/
Author: Енишерлов В.П.
Tags: письма воспоминания дневники биографии писателей русские писатели
Year: 1938
Text
Благословляю всё, что было,
Я лучшей доли не искал.
О, сердце, сколько ты любило!
О, разум, сколько ты пылал!
A-mA. ъжсетъ,
1880-1905
Их жм
V0U)L
пе по^ои
1905-1914
1914-1921
.M, eUfuuMеоднv
r не иешьс
МОСКВА
ИЗДАТЕЛЬСТВО
«ПРАВДА»
1S33
84 P 7
Б 70
Составление, очерки и комментарии
В. П. ЕНИШЕРЛОВА
4702010200—1420
Б ----------------------- 1420—88
080(02)—88
© Издательство «Правда». 1988.
Составление. Очерки. Комментарии.
От составителя
Александр Блок прожил короткую жизнь — всего сорок лет, но
творческий путь его с поистине необычайной яркостью, глубиной и
искренностью отразил сложнейшие годы в судьбе его Родины. Дей
ствительно, рубеж двух веков, начало XX века, первая русская ре
волюция, время между двумя революциями и, наконец, Великий Ок
тябрь, музыку которого так чутко уловил поэт, создав гениальную
поэму «Двенадцать»,— вот этапы его судьбы. И понять мир и поэ
зию Блока можно лишь в неразделимой связи с жизнью России
в тревожное время, когда создавал он свои произведения.
Сборник «Я лучшей доли не искал...» составлен из докумен
тальных материалов, связанных с жизнью и творчеством Блока. В
него вошли письма поэта, воспоминания о нем, отрывки из днев
ников и записных книжек. Произведения Блока в сборнике пред
ставлены его статьями и «Автобиографией».
Жизнь и творчество Александра Блока изучены сейчас хорошо.
Мимо внимания исследователей не прошел ни один из этапов его
судьбы. Воспоминания о Блоке стали публиковаться вскоре после
его смерти в 1921 году в периодических изданиях, позднее вышло
несколько сборников, посвященных Блоку.
Но особенно пополнилась литература о Блоке в последние го
ды. Блоку посвящены шесть книг «Литературного наследства»,
опубликован двухтомник воспоминаний о поэте в издательстве
«Художественная литература», подготовлен и вышел в свет анно
тированный двухтомный каталог переписки Блока, хранящийся в
государственных архивах и библиотеках, закончено издание трех
томного описания библиотеки Блока... Словом, блоковедение стало
неотъемлемой частью современной литературной науки.
О необычайном интересе широких читательских масс ко всему,
что связано с именем Блока, свидетельствуют огромные тиражи
его книг. Так, последнее, мгновенно разошедшееся собрание сочине
ний поэта было выпущено тиражом триста тысяч экземпляров.
Сейчас готовится к изданию академическое собрание сочинений
Блока, которое должно стать своеобразным итогом изучения твор
чества великого русского поэта и гражданина.
В нашей стране создан мемориальный музей Александра Бло
ка в его любимом городе — Ленинграде, организуется государст
5
венный музей-заповедник поэта в Шахматове под Москвой, рабо
тает народный музей А. Блока в Белоруссии, неподалеку от Пин
ска, где он находился на фронте первой мировой войны. Книги,
публикации, музеи раскрывают перед любителями отечественной ли
тературы образ замечательного художника, «человека бесстрашной
искренности», по словам А. М. Горького, Александра Александро
вича Блока. Раскрытию этого образа служит и предлагаемый сбор
ник, в котором собраны и систематизированы документы отечест
венной блокианы, а также представлены изобразительные материа
лы, относящиеся к Блоку и его окружению. Завершается сборник
статьей «О назначении поэта» — духовным завещанием Блока по
томкам.
Три главы книги — «Эта юность, эта нежность», «Не может
сердце жить покоем», «Искусство и революция» охватывают четыре
десятилетия жизни А. Блока. Главы расположены в хронологиче
ской последовательности.
Александру Александровичу Блоку было суждено завершить
своим творчеством великую эпоху русской поэзии — эпоху Пушки
на, Лермонтова, Некрасова, Тютчева и стать вместе с Горьким и
Маяковским у истоков новой литературы. Непрост и нелегок был
путь Блока, приведший его от мистической замкнутости к народу,
Родине, Октябрьской революции. «Путь среди революций; верный
путь»,— сказал о своей судьбе поэт.
1880-1905
Александр Александрович
Блок родился в ночь с 15 на 16 ноября
*
1880 года в до
ме своего деда, ректора Петербургского университета
Андрея Николаевича Бекетова. Ректорский дом и сей
час смотрит окнами на Неву, правда, внутри он перестро
ен, и трудно представить себе, как выглядела квартира,
где прошло детство будущего поэта.
Мать А. Блока, Александра Андреевна Бекетова,
младшая дочь ректора университета, рассталась с му
жем — А. Л. Блоком сразу после рождения сына. Рос
и воспитывался Александр Блок в семье Бекетовых,
сыгравшей огромную роль в его судьбе.
История России сохранила имена многих Бекетовых
(род этот известен с XIV века) — были среди них
землепроходцы, первым из русских, например, достиг
«брацкой» земли в Сибири, там, где раскинулся ныне
современный Братск, Петр Бекетов со своей дружиной;
военачальники, писатели и актеры — таким остался в
русской истории далекий предок поэта Никита Афа
насьевич Бекетов, вдохновивший Федора Волкова на
создание первого русского профессионального театра;
просветители — деятельность первого председателя «Об
щества истории древностей российских», издателя и
библиофила Платона Бекетова — заметная веха в оте
чественной культуре.
Дед Блока, Андрей Николаевич Бекетов, профессор
ботаники, один из основателей высшего женского обра
зования в России. В молодости он увлекался идеями
Фурье и Сен-Симона, был далеко не чужд литературе и
наряду с научными работами, написанными, кстати за
метить, прекрасным языком, создавал романы, рассказы,
писал стихи, отлично рисовал. Общественный темпе
рамент, артистичность, детская чистота характера при
влекали к Андрею Николаевичу самых разных людей.
* По старому стилю, т. е. 28 ноября по новому.
9
Девизом всей его деятельности было: «Дать русскому
народу света, больше света», и этой благородной задаче
он отдавал все свои силы. Время его ректорства было
самым ярким в истории Петербургского университета.
Ни до, ни после него ни один ректор не был так бли
зок с молодежью.
Женат А. Н. Бекетов был на Е. Г. Карелиной, до
чери выдающегося русского путешественника, исследо
вателя Средней Азии Григория Силыча Карелина. Изза смелой шутки в адрес всесильного Аракчеева молодой
прапорщик Карелин был сослан в Оренбург, где его
блестящие способности и образование обратили на се
бя внимание оренбургских военных губернаторов. Из
Оренбурга совершил Карелин путешествия, сделавшие
эпоху в изучении Средней Азии. В Оренбурге Карелин
женился на Сашеньке Семеновой, красавице и умнице,
получившей образование в Петербургском пансионе
Шредер, где преподавал, в частности, друг Пушкина,
Плетнев. Будущей прабабушке Блока посвящал стихи
Дельвиг, она хранила автографы Пушкина, встречалась
с декабристами. Именно она, Александра Николаевна
Карелина, первая принявшая на руки в ректорском до
ме Петербургского университета новорожденного Алек
сандра Блока, как бы непосредственно связала буду
щего поэта с Пушкиным и его кругом. И когда неза
долго до смерти в знаменитой речи «О назначении
поэта» Блок сказал: «Наша память хранит с малолет
ства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполня
ет собою многие дни нашей жизни», — он имел право
сказать так и как поэт, завершивший своим творчест
вом пушкинскую эпоху русской литературы, и как че
ловек, жизненно, через близких по крови людей, связан
ный с Пушкиным и его кругом.
Высокий литературный тон семьи, которая воспи
тала Блока, создала его бабушка, дочь Александры Ни
колаевны и Григория Силыча Карелиных — Елизавета
Григорьевна.
М. А. Бекетова, тетка и биограф Блока, писала:
«Мать воспитала в нас уважение к труду и стойкость в
перенесении невзгод и физических страданий. Но вмес
те с этим передала и романтику, которая окрашивала
все явления жизни. Можно смело сказать, что мы ро
дились и выросли в атмосфере романтизма.
Общим свойством моих родителей было пренебре
жение к земным благам и уважение к духовным цен
10
ностям. Бедность, которую они испытали в первые годы
своего брака, переносили они легко и весело. Ложный
стыд и тщеславие были им чужды. Пошлость, скука и
общепринятая шаблонность совершенно отсутствовали
в атмосфере нашего дома». Таков был дух семьи, в ко
торой развился и сформировался поэтический дар Алек
сандра Блока.
От родителей унаследовали любовь к литературе до
чери Бекетовых — Александра Андреевна, мать поэта, и
три ее сестры. Наибольшей известностью пользовалась
старшая, Екатерина Андреевна, в замужестве Краснова.
Она писала стихи, рассказы, много переводила. Ее не
громкая поэзия, исполненная высокого чувства любви
к природе, сейчас почти совершенно забыта, но в дав
но ставшем библиографической редкостью сборнике ее
«Стихотворений» можно найти произведения, удивитель
ные по глубине и чистоте выраженного чувства.
Редкую музыкальность произведений Бекетовой по
чувствовал гениальный Рахманинов. На слова ее сти
хотворения «Сирень» он создал один из лучших роман
сов, ставших своеобразным символом его музы.
Профессионально занималась литературой и Мария
Андреевна Бекетова. Быть может, немного наивная бытописательница, любимая поэтом «тетя Маля» оставила
драгоценное свидетельство о его жизни. Книги М. А. Бе
кетовой: «Александр Блок», выдержавшая два издания,
«Александр Блок и его мать», «Шахматовская хрони
ка», многие очерки и статьи не утеряли значения и
в наши дни. Они не только достоверно рассказывают
о Блоке, но, что самое важное, пером очевидца пре
красно передают атмосферу, в которой жил и работал
поэт.
Писала и переводила в стихах и прозе и мать Бло
ка, младшая из сестер Бекетовых, Александра Андре
евна. Всю жизнь у Блока была с матерью глубочайшая
духовная связь. Многие годы она была его единствен
ным советчиком. Ей первой он показывал свои началь
ные творческие опыты, доверял ее советам и вкусу.
«Она привила сыну чистоту вкуса, воспитанного на клас
сических образцах, тяготение к высокому и подлинно
му лиризму. С уверенностью можно сказать только од
но: мать открыла ему глаза на Тютчева, Аполлона Гри
горьева и Флобера», — писала М. А. Бекетова.
В восемнадцать лет Александра Андреевна Бекето
ва, живая, впечатлительная девушка, в чьем характере
веселость и шаловливость неожиданно сменялись прис
тупами беспричинной тоски, вышла замуж за молодого
блестящего юриста Александра Львовича Блока. Про
исхождения отец поэта полунемецкого. Его мать —
урожденная Черкасова, дочь известного псковского гу
бернатора, так много сделавшего для развития древ
него русского города. Отец Александра Львовича — по
томок Иоганна Фридриха Блока, медика из Мекленбург-Шверина, вступившего в 1755 году в русскую служ
бу полковым врачом.
Сложная и загадочная фигура — отец поэта. Сын
лишь после смерти отца, которого он почти не знал при
жизни, стал проникать в глубину характера этого нео’бычайно талантливого человека, чья судьба сложилась
трагически.
Научное наследие Александра Львовича довольно
скромно.
В первой своей книге «Государственная власть в ев
ропейском обществе», он восстает против государствен
ности и исповедует революционный анархизм. «Не луч
ше ли,— замечает автор,— людям упразднить такого
рода от них независимую и стесняющую форму обще
жития (государство)». В 1880 году цензура присудила
эту книгу к сожжению. Лишь ценой больших усилий
труд удалось спасти. Вторая книга отца поэта «Полити
ческая литература в России и о России» представляет
собой сочетание научного исследования и публицистики,
памфлета и социальной утопии. Автор едко обличает бур
жуазную Европу и противопоставляет ей русское «му
жичье царство». Это своеобразное славянофильство
удивительно перекликается с идеями его сына, выражен
ными в статьях поэта и в знаменитых «Скифах».
Последние двадцать лет жизни профессор Варшав
ского университета А. Л. Блок трудился над сочинени
ем, посвященным классификации наук. И здесь его на
учные идеи вошли в противоречие с артистическим тем
пераментом. Сын писал об отце: «Судьба его исполнена
сложных противоречий, довольно необычна и мрачна...
Знаток изящной литературы и тонкий стилист, — отец
мой считал себя учеником Флобера. Последнее и было
главной причиной того, что он написал так мало и не
завершил главного труда жизни: свои непрестанно раз
вивающиеся идеи он не сумел вместить в те сжатые
формы, которых искал; в этом искании сжатых форм
было что-то судорожное и страшное...»
12
Современники, писавшие об Александре Львовиче,
как один, отмечают, что в молодости он был необыкно
венно красив. Черноволосый, с бледным удлиненным
лицом, серо-зелеными глазами, тонкими чертами, поры
вистый и легкий, он выделялся в любом обществе.
Известно, что Александр Львович на одном из ве
черов у известной общественной деятельницы А. П. Философовой, где бывал и Достоевский, привлек внимание
великого писателя. Говорили, что тот хотел сделать его
героем романа.
Выход своим лирическим порывам Александр Льво
вич находил лишь в музыке. По воспоминаниям, он был
талантливейший пианист, порой достигавший в испол
нении вершин гениальности. Его любимыми компози
торами были Бетховен и Шуман. «И когда — нередко
среди глубокой ночи — он садился за рояль, то раз
давались звуки, свидетельствовавшие, что музыка была
для него не просто техникою, алгеброю тонов, а живым,
почти мистическим общением с гармонией, если не дей
ствительною, то возможною, космоса. Гармония сти
ха или мелодии нередко отвлекала его совершенно от
суровой прозаической действительности, а также свя
занных с нею практических дел и увлекала в мир грез».
Это вспоминает ученик и биограф отца Блока, ав
тор интересной книги о нем, профессор Е. В. Спекторский.
Конечно, стихия музыки, утонченная внутренняя му
зыкальность в Блоке — от отца. Не раз отмечали иссле
дователи, что от отца у поэта и другое наследие —
ирония. Александр Львович, утверждавший, что в гар
моническом сочетании реализма и идеализма заключа
ется высший смысл русской поэзии, литературы и жиз
ни, сам был раздвоен между идеализмом и реализмом.
«Мечтатель, потерявший веру в мечту, романтик, отрав
ленный скепсисом», — так определил отца поэта один из
писавших о его судьбе.
Но юный Александр Блок, как мы уже упоминали, от
ца почти не знал, и рос, окруженный заботами всей бе
кетовской семьи. В доме установился настоящий культ
ребенка. Вспоминая детство, Блок постоянно подчерки
вал «золотое детство», называл себя «баловнем судеб».
«Жизненных опытов не было долго, сознательной жиз
ни еще дольше. Смутно помню я большие петербургские
квартиры с массой людей, с няней, игрушками, елками,
баловством — и благоуханную глушь маленькой дво
13
рянской усадьбы (с. Шахматове», Московской губернии
Клинского уезда)», — писал Блок.
Это затерянное среди холмов, полей и лесов Подмо
сковья место средней России сыграло огромную роль
в судьбе Блока. Маленького Сашу впервые привезли
туда, когда ему едва исполнилось полгода. С тех пор
вошло Шахматове в жизнь Блока. Каждое лето в те
чение тридцати лет приезжал он в этот старый, распо
ложившийся на высоком холме над тогда полноводной
речкой Лутосней, уютны.й дом. Он любил Шахматове.
Первая книга стихов, впервые пробудившаяся любовь
к родной земле — все это стоит у Блока под знаком
Шахматова. Поэту были досконально знакомы окрест
ности усадьбы. Пешком, а чаще на белом коне он про
шел и проехал дремучие леса, поднимался на высокие
холмы, пересекал реки и овраги. Вся эта земля — ро
дина поэзии Блока. Шахматове стало для него симво
лом России, здесь рождалась мелодия его стихов.
Не раз говорил он, что хотел бы жить и умереть имен
но в Шахматове, незадолго перед смертью записал в
дневнике, что снилось Шахматове, и вспоминал его
в стихах:
...Леса, поляны,
И проселки и шоссе,
Наша русская дорога,
Наши русские туманы,
Наши шелесты в овсе...
Анна Ивановна Менделеева писала: «Лето Бекетовы
проводили в своем маленьком подмосковном имении
Шахматове, верст 7 от Боблова, имения Дмитрия Ива
новича Менделеева, по совету которого они и купили
свое. Трудно представить себе другой более мирный,
поэтичный и уютный уголок. Старинный дом с балко
ном, выходящим в сад, совсем как на картинах Бори
сова-Мусатова, Сомова. Перед балконом старая разве
систая липа, под которой большой стол с вечным са
моваром: тут варилось варенье, собирались поболтать,
полакомиться пенками с варенья — словом, это было
любимым местом. Вся усадьба стояла на возвышеннос
ти, и с балкона открывалась чисто русская даль. Из
парка через маленькую калитку шла тропинка под го
ру к пруду и оврагу, заросшему старыми деревьями, кус
тарниками и хмелем, и дно оврага и пруд покрывались
незабудками и «зеленью», дальше шел большой лес, мес
14
то постоянных прогулок маленького Саши с дедушкой».
Шахматове вошло во многие стихи Блока, но особенно
зримо оно в отрывке из незаконченной второй главы
«Возмездия»:
И дверь звенящая балкона
Открылась в липы и в сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень окрестных деревень.
Туда, где вьется пестрым лугом
Дороги узкой колея,
Где обвелась...
Усадьба чья-то и ничья.
И по холмам и по ложбинам
Меж полосами светлой ржи
Бегут, сбегаются к овинам
Темно-зеленые межи...
Первыми товарищами детских игр Блока были дво
юродные братья Андрей и Феликс Кублицкие, сыновья
его тетки Софьи Андреевны. Они зимой жили в Петер
бурге, а лето проводили в Шахматове. Именно с двою
родными братьями, а также с другими родственника
ми — Недзвецкими и Лозинскими, при участии матери,
бабушки и некоторых знакомых начал издавать четыр
надцатилетний Блок рукописный журнал «Вестник», вы
ходивший в течение трех лет по одному экземпляру в
месяц. Блок писал в журнал стихи, рассказы, иллюстри
ровал его своими рисунками. Особенно удавались ему в
то время юмористические, шуточные стихи. К «Вестни
ку» Блок относился крайне серьезно. Сохранились не
которые его письма «сотрудникам» журнала, подписан
ные «редактор Александр Блок».
Когда Блоку было тринадцать лет, мать повела его
на утренний спектакль в Александрийский театр. Да
вали толстовские «Плоды просвещения». Впервые уви
денный спектакль, таинственная обстановка театра про
извели на мальчика сильнейшее впечатление. Театр на
всегда вошел в жизнь Блока.
Неподалеку от Шахматова, на высоком, господст
вующем над всей окрестностью холме, в старом, дре
мучем парке стоял дом великого русского ученого Дмит
рия Ивановича Менделеева. Летом 1898 года окончив
ший гимназию, мечтающий об артистической карьере
Блок появился в менделеевском Боблове, чтобы догово
риться о любительских спектаклях.
Решили дать в Боблове несколько спектаклей. До
этого тоже случались они, но носили детский, несерь
15
езный характер. Не то стало, когда начал ими руково
дить Блок. Он всегда к делу относился чрезвычайно
серьезно и аккуратно («я хочу делать всякое дело как
можно лучше»), когда же речь шла о театре, требова
тельность его возрастала во сто крат. Был составлен са
мый сложный, классический
репертуар — Шекспир,
Пушкин, Грибоедов. Костюмы, репетиции, декорации —
все исполнялось чрезвычайно тщательно, увлеченно.
И Люба Менделеева почувствовала вдруг в «пустом
фате», которого она поначалу даже несколько прези
рала, напряженную внутреннюю жизнь, отсутствовав
шую у других ее молодых знакомых и родствен
ников.
Итак, цепь была выкована, и первое звено ее уже
соединило две судьбы. «Был уже страшно влюблен», —
записал Блок, вспоминая это лето.
Лето 1898 года навсегда запомнилось Блоку. Через
двадцать лет, бредя по «лесу собственного прошлого»,
он записал слова о грусти воспоминаний о 1898 годе, о
чем-то, что тогда было невозвратно утеряно. Этим же
чувством рождено стихотворение «Прошедших дней не
меркнущим сияньем...» с его концовкой-воспоминанием:
«А все звучит вдали, как в те младые дни: Мои гре
хи в твоих святых молитвах, Офелия, о
нимфа, помяни. И полнится душа тревожно и на
прасно воспоминаньем дальним и прекрасным».
Осенью Блок поступил на юридический факультет
Петербургского
университета.
«Теперешней
своей
жизнью я очень доволен, особенно тем, конечно, что раз
вязался с гимназией, которая смертельно мне надоела, а
образования дала мало, разве «общее». В Университете,
конечно, гораздо интереснее, а кроме того, очень силь
ное чувство свободы... Пишу стихи»,— сообщал он от
цу. Стихи эти полны воспоминаниями о прошедшем
лете, о спектаклях и той, о ком он все больше думал:
«Мне снилась снова ты, в цветах, на шумной сцене, бе
зумная, как страсть, спокойная, как сон, а я, поверг
нутый, склонял свои колени и думал: «Счастье там, я
снова покорен!» Но ты, Офелия, смотрела на Гамлета
без счастья, без любви, богиня красоты...» Да, сильное
впечатление произвела на юного поэта внешняя сдер
жанность и холодность его героини.
Им предстояло пройти вместе по жизни два десяти
летия. Это были вдохновенные и мучительные годы. Мы
не должны закрывать глаза на трагическую сложность
16
отношений поэта и Прекрасной Дамы, но, читая стихи,
ей посвященные, эту удивительную песнь юной любви,
будем помнить слова Блока, написанные им за три го
да до смерти, когда он пытался прокомментировать свою
первую книгу по образцу дантовской «Новой жизни»:
«спрашивая помощи и тихих советов у Той, о которой
написана эта книга, я хочу, чтобы мне удалось дописать
ее такими простыми словами, которые помогли бы по
нять ее единственно нужное содержание другим».
В сборнике «Стихи о Прекрасной Даме» Блок раскрыл
тайну своей жизни, тайну любви, которую пронес через
десятилетия, несмотря ни на что.
Ко времени выхода книги «Стихов о Прекрасной
Даме» поэзия петербургского студента Александра Бло
ка завоевала некоторое признание. В Москве вос
торженно приняли его стихи студент-естественник
Б. Н. Бугаев (Андрей Белый), Сергей Соловьев, племян
ник философа, и еще небольшой круг молодежи, кото
рые, как вспоминал Белый, «жили в романтической ат
мосфере «зари», были людьми нового мироощущения.
Символической «школы» еще не было: в Москве и в Пе
тербурге жило несколько «чудаков», которые «что-то» ви
дели и «чего-то ждали».
Именно стихи Блока выразили для Белого и Сергея
Соловьева музыку, которой жил мир на заре века. Мос
ковские друзья создают даже своеобразную секту
«блоковцев». Решив, что жена поэта и есть та «единст
венная Она», земное отображение «Прекрасной Дамы»,
молодые мистики истолковывали по-своему, аффекти
рованно, любой жест, любое слово Любови Дмитриев
ны. Даже свадьбу Блока они восприняли мистически.
Сергей Соловьев рассказывал Белому, что свадьба поэ
та была исполнена таинственных знаков и лучезарности,
что атмосфера ее была необычна и молитвенна. Ре
бячливая экзальтация друзей вызывала у Блока мяг
кое юмористическое отношение, затаенную улыбку. Но
странная напряженность уже ощущалась, когда собира
лись вчетвером: Белый, С. Соловьев, Блок и Любовь
Дмитриевна — и начинались попытки в разговоре раз
гадать тайну человеческих отношений. Друзья чувство
вали себя рыцарями Прекрасной Дамы, создали ее
культ, ставший причиной жизненной драмы и Блоков,
и Белого.
Сумбурная мистика всегда тяготила Блока. Летом в
Шахматове он стремится много работать физически,
17
получая удовольствие от простой деревенской жизни.
Именно здесь в дедовской усадьбе, успокаивается поэт,
здесь ярче выявляется его генетически здоровое начало.
«Работа везде одна, — говорил он, — что печку сложить,
что стихи писать».
А в мире уже слышались звуки близящихся катаст
роф. И чуткая душа поэта точно улавливала изменения,
которыми была насыщена атмосфера преддверия пер
вой русской революции.
А. БЛОК
Автобиография
емья моей матери причастна к литературе и к
науке.
Дед мой, Андрей Николаевич Бекетов, ботаник,
был ректором Петербургского университета в его луч
шие годы (я и родился в «ректорском доме»). Петер
бургские Высшие женские курсы, называемые «Бесту
жевскими» (по имени К. Н. Бестужева-Рюмина), обяза
ны существованием своем главным образом моему
деду.
Он принадлежал к тем идеалистам чистой воды, ко
торых наше время уже почти не знает. Собственно, нам
уже непонятны своеобразные и часто анекдотические
рассказы о таких дворянах-шестидесятниках, как Сал
тыков-Щедрин или мой дед, об их отношении к импера
тору Александру II, о собраниях Литературного фонда,
о борелевских обедах, о хорошем французском и рус
ском языке, об учащейся молодежи конца семидесятых
годов. Вся эта эпоха русской истории отошла безвоз
вратно, пафос ее утрачен, и самый ритм показался бы
нам чрезвычайно неторопливым.
В своем сельце Шахматове (Клинского уезда, Мос
ковской губернии) дед мой выходил к мужикам на
крыльцо, потряхивая носовым платком; совершенно по
той же причине, по которой И. С. Тургенев, разговари
вая со своими крепостными, смущенно отколупывал ку
сочки краски с подъезда, обещая отдать все, что ни спро
сят, лишь бы отвязались.
Встречая знакомого мужика, дед мой брал его за
плечо и начинал свою речь словами: «Eh bien, mon pe
*.
tit...»
Иногда на том разговор и кончался. Любимыми
собеседниками были памятные мне отъявленные мошен
ники и плуты, старый Jacob Fidele
,
**
который разграбил
у нас половину хозяйственной утвари, и разбойник Фе
* «Ну, малыш...» (фр.).
;* Яков Верный (фр.).
19
дор Куранов (по прозвищу Куран), у которого было,
говорят, на душе убийство; лицо у него было всегда си
не-багровое от водки, а иногда — в крови; он погиб
в «кулачном бою». Оба были действительно люди ум
ные и очень симпатичные: я, как и дед мой, любил их,
и они оба до самой смерти своей чувствовали ко мне
симпатию.
Однажды дед мой, видя, что мужик несет из лесу на
плече березку, сказал ему: «Ты устал, дай я тебе по
могу». При этом ему и в голову не пришло то очевид
ное обстоятельство, что березка срублена в нашем
лесу.
Мои собственные воспоминания о деде — очень хо
рошие; мы часами бродили с ним по лугам, болотам и
дебрям; иногда делали десятки верст, заблудившись в
лесу; выкапывали с корнями травы и злаки для бота
нической коллекции; при этом он называл растения и,
определяя их, учил меня начаткам ботаники, так что я
помню и теперь много ботанических названий. Помню,
как мы радовались, когда нашли особенный цветок ран
ней грушевки, вида, неизвестного московской флоре, и
мельчайший низкорослый папоротник; этот папоротник
я до сих пор каждый год ищу на той самой горе, но так
и не нахожу; очевидно, он засеялся случайно и потом
выродился.
Все это относится к глухим временам, которые насту
пили после событий 1 марта 1881 года. Дед мой продол
жал читать курс ботаники в Петербургском универси
тете до самой болезни своей; летом 1897 года его разбил
паралич, он прожил еще пять лет без языка, его возили
в кресле. Он скончался 1 июля 1902 года в Шахматове.
Хоронить его привезли в Петербург; среди встречавших
тело на станции был Дмитрий Иванович Менделеев.
Дмитрий Иванович играл очень большую роль в бе
кетовской семье. И дед, и бабушка моя были с ним
дружны. Менделеев и дед мой, вскоре после освобожде
ния крестьян, ездили вместе в Московскую губернию и
купили в Клинском уезде два имения — по соседству:
менделеевское Боблово лежит в семи верстах от Шах
матова, я был там в детстве, а в юности стал бывать
там часто. Старшая дочь Дмитрия Ивановича Менде
леева от второго брака — Любовь Дмитриевна — стала
моей невестой. В 1903 году мы обвенчались с ней в
церкви села Тараканова, которое находится между
Шахматовым и Бобловым.
20
Жена деда, моя бабушка, Елизавета Григорьевна, —
дочь известного путешественника и исследователя
Средней Азии, Григория Силыча Корелина. Она всю
жизнь работала над компиляциями и переводами науч
ных и художественных произведений; список ее трудов
громаден; последние годы она делала до 200 печатных
листов в год; она была очень начитана и владела нес
колькими языками; ее мировоззрение было удивитель
но живое и своеобразное, стиль — образный, язык —
точный и смелый, обличавший казачью породу. Неко
торые из ее многочисленных переводов остаются и до
сих пор лучшими.
Переводные стихи ее печатались в «Современнике»,
под псевдонимом «Е. Б», и в «Английских поэтах» Гербеля, без имени. Ею переведены многие сочинения Бокля, Брэма, Дарвина, Гексли, Мура (поэма «ДаллаГук»), Бичер-Стоу, Гольдсмита, Стэнли, Теккерея, Дик
кенса, В.-Скотта, Брэт-Гарта, Жорж-Занд, Бальзака,
В. Гюго, Флобера, Мопассана, Руссо, Десажа. Этот спи
сок авторов — далеко не полный. Оплата труда была все
гда ничтожна. Теперь эти сотни тысяч томов разошлись в
дешевых изданиях, а знакомый с антикварными ценами
знает, как дороги уже теперь хотя бы так называемые
«144 тома» (изд. Г. Пантелеева), в которых помещены
многие переводы Е. Г. Бекетовой и ее дочерей. Харак
терная страница в истории русского просвещения.
Отвлеченное и «утонченное» удавалось бабушке моей
меньше, ее язык был слишком лапидарен, в нем было
много бытового. Характер на редкость отчетливый со
единялся в ней с мыслью ясной, как летние деревенские
утра, в которые она до свету садилась работать. Долгие
годы я помню смутно, как помнится все детское, ее го
лос, пяльцы, на которых с необыкновенной быстротой
вырастают яркие шерстяные цветы, пестрые лоскут
ные одеяла, сшитые из никому не нужных и тщательно
собираемых лоскутков, — и во всем этом — какое-то
невозвратное здоровье и веселье, ушедшее с нею из на
шей семьи. Она умела радоваться просто солнцу, просто
хорошей погоде, даже в самые последние годы, когда
ее мучили болезни и доктора, известные и неизвестные,
проделывавшие над ней мучительные и бессмысленные
эксперименты. Все это не убивало ее неукротимой жиз
ненности.
Эта жизненность и живучесть проникала и в лите
ратурные вкусы; при всей тонкости художественного
21
понимания, она говорила, что «тайный советник Гёте
написал вторую часть «Фауста», чтобы удивить глубоко
мысленных немцев». Также ненавидела она нравствен
ные проповеди Толстого. Все это вязалось с пламенной
романтикой, переходившей иногда в старинную сенти
ментальность. Она любила музыку и поэзию, писала
мне полушутливые стихи, в которых звучали, однако,
временами грустные ноты:
Так, бодрствуя в часы ночные
И внука юного любя,
Старуха-бабка не впервые
Слагала стансы для тебя.
Она мастерски читала вслух сцены Слепцова и Ос
тровского, пестрые рассказы Чехова. Одною из послед
них ее работ был перевод двух рассказов Чехова на
французский язык (для «Revue des deux Mondes»). Че
хов прислал ей милую благодарственную записку1.
К сожалению, бабушка моя так и не написала сво
их воспоминаний. У меня хранится только короткий
план ее записок; она знала лично многих наших писа
телей, встречалась с Гоголем, братьями Достоевскими,
Ап. Григорьевым, Толстым, Полонским, Майковым. Я бе
регу тот экземпляр английского романа, который соб
ственноручно дал ей для перевода Ф. М. Достоевский.
Перевод этот печатался во «Времени».
Бабушка моя скончалась ровно через три месяца по
сле деда — 1 октября 1902 года.
От дедов унаследовали любовь к литературе и не
запятнанное понятие о ее высоком значении их доче
ри — моя мать и ее две сестры. Все три переводили с
иностранных языков. Известностью пользовалась стар
шая — Екатерина Андреевна (по мужу — Краснова).
Ей принадлежат изданные уже после ее смерти (4 мая
1892 года) две самостоятельных книги «Рассказов» и
«Стихотворений» (последняя книга удостоена почетного
отзыва Академии наук). Оригинальная повесть ее «Не
судьба» печаталась в «Вестнике Европы»2. Переводила
она с французского (Монтескье,
Бернарден де СенПьер), испанского (Эспронседа, Бэкер, Перес Гальдос,
статья о Пардо Басан), переделывала английские по
вести для детей (Стивенсон, Хаггарт; издано у Сувори
на в «Дешевой библиотеке»).
22
Моя мать, Александра Андреевна (по второму му
жу— Кублицкая-Пиоттух), переводила и переводит
с французского — стихами и прозой «Бальзак, В. Гюго,
Флобер, Зола, Мюссе, Эркман-Шатриан, Додэ, Бодлэр,
Верлэн, Ришпэн). В молодости писала стихи, но печа
тала только детские.
Мария Андреевна Бекетова переводила и переводит
с польского (Сенкевич и мн. др.), немецкого (Гофман),
французского (Бальзак, Мюссе). Ей принадлежат попу
лярные переделки (Жюль Верн, Сильвио Пеллико),
биографии (Андерсен), монографии для народа (Гол
ландия, История Англии и др.). «Кармозина» Мюссе бы
ла не так давно представлена в театре для рабочих
в ее переводе.
В семье отца литература играла небольшую роль.
Дед мой — лютеранин, потомок врача царя Алексея Ми
хайловича, выходца из Мекленбурга (прародитель —
лейб-хирург Иван Блок был при Павле I возведен в
российское дворянство)3. Женат был мой дед на до
чери новгородского губернатора Ариадне Александров
не Черкасовой.
Отец мой, Александр Львович Блок, был профессо
ром Варшавского университета по кафедре государст
венного права; он скончался 1 декабря 1909 года. Спе
циальная ученость далеко не исчерпывает его деятель
ности, равно как и его стремлений, может быть менее
научных, чем художественных. Судьба его исполнена
сложных противоречий, довольно необычна и мрачна. За
всю жизнь свою он напечатал лишь две небольшие кни
ги (не считая литографированных лекций) и последние
двадцать лет трудился над сочинением, посвященным
классификации наук. Выдающийся музыкант, знаток
изящной литературы и тонкий стилист, — отец мой счи
тал себя учеником Флобера. Последнее и было главной
причиной того, что он написал так мало и не завершил
главного труда жизни: свои непрестанно развивавшие
ся идеи он не сумел вместить в те сжатые формы, кото
рых искал; в этом искании сжатых форм было что-то
судорожное и страшное, как во всем душевном и фи
зическом облике его. Я встречался с ним мало, но пом
ню его кровно.
Детство мое прошло в семье матери. Здесь именно
любили и понимали слово; в семье господствовали, в
общем, старинные понятия о литературных ценностях и
идеалах. Говоря вульгарно, по-верлэновски, преоблада
23
ние имела здесь eloquence*; одной только матери моей
свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о
новом, и мои стремления к musique
**
, находили под
держку у нее. Впрочем, никто в семье меня никогда не
преследовал, все только любили и баловали. Милой же
старинной eloquence обязан я до гроба тем, что литера
тура началась для меня не с Верлэна и не с декадент
ства вообще.
Первым вдохновителем моим был Жуковский. С ран
него детства я помню постоянно набегавшие на меня
лирические волны, еле связанные еще с чьим-либо име
нем. Запомнилось, разве, имя Полонского и первое впе
чатление от его строф:
Снится мне: я свеж и молод.
Я влюблен. Мечты кипят.
От зари роскошный холод
Проникает в сад4.
«Жизненных опытов» не было долго. Смутно помню я
большие петербургские квартиры с массой людей, с ня
ней, игрушками и елками и благоуханную глушь нашей
маленькой усадьбы. Лишь около 15 лет родились пер
вые определенные мечтания о любви, и рядом приступы
отчаянья и иронии, которые нашли себе исход через
много лет в первом моем драматическом опыте («Бала
ганчик», лирические сцены).
«Сочинять» я стал чуть ли не с пяти лет. Гораз
до позже мы с двоюродными и троюродными братьями
основали журнал «Вестник», в одном экземпляре;
там я был редактором и деятельным сотрудником три
года.
Серьезное писание началось, когда мне было около
18 лет. Года три-четыре я показывал свои писания
только матери и тетке. Все это были лирические стихи,
и ко времени выхода первой моей книги «Стихов о Пре
красной Даме» их накопилось до 800, не считая отро
ческих. В книгу из них вошло лишь около 100. После
я печатал и до сих пор печатаю кое-что из старого
в журналах и газетах.
Семейные традиции и моя замкнутая жизнь способ
ствовали тому, что ни строки так называемой «новой
поэзии» я не знал до первых курсов университета. Здесь,
в связи с острыми мистическими и романическими пе
* Красноречие (фр.).
** Музыке (фр.).
24
реживаниями, всем существом моим овладела поэзия
Владимира Соловьева. До сих пор мистика, которой
был насыщен воздух последних лет старого и первых
лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили
знаки, которые я видел в природе, но все это я считал
«субъективным» и бережно оберегал от всех. Внешним
образом готовился я тогда в актеры, с упоением декла
мировал Майкова, Фета, Полонского, Апухтина, играл
на любительских спектаклях в доме моей будущей не
весты Гамлета, Чацкого, Скупого рыцаря и... водевили.
Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружа
ли, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистичес
кого шарлатанства, которое через несколько лет после
того стало модным в некоторых литературных кругах.
К счастию и к несчастию вместе, «мода» такая пришла,
как всегда бывает, именно тогда, когда все внутренне
определилось; когда стихии, бушевавшие под землей,
хлынули наружу,— нашлась толпа любителей легкой
мистической наживы. Впоследствии и я отдал дань это
му новому кощунственному «веянью»; но все это уже
выходит за пределы «автобиографии». Интересующих
ся могу отослать к стихам моим и к статье «О современ
ном состоянии русского символизма» (журнал «Апол
лон» 1910 года). Теперь же возвращусь назад.
От полного незнания и неумения сообщаться с ми
ром со мною случился анекдот, о котором я вспоминаю
теперь с удовольствием и благодарностью: как-то в до
ждливый осенний день (если не ошибаюсь, 1900 года)
отправился я со стихами к старинному знакомому на
шей семьи, Виктору Петровичу Острогорскому, теперь
покойному. Он редактировал тогда «Мир божий». Не
говоря, кто меня к нему направил, я с волнением дал
ему два маленьких стихотворения, внушенные Сирином,
Алконостом и Гамаюном В. Васнецова. Пробежав сти
хи, он сказал: «Как вам не стыдно, молодой человек,
заниматься этим, когда в университете бог знает что
творится!» — и выпроводил меня со свирепым добро
душием. Тогда это было обидно, а теперь вспоминать
об этом приятнее, чем обо многих позднейших похвалах.
После этого случая я долго никуда не совался, пока
в 1902 году меня не направили к Б. Никольскому, ре
дактировавшему тогда вместе с Репиным студенческий
сборник.
Уже через год после этого я стал печататься «серь
езно». Первыми, кто обратил внимание на мои стихи со
25
стороны, были Михаил Сергеевич и Ольга Михайловна
Соловьевы (двоюродная сестра моей матери). Первые
мои вещи появились в 1903 году в журнале «Новый
путь» и, почти одновременно, в альманахе «Северные
цветы».
Семнадцать лет моей жизни я прожил в казармах
л.-гв. Гренадерского полка (когда мне было девять лет,
мать моя вышла во второй раз замуж, за Ф. Ф. Кублицкого-Пиоттух, который служил в полку). Окончив
курс в СПб.. Введенской (ныне — императора Петра Ве
ликого) гимназии, я поступил на юридический факуль
тет Петербургского университета довольно бессозна
тельно, и, только перейдя на третий курс, понял, что
совершенно чужд юридической науке. В 1901 году,
исключительно важном для меня и решившем мою
судьбу, я перешел на филологический факультет, курс
которого и прошел, сдав гсударственный экзамен вес
ною 1906 года (по славяно-русскому отделению).
Университет не сыграл в моей жизни особенно важ
ной роли, но высшее образование дало, во всяком слу
чае, некоторую умственную дисциплину и известные
навыки, которые очень помогают мне и в историко-ли
тературных, и в собственных моих критических опытах,
и даже в художественной работе (материалы для дра
мы «Роза и Крест»), С годами я оцениваю все более
то, что дал мне университет в лице моих уважаемых
профессоров — А. И. Соболевского, И. А. Шляпкина,
С. Ф. Платонова, А. И. Введенского и Ф. Ф. Зелин
ского. Если мне удастся собрать книгу моих работ и
статей, которые разбросаны в немалом количестве по
разным изданиям, но нуждаются в сильной переработ
ке, — долею научности, которая заключена в них, буду
я обязан университету.
В сущности, только после окончания «университет
ского» курса началась моя «самостоятельная» жизнь.
Продолжая писать лирические стихотворения, которые
все, с 1897 года, можно рассматривать как дневник,
я именно в год окончания курса в университете напи
сал свои первые пьесы в драматической форме; глав
ными темами моих статей (кроме чисто-литературных)
были и остались темы об «интеллигенции и народе», о
театре и о русском символизме (не в смысле литератур
ной школы только).
Каждый год моей сознательной жизни резко окра
шен для меня своей особенной краской. Из событий,
26
явлений и веяний, особенно сильно повлиявших на ме
ня так или иначе, я должен упомянуть: встречу с Вл.
Соловьевым, которого я видел только издали, знаком
ство с М. С. и О. М. Соловьевыми, 3. Н. и Д. С. Ме
режковскими и с А. Белым; события 1904—1905 года;
знакомство с театральной средой, которое началось в
театре покойной В. Ф. Комиссаржевской; крайнее па
дение литературных нравов и начало «фабричной»
литературы, связанное с событиями 1905 года; знаком
ство с творениями покойного Августа Стриндберга
(первоначально — через поэта Вл. Пяста); три загра
ничных путешествия: я был в Италии — северной (Ве
неция, Равенна, Милан) и средней (Флоренция, Пиза,
Перуджия и много других городов и местечек Умбрии),
во Франции (на севере Бретани, в Пиренеях — в ок
рестностях Беаррица; несколько раз жил в Париже), в
Бельгии и Голландии; кроме того, мне приводилось по
чему-то каждые шесть лет моей жизни возвращаться в
Bad Nauheim (Hessen-Nassau), с которым у меня свя
заны особенные воспоминания.
Этой весною (1915 года) мне пришлось бы возвра
щаться туда в четвертый раз; но в личную и низшую
мистику моих поездок в Bad Nauheim вмешалась общая
и высшая мистика войны.
Октябрь 1909; июнь 1915
М. А. БЕКЕТОВА
Из книги «Александр Блок»
Фамилия Александра Александровича
Блока —
немецкая. Его дед по отцу вел свой род от врача импе
ратрицы Елизаветы Петровны, Ивана Леонтьевича Бло
ка, мекленбургского выходца и дворянина, получивше
го образование на медицинском факультете одного из
германских университетов и прибывшего в Россию
в 1755 году <...>
Со стороны матери Александр Александрович Блок —
чисто русский. Мать его — дочь профессора Петербург
ского университета, известного ректора и поборника
женского образования Андрея Николаевича Бекетова,
который был женат на Елизавете Григорьевне Карели
27
ной, дочери Григория Силыча Карелина, чрезвычайно
талантливого и энергичного исследователя Средней
Азии.
Дед мой, Николай Алексеевич Бекетов, большой
барин и очень богатый помещик, владел несколькими
именьями в Саратовской и Пензенской губерниях. В мо
лодости служил во флоте, но вскоре вышел в отставку,
женился и поселился в деревне. Жена его (урожденная
Якушкина, племянница декабриста) рано умерла, оста^
вив дочь и трех сыновей. Первое время после ее смерти
детей воспитывала швейцарка m-me Fournier, очень
добрая женщина, которая сумела заменить сиротам ра
но умершую мать. Дальнейшее воспитание они получи
ли в Петербурге. Дочь, Екатерина Николаевна, отданная
в Смольный Институт, по окончании курса вернулась к
отцу. Старший сын, Алексей Николаевич, кончил курс
в Инженерном Училище, но впоследствии отдался зем
ской деятельности и много лет кряду занимал место
председателя Пензенской губернской управы. Младшие
сыновья получили университетское образование. Из Ни
колая Николаевича вышел известный химик, впослед
ствии академик. Отец мой избрал своей специальностью
ботанику. Все три брата проявили склонность к обще
ственной деятельности и восприняли гуманные идеи со
роковых годов.
К тому времени, как дети закончили свое образова
ние, дед мой разорился и потерял почти все состояние,
так что сыновья должны были существовать, уже не
рассчитывая на поддержку отца. Сам он дожил свой век
в той самой Алферьевке, где выросли его дети, до кон
ца своих дней поддерживая старый порядок с много
численной дворней, тремя поварами и тонкими обедами.
Отец мой, Андрей Николаевич, был самый живой,
разносторонний и яркий из братьев Бекетовых. В ран
ней молодости он увлекался фурьеризмом, одно время
серьезно занимался философией, изучая Платона, был
далеко не чужд литературе, уже в старости зачиты
вался Толстым и Тургеневым, второй частью Гетева
Фауста. В общественной деятельности он проявил боль
шую энергию и страстность. Время его ректорства ос
тавило очень яркий след в истории Петербургского уни
верситета. Особенно многим обязаны ему студенты, в
организацию которых он внес совершенно новые эле
менты. Ни один ректор, ни до, ни после него, не был так
близок с молодежью. Между прочим, он то и дело тре
28
вожил полицейские власти, хлопоча об освобождении
студентов, сидевших в доме предварительного заключе
ния. Его энергия и настойчивость в этом направлении
были столь неутомимы, что он добился однажды нео
бычайного результата: по его ходатайству, один студент
четвертого курса, сидевший в крепости, получил разре
шение держать выпускные экзамены, являясь в универ
ситет под конвоем, и таким образом кончил курс и по
лучил кандидатский диплом.
Что касается деятельности моего отца по части выс
шего женского образования, то можно смело сказать, что
он был его создателем с самого начала возникновения
этого течения. Очень немногие знают, что Бестужевские
курсы названы не Бекетовскими только потому, что во
времена их открытия отец был на плохом счету в выс
ших сферах, где у него создалась репутация Робеспьера.
Весь облик отца был симпатичен и обаятелен. До
брота, высокое благородство, искренность, детская не
посредственность и доверчивость составляли главные
черты его привлекательного характера. Живой, горя
чий, ласковый, он был всеобщим любимцем не только
в собственной семье, но и в родне жены. Любили его и
товарищи профессора и еще более студенты и ученики,
которых у него было великое множество. Даровитость
его проявлялась и в научных работах, и в чтении лек
ций, которые привлекали массу слушателей. Он гово
рил на трех языках, рисовал карандашом и пером, со
чинял своим детям веселые сказки, которые тут же и
иллюстрировал бойкими, смелыми рисунками.
Дед мой по матери был человек замечательный. Еще
молодым артиллерийским поручиком он приобрел со
лидные знания по всем отраслям естественных наук.
Его военная карьера не удалась из-за смелой шутки по
адресу Аракчеева, который сослал его в город Орен
бург5. Здесь он женился на местной уроженке, красави
це и умнице, Сашеньке Семеновой (дочери отставного
офицера одного из гвардейских полков), получившей об
разование и воспитание в петербургском пансионе ма
дам Шредер, где преподавали, между прочим, такие учи
теля, как Плетнев и Греч.
Блестящие способности и образование отставного
поручика артиллерии обратили на себя внимание двух
оренбургских военных губернаторов. По их поручению
он совершил ряд путешествий по Средней Азии, будучи
прикомандирован к министерству иностранных дел. Все
29
четыре его дочери родились в Оренбурге. Младшая —
Елизавета Григорьевна — будущая бабушка Алексан
дра Александровича.
Из Оренбурга семья Карелиных переселилась в Мос
ковскую губернию, где было куплено имение Трубицыно. Сам Карелин продолжал путешествовать, исследуя
Сибирь. Он по нескольку лет кряду оставлял семью и
только изредка наезжал в деревню, внося в домашнюю
обстановку разнообразие и праздничное оживление.
В один из таких наездов он пробыл в Трубицыне пять
лет кряду, после чего навсегда покинул жену и детей, и
прекратил свои путешествия, продолжая заниматься на
укой, живя в городе Гурьеве, где и скончался.
Жизнь семьи Карелиных в отсутствие отца шла до
вольно монотонно. Средства были небольшие, жили
скромно. Иногда мать отпускала одну из дочерей в
Москву — погостить у знакомых.
Александра Николаевна Карелина — женщина вла
стная и суровая, воспитывала дочерей по-спартански и
не баловала их лаской, но зато выработала в них силь
ные характеры и самостоятельность. Образовать их
помог ей муж. Взамен учителей, на которых не было
средств, он составил для дочерей прекрасную библиоте
ку из русских, французских и немецких классиков и
научных сочинений на французском языке.
Этой библиотекой воспользовалась главным образом
его меньшая и любимая дочь Лиза (наша будущая
мать), более всех походившая на отца нравом и даро
витостью. Когда, по обычаю того времени, для попол
нения средств мать стала брать к себе дочерей богатых
бар для обучения их наукам, все эти барышни предостав
лялись Лизе, которая уже в пятнадцать лет учила их
между прочим истории и географии. В юности она по
рядком страдала от суровых педагогических приемов
Александры Николаевны, но в более зрелом возрасте
ее отношения с матерью стали самые дружеские.
Бабушка Александра Николаевна очень любила мо
его отца и всю нашу семью. Сама она к старости очень
смягчилась и за ласку готова была поступиться многим.
Она по целым годам жила у нас в доме и оставила у
всех самые лучшие воспоминания. Это была женщина
старого закала, но отсутствие мелочности и такт помога
ли ей жить и в новых условиях, никого не угнетая сво
ей особой. До покупки своего Шахматова мы часто бы
вали летом в Трубицыне. Предоставив хозяйство стар
30
шей незамужней дочери, она проводила остаток жизни
за чтением и рукоделием. До старости помнила она
державинские оды, прекрасно знала французский и
немецкий язык и всему предпочитала Шиллера и Ла
мартина. Старшая наша тетка, Софья Григорьевна, так
же близка была у нас в доме. Единственная из сестер
Карелиных, оставшаяся в девицах, она обожала свою
мать, которая и умерла у нее на руках, в глубокой ста
рости. Ее необыкновенная доброта, общительность, про
стое и светлое отношение к жизни и легкий характер,
при способности к самоотвержению, создали ей массу
друзей в широком кругу семьи и знакомых. Она люби
ла жизнь в ее простых проявлениях: в людях, в приро
де, была глубоко религиозна. Любила также живопись
и литературу, своей наивной и чуткой душой чуяла ли
рику Тютчева, а впоследствии и Блока. И она, и мать
ее играли в жизни его известную роль, о которой будет
сказано ниже.
Наша мать, бабушка Александра Александровича,
была выдающаяся женщина. Своеобразная, жизненная,
остроумная женщина, она распространяла вокруг се
бя праздничную и ясную атмосферу. Способностями
отличалась разносторонними и блестящими. Без вся
кой посторонней помощи выучилась говорить и писать
по-французски, по-английски, по-немецки. Знала также
итальянский и испанский языки. Страстно любила ли
тературу, много читала, помнила наизусть массу сти
хов русских и иностранных поэтов и при первой воз
можности занялась переводами, вкладывая в это дело
много увлечения и таланта. Ее переводы отличаются
свежестью и разнообразием оборотов. Особенно удава
лись ей диалоги и юмористические сцены. Работоспособ
ность ее была изумительна. Она работала чрезвычайно
быстро и, даже не перечитав своей рукописи, написанной
твердым и четким почерком, прямо из-под пера, отправ
ляла ее в типографию. По свидетельству внука, Алексан
дра Александровича, «некоторые из ее переводов до сих
пор остаются лучшими» (см. его автобиографию в
«Русской литературе XX века», издание Венгерова).
Между прочим, она мастерски читала вслух, особенно
комические вещи, и страстно любила театр. В молодости
писала много стихов и слагала их с необычайной легко
стью, но печатала только переводы.
Вкус к литературе и хорошему русскому языку пе
редала она нам, дочерям. Три из нас (всех нас было
31
четыре) так или иначе проявили себя в литературе. Все
мы писали стихи и занимались переводами и компиля
циями, но только старшая сестра, Екатерина Андреев
на, по мужу Краснова, оставила после себя два тома
оригинальных произведений: один в стихах, другой в
прозе. Александра Андреевна, мать поэта, так же, как и
я, печатала только детские стихи и переводы в прозе
и стихах.
Вдобавок ко всему прочему, наша мать была чрез
вычайно способная музыкантша. Страстно любя музыку,
она самоучкой выучилась играть на фортепиано, бойко
исполняла трудные сонаты Бетховена, пьесы Шопена,
причем исполнение ее отличалось выразительностью и
отчетливостью. В нашей семье наклонности и вкусы ма
тери преобладали. Отец не передал склонности к естест
венным наукам ни одной из своих четырех дочерей. Все
мы предпочитали искусство и литературу, но унаследо
вали от отца большую любовь к природе.
Мать воспитала в нас уважение к труду и стойкость
в перенесении невзгод и физических страданий. Но на
ряду с этим передала и романтику, которой окрашивала
все явления жизни. Можно смело сказать, что мы роди
лись и выросли в атмосфере романтизма.
Общим свойством моих родителей было пренебреже
ние к земным благам и уважение духовных ценностей.
Бедность, которую испытали они в первые годы своего
брака, переносили они легко и весело. Ложный стыд и
тщеславие были им чужды. Пошлость, скука и обще
принятая шаблонность совершенно отсутствовали в ат
мосфере нашего дома.
Таков был дух той семьи, в которой воспитывался
поэтический дар Александра Блока.
* * *
Семья Блоков не имела на поэта непосредственного
влияния, но он несомненно унаследовал от нее некото
рые черты. Я уже упоминала о музыкальности. Отец
поэта был талантливейший пианист с серьезными вку
сами. Его любимцами были Бетховен и Шуман. Об его
игре не раз упомянуто в поэме «Возмездие». Мне оста
ется прибавить несколько слов: исполнение Александра
Львовича отличалось точностью, свободой, силой. Но
главное обаяние заключалось в какой-то стихийной де
монической страстности; получалось впечатление вдох
32
новенного порыва, стремительного полета, непереда
ваемого словами. Музыкальность отца, по-видимому,
претворилась в сыне особым образом. Она сказалась
в необычайной музыкальности его стиха и в разнооб
разии ритмов.
Наружностью поэт походил на Блоков. Больше всего
на деда Льва Александровича. На отца он похож был
только сложением и общим складом лица. Александр
Львович один из всей семьи вышел в Черкасовых. Так
же, как и мать, был он брюнет с серо-зелеными
глазами и тонкими чертами лица; черные сросшие
ся брови, продолговатое, бледное лицо, необыкно
венно яркие губы и тяжелый взгляд придавали его ли
цу мрачное выражение. Походка и все движения были
резки п' порывисты. Короткий смех и легкое заикание
сообщали какой-то особый характер его странному,
нервному облику. Так же, как и сын, он отличался боль
шой физической силой и крепким здоровьем. Это был
человек с большим и своеобразным отвлеченным умом
и тонкими литературными вкусами. Его любимцами бы
ли Гете, Шекспир и Флобер. Из русских писателей он
особенно любил Достоевского и Лермонтова. К «Де
мону» у него было особенное отношение. Он исключи
тельно ценил не только поэму Лермонтова, но и оперу
Рубинштейна, которую знал наизусть и беспрестанно
играл в собственном своем переложении.
Избранная им научная профессия (он был профес
сором государственного права) не соответствовала его
художественным наклонностям и широким стремлени
ям. Придавая громадное значение форме, он считал се
бя учеником Флобера и свои научные труды обрабаты
вал в его стиле. Последние 20 лет жизни он трудился
над сочинением, посвященным классификации наук, что,
разумеется, далеко переходит за пределы его специ
альности, но так и не закончил этого труда. Говоря
словами его сына, «свои непрестанно развивавшиеся
идеи он не сумел вместить в те сжатые формы, кото
рых искал. В этом искании сжатых форм было что-то
судорожное и страшное, как и во всем душевном и фи
зическом облике его» («Александр Блок, автобиогра
фический очерк». Русская литература XX века. 1890—■
1910).
Сын унаследовал от отца сильный темперамент, глу
бину чувств, некоторые стороны ума. Но характер его
был иного склада: в нем преобладали светлые черты
2. А. А. Блок
33
матери и деда Бекетова, совершенно несвойственные
отцу: доброта, детская доверчивость, щедрость, невин
ный юмор. Мрачный, демонический облик Александра
Львовича вместе с присущим ему обаянием в общем
верно очерчен в поэме «Возмездие». Я должна огово
рить только то, что касается художественного вымыс
ла: роман между отцом и матерью происходил не сов
сем так, как изобразил его поэт, и самый облик отца
несколько идеализирован. Но III глава есть точное
воспроизведение действительности.
Возвращаюсь к своему рассказу.
Когда семья Блоков
переселилась в Петербург,
Александр Львович поступил на юридический факуль
тет Петербургского университета и был одним из вы
дающихся учеников покойного профессора А. Д. Градовского Из числа его товарищей назовем ныне по
койного профессора Коркунова и профессора Бершад
ского.
В годы студенчества Александр Львович, которому
была чужда атмосфера родительского дома, покинул
семью и, переселившись в меблированную комнату,
стал содержать себя уроками. Попав «на кондицию»
в богатую семью Бибиковых, состоявшую из материвдовы и двух ее сыновей-подростков, он побывал с
ними за границей, посетил Швейцарию и Италию. Но
потом снова вернулся в родную семью и блестяще
окончил курс университета.
Все это происходило в семидесятых годах прошлого
столетия, когда в Петербурге блистала известная об
щественная деятельница, красавица Анна Павловна
Философова. На ее вечерах бывал и Александр Льво
вич. Там встречался он с Достоевским, которого по
разила наружность молодого человека. Как говорили
тогда, Достоевский собирался изобразить его в одном
из своих романов в качестве главного действующего
лица.
В те же годы в нашей бекетовской семье подраста
ла третья дочь Ася (Александра Андреевна) — будущая
мать поэта. В семье ее все любили. Была она доб
рая, ласковая и необыкновенно веселая девочка. Ее про
казы и шалости оживляли весь дом и смешили на.с, се
стер, до упаду. Но все это уживалось с капризным, при
чудливым характером, что объяснялось ее нервностью и
крайней впечатлительностью. В натуре ее замечались
странности, которые проявились в четырнадцатилетием
34
возрасте при одном, казалось, бы незначительном слу
чае ее жизни, неожиданно выказав какие-то подсозна
тельные глубины ее своеобразной и сложной натуры.
Однажды прекрасным августовским вечером она
вместе с теткой и сестрами отправилась прокатиться по
Неве на ялике. И мимо этого ялика проплыл утоплен
ник. Его несло течением. Вид его тела, намокшей розо
вой рубахи и слипшихся волос произвел на нее потря
сающее впечатление: она едва дошла до дому, и тут на
нее напала такая слабость, что она буквально не мог
ла держаться на ногах: приходилось водить ее под ру
ки, поднимать со стула. Матери не было в городе. Ее
заменяла тетка, которая сердилась на Асю, принимая
ее поведение за шалость или притворство. Но девочке
было не до шуток: весь ее организм был охвачен какимто странным недугом. Дня три она не могла ни есть, ни
спать, смотрела перед собой неподвижным взглядом и
молчала. Весь мир приобрел для нее особую окраску,
все потеряло смысл, как бы перестало существовать.
Это не было чувство страха или жалости, а какой-то
бессознательный, мистический ужас перед трагедией
жизни и неотвратимостью рока. Если 6 она могла в то
время осознать и оформить свои ощущения, она вырази
ла бы их одним вопросом: «Если так, зачем жить?»
Такова была эта веселая девочка, самая ребячли
вая и беззаботная из своих сестер. Детского в ней было
очень много, и долго оставалась она еще совершенным
ребенком, но случая с утопленником никогда не забы
вала.
Училась Ася довольно плохо. Она ненавидела вся
кую «учебу», систематичность. В гимназии ее считали
пустой, даже глупой, но ошибочно... Больше всего лю
била она природу и литературу, особенно лирику,
поэзию.
Была очень религиозна и еще в детстве мечтала
о детях, о материнстве.
В шестнадцать лет из некрасивой девочки Ася пре
вратилась в очаровательную девушку. Своей женствен
ной грацией, стройностью, хорошеньким, свежим лицом
и шаловливым кокетством она привлекала сердца.
Однажды пригласила ее на танцевальный вечер то
варка по гимназии, некая Сашенька Озерецкая, дочь
инспектора студентов, занимавшего казенную кварти
ру этажом ниже нашей. Родители ничего не имели про
тив, Ася очень любила танцевать и охотно отправилась
2*
35
на вечер. Вернувшись домой довольно поздно, когда я
поджидала ее, лежа в постели, она тут же рассказала
мне, что на вечере за ней все время ухаживал Александр
Львович Блок, очень красивый и интересный молодой
человек. Этот вечер решил ее судьбу. Ася не подозрева
ла, какое сильное впечатление она произвела на Алек
сандра Львовича. Ища случай встретиться с нею, он
взял ложу в оперу на «Демона» для семьи Озерецких с тем условием, что будет приглашена Ася Бекето
ва. Она очень удивилась, увидев его в опере. Он не
отходил от нее весь вечер.
Вскоре после этого отец был выбран ректором Пе
тербургского университета. Осенью мы переселились на
новую квартиру на набережной Невы, в ректорский дом,
который весь отдавался в распоряжение ректора.
В нижнем этаже помещались столовая и комнаты роди
телей. Тут же в особой комнате жила на покое старая
няня. В верхнем этаже—мы, сестры, и наша бабушка,
Александра Николаевна Карелина. Тут же была гос
тиная и белая зала с большим камином и окнами на Не
ву; здесь стоял рояль. Обстановка была скромная. С са
мого начала сезона возникли субботние вечера, на ко
торые собиралось иногда до ста человек студентов и
кое-кто из профессоров, не считая барышень и дам. Пи
ли чай с бутербродами, фруктами и домашним варень
ем — ни вина, ни ужина не полагалось по недостатку
средств, но это не мешало очень весело проводить
время.
Внизу у ректора толковали о политике и обсуждали
философские
вопросы,
наверху
играли в petits*,
jeux
занимались музыкой, пением, танцами.
В этом году Александр Львович Блок стал бывать у
нас в доме. Его настойчивое ухаживание кончилось
тем, что Ася еще до окончания курса гимназии стала
его невестой.
Кстати сказать, перед самыми выпускными экзаме
нами родители взяли ее из гимназии по совету доктора,
который нашел у нее порок сердца и учение счел для
нее вредным.
Александр Львович, который по окончании курса
был оставлен при университете, получил кафедру при
ват-доцента государственного права в варшавском уни
* Комнатные игры (фр.).
36
верситете. Лекции начинались с осени следующего го
да. Таким образом он имел возможность остаться
в Петербурге до конца сезона, мог ежедневно видеться с
невестой и большую часть лета провел в нашем под
московном Шахматове. Осенью он уехал в Варшаву, так
как свадьбу решено было отпраздновать в январе того
же сезона.
Тогда уже, во время жениховства, обнаружил он
свой тяжелый характер. Теперь еще рано обнародо
вать все подробности этой семейной драмы. Скажу толь
ко, что младший брат Александра Львовича, Иван
Львович, человек очень добрый, горячо отговаривал
сестру от этого брака, предвидя последующие несчастья,
но это ни к чему не повело. Судьба ее была решена:
7 января 1878 года, восемнадцати лет от роду, она обвен
чалась с Александром Львовичем в университетской
церкви. В тот же вечер молодые уехали в Варшаву, где
прожили вместе около двух лет.
Жизнь сестры была тяжела. Любя ее страстно, муж
в то же время жестоко ее мучил, но она никому не жа
ловалась. Кое-где по городу ходили слухи о стран
ном поведении профессора Блока, но в нашей семье
ничего не знали, так как по письмам сестры можно бы
ло думать, что она счастлива. Первый ребенок родил
ся мертвым. Мать горевала, мечтала о втором.
Между тем Александр Львович писал магистерскую
диссертацию. Окончив ее осенью 1880 года, он собрался
ехать для защиты ее в Петербург. Жену, уже беремен
ную на восьмом месяце, взял с собой. Молодые Блоки
приехали прямо к нам. Сестра поразила нас с первого
взгляда: она была почти неузнаваема. Красота ее по
блекла, сам характер изменился. Из беззаботной хохо
тушки она превратилась в тихую, робкую женщину бо
лезненного и жалкого вида.
Диспут окончился блестяще, магистерская степень
была получена; приходилось возвращаться в Варшаву.
Но на время родов отец уговорил Александра Львовича
оставить жену у нас. Она была очень истощена, и док
тор находил опасным везти ее на последнем месяце
беременности, тем более, что Александр Львович стоял
на том, чтобы ехать без всяких удобств, в вагоне треть
его класса, находя, что второй класс ему не по сред
ствам.
В конце концов он сдался на увещания, оставил же
ну и уехал один.
37
* * #
Между тем- жизнь в доме шла своим чередом. Суб
ботние вечера не прекращались, было по-прежнему
шумно и весело.
В одну из таких суббот Александра Андреевна по
чувствовала приближение родов, а к утру воскресенья,
16 ноября 1880 года, у нее родился сын — будущий по
эт и свет ее жизни.
Никто из гостей не подозревал, какое великое собы
тие происходит в боковой спальне верхнего этажа, вы
ходившей на университетский двор. Первая, принявшая
дитя на свои руки, была его прабабушка Александра
Николаевна Карелина. Она держала его, пока осталь
ные хлопотали подле ослабевшей родильницы.
Мальчик родился крупный и хорошо сложенный, но
слабый. Отцу немедленно дали знать о рождении сы
на. К рождественским праздникам он приехал. Когда
он вошел в комнату, Саша спал. Отцу захотелось уви
деть цвет его глаз, и он стал приподнимать ему веки,
несмотря на то, что ребенка только что с трудом усыпи
ли. Матери сделалось жутко. Она почуяла опасность:
будет ли отец беречь свое дитя?
Первое время сестра кормила ребенка сама, но тут
начались сцены и ссоры. Одним из поводов было ка
кое-то ненавистническое отношение Александра Льво
вича ко всей бекетовской семье. Уже в первый приезд
его мы случайно узнали, что скрывалось от нас до той
поры. Тогда отец решил, что надо спасать дочь и ста
раться разлучить ее с мужем, но до времени с ней об
этом не говорил. Теперь положение еще обострилось.
Обращение мужа расстраивало Александру Андреевну;
это дурно действовало на кормление. Ребенок кричал,
мать не могла оправиться после родов. Наконец Алек
сандр Львович объявил, что больше не желает оставать
ся в доме, и переехал к своим родным, жившим тут
же на набережной, у Дворцового моста. Уезжая, он
потребовал, чтобы жена ходила к нему каждый день, что
она и делала.
Ребенка пришлось отнять от груди, опыт с корми
лицей не удался. Его перевели на рожок. И мать, и ре
бенок поправлялись плохо. И когда Александру Льво
вичу пришло время уезжать, он снова оставил Алексан
дру Андреевну в Петербурге, на чем настаивал и док
тор. Было решено, что она вернется к мужу весною.
38
После его отъезда отец употребил все свое влияние
на дочь, уговаривая ее расстаться с мужем ради ребен
ка. Понемногу она склонилась на его аргументы и кон
чила тем, что решила расстаться. Она написала мужу,
что больше к нему не вернется, и сдержала слово.
Тяжело досталось Александре Андреевне это реше
ние, тем более, что Александр Львович не допускал и
мысли о том, чтобы с ней расстаться; он делал неодно
кратные попытки вернуть жену, осыпая ее письмами,
угрожал взять ее и ребенка силой, наконец, прислал те
леграмму, подписанную именем ректора варшавского
университета. В телеграмме стояло: «Блок тяжело бо
лен. Присутствие жены необходимо». Но отец заподоз
рил подлог и сам послал телеграмму к ректору вар
шавского университета, осведомляясь о здоровье про
фессора. На следующий день от ректора Благовещенско
го получился ответ: «Блок вполне здоров».
С первых дней своего рождения Саша стал средото
чием жизни всей семьи. В доме установился культ ре
бенка. Его обожали все, начиная с прабабушки и кон
чая старой няней, которая нянчила его первое время.
О матери нечего и говорить. Вскоре после рождения
Саши из-за границы вернулась старшая наша сестра
Екатерина Андреевна. Она любила Сашу с какой-то ис
ключительной нежностью. Он оставался ее идолом до
конца ее краткой жизни. Она поздно вышла замуж и
не имела своих детей. Умерла на 38-м году жизни, когда
Саше было одиннадцать лет. В первые месяцы его жиз
ни она разделяла уход за ребенком вместе со всеми
членами семьи. Несмотря на все старания, мальчик хи
рел, но к весне, при помощи мудрых советов нашего ста
рого врача и друга, Егора Андреевича Каррика (теперь
покойного) он превратился в розового бутуза. На всю
жизнь осталась только крайняя нервность: он с трудом
засыпал, был беспокоен, часто кричал и капризничал по
целым часам. Бывало так, что одному дедушке удава
лось его усыпить и утихомирить. С ребенком на руках
дедушка подолгу прохаживался по зале, приготовляясь
к какой-нибудь лекции, но чаще ребенок сразу затихал
у него на руках.
Лето, проведенное в деревне, окончательно укрепило
Сашино здоровье. Он рос правильно, был силен и кре
пок, но развивался очень медленно: поздно начал хо
дить, поздно заговорил. К полутора годам, когда снят
был с него первый портрет на руках у матери, это был
39
толстенький мальчик с бело-розовой кожей и очень
светлыми волосами. К трем годам он до того похоро
шел, что останавливал на себе внимание прохожих
на улице. Портрет пятилетнего Саши в кружевном во
ротнике, при всем своем сходстве не может передать
всей красоты его цветов и переменчивого выражения
глаз.
Саша был живой, неутомимо резвый, интересный, но
очень трудный ребенок: капризный, своевольный, с не
истовыми желаниями и непреодолимыми антипатиями.
Приучить его к чему-нибудь было трудно, отговорить
пли остановить почти невозможно. Мать прибегала
к наказаниям: сиди на этом стуле, пока не угомо
нишься. Но он продолжал кричать до тех пор, пока
мать не спустит его со стула, не добившись никакого
толка.
До трехлетнего возраста у Саши менялись няньки,
все были неподходящие, но с трех до семи за ним хо
дила одна и та же няня Соня, после которой больше ни
кого не нанимали. Кроткий, ясный и ровный характер
няни Сони прекрасно действовал на Сашу. Она его не
дергала, не приставала к нему с наставлениями. Неиз
менно внимательная и терпеливая, она не раздражала
его суетливой болтливостью. Он не слыхал от нее ни
одной пошлости. Она с ним играла, читала ему вслух.
Саша любил слушать пушкинские сказки, стихи Жуков
ского, Полонского, детские рассказы. «Степку-растреп
ку» и «Говорящих животных» знал наизусть и повто
рял с забавными и милыми интонациями. Играл он все
го охотнее в «кирпичики», в некрашеные деревянные
чурочки, из которых дети обыкновенно складывают до
ма. Но они были у него конки и люди, кондукторы ко
нок, лошадки. Это долго было его любимой игрой. В иг
рах Саша проявлял безумную страстность и большую
силу воображения. Иногда он увлекался одной какойнибудь игрой по целым месяцам. Не нуждаясь в това
рищах, изображал целые поля сражения и с воинствую
щими, победными криками носился по комнатам, пора
жая врагов. Играя в конку, представлял в одно и то же
время и конку, и лошадей, и кондуктора, и мог играть
так часами,— примется за еду, а думает все о том
же. Его увлечения поглощали его целиком. Между
прочим — корабли. Он рисовал корабли во всех видах;
одни корабли, без человеческих фигур, развешивал их
по стенкам детской, дарил родным и т. д. Исключи
40
тельное отношение к кораблям осталось на всю
жизнь <...>
Первыми Сашиными товарищами оказались его
двоюродные братья Кублицкие, сыновья сестры Софьи
Андреевны. Старший, Феликс, известный в семье под
именем Фероля (уменьшительное, придуманное Сашей)
на три года его моложе, меньший — Андрюша — на
пять л.ет. Оба мальчика проводили лето в Шахматове, а
зиму в Петербурге. Они очень любили Сашу, и у них
рано начались общие игры. Ни разница лет, ни то об
стоятельство, что Андрюша был глухонемой от рожде
ния, не мешали им очень весело проводить время вмес
те. Андрюша был очень живой и веселый ребенок. Сна
чала братья объяснялись с ним знаками, потом, учи
тельница, взятая из института глухонемых, научила его
говорить и понимать по губам. Саша долго играл в дет
ские игры, увлекался ими сильно и всегда был зачин
щиком и коноводом всех предприятий. Братья во всем
его слушались и веселились с ним бесконечно. На вся
кие клоунские выходки и уморительные штуки он был
великий мастер. Хохот почти не прекращался. Саша ни
когда не ссорился с братьями. Он относился к ним
хорошо: никогда не действовал им на самолюбие, не
важничал, и даже шутя, никогда не ударил. Один раз он
нечаянно ушиб Андрюшу крокетным молотком. Андрю
ше было очень больно, текла кровь, он плакал, но уви
дев, что мать его рассердилась, он стал повторять
сквозь слезы: «Сашура не виноват, он не виноват»
*.
Ша
лостей было очень много, но все какие-то безобидные.
Между прочим, Сашу очень любили за талантливость,
деликатность и отношение к младшим братьям
обе
француженки и гувернантки, которых брали к детям
Кублицким. Самому Саше мать пробовала нанимать
таких француженок, в первый раз, когда ему было семь
лет, во второй раз — когда было девять. Но француз
скому разговору он у них не научился по той простой
причине, что уж и тогда почти не разговаривал даже
и по-русски.
Зимой к мальчикам Кублицким присоединялись еще
дети Недзевецкие и Лозинские — все родственники. Все
они вшестером поджидали у окна, и когда Саша, уже
гимназист, подкатывал с матерью в санках и входил
в переднюю, его встречали дружными, восторженными
* В семье Сашу долго все называли Сатурой. (Прим. М. Б.).
41
криками. Тут начинались игры и шумное веселье. Та
кие сборища устраивались по праздникам и по воскре
сеньям. Тогда же и в той же детской компании устрои
лись танцклассы, приглашен был из балета старичок
танцмейстер. Саша быстро перенимал все «па» и танце
вальные приемы, но не увлекся танцами, да и потом ни
когда не танцевал. Детские, ребяческие игры увлекали
его долго, а в житейском отношении он оставался ре
бенком чуть не до восемнадцати лет. Вообще развитие
его шло двойным путем. Рано проявилась в нем наблю
дательность к явлениям природы, художественные на
клонности. Читать выучился он в четыре года, а в пять
уже сочинял стихи. Лиризм, вообще несвойственный
детям, проснулся в нем рано, но сознательное отноше
ние к жизни появилось нескоро В его «Автобиографи
ческом очерке» читаем: «С раннего детства я помню
постоянно набегавшие на меня лирические волны».
И далее: «Житейских опытов» не было долго. Смутно
помню я большие петербургские квартиры с массой лю
дей, няней, игрушками и елками и благоуханную глушь
нашей маленькой усадьбы».
Упоминаемые здесь большие квартиры были одна —
на Ивановской улице, другая — на Большой Москов
ской, где мы жили после того, как отец наш вышел из
ректоров и, продолжая читать в университете лекции,
сделался секретарем Вольно-Экономического общества
и редактором биологического отдела словаря Эфрона.
Семью ему приходилось содержать большую, в то вре
мя Александр Львович начал только присылать день
ги на Сашины надобности.
Видаться с сыном Александру Львовичу не меша
ли. Он приезжал на праздники каждый год. Приходил
к Саше часто, сидел в детской, но ни любви, ни симпа
тии мальчику не внушил. Жену он все еще уговаривал
вернуться. В ответ на это она просила развода, но он
упорно отказывал ей до тех пор, пока не решил сам
жениться на девушке, с которой познакомился в Вар
шаве и которая «была похожа на Асю», как он писал
потом своей матери.
После развода с мужем, когда Саше было около
девяти лет, сестра Александра Андреевна повенчалась
вторично с поручиком лейб-гвардии гренадерского пол
ка, Францем Феликсовичем Кублицким-Пиоттух. В том
же году обвенчался с Марьей Тимофеевной Беляевой
и Александр Львович.
42
Ф. А. КУБЛИЦКИЙ
Саша Блок
(Из воспоминаний детства и юности)
Стройный мальчик, с вьющимися светлыми волосами,
веселый, шаловливый, в детстве общительный, а с года
ми все более замкнутый, чуждающийся «пошлой» житей
ской обстановки, порой угрюмый, -— вот портрет Саши
Блока. Открытая, ясная улыбка сменилась несколько
грустным, даже ироническим выражением лица; с иро
нией глядел он на все окружающее и на большинство
окружающих. Характер у Саши был в юности мягкий
и сдержанный; резкость проявлялась редко.
В детстве и ранней молодости у Саши не было
настоящих близких товарищей. Сперва участниками его
игр были мы, его младшие двоюродные братья, и другие
родственники нашего возраста. Товарищ по гимназии
Н. В. Гун едва ли мог быть действительно близок Блоку,
так как по всем своим привычкам и вкусам был далек
от духа и интересов, господствовавших в бекетовской
семье. Точно так же случайна и кратковременна была
неожиданно возникшая дружба с кадетом, а затем мо
лодым офицером В. В. Греком. Нелюдимость Блока на
чинала сказываться уже в довольно ранних годах.
Зимой в Петербурге мы жили довольно далеко друг
от друга и видались не часто. Обычно Саша приезжал
к нам по субботам, и мы затевали возню. Сначала это
были просто детские шалости, затем в моду вошли
«представления». В Мариинском театре шел тогда балет
«Синяя Борода», на который нас возили. И вот мы
втроем — Саша и мы, братья, стали изображать этот
балет. Особенно смешон был Саша в роли одной из жен
Синей Бороды: он влезал на шкаф в нашей детской и
оттуда махал руками и длинными уже ногами, изобра
жая, как заточенная в башне жена Синей Бороды взы
вает о помощи.
Большинство наших воспоминаний о Саше Блоке
связано с Шахматовой, небольшим имением нашего деда
А. Н. Бекетова, куда нас троих привозили каждый год,
примерно в мае, и где мы оставались до конца августа
или начала сентября5. Первой приезжала в деревню ба
бушка. Затем понемногу съезжались прочие члены семьи.
43
Вновь приезжающих выходили встречать на дорогу, жда
ли, прислушивались к колокольчику. Когда
усталая
тройка лошадей в забрызганной коляске въезжала на
двор, яростно лаяли дворовые собаки, раздавались шум
ные приветствия, а мальчики тотчас бежали в сад, во
флигель, в любимые места, наслаждаясь деревенским
привольем после городской зимы. Начиналась счастли
вая для детей летняя пора: никаких занятий и уро
ков, полная свобода, все удовольствия деревенской
жизни.
Дедушка и бабушка Бекетовы, приезжая на лето в
деревню, стремились к полному одиночеству и отдыху от
людей, которые надоедали им за зиму в Петербурге.
Всегда подчеркивалось, что мы живем «в деревне», а не
на даче. Дачная жизнь считалась синонимом пошлости.
В отношении одиночества особенно требовательна была
бабушка Елизавета Григорьевна, весьма строго и остро
умно, но не всегда справедливо оценивавшая людей.
Гостей в Шахматове бывало всегда очень мало, а с со
седями почти совершенно не знались. В этом сказыва
лась бекетовская исключительность, строгость и требо
вательность к людям, проявившаяся впоследствии так
остро и в характере Саши Блока.
В деревне Гудино, в одной версте от Шахматова, ряд
лет подряд жили летом какие-то французы или швей
царцы, какой-то мосье Эбрар с женой, преподаватель
французского языка в одной из московских гимназий,
недурной пейзажист-любитель, дальний родственник
довольно известного парижского журналиста, редактора
газеты. Дедушка А. Н. Бекетов очень любил французов
и все французское и превосходно говорил по-француз
ски, как, впрочем, и вся вообще семья Бекетовых; все
ее симпатии всегда были на стороне французов, к не
мецкому же и к немцам относились враждебно, ирони
чески, презрительно, делая исключение только для не
мецкой музыки. Тем не менее Эбраров не только никог
да не приглашали, но даже избегали встречи с ними на
прогулках. Однажды мы встретились с ними чуть ли не
лицом к лицу; мальчики, по-своему выражая настрое
ния старших, бросились в сторону и спрятались от
«французов» за поленницу дров.
На дворе в Шахматове была большая куртина из
кустов шиповника, сирени, корпуса и спиреи. В этой
куртине мы устроили ряд извилистых ходов, площадок
и укрытий «для защиты от разбойников», чем вызвали
44
неудовольствие бабушки. Она говорила, что куртина мо
жет служить действительно хорошим укрытием, но толь
ко для кур и цыплят от коршунов; мы же распугали
всех кур.
Тогда мы перенесли нашу деятельность в сад, где за
«дальней кленовой дорожкой» была заросшая канава,
отделявшая сад от леса. В окружающих кустах Саша
задумал устроить укрепления для защиты от неприяте
ля; мы усердно трудились над расчисткой ходов и пло
щадок под корнями и деревьями, обрубали верхи у
деревьев и устраивали естественную «лестницу» на сос
ну, где был «наблюдательный пункт». Все это сооруже
ние называлось «Нэ», по первому случайному слову,
сказанному кем-то из нас троих.
Во всех этих затеях Саше, самому старшему из нас,
принадлежало обычно первое место как в отношении
замысла, так и в смысле выполнения.
В раннем детстве одной из любимых наших игр бы
ла игра в поезда. Все скамейки в саду были названы по
имени больших буфетных станций 6. Николаевской, ны
не Октябрьской железной дороги, которую мы хорошо
знали и любили. Первая, ближайшая к дому, скамейка
под кустом акации называлась «Любань», далее шла
«Малая Вишера», две скамейки посреди главной липо
вой аллеи изображали Бологое, затем шли и другие
станции на дальней дорожке, в березовом кругу и т. д.
Игра заключалась в том, что, прижав к ребрам локти
согнутых рук и выбрасывая их вперед наподобие порш
ней, мы бежали по дорожкам, останавливались у стан
ций-скамеек, маневрировали, встречаясь друг с другом,
гудели дикими голосами.
Одно время очень сильно увлекались крокетом, но по
том он всем надоел.
Устроенная на лужайке «гимнастика» привлекала
Сашу: он любил проделывать упражнения на кольцах и
на трапеции.
Мы часто катались верхом. На деревенских лошад
ках изъездили мы все окрестности на расстоянии деся
ти — пятнадцати верст от Шахматова. У каждого было
свое английское седло с особым потником, уздечкой и
стеком.
Саша всегда старался забраться куда-нибудь подаль
ше, в новые места, на глухие лесные дороги. Он любил
открывать новые виды и дали, которыми так богата
эта часть Московской губернии. Большей частью эти по
45
ездки совершались под вечер, когда спадала жара и
лошадей меньше беспокоили мухи и слепни. Домой воз
вращались уже почти в темноте. Вставала красная пол
ная луна, туман белой пеленой стлался вдоль реки и
подбирался к усадьбе. Приближаясь к дому, мы люби
ли устраивать скачки, не щадя усталых лошадей. Саша
на своем сером, более крупном Мальчике, обычно об
гонял нас с братом. Конь этот был с норовом: в моло
дости его долго держали в темной конюшне и потому
зрение его было испорчено; он пугался всего и шара
хался в сторону, но Саша привык к его замашкам и
справлялся с ним довольно хорошо.
Высокий белый конь, почул
Прикосновение хлыста,
Уже волнуясь и танцуя,
Его выносит в ворота6.
Саша необычайно хорошо относился к животным.
Особенно любил он собак, и они его любили. Ирланд
ский сеттер Марс, погибший от чумы в Шахматове, был
одним из его любимцев. Позднее он постоянно возился
и гулял с таксой своей матери Крабом.
У дедушки была такса Пик. Умная и веселая собака
горячо любила своего хозяина. После смерти дедушки
Пик сделался угрюмым. Он привязался к Саше и охотно
всегда гулял с ним. Когда Пик издыхал от сердечного
припадка, лежа на полу в гостиной, при этом присутст
вовали все шахматовские обитатели, в том числе и Са
ша. Пик взглянул на Сашу, завилял хвостом и опроки
нулся на бок. Его похоронили в саду и на могилу поло
жили камень.
Саша не любил общих прогулок. Охотно гулял лишь
с дедушкой Бекетовым. Это стремление к уединению
росло с годами. Позднее он совершал далекие прогулки
вдвоем с женой. Собаки всегда его сопровождали.
В свежие или дождливые вечера мы втроем после
чая забирались в гостиной («голубой комнате») на ста
ринный красного дерева диван, где по бокам лежали
два мягких валика и было много подушек. Мы бросались
ими и били ими друг друга. Наши матери и тетушки на
блюдали за нами со смехом, но не без страха, опасаясь,
чтобы подушки не попали в окно или лампу. Саша не
обычайно ловко и метко тузил нас с братом, швырял в
нас подушками и тяжелым валиком с такой стороны,
откуда мы не ждали. Это занятие приводило нас в та
46
кое неистовство, что унять нас и отправить спать быва
ло трудно.
Саша не чуждался физической работы, а временами
даже увлекался ею. Рубил кусты, пилил деревья, расчи
щая заросли в саду, к ужасу бабушки, не любившей
«чрезмерную», по ее мнению, культурность садовой при
роды и считавшей, что надо оставить все, как было рань
ше и как само растет. Саша собственноручно с одним
из нас свел небольшую, но очень хорошую березовую
рощицу под садом. Взрослые приходили в ужас от та
кого вандализма, но впоследствии сами были очень ему
рады, так как благодаря этому открылся далекий и
широкий вид с балкона и из дома:
И дверь звенящая
*
балкона
Открылась в липы и сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень окрестных деревень7
С крестьянами Саша умел разговаривать без той ис
кусственной, фальшивой «простоты», которой
часто
страдала русская городская интеллигенция, но, в силу
своей прирожденной необщительности, он не искал
встреч и бесед с ними.
В 1896 году летом мы с моей матерью и с Сашей
Блоком ездили на Всероссийскую выставку в Нижний
Новгород. Поездка в провинцию была для мальчиков
новостью: кроме Петербурга и Шахматова, они почти
не знали России. И дорога и город на берегу Волги воз
буждали любопытство. Нарядные выставочные павиль
оны, толпа, обеды в ресторанах — все это было ново и
привлекательно. Помнится, с большим вниманием ос
матривали мы с Сашей железнодорожный отдел. В боль
шом прохладном павильоне стояло множество чистень
ких вагонов и паровозов. Мы с Сашей беспрепятствен
но лазили по ним и с большим удовольствием осматри
вали всевозможные подробности.
Кроме посещений выставки, прогулок по городу и на
гору с видом на Волгу и Оку, мы побывали в драмати
ческом театре. Играла труппа московского Малого те
атра с Южиным и Лешковской. Шла пьеса Вл. И. Не
мировича-Данченко «Цена жизни». Мы сидели в ложе.
При выходе на сцену каждого артиста Саша вполголоса,
* Дверь из столовой на балкон действительно открывалась с
каким-то звенящим звуком. (Прим. Ф. А. Кублицкого).
47
но весьма авторитетно, пояснял мне, кто выполнял бы
эту роль в «Александринке» (например, Савина, Аполлонский и др.). Его знание театра производило на меня
большое впечатление.
Саша с детских лет увлекался декламацией. Он ни
сколько не стеснялся посторонних и никогда не застав
лял себя упрашивать. С удовольствием декламировал
шекспировские монологи Отелло, Гамлета, Юлия Цеза
ря, читал Апухтина («Сумасшедший»), даже в том слу
чае, если среди присутствовавших некоторые находили
это «несколько смешным».
Страсть к театру проявилась у Блока очень рано и
усердно культивировалась его матерью. Бесконечны бы
ли разговоры об «Александринке», восторги перед Са
виной и Комиссаржевской, резкие порицания других
артистов. Суждения высказывались строгие и безапел
ляционные. Признавалась только русская драма, но по
сещались и спектакли иностранных гастролеров: Сальвини, Тины ди-Лоренцо и др.; о них бывало много раз
говоров и толков.
Деревенские спектакли были одним из проявлений
этой театральной склонности. В ранней юности мы со
чинили с Сашей трехактную комедию «Поездка в Ита
лию». Сюжет был заимствован из какого-то нехитрого
английского или французского рассказа. Представле
ние было дано на балконе шахматовского дома, причем
зрители сидели внизу, в саду, а мы действовали на бал
коне, как на сцене.
К еще более раннему детству относится другое пред
ставление, разыгранное в шахматовском саду, на лу
жайке. Ставился «Спор двух древних греческих фи
лософов об изящном» Козьмы Пруткова. Прутков в то
время постоянно читался, цитировался нами и возбуж
дал всеобщее восхищение. Отдельные его словечки
повторялись всей семьей, в том числе и Сашей Бло
ком, сохранившим привязанность к нему на всю жизнь.
Более совершенное театральное представление с на
стоящей декорацией, занавесом, с костюмами и гримом
состоялось в Петербурге, у нас на квартире. В двух ма
леньких французских пьесках, которые мы разучивали
под руководством нашей гувернантки Marie Kuhn, Саша
исполнял видные роли. Хорош он был в пьесе Скриба,
где изображал археолога мосье Пуатрина, откапывав
шего разный хлам у себя в саду и выдававшего черепки
горшков за фрагменты римской керамики.
48
Бобловские спектакли относятся к более позднему
периоду. Они достаточно подробно описаны М. А. Бе
кетовой. Приготовлений, разговоров и воспоминаний о
них было очень много. Окрестные крестьяне наполняли
бобловский сарай и смотрели, как «наша барышня» и
«шахматовский барчук» исполняют Шекспира, Пушки
на, Грибоедова. Зрители слушали внимательно, но ино
гда раздавался смех и возгласы удивления. Это были
спектакли для участников, а не для зрителей.
После «Гамлета» в чудную июльскую ночь ужина
ли на большом балконе бобловского дома. Отец «Офе
лии» Дмитрий Иванович Менделеев, у которого в ниж
нем этаже построенного им дома была устроена лабора
тория и которому, очевидно, мешали шумные гости, не
присутствовал на ужине. К концу ужина он вышел, за
пахивая свой широкий кафтан, и сказал, обращаясь ко
всем:
— А вы скоро кончите?
Впрочем, тут же, видя, что до конца далеко, он при
гласил одного из гостей сыграть с ним в шахматы, что
тот немедленно и исполнил.
Еще позднее, в Петербурге, пришлось видеть Сашу
на сцене какого-то любительского театра, кажется, в
Зале Павловой. Роль совершенно ему не подходила.
Он изображал молодящегося старичка, и выходило это
у него довольно плохо. Да и пьеса была изрядно пош
ла и скучна.
К драматическому искусству Саша был мало спосо
бен, но отличался большой наблюдательностью и уме
нием комически передразнивать разных известных лиц,
а также родных и знакомых.
Так, изображал он артистов Аполлонского, Юрьева,
Долматова, Бравича, Дальского, поэтов В. Я. Брюсова,
3. Н. Гиппиус и др.
Вспоминаются приезды в Шахматове Б. Н. Бугае
ва (Андрея Белого), одного или с А. С. Петровским и
с С. М. Соловьевым, студентом Московского универси
тета.
В один из своих приездов Бугаев поразил всех своим
необычайным костюмом. На нем была надета белая
длинная блуза из очень прозрачной материи, сквозь ко
торую просвечивало тело и которая от ветра заворачи
валась сзади. На груди был большой черный крест на
черной цепи, как у богомольца. Бугаев был изысканно
вежлив и любезен. Целые дни и ночи шли у него с
49
Блоками разговоры на мистические и литературные
темы.
Сережа Соловьев, наш троюродный брат, тоже не
сколько раз приезжал в Шахматове, и вел долгие лите
ратурные разговоры с Сашей и его женой.
Саша очень редко посещал своих родственников,
живших под Москвой, близ Шахматова. В Дедово (близ
ст. Крюково) к Соловьевым он ездил всего раз или два,
но главную роль играли тут не родственные связи, а ли
тературно-философские интересы. Бывал он также и в
маленьком именьице тетушки Софии Григорьевны Каре
линой (тети Сони) — Трубицыне. Она, между прочим,
пыталась ввести его в семью своих соседей и приятелей,
Тютчевых, живших в Муранове, но Сашу не удалось уго
ворить съездить к ним.
В связи с Тютчевыми вспоминается такой случай.
У тети Сони в доме жила дальняя родственница «тетя
Лена», тоже старушка, не имевшая никаких средств. Са
ма тетя Соня часто бывала у Тютчевых; естественно, что
они гостеприимно приглашали к себе и тетю Лену, но
она всегда отговаривалась и на одно из таких пригла
шений ответила следующими стихами:
Чтобы ехать к вам в Мураново,
Надо быть одетой заново.
У меня ж на целый год
Старый ваточный капот.
Так меня к себе уж лучше вы
Не зовите в гости, Тютчевы.
Эта шутка имела большой успех и часто повторялась
в бекетовской
семье, в частности, и Сашей, и его
женой.
Одной из отличительных черт Саши была искренняя
и глубокая любовь ко всему русскому и недружелюбное,
иногда даже неприязненное чувство к «загранице».
В этом не было ничего похожего на «квасной патрио
тизм», который жестоко осуждался и презирался в беке
товской семье. Неприязненное отношение к иностранно
му поддерживалось в Саше его матерью, но не вполне
соответствовало взглядам деда А. Н. Бекетова, горяче
го поклонника французской культуры.
В немецкий курорт Наугейм Саша ездил с большой
неохотой, исключительно ради больной матери. В связи
с этими поездками высказывалось немало острых и яз
вительных суждений о немецкой аккуратности, скупос
ти, безвкусице, филистерстве и т. п.
50
Несколько ироническое отношение к поездке в Гер
манию видно из сохранившейся у меня его открытки.
Я доехал из Петербурга вместе с Александрой Андреев
ной и Сашей до Берлина, а там наши маршруты разо
шлись, и мы должны были расстаться, причем это раз
деление было проделано немцами так стремительно, что
мы не успели проститься. Поздравляя меня с днем рож
дения, Блок пишет 13 июня 1903 г.:
«Поздравляю тебя, брат мой, внезапно утраченный
мною в Берлине. Ходил и искал тебя, но тщетно, — на
верх не пустили. Некоторые немцы уже начинают изред
ка удовлетворять мои желания, когда я объясняюсь
с ними на туземном наречии. Будь весел и здоров.
Твой Сашура.
Глубоко понимал и любил Саша русскую деревню и
русскую природу, мирную, кроткую, тихую природу
средней и северной России, природу Пушкина, Тургене
ва, Фета. Про него можно было сказать словами Ба
ратынского:
С природой одною он жизнью дышал,
Ручья разумел лепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье.
А. БЛОК
Письма
А. А. КУБЛИЦКОМУ-ПИОТТУХ
Дорогой Андрюша!8
...Что ты делаешь теперь в Гапсале? Приятно ли те
бе быть там? Какая у вас погода? У нас очень плохая,
холодно и цветы плохо растут. Я думаю, что скоро по
еду к тете Соне в Трубицыне вместе с Сережей и буду
там несколько дней. Я думаю, что в Петербурге теперь
приятнее, чем в Шахматове. Скоро приедут тетя Липа и
тетя Маня из Петербурга, они взяли там большую квар
тиру на Васильевском острове.
Ник кланяется тебе, собакам и ежам. Недавно я
сильно бил Арапку и Орелку — потому что они кусали
лошадь гудинского мужика Никиты. Лошадь испугалась
51
и побежала очень скоро, чуть не сломала телегу, а Ни
кита испугался, прыгнул из телеги и у него немного за
болела шея. Лошадь остановилась далеко в поле. Ни
киту очень жаль потому-то он бедный, больной и ста
рый, у него болят ноги. Теперь Арапка меня боится, а
Орелка машет хвостом и ворчит, когда я его ласкаю.
Арапка плохая собака, он кусает лошадей и рвет платье
у баб. Надо посадить его на цепь, потому что он очень
большой и сильный и может больно кусаться. Но
большие собаки также, однако, кланяются тебе, преи
мущественно Орелка. Я очень тебя люблю и хочу видеть
тебя и твою маму, но не хочу видеть твоего старшего
брата Фероля, потому что он свинья! Скажи ему это, по
жалуйста.
Я езжу в Боблово иногда на Гнедом, потому что
Мальчик плохо ходит и брыкается задними ногами. Се
рый кушает много, но ничего не делает. Бурый очень
много работает, также и Коська довольно много. У нас
есть маленькие цыплята, но Пик не кушает их. Очень
странно!
Сорок и коршунов также очень много, они лучше
умеют кушать кур, чем Пик.
Целую тебя, поцелуй, пожалуйста, Маму, и скажи
Феролю9, что я тебя просил.
Твой Сашура.
27 июля 1899».
$ * ❖
«Дорогой мой Андрей, прости меня, пожалуйста, что
я давно уже не писал тебе ни одного слова, потому что
был очень ленив. Кроме того, в Шахматове была страш
ная жара и засуха последние дни, так что мы все хо
дили, как сонные мухи. Теперь слава Богу, пошел не
прерывный дождь и небо все серое, зато не так жарко!
Ты спрашиваешь, почему я не приехал к вам? Для этого
есть много объяснений. Главное то, что невозможно мне
уезжать из Шахматова, когда так мало нас и жить не
спокойно. Кроме того, я знаю, наверное, что мама ужас
но горевала бы о моем отъезде и беспокоилась, как и
все мамы, а это было бы, как ты знаешь, теперь осо
бенно плохо. Кажется, что вы уже отложили свое пу
тешествие в горы? Надеюсь, что оно доставит Вам мно
го удовольствия, а также будет полезно для твоей ду
52
рацкой головы. Почему ты назвал меня «красным ра
ком»?
Теперь у нас в Шахматове живет Катя Хрусталева.
Скоро она уедет. Гуляем мы мало и часто сидим в сво
их комнатах. Вообще в Шахматове это лето приятно, но
не весело, так как вас нет. В крокет никто не играет;
верхом я езжу только, когда надо быть у Менделеевых.
Большей частью ездил на Мальчике, но у него болит
спина оттого, что седло мое — очень старое. Также ез
дил на Чандаре и на Гнедом. Последний мне совсем
не понравился, Чандар лучше, но также плохо бегает и,
кроме того, непослушен, потому что еще молод и не
привык. Новый работник Дмитрий очень хорошо рабо
тает. В этом году очень рано сжали и смолотили рожь.
Теперь уже поспел и овес, но дождь идет и жать нельзя
пока. Овин, где молотили, упал почти весь от сильного
ветра, а, главное, от того, что совсем гнилой. Это было
счастливо, что никого не убило, только немного пришиблись два молотильщика. Очень плохие также сарай
с сеном и скотный двор. Все надо чинить, это очень до
рого стоит! Однако хозяйство теперь гораздо лучше,
чем было при Степане и Иване, потому что Дмитрий
очень хорош пока. Он сам смотрит за всем и бранит
здешних крестьян, когда они плохо работают. Зато ло
шадей мало, и они очень слабы. Большей частью рабо
тает один Бурый, потому что Доська — старик, Чандар
и Гнедой — слабы, а Мальчик — болен. Дмитрий сове
тует купить маленького жеребеночка, но на нем можно
начинать работу только через 2—3 года. Ты пишешь, что
ваши сибирские лошади не хуже, но мне кажется, что
шахматовские уж очень плохи и мало на что годны.
Желаю тебе быть умным и целовать маму, папу и
Фероля с длинным носом, а также животных, например,
себя.
Твой брат Сашура.
28 июля 1901»
С. А. КУБЛИЦКОИ-ПИОТТУХ
«Дорогая тетя Софа!10
Очень тебе благодарен за письмо, поздравления и
пожелания, которые застали нас с мамой еще в Шах
матове. Даже письмо, которое ты послала маме в Пе
тербург— Франции переслал сюда. Теперь 5-ое сентяб
53
ря, а мы все еще сидим здесь, впрочем, мама уже ПО"
говаривает, что пора было уезжать раньше, но мне
здесь довольно приятно. Завтра, 6-ого мы уезжаем, нако
нец, с надеждой видеть вас на будущий год в Шахма
тове (об этом я не пишу ни Феролю, ни Андрею,— ты,
вероятно, не очень льстишь их надеждами на этот счет,
а между тем из твоих последних писем видно, что это
может случиться, благодаря тоске по родным и России,
отсутствию сколько-нибудь порядочной дачи и пр., и пр.)
Не очень, по-видимому, выгодно для Томской губернии
сравнение ее с Московской, а особенно уж ваши места
не много говорят за себя! Остается только надеяться
на то, что вы на будущее лето будете здесь, а пока при
выкнете немного и к Барнаулу, чего особенно желаю те
бе, потому что и Фероль и Андрей перенесут все гораз
до легче и безболезненнее.
В Шахматове, по обыкновению, замечательно кра
сивая, хотя сероватая осень. Дождя не очень много, уда
ется часто (особенно мне) быть на воздухе, а мама и
тетя Маня, привязанные к деде, иногда уходили от не
го в период молотьбы ржи и овса, теперь же опять
почти не выходят,— правда, холодно. Рожь убрана
прекрасно, овес немногим хуже, но урожай ниже сред
него (около сам 5). И мама стала принимать большое
участие в хозяйстве после длинных известных тебе раз
говоров с бабушкой. Теперь работы кончены, мамины
нервы расстроены, конечно, причин этому очень много,
кроме хозяйственных. С Иваном, который остается на
зиму и от времени до времени поражает своим идиотиз
мом, заключен в некотором роде юридический акт, имен
но, составлен инвентарь и хранится у бабушки за его
подписью; впрочем, в инвентаре не последнее место за
нимают сломанные тарантас и плуги, и другие вещи,
или испорченные, или стоющие сами по себе от 2 до 6
копеек; Иван, слава богу, пока принимает все это сериезно и считает «безгрешным делом». Не думаю, однако,
чтобы вы отказались принимать участие и присутство
вать при всем этом. При ближайшем рассмотрении ока
зывается сложным для неопытных людей и Шахматовское хозяйство, требующее любви и труда.
Всякие подробности, вероятно, пишут тебе мама, ба
бушка и тетя Маня. Пока всех нас занимает это хо
зяйство и я лично, несмотря на завтрашний отъезд и
полную перемену обстановки, брожу кругом и мало
представляю себе университет. Скоро все это переме
54
нится и «образ Шахматова утонет в грохоте Петер
бурга».
Желаю вам всем счастья, здоровья и привычки, на
деюсь видеть вас через 9 месяцев. Целую тебя, дедю
Адася и детей, целую твою руку, до свиданья.
Твой Сашура.
5 сентября 1900».
•И
*
«Дорогая тетя Софа!
Благодарю тебя очень за то, что ты все обо мне за
ботишься и беспокоишься — все думаешь о моих раз
влечениях. Мне бы хотелось вас увидеть и путешество
вать с вами в горах, но дело в том, что мы решили, что
моя теперешняя поездка в Барнаул была бы несвоевре
менна по следующим причинам: прежде всего, в Шах
матове нас очень уж мало и отсутствие мое было бы
очень заметно, особенно, если принять во внимание не
приятное (хотя, по-моему, не имеющее особого значения
практического) письмо, полученное бабушкой. Я уве
рен, что я составляю некоторую нравственную гарантию
безопасности, хотя и не могу, конечно, спасти, напри
мер, от поджога; а впрочем, от него и никто не может
спасти и мы не убереглись бы, будь десять мужчин в
каждой комнате. Такова главнейшая и благоразумней
шая, по-моему, причина. Другая состоит в том, что, при
назначенном вами огромном маршруте и огромных рас
стояниях отсюда до вас, я рисковал бы вернуться
в конце августа и чуть не прямо в Петербург, а это в
высшей степени нежелательно ввиду также и вышеука
занного. Что касается окружающей нравственной
атмосферы, то я не угнетен ею, ибо у меня много ресур
сов — книг, мыслей, а также спектаклей и репетиций.
Только что миновал один спектакль (о котором, я ду
маю, тебе писала мама), оставивший мне прекрасные
впечатления. И вообще, я доволен окружающим насто
ящим, да, в сущности, это и естественно, потому что,
кроме диди11, около которого я мало бываю, все распо
лагает к пользованию жизни. Другое дело,— мама и
тетя Маня, — они угнетены, и то, впрочем, находят
случаи восхищаться и радоваться, «будучи по природе
не лишены чувства справедливости», как сказал про
себя Вл. Соловьев. Очень еще раз благодарю тебя,
крайне жалко, что мы теперь не увидимся, но причины
55
на это, как видишь, довольно серьезны. Целую вас всех
крепко, желаю всем быть довольными путешествием,
а тебе не очень устать.
Твой Сашура.
Шахматова.
5/VII. 1901л
СЕРГЕИ СОЛОВЬЕВ
Воспоминания об Александре Блоке
1
Мне лет восемь, и я еду вдвоем с отцом от станции
Подсолнечная. Колокольчик весело звенит, кругом —
крутые овраги, горы с зелеными квадратиками молодой
ржи. Проехали темный еловый лес, и как-то неожидан
но на пригорке появилось небольшое Шахматове: нес
колько домов, деревни рядом не видно. Наконец осу
ществилась мечта моего детства: я увижу моего трою
родного брата Сашу Блока, о котором мне так много
рассказывали и который представляется мне каким-то
прекрасным мифом.
Мы входим в дом. Появляются две незнакомые мне
тети — тетя Аля и тетя Маня Бекетовы — ласково ув
лекают меня за собой и спрашивают у прислуги, где Са
ша. Кухарка отвечает: «Ушли за грибами, не скоро
придут». Я первый раз в чужом месте, и мне как-то
не по себе... Но Сашура возвращается скорее, чем его
ждали. Высокий, светлый гимназист, какой-то вялый и
флегматичный, говорит в нос. Но мне сразу становится
интересно. Он издавал журнал «Вестник» при участии
своих двоюродных братьев Кублицких. Тогда уж меня
поразила и пленила в нем любовь к технике литератур
ного дела и особенная аккуратность. Тетради журнала
имели образцовый вид, на страницах были приклеены
иллюстрации, вырезанные из «Нивы» и других журна
лов. Он подарил мне несколько таких картинок. Когда
я дал ему в «Вестник» рассказ, он прислал мне коробку
шоколадных сардин, написав, что это — в подарок, а не
в виде гонорара, который будет выслан после.
Желая поговорить со мною на интересующую меня
тему, он завел речь о богослужении. Предложил отелу56
жить вместе утреннюю литургию в саду и достал отку
да-то подобие ораря. Утром жители Шахматова были
неожиданно разбужены довольно странными возгласами,
доносившимися из сада.
2
Гнездо, из которого вылетел лебедь новой русской
поэзии, — Шахматове, — было основано дедом Блока
по матери, ботаником А. Н. Бекетовым. Помню его ста
риком. Некрасивый, но удивительно изящный, в серой
крылатке, «старик, как лунь седой», мягкий, благород
ный, во всем печать французской культуры:
Сладко вспомнить за обедом
Старый, пламенный Париж.
В молодости, как убежденный натуралист, ненави
дел классицизм, возмущался развратностью древних по
этов, но потом с гордостью говорил: «Саша переводит
Горация в стихах».
Жена его, Елизавета Григорьевна, урожденная Каре
лина, приходилась мне двоюродной бабушкой. Это был
сплошной блеск острот. Больная, прикованная к креслу,
она не теряла прежней доброты и остроумия. Неустан
но работала: переводила с английского Теккерея, Брет
Гарта и др. Относилась с отвращением ко всякой мета
физике и мистицизму. Терпеть не могла немцев, осовенно Гете, и говорила, что он написал вторую часть
«Фауста» для того, чтобы никто ничего не понял. Един
ственным приличным немцем считала Шиллера. В от
ношении церкви была настоящий Вольтер и называла
церковную утварь «бутафорскими принадлежностями».
И так неожиданно в этой обстановке прозвучали сти
хи молодого поэта:
Входите все. Во внутренних покоях
Завета нет, хоть тайна здесь лежит.
Старинных книг на древних аналоях
Смущает вас оцепеневший вид.
Здесь в них жива святая тайна бога,
И этим древностям истленья нет.
Вы, гордые, что создали так много,
Внушитель ваш и зодчий — здешний свет.
Напрасно вы исторгнули безбожно
Крикливые хуленья на творца.
Вы все, рабы свободы невозможной,
Смутитесь здесь пред тайной без конца.
57
3
В августе 1898 года я встречал Блока в перелеске, на
границах нашего Дедова. Показался тарантас. В нем —
молодой человек, изящно одетый, с венчиком золотис
тых кудрей, с розой в петлице и тросточкой. Рядом —
барышня. Он только что кончил гимназию и веселился.
Театр, флирт и стихи... Уже его поэтическое призвание
вполне обнаружилось. Во всем подражал Фету, идей еще
не было, но пел. Писал стереотипные стихи о соловьях
и розах, воспевал Офелию, но уже что-то мощное и ча
рующее подымалось в его напевах. Помню, как совсем
околдовали меня его стихи: «Из потухавшего камина не
ясный сумрак ночи плыл» и «Полный месяц встал над
лугом».
В то время он увлекался декламацией шекспировских
монологов. Декламировал на лужайках сада монологи
Гамлета и Отелло, громко крича, отчаянно жестикули
руя. В театральном отношении он был петербургским
патриотом: презирал Ермолову и обожал Савину и Далматова. Мы играли с ним сцену из «Орлеанской Девы»:
он был граф Дюнуа, я — король Карл.
Несколько лет потом мы не видались. Когда встрети
лись, я заметил в нем большую перемену. Стал серьезен
и задумчив, в стихах появилась метафизика — "аурасра
,
*
ббуцата
— эротические мотивы смолкли. Перешел с
юридического факультета на филологический, серьезно
принялся за Владимира Соловьева, за «Чтения о богочеловечестве»: «Заперся в храме и молится», говорила о
нем мать. Начинался период «Прекрасной Дамы». На
первой странице толстой тетради его стихов его круп
ным, каменным почерком было написано в виде эпи
графа:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму.
Собирался писать кандидатское сочинение о чудо
творных иконах божьей матери. Потом охладел к этой
теме, одно время думал заняться письмами Жуковского
и наконец подал кандидатское сочинение о «Записках»
Болотова.
Пятого ноября 1902 года Блок писал моему отцу о
своем намерении собрать для печати шуточные стихи
Владимира Соловьева: «Этим делом я бы лично себе
принес духовное очарование и, может быть, одоление
* Неписаные догматы (греч.).
58
той, которая тревожит меня более чем когда-либо, воз
неслась горделиво и кощунственно. Перед ее лицом я
еще дрожу и зябну, потому что не знаю ее, а другая
посещает редко и мимолетно».
Здесь уже намечена двойственность стихов о Пре
красной Даме. Рядом с «ангелом-хранителем» Беатриче
возносится другая, которую он тогда называл «Астар
той». Рядом с «Тремя свиданиями» Владимира Соловь
ева возникают соблазны «Воскресших богов» и гнос
тических концепций Мережковского. Часто лик Беатри
че в душе поэта подменяется ликом Астарты, и у него
является роковое предчувствие:
О, как паду — и горестно и низко.
Не одолев смертельные мечты!
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты.
4
В 1900 году умер Владимир Соловьев. Именно в это
время некоторым молодым людям открылась его мис
тика и его поэзия — поэзия Софии. Андрей Белый на
писал свою вторую «Симфонию», всю овеянную мистикой
Соловьева, с грезами Мусатова о «Жене, облеченной в
солнце», со старцем Иоанном, с весенним Новодевичь
им монастырем.
23 декабря 1902 года Блок писал моему отцу: «Мне
особенно важно, что мои стихи будут помещены в мос
ковском сборнике,— оттого, что ваша Москва чистая,
белая, древняя, и я это чувствую с каждым новым пе
тербургским вывертом Мережковских и после каждого
номера холодного и рыхлого «Мира искусства». Нако
нец, последний его номер ясно и цинично обнаружил,
как церемонно расшаркиваются наши Дягилев, Бенуа
и проч, и как, с другой стороны, с вашей, действитель
но страшно и до содрогания «цветет сердце» Андрея
Белого. Странно, что я никогда не встретился и не об
молвился ни одним словом с этим до такой степени близ
ким и милым мне человеком. По Москве бродил этой
осенью и никогда не забуду Новодевичьего монастыря
вечером. Ко всему еще за прудами вились галки и был
«гул железного пути», а на могиле —- неугасимая лам
пада и лилии, и проходили черные монахини. Все было
так хорошо, что нельзя и незачем было писать стихи,
которые я тщетно пытался написать тут же».
59
В этот период у Блока несомненно было нечто от
подлинной мистики Соловьева, стихи его были полны
лазури, света и белизны лилий. <...>
5
В марте 1903 года я получил от Блока радостное
письмо. Оно звучало как вариант к его стихам:
Вот они — белые звуки
Девственно-горних селений...
Девушки бледные руки,
Белые сказки забвении...
Блок писал: «Тебе одному из немногих и под непре
менной тайной я решаюсь сообщить самую важную
вещь в моей жизни. Я женюсь. Имя моей невесты —
Любовь Дмитриевна Менделеева. Срок еще не опре
делен, и не менее года».
В следующем письме, где он просил меня быть у
него шафером, Блок писал: «Радостно упрекать друг
друга в «несвоевременном» (как полагают!) «прерафаэлитстве» (как говорят!). Но дело в том, что
Суровый Дант не презирал сонета,
В нем жар любви Петрарка изливал,
Его игру любил творец Макбета
и многое другое все о том же... Тихий белый цвет, пада
ющий с весенних яблонь, дает о себе весть».
Лето этого года Блок тихо проводил в Наугейме, с
матерью, лечившейся от болезни сердца. Там написано
прелестное стихотворение «Скрипка стонет под горой».
Свадьба была назначена на 17 августа. Я писал,
что по некоторым обстоятельствам не могу быть. Блок
прислал мне огорченное и ласковое письмо. В последние
дни дела сложились так, что я поехал.
Вечером 15 августа я неожиданно вошел в гостиную
шахматовского дома, где Блок сидел с матерью и дру
гими родными. На пальце его уже блестело золотое
кольцо. На другой день мы вдвоем с ним поехали в со
седнее имение Менделеевых Боблово, где жила невеста
Блока. Любовь Дмитриевна встретила нас на крыльце
и показалась мне олицетворением стихов:
Месяц и звезды в косах,
Выходи, мой царевич приветный.
60
Ее кузины убирали балкон зеленью. В крепко стро
енном доме Дмитрия Ивановича Менделеева мы обеда
ли. Я сидел недалеко от великого химика, и мне как-то
странно было видеть в натуре лицо, столь известное по
картинкам в журналах. Рядом со мною сел шафер не
весты, молодой польский граф Развадовский, которого
Блок называл «петербургским мистиком». Мы сразу
с ним сошлись. Оба мы были настроены крайне ортодок
сально и враждебно к новому религиозному движению,
которое возглавлялось тогда Розановым и Мережков
ским. Граф был вегетарианец. Д. И. Менделеев начал
критиковать вегетарьянство. «Нельзя есть живое! —
иронически говорил он.— Ну, а рожь, разве не живое!»
Затем он начал смеяться над метафизикой. Он плохо
видел, и сын читал ему вслух историю древней филосо
фии. Дмитрий Иванович в первый раз узнал системы
Пифагора и Платона, и все это ему казалось порядоч
ными глупостями. Развадовский отмалчивался, иногда
возражал тихо и сдержанно. «Главное — смирение, —
говорил он мне вполголоса. — Надо не выделяться, быть
незаметным, сливаться с окружающей средой».
Уже стемнело, когда подали лошадей. Блок, низко
поклонившись, поцеловал руку своей невесте, и мы отъ
ехали. Еще раз, в эту знаменательную для него ночь,
ехал он через тот лес, через который привык проезжать
верхом, глухою ночью. Ведь его роман начался очень
давно, в лето после окончания им гимназии.
На другой день я приехал с розовым букетом к не
весте, чтобы везти ее в церковь. «Я готова», — сказала
Любовь Дмитриевна и поднялась с места. Я ждал у две
рей. Начался обряд благословения. Старик Менделе
ев быстро крестил дочь дряхлой, дрожащей рукой и
только повторял: «Христос с тобой! Христос с тобой!»
Наш поезд двинулся.
Священник церкви села Тараканова был, по выраже
нию Блока, «не иерей, а поп», и у него бывали посто
янные неприятности с шахматовскими господами. Это
был старичок резкий и порывистый. «Извольте крес
титься»,— покрикивал он на Блока, растерянно бравше
го в пальцы золотой венец, вместо того, чтобы прило
житься к нему губами. Но после венчания Блок сказал
мне, что все было превосходно и священник особен
но хорош. За свадебным столом, уставленным майоне
зами, я опять был рядом с графом Развадовским. Ни
когда его не забуду. Маленький, беленький, худой и не
61
врастеничный, но упорный и сильный в своей слабости.
Скоро мы уже пили на «ты». Он говорил мне, что климат
Петербурга ему вреден и что он едет в южные страны.
Речь зашла о Польше, о католичестве и пресвятой де
ве. Граф готовился к пострижению в монахи. Осенью
того же года Блок, со своей загадочной манерой выра
жаться, писал Белому о Развадовском: «Теперь один из
нас, «верных испанской звезде», быть может, уже идет
по дороге к Кракову в черной рясе».
Обед подвигался к концу. Пили «за науку», пили за
«работающего на духовной ниве», т. е. за приходского
дьякона. Молодые должны были уезжать в Петербург с
ближайшим поездом. Любовь Дмитриевна скоро пока
залась из своей комнаты, но уже не в белом, а изящном
сером дорожном костюме. Отъехала коляска. Мы долго
еще говорили с графом и жали друг другу руки. К ве
черу я вернулся в опустевшее Шахматове, где около
пруда бродили гуси —свадебный подарок местных
крестьян.
6
Осенью 1903 года я продолжал с Блоком оживлен
ную переписку. Но его настроение уже заметно меня
лось, «белая лилия» его поэзии отцветала. Прежние
строгие, мистические ноты сменялись чем-то жутко-де
моническим, к идеям Соловьева он охладевал. Но еще
далеко было до полного расхождения наших путей.
В ноябре 1903 года он мне писал: «Все перемены
жизни, и мои лично, и твои, и наши, и те, и другие, и
еще, и еще!., все обвили меня белой пеленой, обязали к
чему-то. Все, что было, отрезало пути к отступлению в
детство жизни. И это прекрасно, и к лучшему. Прежде,
когда-то мне удавалось прожить твою строфу:
Тревога жизни отзвучала
И замирает далеко.
Змеиной страсти злое жало
В душе уснуло глубоко.
Теперь я почти поручусь, что это когда-то, сто
ящее рядом навсегда остановилось в воспоминании толь
ко, и я бессилен понять такую близкую минуту. Тем бо
лее это издали поется мне каждый день теперь. И ря
дом с этим, например, Врубель, который меня затяги
вает и пугает реально, особенно когда вспомнить, что с
ним теперь».
62
Этой осенью нас обоих совершенно раздавила новая
книга Брюсова «Urbi et Orbi». «Я едва выкарабкиваюсь
из-под тяжести его стихов», — писал Блок о Брюсове.
«Скоро сам напишу стихи, которые все окажутся дубли
катом Брюсова». «На языке до сих пор Брюсов. Он не
змеею сердце жалит, а как пчела его сосет». «Брюсов
мучает меня приблизительно с твоего отъезда, ибо тог
да я стал читать его книгу».
Здесь Блок говорит о моем приезде к нему в ноябре
1903 года, когда я останавливался у него в казармах
Гренадерского полка. Тогда уже он показался мне не
таким, каким я ожидал его встретить после августа.
Прощаясь с ним в Шахматове, я усиленно советовал ему
заняться чтением «Истории теократии». Но вместо
этого нашел у него на столе «Будем как солнце» и
«Только любовь» Бальмонта. В новых его стихах уже
не было ничего похожего на «конец всеведущей горды
не», «ангельские крылья» и «леса лилий». Вместо этого
появилось:
В роще хохочет под круглым горбом
Кто-то косматый, кривой и рогатый.
Но нашей дружбе, нашему единению в мистической
идее Владимира Соловьева еще суждено было пышно
расцвести на рождестве 1903 года, когда Блок с женой
приехал ко мне в Москву.
7
И теперь еще в начале Спиридоновки, недалеко от
Большого Вознесения можно видеть белый двухэтажный
дом, принадлежавший братьям Марконет. Когда-то в
уютной квартире первого этажа собиралось большое и
веселое общество у моего дяди А. Ф. Марконета. Те
перь хозяина уже не было в живых, вдова его была
больна и временно находилась в лечебнице. В квартире
жила только старая кухарка Марья. За неимением места
у меня, я предложил Блоку остановиться в квартире
Марконет. Прямо с вокзала Блок приехал ко мне и по
спел к утреннему чаю. Здесь произошла первая встреча
Блока с Белым — начало знакомства, имевшего такие
важные последствия для них обоих. Они не видались
раньше, но излишне было их знакомить. «Здравствуйте,
Борис Николаевич»,— твердо сказал Блок, пожимая
руку Белому. Сели. Блок закурил и начал внешний
63
разговор о Петербургском университете, о поэте Леони
де Семенове, который ораторствует на митингах «в кон
сервативном духе».
В тот же день Блок переехал на Спиридоновку, и
в течение нескольких недель почти каждый вечер мы со
бирались в пустой квартире Марконет и просиживали
с Блоком до глубокой ночи. Успех Блока и Любови
Дмитриевны в Москве был большой. Молчаливость,
скромность, простота и изящество Любови Дмитриев
ны всех очаровали. Бальмонт сразу написал ей востор
женное стихотворение, которое начиналось:
Я сидел с тобою рядом,
Ты была вся в белом.
Ее тициановская и древнерусская красота еще выиг
рывала от умения изящно одеваться: всего более шло
к ней белое, но хороша она была также и в черном, и
в ярко-красном. Белый дарил ей розы, я — лилии. По
ражало в ней отсутствие всякого style moderne. Она
была очень милой и внимательной хозяйкой. Блок бегал
в угловую лавочку за сардинками, Любовь Дмитриевна
разливала великолепный борщ.
Днем я водил Блоков по кремлевским соборам, мы
ездили в Новодевичий монастырь. Мы бродили между
могил Новодевичьего монастыря в морозный, голубой
январский день. Маковки собора горели, как жар. Весь
собор был белый, полукруги икон под куполом — из
ясной бирюзы с золотом. Мы долго смотрели на эти
иконы. Визжал дикий ветер января, крутя снежинки.
Блок говорил: «Особенно хороши эти иконы через де
рево» (высокие, обнаженные дерева колыхались перед
храмом). Наступала морозная, рдяная заря. Мы, иззяб
шие, возвращались в город, на Спиридоновку. Вече
ром — интимное собрание в доме Марконет с Белым или
вывоз в свет петербургских гостей.
Во дворе дома Марконет, во флигеле, жил одинокий
старичок Владимир Федорович Марконет, учитель исто
рии в отставке, на пенсии. Русское добродушие сочета
лось в нем с веселостью и галантностью француза. Он
сразу стал поклонником Блоков, не без кавалерства
раскланивался перед Любовью Дмитриевной и каждый
день забегал к нам со двора, чтобы бросить несколько
шуток. Блок вспоминал его потом в письме: «Бывало,
пройдет за окном Владимир Федорович в высокой шап
64
ке». Любовь Дмитриевна собиралась вышить ему по
душку, но так и не собралась...
Казалось, нам с Блоком и Белым открывается дол
гий путь втроем, заключался прочный триумвират. А в
действительности это была вспышка перед концом <...>
А. БЛОК
Письмо С. М. Соловьеву
20 декабря 1903. Петербург.
Милый Сережа.
К тебе и стихам твоим я чувствую глубокую неж
ность. Люба необыкновенно точно представляет, как
ты читаешь «Королевну». Настолько близко, что мне
стало «чуть-чуть страшно», как говорится в писании
«Симфония» (1-я, героическая)12. В эту минуту я вдруг
опять вспомнил все прошлогоднее с новой силой. Очень
и слишком часто приходят в голову эти дни, что было
бы теперь, как было бы, если бы все осталось по-ста
рому.
Долго, долго по балкону
Я хожу в вечерней мгле.
Ночь ползет по небосклону
II спускается к земле.
Все перемены жизни, и мои лично, и твои, и наши,
и те, и другие, и еще, и еще... все обвили меня белой
пеленой, обязали к чему-то. Все, что было, отрезало
пути к отступлению в детство жизни. И это прекрасно, и
к лучшему. Прежде когда-то мне удавалось прожить
твою строфу:
Тревога жизни отзвучала
И замирает далеко.
Змеиной страсти злое жало
В душе уснуло глубоко.
Теперь я почти поручусь, что это, когда-то стоящее
рядом, навсегда остановилось в воспоминании только,
и я бессилен понять такую близкую минуту. Тем более,
мне издали поется это каждый день теперь. И рядом с
этим, например,— Врубель, который меня затягивает
3. А. А. Блок
65
и пугает реально, особенно когда вспомнишь, что с ним
теперь13.
Еще одна разгадка твоих стихов: они требуют от
дельного «настроения». Кроме того, часто требуют тво
его голоса. Они не гибки, или, выражаясь чисто совре
менным декадентским языком, не «изысканны». То же
самое в стихах Владимира Соловьева: они требуют люб
ви, а не любовь их. Когда им отдашь любовь, они за
полнят годы жизни и ответят во сто раз больше, чем
в них сказано. Может быть, заполнят и целую жизнь.
Твои стихи (хотя далеко не все) тоже необходимо по
любить через кого-нибудь: иногда через твой голос,
через однозвучность и скандированье, а иногда — через
собственную мысль или собственный образ, перехвачен
ный по дороге. Тогда «Королевна» говорит во сто раз
больше, чем сказано словами. Так же — «Мы шли в по
следней темноте» и «Золотой качался колос». Эти три
— самые любимые мной — из последних. «Дымка про
зрачного пара» еще под сомнением, там ужасно портит
чередование настоящего и прошедшего времени (даже
perfectum и imperfectum), — и еще кое-что, что я тебе
говорил, особенно — «Брат положил в тихой ласке».
«Королевну» (я для краткости) я читал на днях Се
менову (автору драмы и стихов в «Новом пути») и
Смирнову (постоянному сотруднику «Нового пути», оба
— студенты и поэты). Они отнеслись равнодушно. По
этому поводу мне приходит в голову нечто о прерафаэлитстве (ибо ты к нему в последнее время, кажется,
близишься, в противоположность мне, удаляющемуся;
«Королевну» я нахожу в большей степени прерафаэлит
ской). Оно не может быть забыто теперь, но оно не к
лицу нашему времени. Лицо искажено судорогой, при
ходит постоянное желание разглаживать его морщины,
но они непременно опять соберутся. Это чересчур просто
сказано у меня, но я не чувствую надобности усложнять,
потому что это действительно просто до угнетения. По
тому же особенно ясно, что теперь именно труднее все
го рассказать другому свой самый светлый сон (это
отчасти говорит Гиппиус в предисловии к «Собранию
стихов»). Чтобы поняли, нужно, чтобы любили, а так
как все заняты своим делом,— то своевременнее (бо
лее ли вечно — не знаю) действовать кинжалом, как
Брюсов, как Врубель.
Скоро для поэзии наступят средние века. Поэты бу
дут прекрасны и горды, вернутся к самому обаятель
66
ному источнику чистой поэзии, снижут нити из всех жем
чугов — морского дна, и города, и ожерелья девушек
каждой страны. Мне кажется возможным такое возрож
дение стиха, что все старые жанры от народного до
придворного, от фабричной песни до серенады — вос
креснут. Но при этом повторится и кочевая жизнь с
оружием в руках и под руками, стилеты под бархатны
ми плащиками, целая жизнь пажа, или трубадура, или
крестового рыцаря, или дуэньи, или «дамы сердца» —
всех в целости и полной индивидуальности — на всю
жизнь. Это, как реакция на место богословия, с одной
стороны, вздыхающей усталости — с другой. Сологуб и
сквозь усталость увидал звезду Майр, реку Лигой, зем
лю Ойле14. Что же мы-то, желающие жизни? Я лично
хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из
розового куста и спуститься в ров непременно в лунную,
голубую траву, пока не появился в зеркале кто-нибудь
сквозь простыню. Трудно будет с моими «восковыми чер
тами», но тем не менее попробую. А пока я болен (про
студился) и сижу дома. У мамы — головные боли, у дя
ди Франца — флюс. О Любе не говорю, чтобы не сгла
зить. Пожалуйста, напиши о себе.
У меня к тебе одна нескромная просьба. Скажи, по
жалуйста, живет ли у тебя кто-нибудь? Дело в том, что
у меня тайное желание ночевать у тебя, когда мы бу
дем в Москве. Люба должна остановиться у своих род
ственников, которые очень милы, но тем не менее мне
бы очень хотелось самому не стеснять их и быть по от
ношению к ним не слишком в зависимости, чтобы оста
лось больше времени на мистическую Москву. Преду
преждаю тебя, что: 1) ты прежде всего ДОЛЖЕН со
вершенно обдуманно и искренно сообщить мне, поме
шаю я тебе или нет; 2) что мы не наверное поедем в
Москву; 3) что, если поедем, рассчитаем так, чтобы,
проведя дней десять, быть в Москве в день 16 января15,
притом лучше, чтобы этот день оказался одним из пос
ледних дней пребывания в Москве; 4) что я могу оста
новиться у Любиных родственников, которые даже при
глашают меня, и обращаюсь к тебе скорее по собствен
ному капризу.
Напиши, мой милый, целую тебя и обнимаю крепко.
Все мы тебя любим.
Твой Ал. Блок.
Вот два последних стихотворения.
Пришли мне твои последние стихи».
3’
67
Л. Д. БЛОК
И быль и небылицы о Блоке и о себе
(Из воспоминаний)
О, день, роковой для Блока и для меня! Как был он
прост и ясен! Жаркий, солнечный июньский день, рас
цвет московской флоры. До Петрова-дня еще далеко,
травы стоят некошеные, благоухают. Благоухает души
ца, легкими, серыми от цвета колосиками обильно поро
шащая траву вдоль всей «липовой дорожки», где Блок
увидал впервые ту, которая так неотделима для него от
жизни родных им обоим холмов и лугов, которая так
умела сливаться со своим цветущим окружением. Унес
ти с луга в складках платья запах нежно любимой тон
кой душицы, заменить городскую прическу туго запле
тенной «золотой косой девичьей», из горожанки пере
воплощаться сразу по приезде в деревню в неотьемлемую часть и леса, и луга, и сада, инстинктивно владеть
тактом, уменьем не оскорбить глаз какой-нибудь неу
местной тут городской ухваткой или деталью одежды,—
это все дается только с детства подолгу жившим в де
ревне, и всем этим шестнадцатилетняя Люба владела в
совершенстве, бессознательно, конечно, как, впрочем, и
вся семья.
После обеда, который в деревне кончался у нас око
ло двух часов, поднялась я в свою комнатку во втором
этаже и только что собралась сесть за письмо,— слышу:
рысь верховой лошади, кто-то остановился у ворот, от
крыл калитку, вводит лошадь и спрашивает у кухни,
дома ли Анна Ивановна? Из моего окна ворот и этой
части двора не видно; прямо под окном — пологая зеле
ная железная крыша нижней террасы, справа — разрос
шийся куст сирени загораживает и ворота и двор. Меж
листьев и ветвей только мелькает. Уже зная, подсоз
нательно, что это «Саша Бекетов», как говорила мама,
рассказывая о своих визитах в Шахматове, я подхожу
к окну. Меж листьев сирени мелькает белый конь, кото
рого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по
каменному полу террасы быстрые, твердые, решитель
ные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие?
Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас, и слы
шу звонкий шаг входившего в мою жизнь.
68
Автоматически подхожу к зеркалу,
автоматически
вижу, что надо надеть что-нибудь другое, — мой сит
цевый сарафанчик имеет слишком домашний вид. Беру
то, что мы так охотно все тогда носили: батистовая ан
глийская блузка с туго накрахмаленным стоячим ворот
ничком и манжетами, суконная юбка, кожаный кушак.
Моя блузка была розовая, черный маленький галстук,
черная юбка, туфли кожаные, коричневые, на низких
каблуках. Шляпы в сад я не брала. Входит Муся, моя
насмешница — младшая сестра, любимым занятием ко
торой было в то время потешаться над моими забота
ми о наружности: «Mademoiselle велит тебе идти в
Colonie, она туда пошла с шахматовским Сашей. Нос
напудри!» Я не сержусь на этот раз, я сосредоточена.
Colonie — это в конце липовой аллеи наши бывшие
детские садики, которые мы разводили во главе с made
moiselle, не меньше нас любившей и деревню и землю.
Говорят, липовая аллея цела и посейчас, разросшаяся
и тенистая. В те годы липки были молодые, лет десять
назад посаженные, еще подстриженные, не затенявшие
целиком залитую солнцем дорожку. На полпути к Colo
nie деревянная скамейка лицом к солнцу и виду на со
седние холмы и дали. Дали — краса нашего пейзажа.
Подходя немного сзади через березовую рощицу, ви
жу, что на этой скамейке mademoiselle «занимает разго
ворами» сидящего спиной ко мне. Вижу, что он одет в
городской темный костюм, на голове — мягкая шляпа.
Это сразу меня как-то отчуждает: все молодые, которых
я знаю, в форменном платье. Гимназисты, студенты, ли
цеисты, кадеты, юнкера, офицеры. Штатский? Это чтото не мое, это из другой жизни, или он уже «старый».
Да и лицо мне не нравится, когда мы поздоровались.
Холодом овеяны светлые глаза с бледными ресницами,
не оттененные слабо намеченными бровями. У нас у
всех ресницы темные, брови отчетливые, взгляд живой,
непосредственный. Тщательно выбритое лицо придава
ло в то время человеку «актерский» вид, — интересно,
но не наше.
Так — как с кем-то далеким — повела я разговор,
сейчас же о театре, возможных спектаклях. Блок и дер
жал себя в то время очень «под актера», говорил неско
ро и отчетливо, аффектированно курил, смотрел на
нас как-то свысока, откидывая голову, опуская веки. Ес
ли не говорили о театре, о спектакле, болтал глупости,
часто с явным намерением нас смутить чем-то не очень
69
нам понятным, но от чего мы неизбежно краснели. Мы —
это мои кузины Менделеевы, Сара и Лида, их подру
га Юля Кузьмина и я. Блок очень много цитировал в
то время Кузьму Пруткова, целые его анекдоты, кото
рые можно иногда понять и двусмысленно, что я уразу
мела, конечно, значительно позднее. У него в то время
была еще любимая прибаутка, которую он вставлял при
всяком случае: «О yes, mein Kind!»
*
А так как это обра
щалось иногда и прямо к тебе, то и это смущало некор
ректностью, на которую было неизвестно как реагиро
вать.
В первый же этот день кузины пришли вскоре, прово
дили время вместе, условились о спектаклях, играли в
«хальму» и крокет. Пошли в парк к Смирновым, нашим
родным; это была громадная семья — от взрослых ба
рышень и студентов до детей. Играли все вместе в
«пятнашки» и горелки. Тут Блок стал другой, вдруг —
свой и простой, бегал и хохотал, как и все мы, дети
и взрослые.
В первые два-три приезда выходило так, что Блок
больше обращал внимания на Лиду <Менделееву> и
Юлю Кузьмину. Они умели ловко болтать и легко ко
кетничать и без труда попали в тон, который он вносил
в разговор. Обе очень хорошенькие и веселые, они вы
зывали мою зависть... Я была очень неумела в болтов
не п в ту пору была в отчаянии от своей наружности.
С ревности и началось.
Что было мне нужно? Почему мне захотелось вни
мания человека, который мне вовсе не нравился и был
мне далек, которого я в то время считала пустым фатом,
стоящим по развитию ниже нас, умных и начитанных
девушек? Чувственность моя еще совсем не проснулась;
поцелуи, объятия — это было где-то далеко, — далеко и
нереально. Что меня не столько тянуло, сколько толкало
к Блоку?.. «Но то звезды веленье»,— сказала бы Леонор
у Кальдерона. Да, эта точка зрения могла бы выдер
жать самую свирепую критику, потому что в плане
«звезды» все пойдет потом как по маслу: такие совпаде
ния, такие удачи в безнаказанности самых смелых
встреч среди бела дня, что и не выдумаешь! Но пока
допустим, что Блок, хотя и не воплощал моих девчон
киных байроническо-лермонтовских идеалов героя, был
все же и наружностью много интереснее всех моих зна
* О да, мое дитя! (англ, и нем.).
70
комых, был талантливым актером (в то время ни о чем
другом, о стихах тем более, еще и речи не было, был
фатоватым, но ловким «кавалером» и дразнил какой-то
непонятной, своей мужской, неведомой опытностью в
жизни, которая не чувствовалась ни в моих бородатых
двоюродных братьях, ни в милом и симпатичном, по
нятном Суме — студенте, репетиторе брата.
Так или иначе, «звезда» или «не звезда», очень скоро
я стала ревновать и всеми внутренними своими «флюи
дами» притягивать внимание Блока к себе. С внешней
стороны я, по-видимому, была крайне сдержанна и хо
лодна, — Блок всегда это потом и говорил мне, и пи
сал. Но внутренняя активность моя не пропала даром, и
опять-таки очень скоро я стала уже с испугом заме
чать, что Блок, — да, положительно, — перешел ко мне,
и уже это он окружает меня кольцом внимания. Но как
все это было не только не сказано, как все это было
замкнуто, сдержанно, не видно, укрыто. Всегда можно
сомневаться — да или нет? Кажется или так и есть?
Чем говорили? Как давали друг другу знак? Ведь
в этот период никогда мы не бывали вдвоем, всегда или
среди всей нашей многолюдной молодежи, или, по край
ней мере, в присутствии mademoiselle, сестры, братьев.
Говорить взглядом мне и в голову не могло прийти; мне
казалось бы это даже больше, чем слова, и во много раз
страшнее. Я смотрела всегда только внешне-светски и
при первой попытке встретить по-другому мой взгляд ук
лоняла его. Вероятно, это и производило впечатление
холодности и равнодушия.
«Нет конца лесным тропинкам...»16 — это в Церков
ном лесу, куда направлялись почти все наши прогулки.
Лес этот — сказочный, в то время еще не тронутый
топором. Вековые ели клонят шатрами седые ветви;
длинные седые бороды мхов свисают до земли. Непро
лазные чащи можжевельника, бересклета, волчьих ягод,
папоротника, местами земля покрыта ковром опавшей
хвои, местами заросли крупных и темнолистых, как
нигде, ландышей. «Тропинка вьется, вот-вот потеряется».
«Нет конца лесным тропинкам...»
Мы все любили Церковный лес, а мы с Блоком осо
бенно. Тут бывало подобие прогулки вдвоем. По узкой
тропинке нельзя идти гурьбой, — вся наша компания
растягивалась. Мы «случайно» оказывались рядом. По
молчать рядом в «сказочном лесу» несколько шагов —
это было самое красноречивое в наших встречах. Да
71
же красноречивее, чем потом, по выходе из леса на
луговины соседней Александровки, переправа через
Белоручей — быстрый, студеный ручей, журчащий и по
сейчас по разноцветным камушкам. Он не широк, его
легко перепрыгнуть, ступив один раз на какой-нибудь
торчащий из воды большой валун. Мы всегда это лег
ко проделывали одни. Но Блок опять-таки умудрялся
устроиться так, чтобы без невежливости протянуть для
переправы руку только мне, предоставляя Суму и
братьям помогать другим барышням. Это было торжест
во, было весело и задорно, но в лесу понятно
было
большее.
В «сказочном лесу» были первые безмолвные встречи
с другим Блоком, который исчезал, как только снова на
чинал болтать, и которого я узнала лишь три года
спустя.
Первый и единственный за эти годы мой более сме
лый шаг навстречу Блоку был вечер представления
«Гамлета»17. Мы были уже в костюмах Гамлета и
Офелии, в гриме. Я чувствовала себя смелее. Венок,
сноп полевых цветов, распущенный напоказ всем плащ
золотых волос, падающий ниже колен... Блок в черном
берете, в колете, со шпагой. Мы сидели за кулисами в
полутайне, пока готовили сцену. Помост обрывался.
Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног, потому
что табурет мой стоял выше, на самом помосте. Мы го
ворили о чем-то более личном, чем всегда, а главное,
жуткое — я не бежала, я смотрела в глаза, мы были
вместе, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, мо
жет быть, десятиминутный разговор и был нашим «ро
маном» первых лет встречи, поверх «актера», поверх
вымуштрованной барышни, в стране черных плащей,
шпаг и беретов, в стране безумной Офелии, склоненной
над потоком, где ей суждено погибнуть. Этот разговор
и остался для меня реальной связью с Блоком, когда
мы встречались потом в городе уже совсем в плане «ба
рышни» и «студента». Когда, еще позднее, мы стали
отдаляться, когда я стала опять от Блока отчуждать
ся, считая унизительной свою влюбленность в «холод
ного фата», я все же говорила себе: «Но ведь было же...»
Был вот этот разговор и возвращение после него до
мой. От «театра» — сенного сарая — до дома, вниз под
гору, сквозь совсем молодой березнячок, еле в рост чело
века. Августовская ночь черна в Московской губернии,
и «звезды были крупными необычно». Как-то так вышло,
72
что еще в костюмах (переодевались дома) мы ушли с
Блоком вдвоем, в кутерьме после спектакля, и очути
лись вдвоем Офелией и Гамлетом в этой звездной ночи.
Мы были еще в мире того разговора, и было не страшно,
когда прямо перед нами в широком небосводе медленно
прочертил путь большой, сияющий голубизной метеор.
«И вдруг звезда полночная упала...»
