/
Text
ИЗДАТЕЛЬСТВО «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» Москва 1965
Theodor Storm
NO VELLEN
Составление и примечания E. Брандиса Редактор переводов И. Зусманович
Художник Ю. Клодт Гравировал Л. Быков
КАРСТЕН ПОПЕЧИТЕЛЬ
По-настоящему он прозывался Карстен Карстенс и был сыном торговца средней руки, от которого унаследовал построенный еще дедом дом в проулке у самой гавани, а также торговлю вязаными шерстяными изделиями и другими теплыми вещами, какие обычно надевают рыбаки с ближних островов, выходя в море. Но сам он отличался задумчивым нравом и присущей многим северянам склонностью к умствованиям, а потому смолоду привык рыться в книгах и разного рода писаниях и постепенно снискал себе среди своих сограждан славу человека, у которого в трудных случаях жизни можно получить верный совет. Не мудрено, что от постоянного чтения он заносился мыслями на такие стези, которые были недоступны окружающим, но он не тянул их за собой, а значит, не возбуждал ни в ком недоверия. Так получилось, что он стал попечителем множества вдов и незамужних девиц, которые, по тогдашнему законодательству, не могли бы обойтись без советчика и помощника во всякого рода юридических вопросах.
Улаживая чужие обстоятельства, он во главу угла ставил интересы дела, а не собственную выгоду, чем существенно отличался от обычных ходатаев, занимающихся такими делами; в конце концов родители на смертном одре не могли
выбрать лучшего опекуна для своих детей, а суды — лучшего управляющего конкурсным и наследственным имуществом, нежели Карстен Карстенс из проулка у гавани, отныне повсюду известный под именем Карстена Попечителя, человека неподкупной честности.
Правда, эти почетные попечительские обязанности отнимали у него так много времени, что собственная скромная торговля превратилась в побочное дело и почти полностью перешла в ведение его незамужней сестры, проживавшей вместе с ним в родительском доме.
В целом Карстен был человек скупой на слова и скорый на решения; когда же он угадывал недостойные намерения противной стороны, то становился непреклонным, даже в ущерб себе. Крестьянин, долгие годы арендовавший у него под выпас скота участок наносной земли за невысокую по тем временам плату, стал вдруг клясться и божиться, что прогорит на будущий год при такой аренде, но не добившись своего, согласился уже платить по-прежнему, а то и больше прежнего,— однако Карстен отказал ему наотрез, заявив, что отнюдь не намерен вводить кого бы то ни было в невыгодные сделки, и тут же отдал участок на прежних условиях давно просившему его об этом горожанину.
И все же в жизни Карстена была такая полоса, когда сограждане неодобрительно покачивали головами на его счет. Нет, в доверенных ему чужих делах он не оступился ни разу, зато в своих встал как будто бы на зыбкую почву; но прошло немного лет и все вновь уравновесила смерть, предъявив свои права при тех обстоятельствах, которыми она пользуется нередко.
Дело было при континентальной системе, которую поминают здесь как время блокады, когда портовый городок был наводнен датскими офицерами и французскими моряками, а также разного рода пришлыми дельцами. Одного из них нашли повесившимся на чердаке амбара. В том, что он
покончил с собой, сомнений быть не могло, ибо целый ряд убыточных спекуляций довел его состояние до полного упадка; люди говорили, что единственной наличностью, оставшейся после покойного, была дочка, прелестная Юлиана; но пока что ценителей было много, а покупателя — ни одного.
На другой же день она послала Карстену просьбу навести порядок в ее делах.
— Не желаю знаться с этими людьми, — отрезал Карстен в ответ.
Но принесший просьбу старый портовый рабочий под вечер явился опять:
— Нс будьте так жестоки, Карстен. Девушка-то ведь осталась одна. Она кричит, что наложит на себя руки.
Тогда Карстен поспешно встал, взял свою трость и последовал за посланцем в дом умершего.
Посреди комнаты, куда его привели, в открытом гробу лежал покойник; а рядом на низенькой скамеечке сидела, подтянув колени к подбородку, полуодетая красивая девушка и расчесывала черепаховым гребнем рассыпавшиеся по плечам густые золотистые волосы. Глаза ее покраснели, а губы судорожно подергивались. Трудно было понять, плачет ли она от жалости к себе или от горя по отцу.
Когда Карстен направился к ней, она встала и сразу обрушилась на него с упреками.
— Вы не хотите мне помочь? Я сама ничего в этом не понимаю. Как же мне быть? — восклицала она. — У отца было много денег, а теперь, говорят, ничего не осталось! Вот он лежит мертвый... Хотите, чтобы и я лежала рядом с ним?
Она снова села на скамеечку, а ошеломленный Карстен уставился на нее.
— Я ведь с тем и пришел, чтобы помочь вам, мамзель — выговорил он наконец. — Вы согласны доверить мне счетные книги вашего отца?
— Какие книги? Я их никогда не видала. Но я поищу.
Она вышла в соседнюю комнату и вскоре вернулась со
связкой ключей.
— Вот, берите! — сказала она, положив ключи перед Карстеном. — Говорят, вы хороший человек. Поступайте как знаете, а мне ни до чего нет дела.
Карстен с изумлением заметил, как она вдруг похорошела, произнося эти необдуманные слова; вздох облегчения прошел по всему ее телу, а улыбка, как солнечный луч, осветила прелестное личико.
Как она сказала, так и вышло. Карстен трудился, а ей ни до чего не было дела; он никак не мог дознаться, на что у нее уходит время. Но свежие красные губки снова смеялись, а черная траурная одежда превращалась на ней в соблазнительный наряд. Услышав однажды, как она вздыхает, он спросил, чем она огорчена; пусть выскажет ему все не таясь. Она посмотрела на него с легкой усмешкой.
— Подумайте, господин Карстенс, в черном траурном платье не полагается танцевать! — призналась она, вздохнув еще разок.
Потом, как скучающее дитя, стала допытываться, не считает ли он, что можно хотя бы на один вечер скинуть траурную одежду; отец никогда не запрещал ей танцевать, а с его смерти прошло уже много времени.
Невзирая на ее доводы, Карстен решительно воспротивился, и она, надувшись, ушла.
Она давно приметила, что этим больнее всего наказывает его за строгость взглядов, — ему, правда, удалось навести некоторый порядок в расстроенных делах покойного, хотя бы уравняв наличность и долг, зато сам он дошел до полного расстройства чувств: смеющиеся глазки красавицы Юлианы околдовали сорокалетнего холостяка. Привычное течение скромной обывательской жизни настолько отошло в эти дни на задний план, что Карстена уже не смущало
многое из того, чем он был бы озадачен прежде, а неприученная к труду девушка в свой черед предпочла надежное пристанище предстоявшим ей тяготам жизни. Таким образом, между этими двумя столь различными людьми был заключен скоропалительный брачный союз.
Сестрица Бригитта недаром с сомнением качала головой, — ей после происшедшей перемены только вдвое прибавилось работы по хозяйству, где без нее теперь уж никак не могли обойтись; зато брат ее, считая себя по наружности и по возрасту недостойным обладать такой юной красотой, был преисполнен благодарности за столь неожиданный дар и потакал всем прихотям своей молодой супруги. Вот так и получилось, что он, человек замкнутого нрава, стал завсегдатаем всех пирушек, которыми местные и чужеземные офицеры старались заполнить избыток свободного времени; такой рассеянный образ жизни был ему не по карману и не по чину, да и приглашали-то его только ради молодой жены, а сам он при этом играл незаметную и незавидную роль.
Однако Юлиана умерла первыми родами.
— Когда же я опять буду танцевать? — не раз повторяла она во время беременности; но ей больше не суждено было танцевать, и с этой стороны опасность для Карстена миновала. Правда, миновало и счастье; пускай она почти и не принадлежала ему, как не могла принадлежать никому на свете, пускай ее хулили напропалую — все равно сиянием своей красоты она осветила его будничную жизнь, точно впорхнувший в его сад залетный мотылек, которому он не переставал смотреть вслед, хотя мотылек давно уже скрылся из виду. Вообще же Карстен вновь стал прежним и даже более прежнего рассудительным и сугубо осторожным человеком. Оставшегося после покойницы сына, который вышел в мать телесно, а как выяснилось с годами, также и духовно, — он, скрепя сердце, воспитывал в большой
строгости; добросердечному, но не стойкому перед соблазнами мальчугану, при всей к нему любви, не спускали ни одной провинности; однако во время наказания ясные детские глазки с таким недоуменным ужасом смотрели на отца, что тому стоило больших усилий сдержаться и в порыве страстной нежности не прижать мальчугана к своей груди.
Со смерти Юлианы минуло больше двадцати лет. Генрих — так окрестили мальчика в честь деда с отцовской стороны — обучался сперва школьной, а затем коммерческой премудрости; однако в характере его заметных изменений не произошло. Своей врожденной обходительностью он всюду умел снискать успех; но, как и его мать, по-настоящему хорош он бывал, когда, запрокинув кудрявую голову, с веселым смехом заявлял своим товарищам:
— Будь что будет! Нам ни до чего нет дела.
И, правда, только в этом он не отступал от своего слова. Ему ни до чего не было дела, а если и было, так совсем не до того, что нужно. Тетя Бригитта частенько плакала по его милости, да и когда Карстен ложился по вечерам в постель у себя в алькове, к его изголовью прокрадывалось нечто, непонятным образом мешавшее ему уснуть; когда же он вскакивал, чтобы собраться с мыслями, ему представлялся его мальчик, и почему-то становилось страшно, что он взрослеет.
Но Генрих недолго был единственным ребенком в доме.
Дальний родственник, связанный с Карстеном взаимной приязнью, внезапно скончался, оставив восьмилетнюю сиротку — мать девочки умерла при ее рождении, — и по воле покойного Карстен был не только назначен опекуном маленькой Анны, но и взял ее к себе в дом на воспитание и полное иждивение. Свою преданность усопшему он особенно наглядно доказал тем, что, рискнув ссудой и не безопас¬
ным по тогдашнему состоянию дел поручительством, сохранил для его дочки небольшое земельное угодье, которое в дальнейшем, при более благоприятных обстоятельствах могло быть продано не без прибыли.
Анна пошла в свою мать, женщину совсем иного склада, чем мать Генриха. Тот, хоть и был несколькими годами старше девочки, в своих поступках никак не сообразовался с благополучием ближних и даже своим собственным; Анна же была его полной противоположностью — сколько раз тетя Бригитта, чтобы восстановить справедливость, совала ей монетку в три пфеннига и, чмокнув ее, приговаривала:
— Опять ты, дурочка, о себе забыла подумать! — А поймав на ходу брата, повторяла ему: — Видно, покойный Мартин желал нам добра! Подумай, какое он оставил нам благословение!
При всей доброте душевной девочка была наделена жизнерадостной рассудительностью; случалось, Карстен с тревогой спрашивал у Бригитты, где сейчас Генрих, и, услышав в ответ: «Он наверху, у Анны — она шьет ему паруса для корабликов» или же: «Она позвала его, чтобы он помог зачинить сетки для вишневых деревьев», — отец одобрительно кивал и, успокоенный, садился за работу.
В то летнее утро, в которое мы возобновляем наш рассказ, Анна, вполне расцветшей, прелестной белокурой девушкой, вместе со своим седовласым опекуном предстала в ратуше перед бургомистром, чтобы выполнить связанные с ее совершеннолетием формальности.
— Мне страшно, дядя, — прошептала она перед тем, как войти в присутствие.
— Страшно? На тебя это не похоже, деточка.
— Это верно, дядя, да уж очень тут чинно...
Сухощавый старик, бывший здесь завсегдатаем, улыбаясь, взглянул на свежее девичье личико с пунцовыми от волнения щеками и отворил дверь в присутствие.
Бургомистр был пожилой господин веселого нрава.
— Вы, конечно, знаете, милое дитя, что вам когда-нибудь снова придется стать подопечной, — начал он, с явным одобрением оглядывая ее. — Правда, сперва вам на пальчик наденут золотое кольцо! От души желаю, чтобы и тогда вы отдали свою жизнь в такие же верные руки!
Он бросил дружелюбный взгляд на Карстенса. Девушка, правда, слегка зарделась, но, услышав, как хвалят ее опекуна, совсем освоилась, спокойно выслушала она отчет о своем состоянии, внимательно и вдумчиво просмотрела все документы, но потом чуть не с огорчением произнесла:
— Восемьдесят тысяч талеров! Нет, дядя, это не годится!
— Что не годится, деточка? — спросил Карстенс.
— Да вот эта уйма талеров! — И ее стройная юная фигурка выпрямилась перед ним во весь рост. — Что мне с ними делать? Вы меня этому не обучили. Простите, господин бургомистр, но я пока не хочу считаться совершеннолетней.
Оба старика расхохотались и объяснили, что хочешь не хочешь, а раз стала совершеннолетней, так надо совершеннолетней и оставаться.
От себя Карстенс добавил:
— Не беспокойся, Анна, я буду твоим попечителем — попроси господина бургомистра, чтобы он меня назначил.
— Попечителем, дядя? Я слышала, вас так называют.
— Верно, деточка, но уговоримся так — отныне ты будешь опекать нас с сестрой, я же помогу тебе управляться с этими гадкими талерами; все и будет ладно.
— Аминь, — подтвердил старик бургомистр.
После этого Анна своим аккуратным почерком расписалась в добросовестности управления ее состоянием.
Покончив с делами, она и Карстен собрались откланяться, а бургомистр выглянул в окно, чтобы рассеяться от дел.
— Ой, батюшки!—воскликнул он. — Маклер Яспере! Чем-то меня сегодня попотчует наш присяжный зло- вестник?
Карстен улыбнулся и невольно схватил руку своей приемной дочери.
Когда они спускались по широкой лестнице в первый этаж, им навстречу поднимался низенький старикашка в потертом коричневом сюртуке. На площадке он остановился, опершись на тросточку, чтобы перевести дух, уставился быстрыми серыми глазками на спускавшуюся чету и взмахнул цилиндром над своим рыжим париком.
Карстен сказал:
— Добрый день, — и собрался пройти мимо; но тот тростью преградил им дорогу.
— Не тут-то было, голубчик, от меня так просто не отделаешься, — крикнул он старушечьим голосом, сморщив лицо в кулачок.
— Вас дожидается бургомистр, — возразил Карстен и отстранил трость.
— Бургомистр? — Господин Ясперс злорадно хихикнул.— Пускай себе дожидается! Нынче я искал вас, голубчик; и знал, что вы обретаетесь здесь.
— Меня, Ясперс? — переспросил Карстенс, и голос его дрогнул от несвойственной ему робости. Как и всякий раз, когда ему предстояло узнать нечто неожиданное, в нем заговорила привычная тревога за Генриха.
Юноша с недавних пор служил в торговом заведении местного сенатора; с этим сенатором Карстенс сам когда-то обучался коммерческому делу еще у сенаторова отца; пока что придирчивый старик был доволен молодым человеком и лишь раз обронил порицание по его адресу. Только вчера, в воскресенье, Генрих возвратился из деловой поездки, которую совершил по поручению хозяина. Нет, нет, про Генриха господину Ясперсу нечего рассказать.
Тем временем Ясперс, разинув рот и задрав голову, смотрел на Карстенса, которому был по плечо, и явно упивался сменой выражений на его лице.
— Эх, голубчик! — воскликнул он наконец с подзадоривающей веселостью. — Не надо унывать, бывает и хуже; голову снимут, шея останется.
— Чего вам от меня надобно, Ясперс? — сурово спросил Карстенс. — Выкладывайте скорее, облегчите свою душу.
Но господин Ясперс притянул его к себе за фалду сюртука.
— О таких делах в ратуше не говорят. — И, обращаясь к девушке, добавил: — Надо полагать, мамзель Анна и сама найдет дорогу домой.
Еще раз приподняв цилиндр своей неугомонной, хваткой рукой, он деловито заспешил по лестнице вниз.
Когда они вышли на крыльцо, он показал тростью на боковую улочку, где за углом была его квартира. Анна вопросительно посмотрела на опекуна; тот молча махнул рукой и точно зачарованный покорно последовал за «присяжным зловестником», который теперь резво семенил рядом с ним.
В маленьком дворике за домом у гавани, кроме вишни, для которой дети когда-то штопали сетки, росла еще и огромная груша — отрада соседских ребятишек и своего рода семейная святыня, — посадил ее дед нынешего владельца, а сам Карстен в годы ученья привил ей черенки трех излюбленных в городе сортов; черенки разрослись в могучие ветви, и на каждой в положенное время созревали сочные плоды. Все, до чего можно было достать бадейным шестом, конечно, в дом не попадало. Уж очень большую волю дала барышня Анна соседским ребятишкам. И потому, когда обитатели прилегающих с запада домов слышали веселый девичий смех, они сразу понимали, что Анна орудует возле
дерева, а ребятня катается по траве, сражаясь за сбитые груши.
И сейчас, когда Анна вернулась из ратуши и собралась войти в дом, за ней увязался один такой баловень. Она сбросила шляпку и шаль в зальце, прохладной, выложенной плитками комнате возле сеней, и через дверь, ведущую прямо отсюда во двор, вступила в тень раскидистого дерева, а малыш сидел у нее верхом на вытянутых руках.
— Посмотри, Левке, вон кошка лежит на подоконнике и тоже облизывается на спелую желтую грушу, — сказала девушка. — Ну-ка, погодите оба, я сейчас принесу шест.
Но, повернувшись к расположенному за крыльцом колодцу, она вскрикнула и чуть не уронила ребенка наземь. На прогнившей закраине деревянного сруба, который давно пора было обновить, свесив ноги над пустотой и перегнувшись как бы для того, чтобы броситься вниз, сидел друг ее юности, товарищ ее детских игр.
В тот же миг она была уже возле него, обхватила его сзади обеими руками и так рванула назад, что гнилые доски с треском проломились под ним. Потом она опустилась на колени, а голова юноши с бледным, по-женски миловидным лицом так и осталась лежать на ее груди.
Молодой человек не шевелился; казалось, он безвольно подчиняется всему, что бы с ним ни произошло; даже после того, как девушка вскочила на ноги, он только подпер голову рукой, но не поднял глаз и не встал с разломанных в щепы досок. Зато Анна гневно смотрела на него полными слез голубыми глазами.
— Что с тобой, Генрих? Отчего ты меня так напугал? И почему ты не в конторе у сенатора?
Он откинул со лба шелковистые кудри и посмотрел на нее усталым взглядом.
— К сенатору я больше не пойду.
— Больше не пойдешь?
— Нет; у меня только два пути: либо сюда, в колодец, либо в тюрьму и под суд.
— Что ты за вздор болтаешь? Встань сейчас же! И брось дурить!
Он послушно встал и пошел вслед за ней к скамейке под большой грушей. Там они наткнулись на малыша, который удивленно таращил глазенки на все происходящее.
— Бедняжка, так ты и не получил сегодня груши! — воскликнула Анна. — Вот тебе, пойди купи на это пирожок!
И когда мальчуган убежал с подаренной монеткой, Анна вновь обернулась к молодому человеку.
— Ну, теперь говори! — приказала она, подкалывая спустившуюся на шею светло-русую косу; замирая от волнения, ждала она ответа, но юноша молчал и смотрел в землю.
— В субботу ты вернулся из Фленсбурга!—заговорила она опять. — Сенатор посылал тебя собрать деньги с должников.
Он кивнул, не подымая глаз.
— Да говори же! Впрочем, и так все понятно. Ты, по своей беспечности, бросил деньги, где пришлось. На постоялом дворе или еще где-нибудь! И они исчезли!
— Да, исчезли, — повторил он.
— Но, может быть, они еще найдутся? Почему ты молчишь? Расскажи, как это было!
— Нет, Анна, ты не угадала — деньги не пропали. Мы веселились, вздумали поиграть...
— Ты проиграл их? Скажи, Генрих, проиграл? — Слезы хлынули у нее из глаз.
Она бросилась к нему на грудь и обеими руками обхватила его за шею.
На верхушке дерева легкий ветерок шелестел листвой; больше не слышно было ни звука, только у девушки изредка вырывалось горестное рыдание; казалось, вся ее недавняя энергия сломлена без остатка.
Но теперь сам юноша постарался бережно ее отстранить; его, казалось, душила прекрасная ноша, в приливе жалости упавшая к нему на грудь.
— Перестань! Я не могу слышать, как ты плачешь, — попросил он.
Его увещевания были излишни; Анна сама уже вскочила и торопливо отерла слезы.
— То, что ты сделал, ужасно, — сказала она. — Но у меня есть деньги, я тебе помогу, Генрих.
— Ты, Анна?
— Да, я! Я ведь теперь совершеннолетняя. Скажи только, какую сумму ты должен сдать сенатору.
— Очень большую, — через силу вымолвил он.
— Какую же? Говори скорее!
Он назвал довольно внушительную цифру.
— Только-то? Слава богу! Но почему же, начала она и запнулась, как будто перед ней встало новое препятствие, — почему ты не пошел сегодня в контору? Что ты ответишь сенатору, если он тебя спросит?
Генрих стряхнул со лба пушистые кудри, и на лице его вновь появилось выражение беззаботного легкомыслия.
— Что я отвечу сенатору? Да он и спрашивать не станет. А спросит, так, будь покойна, я найду, что ответить,
Она строго посмотрела на него.
— Вот видишь, нам уже приходится лгать!
— Не нам, а мне одному. И обещаю тебе — не больше, чем надобно. А деньги...
— Да, деньги!
— Я возьму их у тебя под проценты и выдам тебе расписку. По моей вине ты не должна терпеть убыток.
— Не смей даже повторять такой вздор, Генрих. Побудь здесь, в саду; когда вернется твой отец, я попрошу его выдать мне эту сумму.
Генрих собрался было возразить, но Анна уже вошла в дом. Неслышно прошмыгнула она мимо кухни, где тетя Бригитта вместо нее возилась сегодня у плиты, и поднялась к себе в светелку, чтобы прежде всего смыть следы слез.
В чистой комнате, узком помещении, окнами в виде фонаря выходившем на гавань, обстановка и утварь были немногим моложе старой груши. На кровать в глубине алькова, за стеклянными дверьми, закрытыми днем, еще родители хозяина укладывались ночью на покой, а потом на ней же обрели и вечный покой; в те времена и поныне у западной стенки фонаря стояло кожаное кресло, где, покончив с закупками, располагались, бывало, старики капитаны и плели небылицы сидящему напротив хозяину. Вещи остались те же; только место одних людей неприметно заняли другие люди; например, покойному отцу Карстена рассказы о чужих краях давали пищу для бездумных пересказов, в сыне же они будили порой вереницу мыслей, в которых ему приходилось разбираться самостоятельно. Да и стол в фонаре между стулом и кожаным креслом прочно утвердился на своем месте; только заморские раковины, стоявшие на нем теперь как пресс-папье для деловых бумаг, раньше красовались на ларе, поставленном сбоку. Вместо этого нынешний владелец заказал к нему полочку, на которой, кроме книг по математике, по истории города и ближних окрестностей, можно было найти также Лессингова «Натана» и «Жизнеописания по восходящей и нисходящей линиям» Хиппеля.
Диван в комнату не нашли нужным поставить, да и места для него бы не нашлось. Зато здесь имелся весьма представительный семейный групповой портрет, созерцанием которого скромный обыватель Карстен в трудные минуты
укреплял поколебавшийся дух, однако не в смысле французского «Noblesse oblige»1.
Это не было сверкающее сочными мазками полотно, а всего только огромное силуэтное изображение в окантовке из стеклянных реек, покрашенных снизу в коричневый цвет; висел он на западной стене близ фонаря, так что хозяин мог созерцать его, сидя за письменным столом.
Отец Карстена, ничем особо не примечательный, простой добропорядочный человек, заказал эту картину проезжему живописцу вскоре после кончины своей супруги, и на ней была изображена вечерняя прогулка наполовипу осиротевшего семейства.
Впереди в долгополом рединготе и треуголке выступал сам отец, такой же сухопарый, как теперь его сын, ведя под руку сгорбленную старушку, мать покойной жены; далее было нарисовано высокое дерево неопределенной породы, говорившее, однако, о том, что действие происходит поздней осенью, ибо его ветви были оголены, а под стеклом кое-где виднелись черные лоскутки, которые при некотором воображении можно было принять за опавшие листья; затем следовал мальчуган лет четырех, верхом на деревянной лошадке, весело помахивающий хлыстиком; шествие замыкали долговязая девочка-подросток и второй мальчик лет десяти в круглой, как тарелка, шапке — эти двое, казалось, настолько были восхищены резвым наездником, что оставались слепы к прелестям вечернего ландшафта. А между тем было бы вполне уместно полюбоваться им, тем более что в изображении вечера чувствовалась большая изобретательность художника — дерево и люди на переднем плане были вырезаны из черной бумаги, позади же них тянулись плавные очертания холмистой долины, сделанной из двух топов промокательной бумаги, ближе—темной, а дальше—светло-
1Происхождение обязывает (франц.).
серой, что создавало впечатление вечереющей дали. Остальное довершала живопись. За самой дальней чертой по всему горизонту были разлиты нежные краски заката, на фоне которых еще резче выступали фигуры людей; а над всем этим коричневато-фиолетовым сумраком спускалась ночь.
Вскоре после окончания картины веселого карапуза- наездника унесла черная оспа, и только его деревянная лошадка долгое время хранилась в футляре стенных часов, которые но сей день стоят напротив картины и равномерным тиканьем пытаются вести счет быстротечному времени. Из пятерых участников вечерней прогулки только брат с сестрой живы и неразлучны под одной кровлей; не расставались они даже во время краткого супружества брата. Порою, в тихий вечерний час или когда с ними приключалось горе, оба почти бессознательно, рука об руку, останавливались перед картиной и вспоминали, как жили, какими были их родители.
— Вот мы, оставшиеся, все тут вместе, — сказал отец, вбивая тот самый гвоздь, на котором картина висела и поныне. — Хоть матушки вашей больше нет с нами, зато есть вечерняя заря в небе... — А немного погодя, ударив несколько раз по гвоздю и отвернувшись, чтобы дети не видели его лица, он добавил: — От усопших тоже остается отсвет на Земле; и пусть не забывают оставшиеся, что этот свет озаряет их, и пусть всегда будут у них чисто чело и незапятнанны руки.
Тетя Бригитта, любившая по-стародевичьи повздыхать и с полным бескорыстием помечтать о том, что могло бы быть в прошлом, в заключение добавляла, указывая на силуэт маленького наездника:
— Ах, Карстен, был бы жив наш братец Петер! Правда ведь, он был самый умный из нас троих?
И беседа брата с сестрой принимала примерно такой оборот:
— Из чего ты это заключаешь, Бригитта? — в свой черед спрашивал брат. — Когда он скончался, ему не было и пяти лет.
— Это верно, что господь бог рано прибрал его; однако помнишь, как наседка пеструшка норовила нести яйца за мусорной кучей? А он уж и в четыре года был поумней наседки; подождет, пока она снесет яйца, а потом, в одно прекрасное утро тащит ко мне на кухню полный фартучек. Что говорить, Карстен, ведь отец сенатора был его восприемником, и он наверняка учился бы в гимназии, а не то что ты у какого-то там учителя арифметики.
И Карстеп охотно мирился с тем, что его, живого, ставят ниже братца, умершего в малолетстве.
Полная старой утвари и старых воспоминаний комната все еще пустовала, хотя солнце достигло уже зенита и лишь густые липы не пропускали его лучей. На белом морском песке, которым Анна перед уходом посыпала полы, еще не видно было следов, и старые стенные часы так гулко тикали в одиночестве, словно призывали хозяина сесть за работу. Наконец зазвякал колокольчик у входной двери, и Анна, сидевшая у себя вверху настороже, услышала шаги своего опекуна, прошедшего прямо в чистую комнату. Минута — и, быстро решившись, она встала, напоследок приложила к глазам мокрое полотенце и спустилась вниз.
Когда она вошла в комнату, ее опекун еще стоял со шляпой и тростью в руке, будто не мог опомниться и не понимал, как жить дальше в родных стенах. Девушке стало страшно; ей показалось, что он сразу сделался дряхлым стариком. Она охотно убежала бы, но мешкать было нельзя.
— Дядя! — шепотом позвала она.
От звука ее голоса он вздрогнул; но при виде девушки его глаза затеплились ласковым светом.
— Что тебе надобно, деточка? — мягко спросил он.
— Я ведь теперь совершеннолетняя, дядя, — с запинкой заговорила она, — мне хотелось бы получить немного денег из моего состояния. Они мне очень нужны.
— Сразу уже и нужны? Что тебе не терпится, Анна?
— Да немного же, гораздо меньше, чем у меня есть, Всего сто талеров.
Она замолчала, а старик некоторое время тоже молча смотрел на нее.
— На что тебе столько денег? — спросил он наконец.
Она подняла к нему умоляющий взгляд и пролепетала
что-то невнятное.
Он схватил ее руку.
— Скажи громче, деточка!
— Мне нужно не для себя, — робко сказала она.
— Не для себя? Для кого же?
Как просящий ребенок, она протянула к нему сложенные руки.
— Позволь мне этого не говорить, дядя! Только мне очень, очень нужно...
— И не для себя? — Его, очевидно, осенила догадка, и он устремил на нее пристальный взгляд. — Если для Генриха, так мы оба с тобой опоздали.
— Нет, нет, дядя! — И она обеими руками обвила шею старика.
— Говорю тебе, опоздали! Именно об этом и спешил мне сообщить господин Ясперс. Со вчерашнего дня сенатору все известно.
— А если Генрих принесет ему деньги?
— Я сам уже их носил; но сенатор сказал, что ему не нужно ни моих денег, ни моего сына. Насчет сына мне нечего было возразить!
— Дядя, дядя! Что же с ним теперь будет?
— С ним, Анна? Он будет с позором изгнан из этого почтенного дома.
Когда она в испуге подняла к опекуну свое ясное чело, ей навстречу глянула безысходная скорбь, какой она еще никогда не видела на человеческих лицах.
— А вы-то чем виноваты, дядя?!—воскликнула она, и ее девственный взгляд выразил такую материнскую жалость, что старик склонил седую голову ей на плечо.
Но он тут же выпрямился и, положив руку на ее светло-русую голову, спокойно произнес:
— Я его отец, Анна. Поди позови ко мне моего сына!
Прошел и этот день. После тягостного утра наступил час обеда, а затем ужина, когда принесенные блюда уносили почти нетронутыми; в промежутке бесконечно тянулись послеполуденные часы, во время которых Генрих, повинуясь непреклонной отцовской воле, еще раз побывал у сенатора и был им уволен. Наконец этот день прошел и наступила ночь. А хозяин дома все шагал и шагал взад и вперед по чистой комнате, временами он останавливался перед семейным портретом, но тут же проводил рукой по лбу и снова шагал, не находя себе покоя. Он ничего не узнал о том, что Анна в порыве юной решимости тоже побывала у сенатора и тот сперва щадил ее, а затем показал себя столь же неумолимым.
Лампочка со щитком, горевшая на рабочем столе, освещала два письма, одно адресованное в Киль, другое в Гамбург, — надо было изыскивать для Генриха новые пути за пределами родного города.
Карстен подошел к окну; ночь была светлая, лунная, а кругом стояла такая тишина, что он слышал, как в гавани льются сточные воды и вяло шелестят вымпела на судах у прибрежных островов. По ту сторону гавани переливчатой полоской тумана тянулась дамба; сколько раз в детстве водил его туда за руку отец осматривать недавно приобретенный луговой участок!
Карстен медленно обернулся; на его рабочем столе лежали два письма — теперь у него самого был сын.
В глубине комнаты застекленные двери алькова были, как и каждый вечер, отворены заботливой рукой Анны, и раскрытая постель, казалось, приглашала его вспомнить мирные обывательские привычки и положить конец этому долгому-предолгому дню. Карстен вынул из объемистого футляра свои серебряные карманные часы и завел их. «Полночь», — промолвил он, входя в альков. Когда же он, по своему обыкновению, собрался повесить часы на столбик кровати, оказалось, что стальная цепочка зацепилась за золотое кольцо, которое он носил на мизинце; колечко соскочило и, звякнув, покатилось по полу. Карстен нагнулся За ним с юношеским проворством и, держа кольцо на ладони, вышел в комнату и поднес его к лампе. Казалось, взгляд старика не может оторваться от женского имени, выгравированного на внутренней стороне колечка. Наконец с губ его сорвался стон, как бы молящий об избавлении.
И тут он услышал в сенях скрип лестничных ступенек. Он хотел было поскорее надеть кольцо на палец, но на плечо ему бережно легла чья-то рука.
— Братец Карстен, — сказала его старушка сестра, спустившаяся к нему в ночном наряде. — Почему ты тут шагаешь взад-вперед и не ложишься спать?
Он испытующе заглянул ей в глаза.
— Бывают такие мысли, Бригитта, которые мешают нам уснуть. Они непрестанно бродят в голове, а дать им волю нельзя.
Старая дева в полной растерянности уставилась на брата.
— Ах, Карстен, что я такое? Глупая старуха! — начала она. — Вот был бы жив братец Петер; он бы, может, стал пастором и крестил бы и конфирмовал нашего Генриха; уж он-то знал бы, что сказать.
— Может статься, Бригитта, мы с ним не поняли бы друг друга, — мягко возразил брат. — Зато ты жива и верна мне, моя старенькая сестричка.
— Да, да, Карстен! Такова, видно, божья воля. Одни мы с тобой остались на свете.
Он стиснул ее руку.
— Бригитта, видела ты, до чего бледен был наш мальчик сегодня вечером, когда уходил спать? — отрывисто спросил он. — И как же он был похож на свою мать! Точь-в-точь такой была Юлиана перед смертью, когда уже отрешилась от земных помыслов.
— Не вспоминай о ней, брат; не тревожь себя; она ведь давно упокоилась с миром.
— Да, упокоилась, Бригитта, но только не здесь, не здесь. — И он приложил к груди ту руку, в которой все еще было зажато кольцо. — В памяти все по-прежнему живо. В пасхальное воскресенье тому как раз минуло двадцать три года.
— В пасхальное воскресенье? Да, да, припоминаю, братец: вы оба в тот день были там, где вам никак не следовало быть.
— Не ворчи ты сейчас, сестрица, — попросил Карстен. — Ты и сама не могла отвести от нее глаза, когда завязывала на пей голубую шаль. Конечно, я теперь понимаю, что она не для меня подкалывала свои прекрасные волосы и обувала свои ножки в атласные туфельки; я был не ко двору в этой компании знатных кутил, никому я там не был нужен, а всего меньше собственной жене.
Нет, постой! — крикнул он, когда сестра попыталась его прервать. — Мне надо когда-нибудь высказаться до конца! Понимаешь, я не хотел быть пустым местом и порывался тоже протанцевать с женой; но офицеры всякий раз уводили ее у меня из-под носа. И сама она совсем по-иному танцевала с ними; глядишь — глаза так и смеются, так и
сверкают! Один перехватывал ее у другого. Я боялся, что они затанцуют ее до смерти. А ей все было мало. И когда я просил ее поберечь себя, она только смеялась в ответ. Мне было невмоготу, но поделать я все равно ничего не мог. И потому ушел в соседнюю комнату, где старички играли в ломбер; там я сидел, грыз ногти и грыз самого себя.
Помнишь, Бригитта, французского капитана каперного судна, который в их кругу слыл красавцем мужчиной? Так вот, всякий раз, что я заглядывал в зал, она кружилась именно с ним. Когда время подошло к трем часам и зал начал пустеть, они вдвоем стояли друг против друга у буфета с полными бокалами шампанского в руках. Я видел, как часто она дышала и как вспыхивала краска на ее бледном лице от его слов, — хотя самих слов я не слышал. Она же ничего не говорила, только молча стояла перед ним; но оба поднесли бокалы к губам, и взоры их слились воедино; а я смотрел на них, точно это была картина и точно происходило это за тридевять земель от меня; и вдруг меня словно ударило в голову ведь эта красавица принадлежит мне, она моя жена. Тогда я подошел к ним и увел ее домой.
Карстен замолчал, как будто дошел в своем рассказе до конца. Грудь его тяжело вздымалась, сухощавое лицо покраснело. Однако он еще не кончил. Только теперь он уже не смотрел на сестру, а говорил куда-то в пространство, поверх ее головы.
— Когда мы очутились у себя в спальне, она не удостоила меня ни единым взглядом, в сердцах сбросила с себя пояс и лиф и рывком выхватила гребень из волос, так что они золотой волной затопили ее всю... Ах, сестрица, не всегда поступаешь так, как надобно, — вместо того чтобы оттолкнуть меня, ее поведение словно бы сильнее меня одурманило.
Сестра ласково положила руку на его плечо.
— Пусть призраки покоятся с миром; не тронь ее, брат, она была нам чужой.
Но он не слушал и продолжал рассказывать:
— Такой я ее никогда не видал; ни во время нашего короткого супружества, ни в пору жениховства. Но не красота, данная ей от господа бога, делала ее такой прекрасной, а нечестивый пламень у нее в глазах. И то, что было в тот вечер и в ту ночь, повторялось много раз, много недель и месяцев, пока до кончины ее не осталось всего полгода, а все чужестранцы покинули наш город.
— Братец Карстен, — не унималась Бригитта, — неужто тебе мало нового горя? Ну, хорошо, ты был слабодушен перед твоей женой, потому что, себе на беду, без памяти любил ее. Так ведь с тех пор минул чуть не целый человеческий век. Чего же теперь опять мучить себя?
— Теперь, Бригитта? Да понимаешь ты, почему я именно теперь заговорил с тобой об этом?.. Разве была она мне настоящей супругой в ту пору, когда голову ей кружили ветреные мысли, не имевшие ничего общего со мной? И тем не менее от нашего супружества родился этот вот злополучный мальчуган. Как ты полагаешь?..— И он нагнулся к самому уху сестры.—Все ли равно, в какую минуту премудрым господним соизволением из ничего зачинается новая человеческая жизнь? Верь мне, каждый человек готовой приносит с собою в мир свою жизнь; и все, от кого в нем есть хоть капля крови, на столетия назад будут причастны этому.
На колокольне пробило час ночи.
— Положись во всем на божий промысел, братец, — ответила Бригитта, — ты только зря забиваешь себе голову книжной премудростью, а мне не понять этого. Мне видно одно — мальчик, на беду, весь пошел в свою мать.
Карстен почувствовал, что говорит, в сущности, сам с собой и как был, так и остался одинок.
— Добрая моя старушка, ступай спать, — сказал он, ласково подталкивая сестру к двери, — я тоже попытаюсь уснуть.
Оплывшая свеча стояла на нижней ступеньке, где оставила ее Бригитта. Крепко сжав губы и сложив руки, старая дева в последний раз взглянула на брата, кивнула ему, взяла свечу и пошла к себе наверх.
Но Карстен и не помышлял о сне — ему только хотелось остаться одному. Он еще раз взял колечко и поднес его к глазам; вглядываясь сквозь узкий ободок в даль прошлого, он увидел призрачный образ прекрасной женщины, о которой никто, кроме него, не вспоминал на земле. Лицо его выражало блаженное самозабвение; и вдруг страдальческая судорога пробежала по нему — как, должно быть, одиноко ей под землей! Встряхнувшись, он надел кольцо на палец таким прочувственно-торжественным жестом, как будто наново И крепче, чем при жизни, привязывал ее к себе брачными узами, — всю ее, какой она была когда-то, с ее красотой и порочностью, и скудной любовью, которую она дарила ему. Потом он подошел к двери и прислушался; все было тихо кругом; тогда он вышел в сени и, бесшумно ступая, поднялся в комнату сына.
Юноша мерно дышал, погруженный в крепкий сон, хотя полная луна заливала светом кровать, придвинутую к самому окну... Светло-каштановые волосы, шелковистыми волнами обрамлявшие миловидное бледное лицо юноши, придавали ему поразительное сходство с женщиной.
Карстен вплотную подошел к кровати.
— Юлиана! — содрогнувшись всем телом, прошептал он. — Это твой сын! Так же, как ты, он разобьет мне сердце! — И тут же присовокупил: — Господи владыко, я готов принять любые муки за мое дитя, только не дай ему погибнуть.
Говоря это, он невольно возвысил голос, и спящий открыл глаза; но, должно быть, для него и во сне продолжался кошмар минувшего дня, и потому, увидев в темноте горящие глаза и поднятую над ним трясущуюся старческую руку, он
громко вскрикнул, словно ожидая смертоносного удара от отцовской руки, Но тотчас же сам потянулся к нему с мольбой.
— Дитя мое, единственное мое дитя! — С этим душераздирающим стоном отец рухнул у постели недостойного сына.
Через одного приятеля в Гамбурге Карстену удалось устроить сына там в небольшом торговом заведении. Невзирая на уважение к нему, тягостное событие в его семье почти открыто обсуждалось всем городком, не без того, что память бедняжки Юлианы тоже потревожили в ее вечном упокоении. Но до самого Карстена ничего не доходило из этих злоязычных толков. Как-то раз он возвратился из одного знакомого дома в таком подавленном состоянии духа, что Бригитта с тревогой спросила его:
— Что с тобой, Карстен? Уж не узнал ли ты чего-нибудь дурного про нашего Генриха?
— Дурного? Нет, Бригитта. С тех пор как он уехал, никто даже имени его не произносит при мне.
И с этими словами брат, понурив голову, пошел к своему рабочему столу.
Письма от Генриха приходили не часто и главным образом с просьбой о присылке денег, так как на такое малое содержание прожить в Гамбурге ему невозможно. В остальном жизнь шла потихоньку; старая груша во дворе цвела снова и, когда положено, дала плоды, на радость соседским ребятишкам. Особого ничего не происходило, если не считать того, что Анна отказала в своей руке одному состоятельному молодому человеку; она не принадлежала к тем натурам, которых понуждает идти замуж пылкая кровь, а расставаться так рано со своими старенькими назваными родителями ей было жаль.
Но вот незадолго до рождества Карстен известил сына о скоропостижной смерти сенатора, на что незамедлительно получил ответ, в котором Генрих обещал в сочельник приехать домой. Просьбы о деньгах даже на дорогу в письме не было.
Радостная весть была сейчас же передана домашним. И с приближением праздников веселое беспокойство охватило всех; теплее стали рукопожатия, которыми Карстен на ходу обменивался с сестрой; все чаще ловил он за руку неутомимую воспитанницу и, задержав па минутку, ласково заглядывал в ее счастливые глаза.
Настал сочельник, в доме царила хлопотливая суета. Наконец все было готово, чтобы принять младенца Христа и дорогого гостя. Рабочий стол, очищенный на сегодня от всех счетных и приходо-расходных книг, был покрыт белоснежной камчатной скатертью, на которой сверкал чайный прибор с золотыми звездочками, и тут же благоухали свежеиспеченные рождественские пряники. На ларе напротив двери были разложены подарки, приготовленные для Генриха женской половиной: дюжина чулок из тончайшего гаруса, над вязанием которых заботливая тетка трудилась целый год; рядом богато расшитый умелыми руками Аппы атласный жилет и связанный из зеленого шелка кошелек; сквозь его петли поблескивали дукаты — дар Карстена. А сам Карстен только что спустился в погреб достать из своих скромных запасов две заветные бутылки, в знак благодарности преподнесенные ему давным-давно одним из подопечных; на сегодня решено было ничего не жалеть.
Вместо него в комнату вошла тетя Бригитта, неся два начищенных до блеска шандала с двумя белыми русскими свечами, всунутыми в такие же белые бумажные манжетки. На дворе смеркалось, наступал рождественский вечер, и уже вышли славить Христа стаи ребятишек, оглашая улицы нением: «С небес спускаюся я к вам».
Когда вернулся Карстен, свечи были уже зажжены, комната приобрела совсем праздничный вид. Брат и сестра обменялись задушевным взглядом.
— Мешкать нечего, Карстен! — сказала Бригитта.— Почта приходит всегда не позднее четырех часов.
Карстен утвердительно кивнул и, торопливо водрузив бутылки на выступ неостывшей печки, дрожащей рукой снял шляпу с дверного крюка.
— Пойти мне с вами, дядя? — спросила Анна. — Тут я все дела закончила.
— Нет, нет, не надо, деточка, лучше я пойду один.
С этими словами он достал из часового футляра бамбуковую трость и вышел со двора.
Почтовая контора в те времена помещалась на дальнем конце круто идущей вверх Северной улицы; но погода стояла безветренная; легкая крупа равномерно падала сверху. Карстен бодро шагал вперед, не глядя по сторонам^ однако, когда он уже почти достиг цели, кто-то окликнул его:
— Эй* эй, дружок! Возьмите меня с собой!
И господин Ясперс, фигуру которого без ошибки можно было узнать даже в темноте, вынырнул из боковой улочки и, весело помахивая носовым платком, направился ему наперерез.
— Уж я вижу, идете встречать почтовую карету с вашим Генрихом? Говорят, образумился юный ветрогон.
— Вам-то, Ясперс, по-моему, встречать некого! — заметил Карстен, стараясь делать шаги покрупнее, так что его спутник едва поспевал за ним, от спешки усердно размахивая обеими руками.
— По счастью, некого! Ваша правда, Карстен, некого, Но надо же посмотреть — да не бегите вы так!—надо посмотреть, кого бог принес в гости на праздник.
Они дошли до перекрестка близ почтовой конторы, где собралось уже порядочное количество ожидающих. И тут Ясперса мимоходом окликнул какой-то писарь.
— Вы что, не слышите, Ясперс? Вас зовут, — сказал Карстен, заслышав издалека грохот приближавшегося дилижанса.
Но маклер стоял как вкопанный.
— На что мне эта заячья душа! Пусть себе идет с богом, я вас не оставлю, дружок. Мало ли что еще может приключиться. Помните историю про фленсбургского кандидата — он хотел помочь своей любезной выйти из кареты, а ему как прыгнет на загривок черный арапчонок!
— Помню я все ваши истории, Ясперс, — нетерпеливо перебил Карстен, — но ежели желаете знать, так я хочу один встретить своего сына; вы мне ни к чему!
Невозмутимый ответ господина Ясперса был заглушен щелканьем бича и пронзительными звуками почтового рожка: тотчас вслед за этим в полосу тусклого света, которую отбрасывал на запорошенную снегом улицу висевший над подъездом фонарь, вкатился неуклюжий дилижанс. Почтальон соскочил с козел, кондуктор распахнул дверцы, а ожидающие надвинулись толпой, чтобы встретить приезжих. Кар- стен остался немпого поодаль, в тени здания. Высокий рост позволял ему и отсюда явственно видеть закутанные в плащи и шубы фигуры, одиа за другой вылезавшие из кузова кареты.
— Больше никого нет? — спросил кондуктор.
— Никого! Никого! — послышалось со всех сторон; и дверцы захлопнулись.
Карстен стиснул ручку трости и оперся на нее — его Генрих не приехал. Невидящим взглядом смотрел он на взмыленных лошадей, которые били копытами о мостовую, побрякивая медными частями сбруи; он совсем было собрался уходить, когда заметил, что не его одного постигло
разочарование. Молодая девица приставала с взволнованными расспросами к почтальону, прикрывавшему попоной своих лошадей.
— Да, да, барышня, очень может быть, — успокаивал тот. — Скоро прибудет добавочный дилижанс.
— Добавочный дилижанс! — невольно повторил Карстен, и вздох облегчения вырвался из его груди.
Почтальон был знакомый, ничего не стоило спросить у него: «Может, мой Генрих тоже там?» Но он не мог пошевелиться; плотно сжав губы, стоял он на своем месте, видел, иак уехал дилижанс, и смотрел на пустую колею, на которую неслышно и непрерывно сыпался снег, постепенно заметая последние следы.
Вокруг все стихло; исчез даже господин Ясперс; только девушка молча стояла рядом с ним, спрятав руки под шаль. Временами где-то звякал дверной колокольчик, раздавалось пение детских голосов: «С небес спускаюся я к вам». Ребятишки со своей благой вестью все еще кочевали из дома в дом, славя Христа.
Наконец вновь послышался грохот на дальнем конце улицы, вот он все ближе, ближе, вновь щелкнул бич, пронзительно задудел рожок, и в полосу света от фонаря въехал обещанный добавочный дилижанс.
Не успел кучер остановить лошадей, как из экипажа ловко выпрыгнула рослая мужская фигура и направилась в сторону Карстена.
— Генрих! — крикнул старик и так стремительно бросился навстречу, что едва не оступился; но приезжий повернулся к девушке, которая, радостно взвизгнув, повисла у него на шее.
— Я уж думала, ты не приедешь!
— Чтобы я да не приехал в сочельник!
Карстен глядел им вслед, как они рука об руку удалялись под непрерывно падающим снегом. Когда он обер¬
нулся, место перед почтой, где остановилась карета, было уже пусто.
— Он не приехал, не иначе как заболел, — пробормотал он вполголоса.
На его плечо опустилась широкая ладонь.
— Эге, дружок! — заговорил над самым его ухом хорошо знакомый голос. — Так я и знал, вы уж вообразили, что он болен. Да не тревожьте себя зря, не портите себе праздничный вечер, — продолжал господин Ясперс. — Такому юнцу, сами понимаете, куда веселее провести рождество в Гамбурге, нежели в вашем прадедовском ковчеге у гавани. Видите теперь мою доброту. Я и помог вам скоротать ожидание, и попутчик у вас есть на обратную дорогу*
Голос господина Ясперса звучал почти что ласково, но Карстен не слушал его. И всю дорогу безропотно терпел спутника, семенившего рядом с ним; он вообще научился терепению.
Когда он переступал порог своего дома, кто-то торопливо Закрыл изнутри дверь в чистую комнату.
— Минуточку терпения, — послышался звонкий голос Анны.
Вскоре после этого дверь распахнулась и на пороге, точно в раме, предстала стройная девичья фигура.
Она и не вышла из рамки, а застыв на месте, уставилась на своего приемного отца.
— Одни, дядя? — вымолвила она наконец.
— Один, деточка.
Оба они вошли к тете Бригитте в парадно убранную комнату, и, в то время как старик молча сидел в кожаном кресле, женщины не переставали изощряться в догадках, что за неожиданная помеха загубила им весь праздник? Так наконец прошел вечер, и они потихоньку погасили свечи и убрали подарки, которые недавно раскладывали с таким рвением..
Праздники миновали, а Генрих и сам не появился и весточки о себе не подал. Когда же наступил канун Нового года и долгожданный час прибытия почтовой кареты опять ничего не принес с собой, — тогда все тревоги последних дней разрослись в душе Карстена до нестерпимого страха. Что же могло случиться? Вдруг Генрих лежит больной, один в огромном чужом городе! Более спокойные соображения женщин не могли его удержать, он решил ехать и все увидеть собственными глазами. Тщетно было толковать ему о трудностях долгого пути при наступивших жестоких холодах; он кое-как собрал потребные на дорогу деньги и велел Бригитте сложить ему сундучок; затем отправился в город заказать себе на завтра повозку.
Вернувшись без сил после долгой беготни, он застал дома письмо от Генриха; его доставили с опозданием по оплошности почтаря. Карстеи торопливо сломал печать; у него так дрожали руки, что он едва вытащил из кармана очки. Но письмо было самого веселого содержания; господин Ясперс оказался прав — ничего страшного с Генрихом не случилось, просто он решил, что лучше будет насладиться всеми развлечениями рождественской ярмарки в Гамбурге, а домой приехать попозднее, когда расцветет большая груша во дворе и можно будет всей семьей совершить прогулку на дамбу; далее следовало игривое описание всевозможных празднеств и увеселений; очевидно, он даже не задумался над тем, сколько беспокойства причинил своим близким.
В конце была приписка: вместе с одним приятелем он на свой риск затеял кое-какие дела, успевшие уже принести недурные барыши; теперь он узнал, как добывать деньги, и вскоре не на шутку поразит их всех. О том, сколь сомнительны во многих смыслах эти аферы, разумеется, не было сказано ни слова.
Несколько раз кряду перечитав письмо, Карстен в изнеможении откинулся на спинку кресла. На уста его невольно
просилось имя «Юлиана». Но так или иначе, а Генрих здоров и ничего страшного' не случилось*
— Ну что, дядя? — спросила Анна, вместе с тетей Бригиттой стоявшая перед ним в ожидании известий.
— Прочитайте сами, — промолвил он. — Может, я хоть высплюсь нынче ночью. А ты, Анна, сбегай отмени возницу* Меня по старости лет больше ноги не носят.
При этом на лице его было почти что радостное выражение; настала хотя бы временная передышка, и надо получше воспользоваться ею.
На следующее утро подарки были снова извлечены из ларя, тщательно уложены в ящик и почтой отправлены Генриху; сверху лежало письмо от Анны, полное настойчивых увещеваний и непритворного возмущения. Вместо ответа она, спустя несколько месяцев, получила сахарное пасхальное яйцо, в котором оказалась вложена золотая брошка. Вокруг нее была обмотана полоска бумаги с шутливыми стишками, выражавшими признательность за благие советы*
Если золотая булавка была плодом хитроумных афер, то она так и осталась единственным их отблеском, достигшим родного дома; в скудных письмах о них либо вовсе не было речи, либо упоминалось в самых отвлеченных выражениях.
Время все шло, миновала пасха, и наступил троицын день. В залитых солнцем сенях обе женщины трудились не покладая рук; тетя Бригитта положила на прилавок багет от витрины и прибивала к нему воздушную белую занавеску, Анна, нанизав на одну руку венки из зеленого ясменника, искала на свежевыбеленных стенах подходящий крючок или гвоздик, чтобы повесить праздничное украшение. Два венка были уже благополучно пристроены; гвоздь для третьего был прибит слишком высоко, и девушка, хоть и рослая, никак не могла дотянуться до него рукой.
— Что ты, что ты, детка? — окликнула ее со своего места тетя Бригитта. — Тебя даже в жар бросило. Поди принеси скамеечку.
— Нет, тетя, я и так дотянусь, — смеясь, возразила Анна и, охая, возобновила свои тщетные попытки.
Внезапно входная дверь распахнулась с такой силой, что колокольчик пронзительно зазвонил на все сени, но его заглушил звучный молодой голос: «Мужчина всегда берет верх!» В ту же минуту венок был выхвачен из рук Анны и подвешен на верхний гвоздь. А сама Анна очутилась в объятиях смуглого молодого красавца с внушительными бакенбардами, одетого на столичный лад. Но она с такой силой оттолкнула его, что он отлетел к тете Бригитте, которая, уронив гардину, только всплеснула руками. Тут нелюбезно принятый гость залился веселым смехом, вторя растревоженному колокольчику.
— Генрих! Генрих! Это ты! — в один голос закричали обе женщины.
— Не ожидали, а, тетя Бригитта?
— Эх, парень, сюртук на тебе новомодный, — ворчливо ответила старуха, — а в голове по-старому гуляет ветер. Обещал приехать, так изведешься ожидаючи, а приехал, так можно от перепуга богу душу отдать.
— Ну, ничего, тетя Бригитта, скоро от меня избавитесь; нашему брату долго праздновать не полагается.
— Да что ты, Генрих, я говорила вовсе не к тому,— возразила славная старушка, с явным одобрением оглядывая его. — Какой же ты стал верзила! Кстати, раз тебя так вытянуло, пособи мне еще минутку!
Одним прыжком Генрих перемахнул через прилавок и очутился на подоконнике, держа в руках багет с прибитыми к нему белыми полотнищами.
Ублаготворенный Генрих уже сидел в столовой за чашкой кофе, расписывая перед жадно внимавшими ему женщинами
чудеса большого города и собственной деятельности, как вдруг сдержанное позвякивание колокольчика возвестило приход отсутствовавшего хозяина. Генрих вскочил навстречу отцу, а тот схватил обе его руки и затаив дыхание смотрел ему в глаза.
— Сынок! — вымолвил он наконец; и дрожь, прошедшая по всему телу старика, сообщилась юноше,
Еще долго, когда они всей семьей сидели за столом и Генрих снова болтал без умолку, отец так же пристально смотрел в лицо сыну, почти не слушая его разглагольствований. Наружно Генрих казался ему почти что чужим; сходство с Юлианой сгладилось, что он отметил с горестным удовлетворением; хотя с отъезда юноши из родного города прошло всего несколько лет, эта тяжкая пора успела стать далеким прошлым. И радостная мысль озарила отцовскую душу: все происшедшее тогда было проступком юноши, едва вышедшего из отроческого возраста, и ответственность за это нельзя взваливать па взрослого мужчину, который сидит сейчас напротив него. Карстен невольно сложил руки; и когда Анна случайно взглянула на него, она тоже перестала слушать россказни Генриха: ее приемный отец как будто молился богу.
Правда, когда мужчины остались наедине, сыну при^ шлось держать ответ перед отцом. Сейчас он ездит по делам своей фирмы; на второй день праздника ему уже надо отправляться дальше, на север. Достав изящную записную книжечку, Генрих посвятил отца в некоторые подробности. Карстен одобрительно кивал, радуясь деловитости сына. Менее внятны были разъяснения по поводу предприятий, которые он затеял на свой риск. Генрих ловко обходил их, ограничиваясь туманными намеками, зато подробно останавливался на новых прожектах, которые можно будет пустить в ход, получив вернейшую прибыль от нынешних предприятий. Карстен был неопытен в такого рода делах; однако ж, по мере того как в многословном изложении Генриха планы
приобретали все больший размах, а потоки золота все нарастали, отцу стало казаться, что в лице сына опять проглядывают материнские черты, и он со страхом и нежностью сжал ему руки, как будто усиливаясь удержать его на твердой почве.
И тем не менее когда на следующее утро они вместе сидели в церкви, он не без гордости отмечал, что со всех скамей в сторону статного молодого человека поворачиваются склоненные над молитвенниками головы; он даже подосадовал, что господин Ясперс не сидит на обычном месте, гнусавя псалмы.
Позднее, когда Карстен и Бригитта прошли к себе соснуть после обеда, Генрих и Анна остались вдвоем на скамейке под большой грушей. Они тоже вкушали послеобеденный отдых, только бодрствуя, а не дремля по-стариковски; правда, они не разговаривали между собой, зато слушали летнюю песенку пчел, которые наполняли своим гудением осыпанную снежным цветом крону дерева. Сперва изредка, а потом все чаще и чаще Анна поворачивала голову и украдкой поглядывала на друга отроческих лет, концом тросточки чертившего на песке имя знаменитой цирковой наездницы. Она еще никак не могла освоиться с тем, что бородатый мужчина рядом с ней, говорящий незнакомым баском, — их прежний Генрих. Вдруг с крыши на закраину колодца слетел скворец, уставился на них блестящими черными глазками и, напыжившись, засвистел во всю мочь, как будто хотел напомнить, кто когда-то сидел здесь вместо него. Анна устремила глаза вверх на клочок голубого неба между ветвями дерева; ей стало страшно теней, которые наползали снизу, из того угла, где был колодец, грозя затмить сверкающий золотом летний день.
Но и Генриха болтливая пичуга натолкнула на воспоминания; только его глаза не видели ни темных углов, ни наползавших оттуда теней.
— Анна, надеюсь, ты не думаешь, что я и вправду был тогда способен прыгнуть в рту дурацкую дыру? — спросил он, указывая тросточкой на колодец.
Его слова огорошили ее.
— Если бы мне пришлось в ртом убедиться, — ответила она, — я бы только пожалела, что пыталась тебя спасти.
Генрих расхохотался.
— Все вы женщины не в ладах с логикой! Чтобы в ртом убедиться, тебе следовало оставить меня, где я был.
— Не надо так, Генрих! Скажи лучше, что рто никогда, никогда больше не случится!
Вместо ответа он достал из кармана свои солидные золотые часы с цепью и повертел их перед пей.
— Мы сами теперь ворочаем делами, —заметил он, — повремени немножко и увидишь, как я швырну под ноги сенаторским наследникам их ничтожные гроши; не захотят поднять, не надо! Мне важно избавиться от долга.
— Они не откажутся взять, если их попросить поучтивее, — сказала Анна.
— Поучтивее?! — Он вскочил и стоял перед ней, а она, сидя, подняла к нему лицо. — Ну, что ж, пожалуй, — добавил он рассеянно, меж тем как в глазах его появилось выражение сосредоточенного внимания.
— Знаешь, Анна, — внезапно воскликнул он, — ты донельзя похорошела!
Его слова прозвучали таким неподдельным восхищением, что Анна даже смутилась.
— Верно, ты из Гамбурга вывез новые глаза, — заметила она.
— Разумеется, я теперь больше в ртом смыслю! А знаешь ты также, что тебе почти уже двадцать три года! Почему ты до сих пор не нашла себе мужа?
— Потому что не искала. И что тебе вздумалось об ртом спрашивать?
— Я спрашиваю неспроста. Возьми меня в мужья, Анна, вот тебе самый простой выход.
Она сердито посмотрела на него.
— Брось эти неумные шутки!
— Почему ты думаешь, что я шучу? — возразил он и попытался взять ее за руку.
Она встала, выпрямилась и оказалась почти одного с ним роста.
— Ни за что, Генрих, ни за что! — Она выкрикнула эти слова, решительно тряся головой, а потом вырвалась и пошла в дом; но при этом краска залила ей лицо до самых корней светло-русых волос.
Дела, якобы сулившие Генриху золотые горы, по-видимому, обернулись иначе. Не прошло и месяца с его отъезда, как из Гамбурга и от него, и от третьих лиц посыпались письма, содержание которых Карстен постарался утаить от обеих женщин, но сам счел нужным попросить о доверительной беседе своего старинного благодетеля, бургомистра, сведущего как в вопросах гражданского, так и уголовного права. И уже на другой вечер господин Ясперс, сидя в погребке ратуши за рюмкой красного вина, шепотком сообщил своему соседу, городскому весовщику: старик Карстенс совсем одурел со своим беспутным мальчишкой — ему, Ясперсу, сообщили из верных источников, что нынче утром он отдал за наличные лучшие свои закладные, да еще с немалой скидкой. Городской весовщик был осведомлен еще подробнее: нынче днем эти деньги, составившие крупную сумму, были сданы на почту для отправки в Гамбург. Собеседники сошлись на том, что, по всей вероятности, там произошло нечто чрезвычайное, для чего требовалась безотлагательная помощь*
— Помощь! — повторил господин Ясперс, безмятежно высасывая безгубым ртом остатки красного вина. — Ганс Христиан тоже хотел помочь крысе и плеснул кипятка в крысоловку!
Так или иначе, если и была угроза, то ее, очевидно, на сей раз удалось отвратить; сам господин Ясперс ничего больше не мог выведать, и сколько ни шипели об этом в городе, все толки мало-помалу затихли. Только в Карстене с этих пор произошла разительная перемена; рослая фигура ссохлась, пропала привычная ему спокойная уверенность; иной раз он явно избегал людских взглядов, а в другой — как бы робко искал чужого одобрения, хотя прежде спрашивал только самого себя. Он в испуге вздрагивал от любой мелочи; стоило, например, невзначай постучать в его дверь или почтарю войти к нему вечером, прежде чем он увидел его в окно. Можно было подумать, что у Карстена па старости лет совесть оказалась нечиста.
Обе женщины, конечно, видели и по-своему толковали эту перемену, в остальном же Карстен один нес свое бремя; и только изредка высказывал сожаление, что зря тратил силы на разные разности, а не употребил их всецело па расширение унаследованной от отца торговли, тогда бы Генрих взял ее в свои руки и жил бы подле них. В общем, дела обстояли неважно в доме у гавани. Тетя Бригитта, не сводившая с брата озабоченных глаз, тоже стала прихварывать* Одна лишь Анна светилась неистребимой радостью юных лет*
В один жаркий сентябрьский день тетя Бригитта услышала дребезжание колокольчика у входной двери и вышла в сени из кухни, где хлопотала по хозяйству вместе с Анной.
— Господи Иисусе!—воскликнула она. — К нам пожаловал «присяжный зловестник», как его прозывает господин бургомистр. Что ему надобно?
— Чур меня! — подхватила Анна и постучала ножом снизу об доску стола. — Правда, тетя, это помогает?
Тем временем незваный гость уже очутился па пороге кухни.
— Мое почтение всей компании! — возгласил он старушечьим голосом, отирая носовым платком в синюю клетку капли пота с волосков на своем рыжем парике.—Как живе- те-можете? Приятель Карстенс дома? Как всегда, в трудах?
Но, не успев еще получить ответ, он окинул старую деву любопытствующим взглядом:
— Ай-яй-яй, голубушка Бригитта, какой у вас нехороший вид! Вы сильно сдали с тех пор, что мы не виделись с вами.
Тетя Бригитта утвердительно кивнула.
— Правда, силы уже не прежние; но доктор говорит, в такую ясную погоду мне непременно полегчает.
Господин Ясперс весело хихикнул:
— Как же, как же, голубушка, то же самое доктор говорил датчаночке Мари из монастыря, когда она лежала в чахотке. Она еще пазывала свою келейку «райский мой уголок», — тут он захихикал веселее прежнего, — а все-таки ей пришлось убраться из своего райского уголка.
— Господи, спаси нас и помилуй! И не стыдно вам, старому человеку, накликать на других смерть! — накинулась на него тетя Бригитта.
— Что вы, что вы, голубушка, — старые девицы и кленовые жерди хоть кого переживут.
— А ну-ка, сударь, убирайтесь из моей кухни, мой брат лучше отблагодарит вас за ваши любезности, — заявила Бригитта.
Господин Ясперс ретировался. Но сперва он снял со своего лысого черепа взмокший парик и, держа его на одном пальце, протянул Анне.
— Сделайте милость, барышня, повесьте пока что эту штуковину просушиться на частоколе. Да поглядывайте, чтобы кошка его не утащила.
Анна рассмеялась.
— Нет, лучше уж сами отнесите вашу старую паклю во двор. А нашу кошку такой рыжей крысой не прельстишь.
— Вот как! Ну и дерзкая же вы девица! — сказал зло- вестник, осмотрел свой головной убор, осушил его клетчатым носовым платком, снова напялил себе на голову и нырнул в дверь чистой комнаты.
Карстен, сидевший над счетными книгами, поспешно отложил перо, как только увидел в дверях блестевшие от воодушевления быстрые глазки господина Ясперса.
— Ну что, Ясперс, какие вести побудили вас нынче выйти прогуляться?
— Найдутся, найдутся, дружок, — ответил господин Ясперс, — да ведь вы сами знаете — кошке игрушки, а мышке слезки.
— Так выкладывайте все скорее, не тяните!
Господин Ясперс будто и не замечал, с каким нетерпением большие, глубоко посаженные глаза устремлены на его морщинистое личико.
— Погодите, погодите, дружок! — сказал он и не спеша пододвинул себе стул. — Речь пойдет о мелочном торговце на Южной улице, покупатели у него — беднота с восточной окраины. Да вы его знаете, у него еще всегда такой напомаженный хохол. Но это ему не помогло ни на грош! Надо полагать, вы никак не связаны с этим недоноском?
— Вы имеете в виду в денежном смысле? Нет, нет, Ясперс. А что с ним стряслось? Дело у него было доходное.
— Было, Карстен. Только дурню самое доходное дело не впрок. Ему приходится продавать все заведение; оно у меня в руках. Всего четыре тысячи талеров задатка, а остальное погашается долговыми обязательствами на пять тысяч. Ну как? Что вы на меня воззрились? Скажете, плохое дельце для вашего Генриха? Я сразу о нем подумал; такое не каждый день идет в руки.
Карстен слушал, не решаясь ответить, и лихорадочно перекладывал лежавшие перед ним бумаги. Наконец он выговорил с явным усилием:
— Пока что это не годится; пускай мой Генрих станет постарше!
— Постарше? — И господин Ясперс опять злорадно захихикал. — Также вот и наш пастор дожидался, чтобы его мальчонка поумнел. Только знаете, дружок, сколько осел ни расти — все равно конем не будет.
Карстена так и подмывало спустить гостя с крыльца; но при этом он бессознательно боялся упустить случай.
— Нет, нет, дружок, — невозмутимо продолжал посетитель, — лучше послушайтесь моего совета; подыщите вашему Генриху жену. Да чтобы была с характером, и не худо бы еще, чтобы принесла в дом тысчонку-другую талеров. Да вот же... — И он махнул рыяшм париком в сторону кухни. — Все это у вас тут, под боком.
— Не ваша печаль чужих детей качать! — ответил Кар- стен, лишь бы что-то ответить.
Но господин Ясперс встал и лукавым взглядом посмотрел сверху вниз на сидящего хозяина.
— Обдумайте все как следует, дружок. Мне еще надо поспеть в казначейство. Даю вам срок до завтра.
С этими словами он скрылся за зверью. Карстен же продолжал сидеть, подперев голову рукой, и не видел, как мелькнул за окном цилиндр господина Ясперса, а пронырливые глазки бросили последний зоркий взгляд в комнату.;
Разговоры «присяжного зловестника» все же возымели действие. Он предложил именно то, что уже долгое время подыскивал Карстен; назначенное к продаже торговое заведение хоть и находилось в полном упадке, однако в умелых руках и при умеренном проценте могло стать верным
обеспечением. Здесь» на месте, оно бы находилось под отцовским присмотром, а со временем Генрих научился бы отвечать сам за себя.
Карстен собрался с силами, дрожащей рукой вынул из конторки те гамбургские письма, которые не так давно поглотили львиную долю его скромного состояния, и еще раз внимательно перечитал их одно за другим. К последнему был приложен вексель с платеяшой надписью; замысловатый росчерк делал подпись иод акцептом неразборчивой.
Сколько раз он пересматривал эти письма, желая окончательно убедиться, что все в порядке и отсюда нечего ждать беды! Но вот настала минута, когда они должны быть уничтожены. Он порвал их на мелкие клочки и бросил в печь, чтобы их до конца пожрал огонь первой зимней топки.
Он постарался как можно тише прикрыть дверцу печи, словно тайком совершил недоброе дело. А потом еще долго простоял перед отпертой конторкой, держа в руке ключ; он дышал с натугой, и седая голова ниже и ниже склонялась на грудь. И все-таки он упорно старался убедить себя, что здесь, в их маленьком городке, не может повториться то, к чему соблазны большого города привели его слабохарактерного сына. Только бы он скорее, как можно скорее был уже здесь! Карстену стало страшно, что именно сейчас, в виду надежной пристани, Генрих снова ринется в гибельный водоворот.
Наконец конторка была заперта; но еще битый час Карстен, обычно такой деятельный, без цели слонялся по дому и по двору, то заговаривал с женщинами о таких мелочах, какими обычно не интересовался, то выходил через зальце во двор посмотреть давным-давно сбитую заново закраину колодца. Вернувшись со двора, он отворил дверь из зальца в боковую пристройку, в верхнем этаже которой помещалась комната, где умерла Юлиана. Давно не хожен-
пая узкая лестница кряхтела под его ногами, как вспугнутое со сна далекое прошлое. Наверху, в спальне, у окна, выходившего в сумрачный проулок, стояла пустая, источенная червями кровать. Карстен придвинул себе единственный стул и сел возле нее; перед его мысленным взором голые доски застлались простынями, с белой подушки на него глянуло бледное лицо и угасающие глаза, словно обещая то, что было упущено навек.
Только под вечер Карстен снова сел за рабочий стол. Но занялся он не обычными своими делами; отодвинув в сторону попечительский отчет, хотя его завтра надо было присовокупить к конкурсному делу, он вынул из конторки книжечку со сведениями о его собственном состоянии; большие темные глаза тревожно блуждали по раскрытым страницам. Старик вздохнул: самые доходные статьи были зачеркнуты красными чернилами. Тем не менее он тщательно подытожил все оставшееся, что имеется в наличности сейчас, на что можно рассчитывать в будущем. Так как всего Этого было недостаточно, он присчитал сюда и стоимость своей луговины, которую до сих пор не решался тронуть; но цены на землю в те времена были ничтожные. Тогда он надумал, кроме основных своих дел, взять еще и должность в городском управлении, которую ему недавно предлагали; в ту минуту он отказался по причине слабого здоровья, а теперь решил, что испугался зря, завтра же он даст согласие, благо место пока что не занято. И он снова произвел подсчет; но желанный итог не получался. Старик отложил перо и отер пот со своей седой головы.
Вдруг у него в ушах прозвучал совет господина Ясперса, и он стал перебирать в памяти все местные зажиточпые семьи. Конечно, там найдутся хозяйственные, воспитанные в строгих правилах девушки. Найдутся и такие, думал он, которые смогут быть опорой слабовольному человеку; но отважится ли он домогаться их для своего Генриха?
В ту минуту, как он, себе в ответ, отрицательно покачал головой, на пороге комнаты появилась Анна — воплощенная жизнерадостность и решительность; его словно осенило при виде нее, и он невольно протянул к ней руки.
Анна удивилась.
— Вам что-нибудь нужно, дядя? — ласково спросила она.
Карстен опустил руки.
— Нет, деточка, мне ничего не нужно, — как бы оправдываясь, ответил он. — Занимайся своим делом. Ты, верно, хотела накрыть стол к ужину.
Он снова взялся за перо, будто намереваясь продолжать подсчеты; но его взгляд, не отрываясь, следил за девушкой, как опа выдвинула на середину стол с откидными крыльями, как привычными и ловкими движениями приготовила все к вечернему чаю.
Его духовному взору представилась картина будущего, перед которой отступили все его заботы... Но нет, нет! Он всегда честно опекал рто дитя. Если бы хоть не было последних событий!
Он встал и подошел к непритязательному семейному портрету. И вдруг нарисованный закат словно запылал перед ним, а черные силуэты обрели плоть и кровь. Он кивнул им: да, да, это его отец, его бабушка; эти прогуливающиеся тени были честными людьми...
Вскоре домашние собрались за ужином, и Бригитта все пытливее вглядывалась зоркими сестринскими глазами в лицо брата, отражавшее смятение его души.
— Перестань ты терзаться! — сказала она наконец, взяв его руку. — Какие новые беды обрушил на тебя нынче этот гад?
— Не беды, нет, Бригитта, а скорее несбыточные надежды, — ответил Карстен и тут же рассказал обеим женщинам о возможности выгодной покупки, о своих мечтах и
под конец добавил, что как ни бейся, а выше головы не прыгнешь.
После этих слов наступила тишина.
Анна рассматривала чаинки на дне пустой чашки, но, не в пример старым гадалкам, ничего не могла прочесть по ним. Ей снова было в тягость ее скромное состояние; наконец она собралась с духом и, подняв глаза на своего опекуна, негромко произнесла:
— Дядя!
—* Что тебе, деточка?
— Не сердитесь на меня, дядя! Но только вы сосчитали неправильно!
— Неправильно? А ты можешь сосчитать лучше моего?
— Могу, дядя! — твердо сказала она, и две прозрачные слезинки выкатились из ее голубых глаз. — Неужто мои никчемные талеры не пригодятся и сегодня?
Карстен некоторое время молча смотрел на нее.
— Я так и знал, что ты мне это предложишь, — произнес он наконец. — Но я и теперь отвечу тебе — нет!
— Почему же? Скажите только — почему?
— Потому что это не очень верное помещение капитала.
— Опять не очень верное? — Она вскочила и, схватив обе руки старика, опустилась перед ним на колени; когда она подняла к нему лицо, оно было залито слезами. — Да нельзя же вам, дядя, постоянно волноваться в ваши-то годы!
Но Карстен отстранил ее от себя.
— Ах, детка, детка, зачем ты искушаешь меня? Ни я, ни Генрих не имеем права согласиться на это.
Анна повернулась к тете Бригитте, ища у нее поддержки; но та сидела как истукан, вытянув на столе сложенные руки.
— Ну, раз вы меня оттолкнули, дядя, — сказала девушка, — я напишу прямо Генриху.
Карстен ласково положил руку ей на голову.
— Против моей воли? Нет, этого ты не сделаешь.
Девушка помолчала, а через минуту тихонько тряхнула головой, на которой все еще лежала его рука.
— Против вашей воли, конечно, нет. Но не будьте таким суровым, дядя: ведь от этого зависит его благополучие*
Карстен притянул ее голову к себе.
— Я тоже это понимаю; но взять на себя риск должен только один человек — тот, что дал Генриху жизнь. А теперь, дитятко, прекратим этот разговор.
Он бережно высвободился, отодвинул стул и вышел из комнаты.
Анна посмотрела ему вслед; потом вскочила и бросилась В объятия тети Бригитты.
— Пусть во всем будет воля господня, — сказала старушка, — а на этот раз я вполне понимаю своего брата. — И она еще долго баюкала рослую девушку в своих объятиях*
Карстен вышел во двор. Уже совсем стемнело, а он все сидел под заветным старым деревом, на котором давно уже не было плодов, а теперь с его ветвей лист за листом падал на землю. Карстен мыслями возвращался в прошлое; иногда картины сами возникали перед ним и уплывали снова. Мимо промелькнул образ его красавицы жены, и он протянул руки в пустоту — он и сам не знал, к ней или к отсутствующему сыну, который неразрывными узами привязывал его к ее тени. А то вдруг он видел самого себя, сидящего на этой же скамье, но только мальчиком с книжкой в руках; из дома доносился голос отца, а по двору верхом на деревянной лошадке скакал братец Петер; Карстен недоумевал, почему эта мирная картина причиняет ему сейчас такую боль. И вдруг он понял: «Да потому, что тогда моя жизнь принадлежала мне самому; а теперь она в руках другого. У меня же не осталось ничего своего... ни мыслей, ни сна...»
Он приник усталой головой к стволу дерева; его умиротворял шорох падающих листьев.
...Прежде чем кончился этот день, произошло еще одно событие... В доме наконец-то все вошло в привычную колею — Бригитта села за прялку, Анна принялась убирать со стола. В ту минуту, как она вышла с посудой в сени, появился почтарь.
— Для вас, барышня, — объявил он и в полуотворенную дверь протянул ей письмо.
При свете горевшей на прилавке свечи она с удивлением узнала на конверте руку Генриха; он ни разу не написал ей лично. Задумчиво взяла она свечу и, войдя на кухню, захлопнула за собой дверь.
Прошло немало времени, прежде чем она возвратилась в комнату; но Бригитта этого не заметила; прялка продолжала размеренно жужжать. Анна возобновила свои каждодневные занятия — придвинула стол к стене, сперва опустив его крылья. Только сегодня она делала это как-то неловко и громыхала больше обычного; о письме она не обмолвилась ни словом ни старушке тетке, ни своему опекуну, когда он немного погодя вернулся в комнату и снова засел за книги.
Наконец обе женщины отправились наверх, в мезонин, в свою общую спальню, смотревшую во двор.
Окна были отворены, и вечерняя прохлада проникала в комнату; но Анна не могла уснуть; через равномерные, бесконечно долгие промежутки ветер доносил с колокольни бой часов, врывавшийся в шорох большой груши, и девушка отсчитывала час за часом.
И Бригитта никак не могла нынче успокоиться; наконец она села и посмотрела на кровать девушки, стоявшую напротив.
— Ты до сих пор не заснула, детка? — спросила она.
— Нет, тетя Бригитта.
— Жалеешь моего беднягу брата? Но я его знаю, — больше не заикайся об этом. Старик места бы себе не находил, если бы поддался на твои уговоры.
Апна ничего не ответила.
— Ты спишь, детка? — опять спросила Бригитта.
— Попытаюсь уснуть, тетя.
Больше Бригитта не спрашивала, и вскоре Анна услы- шала ее мирное посапывание.
Когда Анна очнулась от глубокого сна, в котором наконец нашла успокоение, на дворе уже был день, по заботливая тетя Бригитта не решилась ее будить. Девушка торопливо оделась и сошла в сени; в отворенную дверь зальца она увидела, что тетя Бригитта возится там у одного из больших шкафов, но не пошла к ней, а направилась на кухню и опустилась на табуретку у очага. Налив в чашку кофе, оставленный для нее на огне, она некоторое время сидела праздно, потом отпила полчашки, решительно встала и пошла в чистую комнату.
Карстен праздно стоял у окна и смотрел на гавань; когда вошла Анна, он медленно обернулся к ней.
— Ты плохо спала, — сказал он, протягивая ей руку.
— Нет, что вы, дядя, я отоспалась за утро.
— Однако же ты очень бледная сегодня, Анна; в твои годы еще рано лишаться сна от чужих забот.
— Чужих, дядя? — Она пристально посмотрела ему в глаза, а потом добавила: — Мне и для себя, дядя, было о чем подумать.
— Тогда откройся мне,—может, я помогу тебе советом!
— Скажите мне одно, — торопливо начала она, — заведение на Южной улице еще не продано? Я его не прозевала? Господин Ясперс больше сюда не наведывался?
— Что это означает, Анна? Ты же слышала, я не собираюсь его покупать! — с непривычной резкостью оборвал ее Карстен.
— Это я слышала, но...
— Какое еще «но», Анна?
Она подошла к нему вплотную.
— Вчера вы сказали, что не позволите мне рисковать ради благополучия Генриха. Может, вчера вы и были правы, но сегодня все изменилось.
— Брось эти разговоры, деточка! Меня ты не переубедишь, — возразил Карстен.
— Ах, дядя, дядя! Ничего-то вам теперь не поможет, — воскликнула Анна с ликующей нежностью в голосе. — Ваш Генрих желает взять меня в жены, и я решила ответить ему согласием.
Карстен уставился на нее точно громом пораженный. А потом упал в стоящее рядом кресло и, размахивая руками, словно отбиваясь от невидимых врагов, закричал:
— Ты жертвуешь собой ради нас! Яне взял твоих денег, так ты в придачу отдаешь самое себя?
Анна решительно покачала головой:
— Ошибаетесь, дядя! Как я ни люблю вас всех, на это я не способна. Не в моей это натуре.
Робко, будто боясь неосторожным словом разрушить Забрезжившее счастье, Карстен спросил:
— Как же так? Вы всегда были друг с другом, как брат с сестрой.
— Верно, дядя, я тоже так считала, — подтвердила она, и лукавая улыбка промелькнула на ее миловидном лице. — Но вдруг все обернулось иначе. — И, сразу став серьезной, она извлекла из кармана письмо. — Вот, прочитайте сами. Я получила его вчера перед сном.
Руки старика схватили письмо; но они так тряслись, что строчки прыгали перед глазами.
Это был сплошной стон тоски по родине.
«Здесь мне нет жизни! — писал Генрих, — Я рвусь домой. И если ты, Анна, до конца моих дней не оставишь меня, тогда я стану хорошим и все будет хорошо»,
Письмо упало на стол; Карстен обеими руками привлек к себе девушку.
— Дитя мое, дорогое мое дитя, — шептал он, между тем как из глаз его неудержимо катились слезы,— да, останься с ним, не покидай его, он ведь был таким хорошим мальчуганом. — Но вдруг, внутренне содрогнувшись, он оттолкнул ее от себя. — А ты все обдумала, Анна? — спросил он. — По совести, я не мог бы посоветовать тебе выйти замуж за моего сына.
Легкая судорога прошла по лицу девушки, а старик застыл на месте, крепко сжав губы.
Она несколько раз кряду кивнула ему.
— Да, да, дядя, я знаю, благоразумием он не отличается, иначе у вас не было бы с ним забот; но тогда, много лет назад, вы сами говорили, что он набедокурил по недомыслию. И пусть с долгом своим он не рассчитался, однако же второй раз такое не повторилось.
Карстен ничего не ответил. Его взгляд невольно обратился к печке, в которой лежали обрывки злополучных писем. «Что, если бы достать их сейчас да сложить по кусочкам у нее перед глазами». Ни Анна, ни Бригитта ничего обо всем этом не знали.
Слезы его высохли; но теперь носовой платок понадобился ему, чтобы отереть выступившие на лбу капли пота. Он попытался заговорить, слова не шли с его губ. Прелестная русоволосая девушка снова стояла перед ним, выпрямившись во весь рост, и с возрастающим страхом пыталась прочитать на его лице невысказанные им мысли.
— Дядя, дядя, скажите мне, что случилось! — воскликнула она. — Последнее время вы все молчали и чем-то мучались. — Но, увидев, с какой затаенной мольбой он смотрит на нее, она погладила его изборожденную морщинами щеку. — Нет, не надо, перестаньте себя терзать; без рази.
думья берите меня в дочери, и вы увидите, как много может сделать хорошая жена.
Взглянув в ее глаза, полные молодой отваги, он уже не в силах был выговорить те слова, которые мгновенно обратили бы в прах счастье его сына.
Но тут Анна, бросив взгляд в окно, схватила его за руку.
— Господин Ясперс идет!—поспешно сказала она.— Вы все сделаете как надо, правда?
И, не дожидаясь ответа, вышла из комнаты.
К нему разом вернулся дар речи.
— Анна, Анна! — крикнул он, и это прозвучало, как крик о помощи.
Но она не услышала его зова, вместо нее в дверь просунулся рыжий парик господина Ясперса, а вместе с ним ворвались заманчивые картины будущего, и, хотя перспектива у них была довольно туманная, они способствовали благополучному заключению сделки.
Угловым домом на том конце Портового проулка начинается Торговая улица, которая идет на восток от гавани, а противоположным рядом домов огибает базарную площадь и переходит в длинную Южную улицу.
На ней-то в просторном доме поселились Генрих и Анна. В базарные дни перед лавкой, помещавшейся в обширных сенях, теперь опять толпились за покупками крестьяне, и Анна еле поспевала одним отпустить товар, а других, тех, что попочтеннее, пригласить в чистую комнату и ублаготворить угощением и беседой; это была заслуга ее мужа, обходительностью обращения не только вернувшего прежних покупателей, но и умножившего их число.
Карстен не мог отказать себе в удовольствии ежедневно наведаться к своим детям. От того места гавани, где шлюз
образует брешь в ряду строений, идущих к востоку, позади садов была протоптана уютная тропка, по которой старик проходил изо дня в день, в один и тот же утренний час; но шел он с прохладцей; опершись на свою неизменную бамбуковую трость, подолгу стоял в тени высоких садовых изгородей и смотрел в другую сторону, на луга, по которым морской прилив прокладывает себе путь на зеленеющую равнину; сейчас его воля была скована шлюзом. Но в осенние и зимние месяцы он, пренебрегая всеми преградами, затопляет луга и жестоко опустошает сады. От этих мыслей ноги и трость старика снова приходили в движение: надо напомнить Анне, чтобы опа до октября успела выкопать из грядок на диво уродившийся в нынешнем году сельдерей. Когда он приближался к решетчатой калитке Знакомого сада, ему навстречу по длинной дорожке обычно спешила высокая женская фигура; а на второе лето она шла уже не одна, на руках она держала собственного сыночка, которого в честь отца окрестили Генрихом. И как же ей было к лицу материнство, когда, прижавшись цветущей щекой к щечке ребенка и мурлыча песенку, она шла по дорожке сада! Да и у Карстена появилась теперь попутчица; невзирая на старческие немощи, Бригитта из-за внука тоже не мдгла усидеть дома. Едва молодая женщина с ребенком на руках показывалась из-за деревьев, как оба старичка от самой калитки встречали их ласковыми возгласами. Бригитта кивала головой, Карстеп приветственно размахивал бамбуковой тростью, и когда они наконец сходились, Бригитта не могла налюбоваться ребенком, а Карстен еще того больше — молодой матерью.
Счастье бщо на исходе, и даже уже отлетело совсем, а Карстен и Бригитта все еще грелись в его мнимых лучах; глаза у них ослабели и не замечали морщинок, которые постепенно пролегли от щек к углам эта на ясном лице Анны*
Поначалу Генрих взялся за дело с присущим ему недолговечным жаром. Но очень скоро мелочная торговля и постоянное общение с деревенскими жителями прискучили ему. На беду, в городе как раз объявился сомнительный делец, годами немногим старше Генриха и родня ему с материнской стороны; последнее время ртот бахвал и врун обретался в Англии и вывез оттуда самые скудные средства, но зато кучу скороспелых прожектов, которыми сразу же успел увлечь Генриха.
Сначала решено было попытать счастья с вывозом скота в Англию, которым ранее, в силу своего благоприятного местоположения, всецело завладел один из соседних городов, После неудачи этого начинания в предместье города, пониже дамбы был устроен садок для устриц, вывезенных из английских вод, чтобы составить конкуренцию местным предпринимателям. Затея сама по себе была нелепая, и осуществлялась она без помощи сведущих людей, а Карстену, чьи предостережения остались тщетными, пришлось покрывать убытки, закладывая и перезакладывая свою недвижимость.
Редкий вечер видела теперь Анна своего мужа дома — холостяк родственник таскал его с собой в пивную, где и завершался рабочий день. Здесь» За стаканом горячительного, обсуждались новые предприятия, долженствующие поразить весь захолустный городок; а потом', когда голова была уже непригодна для дел, начиналась картежная игра, где срок между ходом и выигрышем куда короче.
При всем этом Генрих еще не остыл к прелестям жены. Если фортуна изредка бросала ему подачку, в его воображении сейчас же выраставшую в богатство, он добрую половину тратил на золотые цепочки и перстни или на дорогие ткани, чтобы придать еще больше блеска ее красоте. Но Анне, жене мелкого торговца, ни к чему были такие богатые
уборы, тем паче что мало-помалу все дела по лавке легли на ее плечи.
В один воскресный день — первая партия устриц была благополучно распродана — Анна ходила взад и вперед с ребенком на руках, как вдруг в комнату весело вбежал Генрих. Некоторое время он молча вглядывался в лицо жены, а потом подвел ее к зеркалу, надел ей на шею сапфировое ожерелье ажурной работы и залюбовался ею, радуясь как дитя.
— Ну как, Анна? Пока поноси это, а скоро, надо надеяться, я подарю тебе бриллианты.
Малыш, восторженно взвизгивая, потянулся к сверкающим камешкам, а сама Анна с испугом посмотрела на мужа.
— Я вижу, ты меня любишь, Генрих! Но зачем так роскошествовать? Подумай о себе, о нашем ребенке!
Радость мигом сошла с его лица; он отстегнул ожерелье и положил его обратно в футляр.
— Анна! — сказал он, почти что робко взяв ее за руку. — Своей матери я не знал, но слышал про нее — не дома, нет, отец никогда не заговаривал о ней. Я встретил в Гамбурге старого капитана; в дни юности он был как-то ее танцором, так вот он рассказывал мне, что она была красавица; но ей ничего не было нужно, как только красоваться и веселиться. Для отца ее смерть, пожалуй, была счастьем. Я же часто тосковал по ней. Но, думается мне, для тебя, Анна, сын такой матери — неподходящий муж.
Молодая женщина в страстном порыве обхватила свободной рукой шею мужа.
— Я и сама знаю, Генрих, какие мы разные с тобой и с твоей матерью; но именно потому я и стала твоей и не покину тебя; не покидай й ты меня, не уходи каждый вечер, прошу тебя; не уходи хотя бы ради твоего старика отца! Он огорчается, когда ты проводишь время в компании,
От этих слов настроение Генриха переменилось. Он высвободился из объятий Анны.
— Что я йогу поделать, если я пью вино, а голова от него болит у моего отца?
Анна порывистым движением прижала ребенка к своей груди.
— Можешь не сомневаться, Генрих, я уж постараюсь, чтобы твой сын, когда вырастет, не говорил так про своего отца!
— Что ты, что ты, Анна, я ведь это в шутку сказал.
В шутку ли это было сказано или всерьез, но суть осталась прежней. Ночной сторож, совершая обход, часто теперь видел, как молодая женщина выглядывала из окна своего дома и вслушивалась в тишину спящей улицы; сторож хорошо ее знал, сам он был отцом того соседского мальчугана, с которым в свое время так трогательно возилась Анна. Стараясь, чтобы она его не заметила, он почтительно снимал шляпу и только потом, далеко отойдя от ее дома, выкликал поздний ночной час. Но Анна и без того отсчитывала каждый удар колокола, и когда с улицы наконец раздавались знакомые шаги, они бывали менее тверды, чем в дневное время. Тогда она бросалась назад в комнату и, дрожа от страха, обеими руками обхватывала колыбель сына.
В городе давно уже качали головой и умники и дураки; а вечерами в погребке ратуши рыжий парик господина Ясперса так и трясся от злорадного смеха; почтенный маклер не раз уже высказывал своему приятелю, городскому весовщику, утешительную уверенность в том, что дому на Южной улице снова не миновать его ничем не брезгающих рук.
А Карстену между тем приходилось все вновь и вновь выдерживать глухую борьбу с собственным сыном. В свое время, еще перед свадьбой, он настоял на том, чтобы часть капитала Анны осталась в его ведении, как ее личное
имущество; теперь торговая компания посягала и на него; но с тех пор как Анна стала матерью, она считала эти крохи достоянием своего ребенка и вверила их заботам названого отца, Когда, после очередного препирательства, сын уходил разъяренный, старик со стоном боли смотрел на печку, где много лет тому назад сгорели пресловутые письма, или же стоял перед семейным портретом и вел безмолвный и мучительный разговор с тенью собственной юности.
Тут еще подоспел один, казалось бы, незначительный случай. Как-то ночью старушке Бригитте стало плохо, а прислуга приходила помогать только днем, и потому сам Карстен отправился звать врача.
Обратный путь привел его мимо темного ряда домов, к упомянутой выше пивнушке, в которой все еще светилось одно окно. Посетители, очевидно, разошлись, так как изнутри не слышно было ни звука. Карстен успел уже пройти мимо, как вдруг до него донесся хриплый возглас, от которого он застыл на месте; в этом противном пропитом голосе он уловил хорошо знакомые нотки, и ему стало очень страшно. Его неудержимо потянуло назад; жадно вслушиваясь, притаился он под окном низкопробного кабака; пьяница снова прохрипел что-то, вяло шевеля непослушным языком. Тогда старик обеими руками схватился за голову, а трость его с гулким стуком упала на камни.
Бригитта постепенно оправилась от болезни, насколько можно оправиться на семьдесят пятом году жизни; а Кар- стен с той ночи совершенно потерял сон. Хотя кабак был За несколько улиц от них, ему все мерещилось, что оттуда доносится сиплый голос сына; сидя в постели, он вслушивался в ночную тишину; и всякий раз через короткие промежутки времени сквозь нее прорывался тот страшный Звук; тощая стариковская рука тянулась в темноту, словно желая схватить руку сына, но тут же бессильно свешивалась с края кровати.
Он возвращался мысленно к детству Генриха, старался представить себе, как озарялось радостью мальчишеское лицо, когда отец объявлял: «Идем гулять вдоль дамбы»; старался припомнить его торжествующий крик, когда им попадалось гнездо жаворонка или к берегу прибивало каракатицу. Но всегда и неизменно что-то сопутствовало его скудному сну. Не только когда в окно дул ветер с ваттенов, но и в ночи полного затишья в его ушах постоянно звучал теперь шум моря; как в часы отлива, он приближался откуда-то издалека, из-за бухты, и вместо радостного мальчишеского лица перед ним в лунном свете поблескивали обнажившиеся полосы пенистого ила на ваттенах, и оттуда черным пятном поднимался пустынный островок, тот самый, куда однажды они с Генрихом причалили в поисках яиц чайки или чибиса. Но того, что искали, они не нашли, а вместо этого увидели разбухшее тело утопленника. Раскинув руки, обратив к небу страшное, мертвое лицо, он лежал среди первобытных водорослей и трав, а над ним кружились большие птицы. При этом зрелище мальчик, с громким криком, с остановившимся от ужаса взглядом, вцепился в отца.
И неизменно, даже во сне, старик пытался отогнать эти видения и обратиться мыслями к более мирным картинам; но каждое веяние ветра возвращало его на тот страшный остров.
Изменился и весь обиход Карстена. Правда, он еще прозывался Попечителем; но носил это прозвище уже без особого на то права, как отставные чиновники свое служебное звание, только что пенсии он не получал. Его прежними делами теперь занимались люди помоложе; он же сохранил лишь ту скромную должность в городском управлении, которой ему в свое время удалось добиться, да торговля шерстяными товарами еще шла кое-как в слабеющих руках Бригитты.
Это было под вечер, в начале ноября. Дул резкий западный ветер; тот рукав, которым Северное море вклинивается в город, образуя узкую гавань, был переполнен мутно-серой водой, бурля и пенясь, она набегала на портовые лестницы и швыряла из стороны в сторону стоявшие на якоре прибрежные суденышки. Кое-где хозяева уже заставляли снаружи двери и подвальные окна двойными деревянными щитами, между которыми набивают навоз, давно уже сложенный для этой цели на всех набережных.
Из дома у гавани вышел молодой рыбак, запасшийся на зиму шерстяной курткой; ветер сразу же сорвал бумагу с покупки и шляпу у него с головы.
— Ой, фрейлейн Бригитта, ветер повернул; ждите к вечеру шторма, — крикнул он проводившей его до двери старушке, а сам бросился ловить шляпу.
— Господи Иисусе! — ахнула старуха. — Все уже загородились! Христиана, дитятко, — крикнула она соседской девочке, которая в отсутствие родителей оставалась на ее попечении. — Надо достать из подвала щиты. Беги на Торговую улицу, скажи, пусть сюда сейчас же придет большой Христиан!
Девочка побежала, но ее подхватил ветер и наверняка швырнул бы об стену, как жалкого птенчика, если бы не большой Христиан, который, по счастью, уже сам шел сюда и привел ее с собою.
Щиты вытащили и заставили ими входную дверь до половины человеческого роста. Когда стемнело, весь порт был уже затоплен; из домов, расположенных близ больверка, жителей на лодках переправили в верхнюю часть города. Внизу суда чуть не срывались с якорей, мачты стукались друг о друга, защемляя больших белых птиц, которые с криками цеплялись за треплющиеся на ветру тросы.
Бригитта и девочка сперва смотрели за тем, что делал большой Христиан; теперь они сидели в потемках в ком¬
нате с плотно привинченными ставнями. Снаружи доносился плеск воды, свист ветра в снастях, людские оклики и крики; что-то яростно сотрясало ставни, будто стараясь их сорвать.
— Ой! Вдруг оно войдет и заберет меня!—захныкала девочка.
— Что ты, что ты, детка, кто это войдет сюда?—спросила старуха.
— Откуда я знаю, тетенька, то, что стучится в окно..*
Бригитта посадила девочку к себе на колени.
— Это сам господь бог, дитятко, а что он ни делает, все хорошо. Давай-ка мы пойдем ко мне в спальню!
Тем временем Карстеи возился в зальце, доставал из шкафа сложенные там старые бумаги и счетные книги и сносил их в мезонин; до прилива было еще не меньше часа, и по нынешней погоде нижний этаж легко могло залить водой.
Держа в руке зажженную сальную свечку, он только что вернулся в зальце; от чадящей на сквозняке свечи, которую За отсутствием стола он поставил на скамью под окном, Загроможденное высокими шкафами помещение казалось еще темней; штормовой ветер бил в окна вкось, с запада, и стекла так дребезжали в своих свинцовых переплетах, что грозили вот-вот посыпаться на пол.
Но, невзирая на это, не слушая криков и окликов, доносившихся снаружи, старик не спеша делал свое дело; дом-то каменный, надо полагать, устоит; угроза иного рода надвигалась на его дом, от нее он не видел защиты.
Утром приходила Анна и сама потребовала от него все свои ценные бумаги как последнее средство спасти Генриха; но хотя она имела законное право на такое требование, он и ей ответил отказом.
— Можешь на меня жаловаться; пусть их у меня отберут по суду!
Он отпустил ее с этими словами, а теперь повторял их про себя, и перед ним немым укором неотступно стояло искаженное горем лицо Анны.
Едва он снова нагнулся над шкафом, как кто-то с силой рванул дверь, ведущую во двор со стороны гавани; вслед за тем была сброшена щеколда и с наружной двери в зальце, и, словно внесенная ураганом, посреди темной комнаты очутилась фигура человека, в котором Карстен не сразу узнал собственного сына.
Но Генрих молчал и, очевидно, не собирался закрыть дверь, в которую свистел ветер. Только когда ему об этом напомнил отец, он пошел ее запирать; однако щеколда несколько раз выскальзывала у него из рук.
— Ты даже не пожелал мне доброго вечера, Генрих, — сказал старик.
— Добрый вечер... отец.
Карстен испугался, услышав этот голос; он был такой же, как в ту памятную ночь.
— Зачем ты здесь? Почему не идешь к жене и ребенку? — спросил он. — Ваш сад, должно быть, давно уже затоплен.
Ответ Генриха почти совсем потонул в реве бури, бушевавшей вокруг дома.
— Я не расслышал! Что ты говоришь? — закричал старик. — Деньги? Ценные бумаги твоей жены? Нет, их я не отдам!
— Да я же разорен! Завтра меня объявят банкротом. —* Генрих так громко выкрикнул эти слова, что теперь отец расслышал их.
— Разорен! — не помня себя повторил он. А потом шагнул к сыну и костлявой рукой уперся в его грудь, как бы стараясь придать себе крепости, и почти спокойно произнес: — Я долго тебе потворствовал, Генрих, да простят мне
господь бог и твоя жена! Больше не жди от меня поблажек. А за то, что будет завтра, — оба мы заплатим по заслугам...
— Отец! Ты же мой отец!—пробормотал Генрих, словно отказываясь понять эти суровые слова.
В неудержимом порыве старик протянул к сыну обе руки* И если бы не темнота в комнате и не туман, застилавший Генриху глаза, он бы испугался, увидев, какое выражение было в этот миг на отцовском лице. Но старик преодолел минутную слабость.
— Твой отец? — сказал он, и слова его опять звучали сурово. — Да, Генрих, но я был не только отцом, недаром люди дали мне другое имя. И я, хоть и в малой доле, но сохранил на него право. Попробуй-ка вырвать последний остаток из моих старых рук! Не пойдет твоя жена побираться от того, что недостойный попечитель предал ее интересы ради своего беспутного сына.
Снаружи ворвался чей-то вопль, из отдаленных улиц доносился привычный крик бедствия:
— Вода! Вода!
— Слышишь? Шлюз прорвало!—закричал старик.— Что же ты стоишь? От меня помощи не жди.
Генрих не отвечал ни слова, но и не уходил; он стоял, беспомощно свесив руки.
Тут Карстена осенила догадка — он схватил еле тлевшую свечку и поднес ее к самому лицу сына.
На него глянули бессмысленные, остекленевшие глаза.
Старик отпрянул с криком:
Ты пьян! Пьян!
Он повернулся и неверной походкой направился к двери в мезонин, держа в одной руке оплывавшую свечу, а другую, как бы обороняясь, протянул назад. Уже на пороге он почувствовал, что его хватают за полы. Но он вырвался. В зальце стало совсем темно, и ключ в замке повернулся с той стороны*
Пьяный сразу же отрезвел. Словно очнувшись от хмельного дурмана, он понял, что остался один в темноте, посреди знакомой комнаты, и мгновенно вспомнил каждое сказанное ему слово. Нащупав запертую дверь, он принялся ее трясти.
— Отец, отец, выслушай меня! — кричал он. — Помоги мне, прошу тебя в последний раз, ведь ты же мой отец! — И снова тряс дверь и громким голосом повторял те же слова.
Но то ли их уносил ветер, то ли отец был глух к его мольбам, — дверь ему не отворили, и он ничего не услышал, кроме неистовства бури в поднебесье и в ущельях дворов и домов.
Некоторое время он простоял, приложив ухо к двери, а затем пошел прочь. Но не двором к гавани, где перед дверью ейе не было воды; нет, он пошел через сени, к парадному ходу, где вода наполовину затопила распахнутые дверные створки. Взошла луна; но по небу неслись тучи; свет и мрак в стремительном беге сменялись на вспененных водах. Перед ним, там, где к востоку между домами открывается брешь, на сады и луга низвергался поверх шлюза бурный поток; ему слышался предсмертный рев животных, безжалостно уносимых разгулявшейся стихией. Ему стало страшно; зачем он здесь?
Но он тут же вскинул голову, обратив вверх бледное, все еще по-юношески прекрасное лицо.
— Гой, го! Иене!—закричал он вдруг; сбоку, под линией домов он заприметил лодку с двумя гребцами, имевшую когда-то отношение к устричному промыслу. Его потухшие глаза засверкали упрямым задором.
— Дай мне лодку, Иене! Вам самим она не нужна?
— Пока нет, — ответили с лодки. — А вам-то куда надо, сударь?
— Куда? Как куда? Да вот сюда, наискосок, к Торговой улице.
Лодчонка пристала к порогу.
— Входите, сударь, только высадите пас тут рядом, у мясника.
Генрих сел в лодку и завез рыбаков, куда было уговорено. Но, стоя в дверях за щитом, они увидели, что лодка и не думает сворачивать в безопасный проток вдоль улицы, как говорил Генрих.
— Что за черт! Куда вы гребете, сударь? — закричал один из них.
Генрих все еще был под защитой домов.
— Домой! — крикнул он в ответ. — ЗаДами, домой.
г— Да вы рехнулись! Как же это можно! Шлюз вам не обогнуть. Лодка сразу опрокинется
— Все можно!—еще раз глухо донеслось в ответ, и лодка ринулась прямо в яростную стремнину.
Еще минуту она, точно тень, мелькала на волнах, ее швыряло из стороны в сторону, но вот, миновав шлюз, она достигла бреши между домами, и ее подхватил поток. Оба свидетеля успели только вскрикнуть; лодка мгновенно скрылась из глаз...
— Мне послышалось, будто внизу разговаривает дядя Генрих, — у себя в спаленке сказала тетя Бригитта соседской девочке. — Да нет! Как бы он сюда попал!
Все же она вышла и с лестницы крикнула в темные сени:
— Генрих! Ты тут, Генрих?
Не получив ответа, она покачала головой и прислушалась еще; внизу только вода плескалась о щиты.
Старушка спустилась в сени, с трудом зажгла свечу и поставила ее на витрипу; выяснив, какой уровень воды, она снова поднялась к себе.
— Можешь не беспокоиться, дитятко, нынче наш дом не зальет водой; а дяди Генриха, конечно, тут не было.
Прошло с четверть часа; непогода как будто стала утихать; люди сидели по домам и выжидали. Вдруг Бригитта спустила ребенка с колеп.
— Что это? Ты слыхала, Христина?
И она снова выбежала на лестницу.
— Кто там? — крикнула она вниз в сени.
В открытой входной двери послышался мужской голос.
— Что вам надобно? Это вы, сосед? — спросила старуха. *— Как вы добрались до нас?
— На лодке; сойдите-ка сюда, Бригитта.
Хотя ей мешал цеплявшийся за ее юбки ребенок, она, как могла быстрее, спустилась вниз.
— Что случилось? Упаси нас господи от беды.
— Вот именно, Бригитта, упаси нас господи! На заливных лугах позади Торговой улицы погибает человек...
— Боже всеблагой! Человек погибает! Возьмите канат у пас с чердака.
Сосед покачал головой.
Куда там, это далеко. Он сидит на крыше сарая, а тот еле виден над водой. Послушайте сами. Отсюда слышно, как он кричит! Нет, нет, это ветер воет. А у булочника его. даже видно с чердака.
— Погодите, я позову Карстена, — сказала старуха. — Может, он что-нибудь придумает.
Они еще перекинулись двумя-тремя слешами, и Бригитта побежала в зальце. Но там было темно, и Карстен куда-то ушел. Когда она вместе с соседской девочкой ощупью добралась до хода в пристройку, дверь оказалась на запоре.
— Карстен! Карстен! — стала она звать и во всю мочь барабанить кулаками.
Наконец послышались шаги на лестнице, щелкнул замок, и Карстен с огарком в руке, бледный как смерть предстал перед ней*
— Господи Иисусе, что с тобой, братец? Что тебе понадобилось в комнате покойницы?
Он посмотрел на нее спокойным, но каким-то отсутствующим взглядом.
— Зачем ты меня звала? — спросил он. — Вода пошла на убыль?
— Нет, братец, несчастье случилось! — И она торопливо повторила то, что рассказал ей сосед.
Окаменевшая фигура старика мгновенно ожила.
— Человек? Мужчина? Говори, Бригитта! — закричал он и схватил старушку сестру за плечо.
— Ну да, мужчина.
Из-за юбок Бригитты выглянула девочка.
— Да, да, дяденька Карстен, мужчина, — с важным видом подтвердила она. — И он все зовет своего отца! У соседа булочника, с ихнего чердака слышно, как он кричит!
Карстен уронил свечу на плиты пола и бросился бежать,. Вмиг очутился он за щитами загородки и шагнул бы прямо в воду, если бы не подоспел сосед и не усадил его в лодку.
Через минуту он уже стоял на темном чердаке в доме булочника, из открытого слухового окна озирая зловещую ночную мглу.
— Где же? Где? — дрожа, допытывался он.
— Глядите напрямик! Это сарай на лугу у Петера Ганзена! — отвечал дородный булочник, который стоял рядом, засунув большие пальцы в проймы жилетки. — Сейчас-то уж очень темно. Повремените, пока проглянет луна. А я пойду вниз. Натура у меня чувствительная... Не могу я слушать эти крики.
— Крики?.. Я ничего не слышу.
— Не слышите? Ну да ему от этого все равно пользы мало.
Ослепительный лунный свет прорвался сквозь мчащиеся тучи и озарил мертвенно-бледное лицо старика, который,
обхватив голову обеими руками, придерживал развевающиеся волосы, меж тем как взор его лихорадочно блуждал по вспененной пустыне вод.
Вдруг он весь затрясся.
— Карстен! Что за черт! Карстен! — завопил булочник, так и не ушедший вниз, несмотря на чувствительность натуры. Он едва успел подхватить Карстена, который беззвучно упал ему на руки.
— Вон оно что, — добавил толстяк, в свою очередь бросив взгляд в слуховое окошко. — Пропади моя душенька, крыша-то пуста! Только какого беса это так растревожило старика?
Так никогда и не удалось установить, кто был тот человек, чей крик о помощи поглотила пучина; достоверно одно: Генрих ни в ту ночь, ни позднее не возвратился домой и вообще никто его больше не видел.
И злорадные предсказания господина Ясперса оправдались с лихвой: не только дом на Торговой улице, но и тот, что у гавани, вскоре прошли через его руки. Лишь гроб тети Бригитты постоял в прохладном зальце и оттуда был вынесен к месту вечного упокоения. Карстену пришлось выселяться; пока внутри стучал молоток аукциониста, он вышел из своего старого дома, опираясь на руку Анны, и уже больше ни разу не перешагнул его порога. На верхнем конце Торговой улицы, много дальше бывшего Генрихового владения, там, где последние домишки крыты соломой, был теперь их общий домашний очаг. В должности Карстен уже не состоял и делами не занимался; в ту ночь с ним случился удар, и разум его пошатнулся; однако он еще был способен нянчить малютку Генриха, который полдня проводил на коленях у деда. Нужды старик не терпел, хотя Анна, чтобы обелить память мужа, отдала последние крохи
своего состояния; но ни дух ее, ни руки не знали устали. Она совсем поблекла, только прекрасцые светло-русые волосы остались прежними; зато теперь ее лицо светилось духовной красотой, какой у нее не было раньше; и кто бы в ту пору ни видел ее, высокую и статную, между ребенком и старцем, обратившимся в ребенка, тому неизбежно приходили на память слова Священного писания: «Пусть плоть умрет, но душа жива будет».
А старик не уставал радоваться, изо дня в день подмечая в личике внука материнские черты.
— Твой сын весь в тебя, Анна! Весь в тебя!—восклицал он, вдоволь налюбовавшись внуком. — У него счастливый склад лица.
Анна кивала в ответ и с улыбкой говорила:
— Только глаза-то у него ваши, дедушка.
Так оно и ведется из рода в род: с каждым человеком вновь возрождается надежда; но никто не думает о том, что, вскармливая свое дитя, с каждым куском отдаешь ему часть собственной жизни, которая вскоре становится уже неотделимой от него.
Благо тому, чью жизнь лелеет родное дитя, благо и тому, кто все утратил, но есть на свете милосердная рука, которая в последний час взобьет подушку под головой страдальца.
СЫНОВЬЯ СЕНАТОРА
Старый, ныне всеми забытый сенатор Христиан Альбрехт Йоверс, прах которого уже несколько лет покоится в фамильном склепе рядом с молчаливыми останками его предков, был одним из последних крупных негоциантов в нашем приморском городе. Кроме вдовы, любимой всеми от мала до велика госпожи сенаторши, оставил он двух сыновей; старшего, что носил одинаковое с ним имя, он незадолго до смерти сделал совладельцем своей фирмы, а для Фридриха Йоверса, бывшего всего на год моложе брата, в том же городе была приобретена винная торговля, хозяин которой недавно скончался.
