/
Author: Иванников М.Д.
Tags: русская литература художественная литература собрание сочинений издательство санкт-петербург
ISBN: 978-5-87991-023-0
Year: 2012
Text
Михаил Иванников
ПРАВИЛА ИГРЫ
Собрание сочинений
Издательство имени Н. И. Новикова
Санкт-Петербург
2012
Издано при финансовой поддержке
Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
в рамках Федеральной целевой программы «Культура России»
Составление и комментарии:
Редактор:
Дизайн и иллюстрации:
А. А. Данилевский
Е. В. Козловская
М. Ю. Заборовская
Иванников М. Д.
И19 Правила игры: Собрание сочинений / Сост. и коммент. А. А. Дани
левского. — СПб.: Издательство имени Н. И. Новикова; Издатель
ский дом «Галина скрипсит», 2012. — 384 с., ил.
ISBN 978-5-87991-023-0
ISBN 978-5-901495-28-5
В книге впервые собраны повести и рассказы писателя Русско
го зарубежья Михаила Дмитриевича Иванникова (1904-1968),
чье творчество высоко оценивали Бунин, Адамович, Ходасевич.
В приложении наряду с историко-литературным комментарием
содержатся материалы к биографии писателя, прослеживается
история восприятия его творчества.
© Иванников М. Д., наследники, 2012
© Издательство имени Н. И. Новикова, 2012
© Данилевский Александр Алексеевич,
предисловие, комментарии, 2012
© Заборовская Мария Юрьевна, иллюстрации, 2012
ISBN 978-5-87991-023-0 (Издательство имени Н. И. Новикова)
ISBN 978-5-901495-28-5 (Издательский дом «Галина скрипсит»)
Сочинения практически забытого сегодня замеча
тельного русского писателя впервые выходят от
дельной книгой, которую мы сочли уместным на
чать с краткого рассказа о его жизни.
Михаил Дмитриевич Иванников (6/19.IX.19047.IX.1968) родился в городе Георгиевске на Север
ном Кавказе в семье богатого зернопромышленника. Учился в Георгиевском и 2-м Владикавказском
реальных училищах. В 1920 г. вместе с родителями
через Батум эвакуировался в Константинополь,
где поступил в Русскую гимназию Всероссийско
го союза городов. С нею в 1921 г. переехал в Чехо
словакию, в город Моравска-Тршебова (там она
была переименована в Русскую реформированную
реальную гимназию); окончил ее в 1922 г. и осенью
того же года поступил на экономический факультет
Сельскохозяйственного института в столичном мо
равском городе Брно, но, проучившись год, забрал
документы. С октября 1923 г. по октябрь 1924 г. Иван
ников был послушником в православной обители
преподобного Иова Почаевского в деревне Ладомирова (Владимирова) на территории словацкого
Закарпатья и под руководством известного церков
ного деятеля архимандрита Виталия (Максименко)
служил рабочим в типографии в Вышнем Свиднике, в пяти километрах от Ладомировой: «печатал
слово Божье». В 1924-1925 гг. учился на русском
юридическом факультете Карлова университета в
Праге, параллельно участвуя в работе Социально
го кабинета Института изучения России. В 1924 г.
стал членом пражской литературной группы «Скит
5
поэтов», направляемой известным литературоведом А. Л. Бемом
и давшей эмигрантской словесности целый ряд первоклассных
мастеров (Вас. Федорова, С. Рафальского, А. Эйснера, В. Лебедева,
А. Головину и др.), вошел также в литкружок «Далиборка». В том
же году впервые выступил как писатель, опубликовав на стра
ницах пражского эмигрантского журнала «Своими путями» (од
ним из редакторов которого был С. Я. Эфрон) рассказ «В степи»
(№ 1/2. С. 3-7; перепеч. Л. Н. Белошевской и В. П. Нечаевым в кн.:
«Скит». Прага 1922-1940: Антология. Биографии. Документы. М.,
2006. С. 250-258). Двумя годами позже в пражском же журнале
«Годы» (1926. № 1. С. 17-18) был опубликован «Эскиз Мих. И.».
Не проучившись в Праге и года, Иванников расстался с уни
верситетом и уехал в Белград, где обосновались к тому времени его
родители и сестра. В 1926 г. перебрался в Париж, в 1926-1928 гг.
учился там в Православном Богословском институте при Серги
евском подворье (окончил его с запозданием, о чем свидетель
ствует сохранившийся аттестат), некоторое время бедствовал, не
находя работы. Данное обстоятельство, а также неприятие Иван
никовым нравов парижской литературной среды привели к тому,
что в мае 1930 г. он вернулся в Белград и осел там навсегда. Пона
чалу учился на богословском факультете местного университета,
однако его не окончил.
С 1934 г. входил в объединения «Книжный кружок» (первона
чально «Книжный кружок им. М. Ю. Лермонтова») и «Литературная
среда» (приятельствуя и сотрудничая здесь с будущими всемирно
известными профессорами-гуманитариями И. Н. ГоленищевымКутузовым и К. Ф. Тарановским), с 1935 г. стал членом Союза
русских писателей и журналистов в Югославии. В 1930-е гг. в па
рижских «Последних новостях» и «Современных записках» были
напечатаны четыре произведения Иванникова: рассказы «Лорд»,
«Сашка», «Авио-рассказ» и повесть «Дорога». Тексты эти при
влекли внимание самых известных литераторов Русского зарубе
жья: И. А. Бунина, Г. В. Адамовича, В. Ф. Ходасевича, П. М. Пильского и др.
Со временем Иванников примкнул к политическому движе
нию младороссов (лозунг «Царь и советы!»), работал фельетони
стом в белградской эмигрантской газете «Русское дело: К Молодой
России», одновременно ему приходилось подрабатывать маляром,
киномехаником, затем он стал одним из первых и самых высо
копрофессиональных югославских кинооператоров; благодаря
6
интернету сегодня можно ознакомиться, например, с фильмом
«Рассказ одного дня: Неоконченная симфония одного города»
(«Prica jednog dana — Nedoversena simfonija ednog grada»), кото
рый был снят Иванниковым в 1941 г.
В 1937 г. Иванников женился на снискавшей впоследствии
широкую известность эмигрантской поэтессе Лидии Алексеевой
(псевдоним Лидии Алексеевны Девель; 1909-1989).
В годы Второй мировой войны работал в немецкой кинофир
ме; в конце 1944 г. Иванникова (вопреки его желанию) призва
ли в титовскую Народно-освободительную армию Югославии,
воевать ему пришлось с кинокамерой в руках. В 1944 г. Лидия
Алексеева-Иванникова бежала от Красной армии и титовцев в
Австрию и назад возвращаться не пожелала. В октябре 1949 г. она
была вынуждена развестись с оставшимся в Белграде мужем и вско
ре эмигрировала в США, он же со временем женился на Любови
Михайловне Левщук (1916-1999), вдове известного русского эми
грантского поэта Алексея Дуракова (1898-1944). Сын Иваннико
ва Александр (р. 1950) продолжает ныне дело отца, преподавая
в Белградской Театральной академии основы киноискусства.
В послевоенную историю Югославии получивший наконец
гражданство Иванников вошел как основатель белградской шко
лы операторов-телевизионщиков («дедушка белградского телеви
дения»). Постепенно он отошел от культурной жизни эмиграции,
продолжая, однако, писать по-русски. В 1950-е и 1960-е гг. Иван
ников изредка печатался в нью-йоркском «Новом журнале» — ви
димо, при посредничестве своей бывшей жены и прежних друзей
по Праге и Белграду, оказавшихся на Западе. Так были опубли
кованы рассказы «Правила игры», «Заговор» и повесть «Искус»,
с вниманием встреченные рецензентами. Законченный в 1968 г.
рассказ «Чемпионат», подлинный шедевр Иванникова, был опу
бликован «Новым журналом» уже после его смерти (от рака гор
ла), в парижской «Русской мысли» тогда же появился фрагмент
незаконченной повести «Счастье». Еще один — ранний — иванниковский рассказ «Очень просто» был впервые опубликован не
давно («Скит». Прага 1922-1940. С. 258-262); остальные тексты
писателя утрачены: опасаясь инфекции, родственники сожгли
почти все его рукописи и архив.
Противопоставляя в 1938 г. Иванникова В. Сирину-Набокову,
Г. Адамович предрекал: «<...> автор „Дороги" — несомнен
ное приобретение для здешней литературы, и может быть, даже
7
писатель с большим будущим» (Адамович Г. <Рец.>. «Современ
ные записки», № 66. Часть литературная // Последние новости.
1938. 2 июня. № 6276. С. 3). А в 1970 г. С. М. Рафальский, сополагая нашего героя уже с А. И. Солженицыным и оправдываясь
за сопоставление, как может показаться, несопоставимых авто
ров, писал: «<...> в то время как Солженицын в категории „со
держательной прозы" безусловно первый после Чехова настоя
щий большой автор в русской литературе — в эмиграции среди
занятых не только репортажем о прошлом (или настоящем), но
и литературными исканиями „молодых" авторов Михаил Иван
ников — по возможностям, если не по достижениям — равных
себе не имел» (Рафальский С. Записки читателя // Новое русское
слово. 1970. 4 янв. № 21754. С. 5).
Настоящее издание включает в себя тексты зрелого Иванни
кова — начиная с принесшего ему первое признание рассказа
«Лорд» и завершая отрывком из неоконченного «Счастья». В При
ложении помещены воспоминания о Михаиле Иванникове близко
знавших его С. М. Рафальского и Е. Л. Таубер.
Александр Данилевский
Мне он полюбился с первого взгляда. Он был
хорошего роста, очень сух, но не тощ, дья
вольски горд и неприветлив, как настоящий
бродяга, который знает цену человеческой
ласки и предпочитает кусок холодного, сыро
стью и кровью пахнущего мяса небрежному
щекотанию под брюхом или между ушами.
Глаза у него были тяжелые, желто-табачные,
с продолговатыми бликами в зрачках и гляде
ли с сумрачной недоброй усталостью. Вероят
но, много грубого и грустного перевидал он на
своем веку.
Где он жил, я не знал — вероятно, нигде.
Приходил он утром, — думая о чем-то дру
гом, мягко прыгал на кровать и, заложив за
ухо длинную лапу с круглой щепотью когтей
на конце, начинал лизать брюхо и ляжки, а по
том, передохнув, прилизывал серую, сухую,
в черных тигровых полосках морду, — всё это
с привычной споростью, вкусом и уважением
к своему занятию и к себе самому.
Я глотал по-утреннему крепко-сладкий
дым папиросы, глядел на кота и думал, что
он очень похож на англичанина — только
англичане могут так уважать себя, уважать
в деловом бюро, на охоте, за едой, за бритьем
и даже в уборной, бесконечно и не смешно.
И я назвал гордого и равнодуш ного ко всему
9
на свете Лордом. Дружбы у нас, однако, не выходило: по
вине Лорда, конечно. Он хоть и польщен был моим вни
манием, но как своевольны й с надломленным самолюби
ем кот на сближение шел туго и делал вид, что не замеча
ет моих заигры ваний с ним, или отвечал на них с хамской
небрежностью.
Разъяренный его безобразным кривляньем, я думал:
— Черт возьми. Кажется, джентльмен и не ночевал в нем!
Однажды, когда я хотел почесать ему горло, он, до того
вялый и медлительный, вдруг вихрем шарахнулся к стенке,
бешено блеснул желтыми глазами и плюнул-фыркнул со
всем по-человечески. Это было так неожиданно и грубо,
что я огорчился. После этого внешне я начал относиться
к нему много холоднее и равнодушнее, но в глубине души
был окончательно пленен его дьявольской гордостью и бес
сердечием.
И так мы жили бок о бок и, наверное, в конце концов
сдружились бы, если бы в нашу жизнь не вошел, не ворвал
ся очаровательный и легкомысленный враг, обжора и певец
котик Тимошка.
Всё полетело к черту.
Очень старая и грустная кошка, когда ей пришла пора
котиться, забралась под старый, внутри светлый и желтый
от солнца, ящ ик из-под слив и там в тишине и холодке чуть
влажной земли кротко, почти без мук, родила шестерых
котят. Все они были снежно-белые, в черных чулочках, как
один. Они дрожали и тонко, по-цыплячьи ныли — жалкие
и большеголовые.
Услыхав их писк, хозяин-турок, недобрый и тупой чело
век, принес старое помятое ведро с водой, открыл большой
зубастый рот и, сопя, побросал в воду пятерых, а шестому
посмотрел под хвост и решил оставить для себя. Положил
его под ящик, покачал башкой и прокуренными пальцами
завернул ус в кольцо.
Старая кошка, упершись передними лапами о край ведра,
смотрела вниз и раздувала белые и влажные ноздри тревожно.
10
Турок оставил усы, закрыл рот и тоже нагнулся к ведру. Там,
в холодной воде, отражалось помятое рябью бледное небо,
круглая, зеленым зонтом, ветвь орешника, головы турка и
кошки и белели мерзкими обрубками уже дохлые котята.
Они колыхались, покруглевшие, с огромными разинутыми
ртами, кучей.
Турку стало скучно: он взял ведро в правую руку, а ле
вую вытянул в сторону и засеменил ногами в желтых рас
шнурованных башмаках к помойке — выплеснуть ведро.
Кошка понюхала живого котенка, поворочала его лапой
и, замученно вздохнув, привалилась к нему грудью с бе
лыми длинными сосками. Котенок оживился и припал
к соску.
Это и был Тимошка.
Впрочем, я не знаю, как звал его турок; так прозвал его я,
когда он недели три спустя, взъерошенный и наглый, с под
нятым кверху хвостом и внимательными бисеринками чер
ных навыкате глаз, прибежал ко мне в комнату.
Я налил ему в блюдечко теплого густого молока. Он выла
кал два блюдечка и, широко расставив ноги, почти волоча
брюхо по полу, прилег возле моего сапога, а потом, когда
11
я положил его на плечо, шершаво лизнул ухо и затем: ахру,
рху, ахру...
Каюсь, в эту минуту я уже изменил Лорду, и Лорд — он
только что пришел — понял это. Быстро съев свою долю
мясных обрезков, он утерся лапой, мельком взглянул на мое
плечо, где нежно и доверчиво лежал Тимошка, и вышел во
двор, уверенный и легкий.
— Лорд! — крикнул я виновато, с нарочитой бодростью,
но он не обернулся и шел по-прежнему плавно и быстро.
На буграх ломалась его угольно-плоская тень.
Я назвал его Тимошкой, назвал потому, что к нему,
к этому легкому, прелестному котику, никак не подходило
это растрепанное плебейское имя, и именно поэтому все
находили кличку забавной, и она пристала к нему крепко.
Вскоре он и сам стал отзываться на нее.
Вообще освоился он удивительно скоро. Через три
дня он знал всё: что харч дается утром и вечером, и что
вначале дается колбаса, которую можно и не есть, а по
том сиреневое, тугое, прокрученное на машинке мясо для
котлет, не в пример колбасе более питательное и вкусное;
что, наевшись, полагается влезть кому-нибудь на плечо и
немного попеть; что не следует делать луж в комнате —
лучше выскочить наружу и там проделать всё необходи
мое; что нельзя лезть на стол, ибо за это берут за ш иворот
и секут ожигающей тонкой веревочной плетью. Всё это
он знал твердо.
Отношения между Тимошкой и Лордом были враждеб
ные. Они ненавидели друг друга: Тимошка не очень остро,
но открыто, а Лорд с ленцой и ядовитым презрением к та
кому ничтожеству. Тимошка никогда не пропускал случая
повозиться с хвостом Лорда, или, подпрыгнув, куснуть его
за ухо, когда тот дремал, или просто утащить из-под носа
кусок мяса, если кот ел слишком не спеша и рассеянно. Гор
дый Лорд спускал ему из-за его молодости многое, даже во
ровство, и если Тимошка был уже слишком гнусен, то он
только яростно скреб пол выпущенными когтями и поско
рее уходил куда-нибудь, чтобы не поддаться искушению
вздуть маленького мерзавца.
Но однажды Лорд не выдержал — не хватило сил.
Отобедав, он сидел на краю кровати и, скучно сгорбив
шись, глядел в темный теневой угол тяжелым думающим
взглядом. А сзади скоком, повиливая задом, упругий, верт
кий и лукавый, крался к нему Тимошка, и глаза его смея
лись. Он не заметил, что правое ухо Лорда чутко дрогнуло
и стало торчком. Вдруг Лорд мягко и мгновенно встал на
задние лапы, повернулся к опешившему Тимошке и, точно
рывками, два раза смазал его по морде. Тимошка без стона
упал навзничь и сложил лапки на груди, как покойник. Взбе
шенный Лорд рванулся было к котенку, но я, сорвав с крюка
полотенце, ударил его, и он одним махом пал с кровати в ко
ридор и исчез, шипя и отплевываясь с отвращением. Ожил
и Тимошка: он скатился в угол, округлил глаза, пискнул два
раза и медленно и изумленно поставил свечкой черненький
хвост. А потом сделал лужу.
К полуночи с Дуная потянуло свежим и ровным вет
ром. Крупная и гладкая луна белела высоко в пустом небе,
и свет ее, мертвенный и волшебный, томил котов любовной
мучительно-сладкой мутью.
Как всегда, коты собрались на моей крыше. Их было
трое: Лорд, черный, словно вымазанный сажей, пакостник
13
и вор Радомир и мордастый забулдыга Тарас. Они рядком,
с подобранными под себя хвостами, сидели на деревян
ном гребне крыши и негромко, еще без настоящей ярости,
переругивались. Ж дали старую кошку, Тимошкину мать.
Вскарабкавшись по орешнику, она спрыгнула оттуда на
крышу, рядом с Тарасом — он закатил глаза, — и тогда
коты разом заорали истошными горловыми голосами и
вы простали из-под себя хвосты. Вялая и заморенная кош
ка подобралась и вскрикнула нежно и полоумно. И во всем
том — долгом и жутком, похожем на детский плач вое,
в мертвенном сиянии луны — было что-то томительно
древнее, сладковато-гнусное, от болотного мира леших,
вурдалаков, сов, наваждений.
А когда гам на крыше стал наконец совсем невыноси
мым и я выбежал на двор, чтобы запустить в котов камнем,
наверху что-то загремело, застучало, что-то блеснуло — на
чалась драка.
Я никогда не видел такой лихой кошачьей битвы.
Начал Лорд: он первый бросился на Радомира, сбил его
с гребня, и пока Радомир полз на брюхе к желобу, сцепился
с Тарасом. Очень выдержанный и опытный боец, он дрался
сегодня, как простой желторотый кот, впервые попавший
в общество забияк, — вдохновенно, безрассудно, молодо.
Он дрался с Радомиром и Тарасом.
Крепко вцепившись друг в друга, бойцы, наконец, ска
тились с низенькой крыши мне под ноги и порскнули потом
в разные стороны.
— И-их... — крикнул я бешено.
Я яростно посопел, поругался и уже собирался идти
досыпать, как вдруг опять заметил на крыше кота. Это
был Лорд. Он шел по облупленному гребню, по-змеиному
длинный и бесшумный, с опущенной головой, и казался на
бледном с бледными звездами небе плоским, словно вы
резанным из тонкого листа железа. Дойдя до края, он сел,
как давеча, сгорбленный и скучный, и сидел так долго и
неподвижно, пока я не ушел в комнату. Я понял, что он
был болен тоской.
На другой день Лорд не пришел, как обычно, за утрен
ним куском мяса, и Тимошка жадно сожрал и свою и его
долю, очень довольный. Потом долго лежал в истоме тугим,
как каучук, животом кверху и пел. Выпученные глаза его
мерцали счастливо и лукаво.
Прошло еще три дня, неделя, другая, а Лорда всё не было,
и дома говорили, что, вероятно, его загрызли коты. И точ
но: все эти ночи коты бились с необыкновенным азартом,
и, может быть, уязвленный Лорд и сложил там свою буйную
голову. И его начали понемногу забывать.
А Тимошка по-прежнему много жрал, пел, ярясь, как бе
шеный, носился по комнатам и рос, обещая быть разбойни
ком и богатырем. От вольной и сытой жизни он был статен,
дерзок, не по возрасту силен и начинал звереть. Всё чаще и
чаще любил, как бы невзначай, вдруг крепко закусить палец
или впиться в кожу безобидными на вид коготками, и гла
за его тогда становились такими же холодными и умными,
как у Лорда. Между нами начиналась борьба: кто сильней.
Крепко стиснув зубы, я брал его за шиворот и с жалостью
и наслаждением драл его веревочной плетью, драл до тех
пор, пока он не обмякал и не повисал без движения, с вы
пученными глазами — кроткий. И вскоре он понял, что
со мной надо сдерживаться, — и сдерживался.
15
А однажды, выйдя во дворик покурить, я так и замер
с зажженной спичкой в пальцах: Лорд был тут.
Он ленивенько лежал под просвеченным солнцем теп
лым и рыж им кустом отцветшей сирени и смотрел на
меня одним глазом. Другого не было — алела наполовину
прикры тая веком дыра. Через всю морду его шел красный,
уже затянувш ийся нежной новой кожей рубец. И лежал
он как-то неловко и осторожно, словно у него была пере
бита лапа или ушиблен бок. И тут же возле него, бесясь от
молодости, силы и глупости, чертом скакал Тимошка. Он
щ екотал лапами протянуты й полукругом на стриженой
траве серый хвост Лорда, отскакивал в сторону, озабо
ченно горбился, хмыкал и опять бросался к Лорду, якобы
потеряв голову от бешеного восторга. Лорд пошевеливал
хвостом безучастно, как чужим, и, против обыкновения,
не злился.
Я покурил, почесал спину Лорда, загнул салазки Тимош
ке и, умиленный нашей общей приязнью, ушел к себе.
И в тот же день Тимошка исчез, исчез навсегда. Я сразу
же с неожиданной уверенностью подумал о том, что мсти
тельный Лорд, коварно заманив его в чужой двор, бросил
там одного, одуревшего от свободы и ужаса, а сам юркнул
в знакомую по ночным похождениям подворотню и был
таков. Потом Тимофея, вероятно, подобрали, ибо был он
красив, доверчив, молод и, главное, был в нем великий та
лант очарования. А может быть, полюбилась ему вольная
крученая жизнь бродяги, и стал он холодным и сильным
прохвостом, налетчиком и обольстителем жадных до люб
ви кошек. Одним словом, он исчез, легкий и прелестный
обжора и хулиган, и оставил у меня на сердце такую же,
как он сам, легкую, подобно тающему табачному колечку,
память о его проказах, выпученных лукавых глазах, задор
ном нраве. И еще осталась твердая уверенность в том, что
погубил его Лорд.
Этим вечером Лорд, за всё время впервые, не пошел
бродить и озорничать по крышам, — остался дома. Он со
16
вздохом лег на подогнутые лапы, уткнул морду в одеяло и
показался мне совсем измотанным суровой и беспорядоч
ной жизнью стариком. Он вздыхал, щурил свой мудрый
и холодный глаз и думал о чем-то важном и нужном.
А ночью вдруг похолодало; в непроглядном и грузном,
по-осеннему, небе что-то могуче гремело, рвалось на ча
сти, перекатывалось, полыхало белыми слепящими огнями,
и лил густой студеный дождь. По черному в водяных разво
дах стеклу стучали тугие струи дождя, а вниз к побуревшей
раме ползли легкие пузыри. Я раздул ноздри — пахло сыро
стью, ненастьем, далями, Россией.
Я тоскливо похрустел пальцами, разделся и лег спать.
Уже засыпая, почувствовал, как Лорд заворочался,
встал и, невидимый в темноте, добрался до подушки и
привалился к моему уху большим теплым и ребрасты м
телом. Я вынул горестно подложенную под голову л а
донь и погладил кота. Он вздрогнул от стыда и наслаж
дения, выгнул спину и, вдруг, неловко и чудно захрипел
17
песню о том, что он стар, что человек, который ласкает
его, очень хорош ий и добрый человек, и о том, что хоро
шо, укрывш ись от ненастья в теплой уютной мгле, греть
больной бок и петь песни.
I
Дядьку своего Матвея Семеновича впервые и уже
навсегда Сашка возненавидел давно, лет шесть
тому назад, когда дядька жестоко отодрал его за
разбитое футбольным мячом окно в кухне.
Драл дядька казацкой нагайкой молча, поч
ти равнодушно и только всё крепче и крепче как
обручем сжимал ногами тело Сашки, вывшего
тонким от боли, стыда и бешенства голосом. Всё
крепче сжимались колени — Сашке нечем стало
кричать. И тогда он, изогнувшись кренделем, до
тянулся до дядькиной ноги и с упоением впился
в нее зубами.
— Паршивый черт! — закричал дядька слоно
вым голосом и разжал ноги. Сашка, придерживая
штаны, бросился из комнаты. На пороге ему стало
дурно. Он наклонился к плевательнице, и его все
го покорчило в тошной судороге.
После этого Матвей Семенович больше не тро
гал Сашку — махнул рукой. И на всё, что бы ни
проделывал потом Сашка, он смотрел с угрюмым
равнодушием, будто бы даже довольный несколь
ко, что тот растет именно таким подлецом, каким
он и представлял его себе, — весь в покойного
своего родителя.
И когда Матвею Семеновичу докладывали
о том, что Сашка подорвал порохом курятник или
выкрасил в зеленую краску копыта лошадям, и при
водили самого Сашку, растрепанного и угрюмого,
19
он брезгливо и внимательно рассматривал его через пенснэ,
вскидывал крупными плечами и говорил почти весело:
— Чудаки! Чего же другого вы хотите от этого фрукта?
Ну, что я могу с ним сделать? Удавить? Ха! То ли еще будет,
когда он вырастет...
И уходил к себе, сверхъестественно огромный, ухмы
ляю щ ийся. Сашка целился ему в спину кукишем, как п и
столетом.
Но иногда Сашка уставал от вечного напряжения быть
всегда начеку, быть бодрым, злым и нелюдимым, и ему хо
телось стать чистым и добрым мальчиком. И как можно
поскорее.
Несколько дней он ходил с кроткими помаргивающими
глазами, молился на ночь Богу и говорил тихим, мягким
голосом, но это только неприятно поражало домашних —
не доверяли. Он обижался, падал духом и чувствовал, что
гибнет.
И точно: в него опять вселялся беспокойный и мучи
тельный бес озорства, и он, сам ужасаясь своему падению,
откалывал какую-нибудь уж совсем невероятную штуку.
В доме ахали, разводили руками. Дядька похохатывал, хотя
и не совсем от души.
— Это цветики, ягодки впереди, — говорил он.
А Сашка думал:
— Я погибший мальчик!
И ему было грустно.
К девяти годам семинарист Иона Сионский выучил Саш
ку счету и письму и с некоторой опаской доложил Матвею
Семеновичу, что племянник его вполне подготовлен для
поступления в корпус. И не соврал: экзамен Сашка с тру
дом, но выдержал и остался в Тифлисе. Впервые за эти годы
Матвей Семенович вздохнул с облегчением и занялся своим
заводом и любовницами.
Ж енщ ин обычно менял он ежегодно, но относился к
ним хорошо и денег не жалел. Были всякие: и из шантанов,
и из прислуг, и из приличных семей; но все молодые, тихие
20
и обязательно с каштановыми волосами. — «Горелыми слив
ками пахнут», — в добрую минуту пошучивал с приятелями
Матвей Семенович.
Годы шли, женщины менялись, Матвей Семенович был
всё так же несокрушим, жаден к работе, еде, любви и только
перед самой революцией начал подкрашивать жидкие кал
мыцкие концами книзу усы над широким и крепким, как
лошадиное копыто, подбородком. Он полнел и становился
всё важнее и молчаливее. Дела его на заводе шли отлично.
Сашка учился в корпусе и домой приезжал только на
лето и каждый год вырастал до неузнаваемости. Нравом же
он почти не изменился — хулиганил по-прежнему.
Узкоплечий, долговязый, с девически нежным лицом, он
всё более и более, особенно чудесными глазами распутного
херувима, походил на своего покойного отца.
Учился он скверно, из класса в класс переходил с пере
держками и относился к этому вполне равнодушно, мечтая
только о том, чтобы как-нибудь кончить шестой и опреде
литься в юнкерское училище. В этом дядька поддерживал
его вполне, ибо полагал, что военная служба как раз создана
для таких, как Сашка, оболтусов и лентяев.
Говорил с ядовитым соболезнованием:
— Как раз по твоему уму саблемахательный этот ф а
культет!
Каждое лето Сашку репетировал похожий на умную ры
жую гориллу, сутулый от застенчивости и ураганных мыс
лей юноша с огромными плоскими ступнями, синеватыми,
почти до колен, ручищами, мистик и пьяница, сын мест
ного протоиерея студент-богослов Иона Сионский, един
ственный человек, которого Сашка любил, хотя грубовато
и капризно, но любил. Он был лет на шесть старше Сашки,
очень учен, но обидной разницы между собой и им Сашка
не ощущал и внешне уважал его мало.
Выпивши, Сионский был очень весел: танцевал индей
ский танец и сдавленным голосом, будто подавившись, пел
шаловливые французские песенки о любви, выговаривая
21
слова, как по-латыни: все буквы. На похмелье же был он
мрачен, постился и всё вздыхал:
— Охо-хо-хо. Искушение. Прости, Господи...
II
Этой зимой Сашка впервые узнал женщин, узнал в срам
ном доме на азиатской стороне Тифлиса, где улички повосточному кривы, вонючи, путанны и полны персов с кра
шеными бородами, кинтошек, босяков и где каждую ночь
режутся ножами, пьют араку и с какой-то дьявольской
обезьяньей похотью мучат паршивеньких черномазых дев
чонок, одетых пестро и грязно.
Ее звали Сирануш, она была армянка. На другой день
в памяти от нее остались замученные глаза, вялые бугорки
грудей, браслет на маленькой волосатой руке, и еще оста
лась мгновенная неглубокая жалость. Как к раздавленной
собачонке.
Но в общем это прошло как-то незаметно, и Сашка был
даже несколько разочарован, ибо в разговорах в кадетской
уборной всё это представлялось ему значительно занима
тельнее.
Угрызений совести и мук, как пишут в книгах, он тоже
не испытывал, не испытывал вообще ничего, кроме страха
заболеть дурной болезнью, а потом, когда все сроки для за
болевания прошли, забыл и об этом.
А кроме того было дело и поважнее — футбол. Кадет
ская футбольная команда готовилась к матчу с гимназиста
ми, и Сашку, как центр-форварда и всю надежду команды,
целыми днями тренировали на плацу, и он вытянулся, как
глиста, нос его заострился, но пасы, шуты и бег его вызы
вали общее восхищение. Только преподаватели были сухи
и суровы и щедро лепили колы.
И если бы не революция и не боязнь наставников, что
их поколотят Саш кины поклонники, распустивш иеся на
22
свободе кадеты, — не видать бы ему шестого класса как сво
их ушей. Теперь же его всё-таки перевели.
Матч был великолепен: Сашка играл, как черт, вбил че
тыре гола, и гимназисты ушли с поля нахмуренными барбо
сами, под свист и улюлюканье.
И в тот же день на радостях Сашка опять попал на улич
ку, над Курою.
Сирануш там уже не было, — кажется, заболела. В ком
нату с ним пошла другая широкоплечая немолодая женщ и
на с юродивыми глазами, и после этого вечера Сашка начал
думать о женщинах подолгу с мутным наслаждением, и както сразу голос стал у него пониже и погуще.
Недели две, пока были деньги, он ш лялся по кабакам
и пьяны й умолял широкоплечую ж енщ ину бежать с ним
в Америку.
Женщина вяло отмахивалась:
— Бэзумный челавэк!
А Сашка лез в карман за бульдогом, сам хорошо не зная,
палить ли в женщину или в себя.
Потом деньги кончились.
Тут в довершение всех бед не то большевики, не то гру
зины, не то те и другие вместе забрали корпус под какое-то
учреждение, а не разъехавшихся еще на лето кадет пообе
щали вырезать. Оставалось одно — ехать к дядьке. Споров
кадетские погоны, Сашка зайцем погрузился на уходивший
на север состав.
Ехать ему пришлось дня два, на крыше, держась за
какую-то трубу с колпачком, и домой он приехал с обвет
ренным до крови лицом, с закопченными ноздрями, и вид
у него был дикий, разбойничий и жалкий. Впавшие глаза
его слезились.
Дядька оглядел его с ног до головы понимающим взгля
дом, будто отлично знал и про женщин, и про винишко,
и про проигранные в «двадцать одно» часы-браслетку, но
не сказал ничего и только подумал про себя, какой он всётаки умный и дальновидный человек — не ошибся в Сашке:
23
подлецом растет! Впрочем, ему казалось, что он никогда
и ни в чем ошибиться не может.
И он сказал только:
— Очень хорош!
Сашка махнул рукой и пошел отмываться.
И потом, уже вымытый, сразу ослабев, трогая тылом ла
дони горячее лицо свое, подумал:
— Эх! И пожалеть-то некому!
И как всегда, дома он чувствовал себя как человек, кото
рого едва терпят, над которым можно и посмеяться и сказать
грубость и которого в одно прекрасное время могут просто
вытолкать в шею. Прежде это было не так заметно — мал
был. Но теперь холодная неприязнь дядьки, его знакомых
и даже прислуги была мучительна.
Кругом были одни враги, и Сашка привычно настора
ж ивался, был то слишком задорно весел, то подавленно
грустен, то ненавидел всех до судорог, то хотелось ему
пойти к дядьке в кабинет, где тот с вонючей сигарой в зу
бах составлял хитроумные записки в фабричный комитет,
доказывая необходимость оставить его директором его же
собственного, теперь отобранного властью завода, сесть ря
дом с ним на ручку его кресла и хорошо и душевно поговорить
о покойной матери, о заводе, поговорить так, чтобы потом при
встрече дружески улыбаться друг другу и чтобы ясно было
потом на душе.
Но сделать так духа, конечно, не хватало, и он угрю
мо горбился, журавлины ми шагами ходил по садику или
у себя в комнате и думал о том, как дьявольски трудно
ж ить на свете.
С легкой враждебностью отнеслась к нему последняя
дядькина любовница — беженка с севера, дочь замученного
в Чеке генерала, Глаша.
То, что она, бывшая институтка, генеральская дочь, ж и
вет с Матвеем Семеновичем, этим недобрым и страшным
ей человеком, живет только потому, что, поступив к нему
в контору, не могла разобраться в толстых разграфленных
24
и тяжелых, как дубовые доски, книгах, и он хмуро предло
жил ей стать его любовницей или убираться на все четыре
стороны, и у нее не хватило сил поступить так, как должна
была бы поступить на ее месте гордая и чистая девушка, —
всё это, казалось ей, должно было вызывать у всех презре
ние и жалость. И у Сашки, разумеется, тоже.
И оба они ходили надутые и важные, ожидая друг от дру
га всяческих подвохов и пакостей.
III
Однажды после урока Сашка в расстегнутой на груди ру
бахе лежал на диване и с потным и строгим лицом пускал
судорожно плывущие кверху табачные кольца, а Сионский,
мотая штанинами и спотыкаясь на всё один и тот же ненуж
но стоявший посередине комнаты стул, весь погруженный
в свои мысли, шатался из утла в угол. Он был чем-то воз
бужден, озадачен, покручивал головой и потирал руки.
Был июль.
В дальнем углу комнаты, желтом от заходящего солнца,
в широком луче из окна пыльно и знойно что-то кружилось,
поблескивало.
Внизу в садике кучер Антип поливал цветы, и было
слышно, как шипит и потрескивает кишка и как он воло
чит ее по песчаной дорожке. В окно пахло мокрой травой
и сладковато цветами.
Как вдруг этажом выше, где жила Глаша, тоненько за
булькал рояль, оборвался на крутом и звонком поворо
те, потом, вероятно подумав, Глаша заиграла что-то очень
длинное, беспокойное и громкое. Сионский остановился
посередине комнаты возле стула и замер на полусогнутых
ногах, прислушиваясь. Левая припухшая щека его поползла
в дурацкой улыбке.
А потом, когда рояль замолк, а Антип оглушительно за
орал кому-то: — Гей, крант заверныть, та нэ в ту сторону,
25
раззява, — Сионский подошел к Сашке, сел возле и, поло
жив ему на плечо тяжелую руку, сказал стыдливо:
— Саша, я влюблен!
И скосил оба глаза на конец носа — подавленный.
Сашка сжал губы, схватился за голову и затрясся, как
в рыдании. Сионский дико посмотрел на него, разом шаг
нул на полкомнаты и исчез за дверью.
Успокоил его Сашка с трудом, дня через два. И тогда, рас
киснув, со слезами в маленьких добрых и умных медвежьих
глазах своих, Сионский сказал, что влюблен он в Глашу,
влюблен давно, и что, как только кончит Академию, несмо
тря на теперешнее Глашино положение в доме, предложит
ей руку и сердце, и что Сашка, как друг, должен помочь ему
в этом.
Сашка кивал головой, преданно хмурился и раздувал
ноздри.
— Иона, можешь рассчитывать на меня, — говорил он.
А Сионский, заикаясь, путаясь в словах, и красный, как
индюк, тянул:
— Конечно, я понимаю, что я не красив... но, с другой
стороны, так сказать, симпатичен и дже-дже-джентельмен.
А к вечеру они оба напились в Антиповой комнате за кух
ней, где напивались часто.
И как всегда, напившись, Сионский танцевал индейский
танец, размахивал ручищами и пел французские песенки
на латинский лад, как всегда помалкивал и хитрел с каждой
рюмкой Антип, чудесно горели озорные глаза Сашки.
Обхватив прижатые к груди колена, он с ногами сидел
на стуле и, улыбаясь пьяно и нежно, думал о том, что скоро
ж изнь его как-то изменится, что, может быть, его полюбит
какая-нибудь чудесная девушка, и что тогда они уедут или
в Крым, или в удивительную страну, что за океаном, — Аме
рику, куда он еще позапрошлым летом собирался бежать
вместе с третьеклассником Тиле...
— Я умираю, — вдруг грустно сказал Сионский, схватил
ся за грудь и рухнул на Антипову койку, как подстреленный.
26
Ему подложили под голову подушку, он повел безумны
ми глазами по стенке, открыл рот и сейчас же захрапел.
Тогда Сашка дал Антипу три рубля и попросил его осед
лать Кабура, и Антип, поломавшись и похамив немного, за
дул свечку и пошел в конюшню. Он тоже был пьян и нена
видел весь свет. Ругаясь сквозь зубы, он с треском распахнул
двери конюшни и пропал в теплой и вонючей мгле.
Через м инуту в углу конюшни ало-желтой кляксой за
шипела спичка, из тьмы показалась А нтипова рука, б о
рода, всё лицо его бледное, злое, он поты кал спичкой в
фонарь, и вдруг всё мгновенно озарилось неярким и бед
ным светом — стали видны навешенные на стенах хом у
ты, шлеи, вожжи, грубые пыльные балки наверху, вороха
сена, круто повернутые к огню прекрасные и беспокой
ные морды лошадей.
Красавец Кабур изумленно бешеными глазами посмот
рел на Антипа, крепко ударил в деревянный пол копытом
и весь затрясся, задрожал в рыдающем ржании.
— Танцюй, танцюй, стерва, — закричал Антип и, опаса
ясь конского зада, зашел в станок.
У
Сашки больно колотилось сердце, когда он помогал
Антипу затягивать подпруги и поглаживал тугую и гладкую,
27
как резина, шею жеребца. Жеребец дышал взволнованно,
легко и пахнувшими овсом губами ловил Сашкино ухо.
И тут Сашка почему-то подумал о Глаше — стало тревожно.
Он засмеялся и поцеловал Кабура в храпок.
Оседланного ж еребца осторожно, через задний двор,
чтобы не слыхали в доме, вывели на улицу.
Ухватившись за высокую казацкую луку, Сашка сунул
ногу в стремя, махом сел в седло, но не успел нащупать но
гой второго стремени, как Антип пьяно гикнул, огрел же
ребца спрятанным за спиной кнутом, и Кабур дал свечку,
высек подковами огненные брызги и рванулся вдоль по тем
ной улице. Сашка мотался у него на боку.
И толпящ иеся у городского сада солдаты, гуляющие
девки, слобожане шарахнулись в разные стороны, когда
какой-то юноша без шапки, с задранными до колен штана
ми, согнувшись в седле, видением мелькнул на распластав
шемся в бешеном скоке коне мимо освещенных ворот. Один
солдат выхватил огромный револьвер и выстрелил, словно
ляпнул дубиной по забору. Другой засвистал соловьемразбойником.
Только за кладбищем Сашка совсем справился с жереб
цом и пустил его шагом, и Кабур, чихая и шевеля твердыми
ушами, боком заплясал по густо пыльной дороге к желез
нодорожной станции, где ежились маслянистые и тонкие
лучики редких огней. Туда же, весь в дырках светлых око
шечек, легко и быстро полз ночной поезд. Как игрушечный,
потешно и голосисто гукал паровоз, и из-под брюха у него
сыпался красный жар.
Огромной рыжей лысиной лезла из-за старинного кур
гана поздняя луна, и всё туманно-серебрянее, всё мертвее,
всё глуше становилось в степи, всё ярче холодным и влаж
ным блеском наливались крупные звезды.
У Сашки между лопаток тек восторженный холодок, он
щурился на звезды, помахивал нагайкой, и казалось ему, что
и Кабур, и он сам, ангельски легкий и строгий, как плывут
в бескрайнее ночное небо. И ехать так хотелось бесконечно.
28
Вернулся домой он поздно, часа в два. Огней в доме уже
не было, розовело только окно в Глашиной комнате, и чер
ная тень дядьки в халате и ночном колпаке колыхалась на
занавеске. Во рту у него была сигара — казалось, что дядька
стоит с высунутым языком и конец языка дымится.
Дядька взбрасывал плечами и то поднимал, то опускал
левую мохнатую руку, а потом вдруг, разозлясь, выдернул
сигару изо рта и сердито, с поднятыми локтями, шагнул
вглубь комнаты. Вероятно, он ссорился с Глашей.
И опять, как давеча в конюшне, Сашка подумал о ней,
и опять ему стало тревожно и радостно, опять трепыхну
лось сердце. Он поднял голову, но окна уже видно не было —
свет потух.
И он, тяжело задышав, представил себе, как дядька груз
но приваливается к Глаше и как она, морщась в темноте,
отпихивает его слабыми руками.
IV
Как всегда, утром за чаем дядька с угрюмой внимательно
стью привыкшего ко всяким письмам делового человека
читал свою корреспонденцию, толстым двухконцовым
красно-синим карандашом помечал на листках дату получе
ния, посапывал, тянул через усы янтарный чай и не говорил
ни слова.
У белого самовара, уродливо отражаясь в его начищен
ном боку бледным лицом, хозяйничала Глаша. На ней был
розовый халатик, и из-под небрежно застегнутого на гру
ди отворота белела ее тонкая шея, кружево рубахи, голубая
ленточка. Белая косынка на голове делала ее больной, чи
стой и печальной.
Она рисовала длинным и белым пальцем по мокрому
подносу зигзаги, круги, носатые рожи, и рот ее, розовый
и детский, был сжат внимательным бантиком. Скошенные
на палец глаза ее были печальны и строги.
29
Сегодня впервые Сашка рассмотрел ее хорошо, и она
бледным нежным лицом своим с бровями вразлет, девичьей
ясностью и печалью взора напомнила ему ту единственную
в мире женщину, овальный портрет которой висел у него
над кроватью, — мать.
Уже подросши, Сашка от дядьки слыхал, что отец его
был страш ный пьяница и женолюб и что он и был вино
ват в ранней смерти матери — выпила сулемы от хорошей
жизни. Это так поразило отца, что он едва не постригся
в монахи. Но тут началась японская война. Он поехал до
бровольцем и где-то в М анчжурии погиб в стычке с япон
ским разъездом.
И даже дядька, угрюмый дядька, о матери вспоминал
с грустью.
— Да, это был человек, — угрюмо и веско говорил он. —
Не для моего покойного братца.
И кончал с суховатой злостью:
— Д ай ты не в нее пошел. В папеньку. Вылитый.
И сегодня, болтая в стакане ложечкой, Сашка влажными
глазами смотрел на Глашу и улыбался рассеянно и грустно.
Окончив рисовать на подносе, Глаша быстро повела
пальцем по самовару, обожглась, охнула, широко раскрыла
глаза и сунула палец в рот. Сашка фыркнул в стакан, Гла
ша сердито повела глазами в его сторону, и он покраснел.
И на них обоих, нагнув по-бычьи голову, через пенснэ гля
дел дядька, и этот угрюмый недоуменный взгляд его как-то
сразу сблизил их.
— Точно маленькие, — пробурчал он, снял пенснэ и с пач
кой писем в руках, тряся припухшими за ночь щеками, вы
шел вон.
Сашка допил чай, скрутил папироску и, встав, вежливо
приставил одну журавлиную ногу к другой, кланяясь Глаше.
Она ответила невнимательно и гордо. «Задается», — поду
мал Сашка, надулся и вышел в садик.
Там было зелено, знойно. Две желтых бабочки лепест
ками порхали над фонтанным амуром, пухлолицым маль30
чишкой, непристойно бившим кверху дробящейся алмаз
ной струей.
Сашка, посвистывая марш «Старые друзья», походил по
душным в солнечных просветах аллейкам, искусно вырезал
на спинке скамьи свои инициалы А. Д. — Александр Добров
и почувствовал, что после вчерашнего пьянства его мутит
и вкус во рту гадкий.
— Эх, эх, — покрякал он и лег в гамак, подвешенный
между двумя акациями. Длинные ноги его торчали кверху,
и он в коротком гамаке казался сломанным посередине. Гус
тые шевелящиеся тени веток и листьев испятнили его руба
ху. Косой ослепительный луч жег висок, как огнем.
Сашка закрылся от проклятого луча локтем и начал по
крываться испариной и пофукивать губами, засыпая.
Немного спустя, заскучав от жары и безделья, Глаша с пло
ским китайским зонтиком, в белых туфельках, тоже вышла в
сад и еще издали увидала начищенные, с солнечными шари
ками на носках, сапоги Сашки. Она подошла ближе, — Сашка
спал крепко и неразборчиво бормотал сонный вздор. Острый
безволосый и нежный, как у девушки, подбородок его смуглел
из-под рукава рубахи. Глаше стало его отчего-то жаль.
Как вдруг над ухом ее туго, как брошенный камень, про
жужжала огромная желтая пчела и кругами начала спускать
ся к Сашке, словно приноравливаясь половчее ужалить его.
Гудела она всё яростнее, всё басовитее, злющая и старая.
И когда пчела золотой пулькой уже совсем близко висе
ла над Сашкиным лбом, Глаша, боявшаяся пчел так же, как
31
змей и тараканов, побледнела от гадливой ярости, взмахну
ла зонтом и хотела изо всей силы ударить по пчеле, но потом
бросила зонт под куст, зажала уши и закричала страшно:
— Саша... проснитесь, миленький, укусит...
Потом явственно увидала, как пчела села ему на лоб
и даже, показалось ей, переплела ножки от кровожадного
восторга. Сашка покорчился в гамаке.
И потом, когда Сашка, растерянный, с пересохшим от
жары ртом, сидел на гамаке, а Глаша прикладывала медную
пряжку от своего пояса ему на лоб, они разом подумали
о том, что напрасно до сих пор дичились и поглядывали
друг на друга с опаской.
Глаша стояла совсем близко, ее платье касалось колен
Сашки. От нее пахло хорошими сладковатыми духами —
Сашке почему-то представился Версальский парк, который
он видал недавно на картинке: бархатная зелень подстри
женных газонов, пруд, змеиноголовые лебеди, дама в кри
нолине и склонившийся в поклоне перед ней с подогнутой
ножкой кавалер в камзоле и со шпагой.
И тут на гамаке Сашке впервые стало совестно и гадко
думать о Тифлисе, о Сирануш и о той плечистой, с юродивы
ми глазами, женщине, у которой он бывал перед отъездом.
И, как в детстве, ему захотелось быть кротким и чистым.
Одно потом мучило его — Сионский: вместо того чтобы
помочь ему, он стал его соперником, и впервые милый и не
лепый друг его был ему неприятен.
Сашка думал:
— Любовь к женщине сильнее всего!
И счастливо и горько усмехался.
После обеда пришел Сионский — заниматься россий
ской словесностью.
Как всегда после кутежа, он был подавлен, грустен,
и рожа его под рыжими вздыбленными волосами была при
пухшая.
Он потряс своей огромной говяжьего цвета лапищей
руку Сашки, выпил полграфина воды, подумал и начал
32
ходить по комнате, натыкаясь на стулья и сплевывая
в плевательницу, когда доходил до угла. Обычно несвяз
ная речь его была сегодня совсем ужасна. Он каш лял, м а
хал руками и говорил о том, что романтизм полагается
рассматривать с трех точек зрения, а Сашка не слушал
его и думал, что, конечно, Глаша полюбит его, а не С ион
ского, этакую уродину.
Рассказав о романтизме с точки зрения психологиче
ской, Сионский допил вторую половину графина, опять
помял руку Сашки и, мотая штанинами просиженных че
сучовых брюк, ушел домой, — клонило ко сну. Сашка его
не удерживал.
После ухода Сионского он достал из письменного стола
бумагу получше, окунул перо в чернила, взял конец ручки
в зубы и задумался, точь-в-точь как безнадежно задумывал
ся на уроке русского языка, когда весь класс усердно стро
чил что-нибудь вроде «Прототипы Тургеневской девушки
в русской литературе». Как и тогда, накипало раздражение
и злость.
Через полчаса он отчаялся, в десятый раз клюнул пером
в чернильницу и с маху жирно написал:
— Я вас очень люблю, Глаша.
Потом неуверенно и пожиже приписал:
— Умоляю ответить.
И опять твердо с выкрутасом: А. Добров.
Потом помучился, порвал письмо в клочки, опять пому
чился и написал то же самое, только без росчерка под ф а
милией.
V
С завода вечером Матвей Семенович пришел пешком, весь
оборванный, в пыли, с трясущейся головой.
Произош ло дикое: рабочие едва не убили его, его —
Доброва, от одного взгляда которого еще не так давно даже
33
у самых буйных пропадало желание бастовать, выбирать
какие-то комитеты, ходить с идиотскими песнями по ули
цам. И даже после реквизиции завода главою там был всётаки он — умел ладить с кем надо. И была непоколебимая
уверенность, что рано или поздно всё образуется и пойдет
по-старому.
Но сегодня ему стало ясно, что ничего не образуется,
и одному Богу известно, что ждет его впереди.
Началось с пустяков: Матвей Семенович приказал оштра
фовать опоздавшего на работу мастера Пинько. Пьяный со
вчерашнего Пинько заплакал, пошел в свое отделение — ж а
ловаться товарищам. Был понедельник. У многих трещала
голова, и хотелось хоть на ком-нибудь сорвать похмельную
злобу.
Рабочие поломали два станка, выбили французским клю
чом зубы главному мастеру и, разъярясь окончательно, по
валили к конторе с воплями:
— Бей паука! В турбину гада пузатого!
Матвей Семенович глянул вниз во двор, где колыхались
картузы, кепки, лохматые головы, и сердце его оледенело.
— У-у, — бешено завывал гудок.
Ополоумевший от страха кроткий старичок-бухгалтер,
с очками на кончике носа, подбежал к шкапу, выгреб оттуда
вороха бумаги и всё пытался потом улечься на полку и за
крыть за собою дверь — и не мог. Лицо у него было деловое,
строгое и совсем белое. Матвей Семенович мертво смотрел
на него. Толпа грохотала сапогами уже в коридоре.
Отделался М атвей Семенович только испугом и п о
зором.
Оттого ли, что был он теперь, обычно величественно
невозмутимый и холодный, очень жалок, оттого ли, что всех
рассмешил улегшийся наконец в шкапу старичок-бухгалтер,
но его не убили и даже не ударили ни разу, а только свели
вниз, посадили на угольную тачку, вывезли за ворота и вы
валили там в канаву. Он полетел кувырком, через голову, но
сейчас же встал, нашарил на животе болтающееся пенснэ,
34
вскинул его на нос и с жалким упорством начал карабкаться
наверх. Глаза его были выпучены, рот открыт, пенснэ побле
скивало и трепыхалось на потном носу.
Матвея Семеновича несколько раз спихивали обратно
в канаву, он падал, надевал пенсне, лез на четвереньках на
верх — так продолжалось до тех пор, пока, наконец, его не
вытащили за шиворот, оборванного, пыльного, всем про
тивного.
Дальше мучить его не хотелось — надоел. Кто-то н а
дел ему шляпу, как наполеоновскую треуголку, концами
к ушам, кто-то легонько поддал ему в зад коленом, и он по
шел по дороге в город, поматываясь, как пьяный. Вслед ему
не зло, больше для порядка, ругались последними словами.
Он не слыхал ничего, отупев.
Белая и пыльная дорога перед ним то упрямо дыбилась
кверху, то опадала книзу, и он растерянно то приседал, то
пятился назад и взмахивал руками, чтобы не упасть.
Окончательно очнулся Матвей Семенович у себя в каби
нете на диване, весь разбитый, с противно мокрой тряпкой
на лбу. Правая рука его была забинтована, но боли не было.
В ушах ровно, как в телефонной трубке, шумело.
На ночном столике, перенесенном из спальни, стоял ке
росиновый ночник с абажуром грушей, полный стакан воды,
а возле него термометр, сигара и спички — всё знакомое,
домашнее, связанное с легкими, вроде отдыха, болезнями.
Но всё-таки чего-то не хватало, и Матвей Семенович
прикрыл глаза и стал медленно и тяжеловато думать, чего
именно.
И вдруг вспомнилось: широко открытые заводские ворота,
бледная высь знойного неба в их пролете, гогот, толчки тачки
на крупных булыжниках, которыми был вымощен двор, сам
он навзничь на тачке с прижатыми к животу коленями, край
канавы, беспомощно-позорное кувыркание — тут как-то из
вне ощутил он грузность и немощность своего тела, и это
было самое страшное, — когда в глазах, мешаясь, мелькало
то небо, то чьи-то ноги, то рыхлая в вялой траве покатость
канавы, боль в шее, солоноватая кровь во рту от прикушен
ного языка, потом дыбящаяся дорога, бледное с огромными
и светлыми глазами лицо Глаши, влажное и плотное прикос
новение компресса — всё, что было в этот сумасшедший день.
Он приподнялся на локте и вдруг заметил, что голова его
мелко трясется, и впервые в жизни ему стало жалко себя —
одинокого.
— Глаша, — немощным басом, сам умиляясь своей кро
тостью и жалкостью, позвал он, — Глаша...
И тут понял, что не хватает ему Глаши и что когда она
придет, всё будет хорошо. И он опять закричал, уже злясь:
— Глаша, Глаша!
И мелко тряс головой.
А в это время в столовой Глаша, похрустывая пальца
ми, строгим и дрожащим голосом говорила растерянному
Сашке:
— Нет, Саша, я слишком грязна для вас. Это увлечение,
поверьте мне. Это пройдет.
Она задохнулась, глаза ее покруглели, и муть мучитель
ного восторга была в них.
Сашка смирно, с опущенной головой, стоял перед ней,
разглядывал на ковре рыжего оленя с чудовищными рогами
и глотал слюну.
36
— А кроме того, — продолжала Глаша, поднимая к нему
милое барское, с дрожащими уголками губ, лицо, — я не
могу бросить Матвея Семеновича в таком положении. Вы
ведь знаете, что я его любовница...
Она повернулась в кресле, прижала скомканный в ша
рик носовой платочек к переносице и взбросила и опустила
сутулившиеся плечи.
— Глаша, — слюнявым голосом промямлил Сашка, со
бираясь сказать о вечной любви к ней. — Глаша...
— ...аша, — вдруг донеслось до них невнятно и слабо,
будто из колодца.
Глаша перестала поводить плечами, прислушалась.
— ...аша...а.
— Зовет! — сказала она, сжимая рот. — Зовет. Спокой
ной ночи, Саша.
И быстро пошла по ковру, чуть склонив голову набок,
возбужденная своей строгостью и порядочностью.
А Сашка решил:
— Застрелюсь к чертовой матери!
Потом покусал губы, поскучал и пошел в кухню, — хо
телось людей.
В кухне пахло борщом, свежим хлебом и немного мерт
вечиной.
За столом сидели трое: горничная — востроглазая поль
ка Зося, кухарка Митревна и Антип — злой и пьяный. Он
рассказывал, как на заводе мучали хозяина, рассказывал
подробно, привирал, с хмурым удовольствием. М итревна и
Зося ужасались, цокали языками, но им, видимо, тоже было
приятно, что Матвей Семенович так осрамился, и охали они
только потому, что так полагалось.
Молодецки, ладонью наружу уперев руку в колено, Ан
тип говорил:
— Почалы слисаря, воны и станки поразбывали, воны
и взбудоражили всих.
Сашка сел верхом на табурет, сгорбился и с вялым любо
пытством взглянул на Антипа.
37
Антип покосился на него холодными мутноватыми гла
зами и, еще более озлясь, продолжал:
— Злякався Матвей Семэныч, прямо сказать, до отказу.
Як почали его мордовать, як почали...
— Ой! — как отгавкнулась Митревна, древняя и бо
драя старуха со втянутым ртом и родинкой с горошину на
носу, — настоящая Яга.
— Какой ужас! — сказала Зося.
Потом Антип начал говорить, что его зовут в болыиевицкую партию и что он, может быть, и запишется.
— Буду дэ нэбудь у колэгыи робыть, — сказал он, неволь
но улыбаясь злой морденкой своей над огромной кучерской
бородой веником.
Сашка поднялся и пошел к себе наверх, страдая.
Ночью спал он скверно, часто просыпался, много курил
и прожег папиросой простыню и рубаху.
А утром, не успел еще он, вялый и несчастный, расчесать
перед зеркалом мокрые от умывания волосы, — пришли
реквизировать квартиру и лошадей.
Веселый, рыжий, страшно костлявый человек ходил по
комнатам, закрывал их на ключ, ключи клал к себе в карман
солдатских шаровар, на дверях писал мелком:
— Тов. Подъяремный.
— Тов. Берг.
— Тов. Дудкин.
И везде приписывал:
— С обстановк.
За ним, скользя по паркету, как лошади на льду, ходили
мелкорослые солдаты — человек пять. Лица у них были на
пряженные.
Добровым оставили две комнаты: одну Матвею Семено
вичу с Глашей, другую Сашке.
Увидав Матвея Семеновича забинтованного и в постели,
рыжий искренно огорчился и велел принести из новой ком
наты товарища Дудкина, где прежде жила Глаша, умываль
ник и подушки, чтобы удобнее было лежать больному.
38
Так и сказал:
— Не огорчайтесь, старичок, и поправляйтесь!
Матвей Семенович тряс головой, рот его был вяло по
луоткрыт.
А рыжий был уже у конюшни.
— Выводи, — орал он, — товарищ кучер, замечательного
буржуйского жеребчика!
Кабур вынес повисшего у него на поводу с раздутой бо
родой Антипа на двор.
Рыжий восхитился:
— Ай конек, будь ты проклят!
И хлопнул себя по тощим ляжкам.
Кабура оседлали Сашкиным седлом и не заметили, что
хитрый жеребец, когда затягивали подпруту, раздул брюхо,
чтобы она была послабее.
Из толпы солдат вразвалку вышел курносый парень
с огромными шпорами и полез на жеребца, как на забор,
неуклюже и невнимательно. Кабур повел на него горящим
глазом, но стоял смирно. А солдат, держась обеими рука
ми за луку, ерзая, устраивался в седле, сопел, искал ногами
стремена и, наконец, пробурчал:
— Вожжи подайтя.
Но тут Кабур вздыбился, потом пал на передние ноги и
так поддал задом, что солдат дугой, с раскоряченными иж и
цей ногами, взлетел вверх и шлепнулся возле конюшни на
взничь. Одна шпора его глубоко вонзилась в землю. Он ду
раком сидел на земле, отдувался и всё никак не мог поднять
ногу — мешала шпора.
Кабур с завалившимся под брюхо седлом бесновался по
Двору.
Солдаты держались за животы и оглушительно хохотали.
Потом Кабура и остальных лошадей увели под уздцы.
Вместе с солдатами ушел и Антип — вероятно, записы
ваться в партию.
Весь этот переполох немного отвлек Сашку от мучитель
ных мыслей, но когда солдаты, еще похохотав и погорланив
39
у ворот, ушли, опять сердце его беспокойно заныло, он
опять насупился и, потирая радужно-вишневую шишку на
лбу, начал без толку бродить по двору, по коридору, зевать
до ломящей боли под подбородком и думать, что жизнь его
кончена и не застрелиться ли ему взаправду.
Раза два в коридоре он встретил Глашу, — она несла
какие-то аптечные пузырьки с ярлычками для Матвея Се
меновича. Она мельком с сестринской любовью, как пока
залось ей, посмотрела на него, и он вдруг возненавидел ее
и за этот взгляд, и за озабоченный вид, и за микстуры с яр
лычками, и еще за что-то — за что, и сам не мог понять.
— У-у, — лахудра! — рыкнул он себе под нос кадетское
словцо и сжал кулаки в облегчающей веселой злости.
VI
К вечеру во двор на двух подводах, где лежали тюки с бу
магами, перевернутые ножками кверху стулья и ундервуды
в чехлах, прибыла канцелярия культпросвета.
Всем: и разгрузкой, и распаковкой бумаг — заведовала
рослая, тяжеловатая, в круглой артистической полумужской
шляпе, женщина, — это была Берг, — и дрогали, огромные
люди в пропотевших в подмышках рубахах, первые в городе
хамы и матерщинники, покорно слушали ее.
Дудкин, бородатый, длинноволосый и щуплый человек
в русской рубахе, в очках, не то мужик, не то профессор,
и тихий, очень прямой, с прямым длинным носом, долж
но быть, страшно упрямый Подъяремный всё время стояли
в стороне, крутили друг другу пуговицы на рубахах и толко
во спорили о терроре.
Под боком у Дудкина был зажат маленький луженыйперелуженый самовар грушей. Как узнал потом Сашка,
самовар этот был единственным утешением в дудкинской ж изни и тридцать лет путешествовал вместе со сво
им беспокойным хозяином по России и по этапам, когда
40
Дудкина за вредные идеи ссылали в места не столь от
даленные.
Когда Сашка нашел ему углей и помог раздуть самовар,
Дудкин почувствовал к нему расположение и пригласил его
выкушать чашечку чайку. Делать Сашке было нечего, и он
согласился. Чай пили в садике, в беседке, густо обвитой ди
ким виноградом.
Вечерело по-августовски поздно, с холодком. На западе
сквозь деревья мглисто и кроваво в полнеба пылало закат
ное пламя, выше свод был густой, влажный и лиловый, еще
выше небо было весенне-сиреневое, и в нем редкими лег
чайшими паутинками налипали облака.
И тут же в беседке Сашка познакомился с Берг, — п о
жимая ее неожиданно маленькую и слабую руку, он чуть
не задохнулся от предчувствия сближения, скорого и не
чистого.
После второго стакана чая Дудкин и Подъяремный опять
сцепились в яростном споре, а Берг, откинув назад на пле
теную спинку кресла стриженую и курносую голову, зябко
поводя плечами, нехотя, как давно известное всем умным
людям, говорила Сашке:
— Мир, молодой человек, спасет коммунистическая ре
волюция. Новое христианство... А эти идиоты эсеры...
Она приставила ко рту кулак, как дудку, и подвигала
скулами — зевала. Сашка почувствовал досаду.
41
— Эти идиоты эсеры, — вяло, сдавленным голосом, в ку
лак продолжала она, — думают, что э-э-э...
И вдруг, закрыв глаза, бросила руки на плетеные подло
котники кресла и потянулась бесстыдно, разводя под юбкой
колени в стороны.
Дышать Сашке стало трудно, он расстегнул ворот руба
хи, потер ледяной рукой горло, опять застегнулся и почув
ствовал, что больше не может смотреть на Берг, на ее грудь,
на упертые носками в перекладину под столом ее длинные,
в шнурованных сапогах, ноги.
Будто поняв это, Берг поднялась, позевывая и ежась.
И сказала:
— Идем, пройдемся... Тут холодно.
Она взялась рукой за столб беседки и осторожно, словно
ступала в воду, нащупала ногой ступеньку в тихий, уже тем
ный сад. Сашка шагнул за нею. И сейчас же, что-то ярост
но крича Подъяремному, сорвался со своего места Дудкин
и щелкнул выключателем, — сад мгновенно налился мра
ком, а в беседке стало убого, как на нагой сцене.
Ничего не видя, Сашка и Берг прошли несколько шагов
по хрустящей песчаной дорожке, потом под ногами хру
стеть перестало, и Сашка плечом уперся в дерево. По щеке
его шершаво мазнул упавший лист. Он потыкал руками
вправо, где должна была стоять Берг, и она сама торопливо
прижалась к нему, потом поцеловала в губы и повела по ним
языком.
— ...вы неизбежно упретесь в индифферентизм масс... —
орал Дудкин на весь сад из беседки, стоя под лампочкой с же
стяным диском, бледный от электрического света и ярости.
Подъяремный барабанил пальцами по столу и язвитель
но улыбался.
Где-то далеко и бойко постреливали — будто лопались
некрепкие резиновые шарики.
И с этого дня началась у Сашки сумасшедшая, сумбур
ная жизнь, еще более сумбурная и сумасшедшая, чем в на
чале лета в Тифлисе.
42
День проходил скучно: Берг была занята. Она писала до
клады, звонила по телефону, тяжело и быстро бегала с ту
гим портфелем под мышкой и в деловом азарте своем была
совсем не похожа на ту женщину, которая намедни ночью
посвящала Сашку в тайны парижской любви и учила ню
хать кокаин из металлической, очень похожей на гробик
коробочки.
Ночью, голая и возбуждающе податливая, она каза
лась еще крупнее и в минуты пресыщ ения была почти
ненавистна Сашке. Положив ему ухом на грудь свою т я
желую, с жидкими подстриженными волосами, голову,
она говорила:
— В наше время, Сашенька, нужно жить, не раздумывая,
на полный ход. Хочешь пить — пей, хочешь любить...
И прозрачные от кокаина глаза ее влажно сияли.
И Сашка, словно кому-то назло, пил, нюхал кокаин,
от которого холодело сердце и мечты были стремительны
и великолепны, и чувствовал, что гибнет.
После вина, кокаина и любви по парижскому альбому
Берг, прижимая к белому огромному животу гитару и рвя
струны, кричала, пела высоким царапающим голосом:
Спи, моя девочка,
Кокаином распятая,
На мокрых бульварах Москвы...
И Сашке чудилось: тьма, низкое небо, редкие звезды
в охлопьях летящих облаков, пустынная аллея, мотающие
ся мокрые ветви деревьев, скамейка и на скамейке девушка
в белом платочке с бледными губами. Девушка чем-то на
поминала ему Глашу. Воспоминание о ней было тревожно,
и он гнал его, кривясь.
А днем Сашка, с бледно-голубыми дугами под глазами,
весь разбитый и скучный, бродил по двору, по саду, уже
заваленному ворохами легких, пыльно рассыпающихся
в пальцах листьев, томился, ждал ночи, и на душе у него
было пусто.
43
Однажды Берг встретила его у ворот и деловито сказала,
что, если он хочет, она может устроить ему службу у себя
в канцелярии — писать статистические листы. Сгоряча
Сашка согласился, но пописал два дня и почувствовал, что
дальше писать не может. Особенно ужасно было после обе
да, когда сами собою слипались глаза, голова шла мутным
крутом и не хватало сил окунуть ручку в чернила. На третий
день на службу он не пошел.
Берг, дневная, деловая, с химическими точками на лбу,
отрезала:
— В тебе, мой друг, много барства!
И тяжело, потряхивая бедрами, пошла по коридору.
С Матвеем Семеновичем и Глашей встречался Сашка
только за обедом и ужином, скудными и дурно приготов
ленными неумелыми Глашиными руками, ибо Митревну
дядька рассчитал — заскупился. И оба они, не только дядь
ка, но и Глаша, были теперь враждебны ему.
Оба они очень изменились: Матвей Семенович сгорбил
ся, грязновато побелел в висках, тряс всё время головой,
и глаза у него были удивленно-прислушивающиеся, а Гла
ша перестала пудриться, ходила в старом гимназическом
платье и говорила строгим и тихим голосом. Рот ее был
сжат страдальчески. Недавно Сионский принес ей житие
Марии Египетской, и она, проплакав над ним всю ночь, ре
шила стать монахиней.
Вообще Сионский теперь часто заходил к ним и както отдалился от Сашки и даже не очень защищал его, если
Матвей Семенович поругивал племянника.
— Это же форменный большевик, — тряс головой Мат
вей Семенович, — такой и убить может, и ограбить. И жрет
много, дармоед.
— Искушение, — брался за подбородок Сионский и ска
шивал глаза на конец рыжего и унылого своего носа. —
Не судите, Матвей Семенович, строго.
Он вставал и, расхаживая по комнате, говорил о все
прощении, о любви к ближнему, говорил основательно,
44
долго, путано, как когда-то Сашке о романтизме. Он кон
чил свою докторскую работу и решил заняться миссио
нерством. Матвей Семенович и Глаша были его первыми
слушателями.
Воспринимали они разно: Глаша с жадностью, востор
гом и трепетом, Матвей Семенович с ухмылочкой и часто
своими ехидными вопросами ставил ненаходчивого Сион
ского в тупик.
Глаза его переставали быть прислушивающимися,
он поднимал белый налитой жиром палец и говорил покупечески, важно и плутовато:
— Ну, скажем, я поисповедовался и причастился. П о
том, скажем, скончался. Так что же, все грехи с текущего
долой, что ли? Неосновательно, брат Сионский, что-то, а?
Путаешь!
— Э, видите ли, Матвей Семенович, — мучился Сион
ский, — тут вы неправы дважды...
— Да ну? — простодушничал старик. — Объясни, объ
ясни, милый.
И глядел через трепещущие стекла пенснэ — буддопо
добный.
Утешала Сионского Глаша.
Мысль свою жениться на ней он не оставил и часто со
сладостными слезами на глазах думал о том, как они рука
об руку будут сеять дело любви и спасения.
Но иногда на него нападали плотские, нечистые мыс
ли, он приходил в ужас, несколько дней питался одной
картошкой и хлебом, а при встрече с Глашей багровел
до ворота рубахи и опускал глаза. Но потом искушение
проходило. И они опять читали Евангелие, вместе ходи
ли в церковь, и однажды, когда Глаша призналась ему,
что хочет принять постриг, он понял, что все мечты его
о женитьбе на ней вздор и что у нее другая, мучительная
и славная дорога.
И он, мотнувши лохматой рыжей головой, сказал
только:
45
— С Богом, Глафира Александровна!
И после уже никогда не думал о ней нехорошо.
VII
Вскоре потянулись светлые, холодные, с горьковато-земля
ным запахом преющих листьев и еще с каким-то удивитель
ным запахом легкого, не страшного отчаяния, осенние дни,
а потом сразу в небе, доселе ясном и бледном, дымно и густо
клубами набухли туманные, валящиеся набок бабы, косма
тые лешие, горбатые верблюды, и студено заморосило.
Дурно мощеные улички городка покрылись жидкой,
зеленовато мерцающей в колеях грязью, совсем непролаз
ной на окраинах и возле водокачки, где надолго застрева
ли в базарные дни казацкие и мужицкие возы с картошкой,
капустой, молоком. Густая вода несла по сточным канавам
окурки, семечки, ветки, бумажные кораблики уличных
мальчишек.
Совсем загрустивший Сашка дурно и много спал днем,
часами валялся на несвежей, засыпанной табачным пеплом
постели, читал неприличные романы, которые ему дава
ла Берг, а когда лежать с книжкой становилось невмоготу,
одурело бродил по скользким пустым и туманным уличкам
и еще более, чем дома, томился от безделья, одиночества
и ночных воспоминаний.
После Берг к делу его попробовал было пристроить Дуд
кин. Случайно поймав его в коридоре, он долго своей круг
лой, с растопыренными пальцами, синеватой ручкой крутил
свои и Сашкины пуговки на рубахах, сдвигал в скобку над
очками густые седые брови и говорил о социал-демократии,
Ленине, строительстве новой жизни.
Говорил Дудкин скучно: глаза Сашки тупели, он тихо
посапывал, покачивался на длинных ногах и после это
го разговора люто возненавидел и Ленина, и социалдемократию.
46
Еще раз Дудкин заходил поговорить с Сашкой об «Аз
буке коммунизма», которую он дал ему намедни, и опять
неудачно: книгу Сашка не прочитал. Угрюмый и заспан
ный, он молча сунул брошюру Дудкину и повернулся
к нему длинной спиной с перекрещ енными на ней ф иоле
товыми подтяжками. Дудкин взялся за бороду и сдвинул
брови:
— Вы вполне дефективный тип, — сказал он огорченно.
На том дело и кончилось.
— Т-ты опускаешься, Александр, — говорил ему и Сион
ский. — Т-ты духовно гниешь!
— А ты поменьше с Глашей акафисты пой, — бешено
и жалко оскалился Сашка. — Тоже святитель!
Сионский затряс головой, судорожно раззявил немотный рот, и на глазах у него от желания сказать что-нибудь
быстрое и обидное выступили слезы.
— Глу-глу-глупый, — наконец выдавил он и ушел.
Всё чаще, то со злым удовольствием, то с холодком
в сердце, то почти равнодуш но Сашка думал о самоубий
стве, но в глубине души считал себя неспособным на это
трусом.
Но чтобы не было уж так очень совестно, он уверял себя,
что к жизни его влечет что-то большое и важное, и чаще
всего казалось — любовь к Глаше.
И однажды вечером, выходя из церкви, Сионский и Глаша
повстречались с ним: он поджидал их за церковными во
ротами.
Как-то по-старчески сгорбившись, он стоял под ф она
рем и читал приклеенную к столбу прокламацию Совета
Рабочих и Солдатских Депутатов — длинный, в шинели,
в надвинутой на ухо кубанской шапочке. Тень его, ш и
рокая в ногах и всё сужающаяся к голове, протянулась
через улицу.
Косо и густо сек дождь, под тепло-оранж евым ф она
рем струи его казались проволочно тонкими и светлыми,
47
и будто снежинками были покрыты плечи Сашки, курпей
его папахи.
Когда Глаша и Сионский вышли за ворота, он быстро
на каблуках повернулся к ним, и одна сторона его лица
была в тени, а другая, мокрая, со втянутой щекой и го
рящ им глазом, блестела и страдальчески улыбалась. Был
он немного пьян — на Глашу пахнуло вином. Он хлопнул
Сионского по плечу и дурашливо предложил Глаше согну
тую калачиком руку.
— Мне очень хотелось увидать вас, Глаша, — сказал он
глуховато.
Не подумав, Глаша оперлась на его локоть, и когда Саш
ка нежно и больно сжал ее обмерзшие пальцы в горсть, по
чувствовала, что сегодня он может сделать с нею всё, что
захочет. Она попробовала было выдернуть руку, — Сашка
только усмехнулся сердито и недоверчиво. Сионский, труб
но сморкаясь и чиркая подошвами, шел сзади.
— Ты можешь идти домой, Иона, — не оборачиваясь,
сказал ему Сашка, — я провожу Глашу.
Сионский покашлял и ждал, что скажет Глаша, но она
шла молча. И ему, хоть он видел только ее спину, показа
лось, что лицо у нее сейчас виноватое и жалкое и что она
очень мучится. Он почувствовал себя дураком, обозлился
и пошел дальше.
Тогда Саш ка вдруг остановился, что-то сказал Гла
ше, — она умоляюще потянулась к нему, — сунул руки в
карманы и вразвалку, как всегда подходили друг к другу
кадеты перед дракой, подошел к Сионскому. Сионский
тоже сунул руки в карманы и независимо выставил впе
ред ногу в уродливом, словно самодельном, сапоге с за
дранным носком. Ему было противно и за себя, и за Саш
ку и жутковато.
Вначале ему показалось, что Сашка только обругает его,
но теперь, глядя на его неясное в темноте худое и чужое
лицо, с гнусным холодком в сердце подумал, что, пожалуй,
напрасно затеял он эту ссору: ударит Сашка!
48
Уйти теперь, однако, было невозможно — совестно Гла
ши. И он, стараясь разъярить себя, стал кашлять горлом
и сжимать в карманах вспотевшие кулаки.
— Хочешь, дерну по ноздрям? — как-то особенно хам
ски предложил Сашка.
Почувствовав, что надо же что-нибудь ответить, Сион
ский начал было глухим от стыда и страха голосом:
— Как бы я тебя, брат, сам не дер...
Но тут Сашка двинул ему кулаком в нос, и Сионский вы
тянул вперед голову, пошире расставил ноги и начал пле
ваться густой и кислой кровью, а потом, когда кровь идти
перестала, ни Сашки, ни Глаши на улице уже не было и ста
ло совсем темно. Он бросил липкий от крови платок, сошел
на мостовую и поплелся домой — тихий.
Улица была темная, дурно вымощенная, в ямах, он спо
тыкался, поплевывал на сторону кровью и шептал:
— Вот искушение-то, Господи... А-яй.
И этим вечером Глаше стало ясно, что все ее мечты о мо
нашестве, всё ее смирение, все ее заботы о Матвее Семено
виче — ложь и что теперь нельзя уже больше читать житие
Марии Египетской, быть кроткой, терпеливой, умиленной
своим страданием и своей несчастной жизнью. Ей казалось,
что она не переживет своего падения и отравится. И, может
быть, даже сегодня.
Перед тем как войти в комнату, она долго стояла в за
куренном культпросветчиками коридоре и только тогда
повернула ручку и открыла дверь, когда в другом конце по
казался Дудкин в футбольной полосатой рубахе с метелкой
и картонкой, на которой серым холмиком лежал многоднев
ный сор из его комнаты. Он строго взглянул на Глашу —
будто знал про нее всё. И только тогда, перепугавшись и за
тосковав еще больше, она распахнула дверь.
И если бы Матвей Семенович пристально посмотрел
на нее, она наверное не выдержала бы и рассказала бы
про встречу с Сашкой и про его драку с Сионским, а глав
ное, рассказала бы о том, как только что в беседке Сашка,
49
больно кусаясь, целовал ее и как она, совсем потеряв го
лову от этих поцелуев и от запаха вина и табака, который
шел от него, обещ алась встретиться с ним сегодня по
сле полуночи. Но М атвей Семенович был занят — читал
«Коммуниста».
Он проворчал больше для порядка, почему-то совсем
по-простонародному:
— Ты всё шляиси, шляиси. Не нравится мне всё это.
И до макушки закрылся газетой.
А Глаше сразу стало легче.
Всё шло обычно, как вчера, позавчера, неделю тому на
зад. Как обычно, она зажгла примус, — горелка бухнула,
и оттуда зашипело, полилось круглое пламя, — подогрела
на нем какое-то, сготовленное ею самой, странное, отдаю
щее дымом кушанье, вскипятила чай и хозяйски сказала
Матвею Семеновичу:
— Оставьте вашу газету, ужин готов...
Матвей Семенович тотчас же опустил газету, снял пенснэ и потер мешки под глазами.
— А делишки у них тово, бьют сволочей. Деникин, —
сказал он, накалывая вилкой рыжий сочащийся кусок мяса
и нюхая его. — Воняет чем-то, — сказал он и растерянно
посмотрел на Глашу. — Собакой воняет.
Такая растерянность нападала теперь на него часто.
— Ешьте, — сердито сдвинула брови Глаша, — ничего не
воняет.
Он вздохнул, успокоился и начал сопеть и чавкать.
Через минуту в дверь дважды крепко стукнули, и
дверная ручка выжидательно поднялась медным концом
кверху: стучался Сашка. Глаша ниже к тарелке нагнула
голову. М атвей Семенович опустил вилку, и в глазах его
был ужас.
Глаша сказала холодно:
— Войдите!
Дверь рывком распахнулась, и на пороге, в новой белой
гимнастерке, в галифэ и сверкающих сапогах, чувствуя себя
50
молодцом и сам слегка смущенный своей ладностью и при
влекательностью, показался Сашка.
Мельком тревожно взглянув на Глашу, он поклонился
дядьке и сел за стол против него. Дядька тряс головой не
одобрительно.
— Ты всё шляиси, всё шляиси, — сказал он точно так же,
как и Глаше. — Не нравится мне всё это. Вот что.
Сашка сапнул носом.
— Дурак, — бабьим голосом закричал дядька, и глаза
его стали острыми, как у разозленной собаки. — Дурак ты
и в Бога не веруешь. Когда я уже отвяжусь от тебя. Дармоед.
Потом как-то сразу успокоился и опять начал чавкать
и ссасывать жир через усы. Сашка брезгливо и жалковато
морщился.
К дядькиной ругани он привык давно и почти не замечал
ее, но от слова «дармоед», какого-то круглого, хамски бес
пощадного слова, по лицу у него пошли красные пятна, и ему
вдруг страстно захотелось схватить со стола бутылку с про
ванским маслом — на мгновение он почти ощутил в ладони
маслянистое холодное горлышко ее — и бить ею по трясу
щейся голове Матвея Семеновича. Но как-то дядька был всётаки прав, и это бесило и раздражало Сашку еще больше.
— Погоди, брат, — неуверенно думал он, — будет и на
моей улице праздник. Дармоед-то дармоед, да только...
Что «только», он и сам толком не знал и почувствовал
к себе презрение.
Отужинав, Сашка для приличия посидел немного, по
болтал ногой и, особенно небрежно пожелав дядьке «по
койной ночи» и «приятных сновидений» — тот только от
фыркнулся, — ушел к себе.
Глаша должна была придти к двенадцати —- так было
условлено. В том, что она придет, он не сомневался. Какимто чутьем он понимал, что так любить, как любит его Глаша,
никто и никогда его любить не будет. И опять, как когда-то
в столовой, он остро ощутил ее нежность и беспомощность,
опять она напомнила ему мать.
51
Вдруг на глазах у него выступили слезы, он, растроганно
улыбаясь, утер их кулаком, стиснул челюсти, и слезы поли
лись еще обильнее.
Чтобы успокоиться, он лег на кровать и взял со столика
«Фрину» Петрушевского, всю в туманных заметках, вос
клицательных и вопросительных знаках, сделанных рукою
Берг. Это был ее подарок. Книгу она считала замечатель
ной — лучшее, что написано о трагедии женской души.
Но сегодня Сашке не читалось, даже подчеркнутые со
леные места не возбуждали его, и он, пропустив из-под
большого пальца шелестящим валом все полтораста стра
ниц замечательной книги, швырнул ее к ногам. И к книге,
и к Берг он почувствовал отвращение. Страстное желание
стать бодрым, чистым, достойным любви Глаши мгновенно
охватило его. И это нужно было сделать немедленно, сегод
ня же, сейчас же.
Вскочив с кровати, он бросился в коридор и едва не сбил
с ног Дудкина с самоваром.
Дудкин отшатнулся к стенке, взбесился ужасно и про
скрежетал ему вслед по-кацапски на «о»:
— Обол дуй!
В комнате у Берг всё было розовое: диван, кресла, кро
вать, одеяло, занавески, огромный под потолком абажур
юбочкой, ее халат, даже туфли, — обожала этот цвет. Над
кроватью веером были приколоты непристойные открыт
ки. Всё это было теперь Сашке отвратительно до тошного
кома в горле.
Морщась и кривя губы, он остановился перед ней, —
она, уже накрашенная, напудренная, сидела на низеньком
диване под фотографиями и беленькими, медленно и хищ
но позевывающими ножницами подрезала ногти на слабых,
как-то отогнутых кверху пальцах.
Она подняла на него знакомые ясные и нечистые свои
глаза и улыбнулась тупо и широко до верхних арбузно
красных, с большими зубами, десен. Так же улыбалась и ши
рокоплечая женщина в Тифлисе.
52
Сашка покривился еще мучительнее и сказал:
— Берг, я не люблю вас. Я вас презираю.
И сжал руки на груди, не зная, куда девать их.
У Берг над носом легла морщинка, она опустила некра
сивую узкую, как тыква, ясно и гадко лысеющую на макуш
ке голову книзу.
Чувствуя тяжесть и отвращение, Сашка, не отрываясь,
смотрел на ее лысину.
Как вдруг Берг быстро поднялась, — Сашка отвел гла
за в сторону, — усмехнулась и пребольно ударила Сашку
по щеке.
— Идиот! — как на сцене выдохнула она. — Мальчишка!
Сашка отступил назад, взялся за щеку и, корчась от стыда,
с облегченным сердцем вышел вон.
V III
Года полтора тому назад Сашка, попав за что-то в карцер,
нашел там пухлую, с сквозным через все страницы мас
ляным пятном тургеневскую «Первую любовь», прочел ее
и был слегка разочарован: у Арцыбашева об этом писалось
куда смачнее. Конец «Первой любви» он читал уже с зевка
ми. И любовь и Зинаида казались ему выдуманными, книж
ными, а герой повести — просто жуткой шляпой.
Однако после похождений над Курою он и впрямь готов
был поверить Тургеневу: не такой уж заманчивой оказалась
обычная земная любовь, о которой очень много и залих
ватски говорили на переменах в уборной, дымя «Ласточ
кой» и поплевывая, и он сам, и затянутые с вобранными
вовнутрь животами молодчаги-приятели. Может быть, так
же думали и другие, но говорить об этом в корпусе не пола
галось — засмеяли бы. Об этом можно было только мечтать
на уроках, в корпусном саду, за геометрической задачей —
и Сашка мечтал. И даже написал вольным размером без
рифм два стихотворения.
53
И в этот вечер, когда Глаша, бледная от страха и гре
ховных, совсем как у М арии Египетской в молодости,
ж еланий, с туфлями, чтобы не шуметь, в руках, пришла
к нему, он с нежностью , ему доселе незнакомой, целовал
ее руки, глаза, матовые с впадинами у ключиц худенькие
плечи и едва не плакал от умиления: вот она, настоящ ая
любовь!
Но вдруг Глаша по-детски коротко и горестно вздохнула,
припала к его губам и поцеловала так, как когда-то целовала
Берг, — мокро, жарко, больно.
И сказала хриплым шепотком:
— Ах, Саш-ша...
И Сашку, хотя он и сам втайне желал и ждал этого по
следнего, до конца сближающего, и поцелуя и шепота, внут
ри всего передернуло.
Часа в два ночи она, скорее подавленная и встрево
ж енная, чем счастливая, опять с туфлями в руках, как-то
по-мы ш иному шмыгнула в коридор, а он лег навзничь на
кровать и начал тереть себе лоб: случилось что-то нелад
ное. Прежней нежности, как он ни старался вызвать ее
в себе, к Глаше уже не было — стала близкой, скучной,
враждебной.
Уж засыпая, Сашка, словно мстя себе за что-то, долго,
путано и непристойно думал о самом сокровенном и гад
ком, что связы вало М атвея Семеновича и Глашу, и они
потом приснились ему в жутко-омерзительном объятии
с закативш имися глазами, голые и страшные. Он ахнул,
проснулся и до рассвета просидел на подушке с подо
гнуты ми под себя ногами. И опять на душе было знакомо
легко и пусто.
Первое время, однако, он с трудом, но сдерживался, и Гла
ша только смутно догадывалась, что с ним что-то творится,
и это, и ласки его и нежность, не настоящие, вымученные.
И также смутно ощутила она какую-то вину перед ним.
И чем внимательнее и заискивающе кротче становилась
она, тем труднее было Сашке сдерживаться.
54
Всё теперь раздражало в ней: и милая прежде улыбка,
и слишком большой нос, и растерянность, и покорность,
и стоптанные набок каблуки.
— Господи, какая же ты неряха!.. — давился он рыдаю
щим смешком, — прямо противно!
А к горлу подкатывало круглое и твердое, как биллиард
ный шар.
Потом Сашка уже по-настоящему нагрубил ей, она
приняла это с покорностью и страхом — и с тех пор по
шло: злой, нетерпеливый и изменчивый в желаниях, часто
нетрезвый, он был противен самому себе, но была во всех
тех издевательствах над растерявшейся, ни в чем не повин
ной Глашей какая-то мучительная, ни с чем не сравнимая
сладость.
— Знаем мы вас, — совсем как Матвей Семенович, зага
дочно щурился он, — все вы на один лад вертихвостки...
А раз даже скрипнул зубами и полез ее бить — пьяный.
Но как-то всё-таки Глаша была теперь самое важное
в его жизни, он без ужаса не мог подумать о том, что вдруг
она полюбит другого, или уйдет в монастырь, или с тупым и
кротким лицом опять станет говорить, что не может обма
нывать Матвея Семеновича.
И он, охваченный страхом одиночества, в дни покаян
ной горести молил ее:
— Глашенька, я ужасный тип, страшная сволочь. Но,
Глашенька, кто же меня пожалеет, если не ты?
И улыбался по-детски широко, искательно и просто.
Глаша вздыхала:
— Ах, если бы был всегда таким...
Но уже на следующий день он в чудесном, почти так
же, как и кокаин, холодящем сердце бешенстве вытолкал
ее вон за то, что она опоздала на полчаса, и неделю не го
ворил с нею ни слова, и глаза у него были сумрачные, то
скливые, волчьи.
С самого раннего детства Глаша жила в постоянном ожи
дании грядущих несчастий и бед и теперешнюю мучительную
55
и беспокойную любовь к Сашке приняла, как обычно при
нимала всё ужасное, что случалось с нею: как неотвратимое,
уготовленное ей суровым и далеким Богом.
Но когда становилось уже совсем невмоготу, она с недо
умением и страхом спрашивала себя, что собственно влечет
ее к этому длинному развращенному парню с угловатыми
движениями и солдатскими словечками, — и понять ничего
не могла.
Так, однажды, после того как Сашка обозвал ее гулящей
девкой, ей показалось, что дальше терпеть она не может и
просто-напросто выгонит зазнавшегося мальчишку, если
тот чего доброго опять полезет с извинениями.
Уверив себя в этом, она бодро стояла в очередях за кру
пой и хлебом, бодро с удовольствием готовила обед, уби
рала в комнате, стирала Матвею Семеновичу белье и чув
ствовала к себе, такой бодрой, простой, с погрубевшими от
стирки, пахнущими маслом и луком руками, ласковую, обо
дряющую, чуть насмешливую нежность. И называла себя
грубовато и нежно лошадкой.
— Ну, лошадка, на базар пора, — усмехаясь, говорила
она себе и с корзинкой бежала на грязную всегда ветре
ную площадь, где грубые казаки и мужики из подгорных
станиц и сел, не боясь ничего, матерно крыли советскую
власть, презирали горожан за голодный вид и драли без
божные цены.
— Последние деньги доживаем, — горестно и тупо гово
рил Матвей Семенович.
И, кряхтя, отколупывал ножом паркетную плитку в углу,
где в промасленной бумаге, туго перевязанные бечевкой,
лежали николаевские деньги.
От природы недоверчивый, Матвей Семенович теперь
не доверял даже Глаше, — так, ему показалось, что она рас
ходует слишком много, и он, несмотря на боязнь попасться
на глаза кому-нибудь из бывших своих рабочих, сам пошел
на базар, долго бродил там среди телег и расспрашивал про
цены на картошку и молоко. И хоть цены оказались точно
56
такими, как говорила Глаша, он всё-таки решил, что она
часть денег присваивает.
Дома он устало плевался, шипел, потирая ребра, — там
пугающе и тяжело колотилось сердце — и говорил померт
вевшей от обиды Глаше:
— Ты эти фигли-мигли брось. Каждый день представляй
списочек. Купила, мол, то-то и то-то. Платила столько-то.
Да. Будьте любезны...
И поматывал перед ее носом пальцем, как маятником.
А вечером за ужином, едва Матвей Семенович отвер
нулся к окну, Сашка, воровски на него покосившись, бро
сил Глаше на колени розовую треугольником записку, и ей
не оставалось ничего другого, как записку спрятать. Позже,
будто бы нехотя, она прочла ее.
Записка была путаная и нежная:
«Миленькая Глаша. Жду сегодня. Не обижайся. Я боль
ше не буду грубым. Я так тебя люблю».
Глаша сурово сдвинула брови, вздохнула — и пошла.
И опять Сашка целовал ее руки, каялся, говорил о своем
одиночестве, о любви к ней и жалко и широко улыбался.
— Если бы ты всегда был таким ... — печально говорила
Глаша.
А потом ночью уже у себя за ширмой, закинув за голову
руки, она думала, что недалек тот день, когда кончится эта
путаная какая-то неправдоподобная жизнь и начнется иная,
быть может, совсем мучительная, но иная. Но страха теперь
не было — устала.
IX
Однажды она недоглядела, и Матвей Семенович прочел
в «Коммунисте» список расстрелянных, по приказу недавно
присланного из Москвы комиссара Красного, горожан.
Городок был маленький, почти всех расстрелянны х
Матвей Семенович знал хорошо. И то, что людей этих,
57
с которыми он когда-то встречался в клубе, играл в карты,
ссорился, шутил, то, что людей этих убили где-то у Сафроновского леса, было так неправдоподобно, что он вначале
просто не обратил на это внимания и туго подумал, что
газетчики по обыкновению брешут. Он потер лоб, посидел
с открытым ртом и лег спать. Уснул он быстро и тихо.
А Глаша, взглянув на его большое обрюзгшее лицо со
складками у рта, оставила недоштопанный чулок, предосте
регающе подняла палец и тихонько вышла из комнаты.
Сашка, сгорбившись, сидел у себя на тощей пролежанной койке, сопел и играл скулами — злился.
— Наконец-то, — воскликнул он ломким басом, когда
Глаша прикрыла за собой дверь и жалко посмотрела на него.
Глаша хотела возмутиться и уйти, но не возмутилась и
не ушла, а только заплакала, вбирая воздух сквозь стисну
тые, как от боли, зубы. Нос ее помалиновел.
И как всегда, когда Глаша начинала так мучительно и без
образно всхлипывать, Сашку охватывала исступленная неж
ность к ней.
— Ну, ну, — пробормотал он, — довольно, довольно...
И со вздувшейся на лбу синей жилой поднялся с кровати.
Потом они долго лежали, тихие и близкие, и молчали.
И Глаше казалось, что всё это — и отраженный чуть задран
ный кверху в наклоненном зеркале угол комнаты, и золо
тистая гроздь электрической лампочки во влажно-темном
стекле окна, и мерзкие раздавленные окурки на полу, и этот,
теперь такой родной и чем-то до слез жалкий юноша — всё
это было уже когда-то.