Воспоминание о «Гамлете»
1 августа в Боблове
Поев. Л. Д. М.
Тоску и грусть, страданья, самый ад—*
Все в красоту она преобразила.
Офелия.
Я шел во тьме к заботам и веселью,
Вверху сверкал незримый мир духов.
За думой вслед лилися трель за трелью
Напевы звонкие пернатых соловьев.
«Зачем дитя Ты?» — мысли повторяли...
«Зачем дитя?» — мне вторил соловей...
Когда в безмолвной, мрачной, темной зале
Предстала тень Офелии моей.
И... бедный Гамлет... я был очарован,
Я ждал желанный сладостный ответ...
Ответ немел... и я, в душе взволнован,
Спросил: «Офелия, честна ты или нет!?!?..»
И вдруг звезда полночная упала,
И ум опять ужалила змея...
Я шел во тьме, и эхо повторяло:
«Зачем дитя Ты, дивная моя?!!?..»
Перед природой, перед ее жизнью и ее участием
в судьбах мы с Блоком, как оказалось потом, дышали од
ним дыханием. Эта голубая «звезда полночная» сказала
все, что не было сказано. Пускай «ответ немел», — «ди
тя Офелия» и не умела бы сказать ничего о том, что
просияло мгновенно и перед взором и в сердцах.
Даже руки наши не встретились, и смотрели мы пря
мо перед собой. И было нам шестнадцать и семнадцать
лет <...>
К разрыву отношений, произошедшему в 1900 году,
осенью, я отнеслась очень равнодушно. Я только что
окончила VIII класс гимназии, была принята на Высшие
курсы, куда поступила очень пассивно, по совету мамы,
и в надежде, что звание «курсистки» даст мне большую
свободу, чем положение барышни, просто живущей до
73
ма и изучающей что-нибудь вроде языков, как тогда бы
ло очень принято <...>
О Блоке я вспоминала с досадой. Я помню, что в
моем дневнике, погибшем в Шахматове, были очень рез
кие фразы на его счет, вроде того, что «мне стыдно вспо
минать свою влюбленность в этого фата с рыбьим тем
пераментом и глазами...». Я считала себя освободив
шейся.
Но в марте (у Блока мы узнали, в каких числах)
около Курсов промелькнул где-то его профиль,— он ду
мал, что я не видела его. Эта встреча меня перебудо
ражила. Почему с приходом солнечной, ясной весны
опять < возни к> образ Блока? А когда мы оказались
рядом на спектакле Сальвини, причем его билет был да
же рядом со мной, а не с мамой (мы уже сидели, когда
он подошел, поздоровался), до того как были сказаны
первые фразы, я с молниеносной быстротой почувство
вала, что это уже совсем другой Блок. Проше, мягче,
серьезный, благодаря этому — похорошевший (Блоку
вовсе не шел задорный тон и бесшабашный вид). В об
ращении со мной — почти нескрываемая почтительная
нежность и покорность, а все фразы, все разговоры —
такие серьезные; словом — от того Блока, который уже
третий год писал стихи и которого от нас он до сих пор
скрывал.
Посещения возобновились сами собой, и тут сложил
ся их тип на два года.
Блок разговаривал с мамой, которая была в моло
дости очень остроумной и живой собеседницей, любив
шей поспорить, пусть зачастую и очень парадоксально.
Блок говорил о своих чтениях, о взглядах на искусст
во, о том новом, что зарождалось и в живописи и в ли
тературе. Мама с азартом спорила. Я сидела и молча
ла, и знала, что все это говорится для меня, что убеж
дает он меня, что вводит в этот открывшийся ему и лю
бимый мир — меня. Это за чайным столом, в столовой.
Потом уходили в гостиную — и Блок мелодекламировал
«В стране лучей» А. Толстого, под «Quasi una fanta
sia», или еще что-нибудь из того, что было в грудах нот,
которые мама всегда покупала.
Мне теперь нравилась его наружность. Отсутствие
напряженности, надуманности в лице — приближало
черты к статуарности, глаза темнели от сосредоточен
ности и мысли. Прекрасно сшитый военным портным
студенческий сюртук красивым, стройным силуэтом ус
74
ловных жестких линий вырисовывался в свете лампы у
рояля, в то время как Блок читал, положив одну руку
на золотой стул, заваленный нотами, другую — за борт
сюртука. Только, конечно, не так ясно и отчетливо все
это было передо мной, как теперь. Теперь я научилась
остро смотреть на все окружающее меня — и предметы,
и людей, и природу. Так же отчетливо вижу и в прош
лом. Тогда все было в дымке. Вечно перед глазами ка
кой-то «романтический туман». Тем более — Блок и ок
ружающие его предметы и пространство. Он волновал
и тревожил меня; в упор его рассматривать я не реша
лась и не могла.
Это ведь и есть то кольцо огней и клубящихся па
ров вокруг Брунгильды, которое было так понятно на
спектаклях Мариинского театра. Ведь они не только
защищают Валькирию, но и она отделена ими от мира и
от своего героя, видит его сквозь эту огненно-туманную
завесу <...>
» * H
И вот пришло «мистическое лето»18. Встречи наши
с Блоком сложились так. Он бывал у нас раза два в
неделю. Я всегда угадывала день, когда он приедет; это
теперь — верхом на белом коне и в белом студенческом
кителе. После обеда в два часа я садилась с книгой на
нижней тенистой террасе, всегда с цветком красной вер
бены в руках, тонкий запах которой особенно любила в
то лето. Одевалась я теперь уже не в блузы с юбкой,
а в легкие батистовые платья,часто розовые. Одно было
любимое — желтовато-розовое, с легким белым узором.
Вскоре звякала рысь подков по камням. Блок отдавал
своего Мальчика около ворот и быстро вбегал на тер
расу. Так как мы встречались «случайно», я не обязана
была никуда уходить, и мы подолгу, часами, разговари
вали, пока кто-нибудь не придет.
Блок был переполнен своим знакомством с «ними»,
как мы называли в этих разговорах всех новых, полу
чивших название «символистов». Знакомство пока еще
лишь из книг. Он без конца рассказывал, цитировал так
легко запоминаемые им стихи, привозил мне книги, да
же первый сборник «Северных цветов», который был
чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его ука
занию первые два романа Мережковского, «Вечных
75
спутников»; привозил он мне Тютчева, Соловьева,
Фета.
Говорил Блок в то время очень трудно, в долгих
переплетах фраз ища еще не пойманную мысль. Я сле
дила с напряжением, но уже вошла в этот уклон мыс
ли, уже ощущала, чем «они» берут и меня. Раз как-то
я в разгаре разговора спросила: «Но ведь вы же, на
верно, пишете? Вы пишете стихи?» Блок сейчас же под
твердил это, но читать свои стихи не согласился, а в
следующий раз привез мне переписанные на четырех
страницах листка почтовой бумаги: «Аурасра Абу^ата»,
«Servus-Reginae», «Новый блеск излило небо...», «Тихо
вечерние тени...» Первые стихи Блока, которые я узна
ла. Читала их уже одна.
Первое было мне очень понятно и близко: «кос
мизм» — это одна из моих основ. Еще в предыдущее
лето, или раньше, я помню что-то вроде космического
экстаза, когда, вот именно, «тяжелый огнь окутал ми
розданье...» После грозы на закате поднялся сплошной
белый туман и над далью и над садом. Он был пронизан
огненными лучами заката — словно все горело: «тяже
лый огнь окутал мирозданье». Я увидела этот перво
зданный хаос, это «мирозданье» в окно своей комнаты,
упала перед окном, впиваясь глазами, впиваясь руками
в подоконник в состоянии потрясенности, вероятно,
очень близком к религиозному экстазу, но без всякой
религиозности, даже без бога, лицом к лицу с открыв
шейся вселенной...
От второго («Порой — слуга, порою — милый...»)
щеки загорелись пожаром. Что же — он говорит? Или
еще не говорит? Должна я понять или не понять?..
Но последние два — это образец моих мучений следу
ющих месяцев: меня тут нет. Во всяком случае, в таких
и подобных стихах я себя не узнавала, не находила, и
злая «ревность женщины к искусству», которую принято
так порицать, закрадывалась в душу. Но стихи мне пе
лись и быстро запоминались.
Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то
не я, но где все певуче, все недосказано, где эти пре
красные стихи так или иначе все же идут от меня. Это
обиняками, недосказанностями, окольными путями Блок
дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших
отношений. Как будто и любовь, но в сущности — од
ни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в
другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Час
76
то, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я
находила потом в стихах. И все же порою с горькой ус
мешкой бросала я мою красную вербену, увядшую,
пролившую свой тонкий аромат так же напрасно, как
и этот благоуханный летний день. Никогда не попросил
он у меня мою вербену, н никогда не заблудились мы
в цветущих кустах...
И вот в июле пришел самый значительный день этого
лета. Все наши, все Смирновы собрались ехать пикником
в далекий казенный сосновый бор за белыми грибами.
Никого не будет, даже и прислуги, останется только па
па. Останусь и я, я решила. И заставлю Блока приехать,
хотя еще и рано по ритму его посещений. И должен быть,
наконец, разговор. На меня дулись, что я не еду, я отго
варивалась вздорными предлогами. Улучила минуту оди
ночества и, помню, в столовой около часов всеми силами
души перенеслась за те семь верст, которые нас разделя
ли, и сказала ему, чтобы он приехал. В обычный час села
на свой стул на террасе, с книгой и вербеной. И он при
ехал. Я не удивилась. Это было неизбежно.
Мы стали ходить взад и вперед по липовой аллее на
шей первой встречи. И разговор был другой. Блок мне
начал говорить о том, что его приглашают ехать в Си
бирь, к тетке19, он не знает, ехать ли ему, и просит меня
сказать, что делать: как я скажу, так он и сделает. Это
было уже много, я могла уже думать о серьезном жела
нии его дать мне понять об его отношении ко мне. Я
отвечала, что сама очень люблю путешествия, люблю
узнавать новые места, что ему хорошо поехать, но мне
будет жаль, если он уедет, для себя я этого не хотела
бы. Ну, значит, он и не поедет. И мы, продолжали хо
дить и дружески разговаривать, чувствуя, что двумя
фразами расстояние, разделявшее нас, стремительно со
кратилось, пали многие преграды.
Жироду в романе «Белла», говорит, что героев его,
в первые две недели их встреч, ничто не тревожило на
пути, не встречалось ничего нарушающего гладкое те
чение жизни в плоскости пейзажа. У нас — совсем нао
борот: во всех поворотных углах нашего пути, да и сре
ди ровных его перегонов, вечно «тревожили» нас «приме
ты». Никогда не забылся ни Блоком, ни мной мертвый
щегленок, лежащий на траве, на краю песчаной дорож
ки, ведущей в липовую аллею, по которой мы ходили, и
при каждом повороте яркое пятнышко тревожило душу
щемящей нотой обреченной нежности.
77
Однако этот разговор ничего внешне не изменил.
Все продолжалось по-старому. Только усилилось наше
самоощущение двух заговорщиков. Мы знали то, чего
другие не знали. Это было время глухого непонимания
надвигающегося нового искусства, —в нашей семье, как
и везде. Осенью гостили у нас Лида и Сара Менделеевы.
Помню один разговор в столовой. Помню, как Блок си
дел на подоконнике еще со стэком в руках, в белом ки
теле, высоких сапогах, и говорил на тему зеркал, от
части гиппиусовских, но и о своем, еще не написанном
«И встанет призрак беззаконный, холодной гладью отра
жен...». Говорил, конечно, рассчитывая только на ме
ня. И кузины, и мама, и тетя и отмахивались, и негодо
вали, и просто хихикали. Мы были с ним в заговоре, в
одном, с неведомыми еще никому «ими». Потом кузины
говорили, что Блок, конечно, очень повзрослел, развил
ся, но какие странные вещи говорит: декадент! Вот слов
цо, которым долго и вкривь и вкось стремились душить
все направо и налево!
Это понимание и любовь к новым идеям и новому
искусству мгновенно объединяли в те времена и впервые
встретившихся людей — таких было еще мало. Нас же
разговоры «мистического лета» связали к осени очень
крепкими узами, надежным доверием, сблизили до по
нимания друг друга с полуслова, хотя мы и оставались
по-прежнему жизненно далеки.
* * *
Началась зима, принесшая много перемен. Я стала
учиться на <драматических> курсах М. М. Читау, на
Гагаринской.
Влияние Блока усиливалось, так как неожиданно для
себя я пришла к некоторой церковности, вовсе мне не
свойственной.
Я жила интенсивной духовной жизнью. Закаты то
го года, столь известные и по стихам Блока, и по Ан
дрею Белому, я переживала ярко. Особенно помню их
при возвращении с Курсов, через Николаевский мост.
Бродить по Петербургу — это и в предыдущую зиму
было большой, насыщенной частью дня. Раз, идя по Са
довой мимо часовни у Спаса на Сенной, я заглянула в
открытые двери. Образа, трепет бесчисленных огоньков
восковых свечей, припавшие, молящиеся фигуры. Серд78
це защемило от того, что я вне этого мира, вне этой
древней правды. Никакой Гостиный двор — любимый
мираж соблазнов и недоступных фантасмагорий блес
ков, красок, цветов — не развлек меня. Я пошла даль-^
ше и почти машинально вошла в Казанский собор. Я не
подошла к богатой и нарядной, в брильянтах, чудотвор
ной иконе, залитой светом, а дальше — за колоннами —
остановилась у другой, Казанской, в полутьме с дву
мя-тремя свечами, перед которой всегда было тихо и
пусто. Я опустилась на колени, еще плохо умея молить
ся. Но потом это стала моя и наша Казанская, к ней
же приходила за помощью и после смерти Саши. Од
нако и тогда, в первый раз, пришли облегчающие, успо
коительные слезы. Потом, когда я рассказала, Саша на
писал:
Медленно в двери церковные
Шла я, душой несвободная,
Слышались песни любовные,
Толпы молились народные.
Или в минуту безверия
Он мне послал облегчение?
Часто в церковные двери я
Ныне вхожу без сомнения.
Падают розы вечерние,
Падают тихо, медлительно.
Я же молюсь суевернее,
Плачу и каюсь мучительно.
Я стала приходить в собор к моей Казанской и ста
вить ей восковую свечку. Ученица А. И. Введенского
понимала, к счастью, что «бедный обряд» или величай
шие порывы человеческого ума равно и малы и ценны
перед лицом непостижимого рациональному познанию.
Но у меня не было потребности ни быть при церковной
службе, ни служить молебна. Смириться до посредни
чества священника я никогда не могла, кроме несколь
ких месяцев после смерти Саши, когда мне казалось
менее кощунственно отслужить на его могиле панихиду,
чем предаваться своей индивидуалистической, «краси
вой» скорби.
В сумерки октябрьского дня (17 октября <1901 года>) я шла по Невскому к собору и встретила Блока.
Мы пошли рядом. Я рассказала, куда иду и как все это
вышло. Позволила идти с собой. Мы сидели в стемнев
79
шем уже соборе на каменной скамье под окном, близ
моей Казанской. То, что мы тут вместе, это было боль
ше всякого объяснения. Мне казалось, что я явно от
даю свою душу, открываю доступ к себе.
Так начались соборы — сначала Казанский, потом и
Исаакиевский. Блок много и напряженно писал в эти
месяцы. Встречи наши на улице продолжались. Мы все
еще делали вид, что они случайны. Но часто после Читау мы шли вместе далекий путь и много говорили. Все
о том же. Много о его стихах. Уже ясно было, что свя
заны они со мной. Говорил Блок мне и о Соловьеве, и
о Душе Мира, и о Софье Петровне Хитрово, и о «Трех
свиданиях», и обо мне, ставя меня на непонятную мне
высоту. Много — о стихотворной сущности стиха, о дей
ственности ритма, в стихе живущего:
И к мидианке|на колени
Склоняю | праздную | главу...
Или:
И к индианке на колени
Склоняю | праздную главу...
Раз, переходя Введенский мостик, у Обуховской
больницы, спросил Блок меня, что я думаю о его сти
хах. Я отвечала ему, что я думаю, что он поэт не мень
ше Фета. Это было для нас громадно: Фет был через
каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда
я это сказала, потому что в ту пору мы ничего не бол
тали зря. Каждое слово и говорилось и слушалось со
всей ответственностью.
Прибавились встречи у Боткиных, наших старинных
знакомых. М. П. Боткин, художник, друг отца, а Ека
терина Никитична дружила с мамой. Три дочери —
мои сверстницы, и мальчик и девочка — младшие. Оча
ровательные люди и очаровательный дом. Боткины жи
ли в своем особняке на углу набережной и 18-й линии
Васильевского острова. Сверху донизу это был не дом,
а музей, содержащий знаменитую боткинскую коллек
цию итальянского искусства эпохи Возрождения. Ле
стница, ведшая во второй этаж, в зал, была обведена
старинной резной деревянной панелью, ступени покры
ты красным толстым ковром, в котором тонула нога.
Зал также весь со старым резным орехом. Мебель такая
же, картины, громадные пальмы, два рояля. Все доче
ри — серьезные музыкантши. В зале никогда не было
слишком светло, даже во время балов,— это мне осо
80
бенно нравилось. Зато гостиная рядом утопала и в све
те, и в блестящем серебристом шелке мягкой мебели.
И главная ее краса — зеркальное окно, не закрываемое
портьерой, и вечером — с одним из самых красивых
видов на Петербург, Неву, Исаакий, мосты, огни. В этой
гостиной в зиму 1901 года сестры Боткины устраивали
чтения на разные литературные темы; одной из тем бы
ли, я помню, «Философические письма» Чаадаева, ка
жется, еще не очень в то время цензурные, во всяком
случае мало известные.
Лиля Боткина была со мной на Курсах. До того мы
дружили сначала по-детски, потом я стала бывать у
них гимназисткой на их балах,— самые светские мои
воспоминания — эти их балы. Круг знакомых их был
очень обширен, было много военных, были очень свет
ские люди. Бывал молодой Сомов, который пел старин
ные итальянские арин. Бывал В. В. Максимов —
еще правовед Самусь. Много музыкантов, художники.
И мать, и все три дочери были очень похожи и очарова
тельны общим им семейным шармом. Очень высокие и
крупные, с русской красотой, мягкой, приветливой, лас
ковой манерой принимать и общим им всем певучим
говором, они создавали атмосферу такого радушия, так
умели казаться заинтересованными собеседниками, что
всегда были окружены многочисленными друзьями и
поклонниками.
Зная о моей дружбе с Блоком, Екатерина Никитична
просила меня передать ему приглашение сначала на
бал, куда он не пошел, потом — на чтения, где он бы
вал несколько раз.
Привожу письмо, ярко рисующее нашу внешнюю от
даленность при такой уже внутренней близости, которая
была в ту зиму.
29 ноября. М-me Боткина опять поручила мне, Алек
сандр Александрович, передать Вам ее приглашение;
только теперь уже не на бал, а на их чтения, о которых
я Вам говорила. Екатерина Никитична просит Вас быть
у них уже сегодня часов в восемь. Надеюсь, на этот раз
исполню ее поручение лучше, чем в прошлый. Л. Мен
делеева.
И ответ:
Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю
Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегод
81
ня у Боткиных, если только не спутаю, адреса. Глубо
ко преданный Вам Ал. Блок. 29.XI. 1901. СПб.
Вот каков был внешний обиход!
От Боткиных провожал меня домой на извозчике
Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсист
ке все же было можно. Помню, какими крохами я те
шила свои женские претензии. Был страшный мороз.
Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде.
Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой
за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные,
и попросту попросила его взять и спрятать руку. «Я бо
юсь, что она замерзнет».— «Она психологически не за
мерзнет». Этот ответ, более «земной», так был отраден,
что врезался навсегда в память.
И тем не менее, в январе (29-го) я с Блоком порва
ла. У меня сохранилось письмо, которое я приготовила
и носила с собой, чтобы передать при первой встрече
на улице, но передать не решилась, так как все же это
была бы я, которая сказала бы первые ясные слова, и
моя сдержанность и гордость удержали меня в послед
нюю минуту. Я просто встретила его с холодным и от
чужденным лицом, когда он подошел ко мне на Нев
ском, недалеко от собора, и небрежно, явно показывая,
что это предлог, сказала, что боюсь, что нас видели на
улице вместе, и что мне это неудобно. Ледяным тоном:
«Прощайте!» — и ушла. А письмо было приготовлено
вот какое:
«Не осуждайте меня слишком строго за это письмо...
Поверьте, все, что я пишу, сущая правда, а вынудил
меня написать его страх стать хоть на минуту в неис
кренние отношения с Вами, чего я вообще не выношу и
что с Вами мне было бы особенно тяжело. Мне очень
трудно и грустно объяснять Вам все это, не осуждайте
же и мой неуклюжий слог.
Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дру
жеских отношениях. До сих пор я была в них совер
шенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их под
держивать, я должна была бы начать притворяться.
Мне вдруг совершенно неожиданно и безо всякого по
вода ни с Вашей, ни с моей стороны стало ясно — до
чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не по
нимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то
отвлеченную идею; Вы навоображали обо мне всяких
хороших вещей и за этой фантастической фикцией, кото
82
рая жила только в Вашем воображении, Вы меня,
живого человека с живой душой, и не заметили, про
глядели...
Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой
философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увиди
те меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова
отвечать Вам от всей души... Но Вы продолжали фанта
зировать и философствовать... Ведь я даже намекала
Вам: «надо осуществлять»... Вы отвечали фразой, ко
торая отлично характеризует Ваше отношение ко мне:
«Мысль изреченная есть ложь»20. Да, все было только
мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы.
Я долго, искренно ждала хоть немного чувства от Вас,
но, наконец, после нашего последнего разговора, воз
вратясь домой, я почувствовала, что в моей душе чтото вдруг навек оборвалось, умерло; почувствовала, что
Ваше отношение ко мне теперь только возмущает все
мое существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы
со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как
на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую,
мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо... Да, я вижу
теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу,
что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали
все это время,— ведь Вы от жизни тянули меня на ка
кие-то высоты, где мне холодно, страшно и... скучно.
Простите мне, если я пишу слишком резко и чемнибудь обижу Вас; но ведь лучше все покончить разом,
не обманывать и не притворяться. Что Вы не будете
слишком жалеть о прекращении нашей «дружбы», что
ли, я уверена; у Вас всегда найдется утешение и в ссыл
ке на судьбу, и в поэзии, и в науке... А у меня на душе
еще невольная грусть, как после разочарования, но, на
деюсь, и я сумею все поскорей забыть, так забыть, что
бы не осталось ни обиды, ни сожаления...»
Прекрасная Дама взбунтовалась! Ну, дорогой чи
татель, если вы ее осуждаете, я скажу вам наверно:
вам не двадцать лет, вы все испытали в жизни и даже
уже потрепаны ею или никогда не чувствовали, как за
певает торжественный гимн природе ваша расцвета
ющая молодость. А какой я была в то время, я вам
уже рассказала.
Но письмо передано не было, никакого объяснения
тоже не было, nach wie vor
*,
так что «знакомство» бла
нк прежде, ни потом (нем.).
83
гополучно продолжалось в его «официальной» части,
и Блок бывал у нас по-прежнему.
Впоследствии Блок мне отдал три наброска письма,
которые и он хотел мне передать после «разрыва» и так
же не решился это сделать, оттягивая объяснение, не
обходимость которого чувствовалась и им. Вот эти на
броски.
29 января 1902
Спб.
То, что произошло сегодня, должно переменить и пе
ременило многое из того, что недвижно дожидалось слу
чая три с половиной года. Всякая теория перешла не
посредственно в практику, к несчастью, для меня —
трагическую. Я должен (мистически и по велению свое
го Ангела) просить Вас выслушать мое письменное по
казание за то, что я посягнул или преждевременно, или
прямо вне времени на божество некоторого своего Сверх
бытия; а потому и понес заслуженную кару в простой
жизни, простейшим разрешением которой будет смерть
по одному Вашему слову или движению. Давно отошло
всякое негодующее неповиновение. Теперь передо мной
только впереди ныне чистая Вы и, простите за сумас
шедшие термины, — по отношению к Вам, — бестрепет
но неподвижное Солнце завтра; я каюсь в глубочайших
тайниках, доселе Вам только намеревавшихся открыть
ся, — каюсь и умоляю о прощении перед тем, что Вы (и
никто другой) несете в Себе. Это — сила моей жизни,
что я познал, как величайшую тайну и довременную гар
монию самого себя, — ничтожного, озаренного тайным
Солнцем Ваших просветлений. Могу просто и безболез
ненно выразить это так: моя жизнь, т. е. способность
жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некото
рого непознанного, а только еще смутно ощущаемого
мной Духа. Если разделяемся мы в мысли или разлу
чаемся в жизни (а последнее было, казалось, сегодня) —
моя сила слабеет, остается только страстное всеобъемлю
щее стремление и тоска. Этой тоске нет исхода в этой
жизни, потому что, даже когда я около Вас, она ослабе
вает только; но не прекращается; ибо нет между нами
единения «должного», да и окончательного не могло
84
бы быть (здесь — ясный переход, прямо здраво логи
ческого, не говоря о прочем, свойства: если окончатель
ного единения быть в этой жизни не может, а чистая
цель есть окончательное единение, то не оторваться ли
от этой жизни? — ит. д.). Но, если Вы так «обильны»,
как говорит мне о Вас мое «мистическое восприятие», то
я, вспоминая Ваши пророческие речи о конце Вашей
жизни,— безумно испытываю Ваше милосердие, ибо
нет более мне исхода и я принужден идти по пути ис
пытаний своего Бога, — и Вы — мой Бог, при нем же
одном мне и все здешние храмы священны. И вот, испытуя и злодействуя, зову я Вас, моя Любовь, на пред
последнее деяние; ибо есть в жизни время, когда нуж
но это предпоследнее деяние, чтобы не произошло пря
мо последнее. Зову я Вас моей силой, от Вас исшед
шей, моей молитвой, к Вам возносящейся, моей Лю
бовью, которой дышу в Вас, — на решающий поединок,
где будет битва предсмертная за соединение духов ут
верждаемого и отрицаемого. Пройдет три дня. Если они
будут напрасны, если молчание ничем
не нарушится,
наступит последний акт. И одна часть Вашего Света
вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше
нет места живой; а только — мертвой. Жду. Вы — спа
сение и последнее утверждение. Дальше — все отрица
емая гибель. Вы — Любовь.
II
5 февраля
Наступает уже то время, когда все должно двинуть
ся вперед далеко. Прежде в стихах изливалась неудов
летворенность стремлений, — теперь и стихи не могут
помочь, и страшное мое влечение приняло размеры, уг
рожающие духу. Надежда еще где-то высоко в небе зве
нит вдохновительно для слуха. Я призываю Вас всеми
заклятиями. Откликнитесь и поймите, что молчание не
может продолжаться и кончится, если не так, то иначе...
Ибо возврата на старые пути нет,— эти пути одрях
лели для моей жизни.
Было бы невозможно изложить все земные пути и
все земные слова, которые могут встретиться в этом по
ложении вещей, И я, отбрасывая землю, прошу Вас
85
верить, что задену ее только там, где она прямо касает
ся неба; здесь-то корень зла. А корень добра, затем
ненный теперь до последней возможности, еще может
открыться, поверьте мне. Главное, что Вас может сму
тить и удивить, что я разумею и разумею всегда, гово
ря с Вами, это то, что «что-то определено нам с Вами
судьбой», — в это я верю больше, чем во все другое, и
так же, как в то, что Вы, что бы ни было с Вашей сто
роны, останетесь для меня окончательной целью в жиз
ни или в смерти. А в том и в другом Вы властны отно
сительно меня вполне, так что я никогда не задумаюсь
над тем или другим, если Вы прикажете. Вот это пускай
Вам укажет всю степень важности того, чтобы я мог
Вас увидеть, хоть один еще раз, чтобы окончательно
можно было решить, что мне делать; ведь и Вам не мо
жет быть неощутительно, хоть в малой мере, странное
и туманное положение вещей. Подумайте об этом, по
жалуйста, и, если сочтете возможным, исполните мою
просьбу--------- *, хоть поскольку она касается Вашей
определенности. Я же, и в случае Вашего отказа, как
согласия, совершенно не могу по отношению к Вам из
менить себя и, в каком бы ни было виде, останусь с Ва
ми на всю жизнь
Ill
< Между 5 и 7 февраля 1902>
Именем Бога Всемогущего, который ближе к Вам,
чем ко мне, но держит в своей Благодати равно Вас и
меня, обращаюсь к Вам уже не с обыкновенным пись
мом, ибо нет более места обыкновенному, а скорее с
просительной проповедью, как это ни странно, может
быть, для Вашего сравнительного равновесия. Прошу
Вас совершенно просто и внимательно отнестись к это
му и решить, может быть, трудно, но доступную Вашему
бессмертию, в которое я верю больше, чем в свое, загад
ку целой жизни. Еще раз говорю Вам твердо и уверен
но, что нет больше ничего обыкновенного и не может
быть, потому что Судьба в неизреченной своей милости
написала мне мое будущее и настоящее, как и часть
прошедшего, в совершенном сочетании с тем, что мне
неведомо, а потому самому служит предметом только
* Три тире — в подлиннике.
86
поклонения и всяческого почитания, как Бога и пря
мого источника моей жизни или смерти. Может быть, то,
что мне необходимо сказать Вам, будет очень отвлечен
но, но зато вдохновенно, а все вдохновенное Вы пойме
те. Я же должен передать Вам ту тайну, которой владею,
пленительную, но ужасную, совсем не понятную людям,
потому что об этой тайне я понял давно уже главное, —
что понять ее можете только Вы одна, и в ее торжест
ве только Вы можете принять участие. В том, что я
говорю, нет выдумки, потому что так именно устроена
жизнь, здесь корень ее добра и ее зла. И от участни
ков этой жизни зависит принять добро и принять зло.
Примите же Высшее Добро, не похожее на обыкновен
ное, в том свете, который Вам положено увидеть от ве
ка. Я знаю Вашу вещую веру в конец Вашей жизни, ко
торый воплотился на земле в идею самоубийства, о чем
мы говорили не раз. Кроме того, я знаю и чувствую то
неизреченное, которое Вас томит, от которого Ваша
душа «скорбит смертельно», о котором Вы хотели ска
зать и говорили мало, потому что нельзя передать, кото
рое я ощутил тогда, как ощущаю теперь, ибо нет мо
ей большей близости внутренней к Вашим помыслам,
чем величайшая моя отдаленность от Вас вовне.
Жизнь продолжалась в тех же рамках Я усиленно
училась у Читау, которая была не только очень доволь
на мной, но уже строила планы о том, как подготовить
меня к дебюту в Александринский театр на свое преж
нее амплуа — молодых бытовых. Уже этой весной Ма
рия Михайловна показала меня некоторым своим быв
шим товарищам (был М. И. Писарев, это помню) в от
рывках из гоголевской «Женитьбы». Блок на спектакле
был, я послала ему билет с запиской: «Первой идет на
спектакле «Женитьба», в которой я играю; если хоти
те меня видеть, то приходите вовремя, потому что «во
время действия покорнейше просят не входить в зал».
Л. Менделеева. 21-го <марта 1902 г.>».
В «Женитьбе» я и впоследствии играла с большим
успехом, но — вот тут, вероятно, одна из моих основ
ных жизненных ошибок — амплуа бытовых меня не
удовлетворяло. <...> Если бы я послушалась Марию
Михайловну и пошла указанным ею путем, меня ждал
бы верный успех на пути молодых бытовых,— тут все
меня единогласно всегда и очень признавали. Но этот
путь меня не прельщал, и осенью я к Читау не верну
87
лась, была без увлекающего дела — и жизнь распоря
дилась мной по-своему.
Лето в Боблове я провела отчужденно от Блока, хо
тя он и бывал у нас. Я играла в спектакле в большом
соседнем селе Рогачеве (Наташа в «Трудовом хлебе»
Островского); Блок ездил меня смотреть. Потом надол
го уезжала к кузинам Менделеевым в их новое имение
Рыньково, около Можайска. Там я надеялась встретить
их двоюродного брата, актера, очень красивого и сильно
интересовавшего меня по рассказам. Но судьба и тут или
берегла меня, или издевалась надо мной: вместо него
приехала его сестра с женихом. Со зла я флиртовала с
товарищами Миши Менделеева, мальчиками-реалиста
ми, как и в Боблове с двоюродными братьями — Смир
новыми, тоже гимназистами, которые все поочередно
влюблялись в меня и в мою сестру. Но что это за флирты! Можно было скорее меня принять за пятнадцати
летнюю девчонку! Да, читатель, когда Вы читаете у
Блока о «невинности» царевны и тому подобном, вы
смело можете принимать это за чистую монету!
Я рвалась в сторону, рвалась от прошлого; Блок был
неизменно тут, и все его поведение показывало, что
он ничего не считает ни потерянным, ни изменившимся.
Он по-прежнему бывал у нас; вот следы выполненного
поручения:
Петербургская сторона
Гренадерские казармы, кв. 7.
Многоуважаемая Любовь Дмитриевна.
Сегодня я видел в Университете Александра Павло
вича Ленца. Его сестра сегодня же была на курсах, а
брат поступил на математическое отделение в Универ
ситет. Живут они там же, где в прошлом году (Нико
лаевская, 84). Извините, что сообщаю Вам это не лич
но, а письменно, не имел времени зайти раньше зав
трашнего дня, а так скорее.
Пожалуйста, кланяйтесь от меня Вашей маме.
Преданный Вам Ал. Блок.
18 сентября 1902
Но объяснения все не было и не было. Это меня зли
ло, я досадовала: пусть мне будет хоть интересно, если
уж теперь и не затронуло бы глубоко. От всякого чув
ства к Блоку я была в ту осень свободна.
88
Подходило 7-е ноября, день нашего курсового ве
чера в Дворянском собрании. И мне вдруг стало ясно:
объяснение будет в этот вечер. Не волнение, а любо
пытство и нетерпение меня одолевали.
Дальше все было очень странно, если не допускать
какого-то предопределения и моей абсолютной несвобо
ды в поступках. Я действовала совершенно точно и зна
ла, что и как будет.
Я бьТла на вечере с моими курсовыми подругами —
Шурой Никитиной и Верой Макоцковой. На мне было
мое парижское суконное голубое платье. Мы сидели на
хорах в последних рядах, на уже сбитых в беспорядке,
стульях, невдалеке от винтовой лестницы,
ведущей
вниз влево от входа, если стоять лицом к эстраде. Я по
вернулась к этой лестнице, смотрела неотступно и зна
ла: сейчас покажется на ней Блок.
Блок подымался, ища меня глазами, и прямо подо
шел к нашей группе. Потом он говорил, что, придя в
Дворянское собрание, сразу же направился сюда, хотя
прежде на хорах я и мои подруги никогда не бывали.
Дальше я уже не сопротивлялась судьбе; по лицу Бло
ка я видела, что сегодня все решится, и затуманило ме
ня какое-то странное чувство: что меня уже больше не
спрашивают ни о чем, пойдет все само, вне моей воли,
помимо моей воли.
Вечер проводили как всегда, только фразы, которы
ми мы обменивались с Блоком, были какие-то в полто
на, не то как несущественное, не то как у уже догово
рившихся людей. Так, часа в два он спросил, не устала
ли я и не хочу ли идти домой. Я сейчас же согласилась.
Когда я надевала свою красную ротонду, меня била ли
хорадка, как перед всяким надвигающимся событием.
Блок был взволнован не менее меня.
Мы вышли молча, и молча, не сговариваясь, пошли
вправо по Итальянской, к Моховой, к Литейной — нашим
местам. Была очень морозная, снежная ночь. Взвивались
снежные вихри. Снег лежал сугробами, глубокий и
чистый. Блок начал говорить. Как начал — не помню,
но когда мы подходили к Фонтанке, к Семеновскому
мосту, он говорил, что любит, что его судьба -— в моем
ответе. Помню, я отвечала, что теперь уже поздно об
этом говорить, что я уже не люблю, что долго ждала
его слов и что если и прощу его молчание, вряд ли это
чему-нибудь поможет. Блок продолжал говорить как-то
мимо моего ответа, и я его слушала. Я отдавалась при
89
вычному вниманию, привычной вере в его слова. Он
говорил, что для него вопрос жизни в том, как я при
му его слова, и еще долго, долго. Это не запомнилось,
но письма, дневники того времени говорят тем же язы
ком. Помню, что я в душе не оттаивала, но действова
ла как-то помимо воли этой минуты, каким-то нашим
прошлым, несколько автоматически. В каких словах я
приняла его любовь, что сказала — не помню, но толь
ко Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал
мне, говоря, что если б не мой ответ, утром его уже не
было бы в живых. Этот листок я скомкала, и он хра
нится весь пожелтевший, со следами снега.
Мой адрес: Петербургская сторона, Казармы Л. Гв.
Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого, № 13.
7 ноября 1902 года
Город Петербург
В моей смерти прошу никого не винить. Причины
ее вполне «отвлеченны» и ничего общего с «человечес
кими» отношениями не имеют. Верую во Единую Святую
Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю Воскресения
мертвых. И Жизни Будущего Века. Аминь.
Поэт Александр Блок.
Потом он отвозил меня домой на санях. Блок скло
нялся ко мне и что-то спрашивал. Литературно, зная, что
так вычитала где-то в романе, я повернулась к нему и
приблизила губы к его губам. Тут было пустое мое лю
бопытство, но морозные поцелуи, ничему не научив, ско
вали наши жизни.
Думаете, началось счастье? Началась сумбурная пу
таница. Слои подлинных чувств, подлинного упоения
молодостью — для меня, и слои недоговоренностей —
и его и моих, чужие вмешательства,— словом, плац
дарм, насквозь минированный подземными ходами, та
ящими в себе грядущие катастрофы.
Мы условились встретиться 9-го в Казанском собо
ре, но я обещала написать непременно 8-го. Проснув
шись на другое утро, я еще вполне владела собой, еще
не поддалась надвигавшемуся «пожару чувств», и пер
вое мое смешливое побуждение было — пойти расска
зать Шуре Никитиной о том, что было вчера. Она иног
90
да работала за отца корректором в газете «Петербург
ский листок». Я подождала ее выхода, провожала до
мой и со смехом рассказывала: «Знаешь, чем кончился
вечер? Я целовалась с Блоком!..»
Отправленная мной записочка совершенно пуста и
фальшива, —- уже потому, что никогда в жизни не на
зывала я Блока, как в семье, «Сашурой».
Но на этом мои конфиденции Шуре Никитиной и
прекратились, потому что 9-го я расставалась с Бло
ком завороженная, взбудораженная, покоренная. Из
Казанского собора мы пошли в Исаакиевский. Исааки
евский собор, громадный, высокий и пустой, тонул во
мраке зимнего вечера. Кой-где, на далеких расстоя
ниях, горели перед образами лампады или свечи. Мы
так затерялись на боковой угловой скамье, в полном
мраке, что были более отделены от мира, чем где-ни
будь. Ни сторожей, ни молящихся. Мне не трудно было
отдаться волнению и «жару» этой «встречи», а неведо
мая тайна долгих поцелуев стремительно пробуждала к
жизни, подчиняла, превращала властно гордую девичью
независимость в рабскую женскую покорность.
Вся обстановка, все слова — это были обстановка и
слова наших прошлогодних встреч; мир, живший тогда
только в словах, теперь воплощался. Как и для Бло
ка, вся реальность была мне преображенной, таинствен
ной, запевающей, полной значительности. Воздух, окру
жавший нас, звенел теми ритмами, теми тонкими напе
вами, которые Блок потом улавливал и заключал в сти
хи. Если и раньше я научилась понимать его, жить его
мыслью, тут прибавилось еще то «десятое чувство», ко
торым влюбленная женщина понимает любимого.
Чехов смеется над «Душенькой». Разве это смешно?
Разве это ни одно из чудес природы — эта способ
ность женской души так точно, как по камертону, на
ходить новый лад? Если хотите, в этом есть доля тра
гичности, потому что иногда слишком легко и охотно
теряют свое, отступают, забывают свою индивидуаль
ность. Я говорю это о себе. Как взапуски, как на пари,
я стала бежать от всего своего и стремилась тщатель
но ассимилироваться с тоном семьи Блока, который
он любил. Даже почтовую бумагу переменила, даже
почерк. Но это потом. Пока поджидало меня сле
дующее.
На другой день мы опять встретились у Исаакиев
ского собора, но лишь мимолетно. Блок сказал, что при
91
шел только предупредить меня, чтобы я не волновалась,
что ему запрещено выходить, надо даже лежать, у не
го жар. Он только умолял меня не беспокоиться, но ни
чего больше сказать не мог. Мы условились писать друг
другу каждый день, он ко мне — на Курсы. <...>
А. БЛОК
Письма Л. Д. Менделеевой
<10 ноября 1902. Петербургу
Ты — мое Солнце, мое Небо, мое Блаженство. Я не
могу без Тебя жить ни здесь, ни там. Ты Первая моя
Тайна и Последняя Моя Надежда. Моя жизнь вся без
изъятий принадлежит Тебе с начала и до конца. Играй
ей, если это может быть Тебе Забавой. Если мне когданибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь
запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все
будет Твое, от Тебя и к Тебе. Твое Имя здешнее — ве
ликолепное, широкое, непостижимое. Но Тебе нет име
ни. Ты — Звенящая, Великая, Полная, Осанна моего
сердца бедного, жалкого, ничтожного. Мне дано видеть
Тебя Неизреченную. Не принимай это как отвлечение,
как теорию, потому что моей любви нет границ, преград,
пределов ни здесь ни там. И Ты везде бесконечно Со
вершенная, Первая и Последняя. И я везде для Тебя
блаженный и без сомнений, в конечном безумии, в пос
леднем сумасшествии совершу все, что Ты велишь,—
все великое, как убийство, все малое, все ничтожное,
серое,— и оно уже не будет серым и малым, потому
что сойдет от Тебя, в Твоем тайном и сладостном веле
нии. Мои мысли все бессильны, все громадны, все бла
женны, все о Тебе, как от века, как большие, белые цве
ты, как озарения тех лампад, какие я возжигал Тебе.
Если Тебя посетит уныние, здешняя, земная, неразга
данная скорбь, тайна земная и темная, я возвеличу Те
бя, возликую близ Тебя, окружу Тебя цветами великой
пышности, обниму Тебя и буду шептать Тебе все очаро
вания, и шепот мой, и голос мой будет, как шум вод
ный, и я найду для Тебя слова и звуки священные, цар
ственные, пророческие. Я найду все и вскрою все тай
92
ное, ибо я недаром ждал Тебя, звал и тосковал о Тебе и
провидел смутно, но наяву, близко и далеко вместе —
Твои откровения, которых я и до сей поры не могу по
стичь и измерить, — то, что Ты назвала мое имя и со
шла ко мне. Напиши мне только слово, только черту
от Твоей руки, как вздох и память, символ и знак. Я не
могу видеть тебя, потому что болен и жар, но я знаю
Тебя и чувствую Тебя. Все проникнуто Тобой, и моему
счастью нет границы и меры, как у меня нет слов и нет
логики, один оглушающий звон, благовест, звуки Люб
ви, «сны, наяву непробудные». Я не знаю, в чем мне
клясться Тебе, и клянусь Тобой, моя Любовь. Вот Тебе
стихи, глупая, сонная сказка, недосказанная и недостой
ная Твоей Неизреченной Красоты. Я — Твой раб, слуга,
пророк и глашатай. Зови меня рабом. И прости за бес
силие этих слов.
Безмолвный призрак в терему,
Я черный раб проклятой крови.
Я соблюдаю полутьму
В Ее нетронутом алькове.
Я стерегу Ее ключи
И с Ней присутствую незримо,
Когда скрещаются мечи
За красоту Недостижимой.
Мой голос глух, мой волос сед.
Черты до ужаса недвижны.
Со мной всю жизнь — один Завет:
Завет Служенья Непостижной.
H * *
<20 ноября 1902. Петербургу.
У меня нет холодных слов в сердце. Если они на бу
маге, это ужаснее всего. У меня громадное, раздуваемое
пламя в душе, я дышу и живу Тобой, Тобой, Солнце мо
его Мира. Мне невозможно сказать всего, но Ты пой
мешь, Ты поняла и понимаешь, чем я живу, для чего
я живу, откуда моя жизнь. Если бы теперь этого не бы
ло, — меня бы не было. Если этого не будет — меня не
будет. Глаза мои ослеплены Тобой, сердце так наполне
но и так смеется, что страшно, и больно, и таинственно,
93
и недалеко до слез. Еще несколько дней я не могу, го
ворят, Тебя видеть, т. е. выходить. Это ужасно. Ты зна
ешь, что это так надо, но мне странно. И еще страннее,
что я подчиняюсь нелепому благоразумию. К великому
счастью, я только подчиняюсь ему, но оно вне. Во мне
его нет. Пока я знаю, что дело идет о нескольких днях
(сколько — несколько?) и что от этого зависит буду
щее, я терплю еще. Но если бы это были недели или ме
сяцы и болезнь была бы непрерывна и мучительна, я
бежал бы ночью, как вор, по первому Твоему слову,
по первому намеку. Теперь, когда пройдут эти дни и я
увижу Тебя, знай, что я сделаю все. Будет говорить
страсть, не будет преград. Вели — и я выдумаю ска
лу, чтобы броситься с нее в пропасть. Вели — и я
убью первого и второго и тысячного человека из толпы
и не из толпы. Вся жизнь в одних твоих глазах, в од
ном движении. Ты не увидишь перемены, кроме внеш
ней, кроме ежечасно, ежедневно меняющихся т. н. «на
строений». Во всех будет лежать печать рабства Тебе —
от скептицизма мирового до печальной мудрости, от экс
таза до неподвижности. Здесь в мире, в России, среди
нас теперь делаются странные вещи и в Москве, и в Пе
тербурге. Бегают бледные, старые и молодые люди,
предчувствуют перевороты и вблочат за собой по тор
жищам и по утонченным базарам, и по салонам, и по
альковам красивых женщин, и по уютам лучших мира
сего — знамена из тряпок и из шелка, и из неведомых
и прекрасных тканей Востока и Запада. И волочат умы
людей — и мой тоже. Но сердце, сердце незабвенное и
все проникающее, знает Тебя. И покоряет ум и волю, и
властвует над ними, и приказывает им. Там — мне нет
числа. Здесь — яс Тобой и один. Мое тамошнее треп
лется в странностях века. И все оно собирается здесь, у
Твоих ног, как непокорная змея, желавшая познать и
заслушавшаяся лучшей и неслыханной Музыки. Твоя
воля открыть мне все бездны, и я безвольно и безмысленно исчезну в них.
k-
*
H
<23 декабря 1902. Петербургу.
Если бы только увидеть Тебя скорее, остальное все
прекрасно. Ты знаешь, что я молодею около Тебя. С тех
пор, как Ты изменила внезапно всю мою жизнь, я чув
94
ствую с каждым днем все больший подъем духа. У ме.'
ня никогда не бывало зим без долгих и бесплодных ча
сов апатии. Теперь нет давно уже ничего подобного, у
меня столько энергии, сколько никогда не было. Твоя
близость действует незримо и таинственно, дает соз
нание какой-то «породы», очищающейся и расцветаю
щей. Сегодня я уходил днем в город, был на Забалканской и у нас. Когда я вошел, я увидел свет над дверью
(там была поднята штора) и стал открывать ее и шеве
лить без ключа, и мне казалось, что я опять услышу за
дверью шорох Твоего платья, и Ты откроешь мне. По
чему-то мне казалось так, хотя я и не надеялся. И был
немного разочарован. Но это будет, скоро и вместе как
долго! Завтра, 25-е и потом только вечером 26-го — и
Ты будешь не одна. Тогда нам лучше стараться не де
лать ни малейших намеков, это и легче даже, потому
что от намеков разгорается сердце. Я читал Твое пись
мо, которое Ты дала мне, и подумал, что, если бы я по
лучил его тогда же, в прошлом году (т. е. после 29 ян
варя), я и тогда же разубедил бы Тебя во всем. Я бы
понял тогда сразу, что разом с отвлеченных намеков
нужно перейти к реальному и страстному до сумасше
ствия признанию во всем. Может быть, Ты до сих пор
думаешь, что было когда-нибудь время, когда я только
думал о Тебе, и не чувствовал Тебя, живую, источник
моей жизни, а не моей фантазии. Этого никогда не бы
ло. Было только время, когда Твоя холодность прини
мала такие размеры, что мне оставалось только ждать
загробных свиданий. Но не было дня, когда бы я на
первое слово, движение, улыбку в мою сторону не отве
тил бы Тебе со всей земной страстью; и Ты напрасно
думаешь и теперь, что бывают у меня дни отвлеченные
и реальные. Бывают более отвлеченные, когда я нады
шусь метафизикой из книг или от людей, которые все
говорят, в сущности, об одном. Тогда я только чувствую
еще и будущие миры. Но никогда, раз навсегда клянусь
Тебе, я не в силах уйти в полную отвлеченность. Я ни
когда не забуду, что Ты живая и молодая, такая, как
Ты есть перед глазами, в простом человеческом сердце
моего существа, Ты принимаешь за отвлеченное, м. б.,
иногда образы и фантазии в рифмах. Но ведь стихи и
образы не рассудочны. Только форма их гранится рас
судком (окончательная), а содержание и, главное, «суб
станция» всегда выпевается из сердца прямо, непосред
ственно. Воля, которая выражается в стихах, есть стра
95
стная, а не разумная воля. Я люблю Тебя так, как, на
верно, никогда и никого не любил и не полюблю. Ты —
вся моя молодость, моя живая надежда, мое земное бы
тие. Ты — мой идеал не только «там», но ,и «здесь».
И это было так всегда с тех пор, как я Тебя встретил.
И всегда я сказал бы Тебе о моей страсти, если бы Ты
позволила мне в прежние годы говорить не только о
бесстрастном. Но Ты никогда не позволяла мне этого,
и это было так надо. Я писал бы Тебе сейчас всю ночь.
Я полон Тобой весь день. Я хочу обнять Тебя, гладить
Твои волосы, смотреть в Твои глаза. Напиши мне о том,
что Ты чувствуешь, какое настроение, приехала ли Твоя
тетя? Я получил очень интересное и важное письмо, ко
торое покажу Тебе, — от Михаила Сергеевича Соловь
ева, который спросил Брюсова, будет ли он печатать
мои стихи в «Северных цветах», на что Брюсов ответил:
«О, да — и как можно больше». Это приятно во многих
отношениях. А ты поверь мне до конца, что я люблю
Тебя земной любовью, что больше этой любви нет пока,
а потом только настанут иные времена. Но мне не надо
их теперь, потому что в Тебе такой, как Ты есть,— мое
все, моя вера, мой бог.
H
*
<25 декабря 1902. Петербургу.
Пишу Тебе, очертя голову, не зная, как Ты полу
чаешь письма. Беспокоюсь об этом. Сегодня — два
твоих письма, боже мой, какие небывалые, несказанные
слова! Я совершенно окружен излучинами Твоего серд
ца, думаю о том, когда мы увидимся, упрекаю себя за
вчерашнее. Кажется, у меня до сих пор жар — придет
ся ждать. Наконец-то у Тебя озарены глубины Твоей
души. Я думал, что туда, в загадочную для меня об
ласть, в мое несбыточное, не проникнут мои лучи при
всем их пылании. Но здесь, очевидно, судьба, дело ка
кого-то светозарного бога, ангела, благосклонного ко
мне. Здесь завязываются узлы каких-то заранее предна
чертанных целей, как у Ап. Григорьева:
Да, я знаю, что с Тобою
Связан я душой.
Между вечностью и мною
Встанет образ Твой.
96
«Знаю только одно, что безумно люблю». Это и есть
моя вечность, моя углубленная стихия, последняя цель,
с которой издавна связывалось все происшедшее в моей
жизни. Сегодня у меня нет слов, я предпочел бы петь.
Написал хорошие стихи, но теперь не пошлю их Тебе.
Они совсем другого типа — из Достоевского, и такие
христианские, какие я только мог написать под Твоим
влиянием. Часто я хочу теперь всех простить. То, что в
прошлом году воспринималось с болью и ожесточением,
теперь чище и светлее. Из сердца поднимаются такие уп
ругие и сильные стебли, что часто кажется, будто я стою
на пороге всерадостного познания — и хочу говорить:
«Приидите ко мне вен труждающиеся и обремененнии —
и Аз упокою вы. Ибо бремя Мое легко». Жизнь светлая,
легкая, прекрасная. К счастью, мы переходим из эпохи
Чеховских отчаяний в другую, более положительную:
«Мы отдохнем». И это правда, потому что есть от чего
отдыхать: перешли же весь сумрак, близимся к утру.
Чего только не было — и романтизм, и скептицизм, и
декаденты, и «две бездны». Я ведь не декадент, это на
прасно думают. Я позже декадентов. Но, чтобы мне вый
ти из декадентства современного мне, затягивавшего
меня бесформенностью и беспринципностью, нужно бы
ло волею божиею встретить то пленительное, сладост
ное и великое, что заключено в Тебе. И открылось дре
мавшее сердце. В Тебе — все спасение, от отчаяния,
потому что непрестанно можно черпать из живого род
ника, неиссякающего, неутомимого. Ты нужна мне, как
религия. Чувствую, что все, что будет еще когда-нибудь
нужно, я найду в Тебе. «Сияй же, указывай путь, веди
к недоступному счастью того, кто надежды не знал».
Прости, что все цитирую чужих. Но мне надо песен,
когда около нет Тебя, воплощенной песни моего духа.
Т вой:
■■■. * *
22 февраля 1903. Петербург.
Это — вечернее письмо. Мама на панихиде — ни
кого нет. Мне свободно и страшно грустно. Страха нет
никакого, он прошел вместе с вчерашним вечером, и
ушел в ту же сереющую, туманную ночь, куда ушла
4. А. А. Блок
97
Ты. Там он дожидается, может быть, вернется, но не
сегодня. И совсем не в нем самом дело.
Ты не пугайся, что я пишу Тебе. Все неизменнее,
чем когда-нибудь. Но мне вдруг пришло в голову, что
написать лучше, чем говорить о том, о чем я думаю уже
несколько дней. Ты во мне чувствуешь эти думы и пос
тоянно спрашиваешь, не «сержусь» ли я, даже иногда
говоришь, что я «притворяюсь», когда смеюсь, чтобы
что-то такое скрыть. Но это не так, потому что я перед
Тобой не притворяюсь, а, когда смеюсь, то смеюсь от
того, что весело, или оттого, что Ты близка, или оттого,
что мы говорим друг другу смешные вещи. Я люблю
Тебя -— это так ясно, так неизменно, и так само собой
разумеется, что говорится только в страстные минуты,
или в минуты нежного веселья сердца, как дополняю
щий певучий аккорд. Но это уже не требует повторе
ния, как подтверждений — и Ты, я думаю, знаешь это
уже теперь до конца.
Но Ты не знаешь, что мне было нужно пройти, чтобы
любить Тебя так, как теперь. Этого всего все равно не
опишешь, и не расскажешь: все это можно только пере
жить. А то, что пережито, совершенно «вросло», уже не
изгладимо и навсегда. Свой «мистицизм» я уже пережил,
и он во мне неразделен с жизнью. Может быть, Ты за
мечала, что, говоря с «людьми», я мало спорю об «осно
вах», про них молчу, прямо-таки «пугаясь хулы и по
хвал», пугаясь не за самый мистицизм, а за то, что еще
лишний раз кто-то, совершенно чужой мне, не любящий
меня и не желающий вникнуть (таковы все «люди»),
будет бередить и возмущать, все равно, что без всякой
причины и цели (главное — без цели!) делать надрез
на живом теле дрянненьким маленьким перочинным но
жичком. То же самое и о «стихах». Если кто-нибудь ска
жет, что стихи не важны, а гораздо, например, важнее
«помогать ближним», или: «Как вы можете этим зани
маться, когда у вас в университете беспорядки?» (пос
леднее сказал мне покойный В. П. Острогорский, редак
тор «Мира божьего», когда я принес ему стихи),— я
ничего не возражаю по существу, а скорее стараюсь
быть благодушным, если же злюсь, то — про себя. Ибо
что же отравляться чужим непониманием. Да, наконец,
самый этот «мистицизм» (под которым Ты понимаешь
что-то неземное, засферное, «теоретическое»), есть самое
лучшее, что во мне когда-нибудь было; он дал мне пе
режить и почувствовать (не передумать, а перечувство
98
вать) все события, какие были в жизни, особенно
1) ярко, 2) красиво, 3) глубоко, 4) таинственно, 5) рели
гиозно. И главное, он дал мне полюбить Тебя любовью,
не требующей оправданий, почувствовать перед Тобой
правоту сердца, увидать все ближайшие и многие даль
нейшие цели этой как будто бесцельной любви (как
бывает бесцельна красота в природе и... в «Мире искус
ства»). «Мистицизм» дал мне всю силу к жизни, какая
есть (если ее не так много, то это уже лежит в натуре;
но, во всяком случае, она проявилась хотя бы в тех же
стихах, а я думаю, что еще сильнее в том, что я чув
ствую по отношению к Тебе, ибо и стихи — отсюда).
Это — все мое лучшее «я» — лучшее, и САМОЕ НУТЕНОЕ ТЕБЕ — потому что Тебе НУЖНА моя любовь.
Теперь же, когда Ты БЛИЗКА, это и ВСЕ мое «я», по
тому «то нет ни одной области в жизни, которую бы
не проникала Ты, Твое присутствие,— через этот же
самый «мистицизм». Мистицизм не есть «теория»; это —
непрестанное ощущение
*
и констатирование в самом се
бе и во всем окружающем таинственных, ЖИВЫХ.,
ненарушимых связей друг с другом и через это — с Не
ведомым. Это — религиозное сознание, а не бессозна
тельное затуманивание головы. Твой отец совершил
мистический поступок, когда в великом напряжении
энергии своего творчества открыл биологический закон
(жизненный), и самые эти биологические законы
мистичны, потому что говорят о причинности, т. е. «де
терминизме» (зависимости от...). Когда по стеблю под
нимаются живые соки — происходит мистический про
цесс. Мистика происходит от греческого слова misterion
(jwdvripiov), что значит — тайна. Тайны в конце не
отрицают и матерьялисты (их разновидность — пози
тивисты), говоря, что открыто почти все, осталось от
крыть только еще «небольшой кусочек». Вопрос — от
кроют ли они это, разложат ли, анализируют ли бога
жалкие дети земли. «Земля ■— ив землю обратятся»
(revertitur in terram suam, unde erat. Et spiritus redit
**
Нет ни одного человека,
ad Deum, — qui dedit ilium!)
в котором не был бы заложен мистический элемент уж
по одному тому, что он живет себе спокойно, а в мину
ту смерти вдруг ему станет отчего-то жутко. Мистики
* Не в психологическом смысле.
** «Вернется в землю свою, которою был, и дух отдаст богу,
который даровал его» (лат.).
4*
99
совсем не юродивые, не «олухи Царя Небесного», а
только разряд людей особенно ярко и непрерывно чув
ствующих связи с «Иным», притом чувствующих не
только в минуту смерти, а на протяжении всей жизни.
Не думай, что я один называю именно это «мисти
цизмом». Это —- общее понимание (конечно, не спе
циально ученых философов и пр.). Тут нет точного оп
ределения, но его и вообще нет для мистицизма в самом
широком смысле, как нет определений для неисповеди
мых путей божиих.
Вот что такое «мистицизм». Он проникает меня все
го, я в нем, и он во мне. Это — моя природа. От него
я пишу стихи.
Через него я полюбил Тебя. Бог один знает, как это
произошло. И оттого я всегда говорю, что в моей люб
ви к Тебе — необыкновенное. Непрестанно люблю, как
молюсь. Знаю, что это не просто любовь — не такая, как
между неведающими и неверующими. Я ЗНАЮ многое,
БОЛЬШЕ, ЧЕМ. ДРУГИЕ. Дай бог, чтоб узнал еще
и еще больше. Владимир Сергеевич Соловьев, человек
редкой учености и энциклопедической образованности,
по ночам плакал и молился розовой тени. Мне каждая
вечерняя заря приносит неслыханное обетование о Тебе.
Все неизменно. Но невыразимо грустно, когда Ты
изгоняешь из меня меня же самого, как бесов. Если хо
чешь, мы не будем говорить о тайнах. Нам много мож
но говорить о будущем счастье, в реальность которого
я верю совершенно. Но только позволь мне не убивать
себя самого, свою душу, которая вся направлена к Тебе
одной. Когда Ты говоришь «пожалуйста, без мистициз
ма», Ты как будто произносишь смертный приговор над
моими стихами даже. А они поют Тебе и о Тебе.
Вот все — и прости меня. В понедельник я буду ждать
Тебя в 2 часа между курсами и 1-й линией Василь
евского острова. А сегодня я буду Тебе и о Тебе
молиться.
Твой.
Вот, я написал стихи перед письмом. Теперь после
письма уж не так грустно. Я люблю Тебя. Я молюсь
Тебе.
Снова иду я над этой пустынной равниной.
Сердце в глухие сомненья укрыться не властно.
Что полюбил я в Твоей красоте голубиной, —Вечно прекрасно, — но сердце несчастно,
100
Я не скрываюсь, что плачу, когда поклоняюсь,
Но, перейдя за черту человеческой речи,
Я и молчу — ив слезах на Тебя улыбаюсь —
Проводы сердца — и новые встречи.
Снова нахмурилось небо — и будет ненастье.
Сердцу влюбленному негде укрыться от боли.
Так и счастливому страшно, что кончится счастье,
Так и свободный боится неволи.
<15 мая 1903. Петербургу.
Ужасно странное чувство — исполнимость невоз
можного. Вся эта зима представляется теперь каким-то
страшно долгим временем, исполненным тысячью со
бытий и чувств. Все время не было чего-то, были ка
кие-то границы —«Ты серебрилась вдали». Теперь (и
то еще не часто, потому что все время отбивают многое
хорошее и сознательное экзамены) я начинаю вдруг
просыпаться, будто сознавать уже совершенно ясно и
непреложно, что будет скоро. И все это еще сквозь
целую зимнюю усталость, сквозь строй всего, что было,
точно теперь-то и начнется весна, а пока еще лежит
тонкой пеленой голубой снег событий. Внезапно, точно
из какого-то откровения, чисто религиозно, как ayvogrog
*
•Oeog
(понимаешь?) появляется, возникает и
опять
пропадает: мысль непривычная еще, мысль небывалая.
Неизреченного Света, простейшая в красоте, торжест
венная в величии. До какой степени в этот последний
месяц все «заброшено» (если можно так сказать), мно
гие нити не в руках, не усвоено все то, что я скоро ус
вою, как Величайшую Радость, перл Моей жизни, ее
гордость, вполне недоступную никому, кроме Тебя и —
меня. Вчера я перечитал ночью «Ундину» Жуковского
(перевод) (после того как написал такое отвратитель
ное письмо к Тебе) — и почувствовал, что бывает на
свете и что надо вспомнить и чему служить. Ты увидишь
меня другим и, дай бог, чтобы лучшим, чем я теперь.
Теперь уже всплывают передо мной мои вины перед
Тобой за это последнее время. Молчу, когда нужно го* Неведомый бог (греч.). — Ред.
101
верить, или наоборот — и, вообще, мало чуткости и
мистического внимания к Тебе. Моя Дорогая, моя Ми
лая, моя Несказанная, до чего я опять хочу сегодня
быть с Тобой вдвоем только и больше ни с кем никог
да. Отделиться от всего стенами, не слышать ни одно
го звука других голосов, не видеть ни одного лица.
И, точно также, не знать и не верить ни одному событию,
ни великому, ни малому, из посторонних нашему Сча
стью. Знаешь, что это такое? То, что я давно почти ни
чему не удивляюсь, очень глубоко все знаю и потому
не осуждаю уже никого и никогда просто. Давно изве
стно то, что еще удивляет и пугает многих, многое из это
го уже скучно и ненужно. Ты знаешь, что это не апатия,
и ничего подобного. Но устаю от обычного и не всегда
хочу совсем необычного. Теперь вот это так. И потому,
вот в эту минуту, чувствую, что мне нужно особенно то
го, что Ты, кроме совсем необычного и Одной Тебе
свойственного, можешь дать мне — одна во всем мире:
женской любви — женской. Это и есть то наше отдель
ное и наше будущее, о чем я сейчас думаю: одни стены,
одна комната, одна обстановка, одни мысли, одно и
то же чувство, одна душа, полное «сочувствие» — то,
что дается только одним условием — брака; не страсти,
не маскарад, не маски, не цыганские песни, не искры
в глазах среди пестрой толпы. Все это будет еще, как
было, никуда не ушло, и Тебе и мне дорого и необхо
димо. Брак НЕ исключает этого, я знаю. Но то, о чем я
говорю в эту минуту, возможно только тогда, когда
мы будем связаны неразлучно. Чувствуешь ли Ты, как
я вот сейчас, что беззаконность и мятежность совсем не
исчезают в браке, они — вечно доступны, потому что
мы, как птицы, свободны и можем, как птицы, замирать
и биться высоко в воздухе, с тем же криком, с тем же
клекотом и призывностью молодой свободы. И знаешь
ли Ты еще, что законность и безмятежность также не
обходимы в другие минуты, доступны только знающим о
неразрывности своих связей, проникшим глубоко в
тайну своего, отделенного от всех других, круга, имею
щим право не впустить в него никого, ибо «что бог со
единил, человек не разлучает». И Ты думаешь еще, что
я «жалею» чего-то. Ты не жалей, а я-то уж никогда не
буду. Что же для меня все остальное (если хочешь, да
же все остальные женщины, ибо это.единственное, о чем
мне, Ты думаешь, можно жалеть?), когда я так твердо
и так неоспоримо знаю, что мне, кроме Тебя, никого не
102
нужно? И может ли быть иначе, когда я все время чув
ствую, день ото дня сильнее, всевозможную связь с То
бой? Если бы Ты теперь вдруг, почему-нибудь, отошла
от меня, я совсем не мог бы остаться. Что уж говорить о
грехе, когда самоубийство стало бы глубоко законным
для меня и ни одна струна не шевельнулась бы во мне
против него. И ты думаешь, что я жалею!
Твое письмо пришло только в 5 часов, я уже томил
ся от беспокойства. Оно (письмо) не глупое и не холод
ное. Родственный вечер произвел хорошее впечатление,
Ты не беспокойся. Твой папа вот какой: он давно ВСЕ
знает, что бывает на свете. Во все проник. Не укрыва
ется от него ничего. Его знание самое полное. Оно про
исходит от гениальности, у простых людей такого не
бывает. У него нет никаких «убеждений» (консерва
тизм, либерализм и т. д.). У него есть все. Такое впе
чатление он и производит. При нем вовсе не страшно,
но всегда — неспокойно. И никому из Твоей семьи не
спокойно, это оттого, что он все и давно знает, без
рассказов, без намеков, даже не видя и не слыша.
Это всепознание лежит на нем очень тяжело. Ког
да он вздыхает и охает, он каждый раз вздыхает обо
всем вместе. Ничего отдельного или отрывочного у него
нет — все неразделимо. То, что другие говорят, ему
почти всегда скучно, потому что он все знает лучше
всех, кто к нему приходит. Но он никогда не захочет по
верить, и ему не надо верить в то, что кто-нибудь мо
жет быть с ним откровенен и прост. Это ему очень тя
жело, но он верит, что иначе не может и не должно
быть, и никто в мире не убедит его в противном. Он
считает необходимым долгом, например, «занимать» и
т. п. Иначе он никогда делать не будет, но это ему тя
жело и часто невыносимо, даже физически. Твоя мама
страдает между прочим и от этого, и, вообще, до ка
кой степени я понимаю, как она может страдать и
от чего,— и мне часто ее страшно жаль, а в прошлый
раз хотелось все время как-нибудь ей это выразить и ее
приласкать. Но что этого нельзя было сделать и вообще
делать нельзя (по крайней мере теперь) — это я тоже
вполне и до конца знаю. Дай бог, чтобы мама попра
вилась нервами летом. И больше всего на свете
я чувствую Твою жизнь, Тебя и то, сколько будет
счастья.
Если можешь, напиши мне. Ты свободна теперь.
Я приду 17-го вечером с карточкой. Лучше уж учиться, я
103
боюсь потерять последнюю сообразительность и память,
если буду часто видеть Тебя теперь. Прости, что так, Ты
понимаешь.
Письмо мое несвязно и недостойно Тебя. Опять! На
пиши, ради бога, Ты сама, хоть немного, Господь с То
бой, моя Прекрасная, Златокудрая, моя Принцесса, моя
Царевна.
Твой.
* * ф
31 мая <(13 июня н. ст.) 1903. Бад Наугейм>.
Моя Любовь, моя единственная.
Я получил сегодня два твоих письма. Даже сказать
Тебе о них ничего не могу. И, вообще, трудно говорить
с Тобой, опять трудно на таком расстоянии, в такой не
привычной обстановке. Здесь совсем животная жизнь,
разленивающая и скучная. Мы встаем в 7 часов, ждем
ванны, после ванны лежим 1 час. Так проходит время
почти до Mittag’a* (12 1/2). После него — шатанье по
городу и парку, потом в 7 часов вечера — ужин, потом
можно идти на террасу слушать музыку, а в 11 часов
вечера все запирают. Все уже устроилось, наши комнаты
внизу, в довольно тихом месте, все расстояния малень
кие. Город я помню наизусть. Боимся знакомств, между
тем сегодня утром приходили какие-то 2 господина и не
застали нас, сказали, что придут nach Mittag,
**
а мы
ушли от них кататься на лодке по озеру, сейчас верну
лись и боимся их прихода. Теперь день — длинный,
длиннее русского. По вечерам бывает странное и сквер
ное чувство отчужденности и отдаленности от всего.
Я скоро устрою себе заполнение дня, по возможности,
приятное и полезное. Вчера начал писать Тебе и бросил,
так бесцветно и пусто выходило. Так и теперь выходит
пусто и бесцветно. Лучшее, что есть, я вычитываю из До
стоевского, но так нельзя. А немцы до такой степени
буржуазно-скучны на вид, что о них совсем нечего пи
сать. Страна страшно деловая, сухая. Из роз выгляды
вают серые лица. Пышность деревьев и цветов и пло
дородие земли точно ни к чему не обязывают, Нет ни
* Обеда (нем.).
* После обеда (нем.).
104
одной хорошей фигуры ни у мужчин, ни у женщин. Жен
ские лица просто на редкость безобразны, вообще нет
ни одного красивого лица, мы не встречали по крайней
мере. Все коренастые и грубые, заплывшие жиром. Тому
же впечатлению способствуют больные, у которых ноги
еле ходят, лица бледные и распухшие. Все старики и ста
рухи, молодых меньше. И почти никого, при первом
взгляде, по-настоящему не жалко, до того бессмыслен
ным кажется их существование.
И все-таки, если бы мы были здесь с Тобой вдво
ем, просто так, не обращая внимания на леченья и ле
чащихся, было бы хорошо. Можно бы было почти никого
не видеть и уходить в парк и за парк, на озеро и в по
ле. Несмотря на однообразие, было бы то преимущество,
что мы бы были совсем вдвоем. Не было бы даже треть
ей — России. Здесь, по-моему, русский (особенно рус
ский) совсем отделен -— без земли, без языка и без лю
дей, и даже к вилле прикреплен только минутой. Вот
какое письмо! Я не люблю ни фактов, ни публицисти
ки. И все-таки написал тебе и то и другое. А все отто
го, что выбился из колеи. Скоро отыщу точки устоя у
Соловьева и Достоевского. Нужно «задуматься», чтобы
понять хоть что-нибудь. Первые здешние думы были вя
лы. А немцы не «задумываются», и все остальные види
мые люди тоже. На лицах нет той складки, которая да
же у нас на улицах различима. Вот где истинно плоски
лица, так это здесь — и по всей длине прусских желез
ных дорог. Прости за мои письма. Я знаю, что Ты там,
севернее меня и лучше меня. И помню все, но не могу
выразить, или еще не смею снова начинать выражать,
оглушенный ужасно прозаической обстановкой. Здесь
нужно «осмелиться» сквозь целую ватагу людей, «живу
щих зверинским обычаем» воззвать к богу и к Тебе.
Нужно писать стихи и молиться Твоему богу. А здесь
нет бога, его не видели здешние люди.
Твой.
* * *
31 мая. Вечер <(13 июня н. ст.) 1903. Бад Наугейм>.
Настал вечер, и я нашел себя. Нашел великую бью
щую волнами любовь, сердце, как факел, все дрожа
щее и бьющееся. Нашел Твою песню в воздухе. Лица
людей слились с ночью, их не различить, и они не ме105
шают. Жадно и сильно вспоминаю; ночь сырая и звезд
ная. Ты, Ангел Светлый, Ангел Величавый, Ты — Бо
гиня моих земных желаний. Я без конца буду влюблен
ный, буду страстный, буду Твой поклонник и раб. Если
иногда будут времена упадка и слабостей — ничего.
Я впился в Твою жизнь и пью ее. Вся тебе знакомая
сложность, может быть, вычурность, моих рассудочных
комбинаций временами, как теперь, бросается в сердце,
там плавится и пылает, и все это, как огромный бушую
щий огонь, я чувствую и знаю, будет ио-земному, поздешнему — Твое до конца, без разделений. Будет время,
которое оглушит меня самого. Я ни о чем не буду ду
мать, буду только весь в одном чувстве. Так бывает,
поверь, поверь! То, что Ты называешь не непосредст
венностью, вдруг будет непосредственным. Знаешь ли
Ты, что меня страстно влечет к такой жизни, к такому
вихрю. Пусть «роман» — он прекрасен. Пусть все, что
угодно, не нужно ни слов, ни названий, ни дум, ни сом
нений, ни рассудка. Я точно усну на то время, буду
совсем другой. Не будет того «смеха», который давил
Тебя, помнишь? Я уж говорю прямо. Будет, как слу
жение, как молитва, как ураган — без тишины, без ус
покоенности. Знаешь ли — без «Тихого угла», без «се
мейности» будешь Ты и буду я — одно. Об этом вихре,
об этих мгновениях сладких и безумных, о которых мы
всю жизнь не забудем, теперь мне говорит память о
Тебе. В Твоих глазах, в Твоих движениях, в очерта
ниях Твоих, в Твоих дрожащих руках я видел и узнал
это — то, что будет. Я никогда не знал истинной влюб
ленной страсти — этого поразительного сочетания. Как
же можешь Ты отрицать во мне возможность почувст
вовать ее? Я говорю Тебе, что я все забуду. Я уже теперь
забываю все. Я влюблен, знаешь ли Ты это? Влюблен
до глубины, весь проникнут любовью. Я понимаю, я знаю
любовь, знаю, что «ума» не будет, я не хочу его, бро
саю его, забрасываю грязью, топчу ногами. Есть выше,
есть больше его. Ты одна дашь мне то, что больше, от
этого и свято все наше прошедшее. Оно передо мной, как
громадная, бесконечная, сложная красивая, движущая
ся змея. Всей этой истиной последних 5-ти лет, сплошь
заполнившей жизнь, наводнившей ее, я живу и буду
жить. Лучшего не было. Но все это лучшее покрывает
один зовущий звук Твоего голоса. Знаешь ли Ты, что
мне не нужно «тонкостей», извращенно-утонченных, «де
кадентско-мистических» излияний, «мужских» умствова
106
ний. Мне нужно скачку, захватывающую дух, чувство
Твоей влажной руки в моей, ночь, лес, поле, луны крас
ные и серебряные; то, о чем «мечтают» девушки и юно
ши отвлеченно, то мне нужно наяву. Опьяненности и
самозабвения какими угодно средствами — пусть опе
ра, пусть самая элементарная музыка, самые ро
мантические бредни итальянских любовников, романсы
со словами «розы — слезы», «мечта — красота», «вновь—
любовь» и т. д. Только пусть голос поющего призыва
ющий, пусть Ты около, Ты, гибкая, как стебель, влюб
ленная, зовущая в ночь и знать, что замолчит голос,
потушат огни — и мы уйдем, и будет ночь, и будем
вдвоем, и никакие силы не разделят, и будет упоение и
все забвение, сила сплетающихся рук, Твои поцелуи,
Твои белые зубы, Твои плечи, Твое благоуханное дыха
ние, замирающие движения, красота, страсть и безумья
долгих мгновений. Чтобы знали оба, что принадлежат
друг другу во всем, и был ответ на вопрос без слов и без
мыслей. О, я знаю, что это может быть! Я не напрасно
полюбил Тебя, не напрасно вызвал Тебя из Твоего от
рочества я, а не другой, мы не напрасно подали друг
другу руки. Мы влюблены и верим друг другу. И мно
гих, и многих слов уже не нужно. Ты не хочешь верить,
как я чувствую, а не только понимаю то, что Ты го
воришь иногда, как будто раскаиваясь, что сказала. Я с
Тобой единодушен, одушевлен одним и тем же, отзы
ваюсь не всегда оттого только, что разные впечатления
предшествовали или сопутствуют этому. Но отзовусь и
запою одним голосом какой Ты хочешь страсти, до бе
шенства и безумия пойму и приму все, отдамся весь Те
бе и Ты мне. Эти времена будут повторяться и будут
прерываться, так нужно и так, Ты знаешь сама, неиз
бежно, но еще мы оба знаем, что это ничего, что у Тебя
самой будут перерывы. Так будет волнующаяся жизнь,
и мы будем опьяненные высоко, на гребнях волн, и бу
дем стремительно, в вихре и пене нырять до самых глубо
ких и тайных проникновений в жизни друг друга. Оттого
мы совсем узнаем и поймем друг друга только тогда —
и во все остальные мгновения будет памятно это стреми
тельное и бурное познание друг друга без мыслей и
разговоров, без слов и рассуждений. Так Ты хочешь,
я знаю, но знай, что и я хочу именно так, не иначе. Я хо
чу быть без конца влюбленным в Тебя и Твою духов
ную и телесную красоту (прости!) и сердцем, сердцем,
сердцем узнавать и любить. Поэт же, как бы он ни глу
107
боко погрузился в отвлеченность, остается в самой глу
бине поэтом, значит любовником и безумцем; Когда де
ло дойдет до самого важного, он откроет сердце, а не
ум, и возьмет в руки меч, а не перо, и будет рваться к
окну, разбросав все свитки стихов и дум, положит жизнь
на любовь, а не на идею. Корень творчества лежит в
Той, которая вдохновляет, и она вдохновляет уже на
все, даже на теорию, но, если она потребует и захочет,
теории отпадут, и останется один этот живой и гибкий
корень. Так и я теперь, верно, опять приближаюсь к
так называемой «эротической» области поэзии, в стихах,
которые скоро будут, мелодия уже поет иначе. По
ка все еще поет одна мелодия, слов нет. Но я уже от
крываю глаза, понимаю небо и землю, восстаю из пра
ха, исполняюсь гордостью о Тебе. Содержания и слов
еще почти нет, но уже знакомое чувство близко. Так бы
вает перед стихами. Когда напишу, пришлю тебе. Если
и содержание будет не совсем то, Ты не обращай вни
мания. Наверное, будет песня рыцарского склада, там
прислушаюсь я к цветению роз красных, розовых и бе
лых на Твоей груди и на Твоем окне. Руки Твои белые,
изваянные, дрожащие, горячие, прижимаю к губам, мое
Откровение, мой Свет, моя Любовь.
Твой. Напиши.
Пиши Bad Nauheim. Villa Gertrud. Zimmer 6. Все уже
заперто, опущу письмо завтра утром.
А. И. МЕНДЕЛЕЕВА
А. А. Блок.
(Из воспоминаний)
Это время было временем роста поэта и, вероятно,
лучшим в его непродолжительной жизни. Больной, уми
рающий, он сказал своей матери, что мог бы сжечь все
свои произведения, кроме стихов «о Прекрасной Даме».
На наших глазах развивалась поэма любви, сильной,
как стихия. В моей памяти впечатления того времени
сливаются в одну сказочную картину: дали, зори, грозы;
на белом коне ездит юный, прекрасный всадник. Алек
108
сандра Александровича часто видели верхом, ездившим
вокруг Боблова, где он сдерживался бывать слишком
часто, но его туда постоянно тянуло — там жила его су
женая, его любовь. Когда Андрей Белый в первый раз
увидел вместе Александра Александровича с его женой,
у него вырвалось: «Царевич с царевной». В дни ре
петиций белый конь со своим всадником поворачивал
к бобловскому дому, где его поджидала «царевна» со
своими милыми подругами. После обычных приветствий
все спешили в сенный сарай •— импровизированный те
атр.
Старый бревенчатый сарай видел настоящее священ
нодействие — столько
вкладывалось вдохновения,
чувств и благоговения к искусству. Репетиции и приго
товления к спектаклю давали артистам много наслаж
дения и интереса: костюмы, декорации, устройство сце
ны, зрительного зала,— все делали сами или под своим
надзором. Во все было вложено много любви, находчи
вости и таланта. Но самые спектакли иногда приносили
большие огорчения. Публику, кроме родственников и
соседей, составляли крестьяне ближних деревень. Ре
пертуар совершенно не подходил под уровень их раз
вития. Происходило следующее: в патетических местах
ролей Гамлета, Чацкого, Ромео начинался хохот, кото
рый усиливался по мере развития спектакля. «Представ
ление» в понятии деревни того времени должно было
непременно потешать, смешить; так как в стихах выше
упомянутых авторов, произносимых спокойно, не было
ничего смешного, то когда наступало волнение, жесты, —
они думали, что вот тут-то и начинается, и разряжали
свою скуку взрывами хохота, что очень смущало артис
тов. Чем патетичнее была сцена, тем громче был смех.
Другие забывали, что это представление, — видели в
артистах знакомые им лица: «Шахматовский барин-то
как к нашей барышне-то, только, шалишь, не на таков
скую напал», и так далее, и опять смех. Женская по
ловина зрителей, наоборот, видела все со
слезливой
стороны. Раз одна из зрительниц на другой день после
представления Гамлета делилась своими впечатлениями
с другой: «Он, милая моя, говорил-говорил, говорил-го
ворил, а тут как замахал руками, — вишь, драться хо
тел, а Маруся-то и утопилась». Офелия превратилась
в Марусю. Свежо предание, а верится с трудом.
Артисты огорчались, но не унывали. Их художествен
ная совесть могла быть спокойна — игра их была та
109
лантлива. Александр Александрович, как исполнитель,
был сильнее всех с технической стороны. Исполнение
же шестнадцатилетней Любовью Дмитриевной роли
Офелии, например, было необыкновенно трогательно.
Она не знала тогда сценических приемов и эффектов и
жила на сцене. Офелия ее не была английской девуш
кой или русской, а просто девической душой. Как тре
петно, вдумчиво слушала она монолог Гамлета и не де
лала жесты, а они выходили у нее бессознательно, бы
ли полны робкой полудетской грации, так же как и вы
ражение лица.
Александр Александрович находил все больше и
больше вдохновения в Боблове, что видно из его сти
хов. Так проходила весна жизни Александра Алексан
дровича Блока и его будущей жены — красиво, радост
но, богато внутренней жизнью.
Зимой он продолжал бывать у нас; своих стихов не
читал, хотя и писал их в этот период очень много. Раз,
впрочем, прочел юмористическую пьеску, забавную и
остроумную.
В конце зимы он сделался женихом. Свадьбу реше
но было сделать летом в деревне. Быстро пролетело
время. Весной, как всегда, переехали в наше милое
гнездо Боблово, но настроение уже было не беззабот
ное, а немного грустное. Люба жила в родной семье
последние дни. Белый конь со своим всадником все ча
ще и чаще показывался из Дубровок и направлялся к
нашему дому; поэма достигала своего полного раз
вития.
Настал день свадьбы. Александр Александрович и
Любовь Дмитриевна венчались в старинной церкви близ
Шахматова21. Стоит она одиноко, белая, с отдельной
звонницей; кругом несколько старых могил с покосив
шимися крестами; у входа два больших дерева. Внутри
мрачная; на окнах железные решетки; очень старые
тусклые иконы, а на самом верху иконостаса деревян
ные фигуры ангелов. Церковь построена далеко от де
ревни. Богослужения в ней совершались редко; таинст
венное и мистическое впечатление производила она.
Не буду описывать подробности последнего дня пе
ред венчанием невесты; скажу только, что в подвенеч
ном наряде невеста была хороша: белое платье, вуаль,
цветы еще больше оттеняли ее нежность и свежесть,
слезы не портили, а скорее шли ей. Александр Алексан
дрович давно заметил ее сходство с мадонной Сассо110
Феррато, приобрел фотографию этой картины и до пос
ледних дней жизни имел ее в своей комнате на стене.
Свою невесту в церкви Александр Александрович встре
тил очень бледный, взволнованный. Вдвоем с ней они
долго молились; им хотели уже напомнить, что пора
начинать обряд, но Дмитрий Иванович остановил, ска
зав: «Не мешайте им». Шаферами у Александра Алек
сандровича были Сергей Михайлович Соловьев, пле
мянник Владимира Сергеевича Соловьева, и младший
брат невесты Иван Дмитриевич Менделеев (теперь фи
лософ-математик). У Любови Дмитриевны — Развадовский (теперь католический монах) и Вениамин Смир
нов, друг ее детства. Провожатых собралось много: бы
ли родственники, соседи по имению, доктор и другие;
пришли крестьяне, всегда дружно жившие с семьями
Менделеевых и Бекетовых. Бывшие в церкви говорили,
что никогда не забудут красоты юной пары, выражения
их лиц и гармонии всего окружающего. Сергей Михай
лович Соловьев тут же в церкви сочинил стихи; помню
только последние две строки:
И видел я, как голубица
Взвилась в воскрылиях орла.
После окончания обряда, когда молодые выходили из
церкви, крестьяне вздумали почтить их старинным мест
ным обычаем — поднести им пару белых гусей, укра
шенных розовыми лентами. Гуси эти долго потом жили
в Шахматове, пользуясь особыми правами: ходили в
цветник, под липу к чайному столу, на балкон и вообще
везде, где хотели.
После венца молодые и гости на разукрашенных ду
бовыми гирляндами тройках приехали в Боблово. Ста
рая няня и крестьяне, знавшие «Любу Митревну» с
детских лет, непременно хотели выполнить русский обы
чай, и только что молодые вошли на ступеньки крыльца,
как были осыпаны хмелем.
Дома стол уже был готов, обед вышел на славу.
Дмитрий Иванович, очень расстроенный в церкви, где
он во время обряда даже плакал, успокоился. Обед про
шел весело. Крестьянки ближних деревень — Боблова,
Семичева, Ивлева, Мишнева собрались во дворе и пе
ли подходящие к случаю песни; конечно, их угощали.
За столом провозглашали обычные тосты за молодых,
говорили «горько». Дмитрий Иванович развеселился —
шутил и смешил. Оживлению способствовало и то, что
111
за обеденный стол посадили и младших — брата и се
стру (близнецов) невесты и их ровесников-друзей. Ма
ленькая еще сестренка Муся расхрабрилась до того, что,
подняв бокал, как делают большие, провозгласила сво
им звонким голоском: «За всех гостей!», на что почтен
ный доктор наш, Иван Иванович Орлов, с комической
торжественностью ответил: «За вашу храбрость». Это
еще больше подбодрило юную компанию и разогрело их
веселье.
После обеда подана была тройка. Молодые прости
лись со всеми (невеста со слезами), их усадили в
экипаж, ямщик гикнул, лошади тронулись, звеня коло
кольчиками.
Александр Александрович увозил Любу из-под роди
тельского крова в новую жизнь.
Молодые стали жить у матери поэта
Александры
Андреевны и ее второго мужа — Кублицкого-Пиоттух.
Александр Александрович был еще студентом универ
ситета. Летом по-прежнему жили в Шахматове, куда
меня тянуло теперь еще больше. Поселились они, по
своему желанию, не в большом доме, а в очень малень
ком флигельке, бывшем раньше конторой или сторож
кой. Обставили и устроили его своими силами; как пти
цы, свивая свое гнездо, таская все нужное из большого
дома, с чердака и откуда попало. Гнездышко вышло
прелестное. Когда я подъезжала к Шахматову, глаза
мои нетерпеливо обращались в одну сторону, туда, где
стоял маленький домик, заросший до самой крыши роза
ми (rose de Provence) и сиренью, оттуда на колоколь
чики показывалась юная пара — «царевич и царевна»;
поэма продолжалась.
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
Из воспоминаний об Александре
Александровиче Блоке
А. А. БЛОК В МОСКВЕ
Помню: в начале января 1904 года, за несколько дней
до поминовения годовщины смерти М. С. и О. М. Со
ловьевых, кто-то принес радостное для меня известие,
112
что А. А. Блок с Любовью Дмитриевной приехали в Мос
кву. Помнится: я это узнал до его посещения.
Очень скоро после этого раздался звонок, и когда я
вошел в переднюю, то я увидел раздевавшегося молодо
го человека, очень статного, высокого, широкоплечего, с
тонкой талией, в студенческом сюртуке. Это был А. А.
Блок с Любовью Дмитриевной. Меня поразило в А. А.
(это —■ первое впечатление): стиль корректности, «светс
кости» (в лучшем смысле), называемой хорошим тоном.
Все было в А. А. хорошего тона, начиная от сюртука,
ловко обтягивающего его талию, с высоким воротни
ком, но не того неприятного зеленого оттенка, который
был характерен для студентов-белоподкладочников, как
тогда называли особый тип студентов-франтов. Кажет
ся, в руках А. А. были белые перчатки, которые он не
умело совал в карман пальто. Вид был вполне «визит
ный». Некоторая чопорность и светскость, более под
черкнутая, чем в А. А., мне бросились в глаза в Л. Д.
Вместе с тем оба они составляли прекрасную пару и
очень подходили друг к другу: оба веселые, нарядные,
изящные, распространяющие запах духов. Второе, что
меня поразило в А. А., — это здоровый цвет лица, кре
пость и статность всей фигуры: он имел в себе нечто от
военного, а может быть, и от «доброго молодца». Упру
гость и твердая сдержанность всех движений несколь
ко контрастировали с застенчиво улыбающимся лицом,
чуть-чуть склоненным ко мне, и большими, прекрасными
голубыми глазами. Лицо это показалось мне уже зна
комым, где-то виданным
*.
Так первое впечатление от об
лика А. А. вызвало в душе вопрос: «Где я видел его?»
Казалось бы, я должен ответить себе: «Да, конечно, я
его духовно видел в стихах, в нашей с ним переписке...»
Но именно этого-то и не было: образ, возникающий из
стихов, ассоциировался во мне с другим образом: я по
чему-то духовно видел А. А. не таким: маленького рос
та, с болезненным, бледно-белым, большим, тяжелым
лицом, с большим туловищем, небольшими тяжелыми
ногами, в сюртуке, не гармонировавшем с его движени
ями, очень молчаливым и неулыбающимся, с плотно
сжатыми губами и с пристальными небольшими сини
ми глазами; и, разумеется, я видел А. А. с гладкими,
* Впоследствии я не раз говорил А. А., что в выражении его
лица было что-то от Гауптмана. Это сходство с Гауптманом впо
следствии не поражало меня. (Прим. А. Белого).
113
будто прилизанными волосами, зачесанными назад. Не
то чтобы я думал, что он такой. Нет, — просто этот об
раз вставал как невольная внешняя ассоциация, сопро
вождавшая все мысли мои о Блоке. А эта курчавая шап
ка густых, чуть-чуть рыжеватого оттенка волос, этот
большой интеллектуальный лоб, улыбающиеся так от
крыто и так приветливо губы, и глаза, глядящие с дет
ской доверчивостью не вдаль, а вблизь и несколько
сконфуженно, рост, статность, — все не соответствовало
Блоку, жившему в воображении, Блоку, с которым я
обменялся уже рядом писем на интимнейшие темы, Бло
ку, приславшему мне такую воистину братскую записку
после кончины Соловьевых22. Признаюсь — впечатле
ние внешнего облика, не соответствовавшего «фиктивно
му» облику меня застало врасплох. Нечто даже подоб
ное разочарованию поймал я в своей душе и оттого еще
больше переконфузился и быстро принялся приветство
вать гостя и его супругу, несколько суетясь, путаясь
в движениях, заговаривая зубы собственному своему впе
чатлению, которое было тотчас же замечено А. А.,— от
того он стал ласково-любезным, но, как мне кажется, то
же внутренне смутился. Произошла какая-то заминка в
первой нашей с ним встрече, в передней. И с этой за
минкой мы прошли в гостиную, все втроем, где я, ка
жется, познакомил А. А. с моей матерью, которая очень
любила его стихи и еще больше его письма ко мне; не
которые из них я ей показывал. Помнится, меня пора
зила та чуткость, с которой А. А. воспринял неулови
мое впечатление, им во мне оставленное, то есть смесь
радости, смущенности, некоторой настороженности, лю
бопытства ко всей его личности, вплоть до движения его
рук, до движения кончиков его улыбающегося рта, до
морщинок около смеющихся глаз его, с мороза покрас
невшего и слегка обветренного лица. Это неуловимое
настроение с неуловимой быстротой передалось и ему,
отчего вся его статная, крупная фигура, с уверенными и
несколько сдерживаемыми движениями приобрела ка
кую-то мешковатость. Он как-то внутренно затоптался
на месте и, в свою очередь, с выжидательно-любопыт
ной улыбкой точно ждал от меня, я не знаю чего, слов
ли, жестов ли, полной ли непринужденности или раз
решения моего взволнованного, несколько взвинченно
го настроения, вызванного нашей встречей. Помнится,
мы сидели друг перед другом в старых, уже несколько
потрепанных креслах в нашей оливковой гостиной, цвет
114
которой я описал в первой главе первого тома моей
«Эпопеи» (кресла сохранились в нашей гостиной от вре
мени моего младенчества). В этих же креслах лет за че
тырнадцать перед тем, помню, сидел дед А. А., Андрей
Николаевич Бекетов (бывший ректор Петербургского
университета), седой, благообразный бодрый старик, с
длинной бородой и падающими на плечи сединами, а я
сидел на его коленях, и он гладил мою голову.
Помню я этот морозный январский день и лучи
солнца, падавшие в гостиную, и эту солнцем освещен
ную, слегка склоненную набок голову, и эти голубые,
большие, не то недоумевающие, не то испытующие, но
добрые, добрые глаза, и локти рук, упирающиеся в ста
рое кресло, и слегка дрожавшую правую руку, зажав
шую папиросу, и голубоватые дымные струйки.
Я не помню слов, которыми мы обменялись. Помню
лишь, что мы говорили об очень внешних вещах: о путе
шествии А. А. в Москву, о том, сколько А. А. думает
здесь погостить, о Мережковском, Брюсове, «Скорпио
не» и о том, что нам следовало бы о многом поговорить.
Едва ли мы не заговорили о погоде, но это вышло слиш
ком «визитно», и мы все втроем — А. А., я и Л. Д.
вдруг откровенно улыбнулись этому визитному тону и
заговорили о том, как трудно отделаться от внешних
слов и заговорить по-настоящему. И действительно, нам
с А. А. было трудно сразу взять настоящий тон по от
ношению друг к другу <...>
Светский «визит» продолжался недолго. Супруги
Блок с тою же непроизвольной «визитностью» рас
простились. Мы решили встретиться в тот же день у
С. М. Соловьева. Мне запомнились морозный солнеч
ный январь, взволнованность, грусть. Не знаю, почему
захотелось поделиться впечатлением от встречи с Бло
ком с очень мне близким А. С. Петровским, поклонни
ком его поэзии; я зашел к нему, мы с ним куда-то по
шли; помню Никитский бульвар и мое неумение вы
разить смутное и значительное впечатление от встречи
с А. А., смутное до того, что мне стало даже смешно.
Я вдруг рассмеялся и развел руками: «Да знаете — вот
уж неожиданным оказался Блок». И, в стиле наших
тогдашних шалостей определять знакомых и даже не
знакомых (прохожих, например) первой попавшейся
ассоциацией, совершенно далекой и парадоксальной,
всегда карикатурной, всегда гротеск (таков был наш
«стиль»), я прибавил: «А знаете, на что похож Блок?
115
Он похож на морковь». Что я этой нелепицей хотел ска
зать, не знаю. Может быть, продолговатое лицо А. А.,
показавшееся мне очень розовым, крепким и лучезар
ным, вызвало это шутливое сравнение: «На морковь или...
на Гауптмана». А. С. весело рассмеялся. Мы продолжа
ли шутить и каламбурить. Так я нарочно расшутил то
важное и ответственное, что я почувствовал в А. А.
Помнится, с Никитского я прошел на Поварскую, в
квартиру, где жил С. М. Соловьев (тогда гимназист
восьмого класса) и застал супругов Блок у него. Нам
всем сразу полегчало — стало проще, теплее, сердеч
нее. Оттого ли, что в квартире С. М. не было никого из
«взрослых», т. е. людей другого поколения, и создавал
ся веселый, непринужденный приятельский тон бесед,
оттого ли, что С. М. был родственником Блоку, его
знавшим давно, и одновременно моим большим другом,
оттого ли, что стиль наших интересов ориентирован был
вокруг Влад. Соловьева, созданный нами троими так,
что мы образовали естественно какой-то треугольник с
«оком», вспыхивающим между нами, с единственной, не
повторимой темой Влад. Соловьева, с нашей темой о
Ней, о Прекрасной Даме (Конкретной Теократии, в жар
гоне С. М., «Жены, облеченной в Солнце» — в жарго
не моем). Да, вероятно, С. М., вызвавший к жизни наши
отношения с А. А., был необходимым цементом, спаяв
шим наши внешние отношения друг с другом. Кроме
того, экспансивный, веселый темперамент С. М., всег
да переходившего от серьезного тона к детской безза
ботной шутке, под которой чувствовалось недетское
молчание, облегчал нашу беседу. Где стоят два чело
века друг перед другом, внутренне близкие и извне да
лекие, там всегда чувствуется стесненность, что-то сход
ное со стыдом. Где появляется третий, одновременно
знающий, и по-внешнему этих обоих, там появляется
нить общественности, братства, т. е. естественности, не
принужденности, доверчивости. Мы боимся «замаскиро
ванных», но нам с ними весело, когда мы знаем, что под
масками наши друзья.
Отсюда естественно, что в наших первых свиданиях
с А. А. С. М. нас связывал и, будучи младшим, несколь
ко доминировал, создавал тон и стиль наших бесед
втроем, как бы деспотически правил кораблем нашего
общения. Он был рулевым корабля, на который мы се
ли и который, казалось, должен был нас вывезти в но
вый свет, т. е. в соловьевскую «Будущность теократии»,
116
относительно которой у юного С. М. было настолько го
товое и ясное представление в то время, что он мог
вообразить себе будущее устройство России, — ряд об
щин, соответствовавших бывшим княжествам с внутрен
ними советами посвященных в Тайны Ее, которой зем
ное отражение (или женский Папа) являлось бы цен
тральной фигурой этого теократического устройства. Но
для этого нужно было свергнуть самодержавие, т. е. ре
волюция была необходима, как переход к царству сво
боды, к Ней, к Заре. Перед революцией С. М. не оста
навливался и в шутливой форме высказывал предполо
жение о том, что, кто знает, может быть, и нам предсто
ит сыграть в этом деле немаловажную роль
*.
Помнится мне, что в эту вторую встречу у С. М.
я разглядел пристальнее А. А.: он чувствовал себя про
ще, уютнее, и проступало в нем то лукаво-детское, не
сколько юмористическое выражение, с которым он делал
свои краткие замечания и подавал реплики, отчеканивая
слова резким, медленным, несколько металлическим го
лосом. Юмор А. А. был чисто английский: он выговари
вал с совершенно серьезным лицом нечто, что вызывало
шутливые ассоциации, и не улыбался, устремив свои
большие бледно-голубые глаза перед собой. А между
тем неуловимый жест его отношения к словам и тембр
голоса подмывал на смех. Из нас троих — я шутить не
умел. Мой стиль был стилем лирических излияний, но
слушать шутки других было для меня наслаждением.
С. М. Соловьев шутил по-«соловьевски», то есть в сти
ле шутливых стихов Влад. Соловьева. Это был шарж,
гротеск, невероятность, вызывающая пресловутое «хаха-ха» — грохочущий хохот Влад. Соловьева. А. А. не
был шутником, а тонким юмористом. Он сравнивал, не
характеризовал, а отмечал черточки в человеке. Было
что-то диккенсовское в этих отметках. Так, однажды
впоследствии определил он в двух словах все наше сход
ство и разность: «А знаешь, Боря, ты мот, а я кутила».
Этим он хотел сказать, что я легко истрачивался сло
вами, исходил словами, проматывал в них свое душев
ное содержание. А он кутила — т. е. он способен был
отдать самую свою жизнь неожиданно налетевшему мо
менту стихийности. Этим он отметил свой максимализм
* Но он это высказывал несколько позднее, в начале револю
ционного движения, во время которого он ощутил себя внутренним
эсером. (Прим. А. Белого).
117
и мой минимализм. Недаром мама мне раз сказала:
«А должно быть, А. А. большой шутник — когда он гово
рит, мне всегда хочется смеяться». Он говорил серьез
но, жестом, движением папиросы, плечами, легко скло
ненной головой отмечая юмор. Помнится, поразило ме
ня и чисто грамматическое построение его фраз: они
были коротки, эпиграмматичны, тая темный смысл под
слишком четким и ясным построением. Между прочим,
поразило меня, что А. А. употреблял в речи «чтобы»
и там, где его можно было бы пропустить. Например,
все говорят—«иду купить», а А. А. говорил: «иду, что
бы купить себе»... А. А. в разговоре не очень двигался,
он больше сидел в кресле, не развалясь, а сохраняя
свою естественную статность и выправку, не двигая
руками и ногами, изредка склоняя или откидывая свою
кудрявую голову, медленно крутя папиросу или отряхи
вая пепел, изредка меняя положение ног. (С. М. Со
ловьев и я — мы много жестикулировали). Иногда
лишь, взволнованный разговором, он вставал, переми
наясь как-то по-детски, или тихим, мерным шагом прой
дясь по комнате чуть-чуть с перевальцем, открывая на
собеседника свои большие глаза, как голубые фонари,
и, глядя на него с доверчивой детскостью, делал ка
кое-нибудь дружеское признание или открывал порт
сигар и молча предлагал папиросу. Все его движения
были проникнуты врожденной вежливостью и уважени
ем к собеседнику: если ют говорил перед ним стоя, то
А. А. непроизвольно вставал с кресла и слушал его
стоя же, наклонив голову набок или уставившись гла
зами себе в носки, терпеливо ожидая, пока собеседник
не догадается и не сядет. Этой вежливостью он естест
венно умерял порывы московских «аргонавтов», очень
пылких, подчас размахивающих руками и забывающих
кстати и не кстати о пространстве и времени. Поэтому
некоторым он мог показаться холодным, — он, который
весь был внутренний мятеж.
У С. М. Соловьева, при втором нашем свидании, и
мне было уютно и весело с А. А. и Л. Д. Что-то прос
тое и приятельское водворилось между нами: мы го
ворили о «Весах», первый номер которых должен был
выйти со дня на день, об инциденте между «Грифом»
и «Скорпионом», о 3. Н. Гиппиус, с которой я дружил в
ту эпоху, к которой А. А. относился с сдержанной
и благожелательной объективностью, т. е. двойственно,
в конце концов сочувственно, но с чуть-чуть добродуш
ие
ной улыбкой, признавая ее необыкновенность, даже лич
ную (отнюдь не писательскую) гениальность. Л. Д.
и С. М. относились к 3. Н. Гиппиус — первая отрица
тельно, второй — резко отрицательно.
И у нас возник спор, где я был? На стороне А. А.,
или, вернее, он был на моей стороне.
Л. Д. говорила мало: в нашей триаде, в узоре наших
взаимных отношений она была гармонизирующим фо
ном. Она аккомпанировала понимающим молчанием
нашим словам и подводила как бы итог всему тому, что
происходило между нами. Она была как бы носитель
ницей того целого, что объединяло дружбою нас троих
в эти далекие, незабвенные годы. Когда кто-то из нас,
в этом первом свидании вчетвером, спросил ее о какомто важном вопросе, она замахала руками и с шутливым
добродушием рассмеялась: «Я говорить не умею, я слу
шаю...» Но это слушание ее всегда было активным.
В сущности, она держалась как «старшая», немного се
стра, немного инспектриса, умеющая, где нужно, взять
нас в ежовые рукавицы.
Впоследствии А. А. написал стихотворение, в кото
ром описываются друзья, возвращающиеся с прогулки,
в котором строгая сестра каждому говорит: «будь ве
сел» («Скажет каждому: «Будь весел»). Помню ее в
красном домашнем капоте, сидящую у морозного окна,
за которым розовели закатные снега: она действительно
выглядела доброй и чуткой сестрой нашего дружеского
молодого коллектива, как бы самой судьбой складыва
ющейся духовной коммуны. Весь этот стиль наших вза
имных отношений сразу определился в первый вечер у
С. М. По-моему, мы расстались просто и
дружески.
Впечатление «стесненности» между мной и А. А. рассе
ялось (оно возникало опять и опять, когда мы остава
лись вдвоем с А. А., до самого 1905 года).
Остановились Блоки в пустующей квартире Марконет, в доме В. Ф. Марконета, учителя истории Первой
гимназии, свойственника С. М. Соловьева, милейшего
староколенного человека, не понимающего «новых вея
ний», смеющегося над декадентами и иронизирующего
над моей поэзией, при личных прекрасных отношениях.
А. А. Блока неожиданно он каким-то нутряным чутьем
понял вплоть до любви к его стихам. Я думаю, что пре
бывание А. А. в его доме (он часто навещал Блоков в их
квартире) необыкновенно расположило его добрую ду
шу к А. А. вплоть до приятия его поэзии. Помню, не
US
сколько лет спустя, он с восторгом вспоминал о време
ни, когда Блоки гостили в его доме, и всегда спраши
вал: «Что Блоки? Как? Ах, какая прекрасная, гармони
ческая пара!» Об А. А., помню, он рассказывал мне с
необыкновенной теплотою: «А вот Саша Блок (он на
зывал А. А. Сашей) — это поэт. Что?» — поднимал он
на меня свои безбровые брови. («Что» прибавлял он
почти к каждому слову.) «Что? Поэт до мозга костей:
стоит с ним провести несколько дней, как сейчас же
узнаешь — это вот поэт. Что?.. Бывало, выйдем мы на
улицу, а он уж голову кверху поднимает и в один миг
отметит, какое небо, какая заря, какие оттенки на ту
чах, какие тени — весенние ли или зимние...
Что?..
Все, все заметит: ни одна мелочь на улице не ускольз
нет: все запомнит... Не надо его и читать... Сразу вид
но, что действительный, настоящий поэт... Что?.. Только
поэты могут так понимать природу... Что?» Пребывание
А. А. в марконетовском доме, видимо, оставило неиз
гладимый след в чуткой душе В. Ф. Всякая встреча на
ша с ним на протяжении десяти лет (очень часто на
улице) начиналась одними и теми же стереотипными
фразами: «А, как вы? Что Сережа? Какую дикость на
писал Брюсов... Ну — как Блоки?»,— и лицо его все про
яснялось, и начинался разговор о том, какая они пара
и какой «Саша» поэт: «Что?» И мы прощались до сле
дующей встречи, до слово в слово повторявшегося
диалога.
А. А. того времени внушал какую-то особую неж
ность людям старого поколения. В то время как «отцы»
скептически пожимали плечами при имени А. А., поч
тенные древние старушки из стародворянских семейств,
сохранившие остаток энциклопедического воспитания,
чуть ли не с первых десятилетий истекшего века (это
поколение уже вымерло), часто с особою нежностью
относились к А. А. Может быть, они воспринимали его
сквозь призму для них еще близкого Жуковского, свя
занного с их молодостью. Так, например, к А. А. от
носилась покойная С. Г. Карелина, дочь
известного
русского путешественника, общего прадеда С. М. Со
ловьева и А. А. со стороны их матерей. «Видела Бло
ков... Была у них в Шахматове... Ах, какая пара!.. Что
им делается! Здоровы, молоды: цветут... Саша написал
прекрасные стихи»,— бывало, рассказывает она, приез
жая из Шахматова в Дедово, где мы с С. М. Соловье
вым проживали вместе лето 1905—1906 годов.
120
Помнится, в 1905 году я встретился с почтенным, об
разованным старообрядцем, миллионером и собирате
лем икон, который объявил мне, что в России есть един
ственный гениальный поэт — Александр Блок
*.
Его
пленяла особая религиозная атмосфера его стихов того
периода.
А. А., отойдя от этого своего периода очень далеко,
не далее как во второй половине 1920 года сделал од
ному дружественному к нему лицу необыкновенно важ
ное признание: он признался, что «Стихи о Прекрасной
Даме» не принадлежат лично ему, что он считает мно
гое в этих стихах открывшимся ему непосредственно и
что он лишь проводник какой-то духовной интуиции, по
том ему закрытой, что он не понимает, как многие мо
гут понимать его стихи, что истинное ядро их не мо
жет быть понятно. (Думаю, вряд ли оно было до конца
понято и А. А., как и нам, его комментаторам...) При
знание это характерно для А. А. эпохи «Двенадцати»
В эти числа мы все собрались в годовщину смерти
супругов Соловьевых в Новодевичьем монастыре и от
стояли обедню в розовом монастырском соборе23. Пел
хор молодых монахинь. Я невольно вспоминал и свои
чаяния девятьсот первого года, и те настроения от мо
настыря, которые отразились в моей «Симфонии», и
Влад. Соловьева, могилу которого мы посетили в этот
день, и «Предчувствую Тебя...»,— то, что для А. А.
было шахматовскими зорями, для меня было зарей
за монастырем. И вот, быть с А. А. в «моем» месте бы
ло для меня высшей радостью: мы встречались тут в
«моем», как в скором времени встретились в «мире
зорь» А. А., в Шахматове. Эти минуты в монастыре с
А. А. запомнились мне (как посвящение мной А. А. в
мое заревое прошлое) <...>
А. А. был глубоко чужд конкретностям моей тог
дашней московской деятельности: быть сплотителем и
организатором «аргонавтической» волны символизма.
Он видел: все тут трещит по швам; он — понимал, что
я это слышу и страдаю. С нежностью входил он во все
мои московские устремления, не для них самих, а ради
* Тогда вышла лишь книга его «Стихов о Прекрасной Даме».
При ближайшем разговоре выяснилось, что старообрядец ценил
поэзию Блока с сектантски-религиозной точки зрения (он был од
ним из двигателей какого-то крупного старообрядческого толка).
(Прим. А. Белого).
121
меня, которого уже к концу этого месяца он полюбил й
почувствовал братом. Он видел мой разрыв между хрис
тианством и ницшеанством и понимал меня насквозь
ради меня. Именно в ту пору в моей душе бывали горь
кие взрывы. Однажды он ответил мне на письмо и сти
хотворение, написанное вскоре после его пребывания
в Москве, стихами:
Так, я знал, и ты задул яркий факел, изнывая в дымной мгле...
Молчаливому от муки шею крепко обниму...
Неразлучно будем оба клятву Вечности нести;
Поздно встретимся у гроба на серебряном пути...
И тогда в гремящей сфере небывалого огня
Светлый меч нам вскроет двери ослепительного дня.
Помнится мне характерный вечер в книгоиздательст
ве «Гриф», где особенно мучительно переживалась не
стройна тогдашних московских собраний. Были: А. А., я,
Эллис, Батюшков, Эртель, молодые «грифские» поэты,
какие-то барышни в стиле «нуво». Произошел явный «ба
лаганчик» от искусственности одних, смехотворного па
фоса других, грубости и нечуткости третьих. Моло
дые декаденты желали подладиться к «мистикам»,
А. Блоку и А. Белому, теософы желали показать, что и
они «декаденты», Эллис бил всех по голове Бодлером,
и при этом ему казалось, что все с ним согласны. Ба
тюшков и Эртель, впавши в мистический экстаз, к
часу ночи, заявили: первый — что грядет новый учи
тель, а второй — что мы «теургией» расплавим мир,
что в этом смысле вся Москва охвачена пламенем. Это
было уже сценой из «Балаганчика».
Тогда некий присяжный поверенный, равно далекий
от искусства, теософии и мистики, громким басом вос
кликнул, представляясь, что и он чем-то охвачен: «Гос
пода, стол трясется...»
*
А. А., любезно светский, стал темнеть, каменеть.
Я почувствовал свою обычную боль от того, что все «не
так». Кроме того, мне было перед А. А. невыразимо
стыдно за москвичей (каждый в отдельности был ведь
и чуток, и тонок, а коллектив из каждого извлекал
* Через семь месяцев в этой квартире начались сильные ме
диумические явления, и объявился спиритический кружок, в кото
ром, если не ошибаюсь, приняли участие Н. И. Петровская, С. А. Со
колов, А. А. Ланг, Компов, Ребиков, В. Я Брюсов. Спириты были
нам не интересны и казались просто нечистоплотными. (Прим.
А. Белого).
122
только фальшивые звуки). Было больно и потому, что
А. А. имел двоякую атмосферу: атмосферу той тишины
и глубины, из которой веял розовый воздух, и атмос
феру жути, испуга и безнадежности, которая начинала
действовать вокруг него, когда он темнел и каменел.
В атмосфере, распространяемой им в такую минуту, ка
залось, что все, все, все светлое погибло без остатка, сго
рело, провалилось в бездонную ночь. От этого мне де
лалось особенно больно. Наконец, я видел, что «Бала
ганчик» сердит Л. Д. и мучает Н. И. Петровскую, муча
ет ее лично, мучает ее и за А. А., и за меня. Так каждый
из нас думал о другом, что он, другой, думает. Помню,
что А. А. вдруг вышел из своей оцепененностн, и с не
обыкновенной, только ему свойственной мягкой жа
лостью и любовью посмотрел на Н. И. Петровскую и
стал вдруг как-то активен. Так, когда мы предчувству
ем горе, мы сумрачны, а когда оно разразится, то луч
шим из нас некогда горевать: они спешат пособить го
рю. А. А. некогда было в этот вечер отдаваться своей
боли от нестройны всего этого безобразного вечера. Он
спешил помочь мне, действительно переживающему в
этот вечер начало катастрофы всех былых чаяний о но
вой «орхестре», о новой коммуне братски настроенных
душ. Помню, когда мы втроем вышли от «грифов» —
А. А., Л. Д. и я (я провожал их до Спиридоновки), мы
говорили о вечере: Л. Д. сердилась, а А. А. своими не
уловимо нежными словами, короткими фразами, улыб
кой, переходящей в грустно-юмористическую, букваль
но отходил меня. В этом внимании к моему миру, ему
во многом чуждому, сказалось столько доброты, столько
конкретной сердечности, наблюдательности, подлинного
христианского братства, что, чем более вникаю, тем бо
лее склоняю голову перед ним. И как я был эгоистичен
в то время: я видел лишь свои идеалы, чувствовал лишь
свою боль. А. А. я любил, но из своего мира мыслей.
Я видел его в «моем» и не видел его в «его» собственном
мире, где были свои боли, свои тяготы и, быть может,
гораздо более глубокие сомнения. О, да; в отношениях
между нами двоими я был всегда эгоистом... Я прихо
дил во второй половине московского месяца к Блокам
чуть ли не каждый день, усаживался в кресле и жало
вался на свои неудачи и разочарования, читал стихи,
высказывал свои упования. А. А. молча посиживал ря
дом со мной, склонив свою кудрявую голову, отряхи
вая пепел своей папиросы и сопровождая меня всюду
123
в орнаментах моего духовного мира: ну, конечно, он
был старше, жизненно мудрее меня. Л. Д. посиживала у
окна или наливала чаю. Так создался тогда своеобраз
ный уют между нами троими. Странно, на темы, связан
ные с Прекрасной Дамой, мы вовсе не говорили в то
время. Теократическая горячка, которую вносил в наше
общение С. М. Соловьев, оборвалась с его болезнью (он
заболел скарлатиной). Мы мало говорили и о литера
туре. Изумительно, что мы, оба любящие литературу,
оба поэты, почти не говорили о поэтах, я даже не пред
ставлял себе ясно литературных вкусов А. А.
Мы говорили и о простом, близком, нашем, челове
ческом. И это простое, близкое и человеческое А. А.,
мне освещал своей глубинной мудростью: не мудростью
теорий, вопросов философии, а мудростью простых жиз
ненных слов, или мы говорили на общие, я бы сказал,
«вольфильские»24 темы уже тогда, в те годы. Из всех на
ших разговоров о литературе мне запомнился лишь
один: я удивлялся изысканности брюсовских рифм,
удивлялся, что А. А. не придает рифмам того значения,
которое придавали мы с С. М., что он менее нас увлека
ется Брюсовым, не считает С. М. Соловьева за поэта
(«Сережа, — говорил он, — совсем другое»). К Брюсо
ву относился с особым юмором, соединявшим в себе
скепсис с своего рода нежностью, — меня же он побра
нивал за начинающее проглядывать в моих стихах влия
ние Брюсова; характерно, что он всегда меня не одо
брял в мой период увлечения Брюсовым. Характерны
строчки из письма его мне: «Спасибо за стихи, книги, а
главное, за любовь; в стихах лучшие строчки: «На ру
ках и я носил золотые кольца», а вообще сочинение,
если не Валерия Яковлевича Брюсова, то по крайней
мере Валерия Николаевича Бугаева. То же все время
происходит со мной, и в еще большем размере, так что
от моего имени остается разве, что окончание «ок» (Ва
лерий Яковлевич Бр...ок). Я в отчаянии и усиленно на
деюсь на исход из «асфальтовых существительных».
Асфальтовыми существительными называл он харак
терные брюсовские рифмы: асфальте, базальте, жальте,
которыми мы упивались. Так же, как к Брюсову, отно
сился он вообще к декадентам; позитивисты — те его
выводили из терпения: позитивистов и материалистов
считал он вредными дураками.
В то время я только что познакомился с тремя юно
шами, из которых один, математик, бывший ученик мо
124
его отца, был глубоко погружен в религиозные пробле
мы, бывал у меня чаще других, — это был П. А. Фло
ренский, впоследствии священник. Другие двое — В. Ф.
Эрн и В. П. Свенцицкий; все трое организовали рели
гиозно-философский кружок, который вскоре открыл
свои действия в университете, как секция истории ре
лигии при обществе имени Сергея Трубецкого. На пер
вых заседаниях председательствовал С. А. Котляревский, а постоянными участниками были: Флоренский,
Свенцицкий, Эрн, братья Сыроечковские, Шер. Часты
ми посетителями бывали: я, М. И. Сизов, Б. А. Грифцов,
Великанов, А. С. Петровский, А. Койранский. В этом
кружке я должен был прочесть реферат. В маленькой
комнате у Эрна, жившего где-то около храма Спаси
теля, густо набитой людьми, мне тогда мало знакомы
ми, состоялось это чтение. Мы были вместе с А. А.
Я увидел, что он особенно был сумрачен и каменей в
этот вечер, а я, по обыкновению, пустился во все тяж
кие споры и прения. Ни разу в Москве я не видел А. А.
таким измученным, как тогда. Когда мы с ним вышли
на воздух, он признался, что все в этом кружке ему
крайне не нравится. «Люди?» — спросил я его. «Нет,
а то, что между ними». Я не понял тогда его, но дей
ствительность оправдала слова А. А.: через год в этом
кружке образовалось «Христианское братство борьбы»,
из которого вышли П. А. Флоренский и А. С. Петров
ский (тогда оба ставшие студентами Троице-Сергиевской духовной академии), ясно почувствовав фальшь и
реакционность братства, к которому одно время примк
нули А. С. Волжский (Глинка) и С. Н. Булгаков. Брат
ство печатало прокламации и разбрасывало по Москве.
Е. Г. Лундберг и некто Веневский взялись распростра
нять эти прокламации на юге России (братство борьбы
не имело никакого значения). И далее назревала тяже
лая драма личного и идейного характера между члена
ми кружка. А. А. с первого же посещения этого кружка
(из которого выветвилось московское Религиозно-фило
софское общество) как бы чуял ауру, над ним скопив
шуюся. Вообще А. А. был барометром повышения и по
нижения всех интимнейших индивидуальных, кружко
вых и общественных настроений. Чуткость его доходила
до ясновидения.
Так завершилась наша первая встреча в Москве, так
провели мы январь и начало февраля 1904 года в пер
вый раз вместе. В начале февраля Блоки уехали. Из
125
писем А. А. Кублицкой в Москву к кому-то из родст
венников С. М. мы узнали, что в общем А. А. вернулся
бодрым и радостным, довольным Москвой.
ШАХМАТОВО
<...> В начале лета 1904 года я получаю приглашение
от А. А. приехать к нему в Шахматове погостить вмес
те с С. М. Соловьевым. Приехав в Москву в июле 1904
года перед смертью Чехова и застряв в ней недели на
две, частью по делам, частью потому, что мне как-то
неповадно было одному без С. М. ехать к Блоку, ибо я
знал, что в Шахматове проживает, кроме А. А. и Л. Д.,
его мать Александра Андреевна и две его тетки — Ма
рия Андреевна и София Андреевна с семейством. Но
С. М. опаздывал. Блоки ждут меня: и я решаюсь ехать
один. Но неожиданно мы едем с А. С. Петровским, при
глашения не получившим, но почему-то поехавшим со
мной. Ему очень хотелось в то время поближе узнать
А. А., которого он и любил, и ценил. Не помню, как он
решился на эту поездку, но помню, что, сидя в вагоне,
мы вдруг почувствовали конфуз: я от чувства, что еду
в чужой дом и везу товарища, который не приглашен, а
А. С. от того, что как будто сам напросился на эту по
ездку. Помнится, нам было как-то не по себе. Стояла
прекрасная солнечная погода. И мы говорили, мне по
мнится, о спиритизме, которому отдались некоторые из
знакомых в Москве и который я считал вредным и
несостоятельным. Так приехали мы на станцию Подсол
нечную, где вышли и наняли какую-то неудобную и тря
скую бричку, в которой чувствовали себя плохо, а до
рога (восемнадцать верст от станции) была неудобная,
ухабистая. Приходилось много ехать лесом. Я осматри
вал окрестности Подсолнечной и устанавливал разницу
в стиле пейзажей между Крюковом и Подсолнечной. До
Крюкова тянется один стиль: мягких лугов, березовых
лесов, балок, оврагов и гатей. Между Крюковом и Под
солнечной пейзаж резко меняется, становится краси
вее, менее уютным, более диким, лесным и одновремен
но более гористым, леса угрюмее, дороги, деревни мень
ше и беднее (подмосковные деревни обслуживают Мос
кву). Мистическое настроение окрестностей Шахмато
ва таково, что здесь чувствуется как бы борьба, исклю
чительность, напряженность, чувствуется, что зори
здесь вырисовываются иные среди зубчатых вершин
126
лесных гор, чувствуется, что и сами леса, полные болот
и болотных окон, куда можно провалиться и погибнуть
безвозвратно, населены всякой нечистью («болотными
попиками» и бесенятами). По вечерам «маячит» Неви
димка, но просияет заря, и Она лучом ясного света от
ражает лесную болотную двойственность. Я описываю
стиль окрестностей Шахматова, потому что они так яс
но, четко, реалистично отражены творчеством А. А. Пей
зажи большинства его стихотворений («Стихов о Пре
красной Даме» и «Нечаянной Радости») — шахматовские. Мне кажется, что я знаю место, где могла стоять
«молчавшая и устремившая руки в зенит» — неподалеку
от церкви, на лугу, около пруда, где в июле цветут кув
шинки. Мне кажется, что высокую гору, над которой
Она «жила» («Ты горишь над высокой горою»), я тоже
знаю: над ней, над возвышенностью за Шахматовом,
бывает такой ясный закат, куда мчались искры от кост
ра поэзии А. А. в 1901 г. А дорога, по которой пошел
«нищий, распевающий псалмы» («битый камень лег по
косогорам»),—-московское шоссе по направлению к
Клину, где есть и косогоры и где битый камень, кото
рым трамбуют шоссе, находится в изобилии. По этому
шоссе около Клина (следующая станция) я гулял ре
бенком восьми лет, проживая в Демьянове (Касьяново
Котика Летаева) и бывая в Нагорном, которое прекрас
но знакомо было и А. А. и Л. Д., ибо оно лежит как
раз посредине между Шахматовом и Клином около это
го же шоссе. Конечно, я импровизирую: разумеется,
в то время я не мог смотреть оком биографа на места,
где протекало детство, юность и молодость А. А.
Помнится лишь, что, подъезжая к Шахматову и от
мечая связь пейзажей с пейзажами стихотворений
А. А., мы с А. С. Петровским впали в романтическое
настроение, вспомнив, что мы все, которые должны бы
ли вместе провести эти дни в дружественной атмос
фере, выросли и провели детство в этих же местах: я
под Клином, С. М. Соловьев в Крюкове, А. С. Петров
ский, если не ошибаюсь, в Поваровке (полустанок меж
ду Крюковом и Подсолнечной), А. А. под Подсолнеч
ной и Л. Д. Блок тоже (имение Менделеевых Боблово,
если память не изменяет, находится на расстоянии
восьми верст от Шахматова).
В таком настроении мы вплотную приближались к
Шахматову, усадьба которого, строения и службы вы
растают почти незаметно, как бы из леса, укрытые де
127
ревьями. Тут мы попросту «по-мальчишески перепуга
лись», когда бричка въехала во двор и мы очутились у
крыльца деревянного, серого цвета, одноэтажного до
мика с мезонинной надстройкой в виде двух комнат
второго этажа, в которых мы с А. С. и жили потом.
Помню, что в передней нас встретили А. А. Кублицкая
и М. А. Бекетова (тетка А. А.). Обе были несколько
растеряны нашим приездом до впечатления неприязнен
ности. Так мне показалось тогда, и это впечатление со
хранялось во мне в первые часы нашей встречи, но уже
к вечеру рассеялось. Мне показалось, что А. А. Кублиц
кая чуть не ахнула, увидав меня таким, каков я есть,
предполагая увидеть какого-то «лебедя», а встретив
«гадкого утенка» (все от эгоизма, замкнутости, маски,
которую я в себе ощущаю, при всей своей внешней под
вижности и говорливости). А. С. Петровский тоже свял.
Помню, что нас провели через столовую в гостиную, и
мы уселись вчетвером, не зная, что сказать друг другу.
Странно: я удивился Александре Андреевне почти так
же, как удивился А. А. при первом свидании с ним.
Я не подозревал, что мать Блока такая- Какая? Да такая
тихая и простая, незатейливая и внутренне» моложа
вая, одновременно и зоркая, и умная до прозорливости,
и вместе с тем сохраняющая вид «институтки-девочки»,
что при ее летах и внешнем облике было странно. Впо
следствии я понял, что причина этого впечатления —
подвижная живость и непредвзятость всех ее отношений
к А. А., к его друзьям, к темам его поэзии, которые
привели меня в скором времени к глубокому уважению
и любви (и если осмелюсь сказать, и дружбе), которые
я питал и питаю на протяжении восемнадцати лет к
А. А. Кублицкой-Пиоттух. Но в эту первую минуту
мне было трудно. Я не мог ни за что уцепиться, и мы су
етливо метались словами. Узнав, что А. А. и Л. Д. уш
ли на прогулку в лес, я окончательно впал в уныние, и
А. С. — тоже. Помнится мне, что впечатление от ком
нат, куда мы попали, было уютное, светлое. Обстановка
комнат располагала к уюту; обстановка столь мне из
вестных и столь мною любимых небольших домов, где
все веяло и скромностью старой дворянской культуры и
быта, и вместе с тем безбытностью; чувствовалось во
всем, что из этих стен, вполне «стен», т. е. граней сос
ловных и временных, есть-таки межи в «золотое бездо
рожье» нового времени,— не было ничего специфичес
ки старого, портретов предков, мебели и т. д., создающих
128
душность и унылость многих помещичьих усадеб, но не
было ничего и от «разночинца», — интеллектуальность
во всем и блестящая чистота, всюду сопровождающая
Александру Андреевну. Помнится, что после неловко
го сидения вместе, во время которого появились моло
дые люди небольшого роста с вылощенными манерами
и были представлены нам как дети Софии Андреевны
(один из них правовед), после появления Софии Андре
евны, которая мне очень понравилась, мы вышли на
террасу в сад, расположенный на горе с крутыми до
рожками, переходящими чуть ли не в лесные тропин
ки (лес окружал усадьбу), прошлись по саду и вышли
в поле, где издали увидали возвращающихся с прогул
ки А. А. и Л. Д. Помню, что образ их мне рельефно
запечатлелся: в солнечном дне, среди цветов, Л. Д. в
широком, стройном розовом платье-капоте, особенно ей
шедшем, и с большим зонтиком в руках, молодая, ро
зовая, сильная, с волосами, отливающими в золото, и с
рукой, приподнятой к глазам (старающаяся, очевидно,
нас разглядеть), напомнила мне Флору, или Розовую
Атмосферу, — что-то было в ее облике от строчек А. А.:
«зацветающий сон» и «золотистые пряди на лбу»... и от
стихотворения «Вечереющий сумрак, поверь». А А. А.,
шедший рядом с ней, высокий, статный, широко
плечий, загорелый, кажется без шапки, поздоровевший в
деревне, в сапогах, в хорошо сшитой просторной белой
русской рубашке, расшитой руками А. А. (узор, кажет
ся, белые лебеди, по красной кайме), напоминал того
сказочного царевича, о котором вещали сказки. «Царе
вич с Царевной» — вот что срывалось невольно в ду
ше. Эта солнечная пара среди цветов полевых так за
помнилась мне (А. С. Петровский вечером, раздеваясь,
сказал мне: как они подходят друг к другу).
И помнится, А. А., увидев нас, сразу узнал и приба
вил шагу, чуть ли не побежал к нам и с обычной, спо
койной, неторопливой, важной и вместе милою лаской
остановился, не удивившись: «Ну, вот и приехали». Это
было обращение к А. С. Петровскому, которому он сра
зу же подчеркнул всем своим видом: «очень хорошо, что
и он приехал». А ведь А. А. мог естественно удивиться
и сконфузить А. С. Мы все вместе неторопливо пошли в
дом, разговаривая о причинах замедления сережиного
приезда, о моих московских друзьях, с которыми позна
комился А. А., о милых, так себе, пустяках, смысл ко
торых может меняться, выражая скуку, натянутость,
5. А. А. Блок
129
ласку, молчание просто. И мне показалось, что все это
«ласковое молчание», гласящее: торопиться некуда, —
согретое солнцем, и такое легкое, приглашало к ком
форту. Я почувствовал себя в Шахматове как дома. Эту
атмосферу создавал А. А., который незначащими приз
наками и тончайшей хозяйской внимательностью рас
сеял тотчас же между нами последние оттенки принуж
денности (о, насколько я был неумелым хозяином при
первой нашей встрече в Москве!). В А. А. чувствова
лась здесь опять-таки (как не раз мною чувствовалось
при разных обстоятельствах) не романтичность, а свя
занность с землею, с пенатами здешних мест. Сразу бы
ло видно, что в этом поле, саду, лесу он рос и что при
родный пейзаж — лишь продолжение его комнаты, что
шахматовские поля и закаты — вот подлинные стены
его рабочего кабинета, а великолепные кусты никогда
мною не виданного ярко-пунцового шиповника с золотой
сердцевиной, на фоне которого теперь вырисовывалась
молодая и крепкая эта пара, — вот подлинная стилисти
ческая рама его благоухающих строчек: в розово-золотой воздух душевной атмосферы, мною подслушанный
еще в Москве, теперь вливались пряные запахи шахматовских цветов и лучи июльского теплого солнышка, —
«Запевая, сгорая, взошла на крыльцо», это написанное
им тут, казалось мне, всегда тут всходит.
А. БЛОК
Письма
АНДРЕЮ БЕЛОМУ
20 ноября 1903. Петербург.
Милый Борис Николаевич.
Спасибо Вам за все сведения о Ваших отношениях
к Скорпиону и Грифу25. Мне было очень важно знать
это, потому что верю в Вас глубоко. То, что Вы пишете
не об этом, мне в высшей степени понятно. «Ненужные
и посторонние слова» собственные так и лезут на меня
со всех сторон, когда я пытаюсь говорить с понимающи
ми или не понимающими людьми. Потому, кажется, все
меня знающие могут свидетельствовать о моем молча
130
нии, похожем на похоронное. Молчу и в тех случаях,
когда надо говорить. Чувствую себя виноватым и все-таки молчу по странному чувству давнишней известности
моих возможных слов для тех людей, с которыми в дан
ную минуту нахожусь в общении. И удивительно, что
выходит действительно похоронно, как будто, — хотя у
меня внутри редкая ясность, не всегда бывающая и в
одиночестве или в присутствии самых близких. Разгово
ры самые нужные приходят только тогда, когда я внут
ренне кричу от восторга или страха. Состояние же мол
чания стало настолько привычным, что я уже не при
даю ему цены. Вы, как мне показалось, не привыкли к
тому, что лишь второстепенно, и поставили Ваше состо
яние молчанья для себя на первый план. А я уже ми
рюсь с этим, потому что не вижу крайней необходимости
тратить пять лошадиных сил на второстепенное... Вот и
я «все о себе». Только, мне кажется, это ничего. Вам, мо
жет быть, интересно обо мне так же, как мне всегда за
хватывающе интересно все о Вас. Да и как же нам рас
крыться, если не писать о себе. Ваша оговорка, мне ка
жется, напрасна, потому что мы понимаем уже навяз
чивость и ненавязчивость, так же как схоластику и не
схоластику, как когда-то сказали Вы, и потому мо
жем пользоваться свободно тем и другим для единой
цели.
Ах, нам многое известно, дорогой Борис Николаевич!
Вы спрашиваете, кто я, что я? Разве Вы не знаете? То
же и то же опять, милое, единое, вечное в прошедшем,
настоящем и будущем. Дойти до напряженного проник
новения — «и след мечты опять стряхнуть с чела». И что
такое эти наросты окружающих толков, а рпог’ных
определений шаблона жизни — для всех одинаковой —
так ли? Чем лучше то, что выходит только из кабинета,
чем то, что выходит только из будуара? То и другое —
метафизическая сплетня. Я говорю о самом близком,
окружающем меня. Один из Петербургских поэтов пи
шет мне: «про Вас ходит легенда, что вы, женившись,
перестали писать стихи». М-ше Мережковская, кажется,
решила это заранее. Что же это значит? М-me Мереж
ковская создала трудную теорию о браке, рассказала
мне ее в весеннюю ночь, а я в эту минуту больше лю
бил весеннюю ночь, не расслышал теории, понял толь
ко, что она трудная. И вот женился, вот снова пишу
стихи, и милое прежде осталось милым; и то, что мне во
сто раз лучше жить теперь, чем прежде, не помешало
131
писать о том же, о чем прежде, и даже об Иммануиле
Канте, как оказалось впоследствии из анализа стихо
творения «Сижу за ширмой». А тут «сложилась леген
да»... Это порой кажется просто глупым, отдаленным от
смысла. Извините за откровенность, она не цинична (как
Вы, я думаю, знаете), мне хочется только сказать Вам
то, чего, во всяком случае, не скажу Мережковским, ес
ли даже их еще увижу. Не отнеситесь только к этому с
«судорогой презрения», хотя это тоже «словесное», не
особенно нужное, разумеется. Таковой же мне кажет
ся размолвка Скорпиона с Грифом. Я совершенно по
нимаю, если хотите, Брюсова, восстающего на Грифов.
Хотя — зачем? Мне кажется, что это не навсегда, даже,
может быть, ненадолго. Тому доказательство — Urbi et
orbi. Это — бог знает что — только в обратном смыс
ле. Книга совсем тянет, жалит,
ласкает, обвивает.
Внешность, содержание — ряд небывалых откровений,
озарений почти гениальных. Я готов говорить еще боль
ше, чем Вы, об этой книге. Долго просижу еще над ней,
могу похвастаться и поплясать по комнате, что не всю
еще прочел, не разгладил всех страниц, не
пронзил
сердца всеми запятыми. При чтении могут прийти на
ум мысли круглого идиота о том, как много на свете
делается, сколько на небе звезд, какая бывает хорошая
погода — и прочие. Возвращаю с охотой и страстью, не
отнимая у Вас, Ваши слова — автору:
В венце из звезд.
Бальмонт тоже натворил чудес, выпустив последние
две книги26. А Вы!!! Молчание. Милый Борис Никола
евич, мне Вы написали столько незаслуженного, что я
краснел, читая.
Вы говорите, что может быть, навсегда замолчите.
Это невозможно. Вам не о чем молчать, потому что Ва
ши богатства неисчерпаемы и повторения Вас не бу
дет... Однако, однако, мы обмениваемся разговорчика
ми! Я боюсь, как бы с моей стороны это не кончилось
полнейшим отсутствием словесных знаков. Вы будете
печатать, а я в ответ, вместо никуда не годных «рецен
зий», — мычать.
Вы знаете, наверно, что разрывание от понимания
окружающего иногда еще болезненнее скуки. Потому,
вероятно, как и я, не всегда позволяете себе понимать.
Впрочем, часто этого предотвратить невозможно, а по
тому начинается усиленное заглядывание в зеркала и
132
на перепутья, где воет снеговой ветер, — не появится ли
там к срОему весеннему юбилею какой-нибудь морщи
нистый Кантик или, напротив, — Кантище на соломен
ной табуретке. Или, может быть, в пальто, на извозчи
ке, с поднятым воротником. Разумеется, мы его узнаем,
и придется приглашать, чего доброго... доброто-добро
го... старичка.
Бывает и так. Но поймите же, наконец, ВЫ, москов
ский и НЕ петербургский мистик, что мне жить во СТО
раз лучше, чем прежде, а стихи писать буду, буду, бу
ду, хотя в эту минуту мне кажется, что мои стихи —
препоганые.
Как бы это Вам приехать в Петербург? Мы с женой,
кажется, поедем в Москву в начале января. Страшнова
то мне встретиться с Вами. Как-то это выйдет «офици
ально»... Немножко пахнет могилкой, в которой похо
ронили этой весной маленькую девочку в голубом плать
ице. Этот факт мне известен из достоверных источни
ков, едва ли не иноземных, полученных от «влюблен
ных гостей поздних веселых времен». Оказывается, они
дальние родственники Виндалая Левуловича... А может
быть — привез на извозчике маленький Кантик? Тррах!
Грохнулся с извозчика, ушибся; его поднимали двор
ники под ручки, ввели в горницу, поставили на колени,
накрыли полотенцем. Думали, что молится, оказалось —
пропал без вести, пришел к невесте и провалился
на месте. Только его и видели.
Все это все-таки ужасно не нравится. Чего добро
го — старичка где-нибудь и повстречаешь. Юбилей —
немудрено!
До свиданья, милый Борис Николаевич, — по-настоя
щему. Прошу Вас, когда можете, пишите, не забывайте.
Спасибо за все. Люблю Вас, как свою тишину и сон на
яву — «среди белого дня».
Преданный Ал. Блок.
Петербург — город, по улицам которого на днях, по
случаю наводнения, проплыли на ялике двое в колпа
ках, ухмыляясь, с ящиком, на котором написано было:
«Осторожно!!!» На перекрестке из ящика просунул го
лову Иммануил! Он сказал: здравствуйте! Нынче хо
рошая погода и приятно покататься на лодке. Поста
райтесь к вечеру доставить меня в Кенигсберг.
133
А. Л. БЛОКУ.
30 декабря 1903. Петербург.
Милый папа.
Поздравляю Вас с Праздниками и Новым Годом.
Желаю Вам искренно здоровья и всего лучшего. Наша
жизнь с осени до сих пор была богаче внутренними со
бытиями, чем внешними. В Университете я слушал поль
ский язык и русскую литературу по преимуществу. Те
перь должен представить реферат по славянскому язы
ку, что давно уже затрудняет меня. Реферат трудный.
Вообще я с удовольствием вижу конец университ. курса,
потому что часто вижу в нем нечто глубоко чуждое мне
и для меня трудно переносимое. Прежде всего сущест
вует черта, на которую ни один из моих профессоров до
смерти не ступит: это — религиозная мистика. Живя
ею изо дня в день, я чувствовал себя одно время нещад
но гонимым за правую веру. Лучшее, что предлага
лось взамен религии, была грамматика. Последнее мне
представляется действительно лучшим, потому что са
мый мертвый, схематический mos geometricus
*
терзает
меня менее, чем социологические и т. п. воззрения на то,
что для меня священно. К этому всему можно присое
динить глубокое неведение истинной красоты и непро
ходимые сальности, отпускаемые ex cathedra
**
для спе
циалистов очевидно (ибо на общих курсах — I и 11-ом —
они преподносились в более ограниченном объеме). Вме
сте с тем я не могу пожаловаться на бездарность всех
моих «учителей». Проф. Шляпкин, например, человек
оригинальный и своеобычный, может быть, по-своему ре
лигиозный (что ему приходится старательно прятать),
однако за вышеупомянутую черту и ему не перейти.
Мне приходит в голову, что предстоящая война спо
собна чуть-чуть оживить покойников. Мои главные «впе
чатления» сосредоточивались за этот период на настоя
щем литературы, и лично я, без оговорок, могу конста
тировать в ней нити истинного Ренессанса. «Новый
путь» 27 при всех своих недостатках делает свое дело,
а в нынешней январской книжке расцвел, как никогда.
Москва обладает «Скорпионом», родился «Гриф» —
книгоиздательства «для борьбы с хулиганством», как
недавно писал Дм. Философов. Из поэтов, по-моему,
* Геометрический способ (лат.).
** С кафедры (лат.).
134
Брюсов сделал неизмеримый шаг вперед, выпустив
свою последнюю книгу «Urbi et orbi». Петербургским
позитивистам поневоле приходится уже считаться те
перь с этим. Новое искусство растет и в ширину. Буре
нину придется, по-видимому, окончить земное поприще
с пеной у рта. Не вредить они, конечно, не могут, но
вред очень ничтожен, по-моему, и конечно, количествен
ный (а не качественный): много сил уходит на «поле
мику», которой не прекратит, пожалуй, и пожарный
призрак настоящей «лбЛерод»
*.
Мои личные литературные дела пока недурны. Пи
шу много стихов (часть их прилагаю). Стихи появятся
в альманахе «Гриф» (вероятно, в январе), то же книго
издательство обещает издать мою первую книжку. Мне
хочется издать ее осенью, не знаю, наверное, сможет ли
сделать это «Гриф». Однако, объявление уже сделано.
По-прежнему поддерживаю переписку с Андреем Белым
(сыном Н. В. Бугаева), Сергеем Соловьевым. Вижусь
с молодыми Петербургскими литераторами, а со ста
рыми — редко. В январе, в университете, в кружке Бо
риса Никольского (профессора и поэта) намечен рефе
рат «против декадентства», рассчитанный, кажется, на
меня и еще одного молодого «новопутейца» — Л. Д.