Про старого, уже упокоившегося с миром господина Йоверса, шла молва, будто у себя в доме он осуществлял власть главы семьи весьма строго, даже деспотически, что относилось и к сыновьям, давно достигшим зрелости; в то же время считалось, что он никогда не забывает о достоинстве, которого требует его положение и унаследованное от предков уважение сограждан. Сердце его было открыто для родного города и для всех добропорядочных людей, независимо от того, жили ли они в презентабельных домах вокруг рыночной площади или в хижинах на городских окраинах.; С наступлением нового года кассиру и бухгалтеру Фриде- бому вменялось в обязанность запечатывать в отдельные па¬
кетики увесистые кучки датских и голландских дукатов, предназначавшихся в подарок проповедникам, церковным и школьным служителям, либо осевшим здесь на жительство бывшим слугам сенатора — для покрытия расходов, связанных с рождественскими праздниками; столь же неукоснительно до наступления зимних холодов на одной из ближних мыз, принадлежащих сенатору, кололи быка, откормленного на сочной траве маршей, и мясо раздавали бедным. А посему ничего удивительного не было в том, что сограждане, встречая старого негоцианта во время его редких прогулок по городу, всегда с особой торжественностью приподнимали над париками свои треуголки и внимательно следили взглядом, мелькнет ли при ответном поклоне улыбка на его строго сомкнутых устах.
Родовое владение семейства этого стояло в центре города, на одной из спускающихся к гавани улиц. Из поместительной высокой передней широкая лестница вела нй верхний этаж; налево от внушительного парадного подъезда находилась столовая, а в уходящей в глубь части дома — контора, состоявшая из двух комнат, одной для конторщиков и другой — для принципала; наверху, на втором этаже, расположен был большой парадный зал, которым пользовались только в торжественных случаях. В доме и возле дома имелись и все другие помещения и службы, необходимые для столь именитого семейства. Недоставало лишь одного: при доме не было сада, к нему прилегал только довольно тесный мощеный дворик, куда с верхнего этажа выходили три окна зала, а с нижнего — окно конторы. Со двора, через низкую каменную ограду, открывался вид на столь же тесный соседний двор; соседом же был господин Фридрих Йоверс, и через эту низкую стену братья ежеутренне обменивались приветствиями.
Семья, правда, владела прекрасным, обширным садом, но он находился в нескольких кварталах от дома; во всяком
случае, до него было, как здесь принято выражаться, «рукой подать». Обремененный делами, старый негоциант даже считал полезным, дабы освежиться и отдохнуть, совершить вечернюю прогулку вдоль западной окраины города; иногда он останавливался полюбоваться зеленью маршей, а в пасмурную погоду, когда зеркальная гладь моря видна как на ладони, взглянуть на мачты одного из своих стоящих на рейде судов. Тут он немного задерживался, прежде чем вернуться в город; конечно, стоило сделать еще несколько шагов и свернуть в широкий переулок, где выстроились низенькие, но опрятные домики рабочих и мелкого ремесленного люда, не образуя преграды врывающемуся сюда морскому воздуху и ярким лучам солнца. Здесь ряд домов на северной стороне улицы прерывался живой изгородью из боярышника, с широкой калиткой из штакетника посредине. Вынув из кармана тяжелый ключ, старик отпирал калитку и вскоре шагал по широкой дорожке сада, посыпанной белым ракушечником; в зависимости от времени года он либо склонял убеленную сединами голову к только что распустившейся садовой розе, либо внимательно оглядывал плоды на молодых, недавно рассаженных ровными рядами фруктовых деревьях.
Окаймленная самшитовыми кустами широкая аллея шагов через сто приводила к павильону, построенному в стиле рококо; для жителей прилегающей улицы всякий раз было праздником, когда по воскресеньям вся семья Йоверсов собиралась здесь за послеобеденным кофе и двухстворчатые двери распахивались настежь. Старый Андреас, что жил возле самого сада, в такие дпи с самого раннего утра или уже накануне, в субботу вечером, прочищал граблями все боковые дорожки и заботливо подвязывал кусты и цветы; Женщины с детишками на руках, подростки — мальчишки и девчонки — толпились у калитки, чтобы поглазеть сквозь столбики, как патрицианская семья наслаждается отдыхом
на лоне природы, они восхищались блестящим кофейным сервизом па столе, а самые зоркие любовались красивой картиной на задней стене павильона, где очень мило изображена была танцующая Флора, и затем оживленно доказывали, что парящая в воздухе дама и есть добрая госпожа сенаторша в молодости. Но самое большое удовольствие доставлял детишкам зеленый попугай с Кубы, который, как давний друг и участник семейных торжеств, всегда занимал свое место перед дверью павильона. Сидя на жердочке, он насвистывал негритянскую песенку своей родины, если же слишком много детей устремляли на него блестящие глаза и указывали на него пальцами, он хлопал крыльями и вполне отчетливо выкрикивал какое-то слово, как бы обращаясь к стоявшей на улице детворе. Тогда мальчишки спрашивали друг у друга: «Что он там лопочет? Что лопочет попугай?» И всегда находился один отгадавший, что говорила птица: «Что он лопочет? «Поди сюда», — вот что он лопочет!» И мальчики хихикали и подталкивали друг друга локтем; они были бы очень даже не прочь последовать приглашению, особенно в ту пору, когда на кустах зрели ягоды крыжовника или на деревьях — крупные, желтые сливы. Только едва ли старый попугай имел в виду именно это, ведь когда Христиан Альбрехт, особенно к нему благоволивший, приближался к его жердочке с кусочком сахара, он точно так же вопил: «Поди сюда!» Он выкрикивал те же слова и в самом начале, когда старый капитан, служивший у Христиана Йоверса, только что привез чужеземную птицу в подарок мальчикам, и они его спрашивали: «Что такое лопочет попугай?» А старик только смеялся в ответ и отвечал: «Да это на корабле чудили, выучили его болтать всякий вздор!» Одному небу известно, что такое болтала птица на своем непонятном языке.
Зачастую маленькая, приветливая сенаторша, держа в руках чашку кофе, спускалась по дорожке, чтобы ради
воскресенья побаловать внучек Андреаса какими-нибудь фруктами или подарить им по шиллингу; тогда женщины быстренько вытирали носы своим младенцам, а мальчишки, осклабившись, застывали на месте: они хорошо знали, что добрая госпожа готова одарить не одних только потомков Андреаса. Так же смело они держали себя и с господином Христианом Альбрехтом, ибо он унаследовал от матери ве* селый и легкий нрав, знал всех мальчишек по имени И рассказывал им о попугае преудивительпые и забавные истории. Иное дело, когда на дорожку выходил старый негоциант со своей голландской глиняной трубочкой; тогда они отдергивали пальцы, просунутые между столбиками калитки, и все — стар и млад — взирали на него в почтительном молчании; а уж коли на дорожке показывался Фридрих Йоверс, раздавался возглас: «Молодой господин!» — и дети бросались врассыпную, прячась за высоким забором по обе стороны калитки; дружить с беспокойными ребятами было не по нраву Фридриху; он даже раз тряхнул как следует одного мальчишку постарше за то, что тот целился с улицы из рогатки в коноплянку, распевавшую в саду.
...Ныне этим семейным праздникам пришел конец. Северная часть сада позади павильона граничила с кладбищем, расположенным уже за чертою города, здесь, в фамильном склепе, сооруженном еще отцом сенатора, старый негоциант нашел упокоение от всех трудов своей долгой жизни. С пением псалма «О, светлый, прекрасный чертог!» воспитанники гимназии и городского училища проводили сенатора в последний путь, ибо всю свою жизнь он быд им надежной опорой и защитой, хоть и приходилось ему из-за Этого нередко вступать в споры со своим шурином бургомистром. Здось с недавних пор покоилась и приветливая сенаторша, скончавшаяся незадолго до того, как Христиан Альбрехт ввел в их старый дом юную, цветущую невестку, похожую внешностью на его мать. «Теперь я, тебе больше
не нужна, — улыбаясь, сказала она безутешному сыну, — в ней ты вновь обретешь меня, да еще молодую и красивую!» После чего глаза ее закрылись навеки, и многие искренне оплакивали добрую сенаторшу, а глубоко чтивший ее друг, старый регент хора, ван Эссен, во время похорон исполнил сочиненную им в память усопшей заупокойную молитву*
Кладбище отделялось от сада низким забором, и господин Христиан Альбрехт до сих пор не обращал особого внимания на высившуюся неподалеку фамильную усыпальницу; но с тех пор как здесь покоился его отец, у сына невольно возникло желание отгородить сад от кладбища более высоким, деревянным или каменным забором. Не то чтобы он избегал места упокоения своего отца; ему просто не хотелось, чтобы оно было видно из сада; если захочет он навестить родную могилу, он может пойти туда не через сад, а по улице, через общий для всех вход. Он поделился с братом своими мыслями, но потом, упоенный супружеским счастьем, позабыл об этом; теперь же, когда и останки матери, горячо им любимой, покоились под тяжелым надгробием, мысли эти возродились снова.
Прежде всего, однако, следовало договориться с братом о разделе родительского наследства; пока еще не было решено, в чьи руки попадет сад.
В одно ноябрьское воскресное утро оба брата Йоверсы, Христиан Альбрехт и Фридрих, молча расхаживали взад и вперед по огромному, нетопленному парадному залу отчего дома. Утреннее солнце, только что заглядывавшее в зал через забранные мелкими переплетами высокие окна, уже ушло, и большие зеркала тускло светились в простенках, между серыми шелковыми гардинами. Братья ступали по полу бережно, как бы стараясь не будить эхо в обширном покое; наконец онй остановились перед изящным комодом с зеркалом, украшенным золочеными гирляндами роз, которые поддерживались по углам маленькими амурчиками.
— Гм... — начал Христиан Альбрехт, — несколько лет назад покойная мама однажды сказала, вынимая из комода свою муфту и заглянув в зеркало: «Ах ты, плутишка, — куда ты девал хорошенькое личико, что так охотно показывал мне когда-то? Посмотри-ка, Христиан Альбрехт, кто это Сейчас оттуда выглядывает?!» Потом милая, бодрая старушка протянула мне руку и от души рассмеялась.
Братья смотрели на немое стекло: в нем не отражалось больше хорошенькое личико; не было в нем и более близкого их сердцу старого лица, какое они помнили лучше, нежели молодое. Молча шагали они по залу, время от времени с благоговением прикасаясь к той или иной из окружающих вещей, словно они все еще были мальчиками, когда им разрешалось входить сюда только в дни семейных торжеств или на рождество. Как и встарь, под тяжелой лепной розеткой на потолке слабо поблескивала большая хру^ стальная люстра, над канапе, против окон, висели поясные, в натуральную величину, портреты их родителей, одетых к венцу, и тут же — более пожилые дедушка и бабушка; воспоминания об их старомодных фигурах терялись в сумраке раннего детства.
— Христиан Альбрехт, — сказал младший, и унаследованная от отца жесткая складка у эта несколько смягчилась. — Эдесь все должно оставаться на своих местах.
— Я тоже так думаю, Фридрих!
— Это все достанется тебе вместе с домом.
— А попугай? О нем мы совсем забыли!
— По-моему, он тоже принадлежность дома.
Христиан Альбрехт кивнул.
— А ты зато возьмешь себе самое лучшее столовое серебро и севрский фарфор, —- то, что хранится здесь рядом, в буфетной!
Фридрих согласно кивнул.
Оба помолчали.
— Итак, можно считать, что с разделом мы покончили? — опять заговорил Христиан Альбрехт.
Фридрих ничего не ответил; он стоял перед портретами предков, точно внимательно их разглядывал; он все дальше запрокидывал голову, пока черный шелковый кошелек его парика не оттопырился под прямым углом над рединготом шоколадного цвета.
— Остается еще сад, — вымолвил он наконец, как бы между прочим.
Но от этих слов обычно спокойное лицо старшего брата дрогнуло, будто внезапно произнесено было вслух то, чего он давно с боязнью ожидал.
— Сад ты мог бы оставить мне, — вымолвил он с трудом. — Сумму выкупа за него назначай сам.
— Ты так думаешь, Христиан Альбрехт?
— Да, думаю, Фридрих. Ты сам говоришь, что по натуре ты холостяк, а у меня есть Христина и господь благословит нас потомством! Здесь у нас только этот тесный мощеный двор; подумай, брат, куда мы денемся с нашими милыми крошками? И потом — ты сам! А в павильоне, в воскресный вечер? Разве не будет тебе милей, чтобы за кофейным столом нашей матушки хозяйничала твоя молодая невестка, а не брюзгливая вдова Антье Меллер!
— Твоим детям, —ответил тот, не оборачиваясь, — вход в мой сад никогда не будет заказан.
— Это я знаю, милый Фридрих, но... чтобы детские ручонки хозяйничали на клумбах с лютиками и левкоями моего брата, столь любящего порядок...
Фридрих не ответил.
— В завещании отца был дополнительный пункт,— сказал он наконец, будто обращаясь к портретам или к стене, перед которой стоял, — согласно этому пункту сад должен был отойти ко мне; цена его мне неизвестна, можешь назначить, ее сам или определить как-нибудь иначе.
Старший брат чуть не силком взял младшего за руку.
— Но ты знаешь от покойной матери, что отец, увидев однажды у нее в руках этот документ, недвусмысленно приказал ей: «Разорви его, братья сами обо всем договорятся».
Оддако его не разорвали.
— Я знаю: в тот момент в комнату вошел кто-то из посторонних, и она не успела это сделать, но на следующий день йосле погребения отца мать выполнила волю покойного.
— Да, ровно через год!
— Фридрих, Фридрих! — воскликнул старший брат. — Неужели ты собираешься оспаривать волю нашей матери?
— Нет, Христиан Альбрехт, но покойная мама совершила ошибку; она уже была неправомочна разорвать документ.
На мгновение лицо старшего брата приняло растерянновопрошающее выражение; потом он снова принялся расхаживать по просторному залу; но вдруг остановился посередине и протянул брату руки.
— Хорошо, — сказал он, ты желаешь получить сад, мы оба желаем этого! Но уважим все-таки волю отца: разделим сад, если хочешь, и каждому достанется половина!
— И каждый получит по изуродованному клочку!
— Тогда давай кинем жребий! Спустимся вниз, Христина мигом все приготовит!
Фридрих обернулся: лицо его, обращенное к брату, побагровело до корней волос.
— Я не делаю предметом розыгрыша, — сказал он гневно, — то, что принадлежит мне по праву!
Тут к ним донеслась снизу негритянская песенка попугая; старый лакей приоткрыл дверь в зал:
— Мадам просит к столу, кушать подано*
— Сейчас! Сию минуту!—воскликнул Христиан Альбрехт. — Мы сейчас спустимся!
Лакей исчез, по господа все не шли.
Четверть часа спустя из столовой в нижнем этаже вышла в прихожую молодая женщина со слегка припудренной го* ловкой; она проворно взбежала до половины широкой лест* ницы и крикнула наверх, в зал:
— Неужели вы все еще не кончили? Фридрих! Христиан Альбрехт! Что же, прикажете в третий раз подогревать суп?
Ответа не последовало; но через мгновение, после того как хорошенькая женщина несколько раз топнула высоким каблучком по ступеньке, дверь зала распахнулась и Фридрих один стал спускаться по лестнице.
Молодая сенаторша — ее возлюбленный супруг только что стал преемником отца в этом звании — испуганно на него взглянула.
— Фридрих! — вскричала она. — Что с тобой? И где Христиан Альбрехт?
Но деверь, не отвечая, промчался мимо нее по лестнице.
— Приятного аппетита! — буркнул он, уже стоя внизу и держась за ручку парадной двери.
Она побежала за ним.
— Фридрих, Фридрих! Что с тобой? Твое любимое блюдо — perdrix aux truffles *.
Но он уже был на улице, и в окно прихожей она видела, как он торопливо зашагал к себе домой.
— Вот упрямец! — покачала она головкой и задумчиво стала подниматься по лестнице.
Открыв дверь в зал, она увидела молодого сенатора; он Шел к ней навстречу из противоположного угла комнаты, заложив руки под фалды сюртука, и с таким сосредоточенным 11 Куропатки с трюфелями (франц.).
видом рассматривал половицы, словно считал на них шляпки гвоздей.
— Христиан! Христиан Альбрехт!—воскликнула она, когда он остановился перед нею.
Когда он услышал звук ее голоса и, подняв голову, заглянул в ее детски голубые глаза, лицо его вновь приобрело обычное бодрое выражение.
— Пойдемте к столу, мадам! — пригласил он ее с улыбкой. — Брату Фридриху придется обедать сегодня в обществе вдовы Антье Меллер; но у меня своя голова на плечах, и слово отца должно быть для нас законом.
С этими словами он подал изумленной жене руку и повел ее вниз по лестнице, к столу.
Между тем время шло, а брат не появлялся; минули две недели, однако Фридрих все еще не переступал порога родительского дома. На следующее же утро после несостояв- шегося семейного обеда Христиан Альбрехт, по обыкновению, несколько раз выходил на свой мощеный дворик, чтобы, как всегда, через низенькую каменную ограду поздороваться с братом; по Фридрих не показывался; более того, как-то утром Христиан Альбрехт явственно различил шаги брата, который шел к нему через калитку в глубине двора; но тут Христиан Альбрехт громко чихнул, схватив в волнении слишком большую понюшку табаку, и сразу услыхал, как Фридрих повернул назад и невидимая ему калитка захлопнулась.
Христиан Альбрехт впал в глубокую, задумчивость; когда хорошенькая сенаторша, желая развлечь его, села в сумерки за рояль и спела ему своим звонким голосом две самые модные песенки: «В тени тополей» и «Цвети, прелестная фиалка!» — он был рассеян и едва слушал ее.
Сообщив ей сразу о «небольших разногласиях» с братом, он ни словом больше не упоминал о нем; наконец, однажды утром, когда супруги сидели рядом на диване за кофе, сенаторша мягко положила свою маленькую ручку на руку мужа.
— Ну теперь ты видишь, — произнесла она негромко, — он больше не придет, я тебе сразу сказала!
— Гм... да, Христиночка... сейчас, пожалуй, и я так думаю.
— Нет, нет, Христиан Альбрехт! Так оно и есть. Он больше не придет: он ведь упрямец!
Христиан Альбрехт улыбнулся, потом подпер голову рукой.
— Да, конечно, это верно; он еще мальчишкой был упрям; мы с нянькой, бывало, прыгали вокруг него и пели: «Козел, козел! О горе нам, козел!» — до тех пор, пока он не хватал кеглю или кубик из строительного ящика и не
швырял нам в голову; он особенно любил швыряться кубиками! Но ничего, Христиночка, лишь бы сердце было доброе!
— Не правда ли? — с жаром воскликнула хорошенькая женщина, с веселой нежностью заглядывая мужу в лицо.— У нашего Фридриха доброе сердце, а потому, я думаю... ты мог бы к нему сходить; ты не упрямец, Христиан Альбрехт, тебе легче жить на .свете!
Сенатор ласково погладил раскрасневшиеся щечки своей обожаемой супруги.
— Какая же у меня умница жена! — поддразнил он ее.
— Оставь, Христиан Альбрехт, обещай лучше, что пойдешь к своему бедному брату.
— Бедному, Христиночка? Странно жалеть человека, который требует всех прав только для себя! Ну, да ладно, будь по-твоему, сегодня вечером или даже сразу после обеда...
А почему не сейчас, еще до обеда?
— Что ж, если тебе угодно, можно и до обеда.
— И ты будешь сговорчив, ты уступишь ему?
— Что же, уступить ему сад?
Она кивнула.
— Если нельзя иначе — да! Это все же лучше, чем рассориться с братом.
— А наши дети, Христиночка? Неужели им копошиться вместе с курами на тесном дворе?
— Ах, Христиан Альбрехт! — Она бросилась ему на шею и прошептала: — Мы с тобой так счастливы, дорогой!
Вскоре после этого разговора молодой негоциант прошел через переднюю и отправился в свою контору, а жена его села у окна в гостиной; она вязала крошечный чепчик, то и дело посматривая через улицу на дом напротив, просто так, без всякой цели, будто полностью занятая своими мыслями. Но тут она увидела, как фрау Антье Меллер в теплом домашнем платье и в переднике перешла улицу и вместе с соседкой, фрау Ипсен, тоже только что вышедшей из дому, села на каменную скамью у крыльца. Фрау Антье Меллер что-то рассказывала, причем вид у нее был довольный, даже торжествующий; несколько раз она кивнула тяжелой головой на неповоротливой шее, указывая на отчий дом своего хозяина. Соседка Ипсен сперва, как будто в изумлении, всплеснула руками, потом несколько раз оживленно закивала головой; ей тоже, по-видимому, обсуждаемые события весьма пришлись по душе; и, по мере того как их беседа становилась все оживленнее, обе женщины головами и руками все чаще и весьма неуважительно указывали на внушительный особняк сенатора.
Молодую женщину у окна это заинтересовало: обе приятельницы, сидевшие напротив, отнюдь не принадлежали
к числу ее друзей; первой, это было ей известно, кто-то уже успел доложить, что Христина не советовала Фридриху Йоверсу брать в свой дом особу, столь дерзкую на язык; а второй она не смогла одолжить большую форму для торта — в тот день форму как раз отнесли запаять к меднику,;
Невольно она опустила работу на колени: что эти женщины так оживленно обсуждают?
Между тем беседа обеих приятельниц оборвалась. Со стороны Портовой улицы к ним приближался маленький, юркий стряпчий, Зиберт Зенксен> п0 прозвищу «Золотой», ибо во всех торжественных случаях он облачался в золотой парчовый камзол, такой непомерно длинный, что закрывал ему почти весь живот. Быстро подойдя, он что-то, по-видимому, спросил у фрау Антье Меллер, и когда та утвердительно кивнула, таким же быстрым шагом пересек улицу и направился к дому Фридриха Йоверса.
— Гм... — проронила молодая женщина. — «Золотой»? Неужели и этот уже вмешался? У него-то что за дела с братом Фридрихом?
Выдающиеся качества господина Зиберта Зенксена были достаточно хорошо известны: он бегал как гончая и имел тонкий нюх на лежащие под спудом судебные дела; слыл изворотливым субъектом и весьма несговорчивым противником даже в самых несложных тяжбах. Вообще он прекрасно умел, в зависимости от того, что ему выгодно, либо довести процесс до полюбовного соглашения, либо протащить сутяжническое дело через все инстанции.
Сенаторша поднялась; необходимо найти Христиана Альбрехта, надо узнать, что он думает обо всем этом. Но тут в комнату вошла кухарка, неотъемлемая часть оставшегося ей в наследство от свекрови инвентаря — не просто служанка, а почти член семьи, — от которой не так-то просто было отделаться, Молодой женщине пришлось достать из
комода расходную книгу, записывать и подсчитывать, чтобы затем совместно с опытной старухой наметить главнейшие позиции сегодняшней кухонной кампании.
В это время внизу, в первой комнате конторы, за массивной двойной конторкой, сидели друг против друга старый Фридебом и другой приказчик, помоложе. Сегодня у них было много дела, так как бриг «Эльзабеа Фортуна», названный так покойным хозяином в честь его пожилой супруги, стоял на рейде, ожидая разгрузки.
— Мусье Петерс, — обратился бухгалтер к сидевшему напротив приказчику, — нам необходимо еще одно разгрузочное судно. Заходили вы к капитану Рикертсену?
Но не успел молодой человек ответить, как в дверь постучали и, не дождавшись возгласа «войдите», золотой стряпчий уже очутился возле конторки, фамильярно положив руку на плечо старика.
— Что, принципал у себя в кабинете, дорогой Фридебом?
Он спросил это так вкрадчиво, что старый бухгалтер в
крайнем изумлении взглянул на него: он знал, что этот человек не был поверенным их фирмы. Поэтому он собрался было встать, чтобы лично доложить о нем господину сенатору, но Зиберт Зенксен, легонько стукнув в дверь кабинета, уже успел туда проскользнуть.
— Ну и дела, — пробормотал старик. — Неужели сплетники окажутся правы? — Он поджал губы, с минуту поглядел в окно на мощеиый двор, и низкая каменная стена показалась ему вдруг непреодолимой преградой, разделившей два родственных дома.
А в кабинете господин сепатор, обменявшись с пришедшим несколькими словами, вскочил с, места.
— Сударь, — крикнул он и с такой силой швырнул перо на конторку, что вся бородка обломилась. — Подать в суд, гово-
рите вы? Сын моего отца собирается подать на меня всуд? Господин Зиберт Зенксен, не к лицу вам так шутить!
«Золотой» вытащил из кармана какую-то бумагу.
— Уважаемый господин сенатор, никто не собирается немедленно приступать к processum ordinarium1.
— Даже если господин Зиберт Зенксен будет представлять противную сторону?
«Золотой» ухмыльнулся и положил перед Христиапом Альбрехтом бумагу, которую держал в руках.
— Согласно сей доверенности, — заметил он конфиденциально, — я имею полномочия довести дело либо до полюбовного соглашения, либо до подачи иска в суд!
— И вы пришли ко мне, чтобы добиться соглашения? — спросил негоциант не без некоторого удивления: он и не подозревал, что Зиберт Зенксен уже давно метит на место своего старого коллеги, «многоопытного, но уже одряхлевшего», как он говорил, поверенного столь почтенной фирмы*
Стряпчий в ответ вежливо наклонил голову.
— Господин Зиберт З^нксен, — допытывался сенатор, и в словах его сквозило глубокое, но подавляемое волнение, — вы, следовательно, пришли по поручению, по личному поручению моего брата?
Зиберт на минуту запнулся.
— По доверенности, уважаемый господин сенатор, как вы изволили заметить, на основании подписанной по всем правилам доверенности! Для достижения желаемого мира иногда полезно, если незаинтересованное и опытное лицо.*,
Христиан Альбрехт прервал его:
— Следовательно, — произнес он, с облегчением вздохнув, — моему брату ничего не известно о вашем посещении? Благодарю вас, господин Зепксен, от души рад!
1 К обычному ведению судебного процесса (лат.).
«Золотой», несколько озадаченный, поднял глаза на взволнованное лицо представительного негоцианта.
— Но... почтеннейший...
— Нет, нет, господин Зиберт Зенксен» по мне» можете набрать себе столько тяжб, сколько вы в силах провернуть, но там, где два брата желают устроить дело, миром, не подобает вмешиваться ни духовнику, ни стряпчему.
— Но я все же думал бы...
— Вы, несомненно, думаете иначе, господин Зиберт Зенксен, — прервал его сенатор с невольным поклоном. — Могу я вам еще чем-нибудь быть полезен?
— Нижайше благодарю вас, нет! Итак, мое почтение, уважаемый господин сенатор!
И тотчас же «Золотой» прошмыгнул через контору, бросив мимоходом: «Ваш покорный слуга, мусье Фридебом». Остановился он лишь тогда, когда очутился на улице, на ступенях подъезда. Сунув бамбуковую трость под мышку, он извлек из кармана роговую табакерку и осторожно взял щепотку табаку.
— Ну, и чудаки же сыновья старого сенатора, господина Христиана Альбрехта Йоверса! — пробормотал он и вторично погрузил острые пальцы в полную табакерку. — Что ж, удовольствуемся поначалу тяжбой!
...Вслед за «Золотым» стряпчим мимо покачивавшего головой «мусье» Фридебома торопливой походкой прошел и молодой негоциант; он немедля направился в гостиную, где на диване сидела его обожаемая жена и вязала детский чепчик. Но он не заговорил с ней, а заложив опять руки под фалды сюртука, стал бегать взад и вперед по комнате; сенаторша встала, и наконец ей удалось остановить его.
— И что это ты так бегаешь, Христиан Альбрехт? — спросила молодая женщина, храбро встав перед мужем,
— Тут, Христина, поневоле забегаешь!
•— Нет, нет, Христиан Альбрехт, остановись! — И она обвила обеими руками его шею. — Вот так!—сказала она. — А теперь смотри мне в глаза и рассказывай!
Но Христиан Альбрехт избегал взгляда ее красивых глаз.
— Христина! — сказал он, глядя куда-то мимо нее. —* Не могу я идти к брату Фридриху!
Она в испуге выпустила его.
— Но ты обещал мне!
— Не могу!
— Не можешь? А почему не можешь?
— Христиночка, — сказал он, беря жену за обе руки, — не могу, потому что он снова взялся за свои детские проказы: только что он бросил мне в голову кубик.
— Что это значит, Христиан Альбрехт?
— А это значит, что мой брат Фридрих уполномочил «Золотого» стряпчего вести против меня судебный процесс. Он остался justement1 таким, каким был в детские годы: заупрямился как козел! Ну, так он у меня попляшет!
Молодая женщина опять попыталась его утихомирить, но Христиан Альбрехт был непреклонен.
— Нет, нет, Христиночка, на этот раз он должен почувствовать, как козел боднет его самого, тогда впредь поостережется! Нам предстоит, если на то будет воля божья, прожить бок о бок с братом нашим Фридрихом еще много лет; подумай сама, что получится, если всякий раз мы будем вынуждены бегать за ним, чтобы схватить этого бодливого козла за рога!
На том дело и кончилось. Правда, нельзя не упомянуть, что молодая женщина один раз, без ведома мужа, проскользнула в дом к деверю, чтобы своими маленькими ручками распутать завязавшийся узел; но фрау Антье Меллер с
1 В точности (франц.).
91
дерзкой миной выпроводила ее, солгав, что господин Фридрих Йоверс только что отправился по неотложному делу к господину Зиберту Зенксену. И при ртом глаза немолодой особы пылали такой злобой, что прийти еще раз молодая женщина не отважилась.
Начался новый год, а тяжба между двумя братьями была в полном разгаре. Их двоюродный брат — настоятель собора — и дядя-бургомистр тщетно предлагали свое посредничество для полюбовного решения дела; тщетно последний взывал к молодому сенатору, подчеркивая, что «занимаемое им полоягение, а также репутация почтенной семьи» привлекают к нему взоры всего города; ибо в одном между тяжущимися братьями существовал молчаливый уговор: слово примирения может исходить только от них самих, без всякого вмешательства посторонних. Но пока что ни тот, ни другой не подавали к этому никакого повода; необходимые деловые отношения поддерживались только в письменной форме. Они обменивались множеством писем со словами: «Наш уваясаемый брат благоволил...» или: «Уважаемого брата нашего почтительнейше предуведомляем...»
Все круги населения маленького приморского городка неутомимо обсуждали неслыханный случай, и если разговор подчас переводился на другое, то все опять жадно возвращались к тому же. Но особое оживление, невзирая на зимние холода, царило напротив, на каменной скамье у крыльца соседки фрау Ипсен; она и Антье Меллер теперь указывали на сенаторский дом не только головой, но и обеими руками.
Между тем в доме ртом произошло событие немаловажного значения: родился сын, а ведь предполагалось, что господин Фридрих Йоверс в ртом случае будет крестным отцом!
...Молодая сенаторша уже опять проворно бегала по дому, от колыбели своего малыша вниз по лестнице, на кухню, и еще проворнее из кухни вверх по лестнице к колыбели.
И вот однажды утром Христиан Альбрехт, который только недавно встал из-за стола после утреннего кофе и ушел в контору, снова вернулся в гостиную.
— Христина, — обратился он к своей еще несколько бледной любимой жене, — выходила ли ты уже сегодня во двор? Нет? Ну тогда прошу тебя не волноваться, когда выйдешь!
— Ради бога, уж не случилось ли какого несчастья?
— Нет, нет, Христина!
— Но все же — какая-нибудь беда, Христиан Альбрехт? Ты сам так взволнован!
Улыбка мелькнула на его необычайно серьезном лице.
— Не думаю, Христина, а впрочем, спустись со мной вниз, сама увидишь!
Он взял ее за руку и повел через переднюю в большую комнату конторы. Младшего приказчика на месте не было; старик Фридебом стоял возле своего табурета у окна и совал в нос одну понюшку за другой.
Фрау Христина тоже выглянула во двор, но тут же провела рукой по глазам, словно желая смахнуть паутину.
— Бога ради, что это такое, Фридебом? Что делают эти люди во дворе у брата Фридриха? Ведь стена вдруг выросла почти на два фута!
— Сударыня! — ответил старик. — Это рабочие мастера Гансена; видите, вон идет один из них со своим мастерком.
— Ничего не понимаю!
— Ну...— и Фридебом снова набил нос табаком, — господин Фридрих, как видно, приказали нарастить стену на несколько футов.
— Но, Христиан Альбрехт, — живо обернулась Христина к мужу, молча стоявшему позади нее, — разве это делается с твоего согласия?
Христиан Альбрехт покачал головой.
— Но ведь стена, разделяющая ваши владения, принадлежит одинаково вам обоим, как Фридрих осмелился на это?
— Радость моя, стена стоит на земле Фридриха.
Глаза маленькой женщины метали искры.
— О, как это гадко с его стороны, никогда я от него Этого не ожидала! У него каменное сердце!
— Вот и ошибаешься, Христиночка, жестоко ошибаешься, — возразил ей муж, — в том-то и дело, что у него по-прежнему мягкое сердце; ему просто стыдно, вот он и воздвигает Этот большой каменный заслон между собой и родным братом.
Молодая женщина с нескрываемым удивлением взглянула на мужа.
— Подумай, — сказала она застенчиво, беря его за руку, — как же ему будет стыдно, если он выиграет процесс!
— Тогда, — ответил сенатор, — мой брат придет ко мне, ибо упрямый козел будет усмирен. Разве я не прав, папаша Фридебом? — добавил он с напускной веселостью.
— Да, да, господь направляет сердца наши, — ответил старик, засунув табакерку в карман и взяв в руки перо. — Но при жизни блаженной памяти господина сенатора таких случаев в нашем доме не бывало.
Спустя два дня стена уже достигла внушительной высоты, но ее все еще продолжали надстраивать. Из окон конторы ничего подобного никогда не видывали, и молодой приказчик не мог удержаться, чтобы иногда с разинутым ртом не поглазеть па рабочих.
— Мусье Петерс, — сказал как-то старый Фридебом, —■* смотрите лучше в вашу балансовую отчетность! Не ваше дело — предаваться излишним размышлениям по поводу но* вого сооруя;ения перед нашими окнами!
Молодой человек покраснел до ушей и стал поспешно макать перо в чернильницу.
Но и сам мусье Фридебом не мог удержаться, чтобы изредка, поверх своих счетов, не поглядеть во двор. Двое мастеровых, работавших там, особенно старший, со своей вызывающе длинной бородой, с каждым часом становились ему все ненавистнее.
— Ассириец косматый!—бурчал он про себя. — Не иначе как он и вавилонскую башню строил; но и на сей раз не добраться ему до неба!
Когда вскоре после этого Христиан Альбрехт вышел из своего кабинета, он увидел, как старый бухгалтер мучается, стараясь очинить перо, и все ближе подносит его к посу.
— Что, отказывают старые глаза, папаша Фридебом? — приветливо обратился он к старику.
Но «мусье» Фридебом многозначительно дернул плечом в сторону стены.
— Господин Христиан Альбрехт, у нас и без того здесь было не ахти как светло...
Сенатор бросил взгляд на высокое сооружение, над которым продолжали трудиться под веселую песенку двое мастеровых.
— Да, да, ты прав, Фридебом! —воскликнул он гневно.— Черт возьми, это уж слишком... — «дальше ехать некуда», «— хотел он сказать, да и впрямь ехать уже было некуда, но вдруг осекся, ибо взгляд его упал на молодого «мусье» нетерса, сидевшего за своей конторкой с разинутым ртом; отдав какое-то деловое распоряжение, он вернулся к себе в кабинет.
...Через несколько часов Христина просунула в дверь свою хорошенькую головку.
— Можно войти? — спросила она.
— Конечно! — ответил Христиан Альбрехт со своего места. — Какие такие у тебя ко мне дела?
— О! — Она уже стояла посреди небольшой комнаты и окидывала взглядом потемневший потолок. — Я только хотела... Но, Христиан Альбрехт, какая здесь тьма египетская! Пауки могут спокойно плести свою роскошную паутину, которой наша Вибке так часто не замечает! И знаешь ли, эта любопытная особа — я, правда, устроила ей за это хорошую головомойку — только что измерила своей метлой высоту стены. Ровно одиннадцать футов по ее мерке, уверяет она. Но взгляни, Христиан Альбрехт, они уже остановились — выкладывают сверху закругленные кирпичи.
Христиан Альбрехт все еще сидел на своем высоком табурете, держа в руке перо.
— Знаешь ли, Христина, — заговорил он, серьезно глядя перед собой, — козел братца чересчур распоясался, настала пора действовать: я придумал, как нанести ответный удар.— И, видя, что она собирается прервать его, добавил: —- Нет, жена, дай мне досказать: на этот раз и я хочу поставить на своем!
Она взяла его тихонько за отвороты сюртука, мягко стащила с его трона и привлекла к себе.
— О, ужас! — промолвила она, серьезно глядя ему в глаза. — Оказывается, я избрала себе в супруги человека, которого лишь сегодня узнала по-настоящему. Сознайся, Христиан Альбрехт, уж не сидит ли и в тебе такой же...
— Да, черт побери! — воскликнул со смехом Христиан Альбрехт. — В самом темном закоулке моего хлева и у меня, пожалуй, привязан такой же козел, теперь и я дам ему волю, невзирая на всех умных жен и мою, самую умненькую, в том числе!
— Вот как, Христиан Альбрехт? А каким же образом, —* она помедлила мгновение, — каким образом «твой» нанесет ответный удар?
— Сядь, Христина, — сказал сенатор, подняв и посадив свою прелестную жену на конторский трон, — и поговорим
начистоту! В этой затее во дворе я тоже имею право участвовать и тут не пойду ни на какие уступки! И для этого не нужны никакие тяжбы, потому что все изложено коротко и ясно в старых сохранившихся купчих на дом.
— А дальше, Христиан Альбрехт?
— А дальше, Христина, хотя владелец дома Фридрих обязан был построить и поддерживать в порядке стену между обоими домами, но владелец нашего дома должен со своей стороны в равной доле участвовать в этом расходе.
— В самом деле? Даже если стена высотой в одиннадцать футов?
— Вот именно, даже если она высотой с Иерихонскую стену. Это мое дело; если я пожелаю платить, он обязан, не переча, принять деньги и выдать мне расписку!
— И ты в самом деле намерен послать прямо на дом брату Фридриху половину стоимости работ наличными?
— Да, намерен, Христина, безусловно намерен!
Некоторое время она задумчиво глядела на него.
— Вот как, Христиан Альбрехт, — медленно произнесла она.
Но прежде чем она успела собраться с мыслями по поводу такого важного события, с кухни явился посланный: только что пришла кухарка, и пора было устанавливать вертел, ибо завтра в доме ожидалось большое торжество. Христина сразу вспомнила, зачем пришла в святая святых своего мужа; она заставила его наполнить до краев голубенький кошелек на хозяйственные расходы и, уйдя с головой в домашние заботы, покинула небольшой кабинет.
В соседнем доме Фридриху Йоверсу предстояло в тот день обедать наедине с почтенной домоправительницей, так как молодого дюбекского винодела он услал куда-то по делам. Но прежде чем сесть за стол, он, по своему обыкнове¬
нию, вышел за дверь и, стоя на верхней ступеньке крыльца, несколько минут V наблюдал, какова сегодня погода, поглядывая на улицу, сбегавшую вниз, и на видную отсюда часть гавани.
Вернувшись в дом, он сразу прошел в столовую, где матрона, одетая в альпаговое воскресное платье, уже стояла за своим стулом с салфеткой в руке.
Что, в городе свадьба, фрау Меллер? — спросил он.— Все суда расцвечены флагами!
Он занял свое место, старуха села напротив, и, пожалуй, он тут же забыл бы про свой вопрос, так как с некоторых пор стал довольно рассеян. Но Антье Меллер, которая не осмеливалась в беседе со своим хозяином касаться некоторых тем, не могла упустить столь удобный случай.
— Свадьба? — повторила она резко, и ее жесткие губы Задергались, выдавая давно сдерживаемое возмущение. — Нет, это не свадьба, а всего-навсего крестины!
— Крестины? И ради этого флаги на судах? — равнодушно откликнулся господин Йоверс. — Вот не знал, что в именитых семьях...
Но у фрау Меллер не хватило терпения дослушать.
— О, господин Йоверс, конечно, это в именитой семье, в первейшей именитой семье; но какой позор, чистый позор, говорю я вам!
Господин Йоверс невольно стал внимательней.
Что вы хотите этим сказать? •— коротко спросил он.
— Хочу этим сказать, господин Йоверс, что у вашего единственного брата, господина сенатора Христиана Альбрехта Йоверса, сегодня крестят их первого сыночка; а вы еще спрашиваете, почему на судах флаги?
Фридрих ничего не ответил; но от Антье Меллер не укрылось, как дрожала его рука, когда он молча подносил ко рту ложку с супом,
Колючие глазки старухи вдруг приняли сочувственное выражение.
— Господин Йоверс, — начала она со вздохом, — ваш покойный дедушка и дядя моего отца были такими близкими друзьями! Это и вам хорошо известно, господин Йоверс!
— Во всяком случае, вы достаточно часто напоминаете мне об этом, — заметил Фридрих.
— Ну так вот, господин Йоверс, покойному господину сенатору это тоже было хорошо известно!
— Да, да, Меллер, и старому Фридебому также! В бухгалтерских книгах моего дедушки, вплоть до его блаженной кончины, ежегодно делалась пометка в графе расходов: десять фунтов табака и что-нибудь из платья для бедного Кришана Меллера.
Старуха Антье слегка поперхнулась; но тут же, положив хозяину на тарелку только что поданное жаркое, вновь подхватила прерванный разговор:
— Да, господин Йоверс, они были школьными товарищами и никогда этого не забывали! Каждую среду Христиана Меллера приглашали к сенатору Христиану Йоверсу на кофе; летом они пили его в красивом садовом павильоне, тогда только что отстроенном вашим дедушкой. Не правда ли, господин Йоверс, ведь люди часто видели их вместе, когда они сидели перед открытой садовой калиткой за дружеской беседой, с голландскими трубками в зубах? Могли лй они тогда предвидеть, — продолжала старуха Антье, сидя перед нетронутой порцией жаркого, — что нынешний господин сенатор Йоверс или, скажем без обиняков, нынешняя госпожа сенаторша затеют такую тяжбу из-за вашего прекрасного сада; что сказали бы на это оба славных друга?
— Не знаю, Меллер, — отрезал Фридрих, слушавший до сих пор несколько рассеянно, — возможно, это вызвало бы у моего дедушки досаду и он раз и навсегда перечеркнул бы обычный подарок: десять фунтов табака и кое-что из одежды!
Матрона закусила губу, потом, набожно воздев глаза к небу, сказала:
—- Как мудро рассудил господь бог наш, что эти дорогие нам люди уже покоятся в гробу!
— Весьма мудро, Меллер, — ответил Фридрих, вставая из-за стола,— а теперь оставьте двух стариков в покое и позаботьтесь лучше о своем телесном пропитании, чтобы и вы раньше времени не упокоились рядом с дядей вашего отца! Но прежде достаньте мне из шкафа редингот!
Когда это было исполнено, Фридрих вышел из дому, не сказав, куда идет и скоро ли вернется. Старая Антье прежде всего сложила салфетку, которую ее хозяин, обычно любивший порядок, сегодня швырнул на стол, будто пыльную тряпку, а потом уже, полная молчаливой злобы, принялась за свое жаркое.
...В тот же вечер, когда на колокольне пробило восемь, Фридрих Йоверс уже стоял у себя во дворе, прислонившись спиной к стене флигелька в глубине двора, и не сводил глаз с ярко сиявших окон зала в родительском доме, нижние стекла которых были уже скрыты новой стеной.
Возвратившись домой, он с величайшей осторожностью, не желая главным образом, чтобы об этом пронюхала Антье Меллер, пробрался сюда. Зачем — он, собственно, и сам не знал; ибо каждый раз, когда до него доносился звон бокалов или слова нового тоста, которые он, казалось, ясно различал, он все крепче стискивал зубы. И все-таки стоял, как пригвожденный к месту, смотрел на сверкающую огнями хрустальную люстру и ловил, когда на миг смолкали другие звуки, крики старого попугая, без которого, как он прекрасно знал, не могло обойтись сегодняшнее торжество.
И вдруг в одном из окон, как раз в том, откуда падал свет на место, где стоял Фридрих, показалась стройная женская фигура. Он не мог разглядеть лица, но ясно видел, что женщина прижалась лбом к стеклу, стараясь рас*
смотреть, что делается за окном. Но и этого ей показалось мало; рука ее потянулась вверх, к задвижке, и в ту минуту, когда из залы вновь послышался звон бокалов вперемешку с криком попугая, одна створка окна тихонько открылась.
Господин Фридрих узнал невестку. Она высунулась наружу, приложила руку ко рту, словно хотела окликнуть Фридриха; и он отчетливо услышал тихий-тихий шепот: она назвала его имя! Точно каменное изваяние, застыл он у стены, а зов ее донесся к нему еще раз; потом, как бы желая подать ему знак, она медленно подняла руку и повела ею в сторону празднично освещенной залы... Что она хотела Этим сказать? Неужели она еще и теперь приглашала его к себе на крестины? Он знал, — ей могло прийти в голову и такое; знал и то, что если бы сейчас внял ее зову, он внес бы в праздник брата самую большую радость. Но как же сад? Судя по некоторым осторожным намекам Зиберта Зен" ксена, в самое ближайшее время следовало ожидать от магистрата отказа. Нет, нет, необходимо перенести дело во вторую инстанцию, процесс должен быть выигран! В своих дальновидных планах «Золотой» с самого начала рассчитывал лишь на мудрость высших инстанций.
Фридрих Новерс добивался своего права. Христина недаром говорила, что он не мог поступить иначе, ведь он — упрямец; он не пошевельнулся: козел крепко прижал его рогами к стене.
Он, правда, не знал, что Христиан Альбрехт лишь временно заменил его в роли крестного отца и со спокойной душой нарек своего первенца именем брата и прадеда. Но тут окно наверху нерешительно притворили.
Несколько дней спустя дюжий каменщик Генрих Гансен, гладко выбритый, с треуголкой в руке, стоял в кабинете сенатора Христиана Альбрехта Йоверса.
— Итак, — спросил последний, — двести сорок рейхсталеров — такова была обусловленная плата за работу во дворе, и сумма эта вам выплачена?
Мастер Гансен подтвердил.
— А известно ли вам, — продолжал сенатор, — что мой брат уплатил вам вдвое больше, чем полагается?
Старый ремесленник готов был вспылить; задета была его цеховая и гражданская честь.
— Успокойтесь, мастер, — сказал господин Христиан Альбрехт, миролюбиво кладя руку на плечо стоявшего возле него человека, — ваша работа, как всегда, выполнена честно; но знаете ли вы, что означает купчая на дом? — И с этими словами он пододвинул к нему пожелтевший исписанный лист бумаги, лежавший развернутым на конторке*
Мастер достал очки в медной оправе и долго, основательно, водя по строчкам указательным пальцем, изучал отмеченный параграф; наконец сложил очки и засунул их обратно в футляр.
— Ну? спросил сенатор.
Мастер не ответил; он шарил пальцами в жилетном кармане в поисках жевательного табака, который в затруднительных случаях нередко прояснял его мысли.
•— Не правда ли, мастер, — продолжал сенатор, — здесь все написано черным по белому?
Наконец мастер обрел дар речи.
— Все может быть, сударь, — заговорил он с запинкой, — но мне-то заплатили в аккурат, все полностью!
Сенатор, однако же, не дал сбить себя с толку.
^ Разумеется, мастер, но половину этих денег должен был заплатить вам не господин Фридрих Йоверс, а я! Это составляет ровно сто двадцать рейхсталеров. Вот они в нереводе на кроны и марки; а теперь ступайте к господину Фридриху Йоверсу и верните ему то, что получили с него лишнего*
Мастер Гансен все еще колебался; в голове у него мелькнула было догадка, что все это хитрая уловка сенатора, но прежде чем его неповоротливые мозги уяснили себе эту мысль, деньги уже лежали у него в кармане, а сам он оказался за дверью.
Христиан Альбрехт довольно потирал руки.
— Что-то теперь скажет братец Фридрих? Придется ему смолчать, ведь здесь все написано. — И он уверенно постучал пальцами по старой купчей.
Раздался стук в дверь. Писец его поверенного принес письмо.
Когда посланный удалился и Христиан Альбрехт прочел письмо, выражение довольства разом сдуло с его лица.
— Мусье Петерс, — позвал он упавшим голосом, открыв дверь в большую комнату, — попросите госпожу сенаторшу зайти ко мне на минутку!
Сенаторша не заставила себя ждать.
— Вот и я, Христиан Альбрехт! — весело воскликнула она. — Но, — она пристально заглянула ему в глаза, — что с тобой? Случилось какое-нибудь несчастье?
— Да, поистине несчастье, Христиночка; вот прочитай Это письмо!
Она пробежала его глазами.
— Христиан Альбрехт, но ведь ты выиграл дело!
— Конечно, Христиночка, выиграл.
И это ты называешь несчастьем? Теперь в твоей власти решить все!
— Было в моей власти, хочешь ты сказать. За пять минут до получения письма я отправил брату Фридриху через мастера Гансена половину этих злосчастных денег за стену!
Госпожа Христина всплеснула руками.
— Вот так история! Зх, ты!—И она погрозила ему пальцем. — Ну, не говорила ли я тебе?
И в самом деле, получилась презабавная история; ибо в это же время в соседнем доме мастер Гансен стоял перед Фридрихом Йоверсом.
Когда он вошел в переднюю, на него налетел «Золотой» стряпчий и, ничего не замечая в деловом раже, промчался мимо. В комнате же сидел хозяин, держа в опущенной руке исписанный лист бумаги: он начинался множеством завитушек и кончался большой печатью магистрата. Он, видимо, глубоко задумался над содержанием документа и даже не слышал того, что говорил ему мастер; но когда тот положил на стол два тяжелых столбика монет, он вдруг выпрямился.
— Деньги? Что это значит? — вскричал он. — Что это вы сказали, мастер Гансен?
Мастер еще раз объяснил, в чем дело, и теперь только Фридрих выслушал и все понял.
— Вот как? — спросил он по виду спокойно, вставая со стула, но все лицо его залилось краской. — Вот, значит, для чего вас использовали? — И вдруг он схватил оба свертка монет и сделал такое движение, что здоровенный мастер приготовился было к обороне.
Но Фридрих опомнился.
— Садитесь! —коротко приказал он; быстрым шагом вышел из комнаты и через переднюю направился во двор.
Молодой винодел, возившийся у открытой двери подвала, с удивлением смотрел, как принципал, грозно вытянув шею, то шагал взад и вперед но вымощенной кирпичом дорожке, то снова на минутку останавливался и с опаской взглядывал на, высокий каменный забор.
Так продолжалось с четверть часа; наконец, видимо приняв решение, Фридрих вернулся в дом. Войдя в комнату, он застал каменщика на том же месте, где оставил его.
— Мастер, — обратился он к Гансену, казалось, что у него перехватило дыхание, с таким усилием он выговаривал слова, — есть у вас свободные люди? Так, человек пять- шесть, но именно сегодня или, в крайнем случае, не позднее, чем завтра утром?
Мастер встал и призадумался.
— Что ж, господин Йоверс, — пожалуй! Городские весы мы почти закончили: человек пять я мог бы отпустить к вам.
— Прекрасно, мастер!—И Фридрих опять так же стремительно, как и в первый раз, схватил лежавшие на столе столбики монет. — Тогда надстраивайте дальше стену у меня во дворе ровно настолько, насколько хватит этого серебра!
Каменщик и оглянуться не успел, как свертки опять очутились у него в руках.
— Вы поняли меня? — продолжал Фридрих, не дождавшись ответа.
— Конечно, сударь, ничего непонятного тут нет, но... — Мастер помолчал, подсчитывая что-то в уме. — Это будет еще шесть-семь футов в вышину.
— Ну и пусть! — мрачно ответил тот. — Только позаботьтесь, чтобы стоила она ни на один шиллинг дороже или дешевле той суммы, что у вас в руках!
— Гм, — буркнул старик и так взглянул на своего младшего собеседника, словно только теперь вдруг все понял.— Как прикажете, господин Йоверс, дело ваше!
Господин Йоверс отвернулся.
— Итак, договорились, — быстро сказал он. — ЗавтРа с утра и приступайте, чтобы мне как можно скорее избавиться от этого беспокойства!
Когда мастер Гансен вышел, Фридрих бросился на стул у окна и уставился на безлюдную улицу. Казалось, он ни о чем не думал, — а быть может, и не хотел думать.
Уже на следующий день, в то время как дядя-бургомистр и кузен-настоятель в который раз безуспешно пытались добиться примирения братьев, стена между обоими дворами снова стала быстро расти, и косматый ассириец распевал при этом песни, привезенные им из чужих краев, которые он исходил вдоль и поперек. В доме у сенатора конторские комнаты с каждым рядом кирпичей становились все темнее, и старый Фридебом, к своему ужасу, не раз ловил себя на том, что праздно стоит у окна, зажав в пальцах щепотку табака, и наблюдает за этой, как он называл ее про себя, «вавилонской затеей». По ту сторону стены господин Фридрих Йоверс, если ему случалось пересекать двор по пути в свои подвалы, поспешно пробегал мимо, не подымая глаз.
Через несколько дней прекратились и стук молотков, и пение; мастеровые ушли. Новое сооружение было закончено.
Вместо этих звуков на следующее утро Фридрих услышал другие, внезапно вызвавшие в его душе воспоминания о самых редких, зато и самых больших радостях его мальчишеских лет; только что открыл он дверь во двор и кликнул занятого там рассыльного, как вдруг остановился, прислушиваясь. Он отлично понял, точно видел все своими глазами: во дворе родительского дома выбивают пыль из широких дорожных плащей; да, он снова увидел себя мальчиком; в праздничном костюмчике стоит он рядом с матерью, уцепившись за ее руку, слышит ее веселый голос, когда-то предвещавший детям радость путешествия.
Он даже испугался, когда на его зов явился работник, и невольно у него вырвался вопрос, к какой поездке готовятся там, за стеной. Но не успел еще рассыльный и эта раскрыть, как последовал ответ с находившейся рядом кухни: Антье Меллер, разумеется, давно уже все разнюхала подробнейшим образом; какое счастье, что ей наконец представился
случай выложить свои новости! Молодая сенаторша собирается вместе с «наследным принцем» в гости к своим родителям, хотя у милого малыша со дня на день начнут прорезаться зубки, да и не миновали еще дни святого Панкратия и святого Сервация; доброму господину сенатору тоже приходится пускаться в путь, — какое дело сенаторше до того, что недавно прибыл и стоит на рейде корабль с крупным грузом ржи из Остзейских портов.
— Господин Йоверс, — закончила Антье свою речь, после того как рассыльный удалился, и ткнула большим пальцем в сторону соседского двора, — хотите верьте, хотите нет, но она просто не в состоянии вынести того, что ей теперь нельзя заглядывать из своего дома в наши горшки!
Губы Фридриха начали сердито подергиваться; потом взгляд его на миг остановился на старой домоправительнице.
— Таково, значит, ваше мнение, Меллер? “ сухо спросил он и, когда она утвердительно закивала большой головой, добавил: — Потрудитесь в дальнейшем держать свои мнения при себе!
Сказал и вышел, а Антье, скрестив руки под могучей грудью, еще постояла, устремив неподвижный взгляд в том направлении, где исчез хозяин. Потом заспешила к покинутому очагу и с такой силой начала мешать, громко разговаривая сама с собой, кипящий суп в стоявшем на треножнике котелке, что брызги полетели во все стороны в бушующее пламя.
Нечего скрывать, стена во дворе, хоть она и вызывала у Фридриха Йоверса далеко не радостные чувства, после надстройки приобрела для него таинственную, притягательную
силу. Он, правда, все еще избегал смотреть на только что законченное сооружение; но теперь, как только наступал вечер, не находил себе места* Ему все казалось, что молодой винодел, уходивший в обычный час с работы, мог по небрежности не долить новые бочки в подвале в глубине двора; но стоило ему выйти, как он тут же об этом забывал.
По темному весеннему небу плыл узкий серп месяца, бросая голубоватый свет на верхний край каменной стены и на крышу родительского дома. Фридрих стоял опять на том же месте, где в тот вечер оказался немым свидетелем семейного торжества; он стоял так же молча и неподвижно, но лицо его выражало крайнее смятение. Как он ни напрягал зрение, ничто не менялось; за высоченной стеной исчезли окна парадного зала до самого верха.
Был уже поздний вечер, ничто не нарушало безмолвия ни по эту, ни по ту сторону стены; порой лишь от дуновения ночного ветерка в большом доме слегка поскрипывала створка окна, которую, должно быть, оставили открытой. Фридрих только было собрался уйти к себе домой, как вдруг из-за стены раздался голос старого кубинского попугая: «Поди сюда!» — и немного погодя опять: «Поди сюда!» Настойчивый зов особенно резко прозвучал в ночной тишине; потом, после короткой паузы, раздался пронзительный хохот. Фридрих хорошо знаД этот смех; избалованная птица обычно разражалась таким хохотом, когда ей особенно хорошо удавалось воспроизвести заученные слова. Но то, что Фридрих всегда равнодушно пропускал мимо ушей, считая беспомощным лепетом дрессированной птицы, теперь, когда он одиноко стоял здесь, поразило его, как дразнящая насмешка злорадного демона.
«Поди сюда!»—непроизвольно повторили его уста; но нет, через воздвигнутую им самим стену ему уже не перебраться.
Долго еще стоял он, полный невеселых дум, но ничто, кроме обычных шумов ночи, уже не достигало его слуха; ему страстно захотелось еще раз услышать крик птицы, но все было тихо; он вернулся домой и лег в постель.
Он слышал, как часы отбивали один удар за другим, и, далее когда наконец задремал, сон его был тревожен. Ему снилось, будто он бредет по дороге к саду; из калитки навстречу ему вышли его родители, — а он-то думал, что они оба уже в могиле! Подойдя поближе, он убедился, что веки их плотно сомкнуты; только хотел он молить их, чтобы они взглянули на него, как перед ним выросла высокая стена, а за нею раздался хохот старой кубинской птицы, ему вторило эхо, будто отражаемое сотней стен.
...Стук колес проехавшего под самыми окнами экипажа разбудил Фридриха. Было раннее утро; массивные золотые часы, которые он достал с ночного столика, показывали шестой час. Он поспешно вскочил с постели, отдернул занавеску с узкого оконца в выступе боковой стены и выглянул на улицу. С востока тень от домов падала на влажные камни мостовой и ломаной линией ложилась на стены противоположных зданий. Перед подъездом у дома брата остановилась дорожная карета: старый слуга привязывал сзади сундуки и прятал под сиденье ящики и картонки. Скоро вышли брат и Христина, он —в дорожном костюме, она — в плаще, за ними — няня, одетая тоже по-дорожному; в руках она держала маленький сверток, состоявший как бы из одних только одеял; молодая сенаторша долго еще возилась с ним, поправляя и подтыкая концы, в свертке этом, как не без оснований предполагал Фридрих, находился еще незнакомый ему юный племянник.
И вот все уже сидят в карете. Господин Фридебом, стоя на верхней ступеньке подъезда, машет руками и кивает головой, заверяя напоследок, что сохранит все в надлежащем
порядке; кучер щелкает бичом, и вот уже улица опустела* Фридрих слышит только затихающий грохот экипажа, ка- тящего в направлении Пасхальных ворот.
Но и ему уже не сиделось дома; он быстро оделся и вышел на свежий утренний воздух. Не спеша обогнул он город, прошел мимо тихой улицы, где был вход в родительский сад; медленно, держа трость под мышкой, побрел по широкой аллее кладбища и заглянул поверх старой живой изгороди из боярышника в принадлежавший их семье сад, которого избегал вот уже полгода. Деревья и кусты успели одеться зеленым пушком, а с молодых яблонь, посаженных еще его отцом, старым сенатором, улыбались ему первые розовые пучки соцветий. Вскоре, к своему удивлению, он увидел, что сад, как и каждой весной, приведен в полный порядок и—* неужели его обманывает слух? — там как будто скребли землю граблями и подбивали лопатой грядки; однако павильон и высокие кусты по бокам мешали ему разглядеть, что делается в саду.
Он остановился и прислушался. Мерный стук лопаты не прекращался. Тут он вскипел: кто осмелился прикасаться к саду, из-за которого идет спор?
~ Эй! —крикнул он. — Кто это там работает?
Стук прекратился, и через несколько минут из-за павильона показался старый Андреас с лопатой на плече.
Ах, это вы, Андреас? — набросился на него Фридрих. — Что вы здесь делаете? Или это мой брат приказал вам тут распоряжаться?
Старик сдвинул меховую шапку с одного уха на другое* Вопрос, видно, показался ему неожиданным*, ведь еще покойный хозяин дал ему ключ от садовой калитки, и вот уж:е более четверти века он, руководствуясь только собственным календарем, хранившимся в его памяти, перекапывал грядки, сажал горох и бобы по своему разумению, подвязывал и обрезал деревья и кусты.
— Приказал? — переспросил он наконец. — Нет, сударь, мне никто не приказывал, но сейчас самая пора заняться садом, не то он одичает.
*** А вам дсакое дело, повысил голос Фридрих, — одичает он или Нет?
Старый садовник воткнул лопату в землю:
Какое мне дело? — повторил он, в полной растерянности глядя на сына своего прежнего хозяина.
— Да, именно вам! продолжал тот. — Кто, скажите на милость, станет вам оплачивать работу здесь?
— Ну, как же, сударь, там все запишут.
— Так вот, — пиши пропало вашим денежкам, — снова закричал господин Фридрих, — и не тратьте попусту время, употребите его с большей пользой.
Андреас стер рукой пот со лба.
— Коли это всерьез, господин Йоверс, — сказал он, — то я смогу здесь работать только по вечерам. И это я буду делать, — он поднял заступ и указал в сторону кладбища, —• ради моих прежних господ.
Фридрих Йоверс ничего не ответил; Андреас со своей лопатой пошел прочь, и вскоре монотонный стук снова возобновился в утренней тишине.
Фридрих Йоверс постоял немного на месте, словно должен был сосчитать, сколько раз старый рабочий в саду копнет землю лопатой; затем резко повернулся и зашагал дальше, на кладбище, к могиле родителей. Долго сидел он на каменных плитах фамильного склепа, устремив взгляд на зеленеющие марши и на серебристую полоску моря вдали, где высились мачты стройного, такого знакомого ему судна «Эльзабеа Фортуна»,
Когда на городской башне пробило семь, он уже опять стоял у старой садовой ограды. Прошел мимо могильщик — его поклона Фридрих Йоверс, казалось, и не заметил, — он
с удивлением глядел, как молодой господин немилосердно колотит палкой по старым кустам, а на лице его играет тихая усмешка, будто он принял некое радующее его решение.
Внезапно Фридрих выпрямился, покинул кладбище и направился обратно в город; но шел он не к себе домой, а вверх по длинной Пасхальной улице, к дому мастера Генриха Гансена.
...Прошла неделя, и на склоне солнечного дня дорожная карета сенатора опять остановилась у подъезда; путешественники вместе с ребенком и няней вернулись домой. Спящего наследника благополучно извлекли из кареты и доставили наверх, в детскую, а молодая хозяйка, счастливая, что вернулась в свои владения, обежала комнаты; осмотрев их и найдя, что благодаря заботам старой кухарки, доставшейся ей в наследство от свекрови, все в образцовом порядке, она медленно пошла по коридору, ведущему мимо кухни к выходу. Лицо ее вдруг приняло серьезное выражение, и она помедлила, прежде чем нажать на ручку двери и выйти во двор.
Но насколько медленно и неохотно шла она сюда, настолько же поспешно возвращалась назад, — стремглав пронеслась мимо кухни прямо в переднюю; глаза ее сияли.
— Христиан, Христиан Альбрехт!—звала она. —Куда ты девался? Иди же скорей, скорей!
А он уже шел ей навстречу из своего кабинета с просветлевшим лицом.
— Иди!—повторила она еще раз и схватила его за руку. — Чудо, Христиан Альбрехт, настоящее чудо! Совсем как в сказке о рыбаке и рыбке! Старая закопченная лачуга, дом, дворец — все выше и выше, и вдрур, в одЪо прекрасное утро, по мановению волшебной палочки старики опять сидят у своей закопченной лачуги! — И она подняла на мужа сияющие счастливые глаза.
И его добрые глаза тоже светились счастьем.
— Я уже видел, — сказал он, — но это не чудо, это куда лучше всякого чуда.
И когда они рука об руку вышли во двор, такой же свободный и светлый, каким он был прежде, они увидели, что высокая стена разобрана до прежней высоты, а за низкой оградой стоит Фридрих Йоверс и молча протягивает брату РУКУ-
— Фридрих!
— Христиан Альбрехт!
Руки их соединились; Фридрих поднял голову, точно прислушиваясь к тому, что делается за окнами родительского дома.
— К чему ты прислушиваешься, брат? — спросил его сенатор.
Тот постоял, продолжая слушать, потом улыбка пробежала по его серьезному лицу.
— Мне показалось, брат, что наш старый попугай зовет меня; впрочем, он уже сделал это недавно вечером.
Сказавши так, он оперся рукой о верх стены и одним прыжком перемахнул на эту сторону.
— Боже мой, Фридрих! — воскликнула Христина, быстро отступив назад. — Я никогда еще не видела, чтобы ты прыгал! — Глаза ее были полны слез.
Он схватил невестку за руки.
— Христина, — произнес он, — этот прыжок был только символом, впредь обещаю всегда чинно ходить по земле.
Сенатор весело смотрел на свой двор, опять полный света и воздуха.
— Дорогой брат, — отозвался он со спокойной улыбкой, -г вся эта стена была сплошным символом, хотя и стояла здесь в действительности и даже мешала старому фридебому чинить свои перья.
Фридрих прервал его:
— Прошу вас, наденьте снова шляпы, которые вы толь-» кто что сняли, и пойдем прогуляемся вместе.
— Все, что угодно, Фридрих, — воскликнула Христина, — все, что угодно!
И так как Христиан Альбрехт тоже был на все согласен, они втроем вышли через родительский дом на улицу, и Фридрих повел их знакомой дорогой; они обогнули дома окраины, двинулись вдоль зеленых маршей и опять вернулись в город.
Супруги давно уже поняли, что брат ведет их в сад, из- за которого разгорелась распря; но они ни о чем не спрашивали, а шли молча рядом с Фридрихом в радостном ожидании.
У входа их встретил лукаво усмехавшийся старик Андреас с граблями в руках. Сад они нашли образцово ухоженным, молодые яблони стояли в полном цвету.
Фридрих ускорил шаг и повел брата с невесткой по усыпанной ракушечником дорожке к павильону, и мимо него в ту часть сада, которая прилегала к кладбищу. Когда все они вышли из кустов, Христина тихо ахнула, как это умеют делать только прелестные женщины от полноты душевной и в минуты радостной неожиданности: на месте полу- обвалившейся ограды, отделявшей сад от кладбища, неред ними вздымалась красивая высокая стена, именно такая, какую всегда хотелось видеть здесь Христиану Альбрехту.
— Ну, конечно, — воскликнула хорошенькая женщина, — вот оно чудо, перед нами: и любовь способна...:
Но Фридрих не дал ей договорить.
— Милая сестра, — заметил он вежливо, — вы хотите сказать, что люди мастера Гансена ловко умеют переносить с места на место если не горы, то, по крайней мере, стены; что касается меня, то я рассчитывал на благосклонное согласие моего брата. И еще одно, Христиан Альбрехт, про¬
114
должал он сердечным тоном, оборачиваясь к брату, — на ртом, если ты со мной согласишься, тяжбу нашу будем считать законченной; приговор магистрата в твою пользу, свою кассационную жалобу я взял обратно. Теперь ты займись всем остальным и как старший решай, что делать с садом. Как бы ты ни разделил его, я на все согласен!
Христиан Альбрехт слушал речь брата с таким выражением, точно тот высказывал его собственные мысли.
— Ты говоришь серьезно, Фридрих? — спросил он, глядя брату прямо в глаза. — Серьезно, все хорошенько обдумав?
— Совершенно серьезно, все хорошенько обдумав! — не колеблясь, ответил Фридрих.
— Ну, если так, — радостно воскликнул Христиан Альбрехт,— то мы его вовсе не станем делить, Фридрих! «Сад Йоверсов» называли его еще во времена нашего дедушки, и сейчас он не должен быть садом Христиана Альбрехта или садом Фридриха!
На секунду темные брови Фридриха сдвинулись, точно он рассердился па брата за самовольное решение: потом вдруг лицо его прояснилось: такую быструю смену выражений Христиану Альбрехту приходилось видеть некогда только на лице отца, Фридрих оживленно схватил брата за
Руку:
— По рукам, Христиан Альбрехт! Но как могло случиться, что до сих пор никому из нас это не пришло в голову?
Христиан Альбрехт улыбнулся.
— Мне кажется, Фридрих, мы тогда оба слишком раскричались, вот почему и не услышали голос собственного сердца,
Христина с глубокой радостью прислушивалась к беседе братьев; теперь она наконец вынула свои часики, еще висевшие на крючке у пояса, как во время путешествия.
— Пора есть, прошу вас!—крикпула она. —А ты, Фридрих, сегодня, конечно, ужинаешь у нас? Старая Маргарет, наверное, это предусмотрела! Но уж куропаток с трюфелями ты, конечно, прозевал раз и навсегда!
Стоял конец июля. Фрау Антье Меллер сидела у соседки Ипсен на скамье у крыльца и в который раз уже доказывала, что ей нет смысла оставаться дольше в доме напротив; потому что «эти» — она далеко не любезно кивнула в сторону старого господского дома — совсем опутали господина Фридриха Йоверса своими сетями; она, Антье Меллер, напрямик высказала все своему хозяину и сразу предупредила его, что уйдет на Михайлов день; а соседка Ипсен ответила ей на это, — опять-таки не в первый раз, — что она все это давно предвидела.
В погребке ратуши в этот жаркий день сидел «Золотой» стряпчий и жаловался секретарю магистрата, спустившемуся вниз из верхних комнат ратуши, чтобы освежиться глотком холодного вина, — что он подготовил остроумные доводы для жалобы и прений, которые — говоря sub rosa 1 — предназначались для инстанций более высоких, чем наш достопочтенный магистрат. И все это, к сожалению, совершенно задаром; а неизменно вежливый секретарь магистрата довольно дружелюбно похлопал «Золотого» цо плечу и улыбнулся;
— Задаром, говорите, господин Зиберт Зенксен? Ну, уж не совсем задаром! Рассказывайте это тому, кто не знает братьев Йоверсов!
И «Золотой» тоже улыбнулся и, смакуя, поднес к губам рюмку красного.
1 Здесь; по секрету (лат.).
А вокруг, в садах, уже поспевал крыжовник, и в «саду Йоверсов» сегодня должен был состояться большой семейный праздник. Были здесь и дядя-бургомистр, и кузен-на- стоятель со своими женами; были здесь и старый Фридебом, и старый Андреас, каждый на том месте, где ему подобало сидеть; и старый попугай примостился на высокой жердочке перед павильоном; не забыли и мусье Петерса, явившегося в самом что ни на есть новейшем костюме и в парике с косичкой. Даже крошечного наследного принца в колясочке можно было найти в тихом тенистом уголке; правда, он пока только и делал, что дремал под охраной преданной няни. А в глубине павильона, двери которого были распахнуты настежь, Христина деятельно хозяйничала за празднично накрытым столом; перед калиткой из штакетника сгрудились все до одной любопытные кумушки и вся веселая молодежь, сколько ее ни нашлось в маленьком переулке. Женщины рассказывали друг другу о доброте покойной сенаторши, кивая при ртом на стену павильона напротив, где неутомимая Флора по-прежнему танцевала, держа в руках гирлянду из роз; мальчишки же, мало-помалу отвоевавшие себе первые места у калитки, протягивали руки и указывали пальцем на крупные, налитые краснее ягоды крыжовника, в изобилии усыпавшие кусты вдоль дорожек. Время от времени они произносили имя молодого сенатора; казалось, они поджидали его: хотя добрая старая сенаторша ушла от них, но осталась еще доброхотная рука ее сына.
— Вон он идет! Гляди-ка, вон он идет! — крикнули несколько мальчишек, уловив жадным взглядом мелькнувший среди кустов сенаторский сюртук персикового цвета, но вдруг они притихли, увидев, что вместе с сенатором вышел из-под сени боковой дорожки и его брат, господин Фридрих Йоверс, которого они все так боялись.
Братья молча шагали рядом, на лицах у обоих еще лежал отсвет того мирного, задушевного разговора, ради
которого они уединились в отдаленном уголке сада. Да и сейчас они не спешили присоединиться к остальному обществу, а с обоюдного молчаливого согласия двинулись вниз, но широкой, выложенной ракушечником аллее.
Меж тем за их спиной мусье Петерс приблизился к жердочке с попугаем и за неимением других подходящих собеседников пытался шепотом завязать беседу с пернатым гостем; он даже осмелился протянуть ему кусочек сахару. Но зеленая тварь не оценила такого внимания; вместо того чтобы взять сахар, попугай больно клюнул Петерса в палец, затем пронзительно закричал, словно раз и навсегда намерен был заявить: «Поди сюда!»
Когда крик птицы долетел до слуха братьев, тень пробежала по лицу Фридриха: он вспомнил ту ночь, о которой только что впервые поведал брату. Но сенатор взял его за руку и тихо произнес:
— Милый Фридрих, теперь это уже не имеет никакого Значения; теперь ты навсегда вернулся к нам.
Когда Фридрих поднял голову, чтобы посмотреть брату в глаза, взор его упал на ораву мальчишек за калиткой, и мрачное выражение его лица сменила лукавая улыбка.
— Никакого значения? — повторил он слова брата. — Ты думаешь, только я один понимаю язык попугая? — И, не дожидаясь ответа, он крикнул громким, звучным голосом: — Эй, мальчики, ну-ка, что там лопочет попугай?
Сначала раздался один робкий голос, а потом к нему постепенно присоединились остальные, и все громче и громче мальчишки закричали:
— «Поди сюда! Поди сюда!» — Вот что говорит попугай!
А Фридрих, весело подмигнув им, поднял руку:
— Так давайте же дружней: «Поди сюда!» — и так же весело указал рукой на кусты крыжовника, ломившиеся под тяжестью ягод.
Сперва мальчишки только переглядывались и шептались; им казалось невероятным, что злой господин Фридрих Йоверс сразу столь удивительно подобрел. Но когда оба брата весело засмеялись, мальчишек уже нельзя было удержать; каждый старался опередить другого; перескакивая, и падая, и кувыркаясь, вся ватага ринулась через калитку в сад, и вскоре под каждым кустом крыжовника усердно лакомились мальчишки со счастливыми лицами.
«— Христиан Альбрехт, — сказал Фридрих, обняв брата за плечи, — когда уж твои собственные мальчишки будут лакомиться под этими кустами, а?
Тут позади них, на другом конце садовой дорожки, раздалось звонкое веселое «брависсимо!». Когда они обернулись, то увидели в открытой двери павильона окруженную гостями молодую прелестную сенаторшу; высоко подняв руки, она протягивала братьям своего только что проснувшегося младенца, который широко открытыми глазами смотрел на окружавший его красочный мир..
Мы толковали о людях и событиях поры моей юности в нашем родном городе. Под конец вспомнили и о некоей странной личности, про которую тогда много и далеко не лестно говорили.
— Вы, должно быть, лично знали этого зверя? — обратился ко мне мой грубоватый молодой друг. — Мне о нем известно только понаслышке.
— Если вы под этим словом разумеете господина государственного советника, то я действительно в какой-то мере знавал его, знал и его близких. Однако нет сомнения, что господин советник принадлежал к виду Homo sapiens \ ибо у него были неподвижные уши и ходил он, когда не был пьян, на двух ногах, хотя и очень коротких. Правда, рассказывали, будто ночная сторожиха, наскочив на него впотьмах, с воплем бросилась бежать, приняв за медведя, который накануне плясал на ярмарке. И верно, его огромная голова под щетиной черных, коротко стриженных волос, словно посаженная прямо на мясистое туловище, и багровое лицо могли насмерть перепугать любую старуху. 11 Человек, как разумное существо (лат.)<
ГОСПОДИН СОВЕТНИК
Но мы, мальчишки, воспринимали его совсем по-ииому. Ясно помню: как-то воскресным утром, посулив несколько грошей одному бедному пареньку, мы поставили его караулить у забора, огораживавшего участок господина советника, и велели позвать нас, как только его грузная особа покажется в саду — единственном месте, где его тогда можно было еще лицезреть.
И только наш дозорный осторожно подал нам знак, как мы, расплющив носы, тоже прильнули к щелям забора. «Вот он! Вот он!» —зашептали мы друг дружке, завидев наконец эту гротескную фигуру. Дымя гигантской пенковой трубкой, переваливаясь на ходу и шумно откашливаясь, шествовал он по садовой дорожке, пока не добрался до открытой беседки, где и опустился в прочно сколоченное кресло. Тяжело переведя дух, он с презрительной миной огляделся и снова кашлянул, да с такой силой, что звук этот громом отдался далеко за пределами соседских садов. Но кашель был явно демонстративным, означая: «Эй вы, ребятня, знайте, что господин советник сейчас предастся отдыху в своем саду!» После чего он попытался приподнять свою огромную голову выше плеч и несколько раз кряду крикнул:
— Кефер! Кефер!
Однако на зов его прилетел не жук1, а юноша лет восемнадцати, объединявший в своем лице две должности: писца и слуги. Сначала он вынес из дома столик, за ним табурет, коробку с табаком, газету и, наконец, на маленьком подносе большой стеклянный бокал, от которого валил густой пар. Бледное, нежное лицо юноши под слегка волнистыми каштановыми волосами было совсем недурно; однако в самой манере, с какой он то так, то этак переставлял на столике принесенные предметы, чтоб у господина советника все было под рукой, чувствовалась такая угодливость, 11 Кефер (Kafer) — по-немецки: жук.
сочетаемая с таким явным и и в то же время затаенным упорством, что меня тогда уже охватило сознательное отвращение к этому Кеферу. Мне и позже пришлось в жизни встречать такие лица — ничего дурного они не выражали, а между тем при виде их руки у меня так и чесались, и это помогло мне уяснить те чувства и желания, какие когда-то вызывал в моей душе этот смазливый малый.
Не помню, долго ли еще господин советник отдыхал тогда в своем садовом кресле и сколько раз осушал дымящийся бокал; во всяком случае, мы не раз еще слышали его крик «Кефер!, Кефер!» и видели, как этот вьющийся вокруг него юнец то и дело приносил из дома полный бокал.
Действительно ли господин советник, занимавший видное положение в ведомстве строительства гидротехнических сооружений нашего края, обладал большим умом и познаниями, как это утверждали люди, или их утверждение покоилось на невольном стремлении хоть немного обелить все то темное, что было в этом человеке, а может быть, еще сильнее его этим подчеркнуть, — судить не берусь. Знаю одпо, тем третьим качеством, которое только и дает человеку возможность претворить в жизнь заложенные в нем духовные силы — я имею в виду фантазию, — он обладал с избытком, но только выливалась она у него — правда, за пределами его профессии — в такие причуды, которые отнюдь не радовали людские сердца.
Например, на его веранде, вообще-то скудно обставленной самой неказистой мебелью, стоял очень высокий шкаф в форме алтаря, изготовленный по его собственным чертежам. У подножья черного креста, образуемого створками шкафа, лежали череп и кости — символ смерти, — до жути правдоподобно вырезанные из бука. Под ними виднелась стеклянная гармоника, поставленная так, чтобы до нее можно было достать, не поднимаясь со стула, стоявшего перед
ней; справа от нее помещалась громадная чаша чеканного серебра.
Ио вечерам, когда соседи в своем саду или во дворе слышали звуки гармоники — а в разгар лета это случалось по нескольку раз на неделе,1— они уже знали, что господин советник сидит за своим алтарем и играет на излюбленном инструменте, и не только играет, но и поет. Однако не песни о смерти или восстании из мертвых, как этого следовало ожидать: всякий слушавший его у забора без особого труда узнавал слова и мотив «Ландсфатера», «Князя фон Торна» и многих других старых студенческих песен.
Едва в саду наступала темнота, на веранде по обеим сторонам алтаря зажигалось по свече в высоком серебряном шандале; громадная чаша наполнялась дымящимся напитком, и после каждой песни, иногда и строфы, господин советник, ухватив чашу за ушки, жадно припадал к ней широко распяленными губами. Иногда от легкого дуновения колебалось пламя свечей и в пустых глазницах черепа начинали играть тени. Тогда господин советник, прервав свое пенье, некоторое время неподвижно смотрел на него. Но зрелище смерти, видимо, было только острой приправой к жизненным радостям; дружески, но как бы обязанный призвать беднягу к покою, постукивал он молоточком гармоники по черепу и еще громче запевал: «Радость — сердец благородных богиня!» — или другую песню, какая взбредет ему в голову.
Однако должен заметить, что сам я того не видал, а только слышал об этом от его ближайшего соседа — старого мастера по литью красной меди, большого любителя веселых развлечений. Украдкой перескочив в вечерней темноте через забор, разделявший их сады, он в тиши и одиночестве наслаждался у одного из незанавешенных окон музыкальным пиршеством, часто далеко за полночь, чтобы, как он говорил, не упустить конца, который в настоящей комедии и венчает все дело.
И правда, конец этот зачастую щ оставлял желать ничего лучшего. По мере того как пунш в чаше подходил к концу, хмель от горячего напитка все сильней разбирал господина советника, и наш слушатель со своего места отчетливо видел, что огромная его голова в черной щетине волос начинала рдеть как раскаленный шар.
Тут господин советник с таким ожесточением принимался рвать с себя шейпый платок, что казалось, глаза у него сейчас выскочат из орбит, и свидетель этого, мастер по литыо красной меди, тогда лишь с облегчением вздыхал, когда тот яростным движением швырял прочь сброшенный платок. Вслед за этим он срывал с себя одну часть одежды за другой с великим усилием и риском упасть, пока он наконец не оставался сидеть во всей своей омерзительной наготе.
Но не всегда ему это одинаково удавалось. Иногда — что было гвоздем вечера для нашего любителя веселых зрелищ — с веранды слышался глухой стук упавшего тела, и ночную тишину оглашали отрывистые, стихийные звуки, весьма схожие с воем ветра в дымовой трубе. Мигом сбегалась вниз вся челядь; но служанки с криком мчались назад, ибо на полу, возле алтаря, распростертый на спине, похожий на гигантского навозного жука, лежал голый господин советник, тщетно дрыгая в воздухе короткими ногами, пока господин Кефер, мало-помалу ставший в доме его фактотумом, без коего он уже и обойтись не мог, вместе с единственным сыном господина советника с привычной ловкостью не , ставил его на ноги и не уводил в кабинет спать.
Сын этот был доброго, веселого нрава и от отца только и унаследовал что его необыкновенно большую голову, поросшую жидкими горохово-желтыми волосами; шейный платок вокруг высокого, удушающе тугого воротничка с острыми уголками был на нем всегда так стянут, что приветливость,
какую выражали его круглые глаза, казалась немного вымученной. Сидела эта голова на крошечном, но ладном тельце с до смешного маленькими ручками и ножками — последние, впрочем, помогли ему снискать славу ловкого и популярного в городе танцора.
Отец велел окрестить его Архимедом, позже, однако, не снабдил средствами, которые дали бы сыну возможность стать достойным преемником своего античного тезки. Господину советнику было мало дела до того, переходил ли Архимед, и правда обнаруживший в гимназии исключительные способности к математике, из класса в класс; да что там, — мальчик только потому не прерывал учения, что гимназический надзиратель из четверти в четверть неоднократно напоминал отцу, что пора-де платить, и, несмотря на взрывы ярости с его стороны, заставлял раскошелиться. И, вместо того чтобы по окончании гимназии послать его учиться в университет, отец взвалил на него все подсобные работы по своей должности, а не то б он и вовсе забыл о его существовании.
И когда юный Архимед как-то отважился робко попросить отца все же отпустить его учиться в Alma mater1, господин советник только смерил его долгим, наказующим взглядом своих пустых глаз и тихо, но вразумительно сказал:
— А ну-ка, Архимед, покажи, как обстоят у тебя дела со сметой на шлюзы и далеко ли продвинулась работа над картами Вестеркоога?
И Архимед, внутренне кипя от возмущения, принес отцу одну наполовину, а другую полностью законченную работу, после чего, надолго сбитый с позиций, больше не подступался к отцу с этой просьбой.
1 Мать-кормилица (лат.).
Так он и остался дома, между тем как его гимназии веские товарищи стали сперва веселыми студентами, потом, один за другим, сдав государственные экзамены, вступили в жизнь, практически применяя полученные знания, ка- ждый в избранной им области. Как-то само собой получи* лось, что между Архимедом и учениками последнего класса нашей гимназии на некоторое время установилась связь, даже после того, как уехал последний его одноклассник: когда-то они вместе немало отравляли жизнь бедняге помощнику учителя. А сложилось так потому, что Архимед для попол- нения своих скудных карманных денег, какими снабжал его отец в уплату за конторские работы, давал уроки математи- ки ленивым или малоспособным ученикам. Я, грешивший обоими этими свойствами, занимался с Архимедом еще в предпоследнем классе, но, как повелось, на дружеское общение с ним мог рассчитывать только в выпускном. Живо вспоминаю, что в конце предпоследнего года моего пребывания в гимназии получить эту высокую привилегию каза-» лось мне не менее почетным делом, чем перейти в последний класс. Архимед импонировал нам известной непри* нужденностью своих светских манер и особенно тем изяществом, с каким он, — разумеется, в отсутствие отца, выступал в своих элегантных сапожках, В нем было нечто свойственное офицерам, каких я вйдел в детстве; вероятно, это передалось ему по материнской линии — в том роду было много военных. Глядя на этих людей, я никогда не мог понять, откуда у них такая гордая осанка — от тугих ли шейных платков или от сознания своей принадлежности к привилегированной касте?
Отлично! Отлично! — восклицал обычно Архимед, когда позже, уже в выпускном классе, я предлагал ему затеять что-нибудь интересное: ТЬё dansant1 или катание на
1 Вечеринка с танцами (франц.).
санках, где ему пришлось бы быть за кавалера у молодых или совсем юных барышень. — Отлично, отлично, милый друг, мы об этом подумаем! — И вместе с приветливой улыбкой, игравшей на его губах, из-под воинственно приподнятых бровей смотрели на меня глаза истого офизера, какими приводил меня в восхищение наш кузен-майор, когда являлся в своем парадном, алом мундире к моей матери с новогодним визитом.
Однако мои предложения осуществлялись большей частью только во время каникул, когда съезжались наши студенты, из которых, впрочем, ближайшими его друзьями числились прежде всего любители спорта. Вот когда для Архимеда наступал настоящий праздник, он буквально расцветал. Как сейчас, вижу, сидит он между ними с сияющими глазами, жадно вытянув шею и упершись руками в бока, а они хвастают перед ним своими сумасбродными проделками, счастливо сошедшими им с рук.
— Brillant, brillant!1—восклицал он, когда история достигала желанной развязки, которой он столь нетерпеливо ждал. И не мудрено, что все, зараженные его пылом, рассказывали, не упуская ни малейшей подробности.
Таким образом, Архимед изучил старый университетский город, где жил только в мечтах, лучше тех, что действительно в нем жили, не замечая его.
Счастливо извлекши из приезжих все их истории о студентах и профессорах, Архимед, бывало, не успокоится, пока не затеет какого-либо веселого развлечения с участием дам, в крайнем случае и без них. А так как благодаря урокам у него всегда водились кое-какие деньжонки, то стало почти правилом: если другие признавались, что в кармане у них пусто, Архимед извлекал свой знаменитый зеленый кошелек и с поистине детским торжеством вытряхивал на
J Блестяще, блестяще! (франц.)
стол все его звонкое содержимое, которое специально копил для этой праздничной поры, и с готовностью ссужал своих друзей в счет их будущих получек*
Конечно, для поступления в университет, о котором Архимед по-прежнему страстно мечтал, эт°й скромной суммы было недостаточно; и день, когда студенты в нашем городе разъезжались после каникул, был для Архимеда то же, что для жизнерадостного католика среда на первой неделе великого поста. Он сам обычно так его и называл, и когда я после их отъезда приходил к нему, то неизменно заставал одну и ту же картину: засунув руки в карманы, он шагал из угла в угол, словно выпил воды из целебного источника и теперь совершает моцион. Только спустя несколько времени он останавливался передо мной и, не здороваясь, проводил рукой по лбу.
— Тлен, все тлен, милый друг! — говорил он, вздыхая, и пальцем перечеркивал в воздухе все крест-накрест.
Но стоило мне ему сказать: «Не взяться ли нам лучше за математику?» — как Архимед с готовностью клал на стол книгу и доску, и мы садились заниматься. После урока, проведенного им со всей тщательностью, Архимед — это можно было заранее предугадать — ставил на стол две граненых рюмки и наполнял их превосходным копенгагенским кюммелем, который не знаю где доставал.
— Выпей-ка!— говорил он, наливая. ~ Это прогоняет тоску! — И залпом опрокидывал свою рюмку.
— У меня, Архимед, не бывает тоски, — пробовал я возразить. — И потом, как можно так рано, с самого утра, пить?
-*—■ Конечно, конечно, — поддакивал он; — но... — И снова, держа руки в карманах, принимался ходить, уставившись глазами в пространство.
Некоторое время я наблюдал за ним, потом произносил:
— За твое здоровье, Архимед! — на что он откликался как эхо:
— За твое здоровье! — Потом* когда я был уже в дверях, словно очнувшись, добавлял: — За твое здоровье, милый друг, за твое здоровье!
Эта сцена, почти в точности повторяясь, разыгрывалась не один раз.
Мне, вероятно, давно уже следовало упомянуть о том, что у Архимеда была сестра, единственная, притом гораздо моложе брата. Будучи еще в предпоследнем классе, я видел ее только мельком, зато часто слышал о ней: она служила излюбленной темой разговоров некоей старой девы, близкой к нашему дому и прозванной нами «Всемогущая тетя», но не потому, что она все могла, а потому, что все знала.
Что мать девочки вскоре после ее рождения закончила свою безрадостную жизнь, об ртом знали все. Но Всемогущая тетя, горничная которой преясде служила в доме у господина советника, могла еще добавить, что когда господин супруг неоясиданно вошел в комнату к ясене, ту, подобно вышеупомянутой сторожихе, обуял такой ужас, что она при своем слабом да еще обессиленном родами организме не выжила. После ее смерти господин советник не ввел в дом женщины, которая могла бы заменить ребенку мать, и осиротевшая крошка, едва миновала надобность в кормилице, росла в обществе кухарки и, горничной. «А они, — рассказывала Всемогущая тетя, — менялись^ прости господи, каждые нолгода... Моя Стина,— добавляла она, — эта
добрая душа вытерпела целый год в сем злосчастном доме единственно ради милого ребенка, которому приходилось выпрашивать на кухне даже свой скудный обед. Зато вечером, когда приходил Архимед, этот добросердечнейший молодой человек, он забирал девочку наверх, к себе в комнату, и там она, сидя на скамеечке, с аппетитом уплетала
ломоть хлеба с маслом, к которому Стина иногда добавляла и яичко всмятку. Моя Стина не знала страха перед этим господином советником и сколько раз поднимала его на ноги, когда он лежал на полу возле своей гармоники, еще задолго до того, как этот мусье Кефер на то отважился. И как только подвернулся такой случай, Стина добилась у него позволения перевести бедняжку из начального училища в настоящую школу для девочек. Она просто отказалась протяпуть ему руку и помочь встать, пока этот музыкальный людоед не поклялся ей в этом самой нерушимой клятвой. В какой стороне находилась школа, как маленькая Фия добиралась до нее — изверга отца не интересовало. Зато, когда в конце четверти пришлось платить за обучение немного дороже, господин советник жестоко разбушевался и даже хотел вычесть эти деньги из жалования верной служанки- Однако Стина умела за себя постоять, а на шум его и крики обращала столько же внимания, сколько на ветер, что дует где-то за углом.
Обо всем этом снова рассказала нам Всемогущая тетя за день до моего первого урока у Архимеда. Он только стал мне объяснять сколь удивительно проста Пифагорова теорема, как дверь отворилась, и я услышал живой детский голосок:
— Архи., помоги мне... Я никак не могу решить этот дурацкий пример...
В комнату вошла стройная девочка с двумя длинными черными косами. Увидев у брата чужого, она осеклась и только полуумоляюще, полусмущенно протянула ему свою большую арифметическую доску.
‘— Не угодно ли вам прежде помочь сестре? — спросил я Архимеда, в ту пору еще не удостаивавшего меня дружеским «ты».
Он вежливо извинился передо мной, что не сказал сестре о новом уроке, потом кивком подозвал ее к себе,
—■ Только скорей, моя маленькая глупышка, — промолвил он и одной рукой обнял девочку, а та прижалась черноволосой головкой к его голове, словно перевалила уже свою беду на плечи брата.:
Архимед положил ее доску перед собой на стол.
— Только смотри, Фия, внимательно следи за тем, что я стану делать.
— Хорошо, Архи.
И она послушно стала смотреть на доску с вычислениями, где брат ее, молча качая головой и лишь иногда восклицая: «Ну-ну!» — произвел уже настоящий разгром.
Я па досуге наблюдал за братом и сестрой, столь непохожими друг на друга. У девочки не было ни одной общей черты ни с ним, ни с отцом. Ее худенькое личико было бледно, поразительно бледно. Это стало особенно заметно, когда она, еще теснеее прижавшись к брату и глубоко вздохнув, подняла от доски свои темные глаза, пока его тихий оклик не вынудил ее снова глядеть на нее. «Дитя мертвой матери» — такими словами определила ее внешность одна старая светская дама. Моя фантазия пошла еще дальше: незадолго до этого я в какой-то английской книге прочитал о Виллисах, реющих при лунном свете над могилами умерших. С той минуты я представлял себе их — эти девственные видения — только в образе бледной Фии Штернов и, наоборот — было что-то в этой девочке от бледного сказочного сияния луны.
— Нет, моя маленькая Фия! — услышал я вновь слова Архимеда. — Вовеки тебе не постигнуть арифметики!
Я видел еще, как она украдкой обвила руками шею брата, потом незаметно для меня исчезла, и Архимед с нежностью поглядел на закрывшуюся за нею дверь.;
— Она не умеет считать! сказал он. —Странно, но она совсем не умеет считать!
Мной овладела какая-то неистовая жалость к этому ребенку. Проходя мимо дома господина советника, я снова стал заглядывать сквозь щели забора в его сад, позади которого заброшенная тропинка скрещивалась с дорогой к соседнему кладбищу. Нередко после школьных занятий, уже в предвечерний час, когда время отдыха господина советника давно миновало, я наблюдал за Фией: чаще всего она находилась в отдаленной от дома части сада, где вдоль забора росли липы и множество плодовых деревьев, от которых на дерновых лужайках почти всегда лежала густая тень. Здесь я как-то увидел ее: сидя на низкой развилине дерева, она плела венок из примул и могильницы; и позже, когда я той же дорогой возвращался назад, Фия, украсив головку готовым венком, сложив руки ладонь в ладонь, бродила по темнеющим дорожкам, словно преисполненная глубокого душевного покоя. Когда настала осень, она, подобрав в густой траве яблоко, с удовольствием запускала в него свои белые зубки. Но всегда она была одна, ни разу не видел я возле нее подружки, которая бы вместе с ней ела эти сочные яблоки или любовалась ею в венке из примул. Этот венок я спустя несколько дней заметил на чьей-то заброшенной могиле ближнего кладбища; должно быть, девочке стало обидно принаряжаться только для себя самой.
Но, видимо, и в школе у дочки господина советника тоже не было подруг, по крайней мере, я не раз видел, как она, возвращаясь домой, одна плелась со своей тяжелой книжной сумкой позади одноклассниц, которые шли целой ватагой, взявшись за руки, и шумно болтали, занимая вширь всю улицу.
— Почему вы, — спросил я как-то сестру, — всегда оставляете Софию Штернов одну?
Сестра вскинула на меня свои быстрые глаза.
— Ты что, стал вдруг рыцарем Софии Штернов?
Устыдившись, что выдал свои сокровенные чувства, я не<
брежно бросил:
— Мне просто жаль ее, она очень мила, правда?
— Мила? Не знаю. А впрочем, она и правда мила.
— Ты так это говоришь, словно милостыню ей подаешь.
— Нет, нет, она мне в самом деле очень нравится, только ей все хочется стать моей подругой.
— А ты почему этого не хочешь?
— Почему? У меня уже есть одна, нельзя же иметь двух подруг.
— А все-таки, — ответил я, подумав, — ты могла бы хоть разок пригласить ее к себе.
— Видно, эта бледнушка сильно задела твое сердце! — ответила сестра, несносным образом уставившись на меня.
— Что за глупости! Просто она вызывает во мне жалость. Вы, девочки, бессердечные создания.
В результате этого родственного разговора сестра Архимеда несколько раз побывала у нас. Я с удовлетворением смотрел, как моя мать нежно привлекла к себе хрупкую девочку; видно было, что та с трудом сдерживала себя, чтобы не ответить на эту непривычную ласку со всей бурйой порывистостью юного существа. Вообще же она вела себя очень застенчиво, особенно когда протягивала руку, прощаясь с нами; ее, наверное, угнетало, что и она, в свою очередь, не может пригласить мою сестру к себе. Но как-то в воскресенье Фия с утра прибежала к нам, вся сияя, с раскрасневшимися от радости щеками.
— Мне велели пригласить тебя,—сказала она сестре. — Мне надо еще многих пригласить, отец разрешил.
И действительно, господин советник дал на это свое соизволение. С некоторых пор он обнаружил, что у него есть дочь, помощью которой он прекрасно может воспользоваться. По вечерам, когда его покрасневшие глаза зачастую отказывались служит^, она читала ему вслух газеты и всякие деловые бумаги; вспомнив заодно, что на нем лежат и некоторые отцовские обязанности, господин советник предложил
дочери пригласить на воскресение «маленьких 6арышепь»9 с которыми она вместе учится в школе.
После тайных совещаний между собой и некоторых коч лебаний мои родители разрешили сестре принять пригла- шение, и Фия Штернов с сияющими глазами отправилась приглашать остальных гостий.:
День прошел. Мы втроем — родители и я — сидели за ужином и решали, кому ехать за сестрой, мне или нашему кучеру, чтобы привезти ее с вечеринки у господина советника, как вдруг парадная дверь внизу отворилась и та, о которой мы только что говорили, неожиданно предстала перед нами со шляпкой на затылке и с перекинутой через руку тальмой.
— Вот и она! Уже вернулась? — удивилась моя мать. —* Разве вечеринка кончилась?
— Нет, мама, не кончилась... но я сбежала.
|— Сбежала? Тебе там не понравилось?
— О, вначале очень понравилось... Фия была просто очаровательна. Мы находились в саду. На больших лужайках играли в пятнашки, только мы с Фией сидели на угловом балконе, что выходит в сторону кладбища. Фия знала наперечет все детские могилки и рассказывала такие чудесные истории о мертвых детках. У меня так и стояло перед глазами, как они, маленькие, бледненькие, бегают среди цветов на кладбище. Вы себе не представляете, как прелестно это звучало и как невыразимо печально! Я взглянула на нее и спросила, не приснилось ли ей все это? Вместо ответа она бросилась мне на шею и поцеловала.
Мать участливо слушала рассказ сестры, а отец сказал:
— Все это очень хорошо, Маргарет, но ведь не от мертвых же детей ты убежала?
Сестра несколько раз энергично помотала головой.
— Да слушай же, папа. В восемь часов, после ужина, правду сказать, очень вкусного, на десерт подали шоколадный пуддинг с ванильным кремом, — к нам на веранду заявился господин советник. Когда он с нами здоровался, ему, чтоб не упасть, пришлось держаться за спинку стула, — этот человек очень странно сложен! Потом он сел за свой алтарь и заиграл на стеклянной гармонике, велев нам под рту музыку танцевать. «Милые барышни, танцуете ли вы менуэт? Тра-ла-ла-ла-лала!»— пропел он своим ужасным голосом и сказал, что это из «Дон-Жуана». Но мы ответили, что никакого менуэта не танцуем, и тогда господин советник, воскликнув: «Всегда к услугам дам!», заиграл вальс, под который мы и закружились друг с другом.
— А где же был наш добрый Архимед? — перебил я сестру. — В его лице, по крайней, мере, у вас нашелся бы хоть один кавалер.
— Наш добрый Архимед? Он было зашел на веранду и хотел со мной танцевать. Но господин советник заявил, что мои родители сочтут неприличным, если узнают, что он разрешил такому молодому человеку танцевать одному среди стольких юных барышень. И Архимеду пришлось уйти. Но слушайте хорошенько, самое гадкое впереди.
Отец не мог сдержать улыбку.
— Да что же там было, Маргарет?
— Уверяю тебя, было много противного. На веранду внесли большую серебряную чашу, до краев наполненную пуншем, таким крепким, что у меня, кажется, от одного запаха закружилась голова. А этот ужасный человек сказал: «Вот немного сахарной водицы для дам!» Знаешь, папа, в сущности, это было вкусно, но я чуть-чуть хлебнула и отчаянно закашлялась. А господин советник выпил подряд три стакана, подливая что-то из маленькой склянки, стоявшей возле него на алтаре. Потом он снова заставил нас танцевать... а потом выпил за наше здоровье, «Да здравствуют
женщины, розы в саду нашей жизни!» Мило, не правда ли? Нам всем пришлось с ним чокнуться... а потом он снова наполнил и осушил свой стакан, и лицо у него стало как раскаленный шар... До чего он был страшен! «Танцуйте, милые барышни!»—то и дело восклицал он, играя на своей гармонике. Но он уже больше не мог играть, все время сбивался с такта. По-моему, папа, он был пьян.
— По-моему, тоже, Маргарет.
— Да, и мы так испугались, что забились в самый дальний угол, прижавшись друг к другу как мухи. Какой бы это был ужас, папа, если бы мне пришлось тебя так бояться. Мне только жаль было Фию. Бледная как призрак, стояла она перед нами и только умоляющим голосом спрашивала: «Разве вам больше не хочется танцевать? О, пожалуйста, попробуйте еще хоть разок!» Фия протягивала руки, чтобы кто-нибудь из нас взял ее за талию, — ведь она все время танцевала за даму. Но мы не решались выйти из своего убежища, и она подходила к каждой и просила прощения, умоляя не сердиться на нее за то, что она пригласила нас к себе. Тогда мы решили опять потанцевать и только было начали, как этот ужасный господин советник вдруг затянул: «Ктд там спускается с гладкой горы?» Вы ведь знаете эту песню, эту противную студенческую песню? Но тут его так сильно бросило в жар, что он сорвал с себя шейный платок и кинул его к моим ногам!
— А дальше, Маргарет? — спросил отец, когда она, переводя дыхание, остановилась.
—» Дальше? Вы только представьте себе, как я испугалась! Потом взяла и убежала. Ох, мне пришлось прошмыгнуть совсем близко от этого страшного человека; сама не знаю, как мне удалось выскочить оттуда.
«Бедная Фия!» — подумал я, и в ту же секунду у моей матери вырвались эти же слова.
Отец медленно покачал головой, потом задумчиво, как бы про себя, произнес:
— Это недопустимо! Такое не должно больше повториться!
И это больше не повторилось. Вечеринка, которую Фия провела с подружками своей юности, осталась единственной в ее жизни.
С началом летнего семестра настало наконец и для меня время ехать учиться в университет, и тут Архимед впал в полное уныние. Сцена с рюмочками, которой в дальнейшем не суждено было больше повториться, теперь разыгрывалась им в нескольких новых вариантах, и жалость к нему так жестоко меня угнетала, что неизбежно должна была вылиться в какой-нибудь геройский поступок.
И вот когда я перед отъездом зашел к Архимеду проститься, для чего поднялся к нему наверх, в комнату, выходившую окном в сад, этому представился удобнейший случай. Пока мой бедный друг молча ходил из угла в угол, а я так же молча и взволнованно глядел в окно, я увидел внизу господина советника. Он сидел в своем кресле и читал газету, широко развернув ее перед собой. Решение было принято мгновенно. Я наскоро простился, отстранив Архимеда, по своей учтивости порывавшегося проводить меня по лестнице, и, спустившись вниз, выбежал, но не на улицу, а через черный ход в сад, где очутился перед господином советником.
Невзирая на мой поклон, он будто меня и не заметил, по крайней мере, всё так же спокойно продолжал читать, а я так же спокойно, но не сказать, чтобы с удовольствием, продолжал перед ним стоять. Наконец он опустил руку с Газетой.
— Что вам угодно, друг мой? — спрйсйл он. — Если нс ошибаюсь, вы сын господина советника юстиции... как бишь его?..
Я точно передаю его слова, он так буквально и сказал, хотя с моим отцом его связывали давнишние взаимоотношения на почве дел, надо полагать, довольно щекотливых.
Я несколько оторопел, однако попробовал скорее собраться с мыслями и, призвав все доводы ума и сердца, принялся отстаивать заветное жизненное стремление бедного Архимеда, все больше и больше преисполняясь уверенности, что речь моя непременно увенчается успехом.
Господин советник дал мне выговориться, подозвал ближе и, когда я подошел, положил мне тяжелую руку на плечо.
— Молодой человек, — заговорил он своим грубым басом, с каждым словом повышая голос, — вы, несомненно, слышали разговоры о том, что до моего появления в этом городе, здесь не было плотины, которая могла бы сдержать напор воды. Люди и скот тонули, как во времена Ноя. Здесь ничего не было, одни только сеющие заразу миазмы и желтая лихорадка! Лишь с меня, человека, о котором вы когда-нибудь станете рассказывать, что видели его своими глазами, в сущности, и начинается эра строительства плотин* Сюда присылали голландских правительственных инженеров для изучения конструкции моих сечений, ибо это моя заслуга, что сей почтенный град вкупе с вами, молодой человек, и советником юстиции, вашим батюшкой, не затонули в лето двадцать пятого года во время наводнения и что здесь, где я сейчас имею честь наслаждаться беседой с вами, не ведут ныне разговора акула со скатом! Но... — его выпученные глаза говорили, что он не потерпит ни малейшего возражения, — после меня первый математик нашей страны мой сын Архимед!
Он снял руку с моего плеча и, не вставая с кресла, небрежно помахал мне ею в знак того, что я могу идти.
Невольно я ответил тем же движением и ушел, пристыженный, полностью сознавая, как сознаю и сейчас, что мое
красноречие зеленого юнца не может идти ни в какое сравнение с его манерой говорить и действовать. Итак, Архимед снова остался за бортом, меж тем как я, полный смелых надежд, двинулся в путь навстречу новой жизни*
Я не собираюсь говорить здесь о своих студенческих годах, иначе мне пришлось бы рассказать о том, как мало оправдались мои ожидания, ибо люди, с какими я тогда столкнулся, показались мне по своей внутренней сущности и поступкам многим ниже тех, с которыми я недавно расстался. Вот почему я часто слал письма в родной город и часто получал их оттуда. Несколько раз писал мне и Архимед. То, что он был старше меня и искренне ко мне привязан, искупало в моих глазах некоторые его слабости; к тому же письма Архимеда так выражали его всего, что, читая их, я видел его перед собой как живого — маленького, доброго человека с горохово-желтым чубом, всегда свисавшим на лоб, и приветливой улыбкой при воинственном взгляде небольших круглых глаз. Разумеется, это было самым ценным в его письмах, где он ограничивался одними лишь сообщениями о незатейливых событиях своей серой жизни. Но однажды — случилось это в середине лета — в них появилось нечто новое и по тону и по содержанию. От неведомо каких недомоганий господин советник решил пользовать себя «земляными ваннами» — так он называл лечение, которое сам придумал, — то ли от того, что в самом деле верил в чудодейственную силу нашей матушки-земли, или из каких-либо других соображений, известных, вероятно, лишь ему одному. Чтобы заодно насладиться живительным морским воздухом, он приказал возить себя на берег моря, отстоявший от города чуть ли не в часе езды. А так как кучеру было не под силу справиться одному, то Архимеду приходилось всегда их сопровождать. Невдалеке от деревенского
трактира, возле двух воткнутых в песок лопат была вырыта соответствующей глубины яма. Здесь делали остановку и выносили господина советника из экипажа с опущенным верхом под открытое небо. К счастью, усилиями кучера и заранее нанятого рабочего, быстро орудовавших лопатами, он тут же исчезал в лоне земли. И когда они кончали работу, над береговыми просторами виднелась только его громадная голова под черной щетиной волос.
Волны шумели, чайки кричали, господин советник «купался».
За этим следовала вторая половина лечения. Огромная голова с натугой поворачивалась в сторону деревенского трактира.
— Сын, Архимед! вещала она. — Теперь спеши подкрепить силы своего отца!
В ответ на эти патетические слова Архимед направлялся в трактир, где на стойке, среди бутылок, красовалась одна с наклейкой «Померанцевая». Сначала он по справедливости подкреплялся сам, потом возвращался на берег с несколькими стаканами этой настойки и со свойственной ему учтивостью угощал голову отца, ругавшего его последними словами за неподобающее сыну опоздание.
На этом лечение заканчивалось; но все тут же отправлялись на постоялый двор, где господин советник не упускал случая опять подкрепиться. Для Архимеда он неизменно заказывал стакан пива с желтком, как наиболее приличествующий тому напиток, который Архимед выпивал, многозначительно улыбаясь. Но вот в одну из поездок произошло нечто совсем неожиданное.
•— Сын, Архимед! — торжественно начал господин советник, отдыхавший в потертом кресле хозяина. — Нынче, в день твоего рождения, когда т$6е исполнилось двадцать семь лет, разрешаю тебе вкусить от напитка — пагубы для юношей, но истинной услады для зрелых мужей!
Своей тяжелой рукой он сделал знак хозяину. Тот, наливая в стакан коричневую густую влагу, кинул понимающий взгляд сперва на господина Архимеда, затем на солидный ряд черточек, нанесенных мелом на двери.
Смысл этой мимики стал полностью понятен позже, когда счет господина советника был кучером целиком оплачен, Архимед же вытащил свой, в тот день набитый, кошелек, и все черточки на двери сразу исчезли.
Обо всех этих происшествиях Архимед писал мне в том безмятежно-веселом тоне, какого всегда держался со мной в наших дружеских беседах. Помню и то, что отложил его письмо с каким-то неприятным чувством. У меня мелькнул вопрос, почему господин советник не возил с собой вместо сына, с которым был так далек, своего фактотума Кефера. Но, конечно, этот прохвост умел отделываться от такого рода обязанностей.
Прошел год. Каникулы близились к концу. Все студенты давно разъехались, только у меня так сложились обстоятельства, что мне удалось пробыть в родительском доме лишь последние несколько дней перед началом летнего семестра. Приехав, я сразу заметил, что Архимед обретается в том настроении, какое обычно сопутствовало нашему отъезду, — то есть, в черной меланхолии.
— Тлен, все тлен, милый друг! — возгласил он, едва миновала первая радость нашей встречи. — Через несколько дней вы все разъедетесь, а я... Глянь-ка! — И он приподнял с виска жидкую прядь волос. — Вот и серебряные появились! В следующий раз, когда вы вернетесь, то застанете меня совсем уже стариком!
И правда, у него появилось несколько седых волосков. Каникулы быстро пролетели, однако все сложилось иначе, чем мы думали.
Не помню, всегда ли Архимед ходил в черном фраке и до блеска начищенном цилиндре, как будто да. Но мне никогда не забыть, как он в последний день накануне нашего отъезда в таком наряде заявился ко мне в комнату, когда я, стоя на коленях, укладывал на полу свой чемодан.