О ттопы рив губу, Сашка подумал и сказал важно и
правдиво:
— Я очень люблю тебя, Глаша.
Лицо у него было кроткое.
И в эту минуту Глаша опять простила ему всё.
Он приподнялся, чтобы поцеловать ее, и как окаменел
на локте: на пороге в длинной ночной рубахе стоял дядька —
огромный, брюхатый, темно-красный. Обросшая путаными
58
седыми волосами голова его тряслась. Он потирал лоб
и круглыми глазами смотрел на Глашу и на Сашку. У них
одинаково вытянулись и позеленели лица.
— Убили, — тугим и тонким голосом сказал Матвей Се
менович, — убили... и Сваридова, и Фоменку... и М орозова
Николая... Вот...
Глаша поднесла к лицу ладони и закрылась ими, дрожа.
Дядька переступил жирными синими ногами порог, хо
тел схватиться за притолоку, но вдруг лицо его стало тупым,
он уродливо вытянул вперед правую с опущенными книзу
пальцами руку и в бешенстве гаркнул:
— Глашка, омманываешь!
Затем промычал — мму — и, раскинув руки, медленно
навзничь повалился в коридор. Глаша тонко завизжала, по
том голос ее сорвался на хрип, она смолкла и закачалась
на кровати, как китайский болванчик.
А по коридору, словно там только и ждали этого, сей
час же забегали какие-то полураздетые и страшно знакомые
Сашке люди.
Бестолково и молча потолкавшись над Матвеем Семе
новичем, Сашка, Дудкин и Подъяремный с трудом под
няли его еще теплое, но уже гадко податливое и страшно
грузное тело и, шатаясь, потея, топоча ногами, понесли его
в комнату.
У дверей своей комнаты в халате и без чулок, с тупым за
спанным и старым лицом, стояла Берг, и рука ее, придержи
вающая халат, тряслась, будто она осеняла себя исподтишка
мелкими крестиками.
Когда Матвея Семеновича положили на кровать, го
лова его на мягкой шее отвернулась в сторону и изо рта,
как из опрокинутой чашки, вылилась густо-виш невая
кровь. Все попятились назад. Оправивш ись, Дудкин взял
Глашино зеркальце и приложил его к оскаленному лицу
покойника. И хоть было очевидно, что М атвей Семено
вич мертв, все смотрели на зеркальце выжидательно. Оно
осталось ясным.
59
Дудкин отчеканил:
— Дыхания нет...
После чего поклонился Глаше и вышел вместе с невоз
мутимым Подъяремным.
Впервые Сашка видел смерть так близко, и она поразила
его своей простотой и безобразием.
Отвратительно было всё: предсмертное мычание дядьки,
гадкая податливость его тела, сукровица на подбородке,
запачканная кровью просты ня, и он, припоминая всё это
и кривясь от ужаса и омерзения, всю ночь проходил по
коридору с тлеющей вверху экономической лампочкой,
то и дело крутя цигарки, косясь на страшную комнату,
где горой, желтея из-под одеяла пятнами, лежал труп и
на скамеечке возле кровати сидела опять такая далекая
ему Глаша.
Несмотря на его уговоры, она не ушла и осталась с по
койником — только усмехнулась упрямо. Что-то тупое и не
преодолимое было теперь в ней.
Сашка вспомнил, как она сказала ему:
— Мы виноваты в его смерти.
И глаза у нее были ненавидящие и упрямые.
— Сумасшедший дом! — бормотал Сашка, и волосы
у него на голове явственно вдруг встали дыбом.
Утром Дудкин взял его за рукав и молча привел к себе.
— Вы мне не давали спать всю ночь? — строго и вопро
сительно сказал он.
— Виноват, — вяло сказал Сашка.
— Ну, ничего, это я так, — сразу подобрел Дудкин.
На столе стоял самовар, чуть пахло угаром, осеннее
солнце до подбородка просвечивало дудкинскую бороду.
Дудкин был важен и задумчив.
Он налил Сашке чая — Сашка в один глоток, молча
и жадно, выцедил его — и, старчески добро щурясь на осле
пительное окно, сказал:
— Впечатление, произведенное на вас смертью, вполне
понятно и научно объяснимо... Но...
60
Тут он улыбнулся еще чудеснее и непонятно заговорил
о том, что каждый человек должен иметь идею и что в этом
залог бессмертия.
Конца Сашка не слыхал: он положил тяжелую голову
на стол и сладко заснул, а проснувшись к полудню, уже без
ужаса, но со скукой подумал о том, что, когда в доме ктонибудь умирает, надо звать попа и чтеца, а главное, обмыть
покойника — так на уроках Закона Божия говорил злой и
остробородый кадетский поп, отец Алексей. Всё это было
неприятно и скучно, особенно обмывать.
Волновался, однако, Сашка напрасно: всё сделали без него.
Обмытый, причесанный, с подвязанной салфеткой че
люстью, в новом сюртуке, дядька уже давно деревянно и
важно чернел на двух составленных покрытых простынями
до пола столах, и на высоко бугром вздувшемся животе его
одна на другой застывшими ковшиками лежали зеленые со
скрюченными пальцами руки.
У изголовья в церковном подсвечнике жарко пылал
пресно и сытно пахнущий воском пук свечей, и скользкие
отсветы метались на широком смелом лбу дядьки, на его
стянутых салфеткой щеках, на манишке с черными круглы
ми пуговками.
Но теперь большое с пепельными неплотно сжатыми
чуть припухшими губами и заострившимся коротким кал
мыцким носом лицо дядьки не было так ужасно, как даве
ча, — просветлело. И была в нем будто затаившаяся под сал
феткой добро-насмешливая улыбка.
А у ног покойника спиною к дверям, листая перед собою
на аналое книжку, часто и низко кланяясь, бубня важные
славянские слова, в длиннополом с оттопыренными карма
нами пиджаке, в узеньких коротеньких брюках стоял Сион
ский и рядом с ним Митревна. Глаза ее были закрыты, она
пошлепывала губами — молилась. Это она сделала с покой
ником всё, что надо, так быстро и толково.
Услыхав шаги Сашки, Сионский и Митревна обернулись
к нему, и Сионский, обросший рыжим пухом, повел длинным
61
носом книзу в смиренно-холодноватом приветствии, а Митревна подошла — Сашка растерянно наклонил к ней голо
ву — и зашептала ему на ухо что-то о проклятых большеви
ках, загнавших Матвея Степановича в гроб, и о новых своих
хозяевах.
— Ну и храпоидолы ж... То не так, это не так... — ш и
пела М итревна. — Хучь уходи... А я надысь и говорю
самой-то...
X
И в тот же сухой, морозный и предснежный день Матвея
Семеновича на дрогах отвезли на старое кладбище, что за
городским садом.
Ослепительное и холодное солнце то проглядывало,
то скрывалось в клубящихся низких и быстрых облаках,
и дорога, вся в кочках и мерзлых колеях, то мгновенно
светлела, то опять откуда-то сбоку, черня деревья, стол
бы, землю, наползала, накатывалась легкая и стремитель
ная теневая полоса. Морщились студеные, промерзшие на
краях шершавым ледком лужи. С базарной площади несло
пучки соломы.
За гробом шли Сашка, Глаша и Митревна, а впереди за
шевелящимися лошадиными ушами рыжела вздыбленная
копна волос Ионы и камилавка отца его, священника, так
же, как и Иона, носатого и рыжего, но пониже и побойчее.
Вдвоем с Ионой они тянули одинаковыми горловыми
голосами вразброд:
— Святый Бо-же, Свя-тый Крепкий.
И все далеко уходили вперед — увлекались.
Сашка тер замерзшее ухо, втягивал голову в плечи, ко
сил глаза на Глашу, закутанную в черный платок, какую-то
простоватую и совсем некрасивую теперь, и не находил
у себя ни жалости ни нежности к ней. Митревна пристойно
хмурилась.
62
Когда дроги доехали до ворот кладбища, на колоколь
не грубо, дребезжаще и медленно забили в колокола, а изза крестов черным огромным серпом взлетели к осеннему
убогому небу орущие вороны и закружились над светлоголубой луковкой церкви. Теперь они почти не шевелили
широко распластанными крыльями: кружил их там ветер.
И только когда забухали, как в гулкую пустую бочку,
комья земли на гроб, впервые за всю жизнь Сашка пожа
лел дядьку, впервые по-настоящему ощутил он страшную
человеческую жалкость и немощность в этом огромном и
суровом мире — и, весь дернувшись и похолодев, опустил
голову и быстро и неумело закрестился.
Тут же рядом стояли и крестились Митревна, Иона, отец
его и Глаша. У всех у них были каменные чуть туповатые
лица, как у людей, делающих очень важное и понятное толь
ко им дело. Что-то неясное и непреодолимое отделяло их от
Сашки, очень похожее на то, что давно в детстве отделяло
его от хороших, холодноватых и благонравных детей. Бли
же всех была ему почему-то Митревна.
Но она, как только гроб закопали, заторопилась домой
и, сунув Сашке черную и твердую руку, сказала:
— Ну, вот похоронили и слава Богу. А ты сопли не рас
пускай, не то еще в жизни будет.
И сейчас же, видимо, позабы в о Сашке, задрала до
колен юбку и, мелькая красными вязаны м и чулками
на сухих и ровны х без икр ногах, заш агала по дорожке
к выходу.
Сионский с отцом, еще раз одинаково взметнув зада
ми кверху, перекрестились и пошли за Митревной. Ветер
поднял захлюстанную полу поповской рясы — показались
голенища сапог гармонией и смешные обтянутые красные
ушки, — и поп совсем по-женски со стыдливым ужасом во
взоре схватился за свой подол. Глаша пошла было за ними,
но Иона, жердью хилящийся под ветром, что-то сказал ей,
и она отстала, поджидая Сашку. Он несчастными насторо
женными глазами посмотрел на нее.
— Саша, думали ли вы когда-нибудь о Боге? — спросила
она, видимо, заранее приготовленное.
И Сашке стало ясно, что разговор будет тяжелый, пута
ный, раздражающий.
— Вали! — махнул он рукой.
Глаша скорбно и высоко подняла брови и начала гово
рить о том, что жить прежней жизнью она не может, что
прежняя жизнь ее была отвратительна и что у нее один
путь — монастырь. Вначале она говорила гладко, но под ко
нец запуталась и всё повторяла:
— Вы понимаете, Саша?., понимаете?
Сашка пофыркивал, старался идти с нею в ногу и то се
менил, то шагал журавлем — приноравливался.
У ворот они остановились, и тут Сашка, сверху вниз гля
дя на Глашу, опять насторожившуюся, со светлой капелькой
на кончике вытянувшегося от бессонной ночи носа, сказал
ей зло и с наслаждением:
— А катись ты к своему Господу Богу...
И легко — ветер дул ему в спину — пошел к дому.
Н австречу ему посередине улицы рядами по трое на
заморенны х ребрасты х лошадях покачивались всадники:
все с чубами до бровей и молодые. За всадниками, дре
безжа щитами и тыкаясь в стороны короткими хоботками,
64
прыгали по булыжникам мостовой горные пуш чонки.
Густо, ровно, сухо пересы палось цоканье лош адины х
подков.
Перед самой калиткой Сашка столкнулся с Антипом,
очень расстроенным: глаза его так и бегали.
— Бачите? — сказал он и поднял короткий и нечистый
палец кверху. — И сейчас же где-то далеко за городом не
громко, но мощно прогремело, рухнуло что-то. «Деныкиньска атылэрия, — опустил палец Антип и помрачнел, как
черт. — Дэныка идэ, шоб вин сказывся...»
Обычно насмешливый и недобрый, Антип был и сегод
ня гнусен и неприятен Сашке, но разговаривать с ним, со
чувствовать ему было всё-таки легче, чем остаться одному
и думать о смерти, о Глаше. И он, сочувствующе хмурясь,
долго расспрашивал Антипа, где тот служил и могут ли
деникинцы повесить его. Выходило, что могут: служил он
в отделе пропаганды, а кроме того партиец. Он бегал глаза
ми и густо плевался.
И когда он расстроился окончательно и заплевал всю
землю под ногами, Сашка, смертельно боясь отказа, сказал
ему с нарочитой бодростью:
— Эх, брат Антип, может, выпьем, побалакаем!
И Антип, словно только и ждал этой затаенно-унижен
ной просьбы, — даже просветлел лицом.
И отрезал почти весело:
— Яки таки могуть быть разховоры... Тикать треба,
а не балакать. Яки там разховоры у такий момэнт.
И, не прощаясь, бойко на каблуках побежал вниз по ули
це. Сашка закусил губу и вошел во двор.
А в доме творилось странное: во всех комнатах, несмо
тря на то, что было еще светло, горело электричество, по
коридору бегали мелкие культпросветчики с наганами на
ляжках, какие-то солдаты в черных бурочных полушубках
шпагатом перевязывали бумаги — похоже было на то, что
собираются уезжать. С длинным мундштуком во рту ме
талась Берг.
65
У телефона приплясывал Дудкин: он то бешено крутил
ручку звонка, то с треском вешал трубку на крючок и трясся
от ярости.
Потом опять хватал трубку и орал:
— Алло, барышня... Дайте Реввоенсовет... Реввоенсовет,
говорю, черт вас возьми.
Так он и не дозвонился.
И Сашке как-то сразу стало легче от этой суеты, чужого
беспокойства, и он почти весело вошел к себе в комнату.
Тут всё было по-прежнему: пахло табаком, серым удавом
лежало сбитое к стене одеяло, вся в застывших стеариновых
слезах белела короткая, прилепленная прямо к краюшку ноч
ного столика свечка, и сегодня этот обычный беспорядок
показался Сашке особенно ужасным, свинским. Он живо
в бодром рабочем остервенении сбросил шинель и начал
искать веник, но когда наконец нашел его под подушкой,
убирать уже не хотелось — устал. И комната так и осталась
неубранной.
— К черту... — угасая, решил Сашка.
На дворе, за крестовидной перекладиной окна, с кнутом
в поднятой руке, с рокотом колес по асфальту, как проплыл
видный по грудь солдат, подавая подводу к крыльцу: там
грузились культпросветчики.
И Сашка, хоть его нимало не занимала укладка тюков
и чемоданов, до поздних сумерек сквозь протертую рукавом
в потном стекле прогалину глядел, как солдаты грузили под
воду, а Берг в своей круглой шляпе и кожаной куртке крича
ла на них слышным даже тут противным бабьим голосом
и горестно замирала вдруг с опущенной головой и упер
ты ми в бока руками, будто окончательно подавленная их,
солдатской, бестолковостью.
Совсем в сумерках в комнату зашел Дудкин — простить
ся. На нем было старомодное с огромными глазастыми пу
говками пальто, мягкая корабликом шляпа, через плечо
висела офицерская походная сумка. Он был мрачен, двигал
бровями и всё разглядывал свои ладони. Он сел на кровать,
66
мельком, как в записную книжку, еще раз взглянул на ла
донь, поднял очки, помолчал, потом встал с кровати и с оч
ками на лбу — глаза у него были рыхлые, стыдливые и доб
рые — потряс руку Сашки.
— В пятьдесят шесть лет, дорогой юноша, путешество
вать на подводах утомительно и не интересно, — усмехнулся
он и свел пальцем свои очки на переносицу. — Прощайте,
мой друг! Желаю счастья.
И Сашка, до сих пор равнодушный к этому человеку,
едва не заплакал от жалости к нему и еще острее почувство
вал, как сам он одинок и непоправимо несчастен.
— А «Азбуку коммунизма» всё-таки прочтите, — уже
в дверях резко и чудновато крикнул Дудкин.
Но и сам только рукой махнул.
Уехали они поздно: как Сашка ни щурил глаза, он уже
не мог различать лиц на подводе и только догадывался, что
сидевший слева со свертком под мышкой — самовар! — был
Дудкин, а рядом с ним, с малиновой трясущейся во тьме
ягодкой папиросного огня, — Берг.
Электричества в спешке и суете не погасили, и сегод
ня оно в пустых выветренных сквозняками комнатах сия
ло как-то особенно ярко, строго, мертвенно-великолепно,
так что Сашка, побродив по коридору, вдруг страшно и
мгновенно оробел, с сумасшедшей яркостью и быстротой
вспомнил всё вздорное и путаное, что знал о покойниках,
важной и неземной поступью разгуливающих по скрипя
щим под ними доскам полов, — и весь покрылся гусиной
кожей, ляскнул зубами. Потом на цыпочках подбежал к две
ри, рванул ее на себя и боком вырвался на тихий, холодный,
непроглядно черный двор.
И там во мраке, в садике, под сияющими окнами, он,
дуя в озябшие кулаки, хлипая носом и сутулясь, бродил до
поздней ночи. По-прежнему было тихо, только на слободке
в тонком, еле слышном тут плаче заливались собаки.
А потом вдруг потеплело, вдоль сияющих окон легко
и стремительно полетели крупные лохматые снежинки,
67
и не прошло и часу, как прохладно и матово забелела зем
ля, побелели с одного бока деревья, округлыми наростами
покрылись чугунные пики забора, а свет в окнах стал позимнему желто-медовым.
Уж без ужаса, истомленный, продрогший и тихий, Саш
ка остановился возле задравшегося от непогод высоко от
земли гамака, ладонью нажал его упругую веревочную за
порошенную грудь и поднял к белесому косматому небу —
оттуда густо и мокро сыпалось — замученное девичье лицо
свое с заснеженным курпеем на лбу одетой набекрень ку
банской шапочки.
Ребенком я был тупым и привередливым: чу
довищно много ел, много спал, а наевшись
и выспавшись, раздирался в таких воплях,
что даже у самых кротких нянек закипали
горячечно-искусительные желания хватить
меня головой об стенку. Все духовное: враки
про Еруслана Лазаревича, Бову Королевича
и ведьм — было чуждо мне: не ум иротворя
ло. Или спал, или ел, или орал. Так говорят
семейные предания.
И первое, что ознобом ужаса и восхи
щения потрясло меня в этом мире, было та
инство полета, отделение от земли, от твер
ди — поднятие уличного фонаря. Важное и
изумительное дело это совершал фонарщик
Аркашка. Когда он вихлялся с ручкой подъ
емного колеса — при этом что-то металличе
ским струнным кряком крякало — и фонарь,
слепя взор белой ноздреватой свечкой, по
дергивался, уходил в темное глухое небо на
шего переулка, я дрожал и тоже дергался на
нянькиных руках от томления сладостного
и неизъяснимого.
Позже — в ту пору я уже знал «Птичку Бо
жию» — меня пленило другое чудо: воздуш
ный шар, который пускали в городском саду
во время «народного гуляния». Пускали вече
ром. Понятно, без гондолы и без людей.
69
Вначале сморщенная и пестрая шкура шара, как содран
ная, лежала на траве. Перед полетом шар начинали напол
нять теплым воздухом: он, пучась, вздувался с одного бока,
вяло переваливался, становился стоймя, и часа через два
прозрачная утроба его над костром разбухала огромно.
И тогда его пускали: огненно рдея, страшная, в дом, гру
ша совсем отвесно уносилась во мрак. Густо-звездное небо
словно втягивало шар в себя — он ровно и мягко уменьшал
ся, съеживался, — и вскоре его заносило столь высоко, что
глядетъ на него было уже невмоготу: давило в пятки. Потом
он вспыхивал и рассыпался огненными лоскутами. Пылаю
щие тряпки, падая, гасли — становилось тревожно.
А перед самой войной — этим летом я надел гимнази
ческий картуз — мне впервые довелось увидать летатель
ные машины и полеты героических, ныне уже покойных —
оба потом разбились — людей: одного русского и одного
француза.
...Близко к аппаратам публику не пускали: растопы
рив огромные двойные крылья, они стояли посреди поля
скелетно-тощие, усатые и немного страшные. На трибунах
густо, пестро и взъерош енно трепыхались дамские веера,
платки, афишки. Публика внизу, победнее и горластая, на
пирала к барьерам. Пекло высокое полуденное солнце.
Как вдруг словно лопнул огромный мешок и из него по
сыпалось что-то сухое, падающее плашмя, — это заапло
дировали с трибун, — люди возле барьера начали задирать
головы, становиться на цыпочки, жарко дышать соседям
в шеи, и я, припертый к шершавым доскам загородки, охая
и разевая в муке рот, увидал летунов.
Летуны были в кожаных куртках и кожаных чепцах:
один низкий и могучий, другой хлипкий, тонкий и длин
ный. Они одинаково осклабились и одинаково сделали
толпе ручкой. Затем худой изумительно высоко вскинул
длинную ногу, влез на аппарат, пристроился там на какомто тычке и ухватился за палку, которая торчала перед ним.
Плечистый разъехался ногами врозь, как вгруз в землю.
70
Сунул руки в карманы, склонил на плечо голову и воззрился
на товарища. И стало очень тихо и жутковато.
И вдруг пропеллер, белым моржовым усом висевший на
морде аппарата, бешено завращался, обратился в пыльный
верещащий круг, и аппарат зарычал, загудел, стал биться в
крупной дрожи — казалось, что стоит ему еще малость по
натужиться, и он лопнет, брызнет своими осколками, винта
ми, гайками во все стороны. Но он не лопнул: поскрежетал,
погудел, посодрогался и замер. Погодя опять было скрежет
нул, но потом хлюпнул, поплевался и угас совсем. Худой
спрыгнул на землю, плечистый свел ноги, и оба начали ко
паться в боках самолета. В толпе сказали: мошенство...
Несколько раз усаживался худой на свой тычок и спры
гивал обратно: самолет дымил из-под хвоста фиолетовым
дымом, рычал так, что вскидывались на дыбы жандармские
кони, лететь же не хотел.
— Не может! — горестно подумал я, но тут самолет
ужасно выстрелил и вперевалку, по-птичьи, побежал по
земле. Я распустил губы.
А потом случилось дивное, ужасное, умопомрачитель
ное: колеса аппарата отдернулись от земли, и весь он, ко
лыхаясь, утробно рыча, роя воздух, по-цаплячьи вытянув
тонкие ноги, начал плавно, с натугой возноситься, уходить
в небо. Скрюченный человечек на тычке между струнами
скреп опять делал ручкой — приветствовал. И тоже возно
сился. И от всего этого можно было либо сойти с ума, либо
задохнуться.
Два часа летали над скаковым полем дивные машины.
Делали плавные круги, круто уходили ввысь, там в бездне
вдруг обрывалось округлое, смягченное далью бурчание
мотора, самолет, как живой, перекидывался на спину, на
бок — у меня закатывалось сердце — и грузно валился вниз,
почти безобразный своей тяжестью, мертвенностью, распяленностью. С каждым ударом сердца самолет становил
ся всё больше, всё ужаснее. Потом совсем останавливалось
сердце — каменело: самолет падал на нас. Люди кривенько
71
улыбались, сутулились, приседали. Хрустальными, как пе
ред истерикой, голосами вскрикивали женщины.
Но самолет, словно придя в себя и ужаснувшись, опять
бешено взрыкивал, туго и сильно бросался в сторону, за
валивался на бок и взмывался вверх, грохочущий, черный,
крылатый.
— А-ах! — ахала толпа, ахал я, и радужными гордыми
слезами оплывали ресницы, небо и авион в нем.
***
Прошло много лет, и я, губошлепый мечтатель мальчишка,
стал мужчиной, грубоватым и осмотрительным — мудрой
осмотрительностью собаки, побывавшей под колесами.
«Без всякого идеализма», — сказала мне намедни одна про
ницательная дама. И была совершенно права.
...Но и теперь, как и прежде, в детстве, услышав роющий
мощный гул самолета, я останавливаюсь на улице, высовы
ваюсь из окна, прерываю разговор, запрокидываю голову
кверху и, томясь неким чудесным томлением, распустив
по-ребячьи губы, гляжу, как тонет в небесном беспределье
далекий авион.
Я знаю имена всех знаменитых летчиков. Я знаю пери
петии всех замечательных рекордов и рейсов. Развернув
газету, я прежде всего ищу портреты твердолицых бритых
людей, с очками на шлемах, и уже потом читаю про Марлену Дитрих, парламентские скандалы и прочий вздор.
Когда пленительный долговязый Линди, проплясав до
полночи на танцульке, полетел на рассвете на своем одно
моторном «Сен-Луи» через океан, я двое суток думал толь
ко о нем, хотя и был я тогда болен, без работы и еще на
медни от великой скуки и злости намеревался броситься в
Сену. И Линди не выдал — перелетел, и я был счастлив, вос
хищен им, и чудно: за что-то крепко и хорошо благодарен
ему. Когда Каманин погрузил на свой самолет последних
72
челюскинцев, я помирился со старым врагом, которого не
навидел много лет ненавистью почти сумасшедшей. И тяж
ко напился пьян, узнав о гибели «Максима Горького».
И еще: ночью, когда люди после пестрой суеты и при
творств дня остаются наконец наедине с собою, в этот час
наивных и путаных мечтаний о невозможном я, покури
вая и ухмыляясь, думаю черт знает что, совершенно несо
образное.
Я знаменитый летчик, с выпяченным подбородком, хра
брым носом и ястребиными глазами. Я перелетаю океан и
так и эдак: и из Европы в Америку, и из Америки в Европу.
Без спуска. Потом, симпатично распялив рот — зубы каж
дый в полвершка, — позирую фотографам. Фотографы щел
кают аппаратами, жуликоватые репортеры строчат в кни
жечки всякие бредни и небылицы. Банкет.
Потом в меня до истерик, до безумных выходок влюбля
ется длинноногая надменная мисс, дочь анилинового коро
ля. Я холоден — выпячиваю челюсть: мне не до идиллий на
вылощенных яхтах: уже давно, тайно и страстно я готов
люсь к полету на полюс. Прощайте, мисс!
И я — симпатично раззявленный рот — надеваю лов
кий кожаный комбинезон, шлем, очки, посуровев лицом,
включаю мотор, и умный мощный аппарат отталкивается
от земли, плывет в небо, и стотысячная толпа внизу колы
шется, плещется котелками, шляпами, руками и ревет: Гипгип ура!..
Лет над мертвыми клыкастыми полями севера тяжел,
долог, гибелен, и через несколько дней газеты, раздирая
ударностью заголовков душу послеобеденного читателя,
завопят о пропавшем в Арктике летчике, заляпают первую
страницу моими — симпатично раззявленный рот — фото
графиями и фотографиями анилиновой мисс, которая уже
поспеет дважды, с благополучным исходом, отравиться не
очень опасными — для потения — порошками.
Известный полярный амундсен, кроя про себя безмозг
лых самонадеянных идиотов, выразит вялую надежду, что
73
всё, дескать, образуется, и с лыжами, собаками, эскимоса
ми и прочим ледовитым скарбом отправится на розыски.
И тоже сгинет. И тогда еще надрывнее гаркнут заголовками
газеты, и еще раз отравится упорная мисс, и сглотнет слюну
потрясенный читатель. На том дело и кончится.
Я же умру, как умирают настоящие люди: молча, без
нытья. Последний, уже тайно желанный обморок помутит
меня на рассвете, и я в предсмертной тоске вожделенно,
жарко, вспышкой узрю вдруг: рыжее солнце, пестрый луг
и больших теплых коров, хлещущих себя по бокам хвоста
ми. Потом стежками передохну, оскалюсь — зубы: каждый
в полвершка — и заледенею под крылом разбитого аппара
та, седой, бородатый, сахарно-белый. А мисс выйдет замуж
за князя Мдивани.
— Ну и Бог с ней! — шепчу я и пучусь в потолок мечта
тельно и влажно.
***
А не в мечтаниях, но наяву летал я только один раз: всё не
было случая. Ночью перед полетом мне снились снежные
клыки Арктики, мисс и парашютный прыжок — прыгнув,
я дернулся в кровати, проснулся и выглотал целый графин
74
воды прямо из горлышка. Потом особенно гладко выбрил
ся, надел новые брюки и пошел на аэродром, как в ранней
юности хаживал на любовные свидания: с длинной рожей и
потными ладонями. Вязко похватывало в животе. Но лететь
хотелось ужасно.
Двухместный зеленый Брегэ уже стоял перед ангаром
мордой в поле и покручивал, пофыркивал пропеллером —
разогревался перед полетом. Два пилота прыгали один че
рез другого, третий, кривясь, гляделся в зеркальце и трогал
прыщик на подбородке. Этот третий и должен был летать
со мной.
На меня, как и в мечтаниях, надели комбинезон — на
яву он оказался дьявольски тяжелым и толстым, — шлем,
очки, затянули крест-накрест парашютными подпругами
шириной в ладонь, и я, чувствуя себя не орлом летчиком,
а каким-то многопудовым водолазом, полез на свое место
за пилотом. Он уже сидел за рулем, кожаный, со стеклянны
ми глазами. Крутил какие-то рычажки, и авион взрыкивал
и встряхивался, — будто бы пилот пощипывал его, делал
ему больно.
Затем пилот махнул рукой, солдаты выхватили из-под
колес самолета деревянные подпорки, он теперь уж понастоящему фыркнул в свои металлические ноздри, загро
хотал ровным бесконечным залпом и рванулся вперед —
в лицо захлестало, как прутьями, и запахло прелым маслом.
Я мотался в моей кабинке, держась за круглый пулеметный
станок.
Как вдруг мне показалось, что я опрокидываюсь на спи
ну — тошно, мягко, круто, — я крепче сжал круг, сжал зубы,
глянул вниз, глянул и ужаснулся и восхитился, ибо нет ни
чего на свете великолепнее и кощунственнее, чем телесное
отделение человека от земли, от тверди... Мы уже летели:
уплывали, пятились, явственно на глазах мельчали ангары,
и бойко на одном месте бежал, топтался солдатишка с фла
гом. И всё это вдруг заслонило поднявшееся зеленое крыло:
самолет заваливался на другой бок. Пилот круто спиралью
75
забирал ввысь. Теперь самолет почти совсем лежал на боку,
и задранная рычащая его морда туго и головокружительно
плыла к снежным лохмотьям июньских облаков.
Когда мы поднялись на тысячу метров, самолет опустил
морду, ровно распластался в воздухе и перестал двигаться;
он висел в синей ледяной хлещущей бездне, дрожал, а вни
зу граммофонным диском медленно вращалась изумрудно
зеленая степь, скорлупа домиков, свинцовая жилка реки.
Выше огромными пушистыми зайцами белели облака. И всё
это: далекая земля, домики, река, облака — плыло, кружи
лось в неком музыкальном согласии, плавности. Самолет
же не двигался.
Дивясь прелести обмана, я настороженно высунулся из
кабинки по пояс, чуть наклонился к бездне и — о русская
кровь — сплюнул, сплюнул и тогда опять ощутил бешеную
скорость полета: ветер вплеснулся в рот, вздул щеку, и в ко
жаную грудь комбинезона хватило воздушной картечью.
Пилот повернул темное, широкое, безглазое лицо, пре
достерегающе попихал ладонью в воздухе, усаживая меня
обратно на место, и круто боком пустил аппарат книзу:
земля завращалась быстрее, и в степи я приметил крылатое
темное видение — тень нашего самолета. Она легко неслась
по траве.
Самолет шел на посадку — летел мордой вниз, боком,
с задранны м крылом. П риваливш ись к противоположной
от наклона стенке кабины, я поглядывал на огромную
косо, с ревом летящую на нас землю, опасливо думал —
ой, вывернет, дьявол, — и внутри у меня тошнехонько
наматывалось что-то круглое вроде гарусного клубка на
вязальной спице. И летели мы куда-то за лесок, а не на
аэродром ное поле.
Это были стыдные минуты: подташнивало, поскорее
хотелось земли, а самолет как нарочно крутился над лесом,
вихлялся, пожиже, чем прежде, трещал пропеллером, ми
моходом плюхнулся в воздушную яму — вообще весь както распустился, обмяк, заскучал. Приуныл и пилот — сидел,
76
нахохлившись, как возница в дождь. И скучной рукою едва
держал невидимые вожжи. У меня от гибельной хорьковой
злости прошли и тошнота, и страх.
Но пилот знал свое ремесло: совсем неожиданно из-под
крыла выдернулась черная толевая крыша строения, пока
зался давешний солдатишка с флагом, потом самолет еще
круче ринулся носом книзу, уже не треща, но почихивая,
пролетел, потрепыхался над самой землей и вдруг побежал
на лапах — хвост был еще в воздухе — по траве и только по
том осторожно опустил хвост и остановился шагах в трид
цати от теневой пасти ангара. Остановился, фукнул, пере
стал мотать пропеллером.
Пилот оттянул очки на лоб, повернулся:
— Поздравляю с воздушным крещением!
И я крепко и душевно, тая стыд и раскаянье, пожал руку
этого мелколицего — без храброго носа — ладного скула
стого человека с прыщиком на подбородке.
***
Конечно, я никогда не буду летчиком. Пилот из меня вышел
бы прескверный: робкий, старательный и неуклюжий — та
кие и дурно летают, и дурно гибнут: губят не только себя и
машину, но по некоему чудному и страшному обычаю ва
лятся на пыльные добродушные автобусы с экскурсантами,
в детские сады, на железнодорожные будки, и потом в га
зетах печатают снимки обгорелого ребристого авиона, по
гибших кудрявых малюток и иногда горемыки будочника,
героя последней войны, в усах, без ноги и с медалями.
И я, трезвый, совестливый человек, не хочу губить м а
люток, будочников, экскурсантов, не хочу, наконец, и сам
умирать страш ной — пусть иногда и героической — смер
тью летунов.
По-честному говоря, я хотел бы жить долго, потом всласть
упиться закатной меланхолией и скончаться благолепно
77
и важно благостным и седовласым хреном, лет девяноста
пяти от роду.
Но и в детстве, и теперь, и, вероятно, до последних дней
моей жизни, жизни мелкого, жадного до всего земного че
ловека, заслышав в небе гул самолета, я томлюсь и буду то
миться неким чудесным томлением по чему-то неясному,
мятежному и героическому, высоким томлением, которое
изначально заложено в каждой, даже самой убогой, самой
смирной человеческой душе.
Повесть
Наша дружная и напористая халтура «Голубой
козодой» рухнула и расползлась после Нового
года; виновата во всем была примадонна Н а
стенька Быстрицкая: совсем не вовремя, в са
мую ярь комедиантского сезона, ее вдруг по
тянуло к устойной жизни, и она без раздумья,
с мудрой поспешностью взяла да и вышла за
муж за русского простягу инженера из Брати
славы, где сытно и бойко гастролировали мы
две недели. Кирюша Матюшенко, веселенький
и сумасшедший, сказал: «Труба, крушение,
гибель!» И точно: работать без Настеньки
труппа не могла — выпадали лучшие номера:
пантомима «Измученная Россия» (опрятно
драная, горестная Настенька на пьедестале,
у ног ее оскаленные курносы Коко и Сашка в
богатырках — большевики); другая пантоми
ма: «Стенька Разин» (Коко, по уши в смоляной
бороде, бросает Настеньку в картонные вол
ны) — и цыганские романсы, которые я подрокатывал ей на гитаре; из ударных вещей
оставался только один мой «Вечерний звон».
Но этого было мало, — предприятие гибло;
и понапрасну сутулый, мурластый, с трагиче
скими вразлет бровями Кирюша Матюшенко
веще пугал Настеньку ничтожеством жизни
79
без искусства с ничтожеством инженером, потом, намекая
на что-то, — губы вобраны, глаза отдаленные, — говорил:
«Вспомни, вспомни, Настенька», — Настенька, беся всех
нас изнурительным бабьим своим упорством, ответствова
ла: «Нет, нет...» — и притопывала глупой прелестной ногой
в лакированном копытце. У нас сводило челюсти; Настень
ка вихлялась; Кирюша ворковал. Наконец, умаявшись, он
уронил губы и сказал с грустью почти истинной: «Стерва!»,
и Н астенька тотчас же упруго вернула ему: «От стервы и
слышу», — и, вскинув голову, вышла вон. «Вер-р-рнешься!» —
с многократным, всё разверзающимся «р» взвыл ей вслед
Кирюша, ухнул и, малиновея, расползаясь актерьей харей,
сценически всхлипывая, соплясь, зарыдал; и покуда один
Кирюша, сгорбленный, руки по кисть в шевелюре, рыдал —
другой, незримый, но такой же подлинный, как и первый,
возникнув поодаль, прищурился на рыдающего двойни
ка и подумал: «Ничего подано». «Вернешься», — повторил
первый Кирюша уж полегче и всего с одним «р»: он знал
толк в нарастаниях и опаданиях эмоций.
Но Настенька так и не вернулась — уехала со своим по
жилым счастливым идиотом куда-то на зимний курорт; без
нее мы дали всего три представления: перед четвертым нас
описали за долги, — «Голубой козодой» погиб. На собрании
труппы порешили так: до подыскания новой примадонны
распылиться. Потом были, конечно, недоразумения: Коко
остался должен Вовке; тому же Вовке вгорячах попробовал
не заплатить и Кирюша, и Вовка Кирюшу порядком помял в
уголку, даже два раза ударил по щеке. Кирюша плюнул ему
в лицо и, придерживая рукой больную печень, ловко убе
жал в отельную уборную и там заперся; Вовка забушевал у
дверей, бешено вращ ая ручку. Через полчаса, однако, они
сговорились на половине суммы, — Кирюша вышел из
уборной с каменным лицом, держа в кулаке деньги; Вовка
прятал за спину заготовленную расписку. Выменяв день
ги на расписку, Кирюша сунул руки в карманы и сказал
сильным голосом: «Если бы у меня был револьвер, я бы
80
вас застрелил, как бешеную собаку. Вы г...о». Вовка, сопя,
ушел. Больше никаких недоразумений не было.
Перед расставанием плясуны, балерина Липочка Радецкая, Кирюша и я — вся труппа, ужинали в русском ресто
ране; и хотя денег у всех было в обрез и у каждого нет-нет
да и взбухало сердце бездомной тревогой, все мы в тайной,
стыдной и несбыточной надежонке, что кто-нибудь вдруг
не выдержит, молодецки ээх-раскатится, двинет кулаком
по столу, гаркнет: «Пей, друзья, я плачу, ээх!» — пили и ели
очень много, шумно и взапуски бодрились. Однако никто
молодецки не раскатился — заплатили каждый за свое. А по
дороге к вокзалу — было черно, студено, и нечто трагическое
на пьяный взор было в чистых, выветренных и по-ночному
просторных братиславских улицах — мы похмельно по
тучнели и уж втайне ненавидели друг друга; совсем была
скомкана сцена на перроне — целовались невнимательно,
спеша, путаясь ледяными носами. Очень долго, глуша про
щальную кое-как сообща устроенную торжественность,
не отходил поезд — бухал где-то впереди возле водокачки
розовым паром, всё не трогался, и я и Кирюша щурились,
зябли на сквозняках в отверстом окне; внизу, подняв голо
вы, скалились из поднятых кошачьих воротников плясуны
и носатенькая Липочка. Потом, так и не дотерпев, до звон
ка, они ушли, оборачиваясь, всё еще скалясь. Липочка со
всем сомлела; верзилы плясуны почти волокли ее ледащую,
тонконогую, со слезной лисицей через плечо, — они втроем
оставались еще в Братиславе. Потом протявкал колокол.
Погодя, вагон грубо рвануло вперед, потом назад, потом
опять вперед; зачокались, как бокалы, буфера; тронуло, по
несло, отнесло в сторону электрический улей вокзала; чтото стукнуло, раза два ослепительно пальнуло в лицо фона
рями в жестяных гробиками шляпах, вагон ровно застучал,
замотался, и уж ничего больше не неслось, не мелькало в
траурных глянцевитых недрах окна — потряхивался там,
курил, белел скулами безглазый грустный человек в глупой,
до слез глупой артистической шляпе — я; всё, словом, было
81
так, совершенно так, как и в прошлом году, когда с тем же
Кирюшей мы уезжали из Ужгорода — там нас подвел жулик
антрепренер, — и в позапрошлом году, еще в Югославии,
где нас никто не подвел, где мы просто переругались, пере
грызлись между собой не то из-за паев, не то из-за поли
тики, не то из-за Настеньки. Впрочем, Настеньки тогда не
было — была Мирра. Потом ее случайно спьяна утопили
какие-то офицеры. На речной прогулке. Об этом потом пи
сали в газетах.
...И вот, как и тогда, после антрепренера и Мирры и еще
всяких очень обычных неожиданностей, мгновенно взры
вающих наше пухлое актерское благополучие, мы с Кирю
шей всегда куда-то ехали, всегда в третьем классе, всегда
почему-то ночью, почему-то всегда вместе с отпускными
солдатами, мордастыми, подкованными, горластыми, ко
всему бесчувственными, и меня всегда в эти бессонно
пыточные ночи почти телесно ощутимо, от плеча к бедру
через сердце огромными деревянными ножницами щеми
ла тоска. Поезд потряхивался, гукал, бил снизу в подошвы
могучими округлыми содроганиями; на станциях, ужасных
своей дорожной бесприютностью, толпились, лезли в ва
гон новые ненавистные люди, по щекам и икрам хлестало
мокрыми сквозняками, клацали двери — всё это толпилось,
дуло, клацало до тех пор, пока недремный железнодорожный
человек, совершенно, как ни напрягайся, не вообразимый
без форменной фуражки, воздев кверху свой магический
фонарь, не заливался сигнальным посвистом. И тогда поезд
опять трогался — в окно заглядывали вокзальные фонари и
отдергивались, успокаиваясь. Новички, уерзываясъ на ска
мейках, глазами похватывали, пересчитывали свои вещи.
Мягкое тошноватое упокоение дурманило даже солдат.
И опять гукал, потряхивался, летел поезд; и всё чаще, всё
невнятнее были остановки, всё короче жаркие шерстяные
беспамятства под полами висельно вздернутого на крюке
под сеткой пальто, всё жестче и светлее сквозняки, и к утру
я уж как-то совсем извне, со скукой и кислой жалостью
82
жалел себя, зыбкого, взъерошенного, вспухшего в щеках,
с медным ртом. Кирюша — тут, утром, особенно омерзи
тельно грузнело одутловатое его сорокалетие — ел, рвал из
зубов яблоко, и яблоко, всё в укусах, истекало зельтерской
накипью, и Кирюша, здоровея, свежея, похрипывал: «У меня
созрели кое-какие комбинации...» Я помалкивал — ровной,
светло-желтой болью давило под веком. Решительно ничего
не хотелось. Пожалуй, вот только яблочка бы.
***
Глаз и висок истязали целый день, целый день — бесснеж
ный, с добротной пражской тусклостью — Кирюша и я хо
дили по русским учреждениям и где напористо, где с по
клонами, вскидывая на привычные щеки разные улыбки
(собачья — в обе; светски-военная, с ледком — в одну; бла
годарственная, с излучинами — в обе), умоляли, просили,
требовали бесплатных обедов, места в общежитии и немного
денег; были всюду: в «Земгоре», у галлиполийцев, в украин
ской «Громаде» — и всюду, с многолетней босомыжной сно
ровкой к клянченью, что-нибудь да выпрашивали. У галли
полийцев Кирюша офицерски ругал жидов и демократов;
я бодро пружинился на юнкерских ногах — и секретарь
союза, полковник, отвалил нам, эдаким молодчагам, целых
десять обедов. Мы воински мотнули головами — откланя
лись; а через полчаса, сменив личины, эдакими кондовы
ми буками-земцами, вперевалку, уж похаживали от стола
к столу в «Земгоре» — просили места в общежитии. И места
получили. Потом были в украинской «Громаде» — там Ки
рюша отдувался Тарасом Бульбой, я угрюмился под Остапа.
Хохлы дали ужины.
Так было в прошлом году тут же, в Праге, в позапро
шлом — в Белграде; так было когда-то в Константинополе,
потом в Софии, и вся как будто бы и шустрая, и пестрая
ж изнь моя была-то на самом деле весьма убога и даже
83
омерзительна суетным своим однообразием, потому что
все «Голубые козодои», буде то «Веселый Пьеро» или «Бро
дячий комедиант», в любой стране во всякое время совер
шенно одинаково бодро впопыхах рождались и с первого
же дня своего были уже предопределены к гибели — тоже
всегда одинаковой: от Настенек, от антрепренеров, от междо
усобий. Гибель бывала позорная, но легкая: иногда на проща
ние нестрашно, по-актерски хлестали кого-нибудь по морде,
драли друг друга за волосы; иногда все вместе снимались и
артистически, вихря заглавные буквы, расписывались на
закулисной стороне фотографии. Потом разъезжались кто
куда. Потом были безангажементные привалы, во всём не
ясность; иные спивались. Потом какой-нибудь предприим
чивый прожектер вздувал новый «Голубой козодой» — и всё
начиналось сызнова. До нового крушенья. Так волнообраз
но шла жизнь.
...И вот, уж который год и в который раз, я опять ел не
известно чьи обеды и ужины, опять лежал на ничьей койке,
и неизбежный сосед, матерными запятыми подхлестывая
бойкое свое повествование, рассказывал мне о боях под Ка
ховкой; — и рота шарахала огненными веерообразными зал
пами, на флангах, вытянув шеи, топырились, оглушительно
содрогались на стальных растопырках пулеметы, и кувыр
ком, куда попало, валились на дальних пригорках, туды их
мать, матросы, краса и гордость, туды их мать, революции.
Каховец, сидя верхом на койке, делал языком пулеметное:
«та-та-та», хватался за ручки пулемета, потом ладонью на
чисто сметал матросские ряды; из окопчика выскакивал
капитан Лукошко и с винтовкой наперевес бежал, шурхая
по траве ногами, в атаку. Я хмыкал, дивился молодецким
подвигам. И всё это: и рота, и залпы, и капитан Лукошко, —
всё это было, как недопроявленная фотография с досадной
туманной неразберихой недовоплощенных подробностей,
и только порою, на мгновенье взбухал, приближался, до
невероятия, до запаха пота, до сверкания вымученных
в пыльных глазницах глазищ, образ легендарного Лукошки:
84
это когда я, тужась, закрывал глаза и из уважения к рассказ
чику брал из его рассказа чего-нибудь отведать. При этом
всё попадался Лукошко. Потом, слава Богу, с глаз долой —
его убило.
И на душе у меня было вязко — эдакое накатывало и
прежде, с дороги, на новом месте и ненадолго: после бани
и чая с лимоном обычно сплывала, стаивала с виска жел
тая невральгическая боль, уплотнялась телесная зыбкость,
и я опять туго ощущал себя в себе художественно: худо
щавый блондин с лицом без последней определенности, но
с вечной готовностью к ней; опять, как и мой каховский со
сед, еще гудя от контузии, отплевываясь, поохивая, вылезал
из канавы, куда его пихнуло отдышкой далекого, не гибель
ного взрыва, опять остервенясь, опять в бойцовом задоре,
плакатно («Подписывайтесь на военный заем!»), с винтов
кою наперевес пёр на врага — хватал где можно бессрочные
ссуды, талоны на обед, искал ангажемента. Впрочем, такая
плакатная готовность к бою у меня опадала с каждым го
дом: уж прошлой зимой в этом самом общежитии я едва не
повесился — так вдруг ужасно клином сошлось всё. Тогда
меня спас Кирюша: он только что состряпал «Голубой козо
дой»; наспех, ободрясь, я уехал с труппой. Прошел год, и вот
опять припрятанные на черный день мысли заворошились
во мне — раскинувшись на койке, вполуха слушая каховца,
испытывая ужас и жалость к себе, я думал самоубийствен
ное. Кирюша бегал, врал, хлопотал один; проку из хлопот
было не много. Кирюша темнел; щеки его обвисли. Стари
чок заведующий грозился выселением.
«...Заславский в Оломоуце тоже дымится, — совал Ки
рюша в синюю зазубренную прореху конверта Заславскую
цидульку, — дело твое, Иван-царевич, дрянь». И дела воис
тину были дрянные: Заславский дымился в Оломоуце, мы
гибли тут. После первых с налету удач начались провалы:
безглазым бюстом каменел галлиполийский полковник,
разводили с сожалительной плавностью руками земгорцы;
выручал еще хохлик из украинской «Громады»: он обожал
85
актеров. Но громодянские дела тоже были неважные; хохлик и сам, внутренне весь переминаясь, готовился тикать.
И вскоре «Громада» закрылась — хохлик пропал. Кирюша
написал Рыжкову в Ужгород; Рыжков ответил открыткой:
«Живу на содержании у старухи. Адье». Кирюша болотно
с прозеленью потемнел. Выхода не было. «Вот она, жизнь
актера!» — хорошо, с соком, с полуулыбкой под правую
щеку подал Кирюша, но потом сорвался — прегнусно обна
жился и полез ругаться. Я молчал.
И чудно: жилось всё голоднее, всё невозможнее — ис
подволь, подготовляя себя к последней перед вышибкой
жестокости, ярился старичок заведующий; с бабьими
всхлипочками так и лез на ссору, нестрашную актерскую
ссору с выворачиванием самого стыдного, самого пахучего,
и с поцелуями и благостным носовым мычанием через час
при примирении Кирюша; а я, уж и сам страшась мертвен
ного своего равнодушия, душевной отдаленности, слушая
брехни каховца, покуривал, разглядывал ногти, иногда обе
дал, иногда не обедал — и, ворот кверху, ледяные кулаки в
карманах, бродил по городу; и плыли искоса через плечо
восковые, симпатично осклабленные бездельники в тугих
свитерах, с лыжами и палками в жантильных пальчиках,
множество вкусных ружей в стойках, согбенный, в звезд
ной шубе, снежнобородый добряк Дед Мороз, карминовые
ноздри, бронзовые и лироподобные бюстики в модных дам
ских шляпах и прочее такое, никак мне не нужное. Вечером
над городом пылало вавилонское зарево; в сиреневом чаду,
перспективно, вдаль мельчая, висели шафрановые пуши
стики огней. Пшикая над собой голубыми кляксами, потукивали, позванивали трамваи. На ветреном Вышеградском
мосту безбородые, не русского обличья святые, прижав к
себе каменные фолианты, изъеденными до железных ко
стей перстами благословляли черную в электрических ужах
реку, город, весь этот ночной пылающий мир, и я, дрожа,
горбясь, наслаждаясь черным музыкальным ужасом, ис
подтишка мечтал о добром сыпном тифе, который почти
86
наверное можно схватить, постояв эдак у перил в расстег
нутом, плещущемся за спиной полами пальто, — и, постояв,
шел обратно в общежитие ледяной, легкий, очень несчаст
ный. Желанный тиф меня, однако, не забирал; не получа
лось даже насморка. За растяпистый же трагический вид
меня в общежитии прозвали малахольным.
***
Я и сам толком не мог разобраться, что творилось со мной;
но творилось скверное: разливалась по мне, во мне некая
порча, некая ко всему невнимательность, и подвернись те
перь даже самый солидный и неожиданный ангажемент,
с фиксом и процентами, — и он не взбодрил, не ошпарил
бы меня деятельным жаром. Признаться, вначале я почти
гордился столь непонятным своим недугом: ведь ни Кирю
шу, ни Настеньку, ни Рыжкова никогда не томило такое —
получалось, что не по носу; и Кирюша, неразборчиво за
вистливый человек, изумительным низким чутьем своим
вскоре учуял это и затревожился ужасно. Началась игра:
Кирюша якобы дружески, соболезнуя, попытался вскрыть,
распотрошить меня, поглядеть, в чем оно дело; я потуже во
брался, косясь: Кирюшины повадки были мне доподлинно
известны. И Кирюша остался в дураках, ничего не выведав;
разговаривая со мной, он стал раздуваться и прищемлять
большие пальцы в подмышках — равнодушничал. Я же без
промаха горбился, очень удачно, с душевной хрипотцой,
покашливал, и тогда Кирюша, позорно томясь любопыт
ством и слепой стяжательной похотью, заюлил, залебезил,
заползал — и опять без всякого толку: измученный своими
таинственными терзаниями до ангелоподобия, скромнень
ко, торжествуя, я молчал. Кирюша полез ругаться. Но и ругни
не вышло: явственно ощущая ледяную прозрачность своих
глаз, перебирая легкими ногами, я вышел вон.
На том дело и кончилось: Кирюша затаился и раздумы
вал; но мне уж было не до Кирюши: форся и тщеславясь,
я и впрямь докривлялся до ужасного: порча въелась глубоко,
и теперь, как я ни ловчился, как ни прикидывался лихачомзабулдыгой, ее заметили все: и казак, что возле дверей,
и каховец, и студент из Болгарии; порчи же в общежитиях
не прощают — травят: за растерянность, за забывчивость,
за ночное бормотание, за нутряную чуждость всегда, всем,
во всём. Кто-то пустил слушок, что я служил в таганрогской
Че-ка; Кирюша с излишней страстностью ка-те-го-ри-че-ски
утверждал, что ничего подобного. На меня стали коситься,
травить, задирать; недомолвки, смешочки, словесные опле
ушины, которыми мимоходом подхлестывали меня, густе
ли, учащались, и вот уж по некоему неписаному жестокому
правилу всех общежитий — от гладиаторских до гимнази
ческих — мне надобно было бы кое-что одернуть, кое-кому
просто дать по уху — восстановить себя, — и я, возвращаясь
с прогулки домой, загодя сжимал кулаки, устраивал в себе
бизоний рев — и ничего не получалось: предбранный рев
этот ревмя ревел недолго и без толку: в последнее и самое
нужное мгновение он переливался в голубиное урлыкание:
88
только что на мосту порешив каховца ударить, в общежи
тии, гадостно улыбаясь, я потчевал его папироской — за
дабривал. Каховец папиросу брал и, выкурив ее, с лихвою
отплачивал за угощение издевкой. Дни шли. С Кирюшей мы
почти не разговаривали; когда меня разыгрывали, он хохо
тал горловым голосом — мстил.
По вечерам в общежитии рассказывали разные исто
рии — военные и похабные: военные рассказывали каховец
и казак; похабные — Кирюша и студент из Болгарии; осталь
ные, дымя папиросками, подхохатывали. Так однажды, раз
дуваясь, хамея взором для некоего (полного он уж давно, без
всякого ущемления, перестал добиваться) доверия к своим
порочно и подозрительно пышным в неглавном россказням,
Кирюша целый вечер плел о константинопольских днях,
когда впервые был возжен «Бродячий комедиант»: когда
в изъяне между сложенными вороновыми крылами фрака
не выпирало еще так плотски тяж ко Кирюшино брюхо и
когда я, щенячьи резвый и по-щенячьему любопытный, на
ходил всё забавным и ничуть не отвратным: и Кирюшины
остроты, которые он, непристойно фарфоровый от помады,
пудры и электричества, погуливая между лампочками по
эстраде, пригоршнями, с хладной удалью бесстыжего сыз
мальства скомороха, расшвыривал по кабаретному заль
цу, и мой «Вечерний звон» (я, благостно пригорюнившись,
с благостной бороденкой в пальцах, кошачьим мяуком исте
каю под бутафорским колоколом: «как много ду-ум наводит
он...»), и вообще всё наше житьишко, нечистоплотное, лег
кое, порочное в корне своем. Кирюша плел еще что-то о бе
шеных успехах, о шикарных американках, которые будто
бы возили его на яхтах, изысканно склоняя к блуду, — врал,
как всегда. Но не в Кирюшиных брехнях было дело, главное
было в том, что от Константинополя в суете, в разъездах на
копилось десять лет, десять поражающих своей округлой
увесистостью лет, и у меня тронуло белизной виски, впали
щеки, по краям рта пролегли невеселые скобочки, от ресто
ранных обедов вконец измотался желудок, и полупочтенная
89
«труля-ля» профессия уж давно перестала быть легким, от
молодости, озорством: попахивало от нее босячеством са
мым настоящим. И уйти, отпихнуться от этой жизни было
трудно: просто некуда. Это было главное.
...Дочиста, до дна изолгавшись, Кирюша прибрызнул рас
сказец анекдотом и, дуясь, как в геликон, начал сдирать с
себя штиблеты; раздираясь зевками, разошлись слушатели;
угасили большую лампу — горела, тлела больничной пе
чалью только красная над дверью; полыхала истощенная
печурка: на широком голенище угольного ведра подерги
вались трепетные зарницы; погодя скоренько, торопясь,
застучал будильник — настал важный и печальный час
ночного упокоения, с сердечными побухиваниями загуде
ла тишина. Иногда в ушах накаливались и вскоре тусклели, гасли звенящие, золотистые комариные тетивы; и в эти
предобморочные перед сном мгновения порою что-то созре
вало, согласно и мудро слагалось во мне, и казалось: вот-вот
в последней полноте и согласности окатит меня прохладное,
певучее озарение, и я, безвольный и счастливый, раскинув
руки, растворюсь в нем. Но певучее строение не заверша
лось, и нельзя было передохнуть, переглотнуть, шевель
нуться, не погубив его: всё туже и реже бухали в ушах чер
ные мгновения, и уж поковыривало внутри предчувствие
грядущей неудачи — и точно: всё гибло после чудесного,
холодящего зубы, во весь рот, захлёбистого вздоха.
***
Потом, совсем неожиданно, мы расстались с Кирюшей; ему
повезло — устроился в студенческую труппу, которая с «Ре
визором» и «Женитьбой» делала свое не очень-то хорошее
дело в провинции. Кирюшу взяли как Городничего и как
Яичницу, и он, мгновенно похамев и поодутловев, в слад
чайшие дребезги разругался со старичком заведующим,
невнимательно уж и впрямь отдаленный от меня и удачей,
90
и новой своей ролью, — он и с заведующим бранился, и со
мной разговаривал, как Городничий: раздуваясь, придержи
вая уж не свое, но городничье брюхо, — простился со мной
и уехал. И даже этот внезапный Кирюшин отъезд (Кирюша,
хоть и хам, хоть и брех, со своей житейской хваткой был
мне всё-таки нужен) никак не разбередил меня: мельком,
больше по профессиональной скверности, чем сердцем, по
завидовав чужому ангажементу, я проводил приятеля на
вокзал и, понапрягшись, кое-как, лишь бы отделаться, нала
дил даже некую душевную прощальную певучесть, и певу
честь эта благополучно не оскудевала до самого конца: мы
потряхивали один другого за плечи, супились, отворачива
лись, чтобы поцеломудреннее осушить горестно улыбчатые с увлажнением очи, а потом мелко обметали друг друга
крестиками («Христос с тобой, Христос с тобой», — бурчал,
пух, сопл и лея Кирюша), трижды враскачку облобызались,
и Кирюша, вконец размаянный, замотал вислощекой ро
жей, полез в вагон — обряд прощания удался вполне. Но
едва поезд выволокло из-под стеклянных никотинового
цвета небес вокзала; едва в ужасных попыхах выскольз
нул последний, самый шустрый вагон-письмоноша и слева
открылся убогий простор товарных пакгаузов и угольных
холмов, — я, еще полуглухой и невесомый от недавнего
чугунного гуда, стука, вихря, мелькания смазанных движе
нием вагонных окон, которые так и вымахивало из глаз за
голубым семафором (там же погиб и Кирюша: выражая р о
жей бодрую скорбь, он кивался до последнего), я плавно и
быстро, в лад гаснущему перестуку колес, со мстительной
и дурной после такого пышного прощанья злостью топил
и утопил в себе всякую память о Кирюше: уж очень он мне
опротивел. Потом проплыл, содрогнулся, утвердился, стал
перрон; отдуваясь, я вышел с вокзала. Теперь я был один,
вполне беспомощен, несчастен и легок гибельной, чуть не
пристойной легкостью не приверженного к жизни неудач
ника, который втайне только и ждал последней капли, — по
следнего ударчика, чтобы уж без потуг замереть, закоченеть
91
в последнем поражении, но в то же время — о, изворотли
вость людская, — еще потаеннее и сокровеннее надеясь на
некую иную, может быть, небесную к себе, раздавленному,
распластанному, помощь. Другой, а особливо Кирюшиной,
помощи мне было теперь не нужно: будь Кирюша опять со
мною, он только угнетал бы меня своей прожектерской хло
потливостью, хождением по «Земгорам», анекдотами, сме
ной личин, шуточками, воспоминаниями, всем тем, от чего
намедни я содрогался, как содрогаюсь от хлещущих вспле
сков ножей, которые мастера один о другой точить хирурги
из колбасных. Всё это было мне уж издавна омерзительно.
И угнетало еще одно: от многолетнего ли совместного ж и
тия, от природной ли лицедейской вороватости и Кирюша,
и я многое прижили, усвоили один от другого: и улыбки,
и маслянистые междометия, и еще разные другие штуч
ки для украшения у нас были общие, взаимоуворованные;
и что всего хуже — мелочной и уж не такой страшной по
кражей улыбок и междометий дело не кончалось: Кирюша,
старый пройдоха и бесстыдник, ничтоже сумняшеся, с бла
городно вздутым лицом, мог украсть и самое сокровенное,
и не потому, что оно ему было очень нужно, а так: про запас,
для издевки и, больше всего, из едкой босяцкой ненависти
к имущему. — Ведь украл же он когда-то, украл и не по
морщился, мою любовь к детям, и присвоил ее столь ловко
и похоже, что у меня уж никогда больше так и не хватило
бессовестности опять сюсюкать и кривляться на полусогну
тых ногах перед случайными настороженно насупленными
ребятишками в детских скверах, куда порою хаживал я для
душевного увлажнения: и кривлялся, и сюсюкал подлец Ки
рюша не хуже меня. Детей мне пришлось оставить в покое;
вскоре надоели они и Кирюше. Но своего он добился: украл,
попользовался и опохабил. То же самое Кирюша мог проде
лать и теперь; а напяль он даже на день, на два мое отчаяние,
мою отчужденность, всё это мгновенно потеряло бы свою
чистоплотность и значительность. Осталось бы одно голое
несчастье.
92
...Домой я шел медленно и нарочито, чтобы пропустить
времени за спину, фуксом (и побольше, и понезаметнее),
подолгу стаивал перед витринами, долго боком к ветру дро
жал перед рекламой излюбленного русскими за дешевизну
кинематографа «Империал» (там показывалось что-то из
римской жизни: патриции, мечи, порталы, сандалии, колес
ницы, гладиаторы, и христианская мученица, выражая ли
цом предельную кротость, стояла перед пожилым хмурым
львом с наморщенной переносицей) — и как ни норовил
прийти в бараки попозже, к тихому и благословенному часу
дотлевания заброшенной печурки, когда уж никто больше
не рассказывал анекдотов и военных брехней, не говорил
загадочно и горячо о погубителях России, жидомасонах, —
спали самые говорливые, — пришел всё-таки рано, и сразу
же со смертной вялостью и скучным страхом, обнаженным
чутьем затравленного, по тому, как волооко из-под бровей
повел по мне безработны й казак; по тому, как уж слиш
ком ж ивописно вскидывали над головами карты и потом
всхлестывали их в фибровое брюхо чемодана, который
смирно лежал между ними на койке, каховец и болгар
ский студент; по тому, как излишне залихватски, будто
бы вполне хмельные азартом, но оберегая каждую бук
ву, переругивались они; по той особенной, общей, уж
слишком райской безмятежности, которая была разлита
всюду, — сразу же учуял, что мне состряпали какую-то
пакость. И так и было: на кровати с перекрученным, под
жатым под себя хоботком меня дожидался рыж ий кулек.
«Крыса!» — махом, точно ударило, застучало во мне. Ко
нечно, по-благоразумному полагалось бы поступить так:
усмехнуться и с лицом британски тупооким взять двумя
гадливыми пальцами кулек и выбросить, не разрывая;
но поступить так по-британски с тупоокостью и пальцами
у меня не хватило силы: испытывая омерзительную слабость,
острое, неуемное любопытство, жар грядущего позора, я ку
лек надорвал — и игроки разом бросили карты, содрогаясь:
внутри кулька, на боку, выкатив лазоревые глаза, дразнясь
93
пемзовой лодочкой языка, лежал дохлый усатый котенок,
и через бумагу леденела мерзкая увесистость его тельца. Со
жители хохотали, как запорожцы; и я насилу, кое-как, по
боров глухое единство враждебных, давящих меня воль, не
управляясь с челюстью, прикрывая ее ладонью, бросился
наконец с котенком вон — весельчаки с рыком и стонами
валились на койки, лягали ногами. Розыгрыш удался вполне.
И на этом вечер и закончился: когда я, продрогший, с ди
кими глазами, на лезвии истерики, одинаково готовый —
только тронь — и вгрызться кому-нибудь в глотку, и так же
легко впасть в кликушечье бабье исступление, вернулся со
двора в барак, сожители, всласть размаянные, устраивались
на ночлег: студент принюхивался к шерстяным носкам, со
ображая про стирку; казак, очень ладный и хитрый даже
в подштанниках, почитая курить в постели непристойным,
наспех высасывал душонку окурка возле печки; натягивал
на голову вуалевый шлем каховец — фанатик английского
пробора; и было ясно, что нынче мучить меня больше не
будут. И точно: никто даже не оглянулся на меня; приквохнул только каховец, да и то без намерения уязвить, но от сы
тости авторского честолюбия: шутку придумал он. И было
ясно, что мучить меня больше не будут.
И вот, наконец, наконец-то, хрустнув выключателем, вглу
хую завернул свет дежурный — зашипел у стола внезапно
объятый тьмою писавший прошение: в нем не вовремя раз
бушевалась сочинительская похоть; затлелась мечтательная
ночная лампочка; застучал, не мешкая, будильник, который
94
только что с металлическим кряком зарядили к утренней
семичасовой тревоге, — настал наконец мой любимый час
важных и неясных размышлений о всяких, зачастую разного
порядка и значения вещах, которые, тем не менее, если в них
вглядеться попристальнее, имели некую общую горестную
касательную. Однако было мне нынче не до высоких мыслей:
вялый, стыдно благодарный уж и за то, что никому в голо
ву не пришло загнуть мне салазки или так же безнаказанно
сделать что-нибудь и вовсе гадкое — плюнуть на подушку,
например, — я обмирал, зыбился на кровати с закинутыми
под голову руками, и последнее желание, мерцающее во мне
туманным маятником — туда-сюда, мерцающее всё разма
шистее, всё бледнее, было: умереть, уме-реть, у-м-е-р-е-т-ь...
Пробуждение мое — всплывание к жизни — началось
дурным предчувствием, которое похватывало сердце по
добно тому, как похватывают рукою резиновую грушу
пульверизатора; и, когда грушу-сердце захватило, сжало,
совсем выжало, я дернулся грубо, быстро и, едва поспев,
оттолкнулся, вырвался, вынырнул из ужасного темного за
бытья и полузадушенный, с плотными ледяными клиньями
в предплечьях и без рук, задышал, как откачанный ликую
щий утопленник: не успевая пожирать обилие изумитель
ного воздуха. Дышал я, однако, и дольше, и вдохновеннее,
чем полагалось бы, — лукавил, отводил время от самого
главного: от проклятого беспокойства, которое всё ж ест
че, всё настойчивее требовало своего уяснения. Совсем
уйти, отбояриться от него было, конечно, нельзя — это я
с унылой злостью сознавал; но увильнуть на минуту, на
две было можно — чрезвычайно озабоченный, я занялся
затекшими руками, и погодя они упали вдоль тела, заки
шели мурашками, потеплели. Больше делать было нече
го; готовясь, я вздохнул, наморщил лоб — и меня сразу же
всего в грудь, в живот, в голову ударило трезвым ужасом
осознанного позора, ненавистью, бешенством, и потом пе
рекатами: опять позором, опять бешенством, опять нена
вистью. Чудовищно, до невыносимой знойности распаляя
95
подробности, с нутряным воплем упиваясь ими, я дергался
под одеялом, а потом перевалился на грудь, зажмурил глаза
и по-бульдожьи впился челюстями в бледное, тепловатое,
обметанное бритвенной сыпью на наивном и зверски аппе
титном кадыке горло каховца, и когда мои верхние и ниж
ние зубы вплотную сошлись в сухом сенном месиве, и язык
с гадливостью ощутил солоноватую нечисть несвежей на
волочки, и несложный, горячечный, на скорую руку сля
панный обман глупой подушечной рожей глянул на меня,
я еще трепетнее, с невыносимым вожделением, выдернул
у себя клок волос на виске, и голову насквозь прожгло, пробрызнуло сухой искристой болью, залило глаза. Это помог
ло: «Гады!» — уж полегче завопил про себя я, втянулся под
одеяло до подушки и рукавом рубахи начал осушать горя
чие, взбухшие веки. По лицу круглой ледяшкой юлила ман
жетная пуговка — очень мешала, и я, подвернув рукав так,
чтобы ледяшка не мешала, на мгновение уютненько глазами
уткнулся в теплый упокоительный локоть, удачно вздохнул,
подобрал ноги, весь затих, но тут, буравя мозги, заверещал
мстительный — за вчерашнее с кряком ковыряние в его
спине — будильник, и к нему тупо подтопали, цапнули за
глотку, он брызнул по пальцам душителя предсмертным
клекотом и затих. В одеяльное шерстяным рупором ущельице гляделось скудное утро. Я думал тихо: умереть бы.
Разыгрывать и истязать по утрам в общ ежитии не по
лагалось за недосугом — все спешили: одни по талоны в
«Земгор», другие к галлиполийцам, третьи в Армию Спа
сения — говорили, что тамош ний генерал — большой
русофил и будет принимать русских, и в первую очередь
тех, кто со слухом или играет на духовых инструментах;
и вот поэтому — в спешке — меня не тронули, и я креп
ко и грустно проспал до десяти, грустно оделся, стоя вы
пил стакан чая вприкуску, грустно выслушал старичка
заведующего («войдите в мое положение!» — рыдающе
говорил он), потом вышел наружу, раскатился по скольз
кой дорожке и, взлепетнув в воздухе очень несчастными
96
в драных штиблетах ногами, шмякнулся на спину. П ри
знак был скверный: падать на пороге, выходя из дому, не
следует: не к добру.
А день был, как все эти пражские декабрьские дни: жест
кий, мглистый, с шершавым небом, с выскальзывающими
из-под подошв каменными маслянистого отлива тротуа
рами; в тихом ледяном пустыре, что возле пивоваренного
завода, густо воняло отрыжным запахом браги; на шос
се скользили, падали тяжкие заводские лошади, и кучера
в кожаных картузах с кожаными спущенными с картузов
на уши забральцами обматывали могучие лошадиные ступ
ни мешками, и добрые сдержанно-сконфуженные битюги,
упираясь на руки, кое-как с мукой и цоканьем вскидыва
лись с неверной земли и уж без рук, но с четырьмя нога
ми в мешочных башмаках, раскоряками, как новобранцы
в шпорах, обойдя замершую вместе со своими чудовищны
ми бочками повозку, опять влезали в хомуты — и влекли
повозку дальше к городу. По сторонам от дороги, вправо и
влево, волочились горемычные облака; исподволь угнетали
душу убогие ужасы предместья; ныли телеграфные столбы,
и качался, тужился против ветра, виляясь в педалях, упря
мец велосипедист.
Город же настоящий, с рослыми домами, вывесками, ви
тринами, писсуарами, начинался с перекрестка, где честный
малиновый здоровяк полисмен в шлеме делал крахмальны
ми по локоть руками путеводные жесты. После перекрестка
и полисмена были запахи: плотский, копченый возле кол
басной, где я два раза покупал чайную колбасу и так бойко
и ужасно хлестал ножом о нож хозяин, и розовый запах на
повороте — там на деревянных пестиках были выставлены
напоказ пышные дамские скальпы и ядовито зеленел уве
личенный флакон одеколона. Дальше очень долго никаких
запахов не было; были повороты: один налево с огненным
крылатым чертом верхом на резиновой шине, другой —
морской (пароходы, якоря, путешествующий господин в ве
ликолепной тужурке и белых штанах, улыбаясь, подъемлет
97
мощный бинокль...); а после третьего, последнего, глухого
без витрин поворота, сразу же вовсю сытно и нечисто обда
вало судомойным теплом из пропаренных решеток в тро
туаре: из подвала земгорской кухни; и всё, что было до этой
кухонной решетки, — полисмены, дома, парикмахерские,
Дед М ороз, путешествующий господин, — всё это хоть
и было безусловно сущее, но всё-таки и не совсем сущее,
мимоходом, чужое, больше для того, чтобы поглядеть; а уж
окончательно и воистину свое начиналось вот только с этой
решетки и запаха, который внутри, в самом учреждении,
круто, устойно крепчал привычной борщевой русопетской
беженской убогостью. Вот это было несомненное.
Густо отсмаркиваясь, поохивая от мороза, разбухая
в парном тепле, я спускался в глубокое, чадное, всегда элек
трическое подземелье и с каждой ступенькой всё глубже, всё
душнее ощущал, что ничто не изменится в моей жизни ни
теперь, ни еще через десять лет, не изменится никогда: гденибудь в другом городе — чешском, сербском, французском,
всё равно каком — я уж с совсем белыми мысиками возле
ушей, с котлетными щеками, в шляпе, которую намедни по
дарит мне горестная русская вдова русофильски при жизни
настроенного сербского полковника или чешского мыловара
(«...который до последнего издыхания... отзывчивое сердце
которого... сердце которого всегда пламенело... мир праху
твоему, верный друг русских, дорогой Душан Фердинандович...» — не смущаясь тусклой лестью некрологических
словес, напишет мелкий газетный строкогон в местной
газетенке), так вот, в шляпе, еще таящей запах корней во
лос прежнего владельца, осторожный и вежливый, как
мазурик, из последних сил мерцая светской в одну щеку
улыбкой, опять пройду сени (налево — киоск с ворохами
ущемленных прищепками русских газет; направо — на сте
нах — хлопья, трепыхание и позывный шепот объявлений:
«шью...», «переписываю на машинке...», «светлая комната»,
«гадаю по халдейской системе»), потом опять поднимусь на
галерейку и увижу совершенно бессмертных каховца, ста
рика с трубкой, выгнанных за нерадение студентов, вш иво
го мистика, философа-самоучку; нехотя, уж без мерцания
в щеке, думая об одышке, прозрю в каждом из них и само
го себя, омерзительного, неудачливого, с хрупкой требова
тельностью на видимость уважения к себе и хотя бы на один
обед... — и, конечно, конечно, не ошибся, и едва поднялся
на каменную галерейку, уж воочию, в плотском естестве и
увидал их: и философа, и студента, и каховца, и старичка
с трубкой, и еще разных без всякой определенности в ли
цах людишек. Прием уж начался: просители один за другим
одергивались перед дверью, посимпатичнее продирались
в комнату, и охранительная дверь наглухо и бесповорот
но, цокнув зубом, оставляла их в таинственно-пыточном
наедине с прокуренным чае-хлебом, который, похрипывая,
дымясь, схлебывая с блюдечка морщинистую янтарную
водицу, с холодной издевкой заставляет их — так дурацки
казалось мне нынче — плясать что-то вроде той египет
ской камаринской, которую, отвернув ладони крылыш
ками, задрав подбородок, вскидывая почти до носа голые
колени, отхватывала бывало у нас в «Голубом козодое» На
стенька, — и все они пляшут без топанья, совсем беззвучно,
с приложенными ко рту — «тссс...» — пальцами и ловкостью,
99
совершенно в них немыслимой и невообразимой во всякое
другое время, и особливо когда они из этой самой плясовой
комнатки с непонятными достойными лицами после срама
выходят. Из комнаты вышел мистик, сильно, до мути в гла
зах, взболтанный и, видать, без талона — плясал, верно,
плохо, — и в комнату, прикидываясь уверенным, вскокнул
старичок, теперь без трубки, и уж на пороге его поколебало
поклоном. Потом он, не оборачиваясь, рукою со спины по
тянулся к двери, захлопнулся.
***
Много позже, уже в скиту, по почину Пафнутия, нашу встре
чу с ним в это утро я растушевал, прихорошил, и она, неяс
но, в отдалении, подплыв, потеряв контурность, и воисти
ну могла сойти за указание свыше, за ту небесную помощь,
на которую я так невнятно и скрытно после Кирюшиного
отъезда надеялся. «Знамение, указание на подвиг иноче
ский», — без устали хлопотал, устрояя душевный мир во
мне, Пафнутий. Но до полного благообразия, как Пафнутий
ни бился, как я ни тужился, встреча так и не раздобрела:
изъян в ней был слишком очевиден.
Было так: когда я земским букой — коряво, боком, —
дождавшись своей очереди, вошел в талонную комнату,
чиновник, подлинный чиновник, теперь уж никак не вооб
разимый в фарсовой роли мучителя из «Вампуки», просто
далекий и несчастный, верно, человек, огненно вихря книж
ку талонов, пробурчал: «Поздно». — «Уж пожалуйста», —
тугим голосом сельского жителя сказал я и покондовее
расставил ноги в смазных сапогах или, еще лучше — лап
тях: такое потаенное землепашное отчаяние, бывало, что и
помогало иногда. Но чиновник ничего этого не приметил;
мгновенно притушив пылание талонов синим корешком
папки, он взялся за голову, толчком задумался, прихватил
пальцами мелкий зевок, сунул его в карман, а из кармана
100
вынул платок, удачно высморкался, провернул большим че
рез платок пальцем в ноздре и обезнадежил вконец: «Позд
но!» — «Но...» — теперь уж без лаптей, голубиным голосом
начал я, — чиновник тут же, на моих глазах, обволокся
тихим упорством. И было ясно: всё кончено; оглушенный,
я вышел, землепашно топырясь, переваливаясь, — это уж по
привычке и в смятении. Но жестоковыйный чиновник и на
этот раз походки моей не приметил — в последнем чутком
отчаянии я следил за ним спиной, — и тогда, уж в коридо
ре, я вволю вскипел немощной злостью, потрясся, показал
ему через дверь сжатый до хруста кулак и, сглатывая слюну,
рухнул на скамейку — втягивало в голодный зеленый омут:
я не обедал второй день.
Дальше: Пафнутий говорит, что я спал; и было бы чу
десно, если бы я и на самом деле спал, потому что обраще
ние грешников и каналий лучше и трогательнее всего по
лучается в том случае, когда их физическое пробуждение
совпадает с духовным: таких примеров в житиях святых
сколько угодно. Однако Пафнутий или нарочито, для бо
жественного закругления происшествия, врал, или и на са
мом деле ошибался: я-то совсем не спал и отлично видел,
как он и важный земгорец поднимались, воздымались по
лестнице (у земгорца была шумная лошадиная одышка, он
был неправдоподобно огромен, в широченном пальто, — он
вздымался, и Пафнутий, всегда скорый, из уважения к со
беседнику тоже не шел, но воздымался в клобуке, рясе, с по
сохом) и, тяжело воспарив на площадку (тут земгорец сгреб
обеими руками свое чрево, поухал, а Пафнутий из уважения
к нему неясными телодвижениями пособолезновал), пошли
потом мимо меня: к кабинету. Всё это я видел отлично, но со
скамейки не привстал — бесстыже прикинулся уж совсем
разнесчастным и даже поотвалил малость нижнюю губу:
какой, мол, истомленный молодой человек и, видимо, из
хорошего семейства. Глаза, конечно, пришлось прикрыть.
Получилось, по-моему, неплохо, и главное было достиг
нуто: Пафнутий и земгорец приостановились; не мешкая,
101
я пустил легкое детское лепетание, неплохо жевнул ртом,
а земгорец сказал голосом грузного человека: «Но шрифты,
по-моему, побиты», — закончил то, о чем с воздыханием и
уханьем говорил еще на лестнице. «Пидкуплю», — бодро,
штришком заключил главу завершенного разговора Пафнутий. Потом оба они замолчали, стоя надо мной; я еще раз
жевнул ртом и влил в лицо еще немного истомления и сим
патичности: дело оборачивалось нехудо, скупиться было
нечего. И теперь во тьме и тишине я прислушивался к тому
борению, которое происходило в Пафнутии, и, не дрогнув,
никак не нарушив внешней расхлябанности своей позы, —
картина из «Передвижников», что-нибудь вроде «Устал, бед
няга», — гипнотически внушал ему внять, поверить мне,
бездумно уверенный в том, что помочь он может: тут вовсю
насторожилась, вскинулась природная моя чуткость к бо
лее сильному и давнее, еще в детстве взращенное, доверие
к рясе, бороде, семинарскому волапюку, над которым мож
но было порою и поглумиться, но отмахнуться совсем было
всё-таки опасно.
...Пафнутий всё еще молчал, может быть, копался в бо
роде — размышлял; и я, чтобы подпихнуть его уж постав
ленное на ребро решение (оно мне представлялось куби
ком, который надлежало в нужную сторону подпихнуть),
пошевелился с очаровательной угрюмостью проснувшего
ся с очаровательной, помятой мордой малыша — и кубик
плюхнулся как надо: Пафнутий, предлагая дружбу, хохот
нул; сонно подшмыгнулся я, дружбу принимая, и всю эту
приятность размашистым, всхрапывающим хохотом ока
тил пышный земгорец. «Ну, вот вам и сотрудник», — сказал
он. Кажется, я был спасен.
Вот так познакомился я с архимандритом Пафнутием:
не только без всякого мистического сна и пробуждения, но,
попросту говоря, жульнически прилепился к нему; однако
таким уж вполне сознательно неблаговидным было только
самое начало, хлястик встречи: дальше я вылезал из кожи,
чтобы почестнее войти в ту жизнь, по которой доселе неясно
102
томился, жизнь трудную, простую, настоящую: в ней было
мое спасение; и то, что я прошмыгнул в эту жизнь всё-таки
нечестно, обнаружилось позже, постепенно, уже в ските.
Природная неуловимая моя душевная жуликоватость сы
грала со мной скверную шутку. Но первый наш разговор
с Пафнутием был медицински откровенен, и я, подобно до
верчивому и стыдливому пациенту, который, и сам стыдясь
своего вздутого пуза, кривых пальцев и скверного запаха из
подмышек, подробно и путано объясняет иодоформному,
всему в белизне, врачу, где и как болит, и всё больше пу
тается, всё больше стыдится, и то раздувает, то преумень
шает свои немощи, и наконец умолкает и потупливается
долу, еще отчаяннее ощущая себя и пузатым, и криволапым,
и пахучим, — без утайки рассказал Пафнутию всю свою
не очень-то сложную жизнь, и он, совсем по-докторски,
вжав вовнутрь к зубам губы, бросил диагноз: «душевный
разлад» — и полез к себе за пазуху — «за микстурой», —
вздорно подумал я и, торопясь, с облегчением прикрыл
свое душевное неглиже. Пафнутий вынул часы; черная
крышка их предусмотрительно вильнула в сторону, и ста
рик поднял брови, огогокнул — изумился позднему време
ни — и про душеспасительную микстуру тут же прочно по
забыл: больше его за у ш а л а какая-то машина, при которой
я должен был состоять каким-то корбокрутом, — так по
обещал он мне за обедом. Я, хмурясь от преданности, кивнул
головой — жаркощекий, сытый, благодарный, но неуверенно
и нехотя склонный к обиде: конечно, и непонятная машина,
и загадочное мое корбокрутство (что-то кинематографиче
ское из римской жизни: полуобнаженные рабы христиане,
кротко тужась, мотая головами, ходят, толкают крестовид
ную штуку — жернова вращаются, — рыжий металлический
воин сжимает бич), всё это касалось моей новой трудовой
жизни, и думать о ней, запихивая в рот котлетную сальную
сытость, было чудесно, но всё же, всё же было сейчас это не
самое главное: Пафнутию как-то ну хоть утешающим супленьем надлежало бы обнадежить, умиротворить меня после
103
ужасающей по наготе исповеди: ведь у меня и теперь еще
за обедом сводило пальцы в сапогах от стыда и за свою от
кровенность, и от Пафнутиева равнодушия к ней. И я на
сыщался, пылал, мучился; Пафнутий же упорно говорил
что-то о машине. И тогда я, отчаявшись и добиться другого
разговора, и обидеться, взялся за лоб, скрепляя, примеряя
одно к другому неясные речения Пафнутия и пышного земгорца, — и уразумел: дело шло о типографской машине для
печатания. Архимандрит намеревался что-то печатать. «Друкаты, друкаты слово Божие», — говорил он на неопрятном,
хохлацко-семинарском языке. Я хмурился, кивал головой.
И ни в этот, ни на следующий день Пафнутий так и не
успокоил мою душу утешительно-божественным, и дела, ко
торыми мы занимались, душеспасительными назвать никак
было нельзя — дела были совсем мирские: смотрели знаме
нитую машину — озабоченный Пафнутий, оберегая от мас
ла бороду и рясу, лазил в самые машинные недра; смотрели
шрифты, приценивались к бумаге; ходили к разным важ
ным людям, о которых я знал только понаслышке и которые
меня одного, без архимандрита, к себе на порог не пустили
бы, его же принимали запросто и с какими-то умиляющими
их самих мытарским смирением и галантностью подшарки
вали к нему под благословение, и Пафнутий, воздев боро
денку, разил их благословляющими крестами и нисколько,
хотя бы для виду, не смущался ни поцелуев в руку, ни своих
сапожищ, ни своего изумительного говора — благословлял,
смиренно, но неотступно выпрашивал что надо, с достой
ной важностью слуги Господня окунался в монашеском по
клоне, опять благословлял и уж мчался куда-нибудь в другое
нужное и небезвыгодное место. На улице за ним табунком
ходили школьники, замирали ошеломленные осклабленные
взрослые; диковинный же человек в черном колпаке и со
шлейфом, подъяв посох, останавливал заливчатый до заре
зу нужный ему трамвай, не признавал никаких правил при
переходах улиц, и когда огромный полисмен задержал было
его, чтобы составить протокол, — сказал веско: «Христос
104
с тобой!» — и пошел своей дорогой; полисмен открыл рот.
Другой раз Пафнутия остановил верткий спортивного вида
человечек в чудовищно пестрой кепке и с фотокамерой на
животе. Догадливый Пафнутий наспех обласкал, ублаголепил бороду, пастырски оперся на посох и закаменел; чело
вечек, глядя себе в гармошку аппарата, попятился малость
назад, потом стал, раскорячился, стукнул рычажком и лов
ко наотлет содрал с головы кепку — благодарил, и Паф
нутий тоже вежливо ему поклонился. На следующий день
в большой чешской газете появилась фотография: умерщ
вленный объективом Пафнутий в юбилейно-синодальной
пристойности каменел возле афишной будки и, между про
чим, виднелось и мое смазанное спиритическое плечо. Под
фотографией двумя столбцами рассыпалась ужасно бойкая
статейка, и тут впервые, с некоторой сыновней — и отку
да только так скоро появилась она — гордостью, я узнал,
что Пафнутий весьма знаменит святой жизнью и даже му
ченичеством: классические мучители поляки держали его в
тюрьме за классическую ревность к православию и русско
сти. Из Польши он удачливо бежал в Чехию и теперь просве
щал карпатских униатов. Бок о бок с Пафнутием полосатый
ковбой, вздыбив мустанга, размахивал шляпой — и это чуд
ное и беспардонное газетное соседство, не успел я ахнуть,
мгновенно, при помощи шустрого моего воображения, по
родило глумливую комбинацию: Пафнутий, пригнувшись
и колотя посохом мустанга, улепетывает во всю прыть от
разозленных позументных полячишек; но я тотчас же ском
кал дурацки веселенькую кощунственную белиберду и с су
ровой решимостью опять привел в душе всё в порядок, рас
ставил всё по своим местам: так оно было спокойнее. Я-то
хорошо знал цену игривому остромыслию.
И вышло после всего этого само собой так, что я уж
с тихим сердцем позабыл свою первую обиду на Пафнутия:
такой человек, как он, имел право на некую небрежность
к покаянным истерикам; больше того, погодя, рассудив,
я очень легко утвердил в себе убеждение, что Пафнутий
105
поступил и мудро, ибо начни он, как я восхотел было вна
чале, говорить что-нибудь очень медовое, с благостными
потряхиваниями за плечо, я не медля бы, тут же дорвав
шись до удобного случая рассолодеть, распустил бы легкие
и обильные сопли, проходил бы в эдаких взъерошенных
чувствах полдня, а потом так же легко, с дамской послеслезной уютностью, и успокоился бы. Пафнутий врачевал жест
ко, пещерно: помню, на третий день, когда я развратным,
кликушечьим голосом пожаловался ему на травлю в обще
житии (ночью рухнула моя ловко и незаметно разъятая
в скрепах кровать, — опять изощрялся каховец) и уж готов
был блаженно распуститься, вовсю распоясаться, впасть
в исступление, он во гневе, не совестясь барышни, которая
подавала нам рыбу (теперь мы обедали вместе; платил он
с мужицким бережением, сокрушением, каждый раз по
долгу копаясь в кожаном, металлическое ухо, кошельке),
сокрытым в нем доселе теноровым звонким голосом хлест
нул по мне: «Подумаешь, прынц индейский. Святых отцов
пополам пилили, и то терпели. Фу ты, фу ты, ножки гну
ты...» — и я похолодел, полегчал, перестал быть. Это было
провальное затишье: звуки, гам, как высосало, — такое бы
вает, верно, когда ударят по щеке; потом с водопадным шу
мом рухнули, ринулись, давя друг друга, задыхаясь, мысли
(«хам!» — «нельзя же так» — «во второй раз»), я, зацепив
пальцем ворот и повертев головой, хотел встать, взрыкнуть,
ринуться вон; но не встал, не взрыкнул, не ринулся: шум
ный кавардак уязвленных жестикулирующих мыслишек ра
зом усмирила, утихомирила пожилая, безысходно благора
зумная мысль: куда идти-то? Идти было некуда. Я заметался,
заюлил, потыкался туда-сюда и замер: и на самом деле идти
было некуда; оставались две лазейки: или понадежнее при
прятать обиду и, чесоточно наслаждаясь, бередить ее, или
с мужественной кротостью, смирением и верою, пока не
поздно, переплавить ее в целебное поучение. Наскоро по
кривлявшись, я выбрал второе; потом уж умишком осудить
бунт было нетрудно: бунт-то, если честно разобраться, был
106
вздорный, гоноровый, и опять, опять Пафнутий был прав,
одернув меня, «принца индейского». Покончив с рыбой,
я сказал Пафнутию: «Действительно, я распустился...» На
это Пафнутий с готовностью задушевно сказал: «Конэшно.
Душевный разлад!»
Возвращаясь в общежитие (в обратном, ночном поряд
ке: повороты, парикмахерская, колбасная, мрак пустыря),
я торопливо гасил в себе последние угольки обиды на Пафнутия, опять налаживал душевный уют и тут же, не теряя
времени, на ходу применял броню мудрой стойкости и
кое-чего добился: разыграть в этот вечер каховцу меня не
удалось: ощущая плотно себя в себе (грустный и твердый
умница с религиозной незыблемостью в хмуроватых гла
зах), я вместе с остальными посмеялся над порнографиче
ской открыткой, которую подбросили мне на тумбочку, по
смеялся и в пору, и в меру, как надо: открытыми раскатами,
но без ржавого подхалимного повизга, без заискивания, но
с явственным уважением к милым, хотя и не очень, види
мо, религиозно углубленным людям. Потом, храня еще про
запас, на всякий случай, немую, паутиной раскинутую по
лицу улыбку — могу, мол, и еще с охотой пошутить, род
ные мои безобразники, — начал раздеваться. Но тут очень
кстати заругались казак и каховец; заругались из-за поли
тики: казак был самостийником, каховец — монархистом.
Ругались они продуманно, едко, без воплей — круг сужался,
взбухала драка: чистоплотно, скорбя глазами, с сокрушени
ем поцокивая языком, я скрытно от самого себя (от незыб
лемого религиозника) уж предвкушал чудесную, радужную
радость, которая зальет меня, когда наконец каховец казаку
или казак каховцу, или оба в единый отчаянный миг двинут
друг дружку по мордам. А дело к тому и шло: матерная пере
палка редела — начиналось главное: и каховец, и казак уж
втягивали шеи, горбились, белели, исподлобья пучились;
и уж поднимались ленивенько с коек разниматели, втай
не мечтая только об одном: чтобы с разниманием малость
припоздать. Приподнялся и я, лицемерно встревоженный.
107
«Довольно, довольно вам», — говорили мы одинаково
рассудочными с утрюминкой голосами и не спеша окружа
ли матерщинников. Враги молчали, спеша раздуть в себе
последнюю отчаянность; разниматели двусмысленной вы
жидательной суровостью усугубляли предмордобойное за
тишье — драка была на мази. Но драки не вышло: чутко всем
телом, как стеклянный, ожидая жесткую затрещину, я стал
между противниками, с ласковой, умоляющей строгостью
взял каховца повыше ляжек и попятил его назад; он цопнул
меня за руку, с храпом надулся до синевы, издал страшное
рычание — и попятился; я рассчитал верно: казак-то был
плечистее его. После этого казак рубакой-отчаюгой ринул
ся за нами — наконец распахнулся; но его вовремя, с охотой,
многоруким спрутом оплели разниматели: драка всё равно
была сорвана. Казак с натугой, с сипом, по-мужицки ругал
ся и возил за собой троих; хитрая мокрая морда его рдела,
моталась из стороны в сторону, он упивался своей яростью,
безобразием и отчаянностью. Разниматели сопели, навали
вались, зверски мяли его — тоже упивались. Подумав, каховец отпихнул меня, бросился вперед: он тоже хотел, чтобы
его держали по-настоящему, — и его бодро, с готовностью
переняли по дороге. Потом рычал, мотался, млел от наслаж
дения и он. Умаявшись, все легли спать.
***
Я был сытно, округло доволен и собой, и содеянным: вы
ходило, что благочестивые поступки (а предотвращение
брани — конечно, поступок благочестивый) — очень пи
тательная вещь, не в пример поступкам, порожденным искусительным и едким вожделением к скверне, удовлетворив
которую человек, если он уж не окончательный кремень,
похмельно отдувается и ощущает во рту долгую кисляти
ну — отместку за недавнюю непрочную сладость греха, —
так примерно размышлял я на другой день и, со скряжным
108
удовольствием, заранее уверенный в прибыли, перебирал
события вечера намедни; при этом само собою в сторонке
всё более утверждалось бытие хмурого незыблемого рели
гиозника. Приятность утренних размышлений подслаща
ло и то чудесное обстоятельство, что вчера-то я вмешался
в драку почти (да, да, почти) без всяких корыстных сообра
жений — просто толкнуло. Расчет и польза приплыли поз
же, в награду за это самое начальное бескорыстие, которое
хотя и не было полным (вскользь: спасал-то, хоть и бездум
но, я свое душевное благоустройство, а не чужие морды), но
без особенных ухищрений и потуг могло стать им на самом
небольшом отдалении.