Семенова. Предполагаю услышать там свое имя с са
мыми невежливыми эпитетами. Впрочем, какой-то мо
лоденький «коллега» оказался моим поклонником и, ка
жется, собирается читать реферат другому профессору
о музыке в стихах «Блока и Бальмонта!» Боюсь, что его
провалят на экзамене. В Москве с Нового Года начина
ется еще один новый журнал «Весы», в котором меня
приглашали участвовать (при к-ве «Скорпион»), Перед
Рождеством у меня было много рецензий, из которых
несколько появилось в «Новом пути» (январь 1904).
Одно стихотворение помещено в январской книжке
«Журнала для всех».
Все эти события (и предшествовавшие им литератур
ные связи и знакомства) составляют для меня приятный
в конце концов итог 1903 года — в литературном отно
шении. Иногда устаю от этого. Мы с женой очень много
сидим дома, здоровы, если не считать моей легкой
простуды перед Рождеством. Пожалуйста, напишите,
милый папа, как Вы себя чувствуете, и не собираетесь
ли приехать в Петербург? Весной, по всей вероятности,
* Война (греч.).
135
мы рано уедем в Шахматове, экзаменов у меня нет,
а жена может держать их раньше. Думаю о сочинении
(зачетном) на тему: «Сказания об иконах Богородицы»,
вероятно, займусь им летом. Жена и мама кланяются
Вам и поздравляют с Новым Годом. Целую Вас.
Ваш Сашура.
Е. П. ИВАНОВУ
28 июня 1904. Шахматова.
Милый, бесценный Евгений Павлович28.
Получил Ваше письмо. Позвольте обнять Вас креп
ко. Всем нам скверно теперь — отчаянное время. Мы
растем в тени, и стебли, налившись, остались белыми.
Наверное, пробьется когда-нибудь в нашу тень Солн
це— и позеленеем. Будем крепче всех остальных. А по
ка — даже мало знаем друг друга (самое глубокое)— не
различаем в сплетении посторонних веток.
Вы — один из пронзительных. Мы любим сторожа,
стучащего в доску, когда спят... все — и близкие. Но,
чтобы полюбить совсем, нужно увидеть, как он копо
шится у темных строений с собакой у ног. И на лице
его ходит ночная тень. И на Вашем лице она же — са
мая милая, часто очень страшная. Я люблю Ваше ли
цо— оно прекрасно и пронзительно. Оно, как Ваша ду
ша,— на волоске от объятий — последних, самых цеп
ких, неразмыкаемых, кристальной чистоты.
Если бы я встретил Вас на несколько лет раньше,
я прочел бы сквозь Ваше лицо то, что угадывал в своих
лицах Леонардо да Винчи. Может быть, я выпил бы
Чашу с теплотой из Ваших рук. Но я — слепой, пьяный,
примечающий только резкие углы безумий. Примелька
лись белые процессии, и я почти не снимаю шапки. Кру
тится моя нить, все мерно качаясь, иногда встряхиваясь.
Безумная, упоительная скачка — на привязи! Но при
вязь— длинна, посмотрим еще. Так хочется закусить
удила и пьянствовать. Говорите, что на каком-нибудь
повороте мне предстанет Галилеянин29 — пусть! Но, ра
ди бога, не теперь!
Вы «обижаете» меня (в кавычках, разумеется), го
воря, что нарушите мою «душевную тишину». Не дай
мне бог ее теперь! Все мы крутимся, и я — вечно.
Смерч московский разорил именье сестры моей ба
бушки, где жил С. Соловьев. Вековой сад вырван с
136
корнями, крыши носились по воздуху30. Все люди и
скоты спаслись. На днях приезжает Андрей Белый и, ве
роятно, С. Соловьев.
Не Вы причина моего бегства от Него. Время такое.
Вы знаете Его, я верю этому. А. Белый уверяет меня,
что я — с Ним.
Позвольте мне забыть побольше:
И долу клонит грех великий,
И тяжесть мне не по плечам.
И кто-то Жадный, Темноликий
Ко мне приходит по ночам.
(3. Гиппиус).
Только в тишине увидим Зорю. Мы — в бунте, мы
много пачкались в крови. Я испачкан кровью. Раздвое
ние, особенно. Ведь я «иногда» и Христом мучаюсь. Но
все это — завтра. Позвольте мне кончить двумя стихо
творениями — для характеристики пережитого — пре
жде и теперь. Александру Павловичу и всем кланяюсь.
Вам пожелания — от жены и мамы. От меня — любовь
и удовольствие, что Вы существуете.
Любящий Вас Ал. Блок.
АНДРЕЮ БЕЛОМУ
29 сентября 1904. Петербург.
Милый друг.
Я потому не писал Тебе давно, что мало имел слов
в запасе. И теперь их немного (хотя на деле все еще
слишком много) - но я помню Тебя и люблю. Осень
проходила хорошо, я мог радоваться. У меня поглоща
ла время и «жар души» физическая усталость каждо
го дня, очень занятого учебным делом. И теперь то же
дело — и пусть оно будет так зимой — до лета, пусть
многое тонет в том, в чем есть своя тишина. Изредка
я начинаю понимать. Твое возвращение в университет.
Ты написал мне о конкретно-жизненном, у меня было
его много теперь, и я хочу сохранять это дольше и
больше. За сеткой тихой суеты проходят, как в калей
доскопе, многие люди — и там же меняется нрав ду
ши — то буйно-золотой, свободный, захлебывающийся
жизнью, то бездумно-тихий. Иногда поднимается глу
хое беспокойство — что это: слишком мало или слиш
ком много изживается в каждом моменте. Но и это то
137
нет. Мне все хочется теперь меньше «декадентства» в
смысле трафаретности и безвдохновенности. Я пробо
вал искать в душах людей, живущих на другом бере
гу,— и много находил.
Иногда останавливается передо мной прошлое:
«Я изменил — но ты не изменила». Но я живу в малень
кой избушке, на рыбачьем берегу, и сети мои напол
няются уж другими рыбами.
Приезжай в наш город зимой. Это — город хоро
ший, дремучий. Крепко целую Тебя, до свиданья. Вот
и стихи. Пришли своих.
Твой Алекс. Блок.
Р. S. Пожалуйста, когда будешь писать, припиши
адрес Сережи, у нас никто не знает.
А. Л. БЛОКУ
<Конец декабря 1904. Петербургу
Милый папа.
Большое спасибо за присланные Вами сто рублей,
которые пришлись очень кстати. Поздравляю Вас с
близящимся Новым годом и, как всегда, желаю Вам все
го лучшего.
Мне странно, что Вы находите мои стихи непонят
ными и даже обвиняете в рекламе и эротизме31. Мне
кажется, это нужно «понимать в стихах». В непонятно
сти меня, конечно, обвиняют почти все, но на днях мне
было очень отрадно слышать, что вся почти книга по
нята, до тонкости часто, а иногда и до слез,— совсем
простыми «неинтеллигентными» людьми. Не выхваляя
ни своих форм и ничего вообще от меня исходящего,
я могу с уверенностью сказать, что, плохо ли, хорошо
ли,— написал стихи о вечном и вполне несомненном,
что рано или поздно должно быть воспринято всеми
(не стихи, а эта вечная сущность). Что же касается
«распродажи» в настоящем, то она идет, разумеется,
«туго», что, впрочем, я мог ожидать всегда и ни на ка
кие доходы не надеялся.
Если бы я хоть раз встретился с критикой «по су
ществу», я, разумеется, воспринял бы с благодар
ностью самые сильные нападки. К сожалению, такая
критика была еще пока только устная — ив малом раз
138
мере. Раскаиваться в том, что книга вышла, я не могу,
хотя и славы не ожидаю.
Еще раз, большое спасибо за деньги. Будьте здо
ровы.
Ваш сын Ал. Блок.
Г. И. ЧУЛКОВУ
23 июня 1905. Шахматова.
Дорогой Георгий Иванович32.
Большое спасибо за оттиски и книгу Котляревского33. Мне хотелось воспользоваться Вашим предложе
нием и возразить на Вашу статью о Соловьеве в «част
ной переписке». Но у меня не оказалось под рукой не
только прозы, но и стихов Соловьева. Вероятно, возра
жение пришлет Вам С. Соловьев. Просматривая Бул
гаковское возражение, мне не захотелось и читать его,
что-то совсем, совсем не о том...
Я хотел спорить с Вами о тех пунктах Вашей статьи,
где говорится о трагическом разладе, аскетическом ми
ровоззрении и черной победе смерти. В противовес это
му я думаю поставить: 1) совершенную отдельность
и таинственность, которой повиты последние три года
жизни Соловьева; 2) лицо живого Соловьева и 3) зна
ние о какой-то страшной для всех тишине, знание в
форме скорее чутья, инстинкта или нюха (все эти три
пункта, конечно, нераздельны).
К последним трем годам относится и наибольшая
интенсивность Соловьева как поэта, и апофеоз того сме
ха (дарящего, а не разлагающего), который он точно
от всех Соловьевых по преимуществу вобрал в себя,
воплотил, «заключил» — сделал законным это захлебы
вание собственным хохотом до икоты; этот смех — один
из необходимейших элементов «соловьевства», в частно
сти Вл. Соловьева; и этот смех делает Соловьева совер
шенно неуязвимым от тех нападков Розанова, которые
звучат похоронно,— «хорошо бы-де Соловьеву иметь
ребенка», «Соловьев-де вялый, пасмурный, нежизнен
ный», словом — Соловьев «во сне мочалку жует» (конеч
но, это я формулирую Розанова).
Последние годы Соловьев в моем предположении
и впечатлении начинал прекрасно двоиться, но совер
шенно не было запаха «трагического разлада» и «чер
ной смерти». Скорее, по-моему это пахло деятельным
139
весельем наконец освобождающегося духа, потому что
цитированное Вами о «днях печали», «гробнице бес
плодной любви» и подобное (в стих. Соловьева) на
сквозь перегорало в Купине Несказанности, о которой
теперь часто (или — всегда!) говорит А. Белый. Соловь
ев постиг тогда, в период своих главных познаний и
главных несказанных веселий, ту тайну ИГРЫ с тоскою
смертной, которую, мне сейчас кажется, тщетно взва
ливает на свои плечики Мережковский... Он так хохо
тал, играючи, что могло (и может) казаться, что льве
нок рычит или филин рыдает (о филине как-то выкрик
нул Соловьев в большом обществе, помните, это есть у
глупейшего Велички). А ведь филин вовсе и вовсе не
тоскует, когда кричит, я думаю — ему весело.
Знание наполнило Соловьева неизъяснимой сла
достью и весельем (ведь его стихи имели роковое значе
ние, говорите Вы, и этот Рок исполнил его всего Неска
занным, и не от убыли, а от прибыли пролилась его
богатейшая чаша, когда он умирал (и на меня упала ка
пелька в том числе). Помню я это лицо, виденное од
нажды в жизни на панихиде у родственницы. Длинное
тело у притолки, так что целое мгновение я употребил
на поднимание глаз, пока не стукнулся глазами о его
глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому
что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взо
ром. Никогда не забуду — тогда и воздух был такой.
Потом за катафалком я шел позади Соловьева и видел
старенький желтый мех на несуразной шубе и стальную
гриву. Перелетал легкий снежок (это было в феврале
1900 года, в июле он умер), а он шел без шапки, и один
господин рядом со мной сказал: «Экая орясина!» Я чуть
не убил его. Соловьев исчез, как появился, незаметно,
на вокзале, куда привезли гроб, его уж не было34.
Мне хочется написать Вам именно так, без теорий,
а облик во мне живущий, и просить Вас не показывать
письма. Конечно, это не возражение, но это самое спо
рит во мне с Вами, тем более что я знаю угол, под ко
торым стихи Соловьева (даже без исключений) пред
ставляются обмокнутыми в чернила (смерть, и смерть,
и смерть...). Но сквозь все это проросла линейная по
сладости, дубовая по упорству жизненная сила, соч
ность Соловьева, которой Розанов при жизни его не
сломил, а после смерти — подпачкал. Эту силу принес
ло Соловьеву то Начало, которым я дерзнул восхитить
ся,— Вечно Женственное, но говорить о Нем — значит
140
потерять Его: София, Мария, влюбленность — все дог
маты, все невидимые рясы, грязные и заплеванные, по
повские сапоги и водка.
От Соловьева поднимался такой вихрь, что я не хо
чу согласиться с его пониманием в смысле черного раз
лада, аскетизма и смерти. Аскетизма ведь не было и
фактически, и не им вызывался тот хаос, о котором
говорите Вы и сквозь который вечно процветал зе
леный, подлинный, живой стебель. Вступление к сти
хам — загадка, многое мне здесь разрешается, когда
вспоминаю о хохоте Соловьева. Вступление искренно
несомненно, но и хохот искренен. И когда хохот заглу
шен, губы серьезно сдвинуты, а борода разложена по
сюртуку, как на фотографии Здобнова,— еще неизвест
но, что услышим, что откроется. Еще многому надле
жит явиться, о чем провещал маститый философ, за
глушив в себе смех и на миг отвернувшись от игр ре
бенка. Еще в Соловьеве, именно в нем, может от
крыться и Земля, и Орфей, и пляски, и песни!., а не
в Розанове, который тогда был именно противовесом
Соловьева, не ведая лика Орфеева. Он Орфея не знает
и поныне, и в этом пункте огромный, пышный Розанов
весь в тени одного Соловьевского сюртука.
Дорогой Георгий Иванович. Мы с Любой ужасно
жалеем, что не можем пригласить Надежду Григорьев
ну и Вас к нам. Дело в том, что мы живем не одни, а
с родственниками, часть которых, как мы убедились по
приезду А. Белого и С. Соловьева, страшно тяготится
близкими нам разговорами и страдает от них чуть что
не физически. Я думаю, что это скоро прекратится,
т. е. мы будем жить в более согласном обществе, и
может быть, на будущее лето Вы с Надеждой Гри
горьевной посетите нас. Теперь как-то совсем нельзя
говорить, и отношения между партиями обострены, так
что люди как-то оскалились до степени понятий: здесь —
«мистики», а там — «позитивисты». Но рознь глубже
понятий.
Кланяемся Вам и Надежде Григорьевне. Жму Вашу
РУКУЛюбящий Вас Ал. Блок.
Р. S. Прилагаю еще три рецензии.
141
А. БЛОК
Исповедь язычника
Моя испозедь
1
Петербургская весна 1918 года и Великий пост.
Кому, кроме обывателя да бедного составителя ка
лендаря, тщетно пытающегося приспособить старых свя
тых к новому стилю, придет в голову такое сочетание?
Не знаю, надолго ли, но русской церкви больше
нет. Я и многие, подобные мне, лишены возможности
скорбеть об этом потому, что церкви нет, но храмы не
заперты и не заколочены; напротив, они набиты тор
гующими и предающими Христа, как давно уже не бы
ли набиты. Церковь умерла, а храм стал продолжением
улицы. Двери открыты, посредине лежит мертвый Хри
стос. Вокруг толпятся и шепчутся богомолки в мужских
и женских платьях: они спекулируют; напротив, через
улицу, кофейня; двери туда тоже открыты; там сидят
за столиками люди с испитыми лицами и тусклыми гла
зами; это картежники, воры и убийцы; они тоже спеку
лируют. Спекулянты в церкви предают большевиков ана
феме, а спекулянты в кофейне продают аннулирован
ные займы; те и другие перемигиваются через улицу;
они понимают друг друга.
В кофейню я еще зайду, а в церковь уже не пойду.
Церковные мазурики для меня опаснее кофейных.
Но я — русский, а русские всегда ведь думают о
церкви; мало кто совершенно равнодушен к ней; одни ее
очень ненавидят, а другие любят; то и другое — с болью.
И я тоже ходил когда-то в церковь. Правда, я вы
бирал время, когда церковь пуста, потому что обидно
и оскорбительно присутствовать при звероголосовании
нестриженых и озабоченных наживой людей. Но в пу
стой церкви мне удавалось иногда найти то, чего я на
прасно искал в мире.
Теперь нет больше и пустой церкви.
Я очень давно не исповедался, а мне надо испове
даться. Одно из благодеяний революции заключается
в том, что она пробуждает к жизни всего человека, ес
ли он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы
и открывает те пропасти сознания, которые были креп
ко закрыты.
142
Так и я вспомнил одну давнюю пору своей жизни,
которая меня преследует и не дает мне покою. Я хотел
бы принести покаяние в одном из грехов, который я со
вершил.
<2>
Мама привезла меня в гимназию; в первый раз
в жизни из уютной и тихой семьи я попал в толпу
гладко остриженных и громко кричащих мальчиков;
мне было невыносимо страшно чего-то, я охотно убежал
бы или спрятался куда-нибудь; но в дверях класса, хотя
и открытых, мне чувствовалась непереходимая черта,
Меня посадили на первую парту, прямо перед ка
федрой, которая была придвинута к ней вплотную и на
которую с минуты на минуту должен был войти учи
тель латинского языка. Я чувствовал себя как петух,
которому причертили клюв мелом к полу, и он так
и остался в согнутом и неподвижном положении, не
смея поднять голову. Парта полагалась к тому же на
двух человек, а я сидел на ней третий, на первый раз,
потому что в классе не хватило для меня места. Рядом
со мной сидели незнакомые мне и недоверчиво огляды
вающие меня мальчики. За дверями я чувствовал
длинный коридор, потом большой рекреационный зал,
потом еще какой-то переход за колоннами и широкую
лестницу в два поворота; там где-то уже шел, прибли
жаясь с каждой секундой, страшный учитель; если я
побегу, он все равно поймает меня где-то там, вернет
в класс, и будет еще хуже.
Главное же чувство заключалось в том, что я уже
не принадлежу себе, что я кому-то куда-то отдан и что
так вперед и будет. Проявить свое отчаяние и свой
ужас, выразить их в каких-нибудь словах, или в дви
жениях, или просто — слезах было немыслимо. Мешал
ложный стыд.
Сидя неподвижно, я поднял глаза и посмотрел пе
ред собой.
По обеим сторонам кафедры стояли две большие
черные доски. Перед ними стояли два мальчика, которые
были дежурными в классе, и стирали губками написан
ное мелом, вероятно, написанное на досках вчера. Они
стояли спиной ко всему классу; один из них вытер дос
ку прежде другого, повернулся вполоборота и вдруг за
стыл на минуту, очевидно, заглядевшись в окно.
Тут я испытал вдруг ни с чем не сравнимое чувство.
143
Мальчик был довольно высок ростом, худощав и строен,
у него был нежный и правильный профиль, и волосы бы
ли не совсем острижены, так что было видно, что они
завивались, и на лоб опустился один завиток. Я почув
ствовал к нему, к его лицу, ко всей фигуре, ко всему су
ществу его, острое и пламенное обожание, которое зали
ло горячей волной все мое сердце, все мое тело.
Нечто подобное я испытывал в детстве на елке,
когда играл с моими сверстниками. Старшей среди них
была стройная девочка полька. Раз я случайно взгля
нул на нее из бури игрушек, свечек, беготни и пыли,
в ту минуту, когда она, наклонившись вперед и сложив
перед собой худые руки, как будто приготовилась поле
теть и на мгновение застыла.
Тогда волна обожания тоже обожгла меня, но то
чувство было немного другое, к нему примешивалась,
должно быть, тяжесть просыпающейся детской чув
ственности. Это же чувство было новым, оно было лег
ким и совершенно уносящим куда-то. И, однако, в нем
был особенный, древний ужас.
Через минуту все уже опять переменилось, потому
что быстро вошел в дверь тот самый учитель латинско
го языка, которого, как оказалось, ждал со страхом не
один я; учитель был молодым человеком
в старом
и местами рваном синем вицмундире. У него был длин
ный утиный нос, жидкая рыжая борода и растрепанные
волосы, вылезавшие из-под грязного платка, которым
была укручена совершенно раздувшаяся от флюса ще
ка. Его лицо лоснилось от несмытого жира, а малень
кие желтые глазки бегали и помаргивали, внушая тот
самый ужас, к которому я готовился. Несмотря на то,
что в классе стало сразу тихо, учитель вдруг заорал бла
гим матом и ударил по кафедре изо всех сил классным
журналом, так что наша парта, стоявшая у кафедры,
сотряслась, а корешок журнала лопнул.
Ученье началось.
3
Времена были деляновские; толстовская классиче
ская система преподавания35 вырождалась и умирала,
но, вырождаясь, как это всегда бывает, особенно сви
репствовала: учили почти исключительно грамматикам,
ничем их не одухотворяя, учили свирепо и неуклонно,
из года в год, тратя на это бесконечные часы. К тому
же гимназия была очень захолустная, мальчики вышли
144
по большей части из семей неинтеллигентных, и во
многих свежих сердцах можно было, при желании и
умении, написать и начертать что угодно. Однако ни
кому из учителей и в голову не приходило пробовать
научить мальчиков чему-нибудь, кроме того, что было
написано в учебниках «крупным» шрифтом («мелкий»
обыкновенно позволяли пропускать).
Дети быстро развращались. Среди нас было не
сколько больных, тупых и слабоумных. Учились ку
рить, говорили и рисовали много сальностей. К середи
не гимназического ученья кое-кто уже обзавелся рома
ном; некоторые свели дружбу с классными наставни
ками и их помощниками, и стало чувствоваться, что,
кроме обязательных гимназических, существуют еще
какие-то приватные и частные отношения между вос
питателями и некоторыми учениками. На крупные ша
лости и даже гнусные патологические проявления од
них—начальство смотрело сквозь пальцы; других же,
стоявших в стороне от какого-то заговора, который ка
зался таинственным, но имел очень дурной и непривле
кающий запах, напротив, преследовали иногда неспра
ведливо. Как всегда бывает, страдали больше невин
ные и безответные.
Учителя и воспитатели были, кажется, без исклю
чения люди несчастные: бедные, загнанные уроками,
унижаемые начальством; все это были люди или со
всем молодые, едва окончившие курсы учительских се
минарий, или вовсе старые, отупевшие от нелюбимого
труда из-за куска хлеба, озлобившиеся на все и запи
вающие втихомолку.
Где же было заниматься воспитанием и образова
нием юных сорванцов, которых с трудом можно было
удерживать от шалостей и дерзостей криками и стука
ми по кафедре, людям, которые с раннего утра бегали
по урокам, а ночью должны были поправлять учениче
ские тетрадки? Класс наш был буйный, среди нас были
изрядные развратники, старые курильщики, великовоз
растные ухаживатели, циники, борцы и атлеты. Скоро
выяснилось, что были и отчаянные революционеры:
один, с шишковатым лбом, молчаливый, читал Помялов
ского. Другой, черногорец с сильными кулаками и дерз
кими глазами, грубил всем учителям. Первого исключи
ли, а второй скоро утонул, катаясь на лодке.
Однако тот страшный учитель, которого все, и я
в том числе, боялись больше всех и который всегда
145
пол-урока неистовым голосом кричал на нас без ви
димых причин, оказался одним из самых милых и без
вредных учителей. По всей вероятности, у него реши
тельно всегда болели зубы, были расстроены нервы, он
был очень самолюбив и начинал кричать для того, что
бы заранее пресечь всякие попытки дразнения. К тому
же он был особенно неряшливо одет, угреват, нечесан,
должно быть, всегда голоден, что тоже действовало на
его самолюбие, так как среди нас было несколько бо
гатеньких, с брелоками, пробивающимися усиками и в
куртках особого покроя — не косоворотках, а расстеги
вающихся спереди, наподобие военного кителя, только,
разумеется, с внутренними пуговицами, а у некоторых
(на зависть остальным!)—с крючками. Эти богатень
кие оценивали всех учителей не без оттеночка. Все это,
надо полагать, чувствовал мой бедный учитель латин
ского языка, и это заставляло его пребывать в вечном
неистовстве и ставить до трех единиц зараз в одну и
ту же графу журнала, им же самим закапанного и внут
ри и снаружи крупными кляксами. Человек же он был,
в сущности, очень добрый, застенчивый и нравственно
чистый.
С тем мальчиком, на которого взгляд мой упал
в первый день гимназической жизни, я долго был поч
ти не знаком. Мы сидели на разных, удаленных друг
от друга партах, обожание мое не возобновлялось, и он
не проявлял никаких особенных чувств ко мне. Так
продолжалось до тех пор, пока нас не свела опять и поновому судьба, посадив нас уже в одном из старших
классов за соседствующие парты.
4
Дмитрий — так звали моего соседа — был мало заме
тен в классе. Учился он не плохо, но и не особенно хо
рошо, был обыкновенно в первом десятке; когда всех
выстраивали шпалерами в актовом зале и сам дирек
тор, выкликая каждого, раздавал страшные листы с
отметками по четвертям года, Дмитрия вызывали
обыкновенно седьмым, восьмым, девятым; первому
ученику директор говорил обыкновенно громким голо
сом, так что было ясно слышно в зале: «прекрасно»,
второму он говорил уже тише «очень хорошо», третье
му говорил совсем тихо «хорошо», а дальше уже ниче
го не говорил и молча отдавал лист, пока, под конец,
не начиналось опять с тихого «плохо», продолжаясь бо
мб
лее громким «очень плохо», и кончалось очень громким
«совсем плохо».
Таким образом, в ученье Дмитрий оставался всегда
без публичной оценки; что касается игр и шалостей, то
и в них он обыкновенно принимал участие довольно
умеренное, не портя игры другим и не заходя в буйстве
далеко. Случилось так, что его сравнительно мало тре
пали и теребили, и он прошел сквозь всю гимназию без
особых столкновений с учителями и товарищами. Дмит
рий был гораздо незаметнее и тише меня; в его харак
тере было что-то самодовлеющее и успокаивающее окру
жающих и отклоняющее всевозможные их притязания.
Дмитрий и в старших классах остался таким же
нежным п стройным мальчиком. Пушок бороды и усов
пробивался еле заметно на его нежном лице, на кото
ром сквозь тонкую кожу проступал совершенно отроче
ский румянец. Он напоминал лицом и телом, как мне
кажется теперь, Лидийского Диониса35.
<5>
Мы сели на лошадей и выехали со двора,
Подо мной была крупная серая лошадь, мерин в
яблоках. Дмитрий ехал на золотисто-рыжей кобыле, ко
торая шла бойкой и ровной рысью, но все-таки всегда
отставала от моего коня.
Сначала мы поехали по давно знакомой дороге, по
которой я ходил в детстве с няней. Привычная ска
меечка на пригорке, осиновые жерди прясла с отвис
шей корой, считанные и пересчитанные повороты до
роги и кучки земли, выброшенные кротами,— на все
это хорошо бегло взглянуть с высоты седла; пока хо
дишь по двору дома, среди родных и близких, пока хо
дишь пешком, все впечатления дробятся, все видишь
и обо всем думаешь отдельно. Когда же сядешь на вы
сокую лошадь, которая слегка танцует под тобою и то
ропится на волю, бросается в глаза все зараз: и две
смежные стены невысокого дома с красной крышей,
и круглая куртина пред ним, и перекладины открытых
ворот между двумя плакучими березами, до которых
обыкновенно надо дойти, но за которые теперь выно
сит в три прыжка застоявшаяся лошадь.
Живя в ограде усадьбы, мы знали, что теперь —
весна, потому, что листья были еще маленькие, трава
свежая и низкая, цвели вишневые и яблоневые де
ревья и по бортам еще необрезанных дорожек в саду
росли жирные губчатые сморчки.
147
Совершенно иначе показывала себя весна в откры
том поле. С пригорка была видна в дали, в лощине,
среди не одевшихся зеленью кустиков, единственная
глыба еще не растаявшего снега. Все остальное, что
было видно на земле, не запоминалось, потому что бы
ло побеждено небом, которое дышало в лицо тихим
благоухающим ветром.
Мы быстро проехали родные мне места — дорогу
среди полей, полверсты леском и опять дорогу среди
большого поля, которая шла в гору. Дмитрий почти не
отставал от меня, его рыжая лошадка, ровно качая
доброй головой, шла все время только на полтела поза
ди моего приплясывающего и расшаливающегося коня.
Я начинал чувствовать тот особый задор, который
роднит между собою ветер, лошадь и человека и связы
вает их одним стремлением к неизвестным далям, от
крывающимся по весне. Мой серый почувствовал это и
сделал неожиданный скачок в сторону; у него была на
дежда выкинуть меня из седла, но он хорошо знал при
этом, что, если это не удастся, я ударю его хлыстом
не особенно больно; не так больно, как тогда, когда я
возвращаюсь домой усталый, когда всеобъемлющее чув
ство дали начинает дремать во мне, сменяясь отдельны
ми и разделенными чувствами — мирной лошадиной ры
си, потом — дома, семьи, одеяла, которое нежно уку
тывает мои сладко ноющие и развивающиеся мускулы.
Серый рассчитал верно; я покачнулся, конечно, но
удержался в седле, еще крепче сжал лошадь ногами и,
слегка ударив ее хлыстом, направил на канавку, кото
рой был прорезан луг рядом с дорогой.
Серый не любил брать лишних препятствий, спра
ведливо полагая, что их можно легко обойти; на этот
раз он понял, однако, что я заставляю его прыгнуть за
то, что он хотел сбросить меня; но ему все больше хоте
лось поиграть, и он, прежде чем мы достигли края ка
навки, весь сжался и собрался; я почувствовал, что на
секунду все его четыре ноги уперлись в одну точку:
через секунду он скакнул так далеко, что канавка оста
лась далеко позади, и, весело фыркая, запрыгал и за
танцевал.
Я остановил его; он повернул голову и покосился
на меня огромным глазом, как будто спрашивая: дово
лен ли я и будем ли мы так же продолжать?
Во всем моем теле и в моих глазах он мог прочесть от
вет, что я очень доволен и готов продолжать ту же игру.
148
В это время подъехал отставший от меня Дмитрий.
Он хорошо сидел на своей лошадке, но я увидал сразу,
что между ним и его лошадью не было того сговору,
который был у меня с моей. Рыжая кобылка подбежа
ла той же быстрой и послушной рысью и, увидев, что
мой серый остановился, быстро опустила голову и щип
нула травку.
Дмитрий, видимо, не придал этому движению своей
лошади никакого значения. Напротив, он сам послушно
отпустил поводья, которые она, наклоняя голову, вы
рвала у него из рук. Он слегка откачнулся на седле на
зад, как бы собравшись сделать передышку.
В эту минуту перед нами открывалась многоверст
ная синяя русская даль. Сначала шли лощины, порос
шие кустами и лесом, за ними начинали подниматься
холмы, к вершинам которых, увенчанным деревнями
и селами, сбегались разбежавшиеся внизу полосы хлеб
ных полей. Местами среди холмов открывались еще про
светы, совершенно синие, в которых изредка белели пят
на, обозначающие собой церкви.
В ту минуту, когда вся эта даль бросилась мне в
глаза, я подался вперед всем телом, и серый топнул но
гой и насторожил уши, чуя что-то впереди,— Дмитрий
продолжал спокойно сидеть на своей лошадке, мирно
щипавшей траву. Он тоже смотрел в даль, но в глазах
его я вдруг увидал томное умиление. Вдруг его нижняя
губа дрогнула, и он произнес проникновенным голосом
следующие стихи
*.
Произнося это, Дмитрий взглянул на меня круглы
ми глазами, в которых было желание узнать мое мне
ние о его стихах. Я почувствовал внезапный прилив
презрения к этому мальчику, отвернулся, сцепил зубы
и ударил серого хлыстом. Серый сделал прыжок через
дорогу и помчался по нежному нетронутому лугу вниз,
в первый пологий овраг.
Кустарник, попадавшийся навстречу, был все чаще,
ветки били меня по лицу. Дмитрий, очевидно, отстал, по
тому что вначале я слышал, как он окликал меня, а по
том перестал слышать и его голос и топот его лошади.
Мы опустились на дно оврага, серый перепрыгнул
через ручеек, бежавший среди камней по желтому пе
сочку, и вскочил на крутой откос по другую сторону;
тут шла дорога, по которой я никогда не ездил прежде.
Серый тоже не знал, куда повернуть — налево или на* В рукописи пропуск.
149
право, и остановился. Я пустил его шагом в ту сторону,
которая, по моему соображению, уводила дальше от
дома.
Кустарник поредел, и дорога, незаметно поднимаясь,
пошла сечей, по которой торчали там и сям высоко
спиленные и иногда опаленные березовые пни. Между
ними местами стояли болотца, а над всей сечей сгиба
лись тощие сеянцы. Я сразу почувствовал в этой доро
ге что-то любимое и забытое и стал думать о том, какие
здесь будут летом высокие злаки, желто-синие ковры
иван-да-марьи и розовые облака иван-чая.
К тому времени, как мы стали приближаться к не
известной мне деревне, за которой поднималась высо
кая березовая роща, я был уже совершенно во власти
новых мест, забыл и дом, и семью, и потерявшегося
Дмитрия. Деревня спала, был уже полдень. Миновав
деревенскую улицу, я увидел, что то, что показалось
мне рощей, было заброшенным парком, очевидно при
каком-то именьи. Мне захотелось объехать его кругом,
и я поехал рысью вдоль ограды из стриженных елок.
Вдруг направо от дороги, за несколькими бревнышка
ми, перекинутыми через канаву, показалась дорожка, ко
торая шла в гору между высоких стволов елок и берез.
Я пустился по ней и, достигнув ее высшей точки, очутил
ся перед новой громадной далью, которая открывала пе
редо мной новые равнины, новые села и новые церкви.
Парк обрывался, начались ряды
некрестьянских
строений и большой плодовый сад, весь в цвету. Среди
яблонь, вишен и слив стояли колоды для пчел, ограда
была невысокая, забранная старыми, местами оторвав
шимися тесинами. Здесь царствовала полная тишина,
ни из деревни, ни из усадьбы не доносилось ни звука.
Вдруг пронесся неожиданный ветер и осыпал ябло
невый и вишневый цвет. За вьюгой белых лепестков,
полетевших на дорогу, я увидал сидящую на скамье
статную девушку в розовом платье с тяжелой золотой
косой. Очевидно, ее спугнул неожиданно раздавшийся
топот лошади, потому что она быстро встала, и краска
залила ее щеки; она побежала в глубь сада, оставив ме
ня смотреть, как за вьюгой лепестков мелькало ее ро
зовое платье.
Апрель 1918
1905-1914
Ощущение исторических пе
ремен, которых с таким нетерпением ждал Блок в ре
волюционный 1905 год, породило в его творчестве
новые темы. В его поэзии послышался язык улицы, ме
лодии городских окраин, зашумела жизнь повседневная.
Романтическая мелодия стихов о Прекрасной Даме об
рела более конкретное звучание в темах стихов сбор
ника «Нечаянная радость». 1905 год стал для Блока
годом большого творчества. «Прилив сил, освященное
чувство природы, детски-чистое ощущение цельности ми
роздания дал Блоку пятый год. Летом он увидел болот
ного попика, бога тварей, что было большой дерзостью
тогда»,— писал Сергей Городецкий, с которым Блок
тесно сдружился именно в это время. Не случайно один
из разделов сборника «Нечаянная радость» Блок так и
назвал: «1905 год».
«Мистический треугольник» — Блок, Белый, Соловь
ев — распался. В Петербурге Блок близко сошелся с
молодыми литераторами В. Пястом, братьями Городец
кими, Л. Семеновым, Н. П. Ге. На квартирах Блока и
Городецкого устраивались вечера «молодого искусства».
Читали стихи, слушали музыку, спорили. Иногда С. Го
родецкий, хороший художник, выставлял свои этюды
и рисунки.
В этот период на творчество Блока оказал огромное
влияние Валерий Брюсов, особенно его сборник «Urbi
et orbi». Со стихами из «Urbi et orbi» в жизнь и поэзию
Блока властно вошли новые темы, зашумел большой
город, «жизнь повседневная».
Под влиянием образов и ритмов Брюсова Блок сде
лал шаг к реализму, и появилось, например, известное
стихотворение «Фабрика»:
В соседнем доме окна желты.
По вечерам — по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам...
153
И хотя Блок довольно быстро освободился от гип
ноза поэзии Брюсова — он многим обязан именно
Брюсову в расширении своего поэтического мира.
Не случайно Блок не раз называл Брюсова учите
лем. «...Я издавна люблю Вашу поэзию и многим
обязан ей, как ученик»,— писал Блок Брюсову в янва
ре 1906 года.
Особое значение видел Блок в обращении Брюсова
к повседневности. В его способности превратить «слу
чайности жизни бедной» в произведение искусства бы
ло для Блока высокое достижение поэзии. Не потусто
ронность, не «лиловые» миры, а быт, ежедневное де
ло, так презрительно игнорировавшееся эстетами и
мистиками, все более властно стали звучать в произве
дениях Блока.
В 1906 году он создает знаменитую пьесу «Балаган
чик», в которой рассчитывается с мистическим прош
лым. Мысль подал Г. Чулков, подготавливающий к пе
чати альманах «Факелы». Чулкову понравилось сти
хотворение «Балаганчик», написанное Блоком в 1905
году, и он предложил переработать стихотворение в
драматическое произведение. Тема гибели, звучавшая в
стихотворении в форме «романтической иронии», разви
вается в пьесе:
...Вдруг паяц перегнулся за рампу
И кричит: «Помогите!
Истекаю я клюквенным соком!
Забинтован тряпицей.
На голове моей — картонный шлем!
А в руке — деревянный меч!»
Заплакали девочка и мальчик,
И закрылся веселый балаганчик.
Обращение Блока к искусству театра знаменатель
но. Как никому из современников ему было свойствен
но сознание, что именно театр изобличает кощунствен
ную бесплотность формулы «искусства для искусства».
Ибо театр — это сама жизнь искусства, та высокая об
ласть, в которой «слово становится плотью». Вот по
чему «почти все, без различия направлений сходятся
на том, что высшее проявление творчества есть творче
ство драматическое». Эти слова сказал Блок в замеча
тельной статье «О театре». Такой взгляд на театраль
ное искусство позволил Блоку именно в форме драма
154
тических сцен ответить на многие мучившие его воп
росы.
Трагический герой Блока — мечтательный Пьеро по
корно играет свою роль в балагане жизни. И все же
именно он находит в себе силы бороться и погибнуть
за любовь. В лирических сценах «Балаганчика» Блок не
только рассказал о жизни, но и провидчески угадал
свою будущую судьбу. Он едко разоблачил радения пе
тербургских и московских мистиков. Вот как в наброс
ке к «Балаганчику» характеризует «мистиков» поэт:
«Мы можем узнать (этих) людей, сидящих в комнате
с неосвещенными углами, под электрической лампой
(вокруг) стола. Их лица — все значительны. Ни одно
из них не носит на себе печати простодушия. Они раз
говаривают одушевленно и нервно, с каждой минутой
как бы приближаясь к чему-то далекому, предчувствуя
тихий лет того, чего еще никто не мог выразить слова
ми... Словом, эти люди — «маньяки», люди с «нарушен
ным равновесием», собрались ли они вместе, или каж
дый сидит в своем углу,— они думают одну думу о
приближении и о том, кто приближается». В пьесе па
родируется собрание мистиков, принимающих живую,
необыкновенно красивую девушку с простым и тихим
лицом за символ смерти. «Господа! Вы ошибаетесь!
Это — Коломбина! Это — моя невеста!» — звонким, как
удар колокола, голосом говорит застывшим от ужаса
мистикам Пьеро. И на увещевания председателя мисти
ческого собрания, пытающегося объяснить Пьеро, что
перед ним не живая девушка, а смерть с косой за пле
чами, Пьеро грустно отвечает: «Я ухожу! Или вы пра
вы, ия — несчастный, сумасшедший. Или Вы сошли с
ума — и я одинокий, непонятный воздыхатель. Носи ме
ня, вьюга, по улицам!» И Коломбина идет за ним. Пьеро
отвоевал свою невесту от мистиков, стремившихся прев
ратить ее в символ смерти. А затем появляется Арле
кин, стройный юноша, на платье которого поют бубен
цы. Он уводит Коломбину, и Пьеро рассказывает об
их любви:
Я стоял меж двумя фонарями
И слушал их голоса,
Как шептались, закрывшись плащами,
Целовала их ночь в глаза.
И свила серебристая вьюга
Им венчальный перстень-кольцо.
И я видел сквозь ночь — подруга
Улыбнулась ему в лицо.
155
Но невеста оказывается картонной; даль, видимая
за окном, в которое прыгает Арлекин,— нарисована на
бумаге, а Пьеро, увидев на фоне зари Смерть, идет ей
навстречу. И «по мере его приближения черты Ее на
чинают оживать. Румянец заиграл на матовости щек.
На фоне зари, в нише окна стоит с тихой улыбкой на
спокойном лице красивая девушка — Коломбина». Но
даже любовь уже не в силах совершить чуда. Пронзи
тельно-грустен
прощальный монолог мечтательного
Пьеро:
...Она лежала ничком и бела.
Ах, наша пляска была весела!
А встать она уж никак не могла.
Она картонной невестой была.
И вот, стою я, бледен лицом
*.
Но вам надо мной смеяться грешно.
Что делать! Она упала ничком...
Мне очень грустно. А вам смешно?
В условной форме театра масок нарисовал Блок бу
дущие события, которые ожидали его, Любовь Дмит
риевну и Андрея Белого. Друг-соперник, уводящий «не
весту», трагедия дружбы-вражды, примирение через мно
го лет. Мог ли предполагать поэт, что в лирических
сценах пишет он историю своей будущей жизни? Пьеса
очаровала тех, кому довелось слышать ее в исполнении
автора.
Премьера «Балаганчика» состоялась в театре В. Ф.
Комиссаржевской в последний день 1906 года в поста
новке Вс. Мейерхольда.
Постановка «Балаганчика» сблизила Блока с акте
рами и актрисами театра В. Ф. Комиссаржевской. Луч
шая постановка Мейерхольда стала рубежом в судьбе
Блока. На театрализованном вечере «бумажных лам»
Блок познакомился с актрисой Натальей Николаевной
Волоховой:
Вот явилась. Заслонила
Всех нарядных, всех подруг,
И душа моя вступила
В предназначенный ей круг.
В снежную вьюжную зиму 1907 года создался цикл
«Снежная маска», обращенный к Н. Н. Волоховой:
«Посвящаю эти стихи Тебе, высокая женщина в черном,
156
с глазами крылатыми и влюбленными в огни и мглу
моего снежного города», и другие стихи, обращенные
к актрисе:
И под знойным снежным стоном
Расцвели черты твои,
Только тройка мчит со звоном
В снежно-белом забытьи.
Ты взмахнула бубенцами,
Увлекла меня в поля...
Душишь черными шелками,
Распахнула соболя...
И о той ли вольной воле
Ветер плачет вдоль реки,
И звенят, и гаснут в поле
Бубенцы да огоньки?
Романтический ореол театра окружал блоковскую
героиню. Поэт летел в снежной метели Петербурга,
упивался электрическим светом театральных софитов,
проваливался в таинственную мглу зрительного зала.
И везде рядом с ним была Она — Снежная маска —
его возлюбленная. Поэт наслаждался музыкальной сти
хией. Тринадцать стихотворений цикла он создал всего
за две недели. Перед смертью в «Записке о Двенадца
ти» вспомнил Блок музыкальный вихрь зимы 1907 го
да, сравнив его по силе творческого напряжения со вре
менем, когда создавалась поэма «Двенадцать».
В литературе не раз отмечалась поразитель.ность пе
рехода от спокойной, тихой, мечтательной книги Блока
«Нечаянная радость» к стремительным ритмам «Снеж
ной маски»:
Метель взвилась,
Звезда сорвалась,
За ней другая...
И звезда за звездой
Понеслась,
Открывая
Вихрем звездным
Новые бездны.
Женщина-звезда, женщина-комета на год ворвалась
в жизнь Блока и повела его за собой. «Скажу одно,—
писала М. А. Бекетова,— поэт не прикрасил свою «снеж
ную деву», Кто видел ее тогда, в пору его увлечения,
тот знает, как она была дивно обаятельна. Высокий
тонкий стан, бледное лицо, тонкие черты, черные во
лосы и глаза, именно «крылатые», черные, широко от
крытые «маки злых очей». И еще поразительна была
улыбка, сверкавшая белизной зубов, какая-то торже
157
ствующая, победоносная улыбка. Кто-то сказал тогда,
что ее глаза и улыбка, вспыхнув, рассекают мглу. Дру
гие говорили: «раскольничья богородица».
Цикл стихов «Снежная маска» вышел весной 1907
года в издательстве «Оры», организованном Вячеславом
Ивановым. Именно на «средах» Вяч. Иванова впервые
в присутствии героини читал поэт «Снежную маску».
И вообще много прекрасных вещей Блока прозвучали
на «башне» Иванова впервые.
Наступали напряженнейшие годы жизни Блока. Вих
ри снежной метели не занесли, а обнажили в нем ка
тастрофическое ощущение эпохи. В лирических темах
третьего сборника Блока «Земля в снегу», куда раз
делом вошла «Снежная маска», слышен трагический
звук судьбы поэта. Одним из эпиграфов к «Земле в
снегу» выбрал Блок строки забытого поэта Аполлона
Григорьева, страстного и грешного певца России. Сти
хия образов Григорьева оказалась кровно родственна
Блоку. В кипящей поэзии певца кочевой «цыганской
Руси» Блок узнал родину своей души. Героиня знаме
нитой григорьевской «Цыганской венгерки» — своеволь
ная и дерзкая цыганка, в ее обличье явилась Блоку сти
хия русского народного скитальчества. Не случайно наи
более проницательные исследователи Блока связывают
выход его к драматическим темам «Стихов о России»
и «Розы и Креста» с поэзией Григорьева. Блок не заим
ствовал и не подражал Григорьеву: в забытом поэтенеудачнике 40-х годов он узнал самого себя, лириче
ское отражение собственного лица.
В предисловии к сборнику «Земля в снегу» прочер
чивает Блок восходящий путь своей поэзии, неумоли
мую логику своих трех книг: «Стихи о Прекрасной Да
ме» — ранняя утренняя заря... «Нечаянная радость» —
первые жгучие и горестные восторги, первые страницы
книги бытия... И вот Земля в снегу. Плод го
рестных восторгов, чаша горького вина, когда безумец
потеряет дорогу,— уж не вы ли укажете ему путь?
Не принимаю — идите своими путями. Я сам знаю
страны света, звуки сердца, лесные тропинки, глухие
овраги, огни в избах моей родины, яркие очи моей
спутницы».
Так в лирических образах блоковской прозы возни
кает основная тема его стихов, «тема о России». В по
свистах снежной российской вьюги слышит поэт стоны
«Куликова поля».
158
В 1909 году умирает в Варшаве Александр Львович
Блок, и, вернувшись с похорон отца, поэт задумывает
поэму «Возмездие». Взяв за основу сюжета судьбу сво
его рода, Блок стремился создать грандиозное произве
дение, своеобразный «роман в стихах», охватывающий
события русской и европейской истории второй полови
ны XIX — начала XX века, широкое повествование с
многочисленными лирическими и философскими отступ
лениями, портретами десятков лиц. Повествование о
судьбе «рода» должно было обрамляться, по замыслу
Блока, «описанием событий мирового значения».
Мучительно размышлял Блок о судьбах русского
народа в годы реакции, наступившие после поражения
первой русской революции. И не случайно в этот пе
риод активно обращается он к публицистике. В статье
«Россия и интеллигенция», вызвавшей широкую поле
мику, Блок вновь возвращается к давним историческим
временам, к Куликовской битве, которую он считал «сим
волическим событием русской истории», чтобы методом
ассоциативного сближения прошлого и настоящего вы
разить свои нравственные искания. «...Есть действитель
но,— пишет Блок,— не только два понятия, но две ре
альности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов
с одной стороны и несколько сот тысяч с другой; лю
ди, взаимно друг друга не понимающие в самом основ
ном».
Народ, считает Блок, искони носящий «волю к жиз
ни», та сила, которая может спасти интеллигенцию, все
более одержимую «волей к смерти». Но не поздно ли?
Блок заканчивает статью, вспоминая знаменитую гого
левскую тройку. В России сонная тишина сменяется
отдаленным и возрастающим гулом, непохожим на сме
шанный городской гул... «Тот гул, который возрастает
так быстро, что с каждым годом мы слышим его ясней
и ясней, и есть «чудный звон» колокольчика тройки. Что,
если тройка, «вокруг которой гремит и становится вет
ром разорванный воздух,— летит прямо на нас?
Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бе
шеной тройке, на верную гибель».
Так существованием «недоступной черты» между на
родом и интеллигенцией определял Блок трагедию Рос
сии после первой русской революции.
Литературные и общественные искания Блока в го
ды реакции неизменно направлены к утверждению «про
стоты, здорового труда и вольных дум». Он резко про
159
тестует против «болтовни» образованных и обозленных
интеллигентов, «поседевших в спорах о Христе». «Да
хоть бы все эти болтуны в лоск исхудали от своих ис
каний, никому на свете, кроме «утонченных натур», не
нужных,— ничего в России бы не убавилось и не при
бавилось!» — писал поэт. Их позиция в то время, когда
рабочему и мужику требуются реальные дела, когда «на
улице — ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, их
вешают, а в стране — реакция, а в России жить труд
но, холодно, мерзко»,— не может пробудить ничего, кро
ме озлобления, считает Блок. Мечтательный певец ро
мантической «Прекрасной Дамы» выходит на простор
широкой общественной деятельности. Конечно, во мно
гом Блок ошибался, многие проблемы толковал субъ
ективно, но ему, «милостью божией поэту», по словам
Горького, и «человеку бесстрашной искренности», бы
ло суждено ставить кардинальные вопросы развития
России. А для себя он выбрал единственный возможный
путь — «приобщение к народной душе и занятие обще
ственной деятельностью».
«Хочу, чтобы 1) Россия, 2) услышала, 3) меня»,—
сказал как-то Блок С. Городецкому, точно обозначив
великую цель, к которой должна бы стремиться его по
эзия. И на пути к достижению этой цели — замечатель
ный патриотический цикл из пяти стихотворений «На
поле Куликовом». Однажды Блок сказал, что «писал
стихи, потом пьесу, потом статью — на одну тему». «Пес
ня Судьбы», статьи о народе и интеллигенции и стихи
о Куликовом поле — яркий пример, подтверждающий
эти слова.
«На поле Куликовом» — маленькая поэма, в которой
Блок достиг вершины, поднявшись над всеми школами
и направлениями, выразив себя как русский националь
ный поэт, стоящий в одном ряду с титанами — Пушки
ным, Лермонтовым, Тютчевым. Во время создания цик
ла, посвященного Куликовской битве, в годы мертвой
реакции Блок провидел будущее России, кровавые ис
пытания и победы, которые ее ожидают.
Как спокойно, плавно, эпически начинается первое
стихотворение:
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
160
Типично русский пейзаж. Такой мог видеть Блок в Шах
матове или из окна вагона, проезжая по России. Но
уже в следующих строфах рождается острейший дра
матизм:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
В литературе о Блоке отмечалось, что он первый
в русской поэзии сказал о Родине — жена моя, вы
разив интимнейшее, кровное единение с Россией,
личную, а не мистическую, в чем его обвиняли многие,
любовь.
Стихия степного ветра, мглы, багряного заката, без
удержного лёта коней — все это душа России, выстояв
шей в вечном бою. Лирические темы тревоги и тоски
разлиты в замечательном цикле. «Не может сердце
жить покоем...» — его итог.
«Чем больше чувствуешь связь с Родиной,— писал
Блок,— тем реальнее и охотнее представляешь ее себе
как живой организм». Это утверждение поэтически вы
ражено в знаменитом стихотворении «Россия» — стра
стном признании в любви к нищей, прекрасной, забитой
Родине:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые,1—
Как слезы первые любви!
Мы часто еще не полностью понимаем сознательную
целенаправленность пути Блока. Уже в 1906 году Блок
писал Городецкому, что «искусство должно изображать
жизнь и проповедовать нравственность» и дело писате
ля, долг писателя «обнажить свою душу перед теми,
кто голоден духовно». «Может быть, писатель должен
отдать им всю душу свою, и это касается особенно
русского писателя... Нигде не жизненна литература
так, как в России, и нигде слово не претворяется
в жизнь, не становится хлебом или камнем так, как
у нас».
В своих литературно-критических статьях и выступ
лениях развивал Блок мысли об искусстве, о долге ху
дожника, о судьбах культуры.
В эти годы большой поэт, загадочный для многих
человек, много и трудно думал о судьбах родины, на
рода, думал о литературе и сказал о писателях-реали
6. А. А. Блок
161
стах, следовавших за Горьким и Андреевым, верные и
пророческие слова: «...как по обрыву над большой рус
ской рекой располагаются живописные и крутые горы
камней, глиняные пласты, сползающий вниз кустарник,
так и здесь есть прекрасное, дикое и высокое, есть ка
кая-то задушевная жажда подняться выше, поднимать
ся без отдыха... в общем они здоровы и бодры, и я не
знаю, надо ли жалеть, что они образуют фон русской
литературы. Я не жалею. Все они — «братья-писатели»,
и в их судьбе «что-то лежит роковое». И в них есть ка
кое-то глубокое человеческое бескорыстие и вот та самая
непреднамеренность и свобода, с какою кусты, камни и
глина расположились на крутом береговом откосе рус
ской полноводной реки». Никто из литераторов симво
листского лагеря, кроме Блока, даже не приближался к
таким ясным мыслям о значении реализма в русской
литературе.
Определяя задачи, которые должен ставить перед со
бой писатель, Блок считал, что нельзя смущаться вели
чием задачи, «писатель ведь — звено бесконечной цепи;
от звена к звену надо передавать свои надежды, пусть
несовершившиеся, свои замыслы, пусть недовершенные».
В этом видел Блок традицию русской литературы, и к
носителям этой традиции причислял и «знаниевцев» во
главе с Горьким.
Непонятный для многих поворот Блока к писателямреалистам и доброжелательная, корректная, вниматель
ная оценка их творчества, столь враждебно встреченная
многими символистами, была для Блока внутренне глу
боко обусловлена. Его изначальная простота и «здоровость» позволяли не только тонко и глубоко судить о
литературе, но и необычайно чутко реагировать на изме
нения общественной жизни. И то, что в годы реакции
именно в произведениях писателей-реалистов увидел он
литературу, нужную массам, и заявил: «...полезно, когда
ветер событий и мировая музыка заглушают музыку
оторванных душ и их сокровенные сквознячки»,— под
тверждает наши слова.
Здесь уже слышатся будущие мотивы «Двенадцати»
и мысли статьи «Интеллигенция и революция», Блок
предстает с позиции революционного романтизма, при
ветствующий новую литературную силу, сравнивающий
ее влияние, влияние этой «деловой» литературы, с про
изведениями Льва Толстого. В ряде литературно-кри
тических статей и фельетонов этого периода поднял
162
Блок, вопрос о пользе искусства и долге художника, воп
рос, запретный в кругу символистов. Осознание пробле
мы необходимости и полезности художественных про
изведений объективно сближает Блока с традициями
русской революционно-демократической мысли шестиде
сятых годов. В этот же период можно наблюдать по
вышение интереса Блока к демократической культуре
60-х годов. «Самый соблазнительный, самый опасный,
но и самый русский вопрос», волновавший представите
лей передовой русской культуры прошлого века, «веч
но проклятый вопрос» особенно актуально прозвучал
в послереволюционный период, когда каждый художник
должен был быть в душе публицистом.
«Перед русским художником вновь стоит неотступно
этот вопрос пользы. Поставлен он не нами, а рус
ской общественностью, в ряды которой возвращаются
постепенно художники всех лагерей. К вечной заботе
художника о форме и содержании присоединяется новая
забота о долге, о должном и не должном в искусстве».
К проблеме искусства и жизни обращается Блок и в
поэтической практике, полемически утверждая, что
жизнь выше искусства:
...Я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные » нернфмованпые
Речи о земле и небе.
Решение этого сложнейшего вопроса неотделимо для
Блока от проблемы народности искусства, потому что
именно в народном творчестве совпадали польза и кра
сота (например, в рабочих песнях, неразрывно связан
ных с ритмом труда). Таким образом, ставя вопросы о
«пользе» искусства, о «долге» художника, Блок в конеч
ном счете приходит к выводу, что долг современного
художника — стремиться к той вершине, «на которой
чудесным образом подают друг другу руки заклятые
враги: красота и польза».
Именно период реакции — время сильнейшего «об
лучения» Блока идеями русского демократического ис
кусства XIX века. В эти годы Блок наиболее полно вос
принял одну из основных идей русского реализма —
«представление об исконной доброте и «нормальности»
человека, разрушаемое несправедливым и «позорным»
строем современной жизни».
■163
Обостряется социальное зрение поэта. Он много, ез
дит по Европе (Италия, Франция, Германия, Голлан
дия, Бельгия), видит «чудовищную бессмысленность»
буржуазного общества, «лужи, образовавшиеся от че
ловеческой крови, превращенной в грязную воду».
В циклах стихов гражданской лирики, в работе над поэ
мой «Возмездие» и статьях отразились европейские впе
чатления Блока, давшие ему возможность еще глубже
понять роль и значение России в мировом историче
ском процессе.
М. А. БЕКЕТОВА
Из книги «Александр Блок»
* * *
осле женитьбы у Ал. Ал. завязались новые
знакомства со студентами, прикосновенными к
искусству, с литераторами. В 1905 году позна
комился он с В. А. Пястовским (Пястом)1, с С. М. Го
родецким, с покойным теперь Леонидом Семеновым и
Н. П. Ге. Все они были тогда студентами первых кур
сов. Устраивались сборища, на которых появлялись так
же молодые художники, братья Пяста и Городецко
го, музыканты. Читали стихи, слушали игру на фор
тепиано, обсуждали события. Тут же, в столовой Кублицких, пили чай. Александра Андреевна хозяйничала.
Об отношениях с В. А. Пястом, о возраставшей друж
бе с Е. П. Ивановым можно прочесть в их воспоми
наниях. Из молодых ближе всех прилепился к дому Го
родецкий. В то время он смотрел на Блока, как на
мэтра и был польщен тем, что стихи его одобряются.
Его веселость, юмор, непосредственная живость были
приятны, придавали всему его облику легкость. Покой
ный Ник. Петр. Ге — искренний и чистый юноша, но
тогда уже усталый и вялый. Его благородные порывы
остались бесплодными. В конце концов он как-то приломился к Розанову2, куда ходил вместе с Е. П. Ива
новым. Леонид Семенов сразу стал заметен и как поэт,
и как общественный деятель мистического склада. Он
начал с монархизма. Сойдясь с Ге в уголке гостиной
Кублицких, он серьезно сговаривался с ним о том, как
бы унести царя на руках, как бы его спрятать, когда
начнется революция. После 9-го января его отношение
резко изменилось. Он пошел в революцию, после скита
ний и сидений по тюрьмам, нанялся батраком к кре
стьянину. В конце концов он крестьянами был убит.
В манере Семенова было что-то сухое и высокомерное,
что действовало неприятно.
Все эти сборища и интимные вечера и обеды, ког
да приходил кто-нибудь, один или два-три человека, бы
ли интересны и содержательны. Раза два приходил
165
В. Э. Мейерхольд, друживший тогда с Чулковым. В 1906
году приезжал из Митавы молодой немецкий поэт Ганс
Гюнтер3, талантливый юноша. Он читал и свои стихи и
переводы некоторых стихов Блока, в которых порази
тельно уловил ритм и дух поэта. Сколько мне извест
но, это лучший переводчик его стихов. Вместе с моло
дыми гостями, а иногда и в одиночку, появлялся че
ловек уже зрелого возраста, искатель новых путей в
музыке и в философии, композитор Сем. Викт. Пан
ченко. Его своеобразный и насмешливый ум и меткие
афоризмы всех нас увлекали. Но лучшие чувства про
буждаются при его имени, когда вспоминаешь, как он
любил Сашу. Он буквально не мог на него наглядеть
ся; открытый детский взор, кудрявая голова поэта, все,
что он говорил и делал, становилось предметом его не
поддельного восхищения. Где он теперь? Жив ли еще
этот ненасытный искатель, человек с большой волей,
бессребреник — скиталец?
За эти годы Любовь Дмитриевна, которая до заму
жества отличалась застенчивостью, тут, под влиянием
всеобщей симпатии и интереса, развернулась и стала
гораздо смелее.
В эту зиму появился на свет «Балаганчик». Пьесу
эту написал Ал. Ал. по заказу Чулкова, который про
сил его дать нечто в драматической форме для альма
наха «Факелы». Чулков даже посоветовал Блоку ис
пользовать собственное стихотворение «Вот открыт ба
лаганчик для веселых и славных детей...»
Ал. Ал. быстро исполнил заказ и отдал «Балаган
чик» в «Факелы», где он и появился в ту же весну. Блок
не смотрел на свой «Балаганчик», как на театральную
пьесу, и не думал, что она попадет на сцену и прошу
мит. В своем биографическом очерке, написанном де
сять лет спустя, он говорит, что в «Балаганчике» на
шли себе выход те приступы отчаяния и сомнения, ко
торые находили на него еще в пятнадцатилетием воз
расте. Андрей Белый и Пяст смотрели на это
произведение, как на поворот в творчестве Блока и, как
видно из их воспоминаний, оба были неприятно пора
жены, но впечатление у обоих было сильное.
Летом 1906 года был написан «Король на площади».
Весной 1906 года Ал. Ал. сдал свой государствен
ный экзамен. В том же году, в апреле была написана
знаменитая «Незнакомка».
По вечерам над ресторанами...
166
«Незнакомка» очень нравилась. Популярность Бло
ка росла. Глумление «Нового Времени» и отрицательное
отношение широкой публики — все это шло своим че
редом, но число «любящих» росло. Тут оценил его и
Брюсов, который сначала даже не признавал его поэтом.
В том же году окончила бестужевские курсы
Люб. Дм. У них с Ал. Ал. были и профессора общие,
и по части образования они шли в ногу.
Лето 1906 года прошло неспокойно: не ладили
с семьей Софьи Андреевны, испортились отношения
с Андреем Белым... Да и вообще, время настало тревож
ное. В воздухе носились разрушительные веяния рево
люции. Ими прониклась вся новая литература. Баль
монт, Брюсов, Мережковские, Вяч. Иванов, Гамсун,
Пшибышевский — все говорили одно и то же, призывая
к протесту против семейного очага, призывая к отказу
от счастья, к безбытности, к разрушению семьи, уюта.
Все это охватило Ал. Ал. Идеология того времени осо
бенно отчетливо прозвучала впоследствии в его «Песне
Судьбы». Уход Германа от личного счастья, от тихой
пристани — вот отголосок тех настроений: «Я понял,
что мы одни на блаженном острове, отделенные от все
го мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?..»
и дальше:
«Господи! Так не могу больше. Мне слишком хоро
шо в моем белом доме. Дай мне силу проститься с ним,
и увидеть, какова жизнь на свете...» И позднее в поэме
«Возмездие». «Все разрастающиеся события были для
него только образом развертывающегося хаоса. Скоро
волнение его нашло себе русло: он попал в общество
людей, у которых не сходили с языка слова «револю
ция», «мятеж», «анархия», «безумие». Здесь были кра
сивые женщины «с вечно смятой розой на груди» — с
приподнятой головой и полуоткрытыми губами. Вино
лилось рекой. Каждый «безумствовал», каждый хотел
разрушить семью, домашний очаг — свой вместе с чу
жим».
В таком настроении был поэт, когда он ушел из до
ма из-под крыла матери и вместе с женой переселился
на отдельную квартиру. Это случилось осенью 1906
года. Квартира — «демократическая» — найдена была
на Лахтинской улице, в четвертом этаже. В трех не
больших комнатах Блоки устроились уютно. Вещей у
них было немного, средства были крайне скудные, но
вся атмосфера их жилья дышала обычной милой свое
167
образностью. Целый ряд стихов II тома вызван впечат
лениями этого «демократического» обихода: «На черда
ке», «Окна во двор», «Хожу, брожу понурый», «Я в че
тырех стенах» и т. д. В первую половину той же зимы
написана и «Незнакомка», навеянная скитаниями по
глухим углам Петербургской стороны. Пивная из «Пер
вого видения» помещалась на углу Геслеровского пере
улка и Зелениной улицы. Вся обстановка, начиная с ко
раблей на обоях и кончая действующими лицами, взя
та с натуры: «Вылитый» Гауптман и Верлен, господин,
перебирающий раков, девушка в платочке, продавец
редкостей, все это лица, виденные поэтом во времена
его посещений кабачка с кораблями. Пьеса написана
до роковой встречи, ознаменовавшей этот памятный для
поэта год. Вообще будущим историкам литературы при
дется считаться с тем фактом, что даты стихов Блока
часто опережают события, как его личной, так и ми
ровой жизни. Это замечание относится также и к его
статьям.
Зима на Лахтинской ознаменовалась постановкой
«Балаганчика», сближением с актерской средой через те
атр Комиссаржевской и новым увлечением, повлияв
шим на целый период в жизни и творчестве Блока.
С начала сезона, под режиссерством Мейерхольда, от
крылся на Офицерской театр Комиссаржевской. Нача
лись субботние сборища в клубе театра. Пригласили
на них и Блока. В первый субботний вечер он прочитал
там своего «Короля на площади». Бурный успех. На
третьем сборище Брюсов читал свои стихи. «Король на
площади» и ему понравился. Он просил его в «Весы»,
О том же просил «Гриф», и наконец «Золотое Руно»,
где и был напечатан впервые «Король на площади».
Актерская среда приняла Ал. Ал. с распростертыми
объятиями. Любили его как поэта и просто как обая
тельного человека. Восхищало полное соответствие внеш
него облика со стихами. Нравилась его милая, застен
чивая и скромная манера, в которой было столько дет
ского. В клубе театра познакомился он и с художника
ми Судейкиным и Сапуновым, часто встречался с Соло
губом, Ремизовым и Кузминым, которого видал и преж
де на вечерах Вяч. Иванова. Завязалось знакомство с
молодыми актрисами театра Комиссаржевской, Волохо
вой, Вергиной, Мунт, Глебовой-Судейкиной. У Веры
Ивановой, актрисы того же театра, устраивались вече
ра. Тут шумно и весело проводили время все те же
168
актрисы, художники, писатели — Городецкий, Кузмин,
Ауслендер. Много было смеха, много вольных проказ,
в которых Блоки не принимали личного участия, в об
щем они вели себя не в тоне того бесшабашного на
строения, которым была проникнута окружающая среда.
Свои идеи о безбытности Мейерхольд воплощал тог
да впервые. «Балаганчик» как нельзя более подходил
к его целям. И он горячо принялся за дело. Автор про
чел пьесу актерам, сделал некоторые указания. Первое
представление «Балаганчика» состоялось 30 декабря
1906 года. Мы с сестрой были и на генеральной репети
ции. Тут народу собралось немного. Мы волновались.
Но Саша вел себя совсем как ребенок. Был оживлен,
всем доволен, весел, ни мало не сердился на плохую
игру актеров и то дело подбегал к матери: «Мама, тебе
нравится?» Играли плохо, но талантливость постановки
и какая-то праздничность спектакля сразу подкупа
ли. Много способствовала этому впечатлению и музы
ка Кузмина.
На первом представлении театр был совершенно по
лон. Был тут весь цвет тогдашней интеллигенции — пи
сатели, художники и т. д. Были и родственники. Им,
как водится, очень не понравилось, как не нравилось
все, что писал «Сашура»4.
«Балаганчик» шел вместе с Метерлинковским «Чу
дом Св. Антония».
Пьеро играл Мейерхольд.
Когда занавес упал и автор вышел на вызовы, раз
далось громкое шиканье и пронзительный свист. (Сви
стел в ключ какой-то студент.) Но все это было покры
то аплодисментами. Сверху упали на сцену белая ли
лия и фиалки. Осип Дымов бросил свой портрет(?).
«Балаганчик» шел много раз, с переменным успе
хом. Это была лучшая постановка Мейерхольда. На по
следнем представлении этого сезона молодежь устрои
ла автору овацию. Откопали политическую тенденцию:
Коломбину приняли за долгожданную и неосуществившуюся конституцию...
Вокруг этой пьесы шли нескончаемые толки и ахи.
Всех побеждала лирика, но смысл был безнадежно не
понятен и темен. Постановка «Балаганчика» имела важ
ные последствия. Близкое знакомство с актерской сре
дой отмечено в автобиографии Ал. Ал. в числе важней
ших моментов жизни. После первого представления, на
«бумажном балу» у Веры Ивановой началось увлече
169
ние Нат. Ник. Волоховой. В эту снежную вьюжную зи
му создалась «Снежная маска». Как это произведение,
так и все, что значится в цикле «Фаина»,— составляет
одну повесть. Стихи говорят за себя. Здесь отразился
весь «безумный год», проведенный «у шлейфа черного».
Скажу одно: поэт не прикрасил свою «снежную де
ву». Кто видел ее тогда, в пору его увлечения, тот зна
ет, какое это было дивное обаяние. Высокий тонкий стан,
бледное лицо, тонкие черты, черные волосы и глаза,
именно «крылатые», черные, широко открытые «маки
злых очей». И еще поразительна была улыбка, сверкав
шая белизной зубов, какая-то торжествующая победо
носная улыбка. Кто-то сказал тогда, что ее глаза и
улыбка, вспыхнув, рассекают тьму. Другие говорили:
«раскольничья богородица». Но странно: все это сия
ние длилось до тех пор, пока продолжалось увлечение
поэта. Он отошел, и она сразу потухла. Таинственный
блеск угас— получилась так себе — хорошенькая брю
нетка. Тогда уж нельзя было сказать про нее: «Вот
явилась, заслонила всех нарядных, всех подруг».
«Снежная маска» имела особый успех на вечерах
Вячеслава Иванова, который поселился в Петербурге в
1906 году после долгого пребывания за границей. Он
жил на Таврической улице, в верхнем этаже очень вы
сокого дома. Его квартира была известна под названи
ем «башни». Здесь происходили оживленные сборища
писателей, художников, музыкантов, артистов, всяких
«ищущих» и «чающих». Все там перебывали; и очень
было многолюдно. Высокообразованный, талантливый,
вкрадчиво любезный хозяин авторитетно руководил на
правлением башенных сборищ. Тут царила «богема»,
часто безвкусная в своей бесшабашности. Но здесь же
читались новые произведения, шли утонченные беседы,
здесь Блок прочел свою «Снежную маску» в присут
ствии той, которой она была посвящена.
Выслушав рассказы о «башенных» нравах, мать поэ
та загрустила. Но к ней часто ходил в то время Евге
ний Иванов (Женя). «Вчера был на башне у Вячесла
ва», сообщает он предупредительно: «Саша серьезен».
И сразу легче станет. Всеобщим нашим любимцем был
этот добрый, умный, все понимающий, утешительный
«Женя».
В ту же зиму на Лахтинской нарисован был Сомо
вым портрет Александра Александровича, заказанный
художнику «Золотым Руном». Сеансы происходили у
170
Блоков. Для увеселения часто заходил Кузмин. Худож
ник тщательно оберегал портрет от посторонних взгля
дов и показал его только тогда, когда он был вполне
закончен. Прежде всего он пожелал узнать мнение ма
тери. Она подошла, и сердце у нее упало: такое тяже
лое впечатление произвел на нее портрет: сходство поч
ти не передано, и ужасны этот рот и дурные глаза.
И откуда явились вместо золотистых шелковых кудрей
эти тусклые шерстяные волосы?
«Мне не нравится»,— сказала мать.
— Вы совершенно правы, мне тоже не нравится,—
грустно вымолвил художник.
Да, все это так, но портрет воспроизведен в берлин
ском издании, и нельзя не грустить о том, что он дает
превратное понятие о Блоке...
В конце января 1907 года скончался Дм. Ив. Менде
леев. Его грандиозные похороны с несметной толпой
народа и учащейся молодежи, несшей впереди процес
сии таблицу периодической системы, являлись событи
ем сезона.
Дм. Ив. оставил детям некоторое наследство, разде
ленное по праву между двумя его сыновьями и тремя
дочерьми (одна из них от первого брака).
Блоки нуждались в то время, и деньги явились
очень кстати. С их помощью удалось впоследствии и за
границу съездить.
Весной квартиру на Лахтинской сдали, вещи поста
вили в склад. Люба уехала в Шахматове, Саша посе
лился на время у матери, в гренадерском полку. Франц
Феликсович5 ждал нового назначения, ему предстояло
получить полк, которого он ожидал со дня на день. Ле
то выдалось жаркое. По вечерам, после обеда, Алек
сандр Александрович уходил из дома и направлялся в
Озерки, в Сестрорецк, в окрестности Петербурга. В то
время к нему часто присоединялся Чулков. Они про
водили время в веселых беседах за бутылкой вина.
В это лето создались «Вольные Мысли», как известно,
посвященные Чулкову. В Шахматове Люб. Дм. готови
лась к сцене — изучала роли, занималась пластикой и
декламацией. Кроме меня, это лето проводила в Шах
матове и Софья Андреевна с сыновьями. Ал. Ал. при
езжал и уезжал опять. Александра Андреевна пожила
недолго и снова уехала в Петербург делать покупки,
171
готовиться к отъезду в Ревель, где был только что по
лучен полк. Вскоре приехали и Блоки. Они приискива
ли новую квартиру и нашли ее на Галерной, вблизи
Благовещенской площади. Квартира окнами во двор,
с одним ходом, во втором этаже; Ал. Ал. привлекали
место и близость к театру Комиссаржевской, с кото
рым были связаны тогда его главные интересы.
В середине октября Ал. Андр. уехала в Ревель. Отъ
езд из Петербурга был для нее тяжелым испытанием.
Она в первый раз в жизни расставалась с сыном. Кро
ме того, ее пугали обязанности командирши при полном
отсутствии в ней тех свойств, которые необходимы для
такой роли.
Квартира Блоков состояла из кухни и четырех не
проходных комнат, вытянутых вдоль коридора. Средст
ва позволили нм на этот раз завести кое-что новое
по части обстановки. В артистическом мире славилась в
то время некая Брайна Мильман, еврейка из Александ
ровского рынка. У нее купила Люб. Дм. стулья квасно
го дерева и книжный шкаф с бронзовым амуром, кото
рый обратил на себя ее внимание именно потому, что
Там, к резной старинной дверце
Прицепился голый мальчик
На одном крыле...
Первые три комнатки были крошечные, четвертая,
наиболее отдаленная от входа, просторная, в 2 окна. Тут
поселился Ал. Ал.
Осенью 1907 года Ал. Ал. написал и послал в «Ве
сы» те стихи, которые теперь вошли во второй том пол
ного собрания в циклах: «Фаина» и «Заклятие огнем и
мраком». В течение того же года вышла в петербург
ском издательстве «Оры» «Снежная маска»; в мос
ковском «Скорпионе» — «Нечаянная Радость». В этом
же году проданы «Шиповнику» «Лирические Драмы»,
вышедшие, однако, только в 1908 году. Издания расхо
дились быстро, известность Блока росла.
Первая зима на Галерной прошла довольно шумно.
Постоянно приходили актрисы, весельчак Городецкий, с
ним часто Ауслендер, Кузмин. Хохотали, болтали.
Ал. Ал. часто ходил в театр, часто видался с Волохо
вой. Люб. Дм. занималась голосом у артистки Муси
ной, училась танцам у танцмейстера Преснякова.
Несколько раз приезжала из Ревеля Ал. Андр. Она
жестоко тосковала по сыне и никак не могла свыкнуться
172
со своим новым положением, тем более что в Ревеле ее
окружали мелкие сплетни и даже доносы. Ее считали
революционеркой, и одно время ближайший началь
ник ее мужа, генерал Пыхачев, потребовал ее немед
ленного удаления из города. Это дело замяли, но жан
дармские адъютанты, на вечерах любезно присажива
ясь к ней, работали вовсю, занимаясь грубейшей про
вокацией.
Между тем предчувствие желанной революции все
настойчивее овладевало душой Блока. Несмотря на
всегдашнее отвращение к политике, к партийности и ко
всему подобному, ему стали близки по разрушительно
му духу некоторые политические деятели. В ту зиму за
велся обычай собирать деньги на политические цели,
т. е. главным образом на побеги. Как водится, наряду
с подлинными деятелями стали попадаться авантюрис
ты и просто негодяи, которые, под видом политики,
пользовались собранными деньгами по-своему. Иногда
удавалось их уличать. Ал. Ал., крайне доверчивый и
неопытный, попадался. Но посещавший его «товарищ
Андрей» и некая молодая революционерка Зверева ока
зались и подлинными и достойными всякого уважения.
Умная, убежденная девушка с сильной волей была эта
Зверева®.
Ал. Ал. приходилось часто выступать на вечерах, где
под «благовидными предлогами» сборы шли все туда
же. И потому, неизменно тяготясь такими выступления
ми, он не позволял себе от них отказываться, так как
имя его уже и тогда собирало публику.
Жизнь Блоков была у всех на виду. Они жили от
крыто и не только ничего не скрывали, но даже афи
шировали то, что принято замалчивать. Чудовищные
сплетни были в то время в нравах литературного и
художественного мира Петербурга. Невероятные леген
ды о жизни Блоков далеко превосходили действитель
ность. Но они оба во всю свою жизнь умели игно
рировать всяческие толки, и можно было только
удивляться, в какой мере они оставались к ним равно
душны.
Зимой 1908 года написана «Песня Судьбы». Весной,
в период гастролей Московского Художественного Те
атра, драма была прочитана «комитетом», состоявшем
из Станиславского, Немировича-Данченко и Бурджалова. Пьеса понравилась. Во время чтения В. И. Немиро
вич-Данченко восклицал: «Боже, Боже, какой талант
173
ливый мальчик!» К. С. Станиславский оживился особенно после прочтения второго акта (Зал выставки).
Тут же он стал намечать проекты насчет постановки и
сделал несколько замечаний относительно подробностей.
Дело считалось почти решенным: театр берет драму.
Но окончательный ответ обещают прислать из Москвы.
Осенью 1908 года пришла телеграмма, в которой зна
чилось, что пьеса принята в репертуар Художественно
го театра. За телеграммой через некоторое время
явилось от К. С. Станиславского письмо, длинное, друже
ское, со множеством замечаний и окончательным реше
нием не принимать пьесу к постановке. Тогда Саша на
писал матери в Ревель: «Стало быть так и надо. Я ве
рю Станиславскому».
Потом он неоднократно принимался переделывать
«Песню Судьбы», сокращал, выкидывал целые сцены.
Появившись в одном из альманахов «Шиповника»
в 1909 году, она прошла незамеченной. Об ней не
писали.
СЕРГЕЙ ГОРОДЕЦКИЙ
Из воспоминаний об Александре Блоке
Я встретился с ним в первый раз и познакомился на
лекциях по сербскому языку профессора Лаврова. Я пе
реходил на третий курс, он, должно быть, был на чет
вертом.
В старинном здании Петербургского университета —
Двенадцати коллегий — есть замкнутые, очень солнеч
ные маленькие аудитории, где читают профессора, кото
рых не слушают. Таким и был Лавров, читавший пред
мет обязательный, но скучный. Толстый, красный, сон
ный, он учил нас сербскому языку и читал нам былины.
В сербском языке в прошедшем времени «л» перехо
дит в «о»: «мойя майко помамио» — получается какой-то
голубиный лепет. Блоку это нравилось, мне тоже, и, ка
жется, на этот именно предмет мы обменялись с ним
первой фразой. Он ходил в аккуратном студенческом
сюртучке, всегда застегнутом, воротник был светло-си
ний (мода была на темные), волосы вились, как нимб,
вокруг его аполлоновского лба, и весь он был чистый,
светлый, я бы сказал, изолированный — от лохмачей,
174
так же как и от модников. Студентов было очень ма
ло. Блок лекции не пропускал и аккуратно записывал
все, что говорил Лавров, в синие гимназические тет
радки. Я ходил редко, и Блок мне передал свои запис
ки — несколько тетрадок должны быть в моем архиве
в Петербурге, если он цел. Там, ранним его почерком,
записана вся сербская премудрость.
Не помню как, но очень скоро выяснилось, что мы
оба пишем стихи. Наметилась близость. Скоро я услы
шал Блока в литературном кружке приват-доцента Ни
кольского7, где читал еще Семенов и Кондратьев, бу
дущие поэты. Ничего не понял, но был сразу и навсег
да, как все, очарован внутренней музыкой блоковского
чтения, уже тогда имевшего все свои характерные чер
ты. Этот голос, это чтение, может быть, единственное
в литературе, потом наполнилось страстью — в эпоху
«Снежной маски», потом мучительностью — в дни «Ноч
ных часов», потом смертельной усталостью — когда
пришло «Возмездие». Но ритм всю жизнь оставался тот
же, и та же всегда была напряженность горения. Кто
слышал Блока, тому нельзя слышать его стихи в дру
гом чтении. Одна из самых больных мыслей при его
смерти: «Как же голос неизъяснимый не услышим, за
писан ли он фонографом?»
Кружок собирался в большой аудитории «Jeu de
pomme’»a — так называлось старое здание во дворе уни
верситета. Все сидели за длинным столом, освещаемым
несколькими зелеными лампами. Тени скрадывали углы,
было уютно и ново. Лысый и юркий Никольский, почита
тель и исследователь Фета, сам плохой поэт, умел при
дать этим вечерам торжественную интимность. Но Блока
не умели там оценить в полной мере. Пожалуй, больше
всех выделяли Леонида Семенова, поэта талантливого,
но не овладевшего тайной слова, онемевшего, как Алек
сандр Добролюбов, и сгинувшего где-то в деревнях.
Встречи с Блоком в университете всегда мне были
радостны. Правда, болтливой студенческой беседы с ним
никогда не выходило, но он умел простым словам прида
вать особую значительность. По типу мышления он с
ранних лет был подлинным символистом. Бодлеровские
«корреспондансы» я постиг впервые у него.
Летние вакации нас разлучили — он уехал в Шахма
тове, на станцию Подсолнечное, записав мне свой ад
рес, и за лето мы обменялись несколькими письмами.
Осенью мы встретились уже у него.
175
Он жил тогда в Семеновских казармах на Невке, и
весь второй цикл стихов о Прекрасной Даме, где дается
антитеза первому облику Девы, тесно связан с этой фаб
ричной окраиной. Огромная казарма на берегу реки со
всех сторон окружена фабриками и жилищами рабочих.
Деревянный мост — не тот ли самый, на котором стояла
Незнакомка,— дает вид в одну сторону на блестящий
город, в другую — на фабрики. По казенным лестницам
и коридорам я пробегал к высокой казенной двери, за
которой открывалась квартира полковника КублицкогоПиоттух, мужа Александры Андреевны, матери Блока,
и в этой квартире — две незабвенных комнаты, где жил
Блок.
Я их помню наизусть.
Первая — длинная, узкая, со старинным диваном, на
котором отдыхал когда-то Достоевский, белая, с высоким
окном; аккуратный письменный стол, низкая полка
с книгами, на ней всегда гиацинт. На стене большая
голова Исадоры Дункан, Монна Лиза и Мадонна Несте
рова. Ощущение чистоты и молитвенности, как в церк
ви. Так нигде ни у кого не было, как в этой первой ком
нате Блока. Вторую я не любил — большая, с мягкой
мебелью, обыкновенная.
Навстречу выходил Блок, в длинной рабочей куртке
с большим белым воротником, совсем не студент, а фло
рентинец раннего Ренессанса, и его Прекрасная Дама,
тоже, как со старинной картины, в венецианских воло
сах. Потом переходили в гостиную и столовую. Прихо
дили Андрей Белый и Евгений Иванов, Татьяна Гиппи
ус. За чаем начиналась беседа, читались стихи. О чем
говорили? Некоторые темы помню: о синтезе искусств,
о пути «а realibus ad realiora»
*
— по позднейшему тер
мину Вячеслава Иванова. Я участвовал и понимал, по
скольку беседа была общей, поскольку говорили и Евге
ний Иванов, и Александра Андреевна. Но вдруг Белый
и Блок уходили в туман и, уставившись друг на друга,
подолгу говорили о чем-то своем, словами обыкновен
ными, но уже ассоциированными с особыми, им одним
понятными переживаниями. Рождался мир образов,
предчувствий, намеков, соответствий — та музыка слов,
откуда вышли и «Симфонии» и все метаморфозы Пре
красной Дамы. Потом опять шли в белую келью и позд
но расходились. Чудесно было бежать далеко домой по
ночному городу с горячей головой.
* От реального к реальнейшему (лат.).
176
Блок и тогда был чутким критиком. Я уверен, что он
никогда никого не оттолкнул из осаждавших его бес
численных начинающих поэтов. Я писал тогда еще со
вершенно дрянные детские стихи и никому, кроме Бло
ка, и нигде, кроме как у него, их не читал. И такого
прямого и нежного толчка к развитию и творчеству, как
от косноязычных реплик Блока, я никогда и позднее не
имел, даже от самых признанных критиков — от них
всего менее. И чрезвычайно тонко вселил он в меня бла
готворный скепсис к редакциям и уверенность в важ
ности своего личного пути для каждого, когда я стал
посылать стихи в редакции и их решительно нигде не
брали в печать. Сам Блок уже напечатал свои стихи в
«Новом пути». Помню, как я бегал в Публичную биб
лиотеку читать лиловые книжки. Помню, как в универ
ситете Блок торжественно мне передал первую свою
книжку с ласковой надписью — «грифовское» издание с
готическим рисунком на обложке, который я тут же
опротестовал, как ложь и несоответствие. Для литера
турного университета книжка была праздником. Моло
дежь догадалась о ее значении раньше, чем критика.
Я упорно многого не понимал и требовал объяснений
непонятных мест, совсем как знаменитые критики того
времени. Блок ничего объяснить не мог и только улы
бался своей безмятежной и каменной улыбкой грече
ской статуи.
Для него тогда был первый трудный период. К выхо
ду книги уже определился раскол в его центральном об
разе, и небесные черты Девы, встреченной в храме, уже
болезненно искажались, подготовляя образ Незнакомки.
Райская чистота первых видений уже столкнулась с ми
ром фабричных перекрестков. Поставленные в первой
книге теза и антитеза расширялись и раздирали поверх
ностный синтез последнего стихотворения книги. Все
юношеские муки мысли, ставшие известными только те
перь, по недавно обнародованным стихам периода до
Прекрасной Дамы, обнажались под первыми проблеска
ми уже шедшей революции. Блок Прекрасной Дамы
уже тогда спорил с Блоком «Двенадцати». И этот внут
ренний спор приходилось выдерживать ему и вести од
ному, потому что литературное болото «Нового пути» и
немного позднее — «сред» Вячеслава Иванова старалось
закрепить, зафиксифовать, сделать стилем Блока толь
ко тезы, Блока мистики деревенской церкви. В обоих
лагерях критики, как шипящей, так и кадившей, не
177
было ни одного голоса, который оценил бы и двинул
Блока антитезы, Блока фабричных перекрестков. Теперь
это может быть ясно всем,— тогда это никому не было
видно, и если Блок пришел к «Двенадцати» — в этом
его личный подвиг, в этом его величайшая победа над
мещанской средой, засасывавшей тогда его первоцвет
так же, как теперь засасывается его память.
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1906 ГОД
< Декабрь >
Зап. книжка
Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на
остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звез
ды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее,
чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном
стихотворении не блещут эти отдельные слова, оно пи
тается не ими, а темной музыкой пропитано и пресы
щено. Хорошо писать и звездные и беззвездные стихи,
где только могут вспыхнуть звезды или можно их са
мому зажечь.
21 декабря
Зап. книжка
Со мною бывает часто, все чаще физическое томле
ние. Вероятно, то же у беременных женщин: проклятие
за ношение плода; мне проклятие за перерождение.
Нельзя даром призывать Диониса — в этом все призы
вание Вакха, по словам самого В. Иванова. Если не
преображусь, умру так в томлении'.<...>
Стихи Городецкого — вчера вечером он прислал мне
«Ярь»9 с такими милыми словами на книге и в письме.
Большая
книга.
Параллельно — читал кузминские
«Крылья» — чудесные. Но Кузмин не выйдет из «стра
ны». Городецкий весь—полет. Из страны его уносит
стихия, и только она, вынося из страны, обозначает «ге
ниальность». Может быть, «Ярь» первая книга в этом
году — открытие, книга открытий, возбуждающая ту
178
злость и тревогу в публике, которую во мне великое
всегда возбуждает. Новое, молодое, стремящееся —
а родные, знакомые и остальные им подобные мусорщики
будут спорить, бурлить, брызгать слюнями, зевать и
всячески так испражняться. Может быть, даже эта кни
га, несмотря на кабацкие рекламы Чуковского и зна
менитость
Городецкого,— проваляется
в
складах.
А склад — в «Труде»,— может быть — первая «нетруд
ная» книга, избавленная от той грязи и проклятия, кото
рые всякий труд за собой несет. Вчера я страстно и
тщетно убеждал в этом изнервленного доцента Веселов
ского и медвежатину Верховского. Они упирались.
Ремизов расцветает совсем. Большое готовится вре
мя. «Чертик» Ремизова великолепен, особенно если
слушать его из его уст (даровитейший чтец). А на жю
ри Курсинский прочел, как пономарь — и все-таки мы
премировали10.
Моя вина перед Городецким — моя нерешитель
ность, прежняя кислота, боязнь. Надо было быть раз
мазней, как я был, чтобы так мало учуять этот «ветр
с цветущих берегов».
Стихами своими я недоволен с весны. Последнее
было — Незнакомка и Ночная фиалка. Потом началась
летняя тоска, потом действенный Петербург и две
драмы, в которых я сказал, что было надо, а стихи уж
писал так себе, полунужные. Растягивал. В рифмы бро
сался. Но, может быть, скоро придет этот новый све
жий мой цикл. И Александр Блок — к Дионису.
29 декабря
Зап. книжка
Кончается год. «Литературно» утвердиться проч
нее. <...> Может быть, год заключится катаньем с ак
трисами. Завтра идет «Балаганчик». Вчера была гене
ральная репетиция — хорошо.
179
1907 ГОД
20 апреля
Вагон Николаевской железной дороги
Из Москвы
Зап. книжка
Реалисты исходят из думы, что мир огромен и что
в нем цветет лицо человека — маленького и могучего
(это то, как мы сейчас на вокзале потерялись с Наталь
ей Николаевной). Они считаются с первой (наивной)
реальностью, с психологией и т. д. Мистики и симво
листы не любят этого — они плюют на «проклятые во
просы» — к сожалению. Им нипочем, что столько ни
щих, что земля кругла. Они под крылышком собствен
ного «я». У них свои цветники. («Ор»11). Они слишком
культурны — потому размениваются на мелочи (инди
видуализм), а реалисты — «варвары». Мысли зна
комые. Да кто не знаком? Одна Наталья Николаевна12
Русская, со своей русской «случайностью», не знаю
щая, откуда она, гордая, красивая и свободная. С мел
кими рабскими привычками и огромной свободой. Чем
больше нам с ней лет и дней (это у нас общее) — тем
больше «примелькиваются» дни, и целый месяц поза
ди (например, тот, который мы не виделись) в лучшем
случае запылил. Серебристые, бесконечные паутины
и пыль в глазах. «Вечной сказки» декорация. Вечность.
Как-то мы в августе встретимся. Устали мы, чудовищ
но устали.
9 июня
На Николаевской железной дороге
Зап. книжка
«Коробейники» поются с какой-то тайной грустью.
Особенно — «Цены сам платил немалые, не торгуйся,
не скупись...». Голос исходит слезами в дождливых да
лях. Всё в этом голосе: просторная Русь, и красная
рябина, и цветной рукав девичий, и погубленная моло
дость. Осенний хмель. Дождь и будущее солнце. В этом
будет тайна ее и моего пути.— ТАК писать пьесу —
в этой осени.
9 июля
Поле за Петербургом
Зап. книжка
Закат в перьях — оранжевый. Огороды, огороды.
Идет размашисто разносчик с корзиной на голове, за
180
ним — быстро, грудью вперед — красивая девка. На
огородах девушка с черным от загара лицом длинно
поет:
Ни болела бы грудь,
Ни болела душа...
К ней приходит еще девка. Темнеет, ругаются, го
ворят циничное. Их торопит рабочий. Девки кричат:
«...Проклянем тебе. В трех царквах за живово будем
богу молитца». Из-за забора кричит женский голос:
«Все девки на сеновале». Визжат, хохочут. Поезд про
ходит, телега катит. С дальних огородов сходятся пара
ми бабы и рабочие. На оранжевом закате — стоги сена,
телеграфные столбы, деревня, серые домики. Капуста,
картофель, вдали леса — на сизой узкой полосе туч.
Обедают — вдали восклицают мужичьи и девичьи голо
са— одни строгие, другие — надрывные. За стеной се
рого сарая поднимается месяц — желто-оранжевый, как
закат.
А вчера представилось (на паровой конке). Идет
цыганка, звенит монистами, смугла и черна, в яркий
солнечный день — пришла красавица ночь. И все
встают перед нею, как перед красотой, и расступаются.
Идет сама воля и сама красота. Ты встань перед ней
прямо и не садись, пока она не пройдет.
16 июля
Утром рано на железной дороге
Зап. книжка
Разговор генеральского денщика, бравого и весело
го, и мещанки — нежной и русой (произносит, как
В. В. Иванова). Между прочим, спрашивала с кокет
ством: «А шато икем знаете? Тоже очень хорошее ви
но, полтора рубля стоит».— Параллельная
пара в
пьесе — мещане — только свободные. «Беспристрастно
люблю тебя, милый ты мой. Поглядела, спросила, го
ворит — жалованье хорошее, веселый такой. Как ушел,
так об нем все думаю».
1 августа
Зап. книжка
Не считая ни для себя, ни для кого — позором —
учиться у Андрея Белого, я возражаю ему сейчас не по
существу, а только на его способ критиковать, который
181
погружает его самого, чисто внешним образом, в без
выходные противоречия.
Мистический анархизм!13 А есть еще — телячий
восторг. Ничего не произошло — а теленок безумст
вует.
Светлая всегда со мною. Она еще вернется ко мне.
Уже не молод я, много «холодного белого дня» в ду
ше. Но и прекрасный вечер близок.
Есть писатели с самым корявым мировоззрением,
о которое можно зацепиться все-таки. Это значит, у них
есть пафос. А за Чулкова, например, не зацепишься.
У него, если пафос, так похож на чужой, а чаще — под
дельный — напыщенная риторика.
В Батюшковском лесу
после дождя 1 августа
20 августа
Зап. книжка
«.Весы» в настоящий момент — самый боевой журнал
в России14. Действительно, с мистическими анархизмами в литературу проникла какая-то негодная струя. От
ношение к культуре не бережно. Мистический анар
хизм неуловим, как справедливо писал мне Бугаев.
Совершенно в стороне для меня в этом отношении сто
ит Вячеслав Иванов, который глубоко образован и
писатель замечательный (статьи его в «Весах» и сти
хи). Он употребил много труда на то, чтобы теперь до
казывать ненужность труда (устно, впрочем, но не
в писаниях),— и это мне ни в каком случае нельзя забы
вать. Неприятен мне его душный эротизм и противноватая легкость. Городецкий совсем не установился, и Бу
гаев глубоко прав, указывая на его опасность — погиб
нуть от легкомыслия и беспочвенности. <...>
182
вл. пяст
1
Воспоминания о Блоке
<...> Январь 1905 года. Я, «первокурсник», отнесший
несколько своих стихотворений в «Новый путь», попа
даю нежданно-негаданно в литературный круг. В воск
ресенье днем собираются у Мережковских. Многие,— по
эты, художники, философы. Несколько студентов в том
числе. Один из них — высокий в своем прекрасно сши
том сюртуке, стройный, как Аполлон, и лицом вызыва
ющий мысль об этом боге.
Это Блок. Я, обожающий его стихи уже год, с перво
го «новопутейского» цикла, представлял себе поэта
(этого... «поэта всех времен и народов»,— несется мысль
моя) совсем иным. Нежным, мягким и юным, как апрель
ский пух на деревах. Непременно белокурым и болезнен
ным.
У него глубокий — «природой поставленный» —- голос.
Смелость, благородство и вместе мягкость — рыцарст
во — в каждом проявлении.
Разговор заходит об отсутствующем поэте. «Как он
мелко плавает! Какая банальность это последнее, что он
напечатал:
О, Елена, Елена, Елена!..» —
произносит свой суд лицо, очень влиятельное, очень
большим правом на приговоры в этой области обладаю
щее. Очень ценимое Блоком, много в его внутреннем
мире значащее.
Но Блок — один он — сейчас же вступается. Напере
кор всей, одобряющей суждение, аудитории. Говорит
звучно и прямо:
— «Но там у него дальше:
Ты и жизнь, ты и смерть кораблей.
И потом уже идет хорошо».
Такова была моя первая встреча с Блоком.
Прошел 1905 года октябрь. Меня застает больным
первое письмо Блока ко мне с приглашением к нему. Ли
цо, много значившее для нас обоих, считало очень нуж183
ним, чтобы мы познакомились ближе. Я не попадаю в
назначенный день к нему. Кроме меня, у него должен
был быть в тот день (в декабре 1917 года зверски уби
тый) поэт Леонид Семенов (истинный создатель «ги
пердактилей» в поэзии
*).
Меня, вместе с лихорадкой от инфлуэнцы, колотит
лихорадочное желание скорее увидеть Блока у него, в
«его атмосфере», которая уже издали кажется мне вол
шебной. Не знаю я никаких терминов, не знаю, что та
кое «астрал»; даже про гипнотизм считаю, что фактич
ность его наукою не признается. Я на математическом
факультете и приспособляю свой образ мыслей к среде,
с которою сталкиваюсь за ежедневной работой. Но, по
мимо моей воли и разума, «то» — «Тайна», «заветное»,
«непомерное», «беззакатное» — овладевает мною. Оно
так и исходит от него, от Блока, из его стихов, из него
как человека, про которого его сверстник,— тоже, но
совсем по-иному, весь насыщенный «тем»,— говорит както при мне:
«Это у него от гипнотизма».
Едва становится мне лучше, без всякого предупреж
дения хозяина я мчусь к нему в гости. Простукиваю па
лочкой Литейный (и эта деталь в нашем знакомстве не
несущественна. Столько странствуем мы впоследствии
вместе по городу и за городом! Журнал, который мы за
теваем в 1911 году вместе, Блок предлагает назвать
«Путником», и самое открытие этого имени доставляет
ему много удовольствия. Тогда же, почти как в память
этой первой нашей встречи, он хочет подарить мне, хо
дящему уже без палки, тросточку).
Сажусь у Окружного <суда> в конку, схожу у Сампсониевского моста; торгуюсь с извозчиком, который к
Гренадерским казармам ехать отказывается. Беру друго
го — и еду во тьме по абсолютно пустынной набережной.
Извозчик, как и я, где именно на этой набережной Гре
надерские казармы — не знает.
Наконец, попадается одинокий пешеход. Велю возни
це приостановиться и окликаю встречного вопросом.
Но сейчас же сам перебиваю себя: «Александр Алек
сандрович, это вы? Здравствуйте».
* Хронологически первым был Дельвиг, но у него они не на
печатаны и лишь в 1920 году «открыты». У Полонского — только
в шутку; у 3. Гиппиус — не раньше Л. Семенова. (Прим. Вл. Пяста).
184
Блок сходит с тротуара, всматриваясь в меня, при
крывает сверху лицо рукой и говорит:
— Кто это? Не вижу, не узнаю.
Соскочив с извозчика, называю себя. А тросточка моя
предупреждает меня, еще раньше выскальзывая из рук
и падая посеред тротуара...
Он усиленно зван в этот вечер к Рериху. На Галер
ную; в первый раз. Конечно, я провожаю его до самого
художника. И путь нам кажется не только близким, но
прямо-таки «страшно» коротким. Это потому, что так
много сказали мы друг другу за это время.
Придя домой, я записал все сказанное; почти, думаю,
до слова.
Прошагали некоторое время молча. Затем Блок ска
зал:
— Как все это странно?
— Что?
— Наша встреча.
Я согласился, что действительно сцепление обстоя
тельств, имевших в результате эту встречу, было так
сложно, что можно предположить, будто им управлял не
простой случай. Я окликнул именно того, кого искал,
не зная, что его окликаю. Вышел из дому, сел на кон
ку, взял извозчика — все именно в такое время, чтобы
эта встреча имела место. Согласись ехать первый извоз
чик, с которым я торговался, не согласись второй, на
котором я поехал,— мы бы не встретились. Но всю не
обычайность этого сцепления обстоятельств я понял не
сразу. Еще сидя на извозчике, я все представлял себе
Блока в ежедневных прогулках по пустынной этой набе
режной. Вот почему эта встреча, совпавшая с тем, чем
было занято мое воображение в эту минуту, не показа
лась мне удивительной.
Заговорили о своем неумении говорить. «Пока я ехал
к вам, у меня было много, что сказать вам, а теперь не
знаю, удастся ли».
Блок: — Ох, как это я хорошо знаю,— по себе знаю!
Почти никогда не удается. Я уже за последнее время
поэтому говорю казенно. И как! — кощунственно казен
но. О самом важном говорю казенно, о самом внутрен
нем. Но знаете? Иногда удается. Вдруг, на улице —
именно как сейчас, в темь, под мелким дождем, быва
ет, что многое скажется.
Я на это ответил: —Мне и то очень многие говорили,
что я похож на вас в некоторых отношениях...
185
Блок: — И говорили, вероятно, с большим укором?
Я: — Вот уж не помню, кажется, нет... Во всяком
случае, когда и хочешь и можешь сказать, говоришь всетаки не то, что думаешь.
Блок: — О да, да!.. И часто это оттого, что собесед
ник ваш не существует.
_ ?
— Да, я теперь, за последнее время, достоверно
узнал про некоторых, что они не существуют. Но про
немногих.
Я: — От Андрея Белого я слышал подобное. Вот он
говорит, что не существует, например, один московский
лектор и критик Ш... Не существует. Придет домой,
разберет свой механизм: руки, ноги, голову, туловище,
все положит отдельно по ящикам комода.
Блок: — Ш — на я не знаю. Но Андрей Белый, говоря
так, от своей полноты ставил крест над ним; я же — от
пустоты своей: как катящийся нуль, я не задеваю того,
кто «не существует», и он меня никак не касается.
Я знаю это про немногих, и почти исключительно про
тех, которые на поверхностный взгляд особенно полны.
Вот, например, про--------ского (речь идет не о Мереж
ковском.— В. П.), про которого я недавно писал в «Но
вом пути». Я думал, что он для меня много значит.
А вдруг достоверно узнал, что не существует.
— А про меня что вы можете сказать?
— Про вас наверно могу сказать, что вы существуете
для меня. Впрочем, это познается внезапно. Вот мы бу
дем когда-нибудь сидеть, говорить, и вдруг оба почувст
вуем друг друга, откуда тот... И тогда будет хорошо, а
может быть, плохо... Откуда вы и я, кто вы, какого вы
духа, кому служите — всё вдруг узнается.
Я: — Но знаете, я-то не убежден, существую ли я.
За последнее время мне иногда кажется, что я — как
верхняя кожица, самая верхняя, ложусь на многое, и это
многое представляю и покрываю собой. Но это многое —
не я. Я — только кожица.
Блок: — Это как бы скромность по отношению к себе
в своих мыслях. И у меня это бывает. Пустота моя
очень ощущается мною,— например, на этих днях. Это
то же. Нет, я думаю, мы действительно очень похожи.
Вот: ведь у вас бывали экстазы?
— Экстазы?.. На это очень трудно ответить. Дайте
мне какое-нибудь определение... (Блок промолчал, я
186
продолжал.) Если брать самое общее: выхождение из
чувственного мира,— тогда, наверное, да.
Блок: — Но мне кажется, в них еще что-то всегда
есть, кроме выхождения. В конце должно быть слияние
с миром. Как в стихах Владимира Соловьева. У меня
вначале была тоска, а потом радость. Рождается из
тоски, а кончается просветлением.
Я:— То, что вы говорили о людях, то я во время
экстаза испытываю по отношению ко всему миру в це
лом. Несуществование мира. Но тоска не разрешается.
Впрочем, не тоска, а леденящее безумие мира. Конечно,
это нельзя высказать.
Блок: — А знаете, мне кажется, у меня именно то же
бывает. По некоторым признакам.
После нескольких слов о лице, явившемся виновни
ком нашего знакомства, я продолжал описывать прибли
зительными словами экстатические состояния, при кото
рых мировой процесс кажется «феерическим». «Не знаю,
поймете ли вы,— сказал я Блоку,— но другого слова не
подыскать...»
Блок: — Чтобы говорить настоящими словами, иногда
мне кажется — надо преобразиться. Но то, что вы гово
рите, мне кажется, я могу понять. Могу понять вас и
знаю, почему вам так кажется...
Далее я рассказал Блоку два свои недавние сна, яр
ко отпечатлевшиеся в моей памяти. Один из них был
о девушке, которой я во сне крикнул: «А, так вы та, о
которой писал Достоевский!»
— Тогда, во сне,— говорил я,— я припомнил что-то
с такой быстротой, что когда вспоминаю о скорости своей
мысли теперь, в самом деле как-то кружится голова.
Я ясно помню, как сейчас же, во сне же, я забыл то,
что я припомнил,— и вместо имени истинного создателя
этой женщины назвал во сне имя наиболее близкого к
нему. Вот что такое слова, их неуловимость... И во сне,
даже во сне, не мог я назвать настоящего слова, которое
ускользнуло от меня...
Блок: — Но вы назвали Достоевского, и это было
ничего, не правда ли? А у меня гораздо хуже. Я просто
забыл все. Позитивно забыл. И не мог бы назвать даже
приблизительно, как вы.
Я: — Нет, так я не забыл. И думаю, что все это
еще придет снова. Но я полагаю, что наши экста
зы — разное.
187
Блок: — Ах, это одно и то же. У вас, у Диккенса, у
Достоевского. У Диккенса есть одна «Темза в осеннюю
ночь». А у Достоевского это в «Идиоте», когда, напри
мер, тот <Мышкин> перед встречей с Рогожиным, жду
щим его с ножом, целый день видит перед собою одни и
те же глаза. Или когда он описывает его состояние пе
ред падучей.
Я упорствую, указывая, что в нас есть что-то чужое.
Вспоминаю его статью, где Блок находит мелким мисти
цизм этого самого Диккенса и Эдгара По по срав
нению с глубинами Достоевского. Блок отвечает, что
относительно Эдгара По он уже переменил мнение,
и о Диккенсе тоже. Он стал понимать всю глубину за
падного.
Наш разговор перешел на обмороки. Я спросил, слу
чались ли они с Блоком.
— Нет. Только один, но самый незначительный.
— Но все-таки расскажите.
— Не стоит, да хорошенько не помню. Самый обык
новенный. Мне было тогда лет шестнадцать. Я много чи
тал в тот день: должно быть, кровь прилила к голове,
и я упал на мгновение без сознания. Вошла мама, и я
сейчас же очнулся. А почему вы об этом спросили?
«Здесь, вероятно, было простое любопытство, а может
быть, худшее...» Я рассказал про свой обморок, тоже
бывший со мною лишь однажды.
— В момент падения вся моя жизнь точно пронес
лась перед моими глазами. Все ее образы путались
с неестественными образами людей, находившихся со
мною в комнате, которые проплывали, склоняясь снизу
вверх, перед моими глазами... Мое падение длилось... и
мгновение и вместе — не ошибусь, если скажу: время,
равное веку... Но с экстазом, как выхождением из чув
ственного мира, этот обморок не имел ничего общего.
Все образы были из этой жизни, чувственные, так ска
зать — «биографические».
Блок: — Нет, у меня при обмороке ничего, даже
и этого, не было.
Я: — Знаете, я думаю, что я совершенно по-своему
понимаю и ваши стихи. Вашу «Прекрасную Даму».
Ведь в ней я вижу вот что: тайну. И мне кажется, что
когда вы пытаетесь ее выразить, охватить осязатель
нее,— вам это не удается. Но в этом-то все и дело. Тут
не любовь главное, как я понимаю, а именно это леде
нящее, неохватимое. Выхождение..,
188
Блок: — Ну, конечно же так. «Прекрасная Дама» —
Это только название, термин; к тому же данный Вале
рием Брюсовым15,
Я:— Ну, я так и думал. Но все же я ничего не
знаю. Не знаю, чувствуете ли вы, что она — то, о чем
я вам говорю. Не действует ли на меня так только кра
сота ваших стихов?
Блок: — Ну да, именно это, то есть то, что вы гово
рили — «Прекрасная Дама». А что — невозможно выра
зить.
(Пауза — недолгая, но внятная.)
— А Христа я никогда не знал,
Это было сказано совершенно неожиданно, без вся
кого подготовления: о Христе во всем предыдущем разго
воре не было произнесено ни слова. И когда я, не уди
вившись совершенно такому переходу, признался со сво
ей стороны, что тоже не ощущал Христа,— «только раз
ве один раз, и то — поверхностно, в один благоуханный
летний вечер, на поляне у всходов к «горе Пик»,— Блок
продолжал:
— Ну, и я, может быть, только раз. И тоже, кажет
ся, очень, поверхностно. Чуть-чуть... Ни Христа, ни Ан
тихриста.
Мы давно уже стояли около парадного входа в ре
риховскую квартиру и долго прощались, не могли рас
статься.
Незнание Блоком Христа, ни в его божественном, ни
в человеческом образе, продолжалось и через двенадцать
лет, когда он писал свои «Двенадцать», и Христос, по
его признанию, вошел в поэму помимо его сознания и
воли, и не в том образе, про который язычник Пилат
сказал бы: «Ессе Ното»
.
*
Предсказанный Блоком в разговоре миг, когда «друг
про друга чувствуют, кто он, откуда, какого духа, кому
служит», он был между нами впоследствии,— впервые в
1906 году, когда мы были далеко друг от друга.
Психологический, почти психиатрический уклон на
шего разговора не был обычным в беседах Блока. Пом
ню, однажды у А. А. Кондратьева, о котором будет го
вориться, с Блоком встретился его гимназический репе
титор, педагог и писатель особого пошиба (впоследствии
основатель специфической гимназии) Вяч. М. Грибовский. После многих разговоров этот последний спросил
* Вот человек (лат.).
189
у своего бывшего ученика, как бы невзначай: «Не было
ли у вас галлюцинаций?»
Блок твердо и очень сухо ответил: «Нет».
Экстазы — явление совершенно другого порядка, чем
галлюцинаторная деятельность больного мозга. Больным
душевно Блок не был до последних своих дней <...>
А. БЛОК
Письма
АНДРЕЮ БЕЛОМУ
3 января <.1906. Петербургу.
Милый брат Боря,
я все ближе и ближе к Тебе, все больше понимаю
все, что Тебя касается, и все нежней и заветней Тебя
люблю. Мне сейчас тоскливо. Только что вернулся с
большого собрания, где Факелы и Жупелы, обсуждали
свои театры16. Там я молчал, как всегда молчу, но вы
яснилось, что мне придется читать на литературном ве
чере в пользу театра и писать пьесу, «развивая стихо
творение Балаганчик»17. Все это строительство таких
высоко культурных людей, как Вяч. Иванов, и высоко
предприимчивых, как Георгий Чулков и Мейерхольд,
начинает мучить меня. Чувствую уже, как хотят вы
скоблить что-то из меня операционным ножичком. Все
это Ты знаешь гораздо лучше меня, потому я пишу Те
бе, чтоб облегчить душу. Самое ужасное для меня (от
чего и тоскую), что не умею быть самостоятельным.
Уже я дал всем знакомым бесконечное число очков
вперед, и они вправе думать, что я всей душой предан
мистическому анархизму; я не умею опровергнуть этого
и не умею возразить, особенно при публике. Напиши,
надо ли мне высказаться по отношению к лицам, при
нимающим меня за бунтаря и мистика? Ты-то знаешь,
что это не так.— Вчера я был на минуту у Мережков
ских, Тата была проста, она скоро придет, а Зинаида
Николаевна опять ломалась и литературничала.— Дми
трия Сергеевича не видел. Шапка его нашлась.— Вче
ра я написал С. А. Полякову предложение издать мой
сборник в «Скорпионе» и сотрудничать в «Весах»
190
(стихами). Не надеюсь на его согласие. Перевожу Бай
рона — единственная отрада,— Сегодня, из всего мно
голюдного собрания мне понравился только Мак
сим Горький, простой, кроткий, честный и грустный;
я думаю, если бы около него не было такой гадости,
как <...>, он был бы еще лучше. Где-то в нем брежжит и «Максимка», а грусть его происходит во многом
оттого, по-моему, что он весь захватан какими-то рука
ми— полицейскими, что ли?
Я получил вчера Твое письмо, спасибо Тебе, родной
мой Боря. Потом я буду писать Тебе о себе много, я хо
чу, чтоб Ты знал обо мне много. Теперь еще не могу,
потому что сам не знаю всего, и буду стараться скорей
узнавать — Ты мне бесконечно помог в этом, ужасно
важном и для меня самого, деле. Пиши мне, милый,
я уже не могу нормально существовать без Твоей под
держки от времени до времени. За эти дни, из при
носимого почтальонами и мной из чужих квартир,— на
стоящими были только Твои письма. Милый мой брат,
обнимаю Тебя. Мне теперь гораздо лучше, стало тихо
и опять бережно вокруг.
Твой брат Саша.
В. Я. БРЮСОВУ
11 января 1906. <Петербург>-
Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич18.
Приношу Вам мою глубокую благодарность за Вашу
книгу, которую я сейчас получил, и за надпись, сделан
ную Вами на ней. Вы знаете, что я издавна люблю Ва
шу поэзию и многим обязан ей, как ученик. На этих
днях я писал о «Венке» рецензию, которая должна по
явиться в первой книжке «Золотого руна»19. В этой ре
цензии, характера очень не критического, но лириче
ского, я почувствовал невозможность писать всякие
формальные слова и говорил только об одной стороне,
которая начала определяться для меня еще до появле
ния «Венка». По-моему, поэзия «Венка», превосходя
всю предыдущую Вашу поэзию, в отделе «Правда ку
миров» особенно,— возвращает вместе с тем к одной
ноте Вашего сборника «Me eum esse» — в отделе «Ве
черовых песен» — для меня самом близком и драго
ценном.
Глубокоуважающий Вас Александр Блок.
191
П. П. ПЕРЦОВУ
31 января 1906. <Петербург>.
Многоуважаемый и дорогой Петр Петрович20.
Получил Ваш подарок «Венецию», которую читал
с глубокой нежностью и благодарностью еще в «Новом
пути». Большое спасибо Вам за книгу и за надпись, та
кую лестную и такую дорогую для меня. Опять буду
читать и перечитывать и помнить уроки Вашего «сти
ля», в котором я давно чувствую важное и родное —
дыханье истинной тишины тех самых «поздних вре
мен». Я знаю (пережил), что бывает, когда читаешь
Ваши книги, или статьи, часто даже независимо от со
держания (публицистика ли, или политика, или «Вене
ция», или «профессор Сумцов»), Начинается тихая ве
сенняя капель, и вот — поднимаешь глаза на окно, а уж
сумерки, и знаешь, что весна, и в небе серый клуб
облака наплывет на другой, и проплывет мимо, и от
кроется нежная лазурь, и талый снег зацветет. Боже
мой, сколько Вы знаете! Это то самое, что Андрей
Белый называет «страной.» и о чем мы с ним часто го
ворим, переглядываемся или просто молчим, когда нет
человеческого «сквозняка».
Спасибо за то, что поместите в «Слове» стихотворе
ние Смородскому (конечно, можно назвать его «Летний
сон») и о Лермонтове. Граф Сэн-Жермэн и «Москов
ская Венера» совсем не у Лермонтова. Очевидно, я на
писал так туманно об этом, потому что тут для меня
многое разумелось само собой. Это — «Пиковая дама»,
и даже почти уж не Пушкинская, а Чайковского (ли
бретто Модеста Чайковского):
Однажды в Версале aux jeux de ia reins
Venus Moscovite проигралась дотла...
В числе приглашенных был граф Сэн-Жермэн.
Следя за игрой...
И ей прошептал:
Слова, слаще звуков Моцарта...
(Три карты, три карты, три карты)...
и т. д.— Но ведь это пункт «маскарадный» («Маска
рад» Лермонтова), магический пункт, в котором уже
нет «Пушкинского и Лермонтовского», как «двух на
чал петербургского периода», но Пушкин «аполлинический» полетел в бездну, столкнутый туда рукой Чай
192
ковского — мага и музыканта, а Лермонтов, сам когдато побывавший в бездне, встал над ней и окостенел
в магизме, и кричит Пушкину вниз: «Добро, строи
тель!» Это — «все, кружась, исчезает во мгле». Ко
нечно, если это туманно написано, просто можно вы
черкнуть. Я путаюсь в этом страшноватом для меня
пункте.— Спасибо, спасибо!
Искренно любящий Вас Ал. Блок.
И. Ф. АННЕНСКОМУ
12 марта 1906. Петербург.
Многоуважаемый Иннокентий Федорович21.
С радостью получил я Ваши трагедии. «Иксиона»
я читал давно, но так невнимательно, вероятно, что
впоследствии, читая «Тихие песни», не узнал в них ав
тора трагедий и переводчика Вакхилида.
Потому «Тихие песни» до недавнего времени были
для меня совершенно отдельной книгой, вневременной;
и это — к лучшему (для меня), потому что я читал их,
не делая никаких историко-литературных сближений,
в светлые осенние дни. Тогда была близка «золоти
стость» (Тютчевская) и раннее весеннее:
И с бадьями журавли,
Выпрямляясь, тихо стонут.
Потом целый осенний вечер в глухой деревне я чи
тал Вашу книгу вслух — и был ряд открытий:
Золотые сулили вы дали
За узором двойных королей.
Когда умолкает для слуха
Железа мучительный гром...
Мне тихо по коже старуха...
«Это» навсегда в памяти. Часть души осталась в
этом.
Теперь буду читать трагедии; за присылку их горя
чо благодарю Вас. К несчастью, моя рецензия о Вашей
«Книге отражений», которую мне поручило «Слово»,
должна задержаться, потому что меня «гнетут» государ
ственные экзамены.
С искренним уважением и преданностью
Александр Блок.
7. А. А. Блок
193
Е. П. ИВАНОВУ
25 июня 1906. <Шахматово>.
Милый Женя.
Жара, сильные грозы и долгие дожди, а потом
опять жара — так все время. Сыро и душно, но хоро
шо, и в природе все по-прежнему; так же по-прежнему
и в душе — осадок и тоскливость после зимы (все
еще!), страшная лень (писать и думать) и опять «пере
оценка ценностей», как каждое лето. Думаю, однако,
что тем летом эта переоценка была не так бесплодна,
как теперь: ужасное запустение, ничего не вижу и не
слышу больше. Стихов писать не могу — даже смешно
о них думать. Ненавижу свое декадентство и бичую его
в окружающих, которые менее повинны в нем, чем я.
Настал декадентству конец, теперь потянется время
всеобщих повторений, и нечего думать о литературных
утешениях, пока кто-нибудь не напишет большой
и действительно нужной вещи, где будет играть роль
тело не меньше, чем дух. Все переутомились и прежде
временно сочли святым свой собственный больной
и тонкий дух, а теперь платятся за это. О ком ни по
думаешь,— все нет никого, кто бы написал освежитель
ную вещь. Наступила Тишина — самая чертовская —
несмотря на революцию. Про большинство людей
восклицаешь: «И это — Шиффлер!»22
Все мы получили твои письма. Ты прекрасно ви
дишь из всего вышеупомянутого, что для меня всего
милее то, что ты пишешь мне, потому что там нет цитат
из Священного писания: окончательно я изнигилистился, спокойно говорю — и мало скорблю об этом, по
тому что чаще всего тоскую неизвестно о чем. Все, что
ты пишешь о всеобщей тоске и тьме,— совершенно
так, но не верю причинам, которые ты выставляешь.
Нет ни причин, ни начала, ни конца этому для того,
кто тоскует. Ты не совсем тоскуешь, потому что видишь
светлую точку в конце темного коридора, как пишет
об этом Мережковский, хотя сам-то, пожалуй, и не
видит светлой точки. Я же, если бы писал что-ли
бо подобное,— лгал бы; и как только запишу декадент
ские стихи (а других — не смогу) — так и налгу. В голо
ве много глупостей и гадостей.
Иногда мы ведем умные разговоры, а часто загады
ваем шарады и хохочем. Гуляем и в саду немного ко
паемся. Ты знаешь, если бы ты смог даже на неделю
194
приехать, и то бы стоило: здесь время идет вдвое-втрое
тише, чем в людных местах. От мух советую купить
пачку бумажек «Tanglefoot» — к ним мухи прилипают,
и тогда ощущаешь нечаянную радость от их страданий;
избиению их, поджиганию свечкой и прочим истязаниям
я также посвящаю немало времени.
Ведь ты напишешь еще рецензии в «Страну» и еще
получишь денег. Может быть, когда найдешь новую
квартиру в Петербурге — приедешь? Хоть на неделю?
Хорошо бы. А я буду писать рецензии в «Слово», мне
прислали книг. Читал я много — Сологуба «Тяжелые
сны» (очень хорошо). Горького («Трое») были для меня
важны), Гамсуна и Гауптмана. Лучшая пора жизни —
ночью перед сном, когда все тихо,— читать в постели —
тогда иногда чувствуешь, что можно бы стать поря
дочным человеком.
Напиши, Женя, и приезжай все-таки, если смо
жешь. Может быть, ты извлечешь из здешней тишины
больше, чем я. Всем твоим передай от всех нас по
клон — и Александру Павловичу и Евгении Алексеев
не. Куда за границу едет Александр Павлович? Ах да!
Может случиться, что мы с Любой поедем осенью
в Италию, хотя я сам мало этому верю. Люба очень хо
чет, да там, надо полагать, и действительно хорошо — в
Венеции, Риме и Флоренции. Но надо для этого нара
ботать денег. Крепко тебя целую.
Твой Саша.
Г. И. ЧУЛКОВУ
7 июля 1906. Шахматове.
Дорогой Георгий Иванович. За книгу с надписью
большое спасибо. Все лето думаю о многом, связанном
с этой книгой. Прочел, и еще буду возвращаться. Ваши
краткие статьи, как стрелы — одна за другой,— ранят,
пролетая, но откуда и куда летят — неизвестно. Многое
попадает прямо в сердце. Вы пишете жестоко и спра
ведливо. Самое жестокое теперь — сказать: «социа
лизм — по счастью — перестал быть мечтой». Это глав
ное, что жалит пока; в таких словах в наше вре
мя— полная правда (а это редко в литературе вообще).
Вывод из них: весь табор снимается с места и ухо
дит бродить после долгой остановки. А над местом, где
был табор, вьется воронье23. Это — жестокая правда со
7»
195
циализма в современной фазе. Этот вывод не связан
с предыдущим, с событием эпохи императора Алексан
дра III и писателя Лейкина: не связан до такой сте
пени, что люди богомольные сочтут его наказанием за
грехи и по-своему будут правы: копили, копили — и
вдруг все отдать, включая сюда письма невесты и ку
сок гвоздя, которым приколачивали ко кресту Христа.
Это — социализм и «мистический анархизм» оба об этом
говорят, и оба — не «учение», так же как «мистика»
и «анархия», каждая отдельно: потому что они говорят
о поступках, а на поступки решаются, не учась. Может
быть, теперь особенно надо, решаясь на поступки, мно
гое забыть и многому разучиться.
Почти все, что Вы пишете, принимаю отдельно,
а не в целом. Целое (мистический анархизм) кажется
мне не выдерживающим критики, сравни с частностями
его; его как бы еще нет, а то, что будет, может родить
ся в другой области. По-моему, «имени» Вы не угада
ли,— да и можно ли еще угадать, когда здание шатает
ся? И то ли еще будет? Все — мучительно и под воп
росом.
Получил извещение о том, что «Факелы» соеди
няются с «Адской почтой», и, еще раньше, Ваш отчет
о «Факелах» (спасибо!). Пусть остается мой пай в кни
гоиздательстве. Совсем не знаю об «Адской почте», по
слал туда стихи и просил ответить, но получил только
3 №№ «Адской почты» и потом — ни слуху ни духу.
«Скорпион» объявил, что символизм закончен,— и
пора было это сказать. В связи с этим манифестом,
который стал моим убеждением, я теперь теряю или
приобретаю надежды. Пока больше теряю — так и
живу.
Еще раз спасибо. Всего, о чем думаешь, не написать.
Крепко жму Вашу руку, дорогой Георгий Иванович.
Надежде Григорьевне и Вам от нас поклон.
Любящий Вас Ал. Блок.
АНДРЕЮ БЕЛОМУ
12 августа 1906. <_Шахматово>.
Боря, милый!
Прочтя Твое письмо, я почувствовал опять, что
люблю Тебя. Летом большей частью я совсем не думал
о Тебе, или думал со скукой и ненавистью. Все время
196
все, что касалось Твоих отношений с Любой, былд для
меня непонятно и часто неважно. По поводу этого
я не могу сказать ни слова, и часто этого для меня как
будто и нет. По всей вероятности,— чем беспокойнее
Ты,— тем спокойнее теперь я. Так протекает все это
для меня, и я нарочно пишу Тебе об этом, чтобы Ты
знал, где я нахожусь относительно этого, и что я верю
себе в этом. Внешним образом, я ругал Тебя литерато
ром, так же как Ты меня, и так же думал о дуэли, как
Ты. Теперь я больше не думаю ни о том, ни о другом.
Я думаю совершенно определенно так же, как Люба
и мама, каждый со своим оттенком, что Тебе лучше те
перь не приезжать в Петербург,— и лучше решительно
для всех нас.
В ответ на Твое письмо мне хочется крепко обнять
Тебя и сообщить Тебе столько моего здоровья, сколько
нужно, чтобы у Тебя отнялось то, что лежит в одних
нервах — только больное и ненужное. Я думаю, Ты со
гласен, что частью Тебя отравляет истерия.
Ты знаешь, Боря, милый, что я не могу «пытать»,
«мучить» и «бичевать», и что я не могу также бояться
Тебя. Это все, что я могу сказать — и повторить еще
раз, что я Тебя люблю.
Относительно «Нечаянной Радости»: не посвящаю
ее Тебе; во-первых, потому, что не вижу теперь —
«откуда» Тебе ее посвящу; во-вторых, наши отношения
стали глубже и они не безмятежны так, как тре
буется при посвящении. Наконец, я не знаю и не
понимаю теперь, «где Ты», и посвящение было бы
внешним.
Милый Боря, Ты знаешь теперь, что я люблю
и уважаю Тебя. Пишу Тебе все без малейших натяжек
и без лжи. Крепко целую Тебя.
Твой Саша.
МАТЕРИ
1 октября <1906. Петербургу.
Мама, я сейчас возвратился домой и захотел тебе
написать, потому что, когда мы встречаемся, большей
частью не говорится ни одного слова, а все только раз
говоры или споры. Я эти дни очень напряжен, хочу,
чтобы это напряжение увеличивалось все больше;
197
больше меня не утомляют чужие люди, напротив, они
выдвигают из меня человека, которого я люблю по-на
стоящему, все больше, и почти всегда, в сущности, на
хожусь во внутреннем восторге. Это заставляет меня
наружно многое пропускать; при этом мне кажется, что
ты на меня смотришь вопросительно— очень часто.
Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни
минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Так
же, не знаю, по-настоящему ли, но наверно я люблю
Францнка и тетю. Относительно Любы я наверно знаю,
что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда
просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда со
хранялись н подразумевались, иначе — ненужное будет
мешать.
Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что,
когда начинаются родственники всех остальных кали
бров, а также всякие знакомые, и офицеры вообще,—
то моя душа всех их выбрасывает из себя органически,
без всяких либеральных настроений. Для меня это вну
тренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними,
то потом тошнит, если у души на это оказывается сво
бодное время. Это — мой хам, т. е. не во мне, а в них —
для меня. Никого из них я ни за что «не приму»; тем
самым, что они родственники, они стали для меня ну
лем, навсегда выброшены. Они не могут ничем заслу
жить человеческое достоинство в моих глазах не пото
му, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то
инстинкту проклятия отдаленной кровной близости со
мной или с Любой. Все они не только не могут, но и не
смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как горо
довые, которые внимательно смотрят за идущим и воз
буждают тупое бешенство, или как солдаты — по одно
му с бессмысленным штыком и казенной бумагой — или
по три, или — целой гороховой толпой — тупые и опога
ненные мужики.
Все это — прокламация о моем душевном организме.
Поскольку прокламация — это глупо и ненужно; а на
писал я затем, чтобы строго отделить себя от этого
и чтобы ты раз навсегда знала, что то, что я написал
о родственниках и городовых,— это я инстинктивный,
а с настоящим моим «я» не смешивается никогда. Это
го ужаса я избежал, я думаю, потому, что Александр
Львович его исчерпал. А я живу всегда одной нотой,
чем больше она освобождается и стряхивает с себя по
стороннее,— тем громче и торжественней звучит, так
198
что я себя все больше и глубже люблю. Крепко обни
маю тебя. Я часто хочу, чтобы ты пришла, когда ты не
приходишь. Не мешаешь.
Сашинька, или Саша.
Негодник Крабка вовсе не умирал, я
по-настоящему24.
его люблю
Е. П. ИВАНОВУ
15 ноября <1906. Петербургу.
Женя, милый. Все, что ты пишешь, кроме одного,
я знаю и подписываюсь под этим. Знаю, что я пере
стаю быть человеком бездны и быстро превращаюсь
в сочинителя. Знаю, что ломаюсь ежедневно. Знаю, что
из картона.
Но при этом: во-первых, не умею себе самому
каяться в этом, думаю, что поздно каяться, что та моло
дость прошла, и решаюсь убивать эту молодость все
дальше сочинительством. Один раз Аничков мне расска
зывал, как над моей могилой будет кривляться мой двой
ник, и я это одобрил и этому поверил, насколько может
во что бы то ни было верить моя теперешняя душа.
Во-вторых, я не могу не бранить и ненавидеть,
правда, часто бледной и серединной ненавистью, «тех,
кто не с нами», хотя и знаю, что я сам не с собой. Зато
со мной — моя погибель, и я несколько ей горжусь
и кокетничаю.
В-третьих, когда я тебе писал, что люблю, действи
тельно так было и сейчас есть. Мы не говорили с тех
пор, как я тебя ругал. Но давно уж, когда вспоминаю
про тебя, то всегда с почетом и нежностью. Чтобы ид
ти к тебе, надо выбрать время, потому что часто нам
было бы скучно и бестолково вместе: ты человек, а
я перестаю быть человеком и все больше становлюсь
ломакой. Пусть так. Все это писать мне не составляет
никакого труда и надрыва, потому что я не открываю
всего этого в себе, но молча с этим помирился. Если ты
еще будешь принимать меня так же, как принимал всю
эту осень, ласково, я буду знать, что поддержка есть.
Но человеком становиться едва ли удастся, да я сейчас
и не хочу. Я «занят». Завтра не приду, потому что мне
будет 26 лет и придут обедать мама и тетя Маня. В пят
ницу буду тебя ждать.
199
Не навсегда я потерял бездну. Всегда одним краем
уха слышу. Даже когда совершенно изломан и совер
шенно мертв. Может быть, от последнего у меня и нет
«моральных выводов». Себя ненавидеть не умею и не
хочу. Знаешь, я свое лицо люблю.
Тебя я отрицал, когда во мне еще ломался человек.
Теперь сломался — и я тебя уважаю глубоко и люблю
(как мертвые живых?).
Очень твой Саша.
А. В. ГИППИУСУ
20 января 1907. <Петербург>.
Милый и дорогой друг Александр Васильевич25.
Отвечаю тебе поздно и под сегодняшним впечатле
нием смерти Дм. Ив. Менделеева, потому, может быть,
как-то торопливо. Но все равно я не сумел бы в этом
году ответить тебе о жизни, потому что всякое эпиче
ское спокойствие давно утратил. Жизнью теперь у ме
ня называется что-то очень кошмарное, без отдыха ра
достное или так же без отдыха тоскливое,— а все
остальное я пишу на бумаге, сидя за письменным сто
лом, и в этом воплощаю очень много необходимого мне.
Пишу много, даже очень, стихов и прозы, частью для
денег, частью для себя, и нигде не служу. Благодаря
всему этому наша новая квартира, на которую мы
с Любой осенью переехали (ведь ты и этого не знаешь,
так давно мы не видались), приобрела богемный ха
рактер: ветер свищет, много людей ходит, много разго
воров и молчаний. Написал я, кроме стихов, статей, ре
цензий и т. д., три пьесы: одну («Балаганчик») ты
знаешь, и она идет у Комиссаржевской (как раз в эту
минуту уже в 5-ый раз), я сказал бы — с успехом, пото
му что меня много вызывали и обильно свистели и ши
кали на первом и втором представлении; другую мою
пьесу, «Король на площади», запретила театральная
цензура, третью («Незнакомка») поставят, может быть,
в будущем сезоне. Только что вышла у «Скорпионов»
вторая моя книжка стихов — «Нечаянная Радость», ко
торую я не могу тебе прислать по трем причинам: 1) по
Скорпионьей скупости касательно даровых экземпля
ров; 2) по дороговизне (1 р. 50 к.) и 3) по своему безде
нежью. Зато пошлю тебе скоро третью свою книжку,
которая выйдет не позже, чем через месяц, в новом пе
200
тербургском издательстве. Таковы крупнейшие мои ли
тературные заслуги. Но у меня есть и ученые: меня
как-то угораздило кончить курс прошлой весной с ди
пломом 1-й степени. Теперь он валяется ни к чему —
для паспорта разве. Служить очень не хочу, и пока что
удается зарабатывать до 150 р. в месяц, что достаточно
при скромных потребностях. Когда же у меня разви
ваются нескромные потребности (как-то — любовь к
спиртным напиткам и т. п.), то и этого не хватает.
Как видишь, все это дико, и я сам иногда растираю се
бе лоб руками и удивляюсь, отчего все так сложилось;
но мне все-таки так нравится больше, чем иначе, пото
му что многое меняется и перегорает, и в этом много
радости, правда что — «нечаянной». Пожалуй, уже бес
полезно и поздно излагать, почему я тебя надул в по
следний день, когда условился прийти к тебе, но на то
были уважительные причины.— Франц Феликсович
скоро, пожалуй, получит полк. Живут они вдвоем в ка
зармах, а мы ходим к ним обедать с Петербургской сто
роны Лахтинской ул., д. № 3, кв. № 44— сырой, но
дешевой и веселой — на 5-м этаже.
Пишу писем так мало, конечно, только потому, что
«быстро летит время», как и у тебя, а ты далеко и жи
вешь другой жизнью. Люблю тебя неизменно и креп
ко целую. Кланяйся от нас обоих твоей жене и На
таше.
Хоть и поздно,— с Новым годом! Мы его встречали
вдвоем и хорошо: согрели красное вино и много гово
рили и думали.
В. П. ВЕРИГИНОЙ26
24 февраля 1907. <Петербург>.
Многоуважаемая и милая Валентина Петровна.
Пожалуйста, простите меня за то, что я говорил.
Я сам знаю, что нельзя говорить так при чужих. Хочу
сказать Вам несколько слов — в объяснение, а не
в оправдание себя, так как чувствую себя виноватым.
Я знаю, что Вы не чувствуете теперь Леонида Андре
ева, может быть, от усталости, может быть, оттого, что
не знаете того последнего отчаянья, которое сверлит
его душу. Каждая его фраза — безобразный визг, как
от пилы, когда он слабый человек, и звериный рев,
когда он — творец и художник. Меня эти визги и воп
201
ли проникают всего, от них я застываю и переселяюсь
в них, так что перестаю чувствовать живую душу
и становлюсь жестоким и ненавидящим всех, кто не
с нами (потому что в эти мгновенья — я с Л. Андре
евым— одно, и оба мы — отчаявшиеся и отчаянные).
Последнее отчаянье мне слишком близко, и оно ро
ждает во мне последнюю искренность, притом, может
быть, вывороченную наизнанку. Так вот, простите. Мне
хочется, чтобы Вы знали, как я отношусь к Вам. Мо
жет быть, я в Вас бичую собственные пороки. Мне хо
чется во всем как можно больше правды. Пожалуйста,
выругайте меня и простите. Целую Вашу руку.
Искренно любящий Вас Александр Блок.
В. П. ВЕРИГИНА
Из воспоминаний об Александре Блоке
«БАЛАГАНЧИК». ВЕЧЕР БУМАЖНЫХ ДАМ
Идеальной постановкой маленькой
феерии «Балаганчик» я обязан Всево
лоду Эмильевичу Мейерхольду, его
труппе,
художнику Сапунову и
М. А. Кузмину.
Блок
Благословенный час театров и кон
цертов — это час их праздника. И все
окружающее их в этот час — это уб
ранство праздника.
П. Муратов. Образы Италии
В период до постановки «Балаганчика» спектакли,
концерты, литературные журфиксы, ночные беседы у
Блоков продолжались. Мы приближались к настроениям
«Снежной маски». Подошли к постановке «Балаганчи
ка», который был написан для предполагаемого театражурнала «Факелы» и Мейерхольду сразу стал желан
ным. Вполне понятно, что при первой возможности он
предложил пьесу театру Комиссаржевской. Как раз
Вере Федоровне необходимо было отдохнуть, она игра
ла почти ежедневно, и предложение было принято. Ре
шили ставить «Балаганчик» Блока вместе с «Чудом свя
202
того Антония». Роли в первой пьесе распределились так:
Коломбина — Русьева, Пьеро — Мейерхольд, Арлекин —
Голубев. Первая пара влюбленных — Мунт и Таиров.
Вторая пара влюбленных (вихрь плащей) — Веригина и
Бецкий. (Мейерхольд сказал, что Блок сам назначил мне
роль «черной маски».) Третья пара влюбленных — Во
лохова и Горенский. Мистики — Гибшман, Лебединский,
Жабровскнй, Захаров. Председатель — Грузинский, Па
яц — Шаров, Автор — Феона.
Я уже говорила, что Мейерхольд, во многом против»
положный Блоку, за какой-то чертой творчества прибли
жался к нему. Это была грань, за которой режиссер
оставлял быт, грубую театральность, все обычное сегод
няшнего и вчерашнего дня и погружался в музыкальную
сферу иронии, где, в период «Балаганчика», витал поэт,
откуда он смотрел на мир. Фантазия Мейерхольда наде
ла очки, приближающие его зрение к поэтическому зре
нию Блока, и он увидел, что написал поэт.
Воплотить такую отвлеченную, ажурную пьесу, при
вести на сцену, где все материально, казалось просто не
возможным, однако режиссер нашел для нее сразу нуж
ную сценическую форму. Без лишних разговоров, без
особого разбора текста (если не считать пояснений
Г. И. Чулкова, которые были только литературными),
режиссер приступил к репетициям. Особым приемом,
свойственным только ему, главным образом чарами ак
терского дирижера, он сумел заставить звучать свой
оркестр, как ему было нужно. Истинное лицо поэта
Блока через режиссера было воспринято актерами. Мей
ерхольд сам совершенно замечательно, синтетично иг
рал Пьеро, доводя роль до жуткой серьезности и под
линности.
Н. Н. Сапунов построил на сцене маленький театрик
с традиционным, поднимающимся кверху занавесом. При
поднятии его зрители видели в глубине сцены посереди
не окно. Параллельно рампе стоял стол, покрытый чер
ным сукном, за столом сидели «мистики», в центре
председатель. Они помещались за черными картонны
ми сюртуками. Из манжет виднелись кисти рук, из во
ротничков торчали головы. Мистики говорили неоди
наково— одни притушенным звуком, другие — почти
звонко. Они прислушивались к неведомому, к жуткому,
но желанному приближению. Когда В. Э. Мейерхольд
репетировал с нами за столом, он читал за некоторых
сам, причем всегда закрывая глаза. Он делал это не
203
вольно и прислушивался к чему-то невидимому, таким
образом сосредоточивался. Эта сосредоточенность и твор
ческий трепет режиссера помогали актерам в работе,
совершенно новой и трудной для многих.
Художник Н. Н. Сапунов и М. А. Кузмин, написав
ший музыку, помогли в значительной мере очарованию
«Балаганчика», который был исключительным, каким-то
магическим спектаклем.
«Балаганчик» шел с десяти репетиций и зазвучал
сразу. Невозможно передать то волнение, которое охва
тило нас, актеров, во время генеральной репетиции и осо
бенно на первом представлении. Когда мы надели по
лумаски, когда зазвучала музыка, обаятельная, вводя
щая в «очарованный круг», что-то случилось такое, что
заставило каждого отрешиться от своей сущности. Мас
ки сделали все необычным и чудесным. Даже за кули
сами перед выходом мы разговаривали по-иному. Я пом
ню момент перед началом действия во время первого
спектакля. Я стояла и ждала музыки своего выхода с
особым трепетом. Мой кавалер Бецкий и его двойник
тихо расхаживали поодаль, кутаясь в плащи. Я почувст
вовала, что кто-то стоит у моего плеча, и обернулась.
Это была белая фигура Пьеро. Мне вдруг стало тревож
но и неприятно: «Что, если он скажет что-нибудь обыч
ное, свое, пошутит и разрушит очарование», но я тотчас
же устыдилась мелькнувшей мысли: глаза Пьеро смот
рели через прорезь маски по-иному. Он молчал. Ведь мы
находились в таинственном мире поэзии Блока. Мейер
хольд, по-видимому, в этот момент ощущал это больше
всех.
Послышался шепот: «Бакст пошел»,— это означало,
что подняли первый занавес, расписанный Бакстом.
Представление началось. В зрительном зале чувствова
лась напряженная тишина. Тянулись невидимые нити от
нас в публику и оттуда к нам. Музыка волновала и, как
усилитель, перебрасывала чары создания Блока в зри
тельный зал. Когда опустился занавес, все как-то не сра
зу вернулись к действительности. Через мгновение раз
дались бурные аплодисменты с одной стороны и протест
с другой, последнего было, правда, гораздо меньше. Вы
зывали особенно Блока и Мейерхольда. На вызов с ни
ми вышли все участвующие. Когда раздавались свист
ки, усиливались знаки одобрения. Сразу было ясно, что
это был необыкновенный, из ряда вон выходящий спек
такль.
204
Многие потом бывали на «Балаганчике» по несколь
ку раз, но была и такая публика, которая не понимала
его совсем и никак не принимала.
Кажется, в антракт перед «Чудом святого Антония»,
ставившегося в один вечер с «Балаганчиком», а может
быть, после окончания спектакля к нам в уборную при
шел Блок и поднес цветы — Мунт розовые, Волоховой
белые и мне красные. Он был в праздничном, приподня
том настроении, и мы очень радовались его успеху.