Архимед не проронил ни слова, только упругим шагом заходил взад и вперед, помахивая тросточкой, откашлялся раз-другой по своему обыкновению, поворочал шеей, словно высвобождая ее из тесного воротничка, но так ничего и не сказал.
— Ну? — крикнул я.
— Ну? — отозвался Архимед.
Я пристально поглядел ему в глаза. Право, за всю свою жизнь, никогда, ни на одном лице не видел я такой радости.
— Архимед!—воскликнул я. — Что случилось?
Он снова откашлялся, как будто ему было жаль расстаться со счастливой вестью, которая так и просилась у него с уст.
— Милый друг, — заговорил он наконец с нарочитой сухостью и легонько ткнул меня своей тросточкой в плечо.— Разреши тебе задать один скромный вопрос, найдется ли завтра в экипаже твоего отца свободное местечко?
Я поднялся с колен, глядя во все глаза на своего малорослого друга, помахивавшего тросточкой, словно он собирался сесть на сильно норовистую лошадь.
— Постой-ка, дай сообразить, сколько нас едет? — ответил я. — Петер Крюмп, Ранцауэр, Иохен Фюрхтерлих... конечно, как раз одно место свободно. Ты что, хочешь нас проводить или... неужто старик расщедрился?
—* Угадал!—радостно крикнул Архимед. — Милый друг, быть тебе членом магистрата! — С этими словами он вытащил из кармана знакомый зеленый кошелек — я никогда не видел его таким пузатым — и, вынимая из него один за другим полновесные талеры, сложил их столбиками на
столе. — Смотри! — воскликнул он. — Это плата за слушание лекций, в коих тебе ввек не разобраться. Эт0 — в убываю* щей прогрессии — на винный погребок «Волчий овраг», это вот — на постный стол, за которым кормятся теологи. — Архимед с коротким смешком вскинул голову и посмотрел на меня эдаким удальцом! — Да, да, братец, меня не испугаешь мыслью о вязких блинах, я не стану, как иные прочие, пришлепывать их к двери. Итак, первый семестр обеспечен!
И вдруг он, помахивая тросточкой, снова заходил по ком* пате, и лицо его стало серьезным, почти озабоченным.
— О чем думаешь, Архимед?
— Гм! В сущности, ни о чем особенном, — ответил он, продолжая расхаживать. — Бедная моя сестренка, теперь она лишится единственного товарища.
Я молчал, подавленный, ведь и у меня с отъездом тоже прерывалось общение с сестрой.
— Я знаю, — продолжал Архимед, — старик с большими причудами, и наш дом не подходящее место для молоденькой девушки... Он внезапно умолк и шумно высморкался в свой большой красный шелковый платок.
— Архимед, — сказал я, — а ведь девочки могли бы встречаться у нас здесь. Моя мать и сестра очень расположены к твоей Фии.
Эти слова вырвались у меня нечаянно, но я не мог не сказать их ему.
Архимед приостановился.
— Ты серьезно? И мне можно передать твои слова Фии? — живо откликнулся он.
— Разумеется, можно.
Глаза его просияли.
— Отлично, отлично! — радостно воскликнул он и пожал мне руку. — Конечно, если старик ее отпустит. Он по вечерам заставляет Фию часами, до боли в груди, читать ему вслух, а ведь она не очень-то крепенькая, моя сестренка*
А днем... После ее конфирмации старик рассчитал одну из служанок, и теперь бедняжке приходится до устали работать. Но я непременно ей об ртом скажу и уеду куда в более спокойном настроении.
Однако на душе у Архимеда лежало еще какое-то сомнение — некая мысль гвоздем засела у него в голове, и он по-дружески со мною поделился ею.
— А знаешь, — опять заговорил он, — кому я обязан Этим удивительным, просто невероятным исполнением моего заветного желания?
— Думаю, твоему отцу, — ответил я, — ты мне об этом уже говорил.
Архимед с силой хлестнул своей тросточкой по воздуху.
— Ясно, милый друг, но добился этого у отца за моей спиной его любимчик Кефер, управляющий у нас казной и домом. Это факт, Фия меня в этом уверила, она считает Этого Кефера лучшим из людей. Вот что меня грызет, мне ни за что бы не хотелось быть чем-либо обязанным такой гнусной твари!
— Ну, может быть, тебе и не за что его благодарить. — Сам не пойму, как вырвались у меня эти слова.—Может быть, он сам заинтересован в том, чтобы выдворить тебя из дому!
Архимед с испугом воззрился на меня.
— Что ты говоришь? — удивился он. — Я и сам подумывал об этом, только не мог понять почему. Я никогда раньше не задавался вопросом, каким образом деньги из шкатулки старика текут в карман этого проходимца. Но если он воображает, что с моим отъездом этот поток еще возрастет, то он жестоко ошибается! Хватит с него и наворованного!
На этом наш разговор закончился.
— Значит, до завтра!—с прежней веселостью воскликнул Архимед.
То, что его последняя мысль получила четкое выражение, видимо, полностью рассеяло все его сомнения. Теперь,
казалось, и мне стало ясно, откуда берутся у господина Ке- фера такие средства: он явно тратил массу денег, прекрасно, можно сказать, со вкусом одевался и вообще ни в чем себе не отказывал. Хотя в лице у него по-прежнему было что-то бабье, все же он был недурен собой, а старые дамы считали его просто красавцем. Может быть, и мне бы его физиономия не казалась такой отталкивающей, если б я десять лет назад не разглядел его сквозь щели дощатого забора. Он прилагал все усилия, чтобы пролезть в высшее общество, и даже настолько в ртом успел, что, баллотируясь в члены аристократического клуба «Гармония», был отклонен большинством всего в три голоса... На ртом я тоже бросил думать о нем.
На следующий день, прекрасным июньским утром, мы, студенты, двинулись в путь-дорогу. Сперва Архимед сидел притихший. «Тяжело было прощаться!»—шепнул он мне, судорожно сжав мою руку. Но тоска расставания длилась недолго. На опушке букового леса в миле от родного города мы все повыскочили из ркипажа и кинулись украшать свежей, молодой зеленью лошадей, упряжь, не забыв и себя. Молоденький кучер моего отца, прозванный нами «Томасом-оруженосцем», не впервые совершал рту поездку, знал все наши песни и, как только мы очутились на просторе, вместе с нами запел своим звонким юношеским тенором. Пожалуй, не упомню поездки, когда бы солнце так веселило мне душу, однако дело было не только в солнце — рядом с быстро катившимся ркииажем неслись с нами самые светлые гении жизни — юность и надежды в их сияющем ореоле, озаряя все впереди.
На полпути, в большом селе, утопавшем в зелени, проехав мимо сада окружного начальника, где играл небольшой фонтан с золоченым шаром, мы остановились перед
просторным постоялым двором, против холма, поросшего темными елями. Лошадей, от которых шел пар, распрягли, а господам студентам предложили отобедать в светлой, парадной комнате. И вскоре мы, включая «Томаса-оруженос- ца», сидели за чисто накрытым столом; ломти сочной ветчины, яйца и яичница — все, что подавалось нам в полных доверху мисках, исчезало с невероятной быстротой. К пахтанью никто не притронулся, нечего греха таить, — возле каждого прибора стоял солидный стакан грога, от которого, окутывая комнату, шел душистый пар; вместо музыки оживляло трапезу пение горихвосток и зябликов, весело заливавшихся в елях напротив.
С невыразимо радостным лицом сидел возле меня Архимед. Казалось, он сбросил, оставил далеко позади, все, что угнетало его дома, и каждый раз, поднося к губам дымящийся стакан, делал свои воинственные глаза, словно хотел сказать: «Жизнь, где ты? Выходи, мы сразимся с тобой!» И со всех сторон ему кричали:
— Твое здоровье! Твое здоровье, Архимед!
Через несколько дней по приезде в город нашей Alma mater, когда я у себя в комнате мучался над полной загадок главой об обязательственном праве, предо мной вдруг вырос Архимед. Он кивнул мне и, приподнявшись на носках, гордо закинул голову, словно приглашал полюбоваться собой.
— Черт возьми, Архимед, с чего это у тебя такая сияющая физиономия?
Архимед еще горделивее закинул голову, вытягивая шею из своего убийственно высокого воротника с острыми уголками.
— Милый друг, я был за три дома отсюда, у нашего rectore magnifico!1 Старый celeberrimus2 в шлафроке и
1 Замечательного ректора (лат.)€
2 Высокочтимый (лат,).
шлепанцах! Поистине трогательная, просто возвышенная фигура! Итак, я студент, занесен в списки data dextera 1, Однако, — сказал он, повернувшись к окошку, — твое зеркало чертовски высоко висит!
С этими словами он выхватил у меня из-под носа мой объемистый, переплетенный в свиную кожу corpus juris;2 положив его на пол вместо скамеечки, встал на него и, таким образом прибавив себе роста, с явным удовольствием стал глядеться в зеркало, сплошь испещренное пятнами.
— Студент! — повторил он. — Замечаешь> как У меня За эту неделю выросли усы. Да здравствует старик! Знаешь, давай выпьем сегодня вечером за его здоровье, я закажу самого лучшего вина. Согласен? Старик в самом деле это заслужил!
— Разумеется, согласен. Ты только оповести других,
остальное предоставь мне. *
— Отлично, отлично! — воскликнул Архимед. — На, получай свой corpus juris, а я бегу записываться на лекции по математике, ибо, милый друг, мне теперь придется чертовски много зубрить.
Он несколько раз весело кивнул мне и, пританцовывая, направился к двери, как вдруг круто остановился.
— Черт его знает почему у меня никак не выходит из головы этот подлец Кефер. Ведь он даже не жук, а самая что ни на есть ничтожная козявка, клоп или нечто в этом роде.
Мои мысли опять вернулись к обязательственному праву.
— Ну что тебе до этого молодчика? — рассеянно бросил я ему. — Ведь он далеко.
— Конечно, конечно, — подтвердил Архимед, стоя уже в дверях. — Ив самом деле, оставим в покое энтомологию.
1 По мановению руки (лат.),
2 Свод законов (лат.)ч
Небольшая попойка, состоявшаяся вечером, прошла, к вящему успокоению нашего друга, превесело. И все-таки, когда мы торжественно пили за здоровье его отца, он со злобой шепнул мне на ухо:
— И чтоб он поскорей вышвырнул из дому этого кровососа! — и залпом осушил полный бокал.
Позже я понял, что в душе у него всегда жил перед этим человеком какой-то смутный страх, в котором он сам себе не хотел признаться. Однако за весь семестр он больше словом не обмолвился о нем, — видимо, усиленная работа вытеснила в Архимеде всякие мысли об этом Кефере. Ибо, по его собственным словам, он занимался от зари до глубокой ночи.
Как только начались осенние каникулы, Архимед уехал домой: вместе с окончанием семестра у него кончились деньги, рассчитанные на этот срок. А я остался, чтобы, воспользовавшись университетской библиотекой, проштудировать кое-какие материалы. Только перед самым началом лекций уехал и я, желая побыть со своими хотя бы несколько дней.
Архимеда я застал очень веселым и оживленным.
— Ты до черта поздно приехал, милый друг! — воскликнул оц, увидев меня. — Старик расщедрился, и я опять еду с вами. Только... — И он сообщил мне, что накануне нашего отъезда состоится бал, на котором я непременно должеп быть: на этом балу появится и его маленькая Фия.
Архимед помолчал, потом взглянул на меня со своей детской улыбкой и снова заговорил:
— Знаешь, милый друг, я на тебя очень рассчитываю. Фия никогда не была на балу, и у нее нет, как у других барышепь, своих постоянных кавалеров. Не правда ли, ты поможешь мне ввести ее в общество?
Я вдруг опять подумал о Виллисах.
— Твоя сестра, должно быть, прекрасно танцует. Что, если мне танцевать с ней полонез и котильон? Ты передашь ей мое приглашение?
Архимед пожал мою руку.
— Охотно, милый друг. Теперь бегу к сапожнику узнать, готовы ли мои лакированные сапожки.
Утро перед балом прошло у всех нас в сплошной беготне. Одним нужно было купить перчатки и шелковые чулки (только Архимед танцевал в лаковых сапожках, а не в туфлях); другим мчаться к садовнику, чтобы под строгим секретом заказать букет для своей избранницы. Над последними Архимед слегка подсмеивался, мягко закидывая голову, — у него никогда не было дамы сердца, он по-рыцарски чтил всю прекраспую половину рода человеческого и прежде всего сестру. Не припомню почти ни одного катания на санках, когда б она не была его дамой, словно он никому не решался ее доверить. Прежде чем двинуться в путь, Архимед бережно укутывал ее со всех сторон — глаза ее на бледном личике благодарно ему улыбались, — и так же бе* режно, по-рыцарски учтиво высаживал ее из санок после катания.
Словом, Архимед был как бы создан для роли распорядителя бала: его и на этот раз тоже выбрали. Когда я, неизменный его помощник в таких случаях, утром в день празднества вошел в бальную залу, где мы собирались кое о чем еще потолковать с хозяином помещения, Архимед оказался уже здесь и оживленно с ним разговаривал.
— Отлично, отлично! — услышал я его любимый возглас. — Значит, еще дюжину зеркальных фонариков по стенам, чтобы в их ярком свете выделялись туалеты дам, да не забудьте, любезнейший, украсить драпировками эстраду для оркестра.
Как только хозяин удалился, Архимед пошел ко .мне в другой конец залы, где я в это время проверял лежавшие на столиках котильонные ордена; однако выражение его лица мало соответствовало веселому тону, каким он сейчас говорил с хозяином.
Что случилось, Архимед? — спросил я. — Твою сестру сегодня вечером ничто не задержит?
— Нет, нет, — уверил он меня. — Фия непременно приедет, хотя бы в десять часов, когда старик уляжется спать. Но я надеюсь, что смогу ее вызволить раньше.
-— Тогда, что же с тобой?
Ах, милый друг, в сущности, ничего. Но этот Кефер, наш управитель... Мне кажется, бедняжка его побаивается. Представь себе, он посмел сегодня прийти ко мне в комнату и заявить нам обоим, что господин советник будет весьма недоволен, если барышня отправится на бал. И барышня слушала его с такой робостью, глаз не сводила с бесстыжего его эта. Не хватало только, чтоб он прямо запретил ей ехать на бал!
И Архимед ожесточенно стегнул своей тросточкой по воздуху раз, другой, третий...
— Я еще оборву этому жуку его крылья! — пригрозил он, сделав свои «офицерские» глаза. — Этот тип посмел даже назвать меня коротко, по имени. Ну, я показал ему его место и легонько выставил за дверь этой самой рукой, — он потряс в воздухе левой рукой, — жаль только, что на ней не было перчатки. Какое безумие! Какое безумие! — воскликнул он. — Во время моей филиппики девочка то и дело дергала меня за полу и, когда этого молодчика в комнате уже не было, стала меня умолять, чтоб я разрешил ей остаться дома. Но я не согласился: надо же и ей, как другим, хоть немного повеселиться. В конце концов Фия обещала мне приехать..
Некоторое время Архимед, сунув руки в карманы, молча смотрел в потолок.
— Бедняжка! — произнес он. — Сколько испуга было в ее больших детских глазах. Только б этот негодяй не вздумал ей потом мстить. Ну да ладно, ведь для чего-то мы все же существуем на свете!
Понемногу лицо у него прояснилось, и добрая улыбка1 опять заиграла на его красиво очерченных губах.
— Да, вот что еще, милый друг, — возобновил он разговор. — Я знаю, ты любишь дарить цветы и делаешь это всегда из самых добрых побуждений. Но прошу тебя, не посылай Фии букета! Говорю это не из каприза, я уверен, что ее бы это, конечно, порадовало. Но видишь ли, букеты как- то не вяжутся с нашим домом. А все-таки, пойдем со мной, поможешь мне, — нельзя же, чтобы Фия появилась на балу совсем без цветов.
И мы отправились вместе и купили самую красивую темно-красную розу к черным волосам бледной девушки.
Моей сестре с утра еще нездоровилось, поэтому я вечером отправился на бал один и только перед самым началом танцев.
Архимед уже шел ко мне навстречу.
— Ага! — обрадованно воскликнул он. — Хорошо, что ты уже здесь. Значит, сейчас и начнем.
Но я остановил его.
— Погоди минуту, мне надо еще застегнуть перчатки.
На деле же мне просто хотелось полюбоваться на него:
искусно завитый чуб надо лбом, дочерна нафабренные усы, манера весело и вместе с тем важно закидывать голову и, раскланиваясь, элегантно взмахивать своим chapeau claque 1— все в нем, признаться, по-прежнему мне импонировало.
1 Складной цилиндр (фрапц.)%
— Твоя сестра уже здесь? — спросил я, указывая на распахнутую дверь залы, и заявил, что готов идти танцевать.
Архимед сжал мою руку.
— Все в порядке, милый друг!
Загремела музыка, и Архимед, высоко держа голову, двинулся в залу, я следом за ним, чтобы подать своей даме руку для полонеза. Но Фии не оказалось среди сверстниц, которые тесной группой сидели в другом конце залы, напоминая собой пеструю цветочную клумбу. Я нашел ее у самого входа, в обществе не знакомой мне, некрасиво и безвкусно одетой девицы. На Софии Штернов было белое платье, перехваченное в талии серебристо-голубой лентой. Блестящие волосы, полукружием прилегавшие к вискам, были собраны сзади в тяжелый узел. Но ни розы, купленной утром по моему совету братом, ни другого украшения, которые так любят девушки, в них не было.
На лице ее выступил легкий румянец, когда я подошел к ней.
— Надеюсь, мой друг Архимед, — сказал я, — передал вам мое приглашение. Я не хотел, чтобы другие меня опередили.
Она вскинула на меня свои темные глаза и тут же их снова опустила.
— Благодарю вас, — ответила она почти униженно и, едва коснувшись меня, положила руку на мое плечо, — Вы все равно бы не опоздали.
Я давно не видел Фии, но Архимед ошибался — глаза у нее были уже не детские.
Мы стали танцевать. Я и сейчас готов утверждать, что она прелестно танцевала; однако в ее грациозных движениях я не чувствовал той радостной силы юности, которая так ярко выражает себя в ритме танца. Если бы не это и не чересчур узенькие плечи, красота этой девушки была бы совершенной.
Когда танец кончился, я проводил ее на прежнее место, и она опять села рядом с некрасивой девицей, которая так и осталась неприглашенной и сейчас явно обрадовалась, что хоть минуту не будет одна. В сутолоке расходившихся после танцев пар я разыскал Архимеда и, не удержавшись, спросил, отдал ли он сестре купленную утром розу.
— Конечно, конечно, — ответил он, одновременно окидывая залу инспекторским взглядом. — Но моя малышка вдруг заупрямилась. Она отказалась украсить себя цветами. И даже не могла сказать, почему отказывается, только умоляла ее простить за то, что не может этого сделать, — ведь я и правда чуть не рассердился. Но, милый друг, — весело добавил он, — у дам бывают свои капризы. Ну, а теперь иду сам танцевать с нашей юной дамой!
Но сперва он подошел к музыкантам, и, пока говорил с ними, я обвел глазами залу. Бледнолицая Фия Штернов была единственной, чью юную головку не украшали цветы. В воздушном белом платье, опоясанная серебристо-голубой лентой, она, рядом со своей безвкусно одетой соседкой, казалась лунным лучом. Мне невольно опять вспомнились Виллисы, и та неистовая жалость, какую я испытывал к ней, будучи еще подростком, вновь нахлынула на меня. Та же жалость заставила меня позже, когда я перед контрдансом стоял в паре с закадычной подругой моей сестры — брюнеткой несколько мужского склада, осыпать свою партнершу самыми резкими упреками за нарочитый, как я выразился, разрыв с их бывшей одноклассницей. Со все возрастающим волнением я заметил, что ни одна из здешних юных барышень, проходя мимо Фии, с ней не поздоровалась. Больше того, случайно оказавшись с ней рядом, когда все брались за руки, образуя цепь, одна из них демонстративно отвернула голову и коснулась ее руки только самыми кончиками пальцев.
Уже во время своей речи я заметил, что моя партнерша приняла воинственный вид.
— Что ж, продолжайте, — сказала она, когда я кончил, — я вас слушаю. — И с этими словами слегка отступила назад, словно хотела получше меня рассмотреть.
И когда я возобновил прежний разговор, подчеркнув все, что считал нужным сказать ей, красивая брюнетка спокойно дала мне высказаться и веским тоном, так странно звучавшим в ее юных устах, проговорила:
— Все это я прекрасно понимаю, но не находите ли вы, чго фрейлейн Штернов могла бы сама искать нашего общества, если бы считала, что все еще к нему принадлежит?
— Еще принадлежит? — с испугом переспросил я. — Не хотите ли вы сделать бедняжку ответственной за то, что творится в доме ее отца?
Фрейлейн Юлиана — так звали эту мужеподобную красавицу — только пожала плечами: нам пора было идти танцевать. Когда мы вернулись на место, я заметил, что та, о которой мы сейчас говорили, стоит за нами, в следующем ряду. Я с тайным удовлетворением увидел, что танцоры не обходят своим приглашением Фию Штернов, — правда, то были по большей части товарищи брата и сам он. Сейчас, когда от танцев ее личико слегка порозовело, она показалась мне такой красивой, красивее всех здесь, что я чуть не произнес вслух: только из зависти, одной лишь зависти все на нее злобятся.
Вечер уже близился к концу. Котильон, во время которого в перерывах между фигурами так приятно поболтать, опять свел меня с Фией. Предыдущий вальс я в порыве великодушия танцевал с ее некрасивой соседкой, и когда я ее приглашал, София Штернов взглянула на меня с благодарной улыбкой, единственной, какую я за весь вечер заметил на ее юном лице.
— Кто эта девушка? — спросил я сейчас. — Видно, она не пользуется успехом у наших танцоров.
Фия быстро на меня взглянула.
— Она не здешняя. У нее нет здесь друзей, — ответила она и замолчала, после чего я решил переменить тему разговора. Но о чем я мог говорить с ней, не затронув при ртом вопроса о ее тяжелой жизни? И я заговорил о брате, о его усердной работе и о нашей с ним верной дружбе.
Лишь по ее чуть приоткрытым губам да по глазам, которых она с меня не сводила, я понял, с каким жаром она меня слушала, но и сейчас ее страдальчески-серьезные черты ни на миг не озарились улыбкой.
— Фрейлейн София, — обратился я к ней, — я понимаю, как много вы теряете с отъездом брата.
Она ответила едва слышным «да». Но тут я вспомнил, что завтра ей предстоит с ним новая разлука, и добавил:
— На этот раз Архимед месяца через два-три будет опять с вами.
Фия закрыла глаза, словно боялась заглянуть в будущее, и мне показалось, что я вижу перед собой лицо покойницы дивной красоты.
— Фрейлейн София! — тихо напомнил я о себе. После котильона мне предстояло вести свою даму к корзине с бутоньерками.
Она медленно открыла глаза, и мы сделали следующий тур, за ним еще несколько, но почти все время молчали.
Как мне хотелось утром перед самым нашим отъездом выведать у моей сестры причину всех событий вчерашнего вечера! Но экипаж был подан к крыльцу уже в пять часов, и из-за своего недомогания сестре не пришлось побеседо-* вать со мной последние четверть часочка за утренним чаем.;
Нельзя больше замалчивать того, что Архимед за время столь долгого ожидания своего отъезда из дому, да и по некоторым другим причинам, уже упомянутым мною, понемногу пристрастился к вину..
В задней комнатке постоялого двора, где обычно останавливались приезжие с маршей, несколько раз в неделю собирался некий трилистник, состоявший из пожилых мужчин, людей с богатым жизненным опытом, резко осуждавших всех вокруг. Дымя трубкой, набитой кнастером, за рюмочкой отличного померанцевого ликера, который подавали только в этой комнатке, без заказа ставили перед каждым и вновь наполняли, троица эта умела дать такую уничтожающую оценку самым уважаемым лицам в городе, что те представали перед всяким в самом карикатурном виде. К этим-то господам, которые чуть не полностью порвали с обществом, довольствуясь самими собой, в качестве четвертого примкнул в последнюю зиму и Архимед. Случилось это в первый же вечер после того, как он на замерзшем мельничном пруду одержал победу в фигурном катании на коньках над главным оратором этой троицы — бывшим офицером.
Вначале, правда, по вечерам, сидя в задней комнатке постоялого двора и слушая, как они злобно клевещут на почтенных отцов города, Архимед только добродушно покачивал головой, ибо поставленная перед ним и несколько раз вновь наполненная рюмочка помогла ему увидеть только смешную сторону этой кукольной комедии. Однако средство Это не могло не возыметь своего действия и в дальнейшем, вот почему в последующие вечера он по большей части первым из этого отныне уже четырехлистника, усаживался неред рюмочкой, нетерпеливо дожидаясь остальных его членов, чтобы с их появлением эта комедия началась сызнова. Архимед нуждался теперь в более сильном возбуждающем средстве, чем то, какое могло дать ему общение с гимназистами, все больше казавшимися ему желторотыми птенцами.
Я никогда раньше не замечал, чтобы он питал истинную склонность к спиртным напиткам; во всяком случае, с по¬
156
ступлением в университет всякая причина для этого должна была отпасть. И вот примерно через месяц после нашего последнего возвращения группа знакомых ему студентов- корпорантов, словно обезумев, ударилась в пьянство; об этом безумстве, должно быть, кое-кто из пожилых людей и ныне еще с улыбкой вспоминает, называя его своей данью молодости, юношеским задором, однако для других это оказалось началом конца. Не подозревая того, что позже наступит эра абсента, они утверждали, что открыли в «померанцевой горькой» истинного врага рода человеческого, и провозгласили одной из своих самых священных задач, не щадя сил и здоровья, где бы ни встретили его, на месте уничтожать. Это решение немедленно повлекло за собой и действие: была создана «Комиссия по уничтожению горькой», проводившая свои летучие собрания в тех местах — число их все множилось, — где обосновывался враг. Затея Эта приобрела известность и распространилась далеко за пределами студенческих кругов. В результате на университетской черной доске было вывешено объявление, в котором под угрозой исключения запрещалось бывать в целом ряде питейных заведений, список коих был приведен тут же. Естественно, что Это только толкнуло молодежь на еще более героические «подвиги».
К своему ужасу, я узнал, что Архимед принимает участие в этих бесчинствах. Возможно, что лишенная всякого интереса бессмысленная жизнь, в зависимости от отца, заставила его в свое время примкнуть к той троице людей, значительно старше его; теперь же его привлекал своего рода спортивный азарт: он давно уже знался с этим врагом рода человеческого, как же ему было отстать от других? Тщетно пытался я его урезонить.
— Милый друг, — отвечал он, — дай мне немножко, как ты говоришь, побеситься, ведь мои занятия от этого не
страдают. Успокойся, не терзай своего верного сердца, если и не понимаешь всей возвышенности нашего дела.
И, состроив воинственные глаза, Архимед взглянул на меня со своей добрейшей улыбкой; в конце концов мне ничего не оставалось, как предоставить событиям идти своим чередом. Он и в самом деле тем и отличался от своих товарищей по безумствам, что ничего, кроме здоровья, от Этого не терял. Добросовестно, даже в самые ранние утренние часы посещал он лекции, и если накануне всю ночь напролет кутил, то следующую неизменно целиком посвящал занятиям. На спиртовке, всегда горевшей возле него на столе, он варил себе крепчайший кофе, а когда его истощенное тело не в силах было преодолеть усталость, Архимед, пока все жильцы спали, приносил со двора ведро ледяной воды и, сунув в него босые ноги, побеждал тем искушение заснуть.
Это второе, быть может, похвальное безумство он скрыл от меня и от всех остальных, однако его последствия, естественно, не могли не сказаться. В тот год ни он, ни я не ездили на рождественские каникулы домой; шел уже март, когда я заметил разительную перемену в своем друге: он, всегда так хорошо знавший счет деньгам, стал расточительным, делая множество нелепых покупок, значительно превышавших его скудные средства. Архимеда охватила жажда приобретательства: не говоря уже о самых дорогих циркулях, качество которых его все равно не удовлетворяло, он накупал всякого рода рапиры — оружие, какое у нас в университете было совершенно не в ходу, но очень вязалось со всей его статью, и он действовал им с удовольствием и большой ловкостью: наконец дело дошло и до лакированных са- пожек со все более тонкой, эластичной подошвой.
Когда я заговорил с ним по поводу такого непонятного мотовства, мне показалось, что в глазах у него сверкнул какой-то жуткий огонек,.
— Терпение! Терпение! — быстро прервал он меня. — Не суди раньше времени, дорогой мой! Наконец-то я набрел на замечательного сапожника, просто мастера своего дела! Как только сапожки будут готовы, я к тебе приду в них — это будут не сапожки, а само совершенство!
— Но, Архимед, — перебил я его, — на что тебе все эти циркули и рапиры?
Архимед широко раскрыл глаза; видимо, он совершенно запамятовал, что купил эти вещи, хотя рапиры занимали в его комнате полстены.
Несколько дней я его не видел, как вдруг до меня дошла весть, что Архимед заболел нервной горячкой и дело его плохо. Я помчался к нему на квартиру и пришел в ужас: Архимед был неузнаваем. В кровати лежал крошечный, страшно изможденный старичок. Я и сейчас готов поспорить, что за такой короткий срок человек не может так измениться, но ведь я видел это своими глазами. Лечить Архимеда взялся друживший с нами обоими молодой и известный врач; он же позаботился и о сиделке.
Архимед шевельнул головой, словно хотел мне кивнуть.
— Милый друг, — прошептал он, — боюсь, что последнее время я странно себя вел, но теперь все будет хорошо.
Медленно, едва внятно проговорив эти слова, он пытался улыбнуться, но не смог, как не смог повернуть голову на подушке. Сиделка встала, и мы, приподняв его, помогли лечь поудобней.
Вскоре пришел врач. И когда мы позже вышли из дома, он не подал мне никакой надежды. По его мнению, у Архимеда вовсе не нервная горячка: причина его болезни, считал он, крылась в том, что его постоянно обуревали две диаметрально противоположные страсти, и такого напряжения не выдержал его и без того хрупкий организм.
Вернувшись домой, я сразу сел за стол и написал его отцу о положении вещей. Я полагал, что, ввиду гадательного исхода болезни, должен предоставить ему самому решать, приедет ли он лично или позволит приехать дочери, чтобы ухаживать за тяжело захворавшим братом. А так как квартал был на исходе, то я просил его учесть исключительность положения и прислать досрочно некоторую сумму денег.
С обратной почтой я получил письмо, собственноручно начертанное господином советником. В нем он просил нередать своему замечательному Архимеду, что его отец, обязанный сохранить для нынешнего и для многих последующих поколений такого выдающегося юношу, как его сын, сознает всю ответственность, какую несет за него. Господину Кеферу, коего он облекает полным доверием, поручено переслать мне изрядную сумму; однако он рекомендует послать врача к черту, ибо Штерновы всегда обладали такой конституцией, которая помогала им и без помощи шарлатанских фокусов этих лекаришек справиться с любой болезнью, следуя лишь ее естественному течению.
На этом письмо заканчивалось — о личном приезде писавшего или его дочери не сказано было ни слова. Деньги действительно поступили — это была такая ничтожная сумма, которой едва бы хватило, чтобы оплатить сиделку на более длительный срок. Прошло восемь дней, Архимед все больше слабел.
Когда я как-то утром зашел к нему в комнату, он лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Лицо его снова изменилось — к жизни или смерти — трудно было сказать. На нем появилась какая-то ясность, умиротворенность; только пальцы руки, лежавшей поверх одеяла, беспокойно шевелились. Я долго стоял у его изголовья, но он меня не заметил.
— Господин тяжко болен, — сказала сиделка, устроившаяся в старом кресле за чашкой кофе. — Вы только посмо¬
трите... — Она провела рукой под чепцом в одну и другую сторону, словно хотела сказать, что и под черепом у больного не все в порядке, потом добавила: — Он просил меня поставить в ряд перед его кроватью все эти лаковые сапожки, но все было не по нем, пока я наконец не выдвинула вон ту пару чуть впереди всех остальных. Боже милостивый! Такие маленькие ножки и столько нарядных са- пожек!
Старуха, видно, говорила слишком громко: Архимед поднес было руки к лицу, но только бессильно задергал ими у шеи, словно бедную его голову все еще теснил убийственно высокий воротничок, и он привычным движением хотел ее высвободить, после чего открыл глаза и огляделся.
— Ты? — произнес он, и некое подобие прежней милой улыбки мелькнуло на его губах. — Отлично, отлично!
Он еле внятно выговорил эти слова, потом вдруг приподнялся и с трудом, ища меня глазами, словно не видел, отчетливо произнес:
— Я хотел тебе что-то сказать... Знаешь что?.. Ты должен мне помочь... Для этого я и хотел за тобой послать... Да! Мне кажется, — он вымолвил это особенно четко, — из меня могло кое-что выйти, правда? Ты тоже такого мнения? Я над этим много думал...
Архимед умолк, потом стал судорожно водить головой по подушке.
— Противно! Противно! Нам велят почитать родителей, но, видишь ли, я не стану больше пить за здоровье отца и потому... — Руки его беспокойно заметались по одеялу. — Нет, нет, — продолжал он, — я не то хотел тебе сказать, милый друг... Прости... Ты должен меня простить...
Архимед с трудом договорил последние слова, глаза его стали блуждать по комнате, пока не остановились на паре сапожек, которая, по словам сиделки, причинила ей много хлопот,.— единственной ношеной паре.
Счастливая улыбка пробежала по его изможденному лицу.
— А, вспомнил! — тихо проговорил он и болезненно исхудалой рукой схватил мою, а другую, сильно дрожавшую, приподнял над одеялом и показал на эту пару сапожек. — То был наш последний бал, милый друг! Ты танцевал с Фией, моей сестренкой! Но она была грустна... Ведь Фия так еще молода... Да и отчего ей быть веселой? Это все время меня мучает — постоянно одна, со стариком и его газетами... и с Этим проклятым Кефером!.. — Он оперся обеими локтями о подушку, озираясь вокруг дикими глазами. — Она мне ничего не написала... ни строчки... на все мои письма...
Сиделка предостерегающе подняла руку.
— Сударь, вы слишком много говорите, — заявила она.
Но Архимед бросил на нее свой офицерский взгляд.
— Глупая баба! — пробормотал он, потом, вконец утомленный последним усилием, упал на подушки и закрыл глаза.
Архимед спокойно дышал, и я решил, что он засыпает, но он снова прошептал с неизъяснимой нежностью:
— Только бы сдать экзамен. Фия, моя дорогая, маленькая сестренка!
И тут он действительно заснул. Я положил на одеяло его руку, которой Архимед все еще цеплялся за мою, и тихонько вышел.
На другое утро, когда я вновь проходил по коридору нижнего этажа, за мной зашаркал в своих шлепанцах хозяин дома, тощий как скелет, и с угодливыми ужимками повлек за собой в одну из соседних комнат. Там я застал его дородную супругу, в сущности, главу дома, и стареющую дщерь, тоже скелет, только женского пола. Все они окружили меня и наперебой заговорили о том, что несколько лет тому назад задорого купили этот дом с его прекрасными
комнатами; я должен понимать, что он заложен и перезаложен, что над ним тяготеет множество долгов, вдобавок лучшие комнаты все еще цустуют, хотя господам нигде бы так хорошо не жилось, как у них. Я долго не мог уразуметь, к чему они клонят, пока не узнал: они боятся за свои деньги, которые Архимед задолжал им за квартиру. Я должен им помочь получить их, ибо Архимед в полночь скончался.
Я насилу вырвался от этих людей, в сущности справедливо требовавших своего, и медленно поднялся по лестнице. Итак, свершилось! Умер! Архимед умер!
Й стоял перед его похолодевшим телом; сильно осунувшееся мертвое лицо его вновь помолодело, и мпе показалось, что на застывших губах опять играет его приветливая улыбка.
Вернувшись на пасхальные каникулы домой, я прежде всего направился к господину советнику; но не сердце влекло меня к отцу покойного друга, а дело довольно неприятного свойства. Похоронные издержки и притязания хозяина дома были Кефером в какой-то мере оплачены. Но долг за вещи, которые Архимед купил, когда перед последней болезнью находился в невменяемом состоянии, *ак и остался невозмещенным. Их владельцы послали господину советнику счета, но на них не последовало ни денег, ни ответа. Теперь все они, зная меня, как земляка и друга своего должника, наново переписали эти счета и просили меня походатайство вать перед его отцом об их погашении.
Когда я вошел в переднюю, мимо меня мелькнула женская фигура в синем кухонном фартуке; должно быть, женщина не хотела, чтоб ее видели, и быстро скрылась через заднюю дверь. Была ли то служанка или кто-либо еще, я не успел заметить. Еще с улицы я разглядел в окно одной
из комнат нижнего этажа багровое лицо господина советника, а так как в передней никого не оказалось, то я без церемоний постучался в нужную дверь. Из комнаты, как из берлоги, послышалось нечто похожее на рычание медведя. Я принял его за человеческое «войдите!», и когда во шел, то увидел господина советника в кресле за письменным столом, заваленным бумагами, — на том самом месте, где раметил его в окно. Сбоку, на небольшом столике стоял хрустальный графин с мадерой и недопитый стакан. Я подошел ближе: господин советник несколько времени разинув рот смотрел на меня, потом достал из шкафчика за своей спиной второй стакан и, наполнив его, пододвинул к другой стороне стола.
— Вы сын советника юстиции? — заговорил он. — Но что же вы стоите, присаживайтесь, молодой человек! Вы были другом моего незабвенного Архимеда и будете свято хранить его память!
Кивком головы я согласился с ним, потом, не касаясь смерти сына и ее предполагаемой причины, рассказал отцу, с какой добросовестностью он занимался вплоть до самой болезни, при любых обстоятельствах, и как прекрасно отзывались о нем профессора его факультета, о чем я узнал только после его кончины.
Тем временем господин советник успел осушить и вновь наполнить свой стакан.
— Молодой человек! — торжественно начал он. — Поднимем бокалы и выпьем в память первого математика нашей страны, ибо таковым мой Архимед мог уже почитаться теперь, в свои молодые годы. Я, авторитет совсем в иной области, нежели профессора, о которых вы сейчас упомянули, лично его проэкзаменовал, когда покойный последний раз побывал в этом доме. Я говорю «проэкзаменовал», но, в сущности, слово это не совсем подходит, ибо из нас двоих Архимед был выше! — И глаза его — два свинцовых шарика —
с гнетущей тяжестью впились в мои, пока он чокался со мной, после чего залпом опрокинул свой стакан.
В то время я еще не боялся доброго глотка вина.
«In memoriam!» 1 — благоговейно произнес я и последовал его примеру.
Господин советник одобрительно кивнул и снова налил стаканы.
— Вы проводили, — заговорил он опять, — своего великого товарища по университету к месту его последнего упокоения, воздав ему все студенческие почести. Так в наше время поступали и мы, особенно когда хоронили нашего старосту, которого мы, математики, звали ромбоид! Он был рейнландцем, но випо стало для него давно пройденным Этапом, — утром он пил ром, а вечером *опять-таки ром и потому пал не жертвой науки, как мой бессмертный Архимед, а умер от пьянства. Невзирая на это, мы проводили его на кладбище, дуя в двенадцать тромбонов, и потом в погребке так здорово пили за его веселое воскрешение, что утром лишь немногие смогли выползти на свет божий. Но... — взгляд его упал на мой нетронутый стакан, — вы совсем не пили!» «Dulce merum»,2 — говорит Гораций. Наливайте себе сами, я рад вновь осушить бокал с лихим студиозусом!
Меж тем общество господина советника становилось для меня все неприятнее, мне хотелось скорее заговорить о деле, и я последовал его примеру, одновременно вынув из кармана пачку счетов и раскладывая их перед ним.
Он не удостоил их даже взглядом, зато объяснения, какие я счел необходимым к ним присовокупить, выслушал с большим вниманием.
— Конечно, юный мой друг, — сказал он, когда я кончил, — мой замечательный Архимед не был бы студентом,
1 В память! (лат.)
2 Сладкое неразбавленное вино (лат.).
если бы не оставил после себя кое-каких долгов. Молодой человек, передайте счета этих беотийцев на хранение господину Кеферу или — я считаю это наиболее уместным — препроводите их почтенным авторам.
Мне показалось, что я его не понял.
— Но ведь их надо оплатить! — осмелился я возразить.
— Нет, мой молодой друг. — И его тупые глаза почти с издевкой глянули на меня из-под черной щетины волос. — Не нахожу для этого ни малейшего основания.
Надо полагать, господин советник увидел перед собой очень растерянное лицо, когда я сгребал со стола счета и рассовывал их по карманам, после чего, как он с пьяной настойчивостью ни удерживал меня, откланялся и вышел.
Очутившись в передней, я услышал чьи-то сдавленные рыдания и, обернувшись, увидел на ступеньке лестницы, что шла наверх за комнатой господина советника, съежившуюся женскую фигуру. По синему фартуку, в который она уткнулась лицом, я узнал в ней ту самую женщину, что недавно так торопливо скрылась от меня.
Я невольно подошел ближе. Она слегка приподняла голову, и по мне быстро скользнули большие темные глаза.
— Фрейлейн София! — вскрикнул я, узнав сестру Архимеда, хотя ее прекрасное лицо было искажено незнакомым мне резким выражением. — Да, плачьте, он вас так любил! О фрейлейн София, если вы не могли приехать, то почему молчали в ответ на все его письма?
В моей памяти встало одинокое смертное ложе друга, и я не мог не бросить ей этого упрека.
Она мне не ответила, только зарылась лицом в колени и, заломив руки, протянула их вперед. Надрывные рыдания сотрясали все ее юное тело, словно долго сдерживаемое горе наконец прорвалось наружу.
Была ли в том, что я видел, только скорбь по усопшем? Я в нерешительности стоял перед ней, потом стал рас¬
сказывать все, что считал своим долгом поведать сестре покойного, — о последних днях ее брата, о его тоске по сестре, такой далекой, и о том, как имя ее, произнесенное уже мертвеющими губами, стало и для меня его последним прости.
На мгновение я умолк. И только хотел опять заговорить, как она страстным движением, словно защищаясь, простерла вперед руки.
— Спасибо! Спасибо! — воскликнула Фия таким голосом, что мне его ввек не забыть. — А теперь уходите, сжальтесь надо мной, уйдите! — И, прежде чем я успел ей в этом помешать, она схватила мою руку и прильнула к ней лихорадочно пылавшими губами.
Сконфуженный, растерянный, я медлил, не решаясь послушаться ее. Но тут из соседней комнаты ее позвали — я узнал грубый голос господина советника.
Молча, будто смертельно усталая, она поднялась. Я задержал ее, выразив надежду, что, как только она немного успокоится, я увижу ее в доме моих родителей.
Фия не взглянула на меня, не ответила ни словом, пи движением и медленно побрела к комнате отца. Я открыл парадную дверь и обернулся: она все еще стояла, взявшись рукой за дверную ручку. Глаза у нее были широко раскрыты навстречу солнечному свету, хлынувшему снаружи в темную переднюю, и когда дверь за мной закрылась на замок, мне показалось, что я оставил ее в могиле.
Как оглушенный, вернулся я домой. Меня поразило, что все здесь было по-старому: сестра сидела у окна и усердно шила белье; рядом с ней, на диване, расположилась Всемогущая тетя со своим вечным вязанием.
Я не удержался и рассказал женщинам все, что со мной произошло.
— Что случилось с бедной девочкой? — вырвалось у меня. — То, что я видел, было не только горе — это было страшное, безысходное отчаяние!
Ответа не последовало. Всемогущая тетя крепко сжала губы, а сестра встала и, сложив шитье на стул, вышла. Я удивленно посмотрел ей вслед и хотел уже позвать ее, но Всемогущая тетя удержала меня.
»— Оставь, оставь, мой мальчик. Зт<> не для ушей молоденькой девушки, если даже весь город об этом толкует.
— Говори, тетя, — грустно попросил я. — Я догадываюсь о том, что случилось.
— Да, да, мой мальчик, этот мусье Кефер... Случилось то, чего следовало ждать, и, чтобы избежать еще более крупного скандала, господину советнику придется дать свое благословение на эту непристойную и очень горестную свадьбу. Впрочем, один лишь жестокий отец не знает, что произошло. — Всемогущая тетя несколько раз вздохнула. — Бедная Фия! — с удивительной мягкостью произнесла она. — Мне случалось видеть умных, зрелых женщин, которых погубили такие вот ничтожества, могло ли уберечься это доверчивое, неопытное дитя?
Свадьба, которую предвещала Всемогущая тетя, не состоялась. Того, что произошло дальше, мне не пришлось видеть. В это время я был в университетском городе и корпел над латинской экзаменационной работой; свидетелем происшедшего оказался тот же старый мастер-литейщик, ближайший сосед господина советника.
В самом разгаре лета, в одну из светлых ночей, какие бывают в эту пору в наших северных краях, нечто происходившее поблизости поразило его слух, пробудив от глубокого сна. Какой-то шум, необычный звук внезапно прорезал тишину. Литейщик, теперь уже сидя в постели, отчетливо услышал звонки у парадной двери господина советника; в доме забегали по лестницам, захлопали дверьми, и вскоре донесся чей-то молодой голос, не голос, нет, а вопль*
какой только может исторгнуть беспомощная человеческая грудь в минуту жесточайшего страдания!
Старик в ужасе вскочил со своего ложа и вдруг услышал на улице торопливые, все приближающиеся шаги. Он распахнул окошко и при слабом свете чуть занимающегося утра увидел старуху, которую как будто узнал.
— Хозяюшка! Хозяюшка Петерс!—вскричал он. — Это вы? Что за ужас случился среди самой ночи?
Старая женщина, обычно весьма молчаливая, подошла вплотную к нему.
— Отправляйтесь-ка спать, мастер, — сказала она, глядя на него своими большими неподвижными глазами. — Все, что вы слышали, вас нисколько не касается. А не можете спать, так помогите разбудить господина советника, коли уж горе да раскаяние не заставили его проснуться.
С этими словами старуха ушла, и вскоре мастер снова услышал непрерывные звонки у входной двери соседа.
То, что произошло этой ночью, недолго оставалось тайной; уже наутро весь город знал — об этом шептались в до-* мах, говорили вслух на улицах, — под кровом господина советника лежат два покойника; городу надолго теперь хватило нищи для разговоров.
Наступил день похорон. Гроб, в котором на груди своей юной матери покоилось новорожденное дитя, провожали двое писцов ц ближайшие соседи. Господин Кефер в это утро отбыл в путешествие; господин же советник но неведомым причинам воздержался от присутствия на похоронах. Но когда погребальная процессия проходила мимо забора сада, все увидели его: он сидел на балконе, выходившем в сторону широко распахнутых кладбищенских ворот, и курил свою пенковую трубку, пуская густые клубы дыма, в то время как, покачиваясь на плечах бедно одетых рабочих, приближался гроб с останками его дочери — последнее ее обиталище на земле.
Сияющее июньское солнце стояло высоко в небе, ярко освещая гроб с единственным на нем венком из мирта и мо- гильницы, который Стина, горничная Всемогущей тети, накануне вечером тайком на него возложила. Когда похоронное шествие поравнялось с балконом, господин советник, разгоняя перед собой рукой голубой табачный дым, снисходительно приветствовал провожающих.
— Contra vim mortis, друзья мои! Contra vim mortis! 1— воскликнул он и соболезнующим жестом потряс в воздухе своей жирной рукой. — Право, неплохую погодку выбрала покойница для своего последнего пути!
В рту минуту процессия уже ступила в ворота кладбища, и вскоре двое несчастных детей были опущены в разверзшуюся перед ними могилу.
Фия Штернов покоится по соседству со своей матерью, которая умерла немногим старше ее, но ничем не оскорбила общественного мнения. И, как я позже узнал, мать ее лежит под тем заброшенным могильным холмом, на котором я однажды нашел венок, сплетенный Фией из примул.
Виллисой она не стала — только сумеречной тенью вместе с другими, ушедшими из жизни людьми реет иногда перед мысленным взором старика. Бедная Фия! Бедный Архимед!
Я умолк. Молодой мой друг, для которого, в ответ на заданный им вопрос, я и вел этот рассказ, остался неудовлетворенным.
— А господин советник? — спросил он, протягивая руку к коробке сигар, которую я к нему подвинул. — Что сталось с ним?
— С ним? Да то же, что в конечном счете становится со всеми и со всем. Когда я вернулся в мой родной город, его
1 Перед силой смерти! (лат.)
уже не было. Многие о нем никогда и не слышали. Его должность была упразднена, а столь хваленые сечения заменены другими, которые, понятно, теперь считаются единственно рациональными. Вы первый, кому я имел честь поведать о том, что видел еще своими глазами этого великого человека.
— Гм! Ну, а господин Кефер?
— Прошу вас, не спрашивайте меня больше! Если он еще жив, то, во всяком случае, благоденствует, ибо умел беречь свою особу за счет других.
— Так к черту его! — воскликнул мой несдержанный молодой друг.
ГАНС И ГЕЙНЦ КИРХ
На высоком берегу Балтийского моря, у самой воды раскинулся небольшой городок: свыше пятисот лет глядит в морской простор его башня с плоской кровлей. В нескольких кабельтовых от берега тянется наискось узкой полосой небольшой остров — местные жители называют его «вардером»; весной отсюда доносится в город несмолкаемый гомон береговых и морских птиц. В ясную погоду на острове, расположенном по другую сторону Зунда» виднеются красно-бурые крыши низких домов и верхушка колокольни, а когда вечерние сумерки скрадывают их очертания, на острове вспыхивают два маяка и бросают пучки света на темную гладь моря и на другой берег. И все же кто бы из приезжих ни бродил по улицам города, то подымающимся кверху, то спускающимся вниз, где грубо отесанные каменные ступени ведут к маленьким домикам, он едва ли сможет избежать впечатления изолированности и уединенности этого города, особенно если спустится сюда со стороны суши, перевалив через длинную цепь холмов. Еще недавно на рыночной площади, много веков подряд, висел на бревенчатой вышке так называемый городской колокол. По вечерам, как только на церковной башне часы отбивали десять ударов, раздавался
и его звон, и горе тому слуге, да и хозяйскому сыну, который не внимал его зову; не успевал отзвонить колокол, как на всех улицах слышался скрип поворачиваемых в замках ключей.
Однако в этом небольшом городке жили дельные люди, старые бюргерские роды, не зависящие от денег и влияния окрестных крупных землевладельцев; из этих жителей образовался маленький патрициат: их великолепные дома за могучими тенистыми липами — при каждом широкое парадное крыльцо — резко выделялись среди окружающих низких домиков. Но и в этих семьях сыновья вплоть до последнего времени должны были идти по тому же пути к достижению своего благополучия и видного положения, по которому шли их отцы и деды; лишь немногие посвятили себя наукам, вряд ли кто-либо из тогдашних образованных бургомистров был уроженцем города; когда же на ежегодных экзаменах в приходском училище старший пастор спрашивал кого-нибудь из учеников: «Мальчик мой, кем ты хочешь стать?» — со своей скамьи гордо поднимался тот, кто мог ответить: «Моряком!» Корабельный юнга, капитан корабля, принадлежащего родителям, а потом и собственного, затем, примерно к сорока годам, крупный судовладелец и вслед за Этим сенатор своего родного города — вот ступени той лестницы, по которой шли здесь к бюргерским почестям.
На хорах церкви, построенной одним из местных герцогов в тринадцатом веке, стояли широкие скамьи для моряков; стены здесь украшали массивные металлические светильники; их зажигали во время вечерней службы, и тогда они бросали яркий свет на парящую под потолком модель парусного корабля с полной оснасткой. Сидеть здесь имел право каждый бюргер, сдавший экзамен на штурмана и владевший собственным кораблем, однако здесь, среди капитанов, могли во время богослужения находиться и те, кто уже перешел в купеческую гильдию,—первые судовладельцы
города; жены их сидели внизу, в церкви, а сами эти люди оставались прежде всего бывалыми моряками, и маленький парящий в воздухе корабль был для них чем-то вроде фа* мильного герба.
Вполне понятно, что многие молодые матросы или лоцманы из низов бюргерского сословия при входе в церковь обуреваемы были отнюдь не религиозным рвением, а честолюбивым желанием добиться когда-нибудь и для себя места наверху; поэтому, несмотря на проникновенную проповедь, они возвращались домой или на корабль не с благочестивыми мыслями, а взбудораженные вполне мирскими помыслами.
К таким людям, полным тщеславных желаний, принадлежал и Ганс Адам Кирх. Благодаря неустанному труду и Экономии он сумел подняться от наемного капитана до судовладельца; правда, средств у него хватило всего лишь на небольшую яхту, тем не менее вплоть до поздней осени, когда другие шкиперы уже сидели дома у печки, он неутомимо бороздил на своей яхте Балтийское море, и не только с чужими грузами; вскоре он стал возить для продажи в крупных и мелких прибрежных селениях и собственный товар: продукцию окрестных мест — зерно и муку; лишь когда бухты начинали покрываться льдом, он ставил свое судно на причал и сидел во время воскресных богослужений наверху, на скамьях для моряков среди знати родного города. Но задолго до наступления весны он был снова на своем корабле. Во всех городках на побережье Балтийского моря знали невысокого худощавого человека с сутулой спиной и наклоненной вперед темноволосой головой, на плечах которого болталась синяя морская куртка, всюду его останавливали, все с ним заговаривали, но он отвечал односложно — у него не было времени на болтовню; Ганс ходил по улицам торопливой походкой, словно взбегал на трап. И его неутомимые старания принесли свои плоды: вскоре он присоединил к дому, полученному в наследство от отца, луговой участок,
достаточно обширный, чтобы прокормить двух коров летом и зимой; они должны были приносить ему доход на суше, как его корабль на море. Еще несколько лет тому назад Ганс Кирх втихомолку женился; к мелочной торговле, которую до сих пор вели супруги, прибавилось теперь и молочное хозяйство; можно было откармливать уже и нескольких свиней, чтобы снабжать провизией корабль на время торговых рейсов; но и более того, — поскольку жена, которую он взял, вопреки всем ожиданиям, из семьи бедного учителя, целиком подчинялась его воле и притом из страха перед мужем, известным своим вспыльчивым нравом, отказывала себе во всем, то Ганс привык при каждом своем возвращении находить и дома изрядную стопку монет.
От этого брака через несколько лет родился мальчик, который воспитывался в такой же скаредности. «Опять деньги Зря швыряешь!» — весь город облетели эти крылатые слова, которые Ганс Адам бросил как-то жене, когда она купила своему мальчику в будний день пирожок с вареньем. Несмотря на эту граничащую со скупостью расчетливость, капитан был и оставался вполне честным деловым человеком, отвергавшим всякие недостойные сделки, — и не только вследствие своей врожденной порядочности, а скорее из честолюбия. Места на хорах, на скамье моряков, он уже добился; теперь Ганс мечтал о больших почестях и ни одну из них не хотел упустить, — хотя магистратская коллегия состояла главным образом из членов более знатных семей, иногда в нее попадали люди и из низов бюргерского сословия. Во всяком случае, своему Гейнцу он должен был проложить путь наверх, недаром же люди говорили, что мальчик— точная копия отца: от него он унаследовал зоркие глаза и темно-каштановые кудри, но вместо сутулой спины отца у мальчика была стройная фигура матери.
К сыну Ганс Кирх относился со всей нежностью, на которую он только был способен; возвращаясь домой, он еще
у «вардера» старался разглядеть в подзорную трубу, не видно ли на площади в гавани его мальчика; когда же судно причаливало и мать с сыном поднимались на палубу, Ганс прежде всего брал на руки маленького Гейнца, а потом уже протягивал руку жене.
Когда Гейнцу исполнилось шесть лет, отец впервые взял его с собой в рейс, как он сказал, в качестве «певчей птички»; мать озабоченно смотрела им вслед; мальчик же радовался своей новенькой шапочке и с ликующим видом перебежал по узкой доске на борт яхты; он радовался тому, что уже стал настоящим моряком, как его отец, и втайне решил помогать ему изо всех сил. Рано утром они отчалили; в полдень яркие лучи солнца осветили голубую гладь Балтийского моря, по которой легкий летний ветер медленно гнал их корабль. После обеда капитан поручил Гейнца юнге, который сращивал на палубе разорванные канаты, а сам спустился отдохнуть в каюту; мальчугану тоже дали несколько концов каната, и он с большим усердием принялся их сплетать.
Примерно через час Ганс Кирх поднялся из своей каюты наверх и, не совсем еще очнувшись от сна, крикнул: «Гейнц! Иди сюда, Гейнц! Будем пить кофе!» Но на его зов ответа не последовало, не видно было и мальчика; с бугшприта же доносилось звонкое пение ребенка. Ганс Кирх побледнел как смерть: вверху, почти на самом дальнем конце бугшприта, он увидел своего Гейнца; мальчик сидел с наветренной стороны, удобно облокотясь на слабо надутый парус, словно отдыхая после работы. Увидев отца, Гейнц приветливо ему кивнул, потом беззаботно запел снова, а внизу, у носа корабля, угрожающе шумели волны. Большие глаза ребенка сияли, ласковый бриз развевал его темно-каштановые волосы.
А Ганс Кирх стоял неподвижно, скованный охватившим его страхом: он-то ведь знал, что стоит задуть малейшему ветерку, как сразу заполощется парус и на глазах у отца
сбросит ребенка в морскую пучину. Ганс хотел позвать его, но стиснул зубы и подавил крик: детей, как и лунатиков, надо в таких случаях оставлять в покое; потом он принял было решение спустить на воду лодку и грести к носу судна, но отбросил и рту мысль. Его сомнения разрешил сам мальчик: ему надоело петь, и он захотел к отцу, захотел показать ему, как сплел канат. Осторожно двинулся он вдоль нижнего края паруса, который все еще раздувался у него сбоку; высоко в воздухе прокричала чайка, Гейнц посмотрел вверх и спокойно продолжал ползти дальше. Затаив дыхание Ганс Кирх все еще стоял возле каюты, глаза его следили за каждым движением ребенка, как будто он мог своим взглядом поддержать его. Но тут судно неожиданно слегка изменило курс, и Ганс резко вскинул голову.
— Лево руля! — закричал он. — Лево руля!
Казалось, грудь его разорвется. Рулевой легким движением руки повернул штурвал, и повисший было парус снова наполнился ветром.
В то же мгновение мальчик радостно спрыгнул на палубу и, протянув руки к отцу, побежал к нему. У Ганса, видевшего на своем веку немало опасностей, зуб на зуб не попадал.
— Гейнц, Гейнц, никогда больше этого не делай! — Он судорожно прижал мальчика к себе; но страх постепенно уступил место гневу. — Никогда больше этого не делай! — повторил он. Теперь в его голосе звучала глухая злоба; он замахнулся на мальчика, словно хотел его ударить, — тот смотрел на отца с удивлением и страхом.
Но на сей раз до этого не дошло, капитан сорвал свой гнев на юнге, который проходил мимо них своей ленивой походкой; маленький Гейнц с ужасом смотрел, как его отец, неизвестно за что, схватил его друга Юргена и жестоко отлупцевал.
Следующей весной Ганс Кирх хотел снова взять сына па корабль, но мальчик спрятался; когда Гейнца нашли,
пришлось силой отвести его на судно; на этот раз он уже не сидел, распевая, под кливером, — боясь отца, он в то же время противился ему. Чем сильнее крепла у мальчика собственная воля, тем реже проявлялась нежность отца; ведь он и сам считал, что любит в сыне только наследника своих честолюбивых планов,:
Когда Гейнцу исполнилось двенадцать лет, у него родилась сестра; к рождению девочки отец отнесся как к неизбежному злу. Гейнц уже превратился в настоящего сорванца, но в школе лишь немногие учились лучше его.
— Очень одарен! — говорил о Гейнце молодой учитель. — Он мог бы со временем украсить нашу кафедру.
Но Ганс Кирх смеялся:
— Чепуха, господин учитель! И дело тут не в жаловании. Сразу видно, что вы не здешний.
Все-таки в тот же день он пошел к своему соседу, пастору, чей сад перед домом простирался до самой улицы. Пастор принял вошедшего довольно холодно.
— Господин Кирх, — сказал он, прежде чем Ганс успел вымолвить слово, — ваш мальчик, этот Гейнц, снова разбил мне стекла на чердаке конюшни!
— Раз он это сделал, — ответил Ганс Кирх, — то мне придется их вставить, а Гейнц получит розги: подобные забавы обходятся слишком дорого.
Пастор одобрительно кивнул, а Ганс перешел к цели своего визита: он просит пастора давать Гейнцу частные уроки, такие же, что тот обычно давал некоторым из пансионеров и сыновьям знати, чтобы несколько увеличить свое скромное жалование. Задав несколько вопросов, пастор согласился, тогда Ганс попытался еще поторговаться. Но пастор сделал вид, что не слышит, и Кирх не стал возобновлять этот
разговор: Гейнц должен был получить больше знаний, чем могла дать ему школа.
В тот же день вечером Гейнца выпороли, а на следующий, когда он сидел вместе с другими учениками наверху в классе у пастора, его преподобие задал ему еще выучить весьма трудный текст. Урок прошел спокойно, но едва он окончился, как шумная ватага, сбежав вниз по лестнице, высыпала в сад. Священник, отдыхавший после занятий, услыхал под своим окном громкий вопль. «Я тебе покажу ябедничать!»— кричал гневный мальчишеский голос, и снова раздался жалобный вопль. Но когда пастор открыл окно, он увидел внизу только своего белобрысого пансионера, который рассказал ему сегодня утром о проделках Гейнца; тот старательно вытирал носовым платком разбитые в кровь нос и рот. Свое участие в проделках Гейнца он, конечно, скрыл, не решился он выдать и имя того, кто наградил его кровавой памяткой.
Бог не дал пастору сына, у него были две дочери, на несколько лет моложе Гейнца, недурные собой; но Гейнц ими не интересовался; можно предположить, что и он, как всякий порядочный мальчик,# придерживался бы мальчишеского правила не водиться с девчонками, если бы в доме напротив пасторского сада не жила маленькая Виб. Ее мать, жена матроса, была прачкой, она очень заботилась о внешнем виде своей дочери, к сожалению, значительно больше, чем о своей репутации.
— Твоя мать тоже амфибия! бросил как-то девочке в лицо один из старших мальчиков, когда они проходили в школе этот раздел биологии.
— Вот еще, почему? — возмущенно спросила маленькая Виб.
— Почему? Да потому, что у нее один муж на море, а другой на суше! — Сравнение было не очень удачное, но злой мальчишка достиг своей цели.
Тем не менее пасторские дочки иногда играли с дочкой матроса, — правда, чаще всего в будние дни и только в тех случаях, когда к ним не приходили дочери бургомистра; когда же они надевали белые платья с голубыми лентами, то предпочитали не играть с маленькой Виб. Однако если они потом видели ее у садовой калитки, где она обычно молча и робко стояла, или если ее приводила в сад добродушная младшая дочка бургомистра, они дружелюбно разговаривали с ней, торопливо добавляя: «Ведь правда ты завтра придешь к нам в сад?» А в конце лета совали ей в карман яблоко и говорили: «Подожди-ка, мы поищем тебе еще одно яблочко!» И маленькая Виб, совершенно подавленная, выбиралась со своими яблоками на улицу. Случалось, в это время подходил Гейнц: он вырывал у нее яблоки и гневно бросал их обратно, стараясь попасть в стайку разряженных девочек, — те с криком кидались к дому. Если Виб все же не могла удержаться от слез, он вытирал их своим носовым платком. «Успокойся, Виб! Я принесу тебе завтра из их же сада полные карманы яблок!» И она твердо знала, что он сдержит слово.
У Виб было личико мадонцы, как сказал однажды школьный ректор, большой любитель искусства, личико, на которое невозможно было равнодушно глядеть; но маленькая мадонна любила красные яблоки из пасторского сада, и Гейнц при каждом удобном случае забирался на яблони и воровал для нее яблоки. Маленькая Виб тогда дрожала от страха — не потому, что считала грехом воровать яблоки, она боялась за своего друга, потому что пансионеры пастора, постарше Гейнца, часто набрасывались на него и разбивали ему в кровь лицо. Однако если после удачной вылазки Гейнц кивком давал ей понять, чтобы она шла назад в аллею, если он становился перед ней на колени и рассовывал по ее кармашкам свою добычу, тогда она отвечала ему; такой счастливой улыбкой, что сильный мальчик поднимал, свою дфби-
мицу обеими руками в воздух и ликующим голосом восклицал: «Виб, Вибхен, малютка Вибхен!» Он кружил девочку до тех пор, пока из ее карманов не летели на землю красные яблоки.
Иногда он брал маленькую мадонну за руку и спускался с нею в гавань. Если в это время на палубах кораблей никого не было, он отвязывал лодку, осторожно сажал туда свою маленькую любимицу и греб к вардеру; они огибали его и углублялись далеко в Зунд. Если на корабле замечали похищение лодки и оттуда вслед им неслась брань, Гейнц начинал громко петь, стараясь ее заглушить, чтобы не испугалась малютка Виб; когда она все же слышала ругань, он греб еще веселее и восклицал: «Уедем далеко-далеко от всех этих гадких людей!» Однажды под вечер, когда Ганс Кирх на своем судне ушел в рейс, они даже рискнули причалить к острову, где у Виб жила в одной большой деревне родственница, которую девочка называла «тетушкой».
Как раз в этот день в деревне была большая ярмарка в честь святого Михаила; выпив у тетушки по чашке кофе, они побежали к лавчонкам и втиснулись в толпу; энергично работая локтями, Гейнц пробирался вперед, прокладывая дорогу. Они уже покатались на карусели, поели пряничных сердечек и молча постояли возле шарманщиков, как вдруг взгляд голубых глаз Виб привлекло серебряное колечко, выставленное среди цепочек и ложек в ювелирной лавке. Она огорченно вертела в руках три медные шестипфенниговые монеты, составлявшие все ее богатство; зато Гейнц, который продал накануне своих кроликов, даже и теперь, после всех сегодняшних трат, оказался еще обладателем целых восьми шиллингов; прибавив к ним три шестипфенниговых монеты, он благополучно выторговал колечко. Праьда, теперь у обоих карманы были пусты; но тетушка расщедрилась и дала Виб еще один шиллинг на карусель, — столько стоил билет, так как Виб хотела теперь прокатиться не на стуле, как в первый
раз, а верхом на большом льве. Но на этом их развлечения кончились, — как раз в тот момент, когда среди вышитых стеклярусом и золотом драпировок зажглись яркие лампочки; пришлось возвращаться, да и старая тетушка уже торопила их домой. Сильными ударами весел Гейнц погнал лодку обратно, время от времени они оборачивались назад; у них щемило сердце, когда они в сгущающихся вечерних сумерках видели над скрывшейся деревней мерцающее сияние карусельных лампочек. Но зато у Виб было теперь ее серебряное колечко, и она не снимала его больше с пальца.
Между тем капитан Кирх продал яхту и обзавелся отличной шхуной, построенной на отечественной верфи. Он доставлял в Англию зерно, и не только чужое, все чаще и чаще Кирх возил свое зерно, а в обратный рейс он брал уголь. Таким образом, к торговле зерном прибавилась и торговля углем; теперь его жене приходилось наряду с молочным хозяйством заниматься и продажей угля. Когда Ганс возвращался, он коротко спрашивал: «С парнем все в порядке?» — и, получая неизменно утвердительный ответ, не очень беспокоился о Гейнце; лишь в конце четверти Кирх заходил к ректору и пастору, чтобы узнать, как учится его сын. И каждый раз ему говорили, что учение Гейнцу дается очень легко и что у сына, к сожалению, остается слишком много свободного времени; он резв как черт, ни один мальчишка за ним не угонится, и нет ни одного дерева, на которое бы он не влез. При этих словах ректора на лице Ганса появлялась весьма неуместная, но довольная улыбка, и он, произнеся лишь «ну, ну!», на прощание подавал ректору руку.
Впрочем, сколь ни было справедливо суждение учителей Гейнца, он по-прежнему оставался верным защитником маленькой Виб, и в этом пришлось убедиться не одному дерзкому мальчишке. По воскресным дням Гейнца часто видели
вместе с матерью; они ходили гулять в редкий лесок неподалеку от города; на обратном пути Гейнц сажал сестренку на плечи, а в руках нес пустую корзинку из-под провизии. Иногда в этих воскресных прогулках принимала участие и уже подросшая Виб. Фрау Кирх, тихой спокойной женщине, нравилась красивая девочка, и она обычно говорила: «Пусть Виб пойдет с нами, Гейнц, она хоть ненадолго расстанется с своей дурной матерью».
После конфирмации Гейнц должен был совершить несколько рейсов на судне отца, но уже не в качестве «певчей птички», а как настоящий юнга; и Гейнц не ударил лицом в грязь; по возвращении из первого рейса капитан Кирх похлопал, его по плечу и кивком головы дал понять жене, что и ее заслуга есть в той радости, которую ему доставил сын. Второй рейс Гейнц совершил уже с другим капитаном, которого нанял отец; нынешний размах торговых операций требовал личного присутствия хозяина. После двух рейсов на более крупных кораблях Гейнц возвратился в отчий дом уже матросом. Ему было семнадцать лет; синяя матросская бескозырка с яркой окантовкой и развевающимися лентами так шла к его румяному загорелому лицу, что на него заглядывались даже пасторские дочки, следившие за ним через забор, когда он играл с сестрой у себя в саду. И сам капитан Кирх не мог удержаться во время воскресной службы, чтобы не взглянуть сверху, со скамьи моряков, туда, где сидел рядом с матерью его пригожий сын. Иногда взгляд Ганса падал и на эпитафию, высеченную на другой стороне церкви, где среди разнообразных трофеев красовался мраморный бюст мужчины в огромном алонжевом парике; как и его Гейнц, тот был всего лишь сыном бюргера и, несмотря на Это, вернулся в родной город командиром трех кораблей его величества. Но нет, таких видов на будущее сына Ганс Кирх не имел; пока что Гейнцу предстояло путешествие на гамбургском корабле «Гаммония» в китайские воды, откуда
он должен был вернуться не раньше, чем через год; Гейнц проводил в родительском доме последний день.
На этот раз мать со слезами собрала сундучок сына, а по возвращении из церкви положила сверху еще и свой молитвенник. Отец же и в последние дни старался говорить с сыном только о самом необходимом; лишь в этот вечер, столкнувшись с ним в темной передней, он схватил его руку и порывисто потряс:
— Я здесь не буду сидеть сложа руки, Гейнц: для тебя, только для тебя! Счастливого возвращения!
Он произнес эти слова скороговоркой, отпустил руку сына и торопливо вышел во двор.
Гейнц с удивлением посмотрел ему вслед; но мысли его были далеко. Накануне он виделся с Виб; им удалось лишь обменяться несколькими словами, теперь он хотел с ней проститься и еще раз, как бывало, покататься на лодке вокруг вардера.
Был прохладный майский вечер. Луна поднялась над морем, когда Гейнц пришел в гавань; но Виб еще не было. Правда, она его предупредила, что сегодня вечером будет работать у одной старой дамы; и все же, прохаживаясь вдоль пустынного больверка, он едва мог подавить свое нетерпение; он сам бранил себя и не знал, отчего так стучит у него в висках и перехватывает дыхание. Наконец он ее увидел: она спускалась по одной из круто сбегавших вниз улиц в гавань. Освещенная ярким лунным светом, девушка показалась ему такой высокой и стройной, что в первое мгновение он усомнился, она ли это. Ее плечи плотно окутывала большая шаль, голова была ничем не покрыта, пышные белокурые волосы, словно чепчик, обрамляли ее нежное лицо.
— Добрый вечер, Гейнц! — тихо сказала она, подойдя к нему, и он с робостью, почти как чужой, коснулся ее про-
тянутой руки и молча повел девушку к лодке, стоявшей у большого каботажного судна.
— Иди же, — сказал он, прыгнув в лодку; когда она нерешительно остановилась на мостках, он протянул к ней руки. — Мне разрешили, на этот раз нас не будут бранить.
Он подхватил ее, отвязал причальный канат, и лодка выплыла из тени большого корабля на широкую морскую гладь, блиставшую в лунном свете.
Виб сидела на корме напротив Гейнца; они уже обогнули оконечность вардера, откуда с криком взвились вверх вспугнутые чайки, а молодые люди все еще не произнесли ни слова. Гейнцу так много надо было сказать малютке Виб в этот последний час; но уста его были скованы. Молчала и девушка; чем дальше отплывала лодка от берега, чем ближе подвигался к концу этот вечер, тем она становилась все более молчаливой и подавленной; он пожирал глазами фигурку девушки, с которой был сейчас совсем один, между небом и морем, но взгляд ее устремлен был вдаль. Внезапно его охватило безудержное волнение, и лодка так дрогнула под сильными ударами его весел, что девушка подняла голову и Гейнц увидел сияние ее голубых глаз. Но и это быстро прошло, его охватил гнев — на себя или на нее, он и сам не знал, — гнев, что она так отчужденно сидит против него и все слова, которые приходят ему в голову, кажутся теперь такими неподходящими. Усилием воли он заставил себя вспомнить, что уже не раз в чужих краях держал в объятиях самых непокорных девушек и нашептывал им дерзкие слова; но от юного существа, сидевшего напротив него, подобными повадками он ничего бы не добился.
— Виб, — произнес он наконец почти умоляющим голосом, — малютка Виб, ведь мы сегодня вместе в последний раз — расстаемся надолго!
— ДА, Гейнц. — Она кивнула, не поднимая глаз.— Я это знаю;
Казалось, она хотела сказать еще что-то, совсем другое, но замолчала. Тяжелый платок соскользнул у нее с плеч, она натянула его снова, придержав на груди, и Гейнц вдруг увидел, что у нее на пальце нет маленького колечка, которое он когда-то купил ей на ярмарке.
— Твое кольцо, Виб! —воскликнул он невольно. — А где кольцо?
Она продолжала сидеть неподвижно, потом поднялась и, перешагнув через скамью, подошла к Гейнцу. Лодка закачалась, и ей пришлось опереться о его плечо, другой рукой она достала из-за пазухи шнурок, на котором висело колечко. Затаив дыхание она сняла с каштановых кудрей друга бескозырку и повесила шнурок ему на шею.
— Гейнц, прошу тебя, Гейнц, носи его!
Взгляды их встретились, — теперь из ее голубых глаз струилось лучезарное сияние, и внезапно лицо ее оросили хлынувшие из них слезы. Они бросились друг другу в объятия, и тут сорванец Гейнц чуть не до смерти зацеловал малютку Виб.
Было, наверное, поздно, когда молодые люди подплыли к большому кораблю; они не слышали, как отбивали удары часы, — но все огни в городе уже были погашены.
Подойдя к родительскому дому, Гейнц увидел, что дверь заперта; на его стук откликнулась из сеней мать, но отец уже лег спать и ключ взял с собой, наконец Гейнц услышал его шаги; медленно спускался он из своей комнаты вниз по лестнице. Затем отворил молча дверь и, впустив Гейнца, так же молча ее закрыл. Только когда Гейнц, как обычно, произнес «добрый вечер!», Ганс взглянул на сына.
— Разве ты не слышал городского колокола? Где же ты шлялся?
Увидев, как запальчиво блеснули глаза отца, Гейнц смертельно побледнел, но спокойно сказал:
— Вовсе не шлялся, отец! — И его рука невольно потянулась к маленькому колечку, которое он хранил под своим открытым жилетом.
Но Ганс Кирх слишком долго ожидал сына.
— Берегись! — крикнул он и замахнулся на него тяжелым ключом. — Только посмей еще раз постучаться вот так в дверь к своему отцу! Она может оказаться для тебя запертой!
Гейнц выпрямился, кровь бросилась ему в лицо; но мать обвила его шею руками, и резкий ответ, готовый сорваться у него с языка, застыл на его губах.
— Спокойной ночи, отец, — сказал он и, молча пожав руку матери, повернулся и стал подыматься по лестнице в свою комнату.
На следующий день Гейнц уехал. Мать безмолвно бродила по внезапно опустевшему дому; тяжело было и на сердце у малютки Виб; задумчиво, чуть не с нежностью рассматривала она на своей руке красные рубцы от побоев матери, которая проучила дочь за то, что та нарушила ее ночной покой; ведь то была память о Гейнце, которую она хотела бы навсегда сохранить; зато помыслы и чаяния Ганса Кирха были по-прежнему всецело устремлены в будущее.
Месяца через полтора от Гейнца пришло письмо, принесшее хорошие вести; за находчивость и смелость капитан по своей доброй воле повысил ему жалование. Мать вошла в комнату, когда Ганс уже сунул письмо в карман.
— Я ведь тоже могу прочесть? — спросила она робко. — Ведь вести хорошие?
— Да, да, — ответил Ганс Кирх, — в общем, ничего особенного, только шлет тебе и сестре привет.
Но на следующий день Ганс посетил в городе ряд лиц; он по очереди заходил в большие дома с широким крыльцом в густой тени лип. Кто знает, когда еще его сын сдаст
Экзамен на штурмана; да и ему самому пора было продвинуться на ступеньку выше. В коллегии депутатов он сидел уже несколько лет, ныне же освободилось место члена магистрата, которое должен был занять один из депутатов.
Однако Ганс Адам обманулся в своих ожиданиях: освободившееся место занял через несколько дней его прежний коллега, толстый булочник, с которым он, конечно, не мог равняться ни по богатству, ни по дородности. Покинув в мрачном настроении заседание депутатов, где теперь пустовало место булочника, он остановился у входа в ратушу и сунул в рот табак, стараясь заглушить свою досаду. Над ним висел хвост огромной рыбы, которую поймали здесь в лето семидесятое и в память об этом событии повесили возле входных дверей ратуши; пожилая, но еще крепкая женщина пересекла рыночную площадь и направилась прямо к нему. За ней мальчик нес два окорока.
— Что, не выгорело твое дело, Ганс Адам? — крикнула она ему еще издали.
Ганс Адам поднял голову.
— Нечего тебе кричать об этом на всю улицу, Юле; и без тебя знаю.
То была его старшая сестра, которая после смерти мужа с присущей всем Кирхам энергией занялась торговлей салом.
— Отчего же мне не кричать? — снова заорала она. — Буду очень рада, если все об этом узнают! Ты скупердяй, Ганс Адам, но у тебя умная голова, а это не устраивает наших правителей, ежели только такая голова случайно не сидит на их собственных плечах, а раз уж они не могут обойтись без нас, средних бюргеров, то им больше подходит эдакая белокурая булка.
— Это не ново! — сердито сказал брат.
— Да, да, Ганс Адам, ты и для меня слишком умен, иначе не завладел бы чуть ли не задаром родительским домом!
Эта бойкая женщина все не могла забыть, что как- то раз один предприимчивый скупщик домов предложил ее брату за Дом сумму, значительно превышавшую ту, в какую оценен был дом при дележе наследства. Но Ганс Кирх уже привык к ее попрекам и не обращал на них внимания; но крайней мере, в ту минуту они как бы подстегнули его и помогли оправиться от нанесенного ему удара, хотя он и не подал виду: он продолжал стоять, опустив голову, словно что-то разглядывал на мостовой. Но мысли его деятельно работали над тем, как проложить себе другой путь для достижения своей цели. Ему ясно было одно: надо нажить еще больше денег и... еще больше экономить; серебро, когда представится новая возможность, должно открыть и эти врата; а если это не удастся ему самому, то Гейнц, при его образовании и красивой внешности, — после того как он проплавает положенное число лет на море и вернется, как это принято, капитаном, — сумеет уж этого добиться.
Й Ганс Адам быстро поднял голову.
— Ты не знаешь, Юле, — спросил он как бы между прочим, — не раздумал твой сосед Шмюзер продавать свой большой амбар?
Фрау Юле, которой до смерти хотелось вывести брата из терпения, но все никак не удавалось это сделать, заявила с досадой, что лучше всего ему спросить об этом самому.
— Да, да, ты права. — Едва кивнув ей, он направился было на ту улицу, где жил Фриц Шмюзер, но сестра его, не обращая никакого внимания на стоявшего возле нее мальчишку, который изнемогал под тяжестью окороков, снова попыталась его остановить. Она не даст ему так легко отделаться!
— Ганс Адам! — закричала она. — Постой-ка! Твой Гейнц...
При имени сына Ганс Адам остановился.
— Чего ты хочешь, Юле? — спросил он резко. — При чем тут мой Гейнц?
— Ни при чем, Ганс Адам! Но ты, верно, не знаешь, что вытворял тут твой разлюбезный сын в последний вечер неред отъездом?
— Ну? — отрывисто произнес он, когда она замолчала, чтобы посмотреть, какое впечатление произведут на него Эти слова. — Только говори сразу, ведь ничего хорошего ты все равно не скажешь!
— Как сказать, Ганс Адам, как сказать. Уж конечно, у Гейнца не осталось времени, чтобы проститься со своей старой теткой, ведь ему надо было с девяти до одиннадцати вечера кататься на лодке с красоткой Виб, матросской дочкой. Прохладно, должно быть, там, на Зунде, но мы-то, старики, еще распрекрасно помним, — у молодых-то огонь всегда пылает!
Ганс Адам задрожал, верхняя губа его приподнялась, обнажив зубы.
— Не болтай! — приказал он. — Лучше скажи, откуда тебе это известно?
— Откуда? — Фрау Юле злорадно захохотала. — Да об Этом весь город знает, а лучше всех — Кристиан Енсен, в чьей лодке и совершалась эта увеселительная прогулка! Однако ты слишком горячая голова, Ганс Адам, в два счета можешь оскорбить, да и кто знает, быть может, тебе по душе красотка-невестка? Впрочем, — она схватила брата за ворот сюртука и притянула к себе, — при таком родстве тебе лучше и не садиться в кресло члена магистрата.
Выложив все до конца, она отошла.
— Пойдем, Петер, шевелись! — крикнула она парнишке, и вскоре оба исчезли в одной из улочек, прилегающих к рынку.
Ганс Кирх все еще стоял на прежнем месте, как громом пораженный. Через некоторое время он машинально напра-
вился на ту улицу, где находился амбар Фрица Шмюзера, но внезапно повернул назад. Вскоре он уже сидел за конторкой, и перо его так и летало по бумаге: он писал письмо сыну, где с удесятеренной силой изливал свою прежнюю ярость, проявить которую не дало ему в тот последний вечер вмешательство матери.
Прошло несколько месяцев. Корабль, на котором плавал Гейнц, вне всякого сомнения давно уже миновал те места, откуда, как условились, должен был писать Гейнц, а вестей от него все еще не было. Позже пришли известия о корабле, но ни одного письма от Гейнца. Но Ганса Кирха это не беспокоило. «Вернется!—говорил он себе. — Гейнц ведь знает, что дома ему есть чем поживиться!» И так, приобретя по дешевке амбар Шмюзера, он взялся за дело и не покладая рук трудился над расширением своей торговли. Правда, когда он возвращался из своих деловых поездок, — иногда в портовые города внутри страны, а раз даже на шхуне в Англию, — первым его вопросом было: «Есть письмо от Гейнца?» —и каждый раз жена только печально качала головой.
Беспокойство, охватившее со временем и Ганса, рассеялось, когда в газетах появилось сообщение о возвращении «Гаммонии» из плавания. Ганс Кирх не мог найти себе места, он беспокойно ходил по дому и по двору; жена и дочь часто слышали, как резко разговаривал он сам с собой; ведь сейчас явится его сын, он непременно задаст ему хорошую взбучку. Однако прошла одна неделя, кончалась другая, а Гейнц не приходил. Наконец они навели справки; выяснилось, что на обратном пути Гейнц договорился с капитаном и нанялся на следующий рейс, но куда — узнать не удалось. «Он это делает мне назло!—решил Ганс Адам. — Посмотрим, кто из нас двоих дольше выдержит!» Мать, ничего не
знавшая о письме Ганса, ходила в горестном раздумье и не могла понять своего сына; когда же она осмелилась спросить мужа о Гейнце, он или вовсе не отвечал, или требовал с этим вопросом к нему больше никогда не обращаться.
В одном Кирх, правда, отступал от обычной манеры мужчин: он не взваливал вину за эти беды на несчастную мать; вообще же с Гансом Адамом теперь нелегко было ужиться.
Прошли лето и осень, и чем дальше, тем сильнее росла в его сердце злость; в его доме больше не произносилось имя сына, да и вне дома боялись его спрашивать о Гейнце.
Снова наступила весна. Однажды утром Ганс увидел из дверей своего дома пастора; тот стоял у забора своего сада и курил трубку. Кирх направлялся по делам в верхнюю часть улицы и хотел было пройти мимо пастора, молча приподняв шляпу; но сосед-пастор громко крикнул ему тоном превосходства, которое давал ему его сан:
— Ну, господин Кирх, от Гейнца все еще нет вестей?
Ганс Адам вздрогнул, но остановился; этого вопроса ему
давно уже никто не задавал.
— Поговорим о чем-нибудь другом, если угодно, господин пастор! — коротко и резко произнес он.
Однако пастор не счел нужным уважить его просьбу.
— Мой дорогой господин Кирх, прошло уже почти два года, вам бы следовало наконец побеспокоиться о сыне!
— А я полагал, господин пастор, что, согласно четвертой заповеди, все должно быть как раз наоборот.
Пастор вынул изо эта трубку.
— Но не той заповеди, которая* как гласит слово господне, заключает в себе все остальные. Разве вам не дорога ваша собственная плоть и кровь?
— Не знаю, достопочтенный, — сказал Ганс Кирх, — я придерживаюсь четвертой.
В его голосе было что-то такое, что заставило пастора переменить тон.
— Ну, ну, — сказал он примирительно, — Гейнц еще вернется, и не с пустыми руками — он ведь весь в вас, уважаемый сосед!
При этих словах на лице пастора промелькнула улыбка, Заулыбался и Кирх, и, когда пастор, помахав на прощание рукой, пошел к своему дому, Ганс Кирх в необычно приподнятом настроении зашагал по улице к своему большому амбару.
Случилось это на другой день: по той же улице шел старый почтальон. Шел он быстро, держа в руке толстое письмо, которое, видимо, уже по дороге вытащил из своей кожаной сумки; рядом с почтальоном, не отставая ни на шаг, шла, горячо его о чем-то упрашивая, белокурая девушка лет шестнадцати.
— Ты говоришь, от доброго знакомого? Нет, не мучай меня дольше, дедушка Мартен! Скажи мне, от кого письмо?
— Эх ты, глупышка! — воскликнул старик, размахивая письмом у нее перед глазами. — Откуда же мне знать? Знаю только, кому надлежит его отнести.
— Кому, кому же, Мартен?
Он на мгновенье остановился и показал ей надпись.
С полуоткрытых девичьих губ сорвался какой-то неясный звук, она не смогла выговорить ни слова.
— От Гейнца, — произнесла она тихо, и от радости ее юное лицо зарделось жарким румянцем.
Старик дружелюбно посмотрел на девушку.
— От Гейнца? — повторил он лукаво. —. 3х, Вибхен, глазами-то этого на конверте не прочтешь!
Она ничего не ответила и по-прежнему шла рядом со стариком, который направлялся к дому Кирха*
— Ну что? — воскликнул он. — Ты, верно, думаешь, что в моей сумке есть и для тебя письмецо?
Она сразу остановилась и печально покачала головкой, а почтальон с толстым письмом в руках ушел.
Когда он входил в дом Кирха, мать как раз вышла из кухни с дымящейся мисочкой; она несла ее наверх в светелку, где лежала больная корью Лина. Но Мартен окликнул ее:
— Фрау Кирх! Что вы мне дадите за это письмо?
Она уже пробежала глазами имя мужа на конверте и узнала почерк. «Гейнц! — вскрикнула она. — Это от Гейнца!» — вырвался ликующий возглас из груди этой всегда тихой женщины.
Но тут послышался сверху детский голос:
— Мама, мама!
— Сейчас, сейчас, детка! — И, кивнув с благодарностью почтальону, она взлетела по лестнице. — Лина, Лина! От Гейнца, письмо от нашего Гейнца!
Ганс Кирх сидел внизу в своей комнате за конторкой неред раскрытыми бухгалтерскими книгами и подсчитывал убытки, на этот раз необычно большие. Его раздражал громкий разговор, доносившийся к нему в комнату, он мешал ему считать. Когда почтальон вошел к Кирху, он набросился на него:
— Что вы там расшумелись?
Вместо ответа Мартен протянул ему письмо.
Чуть не со злобой взглянул Ганс своими зоркими глазами — он до сих пор все еще не носил очков — на надпись на конверте.
— От Гейнца, — проворчал он, внимательно просмотрев все штемпеля. — Давно пора.
Напрасно ожидал старый Мартен, что радостно заблестят глаза отца, --г- однако, себе в утешение, он заметил, что у Кирха задрожала рука, когда он потянулся к ножницам,
чтобы вскрыть конверт. Ганс уже взял их, но тут Мартен его остановил:
— Господин Кирх, осмелюсь просить вас заплатить сначала тридцать шиллингов.
— 3^ что? — Ганс отбросил ножницы. — Я ничего поч- те не должен.
— Сударь, вы же видите, письмо не оплачено, марки-то нет!
Этого он не заметил; Ганс Адам стиснул зубы; тридцать шиллингов! Почему бы и эти деньги не приписать к убыткам?
Однако это мелочь, — дело же не в этом. Важно было то, что за этим кроется! О чем это болтал на днях пастор? «Он возвратится не с пустыми руками!» Не с пустыми руками! Ганс Адам злобно усмехнулся. У него даже не оказалось денег на марку! И он-то добьется в магистрате того места, которое для него, его отца, оказалось слишком высоким?
Ганс Кирх молча, неподвижно сидел за своей конторкой, а в голове неудержимым потоком мелькали мысли: его судно, его амбар, все, что он приобретал с таким трудом за долгие годы, вставали у него перед глазами и сами собой складывались в величественный итог труда. И это все, это все он должен теперь отдать такому... Ганс не в силах был додумать свою мысль до конца, голова его горела, в ушах звенело...
;— Босяк! — закричал он вдруг. — Нищим ты не вернешься в отцовский дом!
И он швырнул письмо под ноги испуганному почтальону.
— Бери обратно!—закричал он. — Не буду я его выкупать! Для меня слишком дорого! — И, схватив перо, Ганс Кирх стал листать свои бухгалтерские книги.
Добрый старик поднял письмо и осторожно пытался переубедить Кирха, но хозяин выгнал егб, и Мартен был
рад хотя бы тому, что на улице он не встретился вторично с матерью Гейнца.
Когда он шел к южной окраине города, оттуда как раз возвращалась Виб, — она ходила сдавать заказ в винокурню, которая помещалась в последнем доме окраины. После внезапной смерти своего «мужа на море», ее мать стала законной женой «мужа на суше», и они открыли на площади гавани матросский кабачок. Особенно доброй славой новое заведение не пользовалось; однако осенними вечерами, когда красный фонарь над входной дверью виден был с кораблей, стоявших у причала, кабачок заполнялся до отказа; у винокура с южной стороны была здесь хорошая клиентура.
Подойдя ближе к старому почтальону, Виб сразу заметила, что вид у него довольно мрачный: письмо он все еще держал в руке: письмо от Гейнца!
— Мартен! — воскликнула она. Виб не могла упустить такую возможность. — Письмо еще у тебя? Разве отца Гейнца нет дома?
Лицо Мартена еще больше помрачнело.
— Да, детка, отца-то, видно, и не было, а сидел там старый Ганс Кирх, только для него письмо оказалось не по карману!
Голубые глаза девушки смотрели на негр с испугом.
— Как не по карману, Мартен?
— Да, да, а ты как думаешь? Ведь его можно получить только за тридцать шиллингов!
И Мартен сунул письмо обратно в кожаную сумку, достал другое и зашел в ближайший дом.
Виб все еще стояла на улице. Некоторое время она смотрела на закрывшуюся за стариком дверь; потом, словно ей внезапно пришла в голову какая-то мысль, она порывисто опустила руку в карман и стала чем-то звякать, с таким видом, как будто у нее были серебряные монеты. Да, у Виб
действительно были в кармане деньги, она даже пересчитала их, — целая пригоршня, она получила их еще утром, торгуя За стойкой. Она отлично знала, что это не ее деньги, но какое ей было до этого дело! Пускай мать изобьет ее — ради Гейнца она была готова вынести любые побои.
— Мартен! — торопливо сказала она, как только он вышел из дома, и протянула ему целую пригоршню мелких монет. — Вот деньги, Мартен, отдай мне письмо!
Мартен с удивлением посмотрел на нее.
— Дай же! — просила она. — Вот, ведь я даю тебе тридцать шиллингов!
Старик покачал головой, но она ухватилась за его сумку.
— О, прошу тебя! Прошу тебя, Мартен, я только хочу его разочек прочитать вместе с матерью Гейнца.
— Детка, — сказал он, взяв ее за руку и дружелюбно глядя в ее испуганные глаза, — что до меня, то мы бы с тобой договорились, но даже сам почтмейстер не имеет права продать тебе письмо. — Он отвернулся и зашагал дальше.
Но она побежала за ним, она повисла у него на руке. Простая наивная девочка, она сумела найти для старика множество ласковых, нежных слов, — и какие только несуразности не приходили ей в голову: пускай он только одолжит ей письмо, ведь она самое позднее сегодня же вечером вернет его обратно.
Старик Мартен, обладавший мягким сердцем, оказался в крайне затруднительном положении; в конце концов ему не оставалось ничего другого — и он силой оттолкнул от себя девушку.
И тогда она отстала; она провела ладонью по лбу, запустив пальцы в золотисто-белокурые волосы, словно старалась опомниться, потом безвольно опустила деньги в карман и медленно побрела к площади у гавани. Прохожие с удивлением смотрели ей вслед: прижав руки к груди, она плакала навзрыд.
С тех пор прошло пятнадцать лет. Маленький городок почти не изменился, — разве что у рынка молодой купец, отпрыск одного из древних родов, построил новый дом, вдоль улиц протянулись телеграфные провода, а на вывеске пад почтой появилась надпись, сделанная золотыми буквами: «Кайзеровская имперская почта». Как всегда, море накатывало на берег волны, а когда норд сменялся норд-остом и наступал прилив, высокие волны обдавали брызгами стены винокурни, продукция которой до сих пор пользовалась в кабачке под красным фонарем большим спросом.
Железная дорога все еще на несколько миль не доходила до берега и заканчивалась за цепью холмов; даже в кресле бургомистра восседал, по старому доброму обычаю, несмотря на всякие новшества, образованный человек; сохранил свой прежний облик и магистрат, хоть сенаторы и назывались теперь «городскими советниками», а депутаты — «членами магистрата». Правда, молодой член магистрата предложил на собрании упразднить городской колокол как пережиток прошлого, подобно тому как упразднили ношение косички, но тогда слово взяли двое старых господ и замолвили за колокол словечко: в молодости колокол заставлял их вовремя идти домой и, таким образом, удерживал от многих легкомысленных поступков; почему бы и ныне не держать молодежь и слуг в такой же строгости?.. И теперь, как и в былые времена, едва на башне било десять, раздавался звон маленького колокола, нагоняя страх на заболтавшиеся у фонтана парочки, которые тотчас же разбегались по домам.
Зато немало изменений произошло в доме Кирхов. Гейнц так и не возвратился, пропал без вести, — оставалось лишь официально объявить о его смерти; да и знал ли кто- нибудь из тогдашней молодежи, что у старого Кирха был некогда сын? Конечно, в те времена, когда старый Мартен рассказывал повсюду, куда он носил почту, историю с пись¬
мом, в городе немало судачили о сыне и об отце, да и не только о них, но и о матери, о которой до этого никто никогда не вспоминал; рассказывали, что, когда эти пересуды дошли наконец и до нее, она впервые за всю совместную жизнь возмутилась поступком мужа.
— Ганс, Ганс! —сказала она ему, не обращая внимания на то, что у дверей кухни подслушивала служанка. — Ты не имел права так поступить, не посоветовавшись со мной. А теперь нам остается только молить бога, чтобы письмо не вернулось к Гейнцу, — но так тяжко господь тебя не покарает.
Она посмотрела на него широко открытыми глазами без единой слезинки. И Ганс Адам не ответил ничего, ни единого слова. Но мать Гейнца не только молила бога, — ока наняла людей, и те повсюду, хотя и безуспешно, искали ее сына; деньги на связанные с этим расходы она безбоязненно брала из тех небольших сумм, которыми распоряжалась сама, и хотя Ганс Адам вскоре об этом узнал, он молча предоставил ей возможность действовать по своему усмотрению. Сам же он твердо решил ничего не предпринимать. Ганс Адам упрямо твердил себе одно: либо его сын изменится и займет подобающее положение, либо ни почтальон с его письмом, ни он сам никогда не постучатся в дверь родительского дома.
И сын никогда больше не постучался.
У Ганса Адама лишь несколько быстрее поседели волосы, зато грудь матери разрывали безмолвные страдания, и когда подросла дочь, она окончательно слегла. Лишь одно в ней было непоколебимым — вера в то, что когда-нибудь вернется ее сын, но и эту веру она хранила втайне. Только когда жизнь ее стала быстро клониться к закату, после сильного припадка, она не выдержала и заговорила.
Было ясное морозное рождественское утро; опершись на дочь, она с трудом поднималась по лестнице наверх, в свою спальню. Дойдя до половины лестницы, она тяжело перевела дух и, беспомощно оглядываясь, облокотилась о перила, — сквозь стекла над входной дверью ворвались лучи зимнего солнца и осветили бледным светом темные сени. И тогда больная обернулась к дочери.
— Лина, — сказала она таинственно, и ее тусклые глаза внезапно просветлели, их блеск внушал опасение, — я знаю, я его еще увижу! Он явится когда-нибудь, он придет вот так, совсем неожиданно.
— Ты думаешь, мама? — с некоторым испугом спросила дочь.
— Дитя мое, я не думаю, я это твердо знаю!
И она с улыбкой кивнула дочери; вскоре она уже лежала в своей постели, среди белых простынь, которым суждено было через несколько дней окутать ее мертвое тело.
В эти последние для нее дни Ганс Кирх ни на минуту не оставлял жены; приказчик, бывший у Кирха обычно только на побегушках, совсем растерялся из-за неожиданно свалившейся на него ответственности. Но и теперь родители не произнесли между собой имя сына; только когда угасающие глаза умирающей широко раскрылись и она, словно кого-то ища, обвела взглядом пустую комнату, Ганс Кирх схватил ее руку и крепко пожал, точно давая ей обещание; потом глаза ее закрылись, и она обрела вечный покой.
Но где же был и что делал в тот час, когда умирала его мать, Гейнц Кирх?
Прошло еще несколько лет; остроконечный фронтон дома Кирха снесли, и на его месте надстроили второй этаж; вскоре в новых комнатах наверху расположилась молодая чета: дочь Ганса вышла замуж за сына зажиточного бюргера
из соседнего города, который через некоторое время вошел в дело ее отца. Ганс Кирх удовольствовался старыми комнатами в нижнем этаже. Кабинет, находившийся возле входной двери, служил ему и гостиной. Позади была его спальня, выходящая окнами во двор; теперь ему не надо было подниматься по лестнице, и, не утруждая себя, он мог заниматься своими торговыми делами; несмотря на приближающуюся старость и присутствие молодого компаньона, Кирх по-прежнему держал бразды правления в своих руках. Иначе он стал относиться к своей деятельности в городском магистрате, — уже много раз сменялся его состав, однако Ганс Кирх не проявлял к этому ни малейшего интереса; даже тогда, когда спрашивали его мнение о каком-либо кандидате, он не высказывался ни «за», ни «против».
Зато Ганс Кирх теперь часто совершал прогулки; заложив руки за спипу, он гулял то в гавани, то в городском парке; прежде Ганс относился ко всем любителям прогулок с нескрываемым презрением. С наступлением сумерек его нередко видели на высоком берегу над бухтой; он глядел в открытое море и, казалось, никого не замечал вокруг. Если случалось, что на фоне вечерней зари возникал корабль и шел к берегу на всех парусах, он снимал шапку и дрожащей рукой проводил по седой голове. Но нет, чудес не бывает: почему, собственно, должен был Гейнц находиться именно на этом судне? И, гневно встряхнув головой, Ганс Кирх отправлялся в обратный путь.
Все его честолюбивые замыслы осуществлял теперь, хотя и в иной форме, зять; господин Христиан Мартенс не успокоился до тех пор, пока членов его семьи не приняли в общество «Гармония», о котором известно было, что туда допускались лишь наиболее уважаемые бюргеры. Молодой супруг Лины был, и в этом его тесть через некоторое время твердо убедился, весьма добросовестным работником и бережливым хозяином. Наряду с этим Христиан Мартенс
стремился прослыть благовоспитанным человеком, старался обмениваться дружеским рукопожатием с представителями городской знати и к тому же носить на коричневом бархатном жилете тяжелую золотую цепь. Сначала, правда, Ганс Кирх отказался ходить в это общество, но когда несколько старых морских волков составили ему в одной из тихих комнаток солидную партию в «шестьдесят шесть», «Гармонию» стал посещать вместе со своими детьми и Ганс Кирх.
Так шли годы. Однажды, в один из солнечных сентябрь- ских дней, Ганс Кирх стоял у своей двери, как обычно, сутуля спину и опустив на грудь голову и, как всегда, заложив руки в карманы. Он только что вернулся из своего амбара; но любопытства ради снова вышел на улицу: в окно Ганс увидел, что слева, на рынке, где обычно бегали лишь куры да детвора, собралась большая толпа взрослых мужчин и женщин, они, видимо, что-то оживленно обсуждали; приложив руку к уху, Кирх прислушался, но он находился от них слишком далеко. Тут от толпы отделилась крепкая, но, по всей вероятности, уже старая женщина, как видно, подслеповатая; дорогу перед собой она нащупывала клюкой, однако она довольно скоро добралась до дома Кирха,
— Юле!—проворчал Ганс Адам. — Что ей понадрби- лось?
С тех пор как брат несколько лет тому назад отказался дать ей взаймы крупную сумму денег на какую-то покупку, они очень редко разговаривали и раскланивались друг с другом; но на сей раз она подошла к нему; еще издали Юле помахала ему своей клюкой. Первым его побуждением было вернуться в дом; но он все же остался.
— Чего тебе, Юле? — спросил он. — О чем они там толкуют на рынке?
— О чем толкуют, Ганс? Ну что, дашь мне теперь взаймы сто талеров, если скажу?
Он повернулся, чтобы уйти в дом.
— Нет, постой! —* закричала она. — Даром узнаешь: вернулся твой Гейнц!
Старик вздрогнул.
— Где? Как? — с трудом выдавил он и огляделся по сторонам.
Торговка салом торжествовала: она видела, как затряслись у него руки, которые он держал в карманах.
— Где? — повторила она и хлопнула брата по сутулой спине. — Приди в себя, Ганс! Не здесь он еще, а в Гамбурге, в трактире на Иоганнисштрассе!
Ганс Кирх застонал.
— Бабьи сплетни! — пробормотал он. — Прошло семнадцать лет, он больше не вернется — больше не вернется.
Но сестра не отставала от него.
— Нет, не бабьи сплетни, Ганс! Фриц Реймерс валяется вместе с ним в трактире. Он написал об этом домой!
— Юле, да ведь этот Фриц Реймерс уже немало врал!
Сестра скрестила руки под пышным бюстом.
— Опять дрожишь за свой кошель! — насмешливо воскликнула она. — Ну что ж! За тридцать серебреников продали нашего Иисуса Христа, почему бы и тебе не оттолкнуть свою плоть и кровь из-за тридцати шиллингов! Но теперь ты можешь забрать его в любое время! Членом магистрата ему, конечно, уж не быть, придется принять его таким, каким он стал по твоей милости!
Тут брат грубо схватил ее за руку: рот его приоткрылся, обнажив все еще крепкие зубы.
— Нерон! Нерон! — закричал он хриплым голосом в открытую дверь дома — и слышно было, как за дверью вскочила большая собака. — Баба ты проклятая, травить тебя, что ли, собаками, чтоб ты убралась прочь от моих дверей?
Однако возмущение госпожи Юле было не так уж велико; ведь она же сама полгода назад чуть не насильно выдала замуж свою единственную дочь за богача-пропойцу,
чтобы заполучить в свое торговое дело часть его капиталов; просто ей захотелось, как она позже говорила, отомстить брату за те сто талеров. Она уже хотела было заговорить с ним по-хорошему, но в этот момент со стороны рынка к ним подошел пожилой человек. Это был лавочник с противоположного угла.
— Идемте-ка, сосед, — сказал он, подхватив Ганса Адама под руку. — Идемте к вам в комнату, не на улице же об Этом толковать.
Фрау Юле закивала своей большой головой.
— Я тоже так думаю, господин Рикертс, — крикнула она, нащупывая палкой дорогу. — Растолкуйте ему получше, сестре родной он верить не желает! Послушай, может быть, у тебя не хватает денег на поездку в Гамбург?
Ответа она не дождалась; господин Рикертс вошел с ее братом в дом.
— Значит, вам уже все известно, сосед! — сказал он. — Это правда, я сам читал письмо Фрица Реймерса.
Ганс Кирх опустился в кресло и, сложив на коленях руки, устремил вперед неподвижный взгляд.
— От Фрица Реймерса? — переспросил он. — Но этот Фриц Реймерс — бездельник и пустобрех!
— Это-то верно, сосед, и на этот раз ему пришлось написать домой о своем позоре... В трактире на Иоганнис- штрассе они все сидели вечером в зале, — немецкие моряки со всех морей, и с ними Фриц Реймерс и еще двое наших парней. Вот разговор и зашел о том, кто откуда да куда; под конец каждый из них горланил свою песню. Когда дошла очередь до Реймерса, он запел глупую песню, — вы же знаете ее, сосед, — в которой большую рыбу, что висит у нас на ратуше, превратили в жалкую камбалу; но как только он запел, с другого конца стола кто-то крикнул:
— Не камбала там, а хвост дельфина, и он в два раза длиннее, чем твои рука и нога, вместе взятые!
Человек, который это сказал, был, должно быть, лет на десять старше наших парней, сидевших вместе с ним за столом; он назвал себя Джоном Смитом.
А Фриц Реймерс не ответил и продолжал петь дальше так, как говорится в песне: «И оци торгуют, мол, всегда, есть у них две лодки, — и суда!»
— Вот хлыщ! — воскликнул Ганс Кирх. — А отец его до самой смерти плавал на моей шхуне!
— Да, да, сосед, Джон Смит тоже стукнул по столу: «Позор птице, что марает собственное гнездо!»
— Ну и правильно! — сказал Ганс Кирх. — Следовало стукнуть его по дурацкой голове.
— Этого он не сделал; но когда Реймерс крикнул ему, какое ему, собственно говоря, до всего этого дело, он...
Ганс Кирх схватил его за рукав.
— Он?.. — переспросил Ганс.
— Да, сосед, — и рассказчик понизил голос, — тут Джон Смит сказал, что зовут его, собственно, Гейнц Кирх, и спросил, чего ему еще от него надо. Вы же знаете, сосед, наши парни, плавая по всему свету, меняют иногда свои фами* лии и становятся Смитами, или Майерами, или еще кем* нибудь, особенно если у них не все в порядке при найме на другое судно. И потом — я ведь здесь в городе всего шестнадцать лет, — но говорят, он похож на вашего Гейнца, вот что!
Ганс Кирх кивнул. В комнате стало совсем тихо, слышно было только, как тикал маятник стенных часов, — старому моряку казалось, что к нему тянется коченеющая рука и он должен ее пожать.
Первым нарушил молчание лавочник.
— Когда вы собираетесь ехать, сосед? — спросил он.
— Сегодня вечером, — сказал Ганс Кирх, изо всех сил стараясь выпрямиться.
— Хорошо сделаете, если запасетесь деньгами; одет-то он, говорят, неважно.
Ганс Кирх вздрогнул.
— Да, да, сегодня же вечером.
Лина оказалась невольной свидетельницей этого разговора: молодая женщина шла к отцу, и в полуоткрытую дверь к ней донеслось имя брата; она остановилась, прислушиваясь. Не входя, она стремительно взлетела вверх по лестнице, в комнату, где сидел у окна ее муж. Он только что вынул из своей воскресной табакерки гаванскую сигару и с наслаждением ее закурил.
— Гейнц! — воскликнула она торжествующим голосом, как когда-то крикнула ее мать. — Вести о Гейнце! Он жив, он скоро приедет к нам! — Захлебываясь, она рассказала Христиану все, что слышала внизу, в передней. Внезапно она остановилась и посмотрела на мужа, который задумчиво пускал колечками дым.
— Христиан! — воскликнула она и опустилась перед ним на колени. — Мой единственный брат! Разве это тебя не радует?
Молодой человек положил руку на ее голову.
— Прости меня, Лина, но это так неожиданно. Твоего брата для меня не существовало. Теперь так многое изменится. — И с осмотрительностью, очень рассудительно, как подобает благонамеренному человеку, он начал излагать ей, как стеснит их в будущем, а может быть, даже и поколеблет материальные устои неожиданное возвращение брата. То обстоятельство, что единственный сын и наследник Кирха пропал без вести, явилось, во всяком случае, одной из причин,—хоть он в этом едва ли признался бы и самому себе,— почему он посватался за дочку Ганса Адама; об этих своих
соображениях он, конечно, не обмолвился ни словом, как Это ни волновало его сейчас.
Лина внимательно слушала. Когда же муж замолчал, она с улыбкой покачала головой.
— Когда ты его узнаешь... О, Гейнц никогда не был корыстолюбивым!
Он нежно посмотрел на нее.
— Конечно, Лина, придется нам с ним как-то поладить. Тем лучше, если он вернется таким, каким ты его когда-то знала.
Молодая женщина обвила рукой шею мужа.
— О, ты добрый, Христиан! Ну конечно, вы непременно станете друзьями!
Она вышла в спальню, потом прошла в гостиную, на кухню, но глаза ее уже не светились радостью, радость ее была омрачена. И не потому, что опасения мужа стеснили и ее сердце, нет, из-за того только, что подобное бывает на свете; впрочем, Лина и сама не знала, почему все вокруг показалось ей таким пустым-пустым.
Через несколько дней фрау Лина начала готовить для брата комнату на верхнем этаже; у нее все еще было тяжело на сердце. В письме, в котором отец извещал о своем возвращении вместе с Гейнцем, не было сказано ни слова о том, что их встреча была радостной, более того, говорилось, что наконец отыскавшийся сын поначалу даже попытался укрыться от отца под своим вымышленным именем и возвращается на родину очень неохотно.
Когда в воскресенье вечером молодые супруги в указанное в письме время вышли из дому встречать карету, они увидели при свете, падавшем из открытой двери, как из нее показался мужчина; его обветренное лицо, рыжеватая окладистая борода и коротко подстриженные каштановые волосы выдавали человека лет сорока; возможно, что шрам, прорезавший наискось лоб и глаз, делали его старше
своих лет. Вслед за ним из кареты медленно вышел Ганс Кирх.
— Ну, Гейнц, — сказал он, указывая поочередно на встречающих, — вот это твоя сестра Лина, а это ее муж Христиан Мартенс; постарайтесь ужиться друг с другом.
Гейнц тоже поочередно протянул им руку и сухо произнес: «Very well»1. Сделал он это с какой-то неловкостью и смущением, — быть может, Гейнца угнетали обстоятельства его возвращения домой или он почувствовал сдержанность, с какой встретили его родные, — молодые супруги и вправду представляли себе его совсем другим.
Когда все вошли в дом, Лина повела брата по лестнице наверх, в его комнату. Это уже была не та комната, где он когда-то жил в детстве, — всё здесь было новым, но, казалось, он не обратил на это внимания. Молодая женщина внесла его вещи и поставила на пол.
— Вот твоя постель, — сказала она, снимая белое покрывало и складывая его. — Гейнц, брат мой, пусть тебе здесь сладко спится!