И точно: каждодневных утренних сорока пяти минут,
которые в моем сознании уж давно переставали быть одной
только нетленной продолговатинкой вечного времени, но
совершенно точно зачинались на нашем будильнике, ког
да он, сложив лапки на брюшке, вещал четверть десятого,
и ровно в десять на круглой роже земгорских часов заверша
ли свое бытие; этих обычных сорока пяти минут с лихвою
хватало на то, чтобы вытравить досадную бородавку; к кон
цу пути внутри у меня было уж совсем чисто и ладно, поворковывала душа. Отсмаркиваясь, отдуваясь в парном тепле,
я похаживал внизу под галерейкой — там уж дымили таба
чищем, перешептывались просители, — думал неясно бла
гостное и поглядывал на часы, поджидал Пафнутия. Погодя
ко мне подошел казак — ледяной, табачно зловонный, исподлобый, и ругал каховца матерно; я цокал языком, сокру
шался и осторожно млел: и оттого, что так почти зрительно
очевидна была разница между ним, исподлобым и темным,
и мною, светло благоустроенным, и еще оттого, что казак
словно бы оправдывался передо мною, тем самым, хоть и
нехотя, и даже с потаенным душевным скрипом, признавая
во мне некоего судью, человека, стало быть, лучшего, чем
он сам. Я млел в неясных пределах дозволенного. После ка
зака подходил и каховец; ругался браво, но, видать, и он
был не прочь запастись моим оправданием или, на худой
109
конец, сочувствием. Я опять подцокивал языком и едва сдер
живал горделивое довольство, которое так и всплескивалось
к сердцу, наполняя, отягчая его, и сдерживаться было всё
труднее: ведь подумать только, моего сочувствия добива
лись люди, которые еще намедни подсовывали мне дохлых
котят. И я вдруг, мгновенно, просияв опасным озорством,
подумал: «Прибыльное-таки занятие, эти добрые дела!» По
том, конечно, спохватился.
Потом на пороге показался Пафнутий; задрав красный
нос, вытирая варежками потные очки, он забегал раздеты
ми глазами — искал меня. Конечно, в общежитии с самого
же начала знали о моем знакомстве с ним и подсмеивались
над этим немало, и особливо каховец — всё рассказывал
анекдоты о придурковатых попах и попадьях блудливых
и находчивых; но анекдотом, да еще с преждевременным
дилетантским (от предвкушения занозистого конца) пор
сканьем преподанным, меня, изощреннейшего блудослова,
пронять было не так-то легко: каховец трудился вотще. Вы
мотав из себя убогий клубчишко поповских историй, он за
хирел и приумолк. Кто воистину и по-настоящему мог бы
меня теперь смутить — это Кирюша, этот мог бы и не анек
дотом, а... Но Кирюши, слава Богу, не было, и я безбоязнен
но на людях подныривал к Пафнутию под благословение;
так же, как он, крестился в борщевом пару перед едой; с ли
цом смиренного, но преданного келейника бегал с ним по
улице — и сегодня, уж совсем охрабрев, аскетически пялясь
себе в переносицу, эдаким на цыпочках прошел вместе с ним
через площадку, где томились всё те же — каховец, казак,
философ-самоучка, старец с трубкой и прочие, — шли мы
к пышному земгорцу: за деньгами на билеты. На площад
ке приумолкли; у меня в прелестной тишине густо до краев
налилось, взбухло, потом разверзлось по швам сердце. Это
было непередаваемо.
Это был невероятно удачливый день; как нельзя лучше
вышло всё и в кабинете пышного земгорца: увидев нас, он
ухнул, огромно восстал из кресла и навалился через стол
110
к Пафнутию: он очень почитал старика. Пафнутий окре
стил бородатую махину земгорца, — тот, успокоясь, рухнул
в кресло; сел и Пафнутий и, мужицки прибедняясь, загово
рил о деле — нужно было какое-то поручительство за куп
ленные в рассрочку шрифты, и земгорец ухнул и с сапом
и с благочестивой бесшабашностью тут же исполосовал
бумажку своей подписью и резолюцией. Пафнутий сказал
печально: «Спаси Христос», — и попросил еще деньжат на
дорогу, и деньги без промедления принесли; принес их да
вешний мой талонный мучитель, и я, ютясь со сцепленны
ми пальцами на животе, на диванчике, опустил глаза и свел
сапоги носок к носку — смиренничал. На лице мучителя с
обоих боков полыхала лучистая улыбка добряка служаки.
«Ага», — мстительно выползло, квохотнуло во мне мел
ко гадоподобное, но, получив щелчок по носу, дернулось,
скрылось. «Дай Бог, дай Бог, — мычал, наваливался на Пафнутия земгорец, — дело хорошее... Молитесь о нас, греш
ных, как говорится... Ух, ммы, га, га... молитесь...» Пафнутий
кланялся, пятился к двери. Я подшаркивал за ним с при
стойностью. Наконец — ффу — вышли. Пафнутий мотнул
бородой: «Хороший, добрый чоловик, хоть и социалист».
И ринулся вниз по лестнице, вея шлейфом. Вечером мы
уехали в Старый Край.
***
Первые, совсем зачаточные подозрения в прочности моих ду
шеспасительных похождений начали пошевеливаться во мне
еще дорогой. Ехали же мы изнурительно долго: Пафнутий,
сберегая деньги для настоящих дел, выбрал путь неспешный,
подешевле, с ночными пересадками, с долгими ожиданиями
на вокзалах, где, истомленные вояжной пыткой, в чутком бес
памятстве ожидали самого главного — своего — звонка пас
сажиры, и когда с перрона доносилась ледяная колокольная
тревога — все разом бросались к выходу, потыкивали друг
111
друга чемоданами в зады и коленные сгибы и, выдравшись
наконец из проклятых дверей наружу, притруской, с отяго
щенными чемоданами руками, метались возле вагонов, уж
необъяснимо до верхних полок полных более удачливыми
и отвратительными людьми...
— Искушение!.. — плевался архимандрит и с честной
страстностью простолюдина укорял кондукторов за безоб
разие; я же только потирал веко — затлевалась желтая боль,
и я не то на нее, не то на бессонницу и взваливал вину за
иссякание моего душевного благополучия — вернее, мог
еще взваливать: такой недавней сытой уверенности в своей
правоте у меня уже не было. И я даже не приметил, когда
тронулась, начала подтаивать она. Может быть, с первой же
станции.
На третий день, когда глазная боль емко и разъедающе
разверзлась во всю глазницу до мозга и за окном кончи
лось истечение европейских пейзажей: на диво расчесан
ных пашен и олеографически уютных городов с костелами
и хвостатыми жестяными петухами на опрятных крышах;
когда за окном с грохотом замелькала снежными горбами
насыпь, пошел пунктирный, наискосок, снег и над косо
горами закружилось захолустного, степного, российского
вида воронье, поезд, подвывая и загибаясь в дугу на частых
крутых поворотах, дополз с грехом пополам — дорогой
дважды его закупорило в туннеле снежными обвалами, —
дополз-таки до последней станции. Перед вокзалом нас
дожидался мужик старокраянин, в шубе с чудными разво
дами по борту и в робинзоновской шапке; он нас должен
был везти дальше, в глушь.
Помню, однажды в Праге мы с Пафнутием были по
какому-то делу у одного русского профессора, и профес
сор, сумрачно влюбленный в русскую старину, с ученой
увесистостью выкрикнул: «Старый Край — это Русь шест
надцатого века», — и сметливый Пафнутий на ходу так и
подхватил этот шестнадцатый век и пользы извлек из него
немало: упоминание о темной богомольной Руси одинаково
112
умиляло всех: и социалистического земгорца, и бывшего
посланника, корректнейшего остзейца, и балетную актри
су, по неведомым причинам впавшую в мистическую ти
хость, — всякому такая необязательная Россия была впору.
И Пафнутий, в глубине души почитая всех городских людей
какими-то мудреными недоделками, особенно не любопыт
ствуя ими, — праздное, мол, занятие — мужицким продув
ным чутьем подходил к ним. Шестнадцатый век действовал
на них неотразимо; «добре», — думал Пафнутий и разводил
такие турусы на колесах о богобоязненности и девственной
чистоте старокраянцев, что я только поматывал про себя
головой, когда он с напускной конфузливостью душевного
простачка и земгорцу, и дипломату, и балерине — всем оди
наково — выпевал: «Цэ ж Россыя шешнадцатого вика»... Но
Старый Край, кажется, и воистину был старым краем; даже
в приветствиях были отзвуки этой медлительной оцерковленной жизни: «Слава Иисусу Христу», — сказал Пафнутий,
и возница, сдирая свою робинзоновскую шапку, целуя Пафнутия в двупалую шерстяную руку, ответил: «Слава и во
вик». День был солнечный и студеный; над широкой рас
кидистой улицей невысоко круглились вальяжные огром
ности облаков; клубили в небеса хохлацкие — уютно, по
самый нос в сугробах — хатенки, и паутиновые тени от
дыма реяли, зыбились на невыносимом для воспаленного
зрачка снегу. Погодя, под бубенцовое бульканье, потянулись
к оставленному вопиющему, ухающему нам вслед вокзалу:
улица; — хатенки; — два мужика с кнутами подмышками и
с люльками до кушаков неторопливую ведут беседу; — ста
рый еврей в лапсердаке и белых чулках вслепую, пятясь,
спускаясь с крылечка корчмы, счиркивает метлой со ступе
нек снег; — казенное здание, довершенное жандармом с си
реневым штыком за плечом; — колодец: возносится в небо
обезображенная на конце увесистым камнем тонкая попе
речина журавля, и баба в кацавейке рукой придерживает ис
текающую в колодец веревку, глядит на нас и не спеша, вме
сте с изумленным задранным журавлем, оттягивается назад
113
за сани; и мужицкий конек-недоросток колышется в оглоб
лях, перебирает ногами, и волнуется на нем впришлепку
шлея, и уютна и смешна после рвущейся железнодорожной
быстроты неторопливость лошадиного бега, и замедленное
чередование хат, заборов, мужиков, евреев и прочего, чему
издревле полагается быть в каждом пограничном местечке,
всё равно, будь оно русское, польское или чешское.
Булькал бубенчик; пахло горним холодом снегов; взъеро
шенная, взбитая сугробцами дорога пронырливо вилась
между сизыми холмами так и эдак, и я, увиливая от глав
ного, приноравливаясь к будущей моей жизни, набрасывал,
предполагал примерно такое: душевный, маленький монастырек с округлыми куполами; засахаренные остовы мелан
холических дерев; по аллейке, тыкая в снег посошком, пле
тется мшистый благостный столетний гриб монашек, ну,
скажем, летописец старокраянский — такую картину я гдето намедни видел в русском иллюстрированном журнале и,
неясно умилившись, припрятал в памяти про запас — и вот,
пригодилась... После вечерней со «Свете тихий» службы
(маслянистые продольные блики лампад, малиновое небо
в решетках) неторопливая трапеза; потом в жарко натоплен
ной (о тепле тут, в санях, и к вечеру, я возмечтал особливо
вожделенно) библиотечке Пимен в скуфейке и круглых оч
ках, с гусиным — стальных он не признает — пером в ру
ках поскрипывает, поохивает, покрякивает над папирусами
шестнадцатого века, а я, с бородой и тоже в скуфейке, весь
чисто, с приятностью скорбный, перебираю, сортирую до
кументы, до полей заполненные буквами древнего письма, —
усатыми, хвостатыми, раскудрявленными; Пафнутий внизу,
в книгопечатне, с воздыхающими («о-хо-хо-хо, Господи»)
от смирения чернецами изготовляет разные богослужебные
фолианты. Благостно, важно, тихо, тепло вокруг; желателен
сверчок. Дальше, повинуясь уж узаконенному, уж привыч
ному течению воображения, довершая мечтательное пла
ванье, я с «о-хо-хо-хо, Господи...» смыкаю воедино грудь
к груди распяленную до внутренностей колоду древнего
114
фолиантища, крещусь и иду по витой лесенке на колоколь
ню; но на этот раз восхождение по боковым ноющим ступе
ням получилось без обязательной шаркающей монашеской
неторопливости: тащиться, даже и мысленно, по ледяному
проходу было ужасно зябко — уж давно полегчало до ки
сейной невесомости мое городское, непривычное к степ
ной, скифской стуже пальто, — и я скоренько и без смака
прошмыгнул это неуютное сквозняковое место и сразу же,
мечтательным прыжком, добрался до главного: до коло
кольни; и только тут, под вечерний звон, мне удалось на
ладить свирельную, созерцательную меланхолию, достойно
завершающую иноческий безгрешный день, — и пора было:
вечерело. Ревущий в полнеба закат полыхал на западе; пы
жилась в стороне первая белая лохматая звезда. Всё синело,
леденело, меркло; где-то маялись, голосили в вечерней тре
воге собаки, и возница, булькая бубенцом, — казалось, что
он булькает у него во рту, — плавно и бесшумно обогнув
курган, разом въехал в село — мельком пахнуло пресной
хлебной сытостью и теплом. Потом долго плыли по синей
длинной улице; по бокам ее желтелись оконца. Потом воз
ница цокнул, держась за вожжи, малость поотвалился на
взничь и тотчас же, будто получив в шею, сунулся носом
вперед: стали, я оглянулся. Пафнутий, высоко задирая ноги,
вылезал из саней.
***
И как это было всё-таки ужасно: никакого душевного монастырька не оказалось — это был дом крестьянского ко
оперативного общества, многоутробный, неопрятный дом —
наймит-стяжатель, готовый за деньги приютить у себя кого
угодно: и внизу прижилась лавка с рыжими бородами ве
ников в окнах — дюжее мужицкое подражание городским
витринам — и корчма; вверху бок о бок квартировали сто
ловая для проезжих и цирульня; а насупротив — наш скит
115
«Всех скорбящих радость»: три ужасных лжекомнаты. Всё
это, с грустью и страхом, набело, я разглядел уже на дру
гой день. Но ужасно было и намедни: когда мы с Пафнутием вошли в помещение, там не оказалось ни библиотеч
ки, ни папирусов, ни Пимена летописца старокраянского,
никого: зияя порожними утробами, на задах стояли там
какие-то ящ ики, и на них — грязные типографские соты
для букв; поодаль навзничь лежали два вспоротые с боков
тюка, и тут же, очень криминально поблескивая, валялся
позабытый потрошителем перочинный нож; дальше же —
я даже замигал от наваждения — в глубине комнаты зна
комо поколыхивались каменные стены восточного замка,
емкие, с честными бликами в чугунных нёбах, пасти стра
шенных мортир, и то вздувалась, то опадала выразительная,
с выразительными шляпками гвоздей, тяж кая окованная
дверь — и: вот сейчас она, легонько попяченная изнутри
осторожной рукой, распахнется, и на сцену, хватаясь за
чалму, потрясая скрюченными пальцами, задирая восточ
ное лицо кверху, выскочит пантомимно немотствующий
Кирюша — горестный отец персидской княжны, которую
во второй картине Коко — Стенька Разин, бывало, бросал
с челна... Но Кирюша всё не появлялся; в замке, в закулис
ном нутре его, что-то, верно стол, передвигали, и кто-то,
хлопоча, перекошенным от старания голосом, тревожился,
предупреждал: «Ш клянки, шклянки дэржить...» Пафнутий
остановился, подался вперед; я мельком, с дурной жадно
стью, в предчувствии скандала глянул на него: лицо его
было тихое, мертвое, страшное, борода почернела. В замке
с растопорщенным, тыркающим грохотком от несогласия
всех четырех ног двигаться вкупе и плавно пророкотало
и стихло — стол отодвинули; ворота замка ворохнулись
и внутри загалдели: «Вдарте, вдарте, батько Карпо...» —
Батька Карпо (я и через перегородку по стукам, скрипам,
хохоткам угадывал все его удалые выкрутасы) подпихнулся
кулаком, выставил ногу, поиграл для разминки носочком и,
кудрявя, завертывая в колечки тенорок, начал: «Гоп, кума,
116
не журыся», и тогда Пафнутий замотал головой, закатил
глаза, рванулся к двери замка, пихнул дверь сапогом, она
впопыхах заметалась туда-сюда, архимандрит в бешенстве
лягнул ее еще раз и ворвался в замок, подъяв трость, —
и внезапно открытый, огорошенный, оглушенный плясунбородач в ярко-зеленом пиджаке, шустро подобрав под
себя выброшенную плясовую ногу, вскочил, попятился на
зад; двое других, что за столом, встали и выпучились на
Пафнутиеву трость. На столе миловидно сияла бутылка и
стаканы; тут же, на пергаменте, желтели распластанные ло
дочками огурцы — утеха русских бражников; и Пафнутий,
глянув на стол, рыча и всхлипывая, начал хлестать по нему
палкой — со второго удара, булькая из пробитой головы,
упала бутылка, архимандрит хватил ее по пузу, по пузу;
плясун под шумок в неразберихе натягивал на себя рясу, и
когда Пафнутий, сокрушив всё на столе, крутнулся к нему,
он уж не в зеленом пиджаке, но в рясе и при иерейском
кресте, тщась утвердить на месте глаза, — глаза так и рва
лись по закоулкам, — ухватив обеими руками клинья сво
ей великолепной бороды, сгорбился и сказал: «С приездом,
отец архимандрит!» — при этом глаз всё-таки не удержал:
они порскнули в разные стороны. Пафнутий, костлявый,
белый, глазастый, метнув пальцем в дверь, гаркнул: «Геть с
цего святого места, окаянный!» — и отец Карп, хватаясь за
всё, что попадалось под руку, — за бороду, за крест, за пу
говки на рясе, — вышел, приседая, опасаясь. Возле дверей
он приостановился и сказал вихлявым голосом: «Попро
сил бы без выражений: на мне сан». — «Вон», — топнул,
вскинулся Пафнутий, — Карп пропал. За ним тихонько
вышел один из тех, которые стояли за столом, его псалом
щик, узнал я позже; другой же не ушел: подумав, он вынул
из кармана офицерского кителя головную щетку и при
нялся без особого шуршанья взбадривать ежик — это для
того, чтоб не стоять уж совсем дураком. Пафнутий, ш иро
ко раздираясь под рясой ногами, заходил по комнате. «Сотруднычки», — бормотал он. Из дверей просунулся отец
117
Карп и сказал: «Этого я вам не прощу». Пафнутий дернул
ся к дверям; Карп высунул язык и пропал; человек-ежик
спорым движением насытившегося аккуратиста впихнул
щ еточку в карман. Пафнутий поглядел на него со вкусо
вым отвращением, густо плюнул себе между сапог и ушел
за фонтаны: поперечная кулиса, за которой была его ком
ната, изображала парк, и в невозможной его перспекти
ве косматились добротные, на совесть, водяные каскады.
Я сел на стул; ежик шаркнул маленькой ножкой в чистом
сапожке: «Позвольте представиться, Васыль Матвеюк». —
«Встречались»,— скучно, с душевной отрыжкой, сказал я.
Матвеюк перебрал сапожками — и не вспомнил. Я сказал:
«В Праге. В украинской „Громаде"...» — И взялся за висок:
всё это было как-то сумасшедшенько, ужасно.
Право, всё это было ужасно: на трезвом зимнем свету
еще возмутительнее выглядел убогий полотняный фас зам
ка, запущенные ввысь бесчувственной рукой декораторасамоучки купины фонтанов, — оказалось, что тут до скита
квартировал какой-то русский бродячий («рыжковский», —
сразу, без промаха, подумал я) театрик, затем, конечно, он
прогорел и сгинул, оставив и надувательский замок, и фон
таны за долги; да и всё прочее внушало тревогу: «Влипли мы
с вами», — бодро горевал за чаем Матвеюк и для вящей вы
разительности, выдирая из поджатого кулака один за другим
пальцы, говорил, что жрать нечего — раз, дров нет — два,
униатские попы заедают — три; и так постепенно раззвездил
он кулак в пятерню, и по всем пяти торчмя поставленным
пальцам выходило: влипли. И тихое, безмятежное мона
стырское житие, и Пимен старокраянский, и мое предпола
гаемое иночество — всё оборачивалось совестным вздором;
и я с мстительной, изысканной злостью уязвленного меч
тателя еще раз ускоренно пропустил в себе и монастырь,
и Пимена, и иночество, но уж в совсем иной, вывороченной
наизнанку глумливой видимости, ловко накрывая мечты
замухрышистой правдой, — и монастырек презабавно ски
сал под нахлобученными на него халтурными декорациями
118
замка, ёрник и пьянчуга Карп был неподражаем в роли старокраянского летописца, с успехом дублировал послушного
чернеца-печатника юркий Матвеюк. Я потешал самого себя
коровьей задумчивостью «вечерний звон, бом-бом-бом»
на колоколенке: кооперативном окне с рыжими вениками,
сиречь. Кое-что из того, что творилось во мне, перепало и
Матвеюку: нехорошо вдохновясь издевкой, я в лицах пред
ставил ему вчерашнюю сцену убиения бутылки и изгнания
отца Карпа, и Матвеюк с восхищением — он обожал смеш
ных актеров — хохотал: «ой, комык...» и ругательски ругал
Пафнутия, который в Праге обещал ему священнический
сан, приход и сытую жизнь, а теперь морил картошкой и глу
пой работой: после чая мы копались в свинцовой увесис
той нечисти разноликих типографских шрифтов. На стене
на видном месте была приколота записка: отсутствующий
Пафнутий — он неизвестно куда уехал еще утром — непре
станно, с восклицательным знаком, повелевал: «Разбирать
шрифты!»
Разбирал их на самом-то деле только я; Матвеюк двумя
пальцами покопался полчаса в ящиках, похохотал, чистень
ко вымыл руки, надел поддевку, вздернул за уши сапожки и
убежал куда-то хлопотливо озабоченный, позабыв обо мне
уж на пороге, — это я с мгновенной острой тоской и обидой
почувствовал. И теперь, один, без Матвеюкова сочувствия,
хоть и извилистого, хоть и мелкого, но которое как-то всётаки умягчало мою злость, отчаяние и одиночество, один,
совсем один, сызнова вскипая злостью, я под лихую руку
порешил покончить и с тем неясным беспокойством, кото
рое нудило меня вот уж третий день: дорогой и тут. И во
обще покончить всё.
Расхаживая по ледяной, дикой комнате, мысленно п я
тясь в подозрительное пражское прошлое (при этом внутри
у меня что-то вырывалось, оступалось, норовило грохнуть
ся в беспамятстве среди дороги), я уж почти допятился до
истоков, откуда бы и полагалось пройти, теперь уж не за
дом наперед, но со следопытческой зоркостью, весь путь
119
от первой моей встречи с Пафнутием и доныне; и кто знает,
кто знает, припоздай Пафнутий на полчаса, может быть, на
этом бы и закончились мои душеспасительные похождения.
Но Пафнутий вернулся в самый раз.
***
И потом, проживая в ските, сколько раз, обуянный уны
нием, искусительным зубоскальством надо всем, что тво
рилось вокруг и во мне самом, томясь под тяжкой броней,
в которую я так неосмотрительно, с отчаяния, сгоряча влез
(она меня не столько защищала, сколько давила, эта броня
не по плечу), я с жутью и облегчением думал, что всё уже
кончено и что никакими ухищрениями нельзя наладить
в душе хоть относительную стройность, — и всё как-то об
разовывалось опять: Пафнутий, когда было надо, брал меня
за шиворот, встряхивал, ставил на нужную ему (и мне?) до
рогу и, подпихнув волей, взглядом, заставлял идти дальше;
зоркий, попечительный гнет его стоял за мной неотступ
но. Вернувшись неизвестно откуда с огромной иконой (два
мужика внесли ее, раздувая щеки), он, с порога же одной
рукой крестясь, пальцами вылущивая из петель пуговки
полушубка, обозвал меня принцем индейским, приказал за
топить печку и приготовить ужин, и я, мигом и с надеждой
покорившись ему, рьяно захлопотал над печуркой, принял
ся строгать картошку; как раз вовремя прибежавший Матвеюк схватился за метлу: его так и подергивало рабочими
судорогами. Пафнутий, отпустив мужиков, захлопотал над
иконой — устраивал что-то вроде иконостаса, и устроилтаки, упрямый. Потом служили вечерню: Пафнутий, теперь
уже не хлопотун, но важный, богослужебный, с каменным
лицом, в лазоревой епитрахили, вдоль и поперек полосовал
воздух кадильными радугами; Матвеюк бойко пел: он был
из семинаристов. И я без труда, поспешно и с готовностью,
позабыв недавние над собой смешки и похмельную тоску
120
мечтателя, вовремя, по взгляду Пафнутия, по мановению
его руки, с пристойными полупоклонами давал и прини
мал от него кадило и даже усочнил своим баритоном зачало
«Свете тихий», так трогательно и подробно обсмакованного по дороге в скит. Правда, и «Свете тихий» перед рыжковскими декорациями излучался, истекал не совсем так, как
излучался и истекал бы он в церквушке шестнадцатого сто
летия, и вечерние занятия после службы мало чем походили
на сладостно-меланхолическое корпение над папирусами
(мы опять копались в ящиках с буквами), всё же была во
всем этом доля давно и неясно желанного: жизни простой,
трудовой и некоего, может быть, и воистину света тихого.
Вечер прошел в молчании и работе.
Затем очень кстати подоспела целая неделя, когда ни ду
мать, ни рыться в себе и вовсе не хватало времени: из Праги
прибыла знаменитая машина, разъятая на части, и части
надобно было смазывать и свинчивать; вдохновенно оза
боченный, без рясы, в одной фуфайке, узкоплечий, в ват
ных штанах, повязав вокруг головы бечевочку, чтобы в о
лосы не лезли на глаза, подшмыгивая для пущей деловой
уютности, Пафнутий с легкостью и наслаждением разгады
вал анатомические ухищрения конструктора, завинчивал,
закручивал, мазал, где надо, маслом металлические суста
вы — и машина вскоре была готова: собранная, она оказа
лась приземистой, на подогнутых чугунных лапах, и, если
крутнуть за рукоятку колеса, что с правого бока, огромно
разевала чугунную пасть и с причмокиванием опять смы
кала могучие челюсти. «Будэмо друкаты слово Божие», — со
вкусом посулил нам Пафнутий и сам набрал первую стра
ницу молитвослова. Хлюпая пастью, машина выплюнула
оттиск-первенец; Пафнутий, конфузясь в усы, поглядел на
оттиск и приказал мне крутить дальше, и я, пыжась, — вот
оно, корбокрутство, — крутил еще с полчаса. Кроме стра
ницы молитвослова, отпечатали также воззвание к право
славным русским людям. Наутро листки разослали куда
надо; на марки потратили последние гроши — Пафнутий,
помолясь, надел клобук, рясу и приказал Матвеюку созвать
мужиков в печатню: пришла пора обратиться за помощью
к народу. Мужики щупали, похлопывали машину, как ло
шадь, дивились, шептались и тут же порешили миром: вы
дать два мешка картошки, сотню яиц и масла. Пафнутий
сказал: «Помогать, люды, руському дилу», — и важно по
клонился мужикам в пояс. Пятясь, мужики вышли. Весть
о машине и Пафнутии, распухая по дороге от небылиц, по
катилась по всему Старому Краю. Встревоженные униат
ские попы устроили съезд: Пафнутий становился опасным.
Мы набирали молитвослов.
Впервые за десять лет за границей я делал настоящее
дело — вполне осязательное и всюду, куда ни глянь, пристой
ное, и это был медовый месяц моей жизни в ските: оглушен
ные новизной, занятостью, а по вечерам непорочной рабочей
усталостью, смирно, рядком лежали всякие бесы: печаль
ные — с волоокостью во взоре; тоскливые — кожа да кости;
шустрые — сплетники, и копошились в углу бесенята, зачатые
уже тут, по неосмотрительности, мимоходом, — мыслишкиподкидыши. Добра от бесов ждать не приходилось: тронь —
зашипят, загалдят, перегрызутся, и я, оберегая непрочный
и недолговечный — это я всё-таки всегда потаенно предчув
ствовал — мир во мне, нарочито вовсю и весь занялся одо
лением коварного и рассыпчатого ремесла ручного набора
и машиной, которая на новом месте, еще не обжившись,
122
хандрила и кривлялась, несмотря на свою будто бы и непри
тязательную — дюжий плечистый плебей — наружность:
брызгала краской, упрямилась при изрыгании листов и од
нажды ненароком сжевала с полсотни букв: не доглядел Матвеюк. На умиротворение машины уходили вечера. Пафнутий
начал поглядывать на меня поемче, позагребистее, с некими,
про себя, примерками, соображениями и, верно, по-своему
истолковывая мою деловую хмурость, с каждым днем всё
усугублял разницу в отношении своем ко мне и к Матвеюку:
Матвеюка угнетал, меня похваливал. И вышло так, что на
зревшее наше с хохликом приятельство захирело; не вышло
даже союза: Матвеюк полагал, что я к Пафнутию подлизыва
юсь и, чего доброго, перехвачу какой-нибудь лакомый отби
тый у униатов приход, — и глядел в оба, хитрющий, суетли
вый, досадно недоверчивый, как воробей. И кто знает, где-то,
с какой-то стороны он был прав: я и на самом деле льнул
(хотя тут же и опасался его) к Пафнутию, только в ином, не
в топорном, Матвеюковском понимании, но в смысле более
туманном и уж, конечно, без всяких поползновений на без
мятежное поповство.
И игра, так неосторожно, так безоглядно начатая в П ра
ге, продолжалась; порою, в минуты грустного, страшного,
нагого раздумья, я брался за голову, и смутный гул ошибок
и не такой уж далекой разоблачительной погони густел,
сокрушительно приближался, и расплату можно было от
тянуть, только продолжая игру: так зарвавшийся, уж без
гроша в кармане, картежник идет ва-банк, и увесистая
вороненая мысль о револьвере чернеет сквозь кисейные
мысли о возможной удаче, которая покроет всё: и про
шлые ошибки, и нечестность. О револьвере, впрочем,
подумал я только раз, больше для острастки: завершить
игру пулей у меня никогда бы не хватило последнего, само
го главного волоска решительности — палить, и очень эф
фектно, я умел только в одноактной пьесе «Герой Кавказа»;
но вот одно только воспоминание об этом «Герое Кавказа»
(Шамиль — Кирюша, я — джигит, Настенька — прекрасная
123
черкешенка) и разверзающиеся от него видения железно
дорожных путешествий, гостиниц, фиксов, репетиций,
актерской грызни, общежитий, каховцев и прочего такого
неизбежного, в случае поражения тут, в ските, поверга
ли меня в исступленное отчаяние. «Нет, нет», — вопил я
про себя и, багровея, дрожа щеками, вмертвую затягивал,
завинчивал нужные гайки. «До конца, до конца». Но всё
было непрочно, ах как непрочно, шатко, неясно — и был
на свете только один человек, который мог бы вовремя всё
подхватить, утвердить, — Пафнутий. И Пафнутий, приняв
наконец меня всерьез, — и было это для меня не то опасно,
не то спасительно, я и сам не знал еще, — уж не говорил
больше о моем душевном разладе и втайне, восхищая и
ужасая меня своей летучей понятливостью, словно нехотя,
мимоходом, между делом намечал убежища, где надлежало
мне укрыться в случае душевных непогод — дьявольских
искушений: унынием или чем-нибудь иным. При этом,
также мимоходом, он накадил, наклубил нашей встрече
с ним на площадке в «Земгоре» — перст Божий, указанье
свыше; и не успел я неуютную эту встречу приять — она,
как облатка, тошно мыкалась у горла, не глоталась, — Паф
нутий тут же, не мешкая, с хвостатым кулаком у подбо
родка, косясь, рассказал мне историю об одном безумном
юноше по имени Марк и о мудром старце Амфилохии —
пошел напрямик.
***
Рассказ был прост и благолепен — обычный рассказ из
Ж итий Святых, которыми так неумеренно напихивал
меня П афнутий впоследствии, когда я уж ходил в послушническом подряснике, очень сценически, совсем как в
«Вечернем звоне», оброс рыжеватой бородой и своровал
у старика манеру кланяться в пояс, уютно подшмыгиваться и козырять монашескими и хохлацкими словечками.
124
До всего этого я докатился за какой-нибудь месяц; а на
чалось мое обращение с рассказа — прозрачного пригла
шения последовать примеру благоразумного юноши; себя
же Пафнутий предлагал в спасительные водители. Коряво,
но точно сведя в повествовании концы с концами (юноша
принял монашество, а старец, наказав юноше продолжать
дело любви и спасения, сложил на груди безгрешные руки
и с миром отошел ко Господу), Пафнутий отпустил вы ж а
тую за время рассказа бороду, взялся за поясницу и, за
гребая сапожищами, удалился к себе за фонтаны: читать
вечерние правила. Я же долго сидел на корточках под ма
шинной осью, где уж давно все гайки были накрепко за
винчены и, вращая туда-сюда валик французского ключа
(ключ от этого зевал), неясно думал, прикидывал к себе
облик кающегося благоразумного юноши, — и как будто
бы и получалось что-то. Но всё было так путано, вязко, не
ясно, всё зыбилось, зыбилось, и я, так и не надумав ничего
путного, глядя на ключ, зевнул и сам и пошел спать.
Помнится, на другое утро, на свежую голову, ночной раз
говор предстал у меня в памяти как опасная, непристойная
и не без страшка нелепица, и я, твердо порешив не вводить
больше старика во искушение, дня три избегал говорить
с ним о чём-либо, кроме как о работе, — настороженно су
пился; молчал и Пафнутий. Ощущение прорыва и зияния
в наших отношениях заполнили два события: одно мел
кое, развлекательное — появление в ските русских бродяг
перекати-поле, Сережи и Вани; другое крупное и дурное —
измена отца Карпа. Сережа, бывший офицер, и верный его
слуга, друг и сопутник, томясь беженской неуживчивостью,
неизвестно зачем пробирались из Финляндии в Африку;
в дороге, поизмотавшись, поистратившись и узнав про
Пафнутия, они решили, буде им то позволят, зазимовать
у него в ските — они пришли вечером, оба в английских
шинелях, с палками, с сумками, банно-малиновые, одичав
шие от ненастья, и Ваня, приземистый, безбородый, ж ир
ный, подгибая ноги для смирения и несчастности, сказал
125
голосом горюна: «Ваша преосвященства, помагитя бедным
русачкам...» Сережа офицерски сдержанно наклонил голо
ву. И их оставили: люди были нужны; Сережу Пафнутий
определил в наборщики, Ваню — в повара. Ваня, не мешкая,
пылая услужить, мигом сварил крутой солдатский кандер;
Пафнутий, отужинав, похвалил Ваню и ушел писать пись
ма. Сережа выбрился, вынул из мешка мандолину и, зало
мив брови и вобрав вовнутрь рот, зазвенел, верно, любимое:
«Накинув плащ, с гитарой под полою...» Из-за перегородки
не спеша вышел Пафнутий, заложил назад руки, закинул го
лову, закрыл глаза — слушал; когда же Сережа кончил играть
и, облегчаясь от музыкального средоточия, покашлял, старик
взял у него мандолину и, постукав пальцем по ее лакирован
ному зобу, сказал гундосо: «Ман-да-лина, и название даже
неприличное...» — и унес ее к себе за перегородку. Сережа
нахмурился; к нему бочком подсел, подлип Матвеюк и, вы
дирая из кулака пальцы, зашептал, что жрать нечего — раз,
дров нет — два, и так далее: до пяти. Мандолина же так и
осталась у Пафнутия. И поскольку это первое событие никак,
собственно, не сказалось на моей судьбе, настолько второе —
измена Карпа — или, вернее, водоворот обстоятельств, ко
торые эта измена породила, по-роковому притянули меня к
Пафнутию, уж окончательно сблизили с ним. Случилось так:
обиженный Пафнутием и вовремя соблазненный униатами,
отец Карп начисто сбрил бороду, всенародно каялся в схизме
и читал символ веры по-униатски — обо всём этом донес
Пафнутию псаломщик Лычко, который не поддался-таки
на уговоры Карпа, хотя тот, пьяный, веселый и отчаянный
и безбородый, и искушал его: «Саш-ша, пойми, нам надо
жить!» Лычко выпрыгнул в окно, растерял калоши и едва
спасся от избиения: за ним гнались торжествующие злые
униаты и пьяный Карп. За переход в унию Карпу будто бы
заплатили тысячу крон. Деньги Лычко видал своими гла
зами: бахвалясь и соблазняя, Карп помахивал кредитками
перед его носом. «Сотруднычки, сотруднычки», — сжимая
кулаки, трясся Пафнутий.
126
Признаться, история с отцом Карпом вначале развесе
лила меня немало; так потешало меня в черные минуты от
кровенности (пока еще трусоватой, неполной, не от начала
и не до конца) вообще всё вздорное, разъедающее веру в об
стоятельность затеи Пафнутия со скитом: ведь в случае кру
шения этой затеи сама собою и без моей вины пресеклась
бы и моя уточненная намедни душеспасительным расска
зом тяжкая дорога. Теперь же, пока еще не поздно, всё могло
бы кончиться, как с «Голубым козодоем», относительно без
болезненно: легким скандалом и прощальными фотографи
ями. Но когда дело доходило до прощальных фотографий
и передо мною, всегда в одинаковой последовательности,
всё густея и мрачнея, раскидывалась колода воспоминаний
о халтурах, мытарствах, общежитиях, я шарахался назад и
опять, и ужасаясь и на что-то надеясь, опять льнул к Пафнутию: деваться мне было больше некуда; и может быть, по
этому с какою-то даже отчаянной торопливостью, презрев
в себе зубоскала, я и предложил сопутствовать архимандри
ту в село, где буйствовал грешный, бунтующий Карп: отту
да к нам ночью пришел ходок: сбитые с толку обращением
Карпа, мужики звали, требовали к себе Пафнутия. Но было
подозрение, что ходок, отчаянный забулдыга, нарочито по
дослан униатами: они уж давно собирались беспокойного
чужака и схизматика поколотить. От мужика несло водкой;
туманясь и млея в тепле, он стучал палкой и требовал идти
немедленно; Матвеюк нежно уговаривал его погодить. Пафнутий, кряхтя, охая, сбирался за перегородкой: идти спро
сонок на муку и ему было неохота.
С забулдыгой пошли Пафнутий и я; прочие, с вялой за
ботливостью постращав нас вражеской засадой в лесу, оста
лись дома. И точно: поколотить могли нас очень легко; и я,
слегка потрухивая дорогой, неуверенно прикидывался то
хмурым храбрецом, то незыблемым религиозником, гото
вым, пожалуй, даже и к мученичеству (правда, не очень уж
тяжелому), но потом, так и не довершив в себе ни храбреца,
ни религиозника, просто и не без стыда просил Бога о том,
чтобы всё обошлось благополучно. И всё обошлось благо
получно: никакой засады в лесу не оказалось — было там
кладбищенски тихо, объято всё голубой каменной стужей;
в ужасающе ледяном просторном небе над ватными дере
вьями стыла крупная луна, синел сухой писклявый снег,
и легконогий забулдыга, играючи кротким, поослепшим от
лунного великолепия фонарем, в какие-нибудь полчаса на
прямик провел нас через гору к селу, и на околице мертвен
но голубело мохнатое лешачье колесо мельницы и горбился
через слюдяную, загогулинами, речку милый, пушистый
мостик. Никакого подвоха не было и с мужиками: они и на
самом деле ждали Пафнутия в Старостиной хате, и Пафну
тий, поохав в лиловые пальцы, фукнув в платок, проворно
разодрал гребешком бороду и заговорил о том, что нужно
постоять за веру истинную; мужики галдели: постоим-де.
Разошлись поздно.
А утром, для окончательного взбодрения растерянных
и малодушных, Пафнутий тут же, в Старостиной хате, слу
жил утреню, и мужики, бабы и девки по-католически, с мо
литвенниками в руках, диковато, чудно, резко и согласно
выпевали какие полагается тропари и кондаки; псаломщик,
истязая ударения, бухающим на красных строках голосом,
частил похожее на то, что читал в ските Матвеюк, — толь
ко весьма обезображенное. Во время службы из настоящей
церкви несколько раз звонили: это одинокий похмельный
Карп призывал своих сторонников; к нему, однако, никто
не шел. Смешливые бесы поднимали во мне невозможную
возню (конкурирующий звон что-нибудь да стоил!), но я,
128
хмурясь, разглядывая одинаковые, в клетчатых морщинах,
шеи мужиков, отгонял искушение и, то сбиваясь, то опять
налаживая скольжение нужных мыслей, думал о том, что
и древнее пение это, и бедные домотканые штаны, и свит
ки мужиков, убогая утреня — просты, трогательны, почти
и воистину из шестнадцатого века.
До настоящей же теплыни моя симпатия к мужикам
подошла за завтраком, после второй рюмки палюнки; от
смешливых бесов не осталось и следа — сгинули; закусив
немеющую губу, смутно и широко расплы ваясь в мечтах
о служении этому бедному и чудесному народу, я слушал
мужицкие разговоры, и дальнейшая ж изнь моя скла
дывалась без сучка без задоринки, и похеренный было
монастырек — твердыня православия, — восстав как
ни в чем не бывало, печатал книги, разливался в вечер
нем звоне, и я ш ироким и благостным жестом прозрач
ной святительской руки благословлял закатны е долины,
горы — прелестный, кроткий и убогий Старый Край. Всё
закруглялось, подбиралось с чудесной ладностью, и толь
ко одно несколько затмило погожее мое настроение: когда
мы с Пафнутием шли домой, возле моста нас встретил не
возможный господин в шубе, новеньком котелке, лицом
биллиардный маркер; уперев в зад трость, сверкая кало
шами, он драл голову кверху, норовя казаться великолеп
ным и победительным: он был тяжко пьян. Это был отец
Карп. Он долго и невнятно, всё перемяв, перепутав во рту,
ругался нам вслед и грозил блистающей на солнце, как саб
ля, тростью. Пафнутий плевался, крестился.
Дальнейшее же следовало с роковой, скользящей глад
костью и стремительностью: Пафнутий, учуяв мою подат
ливость, еще основательнее углубил межу в отношениях ко
мне, будущему иноку, и к остальным обитателям скита —
людям случайным, залетным; я с этим молчаливо согласился
и, ловко хватаясь за все, что попадалось по пути, ободрен
ный последней находкой — служить страждущему наро
ду, — уж без оглядки, со скомканным, засунутым подальше
129
отчаянием, как мог, поспешал за стариком. И после этого
глупо было бы отказаться от подрясника, который очень ис
кусно и твердо он мне подарил; не к чему было и бриться:
«отпустивши бороду, по голове не плачут», — невесело и
не очень-то остроумно поиздевались увядающие во мне го
лодные бесы. Кроме того, перемена внешнего облика как бы
завершала и охраняла внутреннюю мою настроенность —
психологическую силу грима я почитал еще со сцены. И вот,
потаенно наслаждаясь новизной, я надел подрясник и от
пустил бороду, и она, подросши, святорусской повадкой
своей напомнила прежнюю мою бородушку из «Вечернего
звона» — это не без смущения и не без опаски подглядел
я однажды в зеркале. Но так или иначе, всеми правдами и
неправдами, бытие брата Андрея — это я — утверждалось,
и я уж не говорил «спасибо», но «спаси Христос»; кланялся
в пояс — чудесно, если в это время похрустывало в пояс
нице: было в этом что-то благочестиво-старческое, Пафнутиево; строго заказал себе во время служб касаться еще
гимназической мыслишки, неразлучной и нетерпеливой сопутницы всех богослужений: «скоро ли конец», — и унылой
спиной припадать к стенкам — стоял ровно, смиренно, при
стойно, надев на лицо каменное Пафнутиево обличье. Всего
этого, нового и занимательного, с лихвою хватало на месяц;
когда же и подрясник, и борода, и поклоны, и окаменелость
попривыкли ко мне, сжились со мной, растворились во мне,
а бесы, приободрясь (о бесах, кстати сказать, предусмотри
тельный Пафнутий говорил мне с самого начала, и я разом
и легко уверовал в них, знал их наперечет, этих своих искусительных бесов), нет-нет да и лезли куда не надо, я во
время ринулся в работу по сочинению обличительных, про
тив униатов, летучек (плоский и плотский уродец мечтаний
о папирусах). Однако особенной святой ярости к недоверкам у меня не было; вскоре летучки начали мне надоедать,
и я загодя, наперед, уж приглядывал себе дело позанима
тельнее, и уж нашел его, и уж соображал, как бы поухвати
стее и повкуснее облапить его. Прочитав намедни записки
130
какого-то афонского старца, я и сам порешил вести дневник
и даже придумал заголовок для него: «Дорога мытаря» —
звучало хорошо: впору.
Вполне и до конца я не знал, почему потянуло меня к пи
санию дневника, — было тут, конечно, первичное, самое про
стое желание вообще еще чем-нибудь после бороды, рясы,
экклезиастических размышлений заняться; была мимолет
ная, жалкая в своем худосочном апломбе мысль об историч
ности и значительности скита «Всех скорбящих радость»,
и было, наконец, самое главное, что само собою обнажилось
впоследствии, — желание во что бы то ни стало усыпить и по
херить давнее, непонятное беспокойство и уж окончательно,
протокольно-зрительно, на бумаге, утвердить благополуч
ный конец своих колебаний — благополучное, так сказать,
прибытие в жизнь новую. Конечно, вся затея эта закончи
лась страшным душевным погромом; и дивлюсь только, как
мог я надеяться и быть даже уверенным в благоприятном
исходе ее. Впрочем, говоря с последней честностью, я и сам
не знаю, чего я собственно хотел, чего добивался: может
быть, где-то уж в совсем недоступных мне тайниках жули
коватой, несчастной и извилистой души моей, там с ж ар
ким нетерпением и ожидался этот позорный конец, так или
иначе освобождавший меня от жизни не по плечу. Не знаю,
ничего не знаю...
Внешне же, принимаясь за писание, я был ясен, благо
лепно несокрушим — именно таким ясным и несокруши
мым и полагалось быть вполне завершенному иноку, в про
шлом своем великому грешнику, а вот сейчас, тут, у стола,
перед окном с зимним пейзажем, смиренному, умудренно
му долгой борьбой с искушениями черноризцу.
Вовсю — почти уж с привычной бессовестностью соста
вителя бранных реляций — раздувая в себе, в мудром черно
ризце, хмель победы над повергнутыми во прах дьявольски
ми кознями и в то же время какой-то тыловой частью своего
существа предчувствуя последнее, предгибельное смятение
и, елико возможно, заглушая его победным гомоном, я в тот
131
же вечер, под горячую якобы руку, набросал, закрепил на
бумаге план «Дороги мытаря» — и получалось так: чисто
му младенцу через две-три страницы в стиле «счастливая,
невозвратная», с описаниями русской природы, полагалось
превратиться в отрока-велосипедиста со ржавчинкой греха;
на следующих десяти, примерно, страницах герой должен
был возрасти до ломкого баса и дурных прыщей и охот
но поддаться соответствующим своему возрасту порокам
(гангрене греха): неверию и блуду с многострадальной гор
ничной; засим, загодя и со смыслом предопределенный ав
тором к передрягам гражданской войны, он (тут по хитрей
шему плану его полагалось пометить над носом горестной
морщинкой — зрительным следом переживаний) более или
менее благополучно уносил свои ноги за границу и превра
щался там в халтурного актера — всё это, впрочем, толь
ко предшествовало самому главному: истинному и всерьез
возрождению юноши, вернее, уже не юноши, но забулды
ги средних лет: время-то ведь шло и шло. Дальнейшее же
в повести было бы благочестивым отражением рассказа из
Ж итий Святых: о честном иноке и старце Амфилохии. Всё,
словом, было готово; оставалось только, помолясь и чи
стоплотно стежками («охо-хо-хо, Господи») передохнув,
приняться за писание, но тут меня прервали: препираясь,
в комнату входили Пафнутий и Матвеюк, и Пафнутий об
личал Матвеюка в нерадении, а Матвеюк вилял незримым
хвостом и путано и задушевно оправдывался; за ними сле
довал бровастый, ледяной Сережа. Я мигом собрал испи
санные бумажки («днэвнычек пышытэ», — сочувствующе,
в скобках, приметил, слюбезничал Пафнутий) и, горя сты
дом пойманного с поличным прелюбодея, ничего толком,
даже пальцев, не разбирая, принялся зажигать свечи: пора
было служить вечерню. И Пафнутий, добивая извивающе
гося Матвеюка, поносил его еще некоторое время, а затем,
грустно шмякнув по нему «дураком», — добив его, просу
нулся головой в епитрахиль, вздохнул, выдрал наружу из
полукруглого выреза одеяния бороду, троекратно с хрустом
132
окунулся перед иконой и возгласил ровным уставным го
лосом: «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во
веки веков...» — «Аминь», — с маху закрыл иерейский воз
глас Матвеюк, залистал, заворошил разом три книги и зача
стил с перехватами: «Придите, поклонимся цареви нашему
Богу», — ухитряясь при этом не только шмыгать глазами по
страницам, но и подслюнивать о губу бойкий свой перст.
И служба разгоралась: Пафнутий, когда было надо, точ
но и неукоснительно подавал свое, Матвеюк ловко, на лету
подхватывал вызов и частил, рассыпал тексты из всех трёх
книг поочередно; и так всё перекликались и перекликались
они, удалясь от знакомого мне начала в глухие и узорные
дебри древнего обряда, и я, и сам этого не замечая, подплы
вал невнимательностью, скукой, терял ощущение бороды и
подрясника и вскоре уж совсем, окутавшись туманностью,
мысленно прищурясь, пробегал еще не написанные стра
ницы дневника, прикидывая к ним концы с убедительной
моралью, которую полагалось, по замыслу моему, противо
поставить отчаянию отрицательной — мытарской — части
сочинения. Выходило, однако, неясно.
***
Вечерня была великопостная, неумеренно разбухшая от
вставных чтений и песнопений и такая запутанная, что те
рялся даже и дошлый Матвеюк: и он, случалось, заплутав
в какой-нибудь Триоди или Минее, в отчаянии, с раззявлен
ным до бровей глупым певческим ртом, запевал не то, что
надо, — лишь бы юркнуть куда-нибудь; но тогда Пафнутий,
вспугивая по пути и меня, резко ловил, хватал его и подтал
кивал к нужному тропарю или кондаку, и Матвеюк мучени
чески, в одиночку истекал своим тенором: Сережа (бас) и
я (баритон) малодушно оставляли его — терялись; и кхекал,
кис, трепыхался, изрыгал в кулак хохотки рыхлый и смешли
вый Ваня. И получалось нехорошо — воистину искушение;
133
кроме того, нарушение дремотной плавности богослужения
мешало думать. И когда, наконец, Матвеюк, оправившись,
опять бойко закатывался на верхах осьмигласных распевов,
выхохотавшись, замирал Ваня, усаживался с бородою в кула
ке на стульчик возле престола Пафнутий; когда всё, словом,
как-то утихомиривалось, я опять осторожно отодвигался,
уходил из этого шумного досадного вечера и всё искал, вы
зывал в себе некую мощную и благостную силу последнего
прозрения, всепоясняющего, всеоправдывающего.
Но, как назло, вечер выдался какой-то дикий: после дол
гой, то и дело разваливающейся на коварных кондаках служ
бы был скудный — картошка без масла — постнический
ужин, и Пафнутий, в тоске, оттого что всё шло так небла
голепно, припомнил вдруг Матвеюку все его провинности,
опять бранил его и, распалясь, не доужинав, отпихнулся от
стола и с поднятыми руками — «о сотруднычки, о сотруднычки...» — убежал в типографию; Матвеюк, исподлобья
выглядывая сочувствие, подбоченился, завертел головой
и посмеялся и так и эдак — и добродушно, и со злостью:
он был осторожен. Но Сережа, укрепляя его, подстрекая
к мести, сказал: «Старик хамит», и Матвеюк, рассердившись
и блаженно душою перекинувшись в дивное прошлое, когда
он был каким-то революционным делегатом, заявил: «Пред
лагаю коллэктивно обсудить создавшееся положение...» —
и тут же, с мгновенным, чистым и дурацким вдохновением,
предложил семь договорных пунктов, которые архимандрит
должен был подписать, и пунктом первым было требование
об уважении к личности, а последним — возвращение Сере
жиной мандолины. Под требованиями подписались Матве
юк, Сережа и Ваня; я, морщась, прочитал бумажку и молча
ушел в типографию — там стишавший, грустный Пафнутий
поклевывал пальцами из наборных ящиков буквы, набирал
воззвание к американским эмигрантам из Старого Края:
дела у нас были неважные. И впервые за всё это время Паф
нутий, и сам поустав и пообмякнув, ничего не говорил мне ни
об искушениях, ни о мудром старце Амфилохии — вздыхал,
134
покашливал, помалкивал; и тут впервые приметил я его те
лесную немощность, почти отроческую хрупкость плечей,
груди и еще что-то выжидательное и немного изумленное,
что бывает в облике очень уставших или долго и тяжело
больных людей. Чудесно, как-то вкось, ухмыляясь, стыдясь,
он, верно в благодарность за то, что я пришел к нему, не спе
ша рассказал мне о том, что отец его, сельский поп — и упо
минание об отце, почти невообразимом у старика-монаха,
тоже было чудесно и трогательно, — не признавал никаких
докторов, а лечился черной редькой и молитвой. «Вмэр
же вин чи в 12, чи в 13 году...» — вздыхал, тянул он, сма
куя хвост воспоминания, и вдруг начал поднимать брови,
настораживаясь, забывая про рассказ: в комнату один за
другим, гуськом входили Матвеюк, Сережа и, позади всех,
Ваня. В руках у Матвеюка белел листок; поклонившись, он
подал его Пафнутию и важно вышел; за ним вышли Сережа
и Ваня, которого уж поколыхивало зачаточным утробным
хохотом.
...И, как и следовало ожидать, ничего путного из подан
ной бумажки не вышло; всё обернулось еще глупее и по
стыднее, чем я ожидал: прочитав бумажку, Пафнутий без
воплей, молча — ему, верно, захлестнуло горло — с грохо
том истоптал ее ногами, так же молча оделся, схватил палку
и был таков; не было его ночью, не было и на другой день, и
на третий. Потом Матвеюк дознался, что старик перебрался
к старосте и от огорчения заболел. Скит остался без при
зора, и искусно и плотно нагруженный работой и скреплен
ный расписанием на стене трудовой день сразу же потерял
плавность свою и емкость: отвалились богослужебные на
чало и конец, ибо служить было некому; обмельчала с че
тырех часов до двух предобеденная работа в типографии:
Матвеюк бегал к своей невесте, которую он тут, соблазняя
великолепием будущей поповской жизни, нашел; Сережа
подолгу писал какие-то письма; вечером же, разрыхлясь от
вольных разговоров, и вовсе ничего не делали. Пафнутий
не показывался; его поругивали. Скит был накануне гибели.
135
До смерти боясь и сам заразиться удалой бездумностью,
с которой, подбоченясь, бахвалясь, не без тайной, однако,
тревоги, плыли в неизвестность и Матвеюк, и Сережа,
и Ваня, я один кое-как еще что-то набирал, волновался и
ходил к Пафнутию — уговаривал его вернуться; но Пафнутий возвращаться не желал: белея ноздрями, едва дыша, он
говорил: «Васылю передайте, шоб и глаза мои его больше не
видали...» — и, устрашая меня, предрекал скорую свою кон
чину. Вздохнув, я уходил ни с чем; и на улице от угрюмых
мужицких взглядов меня пробирало испариной, и было со
вестно своей нечистоплотно на воздухе волосяным зудом
зудящей бороды и ужасного сочетания подрясника, клетча
того пальто и артистической широкополой шляпы. Намед
ни припекло солнце, осел к земле, позернистел, полипчал
снег; вытянулись, заблистали, источая по каплям ледяные
слезы, сосульки на карнизах, и теплой парной мутью завело
просторы над огородами и вид из окна — крыши, трубы,
железный мост; и после парной, солнечной благодати в ти
пографии было сумрачно, воняло тусклой пресностью ма
шинного масла и краски, тлением бумажных тюков; кое-где
поблескивали еще острые запашки ладана; и не было, ни
чего не было такого, что бы располагало из самой душень
ки передохнуть и, омочив перо в чернильницу, ударяя про
себя на «о», благолепно начертать: «Господи, благослови во
святой час», — и затем: «Я, недостойный послушник Анд
рей, родился», и так далее и так далее. Отложив неплодное
перо, я томился неопределенностью, сочинительским голо
дом; впрочем, голод был не только сочинительский — есть
хотелось и по-всамделишному: без архимандрита, а может
быть, и по его приказу, нам перестали отпускать в долг в
кооперативе; прекратились — и тоже, верно, с ведома архи
мандрита — и доброхотные мужицкие подаяния. Бунтов
щики только поплевывали да головами поматывали; Пафнутий же всё не возвращался — выжидал чего-то. Работа
совсем стала; униаты из-под полы распускали разные слухи,
и приезжал Карп — уговаривал переметнуться к униатам,
136
и Матвеюк, может быть, и переметнулся бы, но побаивал
ся за свое образование: со свидетельством учительской
семинарии униаты в попы, кажется, не посвящали. Карп,
бодро пообещав со свидетельством уладить, угостил бра
тию водкой и укатил, задирая в санях бритую маркерскую
рожу: назло и напоказ мужикам. Вестей от него больше не
было; Матвеюк молчал, взбадривал щеточкой ежик; Сережа
с горя выкрал из-под Пафнутиевой койки мандолину, и по
вечерам к нему приходили парубки с палюнкой — слушать
музыку; Ваня спутался со стряпухой из чиновничьей сто
ловой. Всё шло вкривь, вкось, ужасно; я по два раза в день
бегал к Пафнутию, и у меня от тоски, недоедания, весенней
густой теплыни — уж втягивало с причмокиванием, взасос
сапоги на талых местах, и, горбясь на камнях, сверкали,
жужжали оловянные ручьи — слабело, холодело в поджил
ках, болело в паху, и страшно было глядеть на свои слабые,
восковые в зеленых жилах руки.
Потом, дав дозреть безобразию до полного цветения,
вернулся в скит Пафнутий, вернулся нарочито неожиданно:
еще намедни он охал, немощно пошлепывал губами, гово
рил о скорой своей кончине — и теперь, уж не охая и не упо
миная о кончине, жесткой рукой навел порядок: Матвеюку,
как зачинщику и главному смутьяну, было наказано бить
по триста поклонов ежевечерне, до самой Пасхи, и Матвеюк
каялся и бил поклоны; у Сережи опять была отобрана ман
долина; Ване за прелюбодеяние тоже полагались поклоны.
Расхлябанный день опять закрепился, втянулся в сетчатую
рубрику расписания; но было теперь не до работы: как за
ведено, повалил было мокрый снег, потом, конечно, сбился,
спутался, обернулся студеным, в клеточку, дождем — насту
пила страстная седмица, и службы с черной катафалочной
медлительностью тянулись с утра до вечера: для оконча
тельного усмирения братии Пафнутий повелел служить уж
по какому-то особливо строгому монастырскому уставу и
кадил, пел и читал с аввакумовской неуемной истовостью.
На взгляд, словом, всё как будто бы уладилось: благолепия
137
наплыло хоть отбавляй, — лучшей поры для писания «До
роги мытаря» и придумать было нельзя; но вышло иное:
неожиданно, мгновенно, неодолимо проняло меня вдруг
такою вязкой и долгой скукой, что я только сморщился, зев
нул и руками развел — так, оказывается, надоела мне вся
эта канитель и со скитом, и со службами, и мука с моими
каучуковыми искушениями, которые, как я ни сдерживал,
при первом же попущении упруго раздавались до истинного
своего объема. И ничем, решительно ничем не отличался я
теперешний от того долговязого паренька в гимназической
шинели (по плану повести: юноша в гангрене греха), кото
рый совершенно так же, как и я теперешний, с мутным бес
чувствием переминался во время такой же великопостной
службы. Глядя на взбухающую спину Пафнутия, я думал:
«Ничем, ничем не отличаюсь...» И это грустное, мычащее,
с зевком, мгновение и было началом погибели повести «До
рога мытаря». И моей погибели.
Перед тем, как уж окончательно ринуться вспять, я всётаки приостановился, взялся за лоб, но подумать, уцепить
ся ни за что не успел (а может быть, и нарочито проворо
нил), и воспоминания, губительную силу коих я уж осознал,
тронулись, пошли самотеком по неосторожно уготованным
для повести канальцам. Сколь убоги, горестны и непри
метны были мои детские чувства к Богу; а потом, когда
в долгоногих и узкоплечих уродах уж проступает, костене
ет будущий облик, в котором им (с некоторыми добавле
ниями и украшениями по пути) и надлежит пребывать до
могилы, — в юности, совпавшей с вольными временами ре
волюции, я выступал в гимназии с докладом о сотворении
мира — бойко, горловым голосом утверждал, что в Библии
написана совершеннейшая чепуха. А разделавшись не без
тайного опасения — а вдруг влетит? — с Господом Богом,
я вскоре и совсем позабыл о Нем, — благо по новому гим
назическому распорядку посещение церкви стало необяза
тельным; в иное же время о Нем не думалось. Впрочем, раз
я всё-таки вспомнил Его — это уж на войне, когда на нас
138
наметом, лавой, блистая ворохами шашек, с матерной ру
ганью шли в атаку буденновцы; но каким могучим запасом
бессовестности — кривясь, думал я, — какою изворотли
востью надо было обладать, чтобы из того столбняковского ужаса, который воистину остолбил меня, из нутряного
вопля «Господи, спаси!..» — помаявшись с пером в руках,
выжать задним числом что-нибудь такое, что бы соответ
ствовало в сочинительском плане пометке «проблески рел.
пробужд.» (была, была такая бесстыжая пометка).
А потом, со скверным весельем — оно и самому мне было
отвратно, это гробокопательское веселье, — взъерошив
свою эмигрантскую жизнь от первого константинопольско
го дня и доныне, я и в ней не нашел, конечно, ничего такого,
что предопределяло бы религиозное фортиссимо повести:
«проблеск рел. возрожд.», и тут было незаметно. И даже по
следнее пражское отчаяние, которым я так гордился, даже
оно было не очень-то добротного качества — просто мелкая
тоска средней руки неудачника: так же, не хуже меня и с та
ким же правом мог похандрить Кирюша. Поэтому-то я так
ревниво и хоронился от него, своего омерзительного двой
ника, в котором извне и ярче проглядывала наша обоюдная,
тайная, связующая нас неясная порочность.
Конечно, ничего, ничегошеньки от жажды духовно
го преображения не было и в моей встрече с Пафнутием:
подвернись мне тогда на площадке какой-нибудь предпри
имчивый русак-фермер, я бы пылко возлюбил безгрешное
дело сельского хозяйства; подвернись политический громыхатель, ищущий верного секретаря, меня мгновенно бы рас
пёрло преданностью и к нему, и к делу, которому он служил;
кроме того, я с охотой согласился бы сотрудничать в соба
чьей санатории или русском отделе Армии Спасения. Коро
че: я просто очень, очень устал; я пошел бы за всяким, кто
был напористее, удачливее, сильнее меня. И только по воле
случая получилось так, что в тот день и в тот час по лестни
це шел не русак-фермер, — он в это время, может быть, при
ценивался к плугу на складе сельскохозяйственных орудий;
139
не собачий добряк доктор, по всей вероятности спешно вы
званный к недужному зажиточному бульдогу; не генерал из
Армии Спасения, увлекшийся, надо полагать, проповедью
двум безработным проституткам, — прошел беглый мо
нах. Остальное еще проще: природно жуликоватый, легкий,
природный вьюн (неспроста же, еще с гимназии, тянуло
меня к страшному и порочному искусству актерства), я ми
гом горячо и чистосердечно овладел кстати подвернувшей
ся ролью.
...Так, казнясь, я добрался наконец и до пражских похож
дений с Пафнутием, до которых не довелось мне добраться
в первый день приезда, — и теперь, добравшись, едва дотро
нулся до них, всё повалилось, расползлось, рухнуло; ото
всюду из-под обломков зияло жульничество. Чего стоила
только сцена с дракой, где я с таким успехом выступал как
миротворец? А дальнейшее?
...Похохатывая, я захрустел пальцами, схватился за го
лову и тут же на бис, густо, всплеском припомнил еще одно:
прощание с сожителями перед отъездом в Старый Край.
«Прощевайте и молитесь о нас, грешных», — с неожиданной
хмурой доверчивостью пробурчал казак, выворачиваясь
вдруг изнанкой, где таилась такая, казалось, невозможная
в нем наивность. И я — ах, подлец, подлец, — не усовестив
шись даже и тут, низко, низко поклонился ему: как, бывало,
Пафнутий.
***
Обо всём этом думал я и во время служб, и после них, на кой
ке, разомлевая, оттаивая, окоченевший от долгого стояния;
думал ночью, думал старательно — от события к событию,
норовя похлеще, пожёстче разоблачить их, поглумиться над
ними; и так же жарко и настойчиво, как еще совсем намед
ни убеждал себя — и убеждался ведь! — в неслучайности
встречи с Пафнутием и в некой чудесной законности всего
140
происшедшего после нее, теперь столь же жарко и настойчи
во убеждал себя — и убеждался — в противном. Но чудно:
и тогда (что совершенно неудивительно), и теперь (что меня
досадно беспокоило) во всех моих самоубеждениях (тогда)
и самообличениях (теперь) не хватало какого-то самого по
следнего завершающего росчерка, последней правды. Этого
не было, как я ни бился; самое главное, сокрушительное всё
не попадалось под руку; и я начинал злиться, уставать от
постоянных самоистязаний — с тоской выстаивал службы,
дурно спал, из-за вздора, дергаясь и едва не плача, поругал
ся с Матвеюком и сердито ждал Пасхи: конца истязательных служб. Худой, легкий, изнуренный постом и молитвой
Пафнутий в аскетическом упоении с четверга и вовсе отка
зался от пищи; братии же полагался только чай без сахара и
картофель, и когда Матвеюк, не стерпев, поддавшись искуше
нию, хлопнул внизу в корчме чарку палюнки и закусил ее се
ледкой, Пафнутий сразу же непогрешимым чутьем постника,
раздув ноздри, учуял у него изо рта мерзкий дух и едва до
пустил к исповеди чревоугодника. А исповедовал он долго,
твердо, сурово, напирая больше на грехи поядренее: с блудом
и стяжательством, — всякие иные были для него не столь уже
страшны; и я, прикрытый епитрахилью, с каменной скукой
и бесчувствием разглядывал чудовищные сапоги стари
ка и посапывал. Потом глядеть на сапоги надоело; неволь
но проникаясь вниманием к тому, что с причмокиванием и
воздыханием шипел он мне на ухо (покончив с грехами на
стоящими, он уж по-вольному, простецки говорил о разных
разностях), и попустив в себе что-то, я помягчал, легонько
передохнул, и если бы Пафнутий эдак пошипел еще немно
го, я, может быть, и доразмяк бы до очистительной, подобно
пражской, откровенности — единственной, к слову сказать,
чистой страницы моих похождений, — и, может быть, по
следним откровением и потряслась бы темная и утлая моя
душа. Но Пафнутий бодро и твердо уже постукивал, через
епитрахиль, костяшками, бормотал: «Аз, недостойный ие
рей...» — и подходил к аналойчику, подгибая ноги, потупив
141
долу блудливые белесые глаза, другой говельщик — Ваня.
Исповедь кончилась; на другой день, вяло ужасаясь ко
щунственному своему равнодушию, я причащался. Потом
была долгая, с зябкостью от разбереженного сна пасхаль
ная заутреня.
И как всегда в церкви, ощущая и свою скверность, и отще
пенство, и непричастность к общему торжеству, я с тоскою и
страхом слушал древние напевы старокраян (служилась зау
треня не в ските, а в церкви), часто выходил в ограду — и было
наружи черно, влажно, тихо; пахло землей; на нестрашном
и убогом мужицком кладбище серели, если вглядеться, кре
сты; горела на дальней могиле лампадка — и точно: шестнад
цатый, темный и глухой век был вокруг. И тут за всё время
впервые я с быстрой и грустной нежностью, уколом подумал
о городе, свете, уюте кофеен: может быть, и грешной, может
быть, и жалкой, но близкой жизни. Но уж резко и дико пели
погребальное «Святый Боже» — терзали ухо силой и бес
чувствием высокие голоса баб и девок; мужики постепеннее
и побогаче хмуро, как перед боем, несли святости, и малино
вые полотнища, пожарно озаренные свечами, плыли над тол
пой; было во всём этом тревожное, жуткое, чуждое. Обойдя
церковь трижды, крестный ход сияющей, огненной головой
втянулся в церковь, запели «Христос Воскресе»; приехавший
намедни из Америки старокраянин-эмигрант в котелке запу
стил ракету: огненная гадючка, пошипывая, искрясь, вскину
лась кверху, покнула, обратилась в синий тюльпан и угасла.
Началась литургия.
...После службы Пафнутия посадили в повозку и увез
ли к себе мужики из соседнего села: повздорив со своим
привередливым и стяжательным униатским попом, они не
прочь были обзавестись попом православным. Попроще
и подешевле.
Мы пошли в скит разговляться.
А наутро в селе закружилась, заиграла, засвистела,
заорала, заржала ярмарка: на выгоне вздулся полотняный
цирк; возле него, пестро и ярко сверкая зеркалами, клинками
142
ножей, какими-то цепями, мучительной пестроты матери
ями, навешав на себя бус, пряничных сердец и свадебных
свечей, — рядком встали ряды бродячих лавок; поодаль,
под переливы и дрыньканье органа, которым дириж иро
вал, подагрически встряхивая палочкой, восковой херу
вим в костюме пажа, кружились на оскаленных алонёбых
деревянных коньках ражие расписные, как на календарях,
парни и девки — кружились, гоготали, загребали друг дру
га ручищами; ужасно хитрые мужики со скучными лицами
приценивались, приглядывались к разным хозяйственным
справам; бабы с невестами, коих легко было признать по
натужливо-придурковатым лицам — грядущая обрядо
вая торжественность уж проступала в них, — покупали
сундуки и деревянные кровати; было душно, суетливо,
шумно, и особенно мерзко зудели какие-то жестяные
петухи-свистульки: дули в них, не переставая, безогляд
но влекомые родителями за руки мальчишки, — они, не
поспевая за взрослыми, волоклись боком, на отлете, дуя,
супясь, позабыв всё на свете; и пахло пылью, ситцем, на
возом и дешевой сладкой дрянью, от которой уже загодя
вспоминались сверлящие зубные мучения. И я вскоре, уж
ненавидя толпу, поотстав от Матвеюка, Вани и Сережи,
вернулся домой, долго весь сырой и вялый лежал у себя на
койке, и стоило только прикрыть глаза — всё опять гудело,
143
орало, колыхалось пестрой кашей, и Матвеюк, Ваня и Сере
жа не спеша, вольготно, вразвалку шли себе и шли между
рядами... Но постепенно тифозная яркость ярмарочных
видений тусклела, глохла, и когда наконец всё утихомири
лось, почернело, я некое время отдыхал в потемках, а по
том неожиданно, будто нашарив нужное, вспомнил —
впервые — о Кирюше; и мысль эта, как-то непонятно и мне
самому, была продолжением вчерашней острой, летучей
мысли о городе. И впервые за много лет мысли о Кирюше
не сопутствовала, не окружала ее черная дымность непри
язни к приятелю; впервые я ощутил нашу общую с ним
(такую же общую, как и порочность) жалкость, несмотря
на его нахрапистую повадку, анекдоты, почти львиное
(без самой главной, впрочем, малости) лицо. Потом в дрё
ме, жалея и его и себя, я долго и невнятно думал что-то
очень печальное, которое, если умеючи додумать до конца,
можно довести до облегчающих слез (позывы к слезности
у меня что-то очень участились), но делать этого сейчас
никак, никак не следовало, потому что уж шумели, потыкивали в увиливающее отверстие ключом сожители и мог
ли помешать, ворваться... — и ворвались: наружная дверь
с хохотом и топотом распахнулась, и хохот и топот густел,
пересыпался, лавиной грохотал в типографии, а потом,
приблизившись, уж вовсю навалился, хватил в другую,
мою полотняную дверь замка, она распахнулась, и в ком
нату полезли люди, и впереди всех Карп, задирая непри
стойное лицо свое. «Заспался, святитель», — вольно орал
он, и несло от него винищем. Все очень смеялись.
Карп гостил у нас целый день; за обедом он приветство
вал братию вином, хвастался и подмигивал Матвеюку; и тот
тоже подмигивал ему, бодрый: некое темное новорожден
ное дельце лежало между ними, и их разбирало доволь
ством — верно, Матвеюка принимали в Унию и с невырази
тельным свидетельством учительской семинарии. «Держись,
Васыль!» — мигал Карп, и Матвеюк отвечал прищуром.
А после обеда, запутавш ись в поисках шапок, все начали
144
собираться на ярмарку — покататься на каруселях; дома оста
вался только я, хотя Карп, наваливаясь мне на плечо, и орал,
что на кониках можно покататься и в подряснике и в бороде;
а в крайнем случае, бороду легко и похерить: цирюльник под
боком. Но я, помутясь дурацкой важностью и загадочностью,
проникновенно сказал: «Еще не настало время. Повесть еще
не кончена...» — хотел поднять брови и заложить мою не мою
ногу на мою не мою ногу, и ничего не вышло: брови не подня
лись, нога не заложилась — гогоча, как гусь, я показал Карпу
кукиш. «На мне сан!» — жёстко, по-трезвому сказал Карп, и
все разом закрыли рты — перестали смеяться; я разъял ку
киш, смущенный. Карп заскрипел зубами; лицо его стало ка
торжным; он ударил кулаком по столу — вскинулись тарелки,
зазвенели нежно истерические стаканы, а потом в окно билась
твердой головой неизвестно откуда взявшаяся муха, кругами
плыли кукольные звуки далекой карусели, и я смутно и близко
ощущал тяжело дышащее желание Карпа хватить меня по уху.
Но к Карпу, ластясь, журча, приник Матвеюк и обвивал, обви
вал его дружеской нежностью, и Карп, хоть и отпихивался от
него локтем и глядел на меня, не в силах оторваться, — мягчал,
пьянел опять, мутнел, забывал, в чем дело; и забыл, упустил,
растерял всё — замахался, попятился; возле дверей опять все
запутались, но потом их всех разом грохочущей кучей втяну
ло в типографию, поволокло дальше к выходным дверям, вы
тянуло и оттуда, прихлопнуло, и сверзающийся лестничный
гул покатился, укатился вниз и угас. Опять забилась твердо
головая муха, закружилась карусель. И, как всегда во время
подпития, обретая могучую крылатость и дар думать широ
ко, точно, главное, я порешил: «Довольно. Нужно бежать».
***
На другой день спозаранку Карп и Матвеюк уехали; Пафнутий, как это устраивается в детективных романах и филь
мах, припоздал на роковые пять минут; и не разминись они
145
в этом узком ущельице времени, завязался бы любопытный
узел — встреча врагов, и пользы из этой завирухи я бы из
влек немало, не меньше, скажем, чем извлек в свое время и
для целей прямо противоположных из всяких иных проис
шествий в ските. Разница была только в том, что прежде,
карабкаясь за Пафнутием, я подбирал по дороге события
обличил пристойного и важного: богослужение в бедной
русинской хате, смерть ближнего своего и прочее; но теперь
мне вот как на руку были сюжетцы соблазнительные. Такие
происшествия только укрепляли меня в желании отойти от
места, всё равно обреченного, казалось, на гибель. Гибель
скита страховала меня от сожалений и раскаяния — если
бы они вдруг появились — в будущем, и сожалеть и раскаи
ваться было бы не о чем и не в чем. И хотя «Дорога мытаря»
и провалилась, какой-то последний, завершающий удар из
нутри был мне нужен: без него, этого удара изнутри, вчи
стую оторваться, отчаяться, уйти из скита было всё-таки
нельзя: отравленная, взъерошенная, подыхающая повесть
каким-то чудом еще жила и, кто знает, могла еще отдышать
ся на короткую, дохловатую, мучительную жизнь. И как я
ни досадовал, как ни язвил, как ни сокрушал скверные трух
лявые подпорки, поднапиханные прежде со всех сторон,
всё же, всё же, когда Пафнутий вернулся, во мне всплыли
чувства совершенно неожиданные: похожие на раскаяние
за душевное свое буйство. И произошло это, может быть,
оттого, что Пафнутий, выслушав холодноватый доклад Се
режи о бегстве Матвеюка, не взревел, не плевался, как в по
следней надежде на безобразный скандал ожидал я, — по
копавшись указательным перстом в бороденке, он надолго
загляделся в окно, один, и даже не одинешенек, но разодинешенек, в старой с перхотными ключицами рясе, так что у
меня стянуло под кадыком и я проворно вышел вон. «Люды,
дэж люды! Нэма людий», — напоследок услышал я грустное
его сетование. Потом, и сам не знаю отчего, — верно по
тому, что теперь это было уж необязательно, — меня тро
нула вдруг удачно сошедшая короткая пасхальная вечерня,
146
огоньки, воздыхания умаявшегося с дороги и от тревог Пафнутия; и всё это: огоньки, воздыхания, вечерня — так впору
было вправлено в теплый молчаливый вечер, который, под
стрекая сердце к кротким и хорошим мыслям, нет-нет да
и вздыхал в отворенное окошко неизвестным мне, горожа
нину, полевым запахом, и бесшумно задиралось и опадало
белое крыло листа, забытого на печатной доске перед печат
ной машиной. И было — так же, как и на исповеди, — одно
такое мгновенье, когда я ослабел, и грусть, и жуть, и раская
ние с половодной размашистостью уж заливали душевные
просторы, и я уж готов был бухнуться на колени с мытарским воплем: «Боже, прости меня, окаянного»; но тут вдруг
само собою выскользнуло, само подвернулось под руку то
п о с л е д н е е , увесистое, всесокрушающее — то самое, что
тщетно искал я уж который день... Внутри у меня беззвуч
но ёкнуло, ударило; я схватился за щеку, охнул: «Скандал,
скандал». Я же н е в е р и л в Б о г а — и, наконец-то, всё
рухнуло, зазвенело медным, торжествующим и позорным
гомоном. «Скандал, скандал...»
И, додумайся я до этого кимвального скандала раньше,
когда у меня еще были силы к сопротивлению, я ужаснулся
бы, верно, а потом, не мешкая, начал бы рыться во всех за
коулках, выискивая там что-нибудь похожее на крупинку
веры и, может быть, нашел бы и приумножил, елико воз
можно, скромный свой дар; теперь же ничего, кроме ди
кого стыда, ненависти к себе и — чудесного облегчения,
я не ощущал — так было со мной однажды после провала
на экзамене по латыни. Погодя, позже, были и длительное
сожаление, и горечь; но первое после позора звенящее ощу
щение ничего такого в себе не содержало.
И вот что-то похожее на избавление от латинского ис
тязания было и теперь: и теперь так же, как около полу
тора десятков лет тому назад, проваливш ись с треском,
я ухнул, полегчал: кончено. И теперь уж совсем издали,
уж совсем не моя, бездыханная «Дорога мытаря» ничего,
кроме зудящего — как горе-бородуш ка моя на весеннем
147
солнце — отвращ ения к себе, не вызывала; и самое мел
кое, почти фарсово непристойное было в том, что, учтя
в легкокрылой моей затее всё до мелочей, до межбровных
морщ ин, долженствую щих обозначать следы религиоз
ных размы ш лений, я в прожектерском раже и впопыхах
так и не удосужился подумать, хоть раз, о самом главном:
о Б о г е, в которого я н е в е р и л , оказывается, с тре
тьего класса.
Года через полтора после моего отъезда из скита, ба
рахтаясь, выбиваясь из сил в водовороте очередного крушенья, я не раз, уж совсем издали, с чистой, бескорыстной
грустью пробегал мою скитскую повесть — и думал: иначе
кончиться, конечно, у меня она и не могла: душевный урод,
духовная бездарность, я всё в жизни сбивал на водевиль,
правда, не очень веселый. У таких, как я, людей нет самого
главного — нутряной серьезности, устойчивости: ведь со
вершенно так же, как «Дорога мытаря», погибла бы у меня
и повесть сельскохозяйственная, и повесть «Мои четверо
ногие друзья», и трактат «Борьба до конца» — сочинения,
которые бы я, тщась утвердить себя в сельскохозяйствен
ной или какой-нибудь иной вере и при иных обстоятель
ствах, писал; а Кирюше через Рыжкова, свернутый в катышок адрес которого таился до поры до времени в кармане
пиджака, было бы отправлено письмо удалое, отчаянное,
но с грустью в закоулках ухарских строчек. Больше делать
мне было нечего.
А скит готовился рухнуть и расползтись; Пафнутий
вздыхал: «Эх, сотруднычки, сотруднычки...» — Сотруднички же втихомолку писали письма, поглядывали на ка
лендарь, ожидая ответов; склонив твердое, упрямое лицо
надменного сумасшедшего, Сережа разглядывал большую
географическую карту и красным карандашом помечал
лазейки, где предприимчивые россияне ненаказуемо про
ходили запретные для них границы больших и малых го
сударств; Ваня безмятежно водил по пятнистой шкуре Ев
ропы пальцем и вспоминал знакомые места: шатался он по
148
белу свету с конца войны. Африка влекла их неудержимо.
И уж не знаю отчего: оттого ли, что и Сережа, и Ваня так
вкусно разглядывали карту, вспоминали всякие бродяжьи
забавности, предвосхищая новые, не менее заковыристые;
оттого ли, что с весною у каждого даже самого смирного
русского начинает подрагивать какая-то шальная страстиш
ка по вольности и по волюшке; не знаю уж и сам отчего, но
я уж без уныния и даже с резвостью думал о новой дороге,
которая вот-вот должна была ковриком раскинуться передо
мной. Но от Кирюши письмо всё не приходило; рвать сей
час со скитом и Пафнутием было бы неблагоразумным, и я
по-прежнему много и молчаливо работал, сочинял летучки,
смирно скучал на службах и, как мог, остерегался опасных
разговоров, на которые так и напрашивался, подбивал меня
Пафнутий: он еще не хотел признаться самому себе в моем
отщепенстве, отходе от него и пробовал приладиться ко
мне то так, то эдак — хитрил. Вначале он попробовал за
хватить меня врасплох, налётом, и, якобы о деле уж давно
решенном, сказал: «Ну шо ж, недельки через две-три можно
було бы и постригаться...»; но я тугим вьюном выскользнул,
ушел: «Дайте же одуматься, отец архимандрит», — и Паф
нутий, щурясь, отступил, взялся за бороду: выходило не
ладно. Потом, подумав, он припугнул меня равнодушием:
«Господь, мол, с тобой, если ты такой нехороший», — и, пы
таясь всколыхнуть у меня ревность, приголубил Ваню,
разглагольствуя за ужином так: «Интэлихентность вещь
хорошая, но главное чистота сердца... Не люблю я людей с
кандибобером...» Ваня кхекал в кулак, помалкивал, на ласку
шел охотно; но на уме у него было свое: Африка и стряпу
ха; и со стряпухою его Пафнутий вскоре и застал в темном
уголку в коридоре. Отплевываясь, осеняя себя крестными
знамениями, архимандрит рыдал, трясся от застарелой не
нависти и омерзения к прельстительному блуду: «Люды, дэ
ж люды...» — и хотел Ваню изгнать вон, но не изгнал: ра
ботники были нужны. Отделался Ваня поклонами. Всё ва
лилось в ските.
149
***
Потом, дымно и пепельно сизея в тени и гущах, распуши
лись окрестные холмы; пониже, на скатах, зазеленела поч
ти ядовитой яркости трава; еще ниже, по черным полям,
вдоль и поперек ползали мужики в белых портках и лоша
ди, и вспыхивали то там, то сям стеклянными сверкания
ми лезвия плугов — всё это было видать из окна. Ровно без
четверти двенадцать, ужасая гусей, которые погогатывали,
шатались по дороге, с горки бесшабашно стремглав скаты
вался желтый автобус; полосатясь тенями, погукивая, он
плавно бежал по железному мосту и, охнув, осев и вскинув
задом во впадине, что возле таможенной будки, пропадал
за тополями. Автобус привозил почту; через час мужик
в форменном картузе доставлял в скит письма и прочее.
Письма были для архимандрита; однажды пришло письмо
с чудными марками — из Африки на имя Сережи; мне же
ничего не было: ни от Рыжкова, ни от Кирюши, и я думал:
позабыли, погиб; и теперь дорога отсюда представлялась
мне уж не страшной, но спасительной, и уж не тихой при
станью, но каторгой казался скит. Я ходил тоскливый, рас
терянный, не спорилась постылая работа; Пафнутий, обра
тясь в деспота, — он пробовал теперь строгость — грубо и
резко, как, бывало, Матвеюка, ругал меня за оплошности и
всё жёстче, всё крепче норовил забрать в руки. Я хмурился,
терпел и как-то был даже рад открытой враждебности ста
рика: этим я глушил опасную жалость к нему, последнюю
нить, еще связующую меня и с ним и со скитом. И теперь уж
не было ничего разделяющего меня от Сережи и Вани: мы
втроем были угнетенными, Пафнутий — общий сильный
враг; и мы сообща, обороняясь, угрюмо глядели себе в пе
реносицы, когда он язвил Ваню или укорял меня и Сережу
в никчемности: «И що вы по свиту мотаетесь, тильки воз
дух портите. Шли бы вы, убогие, чи в чернецы, чи в попы».
Особливо нужны были ему попы: мужики всё больше и
больше склонялись к православию, хотя униаты и грозили
150
всяческими карами и даже устроили чудо: будто бы плыла
как-то на облаке над Старым Краем Пресвятая Богородица,
роняя слезы, печалясь. Но чудо по случаю рабочей страды
успеха не имело: за недосугом мужики им не прельстились.
Чудо провалилось; Пафнутий написал язвительную листов
ку: «Як паны превелебные роблять чудеса». На Пафнутия
донесли куда надо, обвиняя его в большевизме; его вызвали
в полицию, и он, задирая бороду, опираясь на посох, ходил
ругаться и обличать чиновников в неблагодарности России.
Чиновники едва от него отделались. Для вящего же посрам
ления врагов в ближайшее воскресение Пафнутий поднял
народ и крестным ходом с хоругвями прошел через село к
могилам русских солдат, погибших в Великую войну, и от
служил там заупокойную службу. Через неделю, в отместку,
униаты устроили свой крестный ход, и мимо скита в пыли,
с ревом псалмов шли мужики со всего уезда, множество по
пов и между ними Карп и Матвеюк — оба в униатских ризах,
с крестами, голощекие, надменно-бесстыжие. Пафнутий из
окна погрозил им пальцем.
И всё это: и разговоры о поповстве, и сочинение о том,
«Як паны превелебные роблять чудеса», и крестны е ходы
с их аляповатой церковной пышностью и убогостью — всё
это без сожаления и уж как бы издали представилось мне
совсем ненужным, от чего надобно было освободиться во
что бы то ни стало — и поскорее. Но деваться было неку
да: Кирюша молчал. Потом, получив из Африки деньги от
приятеля — он служил там каким-то надсмотрщиком, этот
дошлый Сережин приятель, — ушли из скита Сережа и
Ваня; и я, тоскуя и завидуя им, как не завидовал еще никог
да (может быть, только в детстве, слезной, горячей, клуб
ком наматывающейся в сердце завистью), провожал их до
моста и, когда они, горбатые от сумок, пуская через плечи
дымки закуренных на прощанье папирос, сбивая палками
головки с придорожных одуванчиков, скрылись за курга
ном — верно, тем самым, который мы так плавно объеха
ли тогда, зимой, — сел на траву, укололся, ерзнул и едва
151
не заревел: такой несчастный. Теперь мы в ските остались
вдвоем: Пафнутий и я; и старик еще грубее требовал сми
рения и клобука. И теперь я его уж ненавидел; жалости к
нему не было даже, когда он однажды, поднимая чугунную
раму с набором, охнул, осел, заскрипел зубами, замотал бо
родой — надорвался и пролежал потом у себя за фонтанами
два дня с пепельными губами и вострым носом. Я работал
один, задеревенев в неком пустынном отчаянии. Но эти дни
и завершили собой черный частокол незадач: как-то утром
принесли письмо от Кирюши, которое искоса, глядя на раз
ношерстный ворох конвертов, я сразу же признал по почер
ку — раскидистому, ложно значительному, со вздыбленной
шевелюрой заглавных букв.
«Дорогой друг... — напористо, баритоном, со сдержан
ной торопливостью и благородством говорил мне Кирюша,
не довершая задков слов, наспех прикрывая их беззадия
свиными загогулистыми хвостиками, — Рыжков переела
(хвост-загогулина) твое письмо. Очень рад, что ты жи (заго
гулина) и здоро (загогулина), хотя положение твое и весьма
печально. Но надеюсь, что всё образует (загогулина) и мы
поработаем вмест (загогулина). Дело в том, что...»
А дело было в том, что Настенька разошлась со своим
инженером, который оказался «зверем и негодяем» («что я
всегда и пред... — ткнувшись в переносное тире, замолкал
Кирюша, но тотчас же, перекинувшись на другой лист, рас
катывался как ни в чем ни бывало: ...чувствовал и преду
преждал»). Обманутая Настенька потребовала от инженера
двадцать тысяч крон единовременно и тысячу крон в ме
сяц; «негодяй» должен был согласиться на это: в противном
случае Настенька развода давать не желала. На эти двадцать
тысяч крон Кирюша и Настенька собирались сбить неболь
шую труппку с летней программой в Ужгороде, куда их за
зывал Рыжков... «И дело, кажется, на мази...»
Заканчивалось благополучно и почти (излишняя раскидистость в строчках всё-таки была) честно до последней сине
ватой линии записанное письмо конфузливым, с лирической
152
поволокой, описанием взбудораженных любовью Кирю
шиных чувств: он ведь, оказывается, всегда любил Настень
ку. Описывалось совместное их катанье в лодке и значитель
ный и темный разговор, смысла коего я не уразумел. «Будет
буря, но поспорим и померимся мы с ней», — бодро грозился
счастливый Кирюша и исполински, с брызгами, расшарки
вался: «Твой Кирилл Осокин-Каминский». Свою настоящую
фамилию он не уважал.
Письмо это я перечитал попозже на свободе несколь
ко раз; живой, ощутимый, знакомый до последней за
пятой (он щедро, где надо и не надо, лепил их), Кирюша
всякий раз, как ванька-встанька, расш аркнувш ись и п о
валившись в конце письма, бодро вставал в начале его и
без устали опять начинал свое: «Дорогой друг...» — и так
далее, до конца, без конца. У меня кругом шла голова:
чудно сказать, но теперь я завидовал Кирюше, тому само
му Кирюше, от которого полгода тому назад готов был
бежать без оглядки, как от скверного и обидного своего
отображения; завидовал его вольности, тому, что он ж и
вет в городе, в отеле (мил был сердцу даже горьковатый
запах чемоданной кожи — вечный запах людных, боль
ших отелей); завидовал, наконец, его счастью обладания
хоть и не Бог весть какой замечательной, но настоящ ей
женщиной, на которую даже отдаленно не были похо
жи старокраянские бабы и девки: коротконогие крепы
ши в сапогах и лентах. И недаром же я, женолюбивый,
чувственный человек, за всё это время даже и в мыслях
не прельстился ни одною из них — столь неприглядны
были они. «Нет!» — сказал я Пафнутию, когда тот пытал
меня, не прелюбодействовал ли я в сердце своем, и он,
кажется, не очень-то поверил мне: прелестью женской
искушались, бывало, иноки и покрепче меня. Помнится,
меня это тогда позабавило: и в самом скверном я не был
похож на инока, и искуш ался-то не по чину. «С канди
бобером человек», — говорил мне теперь не раз Пафнутий, вкладывая в это неясное тарабарское словцо немало
153
и яду, и насмешки, и неуважительного недоверия к тому
непонятному, что творилось во мне.
А потом, перепробовав всё от лести до угроз, он махнул
рукой и на меня, и на мое иночество: человеком я оказывал
ся явственно неподходящим. «Якысь дурашный», — думал
он, верно, иногда, между делом, встретившись со мной гла
зами или распекая меня за невнимательность при разборке
шрифтов: рассеян я стал и точно до непристойности. «И шо
вы там соби думаете?» — дивился Пафнутий.
***
Да и на самом деле: о чем думал я, безмятежно сбрасывая
при разборке шрифта букву «у» в ящичек, предопределен
ный для твердого знака, а твердый знак вселяя куда-нибудь
к тире или запятым; о чем думал я за утренними и вечер
ними службами, искушая и мучая до зубного скрипа Пафнутия затянутым не к месту тропарем или не вовремя по
данным кадилом.
Мысли были плывущие, тянулись вразброд — иные по
быстрее, иные помедленнее; но, как головной корабль, во
дительствовала ими самая громоздкая и поместительная
мысль о Кирюше; за нею тянулись остальные: о городе,
о Настеньке, о новом нашем театре, о постановке скетча,
который, Бог его знает когда, успел произрасти в моем со
знании и с каждым днем всё легчал, становился подвиж
нее, гибче, оперялся подробностями ловкими, нарядными
и смешными. У скетча острота чудесно сожительствовала
с простотой; у него были все данные стать гвоздем програм
мы — публика не могла не проглотить его; и я уже ощущал
первые, предопределяющие успех хохотки и хлопки самых
понятливых и смешливых, когда Кирюша в белых штанах,
в синем пиджаке и канотье, под лягушачье кряканье саксо
фона, вертя палкой, раскидывая врозь колени, выкрякивая
стишок, эдаким вихляющим бело-синим тузом подергивается
154
к рампе. Бесстыжая наивность его партнерши — обычная
роль Настеньки в скетчах — была отпущена в нужной мере:
на волосок до неприличия. Вовремя и хорошо с куплетцами
и чечеткой появлялся я. Простая и прилипчивая музыка до
вершала остальное. Для летней программы желать лучшего
было нечего.