За два или три дня до представления нам пришла
мысль отпраздновать постановку «Балаганчика». По со
вету Бориса Пронина решили устроить вечер масок. За
говорили об этом при Е. М. Мунт, с которой мы вме
сте жили. Волохова и В. В. Иванова приветствовали эту
идею, и Вера Викторовна предложила свою квартиру,
так что в дальнейшем к ней были перенесены и суббот
ники, на которые приглашались наиболее близкие зна
комые из художественного и артистического мира.
Решили одеться в платья из гофрированной цветной
бумаги, закрепив ее на шелковых чехлах, головные убо
ры сделать из той же бумаги.
Вечер должен был называться «Вечером бумажных
дам». Для мужчин заготовили черные полумаски. Муж
чинам было разрешено не надевать маскарадного костю
ма, их только обязывали надевать маску, которую пред
лагали при входе каждому. Написали приглашение. Его
текст приблизительно был следующий: «Бумажные Да
мы на аэростате выдумки прилетели с луны. Не угодно
ли Вам посетить их бал в доме на Торговой улице...»
Следовал адрес В. В. Ивановой, т. е. номер дома и квар
тиры без ее фамилии. Она ни за что не хотела, чтобы
в ней видели хозяйку.
Это приглашение давали читать в антракте во вре
мя первого представления «Балаганчика» всем, кого хо
тели пригласить.
Вечер состоялся, кажется, после первого представле
ния «Балаганчика». На нем присутствовали следующие
лица: Л. Д. и А. А. Блок, О. М. и В. Э. Мейерхольд,
B. В. Иванова, Н. Н. Волохова, Е. М. Мунт, Веригина,
М. А. Кузмин, Н. Н. Сапунов, К. А. Сюннерберг,
C. М. Городецкий, Б. К- Пронин, Чулков, Ауслендер
и др.
Почти все дамы были в бумажных костюмах одного
фасона. На Н. Н. Волоховой было длинное со шлейфом
светло-лиловое бумажное платье. Голову ее украшала
205
диадема, которую Блок назвал в стихах «трехвенечной
тиарой». Волохова в этот вечер была как-то призрачно
красива, впрочем, теперь и все остальные мне кажут
ся чудесными призраками. Точно мерещились кому-то
«дамы, прилетевшие с луны». Мунт с излучистым ртом,
в желтом наряде, как диковинный цветок, скользящая
неслышно по комнате; Вера Иванова, вся розовая, тон
кая, с нервными и усталыми движениями, и другие.
Я сама, одетая в красные лепестки мятой бумаги, пока
залась себе незнакомой в большом зеркале. У меня тог
да мелькнула мысль; не взмахи ли большого веера Веры
вызвали нас к жизни? Она сложит веер, и вдруг мы про
падем. Я сейчас же улыбнулась этой мысли...
М. А. Кузмин в «Картонном домике» описал вечер
«бумажных дам»., сделав его фоном для своего романа.
Надо сказать, однако, что героев этого романа на нашем
вечере не было:
«Женщины, встретившие громким смехом и рукопле
сканиями нелепую и чувствительную песенку, были по
уговору в разноцветных однофасонных костюмах из тон
кой бумаги, перевязанных тоненькими же цветными
ленточками, в полумасках, незнакомые, новые и молодые
в свете цветных фонариков. Танцевали, кружились, са
дились на пол, пели, пили красневшее в длинных ста
канах вино, как-то нежно и бесшумно веселясь в полу
темной комнате».
Вот строки, совершенно точно рисующие с внешней
стороны вечер. Одна из комнат действительно была уб
рана разноцветными фонариками, и маски нежно и бес
шумно веселились в призрачном свете. Все были новые
и незнакомые, но молодые они были на самом деле, а
не только в свете фонариков.
Было условлено говорить со всеми на «ты».
В нашей среде литературно-артистической богемы
была некоторая непринужденность, но все же все были
достаточно сдержанны и учтивы, такое обращение вошло
в привычку, поэтому так жутко было говорить «ты», не
смотря на маску. В самом начале вечера, когда еще все
немного стеснялись и как-то не решались обращаться
друг к другу на «ты», а если делали это, то по обязанно
сти, через силу, меня рассмешил короткий диалог Веры
Викторовны с К. А. Сюннербергом. Она — по виду на
стоящая дама общества, он — господин в визитке, чрез
вычайно сдержанный и учтивый. Они разговаривали на
«ты» без улыбки, о чем-то не относящемся к вечеру,
206
серьезном, и получалось такое впечатление, что оба
сошли с ума.
Всего легче «ты» говорилось Блоку. В полумраке
среди других масок, в хороводе бумажных дам, Блок
казался нереальным, как некий символ.
Однако и здесь за плечом строгого поэта был его ве
селый двойник, реальный для меня — красной маски, те
перь, как никогда в другое время. Казалось бы, что Бло
ку не до шуток: как раз на вечере «бумажных дам»
лиловая маска — Н. Н. Волохова окончательно покори
ла его. Он сказал об этом сам:
Из очей ее крылатых
Светит мгла.
Трехвенечная тиара
Вкруг чела.
Золотистый уголь в сердце
Мне возжгла.
От загоревшегося чувства поэт стал трепетным и
серьезным, однако, повторяю, я совершенно ясно почув
ствовала, что веселый двойник был тут же. Помню
момент в столовой: живописная группа наряженных жен
щин в разноцветных костюмах и мужчин в черном. Поэ
ты читали стихи, сидя за столом. Строгая на вид лило
вая маска, рядом с ней поэт Блок. В глазах Волоховой
блестел иной огонь: тогда-то «на конце ботинки узкой»
дремала «тихая змея». Н. Н., по-видимому, прониклась
ролью таинственной «бумажной дамы». Когда я увидела
эту торжественную группу, мне вдруг захотелось нару
шить ее вдохновенную серьезность. Из всех присутствую
щих я выбрала Блока и обратилась со своим весельем
именно к нему, хотя, повторяю — казалось бы, момент
был совершенно не подходящий. Я сделала это инстинк
тивно, почувствовала за пафосом его влюбленности без
заботную веселость юности.
Действительно, Александр Александрович сейчас же
отозвался на мой юмор. Выражение лица у него стало
задорным, он развеселился и с этого момента в продол
жение всего вечера двоился: поэт трепетал и склонялся
перед лиловой дамой, а его двойник говорил вдохновен
ный вздор с красной маской.
В болтовне и шалостях, самых забавных, также мо
им партнером бывал Сергей Городецкий, у которого ока
зывался совершенно неистощимый запас дурачеств. Мы,
его «другини», как он сам окрестил Иванову, Волохову,
207
Мунт, Л. Д. Блок и меня, очень радовались, когда его
высокая фигура появлялась среди нас.
На том же вечере в первый раз мы встретились с мо
лодым писателем Сергеем Ауслендером.
Через некоторое время из столовой мы перешли опять
в комнату, освещенную фонариками. Там на диване си
дела Любовь Дмитриевна
и рядом с ней, кажется,
Г. И. Чулков. Ее фигура в легком розовом платье из ле
пестков тонкой бумаги не казалась крупной в углу ди
вана. Легким движением красивой руки она гладила
край оборки. Глаза были опущены. Мне показалось
странным выражение ее лица, оно не было детским или
лукаво мудрым, как обычно, а какое-то непонятное для
меня. Когда вошли Н. Н. Волохова и Блок, она выпря
милась и замерла на некоторое мгновение. Волохова
опустилась в кресло недалеко от дивана. Любовь Дмит
риевна встала, сняла со своей шеи бусы и надела их на
лиловую маску. Ни в той, ни в другой не было жен
ского отношения друг к другу. Как раз Блок очень раз
граничивал женское и женственное, причем первое не
навидел.
Так после постановки «Балаганчика», с вечера бу
мажных дам, мы вступили в волшебный круг игры, в
котором закружилась наша юность.
«СНЕЖНАЯ ДЕВА». «В УГЛУ ДИВАНА»
Но сердце Снежной Девы немо
И никогда не примет меч,
Чтобы ремень стального шлема
Рукою страстною рассечь.
Блок.
Центром этого круга была блоковская Снежная Дева,
она жила не только в Н. Н. Волоховой, но в такой
же мере и во всех нас. Не один Блок был «серебром ее
веселий оглушен, на воздушной карусели закружен,
легкой брагой снежных хмелей напоен», но также Го
родецкий, Мейерхольд, Ауслендер и другие. Той же
Снежной Девой была Вера Иванова с сияющими го
лубыми глазами. Именно у нее был «синий, синий взор»,
и у ее шлейфа, тоже «забрызганного звездами», скло
нялся поэт Городецкий. Правда, он не был ею смирен —
он оставался таким же буйным и радостным в ее при
сутствии, однако снежный хмель бродил и в его голове.
Художник Миллер-Норден написал несколько портре
208
тов В. В. Ивановой, когда она была шестнадцатилетней
девушкой. «Portrait blanc»
*,
находившийся прежде в
петербургской Академии художеств, очень точно пере
дает ее — девушка в белом платье со странным взором
из-под длинных ресниц.
Сергей Ауслендер — Валентин мисс Белинды — еще
менее реальными цепями был прикован к шлейфу своей
«дамы» — то был только «луч, протянутый от сердца».
Мейерхольд, также завороженный и окруженный мас
ками, бывал созвучен блоковскому хороводу и, как все
мы, жил двойной жизнью: одной — реальной, другой —
в серебре блоковских метелей. Тут ничего не было на
стоящего — ни надрыва, ни тоски, ни ревности, ни стра
ха, лишь беззаботное кружение масок на белом снегу
под темным звездным небом.
Звездный купол сиял над нами даже тогда, когда мы
сидели в квартире Блоков или перед камином у
В. В. Ивановой. У нее мы стали собираться по суббо
там тесной компанией, причем у нас был уговор не при
ходить в будничных платьях, а непременно в лучших
вечерних нарядах, чтобы чувствовать себя празднично.
В эти вечера темы наших разговоров менялись много
раз, менялось и настроение: то мы тихо сидели все вме
сте на одном из длинных диванов или группами, то за
тевали какие-нибудь шалости.
В один из вечеров особенно дурачились Мейерхольд
и Городецкий. Чрезвычайно ясно остались в памяти не
которые моменты. Мы с Любовью Дмитриевной и Ауслендером сидели на розовом диване. Перед камином на
полу Борис Пронин приготовлял глинтвейн. На другом
таком же диване по левую сторону камина сидели
Н. Н. Волохова, Блок и еще кто-то. Вера Иванова,
Мейерхольд и Городецкий слонялись по комнате, при
думывая шалости, наконец, Мейерхольд предложил Го
родецкому сделать слона, на что тот немедленно согла
сился. Всеволод Эмильевич обратился ко мне: «Хотите
быть индийской принцессой?» Я ответила утвердитель
но. Александр Александрович принял живейшее участие
в этой затее и вместе с моим московским приятелем
Н. П. Б<ычковым> водрузил меня на фантастическо
го слона Мейерхольда — Городецкого, которые торжест
венно совершили круг по комнате с индийской прин
цессой.
Белый портрет (фр.).
209
Через несколько лет вместе с Н. П. Б<ычковым>,
который стал моим мужем, я очутилась в одном обще
стве. Кто-то из присутствующих сказал мне с усмешкой,
что во время существования театра Комиссаржевской
в Петербурге был кружок, в который входили некоторые
актрисы и поэты. Они устраивали оргии — ходили по
спинам... Сначала я даже не поняла, о чем, собственно,
велась речь, и сказала только, что не понимаю тако
го рода удовольствия, особенно для тех, по чьим спинам
ходят. Но потом мне вдруг вспомнился «слон», и сразу
стало все ясно. Я спокойно заявила, что, впрочем, знаю
это общество, потому что была его членом.
Ввиду того что на наши собрания мало кто допускал
ся, находились завистники, распускавшие о нас нелепые
слухи, но все это давно замерло, и осталось лишь свиде
тельство «Снежной маски» Блока, которая родилась там,
остались чудесные стихи, они не могли расцвести в ат
мосфере пошлости. Тем более здесь не могло быть ниче
го подобного, так как Блок не выносил цинизма и «со
борного греха».
«СНЕЖНАЯ МАСКА» Н. Н. ВОЛОХОВА
Мы ли пляшущие тени,
Или мы бросаем тень?
Снов, обманов и видений
Догоревший полон день.
...Перед этой враждующей встречей
Никогда я не брошу щита,
Никогда не откроешь ты плечи,
Но над нами — хмельная мечта.
А. Блок.
Когда я оглядываюсь назад, чтобы мысленно пробе
жать вновь прочтенные страницы жизни, мне кажется,
что там, перед камином, «в углу дивана», с нашими вы
думками мы были только пляшущими тенями. Это были
сны, очаровательные обманы и виденья. «И твои мне
светят очи наяву или во сне. Даже в полдень, даже в
дне разметались космы ночи...» Вот слова, свидетель
ствующие о том, что Блок, а вместе с ним все мы жили
в кружении карнавала ночных таинственных фантазий
и в повседневной действительности непрерывно в тече
ние целого периода.
Те два театральных сезона были незабываемым, чу
десным сном для всех, причастных снежным, ослепи
тельным видениям Блока.
210
Вспоминая о наших вечерах, я вновь и вновь вижу
всех нас на розовом диване и шкуру белого медведя
перед камином, «а на завесе оконной золотится луч,
протянутый от сердца,— тонкий, цепкий шнур...»
Этот луч-шнур опутывает нас, но он такой неощути
мый и не тягостный, он золотится только на завесе окон
ной, протянут от сердца пляшущих теней... масок.
В длинной сказке,
Тайно кроясь,
Бьет условный час,
В темной маске
Прорезь
Ярких глаз.
Нет печальней покрывала,
Тоньше стана нет...
■— Вы любезней, чем я знала,
Господин поэт.
— Вы не знаете по-русски,
Госпожа моя...
Слова последних шести строк были сказаны Блоком
и Волоховой в действительности. И еще на вечере бу
мажных дам Н. Н. подвела поэту брови, а он написал
об этом: «Подвела мне брови красным, посмотрела и
сказала: — Я не знала: тоже можешь быть прекрасным,
темный рыцарь, ты». Так почти во всех стихах «Снеж
ной маски» заключены настоящие разговоры и факты
тех дней. Маски — пляшущие тени — в бездумном ра
достном кружении не страшились «снов, обманов н ви
дений», но сам поэт, вызвавший эти видения, испытывал
по временам тревогу:
Маска, дай мне чутко слушать
Сердце темное твое,
Возврати мне, маска, душу.
Горе светлое мое!
Среди веселья он ощущал страх перед своей
Девой:
Снежной
И вновь, сверкнув из чаши винной,
Ты поселила в сердце страх
Своей улыбкою невинной
В тяжелозмейных волосах.
Смятение чувствуется в стихах «Снежной маски».
Его отношение к Волоховой различно — оно одинаково
только полнотой влюбленности. То он называет ее на
смешницей, то обвиняет в том, что она «завела, сковала
211
взорами <...> и холодными призорами белой смерти
предала», или говорит о «маках злых очей», а то: «Тихо
смотрит в меня темноокая». По существу она действи
тельно, как это знал наверное Блок,—простая, серьез
ная и строгая, но не надо забывать, что тогда она на
ходилась в своем круге игры и носила маску Снежной
Девы блоковской поэзии. «Девичий стан, шелками схва
ченный», мерещившийся поэту сквозь хрусталь стакана
с красным вином, вдруг реально появился среди теат
ральных декораций. По-настоящему вспыхнули «траур
ные зори — ее крылатые глаза». Поэт сказал уже во
плотившейся мечте: «И ты смеешься дивным смехом,
змеишься в чаше золотой, и над твоим собольим мехом
гуляет ветер голубой» <...>
Этот период ярко отразился на творчестве поэта.
Чувство Волоховой было в высшей степени интеллек
туальным, собственно — романтика встречи заменяла
чувство. Тут настоящей женской любви не было никогда.
Она только что рассталась со своей большой живой лю
бовью, сердце ее истекало кровью. Поэтому, когда с
приближением Блока в ней проснулись Снежная Дева
и захватывающий интерес к окружающему, я очень об
радовалась.
Но здесь была двойственность: с одной стороны, глу
бокое, большое чувство к отсутствующему, с другой —
двойственное, скорее интеллектуально-экстатическое от
ношение к тому, что происходило в окружении Блока.
В эту эпоху она была особенно интересна, потому Блок и
называл ее падучей звездой и кометой. Наталия Никола
евна бесконечно ценила Блока как поэта и личность, лю
била в нем мудрого друга и исключительно обаятельного
человека, но при всем этом не могла любить его обыч
ной женской любовью. Может быть, потому еще, что он,
как ей казалось, любил не ее живую, а в ней свою мечту.
По временам Н. Н. Волоховой хотелось избавиться от
своего мучительного чувства к другому, и она жалела,
что не может влюбиться в Блока. «Зачем вы не такой,
кого бы я могла полюбить!» — вырвалось у нее од
нажды.
«Снежная маска» вылилась из первого смятения от
неожиданного отношения женщины. Блок говорил: «Так
со мной никто не обращался». Все же он облекся в фор
му красивую — не отвергнутого любовника, а рыцаря
желанного и в высшей степени нужного. По его словам
от Волоховой он получил второе крещение: «И гордость
212
нового крещения мне сердце обратила в лед». Пламя
живой любви отвергнуто, начинается любовь снежная,
снежное вино: «И нет моей завидней доли: в снегах
забвенья догореть и на прибрежном снежном поле под
звонкой вьюгой умереть».
Однако по временам в стихах опять слышится мучи
тельная мольба: «Не будь и ты со мною строгой и мас
кой не дразни меня, и в темной памяти не трогай иного,
страшного огня». Опять упоминается страсть: «И твоя
ли неизбежность совлекла меня с пути, и моя ли страсть
и нежность хочет вьюгой изойти».
Неразрешающаяся романтика мучила... Это тревожи
ло мать. Блок принял второе крещение и как бы преоб
разился, но теперь он и Н. Н. Волохову обрек на снеж
ность, на вневременность, на отчуждение от всего жиз
ненного. Он рвал всякую связь ее с людьми и землею,
говорил, что она «явилась», а не просто родилась, как
все, явилась, как комета, как падучая звезда. «Вы звез
да, ваше имя Мария»,— говорил он. Отсюда происходил
их спор. Она с болью настаивала на своем праве суще
ствовать живой и жить жизнью живой женщины, не об
леченной миссией оторванности ot мира. Может быть,
особенно горячо и с особенной мукой она настаивала на
этом потому, что действительно в ней был какой-то раз
лад с миром, она в душе чувствовала себя глубоко оди
нокой и часто во многом сама не принимала мира тако
вым, как он есть («Мир невелик и не богат, и не
глядеть бы взором черным...»). Мне понятно волнение и
протест Волоховой. Соприкоснуться так близко с тайной
поэзии Блока, заглянуть в ее снежную сверкающую безд
ну — страшно: она, разумеется, сейчас же ощутила, что
стоит рядом с поэтом, которому «вселенная представля
лась страшной и удивительной, действительной, как
смерть...».
Блок был неумолим. Он требовал, чтобы Волохова
приняла и уважала свою миссию, как он — свою миссию
поэта. Но Наталия Николаевна не захотела отказаться
от «горестной земли»,— и случилось так, что он в конце
концов отошел. После он написал о своей Снежной
Деве стихотворение, полное злобы, уничтожающее ее и
совершенно несправедливое. Я не знала об этом, так
же как и она, до последнего времени. Она прочла с ужа
сом и возмущением, с горечью — за что? Думаю, за то,
что он поверил до конца в звезду и явленную комету, и
вдруг оказалось, что ее не было, тогда он дошел до край
213
ности, осыпая ее незаслуженными упреками. Любовь
Дмитриевна в свое время, вероятно, также порой тяго
тилась своей обреченностью Прекрасной Дамы, потому
что она вначале любила Александра Александровича
обычной земной любовью. Она осталась с ним до конца
благодаря тому, что была очень сильная, а он нуждался
в ней больше, чем в ком-либо. «Люба мудрая, Люба
знает». А она, разумеется, верила, что он знает больше
всех, что его речи являются известного рода «открове
нием». Отсюда и смирение Любови Дмитриевны. Но об
этом дальше, а теперь снова возвращаюсь к Волоховой.
Она гуляла и каталась с Блоком по улицам Петер
бурга, влюбленная в его мглу и огни. Между ними шел
неустанный спор, от которого он мучился, она иногда
уставала. Однажды я сказала Н. Н. полушутя, что впо
следствии почитатели поэта будут порицать ее за холод
ность, как негодую, например, я на Амалию, что из-за
нее страдал Гейне. Н. Н. рассмеялась над моими слова
ми и сказала мне, что иногда она не верит в подлинные
страдания Блока: может быть, это только литература.
А над Любовью Дмитриевной взвился «костер высо
кий». Однажды она приехала к Волоховой и прямо спро
сила, может ли, хочет ли Н. Н. принять Блока на всю
жизнь, принять поэта с его высокой миссией, как это
сделала она, его Прекрасная Дама. Наталья Николаев
на говорила мне, что Любовь Дмитриевна была в эту
минуту проста и трагична, строга и покорна судьбе. Ее
мудрые глаза видели, кто был ее мужем, поэтому для
нее так непонятно было отношение другой женщины, це
нившей его недостаточно. Волохова ответила: «Нет».
Так же просто и откровенно она сказала, что ей мешает
любить его любовью настоящей еще живое чувство к
другому, но отказаться сейчас от Блока совсем она не
может... Слишком было упоительно и радостно духовное
общение с поэтом.
ВОЗДУШНАЯ КАРУСЕЛЬ
Серебром моих веселий
Оглушу,
На воздушной карусели
Закружу...
Блок
С Таврической от Вячеслава Иванова н с Васильев
ского острова от Сологуба мы шли обычно большую
часть дороги пешком. Блок, Ауслендер, Мейерхольд и
214
Городецкий провожали четырех дам — Волохову, Ивано
ву, Мунт и меня (мы жили в районе Офицерской). Мне
вспоминается, как далекая картина, видение — одно из
таких возвращений. Было тихо и снежно. Мы шли по
призрачному городу, через каналы, по фантастическим
мостам Северной Венеции и, верно, сами казались при
зраками, походили на венецианских баутт прошлого.
Наша жизнь того периода также проходила в некоем
нереальном плане— в игре. После «Балаганчика», на ве
чере бумажных дам, маски сделали нашу встречу чудес
ной, и мы не вышли из магического круга два зимних
сезона, пока не расстались. Незабываемые пляски среди
метелей под «песни вьюги легковейной», в «среброснеж
ных чертогах». Высокая фигура Сергея Городецкого,
крутящаяся в снежной мгле, силуэт Блока, этот врезан
ный в снежную мглу профиль поэта, снежный иней на
меховой шапке над строгой бровью, перебеги в сне
гу, звуки «струнных женских голосов» (слова Блока),
звездные очи Волоховой, голубые сияющие — Веры Ива
новой.
Так часто блуждали мы по улицам снежного города,
новые северные баутты, а северный поэт из этих снеж
ных кружений тайно сплетал вязь... «То стихов его плен
ная вязь». Всюду мы были вместе в своем тесном, близ
ком кругу, и, где бы ни появлялись, наше оживление
передавалось другим: на литературных журфиксах, на
концертах, в театре. Многие врывались на миг в этот
блоковский круг, но быстро ускользали, и в нем оста
вались только самые близкие, спаянные одинаковыми
настроениями.
Все театральные события, казавшиеся важными в
свое время, потускнели в моей памяти. Игра в театре,
которую я так любила, кажется мне теперь далеко не
такой волнующей и яркой, как та игра масок в блоков
ском кругу. Правда, что уже в ту пору я не смотрела
на наши встречи, собрания и прогулки, как на простые
развлечения. Несомненно, и другие чувствовали значи
тельность и творческую ценность всего этого, однако мы
не догадывались, что чары поэзии Блока почти лишили
всех нас своей реальной сущности, превратив в север
ных баутт,— «Я какие хочешь сказки расскажу и какие
хочешь маски приведу».
Вот еще возвращение с Васильевского острова от Со
логуба, Мы шли вчетвером: Волохова, Блок, я и приватдоцент Аничков, который в этот вечер, очевидно, был
215
затронут бауттами. Блок был в ударе: говорил свои оча
ровательные, смешные слова без конца. Он шел рядом
с Н. Н. Волоховой и перебрасывался фразами со мной,
шедшей немного впереди. Я отвечала вполуоборот и, не
видя его лица, только слыша короткие, задорные смеш
ки. Перешли Неву и где-то расстались с Аничковым.
После его ухода стали говорить о «Снежной маске» —
о рыцаре с темными цепями на стальных руках. «Я вам
покажу его, он на Зимнем дворце. Я смотрел на него,
когда ходил в университет»,— сказал Александр Алек
сандрович.
После этого вечера я была много занята. В театре
начали ставить «Комедию любви». Свангильд играла
Вера Федоровна Комиссаржевская, с ней в очередь
должны были играть Е. М. Мунт и я. Екатерина Михай
ловна заболела и не играла этой роли. Когда я выступа
ла в роли Свангильд в первый раз, в театр пришли наши
друзья, поэты и художники. После третьего действия,
уходя со сцены, за кулисами я встретила Александра
Александровича и Н. Н. Волохову. Они ждали меня —
она с букетом белых роз, а Блок — с книгой стихов. Он
поднес мне «Нечаянную Радость» со словами:
— Дарю вам отчаянную гадость.
На книге была надпись: «Белой лебеди Свангильд —
Валентине Петровне Веригиной. Александр Блок».
На другой день наступило 10 февраля — мои имени
ны. Мы с Екатериной Михайловной переехали к тому
времени на Торговую. Мунт уже поправилась от воспа
ления легких, но еще не выходила. Городецкий, Ивано
ва, Ауслендер, Пронин, Сапунов и другие явились с по
здравлениями. Александр Александрович и Наталия Ни
колаевна приехали поздно. Они были в нашем театре на
первом представлении «Свадьбы Зобеиды». В пьесе пи я,
ни Волохова не участвовали. По дороге Блок и Наташа
сочиняли стихи, подражая «Менаде» Вячеслава Иванова.
Явились они оба веселые, возбужденные, принесли мо
розный воздух, смех, звук металлических голосов. Сей
час же стали декламировать только что сочиненное сти
хотворение:
Мы пойдем на «Зобеиду»,
Верно дрянь, верно дрянь.
Но уйдем мы без обиды,
Словно лань, словно лань.
Мы поедем в Сестрорецкий
Вчетвером, вчетвером,
216
Если будет Городецкий-’
Вшестером, вшестером.
Тут упоминается Сестрорецкий вокзал, избранный на
ми для прогулок по милости Блока: он любил туда ез
дить по вечерам весной совершенно один, в одиночестве
пить терпкое красное вино. Там ему чудилась «Незна
комка»;
И каждый вечер друг единственный
В моем стакане отражен,
И влагой терпкой и таинственной,
Как я, смирен и оглушен...
Однажды Блок и нам предложил туда поехать. Слу
чилось это в первый раз в конце января. Из Москвы при
ехал наш друг Н. П. Бычков и пришел к нам на спек
такль. Кажется, шел «Балаганчик», на котором Алек
сандр Александрович всегда бывал. Оба встретились в
антракте в нашей уборной. Тут и было решено, что пос
ле спектакля Блок, Волохова, я и Бычков поедем в го
сти к «Незнакомке». Мы взяли финских лошадок, за
пряженных в крошечные санки. Нам захотелось ехать
без кучеров, чтобы мужчины правили сами. Мы отпра
вились туда, где блуждала блоковская Незнакомка, в
туман, мимо тихой замерзшей реки, мимо миражных
мачт.
Эта зимняя поездка с Волоховой отразилась, как я
уже говорила выше, в стихах Блока:
Но для меня неразделимы
С тобою ночь и мгла реки,
И застывающие дымы,
И рифм веселых огоньки...
Или:
И, снежные брызги влача за собой,
Мы летим в миллион бездн,
Ты смотришь все той же пленной душой
В купол все тот же — звездный...
И смотришь в печали,
И снег синей...
Темные дали
И блистательный бег саней...
Вышина. Глубина. Снеговая тишь.
И ты молчишь.
И в душе твоей безнадежной
Та же легкая, пленная грусть...
И теперь, когда читаю эти строки, встает в моей па
мяти ночная поездка на Сестрорецкий вокзал в «снего
вой тиши». Впереди в маленьких санках две стройные
217
фигуры: поэта и Н. Н. Волоховой — с пленной грустью
в безнадежной душе, наш приезд на скромно освещенный
вокзал. Купол звездный отходит, печаль покидает Воло
хову — ею овладевает Снежная Дева.
Здесь мы все баутты. Мы смеемся, пьем рислинг, де
лаемся легкими. Тут не поэт перед нами, а его двойник,
предводитель снежных масок. Мы говорим опять вдохно
венный вздор, насыщенный чем-то неизъяснимо чару
ющим. Это обворожительный юмор Блока, юмор, тая
щийся за словами, в полуулыбке, в металле голоса. Во
плотившаяся в Волоховой Незнакомка сидит тут рядом,
только у нее очи не «синие бездонные», у нее «черные
глаза, неизбежные глаза». Запрыгали огоньки веселья,
и опять «позвякивали миги».
И звенела влага в сердце...
И дразнил зеленый зайчик
В догоревшем хрустале.
Нам всем так понравилась эта поездка, что скоро мы
ее повторили опять по инициативе Блока. Н. П. <Бычков> уехал уже в Москву, и с нами ездил Ауслендер,
один из постоянных участников наших собраний.
«ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕКА»
Своеобразность выражения — это
начало и конец всякого искусства.
Гете
Как часто силой мысли в краткий час
Я жил века, и жизнию иной,
И о земле позабывал.
Лермонтов
Последней постановкой сезона была пьеса Леонида
Андреева «Жизнь Человека», в которой Мейерхольд
одержал решительную победу. Между прочим, постанов
ка произвела потрясающее впечатление на Блока, он
приходил почти на каждый спектакль и большей частью
смотрел из-за кулис. Ему особенно нравилось находить
ся у самой декорации. Кулис обычных не было: темные
провалы, которые казались бесконечными, колонны, ме
бель в пятнах электрического освещения. Освещенный
диван, стол, стулья или кровать, а кругом безграничный
мрак. Блок говорил, что тут он ощущает себя «в сфе
218
рах». Эту постановку Мейерхольда Александр Александ
рович очень хвалил. Об авторе он говорил Наталье Ни
колаевне: «Андреев глупее, чем его мысли, он сам не по
нимает, как он бывает громаден временами».
Режиссер исходил из ремарки автора: «Все как во
сне», и впечатление сна действительно получалось. Воз
никали видения, происходили события и исчезали, как
бы расплывались во мраке, потому что всех действую
щих лиц поглощал мрак, когда они уходили со сцены.
В свете лампы или люстры появлялись человеческие фи
гуры, волновались, действовали и вдруг куда-то скрыва
лись, и чем реальнее, чем страстнее были их речи, чем
ярче и конкретнее образы, тем страшнее казалась под
стерегающая их тьма.
После первого представления «Жизни Человека» мы
собрались, как всегда, у Веры Викторовны. За некото
рым исключением были те же лица, которые присутство
вали на вечере бумажных дам. Мы собрались в честь
Мейерхольда и нашей подруги Мунт, прекрасно играв
шей жену Человека. Мейерхольд, разумеется, в конце
концов оказался центром, вокруг которого все группи
ровались в этот вечер. Его хвалили без конца, вспоми
ная различные моменты постановки. Хвалили и Андре
ева. Блок был заметно взволнован, но больше молчал.
Я видела, что он потрясен пьесой, и мне стало неприят
но. Блок и Андреев в моем представлении были таки
ми разными, такими далекими друг другу.
Мне лично Андреев был всегда глубоко чужд, и я
тут же решила это высказать, может быть, я несколько
преувеличенно раскритиковала пьесу за истерический
мрак. Блок сделал какое-то довольно резкое замечание
по поводу моей критики. Помню, что в этот момент мы
все сидели все на том же воспетом в «Снежной маске»
диване: Блок на одном конце, прямо, как стрела, рядом
с Волоховой, я на другом, далеко от него. По правде
сказать, я не обратила особенного внимания на его рез
кость, потому что заранее знала, что он меня выругает
за Андреева. Я чувствовала себя очень утомленной: по
следние недели мы много репетировали, играли каждый
вечер. Несмотря на удачный спектакль, на успех Мей
ерхольда, который нас очень радовал, к концу вечера
я как-то выдохлась. На другой день совершенно неожи
данно получила от Блока письмо <...>27.
Письмо это меня удивило, тронуло, обрадовало, про
должает радовать до сих пор. До него я не знала раз
219
мера дружеских чувств Александра Александровича ко
мне.
«Жизнь Человека» мы сыграли при полных сборах
десять раз, и сезон кончился. Потом часть труппы уеха
ла с В. Ф. Комиссаржевской гастролировать с ее ста
рым репертуаром. Уехали Волохова и Мунт. Вера Ива
нова отправилась играть в Тифлис. Я собиралась ехать
отдохнуть к своим, а до того еще меня пригласили к се
бе в Куоккала Мейерхольды.
Там было тихо, зима кончилась, но было еще очень
снежно. Мы ходили на лыжах в молчаливый хвойный
лес. Мейерхольд, уставший от бурного сезона — борьбы,
успехов и провалов,— был тоже молчалив. Однажды я
отправилась в Петербург. Там меня встретили с обыч
ным доброжелательством, и я остановилась у Блоков,
а в Куоккала только приезжала изредка.
Блок любил ходить один по городу: «Я один, я в
толпе, я как все...». Скорбно звучат стихи этой весны.
Далекий гул, предвещавший раннюю кончину, слышит
уже поэт. Но, должно быть, для того, чтобы скрасить
поэту «минуты, мелькнувшие наяву», ему была дана
веселость, которая неожиданно била освежающим клю
чом сейчас же после мучительных дум и предчувствий.
Я уже говорила, что двойник Александра Блока не хо
тел знать ни об ответственности, ни о страдании, ни о
неизбежном. Ему-то и было «сладко тихое незнанье о
дальних ропотах земли». Он шутил без горечи, без
иронии. Александр Александрович был остроумен в эту
весну, как никогда. Мы много времени проводили вместе
с ним и Любой, и нам было неизменно весело втроем.
Откуда-то появился маленький мячик. Однажды мы за
бавлялись им целый день — цепь веселых слов соеди
няла полеты мячика. Помню, я бросала его об стену.
Блок стоял, опершись на кресло: он держал папиросу в
руке, часто подносил ее ко рту, выпускал дым с чутьчуть приподнятой головой и бросал вслед клубам дыма
слова неожиданно смешные. Мои ответы следовали вслед
за вылетом мяча. Таким образом, игра наших мыслей и
выражавших их слов была подчинена некоему ритму.
Совершенно не помню, о чем мы говорили, помню толь
ко ощущение какого-то восторга, пробегающий по спине
мороз, как во время игры на сцене, когда бываешь в
ударе. Помню даже, что Александр Александрович ска
зал мне: «Вы сегодня в ударе, Валентина Петровна».
На самом деле он же сам был причиной моего юмори
220
стического вдохновения. Помню также один вечер —
окно в закатном свете, мы втроем сидели вплотную к
окну в больших креслах и рассказывали разные разно
сти. Между прочим, я рассказывала легенду о черном
рыцаре, слышанную мною в детстве от отца. Блоку она
очень понравилась, понравилось также, как я рассказы
ваю. Когда он слушал, у него было детское выражение
лица, широко открытые глаза смотрели внимательно.
Я кончила, он сказал: «Вы хорошо рассказываете, Ва
лентина Петровна. Вам надо писать». Конечно, такая
оценка была результатом его искренности и воображе
ния, которое переоценило мой рассказ. Когда стемнело
и зажгли лампу, настроение изменилось. Мы опять смея
лись. Любовь Дмитриевна начала первая, вспомнила
какую-то яму с лягушками, которых она боялась. Оче
видно, они оба вспоминали что-то детское, смешное, по
тому что, когда она сказала: «Саша, помнишь?» —
он тоже принялся хохотать и сделался похожим на
портрет ранней юности, про который она говорила:
«Я люблю эту фотографию — тогда Саша был только
моим».
Однажды, возвращаясь из Куоккала от Мейерхоль
дов к Блокам, я встретила у подъезда К- А. Сомова, ко
торый тоже шел к ним. Он приветствовал меня воскли
*
цанием: «А-a, eine artistische Erscheinung!»
Сомов начал писать портрет Александра Александро
вича. Я присутствовала почти при всех сеансах. Блок
ухитрялся, позируя и сохраняя неподвижность губ, раз
говаривать со мной с его обычным остроумием. Сомову
очень нравились наши диалоги, он говорил мне: «Непре
менно приходите всегда на сеансы развлекать Александ
ра Александровича». Одновременно и Анна Ивановна
Менделеева — мать Любови Дмитриевны — писала порт
рет Александра Александровича. С ней я тоже чувство
вала себя всегда легко и весело, она была живая, ум
ная и безыскусственная.
Портрет не удался. Я не могу понять, откуда худож
ник взял эту маску с истерической складкой под глаза
ми, с красными, как у вампира, губами. До сих пор так
ясно стоит передо мной молодое лицо Блока, со строгим
рисунком рта, с кажущимися неподвижными губами —
лицо, пронизанное смехом, так хорошо знакомое мне ли
цо двойника поэта. В данном случае сыграла роль ин
* A-а, артистическое создание! (нем.).
221
дивидуальность Сомова, его манера подчеркивать, отыс
кивать отрицательное в лицах. Здесь это случилось, оче
видно, даже помимо его воли, потому что он сам был
недоволен своим произведением. Портрет не понравил
ся никому из близких Блока. Он послал фотографию,
снятую с злополучного портрета, матери с надписью:
«Я сам, позорный и продажный, с кругами синими у
глаз...»
В середине поста я начала готовиться к отъезду в
Москву. Любовь Дмитриевна помогала мне делать по
купки. Александр Александрович дурачился, преувели
ченно восхищался всякой ерундой. Покупая шляпу, мы
старались выбирать цвет и фасон модный, но в то же
время напоминающий старинные шляпы с цветными
вуалями. Блок взял мою новую шляпу, надел мне на
голову задом наперед и сказал, что так я точно сошла
с картины Брюллова. В новый портплед запаковал меня
самое и вместе с Любовью Дмитриевной торжественно
пронес по комнате, после чего заявил с облегченным
вздохом: «Да, это вполне пригодная вещь». Наконец,
простившись с Мейерхольдами и Блоками, я уехала в
Москву. Так окончился один из самых ярких сезонов
моей театральной жизни. <...>
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1908 ГОД
6 марта
Зап. книжка
Зачем ты так нагло смотришь женщинам в лицо? —
Всегда смотрю. Женихом был — смотрел, был влюб
лен — смотрел. Ищу своего лица. Глаз и губ.
На полотне кинематографа тореадор дерется с со
перником. Женский голос: «Мужчины всегда дерутся».
222
Фаина — «В лесах» Печерского. Тоже — расколь
ница с демоническим.
Раз сорок Врубель рисовал голову Демона. В 5 ча
сов утра бежал в мастерскую, как только открывались
магазины, — бежал за шампанским. Дописывал уже на
выставке. Раз пришли и увидали совсем гениальное ли
цо. Потом, говорят, он опять испортил его. Хотя бы —•
легенда.
17 марта
Зап. книжка
Переправляя статью о театре для завтрашней лек
ции, увидел, что пишу втрое длинней, чем надо: жидко.
Если соберусь выпускать книгу, будет плодотворная ра
бота сокращения: тут и вырабатывается стиль — не
газетный и даже не журнальный, а — книжный: крат
кий, острый язык28.
18 марта
Зап. книжка
Об элементах будущей драмы в современной драма
тургии (герой и т. д.). О том, что кинематограф не за
менит. О слабых ростках и больших обещаниях. Кине
матограф — забвение, искусство — напоминание.
24 марта
Зап. книжка
Мережковский — поганая лягушка — критик. Соба
ка чужая совсем, а вдруг возьмет и облает: всегда до
садно. И собаке-то ни к чему, черт ее знает. Плюнуть
хочется. Книжный критик.
25 марта
Зап. книжка
По кадетской ткани расшит богатый узор. А дернуть
за концы — ткань расползется, и станет мерзко: жир
ные, перегнившие волокна.
2 мая
Зап. книжка
1 мая читал я «Песню Судьбы» у себя. Замечания:
на всех произвело впечатление. <...>—Я считаю, что
здесь впервые «схожу с шаткой чисто-лирической по
223
чвы» (как сегодня написал об этом Л. Н. Андрееву).
И люблю теперь эту вещь более всех, написанных мной:
она — значительнее всех.
3. мая
Зап. книжка
Всего значительнее то, что все утверждают: 1) что
стоило «огород городить», 2) что драма написана по-но
вому, но нет пропасти, она органически связана с преж
ним, со стихами и т. д. — и с прежними драмами
моими.
26 июня
Зап. книжка
Хвала создателю! С лучшими друзьями и «покрови
телями» (А. Белый во главе) я внутренне разделался
навек. Наконец-то! (разумею полупомешанных — А. Бе
лый, и болтунов — Мережковские).
29 июня
Шахматова
Зап. книжка
Запомнить перечитыванье «Онегина». «Онегина» це
ликом следует выучить наизусть.
<Начало июля>
Зап. книжка
Можно издать свои «песни личные» и «песни объек
тивные». То-то забавно делить — сам черт ногу сло
мит!
22 июля
Зап. книжка
Жалуются на то, что провинциальные читатели не
знают имен. И слава богу! Имен слишком много. Ведь
в «народном» театре не знают имен Островского и Моль
ера,— а волнуются. И маляру, который пел мои стихи,
не было дела до меня. Автора «Коробейников» не зна
ют, «Солнце всходит <и заходит>» — мало.
19 августа
Зап. книжка
NB <...> Фельетон о Льве Толстом — к 28 августа (ге
ний действует на современность самым присутствием, не
зависимо от своего сознания; это не страх, не стыд, но
неизъяснимое) — в «Слово».
224
12 сентября
Зап. книжка
Мечты о журнале с традициями добролюбовского
«Современника». Две интеллигенции. Дрянность «за
паднических» кампаний («Весы», мистический анархизм
и т. п.). Единственный манифест и строжайшая про
грамма. Чтоб не пахло никакой порнографией, ни стра
дальческой, ни хамской. Распроститься с «Весами».
Бойкот новой западной литературы. Революционный за
вет — презрение.
Небесполезно «открыть» что-нибудь уже «открытое»
(например, придумать хорошее драматическое положе
ние, а потом узнать — вспомнить или прочесть, — что
оно уже написано). Своего рода школа.
<...> Искать людей. Написать доклад о единствен
ном возможном преодолении одиночества — приоб
щение к народной душе и занятие общественной де
ятельностью. Только чувствуя себя гражданином, —
и т. д.
25 сентября
Зап. книжка
Менделеев и Толстой. Острейшее сомнение (проти
воречие). Не могу принять: ни двух бездн, бога и дьяво
ла, двух путей добра, — «две нити вместе свиты» (ми
стика, схоластика, диалектика, метафизика, богословие,
филология), ни теории познания (Белый), ни иронии
(интеллигентский мистический анархизм), ни «всех га
ваней» (декадентство). Гениальничать же не собира
юсь.
28 сентября
Зап. книжка
3 октября уезжаем из Шахматова. Сложнейшие ду
мы. Менделеев, Толстой, Тургенев, Добролюбов, Вен
геров, вампир граф Дракула. Клюев. Маленькие сов
ременные писатели — Лазаревский, Куприн, Бунин,
Кондурушкин.
Народное, письма Клюева, «Воскресенье» Добро
любов о народности в русской литературе.
Вячеслав Иванов в «Весах» (№ 8) — вот это истин
ный «тон», можно послушать.
в. А. А. Блок
225
30 сентября, утром
Зап. книжка
Заметили ли вы, что в нашей быстрой разговорной
речи трудно процитировать стихи? В тургеневские вре
мена можно было еще процитировать, даже Михалевич
(«Дворянское гнездо») (??), а теперь стихи стали от
дельно от прозы; все от перемены ритма в жизни. (По
сле чтения «Отцов и детей»).
<30 сентября>
Зап. книжка
<гВульгарность»: А. Белый (в том числе и это), Чул
ков, Арцыбашев — НЕ народное. Мужики никогда не
вульгарны.
<1 октября>'
Руново
Зап. книжка
Виденное: гумно с тощим овином. Маленький ста
рик, рядом — болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпа
лись золотые листья молодой липки на болоте у прясла
под ветром, и захотелось плакать25.
Когда выходишь на место срубленной рощи в сумер
ки (ранние, осенние),— дали стираются туманом и
ночью. Там нищая, голая Россия.
Просторы, небо, тучи в день Покрова.
<26 октября?>
Зап. книжка
И вот поднимается тихий занавес наших сомнений,
противоречий, падений и безумств: слышите ли вы за
дыхающийся гон тройки? Видите ли ее, ныряющую по
сугробам мертвой и пустынной равнины? Это — Россия
летит неведомо куда — в сине-голубую пропасть вре
мен — на разубранной своей и разукрашенной тройке.
Видите ли вы ее звездные очи — с мольбою, обращен
ною к нам: «Полюби меня, полюби красоту мою!» Но
нас от нее отделяет эта бесконечная даль времен, эта си
няя морозная мгла, эта снежная звездная сеть.
Кто же проберется навстречу летящей тройке тро
пами тайными и мудрыми, кротким словом остановит
взмыленных коней, смелой рукою опрокинет демонского
ямщика и <...>
*
* Фраза недописана в автографе.
226
29 октября
Первое (десятое) религиозно-философское собрание
Зап. книжка
Я захотел вступить в Религиозно-философское обще
ство с надеждой, что оно изменится в корне. Я знаю,
что здесь соберутся цвет русской интеллигенции и цвет
церкви, но и я интеллигент... У церкви спрашивать мне
решительно нечего. Я чувствую кругом такую духоту,
такой ужас во всем происходящем и такую невозмож
ность узнать что-нибудь от интеллигенции, что мне не
обходимо иметь дело с новой аудиторией, вопрошать ее
какими бы то ни было путями. Хотя бы прочтением до
клада и выслушивания возражений свежих людей. Мо
жет быть, я глубоко ошибаюсь, и все окружающее, еже
дневное говорит мне каждый день, что нечего ждать от
интеллигенции (нечего говорить, что и от духовенства)
не только мне, но и всем. Я вижу большую чем когданибудь отчужденность. Потому я забочусь вовсе не о
самом себе — я-то, может быть, и спасусь как-нибудь,
но мне нужно глубоко не то. Я хочу, чтобы зерно исти
ны, которое я, как один из думающих, мучающихся и
т. д. интеллигентов, несомненно ношу в себе, — возрос
ло, попало на настоящую почву и принесло плод —
пользу.
Я наблюдаю совершившийся факт. Интеллигенция
(о церкви я опять-таки не говорю) перестала друг дру
гу верить, перестала слушать друг друга, понимать
друг друга, и нечего радоваться тому, что два-три че
ловека, как В. В. Розанов и В. А. Тернавцев, интересу
ются друг другом и слушают друг друга. Их спор — за
мечательный спор, но его можно слушать только в бо
лее благополучное время. Теперь все слишком неблаго
получно.
Я допускаю мысленно, что все теперешние члены об
щества согласятся между собою, найдут общие точки.
Что же, это и будет смертью и поруганием общества, по
тому что тогда оно окончательно уйдет от жизни, прев
ратится в какой-то благодатный и, тем самым, позор
ный оазис. Все согласившиеся выйдут на улицу и увидят
тот же страшный мрак, ту же грозовую тучу, которая
идет на нас. Вот во мраке этой грозовой тучи мы и на
ходимся.
Это должно принять во внимание. Нужно понять,
что все обстоит необыкновенно, страшно неблагополуч
но. И если цвет русской интеллигенции ничего не может
8*
227
поделать с этим мраком и неблагополучием, как этот
цвет интеллигенции мог, положим, в 60-х годах, бороть
ся с мраком, — то интеллигенции пора вопрошать но
вых людей. И главное, что я хотел сказать,— это то, что
нам, интеллигентам, уже нужно торопиться, что, мо
жет быть, уже вопросов теории и быть не может, ибо
сама практика насущна и страшна29.
11 декабря
Зап. книжка
Прекрасна судьба «России и интеллигенции». Сегод
няшнее письмо г-жи Кусковой; отзыв г-на Струве. Му
чительно желание наорать в Литературном обществе
завтра: есть литературное общество и нет литературы!
Бараны, ослы, скоты! Дело идет не «о почках или о
тонкой кишке, а о жизни и смерти» («Смерть Ивана
Ильича»), Но—не надо: терпение. Гневной зрелости
еще долго ждать. Пока злоба не созрела, она всегда го
това превратиться в кликушескую истерику (А. Белый).
А пока — «стать выше» этих кадетов, этой дряхлой и
глубокоуважаемой сволочи. Быть художником. Занести
всю эту суматоху сердца в новую свою драму.
Пусть даже все под разными предлогами отказыва
ются пропечатывать мои идеи. Это — доказательство,
что идеи — живые. Живое всегда враждебно умираю
щему30.
В. П. ВЕРИГИНА
Из воспоминаний об Александре Блоке
второй сезон в театре комиссаржевской.
ВОЗОБНОВЛЕННЫЕ ВСТРЕЧИ
Сезон 1907—1908 года начался гастролями в Москве.
Шли пьесы, в которых играла Комиссаржевская. Но
«Балаганчик» тоже был показан, он шел в один вечер
с «Сестрой Беатрисой». Публика реагировала очень бур
но. Были шумные одобрения, были и протесты. В об
щем спектакли проходили с подъемом.
Вернулись в Петербург бодрые, с громадным запа
сом интереса к искусству. Мы с Волоховой радостно
вступили в круг друзей. Опять возникла та же творче
ски насыщенная атмосфера, то же веселье.
228
Блоки переехали на Галерную и очутились гораздо
ближе к нам с Н. Н. Волоховой. Мы обе жили на Офи
церской и теперь еще чаще стали бывать у них.
В одно из посещений Галерной мы нашли Блока
взволнованным и рассерженным. Он нам сейчас же по
казал номер «Русского слова» с ругательной статьей
Розанова по его адресу, а то, что тут были задеты ак
трисы театра Комиссаржевской, главным образом, огор
чило Александра Александровича. Надо сказать, что
этому предшествовала не очень одобрительная статья
Блока о Религиозно-философском обществе. Благодаря
впечатлению, полученному от одного вечера, Блок на
писал, что аудитория Религиозно-философского обще
ства полна «свояченицами в приличных кофточках».
Известно, что В. В. Розанов при всем своем таланте
иногда писал недопустимые вещи, и эта его статья о
Блоке, написанная без всякого повода, была до послед
ней степени вздорной, если не сказать больше. В ней го
ворилось, например (ни с того, ни с сего), о том, что
хорошо поэту плакать о падших созданиях, слоняющих
ся по улицам, когда сам он, сидя в уютной комнате с
женой, пьет чай с печеньем. Затем, что он получает
большие гонорары из «Золотого руна» и ставит «Бала
ганчик» в театре Комиссаржевской, а актрисы ему да
рят цветы.
Александр Александрович, сердясь, говорил: «Это
свинство, я не подам ему руки», и действительно, так и
сделал, высказав при этом свое негодование Розанову.
Однако тот, как ни в чем не бывало, держал свою руку
протянутой и говорил: «Ну вот еще, стоит сердиться,
Александр Александрович. Вы завели мою свояченицу,
я отомстил вам». Оказалось, что Религиозно-философ
ское общество как раз посещала его свояченица.
Журфиксы у В. В. Ивановой не возобновлялись:
у нее развивался туберкулез, и в эту осень она оконча
тельно расхворалась. Доктора советовали ей ехать в
Давос.
За несколько дней до отъезда Вера Викторовна по
звала к себе обедать самых близких из нашего круж
ка: Волохову, Л. Д. Блок, А. А. Блока, Городецкого,
Мунт, Ауслендера, Мейерхольда и меня, причем Мейер
хольд и Мунт прийти не смогли.
За столом наше настроение было необычно: налет
грусти лежал на всех лицах, и грусть проскальзывала
сквозь шутки и смех. Выбывала одна из наших «баутт».
229
Не было ли это предзнаменованием того, что остальные
тоже скоро расцепят руки и хоровод разойдется? Мы ве
рили, что Вера Викторовна возвратится, что все кон
чится благополучно, однако было несомненно, что яркая
полоса нашей жизни приходит к концу. В. В. Иванова
первая с большим сожалением должна была снять мас
ку и очутиться в холодном, тусклом мире «настоящего».
В последний раз мы сидели все вместе на розовом
диване, в последний раз дурачился Городецкий, приста
вая с какими-то нелепыми россказнями к Сергею Ауслендеру, в последний раз слышал Блок, как «звенели
угольки в камине» <...>
Все мы бывали часто у Мейерхольда, который жил на
Алексеевской. С Блоками виделись мы с Наташей Воло
ховой почти ежедневно, просиживали у них до трех и
четырех часов утра. Нам как-то каждый раз было жаль
расставаться. В этот сезон в Петербург приезжал не
сколько раз Борис Николаевич Бугаев — Андрей Бе
лый. Мы с ним встречались у Блока. По просьбе Лю
бови Дмитриевны и моей он любезно согласился прочи
тать лекцию в пользу политических ссыльных. Андрей
Белый знакомил меня с марксизмом. Он обладал в этой
области большой эрудицией. Александр Александрович
тут мало что знал. Я даже хвасталась перед ним тем,
что прочла первый том «Капитала», а он мне на это го
ворил с особой интонацией: «Какая вы образованная,
Валентина Петровна, а я не читал».
В этот же период приблизился к нам Ф. К. Сологуб.
В театре репетировали его пьесу «Победа смерти», в ко
торой мы с Волоховой участвовали. Сологуб начал бы
вать у нас. Иногда он посещал Волохову и часто — меня
с сестрой. Сестра моя Вера Веригина, о которой упо
минает Блок в своем дневнике, училась тогда на Бесту
жевских курсах первый год. В ней было еще много дет
ской серьезности, которая так шла ко всему ее обли
ку. Большие черные глаза — главное в ее лице — и две
длинные косы. При всей своей видимой строгости Вера
обладала юмором и оригинальной интонацией. С ней
очень смешно разговаривал Мейерхольд — непременно
с пафосом. «Вера, Вы мадонна! Мне хочется расплас
таться перед Вами». «Мадонна» отвечала ему на это
тихо, в комедийных полутонах, получалось необыкновен
но забавно. Сологуба она больше слушала. Он, разуме
ется, не мог войти в наш круг наравне с другими, для
этого он был уже немолод и всем существом своим в
230
другом плане — пессимизм и иронию, в лучшем случае
каламбур, приносил он с собой. Я слушала его с инте
ресом, иногда он бывал мудрым, но неизменно тягостное
чувство оставалось у меня после продолжительных бе
сед с Сологубом, который считал мир страшным и ниче
го не принимал в нем. После таких бесед с чувством
облегчения отправлялась на Галерную, где впечатление
от сологубовского пессимизма рассеивалось, как дым.
Как только я попадала туда, начинались представления
с Клотильдочкой и Морисом, о которых я уже упомина
ла, или читались стихи — снежные, поднимающие над
«горестной землей» даже и тогда, когда в них говори
лось о ней.
ИМПРОВИЗАЦИЯ
Пою приятеля младого
И множество его причуд.
А. Пушкин
<...> На Рождество нам предстояло играть по два
раза в день почти ежедневно, остался только Сочель
ник, когда не было спектакля, и этот вечер мы провели
на Галерной. Нас было немного: Н. Н. Волохова, моя
сестра, и потом пришел Евгений Павлович Иванов, ко
торый постоянно бывал у Блоков. Евгения Павловича я
принимала как должное, но разговоров их почти не
понимала. Они говорили с Александром Александрови
чем на эзотерическом языке. Юмор Евгения Павлови
ча совершенно ускользал от меня. Только впослед
ствии, когда я познакомилась с ним близко, я сумела
оценить его.
Мы сидели за чайным столом и ели традиционные
орехи с синим изюмом. Отлично помню, что говорили
все время о Лермонтове и Пушкине. У Блоков эта тема
часто появлялась в наших разговорах. Александр Алек
сандрович сам постоянно заводил о них речь. Кажется,
Лермонтов был ему всего ближе. Тот Лермонтов, кото
рого любишь в детстве, уже перестал пленять меня, а
мрачная красота поэзии настоящего Лермонтова в ту
пору меня пугала. Я предпочитала Пушкина. Александр
Александрович, чтобы поддразнить меня, говорил: «Если
бы Лермонтов жил теперь среди нас, с вами, Валентина
Петровна, он наверное бы ссорился, у него ведь был
мрачный характер». На задорный тон Блока я отвечала,
231
что меня это нисколько не трогает. Пусть Лермонтов
гениален, все же он юнкер в маске Чайльд-Гарольда.
Блок в долгу не остался. «А ваш Пушкин пыхтел, как
самовар, когда танцевал», — отчеканил он, чуть-чуть
прищурившись. На это я сказала, что о нем говорил так
его враг, и мало ли что можно рассказать о человеке
после того, как он умер. «Еще неизвестно, что будут го
ворить о вас». Александр Александрович поднял кверху
подбородок и с юмористическим огоньком в глазах
спросил важным тоном: «Разве я Лермонтов, Валентина
Петровна?» На это я ответила, что для меня он выше
Лермонтова. Он рассмеялся, и на этом мы примирились,
но разговор в юмористическом духе не продолжался.
Помню, как мы много говорили о Пушкине, сожалея о
том, что он жил в холодном обществе среди предрас
судков: нам казалось, что мы сберегли бы его. Никто из
нас не предчувствовал, что ранняя смерть унесет и
Блока.
После чая перешли в кабинет и занялись рассматри
ванием старинных журналов. В какой-то момент Алек
сандр Александрович сделал мне знак следовать за ним
и вышел. С самым серьезным видом он выдвинул стол
из столовой и, пододвинув его к двери кабинета, забар
рикадировал ее. На стол водрузил маленький столик и
стулья. Затем подсунул под низ французскую булку,
сказав мимоходом: «Чтобы они не умерли с голоду».
После этого мы отправились в комнату Любы. Блок на
дел на себя белую кружевную мантилью, взял в руки
ручное зеркальце и сел в кокетливой позе, положив од
ну ногу на колено. Я встала на окно за занавески. Че
рез некоторое время мы услышали грохот рухнувшей
баррикады и смех. Пленники направились к нашей две
ри. Она оказалась запертой. Мы слышали, как они шеп
тались за дверью и что-то громоздили. Через несколько
секунд я увидела через стекло над дверью лицо Ната
ши Волоховой. Она сказала стоявшим внизу: «Где же
она? Тут только какая-то испанка с зеркальцем». Тогда
полезли и остальные смотреть на испанку. Мне было
видно лицо Блока в профиль, полузакрытое белым кру
жевом, с опущенными ресницами и отчаянно веселым
улыбающимся ртом. Я прыгнула с подоконника на пол.
Все, бывшие за дверью, отпрянули от неожиданности.
Александр Александрович сбросил мантилью и открыл
передо мною галантно дверь с какой-то нестерпимо ба
нальной любезностью. В этот вечер он изображал «гос
232
подина
котелке», нанизывал одну «общую» фразу на
другую, и было невероятно смешно это слышать из
его уст. С серьезным, ажным видом он говорил общие
места, острил, по примеру «испытанных остряков», но,
несмотря на смелый тон, Блок умел оставаться на грани
учтивости. Он как-то едва уловимо отмечал в своей со
беседнице даму. Это не значит, что мы были кавалером
и дамой в общепринятом смысле: ни тени увлечения ни
с той, ни с другой стороны. Я даже как-то выразила
удивление по поводу того, что не могу им увлечься, и
получила довольно дерзкий ответ: «Я тоже никак бы не
мог в вас влюбиться». Я рассмеялась, потому что эта
фраза была произнесена таким тоном, в котором слыша
лось: «И не дожидайтесь, сударыня». То же самое, но в
более мягкой форме сказал Блок обо мне Волоховой на
ее вопрос: неужели никогда никакого более сильного
чувства, чем дружба и юмор, не могло бы появиться у
него ко мне. «Валентина Петровна пленительна, а я не
мог бы увлечься ею». Мне кажется, что благодаря от
сутствию увлечения-флирта нам и было так особенно
легко и весело вместе. Блок видел во мне даму, с кото
рой он мог блуждать по лабиринту шуток, где-то в от
ражении. Это была та же воздушная карусель, только
без влюбленности.
Мы доигрывали в театре свои роли в постановках
Мейерхольда, а репетировали на квартире Мунт пьесы
для гастролей: Мейерхольд и второй режиссер Унгерн
предпринимали поездку по западным и южным горо
дам. Всеволод Эмильевич пригласил Любовь Дмитриевну
Блок на роль Клитемнестры в «Электре» Гофмансталя.
Она с радостью дала согласие и стала посещать репети
ции. Любовь Дмитриевна раньше была уже на драмати
ческих курсах Читау, а в этом сезоне усиленно занима
лась постановкой голоса, декламацией и танцами. В ней
дремал громадный стихийный темперамент. Блок знал
это, и ему сделалось страшно, когда она захотела пойти
своей дорогой. Его муза вспомнила о ней. Он написал
чудеснейшее стихотворение:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
К сожалению, оно огорчило Любу: в нем была обидная
неправда:
233
Но час настал, и ты ушла из дому,
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Кольцо бросил поэт раньше, когда взор его обратился в
сторону Незнакомки, а затем Волоховой.
Н. Н. Волохова мне говорила, что Блок хотел ехать с
нашей труппой, чтобы не расставаться с ней. Н. Н. тогда
запротестовала, находя, что это недостойно его — ездить
за актерами, а также сама не хотела показываться в
будничной обстановке между репетициями и спектакля
ми, когда приходится возиться с тряпками и утюгом. Она
хотела уберечь его от вульгарного. Наталья Николаевна
говорила мне, что сказала Блоку нарочно в очень рез
кой форме. Она слишком уважала поэта для того, чтобы
позволить ему унижаться. Однако он не понял ее и оби
делся — это была их первая размолвка. В поездке Воло
хова постоянно получала от него письма в синих конвер
тах. К сожалению, все они сгорели вместе с портретами
поэта в доме родственников Н. Н. в ее отсутствие. Уце
лела только подаренная ей книга «Земля в снегу»
с надписью:
Наталии Николаевне
Волоховой.
Позвольте поднести Вам
эту книгу — очень несовершенную,
тяжелую и сомнительную для меня.
Что в ней правда и что ложь,
покажет только будущее. Я знаю
только, что она неслучайна, и то, что
в ней неслучайно, люблю.
Александр Блок.
3 ноября 1908 г.
СПб.
В письмах было много лирики и милой заботливости
о ее здоровье. Она как раз писала ему, что устает, а он
жалел ее, негодуя на обстоятельства и людей. Послед
няя переписка отразилась в некоторых из его стихотво
рений, например, в следующих строчках:
И в комнате моей белеет утро.
Оно на всем: н? книгах и столах,
И на постели, и на мягком кресле,
И на письме трагической актрисы:
«Я вся усталая. Я вся больная,
Цветы меня не радуют. Пишите...
234
Простате и сожгите этот бред...»
И томные слова... И длинный почерк,
Усталый, как ее усталый шлейф,
И томностью пылающие буквы,
Как яркий камень в черных волосах.
На четвертой неделе Великого поста некоторые из
наших товарищей поехали в Москву, в числе их были и
мы с Волоховой. Блок не выдержал и явился тоже в
Москву. Н. Н. получила от него письмо с посыльным.
Поэт умолял ее прийти повидаться с ним. Они встрети
лись и говорили долго и напрасно. Он о своей любви, —
она опять о невозможности отвечать на его чувство, и
на этот раз также ничего не было разрешено. Об этой
встрече говорится в стихотворении:
Я помню длительные муки...
И утро длилось, длилось, длилось,
И праздный тяготил вопрос,
И ничего не разрешилось
Весенним ливнем бурных слез.
Теперь поэт был еще больше раздосадован: между
ним и Волоховой появилась даже некоторая враждеб
ность. Мы уехали с Натальей Николаевной в Херсон,
где должна была опять собраться вся наша труппа. По
ездка продолжалась еще месяца полтора.
Александр Александрович ждал Волохову с нетерпе
нием в Петербурге. Но когда, по окончании мейерхольдовских гастролей, она явилась туда, он ясно увидел,
что Н. Н. приехала не для него, и отошел от нее оконча
тельно. Впоследствии Блок отзывался о Волоховой с
раздражением и некоторое время почти ненавидел ее.
Я уже говорила о том, что он написал стихотворение, в
котором зло искажен ее образ. Между прочим, все сти
хотворения, посвященные Волоховой, Блок приносил
всегда первой ей, и когда в них бывало что-нибудь не
соответствующее действительности, например, хотя бы
такие строки:
Я ль не пела, не любила,
Поцелуев не дарила
От зари и до зари, —-
он с опущенными глазами просил ее простить его, го
воря, что поэт иногда позволяет себе отступить от прав
ды и что sub specie aeternitatis (под знаком вечности)
это простительно.
238
Единственное стихотворение, а именно: «У шлейфа
черного...», написанное в тот же период, он скрыл от
нее. Очевидно, оно вылилось в момент мучительной до
сады на холодность Н. Н. Последующие стихи опять
говорят о рыцарском поклонении и преданности.
«У шлейфа черного...» было напечатано позднее. Ссы
латься на это стихотворение и утверждать, что год, про
веденный у шлейфа черного, Блоку ничего не дал, как
это сделал кто-то из критиков, никак нельзя. Среди мно
гих других стихотворений того периода оно случайно.
Впоследствии Наталья Николаевна встречалась с
Блоком раза два и всегда замечала волнение и смуще
ние, которых он не мог скрыть. В последний раз она уви
делась с ним в Художественном театре в 1921 году, не
задолго до смерти поэта. Волохова заметила в нем ка
кой-то порыв навстречу ей. Они условились встретиться
в следующий антракт, но когда окончилось действие и
Н. Н. стала искать глазами Блока, его не оказалось в
зрительном зале, дама, с которой он был в театре, ска
зала, что он заметно нервничал во время этого дейст
вия и ушел.
Кончился зимний сезон, мы уехали в последний раз
вместе с тем, чтобы после поездки разлететься в разные
стороны. Кончилась пленительная фантастическая игра
юности. Блок всегда вспоминал ее с нежностью и гру
стью. «Прошла наша юность, Валентина Петровна», —
повторял он впоследствии все те же слова.
С сезоном 1908 года как будто бы действительно кон
чилась юность Блока, хотя на самом деле он был еще
очень молод:
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла.
Вышли из круга игры, столкнулись с обыденным,
скукой, страшным.
Утешающая творческая игра возникает не часто меж
ду людьми. Такое счастье выпадает на долю немногих.
Поэзия Блока и его веселый двойник, а также сочетание
индивидуальностей создали эту игру. Высокая влюблен
ность... новые рыцари и дамы — ни клятв, ни страда
ний, ни женских слез, ни обязанностей — фантастиче
ская чудесная пляска среди метелей. «Сны мятели светлозмейной, Песни вьюги легковейной, Очи девы чаро
дейной...»
236
Мы встретились с Блоком через год. Это не была уже
встреча веселых, нереальных масок: мы были людьми в
серьезном жизненном плане. Хотя юмористический тон
и появлялся порой, но баутта была снята навсегда.
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1909 ГОД
<25 января>.
Зап. книжка
Как редко дается большая страсть. Но когда прихо
дит она — ничего после нее не остается, кроме всеобщей
песни. Ноги, руки и все члены ноют и поют хвалебную
песню.
Когда страсти долго нет (месяцами), ее место засту
пает поганая похоть, тяжелая мысль; потом «тоска во
всю ночь» знаменует приближение. И совершенно не
ожиданно приходит ветер страсти, «Буря». Не остается
ничего — весь страсть, и «она» — вся страсть. Еще ре
же— страсть освободительная, ликование тела. Есть
страсть тоже буря, но в каком-то кольце тоски. Но есть
страсть — освободительная буря, когда видишь весь мир
с высокой горы. И мир тогда — мой. Радостно быть
собственником в страсти — и невинно.
17 февраля
Зап. книжка
Во всех нас очень много настоящего и лишь ОДНА
капля будущего. Даже в мировых произведениях наших:
«Анна Каренина»; вся психологическая путаница отно
сится к настоящему,— и отдельные эпизоды: Щербац
кие и Вронские за границей (сентиментальная Варень
ка, наивный художник): отношения Кити к Марье Нико
лаевне, весь Николай Левин (кроме Смерти).
«Анна Каренина» написана страшно неровно (видно,
как ему надоело). Есть страницы и главы попросту без
дарные.
237
< Февраль >
Зап. книжка
Современный момент нашей умственной и нравст
венной жизни характеризуется, на мой взгляд, крайно
стями во всех областях. Неладность (безумие тревоги
или усталости). Полная потеря ритма.
Рядом с нами все время существует иная стихия —
народная, о которой мы не знаем ничего — даже того,
мертвая она, или живая, что нас дразнит и мучает в
ней — живой ли ритм, или только предание о ритме.
Ритм (мировой оркестр), музыка дышит, где хочет:
в страсти и в творчестве, в народном мятеже и в науч
ном труде (в революции).
Современный
художник — искатель утраченного
ритма (утраченной музыки) — тороплив и тревожен; он
чувствует, что ему осталось немного времени, в те
чение которого он должен или найти нечто, или погиб
нуть.
Современная жизнь есть кощунство перед искус
ством, современное искусство — кощунство перед
жизнью.
Ночь 11—12 июня п. st. <29—30 мая>
Marina di Pisa
Зап. книжка
Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под
влиянием ожившей смерти Мити31 от Толстого, и какойто давней вернувшейся тишины, я думаю о том, что вот
уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя
в атмосферу людей совершенно чужих для меня, полити
канства, хвастливости, торопливости, гешефтмахерства.
Источник этого — русская революция, последствия мо
гут быть и становятся уже ужасны. Вспоминаю часто
разговор со мной г. Копельмана, который меня грызет.
Надо резко повернуть, пока еще не потерялось со
знание, пока не совсем поздно. Средство — отказаться
от литературного заработка и найти другой. Надо же
как-нибудь жить. А искусство — мое драгоценное, вы ко?
лачиваемое из меня старательно моими мнимыми друзь
ями,— пусть оно остаётся искусством — <...>, без Чул
кова, без модных барышень и альманашников, без бла
готворительных лекций и вечеров, без актерства и акте
ров, без ИСТЕРИЧЕСКОГО СМЕХА. Италии обязан я,
238
по крайней мере, тем, что разучился смеяться. Дай бог,
чтобы это осталось. «Песня Судьбы» отравлена всем
этим. Я хотел бы иметь своими учителями Мережков
ских, Валерия Брюсова, Вяч. Иванова, Станиславского.
Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть не
много людей, работать и учиться. Неужели это невы
полнимо? Только бы всякая политика осталась в сторо
не. Мне кажется, что только при этих условиях я могу
опять что-нибудь создать. Прошу обо всем этом пока
только самого себя. Как Люба могла бы мне в этом по
мочь.
NB. Почему это — усиленное тяготение к драме?
Верно, примешивается постоянное соображение о том,
что драма больше всего денег дает. А деньги, чтобы ску
чать и считать.— Без Бугаева и Соловьева обойтись
можно. — Озлобление свое ослабить. — Значит, рево
люция только отложила мою какую-то черновую работу
(заработок) на четыре года. Теперь о нем подумать
страшно, но надо же как-нибудь жить и отвести в ежедневности — угол для денег, а в душе — угол для за
гнанного искусства и своей работы? А вдруг — стерпит
ся — слюбится? Надо только начать что-нибудь не слиш
ком противное — не пойдет ли потом как по рельсам?
Ночь с 14 <на> 15 июня <1—2 июня>
<Marina di Pisa>
Зап. книжка
Море шумит. По ночам просыпаюсь. Возвращается
беспокойство: сначала — о том, что буду делать, как
встречусь с
*, как пойдет зима, служить или нет (пи
сать, по-видимому, надолго не надо, невозможно — ни
чего крупного). Потом — общая тревога, тоска, за ма
му, за все, что там, от чего за тридевять земель в этой
чужой, чахлой Италии, и особенно — в безличной и
тусклой Пизанской Марине. Волнение идет от «Войны
и мира» (сейчас кончил II том), потом распространяется
вширь и захватывает всю мою жизнь и жизнь близких и
близкого мне. Днями изнервлен, устал, почти болен, зол.
Все это может предвещать — или наступление новых
бед, событий, потерь, унижений, или — проходящий кри
зис, начало чего-то нового опять (?), обновление жизни,
возврат вдохновения.
* Так в рукописи.
239
26<13 июня>
Зап. книжка
Сейчас имел мужество уйти, не дождавшись «Речи»
в Кургаузе. Надо и пора совсем отучаться от газет. Яс
но, что теперешние люди большей частью не имеют ни
каких воззрений, тем более — воззрений любопытных —
на искусство, жизнь и религию и прочие предметы, ко
торые меня волнуют. Газета же есть голос этих людей.
Просто потому ее читать не следует. Развивается мни
тельность, мозг поддельно взвинчивается, кровь заража
ется. Писать же в газетах — самое последнее дело.
Работы, работы, работы! Заработка честного и нели
тературного. Постараться отыскать <...> деньги.
29 июня <16 июня>. Вечер.
Зап. книжка
Вагнер в Наугейме — нечто вполне невыразимое:
напоминает— avapvr)6is.
*
Музыка потому самое совершенное из искусств, что
она наиболее выражает и отражает замысел Зодчего.
Ее нематериальные, бесконечно малые атомы — суть
вертящиеся вокруг центра точки. Оттого каждый орке
стровый момент есть изображение системы звездных
систем — во всем ее мгновенном многообразии и теку
чем. «Настоящего» в музыке нет, она всего яснее дока
зывает, что настоящее вообще есть только условный
термин для определения границы (несуществующей, фик
тивной) между прошедшим и будущим. Музыкальный
атом есть самый совершенный — и единственный реаль
но существующий, ибо — творческий.
Музыка творит мир. Она есть духовное тело мира —
мысль (текучая) мира («Сон — мечта, в мечте — мыс
ли, мысли родятся из знанья»). Слушать музыку мож
но только закрыв глаза и лицо (превратившись в ухо и
нос), т. е. устроив ночное безмолвие и мрак — условия
«предмирные». В эти условия ночного небытия начина
ет втекать и принимать свои формы — становиться кос
мосом — дотоле бесформенный и небывший хаос.
Поэзия исчерпаема (хотя еще долго способна разви
ваться, не сделано и сотой доли), так как ее атомы несо
* Воспоминание (греч.).
240
вершенны — менее подвижны. Дойдя до предела свое
го, поэзия, вероятно, утонет в музыке.
Музыка — предшествует всему, что обусловливает,
Чем более совершенствуется мой аппарат, тем более я
разборчив — ив конце концов должен оглохнуть вовсе
ко всему, что не сопровождается музыкой (такова сов
ременная жизнь, политика и тому подобное).
2 июля
Тараканова
Зап. книжка
Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух
пытливости и дух скромности. Оба боюсь я утратить
опять. А без них невозможна работа, т. е. жизнь. Без
них все случайно, подвержено случайностям.
Наш сад пострадал от ветра еще мало,— здесь
сломало и вырвало с корнем несколько старых берез
парка.
Бес смеха, отступи от меня и от моей мысли. Я хочу
гнать и других бесов.
8 июля, перед ночью, во флигеле
Зап. книжка
Русская революция кончилась. Дотла сгорели все
головни, или чаши людских сердец расплескались, и
вино растворилось опять во всей природе и опять будет
мучить людей, проливших его, неисповедимым. Вся при
рода опять заколдовалась, немедленно после того, как
расколдовались люди. Тоскует Душа Мира, опять,
опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики —
на свинце ползущих туч. Всё те же лики — с еще новы
ми: лики обиженных, казненных, обездоленных, лики
великих любовниц — Галлы, Изотты — и других моих.
Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики по-преж
нему кланяются, девки боятся барыни, Петербург по
корно пожирается холерой, дворник целует руку,—
а Душа Мира мстит нам за всех за них. «Возврат». <...>
Возвращается все, все. И, конечно,— первое —
тьма. Сегодняшний день весь (и вчерашний) — с корот
кими дождями, растрепанными белыми гигантами в си
неве, с беспорядком в листьях, со свинцом, наползаю
щим к вечеру на кресты елей — музыкален в высшей
степени.
Будет еще много. Но Ты — вернись, вернись, вер
нись — в конце назначенных нам испытаний. Мы будем
241
Тебе молиться среди положенного нам будущего страх?
и страсти. Опять я буду ждать—всегда раб Твой, изме
нивший Тебе, но опять, опять — возвращающийся.
Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Ост
рую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не преры
вай. Дай мне увидать зарю Твою. Возвратись.
15 июля
Зап. книжка
Я (мы) не с теми, кто за старую Россию (Союз рус
ского народа, сюда и Розанов!), не с теми, кто за евро
пеизм (социалисты, к.-д., Венгеров например), но — за
новую Россию, какую-то, или — за «никакую». Или ее
не будет, или она пойдет совершенно другим путем, чем
Европа,— культуры же нам не дождаться. Это и есть
ОПЯТЬ — песня о «новом гражданине» (какого проро
чили и пророчат — например Достоевский, но пророчат
не на деле, а только в песне).
10 августа
Зап. книжка
Революция у нас провела резкую черту между про
шедшей общностью труда и кой-каких интересов и на
стоящей разобщенностью их.
В частности — мы, писатели, отделены и хотим быть
отделены от «общества» непроходимой чертой. Лите
ратура наша есть наука, недоступная неспециалистам.
Есть литераторы, популяризаторы и проч. (Боборыкин,
Потапенко, наполовину Л. Андреев), и есть писатели
(Вал. Брюсов, А. Белый). Часть держится еще традиций
прошлого (отчасти — Мережковский), но это — сиде
ние между двумя стульями, которое должно рано или
поздно кончиться.
Если хотите «почитать новенького»,— возьмите то,
чего мы не называем уже русской литературой.
Если хотите учиться,— идите к нам, мы кой-кого из
вас, пожалуй, примем в ученики, при условии скромно
сти и послушания.
<Первая половина августау
Зап. книжка
Культуру нужно любить так, чтобы ее гибель не бы
ла страшна (т. е. она в числе всего достойного любви).
Мировоззрение запуганного веком, да уж что поде
лаешь.
242
^6 августа (?)>
Зап: книжка
Не могу писать. Может быть, не нужно. С прежним
«романтизмом» (недоговариванием и т. д.) борется чтото, пробиться не может, а только ставит палки в ко
леса.
<5 сентября (?)>
Зап. книжка
Форма искусства есть образующий дух, творческий
порядок. Содержание — мир: явления душевные и те
лесные. (Бесформенного искусства нет,
«бессодержа
тельное» — вследствие отсутствия в нем мира душевно
го и телесного — возможно.) Сколько бы Толстой и До
стоевский ни громоздили хаоса на хаос — великий ха
ос я предпочитаю в природе. Хорошим художником я
признаю лишь того, кто из данного хаоса, а не в нем и
не на нем) (данное: психология — бесконечна, душа —
безумна, воздух — черный) творит космос.
А. Иванов («Стереоскоп»),
Брюсов — проза. От
Пушкина.
22—23 сентября
Зап. книжка
Ночь. Ночное чувство непоправимости всего подпол
зает и днем. Все отвернутся и плюнут,— и пусть —
у меня была молодость. Смерти я боюсь и жизни боюсь,
милее всего прошедшее, святое место души — Люба.
Она помогает — не знаю чем, может быть, тем, что отня
ла? Э, да бог с ними, с записями и реэстрами тоски
жизни.
30 ноября — 1 декабря
Зап. книжка
Ничего не хочу — ничего не надо. Длинный коридор
вагона — в конце его горит свеча. К утру она догорит
и душа засуетится. А теперь — я только не могу за
снуть, так же как в своей постели в Петербурге.
Передо мной — холодный мрак могилы.
Перед тобой — объятия любви.
Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно
дышит. А я — в длинном и жарком коридоре вагона,
и искры освещают снег. Старик в подштанниках меня не
243
тревожит — я один. Ничего не надо. Все, что я мог, у
убогой жизни взял, взять больше у неба — не хватило
сил. Заброшен я на Варшавскую дорогу так же, как
в Петербург. Только ее со мной нет — чтобы подетски скучать, качать головкой, спать, шалить, сме
яться.
У «Гнедича» все идет как по маслу — творчества
нет, он сам о нем не помышляет и нас не заставляет.
У Ремизова32 только и дума, что о цельном творчестве,
постоянное спотыкание, один рассказ от злости и бес
силия сотворить цельное — прямо переходит в белибер
ду. Все — неравномерно, отрывисто, беспокойно, — хо
тя гораздо уже плавнее, чем в прежних книгах. Да
еще бы, откуда этой плавности взяться? Ее и у Досто
евского не было. Ремизов — не Толстой, чтобы, сидя в
деревне, спокойно и важно нарисовать блистательные,
вальяжные главы, за главами — части, и таких частей —
восемь (I). И всё — цельно. Но Ремизов зато и не
Гнедич. Простой, удивительно простой ключ ко всему
«творчеству» фотографа Гнедича — весь ключ в том,
что творчества вовсе нет, оно устранено. Откуда почерп
нул г. Гнедич такое спокойствие душевное, такую «эпич
ность» — остается неизвестным. Ясно — не у Гомера.
Не у героя ли своего — чиновника особых поручений
«Выдыбаева»? Как бы то ни было — Ремизов и Гне
дич — небо и земля, антиподы, обоим друг на друга, ве
роятно, без смеху взглянуть невозможно. Один — писа
тель, в «муке творчества», ищущий... Другой — лите
ратор, без творчества, чиновник особых поручений при
литературе.
А. БЛОК
Письма
Л. Д. БЛОК
<27 февраля 1908. Петербургу.
Милая. Я сейчас получил твое второе письмо. Сол
нечное утро (27). Мне хочется тебе писать не о событи
ях, а о тебе и себе. Дело в том, что зима была страшно
244
тяжелая. Я чувствую, как весеннее солнце лечит какуюто глубокую, долго незаживавшую рану в душе. Ино
гда бывает восторженно, как в ранней юности. Я чув
ствую, что у меня опять станет свежей душа. Я посто
янно думаю о тебе, и по-настоящему, до глубины, т. е.:
«В царство времени все я не верю...» Для меня с новой
силой необходим Вл. Соловьев. Меня вдохновляют
все мои глубокие исторические воспоминания — Лидо,
Германия и все, что я пережил когда-то. Мое знание
очень углубляется. Мое знание о тебе — с особенной
силой. В прежних столетиях я вспоминаю тебя. Но твое
происхождение теряется в каких-то глухих тропах вре
мен — приблизительно на тех дорожках, где случайный
народ ставил на горных подъемах для случайных
путников — изображения богов, и они были для путеше
ственников — алтарями и вехами. Глубже мои истори
ческие воспоминания не идут и медлят здесь в нереши
тельности, так как — следующие предки твои непосред
ственно касаются астральных областей. И там твои пути
уже совершенно скрещиваются с другими — и дру
гих цветов и сущностей, —но там такая сложность, что
я еще не могу сделать выводов, хотя имею много подо
зрений о линиях, цветах и направлениях. Тебе, вероят
но, сейчас это чуждо? Если нет, напиши. А. А. Юшке
вич знает в этой области чрезвычайно много — для жен
щины — даже слишком.
Завтра — вернисаж Союза33. Сегодня мы идем с На
тальей Николаевной на выставку Нового общества и Бо
рисова-Мусатова. На днях — выходит «Руно» с порт
ретом и стихами34. В конце 3-ей или начале 4-й недели
я читаю лекции о театре. Вышли пьесы (пришлю скоро).
Конверты и пр. привезет Наталья Николаевна. Перево
жу Метерлинка («Алладин и Паломид» — очень замеча
тельная вещь). — Все, что ты пишешь о своем отноше
нии к театру и его атмосфере, — мне близко и понятно.
Нужны ли тебе деньги? Я могу скоро прислать. — Горо
децкий женился 15 февраля. — Сборник моих стихов
почти приготовлен. Таков «календарь писателя». Полу
чила ли ты письмо о народном театре? Напиши реперту
ар, числа и города и вообще, когда не трудно, всегда
пиши.
245
Л. Д. БЛОК
21 марта 1908. <Петербург>.
Я сейчас только получил твое письмо. Очень давно
не получал — и беспокоился. Ты пиши мне чаще, хотя
бы и коротко.
Я думаю о тебе каждый день. В твоих письмах ты
точно что-то скрываешь. Но мне можно писать все, что
хочешь. И даже — должно.
Я радуюсь принципиально вашему провалу. Может
быть, хоть кто-нибудь из вас очнется от сна. Беспоч
венности и усталости я одинаково не принимаю к серд
цу -- им нет места среди нас — художников. И пото
му многим из вас я только могу пожелать: «что дела
ешь — делай скорее».
О тебе я до сих пор не знаю — можешь ты или не
можешь служить искусству. Может быть, да.
Моя лекция35 имела, в сущности, большой успех. Чи
тал я хорошо. Получаю все любовные письма. Очень
широкие планы на будущее и много реального дела.
Живу очень замкнуто — не пью уже давно ни капли.
Прошу тебя писать мне, потому что я думаю о тебе
больше, чем о ком бы то ни было. О тебе и о долге. Не
забывай долга — это единственная музыка. Жизни и
страсти без долга нет.
Л. Д. БЛОК
14 апреля 1908. <Петербург>.
Сегодня пришла твоя телеграмма, и беспокойство
прошло. А боялся я почему-то страшно. В Пасхальную
ночь томился и блуждал около факелов Исакиевского
собора и Петра. Конечно, именно в 12 часов, когда я
должен быть один, меня поймали на улице совершенно
чужие люди — и стали разговаривать о пустяках. Дул
ветер, всю ночь шел ладожский лед, было холодно и
некуда деваться. И вчера и сегодня тоже блуждал
днем. По ночам — ужасные сны какие-то были. Я на
праздниках, как черт перед заутреней, и до сих пор не
прошло это ужасное чувство. Точно и в самом деле
происходит что-то такое, чего душа чужда. Я жду от
тебя письма.
Твой.
248
АНДРЕЮ БЕЛОМУ
24 апреля 1908. <Петербург>.
Милый Боря.
Я долго не отвечал на Твои письма, потому что не
умел ответить. Сделать это мне трудно и до сих пор.
Я прочел «Кубок метелей» и нашел эту книгу не только
чуждой, но глубоко враждебной мне по духу. С моей
точки зрения, там очень много кощунственного, но, так
как Ты находил, со своей стороны, кощунственное в мо
ей «Нечаянной Радости» и в пьесах, то я теряюсь и го
тов признать, что мы окончательно и бесповоротно не
можем судить друг о друге. Ты пишешь, что Симфо
ния36 эта — самая искренняя из всех; в таком случае я
ничего в Тебе не понимаю, никогда не пойму, и никто не
поймет. Даже с внешней стороны (литературной) я со
вершенно отрицаю эту Симфонию, за исключением не
многих мест, уже по одному тому, что половины не по
нимаю, но и никто не понимает. К этому присоединяет
ся ужасно неприятное впечатление от Твоих рецензий в
«Весах» о Сологубе, Гиппиус, «обозной сволочи». Я не
могу не верить в наше с Тобой отношение друг к другу,
основанное на чем-то большем, чем мы, потому что за
это всегда говорили и говорят мистические факты. Но
более запутанных внутренних отношений у меня нет и
не было ни с кем. Всю жизнь у меня была и есть един
ственная «неколебимая истина» мистического поряд
ка, и, с точки зрения этой истины, я принужден при
знать Твою Симфонию враждебной мне по существу.
Что касается Сережиной «полемики» (?), то я дол
жен сказать, что он понял меня и то, что я писал, столь
же тонко, сколько может понять любой высокомерный
директор департамента. Мог бы сказать много, но не
хочется.
Твой Ал. Блок..
МАТЕРИ
28 апреля 1908. <Петербург>.
Мама, ты совершенно напрасно беспокоишься.
Ты не бойся, что темно;
Слушай, я тебе открою:
Все невинно, все смешно,
Все божественной игрою
Суждено и создано.
247
Для божественной забавы
Я порою к вам схожу.
Собираю ваши травы
И над ними ворожу
И варю для вас отравы.
Эти стихи (Сологуба) были лейтмотивом всех по
хождений (и снялись мы на этом основании: Сологуб,
я, Сюннерберг и Чулков).— Эти дни тоже было не без
пьянства. Под мутно-голубыми и дождливыми рассвета
ми пили мы шампанское, я, почему-то (?), наелся уст
риц—и т. д. Но — «все невинно». Главное, что это не
надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, ми
мо порочных и забавных сновидений, грузными волнами.
Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному. «Пра
матерь» кончена (вчерне), «Песню Судьбы» на днях
кончаю. Отчего не напиться иногда, когда жизнь так
сложилась: бывают минуты приближения трагического
и страшного, ветер в душе еще свежий; а бывает —
«легкая, такая легкая жизнь» (Сологуб).
Может быть, ты и не можешь этого понять, — но не
ужели ты не можешь согласовать это со мной? Ведь
путь мой прям, как все русские пути, и если идти от
одного кабака до другого зигзагами, то все же идешь
все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, пря
мому шоссейному пути — куда? куда? И потом —
Друзья! Не все ль одно и то же:
Забыться вольною мечтой
В нарядном зале, в модной ложе,
Или в кибитке кочевой?
Целую.
Саша.
М. А. КУЗМИНУ
13 мая <1908. Петербургу
Милый Михаил Алексеевич37.
Вчера я всю ночь не спал, а днем бродил в полях и
смотрел на одуванчики, почти засыпая, почти засыпая.
Потому Вы и не застали меня. А сейчас проспал 13 ча
сов без снов и встал бодрый, ясный воздух, читаю Ва
шу книгу вслух и про себя, в одной комнате и в другой.
Господи, какой Вы поэт и какая это книга! Я во все
248
влюблен, каждую строку и каждую букву понимаю и
долго жму Ваши руки и крепко, милый, милый. Спа
сибо.
Любящий Вас Александр Блок.
Р. S. Если увидите еще Hans Guenthr’a, поклонитесь
ему от меня.
М. И. ПАНТЮХОВУ
22 мая 1908. <Петербург>.
Разве я не откровенен с Вами, дорогой Михаил Ива
нович?38 Нет, я не скрываю ничего и не «оберегаю». Но
я чувствую все больше тщету слов. С людьми, с кото
рыми было больше всего разговоров, (и именно мисти
ческих разговоров), как А. Белый, С. Соловьев и др.,—
я разошелся; отношения наши запутались окончательно,
и я сильно подозреваю, что это от систематической «лжи
изреченных мыслей». И я совершенно не умею сказать
прозою лучше, чем говорю стихами.
Одиночество не победить сравнением мистических
переживаний, я глубоко уверен в этом. Может быть,
одиночество преодолимо только ритмами действитель
ной жизни — страстью и трудом. Остальное — сны. Но
неужели Вы думаете, что я отказываю в реальности Ва
шим снам? Это было бы равносильно моему отказу от
собственного ’avapvriSig’a.
* Я только не хочу говорить,
лучше — не могу говорить.
На днях уезжаю отдохнуть в деревню недели на
две.
Ваш А. Блок.
Л. Д. БЛОК
14 июня 1908. Шахматова.
Милая, только сегодня утром пришла твоя телеграм
ма, я ответил на нее. А твое письмо (второе) я получил
третьего дня и ношу с собой. На него я могу ответить
тебе только, что думаю о тебе каждый день, тебя недо
стает каждый день, и я живу все время тем, что жду
тебя. До сих пор я не могу определить, должен ли я
жить один; я теперь переживаю эту одинокую жизнь и
знаю, что она очень хороша, но бесплодна, бесплодна —
другого слова не придумаешь. Может быть, нам нуж* Воспоминания (греч.).
249
N0 временами жить вместе. Теперь мне часто кажется,
что мы можем жить вместе всегда, но — не знаю. Здесь
очень тихо — жарко, сыро и пышно. Наш сад растет.
Я бываю много один. Переделываю Песню Судьбы. Мо
жет быть, даже и кончу ее к 1 июля, когда вернусь в
Петербург. Туда меня тянет. Здесь трудно жить без те
бя. Я думаю о том, что ты вернешься в августе и мы
вместе будем жить здесь осенью. Что ты думаешь об
этом? Я не знаю, когда ты вернешься. Досадно полу
чать письма, которые идут около недели, и самому до
садно писать. Но у меня очень постоянная надежда на
то, что мы могли бы прожить здесь золотую осень.
Меня тянет теперь опять в Петербург. У меня очень
дружеские и настоящие, даже трогательные отношения
с Чулковым (и, конечно, с Женей). И хорошие отноше
ния с Сюннербергом. Может быть, устроим журнал (!).
Кроме того, Ф. Ф. Комиссаржевский будет в Петербур
ге, надо обсудить «Праматерь». У Бравича — оспа. Пе
тербург необыкновенно красив теперь. Там привлека
тельно то, что легче переживать это какое-то переходное
в жизни время — от встречи до встречи с тобой. Очень
много средств забывать о времени и произвольно уста
навливать дни и ночи. А здесь нет этих средств — без
тебя.
Может быть, ты заметила, что я давно уже не умею
писать тебе. Мое отношение к тебе уже не требует ника
ких слов. А вообще письма писать я умею, по-преж
нему.
«Песня Судьбы» все так же важна для меня. Но те
перь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и
смотрю на нее объективнее и свободнее. — С Натальей
Николаевной я так и не простился, не писал ей и не по
лучал от нее писем.
Теперь ты видишь, как я живу? Читала ли ты «Ко
рабль» д’Аннунцио? Прочти — это очень искусная тра
гедия.
А что же сцена? Это очень важно для тебя?
Получила ли ты деньги из Грозного? Там лежат
50 р., посланные по телеграфу в конце мая. Надо ли те
бе еще? Если надо, я пришлю из Петербурга.
Твои письма мне получать важнее всего, хотя и до
садно, потому что — запоздалые. Настанет ли когда-ни
будь время, что мы перестанем разлучаться?
Твой.
250
Л. Д. БЛОК
24 июня <1908>. Шахматова.
Моя милая.
Время ползет без тебя какое-то тусклое, бесплодное.
Здесь почти не перестает дождь — серый, осенний. Я на
чал сильно тосковать. Беспокоюсь о тебе, думаю по
стоянно о тебе. Жизнь тащится зачем-то, — и ты зачемто в каком-то Боржоме; я совершенно уверен, что тебе
там делать нечего. Эти дни я немного ждал тебя, думал,
что ты оттуда уедешь. Что за охота проваливаться гдето на краю света с третьестепенной труппой? Не люблю
я таких актеров, ох, как не люблю, заодно с Гете й Иб
сеном.
Беспокоюсь о тебе, моя милая. Тебе все еще грустно?
Если бы ты вернулась сюда, я не возвращался бы в Пе
тербург. А теперь — ворочусь через 6 дней, а зачем —
не твердо знаю: больше потому, что без тебя не сидит
ся в тишине. И что писать тебе, — не знаешь, интересно
ли тебе вот в эту минуту, когда ты читаешь то, что я пи
сал десять дней назад.
«Песня Судьбы» кончена вчера.— Почему ты пи
шешь, что приготовила себе мучение? Меня очень трево
жит это; и мне не нравится то, что ты сомневаешься в
том, как я тебя встречу. — Получаешь ты мои письма?
— Это, кажется, уж шестое — и последнее из Шах
матова.
Я как-то тоже устал. Мне во многих делах очень
надо твоего участия. Стихи в тетради давно не перепи
сывались твоей рукой. Давно я не прочел тебе ничего.
Давно чужие люди зашаркали нашу квартиру. Лампад
ки не зажигаются. Холодно как-то. Ко многим людям у
меня в душе накопилось много одинокого холода и не
нависти (Мережковские, разные москвичи с г. А. Белым
во главе и некоторые другие). Мне надо, надо быть с
тобой. А ты — хочешь ли быть со мной? То, что я пи
шу, я могу написать и сказать только тебе. Многого из
этого я как-то не говорю даже маме. А если ты не пой
мешь,— то и бог с ним — пойду дальше так. Ты не
имеешь потребности устроить нашу жизнь так, чтоб и
комнаты ожили? Или ты все еще не поймешь «быта»?
Есть ведь на свете живой быт, настоящий, согласный с
живой жизнью. Беспокоюсь о тебе.
Твой.
251
Из твоих писем я понял, что ты способна бросить
сцену. Я уверен, что, если нет настоящего большого та
ланта, это необходимо сделать. Хуже актерского «быта»
мало на свете ям. Комиссаржевская играет мою (т. е.
Грильпарцерову) Берту.
Л. Д. БЛОК
18 июля 1908. Петербург.
Сегодня пришло твое первое письмо от 11 июля. Ка
кое мрачное для меня письмо. Все то, о чем я думаю,
оно подтвердило. Мне жить становится все невыноси
мее. То, как я теперь живу, ненужно, холодно и пусто.
Неужели же и ты такая же, как и я? Ты пишешь уже
так привычно о «волне своего сумасшествия». И в пись
ме этом — прежде всего — «Марья Ивановна» Чирико
ва (поздравляю вашу труппу с победой искусства), а по
том — все остальное. Да, так, вероятно, и должно быть.
А что же значит — «верю в себя и тебя»? Тоже — по
привычке? Если тебе больно читать все это, то я пишу
это не для твоей боли, а от своей. Знаешь ли, что я те
бе скажу? Если я буду продолжать жить так, как те
перь, — без особых событий, выпивая иногда, веря до
глубины одному только человеку — Евг. Иванову, не
имея подле себя живой души, — этого не надолго
хватит: душа становится старой и седой. Из этого со
всем не следует, что тебе нужно предпринимать чтонибудь.
Что же, действительно — плод всех прошлых горь
ких красивых и торжественных годов — «Марья Ива
новна», Боржом, Гельсингфорс, захудалая провинция,
«зеленая скука» с «покучиваньем», актерство, развяз
ность, «свобода» от всего «рабского»... и от всего сво
бодного? — Или это все — только временная кромеш
ная тьма, и настанет другое?
Целый день я ехал по сияющим полям между Шах
матовым, Рогачевым и Бобловым. Только недавно. В ле
су между Покровским и Ивлевым были все те же тон
кие папоротники, сияли стоячие воды, цвели луга. И бес
конечная даль, и шоссейная дорога, и все те же несбы
точные, щемящие душу повороты дороги, где я был
всегда один и в союзе с Великим и тогда, когда ты не
знала меня, и когда узнала, и теперь опять, когда за
бываешь. А то — все по-прежнему, и все ту же глубо
кую тайну, мне одному ведомую, я ношу в себе — один.
252
Никто в мире о ней не знает. Не хочешь знать и ты. Но
без тебя я не узнал бы этой тайны. И, значит, к тебе
относил я слова: «За все, за все тебя благодарю я...»,
как,может быть, все, что я писал, думал, чем жил, от
чего так устала душа,— относилось к тебе.
Пойми же, с каким чувством я посылаю тебе это
письмо. Чувствовать я еще не совсем разучился.
л. Л. БЛОК
23 июля 1908. Петербург.
Пишу тебе совершенно больной и измученный пьян
ством. Все это время меня гложет какая-то внутренняя
болезнь души, и я не вижу никаких причин для того,
чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на
длинную жизнь. Положительно, не за что ухватиться
на свете: единственное, что представляется мне спаси
тельным, — это твое присутствие, и то только при тех
условиях, которые вряд ли возможны сейчас: мне надо,
чтобы ты была около меня неравнодушной, чтобы ты
приняла какое-то участие в моей жизни и даже в моей
работе; чтобы ты нашла средство исцелять меня от без
выходной тоски, в которой я сейчас пребываю. Кажется,
ни один год не был еще так мрачен, как этот прокля
тый, начиная с осени. Пойми, что мне, помимо тебя, ре
шительно негде найти точку опоры, потому что мамина
любовь ко мне беспокойна, да я и не могу питаться од
ной только материнской любовью; мне надо, чтобы око
ло меня был живой и молодой человек, женщина с дея
тельной любовью; если этого никогда не будет, то мне
ничего не останется, кроме пустой и зияющей темноты,
когда я растрачу все свои жизненные силы.— Только на
такое опускание по наклонной плоскости я сейчас спо
собен, потому, может быть, что не имею твердой веры
в то, что ты придешь ко мне.
Едва ли в России были времена хуже этого. Я устал
бессильно проклинать, мне надо, чтобы человек дохнул
на меня жизнью, а не только разговорами, похвалами,
плевками и предательством, как это все время делается
вокруг меня. Может быть, таков и я сам — тем больше
я втайне ненавижу окружающих: ведь они же старатель
но культивировали те злые семена, которые мог
ли бы и не возрасти в моей душе столь пышно. От иро
нии, лирики, фантастики, ложных надежд и обещаний
можно и с ума сойти, — Но неужели же и ты такова?
253
Посмотри, какое запустение и мрак кругом! Посмот
ри трезво на свой театр и на окружающих тебя сцени
ческих деятелей. Мне казалось всегда, что ты — женщи
на с высокой душой, не способная опуститься туда, куда
я опустился. Помоги мне, если можешь. Я даже рабо
тать не могу, не вижу цели. И эти дни все похожи один
на другой, ужасно похожи. И если подумаешь, что
еще много таких, совсем тошно. Лечь бы и уснуть и
все забыть.
Я тебе писал в остром припадке отчаянья, лег отдох
нуть. Сейчас у меня, по-видимому, жар, должно быть —
простудился. Серьезного ничего не чувствую. Посылаю
тебе это письмо бог знает зачем, ведь меньше чем через
неделю не получишь. Я вышлю тебе денег, как только
меня перестанет надувать вся издательская и театраль
ная сволочь, а сейчас у меня — ни копейки. Если ты не
решила совсем бросить меня, приезжай как только мо
жешь скорее. Никогда в жизни я не испытывал таких
чувств одиночества и брошенности. Верно, предполо
жения мои правильны, ты перестала помнить обо мне.
Перечитал письмо и все-таки посылаю. Телеграфи
руй, когда получишь. Я совсем измучен. Только бы по
говорить с тобой скорее, что дальше — не знаю. Могу
говорить и о сцене.
Е. П. ИВАНОВУ
13 сентября <1908. Шахматовой.
Милый Женя, да, знаю все, что пишешь ты о Мереж
ковских, о их «обасурманенье». Мне сейчас интереснее
их Философов, а ко всем троим остается все-таки какоето постороннее отношение, уже не враждебное, но чуж
дое. Если бы ты знал, какое письмо было на днях от
Клюева39 (олонецкий крестьянин, за которого меня ру
гал Розанов). По приезде прочту тебе. Это — документ
огромной важности (о современной России — народной,
конечно), который еще и еще утверждает меня в моих
заветных думах и надеждах. Сейчас много планов, со
ображений и видов на будущее у меня. Между прочим,
я получил письмо Андреева, опять хорошее, правда —
хуже первого (не бойся, я о водке писал ему даже
отрицательно, как об «отвлеченности» своего рода), но
254
он пишет об «одиноких». Да и ты писал о том же. Мне
начинает казаться, что можно бы там кое-чем позанять
ся, и хочется поискать среди них людей и написать для
них статью, если состоится газета или сборник. Ведь
человек, сознавший одиночество или хотя бы приду
мавший его себе,— более открыт душою и способен
воспринять, может быть, чего другой не воспримет.
Разговоров для нас с тобой предстоит целая бездна,
потому я и не стараюсь писать все, что сейчас думаю,
сколько-нибудь полно. Между прочим (и, может быть,
главное) — растет передо мной понятие «гражданин»,
и я начинаю понимать, как освободительно и целебно
это понятие, когда начинаешь открывать его в собствен
ной душе.
У нас ясно и холодно, сегодня ночью были замороз
ки, и георгины почернели. Не делаю почти ничего (кро
ме как топором, лопатой и пр.), но думаю много и хо
рошо. Гуляем.
Посылаю тебе «Землю в снегу»: третий сборник сти
хов своих. Ну-ка, как он тебе покажется? Хуже или луч
ше Нечаянной Радости? Хочу, чтобы ты получил его до
нашего приезда, который состоится, вероятно, в пер
вых числах октября.
Ах да, велосипед Dux очень хочу купить, но вот что;
не могу заплатить 1 октября 40 рублей. Если бы можно
было назначить первый взнос не позже 15-го, то куп
лю непременно. А по приезде сразу денег не будет: все
уже пропито. Как хорошо не пить ни капли — все со
всем по-новому. Хотя признаюсь, что иногда не прочь.
Приветствую всех вас от души и желаю вам всем
быть здоровыми, чтобы миновала вас эта страшная хо
лера (Чулков пишет мне о ней хотя и юмористически,
но с большой буквы). Крепко целую тебя, милый, и
имею сообщить тебе много и крупного и мелкого.
Твой Ал. Блок.
В. И. СТРАЖЕВУ
14 сентября 1908. <Шахматово>.
Многоуважаемый Виктор Иванович40.
Спасибо Вам за Ваши милые слова — первый отзыв
о «Земле в снегу», какой я слышал, очень приятный для
меня.
258
Посылаю Вам маленькое стихотворение для Север
ного сияния, которое очень меня интересует. Жалею
только, что «без политики», зная, впрочем, что теперь
за всякую политику сцапают. И все-таки очень мечтаю
о большом журнале с широкой общественной програм
мой, «внутренними обозрениями» и т. д. Уверен, что те
перь можно осуществить такой журнал для очень широ
ких слоев населения и с большим успехом, если бы... не
правительство.
Конечно, спрашиваю Вас о гонораре и о том, будете
ли присылать мне журнал? Я сейчас в деревне (Нико
лаевская ж. д., ст. Подсолнечная, с. Шахматове), а к 1
октября примерно вернусь в Петербург (Галерная, 41,
кв. 4). Если успеете, напишите мне два слова сюда.
Искренно уважающий Вас Александр Блок.
МАТЕРИ
2 ноября. Утром. <1908. Петербургу.
Вся неделя была деловая, мама.
Писал я об Ибсене и бывал в десяти местах: на ге
неральной репетиции «Саломеи», в религиозно-философ
ском собрании, у Мережковских, у С. Маковского41 на
учредительном собрании нового большого журнала, —
и везде говорил.
А сейчас иду в театр — читать об Ибсене. Все это
ты, вероятно, знаешь — из тетиного письма и из газет.
Какие-то великие будни.
Надеюсь, что к весне пойдет иначе. Октябрьская
тьма тоже способствует усталости.
Не стоит писать подробно о делах, все это уже не
интересное, а только должное.
Всего важнее для меня — то, что Клюев написал мне
длинное письмо о «Земле в снегу», где упрекает меня в
интеллигентской порнографии (не за всю книгу, конеч
но, но, например, за «Вольные мысли»), И я поверил ему
в том, что даже я, ненавистник порнографии, попал под
ее влияние, будучи интеллигентом. Может быть, это и
хорошо даже, но еще лучше, что указывает мне на это
именно Клюев. Другому бы я не поверил так, как ему.
Письмо его вообще опять настолько важно, что я,
кажется, опубликую его.
Видел я опять десятки людей. Долго говорил с
Л. Андреевым. Поеду к нему в Финляндию.
256
Кончаю письмо, потому что надо надевать сюртук и
и идти. Женя будет в театре.
Целую.
Саша.
Пиши мне. Мне твое последнее письмо было очень
нужно.
Такие портреты продаются у Аванцо.
'ЛАТЕРИ
5 ноября 1908. <Петербург>.
Сегодня получил, мама, твое письмо.
Клюев мне совсем не только про последнюю «Воль
ную мысль» пишет, а про все (я прочту тебе его пись
мо, когда приеду я или ты) и еще про многое. И не то,
что о «порнографии» именно, а о более сложном чем-то,
что я, в конце концов, в себе еще люблю. Не то что я
считаю это ценным, а просто это какая-то часть меня
самого. Веря ему, я верю и себе. Следовательно (гово
ря очень обобщенно и не только на основании Клюева,
но и многих других моих мыслей): между «интеллиген
цией» и «народом» есть «недоступная черта». Для нас,
вероятно, самое ценное в них враждебно, то же — для
них. Это — та же пропасть, что между культурой и при
родой, что ли. Чем ближе человек к народу (Менделе
ев, Горький, Толстой), тем яростней он ненавидит ин
теллигенцию.
6 ноября.
На эту тему приблизительно я и пишу сегодня рефе
рат для религиозно-философского собрания 11 ноября,
во вторник.
Мне было очень долго страшно тяжело и скучно,
как, вероятно, тебе бывает. Последние дни полегчало.
Одна из причин этого — Розанов, который страшно
просто и интимно рассказал мне свою жизнь и как-то
показался мне близким (хотя и непонятным) челове
ком.
Оттепель. Петербург и кинематографы мне опять
нравятся. Не пью я давно.
Чтение об Ибсене было, по-моему, очень серое (по
крайней мере для меня). Сказать мне удалось мало. Как
же это тете понравилось?
9. А. А. Блок
257
Я сейчас очень устал от статьи и потому больше ни
чего не пишу.
Целую.
Саша.
У Мережковских бывает хорошо.
Я все забываю сообщить, что тебе обещан перевод —
Мопассана листа четыре на месяц. Пока еще нет.
К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
9 декабря 1908. Петербург.
Глубокоуважаемый и дорогой Константин Сергее
вич42.
За письмо Ваше — спасибо Вам горячее и от души.
Как можете Вы думать, что оно для меня досадно,
обидно или неинтересно? Оно мне и важно и дорого, со
всем, что Вы пишете, я считаюсь глубоко, принимаю к
сердцу. И, конечно, мне дорого, прежде всего, Ваше
внутреннее отношение ко мне и к этой моей пьесе, Ваше
внутреннее «да» и «нет», — потом только вопросы, при
нятия, постановки и т. д.
Ведь тема моя, я знаю теперь это твердо, без вся
ких сомнений — живая, реальная тема; она не только
больше меня, она больше всех нас; и она — всеобщая
наша тема. Все мы, живые, так или иначе к ней же
придем. Мы не пойдем,—- она сама пойдет на нас, уже
пошла. Откроем сердце,— исполнит его восторгом, но
выми надеждами, новыми силами, опять научит сверг
нуть проклятое «татарское» иго сомнений, противоречий,
отчаянья, самоубийственной тоски, «декадентской иро
нии» и пр., и пр., все то иго, которое мы, «нынешние», в
полной мере несем.
Не откроем сердца — погибнем (знаю это, как дваж
ды два четыре). Полуторастамиллионная сила пойдет
на нас, сколько бы штыков мы ни выставили, какой бы
«Великой России» (по Струве) ни воздвигали. Свято
нас растопчет; будь наша культура — семи пядей во
лбу, не останется от нее камня на камне.
В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о
России (вопрос об интеллигенции и народе, в частно
сти). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю
жизнь. Все ярче сознаю, что это — первейший вопрос,
самый жизненный, самый реальный. К нему-то я под
258
хожу давно, с начала своей сознательной жизни, и знаю,
что путь мой в основном своем устремлении, — как
стрела, прямой, как стрела — де"; жю’шый. Может
быть, только не отточена моя стрела. Несмотря на все
мои уклонения, падт-ил, сом.ч'.в.ш!, кона и ■ : и,— я иду.
И вот теперь уже (еще нет 30-ти лет) зал; -.'.'-жили мне,
хоть смутно, очертания целого. Недаром, .может быть,
только внешне наивно, внешне бессвязно, произношу
я имя: Россия. Ведь здесь-—жизнь или смерть, счас
тие или погибель. К возрождению национального само
сознания, к новому, иному «славянофильству» без
«трех китов» (или, по крайней мере, без китов правосла
вия и самодержавия) и без «славянства» (этого не пред
решаю, но мал ведь п мало реален вопрос хотя бы о
Боснии и Герцеговине) влечет, я знаю, всех нас.
Ибо мера нашей утонченности исполнилась, т. е. утон
ченность уже вошла в плоть и кровь, всегда с нами,
мы уже не трепещем за нее (конечно, я говорю «мы»
лишь в предчувствии новых людей, пока их несомнен
но мало); и потому мы вправе стать реалистами в но
вом смысле. Все эти слова мои — в ответ на 1) Вашу
тревогу о том, что в пьесе моей я все твержу: Россия;
2) в знак полного моего согласия с Вашим утверждени
ем, что все «измы» в искусстве включаются в «утончен
ный» облагороженный, очищенный реализм».
Теперь: что касается, в частности, «Песни Судьбы»,
то сам я о ней мало знаю, лучше сказать, жива она
для меня самого до сих пор настолько, что и Вашими
словами я не убеждаюсь до конца. Может быть, Вы
правы, сами лица неживые (за исключением некото
рых). Но всех их я нежно люблю, большую часть -— яс
но перед собою вижу. Что касается Ваших исследований
о «математической точности человеческой природы»
(вообще, это место Вашего письма), то тут, и по наме
кам Вашим, я догадываюсь о чрезвычайной ценности
Ваших наблюдений. Понимаю Вас, понимаю это стрем
ление художника к «математике» в высшей степени.
С этой точки зрения, в «Песне Судьбы» наверное сде
лано много ошибок.
Хочу, чтобы Вы услышали меня, чтобы Вы знали,
что нет в моем «народннчанье», что ли — тени публи
цистического разгильдяйства, что я ни в коем случае
не хочу забывать «форму» для «содержания», пренебре
гать математической точностью, строжайшей шлифов
кой драгоценного камня. Но камень-то, который я, мо
9*
259
жет быть, не сумел отшлифовать в «Песне Судьбы», —
он драгоценен. Сам-то я — плохой мастер, кощунст
вующий «лирик»,— и не моя заслуга, что камень по
пался мне в руки. Но раз он — в руках у меня, я
поражен его сиянием, я каюсь в своем кощунстве,
я должен найти в себе силу, терпение и жертвенность
мастера.
Вы лично и дело Ваше всегда были и есть для меня —
пример строжайшего художника. В Вас я чувствую
и силу, и терпение, и жертвенность, и право строжайше
го суда. Верю Вам глубоко; потому, возвращаясь к пье
се, я вовсе не тревожусь о судьбе ее по существу; знаю,
что, если надо, Вы ее полюбите, если не надо — отверг
нете, руководясь математикою искусства, любовью
к
строгим истинам его. Вижу в Вас художника, которо
му мало только красоты и только пользы, которому не
обходимо покрывающее и исчерпывающее то и другое
— Прекрасное. И, по всему этому, верю в Ваш реализм.
Конечно, Вы знаете это.
Прилагаемую статейку просмотрите, когда будет
свободная минута, если интересно. Я посылаю ее толь
ко в дополнение и разъяснение моих мыслей о России,
набросанных в этом письме43.
Всего не написать, конечно. Может быть, надо пого
ворить. А я боюсь слов ужасно, в их восторге легко
утонуть. Потому-то я и хочу принципиально постановки
пьесы, если не «Песни Судьбы», то какой-либо иной
(теперь той новой, которая уже сидит во мне, сладко
мучает меня вновь); ибо театральное действо уже боль
ше слова. Надо, чтобы тема моя, в жизненности кото
рой я убежден, проникла не только в уши слушателя,
но в очи, в сердца, в волю зрителя. Если слово — смут
ное предчувствие, то — театральное представление
может стать настоящим пробуждающим от спячки
и бросающим в блеск и муть живой жизни ударом
бича.
До свидания, дорогой Константин Сергеевич. Если
придете к какому-либо выводу в дальнейшем, напиши
те мне. Вы знаете теперь, как я Вас слушаю и как мне
важно Ваше слово.
Преданный Вам Александр Блок.
Р. S. Думаю печатать «Песню Судьбы» в альманахе
«Шиповник», когда — еще не сговаривался.
260
В. В. РОЗАНОВУ
17 февраля 1909. Петербург.
Глубокоуважаемый Василий Васильевич.
Прочитал я обе заметки Ваши в «Новом времени»,
в которых Вы говорите обо мне. Хочу написать Вам
сейчас только так — несколько слов, потому что наде
юсь ответить подробно на все в печати, если дадут ме
сто в «Речи»44.
Мне очень легко возразить Вам по каждому пункту,
но, пожалуй, не могу сговориться с Вами в одном: т. е.,
точно так же, как Вы останетесь совершенно собою, так
и я останусь в этом одном — представителем разряда
людей, Вам непонятных и даже враждебных, представи
телем именно интеллигенции (так как Вы говорите обо
мне, в сущности, как о представителе группы, а, упо
миная о «декадентстве», «индивидуализме» и т. д. —
метите мимо меня). Я очень рад именно тому, что я
имею право возразить Вам именно, как представитель
группы лиц; и потому возражать я буду меньше всего —
глубокому мистику и замечательному писателю Ро
занову, больше всего — «нововременцу» В. В. Розано
ву. Великая тайна, и для меня очень страшная, — то,
что во многих русских писателях (и в Вас теперь) спле
таются такие непримиримые противоречия, как дух глу
бины и пытливости, и дух... Нового времени.
Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впи
тал в себя дух русского «гуманизма». Дед мой — А. Н.
Бекетов, ректор СПб. Университета, и я по происхож
дению и по крови «гуманист», т. е., как говорят теперь,—
«интеллигент». Это значит, что я могу сколько угод
но мучиться одинокими сомнениями как отдельная лич
ность, но, как часть целого, я принадлежу к известной
группе, которая ни на какой компромисс с враждебной
ей группой не пойдет. Чем более пробуждается во мне
сознание себя как части этого родного целого, как «граж
данина своей родины», тем громче говорит во мне кровь.
Я не отрицаю, что я повинен в декадентстве, но кто те
перь в нем не повинен, кроме мертвецов? Думаю, что и
Вы его не избегли, потому что оно — очень глубокое и
разностороннее явление.
Так вот, не мальчишество, не ребячливость, не дека
дентский демонизм, но моя кровь говорит мне, что
смертная казнь и всякое уничтожение и унижение лич261
нести — дело страшное, и потому я (это — непосредст
венный вывод, заметьте, тут ни одной посылки для меня
не пропущено) не желаю встречаться с Пуришкевичем
или Меньшиковым, мне неловко говорить и нечего де
лать со сколько-нибудь важным чиновником или воен
ным, я не пойду к Пасхальной Заутрене к Исакию, по
тому что не могу различить, что блестит: солдатская
каска или икона, что болтается — жандармская епитра
хиль или поповская нагайка. Все это мне по крови от
вратительно. Что старому мужику это мило — я не спо
рю, потому что он — уже давно раб, а вот молодым, я
думаю, всем это страшно, и тут — что народ, что ин
теллигенция — вскоре (как я чаю и многие чают) бу
дет одно.
Очень заговорился, хотел бы еще много сказать
Вам, но лучше оставлю до статьи. Только вот еще: Вы
неверно меня цитируете в обоих случаях; кроме того,
знаю я эту любовь к мелочам быта, люблю ее в Вас
лично ужасно и боюсь ее в Вас как писателе. Позвольте
мне, в числе многих других и как бы уже не от своего
лица, сказать Вам, что этой любовью, этой прелестью
и нежностью невольно прикрываются самые страшные
ямы — сентиментальность и жестокость — родные сест
ры. Уж лучше, я думаю, быть «бесчувственным».
Искренно Вас уважающий Александр Блок.
В. В. РОЗАНОВУ
20 февраля 1909. ^Петербургу-,
Спасибо Вам за письмо, дорогой Василий Василье
вич. Не могу я судить о Ваших личных отношениях с
Мережковскими и не хочу знать о мотивах Вашего вза
имного расхождения: просто — не интересуюсь, и не
могу интересоваться тем, во что не имею возможности
проникнуть: ведь эти отношения — страшно глубокие
и давнишние, основание их — идейное, следовательно,
и оценит их будущий историк литературы. Я просто не
хочу оценивать сейчас, очень ценя лично как Вас, так
и Дмитрия Сергеевича и Зинаиду Николаевну.
А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои со
ображения по важнейшему для меня пункту Вашего
письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете
о древнем «дай полизать крови». Но вот:
Сам я не «террорист» уже по тому одному, что «ли
тератор». Как человек, я содрогнусь при известии об
262
убийстве любого из вреднейших государственных жи
вотных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И одна
ко— так сильно озлобление (коллективное) и так чудо
вищно неравенство положений — что я действительно не
осужу террора сейчас. Ведь именно «литератор» есть
человек той породы, которой суждено всегда от рожде
нья до смерти волноваться, ярко отпечатлевать в своей
душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими
тени. Для писателя — мир должен быть обнажен и бес
стыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевско
го. Оттого — нет ни минуты покоя, вечно на первом
плане — «раздражительная способность жить высшими
интересами» (слова Ап. Григорьева). Ничего «утомитель
нее» писательской жизни и быть не может. Теперь: как
осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огром
ного тропического солнца, что: 1) революционеры, о ко
торых стоит говорить (а таких — десятки), убивают,
как истинные герои, с сияньем мученической правды на
лице (прочтите, например, 7-ю книжку «Былого», недав
но вышедшую за границей, — о Каляеве),45 без малей
шей корысти, без малейшей надежды на спасение от
пыток, каторги и казни, 2) что правительство, старчески
позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чав
кая Азефовскимн губами, посылает своих несчастных
агентов, ни в чем не повинных, и падающих в обморок
офицериков, не могущих, как нервная барышня... из
медицинского института, видеть кровь, бледнеющих
солдат и геморроидальных «чинов гражданского ведом
ства» — посылает «расстрелять», «повесить», «присутст
вовать при исполнении смертного приговора».
Ведь правда всегда на стороне «юности», что красно
речиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда.
Современная русская государственная машина есть, ко
нечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесяти
летний сифилитик, который пожатием руки заражает
здоровую юношескую руку. Революция русская в ее
лучших представителях — юность с нимбом вокруг ли
ца. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески
не мудра, — завтра возмужает. Ведь это ясно, как бо
жий день.
Нам завещана в фрагментах русской литературы от
Пушкина и Гоголя до Толстого, во вздохах измученных
русских общественных деятелей XIX века, в светлых и
неподкупных, лишь временно помутившихся взорах рус
ских мужиков — огромная (только не схваченная еще
263
железным кольцом мысли) концепция живой, могучей
п юной России. Если где эти заветы хранятся, то, конеч
но уж, не в сердцах «реальных политиков» (хотя бы ре
альнейших из них и живейших — ка-дет), не в Столы
пинском, не в Романовском — но только в тех сердцах,
которые тревожно открыты в мыслях, которые вбирают
в себя эту концепцию, как свежий воздух.
Если есть чем жить, то только этим. И если где такая
Россия «мужает», то уж конечно — только в сердце
русской революции в самом широком смысле, включая
сюда русскую литературу, науку и философию, моло
дого мужика, сдержанно раздумывающего думу «все об
одном», и юного революционера с сияющим правдой ли
цом, и все вообще непокладливое, сдержанное, грозовое,
пресыщенное электричеством. С этой грозой никакой
громоотвод не сладит.
Преданный Вам Ал. Блок.
МАТЕРИ
23 февраля 1909. Вечер.
Александровский, приют. <Петербург>.
Люба кушает, спустив ноги, а я тебе пишу. Аппетит
хороший, температура нормальная. Доктор обещает от
пустить домой через 2—3 дня. Завтра Люба сядет в
кресло.
Мы хотим ехать в Венецию и Флоренцию сначала.
Розанову я не стану отвечать.
Вообще подумываю о том, чтобы прекратить всякие
статьи, лекции и рефераты, чтобы не тратиться по пу
стякам, а воротиться к искусству. В этом меня убеж
дают Люба и разные другие лица.
Думаю, что на это крайне вознегодуют Мережков
ские, к которым я не иду все — не хочется. Ужасно они
отвлеченные люди. А к их речам о Христе, которые те
перь, судя по фельетонам, возобновились (и постоянно
способны возобновляться, как холера), я отношусь опять
со скукой и досадой.
Можно писать разве изредка для народа и очень из
редка — фельетоны, — и то если это не повредит ощу
тительно. Кроме того, и вообще писать надо бы помень
ше, чтобы не впасть в Андреевскую стряпню.
Болтливая зима и все прочее привели меня опять к
опустошению, у меня не хватает творчества на четыре
стиха. Надеюсь — не навсегда.
264
Самое трудное при этом, конечно, заработок. Если
печататься реже, он будет меньше. Надо
что-нибудь
изобрести. А что ты об этом думаешь?
Целую крепко.
Саша.
МАТЕРИ
13 марта <1909. Петербургу
Мама, я вкладываю в Любино письмо только эту за
писочку. Всего все равно не описать.— Мы уже послали
за заграничным паспортом и вывесили объявление о
сдаче квартиры. — На Гоголевском вечере не буду чи
тать, что-то расстроилось. — Вчера очень хорошее впе
чатление оставил у нас Вал. Брюсов. Я чувствую к не
му какую-то особенную благодарность за его любовь к
стихам, он умеет говорить о них, как никто. И я с ним
говорил, как давно уже не говорил ни с кем, на языке,
понятном, вероятно, только поэтам. Он очень оценил
мои переводы из Гейне.
Чтение Песни Судьбы, по-видимому, тоже не состо
ится. — Сегодня мы идем наконец в Зигфрида. — Тол
стой поправляется. На днях, однако, Зинаида Николаев
на получила от него письмо — совсем старческим по
черком. Карточки его я знаю. Целую крепко.
Саша.
Завтра буду у Зинаиды Николаевны — с В. Г. Успен
ской.
Песня Судьбы выйдет в IX альманахе в апреле, а «На
поле Куликовом» — в Х-м — в мае — Андреев написал
мне обиженное и злое письмо — за мой отказ. Но я
отказал уже и Мейерхольду, который, по-видимому, был
совершенно уверен, что он будет ставить пьесу на бу
дущий сезон в Александринке.
Новых стихов нет пока. А вот, я думаю, в Венеции,
Флоренции, Равенне и Риме — будут.
В Петербурге — серо, то снег, то ливень. Мрак и
слякоть. Иногда весна похожа на осень.
Немножко подвинулась пьеса. Тернавцева не слу
шал.
Получила ли ты Зайцева — в подарок? (мне он при
слал).
265
МАТЕРИ
12 апреля 1909. Петербург.
Мама, ты пиши ■ нам приблизительно так: с 18 —
23/IV — Venezia, poste restante, A. Block. Следующую
неделю — Firense, p. г; потом — Roma, p. г. Впрочем,
мы это напишем точно оттуда. Наш круговой ’билет
взят.
Имей в виду, что дворник предупрежден, что ты и
тетя можете всегда приехать на нашу квартиру. Объяв
ление о сдаче ее снято до нашего возвращения. Фран
цузский ключ у дворника. Посылаю тебе Итальянский
сборник, в котором ты обрати внимание на Толстого и
Гиппиус. Сегодня иду к Мережковским прощаться.
В Шахматове с сегодняшнего числа переведены
«Речь», «Слово» и «Наша газета». Если найдешь на мо
ем столе интересные для тебя журналы, читай их.
13 апреля.
Вчера днем мы с Любой были у Мережковских, прос
тились и перецеловались. Я их люблю все-таки — всех
трех: в них есть вкус, злоба и воля. — А вечером я во
ротился совершенно потрясенный с «Трех сестер». Это —
угол великого русского искусства, один из случайно
сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов
моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, ко
торую я завтра, слава тебе господи, покину. И даже пуб
лика — дура, — и та понимает. Последний акт идет при
истерических криках. Когда Тузенбах уходит на дуэль,
наверху происходит истерика. Когда раздается выстрел,
человек десять сразу вскрикивают плаксиво, мерзко и
искренно, от страшного напряжения, как только и мож
но, в сущности, вскрикивать в России. Когда Андрей и
Чебутыкин плачут, — многие плачут, и я — почти. Я не
досидел Метерлинка и Гамсуна, к Ревизору продирал
ся все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял
всего, как он есть, в пантеон своей души, и разделил его
слезы, печаль и унижение; и, должно быть, всех все-таки искреннее в театре, хотя и сидел на великолепном
казенном месте. Тут же болтался Л. Андреев, который,
несмотря на свою картонность, все-таки трогательно вол
новался и злился.
266
Несчастны мы все, что наша родная земля пригото
вила нам такую почву — для злобы и ссор друг с дру
гом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая
друг друга, а единственный общий враг наш — россий
ская государственность, церковность, кабаки, казна и
чиновники — не показывают своего лица, а натравляют
нас друг на друга.
Изо всех сил постараюсь я забыть начистоту всякую
русскую «политику», всю российскую бездарность, все
болота, чтобы стать человеком, а не машиной для при
готовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить
в России, плюнуть в ее пьяную харю, или — изолиро
ваться от унижения — политики, да и «общественности»
(партийности).
Сейчас пришло твое злое тоже письмо. На квартиру
приезжай непременно, все распоряжения сделаны. Те
тина квартира все еще не сдается, оказывается, это не
гак легко. Целую крепко. Завтра уедем.
Саша.
Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться
искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в сво
их помоях.
МАТЕРИ
7 мая <«. сг.> 1909. Венеция.
Получила ли ты, мама, от меня карточку? Не уди
вляйся, что я долго не пишу, здесь очень трудно и чи
тать, II писать. Даже сейчас не знаю, о чем писать.
Я здесь очень много воспринял, живу в Венеции уже
совершенно, как в своем городе, и почти все обычаи, га
лереи, церкви, море, каналы для меня — свои, как буд
то я здесь очень давно. Наши комнаты выходят на мо
ре, которое видно сквозь цветы на окнах. Если смотреть
с Ди до, весь север окаймлен большими снежными вер
шинами, часть которых мы проехали. Вода вся зеле
ная. Это все известно из книг, но очень ново, однако, —
новизной не поражающей, но успокоительной и освежа
ющей. Дня через 3 мы уедем в Падую. Жить спокойно,
просто и дешево. Очень многие мои мысли об искусст
ве здесь разъяснились и подтвердились, я очень много
понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за
267
Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвер
гнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за
исключением некоторых деталей).
Здесь открыта еще международная выставка, на ко
торой представлена вся современная живопись (кроме
России). Общий уровень совершенно ничтожен, хотя
выставлен почти весь Штук, Цорн и Дегаз. Но итальян
ская старина ясно показывает, что искусство еще страш
но молодо, что не сделано еще почти ничего, а совершен
ного — вовсе ничего; так что искусство всякое (и вели
кая литература в том числе) еще все впереди. Здесь хо
чется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал
много, если бы умел. Среди итальянских галерей и му
зеев вспоминается Чехов в Художественном театре, —
и не уступает Беллини; это — тоже предвестие велико
го искусства. Несчастную мою нищую Россию с ее сме
хотворным правительством и <...> вопросом, с ребячес
кой интеллигенцией я бы презирал глубоко, если бы не
был русским. Теперь же я знаю, что все перечисленное,
и даже все видимое простым глазом,— не есть Россия;
и даже если русские пентюхи так и не научатся не сме
шивать искусства с политикой, не поднимать неприлич
ных политических споров в частных домах, не интересо
ваться третьей думой,— то все-таки останется все та
же Россия «в мечтах».
Вчера приехала Анна Ивановна, которая совершенно
нам не мешает, а мне даже развлекательно и легко бол
тать с ней о пустяках. Люба ходит в парижском фраке,
я — в венском белом костюме и венецианской панаме.
Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и соби
раю раковины. Все очень тихо, лениво и отдохновительно. Хотим купаться в море. Наконец-то нет русских га
зет, и я не слышу, и не читаю неприличных имен союза
русского народа и Милюкова, но во всех витринах читаю
имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий рус
ский художник имеет право хоть на несколько лет за
ткнуть себе уши от всего русского и увидать свою дру
гую родину — Европу, и Италию особенно.
Ну, пойду бродить опять. Крепко целую тебя. Напи
ши во Флоренцию.
Саша.
268
МАТЕРИ
13 мая <н. ст,> 1909. Флоренция.
Мама, сегодня мы первый день во Флоренции, куда
приехали вчерашней ночью из Равенны. Сегодня я по
лучил твое первое письмо, адресованное сюда, преды
дущие два, очевидно, пропали, хотя я велел переслать
их из Венеции.
В Равенне мы были два дня. Это — глухая провин
ция, еще гораздо глуше, чем Венеция. Городишко спит
крепко, и всюду — церкви и образа первых веков хрис
тианства. Равенна — сохранила лучше всех городов
раннее искусство, переход от Рима к Византии. И я
очень рад, что нас туда послал Брюсов; мы видели мо
гилу Данта, древние саркофаги, поразительные моза
ики, дворец Теодориха. В поле за Равенной — среди роз
и глициний — могила Теодориха. В другую сторону —
древнейшая церковь, в которой при нас отрывали изпод земли мозаичный пол IV—VI века. Сыро, пахнет как
в туннелях железной дороги, и всюду гробницы. Одну я
отыскал под алтарем, в темном каменном подземелье,
где вода стоит на полу. Свет из маленького окошка па
дает на нее; на ней нежно-лиловые каменные доски и
нежно-зеленая плесень. И страшная тишина кругом.
Удивительные латинские надписи.
Флоренция — совсем столица после Равенны. Трам
ваи, толпа народу, свет, бичи щелкают. Я пишу из хоро
шего отеля, где мы уже взяли ванны. Может быть, по
том переселимся подешевле, но вообще — довольно
дешево все. Во Флоренции надо засесть подольше, неде
ли на две. Мы были уже у Porta Romana и у рынка, я
очень смутно помню направления только и, пожалуй, —
Арно, а все остальное — ничего не напоминает. Потом
поедем в Перуджию и в Рим. Я сейчас прибежал домой
от грозы, но она уже прошла, и опять жарко.
Люба напишет тебе скоро. Твоему письму сегодня я
очень обрадовался, так как уже начинал беспокоиться.
Больше ни от кого нет ничего. Сегодня я просмотрел в
первый раз «Речь», увидал, что закрыта «Наша газета».
Ты пиши тоже почаще — во Флоренцию, потом в Рим,
все — р. г. Сегодня, а может быть, и завтра — ничего
осматривать не буду, приятнее — слоняться и узнавать
город. Те два для меня — как на ладони, а Флоренция
велика, и с ней труднее освоиться.
269
Самочувствие все еще не слишком хорошее. Мы оба
еще не созсем окрепли, хотя уже теперь гораздо лучше.
Я покупаю картинки, а Люба — древности. Целую креп
ко тебя и тетю. Пиши. Сейчас ухожу опять.
Саша.
Очень бы хотел, чтобы с Шахматовым у вас все
устроилось благополучно.
МАТЕРИ
25—26 мая <н. ст.> 1909. Флоренция.
Мама, послезавтра мы уезжаем из Флоренции, не
знаю еще куда: едва ли в Рим, потому что здесь уже
нестерпимо жарко, и мускиты кусают беспощадно. Но
Флоренцию я проклинаю не только за жару и му скитов,
а за то, что она сама себя предала европейской гнили,
стала трескучим городом и изуродовала почти все свои
дома и улицы. Остаются только несколько дворцов,
церквей и музеев, да некоторые далекие окрестности, да
Боболи, — остальной прах я отрясаю от своих ног и же
лаю ему подвергнуться участи Мессины.
Так же, как в Венеции — Беллини, здесь Фра Беато
стоит на первом месте, не по силе,— а по свежести и
молодости искусства. Рафаэля я полюбил, Леонардо —
очень, Микель-Анджело — только несколько рисунков.
Мы привезем с собой массу снимков.
От тебя давно нет писем, а за все время — только
два (во Флоренции). Из Венеции не переслали, из Ри
ма — тоже не надеюсь. Получила ли ты наши кар
точки?
Ближайшая цель — Перуджия, потом — скорее все
го — прямо Пиза, т. е. море около нее.
В нашем пансионе — очень неуклюжий лакей. Хозя
ин, заранее рассчитывая на его неловкость, называет
большинство кушаний: creme renverse, fraise ecrase,
boeuf brise, etc.
*
Мы сыты, хотя с одной стороны сидит
английская художница с расстегнутой спиной, с дру
гой — m-me von Lebedeff, упражняющаяся в английском
и французском языках, с третьей-—громко хрюкающий
англичанин, с четвертой — внушающее уважение немец
кое семейство. У меня страшно укоротился нос, ббль* Буквально: опрокинутый крем, давленая земляника, битое
мясо и т. д. (фр).
270
шую часть съели мускиты. Папиросы мои вышли, а
здесь каждая стоит около тысячи лир, так что я курю
только десяток в день. Перед одним окном хозяин на
садил сад для четырех кошек, а перед другим — маля
ры стараются один перед другим засыпать пылью мою
кровать, спеша достроить изящную виллу к приезду ан
глийского короля. Арно высохло, так что вместо воды
мы умываемся черным кофеем, а мороженое привозят
только раз в месяц из Стокгольма.
Бее это несколько преувеличено. Я беспокоюсь о том,
где вы и что с Шахматовым46. Напиши об этом поскорее
в ПИЗУ. Решительно, после Перуджии, Ассизи, Сиенны
(это всего несколько дней) мы будем там и поселимся,
по-видимому, в устье Арно (Восса d’Arno), чтобы ку
паться в море. Я ничего не знаю о России, не вижу га
зет, напиши, если что-нибудь произошло. Пишут ли чтонибудь о «Песне Судьбыа, и вышла ли она? Не написал
ли кто-нибудь чего-нибудь хорошего? — Целуем вас с
тетей крепко.
Саша.
Отныне не хочу терпеть больших городов — доволь
но и Петербурга. В Рим надо ездить зимой.
МАТЕРИ
19 июня <н. ст.> 1909. Милан.
Мама, мы в Милане уже третий день и послезавтра
уезжаем во Франкфурт. Там проведем несколько дней
в Nauheim’e, потом поедем по Рейну до Кельна, а из
Кельна, осмотрев его, прямо в Берлин и Эйдкунен.
В Шахматове надеемся быть в конце июня, значит. На
до признаться, что эта поездка оказалась совсем не отдохновительной. Напротив, мы оба страшно устали и из
нервничались до последней степени. Милан — уже 13-й
город, а мы смотрим везде почти все. Правда, что я те
перь ничего и не могу воспринять, кроме искусства, не
ба и иногда моря. Люди мне отвратительны, вся
жизнь — ужасна. Европейская жизнь так же мерзка,
как и русская, вообще — вся жизнь людей во всем мире
есть, по-моему, какая-то чудовищно грязная лужа.
Я написал несколько хороших стихотворений47. По
лучил от тебя в Пизе (мы уехали из ее Марины и от мо
ря, не купаясь, от скуки и от неприятностей с хозяйкой
271
квартиры) три письма — одно из Флоренции и два из
Рима. Я им особенно обрадовался, но теперь опять дав
но уже — ничего нет. Меня постоянно страшно беспоко
ит и то, как вы живете в Шахматове, и то, что вообще
происходит в России. Единственное место, где я могу
жить,— все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней (по
газетам и по воспоминаниям), кажется, нет нигде. Уте
шает меня (и Любу) только несколько то, что всем (ко
го мы ценим) отвратительно — все хуже и хуже.
Часто находит на меня страшная апатия. Трудно вер
нуться, и как будто некуда вернуться — на таможне об
воруют, в середине России повесят или посадят в тюрь
му, оскорбят — цензура не пропустит того, что я напи
сал. Пишу я мало и, вероятно, буду еще долго писать
мало, потому — нужно найти заработок. Обо всем этом
я очень хочу поговорить с тобой. Теперь, слава богу,
мы наконец скоро объездим все, что полагается по би
лету. Мне хотелось бы очень тихо пожить и подумать —
вне городов, кинематографов, ресторанов, итальянцев и
немцев. Все это — одна сплошная помойная яма.
Сняться — мы так и не снялись. Как-то не собра
лись, и не нашли таких фотографий. Да и как-то глупо
теперь сниматься. И я и Люба с этого года слишком
мало любим свои лица. Мне иногда мое лицо бывает
противно.
Подозреваю, что причина нашей изнервленности и ус
талости почти до болезни происходит от той поспешнос
ти и жадности, с которой мы двигаемся. Чего мы толь
ко не видели — чуть не все итальянские горы, два
моря, десятки музеев, сотни церквей. Всех дороже мне
Равенна, признаю Милан, как Берлин, проклинаю Фло
ренцию, люблю Сполето. Леонардо и все, что вокруг
него (а он оставил вокруг себя необозримое поле разных
степеней гениальности —- далеко до своего рождения и
после своей смерти), меня тревожит, мучает и погружает
в сумрак, в «родимый хаос». Настолько же утишает меня
и ублажает Беллини, вокруг которого осталось тоже
очень много. Перед Рафаэлем я коленопреклоненно ску
чаю, как в полдень — перед красивым видом. Очень близ
ко мне все древнее — особенно могилы этрусков, их сы
рость, тишина, мрак, простые узоры на гробницах, корот
кие надписи. Всегда и всюду мне близок и дорог, как
родной, искалеченный итальянцами латинский язык.
Более, чем когда-нибудь, я вижу, что ничего из жиз
ни современной я до смерти не приму и ничему не поко-
272
рюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвраще
ние. Переделать уже ничего нельзя — не переделает ни
какая революция. Все люди сгниют, несколько человек
останется. Люблю я только искусство, детей и смерть.
Россия для меня — все та же — лирическая величина.
На самом деле — ее нет, не было и не будет.
Я давно уже читаю «Войну и мир» и перечитал почти
всю прозу Пушкина. Это существует.
Напиши непременно в Петербург, так, чтобы мы там
получили известие. Я перевел все письма на Франкфурт,
но не надеюсь получить там ничего. А мне особенно важ
но иметь от тебя известия о том, как вы там живете.
Целую я и Люба крепко тебя и тетю.
Саша.
Е. П. ИВАНОВУ
3 сентября 1909. <Шахматово>.
Милый Женя, пишу тебе так себе, писать решитель
но не о чем. У нас уже целый месяц — настоящее лето.
Я почти еще не думаю о возвращении в город, и не хо
чется; но скоро (в конце сентября?) придется ехать.
Очень много работаю руками и брожу, писать вовсе ра
зучился. Мы вспомнили с сожалением, что твой отпуск
кончается. Воспользовался ли ты им, как хотел?
Хочу тебе сказать, что все больше ценю «Стереоскоп»
(хотя и не перечитывал его). Еще больше понял его че
рез рецензию Брюсова и через чтение Уэльса. Очень мно
го думаю об этом. Думаю, что это, вместе с Брюсовской
прозой, принадлежит к первым в русской литературе
«научным» опытам искусства и глубоко приветствую это.