Гейнц сбросил сюртук и, закатав рукава, подошел к умывальнику. При последних ее словах он быстро обернулся и внимательно посмотрел карими блестящими глазами в ее глаза.
— Спасибо, сестра, — сказал он. Окунул голову в таз и стал плескаться, как это свойственно людям, привыкшим умываться на воле. Сестра прислонилась к косяку двери и молча наблюдала за ним; оглядывая пытливым женским оком его одежду, она сразу заметила, что все пришлось ему купить заново; потом ее взгляд остановился на его загорелых жилистых руках,— на них было больше шрамов, чем на лице.
— Бедный Гейнц, — сказала она, указав на них.— Твоим рукам пришлось, наверное, выполнять тяжелую работу!
1 Очень хорошо (англ.).
On снова взглянул на нее, но на этот раз глаза его вспыхнули диким огнем.
— Demoriio! 1 — вскричал он, подняв руки и потрясая ими в воздухе. — Всякую работу, сестра! Но — basta у basta!2—И он снова окунул голову в таз, разбрасывая вокруг себя воду так, точно желал смыть с себя бог весть сколько грязи.
За вечерним чаем, на который собиралась обычно вся семья, разговор не клеился.
— Вы, должно быть, побывали в далеких краях, шурин! — сказал молодой супруг Лины после нескольких тщетных попыток завязать разговор. — Вы должны нам многое рассказать.
— Да, довольно далеких, — ответил Гейнц, но рассказывать не стал, ограничившись этой короткой общей фразой.
— Оставь его в покое, Христиан! — заметила Лина. — Ему нужно сначала хорошенько выспаться дома. — И, чтобы в первый вечер после его возвращения нарушить за столом неловкое молчание, она стала делиться теми немногими воспоминаниями о юношеских годах брата, которые еще сохранились в ее памяти, — кое-что она знала сама, кое-что со слов матери.
Гейнц спокойно слушал.
— А помнишь, — продолжала она, — как ты выжег на руке большой якорь и свое имя? Я еще закричала, когда ты пришел домой с обожженной рукой, мы тогда позвали врача. Но... — озадаченная, она на мгновение замолчала, — разве это не на левой руке, повыше кисти?
Гейнц кивнул.
— Возможно. Мальчишеские проделки!
1 Дьявол! (исп.)
2 Хватит, довольно! (исп.)
>■— Но, Гейнц... ведь теперь у тебя на руке его уже пет! Я думала, это остается навсегда!
— Значнт, не остается, сестра. Там, где я был, дьявольские болезни; рад, что шкура цела.
К разговорам, которые здесь велись, Ганс Кирх почти не прислушивался. Еще более, чем обычно, уйдя в себя, он молча ужинал, лишь изредка бросая исподлобья свой проницательный взгляд на возвратившегося сына, как бы прикидывая в уме, что из него еще можно сделать.
Но и в последующие дни они продолжали жить бок о бок, почти не разговаривая. Гейнц не расспрашивал о преж* них знакомых, не говорил и о своей будущей судьбе. Ганс Адам терялся в догадках: не ждет ли сын от него первого слова или вообще совсем не думает о завтрашнем дне?
— Да, да, — бормотал он и гневно тряс своей седой головой, — за семнадцать лет он к этому привык.
Но казалось, Гейнц не чувствовал себя дома. Посидит немного в комнате сестры, выкурит сигару, и снова его тянет вон из дому. Он спускается в гавань, перекидывается словечком то с одним, то с другим моряком с корабля или Идет к большому складу, где безучастно наблюдает за выгрузкой каменного угля или за другими работами. Несколько раз, когда Гейнц сидел внизу в конторе, Ганс Кирх раскрывал перед ним ту или другую бухгалтерскую книгу, чтобы он хоть имел представление о нынешнем состоянии дел в их торговом доме; но всякий раз, полистав немножко, Ганс откладывал книги в сторону, как нечто совсем для него чужое.
В одном только — и это весьма успокаивало молодого супруга сестры — он вполне отвечал тому духовному облику, о котором говорила мужу в то утро Лина; казалось, Гейнц совсем не думал о предъявлении своих сыновних прав.
И еще одно обстоятельство не ускользнуло от ее женских глаз: она помнила, как в былые времена брат возился с ней, младшей сестренкой, таскал ее на руках, рассказы¬
вал различные истории и играл с ней, а до нее — об этом Лина знала со слов матери — еще с одной девочкой, о которой он до сих пор ни разу не спросил, а Лина избегала говорить с ним о ней. Так же точно теперь он, сидя после обеда на крыльце, позволял маленькому сыну лавочника забираться к нему на колени и трепать его за бороду и волосы) и при этом Гейнц даже смеялся; в эти минуты Лине казалось, что она слышит тот смех, каким заливался он еще в ее детские годы у них в саду или во время воскресных прогулок втроем с матерью. Уже на второй день после его приезда, выйдя к нему в шляпе и шали, она застала его в ту минуту, когда мальчонка стоял у него на коленях и дёржал егб за нос.
— Все ты мне врешь, большой моряк! — говорил тот и крепко его тряс.
— Нет, нет, Карл, by Jove \ есть на свете русалки, я их сам видел.
Мальчик отпустил его.
— Правда? А на них можно жениться?
— Ого, малыш! Конечно, можно! За океаном в Техасе еще и не такое увидишь, я даже знал человека, который был женат на русалке; но ей все время приходилось плавать в большой бочке, которая стояла у него в саду,
Глазенки мальчугана заблестели, он только раз видел морское животное, молодого тюленя, и за это ему пришлось заплатить шиллинг.
— Слушай, — таинственно сказал он и кивнул своему бородатому другу, — когда вырасту, я тоже женюсь на русалке!
Гейнц задумчиво посмотрел на мальчика.
— Не делай этого, Карл, русалки неверны. Оставайся лучше в папиной лавке и играй с соседской кошкой, 11 Клянусь Юпитером (англ.)А
Сестра положила ему руку на плечо.
— Ты хотел пойти со мной на могилу мамы!
И Гейнц, опустив мальчика на землю, пошел с Линой на кладбище. Позже он согласился на ее уговоры и навестил старого пастора, который теперь с помощью единственной служанки хозяйничал в большом пасторском доме, и даже тетку Юле, которой он мальчиком почти не уделял внимания.
Наступило воскресенье; утром молодые супруги приоделись, чтобы, как обычно, идти в церковь; выразил желание пойти с ними и Гейнц. Ганс Кирх был накануне особенно молчалив, и глаза Лины, хорошо знавшей отца, то и дело с тревогой останавливались на нем. По теперь она несколько успокоилась, услышав, что он открыл и снова закрыл большой шкаф в сенях, откуда обычно сам доставал свой воскресный сюртук.
Но когда вскоре все трое вошли к нему в комнату, Ганс Кирх стоял у окна в своей будничной одежде, заложив руки За спину и глядя на безлюдную улицу; шляпа и воскресный сюртук лежали, небрежно брошенные, на стуле возле его конторки.
Ганс Адам обернулся.
— Идите! — сказал он сухо, и дочь увидела, как у него задрожали губы и он решительно стиснул свои крепкие Зубы.
— Как? Разве ты не пойдешь с нами, папа?
— Сегодня не пойду, Лина!
— Не пойдешь сегодня, когда Гейнц опять с нами?
— Нет, Лина. — Он говорил совсем тихо, но чувствовалось, что вот-вот взорвется. — Не хочу сидеть сегодня наверху на скамье моряков, — один.
— Но, отец, ты же постоянно сидишь там один, — нерешительно сказала фрау Лина, — Христиан ведь всегда внизу со мной.
— Так то твой муж! — Из-под кустистых бровей он метнул на сына гневный взгляд. Голос его звучал все громче. — Твоему мужу так и положено. А вот старых матросов, которые в свои тридцать пять лет терпят, чтобы наемные капитаны водили корабли их отцов, и давным-давно должны бы сидеть совсем на других местах, я не желаю видеть внизу!
Он замолчал и снова отвернулся к окну; никто ему не ответил. Но тут Гейнц положил на конторку молитвенник, который дала ему сестра.
— Если дело только в этом, отец, — произнес он, — то старый матрос может остаться дома; не одно воскресенье приходилось ему слышать лишь свист ветра на мачтах.
Но сестра схватила за руки и брата и отца.
— Гейнц! Отец! Забудьте про это! Вместе слушайте слово божье! Когда вы вернетесь, вы будете совсем иначе настроены и тогда поговорите друг с другом о дальнейшем.
И ей удалось, по крайней мере на время, успокоить вспыльчивого отца и, чего Лина сама не ожидала, добиться, чтобы они оба отправились в церковь.
И вот внизу все взгляды были устремлены, — и это не ускользнуло от отца,— на возвратившегося, а Ганс Адам сидел наверху, среди старых капитанов и судовладельцев и, как обычно, не сводил глаз с мраморного бюста старого командора; ведь и он вырос здесь в городе, был сыном учителя и тоже, как и Гейнц, внуком учителя. Но каким человеком он сумел вернуться домой!
Разговор между отцом и сыном не состоялся — ни по возвращении из церкви, ни после обеда. Вечером фрау Лина увела брата к себе в спальню:
— Ну, Гейнц, ты уже поговорил с отцом?
Он покачал головой.
— О чем мне с ним говорить, сестра?
— Ты же знаешь, Гейнц, он хочет, чтобы ты сидел в церкви наверху, рядом с ним. Скажи ему, что сдашь экзамен на штурмана. Почему ты давно этого не сказал?
Лицо Гейнца скривилось в презрительной улыбке.
— Это что, принудительная обязанность — сидеть на старой скамье моряков? — воскликнул он. — Todos diabo- los! 1 Я, не молодой человек, усядусь на школьную скамью! Верь мне, не одну старую лоханку я водил и без этого!
Лина с испугом взглянула на него: брат, к которому она стала уже привыкать, показался ей вдруг таким чужим, просто страшным.
— Водил? — повторила она тихо. — Куда же ты водил их, Гейнц? Ты ведь в жизни немногого добился!
Некоторое время он глядел в сторону, не подымая глаз; потом протянул ей руку.
— Возможно, сестра, — сказал он спокойно. — Но.** не могу я еще быть таким, как вы; мне надо сначала решить, что предпринять. Этого всего вы не знаете, — никто из вас не знает, сестра! Полжизни, — пожалуй, даже больше, чем полжизни — не было над головой порядочного крова, только бурное море вокруг или буйный народ, а бывало и то и другое вместе! Вы ничего не знаете, говорю я тебе, вы не слышали всех этих воплей, проклятий, — и моих в том числе, — да, да, сестра, и моих, они все еще звучат у меня в ушах, дайте же им сначала утихнуть, иначе, — иначе ничего не выйдет!
Сестра бросилась ему на шею.
— Конечно, Гейнц, конечно, мы будем терпеливы.. О, как хорошо, что ты теперь с нами!
1 Ко всем чертям! (исп.)
Вдруг бог весть откуда распространился слух, переходивший из уст в уста, что возвратившийся вовсе не Гейнц Кирх, а Гасельфриц, мальчик из приюта для бедных, ушедший в море одновременно с Гейнцем и так же, как и он, с тех пор не дававший о себе знать. И теперь, через некоторое время слух проник в дом Кирха. Фрау Лина схватилась за голову. От матери она слышала об ртом пареньке, у него, как и у Гейнца, были карие глаза и каштановые волосы; как и Гейнц, он был смышленым сорванцом, — в то время даже находили между ними сходство. А что, если вся ее радость оказалась напрасной! Если это не ее брат! Она покраснела: ведь она обнимала его, целовала! Лина боялась теперь к нему прикоснуться, только глаза ее, не отрываясь, глядели на его суровые черты; бросая на него украдкой взгляды, она старалась внутренним чутьем угадать в них сквозь тени прошлого мальчишечье лицо брата. Когда же и ее молодой муж предложил ей быть осторожной, Лина вдруг вспомнила, с каким равнодушием стоял недавно брат у могилы матери: со скучающим видом, опершись обеими руками на железную ограду, он смотрел по сторонам на другие могилы, подобно людям, которые с нетерпением ожидают после проповеди, пока дочитают «Отче наш».
Обоим супругам показались теперь еще более грубыми все повадки брата: его манера разваливаться на стуле, пренебрежительное отношение к чистоте, за которой так следила Лина. А ведь Гейнц Кирх, по словам людей, да и фрау Лина это помнила, — был воспитанным молодым человеком. Когда оба поделились своими сомнениями с отцом, оказалось, что и для Ганса это все не ново; однако он по- прежнему молчал, только плотнее сжал губы. Но, увидев вскоре старого пастора, который стоял с трубкой во рту у забора своего сада, он не смог удержаться, чтобы как-то невзначай не подойти к нему и, начав издалека, не постараться у него все выпытать.
— Да, да, -гг- сказал старик, — со стороны Гейнца было очень мило сразу же, на второй день после приезда, удостоить меня своим визитом.
— Это его долг, господин пастор, — возразил Кирх. — Но вы, должно быть, испытали то же, что и я: довольно трудно признать в этом парне с рыжей бородой Гейнца?
Пастор кивнул; внезапно лицо его озарилось ораторским вдохновением.
— Да, с бородой, — повторил он многозначительно и, как на кафедре, простер вперед руку. — Вы правильно заметили, уважаемый сосед, и действительно, с тех пор как это далеко не украшающее украшение вошло в моду, в молодых людях, пока они сами не назовут своего имени, совсем не узнаешь прежних мальчиков. Мне пришлось в этом лично убедиться на моих же пансионерах! Тут приходил ко мне белобрысый Дитмаршер, которому ваш Гейнц — он, наверное, теперь уже позабыл об этом, — припечатал на лицо кровавую памятку; он был прямо-таки похож на белого барана, когда отсюда уезжал, а когда спустя несколько лет неожиданно явился в мою мирную келью, это был просто лев! Уверяю вас, сосед, сущий лев! Когда бы не его прежние овечьи глаза, — к счастью, они остались все те ate!—. я, старый человек, мог бы от испуга умереть на месте!
Пастор несколько раз затянулся из своей трубки и поправил на седой голове бархатную шапочку.
— Ну, конечно, — заметил Ганс Кирх. Почувствовав, что затронул любимую тему пастора, он снова попытался перевести разговор на Гейнца. — А вот у моего Гейнца таких примет, как у вашего Дитмаршера, нет.
Но старый пастор продолжал свое.
— Боже упаси, — сказал он презрительно, сделав такое движение, точно отбрасывал подальше от себя в кусты овечьи глаза Дитмаршера. — Он — мужчина, настоящий мужчина! — Пастор поднял указательный палец и с лукавой
улыбкой провел у себя линяю ото лба к глазу: — Заработал себе он и отличие в битве, сосед, в битве, говорю я вам! Совсем как старый добрый Studios us К В мое время — моряки да студенты, — вот кто были вольными людьми, мы всегда стояли друг за дружку!
Ганс Кирх покачал головой.
— Ошибаетесь, ваше преподобие. Мой Гейнц плавал только на торговых кораблях; заденет во время шторма простая щепка или рухнувшая стеньга, — вот вам и шрам.
— Crede experto! Верь сведущему!—воскликнул старик и с таинственным видом поднял левую мочку, за которой виднелись слабые следы шрама. — В битве, сосед! О, и мы сражались pro patria! 2
На лице старого моряка мелькнула улыбка, обнажившая его крепкие зубы.
— Да, да, господин пастор, ясно, трусом он никогда не был, мой Гейнц!
Но чувство радостной гордости, с которым вырвались эти слова, сразу исчезло. Образ его отважного мальчика поблек перед обликом мужчины, который ныне жил под его кровом.
Ганс Кирх быстро распрощался; не хотелось ему больше слушать старческую болтовню.
Вечером в «Гармонии» давали бал. Гейнц пожелал остаться дома, нечего ему там было делать; и молодые супруги, заговорившие с ним лишь вскользь о бале, с этим согласились. Ведь Гейнцу, — и в этом они были правы, — не время сейчас появляться в таком обществе. Лина также хотела остаться дома, но ей пришлось уступить настояниям мужа, который купил ей для бала новый наряд; Ганс Кирх
J Студент (лат.).
2 За родину! (лат.)
тоже отправился сыграть свою партию в «шестьдесят шесть»* Чувство внутренней тревоги гнало его из дому.
Гейнц остался один. Когда все ушли, он, сунув руки в карманы, встал у окна в своей темной комнате. Она выходила на северо-восток, на море. Погода была ветреная, по небу мчались тучи, скрывая луну, и все же ему удалось разглядеть по ту сторону вардера, где море было более глубоким, белые пенистые гребни волн. Он долго на них смотрел: глаза его привыкли к темноте, и постепенно Гейнц увидел на другой стороне, над островом, светлое сияние: то не был свет маяка — там раскинулась большая деревня, где, как он слышал, сейчас открылась ярмарка.. Он распахнул окно и высунулся; ему показалось, что сквозь шум моря к нему доносится издалека танцевальная музыка; внезапно его охватило нетерпение, он быстро захлопнул окно, соскочил вниз в переднюю и сорвал с дверного крючка шапку. Когда он торопливо шел к выходу, служанка спросила, ждать ли его, чтобы запереть дверь; но он только покачал головой и вышел из дома.
Вскоре после ухода Гейнца служанка начала стелить на ночь постели и на минутку вошла в его комнату. Фонарь она оставила на площадке, ей надо было только поставить ему на стол графин с водой; но как раз в этот момент яркий лунный свет озарил весь небосвод, и она тоже подошла к окну и загляделась на увенчанные серебристой пеной морские волны, но вскоре они улеглись, и теперь ее молодые Зоркие глаза разглядели лодку, ее вел сквозь бурлящую у острова пену один человек.
Ганс Кирх и молодые супруги пошли в «Гармонию», с тем чтобы разузнать там подробнее о зловещих слухах, но они обманулись в своих ожиданиях; никто не обмолвился об ртом ни единым словом; все было так, как и прежде, как
будто никогда и не существовало человека по имени Гейнц Кирх.
Только наутро они узнали, что Гейнц ушел вчера вечером, вскоре после них, и до сих пор не возвращался; спросили служанку, и та высказала предположение, недалекое от истины. Когда наконец перед самым обедом исчезнувший вернулся, лицо его было сильно обветрено; Ганс Кирх встретил его в передней, повернулся к нему спиной и быстро ушел в свою комнату. Фрау Лина, встретившаяся ему на лестнице, посмотрела на него вопросительно, в глазах ее он прочел укор; она задержалась, как будто желая о чем-то заговорить, но... кто же был все-таки этот человек? И, одумавшись, она молча прошла мимо.
Обед прошел в молчании; после обеда Гейнц присел на уголок дивана в гостиной у молодых супругов. Лина то входила, то выходила из комнаты. Опершись подбородком на руку, Гейнц заснул. Прошло немало времени; когда он проснулся, сестры уже в комнате не было; вместо нее возле Гейнца стоял, наклонив над ним седую голову, отец. Гейнц почувствовал, как острые глаза отца впились в его лицо.
Некоторое время их взгляды прикованы были друг к другу, потом младший выпрямился и сказал.
— Оставьте, отец. Я ведь уже все знаю, вы хотели бы, чтобы я оказался Гасельфрицем из приюта для бедных, могу доставить вам это удовольствие и снова убраться на все четыре стороны.
Ганс Кирх отпрянул:
— Кто тебе это рассказал? — спросил он. — Ведь не можешь же ты утверждать, что я говорил так о тебе.
— Но об этом говорит мне ваше лицо; а наша молодая хозяйка вздрагивает от прикосновения моей руки, будто касается жабы. Сначала я не знал, что происходит; но сегодня ночью на той стороне, на острове, во время танцев об этом трещали решительно все.
Гапс Кирх ничего не ответил. Гейнц встал и поглядел на улицу, где под порывами осеннего ветра временами брызгал дождь.
— Я хотел бы знать только одно, — продолжал он, обернувшись с мрачным видом к старику, — и вам придется мне на это ответить! Почему тогда, когда я был еще молод, вы так поступили со мной — с моим письмом? Почему? Не будь этого, я вернулся бы домой прежним человеком.
Ганс Кирх вздрогнул. Об этом событии еще никто с ним не заговаривал со дня смерти его жены. Воспоминания он сам похоронил в глубине своей души. Он пошарил пальцами в жилетном кармане и, достав рулю табаку, надкусил кончик.
— Письмо? — сказал он. — Мой сын Гейнц был не охотник до писем.
— Возможно, отец; но один раз, — один раз он все-таки написал; в Рио он сдал письмо на почту, а позже, много времени спустя, — сам черт сыграл с ним эту штуку, — в Сантьяго, в этом логове лихорадок, когда команде раздавали дисьма, ему сказали: «Есть и для тебя». И когда ваш сын, дрожа от радости, протяпул руку, пожирая глазами адрес,— Это оказалось действительно письмо из дома, — конверт был надписан знакомой рукой, но то было всего лишь его собственное письмо, которое через шесть месяцев вернулось к нему нераспечатанным.
Казалось, старик прослезился; но когда взгляд его встретился с упрямым взглядом сына, глаза его приняли прежнее выражение.
— Хвастать в том письме все равно было нечем! — сказал он сердито.
Горький смех вырвался из груди молодого человека, вслед за ним раздалось на незнакомом языке проклятие, отец не мог его разобрать.
— Вот в этом вы правы, Гаке Адам Кирх, как раз в то время не все шло гладко. Молодой парнишка тогда охотно бросился бы к ногам отца, но их отделяли друг от друга тысячи миль, и к тому же его трясла лихорадка и он только что поднялся с жалкой больничной койки! А потом? Как бы вы думали, Ганс Кирх? Кого оттолкнула рука отца, тот не спрашивает, нанимаясь на работу, что за груз в трюмах — мешки ли с кофе или черные птицы, а на деле черпо- кожие люди. Только бы были дублоны! И не спрашивает, кой черт их дает и где их раздобыть снова!
Голос, произнесший эти слова, показался таким диким, таким чужим, что Ганс Кирх невольно спросил себя: «Действительно ли это твой Гейнц, которого кантор ставил в хоре всегда в первый ряд, когда мальчики пели «Аминь», или все ж таки парень из бедняцкой лачуги, который зарится на твой кошель?» Снова глаза его испытующе уставились в лицо говорившего: прорезавший наискось лоб и глаз багровый шрам ярко пламенел.
— Где ты его заработал? — спросил он, вспомнив слова пастора. — Тебе приходилось участвовать в стычках с пиратами?
Снова хохот вырвался из груди молодого человека, в нем сквозило отчаяние.
— С пиратами?—воскликнул он. — Поверьте, Ганс Кирх, и среди них есть отважные парни! Однако хватит об этом, слишком долго рассказывать, — с кем только меня не сводила судьба.
Старик с испугом посмотрел на него.
— Что ты говоришь? — спросил ОН, ПОНИЗИВ голос, словно не хотел, чтобы их кто-нибудь слышал.
Но, прежде чем последовал ответ, на лестнице послышались шщчи; дверь отворилась, и, тяжело дыша, в сопровождении Лины появилась тетка Юле; опираясь обеими руками
на клюку, она остановилась посреди комнаты. Гейнц молча прошел мимо нее к двери и вышел из комнаты.
— Он ушел? — спросила она, указывая палкой ему вслед.
— Кто? — спросил Ганс Кирх и довольно недружелюбно посмотрел на сестру.
— Кто? Да тот, кого ты уже две недели тут содержишь!
— Что тебе опять нужно, Юле? Ты ведь обычно неспроста являешься ко мне в дом!
— Да, да, Ганс, — сказала Юле и, кивнув молодой женщине, чтобы та подала ей стул, уселась. — Ты у меня другого и не заслужил, но я не злопамятна, Ганс, хочу тебе отплатить добром: я признаю, что Фриц Реймерс все-таки соврал, а если не он, то кто-то другой!
— К чему вся эта болтовня? — спросил Ганс Кирх, и голос его прозвучал устало.
— К чему? А ты не давай провести себя! Ты думаешь, снова заполучил свою птичку? Да гляди, та ли это!
— И ты с этой сплетней? А почему же не та? — грубо спросил Ганс, но чувствовалось, что он ждет ответа.
Госпожа Юле с важностью выпрямилась:
— Почему, Ганс? Да потому, что, когда он был с Линой в среду вечером у меня в гостях и мы уже пили третью чашку кофе, он ни разу не назвал меня теткой! «Почему,— спросила я, — ты не называешь меня теткой?» — «Да, тетя, — говорит он, — ты же не даешь мне и слова вымолвить!» Вот видишь, Ганс, в первый же раз и то он соврал, никто не упрекнет меня в этом, я каждому даю слово сказать! А когда я притянула его к себе, и потрогала его лицо, и всмотрелась своими бедными больными глазами, ну, знаешь, Ганс, не может же у твоего сына нос расти вкривь и вкось!
Брат сидел напротив нее, опустив голову; он никогда не задумывался над тем, какой нос у его Гейнца.
— Однако же, — сказал Ганс, — он вдруг вспомнил свой разговор, нелегко ему было произнести эти слова. — То письмо... мы с ним об этом говорили, — он сам получил его в Сантьяго.
Толстая женщина захохотала так, что палка выпала у нее из рук.
— История с письмом, Ганс! Да вот уже две недели, как все только о ней и говорят! Он мог выведать все за три гроша у любого попрошайки! Надо ж было ему тебе объяснить, почему настоящий Гейнц все эти годы не возвращался домой. Не давай себя провести, Ганс! А почему он не хотел с тобой возвращаться, когда ты ездил за ним в Гамбург? Разве так уж было плохо пристать к полной кормушке и попасть в теплое гнездо? А я тебе скажу почему: он боялся сразу решиться на такое мошенничество!
Ганс Адам поднял свою седую голову, но не произнес ни слова: жадно прислушивался он к тому, что говорила сестра.
— И потом, — не унималась она, — вот еще что рассказала мне Лина. — Неожиданно она поднялась и стала нащупывать клюкой, которую ей услужливо подала Лина, дорогу к окну. С улицы доносились мужские голоса, двое о чем-то оживленно беседовали.
— О, Лина, — сказала тетка Юле, — я слышу голос советника юстиции. Беги скорее, попроси его зайти к нам на минутку.
Советник юстиции был старый врач. Поскольку раньше не хватало почетных титулов для пожилых бюргеров, то все престарелые врачи носили звание советников юстиции.
Ганс Кирх не знал, что затевала сестра и зачем ей понадобился советник, но терпеливо ждал, и вскоре старик вместе с молодой женщиной вошли в комнату.
— Ого! — воскликнул он. — Тетка Юле и господин Кирх вместе? А где же пациент?
— Вот, — сказала Юле и указала на брата, — бельма у него на обоих глазах!
Советник засмеялся.
— Вы шутите, дорогая мадам. Сам бы рад еще иметь такие зоркие глаза, как у нашего друга.
— Выкладывай, Юле, — сказал Ганс Кирх,.— что ты ходишь вокруг да около.
Но толстая женщина не дала себя сбить.
— Это в переносном смысле, дорогой мой господин советник, — заявила она многозначительно. — Но прошу вас, припомните, как лет двадцать тому назад вас тоже вызвали сюда; Лина, — теперь-то она взрослая, кричала тогда на весь дом, потому что ее брат Гейнц выжег себе на руке, как это водится у мальчишек, красивый якорь и при ртом лихо себя отделал.
Ганс Кирх покачал головой: только теперь ему вдруг отчетливо вспомнился разговор в первый вечер, на который он тогда за столом не обратил никакого внимания.
Но старый врач покачал головой.
— Не помню, за всю мою жизнь столько мальчишек прошло через мои руки.
— Пусть так, господин советник, — сказала тетка Юле,— но ведь вам известно, что такие якоря выжигают у нас многие мальчишки. Спрашивается только вот что, — и это мы хотим узнать у вас: может ли такой якорь через двадцать лет бесследно исчезнуть?
— Через двадцать лет? — не задумываясь, ответил советник. — Конечно, может!
Но Ганс Кирх вмешался в разговор:
— Вы думаете, доктор, он это сделал так, как делают теперь, — синей тушью? Нет, парень действовал по-старому, основательно: крепко наколол иглой, а потом прижег порохом.
Старый врач потер рукой лоб.
— Да, да, теперь припоминаю... Гм!.. Нет, это, пожалуй, невозможно. Такие уколы проникают в глубь cutis;1 старый Генрих Якобс и сегодня еще разгуливает со своим якорем.
Тетка Юле одобрительно кивнула; Лина стояла возле нео бледная и дрожащая, держась рукою за спинку стула.
— Но, — начал Ганс Кирх, в свою очередь едва выговаривая слова, — не могли ли повлиять какие-нибудь болезни? За океаном, в жарких странах?
Врач немного подумал и решительно покачал головой.
— Нет, нет, это исключается, разве что оспа, но она изрыла бы ему всю руку.
Наступило молчание; фрау Юле начала натягивать свои вязаные перчатки.
— Ну, Ганс, — сказала она, — мне пора домой; а у тебя теперь есть выбор: якорь или рубцы от оспы! Что тебе покажет твой новый Гейнц? Лина не увидела ни того, ни другого. Теперь смотри сам, если глаза у тебя еще зоркие.
Вскоре после этого разговора Ганс Кирх отправился вверх по улице в свой амбар; он шел, заложив руки за спину, голова его ниже, чем обычно, свешивалась на грудь. Вслед за ним из дому ушла и Лина; когда она вошла в нижнее темноватое помещение амбара, она увидела отца: он стоял посредине, точно стараясь вспомнить, зачем сюда пришел. На втором этаже ворошили зерно, и доносившийся сверху шум заглушил шаги дочери. Он едва не толкнул ее, когда неожиданно увидел рядом.
— Это ты, Лина? Что тебе нужно?
Молодая женщина, дрожа, вытерла лицо платком.
— Ничего, отец! —* сказала она. — Христиан в гавани, и я не могу оставаться одна дома с ним — с этим чужим человеком! Я боюсь... о, это ужасно, отец!
1 Кожа (лат.).
При этих словах Ганс Кирх снова опустил голову, затем, точно отрывая глаза от бездны, он приподнял голову и посмотрел на Лину долгим неподвижным взглядом.
— Да, да, Лина, — заговорил он порывисто, — слава богу, он нам чужой!
Он быстро отвернулся, и дочь услышала, как он поднимается вверх по лестнице на чердак.
День сменился пасмурным вечером, на небе ни звезды, сырой туман стлался над морем, в порту было необычное скопление судов, большей частью яхт и шхун, стояло и несколько кораблей и, кроме того, пароход, ходивший сюда каждую неделю. Всюду уже царила глубокая тишина, только на площади гавани, у больверка, бродил одинокий человек, судя по всему, праздно и без всякой цели. Остановился у одной из двух барок, где на палубе у ворота якоря еще возился юнга, крикнул ему «добрый вечер» и машинально спросил о названии и грузе судна. Юнга ответил, из каюты показалась чья-то голова: поглядев на стоявшего на берегу, человек сплюнул в воду и снова исчез в каюте. Судно и владелец были нездешними. Человек, стоявший на берегу, побрел дальше. С вардера время от времени доносились крики птиц. Сквозь туман с острова пробивался слабый свет маяка. Когда человек приблизился к месту, где ряды домов подступали ближе к воде, до его ушей донесся беспорядочный гул голосов и заставил его остановиться. На одном из домов горел красный фонарь, пронизывая ночной мрак. Человек сразу же узнал этот дом, хотя никогда еще не переступал его порога; свет падал от фонаря портового кабачка. Кабачок пользовался дурной славой; посещали его одни лишь иностранные матросы да сыновья наемных шкиперов. Обо всем этом человек уже слышал. Снова возобновился шум, только теперь к нему присоединился голос жен¬
щины..* Мрачный смех исказил черты человека* Свет красного фонаря, дикие звуки за занавешенными окнами воскресили в его памяти многое — такие воспоминания не радуют душу. И все же он направился к дому и в ту минуту, когда зазвонил городской колокол, вошел в низкое, просторное помещение кабачка.
За длинным столом сидели пожилые и молодые моряки, часть из них — к ним подсел и хозяин — играла в замусоленные карты; женщина, далеко уже не молодая, с бледным, усталым от бессонных ночей лицом, — у ее эта, все еще красивого, застыла страдальческая складка, — принесла дымящиеся стаканы и молча поставила перед гостями.
Когда она приблизилась к мужчине, чьи маленькие глазки плотоядно поблескивали на ширококостном лице, она поспешно поставила перед ним стакан; но тот громко захохотал и попытался удержать ее за юбку:
— Ну, мадам, вы все еще не образумились? Я человек вежливый, уверяю вас! Но я хорошо знаю женщин — что черная, что белая — все одно!
— Отстаньте от меня! — сказала женщина. — Уплатите за стакан и пустите.
Но тот был другого мнения; он схватил ее и грубо притянул к себе, стакан перед ним опрокинулся, и обоих залило вином.
— Гляди-ка, прекрасная миссис!—вскричал он, не обращая на это никакого внимания, и кивнул рыжей головой на сидевшего напротив него парня, чьи льняные волосы свисали на распухшее от пьянства лицо. — Гляди-ка, эта
телячья морда Иохум и то не возражает! Пей, Иохум, я плачу еще за стакан!
Человек, к которому относились эти слова, с глупой ухмылкой одним духом опрокинул стакан и поставил его перед собой, ожидая, пока ему снова нальют,
На мгновение руки женщины, пытавшейся высвободиться из объятий насильника, замерли, ее взгляд был устремлен на бледного пропойцу; казалось, отвращение и презрение Заставили ее забыть про все остальное.
Но мучитель еще крепче прижал ее к себе:
— Видишь, красотка! Я было думал, мы поладим, да не тут-то было! Берегись, как бы я не проболтался! — И так как она все еще противилась, он кивнул в сторону красивого парня с каштановыми кудрями, сидевшего в конце стола.
— Эй ты, пескарь, — заорал он, — думаешь, я не знаю, кто вчера на два часа позже, чем мы, приполз из «Красного фонаря» в кубрик?
Лицо несчастной женщины ярко вспыхнуло; она больше не вырывалась, а ища откуда-нибудь помощи, озиралась по сторонам. Но никто не двинулся. Молодой красивый парень только ухмыльнулся и уставился в свой стакан.
Гость, пришедший последним, сидел в углу в одиночестве и равнодушно глядел на все происходящее. И если теперь он поднял кулак и грохнул по столу, то, по-видимому, скорее по старой привычке, не желая в таких случаях оставаться безучастным.
— И мне стакан! — закричал он вызывающе, точно ища ссоры.
За длинным столом все повскакали с мест.
— Это еще кто такой? Он, видимо, захотел отведать ножа! Выбросьте его вон! Goddam1, что надо этому парню?
— Только стакан вина! — ответил тот спокойно. — Продолжайте. Думаю, всем здесь хватит места!
В конце концов все были того же мнения и снова заняли свои места, Женщина, воспользовавшись случаем, вырвалась и подошла к столу, за которым сидел новый гость.
— Что вам угодно? — спросила она вежливо.
1 Проклятие (англ.).
Но ответа его она, казалось, не слышала; ой с удивлением увидел, что глаза ее, не отрываясь, смотрят на него неподвижным и в то же время отсутствующим взглядом; она не двигалась с места.
— Вы меня знаете? — спросил он и быстрым движением откинул голову назад: на лицо его упал свет висевшей на потолке лампы.
Женщина вздохнула глубоко, стакапы у нее в руке громко зазвенели.
— Извините, — сказала она боязливо, — вас сейчас обслужат.
Он глядел вслед, когда она выходила в боковую дверь; самый тон, каким сказаны были эти немногие слова, резко отличался от тона, который он только что слышал; он медленно поднял руку, оперся на нее подбородком и напряженно задумался о чем-то далеком-далеком. Его должно было, в сущности, поразить, что так долго не выполняется заказ; но он и не вспомнил об ртом. Внезапно, в то время как у другого стола игроки сменили карты на кости, он поднялся. Если бы внимание остальных гостей не было целиком поглощено новой игрой, он бы наверняка не избежал насмешек: высокий крепкий мужчина обеими руками опирался на стол, и его колотила дрожь.
Так продолжалось несколько мгновений — потом он вышел в ту же дверь, что и служанка. Темный коридор вел в просторную кухню, слабо освещенную стенной лампой. Он стремительно вошел, окинул быстрым взглядом пустынное помещение, — там стояла та, кого он искал; словно теряя сознание, все еще со стаканами в руках, она прислонилась к плите. Еще мгновение — и он был рядом с ней.
— Виб!—вскричал он. — Вибхен, малютка Вибхен!
Грубый голос мужчины пресекся, точно человек вложил
все свое дыхание в рти слова.
Но увядшее лицо женщины расцвело, как розовые лепестки,— звон упавших стаканов слился с вырвавшимся из груди ее криком — криком страдания или радости...
*— Гейнц! Гейнц! Это ты! О, они говорили, что это не ты!
В мрачной улыбке дрогнули губы мужчины.
— Да, Виб, я предвидел это заранее. Мне не надо было возвращаться. Я не хотел тебя видеть, ни слышать о тебе, Виб, ведь все это уже так далеко-далеко. Я стискивал до боли зубы, когда имя твое рвалось с моих губ. Но вчера... вечером... на острове была ярмарка, и, как мальчишка, я выкрал лодку... Я должен был, я не мог иначе... Я искал тебя повсюду — у каждой лавчонки, на всех танцевальных площадках, — дурак, я думал, старая тетушка еще жива. О любимая малютка Виб, я всегда думал только о тебе, сам не знаю, что думал! — Голос его задрожал, он протянул к ней руки, широко открыл ей объятия.
Но она не бросилась к нему на грудь — только глаза ее с болью смотрели на него.
— О Гейнц! — воскликнула она. — Это ты, все такой же! Но я, я уже не та!.. Ты явился слишком поздно, Гейнц.
Он рывком привлек ее к себе, потом отпустил и высоко поднял обе руки.
— Да, Виб, это уже не те мальчишеские руки, которые тогда воровали для тебя красные яблоки. Клянусь богом, они порядком загрубели — семнадцать лет среди эдакого люда!
! Она упала у плиты на колени.
— Гейнц, — прошептала она, — о Гейнц, где прежнее время?
Он растерянно стоял возле нее, потом наклонился и схватил руку Виб, и она ее не отнимала.
— Виб! — сказал он тихо. — Постараемся снова найти друг друга, ты и я!
Она ничего не ответила, но он почувствовал, как мучи-! тельно вздрогнула ее рука.
Из зала внезапно донесся громкий гул, зазвенели стаканы, кто-то ударил по столу кулаком.
— Малютка Виб, — прошептал он снова, — уедем далеко-далеко от всех этих злых людей!
Она опустила голову на каменную плиту и мучительно Застонала. Вдруг в коридоре раздались шаркающие шаги, Гейнц обернулся — в дверях стоял пьяный; это был тот человек с вялым подлым лицом, которого он заметил среди других моряков. Он держался за дверной косяк, и глаза его, ничего не видя, блуждали по полутемному помещению.
— А где же грог? — еле выговорил он. — Еще шесть стаканов! Рыжий Якоб бранится, требует грога! — Пьяный снова ушел; они услышали, как захлопнулась за ними дверь кабачка.
— Кто это? — спросил Гейнц.
Виб с трудом поднялась.
— Мой муж, — сказала она, — он матросом плавает в Англию, а я служу у отчима кельнершей.
Гейнц ничего не ответил, сунул руку за пазуху и начал шарить по волосатой груди, — казалось, он с силой срывает что-то с шеи.
— Видишь, — произнес он почти беззвучно и вытащил маленькое колечко, с которого свисали обрывки разорванного шнурка, — и это тоже ребяческая игра! Будь оно золотым, его бы давно уже у меня не осталось... в общем — не Знаю. А быть может, из-за тебя? Или, может быть, только из-за суеверия — ведь это была последняя вещь из дома, которая еще оставалась у меня!
Виб стояла против него, он видел, как зашевелились ее губы.
— Что ты говоришь? — спросил он.
Но она не ответила, только глаза ее молили о пощаде. Потом отвернулась и, как ей было приказано, начала готовить смесь для горячего напитка. Только раз она приостано¬
вилась: до слуха ее донесся тоненький звук — что-то зазвенело на каменном полу. Но она знала, что это, ей незачем было оборачиваться, — на что ему было теперь колечко!
Гейнц сел на деревянный стул и молча глядел на нее; она раздула огонь, вспыхнули языки пламени, отбрасывая на обоих красные отсветы. Она ушла, а он все еще продолжал сидеть, наконец вскочил и вышел в коридор, ведший в зал.
— Стакан грогу, только покрепче!—крикнул он, когда Виб показалась в дверях, идя ему навстречу, и снова уселся один за свой стол. Вскоре пришла Виб и поставила перед ним стакан, и он снова поднял на нее глаза. «Виб, малютка Вибхен!» — прошептал он, когда она ушла; потом стал пить и, когда стакан опустел, заказал снова, — она молча принесла, и он, не глядя на нее, велел поставить стакан на стол.
За другим столом шумели и не обращали больше внимания на одинокого гостя; часы отбивали удар за ударом, а он все пил, стакан за стаканом и уже сквозь туман видел несчастное и прекрасное лицо потерянной им женщины, пока наконец и ему не пришлось уйти вслед за другими. Проснулся он поздним утром на своей постели с тяжелой головой.
В семье Кирха уже не было тайной, в каком доме Гейнц провел эту ночь. Как и вчера, обед прошел в молчании; после обеда Ганс Адам Кирх сидел в своей конторе и производил расчеты. Хотя внизу, в гавани, среди других судов стоял и его корабль, — выгружался прибывший из Англии уголь, — а Ганс Адам не имел обыкновения в таких случаях отсутствовать — на сей раз он послал в порт своего зятя; у него были дела поважнее. Он считал, складывал и вычитал, во что еще может ему обойтись этот сын, которого он так неосмотрительно привез к себе в дом, а если не сын, то
этот чужой человек. Он быстро макал перо в чернила и выводил цифру за цифрой. Ганс твердо решил: кем бы ни приходился ему этот человек, сыном или чужим, со всем этим должно быть покончено. Но — и перо его на мгновение приостановилось — небольшой суммой от него, пожалуй, не отделаешься, а если это все-таки Гейнц, то тем более он не мог отпустить сына со скудными средствами. Ганс даже подумал о том, чтобы раз и навсегда выплатить ему законную часть наследства: но как получить от него засвидетельствованную судом расписку? Все это следовало проделать основательно, чтобы он не вздумал явиться снова. Ганс отбросил перо и, стиснув зубы, подавил звук, похожий на смех: да ведь это не его Гейнц! Советник-то юстиции разбирается в этом, ведь старик Генрих Якобс до сих пор разгуливает с якорем в свои восемьдесят лет.
Ганс Кирх протянул руку к одному из лежавших рядом с ним мешочков, медленно открыл его и вынул пачку мелких ассигнаций. Разложив их перед собой, он отобрал часть из них и, помедлив немного, еще часть и сунул обратно в мешок; а то, что осталось на столе, положил в приготовленный конверт, — он точно подсчитал необходимую небольшую сумму.
Кирх закончил подсчеты, но все еще продолжал сидеть с отвисшей челюстыб, в оцепенении держась обеими руками за крышку стола. Но вдруг вскочил, серые глаза его широко раскрылись. «Ганс, Ганс!» — послышался ему голос, здесь, в пустой комнате, которую — только теперь он это заметил— уже начал окутывать сумрак. Он опомнился: нет, это только отзвук его собственных мыслей, — не теперь, а много лет назад звал его этот голос; И все же, как бы против воли и подчиняясь чужому приказу, его руки снова открыли мешок и нерешительно достали пачку более крупных ассигнаций. Но с каждой ассигнацией, которую Ганс Кирх добавлял к ранее отсчитанной небольшой сумме, возрастала его
Злоба против того, кто за эти деньги продает родину и отчий дом: то, что должно было послужить исполнению издавна вынашиваемых им планов на будущее, теперь ему приходилось бросать на ветер — только для того, чтобы скрыть последние следы крушения.
Когда Гейнц час спустя вернулся с прогулки по городу и поднимался по лестнице на второй этаж, Ганс Адам внизу вышел из своей конторы и с такой поспешностью бросился за ним, что оба почти одновременно вошли в комнату Гейнца. Служанка, убиравшая наверху коридор, застыла на месте: она знала, что между сыном и отцом существуют нелады и в комнате, за закрытыми дверьми, сейчас произойдет бурный разговор... Но нет, она ошиблась, говорил только старик — все громче, все более угрожающе, хотя ответа не последовало; но напрасно девушка старалась понять, о чем они говорят; она только слышала, как хлопала открытая створка окна, и ей казалось, что слова, произносимые со все большей горячностью, улетают в ночную тьму. Затем все стихло, но дверь комнатки внезапно распахнулась, задев служанку, и она с криком отскочила в сторону: из комнаты вышел внушавший ей постоянный страх хозяин, его волосы растрепались и взгляд был дик; спотыкаясь, он начал спускаться по лестнице, и она слышала, как он резким движением открыл дверь конторы и снова ее захлопнул за собой.
Вскоре из комнаты вышел Гейнц; встретив внизу в коридоре сестру, он почти насильно схватил ее за руки и так крепко их сжал, что она с удивлением посмотрела на него; когда же она хотела заговорить, он уже был за дверью на улице. Не вернулся он и к ужину; но когда зазвонил городской колокол, он снова поднялся по лестнице и прошел в свою комнатку.
Ранним утром Гейнц стоял совсем одетый у себя наверху, у открытого окна; с улицы дул резкий ветер, но казалось, ему это было приятно; почти с благоговением огля¬
дел он все, что открывалось его взору, еще окутанное ночной дымкой. Серебристо-серой сталью поблескивала широкая водная полоса между вардером и островом — противоположным берегом Зунда, а на более узкой полосе моря, между вардером и сушей уже заиграли голубовато- алые лучи утренней зари. Некоторое время Гейнц внимательно глядел на все это; но недолго стоял он так и вскоре подошел к столу, на котором еще лежал конверт с ассигнациями, отсчитанными так неохотно, — все на том же месте, где его оставил вчера вечером Ганс Кирх.
Его рот скривился в горькой усмешке, когда он достал из конверта деньги. Взяв несколько мелких купюр, Гейнц положил деньги обратно в конверт. Карандашом, который он нашел на столе, он пометил под указанной на конверте цифрой взятую им сумму, положил конверт на прежнее место, а потом приписал внизу: «Thanks for the alms and farewell for ever» l. Он сам не знал, почему написал эти слова не по-немецки.
Тихо, чтобы никого не разбудить, он поднял с пола свои вещи; еще тише отомкнул наружную дверь и навсегда покинул этот дом.
В одном из переулков его ждал молодой парнишка с одноколкой; Гейнц сел, и они выехали за город. Когда они поднялись на вершину холма, последнее место, откуда был виден город, Гейнц обернулся и трижды махнул шляпой. Затем лошадь пошла рысью, увозя его в широкий мир.
Кроме Гейнца, в доме Кирха бодрствовал еще один человек — Ганс Кирх поднялся еще до рассвета и сидел на кровати; с каждым ударом башенных часов он все внимательнее прислушивался, не раздастся ли стук на верхнем
1 Благодарю за милостыню и прощайте навсегда (англ.).
этаже. Он ждал долго; наконец ему показалось, что наверху распахнулось окно; но снова все стихло, все медленней тянулись минуты, и все же время шло; и, наконец, он услышал тихий скрип двери, потом заскрипели на лестнице ступеньки, все явственней, все ближе, а теперь — он ясно это слышал — в замке повернулся ключ входной двери. Он хотел вскочить с постели, — но нет, вовсе он этого не хотел; опершись на руки, он продолжал сидеть, а на улице раздались мужские шаги и мало-помалу стихли вдали.
Когда все в доме поднялись, он встал с постели и сел за завтрак, который ему, как обычно, каждое утро подавали в контору. Потом схватил шляпу — трости он как старый моряк до сих пор не носил — и отправился, не повидавшись с домашними, вниз, в гавань; там его зять уже руководил выгрузкой угля. Рассказывать ему о последних событиях в доме Ганс не счел нужным, но отослал его в угольный склад и дал ряд поручений, а сам остался на месте. Коротко и сердито отдавал он приказания; сегодня ему было трудно угодить, и кто с ним заговаривал, чаще всего не получал ответа; скоро к нему перестали обращаться: ведь его уже Знали.
Перед самым обедом Ганс возвратился к себе в комнату. Сам не зная почему, как бы невзначай он запер за собой дверь; но едва он сел в свое кресло, как за дверью раздался голос фрау Лины; она настоятельно просила отворить.
Он сердито встал и открыл дверь.
— Что тебе? — спросил он, когда дочь вошла к нему в комнату.
— Не ругай меня, папа, — сказала она умоляюще. — Гейнц ушел! И вещей его нет! О, он никогда больше не вернется!
Гапс отвернулся.
— Я знаю, Лина, незачем из-за этого проливать слезы.
Знаешь, отец? — спросила она, как окаменелая глядя на него.
Ганс Кирх вспылил:
— Что ты стоишь? Комедия окончена. Мы вчера с ним рассчитались.
Но фрау Лина покачала головой.
— Вот что я нашла наверху в его комнате! — сказала она и протянула ему конверт с почти нетронутыми деньгами, на котором были написаны короткие прощальные слова. — О отец, это все же был оп! Все же был он!
Ганс Кирх взял конверт и прочел то, что на нем было написано. Он хотел сохранить спокойствие, но его руки так дрожали, что деньги выпали из конверта на пол.
Когда с помощью Лины он снова их собрал, в дверь постучали, и, не ожидая приглашения, в комнату вошла бледная женщина; ее глаза взволнованно и боязливо перебегали с лица отца на лицо дочери.
— Виб!—воскликнула Липа и отступила назад.
Виб тяжело дышала.
— Извините! — прошептала она. — Я должна была прийти. Ваш Гейнц уехал. Вы, может быть, не знаете, но извозчик сказал, что он больше не вернется — никогда!
— А тебе что за дело? оборвал ее Ганс Кирх.
Из груди Виб вырвался мучительный стон, и Лина с невольным сочувствием не могла отвести глаз от некогда прекрасного лица. Но слова Кирха придали Виб мужество.
— Послушайте, — воскликнула она. — Из сострадания к вашему собственному сыну! Вы думаете, то был не он! Но я точно знаю, что это был не кто иной, как Гейнц! Вот! — И она выхватила из кармана шнурок с маленьким колечком. — Теперь все равно, если я об этом скажу, — я дала ему это колечко, когда мы были еще почти детьми,— я хотела, чтоб он меня не забыл! И Гейнц его сохранил и вчера на моих глазах швырнул его прямо в пыль.
Виб прервал саркастический смех: Ганс Кирх уставился на нее тяжелым взглядом.
— Ну, Виб, если это и был твой Гейнц, немногое же из вас обоих получилось!
Но она не обратила на это внимания, — она бросилась перед ним на колени.
— Ганс Кирх!—вскрикнула она, схватила старика за обе руки и начала трясти. — Ваш Гейнц, разве вы не слышите? Его ждет нищета! Он больше никогда не вернется! Может быть... о боже, смилуйся над нами! Может быть, еще не поздно его вернуть!
И Лина бросилась рядом с ней на колени; она больше не стыдилась быть заодно с несчастной женщиной.
— Отец, — сказала она, гладя но впалым щекам сурового старика, который сейчас все терпеливо сносил. — Ты поедещь теперь не один, я поеду с тобой, он, наверное, еще в Гамбурге. О, я не успокоюсь, пока его не найду, пока мы снова не заключим его здесь в свои объятия. А потом мы все уладим, мы наберемся терпения, да, терпения, отец, которого у нас не хватало! Только не говори, что ты не страдаешь вместе с нами, твое лицо так бледно, оно выдает тебя! Только слово, отец, прикажи, я найму экипаж, я сама сейчас побегу за ним, ведь нельзя терять ни минуты!—И, склонив голову на грудь отца, она громко зарыдала.
Виб встала и тихонько отошла к двери. Она смотрела на отца и дочь глазами, полными тревоги.
Но Ганс Кирх сидел словно мумия; годами накопившаяся злоба захлестнула его; только теперь, после последнего свидания с вернувшимся сыном, для него уже не осталось никаких надежд на будущее.
— Ступайте! — проговорил он наконец, и его голос звучал сурово, как и прежде. — Как бы ни звали того, кто спал на этот раз под моим кровом, моего Гейнца я потерял еще семнадцать лет тому назад.
Взгляду посторонних могло казаться, что Ганс Кирх по- прежнему занимается своими делами; в действительности же руководство фирмой он все больше и больше передавал в руки своего младшего компаньона; к тайному удовольствию некоторых советников, он с некоторых пор вышел и из коллегии депутатов; у него пропало всякое желание вмешиваться в ход жизни того маленького мирка, который копошился вокруг пего.
Когда подули первые резкие весенние ветры, его часто видели на скамье перед домом; несмотря на то что Ганс Кирх был почти совсем сед, он, как и подобает старому моряку, всегда сидел с непокрытой головой. Однажды утром по улице спускался еще более седой старик и, подойдя ближе, сел без всяких слов рядом с ним. Это был бывший эконом приюта для бедных, с которым Ганс прежде, как городской депутат, нередко имел дело. Человек этот перешел на такое же место в другом городе, а теперь вернулся домой, чтобы здесь на пенсии доживать свои последние годы. Его, видимо, нисколько не беспокоило неприветливое выражение лица его бывшего начальника, старику хотелось поболтать, и ему это вполне удалось, поскольку его никто не перебивал; как раз сейчас он напал на такую тему, которая казалась неисчерпаемой. Гансу Кирху не везло со стариками, еще более седыми, чем он сам: когда он хотел поговорить о Гейнце, они говорили о себе, а когда им следовало говорить о чем угодно, они заговаривали о Гейнце. Наконец у Ганса лопнуло терпение, и он попытался резко оборвать болтовню соседа, но разговорчивый старик, казалось, ничего не замечал.
— Да, да, ох, господи боже! — продолжал он, чувствуя себя в этом потоке слов, как рыба в воде. — Гасельфриц и Гейнц! Как вспомню, так и вижу, — мальчишки однажды выжгли себе на руке огромные якоря! Слышал я, вашего
Гейнца врач тогда уложил в постель, а Гасельфрица я сам вылечил гаселыптоком К
Довольный этой забавной игрой слов, он рассмеялся; но Ганс вдруг встал и, приоткрыв рот, свирепо смотрел на него сверху вниз:
— Если вам угодно болтать, Фриц Петерс, поищите себе другую скамью, — вон там, напротив, у дома молодого доктора, стоит совсем новая!
Затем Ганс вернулся в дом и стал ходить по комнате, его голова свешивалась все ниже и ниже на грудь; потом постепенно он выпрямился. Что нового, собственно, он узнал? Что и у Гасельфрица тоже должен был сохраниться на руке якорь? Ну и что ж? О том, что за гостя он взял под свой кров на неделю, а может, и больше, он знал сам, и нечего было в это вмешиваться постороннему.
Прошел и этот день, и снова потекла размеренная жизнь. На втором этаже родился ребенок; дед спросил, не мальчик ли, но, узнав, что родилась девочка, больше об этом не заговаривал. Но разве ему было бы легче от того, что родился будущий Христиан или в лучшем случае Ганс Мартенс! Теперь его беспокоил разве только шум, который нередко доносился по ночам сверху, из спальни молодых супругов.
Однажды вечером, уже осенью, — как раз исполнился ровно год со дня отъезда его сына, — Ганс Кирх, как обычно, ровно в десять, с ударом часов, вошел в свою спальню, выходящую окнами во двор. Было время осеннего равноденствия, сопровождавшееся жестокими штормами, и на этой стороне в комнату врывался неистовый грохот разбушевавшейся бури: то ветер завывал высоко вверху, то гудел внизу, неистово стуча в маленькие окошки. Ганс Кирх достал из кармана свои серебряные часы, чтобы, как и каж- 11 Гасельфриц — имя; гасельшток — розга (нем).
240
дый вечер, их завести, но продолжал стоять с ключом в руках, прислушиваясь к дикому вою бури в ночи.
Балки и стропила новой крыши трещали, словно вырываясь из швов, но он этого не слышал; мысли его были далеко, вместе со штормом. «Зюйд-зюйд-вест!» — пробормотал он про себя, сунул ключ от часов обратно в карман, и, так их и не заведя, повесил на крючок над кроватью. Кто сейчас в море, тому не до сна, но ведь он давно уже не был в море; он хотел уснуть, как засыпал здесь не раз во время шторма: ведь в дни равноденствия всегда разражались штормы, он уже столько раз их слышал.
Но, должно быть, сегодня к этому примешивалось еще что-то иное: шли часы, а он все лежал без сна на своих подушках. Ему казалось, он может слышать то, что происходит далеко-далеко, за сотни миль, у скалистых, богатых подводными рифами прибрежий Средиземного моря, куда однажды он плавал в молодости матросом; глаза у него наконец сомкнулись, но он сейчас же с усилием их раскрыл: совсем отчетливо увидел он перед собой корабль с полной оснасткой, со сломанными мачтами, громадные, высотой с башню, валы швыряли его из стороны в сторону. Он было попытался совсем отогнать от себя сон, но у него снова смыкались глаза, снова видел он перед собой тот же корабль. Он отчетливо различал между бугшпритом и форстеньгой огромную белую фигуру Фортуны, она то зарывалась в пенящуюся пучину, то снова гордо вздымалась, словно желая удержать корабль и команду над поверхностью вод. Вдруг Ганс услышал страшный треск: он стремительно вскочил и увидел, что сидит на постели.
Вокруг стояла тишина, он ничего больше не слышал. Хотел вспомнить, не бушевала ли только что буря; и вдруг ему показалось, что он в комнате не одцн.. Он оперся обеими руками о край кровати и широко раскрыл глазавот
оно: там, в углу, стоял его Гейнц, лица не было видно, — голова у него была опущена и волосы, с которых стекала вода, спадали на лоб; как он его узнал, Ганс и сам не понимал, да и не спрашивал себя об этом. И с одежды, и с опущенных рук стекала вода, ее текло все больше и больше и, наконец, образовался широкий поток, который хлынул к его кровати.
Ганс Кирх хотел позвать на помощь, но не смог: он сидел как парализованный, опершись руками о кровать; наконец из груди его вырвался громкий крик, и сейчас же он услышал, как наверху, в комнате молодых, застучали шаги, снова услышал Ганс и рев шторма, яростно сотрясавшего опоры дома.
Когда вскоре к нему вошел со свечой зять, Ганс лежал на подушках.
— Мы слышали, как вы закричали. Что с вами, отец? — спросил он.
Старик глядел, не отрываясь, в угол.
— Он умер, — произнес он. — Далеко отсюда.
— Кто умер, отец? О ком вы говорите? О вашем Гейнце?
Старик кивнул.
— Вода! — сказал он. — Отойди, ты стоишь в воде!
Младший посветил на пол:
— Здесь нет воды, отец, вам просто приснился тяжелый сон.
— Ты не моряк, Христиан; что ты об этом знаешь! — резко сказал старик. — Но я-то знаю, так приходят к нам наши мертвецы.
— Послать к вам Лину, отец? — снова спросил Христиан Мартенс.
— Нет, нет, пускай остается с ребенком; иди, оставь меня одного!
Зять ушел и унес свечу, и снова Ганс Кирх сидел в темноте на постели; он протягивал дрожащие руки к тому углу, где только что стоял его Гейнц; он хотел еще раз его увидеть, но напрасно вглядывался в непроницаемую тьму.
Около полудня фрау Лина вошла к нему в контору и увидела нетронутый завтрак, прошла в спальню — он еще лежал в постели; он не мог подняться, его разбил паралич, — поражена была одна сторона тела, речь сохранилась. Он потребовал своего старого врача, и дочь сама побежала к советнику юстиции и вскоре привела его к ложу отца.
Советник заявил, что дело не так уж плохо и все скоро пройдет. Но Ганс Кирх его почти не слушал; мысли его больше заняты были событиями прошедшей ночи, чем собственной болезнью: Гейнц явился ему, Гейнц был мертв, и у мертвеца были все права, которых он не признавал за живым.
Когда Лина попыталась его в этом разубедить, он стал настойчиво ссылаться на советника юстиции, который уже не один год бывал в домах моряков.
Советник попытался его успокоить.
— Конечно, — добавил он, — нам, врачам, известны такие состояния, когда сновидения гнездятся в мозгу и даже среди бела дня предстают наяву перед глазами*
Ганс Кирх с досадой замотал головой.
— Это для меня слишком учено, доктор. А как было тогда с сыном старого Рикертса?
Доктор пощупал у него пульс.
— Иногда бывают совпадения, а иногда и нет, — сказал он задумчиво. — То было с его старшим сыном, а младший, который, говорят, тоже ему явился, и сегодня еще плавает на судне своего отца.
Ганс Кирх промолчал; он знал лучше других, что произошло в эту ночь далеко-далеко отсюда*
Все было так, как и предсказал врач. Месяца через два больной уже мог вставать с постели и мало-помалу выходить из комнаты, даже из дома; только ему приходилось так же, как и его сестре, опираться на палку, к которой он до сих пор относился с таким пренебрежением. От былой вспыльчивости теперь у него остался только плаксивый нетерпеливый тон; когда же она проявлялась, он потом сваливался совершенно обессиленный.
Когда наступило лето, ему захотелось совершать прогулки за город, и Лина часто сопровождала его; они шли к высокому берегу бухты, откуда открывался вид не только на острова, но и на открытое море на востоке. Берег во многих местах круто обрывался вниз к пляясу, и старика нс решались оставлять одного; когда у дочери не было времени, ему давали в провожатые одного из работников или кого-нибудь из надежных людей.
После лета пришла осень; подходила вторая годовщина со времени краткого пребывания Гейнца в родительском доме. Ганс Кирх сидел на берегу, на песчаном выступе крутого обрыва, подставив свою седую голову лучам предвечернего солнца; опираясь руками на палку, он неподвижно смотрел на морскую гладь. Возле него стояла женщина, казалось так же безучастная ко всему, как и он сам: в опущенной руке она держала шляпу старика. На вид ей можно было дать немногим более тридцати лет, по только самый внимательный взгляд обнаружил бы па лице ее следы преждевременно угасшей красоты. Казалось, она не слушала, что говорил про себя старый моряк, сидевший возле нее в застывшей позе; правда, он только тихо шептал, словно доверяя свои мысли лишь легкому ветерку, но постепенно голос его зазвучал громче.
— Гейнц, Гейнц! — вскричал он. — Где же Гейнц Кирх? — Он снова медленно покачал головой. — Теперь уже все равно, ведь его никто больше не знает»
Тут женщина возле него тяжело вздохнула, й он повернулся и поднял на нее глаза. Когда она склонила над ним свое бледное лицо, он попытался взять ее за руку:
— Нет, нет, Виб, ты... ты знала его, за это, — и он доверительно ей кивнул, — ты будешь, пока я жив, жить в нашем доме, да и позже; так я распорядился в своем завещании. Хорошо, что умер с перепоя твой негодник муж.
Она ничего не ответила, и он снова отвернулся, провожая взглядом вспорхнувшую сойку, полетевшую над морем.
— А там, — начал он снова, указывая палкой на вар- дер, и голос его зазвучал бодрее, — там он тебя катал тогда на лодке по морю? И на кораблях бранились? — И когда она молча кивнула, он тихо про себя засмеялся. Но вскоре снова начал разговаривать сам с собой, при этом его глаза неподвижно глядели в широкий простор. — Только на том свете, Гейнц! Только на том свете!—воскликнул он, разразившись внезапно рыданиями и протянул дрожащие руки к небу.
Но на этот раз громко произнесенные слова его не остались без ответа. >
— Что нам, людям, тот свет? — произнес возле него хриплый голос. То был опустившийся плотник, которого в городе прозвали «социал-демократом», он считал, что нашел прореху в христианской вере, и, как свойственно ограниченным людям, со всеми спорил.
Ганс Кирх обернулся с живостью, неожиданной для такого надломленного человека, — плотник стоял, скрестив па груди руки.
— Ты что, меня не знаешь, Юрген Ганс? — вскричал он, дрожа всем своим жалким телом. — Я Ганс Кирх, который дважды оттолкнул своего собственного сына! Слышишь, Юрген Ганс? Дважды я оттолкнул своего Гейнца, и вот почему следует мне думать о том свете!
Юрген подошел к нему вплотную.
— Очень жаль, господин Кирх, — произнес он сухо, взвешивая каждое слово, — тот свет существует только в голове у старых баб!
Глаза старика сверкнули лихорадочным блеском.
— Собака! — закричал он.
Над головой Юргена просвистела клюка.
Плотник отскочил в сторону, разразился язвительным смехом и поплелся вниз, к городу.
Но силы оставили старика, палка выпала у него из рук и скатилась с обрыва; он и сам бы упал, если бы Виб быстро не наклонилась и не подхватила его под руки.
Опустившись подле него на колени, она с нежностью, стараясь не двигаться, прижимала к груди его поседелую голову, и Ганс Кирх заснул... Над морем зарделась вечерняя заря, поднялся ветерок, и внизу громче зашумели, разбиваясь о берег, волны. Она все еще стояла в неудобной позе; только когда на небе зажглись звезды, он поднял на нее глаза.
— Он умер, — сказал он, — теперь я это знаю наверное. Но... на том свете я снова увижу моего Гейнца!
— Да, — произнесла она тихо, — на том свете.
Осторожно, опираясь на нее, он поднялся, она помогла
ему обнять ее за шею, а сама придерживала его за талию, и они медленно побрели обратно в город. Чем дальше они шли, тем тяжелее становилась ее ноша, иногда им приходилось останавливаться, Ганс Кирх подымал глаза к звездам, некогда сиявшим ему осенними ночами на борту его быстрой яхты, и говорил:
— Ну, теперь, можно идти.
И они медленно шли дальше. Но не только звезды, и голубые глаза несчастной женщины излучали кроткое сияние, — правда, это было уже не то сияние, что однажды, в
весеннюю ночь, заставило мальчишескую голову порывисто прижаться к ее юной груди, — это было сияние милосердной всепоглощающей женской любви, которая одна лишь в силах принести утешение.
И в последующие годы, большей частью в тихие предвечерние часы и когда солнце клонилось к закату, видели Ганса Кирха с его провожатой на берегу моря; в дни осеннего равноденствия и в самые сильные штормы — норд-осты, нельзя было удержать его дома.
Основанное им дело находится в отличных руках: в городе уже говорят о «богатом» Христиане Мартенсе, и мужа дочери Ганса Адама, уж наверное, не обойдет звание городского советника; давно родился и наследник и уже бегает в приходское училище, — но куда же девался Гейнц Кирх?
Это была низкая, не очень большая комната, полутемная от цветов на окнах, заставленная множеством старой, заботливо ухоженной мебели, по которой видно было, что некогда она заказывалась для более высоких и обширных покоев, нежели Эта наемная квартира на третьем этаже. И пожилая женщина, которая, держа обеими руками руку юноши, стоявшего перед ней, сидела напротив такого же пожилого господина, тоже казалась слишком величественной для здешних комнат.
Молчание, царившее между этими тремя людьми, завершило довольно длительную беседу матери и сына с врачом, пользовавшим их уже много лет. В совете врача, видимо, нуждался сын — об этом говорили, несмотря на рослую, как у матери, крепкую фигуру, не по-юношески заострившиеся черты его лица и тот просветленный блеск глаз, какой бывает у людей, перенесших вместе с физической и душевную болезнь.
— Уходишь, Рудольф? — спросила мать, и жесткое, властное выражение ее все еще красивого эта смягчилось нежной улыбкой.
Сын склонился к ее руке и почтительно поцеловал,
МОЛЧАНИЕ
— Только на предписанную мне часовую прогулку, мама, — ответил он. И, приветливо поклонившись врачу, вышел.
Мать взволнованно смотрела ему вслед, словно боялась отпустить одного; молча, не отрывая глаз от закрывшейся за ним двери, она прислушивалась к его шагам, пока они наконец не затихли внизу.
На минуту взгляд старого врача, в котором ясно читалась привычка к бесстрастному наблюдению, остановился на ней, потом сквозь отворенную дверь в смежную комнату устремился па писанные маслом портреты сановных господ в звездах и лентах, нашедшие себе там приют вместе со своими потемневшими от времени золочеными рамами.
Но мучительный вздох, который вырвался из груди я^ен- щины, словно подытоживая целый ряд тяжелых мыслей, заставил врача снова обернуться к ней.
— Мой сын! — скорбно прошептала женщина и протянула руки к двери, в которую юноша только что вышел.
Врач пододвинул свой стул к ее креслу.
— Успокойтесь, сударыня, — мягко сказал он, — ведь сын ваш опять с вами.
Она быстро, испытующе взглянула на него:
— Доктор, вы это серьезно говорите? Он действительно опять со мной? Он выздоровел... совсем?
— Я не специалист, сударыня, а всего лишь ваш домашний врач. Но, судя по письму врача, лечившего вашего сына, его болезнь была вызвана чисто внешней причиной. Рудольф только что окончил лесную академию, и ему не но силам оказались его слишком сложные обязанности; это повлияло на него, на его хрупкую, несмотря на крепкое телосложение, нервную систему. В моей практике, помню, были подобные случаи.
Некоторое время фрау фон Шлитц, вдова дворянина, советника лесного ведомства, — в таком чине рано умерший
супруг покинул ее с единственным сыном, — сидела задумавшись, потом не без горечи сказала:
— Да, да, доктор, чем богаче и сановнее становится его сиятельство граф, у которого мой сын имеет счастье служить, тем он делается ненасытнее, выжимая из людей последние силы. Строительство мостов и дорог — это еще самое меньшее, что, помимо своей специальности, обязаны хорошо знать лесничие, которые служат у него. Но скажите, доктор, а с больными, о которых вы сейчас упомянули, — что с ними было потом?
— А ничего, — ответил врач. — Болезнь прошла и больше не возвращалась.
— И обстоятельства их болезни были схожи?
— Очень схожи; только там на молодые неопытные плечи легла не ответственная служба, а в обоих случаях запутанное коммерческое дело. Одно, правда, было у них по- иному, — и этому обстоятельству я придаю чрезвычайно важное значение, — по-моему, оно больше всего и способствовало их полному излечению.
— Что именно? — прервала мать, жадно ловившая каждое его слово.
— И это не так уж недостижимо, — улыбнулся старый врач. — Один из моих пациентов незадолго до болезни женился, а другой сделал это, как только поправился.
— Женился! — Разочарование прозвучало в ее голосе. — Вы так легко об этом говорите, доктор. Но я ни разу не замечала, чтобы мой сын питал к кому-нибудь склонность. Правда, как-то на каникулах, участвуя в любительском спектакле... Вы, вероятно, помните, доктор, черноглазую стройную баронессу? Однажды на репетиции она так зло его высмеяла, когда он сбился в своей роли.
Доктор протестующе замахал руками.
— Что вы, что вы, сударыня! Светские барышни, претендующие на первые роли, лихо гарцующие амазонки, здесь
ни к чему. Тут нужна немецкая хозяюшка, веселая и разум* ная, а никак не героиня!
Фрау фон Шлитц промолчала. Пока доктор распространялся на эту тему, перед ее мысленным взором встал образ белокурой девушки. Вот она, выйдя ей навстречу, стоит у заплетенной жимолостью садовой калитки деревенского па сторского дома. Почти одного с нею роста, девушка тем не менее смотрит как бы снизу вверх на нее, пожилую женщину, своими ясными доверчивыми глазами; а вот она в тесной, но чисто прибранной комнатке своими маленькими сильными руками укладывает в постельку рядом со своей кроватью полупарализованного братца; весело расцеловав его и пожелав покойной ночи, она бежит на кухню, чтобы помочь матери. И снова эта стройная девушка — впрягшись в тележку с детворой, увязающую в глубоком песке, она везет ее по проселочной дороге. Иногда со свежих губ вдруг слетает веселое «ох!», и, усталая, она останавливается, отбрасывая с раскрасневшегося лица развившиеся волосы и, привстав на колени перед своими маленькими седоками, болтает с ними. И всюду, где б она ее ни видела, глаза девушки оставались все такими же прекрасными и доверчивыми, а голос чиетым, звонким.
Доктор встал, собираясь уходить, но хозяйка дома очнулась от своих мыслей и прикосновением руки удержала его.
— Один вопрос, дорогой друг, но прошу вас, прежде чем ответить, хорошо все продумать. Выдали бы вы свою дочь за человека, который перенес такую болезнь?
Врач чуть замялся, затем сказал:
— Видите ли, сударыня, чтобы ответить на ваш вопрос, мне надо было бы иметь дочь, а ее, как вы знаете, у меня нет.
Старая дама решительным движением поднялась с кресла.
— N’importe! 1 —воскликнула она и сжатой в кулак рукой оперлась на стол. — У меня только и есть что мой сын, и он для меня в жизни все!
Врач вопросительно посмотрел на нее, правда, только мельком: то, о чем она говорила, не имело никакого отношения к его прямому долгу, и единственное, что он мог, это порекомендовать ее сыну провести в деревне последние недели предоставленного ему отпуска и подышать свежим осенним воздухом.
Фрау фон Шлитц кивнула.
— Я как раз об этом и думала, — заметила она небрежно.
Но едва за ушедшим закрылась дверь, как она уже сидела в смежной комнате за письменным столом; с портрета на стене на нее взирал покойный отец в красном камергерском мундире.
«Моя добрая Маргарет!» — торопливо набросала она, ибо белокурая девушка вовсе не являлась только плодом ее фантазии, она была дочерью подруги ее юности, жены деревенского пастора, в доме которой фрау фон Шлитц и Рудольф остановились весной на пути к месту его службы и куда ее очень настойчиво снова приглашали погостить вместе с сыном.
Но дальше этого быстро начертанного обращения письмо не пошло; может быть, матери почудилось, будто рука прелестной баронессы задержала ее руку. Она медленно откинулась назад; потоком проносились в голове старой дамы картины и мысли, одна желаннее другой; конечно, эта молоденькая, задорная девушка, которой недолго еще оставалось подчиняться воле опекуна, охотно променяла бы свою изящную баронскую корону на более скромное имя фрау фон Шлитц. Рудольф — жених этой девушки! Она невольно под¬
1 Все равно! (франц.)
нялась с кресла. Ей представилось, как распахнулись настежь двери в зал, залитый огнями бесчисленных свечей, и она, мать, проходит по нему рядом с этой прекрасной четой! Но ведь доктор... Гордая дама печально поникла головой. Ведь врач только выразил словами то, к чему она давно не раз возвращалась мысленно. Да, не случись этой болезни! Ее охватил страх перед будущим — в ее воображении возникла ужасная картина.
— Мой сын! Дитя мое! — вырвался из ее груди громкий крик, и, словно разбуженная им, она широко раскрытыми глазами в нерешительности огляделась вокруг. Слава богу, мальчик сам не знает, перед какой пропастью он стоял!
Она быстро взяла себя в руки. Это нужно сделать, нужно, не откладывая. И, бегло взглянув на холодное лицо, взиравшее на нее со стены, фрау фон Шлитц твердым почерком, обдумывая кая;дое слово, закончила письмо к пасторше.
Вот уже три недели мать с сыном жили в деревне, и хотя поселились отдельно в домике пономаря, однако весь день проводили в гостеприимной пасторской семье, чувствуя себя там как у родных. Рудольф заметно окреп, лицо у него загорело, он снова радовался всему, что видел и слышал вокруг. Этому весьма способствовали не только присутствие прелестной дочери пастора, но, пожалуй, в не меньшей степени сильная натура самого пастора, обладавшего особым даром краткой шуткой вскрыть и изгнать из самых потаенных уголков души то, что он обычно называл «чувством слабости». Оттого-то в комнатах пасторского дома, окрашенных в светлые тона, оно редко давало о себе знать; разве только госпожа пасторша, вероятно, для того, чтобы отдохнуть от вечных забот о детях и домашнего хозяйства, разрешала себе поддаться сентиментальной грусти, пользуясь при Этом цветистой речью персонажей «Волшебного стрелка» и
вайглевского «Швейцарского семейства» — единственных двух опер, которые она в своей жизни слышала. Когда же пастор, поначалу спокойно взиравший на нее, взяв ее за руку с видом самого искреннего участия, спрашивал: «Мать, разве у нас нынче Эммелинов день?» — на доброе лицо пасторши набегало, правда, легкое облачко недовольства, но скоро она сама уже смеялась и снова чувствовала себя как нельзя лучше в деятельной атмосфере своего дома.
Вскоре и Рудольф подпал под рту дружескую опеку. Как-то под вечер — сентябрьское солнце уже окрасило последним золотом заката стены комнаты, в которой обычно собиралась вся семья, — Рудольф открыл старый рояль, и из-под его пальцев полились скорбные звуки одного из ноктюрнов Шопена, которого он очень любил и хорошо знал. Пастор, привлеченный его великолепной игрой, вышел из кабинета, неслышно встал у него за стулом и, внимательно слушая, простоял до конца; потом молча поставил на пюпитр гайдновскУю Г-дурную сонату с ее Allegretto inno- cente, которую принес с собой. Рудольф поднял глаза, обернулся и, узнав пастора, послушно кивнул, затем, словно подбадривая себя, помахал в воздухе своими искусными руками, и вскоре жизнерадостные фиоритуры бессмертного маэстро наполнили комнату пением птиц и легким дуновением летнего ветерка.
— Браво, молодой друг! — воскликнул пастор, который, как и все, включая фрау фон Шлитц, слушал с восторженным лицом. — Вот это полнокровная музыка! Мы так забылись за вашей игрой, что и не заметили, как кончились сумерки. А теперь света! Час отдыха миновал!
Десятилетняя Кете убежала из комнаты. Но Анна, словно привлеченная душевной силой, исходившей от здоровяка отца, подошла и, прижавшись к родному плечу, смотрела на него с улыбкой. Сейчас было особенно заметно, что в обоих течет одна кровь*
Дружеские отношения, к которым вскоре примешалась затаенная нежность, установились между Рудольфом и белокурой Анной с самых первых дней, когда бледное лицо выздоравливающего, казалось, требовало участия пышущей здоровьем девушки; сквозь робкую девичью чистоту, как цветок из бутона, пробивалось чувство, родственное материнскому, под защитой которого даже взрослый мужчина всего вернее обретает покой после перенесенных страданий и душевных ран. Когда перед Рудольфом возникала из побежденного мрака тень прошлого или его одолевал страх перед завтрашним днем, он невольно искал ее близости, и где бы ни заставал ее, такую деятельную — в саду или на кухне, — мир, казалось ему, становился светлее при одном взгляде на движения ее усердных рук. Едва они сходились вместе, как чуткая девушка сразу улавливала его настроение и не давала юноше покоя, то мягко уговаривая, то поддразнивая, пока оно не сменялось светлым и жизнерадостным.
Вначале фрау фон Шлитц наблюдала за ними, потом предоставила молодых людей самим себе. Если уж Рудольфу жениться, то именно на ней — Анна такая жена, какая, по мнению доктора, требовалась ее сыну.
Впрочем, Рудольф был не единственным молодым человеком, который радовался обществу этой девушки; дальний родственник семьи, красивый малый с правдивыми карими глазами, которого коротко звали в доме Бернгардом, был с Анной на «ты»; по воскресеньям он приезжал верхом на лошади из своей усадьбы, находившейся неподалеку от пасторского дома. Молодые люди узнали друг друга — они были товарищами по гимназии, учились вместе в младших классах, и чем Рудольф делался здоровее, тем больше нравился ему Бернгард своим веселым нравом. Зато тому не посчастливилось у его матери; явно для всех и в первую очередь для самого Бернгарда она относилась к нему свысока: лишь от ее взора не укрылось, что молодой владелец
усадьбы втайне глубоко и сильно любит белокурую пасторскую дочь.
Однажды после обеда он приехал в экипаже, и не один, а вдвоем с сестрой Юлией, ведавшей у него домашним хозяйством.
— Рад вашему приезду!—встретил пастор цветущую девушку и подвел се к фрау фон Шлитц. — От души рекомендую вашему вниманию это славное дитя!
Но дама окинула «славное дитя» прохладным взглядом — уж очень она напоминала лицом своего брата; хорошо, что в эту минуту Анна привела детей, и бурные приветствия, которыми они встретили Юлию, пришлись как нельзя более кстати.
Час спустя фрау фон Шлитц, сидевшая с пасторшей у окошка, увидела, что обе пары — Бернгард с Анной, а за ними Рудольф с темноволосой Юлией — направляются по проселочной дороге к ближнему лесу. Пасторша, которая витала сегодня в мире фантазий, навеянных «Волшебным стрелком», оживленно закивала Юлии, когда та еще раз обернулась к ним.
— Не правда ли, Фернанда, — обратилась она к подруге юности, — они настоящие Анхен и Агата? Я так их называю. Сегодня у Анхен есть и Макс, она уж своей болтовней сумеет развеять его мрачные мысли!
Та только кивнула в ответ, глядя вслед двум парам, скрывшимся за поворотом дороги; она сама не могла понять, что ее угнетало — гнев или чувство унижения, но... брат сегодня привез сестру неспроста!
Однако все сложилось иначе, чем она при всей своей прозорливости, а быть может, и сам Бернгард предполагали. Рудольф впервые в присутствии Анны оказался в обществе другой девушки, а возле Анны, как нечто само собой разумеющееся, шел другой молодой человек, а не он. Молча следовал он за первой парой рядом со своей хорошенькой
говорливой спутницей, не отрывая глаз от изящной фигуры девушки, шедшей впереди, от нежной линии ее шеи, над которой на осеннем ветру легко пушились тонкие золотисто-белокурые волоски; лицо Анны было обращено к Бернгарду, с которым она дружески беседовала. Жгучая страсть овладела Рудольфом, и вместе с тем — да, он не мог этого от себя скрыть, — его обуяла ярость, и он сам не понимал против кого — против Бернгарда или против нее, прекрасной, неверной.
— Где витают ваши мысли, господин фон Шлитц? — задорно спросила вдруг девушка, шагавшая рядом. — Не найдется ли в них крошечное местечко и для меня?
Рудольф бегло взглянул на нее.
— Что вы, фрейлейн Юлия, — медленно ответил он, — кто же осмелится предлагать вам крохи?
Юлия засмеялась. Она давно поняла, что не станет его избранницей, и между ними завязалась словесная перепалка: изысканно-колкие реплики так и летели с обеих сторон. В эту минуту Анна обернулась к ним и увидела в глазах Рудольфа, обращенных на нее, столько страсти, что вся залилась горячим румянцем. Медленно приглаживая растрепавшиеся на ветру волосы, она смущенно смотрела на него.
— Вы себя плохо чувствуете, господин Рудольф? — спросила она, запинаясь. Ее губы произнесли эти слова, но сама она вряд ли понимала, что говорит. Вопрос был задан хотя и не без основания, однако слишком рано, ибо только сейчас, словно от душевного потрясения, лицо молодого человека сильно побледнело.
Но задорная подружка Анны ответила за него:
— Кого ты спрашиваешь, Анна? Ведь не господина фон Шлитц? Он отлично себя чувствует! Он не из тех, кто расточает свои сокровища!
Тут только Рудольф осмелился глубже заглянуть в бездонную синеву Анниных глаз.
— Отлично! — повторил он слова Юлии, слегка их подчеркнув.
Он глядел не отрываясь на нежное девичье лицо; Анна выдержала его взгляд, потом, улыбнувшись, отвернулась, и Рудольф заметил, что лицо ее снова вспыхнуло жарким румянцем.
Отдаваясь радужным мечтам, он прислушивался к чистому звучанию ее голоса, когда Анна подробно и толково отвечала на вопросы Бернгарда о лесной вырубке, к которой они подходили.
Однако это настроение Рудольфа очень скоро изменилось: его надежда на то, что на обратном пути он пойдет рядом с Анной, не оправдалась; Анна умышленно, и это от него не укрылось, присоединилась к Юлии, более того, они тут же побежали вперед, объявив, что им надо успеть приготовить ужин для своих привередливых спутников.
Молодые люди следовали за ними, обмениваясь односложными замечаниями, каждый погруженный в свои мысли: ради еды девушкам, право, не стоило так торопиться.
После ужина брат и сестра тут же уехали. Рудольф с матерью, которых Анна вместе с отцом проводили до самой двери, простились с ними и по холодку осенней ночи отправились к себе. Они уже подошли к палисаднику дома пономаря, когда матери пришло в голову, что она забыла передать пасторше нечто очень важное; но, может быть, сейчас еще не поздно, и Рудольф пошел обратно, чтобы выполнить поручение.
В крестьянских домах под соломенными крышами по обе стороны деревенской улицы уже погасли огни; иные совсем потонули в густой тени старых развесистых деревьев. Все замерло вокруг, только в вышине мерцало бесчисленными звездами безмолвное ночное сентябрьское небо и далеко, в самой глубине леса протрубил олень. Такой крик слышал Рудольф по ночам, когда, вступив на должность лесничего,
жил в своем одиноком домике, отдаленном от всякого жилья; он так давно там не был, но скоро, уже в ближайшие дни, ему предстояло туда вернуться. Снова послышался олений крик, и Рудольф ускорил шаг, словно хотел убежать от него.
Когда он вошел во двор пасторского дома, во всех его окнах тоже было темно; только Анна стояла на пороге двери, откуда недавно провожала их взглядом. ЗвеЗДы сияли так ярко, что Рудольф сразу узнал ее, увидел, как стоит она, опустив глаза, и, словно ища опоры, прислонилась белокурой головкой к косяку двери. В волнении он остановился; его объяло такое счастье, что у него, как от испуга, похолодело сердце: только она и он — как первозданная, единственная на земле человеческая пара!
Но когда он, глубоко переведя дыхание, подошел к ней ближе, девушка не шевельнулась.
— Фрейлейн Анна! —умоляюще произнес он и положил руку на ее упавшие вниз, сложенные руки.
Анна не отстранила его, будто ждала здесь, знала, что он не может не прийти; он почувствовал только, как трепет пробежал по всему ее телу. Но глаз, взгляда которых он так жаждал, она не подняла.
—* Это я, Рудольф, — повторил он. — Вы сердитесь на меня, Анна?
Анна отделилась от дверного косяка и, медленно качнув головкой, взглянула на него с невыразимым доверием.
И как это случилось — звук ли, сорвавшийся с ее губ, легкое ли дуновение ночного ветерка в деревьях сада или немое мерцание звезд в небе пришли на помощь его робкой юношеской любви, — этого ни Рудольф, ни Анна позже и сами не могли понять, только они — женщина и мужчина — сжали друг друга в объятиях.
И когда прошла и эта минута, они, как все, произнесли то прекрасное, безумное слово, которым молодость думает задержать быстротечность жизни: «Навеки!»— шепнули они
Друг Другу, потом с сияющими глазами разошлись: Анна в свою комнату к больному братцу, а Рудольф — в ночную темноту, под сверкающее звездами небо, словно он хотел остаться на просторе наедине со своим счастьем.
Наконец он вернулся к себе в домик пономаря; подобно большинству здешних крестьянских жилищ, он на ночь не запирался. Едва юноша вошел в свою каморку, как услышал из соседней комнаты голос матери:
— Рудольф, я никак не могла заснуть. Где ты был так долго?
Только теперь он вспомнил о неотложном поручении; оно совсем вылетело у него из головы.
— Надеюсь, все в порядке? — опять спросила мать. — Это необходимо было передать еще до наступления утра.
— Все ли в порядке, мама? — ликующе засмеялся он. — Да, мама, спи, теперь все в порядке.
Когда на другое утро Рудольф, с сердцем, через край переполненным счастьем, ждал мать за завтраком, она с первого взгляда поняла все. И вот — цель столь решительно предпринятой ею поездки достигнута; но она не испытывала особой радости. Фрау фон Шлитц сидела с таким видом, будто старалась примирить в себе внутренние противоречия.
— Ну что ж, Рудольф, — сказала она наконец, когда сын с мольбой взял ее за руки. — Конечно, ты мог бы претендовать на большее. Но мы, женщины, благодарнее, чем вы, мужчины; будем надеяться, что девушка почувствует, в какой мере она тебе обязана.
Вряд ли Рудольфу пришлось по душе то, что наряду с материнским согласием прозвучало в ее словах. Но он был слишком счастлив, чтобы затевать с нею спор. Полдень еще не наступил, когда они вместе отправились в пасторский дом. Сын, задыхаясь от волнения, как человек, которому
только еще предстоит распахнуть врата счастья, а фрау фон Шлитц с довольной улыбкой, предвкушая радостное изумление всего доброго пасторского семейства.
И действительно, она не совсем обманулась в своих ожиданиях: правда, мать Анны в этом браке больше всего восхищал романтический домик лесничего, который рисовался ее материнскому взору, совсем в духе «Волшебного стрелка», ибо можно ли было представить себе более прелестную Агату, чем ее белокурая Анна? Самого пастора не оказалось дома, он уехал крестить в одну из дальних деревень своего прихода. Вечером, когда он вернулся — вся детвора уже легла спать, — Рудольфу пришлось повторить свое предложение, и фрау фон Шлитц была немало уязвлена, когда на почтительные слова ее сына пастор, обычно столь веселый, ответил суровым молчанием. Возмояшо, он подумал о том, что каштановые кудри молодого претендента на руку его дочери, как он иногда в шутку именовал его про себя, еще носили на себе отпечаток длительного женского воспитания, и предпочел бы доверить свою «царственную дочь», как он в душе называл Анну, более надежным рукам, хотя бы тому же Бернгарду, о котором уже не раз думал.
Такая мысль возникла и у фрау фон Шлитц, вызвав у нее желание резко подняться и самой сразу же положить конец переговорам. К счастью, в эту минуту пастор прервал молчание: он отнюдь не думал возражать против предложения Рудольфа; он только хотел собраться с мыслями и теперь спокойно ставил вопрос за вопросом, которые нельзя было оставить без внимания. После этого вызвали Анну, и отец отдал свое дитя в объятия человека, за несколько недель до этого еще совсем ему чужого; и все же фрау фон Шлитц легла в этот вечер спать с каким-то неприятным осадком па душе, о разных причинах которого сама старалась не думать.
261
На другое утро Рудольф не вышел к завтраку; мать, заглянув в его комнату, нашла постель пустой: по-видимому, он давно уже ушел; Рудольф вернулся только через час и вошел к ней в комнату. От нее не укрылись его суетливые движения и беспокойный огонь в глазах, но она скрыла тревогу.
— Ты, вероятно, далеко ходил? — спросила она с виду спокойно.
— Да, да, я бродил довольно далеко.
— Но на тебе лица нет! Ты, должно быть, переутомился?
— Нет, мама, я прекрасно себя чувствую.
— Но что же с тобой? Не заставляй меня так тревожиться.
Рудольф походил по комнате, потом остановился.
— Мама, — мрачно сказал он, — вчера я действовал слишком поспешно.
Он хотел продолжать, но мать прервала его:
— Ты, Рудольф? Слишком поспешно? Это на тебя непохоже. И вчера, говоришь? Вчера?
Он молча кивнул, но мать горячо сжала руки сына в своих:
— Ты раскаиваешься, Рудольф? Неужели одно лишь присутствие другого искателя ее руки так далеко тебя завлекло? Кто знает, может быть, тебе и в самом деле следовало еще немного подождать, да и теперь еще...
— Мама! — запальчиво крикнул Рудольф. — Я не желаю знать ни о каком другом искателе ее руки.
Фрау фон Шлитц опомнилась.
— В таком случае, — сухо сказала она, оскорбленная непривычным тоном сына, — что ж тебе нужно от меня, твоей матери?
— Скажи мне только одно, — спросил он, колеблясь, — здесь знают о моей болезни, о пребывании в лечебнице? Анна знает об ртом?
Фрау фон Шлитц с облегчением вздохнула:
— Успокойся, мой сын, для нее, как и для всех других, ты просто уезжал — да так оно и было на самом деле, — чтобы оправиться после тяжелого нервного расстройства.
Но глаза сына не изменили своего мрачного выражения.
— Так я и знал, — сказал он, — теперь это стоит между мной и моим счастьем. Видит бог, возле нее это страшное воспоминание бесследно исчезло, и только сегодня ночью, когда от избытка счастья я не мог уснуть, меня внезапно охватил ужас. Как мне теперь с ней говорить? И поверит ли она, что я обманул ее неумышленно?
Мать помолчала, а глаза сына со страхом следили за ней.
— Ты прав, Рудольф, — сказала она после короткого раздумья. — Возможно, твоя невеста тебе не поверит; а если и поверит, то позже, когда станет твоей женой, у нее могут возникнуть сомнения. Но не в этом дело. Мы-то знаем, что это была за болезнь, — как всякая другая, она пришла и ушла; но женская любовь часто видит всякие призраки, угрожающие любимому человеку; боюсь, как бы они не сопутствовали вам в вашем счастливом браке.
Рудольф резко выпрямился, хоть и побледнел как смерть.
— Мы еще не поженились, — сказал он. — Анна вправе взять обратно свое слово, которое так доверчиво мне дала.
— Взять обратно, Рудольф? — сказала фрау фон Шлитц и, помолчав, добавила: — Разве ты никогда не слыхал о женщинах, которые, раз полюбив, никогда не разлюбят? Мне думается, твоя невеста из их числа.
Слова эти сладостно прозвучали в ушах Рудольфа, и глаза его вспыхнули от счастья, но он тут же в отчаянии закачал головой, и каштановые волосы беспорядочно упали ему на лоб и глаза.
— Ах, мама, но ведь это же нечестно!
Он произнес эти слова так громко, что мать испуганно бросилась к окну, под которым пролегала садовая дорожка*
— Нет, честно! — Она снова обернулась к нему. — Самое честное — это молчать. Да и потом, что тебе, в сущно- сти, замалчивать?
В нерешительности и тяжелом раздумье Рудольф стоял перед матерью, не сводившей с него напряженного взгляда- Но он молчал, и фрау фон Шлитц, протянув ему руку, сказала:
— Рудольф, я не хочу тебя неволить. Одно обещай мне, сегодня с ней об этом не говорить и без моего ведома не затрагивать этого вопроса.
Не успел он ответить, как в дверь тихонько постучали. На пороге показалась Анна и в смущении остановилась, увидев их озабоченные лица. Но фрау фон Шлитц уже обратилась к ней:
— Милое дитя, ты, вероятно, пришла за своим неверным женихом? И хорошо сделала. Лучше б ему поболтать с тобой, чем со своей старой матерью.
— Простите меня, мама, — ответила молодая девушка, улыбаясь, — но дети не дают мне покоя, им не терпится увидеть своего будущего зятя. Кете увязалась за мной и ждет на улице, остальные дома, у дверей. Они так долго упрашивали, что нам пришлось их всех одеть в воскресные платья... Ты ведь пойдешь со мной? — спросила она, понизив голос, и, обернувшись к жениху, остановила на нем счастливый взгляд.
Мать улыбнулась — как под дуновением утреннего ветерка тучи на лбу ее сына сразу рассеялись.
— Ну, Рудольф? — многозначительно спросила она, протягивая ему руку.
Он понял ее вопрос и, глядя на юную свою невесту, одной рукой взял ее руку, а другою крепко сжал руку матеря.
— Ну, ступайте, счастливцы! — сказала та<
Они ушли, и фрау фон Шлитц устало откинулась на спинку кресла.
— Что ж, она хороша — по крайней мере здесь, среди лесов и лугов!—прошептала она с легкой улыбкой и поднялась, чтобы закончить свой утренний туалет.
Наступило воскресенье — последний день отпуска Рудольфа. ЗавтРа их ожидала разлука: мать возвращалась в столицу зимовать в своих низких комнатах, а сын после долгого отсутствия — в домик лесничего, где ему предстояло прожить одному до весны. На другой же день он должен был явиться к его сиятельству, который ради охоты задержался в своем поместье до поздней осени.
Мать возилась еще со всякими свертками и коробками, когда Рудольф молчаливо упаковал свои вещи.
— Отправляйся-ка к своей невесте! — сказала она, видя, как, томясь безделием, он наблюдает за ней. — Здесь стало так неуютно. С остальным я управлюсь сама.
Поцеловав матери руку, Рудольф удалился. Он не дошел еще до конца деревни, когда увидел, как из ворот пасторского дома выехал всадник и, видимо заметив его, пустил лошадь галопом и проскакал мимо.
— Бернгард! — крикнул вдогонку Рудольф, но тот только махнул шляпой и скрылся из виду. Некоторое время Рудольф смотрел ему вслед, потом подумал: «Пускай себе едет!»—и медленно пошел дальше; в пасторском саду, между купами деревьев, на тропинке, ведущей к калитке на деревенскую улицу, мелькнуло светлое платье. Обычно Анна в этот час была занята в доме с детишками; но когда Рудольф, войдя в сад, двинулся по тропинке, он на повороте столкнулся с нею.
—Рудольф, ты?! — воскликнула Анна.— Я не слышала, как ты подошел.
В ее голосе не прозвучало обычной радости; и она не смотрела на него, а только протянула ему безжизненным жестом руку.
Рудольф опешил, ему вдруг вспомнились слова матери.
— Что с тобой, Анна? — спросил он. — Здесь был Бернгард? Я видел, как он уехал. Вероятно, он недолго здесь пробыл?
— Да, — ответила Анна, по-прежнему не глядя на него. — Бернгард не захотел остаться.
— Но у тебя красные глаза, Анна, — сказал Рудольф дрогнувшим голосом.
— Да, Рудольф, — ответила она и взглянула ему прямо в глаза. — Бернгард говорил со мной...
— И это его слова так тебя огорчили?
Она кивнула.
— Он просил... хотел просить у родителей моей руки; он ведь ничего еще не знал о нашей помолвке.
Рудольф побледнел.
— А ты, Анна? — спросил он с запинкой. — Ты что сказала?
— Что же, Рудольф? Ведь я не могла ему это позволить.
— И потому плакала? — вырвалось у него так громко, что она испуганно огляделась вокруг, потом спокойно ответила:
— Да, потому я и плакала. Разве тебе это непонятно, Рудольф?
Он глядел на нее широко раскрытыми глазами.
— И потому я его ненавижу!—с силой воскликнул он.— Как ненавижу каждого, кто осмелится посягнуть на тебя!
Анна растерялась, потом выхватила из кармана платок и крепко вытерла заплаканные глаза.
— Выбрани меня, Рудольф, — сказала она простодушно, вложив в эти слова всю чарующую прелесть своего голоса.—
Но, право, это так ново для меня: до сих пор никто не делал мне предложения. Бернгард должен был понять, что я вся твоя.
Рудольф бурно привлек ее к своей груди.
— Прости меня, Анна, не кори за несдержанность! Ведь мне еще надо привыкнуть к мысли, что я так необыкновенно счастлив.
Анна только наклонила голову и молча позволила себя обнять; потом они вместе вошли в дом и провели весь день, последний день перед его отъездом, в кругу ее семьи.
Пришла зима. В доме пастора прилежные женские руки работали над приданым будущей жены лесничего; ее мать охотно нацепила бы зеленый бант на одно из новых летних платьев Анны, но та, улыбаясь, запротестовала и украсила им свою летнюю шляпку. Иногда заходил к ним из кабинета и пастор с неизменной трубкой во рту и весело кивал своей дочке Анне, которая умела в свободные от учения часы засадить за эту веселую работу даже сестренку Кете.
На рождестве гостил жених и сильно помешал усердной работе. После новой разлуки время для обрученных потянулось еще медленнее, особенно когда весь мир покрылся толстой снежной пеленой, и Анна часто, оторвавшись от дела, как и Рудольф в своем одиноком домике, тщетно глядела в окно, поджидая почтальона.
Наконец с первыми солнечными лучами апреля, который и на этот раз справедливо носил свое имя «зачинателя жи- зпи», священник-отец соединил руки молодой четы. Свидетелем этого торжества был и Бернгард, серьезный, но благожелательный гость, которому не хотелось вместе с утраченной надеждой утратить и самих друзей. Прощаясь, Анна и Рудольф в ответ на его приглашение обещали летом побывать
267
у него в усадьбе, расположенной не очень далеко от их нового жилья.
Вскоре под крышей уютно обставленного за это время дома лесничего началась жизнь молодых супругов. Хотя у обоих было вдоволь работы, — Анна возилась еще и с взятой в дом долговязой деревенской девочкой, воспитывая из нее умелую, толковую служанку, а Рудольф то и дело заменял прихварывающего главного лесничего, — но работа только еще теснее связывала мужа и жену. Умение хозяйничать было у Анны врожденным, и у нее оставалось много свободного времени для любимого — она часто сопровождала его, когда он отправлялся в лес со служебным обходом, осматривая то сосновые рощи, где сейчас валили могучие деревья, то буковую вырубку, которой грозили опустошением прожорливые гусеницы.
Среди лесных угодий графа, площадь которых была обозначена на старых картах более чем в пятьсот ар, был участок чудеснейших царственных деревьев. Неизвестно почему, то ли из особой любви к лесу, то ли из-за небрежного хозяйничания прежних владельцев, — но только прошло не меньше ста лет, как этого участка не касался топор дровосека и сюда не ступала нога человеческая.
Правда, граф в сопровождении Рудольфа и некоего восторженного художника-пейзажиста, вооруженный ножом и саблей, однажды проник в глубь своего «первобытного» леса, и несколько самых запущенных уголков, которые запечатлел художник на полотне, украшали теперь столичный кабинет графа.
Когда Рудольф рассказал об этом Анне, то и ее, охваченную задором счастья и молодости, обуяла страсть к приключениям; и хотя мул; вначале шутливо отмахивался, по как-то воскресным утром, любуясь своей прелестной, легкой на подъем, женой, сам по всем правилам искусства нерехватил поясом и подколол ее пла?ье, после чего, запасшись
всем необходимым, они вместе отправились в вековой лес. Нередко застревая в непроходимой чаще, Анна отдыхала, прильнув к груди мужа; но когда тот спрашивал, не вернуться ли им, она, улыбаясь, качала головой. И он снова и снова расчищал перед ней путь, пробиваясь сквозь густую путаницу ветвей, пока наконец они не выбрались на прогалину, где огромная, вся замшелая, гранитная глыба, казалось, создана была для отдыха. Напротив, за узким болотом, густо заросшим тростником, снова тянулась, по-видимому, совершенно непроходимая лесная чащоба.
Но один только Рудольф сел на камень; Аниа же, став на колени, стала усердно рвать ландыши, устилавшие ковром эту часть прогалины.
Нарвав целый букет, она повернулась к мужу:
— Помоги же, Рудольф, я буду рвать для твоей комнаты, а ты для моей.
Он будто ее и не слышал.
— Взгляни-ка, — показал он рукой на лесную чащобу. — Если бы кому-нибудь захотелось скрыться, его бы там ни за что не нашли!
Анна вскочила на ноги и с испугом уставилась на него; потом бросила цветы и, с шаловливой нежностью обвив руками его шею, звонко воскликнула:
— Только попробуй! Я всюду тебя найду!
Без цветов, полные счастья, вернулись они домой.
Вскоре к ним заехал отец Анны, и молодая чета радостно его встретила. Пастор освободился от своих обязанностей всего на несколько дней, и ни один час отдыха не пропал у него даром. Они побывали и в замке, на чашке чая у графа; граф и пастор понравились друг другу. Пока женщины, собравшись вокруг рояля, слушали игру Рудольфа* те двое, стоя в нише окна, беседовали.
— Несомненно, я считаю его очень способным, только пока еще недостаточно решительным. Но молодежи следует
доверять, так я намерен поступить и по отношению к Рудольфу.
Пастор одобрительно кивнул:
— Вашему сиятельству угодно восполнить недостаток мужественности в его воспитании?
— Вы правильно поняли меня, господин пастор. — И оба стали слушать превосходную игру молодого лесничего.
На другой вечер пастор, вернувшись домой, сидел в столовой, и добрая пасторша напрасно ждала в его рассказе романтических подробностей о жизни молодых в духе «Волшебного стрелка», — вместо этого пастор самым прозаическим образом приказал Кете, теперь его старшей, принести зажигательную бумажку, чтобы раскурить трубку.
Как-то в июле, в воскресный день, молодые супруги, спасаясь от зноя, сидели после обеда возле своего дома под тенью старого развесистого дуба; его глянцевитая листва сочного зеленого тона ярко сверкала на солнце. Они отпили послеобеденный кофе, и Анна, собрав с самодельного стола об одной ножке посуду, хотела нести ее в дом. Но не тут-то было! Когда она проходила мимо Рудольфа, сидевшего за столом, он крепко обнял ее обеими руками, — плененная Анна стояла на месте, держа в руках свою хрупкую ношу, боясь шелохнуться. Она с улыбкой смотрела сверху вниз на Рудольфа, и на лицах обоих была та полнота счастья, которая не нуждается в словах.
Над дверью дома, на ветвистых рогах старого оленя, уходивших своими концами в зеленую листву дуба, щебетала ласточка, потом, пронесшись над головой супругов, снова полетела на яркое солнце; только с луга, тянувшегося вдоль лесной опушки, доносилось неугомонное жужжание миллионов реявших в воздухе насекомых; временами оно становилось таким дерзким, будто они хотели дать почувствовать людям свою недолгую летнюю власть. Потом оно затихло, и тогда казалось, что в воздухе еле слышно звенит арфа.
Оба невольно прислушались.
— Мне нравится, как они жужжат, — сказала Анна. — Только бы не залетали к нам в комнаты.
Рудольф задумчиво кивнул.
— Но они влетают непрошеные; ты только послушай, какой злобой звучат их голоса, точно они жаждут нашей крови.
— Ну и пускай! — беспечно отозвалась Анна. — Капельку крови мы можем им пожертвовать!
В глазах у Рудольфа мелькнула тень, и руки его еще теснее обвились вокруг стройного стана жены.
— Ты думаешь? — сказал он протяжно. — Есть одна черная муха, она плодится в такой сильный зной, как сегодня, и залетает к нам в дом, в нашу комнату вместе с обыкновенными мухами. Ее не слышишь, не чувствуешь, даже когда она уже впилась в висок своим противным хоботком. Многие видели, как она мелькает перед глазами, но не обращали на нее внимания, ибо редко кто ее узнает. Но тот, кто вздрогнет от ее внезапного укуса и, смеясь, а не сердясь, сотрет со лба выступившую капельку крови, уже обречен на смерть!
Анна слушала затаив дыхание, потом свободной рукой провела по его лбу и волосам:
— Ты мастер пугать людей, Рудольф; но я прогоню эту муху, ведь она живет только в твоем воображении. И больше не дам ей вернуться. Никогда я не слышала о таком видении!
Он не пытался ее разубедить, только глаза его с робкой нежностью искали ее взгляда.
— Видения бывают редко, — тихо произнес он. — Однако черные мухи существуют на самом деле.
— Нет! — воскликнула Анна. И, высоко подняв поднос с чашками и кофейником, наклонилась к нему и грациозным движением подставила ему губы для поцелуя. — Нет,
Рудольф, вот они все и улетели. А теперь пусти меня, — добавила она, увидав, что служанка положила на стол свежую газету, которую работник главного лесничего обычно в этот час подавал ей в кухонное окно. — Читай газету и посмотри, не найдется ли в ней чего-нибудь интересного и для твоей жены.
Рудольф отпустил ее и глядел вслед, пока она не вошла в дом, потом взял газету и стал читать. Но читал он рассеянно, и рука его, державшая лист, часто опускалась. Однако когда он пробежал глазами последние столбцы, что-то, видимо, привлекло его внимание; во всяком случае, взгляд его не мог оторваться от этих строчек, и он перечитал одну и ту же заметку несколько раз. Ничего веселого в ней, видно, не было: глаза его под нахмуренным лбом были все еще прикованы к газете.
Может быть, Анна и правда оказалась бессильной отогнать черных мух? Рудольф внезапно поднялся и, положив газету на стол, потянулся за шляпой, которую повесил на сук.
Из открытых сеней донесся к нему голос жены:
— Ты что, Рудольф? Собираешься уходить?
— Только на минутку схожу к Андреасу, — откликнулся он. — Хочу ему напомнить, чтобы переменил приманку в лисьем капкане.
— Подожди хоть, пока не спадет эта ужасная жара.
Но он только помахал ей рукой и вскоре исчез за кустами, шагая по дороге, которая вела в лес мимо избушки лесного сторожа.
Заметка, прочитанная Рудольфом в газете, гласила:
«Как нам передают из проверенного источника, в прошлый вторник кузнец Бр., проживающий в Валлендорфе и недавно женившийся, вместе с женой сидел у себя в комнате, отдыхая после работы. Некоторое время супруги си¬
дели молча, потом муж заговорил: «Сегодня ровно тринадцать лет, как меня укусила бешеная собака. Врачи запретили мне жениться, но, как видишь, до сих пор женитьба мне не повредила». Его жена, только сейчас узнавшая об этом, сильно испугалась, особенно когда взглянула на внезапно исказившееся лицо мужа. Не прошло и нескольких минут, как на ее крик сбежались соседи, и им пришлось связать по рукам и ногам несчастного, у которого обнаружились все признаки бешенства».
Вот о чем прочитал Рудольф; это так на него повлияло, что он сделался безучастным ко всему вокруг. И когда он шагал по пустынной дороге, слово за словом, фраза за фразой неотступно преследовали его; как ни старался он думать о другом — о матери, об Анне, даже о его сиятельстве графе, — ничто не помогало. Черные буковки, напечатанные мелким газетным шрифтом, неотвязно носились перед ним.
Лесного сторожа Рудольф не застал дома и ушел, забыв передать его жене свое несложное поручение. Только спустя некоторое время он заметил, что идет не домой, а забрел далеко в лес и Шагает по дороге, вырубленной меж высоких, угрюмых елей. Наконец он овладел собой. Какое, в сущности, отношение имеет к нему вся эта страшная история? Никогда в жизни его не кусала никакая собака, ни бешеная, ни иная; к тому же, можно ли так близко принимать к сердцу чужое горе? Разве на свете его не больше, чем грехов человеческих, которые смог взять на себя лишь сын божий?
Весь во власти мрачных дум, Рудольф остановился; нет, в нем говорило не сострадание, он только хотел обмануть себя! Нет, нет, дело не в бешеной собаке, а в другом, о чем он едва осмеливался подумать, что считал давно погребенным во мраке прошлого! Что, если это снова вернется...
через десять..? двадцать лет!.. А может быть, совсем скоро, прежде чем с деревьев в лесу облетят осенние листья!
Рудольф протянул руки вперед, словно силясь отогнать от себя страшное видение, но оно не исчезало; он слышал крик жены, видел соседей... нет, ведь у них нет соседей! Никто бы не смог прийти... Внезапно, словно сам он должен был поспешить к ней на помощь, Рудольф повернул к дому* Быстрей, все быстрей, почти бегом несся он теперь назад. Но мысли неслись вместе с ним. Неужели тот кузнец был так же труслив? Неужели и он, повинуясь, эгоистической материнской любви, дал уговорить себя молчать, прежде чем ввел в свой дом молодую жену?
Гром с гулом прокатился по лесу и затих. Дневная жара спала. По обе стороны зашумели ели, и на раскаленную зе- млю, неся с собой прохладу, упали первые крупные капли дождя. Рудольф тоже вздохнул полной грудью, наслаждаясь живительным ароматом, поднявшимся с земли, и у него словно заструилась в жилах освежающая прохлада; что же это было, что его так испугало? Ведь вот он идет, чувствуя себя сейчас здоровее и крепче, чем когда-либо. А дома? Перед ним встала юная, стройная фигура жены; никогда еще не казалась она ему столь пленительной! Все стремительнее шагал он под обрушившимся на него ливнем, пока не услышал лай двух своих коричневых псов, которые громадными прыжками неистово мчались ему навстречу, Наконец Рудольф с сияющим лицом предстал перед своей белокурой женой.
Конечно, Анна и слышать не хотела о том, чтобы любимый, с которого струилась вода, обнял ее и поцеловал; смеясь и подталкивая его вытянутыми руками, она заставила мужа пройти к себе в комнату,
— Вот ключи от твоего платяного шкафа, Рудольф. Когда хорошенько обсушишься, можешь прийти ко мне и получить нагоняй!