Порою, увлекшись ловлей и связыванием мотивчиков
и куплетов, я подмурлыкивал, притоптывал ногой, пле
чом заводил послушные мелодии в нужный уголок; а од
нажды, не приметив за перегородкой Пафнутия, прорепе
тировал чечеточное свое вторжение в пьесу, и Пафнутий,
изумясь, попятился: вид мой в рясе, с подергивающимися,
погрохатывающими ногами был, вероятно, дик. Пафнутий
перекрестился; меня обдало стыдом, и потом на некоторое
время я даже охладел к своему скетчу: малопочтенное было
это всё-таки занятие. Но тут вовремя пришло второе Кирю
шино письмо — и взбодрило: двадцать тысяч Настенькой
были получены; Кирюша собирался подписать контракт
с ужгородским предпринимателем, и тотчас же по подпи
сании контракта я должен был получить деньги на дорогу
в Ужгород — там уж писал декорации Рыжков. Всё, словом,
шло, как обычно: с контрактами, с декорациями, со спеш
кой; и всё это было предопределено, конечно, к гибели, как
обычно. Но от Кирюшиного письма густо несло деловой,
несомневающейся бодростью, предусмотрительностью, и,
как знать, может быть, на этот раз примадонну нашу и не
утопят на речной прогулке гарнизонные весельчаки; может
быть, она не соблазнится, счастливо избежав водяной гибе
ли, замужеством с обеспеченным инженером; авось Рыж
ков не переругается из-за фикса с Кирюшей; может статься,
не опишут нас и за долги, — так думал я — и наборные зна
ки летели туда, куда им попадать бы не надлежало. И Паф
нутий даже не бранился теперь — помалкивал, кряхтел:
«Охо-хо, искушение» — и, изъяв какой-нибудь приблудный
твердый знак из иноплеменного гнезда, говорил: «И що цэй
окаянный человик думает. Дывлюсь». И подносил букву
155
к моему носу, держа ее, как пойманного жука, двумя паль
цами: «Цэ ж еры, а нэ що иное...»
И я, слегка помучившись обидой и стыдом, мутил их ту
маном мечтаний о городе, о театре, о Кирюше; а потом оди
наковые, мутно опаловые от постоянных дум, невниматель
ности ко всему вокруг дни пресеклись одним неожиданным
утром — это когда живой, не воображаемый Кирюша,
в нужном мне наряде — белые штаны, синий пиджак, ка
нотье, — настоящий и неожиданный до того, что я не сразу
уверовал в его подлинность и даже подеревянел весь на се
кунду, отворил дверь и, наступив на порог одной толстой
белоснежной ногой, потянулся к шляпе, ища глазами, что
бы вопросить кого-нибудь, в нужное мгновенье обретши
полный рот вольного баритона: «Не откажите в любезности
сообщить мне, тут ли проживает господин такой-то?» Пафнутий глядел на него с поднятыми бровями то через очки,
то поверх стекол — прикидывал про себя: что за пышный
такой человек? За Кирюшей, лучась любопытством, вошла
Настенька; она была в белой шляпе, и бездумные, прелест
ные глаза ее агатово сияли в теневом обрезе под полями.
И было всё так, точно так, как я когда-то давно и потаенно
страшился: Кирюша, строгий, с выражением солидно веру
ющего человека, подошел к Пафнутию под благословение,
потом покрестился на иконы; потом Пафнутий в чаянии
пожертвования заговорил о России шестнадцатого века и
о прочем таком, и Кирюша с понимающими, хмуроватыми
глазами — точь-в-точь прежние мои, незыблемого рели
гиозника! — глотал слюну и мрачнел от сочувствия свято
му делу — всё это теперь я просмаковал, тая под бородой
ухмылочку совершеннейшего озорного довольства. Очень
хорош был Кирюша на вечерне: на «Свете тихий» он стал
на колени, закрыл глаза, поник головой и, как я и ожидал,
с особенным вибрирующим чувством подтянул: «видевше
свет вечерний» — и пустил в нос остальное: дальнейшие
стихи были известны ему по неясной наслышке. Истомлен
ная службой и страхом смерти, вся хрустя, шелестя, продлив
156
сзади длинным, льющимся движением юбку на белые каб
луки, стала на колени и Настенька. Пафнутий ладно кадил,
неукоснительно точно козлом выпевал положенное. Свер
шив вечерню, мы перешли на службу поскучнее — утреню;
от кондаков и тропарей Кирюша, как ни крепился, заскучал:
искоса за ним подсматривая, я подметил, как под скулой у
него покатился зажатый зевок; Настенька села на стульчик,
ловко спихнула носком правой ноги тесную левую туф
лю и, уж перебоявшись разных темных мыслей, которые
ей всегда приходили в церкви, заскучала. Кирюша белым
осторожным задом оперся на перегородку — она крякну
ла, Настенька чмыхнула; Кирюша вильнулся, сгорбился.
Пафнутий со вкусом затянул зачало нового тропаря. Через
час служба кончилась; я погасил свечи. И когда всё уж было
позади, Кирюша на сокровенных радостях опять проникся
благочестивым любопытством; опять нахмурясь, он твер
до и с почтительной благодарностью согласился разделить
нашу скудную трапезу и за картошкой говорил о религиоз
ном возрождении русского народа и об обновлении купо
лов. Пафнутий осторожно соглашался. Настенька глядела
мне в бороду. Я с наслаждением слушал Кирюшу: вот-вот,
по моим расчетам, он должен был сорваться, плюхнуться —
и он, конечно, сорвался-таки и, конечно, на анекдоте, коими
по давней привычке завершал каждое собеседование, всё
равно какое, всё равно с кем; и Пафнутий, выслушав анек
дот о благочестивой, но не в меру экономной просвирне,
вежливо, как китаец, одними усами, улыбнулся, а Кирюша,
спохватясь, побурел. Настенька закрыла ладонью розовый,
глупый ротишко, зевнула. Кирюша раздул щеки, шмякнул
себя по ляжкам, встал со стула, выжидая заминку, чтобы в
разговорный промежуток впихнуть обряд благословения.
И кое-как всё обошлось; Пафнутий ушел к себе читать пра
вила, мы отправились в чиновничью столовую: Кирюша был
голоден. Там же, в столовой, я выхлопотал им и комнату для
ночлега. Наутро с девятичасовым автобусом мы должны
были ехать в Ужгород — так понял я из неясных, рваных
157
между службой и трапезой фраз в нос, которые с нарочи
той неясностью ронял мимоходом Кирюша: тяжкое хам
ство сидело в нем неистребимо; кроме того, он мстил мне за
пражские мои над ним победы, за таинственность, которой
я тогда так помучил, унизил его. И теперь мне надобно было
немного полебезить перед ним — загладить вину.
***
Для начала, раската разговора я разбросил перед жующим
Кирюшей скроенный, наметанный скетч, и скетч Кирюше,
видимо, приглянулся — кое-что и видоизменил он в пьесе не
потому, что прощупал в ней недобротные места, а так: для
пущей важности, чтобы подпихнуть меня за прошлое; засим,
будто бы нехотя, намекая на возможность примирения, он
предложил сообща поглумиться над моей скитской жизнью,
и я принялся рассказывать; но чудно: смешного в рассказе ни
чего не оказалось, как Кирюша ни хрюкал, бередя и взбадри
вая во мне рассказчицкое вдохновение. Рассказ провалился;
стыдясь вывороченного сокровенного, я насупился, и тогда
Кирюша, по горло сытый моим унижением и жалкостью, по
вилял пальцем, призывая почтительного хозяина, и заказал
вина; и после второй бутылки наконец всё наладилось: нале
зая друг на друга носами, мы понесли пьяный вздор о нашей
дружбе. Обругав нас пьянчугами, ушла спать Настенька.
Мы же расстались в час ночи, уж предчувствуя похмельное
отвращение друг к другу. У себя за перегородкой я содрал
с ног сапоги, боком рухнул на койку и грузно уснул.
А утро было чудесное — тихое и с петухами; и свежую,
матовую летнюю прелесть его я оценил уже, как в воспоми
наниях: вполне, грустно, с сожалением: вот пройдет оно,
и я не раз буду вспоминать, грустить о нем, об этом невоз
вратимом, божественно тихом, беспорочном утре — так
плавно думал я, подложив ладонь под щеку, искоса глядя на
пару солнечных безголовых зайцев, которые подрагивали,
158
пыжились друг перед дружкой на дорожках кощунственно
го бутафорского парка... Но вдруг меня всего передернуло
испугом; ужасно и бестолково спеша, я сбросил подрясник,
надел рубаху, галстух, который с отвычки всё выворачи
вался из-под пальцев, пиджак; похлопал себя по карманам,
огляделся, вспомнил, ахнул и бросился через коридор к со
седу парикмахеру: бороду надо было сбрить еще, бороду...
Парикмахер круглым, щетинистым валом уминал голову
раннего клиента, кволого писарька из уездного правле
ния, и писарек, топырясь, упираясь в подлокотники кресла,
кряхтел, как в бане, — с наслаждением; потом ему залепливали кровоточащий прыщ на подбородке, потом он потре
бовал легкой поправки в проборе и только тогда, резедово
воняя маленькой облизанной глянцевитой головой, ушел
наконец этот проклятый писарек. Я рванулся на его место
под сверкающий наклон трюмо — густобородый, с бледным
узким лбом, весьма, весьма-таки похожий на меланхолика
из «Вечернего звона», — и парикмахер, пожакав — из про
фессионального кокетства — в воздухе ножницами, густо
кромсанул бороду с одного бока, с другого, и на колени
мне упали два рыжих клока. Погодя, взмыленный до глаз,
я лежал, запрокинув голову на подставку, выставив кадык;
а еще немного погодя с кресла поднялся человек лет трид
цати, востроносенький, миловидный, с нитяным вдоль го
ловы пробором, какой-то потерянный; он расплатился с па
рикмахером, косясь на самого себя, шагнул из зеркальных
пределов, где всё — он сам, стенка, вешалка с лакирован
ными рожками — было несколько наклонено вперед, взял
ся за холодную, рахат-лукумную на ощупь щеку и вышел
в коридор. Там я остановился, шибко потер щеку — при
бирался, вспоминал: что-то нужно было сделать еще очень
неприятное, но обязательное. Но тут из дверей показался
архимандрит (ах! — мгновенно вспомнилось) и сказал, уже
как постороннему, с важностью: «Пожалуйтэ сюда...» —
и я поспешил к нему, совсем растерявшись: я еще не успел
обжиться в себе, в новом своем голощеком облике.
159
Признаться, я всегда опасался этой минуты и в размы ш
лениях всё спихивал ее на конец — успеется, мол; во всяком
случае, расстаться со стариком я решил холодно, вежливо,
хотя уверенности в том, что это произойдет именно так,
не было: Пафнутий на прощанье мог полить меня черной
руганью, очень мог бы. Но опасался я напрасно: Пафнутий
не бранился, ни в чем не укорял меня; был он тих, печален
и поохивал — поохивая, он задрал полу подрясника, вы
простал из кармана кошелек — медное ухо, — вынул из ко
шелька сто крон, полученные намедни из Америки за мо
литвословы, и сказал: «Во, на дорожку. Простите, Христа
ради, шо так не богато...» — И протянул бумажку. И как я,
устыженный и смятенный, ни отпихивался в воздухе ла
донями, как ни врал льющимся, задушевным голосом: «Да
мне же, отец архимандрит, не надо...» — деньги пришлосьтаки взять: ровным, неотступным упрямством своим Паф
нутий мог довести до исступления человека и покрепче
меня. Я же нынче был совсем никуда: и с похмелья, и перед
дорожной неизвестностью; и мне будто бы уже не хотелось
и ехать, но ужасным и нелепым было бы от этой дороги
отказаться — всё было опять неясно, неясно, тревожно, зы
билось. И я всё куда-то спешил, спешил, что-то вспоминал,
тер лоб; под щекой дергался живчик. И возьми меня сей
час Пафнутий за плечи, скажи он что-нибудь простое,
ласково-бранное, вроде: «Ну, прынц индейский, пора бы и
за работу...» — я, может быть, опять, как и прежде, с охо
той и доверием покорился бы ему; но Пафнутий уж приял
мой отъезд, потужил малость и уж соображал что-то рабо
чее, деловое, а мне пора было укладываться. Когда мы про
щались, я свирепо скосоротился, по лицу потекли слезы,
и тут Пафнутий спохватился было, взялся за бороду, со
ображая; но уж бодро и нахраписто требовал благослове
ния Кирюша, оборвалась ручка Настенькиного чемодана,
влез мужик насчет какого-то молебна, загавкал внизу, воз
ле корчмы, автобус — всё безалаберно спуталось, нужное
мгновенье в шуме и гаме погибло; и мы уж рысили к авто
мобилю по жаркой июньской улице, и в одной руке у меня
был мой легкий чемодан, а в другой бесяще, каменно тяж е
лый Настенькин, и у меня ломило в груди, по вискам лился
пот, и впереди резво на толстых и кривых сангвинических
ногах несся Кирюша, позади квохтала Настенька, и смеял
ся во все зубы, подхлестывая нас гудками, застекленный
шофер; а потом долго и блаженно билось загнанное серд
це, и автобус валился на ухабах то на один, то на другой
бок — и вдруг покатился совсем ровно, и по лицам и ру
кам пассажиров замелькало вперемежку черное — белое,
черное — белое, черное — белое: от перил и скреп моста,
того самого, который был виден из нашего окошка, — оно
отсюда казалось маленьким, чужим, сверкало одним отки
нутым стеклянным крылом, и его непрестанно заслоняло
железными балками, сваями, рябило в глазах. Глаза надоб
но было прикрыть — я закрылся ладонью. Потом под коле
сами загоготали гуси; автобус скрежетнул в недрах, меняя
форсистую третью скорость на тихосапную мощную пер
вую, и полез на подъем.
...Я быстро встал, сдернул с сетки свой чемодан, шмыгнул
к дверям, придавил книзу тугую ручку и под всплеск удив
ленных и тревожных голосов выпрыгнул вон, на дорогу —
161
в пятки ударило черными тупыми огнями (это случалось
и в гимназии на гимнастике, когда, прыгая через кожаную
кобылу, не успеешь, бывало, угодить ткнуться на носки).
И вот, выпрыгнув так, превозмогая боль, я помахал руч
кой Кирюше и Настеньке, которые высовывались из окна
с мертвыми от изумления лицами; махнул шоферу (весе
лый шофер гукнул гудком, захохотал), и автобус покатил
ся дальше, а я пошел назад, блудный и прозревший сын.
П афнутий молча распахнул руки и поцеловал меня в чело;
пахнуло от него кипарисом и старческой кислятинкой. По
том вечером мы служили вечерню и утреню с тропарями и
кондаками, смысл коих темен, тягуч и неуловим, и я вдруг
жадно, с поздним, сосущим сожалением вспомнил Ки
рюшу, Настеньку, светлый город, кафе, где, обсуждая мой
скетч с Рыжковым, они едят сливочное мороженое, которое
я так люблю и которого не ел уже вот полгода, — и прозе
вал кадило. Пафнутий затрясся в старческой ярости. Я сжал
зубы, замотал головой, открыл глаза: Кирюша напротив же
вал яблочко.
Автобус катился уж в поле, на просторе; шофер, держа
руки на трясущемся руле, ловко и точно поспевал за пово
ротами — дорога вилась между рыжими хлебами, вползала
на холмы, сверзалась долу, вихлялась, текла ровно, опять
вихлялась и лилась, лилась под колеса...
И доколе же?
И всю жизнь, всю жизнь: с самых первых дней
его квёленького, лопоухого детства, и в дни
одинокой завистливой юности, и потом в зре
лые, без единого дня радости, годы, всю жизнь,
всюду — в России, в беженских переездах и пла
ваниях, и теперь здесь, за границей, — тяготе
ло над Радкевичем это никогда не иссякаемое
проклятие всеобщего, где бы он ни появился,
глумливого к нему недоброжелательства: вра
ги, одни враги были вокруг него — бесчислен
ные, неотступные, изнурительные, вне всякого
сомнения связанные между собою круговою
заговорщицкою порукою: следить за ним, вре
дить ему, издеваться над ним.
И на самом деле: на улице, едва он — за
годя надменно леденея — выходил из ворот
общежития, за ним тотчас же увязывались
поджидавшие его где-нибудь за углом бро
дячие мальчишки: его горб, трость, его соло
менное, по плечи ему «здравствуй-прощай»,
вальяжная плавность походки — всё это про
сто завораживало их; трамвай, в который он,
спасаясь от преследования, с трудом сквозь
толчею продирался, неизменно оказывался
переполненным, и ему приходилось мотать
ся на ременной лямке в проходе, и впереди
подавляюще грузно нависал, поколыхивался
над ним, конечно, неспроста возникший здесь
163
обязательно чудо-богатырский дядинька, а сзади подбира
лась, и тоже, конечно, не случайно, якобы случайная, якобы
рассеянная дама с многоугольно-остроугольными покупка
ми и впихивала ему в горб алые тычки.
Но дальше, дальше: кое-как претерпев трамвайные муче
ния и еще мимоходом разные иные мучения, он добирался
наконец до цели своего путешествия — сеней предприятия,
куда он намеревался поступить служить, и тут ожидало его
новое неминучее испытание: единоборство со швейцаром,
сокровенным сообщником всех на свете дворников и швей
царов, изначально ему ненавистных своею телесною ражестью, дубовой отделкой морд и охотой поскалить зубы, охо
той, которая неизменно накатывала на всех них при виде
его хорохористой неказистости.
И еще, и еще всякие препятствия и подвохи на каждом
шагу поджидали его: директор, темный с просинью в бри
тых щеках толстяк, с которым он уже раз мучительно, вокруг
да около, толковал и который тоже вокруг да около что-то
обещал ему, — исподволь подманивал и истязал его теперь
своею близкой, выпархивающей из-под самого носа неуло
вимостью: он то и дело, за несколько минут — если верить
гыгыкающему швейцару — до его прихода, куда-то отлучал
ся, или прикидывался на денек, на два слегка немощным,
или тут же где-то совсем близко заседал — а где, допытаться
Радкевичу никак не удавалось. Чужой язык, двоюродный
брат русскому, грубоватый с частоколом крк-трк согласных,
с дальней мелодией русского смысла — был ему не по зу
бам. В лингвистическом отчаянии хватался он за церковнославянские речения: «Добро, — говорил он, — аз приду во
другой раз!» — и, всплеснув над головою соломенным о двух
козырьках «здравствуй-прощай», удалялся.
Так он ходил с месяц; он был упорен, и темный с проси
нью директор, наконец затравленный им в кабинете и ума
янный его просительной ощерившейся настойчивостью,
не выдержал — схватил телефонную трубку и проорал в нее
какое-то приказание, смысл коего за крк-трк частоколом был
164
примерно таков: определить, зачислить. Радкевич с мелкими,
хищноватыми вдоль щеки смешочками, по-придворному
задом наперед, отшаркиваясь, выбрался вон.
Конечно, это была удача — но после поступления на
службу и переезда из общежития на квартиру к уличным и
трамвайным пыткам, доселе истязавшим его, прибавлялись
всё новые и новые; судьба, побаловав его, вымещала на нем
же свою минутную добряческую слабость: мансардная оди
ночка, которую он осторожно приручал к себе, оказалась
ужасно привередливой и неуживчивой, и с нею и с ее прида
ным постоянно что-то приключалось — дурно и с неохотою
закрывался дверной замок, прожорливая печка заглатывала
слишком много дров, и постоянно по зимнему делу замер
зали водопроводные трубы в уборной; и не лучше — глядя
на комнатушку — вела себя и лестница: длинная, крутая,
с обратной по возвращении со службы одышкой, она посто
янно оступалась ступеньками, и электрические кнопки под
яростно требовательным перстом иногда озаряли ее светом,
иногда же — чаще — не озаряли, а кроме того, в воздухе и
на площадках шерстяными бесами летали, порскали, шипе
ли коты — жирные, оскаленные, со стеклянными глазами,
может быть, даже бешеные... И Радкевич выпускал клычки
и со страшком и наслаждением хлестал их тростью, и, чего
греха таить, и сам немного попорскивал, пошипывал.
И на службе всё складывалось так, как он с тоскливою
и безошибочной зоркостью многотравленного человека
и предполагал: швейцар, когда он с трудом, на узде достоин
ства задираясь носом и сдерживая торопливость шага, про
ходил мимо его контрольной будки, раздавался вдруг своею
гы-гы мордой вширь и орал ему что-то про здоровьице и
блестящий вид; на чиновников при его надменном — с при
поднятым над головой соломенным котелком — появлении
в канцелярии накатывала повальная горячка подозритель
но сердечного, шумного и размашистого к нему внимания;
посыльный мальчишка — приглаженный собрат уличных
вихрастых извергов — не спускал с него ненасытных глаз.
Работа же в фабричном бюро была не очень сложна, даже
глуповата — штемпелевание и сортировка каких-то фактур,
которые приносил ему ненавистный его обожатель, посыль
ный мальчишка, — и он без труда, без интереса справлялся
с нею, и в этом смысле всё обстояло благополучно: и им были
довольны, и он после беженской скудости не желал для себя
ничего большего: на еду, на квартиру, на табак ему хватало,
а через две получки хватило и на покупку кепки, сменившей
его соломенное «здравствуй-прощай», слишком всё-таки вы
зывающее, слишком всё-таки за границу припоздавшее.
В кепке он выглядел проще, немного, может быть, добрее,
и любопытство к нему на улице и в трамвае будто бы поуба
вилось; поубавилось оно и на службе, хотя до конца искуса,
искуса забавного новичка, неизбежного искуса, который на
всяком новом месте с приготовительного класса приходилось
преодолевать ему, было еще далеко: с ним еще не примири
лись; и он даже в самые занятые, озабоченные, с задранны
ми к самому ежику бровями служебные часы — штемпелюя
и сортируя, сортируя и штемпелюя, — ощущал со всех сторон
холодок неизменной к нему неприязни: взгляды, смешочки,
чье-нибудь тупейшее, тихой сапой недоумение.
И только в двух комнатушках гниленького, забившегося
в самый угол двора одноэтажного особнячка, где квартирова
ло «Общество», Радкевич не мучился хронической зябкостью
166
от вражеских сквозняков: общественники, рассеянно, меш
ковато и мимоходом, с принахмуренными лбами пребываю
щие на этой земле, рассеянно, мимоходом здоровающиеся с
ним, когда он попадался им под рассеянную руку, почти не
замечали его особливости, как вообще не замечали почти ни
чего: горний хлад ледяных пределов давно выморозил в них
мелкое человеческое любопытство к ближнему.
Это вовсе не значит, что бытие «Общества» было овея
но поволокой райского дружелюбия и безмятежности, нет,
совсем нет: и здесь, в сокровенном и напряженнейшем гуле
давней и всеобщей подозрительности, кипела борьба, и здесь
всюду таились неразгаданные коварства хитроумных лову
шек, внезапных, исподтишка, нападений, засад, подвохов: но,
Боже мой, как мало походила вся эта недобрая и восхититель
ная игра на ту пыточную, круговую, на которую сызмальства
был обречен Радкевич, — хищно ощерясь где-нибудь в уголку
зальца, подплывающего в бранных клубах табачного дыма,
он часами следил за ходом прославленных мастеров, и не
терпеливое сердце его билось в горячечных тенётах с трудом
сдерживаемых желаний: издавна, невнятно, может быть, тоже
еще с приготовительного класса подозреваемый им мир, мир,
где он, победительный и неуязвимый, всё преодолевая и всё
преодолев, приближается к мстительной и фанфаровой всепобеде, — мир этот наяву намечался перед ним.
Но спокойствие, спокойствие... За годы каждодневных
испытаний он до полной послушности вышколил в себе ин
дийское терпение; и теперь, несмотря на дерзостное и не
обманное предчувствие несомненной удачи, несмотря на
то, что его порою просто подергивало судорогами от нетер
пения ринуться поскорее к зеленому боевому столу, во всю
ширь, во всю длину распахнутому посредине комнаты, — он,
примеряясь и примеряясь, продолжал отсиживаться в сво
ем вожделенном уголку: время его для безоглядных отлучек
горе, к высоким потехам, еще не пришло. Неизменные дела
его всё еще неблагополучны: и с котами и уличными маль
чишками, с сослуживцами и со всей прочей сволочью было
167
всё еще очень хлопотно — шипели, пялились, приставали.
И пренебречь всем этим он, конечно, не мог.
Но через год, через два, может быть, через три года, по
мере того, как в «Обществе» после каждого заседания всё
ярче, после каждого пленума всё звучнее разверзалось тра
гическое фортиссимо раздора и брани — на всякий сокрушающе ревущий ход Васильчикова, Браудэ — Цык отвечала
вскидистой, с захлебом, тенорово-альтовой отповедью; по
мере того, как Радкевич чутким и абсолютно музыкальным
ухом своим предвосхищал приближение нужного ему всту
пительного такта, там, за стенами вовсю разгремевшегося
особнячка — на квартире, на улице, на службе, в трамвае, —
по некоему тоже чуткому закону равновесия вражеское бу
шевание ниспадало на менее опасное для него, Радкевича,
пиано: постепенно добрела, привыкала к нему, обволаки
валась неряшливым обжитым уютом его одиночка — благо
он вовремя догадался подольститься к ней починкой замка,
кое-какими хозяйственными приобретениями: зеркальцем,
спиртовкой, кофейником, соучастником его полунощных
дум; разбегались коты, ежедневно им избиваемые. Посте
пенно всё укорачивался и укорачивался трамвайный путь,
почти совсем лишенный прежней локтетолкучести, не так
бесстыже пялились уличные мальчишки, реже приставали
недовоплощенно знакомые, меняющие иногда личины и
клички сослуживцы, поутих в своей будке швейцар, — и он
наконец не выдержал и с давно заждавшейся страстностью
предался этой ни с чем всё-таки не сравнимой игре.
168
***
Конечно, согбенный, с расслабленною барскою картавинкой
из-под нёба, предсмертно истекающий пенно-белою боро
дою Браудэ был стар, немощен и всё чаще и чаще с послед
ним изумлением предчувствовал свой скорый уход туда, где
не было никаких обществ, заседаний, баллотировок — и во
обще, как ни финти, ничего, видимо, не было, — и в счет не
шел; Цык,' несмотря на ее не ослабевающий с годами альто
вый напор, несмотря на всё ее влияние и заслуги, тоже осо
бенной опасности не представляла: фатальная злопыхатель
ная бабья дурь обуревала ее перед самым финишем — она
рыдала, лезла с объяснениями, всё путала — и так уж Бог
весть в который раз, двумя-тремя голосами не дотянув до
председательского престола, неизменно оставалась ни при
чем. После приговора она убегала в уборную и там с альто
вым хохотом грызла стакан, который ей, не в лад рыданиям,
подсовывал Браудэ, и затыкала уши, чтобы не слышать рева
Васильчикова, опять, как и в прошлом году и году позапро
шлом — как и во все остальные вспять глохнущие годы, —
натужным и победительным фасом прущего на юбилейного
фотографа.
Вот это был настоящий противник, и Радкевич дома за ко
фейком и утром в рассеянно-зябком, рассеянно-зыбком трам
вае, а потом в проходе возле контрольной будки, окончательно
теперь позабытой, и, наконец, в часы астральных вознесений
в канцелярии, вознесений, которых никто не примечал, ибо
оставленный им в залог двойник его с лицом истового служа
ки что-то листал, писал и держался в то время за озабоченный
лоб, — из года в год, переливающейся ходкой кошачьей сноровочкой (ежегодно повышаясь в местах за правленческим сто
лом), всё ближе подбирался к Васильчикову: совсем открытой,
лишенной комбинаторской изощренности борьбе с ним, —
не говоря о том, что исход ее был бы очень сомнителен — ста
рик был ревуч и страшен в словесных поединках, — он до
поры до времени, до главного фанфарово-сокруш аю щ его
169
удара, предпочитал наверный и незаметно действующий
ядок хорошо исподтишка заправленных интриг, коварство
якобы мимоходом случайно посеянных и погодя, всем на
удивление, дурманной пышностью распустившихся спле
тен; так же мимоходом оброненный, алчущий — скверным
ротиком своим — скверный намек, еще мучительнее, если
полунамек, и уж совсем нестерпимо мучительное — мерца
ние затаившегося во тьме намечка, хитрющий, крохотный,
остренький и нечистый глазок его: на-ме-че-чек.
Расчет его был убийственно точен: свершив свой круж
ной и запутанный путь, интриги, слухи, намеки, намечки
доползали в конце концов до Васильчикова. Внезапно уязв
ленный старик вскипал кумачовой до макушки яростью и
в тряском и ревучем исступлении пер напролом, всё равно
куда, всё равно как, лишь бы до кого-нибудь добраться, до
рваться, замять — и ввалиться в заранее уготованный ему
невылазный просак; и все несказанно удивлялись, и в гла
зах у всех из-под самого подлого исподу таилась усмешеч
ка: попался. И Радкевич тоже задирал брови в мелком,
хрящевато-хищном лице своем, задирал плечи — удивлял
ся, сочувствовал; и исподволь — дома, в трамвае, на служ
бе — зачинал новые слухи, новые намеки, еще ядовитее, еще
уязвительнее. Васильчиков хватался за голову.
...А после обеда в безопасной русской столовой — там
давно пригляделись к его задумчиво жующему двойни
ку, — всю вторую половину дня не заходя к себе домой, он
с гордостью отщепенца и недоброго подвижника пребывал
в торжественной и творчески плодоносной тишине двух
комнатушек «Общества», очень удобных для сосредоточен
ных взад-вперед хождений по ним и сплошь увешенных
юбилейными фотографиями: от самой начальной со дня
основания «Общества», уже нависевшейся-настоявшейся
до реликвийного безмолвия, до последней, совсем еще
юной, еще таящей в себе и победоносный рык Васильчико
ва, и всхлипывания оскорбленной Цык, и ту чудесную сума
тоху, которая началась перед съемкой, когда его, Радкевича,
170
вяло и кокетливо сопротивляющегося, впихивали на новое,
последнее завоеванное им место: рядом с Васильчиковым.
И уж никто не сомневался в том, что в эту, десятую по
юбилейному счету зиму старику наверное не суждено сно
ва победно и бодро переть бородой и натужным фасом на
фотографа, — дела его были неважные; не сомневался в сво
ей победе и Радкевич, — хотя нет, неправда, всё-таки ино
гда и сомневался: старик на карточке выглядел уж слишком
самоуверенно. Какие-то потаенные планы у него очевидно
имелись: но какие, какие? — И Радкевич опять и опять взадвперед по комнатушкам возвращался к своим подозрениям
касательно коварно двоящегося — то с руками на лысине,
то прущего фасом — старика и в десятках вариантов наме
чал его ходы и парировал их ходами ответными.
Но порою и ему становилось невмоготу одному-одинешеньку в этом вечереющем особнячке — так самому себе
загадки загадывать и самому же их разрешать: вечером в
сиренево-складчатых — всё темнее и темнее — сумерках умол
кали самые горластые фотографии, тусклел блеск самых затей
ливых комбинаций, и отовсюду, куда носом ни поведи, таились
лучики прикурнувших до некоего зловещего срока бед.
Но спокойствие, спокойствие — час ежевечернего таин
ства приближался: подоспевший дежурный член взбадривал
печь, возжигал люстру, распахивал зеленое поле раскладно
го стола, и соучастники сборища, миновав двор — осенью
непроглядно-непролазный и по пуп в сугробах зимою, — один
за другим, встряхиваясь и кхакая горлом, словно певцы перед
тем, как возгреметь, один за другим возникали на пороге: им
уже не терпелось принять участие в служении. И Радкевич —
сумеречные, растлевающие мужественность души страхи его
проходили — был опять деятельно, без суетливости бодр и
сдержанно, до боли в скулах, счастлив: он обожал взбудора
живающий и нервящий чин этих повечерий — тревожный
по сердцу звук первосвященнического гонга, всеобщую зяб
кую, переминающуюся нерешительность после него, затем
первый альтовый вызов Цык и тотчас же ответный басовый
171
отзыв Васильчикова и, как на перекличке, возникающие там
и сям поддужные валторновые голоса остальных.
Комбинация зачиналась, и он загодя, на слух, изощрен
ный аскезой и внутренним деланием, предвосхищая все
сокрытые в ней возможности, осторожно и рачительно
следил за тем, чтобы она не расшумелась по-пустому и не
иссякла на пустяках: вовремя поддержав сфальшивившую
было Цык, он не оставлял без помощи и заплутавшего в
сердцах Васильчикова — вовремя вызволял из беды и его;
и мелодия, покорная его необманному и повелительному
камертону, оживала вновь — Цык, глотнув воды, Васильчиков, отпыхавшись, снова сливались в басово-альтовом дуэ
те обоюдоненависти.
Всё шло прекрасно — комбинация прибыльно вскипа
ла, ширилась, содрогалась от полнокровного напряжения;
залетные оплеухи так и свистали над задымленным полем
стола, и уже были и случайно, и с намерением пораженные
ими: Браудэ, или вожди оппозиции, или иной нерастороп
ный валторновый член — и это тоже было хорошо, очень
хорошо: обиженный, в такт безумствующей мелодии ахнув
кулаком возле ахнувшего и занывшего от неожиданности
графина, лез на рожон и задевал кого-нибудь еще — мело
дия вскидывалась бушующим полымем с новой яростью;
и Радкевич, особливо в такие не очень-то добрые вечера,
особливо весь счастливо, накрепко, наглухо собранный и
неприкосновенный и почти совсем не горбатый, в кимвальном всё выше, всё кимвальнее звучании возносился над всей
этой так удачно разбушевавшейся разноголосицей, околе
сицей, неразберихой и с высот убийственного зенита низ
вергающейся долу, рокочуще-громовой, рокочуще-роковой
речью поражал Васильчикова в самое кумачовое его темячко — и тотчас же, как ни в чем не бывало, только с преры
вистой задышкой поплотнее усаживался на своем месте за
правленческим столом и потчевал глянцевито-багрового,
ошеломленного, отдувающегося в усы старика папироской.
Последнюю всепобедно-фанфаровую расправу над ним он
172
с бережливостью и смаком расчетливого лакомки прибере
гал к главному дню — дню общего собрания.
И всё обстояло как нельзя лучше, всё складывалось в пол
ном согласии с его тайными, выпестованными в многочис
ленных подвижнических трудах замыслами; было готово всё,
решительно всё — отливающая лоском совершенства всепобедная речь его, повестки, объявления, и был предусмотрен
даже фотограф: теперь он уже нисколько не сомневался в сво
ей победе. Он еще заметнее за эту зиму подрос, выпятился,
задрался носом; в голосе его заблистал металлец, глаза затя
нуло надменной поволокой. Но тут — он ахнул, схватился за
голову — куцого, полнокровного, вспухшего от нестерпимых
обид Васильчикова хватил апоплексический удар.
***
Васильчикова похоронили, и погребальная церемония, пер
вая в практике «Общества», по правде сказать, даже при
глянулась Радкевичу, даже взбодрила его своею чопорною
ритмичностью и чистотою исполнения: впереди медленно и
равномерно на каждом шагу всхлипывал оркестрион, в лад
его сдержанно похрипывающей печали покачивались чер
ные с крыльями до пят ангелы по углам катафалка, пока
чивался черный с крестами, кистями и позументами гроб
Васильчикова; за катафалком Браудэ и еще кто-то вели, под
держивали под локти завешенную до колен черною тафтою
Цык, а за ними по чинам, в скорбном молчании, бесшапочным валом и хочешь не хочешь враскачку и в такт музыке
поднимали и опускали ноги в калошах бородачи. «Так и по
мрешь к чертовой матери», — думали они.
Всхлипывающая, похрипывающая музыка неслышно зву
чала и потом в особнячке во время траурного чествования,
когда Цык, навзрыд картавый Браудэ и уже опять заледенев
ший в корректности Радкевич говорили о заслугах покой
ного, незримое присутствие которого все мы в настоящую
173
минуту ощущаем, господа, — и действительно: наспех увели
ченный и обвитый по бордюру черными лентами Васильчиков как ни в чем не бывало пёр бородой и фасом — будто и
не помирал вовсе. И с беспокойством и с надеждою ожидал
от него Радкевич дальнейших диверсий.
Но увы, увы, Васильчиков всё-таки помер, перестал быть,
несмотря на всю свою заупокойную бодрость, помер, и со
смертью его что-то катастрофически тронулось, подалось
в некогда внешне разноголосом, однако же крепком своею
потаенною ладностью, высоком, симфоническом быту особ
нячка, подалось непоправимо; и понапрасну через месяц, че
рез два, разгадав последнее предвыборное коварство увиль
нувшего от игры старика, Радкевич с лирическим клекотком
в голосе призывал уже начатых червоточиной вялости и рав
нодушия бородачей вернуться памятью к тем временам, я бы
сказал, животворящего беспокойства, которое, без которого,
о котором, — понапрасну, понапрасну: бородачи отделы
вались дурно сделанной видимостью заинтересованности
и с каждым заседанием явственно уменьшались в числе —
не то перекочевывали в другие содружества, не то помирали.
Несколько наспех, неряшливо, в тоске и ярости пущенных
им интриг — загасли по дороге, как подмоченные шутихи, не
дотянув до взрыва; Браудэ, которого он попробовал натра
вить на Цык, молча поцеловал его в лоб, а затем, изловчась —
174
Радкевич не успел ощериться и отпятиться, — рухнул ему на
плечи, как на плетень, затрясся и очень удачно и обильно по
плакал. Он совсем рассолодел после смерти Васильчикова —
приближался и его черед преступить ужасную грань.
Но выбывали из особнячка не одни малодушные и не
мощные — трещина, начатая коварной смертью Васильчико
ва, разверзалась дальше, глубже, губительнее: Цык — она, эта
гуттаперчиво податливо-неподатливая незадачам, — всплак
нув и живительно орошенная слезами выплаканного сияю
щего горя, она тотчас же, бывало, выпрямлялась для новых
испытаний — Цык тоже была теперь полусвоя, полуздесь: вся
ее клокочущая, вздымающая высокую грудь пятидесятилет
няя страстность — любвеобильной лавиной обрушилась —
после смерти вдохновенно ненавидимого Васильчикова — на
внука Тютика, ребенка совершенно необыкновенного: он го
ворил уже уа, говорил уже ау, он рос не по дням, а по часам,
и постоянное прибавление в весе, вровень с его ковыляю
щими шажками, озарялось удивительной понятливостью —
проблесками будущей гениальности; и умоляющая, заумно
похохатывающая Цык всё просила представить себе всё это,
представить всё это, и Радкевич, учтивым крючочком пред
стоящий перед ней, с учтивою ненавистью глядел на ее за
пудренное, колышущееся нежным, позалечившимся жирком
альтовое горло и со страхом науськивал в себе невыносимое
желание — выпустить клычки.
Но клычков он, конечно, не выпускал — Цык оставалась
неуязвимо и счастливо похохатывающей, от всего отрешен
ной недотрогой; и тогда он, сам себя из последних сил подза
доривая, задирал второстепенных валторновых бородачей —
и тоже без всякого успеха; бородачи только отмахивались.
Прежний выспренний, музыкально-пиитический стиль
сборищ, почти мистерий, стиль, столь любый сумрачной
душе его, — совсем захирел в особнячке: народу приходило
мало, до отчаяния мало — всего с десяток человек собира
лись еще за длинным зеленым столом, полем стольких от
гремевших битв; все сидели в пальто, в шапках, потому что
175
печка, прогудев последними комплектами русской газеты,
отмалчивалась, и у всех из ноздрей — конусами, изо рта —
клубами валил извощиче-лошадиный пар; кое от кого попа
хивало водочкой; согбенный, заледеневший, с запавшими
глазами святителя, Браудэ скреб под бородой — его заедали
вши. Васильчиков давно прижился на том свете; Цык, уютнейше про себя поквохтывая, вязала Тютику подгузнички;
фотографии безмолвствовали. Прений не было.
Это был конец — и Радкевич, с длинною тоскою чинодействуя на этих бездарных, ледяных в ледяном пару сбо
рищах, хватался, про себя, конечно, за голову: всё вокруг
него и внутри его подплывало неким шатким туманцем
всераспадения, подобным тому, который впервые тлетвор
но одурманил его в день смерти Васильчикова, когда удар,
уготованный им старику, по извилистому и небезопасному
закону бумеранга — он не постерегся — поразил в темячко
его самого, — он в отчаянии на глазах у всех уменьшался
в росте, терял осанку, шарм жеста, и у него рос горб, от
топыривались уши, и в голосе его, некогда металлически
блёстком, — там и сям опадали вякающие провальцы,
встревали ээ-заики, так сказать — мямли, и так далее и так
далее неопределенности: от недавнего его накрепко, наглу
хо счастливого молодечества не оставалось ничего.
***
Над особнячком и над улицами в те поздние вечера в леденя
щих душу высотах стыла леденящая душу луна, и Радкевич,
почти нагой в своем пальтишке, по дороге — по несколько
раз кряду, не сбиваясь с зябкой рыси, нетерпеливо подса
живался к печке и пихал — рук из карманов не вынимая —
в ее ало-косматую, клокочущую игольчатыми сквозняками
пасть — поленце за поленцем, хотя делать этого, конечно,
не следовало: мечтательная на ходу расточительность еще
безнадежнее запутывала его вещественные счета с веще
176
ственными дровами, убывающими и без того подозритель
но быстро, словно печь, потаенная сообщница молчаливой
печи из особнячка, сама по ночам — пользуясь тем, что он
обмирал в полубреду, полусне, — сама с голодухи пожирала
их: теперь было всё возможно. Он брался за лоб — терзался
и недоумевал; дрова же между тем убывали и убывали. По
позже, хитренько смекнув, он начал дважды в день — утром
и вечером — учинять им поверку, но проклятые поленца,
все, как одно, куценькие, увесистые и тупорылые, рябили
в глазах, норовили занозить палец и до сердцебиения му
чили его ложными итогами, которые никогда не совпадали,
причем случалось, что вот сегодняшний, утренний, весь на
виду, был в барыше по сравнению с не столь несомненным
вчерашним, вечерним. И это было уже черт знает что такое:
у Радкевича перехватывало дыхание, он поспешно обора
чивался к стенке, поднимал нос и по недавно вычитанному
совету самозащиты от тщетной ярости дышал носом до де
сяти, — и совсем было успокаивался, как вдруг кофейник,
некогда задушевный единомышленник, а теперь истерик и
дрянь, всклокотав, заливал спиртовку шипучей коричнево
го и зернистого запаха гарью — озорничал и он.
Потом, после невылазных дрязг с дровами и обжигающей
возни с чайником, Радкевича — он и так опаздывал — бесил
дверной замок, который похрустывал в его нетерпеливых
пальцах и всё не закрывался и не закрывался. На лестнице,
во мраке, его истязали безответные электрические кнопки:
они, сколь их ни дави, не зажигались и не зажигались.
...Но однажды, когда он, вот эдак неизменно опазды
вая и о кнопках второпях позабыв, на ощупь, с матерными
шепотками поспешал по ступенькам, ни с того ни с сего —
а на самом деле, конечно, с предумышлением — неожидан
но и ярчайше во весь пролет полыхнула вдруг какая-то дав
но перегоревшая лампочка — полыхнула, и он, пораженный
и ослепленный ее внезапным в сто свечей воскресением,
вздрогнул, стал, — и сейчас же вздрогнул вторично: на ниж
ней неправдоподобно яркой площадке, круто выгнувшись
177
ворсистою ярко-черною дугою, змеевидно киваясь и ярясь
концом воздетого кверху хвоста, его поджидал сумрачный
и крупный кот, ходок и разведчик некогда изгнанной им от
сюда стаи (мстительно оживали и коты). Бесовские глаза
его в большой и черной морде пылали.
Радкевич покрылся мурашками, выпустил клычки, под
нял трость — кот сгинул; но мгновенное зловещее и тошно
творное яркое видение его, да еще с утра, да еще на дороге, да
еще в такое пронзенное опасностями время — ничего добро
го не предвещало. И день этот, обычный зимний белесенький
день, на вид вовсе не зловещий, скорее даже рохля, неряха и
нюня, таил в своей обманчивой перепархивающей снежком
тихости взрывчатые, куда ни ступи, неожиданности: на улице
Радкевича уже дожидались — и кто же? — мальчишки: всё те
же взъерошенные, настырные, нисколько не повзрослевшие
за годы его высокого отсутствия. Они, как и прежде, кривля
лись, хихикали, следовали за ним по пятам, и он, впопыхах,
рвущейся коленями врозь рысью спасаясь от них, впопыхах
же попал в трамвай ложного направления, и только на вто
рой или третьей остановке уяснил ужасный обман, — поднял
крик, бросился к выходу. В суматохе ему отдавили ногу и на
пихали в горб алых тычков.
Избивая мимоходом вагоно-куда не надо-вожатого тро
стью, он долго с вязким дурманцем в отчаянных мыслях
метался по улицам, и на службу, конечно, опоздал, опоздал
часа на полтора, опоздал позорно, унизительно, со скандалом:
в проходе у контрольной будки он опять впопыхах и второпях
сбился с вальяжной плавности хода, которую только что по
привычке наказал себе, и швейцар, уже давно примечавший
изъяны в его неприкосновенности, не мешкая высунулся из
своего окошка изменившейся до неузнаваемости мордой и из
менившимся до неузнаваемости голосом проорал ему про здо
ровьице и блестящий вид, и он, вместо того чтобы надменно
заледенеть и зашагать длинным и неспешным шагом, дрогнул,
смешался и прегадко заспешил, куда нога, куда трость — какой
скандал, какой скандал, — иноходью: он уже совсем умаялся.
Все в заговорщицкую круговую были нынче против него.
Его долгожданная, годами подстерегаемая всеми расте
рянность и беззащитность не оставались незамеченными и
в канцелярии — восковой, озирающийся, лопоухий, по гор
ло погруженный за свой стол, он считал про себя до десяти,
еще раз до десяти, и всё без толку: прежний охранительный
во весь рост нимб прежней безбоязненной отчужденности
не ощущался вокруг него, не смыкался над ним. Он поводил
носом в одну сторону — за ним следили; поводил в другую —
тоже следили, следили за каждым движением, за каждой
хрипотцой в дыхании. Тогда он, чтобы не видеть ничего и не
слышать, взялся одною рукою за лоб, другою залистал ф ак
туры и попробовал было астрально улизнуть горе — и тот
час же опомнился: лучики опасности пронзили его в упор.
Он поднял ладонь, поднял глаза, и в сердце ему стукнуло, как
гирькой: посыльный мальчишка, так же, как и уличные, ни
сколько за эти годы не возмужавший — подобно остальным
людям в канцелярии он только видоизменялся слегка, да, ка
жется, менял клички, — стоял перед ним, глядел на него, как
на Басильчикова, с подлым исподу: попался!
«К господину директору, к господину директору», — по
вторял ему мальчишка-оборотень; и он — зловеще при
глашение уяснив — всё тою же — какой скандал, какой
скандал — иноходью, под перекрещивающимися лучами
179
всеобщего веселенького недоброжелательства, ходил к ди
ректору, и директор, тоже оборотень, которого он едва
помнил как темно-синего и побежденного им в свое время
толстяка, прикинувшись белобрысеньким, задиристым, уже
позабывшим о своем поражении худощавцем, долго и серди
то из-за задиристого крк-трк частокола чем-то угрожал ему,
по-видимому, исключением со службы; совсем добраться до
смысла его угроз Радкевичу не удалось: язык за частоколом и
доселе оставался ему знакомым только понаслышке. Зная об
этом, он помалкивал и не оправдывался; когда же директор
всё-таки о чем-то несколько раз настойчиво, всё об одном и
том же, — совсем его, Радкевича, прежним с металлическими
отблесками голосом — спросил его, — он, Бог весть отчего
и сам себе с ужасом дивясь, не без достоинства ощерился и,
бормоча: «Добро, аз прииду во другой раз...», — задом на
перед, с мелкими смешочками растерянного шарма, пошел
к двери, всё ужасаясь и ужасаясь, нутряным, сиреной в нем
завывающим ужасом. Директор глядел на него, каменея.
Потом он опять по горло сидел за своим столом и ждал еще
более ужасного, ужаснейшего известия об изгнании; но злой
вестник посыльный мальчишка только издали то там то сям
беспокоил его вытянутыми лучиками, сам же в упор не появ
лялся: окаменевший директор и до сих пор был еще не в силах
стряхнуть с себя каменное очарование — ожить, схватиться
за телефонную трубку и проорать в нее предельно металли
ческим голосом приказание обратное тому, которое отдал
он в своем первоначальном благодушном облике десяток лет
тому назад. И дожидаться этого — когда он оживет и металли
чески разорется и позовет мальчишку — стало наконец невы
носимо: Радкевич, очень ловко и неприметно по дороге в убор
ную задержавшись у вешалки, быстренько с носом и с глазами
схоронился в поднятый воротник пальто и под козырек кепки
и торопливым невидимкой — взором в переносицу — может
быть, в последний раз закрыл за собою дверь канцелярии и ми
новал фабричный двор и будку с застекленным в ней швейца
ром. Никто его не задерживал, никто не заметил.
Хозяин подвала — усач туземец и носач, — са
харно хрустя отменной кипенной крепости зу
бами, пообещал нам: «Не заплатите к первому,
выгоню», — и опрометью бросился из дверей
вон, чтобы в нестерпимо южном сгоряча когонибудь не зарезать.
Мы заметались; но от неминучего срока
нас отделял целый длинный-предлинный —
ростом в тридцать дней — месяц, и я без толку,
с ленцой, кое-где кое-как потолкавшись, вяло
кое-кого кое-как поспрошав, нет ли чего подхо
дящего, — подходящего, слава Богу, ничего не
оказалось, — снова повалился на койку: волно
ваться заранее у меня не хватало благоразумия.
Кенарев, поступивший было на постройку, дня
два поносил кирпичи — и опомнился: мое спо
койствие показалось ему подозрительным —
я, по-видимому, на что-то рассчитывал. И он,
чтобы не остаться в дураках, взял расчет
и тоже лег; в насупленной смугленькой нему
дрящей — губки в выпяченный кружок — мор
дашке его таилась угрюменькая, гудящая про
себя хитреца: не проведете. Затем к нам, хра
ня брезгливое в нос молчание, присоединил
ся и князь. И только Макеев, кляча костлявой
резвости, подагрический краснолицый старик,
с выкаченными от давнего — с 1919 года — уж а
са глазами, бегал по-прежнему и, добегавшись
181
до знакомства с каким-то русским инженером, истязал те
перь и его и себя долгими опустошающими душу перегово
рами о подряде на покраску цистерн.
Я знал подробности этого ужасного поединка: инже
нер, свирепый торопыга и делец, всхрапывая от нетерпе
ния, чернил страницы блокнота кабалистическими вы
кладками, и Макеев, прикидываясь тоже дошлым и в меру
пронырливым предпринимателем, как мог поддерживал
видимость очень взрослого разговора — полуплутовски
хмыкал, полуподдакивал, полуотнекивался и с трепетным
карандаш иком и сам осторожно совался в книжечку. По
вечерам, в подвале, мы оба выпученными глазами всмат
ривались в заклятые тайны блокнотных листочков —
и оба ничего не понимали: волшебного ключика к кабали
стическим подвохам у нас, хоть плачь, не было. Инженер
же между тем сангвинически кипел, напирал, требовал
ответа, и уходить вглухую от его захватов становилось
всё труднее: несостоятельность чрезмерного хитрячества
М акеева могла обнажиться при каждом новом свидании.
И один раз он едва уже не погиб — ляпнул что-то не то,
хотел поправиться — и с перепугу и в растерянности ляп
нул вторично что-то совсем невообразимое. Пучась и погогатывая, он летел вместе с занемевшим карандашиком
в пропасть, — в ушах у него свистало, как у парашютиста;
и только яростная торопливость врага, заоравшего на него
полым брудастым голосом, спасла его от гибели — идиот
ский лепет его пресекся, и погодя кое-как удалось удавить
смех. Он уцелел, остался неразгаданным.
Но тянуть так до бесконечности было, конечно, нель
зя, — инженер совсем тронулся: «Да или нет, да или нет», —
орал он и вдруг, с разгона, с раздутыми в упор ноздрями
умолкал, и только внутри его, в дородном торсе, поклокатывало: тоска, нетерпение, ярость. И это было тоже очень
страшно — глядеть на него такого поклокатывающего:
Макеев хватался за рот и попроворнее, похитрее уходил.
И мы, и теперь уже солидною лисичкой с носом по ветру
182
увивающийся возле нас Кенарев снова и снова пытались
разгадать выкладки, добраться до их недосягаемого смыс
ла и так, с тоскою и опаскою, однажды вечером, выпучен
ными глазами блуждая по блокноту, набрели на чертежик,
почти совпадающий с расплывчатыми контурами нашего
вялого представления о цистернах как о чем-то ж елезно
дорожно-мазутно-нефтяном: какой-то продолговатый
снарядик с выгнутыми краями. На верхней плоскости его
торчала обрубленная, без головы, шея — туда-то, по всей
вероятности, и полагалось лить разные железнодорожные
жидкости. Макеев затрясся, загоготал гусем — кое-что всётаки уяснилось. Посмеялся солидненько и Кенарев.
И уяснилось еще вот что: такие обезглавленные чу
довища, в количестве пяти штук, инженер, подстрочно
рыча и негодуя по всем пунктам коварнейшего догово
ра, предлагал Макееву прогрунтовать и вы красить серою
краской в двухнедельный срок; в случае опоздания или
небрежения при исполнении заказа подрядчику — п о
нимай, М акееву — угрожала кара: неустойка. Погодя, со
страхом, с грехом пополам, мы полуразобрались и в п а
раграфе насчет неустойки — платить бы приш лось непо
стижимо воображению и счету много; но дальше — даль
ше клубилась совершеннейшая неразбериха каких-то
кубатур, процентов, амортизаций, — М акеев с гоготом
обеими руками только всплескивал по большой ро зо во
лысой, навеки пучеглазой, навеки изумленной, навеки
испуганной голове. Кенарев с гудящею солидностью р а з
водил руками.
И кто знает, когда бы и как кончились все эти беспрестан
ные и непроглядные — мы уже совсем изнемогли — муки,
если бы нашими перешептываниями и возней с бумагами
не полюбопытствовал свысока и мимоходом — не оторвав
шись от забот поважнее — князь. Это он почти разгадал
и обуздал тайны скрытного блокнота (почти, потому что
за спинами присмиревших и как будто бы разоблаченных
выкладок мерцали призраки иных, горших опасностей,
183
никаким арифметикам неподвластные, — да и так ли уже
был силен князь в арифметике?); он же оживившимся в его
мужественных пальцах карандашом набросал план работы,
смету первых расходов. Он говорил резко, малопонятно,
слишком убежденно, слегка шепелявя из кокетства, из са
молюбивого пренебрежения к Макееву, к Кенареву, ко мне,
ко всем нам взятым вместе, — и, по-моему, сам не понимал
ни черта из того, что говорил. Макеев глядел в его темное,
сухое, храбро вислоносое, с угольно-черными, сплошны
ми — из-под самого пробора — бровями, не знающее страха
и сомнений лицо, как зачарованный.
Кончив малопонятно объяснять, князь сказал в уголок
рта, совсем шепеляво, с уничижительной гундосинкой:
— Ежели вам угодно знать мое мнение, милостивый го
сударь мой... — он любил подзадаться, озадачить, заранее
осадить собеседника и заранее огородиться от него изыс
канным хамством и вельможной вязью старинной барской
речи, — то оно таково: работу эту нужно брать, не раздумы
вая, без промедления...
Макеев всё еще глядел на него, распустив губы.
— Ш то-с-с? — не спеша и надменнейше прищ урился
тогда князь, и Макеев дрогнул, подобрал губы и, выпучась до слез, загоготал: князя он боялся, пожалуй, больше
даже, чем инженера. Делать было нечего — работу при
ходилось брать.
— Брать, брать, — советовал и Кенарев и мутнел взором,
совсем как князь: под барственно полуопущенными веками.
***
Позднею ночью, с особливым вниманием прислушиваясь
к вещему бормотанию снов, Макеев не приметил в их со
кровенной сущности ничего угрожающего; наоборот: об
щий стиль видений был несомненно благоприятный, хотя
и несколько запутанный. Поутру, на трезвом дневном свете,
184
он уже начисто приценился к ним и окончательно уверил
ся: всё, тьфу-тьфу, чтобы не сглазить, благополучно. Я при
метил, как он в утолку пытал судьбу посредством верчения
пальцев, — и слава Богу, слава Богу, — в тот день гаданье
удалось ему на полный балл: из трех раз пальцы без всякой
хитрости сошлись трижды. Вопрос был такой: получу ли
аванс? — и пальцы ноготь в ноготь ответили: да, да, да... Мы
осторожно и с удовлетворением переглянулись. Мы были
приятелями, и уже многое из таинственной науки предвос
хищения было мне известно.
Я проводил его до ворот, мы враскачку и троекратно
расцеловались; он с сочным гоготом всхлипнул, оторвал
ся от меня и подагрическим раскорякой, падая всем телом
на правую пятку, которая, по-видимому, была понадеж
нее левой, ринулся вниз по улице. Я же не спеша вернулся
в подвальчик — валяться на койке, курить, сочинять, под
глядывать.
День прошел, как обычно: князь читал «Сионские про
токолы» и пожимал прямыми, давно беспогонными плеча
ми — теперь ему было всё до ужаса ясно: и почему погибла
Россия, и почему нам так во всём не везет. Кенарев, вкусно и
полно посвистывая собранными в выпяченный кружок губ
ками, долго точил бритву и наводил ее до сверхъестествен
ной остроты: волосок, приложенный к ее разящему лез
вию, преламывался надвое при малейшем дуновении. Тогда
сдержанно довольный, под округло-матовый посвист, пору
чик осторожно откладывал бритву и еще некоторое время
смотрел на нее: не поточить ли еще? — и, случалось, точил
еще. С такою же анафемской тщательностью, до глянца в
скулах, он брился, палец за пальцем перемывал руки и ноги,
стежок к стежку латал носки и штаны — он умел и любил
заполнять бездеятельные часы кропотливым уютом мелких
забот. Во всём же прочем человек он был вовсе не медли
тельный — настырный и бойкий.
Так он уютненько копался и прихорашивался, а князь
читал «Сионские протоколы» — до полудня. Перед обедом,
185
как всегда, поспорили, кому варить картофель, — и варить,
как всегда, пришлось мне: князю было совсем не до еды, а Кенарев был не такой дурак, чтобы трудиться на даровщинку
и для других. Прикинувшись скорбно и тяжко, не поднять
век, от всего отрешенным, он так, в тумане рассеянности,
случайно прилег на кровать, так же совсем случайно, в за
думчивости, заснул — и проснулся как ни в чем не бывало
и как раз вовремя: когда картошка поспела.
Князь молча, в хмуром беспамятстве, досапывая, доедая
что-то, кажется, картошку, тоже немного пришел в себя.
— Вы не можете себе представить, господа, — с грустной
и брезгливой вдаль усмешкой сказал он, — до какой степени
всё окутано цепями мирового масонского заговора...
И Кенарев, вздуваясь от гудящей солидности, тотчас же
согласился с ним.
— Это и меня волнует, князь, — очень осторожно, чтобы
не оступиться в приличном выговоре, хороня под языком
некий стеснительный камешек, сказал он, сказал и опять за
гудел про себя и вздулся: не очень ли забрехался?
Но князя снова обволокло надменной ко всему бесчув
ственностью, он снова склонился к книге — и Кенарев, уже
без всякой опаски, свойски, подлою одесскою, с суженными
шипящими, скорописью зачастил всякое: о России, о масо
нах и вообще. Кое-что, уж ежели разговор зашел о серьез
ном, мог сказать и он. Будьте благонадежны!
Засим, как всегда, легли отдохнуть и спали до сумерек.
Макеев вернулся совсем к вечеру, растерянный, ози
раю щ ийся, с шоколадными заусеницами на губах; пра
вою рукою он держался за ляжку — там, в кармане брюк,
норовил каждую м инуту увильнуть из-под его попечи
тельной ладони и потеряться только что полученный им
и не осмысленный еще до последней очевидности аванс
(минус одна рассы павш аяся в металлическую мелочь —
после двух плиток шоколада — кредитка). Кенарев, мгно
венно и безош ибочно ожививш ийся от возможности
пож рать и вы пить на чужой счет, тотчас же потребовал
186
магарыча — требовал он и орал с такою полнокровною ,
хлещущею через глотку убежденностью, что если бы М а
кеев не дал денег на угощение, обиделся бы не только он,
но и я, и князь, до этого о магарыче и не помыш лявш ие.
И Макеев, с улыбкою, на которую невозможно было смо
треть, полез в карман, вынул пачку кредиток, отколупнул
одну («еще», — в горловой повелительной ярости заорал
Кенарев), отколупнул еще одну (опять заорал Кенарев)
и еще одну, всё с тою же невозможною улыбкою. Кенарев
одним мгновенным, ниспадающим от пробора к галстуху, от галстуха к пиджаку, от пиджака к брюкам и нако
нец к жиг-жиг щеткой по сапогам прихораш иваю щ имся
извивом — и причесался, и всё, что надо, поддернул, и где
надо одернулся, и смахнул пыль, и бесовски бодро б ро
сился за покупками. Я, не мешкая, всполоснул, расставил
на столе стаканчики. Князь с достоинством очнулся от
забы тая. Выпить любили все.
Пили мы много, жадно, бестолково и с голодухи напи
лись в полчаса — первые натужные здравицы, первые ко
лом чарочки вмиг затянуло хмелем, дымом, размашистой,
кто во что горазд, многоглаголивой неразберихой: Кена
рев частил свои невозможные всё-таки, даже на пьяное
ухо, шуточки-прибауточки — сначала со стеснительным
камешком под языком, а потом без всякого стеснения;
что-то орал я, квохтал Макеев, орал чего-то не уберегший
в себе, захмелевший и подобревший князь. Неожиданно —
он недавно пристал к нам, и я еще по-настоящему до него
не добрался — он оказался рубахой-парнем. Брезгливо
надменная, в висячий нос, с полуприкрытыми веками и шепелявинкой, фанаберия его после второй бутылки совсем
рухнула: «Чаррочка моя, серребряная...» — судорожно,
четырехугольным ртом, со вздувшейся на (невозможном
всё-таки) лбу бирюзовой ижицей, хмуро стыдясь улыбаю
щимися глазами, ревел он вместе с нами — как будто и не
презирал нас никогда, как будто бы никогда не щурился
и не шепелявил.
187
Пили за новое предприятие, за здоровье Макеева, за здо
ровье всех, кому чару пить, поименно и опять за здоровье
Макеева, отца и предводителя. Кенарев, щеголяя знанием
обычаев офицерского бражничания, поднес ему чарочку
по-походному — на ладони; вобрав подбородки, с ижицами
на лбу, мы зачастили рычаще: «Пей до дна, пей до дна...»
Макеев — податься было некуда — выпил и убежал в угол
перхать и кашлять. Он был не питок. Кенарев орал ему поодесски: «Папашя, не бойсь...»
Потом мы целовали его в губы, большие, не по годам
красные и даже спьяна противные губы старого сластены
и бабника; и он с влажной и торопливой охотой отвечал
на наши поцелуи; а потом — шквалом налетела ссора: без
оглядно во хмелю разоткровенничавшись, Кенарев начал
мелко и гадко колобродить — пихать квохчущего старика в
бок, стряхивать ему на лысину папиросный пепел. Личико
у него стало мычащим и курносым (хотя он и помалкивал
и курносым сроду не был). Князь, что-то снова собрав в себе,
глядел на него сумрачно, с обвисшим в щеках отвращением,
совсем как трезвый, — будто и не пел перед этим о чароч
ке серебряной. Кенарев же всё пихал и сыпал. Тогда князь
дернул шепелявым уголком рта: «А-тставить!» — и Кенарев
пихнул еще раз и перестал, и обиделся.
— Как офицер, — начал он, гудя солидностью и слезною
обидой, — я не могу позволить...
Князь встал, его мотнуло. Он посопел в висячий нос.
Потом совсем сквозь зубы — чтобы не повыпадали и не
перепутались буквы во рту — сказал по разделениям, пре
рывисто, с роздыхом:
— Господин. Кенарев. Предлагаю. Вам. Стреляться. Че
рез. Платок. По-гвардейски. Сейчас.
Макеев и я ахнули, «позвольте», — едва прогудел Ке
нарев; но князя опять мотнуло, шаткая, на скорую и не
трезвую руку кое-как восстановленная им внутренняя его
крепость опять рухнула, он едва нашел задом стул и, не чув
ствуя ни стула, ни зада, весь затрясся, рассыпался в кхе-кхе188
кхекающем полусмехе-полукашле хлебнувшего через край
не очень молодого уже человека — курильщика и запивохи
и, почему-то показалось мне, добряка.
Пирушка, дымясь, заколыхалась к рассвету.
***
На другой день никто из нас на работу, конечно, не по
шел: без просыпу и наповал, как пришлось — ничком, на
взничь, калачиком, — убитые князь, Кенарев и я спали до
двенадцати; Макеев осторожно тряс нас за плечи, шептал:
«Вы же обещали, господа, обещали», — и, воздев кверху
отчаянные руки, ужасался: на подушках и возле подушек
посапывали полунаши-получужие лица, раззявленные, по
толстевшие, сальные, в багрянце похмельного жара. Спа
ли мы и после обеда, начерно и невесело опохмелившись
недопитой накануне водкой, и вечером опять, немного
веселее, опохмелились, и опять всю ночь спали. И только
на третий день, всё еще припухшие и сиплые, стыдясь и
ненавидя друг друга, как после преступления, мы отпра
вились на поиски цистерн куда-то за город, на берег реки:
точно и сам Макеев не знал, где они находятся. Он рас
корякой, вприскочку поспешал впереди и всё оглядывал
ся — идем ли? При повороте длинный, дрянной, слишком
розово-плотский профиль его, старого, по мелочам, греш
ника, обезображивался бодряческой улыбкой, и хоботком,
как можно симпатичнее, удлинялся нос; иногда, поджидая
нас, он останавливался — тогда подрыгивала его нетерпячая коленка. Позади всеми четырьмя колесами вкривь,
вкось, врозь тарахтела по булыжникам повозка; на дне ее
катались, потряхивались банки с красками и еще какието пустые банки, ведра, кисти и всякие другие красильные
принадлежности, которые по своему разумению, свысока
и без колебаний накупил князь; на козлах бранился воз
ница — далеко, мол, и невыгодно.
189
И как всегда во всех наших делах и предприятиях, нам
фатально не везло. Прежде всего против нас ополчилась
погода: в чреду тихих, теплых, волооко-синеоких дней,
которые, оплывая парною теплынью, тянулись от самой
Пасхи, именно сегодня нужно было затесаться подсле
поватому куценькому недоноску, насквозь промокшему,
насквозь продрогшему, по уши в тучах. С российскою
песенною врастяж ку тоскою сеял не осенний (совсем как
осенний) мелкий дождичек, почти совсем как, бывало,
у нас на окраинах, попахивало самодельным — не угольно
городским — дымком бедных жилищ; где-то в неведомой и
ненавистной мне с детства кузнице тетенькал полуторно
го звука — с альтово-металлической присказкой — моло
ток и доселе не разоблаченного мною и ненавистного мне
кузнеца уныленького захолустного несчастья, и уж совсем
по-нашему, по-российски, веерообразно и вполуповалку,
черт-те куда и черт-те как, тянулись, полувалились мокрые
заборы. Дорога так и эдак — иногда и вспять? — виляла
между какими-то садиками, задворками, сараями, нуж
никами, и с нею пришлось помучаться — который раз по
вторялась чепуха с поворотами и прохожими: повороты
заманивали в тупик, прохожие лгали. Макеев грозил кула
ками тупикам, в спину прохожим, низкому небу. Мы шли,
горбились, молчали.
Но и это было еще не всё: погодя умаялся, задымился
на мучительном подъеме, потерял подкову конь; он при
стал на бугорке, раздуваясь, кидая из ноздрей паром, как
на сказочной обложке — раструбами; и возница, такой же,
как и хозяин подвала, усач туземец и носач, сорвавшись
с телеги, пружинно до самых колен приседал, пружинно
сам из себя, как уколотый, во весь рост взвивался, грозил
зарезать, зарезаться, выбросить груз на мостовую, и мы
его едва уговорили, едва утихомирили, едва охлопали по
плечам. (В суматохе, под шумок, прошелся дождь погуще).
И мы опять брели, теперь уже по затуманившемуся берегу
слюдяной реки, по мокрым коричневым голышам, которые
190
дурацки, как на зубах, хрустели под ногами, и с затаенным,
исподлобья, нетерпением ожидали препятствия воистину
возмутительного, чтобы в последней, докипевшей довер
ху, до кадыка ярости разораться, может быть, даже р аз
рыдаться, послать всё к чертовой матери — и повернуть
обратно домой, в давно обжитый подвальчик — валяться
на кровати, думать о том о сем, надеяться, что вскоре по
фартит по-настоящему.
Но тут — когда к кадыку совсем сладко и цельно под
катило — показались и цистерны: земное, многократно
увеличенное, рыже-ражее воплощение бесплотного чер
тежика из блокнота (и сновидческих набросков). П орос
шие от непогод ржавой шерсткой, они ж ивотам и кверху
лежали в каких-то деревянных яслях-козлах возле самой
воды. Пахло от них жестяной окисью, и дивиться им п р и
ходилось, завалив голову навзничь, — столь громоздки и
огромны вблизи были они. Такого мы всё-таки не ож ида
ли: князь, Кенарев и я сели на корточки под крутым ж е
стяным боком чудовища, затем каждый порознь из своего
запаса, не поделившись даже дружелюбно сообщ нической
спичкой, закурили; и все порознь и по-разном у — князь
сквозь зубы, Кенарев вульгарной приш епетывающ ей ско
рописью, я интеллигентски истерически — подумали р а з
ноголосым хором: «Скверрно» — «пашшиво» — «ужас,
ужас». «Пропал, пропал», — втайне орал в то время про
себя Макеев — и, бодрячески заискивающе потоптавш ись
возле нас, гуляющей походкой увильнул за п ротивопо
ложный бок цистерны погадать: как и что. Вскоре он вер
нулся и подсел ко мне — пахнуло сладковатой ш ерстяной
затхлостью чужого намокшего пальто. Я скосил глаза в
его сторону: он, выпучась, уже ждал вопроса, понимания,
сочувствия. Я поднял брови, и он исподтишка, из подмыш
ки левой руки просунул наружу за спину три растопырен
ных пальца правой и ими же от них отмахнулся, что обозна
чало: из трех раз пальцы не сошлись ни разу. Я выпучился,
ужаснулся. «По-нят-но», — отчетливо и по слогам сказал
191
вдруг князь, и мы кинулись взорами в разные стороны:
неужто приметил? Погодя Макеев полувопросительно,
одним только завивш имся в хоботок носом, полузаглянул
ему в лицо — но князь, сидя на корточках с надменною
и вызывающей в белесую даль улыбкою, был от нас дале
ко и недоступен для самого пронырливого любопытства.
И Макеев так и не посмел обратиться к нему — полуподался назад и осторожненько перепархивающими перста
ми прош елся у себя под шляпой по лбу — князю шка-то
наш того. «Конечно, — поддакнул я взглядом, — но что
же делать?» И Макеев с сытым сокрушением пособолезновал — вот беда-то! И вздулся, как Кенарев, и, показа
лось мне, даже и погудел.
***
Это были омезрительные дни: со сроком платежа за кварти
ру совпадал и другой ужасный срок: к первому же по неко
му дьявольскому замыслу (может быть, князь был и прав?)
предполагались и смотрины выкрашенным цистернам —
так с повелительной суховатой легкостью безупречных пе
риодов требовал договор, параграф такой-то. Два параграфа
пониже и покороче, но с тою же недоброю легкостью при
говаривали виновника, не справившегося с заданием, к раз
ным карам: предупреждение, неустойка и, наконец, пол
ное расторжение договора. Последние Макеев переживал
особливо вопиюще-потрясающе: рык, залихватский треск
надвое разорванного, а может быть, даже четвертованного
контракта, опять рык, бешено-гопачное впритоп топотанье ногами — и погодя мученический венец всех незадач:
долговая тюрьма. На суде — он уже поделился со мной вяз
ким, хрипловатым, мокрыми паутинками липнущим к шо
коладному нёбу шепотом — он решил напирать главным
образом на свою невменяемость: оглушительный выстрел
над ухом — давняя подвальная шуточка разрезвившихся
192
кожаных человеков — выстрел, после которого всё на све
те из ладного и крепкого воедино — разлетелось в мелкие,
несоединимые, сколь их ни сдавливай в висках, дребезги,
выстрел этот не мог не тронуть самых жестоковыйных при
сяжных. Но приговор их менялся каждый день: иногда они
благостно ограничивались и удовлетворялись условным
осуждением, больше похожим на почти родственное преду
преждение, нежели на юридический вердикт, иногда же,
очерствев душою в присяжно-заседательском законничанье,
полновесно закатывали годика два-три отсидки — степень
наказания зависела от погоды, от настроения, в котором
пребывали мы, шаркая по бокам цистерны наждачными бу
мажками и кистями, от последнего разговора с Буховецким
(так звали инженера). Разговоры же с ним, по мере прибли
жения к первому числу, становились всё короче, всё опас
нее, с нехорошими вибрациями в голосе: ужасный толстяк
загодя подходил гневом. На осторожнейшую с удлинением
хоботка просьбицу в рассуждении, так сказать, нового не
большого авансика — у инженера заклокотало в торсе, и он
глянул на Макеева так, что тот загоготал, с гоготом вышел
из бюро в переднюю и раза два гоготнул еще на улице, хотя
и придерживал рот рукою.
Надежд на благоприятный исход борьбы с ним было
мало. Проклятые цистерны никак нам не давались: за не
делю мы успели вычистить и выкрасить только две штуки,
да и то не до конца — позабыли вычистить их и выкрасить
внутри. В гулкие и сырые недра чудовищ, где неудержимо,
как в бане, пелось глубоким басом и песне еще глубже, еще
басовее вторило неотступное забубённое эхо, лазали мы
по очереди: работа там почиталась потруднее, вроде водо
лазной. По-настоящему работали только двое — Кенарев
и я, и Кенарев лучше меня: и пять классов гимназии, ко
торые он в свое время дурак дураком отсидел, и недолгое
и, вероятно, не очень доблестное его офицерство, кото
рым он гудяще гордился, были ошибочными путями в его
жизни. Через несколько дней бодрый и неприкаянный дух
193
его с облегчением вселился в оболочку мастерового — она
пришлась ему как раз впору: с головы до пят. И я, и князь
были по сравнению с ним совершеннейшими недотёпами:
в то время как мы, плюясь кровяными сгустками ржавчи
ны, чихали над очисткой какого-нибудь ничтожного метра,
он точными и спорыми движениями очищал вдвое больше
и лучше и оставался при этом целехоньким: пыльная чиха
тельная нечисть обходила его осторожную, себе на уме, по
ветру мордашку стороной. И красил он тоже очень хоро
шо — в меру сочащаяся кисть его охаживала бока цистер
ны с умной изящной легкостью. Он был почти мил в своем
бумажном набекрень колпачке, с собранными в посвисты
вающий кружок губами, сметливый, ладный, расчетливо
вдохновенный. На него-то и была теперь вся наша надеж
да. На князя мы больше не надеялись — он провалился:
с маху, с такою надменною категоричностью сделанные им
покупки никуда не годились: краска долго не сохла, оте
кала бородавками, из кистей лез волос. Всё это, впрочем,
нисколько его не смущало — появились у него какие-то
иные, высокие тревоги. На работу он являлся позже всех,
сдержанно чем-то озабоченный, со сплошными бровями
под кепкой, и столь же озабоченный, со сплошными бро
вями, раздираясь в широком фрунтовом шаге российской
императорской пехоты, не дождавшись шабаша, уходил.
Подступиться к нему нечего было и думать: «штосс?» —
надменнейше бы прищурился он и, может быть, дал бы
и в морду — с него могло статься. И Кенарев, осторожно
гудя от возмущения, ябедничал на него Макееву с великою
осмотрительностью. И я — вечный и пронырливый согля
датай чужих страстей — подсмотрел, как Макеев, преис
полнясь безумием сладчайшего, почти буховецкого гнева,
орал полным, сколько в грудь входило, голосом, топал но
гами, грозил кулаком и, кажется, раза два ткнул им в нена
вистное лицо нерадивца, задавалки и мучителя — всё это,
конечно, в распаленном своем воображении, с оглядкой,
шепотом, за самою дальнею цистерною, чтобы, упаси Бог,
194
никто, а особливо князь, не приметил. Потопав, наорав
шись до надсада в стиснутой глотке, он горюном присаж и
вался на прибрежный камень и закусывал, тоже с огляд
кой — чтобы не попросили, шоколадкой.
...Как-то в середине недели князь на работу не явился
вообще, — вечером за ужином после одной рассеянной
картошки он сказал, форся шепелявым в полрта спокой
ствием:
— Господа, мои опасения вполне оправдались: Буховецкий, как я и предполагал, — масон. Небольшой степени, но
влиятельный...
***
Некогда совершенно, казалось бы, неистощ имый месяц,
грузнея двухзначными цифрами с каждым календарным
листком, с каждым не передохнуть торопливы м — в пыли,
в поту, с ниспадающими на лоб волосами — днем прибли
жался между тем к последней субботе, скинуть с которой
что-нибудь на после, на завтра, на как-нибудь успеется
потом не было уже никакой возмож ности — всё скопи
лось в ней: и посещение инженера, и недокраш енные ц и
стерны, и плата за квартиру. И я, думается мне, и М акеев,
и князь, а иногда при всех своих удачах и увлечениях кр а
сильными подвигами даже и Кенарев, все с дурным не
терпением бесповоротно осужденных ждали конца: лишь
бы поскорее.
Относительный житейский лад в подвальчике был дав
но нарушен: Кенарев походя пакостил князю, так очевидно
перед всеми до отрезвления напугавшему его тогда на пи
рушке; князь опять из-под полуопущенных век едва за
мечал Макеева и совсем не замечал Кенарева, который
всё-таки обскакал его на первенстве в деле; и поручик,
и князь — оба ни в грош не ставили М акеева, М акеев не
навидел и одного и другого: Кенарева за хамство, князя
195
за фанаберию и за ужасные вести (будто страхов и без того
было мало!) о масонах, — и обоих боялся. В перекрестной
общенеприязни уцелел только я: я был малозаметен, ни на
что не рассчитывал, никому не мешал и, особенно ни к кому
не подольщаясь, потрафил каждому. Я с готовностью раз
делял задушевную трапезу, которой, случалось, потчевал
меня Кенарев, волооко исходя воспоминаниями о некой
Нюсичке, по всей вероятности вполне под стать ему дрянце,
тяжко, однако же, его разочаровавшей: после одного ночно
го исступленно задыхающегося свидания в очаровательно
подлунном городском саду измятый, гудяще-обиженный и
недоумевающий поручик убедился в том, что она, увы, не
была девушкой. А спустя еще несколько дней он убедился кое
в чем похуже, — ему пришлось обратиться к врачу. На том,
собственно, и кончалась вся эта любовно-венерологическая
история — Кенарев вскоре из Одессы уехал и о Нюсичке ни
когда больше не слыхал, и о чем, казалось бы, вспоминать;
но он с удивительной бережливостью в подробностях по
стоянно возвращался к ней, этой истории: она была его зо
лотым фондом. Он очень, пожалуй, больше даже, чем офи
церским чином, чванился своим тогдашним доверчивым
простофильством, своим несомненным над кем-то — хоть
и над Нюсичкой — превосходством, — и доверчивостью и
превосходством, в его жизни единственными и неповтори
мыми (обычно-то надувал он, и приз безгрешного и беспри
быльного превосходства доставался другим: им объегорен
ным). Одним словом, ему хотелось покрасоваться и перед
собою, и передо мною всем тем, что у него было самого наи
лучшего, и я, как мог, споспешествовал ему в этом — бранил
Нюсичку, соболезновал ему, гудяще скорбел вместе с ним.
И расходились мы очень довольные друг другом, в обоюд
ной прибыли. Несколько по-иному — а в сущности, так же
нехитро — столковался я с князем. Князю теребить себя
лирическими отступлениями было недосуг; единственное,
что занимало его, занимало до сомнамбулического полуза
бытья, — это масонские козни; и я с тою же готовностью
196
на благоговейных на цыпочках следовал за ним, когда он,
надменно и снисходительно прищурясь, по ступенькам та
инственности сводил меня, бывало, долу в декоративный,
подергивающийся от света семисвечников полумрак сион
ских лож, трепетный полумрак, — было в котором и что-то
древнебиблейское, и средневеково-фалынивомонетческое,
и извечно заговорщицкое. Ладил я, в общем, и с князем.
О Макееве же и говорить не приходилось: его сны, его
тревоги, его страхи уже давно стали моими снами, моими
тревогами, моими страхами.
Он каждую ночь присматривался к пестреньким и,
как ни прикидывай, скверным со всех сторон кошмарчикам, каждое утро с унылой злостью гадал на пальцах,
и пальцы, осторож но покрученные под одеялом, как ни
хитри, не сходились — вещали одно и то же: «Быть сквер
ной неожиданности, быть скверной неожиданности».
И скверные неожиданности, покорные сигналам из су
меречного мира предвосхищ ений, возникали на дневном
свету одна за другой: в среду у нас украли целую банку
белил («по-нят-но», — сказал князь); в четверг какой-то
прохожий ночной подлец на свежевыкраш енном боку
четвертой, предпоследней по счету цистерны начертал
саженно-заборную непристойность («старо, старо», —
пробормотал князь); а в пятницу хлынул весенний не
проглядный дождь, и девственная кожа вновь отлакиро
ванного чудовища покрылась водянистыми нарывами.
Конечно, работу пришлось делать сызнова — нарывы
содрали наждачною бумагою, и когда сквозь покраску на
жести проступила суриковая кровь, Макеев и ужаснулся
и восхитился невольно: покрытая ранами и язвам и ц и
стерна была именно то — в земной огрубленной досто
верности — видение, которое пестренько мерещ илось
ему в вязкой мгле сна накануне и о котором мы только
что утром по дороге сюда шептались, — именно такое:
ободранное, ало сочащееся, — полнее, ярче, увереннее,
чем утром, вспоминал теперь Макеев.
197
Но уж воистину пророчески устрашающим был его сон
последний: с пятницы на субботу. Зловещая значитель
ность кошмара усугублялась участием в нем Буховецкого,
участием вне всякого сомнения недобрым, но неуловимым:
при пробуждении память о нем затягивало непроглядно и
вглухую. Досадуя, перекурив, Макеев раза три погружался
в сновидческую глубь — и просыпался ни с чем, с какоюто кошмарною мелочью, разбираться в которой не стоило
труда. На рассвете ему, кажется, повезло, попалось что-то
очень крупное, главное, вероятно, Буховецкий, и он почти
уже всплыл к пробуждению с добычею, и всплыл бы на
верное, если бы не в меру ретивого к работе Кенарева не
дернула нелегкая под руку толкнуть, разбудить его, — он
всхрапнул, дернулся, и не уличенный им до конца улов, вос
пользовавшись его внезапным спросонья замешательством,
ушел в глубину и покрылся там тиною непроглядного, хоть
плачь, забвенья. «С добрым утречком, — бодренько, отсы
релым за ночь баском частил между тем Кенарев, — пора,
пора, седьмой час...» И Макеев едва не плюнул в него с до
сады. «Так помешать, так помешать, — плакался он мне не
много погодя по дороге к реке, подагрически тыркаясь по
булыжникам, норовя упасть пяткой на камень попригляд
нее. — Но я уверен, я совершенно уверен, — выпученные
глаза его страждуще и ошалело голубели в старом непроспавшемся лице, — что это был он...»
***
Последнюю, пятую цистерну мы докрашивали уже под
вечер: Кенарев глухо гремел сапогами, гудел про Стеньку
Разина и далекой иволгой посвистывал внутри снаряда;
я кое-как красил наверху; внизу, из небрежного и надмен
ного далека обычной своей сомнамбулической от всего от
чужденности, кое-как, неряшливо шлепал кистью князь.
Он не спешил, не волновался — спешить было некуда,
198
надеяться было не на что: все масонские штучки были ему
давно, доподлинно и наперед известны. И Макеев, истя
заемый его мужественной и зрячей убежденностью в их
общей неминуемой сопогибели, его невыносимой медли
тельностью, его недосягаемостью для гнева, осторожно
из-за угла самой дальней цистерны тряс кулаками, трясся
сам и то и дело бегал в кусты. Там, ну, погадав, скажем, на
пальцах, он поспешал к нам и, из последних сил ужасно
улыбаясь, удлиняя нос и лебезя, умолял нас поторопиться,
поторопиться, и опять бросался в кусты, и опять возвра
щался; и его мерзкоулыбчатая, носато-пронырливая пристаючесть была столь невыносима, столь мучительна, что
и я, и князь, стиснув зубы, и на самом деле в конце концов
заторопились — зашлепали кистями наперебой: лишь бы
поскорее, лишь бы поскорее. Но докрасить цистерну нам
так и не довелось — Макеев вдруг загоготал, высоко и тряс
ко, как в театре, заломил руки и выпучился на закат. Мы
оглянулись: с холма, за которым пылало огромное в два
обхвата солнце, сверкая и пылясь, по направлению к нам
дьявольски быстро скатывался мотоциклет, на руле его
раскорякой, локтями врозь лежал человек в спортивном
костюме, очень толстый и сердитый даже издали, даже от
сюда: за полверсты. Его колотило машинной дрожью. Это
был он, Буховецкий.
Скандал взорвался ошеломляюще быстро: толстяку
просто не терпелось поскорее наорать, нашуметь, послать
всех к черту, к черту, к черту. Бурча и всхлипывая в грузных
попыхах, он тотчас же — как только мотоциклет обмер —
бросился к цистернам, и Макеев тяжкою набок прискачкою
рвался за ним, и очень боялся и отстать от него, и насту
пить ему на пятки, и всё погогатывал и погогатывал. Они
обежали одну, другую, третью цистерну, и толстая кремо
вая шея инженера в распустившемся вокруг нее отложном
вороте рубахи явственно побагровела и сжухла; он круто
обернулся бурой, гавкающего выраженья рожей — той са
мой, едва не вскрикнул, попятился Макеев, которая всю
199
ночь безнаказанно истязала его, — и заорал округло, оглу
шительно, с полым призвуком: «Этта-жа футуризм, эттажа шарлатанства, этта-ж а не покраска...» Потом, страдая,
с раздутыми в упор ноздрями умолк — оставленный им
вопль бился в ушах Макеева, содрогаясь, — и поклокотал
торсом, а поклокотав, плюнул, снова бросился к своему
металлическому коньку, яростною толстою ногою в высо
ком шерстяном чулке, весь вскинувшись, налег, рухнул на
какой-то тугой, с грохотом опавший под его напористою
тяжестью рычажок и погодя уж опять гоночным нетопы
рем, локтями врозь трясся на руле машины, опять даже из
дали бешеный и толстый.
Эдакого мгновенного, полыхающего завершения Макеев
не предполагал всё-таки в самых черных предвосхищениях
и толкованиях своих снов, — распустив губы, он не отрыва
ясь глядел на дорогу. Этта-жа, этта-жа, — едва слышно в по
следних судорогах кончалось, глохло в нем брудастое эхо. И я,
и князь, а за компанию с нами и по недомыслию на мгновенье
приставший было к нам и Кенарев, возбужденные и раска
тами только что отгремевшего скандала, и освобождением
от труда, хлопот, неизвестности, каких-то перепутавшихся
взаимообязательств, тоже следили за мотоциклетом, и когда
он наконец, наконец-то крошечный, крошечно-грохочущий,
перевалил гребень и низвергся в малиновую преисподнюю
чудесного с детства заката, — были почти счастливы: кон
чено. «Finita», — без всякой шепелявости и гундосинки ска
зал князь и сочно, по-макеевски, загоготав, бросил кисть
через плечо, как, бывало, бокал в шантане. Кенарев — он
уже опамятовался и отказался от нашей неблагоразумной
веселости — с дурным наслаждением вогнал кол в жестяное
брюшко банки с краской, потом кол выдернул и вогнал его
поглубже, и лицо у него, хоть он буйствовал молчком, было
мычащее. В общем, это было неплохо, но к концу рассказа
я ожидал от него, по правде сказать, выходки похлеще —
и он, недолго и не очень помучавшись, решился. Доконав
банку, он подошел к М акееву и с камешком под языком
200
сказал довольно удачно — сухо, отрывисто, в пол кривого
рта, совсем под князя: «Господин Макеев. Я попросил бы
вас заплатить мне деньги за работу», — сказал и загудел,
угрюменько довольный: хорошо вышло. Но Макеев подо
брал губы и схватился за ляжку: «Денег нет», — неожиданно
твердо и живо ответил он, и Кенарев гудеть перестал. Они
помолчали, и Макеев, подумав, на всякий случай ссутулил
ся, распустился и весь — шляпа, нос, плечи, руки — об
вис разнесчастным старичком-сиротинушкой лет эдак на
семьдесят пять, а может быть, и больше, подобно тому как
неоднократно на пробу сутулился, распускался, обвисал,
дряхлел в предварительных страхах перед присяжными.
Тогда Кенарев потребовал денег вторично, на этот раз уже
без всякого камешка под языком — подлою, узко-шипящею
скорописью: на него уже накатывало. Но Макеев и на этот
раз, и несколько раз после этого, по-прежнему разнесчаст
ным и даже разнесчастнее прежнего сиротинушкой, с при
дурковатой кротостью отвечал, что денег у него, голубчик
мой, нет и нет, вот пристал человек. Так они препирались
некоторое время: Кенарев ждал, когда на него уже понастоящему накатит курносое самозабвение, Макеев — ког
да начнут терзать. Я же и князь в сторонке ждали, когда они
наконец схватятся: я для того, чтобы увидеть, записать и
приголубить старика, князь — чтобы набить Кенареву мор
ду. И всё вышло, как по писаному, как написано: на Кенарева наконец, наконец-то накатило — он схватил квохнувшего
Макеева за лацкан пиджака и с продольным коленкоровым
треском сорвал вполне поспевший лацкан прочь; Макеев
замотался, попятился, — Кенарев еще бойчее попер на него,
примеряясь еще звучнее и послаще сорвать с пиджака во
рот или что-нибудь другое, что попадется под руку. Они
задышали, затопали, закружились на одном месте — и мы
едва развели их: князь оттащил и ударил-таки Кенарева,
а Макеев — без шляпы, с сорванной с одной стороны и раз
вороченной до белья грудью, одна рука на заднем кармане
брюк, припал ко мне большой, лысой, в розовых крапинках,
всхлипывающей головой, и от него изрядно пованивало
и ванильно пахло шоколадкой, которую он Бог весть когда
в этой суматохе успел всунуть себе в рот и теперь весь в сле
зах, в поту, задыхаясь, — валяя тугой и вязкий ком кверху,
к носу, к носу, — наспех дожевывал...
Шаблюкин, на правах друга дома, на правах
крестного — хотя крестным он никогда не был,
а был, да и то не очень достоверно, другом по
койного, рано умершего Кирова отца, был вер
нее всего просто ошеломляюще настойчивым
знакомым, — наезжал всегда неожиданно,
всегда шумно, и матушка — очень осторож
ная, очень благоразумная женщина — при
нимала его со скрытою, неизменно через силу
улыбающеюся опаскою: по правде сказать,
смущенно призналась она однажды Киру, она
ведь почти совсем не знала его, а то, что слыха
ла о нем, — тут она с зябкой щепетильностью
поводила плечами — было так странно, так
странно; а что — странно, так и оставалось не
известным: матушка захлопывала дверь к тай
не перед самым Кировым носом.
Странным же, пожалуй, могло быть всё,
вся жизнь Шаблюкина, и прежде всего его
не совсем обычные, постоянно меняющиеся
занятия и увлечения: в годы раннего отро
чества Кира он промышлял продажею вело
сипедов, сам участвовал в гонках, был даже,
а может быть и не был, каким-то чемпионом
и как-то летом поразил матушку и Кира ли
хостью езды с выкрутасами: сделал кислое и
отдаленное лицо знаменитости, со сложен
ными по-наполеоновски руками на груди, вея
203
холеными, до ушей, и каштановыми (тогда еще) усищами,
он мягко, ровно и неторопливо, слегка наддавая кверху ко
ленями, перебирал, уминал сопротивляемость педалей, и
легонькая, блистающая на солнце сеющим металлическим
отсветом спиц машина, покорная его повелительному уме
нию, умненько и без понуканий делала по двору и в палисадничке круги, восьмерки, повороты — и вдруг, ни с того
ни с сего взбеленясь, вскинула его через руль в пылающую
розами клумбу. Попозже, в классе эдак в пятом, Шаблюкин
держал оперетту, где на качелях с шаловливой из-под усов
музыкой тихо и плавно покачивалась, по-видимому, прехо
рошенькая веселая вдова, с которою он и не преминул Кира
заочно и на слух познакомить: он был ужасный обезьян
щик. Он орал, заливался князем Данилой, голосил вдовой,
в оркестре стоял музыкальный гам коромыслом: закатыва
лись во всю жестяную длину своих глоток кларнеты, похри
пывал бас, пропойца и грубиян, бухал присяжный тупица
содружества барабан, змиями извивались напропалую без
умствующие скрипачи — Шаблюкин поспевал всюду: завы
вал, рявкал, бухал, извивался. Матушка во время этих пред
ставлений не спускала с него через силу улыбающихся глаз:
она боялась, чтобы он, безоглядно прикидываясь веселою
вдовою, не очень перекривлялся бы в выражениях вызы
вающей женственности: Кир приближался к переходному
возрасту. И когда стихал наконец музыкальный кавардак и
Шаблюкин, он же князь Данило, он же веселая вдова, ка
нальски подшаркиваясь, вел самого себя под ручку и их под
ручку к рампе, к восторженному обвалу финальных апло
дисментов, она облегченно вздыхала — слава Богу, кончи
лось. Кир хлопал ручищами, заваливался на стуле и вски
дывал колени до подбородка: ничего подобного ему до сих
пор ни слышать, ни видеть не приходилось.