Среди старых писателей намек на эти методы и на этот
язык был только у Пушкина. После него наша литера
тура как бы перестала быть искусством, и все, что мы
любили и любим (кончая Толстым и Достоевским), —
гениальная путаница. Этого больше не будет и не дол
жно быть (говорю преимущественно о
«разливанном
море» бесконечной «психологии»). Искусство есть толь
ко космос — творческий дух, оформливающий хаос (ду
шевный и телесный мир). О том, что мир явлений телес
ных и душевных есть только хаос, нечего распростра
няться, это должно быть известно художнику (и было
известно Эсхилу, Данту, Пушкину, Беллини, Леонардо,
Микель-Анджело и будет известно будущим художни
273
кам). Наши великие писатели (преимущественно о Тол
стом и Достоевском) строили все на хаосе («ценили»
его) и потому получился удесятеренный хаос, т. е. они
были плохими художниками. Строить космос можно
только из хаоса.— Вздумалось написать тебе это из
числа бесчисленных моих мыслей такого порядка (о
строгой математичности искусства).
Напиши, целую тебя крепко.
Твой Саша.
Мама последние дни чувствовала себя
особенно по утрам и вечерам. А что у вас?
прескверно,
В. Я. БРЮСОВУ
2 октября 1909. Петербург.
Дорогой Валерий Яковлевич.
Не знаю, в Москве ли Вы теперь, но все-таки хочу
Вам писать. Я только что вернулся в Петербург из де
ревни, где находился под постоянным обаянием третье
го тома Ваших «Путей и перепутий». В Италии и в Гер
мании, где я очень много увидел и многому научился,
постоянно звучали мне Ваши прежние стихи (не толь
ко венецианские или кельнские) — и совсем по-новому.
Здесь уже второй день читаю ефроновского Пушкина,
особенно — Ваши статьи о «Домике в Коломне» и «Мед
ном Всаднике».
Посылал я Вам открытку из Флоренции, которая по
любилась мне меньше всего, что я видел. Любимыми
местами стали Равенна, этрусские могилы, Умбрия (осо
бенно Сполето и Перуджия) и Кельн. Венеция помести
лась как-то на особом месте, даже почти вне Италии;
ее можно любить примерно как Петербург; как Петер
бург к России, так Венеция относится к Италии.
Любимыми художниками стали Беллини, Фра Беато
и несколько менее плодовитых — венецианской и умбр
ской школы3. Впрочем, и флорентийской и сиеннской. Да
всего не перескажешь.
Хотя я и собирался в Равенну, но, может быть, не
поехал бы туда, если бы Вы не соблазняли. Чувствую,
что прилагаемые стихи внушены не только Равенной, но
и Вашей поэзией. Потому прошу у Вас позволения по
святить их Вам, если они Вам понравятся. Я их люблю,
несмотря на то, что море ушло от Classis’a, кажется до
Теодориха, а «Галла» и «Плакида» — одно лицо; но я
274
не мог не посвятить двух строф царице, поныне властву
ющей над Равенной незримо. Думаю, что она походила
на ту египетскую девушку, изображение которой хранит
ся на доске в Александрийской комнате Флорентийско
го археологического музея. Впрочем, в Уффициях есть
картина Карло Дольчи — Плацидия с крестом. Но здесь
она — более римлянка, а я думаю, что тип ее — гре
ческий, и брови византийские — дугами, как у той егип
тянки. И была она именно Планида, а не Плацидия.
Едва ли Равенна изменилась с тех пор, как Вы были
там. По-видимому, она давно и бесповоротно умерла и
даже не пытается гальванизироваться автомобилями и
трамваями, как Флоренция. Это очень украшает ее — от
кровенное отсутствие людей и деловой муравьиной ат
мосферы.
Старый
храм Аполлинария (в поле — in Classe
fuori) ремонтируют с головы до ног. Пол снимают и на
глубине около полуаршина открывают куски мелкой
римской мозаики, по-видимому IV века.
Совершенно понятно, почему Дант нашел пристани
ще в Равенне. Этот город для отдыха и тихой смерти.
Преданный Вам Александр Блок.
Р. S. Здесь еще никого не видел. На днях свижусь
с Мережковскими, которые уже здесь. Зима предстоит
трудная.
А. Б.
Р. Р. S. Не будете ли Вы в Петербурге?
я очень хочу видеть Вас.
Если да,
А. Б.
С. К. МАКОВСКОМУ
29 декабря 1909. Петербург.
Многоуважаемый Сергей Константинович.
Сейчас я, как раз, опять уезжаю из Петербурга — в
Ревель и получил Ваше письмо. Хочу только ответить
Вам на Ваше недоумение относительно моего несогласия
исправлять стихи48. Я писал Вам, что ничего не имею
против некоторых Ваших замечаний «грамматических»-—
внешним образом. Больше того, разумеется, я признате
лен Вам за них, но именно только внешне. Для меня де
ло обстоит вот как: всякая моя грамматическая оплош
275
ность в этих стихах не случайна, за ней скрывается то,
чем я внутренне не могу пожертвовать; иначе говоря,
мне так «поется», я не имею силы прибавить, например,
местоимение к строке «вернув бывалую красу» (в «Ус
пении») (сказать, например, «вернув ей прежную кра
су»— не могу — не то). Далее: я не говорю, что это так
навсегда; очень может быть, что, отойдя от стихотворе
ния на известное расстояние, я смогу без жертвы найти
эквивалент некоторым строкам — более «грамотный»;
может быть, при этом воспользуюсь именно Вашими ука
заниями, потому и благодарю Вас, и знаю, что Вы от
носитесь и отнеслись в данном случае к стихам с особой
тщательностью и вниманием.— Но сейчас-то не могу
ничего сделать от себя, все дело в этом. Вот причина
моего Вам ответа — почти чувство молодой матери, ког
да ей говорят, что у ребенка такие-то, хоть и мелкие,
недостатки; почти физиологическая досада: «ну, хоро
шо, я знаю, а, все-таки, он и так хорош, и даже един
ственно так хорош — «принципиально», мне другого не
надо». Ну, тут уже пошла «розановщина», поэтому —
кончаю письмо. Желаю Вам скорого и окончательного
выздоровления и крепко жму Вашу руку.
Душевно преданный Вам Александр Блок.
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1910 ГОД
18 февраля
Зап. книжка
Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от
меня людей, Люба создала всю ту невыносимую слож
ность и утомительность отношений, какая теперь есть.
Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших лю
дей, в том числе — мою мать, то есть мою совесть. Лю
ба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и
довела до того, что я теперь. Люба, как только она кос
нется жизни, становится сейчас же таким дурным чело
веком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным че
ловеком, — страшным, мрачным, низким, устраиваю
276
щим каверзы существом, как весь ее поповский род49,
Люба на земле — страшное, посланное для того, чтобы
мучить и уничтожать ценности земные. Но—1898—1902
(годы) сделали то, что я не могу с ней расстаться и
люблю ее.
21 марта
Зап. книжка
Еду в Озерки (поезд из Петербурга 8.35). «Что-то
будет?» Мне кажется, что я давно не пил, и чувствую
себя молодым. Еще поборемся. Так разно впечатлитель
на жизнь, так много планов и дум. Заря весенняя погас
ла. Что будет? Вагон качает.
11—12 мая, утром, рано, в 4 часа
Зап. книжка
Есть у нас арендатор — мелкий мошенник. Жена у
него Ольга и четверо детей — Тимоша, Вася, Ваня и Ма
ня. Он испортил и недодал сбрую, не сдал овса, продал
корову и лошадь, не вывез дров, наворовал по мелочам.
Сегодня утром встал я из теплой постели в 4-м часу
утра посмотреть комету. Было серое утро, туман клу
бился, потом пошли бурые пятна по тучам и встало
солнце.
Кометы я не увидал, но увидал, как Егор, вставший
со своей беременной женой, торопливо и воровато на
вивает воз соломы и увозит ее на свой хутор; как вышли
овцы — и бросились без призору на наш клевер, выполз
ли некормленные куры и побежали на только что посе
янный овес, вышли три несчастных теленка, заковыля
ла с ведром беременная Ольга.
Надо сказать, что Егорка давно уже обещал съехать
до срока и дать мне вексель на 60 р. и расписку на
овес. Накрал он много больше того. Вечером возвраща
ется он в сумерки усталый со своего хутора, куда стара
ется стащить все, что может, и начинает объясняться,
если натолкнется на меня, сбивчиво, заикаясь и нагло
улыбаясь вместе. Сегодня вот он должен доставать оброт для пахоты — единственный порядочный он стащил
в Тараканово.
Пожимаясь от утреннего холода, злюсь я на Егорку,
чувствую, что он топчет мой собственный клевер своими
овцами, и т. д. Я вот случайно встал — праздно взгля
нуть на небесную звезду,— а плотники, каменщики,
печник, денщик, работник — все, кого мы нагнали стро277
ить нашу больную жизнь, —- они спят еще, только Егор
ка трудится ранним утром — сколачивает свой убо
гий хутор, свивает детям исподтишка гнездо из со
ломы, которую должен был зимой положить в наш
навоз.
Мы — люди денежные и бездетные. А вороватый
Егорка снимает шерсть с овец на детей, соломой гре
ет детей, яйца от некормленных кур дает детям.
5 декабря
Зап. книжка
Все растущее искушение — не быть один.— Что де
лать и как жить дальше? Все еще не знаю. Еще никог
да не переживал такого унижения ужасным, непоправи
мым и жалким.
1911
<26 мартам
На докладе Иедоброво
Зап. книжка
У поэтов русских очень часто встречается в произ
ношении цыганское кокетство. Потому мы всегда можем
ошибиться в произношении, например: с глазами темно-голубыми, с темно-кудрявой головой (Баратынский).
Обо многие такие совершенно нешкольные, но перво
классные подробности разбиваются наши научные пред
положения.
5 мая
Общество ревнителей художественного слова
Зап. книжка
Бальмонт и вслед за ним многие современники вульгализировали аллитерацию.
Уютное гробокопательство Верховского (о Дель
виге) .
6 мая
Зап. книжка
Сейчас, проводив маму в Шахматове, я дочитал из
дание Победоносцева, данное Ангелиной50,— «История
детской души» — сентиментальная английская повесть,
нежно ласкающая душу, —- уютно-пошлая.
Я слаб, чтобы вывести Ангелину из мрака, ее окру
жающего. Надо, чтобы нашелся сейчас хоть один чело-
278
век в мире, который честно и религиозно верит в буду
щее человечества — без консерватизма, без слезливости,
без кровопийства. Есть ли он в мире?
4 июня
Зап. книжка
Заканчивая этой третьей книгой мое «собрание сти
хотворений», я хочу объяснить в самых общих чертах,
почему и в каком смысле я объединяю все три книги под
именем «трилогии».
Испытывая свои художнические способности на дру
гих литературных формах, я еще не настолько отошел от
своих лирических стихов, чтобы забыть их, но, одна
ко, настолько, что получил возможность и, как мне
кажется, право отнестись к ним с большей объектив
ностью.
3 июля, утром
<Петербург>
Зап. книжка
Вчера в сумерках ночи под дождем на Приморском
вокзале цыганка дала мне поцеловать свои длинные
пальцы, покрытые кольцами. Страшный мир. Но быть
с тобой странно и сладко.
6 сентября
Антверпен
Зап. книжка
То, что было для сердца «светлой болью», стало пре
вращаться и давно превратилось уже — в «ночную меч
ту». Это значит — сердце испортилось, юность прошла.
17 октября
Дневник
Писать дневник, или по крайней мере делать от вре
мени до времени заметки о самом существенном, надо
всем нам. Весьма вероятно, что наше время — великое
и что именно мы стоим в центре жизни, т. е. в том мес
те, где сходятся все духовные нити, куда доходят все
звуки.
Я начинаю эту запись, стесняясь от своего суконного
языка перед самим собою, усталый от нескольких дней
(или недель), проведенных в большом напряжении
и восторге, но отдохнувший от тяжелого и ненужного
последних лет.
279
Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был уча
стником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох
русской жизни. Многое никуда не вписано, и много дра
гоценного безвозвратно потеряно.
В начале сентября мы воротились: Люба — из Па
рижа, я — оттуда же, проехав Бельгию и Голландию и
поживя в Берлине. <...>
Как из итальянской поездки (1909) вынесено ис
кусство, так из этой — о жизни — тягостное, пестрое,
много несвязного. <...>
Клюев — большое событие в моей осенней жиз
ни <...> его «благословление», рассказы о том, что ме
ня поют в Олонецкой губернии, и как (понимаю я) из
«Нечаянной Радости», те, благословляющие меня, сами
не принимают ничего полусказанного, ничего грешного.
Литераторы: Аничков опротивел, прости меня госпо
ди. Завален делом,
*
ничего не понимает, высокомерные
в тысячный раз анекдоты о Брандесе, «свои лошади»,
хочется породниться с бомондом, супруга шкодит, он за
гребает тысячи, смесь гусарского корнета с Максимом
Ковалевским (!).
Вячеслав Иванов.** Если хочешь сохранить его,—
окончательно подальше от него. <...> Внутри воет Гете,
«классицизм» (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, ши
пит, бьет хвостом, заигрывает — большое, но меньше,
чем должно (могло бы) быть. <...>
Происходит окончательное разложение литератур
ной среды в Петербурге. Уже смердит.
Будущее покажет, что о ком еще записать.
Стадия поэмы (семидесятые годы, о двух полюсах
в искусстве, семейное, Чацкий, Демон).
Надо, побеждая восторги (частые) и усталость (ред
кую— я здоров), писать задумчиво. Это написать (что я
задумал) — надо. «Помогай бог». Но — minimum ли
тературных дружб: там отравишься и заболеешь. <...>
Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий
кровь — из европейских городов.
* Редакция русских классиков, Французский институт в Петер
бурге. Психо-неврологический (университет).
** В первом заседании Религиозно-философского общества бу
дет говорить речь о национализме. (NB — «Мережковские», П. С.
Соловьева, А. Столыпин, Меньшиков, Розанов — много бы написал,
да мерзко, дрянь, забудется).
280
19 октября
Дневник
Злиться я не имею права, потому что слышал коечто от Клюева, потому что обеспечен деньгами и могу
не льстить и потому, что сам нисколько не лучше тех,
о ком пишу.
И однако, читая чиновную и антикрамольную книгу
Татищева об Александре II, смотря на погоду из окна,
вспоминая «аполлоновские» впечатления (суббота) и
вчерашнюю маршировку лицеистов в Петропавловский
собор — все это вместе, — думаю:
Кроме «бюрократии», «как таковой», есть «бюрокра
тия общественная». Вот, например, — вчерашнее откры
тие «Французского института»; присутствуют Аничков,
Иван-Странник, Философов, Милюков, М. Ковалевский,
Кассо. Телеграмма Коковцова. Все — одна бурда. М. Ко
валевский, катающийся по кабакам с дядюшкой мо
им, директором Горного департамента. Евг. Аничков,
«представитель от искусства», никогда не воспринявший
ни одного художественного образа, слабый, пьяный, гу
сар по природе, нашпигованный озлобленной, старею
щей и больной Анной Митрофановной, она же — ИванСтранник. Философов, которого тошнит от презрения: он
открывает институт, он сочувствует ученику гимназии,
застрелившемуся от несправедливости учителя, он ходит
по деревне в гетрах и с Пулькой на аркане, он делает
выговоры Волконскому, который по крайней мере хоть
что-нибудь любит искренно. Милюков, который только
что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине (в
день открытия Думы). Кому и чему здесь верить? Раз
ве «прекрасному французскому языку» Кассо? Все —
круговая порука, одна путаница, в которой сам черт
ногу сломит. <...>
На островах — сумерки, розовый дым облаков, сля
коть, и в глине зеленые листья смешались с глиной. Ве
тер омывает щеки.
20 октября
Дневник
Читать надо не слишком много и, главное, творчески.
Когда дело идет о «чтении для работы» (т. е. попадает
ся много добросовестного и бездарного), то надо напря
гать силы, чтобы вырвать у беззубого автора членораз
дельное слово, которое найдется у всякого, от избытка
ли его куриных чувств или от того, что сам матерьял
281
его говорит за себя. Ко всякому автору надо относить
ся внимательно,— и тогда можно выудить жемчужину
из моря его слов (даже написанных на «междуведомст
венном» языке, или на языке Овсяниковых-Куликовских — последнее горше, хуже). Недостаток же совре
менной талантливости, как много раз говорилось, корот
кость, отсутствие longue haleine
*
(говорил... Маковский);
полусознал, полупочувствовал, пробарабанил — и с
плеч долой. При этом надо читать «для работы» с
мыслью и планом, ранее готовыми, и все время прове
рять себя — не рушатся ли планы под тяжестью накап
ливаемых фактов и обобщений. Если нет, — хвала им,
и пусть воплощаются и принимают каменные формы.
Перед вечером пришел Пяст. <...> Потом мы втроем
(с Любой) пошли к Городецким. <...>
Безалаберный и милый вечер. Кузьмины-Караваевы,
Елизавета Юрьевна читает свои стихи и танцует. Тол
стые — Софья Исааковна похудела и хорошо подурне
ла, стала спокойнее, в лице хорошая человеческая остро
та. Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конеч
но, как кто кого побил в Париже. <...>
Молодежь. Анна Ахматова. Разговор с Н. С. Гумиле
вым и его хорошие стихи о том, как сердце стало ки
тайской куклой. <...>51 Было весело и просто. С моло
дыми добреешь.
23 октября
Дневник
Все эти вечера читаю «Александра I» (Мережковско
го). Писатель, который никого никогда не любил по-че
ловечески,—- а волнует. Брезгливый, рассудочный, недоб
рый, подозрительный даже к историческим лицам, сам
себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же,
как его Александр I в кабинете, — а красота местами
неслыханная. Вкус утончился до последней степени: то
позволяет себе явную безвкусицу, дурную аллегорию, то
выбирает до беспощадности, оставляя себе на любова
ние от женщины — вздох, от декабриста — эполет, от
Александра — ямочку на подбородке, — и довольно.
Много сырого материалу, местами не отличается от ста
тей и фельетонов.
* Долгого дыхания (фр-)-
282
25 октября
Дневник
Ночью в окна и на мокрые крыши светила луна —
холодная и ветряная. <...> Все одно — холодная луна и
Александр I: все это так, так — до возвращения 80-го и
905-го года. Медленно идет жизнь.
<...> Ужасна полная луна — под ней мир становится
голым, уродливым трупом.
29 октября
Дневник
Сегодня газеты полны волнения. Рост китайской ре
волюции— там приходит конец не только манчжур
ской династии, но и абсолютизму («Два изречения сбы
лись — пролог разыгран, и драма царская растет» —
«Макбет»).
Коковцов мягко стелет — его объяснения о Финлян
дии (необходимость воплотить столыпинский законопро
ект об увеличении денежной военной повинности в Фин
ляндии, заменяющей «еще опасную пока для России»
натуральную).
Чуковский вопит о «народе и интеллигенции». В Мос
кве Матисс, «сопровождаемый символистами», самодо
вольно и развязно одобряет русскую иконопись, —«французик из Бордо».
30 октября
Дневник
Пишу Боре и думаю: мы ругали «психологию» отто
го, что переживали «бесхарактерную» эпоху, как сказал
вчера в Академии Вяч. Иванов. Эпоха прошла и, следо
вательно, нам опять нужна вся душа, все житейское,
весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно
только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем
больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое
и цыганское.
Возвратимся к психологии.
Назад к душе, не только к «человеку», но ко «всему
человеку» — с духом, душой и телом, с житейским —
трижды так.
283
31 октября
Дневник
Сегодня был в банке — день ясный, но душу портишь
одним прикосновением к деньгам. Я думаю все-таки, что
я имею некоторое право на эти деньги и даже имею
право подумать об умножении их, потому что живу на
пряженно, забываю не все обязанности. Будущее еще
покажет.
7 ноября
Дневник
Печальный день и прекрасный вечер. — Днем прохо
дил по Летнему саду, где вычищены статуи, белеют под
моросящим дождем.
После обеда мы с Любой поехали к Ремизову, <...>
Андреев болтал, —он внешний человек, занят собой,
своей растительно-благополучной жизнью и своими кош
марами, ни с чем не связан, а теперь приглядывается к
людям, но неудачно, и все из своей бархатной куртки.
Он неглубок и неумен, но не плох. <...>
В первом часу мы
пришли с Любой к Вячеславу.
Там уже — собрание большое. <...> А. Ахматова (чи
тала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем
лучше). <...> Вячеслав читал замечательную сказку
«Солнце в перстне».
8 ноября
Дневник
Воздух эти дни, как вода — безмолвное дно мор
ское — город. Что-то творится в нем. Безумие, безумие
и восторг.
13 ноября
Дневник
<...> NB: всегда одно из двух — люди (масса), или
своя жизнь, творческая. Мечтаю о ней.
Гениальнейшее, что читал,— Толстой — «АлешаГоршок».
Завтра надо записать главное, что водилось сегодня
вечером и ночью, вьется кругом уже с неделю.
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Пусть бой и неравен — борьба безнадежна!
284
14 ноября
Дневник.
Записываю днем то, что было вечером и ночью,—
следовательно, иначе.
Выхожу из трамвая (пить на Царскосельском вокза
ле). У двери сидят — женщина, прячущая лицо в скун
совый воротник, два пожилых человека неизвестного
сословия. Стоя у двери, слышу хохот, начинаю разли
чать: «ишь... какой... верно... артис...» Зеленея от зло
сти, оборачиваюсь и встречаю два наглых, присталь
ных и весело хохочущих взгляда. Пробормотав — «пьяны
вы, что ли», выхожу, слыша за собой тот же без
заботный хохот. Пьянство как отрезало, я возвраща
юсь домой, по старой памяти, перекрестясь на Введен
скую церковь.
Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю — ото
всюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать:
«Ааа... ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, де
лаешь, строишь, зачем?»
Такова вся толпа на Невском. Такова (совсем про
себя) одна искорка во взгляде Ясинского. Таков Гюн
тер. Такова морда Анатолия Каменского.— Старики в
трамвае были похожи и на Суворина, и на Меньшикова,
и на Розанова. Таково все «Новое время». Таковы —
«хитровцы», «апраксинцы», Сенная площадь.
Знание об этом, сторожкое и «все равно не помо
жешь» — есть в глазах А. М. Ремизова. Он это испытал,
ему хочу жаловаться.
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы, молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе безмолствуют боги!
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревоги и труд лишь для смертных сердец...
Для них нет победы, для них есть конец.
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай Олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Это стихотворение Тютчева вспоминал еще в прош
лом году Женя, от него я его узнал.
285
Мы, позевывая, говорим о «желтой опасности». Анич
ков раз добродушно сказал мне (этим летом): «Вы уз
ко мыслите. Цусима — неважное событие. С Японией
воевала не Россия, а Европа».
Так думают все офицеры, кончая первым офицером,
который выпивает беззаботно со своими конвойцами.
Откуда эти «каракули» и драгоценности на всех гос
подах и барынях Невского проспекта? В каждом кара
куле — взятка. В святые времена Александра III гово
рили: «Вот нарядная, вот так фуфыря!» Теперь все на
рядные. Глаза — скучные, подбородки наросли, нет увле
чения ни Гостиным двором, ни адюльтером, смазливая
рожа любой барыни — есть акция, серия, взятка.
Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри («пре
ют») , а снаружи остается еще видимость. Но слегка
дернуть, и все каракули расползутся, и обнаружится
грязная, грязная морда измученного, бескровного, изна
силованного тела.
Так II мы: позевываем над желтой опасностью, а Ки
тай уже среди нас. Неудержимо и стремительно пурпу
ровая кровь арийцев становится желтой кровью. Об
этом, ни о чем ином, свидетельствуют рожи в трамва
ях, беззаботный хохот Меньшикова (ИУДА, ИУДА),
голое дамское под гниющими швами каракуля на Нев
ском. Остается маленький последний акт: внешний за
хват Европы. Это произойдет тихо и сладостно внешним
образом. Ловкая куколка-японец положит дружелюб
ную крепкую ручку на плечо арийца, глянет «живыми,
черными, любопытными» глазками в оловянные глаза
бывшего арийца.
Столыпин незадолго перед смертью вскочил ночью
оттого, что ему приснился революционный броненосец,
подходящий к Кронштадту. Это им снится еще, а «гор
шее» не снится.
Вот когда понадобится РАСПЕЧАТАТЬ все тайные
возрождения Нового Света (По) и славянского ми
ра (Пушкин, русская история, польский «мессианизм»,
Мицкевичев островок в Париже, равеннское, разбудить
Галлу).
Надо найти в арийской культуре взор, который бы
смог бестрепетно и спокойно (торжественно) взглянуть
в «любопытный, черный и пристальный и голый» взгляд
— 1) старика в трамвае, 2) автора того письма к одной
провокаторше, которое однажды читал вслух Сологуб в
бывшем Cafe de Franse, 3) Меньшикова, продающего
286
нас японцам, 4) Розанова, убеждающего смеситься с
сестрами и со зверями, 5) битого Суворина, 6) дамы на
Невском, 7) немецко-российского мужеложца... Всего не
исчислишь. Смысл
трагедии — БЕЗНАДЕЖНОСТЬ
борьбы, но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук.
Требуется высокое посвящение.
Сегодня — пурпурно-перая заря.
Что пока — я? Только — видел кое-что в снах и на
яву, чего другие не видали.
15 ноября
Дневник
Переписка с Наталией Николаевной Скворцовой.
Желтый, желтый закат.
15 ноября 1911.
«Освободить» — нет, не могу. Я часто думаю писать
Вам и не пишу, потому что мне кажется всегда, что Вы
знаете все, что я думаю обо всем.
И в сегодняшнем Вашем письме нет никакого вопро
са, а у меня нет ответа — словами.
Ваша безумная гордость (красивая гордость — кра
сивая и жуткая, как многое в Вас) заставляет Вас гово
рить об «унижении» и о «языке Ваших горничных». Уни
жения нет и не может быть. Если любовь, — она не уни
жает, а освобождает, в ее солнце все меркнет — и своя
гордость. Но это не она, а влюбленность — ночное, ну
да — «ветер и звезды» — не больше звезд и ветра, а как
ветер и звезды — и здесь нет унижения.— Вы знаете
все это, как знаю я.
Это не первое — солнечное, а второе — ночное. За
словами «ветер и звезды», «унижение», «язык моих гор
ничных» мне ясно видно все ночное, все, что вызывает к
бытию их заклинательная сила: ночи без рассвета,
«неровный топот скакуна», кожа перчатки, пахнущая ду
хами, цыганские песни, яд и горечь полыни, шлейф,
треплющийся по коврам, звенящие за дверью шпоры,
оскаленная пасть двери, захлопывающейся и выводящей
на ветер и на звезды, на уничтожение, а не унижение,
на «язык», или вещее бормотание всех на свете — и Ва
ших горничных, и гусаров, и поэтов, и лакеев.
Конец этого: горечь полыни, оборванная струна
скрипки, желтый, желтый закат бьет в неизвестное ок
но, и «женщина» (только женщина — никто) с длинным
287
шлейфом свистит «мущину» (тоже — никто, без лица)
мертвыми губами, а «мущина», как собака, ползет на
свист к ее шлейфу.
Все это Вы знаете, не испытав, как я знаю, испытав.
Все это я увидел за Вашими же словами.
Но, боже мой, милая, Вы не этого хотите, и я не это
го хочу.
Знайте, если Вам нужно знать, что, когда ветер и
звезды, то я слышу — Вашу ноту. Также знайте, что
все, что Вы писали в письме без обращения (о себе), я
знаю. Я не верю ни в какие запреты здесь, но на небе о
нас иногда горько плачут.
То, что Вы написали в этом письме, я знал и без
письма, я чувствую это всю осень, чувствую тревожно.
Я не только молод, а еще бесконечно стар. Чем доль
ше я живу, тем я больше научаюсь ждать настоящего
звона большого колокола; я слышу, но не слушаю коло
кольчиков, не хочу умереть, боюсь малинового звона.
Примите все это как написано, не иначе, развяжите
сама все несвязное.
Я не могу и не хочу освобождать. Иначе, чем есть,
не могло быть. Мне это очень, очень нужно. Вам также.
Всякая красота может «переменить и создать новое».
Господь с Вами.
Целую Вашу руку.
Александр Блок.
16 ноября 1911.
Я написал Вам длинное письмо, но посылаю корот
кое. Длинное нужнее мне, чем Вам.
Унижения не может быть. Влюбленность не унижает,
но может уничтожить.
Любовь не унижает, а освобождает. Освободить мо
гу не я, а может только любовь.
18 ноября
Дневник
Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы мно
го народу, и была бы кучка молодежи.
288
Все-таки хорошая, хорошая молодежь. Им трудно,
тяжело чрезвычайно. Если выживут, выйдут в люди.
21 ноября
Дневник
Днем заехал к Пясту и поехал с ним на лекцию
Вл. В. Гиппиуса.
Прекрасная лекция. Кровь не желтеет, есть и борьба
и страсть. Под простой формой, под скромными словами,
под тонкостью анализа пушкинского пессимизма .—. огонь
и тревога.
Хорошо сказано: «Положить в ящик и бросить в
яму» (о смерти); о фальшивом конце стихотворения
«Для берегов отчизны дальней»: «Я этому не верю».
От Феодосия Печерского до Толстого и Достоевско
го— главная тема русской литературы — религиозная.
В нашу эпоху общество ударилось в «эстетический идеа
лизм» (это, по моему определению, кровь желтеет).
Суть лекции — проповеднический призыв не только
к «религиозному ощущению», но и к «религиозному со
знанию».
Пушкин. Пессимизм лицейского периода. Всегда —
сила только там, где просвечивает «доказательство бы
тия божия», остальное о боге — или бессильно, или от
чаянно (переходящее в эпикуреизм). Завершение Пуш
кинских «исканий» -— он впадает в «эстетический идеа
лизм» (безраздельная вера в красоту).— Чтением мно
гих стихов Пушкина В. В. Гиппиус прибавил нечто к
моей любви к Пушкину. <...>
Публика — милые (почти все) девушки, возраста
Ангелины, — «молодое поколение», еще не известное ни
нам, ни себе.
22 ноября
Дневник
На ночь читал (и зачитался «Фальшивым купоном»)
Толстого, который неизменно вызывает во мне мучитель
ный стыд.
1 декабря
Дневник
Сегодня вторая годовщина смерти отца. Может быть,
и объявлено об этом в «Новом времени» или подобной
помойной яме. Но я иду на другую панихиду.
10. А. А. Блок
289
На вчерашней панихиде, несмотря на мерзость попов
и певчих, было хорошо; неуютно лежит маленький, се
дой и милый старик52. Последние крохи дворянства —
Василий на козлах; простые, измученные Бекетовские
лица; истинная, почти уже нигде не существующая
скромность.
Днем клею картинки. Любы нет дома, и, как всегда
в ее отсутствие, из кухни голоса, тон которых, повторя
емость тона, заставляет тихо проваливаться, подозре
вать все ценности в мире. Говорят дуры, наша кухарка
и кухарки из соседних мещанских квартир, но так гово
рят, такие слова (редко доносящиеся), что кровь стынет
от стыда и отчаянья. Пустота, слепота, нищета, злоба.
Спасение — только скит; барская квартира с плотными
дверьми — еще хуже. Там — случайно услышишь и уж
навек не забудешь.
Конечно, я воспринимаю так, потому что у меня со
весть не чиста от разврата.
3 декабря
Дневник
Мама дала мне совет — окончить поэму тем, что
«сына» поднимают на штыки на баррикаде53.
План — четыре части — выясняется.
1ч. — «Демон» (не я, а Достоевский так назвал, а
если и не назвал, то е ben trovato
),
*
II — Детство,
III — Смерть отца, IV — Война и революция, — гибель
сына.
Мир во зле лежит. Всем, что в мире, играет судьба,
случай, все, что встало выше мира, достойно управления
богом.
В стихотворении Тютчева — эллинское, до-христово
чувство Рока, трагическое. Есть и другая трагедия —
христианская. Но, насколько обо всем, что до-христианское, можно говорить, потому что это наше, здеш
нее, сейчас, настолько о христовом, если что и ведаешь,
лучше молчать (не как Мережковский), чтобы не вы
шло «беснования» (Мусоргский). Не знаем ни дня, ни
часа, вот же грядет Сын Человеческий судить живых
и мертвых.
* Хорошо сказано (ит.).
290
4 декабря
Дневник
СНЕПОСДАННОЕ ПИСЬМО К Н. Н. СКВОРЦОВОИ>
Наталия Николаевна, я пишу Вам бесконечно уста
лый, эти дни —- на сто лет старше Вас. Пишу ни о
чем, а просто потому, что часто, и сейчас, между про
чим, думаю о Вас и о Ваших письмах, и Ваша нота слы
шится мне.
В душе у меня есть темный угол, где я постоянно
один, что иногда, в такие времена, как теперь, становит
ся тяжело. Скажите, пожалуйста, что-нибудь тихое
мне — нарочно для этого угла души —■ без той гордости,
которая так в Вас сильна, и даже — без красоты Вашей,
которую я знаю.
Если же Вы не можете сейчас, или просто знаете о
себе, что Вы так еще молоды, что не можете отрешиться
от гордости и красоты, то ничего не пишите, а только
так подумайте про себя, чтобы мне об этом узнать.
6 декабря
Дневник
Я над Клюевским письмом54. Знаю все, что надо де
лать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, да
же книги. Но не могу, не хочу.
Стишок дописал — «В черных сучьях дерев».
9 декабря
Дневник
Послание Клюева все эти дни — поет в душе. Нет,
рано еще уходить из этого прекрасного и страшного
мира.
17 декабря
Дневник
Писал Клюеву: «Моя жизнь во многом темна и за
путана, но я не падаю духом».
18 декабря
Дневник
У Любы сидит Муся. Я ничего не имею против Муси
в частности, но боюсь провокации. Горько услышать или
увидеть что-нибудь самое преступное, низкое, желтое,
сытое — в той семье, в той крови, от которой я оторвал
Любу. Особенно горько теперь, когда ненавидишь каде
10*
291
тов и собираешься «ругать „Речь”», когда не любишь Л.
Андреева <...>, когда лучшие из нас бесконечно мучат
ся и щетинятся (Боря, Ремизов), когда такой горечью
полыни пропитана русская жизнь.
Сегодня — дочитал наконец этот скучный, анархи
ческий, не без самодовольства, хоть и с добрыми наме
реньями, плохим из рук вон языком написанный, роман
Андреева. Только места об измене как-то правдивее, но
все — такая неприятная неправда, надоедливо разит
Чулковым. Рядом с этим <...> (на втором листе облож
ки и буквы помельче, и имя без отчества) поместили
рассказ Ремизова — до слез больной; пустяк для него,
но в тысячу раз больше правды (и больше потому влия
ния, света), чем в Андрееве; тем больнее и здесь уловить
тень неправды, которая бременем легла на русскую ли
тературу. Алексей Михайлович боится этой неправды, у
него она пройдет, Л. Андреев лезет в нее, как сытый и
глупый; и куда пойдет его сила, его талант? Страшная,
тягостная вещь — талант, может быть, только гений го
ворит правду; только правда, как бы ни была она тяже
ла, легка — «легкое бремя».
Правду, исчезнувшую из русской жизни, — возвра
щать наше дело.
24 декабря
Дневник
Вечный ужас сочельников и праздников: мороз та
кой, что на улице встречаются растерянные, идущие не
верной походкой люди. Я, гуляя перед ванной, мерзну
в дорогом пальто. У магазина на Большом проспекте
двое крошек — девочка побольше, мальчик крошечный,
ревут, потеряв (?) отца. «Папа пошел за пряником, бы
ла бы елка». Их окружили, повезла на извозчике какаято женщина на Пушкарскую, но они не помнят № дома,
может быть, и не довезет. Полицейский офицер, подой
дя, говорит: «Что за удивление, таких удивлений бывает
сотня в день». К счастью, хоть перед Рождеством все
добрые.
Мне тягостно и от праздника, как всегда, и от со
мнений и усталости, которые делают меня сонным, уни
женным и несчастным. Сомневаюсь о Мережковских,
Клюеве, обо всем. Устал — уже, как рано, сколько еще
зимы впереди. Надо бы не пить больше.
292
27 декабря
Дневник
ТЕМА ДЛЯ РОМАНА
Гениальный ученый влюбился буйно в хорошенькую,
женственную и пустую шведку. Она, и влюбись в его
темперамент и не любя его (по подлой, свойственной ба
бам, двойственности), родила ему дочь Любовь (жизнь
сложная и доля непростая), умного и упрямого сына
Ивана и двух близнецов (Марью да Василья... не стану
говорить о них сейчас). Ученый, по прошествии срока,
бросил ее физически (как всякий мужчина, высоко под
нявшись, связавшись с обществом, проникаясь все более
проблемами, бабе недоступными). Чухонка, которой был
доставлен комфорт и средства к жизни, стала порхать в
свете (весьма невинно, впрочем), связи мужа доставили
ей положение и знакомства с «лучшими людьми» их
времени (?), она и картины мажет, и с Репиным дружит,
и с богатым купечеством дружна, и много.
По прошествии многих лет. Ученый помер, с лука
выми правыми воззрениями, с испорченным характером,
со средней моралью. Жена его (до свадьбы и в медовые
месяцы влюбленная, во время замужества ненавидев
шая) чтит его память «свято», что выражается в запу
гиванье либеральных и ничтожных профессоров Мень
шиковым и «Новым временем» и семейной грызней по
поводу необозримого имущества, оставленного ей му
жем. Судьба детей, — что будет дальше?
Ей оправдание — конечно, есть: она не призвана,
она — пустая бабенка, хотя и не без характера («харак
тер»— в старинном смысле — годов двадцатых), ей не
по силам ни гениальный муж, ни четверо детей, из ко
торых каждый, по-своему, положительно или отрица
тельно, незауряден...
Но: кому нет оправдания? — Такова цепь жизни,
сплетение одной нити в огромный клубок; и всему —
свое время: надо где-нибудь порвать, уж слишком не
видно конца, и нить разрезают — фикция осуждения,
на голову, невинную в «абсолютном» (гадость жизни,
темнота ее, дрянь цивилизации, людская фальшь), па
дает вина «относительная». Кто не налагал своих схем
на эту путаницу жизни, мучительную и отрадную, быть
может: отрадную потому, что в конце ее есть какой-то
очистительный смысл.
293
Отец мой55—наследник (Лермонтова), Грибоедова,
Чаадаева, конечно. Он демонски изобразил это в своей
незаурядной «классификации наук»: есть сияющие вер
шины (истина, красота и добро), но вы, люди, — свиньи,
и для вас все это слишком высоко, и вы гораздо пра
вильнее поступаете, руководясь в своей политической по
преимуществу (верх жестокости и иронии) жизни отда
ленными идеалами юридическими (!!!). Это ли не
демонизм? Вы слепы, вы несчастны, копайтесь в по
литике (ласкающая печаль демона) и не поднимай
те рыла к сияющим вершинам (надмирная улыбка
презрения — демон сам залег в горах, «людям» туда пу
ти нет). Все это — в несчастной оболочке А. Л. Блока,
весьма грешной, похотливой... Пестрая, пестрая жизнь,
острая «полоса дамасской стали», жестокая, пронзаю
щая все сердца.
А. БЛОК
Письма
П. И. КАРПОВУ
27 января 1910. <Петербург>,
Многоуважаемый Пимен Иванович56.
Спасибо за письмо и книжку, которые я только что
получил. «Мое дело почти что пропащее», пишете Вы,
следовательно, в Ваше отношение к своему писанию за
кралось нечто злободневное. Это противоречит моему
представлению о Вас (хотя книжки я еще не читал).
Зачем Вам заботиться о том, чтобы о книжке писали, и
зачем Вам «ценить мое мнение», когда Вы верите преж
де всего в отнюдь не «злободневный» «говор зорь»? Или
и Вас уже спутал «город»?
Я бы хотел отнестись к Вашей книжке совершенно
свободно и, значит, прошу Вас не настаивать на том, что
бы я написал о ней сейчас же. Может быть, напишу и
скоро, может быть, и не напишу; главное же, верю, что
книжка эта не пройдет для меня бесследно. Главное —
не суетиться около больших дел, в противном случае,
около них заведутся неправды, обиды, полуискренние
речи и т. п.
Я сейчас погружен в суету по поводу дел маленьких,
потому и не уверен, что напишу о книге сейчас. — За
294
чем «интеллигентам» «браться за плуг»? Вы только
представьте себе всю несуразность и уродство положе
ния: какой-нибудь человечек с вялыми мускулами пле
тется по борозде! И поля не допашет, и себя надорвет.
Зачем же он, в ущерб физической силе, развивает силы
духовные? Не затем ли, чтобы победить ложь в конце
концов? Тут уже дело не об «интеллигенте» и «народе»,
а о гораздо большем: пусть всякий человек какими мо
жет и хочет путями (а пути у всех разные) побеждает
зверство (уродство) — и государственное, и интелли
гентское, и народное, и душевное, и телесное. Зверство
повсюду есть.— Это — только мое «крайнее» возраже
ние на одно из Ваших «крайних» мнений.
Александр Блок.
Н. С. АРХИППОВОЙ57
11 января 1911. Петербург.
Благодарю Вас за Ваши письма. Хочу ответить Вам
то, что Вы, вероятно, слышите от своих близких: Вы мо
лоды и мало пережили. «Хаос в душе», беспредметная
тоска и «любовь к безликому» должны пройти. Все это —
только цветы, цветение юности, и рядом с ее радостя
ми, которых Вы, может быть, не замечаете и не цени
те,— неизбежно. Если с этой тоской Вы справитесь,— то
вспомните ее с благодарностью. Тогда — слава богу, что
Вы тоскуете. Все это очень просто для тех, кто пережил
что-нибудь в жизни (простое и трудное). Вы, может
быть, пока этого не поймете, пишу Вам это только пото
му, что почувствовал в Вашем письме возможность это
понять, хотя бы позже. — Вспоминайте Толстого. Воз
вращайтесь иногда к его книгам, даже если это будет
Вам иногда скучно и трудно. Толстой всем нам теперь
помогает и светит. «Декадентство» любите поменьше.
Если любите мои стихи, хочу Вам сказать, что я прошел
через декадентство давно, прошел только потому, что
человек и ничто человеческое мне не чуждо. Это я Вам
пишу потому, что Вы адресуете письма в «Аполлон» и,
вероятно, читаете его; там рядом с хорошим — слишком
много мертвого, вырожденного декадентства. — Береги
те себя, Вы самой себе будете нужны.
Александр Блок.
295
В. А. ПЯСТУ
23 января 1911. <Петербург>
Дорогой Владимир Алексеевич.
Вчера Вы, верно, были у Аничковых. Мы с Любовью
Дмитриевной тоже хотели быть, но это не состоялось
«мистически».
Все эти дни я искал «в себе» журнала — и не нашел
ни следа. Прочной связи нет. Из всех сотрудников (ис
ключая Вячеслава Ивановича, который окончательно
против, — сегодня я опять получил от него письмо) свя
заны только мы с Вами — но не журнально (о Княжни
не не знаю). Рассказы Ремизова, Зиновьевой-Аннибал,
Ивана Странника могут быть везде. В Верховском мы
уже возбудили несвойственные ему чувства. С Аничко
вым нам не связаться никак.
Знаете, я восстановился против Аничкова. Не против
Евгения Васильевича, а против «Аничкова». Итак —
бесконечно холодно в человеческих сердцах. Когда на
площади попадаются люди задумчивые и углубленные в
себя, и их лица освещаются светом костра, — с ними
мороз терпим, или даже — радостен. Когда же у ко
стра появляется «некто» похохатывающий и покрякива
ющий, — сразу пропадает всякое сопротивление, муску
лы падают, воля умирает; мороз начинает колоть игла
ми «несчастных и усталых бедняков». — Отчего Анич
ков и в революции и без революции всегда одинаково
выкидывает с кафедры слова, как пух из перины? — Он
ужасно, ужасно, доволен собой...
Давайте опять жить, тихо гуляя по беспросветной и
белоснежной стуже. Каждый из нас любит уже многих
людей, но все еще видно только пол-лица.
Любящий Вас Ал. Блок.
Пишу А. Белому отказ.
Л. Н. АНДРЕЕВУ
3 февраля 1911. Петербург.
Леонид Николаевич, мне было приятно получить Ва
ше письмо. Почему Вы сомневаетесь, надо или не надо
писать? Если было влечение, так надо. В нашем знаком
стве с Вами было что-то трудное — внутренне и. внешне.
296
Я опасаюсь многого в Вашей душе; кроме того, не люб
лю Ваших произведений последних лет — того, что знаю
из них и о них; кроме того, дичусь Вашей знаменитости
и той среды, которую она около Вас создает.
Все это могло бы быть второстепенным, если бы я
мог узнать о Вас что-нибудь другое. Каким способом это
сделать,— не знаю; знаю, что Вы — очень тяжелый че
ловек, да и я — тяжелый.
На всякий случай, хочу Вам сказать: если Вам взду
мается когда-нибудь зайти ко мне, я всегда буду рад
Вас видеть. Конечно, редко удается говорить попросту,
или чувствовать настоящее «общее»; но ведь если и не
выйдет ничего, это не бог знает какая беда.
Жму Вашу руку.
Александр Блок.
МАТЕРИ
21 февраля 1911. <Петербург>
Мама, вчера получил твое письмо. Я действительно
надеюсь на время;— что все уладится. А теперь нужно
сделать просто перерыв — к обоюдному улучшению от
ношений. Мне (и Любе) представляется так: когда ты
приедешь сюда, не знаю, как лучше — видеться или не
видеться тебе с Любой. Люба говорит, что она может
очень хорошо с тобой видеться, но что в этом все-таки
будет неправда. Это мы увидим потом. Что же касается
Шахматова, то лучше всего сделать так: весной я дол
жен ехать достраивать скотный двор; может быть, луч
ше — с Любой; мы приготовим и наладим хозяйство
(огород и пр.). Потом Люба хочет ехать в Erdsegen
(около Мюнхена) на все лето, считает, что ей это будет
очень полезно,— там нечто вроде санатории — с масса
жем и т. д. Я думаю, что для меня пожить без Любы бу
дет тоже полезно; но пока мне самому не хочется жить в
Шахматове долго (без перерыва) в этом году. Это уж—
мои собственные стремления, независимые от тебя и Лю
бы. Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим фи
зически (и соответственно нравственно), и потому у ме
ня много планов, пока — неопределенных. Может быть,
поехать купаться к какому-нибудь морю, может быть —
за границу, может быть, куда-нибудь — в Россию. Я чув
ствую, что у меня, наконец, на 31-м году определился
очень важный перелом, что сказывается и на поэме, и на
297
моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень «де
кадентства» отошла. Я определенно хочу жить и вижу
впереди много простых, хороших и увлекательных воз
можностей — притом в том, в чем прежде их не видел.
С одной стороны — я «общественное животное», у меня
есть определенный публицистический пафос и потреб
ность общения с людьми — все более по существу.
С другой — я физически окреп и очень серьезно способен
относиться к телесной культуре, которая должна идти
наравне с духовной. Я очень не прочь не только от вос
становлений кровообращения (пойду сегодня уговорить
ся с массажистом), но и от гимнастических упражнений.
Меня очень увлекает борьба и всякое укрепление муску
лов, и эти интересы уже заняли определенное место в мо
ей жизни; довольно неожиданно для меня (год назад я
был от этого очень далек) — с этим связалось художест
венное творчество. Я способен читать с увлечением статьи
о крестьянском вопросе и... пошлейшие романы БрешкиБрешковского, который...ближе к Данту, чем... Валерий
Брюсов. Все это — совершенно неизвестная тебе область.
В пояснение могу сказать, что в этом — мой европеизм.
Европа должна облечь в формы и плоть то глубокое и
все ускользающее содержание, которым исполнена вся
кая русская душа. Отсюда — постоянное требование
формы, мое в частности; форма —- плоть идеи; в миро
вом оркестре искусств не последнее место занимает ис
кусство «легкой атлетики» и та самая «французская
борьба», которая есть точный сколок с древней борьбы
в Греции п Риме.
У меня есть очень много наблюдений (собственных)
над искусством борьбы, над качествами отдельных ху
дожников (которых и здесь, как во всяком искусстве,
очень мало — больше ремесленников), над способностью
к этому искусству разных национальностей (всего без
дарнее, разумеется, русские и итальянцы — и эти при
большом богатстве внешних данных! Это — падение ис
кусства до «передвижничества» и до современной италь
янской живописи). Настоящей гениальностью обладает
только один из виденных мной —. голландец Ван-Риль.
Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вя
чеслав Иванов. Впрочем, настоящее произведение ис
кусства в наше время (и во всякое, вероятно) может воз
никнуть только тогда, когда 1) поддерживаешь непосред
ственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда
мое собственное искусство роднится с чужими (для ме
298
ня лично — с музыкой, живописью, архитектурой и гим
настикой) .
Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась мо
их неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала,
что я имею потребность расширить круг своей жизни, ко
торая до сих пор была углублена (на счет должного рас
ширения). Не знаю, исполню ли я что-нибудь в этом
направлении. Пока, во всяком случае, займусь масса
жем и гимнастикой. В конце концов, я только что опра
вился (мускульно) после того, как надорвался в треть
ем году в Шахматове. Теперь (даже до гимнастики) я
скорей сильнее, чем был тогда.
?Ласленица прошла очень бодро. Приехала Веригина,
которая вышла замуж. Она очень хорошо рассказыва
ет и говорит по-русски, вообще — в ней есть милая рус
ская женщина. Скользкость пропала. В сущности, она
гораздо умнее и живей Волоховой.
Вчера я без конца проводил время с <...> <...> —
прирожденная «гетера», беснуется, не переставая. Мы
шатались втроем по городу, были и в цирке и в разных
местах. <...> — очень милый, тихий и печальный, я ду
маю, что им придется разойтись, она его замучит. Впро
чем, я пока советую им не расходиться. Ведь почти все
«наши» женщины таковы, может быть, еще переменят
ся и станут серьезнее — хоть некоторые.
Тает, идет дождь и мокрый снег. Потому молодого
месяца я еще не видел.
В посту попробую опять писать. У нас будут всю пер
вую неделю лампадки. Господь с тобой.
Саша.
Л. Д. БЛОК
30 мая 1911. Духов день. <.Шахматово>.
Люба, вчера я был очень бодро и деятельно настро
ен и понял очень много в своих отношениях ко многим.
Прежде всего — к тебе.
Собирался писать тебе большое письмо, но сегодня
уже не могу, опять наступила апатия. Уж очень здесь
глухо, особенно в праздники некуда себя девать. И это
299
подлое отсутствие даже почты, что теперь прямо тягост
но, когда тебя нет.
Я хотел тебе писать о том, что все единственное в се
бе я уже отдал тебе и больше уже никому не могу от
дать даже тогда, когда этого хотел временами. Это и оп
ределит мою связь с тобой. Все, что во мне осталось
для других,— это прежде всего ум и чувство дружбы
(которая отличается от любви только тем, что она мно
жественна и не теряет от этого); дальше уже только —
демонические чувства, или неопределенные влечения
(все реже), или, наконец, низкие инстинкты.
Все это я мог вчера сказать еще определеннее, но я
думаю, что ты и из этого поймешь то, что я хотел только
точнее определить.
Накануне Троицы под вечер я зашел в нашу цер
ковь, которую всю убирали березками, а пол усыпали
травой.
Ты спрашиваешь все, нравятся ли мне твои письма.
Да, почти целиком нравятся, иногда особенно. Мне ин
тересно все, что ты думаешь, когда ты можешь это вы
разить в сколько-нибудь ясной форме. А в письмах —
выражаешь. Господь с тобой.
Саша.
Я поставил около постели два твоих портрета: один
— маленький и хитрый (лет 17-ти), а другой — невес
той.
Н. Н. Скворцова прислала мне свой большой пор
трет. Вот девушка, с которой я был бы связан очень
«единственно», если бы не отдал всего тебе. Это я также
совершенно определенно понял только вчера. Конечно,
я знал это и прежде, но для всяких отношений, как для
произведения искусства, нужен всегда «последний удар
кисти».
Я чувствую себя все время на отлете. Как ты дума
ешь, когда мне ехать, и встретиться ли нам именно в
Quimper’e или в другом месте. После твоих писем мне
захотелось также и в Берлин.
АНДРЕЮ БЕЛОМУ
6 июня 1911. Шахматове.
Милый Боря.
Я получил Твое большое письмо, только не успеваю
Тебе ответить. Во-первых — большое спасибо за пригла
си
шение обоим Вам; но не могу приехать: во-первых —
еду очень скоро за границу, во-вторых,— не через Гра
ницу, а через Стокгольм. И сейчас — я совсем не здесь,
а уже там, и там надеюсь утвердиться в том, что зреет
во мне. Очень, очень многое изменилось во мне (во
внутренней жизни, во внешней перемен нет, и я не хо
чу их). Между тем, я чувствую, что мы с Тобой друг
друга очень давно не видали, как следует; что наши так
странно сходные во многом и радикально несходные в
меньшем, но тоже существенном, жизни должны встре
титься как-то по-особому, совсем не так, как встречались
даже в прошлом году в Москве (не говоря уже о преж
нем). Вы вдвоем теперь; и это опять знаменует, что мы
должны встретиться совсем, совсем по-новому. Передай,
пожалуйста, Асе Тургеневой, что я радуюсь тому, что
она мне пишет и что Ты пишешь о Вашем отношении ко
мне; ведь всем нам необходимо знать друг друга не
только вместе, но и каждому каждого. И тут я боюсь
всегда, что другие (родные) могут помешать; Ты пре
красно знаешь, как это бывает при самых лучших отно
шениях. Вот почему еще я боюсь к Вам теперь приехать;
а совсем не от «плохой комнаты, собаки» и проч.
Милый друг, между нами стояли и наши матери, и
бесконечные друзья и враги, не говоря о самом важном;
и все это еще тогда, когда мы оба по-разному, но и чу
десно сходно, были так далеки от «воплощения» или
«вочеловечения»; когда мы оба вступали в ночную глушь,
неизбежную для увидавших когда-то слишком яркий
свет. Можно сказать, что человеческого почти и не бы
ло между нами; было или нечеловечески несказанное,
или не по-людски ужасное, страшное, иногда — уродли
вое. Теперь все меняется для нас обоих (опять-таки), мы
выходим из ночи, проблуждав по лесам и дебрям долгие
годы; по разным дебрям — и по-разному выходим; дол
гие годы не слышали голоса друг друга, а если и до
носился иногда голос, то лесные дебри преломляли его,
делали иным. Все это я чувствую за плечами, точно про
жито сто лет; но для меня это были годы, умерщвляю
щие душу, но освежающие дух, и я их всегда благослов
лю. Верно — и ты. Сходились не по-человечески, сход
но переживали этот долгий и страшный поединок души
и духа, сходно окончившийся (частичным) поражением
души; должны выйти из ночи — ЧУДЕСНО РАЗНЫЕ,
как подобает человеку. Сходствует несказанное или
страшное, безликое, но человеческие лица различны.
301
Сходны бывают «счастливцы» («счастливчики»), осуж
денные не воплотиться, носясь по океану удач и легких
побед. Воплощенный — всегда «несчастливец», лик чело
века— строгий и сумрачный (Вольфннг)—«нуждой и
горем вдаль гонимый».
Думаю, что Ты согласен со всем этим; пишу Тебе, по
тому что думаю об этом давно.
Не думай, что я могу сердиться на полемику, пере
печатанную в «Арабесках» (я их получил от Кожебаткина). Во-первых — я почти под всем, что обо мне тог
дашнем (полемического), подписываюсь; единственно,
что мне необходимо ответить Тебе, как самому проник
новенному критику моих писаний,— это то, что таков
мой путь, что теперь, когда он пройден, я твердо уверен,
что это должное и что все стихи вместе — «трилогия
вочеловечения» (от мгновения слишком яркого света —
через необходимый болотистый лес
*
— к отчаянью,
проклятиям, «возмездию» и... — к рождению человека
«общественного», художника, мужественно глядящего в
лицо миру, получившего право изучать формы, сдержан
но испытывать годный и негодный матерьял, вглядывать
ся в контуры «добра и зла» — ценою утраты части ду
ши). Отныне я не посмею возгордиться, как некогда, ког
да, неопытным юношей, задумал тревожить темные си
лы — и уронил их на себя. Потому отныне Я не лирик.
Кстати: получил «Антологию» «Мусагета»; зачем она?
Время альманахов прошло; я думаю, что это — лишняя
книга. Талантливое движение, называемое «новым искус
ством», кончилось; т. е. маленькие речки, пополнив
древнее и вечное русло, чем могли, влились в него. Те
перь уже есть только хорошее и плохое, искусство и не
искусство. Потому я думаю, и «смотров» довольно (Ты
говорил, что антология «Мусагета» есть смотр). И зачем
вдруг—Потемкин или Л. Столица? Это уж какая-то
нестроевая рота. — Отчего Рубанович второго сорта,
когда у нас есть Рубанович лучшего сорта (по имени
Мандельштам)? Таких замечаний я бы сделал много, но,
по-моему, главное — вся книга лишняя и совсем не Мусагетская.
Ты пишешь о журнале (не поэтов отнюдь, а писате
* «Нечаянная Радость» — книга, которую я, за немногими ис
ключениями, терпеть не могу.
302
лей!). Это — инициатива Вячеслава — конечно; мы
столько говорили об этом в последние месяцы (притом
о журналах не одного, а трех уже типов), что в письме
не изложить и, конечно, надо говорить об этом лично.
В частности, я не уверен в необходимости журнала, со
стоящего из нас троих. Все еще так висит в воздухе, так
во многом нужно сговориться.
Еще хочу сказать Тебе в ответ на Твои слова о «Мусагете», что у меня с ним связано всегда некоторое бес
покойство, которого я не умею преодолеть: я боюсь Эл
лиса, что-то в нем чужое — ужасное, когда не милое, и
только милое, когда я его увижу и он повернет ко мне
одно из своих многих лиц. Глубоко уважаю, ценю и чув
ствую тайную нежность к Э. К- Метнеру (Вольфинг) —
и дичусь его. Сережа — он, конечно, «не у дел». К Се
реже особенное отношение, но совсем не связанное с
«Мусагетом»: милый Сережа, блестящий человек, буду
щий ученый филолог, брат по духу и по крови, велико
лепный патриарх, продолжатель рода (а я — истреби
тель) и т. д.
Ну, кончаю письмо — все еще недоговоренное, по
обыкновению.
Спасибо Асе Тургеневой и Тебе за приглашение и
Софии Николаевне Кампиони за гостеприимство. Креп
ко Тебя целую и люблю.
Твой Ал, Блок.
Отсюда уеду, вероятно, в 20-х числах июня. Может
быть, побываю в Москве. Может быть, успеешь написать
еще сюда или в Петербург (Малая Монетная, 9,
кв. 27) — до 1 июля?
В. А. ПЯСТУ
6 июня 1911. Шахматове.
Милый Владимир Алексеевич. Прежде всего — по
правляйтесь. — Я бродил по лесам и полям и почувст
вовал себя вправе дать Вам один большой совет и одно
маленькое предостережение.
Совет:
За Вами публицистические долги в большом коли
честве (и вовсе не «трамваи» или «действительные стат
ские советники»). Так как Ваши воля, темперамент и
интересы зовут Вас к изучению социологии и к публи
цистической деятельности, то Вы обязаны перед самим
303
собою узнать русскую деревню, хотя бы отдельные мес
та: во-первых, те, без которых нельзя узнать Россию во
обще (т. е. Великороссию); во-вторых, те, среди которых
жил и образовывался Ваш собственный род; от него Вы
получили в наследство демонизм и волю, настроенную
на европейский лад. Это — Западная Россия.
Вы. это, я думаю, знаете; но недостаточно ярко пред
ставляете себе, что может дать познание деревни, до ка
кой степени оно может изменить врожденный демонизм
(о котором мы говорили с Вами, помните, перед моим
отправлением на спектакль Рейнгардта); изменить в
двух направлениях: или — убить его, т. е. разбить вся
кую волю, сделать человека русским в Чеховском
смысле (или Рудинском, что ли); или — удесятерить
его. т. е. обострить волю, настроить ее, может быть, на
сверхъевропейский лад.
Я все чаще верю, что ошибки хотя бы социал-демо
кратов в недавние годы происходили от незнания и не
желания знать деревню; даже не знать, может быть (го
ворю так потому, что нам ее, может быть, и нельзя уже
узнать, и начавшееся при Петре и Екатерине разделе
ние на враждебные страны должно когда-нибудь ес
тественно окончиться страшным побоищем), — даже
не знать, а только видеть своими глазами и любить, хо
тя бы ненавидя.
Из всего этого, конечно, надо заключить, что Вы дол
жны приехать для примера в Шахматове, хотя бы в
«следующую сессию».
Предостережение:
Зная по себе увлекательность Амфитеатрова (т. е.
ему подобных), дружески советую не злоупотреблять
им. Такие вещи не всегда проходят безнаказанно: мож
но совершенно незаметным образом испортить (на вре
мя, но не всегда краткое) часть души. Это касается,
разумеется, тех душ, на которых Господь «играл эфирно
легкими перстами». Такую душу между прочим необ
ходимо иметь не только поэту, но и историку и со
циологу.
Знаете чудесную замену Амфитеатровых и К°? Это
не менее легко, не менее увлекательно и вместе с тем
невыразимо очищает душу: «История Французской Ре
волюции» Карлейля.
Думаю приехать в 20-х числах.
Целую Вас крепко.
Ваш Ал. Блок.
304
В. А. ПЯСТУ
3 июля <1911. Петербургу.
Милый Владимир Алексеевич.
В прежние времена я писал бы стихи в такое утро,
как сегодня; а теперь пишу письмо Вам.
Прежде всего, о «деле»: жизнерадостный <...>, к ко
торому послал меня Аничков, назначил мне понедель
ник 6 час. вечера. Следовательно, я могу не попасть и
на семичасовой поезд. Может быть, приеду позже, а
вдруг и совсем не приеду, трудно сказать.
Дело в том, что Петербург — глухая провинция, а
глухая провинция — «страшный мир». Вчера я взял би
лет в Парголово и ехал на семичасовом поезде. Вдруг
увидал афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувст
вовав, что здесь — судьба и что ехать за Вами и та
щить Вас на концерт уже поздно,— я остался в Озер
ках. И действительно: они пели бог знает что, совершен
но разодрали сердце; а ночью в Петербурге под пролив
ным дождем на платформе та цыганка, в которой, соб
ственно, и было все дело, дала мне поцеловать руку —
смуглую с длинными пальцами — всю в броне из колю
чих колец. Потом я шатался по улице, приплелся мок
рый в Аквариум, куда они поехали петь, посмотрел в
глаза цыганке и поплелся домой. Вот и все — но сегод
ня все какое-то несколько другое и жутковатое. Ну, до
свиданья.
Ваш А. Б.
МАТЕРИ
24 июля <н. сг.> <1911. Абервраку.
Мама, я здесь уже третий день. Третьего дня — вы
ехал из Парижа, было до 30°, все изнемогали в вагоне,
у меня уже начало путаться в голове; так было до ве
чера. Вдруг поезд пролетел два коротких туннеля —
и все изменилось, как в сказке: суровая страна со скала
ми, колючим кустарником и папоротником и густым ту
маном. Это — влияние океана — уже за час до Бреста.
В Бресте — рейд полон военных кораблей. Я подумал
— и вдруг решил ехать на автомобиле, а не ночевать в
гостинице. 36 километров мы промчались в час. Очень
таинственно: ночь наступает, туман все гуще, и большой
автомобиль с фонарем несется по белым шоссе, так что
все шарахаются в стороны. И черные силуэты церквей.
305
Наконец появились маяки, и мы, проблуждав неко
торое время в тумане, нашли гостиницу и въехали во
двор. Люба только что засыпала.
Гостиница очень уютная, красивая и удобная. Вчера
утром и сегодня солнце. Мы на берегу большой бухты,
из которой есть выход в океан, и океан виден за группой
скал и островов. Живем окруженные морскими сигнала
ми. Главный маяк (за 10 километров от нас в море) ос
вещает наши стены, вспыхивая каждые 5 секунд. Ря
дом с ним — поменьше — красный. На берегу — крас
ный и зеленый. Кроме того — значки на берегах — все
для обозначения фарватера. Вчера был легкий бриз, и
мы выезжали на парусной лодке в океан, а потом — в
порт Аберврака, где стоит угольщик. Этот угольщик —
разоруженный фрегат 20-х годов, который был в Мекси
канской войне, а теперь отдыхает на якорях. Его зовут
«Melpomene». На носу — Мельпомена — белая статуя,
стремящаяся вперед в море. Пустые люки от пушек, а в
окнах видны дети. Нет ни брони, ничего, мачты срезаны
наполовину, реи сняты. А когда-то воевал.
Еще мы заезжали на праздник «Ее Pardon de S-te
*
Marguerite»,
но не дождались процессии. Толпа бре
тонцев в национальных костюмах должна была сопро
вождать крестный ход — маленькую часовню носят по
дюнам, а потом — танцуют и пьянствуют,
А сейчас я купался, но не выдержал и двух минут —
от холода и непривычки. Приятно, однако. Вообще все
здесь хорошо, и мы будем жить, вероятно, здесь. Очень
хорошая еда — и всё. Пиши сюда. Идем гулять. Господь
с тобой.
Саша.
Совершенно необыкновенен голос океана. Большая
Медведица на том же месте. На юго-востоке — звезда,
похожая на маяк.
МАТЕРИ
12 августа <н. ст.> 1911. Аберврак.
Мама, сегодня суббота, а мы уезжаем отсюда, слава
тебе господи, во вторник — прямо в Quimper. Впослед
ствии будет приятно вспоминать эту гиперборейскую
деревушку, но теперь часто слишком заставляют стра
* «Прощение св. Маргариты» (фр.).
306
дать — скука, висящая в воздухе, и неотъемлемое качест
во французов (а бретонцев, кажется, по преимущест
ву)— невылазная грязь, прежде всего-—физическая, а
потом и душевная. Первую грязь лучше не описывать;
говоря кратко, человек сколько-нибудь брезгливый не
согласится поселиться во Франции. Я купаюсь каждый
день в море и чувствую себя, однако, опаршивевши?.!.
Грязь копили веками, la canaill
*
вся провоняла от жир
ной грязи <...>. Душевная грязь изобличается прежде
всего тем, что во Франции не существует мужчин и жен
щин. Французская женщина — существо, не внушающее
никаких чувств, кроме брезгливости — и то в том случае,
если она очень красива и изящно одета. Со мной рядом
купаются две таких — величайшие посмешища природы:
безукоризненные фигуры, тонкие молодые лица, девически-нежный цвет лица — и холодный, любопытный и по
хотливый взгляд. Они высовывают из воды все части
своего тела, на земле задирают юбки почти на голову;
на юбки при этом истрачено ровно столько материи, что
бы они могли лопнуть лишь в крайнем и исключи
тельном случае; и все — тщетно; они вызывают такие
же чувства, как свиньи, ежедневно с восторженным хрю
каньем носящиеся мимо нашего колодца и поганящие
двор.
Занимательны здешние жители: в них есть Чехов
ское, так как Бретань осталась в хвосте цивилизации,
слишком долго служа только яблоком раздора между
Англией и Францией. Например, единственный здешний
доктор; всегда пьяный старик с длинной трубкой; у него
зеленые глаза (каку всех приморских жителей), но на
одном — багровый нарост. Он мягок, словоохотлив и
глубоко несчастен внешне, но, кажется, внутренне счаст
лив; всегда ему кажется, что его кто-то ждет и кто-то
к нему должен прийти; с утра до вечера бегает взад и
вперед по набережной. Его давно уже заменил горба
тый доктор из соседнего села, приезжающий в малень
ком автомобиле; но он не смущается, всегда в повы
шенном настроении (от аперитивов), рассказывает ино
странцам историю соседних замков (все перевирая и
негодуя одинаково на революцию и на духовенство —
это через 122 года!) и таскает толстую книгу — жития
бретонских святых; очень интересная книга — я из нее
кое-что почерпнул. — Он просит похоронить себя в мо
* Чепнь (фр.).
307
ре, потому что предпочитает быть съеденным крабами
и лангустами, чем земляными червями.
Другой — был когда-то архитектором и рисует в
свободное время; но с горькой иронией рассказывает,
что не выдержал экзамена в «Ёсо1е des
beaux arts»
*
(хотя и прожил 11 лет в Париже; Париж предстоит им
всем как обетованная земля — всегда и неизменно в
виде «Москвы» для трех сестер) — и принужден был
жениться на дочери фабриканта и заняться выработкой
йода и соды. — Он предложил свою карточку для ос
мотра одного из замков; когда мы пришли туда, то уп
равляющий сказал сурово, что, хотя он и знает Mon
sieur Glezaux, так как продает ему овощи, но предпо
чел бы иметь карточку самого M-r le Marquis. (Впро
чем, замок мы осмотрели).
Третий — proprietaire
,
**
удит рыбу, охотится и вспо
минает с восторгом, как его напоили в Петербурге, где
он был с эскадрой адмирала Жерве (это было в 1891
году, но для всех них — 20 лет как одна минута, пото
му что все без исключения полжизни пьяны).
Хозяин наш — республиканец, соврет все, что ни
скажет; рассказывает о природе Флориды, о своем пре
бывании в Америке, об уменье боксировать и о том,
что герб св. Марка — собака, а не лев (последнее —
с ожесточенной уверенностью). Он представляется всем
смелым мореплавателем, но, кажется, он был поваром
на пароходе; это бывает заметно по воскресеньям, ког
да он сам готовит кушанье.
Супруга его — монархистка и добрая католичка, а
потому уморительно ссорится с мужем. Потому же (я
думаю) — она отвратительно обращается с маленьким
пасынком, который всегда печален и бледен; по ночам
плачет в темном коридоре от страха, когда его посыла
ют спать одного.
Даже собаки не бывает грязнее, чем во Франции.
Когда щенка Фело искупают, он немедленно бежит
спать в навозную кучу, старательно поливаемую фер
мером навозной жижей; через полчаса любезно прихо
дит и лезет на колени.
Мы живем с англичанами и проводим с ними много
времени — даже слишком много, они изрядно надоели.
Англичанин — «страна». У него глухой голос, тонкие
* Школу изящных искусств (фр.).
** Домовладелец (фр).
308
ноги и густые седеющие усы; он — аргентинский кор
респондент из Лондона; сообщает по подводному ка
белю и посредством фельетонов, написанных под гру
шей в Абервраке, но помеченных Лондоном, — все, что
может интересовать Аргентинских фермеров, — от по
литики — до спорта (особенно — спорт). Однажды в
жаркий день сообщил он в Америку из-под груши о том,
что в Лондоне на съезде дантистов дебатировался
вопрос о челюстях Габсбургов. Чтобы эти вести доле
тели до Америки по подводному кабелю, сооруженно
му международными кампаниями, через весь Атланти
ческий океан, — требуется 1—*/ 2 часа. Но так как
американское время — на 4 часа разнится от европей
ского, то Новый Свет узнает на 21/2 часа раньше все,
что случается в Старом. Так, например, за 2*/ 2 часа до
падения авиатора в Европе Америка уже осведомлена
о том, убит он или ранен.
У англичанина — семья: жена, которая одна из пер
вых получила высшее женское образование в Англии;
сын 12 лет — очень веселый, шаловливый и здоровен
ный мальчик, великолепный клоун; и рыже-красная
дочь лет 17-ти, которая играет на рояле, танцует на
всех балах и предпочитает Оксфордских и Кэмбриджских студентов — базированным Лондонским.
Все семейство — ярые велосипедисты, спортсмены и
великолепно плавают. Мы всегда вместе и едим и ку
паемся, часто вместе осматриваем достопримечатель
ности. Раз пригласили мы их ехать в море, но только
что миновали последние скалы, пришлось вернуться:
у меня приключилась морская болезнь, и они же от
поили меня коньяком. С тех пор я уже на эту удочку
не ходил.
Купаться хорошо, а также пить чай после купанья
под смоквой. Сегодня буду купаться 19-й раз. С англи
чанами нас сближает в большей степени критика фран
цузской грязи и горничной; ей 15 лет, но она уже яв
но предпочитает своим обязанностям корявого мат
роса.
Есть еще немало интересных жителей, о которых
можно бы написать. Сайгонский жандарм с обжорли
вой и злою женой; разные морские волки, пьяные лов
цы креветок, demi-vierges
*
от 6 до 12 лет, которые тор
чат целый день полуголые на берегу и кричат друг
Полудевы (фр.).
309
другу голосами уже сиплыми: «T’as tes gar^ons pour
*.jouer!»
Все это даже не удивительно: по-видимому,
это обычный способ «формирования» французской «де
вы» (pticelle — уменьшительное от блохи).
На днях вошли в порт большой миноносец и 4 мино
носки, здороваясь сигналами друг с другом и с берегом,
кильватерной колонной — все, как следует. Так как я в
этот день скучал особенно п так как, как раз в этот
день, газеты держали в секрете совещание французско
го посла в Берлине с Киндерлэн-Вехтером (немецкий
министр иностранных дел), то я решил, что
пахнет
войной, что миноносцы спрятаны в нашу бухту для то
го, чтобы выследить немецкую эскадру, которая прой
дет в Африку через Ла Манш (разумеется!), и т. д.
Сейчас же стал думать о том, что немцы победят фран
цузов (а они действительно действуют все время с ис
тинно цивилизованной стремительностью и наглостью —
от Агадира до Конго целая пропасть!), жалеть жен
французских матросов и с уважением смотреть на до
вольно корявого командира миноноски, который прохо
дил военной походкой по набережной. Думаю, что все
Абервраковские чеховцы были одних мыслей со мной,
так что, когда миноносцы через несколько часов снялись
с якоря и отправились к Шербургу, наступило всеобщее
разочарование. Всем, собственно, скучно до последней
степени, и все втайне хотят, чтобы что-нибудь стряслось.
Впечатление такое, что все ничего не делают. Даже
garde champetre
**
скучает, потому что здесь не вору
ют, la canaille сера и честна; сера, как честна, а честна,
как сера.
Плод цивилизации налицо: в деревушке есть почто
вое отделение для посылания открыток на латышскобретонском наречии со стихами чудовищного пошляка
Ботрейля (бретонский Ростан); но стихов и открыток
обращать не к кому; разве стоит написать матери о
том, что сын утонул (потому что океан топит этих во
шек так же, как топил когда-то норманнов и бриттов,
по-прежнему опасны его, хотя и промеренные, caillo***
ux;
и по-прежнему густые туманы; ни один корабль
не может войти даже в этот порт без лоцмана, который в
этом веке — отец нашей горничной и получает по 12
* «Забавляйся со своими мальчишками!» (фр.).
** Полевая стража (фр.).
** Камни (фр.).
310
франков с корабля). — Но решительно нечего больше
писать, потому что faire Farnour
*
— привычное и не
обязательное занятие (кстати, население во Франции
уменьшается; в Англии — еще
в равновесии: 15%
рождений и смертей; в Германии — прирост колеблется,
рождения уменьшаются).
Я, как истинный русский, все время улыбаюсь зло
радно на цивилизацию дреднаутов, дантистов и pucelles. По крайней мере над этой лужей, образовавшейся
от человеческой крови, превращенной в грязную воду,
можно умыть руки. Над всем этим стоит культура, не
удачно и неглубоко названная этим именем. Ее я и по
еду смотреть — начиная с покачнувшегося иконостаса
Quimper’a.
Господь с тобой. Пиши в Париж.
Саша.
Е. В. СПЕКТОРСКОМУ58
12 декабря 1911. Петербург.
Многоуважаемый Евгений Васильевич.
Читаю Вашу прекрасную книгу об отце и имею по
требность горячо пожать Вам руку и в качестве просто
читателя, далеко не чуждого идеям и стилю книги, и в
качестве сына А. Л., кровно связанного с его наследием
более, пожалуй, чем Вы это можете предполагать. Не
чувствуя себя вправе рецензировать книгу (это было
бы с моей стороны поступком дилетантским), я пред
почитаю познакомить Вас с моими мыслями о том же
предмете при помощи своих литературных работ. На
деюсь, что мне удастся представить на Ваш суд и мою
«тень отца» и другую ее «апологию», которая, увы, по
кажется кому-нибудь осуждением (без этого не обой
тись), но будет для меня апологией, хотя и другого ти
па, чем Ваша,— «музыкальной» и, так сказать, «от
противного». Сообщая Вам это, прошу Вас лучше не
говорить об этом посторонним: лучше, чтобы иные не
предполагали ничего биографического, если им и попа
дется когда-нибудь в руки моя будущая книжка.
Пока что я уже роздал 12 экземпляров Вашей книги.
Между прочим, послал для отзыва в те места, куда
предполагал, что Вы не пошлете (а между прочим, от
туда можно услышать что-нибудь важное): в «Логос» (с
* Заниматься любовью (фр.).
311
прибавлением книг отца), в «Русскую мысль» и С. А.
Венгерову (для руководства при составлении статьи в
«Нов. Энциклопед. Словаре», которая, очевидно, войдет
в 6-ой том, имеющий выйти месяца через два). Еще коекому надеюсь я дать Вашу книгу; если у меня не хватит
экземпляров, надеюсь позаимствовать у Марии Тимо
феевны, которая едва ли может распространить их с
особенной пользой, имея мало интеллигентского знаком
ства.
Преданный Вам Ал. Блок.
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1912 ГОД
2 января
Дневник
Господи благослови.
Когда люди долго пребывают в одиночестве, напри
мер, имеют дело только с тем, что недоступно пониманию
«толпы» (в кавычках — и не одни, а десяток), как «де
каденты» 90-х годов, тогда — потом, выходя в жизнь,
они (бывают растеряны), оказываются беспомощными, и
часто (многие из них) падают ниже самой «толпы». Так
было со многими из нас. Для того, чтобы не упасть низ
ко (что, может быть, было и невозможно, ибо никаких
личных человеческих сил не хватило бы для борьбы с
бурей русской жизни следующих лет), или — хоть
иметь надежду подняться, оправиться, отдохнуть и ид
ти к людям, разумея под ними уже не только «толпу»
(а это очень возможно для иных,— но не для всех),—
для этого надо было иметь большие нравственные силы,
т. е. известную «культурную избранность», ибо нрав
ственные фонды наследственны. В наши дни все еще
длится — и еще не закончен — этот нравственный от
бор; вот почему, между прочим, так сильно еще озлоб
ление, так аккуратно отмеривается и отвешивается ко
личество арийской и семитической крови, так возбуж
312
дены национальные чувства; потому не устарели еще и
«сословные счеты», ибо бывшие сословия — культурные
ценности, и очень важно, какою культурною струей пи
тался каждый из нас (интересно, когда касается тех,
кто еще имеет «надежды», т. е. не «выродился», не раз
ложился, не все ему «трын-трава»).
Вчерашнее воззвание Мережковского — очень высо
ко и очень больно. Он призывает к общественной со
вести, тогда как у многих из нас еще и личная совесть
не ожила.
— Пишу я вяло и мутно, как только что родившийся.
Чем больше привык к «красивостям», тем нескладнее
выходят размышления о живом, о том, что во времени
и пространстве. Пока не найдешь действительной свя
зи между временным и вневременным, до тех пор не
станешь писателем, не только понятным, но и кому-ли
бо и на что-либо, кроме баловства, нужным.
«Весенних басен книга прочтена,—
Мне время есть размыслить о морали».
( Ибсен).
3 января
Дневник
Если я попаду в «Русское слово»59 или хотя бы су
мею сосредоточиться на «своей» работе, и оставляю
окончательно всякие «академии» и «цехи», также —
болтовню, когда она только болтовня.
5 января
Дневник
Мысли о Мережковском и Вяч. Иванове. Мережков
ские — для меня очень много, издавна, я не могу обра
титься к ним с воспоминательными стихами, как соби
раюсь обратиться к Вячеславу, с которым теперь могу
быть близким только через воспоминание о Лидии
Дмитриевне.
9 января
Дневник
Сегодня в ответ на письмо Н. Н. Скворцовой (сегод
няшнее) пишу:
«Есть связи между людьми совершенно невысказывгемые, по крайней мере, до времени не находящие
внешних форм. Такой я считал нашу связь с Вами — по
всему, что Вы говорили, по всему, что увидал в Вас, по
313
всем «знакам, под которыми мы с Вами встретились».
Если это так действительно (а я часто думаю, что да),
то что значат такие письма, как Ваше последнее?
Я ненавижу приступы Вашего самолюбия и происходя
щего от него недоверия, потому что вижу пути, по кото
рым Вы к ним приходите. Ну да, это только — «чувстви
тельность кожи», «принцесса на горошинке» -— и всегда
связанная с внешней чувствительностью — нечувстви
тельность внутренняя, душевная, слепота; как только
Вас настигает это, — Вы становитесь не собой, одной
из многих, уходите куда-то в толпу, становитесь подоб
ной каждому ее атому, который сам по себе бессилен и
лишен способности влиять и руководить, потому что пре
дан внешнему и личному.
Если Вам угодно избрать этот путь, то для меня не
возможны ни внешние, ни внутренние встречи с Вами,
потому что в первый раз мы встретились с Вами НЕ
под этим знаком и потому что я давно иду по другому
пути. Если бы было нужно то, о чем говорите Вы, то
мы встретились бы с Вами раньше; этого не случилось,
я прошел половину жизни (может быть, большую) дру
гими путями и мой путь неизменим. — Демон самолю
бия и праздности соблазняет Вас воплотиться в случай
ную звезду 10-й величины с неопределенной орбитой.
Я не толстовец, не американский моралист, чтобы не
признавать таких возможностей в нашем мире; и даже
больше того — я уверен, что в нашем веке возможность
таких воплощений особенно заманчива и легка, потому
что существует некая «астральная мода» на шлейфы, на
перчатки, пахнущие духами, на пустое очарование. Но
я уверен также, что Вы могли бы быть не только краси
вой, но и прекрасной, не только «принцессой на горо
шинке», каковые водятся в каждом маленьком немец
ком княжестве, но и просто принцессой — разумеется,
менее заметной, но и более единственной. Еще я уверен,
что соблазны пустоты всегда тем сильнее, чем больше
возможностей полноты,— Вам угодно встретиться со
мной так, как встречаются «незнакомки» с «поэтами».
Вы — не «незнакомка», т. е. я требую от Вас, чтобы Вы
были больше «незнакомки», так же как требую от себя,
чтобы я был не только «поэтом». Милый ребенок, за
чем Вы зовете меня в астральные дебри, в «звездные
бездны» целовать Ваши раздушенные перчатки, — ког
да Вы можете гораздо больше — не разрушать, а со
зидать.
31-1
28 февраля
Дневник
Вечерние прогулки (возобновляющиеся, давно не ис
пытанные) по мрачным местам, где хулиганы бьют фона
ри, пристает щенок, тусклые окна с занавесочками. Де
вочка идет — издали слышно, точно лошадь тяжело
дышит: очевидно, чахотка: она давится от глухого
кашля, через несколько шагов наклоняется... Страшный
мир.
4 марта
Дневник
Спасибо Горькому и даже — «Звезде». После эстетизмов, футуризмов, аполлонизмов, библиофилов — за
пахло настоящим. Так или иначе, при всей нашей сла
бости и безмолвии, подкрадыванье двенадцатого года к
событиям отмечается опять-таки в литературе.
Днем — пишу поэму60. Вечером — после прогулки к
маме, где Люба. «Скандалы» этих дней на улицах (я —
свидетель «необходимый»)—так называемые скан
далы, а по существу — настоящие проявления жизни,
случайно вышедшие на улицу (хулиганы, бьющие фо
нари и друг друга, пьяный в трамвае, муж и жена на
Большом проспекте — главной улице современного Пе
тербурга, — ибо Невский потерял свое значение),
24 марта. «Страстная суббота»
Дневник
«Собирают мнения писателей о самоубийцах. Эти
мнения будут читать люди, которые нисколько не соби
раются кончать жизнь. Прочтут мнение о самоубийстве,
потом — телеграмму о том, что где-нибудь кто-нибудь
повешен, а где-нибудь какой-нибудь министр покидает
свой пост, и т. д. и т. д., а потом, не руководствуясь ни
тем, ни другим, ни третьим, пойдут по житейским делам,
какие кому назначены.
В самом деле, почему живые интересуются кончаю
щими с жизнью? Большей частью по причинам низмен
ным (любопытство, стремление потешить свою празд
ность, удовольствие от того, что у других еще хуже, чем
у тебя, и т. п). В большинстве случаев люди живут на
стоящим, т. е. ничем не живут, а так — существуют.
Жить можно только будущим. Те же немногие, которые
живут, т, е. смотрят в будущее, знают, что десятки вн315
димых причин, заставляющих людей уходить из жизни,
ничего до конца не объясняют; за всеми этими причи
нами стоит одна, большинству живых не видная, не по
нятная и не интересная. Если я скажу, что думак, т. е.
причину эту можно прочесть в зорях вечерних и утрен
них, то меня поймут только мои собратья, а также иные
из тех, кто уже держит револьвер в руке или затягива
ет петлю на шее; а «деловые люди» только лишний раз
посмеются; но все-таки я хочу сказать, что самоубийств
было бы меньше, если бы люди научились лучше читать
небесные знаки».
Так я и пошлю глупому мальчишке — корреспонден
ту «Русского слова» (если он спросит еще раз по теле
фону), который третьего дня 2’/г часа болтал у меня,
то пошло, то излагая откровенно, как он сам вешался;
все — легкомысленно, легко, никчемно, жутко — и инте
ресно для меня, запрятавшегося от людей, у которого го
лова тяжелее всего тела, болит от приливов крови — ви
но и мысли. <...>
К 12-ти пошел к Петру, встретил там Пяста. Мороз,
черные толпы, полиция, умирающие архиереи тащатся,
шатаясь, по мосткам между двумя шпалерами конных
жандармов. Все время слышна команда. Петр и собор
в белых снежных пятнах, пронзительный ветер, Нева вся
во льду, кроме черной полыньи вдоль берега, — тяже
лая, густая вода.
29 марта
Дневник
27-го — «Живой труп». Все — актеры, единственные
и прекрасные, но — актеры. Один Станиславский —
опять и актер и человек, чудесное соединение жизни и
искусства. А цыгане — разве это цыгане? Нет, цыгане
не таковы. <...>
Сегодня отвечаю Н. Н. Скворцовой, что: «все не так,
слова ее — покров, не знаю, над чем. Мир прекрасен и
в отчаянья — противоречия в этом нет. Жить надо и го
ворить надо так, чтобы равнодействующая жизни была
истовая цыганская, соединение гармонии и буйства, и по
рядка и беспорядка. Иначе — пропадешь. Душа моя
подражает цыганской, и буйству и гармонии ее вместе, и
я пою тоже в каком-то хору, из которого не уйду».
316
11 апреля
Дневник
Какая тоска — почти до слез. Ночь — на широкой
набережной Невы, около университета, чуть видный сре
ди камней ребенок, мальчик. Мать («простая») взяла
его на руки, он обхватил ручонками ее за шею — пуг
ливо. Страшный, несчастный город, где ребенок теря
ется, сжимает горло слезами,
19 июня
Дневник
После обеда плетусь в Зоологический сад, посмот
рев разных миленьких зверей, начинаю слушать совер
шенно устаревшего «Орфея в аду» — ужасная пошлость.
Не тут-то было — подсаживается пьяненький армейский
полковник, вероятно добрый, бедный, нищий и одинокий.
И сейчас же в пьяненькой речи — его недоверие, пре
зрение к штрюку («да вы мущина или переодетая жен
щина», «хорошо быть богатым человеком», «если 6 у
меня деньги были, я бы всех этих баб...», «пресыщенный
вы человек», и т. д. и т. д.) —т. е. послан еще преследо
ватель. В антракте вышел я и потихоньку ушел из са
да, не дослушав, — и знак был — уходи, доброго не бу
дет, и потянуло, потянуло домой... <.„>
Полковник по-старинному прав, но полковников мил
лионы на свете, а я почти один, что же мне делать, как
не бежать потихоньку в мой тихий угол, если он есть у
меня; а еще есть пока. Только здесь и отсюда я могу
что-нибудь сделать. Не так ли? <...>
Ночь белеет, сейчас иду на вокзал встретить милую.
Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет
явно, чтобы никто не увидал, и все наклоняется к земле.
Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял
крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся... и пошел
осторожно дальше. Человек.
1 октября
Дневник
Сыроватая ночь, на Мойке против Новой Голландии
вытянул за руку (вместе с каким-то молодым чело
веком) молодого матроса, который повис на парапете,
собираясь топиться. Охал, потерял фуражку, проклинал
какую-то «стерву». Во всяком случае, это мне чуть-чуть
помогло.
317
4 октября
Дневник
Утром поражал меня Катулл, особенно то стихотво
рение, первую строку которого прочел мне когда-то Во
лошин, на Галерной, когда я был еще вовсе глуп.
Super alta vectus Atys celeri rate maria,
Phrygium nemus citato cupide pede tetiget...
*
Вчера ночью и утром — стыд за себя, за лень, за
мое невежество в том числе. Еще не поздно изучать
языки.
7 октября
Дневник
Люба просит написать ей монолог для произнесения
на Судейкинском вечере в «Бродячей собаке»61 (игор
ный дом в Париже сто лет назад). Я задумал написать
монолог женщины (безумной?), вспоминающей рево
люцию. Она стыдит собравшихся.
11 октября
Дневник
Вечер закончился неприятным разговором с Любой.
Я постоянно поднимаю с ней вопрос о правде нашей и о
модернистах, чем она крайне тяготится. Она не любит
нашего языка, не любит его, не любит и вообще разго
воров. Модернисты все более разлучают ее со мной.
Будущее покажет...
Мне, однако, в разговоре с Любой удалось, кажется,
определить лучше, что я имею против модернистов.
Стержень, к которому прикрепляется все многообра
зие дел, образов, мыслей, завитушек,— должен быть; и
должен он быть — вечным, неизменяемым при всех об
стоятельствах. <...>
О модернистах я боюсь, что у них нет стержня,
а только — талантливые завитки вокруг пустоты.
11 ноября
Дневник
Кстати, вчера я читал «Иву» Городецкого, увы, она
совсем не то, что с первого взгляда: нет работы, все
* По морям промчался Аттис на летучем, легком челне,
Поспешил проворным бегом прямо в глушь фригийских лесов...
Перевод А. Пиотровского (лат ).
318
расплывчато, голос фальшивый, все могло бы быть в
десять раз короче, сжатей, отдельные строки и образы
блестят самоценно — большая же часть оставляет рав
нодушие и скуку. <...> Вечером пошел в «Кривое зер
кало», где видел удивительно талантливые пошлости и
кощунства г. Евреинова. Ярчайший пример того, как
может быть вреден талант. Ничем не прикрытый цинизм
какой-то голой души.
27 ноября
Дневник
Вечером мы с милой на «Заложниках жизни». Бра
ниться не хочется, скорее — напротив. Но все-таки Со
логуб изменил самому себе, запутался в собственной
биографии. Та, которая здесь зовется Мечтой и Лилит,—
в лучшие времена была для Сологуба — смертьюутешительницей, и все было тогда для него — верно и
стройно. Та же, которая здесь полумилая жизнь,— бы
ла прежде «бабищей дебелой и безобразной». Женив
шись и обрившись, Сологуб разучился по-сологубовски
любить Смерть и ненавидеть Жизнь. Однако (хотя все,
вследствие этого «кадетства», неверно) пьеса не оскор
бительна, она — бледная, невинная (неправду говорили
о цинизме), печальная, первый акт — очень хороший,
волнует. Говорят, ему самому на первом представлении
захотелось над ним плакать.
1 декабря
Дневник
Нет, в теперешнем моем состоянии (жесткость, уг
ловатость, взрослость, болезнь) я и не умею и не имею
права говорить больше, чем о человеческом. Моя тема
совсем не «Крест и Роза», — этим я не овладею. Пусть
будет — судьба человеческая, неудачника, и, если я су
мею «умалиться» перед искусством, может мелькнуть
кому-нибудь сквозь мою тему — большее. То есть: моя
строгость к самому себе и «скромность» изо всех сил
могут помочь пьесе — стать произведением искусства, а
произведение искусства есть существо движущееся,
а не покоящийся труп.
Удивительно: Городецкий, пытающийся пророчить о
Руси какой-то и самохвал (влияние
Вяч. Иванова),
все разучивается быть художником, ему все реже, увы,
удается закрепить образ, просто. Напротив, Садовской,
скромно остающийся стихослагателем, тем самым ока
ais
зывается иногда больше самого себя. Так искусство са
мо за себя мстит и само награждает. <...>
Мейерхольд-, он говорил много, сказал много значи
тельного, но все сидит в нем этот «применяющийся» че
ловек, как говорит А. М. Ремизов. — Мейерхольд гово
рил: я полюбил быт, но иначе подойду к нему, чем Ста
ниславский; я ближе Станиславскому, чем был в пери
од театра Комиссаржевской (до этого я его догово
рил). — Развил длинную теорию о том, что его миро
воззрение, в котором есть много от Гофмана, от «Бала
ганчика», от Матерлинка,— смешали с его технически
ми приемами режиссера (кукольность), доказывая, что
он ближе к Пушкину, т. е. человечности, чем я и многие
думают. Это смешение вызвано тем, что в период теат
ра Комиссаржевской ему пришлось поставить целый
ряд пьес, в которых подчеркивается кукольность. Те
атр,— говорит Мейерхольд,— есть игра масок; «игра
лиц», как возразил я, или «переживание», как назвал
то же самое он,— есть по существу то же самое, это
только — спор о словах.
Утверждая последнее, Мейерхольд еще раз подтвер
дил, что ему не важны слова. Я понимаю это, он во
многом прав. Но, думаю я, за словами стоят мнения, за
мнениями — устремление ума (который Мейерхольд,
между прочим, считает лишним в театре), за устремле
нием ума — устремление сердца, а сердце —- человечье.
Таким образом, для меня остается неразрешимым во
прос о двух правдах — Станиславского и Мейерхольда
(«я — ученик Станиславского», — сказал Мейерхольд,
между прочим).
Александринка, — говорит Мейерхольд, — творение
Росси, должно вернуться к духу 30-х годов, Мочалова.
Теперешние актеры (он не знает, как они живут) дале
ки от этого. Сам он — гастролер, свободный в выборе
пьес, сроков постановок, выборе художника.
«Песня Судьбы», говорит он (прошло уже почти че
тыре года, он не перечитывал), ему представляется, за
помнилась, он чувствует, что из того впечатления, кото
рое у него осталось, в нем может вырасти нечто свое,
только я должен предоставить ему много свободы.
После его ухода я стал все больше думать, как же
я отношусь теперь к этой «Песне Судьбы», прошедшей
столько этапов и извне и во мне.
1908 год: я читал многим, мечтал о Волоховой — Фа
ине, думала и она об этом. Станиславский страшно хва
320
лил, велел переделать две картины, и я переделал в то
же лето в одну (здесь родилось «Куликово поле» —
в Шахматове). Немирович-Данченко хвалил также, не
умеренно, но на свой, пошловатый лад.
Когда я отослал рукопись, Художественный театр
дрлго молчал. Наконец Станиславский прислал длин
*
ное письмо о том, что пьесу нельзя и не надо ставить;
Я поверил этому, иначе — это поставило для меня точ
ку, потому что сам я, отходя от пьесы, разочаровывался
в ней.
Весной 1909 года, перед отъездом в Италию, она бы
ла погребена в IX альманахе «Шиповника» под музыку
выговоров Копельмана <...>, разговоров с Л. Андрее
вым (и он, помнится, предлагал ставить пьесу). После
Италии было лето, когда мысль и жизнь были порабо
щены и сжаты Италией, потом — черная осень, цынга с
лихорадкой и юбилеем каким-то Маковского, дочулковьь
ванье жизни, потом — смерть отца, наследство — и не
заметное сжиганье жизни, приведшее в позднюю осень,
в дни Толстовской кончины, на тихую и далекую Монет
ную, занесенную чистым снегом. «Мусагет», безлюдье,
бескорыстие и долгота мыслей, Пяст. К этому времени
(1910 г.) — я решительно уже считал «Песню Судьбы»
дурацкой пьесой, и считал ее таковой до последних ме
сяцев, когда стал ее перечитывать, имея в виду переиз
дание своего «Театра» (сначала в «Альционе», теперь —
в «Сирине»). Перечитывая, опять волновался многим
в ней.
Буду пытаться выбросить оттуда (и для печати, и
для возможной сцены) все пошлое, все глупое, также то
леонид-андреевское, что из нее торчит. Посмотрим, что
останется тогда от этого глуповатого Германа. Между
прочим — NB: Мережковские всегда более или менее
сочувствовали пьесе.
14 декабря
Дневник
Вечером — пришел к нам Ник. Ив. Кульбин62, при
нес нам цветов, очень хороших. Мы долго сидели и го
ворили. Я не чувствую к нему полного доверия, но мно
гое из того, что он говорил, было очень верно и очень
мне нужно. Он рассказал историю Давида Бурдюка; го
ворил о художественной гигиене, о том, что художнику
надо знать чужие отрасли искусства, естественные на
уки, нельзя засиживаться.
От засиживанья в своем
11. А. А. Блок
321
месте, на которое посажен «призванный», приходит «со
бачья старость». Рекомендовал к аристократизму при
бавить «дворняжки». Тщетно восстановлял в моем мне
нии «Бродячую собаку», кой-что я принимаю, но в об
щем — мнение мое непоколебимо,
17 декабря
Дневник
Тягостное утро, одиноко, тоскливо, ничего не выхо
дит. Холодные телефоны.
*
19 декабря
Дневник
День начался значительнее многих. Мы тут болтаем
и углубляемся в «дела». А рядом — у глухой прачки
Дуни, болит голова, болят живот и почки. Воспользо
вавшись отсутствием «видной» прислуги, она рассказа
ла мне об этом. Я мог только прокричать ей в ухо, что
«когда барыня приедет, мы ее отпустим отдохнуть и по
лечиться». Надо, чтобы такое напоминало о месте, на
котором стоишь, и надо, чтобы иногда открывались гла
за на «жизнь» в этом ее, настоящем смысле, такой
хлыст нам, богатым, необходим.
А. БЛОК
Письма
Вяч. ИВАНОВУ
16 января 1912. <Петербург>.
Дорогой Вячеслав Иванович.
Как Вы странно говорите «уклониться». Я совсем не
уклоняюсь от существенного, живу напряженно, избе
гаю только литературной среды, притом сознательно,
как избегал ее почти всю жизнь. И к Софье Михайлов
не Ростовцевой боюсь идти, уж очень много тут свет
ского, внешнего. Да к тому же я хвораю — именно, не
болею, а хвораю.
* Придется предпринять что-нибудь по поводу наглеющего ак
меизма и адамиэма.
322
К чествованию Бальмонта, с самым именем которо
го у меня с давних пор соединяется чувство весны и
запах черемухи, присоединяюсь всей душой. Если пред
полагается литературный вечер, я мог бы произнести
маленькую речь, например, на тему: «Бальмонт и поль
ская душа». Эта сторона Бальмонта была для меня
всегда одной из особенно близких.
Вас я не забываю, а напротив, — иногда сочиняю
стихи, к Вам обращенные. «Нечаянную Радость» прине
су Вам вместе с третьей книгой, которая, верно, скоро
выйдет из печати. Очень прошу Вас, добудьте мне от
скупого «Скорпиона» «Сог Ardens».
Вашего письма о казанском сборнике я не получил,
стихи дам для него с удовольствием, куда их посылать?
Может быть, прямо в Казань? Напишите мне о чество
вании Бальмонта и о сборнике; а, может быть, если Вам
трудно, Мария Михайловна напишет? Кланяюсь Марии
Михайловне и Вере Константиновне.
Любящий Вас Ал. Блок.
А. И. АРСЕНИШВИЛИ
8 марта 1912. <П етербург.>
Дорогой Алексей Ильич63.
Спасибо Вам за Ваше любящее письмо. Не думайте,
что оно мне безразлично; только вот что я думаю, читая
его: для Вас стихи тех поэтов, о которых Вы пишете (и
мои), как «елисейские поля» — благоуханные цветущие
поляны... прошлого. Сюда относится Ваше такое тон
кое и такое человеческое выражение: «с ними мне не
так грустно, т. е. грустней еще». Я это чувство очень хо
рошо знаю, временами подчиняюсь ему и не люблю его,
или, выражаясь по-Вашему, «еще печальней люблю».
В этом же смысле могу сказать: «не люблю я етихой» —
т, е. «слишком болезненно люблю», за то, что все про
шедшие стихи (и мои в том числе) способны стать
вдруг «полями блаженных», царством забвения. Чел»
меньше сил для жизни, тем слаще забвение.
Вы говорите: «есть сладкая тоска стихов». «Без них<—
жить на свете тоска, просто дрянь». Я говорю Вам:
понимаю Вас, но не хочу знать этого. Мы пришли не
тосковать и не отдыхать. То чудесное сплетение проти
воречивых чувств, мыслей и воль, которое носит имя
человеческой души, именно оттого носит это радостное
и
323
{да, несмотря на всю «дрянь», в которой мы, сидим)
имя, что оно все обращено более к будущему, чем к
прошедшему; к прошедшему тоже,— но поскольку в про
шедшем заложено будущее. Человек есть будущее.
Когда же начинает преобладать прошедшее, хотя бы в
чистейших и благороднейших своих формах (именно эту
.сладкую ноту прошедшего прочел я в Вашем письме,
может быть ошибся?), то человеку, младенцу, юноще и
мужу в нас грозит опасность быть перенесенным в елисейские поля. Пусть все там благоуханно, пусть самый
воздух синеет блаженством,— одно непоправимо: нет
будущего. Значит, нет человека.
Не видав Вас в глаза, хочу сказать Вам: Милый
Друг, берегитесь елисейских полей; пока есть в нас
кровь и юность,— будем верны будущему. Если в со
временной противоречивой и вялой жизни многое тон
кое и высокое бессильно сказать нам о будущем, будем
беречься его, будем даже любить более грубое и более
низкое (в культурном, что ли, смысле), если там голос
будущего громче. Например: если в моих стихах для
Вас есть свое утешение от тоски — тоскою еще более
глубокой и тем самым более единственной, более арис
тократической, — то лучше не питайтесь ими. Говорю
Вам по своему опыту — боюсь я всяких тонких, слад
ких, своих, любимых, медленно действующих ядов. Бо
юсь и, употребляя усилие, возвращаюсь постоянно к
более простой, демократической пище. Чтение произве
дений, которые говорят мне о прошлом только (Вы по
нимаете, в каком смысле я говорю «прошлое»?), уже
почти не занимает места в моей жизни, во всяком .слу
чае гораздо меньше, чем занимало когда-то.
Вот видите, почему мне, при всей близости Вашего
письма, не хочется видеться с Вами. Может быть, я не
верно понял Вас или Вы не сказали главного. Я сейчас
пишу поэму и поглощен ей, кроме того, не слишком
здоров,— это второстепенные причины, почему я те
перь и вообще почти никого не вижу, давно уже боюсь
столь понятных искушений «сладкими звуками и молит
вами».
«О, страшных песен сих не пой» и т. д.
Объясните мне, прошу Вас, верно ли я понял Вас?
Т. е. что для Вас мои стихи? Только ли «елисейские по
ля» или морфий? Если так, то виноваты мы оба: Вы, не
прочитавший между строк больше того, чем сумел (но
324
ведь хотел/) написать я; и я, не сумевший написать то
го, что хотел, засадивший в тюрьму сладких гармоний
юношу, который у меня в груди (ведь это — вечное
проклятие художников, и у меня давно нет «культа»,
как Вы говорите, даже великих художников мира, толь
ко художников). Последняя просьба к Вам: если Вы
любите мои стихи, преодолейте их яд, прочтите в них о
будущем.
Александр Блок.
С. М. МИХАЙЛОВОЙ и А. И. РОМАНОВОЙ
<Март — апрель 1912. Петербургу-.
Совсем не надо Вам меня видеть. Мне радостно, что
Вы в моих стихах читаете радость; это и есть лучшее,
что я могу дать. Будьте счастливы, смотрите, наступает
весна; если будете сильны и чисты, жизнь Вам откро
ется, Вы в нее войдете и поймете, что, несмотря на все,
что было, что есть и что будет, она исполнена чудес и
прекрасна.
Александр Блок.
И. П. БРИХНИЧЕВУ
26 августа 1912. <.Петербург>.
Многоуважаемый Иона Пантелеймонович 64.
Я не враг Вам, но и не Ваш. Весь мир наш разделен
на клетки толстыми переборками: сидя в одной, не зна
ешь, что делается в соседней. Голоса доносятся смутно.
Иногда по звуку голоса кажется, что сосед — близкий
друг; проверить это не всегда можешь.
Пробиться сквозь толщу переборки невозможно. Де
лаешь, сидя в своей клетке, одинокое дело: иногда узна
ешь, что это дело где-то, вне поля моего зрения, при
несло плод. Точно так же узнаешь, что дело соседа, чей
голос казался родным, принесло плод. Все эти узнава
ния отрывочны, недостаточны, скудны.
Все это говорю я совсем не с отчаянием, хочу по
казать только, почему мне кажется невозможным делать
общее дело с Вами, с кем бы то ни было.
Не говорю даже и «навсегда»,— но теперь так.
Правда в том для меня (может быть, даже жестокая,
но я не чувствую жестокости), что чем лучше я буду де
лать свое одинокое дело, тем больший
принесет оно
325
плод (как, где, когда — все это другое, сейчас не о том
говорю). Это не значит, что в России, например, нет. та
кого четвертого сердца, которое бы слышало биение трех
сердец (скажем: Клюевского, Вашего и моего) как одно
биение. Ваша вера так велика, что из подобных фактов
(а они существуют, я не сомневаюсь в этом) Вы можете
делать немедленные заключения, строить на них.—
Для меня же это только разрозненные факты, и я всег
да могу думать меньше: Вы, Клюев, я, кто-нибудь чет
вертый с Волги, из Архангельска, с Волыни — все рав
но, — все разделены, все говорят на разных языках, хо
тя, может быть, иногда понимают друг друга. Все живут
по-своему.
Может быть, я говорю так потому, что соедине
ние и связь мыслю такими несказанными и громадными,
какие редко воплощаются в мире. Но ведь все великое
редко воплощается в мире. Все равно — это опять о
другом. Во всяком случае, говорю Вам все это не
с тоской.
Говорю к тому, чтобы показать, почему, любя Клю
ева, не нахожу ни пафоса, ни слова, которые переда
ли бы третьему (читателю «Нового вина») нечто от
этой моей любви, притом передали бы так, чтобы де
лали единым и его, и Клюева, и меня. Все остаемся
разными.
Теперь я, насколько умел, показал Вам «тенденцию»
своей души. Все более укрепляясь в этих мыслях, я
все более стремлюсь к укреплению формы художествен
ной, ибо для меня (для моего «я») она — единственная
защита. Вы же (т. е. вся «Новая земля»), по-моему,
пренебрегаете формой, как бы надеясь, что души людей,
принявших Ваше содержание, сами станут формами, его
хранящими. Я и об этом не сужу, — не знаю, может или
не может быть так. Говорю это опять-таки для того
только, чтобы показать, как различны наши приемы.
Так же различны, как далеки друг от друга в настоящее
время искусство и люди.
Делаю вывод: на художническом пути, как мне и до
сих пор думается, могу я сделать больше всего. Голоса
проповедника у меня нет. Потому я один. Так же не с
гордостью, как и не с отчаянием, говорю это, поверь
те мне.
Душевно Вас уважающий Александр Блок.
326
Д. В. ФИЛОСОФОВУ
27 октября 1912. <Петербург>,
Дорогой Дмитрий Владимирович65.
Сейчас получил Ваше письмо, и стыжусь и огорча
юсь тем, что обидел Вас невольно, — насколько умею
стыдиться и огорчаться, и, конечно, недостаточно, пото
му что столько усталости и омертвелости в душе за пос
ледние годы. Неужели Вы могли думать хоть минуту,
что я хотел Вас обидеть, или относился пренебрежитель
но? Уверен, что не могли, и знаю, что было не так.
На Ваше последнее письмо я промолчал потому, что
был уверен, что приду, а кроме того, сам же назвался
к Вам прежде, а Вы этим письмом только ответили мне
позволением. В телефоне Вашем я отчаялся, потому что
пробовал звонить Вам еще в ответ на первое Ваше пись
мо (с приглашением на совет), но тогда — то трубка бы
ла у Вас снята, то няня отвечала, что Вас нет дома и
она не знает, когда Вы будете. Если бы вчера надеялся
дозвониться, я бы Вам сказал, что не приду вчера же.
Это все — внешнее, я только объясняю, как было
дело. Подкладка же всего этого — в том, что я год от
году больше боюсь быть в тягость людям, так как много
раз тупая тоска, на меня находящая, передавалась дру
гим, о чем мне говорили, а, когда не говорили, я сам
чувствовал.
Бывало и бывает еще хуже, когда эта тоска даже не
передается, а просто— парализует все отношения: с че
ловеком видишься и говоришь, а потом — как будто ни
чего не было, беспросветная пустота. Не знаю почему,
но как-то особенно остро и болезненно я чувствовал и
чувствую это всегда по отношению к Вам и к Мереж
ковским; чем дальше — тем острее, потому что я ста
новлюсь все подозрительнее и к себе и к другим.
Я не оправдываюсь перед Вами вовсе, поверьте толь
ко, что я не хотел обидеть Вас, а собирался к Вам с
лучшими чувствами вплоть до вчерашнего дня, когда
стало так гадко.
А, чем я виноват, что не достаточно реально чувствую,
что «гадко не мне одному»?
Может быть, виноват и в этом, но об этом мы давно
говорили все, и не стоит писать сейчас, потому что это —
«другой разговор» и потому, что, если это только разго
вор (а на почтовой бумаге только он и возможен), то от
него всем станет еще хуже, ничего больше.
327
Не сердитесь на меня. Хочу сказать Вам ласковое
слово и не умею. Так вот всегда.
Я на Вас сердился и брюжжал и ругал Вас иногда,
но хочу, чтобы Вы помнили только, что я Вас никогда не
оскорблял по своей воле и никогда Вас не предавал.
А значит, ЕСТЬ человеческие отношения, значит,
они — не призрак, и не все потеряно, как думается иног
да, не все растворяется в проклятой слякоти и в тумане,
и люди — всё люди, хотя загромождены и отгорожены
друг от друга какими-то проклятыми снами. Вы при
мите от меня цветы, пусть они означают, что я Вам
все это говорю от сердца и прошу Вас простить ме
ня от сердца.
Ваш Ал. Блок.
В. N. КНЯЖНИНУ
9 ноября 1912. <Петербург>.
Дорогой Владимир Николаевич!66
Я все думаю о том, что мы вчера говорили с Вами,
меня сильно тревожат Ваши слова, из которых соста
вился целый «букет», и хочется «отругнуться» в ответ
Вам, чего я не успел сделать вчера.
Если не запутываться в оттенках, затемняющих де
ло и, в сущности, второстепенных, то придется назвать
Ваше теперешнее состояние полным скептицизмом что
ли. Вам кажется, что жизнь остановилась, литературная
жизнь, в частности, беспросветна, людей нет, все более
или менее трусливы, или подлы, или сыты, или коры
стны, все быстро пропитывается хамством и самодоволь
ством. Прежде всего: мне самому такое состояние глу
боко знакомо, я не раз в жизни месяцами думал так;
но — возненавидел это в себе и определил для себя
вкратце это состояние — словом «эгоизм».
Если все таково, то ведь и я таков же, в самом де
ле, — это в лучшем случае. А в худшем — я — «сторон
ний наблюдатель», какой-то вольнопрактикующий са
тирик и белоручка; состояние — в полном смысле —
обывательское. В том, что Вы вчера говорили, мне по
чуялись такие обывательские нотки: ничего меня не
удивляет, все мне не нравится — высокомерие, презре
ние, брезгливость.
У Ремизова — «куриная душа» (кажется, так). Что
это значит? Мы с Вами вчера оба соглашались, что Ре
мизов написал много произведений разного качества, из
328
которых нам с Вами нравится
хотя бы и раз
ное. Этих произведений, как-никак,— десять томов. Нет
ужели, когда доходит до дела (хотя бы до советованья
с Терещенко), у человека, написавшего то, что написал
Ремизов, окажется в итоге, в последнем выводе,— прос
то-напросто — «куриная душа»? Т. е. «знай свой шес
ток», сиди, пиши рассказики, которые нам иногда нра
вятся, и не смей соваться в «дела»? Так, что ли?
«Мережковский на религиозно-философском собра
нии бахвалится — мы-де говорили с богом». Извините
меня, это, по-моему, просто пошлость. И на это сказать
можно только одно: «Да, Мережковский, который про
жил долгую мучительную жизнь и написал то, что напи
сал, говорил с богом». Мережковский более одинок, чем
кто бы то ни было, — и по сей день, и все мы знаем, что
он нес и вынес на своих плечах. И, право, мне, не по
нимающему до конца Мережковского, легче ему руки
целовать за то, что он — царь над Адриановыми, чем
подозревать его в каком-то самовосхвалении, совершен
но ему не нужном и его не касающемся.
Вас смущает то, что после заседания «враги» ходят
под ручку и говорят друг другу любезности. Это бук
вально было с мужичком, который пришел в суд искать
справедливости, и вдруг там прокурор с адвокатом хо
дят по коридору, обнявшись. Что и говорить — кому
же это нравится? Вы думаете, Мережковскому нравит
ся? А почему Вас смущает именно здесь эта «услов
ность» нашей интеллигентской жизни, которая, как всем
известно, полна лжей и условностей? А не смущает, на
пример, то, что какой-нибудь студентишка <...> с ба
раньим носом и глазами выносит вместе с такой же.
дрянью, как он, громогласную резолюцию на сходке;
а в жизни он что? В жизни он просто себе <...> какуюнибудь такую же, как он <...> «по Арцыбашеву» или
без оного. — Вот на эти Ваши тайные «интеллигент
ские» симпатии я и намекал вчера; и это для меня
«интеллигентство» в отрицательном смысле, потому что
в этой закваске кроется тенденция всегда оправдывать
бездарное и среднее — в ущерб талантливому и круп
ному.
Я нарочно сгущаю краски, потому что и Вы их сгу
щали — особенно тем, что за многими Вашими обвине
ниями слышится голос «личной обиды».
Милый Владимир Николаевич, знаю я, что это боль
но и тяжело, но, право, от этого необходимо отмахи
329
ваться, потому что этого может накопиться много (и на
капливается у каждого), и это засоряет душу, и леса за
деревьями не видать. Ей-богу, и я не раз не был прини
маем у дверей, мне подавали полруки, а человеку, стоя
щему рядом, всю руку, и т. д. и т. д., и еще много хуже.
Ну, и надо умаляться. Это страшное самолюбие во
всех нас сидит, и все это — дурная интеллигентская
закваска. Вовсе это не гордость, а все — мелочи. А гор
дость в том, чтобы, отмахиваясь от дряни, вечно на
ползающей, делать то, на что способен или к чему
призван.
Все главное, что я хотел сказать, я сказал Вам, хоть
и коряво, а приводить другие примеры — только затем
нять смысл того, что хочу сказать. Если резко многое,
то верьте, что это — любя сказано. Еще хочу Вам ска
зать, что я нападаю не только на Вас, но и на себя, ибо
во мне есть «шестидесятническая» кровь, и «интеллигент
ская» кровь, и озлобление, и — мало ли еще что. Только
все это в нас — какие-то осколки и половинки, и не эти
ми половинками мы сможем что-нибудь для чего-нибудь
сделать, принести чему-нибудь пользу, — а только цель
ным, тем, что у каждого — свое, а будет когда-ни
будь — общее.
Ваш Ал. Блок.
Л. Д. БЛОК
12 ноября 1912. <Петербург>.
Сейчас пришло твое письмо. Сегодня ночью я видел
тебя во сне. Я думаю о тебе все время. Не нужно и не
возможно писать тебе длинно, что я думаю. В кратких
словах: я убеждаюсь с каждым днем и моей душой и мо
им мозгом, которые к старости крепнут и работают все
гармоничнее, увереннее и действеннее, что ты погруже
на в непробудный сон, в котором неуклонно совершают
ся свои события: на Кавказе ты ставила на карту только
тело, теперь же (я уверен, почти нет сомнения) ты ста
вишь на карту и тело, и душу, т. е. гармонию. Каждый
день я жду момента, когда эта гармония, когда-то соз
данная великими и высокими усилиями, но не укреплен
ная и подтачиваемая и нами самими и чужими, врага
ми,— в течение десяти лет,— разрушится. То, что ты со
вершаешь, есть заключительный момент сна, который ве
дет к катастрофе, или — к разрушению первоначальной
и единственной гармонии, смысла жизни, найденного
330
когда-то, но еще не оправданного, не заключенного в
форму.
Переводя на свой язык, ты можешь назвать эту ка
тастрофу— новым пробуждением, установлением новой
гармонии (для себя и для третьего лица). Я в эту новую
гармонию не верю, я ее проклинаю заранее не только
лично, но и объективно. Она — низшего порядка, чем та,
которая была достигнута когда-то, и в том, что это так,
я клянусь всем, что мне было дорого и есть дорого.
Если ты сомневаешься в этом, то я — не сомнева
юсь. Если ты веришь в установление новой гармонии
для себя, то я готов к устранению себя с твоего пути, го
тов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года. По
верь мне, что это не угроза и не злоба, а ясный религи
озный вывод, решительный отказ от всякого компро
мисса.
Твое письмо лишь немногим отчетливее, чем преж
ние письма. Надо быть отчетливей, потому что каждый
новый день теперь — есть действие, близящееся к тому
или другому окончанию.
Прошу тебя оставить домашний язык в обращении
ко мне. Просыпайся, иначе — за тебя проснется другое.
Благослови тебя бог, помоги он тебе быть не женщинойразрушительницей, а — создательницей.
Александр Блок.
ГЕОРГИИ ЧУЛКОВ
Из воспоминаний.
Александр Блок и его время
Мои отношения с Блоком всегда были неровны. То
мы виделись с ним очень часто (однажды случилось,
что мы не расставались с ним трое суток, блуждая и
ночуя в окрестностях Петербурга), то нам не хотелось
смотреть друг на друга, трудно было вымолвить слово и
прислушаться к тому, что говорит собеседник. На то бы
ли причины.
Иногда наши разногласия достигали какого-то пре
дела и находили даже внешнее себе выражение. Эти от
талкивания случались именно около тех тем, которые ка
зались каждому из нас самыми заветными. Таких «взры
вов» в наших отношениях было три. Первый — это
331
письмо Блока о Соловьеве; второй отречение Блока
от «мистического анархизма»; третий — спор наш об ин
теллигенции и народе;
Вот это последнее столкновение произошло в 1908 го
ду по поводу доклада Блока «Интеллигенция и народ»,
прочитанного им сначала в Религиозно-философском об
ществе, а потом в Литературном обществе. Содержание
этого доклада теперь всем известно, потому что в 1919
году «Алконост» издал его вместе с другими статьями
Блока отдельной книжкой.
,
Доклад Блока был весьма примечателен своим проро
ческим духом. Поэт в самом деле с необычайной остро
тою предчувствовал стихийный характер надвигавшейся
революции. Он был сам сейсмографом, свидетельству
ющим, что близко землетрясение. Чувство катастрофич
ности всегда было присуще и мне,— и не эти предчувст
вия вызвали мое возражение Блоку. Мне был неприятен
в его докладе тот невыносимый, удушающий песси
мизм, которым веяло от всего этого мистического косно
язычия. Я тогда же устно и печатно возражал Блоку.
Теперь, конечно, я бы иначе возражал ему, но от
сущности моего тогдашнего возражения я и теперь не
отказываюсь. Я и теперь думаю, что, приписывая нашей
интеллигенции такие свойства,- как «индивидуализм, эс
тетизм и отчаяние», Блок глубоко ошибался. Я не отре
кусь от моих тогдашних слов: «Неужели не ясно, что все
три темы, влюбившие в себя поэта,— индивидуализм,
эстетика и отчаяние, — все эти темы являются предме
том ненависти нашего интеллигента? Неужели Блок не
понимает, что влюбленность в эти темы есть крайнее
декадентство? И неужели не очевидно, что декадентство
полярно по отношению к интеллигенции? Интеллигенция,
со времени Белинского утверждавшая идею обществен
ности и народолюбия, со времени Писарева провозгла
сившая парадоксальное разрушение эстетики и, наконец,
в лице своих революционеров объявившая войну апатии
и косному отчаянию, — что общего имеет эта интелли
генция с тем орхидейным интеллигентом, который рас
цветает в декадентской оранжерее! Образ двойника за
слонил Блоку образ интеллигенции, и печать смерти на
лице этого двойника Блок принял за печальный знак
гибели всего нашего общества...»
Иные пессимисты, пожалуй, готовы будут признать
пророчества Блока исполнившимися с буквальной точ
ностью, но я и теперь не склонен к такой мрачности. Я и
332
теперь готов подписаться под тогдашними; моими .стро
ками: «Поэт был несправедлив к нашей интеллигенции:
он слишком умалил ее добродетели и, с другой стороны,
слишком польстил ей, предположив, что она стоит на
той. высокой ступени культуры, откуда видны последние
противоречия нашей жизни и где у слабых кружится го
лова над раскрывшейся бездной...»
«У Глеба Успенского есть очерк «Овца без стада».
В этом очерке фигурирует «балашовский барин», кото
рый непрестанно печалуегся о народе и вечно к нему
стремится, но из его хождения в народ ничего не выхо
дит. «Мешает мне мое в высшей степени ложное положе
ние, положение барина...— признается он;—заметьте, что
я говорю — мешает положение не интеллигентного чело
века, а просто барина»... Я боюсь, что Блок попал в это
«ложное положение», как выражается герой Глеба Ус
пенского. И это вовсе не значит, что у Блока нет связи с
народом, с Россией. Охотно верю, что такая связь име
ется, но не там она, где думает Блок. Любовь к народу
и родной стране вовсе не требует тех самообличений, ко
торыми так увлекся поэт, и того хождения в народ, ко
торым занялся «балашовский барин»...»
Блок был задет моими возражениями, и во втором
своем докладе — «Стихия и культура», прочитанном в
том же 1908 году в Религиозно-философском обществе,
говорил, между прочим: «Георгий Чулков заявил печатно, что вся моя тема в сущности совсем не об интелли
генции, а о декадентах...» Блок настаивал на том, что
«во всех нас заложено чувство болезни, тревоги, катаст
рофы, разрыва...». Это было сказано 30 января 1908 го
да. Я напечатал тогда статью «Лицом к лицу». Там я
писал: «Мы все предчувствуем катастрофу. Но эти пред
чувствия не должны, однако, угашать в нас разума.
И если наш внутренний опыт подобен динамиту или той
бомбе, о которой живописно рассказал Блок, то все же
нет надобности бросать эту бомбу так, зря, как была она
брошена или — что еще хуже — забыта по рассеянности
на столике Cafe de Paris. Блок однажды заявил, что он
ничего общего не имеет с мистическим анархизмом. Это
верно. Зато он имеет нечто общее с анархическим мисти
цизмом, с тем подозрительным мистицизмом, который
лишен знания и определяется лишь настроением и ли
рикой...»
Так мы с Блоком пугались друг друга, чувствуя, что
с одною катастрофой в душе не проживешь. Меня удив333
лял и раздражал тогда обличительный тон выступлений
Блока. Я не видел и сейчас не вижу, «во имя» чего, соб
ственно, поэт восставал против интеллигенции. Его ци
тата из «Переписки с друзьями» была для меня не убе
дительна, ибо у Блока еще менее было прав на учитель
ство, чем у Гоголя. Наша общая беда была в том, что
никакого «имени» не было в то время ни у него, ни у
меня. А у Блока даже до последних его дней. Я тогда
еще бормотал нескладно, что я «ночной ученик», что я
«Никодим». Блок даже этого не мог сказать.
Но, несмотря на все наши размолвки, я любил Бло
ка. Я понимал до конца весь тот волшебный мир, в ко
тором жила и пела его душа. А поэт ценил во мне то,
что со мною можно было говорить не по-интеллигентски,
что я с полуслова понимаю его символический язык.
Но надо признаться, что тот дурной анархический
мистицизм, в котором я упрекал Блока, был и мне свой
ствен, если не идейно, то «житейски», биографически.
Это уж была болезнь эпохи. И первым ее проявлением
была ирония. Александром Блоком в 1908 году была на
писана
статья с таким же названием — «Ирония».
«Самые живые, самые чуткие дети нашего века, — писал
он, — поражены болезнью, незнакомой телесным и ду
ховным врачам. Эта болезнь — сродни душевным неду
гам и может быть названа иронией. Ее проявления —
приступы изнурительного смеха, который начинается с
дьявольски-издевательской провокаторской
улыбки,
кончается — буйством и кощунством».
«И все мы, современные поэты, — у очага страшной
заразы. Все мы пропитаны провокаторской иронией Гей
не. Тою безмерною влюбленностью, которая для нас са
мих искажает лики наших икон, чернит сияние ризы на
ших святынь...» «Кто знает то состояние, о котором го
ворит одинокий Гейне: «Я не могу понять, где окан
чивается ирония и начинается небо». Ведь это — крик
О спасении...»
Эта жуткая ирония, которая всегда присутствует в
романтической поэзии, была культивируема всеми нами
в ту петербургско-декадентскую эпоху. Эта ирония каза
лась необходимой, как соль к трапезе. Без нее нельзя
было написать стихотворения, прочесть доклад, погово
рить за ужином с приятелем. Даже влюбляться без иро
нии казалось многим чем-то вульгарным и неприличным.
Это была эпоха петербургского альманаха «Белые но
чи», иронического пролога к «Трагедии смерти» Федора
334
Сологуба, где есть пародия на Блока, — это была эпо
ха бесконечных каламбуров и мистических двусмыслен
ностей. Каламбуры любил Блок, но иногда он защищал
ся от них шутками и эпиграммами. Я помню, как однаж
ды на мой каламбур Блок ответил эпиграммой:
Чулков и я стрелой амура
Истыканы со всех концов,
Но сладким ядом каламбура
Не проведет меня Чулков.
К сожалению, это была эпоха, когда мы все злоупо
требляли словами, и при этом «слово не расходилось с
делом». Многие из нас «для красного словца» не жале
ли заветного. Это были дни и ночи, когда мы нередко ис
кали истины на дне стакана.
Однажды, когда я написал рассказ «Одна ночь», а
Блок только что написал стихи «Белая ночь» (а в это
время Андрей Белый яростно бранил в «Весах» и меня и
Блока), Александр Александрович сочинил шутливое
четверостишие:
Чулков «Одною ночью» занят,
Я «Белой ночью» занялся,—
Ведь ругань Белого не ранит
Того, кто все равно спился...
В старинных учебниках истории всегда можно было
найти главу «Распущенность нравов накануне револю
ции». В этой исторической обстановке Александр Блок
писал свой «Балаганчик», «Незнакомку» и позднее
«Снежную маску». В апреле 1912 года на третьей книге
своих стихов, переизданной «Мусагетом», Блок сделал
мне надпись: «Милому Георгию Ивановичу Чулкову на
память о пережитом вместе». Так это и было: самое
страшное и опасное, что в те дни соблазняло души, во
истину нам пришлось пережить вместе с ним.
Однажды Блок, беседуя со мною, перелистывал то
мик Баратынского. И вдруг неожиданно сказал: «Хоти
те, я отмечу мои любимые стихи Баратынского». И он
стал отмечать их бумажными закладками, надписывая
на них названия стихов своим прекрасным, точным по
черком. Закладки эти почти истлели, и я хочу сохранить
этот список любимых Блоком стихов. Вот эти три стихо
творения: «Когда взойдет денница золотая...», «В дни
безграничных увлечений...», «Наслаждайтесь: все прохо
дит...» Этот выбор чрезвычайно характерен для Бло
ка — смешение живой радости и тоски в первой пьесе,
335
«жар восторгов несогласных», свойственных «преврат
ному гению», и присутствие, однако, в душе поэта «прекрасных соразмерностей» — во второй и, наконец, за
ключительные строки последнего стихотворения, где Ба
ратынский утверждает, что «и веселью, и печали на из
менчивой земле боги праведные дали одинакие криле»:
все это воистину «блоковское». Быть может, задумав
шись над этими стихами, Блок впервые замыслил ту
тему, какая впоследствии стала лейтмотивом его «Ро
зы и Креста»:
Сердцу закон непреложный —
Радость-Страданье одно...
Радость, о, Радость-Страданье,
Боль неизведанных ран...
Впрочем, надо с большой осторожностью говорить
о «замыслах» Блока. Он всегда исходил не от замысла,
а от образа-символа. Поэт «мыслит вещами», уподобля
ясь иному, безмерно более высокому источнику бытия,
которому приписано это свойство мудрецами. Так и
Блок, даже впадая в парадоксальные крайности, всегда
стремился освободиться от «смысла». Он сам придумал
иронический термин: «священный идиотизм». Однажды
он воистину злоупотребил этою двусмысленною доброде
телью. В один прекрасный вечер он объявил, что у не
го в душе возникла тема драматического произведения.
На вопрос: «Какая же это тема?», Блок ответил очень
серьезно: «Аист на крыше и заря». На шутливое замеча
ние, что это, пожалуй, маловато для трагедии, Блок стал
•уверять, что ничего другого у него нет в душе, но что
«заря и аист» вполне достаточны для пьесы. Однако из
этого «аиста» ничего не вышло. <...>
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1913
/ января
Дневник
В прошлом году рабочее движение усилилось в во
семь раз сравнительно с 1911-м. Общие размеры дви
жения достигают размеров движения 1906 года и
всё растут. Оживление промышленности. Рост демокра
тии. <...>
336
Пообедав, мы с Любой поехали в такси-оте к Анич
ковым. Собрание светских дур, надутых ничтожеств.
Спиритический сеанс. Несчастный тщедушный Ян Гузик, у которого все вечера расписаны, испускает из се
бя бедняжек — Шварценберга и
Семена. Шварцен
берг — вчера был он — валяет столик и ширму и швы
ряет в круг шарманку с секретным заводом. Сидели
трижды, на третий раз я чуть не уснул, без конца бы
ло'. У Гузика болит голова, надуваются жилы на лбу,
а все обращаются с ним как с лакеем, за сеанс платят
четвертной билет. Первый раз сидел я, сцепившись ми
зинцем с жирной и сиплой светской старухой грена
дерского роста, которая рассказывала, как «барон в
прошлый раз смешил всех, говоря печальным голосом:
дух, зачем ты нас покинул». Одна
фраза — и ярко
предстает вся сволочность этой жизни. Аничковы жи
вут на Каменном острове, в даче Мордвиновых, при
уюте — неуютно. Кулисы — клянченье авансов и про
пуски всех сроков в уплате жалованья Ивойлову, Ма
шина для записыванья разговора, для которой не мо
гут найти переписчицы. Во время сеанса звонил Куп
рин, а Аничков ему ответил, что сеанса нет, — потому
что он всегда пьян и нельзя его пригласить в общество
светской сволочи, сволочь-то в сто раз хуже Купри
на,<„.> В сынке Аничкова, плохо говорящем по-рус
ски, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую
медаль 12-го года, заставляющем слушаться духа и
читающем мои стихи,— есть что-то хамское. Мать
Аничкова — хорошая, прямая старуха с живым лицом.
Второй и третий раз я сидел между милой и Пястом.
Вот — жизнь, ни к чему не обязывающая, «средне
высший» круг. У Толстых было, пожалуй, в этом роде,
хотя подлиннее, значительнее <...> М-me Аничкова
все-таки крупнее своих знакомых дам и подлиннее их;
не то они — кокотки, не то — кухарки; и барышня с
соблазнительной мордочкой и знаком Изиды на груди;
мерзко.
12 января
Дневник.
Впечатления последних дней. Ненависть к акмеис
там, недоверие к Мейерхольду, подозрения относитель
но Кульбина.
Ангелина «правеет» — мерзость, исходящая от m-me
Блок, на ней отразилась.
337
«Русская молва» —- хорошее впечатление от статей
вокруг 9 января,
13 января
Дневник
Припоминаю, что говорила Ангелина. Понимаю,
отчего было так тяжело. Гнусная вонь, исходящая от
m-me Блок, в ее словах была. Вот «букет».
Увидав, что при «Ниве» Л. Андреев и пр., — они
перешли с «Нивы» на «Исторический вестник», —
Жизнь идет своим путем и загоняет мокриц посте
пенно во все более и более зловонные ямы. Я бы толь
ко радовался этому, если бы жертвой не была моя
сестра.
Руссо есть опасная революционная величина. Об
«Эмиле» говорится не без трепета.
Мережковский — под подозрением: его смех и как
он подает Гиппиус пальто. Хорошо, верно, но... что из
этого последует?
Верховая езда с этим карликовым артиллеристом
в манеже «по-мужски» и «балы во второй бригаде».
Болтовня о подругах — ничтожнейшая — с подроб
ными биографическими сведениями, как принято в за
холустье. «Вышла замуж, чахотка, муж офицер...»
И рядом: «преосвященный Гермоген»... Что будет с
девушкой, которая растет среди тихих сумасшедших?
Или — махнуть рукой?
Бесцельный день.
15 января
Дневник
Вечером я в «Нюрнбергских мейстерзингерах».
Очень устал. Все — «штатское» — и пенье. Все-таки —
плаваешь в музыкальном океане Вагнера. Как жаль,
что я ничего не понимаю.
16 января
Дневник
Под напевами Вагнера переложил последнюю сце
ну в стихи.
20 января
Дневник
Вчера — кончена «Роза и Крест»,
338
31 января
Дневник
Вчера — днем у мамы (с тетей). Вечером у А. М. Ре
мизова, читал «Розу и Крест» (Терещенки, Серафима
Павловна, Зонов). По тому, как относятся, что выража
ется на лицах, как замечания касаются только мелочей,
вижу, что я написал, наконец, настоящее. Все осталь
ное — тяжело, трудно, нервно. Что будет с пьесой
дальше, — не знаю.
9 февраля
Дневник
Вечером — «Садко» в «Музыкальной драме». Ни
чего нет нужнее музыки на свете; омытый ею, усталый.
10 февраля
Дневник
Только музыка необходима. Физически другой. Бод
рость, рад солнцу, хоть и сквозь мороз.
Пора развязать руки, я больше не школьник. Ни
каких символизмов, больше — один, отвечаю за себя,
один — и могу еще быть моложе молодых поэтов
«среднего возраста», обремененных потомством и ак
меизмом.
11 февраля
Дневник
День значительный. — Чем дальше, тем тверже я
«утверждаюсь», «как художник». Во мне есть инстру
мент, хороший рояль, струны натянуты. Днем пришла
особа, принесла «почетный билет» на завтрашний Со
ловьевский вечер. Села и говорит: «А «Белая лилия»,
говорят, пьеска р декадентском роде?» В это время к
маме уже ехала подобная же особа, приехала и навизжала, но мама осталась в живых.
,
Мой рояль вздрогнул и отозвался, разумеется. На то
нервы и струновидны — у художника. Пусть будет так:
дело в том, что очень хороший инструмент (художник)
вынослив, и некоторые удары каблуком только укреп
ляют струны. Тем отличается внутренний рояль от ро
яля «Шредера». <...>
Вот мысли, которые проходили сегодня в мозгу, от
дыхающем, работающем отчетливо (от музыки и Шу
валова).
Женя. Я просто не понимаю его грамматики. Его
фразы никак не связаны с предшествующими им фра339
вами. Мама говорит .о мозговом недостатке. Может
быть. Утешительно одно: Женя ничего не завивает вок
руг себя, все его отталкивают, он чист и подлинен, и
то, что он не умеет сказать, следовательно, подлинно.
А. Белый. Не нравится мне наше отношение и пере
писка. В его письмах — все то же, он как-то не мужает,
ребячливая восторженность, тот же кривой почерк, ни
чего о жизни, все почерпнуто не из жизни, из чего угод
но, кроме нее. В том числе это вечное наше «Ты» (с
большой буквы).
Почему так ненавидишь все яростнее литературное
большинство? Потому что званых много, но избранных
мало. Старое сравнение: царь — средостенная бюро
кратия — народ; взыскательный художник — критика,
литературная среда, всякая «популяризация» и проч.,—
люди. В ЛИТЕРАТУРЕ это заметнее, чем где-либо,
потому что литература не так свободна, как остальные
искусства, она не чистое искусство, в ней больше «пита
тельного» для челядиных брюх. Давятся, но жрут, пи
таются, тем живут.
Если б я когда-нибудь написал произведение, кото
рое считал бы необходимым сообщить людям, я бы по
шел на цинизм, как, вероятно, делает Дягилев. Надо
надуть обманутых (минус на минус дает плюс): обма
нуты — люди.
Я учредил бы контору, владеющую всеми средства
ми современной «техники» (в ложной культуре) для
раздачи бутербродов Арабажиным всей Европы. Оку
пились бы все расходы: но, что главное, ценность была
бы представлена людям, они бы ее увидали и задума
лись бы.
Всякий Арабажин (я не знаю этого господина, он —
«только символ») есть консисторский чиновник, которо
му нужно дать взятку, чтобы он не спрятал прошения
под сукно.
Сиплое хихиканье Арабажиных. От него можно иног
да сойти с ума. Правильнее — забить эту глотку бу
тербродом: когда это брюхо очнется от чавканья и сма
кованья, будет уже поздно: люди увидят ценность.
Миланская конюшня. «Тайная
вечеря» Леонардо.
Ее заслоняют всегда задницы английских туристок. Кри
тика есть такая задница. Следующая мысль есть ил
люстрация,
Сатира. Такой не бывает. Это — Белинские о — и
это слово. До того о — и, что после них художники
340
вплоть до меня способны обманы ваться, думать о «би
чевании нравов».
Чтобы изобразить человека, надо полюбить его --узнать. Грибоедов любил Фамусова, уверен, что вре
менами — больше, чем Чацкого. Гоголь любил Хлеста
кова и Чичикова, Чичикова — особенно. Пришли Бе
линские и сказали, что Грибоедов и Гоголь «осмея
ли»... Отсюда — начало порчи русского . сознания —
языка, подлинной морали, религиозного сознания, по
нятия об искусстве вплоть до мелочи — полного убий
ства вкуса.
Они нас похваливают и поругивают, но тем пьют
нашу художническую кровь. Они жиреют, мы спиваем
ся. Всякая шавочка способна превратиться в дракон
чика. Вот за что я не люблю вашу милую ш-me Рос
товцеву, Поликсена Сергеевна! Эти, которые заводятся
около искусства, они — графини Игнатьевы. Они спи
хивают министров и приручают, — сказать противно, —
m-me Блок (Марью Тимофеевну Беляеву). Это от них —
так воняет в литературной среде, что надо бежать
вон, без оглядки. Им — игрушки, а нам — слезки. Вер
нисажи, «Бродячие собаки», премьеры — ими сущест
вуют. Патронессы, либералки, актриски, прихлебательницы, секретарши, старые девы, мужние жены, хо
рошенькие кокоточки — им нет числа. Если бы я был
чертом, я бы устроил веселую литературную кадриль,
чтобы закружилась вся «литературная среда» в крово
смесительном плясе и вся бы провалилась прямо ко мне
на кулички.
Ну, довольно
*.
17 февраля
Дневник
На этих днях мы с мамой (отдельно) прочли новую
комедию Ал. Толстого — «Насильники». Хороший за
мысел, хороший язык, традиции — все испорчено хули
ганством, незрелым отношением к жизни, отсутствием
художественной меры. По-видимому, теперь его отрав
ляет Чулков: надсмешка над своим, что могло бы быть
серьезно, и невероятные положения: много в Толстом
* Приходится еще выноску... Почему же я признаю некоторых
дам, критиков и пр.? — Потому что мораль мира бездонна и не
похожа на ту, которую так называют. Мир движется музыкой,
страстью, пристрастием, силой. Я волен выбрать, кого хочу, отту
да — такова моя верховная воля и сила.
341
и крови, и жиру, и похоти, и дворянства, и таланта. Но,
пока он будет думать, что жизнь и искусство состоят из
«трюков» (как нашептывает Чулков, — это, впрочем,
мое предположение только),— будет он бесплодной
смоковницей. Все можно, кроме одного, для художника;
к сожалению, часто бывает так, что нарушение всего,
само по себе позволительное, влечет за собой и нару
шение одного, той заповеди, без исполнения которой
жизнь и творчество распыляются.
22 февраля
Дневник
Сегодня празднуется трехсотлетие дома Романовых,
союзников 4000 понаехало из Киева, опасно выходить
на улицу. Центр города разукрашен, Франц все время
в соборах и пр. Капель, солнце — два года назад опи
сано все в моей поэме («Собака под ноги суется,
калоши сыщика блестят, до Пасхи целых семь не
дель»).
23 февраля
Дневник
Вчера и третьего дня — дни о Терещенке67. <...> ве
чером пошел к нему.<...> Я принес рукопись первых
трех глав «Петербурга», пришедшую днем из Берлина,
от А. Белого. Очень критиковали роман, читали от
дельные места. Я считаю, что печатать необходимо все,
что в соприкосновении с А. Белым, у меня всегда —
повторяется: туманная растерянность; какой-то личной
обиды чувство; поразительные совпадения (места моей
поэмы); отвращение к тому, что он видит ужасные га
дости; злое произведение; приближение отчаянья (если
и вправду мир таков...); не нравится свое — перелис
тал «Розу и Крест» — суконный язык. И, при всем
этом, неизмерим А. Белый, за двумя словами — вдруг
притаится иное, все становится иным.
Какова будет участь романа в «Сирине» — беспоко
ит меня.
22 марта
Дневник
По всему литературному фронту идет очищение ат
мосферы. Это отрадно, но и тяжело также. Люди пере
стают притворяться, будто «понимают символизм» и буд
то любят его. Скоро перестанут притворяться в любви и
342
к искусству. Искусство и религия умирают в мире, мы
идем в катакомбы, нас презирают окончательно. Самый
жестокий вид гонения — полное равнодушие. Но — сла
ва богу, нас от этого станет меньше числом, и мы ста
нем качественно лучше.
25 марта
Дневник
Эти дни — диспуты футуристов Со скандалами. Я так
и не собрался. Бурлюки, которых я еще не видал, от
пугивают меня. Боюсь, что здесь больше хамства, чем
чего-либо другого (в Д. Бурлюке).
Футуристы в целом, вероятно, явление более круп
ное, чем акмеизм. Последние — хилы, Гумилева тяже
лит «вкус», багаж у него тяжелый (от Шекспира до...
Теофиля Готье), а Городецкого держат, как застрель
щика с именем; думаю, что Гумилев конфузится и шо
кируется им нередко.