А глаза ее смеялись, обещая самую нежную любовь.
Счастливое завершение этого дня не могло, однако, вытеснить того, что он сегодня пережил. В Рудольфе проснулось нечто спавшее в нем с той поры, как он женился; случайность сорвала покров с прошлого, и он увидел это «нечто», таившееся на дне души: поднимаясь из глубины, оно неотрывно глядело на него враждебными глазами. Все чаще притягивало оно к себе его взор, надолго заслоняя все остальное, и на работу, которая прежде так легко ему давалась, нередко приходилось теперь отводить ночные часы.
Деловая поездка в столицу, предпринятая Рудольфом по поручению графа, несколько развлекла его; он остановился у матери. Увидев сына, она долго на него смотрела, не говоря ни слова, потом повела в соседнюю комнату, которую Рудольф прежде шутливо называл галереей ее предков.
— Ты плохо выглядишь, мой сын, — было первое, что она произнесла, когда они уселись друг против друга.
Рудольф пытался ее разубедить, ссылался на бессонную ночь и поездку, но она прервала его:
— С тех пор как глаза твоего отца так рано закрылись навеки, мои глаза были всегда устремлены только на тебя, и тебе не удастся меня обмануть.
Рудольф промолчал, и фрау фон Шлитц схватила его за руки.
— Ты несчастлив, мой сын, но от матери тебе этого не удастся скрыть.
Несколько секунд Рудольф тупо смотрел на нее, потом промолвил:
— Да, мама. Просто не верится, но это, увы, так.
— Но почему, Рудольф, почему?
На столе лежала газета; Рудольф взял ее, это была та же газета, которую он выписывал вместе с главным лесничим.
— Читала ты недавно?.. — нерешительно спросил он.— Помнишь заметку о... кузнеце?
— Да, Рудольф, читала. Ну и что же? Вот несчастный!
— Она несчастная! — ответил он, сделав ударение на первом слове, —г Ты, вероятно, прочла и о том, что болезнь сказалась спустя целых тринадцать лет?
— Ну и что же? Что ты хочешь этим сказать, Рудольф? — снова спросила она.
Он поднялся.
— Мама, — тихо сказал он. — Разве и я не был укушен такой же собакой? И теперь несчастная Анна навеки — мы на земле называем это «навеки»—прикована ко мне! Мы плохо поступили, мама, когда ради моего блага обманули прекрасную невинную девушку.
Мать чуть ли не гневно посмотрела на него.
— Так вот в чем дело? Я тебя не сразу поняла.
— Да, мама, это так.
В темных глазах матери проглянула боль; на несколько секунд она прикрыла их своей белой рукой.
— Если я ради тебя взяла на душу грех, — с горечью произнесла она, — то тем самым потеряла право на твою благодарность и ответственность за грех буду нести сама.
Рудольф взял ее слабо сопротивлявшуюся руку в свои и поцеловал.
— Не считай меня неблагодарным, мама. Но и я знаю, что сам должен ответить за свою вину.
Фрау фон Шлитц отозвалась не сразу: в голове ее, за высоким челом, казавшимся под черным вдовьим чепцом еще бледнее, чем лицо сына, вихрем проносились мысли. .
— Опомнись!—сказала она внешне спокойно. — Ты сам читал письмо лечившего тебя врача, в нем не было ничего, что следовало бы скрывать; в этом смысле твоей, или, вернее, как теперь мне приходится говорить, вашей жизни не угрожает никакая опасность. Тебя угнетает только сама тайна, данное тобою мне слово. Я его тебе возвращаю. Из-
лишний, преувеличенный страх заставил меня этого потребовать.
Рудольф был поражен, он изумленно глядел на мать.
— Ей сказать? Теперь? Мама, и ты мне это советуешь? А что же Анна? Анна? Тринадцать лет — и все эти годы бедные глаза ее будут видеть перед собой этот страшный призрак! Нет, нет! — резко воскликнул он. — С этим я должен справиться сам!
— А если не сможешь? — прошептала она сдавленным голосом.
— Тогда, — медленно сказал он, — я освобожу Анну от себя. Без нее у меня остается один только путь. О мама! Разве отец не любил тебя больше всего на свете?
Она выпрямилась — немолодая, но все еще величаво прекрасная.
— Да, сын мой! — воскликнула она и страстно обвила руками его шею. — Конечно, мы с твоим отцом любили друг друга, но тебя я люблю неизмеримо сильнее, чем могут любить муж и жена. Что мне до остальных? Мне нет дела ни до кого, кроме тебя!
Безмолвный, потрясенный, сын прижал мать к груди, чувствуя по дрожи всего ее тела, чего стоит ей, такой сильной, владеть собой. Но, произнося все те нежные слова, которые подсказывало ему сердце, он не мог не сознавать, что мать, одержимая страстной любовью к нему, в любую минуту готова обернуться врагом против всякого, с чьей стороны, по ее мнению, будет грозить ему опасность —• даже против жены собственного сына. С прозорливостью молодой любви, он прочел это в душе взволнованной женщины; и, прежде чем они расстались, матери пришлось, как она этому ни противилась, дать ему слово, что без его разрешения она пи разу не обмолвится Анне о его прошлом.
Зато она охотно согласилась с его решением побывать у врача, под чьим наблюдением он находился в течение
нескольких месяцев в прошлом году, — чтобы успокоить себя, или, как добавил он мысленно, чтобы услышать приговор. Пусть на рту поездку и уйдет еще одна ночь, — все равно он закончил свои дела быстрее, чем полагал, и успеет вовремя верпуться домой.
И часов через десять Рудольф уже сидел перед своим врачом — крепким мужчиной средних лет; его живые, чуть лукавые глаза внимательно всматривались в лицо бывшего пациента, когда тот тепло выражал ему свою признательность за быстрое излечение, которым, как считал, был всецело обязан доверию, внушенному ему личностью врача.
— Чем же вы теперь занимаетесь, господин фон Шлитц? — прервал его врач. — Я полагал, что вы лучше выглядите! Ведь мы отпустили вас совершенно... ну да, совершенно здоровым.
Таким образом, Рудольф сразу получил в основном четкий ответ на вопрос, ради которого продлил свою поездку; теперь оставалось только, ничего не утаивая, рассказать врачу о том, что он пережил в дальнейшем. И после некоторого колебания Рудольф, не желая делать из этого тайну, пересилил себя и сознался в своей вине.
Врач слегка нахмурился.
— Нет, нет, — быстро сказал он, когда Рудольф запнулся. — Рассказывайте дальше, я вас не осуждаю.
И Рудольф поведал ему все.
— Иногда, — сказал он, заканчивая свою исповедь, — мне кажется, что темная завеса, — но только на мгновение, — приподнимается и жизнь предстает передо мною как лучезарный, радостный край. Однако я знаю, что мне туда не войти.
— Скажите, — только помните, вас об этом спрашивает не столько врач, сколько опытный человек, который принимает в вас большое участие, — ваша жена — здоровая, веселая женщина?
278
У Рудольфа засияли глаза и так задрожали руки, словно он еле сдерживался, чтобы не протянуть их к жене, которая была сейчас столь далеко.
— Если бы вы ее видели! —• воскликнул ои. — Нет, хотя бы слышали ее голос!
Врач улыбнулся.
— Ну тогда, — сказал он, отчеканивая каждое слово, будто строил свое заключение на самых веских основаниях, — тогда скажите ей все и вы войдете вместе с ней в ваш лучезарпый край.
Рудольф был поражен, почти испуган: требование, которое он недавно так резко отклонил, когда его высказала мать, повторил и врач. Но теперь оно не вызывало в нем протеста; спокойные слова этого участливого человека вряд ли имели иной смысл, чем слова, не раз уже слышанные от матери; и все же Рудольфу казалось, что его мысли постепенно освобождаются от пут, которые все время возвращали их к одному и тому же. Он хотел уйти один в беспросветный мрак и ужас!., но, — и он вздохнул полной грудью,— он уже не мог быть один, ибо, как сам сказал, они с Анной были связаны воедино, и невозможно было ему оставаться во мраке, а ей на ярком свету. Как же он этого давно уже не понял?
С решимостью протянул он руку врачу.
-— Благодарю вас, — сказал он. — Я ей скажу.
— И правильно сделаете.
На этом они расстались.
Бодрый, полный светлых надежд на будущее, ехал Рудольф домой; средь белого дня, под неумолчный говор дорожных спутников он отдался долгому живительному сну и Проснулся лишь недалеко от станции, где надо было сходить. Он едва мог дождаться минуты, когда придет к Анпе и выложит ей все — свою вину и свое раскаяние; ему уже представлялось, как она заплачет, как потом осушит слезы,
встанет и, мужественно улыбаясь, вложит свою маленькую крепкую руку в его руку; да, его прекрасная, добрая Анна обладает мужественной душой!.
Рудольф не подумал о том, что с той поры, как женился, впервые так надолго отлучился из дому. Он шел от станции лесом, по проселочной дороге, и сердце его билось одной любовью к жене. И когда он вышел на лужайку, то увидел ее в предвечерних сумерках на пороге дома, сияющую молодостью и любовью, с протянутыми вперед руками, но прикованную к месту, словно именно здесь ей предстояло дождаться своего счастья. Рудольф готов был молиться о том, ^тобы даже шорох упавшей песчинки не нарушил блаженной минуты.
Завтра! Ведь они и завтра будут вместе.
И завтрашний день наступил; ясное утро, неумолимо зовущее к труду и долгу* светило во все окна дома лесничего. Рудольф просмотрел в своей комнате, расположенной в стороне от. остальных, деловые бумаги, полученные в его отсутствие, и вышел в столовую, где Анна ждала его с горячим кофе.. Они обменялись .только рукопожатием, и он молча взял из ее рук чашку; Анна уже позавтракала; пододвинув свой стул ближе к нему, она села довязывать, шерстяную фуфаечку, которую еще . до холодов собиралась послать родителям для больного брата. Она работала вслепую, наблюдая за мужем; Рудольф выглядел гораздо лучше, чем до отъезда: в лице его, в глазах, которые он иногда- поднимал и, задумавшись, снова опускал, появилась какая-то радостная уверенность. Молча завтракая около нее, он, наверно, думал тецерь о хороших известиях, с какими скоро отправится к графу.
Но Анда заблуждалась: молчание мужа касалось только ее; рц. думал. о том, как признается в своей ,вине, веем серд¬
цем искал для этого нужные слона; и свет, озарявший его лицо, был отблеском того безоблачного края, в который он думал еще сегодня войти вместе с нею.
Но между ними не сказано было еще ни слова, когда в дверь постучали и Рудольф очнулся от своих мыслей. Это был всего-навсего лесной сторож — старик Андреас, он пришел доложить о всяких мелких делах. Но вместе с ним незримо вошло в комнату и другое, что мы обычно зовем случайностью, подобно ветру, который вдруг поднялся на улице и сбивает нас с ног или, ворвавшись в окно, проникает в глубь нашего жилища, сокрытую от чужих глаз.
Рудольф слушал сообщения сторожа, лишь изредка вставляя слово одобрения или давая указания.
— Все, Андреас? — спросил он, когда тот закончил свой доклад.
— Как будто все, господин лесничий. Разве только еще, что дровосек Петерс возвратился из сумасшедшего дома.
— Откуда? Какой Петерс? — быстро спросил Рудольф.
— А, это случилось еще до вас, господин лесничий,— ответил Андреас. — Малый втемяшил себе в голову, что ему, как единственному сыну у отца, не придется идти в солдаты и он сыграет свадьбу с дочерью богатея рыбака; но ни то, ни другое у него не вышло, вот он и спятил да попал в сумасшедший дом.
Анна бросила вязанье и, прижав спицу к губам, внимательно слушала рассказ старика.
— Бедняга!—с жалостью сказала она.А теперь он совсем здоров?
— Должно быть, что так, сударыня,—ответил Андреас.— Он оттуда даже жену с собой привез, ясное дело не богачку какую-нибудь, а больничную сиделку, которая влюбилась в парня.
— Боже мой, какой риск! — в ужасе сорвалось с губ у молодой женщины; —А что, если болезнь опять вернется?
— Знамо дело, всякое может статься, — отозвался Андреас. — Баба сама себя обманула, должна была понимать, за кого идет.
Анна молча глядела вперед, словно представляя себе рту страшную картину; она и не заметила, что Рудольф за все время разговора не проронил ни звука и сейчас, отвернувшись, еле держась на ногах и с трудом преодолевая дрожь в голосе, обратился к лесному сторожу:
— Пойдемте ко мне, Андреас, заберете с собой несколько писем.
Но когда они прошли в комнату, Рудольф заметил, что придется это отложить до вечера; ему надо еще кое-что дописать.
Если бы после ухода сторожа кто-нибудь незримо заглянул в окно, он увидел бы, что молодой лесничий застыл среди комнаты, как мрачное изваяние, скрестив руки, свесив голову на грудь и тяжело дыша. По временам с его губ срывались отрывочные, скупые возгласы: «Молчать!» И снова: «Молчать во что бы то ни стало», «Молчать до конца!»
Но вот над письменным столом громко пробили стенные часы, и рту единственную мысль сменила другая; Рудольф встряхнулся, несколько раз, тяжело ступая, прошелся по комнате и вынул из ящика бумаги — пора было идти к графу с докладом об удачно выполненном поручении.
Время уже близилось к полудню; молодая женщина стояла, работая, у окна па кухне, и увидела, что муж возвращается по садовой дорожке, пролегавшей под самым окном, но он прошел через сени прямо к себе в комнату. Ее прилежные руки невольно замерли: обычно Рудольф по возвращении от графа на минутку забегал к ней, чтобы, «для подкрепления души», как он говорил, обменяться несколькими словами или просто ощутить пожатие ее руки. И теперь ей вдруг пришло в голову, что за последнее время так бывало уже не раз: он быстро исчезал, не повидавшись с нею4 Она
постояла еще несколько минут, прислушиваясь, не откроется ли захлопнувшаяся за ним дверь; потом поставила на стол посуду, которую держала в руках, и пошла к нему в комнату.
Там стояла глубокая тишина. Анна открыла дверь. Рудольф сидел у письменного стола, подперев голову ладонью* Она подсела к нему, взяла его за руку, — он молчал, даже не шевельнулся; только ощутив его ответное пожатие, Анна тихо спросила:
— Что с тобой, Рудольф? Почему ты не заглянул ко мне? Разве ты больше не нуждаешься в «подкреплении души» или не веришь больше в мои жалкие силы, в мое «всемогущество» ?
Он не мог не поддаться обаянию ее любящего голоса; ведь ничего плохого с ним не случилось, наоборот, его доклад привел графа в отличное настроение; он даже заговорил о том, что главному лесничему, впавшему в дряхлость, пора на покой: Рудольф уже сейчас должен принять от него все дела, и как только будет улажен вопрос о пенсии для старика, молодой лесничий получит повышение и займет его место.
Это известие так поразило молодую женщину, что она даже вскрикнула от радости.
— Вот хорошо! — Она глядела на мужа с чувством гордости за него. — Как быстро ты завоевал такое доверие!
Рудольф прижал к груди белокурую голову жены; только бы ее счастливые глаза не разглядели его лица. Как ему рассказать ей о том, что было дальше? После того, что произошло сегодня, даже прежние обязанности тяжело угнетали его, вызывая чувство страха; а когда он услышал предложение графа, ему показалось, что перед ним выросла непреодолимая гора; и, вместо того чтобы радостно поблагодарить, он сделал попытку скромно отказаться. Но напрасно, граф только улыбнулся.
— Мой Молбдйй друг, пословица «I’appetit vient en man- geant» 1 касается не только еды; я сам не знал, на что способен, пока жизнь не заставила меня в этом убедиться.
И в ответ на его бессвязное возражение: «Ваше сиятельство, таким сравнением вы оказываете мне слишком большую честь!» — граф заявил:
— Ну, ну, господин лесничий, каждому свое! Мне не раз еще придется подвергать вас таким испытаниям.
Он был еще весь во власти этих мучительных воспоминаний, а Анна уже высвободилась из его объятий.
— Долго ты еще будешь держать меня в плену? — Она
встала и выпрямилась. — Но ты совсем не рад, Рудольф, все еще не рад! А я уже предвкушала, с каким торжеством напишу домой! !
Его охватило чувство глубокого унижения и стыда и вместе с тем желание во что бы то ни стало выстоять перед яспым ее взором.
— Пиши свое письмо, — сказал он, поднимаясь. — Пускай это потребует с моей стороны огромных усилий, но... Спасибо, Анна, что ты пришла.
Вскоре из главного лесничества прислали большой канцелярский шкаф и целый воз перевязанных папок с бумагами; все это перенесли в кабинет к Рудольфу; Анне пришлось даже освободить одну из комнат для нового конторщика. Сам Рудольф теперь засиживался за работой далеко за полночь; даже по воскресеньям он только в последнюю минуту отрывался от дела, чтобы сходить в церковь. Но и там, во время богослужения, Анна по его лицу видела, что его мысли больше заняты работой, чем молитвой. Дома она видела его разве только во время еды, которую он
1 «Аппетит приходит во время еды» (франц ),
наспех проглатывал. И. как порой ни велика; была в нем потребность в «подкреплении души», он все реже приходил за ним к Анне.
В конце концов молодой женщине пришлось сознаться самой себе в том, что лицо мужа омрачают не сменяющие одна другую заботы, а нечто другое. Но из каких же неведомых ей глубин это возникло? Было ли то отголоском болезни, которую он перенес незадолго до того, как приехал гостить к ее родителям, или только теперь обнаружился его настоящий характер, которого она до сих пор не знала? Правда, работа была тяжелой и он работал, не зная отдыха, но Анне и в голову не приходило усомниться в силах любимого мужа. Ведь даже граф, такой прозорливый знаток людей, нисколько в них не сомневался.
Она просто не знала, что и думать; а сам Рудольф, когда она прямо его об этом спрашивала, ссылался на взваленную на него двойную, тройную работу, утешал ее, что успокоится, как только приведет в порядок дела, накопившиеся за время болезни его предшественника. И когда Анна, не веря ему, продолжала расспросы, она видела на его лице такую мучительную борьбу боли и нежности, что невольно умолкала. Так продолжала она молчать и дальше, только старалась, как могла, внести в его душу успокоение, за которым сам он к ней больше не прибегал. Теперь он уже, как правило, работал и по ночам, но Анна не оставляла его одного: при желании у нее тоже хватило бы работы и на ночь. «При наших новых служебных обязанностях, — писала она матери, — дня мало; пришлите мне всю шерсть, какая у вас найдется, и я навяжу на зиму теплых носков и чулочек на все детские ножки».
Рудольф чувствовал, что темный круг, затягивающий его, все суживается. В один из своих служебных обходов он попросил старого Андреаса показать ему молодого дровосека, который вернулся женатым из сумасшедшего дома. То
был здоровый на вид, крепкий парень; только в глазах у него оставалось тупое, безучастное выражение. Рудольф долго наблюдал, как он наравне с другими дровосеками работает своими мускулистыми руками, взмахивая топором; потом ушел, так и не сказав ему ни слова. Но на другой день, сам не зная зачем, он снова очутился на том же месте среди дровосеков, словно в ртом человеке была для него какая-то жуткая притягательная сила.
Внезапно он резко отвернулся; его неодолимо потянуло домой, чтобы хоть на минуту взглянуть в ясные глаза жены* Но ему не пришлось далеко идти; он свернул на проезжую дорогу, которая вела через лес, и столкнулся с Анной: она шла ему навстречу.
— Анна! — крикнул он и сжал ее в объятиях.
— Да, Рудольф, я здесь. Пошла за тобой наудачу. — И она внимательно посмотрела в его глаза, словно хотела прочесть в их глубине его мысли.
— О чем думаешь, дорогая? — спросил Рудольф.
— О тебе, — нежно отозвалась она.
— И больше ни о чем?
— Нет, еще об одном. — И она с улыбкой кивнула.
— Скажи, о чем? — рассеянно спросил Рудольф, забывшись в ее любящих глазах.
— Знаешь, Рудольф... да не гляди же на меня так, а то ее услышишь... Я зашла в сарай, где стоит наша одноколка. Завтра воскресенье; не съездить ли нам к Бернгарду? На нашей свадьбе мы обещали у него побывать! Тебе нужно рассеяться, я тоже охотно повидала бы Юлию. Мне кажется, — добавила она с улыбкой, — она не очень охотно уступила мне тебя.
Рудольф все еще смотрел на жену, но, казалось, ее не видел. К Бернгарду... именно теперь к Бернгарду! Почему- то ему вдруг показалось, что у него нет никаких прав на Эту женщину, которая принадлежит ему, чье юное тело оц
286
сейчас обнимает. В его ушах снова прозвучали недосказанные слова матери: если бы Бернгард приехал тогда на час раньше, чем он!
— Рудольф, милый муж! тихо сказала Анна.
Но его руки только еще теснее обвили ее, все те же мыслп обуревали его. Что, если бы с ним произошло несчастье, постигла смерть? Рудольф резко выпрямился, как будто хотел стать выше, чтобы не видеть той картины, которая ему рисовалась; но она все еще стояла перед его глазами, и Рудольф мысленно произнес: над твоей могилой Бернгард попросит Анну стать его женой, а Анна.., Сможет ли Анна устоять?
Никогда раньше он не испытывал такой страсти к своей красавице жене; ему мучительно захотелось броситься перед ней на колени, вырвать у нее подтверждение того, что его мысли — поношение их любви, что никогда, никогда в жизни этого не случится. Но что-то сковало ему уста, — должно быть, вина перед ней, которой никогда уже не искупить.
Он смиренно разомкнул руки, обнимавшие ее молодой стан; но Анна притянула его голову к себе и поцеловала.
— Не будем сейчас об этом говорить, — мягко сказала она, — до зимы далеко, впереди еще много прекрасных дней.
Рудольф схватил ее руку и, крепко пожав, отпустил.
— Да, Анна, позже, как-нибудь позже, завтра у меня опять весь день занят.
Анна взяла его под руку и всю дорогу, пока они шли лесом и потом опушкой, всячески старалась совладать со своим волнением; грудь ее бурно вздымалась, но она болтала о всяких мелочах, связанных с ее повседневной работой.
Время шло; с первым листопадом понемногу стал редеть лес; птицы, голоса которых слышны лишь осенью, стаями проносились под самыми облаками, только иногда с шумом опускались на кусты и, насытившись красными или
черными ягодами, летели дальше; и листва на дубе, осенявшем своими раскидистыми ветвями крышу дома лесничего, тоже понемногу окрашивалась в пестрые тона.
За это время граф, сидя у себя в замке, придумал для молодого лесничего новую работу: пора было наконец придать культурный вид его «первобытному лесу», осушить и засадить деревьями прилегающее к нему болото; предварительные обмеры, поскольку они были возможны,—ведь граф все время поторапливал, — были уже произведены; теперь оставалось начертить карты, составить смету расходов, да и всякие еще расчеты, чтобы в наикратчайший срок представить это все нетерпеливому владельцу. Но Рудольф не мог уже отделаться от своих мыслей, не мог им запретить идти своими темными путями, и потому, невзирая на все его усердие, работа подвигалась плохо. Уже не раз между ним и графом дело доходило до неприятных объяснений, и мысль его лихорадочно работала над тем, как бы всего этого избежать. Он месяцами не прикасался к любимому роялю, несмотря на все просьбы Анны; искусство даже в самых темных своих глубинах тянется к свету, — нельзя было привносить в него то, что тяжелым камнем давило ему душу.
У тропинки, которая вела через лес к графскому замку, лежала, или, вернее, стояла, зажатая между двумя земляными насыпями, громадная гранитная глыба* Предполагалось, что некогда, не в слишком давние времена, она служила пограничным камнем. На обращенном к тропинке, замшелом боку ее еще виднелись руны — две строчки, означавшие в переводе на современный язык: «Досюда! Ни шагу
дальше!»
Здесь, прислонившись к задней стенке камня, сидел однажды утром наш молодой лесничий. Он вынул из ягдташа несколько бутербродов, которые Анна дала ему с собой, но съел только маленький кусочек, а остальное мелко
раскрошил и разбросал вокруг себя — птицы после найдут крошки.
Перед ним расстилалась молодая березовая роща; напротив, на суку засохшего дуба, высоко вздымавшегося над молодой порослью, сидел старый лесной ворон. Попрыгивая и топыря крылья, он терзал молодого зайца. Рудольф наблюдал за его возней без интереса, без участия: хищнику нечего было его опасаться. Внезапно Рудольф повернул голову, до его слуха донеслись голоса людей, переговаривавшихся между собой; вот уже со стороны замка на тропинке, ведшей из старого лесного массива, послышались шаги. Ру^ дольф узнал голос графа; второй, видимо, принадлежал его тестю — старому генералу, несколько дней назад приехавшему сюда погостить. Рудольф хотел встать и незаметно удалиться^ но несколько отчетливо донесшихся к нему слов пригвоздили его к месту.
— Твой молодой лесничий, — произнес более старый голос, — кажется, весьма любезный человек и, говорят, из приличной семьи.
Слов графа не было слышно; вероятно, тот ответил безмолвным жестом; после некоторой паузы генерал сказал:
— Ты как будто не согласен, но так мне о нем говорили.
— Да нет, согласен, — послышался и голос графа, — поначалу он, казалось, неплохо взялся за дело, но вот уже несколько месяцев... Знаешь, папа, я теперь понимаю, что человек он хороший, но плохой музыкант!
Старик благодушно засмеялся:
— А я-то думал, что музыка как раз его сильная сторона.
— Да, да, этого у него не отнимешь; он играет Шопена и читал Жан-Поля, но что толку?
Остальное до Рудольфа не дошло: господа скрылись за Земляной насыпью, позади камня. Рудольф закрыл глаза,
сейчас он услышит продолжение разговора, как только оба снова выйдут на тропинку. Но кругом было по-прежнему тихо, только сердце у Рудольфа стучало так сильно, что он испугался, как бы оно не выдало его присутствия. Но тут ему показалось, что они снова заговорили; почему же они не идут дальше? Изучают руны на граните или остановились, продолжая говорить о том же? Все самые тяжелые минуты, пережитые за время его короткой службы у графа, внезапно с поразительной четкостью всплыли в его памяти, и ему все слышалось, будто граф самоуверенно перечисляет один за другим его промахи,
Рудольф встряхнулся, — ведь он знал, что все это ему только почудилось. Сейчас их шаги донеслись к нему с другой стороны насыпи; видно, старик что-то сказал, потому что граф ответил ему и достаточно громко, так что молодой лесничий расслышал каждое слово.
Вы правы, папа, но passons l&-dessus!1 Его отец тоже обладал кое-какими талантами, играл на рояле и сочинял салонные вальсы. Он был моим школьным товарищем; и вы сами понимаете, не следовало, конечно, этого делать, но — enfin2, всегда ведь отдаешь дань прошлому,
Голоса смолкли; шаги графа и его спутника удалялись, пока совсем не замерли.
Злосчастный свидетель их разговора мрачно кивнул.: «Досюда! Ни шагу дальше!» — твердил он про себя знакомые ему строки рун. Неужели старый камень и поныне указывает границы живущим? Его взгляд упал на сухой дуб, где, все еще попрыгивая и поводя крыльями, старый ворон терзал, пожирая, мертвого зайца. Торопливо, словно насилу сбросив с себя неведомое бремя, Рудольф вскочил и схватился за ружье. Нажал курок раздался выстрел..* «Ни
1 Не будем об этом говорить! (франц.)
2 В конце концов (франц.).
шагу дальше!»—крикнул он, и могучая птица вместе со своей добычей упала вниз, с треском ломая сухие ветви. Не оглянувшись на свою жертву и не зарядив вновь ружья, Рудольф повернулся и зашагал в глубь леса...
Долго пришлось Анне его дожидаться; сейчас Рудольф сидел возле нее за обеденным столом с отсутствующим видом. Громкий выстрел, каким он свалил ворона, давно отгремел, но разговор обоих господ из замка отдавался в его ушах с тою же силой. Молодая женщина украдкой наблюдала за ним, несколько раз ее губы шевельнулись, как бы желая заговорить, но она ясно чувствовала, что сегодня ей надо только молча все время быть возле него.
Сейчас же после обеда Рудольф велел седлать своего вороного.
— Опять уезжаешь? — с невольным испугом вскричала Анна и повисла у него на руке.
Да, ему надо ехать, прошлой ночью на самых отдаленных участках, в дубняке, буря повалила много деревьев.
— Поезжай завтра, — взмолилась она. — Ведь от этого ничего не изменится!
— Завтра? Завтра найдутся другие дела.
Он не смотрел на нее, стоя, как пленник, нетерпеливо ожидающий освобождения, но она еще крепче прильнула к нему,
— Я глупая, — сказала она, — но мне так страшно за тебя! Рудольф, любимый, побудь со мной, не оставляй меня сегодня одну!
Но он по-прежнему стоял неподвижно, Анна положила руку ему на щеку и повернула лицом к себе; волей-неволей ему пришлось на нее взглянуть.
— Какой у тебя мрачный вид, ты не слышишь меня!
Нет, он слышал ее; но что ему до той полноты жизни,
какою дышал ее голос? Смертельный страх гнал его прочь от любимой.
Быстро нагнувшись, Рудольф бегло коснулся губами ев щеки.
—- Теперь пусти меня, ведь я к вечеру вернусь.
Он стоял уже у двери; служанка держала за узду коня, когда Анна опять схватила Рудольфа за руку. Но он резко вырвался, вскочил в седло, потом обернулся, кивнул и ускакал.
Выбирать дорогу он предоставил вороному; вела ли она к дубовой роще, где буря повалила деревья, нисколько не занимало всадника!
Анна со ступеньки крыльца смотрела ему вслед, пока он не скрылся из виду, затем овладела собой, обвила рукой дубовый сук в том месте, где ветви, густо сплетаясь, образовали свод. Так она стояла, прижавшись щекой к своей точеной руке, глаза ее наполнились слезами, из груди вырвались рыдания, и она их уже не сдерживала. Что делать? Она не теряла мужества, знала, что не имеет права его терять; только по ночам, когда Рудольф стонал, забывшись тяжелым сном, она в тревоге бросалась к нему; обычно же, как ей казалось, она мужественно скрывала свой страх. Но к чему это привело?
В ветвях над ней прошуршал ветер, и желтые листья, кружась, дождем посыпались на землю; Анна подумала о поездке к Бернгарду, которую недавно предлагала Рудольфу; видимо, наступили последние ясные дни. И внезапно, Анна от неожиданности даже вздрогнула, прежние волнующие мысли вытеснила другая. Неужели Рудольф ревнует ее к Бернгарду? Не может быть! А вдруг, все-таки... Тогда его странное поведение вполне объяснимо.
Анна простояла еще несколько мгновений, размышляя; ее молодое лицо осветилось надеждой и веселой улыбкой; наконец-то она заглянула прямо в глаза неведомому врагу! К тому же скоро приедет мать Рудольфа; и хотя эта важная дама все еще ей чужая, но ведь она любит сына*
знает с первого его крика; в союзе с ней Анна победит врага.
Рука ее соскользнула с ветки, за которую держалась; она отбросила со лба белокурые волосы и решительным шагом вошла в дом.
День клонился к закату, дом лесничего и старый дуб пылали в лучах заходящего солнца; но вот спустились сумерки, встал месяц над лесом, отбрасывая голубое сияние на пустую площадку перед домом, а Рудольфа все не было.
Опять, как утром, Анна дожидалась его, сидя в столовой; но сейчас горела лампа и вокруг стояла еще более глухая тишина. Иногда, бросив работу, она вскакивала, подходила к окну и прижималась ухом к стеклу, потом срывалась с места и бежала к двери; но только совы со своими птенцами плакали в лесу — да в курятнике за домом трижды прокукарекал со сна петух. И снова она сидела за работой, едва касаясь пола носком и полуобернувшись в сторону, словно прислушиваясь к звукам вдалеке. Да, да, слух ее не обманул: все ближе, ближе слышался шум на дороге: это стучали копыта вороного. Она не вскочила, а медленно, осторожно, чтобы не упустить ни звука, встала со стула.
— Рудольф, — крикнула Анна, когда наконец в темных сенях обняла его. — Слава богу, ты опять со мной!
Но когда в комнате, при свете лампы, Анна увидела расстроенное лицо мужа, она вышла, будто ей что-та спешно понадобилось, и через некоторое время вернулась, ничем не выдав своей тревоги.
Она столкнулась с Рудольфом у самой двери, он шел уже к себе. У него дела, их надо закончить до утра.
— Но ведь надо тебе и поужинать? — сказала Анна и повлекла его за собой к давно накрытому столу.
Едва дотронувшись до еды, Рудольф поднялся.
— Занимайся своими делами, а мне еще надо поработать.
У Анны болезненно дрогнули губы, но она не стала его удерживать.
— В десять часов я к тебе приду!—ласково бросила она ему вдогонку.
Работа, на которую Рудольф ссылался, не была пустым предлогом; ему действительно надо было сделать ее до утра и лично представить графу. Вскоре он уже сидел за письменным столом, убеждая себя, что должен справиться; всеми силами, до боли в мозгу, старался он собрать свои мысли, сосредоточиться. Но все, что перо наносило на бумагу, тут же зачеркивалось; так длилось некоторое время — наконец Рудольф заметил, что сломал перо.
— Плохие музыканты! — пробормотал он про себя. — Граф был прав, дело не идет, — но почему оно не идет?
Перед его взором встал кузнец, весь в копоти, так близко от него, что блуждающие глаза на искаженном лице почти касались его лица, болезненно раздражая слух, донесся до него тихий язвительный смешок:
«Тринадцать лет!.. Это может случиться и раньше!»
Рудольф явственно услышал эти слова! Он почувствовал, как волосы на голове у него встали дыбом. Но ему слышалось и другое; вокруг раздавались стоны и вопли, он вскочил и, отмахиваясь руками, закричал:
— Прочь от меня, призраки! Прочь!
Рудольф был уже в комнате не один: видения, порожденные его мозгом, неотступно преследовали его. Он метался по комнате, тревожно оглядываясь, пот крупными каплями выступил у него на лбу. Внезапно Рудольф отскочил в сторону, словно спасаясь от кого-то.
— Собака!—проговорил он. — Рано пришла! Я тебя еще не ждал!
Стенные часы пробили десять; он услышал, как в другом конце дома отворилась дверь столовой. Это шла к нему Анна, в коридоре уже раздавались ее шаги. Он остановился,
озираясь вокруг: ярко горела настольная лампа, освещая все углы, — все было, как обычно.
Когда Анна вошла, Рудольф уже опять сидел за письменным столом.
— Ты скоро кончишь? — спросила она, положив руку ему на плечо. — Не знаю, почему меня сегодня так клонит ко сну!
Он не поднял головы.
— Примерно через полчасика.
Как и в предыдущие ночи, Анна молча подсела к нему с работой в руках. Но все медленнее двигались ее тонкие длинные пальцы, и не прошло получаса, как она, придвинув стул вплотную к нему, сморенная усталостью, уронила голову ему на плечо.
Бережно, чтобы не потревожить спящую, Рудольф обнял Анну одной рукой; губы молодой женщины, чуть приоткрывшиеся в тихом мерном дыхании, оказались так близко, что он невольно наклонился, чтобы поцеловать ее. Но не сделал Этого; внезапно застыв, он выпрямился, потом свободной рукой снова взялся за отложенное перо. Нет, нет, нельзя, надо Закончить работу, вон ее сколько лежит на столе!
Он и в самом деле принялся писать, уже почти наполовину заполнив лист; но когда в раздумье, неподвижно уставился на бумагу, он вдруг увидел не буквы, а путаные линии и узоры; вероятно, в его сознании мало-помалу снова возник какой-то навязчивый образ: на бумаге довольно отчетливо вырисовывался человеческий череп; чернильная клякса рядом с ним превратилась в паукообразное чудовище, протягивавшее к черепу все больше и больше рук, и они становились все длиннее, только вместо паучьей головы на толстом туловище выросла вдруг алчно ощерившаяся собачья.
Но как ни сосредоточенно занимался Рудольф этой странной работой, она была лишь той отправной точкой, от
которой снова шли мрачными своими путями его мысли. Он только что бросил перо, когда Анна, глубоко вздохнув, открыла глаза.
— Рудольф, ты? — спросила она, с детским удивлением озираясь вокруг. — Но ведь ты больше не работаешь, почему же мы не ложимся спать?
Рудольф только повел на нее усталыми от бессонницы глазами, словно ему нечего было ответить на ее простой вопрос.
— Ты спала, — нашелся он наконец, — я не решался будить тебя.
Анна хотела уже подняться, но взгляд ее упал на лист, "На котором он только что набросал свой символический рисунок.
— Что это? — воскликнула она. — Что ты нарисовал? Череп!
Губы у него задрожали, будто силились сдержать готовые вырваться слова.
— Нет, нет, — сказал он, — мне это и в голову не приходило!
Анна боязливо взглянула на него.
— Почему ты отнимаешь свою руку, Рудольф? Ты те- дерь так редко меня обнимаешь!
Он исступленно рванул жену к себе и, словно боясь, что она исчезнет, обвил ее обеими руками. Голова ее снова упала ему на плечо. Так они сидели долго, и каждый слушал взволнованное дыхание другого.
— Анна! — заговорил он первым.
— Да, Рудольф?
т- Как ты думаешь, Анна... — казалось, он с трудом выговаривает слова, — не съездить ли нам завтра в самом деле к Бернгарду?
— К Бернгарду?
Анна высвободилась из его объятий. Карточный домик, построенный ценою стольких усилий, грозил развалиться: значит, Рудольф ее не ревнует! Или... она стояла перед ним, словно забыв все на свете, или он хочет этой поездкой испытать ее любовь?
И, как бы укоряя себя, она покачала головой. Но напрасно пыталась она найти иную причину; по тону его чувствовалось, что он приглашает ее на эту прогулку не для развлечения.
И вот она услышала слова, сказанные тем же тоном:
— Ты нс отвечаешь мне, Анна?
Молодая женщина бросилась перед ним на колени:
— Рудольф, любимый! Когда и куда хочешь! — Слезы светлой струей хлынули из ее синих глаз, и прекрасные руки протянулись к нему.
Но Рудольф только холодно коснулся рукой ее головы, не замечая молящего взгляда.
— Тогда пойдем, может быть, нам удастся немного поспать.
С самого раннего утра Рудольф снова Сидел за письменным столом; перо его так и летало по бумаге, и он быстро закончил начатую накануне работу; так же быстро конторщику пришлось переписать ее начисто. За это время Рудольф аккуратно разложил по местам нагромоздившиеся за последние дни на столе и стульях бумаги и карты; он часто поглядывал на стенные часы, потом опять молча, с мрачным ожесточением продолжал работу.
Когда пробило восемь, он сложил в папку бумаги, переписанные конторщиком, и отправился в замок. В кабинете графа, занятого другой работой, Рудольф быстро и точно отвечал на вскользь заданные ему вопросы; казалось; его мало беспокоило мнение патрона.
Граф посматривал на бледное лицо лесничего и, когда после продолжительного делового разговора тот ушел, некоторое время смотрел на закрывшуюся за ним дверь, прежде чем вернуться к прерванной работе.
На другой день молодые супруги, пообедав раньше обычного, выкатили из сарая одноколку и заложили вороного. Добрый час ехали они вдоль опушки графского леса; снова, как и накануне, светило золотое сентябрьское солнце, и воздух был напоен бодрящим ароматом палых листьев.
Спустя час перед ними показалась усадьба. Они свернули и поехали по недлинной аллее серебристых тополей, — в конце ее, за солнечной лужайкой стоял жилой дом.
— Вот и Бернгард! — сказала Анна, указывая на могучую мужскую фигуру*
Бернгард стоял у двери и из-под ладони, защищая глаза от солнца, смотрел на подъезжающий экипаж.
Рудольф лишь кивнул, и Анна не видела, как он стиснул руки от нестерпимой тайной боли, только лошадь, которую он держал за поводья, почувствовала это и взвилась на дыбы.
Когда они подъехали к дому, Рудольф уже овладел собой.
— Вот наконец и мы! — сказал он* протягивая Бернгар- ДУ Руку.
У Бернгарда был немного растерянный, даже смущенный вид, но и он быстро справился с собой.
— Милости просим, и ты и Анна! — сердечно сказал он. — Я узнал вас, только когда вы подъехали ближе и очутились на солнечном свету.
Из дома вышла Юлия и внесла некоторое оживление в эту встречу; но только когда все уселись вокруг блистающего чистотой кофейного стола, накрытого молодой хозяйкой, между нею и Анной завязалась горячая беседа, хоть и без участия мужчин: сестра и брат недавно побывали у Анниных
родителей, и Анна так засыпала Юлию вопросами, что та не успевала ей отвечать. Сразу после кофе Рудольф настоял на том, чтобы ему показали усадьбу, которую хорошо знала Анна, но совсем не знал он. Анна взяла было Юлию под руку, но в рту минуту Рудольф сказал:
— Бернгард, ты, вероятно, не откажешься занять мою жену, а фрейлейн Юлии придется потерпеть мое общество. Впрочем, — обратился он к ней, — обещаю сегодня с вами не ссориться.
— Для этого у вас сегодня нет оснований, — тихо ответила Юлия и, сразу став серьезной, кинула на брата любящий взгляд.
От молодого лесничего не укрылся ни этот взгляд Юлии, ни его значение; но он мрачно, как бы в подтверждение, кивнул и вместе с сестрой Бернгарда последовал за первой парой. Добросовестно осмотрев дом и сад, потом, как пола- гается, погреб и амбар, они вышли на свежий воздух; и теперь двинулись по убранным пшеничным полям, где только стайки воробьев да несколько деревенских босоногих ребя« тишек подбирали оставшиеся после жатвы колоски. Анна* у которой сердце разрывалось от тоски, подозвала к себе одну из девчушек, и когда та, ободренная Бернгардом, медленно подошла, она вынула из кармана голубой шелковый платочек и, присев перед девочкой на колени, заботливо повязала его вокруг ее шейки. Потом, прижав к себе ребенка, крепко расцеловала.
— Сохрани это на память о незнакомой тете! — сказала Анна. — Вот тебе еще!
Она вынула горсточку мелких монет и высыпала их девочке на ладошку, сжав ее пальчики в кулачок. Девочка с льняной головкой, молча, широко раскрыв глаза, смотрела им вслед, когда вся компания двинулась дальше.
Они снова шли парами, как тогда, в родных местах Анны; но теперь Анна то и дело оглядывалась назад и, поймав
взгляд Рудольфа, снова оборачивалась к Бернгарду, продолжая с ним разговор, который и без того никак не налаживался. Конечно, Рудольф и сегодня неотступно следил за ними, прислушивался к тому, каким тоном говорил Бернгард с его женой и как она отвечала ему. Но теперь в его темных глазах сквозила не беспокойная страсть, а горестное отречение.
— Вы собирались не ссориться со мной, господин фон Шлитц, — услышал он голос своей спутницы, — а вместо того совсем замолчали.
Он хотел было ответить ей учтивой фразой, но тут они свернули с узкой дорожки, окаймленной живой изгородью из грабов, и вышли к обширному топкому торфяному болоту, где посреди поблескивающей воды виднелись осевшие кучи торфа.
— Это их грозовыми дождями размыло, — заметил Бернгард. — Но нам придется вернуться: дорога идет вдоль болота и не приспособлена для дамских башмачков.
Рудольф сделал уже несколько шагов по дороге.
Для нас, мужчин, сойдет, — сказал он. — Дамы нас простят. Мне бы хотелось осмотреть не "торф, а твои охотничьи угодья.
— Изволь, — заметил Бернгард. — Но и в них нет ничего интересного.
— Ну что же, мы походим, поговорим.
Анна посмотрела на него. Чего хочет Рудольф? Побыть наедине с Бернгардом? На его лице ничего нельзя было прочесть, только сдавленный, как показалось ей, голос не вязался с простым смыслом его слов. Но ведь это же Бернгард? Что дурного может произойти между ним и Бернгардом? Словно утренним солнышком, её прелестное лицо осветилось доверием к другу юности, и, улыбаясь, она кивнула обойм, затем, взяв Юлию под руку, пошла с ней назад.
— Это нам в отместку! — сказала она шутливо. — В прошлом году ведь мы оставили их одних.
Но Рудольф и Бернгард не разговаривали, не ходили они и осматривать охотничьи угодья. Долго шли они молча по изрытой глубокими колеями дороге, глядя на заходящее солнце, которое последними своими лучами золотило коричневый вереск. Бесшумно вспорхнул перед ними козодой и, отлетев подальше, присел на дороге, пока они снова не вспугнули его.
— Почему вы с Анной, — заговорил наконец Бернгард, словно для того только, чтобы прервать тягостное молчание, ■— не приехали летом, когда степь была в цвету и жали рожь? Твоя жена писала об этом моей сестре, но вы так и не собрались к нам.
Рудольф, шагавший рядом, чуть отстал.
— Ты же знаешь, и тебе и нам пришлось многое преодолеть.
Тот вздрогнул, и рука его затряслась, оглаживая густую бороду.
— Значит, Анна рассказала тебе, в каком унизительном положении я тогда оказался?
— А ты считаешь, что ей следовало только с тобой разделить эту тайну?
— Не в этом дело, Рудольф, — спокойно ответил Бернгард. — К чему тебе было знать, что я настолько несчастнее тебя?
Слова, сказанные Рудольфом, вырвались у него невольно; теперь он нагнал Бернгарда.
— Ты просто опоздал, — сказал он, — то же самое могло произойти со мной. И если бы так вышло, судьба Анны оказалась бы куда более счастливой.
Давно обдуманные слова были наконец произнесены; голос у него дрогнул, и из глаз, которые он сейчас, остановившись, устремил на Бернгарда, казалось, ушла вся жизнь.
Бернгард посмотрел на него чуть не с ужасом.
— Рудольф! — воскликнул он. — Как ты, счастливец* мог мне это сказать?
Рудольф не ответил на этот вопрос.
—* Бернгард, — тихо сказал он, — ты все еще любишь ее? Сознайся — ты все еще любишь?
Во взгляде его блеснула враясда, но он усилием воли погасил ее.
Бернгард ничего не заметил и только угрюмо сказал:
— Тебе бы последнему следовало касаться этого.
—- Нет, нет, Бернгард, ошибаешься. Не гляди на мое лицо, поверь мне, для меня это благо, что ты ее любишь. — Он схватил обе его руки и крепко сжал. — Теперь я знаю, что ты ее не оставишь*
Бернгард медленно поднял голову.
— Что тебе от меня нужно, Рудольф? Зачем ты сегодня приехал ко мне? Конечно, если бы я когда-нибудь понадобился Анне и рядом не было бы тебя, чтобы ее поддержать, я, пока жив, никогда бы ее не оставил*
Рудольф закрыл руками лицо.
— Благодарю тебя, — тихо сказал он. — А теперь вернемся!
Они пошли назад; уже спускались сумерки, все гуще набрасывая серый покров на болото и поля. Рудольф достиг своей цели; то, что было для него до сих пор лишь догадкой, превратилось в уверенность; остальное, подумал он с содроганием, произойдет само собой.
Бернгард шел бок о бок с ним, тоже глубоко задумавшись.
— Но с чего это, — сказал он вдруг, когда они уже выбрались из болота и снова оказались в поле, — мы заговорили об этом? Ты жив и здоров, — зачем Анне понадобится помощь другого?
Рудольф ожидал этого вопроса и даже старательно под-
готовился к нему; но сейчас, когда вопрос действительно был задан, ему стало не по себе; он почувствовал, что нечестно ведет себя по отношению к Бернгарду. Хорошо, что в сгущавшейся темноте не видно было его лица.
— Я как-то тебе говорил, что мой отец рано и внезапно умер. У него было больное сердце, в нашем роду наблюдалось несколько таких случаев. По некоторым симптомам этого можно было заранее ожидать. Я тогда был еще ребенком, мать позже мне все рассказала; за последние несколько месяцев я замечаю и у себя те же явления. Меня преследует мысль, что смерть может и меня застигнуть внезапно.
Бернгард сочувственно пожал ему руку, но Рудольф не осмелился ответить ему тем же.
— Что же ты не посоветуешься со знающим врачом, с крупным специалистом?
— Я так и сделал, когда ездил недавно в столицу*
— И он тебя не обнадежил?
— Обнадежил, но мало ли что болтают врачи. Мне об Этом лучше знать.
Он снова ощутил теплое пожатие руки Бернгарда, которым тот заверял его в своей преданности и дружбе.
Через несколько часов лесничий с женой возвращались домой. Анна сидела возле мужа и, опустив голову, ушла в свои мысли: Рудольф и Бернгард... Ей все представлялось, как в наступающих сумерках они идут вдоль края болота, ей все еще слышался взволнованный голос мужа и успокаивающий — друга ее юности, только их слов... ах, если б она могла услышать их слова! Она ведь молода, не испытывает страха — только б узнать, откуда грозит беда и как с ней бороться. Но Бернгард, цо-видимому, все знает. Еще днем он болтал с ней, как бывало прежде, зато за ужином едва произнес несколько слов, да и то через силу ! На минуту она успокоилась, потом, глубоко вздохнув, выпрямилась, решив завтра же,— иного выхода нет,— самой написать Бернгарду.
— Где мы, Рудольф? — спросила она, зорко всматриваясь в темноту.
Рудольф вздрогнул, словно очнувшись от тяжелого сна, и снова, как в первый раз, лошадь взвилась на дыбы. Он стегнул ее кнутом, потом молча указал на лес, который на расстоянии двух-трех ружейных выстрелов, как темный вал, тянулся справа от них. Над ним стояла полная луна, лившая Этой мягкой осенней ночью золотистое сияние па спящие поля.
— Как красиво! — сказала Анна. — Это и есть ваш дикий лес? Бедный Рудольф, он доставит тебе еще немало хлопот!
Рудольф повернул к ней голову и поглядел на нее с таким видом, будто ему нечего было ответить. Она этого не заметила, шаль сползла с ее плеч, и она старалась снова скрепить ее булавкой. Рудольф увидел ее обнаженную руку, прекрасная форма которой отчетливо виднелась в мягком свете луны, и губы его дрогнули, а глаза, как от боли, покраснели.
Дорога теперь шла все ближе к лесу, и вскоре коляска катила уже в его глубокой тени; лунный свет падал уже не на них, а на дальние, раскинувшиеся в стороне луга. Несколько раз промычала пасущаяся корова.
—- Дома! — сказала Анна, освобождаясь от дорожной одежды. —Сейчас будем дома!
Когда одноколка остановилась, с крыльца торопливо сбежала служанка: вечером приехала госпожа советница, но уже час, как легла спать. Молодая госпожа может не беспокоиться, ведь она оставила ключи от кладовой, и у госпожи советницы ни в чем недостатка не было.
Рудольф стоял уже возле одноколки; он побледнел как смерть; если бы его не скрывала тень, отбрасываемая домом, Анна непременно бы это заметила.
— Уже! — едва слышно прошептал он; потом помог жене сойти и громко добавил: — Мне придется завтра уйти очень рано.
— Завтра, Рудольф? Зато ведь ты рано вернешься?
Он уже вошел в дом, Анна со служанкой последовали за ним. Она думала о его приехавшей матери, на помощь которой больше не рассчитывала.
Было еще темно, когда Рудольф, задолго до рассвета, поднял с подушки тяжелую после бессонной ночи голову; рядом, на кровати, молодая жена его еще спала. Забрезжил рассвет — от густого тумана за окном казалось, что все еще ночь. Рудольф, неслышно ступая, прошел к себе в комнату; ощупыо, неверной рукой, зажег он настольную лампу, и -свет ее выхватил из темноты его бледное лицо с горящими глазами.
Отомкнув ключом стоявшую у окна небольшую конторку с откидной крышкой, он вынул из нее несколько листов бумаги и сел за стол писать. По-видимому, это было не деловое письмо, иначе он приложил бы чертеж или счет. Иногда он опирался головой на руку, и тяжелый стон заглушал однообразный скрип пера, неустанно бегавшего по бумаге; потом вскакивал, торопливо оглядывался и прислушивался, повернувшись в сторону спальни, из которой недавно вышел. Но в доме царила глубокая тишина. Анна, должно быть, сильно устала после вчерашней поездки, и даже служанка, видимо, еще не просыпалась, хотя в незанавешенные окна глядел уже серый утренний свет.
Наконец Рудольф встал, снова откинул крышку конторки и положил в нее исписанные листки. Он сделал это с трудом — рука так сильно дрожала, что он до крови зашиб ее о железную скобу замка. Иедолгое раздумье — потом он вынул из шкафа, в котором хранил оружие, свое лучшее ружье и тщательно его зарядил. Повесив на плечо ружье, он вышел было за дверь, но тут же снова вернулся; сняв с крюка и ягдташ, он осторожно повесил его через плечо: может быть, вспомнил, что руки Анны, прежде чем она легла спать, приготовили ему на утро завтрак и уложили
его в сумку. Некоторое время он еще стоял, крепко сжав пальцами спинку стула, потом ушел.
Он шел лугами вдоль опушки леса; плотный туман еще висел над полями и меж деревьев; с веток падали на него крупные капли. Он свернул в лес на проезжую дорогу и прошел по ней уже довольно далеко, когда услышал, что кто-то идет ему навстречу; вскоре из тумана вынырнул человек; подавшись головой вперед, он неистово размахивал руками и громко говорил сам с собой, словно рассказывал что-то очень важное.
Рудольф узнал в нем одного из дровосеков и хотел быстро пройти мимо, но тот уже поднял голову*
— А, господин лесничий! —закричал он, срывая с головы шапку. — Бегу в замок к господину инспектору, в Клауса Петерса опять бес вселился: хорошо, люди вовремя подоспели и помогли нам связать его!
Рудольф остановился и впился в него взглядом. Клаус Петерс был тот молодой дровосек, который вернулся женатым из сумасшедшего дома.
Но дровосек продолжал, размахивая руками:
— Все бегал вокруг своей хижины, господин лесничий, с топором, а жена бросилась от него спасаться и так орала «караул» и «спасите», что всех нас перебудила. Теперь самому графу с его мошной Петерса не вызволить, если его опять упрячут в сумасшедший дом.
Старый дровосек, нащупывая в кармане остаток руль- ного табаку, напрасно ждал от начальника хоть слова сочувствия*
— Вот как? — произнес тот наконец: только губы у него шевельнулись, лицо же застыло в неподвижности. — Да, тут надо вовремя принять меры.
Резко поворотив, лесничий кинулся на боковую тропинку и скоро исчез из, глаз дровосека, удивленно смотревшего ему вслед*
Незадолго до того, как в лесу разыгралась эта сцена, в доме лесничего проснулась и его молодая жена; ужаснувшись, что в окно уже смотрел серенький день, она наскоро накинула платье; ей надо было еще успеть написать Бернгарду до того, как встанет мать. Но когда она со связкой ключей выбежала в сени, фрау фон Шлитц, одетая в утреннее платье, уже шла ей навстречу.
— Мама! — изумленно воскликнула Анна. — Добро пожаловать! Но почему вы так рано поднялись? Должно быть, плохо спали?
Разумеется, фрау фон Шлитц плохо спала и не только потому, что пришла в дурное настроение, когда, приехав, не застала молодых дома; из писем обоих она поняла, что надежды, которые она возлагала на этот брак, не оправдались. Однако она этого ничем не обнаружила, только сказала:
— Дитя мое, я не люблю долго валяться в постели! — Но строгий взгляд, которым сопровождались ее слова, смутил Анну. — А где же мой сын? — спросила фрау фон Шлитц. — Я искала его в столовой, но не нашла.
— Боюсь, мама, что он уже отправился в лес с обходом.
— Сегодня? Он что, не знал о моем приезде?
— Знал, но, вероятно, не думал, что вы, мама, так рано подниметесь.
— Пойдем к нему в комнату, малютка* — сказала фрау фон Шлитц и направилась но коридору в кабинет. В сопровождении Анны она отворила дверь, но там никого не было.
— Не сердитесь на него, мама, — попросила молодая женщина. — Зат<> он рано вернется.
Но старшая быстро обвела взглядом комнату и указала пальцем на маленькую конторку у окна.
— Смотри, целая связка ключей, щ вдх одиц торчит в замке; не такому дорядку учша я сына!
Анна испугалась: это и теперь было не в привычках Рудольфа.
— Он, вероятно, еще не ушел, — подавленно сказала она и подошла к конторке, чтобы вынуть ключ. Но когда она взялась рукой за крышку, та под нажимом легко приоткрылась — ключ даже не был повернут.
В бессознательном порыве Анна подняла крышку и, едва заглянув внутрь, тут же захлопнула ее, с криком:
— Рудольф!
Она успела прочесть только первые несколько слов на листке, лежавшем в конторке сверху; теперь она держала его обеими руками. Она вся выпрямилась: ее застывшие глаза, словно драгоценные камни, сверкавшие так, будто они в последний раз излучали свой блеск, пробегали написанные только сегодня утром строчки.
Это было прощальное письмо, оставленное Рудольфом; признание в том, что он безумен, что давно уже был болен, что обманул ее; дальше он туманно намекал, что ее ждет лучший жребий, свершиться которому он, безнадежно больной, помешал своей любовью. И больше ничего; дальше стояло только одно перечеркнутое слово, даже подписи не было.
Со все растущей тревогой следила за нею фрау фон Шлитц; заглянув в письмо, она узнала почерк сына. Невольно она протянула за ним руку.
— Что он пишет? — спросила она шепотом, голос изменил ей. — Дай! Я должна сама прочитать.
Анна даже не почувствовала, как у нее вырвали листок. Словно удар молнии поразил ее, и тут же яркая вспышка света рассеяла прежний мрак. Протянув вперед руки, она упала на колени, губы ее отрывисто лепетали слова. Но вот она снова вскочила — словно прозрение нашло на нее: сейчас же бежать за ним! Не до молитв!
й она хотела кинуться вперед, но чьи-то дрожащие руки удержали ее, схватив за платье. Неузнаваемым было лицо,
поднятое к ней и глядевшее на нее без слов, как лицо умирающей.
— Мама! Это вы, мама? — крикнула Анна.
Глухой стон вырвался из дергающихся губ, руки еще теснее обвились вокруг колен молодой женщины. Тщетно пыталась Анна высвободиться; наклонившись над женщиной, распростертой на полу, она умоляла отпустить ее и под конец закричала:
— Пустите меня, мама! Мне надо бежать к нему, к Рудольфу, вы же видите, за ним гонится смерть!
Бессмысленные глаза на внезапно состарившемся лице матери вспыхнули огнем.
— Мой сын!—воскликнула она и вскочила на ноги.— Да, да, спешим к нему!
— Нет, мама, останьтесь; у вас не хватит сил, я одна!
Но сильная женщина повисла на ее руке.
— Сжалься надо мной, возьми меня к сыну. Знаю, ты меня ненавидишь, Анна, по праву, но... возьми меня с собой, ты ведь не была его матерью!
Беспомощно взглянула Анна на женщину, не помнившую себя от горя.
— Нет!—вскричала она. — О, нет, никакой ненависти, мама. Вы столько из-за него перестрадали. И ради него же я должна сейчас бежать одна...
Анна не договорила; дорога была каждая секунда, надо было бежать, лететь, если б это только было возможно; молодая женщина боролась с матерью, не желавшей ее отпустить, и обеими владела одна и та же сила — любовь и смертельный страх за любимого.
Еще несколько мгновений, и дверь за Анной захлопнулась, и тут же распахнулась парадная дверь. В комнате стояла на коленях мать, а по лугам вдоль лесной опушки бежала, нет, летела, стремясь переспорить смерть, молодая жена лесничего.
Над узкой прогалиной в дикой чаще запущенного леса взлетели две птички, некоторое время они парили в воздухе, потом, испуганно поглядывая вниз, перепархивая с ветки на ветку, опустились в чащу, на прежнее место. То были две красношейки, к ним присоединилась синичка. Вскоре первые две опять взмыли над вершинами деревьев и с криком гонялись средь ветвей за синичкой, желая урвать хоть частичку хлебной крошки, которую та несла в клюве.
Внизу, на узкой полянке, на гигантском обломке грани* та, поросшем мхом и лишайником, сидел человек с бледным лидом; возле него стояло прислоненное к камню ружье; из* иод распахнутой куртки виднелся на груди пучок уже увядших ландышей, которые он ранее нарвал возле самого камня. Можно было подумать, что он завтракает — на коленях у него лежал ягдташ, служивший ему столом, а в руках он держал початый ломоть ржаного хлеба. Но он его не ел, а благоговейно, словно касаясь святыни, мелко крошил и разбрасывал по траве вокруг себя. Когда птички опустились возле него и снова взмыли вверх, он поднял голову и посмотрел им вслед; синичка, которой на этот раз не удалось заполучить ни крошки, сидела на ветке бука и, быстро по* водя вертлявой головкой, поглядывала на него; может быть, она узнала в нем молодого лесничего, которого не раз видела на этом участке леса.
Ничто, даже дуновение ветерка, не нарушало глубокой тишины и одиночества; птица и та, казалось, замерла под мрачным взглядом человека, сидевшего внизу; лишь иногда срывался пожелтевший лист и с шорохом падал на землю. Рука Рудольфа неслышно потянулась к ружью, и он хотел уже взять его, когда совсем издалека донесся едва различи* мый звук. Вскоре он снова повторился, уже громче, нарастая, будто принесенный утренним ветерком. Это колокол дальних часов на башне замка слал свой зов сквозь поля и
леса. Услышал его и Рудольф; рука его задержалась, он считал: у лее семь часов! Анна, должно быть, прочла его прощальное письмо и теперь знает все. Внезапно одна только мысль захлестнула его сознание, одна-единствепная мысль: кончилось молчание, это страшное молчание!
Рудольф так неожиданно поднялся, что птица, сидевшая напротив него, с криком исчезла в ветвях. Что же это было? Что он собирался сделать? Ему казалось, что все это происходит во сне и он, шатаясь, стоит на краю пропасти.
Высоко над ним, словно и его разбудил колокол, солнце прорвалось сквозь серый туман; оно рассыпало искры по влажным вершинам деревьев и заронило луч света и в душу человека, который стоял здесь внизу еще в тени: он вдруг ощутил всем своим телом, что врач был прав, — он давпо уже был здоров, и ему страстно захотелось скорей себя проверить. С неумолимой точностью вызвал он в памяти рассказ дровосека, ничего от себя не утаив; представил себе, как молодой безумец гонялся с топором за женой, заставил себя мысленно услышать ее крики; но все это нисколько его не тронуло и не имело никакого отношения к его жизни.
Его жизни... да, теперь он мог снова ее начать! Лесная чаща, теснившая его со всех сторон, расступилась. И солнечный край, о котором он столько мечтал, полный света и шири, расстилался у его ног, как символ желанного счастья; дорога, которая вела туда, была открыта!
Но светлая картина тут же исчезла; он все еще оставался в тени, в лесу. Нет, нет, не болезнь, а вина парализовала его силы, заставляя дрожать перед тенями прошлого. И теперь, прежде чем ступить на новый путь, он должен вернуться обратно по тому же пути, что привел его сюда; раскаявшимся грешником обязан он ступить на порог своего дома! Ему стало страшно, ноги его будто приросли к земле.;
В эту минуту из дикой лесной чащи донесся шум, и его мрачное лицо просветлело:
— Анна! — крикнул он. — Анна! — И протянул руки. Где она? Она ищет его. Он знал, что она его ищет, мысленно видел, как она в смертельном страхе продирается своим стройным телом сквозь лес, как сверкают ее синие глаза, высматривая его, в тревоге глядя по сторонам.
— Я иду! — закричал он. ~ Да, я иду!
И словно самый воздух придал ему силы: ему хотелось смиренно пасть перед женой на колени и отныне пронести ее на руках через всю жизнь! Но сперва нужно выпустить нулю, которой он зарядил ружье, с этой пулей нельзя ему вернуться домой! Он взглянул вверх; огромный сокол кружил над лесными вершинами. Нет, не надо крови! Пусть эта пуля свободно летит к небесам в честь новой жизни! Он наклонился и порывисто схватил ствол ружья.
Но за его спиной, на краю полянки, показалась фигура женщины. Она стояла вся дрожа, словно вот-вот потеряет сознание; ее пронзительный крик отдался у него в ушах, и в ту секунду, как ее молодые руки обвились вокруг него, из ружья с глухим треском грянул выстрел.
Анна будто ёго и не слышала; откинувшись назад, она обеими руками уперлась в его плечи и глядела па него обезумевшими глазами.
Он вскрикнул.
— На тебе кровь! Я тебя ранил, Анна!
Она слабо отталкивала его руки, ощупывавшие ее затылок.
— Нет, я укололась о шипы... это ничего... Но ты! — Будто огромная тяжесть свалилась с ее души. — Ты жив! — вскричала она. — Ты жив! — с силой вырвалось у нее из груди, и, поникнув в его объятиях, Анна потеряла сознание.
Прошло три дня; в доме лесничего па белоснежной постели лежала Анна. Спалила ее не пуля, и не раны от вонзившихся в ее тело шипов, а счастье, нежданным лучом блеснувшее перед ней в ту минуту, когда она считала его уже навеки потерянным. И не столько за жизнь этой сильной женщины, сколько за вторую жизнь, что зрела в ее лоне, стремясь к свету, вела природа свою тихую борьбу. Но глаза будущей матери уже радостно и смело смотрели на окружающее; лишь одно воспоминание залегло в ее душе — о том утре, когда руки мужа подняли ее с земли и она, уже теряя сознание, с чувством великого покоя, склонилась головой к нему на грудь.
Все ночи после этого Рудольф, лишь изредка сменяемый матерью, которая и сама нуждалась в покое, бодрствовал возле Анны, охраняя ее сон. День заставал его в лесу, на болоте; потом опять за письменным столом или с докладом у графа, где он ясно и четко развивал планы работ, — никогда еще Рудольф не ощущал в такой мере своих сил.
Сейчас он, смиренно стоя на коленях у постели жены, которая держала его руки в своих, долго о чем-то говорил ей, а она молча его слушала.
Когда и он замолчал, Анна тихо покачала головой.
— Виновен? Ты виновен передо мной? — спросила она, повторяя его последние слова.
Он хотел ей ответить, но Анна, высвободив одну руку, зажала ему рот.
— Мне это лучше знать, Рудольф, ты слишком меня любил и боялся потерять! Нет, не говори ничего! Ты просто еще не знал, не верил, что ты не можешь меня потерять! — И, не дав ему возразить, Анна приподнялась на постели, закрыв ему рот поцелуем, обвила обеими руками его шею и горячо прошептала на ухо как самую великую *айну: — Я думаю, Рудольф, что ради тебя, да избавит меня от этого господь, я могла- бы совершить гораздо более тяжкий грех.
И в ту минуту, как Рудольф, упоенный сознанием, что свободен от вины, радостно переживал в душе признание своей прелестной жены, она, еще охваченная слабостью, откинулась на подушки, потом, повернувшись лицом к мужу и в блаженном покое глядя в его глаза, тихим, но по-прежнему ясным, звучным голосом прочла вспомнившуюся ей строфу одного старого стихотворения:
Вина любая, помни, в счет нейдет,
Когда она любви великой плод.
Узнать об этом нам пришел черед
Они замолкли: слова были излишни.
Вскоре Рудольфа отозвали по делу, и на смену ему в комнату вошла мать. Глубокая морщина пролегла на ее лице — ее оставил ужас того утра, и она так и не исчезла; но от этого как бы смягчилось прежнее жесткое выражение, которое отпугивало от нее даже сына, мешая полной их душевной близости. Внимательным, заботливым взглядом она еще с порога посмотрела на молодую женщину, которая, сложив руки, глядела вперед с безмятежным спокойствием. Решимость, которую та не побоялась проявить даже в отношении нее, видимо, завоевала уважение этой непреклонной женщины, и от сознания, что Анна, более сильная, нуждалась теперь в ее помощи, исчезла возникшая к ней неприязнь.
Фрау фон Шлитц осторожно подошла к постели.
— Ты улыбаешься, Анна, — сказала она, наклонившись над ней. — Но как ты бледна! Рудольф слишком долго пробыл у тебя.
— Слишком долго? — переспросила Анна и, словно следуя нити своих мыслей, добавила: — Нет, не только для Этого я была ему нужна, — вы заблуждаетесь, мама, Ру- 11 Перевод И. Зусманович*
дольф уже и да меня был здоров. Но теперь... может быть, теперь... он обрел во мне свое счастье. — Ясная, как солнышко, теплая улыбка осветила ее лицо.
Фрау фон Шлитц молча кивнула: что она говорит? Ее сын, ее дитя, вскормленное ее кровью! Змеиным жалом впилась ей в сердце ревность и отозвалась в нем мучительной болью.
— Ты говоришь, я заблуждаюсь? — произнесла она жестко, и щеки ее вспыхнули темным румянцем. — Тебе нечего щадить меня, Анна: не в моих привычках себя обманывать. Но зато... зато... — Трясущиеся губы перестали ей повиноваться.
Анна со страхом глядела на застывшее лицо, на котором сейчас жили одни глаза.
— Мама! О мама, что с тобой? — вскрикнула Анна.
Властная женщина снова обрела речь.
— Зато ты, — медленно произнесла она, и голова ее поникла, — сделала меня несчастной.
Но безвинный враг ее — Анна — внезапно все поняла, схватила ее руку и, нежно склонившись над ней, прошептала:
— Ты должна меня любить, мама!
— Должна? — Она мрачно взглянула на молодую женщину, но еще мгновение, и мать прижала ее к груди с жадной, неистовой любовью.
*— Да, да, дитя мое, в ртом мое единственное спасение!
Последние листья еще не опали с деревьев, когда молодая женщина после болезни поднялась на ноги и примолкшие комнаты в доме лесничего снова ожили; сидя у себя в кабинете, Рудольф, заслышав ее легкие шаги и веселый голос, не мог удержаться, чтобы не распахнуть дверь; и тогда ему казалось, что в голове у него и в комнате дела¬
лось светлее. Твердое сознание своего долга, своих обязанностей объединяло мужа и жену; близилась зима, но перед взором обоих расстилался теперь солнечный край.
Как-то утром, когда закончился месяц, Рудольф получил на утверждение ведомости по выплате жалованья рабочим; в числе других он увидел в списке и фамилию молодого дровосека, который, за исключением нескольких пропущенных дней, проработал вплоть до последнего времени.
— Клаус Петерс? — спросил Рудольф у старого Андреаса, принесшего от инспектора ведомость. — Я думал, он опять заболел?
Лесной сторож засмеялся.
—: Да то была пустая тревога, господин лесничий. Он так же здоров^ как и мы с вами. Просто они с женой повздорили, он рано утром колол у себя во дворе дровишки, а она, глупая, вспылила и попрекнула его прежним сумасшествием. Ой, конечно, как держал топор, так и погнался за ней вокруг хижины. Зато теперь они по воскресеньям снова ходят в церковь, держась за руки.
Рудольф одобрительно кивнул.
— Пришлите как-нибудь ко мне рту женщину, Андреас, — сказал он, — мне надо с ней поговорить!
Рудольф порадовался за молодого человека — все у него так хорошо окончилось, — но никакой тревоги за себя это в нем больше не вызывало.
Тем не менее, когда Анна вскоре после того вошла к нему, он сидел задумчивый и серьезный; что-то, видимо, его еще беспокоило.
Она вопросительно на него посмотрела, но Рудольф нежно привлек ее к себе.
— Сегодня я еду к Бернгарду. Ты ведь все знаешь, моя Анна. Я стану горячо и искренне домогаться дружбы этого преданного человека.
Тихо промелькнула зима. У опушки леса запахло первоцветом; уже недели две назад вернулся и граф из столицы* чтобы лично присутствовать при расчистке дремучего леса. Этим утром он вместе с тестем* приехавшим накануне* чтобы насладиться свежестью ранней весны* шел в лес по той я^е тропинке* мимо камня с древними рунами; как и минувшей осенью, они опять беседовали на ту же тему.
— Итак, милый мой* — сказал старый генерал* — Шлитц все ж таки у тебя теперь главный лесничий; если не ошибаюсь* музыка этого молодого человека в свое время была тебе не очень по душе?
— Да* да, было такое время* — возразил младший. — Но теперь все изменилось* да и сам я был к нему не совсем справедлив: оказывается* он умеет не только играть Шопена; ты поразишься* как много сделано в нашем дремучем лесу.
— Вот как! — сказал генерал, и в его седых усах промелькнула едва уловимая улыбка. — Вот тебе на! На этот раз, выходит, тебе изменила твоя хваленая проницательность!
— Шути, шути* папа, это легко могло произойти и с тобой!
Старик засмеялся:
— Со мной? Охотно верю. Но я ведь не муж своей дочери. Однако что же произошло?
Граф остановился:
— Придется тебе удовольствоваться одним только «оп dit» 1. Так вот: господин главный лесничий не очень-то искусный стрелок; но люди болтают — это было вскоре после твоего отъезда* — будто он все же ухитрился попасть в свою молоденькую жену.
— Вот тебе на! — снова вырвалось у старика. — Что же дальше?
1 Говорят (франц.).
— Дальше? Это уж по твоей части, папа! Есть люди, которые обретают мужество только при виде крови; во всяком случае... с этого и началась для него новая эра. Боюсь только, — добавил он, — что государство скоро его у меня заберет.
— Милый мой, — ответил генерал, — беру свои шутки назад и хочу только надеяться, что молодая женщина...
— О, женщина эта стала еще красивее и жизнерадостнее прежнего. В конечном счете этот выстрел мог бы послужить темой для легенды наших дней. Но как теперь счастливы Эти люди, папа! Только месяц назад я вместе с его тестем, пастором соседнего прихода — превосходным человеком, — принимал от купели их первого мальчугана. Они сумели ужиться даже с высокородной старухой фон Шлитц, что не очень-то удавалось его отцу, моему школьному товарищу, сочинителю вальсов; но, по-видимому, из молодой четы получились музыканты получше, чем он!
Старик, благодушно улыбаясь, кивнул головой, и оба двинулись дальше.
Никто этого разговора не слышал, разве только зяблик, который немного погодя сидел уже в молодой зелени дуба, над дверью дома лесничего, заливаясь звонкою песней.
К ЛЕТОПИСИ РОДА ГРИЗХУС
К любимейшим развлечениям отроческой поры моей, еще в бытность мою на родине, где старая классическая школа не слишком отягощала наш вольнолюбивый дух, принадлежали дальние загородные прогулки. Правда, в нашем краю нивы не перемежаются лесами, как в иных местах; кое-где заросли кустарника нарушают однообразие полей, ибо к югу тянутся лишь марши, необозримые луга, изрезанные каналами. Но к востоку, у северо-фрисландского побережья, поднимается совершенно безлесное песчаное плоскогорье; нет тут ни леса, ни деревца, лишь на невысоких валах, разделяющих отдельные возделанные полосы, пробиваются редкие кусты терновника или боярышника. И все-таки мое мальчишеское воображение находило в этом ландшафте своеобразную прелесть: дух тайн, витавший над степью, будоражил мое любопытство. Над песками у края дороги жужжали осы, летали красивые, зеленые или медно-красные жуки; бледно- желтые откосы песчаных оврагов, попадавшихся на пути, были испещрены темными норами, где прятались недоступные гнезда стрижей; но стоило взобраться наверх и постучать ногами по твердой земле, как тотчас же стройные птицы вылетали из своих пещерок и часто взмывали в небо
целыми стаями, а над ними, еще выше, лились неумолчные трели жаворонков.
Но когда я выходил побродить в свободные послеобеденные часы, сильнее всего влекла меня к себе вересковая степь, которую и сейчас еще не заменят мне шумящие листвой леса с их чуждым мне очарованием; степь, чьи необозримые в те времена просторы поросли бурым вереском. Особенно нравилось мне одно место, куда от города было несколько часов ходьбы и где я охотнее всего и почти всегда бродил один; оно отчетливо рисуется мне таким, каким предстало передо мной впервые.
Я уже несколько месяцев проучился в последнем классе школы, когда как-то под вечер, в ненастный октябрьский день, словно напоенный духом северных легенд, меня потянуло из дому; вокруг не было ни одного живого существа, тучи мелкого песка носились предо мной; только один раз какая-то серая птица юркнула через дорогу и исчезла в расселине тянувшейся вдоль дороги каменной гряды. Через несколько часов достиг я небольшой деревушки, затерявшейся среди скудных скошенных полей; в низине стояла церковь грубой каменной кладки; колоколенка ее едва возвышалась над низкими соломенными кровлями, лишь кое- где осененными одиноким вязом или тополем. Миновав деревушку, я встретил старика с вилами на плече. «Добрый день!» —громко сказал я, стараясь перекричать ветер. «День добрый!» — словно эхо, откликнулся старик; и я, не оглядываясь, почувствовал, что он остановился и с удивлением смотрит мне вслед.
Я бодро шагал навстречу ветру, то по узкой тропе, то прямиком через поля и валы, не раз срывало у меня с головы шапку, но здесь начинался подъем, и я без труда нагонял ее. Наконец я очутился перед осыпавшимся скатом необычайно большой и, как видно, давно заброшенной песчаной ямы, которая преградила мне путь. Цепляясь за редкие
кусты дрока, я выбрался наверх и очутился на ровной площадке. Однако шагах в пятистах снова начинался, хотя и едва приметный, уклон. И вот она, вересковая степь, уже передо мной.
Пора цветения, когда степь переливается лиловато-крас- ным шелковистым ковром, уже миновала: мрачно расстилалась она передо мной в своем торжественном безмолвии; широкая лощина лежала у моих ног, сплошь затянутая темным покровом трав, и на расстоянии получаса пути замыкалась пологими склонами, густо покрытыми низкорослым дубняком.
Я подошел к самому краю ровной площадки; узенькая тропинка, видимо мало хоженная, сбегала вниз среди зарослей вереска и, надо полагать, на противоположной стороне опять поднималась вверх, к едва заметному теперь выходу из лощины. Взгляд мой был прикован к далекой точке, где, как мне показалось, высились остатки разрушенной башни; но сумерки быстро сгущались, на западе из-под сизо-лиловых туч выглядывала полоска угрюмой вечерней зари и тьма уже начала окутывать лощину; по окаймляющим ее склонам, по листве карликовых дубков пролетел порыв ветра, но глаза мои не различали теперь ничего, кроме смутной серой зыби. Башня была порождением моей фантазии. «Пусть не теперь, — сказал я себе, — но когда-то такая башня здесь все-таки была!» Ибо внезапно я осознал, куда завел меня случай. Правда, сам я в этом месте не бывал никогда, но рассказы о нем не раз достигали моих любопытных мальчишеских ушей.
Я оглянулся, — несмотря на сгустившуюся тьму, мне не терпелось отыскать еще какие-нибудь следы прошлого; да и небо на западе вдруг расчистилось, и последний отблеск гаснущей. зари осветил поросшую низкой травой и чабрецом землю. Шагая взад и вперед, я вскоре заметил на земле широкие полосы; благодаря более светлой окраске, они не
совсем поглощали скудный свет исчезающего дня, словно там из-под щебня пробивались лишь редкие жесткие стебельки. Передо мной ясно виднелись три стороны обширного четырехугольника; две из них тянулись до края ямы; еще одна, теперь отсутствующая, должна была замыкать весь четырехугольник; в юго-восточном углу различим был только кусок ее, — вероятно, она приходилась над ямой и была срыта. Склонившись над краем ямы, я заметил на дне ее несколько больших гранитных плит, из каких обычно складывают фундамент; они торчали из песка среди обломков кирпича.
Чуть поодаль, в сторону лощины, вырисовывались более узкими полосами следы меньшего квадрата, — там, должно быть, находился некогда домик привратника.
—* Гризхус! — вырвалось у меня. — Здесь стоял Гризхус!
Я еще раз подошел к краю ровной площадки, зорко вглядываясь в даль, в совершенно пустынный пейзаж. Меня манило спуститься по стежке, начинавшейся у моих ног, но теперь, в темноте, различимой только вблизи. Но внезапно в сознании моем всплыли слова: «Черные дни!» А что, если как раз сейчас стоят «черные дни»? Невольно я отступил на шаг: суеверие витало над этой степью, последняя тень мрачной человеческой судьбы, вместе с которой исчез с лица земли старинный дворянский род. Поговаривали, будто есть или были прежде в году такие дни, когда с теми, кто замешкается здесь, в лощине, после захода солнца, должно приключиться что-то ужасное, что может надломить жизненные силы человека и даже повести к полной его гибели.
Не все здесь было только легендой; еще ходили слухи о последних обитателях этих мест, где теперь лишь раздольный ветер гуляет над степью. Кое-какие сведения сохранились в старых архивах, многое выплывало наружу, когда разыскивали тот или иной документ; кое-что видели собственными глазами люди, жившие в те времена, а может
быть, иное словечко или отзвук его долетели до них и они сумели их растолковать; в зимние вечера, сидя за кружкой пива или за прялкой, не только в самой деревне, но и подальше, в городе, люди делились друг с другом тем, что Знали, и сопоставляли события далекие и близкие, от прапрадедов чуть не до наших дней; ибо, кроме владельцев одного поместья, перешедшего в свое время к герцогу, а позднее и к самому королю, у нас по соседству не было никакого другого дворянского рода,
В тот день я поздно вернулся домой и долго еще не мог заснуть; все время перед глазами моими вырастали из земли старые стены и мнилось мне, будто я стою на огороженном со всех сторон дворе и через сводчатые ворота смотрю на степную лощину, а по обе стороны, на высоких склонах, тянутся густые дубравы, смыкая пышные кроны. Луна плывет высоко в небе и освещает четырехугольную башню. Мне чудится, будто я вижу рослую фигуру, вот она спускается в лощину и растворяется в темноте. Слуха моего достигает громкий шум ветра в густой листве могучих дубов; я оборачиваюсь — и передо мной длинный фасад дома, в серых каменных стенах прорублены два ряда низеньких окошек; посредине, под островерхим фронтоном расположен высокий подъезд, откуда на обширный двор сбегают ступени каменной лестницы с широкими перилами... Я уже собрался подняться по лестнице в дом, но вот буря завыла еще громче и все исчезло, только песок крутился смерчем над пустынным обрывом.
Картины, оживавшие в ту ночь перед мысленным взором моим, не были сплошь плодом моей фантазии: в одной старинной книге о выморочных поместьях нашего края, попавшей ко мне в руки за несколько лет до того, я нашел план и небольшой рисунок внщн$го вида Гризхуса, тогда уже
пленившего мое воображение. Но теперь я окончательно потерял покой; стоило мне наткнуться на книгу, рукопись, на хранящиеся в памяти людей воспоминания, в которых я чуял какую-то тайну, как тотчас же меня тянуло докопаться до истины; я тормошил всех, будь то сам бургомистр или державший себя с большим достоинством цирюльник, он нее городской костоправ, чей бритвенный тазик, подобно пучку розог нашего последнего палача, столетиями переходил от отца к сыну, пока не попал к нынешнему владельцу. Вопреки ожиданиям, мое упорство и докучная настойчивость принесли богатые плоды; отец мой, видя, как я записываю собранные по крохам сведения в особо заведенную тетрадочку, шутливо прозвал меня «летописцем рода Гризхус».
И теперь, когда протекло еще полстолетия, я в качестве такового намерен рассказать то, что знаю.
Книга первая
В середине семнадцатого века поместьем Гризхус над вересковой лощиной, или «вересковой ямой», как ее называли в архивах того времени, владел дворянин, фамилия которого давно исчезла из геральдических книг нашего дворянства; да и о нем самом помнят уже очень мало: говорят, что он, будучи от природы характера несообщительного, умел за стаканом доброго вина разглагольствовать только о двух вещах — о своем хозяйстве и своем гербе; превозносили его за то, что он не давал своим полям зарастать сорняками и, пока был жив и даже на пороге смерти, не хотел допустить, чтобы его благородная голубая кровь смешалась с красной кровью простолюдинов. Ездил он постоянно верхом; но когда церковные колокола начинали благовестить, призывая к обедне, oft еадился в открытую двуколку на высоких красных колесах; ибо как сеньор он один имел право
проезжать по кладбищу до самого портала церкви и правом этим неукоснительно пользовался. В восточной стене церкви, возле часовни над семейным склепом, еще сейчас сохранились два грубо выкованных кольца, где кучер в те времена привязывал лошадей. Но старинный род в ту пору держался, не считая самого господина, на двух последних отпрысках его.
То были два брата-близнеца, в детстве весьма схожие друг с другом обликом и стройным сложением; узкое лицо с крупным носом и близко посаженными глазами и темно- каштановые волосы были присущи всем представителям этого рода* но у старшего из братьев, юнкера Гинриха, волосы на висках ерошились, словно темные перышки; эти волосы, да еще серые глаза, нередко метавшие искры, делали его похожим на орла. У юнкера Детлева, напротив, волосы, в детстве волнистые, постепенно становились все глаже и теперь падали на плечи прямыми прядями; и если, что случалось с ним нередко, его охватывал гнев или досада, глаза его затягивались тусклой пеленой и становились непроницаемыми. Никто никогда не слышал, чтобы он обидел кого- либо из челяди или из крепостных людей, и тем не менее они старались не попадаться ему на глаза, словно от пего можно было ожидать любой обиды.
Братья никогда не ссорились друг с другом, но и дружбы между ними не было; не ссорились они скорее всего потому, что каждый из них шел своей дорогой: в то время как младший был любимчиком домашнего наставника и даже после занятий засиживался в классной комнате за книгами, старший предпочитал наблюдать за работой крестьян и батраков в поле, да и сам не раз брался за серп или плуг; по больше всего любил он, выбежав за ворота, промчаться вниз по вересковой лощине и опять вверх, по склону ее, туда, где смыкались на откосах кроны могучих дубов, и постучаться к старому егерю, который жил вместе с работни¬
ком в башне. Порою, когда он, невзирая на предупреждения старика, врывался к нему осенним вечером, держа шапку в руках, с горящими щеками, старик журил его:
— Что случилось? Или волк тебе навстречу попался? — И добавлял: — Смотри не бегай так поздно один, юнкер Гинрих!
Но мальчик только смеялся в ответ.
»— Не ворчи, Ове Гейкенс! Пойдем лучше ставить капканы!
И всегда старик охотно шел за ним.
Отцу все это было известно, но он смотрел сквозь пальцы на поведение мальчиков; хотя он был вправе свободно распоряжаться своим поместьем, у них в роду и в стране бытовал обычай, что на первенца всегда смотрели как на будущего владельца, да и сам мальчик, видимо, считал себя таковым; что же до крестьян и дворни, то, по мере того как братья подрастали, народ все больше радовался своему бу* дущему господину. Правда, Гинрих, как большинство представителей его рода, был скор на расправу: слова Писания: «Блаженны кроткие», каковыми при конфирмации напутствовал обоих братьев священник, никак не повлияли на его нрав.
Ибо вскоре, на исходе ноябрьского дня, произошел такой случай: уже смеркалось, а он, Гинрих, все еще искал свою любимую белую собаку, пропадавшую с самого обеда. Рассерженный, вышел он за ворота и зашагал к спуску в лощину. «Тирас! Тирас!» —кричал он; потом, вложив в рот пальцы, издал резкий свист; и тотчас же, когда он, склонившись, прислушался, из лощины донесся жалобный вой- Он помчался по высокому вереску на эти звуки, раздававшиеся все ближе, и вскоре увидел одного из работников, несшего на руках большую собаку.
— Что это значит? — возмутился юнкер. — Тотчас же спусти его на землю!
Пес, скуля, потянулся мордой к своему хозяину.
— Он не может ступить на лапу, — сказал работник, — он попал в лисий капкан, внизу, у болота.
Юнкер выругался и рассек воздух толстой суковатой палкой, которой только что собирался наказать собаку.
— Где Ганс Кристоф? — спросил он. — Я еще перед обедом приказал ему убрать капкан.
— Паренек малость забывчив, сударь. Он небось уже вернулся в усадьбу.
Когда юнкер дотронулся до раненой лапы, животное жалостно взвизгнуло.
— Идем! — позвал он слугу. — Скорей в усадьбу!
Но мальчуган Ганс Кристоф еще задержался наверху, у сводчатых ворот, и возле него стояла прелестная десяти- летняя девочка.
— Зачем ты ходишь сюда так поздно? — говорил он. — Пока ты дойдешь до деревни, будет темно, хоть глаз выколи. А слышишь? Вон там уже громыхает гром.
— Да, — кивнула девочка белокурой головкой, — мне и самой страшно; но я принесла бумаги, батюшка их только что закончил; переписывал для старого господина, а ты, пожалуйста, снеси сам: я так боюсь его!
Но Ганс Кристоф не успел ей ответить; расширенными от ужаса глазами смотрел он на маленькое шествие, подымавшееся по тропинке; с беспощадной отчетливостью маячил перед ним в руке идущего впереди работника позабытый железный капкан; и он увидел белую собаку, лежавшую у того на руках, как раненая дичь. Вот они уже наверху и юнкер стоит перед мальчиком с перекошенным от злобы лицом.
— Сударь, ах, сударь!
В страхе пытался он схватить руку юнкера, но тяжелая палка обрушилась на голову мальчугана, без единой efrona рухнувшего наземь.
Крик белокурой девочки прорезал тишину:
— У, какой злой юнкер! — Еще одно мгновение она испуганно глядела на него широко открытыми глазами; потом, громко разрыдавшись, швырнула в сторону бумаги, бывшие у нее в руках, и бросилась бежать по боковой дорожке, которая, огибая господский дом, вела в деревню.
Гинрих, будто прикованный к месту, сразу опомнился.
— Бэрбе, Бэрбе! —звал он ее, — обычно он старался обласкать эту девочку добрым словом, — но, убедившись, что она его не слышит, бросился на землю возле стонущего мальчика и стал гладить его по лицу и по волосам и наконец с помощью слуги отнес его к себе в спальню и уложил на постель.
Толстая ключница, стоявшая со служанкой у двери на кухню, хлопотливо семенила сзади:
— Ну, юнкер, и наделали же вы дел! На дворе ночь и непогода, а костоправ вон где, в городе, не скоро его добудешь!
Гинрих, не отвечая ей ни слова, выбежал во двор и вскочил на высокого вороного коня своего отца: не прошло и часа, как он уже был у городских ворот. Долго пришлось ему кричать, но когда ворота наконец открыли, он увидел, что на темных улицах царило шумное веселье и ликование: в тот день городской цех плотников соорудил у Пасхальных ворот в присутствии досточтимого бургомистра новую виселицу, за что магистрат выставил им большие бочки пива; другие цехи тоже не захотели остаться в стороне, и вечером на улицах города появилось много народа, бывшего изрядно навеселе.
Подле домика, который даже в темноте легко было распознать по дребезжащему на ветру медному тазику, юнкер привязал вороного.
— Эй, хозяюшка, что, ваш муж еще на ногах?
Старая женщина стояла перед ним в передней с коптящей лампой в руке; она ничего не ответила, лишь повернулась с растерянным видом и кинулась в комнату.
— Эй, Николаус, а, Николаус, — услышал он ее крики, — юнкер из Гризхуса ждет тебя на улице!
Но юнкер уже стоял в комнате у постели, где на подушках храпел костоправ, очевидно основательно нагрузившийся пивом. Вместе с хозяйкой они начали осторожно расталкивать и уговаривать ее пьяного мужа, пока его истомленный дух не выплыл на свет божий, словно из глубины колодца; но непослушные тощие ноги никак не хотели сдвинуться с постели, и юнкер, чтобы подстегнуть их владельца, начал щелкать в воздухе хлыстом и так напугал старуху* что ему самому пришлось помогать костоправу натянуть на себя штаны и камзол.
— Вот что, мастер Николаус, сегодня можете не надевать шпор, — сказал юнкер цирюльнику, — а за ночную поездку будете щедро вознаграждены! — Затем он набросил ему на плечи плащ и нахлобучил на голову шляпу. — Да не забудьте захватить с собой бинты и пластырь.
И не успел тот оглянуться, как уже сидел на высокой лошади за спиной у юнкера, поджав коленки и обхватив всадника обеими руками.
Прощайте, хозяюшка!
Юнкер пришпорил длинноногого вороного, и тот полетел по темным улочкам, за городские ворота, через поля, в глухую ночь. Когда они, уже недалеко от Гризхуса, мчались мимо деревенской церкви, пономарь, только что вернувшийся с какой-то свадьбы, пробормотал: «Свят, свят, свят!» Ему почудилось, будто мимо него проскакали две ведьмы, ибо плащ костоправа развевался на ветру, совсем как бабья юбка.
Наконец копыта вороного зацокали по мощеному двору Гризхуса.
— Вот, привез, Грета Лиза! — весело воскликнул юйкер, втаскивая в комнату худосочного хирурга.
— Тише, тише, юнкер Гинрих! — И славная старушка, только что приложившая к голове мальчика холодную примочку, замахала на вошедшего рукой. — Здесь ведь больной лежит, да еще по кашей вине.
Юнкер Гинрих бросился к постели мальчика.
— Ганс Кристоф, не торопись отдавать меня на суд всевышнего! Давай помиримся еще на этом свете!
Паренек со стоном приподнялся на локте, и из-под одеяла высунулись его грубые, подбитые гвоздями башмаки, которые никто не удосужился с него стащить.
— Сударь, — молящим голосом произнес он, — пусть цирюльник полечит и нашего Тираса.
— Тираса? — Голос не слушался юнкера, и с минуту он только горячо кивал головой. — Да, да, Ганс Кристоф, и Тираса тоже!
Тут костоправ, у которого ночной ветер выгнал из головы весь хмель, приступил к делу милосердия; сперва взялся за мальчика, а потом и за собаку; и в обоих случаях не посрамил он своего искусства.
Правда, не одну еще ночь, сменяясь с неутомимой Гретой Лизой, просидел господский сын у постели больного; но когда однажды утром белый пес ворвался в комнату и весело запрыгал, а Гинрих крикнул: «Эй, Тирас, дай же Гансу Кристофу лапу!» — мальчик звонко рассмеялся от радости, а через несколько дней и сам встал с постели.
Только светловолосую девчурку юнкер Гинрих напрасно поджидал с тех пор; не раз он с досадой Отворачивался, когда вместо нее в Гризхус являлся неказистый запыхавшийся человечек с переписанными бумагами под мышкой.
...А младший из братьев в то время воспитывался в монастырской школе в Бордесхольме: уж о нем никто не сказал бы, что он способен на такую жестокость; когда позд-
нее ему рассказали о поступке Гинриха, он только покачал головой и сказал:
— Не знает он, как приличествует нам вести себя! — Но самому Гинриху ни единым словом не обмолвился по Этому поводу.
В Лейпцигском университете, куда юнкер Детлев поступил по окончании школы, он усердно изучал юридические и гуманитарные науки, да и во всех других отношениях держал себя весьма достойно; особенно умело избегал он излишеств иноземной моды, которыми в те времена увлекались не в меру. Тем не менее, когда он однажды воскресным днем, во время каникул, прошелся с братом по деревне, все крестьяне с чадами и домочадцами, вытянув шеи, глазели через окна и двери вслед ученому господину в новомодном платье* с напудренными волосами, с подвязками и в манжетах. Через несколько часов юнкер Гинрих возвращался той же дорогой один, в своей серой куртке, в кожаной шляпе с соколиным пером на темных, коротко остриженных волосах, и тут уж одни только молодые девушки следили за ним во все глаза; но они прятались в глубине темных сеней или за приоткрытой дверью, подглядывая за ним в щелку до тех пор, пока он не исчез из виду.
Не стоило труда: юнкер Гинрих не знался с девушками настолько, что молодые работники, которым бы это, собственно, было на руку, обычно говорили о нем: «Всем наш юнкер хорош, только в одном сплоховал!»
Несколько лет спустя пробил и его час; и то был роковой час, положивший начало гибели его рода.
...Тяжелая година настала для нашей страны; об ужасах тех дней, дней так называемой «польской войны», еще долгие годы вспоминали и за кружкой пива, и за прялкой. Наш герцог, правда, не вел войны, он ратовал за мир; но дочь его была замужем за одним из участников войны, шведским полководцем, а недоверчивый датский король был
сорегентом и не щадил ни страны, ни герцога, сына сестры своей. Но наихудшим злом были не разорительные контрибуции, а шедшие на помощь королю чужеземные войска, которые наводнили всю страну, — императорские и бранденбургские; страшнее всех, однако, были поляки, вместе с которыми пришли и турки и татары; эти грабили, и насиловали, и убивали по своему произволу всякого, кто осмеливался им сопротивляться.
Среди смельчаков, не пожелавших, несмотря на все эти ужасы, склонить голову перед врагом, был один старый, желчный человечек, всю свою жизнь имевший дело не столько с оружием, сколько с пером. В лучшие свои годы он был герцогским писарем и подсчитывал запасы зерна в герцогских амбарах. Будучи уже человеком немолодым, он сумел склонить к браку жившую в городе сироту. То был выгодный брак, и писарь оставил свою хлопотливую должность* Он обосновался в городе, в доме, доставшемся жене по наел едству^ и решил заняться перепиской бумаг, каковой работой его с лихвой обеспечивали церковные старосты, владельцы постоялых дворов и прочие горожане, недостаточно владевшие пером. Однако жена его умерла первыми родами, оставив мужу дочь, чью пленительную красоту, когда она подросла, нельзя было приписать ни покойной матери, ни Здравствующему отцу. Последнему город после смерти жены опротивел, как он ни любил расточать по вечерам свою премудрость в винном погребке, — то ли оттого, что семейный очаг его так внезапно осиротел, то ли из-за распрей с жениной родней, ни за что не желавшей оставлять в его руках новорожденную.
И вот уже больше десяти лет прошло с тех пор, как, к удивлению крестьян, за околицей деревни под Гризхусом обосновался низенького росточка горожанин, зиму и лето ходивший в церковь в остроконечной шляпе и в шубе, подбитой росомашьим мехом. Приобретенный им у владельца
т
поместья на правах наследственной аренды клочок земли он превратил в сад, обнес его насыпью, густо обсаженной боярышником и терновником; с годами эта живая изгородь разрослась, и островерхая кровля маленького домика выглядывала из-за нее будто из зеленого гнездышка, тогда как вокруг раскинулись лишь голые поля.
Если бы кто зимним вечером заглянул в маленькие оконца дома, то увидел бы старичка, почти всегда склоненного с пером в руке над большим листом желтоватой бумаги, на котором он при тусклом свете восковой свечи медленно выводил строчку за строчкой. В летние дни его можно было найти в саду, около пчелиных ульев, двумя рядами расставленных вдоль высокого забора в восточной стороне сада. Здесь же можно было увидеть и светловолосую девчурку, переселившуюся вместе с ним. Они сидели рядышком на скамейке в тени зеленой живой изгороди; старик держал в руках раскрытую книгу и читал вслух, либо водил по ней пальцем, чтобы девочка читала сама. В деревню она не ходила; позднее, когда дочка подросла, отец, правда, посылал ее в господскую усадьбу с бумагами, которые он переписывал для старого юнкера. Но вскоре и эти посещения прекратились; шли годы, она больше не показывалась: пожилая женщина в накидке тонкого сукна, в капоре с меховой опушкой увезла ее в город; в деревне судачили, будто богатая тетка хотела, чтобы девочка научилась большему, чем то доступно в деревне, и конфирмовалась в большой церкви. Да и позже тетка не пожелала с нею расстаться; теперь же, когда тысячи чужеземных солдат наводнили город, человечек чуть не силой увез дочь в свое гнездышко в саду. Но как раз сюда война и нагнала самый разнузданный сброд; старику один раз уже пришлось скрывать свое дитя от герцогских друзей — шведов, давно прославившихся своими бесчинствами; он спрятал ее на чердаке, под самой крышей, и потом извлек оттуда с чепчиком из паутины на белокурых
волосах. И вот сейчас, в ярком солнечном свете, он увидел сквозь щель в живой изгороди, что к его дому бежали длинноусые парни в красных плащах, не иначе как поляки, а может, даже татары!
Колени человечка подкосились; только что сверху, из открытого чердачного оконца донесся до него звонкий голос дочери, напевавшей песенку.
— Бэрбе, Бэрбе! — крикнул он ей, задрав голову. — Поляки! Замолчи, бога ради!
Из окошка выглянуло испуганное юное личико, но старик уже опять вернулся в свой пчельник; накрыв лицо сеткой, он надел большие кожаные рукавицы и стал проворно передвигать деревянную скамеечку от одного улья к другому; и вот уже под жужжание пчел он отворил все верхние летки и прислонил их открытой стороной к садовой изгороди; ехидный смешок, похожий на всхлипывание, вырвался из беззубого эта; наконец он слез со скамеечки и высунул голову с развевающимися седыми волосами в щель изгороди; но когда он увидел, что молодчики, возглавляемые стройным парнем с саблей наголо, бегут к его дому, он помахал им рукой и начал громко кричать: «Пашоль! Пашоль!» — все громче и громче; хоть он и не понимал смысла этого слова, но ему казалось, что за неимением другого оно вполне подойдет. Как он того и ждал, поляки повернули в его сторону и с криками устремились к щели в заборе; человечек еще раз махнул им рукой; потом схватил обеими руками длинный шест и начал бить как сумасшедший по всему ряду открытых летков с пчелами. «Пашоль! Пашоль!»—кричал он — и еще раз «пашоль!». Разъяренные пчелы, перелетев через забор, набросились на перепуганных бродяг; ругательства и задорные возгласы вскоре сменились диким воем, и нападение закончилось беспорядочным бегством.
Когда хитрый старичонка опять поглядел через забор, шайка была уже далеко; зажав дадрцями глаза, не разбирая
дороги, все бросились наутек; только вожак их еще раз обернулся и, крича что-то непонятное, погрозил поднятым кулаком.
...Но вот что произошло вечером того же дня: было это в конце лета, багровая луна, только что выбравшись из тумана, залила холодным серебряным сиянием улицы маленькой деревушки; из-под тени низкой соломенной кровли выступила на яркий свет высокая фигура юнкера Гинриха, — искусный кузнец только что исправил кое-какие неполадки в новой аркебузе, висевшей у него через плечо. Следом за юнкером из двери выскочили два огромных пса; но Тираса между ними не было; теперь юнкера большей частью сопровождали две огненно-рыжие легавые, и не только в защиту от всякого сброда: как и по всей стране, здесь после большой войны расплодилось великое множество хищных зверей; даже в ландтаге обсуждался этот вопрос, и было решено истреблять свирепых волков, но в дубравах Гризхуса этой нечисти развелось особенно много, и юнкер Гинрих со старым охотником Ове Гейкенсом преследовали хищников повсюду где с капканами, где с собаками.
Положив руки на лобастые головы трусивших по бокам собак, он вышел за околицу; широкое поле расстилалось неред ним; лишь вдали, как из тумана, выступало чье-то утопавшее в зелени жилище. Медленно приближался он к нему в ночной тишине; и вдруг оттуда донесся женский или даже детский крик: «Спасите! Убивают! Спасите!» Он остановился, насторожившись, а сопровождавшие его псы зарычали, оскалив белые клыки.
Юнкер застыл, но только на миг, и торопливо свернул на узкую боковую дорожку; вскоре он уже крался впереди собак под нависшими кустами вдоль садовой изгороди, пробуя пальцем затвор аркебузы. Сквозь зелень слышалось равномерное гудение, какое всегда поздно вечером стоит
над пчелиными ульями, пока пчелы не угомонятся. Но тут до его слуха донеслись другие звуки: сдавленный стон чело- нека, которого душат, и хриплые мужские голоса.
— Ну-ка, призови своя пчел и, старый «пашоль», призови-ка, призови! — Вслед за тем раздался грубый смех; но ответа не последовало, только в ульях не прекращалось сонное гудение и из сада послышался какой-то шорох, точно кто-то отчаянно, но беспомощно сопротивляется.
Сквозь щель в заборе, возле которой теперь очутился юнкер Гинрих, он смог заглянуть в сад; но внезапно опять закричал молодой женский голос; юнкер подал своим собакам молчаливый знак, и с глухим протяжным воем, свойственным только этой породе, они рванулись вперед, в открытую щель, одна за другой; тотчас же раздались крики и проклятия, и вдруг все стихло.
Когда юнкер Гинрих сам оказался в саду, собаки уже успели свалить двух человек и обдавали горячим дыханием из разинутой пасти их опухшие лица, которые так вздулись, что в щелках глаз едва виднелись белки. Но женщины, ни старой, ни молодой, не было видно. Маленького роста человек, почти совсем лысый, пошатываясь, стоял между двумя верзилами, а на шее у него болтался конец длинной веревки.
— Так это вы, писарь? — узнал его юнкер. — Да вас здесь чуть не повесили! А мне показалось, что я слышал девичий крик!
Старик повертел головой, словно пробуя, целы ли у него позвонки; потом резко кивнул головой и протянул вперед исхудалые руки.
— Держать крепко, Турок! Крепче, Гассан! — процедил юнкер сквозь зубы собакам; затем снял веревку с шеи старика и с помощью ее, да еще другой веревки, брошенной бродягами на землю рядом с саблями, крепко скрутил
им руки за спиной. Только раз они попытались было запротестовать, но угрожающий рык и горячее дыхание из собачьей пасти заставили их замолчать и приковали к земле.
Юнкер меж тем достал из-под камзола у одного из бродяг обрывок зеленого шведского военного шарфа.
— Ого! — крикнул он. — Так вы решили разыграть из себя поляков? Но ничего, в Гризхусе у нас надежные подвалы! Стереги, Турок! Стереги, Гассан!
И он повел их мимо дома к калитке, ведущей в поле. Но вдруг юнкер остановился: он увидел в сторонке, у ствола дерева, молодую женщину.
— Эй» милая девица, — весело крикнул он ей, — это вы раньше так кричали? Вам бы следовало помочь мне в моей нелегкой работе!
Но она не ответила; лишь подойдя поближе, он разглядел фигурку юной дейушки, прикрученную веревками к дереву; голова ее упала на грудь, луна освещала прелестное личико с закрытыми глазами.
— Канальи! — вскричал он. — Проклятые! — Но тут же смолк, заметив, что красивая головка приподнялась и смятенные голубые глаза взглянули на него.
Юнкер Гинрих почтительно снял с темноволосой головы свою шапочку, даже более почтительно, чем перед графи- ней-тетушкой, когда та оказала Гризхусу честь своим посещением; нерешительно, не сводя глаз с бледного лица, он приблизился к девушке.
— Кто вы? — спросил он робко. — Как вы попали в дом Этого человека?
Он протянул было руку, чтобы освободить ее стройное тело от пут, но оба пса вдруг бешено и глухо зарычали. Двумя прыжками он очутился рядом с ними и увидел, что один из мародеров собирался удрдть, но лапы более крупной собаки железными тисками обхватили его шею.
Юнкер еще раз оглянулся на связанную пленницу; но к ней, задыхаясь, уже спешил писарь; он заслонил собой юную фигурку, пытаясь ослабить путы.
— Они ушли? — услышал юнкер его вопрос. — Все ушли?
И дрожащий молодой голос ответил вопросом на вопрос:
— Вы о ком, батюшка, — о поляках?
— Да, да, дитя мое! О поляках, о юнкере, обо всех вместе!
Но юнкер со своими пленниками уже обогнул дом и вышел из сада. На большой дороге он увидел приближавшегося к нему коренастого парня.
— Ганс Кристоф! — позвал он. — Это ты, Ганс Кристоф?
— Да, сударь, я был в деревне, у матери; по дороге домой я вдруг услыхал лай ваших собак.:
Юнкер приостановился.
— Пожалуй, надо оставить их здесь. Как бы до рассвета эти голубчики еще раз не нагрянули!
Он указал рукой на двух бродяг; потом пригнулся к собакам и каждой шепнул что-то на ухо; здоровенные псы, неохотно повинуясь, вытянулись на земле по обе стороны входной двери.
Ганс Кристоф с удивлением смотрел на него.
— Сударь, — заговорил он, не в силах сдержаться, — у Этих бродяг бывают отменные пистолеты; неужели вам не жаль ради старого писаря потерять таких дорогих собак?
Юнкер поднял глаза, будто не понимая.
— Ради писаря, говоришь? О да, Ганс Кристоф, и ради писаря!
И они двинулись по направлению к усадьбе, а собаки следили за людьми глазами все время, пока те не скрылись из виду в неверном свете луны,
...В Гризхусе в это время царил большой переполох: шведские войска явились сюда на постой; в сараях и во дворе было не протолкнуться, столько там скопилось солдат и лошадей; в господском доме офицеры сидели за полными кубками, а старый хозяин с нетерпением ожидал возвращения сына. Когда тот появился с обоими мародерами, выяснилось, что хотя после его упорных настояний в отряде и отыскали профоса, начальники не обнаруживали желания подвергнуть негодяев заслуженному наказанию.
С тем большим упорством мысли Гинриха все вновь и вновь обращались среди ночного гомона к одинокому домику, который сторожили два его верных пса; но отлучиться он никак не мог: здесь, в замке, нужен был глаз да глаз.
Когда первые утренние лучи окрасили цветущий вереск у края лощины, он увидел Ганса Кристофа, вышедшего из конюшни, где шведские драгуны ночевали возле своих лошадей. Кивком он подозвал его к себе и велел спуститься к дому писаря и захватить с собой корм собакам; псов пусть там и оставит, но пусть хорошенько все осмотрит и, не мешкая, вернется и доложит ему, что видел.
Раз десять по уходе парня выбегал юнкер за ворота и все смотрел на дорогу, ведущую в деревню; когда же наконец в косых лучах солнца показалась приземистая фигура работника, он увидел, что рядом с ним трусили и собаки.
— Эй, Ганс Кристоф, — крикнул он, идя ему навстречу, — я же приказал тебе оставить собак там!
Ганс Кристоф подергал себя за густой льняной вихор:
— Да, сударь, я бы так и сделал, хотя псы ужас как жалостно виляли хвостами и просились со мной; да ведь в доме-то никого не осталось.
Юнкер Гинрих резко оттолкнул собак, которые, скуля от радости, запрыгали вокруг него.
— Рассказывай скорей, Ганс Кристоф!—вскричал он.— Неужели все-таки там случилась беда?.
Нет, беды никакой не случилось: только писарь вместо с дочерью на заре ушли из дома — они решили переселиться в башню к Ове ГейкОнсу. Писарь приходился старому егерю сродни и каждую осень помогал ему подсчитывать выручку от продажи леса, а в день святого Мартина они обычно вместе лакомились гусятиной. Ганс Кристоф встретил еще по дороге малого, который вез в тележке через лес скарб беглецов.
— Такую красотку не спрячешь нынче даже за самыми толстыми стенами, — сказал, усмехнувшись, Ганс Кристоф, не замечая, каким хмурым взглядом ответил юнкер на его шутку, и продолжал рассказ: малец, мол, сообщил ему еще, что оба они, и отец и дочь, до того боялись собак юнкера, что даже ушли потихоньку, через сад.
Ганс Кристоф мог болтать сколько угодно; ничего не отвечая, лишь покручивая пальцами усы, юнкер поднимался с ним рядом к воротам Гризхуса.
Прошла почти целая неделя после того, как шведы ушли из усадьбы, но юнкер еще ни разу не побывал в башне, а ведь нреждё и дня не проходило, когда бы он не заглянул к старому Ове Гейкенсу; можно было подумать, что он боится встречи с живущими у него гостями. Но тут в усадьбу, пришло пренеприятное известие: отряд шведского войска, что расположился лагерем по ту сторону леса, в долине реки, рубит самые лучшие деревья на молодых дубовых делянках для фашин и подпорок к палаткам и уже произвел в лесу изрядные опустошения. Старый господин, весьма дороживший своим лесом, сильно разгневался; он приказал юнкеру отправиться туда для переговоров с офицерами, взяв с собой егеря Ове Гейкенса, чтобы тот указал, с каких делянок шведы могут брать лес для своих нужд.