При переходе из пятого в шестой класс — Шаблюкина
посадили: схватили, подняли и шмякнули задом — в тюрь
му за какие-то векселя, за какие-то долги: не то за через руль
головой в клумбу велосипедные, не то за тихо и плавно
204
покачивающиеся опереточные, не то вообще за какие-то
векселя, за какие-то долги. И это было так странно, так
странно — матушка мазала виски и лоб пряным и прохлад
ным мигреневым карандашиком; Шаблюкин же приходил
теперь в сопровождении городового; и пока тот надувался
чаем на кухне, он в столовой обличал и ставил в тупик пе
ред матушкой следователя, истинного, вот вам святой крест,
иванушку-дурачка в мундире. По всему видать, что Шаблю
кин был прав, тысячу раз прав, и всё же глаза у него были
затаенно вопиющие, и может быть поэтому представление
удавалось не очень: матушка сидела пригорюнившись, Кир
горбился. Погодя умолкал и Шаблюкин и начинал соби
раться к себе в свои зарешеченные восвояси; припадая при
прощании с матушкой к ручке, он солиднейше отхакивался
и выходил из комнаты как-то уж чрезмерно молодецки —
слишком сам с усам во вздернутой кверху локтем слишком
молодецкой руке. Потом его взяли на поруки: кто-то обя
зался держать его под руки — и чтобы он не упал, и чтобы
не сбежал, и чтобы не держался за ус; и самое удивитель
ное — матушка себе не верила — человеком, обязавшимся
держать его под руки, оказалась она сама, она, так всегда со
вдовьей опаскою избегавшая всякой казенной бумаги, кото
рую нужно было подписать — и, стало быть, погубить себя
и ребенка. И всё-таки она, выслав предварительно Кира из
комнаты, подписала ту ужасную в радужных разводах, как
на деньгах, бумажку — не выдержала, не выдержала, старая
дура: в тот день особенно несчастный, сутулый, гремящий
кандалами Шаблюкин, сквозь свои слезы, сквозь ее и Ки
ровы слезы, пешочком по старенькому ковру в столовой
ковылял в Сибирь и на одном из этапов смертельно зане
мог. Последние, уже с паутиновой улыбкой отрешенности
от всех долгов, от всех векселей, мысли его были о покой
ном Кировом отце, о ней, вдове его единственного друга,
о милом длинношеем, длинноногом Кире, которому он
так хотел помочь на пороге к взрослой самостоятельной
жизни, и вот, Марь Николавн, не пришлось, не пришлось;
205
с тем Шаблюкин и помер. (Здесь перекошенный, едва не
всхлипывающий, с одервеневшим кадыком Кир был вы
слан из столовой вон.) Вернувшись через полчаса, он застал
матушку плачущей над чернильницей; в одной руке у нее
был комочек платка, она им, как промокашкой, осушала
слезы, а в другой, опущенной стальным острием книзу, без
молвствовала обессиленная зеленая ручка: всё было кон
чено. Шаблюкин запихивал что-то в карман, и запавшие и
одичавшие глаза его шныряли во все стороны и, вероятно,
ничего не видели. На другой день он явился без городово
го; ему не терпелось как можно поскорее и елико возможно
посценичнее бросить в глупую рожу следователя подписан
ную матушкой бумажку, бросить и выйти из камеры с заки
нутой назад спесивою головой оскорбленного и мститель
ного лихача и гордеца. И он проделал это как нельзя лучше:
он бросал бумажку раз, бросал два, бросал три и трижды
уходил за кулисы — каждый раз всё удачнее — всё спесивее,
всё горделивее, всё усатее. Матушка и Кир молча глядели на
него, одинаково осклабленные, завороженные им. Вызван
ный на это время к столу с самоваром призрак следовате
ля не знал, куда деваться от стыда и злости. Под конец он
съёжился до карликового роста. «Сволочь», — через плечо
доконал его Шаблюкин и поспешно с усами и с носом полез
в чайный стакан: обычно кроткая матушка блеснула глаза
ми, как кошка. Она не любила, когда выражаются, да еще
при Кире.
После этого Шаблюкина не было до перехода в восьмой
класс; матушка зябко недоумевала — всё это было странно,
очень странно. Иногда ее вызывали то в банк, то к нотариу
су, и она там опять что-то подписывала — а что и для чего,
знать об этом Киру было рано: матушка неумолимо сжима
ла губы, и больше ни слова, мой друг Кир. Кир дергал носом
и оставался с носом.
Шаблюкин объявился летом, на каникулах, как всегда
шумно, как всегда совсем неожиданно, но с некою необыч
ною солидною одутловатостью в изрядно одряхлевшем,
206
пообвисшем за последние годы лице — оказывается, что за
это время, Марь Николавн, в его жизни произошли боль
шие перемены: во-первых, можете ли вы себе, солидною
фистулою, представить, он женился, женился на простой
прелестной, прелестно улыбавшейся из-под седеющих усищ
девушке, имеет прелестно аукнувшего из-под усищ ребенка
(если ему, подлецу, сделать козу рогатую); а во-вторых: Шаблюкин уселся, положил возле себя что-то гостиничное, за
вернутое в газету, а усевшись, с отдаленным и рассеянным
взором озабоченного властелина, принял на себя с год тому
назад, дорогая Марь Николавн, заведывание огромным
складом универсальных — и для меда, и для засолки, и для
всего чего угодно — бочек-самобранок, собрать которые не
представляет, как сейчас сами убедитесь, никакого, абсо
лютно никакого труда, попрошу только молоток. Принесли
молоток. Шаблюкин развязал газету — оттуда вывалились
на ковер дубовые ребра и два донышка предполагаемого
маленького бочонка; и долго ли умеючи, долго ли умеючи:
вот эту дощечку сюда, эту сюда, а эти сюда и сюда — и гото
во; Кир, вдарь-ка. Кир схватился обеими руками за молоток,
перекосился, ну и удавив же к човтовой бабушке: Шаблюкин
с картавым пальцем во рту затоптался перед ним, поперемен
но поджимая под себя то одну, то другую ногу, как маленький,
когда нестерпимо хочется. Кир тоже сунул палец в рот и тоже
начал топтаться и поджимать ноги. Марьюшка собрала до
щечки в фартук и унесла их в кухню. Матушка передохнула:
слава Богу, пальцев калечить больше не будут.
Шаблюкин с влажными глазами отсосал палец и, озабо
ченный и скорбный, принялся за дела, которых у него было на
пол-аршина выше головы. Прежде всего его донимала огром
ная и сложная переписка: он раскинул перед собой столсамобранку, обложился бумагами и принялся щелкать на сче
тах и писать, писать, писать — и в Гельсингфорс, и в Ростов,
и в Иркутск: и финны, и ростовчане, и сибиряки просто с ума
сошли, требуя по две, три тысячи бочек-самобранок. Дело
росло и ширилось с размашистостью чудо-богатырской —
207
не по дням, а по часам, и всё время нужно было держать
ухо востро с приставленной к нему для резонанса ладо
нью, а поклевывающий и вынюхивающий нос держать по
ветру, тем более что — Шаблюкин кхакнул, выпучился —
всё приходилось решать ему самому, на свою ответствен
ность, без указаний и помощи хозяина-москвича, который
полгода тому назад уехал в Москву — и сгинул; и ни пись
мами, ни депешами добраться до него не было никакой воз
можности: поезда в Москву не ходили, оборванные провода
безмолвствовали. Хлопот хоть отбавляй было и по хозяй
ству — и здесь на каждом шагу требовалось хмурое, зоркое
и рачительное попечительство Шаблюкина: он поспевал
всюду. В коровнике его встречали густым, очень похожим
мычанием исподлобо-томные, медлительно-усатые коровы,
в свинарнике задирали морды, замечательно похрюкивали
хавроньи усачи, но не очень удачно выступили поросята:
сгоряча, не разобравшись, они зааукали было младенчески
ми голосами и мигом заткнулись — Шаблюкин сделал во
дянистые глаза и вместе с матушкой и Киром поспешил в
конюшню, где сразу же, без заминки, раздалось согласное
ржание жеребца Киргиза и кобылы Маруськи, лошадей,
равных которым, ей-Богу, поискать; а кучер Опонас, бельмастый и раскосый хохол распояской и в чоботах, уже до
кладывал, что всё-де благополучно, и не без опаски выводил
жеребца на водопой: бешеный, поскрипывающий из-под
усов зубами — у матушки и Кира изморозь шла по коже —
зверь просто волок его на поводу к колодцу и, случалось,
с повода срывался — такой скаженный. Но охо-хо, охо-хо,
с усмешливой, однако же безусловной повелительностью
охлопывал его в воздухе по ретивой вые Шаблюкин, и же
ребец бил копытом в ковер и прятал здоровенные давно не
чищенные — один золотой — зубы: с таким не пошутишь,
понимал он. Возле него кис, держась за узду, Опонас. «Про
снись», — так же, как и жеребцу, усмешливо и твердо гово
рил ему Шаблюкин, и хохол встряхивался: с таким не пошу
тишь, понимал и он. Шаблюкин же, скуповато усмехаясь, шел
208
дальше, и под ноги ему бросалась Маруська, по-видимому,
его любимица, по-видимому, умница — редкостная, я и з
виняюсь, сука: по коротенькому, только из угла рта, пове
лению встать она вставала на ноги и с прижатыми к бокам
локотками топталась на ковре, шумно и часто дыша от со
бачьей, вывалившей язык астмы; следовало новое, столь же
небрежное приказание умереть, и она с послушной поспеш
ностью валилась навзничь всеми четырьмя ногами — две
в поношенных парусиновых туфлях — кверху, с тем чтобы
немного спустя — и опять по наказу — вскинуться к рез
вой, повизгивающей, подрагивающей на всех четырех ногах
жизни и скакать собачьим галопом за палкой, которую Шаблюкин, предварительно поплевав на нее, забрасывал в угол
столовой. Он был нынче в ударе, как никогда, и матушка уже
больше не смеялась, она почти плакала, а Кир дергался, бился
на своем стуле в корчах репящего смеха с отвратительным —
противу шерсти — повизгом: у него ломался голос.
Кончил же Шаблюкин тем, что на четвереньках подо
шел к матушке, почесал за ухом парусиновой лапой и, м о
тая из-за себя хвостом-рукой, сказал: «Марь Николавн,
отпустите крестника погостить!» — и матушка, несмотря
на то, что времена были не такие, чтобы гостить, заранее
обрекая себя на муки, согласилась, согласилась, старая
дура, на это путешествие: Шаблюкин мог бы заморочить
голову хоть кому.
Кира наспех собрали, и через полчаса он и Шаблюкин
ехали уже на извозчике к вокзалу. Шаблюкин, всё еще не
остывший после успеха — горбоносая шляхетского образ
ца голова его с панскими усищами была вельможно заки
нута назад: и сам черт был ему сейчас едва по плечо, —
хвастался, как он ловко объегорил матушку и какая у него
будет Киру лафа. Потом вдруг заскучал и поник головой;
но когда на вокзале в блестящей, металлически режущей
глаза путанице рельс не оказалось нужного поезда, он
опять горласто оживился, метнулся туда, метнулся сюда —
и разузнал всё: где-то в раскинутой обеими руками перед
209
Киром степи какие-то зеленые, при помощи натуженно
горбящ ихся и покряхтывающих волов, наскоро развели
железнодорожные рельсы, и сейчас же после того из-за
поворота показался паровоз, наматывающий поршнелок
тевым движением страшную курьерскую скорость; из око
шечка выглянул было машинист и, ужаснувшись, закры л
ся руками — конец: паровоз с разбегу ткнулся фыркающей
мордой в уготованную ему ловушку, вскинулся кверху но
гами, зашипел и повалился на бок, а за ним с зубовным
скрежетом, исказясь в лице, влево и вправо начали ва
литься под откос вагоны с пассажирами — то, что и нужно
было затаивш имся в лесу бандитам. С ружьем наперевес и
с ножами в зубах они бросились к вагонам — грабить и ре
зать: Шаблюкин схватил Кира за горло, занес над ним руку,
в которой предполагался нож. Кир попятился; вокруг них
быстро собрался народ, любопытствуя на цыпочках, за
что бьют морду гимназисту, и Киру было ужасно совестно,
а крестному — нисколечки: он еще раз, уже для всех, при
кинулся поочередно степью-волом-паровозом — еще раз
зарезал Кира и, высоко кидая перед собой белые башмаки,
вея усищами, опять побежал куда-то: еще кое-что послу
шать, еще кое-кому рассказать. Кир, прищурясь, вытянув
шею, с близорукой опаской, бочком затрюхал за ним на
своих голенастых полусогнутых в коленях ногах и вскоре
потерял в толпе и белые башмаки, и усы: крестный прова
лился вместе с ними сквозь перрон. Кир заробел — он не
привык, чтобы на вокзале его оставляли одного. Матушка
никогда не оставляла его одного.
Он сел на скамейку под колоколом и начал дергать но
сом и загодя изысканно терзаться грядущими ужасами: зяб
ко сведя лопатки, он так и эдак, и через голову, и с боку на
бок, весь окровавленный и раздробленный до мозга костей
катился, перекатывался в воющей и вопиющей разными
голосами, со всех сторон напиханной тычками и ударами
тесноте низвергающегося под откос вагона — и весь покры
вался гусиной кожей, когда зеленый солдат заносил над ним
210
шаблюкинский нож: всё это было воистину страшно. Но ему
уже давно вот как надоела жизнь под мягко, но неумолимо
повелительным попечительством матушки, вот так надо
ела: вгорячах он чиркнул себя ладонью поперек большого
репящего кадыка — и затерзался еще невыносимее: милая
моя матушка, милая моя матушка, — гнутый, голенастый,
с рыхлыми глазами стыдливого блудника и плаксы, убивал
ся он, и гнулся еще гнуснее, и совал под скамейку ножищи,
и не знал, куда девать свои бесстыжие глаза, милая моя ма
тушка, милая моя матушка, со слезою шепотом, с полным
и теплым носом причитал он — и всё же, ах, негодяй, ах,
негодяй, был готов и на пытку стыдом, и на пытку страхом:
лишь бы уехать.
И всё-таки они поехали: не успел он отсморкаться, не
поспел, не сходя со скамейки, но внутренне коленопрекло
ненный, выклянчить у матушки прощения, как из-под колес
поезда, стоявшего насупротив, со страшной поспешностью
выдрался Шаблюкин, потный, с мазутными пятнами на
спине, на штанах; был он под счастливым хмельком и опять
с чертом запанибрата. Он еще раз наспех, на глазах у Кира,
распил только что выпитые полбутылки водки с симпатягой,
пистолетом и сукиным сыном машинистом, пообещавшим
доставить его товарным поездом до Кущёвки, и снова ныр
нул сам и потащил Кира за собой под колеса, ужасающие
душу своей чугунолитейной неумолимостью (матушка не
подпускала к ним Кира и близко). И что же делать, податься
Киру было некуда — он пал на четвереньки и, подпихиваясь одной рукою, другой волоча за собой чемодан, полез под
какими-то облитыми не то смолой, не то маслом чудовищ
ных размеров мерцающими крюками, рессорами, гайками;
он полз, задыхался, одно большое сердце его билось, раз
рывалось в груди, два других маленьких колотились в ви
сках, вспотевшие волосы выбивались из-под козырька фу
ражки, лезли ему на лоб, чесались на макушке; он всё время
мучался мясницким хряпом нерасторопно задержавшейся
и хряпнувшей под колесами ноги — и обязательно в самом
211
чувствительном месте: в щиколотке — и не чаял унести от
сюда своих ног и догнать расплывшегося в потных очках
крестного, который впереди, в туманном отдалении, неу
томимо вскидывал задом и перебирал под собой белыми
парусиновыми туфлями. И что всего обиднее — спешили,
задыхались, лезли под вагонами они совершенно напрас
но: до отхода поезда симпатяги, сукиного сына и пистолета
машиниста было еще далеко — его только что начали об
ряжать в путь: вдоль состава похаживал маслянистый же
лезнодорожный старичок и длинношеим и тонкоголосым
молоточком выпытывал у колес, выстукивал их — здоровы
ли? Паровоз пил воду. Потом старичок скрылся, от паровоза
отняли хобот водокачки; но поезд опять не трогался: теперь
ему не давали какого-то благословляющего его в путь даль
ний жезла. Было несносно: солнце пекло, как через лупу, при
помощи которой Кир, по настоянию матушки, воспроизво
дил иногда на деревянной дощечке обезображенные черной
оспой лопухи и китайские пагоды. Кир маялся на открытой
платформе, верхом на чемодане.
Шаблюкин содрал с себя пиджак, вы простал из штанов
длинную рубаху и, став по колени белым и коротконо
гим, два раза лазил на паровоз спраш ивать насчет жезла
и там вы мазался и совсем напился: медленно с сумрачной
вдумчивостью глядя себе в башмаки, он едва дошел до
вагона, едва перелез через борт платформы и, привалив
ш ись к ней спиной, запрокинул навзничь пепельное лицо
и захрапел, как повешенный: с открытым ртом, с закатив
ш имися под лоб глазами. Кира обдало внутри душным
ужасом; он отш атнулся от умирающего. И если бы маш и
нист, тоже, конечно, хмельной, не подернул в это время
у него из-под ног платформы, он, наверное, кое-как со
скочил бы с нее и бросился бы сначала куда глаза глядят
и не видят, а потом домой к матушке, чтобы припасть к ее
ногам, покаяться перед нею во всём, облиться своими и
ее слезами и, счастливо отсморкавшись, заняться м ароч
ной коллекцией или морокой с выжиганием; но состав
212
рвануло так, что он замахался руками, а правая его нога
задралась выше головы и сама собою молодецки притоп
нула: он едва усидел на чемодане. Крестный смирно, как
кукла, свалился на бок. Поезд с головы до хвоста перече
сался буферами, и его с ржавым скрежетом подернуло вто
рично. Кир опять замахался, задрался, притопнул; а когда
он наконец справился с чемоданом, с ногами и поправил
пенснэ, прыгать с платформы было уже немыслимо: вни
зу под вагонами округло враскат рокотали ужасные коле
са, мимоходом с глаз долой смахивало фонари, стрелки,
стороной, стороной хоронился, отплывал за хвост поезда
вокзал, а крестный как ни в чем не бывало сидел на преж
нем месте и разбирал обеими руками усищи, как ни в чем
не бывало шляхетски вальяжный и, может быть, даже не
пьяный. Впрочем, вскоре голова его опять запрокинулась,
и он опять захрипел-захрапел висельником. Кир опять
было ужаснулся, но не так, как в прошлый раз, до душ
ного онемения, а совсем в меру — помирать-то крестный,
по-видимому, не собирался; да и не до крестного было ему
теперь: поезд разошелся, разрокотался уже вовсю — теле
графные столбы только отпрядывали от него. Продольный,
соломенной сухости ветер хлестал, сек Кира по щекам, за
виваясь погрохатывал в ушах, трепыхал, рвал с носа пенс
нэ, Кир одной рукой всё впихивал, всё всаживал пенснэ
поглубже, по самую дужку в переносицу, другою держался
за чемодан, сжимая его ляжками, и не чувствовал его под
собой, не чувствовал самого себя — невесомого, зябкого,
неведомо куда со свистом и грохотом летящ его...
***
О самой Кущёвке Шаблюкин упомянул как-то мимоходом:
местоположение курортное, воздух — изумительный, —
и наврал, ах, как наврал: она была ужасна, эта Кущёвка, этот
захолустно попахивающий полынью с бурьяном, запросто
213
поквакивающий вокруг, запросто погавкивающий со всех
сторон, подвально отсыревший к ночи поселок. Ужасен ску
достью своего фасада был и дом, полутораэтажный неудач
ник, с очами, крест-накрест заложенными тяжелыми болта
ми; ужасна была даже луна над его трубой: Кир отродясь
не видал таких захолустных лун — багровая, слегка ды
мящаяся, издревле степная, она остывала и дымилась тут
с времен татарских наездов и томила души собак, лягушек
и случайных проезжих длинною тоскою. Кира так и под
мывало взрыднуть против визгливой шерсти: такая дичь,
такая дичь. Шаблюкин лягал ногами, бухал кулаками в во
рота, внутри во дворе гавкала, скреблась лапами в калит
ку собака, и с улицы и вскачь и рысью подоспели какие-то
другие собаки; они яростно горбились, припадали к земле
клацающими мордами, сверкали глазами, кипенью зубов,
захлебывались, норовили куснуть — помертвевший Кир
загораживался от них чемоданом: матушка в свое время
предупреждала его также насчет икр и насчет бешеных со
бак. Шаблюкин искал на земле камней, камни под руку не
попадались, он ругался, умолкал, лез на ворота. И им едва
отворили: нестерпимо до задыхающегося исступления (ко
торое переливалось в почти свирельно-нежное воркование)
ненавистный Опонас, эта чертова мазница туда его мать
Опонас — едва волок и едва приволок за собой свои мед
лительные загребающие по булыжникам чоботы до ворот,
едва нашел сонным ключом влагалище замка; Шаблюкин,
тяжко дыша, пролез в распахнувшуюся калитку во двор, но
задушить хохла не поспел: распластанная в воздухе собака
бросилась ему на грудь целоваться. Он пихнул ее к черту
рукой, пихнул ногой: она бякнулась на гулкий бок, потом
вскинулась на четвереньки и убежала во тьму двора, при
читая, какая она визгливо-бедненькая, бедненькая собачка.
Это была Маруська.
Шаблюкин, а за его мелькающими белыми башмаками
едва поспевающий, совсем осовевший Кир поднялись по вы
соким — Кир из последних сил задирал ноги — ступенькам,
214
миновали застекленную галерейку, покрытую на полу лун
ной сетью удлиненных и скошенных ячеек от оконных рам,
и вошли в непроглядную, густо настоенную на яблоках ком
нату: здесь крестный долго чиркал, слепил глаза спичечны
ми вспышками, плевался в обожженные пальцы — искал
лампу, будь она трижды анафема проклята. Кир посапывал,
ноги его подгибались в поджилках, он оглядывался — куда
бы рухнуть, приткнуться, забиться — и так, покачиваясь и
посапывая, может быть, и вздремнул на мгновенье: лампа,
когда он вяло тому удивился, пылала уже вовсю бушующим
внутри стекла чадным смерчем, а резко, до сокровенных
пор, до глубины морщин, до длинных мешков под глазами
разоблаченный и состарившийся Шаблюкин прикручивал,
укорачивал ей не в меру длинный язы к — и прикрутил,
укоротил-таки его: лампа одумалась и засветила тихим, до
машним светом кротости и постоянства. Лицо Шаблюкина
помолодело, смягчилось, он загрустил: за день набушевался,
притомился и он. И сейчас же из дверей, о которых и спросо
нья и сослепу Кир и не подозревал, вышла женщинка в черной
с головы до полу шали, бело- и мелколицая и такая маленькая,
такая маленькая, что Кир, несмотря на свою посапывающую со
слюдяными очами истому, вяло оживился: да не может быть.
Кажется, и вероятно впервые, удивился тому и Шаблюкин.
«Моя жена», — тесным, для пущей светскости, голосом сказал
он и водянисто уставился перед собою. Женщинка, подумав,
высунула из-под шали ручку; Кир ринулся вперед, согнулся
вдвое, очень, очень приятно клюнул ручку носом и навис
над женщинкой согбенный, длинный, осклабленный по
перек веснушчатого, довольно пригоженького рыльца, весь
вежливенько кхе-кхе-сотрясаясь: он ждал ответной оченьочень-приятности. Но женщинка безмолвствовала, и тогда
Шаблюкин через пень колоду, абы как, лишь бы отвязаться,
полез к ней обниматься; при этом он нерадиво бормотал
всякие приветственные междометия. «Мифа, — погодя гундосенько сказала женщинка у него из-под усов, — ты опять
пил?» — «Я? — вяло, не очень, так себе вскинулся, удивил
ся Шаблюкин. — Я?» — «Босявка, босявка, — сердитенькой
гундосенькой скорописью зачастила женщинка. — У тебя
же ребенок!»
Препираясь, они, кажется, — Кир прозевал, проспал —
ушли, а Кир сел на приглянувшийся ему диванчик, взялся за
свою — и его и не его — гулкую, пылающую обветренными
щеками голову и кое-как пристроил ее у себя между ладоня
ми; но забыться хоть на минуту ему не позволил в тот же миг
возникший перед ним Шаблюкин. Бормоча что-то о том, что
не женись, брат, ну его к черту, не женись, он помог Киру вы
лезти из рубахи, выпростаться из штанов, содрать с ног полурасшнурованные ботинки и, дунув в лампу, сгинул вместе
с нею в керосиновом чаду кромешной тьмы. Кир согнулся на
диванчике поворковывающим от сонного вожделения кала
чиком, натянул на себя оставленное ему навек не с руки, на
век не по душе ему одеяло, уткнулся в навек чужую, навек из
души вон, кисленькую подушку — и тотчас же под веками,
в самой глубине зажмуренных глаз его, еще глубже — в моз
гу, еще глубже — в мозжечке его полыхнуло зарево заката и
замелькал черный частокол нынешнего, давно верст за сто
отсюда отмелькавшегося, но всё еще мельк-мельк мелькаю
щего призакатного, прижелезнодорожного леска, на давно
верст за сто отсюда угасшем и всё еще нестерпимо пылаю
щем небосклоне. И избавиться от этого наважденья не было
216
никакой возможности: Кир отмахивался от него головой,
переваливался с боку на бок, открывал глаза — тошнехонькое мельк-мельк мелькание пресекалось; но стоило ему опус
тить веки — сгинувший было частокол снова, с только что
прерванного места, обретал свою рвущуюся поперек заката
прыть. Кир опять переворачивался; и пока он хитрил и уви
ливал от наваждения, у него по самые колени — как тут ни
хитри, ни подбирай под себя озябшие ступни — укоротилось
одеяло и выскользнула из-под самого носа кисленькая подуш
ка: ее — он ощупью тыкал пальцами вниз — не было ни спра
ва, ни слева от него. Растерянно репя горлом, он слез с дивана
и, как лунатик, с вытянутыми вперед руками и запрокинутой
головой, замедленными полушажками пошел по направле
нию к двери на галерейку — подзанять оттуда лунного свету.
Но с комнатой в кромешной тьме что-то произошло, — она
таинственно раздалась во все стороны: он подшаркивался,
подшаркивался, а дверей в емкой тьме всё не было и не было;
он останавливался, потыкивал руками — пусто; он свернул
в сторону, заспешил и окончательно заплутал: всюду было
емко, пусто, непроглядно. Сгинул, как только Кир отвернул
ся от него, даже диван.
Кир заметался по комнате и на каждом шагу ожидал
подвоха и удара — и дождался: его вдруг пребольно клю
нуло в самый чувствительный палец на босой ноге —
средний, а когда он, ахнув, нагнулся, чтобы схватиться
за бедный пальчик, со вспышкой и хряком полыхнуло
по лбу; он еще раз ахнул, попятился и задом наперед впер
ся, нарушил хрупкое благоустройство сложенных горкой
яблок — холодное яблочное стадо, обтекая его икры, кину
лось в гулкую и глупую по всей комнате рассыпную; и он
молитвенно сцепленными пальцами слушал (хотя и старал
ся при помощи давней, с раннего детства взлелеянной сно
ровки, сужая некую внутреннюю раковину в ухе, приглу
шить уж слишком расшумевшуюся беду) этот ужасный,
дурацкий, перекатывающийся гул — и ждал: вот сейчас
откроется дверь, и на пороге с лампою в руках возникнет
217
гундосенькая недоброжелательница. Однако же гул благо
получно докатился до самых дальних углов, постукался
там и утих, а гундосенькая не появилась. Кир передохнул.
Потом он опять искал двери, искал диванчик и всё время
наступал и оступался на яблоках, твердых и холодных, как
биллиардные шары; и дверей он так и не нашел, а диванчик,
одумавшись во тьме, сам ткнулся, поклонился ему в ноги.
Страшно обрадованный Кир схватился за него обеими ру
ками, осторожно на ощупь взобрался на него и, не помыш
ляя более ни о подушке, которой по-прежнему не было, ни
об одеяле, которое тоже успело улизнуть, кое-как, с коленя
ми, с носом, с головой, зябко и поглубже влез в самого себя,
скрюченного калачиком, — но было уже утро: в стене све
жо голубели два отрешенных от давешних болтов и ставней
окна, по полу босой, в белой до пят рубахе, ползал на чет
вереньках Шаблюкин: он руками и ногами загонял обратно
в стадо разбежавшиеся ночью по всей комнате яблоки, будь
они трижды анафемы прокляты. Поутру комната совсем
утратила свою ночную загадочность и емкость: спозаран
ку и на поверку она оказалась самой обычной, даже ниже
среднего и уже среднего комнатушкой; и было просто уму
непостижимо — Кир диву давался и глазам, очам своим не
верил, где и как он мог тут плутать, ужасаться, искать и не
найти дверей, тыкать пальцами в пол и не наткнуться на по
душку, не доглядеть за одеялом: двери на веранду были в
трех шагах от него, подушка белела брюшком на полу на пол
шажка от изголовья, а одеяло вообще никуда не рыпалось:
скомканное, серенькое и смирное, оно не дышало у него тут
же под боком. Преглупо, конечно, получилось и с яблока
ми — разбежались, будь они трижды анафемы прокляты;
и еще глупее, еще несноснее было то, что они никак не же
лали собраться в согласную кучку снова: помогая крестно
му укрощать их, Кир осторожно пальцами за хвостик одно
за другим пристраивал их сверху — но черт побери, какая
же ты всё-таки шляпа, бесился крестный: проклятые ябло
ки, как живые, как назло скатывались обратно на пол, и их
218
приходилось догонять на четвереньках, на коленях унижать
ся перед ними, и всё это до слез, до сердцебиения было не
сносно. Кир едва не ревел. Да и всё остальное с самого утра
было не то, совсем не то, что наобещал ему крестный, — всё
было хуже и неудобнее, чем дома: не успел он не дыша от
чураться от яблок и выйти на цыпочках на галерейку, там
вместо привычной с детства лицом к лицу зеркально-чистой
встречи с умывальником ему пришлось близоруко столк
нуться с жестяной рожей какого-то бака, которому было
решительно на всё наплевать: он брызгался, поливал струй
ками во все стороны и особливо подло в рукава под руба
хой — и пересыхал, умолкал, как только Кирова ладонь,
вместо того чтобы подпихивать кверху его медный, столь
неряшливо всё вокруг орошающий пестик, была занята чемнибудь другим, ну, скажем, намыливанием, — и тогда брала
оторопь: как же быть? Не было в доме и клозета: из дальнего
угла двора нет-нет да и несло пресной вонью давным-давно
заслуженного нужника. Дуя самому себе под нос, Кир едва
оттуда выбрался. Они-то и были, пожалуй, омерзительнее
всего, эти откровенные — и не только из нужника, — без за
зрения совести вывороченные наизнанку деревенские запа
хи: кисло-ячменный из свиной закуты, где с десяток, в ряд,
подряд, влёжку с грязцой и сыпью сквозь щетинку розоватых
поросят высасывали здоровенную свинью, закатывающую
под лоб счастливейшие бельма (здесь Кир зарекся никогда,
никогда не есть свинины); парной и молочный с утробным и
затхлым теплом дымящихся лепешек, которые, горбясь от на
туги, вываливали из себя слюнявые по колени коровы (тут
Кир, и сам обслюнясь, клялся никогда, никогда не пить мо
лока). И конечно, его сейчас же позвали на галерейку завт
ракать — и конечно же: на столе стоял кувшин с молоком,
и от молока несомненно попахивало выменем и — подозри
тельно — навозом, а от сала, нарезанного ломтиками, — вне
всякого сомнения — поросячьей щетинкой.
Кир кое-как, с обильною слюною пополам, глотал молоко,
совсем не ел сала и едва видел, едва слышал — словно был он
219
без рассеянно позабытых где-то очков, а в ушах у него была
зубоврачующая вата — крестного, задушевно и убедитель
но наставляющего за трапезой матушку, как быть ей с про
центными бумагами, куда направить Кира на его перво
путку к самостоятельности (Кир в следующем году кончал
гимназию). Крестный советовал матушке политехнический
институт, озабоченная матушка, вдумчиво покачивая голо
вой, с этим соглашалась; разговор их подходил всё задушев
нее, и всякое мило-женское — от несмышлености — матуш
кино возражение почти без сопротивления сдавалось на
снисходительную милость неопровержимых доказательств
крестного. Разговаривая и за нее и за себя, он за нее и за
себя пил гукающими глотками молоко, один за двоих пожи
рал сало, утирал усы корочкой и кидал корочки в шумный,
с сапом жующий рот; рядом с ним сидела его надутенькая
гундосенькая жена-недоросток, а на руках у нее повякивал младенец, точь-в-точь такой же — и ротиком и носи
ком, — как она, и совсем уже никудышный: подслеповатый,
старенький, ростком в пол-аршина. Щедро, с излишком с
утра напуганный деревенской напоказ беззастенчивостью,
Кир терзался ожиданием самого худшего: когда младенец
сделает бяку и его тут же за столом начнут разворачивать,
утирать, разглядывать пеленки, и, конечно, дождался: раз
ворачивали, утирали, и у него к горлу, ещё выше — к гор
тани подкатывало скисшее молоко, во рту пенилась слюна.
И по горло и даже до гортани занятый всем этим, он совсем
выпустил из вида и Шаблюкина, и матушку и окончательно
оглох для их разговора; женщинке же вообще гундосенько
было начихать на всякие брехни — и разговор, лишенный
животворящего и благосклонного подзуживания со сто
роны, хирел, хирел и захирел вчистую: доселе творчески
удачливый и непогрешимый Шаблюкин где-то замешкался
при перемене личин, всё чаще оступался в диалоге, с лица
матушки постепенно сходило очарование женской довер
чивости к его всезнайству, она начинала злиться, говорить
ему колкости, и он не оставался перед нею в долгу — тоже
220
огрызался. Под конец они почти возненавидели один друго
го: дух матушки снялся и отлетел от стола, а Шаблюкин на
супился и сытно, с отрыжечкой, со спичкой во рту заскучал.
«И всё ты врешь!» — сказала гундосенькая. «Я?» — как на
кануне, не очень возмутился, не очень удивился Шаблюкин.
Женщинка молчала: ей было начихать. «Унылый черт!» —
взгрустнулось Шаблюкину.
Потом осматривали конюшню, и конюшня оказалась во
все не такой, как в столовой, в день отъезда, когда матушка
и Кир, загодя запуганные конновзбрыкивающими опасно
стями, осторожно жались к стенке, подальше от ясель, от пе
регородок, за которыми, сотрясаясь, грызя цепи, скрежеща
зубами, раскидывая кремовые клочья с удил, бесновались
жеребец Киргиз и кобыла Маруська; конюшня, если прене
бречь едким запахом извозчичьей стоянки, что неподалеку
от Кирова дома, — была даже приятно сухо пахучей, уютной
и непроглядной тайной сеновала, двумя палевыми лучами,
в полумраке пронизывающими ее из солнечного сквозня
ка в черепичной крыше до земляного пола, до ярчайшего
пятна на нем, где в угольно-черной жижице ослепительно
плавилась золотая соломинка. И лошади тоже были как ло
шади, такие же, как у извозчиков на углу, на стоянке: они и
не думали сотрясаться, ржать, бешено грызть удила — пре
спокойно поматывали себе хвостами, переминались на всех
четырех своих ногах и что-то жевали, двигая челюстями не
так, как мы, вдоль лица, а — совершенно верно, совершенно
верно: Кир вытянул шею, закивал головой — поперек, да,
поперек, согласно учебнику естественной истории; а обе
щанного хохла в конюшне и вообще не было — и было про
сто уму непостижимо, куда же он, будь он трижды анафема
проклят, провалился: Шаблюкин орал из дверей конюшни,
сбирая вопли между приставленными к щекам ладонями,
орал просто так во всю глотку — и всё понапрасну: хохла
не было — провалился. Вести же лошадей на водопой, кроме
хохла, было некому, и поорать, кроме как на хохла, тоже было
не на кого, и некого было хозяйственно осадить твердым
221
усмешливым голосом, — плюнув, Шаблюкин сам пошел
за перегородку к лошадям, чтобы хоть там хозяйственно и
для себя и для Кира побушевать. Очень неплохо, со всеми
повадками дошлого лошадника, прикидываясь почти что
барышником, он и охохокал лошадям, и охлопывал их, как
надо и где надо, и, самое удачное, — бурча хватал их за ноги,
доискиваясь у них под копытами каких-то мокрецов. И Кир
и верил и не верил в его почти барышническую растороп
ность, а главное — ему было жаль лошадей. Большие, добрые
и настороженные, они долго терпели всё — и беспокойное и
отвратительное присутствие человека под брюхом, и пинки,
и шлепки, и хватание за ноги, и всякие другие глупости: но
когда Шаблюкин, подзадоренный их лошадиной безответ
ностью, начал проделывать с ними Бог знает что — разди
рать губы и заглядывать им зачем-то в рот, — припертая к
стене Маруська вскинулась на дыбы, замахалась поднятыми
кверху руками и, как знать, не удержавшись на натуженных
ляжках, может быть, и рухнула бы всем своим огромным
вздыбленным телом на крестного, если бы тот, задрав баш
мак, не поспешил в один бело-кругообразный миг перева
литься через перегородку: он здорово струхнул (так же, как
и Кир). Ослепленный и оглушенный позором, он всё охохо
кал и охохокал, не зная, как же быть ему дальше — плюнуть
ли и выйти из конюшни или еще охохокать: уходить было
всё-таки не того. И он охохокал и охохокал всё тупее, всё
невозможнее, а Кир терзался и за него и за себя, и выйти из
мучительной конюшни не было никакой возможности: ни
ему, ни Шаблюкину. Мучились они (а может быть, Кир за
двоих) ужасно.
«И шо вы коней мордуетэ?» — с неспешной брезгливо
стью и без особого любопытства вопросило вдруг над ними.
Шаблюкин и Кир одинаково вздрогнули, одинаково с облег
чением — разрешенные от мучительного ни туда и ни сюда
столбняка — вскинули головы к сеновалу: там в полумраке
между поднятыми и сдвинутыми до ушей ситцевыми плечи
ками — он лежал на пузе, упершись локтями в доски под
222
сеном, — серело мелкое и скопческой и монгольской кисло
сти, чуть тронутое белесенькими книзу усиками лицо хохла.
Глаза его, один с бельмом, глядели врозь и с отвращением:
ему давно остобисило на этом свете всё — и волочить за со
бою ноги в чоботах, и лежать на пузе, и глядеть на Бог зна шо.
«И шо вы коней мордуетэ?» — еще раз спросил он и совсем
расслаб от вяленького отвращения — так ему всё остобисило.
«Я?» — неопределенно, прислушиваясь к самому себе, спро
сил Шаблюкин. Хохол молча закрыл глаза: очи бы вас мои не
бачили. Он задремал. И уже сколько ни орал потом, стряхнув
с себя малодушную оторопь, крестный, сколь ни преувеличи
вал он в нарастающей гамме свое уязвленное разгневанно во
пиющее я, — связанный тягостью дремотного онемения, хо
хол и ухом не вел и глаз не открывал — дремал себе и дремал:
неподвижная, вяленькая, носом в сено, бесчувственность его
не дрогнула даже после того, когда его трижды — и каждый
раз всё медноголосее и показательнее — за шиворот и коле
ном в задницу — вышибали из конюшни: он только дремал
себе на сене и дремал. И тогда уже не выдержал Шаблюкин —
затряс кулаками и бросился из конюшни вон. На пороге ему
подвернулась под ноги Маруська, он сладостно пихнул ее в
морду, она шарахнулась, заойкала; Шаблюкин пугнул ее ма
том и еще машистее бросился дальше; и Кир в вязкой тоске
непротивления, бочком, с вытянутой шеей поспешал за ним:
он не мог оторваться от того незримого вервия, на котором
второй день уже страшноватый ему крестный, неизменно по
спешая, с неутомимой и неумолимой стремительностью во
лок его за собою: по перрону, под колесами вагонов, ночью с
вокзала, и вот куда-то волок и сейчас. К дому? Нет, не к дому:
Шаблюкин промелькал башмаками мимо крыльца, кинулся
в уменьшившуюся против вчерашнего вдвое калитку, и со
гнувшийся вдвое Кир покорно пролез за ним на улицу, так
же, как и всё в Кущёвке, к утру после лунного наваждения из
мельчавшую — укороченную и суженную. Бешеных ночных
собак там уже не было: по дороге завивались, ходили впри
сядку пыльные бесы. Было безлюдно.
223
Шаблюкин всё с тою же размашистою поспешностью
всё на том же невидимом вервии волок Кира через весь по
селок и приволок его на почту, а зачем? Кто же его знает,
зачем, — пожалуй, только для того, чтобы затеять тот непо
нятный, тронутый налетом некой скверны, бранчливый
разговорчик с почтмейстером Чекмарем, который Чекмарь,
весь с ручками и носиком, с глазками затаившийся в черно
моровой бороде, малюсенький лысый поганец, отлично по
нимал, одобрял и которым наслаждался; он ловко, на лету
подхватывал, разгадывал самую замысловатую заковыку, а
отвечал на нее Шаблюкину еще пакостнее, еще сокровеннее
закутанною в семь одежек заковыкою; и вежливо и улыбчато переминающемуся Киру нечего было и думать разобрать
ся в ернической замысловатости этой беседы. Скверно ша
ловливая, она кишела шутками и прибауточками то вокруг
да около каких-то комиссионных за проданные каким-то
мужичкам бочонки — по-видимому, не очень-то чистого
дельца, смухлеванного не так давно крестным и Чекмарем в
четыре руки; то — Кир из вежливости улыбался: понятно,
мол, — вокруг да около каких-то дутых векселишек, кото
рые кротко и присноблаженно с головкой набок потрески
вали, ах как потрескивали в раме почтового окошечка: Чек
марь просто таял от издевательской святости. «Брехня,
брехня», — водянисто наглея, отбивался от него Шаблюкин,
но Чекмарь еще присноблаженнее вздыхал: «расскажите вы
ей, цветы мои»; и Кир опять улыбался — понятно, мол, —
хотя ничего понятного во всём этом не было, и Шаблюкину
и Чекмарю совсем не нужна была его улыбчатая лепта. Было
им не до него: после комиссионных, бочек, мужичков, после
иконоподобно потрескивающих векселей и оперных цве
тов, о которых Кир наслышался зимою от певца на концерте
в пользу недостаточных учащихся, они, не мешкая, дружно
занялись поклонением каким-то мощам: «Прикладывался,
прикладывался?» — с теноровой иерейской благостностью
вопрошал Чекмарь; «сподобился, сподобился», — и конски
и диаконски, выгибая выю, вырыкивал Шаблюкин, — и это
224
было, пожалуй, как ни улыбайся, самое потаенно-гадкое из
всего того, что, переминаясь, пытался понять и не мог по
нять Кир: что-то исподтишка его касающееся, чем-то ему
враждебное. Он задергал носом, собираясь начать терзать
ся; но тут Шаблюкин схватил его за локоть и потащил к око
шечку — знакомиться с Чекмарем; и Кир охотно и наспех,
позабыв терзаться, раздался в добрющей — вареником
кверху — улыбке и закланялся на ходу. «Истина, добро и
красота», — орал Шаблюкин, и усато-носато-шляхетская
голова его заваливалась навзничь от клокочущего из него
гогота. «Очень приятно, дрей-унд-дрейсиг», — загадочно
сказал Чекмарь и, показалось Киру, протянул ему руку; Кир,
осклабленный от вежливенькой и потряхивающейся от
очень-очень приятности, сунул было в окошечко свою про
стосердечную лапищу — и ошалел, ослеп, оглох: протянутая
рука Чекмаря как-то дьявольски проворно спряталась ему в
бороду, словно (а может быть, и на самом деле) он никогда
ее Киру и не протягивал. Кир, недоумевая, как же быть те
перь со своею обманутою рукой, весь в багровом жару,
с иголочками стыда, которые лезли у него из лопаток, яго
диц, икр, со слезами из-под устыженных вспотевших очков,
попятился — и снова ошалел: рука Чекмаря опять тянулась
к нему как ни в чем не бывало — словно (а может быть, и на
самом деле) она никогда в бороде и не пряталась. Кир, поч
ти ликующе и про обиду на радостях позабыв, опять шагнул
к окошечку, кхе-кхе-кхе очень-очень приятно закланялся,
и рукопожатие, слишком уродливо-поспешное с его сторо
ны — за которое он с запозданием на полсотых секунды
оскорбился, — и вяло-пренебрежительное со стороны Чек
маря — за которое было ужасно совестно тому же Киру,
а Чекмарю хоть бы хны, — наконец состоялось. И всё это
было так странно, так нехорошо, — Кир терзался: сначала с
закушенным пальцем на ногте, а потом с распяленными
врозь руками на улице, на шатких кочках, не поспевая за
Шаблюкиным и Чекмарем. За разговором Шаблюкин ухи
трился уже взобраться там на вчерашний паровоз: правая
225
рука его наматывала сбоку бешеную, верст на сто в час, ско
рость, и паровоз, почти не касаясь колесами рельс, летел,
свистел, качался; и летел, свистел, качался посредине улицы
и Шаблюкин, а возле него едва стоял на ногах пьяный, по
нимаешь ли, в дымину машинист. Губы его висели, он по
качивался, и оставить его наедине с машиной нечего было и
думать; и, отстранив пьяницу, Шаблюкин сам взялся за ры
чаги, с зорко приставленной ко лбу ладонью всматриваясь
вперед, чтобы не налететь или на бревна, положенные по
перек пути, или не уткнуться в гибельную пустоту между
разведенными рельсами, как тот поезд, который, между
прочим, через плечо видели мы с Киром на третьем или
четвертом перегоне. Шаблюкин нагло мельком взглянул на
Кира, — Кир оступился и, не помня себя, пал на одно коле
но и начал завязывать башмак, хотя тот и не пытался раз
вязываться. Щеки его обвисли, рдели, он что-то делал со
шнурками, с башмаками, и не видел шнурков, не видел баш
маков, и ничего не мог поделать со своими растерянными,
невесть что плетущими и заплетающимися пальцами, тем
более что на них сверху неотрывно-связующе глядел при
остановившийся и загадочно безмолвствующий в своей бо
роде Чекмарь. Было ужасно — тягостно, вязко и, как давеча
в конюшне, — ни туда и ни сюда; и слава Богу, что Шаблю
кин, которому тоже было не того, снова взобрался на паро
воз и без оглядки заработал локтем верст на сто в час: всё
равно куда, лишь бы не стоять на месте дурнем, а там — что
будет. Он мотал локтем, из-под ладони озабоченно вгляды
вался в даль — не видать ли волов, развороченных рельс,
бандитов; раза два он останавливался, понапрасну пытаясь
заглянуть в глазенки по-прежнему отвратительно безмолв
ствующему Чекмарю (Чекмарь заглянуть себе в глаза не да
вался, прятался в бороду и безмолвствовал). Шаблюкин,
весь в поту, с отчаянием всеми оставленного набедокурив
шего шалопая орал, мотал, катил по рельсам дальше; и
остановиться, пристать к конечной станции взбалмош но
го повествования, передохнуть он не мог, ну никак не мог:
226
подло податливое, подмывающее молчание Чекмаря рожда
ло в нем всё новые и новые позывы — мотать, орать, катить
ся к неминуемой погибели. И если бы Чекмарь хоть раз не
выдержал бы — и ему, видит Бог, было не легко — и обмол
вился и поддел бы его пусть бы самой подлой, самой унизи
тельной заковыкою, занедуживший безмолвием Шаблюкин
мигом бы обрел прежнюю резвую свою сопротивляемость и
слово по слову, зуб за зуб вернул бы подлецу обиду стори
цею; но Чекмарь до конца донес, сберег внезапно обретен
ную им нынче благодать неуязвимого и неторопливого
шажок за шажком достоинства: у шаблюкинских ворот,
сдержанно кобенясь, он приподнял над маленькой голой
головой огромный форменный картуз почтово-телеграфного
ведомства и пошел прочь на прямых ногах, ибо от гордос
ти — окостенел. Шаблюкин, упиваясь подонками самоуни
жения, всё еще что-то сулил ему в спину, — а что сулил, Кир
не слыхал: он опять невыносимо терзался сам, терзался за
крестного, терзал шнурки ботинок. Когда же он под мало
кровный головокружительный перезвон разогнулся, Шаблюкина возле него уже не было, а голова Чекмаря — картуз
с бородой — торчала на колу плетня, что за поворотом. За
тем, разминаясь от окостенения, Чекмарь скоком-боком
выскочил из-за плетня на дорогу, скоком-боком прошелся
по ней, и его подхватил, завертел, запорошил Киру глаза
большой завивающейся воронкой, вовсю разошедшийся
пыльный бес. И понятное дело: пока Кир потом отплевывал
ся, да протирал стекла пенснэ, да тер кулаками глаза, их и
след простыл: и беса и Чекмаря. И всё это было так странно,
так странно — пожимал плечами, прилаживал пенснэ на
носу Кир; а может быть, ничего этого и не было? — рассеян
но, одна нога во дворе, другая еще на улице, дергал он носом
в калитке и наконец в тягостном раздумье вторую ногу за со
бою втянул — и тут спохватился: а где же крестный? На улице
его не было, во дворе тоже не было: скрюченный позором,
он где-то кряхтел, кусал себе палец — Кир покряхтел и не
много покусал согнутый в суставе указательный палец —
227
или еще хуже: Кир обмер и, опережая опасения, затрюхал
к конюшне, где на сеновале — там-то, судя по повестям из
крестьянской жизни, всегда это и случается — в сумереч
ном воздухе под балкой белел летними штанами вытянув
шийся на смертном смотру, с руками по швам, Шаблюкин:
голова его была завалена, рот широко, с клекотом и храпом,
полуоткрыт, как вчера на платформе. Не стерпев позора, он
только что повесился и, может быть, даже и не хрипел уже —
рассмотреть что-нибудь со свету на сеновале было невоз
можно, а лезть туда запыхавшийся Кир посовестился; да
неизвестно, пустил ли бы его на свои сенные полати Опонас: он только что сполз оттуда и собирался вести лошадей
на водопой — думал, думал и надумал: напуваю. Попрежнему и даже пуще прежнего вялый и брезгливый, он
отвязал жеребца, пошел к выходу и по дороге мазнул Кира
плечом или случайно, или оттого, что и Кир ему остобисил.
Кир сказал «пардон» и попятился: за Опонасом шел, тяжело
топая копытами по настилу конюшни, Киргиз, освобожден
ный беспечным хохлом от цепей, каких-то там уздечек и не
доуздков и всего прочего, сдерживающего его затаенное
буйство. Возле Кира он остановился — у Кира по телу по
лезли, откуда полагается, иголочки; но жеребец, слава Богу,
не укусил его — только понюхал, пожал плечами и затопал
за Опонасом к колодцу; а за ним, с опаской — не подходи,
мой друг, близко к лошадям — пошел к колодцу и Кир: все
идут, пошел и он.
Там, оскалясь и искривясь от любопытства, он долго,
с длинною шеей, глядел, как жеребец пьет воду: а тот пил, тя
нул в себя сквозь зубы всласть, не спеша, словно была в ведерке
не вода, а какой-то особливо вкусный и студеный лимонад, —
пил, и внизу у него, в ложбинке между щеками и вдоль горла
под шерстяной кожей, волнообразно после каждого глотка
переливалась вода, и даже, если прислушаться, побулькивала,
но не так, как утром булькало за завтраком молоко у крест
ного, с каким-то гукающим звуком, а только слегка, прохлад
но и вкусно; чудесно было также неторопливое достоинство
228
милого зверя: славно и сладко вытянув с полведра, он поднял
из посудины и отвел в сторону мокрую до замшевых ноз
дрей морду — малость передохнуть, немного подумать; и он
вздыхал, думал и то на шее, то на груди, то на боках сбирал
кожу подрагивающими морщинами — там, где ему хотелось
почесаться, а почесаться было нечем; мягкие — черные с се
рым — губы его в редких усах и с непротивными бородав
ками пошевеливались, будто пришептывали, и с них падали
длинные недопитые чистые капли. И пованивало и попахи
вало от него чем-то кожано-ременным (хотя никакой сбруи
на нем не было) и чем-то темно-коричневым (хоть и был он
серой масти) и вообще чем-то — не до жирного свинского до
отвалу, а в самую меру — плотским, подобранным и крепким,
от чего Кира так и подмывало лошаднически поохохокать и
осторожно, чтобы жеребец всё-таки не куснул — потому что
лошади кусаются, — похлопать его по вые, восхитительно па
хучей, восхитительно могучей и каучуковой на ощупь. И он
похлопал и поохохокал. Жеребец — ничего: молчал, думал,
ронял капли; рядом с ним и глядел и не глядел на него, на
Кира, на всё на свете и плакал одним глазом над цигаркою
прищурившийся Опонас. И всё бы и обошлось по-хорошему,
если бы в дело не вмешался бы черт, тот самый, с которым
крестный был запанибрата: он-то и подбил Кира — так же,
как утром и крестного, — оборотиться почти барышником.
Кир и оборотился, и, казалось бы, очень удачно оборотился:
229
«Справный жеребец», — неплохо, совсем неплохо начал
было он, щетинистым репящим баском, но, конечно, тут же
и сорвался с баска на омерзительный повизг и густо и душно
по самую зачесавшуюся макушку налился жаром; но и это
было еще так-сяк, хоть с трудом, — терпимо, самое же невы
носимое произошло потом, когда Опонас с дурацкою (одна
ко же чем-то и милою) вкривь, вкось, вниз, слегка слюнявою
с цигаркой в уголку рта улыбкою и со слезами в одном гла
зу, не спеша, выворачивая е обычное в э оборотное и усекая
жеребцу хвост мягким знаком малороссиянина, оборотил
жеребца Киргиза, бо не жэрэбець, а кобыла, — в Маруську:
мужественная морда доселе несомненного жеребца в одно
волшебное мгновенье обрела вдруг нечто женственное, кобы
лье, и даже в походке лошади — на обратном пути в конюш
ню — появилась поигрывающая, повиливающая хребтом и
бедрами изящная четвероногая женственность. Это было
невероятно — такой скандал: Кир закусил палец и, объятый
одуряющим пламенем стыда, отошел от колодца, потом, ка
жется, миновал двор, кажется, поднялся по ступенькам и,
споткнувшись на пороге яблочной комнаты, наконец впол
не обрел себя в двух шагах от крестного: Шаблюкин и на
самом деле — голова запрокинута, глаза закачены под лоб,
рот полуоткрыт — хрипел, захлебывался перед ним в крес
ле, может быть, и на самом деле полумертвый (не повесив
шийся, а, скажем, отравившийся). Кир выпустил изо рта
палец, зарепел горлом, попятился, а крестный без всякого
стеснения, без всякого замешательства — будто бы он и не
хрипел и не закатывал глаза — шляхетски вальяжно одной
рукой вдоль усов приосанился и сказал, что эту гниду Ма
руську нужно обязательно трахнуть: он словно продолжал
давний, только на одну минуту перед этим вздремнувший
разговор. И Кир, легко, уже по привычке оправившись от
начального душного страшка, не очень удивился его столь
мгновенному не то пробуждению, не то отрезвлению, не
то воскресению из мертвых — не впервые; разобраться же
в том, какую Маруську — собаку ли, двуликую ли кобылу —
230
нужно трахнуть, нечего было и думать: Шаблюкин заслюня
вившимся голосом орал уже про обед, потирал руки и по
тряхивался от мелких страстишек — хлопнуть по рюмашке,
запихнуться малосольным огурчиком, навалиться на бор
щок. Следов терзаний после поражения, нанесенного ему
Чекмарем, на нем не примечалось: за обедом он и водочку
вплескивал себе в рот, и огурчиком хрустел с отменнейшей
охотой вполне безмятежного обжоры и мухобоя, а когда
водку со стола убрали («Мифа, довольно», — прогундоси
ла женщинка), припал к тарелке ярко-рыжего борща, и не
поспел Кир протереть очков и взяться за свою ложку, как
он, с заржавевшими от помидоровой накипи усами, саль
ной самозабвенной скороговорочкой потребовал: еще одну
тарелочку, еще одну тарелочку. И действительно, борщ был
очень хорош: ах Маруська, ах Маруська — ел да похваливал
и не мог нахвалиться, не мог наглядеться из-под задранных
бровей Шаблюкин на кого-то, возникшего или возникаю
щего у Кира за спиною. Кир обернулся — и, вот оно, вот
оно, крупно забухало у него большое сердце в груди; вот
оно, вот оно, забились два помельче — в висках: со двора
на галерейку под это сердца буханье, под это сердец биенье,
по ступенькам толчками поднималась сначала рыжая голо
ва, затем голова и туловище с кастрюлей и расставленными
врозь локтями, а затем вся от рыжей головы до голых по
щиколотку ног новая, третья, неизвестно откуда взявшаяся
Маруська, вероятно, здешняя Марьюшка, только, конечно,
совсем, совсем не Марьюшка. И — вот оно, вот оно, буха
ло сердце, стучало в висках у Кира; он горбился, прятался
в тарелку и прикрывался еще сверху над головою ладонью,
как крышкой: он страстно умолял, заклинал себя, падал сам
перед собою на колени, чтобы только не покраснеть, толь
ко бы не покраснеть — и, как всегда при таких оказиях,
тщетно: кумачовая, ополоумевшая кровь сдуру, сгоряча ки
нулась ему в щеки, застлала глаза, наглухо заложила уши; он
поспешно вырвал из кармана носовой платок и высморкал
ся — нос и тот заложило: пряча платок, репя горлом, он еще
231
страстнее, еще убедительнее наказывал себе на Шаблюкина не смотреть и, полоненный чужой в упор волей, заранее
предопределенный расплыться в возмутительно на всё со
гласной, возмутительно доброй улыбке, конечно, всё-таки
посмотрел — и распилился. И это было еще не всё: погодя,
Шаблюкин подмигнул ему, и он, отчаявшись столковаться
с самим собою и окрепнуть в мужественной непреклонно
сти, махнув внутри себя отчаянною рукою, почти не помня
себя, тоже подмигнул в ответ мокрым, жарким и жалким
глазом — понятно, мол, — подмигнул и едва не захныкал,
до того невыносимо было всё это: и дрожь загнутой угол
ками кверху улыбки, и унизительно послушная — только,
мол, подмигни — отзывчивость на чужое приглашение: по
тешить кого-то, потешиться над собой.
И всё же, всё же это было то: то самое, чего матушка на
чала опасаться с четвертого класса, после представления
оперетты, когда Шаблюкин уже слишком разоткровенни
чался в роли многообещающей веселой вдовы; это было то,
отчего она (матушка, а не веселая вдова, конечно), погодя и
походя, с такою хитрющею будто бы между делом, между
прочим настойчивостью бередила в Кире охоту к корпению
над марками, к выжиганию по дереву — тишайшим, поса
пывающим себе под нос занятиям, которые еще некоторое
время могли баюкать вялую дрему его беспорочного, одна
ко же самого последнего сроку — на шестнадцатом годоч
ку — отрочества; это было то, отчего она в шестом классе —
в том классе у Кира вдруг вылез кадык и заклокотало
в горле — обратилась за помощью к снисходительно и до
тонкостей всевидящим педагогическим брошюркам, а за
тем к двум томам глянцевито-плотной ученой неразберихи,
с рисунками столь откровенными, что она не знала, куда от
самое себя девать свои глаза, куда девать книги, между тем
как Кир, давно и втайне и вскверне с этими рисунками
дружный (доверчивая матушка не очень-то толково, опаса
ясь, запихивала в конце концов книги, ну их к Богу, всё туда
же, за пазуху шкафа, за давно недвижные штабеля «Нивы»),
232
пользуясь ее нечастыми отлучками из дому, весь в зябком и
потном жару, гнулся, припадал к ним с тряской благоговей
ной жадностью и наглядеться на них всласть и досыта ни
когда не поспевал: прислушивающиеся к нему шорохи, ко
торыми полным-полна была затаившаяся квартира,
вздрагивающие скрипы половиц, даже дальние затрапезные
запахи из Марьюшкиной кухни — всё это мешало, мучило,
настораживало, пугало его до полуобморочности; и случись
в ту пору внезапный звонок, он наверное просверлил бы его
сердце навылет. Он был осторожен и осмотрителен чрез
мерно; и даже в минуты самой вдохновенной трусости, даже
и тогда он и не пытался, ну хотя бы на одно плечо, приме
рить на себя невообразимо зябкую шкуру застигнутого на
месте преступления: невообразимо ужасаясь этому, он уби
рался из комнаты задолго до прихода матушки. Но всё рав
но: она и без того отлично видела его всего — с его черной
сердцевиной — насквозь. Невидимо и неотступно укориз
ненная, она таилась за спиной его самых сокровенных, са
мых из-под полы мечтаний, то намеренно для вящей и гнус
ной наглядности замедленных неспешной развалкой
воображения, то обуянных галопом такой залихватской
разнузданности, что он, дыша как загнанный, и сам едва по
спевал за ними, — всё более и более частых мечтаний всё
о том же, всё о том же: о том, как он, весь прегадким извивчиком подавшись и нагнувшись вперед (и внутри самого
себя еще раз, еще вожделеннее, еще пронырливее пода
вшись и скрючившись), с неутолимой и во веки веков жад
ностью всё прикрадывается и прикрадывается ко всему
тому, самому прелестному в мире, самому стыдному и за
претному, о чем приходилось столько слышать, столько по
дозревать и чего, сколь ни припоминай вгорячах фотосо
блазны из глянцевитой книжки, никогда не удавалось
довоплотить до последней очевидности: выбившееся из по
следних сил воображение его до этого не дотягивало — за
дыхалось, обмякало, никло. Он гнулся, стежками в п о
следний раз передохнув, опускал головушку, и в черной
233
сердцевине его начинал навзрыд каяться проживающий там
для таких случаев его ровесник и вечный спутник, покаян
ный нытик, а за спиной тихо возникала невидимая и всеви
дящая матушка, следующая по пятам всех его проступков,
где бы они ни совершались, где бы она в то время ни нахо
дилась: в своей ли комнате, на улице ли, в банке ли, куда ее
вызывали по делу о шаблюкинских векселях. Она была не
отступна и вездесуща. Но здесь ее всё-таки не было, и Кир,
потерзавшись в тарелке и отмахнувшись от нытика, осто
рожно из тарелки вылез и исподтишка осмотрелся: и конеч
но, конечно же, это было то, теперь уже несомненное,
очевидное то, о чем он тщетно и мечтательно задыхаясь
хлопотал дома, на что хитренько, себе на уме и в черной
своей сердцевине надеялся и под вокзальным колоколом,
и сквозь шаткий рокот колес в вагоне, и, наконец, если Шаблюкин не очень мордовал его, здесь в Кущёвке, — то, несо
мненно то, хотя и было в этом внезапном воплощении же
ланий, в этой на диво земной, на диво ражей девке некоторое
несоответствие по сравнению с прежде задуманным ее об
ликом: тот был, пожалуй, понаряднее. Но Кир не очень-то
привередничал при торге со своею давно заждавшейся меч
той: на слишком торопливых смотринах он опять отмахнул
ся от нытика, кое-чего просто не приметил, а когда спохва
тился и приметил — и прежде всего нехватку двух пальцев
на левой руке стряпухи, — было уже поздно: торг совер
шился, отказаться от Маруськи было уже немыслимо. Про
ворно цапая со стола небрезгливо сальною трехпалою клеш
ней грязные тарелки, она собрала их в стопку и по древесно
ноющим под ее голопятой тяжестью ступенькам спустилась
за спиною Кира вниз, во дворик, в летнюю кухню. Сытно, по
самое горло переборщивший Шаблюкин кое-как отпихнулся
от стола и ушел к себе — храпеть, как повешенный; за ним, не
дожидаясь задумавшейся дергающей носом Кировой благо
дарности, с угрюменьким от сытости личиком ушла и хозяй
ка — так же угрюменько поспать; а погодя поднялся со своего
места и Кир: все идут спать, ну и он пошел спать. Но едва он
234
прилег на диванчик и подлым извивчиком начал было под
бираться к расплывчатой, похорошевшей без очков под дре
мотными веками Маруське, как его за плечо затряс Шаблюкин, сначала спросонья и без очков тоже расплывчатый,
а затем — при скорой помощи насаженного на нос пенснэ —
в один миг опухший от только что очнувшегося висельнического храповицкого. Он посапывал, во рту у него была
спичка. Кир кротко через стекла глядел на него; он заранее
шалел от той новой выходки, которой намеревался его оза
дачить крестный, — и ясное дело, ему и в голову не пришло,
что вместо того чтобы дрыхнуть тут, он лучше поискал бы
ее. «Кого?» — дрогнул, спустил ноги с дивана Кир: то, что
нужно искать Маруську, а не черта лысого — я не знаю,
о чем этот человек думает, — ему тоже в голову не пришло:
крестный выдернул из зубов спичку, вскинул плечами. Кир
покорно пошел из комнаты — искать стряпуху — и дошел
только до порога — здесь его скрючило: под самую притоло
ку вися на крюке недоумения, стыда и страха, он искоса
пробулькал: «Мне неудобно... Зачем же Маруську?» — и мед
ленно, боком, на полусогнутых ногах начал пятиться на га
лерейку от своего двойника, расхлябанного, ошалевшего,
тоже что-то булькающего про неудобно, про зачем и про
Маруську: крестный бочком неотрывно завораживал его
раскосой ошалелостью взора и сам завороженным дурнем,
враскачку, на кривых ногах пёр на него. У Кира лезли, росли
из спины ежовые иголки, он пытался отчураться, откупить
ся от крестного льстиво-понимающими — занятная, мол,
шуточка — улыбочками, пытался было даже приосаниться,
приостановиться, однако Шаблюкин ни на шутку, ни на лесть,
ни на осанистую серьезность не поддавался — пёр себе и пёр.
Пятился и Кир; и так оба они взаимозамороженными дур
нями, бочком, бочком выбрались на двор и там ловили
Маруську (да не ту). И было непонятно, для чего нужна та
кая чертовщина: на одной стороне двора нарочито, вопреки
естественной согласованности движений, скакал, вихлялся
раскоряченный весь — руки, ноги врозь — крестный,
235
на другой точь-в-точь так же весь врозь, весь вразброд ска
кал, вихлялся Кир, — словно дергал их за обоюдосвязующую веревочку скверно разрезвившийся дьявол; между
ними коротконогой крокодильей рысью молча металась
припавшая животом к земле Маруська; плакать, причитать
всласть, пока ее еще не взяли за шиворот, ей было совестно.
Она ждала, когда ее совсем затравят, чтобы заголосить с
правом и чистосердечно; и ее наконец затравили — она
опрокинулась на спину: берите. Рыча и пуская слюни, Шаблюкин схватил ее за загривок и поволок к сарайчику; она
вяло упиралась, цеплялась за булыжники, хныкала пока
вполголоса — всё еще совестилась; возле нее с пустой ру
кой — второго загривка не было, — не спуская глаз с крест
ного, вровень с ним, помогая ему тужиться и рычать, рысил
Кир: он очень, очень подличал и старался. Потом, уже на по
роге сарайчика, они долго руками и ногами запихивали суч
ку, будь она трижды анафема проклята, вовнутрь, Маруська
руками и ногами, как могла, — и всё же с рабской осмотри
тельностью, чтобы всё-таки не поцарапать высоких мучите
лей, — отбивалась от них, запрокидывала назад свою слюня
вую, мерцающую заплаканными глазами голову и высоким,
долгожданным, наконец-то разрешенным от стеснения го
лосом причитала, умоляла пустить ее, пустить ее, почти на
подлинном русском языке умоляла она. Кир понимал ее
с полуслова. Он и сам был готов повалиться на порог и за
причитать — столь всё это было невыносимо. Но, конечно
236
же, он и не запричитал, и не повалился, — и оттого что бо
ялся крестного, как собака, и оттого что Шаблюкин огоро
шил его новой выдумкой. Безотлагательно загоревшись
охотой воплотить в истинную правду свою вдохновенную и
наспех разродившуюся перед матушкой брехню об ученой
собаке, о собаке-умнице, он с нетерпеливой и страстной по
спешностью начал внушать Маруське то, что у него было
решено наедине с самим собою после обеденного храповиц
кого, а еще прежде преподнесено матушке: по первой его
коротенькой из-под усов команде собака должна была уме
реть, затем бодро — и опять по команде — воскреснуть
и броситься за щепочкой, предварительно им заплеванной.
Дело было несложное, уж воистину плевое, но вот поди ж
ты — на поверку Маруська оказалась совершенно бесталан
ной дурой: она решительно ничего не понимала из того, что
ей, стерве, говорили русским языком, и никакими увещева
ниями ее нельзя было заставить умереть, воскреснуть
и принести щепочку. Шаблюкин выл, Кир хватался за голо
ву, Маруська ползала крокодилом — и податься было неку
да: ни крестному, ни Киру, ни собаке. И Маруська, которой
было хуже всех, наконец решилась — кинулась Киру между
ног и — шасть в открытую дверь; Шаблюкин (Кир за ним)
метнулся на двор, метнулся (Кир за ним) туда, метнулся
(Кир за ним) сюда — собака сгинула; и виноват во всём этом
был Кир: он не запер двери сарайчика, хотя ему русским
языком было сказано, растяпе: закрой дверь. И вот пожа
луйста: Шаблюкин плевался, дергал плечами и не знал, что
и думать по этому, брат ты мой, поводу, и глаза были у него
водянистые. Пятясь от него, булькая, что вот вам честное
слово и вот вам святой крест, Кир с чистосердечной, с баска
на писк страстностью отпирался от всего: и ничего ему бас
ком про дверь не говорили, и ничего он пискляво про дверь
не слыхал — глупейшее, между прочим, братец, оправдание,
потому что изволишь ли видеть: Шаблюкин быстро возвра
щался в бывшее за десять минут перед этим прошлое, снова
перетаскивал Маруську через порог сарайчика и, отшвырнув
237
ее ногой в угол, приказывал Киру через плечо: закрой дверь.
Но, конечно, растяпа оставался растяпой: оборотясь Киром,
Шаблюкин с распяленной пятерней на сердце булькал про
честное слово и про святой крест — и, снова оборотясь са
мим собою и даже лучше самого себя, снова бросал собаку в
угол сарайчика и снова, несомненнее прежнего, приказывал
Киру: закрой дверь. После того как он с новыми, одна дру
гой убедительнее подробностями по третьему разу прошел
ся в прошлое, горячечная уверенность Кира в своей право
те — что закрой дверь не было — тронулась: теперь он уже
не совсем был уверен, что было и чего не было. Он затоп
тался на одном месте и в душевной сумятице начал подли
зываться к своему нытику, наспех подбивая его на то, что
закрой дверь — было, тем более что — распинался он перед
ним — закрой дверь, может быть, и на самом деле было,
а если и не было — хитренько юлил, ластился он, — и то не
беда: главное — задобрить, утихомирить крестного, чтобы
тот, чего доброго, не полез бы через порог сарайчика и в чет
вертый раз в прошлое. И глядя и не глядя на нытика, кото
рый всё еще кочевряжился, и глядя и не глядя на крестного,
который не спускал с него вытаращенных глаз, он так и сде
лал — потупился и пробулькал: да, закрой дверь — было.
И удивительно: крестный, вместо того чтобы подобреть и
обрести довольство и осанку человека, никогда и не сомне
вавшегося в своей, я же тебе, дурень, говорил, непогреши
мости, вдруг, показалось Киру мельком в глазах, и струхнул.
Тогда, не в силах во всём не следовать за ним, искоса струх
нул и Кир. Затем крестный исчез — а куда и как, Кир, от
смаркиваясь, и не приметил.
Он до самого вечера понуро слонялся по двору, сообра
жая, куда же ему приткнуться, и как ни приноравливался
быть здесь своим и ко двору, приткнуться ему было некуда:
колодец, когда он, подыгрываясь к нему, оперся на его сруб и
попытался было предаться возле него непринужденному, по
свистывающему и независимому безделью, оказался для это
го неподходящим: Киров локоть никак не мог примириться
238
с деревянным бесчувствием сруба — соскальзывал с него,
уставал, жаловался на боль внизу в косточке; и со свистом
тоже ничего не получалось — свистать Кир не умел: это не
прилично. Он присел на какой-то завалящий камень около
конюшни, но сидеть на камне тоже было неудобно: камень
был мал, тверд, увертлив и всё норовил увильнуть из-под
мнительного зада. Так с ним и не столковавшись, Кир по
пробовал просто присесть на корточки и, обхватив снизу
ноги, положить подбородок на прижатые одно к другому
колени — и как будто бы нашел наконец желанный покой;
но и этот уютнейший самоузелок только вначале казался
ему чуть ли не навек удобным: через две минуты он едва
разогнулся и долго стоял раскорякой и старчески держался
обеими руками за поясницу, и всё вокруг него сумеречно
зыбилось от головокружения.
День поспешно кончался: от довольно нарядного, с раз
махом разлюли-малинового зарева, куда занесло в час за
ката колодезный журавель, вскоре не осталось и следа —
дылда со своей веревкой на шее отощал там и почернел
в пепельных облаках, как пугало; холодеющий между
лопаток дворик оплывал черносливными потемками;
в непроглядной тьме настежь распахнутой конюшни не
зримый Опонас препирался с незримыми бухающими ко
пытами лошадьми, оборотивш имися под вечер Сатаной и
Скаженным Чертякой; в летней кухоньке под навесом то
мерцающая, то багровеющая во тьме М аруськина рожа на
корячках дула печке в пасть. Потом рожа дула в самовар,
а потом Маруська схватила его за уши и малиново вокруг
всеми зубами оскаленного унесла на галерейку, где к тому
времени зажглась вчерашняя трижды проклятая лампа,
а за столом, с сердитым кулачком под скулой, возникла
гундосенькая — дожидалась ужина: крестного с нею не
было. Кир схватился за голову; он не знал, как же теперь
ему быть: идти на ужин непрошеным и остаться там с гла
зу на глаз с гундосенькой — он на пробу с улыбкой, до
брый вечер, добрый вечер, закивался перед ней и тотчас
239
же опрометью, втянув голову в плечи, кинулся обратно —
было невыносимо, а бродить по двору, припосаживаться
к колодезному срубу, хитрить с камнем-непоседой — он
больше был не в состоянии. Ужасаясь, он повис на крюке
самоубийственной тоски. В животе у него урчало.
И поужинать ему в тот вечер не довелось: крестного он
так и не дождался, а гундосенькая о нем так и не вспомни
ла; привстав елико возможно подлиннее на цыпочки, он
издали, вслед за нею, с близорукой неразборчивостью, не
насытно и со слюной пополам, пожирал всё, что было на
столе, всё что угодно — может быть, молоко, может быть,
даже сало, — и урчал животом. Ела гундосенькая долго —
у него едва хватало слюны поспевать за ней. Наконец она
гундосенько насытилась и с лампою в руках ушла к себе
в комнату — не то угрюменько лечь спать, не то дожида
ясь крестного, чтобы понюхать его в усы и сказать ему,
что он гундосенький босявка. И только тогда бездыхан
ный, с полувысунутым языком, ловчась внутренне оглох
нуть — дабы не слышать половиц и свое ревущее чрево,
Кир опасливо, ни обо что, однако, не ударившись и никуда
не врюхавшись, пробрался на цыпочках по лунным ром
бам к себе в яблочную комнату, повалился на диванчик и
начал пожирать всё, что было в закромах его оголодавшей
памяти: от М арьюшкиных пирожков до Маруськиного
борща. Он очнулся от какого-то шума, какого-то света:
расплывчато-белая гундосенькая выпихивала из своей
комнаты близоруко-белого и длинного Шаблюкина —
дождалась-таки, понюхала его в усы. Шаблюкин, после
того как Кир надел очки, — предстал перед ним в длин
ном до пят хитоне и с горящей свечой в кулаке — обер
нулся пожилым усатым ангелом-забулдыгой, изгнанным
из рая; нехорошо, страдальчески выпивший, он поматы
вался, шлепая босиком по полу, подсаживался к Киру. Кир
подбирал под себя ноги. «Крр, — невнятно мял, жевал во
рту язы к крестный, — говору тебе ньженись», — и отры
гивал зловонным воспоминанием о трех селедках, которые
240
он съел на пари за ужином у этого сволоча Чекмаря, съел
и вот, как видишь, не издох, не издох, отрыгивал, запинал
ся, очень хвастался он. К утру его схватило.
***
Перед отъездом матушка, густо закрещивая Кира от всяких
бед, всхлипывающим, припавшим к его плечу шепотком на
казывала ему писать ей почаще и поподробнее; Кир тоже
всхлипывал, подшмыгивался и клятвенно репел писать чаще
и подробнее — но писать было не так-то легко: в Кущёвке
он сбился со стези действительности, сбился с панталыку;
он — если взяться за голову — уже едва, едва разбирался в
том, что было и чего не было и что вообще творилось в этой
Кущёвке, где шла своя какая-то изнурительная и даже не
много жутковатая жизнь, решительно ничем не похожая на
то размеренное чередование дней недели и часов дня, когда
всегда было можно примерно и наперед знать, чему суж
дено быть, скажем, нынче вечером или завтра утром, в тот
или иной из дней: скучноватому пробуждению в послепраздничный кисленький понедельник; деловой плотности
коренастого работяги вторника; рисовым пирожкам или
пирожкам с грибами в худенькую розоватую полупостящуюся среду; перемене книг в городской библиотеке от че
тырех до шести в день квадратный и черный — родной дядя
вторнику — четверг; весьма возможному — если матуш
ка не усматривала в картине чего-нибудь слишком голого
или хулиганского — посещению кинематографа в пятницу,
приходящуюся тетушкой на постном масле полупостной
средушке; чудесной и недолгой — только от полудня —
вольности освобожденных от уроков черных, худощавых
и милых гимназических суббот, заглядывающихся под ве
чер на завтрашнего и, увы, недолговечного, всего только
на один день, красного козыря недели — воскресного ба
ловня, привыкшего к позднему вставанию, к нарядному,
241
слегка надушенному и шуршаще-шелковому пришествию
матушки после литургии, к крахмальной чопорности празд
ничного обеда, иногда запятнанного ворчливым отчаянием
Марьюшки по поводу скатерти, за которую, истинный Бог,
нельзя сажать этого человека, — и Бог знает чему еще, ми
лому, домашнему, степенному, чего не было и в помине в
Кущёвке: здесь каждый день, всё равно какой день, уж при
самом утреннем своем зачатии таил в себе некое неблаго
получие и вздорность: как тот первый с тремя Маруська
ми и Чекмарем, как тот, последующий за ним, оказавший
ся воскресным, хотя ничего красно-праздничного в нем,
кроме календарного листка да еще, пожалуй, малиновой по
колени, с дамскими буфами, кучерской рубахи Опонаса, не
было. Началось с самого утра, началось с того, что Опонас,
наперекор воскресному дню, наперекор себе и вообще всему
на свете наперекор, несмотря на праздничную рубаху (или
именно поэтому), долго чистил конюшню и вычистил и пе
реворошил ее так, что вокруг завоняло, как на извозчичьей
стоянке, кислой мерзостью навоза, а покончив с конюшней,
вывел лошадей к колодцу и вычистил и вымыл их просто
на загляденье: похудевшие в пахах, глянцевито влажные,
с детскими челочками на лбу, Киргиз и Маруська, слегка
потупясь, только перебирали еще не просохшими копыт
цами черепахового цвета, такие хорошие, такие хорошие,
репел, тянулся к ним шеей Кир, дожидаясь самого интерес
ного: когда лошади будут пить студеную лимонадную воду,
чтобы и самому впригляд всласть поцедить ее сквозь зубы;
а кроме того, ему так и не терпелось лошаднически поохохокать и пошлепать жеребца Киргиза, по ошибке бывшего
до вчерашнего дня кобылой Маруськой, и лошаднически
по всем статьям повосхищаться его жеребиной ладностью,
чтобы Опонас смекнул, что он, Кир, не таковский — раз
бирается всё-таки в лошадях и уж, во всяком случае, может
отличить кобылу от жеребца. И всё вначале было очень
хорошо, очень удачно, совсем так, как он про себя перед
этим прикидывал: он и пил, и охохокал, и шлепал жеребца,
242
а Опонас сдерживал под монгольскими усенками улыбчатую, с пузырьками слюны, приязнь, дымил свою слезото
чивую цигарку и всё это, по-видимому, одобрял — ничто,
решительно ничто, казалось бы, не угрожало благополучию
столь пленительного общения: предполагать, что обратив
шийся намедни жеребцом Киргиз вовсе не вывернутый
наизнанку с двумя оборотными «э» и с мягким усеченным
хвостом — жэрэбець, а всего только сдавленный поперек
живота (отчего «о» сузилось в «и») кинь, Кир, конечно, не
мог уже по одному тому, что ему в голову не приходило, что
жэрэбець это одно, а кинь — что-то другое. «Кинь, а поче
му?» — только и пробулькал он. «Бо ему одризали», — с м и
лой и хитрой придурью усмехнулся хохол, — а что отреза
ли и зачем отрезали, Кир в жарком недоумении спросить
и не посмел и не поспел: Опонас, скаредно, про себя и те
перь спиною к Киру потешаясь, пошел к конюшне, а за ним
дважды оборотень (из Маруськи в жеребца, а из жеребца в
киня) Киргиз, а за Киргизом намедни женственно преобра
женный жеребец, пожалуй что кобыла Маруська, а там кто
же его знает — у Кира голова, которую он драл за волосы,
была как неживая — тоже, может быть, кинь, а может быть,
даже какой-нибудь иноходец или мерин: бывают — смятен
но вспомнилось ему — и такие лошади на свете.
Хохол же между тем залез на сеновал, день между тем
продолжался, и теперь чудил крестный: и на него так же, как
на Опонаса, накатил деловой стих. После обеда, вместо того
чтобы задать храповицкого или ловить сбежавшую вчера
Маруську, он сел в яблочной комнате за письменный стол,
выгреб оттуда ворох бумаг, обложился ими и начал лихо, со
вкусом и полновесным стуком щелкать костяшками счетов
и копался в бумагах, пока у него не отвалилась голова: он
всхрапнул. Потом вздрогнул, встряхнулся и снова приналег
грудью на бумаги и счеты. В конце концов, и очень скоро,
дрёма, конечно, всё равно овладела бы им, ибо над книгами,
над бумагами еще со школьной скамьи его неизменно за
валивало поспать; но тут как раз вовремя — его опять было
243
завалило — подоспел мелко и скверно чем-то озабоченный
Чекмарь. Они кинулись друг к другу носами и с преступ
ными лицами, со взглядами вразброд, сальным, потрески
вающим шепотком зашептались насчет того, что если дадут
пятьсот, черт с ними, пусть берут, а нашептавшись, расста
лись: Чекмарь выбежал из комнаты, а Шаблюкин и нужный
ему сквозь зубы и до зарезу Кир подошли к окнам галерей
ки, откуда было отлично видно, как бесовски проворный,
почти вдвойне сущий — пока один кинулся из дверей, дру
гой был уже на дворе — Чекмарь распахнул ворота, въехали
две подводы, запряженные мелкорослыми лошадьми самой
плебейской, бесполой наружности — не жеребцами, не ко
былами, пожалуй, что просто конями; правили ими, сидя
на притыке, бородатые надутые мужички, вероятно, те са
мые, которые если дадут по пятьсот, черт с ними, пусть бе
рут. Они остановили своих просто коней посредине двора
и один за другим, не спеша, с отдувающимся уважением к
себе, нарочито толстея для торгового представительства,
обстоятельнейше слезли с подвод и взялись руками за боро
ды, на то, верно, даденные им, чтобы было за что держаться
при подобных обстоятельствах. Чекмарь егозил, обхаживал
их. Затем все они — мужички поотдувшись, Чекмарь поего
зив — сошлись в кружок и начали — у мужичков в руках
борода, у Чекмаря рука под бородою и на сердце — хитрить
и торговаться. Крестный закряхтел: ему по каким-то очень
хитрющим, очень себе на уме соображениям нельзя было
встрять в кружок, он не мог — а как ему хотелось, Боже, как
ему хотелось — орать, хлопать по рукам и прикидываться
то кисло разочарованным, то, яростно озарясь отчаяньем
последней, себе в убыток, уступки, лезть на рожон торговой
погибели — лишь бы угодить хорошему человеку: всё это
Чекмарь проделывал без него. И он мучался оскомным во
жделением, его томила иссушающая жажда неизвестности:
порою, через стекло, казалось, что сделка совсем налажи
валась, но вслед за этим Шаблюкин, а за ним Кир начина
ли вдруг кряхтеть и взапуски топтаться на месте — похоже
244
было на то, что сделка проваливалась: пятились, прятали за
спину обожженные разочарованием руки мужички, клялся
с рукою на сердце себе в убыток Чекмарь и на прямых но
гах отходил прочь. Они сходились и расходились раз, два,
три раза, — Шаблюкин и Кир кряхтели, как у зубного врача.
Прошел час, два часа, три часа, сто часов, прошла целая веч
ность, и Шаблюкин, не выдержав наглухо застекленных в
галерейке мучений, сделал водянистые глаза и велел Киру
пойти и пронюхать, в чем же там на дворе дело: он раздул
ноздри и поклевал носом — показывал, как нужно разню
хивать, в чем же там на дворе дело. Кир преданно кивнул го
ловой и, сгоряча и неосмотрительно счастливый оттого, что
его наконец-то впустили в ту заповедную область взрослой
скверны, куда ему до сих пор не было никакого доступа, не
теряя времени, с раздутыми ноздрями тотчас же отправил
ся разнюхивать, в чем же там на дворе было дело. И первую
половину пути, вопреки своему нытику, который с первых
же их совместных и недружных, не в ногу, шагов завел свою
покаянную песню, он проделал превосходно — как нельзя
даже, как нельзя хитрее: он просто извивался вокруг себя,
сам себе на уме от хитрости; и тем более было обидно, до
слез было досадно и обидно ему от того, что приключилось
с нею, с этой извивающейся хитростью, на полпути, — она
иссякла, иссякла до последней капли; а о его недружной, не
в ногу с нытиком, гадостной прыти и говорить было нече
го: он двигался всё вязче, всё медлительнее и повис наконец
на крюке согбенного стыда и отчаяния неподалеку от ам
бара, где по-прежнему сходились и расходились в жульни
ческой жох-кадрили жох-мужички и жох-Чекмарь. Дальше
хитрить и двигаться ему было невмочь: покаянный нытик
доконал его. И крестный сразу же догадался об этом: он
сжал кулаки и, мстительным и негодующим духом своим
просочившись из галерейки на двор, подбежал к растяпе на
неслышных духовных на цыпочках и ха-а-рашенько двинул
его по шее, — зазвенели стекла, Кир ткнулся было на пол
шажка вперед и опять повис: нет, не могу. И, конечно, он так
245
и не разнюхал, в чем там на дворе было дело: горбясь, от
смаркиваясь, он постоял-повисел на крюке отчаяния, а по
том боком, с ничего не видящими глазами и заложенными
изнутри ушами, понезаметнее пробрался в темный сарай
чик, в котором намедни истязали Маруську, и там тихонько
затаился в щелке: податься ему было больше некуда. Подоб
но крестному, тоже в духовном порядке, только в обратном
направлении, он просочился было из щелки на галерейку —
и мигом во весь дух дал оттуда стрекача, и еще глубже влез
в щелку и прищурился из нее на один более зрячий глаз:
мужички и Чекмарь хлопали уже друг друга по рукам —
сторговались, сговорились на пятьсот. Затем мужички, по
худев и оживясь и уже без всякой степенности, нагрузили
подводы ребрами и донышками бочек-самобранок и по
скорее бежали со двора. Чекмарь закрыл ворота и убежал к
Шаблюкину — докладывать как и что. Двор, позлащенный
посередине свежим навозом, опустел. О Кире в его щели,
слава Богу, забыли. Он таился в ней до сумерек.
Вечером Шаблюкина опять дома не было — вероятно,
опять пошел пожирать на пари селедку; Кир, как и в про
шлый раз, по-прежнему искал опору у колодца, и нынче
не смягчившегося под его заискивающим локтем, сло
нялся под стенками конюшни и амбаров, по-прежнему не
склонных к дружеской поддержке, без успеха хитрил над
камнем-непоседой в углу двора, а после издали не разделен
ной трапезы с гундосенькой, дожидаясь, когда она утрет
ся призадумавшимся под подбородком кулачком и уйдет
к себе подстерегать крестного, — тоскуя по сторонам рас
сеянно взыскующим взором, взглянул между прочим и
в освещенную керосиновой лампой летнюю кухоньку, где
вечеряли обычно Опонас и Маруська, взглянул и вытянул
шею: по-прежнему кучерски по колена малиновый Опонас
безмолвным, кисло усмехающимся идолом расхаживал взад
и вперед под навесом и, проходя мимо Маруськи, которая
помешивала что-то в чугунке на печке, якобы невзначай за
девал ее плечом. Маруська, отшатнувшись, отпихивалась
246
от него локтями, давала зуботычины — Кир корчился, —
а Опонас как ни в чем не бывало оборачивался и опять
идолом без страха и упрека наступал на девку, и Марусь
ка — Кир закрывал лицо — опять пихала, тыкала его лок
тем в бестрепетно усмехающиеся губы. Кир совсем изнемог
от побоев, и едва гундосенькая вспомнила про свой кула
чок — утерлась им и ушла, он пробрался к себе и рухнул
там на диванчик. И в ту ночь Шаблюкин не явился в яблоч
ную комнату отрыгивать зловонными воспоминаниями о
селедках — гундосенькая, по-видимому, проспала, не по
спела понюхать его в усы и вытолкать из рая вон; и может
быть, поэтому, а может быть, просто так, ни с того ни с сего,
наутро за семейным завтраком его одутловато расперло
хозяйственной заботливостью, сродни той, от которой от
дувались намедни продувные мужички: тяжко в обе щеки
солидничая, он перво-наперво и не спеша, низким голосом
скопидома и домостроя осведомился у гундосенькой что-то
насчет отобранных (отобранных ли?) для засолки огурцов,
а когда гундосенькая к нему и не обернулась, с сумрачной
обстоятельностью посетовал, что всюду и обо всём должен
заботиться он, один он; он даже постарел и пообрюзг: такието, со всхлипывающим вздохом, дела, Кир. Кир потупился;
он не ошибся: началось.
После скверного, долгого в упор молчания крестны й
занедужил назидательной скорбью, потому что так ж ить
в тумане, в небесах, как ты живешь, Кир, нельзя, да, нель
зя, он махнул рукой и ощупью тронулся по тропинке вос
поминаний в наше время, в твои годы, когда мы (я, Валечка
Майсурадзе, Жорка Бородяев — золотое было времячко,
золотая молодежь) были уже вполне самостоятельными,
с внезапной одутловатостью, людьми и бывало даже, внезап
но оживясь, зарабатывали: там смотришь — клюв, клюв но
сом — в картишки, там — клюв, клюв носом — на биллиарде;
и вот, как сейчас, с водянисто налившимися глазами, вижу, как
однажды — не мешкая возникший и вставший из-за стола и
прищуренный на один водянистый глаз Валечка Майсурадзе
247
за какие-нибудь десять минут выставил из монеты одного за
летного пижона. Каким образом? — Очень просто: ВалечкаШаблюкин небрежно молодецкий, слегка даже потряхиваю
щийся от этого молодечества, положил на стол сложенные
биллиардным кукишем пальцы, потыкал в ложбинке между
ними волшебно объявившимся в другой руке у него жальцем
кия и трахнул им по призракам биллиардных шаров, просве
чивающих сквозь стаканы и тарелки на несвежей скатерти,
так, что аж чертям стало тошно: шары метнулись врассыпную,
а пижона аж покривило. Довольно жалко форся, он тоже
пихнул кием и, понятно, кикснул. Шаблюкин усмехнулся,
взглянул на Валечку; а тот, сукин сын, смотрю, — разошел
ся уже вовсю: кокетливо распустив губы, с небрежностью
биллиардиста Божьей милостью, он не то с борта, не то от
борта и с вдохновенно задранной ногой — и как-то резал
шары, и как-то клал их, резал, клал, и замотавшиеся, сби
тые с толку, оглушенные беспрерывными щелчками по лбу
шары один за другим кувырком плюхались в лузы — такие
сетчатые мешочки, едва успел припомнить сбитый с толку,
оглушенный Кир, едва поспевая за Шаблюкиным, который,
уложив в лузы все шары, в творческом вполпьяна на лиха
че воспоминаний катил уже вместе с Валечкой Майсурадзе
куда-то за город. По дороге он попытался было одутловато
в обе щеки остепениться и сбавить рыси своему захмелев
шему, расскакавшемуся рассказу и свести его на ломовую
поступь назидательного, с педагогической скорбью по
вествования — увы, тщетный и напрасный труд: ретивое
неудержимо несло его вниз, под гору, в пропасть, и он, со
счастливым и отчаянным видением перед очами иного,
разгульно-кабацко-биллиардного, кверху тормашками ле
тящего мира, и свалился и ухнул наконец, откровенно го
ворю тебе, Кир, в бардачок, свалился, ухнул и обмер, вы
таращившись и обалдев в мгновенно оглохшей, безмолвно
обвалившейся вокруг него и Кира тишине: стоп. «Похаб
ник!» — сказала гундосенькая. «Я? — глухо уставился перед
собой крестный. — Я?» — Погодя он, конечно, спохватился
248
и разверз свое очнувшееся и вознегодовавшее Я до ш иро
чайшего, сколько влезло в глотку, во весь рот возмущения;
но всё равно: день как-то не налаживался на обычный по
лусумасшедший ладок — всё было не то, не то. И пошумев
сколько надо или даже немного меньше, Шаблюкин приу
молк, глаза его завело птичьей пленкой, он заскучал и нео
жиданно — Кир, протирая очки, проворонил его — исчез;
Кир склонил на зрячий бок голову, вытянул шею: стул на
против него, где только что скучал крестный, был пуст.