Футуристы прежде всего дали уже Игоря Северяни
на. Подозреваю, что значителен Хлебников. Е. Гуро до
стойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это — более,
земное и живое, чем акмеизм.
27 марта
Дневник
Вечером у меня Вл. Н. Соловьев.<...> Заметно, как
он отходит от Мейерхольда, а Мейерхольд сам, по-ви
димому, сомневается в себе все более. Их самих мучит
их сухая пестрота, они ломятся с «театральностью» в
открытую дверь и никак не хотят понять, что человеч
ность не только не убьет, но возвысит и осмыслит прав
дивое в их «исканиях».
20 апреля
Дневник
Пока не поговорю с Станиславским, ничего не пред
принимаю. Если Станиславскому пьеса понравится и он
найдет ее театральной, хочу сказать ему твердо, что до
вольно насмотрелся я на актеров и режиссеров, недаром
высидел последние годы в своей мурье, никому не верю,
кроме него одного. Если захочет, — ставил бы и играл бы сам —Бертрана. Если коснется пьесы его гений, бу
ду спокоен за все остальное. Ошибки Станиславского
так же громадны, как его положительные дела. Если не
хочет сам он — я опять уйду в «мурью», больше никого
мне не надо. Тогда пьесу печатать.
343
10-декЛбря <1913>
Зап. книжка
Когда я говорю со своим братом — художником, то
мы оба отлично знаем, что Пушкин и Толстой — не бо
ги. Футуристы говорят об этом с теми, для кого втайне
и без того — Пушкин — хам («аристократ» или «бур
жуа»). Вот в чем лесть и, следовательно, ложь.
Продолжение следует 9 января <1914>:
А что если так: Пушкина научили любить опять поновому — вовсе не Брюсов, Щеголев, Морозов и т. д.,
а... футуристы. Они его бранят, по-новому, а он стано
вится ближе по-новому. В «Онегине» я это почувство
вал. Кстати, может быть, Пушкин бесконечно более
одинок и «убийственен» (Мережковский), чем Тютчев.
Перед Пушкиным открыта вся душа — начало и конец
душевного движения. Все до ужаса ясно, как линии на
руке под микроскопом. Не таинственно, как будто, а
может быть, зато по-другому, по-«самоубийственному»,
таинственно.
Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя
старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно
всегда таково), а старое — великим и известным. Уже
потому, что бранить во имя нового — труднее и ответ
ственнее.
А. БЛОК
Письма
Л. Д. БЛОК
29 апреля 1913. <Петербург>.
Милая, ты ничего мне не пишешь. Я ничего не знаю
о !тебе, думаешь ли ты возвратиться, как и чем ты жи
вешь.
Третьего дня у меня был Станиславский. Он сидел у
меня девять часов подряд, и мы без перерыва говорили.
Он прекрасен, как всегда, конечно. Но вышло так, от
того ли, что он очень состарился, оттого ли, что он по
лон другим (Мольером), оттого ли, что в нем нет моего
и мое ему не нужно,— только он ничего не понял в
моей пьесе, совсем не воспринял ее, ничего не почувст
вовал. Он даже извинялся, боялся мне «повредить» и
т. д., говорил, что он не понял и четверти, что надо счи
тать, что я ему рассказал только схему (я ему рас-344
сказывал уже после чтения все с начала, разжевывая,
как ребенку, кое-что он понимал — холодно,—- фанта
зировал, представлял — по-актерски, доходил даже до
пошлости иногда). Он много рассказал мне о своей
студии, работу которой я пойду сегодня смотреть —
с мамой.
Станиславский не «повредил» мне, моя пьеса мне
нравится, кроме того, я еще раз из разговора с Стани
славским убедился, что она — правдива. А все-таки —
горько. Опять писать, держа все «под спудом», кругом —
травля от старых и от молодых, тесный, тесный круг
близких, непонимание тех, кто мог бы понять, полная
неизвестность относительно жизни, и ты — далеко.
Завтра я начинаю леченье. Если б можно было уз
нать, когда кончится твое безвестное отсутствие. Гос
подь с тобой.
А.
Из твоего письма (неделю назад) я узнал только,
что ты опять что-то подозреваешь о маме, чего нет,
опять какая-то ненужная путаница — «вечное возвра
щение».
ГО. Н. ВЕРХОВСКОМУ
30 апреля 1913. Петербург.
Дорогой Юрий Никандрович68.
Сейчас получил Ваше письмо и, несмотря на всю со
блазнительность перспективы, которую Вы открываете,
и, главнее, на Ваше, драгоценное для меня отношение
ко мне, — должен сказать «нет». Что делать, что как-то
жизнь так слагается, что у нас с Любовью Дмитриевной
давно решено ехать летом (и притом именно в июне)
к морю, купаться. Потом, среди лета, надо будет вер
нуться сюда. Все определено заранее.
Спасибо и Соболевскому за внимание. Не серди
тесь на меня и поезжайте один.
Заметку Вашу о моих детских книжках я вырезал и
наклеил. Не очень-то эти книжки мне нравятся, я ду
маю, что не умею подходить к детям.
В «Русской мысли» теперь Струве помогает Любовь
Яковлевна Гуревич69. Сообщаю Вам для сведения, не
знаю, как Вы относитесь к ней.
Прошедшим сезоном, хоть он был и не веселый, я
доволен. Все-таки кое-что сделано, теперь дотягив а ют345
ся последние дела. До свидания, путешествуйте, креп
ко жму Вашу руку и низко кланяюсь Александре Пав
ловне.
Ваш Ал. Блок.
С. А. БОГОМОЛОВУ70
1 мая 1913. Петербург.
Спасибо, что так пишете о себе. Все-таки, читая Ва
ши письма, я чувствую, как много Вы копаетесь в се
бе — именно в себе, а не в своем. Будь у Вас какая-ни
будь любимая работа, «специальность», Вы бы иначе
себя чувствовали. Она и будет, надо надеяться. Пока
ее нет, все отношение к миру выходит женское, много
«настроений» и мало действия. Не так ли? Кому не
одиноко? — Всем тяжело. Переносить эту тяжесть по
могает только обладание своей атмосферой, хранение
своего круга, и чем шире этот круг, тем больше он за
хватывает, тем более творческой становится жизнь. Я не
говорю Вам, что я этим владею, а думаю только, что
всем нам надо научиться этим владеть. Завоевать хотя
бы небольшое пространство воздуха, которым дышишь
по своей воле, независимо от того, что ветер все время
наносит на нас тоску, или веселье, легко переходящее
в ту же тоску, — это и есть действие мужественной во
ли, творческой воли.
В конце мая я поеду в разные места (за границу),
так что не могу Вам оставить адреса. Если будете пи
сать сюда, получу по возвращении.
Ал. Блок.
Как-то Вы писали об эфире (или о гашише?). Брось
те Вы эту дрянь, ничего, кроме тоски, там нет.
Прочитайте «Опавшие
листья» Розанова. Удиви
тельная книга.
В. А. ПЯСТУ
19 июля <н. ст.> 1913. Гетари.
Дорогой Владимир Алексеевич.
Вот где мы живем и купаемся. У меня окно выходит
на океан. Направо, в 10-ти верстах, — Биарриц. Два
раза ездили в Испанию — в San-Sebastian и Fuenterrabia. Дней десять прожили в Париже, он, все-таки, един
ственный в мире; кажется, нигде нет большей загнан346
пости и затравленности человеческой; от этого все лю
ди кажутся лучше, и жить можно, как угодно, просто и
пышно, пошло и не пошло, — все равно никто не обра
тит внимания.
Вокруг нас — баскский, испанский и французский
говор. А главное — небо и море. Жить, конечно, скуч
но, я сплю без конца. Недели через две вернемся в
Париж, а оттуда — в Петербург. Хочется в деревню.
До свидания, целую Вас крепко.
Ваш Ал. Блок.
А. БЛОК
Душа писателя
(Заметки современника)
Писательская судьба — трудная, жуткая, коварная
судьба. В наше время, в России — особенно. Кажется,
никогда еще не приводилось писателям попадать в та
кое ложное положение, как теперь.
Последнее и единственно верное оправдание для пи
сателя — голос публики, неподкупное мнение читателя.
Что бы ни говорила «литературная среда» и критика,
как бы ни захваливала, как бы ни злобствовала,—
всегда должна оставаться надежда, что в самый нужный
момент раздастся голос читателя, ободряющий или
осуждающий. Это — даже не слово, даже не голос, а
как бы легкое дуновение души народной, не отдельных
душ, а именно — коллективной души. Без такой пос
ледней надежды едва ли можно даже слушать как сле
дует голос критики: не все ли равно, что говорит обо
мне такой-то, когда я не знаю и никогда не узнаю,
что думают обо мне «все»?
Если у нас и есть надежда услышать когда-нибудь
это чудодейственное дуновение всеобщей души, — то
это слабая, еле мерцающая надежда. Даже Леонид Ан
дреев, самый «читаемый» и изучаемый из современ
ных писателей,— тот, я думаю, никогда не знал этой
высшей санкции, этого благословения или проклятия. Ес
ли бы знал, то исчезла бы навсегда его нервная тороп
ливость, его метание из одного угла в противоположный,
его плодовитость, часто бесплодная.
347
Если уж говорить о вине, то вина-в отсутствии та
ких санкций лежит, конечно, на самих писателях. Есть
много талантливых писателей, и нет ни одного, кото
рый был бы «больше себя». Оттого нет «литературы»
А ведь эта народная санкция, это безмолвное оправда
ние может поведать только одно: «Ты много ошибался,
>ты много падал, но я слышу, что ты идешь в меру
своих сил, что ты бескорыстен и, значит,— можешь
стать больше себя. И потому — этим вздохом о тебе
я оправдываю тебя и благословляю тебя, — иди еще
дальше».
Всеобщая душа так же действенна и так же заявит
о себе, когда понадобится, как всегда. Никакая обще
ственная усталость не уничтожает этого верховного и
векового закона. И, значит, приходится думать, что пи
сатели не достойны услышать ее дуновение. Последним
слышавшим был, кажется, Чехов. Все, кто после него,
осуждены пока идти одиноко, без этой единственно-не
обходимой поддержки: идти и слушать за литературным
и критическим гигиканьем и свистом — угрожающее
«безмолвие народа».
Неудивительно после этого, что почти все скоро те
ряют .почву под ногами. Собственный голос начинает
смешиваться с голосами близких соседей, случается,
что лица и души становятся похожи одно на другое, как
в кабаке. В литературном воздухе витает дух плагиа
та; обнагление и покаяние сменяют друг друга и теря
ют последнюю свою ценность — ценность первоначаль
ности. С возрастанием всех этих явлений (а они растут
с быстротою поганых грибов на гнилом пне) — литера
турное шествие приобретает характер случайной, улич
ной давки, характер «домашних дел» и «дрязг», для ус
мирения которых часто довольно обыкновенного горо
дового.
«Городовой» оказывается единственным «принципи
альным» лицом в такой «беспочвенной» толпе. У него
задача по крайней мере определенная: сделать так, что
бы не толпились, не мяли друг друга и не таскали ко
шельков из кармана. Он исполнит свою обязанность,
разгонит кучку хулиганов, устроивших «литературное
выступление», и новые «теории» «беспочвенников» раз
летаются пухом. Скверная, черная работа — работа
городового, но, право, иногда, когда живешь на той са
мой улице, где происходило буйство, хочется благодарить
его только за то, что он навел тишину и благообразие,
348
прекратил наглый шум, от которого уши вянут. Случа
ется, конечно, и так, что в безобразной давке, усмиряя
хулиганов, он помнет и живую'душу, а может быть, , и
навеки ее искалечит. Так искалечит, что потом уже не
помогут никакие пособия, выдаваемые’ пострадавшей
душе из участка.
Нет ничего легче, как потерять почву, занимаясь ис
ключительно «домашними делами». Это и есть «ахил
лесова пята» всякой кружковщины; нигде не развива
ются всякие болезни с такой быстротой, как в круж
ках.
Однако не всегда можно сказать с уверенностью, ка
ким делом занимается писатель, — домашним или не
домашним. Убеждаться в том или другом нужно с ве
ликой осмотрительностью, чтобы не принять случайного
за постоянное, и наоборот.
Первым и главным признаком того, что данный пи
сатель не есть величина случайная и временная, — яв
ляется чувство пути. Эту истину, слишком известную,
следует напоминать постоянно, и, особенно, в наше вре
мя. Рассматривая современных писателей с этой точ
ки зрения, приходится усомниться во многих, даже
признанных, а иных и совсем отвергнуть. Однако и при
такой оценке нужно соблюдать осторожность, прини
мая во внимание все личные особенности и все особен
ности среды, из которой вышел писатель.
Писатель — растение многолетнее. Как у ириса или
у лилии росту стеблей и листьев сопутствует периоди
ческое развитие корневых клубней, —- так душа писа
теля расширяется и развивается периодами, а творе
ния его — только внешние результаты подземного рос
та души. Потому путь развития может представляться
прямым только в перспективе, следуя же за писателем
по всем этапам пути, не ощущаешь.этой прямизны и.не
уклонности, вследствие постоянных остановок и искрив
лений.
Как ирис и лилия требуют постоянного удобрения
почвы, подземного брожения и гниения, так писатель
может жить, только питаясь брожением среды. Очень
часто (и теперь особенно) писатель быстро истощает
свои силы, стараясь дать больше, чем он может. Подоб
ное незнание меры своих сил можно наблюдать и у рас
тений. Стебель увядает очень быстро, вытянув из клуб349
ней последние соки; когда почва не может восполнить
соков, растение хиреет в течение нескольких лет, а
иногда и вовсе погибает.
Несмотря на незыблемость и общеизвестность этих
законов, очень многие молодые писатели склонны как
будто их игнорировать. Они уподобляются сорным тра
вам, засевшим рядом с благородными породами и за
глушающим их. В лучшем случае жирным «декоратив
ным» растениям, страшно истощающим почву.
Очень трудно разглядеть дичающий ирис на поля
не, покрытой огромными лопухами и затянувшейся сни
зу мокрицей. Всякий голос звучит фальшиво в огром
ной пустой зале, где из всех углов отвечает уродливое
стократное эхо.
И потому — игнорирование всех этих пустоцветов и
затыкание ушей от назойливого эхо собственного голоса
(едва отзвучавшего) представляет еще одну трудную
работу, притом — самодовлеющую, то есть — бесплод
ную. Впрочем, главное затруднение от этих досадных
подробностей своего почвенного обихода писатель испы
тывает, главным образом, в необходимые и неизбежные
периоды остановок в пути, прислушиваний, ощупыванья
почвы и искания соков, чтобы напоить ими клубни для
дальнейшего развития и роста.
Только наличностью пути определяется внутренний
«такт» писателя, его ритм. Всего опаснее — утрата это
го ритма. Неустанное напряжение внутреннего слуха-,
прислушиванье как бы к отдаленной музыке есть не
пременное условие писательского бытия. Только слыша
музыку отдаленного «оркестра» (который и есть «миро
вой оркестр» души народной), можно позволить себе
легкую «игру». Забвение этих истин, тоже очень изве
стных художникам-профессионалам, сплошь и рядом
производит недоумение и путаницу в современной кри
тике. Критики вдруг способны «позволить играть» тем,
кто не слышал ни отзвука «мирового оркестра» (мно
гие современные поэты), и, наоборот, способны вдруг
вознегодовать на игру, обусловленную законами ритма
(например, в творчестве Федора Сологуба). Между тем
предпосылкой всякого художественно-критического ис
следования должно быть непременно определение «рит
мических фондов» художника, что касается поэтов и
прозаиков в равной мере.
359
Раз ритм налицо, значит, творчество художника есть
отзвук целого оркестра, то есть — отзвук души народ
ной. Вопрос только в степени удаленности от нее или
близости к ней.
Знание своего ритма — для художника самый на
дежный щит от всякой хулы и похвалы. У современных
художников, слушающих музыку, надежда на благо
словение души народной робка только потому, что они
бесконечно удалены от нее. Но те, кто исполнен музы
кой, услышат вздох всеобщей души, если не сегодня, то
завтра.
Февраль 1909
А. БЛОК
Ни сны, ни явь
Мы сидели на закате всем семейством под липами
и пили чай. За сиренями из оврага уже поднимался
туман.
Стало слышно, как точат косы. Соседние мужики
вышли косить купеческий луг. Не орут, не ругаются, как
всегда. Косы зашаркали по траве, слышно — штук
двадцать.
Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился
и сразу наполнил и овраг, и рощу, и сад сильный сере
бряный тенор. За сиренью, за туманом ничего не разгля
деть, по голосу узнаю, что поет Григорий Хрипунов; но
я никогда не думал, что у маленького фабричного, гни
лого Григория, такой сильный голос.
Мужики подхватили песню. А мы все страшно сму
тились.
Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет. Со
седние мужики никогда еще так не пели. Мне неловко
сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и
убежал в дальний угол сада.
После этого все и пошло прахом. Мужики, которые
пели, принесли из Москвы сифилис и разнесли по всем
деревням. Купец, чей луг косили, вовсе спился и, с пья
ных глаз, сам поджег сенные сараи в своей усадьбе.
Дьякон нарожал незаконных детей. У Федота в избе по
толок совсем провалился, а Федот его не чинит. У нас
старые стали умирать, а молодые стариться. Дядюш
351
ка1 мой Стал говорить глупости; каких никогда еще не
говорил. Я тоже — на следующее утро пошел рубить
старую сирень.
.Сирень была столетняя, дворянская: кисти цветов
негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле
берет. Я ее всю вырубил, а за ней — березовая роща.
Я срубил и рощу, а за рощей — овраг. Из оврага мне
уж ничего и не видно, кроме собственного дома над го
ловой: он теперь стоит, открытый всем ветрам и бурям,
Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня
собой.
Все вообще возмутились.
Невозмутимым остался
один только «политический», который все время тут пу
тался по дорогам на велосипеде, нелегально. Урядник
всегда ездил низом, прямо через болото, а «политиче
ский» — верхом, по дороге. Бывало, урядник у шмыгнет
в кусты на своих беговых дрожках, как курица, мокрый
от водки; а уж с горки соколом катит на велосипеде
«политический»; на штанах у него прилипли и в педалях
велосипеда застряли репьи. Собаки совершенно осипли,
крутят хвостами в облаке пыли.
Итак, все мы кончили довольно плохо: «изменились
скоро, во мгновение ока, по последней трубе», как и
Предупреждал дьякон.
Но ведь «политический», что бы ни произошло, все
гда Останется «политическим» и «нелегальным». Такая
его Порода. Впрочем, я ведь всегда считал основой жиз
ни мир, который, однако, вольно и невольно, сам же и
нарушал.
Всю жизнь мы прождали Счастья, как люди в сумер
ки, долгие часы, ждут поезда на открытой, занесенной
снегом платформе. Ослеплй от снега, а всё ждут, пока
появятся на повороте три огня.
Вот, наконец, высокий, узкий паровоз; но уже не на
радость: все так устали, так холодно, что нельзя со
греться даже в теплом вагоне.
Усталая душа присела у порога могилы. Опять вес
на, опять на крутизнах цветет миндаль. Мимо проходят
Магдалина с сосудом, Петр с ключами; Соломея несет
голову на блюде; ее лиловое с золотом платье такое
широкое и тяжелое, что ей приходится откидывать его
ногой.
— Душа моя, где же твое тело?
352
— Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не
потерять душу, но давно уже ее потеряв.
Окончательно разозлившийся черт придумал самую
жестокую муку и посылает бедную душу в Россию. Ду
ша смиренно соглашается на это. Остальные черти ру
коплещут старшему за его чудовищную изобретатель
ность.
Душа мытарствует по России в двадцатом столе
тии...
Весенние лесные проталины. Снег почти сошел; толь
ко под старыми елями сереет ледяная корка. Душистый
воздух. Среди елей образовалась огромная заводь;
в ней отражается утро.
За лесом — необъятная равнина. На равнине — не
объятная толпа мужиков. Один подвязывает лапоть;
другой умывает лицо талым снегом; третий засучивает
рукава рубахи: собрались куда-то.
Из большой, наскоро сложенной, кузни валит дым.
Мужики тащат плуги и бороны в переплав.
А за деревней, на холмах, остановились богатыри:
сияние кольчуг, больше ничего не разобрать. Один вы
ехал вперед, конь крепко уперся ногами в землю, всад
ник протянул руку, показывает далеко —- за лес.
Вдруг толпа двинулась по направлению; указанному
рукой богатыря. На плечи взмахиваются вилы; у дру
гих — странные старинные мечи.
Мужики идут, по колено утопают в озерах тали, и
весь лес наполнился шелестом лаптей.
Теперь — тише. Наступает молчание. Я закрываю
глаза и передо мной проходят обрывки образов, частью
знакомых, частью — нет. Они стесняют грудь, так что
становится душно. Перед закрытыми веками проплыва
ют радужные пятна...
Я открываю глаза — все та же лампа, и на кресле,
под лампой, она: верхняя половина ее лица в тени; ос
вещен приоткрытый рот; в темноте, сквозь приспущен
ные веки, меня по-прежнему преследуют эти всегда пья
ные глаза.
Однажды, стараясь уйти от своей души, он прогу
ливался по самым тихим и самым чистым улицам. Од
нако душа упорно следовала за ним, как ни трудно
12. А. А. Блок
353
было ей, потрепанной, поспевать за его молодой по
ходкой.
Вдруг над крышей высокого дома, в серых сумерках
зимнего дня появилось лицо. Она протягивала к нему
руки и говорила:
— Я давно тянусь к тебе из чистых и тихих стран
неба. Едкий городской дым кутает меня в грязную шу
бу. Руки мне режут телеграфные провода. Перестань
называть меня разными именами — у меня одно имя.
Перестань искать меня там и тут — я здесь.
Никакого ответа на его тоскливые жалобы. Только
фонтан роняет струйки; а длинные травы в узком хру
стале благоухают.
Всю ночь он пробродил вдоль черной реки, а утром
подошел к церкви. По снежной площади наискосок,
огибая паперть, протрюхала сонная тройка: по бокам
висели гроздьями шесть пьяных офицеров и дам. Оче
видно, жаловаться было некому и думать не о чем.
Он решил вернуться домой, пока она спит.
По вечерам я всегда обхожу сад. У заднего забора
есть такое место между рябиной и боярышником, где
днем особенно греет солнце. Но по вечерам я уже не
сколько раз видел на этом месте...
— Что?
— Там копается в земле какой-то человек, стоя на
коленях, спиной ко мне. Покопавшись, он складывает
руки рупором и говорит глухим голосом в открытую
яму: «Эй, вы, торопитесь».
— Так что же?
— Дальше я уж не смотрю и не слушаю: так невы
носимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши.
— Так ведь это — садовник.
— Раз ему даже ответили; многие голоса сказали из
ямы: «Всегда поспеем». Тогда он встал, не торопясь, и,
не оборачиваясь ко мне, уполз за угол.
— Что же тут необыкновенного? Садовник говорил
с рабочими. Тебе все мерещится.
— Эх, не знаете вы, не знаете.
19 марта 1921
uneweUow
1914-1921
Все стихи, все произведения
зрелого Блока написаны от лица сына «страшных лет
России», обладающего отчетливой исторической па
мятью и обостренным предчувствием «неслыханных пе
ремен» и «невиданных мятежей» будущего.
И когда Блок начал сочинять либретто для балета
«из рыцарских времен», которое затем переросло в его
лучшее драматическое произведение «Роза и Крест», он
думал о судьбе современной России. «Почему же я ос
тановился именно на XIII веке? — спрашивал Блок в за
писной книжке.— Время — между двух огней, вроде вре
мени от 1906 до 1914 года». В образе героя «Розы и
Креста» Бертрана стремился Блок раскрыть драму сов
ременного русского человека — трагедию разлада меж
ду высокой романтической мечтой и грубой действи
тельностью. «Герои и персонажи «Розы и Креста» сов
ременные люди,— замечал Блок,— их трагедия — наша
трагедия».
Это о себе, о России думал Блок, когда писал: «Берт
ран любит свою родину, притом в том образе, в каком
только и можно любить всякую родину, когда ее дей
ствительно любишь... От этой любви к родине и любви
к будущему — двух Любовей, неразрывно связанных,
всегда предполагающих ту или другую долю священной
ненависти к настоящему своей родины,— никогда и ни
кто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и тру
да, такая любовь не приносит и Бертрану». Точно заме
тил исследователь творчества Блока А. Турков: «Здесь
Бертран полностью отождествляется с самим автором,
если даже во многом не подменяется им. Вспомним сти
хи поэта:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться...
Вольному сердцу на что твоя тьма?..
Но «разлучиться» с Русью невозможно».
357
Характерно, что в разгар империалистической войны
Блок занял позицию, в корне отличную от позиции мно
гих своих друзей, охваченных шовинистическим угаром.
В 1915 году он издает сборник «Стихи о России», куда
вошли «На поле Куликовом», «Коршун» и другие сти
хи о Родине, отмеченные знаком грядущих перемен.
«Все — не заказное»,— с гордостью писал поэт мате
ри, посылая этот сборник. Книга «Стихи о России», как
вспоминал поэт Вс. Рождественский, «долго лежала у
Горького на рабочем столе, и он не раз открывал ее,
чтобы процитировать ту или иную строфу».
Творческая работа Блока надолго прервалась в июне
1916 года, когда он выехал в действующую армию в
качестве табельщика инженерно-строительной дружины
Союза земств и городов, расположившихся в Белорус
сии в районе Пинских болот.
Здесь застала Блока Февральская революция.
Крах императорской власти воспринял Блок как про
буждение к жизни, как начало новой эпохи. «Произош
ло то,— писал Блок матери в день возвращения с фрон
та,— чего никто еще оценить не может, ибо таких мас
штабов история еще не знала. Не произойти не могло,
случиться могло только в России... Для меня мыслима
и приемлема будущая Россия как великая демократия».
Революция вывела Блока из творческой уединенно
сти, он вновь стал часто читать стихи перед шумной
аудиторией. Впервые после Февральской революции вы
ступил он в зале Тенишевского училища весной 1917 го
да. В. Зоргенфрей вспоминает: «Не один я поражен был
на вечере в Тенишевском зале подбором стихов, исклю
чительно зловещих, и тоном голоса, сумрачным до гнев
ности. «О России, о России!» — кричали ему из публи
ки...— «Это все — о России,— почти гневно отвечал он».
Логика развития личности и творчества Блока при
вела его к приятию революции, к страстным словам, ска
занным им в 1918 году в ответ на анкету «Может ли ин
теллигенция работать с большевиками?». «Может и
обязан а»,— заявил Блок. Он действенно включился
в строительство новой культуры. В статье «Интеллиген
ция и революция», рассуждая о революционной эпохе,
он утверждал, что великие художники русские — Пуш
кин, Гоголь, Толстой, Достоевский — всегда верили в
свет. «Каждый из них, как весь народ, выносивший их
под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, ча
сто злобе. Но они знали, что рано или поздно все б у358
дет п о-н о в о м у, потому что жизнь п р е кр а с н а».
Строительство новой жизни, новой культуры в первые
послереволюционные годы Блок тесно связывал с уча
стием художника в политической борьбе. В былые годы
он старался отмежеваться от политики, теперь же в
дневнике он записывает: «Быть вне политики... С какой
же это стати? Это значит — бояться политики, прятать
ся от нее, замыкаться в эстетизм, в индивидуализм... Мы
не можем быть «вне политики», потому что мы преда
дим этим музыку, которую можно услышать только тог
да, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни
было». Свое отношение к искусству в революционную
эпоху Блок ясно выразил в статье «Искусство и Рево
люция» словами, что в «период революции искусство ве
дет непосредственно к практике, к делу».
Для того чтобы понять глубину отношения Блока к
Октябрьской революции, необходимо сказать о своеоб
разном, «музыкальном» восприятии Блоком мира. Он
считал, что внешняя сущность окружающего скрывает
глубокую внутреннюю музыкальную стихию, немеркну
щее, вечно бушующее пламя, которое в разные истори
ческие эпохи то вырывалось наружу, освещая благород
ным заревом мир, то глубоко скрывалось в недрах, ос
таваясь делом лишь бесконечно малого числа избран
ных. Блок ненавидел времена затухания музыкального
пламени. Революцию Блок приветствовал как новый раз
лив безудержной музыкальной стихии: «На арену ис
тории выступают «массы», народ, бессознательный носи
тель духа музыки».
Блок страстно призывал интеллигенцию: «Всем серд
цем, всем сознанием — слушайте Революцию». Поэту
были не страшны даже «красные петухи и самосуды», он
принимал их, ибо они несли гибель гнетущей немузыкальности буржуазного мира.
Блок шел в революцию безоговорочно, сурово и че
стно. Он всей душой устремился навстречу ее музыке,
ее безжалостному вихрю. Но понять революцию во всей
ее динамической сложности поэту было непросто.
Он жил и писал на рубеже двух исторических эпох.
Рожденный в старинной дворянской семье, с огромны
ми культурными и литературными традициями, Блок, по
словам Луначарского, «может быть назван последним
крупным художником русского дворянства». Но Блок
застал дворянство в состоянии глубочайшего внутренне
го распада. Уходили в тень истории такие семьи, как
359
семья Бекетовых, им на смену приходила буржуазия с
ее сугубо рациональным, чисто утилитарным подходом
к жизни. Блок страшно, даже как-то физиологически не
навидел буржуазию.
В разгул реакции Блок пишет цикл стихов «Страш
ный мир». Бессмысленностью, безрадостностью жизни,
мыслью о гибели проникнуты эти стихи. Поэт начина
ет цикл словами, обращенными к музе:
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастья есть.
Он еще не знает конкретно, где выход из страшного
тупика, но уже обращается к народу, лишь в нем видя
стихийную силу, способную твердо молвить «нет» ужас
ному настоящему. Блок не политик, он поэт, он и рево
люционные события воспринимал как поэт, скорее серд
цем, чем разумом, чувственно и страстно.
Да. Так диктует вдохновенье:
Моя свободная мечта.
Все льнет туда, где униженье,
Где грязь, и мрак, и нищета.
Туда, туда, смиренней, ниже,—
Оттуда зримей мир иной...
Ты видел ли детей
в Париже,
Иль нищих на мосту зимой?
На непроглядный ужас жизни
Открой скорей, открой глаза,
Пока великая гроза
Все не смела в твоей отчизне...
Поэт ждет, чувствует приближение великой грозы,
но не боится, а жаждет ее. Он понимает, что лишь ог
ромный, ни с чем не сравнимый «мировой пожар рево
люции» может очистить и спасти Россию.
Блок чувствовал неизбежность огромных мировых ре
волюционных перемен, Что-то должно было разрешить
сомнения и муки «детей страшных лет России». Он с
ироническим презрением писал в статье «Стихия и куль
тура» о людях, которые «притворяются, что ровно ни
чего не произошло, что круглая штука, лежащая на
столике, вовсе не бомба, а так себе — большой апель
син; а все совершающееся — только чья-то милая шут
ка». Он мучительно искал тот единственный правиль
ный выход, который был ему предначертан. Устремляясь
360
Nt) суровому и жестокому пути среди революции, он
оставлял в прошлом романтический, увитый розами «со
ловьиный сад», и далеко не прост был этот «уход» из
мира грез.
В написанной в 1915 году поэме «Соловьиный сад»
Блок показал, что стоит поэту путь к реальной жизни.
Поначалу его романтический герой день ото дня выпол
няет тяжелую, однообразную работу у моря.
Я ломаю слоистые скалы
В час отлива на илистом дне,
И таскает осел мой усталый
Их куски на мохнатой спине.
А за увитыми розами стенами тенистого сада течет
своя жизнь: «никогда не смолкает напев соловьиный.
Что-то шепчут кусты и листы». Герой — бедняк, увлечен
ный загадочным кружением и пением хозяйки, тайной
романтикой неизвестной жизни, проникает в сад — дру
гой мир:
Не доносятся жизни проклятья
В этот сад, обнесенный стеной,
В синем сумраке белое платье
За решеткой мелькает резной.
Сколько изысканного, неудержимо манящего очаро
вания таится в увитом влажными розами соловьином
саду, в прекрасном образе его хозяйки! Но неодолимо
чувствует герой поэмы влекущий зов реальной, бренной
жизни, которую олицетворяет в поэме мощный, призыв
ный рокот морского прибоя.
Пусть укрыла от дальнего горя
Утонувшая в розах стена,—
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна!
Но вперяясь во мглу сиротливо,
Надышаться блаженством спеша,
Отдаленного шума прилива
Уж не может не слышать душа.
Душа героя разрывается. Все властнее и неукроти
мее слышит он зов горькой, но деятельной жизни и бе
жит из волшебного сада. Он вырывает себя из чудесно-,
го сна райской жизни. И возвращается в реальный мир.
Но он уже забыт им и не находит ни своей хижины, ни
своего дома, ни своего осла:
361
Где же дом? — И скользящей ногою
Спотыкаюсь о брошенный лом,
Тяжкий, ржавый, под черной скалою
Затянувшийся мокрым песком.
А с тропинки, протоптанной мною,
Там, где хижина прежде была,
Стал спускаться рабочий с киркою,
Погоняя чужого осла.
Герой поэмы, покинутый и одинокий, остается один
меж двух миров — реальным и страной грез. Его траге
дия в том, что, вернувшись в реальный мир, он оставил
в «соловьином саду» свое «я» и потому не обрел счастья
в возвращении. Но победителем в нравственной борьбе
двух начал — «чувства» и «долга» — оказался долг.
Как характерна подобная борьба для самого Блока.
В 1906 году он написал маленькое стихотворение «Де
ве-Революции», полное смятения, неуверенности и конт
растов.
О, Дева, иду за тобой —
И страшно ль идти за тобой
Влюбленному в душу свою,
Влюбленному в тело свое?
Он нашел в себе силы покинуть романтический, та
инственный, очарованный мир и принять суровый, стра
стный мир революции. Блок воспринимал революцию
как огромное вселенское потрясение. Революционный
взрыв Блок сближает с катастрофическим южноиталь
янским землетрясением, до основания разрушившим го
род Мессину.
Тема революции вылилась в творчестве поэта в са
мую значительную и вдохновенную его поэму «Двена
дцать». Блок говорил, что «Двенадцать» — это лучшее,
что он когда-либо написал. В «Двенадцати» Блок вос
принимает революцию сквозь порывистую, захлестываю
щую вьюгу, порхающий снег, морозную темную ночь.
Герои поэмы резкими черными силуэтами проходят на
фоне огромных снежных сугробов Петрограда. Все про
изведение выдержано в двух контрастных, борющихся
цветах: белом и черном. Это создает неожиданную смену
ритмов, напряженное, тревожное настроение:
Черный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер —
На всем божьем свете.
362
Так начинается поэма. Всемирный ураганный ветер,
приобретающий в поэме характер катастрофы, безжало
стно носит и швыряет по улицам Петрограда жалкие
фигурки-тени, принадлежащие веку минувшему. Тут и
старушка, что «как курица, кое-как перемотнулась че
рез сугроб», и буржуй, и резонерствующий писатель —
«вития», и «барыня в каракуле». Они, как марионетки,
как черные тени на белом экране, то появляются, то
вновь исчезают в завихрениях снега, во мгле метели,
в вое вьюги. Это умирающий мир. Лишь свищет ветер
под черным небом да переполняет грудь черная, страш
ная злоба. Движения людей в этом мире неуверенные,
вкрадчивые, так прерывисто бьется агонизирующее серд
це. А над всем этим скопищем уже бесплотных теней
гуляет очистительный неудержимый ветер революции.
Из снега, из темного провала улиц появляются две
надцать героев поэмы. Они очерчены очень общо, чрез
вычайно условно. Их действие заключается лишь в том,
что они «идут», но они именно идут, идут твердо и уве
ренно, «державным шагом», как все примечающий до
зор. Это идут бойцы революции.
Кругом — огни, огни, огни...
Оплечь — ружейные ремни...
Революцьонный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!..
Это представители нового мира, сейчас они вершат
судьбу истории. Блок сердцем с ними. Он распахивает
свою душу навстречу очистительному студеному ветру,
навстречу революционной вьюге, сметающей все на сво
ем пути. За силуэтами красногвардейцев поэт видит но
вый мир, это уже не туманная «очарованная даль», а
конкретный мир, преображенный революцией. Этот мир
придет на смену уничтожающему остатки старого обще
ства пламени, а пока:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!
Для Блока революция — это и мировой пожар, и не
ясная метельная мгла, но уже тесно сливается лирика
поэта с бронзовой музыкой революции, создавая гран
диозную симфонию борьбы и жертвенности. Жертва
во имя нового мира для Блока — святая жертва. Мир
363
революции — мир героический, он «праведен и до
стоин».
В «Двенадцати», как, может быть, ни в каком другом
произведении Блока, слились гармонично его внутрен
няя «тема душевных переживаний» — тревожность, сти
хийность, рок, любовь — и внешняя тема, всем понятная
и всех волнующая,— крушение старого мира. В этом си
ла «Двенадцати», в этом ее своеобразие. С. Городецкий
определил появление поэмы как «слияние старой пуш
кинской культуры и новой, пролетарской». «Блок,—
писал он,— спаял золотой язык прошлого века с языком
нашей улицы».
Но это необычное сочетание, вероятно, явилось кам
нем преткновения для большей части критиков различ
ного толка. Чтобы понять, почему Блок принял револю
цию, недостаточно анализировать только его лирику, как
это проделывали чаще всего многие современные ему
критики. Только рассматривая совокупно Блока — поэта,
прозаика, публициста, общественного человека — в его
переписке и разговорах, интимно-потайного — в его днев
никах и записных книжках,— можно по крупицам со
брать воедино его глубинное, диалектическое социальное
мировоззрение. И тогда, может быть, получим мы, пусть
косвенный, ответ на поставленный в лоб вопрос, на ко
торый он и сам не мог ответить.
«Господа, вы никогда не знали России и никогда ее
не любили»,— пишет он в «Записной книжке» в связи с
шумом негодования, вызванным его статьей «Россия и
интеллигенция». Блок не только ясно понимал, что ре
волюция неизбежна, но он и признавал ее историческую
справедливость.
Уже в 1919 году в дневнике он пишет: «...Я любил
прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади; я
любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бед
ного мужика, чтобы «пофорсить», или у смазливой ба
бенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белы
ми зубами, чтобы екнуло в груди так себе, ни от чего
кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуг
лого взгляда, от моей стянутой талии... Все это з н а л а
беднота. Знала она это лучше еще, чем я, сознательный.
Знала, что барин — молодой, конь статный, улыбка при
ятная, что у него невеста хорошая и что оба — господа.
А господам, приятные они или нет,-— постой, погоди,
ужотка покажем;
И показали.
364
И показывают. И если даже руками грязнее моих
(и того не ведаю, и о том, господи, не сужу) выкиды
вают из станка книжки даже несколько «заслуженного»
перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею
я судить».
Если еще и сейчас, как и любое великое произведе
ние искусства, «Двенадцать» привлекает к себе внима
ние литературоведов, пытающихся, каждый по-своему,
прочесть блоковский шедевр, то тогда, почти 70 лет на
зад, в сложное и небывалое время, когда интеллигенции
приходилось решать основной вопрос «с кем быть?»,
когда ревниво и болезненно следили в обоих лагерях за
«перебежчиками», прежде всего впились в смысл поэ
мы — благословил или проклял первый по величине рус
ский поэт революцию? И русская и эмигрантская прес
са непрестанно взрывалась откликами, потому что все
приняли поэму слишком близко к сердцу, как и саму
революцию.
«Какою бы ни стала Россия, с любовью и верою при
мет ее поэт в свою душу. Но примет, не рабски прекло
нившись перед ней, как чем-то внешним, стоящим перед
ним. Нет: примет поэтически, преобразив ее в своей ду
ше, душе творческой».
С годами страсти утихали, сделав, впрочем, свое де
ло... В 1920 году появились уже такие статьи: «...теперь,
на третьем году после издания «Двенадцати», можно
судить й разбирать эту поэму более или менее страст
но. В свое время мы, дышавшие воздухом первой рево
люционной зимы 1917—1918 гг., восприняли «Двена
дцать», как одно из тех величественных явлений, кото
рыми дарила нас бурная действительность. Теперь мож
но несколько установить историческую перспективу и,
отвлекшись от «общественного» значения поэмы, занять
ся вопросами ее «композиции».
Но от «общественного» значения блоковского ше
девра, как показало время, отвлечься было трудно. Шли
Тоды, а споры не утихали. После смерти Блока в 1921
году кое-кто пытался убедить общественное мнение в
том, что Блок чуть ли не отрекся в конце жизни от «Две
надцати». Нам неизвестны какие-нибудь высказывания
Блока, подтверждающие эти слухи. Известно другое.
Известно, что, закончив поэму 29 января 1918 года, он
пишет в «Записных книжках»:
«Сегодня я — г е н и й». Допустим, это было ска
зано по свежим следам. Но вспомним и другое — его
365
«Записку о «Двенадцати», датированную 1 апреля 1920
года:
«...в январе 1918 года я в последний раз отдался сти
хии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1917.
Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно
было написано в согласии со стихией».
И еще одно важное свидетельство. В 1920 году Блок
говорил двоюродному брату: «Двенадцать» — какие бы
они ни были — это лучшее, что я написал, потому что
тогда я жил современностью».
«Двенадцать» и «Скифы» являются естественным фи
налом поэтической судьбы Блока. И не только поэтиче
ской. Ведь есть сведения, что в 1905 году Блок нес крас
ное знамя во время рабочей демонстрации. Однако не
следует преувеличивать революционности Блока: «Ни
когда я не стану ни революционером, ни «строителем
жизни», и не потому, чтобы не видел в том или другом
смысла, а просто, по природе, по качеству и теме ду
шевных переживаний...» Но «не Стану» сам не значит
«не приму» в других.
И, когда наступил Октябрь, Блок радостно отклик
нулся на великие события. Вот знаменательная запись
в «Дневнике» в марте 1918 года:
«Революция — это: я — не один, а мы».
М. А. БЕКЕТОВА
Из книги «Александр Блок»
езон 1913—14 года ознаменовался новой встре
чей и увлечением. Осенью Ал. Ал. собрался в
Музыкальную Драму, которая помещалась тог
да в театре Консерватории. Его привлекала Кармен. Он
уже видел эту оперу в исполнении Марии Гай, которое
ему очень понравилось, но особенно сильного впечатле
ния тогда не вынес. В Музыкальной Драме он увидел в
роли Кармен известную артистку Любовь Александров
ну Дельмас и был сразу охвачен стихийным обаянием
ее исполнения и соответствием всего ее облика с типом
обольстительной и неукротимой испанской цыганки. Этот
тип был всегда ему близок. Теперь он нашел его полное
воплощение в огненно-страстной игре, обаятельном об
лике и увлекательном пеньи Дельмас.
Ты, как отзвук забытого гимна
В моей черной и дикой судьбе.
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе.
В том раю тишина бездыханна,
Только в куще сплетенных ветвей,
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей...
Александр Александрович много раз слышал «Кар
мен» в том же пленительном исполнении. В марте про
изошло его первое знакомство с Л. А. Дельмас в театре
Музыкальной Драмы. И в жизни артистка не обману
ла предчувствий поэта. В ней нашел он ту стихийную
страстность, которая влекла его со сцены. Образ ее, не
разрывно связанный с обликом Кармен, отразился в
цикле стихов, посвященных ей. Да, велика притягатель
ная сила этой женщины. Прекрасны линии ее высокого,
367
гибкого стана, пышно золотое руно ее рыжих волрс,
обаятельно неправильное переменчивое лицо, неотрази
мо — влекущее кокетство. И при этом талант, огненный
артистический темперамент и голос, так глубоко звуча
щий на низких нотах. В этом пленительном облике нет
ничего мрачного или тяжелого. Напротив — весь он сол
нечный, легкий, праздничный. От него веет душевным и
телесным здоровьем и бесконечной жизненностью. Со
скучиться с этой Кармен так же трудно, как с той на
стоящей из новеллы Мериме, на которую написал Бизе
свою неувядаемую оперу. Это увлечение, отливы и при
ливы которого можно проследить в стихах Блока, не
только цикла «Кармен», но и цикла «Арфы и скрипки»,
длилось несколько лет. Отношения между поэтом и Кар
мен были самые лучшие до конца его дней. К этому
эпизоду, сыгравшему важную роль в его жизни, мне не
раз еще придется вернуться.
В 1914 году написан цикл стихов «Кармен». С янва
ря этого года Александр Александрович принял участие
в новом журнале «Любовь к трем апельсинам», осно
ванном Мейерхольдом и Владимиром Ник. Соловьевым,
режиссером, литератором и драматургом, разделявшим
идеи Мейерхольда о новом театре с упрощенной обста
новкой и возобновлением забытого жанра Comedia del
arte. Александр Александрович не сочувствовал теориям
Мейерхольда и Соловьева, но из дружеского отношения
к ним согласился принять участие в их журнале в ка
честве редактора отдела стихов. В одном из первых но
меров появились стихи Анны Ахматовой, посвященные
ему, и его ответ на эти стихи, в другом — стихи 3. Гип
пиус. В августе напечатан цикл стихов «Кармен».
Практически Мейерхольд воплощал свои идеи в сту
дии, возникшей с осени этого сезона, которую посеща
ла, между прочим, Любовь Дмитриевна. На Пасхе Мей
ерхольд поставил в зале Тенишевского училища «Бала
ганчик» и «Незнакомку» Блока в исполнении своей
студии. В постановке, давшей образчик работы студии,
было много праздничного и остроумного. Скучный Тенишевский зал расцветился пестрыми бумажными фона
рями и другими украшениями, слуги просцениума в ори
гинальных костюмах на глазах у зрителей разбирали
и ставили декорации, причем сам Мейерхольд работал
наравне с ними. В антракте в публику бросали апельси
ны, под знаком которых давались спектакли. Сначала
шла «Незнакомка». Два первых видения игрались вни
368
зу перед подмостками. На месте кабачка был воздвиг
нут мост, на котором встречались все действующие ли
ца последующего видения. Третье — в гостиной — проис
ходило на подмостках и было поставлено в духе «гроте
ска». У действующих лиц были наклеенные носы, и все
они двигались автоматически, как куклы. Посетители
кабачка были тоже с наклеенными носами. В «Балаган
чике» первая картина шла на подмостках, вторая —
внизу. Играли в общем слабо, были только отдельные
удачные моменты. Но на спектакль этот не следовало
смотреть как на театральное достижение, это была
дружная и серьезная студийная работа, вполне беско
рыстная. Все участники спектакля работали даром, го
ря желанием служить искусству, и с благоговением от
носились к замыслу автора.
Любовь Дмитриевна принимала живое участие в по
становке пьес. Она шила костюмы и играла даму-хо
зяйку из третьего видения «Незнакомки». Жаль было ви
деть ее в этой неприятной роли, еще подчеркнутой трак
товкой Мейерхольда. Александр Александрович отнесся
к этому представлению как к интересной попытке, он
был в тот вечер в хорошем настроении и все принимал
благодушно. Кроме того, ему было все-таки приятно ви
деть свою пьесу на сцене: судьба не баловала его в этом
отношении. Спектакли Мейерхольда шли всю пасхаль
ную неделю. Успех был средний. На лето Любовь Дмит
риевна опять поступила в труппу Зонова, которая иг-'
рала в Куоккале, выступала в нескольких больших ро
лях и с успехом.
Саша оставался в Петербурге до 8 июня. Весной он
часто встречался с Л. А. Дельмас, видался с друзьями,
чаще всего с Е. П. Ивановым, который переживал тог
да большое личное горе. В это же время Александр
Александрович сделал первые шаги к постановке «Розы
и Креста». Он передал драму через Мейерхольда цен
зору Дризену, но дело с цензурой затянулось чуть не
на целый год, так как опасались, что пьесу не пропустит
духовная цензура. Между прочим, смущало название, ко
торое могло показаться кощунственным с ортодоксаль
ной точки зрения.
Приехав в Шахматово, Саша занялся переводом но
веллы Флобера «St. Julien 1’hospitalier»
,
*
предназна
чавшимся для полного собрания сочинений Флобера в
* Св. Юлиан милостивый (фр.).
369
издании Гржебина («Шиповник»), Перевод выходил не
ровный: местами очбнь хороший, местами слабый. Алек
сандр Александрович не довел его до совершенства и ос
тавил в незаконченном виде. Он так и не появился в пе
чати. Александра Андреевна переводила для того же
издания переписку Флобера, которая должна была вы
ходить под редакцией Блока. Работа эта закончена, но
напечатан только первый том писем.
Между тем события шли своим чередом. Грянула
весть о войне, которая непосредственно коснулась и
нас, так как в семье был военный. Александра Андреев
на получила телеграмму от мужа, вызывавшего ее в
Петербург. Франц Феликсович лечился в то лето в Кры
му от болезни почек. Начальство вызвало его в Петер
бург по случаю мобилизации. 19-го июля сестра уеха
ла из Шахматова вместе с Сашей. Я осталась одна с
прислугой хозяйничать и доживать лето.
Бригада, которой командовал Франц Феликсович,
стояла в Петергофе. В мирное время он ездил туда толь
ко изредка, так как обязанности бригадного командира
несложны. Теперь же ему пришлось переселиться на
казенную квартиру в Петергоф для приведения брига
ды в боевой порядок. Поехала с ним и Александра Анд
реевна. Петербургскую квартиру Кублицкие оставили за
собой, так как в Петергофе приходилось жить только
до выступления в поход, которого ожидали вскоре.
Александр Александрович встретил весть о войне с
волнением и какой-то надеждой. На войну он не рвал
ся, это было ему не свойственно, но пожелал участво
вать в работе, имевшей касание к войне. Он поступил в
ближайшее районное попечительство, оказывавшее по
мощь семьям запасных, и работал в комитете, председа
тельницей которого была госпожа Депп. Он делал об
следования, собирал пожертвования и т. д.
Любовь Дмитриевна готовилась в сестры милосер
дия. Она прошла подготовительный курс сестер, причем
ходила за ранеными в Александровской больнице.
В конце августа она уехала на войну в одном из первых
отрядов Кауфмановской общины, в госпитале, оборудо
ванном на средства семьи Терещенко. Все мы, разуме
ется, ее провожали. Она работала главным образом в
Львовском госпитале, провела на театре войны девять
месяцев. Из нее вышла образцовая сестра милосер
дия — не сентиментально-слезливая, пишущая письма
«солдатикам» часто в ущерб более важным обязанно
го
стям, но строго исполнительная, энергичная, неутомимая
и авторитетная.
Франц Феликсович отправился на войну в октябре.
Бригада его выступила из Петербурга, куда и пересе
лились Кублицкие незадолго до выступления в поход.
Франц Феликсович проделал всю боевую кампанию. Он
командовал сначала бригадой, потом дивизией, участво
вал в Галицийском походе, составляя часть армии Бру
силова. Зять мой был честнейший и исполнительный слу
жака, неукоснительно заботился о солдатах, ходил по
окопам, несмотря на плохое здоровье и слабые ноги, но
боевых качеств — молодечества, лихости, энергии — у не
го не было, и показать товар лицом он тоже никогда не
умел и потому карьеры не сделал и даже не получил
Георгия, хотя и был представлен к этому ордену за не
сомненные заслуги.
Во время пребывания Александры Андреевны в Пе
тергофе Саша подробно сообщал матери обо всех из
вестиях, получаемых от жены. Любовь Дмитриевна бы
ла очень занята, особенно первое время, и потому писа
ла редко. В конце сентября Саша пишет:
«Мама, сегодня я, наконец, получил письмо от Лю
бы. Она с трудом нашла свободный час, чтобы написать.
Она сидит, отрезанная от всего мира, в большой пала
те, устроенной ею самой. Из 25 кроватей — двадцать три
заняты ранеными. Устраивать было трудно, потому что
здание было страшно грязное: сначала кадетский дор
*,
туар
потом — стояли войска, потом — австрийский гос
питаль, потом — русский госпиталь с монахами и, на
конец, их госпиталь. В коридорах в грязи лежали 200 ра
неных, которых несколько дней с 6 утра до 11 вечера
мыли и переносили в палаты. Обед — полчаса, и чай —
10 минут, а потом сестры засыпают, как убитые. Теперь
у Любы кровати чистые, и все перевязаны. Очень тяже
лых дают более опытным сестрам. Однако одному из
Любиных отрезали ногу, на другой день он уже хохотал
над какой-то шуткой... Люба ничего не знает о войне,
только с утра до вечера делает все, что нужно для ра
неных». В конце письма приписка: «Вчера вечером у
меня был Пяст, а сегодня обедали вчетвером: я, Мей
ерхольд и две собаки madame Сувориной, очень хоро
шо воспитанные, породы zoup. Кушали».
* Это было помещение Кадетского Корпуса
(Прим. М. Б.).
371
Саша несколько раз побывал у матери в Петергофе,
хотя и был очень занят в то время. Вскоре по приезде
из Шахматова он начал работать над собранием сти
хов Аполлона Григорьева, которое должно было выйти
с его примечаниями и вступительной статьей. Для это
го он ходил в библиотеку Академии Наук и в Публич
ную библиотеку, где разыскивал стихи Ап. Григорьева
и собирал материалы для статьи и примечаний. Работа
эта ему очень нравилась: «я каждый день занимаюсь по
долгу в Академии Наук, а иногда еще и дома,— пишет
он матери,— потому чувствую себя гораздо уравнове
шеннее». За работой проводил он часов пять в день.
Вернувшись из Петергофа, сестра продолжала зани
маться переводом писем Флобера, держала корректуру
«Тропинки» и поджидала, не придет ли Саша. Он при
ходил довольно часто, но ненадолго — или к обеду, или
среди дня, когда мать пила чай. Просидев часа два, три,
он уходил, внезапно поднявшись с места, с короткой
фразой: «Ну, я пойду». Заходил он и к вечернему чаю.
Иногда в таких случаях появлялась Л. А. Дельмас, при
нося с собой праздничную атмосферу и запах свежих
и тонких духов.
В этом сезоне Александр Александрович много и пло
дотворно работал, имея дело с разными издательствами.
Продолжая посещать издательство «Сирин», в работе
которого он принимал живое участие, он устроил мимо
ходом дела Андрея Белого, который жил в то время в
швейцарском городке Дорнахе, где строился знамени
тый Иоанновский храм под наблюдением доктора Штей
нера. Александр Александрович знал, что Борис Нико
лаевич в очень стесненном положении. Он подал Тере
щенко мысль сделать отдельную книгу из его романа
«Петербург», напечатанного в альманахе «Сирина», что
и было исполнено. Гонорар, полученный за эту книгу,
дал возможность Борису Николаевичу пополнить свои
средства и погасить ту ссуду, которой помог ему Алек
сандр Александрович в то время, когда тот писал свой
роман. В 1915 году «Сирин» прекратил свое существова
ние, так как Терещенко не находил возможным продол
жать это дело в военное время. Он обратил свою энер
гию на нужды войны, предоставив в распоряжение воен
ных организаций несколько грандиозных сооружений.
Зимой 1915 года Александр Александрович написал
статью об Аполлоне Григорьеве и продолжал занимать
ся в библиотеках, собирая материалы, но уже менее при372
стадьпо, так как многое было сделано. Еще осенью на
чал он писать поэму «Соловьиный сад». В этой поэме
есть отзвуки последнего заграничного путешествия. В
Гетари была вилла, с ограды которой свешивались
вьющиеся розы. Блоки часто проходили мимо нее и ви
дели на скалистом берегу рабочего с киркой и ослом.
Среди зимы приезжал на короткое время в Петер
бург Франц Феликсович. Любовь Дмитриевна вернулась
из Львова в мае 1915 года. Летом она играла в труп
пе Зонова в Куоккале.
В этом году Саша оставался в Петербурге до конца
июня. Он держал корректуру статьи об Аполлоне Гри
горьеве1, заканчивал работу в библиотеках и писал авто
биографический очерк, заказанный ему Венгеровым для
редактируемой им «Русской Литературы XX века». Эта
статья была лишь дополнением того, что печаталось
прежде в сборнике Фидлера. В конце мая Александр
Александрович узнал, что «Роза и Крест» пропущена
цензурой без всяких ограничений. Около этого времени
он сообщал матери, что написал краткие сведения о
«Розе и Кресте» для композитора Базилевского, кото
рый написал музыку на его драму и собирался испол
нять ее в Москве. Сведения нужны были для концерт
ной программы. Тут же Александр Александрович при
бавляет: «Базилевский пишет, что Свободный театр ду
мает о постановке «Розы и Креста». А. Н. Чеботаревская сообщила, что Немирович-Данченко тоже «дума
ет» и сказал кому-то об этом.
Таким черепашьим шагом шло дело с постановкой
«Розы и Креста», так и не доведенное до конца <...>
Саша оставался в Петербурге весь май и июнь.
В Шахматове никакой большой литературной работы у
него не было. Он много гулял и работал в саду, делая
новые вырубки и посадки и наблюдая за работой земля
ника, который делал в саду перед домом насыпь, пред
назначавшуюся для новых цветников.
В конце лета приезжала на неделю Л. А. Дельмас,
она пела нам, аккомпанируя себе на нашем старом piano
саггё, напоминавшем клавесин,— из «Кармен» и из «Хо
ванщины», и просто цыганские и другие романсы. Меж
ду прочим, и «Стеньку Разина»: «Из-за острова на стре
жень». Необыкновенно хорошо выходил у нее великолеп
ный романс Бородина «Для берегов отчизны дальней».
Такого проникновенного исполнения этой вещи я никог
да не слыхала. Саша особенно любил Эти стихи Пушки
373
на и музыку Бородина. Во время пребывания Дельма.с,
погода была все время хорошая. Они с Сашей много
гуляли, разводили костер под шахматовским садом (од
но из любимейших занятий Саши).
Все мы с волнением читали газеты, следя за войной.
Франц Феликсович писал довольно часто, его здоровье
поправилось от постоянного пребывания на воздухе в
хорошем климате, и он ни разу не был ранен, хотя ему
случалось быть в очень опасном положении и на виду,
так, что рядом с ним падали люди и лошади.
По возвращении в Петербург Александр Александро
вич получил очень интересный заказ от Горького, кото
рый собирался издавать сборники литературы всех наро
дов, входивших в состав Русской Империи. Он предло
жил поэтам выбрать для перевода то, что им нравит
ся. Саша взялся переводить армянских, латышских и
финских поэтов. Для этого он просил Горького позна
комить его или с поэтами или с другими знатоками язы
ков избранных им народностей. У него пребывали пред
ставители четырех наций, в том числе и шведской, так
как один из финнов писал по-шведски. Александр Алек
сандрович не удовлетворился одним подстрочником, он
просил читать стихи вслух, чтобы запомнить их ритмы.
При этом он выказал поразительную память, запомнив
не только ритм, но и целые строфы стихов на совер
шенно незнакомых ему языках. Ему очень нравилось
Декламировать их нам с матерью. Переводами этими он
увлекался. Все они хороши, но лучше всего удались ему
переводы прекрасных стихов армянского поэта Исаакяна. Когда вышел армянский сборник (май 1916 года),
Александр Александрович получил из Москвы телеграм
му от кружка армян, которые благодарили его за пе
ревод и выражали ему свою горячую симпатию.
В этом сезоне Александру Александровичу пришлось
съездить в Москву. Слухи о том, что Немирович-Данчен
ко «думает» ставить «Розу и Крест», оказались верны
ми. Художественный театр известил об этом Александ
ра Александровича и пригласил его в Москву для пер
вых работ по постановке пьесы. Это было в конце мар
та. Москвичи обласкали Сашу. Он провел в Москве при
ятнейшую неделю, во время которой было сделано очень
много, а между тем он и развлекся, и освежился <„.>
Всю эту весну и лето Александр Александрович про
вел в Петербурге. Любовь Дмитриевна играла в группе
Измайловского полка, состоявшей из освобожденных от
374
призыва артистов. Выступала в ответственных ролях и
имела успех.
Между тем война шла ускоренным темпом. Со дня
на день нужно было ожидать времени, когда призовут
в войско всех мужчин возраста Саши. Приходилось ре
шать вопрос о том, в какой форме нести военную
службу. Саша заранее обеспечил себе возможность
поступить вольноопределяющимся в разные полки.
Всего желательнее казалось ему служить в артилле
рийском дивизионе под начальством родственника
М. Т. Блок (вдовы Александра Львовича): «Во вся
ком случае, надо приготовиться к осени,— пишет он ма
тери 25 июня,— и я думаю теперь же сделать платье и
купить все, что нужно, чтобы можно было вовремя
ехать в дивизион». В этом же письме сообщается: «вче
ра было очень весело — у нас обедали Княжнин и Вер
ховский». И далее: «Я все еще не могу решиться ехать
в Шахматово. Пока еще есть разные дела (кроме воз
можности писать, по-видимому, проблематической)».
Между делом Александр Александрович усиленно
хлопотал о том, чтобы освободить от призыва Княжни
на, пристроив его на заводе. В конце концов это ему не
удалось, помнится, он устроил это дело как-то иначе.
Поговорив с неким вольноопределяющимся и узнав все
условия службы, Саша пишет: «Из подробных его рас
сказов я увидел, что я туда не пойду. Таким обра
зом, это отпадает, что предпринять, я не знаю; знаю
одно, что переменить штатское состояние на военное ед
ва ли в моих силах... Сегодня пойду к В. Л. Зорген
фрею, который может что-то мне посоветовать. Писать
(поэму), по-видимому, больше не удастся».
После всех волнений и попыток устроиться еще в
каких-то полках дело разрешилось внезапно и неожи
данно. 7 июля Саша пишет: «Мама, пишу кратко пока,
потому что сегодня очень устал от массы сделанных
дел. Сегодня я, как ты знаешь, призван. Вместе с тем
я уже сегодня зачислен в организацию Земских и
Городских Союзов: звание мое — «табельщик 13-й стро
ительной дружины», которая устраивает укрепления, обя
занности—приблизительно—учет работ чернорабочих;
форма — почти офицерская с кортиком, на днях надену
ее. От призыва я тем самым освобожден; буду на офи
церском положении вблизи фронта, то и другое
мне
пока приятно. Устроил Зоргенфрей. Начальник дру
жины меня знает. Сам он — архитектор. Получу бес
375
платный проезд во втором классе, жалованье — около
50 рублей в месяц. Здесь — жара страшная, но я пока
в деятельном настроении. Дела очень много, так что за
бываешь многое, что было бы при других условиях
трудно».
В таком возбужденном настроении Александр Алек
сандрович пребывал до самого отъезда. Между делом
он видится с друзьями, много гуляет, интересуется спек
таклями, в которых играет Любовь Дмитриевна. «...Чув
ствую себя очень бодро. Сегодня разговаривал с началь
ством и получил подъемные деньги»,— пишет он мате
ри. Очень занят он новой формой, надев которую за
служил всеобщее одобрение: она к нему очень шла.
В Шахматове он съездил только на один день. Алек
сандра Андреевна сама приехала в Петербург после
8 июля, но незадолго до отъезда сына уехала в Шахма
тове, не желая разбивать его бодрого настроения своей
тревогой и беспокойством, которое, разумеется, ее грыз
ло. Она боялась и климата Пинских болот, и близости
фронта, тем более что хорошо знала склонность Алек
сандра Александровича играть опасностью, испытывая
судьбу.
Последнее письмо Саши из Петербурга от 24 июля:
«Мама, у меня уже почти все готово к отъезду, прово
жать меня захотели почему-то Соловьев и Ангелина.
Л. А. здесь. Я предлагаю ей съездить в Шахматове».
Приписка 25 июля:
«Все сделали и приготовили к отъезду. Господь с то
бой, мама. Саша».
А. БЛОК
Письма
Л. А. ДЕЛЬМАС2
14 февраля 1914. <Петербург>.
Я смотрю на Вас в «Кармен» третий раз, и волнение
мое растет с каждым разом. Прекрасно знаю, что я;не
избежно влюблюсь в Вас, едва Вы появитесь на сцене,Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше
лицо, на Ваш стан,— невозможно. Я думаю, что мог бы
с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы
мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может, быть, мое
376
имя. Я-^-не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюб
ленности, от которой стон стоит во всем существе
и которой нет никакого исхода. Думаю, что Вы очень
знаете это, раз Вы так знаете Кармен (никогда ни
в чем другом, да и вообще — до этого «сезона», я Вас
не видел). Ну, и я покупаю Ваши карточки, совершен
но непохожие на Вас, как гимназист, и больше ничего,
все остальное как-то давно уже совершается в «других
планах» (дурацкое выражение, к тому же Вы, вероят
но, «позитивистка», как все настоящие женщины,
и думаете, что я мелю вздор), и Вы (однако продол
жаю) об этом знаете тоже «в других планах», по край
ней мере, когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на
сцене несколько иное, чем когда меня нет (думаю всетаки, что все это понятно художникам разных цехов
и без теософии; я — не теософ).
Конечно, все это вздор. Кажется, Ваша Кармен —
совершенно особенная, очень таинственная. Ясно, что
молитва матери и любовь невесты от гибели не спасут.
Но я не умею разделить — моя проклятая влюблен
ность, от которой ноет сердце, мешает, прощайте.
Л. А. ДЁЛЬМАС
2 марта 1914. <Петербург>.
Ее осудите меня и не примите за наглость то, что
я пишу Вам. Я видел Вас в Кармен три раза. В третий
раз я был уже до глубины встревожен; в ту ночь
я надеялся увидеть, когда Вы выйдете из-за кулис, и
писал Вам письмо (непосланное).
Сегодня я узнал, что Вы больше не служите в Му
зыкальной Драме и что Вы в театре. Мне показывали
Вас. Я смотрел на Вас, не видя и не слушая того, что
делалось на сцене, и Вы заметили это. В четвертом акте
я ждал, что Вы вернетесь на Ваше место и ушел, когда
пришел Хозе. Вы уже ушли. Я дошел до Вашего дома,
боясь и надеясь догнать Вас.
Я — не мальчик, я много любил и много влюблялся.
Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне,
не Вы бросили, но я поймал.
Когда я увидел Вас без грима и совершенно не по
хожей на ту, на Вашу Кармен, я потерял голову боль
ше, чем когда я видел Вас на сцене.
377
Любовь приходит, не спрашиваясь, и я считаю, что
я имею право еще раз видеть Вас издали и смотреть на
Вас. Вас это ни к чему не обязывает. Я не прошу боль
ше ничего, и вряд ли даже мог бы сказать Вам слова
о том, какая в Вас художница — и т. д. и т. д.,— так
волнует меня Ваше присутствие.
Я совершенно не знаю, что мне делать теперь, так
же, как не знаю, что делать с тем, что во мне, помимо
моей воли, растут давно забытые мной чувства.
Я никогда не видел Вас и ничего не слыхал о Вас,
потому что я — чужой в музыкальном мире, почти не
знаю музыки и не понимаю ее. На Вашем лице написа
на какая-то длинная, мне неизвестная жизнь.
Если бы Вы, Любовь Александровна, могли, не
обращая на меня внимания, обратить все-таки внима
ние на что-то большее, на какое-то возможное будущее,
если бы я мог, ничего не требуя от Вас, быть в свете
лучей, которые прямо бьют в мое сердце, если бы
и Вы, не требуя, не кокетничая (довольно с Вас!), не
жадничая, не издеваясь, не актерствуя, приняли меня
как-то просто,— может быть, и для Вас и для меня
явилось бы что-то новое: для искусства (простите,
я профессионал тоже, это не отвлеченность, это — тоже
проклятие). Ну, как Забела и Врубель, что ли(?) «Реа
лизм».
Я путаюсь. Может быть, все это придумываю, как
предлог. Я не знаю, что делать. Я в Вас влюблен — и не
по своей воле...
Л. А. ДЕЛЬМАС
22 марта <1914. Петербургу
Простите мне мою дерзость и навязчивость.— В этих
книгах собраны мои старые стихи, позвольте
мне
поднести их Вам. Если Вы позволите посвятить Вам эти
новые стихи, Вы доставите мне величайшую честь.
Мне жаль, что я должен просить Вас принять мое бед
ное посвящение, но я решаюсь просить Вас об этом
только потому, что, как ни бедны мои стихи, я выра
жаю в них лучшее, что могу выразить.
Я боюсь быть представленным Вам, так как не су
мею сказать Вам ничего, что могло бы быть интерес
ным для Вас. Если когда-нибудь в театре мне предста
вится случай поцеловать Вашу руку, я буду счастлив.
Но мысль об этом слишком волнует меня.
Вот стихи.
378
Л. А. ДЕЛЬМАС
<2 апреля */ 2 3-его ночи. <1914. Петербургу
Придя домой сейчас и ничего не понимая, не посмот
рев на часы, я Вам позвонил. Я был уверен, что толь
ко Вы еще не легли, услышали чужой голос и испуга
лись, что Вам будут от этого какие-нибудь неприятно
сти — ?
А теперь я перечитываю письмо. Больше понимаю,
чем когда получил. Я много лет не слыхал женского язы
ка. Я все это забыл вообще, многого не знал никогда.
Счастия в этом для меня не было никогда, было
только мученье и скука, разве — короткие часы, зато,
когда они проходили, было тяжело.
Сегодня все наполнено Вами, руки, которые прика
сались к Вам, поют, платье и письмо пахнут духами.
Мне кажется, я был в открытом и пустом море, и вдруг
до корабля донеслось благоухание неоткрытого, цвету
щего острова. Но все-таки я еще в пустом море, и чув
ства мои одичали и отвыкли от земли.
В благоухающем письме, написанном плохими слова
ми (я ведь профессионал, что делать?), я читаю раз от
разу больше.
Вот вчерашний пустяк:
Бушует снежная весна.
Я отвожу глаза от книги...
О, страшный час, когда она,
Читая по руке Цуниги,
В глаза Хозе метнула взгляд!
Насмешкой засветились очи,
Блеснул зубов жемчужный ряд,
И я забыл все дни, все ночи,
И сердце захлестнула кровь,
Смывая память об отчизне...
А голос пел: «Ценою жизни
Ты мне заплатишь за любовь!»
Да — страшно — потому что когда такие тревоги
просыпаются, их уже нельзя усыпить. Горите, горите
тревогой, гордость моя.
А. Б.
379
Л. А. ДЕЛЬМАС
<6 мая> 1 час ночи <1914. Петербургу.
Счастье мое, я смотрел на Ваше окно в 11 часов
и сейчас; Ваше окно светится, Вы никуда не уходили.
Я боюсь звонить к Вам сейчас и не хочу тревожить Ва
ши нервы. Мысли мои тяжелы и печальны, и сам я та
кой, но, когда я смотрю на светлое окно, меня напол
няет горячая нежность и благодарность Вам за то, что
Вы [есть] — в мире, за то, что Вы такая — и красивая,
и прекрасная, и окрыленная, и тихая, веселая и печаль
ная; и за все — и за то же, что Вы были дома сегодня.
Вы мне простите эту тяжесть ревности, неизвестно ко
му, неизвестно к чему,— тем она тяжеле.
Перед тем как Вас встретить, я знал давно о зияю
щей в моей жизни пустоте. За этот месяц с небольшим
я постепенно вижу все новые и нежданные возможно
сти — вот почему прошли точно годы и годы жиз
ни— и вижу, что, несмотря на все различие наших ми
ров, понятий, вкусов, жизни,— мог бы увидеть все
переливы света, всю радугу, потому что — Вы — та
жемчужная раковина, полная жемчугов, которая нахо
дится в бездне моря, находится недаром, находится за
что-то, как награда, или как упрек, или как предосте
режение, или как весть о гибели, может быть. Не знаю,
знаю только, что — недаром.
Все мучение, и ревность, и тяжесть в том, что мне,
может быть, суждено только находить, а потом я, как
рыбак, не умею ничего сделать с тем, что нашел, и могу
потерять в том самом море, где она мне засияла, и море
станет опять пустым и темным, и я останусь таким же
нищим, как был. Главное, что в этом (чего я боюсь
всегда) есть доля призвания; доля правды, значит;
доля моего назначения; потому что искусство там, где
ущерб, потеря, страдание, холод. Эта мысль стережет
ВСЕГДА и мучает ВСЕГДА, кроме коротких минут,
когда я умею в Вас погрузиться и забыть все — до по
следней мысли. Таков седой опыт художников всех
времен, я — ничтожное звено длинной цепи этих отвер
женных, и то, что я мало одарен, не мешает мне му
читься тем же и так же не находить исхода, как не Ищ
ходили его многие,— и великие тоже.
Довольно говорить и думать сегодня.
Господь с Вами. То, что Вы сегодня дома, для меня
380
как-то особенно важно. Благодарю Вас, счастье, счастье
мое, гордость моя.
А. Б.
Л. А. ДЕЛЬМАС
20 июня 1914. Шахматова.
Вчера я получил Ваше письмо, и до того уже не
сколько дней ждал тревожно, и теперь хочу с Вами го
ворить и почти не могу писать, так много, или так не
сказанно ТО; что мне надо говорить. Я хочу говорить
Вам прежде всего какие-то длинные, бессвязные,
страстные речи, крепко прижав Вас к себе и чувствуя,
как волнуется и трепещет Ваше таинственное тело
и Ваша таинственная душа. Это слишком невозможно,
и потому приходится говорить здраво, насколько умею.
Первые дни я просто ничего не чувствовал от уста
лости, а теперь начинаю отдыхать; и все-таки я, думая
теперь очень много, не понимаю. И знаете, все чаще, по
мере того, как возвращается тот, знакомый мне вол
нующийся ритм, который управляет моей жизнью,—
все чаще я не хочу понимать.
Не сумею, все равно. Что влечет к Вам, куда повле
чет нас,— это больше меня и моего понимания.
Я хочу повторить Вам то, что говорил; я не могу
сказать, что мое прошлое умерло. Прошлое живет,
и оно — не только прошлое, в нем — живое. Вы пони
маете, о чем я говорю. Здесь у меня в душе иногда
больно, иногда печально и светло; всякое бывает, я
только напоминаю Вам о себе, не стоит говорить по
дробно. Короче, это — вовсе по-другому, нет ни проти
воречий, ни путаницы, точно то — другой я.
Но вот, о чем я часто задумываюсь, что поет мне
и чего я не понимаю и не хочу понимать: почему этой
зимой я встретил Вас, и именно Вас? С первой минуты
не было ничего общего ни с одной из моих встреч.
Сначала — буря музыки и влекущая колдунья, и — оди
нокое прислушивание к этой буре, какое-то медленное
помолодение души. Если 6 Вы знали, сколько я всматривался в Вас тогда, в «Кармен» — глазами и художника,
и старика, и просто ценителя каких-то прекрасных ви
дений, в жизни ли они, или на сцене,— все равно. Тут
была и критика, и холодок чисто художественного вос
приятия, и психология, и — мало ли еще (только чи
стое всегда). Медленно и помимо сознания, вкрадыва
381
лось то волнение, которого я не думал раздувать, и,
совершенно неожиданно для себя самого, увидав в тре
тий раз (на масленице), что появились Вы (я ждал не
Вас вовсе), я почувствовал, как упало сердце и заби
лось почему-то, и сам себе не верил.
И потом началось: ряд видений, все растущий,
опять непонятный. Вслед за бурей музыки — Вы в пар
тере, бледная, и несомненно недаром, по воле судьбы, неукрасившаяся, усталая,
недоверчивая
(«Сердитый
взор...») и — непостижимо прекрасная; или Вы думае
те, что я когда-нибудь забуду, как меня било в тот вечер,
как что-то стучало мне в сердце и требовало отворить?
И билетная барышня, и полячишка-служитель, и
мокрый снег, и чужой дворник — все сразу меня вы
било из того прозябания, которому я предавался давно;
и наступило новое; и меня бросило тогда — в бурю му
зыки. Останавливающееся дыхание тех дней, часы
у Вашего подъезда, письма, искание Ваших карточек
и то, что я краснел, как мальчишка,— разве я это забу
ду? И потом — точно волна, которая покрывает с голо
вой — несколько вечеров напрасных сомнений, отчая
ния, злобы — и вдруг, точно на гребне волны — этот'
Ваш звенящий, звенящий смех первого вечера, и моя
неловкость, и Ваши открытые плечи, и розы, откры
вающие грудь, Ваши руки, овладевающие мгновенно
всякой вещью, Ваши сияющие зубы и таинственные
глаза; и эта неровность плеч, их застенчивость, и то,
что Вы сразу просто приняли, когда я взял Вас под ру
ку, и улицы, и темная Нева, и Ваши духи, и Вы, и Вы,
и Вы!
Во всем этом было, мелькало внешне кое на что по
хожее, изредка похожее; и так ни на что не похожее
внутренне. Новая музыка.
И еще, и еще, и еще. Эти ГОДЫ растущей души
и какие-то два месяца (я отказываюсь понимать и то,
что нашему знакомству еще нет трех месяцев). И этот
медленный рост музыки опять новой («Так вот что так
влекло...» и т. д.). И наконец ясно обозначилось го,
что теперь всего чаще стоит передо мной, как страшно
серьезное, во весь рост: несколько Ваших взглядов, не
сколько Ваших движений и фраз. И то, что есть
в письме.
Из бури музыки — тишина,— нет — не тишина; ста
ринная женственность,— да, и она, но за ней — еще: ка
кая-то глубина верности, лежащая в Вас; опять не
382
знаю, то ли слово: «верность»? — Земля, природа, чи
стота, ЖИЗНЬ, ПРАВДИВОЕ лицо жизни, какое-то
мне незнакомое; все это, все-таки, не определяет. ВОЗ
МОЖНОСТЬ СЧАСТЬЯ, что ли? Словом, что-то за
бытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами,
которые превыше всего ставят крестную муку; такое
что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот
Ваша сила — в этой простоте.
Дальше начиналось в моих думах (только не сейчас)
опять я — этот несчастный, иногда ненавистный мне
«я»: «искусство», «слишком поздно» — все с вопросами,
вся тягучее, все неотступное. Об этом и сказано и писа
но много, и будет, наверное, еще, а теперь мне — не до
того.
Сейчас не до того, потому что я погружен в Вас
и ничего не чувствую, кроме Вас, в эту минуту. Кроме
Тебя — ничего.
А Вы спрашиваете в письме, не предал ли я забве
нию последних дней, и не улыбаюсь ли я, читая, что
Вы — «не своя». Нет, я все помню. И нет,— я не улы
баюсь. Я улыбаюсь иногда, вспоминая что-нибудь из
нашей болтовни, но этому не улыбаюсь, потому что это
высоко, Любовь Александровна.
Сейчас ночь, я пойду с Тобой в холодную росу на
дорогу, перед сном. Венера ярко светит.
23 июня.
Портретов я еще не пошлю, чтобы написать что-ни
будь не зря. Вы выбрали, как раз те, которые я при
знаю, остальные мне тоже не нравятся. Очень жаль
только, что они давно сняты и относятся к другому
времени.
Сегодня я очень «здравый». Если бы Вы были сей
час здесь, это прошло бы в три минуты. В глубине ду
ши у меня тревога, но время тянется однообразно, и
я читаю очень здравые книги.
Почти ни слова не говорю о Вас. И вообще очень
мало говорю. На днях сказал с матерью несколько
слов о Вас, и мне было очень дорого, как она о Вас
говорит.
Видите, как редко ходит почта.
Мне здесь очень дорого, что я не разучился любить
природу, могу часами смотреть и не скучно.
383
Пишу все это, и кажется, что чего-то главного не
пишу. Буквами не напишешь. Ваше письмо я понял
и перечитываю его. Если 6 его не было, мне было бы
много хуже. Напишите еще, прошу Вас, мне это очень
нужно. Я и хочу и не хочу еще знать, когда, как и что
будет с нами. Как же мы встретимся, моя гордость?
В мире очень много скучного, печального, тревожного,
неясного. Нет, не умею сейчас дописать.
Напишите о себе и внешнее: надолго ли Вы в Чер
нигове? И кто дразнится Вашей красотой? Напишите
еще, что сказал Вам йог? Что значит счастье, которое
я нашел в сирени?.....
Напишите мне.
А. Б.
Л. А. ДЕЛЬМАС
</7
августа 1914. Петербургу-.
Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не
знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо,
чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце
мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испыты
вал сейчас то, что не испытывал никогда,— точно с Ва
ми я теряю последнее земное.
Только бог и я знаем, как я Вас люблю.
А. Б.
Позвольте мне прибавить еще то, что Вы сама знае
те: Ваша победа надо мной решительна, и я сознаюсь
в своем поражении, потому что Вы перевернули всю
мою жизнь и долго держали меня в плену у счастья, ко
торое мне недоступно. Я почти не нахожу в себе сил
для мучений разлуки и потому прошу Вас не отвечать
мне ничего, мне трудно владеть собою.
Господь с Вами.
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1914
21 февраля
Зап. книжка
Опять мне больно все, что касается Мейерхольдам,
мне неудержимо нравится «здоровый реализм», Ста
ниславский и Музыкальная драма. Все, что получаю от
384
театра, я получаю оттуда, а в Мейерхольдии — тужусь
и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и за
настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего
хочу.
6 марта
Зап. книжка
Во всяком произведении искусства (даже в малень
ком стихотворении) — больше не искусства, чем искус
ства.
Искусство — радий (очень малые количества). Оно
способно радиоактировать все — самое тяжелое, самое
грубое, самое натуральное: мысли, тенденции, «пережи
вания», чувства, быт. Радиоактированью поддается
именно живое, следовательно — грубое, мертвого про
светить нельзя.
Яд модернизма.
Что меня оставляет равнодушным, а чаще — ужа
сает в Мейерхольде: Варламов, обходящий сцену с фо
нарем в «Дон-Жуане»; рабы в «Электре», выбегающие
зигзагами (и всё в «Электре»). Монахи, нарисованные
на ширме («Поклонение кресту» — Бонди). Крыша —
в «Пробуждении весны» Ведекинда (всё «Пробуждение
весны»). Вся «Гедда Габлер». Многие движения в «Ко
медии любви» Ибсена.
Современный натурализм безвреден, потому что
он — вне искусства (что на театре да на Передвиж
ной— временный пустяк). Модернизм ядовит, потому
что он с искусством.
Балаган, перенесенный на Мариинскую сцену, есть
одичание, варварство (не творческое).
Люблю в «Онегине», чтоб сжалось сердце от кре
постного права. Люблю деревянный квадратный чан
для собирания дождевой воды на крыше над аптечкой
возле Plaza de Toros в Севилье (Музыкальная дра
ма— «Кармен»). Меня не развлекают, а мне помогают
мелочи (кресла, уюты, вещи) в чеховских пьесах (и
в «Кармен», например, тоже).
Очень люблю психологию — в театре. И вообще
чтобы было питательно.
После того как я это записал, пришел ко мне Мей
ерхольд и, после нудного спора, вдруг сумел так ска
зать мне и о себе и о своем, что я в первый раз в жиз
ни почувствовал в нем живого, чувствующего, любя
щего человека.
13. А. А. Блок
385
15 июня
Зап. книжка
Перевод. Что бездарнее перечислений (на этот раз
собак и соколов) у французских писателей? — И вто
рую березу в кругу (он перестал быть кругом) свалили,
не поломав окружающего.— Тоска и скука. Неужели
моя песенка спета'?
16 июня
Зап. книжка
Полегче. Перевожу, хожу по тем местам, где я ког
да-то, в молодости, тосковал о Любе, а после — скучал
с ней. Как сладостно.
18 июля
•Зап. книжка
Телеграмма от Франца, что его вызывают в Петер
бург. Белград бомбардируется австрийцами.
19 июля
Зап. книжка
Мы с мамой едем в Петербург,
20 июля
Зап. книжка
Манифест3.
21 июля
Зап. книжка
К вечеру Люба приехала из Куоккалы.
22 июля
Зап. книжка
Люба едет в Куоккалу за вещами.— Ночью на Нев
ском — немецкие вывески, манифестации, немецкие
«шпионы», австрийские флаги.
23 июля
Зап. книжка
Англия объявила войну Германии.—Люба
яась.
386
верну»
24 июля
Зап. книжка
Франц приехал.— Австрия объявила нам войну.
26 июля
Зап. книжка
Заседание Государственной думы и Государственно
го совета. Манифест о войне с Австрией.
27 июля
Зап. книжка
У нас уже есть раненые.
25 июля
Зап. книжка
Жизнь моя есть ряд спутанных до чрезвычайности
личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений мно
гих надежд. «Бодрость» и сцепленные зубы. И — мать.
6 октября
Зап. книжка
Последний срок для представления в «День» отчета
о своих чувствах, по возможности, к Бельгии, в стихах
или в прозе. Я же чувствую Только Россию одну.—
Вчера послал «Антверпен».
АННА АХМАТОВА
О Блоке
В Петербурге, осенью 1913 года, в день чествования
в каком-то ресторане приехавшего в Россию Верхарна,
на Бестужевских курсах был большой закрытый (то есть
только для курсисток) вечер. Кому-то из устроительниц
пришло в голову пригласить меня. Мне предстояло чест
вовать Верхарна, которого я нежно любила не за его
прославленный урбанизм, а за одно маленькое стихотво
рение «На деревянном мостике у края света».
Но я представила себе пышное петербургское ресто
ранное чествование, почему-то всегда похожее на помин
ки, фраки, хорошее шампанское, и плохой, французский
язык, и тосты — и предпочла курсисток.
43*
387
На этот вечер приехали и дамы-патронессы, посвятив
шие свою жизнь борьбе за равноправие женщин. Одна
из них, писательница Ариадна Владимировна ТырковаВергежская4, знавшая меня с детства, сказала после
моего выступления: «Вот Аничка для себя добилась рав
ноправия».
В артистической я встретила Блока.
Я спросила его, почему он не на чествовании Верхарна. Поэт ответил с подкупающим прямодушием: «Оттого,
что там будут просить выступать, а я не умею говорить
по-французски».
К нам подошла курсистка со списком и сказала, что
мое выступление — после блоковского. Я взмолилась:
«Александр Александрович, я не могу читать после вас».
Он — с упреком — в ответ: «Анна Андреевна, мы не те
нора». В это время он уже был известнейшим поэтом
России. Я уже два года довольно часто читала мои стихи
в Цехе поэтов, и в Обществе ревнителей художествен
ного слова, и на Башне Вячеслава Иванова, но здесь все
было совершенно по-другому.
Насколько скрывает человека сцена, настолько его
беспощадно обнажает эстрада. Эстрада — что-то вроде
плахи. Может быть, тогда я почувствовала это в первый
раз. Все присутствующие начинают казаться выступаю
щему какой-то многоголовой гидрой. Владеть залой
очень трудно — гением этого дела был Зощенко. Хорош
на эстраде был и Пастернак.
Меня никто не знал, и, когда я вышла, раздался
возглас: «Кто это?» Блок посоветовал мне прочесть «Все
мы бражники здесь...». Я стала отказываться: «Когда я
читаю: «Я надела узкую юбку...», смеются». Он ответил:
«Когда я читаю: «И пьяницы с глазами кроликов...» —
тоже смеются».
Кажется, не там, но на каком-то литературном вечере
Блок послушал Игоря Северянина, вернулся в артисти
ческую и сказал: «У него жирный адвокатский голос».
В одно из последних воскресений 1913 года я принес
ла Блоку его книги, чтобы он их надписал. На каждой
он написал просто: «Ахматовой — Блок». А на третьем
томе поэт написал посвященный мне мадригал: «Красота
страшна» — Вам скажут...». У меня никогда не было
испанской шали, в которой я там изображена, но в это
время Блок бредил Кармен и испанизировал и меня.
Я и красной розы, разумеется, никогда в волосах не
носила. Не случайно это стихотворение написано испан
388
ской строфой романсеро. И в последнюю нашу встречу,
за кулисами Большого драматического театра весной
1921 года, Блок подошел и спросил меня: «А где испан
ская шаль?» Это — последние слова, которые я слышала
от него.
В тот единственный раз, когда я была у Блока, я
между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лифшиц
жалуется на то, что он, Блок, одним своим существова
нием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а от
ветил вполне серьезно: «Я понимаю это. Мне мешает
писать Лев Толстой».
Летом 1914 года я была у мамы в Дарнице, под
Киевом. В начале июля я поехала к себе домой, в дерев
ню Слепнево, через Москву. В Москве сажусь в первый
попавшийся почтовый поезд. Курю на открытой площад
ке. Где-то, у какой-то пустой платформы, паровоз тормо
зит, бросают мешок с письмами. Перед моим изумлен
ным взором неожиданно вырастает Блок. Я вскрикиваю:
«Александр Александрович!» Он оглядывается и, так
как он был не только великим поэтом, но и масте
ром тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?»
Я успеваю ответить: «Одна». Поезд трогается.
Сегодня, через пятьдесят один год, открываю «Запис
ные книжки» Блока и под 9 июля 1914 года читаю: «Мы
с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнеч
ной.— Меня бес дразнит.— Анна Ахматова в почтовом
поезде».
Блок записывает в другом месте, что я вместе с Дельмас и Е. Ю. Кузьминой-Караваевой измучила его по те
лефону. Кажется, я могу дать по этому поводу кое-какие
показания.
Я позвонила Блоку. Александр Александрович со
свойственной ему прямотой и манерой думать вслух
спросил: «Вы, наверное, звоните, потому что Ариадна
Владимировна Тыркова передала вам, что я сказал о
вас?» Умирая от любопытства, я поехала к Ариадне Вла
димировне на какой-то ее приемный день и спросила,
что сказал Блок. Но она была неумолима: «Аничка, я
никогда не говорю одним моим гостям, что о них ска
зали другие».
«Записная книжка» Блока дарит мелкие подарки, из
влекая из бездны забвения и возвращая даты полузабы
тым событиям: и снова деревянный Исаакиевский мост,
пылая, плывет к устью Невы, а я с моим спутником с
389
ужасом глядим на это невиданное зрелище, и у этого дня
есть дата—II июля 1916 года, отмеченная Блоком.
И снова я уже после Революции (21 января 1919 го
да) встречаю в театральной столовой исхудалого Блока
с сумасшедшими глазами, и он говорит мне: «Здесь все
встречаются, как на том свете».
А вот мы втроем (Блок, Гумилев и я) обедаем
(5 августа 1914 года) на Царскосельском вокзале в пер
вые дни войны (Гумилев уже в солдатской форме).
Блок в это время ходит по семьям мобилизованных для
оказания им помощи. Когда мы остались вдвоем, Коля
сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то
же самое, что жарить соловьев».
А через четверть века все в том же Драматическом
театре — вечер памяти Блока (1946 год), и я читаю толь
ко что написанные мною стихи:
Он прав — опять фонарь, аптека,
Нева, безмолвие, гранит...
Как памятник началу века,
Там этот человек стоит —
Когда он Пушкинскому Дому,
Прощаясь, помахал рукой
И принял смертную истому
Как незаслуженный покой.
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1915
9 марта
Зап. книжка
Днем у меня рязанский парень со стихами5.
15 октября
Зап. книжка
Если бы те, кто пишет и говорит мне о «благород
стве» моих стихов и проч., захотели посмотреть глубже,
они бы поняли, что: в тот момент, когда я начинал «ис
писываться» (относительно — в 1909 году), у меня по
явилось отцовское наследство; теперь оно иссякает, и
положение мое может опять сделаться критическим, ес
ли я не найду себе заработка. «Честным» трудом лите
*
390
ратурным прожить среднему и требовательному писа
телю, как я, почти невозможно. Посоветуйте же мне,
милые доброжелатели, как зарабатывать деньги; доть
я и ленив, я стремлюсь делать всякое дело как можно
лучше. И, уж во всяком случае, я очень честен.
15 октября, к ночи
5 ноября
Зап. книжка
Я недостаточно знаю русские народные сказки,
чтобы судить о том, очень ли силен в них элемент же
стокости. Что он в них содержится в той или иной ме
ре, во всяком случае, несомненно.
О тех сказках, где жестоки только подробности, не
составляющие сути дела, говорить нечего. Стоит поду
мать о тех сказках, в которых заключена «жестокость
для жестокости», так сказать.
Всякая сентиментальность и по отношению к этим
сказкам, по-моему, может только повредить. Нельзя ни
на минуту забывать о том, прежде всего, что сказки —
не так называемое «индивидуалистическое» творче
ство, что, следовательно, жестокость в них не есть про
явление только «безумной прихоти певца», но имеет
глубокие корни.
Во-первых, нельзя забывать о том, что век наш —
«железный» и что всякая сентиментальность по отноше
нию к детям в наше время есть великий грех, потому
что может развить в них бездеятельность, апатичность,
неприспособленность к жизни, следовательно, сделать
из них несчастных безвольных людей.
В-третьих, и в главных, нельзя забывать, что нашим
детям предстоит в ближайшем будущем входить во все
более тесное общение с народом, потому что будущее
России лежит в еле еще тронутых силах народных масс
и подземных богатств; песенка всяких уютных «приви
легированных» заведений спета, уж поздно рассуждать
о том, что их «на наш век хватит». Дети наши пойдут
в технические школы по преимуществу и рано соприкос
нутся поэтому с так называемым невежеством, темно
той, цинизмом, жестокостью и т. п.
Имея все это в виду, надо по мере сил объяснять детдм все «народное»; на родителях лежит громадная от
ветственность; если нельзя требовать с них творчества
(как нельзя вообще требовать с человека таланта, если
бег его обделил талантом), то надо требовать, по край
SSk
ней мере, честности; чтобы не закрывали глаз на дей
ствительность. Право, если перестать всячески белоручничать, многое «неприглядное» объяснится и, ока
жется на вольном воздухе гораздо более приглядным,
чем казалось в четырех стенах.
Все дело, конечно, в мере: нечего совать детям не
пременно все русские сказки; если не умеете объяснить
в них совсем ничего, не давайте злобных и жестоких;
но если умеете хоть немного, откройте в этой жестоко
сти хоть ее несчастную, униженную сторону; если же
умеете больше, покажите в ней творческое, откройте
сторону могучей силы и воли, которая только не знает
способа применить себя и «переливается по жилочкам».
Вот задача, на которую стоит потратить силы; пото
му что Россия явно требует уже не чиновников, а гра
ждан; а ближайшее будущее России требует граждантехников и граждан-инженеров; а в какой мере не
хватает инженерам и техникам «творческой интуиции»,
нам показывает печальная действительность; а какое
великое возрождение, т. е. сдвиг всех сил, нам предстоит,
и до какой степени техника и художественное творче
ство немыслимы друг без друга (тв/ог) по-гречески —
искусство), мы скоро увидим, ибо, если мы только вы
правимся после этого потопа, нам предстоит перенес
тись как на крыльях в эпоху великого возрождения,
проходящего под знаком мужественности и воли.
ВС. РОЖДЕСТВЕНСКИЙ
Из книги «Страницы жизни»
s
(Рассказ Сергея Есенина
изложении Вс. Рождественского)
В середине лета 1924 года случилось так, что нам
с Есениным надо было ехать вместе в Детское Село.
В вагоне мы много говорили о Москве, и меня удиви
ло, что на этот раз он отзывался о многих своих мос
ковских приятелях с оттенком горечи и даже некоторого
раздражения. Тем охотнее возвращался он к беспечаль
ным временам юности, когда еще никому не ведомым
392
парнем приехал в Петроград в поисках литературной
славы.
Вот что рассказывал он мне о своей первой встрече
с Александром Блоком.
Блока я знал уже давно,— но только по книгам. Был
он для меня словно икона, и еще проездом через Моск
ву я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его
увижу. Хоть и робок был тогда, а дал себе зарок: идти
к нему прямо домой. Приду и скажу: вот я, Сергей Есе
нин, привез вам свои стихи. Вам только одному и верю.
Как скажете, так и будет.
Ну, сошел я на Николаевском вокзале с сундучком
за спиной, стою на площади и не знаю, куда идти даль
ше,— город незнакомый. А тут еще такая толпа, извоз
чики, трамваи — растерялся совсем. Вижу, широкая
улица, и конца ей нет: Невский. Ладно, побрел потихо
нечку. А народ шумит, толкается, и все мой сундучок
ругают. Остановил я прохожего, спрашиваю: «Где здесь
живет Александр Александрович Блок?» — «Не знаю,—
отвечает,— а кто он такой будет?» Ну, я не стал ему
объяснять, пошел дальше. Раза два еще спросил — и все
неудача. Прохожу мост с конями и вижу — книжная
лавка. Вот, думаю, здесь уж наверно знают. И что ж
ты думаешь: действительно раздобылся там верным ад
ресом. Блок у них часто книги отбирал, и ему их с маль
чиком на дом посылали.
Тронулся я в путь, а идти далеко. С утра ничего не
ел, ноша все плечи оттянула. Но иду и иду. Блока пови
дать— первое дело. Все остальное — потом. А назавтра,
надо сказать, мне дальше ехать. Пробирался я тогда
на заработки в Балтийский порт (есть такое место гдето около Либавы) и в Петрограде никак дольше суток
оставаться не рассчитывал. Долго ли, коротко ли — до
шел до дома, где живет Блок. Поднимаюсь по лестнице,
а сердце стучит, и даже вспотел весь. Вот и дверь его
квартиры. Стою и руки к звонку не могу поднять. Лег
ко ли подумать,— а вдруг сам Александр Александрович
двери откроет. Нет, думаю, так негоже. Сошел вниз, по
ходил, походил около дома и решил наконец — будь что
будет. Но на этот раз прошел со двора, по черному ходу.
Поднимаюсь к его этажу, а у них дверь открыта, и чад
из кухни так и валит.
393
Встречает меня кухарка. «Тебе чего, паренек?» —
«Мне бы,— отвечаю,— Александра Александровича пови
дать». А сам жду, что она скажет «дома нет», и придет
ся уходить несолоно хлебавши. Посмотрела она на ме
ня, вытирает руки о передник и говорит: «Ну ладно, пой
ду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там
постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а
ты человек неизвестный. Кто тебя знает!»
Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду.
Наконец дверь опять настежь. «Проходи,— говорит,—
только ноги вытри!»
Вхожу я в кухню, ставлю сундучок, шапку снял, а
из комнаты идет мне навстречу сам Александр Алек
сандрович.
— Здравствуйте! Кто вы такой?
Объясняю, что я такой-то и принес ему стихи. Блок
улыбается:
— А я думал, вы из Боблова. Ко мне иногда заходят
земляки. Ну пойдемте! — и повел меня с собой.
Не помню сейчас, как мы тогда с ним разговор на
чали и как дело до стихов дошло. Памятно мне только,
что я сижу, а пот с меня прямо градом, и я его платоч
ком вытираю.
— Что вы? — спрашивает Александр Александро
вич.— Неужели так жарко?
— Нет,— отвечаю,— это я так.— Хотел было доба
вить, что в первый раз в жизни настоящего поэта вижу,
но поперхнулся и замолчал.
Говорили мы с ним не так уж долго. И такой ока
зался хороший, человек, что сразу меня понял. Почитал
я ему кое-что, показал свою тетрапочку
о том, о сем. Рассказал я ему о себе.
— Ну хорошо,— говорит Александр Александрович,—
а чаю хотите?
Усадили меня за стол. Я к тому времени посвободнее
стал себя чувствовать. Беседую с Александром Алек
сандровичем и между делом — не замечая как — всю у
него белую булку съел. А Блок смеется.
— Может быть, и от яичницы не откажетесь?
— Да, не откажусь,— говорю и тоже смеюсь чему-то.
Так поговорили мы с ним еще с полчаса. Хотелось
мне о многом спросить его, но я все же не смел. Ведь
для Блока стихи — это вся жизнь, а как о жизни неве
домому человеку, да еще в такое короткое время, рас
скажешь?
394
Прощаясь, Александр Александрович написал запи
сочку и дает мне.
— Вот, идите с нею в редакцию (и адрес назвал),
по-моему, ваши стихи надо напечатать. И вообще при
ходите ко мне, если что нужно будет.
Ушел я от Блока, ног под собою не чуя. С него да
с Сергея Митрофановича Городецкого и началась моя
литературная дорога. Так и остался я в Петрограде и
нё пожалел об этом. А все с легкой блоковской руки!
А. БЛОК
Письма
В. Э. МЕЙЕРХОЛЬДУ
15 января 1915. <Петербургу.
Дорогой Всеволод Эмильевич.
Не знаю, как сказать. Б. Алперс — живой и слав
ный. В стихах же его, я, положительно, живого места
не вижу. Даже удивительно, как это может случиться!
Неужели Вы не видите, что это все — банальность из
банальностей: помесь из Гиппиус, Кузмина и меня.
Единый раз вскипает пеной принято помещать в кавыч
ках (стих 3. Гиппиус); манерничанье и жентильничаньё
(«так неумело, в прошлый раз»). Метафоры самые бес
путные — ненужные, несвязные. Что это за «смешные
Офелии»? Офелия одна и кроме того есть вещи, кото
рыми не шутят. Гамлет с Шопенами — тоже легкомыс
лие. Нигилизм это все, и ни единому слову я тут не ве
рю. После таких стихов я начинаю обыкновенно жаж
дать сухого, чопорного «пушкиньянца» Верховского.
Храни нас, господи, от нигилистов и модернистов!
Бйюсь «апельсинства»6. Люблю кровь, а не клюквенный
сёк.
Любящий Вас Ал. Блок.
А. Н. ЧЕБОТАРЕВСКОЙ
9 февраля 1915. <Петроград>.
Дорогая Анастасия Николаевна7.
Нет у меня желаний предпринимать чтение «Розы
и Креста». Пьесу эту надо — или играть на сцене, пли
395
читать про себя по книге. Никакой середины я не ви
жу. Вы предлагаете то гобелены, то столы, закрываю
щие чтецов до подбородка, то Мандельштама, то Игоря
Северянина; из всего этого я вижу, как разно мы к
этому относимся. Есть во всех делах своя мистика,
и отношение к «Розе и Кресту» у меня сложное и, как
во всем для меня важном, такое, что я предпочитаю не
делать опытов и прятать, пока не найду действительно
го (или — хоть приблизительного) согласия воль, и вку
сов, и темпераментов, и т. д., и т. д.
Есть также своя мистика в том, что атмосфера <...>
воззваний парализует волю, заставляет ее как-то зами
рать. Да и музыки Базилевского я не знаю, сам судить
о ней не могу, а человека, которому я бы поверил отно
сительно музыки к этой пьесе, сейчас около меня нет.
По всем этим причинам оставим это дело.
Преданный Вам душевно Ал. Блок.
Л. Д. БЛОК
19 февраля 1915. <Петроград>.
Милая моя, милая. Кроме телеграммы, которую я
получил в тот же день, когда послал тебе свою, я по
лучил от тебя два письма: второе — вчера (с оказией, от
14-го).
Ты пишешь, что я должен не беспокоиться. Это
ведь только способ выражения — беспокойство. Теперь
особенно — все, что я о тебе чувствую,— превышает
все беспокойства; т. е. беспокойство достигло предела
и перешло уже в другое, в какой-то «огненный покой»,
что ли. Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со
мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так
нужно это.
Сегодня я собирался написать тебе зараз о студии
и о «Зеленом кольце»8. Только очень уж сегодня все
во мне спутано и обострено, не могу писать подробно.
На спектакль студии я пошел, как всегда, с откры
той душой, с желанием, чтобы мне понравилось, и мне,
как всегда, страшно не понравилось почти все. <...>
это узорные финтифлюшки вокруг пустынной души,
которая и хотела бы любить, но не знает источников ис
тинной любви. Так как нет никакого центра, нет цент
рального огня, который и есть любовь и воля,— мне
и тяжело и скучно от никчемного «легкого веселья»,
396
и я не могу простить подробностей, которые простил
бы, может быть, если бы меня хоть немного «обожгли»
тем огнем, в котором все и без которого ничто не мило.
Молодые и пожилые люди претенциозно кривляются:
глуповатая хорошенькая мордочка Ильяшенки; инже
нерша Валентина Петровна послушно валяется по по
лу. Нотманские ноги мелькают в течение всего вечера,
так что тошно от повторяемости мельканий. Бедная
угреватая Адда Корвин печально кривляется. Какая-то
больная старуха сидит на столе на корточках. Изобрета
тельности настоящей нет, воображение бедное и боль
ное. Жакомино— гений рядом с ними. Один его жест
стоит всей студии. Неталантливые люди и некрасивая
фантазия. О, если бы люди умели сузиться, поняли, что
честное актерское ремесло есть большой чин, а претен
зии на пересаживанье каких-то графов Гоцци на наш
бедный, задумчивый, умный север, РУССКИЙ,— есть
только бесчинство. Все это больно, потому что Мей
ерхольд— славный, и несчастный калека Соловьев —
тоже.
В Зеленом кольце Мейерхольда
вовсе не было,
а были Гиппиус, Савина, Домашева и некоторые дру
гие. Актеры сыграли пьесу в четверть ее роста. Пьеса
неумелая, с массой недостатков, и все-таки — какого
она роста, какой зрелости, даже в руках актеров!
После об этом. Господь с тобой, милая.
А.
В. А. ПЯСТУ
6 апреля 1915. <Петроград>.
Милый Владимир Алексеевич.
Не писал я Вам долго потому, что мне было сквер
но. Теперь гораздо лучше, и не потому, что что-нибудь
изменилось (нет, жизнь все так же запутана и богата),
а потому, что набралось опять много дел. В сотый раз
приходится с грустью признаться, что приходится при
бегать к работе, чтобы вернуть ритм, а других средств
пока нет.
Во-первых, мой Григорьев подвигается, напечатано
10 листов (а всего будет до 35-ти!). Это — не только
сложные корректуры, но еще и держание в душе всей
книги (то есть всей жизни его) и влияние на издателей.
Пока выходит чисто.
397
Второе—, длинные переговоры с «Мусагетом» и за
конченная лишь вчерне работа над четырьмя книгами
(три —стихов — по 1914 год, и театр ^четыре пьесы).
Это — главное Еще много мелкого.
Может быть, Вы правы в том, что пишете по суще
ству. Я не берусь сейчас судить решительно; для того,
чтобы судить, надо увидеть Вас и опять проникнуть
в Вас, как бывало; вообще сызнова начать. Последние
годы (с 1912) между нами заводилась какая-то неправ
да, которую мы, право, в силах разбить; а не разбивали
по тысяче мелких, «психологических» причин, своих
для каждого. Думаю, лучше отложим речь об этом до
свидания.
Насчет «забвения»,— это Вы не так говорите, так не
надо. Настолько же, насколько я это чувство понимаю,
настолько знаю, что оно—ненужное.
Щеголеву я звонил давно уже. Он обещал прислать
мне рецензию (я хотел сам для верности послать ее
в «Вершины», с которыми, впрочем, тоже не в особых
ладах) и, конечно, не прислал. Говорит, что уже недели
три назад сказал Вашему брату, что рецензии о тех же
книгах написаны Тиняковым, потому он и не поме
щает.
Георгий Иванович живет в Царском Селе рядом с
Гумилевыми (Малая ул., 47, кв. 5). Я получил от него
письмо и давно уже собираюсь к нему съездить.
Княжнину на днях сказал (по телефону) о Вас. Не
вижу-то я, п!>прежнему, почти никого. Между прочим,
и Туманова не видал с того дня, как он был у Вас,
й даже по телефону с ним не говорил.
Посылаю (бандеролью) номер журнала Мейерхоль
да и оттиск из «Русской мысли».
Целую крепко Вас.
Ваш Ал. Блок.
Нельзя ли попросить стихов (хоть одно) для журна
ла Мейерхольда?
Р. S. К вопросу о «забвении»: между прочим, Ре
мизова не пригласили в «Клич» (московские жертвы
войны). Меня туда пригласили, но я и в другом чув
ствую временами — «либеральный бойкот», что ли... Все
это — суета.
С. А. ЕСЕНИНУ
22 апреля 1915. <П eiipoepad>.
Дорогой Сергей Александрович.
Сейчас очень большая во мне усталость, и дела
много. Потому думаю, что пока не стоит нам с Вами ви
деться, ничего существенно нового друг другу не ска
жем. Вам желаю от души остаться живым и здоровым.
Трудно загадывать вперед, и мне даже думать о Вашем
трудно, такие мы с Вами разные; только все-таки я ду
маю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий,
и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не
нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно при
дется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе,
пожалуй, всего труднее.
Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от ду
ши; сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес
и чтобы болото не затянуло.
Будьте здоровы, жму руку.
Александр Блок.
МАТЕРИ
13 июня 1915. <Петроград>.
Мама, по поводу сдачи Львова и прочих событий
я обратился к истории Ключевского. Его обобщения
действуют оздоровляюще, хотя они довольно пе
чальны. В конце концов, с Петра прошло только две
сти лет, и многое с тех пор не переменилось. И Петр
бывал в беспомощном положении до смешного, затяги
вая шведов к Полтаве, а Кутузов затягивал Наполеона
к Москве, когда Пушкину было 13 лет; к тому же
очень уж ясна перемена нашей тактики, так что на
очищение Галиции смотришь иначе, чем смотрел бы не
дели три назад. Есть слухи о серьезных (наконец!) ук
реплениях нашего фронта, хотя и на нашей территории.
Люба разговаривала с представителями рабочих Путиловского завода, и все, что она рассказывала об этом,
показывает мне, что она попала в хорошее и большое
дело. Завтра предстоит играть, так что Любу уж тош
нит от страха.
Я проехал как-то вверх по Неве на пароходе и убе
дился, что Петербург, собственно, только в центре <...>
немецкий; окраины — очень грандиозные и русские — и
по грандиозности, и по нелепости, с ней соединенной.
399
За Смольным начинаются необозримые хлебные склады,
элеваторы, товарные вагоны, зеленые берега, громозд
кие храмы, и буксиры с именами «Пророк», «Воля» ре
жут большие волны, Нева синяя и широкая, ветер, ра
дуга.
Сочиняю автобиографию и повадился ходить к бу
кинисту, у которого скупаю десятки интересных книг
по пятаку. Вчера встретил С. М. За рудного (сенатор
и цыганист, друг Художественного театра), который,
проводив Книппер, шатался без дела. Я его завез к се
бе. Он читал очень хорошо стихи Вольтера, нарисовал
меня (совсем не похоже) и рассказал анекдот о том, как
К. Р. просил его раз прочесть мои стихи. Он прочел
*,
«Незнакомку»
К. Р. возмутился; когда же он прочел
«Озарены церковные ступени», К. Р. нашел, что это
лучше. Очевидно, уловил родственное, немецкое.
Встретил я еще Зоргенфрея, гулял с ним и сидел
в кофейне.
Любовь Александровна была у меня вчера (хотя
и написала тебе, кажется, что меня не видит).
Господь с тобой.
Саша.
Письма, которые ты переслала, я получил — разные
литературные предложения.
Л. А. ДЕЛЬМАС
12 августа 1915. <Петроград>.
Я провел в городе два дня по делам. Завтра уеду,
письмо Вы получите, когда я буду уже в дороге. Вот
я живу рядом с Вами, обхожу кругом Ваш дом и не мо
гу позвонить к Вам, потому что ни Вы не поймете меня,
ни я Вас — по-прежнему. А во мне происходит то, что
дребует понимания, но никогда, никогда не поймем
друг друга мы, влюбленные друг в друга. Вы с этим
будете спорить, но меня не переспорите. В Вашем пись
ме есть одна отчаянная фраза (о том, что нам придется
расстаться), — но в ней, может быть, и есть вся правда:
я действительно «не дам Вам того, что Вам нужно».
Той недели, которую Вы провели в деревне, я ни
когда не забуду. Что-то особенное было в этом и для
меня. И это еще резче подчеркнуло для меня весь ужас
* Знает ее наизусть, потому что в Озерках жила «одна жен
щина».
400
положения. Разойтись все труднее, ■ а разойтись надо,
Это никогда не покидающее меня чувство и есть источ
ник того, что Вы называете «желчью».
Сейчас, вечером, я прошел мимо Вашего окна. Оно
освещено и открыто, и Вы, по-видимому, дома одна.
И все-таки я не звоню к Вам. Трудно не звонить. Но,
все равно, моя жизнь и моя душа — надорваны; и все
это — только искры в пепле. Меня настоящего, во весь
рост, Вы никогда не видали. Поздно,
О, если бы Вы знали!
Александр Блок.
12-й час, Вы потушили уже большой свет, и теперь
огонь у Вас слабый.
В. Я. БРЮСОВУ
2 ноября 1915. Петроград.
Дорогой Валерий Яковлевич.
Сейчас говорили мы с Павлом Никитичем Макинцианом, он дал мне много ценных и интересных сведе
ний и предложил несколько текстов, из которых я не
пременно возьму — несколько. Думаю, пока, о Кучаке
и Исаакиане; оба пленили меня.
Спасибо Вам за письмо, я очень рад принять участие
в такой работе, но то стихотворение Териана, действи
тельно, оказалось ужасно мне не по душе; я и сейчас
помню его отчетливо, и впечатление остается таким
же. Думаю, что когда увижу другие переводы из Те
риана, пойму, что именно меня отвращает от него;
это очень меня интересует, тем более что Павел Ники
тич считает Териана одним из лучших поэтов новой Ар
мении.
Преданный Вам Ал. Блок.
А. Н. ЧЕБОТАРЕВСКОЙ
27 декабря 1915. <.Петроград>.
Многоуважаемая Анастасия Николаевна.
Журнал Горького не производит на меня гадкого
впечатления, я склонен относиться к нему очень серь
езно. Вовсе не все мне там враждебно, а то, что враж
дебно — стоящее и сильное.— Меня позвали в этот
журнал как ремесленника, а я люблю ремесло и,
в частности, то ремесло, которое мне дали, нахожу
401
нужным и полезным.— Вы пишете, что журнал этот
«против всего, что нам дорого», например — против
«мечты». Я думаю, что Вы меня совсем не знаете; я
ведь никогда не любил «мечты», а в лучшие свои вре
мена, когда мне удается более или менее сказать свое,
настоящее,— я даже ненавижу «мечту», предпочитаю ей
самую серую действительность.
Во всяком случае, Вы заставили меня Вашим пись
мом многое передумать сызнова; за это спасибо.
Ал. Блок.
Е. М.. ТАГЕР
<.1915. Петрограду.
Многоуважаемая Елена Михайловна!9
Сейчас я просматривал Ваши стихи. Они не Порази
ли меня особой оригинальностью и новизной, но они
напевны, в них есть искренность и какая-то мера.
По-видимому, Вы много читали современных по
этов, и они не всегда хорошо на Вас влияли.
Думаю, что Вы все сделаете сами, и никакие «цени
тели» тут не помогут.
Вы пишете, что я вначале тоже нуждался в чьем-то
совете. Не думаю. Может быть, и был такой момент, но
я его не заметил, не помню. Моих ранних стихов я ни
кому не читал. Показывал только матери, с которой
особенно близок.
Хочу'Вам сказать одно: все самое нужное в жизни
человек делает сам. через себя и через большее, чем он
сам (любовь, вера).
Думаю, что Вы понимаете, потому что относитесь
к жизни серьезно.
Александр Блок.
Если стихи Вам нужны, я могу вернуть.
КОРНЕИ ЧУКОВСКИЙ
Из очерка «Александр Блок»
Потом наступила осенняя ясность тридцатилетнего,
тридцатипятилетнего возраста. К тому времени Блок
овладел всеми тайнами своего мастерства. Прежнее жен»
402
ственно-п ассивное непротивление звукам сменилось
мужественной твердостью мастера. Сравните, например,
строгую композицию «Двенадцати» с бесформенной и
рыхлой «Снежной маской». Почти прекратилось засилие
гласных, слишком увлажняющих стих. В стихе появи
лись суровые и трезвые звуки. Та влага, которая так
вольно текла во втором его томе, теперь введена в бере
га и почти вполне подчинилась поэту. Но его тяжкая
грусть стала еще более тяжкой и словно навсегда на
легла на него. Губы побледнели и сжались. Глаза сде
лались сумрачны, суровы и требовательны. Лицо стало
казаться еще более неподвижным, застыло.
Все эти годы мы встречались с ним часто — у Ремизо
ва, у Мережковских, у Комиссаржевской, у Федора
Сологуба, у того же Руманова, и в разных петербург
ских редакциях, и на выставках картин, и на театраль
ных премьерах, но ни о какой близости между нами не
могло быть и речи. Я был газетный писатель, литера
турный поденщик, плебей, и он явно меня не любил.
Письма его ко мне, относящиеся к тому времени,— де
ловые и сдержанные, без всякой задушевной тональ
*.
ности
Но вот как-то раз, уже во время войны, мы вышли
от общих знакомых; оказалось, что нам по пути, мы по
шли зимней ночью по спящему городу и почему-то за
говорили о старых журналах, и я сказал, какую огром
ную роль сыграла в моем детском воспитании «Нива» —
еженедельный журнал с иллюстрациями, и что в этом
журнале, я помню, было изумительное
стихотворение
Полонского, которое кончалось такими, вроде как бы
неумелыми стихами:
К сердцу приласкается,
Промелькнет и скроется.
Такая неудавшаяся рифма для моего детского слуха
еще более усиливала впечатление подлинности
этих
стихов. Блок был удивлен и обрадован. Оказалось, что
и он помнит эти самые строки (ибо в детстве и он тоже
был читателем «Нивы») и что нам обоим необходимо
* Привожу для примера одно, относящееся к октябрю 1907 го
да: «Многоуважаемый Корней Иванович. Я почти до шести Вас
ждал, но к шести должен был непременно уехать. Если зайдете
около 4 часов дня, почти всегда буду дома... В Выборг сейчас не
могу.— завален делом. — Перевожу мистерию для Старинного]-те
атра. Ваш Ал. Блок». (Прим. К. И. Чуковского
40»
немедленно вспомнить остальные стихи, которые каза
лись нам в ту пору такими прекрасными, каким может
казаться лишь то, что было читано в детстве. Он как
будто впервые увидел меня, как будто только что со
мною познакомился, и долго стоял со мною невдалеке
от аптеки, о которой я сейчас вспоминал, а потом по
звал меня к себе и уже на пороге многозначительно ска
зал обо мне своей матери, Александре Андреевне:
— Представь себе, любит Полонского!
И видно было, что любовь к Полонскому является
для него как бы мерилом людей. Полонский, наравне с
Владимиром Соловьевым и Фетом, сыграл в свое время
немалую роль в формировании его творческой личности,
и Александр Александрович всегда относился к нему с
благодарным и почтительным чувством. Он достал из
своего монументального книжного шкафа все пять томи
ков Полонского в издании Маркса, но мы так и не нашли,
этих строк. Его кабинет, который я видел еще на бах
тинской улице, всегда был для меня неожиданностью: то
был кабинет ученого. В кабинете преобладали иностран
ные и старинные книги; старые журналы, выходившие
лет двадцать назад, казались у него на полках новехонь
кими. Теперь мне бросились в глаза Шахматов, Весе
ловский, Потебня, и я впервые вспомнил, что Блок по
своему образованию филолог, что и дед и отец его были
профессора и что отец его жены — Менделеев.
На столе у Блока был такой необыкновенный поря
док, что какая-нибудь замусоленная, клочковатая ру
копись была бы здесь совершенно немыслимой. Позднее
я заметил, что все вещи его обихода никогда не распо
лагались вокруг него беспорядочным ворохом, а, каза
лось, сами собою выстраивались по геометрически пра
вильным линиям.
Вообще комната на первых порах поразила меня кри
чащим несходством с ее обитателем. В комнате был уют
и покой устойчивой, размеренной, надолго загаданной
жизни, а он, проживающий в ней, казался воплощением
бездомности, неуюта, катастрофы и гибели.
Именно о катастрофе и гибели заговорил он в тот
памятный вечер, когда мы сидели за чаем в его малень
кой узкой столовой. Говорил он одушевленно, каким-то
задумчивым голосом, какого я у него никогда не слыхал,,
мне хотелось отвечать ему с полною искренностью, но
тут присутствовала его мать Александра Андреевна, и
это очень стесняло меня, так как я чувствовал, что она
404
относится ко мне настороженно и что я как бы держу
перед нею экзамен. На этом экзамене я с первых же
слов провалился, заметив по какому-то поводу, что ни
когда не мог полюбить Аполлона Григорьева, многослов
ного, сумбурного критика, который, оказалось, в то вре
мя был Блоку особенно дорог как «один из самых ка
тастрофических и неблагополучных писателей», о чем
Александра Андреевна тут же сообщила мне именно в
таких выражениях. Блок подхватил ее мысль, и тогда
я впервые увидел, как велика была духовная связь меж
ду Блоком и его замечательной матерью. Они оба це
нили Аполлона Григорьева именно за его неприкаян
ность — за гибельность его биографии, и чувствовали в
нем своего.
Самое слово гибель Блок произносил тогда очень
подчеркнуто, в его разговорах оно было заметнее всех
остальных его слов и наша беседа за чайным столом ма
ло-помалу свелась к этому предчувствию завтрашней ги
бели. Было похоже, будто он внезапно узнал, что на
всех, кто окружает его, вскоре будет брошена бомба,
тогда как эти люди даже не подозревают о ней, по-преж
нему веселятся, продают, покупают и лгут.
Он был тогда буквально одержим этой мыслью о на
висшей над нами беде и, о чем бы ни зашел разговор,
возвращался к ней снова и снова. Однажды — это бы
ло у Аничковых,— уже на рассвете, когда многие гости
разъехались, а нас осталось человек пять или шесть
и мы наполовину дремали, разомлев от скуки бесплод
ных ночных словопрений, Блок, промолчавший всю
ночь,— в людных сборищах он был вообще молчалив,—
неожиданно стал говорить утренним, бодрым голосом,
ни к кому не обращаясь, словно сам для себя, что
не сегодня-завтра над всеми нами разразится народ
ная месть, месть за наше равнодушие и ложь — «вот за
этот вечер, который провели мы сейчас»... и «за наши
стихи... за мои и за ваши... которые чем лучше, тем
хуже».
Он говорил долго, как всегда монотонно, с неподвиж
ным и как будто бесстрастным лицом, то и дело сопро
вождая свою мрачную речь еле заметной, странно весе
лой усмешкой. Слова были пугающие, но слушали его
равнодушно, даже как будто со скукой. Самой своей
мелкотравчатой пошлостью эта (по выражению Некра
сова) «безличная сволочь салонов» была ограждена от
его вещих предчувствий.
405
Когда мы уходили, хозяйка (Алла Митрофановна,
образованная, светская женщина) сказала в прихожей,
как бы извиняясь за допущенную Блоком бестактность.
— Александр Александрович опять о своем.
Гости сочувственно пожали плечами.
Теперь, когда стали известны многие его письма и от
рывки из его дневника, мы видим, что такие предчув
ствия неотступно владели им чуть ли не с юности. Но,
пророча гибель,, он долго не мог осознать до конца, кому
же он пророчит ее. Его трагические, «гибельные» мысли
долго оставались расплывчатыми, лирически смутными,
зыбкими. То ему чудилось, что гибели обречена вся все
ленная, то он считал, что «бомба истории» угрожает од
ной лишь России (тогда он писал своей матери: «...все
люди, живущие в России, ведут ее и себя к гибели»),
то предрекал уничтожение псевдогуманистической евро
пейской «культуры» и т. д. Вообще объекты гибели в то
время очень часто менялись, но одно оставалось в его
душе неизменным: ожидание беды, уверенность, что она
непременно наступит.
Как-то ночью в промозглой и грязной пивной близ
Финляндского вокзала, на Выборгской, сидя за бутыл
ками в темном углу, он вдруг заговорил об этой своей
излюбленной теме (обращаясь главным образом к Зор
генфрею и Пясту), и помню, мне тогда же подумалось,
что, в сущности, он, несмотря ни на что, любит эту свою
душевную боль, ценит ее в себе чрезвычайно и ни за что
не согласился бы с нею расстаться. И вспомнилось муд
рое пушкинское:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья.
Какое-то тайное, неосознанное, глубоко подспудное
«наслаждение» было и для Блока в его катастрофиче
ских мыслях.
Как узнал я впоследствии, он с обычной своей бес
пощадною честностью сам отметил в себе эту черту:
«...со мной — моя погибель, и я несколько ей горжусь и
кокетничаю...» — признавался он в письме к одному из
друзей. Но боль оставалась болью, и не для того ли,
чтобы заглушить ее, Блок во время всего разговора сно
ва и снова наполнял свой стакан.
В этой судорожной жажде опьянения чувствовалась
та же «погибельность», что и во всей его речи. В те вре
мена многим из нас, петербуржцев, случалось не раз с
406
сокрушением видеть, как отчаянно он топит свое горе в
вине. Именно отчаянно, с каким-то нарочитым безудержем. И когда в такие ночи и дни мы встречали его
в каком-нибудь гнилом переулке, по которому он нетвер
дой походкой пробирался домой с окостенелым лицом и
остановившимся взглядом, нам чудилось, что он действи
тельно бесприютный скиталец, отверженец, от лица ко
торого он пел в те времена свои песни:
Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все — равно.
Пускай я умру под забором, как пес.
Пусть жизнь меня в землю втоптала...
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1916
14 февраля
Зап. книжка
Наше время — время, когда то, о чем мечтают как
об идеале, надо воплощать сейчас. Школа стремитель
ности.
Надо показать, что можно быть мужественным без
брютальности.
Железный век — цветок в петлице.
6 марта
Зап. книжка
Сегодня я понял наконец ясно, что отличительное
свойство этой войны — невеликость (невысокое). Она —
просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой
смысл.
Несомненно, она всех «прозаичнее» (ищу определе
ний, путаясь в обывательском языке). Это оттого, что
миром окончательно завладел так называемый анти
христ.
Отсюда — невозможность раздуть патриотизм; отсю
да — особенный обман малых сих (солдаты, твердящие
о «тевтонах», или: «Мы, серые герои, уже шестой ме
407
сяц проливаем свою последнюю каплю крови за отече
ство»).
Смысл, лицо (Лицо?), Субстанция, соль — оконча
тельно переместилось в другое, не участвует в «собы
тиях». А события, идущие без руководителя, утомляют
и надоедают.
То положение, которое занимает
ныне искусство,
очень высоко (кажется же, наоборот).
Подвигов бывает мало, а сотен — не бывает (почти
все подвиги подозрительны).
Толкнул меня на эти мысли, очевидно, Пяст, читав
ший мне вчера свою хронику, посвященную описанию
«патриотического подъема» начала войны. Его заслу
га — в том, что он, восхитившись тем, чем «все» восхи
щались мелко и поддельно,— глубоко и неподдельно,
обнаружил, что восхищаться было решительно нечем
(кроме нескольких выдуманных им происшествий и
«подвига» калишского чиновника Соколова, который
под пыткой скрыл казенные деньги от майора Прейскера).
Восхищаются не этим. Предмет восхищения —
за пределами этой войны; а предмет негодования сидит
за ширмой, лица у него нет, поэтому пощечина ему ос
тается не данной.
25 марта
Зап. книжка
Предсмертные письма Чехова — вот что внушило
мне на днях действительный ночной ужас. Это больше
действует, чем уход Толстого. «Ольга поехала в Базель
лечить зубы», «теперь все коренные — золотые, на всю
жизнь». Сначала — восхищение от немцев, потом чув
ство тоски и безвкусицы (до чего знакомое о немецком
курорте). И вдруг — такое же письмо,— но последнее.
Непоправимость, необходимость. Все «уходы» и героизмы — только закрывание глаз, желание «забыть
ся»... кроме одного пути, на котором глаза открывают
ся и который я забыл (и он меня).
На днях я подумал о том, что стихи писать мне
не нужно, потому что я слишком умею это делать. На
до еще измениться (или — чтобы вокруг изменилось),
чтобы вновь получить возможность преодолевать матерьял.
408
9—10 апреля
(Пасхальная ночь)
Зап. книжка
Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми
и со мной, можно сойти с ума.
Около Исаакиевского собора мы были с Любовью
Александровной. Народу сравнительно с прежними го
дами — вдвое меньше. Иллюминации почти нет. «Тор
жественности» уже никакой, так же как и мрачности,
черноты прежних лет тоже нет. На памятнике Фалько
нета — толпа мальчишек, хулиганов, держится за хвост,
сидит на змее, курят под животом коня. Полное разло
жение. Петербургу — finis
*.
3 июня
Зап. книжка
Поэма10 обозначает переход от личного к общему.
Вот главная ее мысль. Формула вместительна, на пер
вый взгляд — растяжима, неясна. Многозначна. Но это,
надеюсь, только на первый взгляд.
Осознавая себя как художник, я опять говорю как
бы общим словом. Но — да подтвердит верность моих
формул — действительность.
Во мне самом осталось еще очень много личного.
Жизненный переход тянется года, сопряжен с мучи
тельными возвращениями. У меня есть и честолюбие,
и чувственность; это, вероятно, главное из оставшего
ся — и дольше всего будет. Но уже на первых планах
Души образуются некие новые группировки мыслей,
ощущений, отношений к миру. Да поможет мне бог пе
рейти пустыню; органически ввести новое, общее в то,
органическое же, индивидуальное, что составляет содер
жание первых моих четырех книг.
13 июня
Зап. книжка
Звонил Маяковский. Он жаловался на московских
поэтов и говорил, что очень уж много страшного напи
сал про войну, надо бы проверить, говорят, там не так
страшно. Все это — с обычной ужимкой, но за ней —
кажется, подлинное (то же, как мне до сих пор ка
залось).
* Конец (лат.).
4V9
28 июня
Зап; Книжка
Мои действительные друзья: Женя
*
(Иванов)
А. В. Гиппиус, Пяст (Пестовский), Зоргенфрей.
Приятели мои добрые: Княжнин (Ивойлов), Вер
ховский, Ге.
Близь души: А. Белый (Бугаев), 3. Н. Гиппиус,
П. С. Соловьева, Александра Н<нколаевна> Чеботаревская.
Запомнились: Купреянов — будет художник, Минин —
добрая девушка.
Каталог книг (петербургских имеется). Чего не хва
тает (взято читать) — записано в записной книжке (де
ла этого года).
Несмотря на то (или именно благодаря тому), что
я «осознал» себя художником, я не часто и довольно
тупо обливаюсь слезами над вымыслом и упиваюсь гар
монией. Свежесть уже не та, не первоначальная.
С «литературой» связи я не имею и горжусь этим.
То, что я сделал подлинного, сделано мною независимо,
т. е. я зависел только от неслучайного.
Лучшими остаются «Стихи о Прекрасной Даме».
Время не должно.тронуть их, как бы я ни был слаб как
художник.
В «Театре» — лишнее: «Теофиль» и весьма сомни
телен «Король на площади». Примечаний к «Розе и Кре
сту» не надо.
Цикл «Кармен» должен заканчиваться стихотворе
нием «Что же ты потупилась».
Том статей собирать не стоит. Лучшая статья —
о символизме. Но все — не кончено, книги не выйдет,
круг не замкнут.
Поэма остается неконченной. Техника того, что на
писано. последним, слабовата уже.
Драма о фабричном возрождении России, к которой
я подхожу уже несколько лет, но для которой пона
добилось бы еще много подступов (даже историче
ских),— завещается кому-нибудь другому — только не
либералу и не консерватору, а такому же, как я, непри
каянному.
Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопря
женного с ней — есть хамство. Оно подстерегало меня
с гимназических времен, и вот — подступило к горлу.
Запаха солдатской шинели — не следует переносить.
410
Если говорить дальше, то эта бессмысленная водна и»',
чем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна
и’бесконечна, без образна.
1 июля
Зап. книжка
Пишу маме. Судьба моя вполне неопределенна; Я
готов на все уже; но мне еще не легко. Одиночество —
больше, чем когда-нибудь. Все-таки им уловить меня не
удастся, я найду способ от них избавиться.
Написал — и как будто легче. Гордость растет. <...>
Ночью: из комнаты Любы до меня доносится: «Что
тебе за охота мучить меня?..» Я иду с- надеждой, что
она — сама с собой обо мне. Оказывается — роль.
Безвыходно все для меня, Устал, довольно.
7
июля
Зап. книжка
Я: 1) призван; 2) зачислен в 13-ю инженерно-строи
тельную дружину табельщиком.
В. А. ЗОРГЕНФРЕЙ
Из воспоминаний «Александр Александрович
Блок»11
Квартира на Офицерской, небольшая и незагроможденная, как и прежние квартиры. Отличие в том, что
перед окнами не двор, не стена, а простор пустынной
набережной Пряжки, и днями бьет в окна яркий солнеч
ный свет. Тихо, и спокойно, и величаво, и передо мною
все тот же светлый, с пристальным взором, с приглушен
ным голосом, Блок. Годы прошли над ним; бури жизни
обветрили прекрасное лицо; гибельные пожары опалили,
чело заревом; но в открытом взоре — холод и свет ал
мазного сердца.
По свежему следу пережитого беседа вступает в об
ласть болезней души — и странным образом перепле
тается с темами войны. Может быть, потому, что мысли
о войне и тяжкие предчувствия свойственны были мне и
таинственно связаны с моею болезнью, и никто явствен
нее, чем Блок, не чувствовал связи между стихиями, по
трясающими мир, и бурями, волнующими душу. И в на
411
чале 1915 года, и в дальнейшем, вплоть до 1917 года, от
ношение Блока к военным событиям нельзя было на
звать иначе как безличным — не в смысле безразличия,
а в смысле признания за ними свойств стихийных, по
глощающих волю. Ни тени одушевления, владевшего —
искренно или наигранно — интеллигентным обществом
того времени, не проявлял А. А. в этих беседах; с другой
стороны, не высказывал он, в сколько-нибудь определен
ной форме, активно отрицательного отношения к проис
ходящему. В разговорах того времени, как и в стихах,
он поминал Россию, томился по России, ждал ее...
При дальнейших свиданиях, нередких в 1915 году,
попытки мои определить в нем личное чувство, скольконибудь близкое к гражданскому в действенном смысле
этого слова, встречали неизменный неуспех. Переживая
войну как грозу, томимый еще более грозными предчув
ствиями, он исключал свою волю из сферы действующих
сил и лишь напряженно прислушивался к голосам сти
хий. В дни, когда знамения были, казалось, благоприят
ны, темнел он душою и ждал иного. Мне не забыть свет
лого воскресного дня, в кабинете на Офицерской, когда
прочитал он стихи, которыми начинается «Седое утро»:
«Будьте ж довольны жизнью своей,— тише воды, ниже
травы...» — глухо и угрожающе, подавляя волнение, про
износил он, и когда, пораженный безысходностью отчая
ния этих строк, я выразил изумление, он пояснил, по
молчав: «Тут отступление на заранее подготовленные
позиции...»
С той поры, при каждом свидании — на Офицерской,
у меня дома и во время частых прогулок по окраинам
Петроградской стороны, где в 1915—1916 годы любил
бродить А. А., беседа неизменно начиналась «о России».
Признаки упадка, ставшие для меня очевидными, встре
чали со стороны А. А. то безличное отношение, которое
на первый взгляд казалось «нигилистическим» и за кото
рым чувствовалась безграничная, жестоко подавляемая
жалость и упорная вера в неизбежность единственного,
крестного пути. Построения прогрессивных умов и вся
психика входившей тогда в силу интеллигенции были
глубоко чужды А. А.; помню, с интересом и сочувствием
слушал он на прогулках мои полушуточные стихи на эти
темы и скорбел о невозможности их напечатать. Рез
кое несходство наших взглядов на некоторые вопросы те
ряло свою остроту. Бол бе понимающего собеседника я не
встречал. Аргументация Блока основывалась на общно
412
сти чувств; доводы, смутные по форме, извлекались с ка
ким-то творческим напряжением из глубины того же
чувства и, будучи для логики отнюдь не убедительными,
открывали новые области восприятия и понимания.
Петроградская сторона была в то время излюблен
ным местом прогулок Блока. Часто встречал я его в са
ду Народного дома; на широкой утоптанной площадке,
в толпе, видится мне его крупная фигура, с крепкими
плечами, с откинутой головой, с рукою, заложенной изпод отстегнутого летнего пальто в карман пиджака. Яс
но улыбаясь, смотрит он мне в глаза и передает какоелибо последнее впечатление — что-нибудь из виденно
го тут же, в саду. Ходим между «аттракционами»;
А. А. прислушивается к разговорам. «А вы можете заго
ворить на улице, в толпе, с незнакомыми, с соседями по
очереди?» — спросил он меня однажды и не без гордо
сти добавил, что ему это в последнее время удается.
Тут, в Народном доме, убедился я как-то, что физи
ческая сила А. А. соответствует его внешности. Подойдя
к пружинным автоматам, стали мы пробовать силу. Ко
гда-то я немало упражнялся с тяжестями и был уверен
в своем превосходстве; но А. А. свободно, без всякого
напряжения, вытянул двумя руками груз значительно
больше моего. Тут же поведал он мне о своем интересе
к спорту и, в частности, о пристрастии к американским
горам. Физическою силой и физическим здоровьем на
делен он был в избытке и жаловался, как-то, на чрез
мерность этих благ, его тяготящую.
Заходя по вечерам в кафе Филиппова на углу Боль
шого пр. и Ропшинской ул., нередко встречал я там за
столиком А. А. Незатейливая обстановка этого уголка
привлекала его почему-то, и он, вглядываясь в публику
и прислушиваясь к разговорам, подолгу просиживал за
стаканом морса. «Я ведь знаю по имени каждую из при
служивающих девиц и о каждой могу рассказать много
подробностей,— сказал он мне однажды.— Интересно».
Посидев в кафе, ходили мы вместе по Петроградской
стороне, и случалось, до поздней ночи. Запомнился мне
теплый летний вечер, длинная аллея Петровского остро
ва, бесшумно пронесшийся мотор. «Вот из такого, про
мелькнувшего когда-то мотора вышли «Шаги Командо
ра»,— сказал А. А.— И два варианта» («С мирной
жизнью покончены счеты...» и «Седые сумерки легли...»).
И прибавил, помолчав: «Только слово мотор нехоро
шо,— так ведь говорить неправильно».
413
Жизнь, неотступная, предъявила свои требования и-к
Блоку. Уже за несколько дней до призыва сверстник
ков — ратников ополчения, родившихся в 1880 году,А. А. начал волноваться и строить планы, ничего, впро
чем, не предпринимая. Со мною он делился опасениями,
и я с жестокостью и требовательностью человека, покло
няющегося, в лице Блока, воплощенному величию, пред
лагал ему единственное, что казалось мне его достой
ным: идти в строй и отнюдь не «устраиваться». Возраже
ния А. А. были детски беспомощны и не обоснованы, как
у других, принципиально... «Ведь можно заразиться, ле
жа вповалку, питаясь из общего котла... ведь грязь, ус
ловия ужасные... Я мог бы устроиться в *** дивизии, где
у меня родственник, но... не знаю, стоит ли». Так дли
лось несколько дней, и настал срок решиться.
. «Мне легче было бы телом своим защитить вас от
пули, чем помогать вам устраиваться»,— полушутя, полу
серьезно говорил я А. А. «Видно, так нужно,— возражал
он — Я все-таки кровно связан с интеллигенцией, а ин
теллигенция всегда была «в нетях». Уж если я не пошел
в революцию, то на войну и подавно идти не стоит».
Я познакомил А. А. с инженером К<лассеном>, вид
ным деятелем Союза Земств и Городов по организации
инженерных дружин, и в последний момент А. А., за
невозможностью подыскать что-либо более подходящее,,
был зачислен в табельщики и направлен на фронт.
Письмо А. А., сообщающее об этом и помеченное
8 июля 1916 года, кратко; вот оно:
«Вчера я зачислен в табельщики 13-й инженерно
строительной дружины и скоро уеду. Пока только крат
ко сообщаю Вам об этом и благодарю Вас. Что даль
ше — не различаю: «жизнь на Офицерской» только ка
жется простой, она сплетена хитро».
А. БЛОК
Письма
Из письма к С. Н. ТУТОЛМЛИНОЙ12
16 января 1916. Петербург.
<...>Жизнь моя, по тысяче причин, так сложилась, что
мне очень трудно быть с людьми, за исключением не
многих, что я смотрю на жизнь, что называется, мрачнб
4Г4
(хотя сам я не считаю своего взгляда мрачным), что я
не чувствую связей родственных; я знаю, при этом, что
дело мое, которое я делаю (худо ли, хорошо ли,--я сам, как ты уже знаешщ вовсе недоволен собой), тре
бует, чтобы я был именно таким, а не другим.
< Вот ты говоришь «брат», а я не умею ответить тебе
так же горячо и искренно, потому что не чувствую это
го слова. Так же — с многими другими словами. Я знаю
и верю, что все Вы, Качаловы, — милые, добрые и хо
рошие и что ко мне Вы относитесь более, чем хорошо,
но я не умею ценить этого, несмотря на то, что мне при
ходилось сталкиваться с людьми просто очень дурными
и •• злобными. Не умею ценить потому, что требую
от жизни — или безмерного, чего она не дает, или
уже ничего не требую. Вся современная жизнь людей
есть холодный ужас, несмотря на отдельные светлые
точки, — ужас надолго непоправимый. Я не понимаю,
как ты, например, можешь говорить, что все хорошо,
когда наша родина может, быть на краю гибели, когда
социальный вопрос так обострен во всем мире, когда
нет общества, государства, семьи, личности, где было бы
хоть сравнительно благополучно.
Всего этого ужаса не исправить отдельным людям,
как бы хороши они ни были; иногда даже эти отдельные
светлые точки кажутся кощунственным диссонансом,
потому что слишком черна, и в черноте своей величава,
окружающая нас ночь. Эта мысль довольно хорошо
выражена, между прочим, в одном рассказе Л. Андре?
ева (не помню заглавия), где герой говорит, что «стыд
но быть хорошим».
Свет идет уже не от отдельных людей и не от отдель
ных добрых начинаний: мы вступили явственно в эпоху
совсем новую, и новые людские отношения, понятия,
мысли, образы пока еще в большинстве не поддаются
определению<...>
Твой Ал. Блок.
Л. Я. ГУРЕВИЧ
29 февраля 1916. <Петроград>.
Глубокоуважаемая и дорогая Любовь Яковлевна.
Когда драма «Роза и Крест» была готова, я не ду
мал ни о каком театре, кроме Художественного; когда
она не понравилась К. С. Станиславскому (по тысяче
415
причин, среди которых было много, как всегда бывает,
второстепенных, мелких, психологических, почти физи
ческих), я как-то не отчаялся ни в чем, а только поду
мал, что «не судьба»; проверил драму для себя особым
способом (написал в прозе биографию Бертрана), и по
казалось мне, что все верно и ничего не надо переделы
вать. Потом шли годы, и иногда возникали переговоры
с разными лицами, касающиеся постановки драмы;
признаться, я к этим переговорам относился поверхно
стно; мне не казалось, что произойдет какое-то особое
событие для меня, если даже что-либо из предлагаемо
го осуществится.