Было уже около полудня, когда юнкер Гинрих поспешно направился по степной тропинке; но шаги его замедлялись по мере того, как вдали все яснее вырисовывалась четырехугольная башня. Верхний этаж ее выдавался над высокой каменной стеной, которой обнесен был двор в защиту от водившихся в округе хищников; красные ворота издалека выделялись в лучах осеннего солнца. Степь уже отцвела; Зато листья дубов, обступивших башню, начали приобретать пеструю окраску; ничто не нарушало тишины; ветви деревьев неподвижно простерлись над темно-коричневой черепичной крышей.
Приблизившись к воротам, юнкер уже взялся было за скобу, как вдруг услышал из-за стены отчаянное кудахтанье.
— Эй! — крикнул он и сам испугался своего громкого голоса. — Неужто к вам опять пожаловал сокол?
Он толкнул ворота;, но во дворе не оказалось сокола; вместо него он увидел давешнюю хорошенькую девушку из сада писаря; она сидела у дверей дома на большом плоском камне. Между коленями у нее была зажата черная курица, которая кудахтала, хлопала крыльями и клевала длинную белокурую косу девушки, упавшую ей на колени.
— Ах, это вы, милая девица! —проговорил юнкер Гинрих, нерешительно подходя к ней, и только теперь заметил блеснувший у нее в руках нож.
Девушка сидела, прислонившись к стене и откинув разгоряченное личико, теперь она выпрямилась.
— Нет, не могу, — пробормотала она про себя. Она не поздоровалась с юнкером, только голубые глаза ее с просительным выражением вперились в него, как бы моля о помощи.
— Чего вы не можете, милая девица? — спросил юнкер Гинрих неожиданно шутливым тоном.
На лице ее появилась жалобная улыбка; она подняла вверх курицу и ответила;
Перед тем как уйти в лес с работником, рано утром, дядюшка дал мне эту курицу: отец не переносит теперь гру- бой пищи.
Разве отец твой заболел?
Он уже Стар, сударь, а после того, что случилось тогда в саду, — вы-тб ведь знаете, — он никак не может оправиться. Вдруг она встАла перед ним и личико ее зарделось: Не гневайтесь на меня, господин юнкер! Мне давно
бы следовало от всего сердца поблагодарить вас!
При этих словах она выронила из рук нож и птицу, но юнкер Гинрих нагнулся и подхватил их.
— Только, милая девица, не забывайте о супе для вашего отца! — сказал он.
Но тут истошно завопила курица и одновременно хорошенькая девушка громко ахнула, ибо высоко брызнула струя крови, — несколько капель даже попало на ее белоснежный передник.
— Вы убили ее! — воскликнула она, оцепенело глядя на дергавшуюся в предсмертных судорогах птицу, которую юнкер вместе с ножом только что бросил на камень.
— Я хотел избавить тебя от этого, Бэрбе, — произнес он, — но вижу, ты опять в страхе смотришь на меня, как когда-то маленькая Бэрбе, не пожелавшая больше ни разу прийти к нам в усадьбу; и поистине, оснований для этого я ей дал достаточно.
— Нет, о нет, господин юнкер! — И она виновато потупилась. — Не вспоминайте прошлого, вы были тогда так молоды! А теперь, я знаю, да и все это знают, даже в городе, — вы нипочем не обидите ребенка!
Юнкер Гинрих был взволнован.
— Не делай из меня святого, Бэрбе; случай с Кристофом — это еще куда ни шло, но есть и другое, чего уже не исправишь!
Бога ради, господин юнкер, — воскликнула она, — неужели на вашей совести человеческая жизнь?
Он покачал головой.
— Нет, Бэрбе, только собака, белая собака! Но мне часто по ночам мерещится, будто она стоит у моей постели и смотрит на меня так, словно хочет лизнуть мне руки; а ведь я сам убил ее в припадке ярости за то, что она не хотела вместе с другими собаками идти на волка, которого мы с Ове долго выслеживали и наконец подняли.
— Тираса?! — ужаснулась девушка, — Вашего великолепного Тираса?
Он кивнул.
— А ведь нельзя было и требовать этого от такой собаки: она годится только для охоты на мелкую дичь, брать волка ей не под силу.
— О сударь! — Она по-детски протянула к нему руки.
Не делайте этого больше никогда!
Он с горячностью схватил ее руки.
— Нет, нет, клянусь богом! Разве только в защиту своей жизни!
Лучистые голубые глаза заглянули в его глаза.:
■— Запомните, — шепнула она, — вы поклялись*
И юнкер еще раз кивнул.
— Только в защиту своей жизни, Бэрбе!
В маленькое оконце наверху постучала чья-то немощная рука, и усталый голос с трудом позвал:
— Бэрбе! Бэрбе!..
Но руки их никак не могли разомкнуться.
И опять кто-то в бессильном нетерпении застучал в окошко.
— Это отец! воскликнула девушка и добавила, понизив голос: — У вас, должно быть, дело к дядюшке, да, господин юнкер?
— Вы угадали, Бррбе, — ответил он, неохотно выпуская из рук ее маленькие ручки. — Да и курица ваша проситея в суп. Но у меня такое чувство, будто вы сняли огромную тяжесть с моей души; вот погодите и увидите, я никогда в жизни этого не забуду!
Он вышел за ворота; она же застыла на месте и не двигалась, пока наверху в третий раз не застучали так, что осколки разбитого стекла зазвенели у ее ног; вздрогнув, она поспешно вошла в дом и бегом поднялась по лестнице в комнату отца.
Надо полагать, что юнкер и впрямь не мог забыть тот день в башне; ибо теперь, даже после того как дело с вырубкой леса было улажено по справедливости и согласно пожеланиям старого господина, всякий день являлся новый повод, гнавший юнкера вниз по степной дорожке, к дому егеря; однако ж некоторое время спустя, когда пожелтевшие листья, подобно стаям птиц, уже начали слетать с деревьев, он вдруг стал избегать открытой степи, предпочитая пробираться через дубраву над лощиной; собак, которые прежде всегда сопровождали его, он теперь запирал в сарай, и там они тщетно скулили за дверью. Прогулки эти, конечно, не имели целью посещение старого писаря: после той ночи в саду его разбил паралич, и он безвыходно сидел в кресле егеря на верхнем этаже. Юнкер теперь редко переступал порог старой башни, да и то чаще всего до полудня, когда Ове Гейкенс с работником обыкновенно находились в лесу. Никто, кроме дроздов, еще прыгавших по оголенным ветвям, не мог видеть, как молоденькая девушка прижималась к груди юноши белокурой головкой и как руки его бережно и в то же время крепко обнимали ее, словно он должен был защитить любимую от незримых врагов.
Но даже от самой потаенной любви исходит предательское сияние. Когда Гиприх однажды в обычный час, с одурманенной юным счастьем головой, вышел из-под высоких деревьев у самой башни, чей-то голос рядом с ним неожиданно произнес:
— Я нарочно остался сегодня дома, юнкер, а то, как вы ни придете, все нет и нет меня.
Юнкеру Гинриху не надо было поднимать глаза на говорившего: он с малолетства знал голос Ове Гейкенса; и все же он вздрогнул и словно прирос к месту перед старым другом и слугой, не в силах произнести ни слова, хотя совесть его была чиста.
Тот заговорил снова:
— Давайте, юнкер, по-прежнему охотиться на волка либо на дикого кабана, коли, не испугавшись серого разбойника, отважится он появиться здесь; но не тревожьте дитя, нашедшее приют под моим кровом.
Юнкер поднял голову, как бы желая возразить ему что-то.
— Нет, нет, не говорите ничего, юнкер! —остановил его старик.— Я ведь знаю, что у вас в мыслях, знаю, что вы не таковы, как прочие там, при королевском дворе, где собираются теперь издать закон, чтобы все, без различия сословий, совратители девушек искупали этот грех своей жизнью...
Юнкер Гинрих не дал ему договорить. Он резко выпрямился, глаза его вспыхнули огнем.
— Ове Гейкенс! — крикнул он и схватил старика рукой за грудь. Но рука тотчас же упала, ибо в башне за стеной послышались легкие шаги, сбегавшие по лестнице, и полилась сладостная песня:
Никто его не вырвет Из сердца моего!
О милостивый боже,
Я так люблю его 11 Перевод И. Зусманович.
Юнкер стоял с просветленным лицом, но Ове Гейкенс сказал:
— Не ждите, юнкер Гинрих! Сегодня она к вам не выйдет: ворота на замке и ключ у меня в кармане.
Он произнес эти слова почти гневно, но юнкер не обратил на это никакого внимания.
— Успокойся, Ове! — заговорил он. — Я думаю все же, что не следовало бы тебе равнять меня с подобными негодяями!
— А если у вас иное на уме, господин Гинрих, — старик с грустью посмотрел на него, — то что вы полагаете делать дальше? В каком покое отчего дома поставите вы брачное ложе для дочери человека низкого происхождения? Или вы намерены из-за нее лишиться отцовского наследства? А ежели и намерены — не хочу сказать дурного слова о сыновьях своего господина, — но ведь будет великое горе для Народа, если ваш высокообразованный брат возьмет в свои руки управление поместьем.
Ту г молодого юнкера взорвало:
— Ты мелешь вздор, Ове! Как может брат посягать на мое поместье? Когда батюшка наш — дай бог ему еще долго здравствовать среди нас — сомкнет очи свои, дабы перейти в лучший мир, то мои глаза будут бдеть над вами, — таков у нас исконный закон и обычай.
Он замолк, услышав, как чья-то осторожная рука пробует открыть ворота.
— Бэрбе! — позвал юнкер. — Отвори, Ове! И ты увидишь, что господь бог озаряет любовь нашу своим святым сиянием и никакая грязь не может запятнать нас!
Но старик не вытащил ключа из кармана.
— Нет, нет, господин Гинрих, я не отомкну вам дверей; вы не должны этого требовать от меня, ежели уважаете во мне слугу нашего господина!
Юнкер смотрел на него несколько минут пронизывающим взглядом, потом промолвил:
— Не стану бранить тебя за это, Ове Гейкенс; но пусть каждый из нас поступает по-своему!
По ту сторону ворот ухо Гинриха уловило легкое дыхание; он быстро обернулся, потом кивнул старику и ушел по тропинке в степь.
Никто его не вырвет
Из сердца моего!
О милостивый боже...
Чудесная песня любви звучала почти как вызов, и пел он все звонче, чем дальше уходил в глубь поросшей бурым вереском степи; встречный ветер подхватывал песню, и ни одно словечко ее не пропадало даром.
Говорят, правда, что любовь всегда пробьет себе дорогу, — но дорога эта была с той поры нелегка для юноши. Он тревожно раздумывал над тем, почему чаще, чем ранее, старый господин, особенно в утренние часы, стал нуждаться в его помощи. Если не предвиделось никаких других дел, сыну приходилось либо сочинять всякого рода бумаги, чтобы ускорить исход длительной тяжбы с жителями соседних деревень, либо наконец рыться в чердачной пыли в поисках запропастившихся документов; редко-редко не находилось повода удержать сына дома.
Если же ему все-таки удавалось улизнуть тайком, то его преследовал страх: уж не прогнал ли отец гостей из башни за время его отсутствия. Он успокаивался, только приближаясь к дому Ове Гейкенса, ибо если даже не видел пергаментного лица писаря за окошком верхнего этажа, то слышал его сухое, дребезжащее покашливание. Но не успевал
он войти, как Ове Гейкенс первый встречал его, и усмешка, подергивавшая его седые усы, нередко зажигала гневные искры в глазах юнкера; но тут наверху, над потолком, раздавались легкие шаги, и с этой минуты он прислушивался только к ним, предоставляя старику болтать о солдатах и крестьянах, о дичи и лесах.
Больше всего юношу радовало, если он находил ворота на запоре; тогда сверху его высматривали молодые глаза, й вскоре, покуда на голых деревьях громко каркали от холода и голода вороны, жаркие слова летели через разделяющие влюбленных толстые стены.
...Наступил новый год. Треволнения войны еще терзали страну; молодой герцог Христиан Альбрехт сидел в своей крепости на реке Эдер, осажденной датчанами; только отец его, наш герцог Фридрих, еще до наступления осени согласился на мир, которого давно жаждал. Несмотря на все это, в дпи Octavis trium regum 1 в герцогской столице Киле толпилось не меньше дворян, чем обычно; ибо все стали бедны деньгами, а там, на ежегодной ярмарке, была надежда разжиться ими.
И юнкеру Гинриху пришлось, повинуясь воле отца, собраться в путь, в город. Правда, не для того, чтобы заключать денежные сделки: его младший брат, юнкер Детлев, успевший достигнуть видного положения в готторпской канцелярии герцогского министра Кильмансэгге, собирался праздновать там свое обручение с благородной девицей из старинной, родовитой семьи; юнкер Гинрих получил наказ и для себя поискать что-нибудь подходящее на балу в ратуше; ибо в ту пору господа дворяне, уезжая по делам, не оставляли жен и дочерей дома: ведь и женщинам, несмотря на смутное время, не хотелось упускать редкую возможность повеселиться.
1 Восемь дней, следующих за праздником крещения.
...Под вечер старый господин одиноко сидел в своем покое в Гризхусе, мучимый подагрой, — болезнью стариков в наших краях, — и кидал одно за другим поленья в пылающий камин, пламя которого бросало багровые отсветы на давным-давно не бывшее в употреблении оружие, развешанное по беленым стенам, и на портрет дамы, уже много лет покоившейся в могиле. Только внизу, в просторной людской, откуда наверх не доносилось ни звука, за ужином, состоявшим из жареного мяса и сладкой каши, было шумно и ве* село; правда, о знатном женихе здесь говорилось очень мало; слуги помоложе едва помнили его, ибо он стал на родине почти чужим.
...1То возвращении юнкер Гинрих рассказал совсем не то, чего ждал отец: жениха он большей частью видел в окружении новой родни или крупных землевладельцев, а на празднестве в честь обручения присутствовали также несколько офицеров, придворных короля, их никак нельзя было обойти приглашением; об отце и о жизни дома брат спросил его только мельком; что до танцевавших на балах девиц с накрашенными лицами, чересчур разряженных, несмотря на бедственное положение отчизны, обвешанных всякими золотыми побрякушками, кольцами и цепочками, то они никак не могли прельстить молодого дворянина; сама невеста с высоко взбитыми волосами, естественный яркорыжий цвет которых не скрасила даже обсыпавшая их кипрская пудра, показалась ему, — чего он, конечно, вслух не высказал, — какой-то размалеванной Иезавелью. Правда, когда музыканты заиграли модный французский гавот, она сама пригласила его на танец; но после нескольких па ее тонкие губы скривились: «Старые танцы удаются вам, наверно, лучше!» Она наградила юнкера ледяным взглядом и ушла от него.
...Дома, уже на следующий день по возвращении, Гин- риху повезло больше. В башне над степью еще не знали о
его приезде, и двери дома он нашел незапертыми; только дребезжащий кашель парализованного послышался с верхнего этажа, когда он вошел в комнату егеря внизу. Еще минутку он постоял один; потом тоненькая девичья фигурка очутилась в его объятиях, белокурая головка, прекрасное лицо с закрытыми глазами прижалось к его груди.
— Ты вся дрожишь, Бэрбе! — сказал он.
— Да, потому что ты опять со мною, Гинрих! — И она еще крепче сжала руками его шею.
С каким благоговением к девичьей прелести гладил он ее щеки, ее шелковистые волосы! Опьяненный счастьем, он стал рассказывать о своих дорожных впечатлениях, о разодетых по последней моде дамах, о том, как плохо ему пришлось во время танца; и когда она засмеялась, он стал поддразнивать ее:
— А что, любовь моя, если бы мы с тобой пошли вдруг танцевать среди всех этих ясеманных кукол?
Но она боязливо вскинула на него глаза.
— Нет, нет, Гинрих, что ты говоришь!
Юнкер долго с нежностью смотрел на нее.
— Ничего, Бэрбе, я держу тебя крепко, ты не должна никого бояться!
Тут из леса донесся громкий лай собак: это Ове Гейкенс с работником возвращались домой. Когда он вошел, комната была пуста; только собаки рыскали по углам, обнюхивая все вокруг.
В ближайшее затем воскресенье тяжелая господская двуколка с красными колесами, как всегда, подкатила к церкви; вороных привязали к железным кольцам у стены часов* ни. В церкви пастор в своей проповеди громил еретиков-ана- баптистов, которые в городе снова пытались смущать народ своими нечестивыми речами; казалось, они во плоти стоят
перед ним, ибо он сдернул с седой головы черную шапочку и грозил ею переполнявшему церковь народу. Старый дворянин из Гризхуса сидел в своем кресле сеньора перед алтарем и, усердно кивая головой, поддакивал пастору; у крестьян, однако ж, были сонные лица: какое им дело до всяких еретиков? Подати и содержание чужеземных войск — вот что куда больше мучило их, Статный юнкер, занимавший место рядом с отцом, видимо, тоже пропустил мимо ушей все это пламенное церковное красноречие; взор его часто обращался на одно из мест внизу, и он смотрел туда, пока все не расплывалось перед ним, как в тумане, или пока чьи- то голубые глаза не бросали на него робкий взгляд.
К концу богослужения пастор с амвона провозгласил сбор даяний, на что паства хором ответила: «Аминь!» Но люди не торопились вставать со скамей, ожидая, когда господа спустятся с возвышения и мимо них проследуют к выходу. На сей раз старый господин пропустил сына вперед, и мрачный взор его скользнул по лицу белокурой девушки, поднявшейся в сопровождении старого егеря со своего места.
На дворе, уже сидя в коляске, он приказал кучеру повременить, пока пастор не выйдет из церкви; тогда он жестом подозвал его к себе и пожал ему руку; люди, стоявшие неподалеку среди могил в ожидании отъезда господ, слышали, как он сказал священнику: «К черту всех еретиков, пастор! Зайдите ко мне лучше после обеда, в подвале у меня, надо быть, еще найдется глоток отменного вина!»
...В Гризхусе закатное зимнее солнце бросало косые лучи в окна комнаты над главным подъездом, а в камине ярко горели толстые поленья. Но хозяин дома был пока один; лицо старого дворянина, обычно бледное, теперь раскраснелось; он стоял, упершись кулаком в широкий дубовый стол, о котором шла молва, будто его вделали в пол, еще когда строился дом; свободной рукой он беспокойно
ерошил коротко остриженные волосы. На столе, рядом с недопитым стаканом вина, лежал лист бумаги с напечатанным крупными буквами текстом; то был королевский указ об обязанности и о праве церкви наказывать тех, кто не желал каяться, недавно обнародованный в герцогских владениях. Отлучение от церкви вплоть до покаяния, недопущение к причастию и исключение из общины были введены уже давно; но в последнем указе власти давали более точные предписания относительно исполнения его, полагая таким образом восполнить пробелы в светском правосудии.
Старый господин только что отложил бумагу в сторону, но теперь снова схватил ее, видимо размышляя, какую он может извлечь из нее пользу для себя.
В дверь уже несколько раз стучались, но ответа не последовало; тогда дверь отворилась, и тут только владелец поместья очнулся от своих мыслей.
— А, это вы, пастор? Хорошо, что пришли.
Он наполнил вином второй стакан, и пастор, отдав ему должное, шагнул к маленькому столику у среднего окна, высыпал из ящичка выточенные из самшита шахматы и расставил их на вделанной в столик доске, — эту взятую им на себя по молчаливому соглашению обязанность он выполнял при каждом своем посещении.
И сегодня хозяин дома молча наблюдал, как пастор расставлял фигуры, и вскоре оба сидели друг против друга: ду-< ховная особа в черном облачении, в черной же ермолке на жидких волосах, свисавших прядями со впалых висков; другой в удобном домашнем платье, полы которого он то и дело отбрасывал, словно они стесняли его; вино стояло рядом, и владелец поместья не раз опрокинул стаканчик. Но играл он сегодня спустя рукава; обычно, уже после нескольких ходов он кричал пастору: «Victoria!» 1 Сегодня он не раз, после
1 Победа! (лат.)
скромных напоминаний, брад назад свой ход, снова и снова рассеянно передвигал свои пешки и слонов по доске, да так хватал их, будто собирался сломать.
— Вашу милость сегодня занимают более важные мысли; ваша королева опять под угрозой!
Старый юнкер с силой оттолкнул столик, и фигуры разом опрокинулись.
— Играть будем в другой раз! А сейчас мне необходимо поговорить с вами, пастор!
Он поднялся, и оба собеседника, разговаривая, зашагали по комнате. Священник все больше настораживался, ответы его становились короче и скупее; твердо и спокойно ступал он рядом с хозяином, все более повышавшим голос.
— И не взирайте на то, к какому сословию и роду принадлежит грешник! — воскликнул первый. — Обличайте его с кафедры, как то предписывает церковь, и предавайте его анафеме и гневу господню в присутствии всей паствы!
— Вы забываете одно, — возразил другой, — ежели грешником окажется ваш сын, то вызов в церковь последует через пономаря, а увещевание должно будет происходить в присутствии церковных старост, что вряд ли вам подобает.
— Вздор! Я его уже увещевал, — раздраженно сказал господин фон Гризхус. — Если это делает сам сеньор, то нечего соваться всякой черни! — И когда от собеседника не последовало ответа, добавил: — Знаю, вы сумеете это сделать; поступите так, как в прошедшую пасху поступил магистр в городе. Там тоже какой-то мальчишка поднял руку на отца.
Тут священник возразил:
— Да, но юнкер Гинрих никогда ничего подобного не делал!
Старый дворянин возвысил голос:
— На всех своих предков поднял он руку! Но те, что лежат в гробу, не могут защитить свою честь. Вот я и должен сделать это за них,
— Поступайте как знаете, — сказал пастор, — не могу вам в этом воспрепятствовать.
Старый дворянин схватил стоявший в углу костыль и гневно застучал по полу.
— Воспрепятствовать, говорите вы? Не препятствовать, а помочь вы мне должны, пастор, это, черт возьми, ваша обязанность перед сеньором и церковью!
Он так раскричался, что на первом этаже вся прислуга высыпала на порог; любопытная горничная уже раньше прошмыгнула наверх и стояла, приложившись ухом к замочной скважине.
Священник лишь покачал головой в ответ на слова своего сеньора, и тот снова начал:
— Да вы ничего не поняли, пастор! Он хочет сделать Эту особу своей законной супругой. Тотчас же по возвращении из церкви, сегодня утром, вот на этом самом месте, где вы стоите, юнкер фон Гризхус бросил мне это в лицо!
— Иначе он и не мог поступить! Ибо ваш сын — не богохульник и не совратитель девушек!
Злобный смех вырвался из груди старика.
— Не совратитель девушек? Да он же не дворянин! Он готов обесчестить целый род рыцарей, ничем не запятнавших своего благородного имени, какой он после этого дворянин? Но вам этого не понять, пастор!
И тогда священник спросил очень тихо, так что слова его едва дошли до слуха дворянина:
— Выходит, наш учитель Мартин тоже совершил такой грех, приведя к себе в дом дочь рыцаря?,
Но старый юнкер закричал:
— Оставьте Мартина в покое и скажите лучше, могу ли я на вас положиться? Подумайте и о том, что это будет самым легким наказанием для грешника!
В последних словах его прозвучала угроза; но пастор ответил:
— Церковь не может почитать грехом христианский брак. Все остальное — дело моего милостивого сеньора, в которое я не смею вмешиваться.
Едва стоявшая за дверью служанка успела уловить эти слова, как шаги приблизились к двери, и она поспешно слетела вниз по лестнице, по которой недавно прокралась наверх. Вскоре на нижнем этаже услышали расшаркиванье и прощальные слова пастора, а служанка еще успела подглядеть из окна флигеля, как наверху старый господин распахнул окно и, весь побагровев, смотрел вслед его преподобию, который быстрыми осторожными шажками пробирался по проложенным в грязи камням.
— Да, да, — рассказывала вечером служанка в людской, — и ноги у него дрожали; несколько раз он даже оступился, так что черные чулки забрызгало грязью.
Все засмеялись; только Ганс Кристоф, усевшийся вместе с рыжим Гассаном у кафельной печки, посоветовал девке попридержать болтливый язык; но остальные заступились за нее, ибо кучер и другие служанки любопытствовали узнать, что произошло наверху, в господских покоях. Горничная подняла свой вздернутый нос и заявила:
— Да ты лучше слушай повнимательней, Ганс Кристоф, пригодится твоему молодому юнкеру!
Тогда другие стали наседать на нее:
— Ну живей, выкладывай!
Она удобно расположилась на коленях долговязого кучера и начала:
— Потерпите! Я только тогда поняла, о чем речь, когда господин в ярости выпалил все до конца!
Но когда она выболтала наконец все, что знала, и обежала всех блестящими глазами, то не встретила выражения благодарности, на которую рассчитывала и которую обычно пожинала в таких случаях. Ганс Кристоф молча гладил широкий загривок собаки; девушки призадумались, вероятно, о пригожем юнкере и о том, почему взгляд его не упал на одну из них; только кучер, потирая пальцем нос, раздумчиво проговорил:
— Ах, вот оно что? Когда давеча господин послал за мной, я, ей-богу, подумал, что он решил разжаловать меня в конюхи! А он только приказал мне привезти завтра из города старого судебного нотариуса.
— Нотариуса? Неужели и тот будет читать проповеди? — изумилась служанка.
Но тут же проворно соскользнула с колен кучера: в людскую вошла толстая ключница Грета Лиза, и сразу все смолкло; кучер вытащил из кармана запечатанное сургучом письмо и стал разглядывать надпись на нем, хотя совсем не умел читать, потом снова осторожно спрятал его.
Когда зацвел терновник, наконец был заключен мир; по всей стране трезвонили колокола, и полчища иноземных солдат стали постепенно уходить из страны. В маленькой церкви под Гризхусом тоже звонили колокола, а однажды под вечер, когда все другие церкви молчали, в Гризхусе опять загудел колокол. Но не в честь кратковременного мира, который люди славили довольно неискренне, ибо все еще тревожно было у них на душе, а в честь того, чью волю еще никому не удалось сломить.
Из Гризхуса потяпулась похоронная процессия; герб, выкованный из меди искусными руками деревенского кузнеца, был прикреплен к крышке гроба, ибо в гробу том покоились останки старого владетеля Гризхуса. В следовавшей
за гробом открытой коляске сидели оба брата: юнкер Гинрих и герцогский советник; но последний, надо сказать, очень торопился: в Готторпе приходилось теперь разбирать много Запутанных дел и тяжб, и в ту минуту, когда они под сводами семейного склепа произносили у отцовского гроба последнее «аминь», слуга советника у ворот трактира уже держал под уздцы двух лошадей, для своего господина и для себя.
Как на празднике обручения в Киле, так и теперь братья обменялись лишь несколькими словами; только прощаясь на кладбище со старшим братом, младший вскользь Заметил:
— Ты знаешь о том, что на днях в суд было сдано на хранение завещание отца?
Юнкер Гинрих был поражен.
— Завещание? Но к чему? Мне об этом ничего не известно!
Герцогский советник бегло коснулся его руки:
— Тогда я позабочусь о том, чтобы назначили срок для обнародования его здесь.
Он прошел по дорожке к трактиру и ускакал в сопровождении слуги.
Охваченный смутной тревогой, брат его застыл на месте, а тем временем под возобновившиеся удары колокола по кладбищу пронесли второй, очень скромный гроб; за ним шли только Ове Гейкенс и рыдающая молодая девушка. Но люди на кладбище столпились и у этой разверстой могилы; им хотелось принять участие в погребении и того, кого сковала смерть во втором гробу. И над его телом пастор произнес те же слова: «И в прах опять обратишься...» Вот первый ком земли гулко ударился о крышку гроба, и у могилы раздался громкий, горестный крик; но тут высокая фигура юнкера Гинриха протолкалась сквозь толпу; после того как в последний раз прозвучало «Отче паш», он у всех на глазах
прижал дочь умершего к своей груди, и они стояли неподвижно, пока молодой господин не увидел, что пастор уже направился к своему дому.
— Идем! — обратился он к прекрасной девушке так тихо, что его услышала только стоявшая рядом старуха, оторопело взглянувшая на него; и словно мысли их были едины, они, взявшись за руки, пошли к дому своего духовного пастыря.
И юнкер сказал:
— Преподобный отец, обручите нас, чтобы она навеки обрела приют в моем сердце.
И старый священник возложил дрожащие руки на их головы.
А в это время Ове Гейкенс, качая головой, направлялся с кладбища к своей башне под дубами.
Назначенная на определенный день свадьба юнкера Дет- лева, однажды уже отложенная, вопреки обычаям, из-за военной смуты, теперь опять отодвигалась на целый год, на время траура по отцу; иначе получилось у старшего брата, тут смерть, напротив, ускорила заключение брачного союза.
За дубравами Гризхуса, где начинается спуск к реке, стояла, прячась за липами, небольшая мыза; когда-то она принадлежала к теперь уже несуществующему имению, затем перешла к родственнице Гинриховой матери, а та уже завещала ее Гинриху. До сих пор мызу сдавали в аренду; но к осени срок аренды истек, и вот уже несколько месяцев там хозяйничал Ганс Кристоф, которого старый господин еще при жизни отдал сыну в услужение.
В этот-то дом и ввел юнкер Гинрих свою молодую жену.
— Смелей, здесь ты у себя дома, — сказал он, сняв ее с повозки, когда они вернулись после венчания, — Все здесь — мое, а теперь, по милости божьей — наше.
И ныне, в дни, когда еще жив пишущий эти строки, в той местности, на выступе горы, показывают старую липу, с огромным дуплистым стволом, но с раскидистой кроной, покачивающейся на ветру; здесь в те времена нередко вя< дели красивую чету; держась за руки, они любовались широкой поймой реки, и летний ветер шевелил ее белокурые и его темные волосы; да и по вечерам они гуляли тут, слушая крики диких лебедей, спускавшихся на воду при свете звезд.
...В начале августа, уже после своей женитьбы, юнкер Гинрих ехал верхом в Гризхус, где в тот день должно было состояться вскрытие завещания. В огромном зале на верхнем этаже, куда годами никто не заглядывал, в нише, выходящей в сторону деревни, он застал только нотариуса и его писца; напрасно глаза его искали брата. Вместо него навстречу Гинриху шагнул господин в черной мантии и в напудренном парике.
— Герцогского советника, к его великому огорчению, задержали неотложные дела. — И он тотчас же разложил на столе перед судейскими составленную по всей форме доверенность на его имя.
Господин этот был одним из помощников советника, и полномочия его были признаны действительными. После чего в присутствии заинтересованных сторон сорваны были печати и прочитано завещание.
«...Во имя отца и сына и святого духа», — начал старик нотариус, а юнкер стоял, окаменевший, сжимая в руке спинку стула, и слушал затаив дыхание; но вскоре, когда многословное введение было прочитано, кровь бросилась ему в лицо, он рванул на груди камзол и так хватил тяжелым стулом об пол, что грохот прокатился по всему залу. Он только что осознал то, что в первое мгновение, будто жаркий вихрь, лишь пронеслось в его мозгу: деньгами и прочим добром он, согласно отцовской воле, правда, не был
обделен, но Гризхус, родовое поместье, переходило к младшему брату.
Нотариус приостановился, потом начал сначала и довел чтение до конца. Затем протоколом, который вел писарь, было установлено, что на основании закона завещание доведено до сведения причастных лиц: юнкер Гинрих тоже подошел и поставил свою подпись, приписав: «С оговоркой, что считаю исконное право мое жестоко нарушенным».
Когда он уже собирался удалиться, господин в черном еще раз подошел к нему и передал запечатанный пакет:
— Мне поручено покорнейше просить вас, тут же, не выходя из этого зала, ознакомиться с посланием господина Детлева, брата вашего.
Крепкая рука юнкера дрожала, когда он взломал нечать; глаза его быстро пробежали письмо брата.
«Последняя воля родителя нашего, — стояло в письме, — была мне заранее известна, но я, исходя из добрых побуждений, не хотел, если бы даже и мог, противиться ей, несмотря на то что воля эта противоречит не только твоим, но и моим желаниям; ибо сейчас каждому из нас принадлежит то, что нужно другому. А потому, ежели ты, прочитав мое послание и осознав свой долг, согласишься порвать с простолюдинкой, дабы я знал, что честь нашего имени останется незапятнанной, приезжай в ближайшие недели ко мне, в замок Готторп, и мы полюбовно обменяемся своими долями наследства. Если же ты, как о том проник ко мне слух, в своем дьявольском ослеплении уже вступил в брак с этой особой, я готов указать тебе путь, как от нее избавиться, — ив этом случае не откажу тебе в своей братской помощи».
Посланный все еще стоял перед юнкером, а тот так впился глазами в письмо, словно желал просверлить его взглядом.
Дозвольте спросить, — заговорил доверенный, — какой ответ должен я передать вашему брату?
Юнкер Гинрих, казалось, не слышал его слов.
И еще через минуту:
— Я очень спешу, разрешите узнать ваш ответ?
Тут молодой дворянин вспыхнул.
— Вот мой ответ! — вскричал он и, разорвав письмо в клочки, бросил тому под ноги. — Но вы ведь знали, что привезли мне, — вы тоже участник сей подлости!
И быстрыми шагами покинул зал. Не успел еще человек в черном схватиться за шпагу, как юнкер уже был за воротами.
Однако все, что на обратном пути бушевало в груди всадника, должно быть, испытал на себе его вороной конь; когда Гинрих спешился перед дверью своего домика, фрау Бэрбе погрозила ему пальцем.
— Бедная лошадка! Неужели тебе так не терпелось вернуться к своей жене?
Но он молча обнял ее стан и повел в дом; посидев несколько минут в мрачном молчании, он рассказал ей только одно: что завещание лишает его поместья Гризхус.
— Но я добьюсь своего права, даже если мне придется оспаривать волю усопшего отца! — И, поймав на себе встревоженный взгляд жены, добавил: — Тебе не место здесь, в этой крестьянской хижине!
Она нежно погладила его по щеке.
— Делай все, что считаешь правильным, Гинрих! Но только не в гневе и не ради меня!
Она увлекла его на воздух, где вечерняя заря уже румянила небосклон; они пошли по долине, по своим нивам, где покачивались золотые колосья богатого урожая. Им повстречался вынырнувший с боковой дорожки Ганс Кристоф; он снял шляпу и сказал:
— Не знаю, как вы, сударь, а я так думаю, скоро пора приниматься за жатву!
...Прошло еще несколько дней, и, несмотря на обильный урожай, свезенный в амбары, фрау Бэрбе видела, что супруг ее бродил среди своих людей безрадостный и молчаливый, не сводя взгляда с обширных лесов Гризхуса, что вырисовывались вдалеке подобно горному хребту. Она схватила его за руку и промолвила:
— Так вот какой у нас медовый месяц, Гинрих?
Он ласково взглянул на нее, и она увела его в садик Эа амбаром.
— Я знаю, что тебя грызет, — продолжала она. — Но подумай хорошенько: ты женился наперекор воле отца; ты пожелал для себя меньше того, что он предназначал тебе; покорись же хоть теперь его воле, довольствуйся тем, что тебе досталось. — Но видя, что брови его все еще гневно нахмурены, она печально промолвила: — Ты заплатил за меня слишком дорогой ценой!
Он поднял ее обеими руками и, как ребенка, прижал к груди:
— Нет, нет, Бэрбе, не говори так! Я заплатил за тебя, за яшзнь мою, и горе тому, кто осмелится на нее посягнуть!
И все-таки неотвязная мысль точила его.
...Миновали осень и зима, а раздел наследства все еще не был произведен. Пока братья решили, что родовым поместьем до разрешения спора будет управлять прежний арендатор мызы; но каждый из братьев считал себя его владельцем.
В один субботний вечер, весной, когда в крестьянских садах на кустах крыжовника проклюнулись первые зеленые листочки, пронеслась весть, что невеста герцогского советника и ее мать вместе с женихом прибыли в господскую усадьбу; прежде чем выйти замуж, невеста пожелала означ комиться с усадьбой и всем ее добром*
В воскресенье утром церковь была полна, женщины и девушки нарядились в свои лучшие чепчики; и лишь почетные места на возвышении все еще пустовали, как, впрочем, всегда в последнее время: мыза, где жила молодая чета, принадлежала к другому приходу, и со дйя смерти отца юнкер Гинрих и его жена еще ни разу не переступали порога здешней церкви. Но только паства пропела немецкий псалом и пастор встал перед алтарем и затянул «Господи помилуй», как по всем скамьям пробежало волнение; мужчины и женщины стали подталкивать друг друга локтями и обмениваться торопливым шепотом. Пастор тоже услыхал, что к церкви подъехала коляска, но то была не тяжелая двуколка из поместья; и все-таки кольца в стене зазвенели, будто к ним привязали лошадей.
Дверь церкви распахнулась.
— Идут! — зашептали девушки, вытягивая шеи к проходу.
Но вошли не те, кого они ждали. И все же оглянуться стоило: юнкер Гинрих с белокурой женой медленно шел по церкви. На ней было скромное платье, но волосы, как в те времена разрешалось носить только дамам благородного происхождения, были схвачены золотым обручем и ниспадали тремя блестящими прядями. Она прижималась к своему статному мужу, как бы ища у него защиты, и когда они поднялись на возвышение, женщины заметили, что господь уже благословил их брак.
Со своего места юнкер чуть не сердито смотрел на собравшихся в церкви людей. «Dominus vobiscum»!1 — пропел пастор и повернулся лицом к алтарю.
Но вот опять все прихожане повернули головы к выходу: вторая, на сей раз тяжелая, двуколка подъехала к церкви; послышалось щелканье бича, брань кучера, и когда
1 Господь с вами! (лат.)
пастор объявил сбор даяний, дверь церкви снова отворилась. Наступила мертвая тишина: герцогский советник с двумя высокими горделивыми дамами, в сопровождении камеристки, ступили в главный проход церкви.
Юнкер Гинрих все же плохо рассмотрел невесту брата в Кильской ратуше; младшая из дам была, бесспорно, хороша собой, только лицо у нее было холодное и надменное. Когда они сделали несколько шагов и жених поднял глаза на почетные места, он запнулся и остановил державших его под руку дам. Взоры братьев встретились, и один миг они молча стояли, впившись друг в друга глазами: лицо белокурой женщины, сидевшей наверху, покрылось смертельной бледпостью.
— Место занято, — сказал тот брат, что стоял в проходе,— но я сумею отвоевать его! —И так как пастор замолчал, слова эти разнеслись по всей церкви.
Если бы глаза юнкера Гинриха обладали способностью убивать, сказавший эти слова не сошел бы с места живым; фрау Бэрбе, тихо вскрикнув, схватила ледяную руку мужа, неподвижно лежавшую у него на коленях.
А герцогский советник со своими дамами покинул церковь. Все услыхали, как отъехала двуколка, и церковная служба без помех была доведена до конца.
Наступил вечер 24 января. Юнкер Гинрих уехал в город, где у него было дело в магистрате: старая родственница его жены скончалась, оставив ей наследство. В самом благодушном настроении возвращался он верхом через вересковую лощину, потом через лес. Но когда он приблизился к своему дому, две служанки выскочили ему навстречу.
— Ах, сударь! Ах, юнкер Гинрих, ваша жена!..
Он поспешил через комнаты в спальню и увидел жепу в постели; но при свете сальной свечи, которая теплилась на столе, он едва узнал ее. Деревенская повитуха суетилась возле больной, а из колыбели слышался тоненький писк новорожденного младенца.
— Что здесь случилось? — заговорил он. — Ведь наследник Гризхуса должен был появиться на свет только через два месяца!
— Это не наследник, а всего только дочь, — возразила повивальная бабка.
Одна из служанок проскользнула следом за хозяином в комнату.
— Здесь был нарочный из суда, — сообщила она, — сегодня утром.
— Что ему здесь было надобно?
— Не знаю, он спрашивал вас. А я проводила его к госпоже.
— Бррбе, — тихо промолвил юнкер, присев на край постели и убирая влажные пряди волос со лба жены.
— Да! — как тихое дуновение донеслось до него, и юное, прозрачное лицо, будто из чужого, далекого мира поднялось с подушки. — Это ты, Гинрих? — Она судорожно обняла его шею руками и вдруг закричала, объятая ужасом: — Нет, только не покидай меня! Только не покидай меня! О, лучше смерть! — И тут же руки ее опустились и, закрыв глаза, она упала на подушки.
Юнкер бросился на колени перед кроватью.
—• Нет, мы не расстанемся, никогда! Никогда... Ты слышишь, слышишь меня, Бэрбе? Никогда, пока оба мы живы!
Но она лежала как мертвая.
Тут он опомнился:
— Нарочный, вероятно, привез что-то? — спросил он.— Подайте сюда!
И глупенькая служанка, стоявшая в дверях, утирая кулаком слезы, побежала в другую комнату и принесла несколько листов бумаги и надорванный пакет.
— Присмотрите за моей женой!— приказал он повиваль- рой бабке, а сам принялся читать, сначала про себя, потом Вслух, все громче и громче:
«...Затем в лето 1655-ое вышеупомянутый горожанин совместно с дочерью Барбарой переселился во владения дворянина фон Гризхус, не позаботившись своевременно о том, чтобы в законной форме письменно удостоверить свою независимость от владетеля поместья. А посему оба вышеупомянутых лица, как то неоднократно подтверждали приговоры суда, стали крепостными указанного дворянина. Брак ответчика с поименованной крепостной почитается недействительным, поскольку таковой был заключен без consensus 1 истца, ставшего per testamentum2 его отца собственником поместья».
— Сам черт твой крепостной!—вскричал юнкер, далеко отбросив от себя исковую жалобу брата.
Но тут повивальная бабка коснулась его руки.
— Сударь, ваша жена...
— Да, да! И это она прочла! Негодяй знал, чем сразить ее!
Он склонился к жене, но, взяв ее руку, почувствовал, что она начала остывать, а лицо странно исказилось.
— Что с нею? — спросил он.
— Не знаю, сударь. Скорей поезжайте за лекарем!
— Бэрбе, Бэрбе, не покидай меня, пока я не вернусь!
Он был уже за дверью.
— Ганс Кристоф, — звал он, — Ганс Кристоф!
1 Согласия (лат.).
2 По завещанию (лат.).
Но служанка догнала его.
— Его нет, сударь, он понес кузнецу косы.
Тогда юнкер Гинрих сам вскочил на своего вороного, бледный как полотно, и помчался через дубравы Гризхуса в город.
...Прошло несколько часов; взошла луна и повисла в восточной части неба над вересковой лощиной. Нерушимая тишина стояла вокруг; птицы попрятались в свои гнезда в траве; только молчаливая высокая девушка из хижины вязальщика метел, стоявшей на краю деревни, задержалась в степи; она прилежно срезала коротким ножом вереск и складывала его в кучу. Мимо нее галопом проскакал всадник: «Эгей!» Она узнала его: то был конюх герцогского советника, мчавшийся в Гризхус.
«И что ему здесь надобно?»—подумала она и крепче затянула платок под подбородком: с запада, со стороны моря, подул ветер.
Она поднималась вверх, все дальше к востоку, ибо там стебли вереска были выше и гуще; только что добралась она до местечка под купой берез, как шум со стороны Гризхуса заставил ее поднять глаза. Опять услышала она топот лошадиных копыт, и показался всадник, который бешено мчался по степи, по направлению к ней. Он пролетел мимо, но луну как раз заволокло тучей, и она его не узнала. Покачивая головой, девушка смотрела ему вслед. И в третий раз, навстречу второму всаднику, — вот удивительно!—почти никогда не доводилось ей встречать здесь верховых — опять показалась лошадь; но двигалась она медленно, шагом, словно рука всадника сдерживала ее.
Девушка бросила нарезанную кучу вереска и на четвереньках подползла ближе, но все-таки недостаточно близко. Взобравшись по откосу вверх, она побежала в тени деревьев; теперь лошади остановились, она услыхала громкие,
гневные голоса, но не могла разобрать слов; потом ей показалось, что всадники спрыгнули с коней.
Они, по-видимому, находились как раз против девушки; выйдя из-за деревьев, она глянула вниз; но луна все еще была за тучей; ушей ее достиг шум борьбы, но разглядеть ничего было нельзя.
— Она — жизнь моя, жизнь моя! — крикпул кто-то. — Она умирает, так умри ж и ты!
Девушка вытянула шею: «Да ведь это голос юнкера Гин- риха!» Луна выглянула из-за туч и залила степь ярким голубоватым светом, и девушка явственно увидела у омута серый рунический валун. Две оседланные лошади без седоков стояли в траве — одна гнедая, другая вороная, призывно ржавшая в ночи. А рядом ожесточенно бились два брата.: Девушка как прикованная застыла на месте; вдруг в воздухе мелькнула сталь клинка; в страхе она бросилась бежать со всех ног; но ей не удалось уйти далеко: отчаянный крик, пронесшийся по всей степи, настиг ее. Она еще раз остановилась под деревьями, зажав уши руками, потом, не оглядываясь, помчалась к деревне. Объятая ужасом, вся в поту, она ворвалась в дом, держа в руке свой короткий нож.
— Эй, Маттен, — окликнула ее жена вязальщика метел, — что такое стряслось? Какой у тебя вид! Или тебе опять что попритчилось? — Дочь ее была наделена несчастным даром видеть наперед, если должна была приключиться беда.
Маттен молчала, мать тоже, ибо нельзя ничего говорить, пока предсказание не сбудется.
Но в тот же день, под вечер, женщина, только что вернувшись из деревни, сказала дочери:
— Ну, теперь рассказывай! Внизу, У омута, герцогского советника нашли убитым! Нам от того не худо: теперь юнкер Гинрих будет нашим господином!
...Но куда же девался юнкер Гинрих?.. Ночью кто-то постучался в дом пастора; говорят, то был он; но старый священник ни о чем не пожелал рассказывать; и с той поры юнкер как в воду канул. В домике на мызе лежала прекрасная, мертвая женщина, рядом с нею в колыбели — недоношенное дитя — девочка. Вот какая судьба постигла наследников Гризхуса!
Книга вторая
Истекло семнадцатое столетие; другие люди уже обитали в Гризхусе.
Многие годы кряду в поместье не жил никто, кроме назначенного судом управителя; ибо не знали, кому оно принадлежит: то ли отсутствующему юнкеру, который каждый день мог появиться, то ли его дочери, слабенькой девочке, с голубыми прожилками на висках и тонкими светлыми волосиками; она воспитывалась в монастыре близ Шлезвига, под опекой отдаленной родственницы. Достигнув совершеннолетия, она рассталась со своей опекуншей и поселилась в окрестностях монастыря; замуж она идти не хотела, хотя в женихах недостатка не было, ибо, при сохранении всех прав отца, она пока считалась владелицей поместья. Она же была убеждена, что отец непременно вернется, и на все предложения женихов отвечала, быстро хватаясь за начатое рукоделие:
— Весьма признательна за лестную для меня благосклонность! Но отец мой не бросит на произвол судьбы свое цоместье и дочь; как только вернется, он сам будет решать мою судьбу.
Женихи понимали, что это отказ, никто уже не верил россказням о давно позабытом отце.
...Гризхус, как и вся страна, находился в те годы в полном запустении; наш герцог — Христиан Альбрехт,
унаследовавший от своего отца дарованное ему императором Фердинандом право, основал университет в Киле, но вскоре после этого был изгнан из своей столицы и уже четырнадцать лет жил на чужбине; всех преданных ему придворных датский король сослал или же заключил в тюрьму; он совершенно обескровил страну непрерывными военными поборами. И в поместье Гризхус тоже было неприютно, — девица Генриетта, крещенная так по имени отца, ни разу не побывала там; она только приказала привезти и поместить в одной из комнат своего шлезвигского дома весь семейный архив; на пасху и в день св. Мартина управитель должен был являться к ней и представлять отчет во всех делах, А затем юная госпожа целыми днями сидела над огромными книгами, жалуясь камеристке на головную боль и говоря:
— Все должно быть в порядке, когда он вернется и пожелает взять имение в свои руки.
Но юнкер Гинрих так и не вернулся. В Гризхусе цвела и отцветала вересковая степь; над могучими дубами сменялись жаркое солнце и снежные метели; леса разрастались, никто не вырубал деревьев, особенно с тех пор, как кончилось опекунство; страшнее всего было то, что в них развелось видимо-невидимо всякого хищного зверья: соколов и коршунов, гнездившихся в вершинах деревьев, а более всего волков, «серых разбойников», как их называли в народе, выводивших свое потомство в норах под корнями исполинских дубов, в самой глухой чаще. Еще и теперь показывают одно место, где волк разорвал мальчика, сына батрака, ставившего в лесу силки. Егеря в ту пору в Гризхусе не было, и раскрытые настежь красные ворота у входа в опустевшую башню хлопали на ветру: управитель не желал иметь никаких помощников. Наверху, в господском доме, в комнате над главным подъездом и напротив — в огромном зале, на всем лежала толстым слоем пыль; карнизы и мебель были
Затянуты паутиной, всюду валялись дохлые мухи и пауки. А юнкер Гинрих все не появлялся.
Так минуло еще много лет, — отжило свой век целое поколение — и вновь шведские войска, полк Веллинга, стали наступать на нас со стороны Бремена; среди них находился один полковник, которому из-за открывшейся раны пришлось задержаться в Шлезвиге. Он снял квартиру по соседству с монастырем, и девица Гризхус послала ему через своего парикмахера особо чудодейственную настойку, которую он принял с большой благодарностью. Когда после исцеления офицер явился к ней засвидетельствовать свою благодарность, а через некоторое время сделал ей предложение, у нее больше не хватило духу ссылаться на полную неизвестность, она лишь сказала: «Надеюсь, что отец мой, бывший молодым в царствование Карла Десятого, не возражал бы против нашего брака».
Так она стала женой полковника, тотчас же вышедшего в отставку; но в Гризхус она и теперь не пожелала переезжать.
— Волки забегают там даже на кухню, — доказывала она супругу, — а по степи бродит привидение. Нет, нет!
— Что за дурачества! Кто тебе все это наговорил?
— Управитель, — он-то уж наверное знает!
Полковник расхохотался.
— Оно и понятно! Ему просто не хочется, чтобы в доме жила хозяйка!
Она густо покраснела и откинула, с висков редкие волосы.
— Вот, вот, ты никогда мне не веришь!
— Что ж, я сам съезжу в Гризхус, посмотрю, что там делается, Гении.
И он отправился один, без жены; велел прибрать в доме и однажды вместе с крестьянами устроил облаву на волков; но леса были непроходимы, да и собак для облавы на
волков в поместье не оказалось. Ни одного волка они так и не увидели! Полковник ни с чем возвратился в Шлезвиг.
В годовщину их свадьбы родился ребенок: мальчик, в ком возродилась вся красота деда и бабки с материнской стороны. Роженицу поздравляли с благополучным разрешением; однако все силы ее ушли на рождение ребенка. Она протянула еще несколько лет, проводя почти все время в своей опочивальне, потом в одно сентябрьское утро, когда мимо ее окна ветер уже гнал пожелтевшие листья, она велела принести сына; запустив исхудалые пальцы в его золотистые волосы, она проговорила:
— Так он и не пришел, Рольф, и вот я умираю; я была всего лишь скромной женщиной; по ты, мой прекрасный сын... — мальчик стоял у изголовья постели и теперь поднял да нее внимательные глаза, — ты увидишь его, передай ему от меня привет, Рольф! Не забудь...
Последние слова она пролепетала совсем невнятно; рука ее упала с головы сына. Так она пролежала некоторое время, потом мальчик дотронулся ручкой до изможденного липа матери, но она не шевельнулась. Он в испуге заплакал, и нянька вынесла его из комнаты.
Когда полковник вернулся с монастырского кладбища, где жену его похоронили согласно ее воле, он взял сынишку на руки.
— Мама пожелала спать здесь, — сказал он ему, — но мы оба уедем в Гризхус; я хочу сам управлять твоим имением; а ты там научишься ездить верхом!
Мальчик пристально посмотрел на отца своими близко посаженными голубыми глазами и громко засмеялся от радости.
...И вот, в апреле месяце следующего года, когда на опушке леса в Гризхусе распустился первоцвет, а вокруг удобряли поля и боронили озимые посевы, полковник вместе со своим мальчиком въезжал в господский дом. Пожилая
родственница покойной, монахиня Гейде фон дер Виш, отправилась вместе с ними, чтобы, как она выразилась etre ba теге к се pauvre enfant *, пока он не достигнет отроческого возраста; но постепенно она попривыкла к жизни здесь и так и не вернулась в монастырь, хотя мальчик никогда не проявлял к ней особо теплых чувств.
Из верхних покоев убрали и вынесли на чердак или в комнаты прислуги тяжеловесную мебель; в гостиной появились резные шкафы и комоды, а также канапе, обитое цветной узорчатой материей, а над ним, рядом с найденным здесь портретом прабабушки, повесили и портрет матери нынешнего владельца. Так оно бывает в жизни: портрета бабушки не было между ними; она появилась и ушла, и не осталось ничего, что напоминало бы, сколь она была прекрасна.
...Жизнь в отдаленном поместье мало в чем изменилась по сравнению с прошлым столетием, ибо Германия только начала пробуждаться от тяжкого сна. Появилось здесь только такое новшество, как выгонное хозяйство. Полковник часто страдал от последствий старой раны, а потому был склонен к меланхолии, вдобавок он ничего не понимал ни в сельском хозяйстве, ни в охоте, а в имении больше всего необходим был хозяйский глаз да охотничий навык. Охотой здесь ведал один впавший в бедность родственник прежних господ, несколько лет кряду наезжавший сюда в гости, да так и прижившийся в доме; но от него толку особого не было. Раз только, зимним вечером, ему удалось подстрелить за башней дикого козла; но на кухню мясо его не попало; едва только убитое животное упало наземь, как подлетел отощавший волк, вцепился ему в горло и с великим трудом уволок его; а дядюшка, воздев руки, побежал по вересковой лощине к усадьбе.
1 Заменить мать бедному дитяти /фрапц
Черт бы побрал ваших волков! Сладу с ними нету! — еще в сенях завопил он.
Полковник лишь усмехнулся в ответ.
— Конечно. Но я-то думал, что истреблять волков — ваше дело!
— Да, само собой разумеется, полковник! Но собаки! Где взять натасканных собак?
— Мне казалось, у вас их полна псарня!
— Ладно уж! Ступайте наверх, готовьте карты, а я тем временем стащу с себя промокший кафтан, тогда и поохотимся за четырьмя королями!
Вскоре они сидели друг против друга за пикетом; полковник и тем уж был доволен.
...Когда юнкеру Рольфу сравнялось семь лет, дядюшка начал обучать его чтению и счету по Адаму Ризе, в чем мальчик, весьма преуспел; он умел даже склонять и спрягать слова mensa и ашо1. Ученье давалось мальчику легко, и порой он восклицал: «Да я это знаю лучше, чем ты!»
А дядюшка таял от удовольствия и спешил к отцу.
— Послушайте-ка, полковник, каково философ ваш рассуждает! — И когда мальчик прибегал за ним следом, дядюшка шутя теребил его за уши и кричал: — А кто тебя выучил, если не я, постреленок ты эдакий!
Самым задушевным другом мальчика была одна старая служанка, нянчившая еще мать его, когда та была ребенком. Вместе с господами опа долго жила в городе и теперь вместе с ними вернулась сюда.
— Пойду спрошу у Маттен! — всегда заявлял мальчик, когда не знал, чем заняться.
Старуха почти совсем лишилась зрения и чаще всего сидела внизу, в просторной людской, либо у очага на кухне и делала какую-нибудь посильную слепому человеку работу.:
1 mensa — стол; a m о — люблю (лат.).
Разыскав ее, юнкер Рольф набрасывался на нее с разбегу и начинал дергать за фартук; тогда она обращалась к нему со словами:
— Тише, тише, дитятко! Что тебе надобно? Все от бога — и дела и подмога, — и поднимала свои мертвые незрячие глаза на его живые, голубые. И опять вопрошала: — Говори, что же тебе надобно, маленький Рольф?
А он отвечал, присмирев:
— Не знаю, Маттен... Расскажи мне что-нибудь.
Она откладывала в сторону нож или другой предмет, бывший у нее в руке.
— Что же тебе рассказать, дитятко?
Он забирался к ней на колени и требовал:
— Про Ове Гейкенса, и как он поймал тебя, когда ты нарубила в лесу слишком много дров. Или нет... — шептал он ей на ушко, — расскажи мне о той прекрасной даме, что жила на мызе. Как ее звали?
— Дитятко мое, да ведь то была твоя бабушка!
Мальчик долго смотрел ей в лицо,
— Бабушка? — переспрашивал он медленно. — А разве она была уже старенькая?
— Старенькая? — качала седой головой Маттен. — Она была юной, как майская лилия! Коли смерть настигнет в молодости, так и бабушка навеки остается молодой. Сиди тихо да не болтай никому, тогда, так и быть, расскажу.
В одном только отец сам был учителем мальчика: он купил ему сначала одного, а когда тот стал постарше, и второго маленького турецкого клеппера; за воротами, на восточной стороне, велел устроить манеж; полковник щелкал бичом, а мальчуган скакал то на вороной, то на гнедой лошадке,
И вдруг в Гризхусе наступили перемены. После того как юнкер в день рождения отца выступил перед ним с написанным под диктовку дядюшки поздравлением «горячо
любимому папеньке>>, тот понял, что наступила пора заняться образованием сына, и с помощью pastor loci1 спешно стал ему подыскивать домашнего наставника. Таким путем в усадьбу попал магистр Каспар Бокенфельд. Ему я и предоставляю дальнейшее повествование, которое он поведет от своего лица.
...В студенческие годы, проводя дома свои первые осенние каникулы, я посетил однажды заброшенный уголок, где некогда стоял Гризхус; разбушевавшаяся гроза загнала меня в дом пономаря ближайшей деревенской церкви, человека уже пожилого, с которым я до этого дня не был знаком; вскоре мы сидели вдвоем у окна, и я видел перед собой восточную стену старой каменной церкви с ввинченными в нее тяжелыми железными кольцами. Я счёл это подходящим поводом, чтобы перевести нашу беседу на события минувших времен. Пономарь слушал меня молча; когда же я признался, что события восемнадцатого века, происшедшие в Гризхусе, мне не так хорошо знакомы, как события предшествующего, он встал и направился в соседнюю комнатку, откуда донеслись до меня звуки отмыкаемого и замыкаемого шкафа или ящика. Вернувшись, он положил передо мной пожелтевшую рукопись, в которой я признал довольно хорошо мне знакомый стиль письма прошлого столетия.
— Разобраться здесь трудненько, — сказал пономарь. —> Однако же рассказано все, как оно было. Записал это один из моих предшественников, пастор здешнего храма, а получил он место в награду за долголетнюю службу в усадьбе в должности домашнего наставника.
С благоговением прикоснулся я к листкам рукописи: вот оно, прошлое, сейчас оно само заговорит. С разрешения
1 Местного пастора (лат.).
пономаря, я тут же сел и переписал рукопись с начала до конца и только тогда вернулся домой, когда ночные сторожа уже погасили на Портовой улице редкие уличные фонари.
Вот что стояло в рукописи:
ЗАПИСКИ МАГИСТРА КАСПАРА БОКЕНФЕЛЬДА
В лето от рождества Христова 1702, когда герцог наш, Фридрих IV, сын многострадального монарха Христиана Альбрехта, в битве при Клишове, в Польше, отдал юную жизнь свою за шурина, шведского короля Карла XII, в январский день, — то было в воскресенье, в праздник крещения, — впервые переступил я порог дома в Гризхусе. Снизу, с деревенской колокольни, уже доносился благовест, призывавший верующих к молитве, и яркое зимнее солнце заглядывало в окна, когда господин полковник, приняв меня в изящно убранном покое, представил мне своего сына — моего будущего воспитанника.
— Это — магистр Бокенфельд, — обратился он к одиннадцатилетнему отроку, — вот он посмотрит, что из тебя может выйти.
Отрок обратил на меня зоркие голубые глаза, словно хотел проникнуть в самые отдаленные уголки моей души, и, mirabile dictu *, спросил меня:
— А ты, магистр, умеешь ездить верхом?
Господин полковник рассмеялся и хлопнул его по плечу.
— Ах ты, бесенок! Он и не собирается учить тебя верховой езде. А ты изволь величать магистра на «вы», иначе ты у него запляшешь!
Тут у меня отлегло от сердца, ибо до сих пор не доводилось мне бывать в обществе столь высокородных господ.
1 Даже вымолвить странно (лат.).
Маленький юнкер несколько дней со мной не заговаривал, но настал день, когда сердце его внезапно смягчилось и он обратился ко мне со словами:
— А вы добрый, господин магистр! — и при этом протянул мне свою маленькую, крепкую руку.
Я же привлек к сердцу благородное дитя.
— Мы будем с тобой друзьями, Рольф! — обещал я ему.
А он горячо припал ко мне, и долго еще голова его лежала на моей груди и с руки моей свешивались золотые кольца его волос. Слова наши не были брошены на ветер. О мой Рольф, чистый, добросердечный мальчик мой, почему только господь возжелал так рано взять тебя к себе!
...Жизнь в Гризхусе текла однообразно. Полковник прихварывал и редко выходил из дома; каждый вечер он играл партию в пикет или в шахматы с родственником, проживавшим у него в доме, большим чудаком, который воображал, будто все на свете знает, а сам был круглым невеждой. Полковник был вдов, монахиня благородного происхождения, по имени Адельгейд, крепко держала в руках бразды правления домом. Как-то в воскресенье она сама обратилась ко мне:
— Дайте-ка мне ваш левый чулок, магистр; не то солнце сожжет вам икру.
Я поглядел, и поистине — на чулке зияла дыра; пристыженный, поспешил я удалиться, дабы поправить сей промах.
Мне отвели комнату в домике привратника над воротами; я привез с собой мои книги, и впервые, пожалуй, здешние стены украсились томиками Гомера и Виргилия, Арнольда и Томазия. Внизу, под сводчатыми воротами, находилось окно молочного погреба; люди болтали, будто подчас, проходя мимо, они ясно слышали звуки, словно там кто-то снимает и переливает сливки; на самом деле ничего
этого не было, все это nugae;1 сколько раз я ни поднимался по узенькой лесенке к себе наверх, всегда все кругом было спокойно. И все же в самой моей горнице я чувствовал себя изрядно одиноким, когда по вечерам над поместьем повисала ночная тишина, а я все еще сидел над книгами.
Порою высоко в небе стояла луна, и я, оставив работу, подходил к единственному моему окну; я видел перед собой лишь глубокую, заросшую вереском лощину, окаймленную с обеих сторон высокой стеной леса; подчас издалека долетал дикий вой, как раз с той стороны, где днем виднелась старинная башня; услышав впервые этот звук, я подошел к двери и задвинул засов, потом погасил свет и улегся в по* стель. Вой, однако же, еще долго нарушавший ночную тишину, исходил от голодных волков, которых о ту пору в округе развелось великое множество; я еще долго лежал и слушал, опасаясь, как бы хищники не забрались в открытые ворота и не попытались лапами отворить мою дверь.
Наутро я поделился своими ночными страхами с юнкером Рольфом. На это он мне сказал:
— Никогда не ходите в степь пешком, господин магистр. Я ездил туда верхом и то чуть жизни не лишился!
И по моей просьбе он поведал мне, что с ним случилось* То было ввечеру, в сочельник, за две недели до моего прибытия. Стояла жестокая стужа, декабрьское солнце бросало на степь тусклый, медно-красный отблеск; в большом зале наверху тетушка Гейде хозяйничала в полном одиночестве и никого не впускала, ни из дворни, ни юнкера Рольфа* ни даже самого полковника; ибо там она для каждого готовила рождественские подарки: только дядюшке-нахлебнику иногда удавалось проскользнуть в зал, поскольку он в таких делах разбирался еще лучше тетушки. Юнкер Рольф в нетерпении то и дело бегал вверх и вниз по лестнице, выско-
1 Вздор (лат.).
чил во двор, заглянул на конюшню и наконец забрел в кабинет к полковнику, сидевшему с управителем за разбором счетов.
— Чем бы мне пока заняться, папа? Тетя Гейде позвонит только в пять часов.
— Поди сходи к своей подруяске, старой Маттен!
— Что-то не хочется сегодня, папа!
— Ну, покатайся еще часок верхом! —посоветовал отец, не поднимая глаз от своих счетов. — Да захвати с собой на поводу гнедого.
Юнкер направился на конюшшо, где оба его клеппера жевали овес у яслей, подозвал работника и велел оседлать вороного и подвести гнедого на поводу.
— Гоп, Стелла! Пошла, Фера! — И он выехал в степь, озаренную сиянием бледного зимнего солнца, под уклон, в лощину, все дальше и дальше, по твердой, промерзшей земле. — Ого-го! — Он весело взмахнул маленькой шапочкой, украшенной коричневым ястребиным пером, и небольшие горячие лошадки заплясали, точно и они понимали, что нынче сочельник.
И вдруг солнце закатилось. Еще недолгое время можно было различить черные стебли вереска; потом все словно накрылось темной пеленой, и вскоре земли совсем не стало видно, лишь чуть белело небо.
— О младенец Христос! — воскликнул маленький всадник. — Скоро в твою честь запоют колокола!
С этими словами он повернул назад обеих лошадок, послушных, точно собаки, его детской руке.
— Гоп, Фера! Стелла, гоп!
Скакать к дому было еще веселей, чем сюда. Иногда он зоркими глазами поглядывал по сторонам, в темные просторы степи, но ничего разглядеть уже не мог; вокруг ни звука, слышалось только цоканье лошадиных копыт по
мерзлой земле да собственное его дыхание: звери все спали, попрятавшись в зимние норы; а звезды трепетали и переливались в морозном зимнем воздухе.
И вдруг, когда он уже поравнялся с краем леса* чьи очертания еще слабо вырисовывались справа на фоне вечернего неба, он услышал, как оттуда кто-то бежит по степи. Прислушиваясь, он натянул поводья; но лошади стали вскидывать головами, фыркать и изо всех сил рваться вперед. Поначалу юнкер подумал, что это их гончая, пропадавшая уже два дня, и громко позвал ее:
— Фуко, Фуко!
Он вздрогнул от звука собственного голоса; внезапно мозг его пронзила мысль; Фуко, живший вместе с лошадками на конюшне, не мог напугать их до дрожи и до пены на губах. А топот все ближе и ближе. Лошади совсем перестали его слушаться, словно на крыльях неслись они с маленьким всадником к усадьбе, которая угадывалась вдалеке на взгорье лишь по слабо мерцавшему огоньку.
Галоп становился все более бешеным, и вот «оно» уже совсем рядом.
— Волк, волк! На помощь! На помощь, — закричал мальчик и взмахнул хлыстом, не соображая, что лошадей понукать не надо. И вдруг — толчок; вороной так ударил оземь передними ногами, что юнкер Рольф увидел в темноте, как из-под копыт его посыпались искры; мальчик поджал ноги и всей грудью налег на холку лошади.
А та неистово заржала и с быстротой ветра помчалась к дому: вот уже подъем и ворота.
— Килиан, Мартин! Иене! — не помня себя, звал мальчик, сам не зная кого; но уже со двора неслось собачье рычание, Фуко и другие собаки выскочили из ворот и кольцом окружили лошадь; а горящие глаза зверя начали отставать и исчезли во мраке. Кони, всадник, собаки — все ринулись через открытые ворота во двор.
— Но волк, «серый разбойник», — закончил юнкер, доверчиво глянув на меня своими голубыми глазами, — все- таки успел укусить мою лошадку» Рана еще не зажила: дядюшка не знает, как ее лечить.
Было это вскорости после описанного, через две недели после крещения. Над манежем за стенами дома мело, бушевал норд-ост; господин полковник распорядился привести вороную лошадку во двор, ибо рана на шее от укуса волка все еще не закрылась, как ни усердно лечили ее дядюшка и старый пастух всевозможными примочками и мазями из целебных трав.
Мы с Рольфом стояли рядом на парадном крыльце господского дома и наблюдали, как господин полковник слегка поглаживал рукой больное место и ласковыми словами успокаивал славное животное.
— Скоро заживет, ваша милость! — сказал пастух, а дядюшка, стоя рядом, сунул руки в бездонные карманы своих штанов и заговорил, как всегда, когда мудрость его бывала посрамлена:
— Конечно, конечно, полковник, всему свое время.
Но полковник лишь покачал головой и довольно пренебрежительно взглянул на беспечного старого господина.
— От волков и от ран не избавиться пустыми словами, которых у вас, любезнейший, превеликий запас!
Меж тем я услышал шаги, приближавшиеся от ворот, и увидел поверх спины вороной лошадки, как во двор вошел человек высокого роста, но с сильной проседью в волосах; на нем был цветной кожаный камзол, у пояса висел охотничий нож; да и вообще он был одет так, как обычно в те времена одевались охотники и лесничие, служившие у знатных господ. На лице его пролегли глубокие морщины. По
обе его стороны шли две огромные коричневые гончие с широкими отвислыми ушами. Странным показалось мне, что он шел прямо, не озираясь, к тому месту, где полковник стоял возле больной лошади.
Подняв голову, полковник сказал пришельцу, что он Здесь хозяин, и спросил, с какой целью тот пришел. Незнакомец слегка приподнял охотничью шляпу, но без всякого подобострастия или искательства, затем спокойно начал свою речь: как опытный охотник на оленей и волков он владеет искусством уничтожать их не только пулей, капканами или отравленными приманками, но и менее известными способами; с этой целью, наслышавшись о бедственном положении в поместье, он предлагает господину полковнику свои услуги.
— Вот еще!—воскликнул дядюшка, ударяя себя в грудь. — Нам здесь не очень-то нужны всяческие охотничьи трюки; знаю я их, этих бродячих охотников: наговорят с три короба, а сделать ничего не сделают.
Полковник отмахнулся от него, но кивнул на собак, стоявших неподвижно, вперив умные глаза в лицо незнакомого старика, и обратился к нему:
— Если вы желаете у меня служить, почему не оставили вы своих псов за воротами? Здесь место только для моих собственных собак и для собак моих друзей.
В глазах статного старика под кустистыми бровями вспыхнули искры, но он спокойно возразил:
— Тот, кто желает нанять их хозяина, должен примириться и с ними; нанимателю от того будет только выгода.
Полковник, помолчав, спросил:
— Есть у вас какие-нибудь рекомендации?
Старик полез в карман камзола и подал полковнику бумагу. Между тем юнкер Рольф не сводил глаз с собак.
— О, взгляните, господин магистр, какие они оба красавцы!
Он хотел подойти к псам, но я громко вскрикнул и схватил его за руку:
— Оставь, оставь их, юнкер! Это легавые, самые свирепые собаки, и они тебя совсем не знают!
При этих словах незнакомец, дотоле не обращавший ии на кого внимания, взглянул на мальчика и уже не отрывал от него взора: он даже не расслышал обращенных к нему слов полковника.
— Это кое-чего да стоит: уж конечно, король Пруссии держал у себя самых опытных охотников. Есть у вас еще что-нибудь в этом роде?
Но ему пришлось повторить слова свои дважды, прежде чем незнакомец достал из кармана вторую бумагу. Юнкеру же он сказал:
— Не бойся, пока я тут, — и только шепнул что-то каждой собаке.
Рольф спрыгнул с лестницы и подбежал к собакам, повернувшим к нему свои огромные морды, незнакомец же медленно опустил руку на голову юнкера, и губы его зашевелились, будто в тайной молитве.
Полковник всего этого не заметил, он углубился в чтение.
— Ого!—проговорил он, дочитав. — Собственная нечать его величества, короля Швеции — Карла! — и обнажил голову, как делал всякий раз, когда приходилось ему упоминать имя своего бывшего военачальника.— Как же случилось, что вы, имея столь высоких покровителей, бродите по стране в поисках работы?
— Это к делу не относится, — возразил старик. — Мне такая жизнь по нраву.
Полковник на миг задержал на нем взгляд.
— Что-то вы не похожи на человека, привыкшего подчиняться; впрочем, пройдемте со мной в комнаты, поговорим более обстоятельно.
Собаки по знаку хозяина растянулись на земле перед лестницей, а они оба направились в дом.
...На следующий день стало известно, что полковник нанял незнакомца на должность ловчего; последний выговорил себе помещение в башне над лощиной, предупредив, что только три дня в году, с двадцать третьего по двадцать пятое января ему должен быть предоставлен ночлег в господском доме.
Много было об этом в Гризхусе пересудов; ведь в стране наконец воцарился мир, хотя и правил нами злокозненный Герц, а вдовствующая герцогиня с малолетним нашим герцогом пребывала в Швеции, в стране, королем которой был ее брат; не случалось в поместье и никаких событий: только и делали, что молотили рожь да кормили скот в хлевах.
Как-то вечером, закончив в господском доме studia1 с воспитанником моим, я спустился в людскую, чтобы засветить лампу. Вся челядь была в сборе, и я услышал, как кучер сказал:
А как он мог узнать о наших «черных днях», которые не за горами!
Старый пастух, сидевший против него со своей злющей собакой, вынул изо эта короткую трубку.
— Что-то я начинаю смекать, Иохум, —отозвался, он — Этот человек не впервой в наших краях. Еще до того, как господин наш обосновался в Гризхусе, синицы тогда только-только защебетали в кустах, — молодой кузнец как-то в сумерки повстречал чужого внизу, на пустыре за деревней, где, помните, когда-то стоял пчельник; указал незнакомец в сторону Гризхуса, да и спрашивает: «Кто же там живет теперь?» Кузнец ответил, а тот как вспыхнет: «Швед? Как он попал сюда?»... «Да он, сударь, женился на дочери нашего господина. Но жена его померла нынче осенью».
1 Занятия (лат.).
Поднял он глаза на встречного, а тот, хоть и поседел, а молодцеватый еще, — и видит, сложил он руки, словно для молитвы, а сам побледнел как смерть; ну, тут кузнец и добавил, как он мне потом рассказывал, точно кто его подтолкнул: «Да, сударь, но говорят, после нее остался ладный сынок; и с весны вроде они опять здесь жить будут, как жили прежние господа Гризхуса, да только одного вот убили, а другой...»
Пастуху не удалось досказать до конца, у печки чей-то голос произнес:
— Габриэль, Габриэль! Да уймись ты, не болтай лишнего!
То была старая Маттен, хоть и была она слепая, но люди боялись ее, ибо видела она духовными очами то, что было сокрыто в будущем, и стоило ей открыть рот, как все ожидали, что сейчас она начнет изрекать свои пророчества*
И потому все притихли, но старуха ничего больше не добавила; я же, засветив свою лампу, пошел обратно через двор к домику привратника и поднялся по лесенке в свою горницу. Голову мою отягчали невеселые думы: что-то гото^ вит нам божественное провидение? Но когда вскоре я подошел к окошку взглянуть, не блеснет ли где на небе звездочка, я увидел здесь, на земле, совсем недалеко от меня, теплившийся, по-видимому в башне, огонек. Там жил новый, нет, очень старый ловчий! Чем заполнял он свой Досуг ночной порой, мне было неведомо; знаю одно: теперь я уже не чувствовал себя столь одиноким; погасив лампу и лежа в постели, я еще долго видел тот огонек. И дане оставит нас всех господь бог!
В следующую субботу, — шел уже десятый час вечера,— я опять сидел один в своей горнице. Двоюродный брат мой, пастор в деревне, расположенной ниже Гризхуса, Гейке Мадсен, дал мне накануне, когда я был у него, книгу гол¬
ландской еретички Антуанетты Буриньон; много лет тому назад она содержала в нашем городе, у себя в доме, слово- литню, где печатала книги и излагала в них свои греховные мысли; та, которую я читал, озаглавленная: «Могила лжетеологии», была сожжена в лето 1674-ое палачом на рыночной площади во Фленсбурге; двоюродный брат мой, однако ж, любопытства ради сохранил один-единственный Экземпляр. От этого дерзкого и сумбурного лжеучения и у меня в голове получился сумбур, а снаружи ветер бил в окно, словно силясь вырвать стекла из свинцовых переплетов.
Я отбросил в сторону нечестивую книгу, ибо мне вдруг захотелось получить молчаливый привет от моего соседа с той стороны лощины. Нынче, однако же, за окном все было черно, хотя обыкновенно огонек с башни светился во мраке далеко за полночь. Вихрь то налетал, то уносился прочь, и тогда на некоторое время становилось мертвенно тихо; лишь издали доносился рев бури, бушевавшей где-то далеко; но через несколько минут ветер возвращался и с новой силой набрасывался на стены и окна. Долго в ту ночь лежал я без сна.
...Утром, проходя по двору, я обратился к одному из слуг:
— Ну, и погодка была нынешней ночью!
— Да, сударь, как всегда в «черные дни», — ответил тот и прошел мимо.
Я покачал головой, но потом вспомнил: шел двадцать четвертый день января, вот почему ловчий ночевал в господ ¬ ском доме. Тут же я узнал, что в этот день старая Маттен ежегодно пешком совершает паломничество в церковь; на сей раз слуга, обычно сопровождавший слепую старуху, вывихнул себе ногу. Поэтому я направился в людскую, где она сидела, принаряженная, в новой шали и черном чепце, — и предложил ей свою помощь.
— Неужто вы хотите меня, такую старуху, в церковь вести? — спросила она; я подтвердил, и она добавила: — Надобно вам запастись терпением, магистр, в такой дальний путь я отправляюсь только раз в году.
— Терпения мне не занимать, — успокоил я ее. — У моей старой матушки сил еще меньше, чем у вас.
Она подняла на меня безжизненные глаза, и улыбка осветила ее старушечье лицо, ставшее вдруг необыкновенно милым; потом вздохнула и очень печально, как бы про себя, проговорила:
— Ты всех и переживешь, сын мой!
После этих загадочпых слов она взяла меня под руку, и мы начали спускаться по дорожке вниз, к церкви. Господин полковник предложил мне место в своей коляске, но я отказался; теперь они нагнали нас; тетушка Адельгейда и полковник кивнули нам головой, а юнкер Рольф послал воздушный поцелуй. Погода прояснилась, выглянуло солнце, и мы вдвоем, идя потихоньку, тоже мало-помалу добрались до церкви.
По окончании службы я подождал, пока все вышли. Мат- тен все еще сидела на стуле, сложив руки, и тихо молилась про себя.
— Пора и нам, — вполголоса обратился я к ней; она поднялась, и мы двинулись в обратный путь.
Когда мы проходили мимо часовни у восточной стены, старуха провела рукой по стене.
— Спите с миром, христианские души! — пробормотала она и присовокупила так тихо, что я еле расслышал: — Помилуй господь и тебя, юнкер Гинрих!
Дорогой я спросил:
— Кто это — юнкер Гинрих? Один из прежних господ?— Ибо в ту пору история рода была еще для меня тайной.
— Да, магистр, — печально ответила старая женщина.
— И похоронен он здесь?
Она не ответила мне, даже не подняла глаз. Но, пройдя некоторое расстояние, снова заговорила:
-г Он был лучшим из них... Но... Все от бога — и дела и подмога...— Она молитвенно сложила руки, и мы молча продолжали наш путь.
На подъеме к Гризхусу догнал нас дядюшка, который уже успел после обедни поболтать с крестьянами в деревенском трактире.
— Стойте! Стойте! — закричал он мне. — Прихватите с собой истомленную христианскую душу, ваше преподобие!— Он тогда уже имел обыкновение приписывать мне в шутку epitheton ornans !, присвоенный мне лишь позднее.
Когда мы вернулись домой и старуха удалилась в свою каморку, я спросил у дядюшки:
— Скажите, кто это был юнкер Гинрих, о котором говорит старая Маттен?
— Эх, ваше преподобие, — бойко отозвался тот, — пора бы вам знать это, то был негодяй, из-за наследства он убил родного брата-близнеца и бежал, бросив на произвол судьбы свое новорожденное дитя. Да только лучше помалкивайте, то был дедушка нашего юного принца.
— Дед Рольфа? Но старуха совсем иначе отзывается об Этом человеке!
— Ах, эта? Так ведь она уж почти выжила из ума. Знайте, дух жертвы подстерегает в степи убийцу, чтобы схватить его, если он в «эти» дни там появится!
Дядюшка засмеялся:
— Долго ему придется ждать, ваше преподобие! А пока что дух подчас ошибается и хватает не того, кого надо! Фриц, наш деревенский скрипач, вот уже три года волочит ноги как тюлень; однажды ночью, в трескучий мороз, его
1 Украшающий эпитет (лат.)*
нашли подле валуна у омута; еще диво, что какой-либо зверь не напал на него.
— Вы не о том ли бражнике, что на днях выпрашивал деньги на новую скрипку? — спросил я.
Дядюшка кивнул.
— Понимаю, что ваше преподобие имеет в виду; но возьмите ловчего, — уж он-то не пьяница, и мокрой курицей его тоже не назовешь; а ведь и он только завтра уйдет из господского дома к себе в башню: девка, что носит ему еду, сказывала, будто он сидит один-одинешенек, на столе у него Библия, да так задумался, что ничего н£ видит, не слышит; к еде почти не притрагивается, так и уносят ее назад на кухню.
Я подумал о страшном Вальдштейне, да и о других людях отнюдь не робкого десятка, коим подчас мерещатся подобного рода phantasmata но ничего ему не ответил.;
Меж тем юнкер Рольф постигал науки с легкостью чрезвычайной и радовал меня своими успехами. Особенно полюбились ему рассказы о событиях минувших веков; даже по воскресным дням донимал он меня просьбами что-нибудь почитать ему. Так однажды сидели мы, возвратившись из церкви, и вместе читали книжку Мартини Гревери «Картины мировой истории». В ней была повесть о прекрасном юноше из рода Гогенштауфенов, о короле Энйио с золотыми кудрями; о том, как после баталии под Фоссальтой болопцы заточили его в темницу; о том, что никогда больше не пришлось ему скакать на лошади весенним утром, с разметавшимися по ветру золотыми волосами; о женщине, прекрасной как день, которая, будто сама весна, спустилась к нему в подземелье и озарила окружавший его мрак.
1 Видения (лат.).
Закончив чтение, оба мы поднялись в обращенную на юг столовую, где уже ждал нас мой двоюродный брат, пастор; он был один, — супруга его должна была приехать в пасторскую усадьбу только на четвертой неделе поста. После трапезы господин полковник любил провести с нами часок в застольной беседе, ибо был он человеком высокой образованности; так случилось и сегодня; юнкер Рольф стоял возле кресла отца, и я заметил, что мысли мальчика витают где-то очень далеко.
Полковник довольно долго наблюдал за ним, затем протянул руку и потряс мальчика за плечо:
— О чем так задумался, Рольф?
И мальчик заговорил, словно продолжая уже давно начатый разговор:
— И знаете, папа? Так молода она была и прекрасна и все-таки никогда не покидала его! А когда настал час, и король Энцио умер, и его предали земле, за гробом медленно шла, пошатываясь, пожилая матрона, и белоснежная прядь волос выделялась в ее длинных черных волосах.
Юнкер Рольф был взволнован чрезвычайно; глаза его сверкали, и он рассказал обо всем, что узнал о короле Энцио с золотыми кольцами волос; он не замечал, что щедрое февральское солнце играло и на его золотых кудрях.
И пока он говорил, в столовую вошел, вероятно, по какому-либо делу, ловчий, в ожидании остановившийся у двери. Еще раньше его сюда пробралась — в те времена это не почиталось за дерзость, — смуглая десятилетняя девочка в воскресном платье, — внучатая племянница старой Маттен.: Всем существом своим впи'гывая в себя слова юнкера Рольфа, она сначала стояла молча, потом, приложив пальчик к губам, постепенно начала подвигаться все ближе и ближе к нему. Не успел тот договорить, как она протянула руку и, указав на зеркало напротив, где отражался облик отрока с
Золотыми кольцами волос, шепнула ему: «Посмотри! Вот он!» — и дернула его за рукав.
Мальчик был недоволен тем, что она его прервала:
— Кто? Что тебе надо, Абель?
Девочка потянулась к нему:
— Король Энцио! — воскликнула она громко и, вся закрасневшись, выбежала за дверь.
Полковник рассмеялся, а старый ловчий быстрыми шагами вышел на середину комнаты, положил руку на голову Рольфа и порывисто воскликнул:
— Да хранит тебя господь!
Полковник повернулся на своем стуле:
— Да будет на то милость его! — И добавил: — Но что с вами, ловчий?
Тот в глубоком волнении отвечал:
— Прошу прощения! Но, говорят, кудри Гогенштауфена поседели во мраке подземелья!
— Мой мальчик — не сын императора, — возразил полковник, — ему это не грозит. — И он с любовью взглянул на сына. Но. еще более горячую любовь выражали глаза ловчего, приковапные к лицу отрока.
Потом он выпрямился.
— Позвольте доложить, господин полковник: во дворе лежит волк, мои собаки затравили его нынче ночью.
Господин наш взял сына за руку, и они вместе со стариком спустились во двор; мы с пастором последовали за ними. Но на лестнице мой родственник, чьи умные глаза все это время перебегали от одного к другому, придержал меня за руку и вполголоса проговорил:
т- Что ты скажешь, магистр? Хотел бы я знать, как выглядел в молодые лета тот, кого они здесь именуют ловчим?
Но со двора через открытую дверь нас уже звал господин полковник:
— Где же наше духовенство? И вам должно доставить удовольствие зрелище поверженного врага!
Иосшшшо спустились мы вниз и увидели убитого £веря, лежавшего в санях, ибо в ту ночь выпал снег.
Хищных зверей в лесу заметно поубавилось; все реже в усадьбу с криками врывался пастух; меж тем ловчий поцро- сил себе в помощь лишь одного постоянного работника; звали его Ганс Кристоф; он был почти одного возраста с ловчим и жил в деревне бобылем. Однако ж ночи ловчий неизменно проводил в полном одиночестве в своей башне, если только не ожидалась ночная охота; ибо не раз, чаще всего зимней порой, долетали до меня по ночам ружейные выстрелы из лесу, и наутро во двор почти всегда привозили убитого зверя.
...Протекло несколько лет; воспитанник мой рос цветущим отроком и уже достиг четырнадцатилетнего возраста; при этом был он одарен светлым умом и успел перенять у меня почти все, что я знал. Ловчий, которого сам полковник весьма жаловал, у юнкера Рольфа снискал глубочайшее доверие. Тот брал его с собой на охоту за мелкой дичью, для чего была у мальчика собственная собака, учил его правильно обращаться с нею и с оружие^ будучи наделен характером вспыльчивым, юнкер тем не менее смиренно выслушивал самые строгие его поучения.
Однажды осенью, когда они вдвоем шли по полю с ружьями, ловчий спросил у работника, разбрасывавшего навоз, не заметил ли тот, куда улетели куропатки, за которыми они с Рольфом охотились. Разговаривая с работником, старик услыхал, как юнкер гневно все громче и громче звал свою собаку: «Нерон! Нерон!» Пес схватил ежа и не выпускал его. Когда старик обернулся, юнкер как раз выхватил из земли вилы работника и собирался вонзить их в собаку.
И вдруг мальчик почувствовал, как кто-то словно железными тисками схватил его за руку.
— Не убивай свою собаку! — услыхал он над собой взволнованный голос ловчего. — Так недолго и человека жизни лишить!
«И так он страшно взглянул на меня, — поведал мне позднее юнкер, — что я подумал: он сам сейчас убьет меня1 Но тут же ласково меня обнял и говорит: «Это в тебе кровь кипит, дитя мое! Но мы должны знать, против кого обращать гнев свой!» Потом произнес всего одно лишь слово, и собака, опустив голову, оставила ежа».
Ловчий сам был, видимо, человеком нрава весьма запальчивого, но научился владеть своими чувствами; в этом имел я возможность убедиться самолично. Нашего пастора прочили в городе в диаконы, и было у меня желание заступить его место здесь, в деревне. А посему направился я к господину полковнику, дабы изложить ему свое ходатайство, только застал я его в пасмурном расположении духа. Держа в руках письмо, он мерил шагами комнату; тетушка Адель- гейда при моем появлении проследовала через боковую дверь, высоко вскинув голову.
— Разве есть у вас причины жаловаться на житье у нас, магистр? — обратился ко мне полковник, выслушав мою просьбу; я, разумеется, ответил отрицательно. — Тогда оставайтесь! Он еще так юн! Последуем примеру вдовствующей герцогини и шестилетнего герцога нашего: уедем все в Стокгольм! Я и там сумею позаботиться о вас; не можете же вы бросить моего мальчика!
Я был весьма изумлен подобными речами; но, поскольку признал их справедливыми, не сразу нашелся что ответить.
Кто-то постучал в дверь: полковник резко бросил «войдите!», и в комнату вошел ловчий, Но хозяин не обратил на него внимания и продолжал:
— Все здесь мне опостылело. Регентство целиком забрал в свои руки Герц; половину всех государственных доходов кладет себе в карман, и все еще не сыт! Вдобавок плюет на ландтаг и на суд! Кстати, нашелся покупатель, — он потряс письмом, которое держал в руке, — предлагает мне задаток за Гризхус. Тетушка, разумеется, пришла в страшную ярость!
—■ Господин полковник, — заговорил ловчий, — не собираетесь же вы продать Гризхус?
И когда я поднял на него глаза, то на лице его прочитал страх.
Полковник застыл на месте.
— А почему бы и нет? — резко спросил он.
И ловчий спокойно возразил:
— Но коль скоро поместье это — наследственное владение сына вашего...
— Да, разумеется! Однако я опекун его.
— Но, — заявил старик, силясь унять дрожь в голосе, — вы чужак в этих краях, а предки вашего сына на протяжении веков находили последний приют здесь, под часовней, в семейном склепе.
— В этом вы правы, ловчий, — с раздражением возразил полковник. — К счастью, деда нет среди них!
— Господин полковник!—крикнул старик вне себя, выпрямившись перед ним во весь рост. Он смертельно побледнел, и властный взор его с такой угрозой вперился в полковника, что думалось, — сейчас он прогонит его из дому и со двора.
На миг взгляды их скрестились.
— Кто вы, собственно, такой, что осмеливаетесь разговаривать со мной подобным образом? — возмутился хозяин.
Слова эти, казалось, заставили старика опамятоваться.
— Я пришел сюда по другому делу, — сказал он, помолчав, — и попрошу вас меня выслушать.
Хозяин мрачно кивнул.
— Ганс Кристоф вчера ходил в город; магистрат там принял решение укрепить гавань новыми сваями, я и подумал, что мы могли бы поставлять дубовый лес для этой пели.
И начал излагать свои соображения. Полковник, вначале сердито шагавший взад и вперед по комнате, наконец остановился и стал задавать вопросы и выслушивать ответы. Я же испросил разрешения удалиться, но, уходя, снова вспомнил слова моего двоюродного брата-пастора.
Когда с магистратом договорились о поставке надобных ему для укрепления гавани дубовых бревен, ловчий приказал прорубить в лесах просеки, — там, где лес был гуще всего и где находили убежище хищные звери; лес разбили на небольшие квадратные делянки, и туда легче стало пробираться. Осенью ловчий устроил облаву на зверя, ибо еще с лета натаскивал он на волков лучших охотничьих собак имения; деревенские парни, работавшие на рубке леса, за это время уже не раз принимали участие в охоте и были хорошо обучены. И как сейчас, перед моими старческими глазами живо встает одна картина! Господин полковник, в те дни особенно радовавшийся улучшению здоровья своего, вместе с другими выезжает верхом, а рядом с ним гарцует юнкер Рольф на своей горячей, арабских кровей лошади; она серебристой масти, с белой развевающейся гривой и хвостом; отец только недавно подарил ее сыну. Лошадь была очень умна. «Послушай, — шутил иногда юнкер, — сейчас она заговорит!» Назвал он ее Фаладой, взяв имя из сказки.
В то восхитительное августовское утро стоял я у открытого окна своей горницы и смотрел, как охотники съезжали в лощину, откуда ко мне долетал пряный запах цветущего вереска. Какое то было радующее сердце зрелище, когда юнкер сразу далеко обскакал господина полковника на своем быстром, крылатом коне, но тут же, легко его поворотив и изящно помахав шапочкой над развевающимися золотыми волосами, вернулся к отцу.
Но мне, поскольку я не езжу верхом и не умею охотиться, пришлось остаться дома; лишь ближе к полудню вышел я за ворота и стал прохаживаться на солнышке взад и вперед; вскоре начали до меня доноситься из лесу крики: «Ату, его!», свистки и треск барабана, собачий лай, выстрелы, звериный вой, — все перемешалось; и только к вечеру в лощине показались и стали подыматься к Гризхусу оба наши всадника, а вслед за ними — повозка с добычей и громко переговаривавшиеся доезжачие с собаками.
Моего двоюродного брата так и не назначили диаконом, и о продаже поместья тоже ничего больше не было слышно. Но кое-что у нас изменилось, о чем я должен здесь упомянуть: смуглая Абель, заметпо вытянувшаяся, тенью стала ходить за нашим юнкером. Ежели встречался он ей на пути, она стояла, пока он не проходил мимо, притворяясь, будто вовсе и не замечает его; она даже и не поворачивала головы в его сторону, но от меня не ускользнуло, как темные глаза ее исподтишка следили за ним; и она теперь часто украшала свои черные волосы каким-нибудь цветком или обрывком красной ленты и все время старалась попасться нашему Рольфу на глаза.
Случилось, что однажды, августовским вечером, когда вся челядь уже улеглась на покой, я прогуливался в одиночестве, предаваясь воспоминаниям о матушке, у западной стены дома, в садике, который полковник рассадил вскоре после своей женитьбы и тут же приказал обнести высокой каменной оградой, чтобы не забредали сюда хищные звери. Певчие птицы уже спали; но пряное благоухание гвоздик и жасмина насыщало воздух, кротко мерцали звезды; была теплая, летняя ночь.
Только повернул я по широкой дорожке к дому, как невдалеке заухало, я тут же признал голос наглой лесной
совы, потом будто какой-то предмет забросили на дерево и что-то с шумом упало сквозь ветки на землю. Я притаился; и опять такой же звук, и чей-то сердитый голосок зашикал: «Кш... кш... убирайся ко всем чертям!»
«Кто бы это мог быть?» — недоумевал я; и еще раз, уже совсем близко от меня, что-то упало в листву большого тернового куста; из открытого окна, рядом с дверью, выходящей в сад, донесся усталый голос, проговоривший как бы спросонья:
— Оставь птицу в покое, дитя; жизнь ведь и ночью не заставишь остановиться!
И при свете звезд увидел я девочку-подростка, в одной рубашке стоявшую на подоконнике.
— Абель! — удивился я. — Это ты здесь воюешь с совами?
— Да, господин магистр! — чуть не плача, отозвалась девочка. — Она ни за что не хочет убраться отсюда и не дает тетушке спать!
Как только я подошел к кусту, сова бесшумно улетела прочь; но и после этого с веток на землю продолжали падать какие-то предметы; я увидел, что вокруг валяются башмаки, коклюшки, щетки.
— Плохой ты стрелок, — заметил я, — завтра придется тебе все это подбирать. Сова улетела, ложись-ка спать!
— Да, но завтра она опять прилетит, — упрямо возразила она. И, поворотившись, крикнула в глубь комнаты: — Сейчас, сейчас, тетушка, иду уже!
Ночной ветерок вздул полотно рубашки вокруг ее колен, заколебались тонкие волосы, обрамлявшие ее лицо*
— Успокойся, Абель, — сказал я, подходя к ней, — к завтрашнему вечеру сова будет застрелена.
Она торопливо нагнулась, натягивая на ноги рубашку, и высунула из окна головку, так что темная коса ее упала через плечо*
— Спасибо, спокойной ночи, — проговорила она тихо и протянула мне худенькую руку, которую я пожал.
— Спокойной ночи, Абель!
Окно захлопнулось, и я услышал, как она легко спрыгнула на пол.
...Лишь долгие годы спустя стало мне ясно, почему в ту ночь я так плохо спал. Но когда на следующее утро я собирался попросить милого моего юнкера пристрелить нарушителя спокойствия, меня охватило непонятное чувство неловкости, ибо он не обращал на девушку никакого внимания и нимало не замечал всех ее ухищрений. А потому я просто сказал:
— Сова не дает спать старой Маттен, Рольф!
Он тотчас же согласился; вечером, когда на небе, как и накануне, высыпали несчетные звезды, мы вдвоем крались по садовой дорожке, мальчик мой — с ружьем наготове. У меня, сам не знаю почему, щемило сердце, и я вздрогнул, когда внезапно из тернового куста раздался зловещий крик совы. Но Рольф продолжал осторожно продвигаться вперед; раздался выстрел, и убитая птица, задевая ветки, с шумохм упала вниз. В ту же минуту дверь дома распахнулась; это была, конечно, Абель, ибо никто, кроме нее, не мог выпорхнуть из двери, подобно птице, да и серенькое ее платьице я узнал сразу, даже в темноте. Она схватила руки юноши и стала покрывать их бесчисленными поцелуями.
Он как будто узнал ее не сразу, но потом рассердился: Ты что, с ума сошла? Не нужны мне твои поцелуи и не ради тебя застрелил я сову!
И когда девушка, забывшись, не тотчас отпустила его, он вышел из себя, гневно толкнул ее с такой силой, что она зашаталась и, вскрикнув от боли, ничком упала на землю.
В одну секунду Рольф очутился рядом, чтобы поднять ее.
— Нет, нет, — кричала она, отбиваясь обеими руками; потом, как кошка, вскочила на ноги и с громким плачем исчезла за дверью.
Рольф вернулся, чтобы отыскать свою добычу.
— Это было дурно с твоей стороны, — заметил я, — зачем ты оттолкнул благодарившую тебя девушку? Она, должно быть, сильно расшиблась!
Он подошел ко мне.
— Не огорчайтесь, господин магистр, скоро заживет. К счастью, я не таков, как отец моей матери! А старая Мат- тен теперь будет спать спокойно!
И так это сумрачно вымолвил он эти слова, что я не нашелся что возразить ему; ибо уже стало мне известно, что дед Рольфа женился на дочери простолюдина и вследствие брака этого прервался род Гризхусов по мужской линии.
Что же до Абели, то она с тех пор пряталась ото всех; только раз прошмыгнула она мимо меня возле кухни, и я успел разглядеть кровавый рубец, идущий ото лба вниз и обезобразивший ее нежное лицо.
Тогда переговорил я с нашим господином и со старой Маттен, после чего девушку пристроили в городе у хороших людей; приняты были меры и к тому, чтобы она получила некоторое образование, отчего я испытывал особенное удовлетворение.
За то лето было убито много волков; часто, просыпаясь по ночам, слышал я выстрелы из леса; можно было подумать, что старик ловчий решил во что бы то ни стало очистить от хищников доверенную ему округу. Дубы в том году дали обильный урожай желудей, и господь приказал ветру стряхнуть их на землю; впервые за много лет выгнали свиней на откорм к опушке леса, и при этом не случилось никакой беды. Но теперь то тут, то там пошли разговоры о
ловчем, передаваемые шепотком, ибо сам полковник терпеть не мог всякие пересуды. Дядюшка подталкивал меня локтем и нашептывал:
— Терпение, ваше преподобие, мы еще поймаем его! Эх* кабы Ганс Кристоф да старая Маттен развязали языки!
А тетушка Адельгейда, наблюдая за проходившим по двору человеком, о котором столько шло дурных толков, лишь поджимала губы и качала головой.
Сентябрь был на исходе. Как-то раз после обеда заявил ловчий нашему господину, что намеревается поймать еще одного матерого волка, последнего, как удалось ему разведать, у себя на дворе, и особым способом; если юнкеру угодно полюбоваться охотой, то он предоставит ему ночлег у себя в башне, ибо все должно произойти в ночную пору.
Полковник подробно расспросил его обо всем, а потом взглянул на нас с юнкером Рольфом:
— Это уж как он сам захочет! — решил он, в то время как сын ждал, не дыша. — А вы, господин магистр? Вот удобный случай и для вас увидеть охоту на волка.
Мы его поблагодарили, и как только начало смеркаться, вместе с ловчим зашагали через степь к башне. Когда мы проходили мимо того места, где против леса, справа, у омута белеется во мраке валун, ловчий тихонько подозвал юнкера; тот подошел к нему вплотную, и старик взял его за руку, словно бы отроку грозило здесь что худое.
Ворота в высокой стене, окружавшей двор башни, отворил нам старый Ганс Кристоф.
— Все ли приготовлено? — осведомился ловчий.
— Все, как велено, сударь! — Ив скупых словах его чувствовалась печаль.
Несколько каменных ступенек вели к двери; рядом, под окном лежал большой плоский камень. Все здесь возбуждало мое любопытство, ибо я впервые попал сюда.
...Ловчий вместе с нами вошел в дом, и мы подпялись на верхний этаж, где он провел нас в обширную комнату с полукруглым окном, с видом, наверное, во двор и через степь — на стоявшие в отдалении леса; но было еще темно и ничего нельзя было различить, ибо красноватый шар луны только-только выглянул на востоке, над краем земли.
— Придется нам подождать, — заговорил старик, — нельзя нынче зажигать свет! — Й, усадив нас обоих на стулья, он опять спустился вниз.
Прежде нежели он вернулся, на дворе жалобно заблеял козленок, и чем дальше, тем громче. Ловчий вошел в комнату и позвал нас:
— А теперь подойдите к окну!
Приблизившись, увидели мы внизу белого козленка; кто- то в доме из-за двери держал конец веревки, к которой он был привязан; время от времени козленок издавал призывное блеяние, уносившееся вдаль; луна только что поднялась над Гризхусом, и слабый свет ее падал на двор по эту сторону высокой каменной ограды. И тут я заметил две толстые веревки, что тянулись от ворот в нашу комнату; ловчий показал н^м, как с их помощью может он открывать и закрывать ворота; но пока что они были закрыты.
Юнкер, чьи щеки разгорелись от волнения, выглянул наружу.
— Где же собаки? — спросил он.
— Заперты. Сегодня они нам не понадобятся.
Юнкер кивнул.
— Это — волчица, — объяснил старик, — особенно дикая и свирепая, ибо она поздно ощенилась; когда она вечером выходит на добычу, домашние животные уже заперты в хлевах, а мелкая дичь заползает в свои норы.
В комнату проникли странные звуки, похожие на храп.
*— Слушайте, — быстро шепнул юноша.
Но ловчий указал рукой на потолок и покачал головой:
— Это всего лишь мои совы на чердаке! Охотнику следует запастись терпением!
Луна меж тем залила мягким светом всю комнату, и я увидел, что она обставлена старинной мебелью, какую приходилось мне видеть на чердаке или в боковых комнатушках Гризхуса; огромных размеров дубовый стол стоял посреди комнаты, загромождая ее; вокруг него — несколько тяжеловесных стульев; у окна — столик с вделанной в него шахматной доской. Ловчий снова усадил нас на стулья и сам сел рядом с Рольфом. Затем завел рассказ о том, как и где охотился: в Пруссии, в Швеции, в горах Юры; немало постранствовал он на своем веку по белу свету. Но он часто умолкал и взглядывал на тесно к нему прильнувшего мальчика.
— Ты устал, Рольф? — спрашивал старик.
— О нет, нет, я не устал! Пожалуйста, рассказывайте еще!
Старец, сидя на своем стуле, обнял его за плечи, и голова мальчика легла ему на грудь; и тогда только он медленно заговорил снова. Вскоре дыхание юнкера Рольфа стало ровнее. Он спал, ибо время близилось к полуночи, а он не привык бодрствовать в такой час. Старик склонился над мальчиком, приник челом к голове его и обеими руками прижал к себе. «О, милостивый боже, я так люблю его!»
Еле слышно вымолвил он эти слова, и глубокий стон вырвался у него из груди. Мальчик же спал, а луна, поднимаясь все выше, ярко осветила лица обоих. Боже милосердный, ты один всеведущ! Я даже испугался, так похожи показались мне в этот миг оба лица — старое и молодое! Да они же одной породы!
Ловчий сидел молча, глаза его блуждали по комнате и как бы искали то, что было здесь давным-давно; но тут внизу, на первом этаже заворчали собаки, и мне послышалось, будто Ганс Кристоф пытается их утихомирить; потом
заблеял козленок у ворот, а снаружи кто-то попытался вскочить на каменную ограду и, сорвавшись, опять упал на землю.
Ловчий выпрямился и ласково приподнял голову юнкера.
— Проснись, дитя, — сказал он, — волк пришел.
Он встал со стула, а юнкер раскрыл глаза и движением головы отбросил назад волосы. Старик чуть слышно стукнул об пол ружьем, снятым со стены.
— А теперь идем, Рольф! — Он взял мальчика за руку и потянул к окошку.
Снаружи хищный зверь бросался лапами на брусья ворот, словно хотел разнести их в щепы, ловчий же схватился за конец веревки, и я, тоже стоявший у широкого окна, увидел, как одна половина ворот поддалась; но за ними никого не было, только луна освещала пустынный двор. Волк убежал и пока не собирался возвращаться. Долго ждали мы, а я при этом думал: почему старик не оставил ворота открытыми с самого начала? Он ведь только отпугнул волчицу. Или он хотел насладиться присутствием мальчика?
Наконец, когда я еще раз выглянул в окно, в воротах стоял тощий зверь, похожий на большую длинноногую собаку; медленно, боязливо озираясь, шагнул он во двор; остановился, закинул вверх голову и двинулся дальше. ЗвеРь при- готовился было к прыжку, но в то же мгновение ворота за ним захлопнулись; большой крюк с громким лязгом упал, а козленка на веревке втащили в дом.
Старик раскрыл одну створку окна и кивнул головой.
— Ты видишь его? — И указал на угол двора; но мы не видели зверя, ибо угол утопал в глубокой тени; только две яркие точки рдели во тьме.
Ловчий вложил ружье в руки отрока.
— Выстрел по праву принадлежит теб$, — сказал он,-г Это последний волк в твоих лесах!
Юнкер приложил ружье к щеке, но так неистово билось у него сердце, что руки дрожали; старик остановил его:
— Погоди, Рольф, по зверю, добытому таким образом, промахнуться негоже.
Я отвернулся, — не мог я смотреть, что будет дальше.
— Теперь стреляй!
Едва ловчий произнес эти слова, как последовал оглушительный грохот и волк внизу бешено взвыл. Ловчий с Рольфом поспешили во двор; затем с помощью Ганса Кристофа вытащили убитую волчицу из угла, куда она забилась.
— ...Вы не выносите вида крови, господин магистр? — спросил меня старик, когда оба они вернулись в комнату.
— Вы правы, — отвечал я, — мне пришли на ум детеныши застреленной волчицы.
— Да, так оно и бывает в жизни, — проговорил он и, погруженный в свои мысли, застыл передо мной. — И все же это не беременная женщина, из лона которой прежде времени исторгнуто недоношенное дитя. Да вы не бойтесь, волчатам мы не дадим погибнуть; мы с Гансом Кристофом, — он повысил голос, — не позднее как сегодня ночью доставим их сюда; пока это отродье не находится у нас в руках, мы не можем считать лес очищенным.
Вытащив огниво, он зажег свечу, открыл дверь в соседнюю горницу и проводил нас туда. Здесь стояла скромная постель, перед нею — широкое кресло с брошенным на него плащом.
— Тут вы можете выспаться, — приветливо сказал он, — а теперь пожелаю вам доброй ночи.
Он пожал мне руку, поцеловал Рольфа и через соседнюю комнату вышел вон.
Я сел в кресло, укрывшись плащом, Рольф одетый бросился на постель. Он не проронил ни слова; опершись головой на руку, он не сводил глаз с двери, за коей скрылся старик.
Кто он? — воскликнул он вдруг, как бы обращаясь к себе самому.
Я спросил в свою очередь:
— Ты о ком, Рольф? О ловчем?
Казалось, он меня не слышит, и глаза его так светились, словно их взгляд обращен был внутрь, словно смотрели они назад, в далекое-далекое прошлое; бог весть, — быть может, он сейчас снова стоял у смертного одра долго болевшей матери, которую потерял на четвертом году жизни. И опять он закричал, на этот раз с торжеством:
— Теперь я знаю, знаю! Вот кому я должен передать привет от матушки! — И голубые глаза его засверкали, как алмазы.
Тут дверь из сеней в соседнюю комнату приотворилась и послышались шаги старика, видно забывшего здесь что- то; мальчик стремительно вскочил с постели и выбежал к нему.
Но дверь он оставил непритворенной, и я увидел, как повис он на шее у старика, видел, как старое лицо склонилось над юным и слезы потоком полились на это юное лицо из старческих глаз. О чем говорили они, я разобрать не мог, ибо разговор их достигал моего слуха, как тихий невнятный ропот. Я же поднялся и прикрыл дверь, чтобы дать им побыть наедине друг с другом. И думал:
«Молчи! Ибо, как говорит Маттен, все от бога — и дела и подмога!»
...На следующий вечер в башне не светился обычный огонек, да и никогда больше не загорался он там; ибо ловчий оставил службу в поместье, но прежде чем уйти, принес из лесу волчий выводок. Ганса Кристофа я встречал лишь изредка, идя в церковь; грустно поглядывал он на меня и молча скидывал шапку. Дядюшка шептал мне на ухо:
— Счастье его, грешника, ваше преподобие, что он вовремя убрался.
Юнкер же наш после той ночи ни разу не упоминал о старике. Лишь господин полковник изредка говаривал:
— Да, все было по-другому, когда в старой башне жил наш ловчий! — Ибо взятый вместо него лесник, живший в деревне, никак не мог ему угодить.
Шло лето 1713-е, — я уже пятый год занимал должность, каковая перешла ко мне от пастора Мадсена, переведенного в Вецлар на Веттерау.
Возмущенный бессовестным хозяйничаньем тайного советника Герца, который все крепче забирал в свои руки управление страной, и лишь тогда был согласен с королем, когда речь шла об утеснении в правах сословий и страны, — господин полковник еще в лето 1707-е отправил юнкера в Стокгольм, где устроил его пажем при особе нашей герцогини; после печальной кончины ее, приключившейся на следующий же год, он вступил в шведскую армию в чине штандарт-юнкера, а позднее известил нас, что определился в драгунский полк лейтенантом.
Итак, в Гризхусе остались лишь полковник с дядюшкой да с тетушкой Адельгейдой, и вели они жизнь весьма уединенную; рана полковника беспокоила его теперь пуще прежнего. Каждый понедельник проводил я вечер в замке, и мы все вместе предавались воспоминаниям о нашем гордом мальчике. Если приходило письмо, я должен был прочитывать его вслух. Тогда веретено тетушки Адельгейды неподвижно застывало у нее на коленях, а дядюшка то и дело восклицал:
— Ну, ваше преподобие, что вы скажете, каков наш discipulus? 1
1 Воспитанник? (лат.)
Полковник, лежавший из-за больной ноги на своем канапе, улыбаясь, покачивал головой. В десять часов я возвращался в деревню, в свой домик, еще более одинокий: в ту пору не обзавелся я еще семьей. Абель продолжала жить в городе, у тех же людей, — они никак не хотели отпускать ее. У них была мелочная лавочка, Абель же из нескладного подростка превратилась в красивую и проворную в работе девушку; не раз покупатель заходил в лавку только ради нее, а то бы и прошел мимо. Я же давно поставил себе заветной целью — сделать ее моей женой.
О волках после отъезда ловчего не стало ни слуху ни духу; даже малое дитя могло, не опасаясь ничего, гулять в лесу; но над воротами в башне никто уже не обитал, и никогда больше не мерцал ночью огонек над лощиной, и о роковом призраке ничего не было слышно.
Так дожили мы до января упомянутого года. Могущественный полководец, Карл XII, после тяжкого поражения под Полтавой все еще пребывал в далекой Турции; поднялись тогда все супостаты его, и прежде других — русские и саксонцы, а также датский король Фридрих IV, который в высокомерии своем заставил шведских подданных в немецких герцогствах Бремен и Верден оказывать себе королевские почести; но тут шведский фельдмаршал Стенбок разбил его при Гадебуше и через границу вблизи Любека вторгся в нашу несчастную страну. Так пришлось нам снова испытать все тяготы и унижения войны, несмотря на то что были мы в состоянии мира и с Данией и с Швецией. Грабя и сжигая все на своем пути, Стенбок со своей армией докатился и до нашего родного края; и жители нашего города должны были, в знак приветствия, немедленно поставить для нужд армии пятьсот бочек наилучшего пива, ценой по четыре талера, а также пятьсот бочек пшеницы.