Шаблюкина не было до полудня, Кир был почти счаст
лив — ловить собак было не надо, выклевывать, вынюхи
вать, в чем дело, — тоже; его никуда не волокли, не томили
тягостными загадками; однако же, чтобы не быть на опас
ном на виду, он держался от глазастых стёкол галерейки по
дальше: в большом сумеречном амбаре, доверху заваленном
донышками и ребрами бочек-самобранок, всегда готовых,
попроси только молоток, да долго ли умеючи, тяпни им по
картавому пальцу, развалиться во все стороны, он побывал
дома, припал к матушкиным коленям и всплакнул, хотя
и не так обильно, как приноравливался, — суховато, противу шерсти, так что хоть и не плачь; отчаявшись размаять
душу до желанного навзрыд облегчения, он осторожно и без
слёз перебрался в другой собачий сарайчик, в уютную щел
ку — и здесь ему немыслимо, ну просто немыслимо повезло:
Маруська, к которой он совсем близко подкрадывался толь
ко по вечерам на диванчике в предобморочном полусне,
а днем и наяву и вовсе никогда не подкрадывался, потому
что подкрадываться к ней днем на людях было всегда испод
лобья и в жару очень совестно, — была теперь в пяти шагах
от него: широко, спиною к нему раскоряченная над срубом
колодца, она едва успевала перебирать, перехватывать рука
ми истекающую вниз веревку с погрохатывающим ведром и
вся вздрагивала, потряхивалась от рабочего рвения; глупей
ший, раздвоенный, круто отставленный зад ее тоже вздраги
вал, потряхивался под юбкой, задравшейся выше коленных
поджилок, сокровенно доселе под подолом — по сравнению
249
с красными примелькавшимися щиколотками — полных,
нежных, с продольными ложбинками в сгибах, таких неподозреваемо нежных, что Кир в неистовом благоговении
припал к ним губами и полез в карман за носовым платком:
из носу у него потекло, очки затуманились.
Он был горячечно тороплив и неуёмен в припадке этой
своей, через щелку, ненасытной и нежной алчности, и рас
коряченная над колодцем, ни о чем таком и не подозреваю
щая, занятая возней с ведром и веревкой Маруська несколь
ко раз кряду была просто растерзана им, оставаясь в то же
время мучительно ему недоступной; и как знать, чем бы
кончились его любовные впригляд свирепства — по всему
судя, нехорошо: еще немного, и его свело бы блаженными
корчами, — если бы девка с одной вскинутой подобно пти
чьему крылу рукой и с другой, отягченной книзу полным
ведром, вся слегка набекрень, дрожа от натуги помидоро
выми щеками, из щелки не вышла.
Кир едва отдышался — и как раз вовремя: во дворе, не
известно откуда и неизвестно как, опять возник Шаблюкин.
День, с самого утра испорченный не очень-то удачным вы
ступлением, и дальше не распогаживался удачами: всё было
не так, всё было не эдак — крестный хандрил: и куда-то
к черту пропал (затаившийся в своей щели) Кир, и куда-то
к черту (крокодильей рысью за помойку) сбежала Марусь
ка: всё нынче было против него. Шаблюкин с треском через
полдвора плевался. Потом засунул руки в карманы по са
мые локти и решительным и свирепым коренастом скрылся
в конюшне — попытать удачи хоть там: орать, рассчитывать,
вышибать оттуда хохла к чертовой матери. И он орал пове
лительным, да не очень-то повелительным — с нетвердою
подоплекою — голосом, Кир обмирал, горбился в щели, а хо
хол? — да байдуже было ему до хозяйского негодования: он,
верно, и не ворохнулся на своем сеновале — дремал, скучал,
кис. Был он ба-алыная сволочь. Он, а за ним, одним только
слухом просочась сюда, Кир ожидали главного: троекратного
расчета; и Шаблюкин — на попятный было идти поздно —
250
в тоскливом чаянии последнего на весь двор позора во всю
глотку рассчитал его трижды, рассчитал — и вместе с Киром
прислушался, не отзовется ли. Понапрасну: хохол безмолв
ствовал. Кир вобрал голову в плечи, а что творилось с Шаблюкиным — было совершенно невообразимо. Из конюшни
вышел он, как некогда выходил от матушки, — слишком
сам с усам в одной руке, отхаркиваясь, блуждая взором;
но после обеда, после трех, четырех рюмок водки его как
нельзя правдивее и удачнее разобрало давно обещанными
семейственностью и чадолюбием: он и взаправду умел де
лать подлецу младенцу козу рогатую и усатую, а младенец
закрываться от нее обеими ручонками и аукать (не так убе
дительно, как было обещано, но всё же, всё же). Почти со
всем по-обещанному заулыбалась и подобревшая и помоло
девшая гундосенькая. Крестный почти по-всамделишному
утопал в нежном омуте пленительного семейного безрас
судства — но не утонул: перед тем как опуститься на дно,
он успел-таки ухватиться за соломинку благоразумия и
торопливой, повелительной, без всяких разговоров скоро
говоркой сегодня, сегодня же — сдержанно скорбя баском
при мысли о предстоящей разлуке — начал спроваживать
гундосенькую и младенца к стосковавшимся по ним стари
кам — по-видимому, гундосеньким родителям. Гундосень
кая, опять подурневшая, перестав улыбаться, угрюменько
огрызалась, упиралась, но: крестный сидел уже на козлах
тачанки, в одной руке у него были вожжи, другой он делал
младенцу козу рогатую, и оглянуться не успеешь, в два счета
лихо подкатывал к воротам гундосенького родительского
дома, откуда с плясовой удалью низвергались по ступень
кам, поспешали навстречу дорогим гостям гундосенькие
родители. Приплясывающей радости их не было конца:
они, гоп кума не журися, обхаживали гундосенькую, щ е
котали младенца, подпихивали гундосенькую к дверям ее
комнаты — одеваться; и она вскоре не выдержала — запла
кала от злости и захлопнулась, заперлась на ключ. Шаблюкин припал ухом к двери, задрал брови, приоткрыл
251
рот — прислушался: гундосенькая скрипела дверцами шка
фа — значит, одевалась. С нею всё было кончено, Шаблюкин
отдулся. Потом на невидимом вервии выволок за собой на
двор Кира и передал ему свой горячечно-яростный наказ
хохлу — немедленно, немедленно же запрягать, а сам присел
на крылечко и сейчас же с крылечка вскочил: Кир дошел до
конюшни и повис на крюке смятения у входа. Шаблюкин из
дали дал ему по шее, — Кир ткнулся, переступил порог.
Задрав голову к сеновалу, он долго топтался на одном
месте и долго умолял хохла запрягать, умоляю вас запря
гать; хохол слушал его и не слушал и глядел и не глядел на
него, и от этого Кир топтался, умоляя всё медленнее, всё
безнадежнее, всё тише; и только тогда, когда он совсем себе
под нос забормотался, поник и приумолк, хохол медлен
но на спине съехал со своего сеновала вниз. Невозможно
неторопливо он отвязал лошадей, и все — Опонас впере
ди, лошади за ним, а за лошадьми, один за всех суетясь, за
всех спеша, Кир — пошли запрягаться в тачанку, которая
стояла возле конюшни: там бывшая, обернувшаяся сначала
жеребцом, а потом кинем Маруська встала (встал) с одной
стороны дышла, настоящая, бывшая одно время Киргизом
Маруська встала с другой стороны, хохол подпихнул их обе
их кулаком в бок к дышлу поближе, — лошади, поочеред
но поднимая одну ногу за другой, не зная, куда же девать
столько ног на одном месте, повздыхали, опустили головы.
Прошло некоторое мучительное время: Опонас с истязаю
щей на каждом раздумчивом шагу неспешностью, от которой
у Кира и крестного томило в ляжках, запрягал, Кир непода
леку от него, тужась за него, на каждом шагу пихал его в шею,
перебирал за него на одном месте ногами, незримо помогал
ему поскорее распутать вяло и недоуменно перепутавшиеся
вожжи, кое-как заштопать распоровшийся хомут. Шаблюкин
ха-а-рашенько бил их обоих издали по мордам, порывался
несколько раз броситься к конюшне и вовремя хватал себя
за шиворот и волок обратно к крыльцу: хохол был не таков
ский, чтобы торопить его, — обидится, заберется на сеновал:
252
бывало. И Шаблюкин, как на привязи, ходил кругами около
крылечка и боялся разругаться-таки с Опонасом, двинутьтаки в морду Кира и взглянуть на гундосенькую: она, уже со
всем готовая к отъезду, сидела на галерейке. В руках у нее дре
мал и дышал и не дышал младенец. Она глядела себе в кончик
носа. Личико ее потемнело, губы были вобраны вовнутрь —
еще немного ожидания — и она с гундосеньким воем убегала
к себе в комнату и захлопывалась в ней невозвратно и неумо
лимо: и это бывало. И было истинное чудо — Шаблюкин бо
ялся взглянуть, сглазить, — что она — губки вовнутрь, глаза
в кончик носа — всё еще сидела. Шаблюкина трясло: впере
межку с нетерпеливой матерщиной он сотворил даже какуюто приблудившуюся молитовку. И было истинное чудо, что
вожжи всё-таки распутались, рана на хомуте зарубцевалась
и тачанка с гадливо обессилевшим от всей этой хреновины
Опонасом подкатила наконец к крыльцу, — истомившийся
Шаблюкин с трудом удерживался на земле от подкидываю
щего его — примерно на целый аршин кверху — бесовского
ликования и разрывался натрое: одной половиной лица он
ёрнически кривлялся, подмигивал Киру, который тоже крив
лялся и подмигивал ему, другой, одутловатой и озабоченной,
он был обращен к гундосенькой, помогая ей взобраться на
тачанку, третья, очень осторожная, мельком при поворотах
личина его — в меру недовольного хозяина — предназнача
лась для Опонаса: был тот всё-таки ба-аль-шая сволочь. Он
и теперь, на козлах, отвратительно задавался — кис, дремал
и держал и не держал в руках вожжи; и теперь с ним нужно
было быть особенно начеку — не очень-то форсить своей хо
зяйской властью над ним.
Прошло еще некоторое мучительное, мучительнее преж
него время: Шаблюкин, а за ним Кир метались, меняли ли
чины, гундосенькая всё усаживалась уминала под собой ко
жаные подушки на тачанке и всё никак не могла обрести
желанного на всю дорогу удобства; затем заснул хохол, но
проснулся младенец — с ним приключилась беда, и гундо
сенькая, совсем было обретшая на подушках неподвижную
253
покорность надолго утихомирившегося путника, заерзала
на своем встревоженном сиденье и вспомнила, что она за
была какие-то свивальники, да не те, дурак, которые ми
гом — одна нога здесь, другая там — принес из комнаты
крестный, а те, что в синеньком свертке, которые ты, дурак,
позови Маруську, всё равно не найдешь, хучь бы они лежа
ли перед самым твоим носом. И точно: синенького свертка,
будь он трижды анафема проклят, перед самым своим носом
Шаблюкин не приметил, и пришлось на весь двор звать эту,
будь она трижды анафема проклята, неизвестно куда прова
лившуюся Маруську. Нашли Маруську, принесли сверток,
перепеленали младенца — у хохла пропал и едва и в полусне
нашелся под ногами — и на кой ему бис нужный? — хохол
только плечиками передернул — кнут. И еще что-то забы
вали, что-то находили, опять забывали, опять находили —
Шаблюкин бегал за угол и там бодал головой стену; и долго
бы еще что-нибудь забывали, что-нибудь находили, если бы
хохлу не остобисило держать неизвестно зачем попавший
ся ему под руку кнут: он хлестнул им по лошадям, лошади
рванулись, гундосенькая со своим младенцем завалилась
назад, затем ткнулась вперед, и тачанка, смотри, косой черт,
куда правишь, зацепившись боком в воротах, с грохотом
вырвалась со двора на мгновенно умолкшую под ней доро
гу, и из-под колес и из-под копыт повалила пыль клубами,
а когда она, и поколыхиваясь и желтея, поредела на солнце
и рассеялась, — тачанки уже нигде не было. Шаблюкин за
творил ворота, его подкидывало кверху.
***
Подобно тому как постылая охота неодолимо влечет пре
ступника к черному кладу совершенного им злодеяния, так
и Кир, стоило ему потом — и на другой день, и через год, и
еще в течение многих лет — остаться со своим закушенным
пальцем наедине, тотчас же, не мешкая, возвращался в зыбкие
254
и зябкие потемки того вечера в Кущёвке, затем, попозже, в не
проглядную — несмотря на лунное раздолье — тьму той шат
кой и позорной ночи, которая со всеми своими звездами и
древнерусскою луной морочила и кружила тогда ему на каж
дом шагу голову, — и, наконец: в ту продрогшую до костей
тошноватую предрассветную пору, где, пожалуй, и таилосьто оно, это содеянное (да содеянное ли?) им злодеяние.
Начиналось это неизменно бесплодное путеш ествие
в прошлое — чертоплясом: Шаблюкина просто подбрасыва
ло на целый аршин от земли; и чего греха таить — чем черт
не шутит: и Кира тоже, помнится, кверху и врозь ногами
подбрасывало. Дальше следовали всякие не задержавшиеся
в сите Кировой памяти мелочи, а потом крестный тут же,
на дворе, на листке блокнота, потряхиваясь и посапывая,
писал и написал цидульку Чекмарю, приглашая того на
имеющий быть нынче вечером, понимаешь ли ты с водяни
стыми глазами, Кир, детский крик на лужайке — какую-то
непонятную, нечистую, однако же, по некому необманному,
щемящему наитию, желанную Киру затейку: может быть,
и даже наверное, — у Кира колотились все три сердца —
детский крик на лужайке было как раз именно то, к чему
он с разных сторон и по-разному подбирался, — и когда
с опаскою трясся над глянцевитою книгой соблазнов, и ког
да с мечтательной ладонью полудремал, полуобмирал перед
сном в кровати, и когда буйствовал, как намедни: из соба
чьей щелки.
После этого, если хорошенько понатужиться да припом
нить, кажется, завечерело: да, да, несомненно завечерело —
почернел, отощал, задрался в небесной разлюли-малине за
ката знакомый журавель, и в выражении улицы затаилось,
если хорошенько припомнить, что-то неладное, а что — до
искаться до этого Киру было недосуг: наспех, оставив на
дворе за калиткой заманчиво-неразгаданный детский крик
на лужайке, он много лет без удержу, почти в беспамятстве
поспешал на рожон незабываемой обиды, которой неизмен
но в упор полыхало на него из бородатого по пояс окошечка,
255
как только он неудержимо сообщнически, понятно, мол,
подмигивающийся (сдуру и по доброте душевной тогда и
с неистребимою и мерзостною охотою к унижению после,
годами) туда совался: Чекмарь, вместо того чтобы и самому
ответно сообщнически, понятно, мол, замигаться, отврати
тельно чванясь благодатью надутой официальности, просил
бы держать себя молодых людей в присутственном месте
прилично, да, да, попросил бы — и сверху вниз, с незабы
ваемым на многие годы трах-треском закрывался, задерги
вался дощечкой, словно в бородатом по пояс окошечке его
трах — и не бывало. И тогда, и годами нестерпимо из огня
да в полымя стыда, отчаяния, страха, пятясь от окошечка,
Кир, право же, ничего не понимал в своем соскальзываю
щем с репящего баска на растерянный повизг задыхающем
ся недоумении; а спустя некоторое, провалившееся вместе
с ним в землю от стыда время он очутился уже на улице,
которая с позабытой цидулькой в руках, слегка колеблясь,
медленно приходила в себя у него под ногами: она, пока то
да сё, успела совсем тревожно помрачнеть, порядком разда
лась вширь, обзавелась звездной далью, кое-где затеплилась
окошечками хат; за околицей из-за недоброй памяти древ
него кургана выходила с дозором в дымке давних пожаров
русско-татарская луна; по дороге, молчком, рысила стая бе
шеных — одна другой носом в хвост — собак, и под лапа
ми у них вспыхивали пыльные клубочки. И Кир заробел,
заробев — заспешил, а заспешив без оглядки — лишь бы
от собак подальше, — заблудился: еще тревожнее и гуще по
мрачневшая с теневой стороны и удлинившаяся, по крайней
мере, верст на пять улица потрясла, огорошила, оглушила
его из-за угла еще одним неожиданным страхом — исчез
шаблюкинский дом: на том месте — вот тут за углом, где
он был прежде, — теперь, сколь ни щурься и верь и не верь
своим глазам, — его не было, да, да, не было; не было его
и там, где его никогда не было, но куда бы он мог по рас
сеянности и в потемках забрести: Кир кидался вправо, вле
во — всюду белели меловыми грудями расплодившиеся
256
и нахохлившиеся на ночь хатенки, дома же нигде не было —
провалился; и людей, которых можно было бы поспрошать
насчет дороги, тоже нигде не было — нахохлились на ночь
вместе с хатенками и вместе с курами. Вихляясь по кочкам
над своею смятенною, неотступною, неотъемлемой от по
дошв тенью, Кир бросился обратно к почте, и на него обру
шился обух еще одной беды — исчезла, провалилась сквозь
землю и почта, и там, где она только что провалилась, еще
дымился, влажно и стеклянно поблескивая, отсыревший на
лунном свету пустырь, и из земляных недр его несло хладом
опочивших на корню полыни и бурьяна.
Затем — едва помнится, едва верится — одно за другим
следовало почти невозможное: Кир снова куда-то с рас
простертыми руками канатоходца вихлялся над своей те
нью на кочках; он почти уже совсем разуверился и в доме,
и в почте, и даже в самой Кущёвке: похоже было на то, что
она обернулась каким-то другим, вскоре, кстати сказать,
и загавкавшим и закрякавшим поселком. Он шел, вихлял
ся дальше, его всё жестче пробирало черным ознобцем,
и немудрено, что в эдакий-то холод и в одной, мой друг,
летней рубахе он схватил воспаление легких и, постуки
вая зубами, раза два-три помер под бурьяном на лунном
пустыре, и кстати и некстати еще раза два-три мимоходом
дохнувшим на него могильным холодом. И хоть удобнее и
разнесчастнее места для такой кончины было и не сыскать,
смерть его была не очень убедительна: он до последнего из
дыхания не мог примириться с ней и помер — на эдаком-то
холоде — с большой натяжкой; и там же на пустыре на утро
проснувшиеся вместе с курами и вылезшие из своих маза
нок поселяне и обнаружили его сгорбившийся, окоченев
ший, не очень-то достоверный труп, от которого он и сам
тотчас же поспешно отказался: приноравливаясь к кончине
под бурьяном, он не вдруг приметил иную, горшую, увязав
шуюся за ним смерть от незаметно подобравшихся к нему
бешеных собак: они — Кир, опасаясь обернуться, одним с
запозданием прозревшим затылком видел это — следовали
257
за ним по пятам, по-прежнему один другому носом в хвост,
и передний из них — поводырь, атаман, собачий Пугачев —
чутко, с затаенным бешенством принюхивался к его немею
щим, обрастающим иголочками икрам. И теперь Кир шел,
как Чекмарь, когда тому случалось заглотать благодатный
аршин — очень ровно, очень прямо, на несгибающихся но
гах; и волосы его под шелковой подкладкой гимназического
картуза вставали тошным поскрипывающим дыбком. Он
всё шел и шел, собаки всё шли и шли за ним — час, два,
целую ночь, целую вечность; он шел до тех пор, пока его,
уже неоднократно растерзанного в клочки, не обдало валом
внезапного, немыслимого счастья: пока совершенно уже
немыслимый шаблюкинский дом сам, по своей охоте и по
всей форме — горестные очи заложены болтами, над кры
шей луна, — не надвинулся и не остановился перед ним. При
остановились и собаки, и тогда всё еще принюхивающийся к
Кировым икрам Пугачев вскинулся с четверенек на ноги и —
Кир, ахнуть не успев, сделал кувшинное рыло — обернулся
Маруськой, да, да, истинной Маруськой, лопоухой, с обвис
шими кошелями щек, с двумя маленькими лунами в темных
и выкаченных глазах безответной страдалицы. Подавшись
к воротам, она налегла подбородком и обеими ладонями на
ручку калитки, калитка, добро пожаловать, распахнулась,
и Маруська дугообразно и изящно, подобно картинной бор
зой, вскокнула во двор, а за ней, унося свои ужасно заторо
пившиеся ноги, с цепляющимся, нерасторопным грохотом
в проходе, продрался, ввалился во двор и Кир, ввалился,
захлопнул калитку и припал к ней спиной. За воротами
взвыли оставленные там одураченные им сумасшедшие ко
бели; Маруська кинулась к нему целоваться. Помнится, он
пихнул ее к визгливому черту на тот самый гулкий бок, на
который она падала в ночь его приезда; она отчаянно замахалась в воздухе всеми своими руками и ногами и кое-как,
с натугой и осечкой, скребнувшись несколько раз ногтямикогтями по булыжнику, справилась наконец, вскинулась
с бока на четвереньки и ускакала косым, заваливающимся
258
на сторону цирковым галопом, такая во весь голос беднень
кая, бедненькая собачка, на что Киру — вопреки всколых
нувшемуся в нем жалостливому нытику — было наплевать,
совершенно наплевать: такая скверная, скверная собака.
И вот так, покончив с улицей и собаками, он входил уже
в теплую, закуренную до удушающей синевы, превкусно пова
нивающую селедкой и луком галерейку, и его встречал вопль
позже разгаданного — тогда же потешившего его нетребо
вательную спесь — дружелюбия; и он, помнится, заулыбался
добрым вареником и закланялся. Шаблюкин и невесть когда и
как попавший сюда из своей трах-захлопнувшейся почтовой
конуры и чудесно во хмелю подобревший Чекмарь — схва
тили его за руки и в припадке игривой неуступчивости про
сто растянули, разрывали его в разные стороны, а он, при
знательно преисполненный ответной что-то булькающей,
что-то бормочущей приязни, уж не знал, к кому из них пре
жде и оборотиться: то ли к Чекмарю, даже взгрустнувшему,
глядя на него из глубины бороды своей далекой молодости,
то ли к крестному, который, тоже лет на двадцать пять по
молодев, хлестал бывалыча в его годы с Валечкой Майсурадзе и Жоркой Бородяевым водку аршинчиками и совал
свободною рукою ему под нос, в рот, в зубы, в десны, пей,
сукин сын, стаканчик остро пахнущей монополькой (когда
ей по дороге в гимназию, впуская или выпуская загулявше
го мужика, случалось распахнуться). И подневольный, рас
пяленный, почти распятый, на всё согласный — если уж все
так настойчиво милы с ним — Кир, не сопротивляясь, за
крыл глаза, разинул рот, запрокинулся, как Шаблюкин бы
валыча в молодости и бывалыча теперь за обедом, хлебнул
из страшноватого стаканчика чего-то полыхнувшего во всё
нёбо душным — не передохнуть — ожогом, закашлялся, за
перхал, перегнулся надвое, и его едва не вывернуло на тош
ную отвратительную вякающую изнанку. Но Шаблюкин и
Чекмарь не выпускали его из рук, не спускали с него глаз —
быстренько подхватили его подмышки и втряхнули тош но
ту обратно. Он плюхнулся на табурет.
259
Шаблюкин и Чекмарь захлопотали над ним, как заботли
вые лекаря, и кто-то из них совал ему теперь понюхать ко
рочку, потому что по первой, которая идет в раззявленный
обожженный рот колом, — не закусывают, а закусывают, со
гласно и наперебой обнадеживали они его, а он им с раззяв
ленным ртом и весь в слезах не очень-то верил, по второй,
которая идет соколом; и точно: второй стаканчик он влил в
себя уже своею рукой удачнее, не столь не передохнуть об
жигающе и без согнутого напополам вяканья, влил и едва
усидел на табурете, неожиданно и ошалело оказавшись по
сле этого симпатягой, сукиным сыном и пистолетом: крест
ный, встряхивая его за плечи, долго не мог прийти в себя от
вытаращенного и бушующего в нем восхищения; и Чекмарь
тоже разводил руками — не ожидал, не ожидал от него ни
чего подобного. Кир же только ухмылялся: понятно, мол.
Правда, очень скоро губы его одеревенели, как на моро
зе, нос, когда он высморкался, был тоже несколько от его
прежнего носа отличный и будто бы не совсем достоверно
до конца (особливо на кончике) свой, да и всё прочее —
руки, ноги, голос — были от его прежних рук, ног, голоса
отличные, как-то сами по себе: так, он перестал вдруг ладить
с вилкой — она дважды выскользнула у него из пальцев, и он
не без труда снова овладел ею; нога, когда ему пришла охота
перекинуть ее на другую ногу, закинулась уж слишком раз
машисто — он едва усидел на табурете; «прдон», — сказал он
голосом издалека и со скверным повизгом засмеялся, а потом
и сам туповато призадумался: зачем? И всё это: и некая телес
ная от самого себя отчужденность, и не то разгильдяйство,
не то вязкость движений — всё это хоть и было сродни его
обычной, а теперь в Кущёвке окончательно растерявшейся
нерасторопности — и в то же время и совсем не сродни ей:
было ему как никогда вольно, и был он почти несомненно
таким, каким не был еще никогда, каким ему порою и сгоря
ча хотелось (да как-то не удавалось) быть: сукиным сыном,
симпатягой и пистолетом, вполне подстать крестному,
Чекмарю, Валечке Майсурадзе, Ж орке Бородяеву — этим
260
бесовски изворотливы м, себе на уме, хитрю щим, всегда
дружным со всяческой скверной людям, сызмальства и, ве
роятно, до могилы уготованным к той особливой, недоброй
жизни — делать всё хитро, гаденько, удачливо, — которая
также сызмальства и, вероятно, до могилы была заказана
ему, вечному растяпе и несмышленышу. Да: была; заказана;
когда-то; но теперь, теперь он и сам дивился своей лихой
налету понятливости и с восхитительной сноровкой поспе
вал всюду: общий, перекидчивый, о том о сём разговорчик
прибивался к потрескивающим векселям — он ловко про
тискивался в него, и делал водянистые глаза не хуже крест
ного, и гаденько мерцал ими не хуже Чекмаря; хитря и
похваляясь, они объегоривали вместе с вчерашними му
жичками московского хозяина — он поспевал и туда и был
не хуже их и там: презрев подвыпившего нытика, он на рав
ных паях участвовал и в этой хитроумной сделке. Понятно,
мол, во всю невероятно хитрющую немеющую рожу ухмы
лялся он. И хоть ничего, в общем, понятного во всём этом
не было, и хоть в голове у него и в ушах побухивало, был он
хоть куда сукин сын, пистолет и симпатяга; и, кажется, его
опять потчевали, и, кажется, ему опять пришлось выпить —
и потому что Бог любит троицу, а затем и по той ужасно
смешной причине — на него накатил смешливый родим
чик, — что избы о трех разваливающихся и невообразимых
без смеха углах не бывает, или что-то в этом роде, — толком
разобраться в заздравной шутке ему помешала окончатель
но отбившаяся от рук, из рук вон, вилка: она тыкалась во
круг да около приглянувшегося ему куска селедки, селедка
не наклевывалась, у него текли сладкие слюни, открылся на
сморк, он начинал злиться и, безраздельно занятый возней
со всем этим — вилка, селедка, слюни, — вскоре совсем по
забыл, что он сукин сын, симпатяга и пистолет. Он очнулся
некое самозабвенное время спустя — так, кажется, селедки
и не уловив, — оттого, что крестный мотал перед ним тол
стым, плутовски прищуренным на один глаз пальцем, глу
ховато и невнятно подбивая его, Кира, признаться в чем-то
261
очень, очень себе на уме скверном, однако же для него лест
ном — судя по хитрющим, одобрительным хохоткам, кото
рыми мелко и часто сотрясало Чекмаря (и покрупнее трясло
Шаблюкина). Они подпихивали друг друга локтями, пере
мигивались, их надобно было потешить, обязательно поте
шить — но чем, Киру было невдомек: что-то самое главное
в их разговоре он самозабвенно пропустил. И теперь ему
только и оставалось — елико возможно похитрее и погаже
ухмыляться им; он и ухмылялся. Он страсть как боялся не
потрафить, опростоволоситься перед ними и остаться с не
доуменным кувшинным рылом вне скверного их содруже
ства, куда его только что приняли как равного, как своего,
почти как Валечку Майсурадзе или Жорку Бородяева. Он
был готов на всё — только бы приглянуться им; и уже наме
чалась какая-то опасная затейка, некое последнее испытание
его на аттестат преступной зрелости: крестный, прикинув
шись новым оскверненным Киром — от прежнего Кира оста
лась лишь начальная согбенность да длинношеесть, всё же
остальное было новое, скверноприобретенное, — осторож
но, на одном месте, хищно скрюченный крался куда-то,
и нужно было быть истинным недотепой, чтобы с забивши
мися тремя сердцами не догадаться, куда, — ну конечно же,
к Маруське: мордатая, носки вовнутрь, зад отставлен, глаза
вылуплены, она переминалась с одной дурацкой ноги на
другую дурацкую ногу, и из выставленных здоровенными
кулачищами грудей ее для вящей выразительности торчали
и пошевеливались большие пальцы: Шаблюкин был в ударе.
Маруська очень удалась ему, да и всё остальное тоже очень
удалось — Кир остался-таки с кувшинным рылом: это когда
Шаблюкин, ну истинный он, Кир, добравшись наконец до
Маруськи с вовеки неутолимой и неутомимой похотью, с
непогрешимой тождественностью во всех, не переводя духу,
непристойных телодвижениях, начал сладостно мять, истя
зать девку (совсем как давеча возле колодца); распалясь, он
не позабыл даже обрести в одно мгновенье густой, подшмыгивающийся насморк, обрести и протереть очки, которых он
262
сроду не носил, но которые, может быть, и на самом деле на
мгновенье вспыхнули у него на переносице, — и всё это было
так умопомрачительно позорно, точно, несомненно, что Кир
схватился за онемевший недоуменный лоб: откуда всё это
крестному известно? Но добраться до корня недоумения ему
не удалось — руку его ото лба тотчас же отодрали; и что
было и чего не было после этого и после того, как в него
влили еще одну стопку водки и он начал валиться себе гру
дью на колени, осталось навсегда грузным, расплывчатым,
обморочным: помнится, он валился и валился вперед, в сто
роны, навзничь — это запомнилось — здорово, с треском
и без всякой боли ударившись затылком об пол, погодя опо
знал себя всего с ног до головы во тьме ночного смутно зна
комого, холодеющего между лопаток, неверного на каждом
шагу двора, над которым врассыпную в омерзительном
и тошнотворном изобилии метались затуманенные звезды
и с одного края неба на другой сошедшим с ума метеором
металась размахавшаяся расплывчатая луна. Помнится: она
вдруг размахнулась так широко ему за спину и так неожи
данно, что он наверное бы упал, если бы не схватился обеи
ми руками за угол пошатнувшейся и едва устоявшей перед
ним на ногах летней кухни: за врытый в землю столб ее,
подпирающий с этой стороны легонький дощатый навес,
под которым в темной глубине светилось что-то — если
присмотреться да прищуриться, чтобы к зрачкам протяну
лись длинные и тонкие струны, сходящиеся в фокусе огонь
ка: лампа. Засим следовала прогалина вечного забвения,
а потом Кир с зажатой в кулаках натугой добирался-таки
в своих припоминаниях до Маруськи: он шел к ней так, как
ему беспрестанно наказывал тогда незримый, где-то затаив
шийся, повелительный крестный — хищновато согнувшись,
а Маруська зыбящимся рыже-зелено-темным (голова, коф
точка, юбка) безносым и безглазым привидением отплыва
ла от него то к стене с прищурившейся лампой, то в одну
спотыкающуюся сторону, то в другую, столь же споты ка
ющуюся, и ему всё время на ходу приходилось и руками
263
и ногами отпихиваться еще и от всякой встречной и попе
речной дряни: от печки, от стола, от какой-то длинной и
низкой скамьи, норовившей садануть его куда побольнее —
в кость, что под коленной чашечкой. И всё это изнуритель
ное кружение от печки к столу, от стола через скамью
опять к печке и всё снова от печки — продолжалось час,
два, целую ночь, целую черную спотыкающуюся вечность:
под конец Кир совсем закружился; но остановиться и не
кружиться по проклятой кухне он не мог — ему, подобно
велосипеду, чтобы не упасть, обязательно надо было дви
гаться; он и двигался. Про Маруську, о том, что ее нужно
мять, терзать, заламывать, — он совсем запамятовал; и ког
да рыжую ее голову в пахучем облаке и кухонной и помад
ной тухлятинки случайно нанесло на него, он схватился за
плечи девки, как давеча за спасательный столб, и, кое-как
устояв перед ней, прямо в лицо удивился ей: зачем? Маруська
же и не удивилась, и не испугалась: вблизи, пока он близору
ко недоумевал и покачивался над ней, она посапывала ему в
упор истинною дурехой, одутловатой, губатой, навсегда
одурманенной голубо- и мутноокой сонливостью. Ни удив
ляться чему-либо, ни бояться чего-нибудь ей, по-видимому,
было не дано. И даже после того, как незримо бдящий над
Киром крестный незримо напоминающим и направляющим
толчком пихнул его к Маруське — мять, терзать ее — и Кир
с вялым отвращением полез к ней обниматься, она и тогда
нисколько не удивилась и не испугалась — сопела попрежнему: сонной, безмятежной дуростью. Затем Кир опять
погружался в непроглядное беспамятство — и приходил
в себя от толчка в грудь: Маруська отпихивала его от себя:
пятясь, вихляясь и приседая от слабости в коленях, он схва
тил ее за не забываемую даже во хмелю ужасную четырехпа
лую руку, и его тотчас же скрючило вдвое и едва не вывернуло
наизнанку от подступившей к гортани кисло-сладкой каши
цы. Он с трудом и омерзением заглотал ее обратно и опять
закружился по кухоньке среди множества всяких болезнен
но твердых расплодившихся под ногами вещей, и кружился
264
до тех пор, пока его не бросило ничком на какую-то (их
было больше всего, они были больнее всего) длинную во
весь рост скамейку. Маруська же исчезла, словно она никог
да и не пятилась перед ним, и не сопела ему в лицо, и не
толкала его в грудь — словно ее вообще никогда тут и не
было, так же, как не было ее (а может быть, всё-таки была?)
и в ту подслеповатую рассветную пору, когда он — и зябкий
и жаркий, с перебитым хребтом, с разбитой вдребезги голо
вой, внутри которой в затылок и в темя ему давили своими
остриями два застрявших в мозгу кола, — полуочнулся на
своей скамейке в последних судорогах неописуемого бла
женства с тем, чтобы потом с покаянным отчаянием за
крыться от самого себя, от своего нытика обеими руками до
вторичного окончательного и еще более ужасного пробуж
дения, всё на той же скамейке, всё в той же кухоньке, часу в
девятом, десятом, одиннадцатом, кто же его знает, в каком
ужасном часу: он долго и близоруко тыкался в часики на
руке, затаившие перед самым его носом некое приключив
шееся с ними неблагополучие, — и едва уяснил какое:
часики-то стояли и были без стекла, как он — если схва
титься за переносицу — без пенснэ.
Незабываемый навеки день этот был хуже всех дней до
селе: против Кира ополчилось всё, решительно всё — и пре
жде всего двор, — за ночь и с ним произошли препротив
нейшие перемены: весь он от приблизительно-голубых ворот
до смутно-белой конюшни оплыл зыбкой близорукой мутью,
а булыжники, которыми он был более или менее терпимо до
вчерашнего дня вымощен, повылезли врозь, обросли остры
ми гребнями, и не споткнувшись, не подвернув ногу, не по
тревожив бултыхающиеся в голове похмельные колы, нель
зя было сделать ни шагу: Кир едва ковылял. Голову свою он
осторожно придерживал обеими руками, неся ее слегка на
бок, — так баюкать в ней проклятые колы было способнее;
но из распахнувшегося нужника, которым он не мог пре
небречь, на него полыхнуло таким смрадом, что он выпус
тил голову из рук и его вывернуло-таки наконец наизнанку.
265
И колодец, куда он, вытянув жаждущие губы трубочкой,
отощавший, весь еще наизнанку и в испарине, добрался, —
тоже был против него: этот никак не давался зачерпнуть со
своего недосягаемого дна недосягаемого лошадиного лимонадцу; и подлец журавель, дура веревка и дрянь ведро
были с ним заодно: журавель стремительно клонило кни
зу, склизкая веревка, вслед за ведром низвергаясь вниз, не
стерпимо, огнем жгла, чиркала Кира по ладоням, а ведро,
плюхнувшись в сырую, едва мерцающую глубину колодез
ной преисподней, сколь его ни подергивай, ни упрашивай
за веревочку, валилось с одного плюхающего бока на другой
плюхающий бок и погрузиться и полно и всласть захлеб
нуться упоительной водой не желало и не желало, между
тем как внезапно одуревшего журавля, без Кирова наказа
и согласия, начинало тянуть вдруг каменным задом к зем
ле, и он, недолго думая, и опускался туда и, стремительно
другим концом своим вскинувшись к небесам, выдергивал
ведро из преисподней на мокрый сруб колодца — на; Кир с
вытянутыми губами кидался к ведру: оно было пусто, долу
сыпались шлепки капель. Кир хватался за голову — в за
тылок и в темя ему тупыми таранами ударяли потревожен
ные там колы, и согбенная на крюке отчаяния смерть, об
лизывая сухие губы, склонялась над ним; и спас его от этой
предельно великомученической — от жажды возле колод
ца — кончины как раз вовремя спасительно вспомнивший
ся ему рукомойник, тот самый пакостник, который каждое
утро брызгался в рукава и куда придется. Брызгался в рука
ва и куда придется он и теперь, но мокрый до пояса, с ши
роко раззявленным ртом, Кир был только благодарен ему
за это: он топтался, низкопоклонничал перед ним, и буль
кал, и давился вяленькой вчерашней водой до последней ее
капли в баке, и когда рукомойник иссяк — его неудержимо
с длинной шеей, бочком потянуло в комнату: потчеваться
яблочками. Он загодя, на ходу — и на галерейке, и потом,
не разобравшись еще, в комнате, сумрачно опечаленной
спущенными занавесками, — десятками, сотнями пожирал
266
их и, присев на корточки перед яблочной горкой, не сразу
с вожделенно протянутой за яблоком рукой поверил себе:
на горке, навзничь, с разбросанными как придется руками
и ногами лежал крестный. Он не храпел, глаза его чудно по
блескивали. Кир заробел — и это погубило его: глядеть вот
так, совсем близко на него, такого омерзительного, после та
кой ночи, да еще с перебитой спиной, да еще с двумя колами в
голове, да еще после того, что случилось, — Шаблюкину было
нестерпимо: он схватил ненавистную Кирову рожу за плечи и
затряс ее так, что она заклацала зубами, глупая, глупая рожа,
вот тебе твои, будь они трижды прокляты, глаза болят, очки!
Шаблюкин сорвал с носа очки и сунул, ну их к черту; Кир,
стоя перед ним на коленях, кое-как втиснул пенснэ себе в
переносицу и кое-как, зрячее на правый глаз, чем на левый,
ибо левое стеклышко было наполовину отбито, прозрел:
мигом лет на двадцать пять с гаком постаревшая — в от
местку за вчерашнее недобросовестное лет на двадцать пять
назад молодечество — шляхетская образина крестного об
висла всем, чем она с перепоя могла обвиснуть — усами, ще
ками, подглазными мешочками, — и налилась лиловой вы
пучившейся яростью: ему так и не терпелось поразораться
и полютовать по-настоящему. Он приподнялся, встал — но
сейчас же одною рукою схватился за перебитую поясницу,
другой за голову, где ворохнулись колы, и лиловая горяч
ность, не дотянув на шкале гнева до истинной кипучести,
медленно сошла с дрянного лица его. Тем не менее он попы
тался всё-таки выпрямиться и заорать — и не выпрями ся и
не заорал: не вышло — не хватило выправки, задору, а глав
ное: он не знал, что было, чего не было и с чего начать. Ка
жется, он творчески заплутал. Он еще немного помыкался
духом в поисках выхода, выхода не нашел и, махнув на всё
на свете рукой, опустился на диванчик скорбного, вислоно
сого, вислощекого, вислоусого сокрушения о такой — Кир
сделал кувшинное рыло — молодёжи: без неожиданно взы
гравшего горловыми руладами — Бога, без поперхнувших
ся с водянистыми глазами — идеалов. Шаблюкин отдулся —
267
он явственно пер не туда; впрочем, вскинув брови и подняв
палец, он уточнил бы: прак-ти-ческого, так сказать, Бога,
прак-ти-ческих, так сказать, идеалов. Он поглядел на свой
палец и опять поник: не то, не то. Здесь не в добрый час ему
подвернулся Валечка Майсурадзе: он с кием на товсь ри
нулся было к письменному столу и был грубо отброшен на
диван обратно: опять не то, не то. Шаблюкин совсем поте
рялся — ничего, ничегошеньки-то ему нынче не удавалось:
скандал, скандал, туды его мать. Он опустил голову, Кир го
рестно зарепел над ним.
И вдруг всё пошло, тронулось, да еще как пошло и тро
нулось, после того как Шаблюкин — одна рука на пояснице,
другая на затылке — наведался на галерейку, где над потря
сенным столом беззвучно догромыхивало эхо ночного дым
ного и шумного безобразия и среди всякого похмельного
хлама и лома, среди тарелок, задавленных окурков, селедоч
ных голов и поверженных рюмок стояла, устояла случайно и
спьяна уцелевшая полбутылка водки. Шаблюкин проглотил
несколько рюмок — и ту первую, которая идет в глотку бул
тыхающимся поутру в голове колом, и ту вторую, которая
сама влетает соколом, и ту, на которой трудно остановиться,
хоть Бог и любит троицу, — и вернулся в яблочную комнату
с исцеленной поясницей, с целехонькой головой. Недавние
страхи его сгинули, и как рукой сняло творческую немощь;
он предчувствовал скорую и несомненную удачу.
Он небрежно через плечо не знающим сомнений баском
и поигрывающим пальцем поманил Кира за собой в про
шлую ночь на галерейке — и вот, слегка покачиваясь с носков
на каблуки, вспомни, как ты там себя вел? Кир потупился;
крестный перестал покачиваться, присел на диванчик и на
пился на нем, как может только напиться последняя, братец
ты мой, свинья: мутноокий, безудержно во все стороны раз
махавшийся, он валился навзничь, задирал ноги выше голо
вы — и это была правда, истинная правда, гнулся, щеками,
мочками ушей пылал Кир; а крестный один за двоих — и за
расслабленного Кира, за пятящуюся от него Маруську —
268
топтался уже вокруг диванчика — и это тоже была правда,
истинная правда: Кир гнулся еще ниже, пылал еще нестер
пимее. И это было еще не всё, это было только присказкой к
тому, что произошло потом, когда Шаблюкин, и сам дивясь
и своей дерзости, и своей удаче, и веря самому себе и не
веря, Киром, истинным Киром добрался наконец до самого
главного, до того, о чем, я даю вам честное слово, и вот вам
святой со всхлипыванием крест, и представления не имею:
скрюченный, с прижатой к обмершему сердцу ладонью, Кир
просто выклянчивал у крестного соизволения на облегчаю
щий вздох, на добрющую вареником улыбку, на разрешение
себя от черного ужаса, сразу же доверчиво забушевавшего
в нем, но которому он по неиссякаемой трусости своей еще
боялся предаться вполне: он исподтишка из-под очков наде
ялся, он не мог не надеяться на то, что всё это — дружеское
надувательство, готовое, стоит только Шаблюкину подмигнуться, лопнуть по всем швам дружеского обоюдно подмигивающегося хохота; он даже как-то покряхтывал в крот
ко нетерпеливом предчувствии того хохота, пронырливо,
с длинной шеей, напрашиваясь на него. Но Шаблюкин, не
дрогнув, то пятился от него вызывающе пошевеливающей
перстами на груди Маруськой, то напирал на нее похотли
вым Киром и один за двоих — Маруська навзничь, Кир на
нее — валился на диванчик, и только застава творческого
целомудрия удерживала его от дальнейшего. И начальная
клятвенная уверенность Кира в своей непричастности к
преступлению тронулась: всё это, уж если крестный с та
кою достоверностью настаивал на своем, может быть, и на
самом деле — теперь уже в сорокаградусном жару маялся
он — было, тем более что — тут его из парной стыда наги
шом кидало в ледяную одиночку ужаса — он и сам, без под
сказки крестного, всё это утро, несмотря на изнурительное
чередование всяческих хлопот и незадач, всё время, всем по
хмельным и разнесчастным убожеством своим подозревал
у себя за перебитой спиной еще какую-то темную, клубком
свернувшуюся там загадочную и нетерпеливую беду: она
269
беспрестанно напоминала о себе, излучала из себя позыв
ные требовательного беспокойства. Но разгадку зловещего
клубочка он и за недосугом, и по малодушию откладывал на
потом, на как-нибудь, не очень уверенно полагаясь, между
прочим, и на то, что за спиной, может быть, ничего страш
ного и не было. Но Боже мой, Боже мой, кажется, всё-таки
было, почти наверное было, и даже несомненно — уж если
на то пошло — было: недаром же, пока ты еще дрых, наспех
обросший М аруськиными патлами всхлипывающий от
обиды крестный грозился дурацким М аруськиным голо
сом пожаловаться Опонасу, который, вернувшись из по
ездки, изобьет тебя кнутом, как собаку, — и точно: страш
ный в своем неторопливом раскосом бешенстве, волоча за
собой ременную гадючку неспроста и не случайно обре
тенного вчера кнута, хохол подходил к Киру и наотмашь и
крест-накрест хлестал его по лицу, по спине, и Кир, закры
ваясь от позора и боли руками, повалился на диванчике,
как пьяный: грудью на колени. Шаблюкин, и сам зеленый,
едва растряс его.
Они посидели рядышком, Кир долго и понуро сморкал
ся, сморкался и крестный — он опять приутих, постарел,
обвис; и опять, уж который раз, все пути для них были за
казаны и податься им было некуда; они сидели, сморкались,
помалкивали час, два, целую вечность, а потом, мгновенно
и молниеносно с ног до головы просветленный внезапным
вдохновением животворящей догадливой трусости, Кир
вскочил с диванчика и бросился бежать отсюда, бежать во
что бы то ни стало — и от Маруськи, которой, кстати, теперь
в горячке вспомнилось ему, он нигде нынче не видел и кото
рая, может быть, и доселе ревела где-нибудь простоволосая и
растерзанная, поджидая мстительного заступничества хохла,
или еще ужаснее — поспела повеситься на сеновале, там же,
где некогда висел и не вынесший позора крестный; бежать и
от Опонаса, готового из-за нее на всё что угодно — и хлестать
кнутом, и убить его, Кира, как собаку, не вынимая цигарки из
кривого рта; бежать от непоколебимо недоброжелательной
270
гундосенькой, от неуловимого, неуязвимого в своей черно
моровой бороде Чекмаря, а главное, главное — от страш
ного, теперь уже ненавистного крестного, прозорливого
ключаря всех его позорных тайн. Уйти, отчураться от него
было почти немыслимо — и всё-таки он отчурался, ушел,
увильнул; и было просто невероятно, как это удалось ему;
Кир не верил самому себе — таким он обернулся теперь
и хитрющим, и пронырливым, и подлым: он репел, трясся,
и в припадочной — недолгого сроку, однако же самого что
ни на есть ярчайшего накала — подергивающейся непосед
ливости — поскорее, ах поскорее бы выбраться отсюда, по
терял всякий стыд и за себя и за крестного: он не спускал с
него отчаянных и льстивых и ненавидящих глаз, он репел,
трясся всё нестерпимее, всё требовательнее, и когда застиг
нутый врасплох оторопевший крестный неосторожно попя
тился от него — шустро, хитренько и без йоты промедления,
чтобы помешать ему, мельком в глазах струхнувшему, обре
сти повелительную наглость взора, пал перед ним на колени
и, запрокинув веснушчатое кувшинное рыльце, без всякого
зазрения совести, со сцепленными на груди руками, заревел
противу шерсти. Шаблюкин дутым, пустым баском попы
тался было утихомирить его, утвердить себя, но басок, как
ни раздувай его в кхакающей глотке, опадал, глох, и Шаблю
кин, задаром покхакав, сунул согнутый палец в рот и рас
сеянно невесть о чем задумался, а Кир всё так же шустрень
ко бросился к своему чемодану — и обмер на четвереньках:
чемодана под диваном не было. Под столом и за шкафом его
тоже не было — сгинул; и если бы чемодан спрятался не од
ним боком, не наполовину, а по-настоящему, Кир пометался
бы на коленях по полу да и повис бы на крюке самоубий
ственного отчаяния, а крестный, оживившись на его счет,
тотчас и заграбастал бы его; но чемодан озорничал не дол
го — он сам, бочком, вылез из яблочного угла и со счастли
вым ах и не ахнув в один присест заглотал и мыльницу без
ускользнувшего куда-то мыла, скомканное полотенце и еще
что-то комком — и щелкнул сытой пастью: всё. Но нет, было
271
еще не всё, далеко не всё: вдребезги разбитый рассеянным
душевным параличом, Шаблюкин медлил невыносимо, мед
лил, как Опонас: и куда-то неожиданно запропастилась и
едва, не спеша, нашлась после обыска по всем карманам рас
ческа; и надо было бы переменить, да уж черт с ними, недо
уменно и с досадой, покрывшиеся вдруг пятнами и на самом
интересном месте, братец ты мой, штаны; и вообще было
неизвестно, пойдет ли нынче, в вялой раздумчивости, уже
по ступенькам спускающийся во двор, поезд; вот вопрос.
Кир булькающе заверял, что пойдет, пойдет; Шаблюкин на
последней ступеньке сомнения качал головой, пожимал
плечами: вопрос, большой вопрос. И дальше, к калитке,
преодолев наконец все ступеньки, он тащ ился еще том и
тельнее Опонаса, — Кир просто волок его на вервии, еще
связующем их; он трепетно спешил, потел, лебезил и, захло
потавшись, не сразу сквозь помутневшие очки уяснил себе
согнувшуюся в калитке Маруську, которая босой ногой лез
ла во двор, возвращаясь с базара, а уяснив, признав ее, душ
но оглох, онемел, оброс щекотными иголками попавшего
впросак ежа, и едва только мутная, душная глухонемая дев
ка с корзиной в руке миновала его, кинулся в освободив
шийся после нее проход на улицу и заспешил, завихлялся
по кочкам, кажется, по направлению к станции — подальше
от обезумевшего, ощетинившегося нытика, от Маруськи, от
хохла. По дороге, хоть страхов у него было и без того предо
статочно и несмотря на свою так и рвущуюся рысь, он с про
ворством ненасытного труса поспел-таки обзавестись, за
страховать себя еще и благоразумным опасением — как бы
не заблудиться, как бы удержать на поводу и не потерять
крестного (тому-то, только отвернись от него, конечно, ни
чего не стоило провалиться сквозь землю). Он кое-как при
остановился и, рыся на всякий случай на одном месте,
с всхрапывающей задышкой, вполоборота обернулся назад:
крестный на несколько растянувшемся, однако же не трес
нувшем вервии Киром, истинным размахавшимся Киром
рысил и вихлялся по кочкам за ним: и его так и подергивало,
272
так и подкидывало от земли неистовой трусливой резво
стью еще издали, во всю глотку совсем не виноватого в том,
что она, эта вонючая гнида Маруська, оказалась — он добе
жал, отдулся — такой, между нами говоря, легкой. Он вне
запно хахакнул, поперхнулся, дурнем уставился в пустоту;
но Киру, если Шаблюкин был тут, на привязи, было не до
него: на подоспевшей неподалеку от них станции стоял го
товый дать тягу длинный и красный поезд: над трубой паро
воза, который вовсю кипятился во главе состава, созревали и
разваливались изнутри клубничные ягоды сажи — верный
признак скорого отхода. И Кир заспешил еще нетерпеливее,
еще нестерпимее: он всё еще не верил в свое спасение; он всё
еще был невылазно обречен остаться в Кущёвке навсегда —
поспешать за крестным, ловить собак, плутать в ночи, раз
гадывать гадкие и заковыристые намеки и во сне и наяву и
спьяна преследовать Маруську (а потом бежать от нее) до
тех пор, пока Опонас не засечет его до смерти своим не
спроста, ох неспроста обретенным намедни кнутом. И даже
после того, как в страшной переминающейся с ноги на ногу
спешке возле кассы был куплен билет (в скобках: совершен
но ему ненужный, ибо поезд был не пассажирский, а товар
ный, и никаких билетов на него не требовалось, а нужно
было только со скверным лицом сукиного сына и пистолета
замигаться и сунуть проводнику несколько керенок, но Кир,
хотя Шаблюкин и замигался и сунул, требовал купить для
верности еще и билет), — и вот, даже после этого, уже с би
летом в руке и с рукою, чтобы было еще надежнее, в карма
не и кое-как при помощи другой руки и при помощи крест
ного, который плечом в зад подпихивал его, взобравшись
на платформу, он всё еще был обречен остаться в Кущёвке
навсегда, до смерти под кнутом затаившегося где-то до
третьего звонка Опонаса. Он и видел и не видел оставлен
ного им внизу, полуотрешенного от него крестного; он ку
сал палец, дергал носом, прислушивался: Опонаса, слава
Богу, нигде не было, но не было и человека с благословляю
щим в путь дальний жезлом, и не слышалось желанного
273
благовеста на полное отрешение от всего кущёвского: тре
тьего звонка. И даже тогда, когда неторопливо и с достоин
ством возникший на перроне красноголовый жезлоносец
сотворил наконец железнодорожное знамение, а сторож на
трое разбил сигнальный колокол, и поезд начало сводить
первыми судорогами, предшествующими на много верст, на
всех парах раздушу-раздушу, и кротчайший, ослабевший,
задравшийся подбородком кверху крестный, принижая ла
донь к верхнему карману куртки, где бился его сердечный
привет матушке, ты же ей, с умоляющими глазами, ничего
такого не говори, разнесчастным сиротинушкой шел неко
торое время возле рокочущего вагона, а погодя, поотстав от
него и всё уменьшаясь и уменьшаясь, долго со смиренною
дланью поперек груди под вопли паровоза уходил и пере
бирал на одном месте тоненькими ножками, пока не из
мельчал вдали до неузнаваемости и не ушел вспять бесслед
но, — он и тогда не верил, что с Кущёвкой всё кончено.
И был прав, совершенно прав: не успел он подловато — на
всякий случай — осклабленный отмахаться от сгинувшего
крестного, будь он, с мгновенной запальчивостью, проклят,
не поспел разошедшийся поезд по-настоящему начать раздушать всё, что ему попадалось под угрожающие колеса, как
эта, будь она трижды проклята, сгинувшая вместе с крест
ным Кущёвка незамедлительно напомнила о себе присвоен
ным его чемоданом: чемодан, захлопнувшись, так и остался
в яблочной комнате. Кир схватился за поля картуза и с ж а
ром сошел с ума — уму было непостижимо, как он, разиня,
ухитрился растерять свои вещи: матушка и Марьюшка не
могли наглядеться друг на друга от возмущения, и ни одна
из них даже не взглянула на него, трясущегося и от дорож
ных колдобин, и так, от самого по себе, лично, — в подвет
ренном углу платформы. И в то время, пока он хватался за
картуз, трясся и загодя и малодушно оправдывался перед
матушкой и Марьюшкой, у него из кармана поспел ускольз
нуть билет: его, сколь ни копайся, там не было и не было.
И недолго думая, Кир сошел с ума вторично — и было
274
отчего: на первой же станции проводник с раздраженными
щипчиками — прощелкивать-то ими было нечего — свола
кивал его, как безбилетного зайца, с платформы и оставлял
на захолустном полустанке одного-одинёшенька, без копей
ки денег (деньги на дорогу, аккуратно сложенные в конвер
тик, остались в уголку, вот здесь, запомни, дружок, под чи
стыми носовыми платками, в том же чемодане, в той же
Кущёвке). Его выбрасывали на каждой остановке, выбрасы
вали немилосердно; однако же проводник, сбирая дань с
остальных безбилетных, обходил его вагон стороной, и он,
чудом оставаясь непойманным, трясся в своем углу к но
вым опасностям и даже к смерти — и даже к двум смертям:
бурчащей животом от голода и постукивающей зубами от
закатной стужи (курточка тоже осталась в Кущёвке). Поезд
рокотал, раздушал, покрикивал, и к вечеру за бортом плат
формы как-то не к добру, прямо в стекла очков, в зрачок,
в мозг, мозжечок, сквозь черные мельк-мельк мелькающие
деревья засветило здоровенное малиновое с окалиной солн
це — конечно, спохватился, да было поздно, Кир, то самое
солнце, которое слепило его, и те самые деревья, которые
мельк-мельк мелькали перед ним, и, кажется, с той же самой
стороны вагона и примерно в то же самое время и тогда по
дороге в Кущёвку: поезд или заплутал, или машинист и про
водник по тайному сговору с Шаблюкиным вели его обратно.
И всё же из последних сил уповая на порядочность и прямо
линейность железнодорожного расписания, Кир сунулся за
борт вагона, чтобы воочию убедиться — если удастся —
в лжекущёвскости рвущегося со стороны леса, — и жестоко
за свою доверчивость поплатился: ветер, затаенно за бортом
только и ждавший дурня, полыхнул его по лицу колючим по
мелом и сорвал пенснэ, едва державшееся у него на переноси
це после того, как оно всю прошлую ночь проваландалось на
хмельном носище крестного. И теперь было уже окончатель
но, несомненно, бесповоротно — Кир всплеснул руками, зарепел: да, поезд раздушал-поспешал обратно в Кущёвку.
Она на всех парах, с мечущимися огненными пчелами над
вагонами, приближалась к позднему вечеру; до вознесения
над ней древнерусской луны оставалось несколько — один
другого непрогляднее — полустанков, близоруко и радуж
но сквозь прищуренные ресницы оплывающих красными
и зелеными слезами сигнальных фонарей. Во время остано
вок из степи, из мрака кущёвски несло и полынным и бу
рьянным холодищем, крякали — перетирали мокрые крем
ни в раздутых зобах — жабы, и поколыхивался мстительный
и не такой уже далекий плач обманутой намедни Киром
собачьей стаи.
Городишко был хуже некуда, хуже и не при
думаешь: откровенно по душе и от всей души
хам и скопидом, по роду занятий — скупщик
зерна и мукомол.
Был он уже немолод, было ему лет под
двести; но ничего сколько-нибудь достопри
мечательного ни с ним, ни возле него так и не
случилось. История обошла его стороной: в та
тарские времена за ним не числилось пылаю
щих свидетельств летописцев, ибо его вообще
еще не существовало на свете и жечь было не
чего, а после татарских — некому: добраться
до него даже у самых бойких завоевателей не
хватало ни колес, ни пороху.
Было в городе всё, что полагается такому
сплошь одноэтажному, нависшему всеми сво
ими нужниками над речонкой степному буке:
банк, собор, кладбищенская церковь, коммер
ческое училище, синематограф и цирк. Театра,
понятно, не было, потому что он ни на какой
черт был никому не нужен; и если доводилось
на святки добраться до нас какому-нибудь без
работному Гамлету, то он рокотал в купеческом
собрании; там же, случалось, разорялся возле
рояля про сердце красавицы какой-нибудь ни
кому не известный, но глубоко падший певец;
частенько наезжали труппы гайдамаков —
тогда гарная и чернобровая в сафьяновых
277
сапожках и с целым прилавком лент на голове дивчина от
калывала гопака внизу, а хохлы сигали под самый потолок
и, раскоряченные, в своих широченных штанах, остава
лись в воздухе по одной минуте и даже больше, держась
только за носки чоботов (честное слово!). Надоедал и им,
и публике гопак — они спивали какие-нибудь песни или
рубились с бисовыми ляхами в белых жупанах и оглуши
тельно бухали из аршинных пистолей и длиннющих ружей
с маленькими курносыми прикладами. С эстрады валили
клубы дыма. Бертолетовое удушье стлалось по зальцу.
В рядах почихивали.
Но даже летучие и стреляющие хохлы, даже Фантомас,
из серии в серию преследуемый по зыбящемуся неуловимо
му полотну синематографа усатыми полицейскими в пеле
ринах, даже они — Фантомас и хохлы — были истинным
вздором по сравнению с нашим цирком.
Это не был зябкий парусиновый бродяжка, при первых
же заморозках со всеми своими собачонками, тиграми, уда
вами поспешающий к югу: это был единственный на всю об
ласть цирк, способный все четыре времени года от восьми
часов вечера до двенадцати часов ночи под звуки маршей,
галопов и вальсов щелкать бичом, издавать львиные рыки
и, от времени до времени, после удачного номера расцветать
под самый купол и погодя осыпаться аплодисментами. Это
был недвижимый, нерушимый на десятилетия цирк — ли
цом настоящий Чинизелли, только по одежке протягивав
ший ножки: по размерам примерно четвертушка столич
ного богатыря, во всем остальном он нисколько не уступал
тому: так же, как и тот, укрепившийся на каменном фун
даменте, застрахованный от непогод каменными стенами и
крышей, сохранившей округлую покатость классического
шапита, однако же крытой железом. Такому, конечно, были
не страшны никакие морозы, никакие метели. Над входом
его всеми цветами радуги пылала электрическая гордость
фирмы: «Цирк Модерн Филиппа д’Израэли»; вокруг же та
кой радужной гордости во все стороны беззвучно гремел
278
туш внутреннего звучания: так сразу не услышишь, а если
хорошенько вглядеться — обязательно загремит.
И в то время как синематограф «Солей» то и дело опи
сывали за долги и он никак не мог столковаться со своими
хозяевами и почти каждый год менял их, Филя был не толь
ко владелец цирка — он же директор, он же дрессировщик
котов, собак, лошадей, а если понадобится, и львов; он же
арбитр на чемпионате по французской борьбе, он же игрец
на какой угодно трубе оркестриона — сочетался с цирком и
деловыми, и душевными узами на всю жизнь.
Открывалось представление маршем: его всегда неожидан
но ошеломляюще обрушивали сверху на публику со своей воз
вышающейся над артистическим ходом халабуды на шестках
цирковые музыканты — и удивительное дело: дудело, турукало, татакало, пукало, порыкивало там не больше десяти чело
век, но сотрясали они свои шестки на каждом молодецком
шагу егерского марша, как настоящие гвардейцы легендар
ных времен, киверно-кирасовые лейб-кентавры, — кимвально и с такими гулями на щеках, что оркестрион в мощи своей
разрастался по крайней мере на сотню человек. Особенно до
ставалось барабану, ему доставалось вдвойне: и колотушкой
в бок, и медной тарелкой — «цзы-цзы» — по медной голове;
и спелые удвоенные звуки то и дело, при каждом такте, плюха
лись в медно-музыкальные недра бранной мелодии.
Подняв глаза к оркестру, можно было полюбоваться (да,
полюбоваться!) Филей: пузатый, огромный, рыжий от при
роды и синеватый от бритья, с раздувшимся и отвислым и
от природы, и по причине пятидесятилетия, и по причине
музыкального дерганья зобом, с выкаченными и от нахаль
ства, и со дня рождения рыжими глазами, — он выписы
вал на своем корнет-а-пистоне столь чудесные, покрытые
серебристой изморозью фиоритуры, что просто не вери
лось: чтобы у человека с такой невозможной, немыслимой
мордой таилась бы такая выступающая музыкальной павой
душа. Тогда-то мне не верилось, а теперь не знаю — может
быть, и таилась, может быть, и выступала.
279
Но вот падала последняя колотушка марша, городские
пропойцы с такими лицами, что им самим было за них со
вестно и перед собой и перед людьми, в камергерских мун
дирах и башмаках выстраивались в две — ужасающих, если
присмотреться, — шеренги перед входом артистической, и
в проходе между ними выходил к публике Филя. Он бойко
на ходу поигрывал прижатыми к бокам локотками, щеголял
осанкой, озабоченностью, парадностью. Был он теперь во
фраке и с длинным, как удочка, хлыстом в одной руке. На се
редине арены он останавливался, ронял голову на накрахма
ленный вырез на груди и на белом, как у пингвина, брюхе,
отороченном чернотой фрака (из-под него квашней подпи
рало его пикейное пузо). Весь с ног до головы умерщвлен
ный почтительным смирением перед публикой, он с руками
по швам и хлыстом явственно валился навзничь и слегка
набок и только в самое последнее мгновенье успевал под
переть свое падающее тело проворно отставленной ножкой
в лаковом башмаке и, качнувшись вперед, опять замереть
в благоговейном блаженстве. (Кокетничал, сукин кот!)
И не успевал он совсем якобы опамятоваться от свое
го изысканного обморока, как камергеры раздирали впра
во и влево малиновые завесы артистической и на арену в
такт забубённому галопу вырывались одна за другой, одна
другой краше, рослые нарядные лошади-плясуньи. Под
стриженные под бокс шеи их были выгнуты дугой, как на
280
афише, между ушами цвели разноцветные султаны. Круто
взнузданные, они дичились по сторонам и сладко грызли
леденцовые удила с кремом.
Они тупо и пугливо под щелканье Филиного хлыста во
дили хоровод: вороные скоком-боком поспешали в одну
сторону, серые — в противоположную. Филя описывал
бичом над головой восьмерку — раздавался ременный вы
стрел, Филя горловым голосом издавал повелительное вос
клицание — Эп! — и лошади повиновались ему — устраи
вали чрезвычайно сложное для их мозгов перестроение:
они на ходу тасовались по мастям и вразбивку (серая —
вороная, серая — вороная) и все вместе скакали в одном
направлении почихивающей, пофыркивающей, мешаной
серо-вороной чередою.
Филя вращался вокруг себя на середине арены и в такт
музыке и галопу стрелял своим бичом-пистолетом; лоша
диный кордебалет продолжал свой равномерный бег, и по
горловой команде «Эп», подтвержденной сухим выстрелом
хлыста, проделывал, что полагается, — кружились в вальсе,
садились на задки, кивали публике султанными головами.
Лицо Фили было надменно и надуто, точно его только что
били за какой-нибудь давно им позабытый долг, хай ему
черт, хотя его никто и пальцем не трогал, — просто так по
лагалось по цирковому канону: во время ответственного
номера с животными быть недосягаемо озабоченным. Раз
умеется — не всё же время: иногда то одну, то другую щеку
его корежила только издали, да и то с трудом приемлемая —
Господь с ней — улыбка: это он слегка очаровывал публику.
После номера он под аплодисменты элегантнейше валился
навзничь. Он умел себя вести на арене.
Было в программе еще десятка полтора самых перво
классных номеров, да о них много не распишешься — не
дозволяет архитектоника рассказа; упомянем только вы
ступление Мисс М эри д’И зраэли (М аньки И зраилевич,
как сипло разоблачали ее иногда всезнайки и грубияны
с галерки, может быть, даже постоянно проживающие там
281
мальчишки) — то разгуливающей с пестреньким зонтиком
по стальной проволоке, то запросто возлежащей на ней всё
с тем же вращающимся на плече зонтиком; о сеансе про
фессора черной магии г. Бен Али (Рубен Семеныча), с оди
наковой легкостью извлекающего из носов и ушей публики
игральные карты, так же как и обезглавленного черного пе
туха, после чего тот, вспрыснутый сначала мертвой, а потом
ж ивой водой, схватывался, как встрепанный, и без памя
ти, растопыркой и кособоко, и по земле и по воздуху, и как
придется, кукурекая улепетывал от своего проклятущего
хозяина; о гомерическом (с тремя восклицательными знака
ми в афише) хохоте, который вызывало появление эксцен
трика г-на Картошкина, рыжего растяпы в клетчатых — по
горло — штанах. В густо заштукатуренной клоунской об
разине его помидорово багровел сверхносище. Картошкин
сам себе наступал на переросшие все размеры башмаки с
большими перламутровыми пуговицами, орал и безобраз
ничал, пока на арену гуляющей походкой не выходил Филя,
светски и даже великосветски отдаленный и чертовски хо
лодный. В одной руке у него была щеточка для ногтей; он
рассеянно то одной, то другой рукой чистил маленькой ще
точкой ногти, потом чиркал ими по лацкану фрака, а потом,
прищурясь, разглядывал слегка согнутые в суставах паль
цы: достаточно ли отполированы. Конечно, он и тут давил
фасон и кокетничал. Он вовсе не был таким привередливым
чистюлей и франтом. Грязь из-под ногтей он выковыривал
обычно спичкой. Но это было его частное дело; на людях же,
перед публикой, он был шикарен с этой своей щеточкой.
...Рыжий же между тем вихлялся возле него, приставал
к нему со всякими идиотскими вопросами — почему, на
пример, англичане называются англичанами, русские рус
скими, турки турками; Филя сдержанно собранным — для
пущего достоинства — в сердечко голосом, с прищуренны
ми сквозь пальцы рыжеватыми очами, рассеянно отвечал:
англичане оттого, что родились в Англии, русские — в Рос
сии, турки — в Турции. У Рыжего над головой вставал клок
282
волос, и он картаво и весь в слезах орал, что он, значит, же
ребец, ибо родился на конюшне. Цирк заливало перекатами
здоровеннейшего — дай Бог всякому — гогота. Филя махал
рукой на дурака: было ему не до него.
Кончалось второе отделение, и камергеры волокли решет
ки и тут же на арене собирали из них клетку и низенький за
бранный стальными сводчатыми креплениями коридорчик
к ней для выхода зверей. Львов было трое; огромные, с Паде
ревскими гривами, они задыхались от бешеного порока серд
ца — что им перед всякой дрянью приходилось проделывать
Бог знает что — стоять на задних лапах, подобно льстивым
собакам или расфранченным дурёхам лошадям, прыгать
сквозь пылающие круги, через хлыст, позволять садиться на
себя и даже безнаказанно терпеть во всю раззявленную пасть
противную, воняющую фиксатуаром головенку дрессиров
щика г. Рикарди. У Цезаря — премьера, ломаки и баловня
зверинца — в такие мучительные мгновенья коченели челю
сти: так хотелось ему откусить эту омерзительную головенку
и потом выплюнуть ее к черту — и так страшно и невозмож
но было сделать это: дрессировщики давно замордовали и
решительность его, и спесь его африканской молодости. И он
не откусывал голову и не выплевывал ее к черту, а, как по
корно раззявленный дурень у зубного врача, смирно сидел на
своем стульчике и слушал тревожное сердцебиение барабана
(маленького, а не того большого, что бьют цзы-цзы тарелка
ми по голове), вдруг обрывающееся: это Рикарди, осторож
но вызволив из окоченевшей пасти Цезаря свою прическу с
белокожим швом пробора, свое лицо дешевенького южного
красавчика, делал публике ручкой, и недавнее тревожно ро
кочущее ожидание беды сменялось, вскипало вдруг круго
вой порукой всеобщего рукоплещущего ликования, что всё
обошлось так благополучно, и столь же всеобщим, под шу
мок притаившимся на задворках душ сожалением о том, что
голову итальянцу всё-таки не оттяпали. Оркестрион бился
в истерике торжествующего туша.
283
Затем следовал короткий антракт перед самым главным
в цирковом действе: французской борьбой. Камергеры вы
таскивали тяжелый многократно сложенный ковер и по
спешно разворачивали его до тех пор, пока он одинаково
и навзничь не раскидывался во всю грудь на тырсе; тут же
суетился, всем мешал Рыжий; камергеры отпихивали его, не
знали, как избавиться от его смехотворной надоедливости,
и давали ему затрещины специально цирковой звучности
и отчетливости. Он же хватал сам себя за шею, под мышку,
перекидывал через голову и тужился положить самого себя
на лопатки: дурень воображал себя чемпионом мира и его
окрестностей. Мы, бывало, кишочки рвали от смеха.
К борьбе, собственно, и подходило самое отборное обще
ство. Во время войны и в начале революции часам к деся
ти все передние ряды и ложи были заняты прапорщиками
местными и проезжими; чтобы не свалиться со стула от
картинного чванства, они держались за эфес своих шашек,
как какие-нибудь гинденбурги. В главной служебной ложе
были места для полицмейстера, для очередного командира
запасного полка. Последнего командира — полицмейстер
сразу же еще до Керенского сбежал — приказал расстрелять
болыпевицкий комиссар Пантюшка, а расстреляв, сразу же
уселся на его место с двумя командирами в алых штанах, —
оттого и расстрелял, чтобы усесться.
В третьем отделении программы Филя выходил не во
фраке, а в синей поддевке, в лакированных сапогах с набо
ром и в штанах с низким напуском, так одевались тогда еще
цирковые арбитры в России: замоскворецкими молодцами.
Раскланиваясь с публикой, Филя отдельно и с достоин
ством низкопоклонствовал перед главной ложей, вне за
висимости от того, кто сидел в ней; но подхалимом он был
только частично: он почти бескорыстно любил торжествен
ность чинодействия, как протопоп, как английский парла
ментский спикер, ну а прежде всего, конечно, как уважаю
щий себя администратор солидного цирка; он любил, чтобы
все пребывали на своих местах, согласно приобретенным,
284
а в каком-то более общем и углубленном смысле — пред
определенным им от судьбы билетам.
Сумрачно благолепствуя, он поднимал руку. И без того
нахальные, вылупленные глаза его совсем вылезали из ор
бит; пообрюзгший, побагровевший и вздувшийся, как ко
мандир полка перед смирно парализованным полком, он
взывал-взвывал: «Паррад» и потом, чтобы не задохнуться и
тут же бездыханно не рухнуть от налитого синевой полно
кровия, отрывал в каком-то уже совершенно иерихонском
раже: «Алле!!»
И тотчас же распахивался малиновый занавес конюшнизверинца-артистической, и под «дум-дум» егерского марша
на ковер выходили чемпионы — двенадцать неправдопо
добно преувеличенных природою специально для такого
случая людей. Чудовищные торсы были в коротких трико,
согнутые в локтях и прижатые кулаками к ж ивоту руки
перекатывались буграми бицепсов. Обуты они были в ле
гонькие нарядные шнуровые полусапожки, в которых из
давна щеголяют римские воины на иконах. Мощные мяса
их подрагивали на ходу, они ступали туповато и носками
вовнутрь. Выи они гнули долу. Затылков у них не было —
были одни выи, как у удавов.
Филя зычно представлял их публике — и борьба на
чиналась.
Конечно, борьба была то, от чего зависело благопо
лучие, успех и заработок цирка, и в то же время это было
и несчастье его: чемпионат по не зависящим от дирекции
причинам затянулся. Давно уже не было прапорщиков с
гинденбургскими повадками, давно не было в главной ложе
полицмейстера, командира запасного полка: в ложе второй
месяц сидели Пантюшка и его военкомы, в ярусах в махо
рочном дыму попыхивали курносенькие солдатишки пер
вого чудо-богатырского полка, в ушастых пирамидальных
папахах с распоротыми (почему?) вдоль швами, — а чем
пионат всё еще продолжался. Как бы Филя очень искусно
всяческим способом ни тормозил провозглаш ение титула
285
чемпиона мира 1919 года — но надо же было и честь знать.
Чудо-богатырцы требовали решительной схватки: Красная
Маска — Иван Заикин? Кто кого?
Бывало так. Казалось, что всё кончено: одной лопаткой
Красная Маска лежал уже на ковре, напыженный Ванька
Заикин дожимал к ковру и вторую; Филя со свистком на
товсь в выпяченных зубах лежал возле борцов на пузе и на
расставленных врозь, как блюда, пальцах и со страшным не
человеческим напряжением следил за тем, чтобы не пропус
тить того момента, когда и вторая лопатка поверженного в
партер атлета коснется земли и тем самым лишит его права
на соискание титула чемпиона и на дальнейшую таинствен
ность. Маску в случае поражения борцу пришлось бы снять;
на этом тушем в честь победителя и кубком Ваньке Заикину
закончился бы и чемпионат: новых борцов больше не было,
по той причине, что поезда не ходили, а старые уже по два
и три раза боролись и вничью, и до результата. А жрать-то
надо? А жрать чемпионам надо? Ну вот и происходило чудо:
рывок — и Красная Маска, выскользнув из-под невыноси
мого давления Заикина, мгновенным тур-де-тетом перебра
сывал его через себя, и теперь всего несколько вершков не
хватало до поражения успевшему сделать мост, выпячен
ному, покряхтывающему, упершемуся в ковер с одной сто
роны головой, а с другой — согнутыми в коленях ногами
Заикину: Красная Маска грудью падал ему на грудь, ломал
мост. Филя, по-прежнему страшно озабоченный, наблюдал
за правильностью приемов. Борьба и в этот раз кончилась
вничью. Чудо-богатырцы и мальчишки на галерке чуть с ума
не сошли от свиста: такого оборота в решительной схватке
они не предполагали.
Пантюшка — шибздик с бедненькой полоской белесых
усиков — поманил пальцем Филю к себе. Филя осторожно,
с водянистыми глазами подошел — отбрехиваться, выкру
чиваться, обещать. Но Пантюшка, вместо того чтобы по
мянуть Бога и мать за такую борьбу, покопался в боковом
карманчике матроски, вытащил оттуда чеховское пенснэ,
286
растянул его в обе стороны и защемил себе дужками коно
патый носишко-неудачник. Нижняя челюсть его отпала и
от смущения, и для кисленького пренебрежения. Ослеплен
ный слишком близорукими стеклами, он не спускал с рас
плывшегося Фили жалобных коричневых глазенок, Филя
водянисто глядел на него, и обоим им было совестно, а рас
клеиться и разойтись — просто неудобно. Наконец Пантюшка сказал:
— В программе чего-то нефатаить.
И Филя мгновенно, с отрубленной, упавшей на грудь по
винной головой, пообещал:
— Понимаю. Будут приняты меры.
Легко было сказать: «будут приняты меры», а что он мог
сделать, если одна дружина чемпионов билась за чемпионат
мира в Ростове, другая в Одессе, третья полгода у него, и
больше чемпионов на юге России не было. Все были пра
вы — чудо-богатырцы, мальчишки с галерки, Пантюшка,
Филя, — и всё это было вотще, и быть бы большому скандалу
у Фили, если бы есаул Чехчарев, с которым у Пантюшки были
давние нелады, не заинтересовался тоже цирком и француз
ской борьбой. Он решил пугнуть Пантюшку из города. На
слободке и возле города начали палить кто во что горазд: из
ружей, пушек, пулеметов — люди набились в подворотни.
Пантюшка сел на коня и покрепче обеими руками взялся за
луку седла, цокнул языком «нно, нно» и шажком поехал по
главной улице; за ним не в ногу, штыками врозь, поперли
чудо-богатырцы в своих папахах с распоротыми боками —
подальше от города и от цирка: ну его к лешему, если такое
дело. Чехчарева они боялись. Он уже один раз бил их и вы
шиб из одного города на Украине с очень хорошим цирком.
Вечером в очередь перед кассой стали донские казаки.
Взбитые для красоты чубы гроздями висели у них из-под фу
ражек с левой стороны до самых бровей. В главной ложе, вме
сто Пантюшки, неподвижно сидел на диво выправленный по
болванке военных училищ есаул Чехчарев. Он был усат лет
с пятнадцати. Годами с любовью и самоотверженностью —
287
в денно-нощных заботах о них — взращенные в холе
ваксово-черные усы его были навечно завернуты в офици
альные колечки. Через них, насупясь, и глядел Чехчарев на
французскую борьбу и на всё на свете. За спиною у него то
сидело, то стояло три картавых кретина — адъютанты; они
то и дело вставали и щелкали шпорами — так уж по ихнему
положению полагалось: вставать и щелкать, вставать и щел
кать. Богослужебно сумрачный, богослужебно препоясан
ный по сердцу орарем преданности, Филя неспешно кадил
перед ложей. Он наперед, без запроса был готов на всё —
устроить выпивон, найти девочку, заставить артистов по
вторить приглянувшийся Чехчареву номер, подвести к ложе
для реверанса Маньку, Изабеллу, испанку г-жу Матис, чет
вертого воздушного черта — очаровательную чертовочку.
В общем есаул был благосклонен к Филе, но Филя хоро
шо знал усачей и потому лебезил перед барьером ложи, что
есаул, как-нибудь спьяна вглядевшись в него сквозь свои
роскошные усищи, мог бы взять и приказать повесить его
за то, что он за тридцать серебряников продал Христа, за
то, что погубил Россию, — и всё же, по некоей неодолимой
жажде к благолепному унижению, усатый вояка по стоимо
сти и значительности отпущенных ему от Провидения биле
тов котировался на бирже Филиных расценок значительно
выше, чем, скажем, Пантюшка: Пантюшку, гниду вонючую,
он приравнивал почти к последним ярусам жизни.
Однако и с Пантюшкой нельзя было не считаться: одно
время он и Чехчарев только и делали, что гоняли друг дру
га из города, вернее, из цирка, на кой черт нужен им был
город, — пока Пантюшке здорово не всыпали возле сорти
ров над речкой. Рассказывали в городе: как курносенькие,
обезумев от стадного, массового и героического и даже в
ногу восторга «Интернационала», — конечно, по прика
занию Пантюшки, — с винтовками наперевес парадными
шеренгами двинулись на закопавшихся по горло в землю
чубатых. Впереди них шли, растягивали гармони от плеча
к плечу, три гармониста; как чубатые подпустили их на сто
288
шагов и встретили залпами и пулеметами и как мобили
зованные дрогали на другой день возили в ямы повержен
ных на землю чудо-богатырцев, перерезанных на куски, со
снесенными наполовину головами, — ибо на сто шагов от
цели страшен шквальный огонь залпов и пулеметов. Город
и цирк достались Чехчареву. Но Пантюшка каким-то чудом
уцелел: вместо покойных курносеньких он через месяц об
завелся новыми курносыми, постарше и поопытнее в этом
деле. Рассказывали: недели через две Чехчарев, всё на той
же речке с сортирами, кинулся рубиться, и теперь дрогалям
пришлось хоронить чубатых: уцелевшие от прошлого по
боища курносенькие, понаторев в битвах, подпустили ли
хачей поближе, а потом подняли такую трескотню из своих
винтовок, что казаки закувыркались через голову вместе
со своими лошадьми. Чехчарев собрал всё, что осталось от
его чубатых сотен, и избитые на конях прошли по главной
улице, неизвестно куда. Дирекцию об уходе никто не опо
вестил — и это было форменное хамство. Представление
было испорчено — его спартачили, как вечерню без прихо
жан, с пятое на десятое.
Филя выжидал события и комбинировал: для белых
Красная Маска был предназначен им к поражению и раз
облачению; для красных, которые не видели всего чемпио
ната, он держал в запасе три очень интересных пары. Но и
красные, и белые — говорили люди — гонялись друг за дру
гом вокруг города, и тех, кто отставал, убивали, а затем и те
и другие подались куда-то на север: на цирк «Модерн» им
было, по-видимому, начихать. Теперь они бились за цирки
больших городов, а здесь, вместо них, у окошечка перед кас
сой толпилась какая-то шантрапа, которой прежде и под
ступу не было: какие-то гайдамаки, атаманцы, анархисты,
зеленые, — всякому было любопытно подивиться, как пута
ется в своих штанцах Картошкин, как ахают, задыхаются на
весь цирк львы, а главное, с каким самозабвением кидают
один другого на ковер борцы, соревнующиеся на первен
ство мира на 1919 год.
289
За билеты расплачивались эти совсем одичавшие в степях
люди кто чем богат — всё больше карбованцами, думскими,
донскими, которыми набиты были их переметные сумы. По
сравнению с такими миллионами — и советские, и деникин
ские деньги обретали золотую подоплеку почти фунтов стер
лингов. И кассирша — старая Израильчиха, в наморднике
благоразумия, боялась открыть свой надутый угрюмый рот
и совала в мешки что сколько дают, а сдач никому не давала,
и сдач никто не требовал. Возле цирка, на сахарном от элек
трического света снегу, пошевеливалась солома, дымился
лошадиный навоз, и совсем по-степному, парами, головой к
голове, застрахованные от обоюдного загула, вместе связан
ные недоуздками, стояли маленькие и лохматые, как собаки,
коняки. Они чихали и поеживались на ветерке и бренчали
какими-то цепями: на них висело много цепей, много вере
вок, и совсем не имелось кожаной упряжи. В цирке же было
не продохнуть — так воняло тулупами, полушубками и пор
тянками. Посетитель с воображением и слегка под хмельком
без особенного усилия мог заметить наверху, в полумраке
и смраде, несколько повисших и поблескивающих топоров
(вранье, конечно, — ничего в воздухе не висело, но вонь стоя
ла воистину сказочная). Вот тебе и sic, мой читатель.
И казалось бы, нечего Бога гневить: и публика была
благодарная, и цирк был полон, и успех был колоссальный,
и мешки с грошами, на которых сидела Израильчиха в сво
ей будке, были полны; а вот поди ж ты. Толку и от такой
(даже не расседлывающей коней) публики, и от таких хай
им черт грошей — не было никакого. Мужики, подкармли
вающие по субботам город и цирк, меняли продукты только
на вещи и разъезжать по степи избегали, варили по селам
самогон и с взмывающими гармоньями и пеньем, с белы
ми полотенцами через плечо, с нарастающими вокальными
трелями ходили по улицам по неделям — играли свадьбы.
На цирк и на всё на свете им было начихать.
Тем не менее нужно было как-то жить, кормить арти
стов, семью, камергеров, музыкантов, чемпионов, собак,
290
лошадей, львов, — и Филя и сам не знал, каким чудом он
исхитряется, хотя — с другой стороны — чуда здесь ни
какого не было: деваться-то было некуда — ни артистам,
ни зверям. Артисты проедали последние тряпки, собачон
ки попрошайничали. Цезарь ахал, бил по мордам Аттилу
и Аиду. Лошади орать и драться не умели, и их забрали
зимой гайдамаки: лошадок они думали приспособить к пу
леметным тачанкам. Филя полез было ругаться, как умел
ругаться только он — с выкаченными рыж ими глазами,
с верблюжьими ноздрями, с горластой всепокрывающей
убежденностью и готовностью наплевать в рожу кому
угодно. Но гайдамаки с висячими вусами (может быть, те
же самые, что играли когда-то в пьесе) выдернули из за
ржавелых ножен шашки и занесли их над Филей — рубать
его як ляха. Филя посерел, сгорбился и обезобразил свое
лицо чарующей улыбкой шалуна, которой он иногда заво
раживал публику на арене; он даже сказал по-украински —
такой улыбчатый простяга и добряк: «Да берите, хлопцы,
коли треба». И лошадей, только что вырвавшихся с мане
жа, увели как были на мороз: разгоряченных для воспале
ния легких.
Гайдамаки посмотрели две пары борцов, потом осво
бодили своих опутанных цепями и веревками полусобакполуконяк и поспешно и мелко затрюхали на них от осве
щенного цирка в улицы потемнее, а потом в степь. Атаман
Севердюк давно грозился их порубать к бисовой матери.
Главным образом, конечно, из-за мест в цирке: и ему не да
вал покоя вопрос — кто кого: Заикин или Красная Маска,
а ему мешали. Он обещал быть к утру. И гайдамаки подаль
ше от греха разъехались по разным селам.
Филя всю ночь проходил по комнате в одних подштан
никах; он выкликал древнееврейские проклятия и ругался
по матери; он худел и оплывал слезами на глазах своей за
плаканной Израильчихи и наутро похудел фунтов на пять.
Щеки его обвисли собачьими бакенами. Уведенные лошади
стоили, пожалуй, половину всего его цирка.
291
Но надо было как-то жить, работать, исхитряться, и ве
чером он предстал перед публикой худой, как после сыпня
ка, но нарядный: баранья шапка, взбодренная молодецким
заломом, вышитая сорочка, мотня ниже колен: настоящий
кум Цыбуля. Севердюк и хлопцы застучали широко рас
ставленными деревянными ладонями, мальчишки с галер
ки закричали: «Железяку на пузяку гоп!»
Началось представление, и никто кроме них не заметил,
что из программы выпали два выдающихся номера: дрессу
ра лошадей и опасные проделки г. Рикарди со львами. Ло
шадей, как известно, свели, а львов, конечно, никто не сво
дил — просто выступать с ними было некому: утром возле
клетки г. Рикарди повалился на землю, а когда его положи
ли навзничь, он развалился во все стороны и заговорил не
то по-грузински, не то по-армянски: он заболел сыпным
тифом. Камергеры связали его веревками и на ручной тач
ке отвезли в больницу, что за выгоном, и Рикарди так и не
вернулся — вероятно, насмерть заговорился в приземистой
больнице с кем-нибудь из милых покойников на своем кав
казском наречии.
Потом прошло два тягостных дня: наутро Севердюк со
всеми своими тачанками махнул в степь: программой заин
тересовались зеленые. Но их под речкой с сортирами раска
тал Пантюшка и прогнал обратно, рвань такую, в Софроновский лес. Филя переоделся — сменил украинскую сорочку
на кацапскую поддевку; однако напрасно высовывалась
Израильчиха из своей будки: билеты оставались непродан
ными, мешки пустыми. Пантюшка с чудо-богатырцами ни
в городе, ни в цирке не появился: не то он заважничал, не то
на него нажал Чехчарев.
Цирк был почти пуст: обыватели не дыша отлеживались
по домам; на галерке играли в чехарду мальчишки; как они
туда без билетов попадают, никто не знал, а трогать их боя
лись — были они совершенно бесстрашными мальчишками,
да и взять с них, голоштанных, было нечего. В пустых сотах
ярусов то там, то сям едва сидели, из стороны в сторону
292
валились и всё пытались заложить одну ногу на другую
(а ноги соскальзывали с колен и не закладывались) вдрызг
пьяные спекулянты. Почти вываливаясь из своих гнезд, они
кричали квёлыми разнузданными голосами. Бр, ну и вре
мечко. Этим море было по колено.
И хоть выступать было не перед кем, Филя выпустил
всю программу — в убыток себе. У него были свои при н
ципы: если есть цирк, он должен работать — и «ша», —
рявкнул он иерихонским голосом циркового арбитра
на Израильчиху, и та уползла в свою будку, а оркестрион
на пустое брюхо в пустом манеже рванул «дум-дум» марш.
Работал «Модерн» и на другой день, хотя город, который до
сих пор был нарасхват, словно прокляли: его никто и даром
не хотел брать, и публики в цирке не было.
После представления в конюшне вокруг жестяной печ
ки, где обычно приплясывали и дули себе в пальцы артисты,
дожидаясь выхода, собрались в кружок чемпионы: они хо
тели говорить с Филей. Все они были в черных котелках, —
котелки кое-как боком и высоко над ушами сидели у них
на стриженных ежиком головах: таких котелков, которые
могли бы плотно по самые уши улечься на их головы, ни
где в продаже не было. Огромные, добрющие и тихие, они
долго молчали, и наконец самый речистый и умный из них,
Ванька Заикин, закатил скорбные свиные с белым жирком
исподу глаза и сказал: «Филя, мы уходим: оголодали!»
И Филя, известный нахал, брёх и рвач, Филя, дерзнув
ший сцепиться даже с гайдамаками, опустил голову, чтобы
всё-таки как-нибудь нахально не вскипятиться и не кинуться
ругаться с чемпионами, — потому что чемпионы были совсем
правы. Им и львам приходилось хуже всех: тот же Ванька
Заикин только за завтраком привык съедать два фунта чай
ной колбасы, фунт масла и две французские булки. Львам
следовало каждому по говяжьей ляжке. От конины они во
ротили морды. По правде сказать, это было чересчур; они
слишком важничали: были-то они не ввозными загранич
ными львами, как вначале для пущего ужаса приврал автор,
293
а львами доморощенными — львами от Чинизелли. Ника
кой африканской молодости у Цезаря не было; по метрике
он числился русским московским львом, от неизвестного
отца и от матери Аиды. Львица произвела его на свет в цир
ке и бросила, даже не облизав. Младенца отпоили коровьим
молоком из бутылки.
Филя почти задарма приобрел его уже стариком, брюзгой
и неврастеником: столичная его карьера кончилась. В при
дачу ему дали еще неудачного братца дурака Аттилу и поч
ти совсем выжившую из ума, без задних ног старую шалаву
Аиду. С ними Филя работал редко и неохотно, — только ког
да не было укротителя. Потрухивал? Да, потрухивал!
На другой день чемпионы перецеловались со всеми и
ушли — по привычке, один другому в затылок; и ступали
они, как на манеже, натуженно и носками вовнутрь. Филя
проводил их до выгона — ужасного преддверия к каждому
русскому городу, преддверия, где в мерзостном согласии испокон века сосуществуют: приземистая, удушающая всякие
самые трепетные муки больница, кладбищенская церковь —
излюбленное место старушечьих сборищ, молений, побрехушек и проводов до скорого свидания — и, наконец, последним
в трехстепенной формуле человеческих конфузий — кладби
ще, ужасное русское захолустное кладбище, хуже которых
бывают на свете только кладбища басурманские.
День, как полагается в таких случаях и в таких рас
сказах, был дрянненький: залепился, подмок и готов был
провалиться сквозь землю в тумане мартовский снежок —
объедки некогда с морозным треском отбушевавшей зимы;
из города по дороге то и дело везли и несли на кладбище
новопреставленных сыпнотифозных; звонарь кладбищен
ской церкви — слюнявый и косоплечий юродивый, но та
лант, истинный талант, — не давал спуску прибранным
к рукам колоколам и выбивал и выцеживал из них длин
ные заплачки.
Филя месил тонкими кривыми ногами в сапогах грязь,
снег, конский навоз — всё, что попадалось под ноги; при
294
встрече с покойниками он снимал свою каракулевую шапку
корабликом и слегка — в меру скорбя — опускал зоб сочув
ствия: как известно, он знал толк в церемониях и любил их.
Для полного скорбного шика ему полагалось бы размашисто,
как мукомол во время освящения нового элеватора, широко
осенить себя крестным знамением, и Филя, повинуясь необ
манному чутью старого комедианта, и размахнулся бы в оба
плеча и осенил бы, если бы не побаивался, как бы не вздули
за это самое — и за то, что крестится, и за то, что продал Хри
ста, а теперь недавно Россию. Народ же совсем сошел с ума!