Весть, полученную вами от Лужского (а теперь уже
и мной от Немировича-Данченко), я принял именно
как событие; она меня озаботила в такой же мере, в ка
кой обрадовала. Владимир Иванович вызывает меня в
Москву, и я поеду туда, как только
поправится моя
мать. «Роза и Крест» в эти годы производила на меня
разное впечатление, но все еще кажется мне верно на
писанной, так что я там все узнаю и за все отвечаю.
Чувствую, что дело это не обошлось без Вашего
мягкого и упорного влияния; поэтому позвольте мне
Вас поблагодарить; слова тут найти, конечно, невозмож
но, пожалуй, и не нужно; а только я чувствую, что Вы
очень связаны с тем театром, который сыграл для меня
большую роль когда-то, в лучшую пору жизни, сыграет
и теперь, в пору не очень хорошую, роль еще большую,
как бы ни повернулось дело.
Накануне того дня, когда Анна Яковлевна сообщила
о телеграмме, я звонил к Вам, не зная о Вашей бо
лезни. Хотел просить Вас посмотреть Ек. Мих. Манасеину, которая экзаменуется теперь в Александринке (вы
пуск учеников Долинова). Я видел первый спектакль
(«Грех да беда»); будет Манасеина драматической ак
трисой; в технике я, конечно, не судья, но то, что от
нее исходит, мне кажется подлинным: благородное и
«необщее выражение». Слушая голос, я думал, что он
может стать когда-нибудь легендарным (как стал голос
Комиссаржевской, совершенно непохожий, говорящий о
другом).
Желаю Вам скорее поправиться. Любовь Дмитриев
на просит Вам поклониться.
Преданный Вам сердечно Александр Блок.
416
О. В. ГЗОВСКАЯ
А. А. Блок в Московском Художественном
театре
(Из воспоминаний)
Раннее весеннее утро, ярко освещенное солнцем
большое фойе Художественного театра. Вся труппа в
сборе, ожидаем Блока. Он появился без минуты опозда
ния, такой скромный, приветливый. Очень тепло и лас
ково со всеми поздоровался. Блок не сразу приступил
к чтению. Видно было, что он взволнован. Протокольно
сухо произнес название пьесы, перечислил действую
щих лиц и обстановку. Потом посмотрел как-то поверх
всех нас, сидевших вокруг него за столом, и, точно уне
сясь куда-то далеко своими мыслями, прищурил глаза,
будто вспоминая что-то, и, не заглядывая в лежащую
перед ним раскрытую книгу, обрывочно произнес при
глушенным голосом: «Двор замка. Сумерки». И зазву
чал первый монолог Бертрана:
Всюду беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый,
Меть свои крепкие латы
Знаком креста на груди.
Характерна была музыкальная сторона его чтения.
Глубокий, глуховатый голос Бертрана, резко-крикливый,
вульгарный звук речи Алисы, сладкий тенор Алискана,
деревянный, точно удары молотка об доску, лишенный
всякой гибкости голос графа и мелодично-страстный —
Изоры. Монолог Бертрана говорился как бы самому
себе; он слегка напевал песню, точно припоминая ме
лодию и стараясь понять смысл слов... И переход на
разговор почти вполголоса, очень просто и значитель
но, как будто человек разбирается в себе, прислушива
ется к чему-то новому, что его занимает. Это очень хо
рошо объясняло последующие слова Бертрана о том, что
смысла песни «не постигнет рыцаря разум простой».
Этот рыцарь в чтении автора был живой, земной, с бла
городной душой, сильный, непохожий на сладких и по
шлых рыцарей в латах, с перьями на шлемах, выло
щенных, но с пустой душой. Он был похож на ту ябло
ню, под которой он стоит на страже в замке, связанный
14. А. А. Блок
«7
с землей, с природой. И вдруг в окне — Алиса вуль
гарным, громким голосом нарушает мир Бертрана, отго
няя его резко от окна; и он робким голосом глухо
отвечает: «Я отойду». Далее переход к сцене в зам
ке — «дуэт» Алисы и Капеллана. Автор передавал
его шепотом, и это был шепот двух пошляков, не
вольно вспоминались строки его стихотворения «Незна
комка»:
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
И на этот шепот — появление пажа Алискана, пре
красного своей юностью, растерянного от того, что его
выбили из настроения Ромео, в котором он шел с лют
ней к Изоре, и, наконец, все эти подготовительные по
лутона переходили в покой Изоры — открытый звук го
лоса с оттенком радости, когда она поет песню и сча
стлива, что нашла ее. И сразу же радость сменяется
отчаянием при словах: «Не помню дальше». В этой сце
не автор и Изору, и Алису, и Алискана передавал пол
ным, открытым голосом. В его чтении для Изоры бы
ли очень характерны быстрые смены настроений.
В фойе царила напряженная тишина. Глаза всех
были устремлены на этого человека, стоявшего с подня
той головой, с лучистыми голубыми глазами, и какое-то
особое внимание было на лицах всех слушающих. Мы
боялись пропустить хоть одно слово, хоть одну интона
цию, ловили, впитывали в себя, стремясь проникнуть
в глубину произведения, понять поэта.
Блок стоял поодаль от большого стола, за которым
мы сидели. Он читал наизусть, и каждое движение,
взгляд его были значительны: Бертран — плечи и го
лова опущены, глаза смотрят исподлобья, точно что-то
давит шею; Гаэтан — весь прямой, как стрела, готовый
взлететь куда-то с высоко поднятой головой и лучистым,
ясным взглядом. Эти два пластических образа очень
хорошо запомнились мне. Так ярко и четко Блок их во
площал. При этом все было очень просто. Театраль
ность, декламация совершенно отсутствовали. Он точ
но переносился в мир своего произведения, где жили и
действовали его герои, с их чувствами и страстями. Пе
реходы от одного лица к другому были незаметны, не
нарочиты, их разделяли паузы, во время которых без
418
слов кончал жить один и начинал другой. Они рожда
лись естественно и просто, так же, как переход от стиха
к ритмической прозе. Блок не играл, а вызывал в них
жизнь, и они жили. В чтении Блока все было так прос
то, правдиво, что нельзя было себе представить, как бы
иначе могли говорить эти люди, уже виделось, как они
ходят, какие у них голоса, какие у них глаза, вооб
ще — какие они.
Блок окончил чтение. Некоторое время стояла какаято особая тишина, точно все боялись нарушить ту ат
мосферу творческого вдохновения, которую принес с со
бой автор. Блок сел и опустил глаза, спокойно закрыв
книгу, глухо произнес: «Конец». Казалось, точно он от
куда-то сверху спустился к нам вниз. Он был взволно
ван чтением, молчание не нарушалось еще несколько ми
нут. Потом начались восторженные высказывания, стали
задаваться разные вопросы, актеры встали и окружили
автора. Пьеса всех увлекла, понравилась — это было
ясно. Блок, смущенный и радостный, принимал скромно
и как-то сконфуженно высказываемые ему похвалы.
Константин Сергеевич Станиславский крепко жал ему
руку. Подошла и я к Александру Александровичу и
сказала ему, что я счастлива, что меня назначили на
роль Изоры. Он очень внимательно посмотрел на меня,
точно желая убедиться, что это — просто любезность
или я действительно говорю искренно, и ответил: «Да,
да, я знаю». Я продолжала: «Я очень бы хотела о мно
гом поговорить с вами, Александр Александрович. Бо
юсь я этой роли, но очень хочу ее играть». — «Что же
вас пугает?» — спросил Блок. Я ответила: «Да вот она
испанка, а я не знаю, не очень ли я северная. Чтение
дало мне очень много, но все-таки хочется услыхать от
автора более подробно о характере и чертах его ге
роини».
Блок улыбнулся своей светлой улыбкой. Мы уже
вышли из фойе и шли по коридору театра к выходу.
Александр Александрович сказал: «Вы говорили — вас
ущлекает роль, так что же, давайте создавать этот об
раз. Я рад, что вам Изора нравится, а я боялся.'Ведь
сцены короткие, и слов не так много». Я ответила: «Да
ведь дело не в словах, для актрисы-художника важнее
то, что между слов, по-моему, в этом жизнь роли. Вот,
например, сегодня паузы во время вашего чтения очень
много говорили». Мы вышли на улицу. Темой нашей
беседы был взгляд Блока на живую Изору. В ней преж
14*
419
де всего надо искать волнение и порывы молодой жен
ской души, которая томится в высоких стенах тяжелого
средневекового замка, такого же четырехугольного и
тупого, как сам граф Арчимбаут. Ревнивый дурак-муж
ей чужд и далек. Изора — натура одаренная, она чув
ствует природу так, как ее может чувствовать дитя на
рода. Весна будит в ней стремление вырваться за сте
ны замка, в поля и луга. Недаром она так любила, до
того как услыхала песнь Гаэтаиа, играть и резвиться с
пажом Алисканом на утренних прогулках. Подстрижен
ный, разделанный парк для нее не та природа. Изора
не любит ничего искусственного. Не надо думать о
средневековом этикете, о стиле и эпохе. Мысли об этом
могут засушить и сковать актрису в какие-то рамки, от
нять живое. А главное — не думать, что это графиня.
Недаром к Изоре приставлена для обучения ее этикету
и светским манерам придворная дама, Алиса. Естест
венность, непосредственность — вот что свойственно
Изоре. Ее раздражает, что окружающие не понимают,
что с ней происходит. Она не умеет объяснить, что с ней
случилось, после того как она услыхала песню Странни
ка. Не меланхолией болеет она, как думают окружаю
щие, и вообще она здорова. После песни в ней роди
лись новые чувства. Но то, чего она ждет — радость, не
придет так просто. Радость придет через страдание, а
потому в этом страдании — радость. Песнь, слышанная
ею на народном празднике Мая, разбудила новые чув
ства, но они отнюдь не сладки и не сентиментальны.
Песни нежных теноров-трубадуров о любви ей не нра
вятся. Поэтому начало третьей сцены и пение Изоры
не должны быть лирически тоскливыми. Глаза ее свер
кают, щеки горят, она вся полна горячим воспомина
нием о песне Странника.
Я внимательно слушала Блока и тут же спросила его
о прошлом Изоры: «Как меня учит Константин Сергее
вич, нельзя играть настоящего, не зная прошлого». Блок,
не раздумывая, быстро ответил: «Изора — дочь швеи.
Проезжая местечко Толозанские Муки, граф увидел в
окне склоненную над работой женскую головку с пря
мым пробором волос. Мать Изоры уступила требовани
ям графа и выдала ее замуж». Александр Александров
вич и потом часто упоминал о склоненной над работой
женской голове. Ему нравились в Бельгии склоненные
женские головы, когда девушки плели кружева. В этом
он находил большую поэзию женственности.
420
Я пришла домой. Мысли роились в моей голове и
тревожили сердце.
Позвонил Станиславский. Спросил о моих впечатле
ниях. Я сказала, что я в восторге от Блока и контакт
с автором, как мне кажется, найден. По словам Констан
тина Сергеевича, работа предстояла интересная, творче
ская и должна была дать мне, как актрисе, много ново
го. Станиславский сказал, что он долго не принимал
Блока, но теперь Блок его увлекает.
Появление пьесы Блока в Художественном театре
стало, конечно, большим событием. В первый раз мы
приступали к работе над произведением большого рус
ского поэта. До тех пор если и шли пьесы в стихах, то,
как правило,— переводы. Блок для всех нас был на
стоящим современным русским поэтом, несшим в себе
традиции Пушкина, достойным его преемником. Стихо
творная форма у Блока была доведена до совершенст
ва. Огромная глубина духа, ощущение больших челове
ческих страстей передавались им с большой силой.
На другой же день мы приступили к репетициям,
Блок оставался в Москве неделю-полторы, потом снова
уезжал в Петербург и вновь возвращался. Он видел
репетиции с промежутками, так что часть работы про
ходила в его отсутствие. Наши встречи во время его
пребывания в Москве были очень частыми, причем обыч
но мы подолгу разговаривали не на репетициях, а гу
ляя часами, не замечая времени, по городу.
Во время наших прогулок мы много говорили о ро
ли Изоры, о пьесе вообще и о других ролях. Блок очень
любил московские старинные улицы и переулки. Прохо
дя как-то по одному из них, Блок посмотрел на малень
кую церковку; в церковном дворике играли мальчики,
зеленые березы кивали ветвями с молодой листвой, на
них весело щебетали птицы, и сквозь стекла церковных
окон виднелись огоньки свечей. Блок улыбнулся и ска
зал: «Вот странно — ношу фамилию Блок, а весь я та
кой русский. Люблю эти маленькие сады около одно
этажных деревянных домишек, особенно когда их осве
щает заходящее весеннее солнце и у окон некоторых из
них распускаются и цветут деревья вишен и яблонь».
Другой раз, помню, указав на одну из развесистых яб
лонь, покрытых белыми цветами, Блок сказал: «Вот,
смотрите, под такой яблоней несет свою сторожевую
службу верный Бертран, и под ней он умирает у окна
Изоры». И столько любви и нежности вспыхнуло в его
421
лучистых глазах, когда он произнес имя «верного Берт
рана».
Меня очень захватило то, что сказал Блок. Я сама
залюбовалась этой яблоней, но вдруг меня поразила
мысль: а откуда же сорвет розу Изора и отдаст ее
Страннику? Блок очень рассердился. «Розы вьются по
стенам около окна Изоры,— возразил он,— а яблоневое
дерево растет у стены замка». И он начал подробно
рассказывать мне, какое окно у Изоры, где растет яб
лоня, как пробегают по небу тучки, когда она смотрит в
окно. Казалось, он был в этом замке. Его раздражило
мое уточнение, ему хотелось, чтобы я, как исполнитель
ница роли Изоры, представляла так же, как и он, и за
мок, и яблоню, и все вокруг. Тогда же я сказала Блоку
о том, что мне недостает для Изоры, в темнице перед
появлением призрака, монолога
призыва, ожидания,
мольбы, чтобы Странник пришел. Молодая, земная Изо
ра должна высказать свой порыв. Для нее Странник
не призрак, а живой, чудесный певец, зовущий через
страдание к радости, но не к беспредметной радости, а
радости любви, которую она хочет познать. Ее пугает
крест, и не молиться хочет она Страннику, не к молит
ве зовет ее его песня. Для нее его зов открывает новый
мир ощущений чувств, порывов, которые до этого спали
в ее душе. Моя мысль понравилась Блоку, и через две
репетиции он написал монолог (после ухода Алисы в
пятой сцене, в Башне Неутешной Вдовы).
Александр Александрович был в восторге от атмо
сферы репетиций. Он говорил: «Я никогда, ни в одном
театре не видел такой работы, актеры приходят как на
праздник».
Во время одной из репетиций я получила от Блока
только что вышедший томик его «Театра», где была на
печатана «Роза и Крест», с трогательной надписью:
«Ольге Владимировне Гзовской — Изоре — на память о
прекрасных днях марта и апреля 1916 года» <...>
При наших встречах с Александром Александрови
чем мы говорили не только о его пьесе и о моей роли.
Я помню его высказывания о других пьесах, шедших в
Художественном театре. Например, о Чехове. Он нахо
дил, что исполнение чеховских пьес и постановка пре
красны, но Чехов не был в числе любимых его драма
тургов. Не знаю почему, Блок очень хотел, чтобы я по
знакомилась с Андреем Белым, и спрашивал меня, по
чему я не читаю его стихов. Я прямо ему ответила:
422
«Я'не люблю его, он мне не нравится, я его не чувст
вую».— «Вам надо узнать его поближе, и вы свое мне
ние перемените».
Моей работе Блок уделял очень много внимания. По
могал своими советами, писал мне очень интересные
письма. Вот одно из них:
«26 мая 1916
Ольга Владимировна, приехать мне весной не судь
ба; так и Лужской написал. Значит — до осени.
Вчера, идя по улице, вдруг вижу: «Мара Крамская».
Я зашел. Жарко очень, смотрел только 3-ю и 4-ю кар
тины; экран плохой, куски ленты, вероятно, вырезаны.
Вижу Вас и на лошади, и в шарабане, и все — что-то
не то; думаю — не буду писать Вам об этом; какаято неуверенность, напряженность, нарочитость: играет
Ольга Владимировна, но не вся, а в каждом отрывке
играет только часть ее, другие — молчат. Есть кинема
тографическая неопытность. Только местами все та же
мера, умеренность выражения чувств и строго свое, свои
оттенки. Кончается чтение письма (прекрасна мера —
только брови и шаг вперед мимо стола). И вдруг —
эпилог в «притоне». Тут я вспомнил мгновенно слова
Константина Сергеевича о том, что «шалость» и есть в
Вас настоящее. Вспомнил и «аристократку», разговари
вающую со знакомым молодым человеком о Художест
венном театре. Глубоко мудро сказать, что Вы — «ха
рактерная» актриса в лучшем смысле, т. е. в том смыс
ле, что «характерность» есть как бы почва, земля, чтото душистое. Не знаю, так ли я сейчас скажу: «жизнь»
(что-то случившееся) — «собрала», сделала «англичан
кой», «суховатой» (Вы — утром на репетиции; Вы в
большом обществе на экране); стоит «расшалиться» —
и все по-другому («о, художница», замечаю я от себя,
перескакивая через несколько мыслей, м. б., невнятно
даже: «Вы сами не знаете, какую трагедию пережива
ете: все ту же, ту же, нашу общую, художническую: иг
раете... говоря о жизни»)
.
*
В притоне: это припухшее лицо, эти несмотрящие
глаза, опустившиеся, жалкие веки; какая-то циничная
фраза, грубо брошенная в сторону; как бросилась и за
слонила, как упала на стол. Вот — почти совершенное
* Понять ничего нельзя? Объясню когда-нибудь лучше! (Прим.
А. А. Блока).
423
создание искусства. Выдают руки до локтя (надо было
замазать).
«Расшалитесь», придайте Изоре несколько «просто
народных» черт; и все найдете тогда; найдете все испан
ские скачки из одного чувства в другое, все, что в кон
це концов психологией заполнить мудрено и скучно. И
выйдет — земная, страстная, смуглая. Недаром же и об
раз Мары в притоне и даже простую шалость — имита
цию аристократки — можно углубить до бесконечности:
такую богатую пищу воображению даете Вы нескольки
ми незначащими штрихами.
Целую Вашу руку.
Преданный Вам
Ал. Блок».
Чтобы все в этом письме было понятно, я должна
кое-что пояснить. Я тогда снималась в первый раз в ки
но, сочинила сценарий сама. Желая увидеть себя во всех
положениях на экране, я вложила в сценарий все, что
только вмещала моя фантазия. Здесь были «и черти, и
любовь, и страхи, и цветы», как говорит Фамусов про
сон Софьи. Беспечная, светская, юная девушка, дочка
профессора, в поисках настоящей любви проходит очень
бурно свой жизненный путь: то спортсменка, то актри
са, то танцовщица, через ряд любовных историй и разо
чарований катится все ниже и ниже и, наконец, попада
ет в ночлежку, где, разнимая драку двух бродяг, она по
лучает смертельную рану и умирает. Вот тут в пись
ме—упрек за то, что я забыла загримировать руки,
и они были слишком нежны и белы и мало походили
на руки обитательницы «дна».
Чтобы было понятно, о каких шалостях говорит Блок,
я должна рассказать о тех пародиях и имитациях, кото
рые так любил покойный Константин Сергеевич Стани
славский. Когда на основании виденного мною в жизни
и подслушанных разговоров я сочиняла сценки, в них
у меня была большая легкость и свобода перевоплоще
ния и все было очень естественно. Так, я показывала
аристократку, которая рассуждает о пушкинском спек
такле на гастролях в Петербурге Художественного теат
ра, или англичанку-туристку, осматривающую галерею
Ватикана. Там все рождалось само собой; очень легки и
незаметны были все переходы, и в этих пародиях меня
не сковывало ничто. Показывала я их в интимном кру424
ту, и публика их никогда не видала. Вот этой свободы и
хотел от меня Блок в исполнении Изоры. Не «нажи
мать», не «играть», жить, как дети в игре, как в моих
пародиях, импровизировать, верить в правду чувств, и
тогда все получится. Эти указания очень помогли мне,
например — в сцене в башне, где Изора и Алиса зате
вают любовную игру, точно Изора пришла в церковь и
там ее ждет влюбленный рыцарь и через слова молит
венника ведется объяснение в любви.
По поводу нашей дружбы с Александром Алексан
дровичем было много разговоров в театре, и однажды на
репетиции Константин Сергеевич Станиславский, обра
щаясь к присутствующим, сказал: «Отгадайте одну за
гадку: что общего между Гзовской, Ольгой Владимиров
ной, и Германией?» Константин Сергеевич, улыбаясь,
оглядел присутствующих, глаза его лукаво заискри
лись, и он продолжал: «И та и другая блокированы».
Присутствующие весело рассмеялись, а я была очень
смущена.
Блок принадлежал к тем авторам, которые замеча
тельно чувствуют театр, настоящий театр, большого
вкуса. Оттого так легко было ему находить контакт
с актером и заражать нас правдивыми, жизненными чув
ствами, убегая от излишней театральности. Все к нему
относились с большой любовью и желали обрадовать
его, хотя подчас это давалось нелегко. Пьеса была
слишком сложная и трудная для того, чтобы понравить
ся публике партера и абонементов, приезжавшей неред
ко в театр показать свои бриллианты и меха. Но об
этой публике мы не думали.
Владимир. Иванович, как режиссер, очень увлекся
постановкой. Работали мы много. Особенно старался
Владимир Иванович по-новому поставить любовные
сцены Изоры и Алискана. Здесь надо было избежать
какого бы то ни было сходства с приемами игры Ромео
и Джульетты. Часто в увлечении он бросал свое режис
серское место и бежал показывать Алискану — Гай
дарову, как надо делать эту сцену. В те времена это
было очень необычно, потому что показы режиссером
актеру игры отошли в область предания. Мы должны
были сами находить нужную выразительность и давать
режиссеру материал, чтобы он только поправлял нас,
если мы ошибались и делали неверно.
То, что писал Блок о своей встрече с Константином
Сергеевичем Станиславским в 1913 году, не похоже на
425
то, что было во время репетиций в 1916—1917 годах,
когда Станиславский больше понимал Блока, хотя все
же не до конца. Эти репетиции забыть нельзя. Два
больших художника старались понять друг друга и
создать настоящее произведение искусства. С одной
стороны — поэт-драматург, человек огромной фанта
зии, живущий большими чувствами, чуждый всем мел
ким театральным эффектам, с другой — режиссер,
преобразователь искусства театра, гениальный К. С.
Станиславский. Присутствовать при работе двух та
ких людей, самой участвовать в ней — значит сохра
нить в душе на всю жизнь впечатление того, что такое
настоящее искусство и какими путями идти к его вер
шинам.
А. БЛОК
Письма
А. А. АХМАТОВОЙ
14 марта 1916. <Петроград>.
Многоуважаемая Анна Андреевна.
Хоть мне и очень плохо, ибо я окружен болезнями
и заботами, все-таки, мне приятно Вам ответить на по
сылку Вашей поэмы13. Во-первых, поэму ужасно хвали
ли разные люди и по разным причинам, хвалили так,
что я вовсе перестал в нее верить. Во-вторых, много я
видел сборников стихов, авторов «известных» и «неиз
вестных»; всегда почти — посмотришь, видишь, что,
должно быть, очень хорошо пишут, а мне все не нужно,
скучно, так что начинаешь думать, что стихов вообще
больше писать не надо; следующая стадия — что я сти
хов не люблю; следующая — что стихи вообще — заня
тие праздное; дальше -— начинаешь уже всем об этом
говорить громко. Не знаю, испытали ли Вы такие чув
ства; если да, — то знаете, сколько во всем этом боль
ного, лишнего груза.
Прочтя вашу поэму, я опять почувствовал, что сти
хи я, все равно, люблю, что они — не пустяк, и много
такого — отрадного, свежего, как сама поэма. Все это —
несмотря на то, что я никогда не перейду через Ваши
«вовсе не знала», «у самого моря», «самый нежный, са426
лалй кроткий» (в «Четках»), постоянные «совсем» (это
вообще не Ваше, общеженское, всем женщинам этого
не прощу). Тоже и «сюжет»: не надо мертвого жениха,
не надо кукол, не надо «экзотики», не надо уравнений с
десятью неизвестными; надо еще жестче, неприглядней,
больнее. — Но все это — пустяки, поэма настоящая, и
Вы — настоящая. Будьте здоровы, надо лечиться.
Преданный Вам Ал. Блок.
О. А. КАУФМАН
14, апреля 1916. <.Петроград>.
Вообще деление на поколения условно. Есть люди,
в которых сразу — как бы десять поколений, а то и то
го нет.
(И только с этой оговоркой я могу сказать Вам): да,
и на Ваших лицах Вашего поколения, я вижу «крова
вый отсвет» и «роковую пустоту» за ним.
<...> Не называйте поэтов пророками, потому что
этим Вы обесцените великое слово. Достаточно назы
вать их тем, что они есть, — поэтами.
Поэзия имеет свою правду, как и свой язык.
Лгал я или нет — судить не мне, но я знаю, что я
никогда не хотел лгать, в том числе тогда, когда гово
рил о масках, разумея под маской не то, что под нею
видит вульгарный взгляд.
Мне кажется, что Вы хотели спросить не совсем
о том, так что и отвечаю Вам не так, как Вы бы хотели.
Спросить всегда трудно о таком сложном. Даже — не
известно, о чем спросить.
Все-таки, я думаю, хорошо, что Вас тревожит то,
о чем Вы, пусть и неумело, спрашиваете.
Стихи пришлите. Если я найду в них что-нибудь, —
отвечу, а если нет, — не стоит писать. Только пишите
поразборчивее, потому что в Вашем почерке пропада
ют концы слов и короткие слова.
Александр Блок.
МАТЕРИ
21 августа 1916. Колбы.
Мама, сегодня я получил первые письма — от тебя,
от Любы и от Кузьминой-Караваевой. Твое письмо очень
расстроенное. Мне захотелось домой. Вообще же я ма
427
ло думаю, устаю за день, работаю довольно много. Че
рез день во всякую погоду выезжаю верхом на рабо
ты — в окопы в поле и на рубку кольев в лес. Возвра
щаюсь только к 1 часу, к обеду. Потом кое-что пишу
в конторе, к вечеру собираются разные сведения,
ловятся сбежавшие рабочие, опрашиваются десятни
ки и проч.
Сегодня воскресенье, дела, в сущности, нет, поэтому
день проходит тихо. Я проснулся в 7-м часу, так как ря
дом уже копошился начальник отряда. Он — одинокий
человек моих лет, семья и имущество остались в Вильне. Он страшно нервный, довольно суетливый, скучает и
ищет все время дела, а когда дела нет, старается при
думать. Проснувшись, я стал вместе с ним ругать «дач
ников» (так он называет наш «штаб»), который не при
сылает нам вовремя мяса, хлеба и т. д. Это его люби
мая тема. Потом умылись на крылечке, потом пошли в
обоз, разбудив заведующего обозом (ему лет 14 по на
ружности и по развитию, и разбудить его трудно, между
тем он должен вставать раньше всех, чтобы распреде
лять подводы). Потом пришли и пили чай, потом я уд
рал с письмами, потом сидели в конторе и составляли
табель. После обеда легли спать, но начальник пришел и
стал опять ругать штаб и говорить о политике. Ему,
бедному, страшно скучно. Я опять удрал. Заведующий
хозяйством сегодня ночью застревал в болоте, потому
крепко спит; Идельсон собирается в отпуск, Егоров — в
штабе; начальник живет один на фольварке и хочет пе
реманить кого-нибудь из нас к себе, но мы все упираем
ся, потому что устроились очень уютно. В избе три ком
наты, блохи выведены. В одной спят Попов, Идельсон и
Глинка, в другой — Игнатов, Егоров и я, в третьей
(кухне) — хозяин или хозяйка и котенок, на чердаке —
две миловидные девицы (загнаны нами на чердак), на
дворе — стадо гусей, огромная свинья и поросенок.
Днем приходит повар и мальчишка Эдуард, повар го
товит очень вкусно и довольно разнообразно, обедаем
все вместе. Последнее лицо — техник, который скоро
уйдет. В сущности, он страшно вредное животное, но
для нас большей частью элемент увеселительный, а мне
в нем даже многое нравится (мы с ним, между прочим,
устраивали скачки на лошадях, он чувствует природу,
хотя глуп и очень циничен). Интересы наши — кушательные и лошадиные (кроме деловых), и живем мы все
428
очень дружно. Я надеюсь, что тебя застанет в Петер
бурге десятник Ащеулов, уморительный старик, хотя он
может и приврать. Иногда встречаемся мы тут с офице
рами и саперами, иногда — со служащими в других от
рядах. По обыкновению — возникают разные «трения».
Полдеревни заселено нашими 300-ми рабочими — туркестанцы, уфимцы, рязанцы, сахалинцы с каторги, мос
квичи (всех хуже и всех нахальнее), петербургские, ру
сины. С утра выясняется, сколько куда пошло, кто про
сится к доктору, кому что выдать из кладовой, кто в бе
гах. Утром выезжаешь верст за пять, по дороге проис
ходит кавалерийское учение — два эскадрона рубят
кусты, скачут через препятствия и пр. Раз прошла ар
тиллерия. Аэроплан кружится иногда над полем, желте
ет, вокруг него — шрапнельные дымки, очень красиво. За
лесом пулеметы щелкают. По всем дорогам ездят до
зоры, вестовые, патрули, во всех деревнях и фольварках
стоят войска. С поля виднеется Пинск, вроде гра
да Китежа — приподнятый над туманом — белый собор,
красный костел, а посередине — поменьше — семина
рия. Один день — жара, так что не просыхаешь ни на
минуту, особенно верхом. Другой день — сильная гро
за, потом холодно, потом моросит. Очень крупные звез
ды. Большая Медведица довольно низко над горизонтом,
направо — Юпитер. Описать все это — выходит похоже
на любую газетную корреспонденцию, так что, в сущ
ности, нельзя описать, в чем дело. На реке рядом рабо
тает землечерпалка, наш штаб хочет заводить катер для
доставки нам припасов в распутицу. Телефон обыкно
венно испорчен (вероятно, мальчишки на нем качают
ся). Начальник страшно ругается и очень много говорит
о коменданте, расстрелах, повешенье, каторге, порке и
пр. К счастью (а иногда, может быть, и напрасно), не
исполняет.
К вечеру, когда начинается разговор о том, сколько
кто выбросил кубов, сколько вырыто ячеек и травер
сов; отчего саперы замедляют с трассировкой и пр., все
уже очень хотят спать, даже и начальник иногда; вооб
ще же он может в любую минуту ночи писать про
пуск или ругать дачников. Комитеты, поставляющие нам
рабочих, насылают сифилитиков, безруких, больных, так
что иногда приходится немедленно отсылать их об
ратно.
429
28 августа.
Сегодня опять воскресенье, время прошло довольно
незаметно, за это время произошло много домашних со
бытий (не настоящих). Рабочих прибавилось, пришла
большая партия сартов, армян и татар, в пестрых костю
мах; они живут отдельно, у них своя кухня, и они во
всем резко отличаются от русских — не в пользу по
следних (стройные, чистые, спокойные, красивые, вели
колепно работают). — Сегодня пришла опять большая
партия, к сожалению, из Москвы. Теперь у нас уже
больше 400 человек.
Я ездил с визитом к военным (саперам) с начальни
ком отряда, приезжал начальник дружины с
женой,
было много лошадиных, аэропланных, телефонных, ку
хонных и окопных интересов. На работах мы с Глинкой
каждый день проводим все утро. Мы строим очень длин
ную позицию, в несколько верст длины, несколько ли
ний, одновременно роем новые окопы, чиним старые, за
колачиваем колья, натягиваем проволоку, расчищаем
обстрел, ведем ходы сообщения — в поле, в лесу, на бо
лоте, на вырубках, вдоль деревень. Вероятно, будем и
обшивать деревом, и пр. Впереди висит наблюдатель,
иногда с работ видны далеко впереди разрывы снаря
дов, аэропланы обстреливаются тщетно, как почти всег
да. Движения вообще почти нет. Мы живем дружно,
очень много хохочем. Сегодня я большей частью сплю,
потому что ложусь в 12, а встаю в 6 часов всю неделю.
Стоит бабье лето, прохладные безоблачные дни, паути
на, желтого еще почти нет. Ближайшие леса почти все
из черной ольхи, почва — песок и торф.
Не знаю, когда пошлю тебе это письмо, пошлю ког
да-нибудь с оказией. От тебя и Любы получил старые
письма от начала августа.
Понемногу у нас становится много общего; конфеты
и папиросы, которые мы покупаем в лавках в более или
менее далеких деревнях, сапожные щетки и ваксы;
иногда — кровати, мыло. Я ко всему этому привык, ,ц
мне это даже нравится, я могу заснуть,
когда рядо,м
разговаривают громко 5 человек, могу не умываться,
долго быть без чая, скакать утром в карьер, писать про
пуски рабочим, едва встав с кровати. Походная кровать
очень удобная вещь.
Я получил еще письма — от Жени, от Кузьминой-Ка
раваевой и от Вас. Гиппиуса.
430
4 сентября.
Опять воскресенье, все уехали, единственный день,
когда я могу сколько-нибудь отвлечься от отряда и на
писать письмо. Тебе его передаст на днях Конст. Алек
сеев. Глинка, очень милый, смелый и честный мальчик
(табельщик), потомок композитора. Положение услож
няется — все мы начинаем скверно относиться к началь
нику. Глинка, я думаю, расскажет что-нибудь об этом,
я не хочу писать, и так целые дни об этом разговари
ваем.
Если хочешь, пришли чего-нибудь вкусного вместе с
Любой — немного, чтобы Глинке было не тяжело вез
ти — для всех нас.
Как твое здоровье, я часто думаю о нем. У меня дав
но нет известий, мы живем в глуши. Позиция, которую
мы роем и обшиваем, интересная, многоверстная, рабо
чих уже 500 с лишком. Детям после войны будет инте
ресно играть в пулеметных гнездах.
Прилагаю письма к Любе и к Любови Александ
ровне.
Я озверел, полдня с лошадью по лесам, полям и бо
лотам разъезжаю, почти неумытый; потом — выпиваем
самовары чаю, ругаем начальство, дремлем или засыпа
ем, строчим в конторе, иногда на завалинке сидим и
смотрим на свиней и гусей. Во всем этом много хороше
го, но, когда это прекратится, все покажется сном. Со
вчерашнего дня в нашем распоряжении 5 казаков (для
порядку). Видимся с саперами, иногда приезжают из
штаба. Сегодня к вечеру я жду с нетерпением Егорова
и Идельсона, они поехали в штаб, и, я надеюсь, подло
жат свинью технику Брицу, о котором тоже может рас
сказать Глинка.
Я подумываю об отпуске, но весьма неопределенно,
не думаю, чтобы это случилось скоро.
Передай Глинке письмо от себя, от Любы и от Лю
бови Александровны, если она захочет написать. Гос
подь с тобой.
Саша.
В. ЛЕХ
Блок в Парохонске
В КНЯЖЕСКОЙ УСАДЬБЕ
Княжеское жилище, называемое палацц,— типич
ный старопольский помещичий дом с фронтоном, под
держиваемым белыми колоннами. Как заколдованные
рыцари, стерегут его великолепные пирамидальные то
поли. Но уже издали видны следы опустошения, произ
веденного войной.
Ведь это осень 1916 года, когда война стала повсе
дневным явлением, и опустошительные следы ее видне
лись повсюду, как знамения моровой заразы.
Поэтому окна в доме выбиты, клумбы запущены,
дворня разбежалась. В сенях стоит деревенский, креп
кий запах яблок. На винтовой лестнице следят за непро
шеным гостем глаза рыцаря с таинственного двойного
портрета: в какой-то момент рыцарь превращается
в даму времен рококо.
В прежних княжеских залах царит хаос и запус
тение: потухшая гладь зеркал в золоченых, роскошной
резьбы, рамах, немного отличающейся благородством
линий мебели в стиле ампир, продырявленная истори
ческая картина и тут же несколько походных кроватей
и пожитки, принадлежащие командному составу дружи
ны, штаб которой помещается в княжеской усадьбе.
За окнами опустошенного зала, превратившегося в
подозрительную ночлежку, раскинулся густой сад. В от
крытую дверь балкона слышно, как гулко ударяются о
землю падающие груши. Луна поднимается все выше.
Вдруг .в раскинутую, как сеть паука, тишину вонзается
золотой стрелою протяжный, сладостный звук и стру
ится непрерывной мелодией, наполненной рыданиями
сердца, приглушенными вздохами, едва слышными сте
наниями,— пока не замолкнет, поглощенный потоком
лунного света и тишиной.
— Кто же это играет? — спрашиваю старого слугу,
одного из тех добрых духов усадьбы, которые не оста
вили ее в тяжелые минуты.
—- Неизвестно. Каждый вечер играет в это время.
Но кто — неизвестно, — отвечает он таким тоном, как
будто в этих звуках, идущих неизвестно откуда, был
скрыт намек на какую-то местную тайну.
432
Осматривая зал, нахожу на дверях листок с фами
лиями его теперешних обитателей.
Среди других фамилий вижу — Александр Блок.
ФРОНТОВАЯ ЖИЗНЬ
Блока уже не было в штабе в Парохонске.
Когда по убийственной дороге через предательские
болота я добрался ночью в деревню Колбы15,— в низкой
полесской хате при скудном свете керосиновой лампы
была произнесена фамилия: Блок.
Был в военной форме дружины. Ничего, что могло
бы отличать поэта. Волосы подстрижены, застегнут до
последней пуговицы, молчаливый, с как бы окаменев
шим лицом. Странные зеленоватые глаза, по-детски
светлые, пушистые ресницы и сильная, широкоплечая,
мужественная фигура. Трудно, однако, было бы найти
более совершенный тип поэта, лицо, более отвечающее
внутреннему содержанию личности. Печатью Аполлона
отмечены черты его продолговатого лица.
Две высокие стрельчатые линии, поднимающиеся над
бровями, являются выражением далеких, почти незем
ных мыслей.
Внутренняя жизнь горит только в глазах. Узкие,
сжатые губы. Говорит «телеграфично», когда вспоми
наю о княжеской усадьбе:
— Падающие груши... И свирель... И этот странный
портрет...
С этого позднего вечера в заброшенном полесском
селе один за другим потянулись дни, однообразные и не
обычные, потому что отмеченные войной.
Как большие жуки, жужжат русские и немецкие
аэропланы, а вокруг них клубятся белые облачка разры
вающихся снарядов. По дорогам шныряют патрули,
проходят воинские части. По ночам кровенеют зарева
пожаров, на рассвете над дымкой тумана, стелющегося
над болотами, как видение сказочного града, возносит
ся силуэт Пинска. Безлюдная местность превратилась
сейчас в сплошное царство размокших болот, и война
барахтается в болоте, как кошмарное чудовище. Но, не
смотря на все, осень так прекрасна, как только она мо
жет быть на Полесье, и каждое утро звенит, как зо
лотой червонец.
Мы строим окопы, блиндажи — всю сложную сис
тему большой оборонительной позиции. На работу вы
433
езжаем по нескольку человек, верхом. Блок ездит вели
колепно. В лесах, на краю болот, встречаем сотни
оборванных, босых, продрогших от холода и сыро
сти сартов и финнов, роющих, как кроты, новые ли
нии окопов.
В это время в далекой северной столице есть жен
щина в золотистой короне волос, великая артистка с
пламенным голосом, несравненная Кармен, вознесенная
магией поэта выше всех женщин. В это время в Москве
Станиславский думает о постановке поэмы Блока «Роза
и Крест».
Поэт об этом почти не вспоминает. В молчании пе
реживает безумство человечества, влекущее за собой
всех. Иногда где-то пропадает. Пишет ли? Вероятно, в
одиночестве ищет душевного равновесия.
— Середина жизни самая трудная, — говорит он со
вздохом.
О поэзии нет и речи. Только один раз Блок сдается
на уговоры прочесть стихи. В полесской хате звучат
вдохновенные слова, произносимые неровным, глухим
голосом.
НАЧАЛЬСТВО И «ДАЧНИКИ»
Общество наше довольно странное: рядом с поэтом
Блоком — молодой, симпатичный еврей-астроном, та
лантливый архитектор, потомок композитора Глинки'5
и обозник — рубаха-парень с настоящей лошадиной
душой.
Мы вместе едим и спим, по вечерам выпиваем не
сметное количество чая и потчуем друг друга шоко
ладом.
Начальствуют над нами два инженера-поляка, само
отверженно выполняющие свои технические работы, не
видящие ничего, кроме позиционных сооружений.
Они не видят нищеты рабочих, ютящихся в сосед
нем селе, поставленных почти на положение рабов «об
щественной» организации дружины.
Нескольких интеллигентов, которые входят в состав
отряда, начальство считает «дачниками» и досаждает
им, как может.
В связи с этим жизнь становится тихим адом.
И отряд распадается. Блок возвращается в штаб
дружины в Парохонск.
434
В ШТАБЕ
В это время в усадьбе уже наладилась светская
жизнь. Старый князь чудаковат. Своей маленькой коре
настой фигурой он напоминает паука. Носит седые ба
кенбарды. Бесшумно проходит по дому, внезапно по
является на пороге комнаты, на повороте лестницы и
исчезает. Тем, которые заслужили его доверие, показы
вает грамоты, рескрипты, подписанные польскими ко
ролями, Петром Первым, Екатериной Второй, и по се
крету сообщает, что ему известна безошибочная система
игры в рулетку. Поэтому он с нетерпением ожидает
конца войны, чтобы разбить банк в Монте-Карло.
А княгиня, тридцатилетняя золотоволосая женщина,
даже во время войны не представляет себе жизни без
развлечений и общества. Поэтому она устраивает вече
ринки, на которых Блок — почетный гость.
К сожалению, поэт не оправдывает возлагаемых на
него надежд. Он с аппетитом пьет ароматный китайский
чай и кушает какие-то затейливые пирожные, но когда
княгиня обращается к нему с просьбой «написать ей
что-нибудь», говорит с детской искренностью:
— Скорее Фрика напишет стихи, чем я.
Фрика — любимая собака княгини.
На службе Блок — образцовый чиновник. Он мо
жет теперь влиять на улучшение быта рабочих и делает
это с усердием. Неслыханно аккуратен и систематичен.
Когда это вызывает удивление, говорит:
— Поэт не должен терять носовых платков.
АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ
Из статьи «Падший ангел»
В январе 1917 года морозным утром я, прикоманди
рованный Земгором к генералу М., объезжавшему с ре
визией места работ Западного фронта, вылез из ваго
на на маленькой станции, в лесах и снегах, и пошел к
городку фанерных бараков, где было управление дру
жины. Мне было поручено взять сведения о работавших
в дружине башкирах. Меня провели в жарко натоплен
ный домик, где стучали дактилографисты, и побежали
за заведующим. Через несколько минут, запыхавшись,
435
вошел заведующий, худой, красивый человек, с румя
ным от мороза лицом, с заиндевевшими ресницами. Все,
что угодно, но я никак не мог ожидать, что этот заведу
ющий окопными работами — Александр Блок. Он весе
ло поздоровался и сейчас же раскрыл конторские кни
ги. Когда сведения были отосланы генералу, мы пошли
гулять. Блок рассказывал мне о том, как здесь славно
жить, как он из десятников дослужился до заведующе
го, сколько времени в сутки он проводит верхом на ло
шади; говорили о войне, о прекрасной зиме...
Когда я спросил — пишет ли он что-нибудь, он отве
тил равнодушно: «Нет, ничего не делаю». В сумерки
мы пошли ужинать в старый, мрачный помещичий
дом, где квартировал Блок. В длинном коридоре мы
встретили хозяйку, увядшую женщину,— она посмот
рела на Блока мрачным глубоким взором и гордо кив
нула, проходя. Зажигая у себя лампу, Блок мне сказал:
«По-моему, в этом доме будет преступление».
Это была моя последняя встреча с Блоком.
В. А. ЗОРГЕНФРЕИ
Из воспоминаний «Александр Александрович
Блок»
В военной форме, с узкими
погонами «земсоюза»,
свежий, простой и изящный, как всегда, сидел Блок у
меня за столом весною 1917 года; в Петербург он вер
нулся при первой возможности, откровенно сопричис
лив себя к дезертирам. О жизни в тылу позиций вспоми
нал урывками, неохотно; «война — глупость, дрянь...» —
формулировал он, в конце концов, свои впечатления.
На вопрос, трудно ли ему приходилось, по должности
табельщика, с рабочими дружины, отвечал, что с ра
бочими имел дело и раньше, когда перестраивал дом у
себя в имении, и что ругаться он умеет. (Едва ли, ко
нечно, нужно это понимать в буквальном смысле. Пом
ню, как, по его словам, «ругался» он в 1920 году по
телефону, когда, дав согласие на участие в вечере и под
готовившись к выступлению, так и не дождался обещан
ного автомобиля: брань его состояла в попытке истол
ковать устроителям вечера, что такое обращение с ху
дожником «возмутительно».)
436
Надо надеяться, что «военный» период жизни Блока
будет освещен кем-либо из близко его наблюдавших.
В то время, весною 1917 года, Блок всецело отдался но
вому потоку. Творческие силы художника, казалось, дре
мали. Личные неудобства, и тогда уже ощутительные,
мало смущали его. Так, рассказывал он мне, что, сидя
на скамье на одном из московских бульваров, показался
он подозрительным двум солдатам; один пожелал арес
товать его; другой сказал, подумав, что — не стоит, и
оба ушли. Об этом случае А. А. вспоминал с мягкой
и сочувственной улыбкой.
Тогда же поступил он на службу в Высшую следст
венную комиссию, занятую разбором дел представите
лей бывшего правительства; насколько знаю, он заведо
вал редакцией стенографических отчетов и лично при
сутствовал при допросах министров. С этого года вооб
ще появился Блок «на людях» и стал встречаться,
по долгу службы, с представителями «здравого смыс
ла». <...>
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1917
14 апреля
<Москва>
Зап. книжка
Начало жизни?
Выезд из дружины в ночь на 17 марта. Встреча
с Любой в революционном Петербурге. <...>
Я — «одичал»: физически
(обманчиво), крепок,
нравственно расшатан (неврастения — д-р Каннабих).
Мне надо заниматься своим делом, надо быть внутренно
свободным, иметь время и средства для того, чтобы
быть художником. Бестолочь дружины (я не имею пра
ва особенно хулить ее, потому что сам участвовал в
ней), ненужность ее для государства.
Я не имею ясного взгляда на происходящее, тогда
как волею судьбы я поставлен свидетелем великой
эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой) я худож
ник, т. е. свидетель. Нужен ли художник демократии?
437
<17 апреля>
Зап. книжка
Станиславский — действительный художник, мо
жет быть, единственный в Художественном театре, ве
ликий.
Пускай себе еще повоюют. Каждый лишний день
войны уносит культуру. Когда эти тупицы очнутся, тог
да они, всегда ненавидевшие культуру, заметят, что
чего-то не хватает. Будут жалеть, что «кончилась вой
на» (этим объясняя). На самом деле им просто не бу
дет оттенения, потому что и мы станем, как они: по
шляками.
Сегодня вечером (скоро вот уже) еду в Петербург.
В «начало жизни» я почти не верю. Поздно.
22 апреля
Зап. книжка
Все будет хорошо. Россия будет великой. Но как дол
го ждать и как трудно дождаться.
Ал. Блок. 22.IV.1917
«Пишете ли вы или нет? — Он пишет.— Он не пи
шет. Он не может писать».
Отстаньте. Что вы называете «писать»? Мазать чер
нилами по бумаге? Это умеют делать все заведующие
отделами 13-й дружины. Почем вы знаете, пишу я или
нет? Я и сам это не всегда знаю,
29 апреля
Зап. книжка
Весь день я читал свои книги (хорошие книги) и
гулял.
30 апреля
Зап. книжка
<ЧЕРНОВИК ПИСЬМА К М. И. ТЕРЕЩЕНКО
Михаил Иванович.
Моя служба в 13-й инженерно-строительной дружи
не противна мне своей неопределенностью и беспол'ез-'
ностью. Срок отпуска истек, меня вызывают и грозят
откомандированием. Быть рядовым я не сумею, идти
в военное училище, кажется, поздно, да вряд ли из
меня выйдет полезный офицер. [Помогите мне найти
438
выход из этого положения. Если я вообще нужен, то,
вероятно, можно найти какое-нибудь применение и
моим силам сейчас, пока не кончена война: силам не
моим, собственно, а силам ратника II разряда 1902 го
да Блока.]
Выполнять свое назначение в таком положении я не
могу, так как я военнообязанный и не хочу укрывать
ся. Если найдете возможным, прошу Вас помочь мне
делом или советом найти выход из моего положе
ния.
Внимательное чтение моих книг и поэмы вчера и
сегодня убеждает меня в том, что я стоящий сочини
тель.
1 мая
Зап., книжка'
Мы (весь мир) страшно изолгались. Нужно
совершенно новое.
нечто
5 мая
Зап. книжка
В мамином письме — рецензия «Возмездия» из «Но
вой жизни» (первый отзыв, который я прочел в свобод
ной России, — меня радует, называют поэму «обще
ственной»). Газета, конечно, сомнительная — не чисто
демократическая, но я буду читать
ее, а никак не
«Речь».
Терещенко не отвечает, тут есть и то, что он не хочет.
Я обратился к нему не потому, что.он высокая инстан
ция, а потому что я его люблю и он по отношению ко
мне был всегда жестоко-честен. Но если он не хочет, я
не отступлюсь от своего «дезертирства»: я семь месяцев
валял дурака. Если меня спросят, «что я делал во вре
мя великой войны», я смогу, однако, ответить, что я де
лал дело: редактировал Ап. Григорьева, ставил «Розу
и Крест» и писал «Возмездие».
6 мая
Зап. книжка
Днем телефон от Идельсона. Вторично предлагает
быть редактором матерьялов Чрезвычайной следствен
ной комиссии17.
439
7 мая
Зап. книжка
По инструкции, комиссия представляет результаты
своих трудов Временному правительству. Идельсон осве
тил мне положение комиссии, после чего мы поехали в
Зимний дворец, где я познакомился с Муравьевым (Ни
колаем Константиновичем). Потом мы обошли много
зал. Большая часть — под лазаретом. Самое сильное
впечатление производит тронный зал, хотя вся материя
со ступеней содрана, а самый трон убран, потому что
солдаты хотели его сломать.
21 мая
Троицын день и воскресенье
Зап. книжка
Отдыхая от службы перед обедом, я стал разби
рать (чуть не в первый раз) ящик, где похоронена
Л. А. Дельмас. Боже мой, какое безумие, что все прохо
дит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья («сча
стья», да) с этой женщиной. Слов от нее почти не оста
нется. Останется эта груда лепестков, всяких сухих цве
тов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то боль
ших лепестков и листьев. Все это шелестит под руками.
Я сжег некоторые записки, которые не любил, когда по
лучал; но сколько осталось. И какие пленительные есть
слова и фразы среди груды вздора. Шпильки, ленты, цве
ты, слова. И все на свете проходит. Как она плакала на
днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к
ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности
на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это
мое жестокое (потому что минутное) старое волнение
вызвало только ее слезы<...> Бедная, она была со
мной счастлива. Разноцветные ленты, красные, розовые,
голубые, желтые, розы, колосья ячменя, медные, режу
щие, чуткие волосы, ленты, колосья, шпильки, вербы,
розы.
Никого нельзя судить. Человек в горе и в .унижении
становится ребенком. Вспомни Вырубову, она врет подетски, а как любил ее кто-нибудь. Вспомни, как подетски посмотрел Протопопов на Муравьева — снизу
вверх, как виноватый мальчишка, когда ему сказали:
«Вы, Александр Дмитриевич, попали в очень сложное
историческое движение». Он кивнул: «Совершенно вер
440
но». И посмотрел снизу вверх: никогда не забуду.
Вспомни, как Воейков на вопрос, есть ли у него защит
ник (по какому-то коммерческому иску к нему), опять
виновато по-детски взглянул и сказал жалобно: «Да у
меня никого нет».
Сердце, обливайся слезами жалости ко всему, и по
мни, что никого нельзя судить; вспомни еще, что гово
рил в камере Климович и как он это говорил: как пла
кал старый Кафафов; как плакал на допросе Белецкий,
что ему стыдно своих детей.
Вспоминай еще — больше, больше, плачь больше,
душа очистится.
22 мая
Духов день
Зап. книжка
Что-то нервы притупились от виденного и слышан
ного. Опущусь — и сейчас же поднимается этот сидя
щий во мне Р<аспутин>. Конечно уж, в Духов день.
Все, все они — живые и убитые дети моего века — си
дят во мне. Сколько, сколько их!
23 мая
Зап. книжка
После обеда — очарование Лесного парка, той доро
ги, где когда-то под зимним лиловым небом, пророча
щим мятежи и кровь, мы шли с милой — уже невеста
и жених.
25 мая
Дневник
Старая русская власть делилась на безответственную
и ответственную.
Вторая несла ответственность только перед первой,
а не перед народом.
Такой порядок требовал людей верующих (вера в
помазание), мужественных (нераздвоенных) и честных
(аксиомы нравственности). С непомерным же развити
ем России вглубь и вширь он требовал еще все повели
тельнее — гениальности.
Всех этих свойств давно уже не было у носителей
власти в России. Верхи мельчали, развращая низы. Все
это продолжалось много лет. Последние годы, по при
знанию самих носителей власти, они были уже совер
шенно растеряны. Однако равновесие не нарушалось.
441
Безвластие сверху уравновешивалось равнодушием сни
зу. Русская власть находила опору в исконных чертах
народа. Отрицанию отвечало отрицание. Так как опора
была только отрицательною, то, для того, чтобы вывести
из равновесия положение, надо было ждать толчка. Тол
чок этот, по громадности России, должен был быть
очень силен. Таковым оказалась война 1914—1917 года.
Надо помнить, однако, что старая русская власть опи
ралась на очень глубокие свойства русской души, на
свойства, которые заложены в гораздо большем коли
честве русских людей, в кругах гораздо более широких
(и полностью или частями), чем принято думать; чем
полагается думать «по-революционному». «Революцион
ный народ» — понятие не вполне реальное. Не мог сра
зу сделаться революционным тот народ, для которого,
в большинстве, крушение власти оказалось неожидан
ностью и «чудом»; скорее, просто неожиданностью, как
крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами,
как падение дома.
Революция предполагает волю; было ли действие
воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю,
была ли революция?
Все это — в миноре.
28 мая
Зап. книжка
<...> я написал письмо Любе; очень нехорошее
письмо, нехорошее — моей милой. Не умею писать ей.
Никогда не умел ее любить. А люблю.
Впечатления от выборов:
Звоночек — голос барышни: передайте Ал. Блоку.
Это принесли кадетскую рекламу.
Толпы народа на углах, повышение голоса, двое в
середине наскакивают друг на друга, кругом поплевы
вают и посмеиваются. Это — большевики агитируют.
Идет по улице большой серый
грузовик, на нем
стоят суровые рабочие и матросы под красным знаме
нем «Р. С. Д. П.» (золотом). Или — такой же разу
крашенный, на нем солдаты, матросы, офицеры, жен
щины, одушевленные, красивые. Это — социалистический
блок.
Я думал много и опустил в урну список № 3 (с.-р.
с меньшевиками). Узнав об этом, швейцар остался дово
лен. Кажется, и я поступил справедливо.
442
Жить — так жить. И надо о них, бедных и могучих,
всегда помнить.
Ночь на 1 июня
Дневник
Труд — это написано на красном знамени револю
ции. Труд — священный труд, дающий людям жить,
воспитывающий ум и волю и сердце. Откуда же в нем
еще проклятие? А оно есть. И на красном знамени на
писано не только слово труд, написано больше, еще
что-то.
4 июня
Дневник
Громовое ура на Неве. Разговор с милой о «Новой
Жизни». Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой по
стоянной боли в спине.
16 июня
Дневник
Пустые поля, чахлые поросли, плоские — это обы
вательщина. Распутин — пропасти, а Штюрмер (много
чести) — плоский выгон, где трава сглодана коровами
(овцами?) и ковриги. Только покойный Витте был если
не горой, то возвышенностью; с его времени в прави
тельстве этого больше не встречалось: ничего «высоко
го», все «плоско», а рядом — глубокая трещина (Распу
тин), куда все и провалилось. <...>
Зал полон народу, сзади курят. На эстраде — Чхе
идзе, Зиновьев (отвратительный), Каменев, Луначар
ский. На том месте, где всегда торчал царский порт
рет,— очень красивые красные ленты (они — на всех сте
нах и на люстрах) и рисунок двух фигур: одной — во
инственной, а другой — более мирной, и надпись — че
рез поле—С<ъезд> С<оветов> Р<абочих> и С<олдатских> Д<епутатов>. <...>
Потом я долго сидел в столовой, пил чай (черный
хлеб и белые кружки) и говорил с молодым преобра
женским солдатом, который хорошо, просто и довер
чиво рассказал мне о боевой жизни, наступлении, око
пах, секретах, лисьих норах; как перед наступлением
меняется лицо (у соседа — синее), как потом надо вла
деть собой, как падают рядом и как это странно (толь
ко что говорил с человеком, а уж он — убит). Что он хо
443
тел «приключений» и с радостью пошел, и как потом
приключений не вышло, а трудно (6 часов в секрете на
20-градусном морозе). И еще — о земле, конечно; о по
мещиках Рижского уезда, как барин у крестьянина же
ну купил, как помещичьи черкесы загоняли скотину за
потраву, о чересполосице, хлебе, сахаре и прочем. Хоро
шо очень.
19 июня
Дневник
Ненависть к интеллигенции и прочему, одиночест
во. Никто не понимает, что никогда не было тако
го образцового порядка и что этот порядок величаво
и спокойно оберегается ВСЕМ революционным на
родом.
Какое право имеем мы (мозг страны) нашим дрян
ным буржуазным недоверием оскорблять умный, спокой
ный и много знающий революционный народ?
Нервы расстроены. Нет, я не удивлюсь еще раз, ес
ли нас перережут, во имя ПОРЯДКА.
«Нервы» оправдались отчасти. Когда я вечером вы
шел на улицу, оказалось, что началось наступление, на
ши прорвали фронт и взяли 9000 пленных, а «Новое
время», рот которого до сих пор не зажат (страшное рус
ское добродушие!), обливает в своей вечерке русские
войска грязью своих похвал. Обливает Керенского по
моями своего восхищения. Улица возбуждена немного.
В первый раз за время Революции появились какие-то
верховые солдаты, с красными шнурками, осаживаю
щие кучки людей крупом лошади.
20 июня
Зимний дворец
Зап. книжка
Комиссия в самом определении своем носит понятие
чрезвычайности. Потому и отчет ее должен быть чрез
вычайным. Он должен соединить в себе деловую точку
зрения с революционным призывом. Отчет, пользующий
ся тщательно проверенным матерьялом, добытым в те
чение работы комиссии, должен быть проникнут весь с
начала до конца русским революционным пафосом, ко
торый отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и
весь величавый романтизм наших дней.
444
Простым «деловым» отчетам комиссия не отчитается
перед народом, который ждет от всякого нового Револю
ционного учреждения новых слов. Нельзя забывать, что
Демократия опоясана бурей.
23 июня
Дневник
В нашей редакционной комиссии революционный дух
не присутствовал. Революция там не ночевала. С дру
гой стороны, в городе откровенно поднимают голову юн
кера— ударники, империалисты, буржуа, биржевики,
«Вечернее время». Неужели? Опять — в ночь, в ужас, в
отчаянье?
3 июля
Дневник
<...> на улице говорят: «Долой Временное прави
тельство», хвалят Ленина. Через Николаевский мост
идут рабочие и Финляндский полк под командой офи
церов, с плакатами: «Долой Временное правительст
во». Стреляют (будто бы пулеметы). Также идет Мос
ковский полк и пулеметная рота (рассказывают на ули
це). Я слышу где-то далеко «ура». На дворе — тоскли
вые обрывки сплетен прислуг. Не спит город.
4 июля
Дневник
Сейчас (пока я пишу это) на улице выстрел. По го
роду носятся автомобили, набитые солдатами, торчат
штыки. <...>
Один автомобиль был очень красив сегодня (ма
ленький, несется, огромное красное знамя, и сзади пу
лемет). Много пулеметов на грузовиках. Красные пла
каты. <...>
Как я устал от государства, от его бедных перспек
тив, от этого отбывания воинской повинности в разных
видах. Неужели долго или никогда уже не вернуться к
искусству?
8 июля
Дневник
Всякая мысль прочна и завоевательна только тогда,
когда верна основная схема ее, когда в ее основании ра
зумеется чертеж сухой и единственно возможный. При
нахождении чертежа нельзя не руководствоваться ве
445
ковой академической традицией, здравым и, так ска?
зать, естественным разумом.
•Что мыслится прежде всего, когда думаешь о до
кладе высокого государственного учреждения — След
ственной комиссии, долженствующей вынести приго
вор старому 300-летнему режиму,— учреждению еще
более высокому — Учредительному собранию нового ре
жима?
Мыслится русская речь, немногословная, спокой
ная, важная, веская, понятная <...> Такую речь пой
мет народ (напрасно думать, что народ не поймет че
го-нибудь настоящего, верного), а популяризации — не
поймет.
Всякая популяризация, всякое оригинальничанье,
всякое приспособление заранее лишает мысль ее твор
ческого веса,
разжижает ее, делает шаткой, студе
нистой. Caveant Academia, ne quid ratio detriment!
.
*
capiat
Найденный верно чертеж можно спокойно вручить
для разработки всяким настоящим рабочим рукам. Луч
ше — талантливым; но личных талантов бог не требует.
Он требует верности, добросовестности и честности. Ес
ли будет работать талант, обладающий этими качества
ми (и, кроме того, в данном случае, государственным
умом), то он сумеет вырастить на сухих прутьях благо
ухающие свежие и красные цветы Демократии. («Талан
тик» только нагадит.) Если не будет таланта, чертеж
останется верным, а Народ примет милостиво и простой
и честный рабочий труд.
Нельзя оскорблять никакой народ приспособлением,
популяризацией. Вульгаризация не есть демократиза
ция. Со временем Народ все оценит и произнесет свой
суд, жестокий и холодный, над всеми, кто считал его
ниже его, кто не только из личной корысти, но из сво
его <...> интеллигентского недомыслия хотел к нему
«спуститься». Народ—наверху; кто спускается, тот про
валивается. <...>
Это — моя мысль (после ванны), все еще засоряю
щаяся злостью. Ее надо очистить, заострить и пустить
оперенной стрелой, она — коренная и хорошая. ■
Прелесть закатного неба, много аэропланов в выши
не, заграница на Карповке, грусть воспоминаний в Бо
таническом саду и около казармы, наши окна с Любой.
* Будь на страже, Академия, да не потерпит разум в чем-либо
ущерба (лат.).
446
12 июля
Дневник
«Отделение» Финляндии и Украины сегодня вдруг
испугало меня. Я начинаю бояться за «Великую Рос
сию». Вчера мне пришлось высказать Ольденбургу18, что
в сущности, национализм, даже кадетизм — мое по
крови, и что стыдно любить «свое»<...>
Если распылится Россия? Распылится ли и весь «ста?рый мир» и замкнется исторический процесс, уступая ме
сто новому (или — иному); или Россия будет «служан
кой» сильных государственных организмов? <...>
На фронте, по-видимому, очень неблагополучно, и
на западном, судя по сегодняшнему сообщению. Я попрежнему «не могу выбрать». Для выбора нужно дейст
вие воли. Опоры для нее я могу искать только в небе,
но небо — сейчас пустое для меня (вся моя жизнь под
этим углом, и как это случилось). То есть, утвердив се
бя как художника, я поплатился тем, что узаконил, кон
статировал середину жизни — «пустую» (естественно),
потому что — слишком полную содержанием преходя
щим. Это — еще не «мастер» (Мастер).
13 июля
Дневник
Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не
пойду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем
гордиться, я ничего не понимаю.
Я могу шептать, а иногда — кричать: оставьте в по
кое, не мое дело, как за революцией наступает реакция,
как люди, не умеющие жить, утратившие вкус жизни,
сначала уступают, потом пугаются, потом начинают пу
гать и запугивают людей, еще не потерявших вкуса, еще
не «живших» «цивилизацией», которым страшно хочет
ся пожить, как богатые.
Поезд Приморской ж. д.
в Озерки
Зап. книжка
Буржуем называется всякий, кто накопил какие бы
то ни было ценности, хотя бы и духовные. Накопление
духовных ценностей предполагает предшествующее ему
накопление материальных. Это — «происхождение» дог
мата, но скоро вопрос о -vsvefiig’e,
* как ему и свой
Генезисе (греч.)..
447
ственно, выпадает, и первая формула остается как
догмат.
Этот догмат воскресает во всякой революции, под
влиянием напряжения и обострения всех свойств ду
ши. Его явление знаменует собой высокий подъем, взлет
доски качелей, когда она вот-вот перевернется вокруг
верхней перекладины. Пока доска не перевернулась, это
минута, захватывающая дух, если она перевернулась —
это уже гибель. Потому догмат о буржуа есть один из
самых крайних и страшных в революции — ее высшее
напряжение, когда она готова погубить самою себя.
Задача всякого временного правительства — удер
живая качели от перевертывания, следить, однако, за
тем, чтобы размах не уменьшался. То есть довести
заночевавшую страну до того места, где она найдет
нужным избрать оседлость и вести ее все время по краю
пропасти, не давая ни упасть в пропасть, ни отступить на
безопасную и иеобрывистую дорогу, где страна затос
кует в пути и где Дух Революции отлетит от нее.
Римская скамья в пустом Шуваловском парке19, пос
ле купанья (обожжен водой).
Ложь, что мысли повторяются. Каждая мысль нова,
потому что ее окружает и оформливает новое. «Чтоб
он, воскреснув, встать не мог» (моя), «Чтоб встать он
из гроба не мог» (Лермонтов, сейчас вспомнил) — со
вершенно разные мысли. Общее в них — «содержание»,
что только доказывает лишний раз, что бесформенное
содержание, само по себе, не существует, не имеет ве
са. Бог есть форма, дышит только наполненное сокро
венной формой.
14 июля
Дневник
Вы меня упрекаете в аристократизме? Но аристо
крат ближе к демократу, чем средний «буржуа». <...>
Занятие А. Н. Хвостовым (Толстым): противно и ин
тересно вместе. Вот придворные помои, гнусные сенса
ции, жизнь подонков общества во всей ее наготе.
16 июля
Дневник
Как всегда бывает, после нескольких месяцев пре
бывания напряженного в одной полосе, я притупился,
перестал расчленять, события пестрят в глазах, проти
448
воречивы; т. е. это утрата некоторая пафоса, в данном
случае революционного. Я уже не могу бунтовать про
тив кадет и почитываю прежде непонятное в «Русской
свободе». Это временно, надеюсь. Я ведь люблю кадет
по крови, я ниже их во многом (в морали, прежде все
го, в культурности потом), но мне стыдно было бы быть
с ними.
23 июля
Дневник
Между прочим: юнкера Николаевского кавалерий
ского училища с офицерами пили за здоровье царя.
Отчего же после этого хулить большевиков, ужасать
ся перед нашим отступлением, перед дороговизной, и пр.,
и пр., и пр.? Ничтожная кучка хамья может провонять
на всю Россию.
Боже, боже, — ночь холодная, как могила. Швейцар
сегодня рассказывал мне хорошо об офицерском хам
стве. Вот откуда идет «разложение армии». Чего же
после этого ждать?
24 июля
Дневник
Что же? В России все опять черно и будет чернее
прежнего?
27 июля
Дневник.
Записывая все эти мелочи, доступные моему наблю
дению, я, однако, записываю, как «повернулась исто
рия». Я хочу подчеркнуть, как это заметно даже в ме
лочах (не говоря о крупном).
И все-таки, при всей напряженности, думаешь мину
тами постоянное: «Хорошо бы заняться серьезным де
лом — искусством». «Давно, лукавый раб...»
Что это в Шуваловском парке? Молодость, невеста,
белая лошадь, вечерние тени, скамья в лощине.
23 июля
Дневник
Что же, действительно все так ужасно или... Погуби
ла себя революция?
15. А. А. Блок
449
3 августа
Дневник
Происходит ужасное: смертная казнь на фронте, ор
ганизация боеспособности, казаки, цензура, запреще
ние собраний. Это — общие слова, которые тысячью
дробных фактов во всем населении и в каждой душе
пылят. Я пошел в «Лигу русской культуры», я буду чи
тать «Русскую волю» (попробую; у «социалистов» уже
не хватает информации, они вышли из центра и не за
хватывают тех областей, в которых уверенно и спокой
но ориентируются уже «буржуа»; «их» день), я, как
всякий, тоже — игрушка истории, обыватель. Но какой
полынью, болью до сладости все это ложится на на
ши измученные войной души! Пылью усталости, вот
этой душной гарью тянет, голова болит, клонится. <...>
Еще темнее мрак жизни вседневной, как после яр
кой... «Трудно дышать тому, кто раз вздохнул возду
хом свободы». А гарь такая, что, по-видимому, вокруг
всего города горит торф, кусты, деревья. И никто не
тушит. Потушит дождь и зима.
6 августа
Дневник
Между двух снов:
— Спасайте, спасайте!
— Что спасать?
— «Россию», «Родину», «Отечество», не знаю, что
и как назвать, чтобы не стало больно и горько и стыд
но перед бедными, озлобленными, темными, обижен
ными!
Но — спасайте! Желто-бурые клубы дыма уже под
ходят к деревням, широкими полосами вспыхивают кус
ты и травы, а дождя бог не посылает, и хлеба нет, и то,
что есть, сгорит.
Такие же желто-бурые клубы, за которыми тление
и горение (как под Парголовым и Шуваловым, отчего
по ночам весь город всегда окутан гарью), стелются в
миллионах душ, пламя вражды, дикости, татарщины,
злобы, унижения, забитости, недоверия, мести — то там,
то здесь вспыхивает; русский большевизм гуляет, а дож
дя нет, и бог не посылает его!
Боже, в какой мы страшной зависимости от Твоего
хлеба! Мы не боролись с Тобой, наше «древнее благо
честие» надолго заслонило от нас промышленный
путь; Твой Промысл был для нас больше нашего про
450
мысла. Но шли годы, и мы развратились иначе, мы ос
тались безвольными, и вот теперь мы забыли и Твой
Промысл, а своего промысла у нас по-прежнему нет,
и мы зависим от колосьев, которые Ты можешь смять
грозой, истоптать засухой и сжечь. Грозный Лик Твой,
такой, как на древней иконе, теперь неумолим перед
нами!
7 августа, проснувшись
Дневник
И вот задача русской культуры — направить этот
огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емель
ки превратить в волевую музыкальную волну; поста
вить разрушению такие преграды, которые не ослабят
напора огня, но организуют этот напор; организовать
буйную волю; ленивое тление, в котором тоже таится
возможность вспышки буйства, направить в распутин
ские углы души и там раздуть его в костер до неба, что
бы сгорела хитрая, ленивая, рабская похоть.— Один из
способов организации — промышленность («грубость»,
лапидарность, жестокость первоначальных способов).
12 августа
Дневник
Ночь (на воскресенье) производит впечатление рабо
чей, городской шум еще не улегся, гудки, горят фонари
над заводами. А мерцающие вспышки, желтые, а иногда
бледные, охватывающие иногда большую полосу неба,
продолжаются, и мне начинает казаться, что за город
ским гулом я слышу еще какой-то гул.
15 августа
Дневник
Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры
первой революции захватили нас и вовлекли в водово
рот. Я первый, как давно тайно хотевший гибели, во
влекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры
и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для
которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недо
зволенного к дозволенному) был мучителен, труднее,
чем мне. За миновавшей вьюгой открылась железная
пустота дня, продолжавшего, однако,
грозить новой
вьюгой, таить в себе обещания ее. Таковы были междуреволюционные годы, утомившие и истрепавшие душу и
тело. Теперь — опять налетевший шквал (цвета и запа
ха еще определить не могу).
451
21 августа
Дневник
На улицах возбуждение (на углах кучки, в трамвае
дамы разводят панику, всюду говорится, что немцы
придут сюда, слышны голоса: «Все равно голодная
смерть»), К вечеру, как будто, возбуждение улеглось на
улице (но воображаю, как работает телефон!), потому
что пошел тихий дождь.
24 августа
Дневник
Резкий ветер, холодно, испанский закат, но черная,
пустынная, железная ночь.
28 августа
Дневник
Экстренные выпуски газет о Корниловском загово
ре. <...>
Слух, что Корнилов идет на Петербург.
Свежая, ветряная, то с ярким солнцем, то с грозой
и ливнем, погода обличает новый взмах крыльев рево
люции.
29 августа
Дневник
Безделье и гулянье по Невскому — настроение улиц,
кронштадтцы.
Если бы исторические события не были так крупны,
было бы очень заметно событие сегодняшнего дня, кото
рое заставляет меня решительно видеть будущее во Вре
менном правительстве и мрачное прошлое — в генерале
Корнилове и прочих. Событие это — закрытие газеты
«Новое время». Если бы не всё, надо бы устроить пра
здник по этому поводу. Я бы выслал еще всех Сувори
ных, разобрал бы типографию, а здание в Эртелевом пе
реулке опечатал и приставил к нему комиссара: это —
второй департамент полиции, и я боюсь, что им удастся
стибрить бумаги, имеющие большое значение.
15 октября
Дневник
Два телефона с 3. Н. Гиппиус (и Мережковским).
Я отказался от савинковской газеты («Час»)20.
452
19 октября
Дневник
Вчера — в Совете рабочих и солдатских депутатов
произошел крупный раскол среди большевиков. Зиновь
ев, Троцкий и пр. считали, что выступление 20-го нуж
но, каковы бы ни были его результаты, и смотрели на
эти результаты пессимистически. Один только Ленин
верит, что захват власти демократией действительно лик
видирует войну и наладит все в стране.
Таким образом, те и другие — сторонники выступ
ления, но одни — с отчаянья, а Ленин — с предвидень
ем доброго.
А. БЛОК
Письма
МАТЕРИ
19 марта. Вечером. 1917. <Петроград>.
Мама, сегодня приехал я в Петербург днем, нашел
здесь одну тетю, завтракали с ней и обедали, рассказы
вали друг другу разные свои впечатления. Я довольно
туп, плохо все воспринимаю, потому что жил долго бес
смысленной жизнью, без всяких мыслей, почти расти
тельной. Здесь сегодня яркое солнце и тает. Отдохну не
сколько дней и присмотрюсь. Несмотря на тупость, все
происшедшее меня радует.— Произошло то, чего никто
еще оценить не может, ибо таких масштабов история
еше не знала. Не произойти не могло, случиться могло
только в России.
Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность,
если она и предстоит, освещена, чего очень давно не
было, на нашей жизни, пожалуй, ни разу. Все бесчис
ленные опасности, которые вставали перед нами, теря
лись в демоническом мраке. Для меня мыслима и при
емлема будущая Россия, как великая демократия (не
непременно новая Америка). Все мои пока немногочис
ленные дорожные впечатления от нового строя — самые
лучшие, думаю, что все мы скоро привыкнем к тому, что
чуть-чуть «шокирует».
453
Впрочем, я еще думаю плохо. Я очень здоров, чрез
мерно укреплен верховой ездой, воздухом и воздержа
нием, так что не могу еще ясно видеть сквозь собствен
ную невольную сытость (это мой способ применяться к
среде).
Думаю съездить к тебе; вообще, могу пользоваться
отпуском месяц. Очень жду приезда Любы, которая не
пишет ни тете, ни мне.
Господь с тобой.
Саша.
20 марта
Сейчас встал, чувствую только, что приятно быть во
всем чистом.
МАТЕРИ
23 марта 1917. <Петроград>.
Мама, три дня я просидел, не видя никого, кроме те
ти, сознавая исключительно свою вымытость в ванне и
сильно развившуюся мускульную систему. Бродил по
улицам, смотрел на единственное в мире и в истории
зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на
нечищенных улицах без надзора. Необычайное сознание
того, что все можно, грозное, захватывающее дух и
страшно веселое. Может случиться очень многое, мину
та для страны, для государства, для всяких «собствен
ностей» — опасная, но все побеждается тем сознанием,
что произошло чудо и, следовательно, будут еще чуде
са. Никогда никто из нас не мог думать, что будет сви
детелем таких простых чудес, совершающихся еже
дневно.
Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки. Ка
залось бы, можно всего бояться, но ничего страшного
нет, необыкновенно величественна вольность, военные
автомобили с красными флагами, солдатские шинели с
красными бантами. Зимний Дворец с красным флагом
на крыше. Выгорели дотла Литовский замок и Окруж
ной суд, бросается в глаза вся красота их фасадов, вы
лизанных огнем, вся мерзость, безобразившая их внутри,
выгорела. Ходишь по городу, как во сне. Дума вся за
несена снегом, перед ней извозчики, солдаты, автомо
биль с военным шофером провез какую-то старуху с
костылями (полагаю, Вырубову) — в крепость. Вчера
я забрел к Мережковским, которые приняли меня очень
454
хорошо и ласково, так что я почувствовал себя челове
ком (а не парнем, как привык чувствовать себя на фрон
те). Обедал у них, они мне рассказали многое, так что
картина переворота для меня более или менее ясна: не
что сверхъестественное, восхитительное.
Билеты на ж. д. разобраны надолго, так что выехать
к тебе трудно. Пока я жду Любу, которая, вероятно,
сейчас у тебя, и все вопросы оставляю открытыми, по
тому что решительно не знаю, что делать с собой. От
пуск у меня до субботы Фоминой (на законном основа
нии), но я бы охотно не возвращался в дружину, если
бы нашел здесь подходящее дело. Со вчерашнего дня
мои поросшие мохом мозги зашевелились, но придумать
я еще ничего не могу, только чувствую, что все можно.
Вчера я получил из дружины твое письмо о Лили-ной, и тетя получила. Как это я поеду на Фоминой в
Москву — не знаю.
Сейчас мне позвонил Идельсон. Оказывается, он че
рез день после меня совсем, уехал из дружины, получив
вызов от Муравьева, и назначен секретарем Верховной
Следственной Комиссии. Будут заседать в Зимнем Двор
це. Приглашает меня, не хочу ли я быть одним из ре
дакторов (это значит, сидеть в Зимнем Дворце и быть в
курсе всех дел). Подумаю. Сейчас (говорит Идельсон) —
вся Литейная и весь Невский запружены народом,
матросы играют марш Шопена. Гробы красные, в ту
минуту, когда их опускают в могилу на Марсовом по
ле, производится салют с крепости (путем нажатия
электрической кнопки).
Сейчас пойду на улицу — смотреть, как расходятся.
Господь с тобой.
Саша.
МАТЕРИ
2 апреля 1917. Петербург.
Мама, в этом году Пасха проходит так безболезнен
но, как никогда. Оказывается, теперь только, что наси
лие самодержавия чувствовалось всюду, даже там, где
нельзя было предполагать. Ночью вчера я был у Исакиевского собора. Народу было гораздо меньше, чем
всегда, порядок очень большой. Всех, кого могли, впу
стили в церковь, а остальные свободно толпились на
площади, не было ни жандармских лошадей, создаю
455
щих панику, ни тучи великосветских автомобилей, не
дающих ходить. Иллюминации почти нигде не было, с
крепости был обычный салют, и со всех концов города
раздавалась стрельба из ружей и револьверов — стре
ляли в воздух в знак праздника. Всякий автомобиль
останавливается теперь на перекрестках и мостах сол
датскими пикетами, которые проверяют документы, в
чем есть свой революционный шик. Флаги везде только
красные, «подонки общества» присмирели всюду, что ра
дует меня даже слишком — до злорадства.
Третьего дня Немирович-Данченко пригласил нас с
Добужинским обедать вместе у Донона, но самому ему
неожиданно пришлось уехать (из-за трудности попасть
на железную дорогу), так что мы с Добужинским очути
лись у Донона вдвоем. Туда же зашли случайно из Зим
него Дворца Александр Бенуа и Грабарь, и мы очень
мило пообедали вчетвером; сзади нас
сидел великий
князь Николай Михайлович — одиноко за столом (быв
ший человек: он давно мечтал об участии в революции
и был замешан в убийстве Распутина). Подошел к нему
молодой паж (тоже «бывший», а ныне — «воспитанник
школы для сирот павших воинов»). На довольно обык
новенный обед (прежде так было в среднем ресторане)
мы истратили по 12 рублей. А у нас в квартире хоро
шее пасхальное кушанье.
Мне звонила на днях Поликсена Сергеевна. Катя
совсем больна от ухаживаний за отцом, который теперь
находится в лечебнице на Песках, а Наталья Иванов
на, тоже больная, ездит к нему каждый день.
Еще звонили мне Зоргенфрей и Ал. Н. Чеботаревская, которую я увижу завтра у Ремизовых.
Сегодня утром приходил Мейерхольд. Кинематогра
фическая фирма просит «Розу и Крест» (после Художе
ственного театра), надо не продешевить.
Все, с кем говоришь и видишься, по-разному озабо
чены событиями, так что воспринимаю их безоблачно
только я один, вышвырнутый из жизни войной. Когда
приглядишься, вероятно, над многим придется призаду
маться. Впрочем, события еще далеко не развернулись,
что чувствуют более или менее все.
Я забыл написать, что у меня на столе лежит дав
но письмо Ремизова, где сказано: «Я очень благодарен
Александре Андреевне: единственный человек принял
участие в моей ратной судьбе. Освобожден я по стать
ям» таким-то.
456
Вчера пришла телеграмма от Франца тете — он бес
покоится о тебе. Мы послали ему успокоительную теле
грамму.
Сегодня яркий весенний день. У меня стоит кор
зина мелких красных роз от Любови Александровны.
Эти дни я много ходил по книжным магазинам, так
как мне поручено купить книг для рабочих.
Люба много спит, отдыхает, иногда бывает грустная,
Господь с тобой.
Саша.
Сейчас принесли мне большую корзину ландышей —
неизвестно откуда.
Л. И. КАТОНИНУ
19 апреля 1917. Петербург.
Многоуважаемый Леонид Иванович21.
Будучи в санатории у матери, я показался доктору,
который нашел у меня нейрастению; вот почему я об
манул Вас и не приехал в субботу на Фоминой. При
знаюсь Вам, что моя малая полезность дружине часто
тяготит меня, но я попал в какой-то нравственный ту
пик, откуда трудно найти выход. На днях надеюсь по
слать Вам еще две книги — вместе с последней парти
ей книг для рабочих, адресованной А. Я. Вакману. Не
знаю, видели ли Вы книги, я старался подбирать их
разнообразно и советовался с опытными людьми.
Передайте, пожалуйста, А. А. Надеждину, что, бу
дучи в Москве, куда вызвал меня Художественный
театр, я дважды пытался застать Конкордию Иванов
ну, но ее не было дома — раз в 4 часа, а другой —
в 6 часов.
Жизнь кругом совершенно необычайная, трудная,
грозная и блистательная. Вчера в день Интернациона
ла город представлял зрелище, какого мы никогда не ви
дали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок
нет, точно Венеция. При всем том тишина и порядок,
благодаря отсутствию полиции. «Буржуа» только и де
лают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина,
то анархии. В те редкие минуты, когда меня отпуска
ет отупение, я мог бы с уверенностью сказать, что может
произойти (и произойдет) еще многое, но все не страш
но, а это «не страшно» как-то осмысливает пестроту со
457
бытий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их
несвязность (между прочим, об этом «не страшно» те
перь думает и Горький).
Преданный Вам Ал. Блок.
МАТЕРИ
19 июня 1917. <Петроград>.
Мама, ты мне прислала очень милые «кадетские»
стишки (к ш-11 Лурье); но меня ужасно беспокоит все
кадетское и многое еврейское, беспокоит благополучием,
неумением и нежеланием радикально перестроить строй
души и головы. Здесь, у сердца Революции, это, конеч
но, особенно заметно: вечные слухи и вечная паника
(у кадетов она выражается в умной иронии, а у домо
владельцев и мелких мещан, вроде прислуги, чиновни
ков и пр.,— в отъездах на дачу, запирании подъездов
и пр., но, по существу; разницы нет). На деле — город
все время находится в состоянии такого образцового
порядка, в каком никогда не был (мелкие беспорядки
только подчеркивают общий порядок), и охраняется
ежечасно всем революционным народом, как никогда
не охранялся. Этот факт — сам по себе — приводит
меня иногда просто в страшное волнение, вселяет осо
бый род беспокойства; я чувствую страшное одиноче
ство, потому что ни один интеллигентный человек —
умнее ли он или глупее меня — не может этого понять
(по крайней мере я встречаюсь с такими). Кроме того,
я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро)
народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интел
лигенции не понять (а именно — с социалистической
психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет
так же спокойно и величаво вешать и грабить интелли
гентов (для водворения порядка, для того, чтобы очис
тить от мусора мозг страны).
Я это пишу под впечатлением дворца, в котором (в
противоположность крепости) я ненавижу бывать — это
царство беспорядка, сплетен, каверз, растерях.
За эти дни я был на Съезде Советов С. и Р. Д., в
пленарном заседании, где Муравьев делал доклад о по
ложении нашей работы. Перед этим говорил америка
нец— представитель Конфедерации труда; он долго
«поучал» собрание, которое сохраняло полное величие,
свойственное русским (смеялись тихо, скучали не слиш
ком заметно, для приличия аплодировали). Американец
458
обещал всякую помощь, только бы мы зоевали и учи
лись; Чхеидзе, отвечая на это «приветствие», сказал ко
ротко и с железным добродушием: «Вы вот помогите
нам главное поскорее войну ликвидировать». Тут уж
аплодисменты были не американские. Я думал, слушая:
давно у них революции не было. Речь Муравьева, боль
шую и довольно сухую, приняли очень хорошо — вни
мательно и сочувственно.
На другой день допрашивали в
крепости беднягу
Виссарионова и Протопопова, которого надо было раз
влечь (он изнервничался, запустил в поручика чайни
ком, бился в стену головой и пр.,— ужасный невра
стеник). Развлекли немножко. Было очень душно, и
грозы. Я работаю очень много. Господь с тобой.
Саша.
П. Б. СТРУВЕ
<30 июля 1917. Петрограду.
Глубокоуважаемый Петр Бернгардович.
Тщательно взвесив для себя Ваше предложение всту
пить в число членов «Лиги Русской Культуры», я пришел
к заключению, что только одно обстоятельство могло
бы служить для меня препятствием: это обстоятельство
выражается конкретно и символически в отсутствии
среди учредителей имени Горького, или говоря еще
больнее и острее: есть М. В. Родзянко и нет Горького.
Понимая всю фактическую невозможность совмещения,
принимая во внимание всю полемику июльских дней, не
принадлежа ни к какой партии, я, тем не менее, воспри
нимаю это болезненно и остро, имею потребность ска
зать, что нужно изыскать какие-то чрезвычайные сред
ства для обретения Горького, хотя бы для того, чтобы
его имя прошло через «Лигу Русской Культуры» (почеловечески, что ли, как это делается, избрать «почет
ным членом», а потом — пусть отказывается и ругает
ся). Ведь первоначально нужно, чтобы родился звук,
который потом может оформиться, облечься в плоть
«слова» или «дела», или не оформиться — остаться зву
ком и отлететь; но дело в том, что всякий скажет, что
в истории русской культуры имя автора «Исповеди» и
«Детства» знаменательнее, чем имя Председателя IV
Думы, что бы ни произошло.
Знаю, что эта боль — не только моя, личная, и что
она выразилась, например, еще на днях в письме С. Ф.
459
Ольденбурга, одного из учредителей Лиги; и потому,
зная это, я с благодарностью принимаю Ваше пригла
шение и прошу Вас передать мою глубокую благодар
ность Временному Комитету Лиги.
Что касается вопроса об участии моем в первом пуб
личном собрании, то я хочу этого, думаю об этом серь
езно и буду думать, но боюсь, что, кроме моих постоян
ных занятий (я редактирую стенографические отчеты
Чрезвычайной Следственной Комиссии), у меня могут
теперь как раз явиться еще более спешные и ответствен
ные (в той же Комиссии); так что (в этом случае и при
том разъединении, которое существует в моей собствен
ной душе) я не сумею ничего обдумать и написать без
ущерба для служебной работы.
Искренно преданный Вам, Ал. Блок.
М. ГОРЬКИЙ
А. А. Блок
...Иногда мне кажется, что русская мысль больна
страхом перед самою же собой; стремясь быть внеразумной, она не любит разума, боится его.
Хитрейший змий В. В. Розанов горестно вздыхает
в «Уединенном»:
«О, мои грустные опыты! И зачем я захотел
все
знать? Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся».
У Л. Толстого в «Дневнике юности» 51 г. 4.V су
рово сказано:
«Сознание — величайшее моральное зло, которое
только может постичь человека».
Так же говорит Достоевский:
«...слишком сознавать — это болезнь, настоящая,
полная болезнь... много сознания и даже всякое созна
ние — болезнь. Я стою на этом».
Реалист А. Ф. Писемский кричал в письме к Мель
никову-Печерскому:
«Черт бы побрал привычку мыслить, эту чесотку
души!»
Л. Андреев говорил:
«В разуме есть что-то от шпиона, от провокатора».
И — догадывался:
460
«Весьма вероятно, что разум — замаскированная,
старая ведьма, — совесть».
Можно набрать у русских писателей несколько де
сятков таких афоризмов — все они резко свидетельству
ют о недоверии к силе разума. Это крайне характерно
для людей страны, жизнь которой построена наименее
разумно.
Любопытно, что и П. Ф. Николаев, автор книги «Ак
тивный прогресс», человек, казалось бы, чуждый этой
линии мысли, писал мне в 906 году:
«Знание увеличивает требования, требования
воз
буждают неудовлетворенность, неудовлетворенный че
ловек — несчастен, вот почему он и социально ценен и
симпатичен лично».
Совершенно непонятная и
какая-то буддийская
мысль.
Впрочем и Монтень печально вздыхал:
«К чему вооружаемся мы тщетным знанием? О, сколь
сладостно и мягко изголовье для избранных — незнание
и простота сердца».
Он объяснял долголетие дикарей их незнанием на
ук и религии, не зная, что все это — в зародыше —
есть у них. Эпикуреец Монтень жил в эпоху религи
озных войн. Он был весело мудр и находил, что кан
нибализм дикарей не так отвратителен, как пытки ин
квизиции.
Через триста лет Лев Толстой сказал о нем:
«Монтень — пошл».
Лев Толстой мыслил церковно и по форме и по со
держанию. Не думаю, что догматизм был приятен ему,
и едва ли процесс мысли давал Толстому то наслаж
дение, которое, несомненно, испытывали такие филосо
фы, как, например, Шопенгауэр, любуясь развитием
своей мысли. На мой взгляд — для Льва Николаевича
мышление было проклятой обязанностью, и мне кажет
ся, что он всегда помнил слова Тертуллиана — слова,
которыми выражено отчаяние фанатика, уязвленного
сомнением:
«Мысль есть зло».
Не лежат ли — для догматиков — истоки страха
перед мыслью и ненависти к ней — в Библии, VI 1—4?
«Азазел же научил людей делать мечи и ножи... на
учил их разным искусствам... объяснил течение звезд и
луны. И настало великое безбожие и разврат на земле,
и скривились пути человеческие»...
461
Все это припомнилось мне после вчерашней, неожи
данной беседы с А. Блоком. Я вышел вместе с ним из
«Всемирной литературы», он спросил меня: что я думаю
по поводу его «Крушения гуманизма»?
Несколько дней тому назад он читал на эту тему
нечто вроде доклада, маленькую статью. Статья показа
лась мне неясной, но полной трагических предчувствий.
Блок, читая, напоминал ребенка сказки, заблудившего
ся в лесу: он чувствует приближение чудовищ из
тьмы и лепечет встречу им какие-то заклинания,
ожидая, что это испугает их. Когда он перелисты
вал рукопись, пальцы его дрожали. Я не понял: печалит
его факт падения гуманизма или радует? В прозе он не
так гибок и талантлив, как в стихах, но — это человек,
чувствующий очень глубоко и разрушительно. В общем,
человек «декаданса». Верования Блока кажутся мне не
ясными и для него самого; слова не проникают в глуби
ну мысли, разрушающей этого человека вместе со всем
тем, что он называет «разрушением гуманизма».
Некоторые мысли доклада показались мне недоста
точно продуманными, например:
«Цивилизовать массу и невозможно и не нужно».
«Открытия уступают место изобретениям».
XIX и XX века именно потому так чудовищно бога
ты изобретениями, что это эпоха обильнейших и вели
чайших открытий науки. Говорить же о невозможности
и ненужности цивилизации для русского народа — это,
очевидно, «скифство» — и это я понимаю как уступку
органической антигосударственности русской массы.
И зачем Блоку «скифство»?
Как только мог осторожно, я сказал ему об этом.
Говорить с ним — трудно: мне кажется, что он прези
рает всех, кому чужд и непонятен его мир, а мне этот
мир — непонятен. Последнее время я дважды в неделю
сижу рядом с ним на редакционных собраниях «Все
мирной литературы» и нередко спорю, говоря о несовер
шенствах переводов с точки зрения духа русского язы
ка. Это — не сближает. Как почти все в редакции, он от
носится к работе формально и равнодушно.
Он сказал, что ему приятно видеть, как я освобож
даюсь «от интеллигентской привычки решать проблемы
социального бытия».
-— Я всегда чувствовал, что это у вас не настоящее.
Уже в «Городке Окурове»
заметно, что вас волнуют
«детские вопросы» — самые глубокие и страшные!
462
Он — ошибается, но я не возражал, пусть думает
так, если это приятно или нужно ему.
— Почему вы не пишете об этих вопросах? — на
стойчиво допытывался он.
Я сказал, что вопросы о смысле бытия, о смерти,
о любви — вопросы строго личные, интимные, вопросы
только для меня. Я не люблю выносить их на улицу, а
если, изредка, невольно делаю это — всегда неумело,
неуклюже.
— Говорить о себе — тонкое искусство, я не обла
даю им.
Зашли в Летний сад, сели на скамью. Глаза Блока
почти безумны. По блеску их, по дрожи его холодного,
но измученного лица я видел, что он жадно хочет го
ворить, спрашивать. Растирая ногою солнечный узор на
земле, он упрекнул меня:
— Вы прячетесь. Прячете ваши мысли о духе, об ис
тине. Зачем?
И. раньше, чем я успел ответить, он заговорил о рус
ской интеллигенции надоевшими словами осуждения, эти
слова особенно неуместны теперь, после революции.
Я сказал, что, по моему мнению, отрицательное от
ношение к интеллигенции есть именно чисто «интелли
гентское» отношение. Его не мог выработать ни мужик,
знающий интеллигента только в лице самоотвержен
ного земского врача или преподобного сельского учи
теля; его не мог выработать рабочий, обязанный интел
лигенту своим политическим воспитанием. Это отноше
ние ошибочно и вредно, не говоря о том, что оно вычер
кивает уважение интеллигенции к себе, к своей истори
ческой и культурной работе. Всегда, ныне и присно наша
интеллигенция играла, играет и еще будет играть роль
ломовой лошади истории. Неустанной работой
своей
она подняла пролетариат на высоту революции, небы
валой по широте и глубине задач, поставленных ею к не
медленному решению.
Он, кажется, не слушал меня, угрюмо глядя в зем
лю, но когда я замолчал, он снова начал говорить о ко
лебаниях интеллигенции в ее отношении к «большевиз
му» и, между прочим, очень верно сказал:
— Вызвав из тьмы дух разрушения, нечестно гово
рить: это сделано не нами, а вот теми. Большевизм —
неизбежный вывод всей работы интеллигенции на ка
федрах, в редакциях, в подполье...
463
С ним ласково поздоровалась миловидная дама, он
отнесся к ней сухо, почти пренебрежительно, она ото
шла, смущенно улыбаясь. Глядя вслед ей, на маленькие,
неуверенно шагавшие ноги, Блок спросил:
— Что думаете вы о бессмертии, о возможности бес
смертия?
Спросил настойчиво, глаза его смотрели упрямо.
Я сказал, что, может быть, прав Ламеннэ: так как коли
чество материи во вселенной ограничено, то следует
допустить, что комбинации ее повторятся в бесконеч
ности времени бесконечное количество раз. С этой точки
зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в
хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький сно
ва будут говорить о бессмертии, сидя на скамье, в Лет
нем саду.
Он спросил:
— Это вы — несерьезно?
Его настойчивость и удивляла и несколько раздра
жала меня, хотя я чувствовал, что он спрашивает не из
простого любопытства, а как будто из желания пога
сить, подавить некую тревожную, тяжелую мысль.
— У меня нет причин считать взгляд Ламеннэ менее
серьезным, чем все иные взгляды на этот вопрос.
— Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Он даже топнул ногою. До этого вечера он казался
мне сдержанным, неразговорчивым.
— Лично мне — больше нравится представлять че
ловека аппаратом, который претворяет в себе так назы
ваемую «мертвую материю» в психическую энергию и
когда-то, в неизмеримо отдаленном будущем, превратит
весь «мир» в чистую психику.
— Не понимаю, — панпсихизм, что ли?
— Нет. Ибо ничего, кроме мысли, не будет, все ис
чезнет, претворенное в чистую мысль; будет существо
вать только она, воплощая в себе все мышление чело
вечества от первых проблесков до момента последнего
взрыва мысли.
— Не понимаю, — повторил Блок, качнув головой.
Я предложил ему представить мир как непрерывный
процесс диссоциации материи. Материя, распадаясь, по
стоянно выделяет такие виды энергии, как свет, элек
тромагнитные волны, волны Герца и так далее, сюда же,
конечно, относятся явления радиоактивности. Мысль —
результат диссоциации атомов мозга, мозг создается из
464
элементов «мертвой», неорганической материи. В мозго
вом веществе человека эта материя непрерывно превра
щается в психическую энергию. Я разрешаю себе ду
мать, что когда-то вся «материя», поглощенная челове
ком, претворится мозгом его в единую энергию —
психическую. Она в себе самой найдет гармонию и за
мрет в самосозерцании — в созерцании скрытых в
ней безгранично разнообразных творческих возможно
стей.
— Мрачная фантазия,— сказал Блок и усмехнулся.—
Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества про
тив нее.
— А мне приятно думать, что законы, создаваемые в
лабораториях, не всегда совпадают с неведомыми нам
законами вселенной. Убежден, что если б время от вре
мени мы могли взвешивать нашу планету, мы увидали
бы, что вес ее последовательно уменьшается.
— Все это — скучно,— сказал Блок, качая головою.—
Дело — проще: дело в том, что мы стали слишком
умны для того, чтобы верить в бога, и недостаточно
сильны, чтоб верить только в себя. Как опора жизни и
веры, существуют только бог и я. Человечество? Но —
разве можно верить в разумность человечества после
этой войны и накануне неизбежных, еще более жесто
ких войн? Нет, эта ваша фантазия... жутко! Но я ду
маю, что вы несерьезно говорили.
Он вздохнул:
— Если б мы могли совершенно перестать думать
хоть на десять лет. Погасить этот обманчивый, болотный
огонек, влекущий нас все глубже в ночь мира, и прислу
шаться к мировой гармонии сердцем. Мозг, мозг... Это —
ненадежный орган, он уродливо велик, уродливо раз
вит. Опухоль, как зоб...
Помолчал, крепко сжав губы, потом сказал тихо:
— Остановить бы движение, пусть прекратится
время...
— Оно прекратится, если придать всем видам движе
ния одну и ту же скорость.
Блок взглянул на меня искоса, подняв брови, и быст
ро, неясно заговорил какими-то бредовыми словами,
я перестал понимать его. Странное впечатление: каза
лось, что он срывает с себя изношенные лохмотья.
Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трам
ваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой,
но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно ка
465
чается на ногах. И как бы хорошо ни был он .одет,—
хочешь видеть его одетым иначе, не так, как все. Гуми
лев даже в каком-то меховом костюме лопаря или са
моеда кажется одетым, как все. А Блок требует одеяний
необычных.
Только что записал беседу с Блоком — пришел мат
рос Балтфлота В. «за книжечками поинтересней». Он
очень любит науку, ждет от нее разрешения всей «пу
таницы жизни» и всегда говорит о ней с радостью и
верой. Сегодня он, между прочим, сообщил потрясаю
щую новость:
— Знаете, говорят, будто один выученный америка
нец устроил машинку замечательной простоты: труба,
колесо и ручка. Повернешь ручку, и — все видно: ана
лиз, тригонометрия, критика и вообще смысл всех исто
рий жизни. Покажет машинка — и свистит!
— Мне эта машинка тем особенно нравится, что —
свистит.
В ресторане «Пекарь» барышня с Невского расска
зывала мне:
— Это у вас книжечка того Блока, известного? Я
его тоже знала, впрочем — только один раз. Как-то
осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на
думских часах около полуночи, я страшно устала и со
биралась идти домой, — вдруг, на углу Итальянской,
меня пригласил прилично одетый, красивый такой,
очень гордое лицо, я даже подумала: иностранец. По
шли пешком, — тут, недалеко, по Караванной, десять,
комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он —
молчит, и мне было неприятно даже, необыкновенно както, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю;
позвонил он, а слуга — не идет, тогда он сам пошел в
коридор, а я так, знаете, устала, озябла и уснула, сидя
на диване. Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит на
против, держит голову в руках, облокотись на стол, и
смотрит на меня так строго — ужасные глаза! Но мне—
от стыда — даже не страшно было, только подумала:
«Ах, боже мой, должно быть, музыкант!» Он — кудря
вый. «Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь».
А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не
беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня
на колени и говорит, гладя волосы: «Ну, подремлите
еще». И — представьте ж себе — я опять заснула, —
466
скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но — не
могу. Он так нежно покачивает меня и так уютно с
ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется,
я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осто
рожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кла
дет на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, гово
рю, как же это?» Конечно, очень сконфузилась, извиня
юсь, — так смешно все это вышло, необыкновенно както. А он засмеялся тихонько, пожал мне руку и — да
же поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит:
«Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт — смотри!»
И показал мне портрет в журнале,— вижу: верно, это он
самый. «Боже мой, думаю, как глупо вышло».
И действительно, на ее курносом, задорном лице, в
плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло от
ражение сердечной печали и обиды. Отдал барышне все
деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал
Блока очень понятным и близким,
Нравится мне его строгое лицо и голова флорен
тинца эпохи Возрождения.
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1918
3 января
Зап. книжка
На улицах плакаты — все на улицу 5 января (под
расстрел?). — К вечеру — ураган (неизменный спут
ник переворотов).— Весь вечер у меня Есенин22.
5 января
Дневник
Любимое занятие интеллигенции — выражать про
тесты: займут театр, закроют газету, разрушат цер
ковь— протест. Верный признак малокровия: значит, не
особенно любили свою газету и свою церковь.
Протестовать против насилия — метафора (бледная
немочь).
Ненавидеть интернационализм — не знать и не чуять
силы национальной.
467
Ко всему надо как-то иначе, лучше, чище отнестись.
О, сволочь, родимая сволочь! < >
Медведь на ухо. Музыка, где у вас, тушинцы про
клятые?
Если бы это — банкиры, чиновники, буржуа! А ведь
это — интеллигенция!
Или и духовные ценности — буржуазны? Ваши — да._
Но «государство» (ваши учредилки) — НЕ ВСЕ.
Есть еше воздух.
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня,
Россия, Россия, Россия,
Мессия грядущего дня!23
Чувство неблагополучия (музыкальное чувство, ЭТИ
ЧЕСКОЕ — на вашем языке) — где оно у вас?
Как буржуи, дрожите над своим карманом.
В голосе этой барышни за стеной — какая тупость,
какая скука: домового ли хоронят, ведьму ль замуж вы
дают. Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда
какой-то корнет.
Ожеребится эта — другая падаль поселится за пере
боркой, и также будет выть, в ожидании уланского же
ребца.
К черту бы все, к черту! Забыть, вспомнить другое.
8 января
Зап. книжка
Весь день — «Двенадцать».
жит.
Внутри дро-
9 января
Зап. книжка
Весь вечер пишу. Кончена статья «Интеллигенция и
революция», а с ней и вся будущая книжка (7 статей
и предисловие). «Россия и интеллигенция — 1907—
1918». — Выпитость. На днях, лежа в темноте с откры
тыми глазами, слушал гул, гул: думал, что началось
землетрясение. — Завтра — проклятое дежурство (бур
жуев стеречь).
10 января
Зап. книжка
Двадцать лет я стихи пишу.
468
11 января
Дневник
«Результат» брестских переговоров (т. е. никакого
результата, по словам «Новой
жизни», которая на
большевиков негодует). Никакого — хорошо-с.
Но позор 3‘/2 лет («война», «патриотизм»)
надо
смыть.
Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй.
Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую
миссию выполним.
Если вы хоть «демократическим миром» не смоете
позор вашего военного патриотизма, если нашу револю
цию погубите, значит вы уже не арийцы больше. И мы
широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотре
ли глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду
вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым
взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется
Восток.
Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опо
зоривший себя, так изолгавшийся,— уже не ариец.
Мы — варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам,
что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный
ответ — будет единственно достойным человека.
А эволюции, прогрессы, учредилки — стара штука.
Яд ваш мы поняли лучше вас. (Ренан.) <...>
18 января (вчера)
Дневник
Опять гадость Зимнего дворца (хотя эти комнаты
прибранные с мебелями). Трагичность положения (нас
мало). Какая-то грусть — может быть, от неумелости,
от интеллигентскости, от разных языков. Что-то и хоро
шее (доброе).
Это — труд — великий и ответственный. Господа
главные интеллигенты не желают идти в труд, а не в
«с кондачка».
Вот что я еще понял: эту рабочую сторону больше
визма, которая за летучей, за крылатой. Тут-то и нуж
на их помощь. Крылья у народа есть, а в уменьях и
знаньях надо ему помочь. Постепенно это понимает
ся. Но неужели многие «умеющие» так и не пойдут
сюда?
469
22 января
Зап. книжка
Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем «утре Рос
сии» в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по
адресу его, А. Белого и моему: «изменники». Не подают
руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно.
Статья «искренняя, но «нельзя» простить»24.
Господа, вы никогда не знали России и никогда ее
не любили!
Правда глаза колет.
23 января
Зап. книжка
Я окончательно отказался дежурить по ночам, т. е.
стеречь сон буржуев.
25 января
Зап. книжка
Телефон от Ал. Ник. Чеботаревской (мой фелье
тон — «бомба», я помогаю тем, кому не следует, «Же
нитьба Фигаро», французская революционная литерату
ра). <...> Думы, думы — и планы, столько, что ме
шает приняться за что-либо прочно. А свое бы писать
(Иисус).
26 января
Дневник
Необходимо, однако, записать вчерашний день. < >
Впечатление от моей статьи («Интеллигенция и ре
волюция»): Мережковские прозрачно намекают на бу
дущий бойкот. Сологуб (!) упоминал в своей речи, что
'А. А. Блок, которого «мы любили», печатает свой
фельетон против попов в тот день, когда громят Алек
сандро-Невскую лавру (!). В восторге — В. С. Миролюбов.
В Зимнем дворце (я опоздал). Заседание очень
стройное и дельное (в
противоположность первому).
Председательствует Луначарский, который говорит
много, охотно на все отвечает,
часто говорит хоро
шо. <...>
Луначарский, прощаясь, говорит: «Позвольте пожать
вашу руку, товарищ Блок». <...>.
470
Зап. книжка
Совет народных комиссаров согласен подписать мир.
Левые с.-р. уйдут из Совета.— В «Знамени труда» —
мои «Скифы» со статьей Иванова-Разумника.
21(8) февраля
Дневник
Немцы продолжают идти.
Барышня за стеной поет. Сволочь подпевает ей (мой
родственник). Это — слабая тень, последний отголосок
ликования буржуазии.
Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть
умереть честно и достойно.
15 000 с красными знаменами навстречу немцам под
расстрел.
Ящики с бомбами и винтовками.
Есенин записался в боевую дружину.
Больше уже никакой «реальной политики». Остает
ся лететь.
Настроение лучше многих минут в прошлом, несмот
ря на то, что вчера меня выпили (на концерте).
«Петербургская газета» -— обывательская. Газета ни
белунгов (бывшая «Воля народа») сегодня опять крях
тит об Учредительном собрании.
«Знамя труда» опять не несут (все загулявшие),
между тем сегодня ночью левые с.-р. должны были
уйти из Совета народных комиссаров, не согласив
шись на сепаратный мир, подписываемый большеви
ками.
Сегодняшнее сообщение Совета — туманно и много
словно.
Люба звонит в «Бродячую собаку» («Привал комедьянтов») и предлагает исполнять там мои «Двенад
цать».
Слух о больших проскрипционных списках у кадет.
471
Лундберг: «Скифы» соответствуют «Клеветникам
России». Случаются повторения в истории.
Зап. книжка
В «Знамени труда» — стихотворение пролетария, по
священное мне (в рукописи: А. Блоку и др.; потом «и
др.» — зачеркнуто).
22 февраля
Зап. книжка
Надо писать «Русский бред» (Поп идет по колееЛ
<...> Люба вечером в «Привале комедьянтов». Сго
ворились читать «Двенадцать» в течение месяца за
900 р. («гвоздь программы»).
23 февраля
Зап. книжка
Ц. К- большевиков — за мир (Ленин: «Я устал от
революционных фраз»). Ц. К. левых с.-p.: большинство
6 против 4 — против мира (после горячих прений).
24 февраля
Зап. книжка
Прогулка. — К ночи — долгие и тревожные гудки
фабрик в разных концах города.
25 февраля
Зап. книжка
Рабочих созывал ночью Ленин. Немцы взяли Псков
и в 8-ми часах от Петербурга. Мира, по-видимому, не
принимают. — Телефон
от Р. В. Иванова. О взятии
Пскова было известно еще вчера. Еще сомнительно,
придут ли сюда (брать на себя 3 000 000 жителей). Мо
жет принять затяжной (длительный) характер. Ката
строфа может быть, однако, и завтра.
26(13) февраля, ночь
Дневник
Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой нахо
дится другая квартира, где живет буржуа с семейством
(называть его по имени, занятия и пр.— лишнее). Он
обстрижен ежиком, расторопен, пробыв всю жизнь важ
ным чиновником, под глазами — мешки, под брюшком
тоже, от него пахнет чистым мужским бельем, его дочь
472
играет на рояли, его голос — тэноришка — раздается за
стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места, где он
распоряжается, и пр. Везде он.
Господи боже! Дай мне силу освободиться от нена
висти к нему, которая мешает мне жить в квартире, ду
шит злобой, перебивает мысли. Он такое же плотояд
ное двуногое, как я. Он лично мне еще не делал зла. Но
я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до како
го-то патологического истерического омерзения, меша
ет жить.
Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа,
только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слы
шать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно
мне, рвотно мне, отойди, сатана.
Зап. книжка
Немцы подписали мир, продвигаясь на словах в Эс
тонии и Украйне, на деле — у Полоцка — Витебска.
Очевидно, есть опасения за свое нутро. История разжи
жается, процесс затягивается. Псков — наш, красная
гвардия его отбила.
28 февраля
Зап. книжка
Сегодня я потерял крылья, и не верю потому.
Опять — ложь на 10 лет. А там — старость, бездарность.
1 марта (16 февраля)
Дневник
Главное — не терять крыльев (присутствия духа).
Страшно хочу мирного труда; но — окрыленного, не
проклятого.
Более фаталист, «чем когда-нибудь» (или — как
всегда).
Красная армия? Рытье окопов? «Литература»?
Все новые и новые планы.
Да, у меня есть сокровища, которыми я могу «поде
литься» с народом.
Ночью и сегодня. Посошков (яростный реформатор
из народа) — через Ап. Григорьева.
473
Революция — это — я — не один, а мы.
Реакция— одиночество, бездарность, мять глину.
3 марта
Зап. книжка
Телефоны от Мейерхольда (восторги перед «Двенад
цатью») и Ал. Ник. Чеботаревской (благодарит за «Две
надцать»),
10 марта (25 февраля)
Дневник
Ежедневность, житейское, изо дня в день — подло.
Что такое искусство?
Это — вырывать, «грабить» у жизни, у житейского —
чужое, ей не принадлежащее, ею «награбленное» (Ленин,
конечно, не о том говорил).
Марксисты — самые умные критики, и большевики
правы, опасаясь «Двенадцати». Но... «трагедия» худож
ника остается трагедией. Кроме того:
Если бы в России существовало действительное духо
венство, а не только сословие нравственно тупых лю
дей духовного звания, оно давно бы «учло» то обстоя
тельство, что «Христос с красногвардейцами». Едва ли
можно оспорить эту истину, простую для людей, читав
ших Евангелье и думавших о нем. У нас, вместо то
го, они «отлучаются от церкви», и эта буря в стака
не воды мутит и баз того мутное (чудовищно мутное)
сознание крупной и мелкой буржуазии и интелли
генции.
«Красная гвардия» — «вода» на мельницу христи
анской церкви (как и сектантство и прочее, усердно го
нимое). [Как богатое еврейство было водой на мельни
цу самодержавия, чего ни один «монарх» вовремя не
расчухал»].
В этом — ужас (если бы это поняли). В этом — сла
бость и красной гвардии: дети в железном веке; сирот
ливая деревянная церковь среди пьяной и похабной яр
марки.
Разве я «восхвалял»? (Каменева). Я только конста
тировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом
пути, то увидишь «Исуса Христа». Но я иногда сам глу
боко ненавижу этот женственный призрак.
474
12 мая
Зап. книжка
Одно только делает человека человеком: знание о со
циальном неравенстве.
13 мая
Зап. книжка
Вечер «Арзамаса» в Тенишевском училище. Люба
читает «Двенадцать». Отказались Пяст, Ахматова и Со
логуб.
14 мая
Зап. книжка
В Финляндии начался белый террор. Сволочь за
стеной заметно обнаглела — играет с утра до вечера
упражнения, превращая мою комнату в камеру для
пытки.
Все нежизнеспособные сходят с ума, все паучье,
плотское, грязное — населяется вампиризмом (как за
стеной).
16 мая
Зап. книжка
«КАТИЛ И НА» — весь день. Лебединая песня рево
люции? <...> Люба в ярости. Кроме того, что с боль
шевиками плохо,— Кузьмин-Караваев быстро перестра
ивает ее на меньшевистский лад. Кажется, не без ус
пеха (студент и лампадка),
26 мая
Зап. книжка
Люба играет Клитемнестру в казармах Московско
го полка (офицерское собрание) — Красной армии. Чи
тала «Двенадцать». Слушали очень внимательно. Все
уже — на Мурманском фронте.
31(18) мая
Дневник
<НЕПОСЛАННОЕ ПИСЬМО К 3. Н. ГИППИУО
Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать
Вам25 больше, чем Вы — мне; больше, чем лирическое.
Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму,
к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что
475
совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы — меня;
я не обращаюсь поэтому к той «мертвой невинности»,
которой в Вас не меньше, чем во мне.
«Роковая пустота» есть и во мне и в Вас. Это —
или нечто очень большое, и тогда — нельзя этим корить
друг друга; рассудим не мы; или очень малое, наше,
частное, «декадентское»,— тогда не стоит говорить об
этом перед лицом тех событий, которые наступают.
Также только вкратце хочу напомнить Вам наше лич
ное: нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й,
когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы
встречались лучше всего во времена самой глухой ре
акции, когда дремало главное и просыпалось второ
степенное. Во мне не изменилось ничего (это моя траге
дия, как и Ваша), но только рядом с второстепенным
проснулось главное.
В наших отношениях всегда было замалчиванье че
го-то, узел этого замалчиванья завязывался все туже,
но это было естественно и трудно, как все кругом было
трудно, потому что все узлы были затянуты туго — ос
тавалось только рубить.
Великий октябрь их и разрубил. Это не значит,
что жизнь не напутает сейчас же новых узлов; она их
уже напутывает; только это будут уже не те узлы,
а другие.
Не знаю (или — знаю), почему Вы не увидели ок
тябрьского величия за октябрьскими гримасами, ко
торых было очень мало — могло быть
во много раз
больше.
Неужели Вы не знаете, что «России не будет», так
же, как не стало Рима — не в V веке после Рождест
ва Христова, а в 1-й год I века? Также •— не б> дет Ан
глии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился?
Что «старый мир» уже расплавился?
21 августа
Зап. книжка
Как безвыходно все. Бросить бы все, продать,
уехать далеко — на солнце, и жить совершенно иначе.
23 августа
Зап. книжка
Ночью я проснулся в ужасе («опять весь старый
хлам в книги»). Но — за что же «возмездие»? — В том
476
числе за недосказанность, за полуясность, за медл енную
порчу. Кто желает понять, поймет лучше, вчитываясь во
все подряд.
28 августа
Зап. книжка
Я задумал, как некогда Данте, заполнить пробелы
между строками «Стихов о Прекрасной Даме» простым
объяснением событий. Но к ночи я уже устал. Неуже
ли — эта задача уже непосильна для моего истощен
ного ума?
22 сентября
Зап. книжка
Гулял днем. — Тоска. Какие-то всеобщие военные
обучения, занятия квартир, сбор теплых вещей... а ужас
старого мира налезает. — Снилось Шахматове —
а-а-а...
7 ноября
Зап. книжка
Празднование Октябрьской годовщины.
Вечером с Любой — на мистерию-буфф Маяковско
го в Музыкальной драме (к 6 часам с артистического
подъезда).
Исторический день — для нас с Любой — полный.
Днем — в городе вдвоем: украшения, процессии, дождь,
у могил. Праздник.
Вечером — хриплая и скорбная речь Луначарского,
Маяковский, многое.
Никогда этого дня не забыть.
8 декабря
Зап. книжка
Весь день я читал Любе Гейне по-немецки — и помо
лодел.
10 декабря
Зап. книжка
Ночные сны — такие, что на границе отчаянья и бе
зумия. Сколько людей свихнулось в наши дни.
12 декабря
Зап. книжка
Отчего я сегодня ночью так обливался слезами в снах
о Шахматове?
477
30(17) декабря
Дневник
В. МАЯКОВСКОМУ
Не так, товарищ!
Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи.
Но разрушение так же старо, как строительство, и так
же традиционно, как оно. Разрушая постылое, мы так
же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его
постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем вы дума
ете, проклятия времени не избыть. Ваш крик — все еще
только крик боли, а не радости. Разрушая, мы все те
же еще рабы старого мира: нарушение традиций — та
же традиция. Над нами — большее проклятье — мы не
можем не спать, мы не можем не есть. Одни
будут
строить, другие разрушать, ибо «всему свое время под
солнцем», но все будут рабами, пока не явится третье,
равно не похожее на строительство и на разрушение.
31 декабря
Зап. книжка
С тяжелым чувством держу корректуру «Катилины».— Слух о закрытии всех лавок (из лавки). Нет пред
метов первой необходимости. Что есть — сумасшедшая
цена. — Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти
полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голо
ду. Светит одна ясная и большая звезда.
А. БЛОК
Интеллигенция и революция
«Россия гибнет», «России больше нет», «вечная па
мять России», слышу я вокруг себя.
Но передо мной — Россия: та, которую видели в ус
трашающих и пророческих снах наши великие писате
ли; тот Петербург, который видел Достоевский; та Рос
сия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой.
Россия — буря. Демократия приходит «опоясанная
бурей», говорит Карлейль.
России суждено пережить муки, унижения, разделе
ния; но она выйдет из этих унижений новой и — по-но
вому — великой.
478
В том потоке мыслей и предчувствий, который захва
тил меня десять лет назад, было смешанное чувство Рос
сии: тоска, ужас, покаяние, надежда.
То были времена, когда царская власть в последний
раз достигла, чего хотела: Витте и Дурново скрутили
революцию веревкой; Столыпин крепко обмотал эту ве
ревку о свою нервную дворянскую руку. Столыпинская
рука слабела. Когда не стало этого последнего дворя
нина, власть, по выражению одного весьма сановного
лица, перешла к «поденщикам»; тогда веревка ослабла и
без труда отвалилась сама.
Все это продолжалось немного лет; но немногие го
ды легли на плечи как долгая, бессонная, наполненная
призраками ночь.
Распутин — все, Распутин — всюду; Азефы разобла
ченные и неразоблаченные; и, наконец, годы европей
ской бойни; казалось, минуту, что она очистит воздух;
казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным; на
самом деле она оказалась достойным венцом той лжи,
грязи и мерзости, в которых купалась наша родина.
Что такое война?
Болота, болота, болота; поросшие травой или зане
сенные снегом; на западе — унылый немецкий прожек
тор — шарит — из ночи в ночь; в солнечный день появ
ляется немецкий фоккер; он упрямо летит одной и той
же дорожкой; точно в самом небе можно протоптать и
загадить дорожку; вокруг него разбегаются дымки: бе
лые, серые, красноватые (это мы его
обстреливаем,
почти никогда не попадая; так же, как и немцы — нас);
фоккер стесняется, колеблется, но старается держаться
своей поганой дорожки; иной раз методически сбросит
бомбу; значит, место, куда он целит, истыкано на карте
десятками рук немецких штабных; бомба упадет иногда
— иа кладбище, иногда — на стадо скотов, иногда — на
стадо людей; а чаще, конечно, в болото; это — тысячи
народных рублей в болоте.
Люди глазеют на все это, изнывая от скуки, пропа
дая от безделья; сюда уже успели перетащить всю гнус
ность довоенных квартир: измены, картеж, пьянство,
ссоры, сплетни.
Европа сошла с ума: цвет человечества, цвет интел
лигенции сидит годами в болоте, сидит с убеждением (не
символ ли это?) на узенькой тысячеверстной полоске,
которая называется «фронт».
479
Люди — крошечные, земля — громадная. Это вздор,
что мировая война так заметна: довольно маленького
клочка земли, опушки леса, одной полянки, чтобы уло
жить сотни трупов людских и лошадиных. А сколько их
можно свалить в небольшую яму, которую скоро затянет
трава или запорошит снег! Вот одна из осязаемых при
чин того, что «великая европейская война» так убога.
Трудно сказать, что тошнотворнее: то кровопроли
тие или то безделье, та скука, та пошлятина; имя обо
им — «великая война», «отечественная война», «война
за освобождение угнетенных народностей», или как еще?
Нет, под этим знаком — никого не освободишь.
Вот, под игом грязи и мерзости запустения, под бре
менем сумасшедшей скуки и бессмысленного безделья,
люди как-то рассеялись, замолчали и ушли в себя: точ
но сидели под колпаками, из которых постепенно выка
чивался воздух. Вот когда действительно хамело челове
чество, и в частности — российские патриоты.
Поток предчувствий, прошумевший над иными из
нас между двух революций, также ослабел, заглох, ушел
где-то в землю. Думаю, не я один испытывал чувство
болезни и тоски в годы 1909—1916, Теперь, когда весь
европейский воздух изменен русской революцией, начав
шейся «бескровной идиллией» февральских дней и рас
тущей безостановочно и грозно, кажется иногда, будто
и не было тех недавних, таких древних и далеких годов;
а поток, ушедший в землю, протекавший бесшумно в
глубине и тьме, — вот он опять шумит, и в шуме его —
новая музыка.
Мы любили эти диссонансы, эти ревы, эти звоны, эти
неожиданные переходы... в оркестре. Но, если мы их
действительно любили, а не только щекотали свои нер
вы в людном театральном зале после обеда, мы должны
слушать и любить те же звуки теперь, когда они выле
тают из мирового оркестра; и, слушая, понимать, что
это — о том же, все о том же.
Музыка ведь не игрушка; а та бестия, которая пола
гала, что музыка — игрушка, — и веди себя теперь как
бестия: дрожи, пресмыкайся, береги свое добро!
Мы, русские, переживаем эпоху, имеющую немного
равных себе по величию. Вспоминаются слова Тют
чева:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые,
480
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир,
Он их высоких зрелищ зритель...
Не дело художника — смотреть за тем, как исполня
ется задуманное, печься о том, исполнится оно или
нет. У художника — все бытовое, житейское, быстро
сменяющееся — найдет свое выражение потом, когда
перегорит в жизни. Те из нас, кто уцелеет, кого не «изо
мнет с налету вихорь шумный», окажутся властителями
неисчислимых духовных сокровищ. Овладеть ими, ве
роятно, сможет только новый гений, пушкинский Ари
он; он, «выброшенный волною на берег», будет петь
«прежние гимны» и «ризу влажную свою» сушить «на
солнце под скалою».
Дело художника, обязанность художника — видеть
то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит
«разорванный ветром воздух».
Что же задумано?
Переделать все. Устроить так, чтобы все стало но
вым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная на
ша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и пре
красной жизнью.
Когда такие замыслы, искони таящиеся в человече
ской душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их
путы и бросаются бурным потоком, доламывая плоти
ны, обсыпая лишние куски берегов, это называется ре
волюцией. Меньшее, более умеренное, более низмен
ное — называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это
называется революцией.
Она сродни природе. Горе тем, кто думает найти в
революции исполнение только своих мечтаний, как бы
высоки и благородны они ни были. Революция, как гро
зовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и
неожиданное; она жестоко обманывает многих; она лег
ко калечит в своем водовороте достойного; она часто
выносит на сушу невредимыми недостойных; но — это
ее частности, это не меняет ни общего направления по
тока, ни того грозного и оглушительного гула, который
издает поток. Гул этот, все равно, всегда — о великом.
Размах русской революции, желающей охватить весь
мир (меньшего истинная революция желать не может,
исполнится это желание или нет, — гадать не нам), та
ков: она лелеет надежду поднять мировой циклон, кото
рый донесет в заметенные снегом страны — теплый ве
тер и нежный запах апельсинных рощ; увлажнит спален
16. А. А. Блок
481
ные солнцем степи юга — прохладным северным
дождем.
«Мир и братство народов» — вот знак, под которым
проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток.
Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать.
Русские художники имели достаточно «предчувствий
и предвестий» для того, чтобы ждать от России именно
таких заданий. Они никогда не сомневались в том, что
Россия — большой корабль, которому суждено боль
шое плаванье. Они, как и народная душа, их вспоившая,
никогда не отличались расчетливостью, умеренностью,
аккуратностью: «все, все, что гибелью грозит», таило
для них «неизъяснимы наслажденья» (Пушкин). Чув
ство неблагополучия, незнание о завтрашнем дне, со
провождало их повсюду. Для них, как для народа, в
его самых глубоких мечтах, было все или ничего. Они
знали, что только о прекрасном стоит думать, хотя «пре
красное трудно», как учил Платон.
Великие художники русские — Пушкин, Гоголь, До
стоевский, Толстой — погружались во мрак, но они
же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо
они верили в свет. Они знали свет. Каждый из них,
как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал
зубами во мраке, отчаянье, часто — злобе. Но они
знали, что, рано или поздно, все будет по-новому, потому
что жизнь прекрасна.
Жизнь прекрасна. Зачем жить тому народу или то
му человеку, который втайне разуверился во всем? Ко
торый разочаровался в жизни, живет у нее «на пода
янии», «из милости»? Который думает, что жить «не
особенно плохо, но и не очень хорошо», ибо «все идет
своим путем»: путем... эволюционным; люди же так
вообще плохи и несовершенны, что дай им только бог
прокряхтеть свой век кое-как, сколачиваясь в обще
ства и государства, ограждаясь друг от друга стен
ками прав и обязанностей, условных законов, условных
отношений...
Так думать не стоит; а тому, кто так думает, ведь и
жить не стоит. Умереть легко: умереть можно безболез
ненно; сейчас в России — как никогда: можно даже без
попа; поп не обидит отпевальной взяткой...
Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмер
ные требования к жизни: все или ничего; ждать неждан
482
ного; верить не в «то, чего нет на свете», а в то, что
должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не
будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна.
Смертельная усталость сменяется животной бодро
стью. После крепкого сна приходят свежие, умытые сном
мысли; среди бела дня они могут показаться дурацкими,
эти мысли. Лжет белый день.
Надо же почуять, откуда плывут такие мысли. Надо
вот сейчас понять, что народ русский, как Иванушка-ду
рачок, только что с кровати схватился и что в его мыс
лях, для старших братьев если не враждебных, то ду
рацких, есть великая творческая сила.
Почему «учредилка»? (Между прочим, это вовсе не
так обидно. У крестьян есть обычное — «потребилка»).—
Потому, что мы сами рядили о «выборных агитациях»,
сами судили чиновников за «злоупотребления» при
этих агитациях; потому, что самые цивилизованные стра
ны (Америка, Франция) сейчас захлебнулись в выбор
ном мошенничестве, выборном взяточничестве.
Потому, что (я по-дурацки) самому все хочется
«проконтролировать», сам все хочу, не желаю, чтоб ме
ня «представляли» (в этом — великая жизненная сила:
сила Фомы Неверного); потому еще, что некогда в мно
гоколонном зале раздастся трубный голос весьма санов
ного лица: «Законопроект такой-то в тридцать девятом
чтении отклоняется»; в этом трубном голосе будет та
кой тупой, такой страшный сон, такой громовой зевок
«организованной общественности», такой ужас без име
ни, что опять и опять наиболее чуткие, наиболее музы
кальные из нас (русские, французы, немцы — все оди
наково) бросятся в «индивидуализм», в «бегство от
общественности», в глухую и одинокую ночь. Потому,
наконец, что бог один ведает, как выбирала, кого вы
бирала, куда выбирала неграмотная Россия сегодняш
него дня; Россия, которой нельзя втолковать, что Учре
дительное Собрание — не царь.
Почему «долой суды»? — Потому, что есть то мы
«уложений» и томы «разъяснений», потому, что судьябарин и «аблакат»-барин толкует промеж себя о «делик
те»; происходит «судоговорение»; над несчастной голо
вой жулика оно происходит. Жулик — он жулик и есть;
уж согрешил, уж потерял душу; осталась одна злоба или
одни покаянные слезы: либо удрать, либо на каторгу;
только бы с глаз долой. Чего же еще над ним, напакос
тившим, измываться?
16*
483
Либерального «аблаката» описал Достоевский; До
стоевского при жизни травили, а после смерти назвали
«певцом униженных и оскорбленных». Описал еще то, о
чем я говорю, Толстой. А кто обносил решеточкой мо
гилу этого чудака? Кто теперь голосит о том, как бы над
этой могилой не «надругались»? А почем вы знаете, мо
жет быть, рад бы был Лев Николаевич, если бы н«а его
могиле поплевали и побросали окурков? Плевки —
Божьи, а решеточка — не особенно.
Почему дырявят древний собор? — Потому что сто
лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал
водкой.
Почему гадят в любезных сердцу барских усадь
бах? — Потому, что там насиловали и пороли девок:
не у того барина, так у соседа.
Почему валят столетние парки? — Потому, что сто
лет под их развесистыми липами и кленами господа по
казывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной,
а дураку — образованностью.
Все так.
Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. За
малчивать этого нет возможности; а все, однако, замал
чивают.
Я не сомневаюсь ни в чьем личном благородстве, ни
в чьей личной скорби; но ведь за прошлое — отвечаем
мы? Мы — звенья единой цепи. Или на нас не лежат
грехи отцов? — Если этого не чувствуют все, то это
должны чувствовать «лучшие».
Не беспокойтесь. Неужели может пропасть хоть кру
пинка истинно-ценного? Мало мы любили, если трусим
за любимое. «Совершенная любовь изгоняет страх». Не
бойтесь разрушения кремлей, дворцов, картин, книг. Бе
речь их для народа надо; но, потеряв их, народ не все
потеряет. Дворец разрушаемый — не дворец. Кремль,
стираемый с лица земли,— не кремль. Царь, сам свалив
шийся с престола, — не царь. Кремли у нас в сердце,
цари — в голове. Вечные формы, нам открывшиеся, от
нимаются только вместе с сердцем и с головой.
Что же вы думали? Что революция — идиллия?
Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что
народ — паинька? Что сотни обыкновенных жуликов,
провокаторов, черносотенцев, людей, любящих погреть
руки, не постараются ухватить то, что плохо лежит?
484
И, наконец, что так «бескровно» и так «безболезненно»
и разрешится вековая распря между «черной» и «белой»
костью, между «образованными» и «необразованными»,
между интеллигенцией и народом?
Не вас ли надо будить теперь от «векового сна»?
Не вам ли надо крикнуть: «Noli tangere circulos
*
meos»?
Ибо вы мало любили, а с вас много спрашива
ется, больше, чем с кого-нибудь. В вас не было этого
хрустального звона, этой музыки любви, вы оскорбля
ли художника — пусть художника,— но через него вы
оскорбляли самую душу народную. Любовь творит чу
деса, музыка завораживает зверей. А вы (все мы) жи
ли без музыки и без любви. Лучше уж молчать сейчас,
если нет музыки, не слышат музыки. Ибо все, кроме,
музыки, все, что без музыки, всякая «сухая материя» —
сейчас только разбудит и озлит зверя. До человека без
музыки сейчас достучаться нельзя.
А лучшие люди говорят: «Мы разочаровались в сво
ем народе»; лучшие люди ехидничают, насмехаются
злобствуют, не видят вокруг ничего, кроме хамства и
зверства (а человек — тут, рядом); лучшие люди гово
рят даже: «никакой революции и не было»; те, кто места
себе не находил от ненависти «к царизму», готовы опять
броситься в его объятия, только бы забыть то, что сей
час происходит; вчерашние «пораженцы» ломают руки
над «германским засильем», вчерашние «интернациона
листы» плачутся о «Святой Руси»; безбожники от рож
дения готовы ставить свечки, молясь об одолении врага
внешнего и внутреннего.
Не знаю, что страшнее: красный петух и самосуды в
одном стане или эта гнетущая немузыкальность —
в другом?
Я обращаюсь ведь к «интеллигенции», а не к «бур
жуазии». Той никакая музыка, кроме фортепиян, не сни
лась. Для той все очень просто: «в ближайшем будущем
наша возьмет», будет «порядок», и все — по-старому;
гражданский долг заключается в том, чтобы беречь доб
ро и шкуру; пролетарии — «мерзавцы»; слово «това
рищ» — ругательное; свое уберег — и сутки прочь: мож
но и посмеяться над дураками, задумавшими всю Ев
ропу взбаламутить, потрясти брюхом, благо удалось ур
вать где-нибудь лишний кусок.
С этими не поспоришь, ибо дело их — бесспорное:
брюшное дело. Но ведь это — «полупросвещенные» или
* Не тронь моих кругов (лат.).
485
совсем «непросвещенные» люди; слыхали они разве толь
ко о том, что нахрюкали им в семье и школе. Что нахрюкали, то и спрашивается:
Семья: «Слушайся папу и маму». «Прикапливай
деньги к старости». «Учись, дочка, играть на рояли, ско
ро замуж выйдешь». «Не играй, сынок, с уличными маль
чишками, чтобы не опорочить родителей и не изорвать
пальто».
Низшая школа: «Слушайся наставников и почитай
директора». «Ябедничай на скверных мальчишек». «По
лучай лучшие отметки». «Будь первым учеником». «Будь
услужлив и угодлив». «Паче всего — закон божий».
Средняя школа: «Пушкин — наша национальная
гордость». «Пушкин обожал царя». «Люби царя и отече
ство». «Если не будете исповедоваться и причащаться,
вызовут родителей и сбавят за поведение». «Замечай за
товарищами, не читает ли кто запрещенных книг». «Хо
рошенькая горничная — гы».
Высшая школа: «Вы — соль земли». «Существование
Бога доказать невозможно». «Человечество движется по
пути прогресса, а Пушкин воспевал женские ножки».
«Вам еще рано принимать участие в политической жиз
ни». «Царю показывайте кукиш в кармане». «Заметьте,
кто говорил на сходке».
Государственная служба: «Враг внутренний есть
студент». «Бабенка недурна». «Я тебе покажу, как рас
суждать». «Сегодня приедет его превосходительство,
всем быть на местах». «Следите за Ивановым и доло
жите мне».
Что спрашивать с того, кто все это добросовестно
слушал и кто всему этому поверил? Но ведь интелли
генты, кажется, «переоценили» все эти ценности? Им
приходилось ведь слышать и другие слова? Ведь их про
свещали наука, искусство и литература? Ведь они пили
из источников не только загаженных, но также — из
источников прозрачных и головокружительно бездон
ных, куда взглянуть опасно и где вода поет неслыхан
ные для непосвященных песни?
У буржуа — почва под ногами определенная, как
у свиньи — навоз: семья, капитал, служебное положение,
орден, чин, бог на иконе, царь на троне. Вытащи это —
и все полетит вверх тормашками.
У интеллигента, как он всегда хвалился, такой поч
вы никогда не было. Его ценности невещественны. Его
486
царя можно отнять только с головой вместе. Уменье,
знанье, методы, навыки, таланты — имущество кочевое
и крылатое. Мы бездомны, бессемейны, бесчинны, ни
щи,— что же нам терять?
Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ло
мать руки, ахать над Россией, над которой пролетает
революционный циклон.
Значит, рубили тот сук, на котором сидели? Жалкое
положение: со всем сладострастьем ехидства подклады
вали в кучу отсыревших под снегами и дождями ко
ряг— сухие полешки, стружки, щепочки; а когда пламя
вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), — бе
гать кругом и кричать: «Ах, ах, сгорим!»
Я не говорю о политических деятелях, которым
«тактика» и «момент» не позволяют показывать душу.
Думаю, не так уж мало сейчас в России людей, у
которых на душе весело, которые хмурятся по обязан
ности.
Я говорю о тех, кто политики не делает; о писате
лях, например (если они делают политику, то грешат
против самих себя, потому что «за двумя зайцами пого
нишься — ни одного не поймаешь»: политики не сдела
ют, а свой голос потеряют). Я думаю, что не только
право, но и обязанность их состоит в том, чтобы быть
нетактичными, «бестактными»: слушать ту великую му
зыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не
выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в
величавом реве и звоне мирового оркестра.
Русской интеллигенции — точно медведь на ухо на
ступил: мелкие страхи, мелкие словечки. Не стыдно ли
издеваться над безграмотностью каких-нибудь объявле
ний или писем, которые писаны доброй, но неуклюжей
рукой? Не стыдно ли гордо отмалчиваться на «дурац
кие» вопросы? Не стыдно ли прекрасное слово «това
рищ» произносить в кавычках?
Это — всякий лавочник умеет. Этим можно только
озлобить человека и разбудить в нем зверя.
Как аукнется — так и откликнется. Если считаете
всех жуликами, то одни жулики к вам и придут. На гла
зах — сотни жуликов, а за глазами — миллионы людей,
пока «непросвещенных», пока «темных». Но просветятся
они не от вас.
487
Среди них есть такие, которые сходят с ума от самосудов, не могут выдержать крови, которую пролили в
темноте (своей); такие, которые бьют себя кулаками по
несчастной голове: мы — глупые, мы понять не можем;
а есть и такие, в которых еще спят творческие силы;
они могут в будущем сказать такие слова, каких давно
не говорила наша усталая, несвежая и книжная лите
ратура.
Надменное политиканство — великий грех. Чем
дольше будет гордиться и ехидствовать интеллигенция,
тем страшнее и кровавее может стать кругом. Ужасна и
опасна эта эластичная, сухая, невкусная «адогматическая догматика», приправленная снисходительной ду
шевностью. За душевностью — кровь. Душа кровь при
тягивает. Бороться с ужасами может лишь дух. К чему
загораживать душевностью пути к духовности? Пре
красное и без того трудно.
А дух есть музыка. Демон некогда повелел Сократу
слушаться духа музыки.
Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слу
шайте Революцию.
9 января 1918
КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
Из очерка «Александр Блок»
Осенью восемнадцатого года Горький основал в Ле
нинграде издательство «Всемирная литература» и при
гласил Блока участвовать в ученой коллегии издатель
ства. Александр Александрович вошел в эту коллегию
не сразу — насколько я помню, с зимы. В коллегии ра
ботал и я. Работа велась под председательством Горь
кого и горячо захватила всех нас.
С каждым днем я взволнованно чувствовал, что доб
рое расположение Блока ко мне возрастает. В то время
я по поручению нашей коллегии пытался составить
брошюру «Принципы художественного перевода» (в ка
честве руководства для молодых переводчиков), и Блок
сильно обрадовал меня той неожиданной помощью, ка
кую он с самого начала стал оказывать мне в этом де
ле. У меня до сих пор уцелели листочки с его собствен
488
норучными заметками, помогавшими мне разобраться в
сложной и трудной теме.
Такое же большое участие принял он в моих тог
дашних, еще неумелых трудах по изучению поэзии Не
красова, что опять-таки видно из некоторых уцелевших
листков с его записями.
На одном из заседаний «Всемирной» мы разговори
лись с ним об этой поэзии, и я тогда же попросил его
ответить на составленный мною «вопросник», на кото
рый в свое время уже ответили мне Горький, Маяков
ский, Брюсов, Вячеслав Иванов, Федор Сологуб, Гуми
лев, Анна Ахматова, Максимилиан Волошин, Сергей Го
родецкий и многие другие.
Воспроизвожу ответы Блока по подлинной рукописи.
— Любите ли Вы стихи Некрасова? — Да.
— Какие стихи Некрасова Вы считаете лучшими? —
«Еду ли ночью по улице темной»,
«Умолкни, Муза»,
«Рыцарь на час». И многие другие. «Внимая ужасам».
— Как Вы относитесь к стихотворной технике Некра
сова?— Не занимался ей. Люблю.
— Не было ли в Вашей жизни периода, когда его
поэзия была для Вас дороже поэзии Пушкина и Лер
монтова? — Нет.
— Как относились Вы к Некрасову в детстве? —
Очень большую роль он играл.
— Как относились Вы к Некрасову в юности? —
Безразличнее, чем в детстве и «старости».
— Не оказал ли Некрасов влияния на Ваше творче
ство? — Кажется, да.
— Как Вы относитесь к известному утверждению
Тургенева, что в стихах Некрасова «поэзия и не ночева
ла»?—Тургенев относился к стихам, как иногда отно
сились старые тетушки. А сам, однако, сочинил «Утро
туманное».
— Каково Ваше мнение о народолюбии Некрасо
ва?— Оно было неподдельное и настоящее, то есть двой
ственное (любовь — вражда). Эпоха заставляла иногда
быть сентиментальнее, чем был Некрасов на самом
деле.
— Как Вы относитесь к распространенному мнению,
будто Некрасов был человек безнравственный? — Он
был страстный человек... этим все сказано.
Ал. Блок.
27 июня 1919 г.
489
Зная, что я пишу о Некрасове книгу, он по пути до
мой,— а мы все чаще стали уходить с заседаний вдво
ем, — нередко заводил разговор о поэте, и я хорошо
помню то место на Невском, где среди непроходимых
сугробов, под сильной метелью, во мгле, он заговорил
о «Коробейниках», как об одном из самых магических
произведений поэзии, в котором он всегда чувствует
буйную вьюгу, разыгравшуюся на русских просторах.