Гризхус покамест оставался в стороне; но его обитателей тревожило другое, а именно: что юнкер Рольф участво¬
вал в походе иод началом шведского фельдмаршала. Однажды пришло к отцу письмо от него из Померании: «Моп cher papa1, думаю, что и мы попадем в Гризхус; тогда попрошусь я к вам на постой, дабы оградить вас от всяческих бедствий. И очень хочется покататься верхом на своей Фа- ладе, ибо у нас в эскадроне лошади никуда не годятся. Прикажите конюхам, чтобы они до прибытия моего погоняли хорошенько это благородное животное!»
Но господин полковник отписал ему на это: «Постарайся лучше уйти из армии совсем, Рольф; ибо Гризхус нынче также находится под скипетром короля, и его величество, конечно, разгневается на тебя за то, что ты участвовал в баталиях против него». Юнкер на это ничего не ответил, скорее всего послание и не дошло до него вовсе. Но недолго спустя была неожиданно получена изустная весточка от Рольфа через одного работника, побывавшего в городе. Когда мимо него по рыночной площади проскакал эскадрон шведских драгун, кто-то его окликнул: «Мартен! Мартен! Что слышно дома?» Он даже испугался, но ответил: «О, все хорошо, сударь!» — и услышал только: «Передай же привет от меня! Скоро буду у вас!» Эскадрон уже был далеко, но теперь лишь понял работник, что разговаривал он с юнкером Рольфом, — только не сразу узнал его, ибо тот коротко остриг волосы и отпустил небольшую бородку.
Все это рассказал мне полковник, волнуемый одновременно и радостью и тревогой, когда я увидел его; ибо теперь я почти каждый день после обеда забегал на часок в Гризхус.
...Двадцать четвертого января — никогда память об этом дне не угаснет в моем сердце — поздно вечером все еще стоял я в опочивальне тетушки Адельгейды и смотрел на освещенный луной двор и необъятное небо, откуда лупа и
1 Дорогой мой папа (фраиц.).
бесчисленные звезды лили на землю свои лучи. Тетушка возомнила, будто умирает, хотя лекарь обещал ей еще добрый десяток лет жизни; и за мной послали второй раз, после того как я уже вернулся в дом свой; ибо она пожелала приобщиться святых тайн. Восковые свечи только что были погашены; тетушка лежала в своей пышной кровати с балдахином и сетовала на то, что нет при ней племянника, которому она желала из рук в руки передать маленькие часики с цепочкой, ею самой в свое время полученные в наследство. Старая Маттен сидела у ее изголовья, все остальные слуги уже ушли на покой.
Итак, я стоял у окна и паслаждался тишиной зимней ночи; и пришло мне в голову в ту минуту, что вот не всегда же в сегодняшнее число бывает непогода; как вдруг услышал я, что кто-то трясет внизу тяжелую решетку ворот, только недавно сооруженную по приказанию господина полковника.
— Вставайте, вставайте! — кричал женский голос, и опять еще громче: — Отворите, это я!
Кто там мог быть? Но мне это было уя;е ясно, и быстрыми шагами я пошел к двери.
Тетушка жалобно звала меня с постели:
— Как, пастор, вы покидаете меня?
Но я уже не слушал ее, а торопливо шел через двор, захватив мимоходом ключ от ворот в комнате управителя, вместе с дядюшкой уехавшего еще после обеда на мызу за лесом.
Ветер свистел, в воротах мело, стояла ледяная стужа, и там, за решеткой ворот, стояла стройная молодая девушка, в развевающемся платье, с повязанным вокруг головы платочком.
— Абель! — воскликнул я, отворяя ворота. — Откуда и зачем прибежали вы сюда ночью в такой лютый мороз?
Но она так запыхалась, что не в силах была отвечать, только присела на ступеньки лестницы, ведущей в мою прежнюю горницу; маленькие руки ее закоченели.
— Дайте перевести дух, — вымолвила она наконец. — А вы бегите! Будите господина полковника! Я сейчас же приду за вами следом, только скорей, скорей!
Я послушался ее и быстро пошел к дому.
Господин полковник только что вышел из опочивальни своей в гостиную, как отворилась дверь из сеней и вбежала Абель; темные глаза ее запали и казались совсем черными.
Полковник сидел посреди комнаты у стола, на котором еще с вечера оставалась недопитая бутылка красного вина; бледный и утомленный, полулежал он в кресле, закутанный в свой меховой шлафрок; застарелая болезнь мучила его нынче особенно сильно.
— Абель, — сказал он, — почему пришла ты среди ночи? Или ты повздорила с людьми, у которых живешь?
Она лишь покачала головой.
— Ловчий появился в городе! — быстро заговорила она. — Но он задержался, ищет себе лошадь: шведы отобрали всех лошадей! А я побежала вперед. Велите будить ваших работников, господин полковник! — закричала она, бросившись к его ногам. — Выберите самого надежного, пусть скачет как можно скорей, через степь, через лес вниз, к реке: но знайте, нельзя терять ни минуты!
— Что все это значит? — удивился полковник. — Скакать? Сейчас, ночью? Ты, верно, забыла про «черные дни»? Парни страшатся нечистого, или уж не знаю кого, кто якобы бродит нынче по степи. Вот если бы действительно был тут ловчий!
Абель подняла бледное чело.
— Он может явиться слишком поздно, господин полковник! Дайте тогда лошадь мне! Господь бог мне поможет!
Нс женское это дело! Но куда и зачем скакать? Прежде всего растолкуй нам, что случилось?
Девушка в смятении взглянула на него.
— Да, да, господин полковник! Юнкер Рольф с отрядом шведских драгун стоит внизу у реки; он должен удерживать мост, а русские хотят через тот мост переправиться. В городе считают, что русские подойдут только через несколько дней, а я выведала, что они будут там нынче ночью. Надо загодя предупредить юнкера, сударь! Иначе их всех там перебьют!
Несколько мгновений полковник, весь побелев, озирался вокруг, как бы ища кого-то, потом обратился ко мне:
— Будите слуг, господин пастор!
Я вышел из комнаты и с трудом растолкал слуг, погруженных в глубокий сон. Вместе с троими я вернулся в комнату и услышал, как полковник говорил девушке, стоявшей у его кресла:
— И зачем только я отослал вчера управителя! Скакать самому?..
Он беспомощно покачал головой. Увидев заспанных слуг, выстроившихся у дверей, он воскликнул:
— Ну, молодцы, кто из вас согласен ради молодого господина проехаться сегодня ночью верхом? — И он рассказал им все, что полагалось им знать. Но парни ничего не ответили, только переминались с ноги на ногу и подталкивали друг друга локтем.
— Вы не останетесь в накладе, — добавил полковник и предложил им вознаграждение.
Тогда заговорил самый высокий из них:
— Сударь, да ведь у нас теперь «черные дни» —жи- вешь-то только раз!
— А вы забыли, что вы — крепостные моего сына? — вспыхнул полковник. — Я могу вас послать, и не спрашивая вашего согласия.
Но они продолжали молчать. Тогда девушка в гневе и презрении всплеснула руками:
— Я вижу, от них помощи ждать нечего! Дайте лошадь мне, если парни такие трусы!
— Не быть тому, Абель! — с жаром вмешался я.— Хоть я не умею ездить верхом, но раз нужна моя помощь, я готов ее оказать!
В комнату протискивалось все больше слуг, но тут впизу хлопнула тяжелая входная дверь; кто-то поднимался по ступеням, торопливо и все же с трудом. Все повернулись.
— Ловчий, — пронесся шепот, — это ловчий!
И все они отступили назад, когда в дверях показалась высокая фигура старика. Но держался он уже не так прямо, как несколько лет тому назад; в эту минуту жизненные силы его, казалось, были на исходе. Несмотря на леденящую ночную стужу, пот крупными каплями стекал по лицу его, исчезая в седой бороде; он хотел заговорить, но у него перехватило дыхание, и он лишь молча склонился перед бывшим господином.
Тот протянул ему обе руки и сказал:
— Вы больны, ловчий, но как я благодарен вам за то, что вы сегодня пришли!
Тут старик собрал все силы свои и ответил:
— Я просто стар, господин Полковник! Дайте мне глоток вина!
Полковник до краев наполнил хрустальный бокал, и старик жадно выпил его, весь до капли. Мало-помалу он пришел в себя:
— Кого послали к мосту?
— Никого! — отозвался полковник.
На деревенской колокольне пробило полночь, и все, прислушиваясь к звону, подняли головы.
— Пора! — Старец выпрямился и стал опять таким, каким мы все его помнили. — Дайте мне лошадь, Фаладу юнкера, и мы с нею мигом домчимся.
— Ступай, Мартен, — приказал полковник, — оседлай Фаладу!
Слуга молча бросился выполнять приказание, и вся прочая челядь вышла вслед за ним. Полковник протянул ловчему руки.
— Вы все тот же, ловчий. С волнением будем мы ждать вашего возвращения; и да сопутствует вам господь!
Но когда старик повернулся к двери, перед ним встала Абель и подняла на него свои огромные черные глаза.
— Я не смею... — промолвила она, — но, сударь — ведь вы не опоздаете?
Тогда высокий и все еще статный человек наклонился к девушке, взял обеими руками ее маленькую голову и нежно поцеловал в лоб.
— Нет, дитя мое, если на то будет воля божия, — тихо проговорил он, — ведь я люблю его еще сильней, чем ты!
— Еще сильней? — пролепетала девушка и горестно покачала головой. От меня это не укрылось, но тут я пошел провожать ловчего до ворот. У крыльца слуга уже держал под уздцы оседланную Фаладу; благородное животное, освещенное луной, вытягивало шею и приветственно ржало, старик же протянул мне руку:
— Прощайте, господин пастор!—проговорил он. — Молитесь за меня, вам ведь знакомы слова Писания: «Ты будешь изгнанником и скитальцем на земле». Еще одно должен я свершить, а потом, уповаю, и для меня наступит покой.
И когда он взглянул на меня, я увидел на благородном челе печать жестокого горя, терзавшего его всю долгую жизнь.
Он вскочил на коня, повернул его и поскакал через двор к воротам — я же шел за ним до края лощины, и долго еще на темном фоне степи развевалась белая грива Фалады*
...Когда, возвращаясь, поднимался я по лестнице в господский дом, скрипнула дверь, и из покоя больной вышла слепая Маттен со своей клюкой.
— Куда это вы, Маттен? — спросил я.
— К господину! —кратко отозвалась она. — Помогите мне, магистр.
И я вместе с нею вошел к полковнику. Он опять сидел в кресле, Абель неподвижно застыла подле него.
— Вы уж меня извините, сударь, — обратилась к нему старуха. — Служанки тут разное болтают, а фрейлейн Адельгейда спрашивает, не случилось ли чего с нашим юнкером... — Она помолчала. — Есть здесь еще кто-нибудь, кроме нас?
— Твоя Абель, а больше никого.
— Абель? Не может быть, она ведь в городе, и да будет господь ее заступником, ибо там нынче такие дела творятся...
Но девушка подошла к ней и объяснила, что привело ее сюда. Старуха стояла, сгорбившись, и слушала.
— Кто же должен ехать туда? — спросила она наконец.
— Ловчий, тетушка; он вернулся, пришел сразу после меня.
Старуха вздрогнула.
— Ловчий? Тот, кого вы здесь называете ловчим? Где же он? Нельзя, нельзя ему сегодня никуда ехать!
— О чем ты опять толкуешь, Маттен? — спросил полковник. — Никого больше не нашлось. Он ускакал и, вероятно, уже мчится теперь через дубраву.
При этих словах старуха рухнула на колени и, подняв вверх клюку, закричала:
— Тогда оба они скоро предстанут перед господом богом!
Мерцание единственной свечи, горевшей в просторном покое, и бледное сияние луны, проникавшее в высокие окна,
сливаясь, создавали причудливое, жуткое освещение; здесь было так холодно и пустынно; и вдруг меня пронизало сознание, что все погибло и надежды никакой больше нет.
Полковник поднялся с кресла и, прихрамывая, стал расхаживать по комнате.
— Мы переживаем тяжкие минуты, Маттен, — сказал он, — не омрачай же их еще больше своими бреднями.
Старуха ничего не ответила, казалось, она молилась; но Абель молча, ласково подняла свою тетку с колен. Я слышал, как они медленно прошли по коридору в покои больной.
...И остались мы вдвоем с господином полковником. Из деревни ветер донес удар церковного колокола.
— Час ночи! —промолвил полковник.
— Да, час, — повторил я. — Ловчий вернется не раньше четырех. Не желаете ли, господин полковник, пока прилечь отдохнуть?
Но он покачал головой.
— Если бы и вы, магистр, захотели посидеть со мной... — Я поспешно согласился, и он дернул шнурок звонка. — А может быть, Рольф сам приедет?
Я промолчал; пришла служанка и проворно разожгла в большом камине яркий огонь; полковник приказал пододвинуть к камину свое кресло и стул для меня.
И так вдвоем бодрствовали мы всю ночь. Легкий ветер пролетал за окном, по временам стуча флюгерами на крыше. А так все было тихо; только когда истекал час, из деревни доносились удары колокола. Мы почти не говорили; мысли полковника были, по всей видимости, с сыном, а может быть, следовали по лесу за седовласым всадником; ибо раз он простер вдруг руки и воскликнул, как бы во сне: «Да сохранит господь их обоих!»
Потом опять умолк и лишь изредка спрашивал:
—- Который может быть теперь час* пастор?
Я же — ибо такова себялюбивая природа сердца нашего — непрестанно возвращался мыслями к девице Абель, и про себя настойчиво твердил молитву: «Да, сохрани его господь всемогущий; но сердце девушки, которая составляет все счастье моей жизни, а ему не нужна совсем, — сердце ее обрати ко мне и ниспошли нам благословение свое. Аминь!»
Давно померк огонь в камине; вот и свеча вдруг вспыхнула ярко и тотчас погасла. В комнате стало почти совсем темно, хотя на дворе еще светила луна; но я знал, где найти новую свечу, вставил ее в шандал и зажег. И опять покой осветился, как прежде.
Шел, должно быть, уже шестой час утра; полковник вдруг поднял голову и прислушался к звукам за окном. Потом выпрямился.
— Едут! — воскликнул он. — Слышите, магистр?
Мы подошли к окну, но ничего не разглядели, ибо через решетку ворот отсюда виден был лишь небольшой кусок дороги. Я напряг слух.
— Какая-то повозка подъезжает, господин полковник!
— Нет, нет! Вы ошибаетесь!
Я опять прислушался и услышал еще яснее стук колес.
—- Конечно, повозка! — воскликнул я. — Но впереди как будто скачет лошадь, — может быть, верховой.
А стук все приближался.
— Повозка! Теперь и я слышу! — промолвил полковник. — Но что это значит? Почему повозка?
Вскоре верховой рысью проехал через открытые ворота. Во дворе он соскочил с лошади, но сам отвел ее на конюшню. И тут мы снова услышали его шаги: он вошел в дом и уже поднимался но лестнице.
— Один управитель! — сказал полковник. — Он вернулся с мызы. А где же дядюшка?
27 Новеллы, т. 2
417
Но человек вошел в комнату; он остановился у притолоки и так смотрел на полковника, будто должен сообщить ему злую весть, но не в силах разомкнуть уста.
Хозяин подошел к нему.
— Это вы, управитель? Как же вы напугали меня!
Но тот молчал, словно что душило его.
Полковник заволновался.
— Да говорите же! Что случилось?!
И тот ответил:
— Мы привезли мертвое тело! — И, помолчав, добавил: — Повозка повстречалась нам у леса; дядюшка ваш остался при пей, я же поскакал вперед!
— Ловчий! — отчаянно закричал полковник. — Где вы его нашли?
Но управитель с изумлением взглянул на него*
— Какой ловчий, сударь?
Полковник побелел как полотно и схватился за стоявший позади него стол; потом протянул вперед руку и тяжело опустил ее на плечо управителя.
— Ни слова больше, я все понял, — скажите только —• как потерял я сына?
Рука его дрожала так сильно, что трепет ее передался стоявшему перед ним крепкому человеку.
— Да, да, сударь, все расскажу, — начал он. — Ночью на них напали; полусонные, вскочили они на коней; потом началась схватка за мостом. Юнкер Рольф на своей высокой гнедой лошади все время был впереди, и много всадников с пиками — русские все вооружены пиками —- кинулись на него. И вдруг из леса вылетела лошадь без седока, серебристой масти, с белым хвостом и гривой, развевавшейся при свете луны; как бешеная пронеслась она по низине, потом через мост и врезалась прямо в гущу сражавшихся; темные глаза ее сверкали, и она то вправо, то влево вскидывала маленькой головой. «Мы такой лошади еще не
видывали», — говорил мне шведский солдат, от которого я и узнал все подробности. В эту минуту юнкер схватился с каким-то офицером, направившим на него свою пику. Но вдруг, вместо того чтобы следить за врагом, глаза юнкера устремились на лошадь: «Фалада!»—позвал он ее громко... а потом...
— А потом?.. через силу вымолвил полковник.
— Да, сударь, то было последнее слово его, ибо в тот же миг острие пики пронзило его сердце.
Я молча схватил нашего господина за руку; и тут повозка медленно въехала во двор и мы спустились вниз и сняли с нее нашего Рольфа, нашего прекрасного, юного, безжизненного Рольфа. Мы внесли его наверх, в его прежнюю комнату, и положили на кровать. Но никогда больше не придется ему вскочить со своего ложа с первым лучом утренней зари.
...Я оставил покойного с отцом, ибо меня угнетала мысль, что нам предстоит выполнить еще один тяжелый долг.
Только что вышел я со двора, как увидел десятилетнего парнишку, поднимавшегося к нам из деревни; я дождался его, дал ему монетку и сказал:
— Проводи меня немножечко, Юрген, ты мне можешь понадобиться.
Он охотно согласился, и мы пошли вместе краем леса по правой стороне лощины. Дорогой я все время поглядывал оттуда на степь.
— Кого вы ищете, господин пастор? — спросил мальчик.
— Боюсь, что я ищу... мертвое тело... — ответил я.
Мальчик совсем притих, и мы молча продолжали путь
наш. Но как только раздавался какой-либо звук, — карканье ли вороны или стрекотанье сороки на безлистных ветвях, — он крепко прижимался ко мне. Когда мы поровнялись с валуном, возле омута, он протянул руку*
-т- Гляньте, пастор, там кто-то лежит!
Спустившись с ним по откосу, через заросли вереска, я нашел то, что искал. Здесь лежал ловчий, прислонившись содой своей головой к камню, словно прилег ненадолго отдохнуть. Предвестник восходящего зимнего солнца, розовый отблеск зари, играл на недвижпом лице его.
Робко и боязливо подошел мальчик ближе к камню.
— Да он просто спит! — заметил он.
Я же сказал:
— Ступай в усадьбу и расскажи все, что ты увидел; да попроси, чтобы прислали сюда повозку; ибо здесь лежит почивший в мире и сон его — сон вечности.
И я преклонил колена перед усопшим и молился, чтобы господь сжалился и над душой сего страдальца. А мальчик тем временем помчался в усадьбу.
На четвертой неделе после крещения, в большом зале наверху покоились рядом на ложе смерти два мертвых тела. Назначено было на этот день двойное погребение, кбо и ловчего должны были похоронить в семейном склепе рода Гризхус; таково было распоряжение полковника, поскольку старик отдал жизнь свою ради спасения последнего отпрыска рода.
Когда утром взошел я во двор усадьбы, то увидел, что в него набились крестьяне с женами и детьми от мала до велика, а также вся челядь; один из слуг сказал мне, что полковник велел всем им прийти. Я едва протолкался сквозь толпу в своем длинном сюртуке и вошел в дом. Уже в сенях встретило меня благоухание ладана.
— Где господин полковник? — спросил я у встретившейся служанки.
— В своей опочивальне, — сообщила она, — а с ним старая Маттен. И не велено их тревожить.
Я поднялся по ступеням широкой лестницы и открыл дверь в большой пустой зал, где лежали только двое усопших. Высокие восковые свечи в серебряных канделябрах горели вокруг гробов, стоявших на некотором расстоянии один от другого: пламя тихо потрескивало, как бы для того, чтобы хоть что-нибудь здесь напоминало о жизни. Высокие окна были завешены длинными полотняными простынями. И так стоял я, не в силах отвести глаз от обращенных ко мне лиц обоих покойников, как вдруг слуха моего достиг шелест женского платья, и темная фигура, безмолвно поникшая у гроба юнкера, приподнялась. То была Абель. Я подошел, подал ей руку и спросил:
— И вы поистине так сильно любили его, Абель?
Она лишь склонила голову и промолвила:
— Но и это не могло спасти его...
И сердце мое вознегодовало, когда увидал я, сколь велика ее печаль о бедном юноше.
— Милосердный господь воздаст ему за все на том свете, — произнес я сурово.
Темные глаза ее встретились с моими, и в них горел огонь неверия, словно она хотела доказать мне, что даже сам бог не мог дать юноше того, что дала бы ему ее любовь. Мне же в эту минуту молчание смерти представилось столь величавым, что и мои уста замкнулись. Я смотрел на застывшее лицо моего мальчика, и суровая складка между бровями, которую даже смерть не могла разгладить, казалось, говорила о том, что и он сейчас негодует на создателя, столь преждевременно призвавшего его к себе.
Раскрылась дверь, и в залу вошел господин наш в полной форме шведского полковника, в шляпе с перьями; но щеки его впали, а в глазах залегла усталость, за ним следовали старая Маттен и дядюшка с престарелой тетушкой Адельгейдой, которую весть о гибели мальчика подняла с постели.
Полковник встал между обоими гробами; па лестнице послышался топот множества ног: люди, собравшиеся во дворе, начали подниматься по лестнице и до отказа заполнили зал, не все даже поместились — многие остались в проходе у открытой двери.
Полковник обнажил голову.
— Я созвал вас сюда, — начал он с трудом, — я должен был это сделать, ибо не осталось здесь, кроме меня, никого, кто мог бы говорить с вами. Слушайте же! Не я и не сын мой, коего господь бог пожелал отнять у меня, а вот Этот старец, лежащий во втором гробу, — и он мягко положил свою руку на руку усопшего, — был вашим господином до последнего дня своей жизни. Но вы не узрели его, вы не узнали его, ибо явился он к нам в образе слуги; изгнанником и скитальцем прожил он свою долгую жизнь, как тот, что проклят был в Святом писании; ибо умертвил он во внезапном гневе брата своего — близнеца. Но не так как Каин Авеля. Ибо брат его убил все счастье его жизни — молодую жену; тогда он вызвал его на поединок и поразил мечом своим. — И с такой силой полковник ударил себя в грудь, что пряжки на портупее у него зазвенели. — Клянусь всевышним, и я на его месте убил бы такого брата!
Он остановился, перевел дух и заговорил снова:
— Все это должен был я сказать вам, дабы восстановить честь покойного, дабы восторжествовала истина! А теперь вы, старики, знавшие его в юности, вглядитесь в него внимательно, — узнаете ли вы юнкера Гинриха из Гризхуса! И не бойтесь, ибо»на челе его почиет мир!
Тогда отделились от толпы несколько стариков и медленно, одни опираясь на палки, другие поддерживаемые детьми, приблизились к гробу и жадно, однако со страхом, стали вглядываться в черты покойного, которого не могли
уже пробудить к жизни ничьи взоры. Но вскоре то одна, то другая рука стала подниматься и ласковым движением проводила по савану, а то и по щеке усопшего, и я услышал тихие возгласы: «Да, да, это паш юнкер! Наш юнкер Гин- рих!» А один голос громко воскликнул: «Мой господин! Мой добрый господин! Вот ты и соединился со своей Бэрбе!» То был старый Ганс Кристоф, живший в деревне.
Полковник повернулся к своему сыну. Он взял обеими руками прекрасную мертвую голову и целовал ее несчетное число раз.
— Рольф, — промолвил он тихо, — дитя мое, дитя мое! Он сумел спасти тебя от волков. Но воля всевышнего оказалась сильнее его!
Старая Маттен стояла, опершись на клюку, и слушала, приложив руку к уху, и кивала головой, как бы считая, что теперь все в порядке. В зале стояла мертвая тишина, старики молча простерлись у гроба своего старого господина.
— А теперь оставьте нас, — снова заговорил полковник, — дайте мне побыть немного наедине с нашими дорогими усопшими; а потом предадим земле двух последних Гризхусов.
Абель стояла с побледневшим смуглым лицом у изго^ ловья гроба юнкера; она хотела тоже удалиться, но полковник взял ее за руку.
— Нет, останься, дитя, и вы тоже, магистр, ибо я потерял опору в жизни.
Мертвых перенесли в склеп, а когда пришли медные саркофаги, в них вставили гробы, и полковник приказал заму* ровать склеп под часовней, и так он стоит по сей день. Самого же полковника вскоре родственники жепы притянули
к суду: ибо нельзя было доказать, кто скончался ранее: юнкер Гинрих или же внук его Рольф; в последнем случае отец его не имел права наследовать ни Гризхус, ни мызу. После того как дело побывало во всех инстанциях, стороны пришли к полюбовному соглашению, полковник покинул поместье и перекочевал в Стокгольм. Тетушка уехала с ним, дядюшка же вскоре оправился от потрясения и переехал к другому родственнику, возле которого надеялся прокормиться, не покидая родных мест.
— Ваше преподобие, — сказал он мне на прощанье, — все мы остались бы здесь, ежели бы я в ту ночь был в Гриз- хусе, а не на мызе!
Ныне никого из них, полагаю, уже нет в живых; ибо, кроме двух писем, полученных мною от полковника вскоре после его отъезда, он не подавал больше о себе никаких вестей.
После погребения опять всплыли толки о «черных днях»: призрак убитого все-таки настиг юнкера Гинриха, свернул ему шею и уничтожил вместе с ним весь род его. Я же повторяю и сегодня то, что твердил всегда: все это nugae и несовместимо с бесконечной благостью господней; лошадь, видимо, испугалась светлого камня в темноте и — много ли надо старому человеку, дабы оборвалась нить его жизни. Но об одном не смею я умолчать.
На следующий день после погребения явился в усадьбу какой-то крестьянин, ведя за собой на веревке Фаладу, и спросил, не здешняя ли это лошадь. Он нашел ее на берегу реки, примерно на расстоянии мили ниже моста; понурив голову, она смотрела в воду, словно бы размышляя и не решаясь: переплыть ли ей на другой берег или остаться здесь; когда же он приблизился к ней, она даже не шевельнулась и це подняла на него глаз. Видно, ночной бос или какая иная нечистая сила ездили на ней верхом,
Явились слуги и сам господин полковник, осмотрели лошадь, стоявшую все так же понуро, и подтвердили, что, конечно, это Фалада, но что прежде это было горячее и умное животное.
Лошадь ужасно исхудала, и решили, что прежде всего следует ее откормить, чтобы она набралась сил. Ее отвели па конюшню и долгое время заботливо кормили и холили. Но она оставалась все такой же долгие недели и месяцы; огненная красавица Фалада потеряла рассудок и ни на что больше не годилась. Полковник сжалился над нею и сам всадил ей пулю в голову.
Старую Маттен я взял к себе в дом. Я пришел за ней п прекрасный лунный вечер, и она, как сама призналась, охотно последовала за мной. Когда мы проходили по дорожке мимо погоста, она кивнула в сторону часовни и пробор мотала как бы про себя:
— Спите спокойно, христианские души! Спи спокойно и ты, юнкер Гинрих, и ты, маленький Рольф! Все от бога — и дела и подмога!
Еще несколько лет мирно прожила она под моим кровом.
К тому времени из великого несчастья знатных господ наших родилось величайшее счастье всей моей жизни: Абель стала моей законной женой и вашей матерью, мой Каспар, и ты, моя Мария! Много счастливых дней даровала она мне и была любима всеми благочестивыми прихожанами нашими; однако «короля Энцио» она так и не смогла забыть. Но в чувствах наших к усопшему были мы едины: мы посадили белые и алые розы у стен его гробницы и тщательно ухаживали за ними. И долгие годы совместного счастья дал нам милосердный господь; но и она теперь покоится под розами, посаженными моей осиротелой рукой. Случилось то, что предсказала когда-то Маттен: я пережил их всех. И не только
людей; ибо на глазах моих разрушился Гризхус и теперь лишь кое-где торчат из земли развалины стен его; леса из года в год отступают все дальше; до самой деревни нашей доносится шум падения срубленных вековых дубов. Так оно и есть, как сказал в своей песне порт:
Запомни: все течет, в движенье мчится мимо,
Потом приходит смерть, а смерть неотвратима.
Немного тех, кто знал, кем был ты иль была,
Их время унесет — и вновь метет метла1*
1 Перевод И. Зусманович*
ВСАДНИКНА БЕЛОМ КОНЕ
То, о чем я намереваюсь рассказать, стало мне известно более полувека тому назад в доме моей прабабушки, госпожи сенаторши Феддерсен, когда я, примостившись как-то раз возле ее кресла, углубился в чтение старинного журнала, переплетенного в синий картон. Ныне я уже не в силах припомнить, был ли то «Лейпцигский вестник» или «Гамбургская хрестоматия Паппе», однако и по сей день при воспоминании о том, как восьмидесятилетняя старушка легкой рукой ласково гладит меня, своего правнука, по голове, меня невольно охватывает трепет. И сама она, и те давние времена канули в вечность; тщетны были и мои неоднократные попытки разыскать тот журнал, а потому я не в состоянии поручиться за достоверность событий, и ежели кто усомнится в них, я не дам руку на отсечение. Но смею заверить, что все рассказанное ниже никогда не улетучивалось из моей памяти, хотя с той поры ничто не напоминало мне об этой истории.
— Это было в тридцатых годах нашего столетия в Северной Фрисландии,— так начинал свое повествование рассказчик, — ненастным октябрьским днем, уже под вечер, я ехал верхом вдоль дамбы. По левую руку от меня уже больше
часа тянулись пустынные, покинутые скотом марши, а по правую — в самом неприятном соседстве со мной — шумел прибой Северного моря. Обычно отсюда открывался вид на разбросанные вдали отлогие острова, но сейчас моему взору не представлялось ничего, кроме желто-серых волн, которые неустанно, словно одержимые злобою, налетали на дамбу, обдавая меня и моего коня брызгами грязной пены. А еще дальше серая мгла уже завладела всем, не позволяя различить, где земля и где небо, ибо молодой месяц, плывший в вышине, то и дело скрывался за низко нависшими тучами. Ледяной холод пробирал меня, окоченелые пальцы едва удерживали поводья, и я завидовал чайкам и воронам, которые, хохоча и каркая, отдавались на волю штормового ветра, относившего их к берегу. Тьма сгущалась, и я уже едва различал копыта своей лошади. Ни одна живая душа не встретилась мне на пути. Грозный рев разбушевавшейся стихии оглушал меня; лишь изредка до моего слуха доносились пронзительные крики птиц, низко пролетавших надо мной, чуть не задевая то меня, то мою верную кобылу своими длинными крылами. Не скрою, многое отдал бы я, чтобы снова очутиться под надежным кровом.
Буря длилась третий день, а я узке и так долее, чем позволяли обстоятельства, задержался в усадьбе любезного мне родича на севере нашего края. Поэтому сегодня, несмотря на уговоры моего кузена и его милой супруги, обещавших угостить меня чудесными яблоками — пиринет- тами и гранришардами, выращенными в собственном саду, — я все же сразу после полудня ускакал, ибо у меня были неотложные дела в городке, до которого и теперь еще оставалось несколько часов верховой езды в южном направлении.
— Помяни мое слово, — крикнул мне с порога кузен, — как только доберешься до моря, сразу назад повернешь! Твоя комната останется за тобой.
И впрямь, когда темные тучи надвинулись на месяц и сразу черный, как сажа, мрак окутал все вокруг, а порыв ветра необычайной силы чуть не сбросил меня и кобылу с дамбы, мне невольно пришло на ум: «Не будь дураком, воротись! Укройся в теплом гнездышке у друзей!» Но тут же я подумал, что обратный путь, пожалуй, длинней, чем предстоящий мне, и, стараясь прикрыть воротником озябшие уши, пустил свою кобылу рысцой.
Неожиданно что-то мелькнуло впереди. Когда слабый свет полумесяца несколько рассеял мглу, мне явственно представилась темная фигура, по мере приближения оказавшаяся всадником на белом длинноногом и тощем коне; черный плащ его развевался по ветру, глаза на бледном лице так и сверкали. Еще мгновение — и он пронесся мимо.
Кто рто? Зачем он здесь?
Только теперь мне пришло в голову, что я не слышал ни удара копыт, ни храпа коня, а ведь он промчался совсем рядом...
Озадаченный, я продолжал свой путь, но долго раздумывать не пришлось, ибо странный всадник снова нагнал меня и неслышно пролетел мимо. Мне даже почудилось, будто его черный плащ коснулся моего плеча. Но вот он мелькнул уже далеко впереди и тень его скользнула по береговому откосу дамбы.
Слегка придерживая лошадь, я последовал в том же направлении. Подъехав к месту, где исчез всадник, я увидел у самой дамбы серебристую поверхность небольшого озерца — в тех краях подобные водоемы часто возникают после шторма вследствие прорыва вод и, надо сказать, долго стоят потом, образуя глубокие омуты.
Я обратил внимание на удивительное спокойствие водной глади — всадник, стало быть, не потревожил ее. Однако его самого и след простыл. Зато я увидел нечто иное, исполнившее меня радостью: из низины мне навстречу мерцали рас¬
сыпанные огоньки, — по-видимому, это светились окна фриз* ских домов, стоявших в некотором отдалении друг от друга на более или менее высоких насыпях. Как раз такой дом, довольно большой с широким, как у всех здешних домов, фасадом я Приметил совсем недалеко от себя; все окна его, расположенные вправо от дверей, в южном конце, были ярко освещены, и мне показалось даже, будто сквозь вой ветра я слышу голоса. Почуяв жилье, моя лошадь сама стала спускаться по тропинке, ведущей прямо к этому зданию. Вскоре я понял, что передо мной трактир, так как у крыльца обнаружил толстую балку, покоящуюся на двух опорах, с ввинченными в нее большими железными кольцами, к которым проезжий люд привязывал скот и лошадей.
За одно из этих колец я и привязал свою кобылу, поручив ее заботам встретившегося мне в сенях слуги.
— Что это у вас, сходка? — спросил я, так как теперь уже отчетливо различал голоса и звон стаканов за дверью.
— Да, вроде, — ответил он на нижненемецком наречии, — впоследствии я узнал, что вот уже столетие как оно в ходу здесь, наряду с фризским. — Смотритель дамб, выбора ные да кое-кто из здешних жителей. Вода-то вон как поднялась!
Войдя, я увидел около дюжины мужчин, сидевших за длинным столом под окнами, на столе — чашу с пуншем, содержимым которой, как я понял, распоряжался один из особенно широкоплечих фрисландцев.
Я поздоровался и спросил позволения присесть к столу, что мне и было разрешено не без радушия.
—■ Как вижу, вы собрались здесь на вахту? — обратился я к виночерпию. — Ветерок и впрямь свежий, как бы дамбу не прорвало!
— То-то и оно! —- ответил мне фрисландец. — Здесь, на восточном берегу бухты, думаем, беда уже миновала, а вот
на другом — дело дрянь. Нашу главную дамбу ведь еще в прошлом столетии переложили. Она крепко стоит... А там — все дамбы еще старого сечения. — И добавил: — Давеча во время осмотра холод здорово нас пробрал, да и вы небось продрогли? Часок-другой нам можно здесь обождать: там, на берегу, надежный народ выставлен, прибегут если что.
И, прежде чем я успел заказать себе у трактирщика пунш, стакан уже дымился передо мной.
Вскоре я узнал, что мой словоохотливый сосед исправляет должность смотрителя здешних дамб и плотин. Мы разговорились, и я принялся было рассказывать ему о странной встрече на дамбе. Он не скрыл своего интереса, и я заметил, что все разговоры вокруг нас сразу смолкли.
— Всадник на белом коне! — воскликнул кто-то за сго- лом, и все замерли в ужасе.
Смотритель поднялся.
— Пугаться нечего, — объявил он собравшимся. — В семнадцатом году знамение сие тоже не только нам предназначалось. Соседи наши и ныне должны быть готовы ко всему.
Только теперь и меня охватил какой-то необъяснимый страх.
— Позвольте спросить, — заговорил я, — что это за «всадник на белом коне»?
Несколько в сторонке за печью, скрючившись, сидел тощий человечек в потертом черном сюртуке. Небольшой горб отнюдь не украшал его тщедушную фигурку. Во время общего разговора он не обмолвился и словом, но, судя по его глазам, обрамленным, несмотря на уже седую голову, все еще темными и густыми ресницами, он зашел сюда не для того, чтобы подремать.
На него-то теперь указал смотритель и молвил, несколько повысив голос:
— Наш старый учитель расскажет вам об этом лучше всех. Правда, на свой особый манер. Но так, как это сумела
бы сделать моя старая ключница Антье Фольмерс, ему не рассказать.
— Опять вы за свои шутки, смотритель, — послышался из-за печки надтреснутый голос учителя. — И как вам только не совестно равнять меня с вашей старой ведьмой!
— А кому же как не ведьме знать и хранить подобные истории?
— Да будет нам позволено, — заметил тщедушный человечек, — не согласиться с вами. — И улыбка превосходства скользнула по его тонкому лицу.
—■ Примечаете? — шепнул мне на ухо смотритель. — Он ведь у нас гордец — в молодые годы богословие штудировал, да из-за неудачного сватовства так и застрял здесь, у себя на родине, в сельских учителях.
А тот, о ком шла речь, тем временем выбрался из-за печи и присел возле меня к столу.
— Начинай, старина! Рассказывай!—раздалось несколько молодых голосов.
— Ну что ж, я к вашим услугам! — И старичок обратился уже ко мне: — Но должен заметить, сударь, что мно- гонько к сей истории примешалось суеверия и потребно немалое искусство, дабы оное от рассказа отделить.
“ Буду вам обязан, если вы расскажете все, ничего не опуская, — возразил я. —- Поверьте, уж я сумею отделить плевелы от пшеницы.
Старый учитель взглянул на меня с доверительной улыбкой и начал:
— Итак, примерно в середине прошлого века, а точнее сказать, во второй и третьей четверти его, жил в здешних краях смотритель, который более смыслил в дамбах и шлюзах, нежели обычно понимают в сем деле крестьяне и другие жители маршей. И все же знания его были весьма скудны, ибо читать то, что по сему поводу было написано образованными и сведущими людьми, ему почти не приходи¬
лось* До всего он докопался сам, с малых лет внимательно примечая все касательно этого дела. Вероятно, вы уже слышали, что фрисландцы считать умеют, и, возможно, вам не раз встречалось имя нашего знаменитого Ганса Момзена фон Фаретофт, который хотя и был землепашцем, однако сам умел мастерить и морские часы, и буссоли, и подзорные трубы, и даже органы. Так вот, сродни такому умельцу был и отец того самого смотрителя, коего я назвал вам. Правда, до Ганса Момзена ему было далеко! Владел он несколькими делянками отвоеванной у моря земли, где у него росли бобы, сурепка и где паслась его корова. Осенью или весной он иногда уходил на заработки, все больше по землемерной части, а зимой, когда норд-вест грозился сорвать ставни с нетель, сидел в своей каморке и все чертил да что-то высчитывал. Сын же его обычно устраивался рядом и, отложив в сторонку букварь или Библию и то и дело запуская пятерню в свои светлые волосы, внимательно следил за отцом, как тот что-то измеряет и прикидывает. Но однажды вечером он спросил старика, почему то, что он сейчас записал, должно быть именно так, а не иначе, и высказал по этому поводу свое суждение. Старик, не найдя что ответить, только покачал головой, проворчав:
— Не сумею я тебе этого объяснить. Как оно тут написано, так и есть, а ты ошибаешься. Хочешь узнать поболее, отыщи завтра поутру на чердаке ящик с книгами. Есть там одна книжица, Эвклид ее написал. Он-то тебе и растолкует все.
На следующий день мальчик взобрался на чердак и вскоре разыскал книгу, — да не так уж много было книг в доме. Но когда он положил книгу перед отцом, тот расхохотался: Эвклид-то был на голландском языке, а по-голландски — хотя он почти; наполовину немецкий — ни терт, ни другой не разумели.
— Да, да, — сказал отец, — книгу эту приобрел еще твой дед, он знал по-голландски. А что, немецкого Эвклида ты там не нашел?
Сын, и обычно-то мало говоривший, спокойно посмотрел на отца и только заметил:
— Можно мне ее себе оставить? Немецкого там нет. — Но когда старик кивнул, мальчик показал ему другую, потрепанную книгу и спросил: — А эту?
*— Бери обе. Навряд ли они тебе пригодятся, — ответил отец его, Теде Хайен.
А вторая-то книга оказалась грамматикой голландского языка, ну, а поелику зима была еще в самом разгаре, то к тому времени, когда в садике наконец снова зацвел крыжовник, сынишка смотрителя с ее помощью и выучил от корки до корки всего Эвклида, бывшего тогда весьма в ходу.
— Разумеется, мне известно, сударь, — прервал свой рассказ старый учитель, — что подобную историю рассказы- вают про Ганса Момзена. Но еще задолго до того, как Ганс Момзен появился на свет, у нас уже рассказывали ее про Хауке Хайена, ибо так звали сына старого Теде Хайена. Да и вам, сударь, это ведомо: стоит только прославиться како№ либо личности, как ей начнут приписывать все, что еще до нее сотворили ее предшественники, будь то людям на пользу или во вред.
Так вот, когда отец Хауке Хайена увидел, что сын его ни в коровах, ни в овцах ничего не смыслит и даже не замечает, когда зацветают бобы, — а надо сказать, сие событие — великая радость для всех жителей маршей, —он призадумался: доброго крестьянина, ежели у того сын работящий, клочок земли, пожалуй, и прокормит, но уж недоучке, даже если он и работника принаймет, никак не продержаться. Подумал он и о том, что сам он на своей земле так праздника и не дождался, и решил отправить своего сына
на дамбу, где тот должен был вместе с другими землекопами от самой пасхи до дня святого Мартина возить на тачке глину. «Уж это выбьет у него Эвклида из головы!»—полагал старик.
И парень возил на тачке глину. Однако Эвклида он всегда держал при себе, и когда другие работники завтракали или ужинали, Хауке сидел на опрокинутой тачке с книгой в руках. А осенью, ежели вода поднималась настолько, что работы прекращались, он не шел с другими парнями домой, а садился, обхватив колени, на морском откосе дамбы, и наблюдал, как мутные волны нашего Северного моря хлещут ее дерновый покров. И уже только когда вода заливала ему ноги и брызги пены попадали в лицо, он перебирался повыше и продолжал сидеть так часами. Не слышал он при ртом ни плеска воды, ни крика чаек и других морских птиц, что кружили над ним или проносились мимо, поблескивая своими черными круглыми глазками и чуть не задевая его крыльями; не замечал он, и как ночь опускалась на разбушевавшуюся водную пустыню, а видел только самую кромку прибоя, которая во время прилива вгрызалась в одно и то же место крутого откоса и прямо на глазах у Хауке размывала прикрывавший его дерн.
Насмотревшись вдоволь, он порою задумчиво качал головой и, не вставая, чертил в воздухе мягкие линии, как бы желая придать обращенному к морю откосу дамбы более отлогий склон. А когда становилось так темно, что кругом уже нельзя было ничего различить и только прибой ревел во мраке, Хауке вставал и, весь промокший, брел восвояси.
Как-то вечером, когда он вошел в комнату, отец, занятый чисткой своих измерительных приборов, вспылил:
— Где это тебя черти носят? Утонуть ведь можно! Моро вон как нынче дамбу грызет!
Хауке молча взглянул на него.
— Ты что, не слышишь? Говорят тебе, в такую пору утонуть недолго!
-— Слышу, — ответил Хауке, — но я же не утонул.
— Нет, — проворчал отец, немного помолчав, и добавил, глядя на сына отсутствующим взглядом: — На сей раз не утонул.
— Дамбы вот наши больно плохи, — снова заговорил Хауке.
— О чем это ты? — переспросил отец.
— О дамбах наших говорю.
— Так что с дамбами?
— Больно плохи они, — повторил сын.
Старик только рассмеялся ему в лицо, молвив:
— Ты что, думаешь, уже сам Эвклидом стал?
Но Хауке не давал себя сбить.
— Морской откос чересчур крут, — сказал он спокойно, — и ежели опять будет такая большая вода, какая не раз бывала в наших краях, мы и здесь, за дамбой, все потонем.
Старик достал из кармана жевательный табак, откусил кусок и отправил его за щеку.
— Ты скажи лучше, сколько тачек ты свез за сегодняшний день, — спросил он сына сердито, ибо понял, что работа па дамбе отнюдь не препятствует работе мысли.
— Не считал я, отец, — ответил Хауке, — должно быть, столько же, сколько остальные, может, на полдюжины поболее. А вот дамбы надо переделывать.
— Что же, — с издевкой заметил старый Хайен, — на** значат тебя смотрителем, тогда и переделывай по-евоему.
— И переделаю, — последовал ответ.
Старик посмотрел на Хауке, сглотнул слюну и вышел: не нашелся что ответить сыну.
Но к концу октября, когда все работы на дамбе были завершены, прогулка по взморью все же оставалась для Хауке любимым развлечением. А праздника Всех Святых, во время коего у нас обычно свирепствуют штормы равноденствия, за что мы, жители Фрисландии, по праву можем на него сетовать, — он ждал, как дети ждут сочельника. Поднимется вода, завоет ветер, все прячутся, а Хауке, невзирая на дождь и шторм, один-одинешенек бродит по дамбе, чайки хохочут, кипящие волны налетают и, отхлынув, уносят с собой целые участки дерна, а среди грохота бури раздается и его гневный смех:
— Ничего-то вы не можете! — кричит он грохочущим волнам навстречу, — да и люди ничего не могут! — И зачастую уже в кромешной темноте шагает по дамбе к берегу, и его не по возрасту рослая фигура скрывается за низкой дверью под камышовой крышей отчего дома. Неслышно пробирается он к себе в каморку.
А иной раз принесет с собой горсть илистой земли, сядет рядом со стариком, — тот ему, бывало, уж больше не перечит, — и при свете тоненькой сальной свечки начнет лепить модели дамб; опустит их в корыто с водой и рукой нагоняет на них волну или же возьмет аспидную доску и чертит на ней свое, дотоле невиданное, сечение дамбы.
С парнями, товарищами по школьной скамье, он не водился, да и они им особенно не интересовались, считая его чудаком и мечтателем.
Снова наступила зима, ударили морозы, и Хауке стал уходить по дамбе еще дальше, туда, где ни разу еще не ступала его нога и где перед ним открывались необозримые дали покрытого льдом морского мелководья.
В феврале — мороз еще держался — нашли несколько прибитых волной трупов. Они лежали на обледенелом взморье, потом их привезли в деревню. Молодая крестьянка, захлебываясь, рассказывала об ртом старому Хайену.
Думаете, они на людей походили? —на чертей морских, вот на кого! А головы — во какие раздутые! — И она, растопырив пальцы, разводила руками. — И чернющие, будто смолой залиты, а блестят — словно караваи, только что из печи. Да еще крабы их обглодали. Ребятишки-то как увидали — давай реветь!
Старому Хайену все это было не в диковинку.
— Должно быть, с ноября их по волнам носило, — заметил он равнодушно.
Хауке стоял рядом и молча слушал. Но как только представилась возможность, он улизнул на дамбу. Трудно сказать, что его тянуло туда: быть может, он хотел посмотреть, не прибило ли еще утопленников, или его бессознательно притягивал ужас, все еще витавший над опустевшими берегами...
Хауке бежал все дальше и дальше, покамест не очутился совершенно один среди беспредельной пустыни, где только ветер гулял да жалобно кричали быстро пролетавшие мимо огромные птицы. Слева простирались обширные марши, справа открывался вид на мелководье, покрытое тускло поблескивающим льдом. Казалось, белая смерть сковала весь мир.
Хауке остановился. Его зоркие глаза внимательно обозревали все вокруг. Но утопленников нигде не было видно. Только там, где вода неустанно продолжала трудиться подо льдом, медленно колыхался снежный покров.
Хауке бросился домой, но в один из ближайших вечеров он уже снова стоял на дамбе. Лед кое-где потрескался, трещины словно курились, все море как бы затянуло причудливой сеткой, сотканной из пара и тумана и сливавшейся с вечерними сумерками. Хауке не мог оторвать глаз от этого странного зрелища: там впереди двигались какие-то темные призраки, они то величаво шествовали вдоль трещин, производя при этом странные жесты, то вытягивали носы и шеи.
а то вдруг начинали подскакивать по-скоморошьи — большие налетали на малых, малые на больших... Но внезапно все расплылось и потеряло всякое очертание.
«Что им здесь надобно? — думал Хауке. — А вдруг это души утопленников?..»
— Э-ге-ге! — вдруг раздался его крик в ночи.
Но те, там над водами, не испугались, а все также отплясывали свою жуткую пляску.
Хауке вспомнил о норвежских морских привидениях, у которых вместо головы торчит пук морской травы, — так ему когда-то рассказывал один старый капитан. Но все же он не бросился бежать, а только покрепче уперся ногами в дамбу и все смотрел и смотрел на скоморошьи пляски в сгущавшихся сумерках.
— Ага, вы и к нам пожаловали! —громко крикнул он. — Но меня вам отсюда не прогнать!
И лишь когда все потонуло во тьме, Хауке неторопливо, твердой походкой зашагал домой. А позади то слышался взмах крыльев, то гулко раздавался чей-то крик. Но он не обернулся, не ускорил шаг. Домой он пришел только глубок кой ночью и никогда никому, даже отцу родному не рассказывал о видениях того вечера. Однако многие годы спустя, примерно в ту же пору и также под вечер он привел на Это место свою слабоумную дочку, которой господь покарал его. Говорят, тогда на морском льду творились те же чудеса. Но Хауке сказал девочке: то, мол, вороны да цапли кажутся в тумане такими большими и страшными, они достают себе рыбешку из трещин, и бояться их нечего.
— Бог его знает, сударь, — обратился ко мне рассказчик, — на свете есть многое, что способно смутить душу честного христианина. Но Хауке не был шутом, да и умом его господь не обидел.
Так как я промолчал, учитель собрался было продолжать, но среди гостей, которые до сих пор следили за рассказом,
не проронив ни слова, и только попыхивали своими труб*» нами, наполняя низкую залу табачным дымом, внезапно произошло движение: сначала кто-то один, а затем и все остальные обратились к окнам. А там — окна были незанавеше- ны — шторм все гнал и гнал тучи по небу, мрак то сменялся тусклым светом молодого месяца, то снова наступала темнота, и мне тоже показалось, будто за окном пронесся тощий всадник на своем белом коне...
— Погодите минутку, учитель, — тихо произнес мой сосед по столу.
— Вам его бояться нечего, смотритель, — ответил ему тщедушный рассказчик, — я его ничем не обидел, да у меня и нет на то причины. — И он поднял на смотрителя свои маленькие умные глаза.
— Да, да, пожалуй, так оно и есть, — согласился тот. — Давайте-ка лучше снова наполним ваш стакан.
И, после того как это было сделано, а слушатели, все еще несколько растерянные, обернулись к учителю, тот продолжил свой рассказ.
— Так вот и рос Хауке, предоставленный самому себе, в дружбе лишь с ветром да морем, общаясь с образами, порожденными одиночеством. Вскоре он вымахал в долговязого тощего парня. Он уже больше года как был конфирмован, и вдруг в судьбе его наступила перемена. Причиной тому послужил старый ангорский кот —- его привез своей матери из Испании сын Трин Янс, впоследствии погибший. Трин жила на отлете в маленькой лачуге, прилепившейся к дамбе, и когда в летний день старуха хозяйничала в доме, чудовище кот сидел у порога, поблескивая своими глазищами на пролетающих мимо чибисов. Стоило Хауке появиться на дороге, как кот начинал мяукать, а парень в ответ кивал ему головой, и видно было, что оба они друг друга хорошо понимали.
И пот однажды, в весеннюю пору, Хауке, как обычно забравшись подальше от людей и поближе к морю, грелся на солпышке среди прибрежных гвоздик и душистой полыни. Накануне он побывал на высоком берегу, набрал там полные карманы мелких камешков, и теперь, когда наступил отлив и маленькие серые тиркушки с криком сновали по обнажившемуся морскому дну, Хауке доставал по камешку и швырял в них. С малых лет он набил себе на этом руку, и почти всякий раз ему удавалось подшибить пичугу, но далеко не всякий раз он мог добраться по вязкому дну до своего трофея. Он уже подумывал прихватить как-нибудь с собой кота старой Трин и натаскать его как настоящего охотничьего пса. Но случалось ему иногда и самому, перепрыгивая с одного подсохшего островка на другой, а то и просто по песчаной косе добираться до подбитой птицы. Бывало, идет он домой, а кот сидит на пороге и поджидает его и до тех пор алчно мяукает, покуда Хауке не поделится с ним своей добычей.
Так он и на сей раз зашагал наконец восвояси, перекинув куртку через плечо, держа в руках неведомую ему птицу, с оперением, похожим на разноцветный шелк с металлическим отливом. Кот издал свой обычный призыв, но Хауке не хотелось расставаться со столь редким трофеем, — возможно, что это был зимородок — и он не внял жадному мяуканью кота.
— Уговор — по очереди!—крикнул он жадному зверьку. — Хороша птичка, да не для тебя! — Тем времнем кот осторожно подкрался к Хауке. Тот остановился и посмотрел на него. Кот тоже остановился и поднял лапу. Однако Хауке, очевидно, плохо знал своего приятеля, ибо как только он повернулся к коту спиной и пошел было дальше, тот, вцепившись когтями ему в руку, вырвал у него добычу. Дикая ярость охватила Хауке. В бешенстве он обернулся
и схватил разбойника за горло, поднял высоко в воздух и с такой силой стиснул, что у зверька глаза вылезли из орбит. Хауке при ртом даже не чувствовал, как кот раздирал ему задними лапами руку.
— Ишь ты, — вскрикнул он и еще крепче сдавил коту горло, — поглядим, кто кого!
Внезапно задние лапы зверька вытянулись и повисли. Хауке подошел к хижине и бросил кота возле порога. Кот не пошевельнулся. Тогда Хауке зашагал прочь, домой.
Но надо сказать, что ангорский кот этот был любимцем своей хозяйки, ее лучшим другом и единственным сокровищем, оставшимся от сына-матроса, который по воле случая погиб в непогоду, помогая матери ловить креветок.
Не успел Хауке отойти и ста шагов, все пытаясь остановить платком струящуюся из многочисленных царапин кровь, как со стороны лачуги послышались крики и брань. Обернувшись, он увидел, что старуха лежит возле порога на земле, красный платок съехал набок, седые волосы растрепались.
— Убили! До смерти убили! —кричала она, грозя костлявым кулаком. — Это ты его убил! Ты, будь ты проклят, бродяга! Только и знаешь, что шляешься по дамбе. Да ты и хвоста моего любимца не стоишь! — И она припала к своему сокровищу, ласково вытирая ему фартуком кровь, которая все еще текла из носа и пасти, и снова принялась браниться.
— Скоро ты кончишь? — крикнул ей Хауке. — Кота я тебе другого достану, да такого, что мышей и крыс ловить будет, а не на людей бросаться. — И, казалось, ни на что более не обращая внимания, продолжал свой путь. Но все же убитый кот, вероятно, крепко засел у него в голове, потому что, достигнув деревни, Хауке промахнул мимо дома своего отца, да и мимо всех остальных и зашагал по дамбе все
дальше и дальше на юг, в сторону расположенного неподалеку городка.
Тем временем Трин Яне тоже собралась в путь и вскоре уже плелась по дамбе в том же направлении. Свежий весенний ветер трепал ее седые волосы, а она крепко обнимала, словно собственное чадо, ношу, завернутую в старую синюю клетчатую наволочку.
— Что это ты тащишь, Трин? — спросил ее попавшийся ей навстречу крестьянин.
— То, что подороже будет и дома твоего, и усадьбы! — ответила старуха и энергично зашагала дальше.
Поравнявшись с лежавшим в низине домом старого Теде Хайена, она спустилась с дамбы по тропинке, какие повсюду, где есть в этом надобность, протоптаны у нас на откосах.
Старый Теде Хайен как раз вышел на порог поглядеть, какова погода.
— А, Трин! — сказал он, когда старуха, задыхаясь, остановилась возле него и воткнула свою клюку поглубже в землю. т— Что это у тебя в мешке?
— Прежде впусти меня в дом, Теде Хайен! Тогда узнаешь. — И глаза ее как-то странно сверкнули.
— Входи, — сказал старик, да и что ему было за дело до взгляда выжившей из ума старухи.
Войдя в комнату, Трин Янс тут же принялась распоряжаться.
— Убери со стола свою старую табакерку и всю писанину!.. И чего это ты все время пишешь? Так, а теперь вытри почище стол!
И старик, которого начало разбирать любопытство, сделал все, как она велела. Тогда Трин взяла за уголки синюю наволочку и вытряхнула из нее прямо на стол большого дохлого кота, приговаривая:
— Вот тебе! Это твой Хауке его убил! — При этих словах старуха горько зарыдала; погладив пушистую шкурку зверька, она сложила ему лапки и, уткнувшись своим длинным носом в кошачье ухо, стала ласково нашептывать ему какие-то непонятные слова*
Теде Хайен только молча наблюдал за нею, раздумывая, как ему унять ревущую в три ручья старую Трин.
— Так, — сказал он наконец, — Хауке, говоришь, убил?
Старуха мрачно кивнула несколько раз.
— Да, да, Хауке, как бог свят! — подтвердила она, смахивая слезы скрюченными от подагры пальцами. — Ничего- то у меня теперь живого не осталось: ни дитяти, ни его вот! — все жаловалась она. — По себе небось знаешь — сам старик: как пройдут Все Святые, ляжешь вечером в постель, ноги застынут — сон-то и нейдет, лежишь и слушаешь, как Злой норд-вест треплет ставни. А я страсть как не люблю его слушать, Теде Хайен. Он ведь с той стороны дует, где сынка моего в ил затянуло...
Теде Хайен поддакивал, а старуха продолжала гладить своего любимца и причитать:
— Ведь, бывало, в холод сядешь прясть, прялка свою несенку поет, а он свою. И все на меня своими зелеными глазками поглядывает. А застынут ноги, заберешься в постель, уж он тут как тут — мурлычет и ноги мне греет. Так вместе и заснем, будто с милым в молодые-то годы. — И старуха, словно ища подтверждения, подняла сверкающие глаза на стоявшего перед нею Теде Хайена.
— Знаю я, чем тебе помочь, Трин Янс, — отвечал тот и спокойно подошел к комоду, достал серебряную монету и, вручив ее старухе, произнес: — Так ты говоришь, Хауке животину погубил? Ну, ладно, знаю, знаю, что не врешь. Вот тебе серебряный талер еще времен Христиана Четвертого, купи себе хорошую овчину, и будут у тебя ноги в тепле. А когда наша кошка окотится, возьми себе самого большого
котенка. Вот он, к овчине в придачу, как-нибудь и заменит тебе твоего немощного кота. А теперь забирай его и тащи в город к живодеру, только смотри не проговорись, что он тут на моем столе валялся, где мы свой честный хлеб едим.
Теде Хайен еще не кончил говорить, как старуха схватила талер и тут же спрятала в кошелек, достав его из-под юбки, затем она снова засунула кота в наволочку, стерла фартуком кровь со стола и заковыляла к дверям.
— Смотри про котенка не забудь! — крикнула она, еще раз обернувшись, и была такова.
...Немного спустя — старый Хайен еще мерил шагами свою узенькую комнатушку — вошел Хауке, бросил свою пеструю птицу на стол и, увидев на выскобленных добела досках пятна крови, спросил:
— Это что такое?
Отец его остановился.
— Кровь, которую ты пролил!
— Неужто Трин со своим котом уже здесь побывала? спросил Хауке, вспыхнув.
Старик кивнул.
— Зачем ты убил ее кота?
Хауке отвернул рукав и показал окровавленную руку.
— Вот зачем, — сказал он. — Кот вырвал у меня из рук птицу.
Старик ничего не ответил; он снова принялся мерить шагами комнату, потом остановился перед сыном и долго смотрел на него отсутствующим взглядом.
— Со старухой я все уладил, — прибавил он наконец, —- но, видишь ли, Хауке, л!ачуга наша слишком тесна, двум хозяевам в ней не ужиться* пора тебе поискать место.
— Да, отец, — ответил Хауке,—я тоже об этом думал.
— Как это так? — удивился старик.
— А так. Больно злым делаешься, если не облегчишь душу* хорошенько не поработаешь.
— Вон оно что. Потому-то ты и убил кота? Гляди, этак и до беды недалеко!
— Ты прав, отец. Слыхал вот я, что смотритель дамб прогнал своего младшего батрака, а с его работой и я бы справился!
Старик снова зашагал по комнате, сплевывая черную табачную жижу. Наконец он заговорил:
— Смотритель у нас глуп, — глуп как гусыня! Он только потому смотритель дамб, что ими были и отец его, и дед, да еще потому, что у него двадцать девять делянок. Когда подходит день святого Мартина, а за ним начинается проверка счетов по дамбам и шлюзам, он вызывает учителя, накормит его гусятиной да пшеничными кренделями, напоит медком, потом подсунет ему все бумаги, а сам сидит и приговаривает, следя за тем, как перо учителя бегает по столбцам цифр: «Как это вы ловко считаете! Пошли вам господь всего хорошего!» Ну, а ежели учителю недосуг или ему неохота, то смотрителю приходится самому пером скрипеть. Пишет он, пишет, потом зачеркнет, снова напишет, здоровенная глупая башка его кровью нальется, вся горит от натуги, глаза набухнут, будто стеклянные шары, вот-вот выскочат, а с ними и последние мозги.
Хауке стоял перед отцом и все дивился, откуда у него такие речи: никогда он ничего подобного от старика не слыхивал.
— Что он глуп, это вы правы, батюшка. Но зато его дочка Эльке — та счет знает.
Старик пристально посмотрел на него и воскликнул:
— Эге, Хауке! Откуда ты знаешь Эльке Фолькертс?
— Мне про нее учитель рассказывал.
Старик ничего не сказал, только задумчиво перекинул свою жвачку за другую щеку, потом заметил:
— Стало быть, ты думаешь с ней вместе счета вести?
*— Да, отец, думаю. — И вокруг эта у него обозначилась серьезная складка.
— Ну что ж, будь по-твоему, — сказал старик, покачав головой, — попытай счастья!
— Благодарю, отец!—только и сказал ему Хауке и сразу же поднялся на чердак, в свою каморку.
Здесь он присел на край кровати и задумался над тем, почему это отец спросил его об Эльке Фолькертс. Правда, Хауке знал худенькую восемнадцатилетнюю девушку, со смуглым узким лицом, гордым взглядом и темными бровями, сросшимися над переносицей. Но он с ней и двух слов не сказал. Ну что ж, если он теперь поступит к старому Теде Фолькертсу в батраки, придется ему присмотреться и к его дочке. А к смотрителю он пойдет сейчас же, не то как бы кто другой место не перехватил, да и до ночи еще далеко.
Хауке надел воскресную куртку, новые башмаки и бодро отправился в путь.
...Еще издали он увидел вытянувшийся низкий дом смотрителя на высокой насыпи, с огромным ясенем возле дверей — самым большим деревом в деревне. Посадил это дерево еще дед тогдашнего смотрителя в свои молодые годы, первый смотритель в роду Фолькертсов. Причем следует заметить, два первых деревца не принялись, этот ясень был уже третьим — и посадил он его в день своей свадьбы, выбрав место на восток от дверей. Крона этого ясеня с каждым годом становится все пышней и при здешних никогда не унимающихся ветрах шумит и поныне, будто нашептывая нам о былых временах...
Уже подымаясь по насыпи, оба склона которой были обсажены свеклой и капустой, долговязый Хауке увидел дочку хозяина, стоявшую у низких входных дверей. Одну руку, несколько худощавую, она держала опущенной, а другой, как бы ища опоры, ухватилась за железное кольцо, ввинченное возле дверей. Обычно посетители, приезжавшие верхом,
привязывали к этому кольцу своих копей. Девушка пристально вглядывалась в даль, туда, где в тот вечер солнце за дамбой погружалось в море, заливая золотом закатных лучей ее смуглое лицо.
Хауке немного замедлил шаг, подумав: «А говорили, будто она всегда букой смотрит!»
Но вот он уже достиг дома смотрителя.
— Добрый вечер! — говорит он, подойдя к девушке. — Ну и глаза у тебя, Эльке! И на что это ты так засмотрелась?
— А на то, что здесь каждый вечер бывает, да не каждый вечер увидишь! — отвечает она, опустив железное кольцо, со звоном ударившееся о каменную стену. — Ты зачем пришел, Хауке Хайен?
— Да вот, пришел... Надеюсь, не прогонишь! Говорят, твой отец батрака уволил, вот я и надумал к вам наняться.
Эльке окидывает взглядом его долговязую фигуру и говорит:
— Вроде, жидковат ты немного, но нам два зорких глаза важнее пары крепких рук. — И она даже как-то сурово смотрит ему в лицо. Но Хауке храбро выдерживает ее взгляд. — Что ж, заходи, — приглашает она наконец, — хозяин у себя.
День спустя Теде Хайен вместе с сыном пришел к смотрителю дамб. На стенах просторных комнат, сплошь отделанных поливным изразцом, виднелись где корабль под полт ными парусами, где рыбак, сидящий с удочкой на берегу, а где и корова, лежащая перед крестьянским домом и запятая своей жвачкой. Эти практичные и радовавшие глаз обои прерывались глубоким альковом с задвинутыми дверцами и стенным шкафом, через стекло которого поблескивали фарфор и серебро. Рядом с дверью, ведущей в горницу,
в небольшом углублении, за стеклом, висели голландские стенные часы.
Тучный, склонный к апоплексии, смотритель сидел в обитом узорчатой шерстяной материей кресле за выскобленным добела столом. Сложив руки на животе, он удовлетворенно взирал своими круглыми глазами на остов жирной утки, рядом крест-накрест лежали вилка и нож.
— Добрый день, смотритель! — сказал Теде Хайен.
Хозяин сначала медленно повернул голову и только тогда поднял глаза на говорившего.
— Эт<> ты, Теде? — отозвался он наконец голосом, весьма походившим на кряканье недавно уничтоженной жирной утки. — Садись, путь ко мне не близкий!
— Да, смотритель, — ответил Теде Хайен, присев в углу против хозяина на скамье, тянувшейся вдоль всей стены. — Сказали мне, что вы вашим младшим батраком недовольны и теперь уговорились на его место моего сына взять.
— Да, да, Теде! — подтвердил смотритель, кивнув. — Как ты говоришь? «Недоволен»? Мы, жители маршей, да простит нас господь, найдем, чем утешиться. — Он взял лежавший перед ним нож и, как бы лаская обглоданные косточки несчастной утки, легонько постучал по ним.— Ведь любимица моя была, — добавил он с сытой улыбкой, — бывало, прямо из рук корм берет!
— Я думал, — сказал старый Хайен, пропуская последние слова хозяина мимо ушей,— этот олух у вас в хлеву бед натворил.
— Бед? Да, телят па ночь не напоил, а вот сам упился до бесчувствия и заснул на сеновале. Всю ночь скотина per вела. Я потом полдня отоспаться не мог. Так ведь все хозяйство прахом пойдет!
~ Ято верно, то верно! Но мой парень насчет этого не подведет!
Хауке в это время стоял, прислонившись к косяку двери. Глубоко погрузив руки в карманы куртки и закинув голову, он внимательно рассматривал оконный переплет.
Смотритель поднял на него глаза и кивнул.
— Нет, нет, Теде. Твой Хауке уж даст мне выспаться. Мне учитель говорил: Хауке, мол, скорее за таблицей умножения ночь просидит, чем за стаканом вина.
Хауке не расслышал похвалы, так как в этот момент в комнату вошла Эльке. Она проворно убрала со стола грязную посуду и мельком взглянула на него своими темными глазами. Тут и он посмотрел на девушку и подумал: «Ей-богу, зря болтают про нее, будто она бука!»
— Ты ведь знаешь, Теде Хайен, — снова начал смотритель, как только Зльке вышла. — Господь не дал мне сына.
— Да, да, но обижаться вам не следует, — ответил старый Хайен. — Говорят, в третьем поколении дети со слабой головой рождаются. Еще дед ваш — всем нам это памятно —■ земли наши защищал.
Смотритель призадумался, затем с несколько озадаченным видом, выпрямившись в кресле, переспросил:
— Как ты сказал, Теде? Ведь третье поколение — это я и есть!
— Ну, да уж не обессудьте, так ведь люди болтают. —■ И сухощавый Теде Хайен не без лукавства взглянул на вельможного смотрителя.
— Ты бы поменьше слушал, что старые бабы болтают, Теде Хайен! Ты еще дочку мою не знаешь! Она ведь у меня считать мастерица. Давно меня обскакала. А впрочем, я вот хотел сказать, что твой Хауке не только в поле мне помогать должен, но и здесь за конторкой — пером и грифелем. Это и ему на пользу пойдет.
— Да, да, смотритель, это уж непременно, это вы правы! — ответил старый Хайен и принялся выторговывать кое-
какие выгоды, которые Хауке упустил из виду, договариваясь накануне вечером о контракте. Особенно он упирал на то, что сын, кроме жалованья, каждую осень должен получать от хозяина, помимо полотняных рубах, еще восемь пар шерстяных носков, а весною работать неделю в хозяйстве отца и тому подобное и так далее. Но смотритель охотно на все соглашался, — должно быть, он уже решил, что Хауке Хайен самый для него подходящий работник.
— Помогай тебе бог! — сказал старый Теде сыну, когда они вышли из смотрительского дома. — Не завидую я тебе, что ты у него уму-разуму учиться должен.
Но Хауке спокойно ответил:
— Пускай его, отец! Ничего, все уладится!
И Хауке оказался не так уж неправ. И уму-разуму, как он это понимал, он набирался все больше и больше, чем дольше находился в доме смотрителя. И, пожалуй, тем больше, чем меньше ему приходилось рассчитывать на постороннюю помощь и до всего докапываться самому. Да и то сказать, с малых лет он всегда жил своим умом. Однако один человек в доме был им вечно недоволен — старший батрак Оле Петерс, работник исправный и острый на язык. Ему-то был больше по нутру прежний младший батрак, парень глупый и ленивый, но дюжий. Тому он преспокойно мог взвалить на плечи целый мешок овса и шпынять его как угодно. С Хауке, пожалуй, более молчаливым, но на много превосходившим Оле Петерса умом, подобным образом обращаться было невозможно. Уж очень независимо он поглядывал на старшего. Все же Оле Петерс выбирал для еще не окрепшего Хауке такую работу, которая могла подорвать его здоровье, так как стоило старшему поддразнить его: «Поглядел бы ты на толстого Нисса, он с этим враз справился бы!» —он из кожи лез вон, но дело до конца доводил.
К счастью, в большинстве таких случаев Эльке сама или через отца отменяла приказания старшего работника.
Частенько мы задаемся вопросом, что, собственно, сближает совершенно чужих друг другу людей? Быть может, на сей раз то была их общая склонность к математике: девушка не хотела, чтобы ее товарищ надрывался от непосильного труда.
Вражда между старшим й младшим батраком, разумеется, не улеглась и зимой, когда после дня святого Мартина к смотрителю начали поступать на просмотр всевозможные счета по дамбам.
Как-то майским вечером — погода, правда, стояла ноябрьская, даже в комнатах был слышен грохот могучего прибоя за дамбой, — хозяин позвал своего младшего батрака:
— Эй, Хауке! зайди ко мне, покажи, как ты счет знаешь.
Хауке ответил:
— А мне велено молодняк накормить, хозяин.
— Эльке! — тут же закричал смотритель. — Куда ты Запропастилась? Пойди к Оле, передай ему, чтобы сам телят накормил. А Хауке пусть за счета садится!
Эльке поспешила в хлев и передала все, как ей было приказано, старшему работнику, который стоял у подпорки и распутывал сбрую.
Услыхав приказ хозяина, Оле Петерс так хлестнул оказавшейся у него в руках уздечкой по столбу, словно хотел перерубить его, но только буркнул:
— Ах ты, писарская душонка, чтоб тебя черти слопали!
Эльке, закрывая дверь, услышала его слова.
— Ну, как? — спросил ее отец, когда она вернулась в комнату.
— Оле сказал, накормит, — ответила Эльке, закусив губу, и села против Хауке на деревянный стул с грубой резьбой, какие и по сю пору мастерят здесь во многих до¬
мах в долгие зимние вечера. Затем она достала из комода белый чулок с красным узором и принялась вязать. Из-под ее спиц понемногу вырастают какие-то странные длинноногие птицы, похожие не то на цаплю, не то на аиста. Хауке с головой ушел в счета, смотритель, поклевывая носом, сидит в своем кресле и лишь время от времени, очнувшись, вскидывает глаза на работника, скрипящего пером. На столе, как всегда, горят две восковые свечи. Оба окна, в свинцовых рамах, плотно закрыты, снаружи привинчены ставни: пускай сердится ветер! Порою Хауке приподнимает голову и ненадолго останавливает свой взгляд то на причудливом рисунке в руках у Зльке, то на ее спокойном, чуть продолговатом девичьем лице.
Из кресел внезапно раздается громкий храп. Хауке и Зльке, взглянув друг на друга, улыбаются. Храп затихает, и слышно уже только ровное дыхание. Пожалуй, теперь можно немного и поболтать, только Хауке не знает о чем.
Но когда Зльке на минутку приподнимает свое рукоделье и птицы предстают во всей своей красе, он шепчет через стол:
— Кто тебя этому научил, Зльке?
— Чему? — переспрашивает девушка.
— Ну, птиц вышивать?
— Да Трин Янс, — та, что живет на дальнем конце дамбы, она многое умеет. Когда-то давно она у моего дедушки в услужении была.
— Тогда тебя самой небось еще на свете не было.
— Верно, пожалуй, не было. Но она и после часто к нам заходила.
— А старая Трин разве любит птиц? — снова спрашивает Хауке. — Я думал, она все больше с кошками возится.
Зльке качает головой.
— Она уток выводит, а потом продает. Но прошлой весной, когда ты убил ее ангорского кота, у ней в птичнике
крысы завелись. Вот она теперь хочет себе другой птичник построить, чтобы он не сзади, а впереди дома стоял.
— Вон оно что! — тихо присвистнув, произносит Хауке. — Теперь понимаю, для чего она таскает глину и камни с высокого берега. Постой-ка! Но ведь тогда она застроит дорогу? Разве ей разрешат?
— Не знаю я, — отвечает Эльке.
Но Хауке так громко сказал последние слова, что смотритель, чуть не подскочив, просыпается.
— Что это «разрешат»? — спрашивает он, сонный, дико тараща глаза то на дочь, то на работника. — О чем это вы?
Но когда Хауке объясняет ему все по порядку, смотритель, смеясь, хлопает его по плечу и говорит:
— Да чего там, дорога широкая. Мало у меня хлопот, чтобы я еще о птичниках пекся!
Хауке как-то не по себе: получилось, будто это он отдал утят на съедение крысам и потому он теперь соглашается с доводом смотрителя.
— Вот что, хозяин, — начинает он, немного выждав, — все же кое-кому шею намылить не мешало бы. Ежели вам самим неохота, встряхните выборного, пусть он получше за дамбами смотрит.
— Что, что такое ты говоришь? — спрашивает смотритель и даже приподнимается в своем кресле.
Эльке, опустив свое искусное вязанье на колени, прислушивается.
— Да, хозяин, — продолжает Хауке, — вы ведь уже весенний смотр сделали, а Петер Янсен до сих пор на своем участке сорную траву не выкосил. Лето настанет — там все чертополохом зарастет и щеглят вокруг его лиловых цветов гидимо-невидимо разведется. А рядом, не знаю, чей там участок, на морском откосе целая пещера вырыта, в погожие дни там ребятишки целый день кувыркаются. Но не дай бог — большая вода нагрянет!
Глаза старого смотрителя раскрываются все шире.
— И еще... — снова начинает Хауке.
— Что еще? — спрашивает смотритель. — Не довольно ли? — В голосе его слышится явное нетерпение.
— А то, хозяин, — продолжает Хауке, — вы ведь знаете толстуху Воллину, дочку выборного Хардерса? Ту, что сама отцовских лошадей с пастбища домой гоняет? Так вот она как заберется на старую рыжую кобылу, прижмет ее своими толстыми ляжками и давай гонять по дамбе то вверх, то вниз!
Только теперь Хауке замечает, что Эльке пристально смотрит на него своими умными глазами и тихо покачивает головой.
Он замолкает. Внезапно старик со страшной силой обрушивает кулак на стол и кричит во все горло. Хауке даже вздрагивает.
— Ах ты дьявол! Штраф с нее! Так и запиши: с толстухи Воллины штраф! Зта девка у меня прошлым летом трех утят увела. Да, да, так и запиши: штраф, — повторяет смотритель, примечая, что Хауке медлит, — да что я, не трех — четырех!
— Да будет вам, батюшка, — замечает Эльке, прерывая отца, — ведь это выдра их утащила!
— Больно здорова твоя выдра! — пыхтя, набрасывается на нее старик. — Неужто ты думаешь, я толстуху Воллину от выдры не отличу? Как сказал, так оно и было: четыре утки! А вот насчет всего прочего, — обращается он к Хауке, — это ты зря болтаешь. Как сейчас, помню, позавтракали мы этой весной с главным смотрителем, вот тут за этим столом, и поехали на дамбу — смотр делать. И что-то мы там ни твоего чертополоха, ни твоей пещеры не приметили... А вы, — кивает он в сторону дочери и Хауке, — благодарите бога, что вас смотрителями не поставили. Тут сотни гла^ будешь иметь, а все одно — за всем не уследишь. Ты,
Хауке, возьми-ка счета за укрепление откосов да проверь как следует. Эти парни всегда что-нибудь приврут.
И старик снова откидывается в кресле, устраивается поудобнее и вскоре беззаботно засыпает.
Подобные сцены повторялись довольно часто. Глаз У Хауке был острый, и вечерами, когда они так вот сидели вместе, он не упускал случая ткнуть старика носом в какое-нибудь упущение или чьи-либо вредные действия. А так как смотритель не всегда же только клевал носом, то в делах вскоре объявилось некоторое оживление, и те люди, которые при старых вольных порядках творили беззакония, а теперь получили по рукам — кто за совершенные проступки, кто за лень, — немало тому дивились и стали поглядывать, откуда, дескать, на них такие удары посыпались. Старший работник Оле Петерс не преминул открыть им глаза и тем самым вызвал недовольство против Хауке и его отца — на него ведь тоже падала доля вины. Ну, а все остальные, кому нечего было бояться и важно было одно — чтобы дело спорилось, — только смеялись и радовались, видя, что молодой работник все же придал немного прыти старику.
— Жаль только, — говаривали они, — что у парня землицы под ногами мало, а то со временем из него такой бы смотритель вышел, какие у нас только в давние времена водились. Но с тем клочком земли, что он в наследство от отца получит, ему на смотрителя не вытянуть,
А когда следующей осенью начальник округа и главный смотритель прибыл с ежегодным объездом, он удивленно уставился на Теде Фолькертса, покамест тот усаживал его завтракать.
— А ведь я не ошибся, вы и впрямь на десять лет помолодели! На сей раз вы мне задали жару вашими прожектами, только бы нам за один день с ними управиться.
— Управимся, управимся, ваша милость! — ответил ему старик, причмокивая. — Отведаем гусятинки, вот сил и наберемся. Господь бог меня здоровьем не обидел. — Он оглянулся, нет ли Хауке поблизости и со спокойным достоинством прибавил: — Вот я и надеюсь с его благословения еще несколько годков послужить вам.
— За это, дорогой Фолькертс, — произнес его начальник, поднимаясь, — мы и осушим с вами стаканы.
Зльке, подававшая завтрак, при звоне стаканов поспешно вышла, стараясь скрыть смех. На кухне она забрала миску объедков и пошла через хлев — покормить за воротами птицу. В хлеву она увидела Хауке Хайена. Он подбрасывал коровам в ясли сено, так как из-за ранних холодов скотину уже не выгоняли. Приметив девушку, Хауке воткнул вилы в землю и спросил:
— Ну как, Зльке?
Она остановилась и, кивнув ему, ответила:
— Жаль, тебя сейчас в комнатах не было!
— Это почему же, Зльке?
— Уж очень главный смотритель хозяина хвалил.
— Хозяина? А мне-то что?
— Да нет, не хозяина, а смотрителя хвалил.
Густая краска залила лицо молодого батрака.
— Знаю я, куда ты метишь!
— Чего это ты покраснел, Хауке? Ведь это правда. Главный на самом-то деле тебя похвалил.
Хауке взглянул на нее и, чуть улыбнувшись, добавил:
— И тебя, Зльке!
Но девушка покачала головой.
— Нет, Хауке! Когда я одна батюшке помогала, нас никто не хвалил. Ведь я только считать умею. А ты и на дамбе бываешь, все своими глазами видишь, как и положено заправскому смотрителю. Меня ты давно обогнал.
— Вот уж чего у меня и в мыслях не было! — ответил ей Хауке, конфузясь, и толкнул корову, которая было потянулась к нему мордой. — Погоди, погоди, Пеструшка, сейчас ты свое получишь, а то, чего доброго, еще вилы сожрешь!
— Ты только не подумай, что я обижаюсь, Хауке, — заметила, немного подумав, девушка, — ведь это мужское дело*
Хауке протянул ей руку и сказал:
— Если так, Эльке, поклянись!
Зльке, покраснела до корней волос и, крикнув: «Это еще зачем? Я и без того всегда правду говорю!» — выскочила из хлева, и, прежде чем Хауке собрался ей ответить, ее и след простыл.
А он стоял, опершись на вилы, и слушал, как за воротами вокруг нее крякали и кудахтали утки и куры.
Дело было в январе, на третий год службы Хауке Хайена у смотрителя; предстоял зимний праздник «Кегли на льду», как его называют в здешних местах. Длительные морозы при отсутствии береговых ветров затянули все канавы и каналы ровным крепким хрустальным льдом, соединив разрезанные на участки маршевые земли в обширное ристалище, где и предстояло игрокам состязаться в метании небольших деревянных шаров, налитых свинцом. День изо дня дул слабый норд-ост, все было готово к празднику. За Г°Д до этого победителями вышли жители села на высоком берегу к востоку от маршей. Теперь жители маршей вызвали их, и вызов был принят. Каждая сторона выставила по девять игроков, избрали также старшину и судей. В судьи, которые в спорных случаях должны были вести переговоры, всегда избирали людей, умевших, что называется, показать товар лицом. Как правило, это были парни, у коих, помимо здравого смысла, имелся и хорошо подвешенный язык. К таким в первую очередь относили Оле Петерса, старшего работника смотрителя.
— Вы только мечите как черти, — говорил он, — а наболтать я вам с три короба задаром наболтаю!
Под вечер в канун праздника в задней комнате сельского трактира, что стоит на высоком берегу, рядом с церковью, собрались несколько участников состязания, чтобы утвердить игроков, записавшихся позднее всех. Среди последних оказался и Хауке Хайен. Он не сразу решился участвовать в игре, хотя ни на минуту не сомневался в зоркости своего глаза и верности руки. Он боялся, что Оле Петерс, занимавший в игре одну из почетных должностей, не допустит его. Лишь в последнюю минуту Эльке уговорила Хауке изменить свое решение.
— Не посмеет он тебя отвести, — сказала она ему. — Оле ведь сын поденщика, а у твоего отца и лошадь есть, и корова, к тому же он у нас считается самым умным стариком в деревне.
— Ну, а если Оле меня все-таки провалит?
Она взглянула на него своими темными глазами и, улыбнувшись, добавила:
— Тогда пусть облизывается, если надумает вечером после игр пригласить на танцы дочку своего хозяина.
Хауке только задорно кивнул ей.
Парни, решившие напоследок все же принять участие в игре, мерзли, переминаясь с ноги на ногу, перед трактиром и поглядывали на сложенную из тесаного гранита колокольню, где голуби пастора, кормившиеся летом на приходских полях, а теперь наклевавшиеся зерен возле риг и крестьянских дворов, устраивались на ночь, быстро исчезая в гнездах под крышей. В западной стороне над морем пылала вечерняя заря.
— К ясной погоде, — заметил один из парней, притопывая и пытаясь согреть застывшие ноги. — Только холод будет дьявольский!
Другой, увидев, что голуби все уже убрались в свои гнезда, подошел к трактиру и стал прислушиваться, приложив ухо к дверям, откуда доносился громкий говор. Вскоре рядом с ними оказался и младший работник смотрителя.
— Это они там из-за тебя спорят, Хауке! —шепнул парень.
Из-за двери как раз послышался скрипучий голос Оле Петерса:
— Нечего нам младших работников да юнцов набирать!
— Подойди поближе! — снова шепнул парень, потянув Хауке за рукав. — Тут ты узнаешь, во что они тебя ставят.
Но Хауке вырвался и, отходя к остальным, крикнул:
— Не для того они нас на мороз выгнали, чтобы мы подслушивали.
Третий кандидат встретил Хауке словами:
— Боюсь, как бы они ко мне не придрались. Мне ведь восемнадцать еще не стукнуло. Только бы метрик не потребовали. Тебя-то, Хауке, ваш старший работник отстоит!
— Выставит, а не отстоит! — проворчал Хауке и отшвырнул ногой небольшой камешек.
Шум в трактире усилился, но немного погодя там вдруг воцарилась тишина. Снова стало слышно, как шумит наверху в колокольне норд-ост. Парень, стоявший у дверей, отошел.
— О ком они там? — спросил его восемнадцатилетний.
— Да вот о нем, — ответил тот, указав на Хауке. — Оле Петерс хотел его в мальчишки записать, но тут все сразу как закричат! Иесс Гансен говорит: «У его отца и скот и Земля». А Оле Петерс ему в ответ: «Да всю его землю на дюжине тачек увезешь!» Тут на них Оле Гензен как прикрикнет: «Тише вы! вот я вас всех сейчас проучу! А ну-ка, ответьте, кто у нас первый человек в деревне?» Сперва все замолчали, вроде как раздумывали, а потом один говорит: «Да, пожалуй, смотритель!» И все остальные сразу подхватили: «Да, да, смотритель!» Оле Гензен возьми да спроси:
«А кто у нас за смотрителя? Но только не торопитесь отвечать, а подумайте, как следует...» Тут сперва один хихикнул, потом другой, пока все не покатились со смеху. «Так позовите его!» — говорит Гензен. «Как же это вы смотрителя за дверь выставили?» До сих пор все хохочут... а Оле Петерса вроде не слышно более, — закончил парень свой отчет.
Почти в ту же минуту дверь трактира распахнулась и кто-то громко и весело крикнул в холодную ночь:
— Хауке! Хауке Хай-ен!
И Хауке, так и не узнав, кто был на самом деле смотрителем, вошел в трактир. И что он при этом думал, так и осталось тайной для всех.
Через некоторое время, подходя к дому своего хозяина, он заметил Эльке, стоявшую внизу, у изгороди. Месяц сверкал над необъятными лугами, покрытыми белым инеем.
— Это ты, Эльке? — спросил Хауке.
— Ну, как? — ответила она вопросом. — Посмел он выступить против тебя?
— А отчего же ему не посметь?
— Ну, и чего он добился?
— Ничего. Мне разрешили завтра попробовать.
— Спокойной ночи, Хауке. — Зльке быстро поднялась к дому и исчезла в дверях.
Медленно он последовал за ней.
Вечернее солнце освещало темную группу на просторном лугу, тянувшемся вдоль дамбы на восток. Группа то застывала на одном месте, и тогда над головами людей, а затем и над очистившейся за день от инея землей пролетали два деревянных шара, — толпа медленно двигалась дальше, все более удаляясь от низких продолговатых деревенских домов. Это были обе состязавшиеся партии, окруженные как старыми, так и молодыми жителями; эти* самых домов или
гостями с высокого берега. Пожилые крестьяне в длинных кафтанах степенно попыхивали короткими трубками, женщины в платках и кофтах тащили за собой ребят или же несли их на руках. Бледные лучи зимнего солнца поблескивали сквозь осоку в замерзших канавах, которые игроки переходили одну за другой. Стоял сильный мороз, однако состязание ни на минуту не прекращалось и взоры всех присутствующих все вновь и вновь устремлялись вслед за улетающими шарами, — шутка ли, ведь с ними в тот день была связана честь всей деревни! Судьи держали в руках деревянные шесты с железными наконечниками: у жителей маршей — белый, а у береговой партии — черный. Там, где падал шар, в мерзлую землю втыкали шест. Все это происходило то при молчаливом одобрении, то под дружный смех противников. Игрок, чей шар первым достигал цели, выигрывал состязание для всей своей партии.
Говорили в толпе мало. Только после особенно удачного броска слышалось восклицание, вырвавшееся из уст девушки или парня помоложе, а то какой-нибудь старикан вынимал изо эта свою трубочку и постукивал ею по плечу удачливого игрока, сопровождая сие действие одобрительными словами. «Вот это бросок, — сказал Захарий, — и выкинул свою бабу в окно!», или «Так твой отец тоже умел бросать, царство ему небесное!», или что-нибудь в этом роде.
Первый раз Хауке не повезло: только он размахнулся и прицелился, как солнце вынырнуло из небольшого облачка и ударило ему прямо в глаза. Шар, пролетев лишь небольшое расстояние, упал в канаву и застрял во льду.
— Не в счет! не в счет! Бросай еще раз, Хауке!—закричали его партнеры по игре.
Но судья береговой партии решил:
— В счет! Раз бросил, — стало быть, бросил!
— Оле Петерс! Оле Петерс! — шумели жители маршей. — Да куда он провалился, черт его подери!
Но Оле уже был на месте.
— Чего разорались? — откликнулся он. — Что, я вашего Хауке чинить, что ли, буду? Как я говорил, так оно и вышло.
— Что вздор мелешь? Пусть Хауке еще раз бросит! Докажи, что умеешь зубы заговаривать!
— Это-то я умею! — ответил Оле Петерс, подошел к судье береговой партии и начал нести всякую галиматью.
Но ни острых словечек, ни веселой подковырки на сей раз никто от него не услышал. Девушка со сросшимися бровями, стоявшая рядом с ним, не отводила от него гневного взгляда, но так ничего и не сказала, — женщины в этой игре не обладали правом голоса.
— Чушь ты несешь! — ответил Оле Петерсу другой судья. — Верно, у тебя мозги ветром выдуло! Солнце, звезды, луна для всех одинаковы, все под одним небом ходим. Был бросок, но плохой, а плохие броски тоже в счет идут.
Перебранка продолжалась еще некоторое время, но по решению старейшины Хауке так и не дали повторить свой бросок.
— Вперед! — закричали береговые.
Их судья вытащил черный шест из земли. Вызванный по номеру следующий игрок встал на это место и бросил шар дальше.
Протискиваясь поближе к бросившему игроку, Оле нетерс снова очутился рядом с Эльке Фолькертс.
— Ради кого это ты сегодня свои мозги дома оставил?— шепнула она ему.
Оле со злостью взглянул на нее, — на его широком лице и следа не осталось от шутливого выражения.
— Да ради тебя! — ответил он. — Ты ведь свои тоже растеряла.
— Ступай, ступай, Оле Петерс! Я знаю, какого ты поля ягода, — отрезала девушка, гордо выпрямившись, но Оле отвернулся и сделал вид, что не расслышал ее слов.
Игроки тем временем уходили все дальше и дальше, а вместе с ними передвигались черный и белый шесты. Когда очередь снова дошла до Хауке, он так далеко кинул шар, что все ясно увидели цель — выкрашенную в белую краску бочку, Хауке за последнее время окреп, раздался в плечах, а в метании, как и в счете, он ведь упражнялся с малых лет.
— Ого, Хауке! — раздались крики в толпе. — Сам архангел Михаил не бросил бы лучше!
В этот момент к Хауке протиснулась старуха разносчица с вином и пирогами и, налив чарку до краев, преподнесла ему.
— Молодец, Хауке! Хоть и пустяковое дело шары гонять, а все лучше, нежели котов давить. Давай мириться! — Хауке обернулся и узнал Трин Янс.
— Спасибо, бабушка! — ответил он. — Но я вина не пью, — и, достав из кармана новенькую марку, подал ее старухе, добавив: — Выпей сама, Трин! Вот мы и помирились.
— Оно и правда! — подтвердила Трин, последовав его совету. — И мне, старухе, неплохо согреться!
— Как твои утки поживают? — крикнул он ей вслед, видя, как она, усиленно работая локтями, протискивается со своей корзиной через толпу.
Но Трин только кивнула головой и, не оборачиваясь, ответила, предлагая всем вино и медовые пироги.
— Плохо, Хауке! Больно много крыс у вас в канавах! Приходится другой заработок искать.
Вскоре солнце скрылось за дамбой, и в небе разгорелся лилово-красный костер. Над толпой пролетали вороны, и на мгновение закатные лучи покрывали позолотой и их черное оперение. Наступил вечер. Но толпа все еще двигалась, отходя от черневших вдали домов и постепенно приближаясь к белой бочке. Сильным броском уже вполне можно было попасть в нее. Очередь была за жителями маршей, а у них должен был бросать Хауке.
Широкая тень от дамбы легла на луга. Белая бочка хорошо была видна в вечерних сумерках.
— Наша и на сей раз возьмет! — крикнул кто-то из береговых.
Они па десяток футов опережали своих противников. Напряжение возросло до предела. Но вот, по вызову, худощавая фигура Хауке отделилась от толпы, серые глаза на его продолговатом лице смотрели вперед, туда, где белела бочка, в руке он крепко сжимал шар.
— Эта птичка не по тебе! — услышал он скрипучий голос Оле Петерса у себя над ухом. — Не сменить ли тебе ее на серенького воробышка?
Хауке обернулся к говорившему и строго посмотрел на него.
— Я бросаю за наши марши, а ты за кого? —- спросил он.
— И я за марши, а вот ты — за Э^ьке Фолькертс!
— А ну, отойди! — крикнул Хауке и приготовился к броску.
Но Оле подошел еще ближе. Вдруг, прежде чем Хауке успел опомниться, чья-то рука схватила назойливого Оле и так дернула назад, что он чуть не сшиб с ног расхохотавшихся товарищей. И сделала это не сильная мужская рука. Оборотясь, Хауке увидел, что рядом с ним Эльке Фолькертс, сердито сдвинув брови, оправляет свой рукав. Лицо ее так и пылало.
Словно сталью налилась рука Хауке, он слегка наклонился, раскачал шар, замахпулся... Толпа замерла. Все взгляды устремились за шаром, а он, со свистом рассекая воздух, взмыл вверх и вдруг скрылся за пролетавшей мимо серебряной чайкой, которая с криком неслась со стороны дамбы. В тот же миг все услышали, как шар ударился о дно белой бочки.
— Ура, Хауке!—закричали жители маршей, и вся толпа загудела.
— Хауке, Хауке Хайен! Победил Хауке Хайен!
А Хауке, на которого в это время напирали со всех сторон, искал только одну руку — руку девушки, стоявшей рядом с ним. Когда все снова закричали: «Ты чего стоишь, Хауке? Шар вон, в бочке лежит!» — он кивнул, не трогаясь с места, и, только почувствовав, что маленькая ручка ответила на его пожатие, сказал:
— Пожалуй, вы правы. А я и впрямь выиграл!
Вся толпа хлынула назад, разделила Эльке и Хауке и увлекла на дорогу, которая вела мимо дома смотрителя к высокому берегу. Но здесь оба они вырвались, и Эльке побежала в свою комнатку, а Хауке остановился возле ворот и долго смотрел, как темная группа людей медленно поднималась к трактиру у церкви, где, должно быть, уже все было приготовлено для танцев.
Темнота мало-помалу окутывала широкую равнину, кругом делалось все тише, только позади, в хлеву, ворочался скот, да с берега, где стоял трактир, доносились легкие звуки кларнетов. Внезапно из-за угла послышалось шуршанье платья, и чьи-то маленькие крепкие ножки затопали по тропинке, ведшей через делянки к деревне. А вот Хауке разглядел в темноте и фигуру самой Эльке, — значит, она тоже пошла на танцы! Кровь бросилась ему в лицо: может быть, ему надо побежать за ней, пойти вместе? Но Хауке не был кавалером. Задумавшись, он так и остался стоять, пока фигурка Эльке не скрылась в темноте.
И только когда уже миновала опасность нагнать ее, он пустился в путь по той же стежке, что и она, и вскоре добрался до трактира. Крики, громкий говор, визг скрипок и кларнетов оглушили его. Никем не замеченный, он протиснулся в цеховый зал, где собралось столько гостей, что яблоку негде было упасть. Молча стоял Хауке, прислонившись к дверному косяку, и смотрел на беснующихся людей. Кривляющимися шутами представлялись они ему. Беспо¬
коиться о том:, что кто-нибудь вспомнит о победителе недавно закончившегося состязания, не приходилось: каждый смотрел только на свою девушку и кружился с нею по залу. И его глаза искали только одну-единственную, и вот наконец он увидел ее. Она танцевала со своим двоюродным братом, молодым выборным, но вскоре снова исчезла в сутолоке.
Перед ним уже кружились другие девушки как из его деревни, так и здешние, до которых ему не было никакого дела.
Внезапно скрипки и кларнеты умолкли, танец окончился. Но вот уже начался новый. Хауке мучила мысль, сдержит ли Эльке слово. А вдруг она пойдет танцевать с Оле Петерсом? Да еще при нем, тогда... Да что, собственно, тогда? Он чуть не вскрикнул от одной этой мысли] Но оказалось, что на сей раз она не танцевала совсем. Скоро и этот танец кончился, за ним последовал другой, новомодный, с притопыванием. Музыканты бешено заиграли, парни бросились к своим девушкам, даже язычки пламени у свечей на стенах заколебались. Хауке чуть не. вывернул себе шею, стараясь разглядеть танцующих. Наконец, в.третьей.паре он узнал Оле Петерса. Но кто это танцевал с ним? Широкая спина парня загораживала лицо его партнерши. Толпа танцующих пронеслась мимо. Оле Петерс повернулся к нему лицом... «Вол- лина, Воллина Хардере!» — чуть не закричал Хауке от радости и тут же облегченно вздохнул. Но где же тогда Эльке? Неужели, у нее не было партнера или она всем отказала, потому что не хотела танцевать с Оле?.. Музыка умолкла. Вскоре начался новый танец, но Эльке опять не было среди танцующих. Снова показался Оле Петерс с толстушкой Вол- линой. Хауке подумал: «Скоро придется Нессу Хардерсу расстаться со своими двадцатью пятью дематами и сесть на стариковский выдел. Однако где же Эльке?»
Он покинул свой пост возле дверей и, протиснувшись через зал, вдруг оказался прямо перед девушкой. Она сидела в углу со своей товаркой постарше.
— Хауке!—воскликнула Эльке. — И ты здесь? А я нс видела, как ты танцевал.
— Да я и не танцевал, — ответил он.
— Почему, Хауке? — спросила Эльке и, вставая, добавила: — А со мной ты пойдешь? Оле Петерсу я отказала. Второй раз он не подступится.
— Спасибо, Эльке! Знаешь, у меня это как-то не получается, еще смеяться над тобой будут, да и... — Он внезапно умолк и только ласково посмотрел на нее своими серыми глазами, будто поручая им досказать все остальное.
— О чем ты, Хауке? — тихо спросила Эльке.
— Знаешь, лучше, чем мне было сегодня, уже не может быть!
— Да! Ты ведь у нас сегодня выиграл! — вспомнила она.
— Эльке! — чуть слышно произнес он.
Опустив глаза, Эльке вся зарделась, но вдруг выпалила:
— Ну тебя, уходи! Что тебе надо?
В этот момент какой-то парень увлек танцевать ее подружку, и Хауке произнес уже громче:
— А я думал, я кое-что получше выиграл!
Эльке не поднимала глаз, казалось, она что-то ищет на полу, но затем, медленно вскинув ресницы и вложив в свой взгляд всю свою нежность, она посмотрела на Хауке. А его будто обдало теплое летнее дуновение.
— Поступай, как тебе сердце подсказывает, — сказала девушка. — Пора бы уж нам знать друг друга.
В тот вечер Эльке больше не танцевала, и домой они пошли рука об руку. Над безмолвными маршами мерцали звезды, с востока дул холодный ветерок, смерзшаяся земля под ногами звенела, а Хауке и Эльке шагали, подставив лицо ветру, будто вдруг наступила весна.
Задумал Хауке одно дело. Хотя он и понимал, что осуществить его можно будет лишь в неопределенном будущем, однако уже теперь с затаенной радостью принялся за его подготовку. В следующее же воскресенье отправился он в город к старому золотых дел мастеру Андерсену и заказал толстое золотое кольцо.
— Дай-ка мне свою руку — мерку снять!—обратился к нему старик и взял его за безымянный палец. — Знаешь> не такой уж он у тебя толстый, как обычно бывает у здешних парней, — добавил он.
Но Хауке протянул ему мизинец и сказал:
— Вы лучше этот смерьте!
Старый мастер удивленно взглянул на него, но... какое ему в конце концов было дело до затей молодого крестьянского парня!
— Такое-то у нас найдется готовенькое среди девичьих колечек, — сказал старик, и Хауке покраснел до ушей.
Кольцо оказалось впору. Парень быстро расплатился чистым серебром, затем спрятал колечко в карман жилетки. Сердце его при этом так громко стучало, словно он совершил какой-то торжественный обряд. С тех пор он с волнением и гордостью носил кольцо при себе в этом самом карманчике, будто жилетный карман только для того и предназначен, чтобы носить в нем девичьи колечки.
И проносил он его месяцы и годы, кольцу пришлось даже перебраться в новую жилетку, — удачный случай, чтобы вызволить его из плена, все никак не подвертывался. Не раз Хауке думал пойти к своему хозяину и выложить все напрямик, — ведь его отец тоже был коренной здешний житель! Однако, поостыв, решил, что старый смотритель только поднимет на смех своего младшего батрака. И так они жили бок о бок — работник Хауке и Эльке — дочь смотрителя. Она, по девичьей своей скромности, тоже ничего не говорила,
и все же их обоих никогда не покидало чувство, будто они шагают вместе, рука об руку.
Спустя год после зимнего праздника Оле Петерс рассчитался и сыграл свадьбу с Воллиной Хардере. Предсказания Хауке сбылись: старому Хардерсу пришлось сесть на свой стариковский выдел, и теперь вместо толстушки Воллины, его дочери, веселый зять загонял кобылу с ночного в конюшню. Правда, как говорили, при этом он никогда лицом к дому смотрителя не поворачивался. Хауке стал старшим работником, а на его место взяли молодого паренька. Смотритель сперва было воспротивился такому повышению Хауке.
— Лучше пусть в младших ходит, — ворчал он, — мне он нужен счета эти проклятые проверять.
Но Эльке возразила:
— Тогда он уйдет от нас, отец!
Старик испугался и в конце концов все же определил Хауке в старшие. Но несмотря на это, старший батрак по- прежнему должен был помогать смотрителю вести все его дела.
Прошел еще год, и Хауке как-то пожаловался Эльке, что его отец стал слаб, не управляется с хозяйством, а за те несколько дней, когда хозяин отпускает его, Хауке, домой, он не успевает все сделать.
— Больно плох старше стал, тяжело глядеть на него, — добавил он.
Спускался летний вечер, и оба они стояли под большим ясенем. Девушка некоторое время смотрела на могучие ветви его, потом сказала:
— Не хотела я тебе этого говорить, Хауке. Думала, ты сам догадаешься, как все к лучшему устроить.
— Придется мне уходить от вас, — молвил он, — и навсегда.
Они немного помолчали, глядя на вечернюю зарю, тихо угасавшую за дамбой. Потом Зльке опять заговорила:
— Знаешь что: зашла я сегодня к твоему отцу, а он сидит и спит в кресле — так с рейсфедером в руке за неоконченным чертежом и заснул. Потом проснулся, с великим трудом поговорил со мной с четверть часика. Я собралась уже уходить, а он вдруг испугался чего-то, как схватит меня за руку, ну точно он меня уже больше не увидит. Знаешь...
— Что, Эльке? — спросил Хауке, так как девушка запнулась и несколько слезинок сбежало по ее щекам.
— Это я так, о своем отце подумала, — ответила она. —- Уж можешь мне поверить, трудно ему будет без тебя. — И словпо ей тяжело было выговорить эти слова, добавила:— Мне так и кажется, будто он скоро нас совсем покинет.
Хауке ей ничего не ответил, но ему вдруг почудилось, будто колечко у него в кармашке зашевелилось. Однако он подавил в себе этот безотчетный порыв. Вскоре Эльке снова Заговорила:
— Не сердись на меня, Хауке, я верю, что ты и тогда нас не оставишь.
Он с жаром схватил ее руку, и она не отняла ее. Так они стояли еще несколько минут в сгущающихся сумерках, потом руки их разъединились, и каждый пошел своей дорогой... Налетел ветер, зашуршал в листве старого ясеня, скрипнули ставни на окнах, но понемногу ночь, а с ней и тишина утвердились над необъятной низиной.
Хотя Хауке и не предупредил вовремя старого смотрителя, но, благодаря поддержке Эльке, ему удалось уволиться, и теперь наняли двух новых работников.
Прошло еще несколько месяцев, и Теде Хайен, отец Хауке, опочил навеки. Но перед смертью он призвал сына к своему одру и молвил ослабевшим голосом:
— Сядь поближе, сынок! Не бойся ангела, что господь по мок? душу прислал!
Потрясенный Хауке присел к алькову и тихо произнес:
— Говорите, батюшка! Расскажите мне все, что у вас на душе!
— Да, да, сынок! — начал Теде Хайен, вытянув руки над одеялом. — Есть мне что тебе сказать. Когда ты еще молоденьким пареньком поступил к смотрителю, то ведь была у тебя такая мысль — самому когда-нибудь занять Это место. Мысль эта мне нравилась с того дня все больше и больше, и я наконец решил, что ты человек для дела сего самый подходящий. Но наследство твое было чересчур мало для такой важной должности. Вот я и берег каждый кусок, пока ты в чужих людях служил, — все думал увеличить его.
Хауке порывисто схватил руку отца, и тот попытался приподняться, чтобы лучше его видеть.
— Да, да, мой сын, — продолжал старик, — вон, в веох- пем ящике лежит купчая. Ты ведь знаешь, у старой Аптье Волерс был участок в пять с половиной демат. Но старость и болезни согнули ее в три погибели, и одной арендой ей было не прокормиться. Вот я и стал ей каждый год в день святого Мартина выплачивать то большую, то меньшую сумму — это уж сколько у меня было денег. А она за это переписала свою землю на меня, и в купчей все это записано и скреплено печатью... Ну, а теперь и она при смерти. Рак ее замучил — бич наших маршей. Тебе ей больше ничего выплачивать не придется.
Старик закрыл глаза, немного помолчал, потом тихо произнес:
— Эго, правда, немного, но все же будет у тебя больше, чем ты ожидал. Да поможет оно тебе тут, на этой земле!
Слушая слова благодарности сына, старик снова уснул, а несколько дней спустя ангел господень навеки закрыл ему глаза, и Хауке стал наследником отцовского достояния.
...Через день после похорон его навестила Эльке.
— Спасибо, что заглянула! — сказал ей Хауке, но девушка возразила:
— А я не заглянуть пришла: хочу у тебя в доме порядок навести, чтобы жилось тебе здесь поуютнее. Отец твой за чертежами да цифрами вокруг себя мало что примечал, да и смерть порядка в дом не несет. Тут у вас и духа жилого не почуешь. Надо мне прибраться!
— Ну, наводи, наводи порядок! Я люблю, когда чисто кругом! — ответил ей Хауке, с глубоким доверием взглянув на нее своими серыми глазами.
И Эльке принялась за дело. Стерла пыль с чертежной доски и отнесла ее на чердак; карайдаши, рейсфедеры и мел прибрала в выдвижпой ящик и заперла его, потом позвала молоденькую работницу и вместе с нею переставила всю мебель, так что в комнате сразу стало просторнее и даже как будто светлее.
— Это только мы, женщины, умеем, — пояснила Зльке, улыбаясь, а Хауке, несмотря на печаль утраты, следил за нею счастливыми глазами, а где надобно было, и сам помогал.
Уже к вечеру — дело было в начале сентября — Эльке устроила все по-своему. Затем подошла к Хауке, взяла его руку и сказала, взглянув ему в лицо:
— Ну, теперь ты со спокойной душой можешь входить в свой дом. А сейчас пойдем к нам ужинать — отец мне не велел возвращаться без тебя.
Когда они вступили в просторную чистую комнату смотрителя, где ставни были уже закрыты и на столе горели обе свечи, хозяин даже попытался встать со своего кресла, но тут же тяжело опустился и приветствовал своего бывшего работника следующими словами:
— А ну, подойди, подойди поближе! Правильно делаешь, Хауке, что старых друзей не забываешь. — Хауке подошел к креслу, старик взял его руку в свби пухлые ручки и до¬
бавил: — Ничего, ничего, сынок! Не тужи — помереть нам всем суждено. А отец твой не из плохих был, отнюдь не из плохих... Эльке! Подавай жаркое на стол, пора подкрепиться. Много трудов нам предстоит с тобой, Хауке. Осенний смотр уже на носу, а счетов, счетов — горы! Что по дамбам, что но каналам! Про размыв в западном конце дамбы я уже и не говорю — голова кругом идет! Ну, слова богу, твоя-то помоложе моей будет. Ты у нас молодец, Хауке!
После такой длинной речи, когда он в один прием выпалил все, что у него было на душе, старик снова откинулся в кресле и мечтательно уставился заплывшими глазами на жаркое, которое Эльке как раз вносила в комнату. Хауке, улыбаясь, стоял рядом.
— Ну, теперь садись! — пригласил хозяин. — Нечего золотое времячко даром терять. С пылу-то с жару надо есть, пока оно сочное!
И Хауке сел за стол.
Ну, а когда наступил осенний смотр, да и после него, Хауке сам управлялся почти со всеми смотрительскими делами. Для него стало чем-то само собой разумеющимся помогать отцу Эльке*
За окном послышался крик чайки, а в сенях раздались шаги, и затем кто-то затопал ногами, будто сбивая глину с сапог.
Рассказчик прервал свою речь и оглянулся. Смотритель и выборный тоже повернули головы к входным дверям.
— Ну, что там? — крикнул смотритель.
Вошел рослый парень в зюйдвестке и обратился прямо к нему:
— Всадник на белом коне в место размыва ринулся! Мы его оба видели — Ганс Никельс и я.
— Где? — спросил смотритель*
— Возле участка Янзена, где дамба Хауке Хайена начинается. Там у нас старый размыв, до сих пор вода стоит.
— Один раз только видели?
— Только один раз, да и то он как тень промелькнул. Но все равно, — может, он там и не в первый раз показался.
Смотритель встал и обратился ко мне со словами:
— Вы уж извините нас. Нам надобно побывать на дамбе, взглянуть, откуда беды ждать.
И он вышел вместе с посыльным. Все остальные шумно последовали за ним.
Я остался один со старым учителем в большом, сразу опустевшем помещении. Гости уже не загораживали своими спинами незанавешенные окна, и через них было видно, как штормовой ветер гонит по небу черные тучи.
Учитель все еще сидел на своем месте, и улыбка превосходства блуждала на его тонких губах.
— Пустой зал не располагает к беседе, — промолвил он наконец. — Быть может, вы не откажетесь подняться ко мне? Я живу здесь, в доме, и, поверьте, знаю погоду в наших краях: нам на этой стороне бухты бояться нечего.