Итак: Филя пыхтел, пёр по расквашенной дороге, кор
ректно раскланивался с покойниками, но проклятый зво
нарь был в форме и тилимбокал и переливал из пустого
в порожнее свои колокола-подростки — альты-дисканта —
так, что даже бодрую и деятельную Филину душу завола
кивало экклезиастической вуалью. И что всего хуже, хуже
всякого тилимбоканья было то, что и сегодня над городом,
как вчера, как и позавчера, не летели, нагнетая воздух, не
известно кем, всё равно кем выпущенные на волю снаряды,
не трещал бранный костер ружейной перепалки, не частил
и не затыкался неожиданно на середине фразы торопыга
и заика пулемет; по улицам не валили пешие курносень
кие чудо-богатырцы, не рысили верховые: ни чубатые, ни
вислоусые не только что не трюхали, почти касаясь земли
подошвами на своих коняках-собаках, — никто никуда не
рысил; и было просто уму непостижимо, куда подевалась
вся эта сволочь, а не публика: Филя останавливался и
сам перед собой разводил руками, как какой-нибудь шамашечкин. И вдруг, пожалуйста: где-то бухнуло, пущ ен
ный чьей-то недоброй рукой снаряд, набираясь в воздухе
взрывчатой злости, летел прямехонько Филе на шею, что
бы оглушительно разорваться самому и разорвать Филю
на мелкие кусочки (таких случаев в городе за последние
полгода было сколько угодно). Народ раскорякой, чтобы
быть пониже, кинулся в подворотни: было всё-таки и н
тересно, кто это и кого это. Филя живехонько присел себе
295
на икры возле кем-то обмоченного телеграфного столба,
ссутулился, и шерсть у него на спине, где он был волосат,
как собака, зашевелилась, а также и на голове, хотя волос
там почти не было: Филя был лыс. Дышать он перестал.
Снаряд, однако, перенесло: он зарылся где-то за старыми
складами без особенного шума: было похоже, что начинка у
него слабая. Филя раздул ноздри, плюнул и, как нашкодив
ший кот, заспешил по-под забором к цирку; он уже пере
бился, было ему некогда и не до страха: к вечеру надо было
ожидать публику. Город брали, а кто — всё равно: главное,
что брали; а вскоре Филя узнал и кто брал. Брали, оказы
вается, белые, тот самый есаул Чехчарев, который, пока
не наладил его Пантюшка, три раза сряду смотрел схватку
Красная Маска — Иван Заикин без результата. Теперь ему,
по-видимому, пришла охота досмотреть схватку до конца;
то, что чемпионы как раз нынче утром скопом ушли на вок
зал дожидаться всё равно какого поезда, ему, по-видимому,
его картавые щелкающие шпорами адъютанты не донесли;
не знал он, конечно, и о том, что из первого отделения гай
дамаки забрали лошадей для тачанок, а во втором осироте
ли львы. Филя хватался за каракулевую шапочку — скандал,
скандал: если бы есаул знал о такой паршивой программе,
он и не подумал бы брать город — плюнул бы через свои
черноусы и поскакал бы с чубатыми искать цирк с роскош
ными гала-номерами и французской борьбой.
— Но, господин есаул, — Филя вытянулся перед вы
званным им духом Чехчарева так, как будто и он всю
ж изнь был не белобилетником, а вахмистром, — позвольте
доложить вам, — затрясся, задрожал он от припадка про
фессиональной спеси, — что Филя Израилевич никогда
не был халтурщиком!..
Здесь Филя задохнулся — и сам себе не поверил: его ры
жие без стыда и совести глаза залило мгновенными и само
го прозрачного качества слезами, которых у него сроду не
водилось. Но всплакнуть, сладчайше рассолодеть он не по
спел: слез как не бывало. Он прижал палец к одной ноздре,
296
фукнул другой, прижал к другой, фукнул первоначальной.
Потом обмахнул нос платком, пачкать который таким об
разом он почитал предосудительным, и побежал в город —
суетиться, хлопотать, убеждать, врать.
Дел у него было выше головы: во-первых, с афиши нуж
но было убрать торсы, медали и ежики чемпионов и ло
шадиные профили в рамках копыт, а напустить туда как
можно больше львов — и в типографии так и сделали:
чемпионов и лошадей убрали, а на всех четырех углах аф и
ши возлежали на локтях и щурились на зрителя львы. Это
одно, не самое трудное; другое было посложнее — достать
харчей для зверей.
Филя сам, то и дело увиливая от своего решения, решил
сегодня выступить с ними: как-никак с Цезарем они были
старые знакомцы, а Аттила и Аида опасности не представ
ляли: Аттила был дурак, рохля и недотепа, а древнюю Аиду
это хамье камергеры при уборке клетки за хвост безо вся
кой опаски переставляли с места на место.
Мясо Филя, конечно, достал — львы нажрались до от
рыжки. Филя для пробы рассадил их на стульчиках и заста
вил сделать собачьи стойки. Львы, сытые и сонные, не очень
противились собачьему экзерсису: встали; Цезарь ругался,
но без сердца, и его клонило ко сну.
Гала-представление обрушилось на публику маршем,
как всегда, ровно в восемь часов. И вначале всё шло хоро
шо, удачно — получился самый складный из всех послед
них вечеров. Излишне говорить, каков был сбор, — он был
просто отличен: Израильчиха сидела на своих мешках, как
на возу; не отлучалась от них даже и до ветру — боялась,
чтобы не сперли; чубатые в ярусах возносились в махороч
ном дыму под самый купол. Ну, понятно, в ложах сидело
офицерство — совсем как в лучшие времена: гинденбурги.
Есаул, выпяченный, не шевелился на стуле; возле него лебе
зили картавые кретины адъютанты. Тем не менее это была
публика — не Пантюшка, не Севердюк, не зеленые, и Филя
торжественно представлял им актеров.
297
Номера следовали один за другим: канатоходчицу Мисс
Израэли сменяли партерные гимнасты Дюраны — Ж ак и
Изабелла; после них на арену выходили испанцы Матисы:
г. Матис в коротеньких штанах, повязанный красным плат
ком не то тореадора, не то пирата, со стуком обрамлял свои
ми острыми навахами деревянный щит, перед которым на
волосок от смерти блистательно, нежно и бесстрашно улы
балась его прелестная подруга. Выше всех похвал был уже
известный читателю Бен Али со своим бессмертным пету
хом, а также работа воздушных гимнастов, четырех чертей,
может быть, и воистину настоящих чертей, только приручен
ных, — с такой бесовской воздушностью делали они сальто
и с развивающимися сальтами перелетали с одной трапеции
на другую, намазанные сажей и рогатые. Ну, а о Картошкине
и говорить нечего: он и в этот раз уложил всех в лоск своими
шуточками. Он почти полчаса уморительно лез по двойной
малярной лестнице вверх, причем у него совсем не вовремя
расстегнулись его клетчатые штаны, и он то поддергивал их,
то хватался за ступеньки лестницы и в то же время боялся
расплескать ведро, которое он неизвестно на кой ляд прихва
тил с собой в это идиотское предприятие, кончившееся тем,
что шаткая лестница в конце концов свалилась, и мокрый,
не успевший подхватить штанов клоун оказался в пышных
кружевных панталонах и с женским визгом, стыдливо при
крываясь ладонями, бросился в артистическую. По дороге
он подшлепывал себя по ягодицам подошвами огромных
башмаков жирафьего цвета. Со всех сторон низвергались
обвалы гогота — Цезарь на конюшне хватался за гриву: он
не выносил шума, ему давно нужен был покой, чуткое от
ношение — и что же? Вместо этого озабоченные камергеры
кольями выпихивали из клетки его, и Аттилу, и Аиду в ре
шетчатый коридорчик к другой клетке на арене. Аида едва
волочила негодящие и неходящие ноги, Аттила орал: за что?
Он за двадцать лет работы никак не мог смекнуть, что от
него хотят и за что бьют. Цезарь вырыкивал страшнейшие
ругательства, и Филя, немного понимавший по-львиному,
298
печально, безошибочно и даже без страха подумал: «Он
мине скушает!»
Роковая, роковая — как увидим — мысль, которая во
второй, может быть, в третий и Бог его знает в какой — не
сомненно только одно: в последний раз пришла ему в голо
ву еще и тогда, когда думать об этом следовало бы меньше
всего: когда сама голова-то его была в пасти льва.
На арену вышел он, однако, своей обычной молодецкой,
поигрывающей локтями рысью. На нем был гусарский мун
дир покойного Рикарди. Израильчиха, большая искусница
по швейной части, расширила штаны, и очень удачно, чего
нельзя было сказать о куртке: у куртки явственно не дорос
ли руки. Зато на ять были сапожки, сиявшие у него на но
гах мокрым блеском, как у картавых адъютантов. Несмотря
на пятьдесят лет, несмотря на непристойную как ни кру
ти наружность, он казался и почти молоденьким, и почти
хорошеньким. Это была предсмертная пригожесть, очень
часто облагораживающая какую угодно харю: перед боем,
у казнимых, у людей арестованных — при аресте. П опро
сту говоря, он мгновенно и неизлечимо заробел, и вместе с
рыжей краской с ланит у него сошла с лица и всякая земная
скверна. Да и было от чего: послеобеденное сонное благо
душие зверей сменилось у них рыкающим возмущением.
Они, как настоящие африканские львы, горбились от зло
сти и повиливающей походкой ходили по клетке. Дураки
камергеры напихали им в бока много обидной боли. По
вторяем: Филя заробел, очень заробел. И будем откровен
ны: если бы он не вызывал духа Чехчарева и не клялся пе
ред ним со слезами — бриллиантами чистейшей воды, что
он не халтурщик и «Модерн» не халтура, он как-нибудь от
брехался бы перед публикой и увильнул от погибельного
выступления; но теперь ни изворачиваться, ни пятиться
он не мог. Что-то в нем заклинилось и не пускало — брехне
приходил конец. Такого с ним еще никогда не бывало. Он
всю жизнь только и делал, что выворачивался и вы вора
чивался. Впрочем, с последней откровенностью — чихать
299
он хотел на слезы-бриллианты и предсмертную пригожесть,
и, одолей он свою торопливость, выкрутился бы он и этот
раз: в конце концов, он не был шамашечкиным. Но в ложе
сидел Чехчарев, глаза его сумрачно глядели, как болотца,
через дымящиеся усы. Усачей же Филя знал отлично. В томто и было всё дело. И он понял: не уйти, погиб.
Камергеры, пока он напоследок отлынивал от гибели и
тосковал глазами, которые всё по тому же предсмертному
закону утратили прежнюю рыжесть и даже ангельски (sic!
это у Фили-то) поголубели, — раздвинули дверцы клетки,
и он с ледяным оглушительным сердцем, которое билось
у него в ушах над аксельбантами, вошел к зверям; очень
стянутый под гузном штанами недоросшего костюма, он
поднял руку и улыбнулся так, как когда гайдамаки сводили
у него коней. Чубатые застучали деревянными ладошками,
мальчишки закричали: «Филя, не дрейфь!»
И здесь всё шло как нельзя лучше, как только можно по
желать. Злость из львов быстро выдохлась — были они ведь
старенькими, и рычать и плеваться долго им было не под
силу. Они с кряхтением и задышкой проделали всё, что им
полагалось по должности: полагалось по команде взобрать
ся на свои стульчики, и они, кряхтя и потирая поясницы,
взобрались, и даже совсем одуревший к старости Аттила
не напутал ничего; была дана команда вскинуться на зады
и задрать руки, как попавшие впросак ковбои в фильме, —
сдаемся, о-кей, мол; и они вскинулись, подняли руки, сдаем
ся. Затем следовал один очень рискованный пассаж — Филя
дал знак оркестриону: под тугой шкурой маленького бара
бана забилась тревожная дробь, и Филя приказал Цезарю
слезть со стульчика: «Хая», — плюнул Цезарь, и с трудом
слез. Филя оседлал его и, не чувствуя в себе ни кило весу,
а одну только тошную слабость, с полминуты посидел на
нем. Этим пассажем Филя и задумал закончить номер, но
тут произошло страшное недоразумение: на барабанщика
по привычке накатил еще один родимчик барабанной тре
скотни, и Цезарь, как вышколенный лев, с осторожностью
старикана, опять взобрался на стульчик заканчивать выступ
ление, после которого полагались мир и покой его ревматизмам, — глотать пахучую голову укротителя. Так же, как
обычно, с незапамятства.
Филя же на этом думал закончить номер. Нездешней ле
дяной красы его не хватило у него для последнего испыта
ния: в пасти льва. Предсмертная температура его вскочила
на надлежащую норму — тридцать шесть и пять десятых —
вполне земных желаний: выпить, закусить, перекинуться с
Рубен Семенычем в картишки. Невозможно и неосмотри
тельно счастливый, что небесный набор для него на нын
че отменяется вполне, позабыв ручку перед собой, он не
осмотрительно пятился назад к той стене клетки, где сидел
зубоврачебно раззявленный лев, давно готовый: глотать
так глотать, черт возьми. И когда Филя в последнем полу
поклоне докланялся до него, он вывихнул пасть до невоз
можности — как Мария Каллас перед тем, как перекричать
оркестр, — и Филе только одно и оставалось — и он вложил
в пасть голову, сколько она могла вместиться в ней: от ма
кушки до шеи.
И даже в этом случае всё еще могло кое-как обойтись,
если бы Филя — это уже как пить дать — не подумал в этот
момент: «Он мине скушает», если бы он не спеша, не дрожа,
осторожно высвободил лицо из смердящей пасти животного
301
с глянцевитой мерцающей гортанью, не начал бы хватать
льва за клыки, усы, космы — лишь бы выбраться, выбраться
из смердящего мрака на свет Божий.
Одним словом, напортачил, напортил, напутал — и Це
зарь, сбитый с панталыку и сам напуганный, чтобы не сва
литься со стульчика, сомкнул свои наполовину беззубые, но
всё еще чудовищно мощные челюсти. Раздался подирающий
по коже собачий хруст наискось скушенной кости, Филя
бешено и молча забил в землю лакированными сапогами,
а потом сразу затих и повис во рту у льва, заглотанный им
по самые уши, и его державный мундир начал всё пунцо
вее и гуще наливаться кровью. Потом Цезарь начал им раз
махивать — и мундиром и Филей — из стороны в сторону,
как удачливый кот, выигравший партию в кошки-мышки.
И хоть всё было уже кончено, одурело вдохновенный бара
банщик всё еще выколачивал из сердца последнюю тревогу,
а публика сидела, не в силах прервать скверного очарова
ния, не шевелясь, потому что до конца еще никому не вери
лось, что наконец сбывалось то — самое потаенное каждого
из них — своими глазами увидеть, как лев размахивает ту
ловищем укротителя в одну сторону — и сапоги с блеском
тут же в спотыкучей мазурке нога через ногу с запозданием
поспешают туда же — и сейчас же с грохотом беспорядочно
летят с каблуком через носок, спотыкаются, волочатся об
ратно: когда Цезарь перебрасывает бедного Филю в сторону
противоположную.
Потом Цезарь свалился со стульчика и бросился спасать
ся — в угол клетки. Там его не без удовольствия и расстре
ляли казаки: расстреливать львов им было в диковинку.
Цирк закрылся, Манька пробралась в Ростов — ходить
и возлежать на проволоке; старая Израильчиха подалась
в спекулянты. Город брать перестали и не брали его до ухо
да белых. На кой ляд он был такой нужен: без цирка, без
чемпионата французской борьбы. Да, — конец!
Отрывок из повести
Была та далекая и, в сущности, счастливая пора
первых дней изгнания, когда души наши с чу
десной и сладчайшей полнотою источали еще
тоску по России и — удивительно, непонятно,
изворотливо человеческое сердце — длитель
ную и глубинную радость спасения, освобожде
ния от нее, от этой же России. — Так, одною ру
кою утирая ностальгические слезы, другою мы
осеняли себя (и про себя) крестным знамением:
слава Богу, спаслись, уцелели, ушли... И все мы,
разноликие, разных в прошлом дорог и судеб
люди, по некоему таинственному предначер
танию собранные тут, на чужой земле, — как
после очистительного недуга таили в себе бла
годатную чистоту восприятия, изначальную
мудрость в делах и помышлениях — кротко
и бездумно радовались тишине, безопасности,
относительной сытости...
Да и на самом деле: уж так ли много челове
ку нужно? В особенности после хорошей вы
волочки?
Дом общ ежития вначале мучил нас аре
стантским выражением своего фасада — длин
ного, красного, заплатанного реш етчатыми
окнами; но со временем, и очень скоро, он по
привык к нам, подобрел, обрусел. Внутри его,
303
в комнатушках, забухали, загудели примуса, запахло бор
щом; во дворике на веревках и на бурьяне, который с не
ряшливой российской буйностью произрастал в закоулках
поукромнее, раскинулись отчаянные — руки, ноги врозь —
рубахи и подштанники, и широко, во всю свою шерстяную
распашку проветривалась казачья бурка, обовшивевшая от
боевых и дорожных передряг. С крыши бело-сине-красными
полотнищами истекал родной флаг.
Погодя под кирпичной оградой сама собою, не была и
вдруг начала быть, грибком приросла к ней и всем вперемеж
ку — да еще как бойко — заторговала русская лавчонка-ларек;
у ворот с одной стороны возник газетчик, могутный казачина
в рыжих литых усах, с другой — грязнущая (говорили шепот
ком: княгиня, в прошлом красавица и богачка) с иконками,
крестиками, поминаниями и прочим благочестивым скарбом.
Тут же, клацая зубами, искался приблудившийся и мигом об
русевший Кабыздох — глаза смешливые, в хвосте репейник.
Общее выражение жизни было, впрочем, еще невнятно,
с запинками и неразберихой. Конечно, по-честному говоря,
всё уже давно было кончено с нашей Россией — и всё-таки,
рассудку вопреки, она еще почти существовала. Где-то в
далеком, немыслимом Париже, и даже не в Париже, а еще
немыслимее — в астральных и ледяных высотах дипло
матических сфер, наши министры, соблюдая все правила
политической вежливости, то и дело передавали другим,
иностранным министрам свернутые в трубочку певчески
коварные ноты, с тем чтобы иностранцы, погодя, в свою
очередь, так же галантно и со змеиным шармом могли вру
чить им ноту ответную. Где-то на Босфоре, под олеографи
ческой синью восточных небес, дожидалась сокровенных
знаков и сроков наша армия, — а здесь по дворику и по ули
цам, изумляя туземцев, расхаживали люди в ернической
форме вояк гражданской войны: чудовищные галифе, руба
хи до колен, на ляжке в ухарской кобуре револьвер. И хотя
всё уже было кончено, кончено навсегда, — сухенькие драненькие старички-генералы хаживали куда-то с папками
304
и портфелями совещаться — вырабатывали план нового
наступления. Бойцеватый задор еще тлел в них.
Но наступать было некому: бывшие поручики и капита
ны, торча коленами из травы, гляделись в тишайшее небо,
там и сям тронутое весенней паутиной облаков, и неспешно
бередили себя воспоминаниями о том, как бивали они, как
бивали их, и хотелось им одного — покоя.
Всё было кончено, кончено навсегда; и носовые, с цыган
щиной, стенания рослой вальяжной певицы с повадками
боярыни, которая пела по вечерам в только что наметив
шемся (первый осторожный шаг в город) Русском собрании,
с очаровательной пронырливостью терзали наши сердца пе
чалью о свершившейся непоправимой беде:
Занесло тебя снегом, Россия,
Запушило седою пургой...
На самом же деле никакого снега, никакой пурги не
было — была весна, почти лето, майская пора еще голубо
оких, без парной поволоки, дней, пахучих и прохладных
спозаранку, знойных в зените и благостных и разливанных,
как вечерний звон, на закате.
Город, до войны балканский замухрышка, чинился, охо
рашивался, строился; на углах, зыбясь в знойном воздухе,
дьявольски закопченные, с негритянскими белками, люди
огромными железными баграми мешали в адских котлах зер
нистое варево для асфальта; в пыли, в штукатурном прахе,
под уханье и вопли рабочих рушились старенькие домишки,
а на смену им не по дням, а по часам росли железобетонные о
семи и восьми этажах верзилы с лифтами, пассажами, витри
нами. Лакированными болидами метались автомобили. Га
строномические выставки поражали бредовым обилием яств.
Поодичав в теплушках и трюмах, мы с лошадиной опас
кой косились на все эти чудеса; на улице в центре города
особливо вопиюще ощущалась наша беженская российская
убогость — щетинистость рожи, грязь под ногтями, оглу
шительные сапоги, — и ходить без нужды по нарядным
305
улицам мы избегали — стеснялись. Но зато по-братски —
и даже запанибрата — встречал нас парк, издавна в вольной
прелести раскинувшийся у подножья древней турецкой, еще
древнеримской крепости со рвами, бойницами, башенками и
прочими бранными устрашениями, — здесь было просторно,
вольготно, успокоительно. В честной, по пояс, траве росли глазастенькие полевые цветы, бродили козы, водились памятни
ки. Очаровательно помалкивал захиревший фонтанчик.
Далеко внизу под обрывом в свежей и пестрой долине с
волжской вдаль и вширь мощью блистала река, и мы уже зна
ли и расписания, и имена пароходов, которые ползали по ней
к противоположному берегу, и места их ежедневных встреч:
вращая огромными, выше себя, колесами по жестяной от бо
кового освещения воде, они одновременно с разных сторон
огибали островок со старинною сторожевою башнею и расхо
дились восвояси: один, всё крупнея, к нам, другой, всё мельчая,
на запад, откуда маленький работяга буксир, надымив в полне
ба, из последних сил волок за собою стадо смирных и больших
барж. И Бог его знает, о каких своих пристанях и реках думали
в это время прогуливающиеся по парку над обрывом россия
не, издали приметные и по одежде и по походке: тыркающейся
и с оглядкой. Туземцы поглядывали на нас с улыбочками.
Мы же опасались всего; во всем таилось сокрытое ковар
ство, отовсюду тянуло сквозняками опасностей: в полиции
нам не давали твердых и верных паспортов — отделывались
какими-то скользкими удостоверениями, смысл коих был зы
бок и оскорбителен: что-то вроде собачьего билета. На улицах
нас, смирных и робких, норовили подмять под себя автомо
били; и, бывало, понапрасну мял истошную резиновую грушу
багровый от ярости шофер: внезапно и грубо настигнутый в
дебрях своих невеселых дум, россиянин пер прямо под колеса.
И истинное мученье было с верткими, неуловимыми улицами:
они то и дело увиливали из-под носа, меняли невнятные назва
ния и заводили черт знает куда. А непонятливые и торопливые
прохожие, к которым, скалясь, извиваясь для пущей вежливо
сти, приходилось обращаться за помощью, зачастую, второпях
306
и лишь бы отвязаться, пускали нас по следу еще более ложному.
И так, истомившись в городской путанице, счастливо избег
нув автомобильных и иных опасностей, истерзанные стыдом
и страхами, с радостью возвращались мы в лагерь, в родной
затхлый уютец бараков, сплетен, слухов. И Боже, с какою бла
гоговейной жадностью мы вкушали (не ели, а вкушали) уже
воистину хлеб наш насущный, рыжий благоухающий борщ и
неизменную пару котлет, как-то особливо вкрутую внутри тя
желоватых: ежедневное довольствие, которым по очереди оде
лял нас лагерный полубог в белом колпаке — повар. Во время
обеда — котелок между колен, в одной руке ложка, в другой —
кус хлеба, — помалкивали самые говорливые; разговоры за
тевались позже, за табачком, и сигарета, преломленная надвое,
выкуривалась тоже не спеша, без расточительной интеллигент
ской неряшливости, до самого никотинного корешка: табачокто был дорогонек. Затем часа на два весь лагерь заваливался
спать: от коменданта до Кабыздоха.
Но зато, досыта и даже с запасцем выспавшись за день, мы
с необыкновенною сноровкой удлиняли вечера — все в этом
году как на подбор тихие, теплые, со звездами почти восточ
ной пышности, с лунами одна другой чище и мечтательнее.
Лунатически преображенный дворик емко и таинственно
углублялся; полный голубоватой мглы и непроглядных за
коулков, он оплывал неясной меланхолической значитель
ностью. Два деревца с гамаком между стволами, днем не Бог
весть какие дородные, теперь, потучнев и почернев в теневой
стороне, на светлой пошевеливали серебряными в ладонь
листьями, низвергая долу округлый льющийся шум. Воль
готнее, без проплешин и окурков, держалась похорошевшая
трава и пахла совсем как степная: полынным холодом.
И далеко за полночь арестантский фасад общежития —
тоже по ночному делу похорошевший — почти без изъянов
вдоль и поперек во всех этажах багровел своими окнами:
в полунощную пору особливо часто вскипали словесные
рукопашные между энергически размашистыми спорщика
ми — о чем? Да всё о том же, о ней, о России, — а нетороп
ливые посиделки любителей на сон грядущий сообща поку
рить и погуторить отличались необыкновенной затяжною
уютностью. Бодрствовали в укромных уголках картежники
и мухобои; склонные же к экклезиастической истоме ме
ланхолики или сидели внизу на ступеньках, или размыш
ляющей походкой, загребая подошвами, бродили по двору.
И случалось — это чтобы уже вконец, в лоск истомить нас
и измаять, — в открытом окне верхнего этажа вдохновен
но, с лунным бликом на лбу, ощеренный скрипач, побуль
кав и потренькав ногтем по струнам и затем ощерясь еще
вдохновеннее, начинал выматывать смычком из судорож
но схваченной за горло скрипки всю ее нежную и утную
душу, — тогда внизу вздыхали даже преферансисты.
...Так не спеша, вразвалку, в благополучном однообразии
приближались дни к знойной сердцевине балканского лета, и
мы — ах, как возмутительно легка, легкомысленна человече
ская память, — поотъевшись, передохнув, оживая и наглея,
уже тяготились медлительной безмятежностью, окружав
шей нас. Нам опять нужны были волнения, происшествия,
события, всё равно какие — истинные, полувымышленные,
совсем ли ложные; нам опять нужна была эта невероятно жи
вучая неразбериха, в которой — с нахрапистой бодростью,
со старообрядческой брезгливостью ко всему чужому, будь
оно во сто крат краше и действительнее нашего мира, наспех,
по частям, под ружейную трескотню вывезенного когда-то из
России — годами, десятилетиями жили мы.
&
*CuiCC£ # /< y6ccccr
Лорд
Рассказ появился 1 января 1931 г. в № 3571 парижской газеты «По
следние новости» (С. 2); позднее был републикован, см.: Иванни
ков Мих. Лорд // Новый журнал. Нью-Йорк, 1962. № 67. С. 67-74.
Печатается по этой публикации.
История публикации «Лорда» известна из письма М. А. Осор
гина редактору журнала «Современные записки» В. В. Рудне
ву от 2 августа 1934 г. (см. комментарий к рассказу «Сашка») и
из воспоминаний С. М. Рафальского, публикуемых в наст. изд.
Рассказ в числе прочих иванниковских текстов прислал в 1930 г.
Осоргину из Белграда Карл Август Романович Кочаровский
(1870-1930-е?) — экономист-аграрник, публицист, бывший наро
доволец, одно время руководивший работой белградского Книж
ного кружка. «Лорда» Осоргин опубликовал в «Последних ново
стях», часть произведений забраковал, а одно — видимо, это был
«Сашка» — предложил редакции «Современных записок» (рассказ
редакцией был принят, но опубликован лишь несколько лет спу
стя). Таким образом, к списку молодых писателей, литературное
дарование которых «„открыл" или, во всяком случае, помог „от
крыться"» Осоргин, к каковым редактор «Современных записок»
М. В. Вишняк отнес «Газданова, Темирязева (Юрий Анненков),
В. Яновского, частично — Ладинского» (Вишняк М. В. «Совре
менные записки»: Воспоминания редактора. СПб.; Дюссельдорф,
1993. С. 138), необходимо добавить Михаила Иванникова.
По позднейшему свидетельству Е. Л. Таубер, хорошо знавшей
Иванникова с начала 1930-х гг. (см. ее воспоминания в наст, изд.),
литературный успех Иванникова начался с этой публикации. Она
вспоминает также, как воодушевлен был сам Иванников напе
чатанием своего рассказа и особенно интересом, проявленным
к нему И. А. Буниным.
311
Судя по всему, обратил внимание на рассказ Иванникова
и А. И. Куприн. Во всяком случае, в его повести «Жанета», опу
бликованной в 1932-1933 гг. (Современные записки. 1932. № 50.
С. 74-95; 1933. № 53. С. 27-78), обнаруживаются явные сюжетные
переклички с «Лордом»:
«Профессор живет почти один. <...> Но все-таки он не так уж
безнадежно одинок. Два года назад, зимою, дождливыми полусумерками, к нему в открытое окно пробрался с крыши полудикий
кот — черный, длинный, худой, наглый, настоящий, — париж
ский апаш кошачьей породы. Никогда еще в своей жизни не видал
Симонов ни человека, ни животного, которые носили бы на себе
такое несчетное количество следов бывших отчаянных драк.
Кот требовательно мяукал, распяливая свой рот в узкий ромб,
яростно блестя пронзительными зелеными глазами, судорожно
царапая когтищами край подоконника» (№ 50. С. 79-80).
«<...> В эту минуту крыша выгибается с железным грохотом,
кто-то царапается в стекло.
<...> Мягкий, тяжелый клубок падает на пол. Симонов зажига
ет огонь и нагибается. — Пятница! — восклицает он с удивлением
и радостью. — Это ты, Пятница? — Кот прыгает ему на колени и
начинает бесконечную мурчащую, рокочущую песню. Тут толь
ко Симонов с ужасом замечает, какие жестокие следы оставили
на его верном друге Пятнице два протекших года: он хромает на
правую переднюю и на левую заднюю ноги; на всем теле следы
вырванных клочьев шерсти; на морде еще не зажившие глубокие
царапины.
— Срамник ты, Пятница, — говорит, вздыхая, профессор. —
Впрочем, оба мы хороши.
Кот зевает во всю пасть, показывая весь красный шершавый
язык, и громко требует: — мняу, мняу... — я голоден, как собака.
Молча надевает профессор свою непромокаемую разлетайку
и бежит по дождю в бистро мадам Бюссак за остатками говядины
и молока» (№51. С. 78).
На републикацию рассказа «Лорд» в 1962 г. «Новым журна
лом» откликнулся парижанин Ю. К. Терапиано, написавший:
«Небольшой рассказ М. Иванникова „Лорд“ — о котах, написан
талантливо, коты симпатичны и стойко охраняют свои права,
психология животных удалась Иванникову» (Терапиано Ю. Но
вый Журнал: Книга 67-ая. Часть литературная // Русская мысль.
Paris, 1962. 5 мая. № 1834. С. 7).
312
В своей газетной статье, приуроченной к 66-летию писателя,
Е. Л. Таубер отметила в рассказе «Лорд» характерную иванниковскую тему «бесприютности современного человека» и поставила
заглавного героя в один ряд с другими персонажами писателя:
«Кот ли по имени „Лорд“, Сашка ли или герой „Дороги" — все
они объединены одной темой: покинутости выброшенного, как
слепой котенок в лужу, человека, тоски его по прочности, очагу и
одновременно полной неспособности что-либо устойчивое, вер
ное в жизни создать. Все герои инстинктивно льнут к немного
численным спутникам своей жизни, в ком еще не рухнуло вечное,
ладное, непоколебимое, но сами они способны только профани
ровать лучшее» (Таубер Е. О довоенных рассказах Михаила Иван
никова // Русская мысль. 1970. 12 марта. № 2781. С. 8).
Особо остановился на этом рассказе в своей книге сербский
исследователь литературы русской эмиграции О. Джурич: «Это та
разновидность лаконичного чеховского рассказа, где животные
открывают свою печальную душу таким же образом, как и че
ловек. <...> Рассказ чисто нарративного направления и докумен
тальной формы, которая связывает Иванникова с тургеневской
и чеховской традицией и которую освещает рассеянный бунин
ский свет» (T>ypuh О. Руска литерарна Cp6nja 1920-1941: Писци,
кружоци и издаььа. <Београд, 1990>. С. 125).
...Тимошка... это растрепанное плебейское имя — в форме
деминутива — действительно, «плебейское», тогда как Тимофей
означает «почитающий Бога».
Загнуть салазки — притянуть лежащему на спине ноги к го
лове.
Сашка
Опубл.: Иванников Мих. Сашка // Современные записки. Париж,
1935. № 57. С. 80-131. Печатается по этой публикации.
Рассказ был прислан в редакцию «Современных записок» еще
в 1930 г. М. А. Осоргиным, но вспомнили о нем лишь четыре года
спустя. 2 августа 1934 г. М. Осоргин отвечал редактору журнала
В. В. Рудневу на его запрос об Иванникове:
313
<«...> я не знаю, где Иванников. Рукопись была прислана мне
К. Р. Кочаровским <...> Почти нельзя сомневаться, что рассказ
остался ненапечатанным, тем более, что „Совр. зап.“ рассказ при
няли и известили об этом автора, оставив за собой право отло
жить печатание на неопределенное время. Я советую печатать без
дальних размышлений.
От Кочар<овского> давно не имею писем.
<...> Судьба Иванникова. Один его рассказ я поместил в
„П<оследних> н<овостях>“; другие были забракованы (и прав
да — не очень удачны). Вы, приняв, не печатали. Автора, так<им>
обр<азом>, поощрили — и бросили. Он был, кажется, очень угне
тен этим.
Кто он — не знаю или не помню. Одно из открытий Кочаровского» (Архив Иллинойского университета в Урбана-Шампейн,
США: UIUC. Pregel / Rudnev. Box 4).
Эмигрантские литературные критики обратили внимание на
Иванникова именно после появления в 57-й книге «Современных
записок» его большого рассказа «Сашка». Первым — и весьма бла
гожелательно — откликнулся на публикацию присяжный критик
рижского «Сегодня» П. М. Пильский: «У Иванникова несомненен
беллетристический дар, встречаются хорошие строки, есть счаст
ливые сравнения. Сашка поражал „особенно чудными глазами
распутного херувима". Хорошо полз ночной поезд „в дырках свет
лых окошечек". Запомнятся „орущие вороны". Они закружились
над светло-голубой луковкой церкви, потом почти не шеЪелили
распластанными крыльями, „кружил их там ветер". И Митревна,
уходя с кладбища, „задрала до колен юбку и, мелькая красными
вязаными чулками на сухих и ровных без икр ногах, зашагала по
дорожке к выходу". Такие строки мог написать наблюдательный
беллетрист, такие слова могло вывести сравнительно опытное и
смелое перо. Это всё — данные, это — слагаемые: сумма — впе
реди. Продолжая математикой, мы начинаем говорить о теории
вероятностей» (Пильский П. Новая книга «Современных Запи
сок» <№ 57>: «Няня из Москвы» Ив. Шмелева. — Конец «Пеще
ры» Алданова. — Новелла Брауна. — Новое имя: М. Иванников //
Сегодня. Рига, 1935. 18 февр. № 49. С. 3).
Вскоре к Пильскому присоединился один из ведущих литера
турных критиков русской эмиграции парижанин Г. В. Адамович,
и с этого момента основное внимание всех пишущих об Иванни
кове сосредоточилось на проблеме отношения молодого писателя
314
к различным отечественным повествовательным традициям. По
мнению Адамовича, рассказ «приятен, грамотен, искусен, хотя,
правду сказать, чуть-чуть и бледноват. Это одна из многих исто
рий о русском юноше, захваченном революцией и не знающем, что
с собой делать. В рассказе очень заметно влияние Бунина. Природа,
Сашкины двоящиеся чувства, „мутно-печальный" женственный об
раз Глаши, — всё взято не то из „Жизни Арсеньева", не то из „Дерев
ни*, и всё подернуто идущей от Бунина словесной прелестью». Свой
краткий разбор Адамович завершил напутственно-поощрительно:
«Начало хорошее, — с доверием подождем продолжения» (Адамо
вич Г. «Современные записки», кн. 57-я. Часть литературная //
Последние новости. Paris, 1935. 21 февр. № 5082. С. 3).
С существенными оговорками, но также в целом положитель
но встретил рассказ (расцененный им как «небольшая повесть»)
другой маститый критик Зарубежья В. Ф. Ходасевич, представив
ший довольно подробный его разбор:
«<...> Иванников, несмотря на литературную свою молодость,
совершенно чужд каких-либо новых исканий. Его повесть всецело
укладывается в рамки той добротной реалистической традиции,
которая давно уже неспособна ничем удивить, — зато и спасает
автора от риска, неизбежно сопряженного со всяким новатор
ством или экспериментаторством. Если искать прямых учителей
Иванникова, то придется назвать Бунина, Куприна. Скорее, впро
чем, первого из них, так как Иванников более склоняется к бес
красочной, гравюрной манере Бунина, нежели к стилю Куприна,
всегда живописному.
Нельзя сказать, что повесть лишена действия. Напротив, в ней
представлен целый ряд событий, которые, однако же, не образуют
единого эпизода. Это — ряд последовательных эпизодов, слабо свя
занных между собой, не вытекающих друг из друга, объединенных
лишь хронологической последовательностью. Однако в самой этой
разорванности эпизодов удачно отражен колорит и характер эпо
хи: время действия в „Сашке" относится к концу войны, к рево
люции и к войне гражданской. Главный герой, по имени которого
названа повесть, — безусый юноша, почти мальчик, круглый си
рота, живущий у своего дяди, которого автор, кажется, напрасно
зовет дядькой: слово это в применении к родственнику уместно
разве лишь в прямой речи, как уничижительное <...> Повесть по
священа изображению того, как этот мальчик, хороший от приро
ды, постепенно развращается. В отличие от героев бесчисленных
315
советских рассказов, повестей и романов, посвященных той же
эпохе, Сашка всё время остается совсем далек от сколько-нибудь
выдающихся событий. Он не только в них не участвует, но и не
приходится ему быть их зрителем. Точно так же нет у Иванникова
убийств, расстрелов, налетов, изнасилований, бесчинств. Автор
поставил себе более тонкую и трудную задачу — показать, как
в разлагающем воздухе военно-революционной поры, не в пылу,
а в тылу революции, в ее провинциальных буднях нравственная
личность юного существа распадается единственно в силу сво
ей беспризорности, беззащитности. Уже то обстоятельство, что
Иванников в постановке и разрешении этой задачи идет по ли
нии наибольшего, а не наименьшего сопротивления, заставляет
к нему отнестись сочувственно и с интересом. В то же время, если
в повести нет еще вполне законченного, зрелого мастерства, кото
рого мы и не вправе требовать от начинающего автора, — то всё
же надо признать, что она написана тщательно, вдумчиво, уме
ло. В ней нет особого блеска, автор еще не нашел в себе тех черт,
которые сильно определили бы его художественную индивиду
альность, но всё же его первый шаг в литературе надо признать
удачным» (Ходасевич В. Книги и люди: «Современные записки»,
кн. 57 // Возрождение. Paris, 1935. 4 апр. № 3592. С. 3).
Рассказ «Сашка» был замечен даже критиком с периферии:
рецензент выборгского «Журнала Соружества» С. А. Риттенберг
отметил удачную лепку образа главного героя и некоторых эпизо
дических фигур (см.: Библиофил <Риттенберг С. А.>. Среди книг:
Современные записки. Книга 57 // Журнал Содружества. Выборг,
1935. № 3 (27). Март. С. 30-31).
Гораздо позднее (1956) в своем хрестоматийно известном ис
следовании о литературе Русского зарубежья высказался о «Саш
ке» — вкупе с повестью «Дорога» — проф. Г. П. Струве, усмотрев
ший разительное стилевое отличие этих двух вещей от «стиля
парижских писателей» и «влияние <на них> советской литературы
(в частности Леонова)»; по мнению авторитетного исследователя,
в «Сашке» «это впечатление еще усугубляется самим сюжетом:
действие происходит в ранние годы революции, и герой несколь
ко напоминает будущих беспризорников» (цит. по: Струве Г. П.
Русская литература в изгнании. Изд. 3-е, испр. и доп. / Вступит, ст.
К. Ю. Лаппо-Данилевского. Париж; М., 1996. С. 206).
Е. Таубер в своем подробном разборе рассказа несколько
упрощенно сводит его проблематику к разделению героев на три
316
группы по моральным качествам: «одеревеневшие и изолгавшие
ся нелюди», у которых «нет в жизни ничего святого» и у которых
«мы находим только отрицательное» (Берг, Матвей Семенович,
кучер Антип); «те, в ком еще не окончательно поругано человече
ское» (Сашка), — они тоже морально погибшие люди, но «вина в
этой гибели лежит на окружающих»; наконец, представители «ста
рого нетреснувшего мира», люди, «сознательно уходящие от „без
образия жизни"» (Глаша, Сионский), они «принадлежат к какойто вымирающей породе, которой, может быть, скоро суждено
совсем исчезнуть. И становится страшно за будущее» (Таубер Е.
О довоенных рассказах Михаила Иванникова // Русская мысль.
1970. 12 марта. № 2781. С. 8; 19 марта. № 2782. С. 8).
...подготовлен для поступления в корпус — кадетский корпус,
закрытое начальное военно-учебное заведение.
...остался в Тифлисе — в Тифлисе располагался Великого кня
зя Михаила Николаевича кадетский корпус
Шантан — то же, что кафешантан.
Юнкерское училище — среднее военное учебное заведение,
готовившее офицеров (с 1910 г. — военное училище).
Кинтоьики — от кинто (грузинск.), уличный музыкант, ве
сельчак — «гуляка праздный». Это слово встречается, например,
в прозе К. Г. Паустовского: «Он <художник Нико Пиросманишвили> не был бездельником и тифлисским кинто — полунищим,
веселым и наглым. Он не умел, как кинто, делать деньги „из воз
духа", из анекдота, из неприличной шутки, из „ишачьего крика"»
(Паустовский К. Бросок на юг // Паустовский К. Собр. соч.: В 9 т.
Т. 5: Повесть о жизни. Кн. 4-6. М., 1982. С. 366).
...пьют араку — прав.: арак (араб.), азиатский спиртной напи
ток из риса и фруктов. В русской литературе «права гражданства»
получил благодаря стихотворениям поэта-гусара Д. В. Давыдова,
обращенным к его сослуживцу Бурцову: «Бурцов, ёра, забияка, /
Собутыльник дорогой! / Ради Бога и... арака / Посети домишко
мой!» («Бурцову. Призывание на пунш», 1804); «В дымном поле,
на биваке / У пылающих огней, / В благодетельном араке / Зрю
спасителя людей» («Бурцову», 1804).
Шут (от англ, спорт, shoot) — сильный удар (по воротам).
Бульдог — небольшой короткоствольный револьвер.
...забрали корпус под какое-то учреждение — Тифлисский кадет
ский корпус был закрыт в 1918 г. Таким образом, Сашка, которому
317
в это время было 14 лет (в девятилетием возрасте поступил, про
учился пять лет), оказывается ровесником автора (1904 г. рожд.).
«Двадцать одно» — азартная карточная игра, «очко».
...замученного в Чеке — привычная в то время разговорная
форма для аббревиатуры ВЧК (Всероссийская чрезвычайная
комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и сабо
тажем).
...бывшая институтка — т. е. ученица или выпускница ин
ститута благородных девиц, привилегированного женского сред
него учебного заведения закрытого типа.
...уедут... в... Америку, куда он... собирался бежать вместе
с третьеклассником Тиле — очевидная отсылка к хрестоматий
ному рассказу А. П. Чехова «Мальчики» (1887).
Храпок — ноздря.
Лука — деревянный изгиб переднего или заднего края седла.
...дал свечку — т. е. встал на дыбы; в этой связи см. у Г. Владимова: «<...> стойка на дыбы — она же „свечка"» (Владимов Г. Собр.
соч.: В 4 т. Т. 3: Генерал и его армия. Роман. М., 1998. С. 116).
Сулема — хлорная ртуть, сильный токсин; применялась в силь
но разбавленных растворах для бытовой дезинфекции, использо
валась как антисептик.
...началась японская война — русско-японская война 1904—
1905 гг., завершившаяся поражением России.
Марш «Старые друзья» — «Alte Kameraden», один из самых
популярных в мире немецких маршей (1889), автор — Карл Тайке
(1864-1922). Был необычайно популярен и в России — настоль
ко, что звучал на параде в Москве 1 мая 1945 г.; он звучит — для
поддержания исторического антуража — и в фильме «12 стульев»
М. А. Захарова в сцене первомайского парада.
...представился Версальский паркУ который он видал недав
но на картинке — возможная отсылка к творчеству художника«мирискусника» А. Н. Бенуа, на рубеже 1890-1900-х гг. избравшего
старый Версаль в качестве главного объекта своей стилизованной
живописи.
Чесучовые брюки — от чесучи, китайской шелковой ткани пе
сочного цвета с полотняным переплетением волокон.
Французский ключ — разновидность разводного гаечного
ключа.
Злякався — испугался (южнорусск.).
Лахудра — распутная женщина, неряха.
318
У н дервуд — пишущая машинка, разработанная в 1903 г. одно
именной североамериканской фирмой и надолго зарекомендо
вавшая себя как наиболее удобная в эксплуатации.
К у л ь т п р о с в е т — анахронизм: культурно-просветительские
отделы возникли как подразделения созданного в системе
Наркомпроса РСФСР Главного политико-просветительного
комитета (Главполитпросвета; руководитель — Н. К. Крупская)
в ноябре 1920 г., тогда как события, изображенные в «Сашке»,
происходят летом-осенью 1918 г.
Д р о га л и — управляющие дрогами, длинной телегой без кузова.
Э серы — с.-p., партия социалистов-революционеров; создан
ная в 1901 г. крупнейшая оппозиционная партия России. В 1917 г.
эсеры резко осудили захват власти большевиками и разгон Учре
дительного собрания, в котором они получили большинство голо
сов. Левое крыло эсеровской партии поначалу вошло в коалицию
с большевиками, однако в июле 1918 г. после провала левоэсеров
ского мятежа было отстранено от власти. Впечатлением от этих
событий и спровоцированы, по всей видимости, реплики Берг.
Ош, м о я д е в о ч к а у / К о к а и н о м р а с п я т а я , / Н а м о к р ы х б у л ь в а р а х
М о ск вы ... — неточная цитата из песни А. Н. Вертинского (1889—
1957) «Кокаинетка» (1916). У Вертинского в начале этой песни:
«Что вы плачете здесь, одинокая глупая деточка, / Кокаином рас
пятая в мокрых бульварах Москвы...», а в последнем куплете: «Так
не плачьте! Не стоит, моя одинокая деточка, / Кокаином распятая
в мокрых бульварах Москвы!»
М а р и я Е ги п е т с к а я — святая VI в., по преданию, была в моло
дости блудницей.
« А зб у к а к о м м у н и зм а » — очевидный анахронизм: приобрет
шая широкую известность социологическая работа Н. И. Буха
рина (1888-1938) и Е. А. Преображенского (1886-1937) «Азбука
коммунизма» была впервые издана в Москве лишь в 1920 г.
К ур п ей — ягнячья овчина, смушка.
«Ф р и н а » П е т р у ш е в с к о го — очередной анахронизм: роман
Ивана Порфирьевича Петрушевского «Фрина: Записки замужней
женщины» вышел в Берлине в 1921 г.
П о -к а ц а п с к и — кацап — южнорусское и украинское прозва
ние великороссов.
А р ц ы б а ш е в Михаил Петрович (1878-1927) — прозаикнеонатуралист, автор нашумевших романов «Санин» (1908),
«У последней черты» (1910) и др., в которых обсуждалась проблема
319
взаимоотношений между полами и которые расценивались крити
кой как проповедь аморализма и сексуальной распущенности.
« Л а с т о ч к а » — сорт недорогих папирос.
Э к о н о м и ч е с к а я л а м п о ч к а — прежнее, устаревшее название
электрической лампочки с металлическими нитями, в отличие от
угольной.
А н а л о й — высокий столик с покатым верхом, на котором
в церкви кладут иконы и богослужебные книги.
Н а д ы с ь (анадысь) — недавно.
К а м и л а в к а — в русской православной церкви высокий голов
ной убор в форме расширяющегося кверху цилиндра; почетная
награда священников.
С к а з ы в с я — сбесился (ю ж норусск .).
Авио-рассказ
Авио-рассказ // Современные записки. 1936.
№ 61. С. 137-146. Печатается по этой публикации.
На появление «Авио-рассказа» первым откликнулся в «Сегод
ня» П. М. Пильский. По его мнению, Иванников развивался в ту
пору под «несомненным влиянием» В. Сирина-Набокова, что «сра
зу угадывается в самом ритме его повествований, в складе фраз,
в искании незажеванных слов». Критик не преминул перечислить
стилевые и словесные новации молодого писателя: «В стремле
нии найти нечастые слова М. Иванников говорит о „хрустальных
голосах вскрикивающих женщин", о том, как он, „посуровев" ли
цом, надел кожаный комбинэзон <sic!>, и в эту кожаную грудь
вдруг „хватило воздушной картечью", и т. д.». По убеждению кри
тика, «в этой жажде словесных обновлений, речевых обретений,
в законном отвращении к постылым штампам, замшелым словам
заключена <...> потребность „сказаться душой", — своей душой,
а не чужой, не общей, не толповой <...>» (П и л ь с к и й П . Новая книга
«Современных Записок» // Сегодня. 1936. 28 июля. № 206. С. 2).
Г. В. Адамович «Авио-рассказом» остался недоволен: он по
казался ему «стоящим чуть-чуть ниже того „уровня", который со
блюдается „Современными записками". Нельзя сказать, что рассказ
слаб или бездарен. Вовсе нет. Но он... как бы точнее выразиться...
развязен. Автор будто подмигивает читателю, хлопает его по плечу.
И ванников М их.
320
Он пытается наладить крайнюю взаимную непринужденность.
Рубаха-парень, одним словом. Но мы с ним мало знакомы, —
и предпочли бы обычную корректность, тем более что, рассказы
вая о своей любви к авиации, Иванников ничего особенного не
сообщает» (Адамович Г. «Современные записки». Книга 61. Часть
литературная // Последние новости. 1936. 30 июля. № 5606. С. 3).
Безоговорочно положительной была оценка В. Ф. Ходасевича:
«Бессюжетный, но приятно написанный „Авио-рассказ" молодо
го писателя М. Иванникова читается с удовольствием» (Ходасе
вич В. Книги и люди: «Современные записки» № 61 // Возрожде
ние. 1936. 8 авг. № 4038. С. 7).
Е. Л. Таубер, отметив «великолепную пластичность языка»
произведения, выделила его из всего творческого наследия Иван
никова по тематическому признаку:
«Совсем особняком стоит прелестный „Авио<->рассказ“. По
лет для рассказчика — прелестная авантюра, открывание нового
мира, заменившее подвиг Средневековья. Человек, задавленный
машинной цивилизацией, жаждет чудесного приключения, не
думая о том, что дает его ему именно машина. Для рассказчика
в детстве — отделение от земли фонаря, зажженного фонарщи
ком, — лучшая из сказок. Всё, связанное с игрой, — полет ли,
скачка ли на бешеном жеребце („Сашка") или футбольный <sic!>
чемпионат, — описаны особенно сочно, почти восторженно. И не
даром в своих письмах ко мне Иванников так восхищался космо
навтами. В этой любви к риску или спорту был он совершенно со
временным человеком. И нет страха, что оба описанных летчика
разбились. Гибель входит тоже в правила игры.
„Авиаторы одинаково осклабились и одинаково сделали тол
пе ручкой", — здесь механичность жестов людей, ставших частью
машины, обеднение внутреннего человека, уничтожение личного,
тому или другому присущего. Герой этого не ощущает: он ослеп
лен внешней победой над стихиями. Авион для него „умный и
мощный", он любит его, как друга. И умереть он мечтает, как уми
рают настоящие люди: молча, без нытья. Но одновременно герой
чувствует, что „нет ничего великолепнее и кощунственнее, чем
телесное отделение человека от земли".
„Всё, всё, что гибелью грозит..." Эти строки Пушкина хочется
вспомнить, читая „Авио<->рассказ"» (Таубер Е. О довоенных рас
сказах Михаила Иванникова (Окончание) // Русская мысль. 1970.
19 марта. № 2782. С. 8).
321
« П т и ч к а Б ож ия» — вставная песня в поэме А. С. Пушкина
«Цыганы» (1824) «Птичка Божия не знает...», включалась как от
дельное стихотворение в хрестоматии для детского чтения.
...п е р е д с а м о й в о й н о й — подразумевается Первая мировая вой
на, начавшаяся 15 (28) июля 1914 г.
...э т и м л е т о м я н а д е л ги м н а зи ч е с к и й к а р т у з — гимназию
дети посещали с 9 лет; напомним, что автор рассказа, М. Д. Иван
ников, родился в 1904 г.
А в и о н — от «авьона», летательного аппарата с крылом, напоми
навшим крыло летучей мыши, изобретенного французом К. Адером
(в 1897 г. авьон пролетел несколько десятков метров и разбился).
...м о щ н ы й гу л са м о л е т а ... д а л е к и й а в и о н — эмигрант второй
волны русской эмиграции вспоминает о разговоре, состоявшемся
в конце Второй мировой войны во Франции: «— Нет, я на само
лете, — ответил я. Матушка <монахиня> <...> сказала: „Если вы
из Франции, то должны говорить „на авионе". А то сразу видно,
что — советский!" <...> Конечно, не все, кто жил во Франции, го
ворили „авион". Так, например, Михаил Осоргин был решитель
ным противником не только „авиона", но и „аэроплана", — он на
стаивал, что надо непременно говорить „самолет"» (К о р я к о в М .
Листки из блокнота: Аэроплан или самолет? // Новое русское сло
во. New York, 1968. 21 янв. № 20040. С. 3).
...л е т ч и к о в — примечательно, что двумя страницами ранее
Иванников использовал слово «летуны», действительно бывшее
в ходу в 1910-е гг. и отсылающее к начальной строке стихотво
рения А. А. Блока «Авиатор» (1911): «Летун отпущен на свобо
ду...», которое «в рукописи посвящено памяти одного из первых
русских летчиков — В. Ф. Смита, разбившегося на глазах у Бло
ка 14 мая 1911» (Я сен ски й С. Ю ., Б ы с т р о в В. Н . Комментарии //
Блок А. А. Поли. собр. соч. и писем: В 20 т. М., 1997. Т. 3: Стихо
творения. Кн. третья: 1907-1916. С. 602). Согласно В. Далю, «ле
туном» в народе именуют «злого воздушного духа», «огненного
змея», соответственно, «аэроплан в стихотворении выступает как
символ зла, он так же, как и герой стихотворения 1916 г. „Демон",
уносит свою жертву в зияющую высоту, опьяняет восторгом,
а потом бросает с этой высоты и убивает» ( Ч урси н а Л . И . А . Блок и
авиация (по материалам периодики начала XX века) // Александр
Блок: Материалы и исследования. <Вып. 2.> Л„ 1991. С. 224).
Канонизированное Блоком слово «летун» потеснило в упо
треблении «авиатора», чтобы затем, в свою очередь, дать место
322
(восходящему к поэту-футуристу и одному из первых русских
авиаторов В. В. Каменскому) слову «летчик»; у Н. Н. Евреинова читаем: «Вы только представьте себе современного летчика,
в типично-стильном костюме авиатора <...>» (Е в р е и н о в Н . Театр
для себя / Рис. Н. И. Кульбина. Пг., <1915>. Ч. 1: Теоретическая.
С. 103). Позднее также у В. Сирина-Набокова — в опубликован
ном в 1931-1932 гг. в «Современных записках» романе «Подвиг»,
слова дяди Генриха: «В мое время молодые люди становились вра
чами, офицерами, нотариусами, а вот он, вероятно, мечтает быть
летчиком или платным танцором» (Н а б о к о в В. Собр. соч. русско
го периода: В 5 т. СПб., 2000. Т. 3. С. 191).
...п р о М а р л е н у Д и т р и х ... — Марлен Дитрих (настоящее имя
Мария Магдалина фон Лош, 1901-1992), известная американская
киноактриса немецкого происхождения.
...Л и н ди ... н а сво ем о д н о м о т о р н о м « С е н -Л у и » ч ер ез о к е а н
—
подразумевается американский летчик Чарльз Август Линдберг
(1902-1974), 20-21 мая 1927 г. совершивший первый беспосадоч
ный полет через Атлантический океан (из Нью-Йорка в Париж),
пролетев 5800 км за 33 часа 30 минут на самолете «Спирит оф
Сент-Луис» американской фирмы «Райан».
Трансатлантический перелет Линдберга немедленно получил
отображение в литературе русской эмиграции. Застрельщицей
оказалась М. И. Цветаева, завершившая свою «Поэму Воздуха»
(1927) специальной пометой: «Медон, в дни Линдберга» (см.: Ц в е
т а е в а М . Поэма воздуха // Воля России. Прага, 1930. № 1. С. 26).
Не ведавший о том Г. В. Адамович заявил 4 июня 1927 г. в ходе
V-й беседы в парижском литературном обществе «Зеленая лампа»
(на тему «Есть ли цель у поэзии?»): «Вот, хотя бы такой пример:
недавнему перелету Линдберга из Америки в Европу французские
поэты посвятили 167 стихотворений. Вы улыбаетесь... вам кажет
ся, что это неверное отношение к поэзии. Между тем, почему —
теоретически — перелет Линдберга тема для поэзии недостойная?
Но с нашим теперешним отношением к искусству мы чувствуем,
что Линдбергу с поэзией и поэзии с Линдбергом нечего делать»
(цит. по: Т ер а п и а н о Ю . Встречи. Нью-Йорк, 1953. С. 67; стеногра
фическая запись выступления Адамовича и его обсуждения была
опубликована в журнале: Новый корабль. Париж, 1928. № 4).
В эмигрантской прозе отклик на перелет Линдберга обнару
живается в 1928 г. в «Короле, даме, валете» В. Сирина-Набокова,
в размышлениях одного из героев: «Купить, что ли, газету; <...>
323
надо узнать, перелетел ли этот молодчик через океан?» (Набо
ков В. Собр. соч. рус. периода: В 5 т. СПб., 1999. Т. 2. С. 140). А все
го лишь год спустя, 8 мая 1929 г. тот же Набоков раздраженно
высмеял в берлинской газете «Руль» опубликованные тогда же
пражской «Волей России» «чрезвычайно претенциозные „расска
зы о несуществующем" Б. Сосинского» за «всякие типографские
ухищренья в стиле Ремизова и такие образы, как: „...счастливый,
как глаза Линдберга, увидевшего европейский берег". Эстетам эти
рассказы понравятся» (Там же. С. 671).
Каманин Николай Петрович (1908-1982) — летчик, впослед
ствии военачальник, генерал-полковник авиации (1967); коман
довал отрядом самолетов, спасавших челюскинцев, за что был
удостоен звания Героя Советского Союза № 2 (1934).
Челюскинцы — участники советской полярной экспедиции,
которым предстояло пройти Северный морской путь от Мурман
ска до Владивостока за одну навигацию на ледоколе «Челюскин».
Пароход отплыл в августе 1933 г., осенью был вынесен в Чукот
ское море и зимой 1934 г. раздавлен льдами. Участники экспеди
ции высадились на дрейфующую льдину. С 5 марта по 13 апре
ля 1934 г. на самолетах они (104 человека) были эвакуированы
с льдины и доставлены на материк.
...я помирился со старым врагом — очевидная отсылка к цве
таевским «Челюскинцам» (созданы 3 октября 1934 г.) — «един
ственному у Цветаевой стихотворению», «в котором просовет
ские симпатии выражены явно» (Быков Д. Борис Пастернак. М.,
2005. С. 305), — особенно к финальным его строкам: «Сегодня —
да здравствует // Советский Союз! / За вас каждым мускулом /
Держусь — и горжусь: / Челюскинцы — русские!» Стихотворение
это было впервые опубликовано лишь 19 июля 1946 г. в париж
ской газете «Советский патриот», однако Иванников вполне мог
ознакомиться с ним в рукописи — при посредстве своих бывших
коллег по пражскому «Скиту поэзии», проживавших в ту пору в
Париже, например, А. В. Эйснера, который инспирировал цвета
евский текст; в этой связи см. письменный ответ Цветаевой от
3-4 октября 1934 г. на вопрос Эйснера — почему она написала
о челюскинцах: «Вы меня своим укором о челюскинцах задели за
живое мясо совести и за живую жилу силы. Ведь многие годы уже
я — лирически — крепко сплю... Степень моего одиночества здесь
и на свете Вы не знаете... и вот Ваш отклик: запрос! А теперь я на
писала Челюскинцев — не я написала, сами написались!.. С насто
324
ящим наслаждением... думаю, как буду читать эти стихи — зд е с ь .
П осл едн и м . Скоро» (цит. по: С у м е р к и н А . Примечания // Ц в е т а е
ва М . Стихотворения и поэмы: В 5 т. New York, 1983. Т. 3. С. 486).
Цветаевской поэтической экстатике, ее устремленности
в трансцендентное Иванников намеренно противопоставил
прозаическую сниженность и материальную весомость описа
ний, — особенно показательно место в рассказе, где повество
ватель поведал, как он «настороженно высунулся из кабинки
<...> наклонился к бездне и — о р у с с к а я к р о в ь <выделено нами. —
А . Д .> — сплюнул <...>».
...о ги б ел и « М а к с и м а Горького» — носивший имя писателя
советский агитационный 8-моторный самолет АНТ-20, постро
енный в единственном экземпляре в 1934 г. (главный конструк
тор — А. Н. Туполев), в то время — самый большой самолет в
мире (размах крыльев 63 м, масса 42 т., вместимость 72 пассажи
ра и 8 человек экипажа), потерпел катастрофу 18 мая 1935 г. при
столкновении с другим самолетом, которое ныне расценивается
биографами М. Горького (см., например: В а к с б е р г А . Гибель Буре
вестника. М. Горький: последние двадцать лет. М., 1999. С. 336339) как весьма подозрительное и едва ли не предумышленное.
...а н и л и н о во го к о р о л я — весьма вероятна отсылка к образу
анилинового короля Роллинга в романе А. Н. Толстого «Гипербо
лоид инженера Гарина» (1925-1927).
...я го т о вл ю с ь к п о л е т у н а п олю с — первым летчиком, совер
шившим удачный полет к Северному полюсу, до недавнего време
ни считался американец Ричард Бёрд, однако сегодня доказано,
что его отчет о полете 9 мая 1926 г. на двухместном самолете
«Фоккер» был сфальсифицирован, и пальма первенства пере
шла к Руалю Амундсену (экспедиция на дирижабле «Норвегия»
12 мая 1926 г.).
И зве с т н ы й п о л я р н ы й а м ун д сен — от имени норвежского по
лярного исследователя Руаля Амундсена (1872-1928). В 1903—
1906 гг. он с тремя зимовками первым прошел Северо-Западным
проходом от Гренландии до Аляски. Первым достиг Южного по
люса 14 декабря 1911 г. В 1926 г. руководил первым перелетом че
рез Северный полюс на дирижабле. 18 июня 1928 г. погиб в Барен
цевом море вместе с экипажем гидросамолета «Латам» в ходе
поисков экспедиции У Нобиле, достигшей Северного полюса на
дирижабле «Италия» и на обратном пути потерпевшей катастро
фу близ Шпицбергена.
325
Амундсен упомянут также в романе В. Сирина-Набокова
«Отчаяние» (1934): «Кто-то когда-то мне сказал, что я похож на
Амундсена. Но не все помнят Амундсеново лицо, я сам сейчас
очень плохо помню» (Набоков В. Собр. соч. русского периода:
В 5 т. СПб., 2000. Т. 3. С. 406).
...замуж за князя Мдивани — подразумевается один из трех
сыновей (Давид, Алексей, Сергей) эмигрировавшего в 1923 г.
в Париж генерал-майора царской свиты Захария Мдивани
(1867-1933), за границей именовавшего себя князем, но никем в
княжеском достоинстве не утвержденного. Братья Мдивани, из
вестные в Старом и Новом свете как «Marrying Mdivanis», просла
вились своими многократными браками и разводами с дочерьми
и внучками американских мультимиллионеров и голливудскими
«фильмовыми дивами». Матримониальные усилия братьев Мди
вани немало забавляли русских изгнанников и потому неизменно
и подробно освещались эмигрантской прессой.
Погибший в 1935 г. в автокатастрофе Алексей (Алексис) Мди
вани был первым браком женат на богачке-американке Луизе
Астор Ван Ален, «отец которой в виде протеста против прину
дительной трезвости <так называемого „сухого закона" США. —
А. Д.> переехал на постоянное место жительства во Францию»
(<Б. п.> Карьера бр. Мдивани // Руль. Берлин, 1931.21 янв. № 3086.
С. 3), а вторым — на наследнице двухсотмиллионного состояния
семейства Вулвортов Барбаре Хаттон. В русской прессе появился
подробный отчет об этом бракосочетании, состоявшемся в па
рижском кафедральном соборе Св. Александра Невского:
«Шумливая, веселая парижская толпа запрудила вчера рю
Дарю — один из трех братьев Мдивани венчался с американской
миллионершей Барбарой Хеттон.
Первый из Мдивани, как известно, был женат на Поле Негри, затем развелся с ней, женился на миллионерше Мак Кормик
и снова разводится... Второй брат разводится сейчас с холливудской „стар" Мэй Мёррей. Третий венчался вчера на наследнице
вульвортовских миллионов.
По случаю торжества храм Александра Невского на рю Дарю
преобразился. Над двором был устроен громадный шатер, пре
вращенный внутри в оранжерею. Внутри вся церковь была убрана
белыми розами, азалиями и лилиями. Швейцары в белых чулках
встречали у входа приглашенных и тщательно контролировали
билеты.
326
Никогда еще рю Дарю не видела таких ослепительных туале
тов, такого количества цилиндров и визиток. Русских в церкви
почти не было. В 4 часа на внушительном рольс-ройсе прибыл же
них, вскоре за ним приехала невеста, — молодая, очаровательная
женщина. Батарея фотографов и кино-операторов преградила им
путь. Мдивани охотно позировал. Толпа в эту минуту прорвала
полицейские заграждения, измяв несколько дамских туалетов...
Венчал о. Иаков Смирнов в сослужении с о. Георгием Спас
ским, о. Николаем Сахаровым и грузинским священником. Исклю
чительно пел увеличенный до 30 исполнителей митрополичий
хор <Н. П.> Афонского. С необычайным блеском хор исполнил
„Воспойте, людие“ Бортнянского, „Гряди, голубица" Алиманова,
„Слава тебе, Боже" Чеснокова, „Сугубую ектению" Гречанинова,
„Отче наш" Дубенского, „Исайя, ликуй" московское, „Многоле
тие" Бортнянского и Васильева и „Богохранимую Державу Рос
сийскую" Гречанинова... По окончании богослужения молодые
принимали поздравления в шатре. Среди поздравителей обраща
ли на себя внимание г. Ной Жордания, 6<ывший> грузинский ми
нистр ин<остранных> дел Е. П. Гегечкори и б<ывший> посланник
в Париже Чхенкели.
В результате этой свадьбы миллионеров церковь обогатилась
новым ковром и люстрами в алтаре» (-ъ. Свадьба А. 3. Мдива
ни // Последние новости. 1933. 23 июня. № 4475. С. 3).
Сергей (Серж) Мдивани (1904-1936) в 1927 г. женился на гол
ливудской кинозвезде Поле Негри, бывшей значительно старше
его, и покинул ее, как только она лишилась своих сбережений в
результате обвала американского фондового рынка (1929), по
ложившего начало Великой депрессии (официально развелись
в 1931 г.). Его второй брак — с Мэри Мак-Кормик, оперной пе
вицей (сопрано) из Chicago Civic Opera — продолжался с 1931 по
1933 г. В феврале 1936 г. женился на бывшей жене своего покой
ного брата Алексея, а спустя месяц погиб под копытами собствен
ной лошади во время игры в поло во Флориде.
Давид Мдивани (1902/03-1984), старший из братьев, женил
ся на голливудской танцовщице и кинодиве Мэй Мёррей, кото
рая была на 20 лет старше его и у которой это был четвертый
брак. У них родился сын, Коран Давид, что, однако, не помешало
Давиду скандально развестись с женой (1933) после ее банкрот
ства. Русская эмигрантская пресса смаковала подробности этого
скандала: «Танцовщица и артистка кино — 48-летняя Мей Моррей
327
предъявила иск о разводе к 28-летнему Давиду Мдивани. Она
заявляет, что Мдивани бил ее кулаками и разными предметами,
своим ненормальным обращением причинял ей телесные по
вреждения и вызывал моральное и нервное расстройство. В день
Нового года в 1928 г. он ударил ее по лицу. В Буффало он избил
ее и запер в отеле. Ее освободили служащие отеля, и она ушла
ночевать в другой отель. Наутро Мдивани отказался выдать ей
костюмы, и ей пришлось прибегнуть к помощи управляющего
отеля. Она утверждает, что Мдивани бил даже их мальчика.
Брак Мдивани и Моррей состоялся в 1926 году. У них родил
ся вскоре ребенок, но факт рождения его они скрывали два года,
чтобы не испортить карьеру Моррей в кино» (<Б. п.> Мей Мор
рей разводится с Д. Мдивани // Руль. 1931. 19 авг. № 3261. С. 4).
После развода Давид сблизился с довольно известной фран
цузской актрисой Арлетти, а в 1944 г. женился на богатой амери
канке Вирджинии Синклер, владелице фирмы Sinclair Oil.
Не отставали от братьев и сестры Мдивани: «В Лозанне скон
чалась от туберкулеза г-жа Серт, сестра братьев Мдивани. Здо
ровье ее пошатнулось после смерти любимого ее брата, Алексея
Мдивани, мужа нынешней графини Гаугвитц-Ревентлов. Он по
гиб, как известно, при автомобильной катастрофе, в Испании, где
когда-то жил в замке у сестры.
Затем, восемь месяцев спустя, погиб другой брат, Сергей Мди
вани, убитый лошадью во время игры в поло во Флориде.
В настоящее время из братьев Мдивани остался в живых Да
вид, проживающий в Калифорнии. Жива и другая сестра, вы
шедшая замуж за Д. Конан-Дойля, сына покойного английского
писателя» (<Б. п.> Смерть сестры Мдивани // Последние новости.
1938. 19 дек. №6475. С. 3).
Двухместный... Брегэ — вероятно, легкий бомбардировщик
«Бреге 14», сконструированный в 1916 г. Луи Бреге (Louis Вгеguet) и построенный на его фирме «Сосьете Аноним дез-Ателье
д’Авиасьон» под Парижем, но, возможно, речь идет о разведчикебомбардировщике «Бреге 27», сконструированном и выпущенном
в 1928-1929 гг.
...круглый пулеметный станок — турель, вращающаяся уста
новка для орудий и пулеметов на самолетах.
Гарусный клубок — гарусом зовется род грубоватой шерстя
ной пряжи.
328
Дорога
Иванников Mux. Дорога: Повесть //Современные записки. 1937. № 65.
С. 130-163; 1938. № 66. С. 43-96. Печатается по этой публикации.
Напечатанная в двух книгах самого авторитетного журнала эми
грации, повесть привлекла к себе внимание значительного круга чи
тателей и вызвала обилие откликов. Весьма благосклонно встретил
ее И. А. Бунин — об этом узнаём из двух писем Иванникова 1938 г.
своему кумиру, с которым он познакомился в конце августа 1937 г.
во время визита того в Белград. Воспроизводим их полностью с лю
безного разрешения хранителя Архива русской эмиграции в г. Лид
се Р. Дэвиса. В первом из них, от 24 мая 1938 г., Иванников писал:
«Глубокоуважаемый Иван Алексеевич!
При встрече с Вами в Белграде я говорил Вам о своей пове
сти „Дорога", — теперь она напечатана в двух последних номерах
„Совр<еменных> записок". Вадим Викторович Руднев после выхо
да 65 книжки писал мне о том, что Вы отнеслись к напечатанному
там началу повести положительно. Насколько это меня обрадова
ло и взбодрило — распространяться не буду; скажу только: Ваше
мнение для меня, конечно, самое главное, решающее и дорогое.
Мне очень хотелось написать Вам тогда же, но потом, подумав,
я решил подождать выхода 66й книжки, где повесть заканчивает
ся, и спросить Ваше мнение уже не об отрывке, но о целой вещи.
Почитая себя Вашим учеником, очень прошу Вас, Иван Алек
сеевич, об откровенном и строгом отзыве; не сомневаюсь, что он
поможет разобраться мне во многих еще неясных для меня вещах.
Сейчас работаю над большим (почти повестью) рассказом, есть
страстишка написать небольшой роман, но боюсь: не рано ли?
Письмо отправляю не по оставленному Вами адресу (боюсь,
не устарел бы), но на „Совр<еменные> записки": надежнее.
Примите уверения в преданности и уважении
Ваш Мих. Иванников».
Во втором, датируемом (по почтовому штемпелю) 8 июня
1938 г., читаем:
«Глубокоуважаемый и дорогой Иван Алексеевич!
Большое спасибо за добрый отзыв и внимание. То, что гово
рите Вы, — для меня самое важное. Хотел написать Вам душевное
письмо, но потом посовестился: боюсь, что выйдет по-женски. Вы
и без письма знаете, что я очень почитаю и люблю Вас, слушаюсь
и впредь буду слушаться.
329
С „лихачеством" борюсь елико возможно. Очень хочется писать
и работать по-настоящему, но проклятая служба забирает день.
Еще раз спасибо.
С преданностью и уважением
Мих. Иванников
Жена Вам кланяется» (Leeds University Library Department
of Special Collectios. Ms. 1066/3018-3019).
Следует отметить, что высокая оценка Буниным повести «До
рога» сохранилась надолго — в письме М. А. Алданову от 15 фев
раля 1946 г. он писал: «<...> перечитываю кое-какие разрозненные
кн<иги> „Совр<еменных> з<аписок>". Перечитал еще „Дорогу"
Иванникова. Просто удивительный талант!» (цит. по: И. А. Бу
нин: Pro et contra. СПб., 2001. С. 59).
Из критиков раньше всех на первую часть повести отозвался
Г. В. Адамович, вопринявший ее крайне неоднозначно. С изряд
ной долей раздражения он писал:
«В отделе прозы — три отрывка: из „Дара" В. Сирина, из „На
чала конца" М. Алданова и „Дороги" М. Иванникова.
„Дорога" — небольшая повесть, окончание которой обещано
в следующей книжке журнала. Это, бесспорно, вещь не бездар
ная, хотя и мучительная для чтения из-за несносно-цветистой,
истерически-образной и какой-то развязной, будто всё время
„подмигивающей" манеры Иванникова писать.
<...> Так „Дорога" начинается, — и, признаюсь, надо сделать над
собой усилие, чтобы читать дальше... Эта „свежесть" слова давно
знакома и давно опостылела. Ее оставили даже такие ее чемпионы,
как Всеволод Иванов и Пильняк, убедившись, вероятно, что она
стала отдавать плесенью. У нас здесь ее одно время культивировал
В. Яновский, тоже сам себя ею обманывавший и принимавший сло
весную распущенность за стилистическую мощь. Повесть М. Иван
никова внушает недоверие. Но мало-помалу, входя в странный и
грустный мир, перед нами открывающийся, понимаешь, как опро
метчиво было бы остановиться на первом впечатлении. Конечно,
автору „Дороги" не хватает литературного опыта, и вкус его еще да
леко не безупречен. Но это „приложится", это приложиться может,
писать же он, по-видимому, должен действительно — не от скуки,
не ради баловства, а по призванию. О размерах его дарования, о его
будущности — гадать трудно. Но умение создать обстановку и фон
для рассказа, отчетливость в мимолетных портретах, наличие темы
и содержания, углубляющее фабулу, — всё это несомненно. Живем
330
мы в такое время, что всякое литературное предсказание похоже
на уравнение с бесчисленными иксами: решения возможны фанта
стические. Ни за что нельзя поручиться, и если бы имя Иванникова
никогда больше в печати не появилось, его „Дорога" будет, конечно,
скоро и безвозвратно забыта. Но в нормальных условиях на него
можно было бы сделать „ставку" без риска: в нормальных условиях
он, наверное, в литературу вошел бы и в ней прочно устроился бы,
пусть и не на самых первых ролях» (Адамович Г. «Современные за
писки», книга 65. Часть литературная // Последние новости. 1938.
20 янв. № 6144. С. 3).
П. М. Пильский свел свой разбор первой части «Дороги» к об
суждению словесных и стилевых поисков писателя и практически
повторил свои прежние и уже знакомые формулировки:
«Известно, что рождение слова есть первый случай его упо
требления. Другой вопрос — будет ли оно жить. Да, создать сло
во — легко, привить его к языку — трудно. Но интересно и важно
сейчас то, что молодые писатели не удовлетворяются уже общими,
знакомыми, старыми словами. Вот, в этой же книге „Современ
ных записок" напечатано начало повести М. Иванникова „Дорога".
В этом журнале имя М. Иванникова появляется не впервые: здесь
он поместил свой „Авио<->рассказ“. Уже в нем ясно проглядывало
стремление найти нечастые слова, — „хрустальные голоса", „посу
ровел" и т. д. То же самое и в „Дороге". Временами эти искания у
Иванникова кажутся манерностью, словесным ёрничеством. Но та
кими определениями от него отделаться нельзя. В каждом искании
есть и должна быть внутренняя страсть. Его диктует горячее недо
вольство. Иногда оно становится отвращением к забубенным сло
вам. Конечно, Иванников напрасно то и дело вставляет „соплясь",
„вгорячах", придумывает искусственные эпитеты („шерстяные бес
памятства"), „кошачий мяук". Попалось „скряжное удовольствие".
Что значит „скряжное"? Если это значит „скупое", то и такой эпитет
был бы достаточно выразительным. Но Иванникову надо, во что
бы то ни стало, выискивать, стряпать слова, и казак у него был „отчаюгой", и подошел к герою „исподлобый".
Повесть Иванникова рассказывает о мытарствах неприка
янного человека, с искалеченной совестью, утерянной лично
стью, познавшего горькие унижения. Он озлоблен, он шипит
по-змеиному, но и по-змеиному ползет, волочится по земле, едва
смеет поднять голову, и зная себя, свое бессилие, свою нрав
ственную и физическую немощь, еще больше озлобляется. <...>
331
Эти минуты горечи и самоистязаний, голода и безнадежности
описаны в повести с большой правдивостью <...> Эти места спа
сают повесть. Ее читаешь временами с отвращением, но где на
чинаются покаянства, приходящие на смену окаянствам, там слы
шится голос таланта, хотя и отравленного» (Пильский П. Новая
книга «Современных Записок». Судьба сюжета. — Роман Сирина
«Дар». — Жажда словесных обновлений. — Повесть М. Иванни
кова «Дорога».... // Сегодня. 1938. 20 янв. № 20. С. 3).
Проблемы стиля оказались в центре внимания Пильского и
при разборе второй части повести, завершившемся утверждением
наличия опасной, на взгляд рецензента, зависимости Иванникова
от стилевой манеры В. Сирина-Набокова: «Внешнего интереса
она <2-я часть „Дороги“> почти лишена. Тем труднее было под
держивать в нас интерес к повествованию. Меж тем он не угас до
конца. Это, несомненно, авторский плюс. Живо и наблюдательно
описана, напр<имер>, ярмарка, — ее бродячие лавки, орган, му
жики — вся эта „тифозная яркость ярмарочных видений". По
пались удачные, необычные эпитеты: „нагое раздумье", „голубая
стужа", „неплодное перо". Не понравилось ненужное затемняю
щее соседство двух рядом стоящих творительных падежей („отя
гощенными чемоданами руками"), — есть и другие прихрамыва
ния и промахи, есть и отдаленное, всё же заметное подчинение
Сирину, — вот почему о нем приходится говорить серьезно, без
причмокиваний, без воздушных поцелуев» (Пильский П. Новая
книга «Современнных Записок»: Роман «Дар» В. Сирина. — «До
рога», повесть М. Иванникова. — Жизнь в скиту. ... // Сегодня.
1938. 27 мая. № 146. С. 3).
Куда более глубокими, содержательными и одновременно бо
лее позитивными оказались отклики В. Ф. Ходасевича. В первом
из них критик подивился творческой смелости молодого писа
теля, не устрашившегося взяться за трудную тему изображения
нравственно-религиозных переживаний, отягощенных вдобавок
сложными конфессиональными проблемами. Ходасевич тоже от
метил зависимость творческой манеры Иванникова в «Дороге»
от манеры В. Сирина, однако данная им оценка этой зависимо
сти оказалась принципиально иной, нежели у Пильского: «Может
быть, эта вещь всего более страдает от перерыва <в печатании>,
потому что чувствуется, что написана она „одним духом", с очень
большим напряжением. В манере письма на этот раз у Иванникова
чувствуется некоторое влияние Сирина, но я говорю это совсем не
332
в упрек ему. Сирин сейчас — самый сильный из новых авторов, и
нет ничего ни удивительного, ни стыдного в том, что его влияние
сказалось у такого еще молодого писателя, как Иванников. Если
угодно, тут есть даже признак известного мужества, проявленно
го Иванниковым, который не побоялся учиться там, где учить
ся следует. Во всяком случае, „Дорога" мне представляется самой
удачной вещью из всего, что случалось читать за подписью Иван
никова. Не скрою — эмигрантское житье-бытье представлено им
в довольно неутешительных и неприглядных чертах. Чего доброго,
кто-нибудь из любителей „возвышающих обманов" даже и рассер
дится на молодого автора, <...> но этим смущаться не следует. <...>
за кажущейся беспощадностью изображения у Иванникова чув
ствуется большая, настоящая боль за всех тех, кого он изображает,
и в этом смысле повесть его должна быть понята и принята сочув
ственно. Разумеется, говоря так, я снимаю с себя ответственность
за вторую, еще не опубликованную часть повести, однако же, каков
бы ни оказался ее смысл в целом, и теперь уже можно сказать, что
перед нами — вещь, написанная талантливо и умело, порой даже
с блеском» (.Ходасевич В. Книги и люди: «Современные записки»,
кн. 65-я // Возрождение. 1938.25 февр. № 4120. С. 9).
Из отклика Ходасевича на 66-ю книгу «Современных записок»
явствовало, что помещенное в ней завершение «Дороги» превзо
шло все его самые оптимистические ожидания: «Помнится, пишучи о предыдущей книжке журнала, я сочувственно отозвался
о первой половине „Дороги" М. Иванникова, высказав, однако же,
некоторые опасения за предстоящую вторую половину. С радостью
вижу, что мои опасения оказались напрасны. Иванников с большим
чувством миновал „узкие" места своего сюжета и в конце концов
дал очень хорошую повесть. Некоторая вычурность и витиеватость
слога не должны в ней смущать и не могут быть поставлены в упрек
автору, потому что это — не его пороки, а пороки действующего
лица, от имени которого ведется повествование. И главный герой,
молодой актер, нравственно вывихнутый своим двусмысленным
ремеслом, средой, скитаниями, эмигрантской голодовкой, но со
хранивший в душе что-то очень чистое, какую-то неистребимую
русскую ясность, и герои второстепенные показаны Иванниковым
без прикрас, но с той любовью к человеку, которая восходит к луч
шим истокам нашей литературы. Редакция „Современных записок"
очень хорошо сделала, что напечатала „Дорогу", не испугавшись ее
сюжета, который непроницательному взгляду может показаться
333
рискованным» (.Ходасевич В. Книги и люди: «Современные запис
ки» кн. 66-ая // Возрождение. 1938. 24 июня. № 4137. С. 9).
Продолжение «Дороги» совершенно изменило отношение
Г. В. Адамовича к повести в целом. В новом своем отклике ему
пришлось даже оправдываться за прежнее невнимание к повести
и искупать его подчеркнутыми и велеречивыми восторгами по
поводу того, что несколькими месяцами ранее эстетически его
отвращало. Ясно, однако, что многие из похвал критика автору
«Дороги» на этот раз сознательно преувеличены — в противо
вес всё тому же В. Сирину, давшему в помещенной в 65-й книге
«Современных записок» главе «Дара» легко угадываемую пародию
на Адамовича. Всё же, показной объективности ради, свой разбор
литературного отдела журнала рецензент начал именно с упоми
нания автора «Дара», но вслед за тем показательно переключил
свое внимание на Иванникова и его текст. В заключение Адамо
вич предложил весьма проницательное наблюдение относительно
литературного генезиса главного иванниковского героя:
«Упражнений „рядовых* в этой книжке „Современных запи
сок" нет. Сирин — романист слишком талантливый, чтобы досада
довольно быстро не сменилась удовлетворением от остроты и вы
разительности его письма, М. Иванников же, автор „Дороги", —
несомненное приобретение для нашей здешней литературы, и,
может быть, даже писатель с большим будущим.
Первая часть его повести далеко не так явственно убеждала
в этом, как те главы, которые напечатаны теперь. Да и замысел
„Дороги" не был ясен! Принимаясь читать произведения знакомо
го автора, большею частью лишь прислушиваешься к звуку фра
зы, к ее строению, к стилю вообще, — и вот именно из-за такого
подхода повесть не сразу внушила доверие. Звук иванниковской
фразы, взятой в отдельности, как-то легковесен. В намерениях ав
тора чувствовалось что-то ребяческое, — и Вермандуа, например,
вероятно, поморщился бы над первыми страницами „Дороги",
зевнул бы и предпочел бы смотреть в потолок, чем пережевывать
и глотать эти цветистые, разухабистые, бойко витиеватые перио
ды. Давно известно, что в искусстве прогресса нет. Но невольно
хотелось всё-таки спросить: как можно писать так, после Пушки
на, Толстого и хотя бы Чехова? Что это, новизна? Что это, завоева
ние, движение вперед? В вопросе был бы заключен и приговор,
если бы литературные формы существовали и развивались сами
по себе. Но они — лишь отражение того, что происходит в сознании
334
художника, и нельзя о них судить независимо от человека. Ну а
человеку законы не писаны, и то, что просто для одного, то вы
чурно для другого — и никакая „уравниловка" тут не применима.
В природе всё естественно только потому, что всё органично.
„Дорога" не просто рассказ о мытарствах молодого русского
эмигранта, из актеров попавшего в послушники, а повесть, в ко
торой запечатлен какой-то подлинный душевный опыт. Занима
тельна фабула, но интересно содержание, — и как у всякого на
стоящего писателя, одно с другим у Иванникова совпадает. Нет
тенденций, нет иллюстраций к отвлеченной идее — всё сплетено
в один клубок. Пейзаж, фон живут такой же неподдельной жиз
нью, как и люди <...> Повесть внутренне чиста и грустна. Герою
лишь чудится, что он остается в скиту навсегда: на самом деле он
предпочитает снова укатить с друзьями в город и войти в бродя
чую труппу. Но видится ему такой сон, с Пафнутием в положе
нии отца, раскрывающим блудному сыну объятия, — не совсем
случайно. Еще неизвестно, где и в чем он найдет в конце концов
„тихую пристань". Последнее его восклицание, на котором по
весть обрывается: „И доколе же?" — достаточно красноречиво.
Конечно, иванниковский герой — не Алеша Карамазов, но в даль
нем с ним родстве, он, пожалуй, всё-таки состоит» (Адамович Г.
«Современные записки», № 66. Часть литературная // Последние
новости. 1938. 2 июня. № 6276. С. 3).
Писатель Л. Н. Гомолицкий, главный редактор варшавской га
зеты «Меч», в обзорной рецензии на 65-й номер «Современных
записок» удостоил первую часть повести Иванникова краткой и
в целом негативной оценки: «...написанная досадно претенциоз
ным языком (например, „он забегал раздетыми глазами", „уехала
со своим пожилым, счастливым идиотом куда-то на зимний ку
рорт" и т. п.), не выдерживающим соседства с Сириным и Алдановым. По замыслу же это — эмигрантская история, исполненная
истинного трагизма» (Николаев Г. <Гомолицкий Л. Н.> «Совре
менные записки» // Меч. 1938. 27 февраля. № 8 (194). С. 6).
После того как публикация «Дороги» в «Современных запис
ках» была завершена, в одном из номеров той же варшавской газе
ты в форме «письма в редакцию» был опубликован присланный из
Мукачева отклик А. Дехтерёва. Он интересен тем, что здесь раз
говор о повести Иванникова из области эстетической (литератур
ные достоинства «Дороги» Дехтерёв признает безусловно) пере
водится в ту область, где критерием оценки становится духовное
335
наполнение прозы и буквальное соответствие изображенного
«жизненной правде». Можно сказать, что такой подход отмечен
упрощенным пониманием связи литературы с действительностью,
однако он во многом спровоцирован проблематикой повести и ее
исповедальностью, находящейся в неоднозначных отношениях
с «литературностью». В этой связи любопытна биография автора
рецензии. Александр Петрович Дехтерёв (1889-1959), родом из
Вильны, в миру плодовитый литератор и педагог, в 1930-е гг. был
насельником ладомировской обители и в 1935 г. принял постриг
(с именем Алексий), заведовал монастырской школой, был глав
ным редактором двухнедельной газеты «Православная Русь» и
ежемесячного журнала для детей и подростков «Детство во Хри
сте»; с 1937 г. поселился в Мукачеве, где редактировал «Право
славный Карпатский вестник», затем служил в разных приходах
Русской православной церкви за границей, а в 1945 г. перешел под
юрисдикцию Московского патриархата, в 1946 г. — принял совет
ское гражданство; в последующей его биографии следует отметить
возведение в сан епископа Пряшевского (1950), в каковом сане он
принимал участие в насильственном искоренении униатства в Че
хословакии и насаждении там православия; закончил свою жизнь
архиепископом Виленским и Литовским (1956-1959).
Вот что писал Дехтерёв в редакцию «Меча»:
«О повести М. Иванникова „Дорога" нам можно было бы во
все не упоминать, если бы ее автор не коснулся весьма важного
для нас и близкого вопроса: о зарубежном духовном строитель
стве (невольно, как общий вывод) и о духовном строительстве
здесь у нас, на Пряшевской Руси, о православной культуре в Ста
ром Краю, об известном всему православному миру миссионер
ском монастыре. Повесть касается быта этого монастыря (тогда
еще скита), можем это утверждать, ибо в повести прямо сказано,
что русский православный скит находится на Пряшевской Руси,
в сутках езды от Праги.
Нехорошо отозвался М. Иванников об этом строительстве.
Выбрал — измыслил самые ужасные, неправдоподобные примеры,
якобы характерные для современного „духовного быта", и препод
нес их читателю в самом неприкровенном неприглядном виде. Не
хорошо и то еще, что эта повесть помещена в распространенном
и охотно читаемом журнале „Современные записки". Многие по
читатели обители на Пряшевской Руси, читая повесть М. Иван
никова, — будут смущены, т. к. не будут знать: где же — в самом
336
деле — истина? С одной стороны — Святая Обитель и всем извест
ный ее строитель (по повести — архимандрит Пафнутий) заслужи
вает нашего всеобщего уважения; с другой стороны — привычка
верить серьезному журналу (с именами И. А. Бунина, И. С. Шмеле
ва, Б. К. Зайцева и др.), который читается уже около двадцати лет.
Да, где же истина?! То ли журнал (повесть Иванникова) обма
нывает, то ли — действительно с нашим „духовным строитель
ством" не всё благополучно.
И вот в этом чрезвычайно ответственном (и очень для нас
болезненном) вопросе, особенно в его свершении, в его разре
шении, — величайший грех (грех против истины) начинающего
талантливого писателя, который во имя дешевой популярности
(дурная слава по свету бежит) неосторожно видоизменил действи
тельность и этим причинил зло большой культурной работе. Од
нако в своем утверждении не буду голословным. Если мы, в самом
деле, будем судить о духовном строительстве на Пряшевской Руси
по повести Иванникова, то должны будем прийти к убеждению, что
оно велось исключительно отбросами человечества: комедиантами
(в жизни), ренегатами, пропойцами, людьми продувными, до мозга
костей лживыми и никчемными; что руководитель их — архиман
дрит „Пафнутий" — простоватый, хитрый мужичок, неприятно
льстивый, очень оборотливый в коммерческих делах, но, впрочем,
не в пример другим, человек религиозный (спасибо и на том...).
И — ни одного положительного типа, ни одного просто порядочно
го человека, к кому потянулась бы душа. Пустота, холод и мрак —
вот те три кита, на которых построил автор свою повесть.
Безусловно — вне всякого спора — М. Иванников талантлив
(я бы даже сказал — очень талантлив). Его талант чувствуется
в манере письма, только ему свойственной; богатой образности
языка; искусном развитии действия и прямо-таки великолепном
конце данной повести. Казалось бы: это ли не успех? Да, при таких
данных можно было бы создать ценнейшее — правдивое — про
изведение, где бы не были изображены только темные стороны
действительности.
Повесть, благодаря неправильному освещению, невольно от
талкивает робкого читателя не только от описываемых в повести
людей, живущих в скитах, но и — от самого скита, даже от всего
современного пастырства.
В чем же ошибка, больше того — грех, автора „Дороги"? В том,
что он показал в своей повести вместо существующего никогда
337
не существовавший скит, невообразимый, н е в о з м о ж н ы й
(хоть исторически — во времени — и географически уточнил
его место, его самость), всею своею повестью заявив, что это —
во ис ти н у русский, зарубежный, пр ав о сл ав н ый
скит.
И это в то время, когда в СССР религия жертвенно борется
с неверием, а за границей — почти вся интеллигенция приблизи
лась к Церкви. Нашелся легкомысленный расточитель (больше —
мы назовем его Безумным Геростратом), который готов даже под
жечь всеми чтимый храм, только бы прославиться. Жизненно, так
сказать, поджегши храм, возможно и прославиться. Но в некоем
более высоком плане — он безусловно потеряет и со временем сам
осознает это и горестно пожалеет.
„Мертвые души" некогда привели Гоголя к Голгофе и — через
страдание — к Воскресению.
„Дорога" (те же „Мертвые души", только в миниатюре) тоже со
временем приведет Иванникова к Голгофе. <...> В чем же — „под
жог" автора? В том, что он своей повестью говорит: вы ищете у меня
светлого и глубокого?.. Но в современной действительности нет ни
светлого, ни глубокого, а есть только трупное р а з л о ж е н и е .
Вы ищете д о р о г у к воцерковлению, к святости жизни?..
Но вы жестоко ошибаетесь, ибо налицо имеются — лицемерие,
беспробудное хамство и блуд.
Вы ищете любви и тепла? Напрасно, т. к. вокруг — только из
девка и глухая ненависть.
Вся повесть построена на ложных фактах. Прежде всего: один
из героев повести (ибо главный герой — сам автор) — архиман
дрит Пафнутий — мы знаем, кто это — вовсе не „простачок с хит
рецой", не умеющий правильно говорить по-русски („конэшно",
„шашнадцатый" и т. д.) и исключительно грубый с подчиненны
ми, каким его представил автор.