Ой, полна, полна, коробушка,—
проговорил он влюбленно, и я впервые ощутил всеми
нервами, какая у Блока с Некрасовым кровная (а не
только литературная) связь и какие для него родные
стихии: русская вьюга и — поэзия Некрасова.
В ту незабвенную зиму весь Питер был завален сне
гами, которые громоздились на тротуарах, как горы,
так как их некому было убрать. Среди этих гор на мос
товой пролегала неширокая тропа для пешеходов, про
топтанная тысячами ног. Это был тот зимний Петро
град, который Блок увековечил в «Двенадцати».
Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой вьюга, ой вьюга!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага!
Когда в одном из юмористических стихов того вре
мени он говорил о себе и о девушке, которую он встре
тил на улице: «Скользили мы путем трамвайным», это
вовсе не значило, что оба они ехали в трамвае, как мо
жет подумать современный читатель. Это значило, что
они шли по пешеходной тропе, проложенной в снегах
вдоль рельсов трамвая.
И теперь стоит мне услышать или прочитать «Коро
бейников», мне тотчас же привидится Блок на этой пе
шеходной тропе под разгулявшейся вьюгой, окруженный
сугробами той многоснежной зимы, которая — как ощу
тил я тогда — так чудесно гармонировала со всем его
поэтическим обликом.
Здесь мои воспоминания о нем становятся клочкова
ты и мелки. Но едва ли существует такая деталь, кото
рая могла бы показаться ничтожной, когда дело идет о
таком человеке, как Блок. Поэтому я считаю себя обя
490
занным записать на дальнейших страницах всякие —
даже микроскопически малые — памятки о наших тог
дашних разговорах и встречах.
Раньше всего я должен с благодарностью вспомнить
о его неутомимом сотрудничестве в моем рукописном
альманахе «Чукоккала». Я счастлив, что у меня оста
лось от него такое наследство: стихотворные экспром
ты, послания, отрывки из дневника и даже шуточные
протоколы заседаний.
Началось его сотрудничество так: Д. С. Левин, хо
зяйственник, работавший у нас во «Всемирной», очень
милый молодой человек, каким-то чудом добывший для
нас, «всемирных литераторов», дрова, однажды обра
тился к Александру Александровичу с просьбой вписать
в его альбом какой-нибудь стихотворный экспромт. Блок
тотчас же исполнил его просьбу. С такой же просьбой
Левин обратился к Гумилеву. Гумилев тоже написал ему
несколько строк. Очередь дошла до меня, и я, разыгры
вая из себя моралиста, обратился к поэтам с шутливым
посланием, исполненным наигранного гражданского
пафоса:
За жалкие корявые поленья,
За глупые, сосновые дрова
Бы отдали восторги вдохновенья
И вещие бессмертные слова.
Ты ль это, Блок? Стыдись! уже не роза,
Не Соловьиный сад,
А скудные дары из Совнархоза
Тебя манят.
Поверят ли влюбленные потомки,
Что наш магический, наш светозарный Блок
Мог променять объятья Незнакомки
На дровяной паек.
А ты, мой Гумилев, наследник Лаперуза,
Куда, куда мечтою ты влеком?
Не Суза знойная, не буйная Нефуза,—
Заплеванная дверь Петросоюза
Тебя манит: не рай, но Райлеском.
И барышня из домотопа
Тебе дороже эфиопа!
Гумилев немедленно — тут же на заседании — на
писал мне стихотворный ответ:
Чуковский, ты не прав, обрушась на поленья,
Обломки божества — дрова,
Когда-то деревам — близки им вдохновенья,
Тепла и пламени слова и т. д.
491
А Блок отозвался через несколько дней. Его стихи
представляют собой ответ на мои ламентации по пово
ду мнимой измены «Незнакомке» и «Соловьиному са
ду». Уже в первой строке своего стихотворения он са
мым причудливым образом подменяет романтическую
розу, упомянутую в моем обращении к нему, другой Ро
зой, чрезвычайно реальной: Розой Васильевной, тучной
торговкой, постоянно сидевшей на мраморной лестнице
нашей «Всемирной» с папиросами и хлебными лепеш
ками, которые она продавала нам по безбожной цене.
Это была пожилая молчаливая женщина, и кто мог в
те времена предсказать, что ей будет обеспечена долгая
жизнь в поэтическом наследии Блока?
Стихотворение начинается так:
Нет, клянусь, довольно Роза
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он — не проза,
Свыше данный нам паек!
Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок.
Вялой прозой стала роза,
Соловьиный сад поблек.
Пропитанию угроза —
Уж железных нет дорог.
Даже (вследствие мороза?)
Прекращен трамвайный ток.
Ввоза, вывоза, подвоза —
Ни на юг, ни на восток,
В свалку всякого навоза
Превратился городок...
И т. д.
В стихотворении перечисляются те тяготы тогдашне
го многотрудного быта, которые в настоящее время ста
ли уже древней историей. Отдавая мне эти стихи для
«Чукоккалы», Блок сказал, что он сочинил их по пути
из «Всемирной», но когда стал записывать их, многое
успел позабыть и теперь уже не может припомнить.
Заканчивалось стихотворение бодрыми, мажорными
строчками, в которых Блок весело отметал от себя мою
шутливую апелляцию к потомкам:
А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас
(Да-с!).
Иль стихи мои не громки?
Или плохо рвет постромки
Романтический Пегас,
Запряженный в тарантас?
492
Стихи чеканные, крепкие, звонкие. Самое совершен
ство их формы говорило, казалось бы, о душевном здо
ровье Блока, о том, что он и вправду «не хрупок и не
ломок».
Еще больше радости доставило мне другое блоков
ское стихотворение, написанное для той же «Чукоккалы». Оно вызвано моей нерадивостью. Однажды нашей
коллегией было поручено мне написать (для редактиру
емого Блоком собрания сочинений Гейне) статью «Гей
не в Англии». За недосугом я не исполнил своего обеща
ния. Блок напоминал раза два, но я хворал и был за
вален другими работами. Тогда он прибег к последне
му средству — к стихам. Эти стихи — вернее, неболь
шая театральная пьеска — представляют собой единст
венный поэтический памятник нашей «Всемирной».
Пьеска озаглавлена «Сцена из исторической картины
«„Всемирная литература”», и в ней изображается то
заседание, на котором было предложено мне написать
эту злополучную статейку о Гейне. В начале пьески я на
все уговоры отвечаю отказом; причем Блок с удивитель
ной точностью (нисколько не утрируя) перечисляет те
до смешного разнообразные темы, над которыми мне,
как и многим из нас, приходилось в ту пору работать:
Чуковский
(с воплем)
Мне некогда! Я «Принципы» пишу!
*
Я гржебинские списки составляю!
**
«Персия» инсценирую! Некрасов
Еще не сдан! Введенский, Диккенс, Уитмен
Еще загромождают стол. Шевченко,
Воздухоплаванье...
Блок
Корней Иваныч!
Не вы один! Иль не в подъеме? Натужьтесь!
Кому же, как не вам?
Замятин
Ему! Вестимо —
Чуковскому!
* Принципы художественного перевода — брошюра, о которой
было сказано выше. (Прим. К. И. Чуковского.)
** Списки лучших книг для издательства 3. И. Гржебина, ру
ководимого Горьким. (Прим. К. И. Чуковского.)
493
Браудо
Корней Иваныч, просим!
Волынский
Чуковский сочинит свежо и нервно!
И так дальше — несколько страниц. В приведенном
отрывке встречаются такие слова, чуждые стилистике
Блока, как: «натужьтесь», «не в подъем», «вестимо». Все
это отзвуки того псевдорусского стиля, с каким
мы
столкнулись незадолго до этого в пьесе Александра Ам
фитеатрова «Васька Буслаев». Амфитеатров читал эту
пьесу у нас во «Всемирной», и я тогда же заметил, как
коробила Блока ее словесная ткань.
Реплики всех персонажей, изображенных в блоков
ских «Сценах», чрезвычайно типичны для этих людей:
Аким Волынский, например, очень любил слово «нерв
но» (в его произношении: «негвно»), охотно применял
это слово к написанным мною статьям, причем по его
интонации можно было понять, что моя «нервность» —
равно как и «свежесть» — не вызывает в нем большого
сочувствия.
Браудо, медоточиво-любезный профессор, всегда ин
тенсивно поддакивал тому, что говорили другие, и при
соединялся ко всякому большинству голосов:
Корней Иваныч, просим!
Столь же тонко был охарактеризован своей речевой
манерой директор нашего издательства Александр Ни
колаевич Тихонов (Серебров), единственный среди нас
деловой человек, очень властный и требовательный. На
заседаниях нашей коллегии он всегда говорил сжато, от
рывисто — и только о деле. Блок чудесно отразил его
характер в ритмическом рисунке его фраз.
«Реплики этого лица,— указал он в примечании
к пьеске,— имеют только мужские окончания».
И придал каждой реплике сухую обрывчатость:
Кому ж такую поручить статью?
Итак, Корней Иваныч, сдайте нам
Статью в готовом виде не поздней,
Чем к Рождеству.
Читая теперь эти краткие реплики, я слышу голос
покойного «Тихоныча», вижу его строгое лицо. Даже в
494
домашней, непритязательной шутке Блок оставался ху
дожником.
В большинстве чукоккальских записей Блока неред
ко отражается его малоизвестное качество — юмор. Лю
ди, знавшие его лишь по его лирическим книгам, не мо
гут даже представить себе, сколько мальчишеского смеха
было в этом вечно печальном поэте. Он любил вся
кие литературные игры, шарады, буриме, пародии, эпи
граммы и т. д. и сам охотно принимал в них учас
тие. <...>
Самое позднее из его стихотворений, написанных для
«Чукоккалы» («Как всегда, были смешаны чувства»),
возникло у меня на глазах. Оно было создано в 1921 го
ду на заседании «Всемирной», во время нудного, витие
ватого доклада, который явно угнетал его своим пре
тенциозным пустословием. Чтобы дать ему возможность
отвлечься от слушания этих ученых банальностей, я по
додвинул к нему свой альманах и сказал: «Напишите
стихи». Он тихо спросил: «О чем?» Я сказал: «Хотя бы о
вчерашнем». Накануне мы блуждали по весеннему Пи
теру и встретили в одном из учреждений дочь знамени
того анархиста Кропоткина, с которой я был издавна
знаком. Об этой встрече Блок написал в своем послед
нем экспромте, закончив его такими стихами, которые
передают впечатление, произведенное на него Александ
рой Кропоткиной:
Как всегда, были смешаны чувства,
Таял снег, и Кронштадт палил.
Мы из лавки Дома искусства
На Дворцовую площадь брели...
Вдруг — среди приемной советской,
Где «все могут быть сожжены»
,
*
—
Смех, и брови, и говор светский
Этой древней Рюриковны.
В то трехлетие (1919—1921) мы встречались с ним
очень часто — и почти всегда на заседаниях: в Союзе
деятелей художественной литературы, в Правлении Со
юза писателей, в редакционной коллегии издательства
Гржебина, в коллегии «Всемирной литературы», в Выс
* В приемной висело объявление, что каждый из умерших граж
дан Петрокоммуны «имеет право быть сожженным» в Ленинград
ском государственном крематории, который к тому времени не был
построен». (Прим. К. И. Чуковского.)
<95
шем совете Дома искусств, в Секции исторических кар
тин и др.
Через несколько месяцев нашей совместной работы у
него мало-помалу сложилась привычка
садиться со
мною рядом и изредка (всегда неожиданно) обращаться
ко мне с односложными фразами, не требующими ника
кого ответа.
Перелистывает, например, сочинения Лермонтова и
долго рассматривает помещенный там карандашный
набросок Д. Палена, изображающий поэта «очень рус
ским», простым офицером в измятой походной фураж
ке, и, придвигая книгу ко мне, говорит:
— Не правда ли, Лермонтов только такой? Только
на этом портрете? На остальных — не он.
И умолкает, будто и не говорил ничего.
Вот он с такой же внезапностью рассказывает, тихо
улыбаясь, что на днях, когда он дежурил у ворот сво
его дома на Пряжке, какой-то насмешливый прохожий
поглядел на него и громко, нараспев процитировал стро
ки из его «Незнакомки»:
И каждый вечер в час назначенный
(Иль это только снится мне?)...
И опять надолго умолкает. Видно, что ирония про
хожего ему по душе.
Вообще чужая ирония никогда не уязвляла его. Он,
например, не только не обижался на тех, кто высмеивал
его «декадентщину», но часто и сам как бы присоеди
нялся к смеющимся. Помню, как смешили его пародии
Измайлова и даже грубияна Буренина, беспардонно глу
мившихся над теми из его стихотворений, которые носи
ли отпечаток высоких и мучительных чувств.
В последнее время он очень тяготился заседаниями,
так как те, с кем он заседал
(особенно двое из них),
возбуждали в нем чувство вражды. Началось это с вес
ны 1920 года, когда он редактировал сочинения Лермон
това.
Он исполнил эту работу по-своему и написал такое
предисловие, какое мог написать только Блок.
Помню, он был очень доволен, что привелось пора
ботать над любимым поэтом, и вдруг ему сказали на
одном заседании, что его предисловие не годится, что в
Лермонтове важно не то, что он видел какие-то сны, а
то, что он был «деятель прогресса», «большая культур
496
ная сила», и предложили написать по-другому, в более
популярном, «культурно-просветительном» тоне.
Блок не сказал ничего, но я видел, что он оскорблен.
Чем больше Блоку доказывали, что надо писать иначе
(«дело не в том, что Лермонтов видел сны, а в том, что
он написал «На смерть Пушкина»), тем грустнее, над
меннее, замкнутее становилось его лицо.
С тех пор и началось его отчуждение от тех, с кем он
был принужден заседать. Это отчуждение с каждой не
делей росло. Он отстранился от всякого участия в на
шей работе, только заседал и молчал.
Чаще всего Блок говорил с Гумилевым. У обоих поэ
тов шел нескончаемый спор о поэзии. Гумилев со своим
обычным бесстрашием нападал на символизм Блока:
— Символисты — просто аферисты. Взяли гирю, на
писали на ней: десять пудов, но выдолбили середину,
швыряют гирю и так и сяк, а она — пустая.
Блок однотонно отвечал:
— Но ведь это делают все последователи и подража
тели — во всяком течении. Символизм здесь ни при чем.
Вообще же то, что вы говорите, для меня не русское. Это
можно очень хорошо сказать по-французски...
Их откровенные споры завершились статьею Блока
об акмеизме, где было сказано много язвительного о
теориях Н. Гумилева. Статья была предназначена для
затеваемой нами «Литературной газеты». Но статье не
суждено было увидеть свет, так как «Литературная га
зета» не вышла26.
Спорщики не докончили спора...
Помню также разговоры Александра Александрови
ча и с другим нашим товарищем по работе — замеча
тельным востоковедом, академиком Игнатием Юлиано
вичем Крачковским, человеком колоссальной учености,
очень замкнутым, обаятельно скромным. Блок много
расспрашивал его о египтянах — для своей историчес
кой картины «Рамзес». Особенно запомнился мне один
из их разговоров весною двадцатого года, когда вдруг
обнаружилось, что два профессора, которые всю зиму
работали с нами, тайно покинули Питер, ушли в эми
грацию и (по слухам, почти достоверным) стали в эми
грантских газетных листках клеветать на оставшихся.
И Блок и Крачковский говорили о них не то чтобы
со злобой, но с брезгливостью. Мне и в голову не при
ходило, что уравновешенный, тихий Крачковский мо
жет так горячо волноваться.
17. А. А. Блок
497
Позже, в 1921 году, Блок затвердил наизусть стихо
творение Анны Ахматовой, где выражено такое же осуж
дение ушедшим:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда...
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Он прочитал это стихотворение мне и ныне здравст
вующему С. М. Алянскому и сказал:
— Ахматова права. Это недостойная речь. Убежать
от русской революции — позор.
Когда весной 1921 года возникла мысль об издании
«Литературной газеты», Блок написал небольшую
статью об эмигрантской печати и предложил мне, как
одному из редакторов, поместить ее в газете без подпи
си, в качестве редакционной статьи. <...>
Я забыл сказать, что в последние годы жизни —
с 1919 года — Блок был одним из директоров петроград
ского Большого театра, председателем его управления.
Всей душой он прилепился к театру, радостно работал
для него: объяснял исполнителям их роли, истолковывал
готовящиеся к постановке пьесы, произносил вступитель
ные речи перед началом спектаклей, неизменно возвы
шал и облагораживал работу актеров, призывал их не
тратить себя на неврастенические «искания» и дешевые
«новшества», а учиться у Шекспира и Шиллера.
«В сладострастии «исканий», — говорил он им в од
ной из своих речей (5 мая 1920 года),— нельзя не ус
тать; горный воздух, напротив, сберегает силы. Дышите
же, дышите им, пока можно; в нем — наша защита...
Вы вашим скромным служением великому бережете это
великое; вы, как ни страшно это сказать, вашей само
отверженной работой спасаете то немногое, что должно
быть и будет спасено в человеческой культуре».
Актеры любили своего вдохновителя. «Блок — наша
совесть»,— говорил мне режиссер А. Н. Лаврентьев.
«Мы чтили его по третьей заповеди», — сказал знамени
тый артист Н. Ф. Монахов. Блок чувствовал, что эта
любовь непритворная, и предпочитал среду актеров ли
тературной среде. Особенно любил он Монахова. «Это
великий художник, — сказал он мне во время поездки
498
в Москву (в устах Блока то была величайшая похвала,
какую может воздать человек человеку). — Монахов —
железная воля. Монахов — это — вот» (и он показал
крепко сжатый кулак). Я помню его тихое восхищение
игрою Монахова в «Царевиче Алексее» и в «Слуге двух
господ». Мы сидели в его директорской ложе, и он про
стодушно оглядывался: нравится ли и нам? понимаем
ли? — и, видя, что мы тоже в восторге, успокоенно и
даже благодарно кивал нам. Успехи актеров он прини
мал очень близко к сердцу и так радовался, когда им ап
лодировали, словно аплодируют ему.
С. АЛЯНСКИЙ
Из воспоминаний «Встречи с Александром
Блоком»27
ИЗДАНИЕ ПОЭМЫ «ДВЕНАДЦАТЬ»
С ИЛЛЮСТРАЦИЯМИ
Первые издательские успехи «Алконоста» вскружили
мне голову; я решил, что настало время после неболь
ших книжечек приняться за издание более сложных книг.
Первой такой книгой мне хотелось выпустить поэму
Блока «Двенадцать» с иллюстрациями.
К этому времени мои представления о современных
иллюстрированных изданиях были очень скромны. Весь
мой опыт в этой области ограничивался знакомством с
русскими иллюстрированными изданиями XVIII и пер
вой половины XIX века в библиотеке Л. И. Жевержеева. Я очень любил эти издания, восторгаюсь ими и сей
час, но иллюстрации далекого прошлого не могли слу
жить примером для произведения современного, напи
санного в новой, очень сложной художественной форме.
Чем больше я вчитывался в текст поэмы, тем слож
нее казалась мне задача иллюстрирования ее. Только
жанровые сцены в поэме могли бы быть благодарным
материалом для иллюстрирования, но ведь сцены эти
сами служат иллюстрациями в поэме. А вот как пере
дать поэтический и музыкальный строй «Двенадцати»?
Как быть с Христом — образом отвлеченным, туман
ным, непонятным?
За разрешением всех моих сомнений и вопросов сле
довало, быть может, обратиться прямо к автору, но ав17*
499
тора я еще стеснялся, а кроме того, я не считал воз
можным являться к Блоку с «пустыми» руками, хо
телось самому продумать и предложить свой план из
дания.
Как-то июльским вечером я пришел на Офицерскую
к Блоку. Открывая дверь, Александр Александрович
спросил меня:
— Не хотите ли пойти со мной в «Привал комеди
антов»? Там сегодня Любовь Дмитриевна читает «Две
надцать».
Я, конечно, захотел. Захотел по разным причинам.
Во-первых, я никогда не бывал в «Привале комедиан
тов», попасть туда мне давно хотелось; во-вторых, я
никогда не слышал, как Любовь Дмитриевна читает Бло
ка, и мне почудилось, что ее чтение «Двенадцати» обо
гатит меня зрительными образами, и, наконец, пригла
шение пришлось мне по душе еще и потому, что я на
деялся: в эту длинную прогулку по городу мне удастся
заговорить с Александром Александровичем о моем на
мерении издать «Двенадцать».
Дорога с Офицерской до «Привала комедиантов» на
Марсовом поле была долгая. Мы шли не спеша и успели
обсудить все события дня, как делали это каждый ве
чер за чайным столом у Блока.
Когда дорога подходила к концу, я задал Блоку во
прос, нравится ли ему самому, как читает поэму «Две
надцать» Любовь Дмитриевна.
Блок ответил так:
— Мне трудно судить. Могу только сказать, что
мне довелось слушать чтение Любови Дмитриевны не
сколько раз, в разных аудиториях, и мне показалось, что
поэма доходит до слушателей. Интересно, — добавил
он, — дойдет ли это чтение до вас. Я предупредил Лю
бовь Дмитриевну, что приглашу вас сегодня послу
шать ее.
Так незаметно, за разговором, мы, как мне показа
лось, очень скоро пришли на Марсово поле.
Об издании «Двенадцати» я так ничего Блоку и не
сказал — не хватило дороги.
«ПРИВАЛ КОМЕДИАНТОВ»
«Привал комедиантов» был клубом передовых дея
телей литературы и искусств. Для широкой публики
вход туда был закрыт, а попасть в клуб можно было
500
только по рекомендации лиц, известных руководителям
«Привала». Впрочем, широкая публика и не знала о су
ществовании этого клуба.
Вдоль всего Марсова поля растянулась длинная ше
ренга ампирных зданий; она начинается с Миллионной
улицы зданием бывших Павловских казарм и замыка
ется закругленным домом на углу Мойки. В подвале это
го старинного углового здания и помещался «Привал
комедиантов».
Раньше это помещение было обыкновенным подва
лом, разгороженным редкими досками; в таких подваль
ных клетушках квартиранты доходных домов хранили
свои дрова. Чтобы переоборудовать дровяной подвал
в изысканный клуб деятелей искусств, потребовалось
немало изобретательности, вкуса и труда художников,
архитекторов и других мастеров своего дела. Замеча
тельные художники-декораторы С. Ю. Судейкин и Бо
рис Григорьев расписали стены и сводчатые потолки
«Привала» с изумительным мастерством и блеском.
Обстановка «Привала комедиантов» была
очень
скромной, даже строгой: кресел и стульев там не было,
вместо них стояли простые деревянные скамьи, обтяну
тые крашеным холстом. Крохотный помост, прижатый к
стене, служил местом для выступлений; там стоял ро
яль, а возле него табурет. Рядом с зрительным залом
примостилась небольшая буфетная стойка и несколько
маленьких столиков. Полумрак мягко гармонировал с
настенной живописью и своеобразным характером все
го помещения. В небольшом зрительном зале могло по
меститься, вероятно, не больше пятидести человек.
В «Привале комедиантов» не существовало заранее
подготовленных программ вечеров; обычно все выступ
ления там носили характер экспромтов. То известный
инструменталист или певец исполнял здесь новое музы
кальное произведение, то актер показывал фрагмент
своей новой роли. В «Привале» можно было услышать
последние стихи поэтов Маяковского, Блока, Хлебнико
ва, Ахматовой, Есенина, Кузмина и Мандельштама. Бы
вало, что сами авторы читали свои произведения. Час
то после чтения возникали горячие дискуссии.
Так было в «Привале» и с поэмой Александра Бло
ка «Двенадцать», вызвавшей шумную реакцию посети
телей первых двух выступлений Любови Дмитриевны.
Напечатанная впервые в газете в феврале 1918 года,
поэма «Двенадцать» вызвала бурные разноречивые от
501
клики. О «Двенадцати» говорили и спорили везде: сре
ди интеллигенции и передовых рабочих, в партийных
кругах и в беспартийных.
С особенной страстью обсуждало поэму студенчест
во. Взрывом негодования встретили ее большинство пи
сателей. Даже близкие друзья поэта осудили «Двена
дцать» и отвернулись от Блока.
К моменту моего рассказа прошло около пяти меся
цев со дня появления поэмы в печати, а интерес к ней
продолжал расти, и только этим необычайным интере
сом можно было объяснить то, что руководство «Прива
ла комедиантов», нарушая все свои традиции вечеровэкспромтов, пригласило Любовь Дмитриевну выступить
с чтением «Двенадцати» в третий раз.
Жизнь в «Привале комедиантов» начиналась позд
но, часов в одиннадцать. До двенадцати публика соби
ралась вяло, оживление же наступало обычно после по
луночи, когда в театрах кончались спектакли.
Не знаю, бывал ли Александр Александрович в «При
вале» раньше, а если он там и бывал, то, должно быть,
редко. При входе его никто не узнал. Дежурный член
клуба обратился к нам с просьбой назвать свои фами
лии, а услышав фамилию Блока, растерялся, засуетил
ся, пригласил нас войти, а сам быстро бросился вперед,
желая, должно быть, кого-то предупредить.
Очень скоро навстречу нам торопливо выбежал
крайне взволнованный моложавый человек актерской
внешности. Еще издали он начал приветствовать Бло
ка возгласами и жестами, выражая свою радость гостю.
Это был Борис Пронин. Бывший актер, он на этот
раз встречал нас как директор «Привала комедиантов».
Он принадлежал к актерам старой школы, актерам
пышных и повышенных интонаций и жестов на сцене.
И в жизни он сохранил эту внешнюю театральность, хотя
был человеком очень простым и сердечным. Всегда от
крытый, веселый, доброжелательный и шумный, он поль
зовался всеобщей любовью.
Пронин был потрясен и вместе с тем рад неожидан
ному гостю. Он обрушил на Александра Александровича
поток возгласов: «это великолепно», «это просто заме
чательно», «потрясающе», «необыкновенно», «как я рад»,
«как я счастлив», «милый Александр Александрович, ес
ли бы вы знали, какой подарок вы сделали нам...» Вид
но было, что ему не хватает слов, чтобы выразить свои
чувства.
502
•—Здравствуйте, — спокойно улыбаясь, прервал его
Блок. — Позвольте представить вам... — и он назвал
меня. — Мы пришли к вам послушать Любовь Дмитри
евну. Вы позволите?
Тут Пронин бросился ко мне и, будто сто лет знаком
со мною, обнял меня за талию и наговорил мне кучу
любезностей, которых не успел досказать Блоку.
— Какой сегодня праздник в «Привале», какой за
мечательный сюрприз, что вы пришли к нам вместе
с Александром Александровичем! — И дальше следовал
поток восторженных слов.
Александр Александрович тем временем отошел в сто
рону и оттуда сочувственно и озорно улыбался мне.
Пронин вдруг что-то вспомнил, схватил под руку Бло
ка, а потом и меня и уволок нас в какую-то каморку, ко
торую назвал своим кабинетом, налил три стакана ви
на и произнес пышный, взволнованный тост в честь Бло
ка и меня, и так как в волнении он забыл мое имя или
просто не расслышал его, то именовал меня «наш высо
кий гость» — и так несколько раз.
Блоку понравилось это выражение, он запомнил его,
и на следующий день, открывая мне дверь у себя на
Офицерской, он торжественно и громко провозгласил:
«Пожаловал наш высокий гость».
Тосты Пронина прервала пришедшая Любовь Дмит
риевна; она просила директора выпустить ее поскорее
на эстраду.
Было одиннадцать часов, гостей было еще очень ма
ло. Пронин долго уговаривал Любовь Дмитриевну, а по
том эффектно, по-театральному, упал на колени и стал
молить:
— Душечка, Любовь Дмитриевна, не губите, побудь
те с нами, подождите немного! Вот скоро соберется пуб
лика, вы первая выступите, и мы сразу вас отпустим.
Умоляю, ну хоть полчасика! У нас сегодня такой празд
ник, такой день!
Но Любовь Дмитриевна наотрез отказалась ждать}
она объяснила, что куда-то очень спешит.
В зрительном зале Александр Александрович и я
встали у задней стены, чтобы лучше видеть реакцию
зрителей на чтение поэмы, но в зале, кроме нескольких
унылых фигур, сидевших впереди, никого еще не было.
Не стану здесь подробно рассказывать о том, как
Любовь Дмитриевна читала «Двенадцать». Скажу толь
ко, что поэму она исполнила так хорошо, как мне впо
503
следствии не пришлось услышать ни у одного прослав
ленного артиста.
Любовь Дмитриевна — профессиональная актриса,
поэтому и исполнение ее было актерским; она использо
вала весь арсенал приемов, средств и красок актерского
мастерства. Исполнение было острым и интересным; осо
бенно пленило меня сочетание низкого красивого голо
са актрисы с грубоватыми интонациями героев поэмы, в
которых слышались то народная частушка, то протяж
ная народная песня. Главные и второстепенные герои
поэмы были показаны Любовью Дмитриевной выпукло
и искусно.
А Христос так и остался отвлеченным, туманным
и непонятным.
Исполнительница стремилась показать и сложный,
многообразный музыкальный ритм поэмы, и в этом она
достигла бесспорного успеха. Исполнение было яркое и
интересное.
В доме Блоков на Офицерской долго не ослабевал
интерес к отзывам и высказываниям о «Двенадцати».
Мать поэта Александра Андреевна, Любовь Дмитриевна
и в особенности сам поэт с жадным интересом ловили
каждое новое мнение, каждое новое слово о поэме.
Однажды я принес с улицы рассказ о том, как на
Невском проспекте человек, шедший сзади меня, читал
кому-то вслух отрывок из «Двенадцати». Интерес Бло
ков к этому эпизоду был поразителен: меня забросали
вопросами: какой отрывок читал прохожий? Какого он
был возраста? Как он был одет? И кем он мог быть по
профессии?
Когда на следующий день после похода в «Привал
комедиантов» я делился на Офицерской своими впечат
лениями, Блоки прерывали мой рассказ бесконечными
вопросами. В основном это были вопросы Любови Дми
триевны, которая проверяла на мне отдельные части по
эмы. В своих ответах я не мог скрыть, что образ Христа
и в исполнении Любови Дмитриевны остался туман
ным. При этих словах я заметил, как Александр Алек
сандрович, улыбаясь, переглянулся с женой, и мне захо
телось узнать, чем были вызваны улыбки. Блок объяс
нил, что мнение о туманном образе Христа ему часто
приходилось слышать.
В этот вечер — как-то само собою вышло — я рас
сказал о своем намерении издать поэму «Двенадцать»
с иллюстрациями, рассказал и о своих сомнениях.
504
1— А какого художника думаете вы привлечь к этой
работе?
Узнав о том, что я думал о художнике Анненкове,
Блок спросил:
— Это тот Анненков, ваш гимназический товарищ, ко
торый сделал марку «Алконоста»? — И, помолчав нем
ного, добавил: — Вы думаете, он подходит для этой ра
боты?
Я откровенно признался, что других художников не
знаю. Однако, чтобы успокоить Блока, я предложил
сделать на пробу несколько эскизов, и в зависимости от
качества этих эскизов будем решать, поручить ли иллю
страции Анненкову или искать другого художника.
Блок улыбнулся. Мне показалось, что он подумал:,
«Странный человек этот Алянский — знает одного-единственного художника, и этого знает только потому, что
учился с ним в гимназии, и только на этом основании он
готов поручить ему иллюстрации к «Двенадцати».
— Ну что ж, попробуем, — сказал Александр Алек
сандрович.
Предлагая Александру Александровичу поручить ил
люстрации к «Двенадцати» Анненкову, я, конечно, риско
вал, потому что из многих бесед с Блоком знал, что он
отнюдь не является поклонником крайних левых направ
лений в искусстве.
Первые эскизы Анненкова меня озадачили. Передо
мной лежали непонятные кубистические знаки. Худож
ник по моему лицу понял, что его эскизы разочаровали
меня, и, когда я прямо об этом ему сказал и добавил,
что не могу их показать Блоку, он попросил дать ему
еще время, чтобы подумать и еще поработать.
Примерно к середине августа новые эскизы были до
ведены до такого состояния, что я решился показать их
Блоку. Не скрою, я очень волновался, направляясь с
эскизами к поэту: я почему-то думал, что он предубеж
ден против Анненкова, не верит в него и обязательно за
бракует его работу.
Вопреки моему предчувствию, Александр Александро
вич с интересом рассматривал рисунки. Сразу ему по
нравились два рисунка: «убитая Катька» и «пес» (к сло
вам поэмы: «только нищий пес голодный ковыляет по
зади...»).
— Это очень хорошо! — воскликнул Александр Алек
сандрович.
505
Он заметно повеселел, несколько раз возвращался к
достоинствам отмененных рисунков и, удовлетворенный,
показывал их матери и жене и, заметив, должно быть,
мое волнение, поспешил успокоить:
— Вот видите, и маме, и Любови Дмитриевне рисун
ки нравятся.
И этой похвале я так был рад, будто сам сделал эти
рисунки.
Дольше других Блок рассматривал последний
страничный рисунок, на котором был изображен
Христос.
Я знал, что этот рисунок долго не давался Анненко
ву и ему самому совсем не нравился — он не увидел в
поэме Христа. Он просил меня хорошо запомнить все,
что Блок скажет об этом рисунке. Я попросил Алексан
дра Александровича подробнее рассказать, каким он
представляет себе Христа в поэме.
Я слушал рассказ Блока о том, как возник образ
Христа в «Двенадцати», как стихотворение, как поэму,
и я решил: как только приду домой, обязательно за
пишу его. Но, испугавшись вдруг, что, пока дойду до
мой, могу что-то утратить, я попросил Блока написать
Анненкову свой отзыв о рисунках, что он тут же при
мне и сделал.
Вот что писал Блок:
«Пишу Вам по возможности кратко и деловито, пото
му что Самуил Миронович ждет и завтра должен отпра
вить письмо Вам.
Рисунков к «Двенадцати» я страшно боялся и даже
говорить с Вами боялся. Сейчас, насмотревшись на них,
хочу сказать Вам, что разные углы, части художествен
ной мысли — мне невыразимо близки и дороги, а об
щее — более чем приемлемо, — т. е. просто я ничего по
добного не ждал, почти Вас не зная.
Для меня лично всего бесспорнее — убитая Катька
(большой рисунок) и пес (отдельно — небольшой ри
сунок). Эти оба в целом доставляют мне большую ар
тистическую радость, и думаю, если бы мы, столь раз
ные и разных поколений, — говорили с Вами сейчас, —
мы многое сумели бы друг другу сказать полусловами.
Приходится писать, к сожалению, что гораздо менее убе
дительно.
586
Писать приходится вот почему: чем более для ме
ня приемлемо все вместе и чем дороже отдельные ча
сти, тем решительнее я должен спорить с двумя ве
щами, а именно: 1) с Катькой отдельно (с папироской);
2) с Христом.
1) «Катька» — великолепный рисунок сам по себе,
наименее оригинальный вообще, думаю, что наиболее
«не ваш». Это — не Катька вовсе: Катька — здоровая,
толстомордая, страстная, курносая русская девка; све
жая, простая, добрая — здорово ругается, проливает сле
зы над романами, отчаянно целуется; всему этому не
противоречит изящество всей середины Вашего большого
рисунка (два согнутых пальца руки и окружающее). Хо
рошо тоже, что крестик выпал (тоже на большом ри
сунке). Рот свежий, «масса зубов», чувственный (на ма
леньком рисунке он — старый). «Эспри» погрубее и по
нелепей (может быть, без бабочки). «Толстомордость»
очень важна (здоровая и чистая, даже — до детскости).
Папироски лучше не надо (может быть, она не курит).
Я бы сказал, что в маленьком рисунке у Вас неожидан
ный и нигде больше не повторяющийся неприятный на
лет «сатириконства» (Вам совершенно чуждый).
2) О Христе: Он совсем не такой: маленький, сог
нулся, как пес сзади, аккуратно несет флаг и уходит.
«Христос с флагом» — это ведь — и так и не так. «Зна
ете ли Вы (у меня — через всю жизнь), что когда флаг
бьется под ветром (за дождем или за снегом и главное —
за ночной темнотой), то под ним мыслится кто-то ог
ромный, как-то к нему относящийся (не держит, не не
сет, а как — не умею сказать). Вообще это самое труд
ное, можно только найти, но сказать я не умею, как,
может быть, хуже всего сумел сказать и в «Двенадца
ти» (по существу, однако, не отказываюсь, несмотря на
все критики).
Если бы из левого верхнего угла «убийства Катьки»
дохнуло густым снегом и сквозь него — Христом,—
это была бы исчерпывающая обложка. Еще так могу
сказать.
Теперь еще: у Петьки с ножом хорош кухонный нож
в руке; но рот опять старый. А на целое я опять смо
трел, смотрел и вдруг вспомнил: «Христос... Дюрера!
(т. е. нечто совершенно не относящееся сюда, посторон
нее воспоминание).
Наконец, последнее: мне было бы страшно жалко
уменьшать рисунки. Нельзя ли, по-Вашему, напротив,
507
увеличить некоторые и издать всю книгу в размерах
«убийства Катьки», которое, по-моему, настолько grand
style, что может быть увеличено еще хоть до размеров
плаката и все-таки не потеряет от того. Об увеличении
и уменьшении уж Вам судить.
Вот, кажется, все главное по части «критики». Мог
бы написать еще страниц десять, но тороплюсь. Крепко
жму Вашу руку.
'Александр Блок».
Вернувшись домой, я находился еще под свежим
впечатлением от рассказа Блока. Мне захотелось про
верить свою память, и я прочел письмо Блока, которое
он дал мне для отправки. С изумлением я обнаружил,
что в письме было все, что Блок говорил о рисунках,
за исключением того, как возник в поэме образ Хрис
та. Рассказ Блока произвел на меня глубокое впечат
ление, и я никак не мог понять, почему он не попал
в письмо.
Звонить на Офицерскую было поздно, я отложил
это до утра и здесь же записал рассказ по памяти, по
ка он не забылся.
Утром позвонил Блоку, сказал ему, что в письме
пропущен рассказ о Христе и что я записал его по па
мяти и хочу послать эту запись Анненкову. При этом
я спросил:
— Почему рассказ не попал в письмо, забыли?
— Нет, не забыл. Мне кажется, что главное, о чем я
рассказывал вам,— гораздо лучше сказано в самой
поэме. Но если вы считаете, что мой рассказ поможет
художнику лучше показать последнюю главу поэмы, на
пишите ему.
РАССКАЗ А. А. БЛОКА О ТОМ, КАК ВОЗНИК
ОБРАЗ ХРИСТА В ПОЭМЕ «ДВЕНАДЦАТЬ»
Случалось ли вам ходить по улицам города темной
ночью, в снежную метель или в дождь, когда ветер рвет
и треплет все вокруг? Когда снежные хлопья слепят
глаза?
Идешь, едва держась на ногах, и думаешь: как бы
тебя не опрокинуло, не смело... Ветер с такой силой рас
качивает тяжелые висячие фонари, что кажется — вотвот они сорвутся и вдребезги разобьются.
508
А снег вьется все сильней и сильней, заливая спеж-.
ные столбы. Быэге некуда деваться в узких улицах,
она мечется во все стороны, накапливая силу, чтобы
вырваться на простор. Но простора нет. Вьюга крутит
ся, образуя белую пелену, сквозь которую все ок
ружающее теряет свои очертания и как бы расплы
вается.
Вдруг в ближайшем переулке мелькнет светлое или
освещенное пятно. Оно маячит и неудержимо тянет к се
бе. Быть может, это большой плещущий флаг или сор
ванный ветром плакат?
Светлое пятно быстро растет, становится огромным
и вдруг приобретает неопределенную форму, превра
щаясь в силуэт чего-то идущего или плывущего в воз
духе.
Прикованный и завороженный, тянешься за этим чу
десным пятном, и нет сил оторваться от него.
Я люблю ходить по улицам города в такие ночи, ко
гда природа буйствует.
Вот в одну такую на редкость вьюжную, зимнюю ночь
мне и привиделось светлое пятно; оно росло, станови
лось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огром
ным мне мыслились Двенадцать и Христос.
Этот рассказ я услышал из уст А. А. Блока 12 авгу
ста 1918 года, в тот день, когда показывал ему эскизы
рисунков к поэме.
Высказанные в письме Блока замечания о героях по
эмы Катьке и Петьке были точны и конкретны, а допол
нительные характеристики их, особенно Катьки, были
настолько исчерпывающи и так зримы, что они помог
ли художнику создать героев, которые останутся в изо
бразительном искусстве. Что же касается образа Христа,
то он так и не получился.
Блок считал, что это произошло по вине автора.
...Поэма «Двенадцать» с иллюстрациями вышла впер
вые в конце 1918 года. Напечатана в типографии Голике
и Вильборг по желанию автора в большом формате. Пер
вый тираж этого издания вышел по подписке, в количе
стве трехсот экземпляров. Второй тираж в том же фор
мате вышел тиражом в десять тысяч экземпляров, по
заказу Наркомпроса.
509
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1919
6 января
*
Дневник
Вчера утром звонок: — Здрассте. Говорит Ионов,
комиссар такой-то. Я хотел предложить перенести печа
танье ваших книг в типографию, какую я укажу. Пред
лагаю издать «Двенадцать» в Петроградском совдепе.
— Не находите ли вы, что в «Двенадцати» — не
сколько запоздалая нота?
— Совершенно верно. Один товарищ уже говорил об
этом, но мы все-таки решили издать все лучшие про
изведения русской литературы, хотя бы имеющие исто
рическое значение. Подумайте и, когда решите, приез
жайте ко мне в Смольный.
Издавать Ионов хочет 50 000, с рисунками Анненко
ва. Звоню к Алянскому. Разговор с ним и с Анненко
вым. Алянский немного против, хотя искренно сочувст
вует нашим денежным интересам (с Анненковым).
Сегодня Алянский не поймал Белопольского, с кото
рым нужно выяснить, как отнесется к этому вопросу
комиссариат. Но они с Анненковым были у Горького,
подносили ему «Двенадцать». Очень знаменательно, что
говорил Горький.
Он говорил с ними с полчаса, очень доброжелательно,
спрашивал, не встречает ли «Алконост» препятствий, уз
нав об Ионове и моих книгах, сказал, что такие факты
надо собирать, что Ионов бездарен и многим навредил.
Вообще сказал, что «Владимир Ильич, Анатолий Василь
евич и я» держатся совсем другой точки зрения, что с
такими явлениями надо бороться. На предложение на
писать что-нибудь для «Алконоста» о символистах, ска
зал, что он бросил писать и занят только «селедками»
(очевидно, деятельность в Совете коммуны).
Соображения по таким же поводам — см. «Катали
на» (которыми Иванов-Разумник предлагает мне от
крыть «Вольную философскую академию» во второй по
ловине января).
* Даты указаны по новому стилю.
510
Кроме того: страшное все это. Кто же победит на этот
раз? Полная анархия (между прочим, провинция шлет
град упреков комиссариату, зачем он издает классиков,
а не политические брошюры) или новый «культурный
порядок»?
Не знаю.
Честно ли говорить такую, например, прекрасную
фразу: «В одной строке великого писателя содержится
больше революционного пыла, чем в десятках бездар
ных брошюр» (так бы мог ответить комиссариат на уп
реки, к нему обращенные). Нет, не совсем честно, ибо
й так, и не так, в этом — уклончивость: правда, бро
шюрка бездарна, но в ней читается больше, чем напи
сано, потому что она есть брошюришка, хлам, тряпье,
возбуждающее в бедном больше доверия, чем длинная
чистая книга. И в большой гениальной книге озлоб
ленный бедняк не вычитает того, а иногда вычитает то,
что новую злобу посеет в его изозленной, забитой, ис
пуганной душе.
Всякая культура — научная ли, художественная ли —
демонична. И именно чем научнее, чем художест
веннее, тем демоничнее. Уж конечно, не глупое профессорье — носитель той науки, которая теперь мобили
зуется на борьбу с хаосом. Та наука — потоньше
ихней.
Но демонизм есть сила. А сила — это победить сла
бость, обидеть слабого.
Несчастный Федот28 изгадил, опоганил мои духов
ные ценности, о которых я демонически же плачу по
ночам. Но кто сильнее? Я ли, плачущий и пострадав
ший, или Федот *, если бы даже он вступил во владе
ние тем, чем не умеет пользоваться (да ведь не всту
пил, никому не досталось, потому что все, вероятно,
грабили, а грабить там — в Шахматове — мало что
ценного). Для Федота — двугривенный и керенка то,
что для меня — источник не оцениваемого никак вдох
новения, восторга, слез.
Так, значит, я — сильнее и до сих пор, и эту силу
я приобрел тем, что у кого-то (у предков) были досуг,
деньги и независимость, рождались гордые и независи
мые (хотя в другом и вырожденные) дети, дети воспи
тывались, их научили (учила кровь, помогала учить
изолированность от добывания хлеба в поте лица) то
Скоро оказалось, что Федот умер.
5И
му, как создавать бесценное из ничего, «превращать в
бриллианты крапиву», потом — писать книги и... жить
этими книгами в ту пору, когда не научившиеся их пи
сать, умирают с голоду.
Да, когда я носил в себе великое пламя любви, со
зданной из тех же простых элементов, но получившей
новое содержание, новый смысл от того, что носителя
ми этой любви были Любовь Дмитриевна и я — «люди
необыкновенные»; когда я носил в себе эту любовь, о
которой и после моей смерти прочтут в моих книгах,; —
я любил прогарцевать по убогой деревне на красивой
лошади; я любил спросить дорогу, которую знал и без
того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить», или у смаз
ливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимо
летно белыми зубами, чтобы екнуло в груди так себе,
ни от чего, кроме как от молодости, от сырого тумана,
от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии,—
и это ничуть не нарушало той великой любви (так ли?
А если дальнейшие падения и червоточины — отсю
да?), а, напротив,— раздувало юность, лишь юность,
а с юностью вместе раздувался тот «иной» великий
пламень...
Все это знала беднота. Знала она это лучше еще, чем
я, сознательный. Знала, что барин — молодой, конь
статный, улыбка приятная, что у него невеста хороша и
что оба — господа. А господам, — приятные они или
нет, — постой, погоди, ужотка покажем.
И показали.
И показывают. И если даже руками грязнее моих (и
того не ведаю и о том, господи, не сужу) выкидывают
из станка книжки даже несколько «заслуженного» пе
ред революцией писателя, как А. Блок, то не смею я су
дить. Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти
только, а те далекие, неизвестные
миллионы бедных
рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в
чем дело, но голодных, исстрадавшихся глаз, которые
видели, как гарцевал статный и кормленый барин.
И еще кое-что видели другие разные глаза — но такие
же. И посмеиваются глаза — как же, мол, гарцевал ба
рин, гулял барин, а теперь барин за нас? Ой, за нас ли
барин?
Демон — барин.
Барин — выкрутится. И барином останется. А мы —
«хоть час, да наш».
Так-то вот.
512
15 февраля
Зап, книжка
Вечером после прогулки застаю у себя комиссара
Булацеля и конвойного. Обыск и арест, Ночь в компа
нии в ожидании допроса на Гороховой.
16 февраля
Зап, книжка
Допрос у следователя Лемешева около 11 ч. утра.
Около 12-ти — перевели в верхнюю камеру. День в ка
мере. Ночь на одной койке с Штейнбергом29. В 2 часа
ночи вызов к следователю Бойковскому (второй до
прос). Он возвратил мне документы.
17 февраля
Зап. книжка
Освобождение около 11 ч. утра. Дом и ванна. Теле
фоны. Оказывается, хлопотали М. Ф. Андреева и Луна
чарский.
5 марта
Зап. книжка
Горькому нравится «Катилина».
12 марта
Зап. книжка
Празднуется Февральская революция. Трамваев
нет,— Весь день — глубокая усталость и работа над
провансальской картиной и Гейне (переводы Коломий
цева).
20 марта
Зап. книжка
Сны, сны опять:- Шахматове — по-особенному.
27 марта
Зап. книжка
День напряженных нахлынувших мыслей — до изне
можения.
28 марта
Дневник
«Быть вне политики» (Левинсон) ? — С какой же это
стати? Это значит — бояться политики, прятаться от
нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм, предоста
513
влять государству расправляться с людьми, как ему
угодно, своими устаревшими средствами. Если мы бу
дем вне политики, то значит — кто-то будет только «с
политикой» и вне нашего кругозора и будет поступать,
как ему угодно, т. е. воевать, сколько ему заблагорас
судится, заключать торговые сделки с угнетателями того
класса, от которого мы ждем проявления новых истори
ческих сил, расстреливать людей зря, поливать дипло
матическим маслом разбушевавшееся море европейской
жизни. Мы же будем носить шоры и стараться не смот
реть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы
окажемся способными оценить кого бы то ни было из
великих писателей XIX века. Мы уже знаем, что значит
быть вне политики: это значит — стыдливо закрывать
глаза на гоголевскую «Переписку с друзьями», на
«Дневник писателя» Достоевского, на борьбу А. Гри
горьева с либералами; на социалистические взрывы у
Гейне, Вагнера, Стриндберга. — Перечислить еще за
падных и наших. — Это значит — «извинять» сконфу
женно одних и приветствовать, как должное, полити
ческую размягченность, конституционную анемичность
других — так называемых «чистых художников». Если я
назову при этом для примера имя нашего Тургенева, то
попаду, кажется, прямо в точку, ибо для наших гума
нистов нет, кажется, ничего святее этого имени, в кото
ром так дьявольски соединился большой художник с вя
лым барствующим либералом-конституционалистом.
Нет, мы должны разоблачить это — не во имя политики
сегодняшнего дня, но во имя музыки, ибо иначе мы не
оценим Тургенева, т. е. не полюбим его по-настоящему.
Нет, мы не можем быть вне политики, потому что
мы предадим этим музыку, которую можно услышать
только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы
то ни было. В частности, секрет некоторой анти музы
кальности, неполнозвучности Тургенева, например, ле
жит в его политической вялости. Если не разоблачим
этого мы, умеющие любить Тургенева, то разоблачат
это идущие за нами люди, не успевшие полюбить Турге
нева; 'они сделают это гораздо более жестоко и грубо,
чем мы, они просто разрушат целиком то здание, из ко
торого мы умелой рукой, рукою, верной духу музыки,
обязаны вынуть несколько кирпичей для того, чтобы
оно предстало во всей своей действительной красоте —
просквозило этой красотой... Быть вне политики —х тот
же гуманизм наизнанку.
514
30 марта
Зап. книжка
В 2 часа — чествование Горького во «Всемирной ли
тературе».— Хорошо30.
31 марта
Дневник
Вначале была музыка. Музыка есть сущность мира.
Мир растет в упругих ритмах. Рост задерживается, что
бы потом «хлынуть». Таков закон всякой органической
жизни на земле •— и жизни человека и человечества.
Волевые напоры. Рост мира есть культура. Культура
есть музыкальный ритм.
19 июля
Зап. книжка
В 6 час. вечера Горький читает в Музее города вос
поминания о Толстом. — Это было мудро и все вместе
с невольной паузой (от слез) — прекрасное, доброе, ув
лажняет ожесточенную душу.
27 августа
Зап. книжка
Стрельна31 — молитва моя природе.
16 ноября
Зап. книжка
В 1 час дня — открытие Вольной философской ака
демии (Литейный, 21). Читал «Крушение гуманизма».
К вечеру — неудовлетворенность. Очень тяжелые мысли
о Горьком. — Нет, буду ждать знаков — знамений.—
Свету нет совсем.
29 ноября
Зап. книжка
Бездельно. Немного для списка. Густой снег за ок
нами. Вечером мне 39 лет32.
Н. А. НОЛЛЕ-КОГАН
Из воспоминаний33
<...> Так проходил 1919 год. Александр Алексан
дрович не только морально чувствовал себя подавлен
но, но и физически: ему часто нездоровилось. Но вопрос
515
о поездке в Москву был почти решен в положительном
смысле, и в апреле 1920 года Блок пишет:
«Дорогая Надежда Александровна. Вот, наконец,
пишу Вам, и прежде всего благодарю Вас очень за пас
хальные подарки — роскошные. Уже вторую неделю у
меня не прекращается легкий жар, потому я никуда не
выхожу, не хожу на службу, и у меня начинают зарож
даться, хотя и слабо пока, давно оставленные планы —
вновь стать самим собой, освободиться от насилия
над душой, где только возможно, и попытаться писать.
Пока еще рано говорить об этом, впоследствии, ког
да выяснится, я Вам расскажу, если хотите, в какую
петлю я попал, как одно повлекло за собой другое, при
бавились домашние беды, и в результате с конца янва
ря я не могу вырваться физически уже, чего со мной
никогда не бывало прежде.
Когда поправлюсь, думаю съездить в Москву... Бас
нословные суммы, увы! соблазняют меня, ибо я стал
корыстен, алчен и черств, как все».
Затем последовал обмен телеграммами, телефонные
разговоры, и день приезда А. А. в Москву был зафикси
рован на 7 мая.
Мы жили на Арбате, в доме 51, занимая отдельную
квартиру из трех комнат: кабинета, столовой и спаль
ни. Петр Семенович тотчас же заявил, что кабинет, как
самую удобную комнату, надо предоставить Блоку.
В доме все было готово, чтобы принять дорогого
поэта.
7 мая 1920 года в светлое теплое утро я поехала на
Октябрьский вокзал встретить Александра Блока.
Он приехал вместе с Самуилом Мироновичем Алянским. Встретив их на перроне, я поехала с Александром
Александровичем домой. Он был задумчив и молчалив.
Я нашла, что он похудел с нашей последней встречи в
Петербурге.
— А я вас очень стесню? — спросил он. — Ведь я
теперь «трудный».
— Не будем обсуждать этого сейчас, а через три
дня я спрошу, есть ли у вас ощущение того, что вы
нам в тягость, — ответила я.
Он улыбнулся.
516
Как только в Москве стало известно, что приехал
Александр Блок, начались телефонные звонки, на кото
рые он подходил очень редко, началось «паломничест
во» молодежи, особенно после его первого выступления.
В большинстве случаев, по его распоряжению, мы отве
чали, что его нет дома, но и цветы, и письма, и подарки
несказанно радовали его. Он повеселел, помолодел, шу
тил, рисовал карикатуры, например, карикатуру на
Изору и Бертрана. Этот рисунок, хранящийся в моем
архиве, сделан карандашом и изображает Изору: голова
в профиль, модная прическа, очки,
большой нос, тип
«синего чулка», а снизу на нее жалобно глядит Бертран.
Он изображен по пояс, на голове нечто вроде красноар
мейского шлема, усики, в руках винтовка со штыком.
Мы ходим в Художественный театр, в кино, приглаша
ем к себе его друзей, тех, которых он хочет видеть, —
Георгия Чулкова, Вячеслава Иванова. С последним в
этот приезд он после довольно длительной размолвки
помирился, чему я радовалась сердечно, ибо некоторым
образом содействовала этому. На следующий день пос
ле их встречи Вячеслав Иванов прислал Блоку красные
розы, а мне свой сборник стихов «Сог ardens» со сле
дующим автографом: «Дорогой Надежде Александров
не Коган, давней поэтической приятельнице, свидетель
ствует свою дружескую преданность и общую с ней лю
бовь к лирике Александра Блока Вячеслав Иванов».
Мы бывали в гостях у поэта Юргиса Балтрушайтиса34 и
у других.
Александр Александрович много и часто говорил по
телефону с Константином Сергеевичем Станиславским.
Обычно Станиславский звонил поздно ночью. Блок са
дился у телефона, я ставила около него на столик креп
кий горячий чай, пепельницу, клала папиросы. Уйдешь,
бывало, к себе в комнату и еще долго слышишь приглу
шенный звук его голоса: Блок и Станиславский беседу
ют по телефону. Беседовали на отвлеченные темы, на
тему о театре. Блок тогда говорил Станиславскому при
близительно то же, о чем писал мне еще в 1919 году в
письме от 7 сентября. На мой вопрос, читал ли он пье
су «Российский Прометей», он отвечает:
«Российского Прометея» я знаю, да, она очень ин
тересна. Поставить ее нельзя, но я не помню времени
моей жизни, когда русский театр не стремился бы по
ставить то, что нельзя. Таковы уж русские «искания».
Результат их пока заключается в том, что театр рус
517
ский отвык ставить то, что можно и должно, и поставить
сейчас Островского редко кто сумеет».
Говорили они также о «Розе и Кресте». Блок разви
вал мысль, которую почти год спустя кратко формули
ровал в своем последнем письме ко мне:
«Я вспомнил «Розу и Крест», еще раз проверил ее
правду, сейчас верю в пьесу...»
Чтобы не стеснять Блока временем возвращения дол
мой, я дала ему отдельный ключ от квартиры и слы
шала иногда, как рано утром, когда все еще спят, вдруг
тихонько стукнет входная дверь. То Блок ушел гулять.
Возвращался он к утреннему завтраку, бодрый, свет
лый, молодой, оживленный, обычно с цветами, которых
было такое изобилие в ту чудесную весну, завтракал с
аппетитом, рассказывая нам о том, что видел, где был,
и долго засиживались они с Петром Семеновичем в
оживленной беседе. Днем он бывал у своих родных,
встречался с близкими ему людьми, но все мы, кто лю
бил его, всячески старались уберечь его от «деловых»
встреч и разговоров.
К вечеру, когда жара спадала, мы вдвоем отправля
лись бродить. Он умел бродить. Большое это искусство
и огромное наслаждение. Он подмечал то, мимо чего
«не поэт» пройдет равнодушно.
Конечным и любимым местом наших прогулок был,
обычно, сквер у храма Христа Спасителя. Дойдем туда
и сядем на скамью.
Кто помнит еще этот сквер и эту скамью над рекой,
тот вспомнит, конечно, и тонкую белостволую березку
за нею и куртины цветов.
Над головой стрижи со свистом рассекают воздух,
внизу дымится река, налево — старинная церковь, даль
ше, на другом берегу, — дома, сады.
Блок спокойно, вольно сидит на скамье, он отдыха
ет. Он снял шляпу, ветер легко играет шелковистыми
мягкими вьющимися волосами, кожа на лице уже за
горела, обветрилась, он курит, задумчиво глядя вдаль.
Мы то говорим, то молчим. На этой скамье, в те дале
кие вечера, он читал мне Лермонтова «Терек», Бара
тынского «В дни безграничных увлечений», отрывки
своей поэмы «Возмездие» и много, много стихов. На
память об одной из таких прогулок он подарил мне Лер
монтова в двух томах с такой надписью:
Есть слова — объяснить не могу я,
Отчего у них власть надо мной,
518
Их услышав, опять оживу я,
Но от них не воскреснет другой.
Александр Блок
Май 1920, Москва*
И оттиск «Возмездия», напечатанного в «Русской мыс
ли», со следующим автографом: «Дорогой Надежде
Александровне Нолле еще одна вещь, из которой дол
жно было выйти много, а вышло так мало. Май 1920 г,
Москва».
В день своего первого выступления, 8 мая, Блок
волновался, но волнением благотворным, творческим.
Мы пообедали в этот день раньше обычного, и каж
дый ушел к себе отдохнуть, а затем заняться туалетом.
Вдруг страшный взрыв потряс дом, второй, третий, —
зазвенели и посыпались оконные стекла
.
**
В ужасе я
вскочила, из спальни выбежал Петр Семенович, из ван
ной Александр Александрович, никто ничего не мог по
нять, зазвонил телефон, спрашивали, не знаем ли мы,
что случилось, и состоится ли вечер, но мы тоже ниче
го не понимали и не знали. Александра Александрови
ча этот неожиданный взрыв точно встряхнул, он заявил,
что вечер, конечно, должен состояться, и начал энергич
но торопить Петра Семеновича, который медлил, ожи
дая чьих-либо разъяснений по телефону. Но Александр
Александрович очень ласково и настойчиво уговаривал
его идти; он согласился, и мы отправились.
На улицах царило необычайное оживление, но с
примесью какой-то тревоги. Прошли Арбат, вышли на
Воздвиженку. Чем ближе к Политехническому музею,
тем народу все больше и больше. Около музея давка,
все билеты распроданы, а желающих попасть неисчис
лимое количество. Пробиваемся в лекторскую. Там
Александра Александровича и Петра Семеновича тотчас
же окружили, а я вышла взглянуть на аудиторию.
Море голов, в руках у большинства цветы, оживлен
ные лица девушек и юношей, атмосфера праздничная,
приподнятая.
Я вернулась в лекторскую. Блок стоял один в сторо
не и что-то читал. Заметив меня, он поманил меня к се
бе и сказал:
* Четыре стиха из стихотворения Лермонтова. {Прим. Н. А.
Нолле-Коган.)
** Взрыв на Ходынском поле <9> мая 1920 года. (Прим.
Н. А. Нолле-Коган.)
519
— Садитесь на эстраде поближе ко мне, боюсь, чтонибудь забуду, тогда подскажете.
Вступительное слово читал Петр Семенович. Оно
легло в основу его статьи о Блоке: «Голос поэта».
Затем стихи Блока читали артисты Художественно
го театра: Ершов, Жданова и др.
Но вот на эстраду вышел Александр Блок.
Буря рукоплесканий, все кругом дрожит. Я ожида
ла оваций, но такого стихийного, восторженного про
явления любви к поэту я никогда не видала.
Все взоры устремлены на поэта, а он стоит, чуть по
бледнев, прекрасный, статный, сдержанный, и я вижу,
как от волнения лишь слегка дрожит рука его, лежа
щая на кафедре.
Как Блок читал? Трудно словами передать своеоб
разную манеру его чтения, тембр голоса, жест. Первое,
слуховое, так сказать, впечатление — монотонность, но
монотонность до предела музыкальная, выразительная,
насыщенная темпераментом. Он доносил до слушателя
и мысль стиха, и ритм, и «тайный жар», и образ, но все
так благородно, просто, сдержанно. Лицо Блока ве
личаво-сосредоточенно, жесты прекрасных умных рук
ритмичны.
В перерыве к нему пришло множество народу. Поэ
ты дарили ему стихи, женщины — цветы и письма. Ктото подарил том Блока «Театр» в издании «Земля». Кни
га обтянута лиловым шелком, по которому
вышиты
шелковые же серебристые ирисы, внутри очень своеоб
разные рисунки тушью. Я не умею и мне трудно пере
дать, в чем очарование этих рисунков, но они тесно
сплетены с текстом. Это находил и Блок. Книга хра
нится в моем архиве. Уезжая, он подарил ее мне, сде
лав на ней следующую надпись:
Мира восторг беспредельный
Сердцу певучему дан.
В путь роковой и бесцельный
Шумный зовет океан.
Сдайся мечте невозможной,
Сбудется, что суждено.
Сердцу закон непреложный —
Радость-Страданье одно!
Александр Блок
9-ое мая 1920, Москва
По окончании вечера, огромная толпа провожала
его вплоть до Ильинских ворот. Ему поднесли такое
количество цветов, что все друзья и близкие несли их.
520
После первого вечера и после каждого последующе
го, не менее триумфальных, он получал на адрес нашей
квартиры письма, цветы, стихи (Марина Цветаева и
др.), разнообразные подарки, как, например, две худо
жественно сделанные куклы.
Как-то утром раздался звонок. Александр Алексан
дрович и Петр Семенович еще спали. Я вышла отворить
дверь, и мне подали довольно большой сверток и, ка
жется, ветку цветов яблони. Я положила все это в сто
ловой на столе, около прибора Блока. Когда он встал
и вышел к завтраку, то развернул пакет. В нем оказа
лись две куклы: Арлекин и Пьеро. На Арлекине — ли
ловый костюм с черным; эту куклу он оставил себе.
Пьеро в белом шелковом с черными шелковыми пуго
вицами одеянии, черное тюлевое жабо, через плечо пе
рекинут атласный алый плащ, на руке кольцо, ажурные
белые чулки, черные туфли, очень выразительное лицо.
Эту куклу Блок подарил мне.
В этот же его приезд в Москву шли переговоры с
Художественным театром о возобновлении работ над
постановкой «Розы и Креста», но они оставили горь
кий осадок на душе поэта. После его отъезда в Петер
бург я продолжала эти переговоры с Немировичем-Дан
ченко. В 1921 году он передал постановку пьесы быв
шему театру Незлобина и заключил с ним договор, ко
пия с которого, с карандашными
поправками Блока,
хранится в моем архиве, но это уже 1921 год. <...>
Прожив у нас в Москве до 18 мая, Блок уехал обрат
но в Петербург. <.. >
Вновь весна, май, теплое весеннее, благоуханное ут
ро. Я поехала на вокзал встречать поэта. Приехав за
долго до прибытия поезда, я ходила по перрону. На
душе у меня было тревожно и смутно.
Подошел поезд, я всматриваюсь в выходящих из ва
гонов, отыскивая среди них Александра Александрови
ча. Вижу Чуковского, а вот и Блок... Но он ли это! Где
легкая поступь, где статная фигура, где светлое, пре
красное лицо? Блок медленно идет по перрону, слегка
прихрамывая и тяжело опираясь на палку. Потух
шие глаза, землисто-серое лицо, словно обтянутое пер
гаментом. От жалости, ужаса, скорби я застыла на мес
те. Наконец Блок заметил меня, огромным усилием во
ли выпрямился, ускорил шаги, улыбнулся и, наклоняясь
521
к моей руке, сказал: «Это пустяки, подагра, не пугай
тесь».
Мы сели в автомобиль и поехали домой.
С первого часа, с первого дня я ощутила незримое
присутствие какой-то грозной, неотвратимой, где-то та
ящейся около нас катастрофы.
Блоку отвели ту же комнату, что и в прошлом,
1920 году. Мы приехали, он поздоровался с Петром Се
меновичем, тотчас же ушел к себе и лег на диван. На
лице Петра Семеновича я прочла тоже тревогу. Спус
тя некоторое время Блок вышел из своей комнаты и,
почувствовав общее беспокойство, начал уверять нас,
что просто устал с дороги, отдохнет, выспится и завтра
будет иным.
Но на другой день и во все последующие состоя
ние здоровья Блока не улучшалось. Он плохо ел, пло
хо спал, жаловался на боли в руке, в ноге, в груди, в
голове.
Помню, однажды на рассвете слышу, что он не
спит, ходит, кашляет и словно стонет. Я не выдержала,
оделась и, постучав к нему в дверь, вошла. Блок си
дел в кресле спиной к двери, в поникшей, утомленной
позе, перед письменным столом, возле окна, сквозь ко
торое брезжил холодный и скупой рассвет. В этот пред
утренний час все было серо-сумрачно в комнате. И стол,
и смутно белевшая на нем бумага, которую я всег
да клала вечером на этот стол, даже сирень в хрус
тальном стакане казалась увядшей. Услыхав, что ктото вошел, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению
его глаз, передать которое не в силах. В руке Блок дер
жал карандаш. Подойдя ближе, я заметила, что белый
лист бумаги был весь исчерчен какими-то крестиками,
палочками. Увидев меня, А. А. встал и бросил каран
даш на стол. «Больше стихов писать никогда не бу
ду»,-— сказал он и отошел в глубь комнаты.
Тогда я решила, что надо сейчас же переключить
его внимание на иное, вырвать из круга этих пережива
ний, и, сказав, что не хочу больше спать, предложила
пройтись, подышать свежим воздухом раннего утра.
Блок согласился. Я быстро оделась. Мы вышли и от
правились по безлюдным, прохладным переулкам Арба
та к храму Христа Спасителя.
Мы шли медленно, молча и, дойдя до скамьи, сели.
Великое спокойствие царило окрест, с реки тянуло за
522
пахом влаги, в матовой росе лежал цветущий сквер, а
в бледном небе постепенно гасли звезды. День занимал
ся. Как благоуханен был утренний воздух! Как мирно
все вокруг! Какая тишина!
Мало-помалу Блок успокаивался, светлел, прочь от
летали мрачные призраки,, рассеивались ночные кош
мары, безнадежные думы покидали его. Надо было,
чтобы в этой тишине прозвучал чей-то голос, родствен
ный сердцу поэта, чтобы зазвенели и запели живые
струны в его душе.
Внезапно в памяти моей всплыли строфы Фета!
Передо мной дай волю сердцу биться
И не лукавь.
Я знаю край, где все, что может сниться,
Трепещет въявь...
Вспомнить дальше я не могла. Блок
продолжил:
улыбнулся и
Скажи, не я ль на первые воззванья
Страстей в ответ
Искал блаженств, которым нет названья'
И меры нет.
Так прочел он до конца все стихотворение, успоко
ился и обратно шел уже иным.
В этот приезд Блок выступал всякий раз очень не
охотно, его раздражала публика, шум, ему трудно бы
ло читать стихи, ходить, болела нога, он задыхался, но
успех выступлений был столь же велик, как и в 1920 го
ду. Та же буря оваций, то же море цветов, множест
во писем, стихов, звонков по телефону, но он оставался
ко всему почти равнодушен. Его здоровье все ухудша
лось, и наконец, после долгих настояний с нашей сто
роны, он согласился показаться врачу, которого мы при
гласили на дом. Врач нашел состояние его здоровья
очень серьезным и настаивал на полном покое, находя,
что лучше всего сейчас помог бы ему постельный ре
жим. Но уговорить Блока лечь в постель не удавалось,
каждое утро он вставал через силу, был так же под
тянут, как обычно, но давалось это ему, конечно, не
легко. Он чувствовал себя все хуже и хуже, худел и та
ял на глазах.
Наконец Блок решил уехать ранее намеченного сро
ка. Мы не удерживали его, понимая, что это бесполез
но. Я написала письмо его матери в Лугу, где она в то
623
время жила у своей сестры и оттуда посылала ему пись
ма, которые очень волновали его. < >
И вот наступил день отъезда Блока. С жестокой тя
жестью в сердце я собирала и помогала ему укладывать
вещи. На вокзал мы приехали рано, пришлось сидеть
в шумном, прокуренном, душном зале. Блок сидел, слов
но окаменев.
Подробности последних минут стерлись в моей па
мяти, но одно мгновение я помню отчетливо. Блок во
шел в вагон и стоял у окна, а я возле. Вот поезд задре
безжал, скрипнул и медленно тронулся. Я пошла ря
дом. Внезапно Блок, склонившись из окна вагона, твер
до проговорил: «Прощайте, да, теперь уже прощайте...»
Я обомлела. Какое лицо! Какие мученические глаза!
Я хотела что-то крикнуть, остановить, удержать поезд, а
он все ускорял свой бег, все дальше и дальше уплыва
ли вагоны, окно — ив раме окна незабвенное, дорогое
лицо Александра Блока.
А. БЛОК
Из дневников и записных книжек
1921
17 января
Дневник
Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины
отчаянья и гибели.
Научиться читать «Двенадцать». Стать поэтом-ку
плетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда...
О Чапыгине — спасает наш язык («Гореславич»).
О Пушкине: в наше, газетное время. «Толпа вошла,
толпа вломилась... и ты невольно устыдилась и тайн и
жертв, доступных ей». Пушкин этого избежал, его хрус
тальный звук различит только кто умеет. Подражать
ему нельзя; можно только «сбросить с корабля сов
ременности» («сверхбиржевка» футуристов, они же —
«мировая революция»), И все вздор перед Пушкиным,
который ошибался в пятистопном ямбе, прибавляя
'•шестую стопу. Что, студия стихотворчества, как это
тебе?
524
5 февраля
Дневник
Позвонила библиотекарша Пушкинского Дома. За
везла альбом Пушкинского Дома35.
6 февраля
Дневник
Следующий сборник стихов.
если будет: «Черный
день».
Для того, чтобы уничтожить что-нибудь на том мес
те, которое должно быть заполненным, следует иметь
наготове то, чем заполнить.— Для того, чтобы соединить
различное в одном месте, нужно, чтобы это место было
пригодно для объединения (способно объединить).—
Для того, чтобы что-нибудь сделать, надо умение.—
Заставить делать то, чего тот, кого заставляют, не уме
ет, бесполезно или даже вредно для дела. — Для того,
чтобы писать на каком-нибудь языке, следует владеть
этим языком, по крайней мере, быть грамотным. — За
нимая время и тратя силы человека на пустяки, не сле
дует рассчитывать, что он ухитрится это самое время
и эти самые силы истратить на серьезное дело.
И много других пустых изречений здравого смысла,
которые теперь совершенно забыты. Пушкин их хорошо
помнил, ибо он был культурен.
11 мая
Дневник
1 мая, в первый день Пасхи, мы выехали на извощике Е. Я. Билицкого, в международном вагоне, с Чу
ковским и Алянским в Москву. На вокзале меня встре
тила Н. А. Нолле в царском автомобиле Л. Б. Камене
ва с большим красным флагом. Три вечера в Политех
никуме (мои с Чуковским), устроенные Облонской с
полным неумением, проходили с возрастающим успехом,
но получил я гроши, кроме цветов, записок и писем.
Еще я читал в «Доме печати» (где после была — «пря»—
«коммунист», П. С. Коган, С. Бобров, «футурист»), в
Studio Italiano (приветствие Муратова, Зайцев, милая
публика) и в Союзе писателей. Болезнь мешала и чи
тать и ходить. Я ездил в автомобиле (литовском, Балт
рушайтиса) и на извощиках, берущих 10—15—25 ты
сяч, всегда вдвоем с беременной Н. А. Нолле (иногда и
525
с П. С. Коганом). Свидания были с Зайцевыми, Чул
ковым, И. Н. Бороздиным.
5 мая Н. А. Нолле пошла в Художественный театр,
рассказала Немировичу и Станиславскому о моей бо
лезни и потребовала денег за «Розу и Крест». Камен
ный Немирович дал только 300 тысяч. Постановку по
ставили опять в зависимость от приезда заграничной
группы и т. д. Стали думать, кому продать. Останови
лись на Незлобине, к театру которого близок П. С. Ко
ган. Управляющий делами Браиловский вычислил, что
до генеральной репетиции (в сентябре), если приравнять
меня к Шекспиру и дать четверной оклад лучшего ре
жиссера РСФСР, нельзя мне получить больше 1‘/г мил
лиона. Станиславский звонил мне каждый вечер, пред
лагая устроить мой вечер у него для избранной публики
в мою пользу, платную генеральную репетицию оперной
студии с ним, продажу Луначарскому каких-нибудь сти
хов для Государственного издательства миллиона за
1 ‘/а (предложение самого Луначарского). От всего это
го я, слава богу, сумел отказаться.
Узнав о цене Браиловского, Станиславский позвонил
Шлуглейту (театр Корша), который наговорил ему, по
его словам, что я — Пушкин, что он не остановится пе
ред 2—3 миллионами и дает сейчас 500 тысяч, чтобы я
приостановил переговоры с Незлобивым. Узнав об этом
от П. С. Когана, Браиловский мгновенно приехал на мой
вечер в Политехникум и на слова Н. А. Нолле, что меня
устроят 5 миллионов, сказал, минуту подумав, что он
готов на это, а на следующий день привез мне 1 милли
он и договор, который мы и подписали. Все это беско
нечно утомляло меня, но, будем надеяться, сильно по
может в течение лета, когда надо вылечиться.
Визит к Каменевым в Кремль с Коганами, ребе
нок Ольги Давыдовны, вид на Москву, чтение сти
хов. <...>
В Москве зверски выбрасывают из квартир массу
жильцов — интеллигенцию, музыкантов, врачей и т. д.
Москва хуже, чем в прошлом году, но народу много,
есть красивые люди, которых уже не осталось здесь,
улица шумная, носятся автомобили, тепло (не мне), цве
тет все сразу (яблони, сирень, одуванчики, баранчики),
грозы и ливни. Я иногда дремал на солнце у Смоленско
го рынка на Новинском бульваре.
Мама в Луге, Е. Я. Билицкий помог ей доехать бу
магами, письмами, провизией и лошадью.
526
Люба встретила меня на вокзале с лошадью Билицкого, мне захотелось плакать, одно из немногих живых
чувств за это время (давно; тень чувства).
25 мая
Дневник
Наша скудная и мрачная жизнь в первые пять ме
сяцев: отношения Любы и мамы, Любин театр <„.>
Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызали, в
нашей квартире я только молчал.
18 июня
Дневник
Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди.
А. БЛОК
Письма
Н. А. НОЛЛЕ-КОГАН
20 мая 1921. <Петроград.>
Дорогая Надежда Александровна.
Чувствую себя вправе писать Вам карандашом, в
постели и самое домашнее письмо; потому что мне ка
жется уже после нынешней Москвы наше знакомство и
наша дружба — старыми, укрепившимися.
Больше недели прошло с тех пор, как я приехал. Это
время я провел дома, сначала — на разных креслах
и наконец уже в постели, с жаром, что и до сих пор
продолжается. Доктор, не опровергающий ничего, что
сказала Александра Юлиановна, считает, что без сана
тории не поправить ни душевного, ни физического сос
тояния. Я чувствую, что он прав, хотя думать об этом,
как обо всем, мне, конечно, лень. Тем не менее, может
быть, следовало бы сделать последнюю в жизни попыт
ку «поправиться» (не знаю зачем). От кого зависит по
пасть, например, к Габаю на июль и август? Как это
го достичь?
Ваши дела гораздо серьезнее моих. Напишите мне,
как Вы чувствуете себя, как дело Вашего отца, уехала
ли Любовь Ивановна? У Вас мне было хорошо, насколь
ко только можно в таком состоянии, в каком я сейчас
527
нахожусь. Поверьте, что я глубоко благодарю и ценю
Вашу удивительную заботливость и чуткость, доброту
и мудрую мягкость Петра Семеновича. Вне атмосферы
Вашего дома — в Москве хуже, чем было в прошлом
году; или я не мог воспринимать ничего от болезни; все
эти публичные чтения, несмотря на многое приятное,
что даже до меня доходила,— были, как тяжелый,
трудный сон, как кошмары.
Выгоды моего положения заключаются в том, что я
так никого и не видал и никуда не ходил — ни в теат
ры, ни в заседания; вследствие этого у меня появились
в голове некоторые мысли, и я даже пробую писать. Лю
бовь Дмитриевна очень заботится обо мне. Мама живет
в Луге пока благополучно. Мой телефон давно и, веро
ятно, надолго сломан.
Я вспоминал «Розу и Крест», еще раз проверил ее
правду, сейчас верю в пьесу, при встрече с Оск. Блумом
мог бы рассказать ему много. Не давал ли знать
о себе Шлуглейт, не выяснилось ли чудо с Браилов
ским?
Книжки скоро вышлю. Сердечно приветствую обоих
Вас, Любовь Дмитриевна просит кланяться. Ездите ли
Вы на дачу? В своем ли уме еще серый кот?
Ваш Ал. Блок.
К. И. ЧУКОВСКОМУ
26 мая 1921. Петроград.
Дорогой Корней Иванович.
На Ваше необыкновенно милое и доброе письмо я
хотел ответить, как следует. Но сейчас у меня ни
души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще:
жар не прекращается, и все всегда болит. Я думал о
русской санатории около Москвы, но, кажется, выздо
роветь можно только в настоящей. То же думает и док
тор. Итак, «здравствуем и посейчас» сказать уже нель
зя: слопала-такп поганая, гугнивая родимая матушка
Россия, как чушка своего поросенка.
В Вас еще очень много сил, но есть и в голосе, и в
манере, и в отношении к внешнему миру, и даже в по
следнем письме — надорванная струна.
«Объективно» говоря, может быть, еще поправимся.
Ваш Ал. Блок.
528
С. АЛЯНСКИЙ
Из воспоминаний «Встречи с Александром
Блоком»
Я был печальным свидетелем того, как день за днем
Александр Александрович терял свои душевные и физи
ческие силы. Я думаю, что прогулки в прошлое, всплыв
шие воспоминания, взволновавшие поэта, тоже отрази
лись на нем. Он жаловался на крайнюю усталость.
Теперь я приходил к Блокам во второй половине
дня. Александр Александрович тревожился, что работа
по просмотру рукописей подвигается очень медленно,
после двух часов работы за столом он устает и ложится
на диван. А когда ему кажется, что отлежался, отдох
нул, он встает, но работать не может.
Александр Александрович перемогался всю вторую
половину мая и почти весь июнь. Потом он слег и пы
тался работать, сидя в постели. Болезнь затягивалась,
и самочувствие неизменно ухудшалось. Однако Любовь
Дмитриевна и все, кто заходил в эти дни на Офицер
скую узнать о здоровье Блока, надеялись на выздоров
ление, никто не думал о грозном исходе болезни.
Один Александр Александрович, должно быть, пред
чувствовал свой скорый уход. Он тщательно готовился
к нему и беспокоился, что не успеет сделать всего, что
наметил, и поэтому торопился.
Блок упорно боролся с усталостью и очень огорчал
ся, что силы так скоро покидают его.
Было удивительно, что в те дни, когда Александру
Александровичу становилось особенно тяжело работать,
он при каждой встрече неизменно интересовался дела
ми «Алконоста». Он спрашивал обо всем: какие книги
находятся в типографии, в каком состоянии производ
ства находятся они. Спрашивал об очередном, пятом но
мере «Записок мечтателя», скоро ли будет набор.
Однажды Блок спросил:
— Знаете ли вы писательницу и переводчицу Мари
этту Шагинян? Она прекрасно перевела тетралогию Ри
харда Вагнера «Кольцо Нибелунгов». А недавно она
прислала мне сборник своих пьес. Я читаю их сейчас,
она очень талантлива.
А спустя несколько дней Александр Александрович
опять заговорил о Мариэтте Шагинян:
18.
А.
А.
Блок
529
— Я прочитал пьесы Шагинян. Не знаю, сможет ли
использовать их театр, но некоторые из них, по-моему,
хорошо бы напечатать в «Записках мечтателей». Я очень
рекомендую напечатать в ближайшем номере лучшую
из этих пьес: «Чудо на колокольне» — это очень талант
ливо, — повторил он. — Я написал Шагинян свой от
зыв. Будьте добры, передайте ей рукопись, она зайдет
к вам в книжный пункт.
А еще через несколько дней Александр Александро
вич спрашивал меня через Любовь Дмитриевну, успел
ли я сдать в набор пьесу «Чудо на колокольне» в оче
редной номер «Записок мечтателей».
Пьеса Мариэтты Шагинян «Чудо на колокольне» бы
ла напечатана в № 5 «Записок мечтателей», вышедшем
уже после смерти Блока, в 1922 году.
Болезнь продолжала прогрессировать. Настал день,
когда Александр Александрович не мог совсем вставать
с постели. Доктор заявил, что больному необходимы са
наторные условия, особое питание и что нужно непре
менно уговорить Александра Александровича согласить
ся на хлопоты о заграничном санатории.
О поездке для лечения за границу велись разговоры
и раньше, когда Блок был еще на ногах, но Александр
Александрович все время решительно отказывался чтонибудь предпринимать для этого. Он не видел большой
разницы между эмигрантством, которое ненавидел, и
поездкой для лечения.
Теперь, когда состояние Блока ухудшилось и орга
низм его ослаб, ослабло и сопротивление поэта. Теперь
он уже соглашался на поездку, но просил только, чтобы
это было не дальше Финляндии.
Продолжая ежедневно ходить на Офицерскую, я пы
тался чем-нибудь помочь Любови Дмитриевне — она
совсем сбилась с ног: ей самой приходилось раздобы
вать нужные продукты, приготовлять питание для боль
ного, следить за тем, чтобы не упустить время приема
лекарства, — словом, забот было много, всего не пере
числить. К этому надо добавить, что Александр Алексан
дрович никого не желал видеть и, кроме Любови Дмит
риевны, никого к себе не допускал. На этом, кстати ска
зать, настаивал и доктор Пекелис. Конечно, я не мог
рассчитывать на исключение и был рад, если мне уда
валось хоть что-нибудь сделать для больного.
Но вот однажды, спустя дней десять после того, как
Александр Александрович окончательно слег, Любовь
530
Дмитриевна, выйдя из комнаты больного, улыбаясь,
сообщила мне, что Саша просит меня зайти к нему, что
он чувствует себя немного лучше и что она воспользует
ся временем, пока я буду у больного, чтобы сбегать ку
да-то, что-то достать. В улыбке Любови Дмитриевны, да
и в самом ее приглашении опять мелькнула надежда. Но
вместе с тем неожиданное приглашение к больному как
бы парализовало меня: я растерялся и не мог двинуть
ся с места.
— Что же вы сидите? Идите к Александру Александ
ровичу. Он ждет вас!
Кажется, я никогда так не волновался, как в этот
раз, когда входил в комнату Блока. За те дни, что мы
не виделись, он изменился: похудел и был очень бле
ден. Он полусидел в постели, обложенный подушками.
Улыбнувшись, Александр Александрович предложил
придвинуть стул поближе к постели, пригласил сесть и
просил рассказать ему новости. Спросил, в каком поло
жении набор его книги «Последние дни императорской
власти» и что с «Записками мечтателей». Выслушав от
веты, он сказал, что, с тех пор как совсем слег, почти
ничего не может делать.
И вдруг вопрос:
— Как вы думаете, может быть, мне стоит поехать в
какой-нибудь финский санаторий? — И добавил: — Го
ворят, там нет эмигрантов.
А спустя несколько дней Любовь Дмитриевна, откры
вая мне дверь, поспешно повернулась спиной. Я успел
заметить заплаканные глаза. Она просила меня подо
ждать, и, как всегда, я прошел в маленькую комнату,
бывшую раньше кабинетом Блока. Скоро Любовь
Дмитриевна вернулась и сказала, что сегодня Саша
очень нервничает, что она просит меня, если не спешу,
посидеть: быть может, понадобится моя помощь — схо
дить в аптеку.
Но не прошло и десяти минут, вдруг слышу страшный
крик Александра Александровича. Я выскочил в перед
нюю, откуда дверь вела в комнату больного. В этот мо
мент дверь раскрылась, и Любовь Дмитриевна выбежа
ла из комнаты с заплаканными глазами. Она бросилась
на кухню и разразилась громким плачем.
— Что случилось?
Любовь Дмитриевна ничего не ответила, только мах
нула мне рукой, чтобы я ушел. В комнате больного бы
18*
531
ло тихо, и я ушел обратно в кабинет Блока, служивший
теперь мне местом ожиданий, тревог и волнений.
Немного погодя я услышал, как Любовь Дмитриевна
вернулась к больному. Пробыв там несколько минут,
она пришла ко мне и рассказала, что произошло. Она
предложила Александру Александровичу принять ка
кое-то лекарство, и тот отказался, она пыталась уго
ворить его. Тогда он с необыкновенной яростью схва
тил горсть склянок с лекарствами, которые стояли на
столике у кровати, и швырнул их с силой о печку.
Этот рассказ сквозь слезы Любовь Дмитриевна не
ожиданно закончила восклицанием:
-— Опять приступ! Если б вы знали, как это страшно!
По рассказам Любови Дмитриевны, таких присту
пов было несколько. После них обычно наступали спо
койные дни, и тогда нам опять хотелось верить в выздо
ровление.
В наступившие спокойные дни Блок чувствовал се
бя настолько хорошо, что смог опять приняться за ра
боту. Александр Александрович все чаще приглашал
меня к себе.
Я привык уже к похудевшему, изменившемуся лицу
поэта. Он забрасывал меня самыми различными вопро
сами: о моих личных делах, о делах издательства, ин
тересовался, с кем встречаюсь, что делается в «книж
ном пункте» Дома искусств, где я работал по совмес
тительству, — словом, интересовался
положительно
всем,
Наконец, я принес Блоку долгожданные гранки его
книги «Последние дни императорской власти». Он об
радовался, просил оставить их, обещая прочитать в дватри дня. Блок точно выполнил обещание: через два дня
он вернул мне, как всегда, тщательно исправленную кор
ректуру.
За корректурой я пришел утром. Блока я застал сво
бодно сидящим в постели, он даже не прислонялся к
подушкам, как прежде. Он казался бодрым, весело
улыбнулся и, передавая корректуру,
сделал какое-то
указание. Я обратил внимание, что вокруг, на одеяле,
были аккуратно разложены записные книжечки. Их
было мною. Я спросил Александра Александровича, чем
это он занимается. Блок ответил, что просматривает
свои записные книжки и дневники, а когда я заметил
несколько книжек, разорванных надвое, а в другой стоп
532
ке — отдельно выдранные странички, я спросйл о них.
Блок совершенно спокойно объяснил, что некоторые
книжки он уничтожает, чтобы облегчить труд будущих
литературоведов, и, улыбнувшись, добавил, что незачем
им здесь копаться.
Не знаю, был ли это у Блока приступ болезни, или,
наоборот, это был разумный акт поэта, уходящего на
всегда и заглянувшего в будущее. В тот момент, несмот
ря на спокойное, улыбающееся лицо, Блок показался
мне безумцем. Встревоженный, я вышел из комнаты и
рассказал все, что увидел, Любови Дмитриевне, попро
сив ее немедленно отнять эти книжки, спасти их.
Любовь Дмитриевна испуганно сказала:
— Что вы, разве это возможно? Второй день он за
нимается дневниками и записными книжками, все про
сматривает, — какие-то рвет на мелкие части целиком,
а из некоторых вырывает отдельные листки и требует,
чтобы тут же, при нем, я сжигала все, что он пригото
вил к уничтожению, в печке, возле которой стояла кро
вать.
Если бы я мог предположить, что Блок уничтожает
дневники и записные книжки в припадке раздражения,
тогда факт уничтожения меня не удивил бы. Но это
происходило на моих глазах, внешне Блок оставался
совершенно спокоен и даже весел. И этот «безумный»
акт в спокойном состоянии особенно потряс меня.
Вспомнились первые дни после приезда из Москвы.
Блок казался здоровым, бодрым, веселым; недавних бо
лей и усталости как не бывало. Вспоминаю день за
днем, с чего все это началось. Сначала просмотр остав
шихся чем-то памятных и любимых книг, потом веселая
прогулка в детство (детские журналы); драгоценные
воспоминания о дальних поездках, Италия (альбомы пу
тешествий) .
После этого вспомнились слова о том, что, помимо
книжного шкафа, ему необходимо просмотреть подго
товленное- к изданию собрание сочинений и привести в
порядок архив. И вот наконец очередь дошла до архива,
до дневников и записных книжек.
Как систематически и точно выполняется задуманный
план, будто поэт подводит всему итоги.
Уж не прощается ли он со всем, что наполняло его
жизнь?
Какая длинная цепь прощальных актов!..
533
Последние числа июля. Александр Александрович
чувствует себя значительно хуже. О состоянии больного
узнаю у Любови Дмитриевны, но она очень скупа на
рассказы, ее заплаканные глаза говорят больше, чем
могли бы сказать слова.
Я прихожу ежедневно, а иногда и по два раза в
день. В маленьком кабинете Блока жду, когда из ком
наты больного выйдет Любовь Дмитриевна, жду, не
пригласит ли он к себе. Про себя повторяю все, что при
готовил рассказать ему, все, что его может интересо
вать или развлечь.
Ловлю себя на том, что приготовленные рассказы
очень походят на те, которыми мы обычно занимаем
больных детей или когда хотим овладеть их вниманием,
завоевать расположение...
А в комнате больного тихо, необычно тихо. И кажет
ся, что Любовь Дмитриевна слишком долго не выходит.
Уж не вздремнула ли она там? Очень усталый, измучен
ный вид у нее.
Вдруг она показывается в дверях, внешне совсем
спокойная, будто каменная. Но едва только дверь за
ней закрывается, она быстро идет в кухню, и оттуда до
носится знакомый приглушенный плач.
Я подумал: какая она сильная! Ведь только что от
постели больного. Там она оставалась, вероятно, спокой
ной, возможно, даже улыбалась.
1 августа пришел днем. Открывая дверь, Любовь
Дмитриевна говорит шепотом:
— Плох, очень плох, -— и на распухшем лице — сле
зы. И опять скрылась на кухню.
Я прошел в свою комнату ожидания. Я знал, что, как
только Любовь Дмитриевна успокоится, непременно при
дет с каким-нибудь поручением. Ждать пришлось дол
го: впрочем, когда ждешь, всегда кажется, что время
тянется долго.
Дверь в комнату больного несколько раз открыва
лась и закрывалась. Наконец Любовь Дмитриевна при
ходит, внешне совершенно спокойная.
—- Саша просит вас зайти к нему, — сказала она и
расплакалась, уже не скрывая слез.
Она, должно быть, понимала, что больной зовет ме
ня, чтобы попрощаться.
Около десяти дней я не видел Александра Алексан
дровича, не ждал и сегодня этого свидания, не подгото
вился к нему, испугался. Продолжал сидеть.
534
-г- Идите, идите, — подбадривая меня, сказала Лю
бовь Дмитриевна...
Александр Александрович лежал на спине. Страшно
худой. Черты лица обострились, с трудом узнавались.
Тяжело дышит. Лицо удивительно спокойное. Голос со
всем слабый, глухой, едва можно было уловить знако
мую интонацию.
Он пригласил меня сесть, спросил, как всегда, что у
меня, как жена, что нового. Я что-то начал рассказы
вать и скоро заметил, что глаза Блока обращены к по
толку, что он меня не слушает, я прервал рассказ и
спросил, как он себя чувствует и не нужно ли ему чегонибудь.
— Нет, благодарю вас, болей у меня сейчас нет, вот
только, знаете, слышать совсем перестал, будто громад
ная стена выросла. Я ничего уже не слышу, — повторил
он, замолчал и, будто устав от сказанного, закрыл
глаза.
Я понимал, что это не физическая глухота.
Я не знал, что мне делать. Мне было очень горько,
хотелось сказать ему ласковые, добрые, утешительные
слова. Но слова не шли, какой-то ком сдавил горло,—
боялся, не сдержусь, расплачусь.
Я понимал, что сижу у постели умирающего, близ
кого и очень дорогого мне человека, но мне не вери
лось, что он может умереть, надеялся, должно быть,
на чудо.
Мне показалось, что долго сижу.
Александр Александрович тяжело дышит, лежит с
закрытыми глазами, должно быть, задремал. Наконец
решаюсь, встаю, чтобы потихоньку выйти. Вдруг он ус
лышал шорох, открыл глаза, как-то беспомощно улыб
нулся и тихо сказал:
— Простите меня, милый Самуил Миронович, я очень
устал.
Это были последние слова, которые я от него
услышал.
Больше я живого Блока не видел.
Вечером 3 августа доктор Пекелис вышел из ком
наты больного с рецептом в руках. Жена осталась
с больным.
На мой вопрос, как больной, Пекелис ничего не
ответил, только развел руками и, передавая мне рецепт,
сказал:
535
— Постарайтесь раздобыть продукты по этому ре
цепту. Вот что хорошо бы получить.— И он продикто
вал: — Сахар, белая мука, рис, лимоны.
4 и 5 августа я бегал в Губздравотдел.
На рецепте получил резолюцию зам. зав. Субздрав
отделом, адресованную в Петрогубкоммуну. В суббо
ту 6 августа заведующего не застал. Пошел на рынок
и купил часть из того, что записал. Рецепт остался у
меня.
В воскресенье 7 августа утром звонок Любови Дмит
риевны:
— Александр Александрович скончался. Приезжай
те, пожалуйста...
ПОХОРОНЫ АЛЕКСАНДРА БЛОКА
Александр Александрович скончался в воскресенье
7 августа, и только во вторник 9 августа стало известно,
что похороны могут состояться утром 10 августа.
Объявление о смерти и похоронах Блока поместить в
газеты было уже поздно, оно в лучшем случае появи
лось бы в день похорон.
Организации, взявшие на себя похороны поэта,—
Дом искусств, Дом ученых, Дом литераторов, Государ
ственный Большой драматический театр, — и издатель
ства «Всемирная литература», Гржебина и «Алконост»
решили попытаться срочно отпечатать и расклеить по
городу афишу с извещением о времени похорон Блока.
Тысячу экземпляров афиши удалось напечатать в
театральной типографии на Моховой за четыре часа, и
к семи часам вечера 9 августа афиша была расклеена
на главных улицах Петербурга. Расклейщикам помога
ла большая группа студентов Петербургского универси
тета.
Вечер был светлый. Небольшая афиша на голубой
бумаге, напечатанная жирным черным шрифтом, прив
лекала внимание прохожих.
Люди останавливались, группами обсуждали горест
ное сообщение, а некоторые, прочитав, молча, поспеш
но расходились.
А примерно с девяти часов вечера, в канун похорон,
на Офицерской, у дома, где жил Блок, уже собирался
народ. Всем хотелось попрощаться, отдать последний
долг, поклониться поэту.
Очередь к гробу растянулась далеко по Офицер
ской.
536
Люди медленно со двора поднимались по узкой лест
нице. Взволнованные, они проходили мимо гроба, низ
ко кланялись праху поэта, укладывали цветы и, роняя
слезы, выходили, уступая дорогу другим.
Лицо покойного за болезнь так изменилось, что
в гробу его невозможно было узнать.
К. ФЕДИН
Из статьи «Александр Блок»
Раз поздно вечером на каком-то заборе по соседст
ву с газетами мне бросилась в глаза мокрая от клея ма
ленькая афиша. Невзрачный зеленовато-серый клок бу
маги, наверно, не остановил бы внимания, если бы не
траурная рамочка, его окаймлявшая, и если бы не од
но слово, напечатанное покрупнее: «Блок». Я подошел
к афише и не помню, сколько раз принимался прочитать
ее как следует, от начала до конца, и все никак не мог,
возвращаясь к началу и опять где-то застревая. Смысл
афиши был уловлен сразу, но мне, вероятно, хотелось
считать, что я его не понял.
ДОМ ИСКУССТВ, ДОМ УЧЕНЫХ, ДОМ ЛИТЕРАТОРОВ,
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БОЛЬШОЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР,
ИЗДАТЕЛЬСТВА «ВСЕМИРНАЯ ЛИТЕРАТУРА»,
ГРЖЕБИНА И «АЛКОНОСТ»
ИЗВЕЩАЮТ, ЧТО 7 АВГУСТА В 10 1/2 ЧАСОВ УТРА
скончался
АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ БЛОК
Вынос тела из квартиры (Офицерская, 57, кв. 23)
на Смоленское кладбище состоится в среду
10 августа, в 10 часов утра.
О том, что Блок тяжело болен, говорилось давно и с
волнением, но смерть поразила всех. Была в ней не
только присущая смерти неожиданность физического
исчезновения и было не только то, что опять великим
русским поэтом «не прейден» какой-то предел — Блок
умер молодым, — но странно ощутилось, что с Блоком
отошла прежняя, старая эпоха, та, которая, дожив до
революции, сделала шаг в ее владения, как бы показав,
куда надо идти, и упала, обессиленная тяжестью свое
го дальнего пути. Стало очевидно, что уже никто отту
537
да не сделает такого шага, а если повторит его, в том не
будет подобного мужества и подобной тоски о прав
де будущего, какие проявил Александр Блок. Множе
ством людей понималось, что теперь высшие поэти
ческие ожидания перелагаются на будущее. Но каж
дый равно чувствовал, что Блок не уносит с собою в
могилу трагедию прошлого, но оставляет нам ее в жи
вое поучение, как наследие истории, и это означает, что
он бессмертен.
И вот последний земной день Блока — очень синий,
ослепительный, до предела тихий, словно замерший от
удивления, что в мире возможна такая тишина. Гроб
не на руках, а на плечах людей, которые несут без ус
тали и не хотят сменяться, невзирая на усталь. И впе
реди — больше всех запоминающийся, в раскиданных
волосах, будто все время говорящий, бормочущий с Бло
ком, Андрей Белый. Народа не так много, но и очень,
очень много для того времени, довольно безлюдного.
И так — до кладбища36, какими-то ущербными линиями
Васильевского острова, по которым, вероятно, недавно
гулял любивший помногу ходить Блок.
А. БЛОК
О назначении поэта
Речь, произнесенная в Доме литераторов на торжественном
собрании s 84-ю годовщину смерти Пушкина.
Наша память хранит с малолетства веселое имя:
Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие
дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, пол
ководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и
мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя:
Пушкин.
Пушкин так легко и весело умел нести свое творче
ское бремя, несмотря на то, что роль поэта — не легкая
и не веселая; она трагическая; Пушкин вел свою роль
широким, уверенным и вольным движением, как боль
шой мастер; и однако, у нас часто сжимается сердце
при мысли о Пушкине: праздничное и триумфальное
шествие поэта, который не мог мешать внешнему, ибо
дело его — внутреннее — культура,—это шествие слиш
ком часто нарушалось мрачным вмешательством людей,
для которых печной горшок дороже бога
538
Мы знаем Пушкина — человека, Пушкина — друга
монархии, Пушкина — друга декабристов. Все это блед
неет перед одним: Пушкин — поэт.
Поэт — величина неизменная. Могут устареть его
язык, его приемы; но сущность его дела не устареет.
Люди могут отворачиваться от поэта и от его дела.
Сегодня они ставят ему памятники; завтра хотят «сбро
сить его с корабля современности». То и другое опре
деляет только этих людей, но не поэта; сущность поэ
зии, как всякого искусства, неизменна; то или иное от
ношение людей к поэзии в конце концов безразлично.
Сегодня мы чтим память величайшего русского поэ
та. Мне кажется уместным сказать по этому поводу о
назначении поэта и подкрепить свои слова мыслями
Пушкина.
Что такое поэт? Человек, который пишет стихами?
Нет, конечно. Он называется поэтом не потому, что
он пишет стихами; но он пишет стихами, то есть при
водит в гармонию слова и звуки, потому что он — сын
гармонии, поэт.
Что такое гармония? Гармония есть согласие миро
вых сил, порядок мировой жизни. Порядок — космос,
в противоложность беспорядку — хаосу. Из хаоса рож
дается космос, мир, учили древние. Космос — родной
хаосу, как упругие волны моря — родные грудам океан
ских валов. Сын может быть не похож на отца ни в чем,
кроме одной тайной черты; но она-то и делает похожи
ми отца и сына.
Хаос есть первобытное, стихийное безначалие; кос
мос— устроенная гармония, культура; из хаоса рожда
ется космос; стихия таит в себе семена культуры; из
безначалия создается гармония.
Мировая жизнь состоит в непрестанном созидании
новых видов, новых пород. Их баюкает безначальный
хаос; их взращивает, между ними производит отбор
культура; гармония дает им образы и формы, которые
вновь расплываются в безначальный туман. Смысл это
го нам непонятен; сущность темна; мы утешаемся
мыслью, что новая порода лучше старой; но ветер га
сит эту маленькую свечку, которой мы стараемся осве
тить мировую ночь. Порядок мира тревожен, он — род
ное дитя беспорядка и может не совпадать с нашими
мыслями о том, что хорошо и что плохо.
Мы знаем одно: что порода, идущая на смену дру
гой, нова; та, которую она сменяет, стара; мы наблю
539
даем в мире вечные перемены; мы сами принимаем уча
стие в сменах пород; участие наше большей частью без
деятельно: вырождаемся, стареем, умираем; изредка оно
деятельно: мы занимаем какое-то место в мировой куль
туре и сами способствуем образованию новых пород.
Поэт — сын гармонии; и ему дана какая-то роль в
мировой культуре. Три дела возложены на него: во-пер
вых — освободить звуки из родной безначальной сти
хии, в которой они пребывают; во-вторых — привести
эти звуки в гармонию, дать им форму, в-третьих — вне
сти эту гармонию во внешний мир.
Похищенные у стихии и приведенные в гармонию
звуки, внесенные в мир, сами начинают творить свое
дело. «Слова поэта суть уже его дела». Они проявляют
неожиданное могущество: они испытывают человече
ские сердца и производят какой-то отбор в грудах че
ловеческого шлака; может быть, они собирают какие-то
части старой породы, носящей название «человек»; ча
сти, годные для создания новых пород; ибо старая, повидимому, быстро идет на убыль, вырождается и уми
рает.
Нельзя сопротивляться могуществу гармонии, вне
сенной в мир поэтом; борьба с нею превышает и лич
ные и соединенные человеческие силы. «Когда бы все
так чувствовали силу гармонии!» — томится одинокий
Сальери. Но ее чувствуют все, только смертные — иначе,
чем бог — Моцарт. От знака, которым поэзия отмечает
на лету, от имени, которое она дает, когда это нужно,—
никто не может уклониться, так же как от смерти. Это
имя дается безошибочно.
Так, например, никогда не заслужат от поэта дур
ного имени те, кто представляют из себя простой оско
лок стихии, те, кому нельзя и не дано понимать. Не на
зываются чернью люди, похожие на землю, которую они
пашут, на клочок тумана, из которого они вышли, на
зверя, за которым охотятся. Напротив, те, которые не
желают понять, хотя им должно многое понять, ибо
и они служат культуре,— те клеймятся позорной клич
кой: чернь; от этой клички не спасает и смерть; кличка
остается и после смерти, как осталась она за графом
Бенкендорфом, за Тимковским, за Булгариным — за все
ми, кто мешал поэту выполнять его миссию.
На бездонных глубинах духа, где человек перестает
быть человеком, на глубинах, недоступных для государ
ства и общества, созданных цивилизацией,— катятся зву540
крвые волны, подобные волнам эфира, объемлющим
вселенную; там идут ритмические колебания, подобные
процессам, образующим горы, ветры, морские течения,
растительный и животный мир.
Эта глубина духа заслонена явлениями внешнего ми
ра. Пушкин говорит, что она заслонена от поэта, может
быть, более, чем от других людей: «средь детей ничтож
ных мира, быть может, всех ничтожней он».
Первое дело, которого требует от поэта его служе
ние,— бросить «заботы суетного света» для того, что
бы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину.
Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтож
ных мира».
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы.
Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскры
тие духовной глубины так же трудно, как акт рожде
ния. К морю и в лес потому, что только там можно в
одиночестве собрать все силы и приобщиться к «роди
мому хаосу», к безначальной стихии, катящей звуковые
волны.
Таинственное дело совершилось: покров снят, глуби
на открыта, звук принят в душу. Второе требование
Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глуби
ны и чужеродный внешнему миру звук был заключен в
прочную и осязательную форму слова; звуки н слова
должны образовать единую гармонию. Это — область
мастерства. Мастерство требует вдохновения так же,
как приобщение к «родимому хаосу»; «вдохновение,—
сказал Пушкин,— есть расположение души к живейшему
принятию впечатлений и соображению понятий, следст
венно и объяснению оных»; поэтому никаких точных гра
ниц между первым и вторым делом поэта провести нель
зя; одно совершенно связано с другим; чем больше под
нято покровов, чем напряженнее приобщение к хаосу,
чем труднее рождение звука,— тем более ясную форму
стремится он принять, тем он протяжней и гармоничней,
тем неотступней преследует он человеческий слух.
Наступает очередь для третьего дела поэта: приня
тые в душу и приведенные в гармонию звуки надле
жит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столк
новение поэта с чернью.
541
Вряд ли когда бы то ни было чернью называлось
простонародье. Разве только те, кто сам был достоин
этой клички, применяли ее к простому народу. Пушкин
собирал народные песни, писал простонародным скла
дом; близким существом для него была деревенская ня
ня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком,
чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь
простой народ. Пушкинский словарь выяснит это дело —
если русская культура возродится.
Пушкин разумел под именем черни приблизительно
то же, что и мы. Он часто присоединял к этому суще
ствительному эпитет «светский», давая собирательное
имя той родовой придворной знати, у которой не оста
лось за душой ничего, кроме дворянских званий; но уже
на глазах Пушкина место родовой знати быстро занима
ла бюрократия. Эти чиновники и суть наша чернь; чернь
вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не просто
народье; не звери, не комья земли, не обрывки тумана,
не осколки планет, не демоны и не ангелы. Без прибав
ления частицы «не» о них можно сказать только одно:
они люди; это — не особенно лестно, люди — дельцы и
пошляки, духовная глубина которых безнадежно и проч
но заслонена «заботами суетного света»,
Чернь требует от поэта служения тому же, чему слу
жит она: служения внешнему миру; она требует от него
«пользы», как просто говорит Пушкин; требует чтобы
поэт «сметал сор с улиц», «просвещал сердца собрать
ев» и пр.
Со своей точки зрения, чернь в своих требованиях
права. Во-первых, она никогда не сумеет воспользовать
ся плодами того несколько большего, чем сметение со
ра с улиц, дела, которое требуется от поэта. Во-вторых,
она инстинктивно чувствует, что это дело так или ина
че, быстро или медленно, ведет к ее ущербу. Испыта
ние сердец гармонией не есть занятие спокойное и обе
спечивающее ровное и желательное для черни течение
событий внешнего мира.
Сословие черни, как, впрочем, и другие человеческие
сословия, прогрессирует весьма медленно. Так, напри
мер, несмотря на то, что в течение последних столетий
человеческие мозги разбухли в ущерб всем остальным
функциям организма, люди догадались выделить из го
сударства один только орган — цензуру, для охраны по
*
рядка своего мира, выражающегося в государственных
формах. Этим способом они поставили преграду лишь
542
на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в
мир; казалось бы, они могли догадаться поставить пре
грады и на первом и на втором пути: они могли бы изы
скать средства для замутнения самых источников гармо
нии; что их удерживает — недогадливость, робость или
совесть,— неизвестно. А может быть, такие средства уже
изыскиваются?
Однако дело поэта, как мы видели, совершенно не
соизмеримо с порядком внешнего мира. Задачи поэта,
как принято у нас говорить, общекультурные; его де
ло — историческое. Поэтому поэт имеет право повторить
вслед за Пушкиным:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Говоря так, Пушкин закреплял за чернью право ус
танавливать цензуру, ибо полагал, что число олухов не
убавится.
Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непре
менно до всех олухов; скорее добытая им гармония про
изводит отбор между ними, с целью добыть нечто бо
лее интересное, чем среднечеловеческое, из груды че
ловеческого шлака. Этой цели, конечно, рано или позд
но достигнет истинная гармония; никакая цензура в ми
ре не может помешать этому основному делу поэзии.
Не будем сегодня, в день, отданный памяти Пушки
на, спорить о том, верно или неверно отделял Пушкин
свободу, которую мы называем личной, от свободы, ко
торую мы называем политической. Мы знаем, что он
требовал «иной», «тайной» свободы. По-нашему, она
«личная»; но для поэта это не только личная свобода:
...Никому,
Отчета не давать; себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья —
Безмолвно утопать в восторгах умиленья —
Вот счастье! Вот права?..
Это сказано перед смертью. В юности Пушкин го
ворил о том же:
Любовь и тайная свобода
Внушили сердцу гимн простой.
543
Эта тайная свобода, эта прихоть — слово, которое
потом, всех громче повторил Фет («Безумной прихоти
певца',»),— вовсе не личная только свобода, а гораздо
большая: она тесно связана с двумя первыми делами,
которых требует от поэта Аполлон. Все перечисленное
в стихах Пушкина есть необходимое условие для осво
бождения гармонии. Позволяя мешать себе в деле ис
пытания гармонией людей — в третьем деле, Пушкин
не мог позволить мешать себе в первых двух делах; и
эти дела — не личные.
Между тем жизнь Пушкина, склоняясь к закату, все
больше наполнялась преградами, которые ставились на
его путях. Слабел Пушкин — слабела с ним вместе и
культура его поры: единственной культурной эпохи в
России прошлого века. Приближались роковые сороко
вые годы. Над смертным одром Пушкина раздавался
младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался нам
совершенно противоположным, совершенно враждебным
вежливому голосу графа Бенкендорфа. Он кажется нам
таковым и до сих пор. Было бы слишком больно всем
нам, если бы оказалось, что это — не так. И, если это
даже не совсем так, будем все-таки думать, что это
совсем не так. Пока еще ведь —
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Во второй половине века то, что слышалось в мла
денческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю
глотку.
От дальнейших сопоставлений я воздержусь, ибо
довести картину до ясности пока невозможно; может
быть, за паутиной времени откроется совсем не то, что
мелькает в моих разлетающихся мыслях, и не то, что
прочно хранится в мыслях, противоположных моим; на
до пережить еще какие-то события; приговор по этому
делу — в руках будущего историка России.
Пушкин умер. Но «для мальчиков не умирают По
зы» сказал Шиллер. И Пушкина тоже убила вовсе не
пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним уми
рала его культура.
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит.
Это — предсмертные вздохи Пушкина, и также —
вздохи культуры пушкинской поры.
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
544
Покой и воля. Они необходимы поэту для освобож
дения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не
внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю,
не свободу либеральничать, а творческую волю — тай
ную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему
уже нечем; жизнь потеряла смысл.
Любезные чиновники, которые мешали поэту испы
тывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой
кличку черни. Но они мешали поэту лишь в третьем его
деле. Испытание сердец поэзией Пушкина во всем ее
объеме уже произведено без них,
Пускай же остерегутся от худшей клички те чинов
ники, которые собираются направлять поэзию по ка
ким-то собственным руслам, посягая на ее тайную сво
боду и препятствуя ей выполнять ее таинственное на
значение.
Мы умираем, а искусство остается. Его конечные це
ли нам неизвестны и не могут быть известны. Оно еди
носущно и нераздельно.
Я хотел бы, ради забавы, провозгласить три простых
истины:
Никаких особенных искусств не имеется; не следу
ет давать имя искусства тому, что называется не так;
для того чтобы создавать произведения искусства, надо
уметь это делать.
В этих веседых истинах здравого смысла, перед ко
торым мы так Грешны, можно поклясться веселым име
нем Пушкина.
10 февраля 1921
Комментарии
ЭТА ЮНОСТЬ, ЭТА НЕЖНОСТЬ
1. Е. Г. Бекетова писала А. П. Чехову: «Извините, что беспо
кою Вас личною просьбой. Я давно занимаюсь переводами с ино
странных языков, и в последние восемь лет постоянно работаю
для «Вестника иностранной литературы», у Пантелеева (...) Сде
лайте одолжение, потрудитесь написать мне, позволяете ли пере
водить Ваши сочинения и печатать их в иностранных изданиях?
У меня пока есть только три мелких Ваших рассказа во француз
ском переводе: «Дома», «Скрипка Ротшильда» и «Пустой случай».
Но я желала бы перевести и многие другие, сначала по-француз
ски, потом на английский язык (...).
Зная мое к Вам пристрастие, мои дети, внуки и друзья при
носят мне Ваши рассказы, как только где-либо они появляются: и
это мой лучший праздник. А я имею некоторое право быть судьею
в литературных делах, так как перевела на своем веку лучшие
произведения Флобера, Диккенса, В. Скотта, Брет-Гарта, многие
рассказы Мопассана и отчасти Додэ и В. Гюго (...) (Г. Б. Л.).
1 февраля 1899 г. Чехов отвечал из Ялты:
«Глубокоуважаемая Елизавета Григорьевна! Вы желаете пе
реводить меня — это честь, которой я не заслужил и едва ли
когда-нибудь заслужу; о каком-либо несогласии с моей стороны
или сомнении не может быть и речи, и мне остается только низко
поклониться Вам и поблагодарить за внимание и за письмо, чрез
вычайно лестное для моею авторского самолюбия (...)» (А. П. Че
хов. ПСС, т. 8, Письма., М., 1980, с. 63—64).
2. Е. А. Бекетова (Краснова) обладала несомненным литера
турным дарованием. Особенно хороши ее стихотворения, некото
рые из них положены на музыку. Знаменитый романс С. Рахмани
нова «Сирень» написан на текст Е. Бекетовой. Почти все свои сти
хи она создавала в Шахматове, усадьбе, где рос и жил А. Блок.
Повесть «Не судьба» была опубликована под псевдонимом
Е. А. в «Отечественных записках», 1881, № 4.
3. Блок в данном случае следует неточной семейной легенде.
Предок поэта Иоганн-Фридрих Блок (в России Иван Леонтьевич)
был сыном фельдшера Людвига Блока, женатого на Сусанне-Ка
тарине Зиль (дочери булочника), скончавшегося в Демитце на
546
Эльбе и 1752 году. Об этом см.: Н. Ильин, С. Небольсин. Предки
Блока. Семейные предания и документы (Изв. для
АН СССР,
1975, т. 34, № 5, с. 450—455).
4. Стихотворение Я. Полонского «Качка в бурю». Блок всю
жизнь любил Я- Полонского и ценил внимание к этому поэту сво
их друзей и знакомых,
5. В настоящее время в Шахматове создается Государствен
ный историко-литературный и природный заповедник А. А. Блока.
6. Строки из поэмы «Возмездие».
7. В поэме «Возмездие» документально точно описаны шахматовские окрестности.
8. Кублицкий-Пиоттух Андрей Адамович (1886—1960) — млад
ший двоюродный брат Блока. Поэт любил глухонемого от рожде
ния А. Кублицкого, часто писал ему в юности. Некоторые письма
написаны упрощенно, в соответствии с системой, по которой учили
говорить А. Кублицкого.
9. Придуманное Блоком уменьшительное имя Феликса Адамо
вича Кублицкого-Пиоттух (1884—1970), двоюродного брата поэта.
Ф. А. Кублицкий-Пиоттух, юрист, историк, библиограф сохранил
большой архив, связанный с Блоком и семьей Бекетовых.
10. Кублицкая-Пиоттух Софья Андреевна (урожденная Беке
това) (1857—1919)—тетка А. Блока, сестра его матери.
11. Так в семье называли Андрея Николаевича Бекетова, деда
А. Блока и братьев Кублицких-Пиоттух.
12. Андрей Белый. Северная Симфония (1-я, героическая), М.,
1904.
13. В мае 1902 года у Врубеля появились симптомы душевно
го заболевания.
14. Образы из цикла стихотворений Ф. Сологуба «Звезда Ма
йр», который любил Блок.
15. День смерти М. С. Соловьева и самоубийства О. М. Со
ловьевой, родителей Сергея Соловьева.
16. Стихотворение А. Блока.
17. Спектакль «Гамлет»» после долгих приготовлений и репе
тиций был показан в сенном сарае в имении Д. И. Менделеева
Боблово.
18. Так называл Блок лето 1901 года, когда создавались мно
гие стихи, вошедшие в 1-й том его лирики.
19. С. А. Кублицкая-Пиоттух с детьми и мужем жила в это
время в Барнауле.
20. См. стихотворение Ф. Тютчева «Silentium».
21. Церковь Михаила Архангела в селе Тараканово, один из
прекрасных памятников нарышкинского барокко, находится на се
редине пути между Шахматовым и Бобловым.
22. А. Белый был очень близок с М. С. и О. М. Соловьевыми
547
и их сыном Сережей. Кончина Соловьевых была тяжелым ударом
для Андрея Белого.
23. На кладбище Новодевичьего монастыря находятся могилы
Соловьевых. Блок стремился побывать здесь во время своих при
ездов в Москву.
24. Вольфила — Вольная философская ассоциация, организо
ванная в Петрограде в ноябре 1919 года с целью исследования и
разработки в духе социализма и философии вопросов культурного
творчества, а также с целью распространения в широких народных
массах социалистического «философски углубленного отношения к
этим вопросам». Блок был в числе членов-учредителей Вольфилы.
25. «Скорпион» и «Гриф» — символистские издательства.
26. «Будем как солнце. Книга Символов» (М., «Скорпион»,
1903) и «Только любовь. Семицветник» (М., «Гриф», 1903).
27. «Новый путь» — символистский журнал, в котором Блок
печатал стихи и рецензии.
28. Иванов Евгений Павлович (1879—1942)—литератор, бли
жайший друг Блока.
29. Христос.
30. 16 июля 1904 года в Москве и окрестностях прошел силь
ный смерч. Сильно пострадало имение А. Г. Ковалянскоп Дедово.
31. В письме от ноября 1904 г. А. Л. Блок очень резко ото
звался о первой книге сына «Стихи о Прекрасной Даме».
32. Чулков Георгий Иванович (1879—1939)—поэт, писатель,
критик.
33. На книгу Н. Котляровского «М. Ю. Лермонтов. Личность
поэта и его произведения» А. Блок написал рецензию «Педант о
поэте».
34. Блок несколько раз возвращался к этому эпизоду. Негодо
вание его вызвали слова о В. Соловьеве, произнесенные А. Ф. Кублицким-Пиоттух.
35. 1870-е годы были отмечены введенным по распоряжению
министра народного просвещения графа Д. А. Толстого усиленным
преподаванием в гимназиях латинского и греческого языка. 1880-е
и 1890-е годы характеризуются крайне реакционной политикой в
области образования министра народного просвещения И. Д. Делянова.
36. Лидийский Дионис. Бог растительности, виноградарства и
виноделия. Культ Диониса проник в Грецию из Лидии.
НЕ МОЖЕТ СЕРДЦЕ ЖИТЬ ПОКОЕМ
1. Пяст (Пестовский) Владимир Алексеевич (1886—1940) —
поэт, переводчик, мемуарист. Друг А. Блока.
2. Розанов Василий Васильевич (1856—1919)—писатель, кри
тик, публицист, философ.
548
3 Гюнтер Иоганн фон (1886—1973)—немецкий поэт и пере
водчик.
4. Оценка М. А. Бекетовой не точна. Восприятие родственниками
творчества Блока было неоднозначным. Характерно в этом смысле
отношение к его поэзии и драматургии С.~А7 Кублицкой-Пиоттух,
которая высоко ценила многие произведения племянника. По ее
просьбе Блок подарил ей рукописную тетрадь его стихотворений.
5. Кублицкий-Пиоттух Франц Феликсович (1860—1920)—от
чим А. Блока, гвардейский офицер, генерал-лейтенант, командир
дивизии.
6. Зверева (в замужестве Поливанова) Зоя Владимировна
(1880—1956)—слушательница Высших женских курсов в Петер
бурге.
7. Никольский Борис Владимирович (1870—1920) — юрист, по
эт, литературовед, профессор Петербурского университета. Свой
первый цикл стихов А. Блок напечатал в сборнике студентов С.-Пе
тербургского университета, который редактировал Б. Никольский.
8. Блок жил с матерью и отчимом на казенной квартире Ф. Ф.
Кублицкого-Пиоттух в Гренадерских казармах. Ныне на здании ус
тановлена мемориальная доска.
9. «Ярь» — первая и самая лучшая книга С. Городецкого. Ею
восхищались В. Иванов, В. Брюсов, А. Белый... Блок писал мате
ри 21 декабря 1906 г.: «Городецкий прислал «Ярь» (м. б. величай
шую из современных книг) с милым письмом и надписью».
10. А. Блок был членом жюри объявленного журналом «Золо
тое руно» конкурса литературных и живописных произведений на
тему «Дьявол». Рассказ А. Ремизова «Чертик» получил на этом
конкурсе первую премию.
11. Имеется в виду альманах «Цветник Ор» («Кошица пер
вая». Спб., 1907).
12. Волохова Наталья Николаевна (1878—1966)—актриса, ав
тор воспоминаний о Блоке. Ей посвящены циклы стихотворений
Блока «Снежная маска», «Фаина».
13. Теория «мистического анархизма» была выдвинута и разви
валась Г. Чулковым.
14. «Весы» — издававшийся в Москве (1904—1909 гг.) симво
листский журнал.
15. Название цикла стихотворений Блока «Стихи о Прекрасной
Даме» принадлежит В. Брюсову, опубликовавшему этот цикл в
альманахе «Северные цветы».
16. По инициативе Г. Чулкова на «литературном утре» у Вяч.
Иванова обсуждался проект организации театра «Факелы». На
этом собрании М. Горький предложил создать театр политической
сатиры «Жупел», по названию одноименного журнала.
Проект не был осуществлен.
549
17. Лирическая драма «Балаганчик» была написана Блоком по
предложению Г. Чулкова как драматическое развитие темы одно
именного стихотворения.
18. Брюсов Валерий Яковлевич (1873—1924)—крупнейший
русский поэт-символист, прозаик, ученый.
19. Брюсов прислал Блоку свою книгу «Stephanos. Венок. Сти
хи. 1903—1905 гг.», е надписью: «Александру Блоку, одному из
немногих избранных наших дней. Валерий Брюсов. 1906».
20. Перцов Петр Петрович (1868—1947) — поэт, литературный
критик, издатель и соредактор журнала «Новый путь», где печа
тался А. Блок. Автор книги воспоминаний о молодом Блоке —
«Ранний Блок» (1922).
21. Анненский Иннокентий Федорович (1856—1909)—поэт, дра
матург, переводчик.
22. Фраза, ставшая крылатой в обиходе семьи Блока и его
друзей, основана на эпизоде неудачной покупки Е. П. Ивановым
шляпы в магазине Шиффлера.
23. Образ использован Блоком в стихотворении «Рожденные в
года глухие».
24. Крабб —такса, принадлежавшая матери Блока.
25. Гиппиус Александр Васильевич (1872—1942)—один из
ближайших друзей молодого Блока, юрист, поэт.
26. Веригина Валентина Петровна (1882—1974) — актриса, ре
жиссер, педагог. Близкая подруга Л. Д. Блок.
27. См. письмо В. П. Веригиной на стр. 201—202.
28. Блок не осуществил свое намерение выпустить книгу
статей.
29. Проект выступления в Религиозно-философском обществе.
30. Статья Блока «Народ и интеллигенция» вызвала яростную
полемику.
31. Умерший вскоре после рождения (10 февраля 1909 г.) сын
Л. Д. Блок.
32. Ремизов Алексей Михайлович (1877—1957)—писатель.
33. Выставка Союза русских художников.
34. Портрет А. Блока работы К- Сомова и цикл «За гранью
прошлых дней» напечатаны в . журнале «Золотое руно» № 1 за
1908 год.
35. Лекция о театре.
36. Имеется в виду «Симфония» А. Белого. «Кубок метелей».
«Она — паспорт к моей душе», — писал Белый Блоку.
37. Кузмин Михаил Алексеевич (1872—1936)—поэт, прозаик,
драматург, композитор. Автор музыки к драме Блока «Балаганчик».
В письме идет речь о книге М. Кузмина. «Сети», посланной автором
Блоку с надписью: «Милому Александру Александровичу Блоку с
любовью. М. Кузмин. 1908 г. Май».
550
38. Пантюхоз Михаил Иванович (1880—1910)—писатель.
39. Письмо Н. А. Клюева к В. С. Миролюбову, вложенное в
письмо Клюева к Блоку, рисующее рост революционных настрое
ний среди крестьянства, Блок процитировал в статье «Стихия и
культура».
40. Стражев Виктор Иванович (1879—1950)—поэт, прозаик,
заведующий литературным отделом журнала «Северное сияние».
41. Маковский Сергей Константинович (1877—1962)—поэт, ху
дожественный критик, редактор журнала «Аполлон».
42. Станиславский Константин Сергеевич (1863—1938) — актер,
режиссер, один из создателей Московского художественного театра.
43. Статья «Россия и интеллигенция».
44. На статьи В. В. Розанова «Трагическое остроумие», «Попы,
жандармы и Блок» в печати Блок вопреки своему желанию не от
ветил.
45. Егор Сазонов. «И. П Каляев (Из воспоминаний)»; Борис
Савинков. Из воспоминаний об Иване Каляеве. («Былое», Париж,
1908, № 7).
46. Хозяйство в Шахматове приходило в упадок, назревал
конфликт с семьей Кублицких, вместе с которыми мать Блока и
М. А. Бекетова владели имением. Строились планы о продаже
Шахматова.
47 Имеются в виду произведения, вошедшие в цикл «Италь
янские стихи».
48. Блок возражал против исправлений, предложенных редак
тором журнала «Аполлон» С. Маковским в цикле «Итальянские
стихи».
49. Девичья фамилия матери Л. Д. Менделеевой — Анны Ива
новны — Попова.
50. Блок Ангелина Александровна (1892—1918)—сестра Бло
ка, дочь А. Л. Блока от второго брака. Поэт очень хорошо отно
сился к своей рано умершей сестре.
51. Блок любил и помнил некоторые стихи Гумилева, например,
«Туркестанские генералы», «Я верил, я думал...». В записи допуще
на ошибка — в последнем стихотворении сердце становится не
«куклой», а «фарфоровым колокольчиком».
52. Блок пишет о похоронах своего двоюродного деда, акаде
мика Н. Н. Бекетова (1827—1911).
53. Поэма «Возмездие», над которой Блок работал несколько
лет, осталась незавершенной.
54. Одно время письма Клюева, которые Блок считал докумен
тами «огромной важности», оказывали на него сильное влияние.
55. А. Л. Блок, профессор Варшавского университета.
56. Карпов Пимен Иванович (1884—1963)—писатель.
57. Архипова (урожд. Платонова) Надежда Сергеевна.
551
58. Спекторский Евгений Васильевич (1857—1951), юрист
профессор Варшавского университета, ректор Киевского универси
тета, ученик Л. Л. Блока, автор книги «А. Л. Блок. Государствовед
и философ».
59. Блок думал о публицистической работе в газете «Русское
слово».
. 60. «Возмездие».
61. Артистическое и поэтическое кафе в Петербурге.
62. Кульбин Николай Иванович (1866—1917)—военный врач,
художник, теоретик русского футуризма.
63. Арсенишвили Алексей Ильич (1892—1939) — критик, лите
ратуровед.
64. Брихничев Иона Пантелеймонович (1879—1968)—священ
ник, лишенный сана за революционную деятельность, поэт, публи
цист.
65. Философов Дмитрий Владимирович (1872—1940)—литера
турный критик, публицист.
66. Княжнин (Ивойлов) Владимир Николаевич (1883—1942) —
поэт, литературовед.
67. Терещенко Михаил Иванович (1886—1958)—чиновник при
директоре императорских театров, владелец издательства «Сирин»,
министр Временного правительства, после революции — в эмигра
ции.
68. Верховский Юрий Никандрович (1878—1956)—поэт, ли
тературовед.
69. Гуревич Любовь Яковлевна (1866—1940)—писательница,
критик.
70. Богомолов Сергей Александрович — начинающий поэт, кор
респондент Блока в 1912—1914 годах.
ИСКУССТВО И РЕВОЛЮЦИЯ
1. Статья «Судьба Аполлона Григорьева», которой открывался
собранный и отредактированный Блоком большой однотомник про
изведений забытого поэта.
2. Оперной артистке Любови Александровне Дельмас (1879—
1969) посвящены многие произведения Блока, в том числе цикл
«Кармен», драма «Роза и крест», некоторые стихотворения 1914—1920 годов. Блок несколько раз слушал Л. Дельмас в роли Кармен
и был потрясен ее исполнением.
3. Манифест об объявлении войны Германии.
4. Тыркова (в замужестве Борман, Вильямс; псевд. А. Вергежский) Ариадна Владимировна (1869—1962)—писательница, автор
воспоминаний о Блоке; с 1919 года — в эмиграции.
5. С. А. Есенин писал Блоку: «Я поэт, приехал из деревни,
прошу меня принять».
552
6. В 1914—1916 годах В. Э. Мейерхольд (доктор Дапертхтто)
издавал театральный журнал «Любовь к трем апельсинам», в ко
тором Блок вел отдел поэзии.
7. Чеботаревская Анастасия Николаевна (1876—1921) — кри
тик, жена поэта Ф. К. Сологуба.
8. Пьеса 3. Н. Гиппиус.
9. Тагер Елена Михайловна (1859—1964)—поэт, прозаик, пе
реводчик. Слушательница историко-филологического факультета
Высших женских курсов. Автор воспоминаний «Блок в 1915 год-.».
10. «Возмездие».
11. Зоргенфрей Вильгельм Александрович (1882—1938) — поэт
и переводчик. Один из близких друзей Блока, многие стихи Зор
генфрея написаны под влиянием Блока. Воспоминания Зоргенфрея
— одни из важных в мемуарной литературе о Блоке.
12. Тутолмлина (урожд. Качалова) Софья Николаевна (1880—
1967 )—двоюродная сестра Блока со стороны отца. В молодости
Блок был близок со своими сверстниками-родственниками, затем
разошелся с ними. С. Тутолмлина — автор мемуаров «Мои воспоми
нания об А. Блоке».
13. Ахматова послала Блоку оттиск из журнала «Аполлон» 1915,
№ 3 с поэмой «У самого моря».
14. Воспоминания написаны Владимиром Францевичем Пржедпельским (псевд. Юрий Туманов, В. Лех) (1892—1952) поэтом и
журналистом, сослуживцем Блока по 13-й инженерно-строительной
дружине. В. Пржедпельский — автор карандашного портрета Блока,
выполненного на фронте.
15. Блок был призван в действующую армию 7 июля 1916 го
да. В 13-й инженерно-строительной дружине Всероссийского Сою
за земств и городов пробыл до 17 марта 1917 года. В это время
Блок жил в деревне Колбы, в помещении штаба дружины —
в усадьбе Парохонск князя И. Э. Друцкого-Любецкого, затем в ба
раке.
16. Н. И. Идельсон (1885—1951), Л. И. Катонип (1876—1936),
К. А. Глинка (1898—1937).
16. 8 мая 1917 года Блок был назначен редактором стеногра
фического отчета Чрезвычайной следственной комиссии, учрежден
ной Временным правительством для расследования деятельности
царских министров и чиновников. По материалам этой работы бы
ла Блоком позже написана книга «Последние дни императорской
власти».
18. Ольденбург Сергей Федорович (1863—1934)—востоковед,
академик, член Чрезвычайной следственной комиссии.
19. Блок очень любил Шувалово-петроградский пригород. Шува
ловский парк напоминал ему Шахматове.
20. 3. Н. Гиппиус предлагала Блоку сотрудничество в анти
большевистской газете, в которой согласились
принять участие
многие представители интеллигенции. Гиппиус вспоминает, что
Блок на предложение ответил: «Нет. Я в такой газете не могу уча
ствовать»...— «и вы... не хотите с нами... Уж вы, пожалуй, не е
большевиками ли?» Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался
абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень
правдив, никогда не лгал): «Да, если хотите, я скорее с большеви
ками».
21. Катонин Леонид Иванович (1876—1936)—архитектор, со
служивец Блока по 13-й инженерно-строительной дружине.
22. В этот вечер Есенин читал Блоку поэму «Инония».
23. Из стихотворения А. Белого «Родине».
24. Статья Блока «Интеллигенция и революция» вызвала рез
кий взрыв негодования у многих бывших друзей и почитателей
поэта.
25. 3. Гиппиус послала Блоку книжку «Последние стихи» (П.,
1918). На ней было надписано обращенное к Блоку стихотворение
«Всё это было, кажется в последний...» со строками:
Я не прощу. Душа твоя невинна.
Я не прощу ей — никогда.
26. Статья Блока «Без божества, без вдохновенья».
27. Алянский Самуил Миронович (1891—1974)—один из са
мых близких Блоку людей в последние годы его жизни, основатель
и руководитель издательства «Алконост», где вышло большинство
книг Блока после революции.
28. Шахматовский крестьянин, участвовавший. в разграблении
дома поэта.
29. Блок был арестован 15 февраля после раскрытия левоэсе
ровского заговора в Москве и Петрограде вместе с другими ли
тераторами, сотрудничавшими в левоэсеровских изданиях (иде он
впервые опубликовал «Двенадцать», «Скифы», «Интеллигенцию и
революцию»). Освобожден Блок был через два дня после выясне
ния его непричастности к заговору. Штейнберг Арон Захарович —
литератор написал воспоминания о пребывании вместе с Блоком в
тюрьме (сб. «Памяти Александра Блока», П., 1922).
30. Праздновалось 50-летие со дня рождения А. М. Горького.
31. Стрельна — место частых пеших прогулок Блока под Петро
градом.
32. Блок ошибся в переводе даты со старого стиля на новый.
По новому стилю его день рождения — 28 ноября.
33. Нолле-Коган Надежда Александровна (1888—1966) — пере
водчица, жена литературоведа, профессора П. С. Когана. В доме
Коганов Блок останавливался во время своих двух последних при
ездов в Москву в 1920 и 1921 годах.
554
34. Поэт Юргис Казимирович Балтрушайтис (1873—1944) был
в это время дипломатическим представителем Литвы в Москве.
35. В этот альбом Блок написал стихотворение «Пушкинскому
дому».
36. Блок был похоронен на Смоленском кладбище. В 1944 го
ду его прах был перенесен на Литераторские мостки Волкова
кладбища.
От составителя
5
ЭТА ЮНОСТЬ, ЭТА НЕЖНОСТЬ............................................
7
А. Блок. Автобиография.
....... ,19
М. А. Бекетова. Из книги «Александр Блок»
27
Ф. А. Кублицкий. Саша Блок............................................................. 43
А Блок. Письма...............................................................
51
Сергей Соловьев. Воспоминания об Александре Блоке
... 56
А. Блок. Письмо С. М. Соловьеву................................................... 65
Л. Д. Блок. И быль и небылицы о Блоке и о себе
... 68
А. Блок. Письма Л. Д. Менделеевой............................................ 92
А. И. Менделеева. А. А. Блок............................................................ 108
Андрей Белый. Из воспоминаний об Александре Александро
виче Блоке.
112
А. Блок. Письма.
........................................................................... 130
А. Блок. Исповедь язычника..................................................... 142
НЕ МОЖЕТ СЕРДЦЕ ЖИТЬ ПОКОЕМ
.
.
.
,151
М. А. Бекетова. Из книги «Александр Блок».
.
,165
Сергей Городецкий. Из воспоминаний об Александре Блоке. , 174
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
.
,
.
.178
Вл. Пяст. Воспоминания о Блоке.
.
.
.
,
.
.183
A. Блок. Письма.
.
...................................................... 190
B. П. Веригина. Из воспоминаний об Александре Блоке.
. . 202
A. Блок. Из дневников и записных книжек.
.... 222
B. П. Веригина. Из воспоминаний об Александре Блоке.
. 228
А. Блок. Из дневников и записных книжек......................................... 237
А. Блок. Письма.
...
.................................... 244
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
.... 276
А. Блок. Письма.
............................................................................ 294
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
.
.
.
. 312
А. Блок. Письма.
............................................................................ 322
Георгий Чулков. Из воспоминаний. Александр Блок и его
время.
.............................................................................................. 331
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
.... 336
А Блок. Письма.
............................................................................ 344
А. Блок. Душа писателя.
. .................................................................. 347
А. Блок.Ни сны, ниявь.........................................................
.351
556
ИСКУССТВО
И РЕВОЛЮЦИЯ
..... 355
М. А. Бекетова. Из книги «Александр Блок».
.
А. Блок. Письма.
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
.
Анна Ахматова. О Блоке.
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
.
Вс. Рождественский. Из книги «Страницы жизни».
А. Блок. Письма.
Корней Чуковский. Из очерка «Александр Блок».
A. Блок. Из дневников и записных книжек.
.
B. А. Зоргенфрей. Из воспоминаний «Александр Александро
вич Блок».
А. Блок. Письма.
О. В. Гзовская. А. А. Блок в Московском художественном
театре.
A. Блок. Письма.
B. Лех. Блок в Парохонске.
Алексей Толстой. Из статьи «Падший ангел».
B. А. Зоргенфрей. Из воспоминаний «Александр Алексаидро■ вич Блок».
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
.
А. Блок. Письма.
М. Горький. А. А. Блок.
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
.
А. Блок. Интеллигенция и революция.
Корней Чуковский. Из очерка «Александр Блок».
C. Алянский. Из воспоминаний «Встречи с Александром
Блоком».
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
....
Н. А. Нолле-Коган. Из воспоминаний.
А. Блок. Из дневников и записных книжек.
....
А. Блок. Письма.
С. Алянский. Из воспоминаний «Встречи с Александром Бло
ком».
529
К. Федин Из статьи «Александр Блок».
....
А. Блок. О назначении поэта.
,
Комментарии
.
367
376
384
387
390
392
395
402
407
411
414
417
426
432
435
436
437
453
460
467
478
488
499
510
515
524
527
537
538
546
«Я лучшей доли не искал...» (Судьба А. Бло
ка в письмах, дневниках, воспоминаниях)/Сое?.,
очерки и комм. В. П. Енишерлова.— М.: Прав
да, 1988, 560 с., 8 л. ил.
Б 70
В сборнике представлены документальные материалы,
раскрывающие жизнь и творческий путь русского поэта
А. А. Блока (1880—1921).
Б
4702010200—1420
1420—88
080(02)—88
84 Р 7
«я
лучшей доли не искал...»
Составитель
Владимир Петрович Енишерлов
Редактор
Н. А. Преснова
Оформление художника
Ю. К. Бажанова
Художественный редактор
Т. Н. Костер ин а
Технический редактор
К. И. 3 а б о т и н а
Сдано в набор 31.12.86. Подписано к печати 18.03.88.
Формат 84Х108‘/32. Бумага книжно-журнальная.
Гарнитура «литературная». Печать высокая.
Уел. печ. л. 30,24. Усл. кр.-отт. 31,50. Уч.-изд. л. 32,51.
Тираж 400000 экз. (1-й завод: 1—200 000 экз.)
Заказ № 30. Цена 2 р. 30 к.
Набрано и сматрицировано в типографии «Курская правда»,
305007, г. Курск, ул. Энгельса, 109.
Отпечатано в типографии изд-ва «Радянська Донеччина»
Донецкого обкома Компартии Украины, 340118, Донецк,
Киевский проспект, 48.
А. Блок. 1884 год.
А. Блок (в центре) с двоюродными братьями
Андреем и Феликсом Кублицкими-Пиоттух.
Петербург. 1891 год.
А. А. Блок,
А. А. Кублицкая-Пиоттух — мать поэта,
A. H. Бекетов, Н. Н. Бекетов,
Е. Г. Бекетова, М. А. Бекетова.
Шахматово. 1894 год.
Дом в Шахматове. 1880-е годы.
А. Блок
с отчимом Ф. Ф. Кублицким-Пиоттух и матерью.
1895 год.
Л. Д. Менделеева в роли Офелии.
Спектакль «Гамлет» В. Шекспира. 1898 год.
А. А. Блок —Гамлет,
С. Д. Менделеева —
королева Гертруда.
Спектакль «Гамлет». 1898 год.
Андрей Белый и Сергей Соловьев
(на столе портреты Л. Д. Блок и Вл. Соловьева).
Москва. 1904 год.
Александр Блок. 1907 год.
Н. Н. Волохова,
артистка театра
В. Ф. Комиссаржевской. 1907 год.
Автограф А. Блока
на сборнике стихов «Снежная маска».
А. Блок. 1913 год.
А. Блок.
Репродукция с портрета работы К. Сомова
с автографом поэта.
А. А. Блок и А. А. Городецкая.
Рис. Сергея Городецкого с надписью
«Блок у меня на острове, 20-11-1911».
А. Блок в Шахматове.
Снимок И. Д. Менделеева.
1909 год.
А. Блок на похоронах М. Врубеля.
1910 год.
Л. А. Дельмас.
А. Блок во время военной службы.
Парохонск. 1916 год.
А. Блок.
Фотография, снятая 17 июня 1916 года
в саду народного дома в Петрограде.
А. Блок и К. Чуковский
после вечера в Большом драматическом театре
25 апреля 1921 года.