В действительности архимандрит „Пафнутий" — строитель
скита (впоследствии монастыря) — просвещенный пастырь
(окончил Духовную академию, заведовал огромным печатным де
лом), прекрасный администратор, обладатель несокрушимой воли
и большого жизненного такта и, главное, истинный аскет: молит
венник, труженик, постник. Безусловно, и у него, как и у каждо
го большого человека, имеются свои особенности (которые не
каждому — впору или по вкусу), но всё это — и о с н о в н о е , и
о с о б е н н о е — как-то оказалось вне наблюдения, вне горизонта,
338
вне плана озлобленного на свою незадачливую жизнь автора. Из
этого озлобления родились, помимо архимандрита Пафнутия, все
эти Карпы, Матвеюки, Сережи, Вани, вся эта беспросветно мрач
ная „монастырская челядь".
По незыблемым правилам художественного мастерства мы
должны считать с к и т у Иванникова т и п и ч н ы м (следова
тельно — не единственным, не частным) — о б щ и м я в л е
н и е м . Отсюда невольно напрашивается вывод, что — к а к о в
с к и т в р а с с м о т р е н н о й н а м и п о в е с т и , т а к о в (дол
жен бы быть) и с о в р е м е н н ы й ц е р к о в н ы й б ы т — по
крайней мере, здесь: на Пряшевской (и на Под карпатской) Руси.
А это грубая ложь, навет.
Я предложил вниманию читателей отзыв о повести — с точки
зрения церковного человека, коему Церковь — и былая, и совре
менная — равно близка и дорога. Возможно, другими будет дан
отзыв — с точки зрения художественной (формальной), отзыв,
конечно, хвалебный. Так созидается слава века сего» (Дехтерев А.
По поводу повести «Дорога» (Письмо в редакцию) // Меч. 1938.
17 июля. № 28 (214). С. 6).
Подробный анализ повести «Дорога» содержится в статье
Е. Таубер «О довоенных рассказах Михаила Иванникова» (1970):
«Жалкость и немощность человека — главная тема повести
„Дорога". Изображаемые там Иванниковым герои — люди без
устоев, кроме архимандрита Пафнутия. У них нет ничего за ду
шой, их несет ветер, как сухие листья; они одиноки, и у них нет
лица — только личины. Недаром автор сделал их актерами, да еще
эмигрантского халтурного театра.
Кирюша, теряя Настеньку, у которой „глупая прелестная нога
в лакированном копытце", раздвоен: один Кирюша рыдает, дру
гой наблюдает за первым: при случае пригодится! В этом мире
нечем дышать: „пухлое актерское благополучие". Печальная не
разбериха беженства первых лет — как бы проекция будущего
неустройства, перетасовок уже в мировом масштабе. Этим „До
рога" актуальна и сейчас. Поезд, перетряхивающий людей, здесь
символ нового страшного мира».
Из дальнейшего выделим замечание Е. Таубер об особом значе
нии темы лицедейства (и связанного с нею мотива двойничества)
в идейной и сюжетно-композиционной структуре повести:
«Кирюша и герой, от имени которого ведется рассказ, всё время
„играют". У героя „лицо без последней определенности". Кирюша
339
беспрерывно сменяет личины, завидует каждому, у кого появилось
„свое"; хочет влезть в чужую душу, всё опоганить. Он изолгался до
предела. Вдобавок он еще вор по призванию: украсть у другого —
движение души про запас, для будущей роли. Он только мелкий
Мефистофель и одновременно оподленный двойник героя.
<...> Сам герой тоже всё время играет и часто не может отличить
„игры" от истинных своих мыслей. Он гордится своим отчаяньем,
„порчей" и отделяется ею от всего мира. Игра заманчива. Он сам
себе кажется особенным, влюблен в неудачу, оберегает ее. Ведь „ну
тряная чуждость" — это что-то только ему принадлежащее.
<...> герой — типичный интеллигент. Подъезжая к монасты
рю, рисует себе его традиционную картину и огорошен, что ни
что там не соответствует литературным представлениям. Вместо
величавого Пимена — пьянчужка и перелет о. Карп; вместо проч
ных стен монастыря — театральные декорации: в скиту раньше
квартировал театрик. Герою от театра не уйти! Пусть он даже по
началу признается, что „впервые за десять лет за границей я делал
настоящее дело".
Потом эта „дорога" становится ему в тягость <...>. Последний
удар его надеждам на чистую жизнь наносит внезапное сознание:
в Бога-то я и не верю! И он говорит: „Ничего-ничегошеньки от
жажды духовного преображения не было в моей встрече с Пафнутием". Герой — „духовный вьюн": „еще с гимназии тянуло меня
к страшному и порочному искусству актерства".
И, после Пасхи, затосковав по городу, он зовет Кирюшу, что
бы снова заняться „халтурой". „У таких, как я, людей нет самого
главного — внутренней серьезности, устойчивости".
Но, вернувшись на прежнюю „дорогу", опять не выдержива
ет его лицедейское сердце. Сидя уже в автобусе, он рисует себе
картину: вот он выскакивает из автобуса, смиренно возвращается
в обитель. Но всё это только игра воображения» (Таубер Е. О до
военных рассказах Михаила Иванникова // Русская мысль. 1970.
12 марта. №2781. С. 8).
Зато архимандрита Пафнутия Е. Таубер воспринимает как без
оговорочно положительного персонажа: «наиболее привлекатель
ный образ среди героев Иванникова» и «единственный цельный
человек повести». «„Достойная важность слуги Господа" у него не
поддельная, а настоящая. Живет он вольно, не подчиняясь машин
ному установленному порядку <...> „Дорога" Пафнутия не имеет
ничего общего с „дорогой" героя и его товарищей. И только у него
340
и есть дорога» ( Т аубер Е. О довоенных рассказах Михаила Иванни
кова (Окончание) // Русская мысль. 1970.19 марта. № 2782. С. 8).
Примечательно у Е. Таубер указание на значимость для
«Дороги» традиции Достоевского: «Хотя Иванников и не любит
Достоевского, но есть что-то в его герое от „человека из подполья“» ( Т а у б е р Е. О довоенных рассказах Михаила Иваннико
ва // Русская мысль. 1970. 12 марта. № 2781. С. 8).
...в б о га т ы р к а х — б о л ьш еви к и — красноармейские суконные
шлемы, названные буденновками по фамилии командира 1-й Кон
ной армии С. М. Буденного, первоначально именовались б о г а
т ы рками.
«В еч ерн и й зв о н » — очевидно, популярный романс (ок. 1830)
А. Алябьева на стихи И. И. Козлова, представляющие собой пере
вод из Т. Мура.
Л е д а щ а я — слабосильная, тщедушная.
...зе л ь т е р с к о й н а к и п ь ю — от сельтерской (зельтерской) мине
ральной соляно-углекислой воды (по названию источника в селе
нии Selters в Германии).
«З е м г о р » — объединенный комитет всероссийских Земского
и Городов союзов, созданный 10 июля 1915 г. для помощи прави
тельству в организации снабжения Русской армии. В эмиграции
продолжал существовать как благотворительное учреждение.
В Праге Земгор (Объединение русских земских и городских дея
телей в ЧСР) был создан в 1921 г., просуществовал до 1935 г.
Г алли п оли й ц ы — регулярные части врангелевской армии, ко
торые после эвакуации из Крыма были (по решению Антанты)
с ноября 1920 г. дислоцированы в специальных лагерях воз
ле турецкого г. Галлиполи на Галлиполийском полуострове, на
берегу пролива Дарданеллы, и которые затем, в конце 1921 г.
и в 1922 г., рассеялись по Европе (главным образом, по славян
ским странам), консолидировавшись, однако, в рамках экстер
риториального «Союза галлиполийцев».
«Г р о м а д а » (букв.: сельская община на Украине и в Белорус
сии до начала XX в.) — так назывались либеральные культурно
просветительские организации украинской интеллигенции,
возникшие в нескольких городах в 1860-е гг.; в 1876 г. были запре
щены царским правительством и долгое время существовали не
легально, после завершения Гражданской войны перенесли свою
деятельность на территории, не вошедшие в состав УССР.
341
...б о со м ы ж н о й с н о р о в к о й — по В. И. Далю, б осом ы ж н и к — тот,
кто ходит босиком, оборванец.
...о б о я х п од К а х о в к о й — речь идет об ожесточенных сраже
ниях летом и осенью 1920 г. на Каховском плацдарме, созданном
Красной армией на левом берегу Днепра; в ходе этих сражений
Белой армии не удалось ликвидировать плацдарм, что повлекло
за собой ее отступление в Крым.
...м а т р о с ы , к р а с а и г о р д о с т ь , т у д ы и х м а т ь , р е в о л ю ц и и
—
в этой связи см.: «4 июля 1917 матросы-кронштадтцы арестовали
эсера В. М. Чернова перед Таврическим дворцом. Троцкий добил
ся его освобождения, произнеся речь, в которой говорилось:
„Да здравствует красный Кронштадт, слава и доблесть револю
ции !“ <...> Отсюда — „краса и гордость революции", наименование
(часто ироническое) кронштадтских матросов» (Д уш ен к о К. В. Сло
варь современных цитат: 4300 ходячих цитат и выражений XX века,
их источники, авторы, датировка. М., 1997. С. 361).
О л о м о у ц — город в Чехии, на реке Морава.
Ц и д у л ь к а — бумажка, на которой что-то написано, письмецо.
Ж а н т и л ь н ы й (от ф р. gentil) — жеманный, кокетливый.
Н а ... В ы ьи еградском м о с т у б езб о р о д ы е... с в я т ы е — речь, не
сомненно, идет о знаменитом Карловом мосте (1357-1378, архи
тектор П. Парлерж, завершен в XV в., скульптура конца XVII —
нач. XVIII в.), связывающем правый и левый берега р. Влтавы, на
которой стоит Прага.
Ф и кс (от л а т . fixus — «неподвижный») — точно определенная
сумма вознаграждения.
Геликон — медный духовой инструмент, применяемый в во
енных оркестрах.
« Ж е н и т ь б а » — комедия (ок. 1833-1842) Н. В. Гоголя.
Я и ч н и ц а — один из главных персонажей «Женитьбы».
...ф и б р о в о е б р ю х о ч е м о д а н а — фиброй назывался материал из
прессованного картона.
...х о х о т а л и , к а к за п о р о ж ц ы — отсылка к картине И. Е. Репина
«Запорожцы пишут письмо турецкому султану» (1878-1891).
А р м и я С п а с е н и я — международная религиозно-благотвори
тельная организация, основанная в Лондоне в 1865 г. методист
ским священником Бутсом по военному образцу.
Б и т ю ги — рабочие лошади, тяжеловесы крупной породы.
...в с к и т у , по п о ч и н у П а ф н у т и я — прототипом Пафнутия по
служил архимандрит Виталий (Максименко), под руководством
342
которого Иванников в 1923-1924 гг. участвовал в восстановлении
типографии преподобного Иова Почаевского в Вышнем Свиднике (Словакия). Архимандрит Виталий (1873-1960), уроженец
Таганрога, окончивший Казанскую духовную академию, в 1902 г.
«начал свою миссионерско-типографскую работу в Почаевской
лавре на Волыни и преобразовал тамошнюю типографию. Он из
давал журнал „Русский инок", являвшийся настоящей монашеской
энциклопедией» (Ковалевский П. Е. Зарубежная Россия: История и
культурно-просветительская работа Русского зарубежья за полве
ка (1920-1970). Paris, <1971>. С. 205). Со временем лавра оказалась
на территории, по условиям Рижского мира (1921) отошедшей к
Польше, и под давлением польских властей монастырь пришлось
закрыть, а типографию продать, архимандрит же в 1923 г. переехал
во Владимирово (Ладомирову) в восточной Словакии «после того,
как узнал, что в этой местности население нескольких сел верну
лось из униатства к вере своих предков — православию. Отец
Виталий ставил своей целью миссионерскую деятельность по
распространению православия на Пряшевской Руси, кроме того,
Архиерейским Синодом РПЦЗ ему было поручено создать типо
графию, которая бы продолжила традиции Почаевской. <...> Уже
в 1923-1924 в Ладомировой собрались несколько русских иноков.
21 ноября 1923 была заложена каменная церковь Св. Архангела
Михаила» (Шкаровский М. В. Монастырь Преподобного Иова По
чаевского в Словакии // Диаспора IX: Новые материалы. Париж;
СПб., 2007. С. 297) — и в 1924 г. построена (церковь уцелела, ког
да осенью 1944 г. бомбежка практически уничтожила обитель со
всеми ее постройками). Типография в 1926 г. также переехала из
В. Свидника в Ладомирову. К 1930-м гг. миссия преобразовалась
в полноценный монастырь. О. Виталию удалось наладить издание
богослужебной и религиозно-просветительской литературы для
всего русского рассеяния, «он создал большое дело буквально на
гроши, причем все участники работали даром и были настоящи
ми подвижниками» (Раев М. Россия за рубежом: История куль
туры русской эмиграции. 1919-1939. М., 1994. С. 166). В 1934 г.
о. Виталий был хиротонисан во епископа Детройтского, в том же
году возведен в сан архиепископа. Свою третью типографию он
организовал уже в Америке.
«Вампука» — опера-пародия, высмеивающая условности
и обветшалые традиции в оперных спектаклях. Музыка дири
жера и композитора В. Г. Эренберга на текст пьесы «Вампу
343
ка, принцесса Африканская», опубликованной в 1898 г. под име
нем кн. М. Н. Волконского, но на самом деле являющейся плодом
коллективного творчества завсегдатаев салона П. П. Гнедича
(см.: К а р м и н а -Ч и т а у М . М . Исторические миниатюры // Голос ми
нувшего на чужой стороне. 1928. № 6. С. 228-233). Поставлена в Пе
тербурге в 1909 г. Слово «вампука» используется как обозначение
всего искусственного, ходульного в театральных постановках.
К л о б у к (от т ю р к , калпак — «шапка») — в православии голов
ной убор монахов, в виде высокого цилиндра без полей с покры
валом; черный у простых монахов и архиереев, белый — у митро
политов и патриархов.
В о л а п ю к — один из искусственных языков, во множестве соз
дававшихся с середины XIX в. в качестве инструмента межнацио
нального общения. Название сделалось нарицательным в значе
нии «мешанина непонятных слов, тарабарщина».
У н и ат ы — прихожане Униатской (греко-католической) церк
ви, изначально православной, но подчинившейся папе римскому и
признавшей основные догматы католической церкви, хотя и сохра
нившей православное богослужение на церковнославянском язы
ке. Униатская церковь возникла на территориях с православным
населением, попавших под власть католических монархий, и мыс
лилась Римом как переходная ступень к католицизму. На землях,
о которых идет речь в повести — в Под карпатской Руси, — грекокатолическая церковь была создана в 1646 г. (Ужгородская уния).
После Первой мировой войны, когда эти территории отошли
к Чехословакии, тамошняя униатская церковь была реорганизо
вана и поделена на две епархии — Прешовскую и Мукачевскую;
изменение геополитической ситуации сопровождалось массовым
переходом населения в православие.
С а м о с т и й н и к — украинский националист, сторонник госу
дарственной независимости («самостийности») Украины.
...о л е о гр а ф и ч е с к и у ю т н ы х го р о д о в — олеографией зовется рас
пространенная в XIX в. многоцветная литография, воспроизводя
щая масляную живопись с имитацией фактуры холста.
...в р о б и н зо н о вск о й ш ап ке — отсылка к одеянию главного ге
роя романа английского писателя Даниеля Дефо «Робинзон Крузо»
(1719) в классическом изображении французского рисовалыцикаиллюстратора Жана Гранвиля (1839).
О с т зе е ц — немецкий уроженец Остзейского края, т. е. При
балтики.
344
— трубка для курения табака.
(от нем . Lappe — «тряпка» и от слова с ю р т у к ) —
верхнее длиннополое платье у польских и галицийских евреев.
К а ц а в е й к а (куцавейка) — женская распашная короткая кофта
с закругленными полами, подбитая или отороченная мехом.
« С ве т е т и х и й » — песнопение, сопровождающее вход духо
венства со светильником на православной вечерне, один из древ
нейших церковных гимнов.
С к у ф е й к а (скуфья) — остроконечная бархатная шапочка,
монашеская принадлежность.
М о р т и р а — артиллерийское орудие с коротким стволом для
разрушения особо прочных оборонительных сооружений.
«Гоя, к у м а у не ж уры ся» — слова г о п а к а у украинской народной
пляски.
П с а л о м щ и к (псаломник) — иначе: дьячок; низший чин в пра
вославной церкви, не возведенный в степень священства.
Ё р н и к — озорной гуляка, волокита.
С и р ен ь — то есть, иначе говоря, иными словами.
П о д д ё в к а — верхняя мужская одежда, пальто в талию, с мел
кими сборками. «Лучшую характеристику ее дал блестящий зна
ток русского быта драматург А. Н. Островский в письме артисту
Бурдину: „Если ты называешь поддевкой кафтан со сборками
сзади, то именно так должны быть одеты Восьмибратов и Петр".
Речь идет о костюмах персонажей комедии „Лес" <...> Поддев
ка считалась более благообразным одеянием, нежели простой
кафтан. Щеголеватые поддевки без рукавов, сверх полушубков,
надевали состоятельные ямщики. Носили поддевку и богатые
купцы, и, ради „опрощения", некоторые дворяне, например,
Константин Левин в своей деревне („Анна Каренина"). Любо
пытно, что, подчиняясь моде, как некий русский националь
ный костюмчик, маленькому Сереже в том же романе сшили
„сборчатую поддевку"» ( Ф е д о с ю к Ю . А . Что непонятно у клас
сиков, или Энциклопедия русского быта XIX века. 2-е изд. М.,
1999. С. 186-187).
Е п и т р а х и л ь — часть облачения священника, длинная расши
тая узорами лента, надеваемая на шею и носимая под ризой.
Ш а м и л ь (1797-1871) — предводитель кавказских горцев в
борьбе против царских войск и местных князей во время Кав
казской войны 1817-1864 гг., основатель Северо-Кавказского
имамата.
Л ю лька
Л апсердак
345
О б л а т к а — кружок или капсула из крахмальной муки для при
ема лекарств в порошках, во избежание их неприятного вкуса.
П о д р я с н и к — домашняя длинная одежда священнослужителей
и монахов с узкими рукавами, поверх которой надевается ряса.
В а ш а п р е о с в я щ е н с т в а — Ваше преосвященство, обращение
к епископу.
К а н д е р — суп, щи.
« Н а к и н у в плащ у с г и т а р о й п од п о л о ю ....... — начальный стих
из популярного городского романса (в обработке Я. Пригожего),
восходящего к стихотворению «Серенада» гр. В. А. Сологуба. Воз
можна ироническая отсылка к эмигрантской проблематике сбор
ника стихов Дона Аминадо (Аминада Петровича Шполянского;
1888-1957) «Накинув плащ» (Париж, 1928) и открывающему его
одноименному стихотворению (1928): «Накинув плащ особого
покроя — / Классических и сладостных годов, / Чудесный плащ
любовника, героя, / Веселого хозяина пиров, / Капризный плащ
беспечного бродяги, / Охрипшего от страстных серенад, / Скорей,
друзья... Струею дивной влаги / Воспламеним и отуманим взгляд! /
Хоть раз в году участники Пролога, / Освободившись от кручины
злой, / Войдем, как все, и станем у порога, / „Накинув плащ, с ги
тарой под полой!" // И пусть дрожат натянутые струны, / Звенит
хрусталь и пенится вино, / Вообразим, что мы, как прежде, юны, /
Что нам, как прежде, многое дано! / Ах, разве не великая зада
ча / Такою брагой душу опоить, / Чтоб — все равно!., то радуясь,
то плача, / Могла она две жизни пережить!.. // Так складывать ли
звонкие рапиры, / Разменивать по мелочи булат, / Когда, быть мо
жет, лучшие турниры / Еще нам только завтра предстоят?! / Пора
давно уныние отбросить, / Сомнение, как падаль, отшвырнуть, /
И зачесать непрошенную проседь, / И выпрямить надломленную
грудь, / И петь... во мраке ночи ледяной! — / И соловья, и девушку,
и розу, / „Накинув плащ, с гитарой под полой..."» (Д о н -А м и н а д о .
Наша маленькая жизнь: Стихотворения. Политический памфлет.
Проза. Воспоминания. М., 1994. С. 86-87).
...о т е ц К а р п н а ч и с т о с б р и л б о р о д у у в с е н а р о д н о к а я л с я в сх и зм е
— под с х и зм о й (греч . раскол)
подразумевается Великий раскол в христианской церкви (XI век),
повлекший за собой разделение церквей на западную (латинскокатолическую) и восточную (греко-православную); с точки зрения
католиков, схизматиками являются православные, потому отец
Карп, приняв униатство, кается в своем православном прошлом;
и ч и т а л си м во л в е р ы п о -у н и а т с к и
346
символ веры на новый лад (с добавлением ф и л и о к в ё ) и сбритая
борода — вещественные доказательства его обращения.
К р о н а — денежная единица Чехословакии.
У т рен я (заутреня) — последняя ночная (на рассвете) церков
ная служба в дни праздников.
Т р о п а р ь — молитвенный стих и песнопение в православной
церкви в честь какого-либо праздника или святого.
К он д ак — краткое православное песнопение на тему праздника.
С в и т к а (свита) — длинная распашная верхняя одежда из гру
бого домотканого сукна, род кафтана.
П а л ю н к а (паленка) — фруктовая водка.
М а р к ё р — лицо, прислуживающее при игре на бильярде и ве
дущее счет очков во время игры.
В еч ер н я — служба, совершаемая в вечерние часы; в празднич
ные дни соединяется с утреней в составе всенощной.
Т ри одь (трипеснец) — одна из богослужебных книг в право
славной церкви.
М и н е я — месячники, богослужебные книги, содержащие тек
сты церковных служб годового круга.
О сьм игласны й р а с п е в (осмогласие, или октаихия) — система
восьми гласов, применявшаяся в византийской и древнерусской цер
ковной музыке. Обычно песнопение выдержано в одном из гласов.
...с а в в а к у м о в с к о й н еуем н о й и с т о в о с т ь ю — подразумевается
непримиримый противник богослужебной реформы в XVII в.
протопоп Аввакум (ок. 1620-1682), осужденный на церковном
соборе, сосланный в Пустозерск и сожженный затем по царско
му указу.
...п о
н о во м у ги м н а з и ч е с к о м у р а с п о р я д к у п о с е щ е н и е
церкви
— по-видимому, после принятого Сове
том народных комиссаров 23 января (5 февраля) 1918 г. декрета
об отделении церкви от государства и от школы.
Г овельщ и к — тот, кто говеет, постится.
Л и т у р г и я — главное богослужение суточного круга, соверша
ется в дообеденное время (откуда другое название — обедня).
...в бедной руси н ск о й х а т е — русинами звались потомки восточ
ных славян, некогда населявших Галицко-Волынское княжество —
позднейшие австрийские земли (Галиция, Буковина, Закарпатская
Русь), которые в 1920-1939 гг. входили в состав Чехословакии, а се
годня поделены между Словакией (Прешовский край — прежняя
Пряшевская Русь) и Украиной (Закарпатская обл.).
с т а л о н ео б я за т е л ь н ы м
347
...э т о го к и м в а л ь н о го с к а н д а л а — о т к и м в а л а , библейского му
зыкального инструмента, который состоит из двух металлических
чаш, издающих при ударе друг о друга резкий звенящий звук.
...с к а н д и б о б е р о м — со странностями, с выкрутасами.
...к м о ги л а м р у с с к и х с о л д а т , п о ги б ш и х в В е л и к у ю во й н у
—
в Ладомировой находится кладбище русских воинов, погибших
в 1914-1915 гг.
« Б у д е т б у р я У но п о с п о р и м и п о м е р и м с я м ы с н ей» — неточная
цитата из стих. «Пловец» (1829) Н. М. Языкова. У Языкова: «Будет
буря: мы поспорим / И помужествуем с ней».
С к е т ч (букв, с а н гл . — «набросок») — короткая пьеса (глав
ным образом комедия) для двух-трех исполнителей.
Ц э ж ерьи а н э щ о ин ое... — «ер» — старое название буквы «ъ»
(твердый знак) в русском алфавите.
К а н о т ь е — невысокая цилиндрическая соломенная шляпа
с плоским верхом и твердыми прямыми полями.
...ч и т а т ь п р а в и л а — подразумевается «Правйльник», бого
служебная книга, относящаяся к частному богослужению; содер
жит «правило», как приготовлять себя к принятию святых тайн
Христовых, а также службы и молитвословия.
К в о л ы й (квёлый) — хилый, вялый.
Правила игры
И в а н н и к о в М и х . Правила игры // Новый журнал. New York,
1956. № 44. С. 5-21. Печатается по этой публикации.
В письме от 5 июня 1956 г. Ю. П. Иваску Г. В. Адамович во
прошал: «Читали Вы Иванникова в „Но<вом> Журнале"? Смесь
Сирина с Белым, но очень талантливо, хотя „воняет литературой"
за сто верст. <...> Кто этот Иванников? Если он не стар, это насто
ящий писатель» (Сто писем Георгия Адамовича к Юрию Иваску
(1935-1961) / Предисл., публ. и коммент. Н. А. Богомолова // Диа
спора V: Новые материалы. СПб., 2003. С. 485-486. Ср. в письме
Адамовича того же времени другим адресатам: Эпизод сорокапя
тилетней дружбы-вражды: Письма Г. Адамовича И. Одоевцевой и
Г. Иванову (1955-1958) / Публ. О. А. Коростелева // Минувшее:
Исторический альманах. Вып. 21. М.; СПб., 1997. С. 342).
Из следующего письма маститого критика тому же Иваску
(от 19 июля 1956 г.) узнаем о реакции на «Правила игры» писателей-
348
эмигрантов старшего поколения: «По-моему, крайне способен
и М. Иванников (в „Нов<ом> Журнале"). <...> Я читал его рас
сказ со скукой („литература") и с восхищением. <...> Pour une fois
<На этот раз>, Алданов тоже в восторге от Иванникова, а Зайцев,
наоборот, вздымает очи к небу» (Сто писем Георгия Адамовича
к Юрию Иваску. С. 487-488).
Через месяц данные суждения, осмысленные и соответствую
щим образом оформившиеся, вылились в восторженную, но об
стоятельно аргументированную похвалу автору «Правил игры»,
которая положила начало развернутой рецензии Адамовича на
44-ю книгу «Нового журнала» в парижской «Русской мысли» и за
няла едва ли не половину ее объема:
«Небольшой рассказ <...> Иванникова <...>, которым откры
вается <...> книжка <...>, вызвал суждения до крайности разно
речивые. Говорю, конечно, о прессе „устной": отзывов печатных
было до сих пор не много снам, к сожалению, не удалось найти
ни одного! — А. Д >, да по количественной своей скудости наша
зарубежная печать и вообще не может сколько-нибудь отчетливо
отразить колебания и расхождения в читательских оценках. Рас
хождениям политическим отдано у нас первенство, и всякие дру
гие разногласия оттеснены ими на задний план.
Не думаю, что при внимании и чутью к слову, при способно
сти ценить самую ткань повествования, а не только то, что имен
но в нем сообщено, можно было отрицать, что „Правила игры" —
вещь на редкость талантливая. Должна ли она всем прийтись по
вкусу, оправданы ли возражения, которые можно было бы сделать
„по существу", т. е. в связи с литературными методами и приема
ми Иванникова, — вопрос другой, <...> вопрос второстепенный.
„Правила игры" — рассказ, который, разумеется, не может
нравиться тем, кому в творчестве дороги непринужденность,
безыскуственность, всё то общее, что обычно определяется рас
плывчатым, опасным и загадочным словом „простота". Поистине,
об Иванникове можно было бы заметить, что он „словечка в про
стоте не скажет", а читатель, которого в конце концов привели бы
в ужас и раздражение все его стилистические фокусы, вспомнил
бы пожалуй и Тургенева: „воняет литературой".
Да, <...> литература эта ни на минуту не дает иллюзии, будто
она литературой быть перестает, будто грань между нею и жиз
нью или жизненной правдивостью окончательно уже стерта. Нет
сомнения, что великие наши законодатели „правдивого" жанра,
349
Толстой и Чехов, прочли бы „Правила игры" с недоумением и даже
отвращением. Но это — не довод против такого рода писаний,
во всяком случае — довод не против Иванникова исключительно,
а против всего, что произошло в литературе и искусстве за послед
ние полвека и о чем судить надо бы в целом, приняв во внимание
общеисторические и общекультурные причины происшедшего.
У кого Мих. Иванников учился? Прежде всего, по-видимому,
у Андрея Белого. Самая фраза его звучит, как фраза Белого, с на
поминающим „Петербург" или „Котика Летаева" нагромождением
диковинных эпитетов, то никчемных, то блестяще удачных, с пре
рывистым, будто спотыкающимся ритмом, с язвительным юмором,
подсказывающим внезапные перебои этого ритма. Мне пришлось
слышать предположение о влиянии Набокова на автора „Правил
игры". Нет, Набоков гораздо глаже, стремительнее, эластичнее:
здесь скорей Андрей Белый, да, кстати, и сарказмы автора над интеллигентствующими „бородачами", руководителями некоего
эмигрантского „Общества", с жалкими интригами, сплетнями и
борьбой самолюбий, напоминают страницы Белого, посвященные
московским профессорам, приятелям его отца, известного матема
тика Бугаева. Герой рассказа — некто Радкевич, ведущий двойное
существование: с одной стороны, он среди иностранцев, на служ
бе — новейшая разновидность Акакия Акакиевича Башмачкина, го
товый обратиться к окружающим с бессмертным башмачкинским
вопросом: „зачем вы меня обижаете?", с другой — он видный член
„Общества", подкапывающийся под членов еще более видных и сам
себе представляющийся, значит, величиной, особой, персоной. „Об
щество" обрисовано восхитительно метко, с первоклассной силой
изобретательности, в частности — госпожа Цык <...> Отмечу <...>
особый, остроумный прием, которым пользуется Иванников, вво
дя в речь повествователя фразы от первого лица. Например: на
собрании памяти председателя общества <...> „Радкевич призывал
вернуться памятью к тем временам, я бы сказал, животворящего
беспокойства..." Это мелочи, возразят мне, пожалуй. Действитель
но, мелочи. Но в иных мелочах больше блеска и находчивости, чем
в целом ряде добросовестно раскрашенных страниц. Здесь слышен
тембр голоса, видишь человека, наслаждающегося на эстраде цве
тами собственного красноречия, — и хотелось бы мне закончить
эти замечания о „Правилах игры" стереотипным пожеланием:
будем надеяться... Да, будем надеяться, что имя Иванникова станет
в нашей печати чаще встречаться, а в литературе нашей надолго
350
удержится» (Адамович Г. <Рец.> «Новый журнал» <№ 44> // Русская
мысль. 1956. 5 июля. № 921. С. 4-5).
...соломенное, по плечи ему «здравствуй-прощай» — так име
новался летний мужской головной убор из люфты, шляпа-кепка
с двумя симметричными, спереди и сзади, козырьками. Ср.:
«<...> как картуз с двумя козырьками: здрасьте-прощайте <...>»
(Темирязев Б. <Анненков Ю. П.> Сны // Современные записки.
Париж, 1929. № 39. С. 169).
Шутиха — маленький фейерверочный снаряд, прыгающий
по земле.
Заговор
Иванников Мих. Заговор // Новый журнал. 1956. № 46. С. 5-24. Пе
чатается по этой публикации.
...брудастым голосом — метафора: семантически слово брудастый предполагает наличие густой растительности на щеках опи
сываемого персонажа (от бруди — бакенбарды). Ср. также: «„Брудастые" — порода русских гончих, отличавшихся „сварливым"
характером и злобой» (Иванов Г. В. Примечания // Салтыков М. Е.
(Н. Щедрин). Собр. соч.: В 20 т. М., 1965. Т. 8. С. 559; напомним,
что Дементием Варламовичем Брудастым зовется один из градо
начальников в «Истории одного города»).
«Сионские протоколы» — «Протоколы сионских мудрецов»,
всемирно прославленная антисемитская подделка, впервые опу
бликованная С. А. Нилусом в начале XX в. и весьма популярная
в правых кругах русской эмиграции. В этом документе изложены
планы тайного искоренения традиционных политических, эко
номических, религиозных институтов и установления мирового
еврейского господства; тем самым его содержание служит важной
опорой теории «жидомасонского заговора».
Фанаберия — заносчивость, спесь.
«Чаррочка моя, серребряная...» — зачин старинной величальной
песни «Чарочка», впервые записаной в 1830-е гг. П. В. Киреевским
(№ 1188 в кн.: Песни, собранные П. В. Киреевским. Новая серия /
Изд. Об-вом любителей росс, словесности при Моек, ун-те. М., 1911.
Вып. 1). Зафиксировано множество ее вариантов, вот наиболее
351
распространенный: «Чарочка моя, серебряная! / На золотом блю
дечке поставленная! / Кому чару пить? Кому здраву быть? / Пить
чару Ивану (имя), / На здоровье, на здоровье, свет Ивановичу (от
чество). / То не лес, не трава расстилается — / Наши буйные головки
преклоняются. / За его дела прокричим „ура!“: / Ура! Ура! Ура!».
С российскою песенною врастяжку тоскою сеял не осенний...
мелкий дождичек. — ср. первый куплет романса А. А. Дельвига
«Не осенний мелкий дождичек...» (1829): «Не осенний мелкий до
ждичек / Брызжет, брызжет сквозь туман: / Слезы горькие льет
молодец / На свой бархатный кафтан», и припев: «Полно, брат мо
лодец! / Ты ведь не девица: / Пей, тоска пройдет; / Пей, пей, тоска
пройдет!». Романс был написан Дельвигом для М. И. Глинки и по
ложен последним на музыку.
...беьиено-гопачное впритоп топотанье — от гопака, украин
ского народного танца.
...кожаных человеков — подразумеваются сотрудники ВЧК
в униформе — кожаных куртках.
Искус
Иванников Мих. Искус // Новый журнал. 1963. № 74. С. 96-132;
1964. № 75. С. 43-77. Печатается по этой публикации.
Повесть получила отповедь со стороны Ю. К. Терапиано (кри
тика, следует отметить, весьма посредственного). Основные его
претензии относились к стилистике произведения:
«<...> „Искус" Мих. Иванникова принадлежит к тому роду слож
нейших повествований, расшифровывать которые — труд неблаго
дарный: „Непонятно о понятном", как говорила Зинаида Гиппиус.
Да, у Пруста есть длиннейшие периоды и тягуче-сложные пас
сажи, да, Пруст... но он щедро отплачивает за сделанное усилие.
Но в „Искусе" эта искусственность только утомляет, но ничем
не вознаграждает» (Терапиано Ю. «Новый журнал», книга 74: Часть
литературная // Русская мысль. 1964.1 февр. № 2107. С. 6-7);
«<...> М. Иванников („Искус") вероятно считает раскованный
и грубый „реализм" необходимой частью ультрамодного „модер
ного" стиля, к которому он стремится.
<...> Быть может, кому-нибудь такой стиль и такое содержа
ние покажется „последним криком моды", но вот уже лет сорок,
352
а то и больше, подобные „передовые" произведения нам успели
набить оскомину. И фразы, в десятки строчек, до точки. И глубо
комысленная „словесная ткань", как будто из нарочно подобран
ных, тягуче-вязких словосочетаний <...»> (Терапиано Ю. «Новый
журнал», книга 75: Часть литературная // Русская мысль. 1964.
30 мая. №2158. С. 6).
Изощренная стилистика «Искуса» вызвала нарекания и со сто
роны дружественного Иванникову С. М. Рафальского, по мнению
которого «поиски начала века проработали эстетику до дыр, и те
перь уже трудно оспаривать, что знаменитая аксиома, согласно
которой важно не „что", а „как", — не стоит даже израсходован
ных на нее чернил».
Со слов Рафальского же узнаем и о восприятии «Искуса» эмигранской читательской аудиторией в целом:
«Для того, чтобы почувствовать всю смелую и меткую ухват
ку М. Иванникова в его обращении со словом, его умение (лучше
сказать — его способность) поворачивать встрепанные понятия
так, что они начинают блестеть подлинным золотом полноцвет
ного значения, — лучше всего обратиться к высшему достижению
этого своеобразнейшего автора — его <...> повести „Искус".
С предложениями на полстраницы, с отдельным — самостоя
тельным — „минирассказом" почти в каждой отдельной фразе
„Искус" <по>хож на чрезвычайно сложную (с рядом автономных
композиций) мозаику, в которой не всем даже считавшим себя
литературно-мобилизованным<и> читателям хотелось разби
раться. А содержание, которое наиболее настойчивым удавалось
вытащить из-под всего вороха этого невероятного образного бо
гатства, — по сравнению с ним казалось настоящей, закамуфлиро
ванной для придания ей важности, незначительностью. Вместе с
тем, вещь настолько объемиста, что одно эстетическое любование
всё время в разных планах и в разных направлениях взрывающи
мися, как фейерверк, предложениями — рассказами — начинало
утомлять. И надо правду сказать, что, необычная по смелости
„остранений", по совершенной неиспользованности образов, по
неизвестно каким чудом освеженному языку, по превращению
никчемных бытовых деталей в самоценно-восхитительные по
вествовательные этюды (лошади на водопое, яблоки, разбегаю
щиеся по полу в ночной комнате, и т. д.), эта совершенно особня
ком стоящая в эмигрантской прозе вещь — литературно, можно
сказать, пропала. Никто ее по-настоящему не оценил и никто над
353
ней как следует не остановился. Правда, надо сделать поправку на
обстоятельства, в которых она вышла. Вещь эта — литературно —
всё же левая, а много ли „левых" читателей в эмиграции?
Большинство то ли от русскости (по Пушкину) „ленивы и не
любопытны", то ли от житейской усталости неспособны к трудно
му, самоотверженно идущему в авторские лабиринты чтению.
На правах старой дружбы нижеподписавшийся высказал ав
тору (в частной переписке) в свое время все свои критические
соображения, в частности и то, что превращение каждой боль
шой фразы в самодельную образность с самостоятельным эсте
тическим центром разрывает вещь на куски, воссоединять кото
рые не у всех хватает терпения и... интереса. А если принимать
в расчет — как писал Михаил Димитриевич — только „немногих"
(„пять-шесть человек"), то лучше рассылать им рукопись заказ
ными письмами с оплаченным ответом. Как и всё на свете, каждая
публикуемая вещь у талантливого человека — всегда компромисс
с предполагаемым читателем. Всё дело только в том, что можно
и чего нельзя уступить» (Рафальский С. Записки читателя // Но
вое русское слово. New York, 1970. 4 янв. № 21754. С. 5).
...веселая вдова... князем Данилой — главные действующие
лица оперетты «Веселая вдова» (1905) венгерского композитора и
дирижера Ференца (Франца) Легара, крупнейшего представителя
так называемой «новой венской оперетты».
...хохол распояской — т. е. распоясанный или вовсе без пояса.
Скаженный — беспокойный, одержимый, бешеный (южнорусск.); ср. пословицу «вольному воля, скаженному степь».
...в корчах репящего смеха — В. Даль приводит слово репёть
в значении «роптать, ворчать» (ср.: ерепениться).
...какие-то зеленые — крестьянские партизанские отряды,
боровшиеся против иностранных интервентов и белогвардейцев
в 1918-1920 г., главным образом на Украине, на Северном Кавка
зе и в Крыму. В 1919 — начале 1920 гг. многочисленные отряды
«зеленых» и «красно-зеленых» действовали в тылу у Деникина. —
Благодаря этой детали рассказ получает временную локализацию,
а Кир, как и герой «Сашки» и «Авио-рассказа», оказывается ро
весником автора: приблизительно 1904 года рождения.
Кущёвкау или Кущёвская, — станица на Кубани, ныне район
ный центр; место, получившее широкую огласку из-за совершен
ного здесь «бандой Цапков» в ноябре 2010 г. массового убийства.
354
Отметим наличие (с последней четверти XIX в.) железнодорож
ного сообщения между Георгиевском — родным городом авто
ра — и Кущёвкой.
Босявка — ср. в прозе В. Жаботинского:
«— <...> Его и другие рыбаки все за босявку держут.
Я радостно поднял голову. <...> живя в кругу просвещенном,
где все старались выговаривать слова на великорусский лад, уже
давно я не слышал настоящего наречия Фонтанов, Ланжерона,
Пересыпи и Дюковского сада. „Держут за босявку". Прелесть!
„Держут" значит считают. А босявка — это и перевести немыс
лимо; в одном слове целая энциклопедия неодобрительных отзы
вов» (.Жаботинский В. Пятеро. Париж, 1936).
Учебник естественной истории — учебник естествознания.
Мокрецы — кожная инфекция на ногах лошади.
Барышник — торговец лошадьми; перекупщик.
...скопческой... кислости... лицо — т. е. как у скопца, кастрата.
Остобйсило — осточертело.
...черноморова борода — отсылка к образу старого и злого кол
дуна в поэме А. С. Пушкина «Руслан и Людмила» (1820), «дядька
Черномор» встречается также в пушкинской «Сказке о царе Салтане» (1831).
«Расскажите вы ей, цветы мои» — зачин куплетов Зибеля из
оперы Гуно «Фауст» (1859).
«Дрей-унд-дрейсиг» (нем. dreiunddreifiig) — немецкое числи
тельное «тридцать три» в старой русской транскрипции.
Буфы — расположенные рядами пышные складки, сборки на
рукавах, юбках.
Мерин — кастрированный жеребец.
Взапуски — наперегонки.
Жох — пройдоха.
...идолом без страха и упрека — ироническая контаминация
слова, переносное значение которого: 1) кумир, предмет пре
клонения, 2) дурак, болван, — со званием, пожалованным коро
лем Франции Франциском I известному французскому рыцарю
Пьеру дю Террайлю Баярду (1476-1524), прославившемуся свои
ми подвигами в битвах и победами на турнирах, — «Рыцарь без
страха и упрека» (Le Chevalier sans peur et sans reprouche).
Домострой — крепкий хозяин, устроитель порядка в своем
доме, требующий беспрекословного подчинения от домочадцев
(по книге «Домострой» — памятнику русской литературы XVI в.,
355
содержащему свод правил общественно-религиозного и семейнобытового поведения).
Кикснул — от слова «кикс» (а оно, в свою очередь, от англ, to
kick), означающего неудачный удар по битку, в результате которо
го шар движется в непредвиденном направлении.
...и свирепым коренастом — неологизм от слова коренастый.
...да байдуже было ему — ему было наплевать; байдуже — сло
во, бытующее в указанном значении в южнорусских говорах.
...какие-то свивальники — свивальником назывался длинный
матерчатый пояс, которым обматывали младенца поверх пеленок.
...заглотать благодатный аршин — реализация метафоры
в поговорке «словно аршин проглотил» с намеком на жаргонное
(и подтверждающееся далее в тексте) значение слова аршин —
«стакан», «рюмка».
Кувшинное рыло — выражение народное, приобрело особую
популярность благодаря его употреблению Гоголем в «Мертвых ду
шах» («Вся середина лица выступала у него вперед и пошла в нос.
Словом, это было то лицо, которое называют в общежитии кувшин
ным рылом»; в этой связи см. также иллюстрацию к гоголевской
поэме художника П. М. Боклевского «Иван Антонович Кувшинное
рыло», 1860-е гг.) и Тургеневым в романе «Новь» («В это мгновение
вошел в комнату прилизанный человек с кувшинным рылом»).
Монополька — казенная винная лавка для монопольной тор
говли водкой.
«Прдон» — подразумевается фр. pardone.
...с кием на товсь — наготове; обыграно произношение воин
ской команды «Готовьсь!».
Полбутылка водки — полуштоф, приблизительно 0,6 л.
Благовест — колокольный звон перед началом церковной
службы, а также перед началом важнейшей части литургии.
Чемпионат
Иванников Мих. Чемпионат // Новый журнал. 1969. <Сент.>. № 96.
С. 5-28. Печатается по этой публикации.
Единственный известный нам критический отклик на послед
ний рассказ Иванникова принадлежит Ю. К. Терапиано, и отклик
этот безусловно позитивный:
356
«Чемпионат", рассказ Михаила Иванникова, написан талант
ливо, выразительным языком, порой реалистически-грубоватым,
порой не лишенным нежности и лиризма.
<...> Трагические и комические эпизоды из жизни борющегося
за свое существование цирка, и наконец, гибель его, с увлечением
рассказывает лицо, ведущее повествование» (Терапиано Ю. «Но
вый журнал» книга 96 // Русская мысль. 1969.11 дек. № 2768. С. 8).
Из сообщения С. М. Рафальского известно, что в «Чемпиона
те» Иванников попытался избежать стилистических излишеств,
подпортивших впечатление от «Искуса», но, по мнению этого дав
него и доброжелательного друга писателя, его постигла неудача:
«На этот раз он хотел создать вещь „с содержанием", но через
некоторое время сообщил, что задуманное не получалось — „раз
валивалось" — и что, пожалуй, можно будет использовать его
осколки.
По-видимому, напечатанный в „Новом журнале" ,Чемпио
нат" и есть такой осколок. Можно думать (поскольку шел вопрос
о большом содержании), что автор имел в виду действительно
большую тему: всю нашу российскую смуту. То, что от нее оста
лось, — один, как говорят французы, „анекдот" (у них это не обя
зательно смешное происшествие) без всяких возможных выводов
и без всякого принуждения читателя к надстройкам. Богатейшая
словесная и образная мозаика „Искуса" в Чемпионате" переста
ла быть сплошной. То, что от нее уцелело, — по-прежнему по
ражает смелостью, находчивостью, убедительностью: „кивернокирасовые лейб-кентавры“... „Падеревские гривы (у львов)"...
„намордник благоразумия"... „богослужебно препоясанный по
сердцу орарем преданности"... „залепился, подмок и готов был
провалиться сквозь землю в тумане мартовский снежок"...
Но, несмотря на такие и тому подобные шедевры, на развали
нах старого, выработанного с нежностью и увлечением стиля —
новый не сложился (или не удался). Конечно, Чемпионат" не до
работан, возможно, что это только черновой набросок и страшная
болезнь помешала его править. Однако похоже, что если бы этот
черновик переписать набело, — получился бы новый „Искус", но
не новая (первая ступень высшей степени) вещь. Похоже, что, как
ангел с огненным мечом у райских врат, на писательской дороге
М. Иванникова встал неумолимый закон: либо — либо.
Есть много очень красивых барочных храмов (особенно
в Германии), но, попадая в них, всегда недоумеваешь: как здесь
357
молиться? А если разредить самодовлеющую красивость — умирает
стиль. Кажется, что в Чемпионате" Иванников подошел к пределам
своих возможностей и разбился о них» (Рафалъский С. Записки
читателя // Новое русское слово. 1970. 4 янв. № 21754. С. 5).
...разорялся возле рояля про сердце красавицы — подразуме
ваются начальные слова арии Герцога из оперы Джузеппе Вер
ди «Риголетто» (1851) — «La dona ё mobile, qual piumo al vento!»
(«Женщина изменчива, как пух на ветру») — в русском сцениче
ском переводе: «Сердце красавицы / Склонно к измене...»
...наезжали труппы гайдамаков — здесь обыгрывается много
значность слова «гайдамаки»: с одной стороны, это наименование
казацких и крестьянских отрядов на Украине в XVIII в., высту
павших против польского владычества, с другой — самоназвание
в 1918-1919 гг. войск украинской Центральной рады, гетмана
Скоропадского и Директории, возглавлявшихся украинскими на
ционалистами. Последние так описаны К. Г. Паустовским в авто
биографическом «Начале неведомого века» (1956):
«Гайдамаки сПетлюры на улицах Киева в 1918 г.> с длинными
синевато-черными чубами — оселедцами — на бритых головах
(чубы эти свешивались из-под папах) напоминали мне детство
и украинский театр. Там такие же гайдамаки с подведенны
ми синькой глазами залихватски откалывали гопак: „Гоп, куме,
не журысь, туды-сюды повернысь!"
У каждого народа есть свои особенности, свои достойные
черты. Но люди, захлебывающиеся слюной от умиления перед
своим народом и лишенные чувства меры, всегда доводят эти на
циональные черты до смехотворных размеров, до патоки, до от
вращения. <...> При Петлюре всё казалось нарочитым — и гай
дамаки, и язык <...> При встрече с гайдамаками все ошалело
оглядывались и спрашивали себя — гайдамаки это или нарочно»
(Паустовский К. Повесть о жизни: Кн. первая-третья // Паустов
ский К. Собр. соч.: В 9 т. М., 1982. Т. 4. С. 622-623).
Жупан — старинный польский или украинский суконный по
лукафтан.
Фантомас — герой цикла романов о неуловимом преступни
ке, писавшихся Марселем Алленом (1885-1969) и Пьером Сувестром (1874-1914). Романы неоднократно экранизировались.
Чинизелли Гаэтано (1815-1881) — итальянский дресси
ровщик и наездник, основатель династии цирковых артистов
358
и предпринимателей; в конце 1877 г. начались представления
в выстроенном им в Петербурге на набережной Фонтанки, д. 3,
стационарном (каменном) здании цирка.
Хапабуда — хибара, ветхое, ненадежное строение.
Егерский марш — знаменитый марш Российской Империи,
также был известен под названиями «Марш Александра I», «Ста
ринный егерский марш», «Марш суворовской легкой пехоты».
Кйверно-кирасовые — от кивера, высокого головного убора
из жесткой кожи с козырьком, и кирасы, металлического защит
ного панциря на спину и грудь.
Корнёт-а-пистон. — медный духовой музыкальный ин
струмент.
Пикейный — от пике (плотная хлопчатобумажная ткань
в рубчик).
Султан — украшение в виде пучка перьев.
...с падерёвскими гривами — от внешнего вида Яна Игнация Падеревского (1860-1941), польского пианиста, композитора,
видного государственного и общественного деятеля.
Фиксатуар — помада для волос, придающая прическе желае
мую форму.
Французская борьба — для сопоставления ниже приводится
отрывок из писавшейся в одно время с иванниковским «Чемпио
натом» книги воспоминаний В. П. Катаева «Разбитая жизнь, или
Волшебный рог Оберона» (глава «Французская борьба»):
«Перед последним отделением как бы сам собой на арене
появлялся толстый ковер, без единой складки разостланный
на опилках, — магический квадрат, бубновый туз, вписанный
в красный бархатный круг циркового беленого барьера с двумя
звеньями, уже откинутыми в разные стороны перед небольшим,
плотно задернутым занавесом, из-за которого должны были
выйти борцы.
К этому часу цирк уже был наполнен снизу доверху, до самой
галерки. <...>
И вот наконец среди тишины ожидания, достигшего высшей
точки, из прохода вальяжной походкой охотнорядца вышел зна
менитый Дядя Ваня в синей поддевке со сборками сзади, в са
погах, мещанском картузе, с закрученными усами, держа в руке
большой роговой свисток, как у городового, и зычным, ерниче
ским голосом, привыкшим к цирковой акустике, объявил „все
мирный чемпионат французской борьбы", а затем, еще более
359
усилив торжествующий голос — так, что под рифленым куполом
слегка качнулись подвязанные трапеции, — обернулся к занавесу
и крикнул властно и вместо с тем бархатно:
— Парад алле!
В тот же миг занавес волшебно приоткрылся, и оттуда на аре
ну под звуки грянувшего марша стали один за другим выходить
борцы, раскачивая голыми локтями, согнув могучие спины, и,
обойдя арену, остановились, образуя круг.
— На всемирный чемпионат французской борьбы прибыли и за
писались следующие борцы, — объявил Дядя Ваня, оглядел сверху
донизу переполненный цирк и, как продавец, показывающий ли
цом свой лучший товар, стал не торопясь называть имена борцов.
Каждый из названных на свой манер раскланивался с публи
кой. <...>
Всё волновало публику, всё приводило в восторг.
Хотя борцы, в общем, были похожи друг на друга, как солдаты
в строю, но всё же каждый чем-нибудь да отличался от других:
черными, густыми, закрученными вверх усами и какими-нибудь
особенными эластичными наколенниками, или высокими, арти
стически зашнурованными ботинками — „борцовками", или алой
муаровой лентой через плечо, сплошь увешанной золотыми и се
ребряными медалями, или особой формой бритой головы с так
называемым петушиным гребнем, сросшимся на темени грубым,
костяным швом такой крепости, что на нем можно было гнуть
железные полосы, чем славился, например, знаменитый еврей
ский чемпион Грингауз, чемпион мира с лицом биндюжника, ку
мир Малой Арнаутской улицы, где жили главным образом мелкие
ремесленники-евреи. <...>
Дядя Ваня вызывал борцов с присоединением некоторых соч
ных характеристик и подробностей.
— Чемпион мира волжский богатырь Иван Заикин, бро
сивший на лопатки в Саратове до тех пор никем непобедимо
го красавца из царства Польского, привислинского богатыря
Пытлясинского, который с тех пор, потрясенный горем, пере
стал участвовать в чемпионатах и удалился в частную жизнь,
открыв в Одессе гимнастическую школу для недоразвитых
подростков! <...>
Цирк разражался аплодисментами, которые долго еще лета
ли под куполом, в гулком пространстве над галеркой, напоминая
крики потревоженных галок: „кай! кай! кай!.." <...>
360
Прежде чем начиналась сама борьба, еще предстояла цере
мония демонстрации запрещенных приемов, которую с блеском
проводил Дядя Ваня, вызвав для этой цели на ковер двух какихнибудь борцов, сноровисто показывающих запрещенные, опас
ные для жизни приемы: „колье де горж", когда один борец зажи
мал горло другого борца и выворачивал ему шею захватом сзади,
затем так называемый „гриф", то есть сжимание как клещами за
пястья противника, вследствие чего могла треснуть кость, ну и,
конечно, удар головой ниже пояса или что-нибудь ужасное, при
менявшееся в джиу-джитсу, но строжайше запрещенное в кор
ректной французской борьбе.
Запрещенные приемы проделывались быстро, наглядно,
с чисто артистическим блеском и очень нравились публике, впро
чем, горевшей от нетерпенья поскорее увидеть самую борьбу. Но
уж таков был ритуал, и это искусственное затягивание времени
и подогревание общего настроения публики придавало зрелищу
особую остроту.
После запрещенных приемов по команде Дяди Вани борцы
поворачивались друг другу в затылок и под звуки марша удаля
лись по узкому проходу между двух аванлож за занавес. <...>
Арена пустела, но тут же оказывалось, что в стороне от ков
ра уже поставлен небольшой столик для общественного жюри,
составленного Дядей Ваней из местных знатоков и любителей
спорта: одного журналиста, одного студента, одного представи
теля четвертого сословия — портового грузчика, железнодорож
ного кондуктора или кого-нибудь в этом роде, что придавало
жюри некий широко представительный, надклассовый характер
и гарантировало высшую справедливость. Судьи рассаживались
лицом к ковру за столик, покрытый большими цирковыми афи
шами, и для пущей важности раскладывали перед собой какието бумаги — протоколы, бюллетени, блокноты. Разумеется, жюри
подбиралось самим Дядей Ваней из своих друзей, собутыльников
и репортеров-бутербродников. Многозначительно посоветовав
шись вполголоса с судьями при мертвой тишине затаивших ды
хание зрителей, Дядя Ваня с присущей ему преднамеренно мед
лительной торжественностью, однако с чуть заметной веселой
игрой своего мощного баритона объявлял первую пару и вызывал
борцов на арену. Они выходили на ковер, оставляя на нем следы
опилок, устремлялись друг к другу, обменивались коротким ру
копожатием, отскакивали, поворачивались вокруг своей оси и по
361
свистку Дяди Вани начинали вкрадчиво сближаться, обхаживая
друг друга, наконец упирались друг в друга лбами и под нежней
шие звуки вальса „Светлячки" ритмично оплетали и расплетали
свои голые руки, в то же время зорко следя друг за другом и норо
вя воспользоваться малейшей оплошностью противника для того,
чтобы бросить его лопатками на ковер каким-нибудь эффектным
приемом вроде „тур дё тет“, „бра руле", „двойной нельсон" или
„прямой пояс" <...>
Пока борцы возились, примериваясь друг к другу, Дядя Ваня
обхаживал их, якобы следя за соблюдением правил борьбы, а ког
да борцы переходили в партер, то есть боролись стоя на коленях
или лежа на ковре, то он иногда тоже становился на колени, даже
на четвереньки и заглядывал под борцов, желая точнейшим об
разом установить, коснулись ли ковра обе лопатки того, кто был
снизу, или только одна лопатка, что было чрезвычайно важно, так
как побежденным считался лишь тот, чьи обе лопатки были при
жаты к ковру одновременно — хотя бы на один миг. И тогда Дядя
Ваня торжественно провозглашал, сверху донизу озирая форум:
— На четвертой минуте Иван Заикин положил Спуля на обе
лопатки приемом „бра руле" в партере.
По окончании оваций вызывалась следующая пара. <...>
Ритуал чемпионата французской борьбы был строго традиционен: одна из борющихся пар — непременно — якобы в пылу
спортивного азарта налетала на судейский столик; жюри якобы
в ужасе разбегалось; кто-то под общий смех зрителей падал, ро
нял студенческую фуражку, которая катилась по арене, валились
на опилки чернильница, колокольчик; бумаги разлетались во все
стороны. В общем, это был маленький спектакль, комическое
антре, о котором потом вспоминали простодушные зрители как
о счастливой случайности, в то время как всё это было заранее
подстроено. <...>
Французская борьба была чем-то вроде всеобщего запоя: она
отвлекала от политики, примиряла с неприглядной действитель
ностью. <...>
...Когда интерес к чемпионату всё же начинал иссякать и сбо
ры падали, Дядя Ваня прибегал к испытанному средству. В один
прекрасный день объявлялось, что в наш город прибыл новый
борец, скрывающийся под черной маской; он вызывает на борьбу
весь чемпионат и откроет свое лицо лишь в том случае, если его
положат на лопатки.
362
Черная маска не участвовала в параде и появлялась на арене
внезапно, как гром с ясного неба, выскакивая вдруг из бокового
прохода, и с этого мига весь город, охваченный чем-то вроде по
вального безумия, лихорадочно гадал, кто скрывается под черной
маской. Заключались пари. Высказывались самые невероятные
предположения. Перебирались все мировые борцы. <...>
Это не была обычная бальная черная бархатная полумаска.
Вся голова таинственного борца была обтянута до самой белой
жирной шеи мешком из черного трико с двумя круглыми дырами,
откуда блестели незнакомые глаза, зловещие, как у палача. <...>
Бывали экстренные случаи, когда, кроме Черной маски, появля
лась Красная маска, и это снова подогревало интерес к чемпионату.
Тогда нечто вроде повального безумия снова охватывало го
род, и высшая точка этого безумия была борьба Черной и Крас
ной масок до результата. Тут цирк ломился от публики, цены
подскакивали вдвое, даже втрое. В конце концов зрители узнава
ли, кто скрывался под черной и красной маской. Потный борец
стаскивал со своей бритой головы маску. Обычно это был какойнибудь известный, но почему-то выпавший из памяти чемпион»
(Катаев В. Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона // Ката
ев В. Собр. соч.: В 10 т. М., 1985. Т. 8. С. 19-29).
Тырса — смесь песка и опилок, которой посыпают арену цирка.
...какие-нибудь гинденбурги — по имени немецкого военачаль
ника Пауля фон Гинденбурга (1847-1934), в годы Первой мировой
войны главнокомандующего на Восточном фронте (с 1914 г.) и на
чальника Генерального штаба (с 1916 г.).
...совершенно иерихонском раже — об очень громком голосе
(обычно: иерихонская труба); метафора, восходящая к библей
ской истории разрушения стен Иерихона от громкого звука труб
израильских воинов.
Заикин Иван Михайлович (1880-1948) — русский атлет, авиа
тор. Чемпион России (1904) по поднятию тяжестей; с 1905 г. борецпрофессионал. В 1908 г. обучался авиации в Париже, затем демон
стрировал воздушные полеты в России. С 1934 г. жил в Кишиневе.
Тур-де-тет — борцовский прием, заключающийся в перебра
сывании противника через голову.
Шибздик — низкорослый, невзрачный человек.
Орарь — деталь богослужебного облачения дьякона и прото
дьякона — длинная узкая лента, которая крепится на плече, так
что концы ее свободно свисают вниз на грудь и на спину.
363
Мотня — отвисшее мешком место схождения штанин в укра
инских шароварах.
Кум Цыбуля — персонаж «Сорочинской ярмарки» Н. В. Гоголя.
«Железяку на пузяку гоп!» — популярная еще с дореволюцион
ных времен шутка: «перевод» на малороссийский язык команды
«На плечо!».
Шамашечкин — значение этого слова помогает прояснить
следующее место в повести А. И. Куприна «Яма» (1914):
«Вдруг басом расхохоталась Катя.
— А то у меня был один учитель. <...> Он меня всё время за
ставлял думать, что будто бы я мужчина, а он женщина, и чтобы
я его... насильно... И какой дурак! Представьте себе, девушки,
он всё время кричал: „Я твоя! Я вся твоя! Возьми меня! Возьми
меня!"
— Шамашечкины! — сказала решительным и неожиданно
низким контральто голубоглазая проворная Верка. — Шама
шечкины.
— Нет, отчего же? — вдруг возразила ласковая и скромная Та
мара. Вовсе не сумасшедший, а просто, как и все мужчины, раз
вратник» (Куприн А. И. Собр. соч.: В 6 т. М., 1994. Т. 4. С. 265-266).
У Куприна это слово заимствовал для своей публицистики
П. М. Пильский:
«В „Яме" Куприна об одном из действующих лиц говорят:
— Он — Шамашечкин!
Вот и они тоже такие же „шамашечкины"...» (цит. по: Пиль
ский П. Шамашечкины // Балтийский архив: Русская культура
в Прибалтике. Рига, <1999>. Вып. V. С. 317).
Ср. у него же — в воспоминаниях о юном В. П. Катаеве:
«Во всяком случае, я хорошо помню, что и в тот <девятьсот> три
надцатый год он был всё-таки как-то в кружке и не в кружке, со
стихами в руке, буйством в крови и с не совсем одобрительными
помыслами в „шамашечкиной" голове» (Пильский И Мое знаком
ство с автором «Растратчиков» // Там же. С. 358).
...был... белобилетником — то есть имел освобождение от
военной службы по состоянию здоровья.
Наваха — испанский длинный складной нож, служащий
оружием.
На ять — отлично.
Мария Каллас (1923-1977) — американская оперная певица
(сопрано) греческого происхождения.
364
Счастье
Иванников Mux. Счастье: Отрывок из повести // Русская мысль.
1968. 10 окт. № 2707. С. 9. Печатается по авторской машинописи,
переданной Л. Алексеевой О. Джуричу и скопированной послед
ним для Л. Н. Белошевской, любезно предоставившей ее для
публикации.
...певчески коварные ноты — обыграны два значения слова
нота: музыкальное и дипломатическое.
...стенаниярослой, вальяжной певицы... — имеется в виду зна
менитая русская певица Надежда Васильевна Плевицкая (18841940) и исполняемый ею с 1925 г. необычайно популярный среди
русских эмигрантов романс на стихи Ф. И. Чернова: «Замело тебя
снегом, Россия... / Запуржило седою пургой, / И печальные ветры
степные / Панихиды поют над тобой... // Замела, замела, схорони
ла / Все святое, родное пурга. / Ты — слепая жестокая сила! / Вы,
как смерть, неживые снега! // Ни пути, ни следа по равнинам, /
По равнинам безбрежных снегов... / Не пробраться к родимым
святыням, / Не услышать родных голосов...» (цит. по: Янгиров Р.
«Замело тебя снегом, Россия»: Об авторе легендарной песни эми
грации и о его поэзии // Русская мысль. 1997. 10-16 июня. № 4182.
С. 16). Тональность авторского отзыва о Плевицкой объясняется
бесславным концом ее жизненного пути: в конце 1938 г. судом па
рижских присяжных она была приговорена к 20 годам каторги за
пособничество советским агентам в похищении главы эмигрант
ского Российского общевоинского союза генерала Е. К. Миллера.
...встречал нас парк... раскинувшийся у подножья древней...
крепости — крепость Калемегдан, расположенная на вершине
горного хребта в одноименном парке Белграда при слиянии рек
Дунай и Сава, одна из старейших крепостей Европы, известная
еще со времен римлян (IV в.), называвших ее Сингидунум.
Литература
о жизни и творчестве М. Д. Иванникова
T)ypuh О. Руска литерарна Cp6nja 1920-1941: (Писци, кружоци
и издан>а). <Београд, 1990>. С. 7, 47, 57, 91, 104, 108, 123-127,
147, 151, 158, 256, 266, 269, 270, 285.
Казак В. Лексикон русской литературы XX века. М., 1996. С. 159—
160.
Струве Г. П. Русская литература в изгнании. Париж; М., 1996.
С. 313.
Данилевский А. А. Из наблюдений над повестью М. Иванникова
«Дорога» // Вторая проза. Таллинн, 2004. С. 246-284.
Белошевская Л. Я., Нечаев В. П. Михаил Дмитриевич Иванников //
«Скит». Прага 1922-1940: Антология. Биографии. Документы.
М., 2006. С. 248.
Данилевский А. Эмигрантский «театр для себя» в повести
М. Иванникова «Дорога» // Jypnj Лэвович Ракитин: Живот,
дело, чеЬаиьа. Нови Сад; Београд, 2007. С. 141-164.
Данилевский А. А. Как сделаны «Правила игры» Михаила Иванни
кова // Диаспора IX. Париж; СПб., 2007. С. 253-295.
Белошевская Л. Словакия в судьбе Михаила Иванникова //
Osobnosti ruskej a ukrajinskej emigracie па vychodnom Slovensku. Presov, 2008. S. 65-73.
Данилевский А. А. Из комментариев к «Авио-рассказу» Мих. Иван
никова // Труды по русской и славянской филологии: Литера
туроведение VI. К 85-летию проф. П. С. Рейфмана. Тарту, 2008.
С. 264-279.
Данилевский А. Трудное счастье Михаила Иванникова // Новый
журнал. 2010. № 259. С. 47-51.
Е катерина Таубер
Годы дружбы с М. Д. Иванниковым
Я познакомилась с Михаилом Дмитриевичем И ваннико
вым на Рождестве 1930 года. Он только что приехал к р о
дителям из Франции, и все мы, члены «Книжного кружка»,
звали его тогда на французский лад Мишелем — для нас он
был связан с Парижем. Но, к моему удивлению, Мишель
отзывался о Париже неприязненно: разобщ енность, веч
ная спешка, тяжелый труд. — Нет, в Белграде лучше: всё
доступно, всё по-семейному и есть досуг. — Ему уже тогда
очень хотелось писать.
В Париже он учился в Богословском институте на Сер
гиевском Подворье, может быть, готовился стать священ
ником. Но ж изнь сложилась иначе: стал он писателем,
а средства к существованию давала работа кинооператора.
Однако в кинооператоры попал не сразу.
Виделись мы тогда с Мишелем по вечерам, когда, вер
нувшись после тяжелой работы и преобразившись, он при
ходил в кружок. Был он в те годы высоким стройным мо
лодым человеком. Каштановые курчавые волосы небрежно
зачесаны назад, синие глаза зорко глядели сквозь большие
роговые очки.
На собраниях больше помалкивал, думал о своем. Но
был добрым отзывчивым товарищем, неизменно благоже
лательно шутил со всеми, и чувствовалась в нем большая
любовь к людям. Никогда не читал публично своих произ
ведений, никогда не делился литературными планами. Всё
было под спудом.
369
Мы подружились сразу. Каждое воскресенье он при
ходил к нам. Мои родители его любили, хотя он и уверял
меня, что его «хулиганские манеры, наверно, шокируют
профессора» — моего отца. Потом мы с ним куда-нибудь
отправлялись. Денег у нас тогда было мало, и не раз мы,
забавляясь, спорили: кто кого повезет на трамвае? Време
на были провинциально-идиллические. На весь Белград
было всего несколько такси; их заменяли «носачи» — но
сильщики; автобусы же только начинали ходить. Мишелю
это нравилось. Он не был никак столичным жителем, да и
родился в провинции.
Литературный его успех начался с рассказа «Лорд», кото
рый был напечатан в «Последних новостях». Я помню, как
прибежал ко мне Иванников, размахивая газетой, с первым
своим напечатанным рассказом. Он сиял.
«Сам Бунин хвалил и спрашивал обо мне», — рассказы
вал он, забыв обычную сдержанность. Бунин был его куми
ром. О «Жизни Арсеньева» он мог говорить часами. И по
хвала Бунина была для него величайшим триумфом. Даже
в своем последнем письме ко мне, за два месяца до кончи
ны, он писал: «Бунин был и остался моею самой большою
любовью в русской литературе. Его всё больше и больше
печатают в России... А в Западной Европе, несмотря на его
лауреатство, он будет всегда чужим, автором единственно
понятного иностранцам „Господина из Сан-Франциско",
которого я, со всеми его потрохами, отдам за одну страницу
„Суходола", не говоря уже о „Днях Арсеньева", самой бли
стательной русской прозе за последние полстолетия».
Через много лет, уже во Франции, когда я заговарива
ла с Буниным об Иванникове, Бунин неизменно повторял:
«Еще бы, такой талантливый человек!»
После «Лорда» появились «Сашка», «Авиорассказ», «До
рога» — первые большие повести Иванникова. Все мы в
кружке гордились его талантом, и никому в те годы не при
ходило в голову завидовать, критиковать. Мэтры и не мэт
ры, жили мы в большой дружбе.
370
В конце 1936 года я уехала во Францию. И мало знаю
последующую жизнь Мишеля. Но нам еще пришлось не
сколько раз кратко увидеться. Новый 1938 год встречала
я в Белграде у Иванниковых. За это время Мишель возму
жал, чувствовал себя лицом женатым, ответственным. Матерьяльно жилось ему не легко, но он не жаловался. В эти
годы пришлось ему лично познакомиться с Буниным, при
езжавшим в Белград. Но всё это происходило, когда меня
там уже не было. Всё же мне бы хотелось привести его слова
о Бунине, написанные мне в 1967 году. Получив книгу Буни
на о Чехове, он пишет:
«Я ее прочел с истинным удовольствием. И знаете, какое
мое впечатление: и Бунин, и Чехов совершенно неотъемлемы
от своих произведений и даже как будто без этих произведе
ний они никогда не существовали. Ничего сколько-нибудь
значительного в их жизнях не происходило: интересы обще
ственные, религиозные обошли их стороной, а бытовой их
опыт, многократно увеличенный воображением истинных
творцов, отлично уложился в два десятка томов, написан
ных ими, и написанных блистательно».
Бунин, Толстой и Чехов были его любимыми писателя
ми. Достоевского он не любил.
В последний раз увиделись мы с Иванниковым в 1965 го
ду, когда, через четверть века, я снова очутилась в Белгра
де. Первый, кого я увидела из окна вагона, был Мишель.
Больше всего поразил меня его глухой хриплый голос и то,
что он всё время задыхался. Уже тогда у него начинался,
вероятно, рак горла. Он помог мне выйти из вагона, так
как дикая орда, ехавшая в Софию, напирала, не давая вы
лезти выходящим. Мишель растолкал слишком рьяных,
и я очутилась на белградской платформе, очень грязной
и шумной.
— Что с вами? — спросила я Мишеля.
— Думаю, астма.
— Это сказал доктор?
— А черт с ними, с докторами!
371
Через несколько дней я ужинала у Иванникова. М и
шель угощал меня вином. И был огорчен, что я оказалась
плохим собутыльником. Всё ж аловался на одиночество:
«Один, как перст, я здесь. Все члены литературного круж
ка или разъехались, или в могиле». А когда вспомнили
наш и среды, он только сказал: «На перекличке дружбы
многих нет».
За двенадцать дней, что я провела в Белграде, Мишель
всячески меня опекал. Была я с ним и его сестрой, по на
шей старой белградской привычке, и в «кафане». Ели «чевапчичи» и «ражничи», пили хорошее белое вино. Но всё
уже было иным. «Кафана» под открытым небом была пере
полнена, прежнего оживления не было. Ни скрипки черно
мазого цыгана, ни душераздирающих песен. Толпа говорила
шепотом. Да и мы тоже.
— К Рождеству выйду на пенсию, — говорил Мишель, —
и буду писать.
На пенсию он вышел, но пришла болезнь.
22 июля на Белградском вокзале снова собрались старые
друзья проводить меня. Стоя у окна вагона, Мишель груст
но сказал: «Может, еще хоть раз увидимся!» Но больше нам
увидеться не пришлось.
После этого мы переписывались еще три года. Письма
Мишеля становились всё мрачнее. В своем предпоследнем
письме он цитирует Ходасевича: «Меня тянет к смерти, как
вас под вечер тянет ко сну». О своей писательской работе
он писал:
«Вышло так, что, как кончил работать, иссякло и здоровье:
так и не удалось вкусить радостей здорового пенсионерского
кейфа. Прямо с манежа — на живодерню, как отскакавшая
цирковая лошадь».
В больницу — «кутузку», по его выражению, попал он
в декабре 1966 года, «где омерзительно проживаю третий
месяц, и когда отсюда выйду, и выйду ли вообще, неизвест
но». А в последнем письме пушкинские слова: «Пора, Катя,
пора...» Мне писали, что умирал он мужественно.
372
Печ. по: Таубер Е. Годы дружбы с М. Д. Иванниковым // Новый
журнал. 1969. № 96. С. 93-96. Перепеч. нами: Новый журнал. 2010.
№ 259. С. 73-75.
Таубер Екатерина Леонидовна (1903-1987) — поэт, проза
ик, лит. критик, переводчик, мемуаристка. Родилась 3 декабря
1903 г. в Харькове в семье правоведа, профессора коммерческого
училища и приват-доцента Харьковского университета Леонида
Яковлевича Таубера. В 1920 г. с родителями эмигрировала в Бел
град. С середины 1920-х гг. участница литературного Книжного
кружка, русско-сербской группы «Ступени». С 1928 г. участница
белградского филиала литературной группы «Перекресток» (Па
риж). В 1928 г. окончила французское отделение философского
факультета Белградского университета. Член белградского Союза
русских писателей и журналистов. С 1934 г. участница объедине
ния «Литературная среда» (1934-1938), куда входил и Иванников.
В 1936 г. переехала во Францию, в Мужен близ Канна. В 1949 г.
приняла французское гражданство. В 1955-1971 гг. преподавала
русский язык в Каннском лицее. В 1940-е — начале 1950-х гг. вхо
дила в окружение И. А. Бунина.
Е. Таубер — подруга первой жены Иванникова поэтессы Ли
дии Алексеевой, вместе с которой она участвовала в деятельности
Книжного кружка.
Также см. о ней, например: Казак В. Лексикон русской литера
туры XX века. М., 1996. С. 415-416; Померанцева Е. С. Таубер Екате
рина Леонидовна... // Писатели Русского Зарубежья / Лит. энцикл.
Рус. Зарубежья (1918-1940). М., 1997. С. 379-381; Герра R «Дичок
для заморских стран» // Новый журнал. 2010. № 259. С. 76-82.
«Книжный кружок» — белградский Книжный кружок мо
лодых русских поэтов, прозаиков и друзей литературы возник
6 дек. 1926 г. «Одно время носил название „Книжный кружок
имени М. Ю. Лермонтова". В кружок объединились как извест
ные литераторы, так и начинающие. <...> Председателем кружка
был Е. М. Кискевич, затем Г. Наленч, которого сменил К. Р. Кочаровский <...> Заседания кружка проходили в здании Академии
наук, в Народном университете Белграда, в Христианском союзе
студенческой молодежи. <...> Участники кружка пытались одно
временно продолжить русскую поэтическую традицию и освоить
эстетику футуризма. <...> Наиболее известными из участников
кружка стали впоследствии Е. М. Кискевич и Е. Л. Таубер. <...>
373
Различие в политических взглядах приводило участников кружка
к постоянным конфликтам, столь характерным для эмигрантской
среды. В середине 30-х Книжный кружок распался» (Манчха Г. П.
Книжный кружок... // Периодика и литературные центры / Лит.
энцикл. Рус. Зарубежья 1918-1940. М., 2000. С. 204).
...книгу Бунина о Чехове — Бунин И. А. О Чехове: Незакончен
ная рукопись / Предисл. М. А. Алданова; вступл. В. Н. Буниной.
Нью-Йорк: Изд. им. Чехова, 1955.
«На перекличке дружбы многих нет» — 2-я строка из стихотво
рения С. А. Есенина 1924 г. «Русь советская» («Тот ураган прошел.
Нас мало уцелело. / На перекличке дружбы многих нет. / Я вновь
вернулся в край осиротелый, / В котором не был восемь лет»).
«Кафана» — нечто среднее между кафе и кабаком; атрибут бо
гемного Белграда: у каждой группы (в том числе — литературной)
была своя излюбленная кафана (эта традиция продержалась до
начала 1990-х гг.).
«Чевапчичи» и «ражничи» — главные мясные блюда в кафанах:
соответственно, небольшие котлетки из мясного фарша и куски
мяса на палочках (наподобие шашлыка).
«Меня тянет к смерти, как вас под вечер тянет ко сну» —
неточная цитата из I-й строфы стихотворения «Милые девушки,
верьте или не верьте...» (1912-1916) В. Ф. Ходасевича; ср.: «Ми
лые девушки, верьте или не верьте: / Сердце мое поет только вас
и весну. / Но вот, уж давно меня клонит к смерти, / Как вас под
вечер клонит ко сну».
...пушкинские слова: «Пора, Катя, пора...» — отсылка к началь
ному стиху необработанного отрывка «Пора, мой друг, пора! по
коя сердце просит...» (1834).
Сергей Рафальский
Последний долг
7 сентября в Белграде от рака горла (который очень долго
лечили как мешавшую глотать нервную спазму) скончался
Михаил Димитриевич Иванников. Людей, которым это имя
что-то скажет, — почти по пальцам перечтешь: эмиграция
упрямо хранит в памяти то, что давно пора забыть, и уди
вительно легко забывает о вещах, запоминания достойных.
Давно ли выступления Владимира Смоленского неизмен
но собирали в Париже переполненный восторженный зал?
И вот он умер (тоже от «залеченного» рака горла), и за по
следние годы ни в уцелевшей нашей прессе, ни на обычных
наших трибунах никто не вспомнил о нем...
Михаил Иванников был прозаиком, то есть представи
телем редкой у нас и тем более ценной для эмиграции по
роды. Он печатался в лучших зарубежных «толстых» ж ур
налах — «Современных записках», «Русских записках» и
«Новом журнале» — этого перечня достаточно для права
на некролог... Хотя в героическую пору эмиграции П ра
га была академической и политической ее столицей, а Па
риж - литературным центром, почти с первых дней мас
сового появления русских в Чехии, в знаменитом (в свое
время) общежитии «Худобинец», где, донашивая видавшие
виды френчи, кое-как — с оглядкой на возможный новый
«поход» — втягивались в гражданскую жизнь студентыофицеры (или офицеры-студенты), — вместе с рядом дру
гих секций и групп было положено начало (Н. БолесцисомДзевановским и Сергеем Рафальским) и литературному
375
кружку «Скит поэтов». (Приблизительно в то же время в
«господе» «Далиборка» стал собираться присвоивший себе
название места своих встреч более «классический» по духу
кружок Ильинского). Впоследствии «Скит» пригласил в ка
честве бессменного председателя своих собраний известно
го словесника и специалиста по Достоевскому — Альфреда
Людвиговича Бема, который, кажется, иногда и сам кое-что
рифмовал «для себя», но имел достаточно вкуса и силы ха
рактера не публиковать своих произведений даже в «Ски
те»: качество почтеннейшее, но редчайшее.
Соответственно своему названию «Скит» занимался глав
ным образом стихами, но мечтал о более комплексном соста
ве и охотно принимал готовых читать свои вещи прозаиков.
И вот — в одну из очередных «пятниц» — пришел совсем еще
молодой человек, по сравнению со средним обер-офицерским
возрастом русских студентов в Чехии — почти юноша. Вы
сокий, как будто не очень уклюжий, но и нельзя сказать, что
неуклюжий, как будто скромный, но никак не застенчивый,
он, держа папиросу «по-походному» в щепоти и докуривая ее
до обжога, внимательно (или может быть — терпеливо) дослу
шал очередной доклад, затем очередные прения и, когда дело
дошло до собственных произведений, по приглашению пред
седателя вынул три или четыре густо исписанные страницы и
перед фронтом совсем для него чужих людей прочел их про
сто, спокойно, не торопясь, не сбиваясь, никак не акцентируя
выигрышные места и не покрывая дикцией менее яркое.
Критика в «Ските» была традиционно беспощадной, без
относительно к полу, возрасту, известности, литературному
стажу, принадлежности или не-принадлежности к «круж
ку», но на этот раз, однако, самые завзятые зоилы защелка
ли челюстями впустую: дебютанта не было за что кусать.
Как известно, короткие фразы бывают двух видов: один по
лучается у путающихся в роковых «что» и «который» авторов,
когда они, при помощи вкривь и вкось расставленных точек,
выходят из положения, — другой представляет умную
выжимку, хорошо собранную квинтэссенцию длинной
376
фразы и по-настоящему «доходит» только тогда, когда рече
вой и смысловой ритм не обрывается точкой, а продолжается
и в паузе. Имено так, короткими фразами, с умелым и крас
норечивым использованием пауз, и писал молодой автор. Его
незначительная по содержанию вещь для читателя без кри
тического подхода, может быть, мало что сказала бы, но это
была настоящая проза, по-настоящему литературная манера
повествования, подлинный образец по-особому устроенно
го — элиминирующего и синтезирующего — писательского
глаза, острого чутья языка и свободы в обращении с ним и,
наконец, живой способности не протоколировать действи
тельность, а излагать ее на свой манер, по-своему взятыми —
индивидуально «остраненными» — словами.
Все прослушавшие в этот вечер коротенький рассказик
Михаила Иванникова бесспорно сошлись на одном: у мо
лодого человека редкий дар прозаической формы и фразы,
вопрос только в том, что он в них вложит...
С тех пор прошло много, очень много лет. Эмигрантская
судьба мотала Михаила Димитриевича без особой снисхо
дительности. В Праге он всё время «подкармливался» при
Институте изучения России, в отделе Карла Романовича Кочаровского, автора единственной в соответственной литера
туре книги об общине (рукописи 2-го и 3-го тома бесследно
пропали в катаклизме Второй мировой). Когда русская ак
ция в Чехии стала сжиматься, Михаил Димитриевич уехал
в Париж, где учился в Духовной академии и, конечно, делал
пошуары. К парижским «молодым» литературным кругам
он никак не подошел — был слишком русским по душевно
му складу писателем и терпко ненавидел интеллигентскую
наигранную «глубину». Вдобавок после пражского — слегка
по Леониду Андрееву — студенчески-иронического, бесша
башного и беспощадного, но действительного товарище
ства «профессиональные» отношения молодых литератур
ных парижан его отвращали. Он уехал в Сербию, где жили
его родные, и уже из Белграда стал печататься в «Современ
ных записках» и «Русских записках», в которых появились
377
его повести «Дорога» и «Сашка» и затем «Авиарассказ»,
а в «Последних новостях» был напечатан «Лорд» (впослед
ствии перепечатанный «Новым журналом»).
После Второй мировой Михаил Димитриевич не захо
тел начинать новую эмиграцию и остался в Югославии, изза чего пошел даже на большую личную драму — разрыв
с дорогим ему человеком. В Белграде, при новом строе, он
работал как фотограф-репортер государственного кино и
телевидения и в качестве такового побывал и в Египте, из
которого вывез малоуважительное мнение об арабских воз
можностях, и в Москве — вернее, вообще в СССР. Человек
насквозь русский, со всеми достоинствами и пороками этой
породы, он на бывшей родине за две недели «в доску» за
скучал и, по собственному признанию, — с постыдным об
легчением переехал обратно границу. Единственное, о чем
он вспоминал с благоговением, почти религиозным, — это
было посещение квартиры-музея Пушкина в Ленинграде.
Литератор в нем оказался сильнее человека просто. При
близительно в это же время Михаил Димитриевич закон
чил повесть «Искус», над которой работал усердно и в ко
торую вложил весь свой, уже зрелый, литературный навык
и талант. Эту вещь опубликовал «Новый журнал», и до того
печатавший «сербские» рассказы Михаила Димитриевича.
Если вспомнить общий уровень «молодой» эмигрантской
прозы, «Искус» безусловно был «явлением». Но вышел он в
зарубежье, т. е. в чрезвычайно неблагоприятной для такого
рода вещей обстановке. Дело в том, что Михаил Иванников
в своем литературном развитии дошел от скупой, почти те
леграммной, строчки до необычайно емкого, синтаксически
сложнейше построенного, само по себе почти составляюще
го самоценный рассказ предложения на пол печатной стра
ницы. В нормальных условиях такая вещь, как «Искус», была
бы стихийно отброшена на левый фланг литературы в альма
нахах, рассчитанных на квалифицированно-модернистского
потребителя. После его оценки (которая, безусловно, была бы
положительной) другие могли бы ругаться и отплевываться,
378
но — volens nolens — должны были бы принять повесть как
факт, с которым необходимо считаться.
В эмиграции же немногочисленные журналы вынуж
дены обслуживать всех, и Михаил Иванников оказался
перед аудиторией, не настроенной на литературные опы
ты или изыскания. Читателю, обычно снабжаемому более
или менее корректными изложениями его собственного
быта, эпизодов гражданской войны или охоты на тетеревов
в Вологодской губернии, не очень хотелось разбираться в
великолепно-нарочитой путанице противоречивых и мно
горечивых, перекрещенных и противопоставленных, анали
зирующих и синтезирующих, сразу идущих в разных планах
и разных временах определений, образов и характеристик
«Искуса». Вдобавок его язык, такой по-иванниковски свой,
почти чересчур особенный, казался слишком капризно
окрашенным на вкус, приученный к словам, засушенным —
словно цветок в альбоме — между двумя страницами незаб
венного прошлого, словам, из которых обычно составляет
ся наша — по необходимости консервная — речь.
К сожалению, некому было заставить ленивое читатель
ское внимание сделать усилие, чтобы все-таки увидеть эту
своеобразную и такую современную по манере повесть и
войти в ее изобразительное богатство. У нас большие похва
лы (в отдельных статьях) раздаются обычно тем, кому они
уже собственно не нужны (даже если заслужены), т. е. авторам
с прочно установленной репутацией и клиентурой. По отно
шению же ко всем остальным рецензенты лениво используют
пути наименьшего сопротивления: у сильного автора (как,
например, М. Иванникова), осторожно (на всякий случай)
похвалив, с подчерком отмечают места слабые; у слабого —
немножко (на всякий случай) поругав, подымают на поверх
ность «находки». В результате получается вселенская смазь,
в которой теряется всякая иерархия ценностей и все стано
вятся равными всем, т. е. в конце концов равными нулю...
После «Искуса» М ихаил Д имитриевич задумал новую
большую повесть, в работе над которой собирался учесть,
379
как он писал, «кое-что из критики друзей» — в частности,
несколько упростить чрезмерную сложность речевых
конструкций, из-за которых мозаичным богатством и я р
костью частностей в какой-то степени разбивается целое.
Вместе с тем он хотел взять тему злободневней и — кроме
литературного — придать ей и некоторый общ ественный
интерес. Поскольку приближалось время его выхода на
пенсию — сама судьба, казалось, подготовляла условия,
необходимые для успешного выполнения задания, ко
торое он себе поставил. Но страш ная болезнь — вернее,
сама смерть — уже стояла на пороге. Несмотря на первые
оптимистические диагнозы врачей, М ихаил Димитриевич был уверен, что у него рак, и с редким мужеством
эту уверенность претерпевал. Его интуиция оказалась
прозорливей медицинской науки, и после двух томитель
ных лет и мучительной агонии он сошел в действительно
безвременную могилу: ему еще не было 65 лет (родился
в 1904 году).
И вот, отдавая последний долг этому, несмотря на все
европеизанствующие бутады, насквозь русскому талантли
вому писателю, любившему литературу больше своих лич
ных успехов, настойчиво шедшему своим путем, но всегда
скромному, всегда честному по отношению к себе и другим,
всегда — и даже в своих слабостях — в корне хорошему че
ловеку, с невольной грустью думаешь, что только абстракт
ные художники могут жить и работать где угодно: их кра
сочные загогулины под всеми широтами значат одно и то
же (если вообще что-нибудь значат). Но писатель (в особен
ности прозаик) не может как следует сложиться и работать
вне страны, на языке которой пишет.
Если бы Михаил Димитриевич Иванников свободно
жил в свободной (пусть даже — по-царски — относительно)
России, он по-иному составил бы и свой культурный багаж,
и свои творческие архивы и, безусловно, оставил бы проч
ный след в родной литературе как своеобразный и стоящий
прозаик.
380
Итак, одна надежда на архивный пыл будущего аспиранта-словесника. Когда и эмиграция, и комдиктатура ста
нут невозвратным (к счастью!) прошлым, — он в поисках
неизбитой темы для отчетной работы перелистает обвет
шалые эмигрантские журналы, прочтет вещи М. Иваннико
ва и подумает: «Вот еще одна обидная для родной культуры
утрата, еще одна жертва революции — да будет ему легка
чужая земля!»
Печ. по: Волынский М. Последний долг // Русская мысль. 1968.
10 окт. № 2707. С. 8-9. Перепеч. нами: Новый журнал. 2010. № 259.
С. 68-72.
Рафальский Сергей Милич (Милиевич; 1896-1981) — поэт,
прозаик, публицист. Активный участник политической жиз
ни в России и затем с 1920 г. в эмиграции. В студенческие годы
входил в партию кадетов и был ее секретарем (в Киеве). Участ
ник Белого движения; после 1921 г. принял польское граждан
ство. Состоял в «Народном Союзе Защиты Родины и Свободы».
В 1922 г. переехал в Прагу, где стал одним из организаторов
литературного объединения «Скит поэтов». Был в этот период
близок сменовеховству. В 1924 г. окончил Русский юридический
факультет Карлова университета. Сотрудник пражского Инсти
тута изучения России. В 1927 г. поселился в Остроге (Польша).
В конце 1920-х предпринял попытку вернуться в Россию, но был
предупрежден сотрудником консульства о вероятных репрес
сиях и, получив формальный отказ, в 1929 г. вместе с женой
обосновался в Париже.
Именно Рафальский привел Михаила Иванникова 8 декабря
1924 г. в «Скит поэтов» для знакомства и чтения там рассказа «На
стя», после чего тот был принят в члены «Скита» под номером
двенадцать.
Подробнее о жизни и творчестве Рафальского см.: Нико
лаев Д. Д. Сергей Милич Рафальский (1896-1981) // Литературное
зарубежье: Лица. Книги. Проблемы. М., 2005. Вып. 3. С. 99-122.
Смоленский Владимир Алексеевич (1901-1961) — поэт, лите
ратурный критик, переводчик, мемуарист.
Он печатался в... «Русских записках» — ошибка мемуариста:
произведения Иванникова в «Русских записках» не печатались.
381
Бопесцис Николай (собств. Николай Вячеславович Дзева
новский, 1897-1944) — поэт, прозаик. «10 ноября 1921 Николай
Дзевановский приехал в Прагу и приступил к занятиям на меди
цинском факультете Карлова университета. Поселился он в сту
денческом общежитии „Худобинец" (богадельня св. Варфоломея).
Там состоялось его знакомство с Сергеем Рафальским. Это была
по-своему историческая встреча. В декабре 1921 вместе с Рафаль
ским он становится основателем Литературно-художественного
кружка при Культурно-просветительском отделе Союза русских
студентов в ЧСР, преобразованного в феврале 1922 в „Скит поэтов“. В списке Летки" он значится под номером два как основа
тель. Дзевановский работал в „Ските" очень активно и плодо
творно» (Белошевская Л. Я., Нечаев В. П. Николай Вячеславович
Дзевановский (Николай Болесцис) // «Скит». Прага 1922-1940:
Антология. Биографии. Документы. М., 2006. С. 108).
«Господа» (чеш. hospoda) — кафе.
«Далиборка» — литературный кружок русской эмиграции
(Прага, 1924-1933).
Ильинский Василий Иванович — поэт и журналист, в 192030-е гг. публиковавшийся в ряде изданий Росского зарубежья;
в начале 1940-х редактор пражской «Информационной газеты».
Альфред Людвигович Бем (1886-1945) — литературовед, ли
тературный критик. Профессор русской литературы Карлова
университета, руководитель «Скита поэтов». Образчики поэзии
А. Л. Бема представлены в кн.: «Скит»: Прага 1922-1940. С. 88-90.
Зоил — нарицательное имя критика завистливого, язвитель
ного и мелочного.
Институт изучения России — институт, организованный на
средства чехословацкого правительства (в рамках так называемой
«Русской акции») Земгором в Праге в мае 1924 г., просуществовал
до 1931 г.
Карл Романович Кочаровский — о его участии в литературной
судьбе Иванникова см. комментарий к рассказу «Лорд». В Инсти
туте изучения России Кочаровский возглавлял Социальный ка
бинет.
Пошуар — вид трафаретной печати.
...слегка по Леониду Андрееву — отсылка к пьесам Л. Н. Анд
реева «Дни нашей жизни» (1909) и «Gaudeamus» (1910).
Volens nolens (лат.) — волей-неволей.
Об авторе................................................................... 5
Лорд............................................................................9
Сашка....................................................................... 19
Авио-рассказ.......................................................... 69
Дорога......................................................................79
Правила игры........................................................163
Заговор.................................................................. 181
Искус......................................................................203
Чемпионат............................................................. 277
Счастье.................................................................. 303
Комментарии........................................................ 309
Литература о жизни
и творчестве М. Д. Иванникова...........................366
Приложение
Е к а т е р и н а Т аубер
Годы дружбы с М. Д. Иванниковым................... 369
С ер гей Р а ф а л ъ ск и й
Последний долг.
375
Михаил Иванников
Правила игры
Собрание сочинений
Вёрстка Л . А . Ф и п о с о ф о в о й
Корректор А . Ю . Ш в а р ц
Формат 60x90 Vi6. Гарнитура Mignon
Печать офсетная. Печ. л. 24. Тираж 1000
ООО «Издательство имени Н. И. Новикова»
190121 Санкт-Петербург, ул. Союза Печатников, д. 13-15, к. 6
novikoff_verlag@mail.ru
ОАО «Издательско-полиграфическое предприятие „Искусство России"»
190013, Санкт-Петербург, ул. Промышленная, д. 38, к. 2