Я охотно принял его предложение, ибо и меня начало Знобить. Захватив шандал, мы поднялись по лестнице в светелку. Здесь окна были завешены темным войлоком, чтобы западный ветер не досаждал хозяину. На полочке я приметил небольшую библиотеку, а рядом — портреты двух старых профессоров. Перед столом стояло кресло с высокой спинкой.
— Устраивайтесь поудобнее, — сказал мне мой радушный хозяин и подбросил несколько кусков торфа в небольшую печь, в ней виднелись тлеющие угли, а сверху был водружен жестяной котелок. — Вот она скоро запоет, тогда сварю нам по стаканчику грога. Он-то вас взбодрит!
— В этом нет нужды, — устраиваясь поудобнее в его большом кресле, заметил я. — И вряд ли мне захочется
спать, покуда я следую за вашим Хауке по его жизненному пути.
— Вот как? — Старый учитель взглянул на меня своими умными глазами. — На чем бишь мы остановились?.. Да, да, вспомнил. Ну, так вот:
Хауке вступил в права наследства, и так как старая Литье Волерс тоже скончалась, то его владения, благодаря ее земле, умножились. Но со времени смерти отца, вернее, со времени его последней беседы с ним, у Хауке пробудилось то стремление, которое он еще мальчишкой правда лишь в зародыше, носил у себя в груди. Чем дальше, тем чаще стал он уверять себя, что он самый подходящий человек для смотрительской должности. Ведь так говорил его покойный батюшка, а он-то дело разумел, — недаром его считали самым умным стариком в деревне! Слова эти он как некий последний дар присовокупил к наследству, оставляемому сыну. Земля Антье Волерс, которую Хауке тоже получил, благодаря покойному, должна была стать первой ступенью для достижения этой вершины. Но тот, кто метил в смотрители, должен был обладать еще более обширными владениями. Отец в последние годы отказывал себе во многом и на скопленные гроши увеличил свой участок. Хауке должен идти тем же путем, и он чувствовал себя способным даже на большее. Ведь силы отца к концу жизни истощились, а он, Хауке, еще долго может трудиться, ему не страшна и самая тяжелая работа. Правда, он уже добился немалого, но с другой стороны, ведя все смотрительские дела своего прежнего хозяина с должной строгостью, он не завоевал дружеского расположения жителей. К тому же Оле Петерс, его давний противник, тоже ведь получил наследство и уже числился зажиточным хозяином. Много лиц прошло перед мысленцым взором Хауке, и все они глядели на него недобрыми глазами. И Хауке охватила злоба на этих людей. Он готов был растерзать их — ведь они мешали ему за¬
пять место, для которого он был предназначен! Подобные мысли стали часто преследовать его. Вечно он носился с ними, и, несмотря на его прямодушие и доброту, в юной душе его постепенно поселились непомерное честолюбие и ненависть. Но он глубоко затаил их, и даже Эльке ничего не подозревала.
...Настал Новый год. Сыграли еще одну свадьбу — невеста была дальней родственницей Хайенов, и Хауке с Эльке оказались среди званых гостей. Кто-то не смог прибыть на торжество, и получилось так, что за праздничным столОхМ их посадили рядом. Лишь тихая улыбка, порой появлявшаяся на лицах обоих, выдавала, какую радость они испытывали. Но Эльке не принимала участия в общем оживлении, хотя кругом раздавался звон посуды и все весело переговаривались.
— Что с тобой? — спросил ее Хауке.
— Так, ничего. Больно людно здесь.
— Нет, ты что-то грустишь!
Она только покачала головой, долго не произнося ни слова.
И вдруг это ее молчание возбудило у Хауке нечто похожее на ревность, и он тихонько схватил ее руку под скатертью. Эльке не отдернула ее, а доверчиво ответила на его пожатие. Быть может, она просто чувствовала себя покинутой— ведь день ото дня она никого не видела, кроме хиреющего отца, но Хауке не о том думал, когда осторожно вынул из заветного карманчика золотое кольцо. Затаив дыхание, с дрожыо в голосе он спросил, надевая колечко на безымянный палец ее узкой руки:
— Не скинешь?
Напротив них сидела госпожа пасторша. Она вдруг отложила вилку и обратилась к своему соседу:
Смотрите, девушка побледнела как смерть!
Но вот краска снова залила личико Эльке, и она тихо спросила Хауке:
— А ты можешь ждать?
Умный фрисландец все же несколько мгновений помедлил, прежде чем ответить вопросом:
— Чего?
— Ты сам хорошо знаешь, мне тебе нечего объяснять.:
— Пожалуй, ты права, — ответил он ей. — Да, Эльке, я могу ждать, если только этому когда-нибудь придет конец.
— Боже мой, боюсь, что ждать придется недолго! Не надо, Хауке! Ведь ты говоришь о смерти моего отца.— И она прижала свободную руку к груди, добавив: — А до тех пор я буду носить кольцо здесь, не бойся, я не верну его тебе до конца моей жизни.
Тут оба они улыбнулись, и он так крепко сжал ее руку, что при других обстоятельствах девушка, наверное, громко бы вскрикнула.
Пасторша все это время неотступно следила за Эльке. А у той глаза под кружевной отделкой чепчика из золотой парчи горели теперь темным огнем. Но за шумом пира пасторше так и не удалось ничего расслышать, да и к своему соседу она больше не обращалась: она не желала мешать зарождающемуся союзу на всю жизнь,— а здесь, очевидно, речь шла именно об этом, — ведь в обязанности ее супруга входило благословение подобных союзов и взимание за сие соответствующей мзды.
Предчувствие Эльке не обмануло ее: однажды утром, вскоре после пасхи, смотрителя Теде Фолькертса нашли в постели мертвым. Судя по выражению его лица, он принял спокойную смерть. В последние месяцы он уже частенько стал жаловаться на то, что жизнь ему опостылела: даже
любимое его кушанье — жареная утка — Hie радовало его больше.
И вот теперь деревня готовилась к пышным похоронам. На высоком берегу возле церкви, в западном конце приходского кладбища находилась окруженная кованой решеткой усыпальница; широкая голубоватая могильная плита была теперь поднята и прислонена к стволу плакучего ясен я. На плите был высечен череп со страшными зубами, а под ним слова:
Глядите — смерть! Всех пожирает, косит,
Искусство, знанья — все уносит.
Скончался умный человек, ушел в забвенье,
Дай бог ему благого воскрешенья! 1
То была усыпальница прежнего смотрителя Фолькертса Тедсена, Теперь рядом зияла свежевырытая могила для сына Тедсена — Теде Фолькертса.
Далеко внизу показалась длинная вереница повозок со всех деревень прихода — похоронный поезд. Свежий весенний ветерок треплет хвосты и гривы лошадей. На первой телеге покоится тяжелый гроб, и пара гладких вороных из смотрительской конюшни подымают его по песчаному въезду на высокий берег.
Тем временем кладбище до самой ограды наполняется людьми, даже на каменных воротах сидят мальчишки, держа на руках своих младших сестер и братьев — всем хочется посмотреть на богатые похороны.
А в доме усопшего смотрителя Эльке убирала. для поминок столы в парадной горнице и в остальных комнатах. Рядом с приборами она поставила старое вино, а возле места главного смотрителя — ибо сегодня и он пожаловал сюда, — а также и пасторского — по бутылке шипучего. Когда все приготовления были закончены, она прошла через хлев и стала у ворот. Ии в хлеву* ни за оградой она никого не
1 Перевод И. 3усманович.
встретила, — оба-работника с двумя упряжками, уехали на кладбище. Долго она стояла так, —ветер раздувал ее черное платье, —и все смотрела, как последние повозки похоронного поезда заворачивали к церкви. Немного спустя в чернеющей наверху толпе возникло какое-то движение, затем все замерло, и, вероятно, воцарилась глубокая тишина. Теперь там, должно быть, опускали гроб. «Прах ты и в прах обратишься!»— тихо произнесла она, как бы вторя словам там, на погосте. Глаза ее наполнились слезами, руки опустились. «Отче наш, иже еси на небеси», -:-горячо молилась она и, когда закончила молитву, еще долго стояла недвижимо. Она — владелица большой усадьбы... Мысли о смерти, мысли о жизни боролись в ней друг с другом.
Приближающийся грохот колес пробудил ее. Подняв голову, она увидела, что повозки одна за другой заворачивают с маршей к дому. Эльке выпрямилась, еще раз посмотрела на похоронный поезд и тем же путем, через хлев, вернулась в торжественно убранные комнаты. Здесь было тихо и пусто, только за стенкой слышалась возня работниц на кухне. Богато накрытый стол одиноко стоял посреди комнаты. Зеркало между окнами было затянуто белым полотнищем, так же как и медные шишечки на изразцовой печи: ничто сейчас не должно было блестеть здесь. Заметив, что деревянные дверцы алькова, где ее отец опочил последним сном, стояли открытыми, Зльке подошла и плотно задвинула их. Затем машинально прочитала на дверце изречение, написанное золотыми буквами в рамке из роз и гвоздик:
Когда твой труд свершен,
К тебе слетает сладкий сон.
Ведь эти слова еще ее дедушка велел здесь написать! Зльке бросила взгляд на стенной шкаф, он стоял почти пустой, но через стеклянную дверцу виднелся граненый бокал,
который преподнесли ее отцу, как он сам любил рассказывать, в его молодые годы за участие в скачках. Она вынула бокал и поставила рядом с прибором главного смотрителя. Затем, услыхав шум поднимающихся к дому поврзок, подошла к окну. Одна за другой они останавливались у ворот, и гости, песравнепно бодрее, чем при отъезде отсюда, соскакивали с них. Потирая руки и болтая, они протискивались в комнаты, и вскоре все уже сидели на своих местах за столами, щедро уставленными дымящимися блюдами. Главный смотритель и пастор поместились в парадной горнице. Прошло лишь немного времени, и гости зашумели, затараторили, будто смерть никогда не простирала свои зловещие крылья над этим домом. Эльке вместе со служанками молча обходила столы, следя за тем, чтобы все были довольны. В чистой комнате, рядом с Оле Петерсом и другими хозяевами помельче, сидел Хауке Хайен.
После того как трапеза была закончена и из угла достали белые глиняные трубки, все закурили, а Эльке принялась заботливо обносить гостей кофе, при заварке которого в этот день не поскупились. У конторки покойного хозяина стоял главный смотритель и беседовал с пастором и седовласым выборным Иеве Манперсом.
— Итак, господа, — молвил главный, — старого смотрителя мы с честью похоронили, но где нам взять нового? Думаю, Мапперс, придется уж вам занять сей высокий пост.
— Ваша милость, — ответствовал старый Маннерс и с улыбкой приподнял свою черную бархатную шапочку над посеребренной головой. — Думаю, что не стоит этого затевать. Ведь когда покойный Теде Фолькертс стал смотрителем, меня предложили выборным, и в этой должности я состою уже сорок лет,
— Это не беда, дорогой Маннерс! Тем лучше вам знакомо дело, и тем меньше оно будет вас утруждать.
Ио старик покачал головой.
— Нет, нет, ваша милость, вы уж лучше меня не тревожьте. На старом-то месте я, даст бог, еще послужу годок- другой.
Пастор поддержал его:
— А почему бы вам не назначить того, кто вел все дела последнее время?
— Не понимаю, ваше преподобие, — ответил главный.
— Вот кого я имею в виду, — пояснил пастор, указуя перстом на комнату, где Хауке со свойственным ему спокойствием что-то разъяснял двум пожилым крестьянам.— Вон тот долговязый фрисландец с умными серыми глазами, острым носом и двумя шишками на лбу. Он батрачил у старого Теде, а теперь и сам обзавелся небольшим хозяйством. Правда, он несколько молод.
— Пожалуй, ему за третий десяток перевалило, — заметил главный, внимательно приглядываясь к тому, на кого указал пастор.
— Ему еще и двадцати четырех лет нет, — поправил старый Маннерс, — но пастор прав: все, что за последнее время было сделано хорошего для плотин и дамб, все предложил этот фрисландец, — сам-то старик под конец совсем одряхлел.
— Вот как! —- удивился главный. — И вы полагаете, что сей молодой человек подходит нам и достоин занять место своего прежнего хозяина?
— Подходить-то он подходит, — заметил Иеве Маннерс, — ему только землицы под ногами недостает, как у нас говорят. У покойного его отца было дематов пятнадцать, у него самого, пожалуй, все двадцать наберется; однако это маловато, с таким хозяйством у нас до сих пор еще никто в смотрители не попадал.
Пастор открыл было рот, словно желая возразить, но тут к ним подошла Эльке Фолькертс, уже некоторое время державшаяся неподалеку от начальства.
— Может быть, ваша милость разрешат и мне слово молвить? — обратилась она к высокому должностному лицу и добавила: — Боюсь, как бы из-за ошибки несправедливости не вышло.
— А ну, скажи, скажи, юница! — ответил ей главный. — Что может быть приятней, чем услышать мудрые речи из уст красивой девушки.
— Слова мои немудреные, ваша милость, я хочу вам сказать только правду.
— И правду надо уметь выслушивать, Эльке.
Девушка еще раз обвела комнату своими темными глазами, как бы желая удостовериться, что поблизости нет лишних ушей, и, волнуясь так сильно, что грудь ее бурно вздымалась, начала:
— Ваша милость, мой крестный Иеве Маннерс сказал вам, что у Хауке Хайена только двадцать дематов, и так оно и есть, но если надо будет, Хауке прибавит к ним все владения моето покойного отца, а ныне мои. А уж э-того-то, я думаю, для смотрителя хватит.
Старый Маннерс наклонил к ней свою седую голову, словно желая как следует рассмотреть, кто, собственно, ведет подобные речи.
— Что, что? — переспросил он. — О чем это ты, крестница?
Эльке вытащила из-за корсажа блестящее золотое колечко на черном шнурке и сказала:
— Я помолвлена, крестный. Вот кольцо. Жених мой — Хауке Хайен.
— С каких же это пор? Мне-то вроде положено знать* Как-никак я тебя из купели вынимал, Эльке Фолькертс! Когда же это случилось?
— О, давно уже! Но не бойтесь, крестный. Я уже совершеннолетней была, — ответила девушка. — Батюшка мой тогда совсем ослабел, и я его решила не беспокоить. А ныне там, на небесах, он поймет, что дочь его при таком муже горя знать не будет. Я хотела молчать, пока траур, но вот ради Хауке, да и ради наших маршей пришлось мне вам все выложить. — И, оборотясь к главному, она прибавила: — Простите меня, ваша милость.
Трое мужчин переглянулись. Пастор рассмеялся, старый выборный только хмыкнул: «Гм-гм!» — а главный смо¬
тритель потирал себе лоб, будто готовясь к важному решению.
— Да, красавица, — промолвил он наконец, — ну, а как в вашем краю обстоит дело с имущественными правами вступающих в брак? Должен признаться, что в этом у нас превеликая путаница, и я в этих законах совсем не разбираюсь.
— Дав том и нужды нет, ваша милость! — ответила ему дочь смотрителя. — Я еще до свадьбы перепишу все владения на имя моего жениха. Как-никак и у меня своя гордость есть, — добавила она с улыбкой, — хочу выйти за самого богатого парня нашей деревни.
— Ну, что ж, Маннерс, — вставил пастор, — полагаю, что и вы как крестный отец не будете возражать, если я благословлю брак нового смотрителя с дочерью старого?
Старик только тихо покачал головой и набожно ответил:
— Да благословит их господь!
А главный смотритель протянул руку Эльке, говоря:
— Правдивой и мудрой была твоя речь, Эльке Фоль- кертс. Благодарю тебя за столь крепкие доводы. Надеюсь и впредь, но не при столь печальных обстоятельствах, как нынешние, быть гостем в твоем доме. Однако, пожалуй, самое удивительное во всем этом то, что смотрителя на сей раз нам назначила такая юная красавица.
484
— Ваша милость, — возразила Эльке, осуждающе взглянув на высокую особу, — хорошему хозяину помощь жены не в укор, — и вышла в комнату, где молча положила свою руку на руку Хауке Хайепа.
Прошло несколько лет. В небольшом доме Теде Хайена жил теперь исправный батрак с женой и детьми. Молодой смотритель Хауке Хайен перебрался в усадьбу своей жены Эльке Фолькертс. Летом перед домом по-прежнему шумел могучий ясень, по вечерам на скамье, которую здесь поставили, большей частью одна, сидела молодая смотрительша с каким-нибудь рукодельем в руках, — детей у них все еще не было, а хозяину недосуг было посидеть с нею, ибо хотя при жизни старого смотрителя он многое делал за него, но за все браться не смел, и после смерти старика дела оказались запущенными. Ну, а пыне надо было все привести в надлежащий порядок. Метла нового смотрителя не щадила никого. К тому же надо было управляться с разросшимися теперь земельными владениями, и рто без второго батрака. Вот молодые и виделись, кроме воскресенья, когда они оба ходили в церковь, лишь во время трапезы, за коей никогда не засиживались, да в вечернюю и утреннюю зарю. Жизпь их была полна трудов, однако трудов радостных.
Но скоро по деревне поползли дурные слухи.
В один из воскресных дней несколько молодых хозяев застряли после церковной службы в трактире на высоком берегу, и за четвертым или пятым стаканом речь зашла не о короле и правительстве — так высоко в те времена не метили, — а о местных и окружных начальниках, особенно о разного рода общинных сборах. И чем дальше, тем горячее дебатировался главный предмет разговора — новые отчисления на содержание дамб и плотин. Вот, дескать, напасть какая! До сих пор все каналы и шлюзы были
в исправности, а теперь вдруг, оказывается, всем им починка требуется. На дамбе все новые места находятся, куда сотни тачек земли подсыпать надо. Черт бы подрал эти затеи!
— Всё ваш новый смотритель старается, — крикнул один из береговых жителей. — Ходит, бродит, умник этакий, и всюду нос свой сует.
— Верно, верно, Мартен! — поддержал его Оле Петерс, сидевший напротив. — Больно он хитер. Все норовит к главному подмазаться. Но что там ни говори, сидит он теперь у нас на шее!
— А зачем вы его туда посадили? — спросил береговой. — Вот вам и приходится теперь расплачиваться наличными.
Оле Петерс рассмеялся.
— Да, Мартен Феддерс, так уж у нас заведено, и тут никуда не денешься: старого смотрителя посадили на это место по милости его отца, а нового по милости его бабы.
Хохот, прокатившийся по зале, показал, что брошенное словечко встретило широкое одобрение. Но вся беда была в том, что говорилось это в трактире, при всех, за стаканом вина. Вот и пошли разговоры, как на высоком берегу, так и внизу, среди жителей маршей. Докатились они и до Хауке.: И снова перед его внутренним взором предстали лица недоброжелателей, он явственно слышал их издевательский хохот, и раздавался он у него в ушах куда громче, чем это было там, наверху, в трактире.
— Псы проклятые!—воскликнул Хауке в сердцах, и глаза его злобно сверкнули, будто он собирался всех их высечь плетьми.
Зльке положила руку ему на плечо.
— Оставь, — сказала она. — Ведь они тебе только завидуют,
—• То-то и оно, — все еще злился он.
— А разве Оле Петерс сам не женился на богатой? — добавила Эльке.
— Женил ся-то женился, но ведь с наследством Воллины ему не дотянуть до смотрителя.
— Сказал бы лучше, сам он не дотянул до смотрителя! — И Эльке повернула супруга так, чтобы он увидел себя в зеркале: оба они как раз стояли в простенко между окнами.—Вот он каков, смотритель! Взгляни на него! Только тот получает эту должность, кто может ее осилить.
— Пожалуй, ты не так уже неправа, — ответил Хауке задумчиво, — и все же... Вот что, Эльке, мне надо побывать на Пасхальном шлюзе. Ворота там опять неплотно закрываются.
Эльке сжала его руку.
— Нет, ты на меня сперва посмотри! Что с тобой, Хауке? Ты все смотришь куда-то далеко-далеко!
— Да ничего, Эльке, ты права.
И Хауке ушел.
Поднявшись на дамбу, он вскоре позабыл о ремонте шлюза. Другие мысли, правда, еще расплывчатые, но уже годами не дававшие ему покоя, отступая лишь перед срочными делами по дамбам и плотинам, снова овладели им с такой силой, как никогда дотоле, будто вдруг у него выросли крылья.
Он и сам не заметил, как прошел по большой дамбе далеко к югу в направлении городка. Деревня, лелеявшая в начале его пути по левую руку, давно уже исчезла из виду, а Хауке, все шагал и шагал, неотступно вглядываясь в широкую полосу суши, отделявшую его от воды. Если бы кто- нибудь шел рядом с ним, то непременно заметил бы, как напряженно думал Хауке. Наконец он остановился. В этом
месте полоса земли, отделявшая дамбу от моря, сужалась до узкой ленты.
— Нет, должно получиться! — сказал Хауке про себя. — Семь лет я смотрителем, и пусть пикто мне не говорит, что я стал им по милости моей жены.
Зоркие глаза его внимательно всматривались в зеленеющую перед ним узкую полоску земли. Затем он повернулся и зашагал обратно, пока не дошел до места, где широкая полоса незащищенной земли снова превращалась в узкую зеленую ленту. Но перед самой дамбой мощная протока перерезала ее, отделив почти всю землю от материка и как бы превратив ее в остров. Через протоку был переброшен грубо сколоченный бревенчатый мост, очевидно для того, чтобы можно было не только выгонять скотину на остров, но и возить оттуда солому и сено. Сейчас был как раз отлив, и сентябрьское солнце золотило своими лучами илистое дно широкой, шагов в сто, протоки и ручеек морской воды, струившийся посередине.
«А это место можно было бы запрудить!» — подумал Хауке, понаблюдав некоторое время за игрой воды. Он посмотрел через протоку и мысленно провел линию от дамбы к острову, затем вдоль обращенного к морю берега острова на юг, потом повернул ее на восток, через глубокую протоку, и снова подвел к дамбе. Невидимая линия эта была не чем иным, как новой дамбой, повой и по сечению своему, существовавшему покамест только в воображении Хауке.
«Неплохой кусок земли мы отвоевали бы у моря! Примерно в тысячу дематов, — подумал он, — не особепно большой, но все же...»
И Хауке погрузился в новые расчеты. Вся эта полоса земли принадлежала общине, отдельным ее хозяевам, в зависимости от величипы владения общинного или благоприобретенного. Хауке начал подсчитывать, сколько придется
на его долю и сколько на долю владений отца Зльке и той земли, которую он купил уже после свадьбы, отчасти предвидя будущую выгоду, отчасти потому, что нуждался в пастбищах для своей разросшейся отары. Выходило порядочно. Хауке ведь скупил луга Оле Петерса, который продал их с досады на то, что во время небольшого наводнения па острове утонул его лучший баран. Но подобные случаи бывали здесь очень редко. Сколько Хауке себя помнил, даже при высокой воде в этих местах заливало лишь самые края лугов. А какие богатые пастбища, сколько пахотной земли получилось бы, если все это защитить повой дамбой! У Хауке даже голова закруяшлась. Но он вдавил ногти в ладони и заставил себя трезво взглянуть на вещи. Перед ним расстилалась большая, не защищенная дамбой луговина, и кто знал, какие еще бури пронесутся над ней и какие наводнения уже в ближайшие годы зальют ее. На самом дальнем краю острова, медленно передвигаясь, паслась небольшая отара грязных овец. А скольких трудов, скольких огорчений, какой борьбы это будет стоить ему! И все же, когда он спустился с дамбы и зашагал по стежке между участками, ему казалось, что он несет с собой в дом великое сокровище.
В сенях его встретила Зльке.
— Ну как ворота шлюза?
Он посмотрел па нее с таинственной улыбкой и ответил:
— Скоро у нас будет новый шлюз, новые каналы, новая дамба!
— Не пойму я, о чем ты? — удивившись, сказала Зльке и вошла в комнату. — Что ты задумал, Хауке?
— Задумал я... — медленно произнес он и снова замолчал, — задумал я... всю незащищенную береговую полосу, что начинается против нашей усадьбы и тянется к западу, обвести прочной дамбой и превратить ее в постоянные пашни и луга. Вот уже почти целое поколение не было у нас наводнений. Но если, не приведи бог, нагрянет беда, все
теперешние пастбища пропадут. И виновата будет одна наша лень. Терять времени больше нельзя.
Эльке с удивлением посмотрела на своего мужа.
— Но ты ведь сам себя ругаешь!—заметила она.
— Да, да, сам себя, Эльке. Но до сих пор столько было запущенных дел!
— Что и говорить! Но многое ты уже успел.
Хауке опустился в кресло старого смотрителя и крепко сжал ручки.
— А у тебя достанет смелости? — спросила его жена.
— Достанет.
— Не спеши, Хауке! Это схватка не па жизнь, а на смерть. Почти все будут против тебя, никто не скажет спасибо за все твои труды и старания.
— Да, знаю, знаю! — согласился Хауке.
— Ну, а коли не удастся, что тогда? — продолжала Эльке. — Еще с малых лет я здесь в доме батюшки постоянно слышала: большую протоку нам не заткнуть! А потому нечего ее и трогать.
— Это была отговорка лепивцев! — возразил Хауке. — А почему нельзя заткнуть протоку?
— Этого я не знаю. Надо думать потому, что она идет напрямик и течение в ней очень сильное. — Вдруг Эльке вспомнила что-то, и лукавая улыбка засветилась в ее серьезных глазах. — Когда я была еще девочкой, — снова начала она, — я однажды слышала, как батраки говорили, будто дамба только тогда сдержит там напор воды, если в нее закопают что-нибудь живое. Будто бы лет сто тому назад на другой стороне, когда там строили дамбу, в нее закопали маленького цыганенка. Его откупили за большие деньги у матери-пыгапки. Теперь-то уж ни одна мать своего малыша не продаст.
Хауке покачал головой.
— Хорошо, что у пас пет своего, а то бы они еще его потребовали.
— И никогда бы не получили!—воскликнула Эльке и, как бы испугавшись, прикрыла руками живот.
Хауке улыбнулся, но она еще раз спросила:
— А ты подумал, сколько все это будет стоить?
— Подумал, Эльке, но мы на новой дамбе столько выиграем, что с лихвой покроем все расходы на ее постройку, да еще на содержание старой останется. Мы ведь сами работать будем — у нас в общине более восьмидесяти упряжек, да и в молодых рабочих руках недостатка нет. Вот тогда-то ты и узнаешь, что не напрасно сделала меня смотрителем. Докажу им, что я смотритель не на словах, а на деле.
Эльке присела па корточки возле мужа и озабоченно следила за ним. Но вот она поднялась со вздохом.
— Пора мне снова браться за хозяйство, а тебе за свои дела, — сказала она и тихо провела рукой по его щеке.
— Аминь, Эльке! — заключил Хауке, как-то серьезно улыбнувшись. — Работы хватит нам обоим.
...И впрямь, работы теперь хватало обоим. Однако самое тяжелое бремя досталось Хауке. По воскресеньям после полудня, часто даже в будни, вечерами, Хауке, взяв себе в помощники умелого землеустроителя, с головой уходил в подсчеты, чертил, делал наброски, а когда оставался один, частенько засиживался далеко за полночь.
Потом он, тихо ступая, отправлялся в спальню — душный альков в чистой комнате стоял теперь без употребления, — а Эльке, хотя и не смыкала глаз, поджидая его, притворялась спящей, только бы не тревожить мужа. Хауке целовал ее в лоб, произносил несколько ласковых слов и устраивался на покой, но часто сон долго не шел к нему, и он засыпал лишь после первых петухов.
Даже в пору зимних бурь Хауке выходил на дамбу с карандашом и бумагой в руках, записывал и чертил что-то. Бешеный ветер срывал с него шапку, трепал его выгоревшие волосы, студил разгоряченное лицо. Если мелководье еще не было покрыто льдом, то он вместе с кем-нибудь из батраков садился в лодку и измерял лотом и шестом глубину протоки.
Не раз Эльке дрожала, беспокоясь за него, но когда он снова показывался на пороге, об этом можно было догадаться лишь по крепкому пожатию ее руки да по огоньку, вспыхивавшему в ее обычно таких спокойных глазах.
— Потерпи, Эльке, — сказал он, когда однаяэды ему показалось, что она с тяжелым сердцем отпускает его. — Мне во всем самому надо разобраться, прежде чем я отправлю свое предложение начальству.
И Зльке со вздохом отпускала мужа. Не раз Хауке приходилось ездить верхом в город к главному смотрителю. Потом ой хлопотал по хозяйству, в поле, а ночью опять склонялся над своими чертежами. С людьми он виделся только по службе да по делам. С женой он бывал все реже и реже, но Эльке успокаивала себя: «Тяжелое это для него время, и долго еще оно будет тянуться», — и бралась за свою работу.
И вот, когда солнце и весенние ветры повсюду сломали лед, Хауке закончил всю подготовительную работу. Предложение его об укреплении дамбой новой береговой полосы, со всеми обоснованиями, чертежами будущих шлюзов и каналов и картами местности как до, так и после возведения новой дамбы было набело переписано и вместе с препроводительным посланием адресовано главному смотрителю для одобрения и передачи в высшие инстанции. Говорилось же в нем, что строительство дамбы способствовало бы общественному благу и умножению общинных угодий, а также
не в меньшей степени обогащению герцогской казны, в кою в ближайшие же годы поступили бы сборы приблизительно с тысячи дематов новых маршевых земель. Затем пакет со всеми бумагами прочно завязали, залили сургучом и поставили смотрительскую печать.
— Вот оно наконец, Эльке!—сказал жене молодой смотритель. — А теперь благослови!
Эльке взяла руку мужа и ответила:
— Будем крепко держаться друг друга!
— Будем!
Когда все было готово, Хауке с верховым отправил пакет в город.
— Извольте заметить, сударь, — прервал свой рассказ сельский учитель, устремив на меня свой приветливо-внимательный взгляд, — что все сообщенное вам до сих пор почерпнуто мною из рассказов бывалых людей или же их внуков и правнуков за сорок лет моих трудов на ниве просвещения здесь среди маршей, но то, о чем я намереваюсь поведать вам теперь, дабы мы могли связать все услышанное с последующими событиями, падает уже на наше время, и вся деревня толкует об этом и поныне, как только после праздника Всех Святых в домах зажужжат прялки.
Если смотреть с дамбы, что примерно в полумиле от усадьбы Хауке Хайена, то в нескольких милях от берега посреди мелководья в те времена виднелся небольшой островок, который называли «Иеверсовы пески», или «Иеверсов остров». Деды наши еще пасли на нем овец, ибо тогда там росла трава, но постепенно она вывелась, так как море несколько раз заливало низкий остров, да еще в самый разгар лета, и пользоваться им как пастбищем стало невозможно. Кроме чаек, а изредка скопы, да других морских птиц, что водятся у нашего побережья, туда никто не наведывался.
Лунными вечерами с дамбы можно было наблюдать, как туман то густой пеленой, то легкой дымкой стелется над островком. Говорили, будто когда луна всходила на востоке, с берега хорошо были видны отмытые добела кости затонувших когда-то овец и неведомо как занесенный туда скелет лошади.
Стоял конец марта. Дневные работы уже закончились. В зыбком свете луны едва вырисовывались «Иеверсовы пески». На дамбе, пытаясь рассмотреть что-то вдалеке, стояли поденщик, живший в доме Теде Хайена, и Ивеи Ионе, работник молодого смотрителя. Должно быть, что-то необычайное происходило на островке.
— Идем, Ивен!—сказал наконец поденщик и, вздрогнув, засунул руки в карманы. — Не к добру это. Идем домой!
Товарищ его только рассмеялся, но даже сквозь смех слышно было, что ему не до шуток.
Какая-то живая тварь там бродит. И кто ее туда на островок загнал? Гляди, гляди! Шею вытянула — к нам повернулась! Теперь голову опустила, жрет. А вроде там и жрать-то нечего! Вот чудеса!
— Дану ее к дьяволу! —возразил поденщик. — Хочешь, оставайся, а я спать пойду.
— Тебе хорошо говорить: тебя жена ждет, постель греет, а у меня в каморке все одно, что здесь на дамбе — мартовский ветер гуляет.
— Ну, будь здоров! — откликнулся поденщик и зашагал в сторону усадьбы.
Оставшись один, Ивен несколько раз оглянулся на уходившего, но страсть к таинственному, жуткому удерживала его на месте. В это время со стороны деревни показалась чья-то небольшая фигурка: то был мальчик — посыльный смотрителя.
— Тебе чего, Карстен? — окликнул его работник.
— Мне-то ничего, — ответил паренек, а вот тебя, Ивеи, хозяин зовет.
Работник снова уставился на островок, молвив:
— Сейчас приду!
— Что это ты там увидал? — спросил его мальчик.
Ивен молча указал рукой на Иеверсов остров.
— Гляди-ка, вроде там конь бродит, да белый! Не иначе как черт его оседлал, а то как же ему на остров попасть? — прошептал паренек.
— Кто же его знает, Карстен! Может, это вовсе не конь, а нечистая сила?
— Ей-богу, конь! Смотри! И жрет как взаправдашняя лошадь! Кто ж это его туда перевез? У нас в деревне и лодок таких больших ни у кого нет! А может, это баран? Крестный сказывал, при луне-то, посмотришь издали — целая деревня померещится, а подойдешь поближе — торф сушится. Нет, гляди, гляди! Скачет! Конь это.
Некоторое время оба молчали и, не отрываясь, следили за тем, что происходило на островке. Луна поднялась высоко, освещая обнажившееся морское дно, по которому начавшийся прилив перегонял поблескивающие ручейки. Слышался лишь тихий плеск воды. Ни одна птица не подавала голоса. На маршевых лугах, позади дамбы, тоже все было тихо и пусто. Скотину еще не выгоняли, она стояла в хлевах. Все замерло. Лишь белый конь на Иеверсовом острове или то, что оба работника принимали за него, переходил с места на место.
— Будто просветлело немного, — прервал молчание Ивен, — вон и овечьи кости видны на островке.
— И мне видно, — ответил паренек, вытянув шею. Вдруг он тихо дернул работника за рукав и шепнул: — Ивен, а где лошадиный скелет, который там всегда лежал? Не вижу я его что-то.
— И я не вижу. Чудно!
*— Ничего тут чудного нет, Ивен. Сказывают, будто по ночам скелеты поднимаются и как живые бродят по земле. Только я не знаю когда.
— Ну? — удивился работник. — Да нет, это только старые бабы болтают.
— Может, и болтают, — тихо ответил мальчик.
— Ты ведь вроде за мной прибежал? Пора нам. Идем домой! Да и ничего нового там не видать.
Но паренек не тронулся с места, пока наконец Ивен. силой не повернул его лицом к деревне и, подталкивая, не вывел на дорогу.
— Слушай, Карстен, — начал он, когда они уже прошли хороший кусок, оставив далеко позади остров с его таинственными призраками. — Ты ведь у нас отчаянный. Небось охота взять да махнуть на Пески?
— Верпо!—ответил Карстен, все еще вздрагивая от пережитого страха. — Вот здорово бы!
— Нет, ты вправду? — спросил работник после того, как мальчик несколько раз побился об заклад. — Тогда давай Завтра вечером отвяжем нашу лодку, и поезжай на остров, а я пока на дамбе покараулю.
— Ладно, — ответил мальчик, — я только плетку с собой возьму.
— Бери, бери!
Молча дошли они до усадьбы своего хозяина и медленно поднялись на высокую насыпь.
На следующий день в тот же самый час Ивен сидел на большом валуне возле хлева, когда к нему, щелкая своей плеткой, подошел мальчик-посыльный.
— Здорово она у тебя хлопает! — заметил работник.
— Еще бы! Ты посторонись, я нарочно гвоздей туда вплел!
— Ну, тогда идем!
Луна, как и в предыдущий вечер, ярко светила с востока. Вскоре оба вышли на дамбу и, остановившись, принялись наблюдать за тем, что делается на островке, выделявшемся в море туманным пятном.
— Вон опять бродит, — шепнул Ивен, — я после полудня приходил сюда — никого там не было, и лошадиный скелет, как всегда, на своем месте лежал.
Мальчик весь потянулся вперед.
— А теперь вот скелета не видать, Ивен!
— Ну что, Карстен, не раздумал, о чем вчера-то говорили?
Карстен немного помолчал, потом, хлестнув плеткой, задорно крикнул:
— Отвязывай лодку, Ивен!
А на острове, казалось, лошадь подняла голову и вытянула шею в сторону берега, как бы прислушиваясь. Но мальчик и работник уже ничего не видели: они спускались с дамбы к тому месту, где была привязана лодка.
— Ну, залезай, залезай!—отвязав лодку, сказал Ивен. — Я тут побуду, покамест ты не вернешься. Ты к острову с востока подплывай, там всегда причалить можно!
Карстен только молча кивнул и осторожно принялся выгребать в море; вот он уже остался совсем один со своей плеткой. В небе тихо сияла луна. Ивен поднялся на дамбу и прошел к тому месту, где они стояли до этого.
Скоро он увидел, что к острову, там, где берег немнс^го повыше и где его омывает большая протока, пристала лодка и из нее выпрыгнула небольшая фигурка. Что это, — никак, мальчик хлопнул плеткой? Нет. Верно, это прилив шумит. Вот опять будто белый конь показался, а парень-то... прямо на него идет. Конь голову поднял, словно прислушивается... Теперь паренек и впрямь плеткой хлестнул. Хорошо слышно!.. Вот тебе и раз! Как будто обратно к лодке идет?
Тем временем то, что оба они принимали за белого коня, продолжало щипать траву. Но ни разу оттуда не донеслось лошадиного ржанья. Порою полосы белесого тумана совсем застилали остров и странный призрак на нем. А работник, словно зачарованный, не в силах был отвести глаз от этого зрелища.
Но тут он услышал, как внизу причалила лодка, а вот и сам мальчик поднимается по откосу дамбы.
— Ну что, Карстен, — спросил Ивен, — кто ж там был?
Мальчик покачал головой и ответил:
— Никого там не было. С лодки я его еще видел, а когда поднялся на берег, словно черти сдули его, а ведь вроде и луна ярко светила. Подошел я к тому самому месту, а там только куча овечьих костей лежит, а немного подальше — лошадиный скелет с длинным белым черепом. Луна ему прямо в черные глазницы светит.
— Гм!—хмыкнул Ивен. — А ты все хорошенько осмотрел?
— Да я же рядом стоял! Еще чибис оттуда вылетел, когда я подошел, да как запищит! Я даже испугался и ему вслед несколько раз плеткой хлопнул. Должно быть, на ночь там устроился.
— И больше ничего?
— Ничего, Ивен.
— Да... — протянул работник, поманил мальчика к себе и показал ему на островок. — Вон, видишь, Карстен?
— И правда, опять бродит.
— Опять? Да он и не пропадал —я все время туда смотрел. Ты же прямо на него шел! Вот ведь нечистая сила!
Мальчик с ужасом уставился на работника, хотя обычно его не так-то легко было смутить. Ивен заметил это.
— Идем, идем домой!—заторопился он вдруг. — Отсюда вроде как живой кто-то бродит, а там, кроме костей,
ничего нет! Поди разберись! Но ты смотри, никому ни слова, а то беду накличешь!
И оба они молча побрели к деревне.
Ничем не нарушаемая тишина царила над маршами.
.Наступило новолуние, ночи стали темными, и тут произошло новое событие.
Как-то во время конной ярмарки Хауке верхом отправился в город, вовсе не для того, чтобы покупать лошадь. Однако, возвратясь вечером домой, он пригнал с собой вторую лошадь, мохнатую и до того отощавшую, что все ребра можно было сосчитать, к тому же с тусклыми, глубоко ввалившимися глазами. Зльке, вышедшая за ворота, чтобы приветствовать мужа, даже воскликнула:
— Батюшки мои, да зачем же ты рту старую клячу привел?
Пока Хауке подъезжал к ясеню, она заметила, что лошадь к тому же прихрамывает. Но молодой смотритель, спрыгнув со своего буланого мерина, весело ответил жене:
— Ничего, Зльке, зато дешево досталась!
Умная Зльке только заметила:
— Дешево, да гнило, дорого, да мило!
— Не всегда, Зльке. Животине не более четырех лет. Ты рассмотри ее как следует! Правда, оголодала она, да и замучили ее совсем. Ничего, на нашем овсе отойдет! Сам за ней смотреть буду, а то как бы не перекормили!
Хауке позвал работника. Лошадь стояла, низко опустив голову и свесив гриву. Зльке ходила вокруг, осматривая ее со всех сторон.
— Нет, такого коня в нашей конюшне еще не бывало!— вырвалось у нее.
В этот момент мальчик-посыльный, выйдя из-за угла дома, вдруг остановился и замер от ужаса,
— Ты что, Карстен? — спросил его смотритель. — Столбняк на тебя нашел? Или тебе мой белый конь не понравился?
— Да нет, хозяин... почему не понравился?
— Ну, тогда отведи его в конюшню и покамест корма не засыпай, я сейчас сам приду.
Карстен осторожно взял коня за уздечку, затем быстро, словно ища защиты, схватил за поводья и буланого мерина. Хауке направился в комнату. На столе Эльке уже приготовила теплое пиво, хлеб и масло.
Наскоро окончив трапезу, Хауке поднялся и зашагал вместе с женой по комнате. Блики закатного солнца играли на стенных изразцах.
— Расскажу-ка я тебе, — начал он, — как мне достался этот белый конь. У главного смотрителя я пробыл, пожалуй, с час. У него оказались хорошие вести для меня. Возможно, в моих чертежах будет кое-что переделано, но главное — мое сечение дамбы одобрили, и вот увидишь, не пройдет и нескольких дней, как мы получим приказ начать строительство новой дамбы.
— Значит, все-таки получим? — озабоченно вздохнула Эльке.
— Да, Элысе. Правда, трудно нам будет. Но ведь для того и соединил нас господь, чтобы мы друг другу помогали. Хозяйство наше теперь налажено, большую часть ты теперь на себя можешь взять. Нет, ты только подумай, какие земли у нас будут лет через десять!
В начале рассказа Эльке, как бы в подтверждение своего согласия, взяла руку мужа и крепко сжала ее, но последние слова почему-то огорчили ее.
— Для кого это все? — вздохнув, вставила она. — Разве что на другой женишься? От меня, видно, тебе детей не дождаться!
Слезы хлынули из глаз Эльке, Хауке крепко обнял ее.
— Будем уповать на господа бога, Зльке. Да к тому времени мы еще молодыми будем, сами сможем плодам стараний наших порадоваться.
Долго она смотрела па него своими темными глазами к наконец промолвила:
— Ты уж меня прости, Хауке, а я порой отчаиваюсь.
Л он, склонившись, поцеловал ее и сказал:
— Мы с тобой муж и жена — и это навсегда.
Эльке в ответ, крепко обхватив его шею, воскликнула:
— Да, да, Хауке! А если что случится, то случится с нами обоими! — Покраснев, она разомкнула объятия и тихо добавила: — Ты ведь мне про белого копя хотел рассказать.
— Да, да. Я тебе уже говорил, что у меня чуть голова кругом не пошла, такие хорошие вести мне главный сообщил. Выехал я на своем буланом из города и затрусил по дамбе. Проехал порт, и тут мне навстречу какой-то оборванец — не поймешь, то ли просто бродяга, то ли странствующий лудильщик или кто другой из мастеровых — тянет за собой вот этого отощавшего одра. Только мы поравнялись, лошадь голову подняла и уставилась на меня своими отупевшими глазами, будто просит меня о чем-то. Ну, а деньги ведь у меня с собой были, я и крикнул:
— Эй, земляк, куда клячу гонишь?
Оборванец остановился, лошаденка его тоже встала.
— Продать? — спрашивает он и так это хитро подмигивает.
— Продай, да не мне! — отозвался я.
— А я думаю, все же вам! Конь исправный, не меньше ста талеров стоит. — Я так и рассмеялся ему в лицо. — Зря смеетесь, — говорит бродяга. — Ведь я с вас столько не спрашиваю! Но мне конь не надобен, у меня он пропадет, а у вас живо выправится, скоро и не узнаете.
Тут я соскочил со своего мерина и подошел взглянуть коню в зубы. И сразу увидел, что он совсем молодой.
— Сколько запросишь? — снова спросил я оборванца.
А конь все на меня смотрит, будто упрашивает.
— 3а тридцать талеров отдам, да еще уздечку в придачу получите.
Вот мы и ударили по рукам, — и у него рука еще смуглая такая была, на клешню походила... Я считаю, белый конь мне недорого достался. Только потом мне немного не по себе стало. Отъехал я подальше, вдруг позади меня смех, да такой чудной. Обернулся — вижу цыган ноги расставил, руки за спину заложил и хохочет, будто дьявол во плоти.
— Ой, как нехорошо!—воскликнула Зльке. — Только бы конь от старого хозяина тебе какой беды не принес! Иу, дай бог, Хауке, чтобы покупка тебе на пользу пошла!
— Коню-то, поскольку это от меня зависит, она на пользу пойдет! —заметил Хауке и отправился на конюшню, как обещал мальчику-посыльному.
Однако смотритель сам кормил коня не только в тот первый вечер. Он всегда давал ему корм из собственных рук, не спуская с него глаз. Уж очень ему хотелось доказать, какая это находка — его белый конь, и он ничего для него не жалел. Не прошло и нескольких недель, как осанка у коня выправилась, вскоре сменилась и шерсть и показалась лоснящаяся в голубых яблоках шкура. А когда Хауке вывел его как-то раз во двор, он так прогарцевал на своих длинных крепких ногах по кругу, что хозяин его невольно вспомнил странного барышника. «Либо сумасшедший, либо вор — а конь краденый...» — молвил он про себя.
Скоро белый конь, заслышав шаги хозяина, уже вскидывал голову и ржал, как бы приветствуя его. Хауке разглядел, что морда у него была такая, какие бывают только у чистой арабской породы, — сухощавая, с парой огненных карих глаз. Наконец Хауке вывел его из конюшни и оседлал, но едва успел он вскочить в седло, как конь с веселым ржаньем понесся вниз по насыпи и одним прыжком взлетел
на дамбу. Но всадник держался крепко, и когда они были наверху, конь, постепенно успокоившись, пританцовывая, перешел на легкую рысь и только изредка вскидывал голову, поглядывая в сторону прибоя. Хауке хлопал его по лоснящейся шее, но теперь уже не было нужды в этой успокоительной ласке, казалось, конь совершенно слился со своим всадником. Проехав некоторое время по дамбе шагом в северном направлении, смотритель легко повернул, и вскоре они снова очутились перед усадьбой.
Работники уже стояли внизу у подножья насыпи в ожидании хозяина.
— Ну, вот и мы, Ивен! — крикнул Хауке, соскочив на Землю. — А теперь садись ты, поезжай с ним на выгон к остальным, такая спокойная езда на нем, точно в люльке!
Белый конь мотнул головой и громко заржал — призыв его далеко разнесся по залитым солнцем маршевым полям. Затем он положил голову на плечо хозяину и, покамест работник снимал с него седло, а мальчик относил его в чулан, где хранилась сбруя, с явным удовольствием позволял ласкать себя. Но вот Ивен снова подошел и попытался вскочить к нему на спину — конь сразу рванулся в сторону н тут же застыл на месте, устремив свои красивые глаза на Хауке.
— Зге, Ивен! Не ушиб он тебя?—воскликнул тот, помогая работнику подняться с земли.
Ивен, потирая себе бок, ответил:
— Вроде ничего, хозяин, но... коня этого пусть сам дьявол объезжает!
— И я в придачу! — добавил Хауке, смеясь. — Тогда отведи его на поводу.
Теперь, когда работник, несколько пристыженный, повел коня под уздцы, тот послушно потянулся за ним.
...Спустя несколько дней под вечер Ивен и Карстен стояли перед воротами хлева; за дамбой угасала вечерняя заря,
а здесь в визине все уже окутали вечерние сумерки и лишь изредка вдали слышался рев встревоженной коровы, а то и предсмертный крик жаворонка, попавшего в зубы ласке или водяной крысе. Ивен прислонился к столбу и покуривал свою коротенькую трубочку, дым от которой уже нельзя было различить. Ни тот, ни другой ни словом не обмолвились, но, казалось, у паренька было что-то на душе, только он не знал, как начать разговор с упорно молчавшим работником.
— Помнишь, Ивен, — спросил он наконец, — на Иевер- совом острове скелет лошадиный лежал?
— Ну, лежал. А что? — отозвался работник.
— То-то и оно — нет его там больше, пропал! Ни днем, ни ночью, когда луна светит, его не видать. Я уж раз двадцать на дамбу бегал проверить.
— Сгнили кости, вот он и развалился, — ответил Ивен, спокойно продолжая попыхивать трубкой.
— Я и в полнолуние туда ходил. Никто на том острове больше не бродит.
— Кому же бродить-то? Кости развалились, вот он и не может теперь подняться.
— Будет тебе, Ивен! Я все зпаю. Хочешь скажу, где он теперь?
— Ну, где? — резко повернулся к нему работник.
— Где? — многозначительно переспросил мальчик. — Да у нас в конюшне. С тех пор как он в ней стоит, и скелет с острова пропал. И неспроста хозяин всегда сам его кормит. Я-то уж знаю почему.
Ивен молча раскуривал в темноте свою погасшую трубку.
— Глупый ты парень, Карстен, — проговорил он наконец. — Это ты про нашего белого коня, стало быть? Хорош скелет! Давеча так мне наподдал, что до сих пор бок ломит.
Ну и олух же ты! Говорят «отчаянный», а он бабьим сплетням верит!
Однако мальчишку это не переубедило. Ведь ежели в коня вселился сам черт, то почему бы ему не брыкаться, как живой лошади? Нет, нет, это сам дьявол и прикинулся белым конем! И по вечерам, когда Карстену приходилось заглядывать в конюшню, где белый конь иногда стаивал и в летнюю пору, тот иногда вдруг резко поворачивал голову с горящими глазами. Мальчик шарахался от него с криком:
— Чтоб тебя черти унесли! Долго мы с тобой тут вместе не уживемся!
Исподволь стал Карстен подыскивать себе новое место и в конце концов объявил об этом хозяину, а ко дню Всех Святых нанялся в работники к Оле Петерсу. Здесь"то уж он нашел себе слушателей, которые только уши развешивали, когда он рассказывал про дьявола в образе белого коня из смотрительской конюшни. Толстая хозяйка Воллина и ее выживший из ума отец, бывший выборный Иесс Хардере, упивались жуткими рассказами и сами передавали их тем, кто затаил злобу на смотрителя, и тем, кому просто были по душе подобные истории.
Но вот подошла весна, и в конце марта от главного смотрителя поступил приказ начать возведение новой дамбы. Прежде всего Хауке созвал всех выборных. В один из ближайших вечеров они собрались в трактире возле церкви, и он прочитал им основные пункты утвержденных документов; свое предложение, выводы главного смотрителя и, наконец, последнее решение, одобрявшее новое сечение дамбы, которая, в отличие от старых дамб, должна была спадать к морю не круто, а полого. Но ни на одном лице смотритель не приметил ни радостной улыбки, ни даже просто одобрения.
— Ну и ну! — заметил один из старых выборных. — Обрадовал он нас, нечего сказать! Теперь уж никакие протесты не помогут — главный-то с нашим заодно!
— Что верно, то верно, Детлев Винс, — проворчал другой выборный, — весна на носу, в поле работы непочатый край, а нам велят новую дамбу наводить, да еще какую — отсюда до луны!
— Вот управитесь с весенними полевыми работами, тогда и примемся за дело. Сломя голову бросаться не будем, — вставил Хауке.
Но и с этим мало кто согласился.
— Да вот, ежели бы не твое сечение!—выступил другой выборный, подливая масло в огонь. — Твоя дамба ведь к морю шире будет, нежели толстуха Воллина! Откуда нам материал брать? И когда мы все это кончим?
— Не в этом году, так в будущем, — ответил Хауке, — тут уж все от нас самих зависит.
В зале послышались смешки.
— А зачем это нам зря огород городить? Новая дамба не выше старой будет, — вставил кто-то, — а как ни верти, старая-то больше трех десятков лет держится.
— Это вы верно говорите, — ответил ему смотритель Хауке. — Хотя старая дамба и построена крутым склопом в сторону моря, она стоит уже тридцать лет. Но за последние сто десять лет ее ведь три раза прорывало: в первый раз через сорок пять лет после насыпки, потом через тридцать пять, а в последний раз — тридцать лет тому назад. И за это время особенно большой воды не было. А новая дамба простоит сто лет и еще сто, ее и самой высокой воде не ■ прорвать, потому что пологий откос никакая волна не размоет. С такой дамбой вы и для себя, и для своих детей навсегда у моря новую землю отвоюете, и надежно защищенную. Вот почему и господа, и главный смотритель со мной
заодно; они и мое сечение одобрили. Вы бы о своей кровной выгоде подумали!
Все замолчали. Но вот кряхтя поднялся старый, белый как лунь Иеве Маннерс, крестный отец Эльке. По просьбе Хауке, он все еще не сложил с себя почетной должности выборного.
— Смотритель Хауке Хайен! — начал старик. — Много ты нам доставляешь беспокойства, да и расходов, и рад бы я был, если бы ты со своей затеей обождал, покуда меня господь бог приберет. Однако правда на твоей стороне, перечат тебе лишь неразумные. Денно и нощно должны мы благодарить господа бога, что он нас за нашу лень до сих пор не покарал, не дал морю залить пастбища к востоку от старой дамбы. Но теперь, может, чаша терпения его и переполнилась, пора нам самим за дело взяться, чтобы по своему разумению себя обезопасить, а не уповать лишь на милость божию. Стар я уже, друзья мои, и не раз видел, и как строили дамбы, и как их водой сносило. Но ту дамбу, кою вам Хауке Хайен ныне предлагает, не прорвет до скончания веков, ибо ее сечение нашему смотрителю сам господь бог внушил. И коли вы сами не хотите отблагодарить Хауке Хайена, то внуки ваши не раз его добрым словом помянут и увенчают славой.
Иеве Маннерс опустился на стул, достал из кармана синий платок и вытер выступивший на лбу пот. Старик всегда слыл человеком хозяйственным, незапятнанной честности, и потому собравшиеся хотя и не были согласны с ним, промолчали. Но тут Хауке снова взял слово, и все обратили внимание на его бледность.
— Благодарю вас, Иеве Маннерс, — обратился он к старому выборному, — благодарю за то, что уважили нас и свое слово здесь сказали, а остальных выборных попрошу рассматривать строительство новой дамбы как дело решенное, изменить его мы не в силах. И теперь нам с вами надлежит обдумать, как за него лучше всего взяться.
— Ну, выкладывайте, — сказал один из выборных, и Хауке разложил на столе чертеж новой дамбы.
— Давеча один из вас спрашивал, — заговорил он снова, — откуда нам столько глины взять. Вот глядите: вдоль всей линии дамбы, между нею и прибоем, оставлена широкая полоса. Отсюда-то мы и возьмем материал. И если нам для морского откоса понадобится прежде всего глина, то для тела дамбы мы можем использовать и песок. Прежде всего нужно будет вызвать землемера, который проведет на берегу ось новой дамбы. Для этого дела, пожалуй, лучше всех подойдет тот землемер, который мне помогал составлять план. Помимо этого, для подвоза глины и прочего материала нам следует заказать сразу У нескольких каретников опрокидывающиеся одноколки, а повсюду, где мы намерены использовать песок, понадобится еще и много соломы для укрепления перекрытия протоки и береговых откосов. Сейчас трудно сказать, сколько ее пойдет, но возмояшо, что больше, чем нам здесь на маршах удастся собрать. Вот давайте прежде всего и обсудим, где нам все это раздобыть и как подвезти. А строительство нового шлюза, который придется возводить на западной стороне, следует поручить толковому плотнику.
Выборные столпились вокруг стола, поглядывая на карту, и понемногу разговорились. Но все время казалось, будто они это делают лишь бы что-нибудь сказать. Когда речь зашла о привлечении землемера, один из выборных, помоложе, заметил:
— Вы все затеяли, смотритель, вам лучше всех и знать, кого на это дело ставить.
Но Хауке возразил:
— Вы как выборные присягу принимали, и вам следует свое мнение высказать, а не повторять мои слова, Якоб Манен. И если ваше мнение будет лучше, я от своего откажусь.
— Чего там, так оно лучше!—только и ответил Якоб Майей.
Но одному из пожилых выборных показалось, что «так оно не лучше». У него, заявил он, племянник землемер, да такой, каких в наших краях еще не бывало, лучше Теде Хайена покойного, батюшки нынешнего смотрителя.
Так завязался спор о землемерах. В конце концов решили передать все дела им обоим. Не обошлось и без споров об одноколках, и о соломе, и обо всем остальном. Лишь поздно вечером Хауке, усталый, приехал домой на своем буланом мерине, на котором он тогда еще ездил. Как только он опустился в старое кресло, доставшееся ему от столь важного, но ведшего куда более легкую жизнь предшественника, жена его тут же бросилась к нему.
— Устал, Хауке? Очень? — спрашивала она, поправляя ему упавшие на лоб волосы узкой рукой.
— Пожалуй, устал.
— Ну, как твое дело?
— Завязалось! — с горькой улыбкой заметил он. — Но придется мне одному вертеть колеса и только радоваться, если никто не будет в них палки вставлять.
— Неужели все против тебя?
— Нет, Эльке, вот твой крестный Иеве Маннерс — хороший человек. Ему бы только годочков тридцать сбросить!
Через несколько недель ось новой дамбы была уже отмечена на местности и большая часть повозок готова. Смотритель созвал в трактире всех владельцев земли, которую предстояло защитить дамбой. Надо было обсудить с ними план распределения работ и издержек и выслушать возможные возражения. Владельцы земель за старой дамбой также обязаны были взять на себя долго расходов и принять участие в работах, поскольку новая дамба и новые отводные
каналы уменьшали расходы по содержанию старых сооружений. План этот стоил Хауке немалых трудов, и, если бы главный не выделил ему, помимо рассыльного, еще и отдельного письмоводителя, ему бы не составить его так быстро, несмотря на то что Хауке каждый день работал, не разгибая спины. Теперь, когда он, смертельно усталый, валился на постель, жене уже не надо было притворяться спящей: у нее было столько работы, что стоило ей прилечь, как она засыпала, будто падала в глубокий колодец.
Разложив на столе расчеты и карты, которые до этого три дня были вывешены в трактире для всеобщего обозрения, Хауке зачитал свой план. Среди слушателей нашлись, правда, люди, что с уважением взирали на плоды столь ревностного труда и по зрелом размышлении соглашались со справедливыми доводами своего смотрителя. Но больше оказалось таких, чьи участки на ограждаемой земле были проданы ими самими или еще их предками, — те жаловались, что их заставляют входить в расходы из-за маршей, до коих им уже нет дела, хотя надо бы им понимать, что благодаря новой дамбе нынешние их владения постепенно должны были освобождаться от поборов. Нашлись и такие, кои должны были бы почитать себя счастливыми, ибо им доставались новые земли, но они отказывались от них, уверяя, что готовы продать все за бесценок, — не справиться, мол, им с несправедливыми повинностями. А Оле Петерс, стоявший у дверей, со злым лицом подзуживал:
— Вы нашему смотрителю не очень доверяйте. Он-то считать умеет! Ему больше всех новой земли достанется, и мою долю он уже давно скупил. Сперва все в свои руки забрал, а потом решил свои земли дамбой обвести.
Мертвая тишина воцарилась на мгновение в зале. Смотритель, стоявший возле стола, на котором были разложены карты, поднял голову и посмотрел на Оле Петерса,
— Ты хорошо знаешь, Оле Петерс, — начал он, — что возводишь на меня напраслину, и все же ты делаешь это! Надеешься, что хоть немного грязи да пристанет, да? А правда вот в чем: ты сам хотел от своих участков избавиться, а мне они для моей отары нужны были. И еще скажу я: как-то здесь в трактире ты пустил обо мне грязный слушок, будто я смотритель только по милости жены своей, — это и подстрекнуло меня доказать вам, что я сам Это звание заслужил. Вот я, Оле Петерс, и сделал то, о чем прежнему смотрителю давно уже следовало бы позаботиться. А теперь ты на меня злишься, что, не подумавши, свои участки мне продал. И зря — сам ведь слышал: участков всем хватит, да многие еще не хотят в это дело свой труд вкладывать и готовы их сейчас же уступить по дешевке.
Часть присутствующих одобрительно загудела, и старый Иеве Маннерс, стоявший среди них, крикнул:
— Молодец, Хауке Хайен! Хвалю! Да благословит господь труд твой!
Но уладить все споры в тот день так и не удалось, хотя Оле Петерса и заставили прикусить язык. Разошлись уже перед самым ужином. Только на следующей сходке все распределили по порядку, да и то лишь после того, как Хауке обязался вместо трех полагающихся на его долю упряжек поставить четыре.
И как''только на нашем побережье отзвонили колокола на троицу, начались работы: одна за другой потянулись одноколки от береговой полосы к месту, где возводилась новая дамба. Там с них сбрасывали глину, а тем временем порожняк уже тянулся вереницей в обратном направлении. Но всей линии будущей дамбы работники с заступами и лопатами разравнивали грунт. Сюда же подъезжали огромные фуры с соломой. Солома нужна была не только для покрытия легкого строительного материала, как песок или рыхлая земля, шедшая на отсыпку береговых скосов
дамбы, — один за другим вырастали участки готовой дамбы, и дерн, которым ее укрепляли сверху, частью покрывался для защиты от размыва прочно сплетенными соломенными фашинами. Назначенные надсмотрщики расхаживали взад и вперед, спокойно отдавая свои распоряжения или, когда разыгрывалась непогода, выкрикивая их во всю глотку. Тут я;е можно было видеть смотрителя на белом коне — теперь он с ним никогда не расставался, и конь, словно на крыльях, перелетал с места на место со своим седоком, который быстро и коротко отдавал приказания, иной раз похваливая работника, а другой — безжалостно отсылая прочь, если он оказывался нерадивым или даже просто бестолковым.
— И не проси! — восклицал Хауке в таких случаях. — Не будем мы из-за твоей лени дамбу губить!
И землекопы, издали заслышав храп его белого коня, поднимающегося из низины, принимались трудиться особенно рьяно.
— А ну, берись, поторапливайся! Смотритель скачет на белом коне!
Во время завтрака, когда работники группами лежали па траве и закусывали, Хауке объезжал покинутые людьми сооружения и зорким своим глазом сразу видел, где трудился лентяй, а где исправный работник. Снова возвратившись к отдыхавшим землекопам, он разъяснял им, как следует делать то или другое. Но никогда он не слышал от них ни согласия, ни возражения. Они спокойно продолжали свою трапезу, поглядывая на него снизу вверх.
Как-то раз, когда солнце стояло уже высоко и землекопы отправились завтракать, он обнаружил на одном из участков особенно чистую работу. Подъехав к группе работников, он спрыгнул с коня и весело спросил, кто из них так отличился. Но они только боязливо переглянулись и словно нехотя назвали несколько имен. Работник же, которому он бросил поводья своего коня, схватив дрожащими
руками ремешок, в ужасе уставился на лошадь, а та стояла спокойно, как овечка, не отрывая своих красивых глаз от хозяина.
— Ты что, Мартен, стоишь, будто тебя громом ударило?
— Конь вага, хозяин... Смотрите, как притих, будто что злое задумал!
Хауке только засмеялся в ответ и взял у него поводья. Лошадь тут же, ласкаясь, полояшла голову на плечо хозяина. Кое-то из землекопов пугливо взглянул на коня и на всадника, а другие, как будто им до этого не было никакого дела, молча продолжали есть, время от времени бросая крошки чайкам, — изящные птицы давно уже привыкли к этому месту как к кормушке и чуть не садились отдыхающим работникам на головы.
Смотритель некоторое время в раздумье глядел па клянчивших чаек, следя за тем, как ловко они ловили крошки, затем вскочил в седло и ускакал, не оглядываясь. Несколько восклицаний, раздавшихся ему вслед, показались ему издевкой.
«Почему? — раздумывал он. — Неужели Эльке была права, когда говорила, что все они против меня? Даже землекопы и прочий мелкий люд, а ведь и к ним, благодаря моей новой дамбе, в дом придет достаток».
Он пришпорил коня, и тот как бешеный помчался в низину. Хауке ведь и не подозревал, каким жутким ореолом был окружен в глазах людей он и его белый конь, и все из- за фантастических рассказов мальчишки-рассыльного. Да и то сказать, видели бы они сейчас, как он несся на нем, как развевался его плащ, как сверкали глаза на исхудалом лице!
...Прошли лето и осень. Работы производились до самого конца ноября, но наступившие морозы и снегопад остановили все. Дамба, поднявшись на восемь футов над морем,
осталась неоконченной. В западном конце ее, где позднее предполагалось построить шлюз, зиял проран. Наверху, в месте будущего стыка со старой дамбой, протоку тоже не засыпали. Таким образом, как и все последние тридцать лет, морская вода имела свободный доступ к земле за новой дамбой. В надежде, что море не причинит вреда ни дамбе, ни Землям за ней, дело рук человеческих поручили господу богу до будущей весны, когда можно будет завершить начатое.
...Тем временем в доме смотрителя произошло радостное событие. На девятом году брака Эдьке родила. Ребенок был красненьким, сморщенным и весил семь фунтов, как и положено новорожденным, если они, как это было в данном случае, принадлежат к женскому полу. Только крик его звучал как-то глухо и потому не нравился повивальной бабке. Но самым ужасным было то, что у Эльке на третий день началась родильная горячка. Роженица бредила, не узнавая ни своего мужа, ни старой повитухи. Неудержимая радость, охватившая Хауке при виде своего чада, обернулась страшным горем. Из города привезли доктора. Он сидел возле кровати, щупал пульс, выписывал рецепты и как- то беспомощно оглядывался по сторонам. Хауке, покачав головой, решил: «Нет, этот ей не поможет! Поможет один господь бог».
Давно уже у Хауке сложилась своя особая вера, но что- то удерживало его от молитвы. Как-то раз, когда старый доктор уехал, Хауке стоял у окна, вперив невидящий взор в зимний ландшафт, и слушал, как больная выкрикивала бессвязные слова. Внезапно он сложил руки, сам не сознавая — для молитвы или просто, чтобы не поддаться жуткому страху, вдруг обуявшему его.
— Вода! Вода! — вскрикивала Эльке. — Держите меня! Держи меня, Хауке! — Голос ее оборвался, — казалось, она
плачет.— В море! Прямо в море! Боже милостивый, никогда мне больше не увидать его!
Хауке бросился к постели и, отстранив сиделку, упал на колени.
— Зльке, Зльке! — кричал он, обнимая жену. — Я с тобой! Неужто ты не узнаешь меня?
Но она, широко раскрыв свои пылающие жаром глаза, только беспомощно озиралась, будто не было уже никакого спасения.
Хауке опустил Зльке на подушку и, судорожно сплетая пальцы, произнес:
— Господи, не отнимай ее у меня! Ты ведь знаешь, не могу я жить без нее!—И, словно опомнившись, совсем тихо добавил: — Я знаю, и ты не всегда можешь, как тебе хотелось бы, да, и ты! Но ты мудрейший, поступи по мудрому разумению своему! Господи, хоть тихим дуновением подай мне знак!
Тут Хауке показалось, будто наступила какая-то особенная тишина. Он слышал лишь тихое дыхание. Обернувшись к жене, он увидел, что она спокойно спит, а старая сиделка с ужасом смотрит на него.
В это мгновение скрипнула дверь, и он спросил:
— Кто там?
— Это работница Анна Грета вышла во двор, хозяин. Она грелку приносила.
— А почему вы так странно смотрите на меня, фрау Левке?
— Я?.. Молитва ваша меня напугала. Такой молитвой никого от смерти не убережешь.
Хауке посмотрел на нее своим пронизывающим взглядом и медленно произнес:
— А вы тоже, как ваша Анна Грета, на тайные сходки к этому портному, к голландцу Антье, ходите?
— Хожу, хозяин. Мы с нею обе ;кивой вере привержены.
Хауке промолчал.
Распространившаяся тогда секта сепаратистов пустила корпи и среди фрисландцев. Ведущую роль в этой секте играли опустившиеся ремесленники и смещенные за пьянство учителя. На тайные собрания секты бегали девки, бабы — старые и молодые, лодыри и просто одинокие люди; их привлекало то, что здесь каждый мог из себя строить проповедника. Там и проводили свои вечера Анна Грета и влюбленный в нее молодой работник. Зльке неоднократно высказывала Хауке свои опасения по этому поводу, но он считал, что в дела веры, мол, не должно вмешиваться. Вреда от этого нет, уж лучше пусть на моления ходят, чем в трактир. Так оно и повелось. Вот и на сей раз Хауке промолчал.
Но зато о нем не молчали! Слова его молитвы облетели все дома: он посмел усомниться во всемогуществе божием! Какой же это бог, коли он не всемогущ? Стало быть, Хауке Хайен вероотступник. А может статься, и про его дьявольского коня не зря болтают?
Хауке ни о чем не подозревал. В те дни все мысли его были только о жене, даже о ребенке он совсем позабыл.
Снова из города приехал старый лекарь. Теперь он бывал здесь каждый день, иногда по два раза па день. А однажды, просидев всю ночь, выписал рецепт и срочно послал работника Ивена Ионса в аптеку за лекарством. Но вот наконец лицо доктора просветлело, и он с доброй улыбкой подмигнул смотрителю:
— Ничего, ничего!.. Бог даст!..
И в один прекрасный день, /го ли искусство медика одержало победу, то ли господь бог услышал молитву Хауке, — лекарь, оставшись с больной наедине, с радостно сияющими глазами признался ей:
— Ну, хозяюшка, сегодня у старого костоправа праздник! Скажу вам по чистой совести — плохо было ваше дело! Но теперь мы вас отстояли!
Словно море света хлынуло из глаз Эльке.
— Хауке, Хауке! Где ты? — крикнула она.
Услыхав ее голос, он бросился к постели, а она, обвив его шею руками, радостно шептала:
— Хауке, муж мой, я спасена! Я останусь с тобой!
Старый лекарь вытащил из кармана носовой платок,
отер им лоб и щеки и, покачивая головой, вышел из комнаты.
,..Через три дня вечером, на тайном сборище у голланд- ца-портного в роли благочестивого проповедника выступал старый башмачник, выгнанный смотрителем с работы. С возмущением он говорил:
— А кто оспаривает всемогущество божие, кто говорит: «Я знаю, ты не все можешь, что захочшь», — вам ведом этот нечестивец — тот подобен жернову, на шее общины висящему, тот отрекается от господа и избирает наставником себе врага господня, становится на путь греха, ибо тянется рука человеческая, ища опоры. Но остерегайтесь того, у кого такая молитва на устах. Молитва сия — проклятие!
И слух об этой сходке облетел все дома. Чего только не услышишь в маленькой деревушке! Дошел этот слух и до Хауке. Но он никому ни слова не сказал, даже жене, иногда только обнимал ее и, привлекая к себе, говорил:
— Будь верна мне, Эльке! Будь мне верна!
Она же удивленно смотрела на него и спрашивала:
— Я? Тебе верна? Да кому же мне хранить верность, как не тебе?
Но вскоре она поняла его и стала отвечать ему:
— Да, Хауке, мы храним верность друг другу и не только потому, что друг другу нужны!
И каждый шел по своим делам.
Все было бы еще ничего; беда в том, что как ни кипела работа под руководством Хауке, а вокруг него зияла пустота, и в сердце его свило себе гнездо упрямство: он стал чуждаться людей, замкнулся в себе. Только с женой он оставался прежним, да каждое утро и вечер стоял на коленях перед колыбелью младенца, будто у него искал спасения. С работниками же у себя на дворе и на дамбе он обращался все строже. Неловкие и нерадивые, которых он прежде, спокойно пожурив, призывал к прилежанию, теперь шарахались от его грозных окриков. И не раз Эльке приходилось потихоньку от мужа потом все улаживать.
С приближением весны снова начались работы на дамбе. В западном конце ее, в том месте, где предполагалось возвести новый шлюз, временными перемычками в форме полумесяца как в сторону моря, так и к берегу закрыли проран. Вместе со шлюзом все быстрей и быстрей росла и дамба, достигая положенной ей высоты. После смерти Иеве Маннерса выборным стал Оле Петерс, что для смотрителя, возглавлявшего все работы, было большой помехой. Хауке не хотел препятствовать его избранию. Но теперь, вместо ободряющих слов и дружеского похлопывания по левому плечу, которыми частенько радовал его старый крестный жены, он постоянно чувствовал скрытое сопротивление со стороны его преемника и терял много времени, выслушивая его никчемные возражения. Оле хотя и важничал, но в деле ничего не смыслил, к тому же старая ненависть к «писарской душонке» еще кипела в нем.
Над морем и маршевыми землями снова засияло лазурное небо, снова по лугам разбрелись пестрые коровы, и
мычание их время от времени нарушало бесконечную тишину. Над полями неустанно лилась песня жаворонка, но люди вспоминали о ней, только когда птица на мгновение умолкала. Погода благоприятствовала работам, и временные перемычки, собственно говоря, не понадобились, скоро вырос некрашеный сруб шлюза. Казалось, господь бог ниспослал свое благословение новому строительству, и Эльке уже весело встречала Хауке, когда он на своем белом коне возвращался с дамбы.
— Смотри, как выправился! — говорила она, похлопывая коня по лоснящейся шее.
А Хауке спрыгнет на землю, возьмет у жены малышку и подбрасывает ее на своих крепких руках. Конь стоит и смотрит карими глазами на ребенка. Иной раз хозяин позовет его: «Подходи, подходи! И тебя удостоим чести!» — затем посадит маленькую Винке — так окрестили девочку — в седло и водит коня по кругу на насыпи. А то такой «чести» удостаивался и ясень. Посадит Хауке дочку на большую ветку и раскачивает ее, а мать стоит в дверях и смеется.
Но девчушка никогда не смеялась. Глазки ее, между которыми уже образовался изящный носик, глядели как-то тупо, а крохотные ручонки не хватали палочку, которую протягивал ей отец. Хауке не обращал на это внимания, да он и не знал ничего о таких маленьких детях. Но Зльке, встречая родившую в одно время с нею поденщицу, которая держала свою светловолосую девочку на руках, с болью в сердце говорила:
— Смотри-ка, Стина, как твоя дочка мою обогнала!
Поденщица, тащившая за собой еще и своего толстяка
мальчугана, ласково глядя на него, отвечала:
— Да, дети — они все разные, хозяюшка! Вот этому пострелу двух лет не было, а он уж из кладовки яблоки таскал.
Эльке гладила пузана по курчавой головке и с еще большей тоской прижимала к груди свою молчаливую девочку.
...Подошел октябрь, дамба была уже подведена с обеих сторон вплотную к шлюзу и, мягко спадая к взморью, возвышалась над обычным уровнем воды не менее, чем футов па пятнадцать. Она была совсем готова, за исключением того места, где бурлила протока. Тому, кто вздумал бы подняться на нее в северо-западном конце, открывался широкий вид на просторы мелководья и Иеверсов островок. Здесь ветер гулял уже покрепче, развевая волосы и срывая шапку с головы.
К концу ноября, когда начались дожди и штормы, оставалось только засыпать проран, образовавшийся между новой и старой дамбой, по дну которого морские воды с севера вторгались в тыл только что отвоеванной земли. Пожалуй, в сухую летнюю погоду труд людей был бы значительно легче. Но засыпать этот проран надо было во что бы то ни стало — внезапная буря могла поставить под угрозу все плоды тяжких трудов. Хауке предпринимал все возможное, только бы довести дело до конца.
Непрерывно льет дождь, воет ветер, но высокая худощавая фигура на белом коне появляется то здесь, то там среди толпы, чернеющей на северном конце дамбы, вверху и внизу ее. Вот она показалась внизу, у поезда одноколок, прибывших с глиной и начавших одна за другой сбрасывать свой груз.
Сквозь плеск дождя и вой ветра то и дело слышатся властные приказы смотрителя. Теперь он всем распоряжается сам: вызывает по номерам одноколки, осаживая не в меру торопливых, создающих сутолоку.
— Стой! — раздается его команда, и работа внизу прекращается.— Соломы! Теперь воз соломы! —кричит он тем, что сгрудились наверху, и с фуры на мокрую глину сып¬
лется солома. А внизу к ней сразу же подбегают землекопы, растаскивая ее в разные стороны, кричат, боясь, как бы их здесь не похоронили заживо. Снова подъезжает вереница одноколок, и снова Хауке уже наверху и оттуда смотрит вниз, в проран, где разбрасывают и разравнивают грунт.
Но вот он обращает свой взор к морю. Здесь ветер дует резче, и он видит, что кромка прибоя все выше и выше взбирается по дамбе и что волны растут на глазах. Он видит также, что рабочие промокли до нитки, что ветер не дает им перевести дух, и он кричит:
— Держитесь, люди! Держитесь! Еще фут — и дамба сдержит нынешнюю воду!
Сквозь вой бури слышатся звуки, сопровождающие труд землекопов: шлепанье глины, громыхание повозок, шур- шанье сбрасываемой вниз соломы, а в промежутках слышно, как скулит продрогшая рыженькая собачонка, которую отпихивают от одной повозки к другой. И вдруг из прорана доносится отчаянный визг маленького зверка. Хауке видит, что собачонка полетела вниз с обрыва. Краска гнева заливает его лицо.
— Стой!—кричит он работникам, продолжающим опрокидывать повозки с мокрой глиной.
— Что еще! — отзывается снизу грубый голос. — Неужто из-за паршивого пса работу бросать?
— Я сказал — стой!—снова приказывает Хауке. — Немедленно достать собаку! Я не допущу злодейства в нашем деле!
Но никто не трогается с места. Рядом с жалобно скулящей собачонкой шлепается еще несколько лопат глины* Хауке с силой вонзает шпоры в бока коня, и тот, всхрапнув, летит вниз по дамбе — все бросаются перед ним врассыпную.
■— Где собака? Подать сюда собаку! — кричит Хауке.
Чья-то рука легонько хлопает его по плечу. Ему кажется, что это Иеве Маннерс, он оборачивается и видит, что это только друг старика.
■— Берегитесь, смотритель! — шепчет он ему. — Здесь У вас нет друзей. Оставьте собачонку!
Ветер свищет, дождь льет не переставая. Внизу землекопы вонзили заступы в землю, кое-кто просто побросал свои. Хауке нагибается к старому Пенсу.
— Подержите лошадь! — шепчет он.
Только Йенс схватился за поводья, как Хауке уже спрыгнул с коня, ринулся вперед, подхватил скулящую собачонку и, снова вскочив на коня, взлетел на дамбу. Здесь он строго обвел глазами работников, стоявших у повозок.
— Кто это сделал? Кто сбросил щенка?
Несколько мгновений все молчат — суеверный страх сковал их при виде пылающего гневом худощавого лица смотрителя. Йо вот от одной из повозок отделяется дюжий парень с бычьей шеей.
— Я не трогал его, смотритель, — говорит он, откусывая кусок жевательного табака и спокойно отправляя его себе за щеку. — Но тот, кто его сбросил, правильно сделал. Потому как дамба, ежели в нее что живое не закопать, держаться не будет.
— Живое... закопать? В какой это ты библии вычитал?
— Ни в какой!—отвечает парень, нагло рассмеявшись. — Это еще наши деды знали, — а они в вере покрепче вашего были! Еще бы лучше младенца закопать, но раз его нет, можно и собаку!
—- Молчать, язычник! — кричит па него Хауке. — Тебя самого надо бы сбросить в проран!
— О-го-го! — раздается одновременно из десятка глоток*
Смотритель оглядывается и видит вокруг себя озлобленные лица, сжатые кулаки. Он знает, что здесь нет у него друзей, и его охватывает страх за судьбу дамбы. Что, если все они побросают свои заступы?
Взглянув вниз, он видит друга старого Иеве Манперса, который подходит то к одному работнику, то к другому, уговаривает кого с приветливой улыбкой, кого дружески похлопывая по плечу. И вот уже землекопы снова берутся за лопаты. Еще несколько минут — и работа снова кипит... А что ему, Хауке, еще надобно? Протока будет засыпана, а щенок надежно спрятан и укутан плащом.
Внезапно приняв решение, смотритель поворачивает коня и подъезжает к ближайшей повозке.
— Соломы на глину!—повелительно кричит он, и возчик невольно повинуется.
Вот уже шуршит солома, сыплется вниз по откосу, и, куда ни глянь, всюду трудятся люди.
Проходит час. После шести начинает заметно смеркаться. Дождь перестал. Хауке созывает надсмотрщиков.
— Завтра всем заступать с четырех часов!—приказывает он. — Луна еще не зайдет, и мы успеем кончить. С богом!.. Да, еще одно, — вспоминает он, когда работники уже собрались уходить. — Чья это собака? — И он вытаскивает дрожащего щенка из-под плаща.
Этого никто не знает, но один из рабочих говорит:
— Щенок ничей. Недели две как он бродит без призора по деревне.
— Тогда отныне он мой!—заключает смотритель и, крикнув: — Так не забудьте, завтра с четырех!—скачет прочь.
Подъезжая к своему дому, Хауке увидел Анну Грету, выходившую из дверей. На ней было чистое праздничное платье, и он сразу понял, что она собралась к сектанту- портному*
— Держи фартук! — крикнул он ей. Работница невольно подставила фартук, и смотритель бросил ей всего измаранного глиной щенка. — Отнеси его маленькой Винке — пусть играет с ним! Только сперва обмой да отогрей, вот и сотворишь угодное богу дело. А то совсем продрогла животина!
Анна Грета, вынужденная повиноваться хозяину, в тот вечер на сборище сектантов так и не пошла.
На другой день на новую дамбу была брошена последняя лопата земли. Ветер утих. Чайки и шилоклювки, грациозно взмывая ввысь, носились над морем и сушей. Тысячеголосый гогот диких гусей, задержавшихся здесь, на побережье Северного моря, доносился с Иеверсова острова. И вот, медленно высвобождаясь из молочной пены утреннего тумана, покрывавшего обширные маршевые земли, встал осенний день и осветил золотым своим сиянием новое творение рук человеческих.
Несколько недель спустя для осмотра новой дамбы вместе с главным смотрителем прибыли и эмиссары герцога. Впервые после поминок по старому Теде Фолькертсу в смотрительском доме был накрыт праздничный стол. Пригласили всех выборных и владельцев наиболее крупных участков на вновь отвоеванных землях. Когда закончилась трапеза, запрягли всех хайенских лошадей и тех, на которых прибыли гости. Сам главный смотритель посадил к себе в дрожки — застоявшийся гнедой нетерпеливо рыл землю копытом — хозяйку дома, —видно, уж очень ему хотелось прокатиться с умной смотрительшей.
Праздничный поезд весело покатился вниз с насыпи, пронесся по дороге через луга, поднялся на новую дамбу, а затем объехал по ней вокруг всего вновь огороженного участка. Тем временем поднялся небольшой норд-вест, и о северный и западный отрезки новой дамбы заплескались волны. Тут все воочию убедились, как пологий откос в сторону моря ослабляет удар волны. Из уст герцогских эмисса¬
524
ров послышались похвалы в адрес смотрителя, они одобрили новое сечение его дамбы, так что возражения, которые высказывали некоторые выборные, заглохли.
Миновало и это. Но еще одна радость ждала смотрителя Хауке Хайена. В тихом раздумье, исполненный гордости, ехал он как-то верхом по новой дамбе, все задаваясь вопросом, почему она названа в честь одной из дочерей герцога принцессы Каролины. Ведь столько труда вложено им в это сооружение, столько пролито пота, столько ночей он не спал из-за него! А имя принцессы значилось на всех документах, и на некоторых оно было выведено даже красными готическими литерами! Подняв голову, Хауке увидел иду* щих гуськом ему навстречу двух работников с лопатами в руках.
— Да погоди ты! — услышал он голос отстававшего шагов на двадцать батрака.
Первый остановился у тропинки, которая вела на новую дамбу.
— Ладно, в другой раз, Иене! Поздно уже, мне велено здесь глины накопать.
— Где?
— Да здесь, за дамбой Хауке Хайена.
Батрак так громко прокричал это имя, спускаясь по стежке, словно хотел, чтобы его услыхала вся маршевая земля, простиравшаяся перед ним.
Хауке понял: новая дамба прославила его имя. Он приподнялся в седле, пришпорил своего белого коня и, решительно взглянув вперед, туда, где перед ним уходила вдаль дамба, а по левую руку — новые земли, отвоеванные у моря, тихо повторил про себя: «Дамба Хауке Хайена!» — и прозвучало это так, будто дамба никогда и не могла называться иначе. Да, как бы они ни противились, не обойти им его имени, а принцессу скоро забудут, и ее имя можно будет найти разве что в полуистлевших манускриптах.
...Белый конь горделивым галопом несся вперед, а в ушах Хауке все еще звучало: «Дамба Хауке Хайена», «дамба Хауке Хайена». И понемногу в мыслях его новая дамба превратилась в восьмое чудо света — ничего подобного ей не было во всей Фрисландии! Но вот он натянул поводья, конь заплясал под ним, и седоку его почудилось, будто все фрисландцы собрались вокруг него, а он выше их на целую голову, и взгляд его повелительно и в то же время сочувственно скользит по ним.
Прошло уже три года, с тех пор как была сдана новая дамба. Она вполне оправдала себя, расходы на ее содержание оказались незначительными. Теперь на новых землях почти всюду цвел белый клевер, и стоило спуститься на луга, как вас обдавало медовым запахом, доносившимся вместе с легким ветерком. Настало время распределять участки, до сих пор числившиеся как таковые только на бумаге, и записать их на вечные времена на имя хозяев. Хауке не поленился приобрести еще несколько долей. Оле Петерс, ожесточившись, так и не приобрел ни одного демата новой земли. Разумеется, и на сей раз не обошлось без досадных недоразумений и споров, но в конце концов и с этим было покончено.
Тихо и одиноко жил теперь Хауке Хайен в кругу семьи, исправно выполняя свои обязанности как хозяин усадьбы и смотритель дамб. Старые его друзья один за другим поумирали, а новых завести он не сумел. Под его кровом царили и мир и покой, не нарушавшиеся даже маленькой дочуркой. Тихий ребенок мало говорил, не задавая бесконечных вопросов, столь свойственных в этом возрасте более развитым детям, а если изредка что и спрашивал, то в большинстве
случаев взрослым было трудно на это ответить. С милого и простоватого личика Винке почти никогда не сходило выражение довольства. Было у нее два постоянных товарища, и их ей вполне хватало. Побежит она по насыпи вокруг усадьбы, а рыжая собачка, спасенная отцом, всегда прыгает впереди пее. Так уже все и знали, раз показался где-нибудь песик, значит, поблизости и малютка Винке. Вторым ее товарищем была серая чайка. Собачку звали «Жемчужинкой», а чайку— «Клаусом».
Чайку притащила в усадьбу теперь уже глубокая старуха, восьмидесятилетняя Трин Янс; ей трудно стало жить одной в лачуге на дамбе, и Эльке решила, что одряхлевшая служанка ее дедушки обретет в смотрительском доме покой и сможет тихо дожить здесь свой век. Чуть не силой Эльке вместе с мужем перевезли старушку и водворили ее в комнатке окнами на северо-запад, помещавшейся над ригой, которую Хауке пришлось возвести несколько лет назад, когда разрослось его хозяйство. Рядом со старой Трин квартировали девушки-работницы, так что ночью всегда кто- нибудь был под рукой, чтобы в случае надобности оказать помощь старухе. Трин сама украсила свое новое жилище: поставила у стены комод, вернее, ящик из-под сахара, над ним повесила две яркие картинки, когда-то принадлежавшие ее сыну, рядом поставила давно уже не жужжавшую прялку, затем сверкающую чистым пологом кровать, а возле нее — грубо сколоченную табуретку, обтянутую шкуркой невинно убиенного ангорского кота. Но и на сей раз при ней оказалась живая тварь, а именно чайка по кличке Клаус. Многие годы птица неотступно следовала за старой Трин, и та никогда не забывала ее покормить. Когда приближалась зима, Клаус вместе с другими чайками улетал на юг, но, как только над побережьем начинали витать запахи полыни, птица снова возвращалась к своей Трин.
Рига с пристройками стояла на насыпи несколько пиже главного здапия, и дамба закрывала старухе вид на море.
— Ты меня здесь будто в плену держишь, смотритель! — ворчливо встретила она Хауке, когда тот однажды зашел проведать ее. — Где Иеверсов остров-то? В какую сторону мне отсюда глядеть прикажешь — через рыжего быка иль через черного? — добавила она, указывая своим скрюченным пальцем на маршевые луга.
— Да зачем тебе Иеверсов остров?
— Как зачем? Там господь бог взял к себе моего сыночка, вот я и хочу это место всегда перед глазами иметь.
— Тогда тебе надо под старый ясень идти, откуда все море как на ладони.
— Моченьки моей нет. Были бы у меня ноги молодые, как у тебя, смотритель, сама бы туда пошла.
Вот и вся благодарность, какую смотритель и его жена слышали от старухи за все их заботы. Но вдруг все переменилось.
Однажды утром в полуоткрытых дверях старушечьей каморки показалось личико Випкс.
— Зге!—крикнула старуха, сидевшая на табуретке, сложа руки. — Тебе что здесь надобно?
Девочка молча подошла и уставилась на старую Трин своим равнодушным взглядом.
— Ты, стало быть, смотрительская дочка будешь? — спросила старуха. А так как Винке, будто кивнув, опустила головку, она продолжала: — Садись, садись па мою скамеечку! Давно когда-то это был кот, ангорский кот — вот какой огромадный! А твой отец взял да и убил его. Будь кот сейчас жив, ты бы на нем верхом могла кататься!
Винке молча посмотрела на белую шкурку, потом опустилась рядом на коленки и принялась тихонько гладить ее, как обычно дети гладят живых кошек и собак.
— Бедный, бедный котик! — приговаривала она.
— Так вот, — снова начала немного спустя старая Трин, — теперь довольно гладить его, посиди-ка лучше на нем, мягко ведь. Может, твой отец ради этого и убил его? — Тут старуха подхватила малышку и грубо посадила ее на табуретку. Но так как девочка, неподвижно сидя на табуретке, продолжала молча смотреть на старуху, та, покачав головой, пробормотала себе под нос: — Зт<> ты, господь, наказал его! Да, да, ты наказал его!
Но жалость к ребенку, должно быть, тронула ее сердце, и она провела рукой по белесым волосам девочки. В глазах малютки засветилось нечто похожее на радость.
С тех пор Винке каждый раз сама, набравшись духу, взбиралась на шкуру ангорского кота, а старушка давала ей крошки хлеба и маленькие кусочки мяса, которые у нее были всегда припасены, и наказывала ей разбрасывать их по полу. С криком, хлопая крыльями, откуда-нибудь из уголка вылетала чайка Клаус и набрасывалась на корм. В первый раз девочка испугалась большой шумной птицы, но потом она стала для нее хорошо знакомой игрушкой, и стоило Винке показаться в дверях, как чайка подлетала к ней и садилась на голову или на плечо и так сидела до тех пор, покамест старуха не выручала девочку, бросая птице корм. Да, да, Трин Янс, которая обычно никому не давала даже притронуться к Клаусу, теперь без ворчни наблюдала, как девочка постепенно совсем завладела ее птицей. А Клаус охотно давался в руки Винке. Она всюду таскала его за собой, даже заворачивала в фартучек, как куклу. Стоило рыжей собачке перед домом подскочить к девочке, чтобы, давая волю ревности, схватить птицу, Винке тут же прикрикивала на нее:
— Нельзя, нельзя, Жемчужинка! — и высоко-высоко поднимала чайку, а птица, высвободившись, сама взмывала над домом и улетала прочь. И тут же собачка, стараясь
занять ее место, подпрыгивала и ласкалась к маленькой хозяйке.
Когда сей странный четырехлистник, державшийся, пожалуй, на одном стебле лишь благодаря общему изъяну, попадался навстречу Хауке или Эльке, глаза родителей при виде дочери загорались лаской, но стоило им отвернуться, как в них можно было приметить лишь скорбь, ибо и отец и мать, боясь высказать страшную правду, что, несомненно, облегчило бы их общее горе, переживали его в одиночку.
Как-то раз летним утром Винке, сидя вместе со старухой и обоими неразлучными друзьями на больших камнях перед ригой, увидела проходивших мимо родителей. Хауке вел на поводу белого коня, которого он только что сам привел с выгона, собираясь отправиться на дамбу; рядом шагала Эльке, уже здесь наверху подхватившая мужа под руку.
Солнышко ласково пригревало, было даже душно, лишь изредка воздух освежал ветерок с востока.
Девочке, вероятно, надоело сидеть на камнях, и, крикнув отцу «и Винке хочет с тобой!», она согнала чайку со своих колен и ухватила Хауке за руку.
— Ну, поедем! — ответил он.
Но Эльке испугалась.
— Что ты! Такой ветер, да он унесет ее!
— Как-нибудь удержу! Ветерок-то теплый, и море так весело плещется! Пусть полюбуется!
Эльке сбегала домой и принесла платок и шапочку, чтобы укутать малышку.
— Быть грозе, непременно! Езжайте скорее, да поскорее и возвращайтесь!
Хауке только рассмеялся в ответ и проговорил, поднимая девочку к себе в седло:
— Ей нас не догнать!
Прикрыв глаза от солнца, Эльке долго смотрела, как они вдвоем трусили по дороге к дамбе, А Трин Янс, сидевшая
на камне, шевелила высохшими губами и бормотала что-то невнятное.
Девочка застыла на руках у отца. Казалось, ей было трудно дышать в такой духоте, Хауке склонил к ней голову.
— Ну как, Винке?
Девочка молча взглянула на него.
— Пап, а ты ведь можешь, ты ведь все можешь?
— Что могу?
Но девочка молчала, будто не поняв своего собственного вопроса.
Когда отец с малышкой добрались до дамбы, был как раз прилив. Залитое солнцем, сверкающее море слепило девочке глаза. Вихри ветра вздымали высокую волну, за ней неслись другие и с плеском шлепались о берег. Винке вздрогнула и так вцепилась в руку отца, которой тот держал уздечку, что конь под ним шарахнулся в сторону. Бледно-голубые глазки девочки в ужасе уставились на Хауке.
— Вода, пап! Вода! — все кричала она.
Отец тихо отвел ее ручонки и сказал, успокаивая:
— Не бойся, доченька! Ведь папа с тобой: вода тебе зла не сделает!
Девочка отвела со лба упавшую прядь белесых волос и снова робко взглянула на море.
— Правда, она мне зла не сделает? — шептала она, дрожа. — Нет, ты скажи, чтоб она нам не делала зла. Ты это можешь. Вот она нам ничего и не сделает.
— Нет, этого я не могу, — серьезно объяснял ей Хауке. — А вот дамба, по которой мы едем, она может, она защищает нас. И дамбу эту придумал твой папа. Он ее и построил.
Недоумевающие глазки Винке что-то искали в его лице, и вдруг она спрятала свою до странного маленькую головку в складках отцовского плаща.
— Ты что это прячешься, Винке? Боишься?
Из-под складок плаща послышался дрожащий голосок:
— Винке не хочет смотреть на воду! А ты, папа, все можешь?
Вдали загромыхали первые раскаты грома.
— Ого! — воскликнул Хауке. — Гроза приближается. Нам пора домой, к маме!—-И он повернул коня к берегу.
Девочка глубоко-глубоко вздохнула, но только когда они поднялись на насыпь, осмелилась оторвать личико от груди отца. В доме Эльке сняла с дочери платок, но Винке так и осталась стоять посреди комнаты маленьким болванчиком.
— Ну как, Винке? — спросила Эльке, тихонько встряхнув ее. — Поправилась тебе большая вода?
Девочка еще шире раскрыла глаза и ответила шепотом:
— Она говорит. Винке ее боится.
— Она не говорит, она только шумит, а иногда бушует.
— А ножки у нее есть? Она может перепрыгнуть через дамбу? — вдруг спросила девочка, посмотрев вдаль.
— Нет, не может, Винке. На то твой отец здесь поставлен. Он смотрит, чтобы вода не перепрыгнула через дамбу. Потому он смотритель.
— Да? — ответила девочка и с глупой улыбкой захлопала в ладошки. — Папа все может! Папа все может! — Но вдруг, отвернувшись от матери, вскрикнула: — Отпусти Винке к Трин! Трин даст Винке красное яблочко!
Эльке открыла дверь и выпустила девочку. Обернувшись, она впервые с выражением глубокой скорби подняла глаза на своего мужа, — ведь обычно он черпал в ее взгляде бодрость и новые силы. Хауке взял руку жены и крепко пожал ее, как бы давая ей почувствовать, что они и без слов понимают друг друга. Но она тихо произнесла:
— Нет, Хауке, дай мне высказаться! Дитя, кое я родила тебе спустя столько лет, так и останется навсегда дитятей*
Господи боже мой! Она ведь слабоумная! Не могу я больше! Я должна была сказать тебе это!
— Я давно уже знал, — ответил ей Хауке, еще крепче сжимая ее руку, которую жена пыталась высвободить.
— Так мы опять остались с тобой одни! — снова заговорила Эльке.
Хауке покачал головой.
— Я ее люблю! Она так крепко обнимает меня своими ручонками за шею, так прижимается к моей груди! Ни за какие сокровища я не отказался бы от этого!
Эльке все еще мрачно смотрела перед собой.
— За что? В чем я, бедная мать, провинилась? — воскликнула она.
— Ах, Зльке! Об этом и я не раз спрашивал, спрашивал того, кто один только и может ответить на такой вопрос. Но ты знаешь, всевышний не дает ответа людям, быть может, потому, что люди не поняли бы его ответа. — Он взял и другую руку жены и мягко привлек ее к себе. — Люби дочку свою, как любила ее до сих пор! Не отступайся от нее! И, уяс поверь, она поймет тебя!
Зльке прильнула к груди мужа и выплакалась всласть,— теперь ведь она была не одна со своим горем. Она даже улыбнулась и вдруг, крепко пожав руку Хауке, убежала к старой Трин и привела оттуда девочку. Посадив ее к себе на колени, она принялась целовать и миловать ее, покамест девочка не пролепетала:
— Мамочка, дорогая моя мамочка!
Так вот тихо и жили люди в смотрительском доме на высокой насыпи. И, не будь у них девочки, многого бы им недоставало.
Но прошло и это лето. Улетели перелетные птицы, смолкли песни жаворонков, и небо словно опустело, Только
перед ригами, где шла молотьба, то тут, то там с громким криком взлетала какая-нибудь птаха. Земля Уже затвердела от мороза.
Однажды после полудня старая Трин сидела в кухне смотрительского дома на ступеньке деревянной лестницы, которая вела на чердак. Последние недели, с тех самых пор, как маленькая Винке, схватив ее как-то раз за фартук, притянула сюда на кухню, старуха словно ожила и часто спускалась сюда посмотреть, как проворно хозяйничает смотрительша. Она уже не заводила речи о том, что ее старые ноги отказываются ей служить. Сейчас девочка тоже сидела с ней рядом на корточках и смотрела своими кроткими глазками на огонь, весело потрескивавший в очаге. Одной рукой она вцепилась в рукав Трин, а другую запустила в свои светлые волосы. Старая Трин рассказывала:
— Ты же знаешь, что я служила у твоего прадеда в работницах — свиней, стало быть, кормила. А дед-то был ум-ню-щий! Так вот, давно, правда, это было, но я хорошо помню, в полнолуние, они взяли да закрыли шлюз: вот она в море-то и не могла вернуться. Ох, как она кричала! Все своими плавничками, что у нее вместо рук, за свои всклокоченные волосы хваталась. Да, да, дитятко! Сама я видела, сама и слышала, как она надрывалась. Канавы между делянками полны были до самых краев, и луна светила, вода в них сверкала — чистое серебро! А она из одной канавы в другую переплывает и своими рыбьими ручками — плавничками-то — друг о дружку шлепает. Далеко слышно было — словно кто в воде плещется. А потом она молиться Задумала. Но надобно тебе сказать — молиться эти твари не могут! Сама я сидела перед дверью на бревнах, какие там сложены были, и мне далеко-далеко было видно через луга. А русалка из одной канавы в другую так и ныряет, так и ныряет! Поднимет свои рыбьи ручки, а они все серебром да алмазами переливаются! Под конец и мне ее не
видно стало. Зато дикие гуси да чайки — откуда ни возьмись — я их в ту пору у нас и не слышала и не видела — как загогочут, как крыльями захлопают!..
Старуха замолчала. А девочка принялась расспрашивать ее:
— А молиться она не могла? Как ты сказала? А кто же это был?
— Дитятко мое, — отвечала старуха, — русалка то была! Нечисть такая — они помереть не могут.
— Помереть не могут... — повторила девочка, и глубокий вздох, как если бы она поняла эти слова, вырвался из ее маленькой груди.
— Трин Янс! —вдруг послышался из дверей низкий голос Хауке Хайена. Старуха слегка вздрогнула, — оказывается, хозяин давно уже стоял в кухне, прислонившись к косяку. — Чем это ты девочке голову забиваешь? Сколько раз я говорил: оставь свои сказки при себе, а коли хочешь рассказывать, то рассказывай только курам да гусям!
Старуха, сердито взглянув на него, решительно отодвинула девочку от себя.
— Не сказки это вовсе! Это дед мой рассказывал!..— бормотала она себе под нос.
— Откуда вдруг дед взялся, когда ты только что говорила, будто видела все своими глазами?
— Ну и что ж такого? Это все одно! Мне не верите и деда моего лгуном хотите представить? — буркнула старуха и, придвинувшись поближе к плите, стала греть руки над огнем.
Смотритель выглянул в окно. На дворе только еще начинало смеркаться.
— Пойдем со мной, Винке! — сказал он и привлек к себе свою слабоумную дочь. — Пойдем со мной на дамбу, я тебе покажу что-то интересное! Только придется нам пешком туда идти: конь наш у кузнеца*
И Хауке отправился с дочерью в комнату, где Эльке закутала Винке в теплый шерстяной платок.
Вскоре отец и дочь шагали уже по старой дамбе на северо-запад. Оставив слева Иеверсов остров, они все шли и шли, покуда полоса прилива не сделалась такой широкой, что ее едва можно было окинуть взглядом.
Хауке то брал девочку на руки, то спускал ее на землю, и она семенила рядом с ним, держась за руку отца. Сумерки постепенно сгущались, и вдали уже все потонуло в мглистой дымке. Но там, куда еще достигал человеческий глаз, незримые потоки разорвали лед, из трещин подымались клубы тумана и снова, как в дни молодости Хауке, там плясали страшные чудовища, то выпрямляясь и наскакивая друг на друга, то отвешивая шутовские поклоны, то снова расползаясь и теряя всякие очертания...
Девочка в ужасе вцепилась в отца, закрывая личико его рукой.
— Морские черти! — еле шептала она сквозь его пальцы. — Морские черти!
Хауке покачал головой.
— Что ты, Винке! Это не черти и не русалки. Ничего Этого на свете не бывает. Кто это тебе все наговорил?
Девочка как-то тупо посмотрела на него и ничего не ответила. Хауке ласково провел ладонью по щеке дочки и попытался успокоить ее:
— Ты посмотри туда! Видишь, это бедные голодные птицы. Посмотри! Видишь, как самая большая распростерла свои крылья? Они таскают рыбу из трещин себе на прокорм.
— Рыбу? — отозвалась Винке*
— Да, доченька. Они такие же живые, как мы с тобой. И никого там больше нет. Один боженька наш повсюду.
Маленькая Винке затаив дыхание опустила головку.
Она будто испуганно смотрела в какую-то пропасть. Но, может быть, отцу это только показалось? Хауке долго молчал, глядя на дочь, потом пагнулся к ней и посмотрел ей в глаза, но так ничего и не прочитал в них — душа ее не откликнулась ему. Наконец он поднял дочку и засунул ее озябшие ручонки в одну из своих толстых шерстяных варежек.
— Вот так, моя Винке! Погрейся! Ты ведь наша любимая доченька, единственная наша! И ты нас тоже крепко любишь?.. — Голос его оборвался.
Навряд ли девочка почувствовала всю глубину любви в голосе отца, но она ласково прижалась головкой к его жесткой бороде.
С миром в душе направился Хауке домой.
После Нового года горе вновь посетило дом смотрителя. Болотная лихорадка свалила Хауке, он был уже на краю могилы и только благодаря уходу жены все же наконец встал с постели. Однако после болезни его как будто подменили. Общая телесная слабость отразилась и на его характере. С тревогой Эльке замечала, что теперь он всегда был всем доволен. Но к концу марта Хауке овладело беспокойство. Непреодолимое желание заставило его оседлать белого коня и снова проехаться по своей дамбе. Случилось это после полудня, когда солнце, с утра ярко сиявшее на небосводе, уже затянуло серой дымкой.
Прошедшей зимой вода несколько раз поднималась довольно высоко, не причинив, впрочем, значительного ущерба. Только на другом берегу бухты, на одном из низких островков утонуло стадо овец и волны смыли кусок прибрежной полосы. Здесь же, за новой дамбой, вода урона не нанесла. Но в ночь накануне буря разыгралась не на шутку, и смотрителю надо было теперь все проверить самому.
Начав с юго-восточного угла, он объехал всю новую дамбу и нигде никаких повреждений не обнаружил. Но когда он добрался до северо-восточного угла, до того места, где новая дамба примыкала к старой, на новой все оказалось в порядке. Однако там, где раньше протока подходила к старой и, поворачивая, текла вдоль нее, дерновую защиту смыло, и в теле дамбы зияла размытая водой пещера. Внутри ее все было взрыто мышиными ходами. Хауке соскочил с коня и внимательно осмотрел поврежденье, — по всей вероятности, мышиные ходы шли и дальше в глубь дамбы.
Он страшно испугался. Ведь это надо было предусмотреть при строительстве новой дамбы. И если в свое время это не было сделано, то теперь необходимо спешно наверстать упущенное!.. Скотину в тот год на луга еще не выгоняли, трава — что было весьма необычно для столь позднего времени — почти нигде не поднялась, и, куда ни кинь глазом, всюду было голо и пусто. Хауке снова вскочил на коня и несколько раз проехал по берегу взад и вперед. Был отлив, и смотритель увидел, что протока прорыла себе новое русло в морской глине и теперь с северо-запада подбиралась к старой дамбе. Зато новая дамба, благодаря ее более пологому морскому откосу, хорошо выдерживала напор воды.
Горы новых забот и трудов предстали перед внутренним взором смотрителя. Следовало не только укрепить старую дамбу в месте стыка, но и подогнать ее сечение к сечению новой. Однако прежде всего нужно отвести опасную протоку при помощи дамбы или волнореза. Вновь Хауке проехал по новой дамбе до северо-западного угла, затем повернул обратно, все время не спуская глаз со свежего русла протоки, которое довольно четко обозначилось на обнаженном морском дне. Конь под ним так и рвался вперед, отфыркиваясь и забирая передними копытами, но всадник осаживал его —■ ему надо было ехать медленно, к тому же
хотелось подавить буйно вскипавшее внутреннее беспокойство.
А что, если опять разразится такое наводнение, как в 1655 году? Сколько тогда море погубило человеческих жизней! Сколько поглотило добра! А ведь так бывало не раз! Смотрителя бросило в жар. Нет, старой дамбе не выдержать такого напора! Но что тогда? Что тогда? Было только одноединственное средство попытаться спасти старую дамбу и все, что живет и дышит за ней... Сердце Хауке на минуту замерло, Голова кружилась... Нет, он не высказал этого вслух, но внутри у него все кричало: «Тогда придется пробить твою дамбу, дамбу Хауке Хайена, и пожертвовать новыми землями!»
И вот Хауке уже мерещится, как налетает ураган, как неистово бурлящее и пенящееся море заливает клеверные луга и пашни... Он вонзил шпоры в бока своего коня, и тот, заржав, вихрем понесся по дамбе, слетел с нее вниз и снова вверх К усадьбе. Дома смотритель бросился в кресло. Воображение продолжало рисовать ему одну картину ужас** ней другой, В голове возникали какие-то беспорядочные планы.
В комнату вошла Эльке с девочкой. Хауке встал, взял девочку на руки и поцеловал ее.
— Мне надобно еще побывать в трактире!—промолвил он, отогнав от себя рыженькую собачонку, и снова схватил шапку, которую только что повесил на крючок.
Эльке озабоченно посмотрела на мужа.
— Зачем тебе туда? Уж поздно, Хауке!
— Все дела с дамбой!—пробормотал он. — Может быть, застану там кого-нибудь из выборных.
Она вышла вслед за ним и на прощанье крепко сжала его руку. А он уже спешил к высокому берегу. Да, да, Хауке Хайен, который решал все сам, теперь торопился
услышать хотя бы словечко от тех, чьи речи прежде не считал достойными внимания.
В трактире он застал Оле Петерса и двух других выборных, а также одного из жителей маршей — за карточной игрой.
— Ты что, с дамбы? — спросил его Оле Петерс, собрав только что сданные карты, и снова принялся их сдавать.
— Да, Оле, — ответил Хауке, — был я на дамбе. Плохо
дело!
— Плохо? Правда, несколько кусков дерна и фуру соломы подкинуть придется. Я тоже там был после полудня.
— Нет, Оле, так дешево нам не отделаться! — возразил смотритель. — Протока опять промыла себе русло. Только она подходит к дамбе не с севера, как прежде, а с северо- запада, но от этого нам не легче.
— Не надо было тебе ее трогать! Пусть бы себе текла, где текла, — сухо заметил Петерс.
— Ты что хочешь сказать: раз у тебя на новой земле участков нет, хоть пропади она вся пропадом! Но ты же сам не захотел их взять. Потом, если даже нам придется ставить волнорезы, чтобы защитить старую дамбу, то клевер на новых землях окупит все расходы.
— Что, что, смотритель? — закричали все выборные сразу, забыв о картах на столе. — Волнорезы ставить? А сколько? Уж очень вы любите делать все втридорога!
— Вот что я тебе скажу, смотритель! — начал Оле нетерс, опершись обеими руками о стол. — Больно прожорливы твои новые земли, да и все твои затеи чересчур дорого нам обходятся. До сих пор люди от расходов на твою широкую дамбу никак не оправятся, а тебе все мало! Из-за новой дамбы старая рушится, и дам ее теперь обновлять? К счастью, дела не так плохи: старая дамба выдержала бурю, выдержит и впредь, Садись-ка ты лучше завтра спо-
заранку на своего белого коня да еще раз спокойненько осмотри, как там и что!
Хауке пришел сюда из дому, где царили мир и согласие, а здесь, несмотря на то что слова, сказанные Оле, были произнесены сдержанпо, он не мог не почувствовать упорного сопротивления. А ему самому — он хорошо понял это — недоставало былой силы.
— Поступлю, как ты мне советуешь, — проговорил он наконец, — но боюсь, что там ничего не изменится.
Беспокойная ночь последовала за этим тревожным днем. Хауке не сомкнул глаз, ворочаясь с боку на бок.
— Что с тобой? — спрашивала его Э^ьке, которой забота о муже не давала уснуть. — Мучит тебя что, так скажи мне, облегчи душу! Мы же с тобой всегда так поступали!
— Да ничего, Эльке, — отвечал он. — На дамбе, да и на шлюзах кое-что поправить надо. Сама знаешь, я всегда это ночью обдумываю.
Больше он ничего не сказал: он хотел быть свободным в выборе своего решения; подсознательно он ощущал, что ясный ум и твердая воля его жены при теперешней его общей слабости могли помешать ему, и он невольно сторонился ее.
...На следующий день — Хауке уже опять был на дамбе— весь мир словно преобразился. От вчерашнего не осталось и следа. Яркое весеннее солнце почти отвесно опускало свои лучи на необозримые просторы обнажившегося морского дна. Белые чайки парили в вышине, а над ними, под самым лазурным небосводом, звенела вечная песня жаворонка. Хауке, не ведая, что природа способна обмануть нас своими чарами, стоял на северо-западном конце дамбы, все пытаясь рассмотреть новое русло протоки, столь напугавшее его накануне. Однако при ярком свете стоявшего в зе-
пите солнца он поначалу вовсе ничего не мог различить и, только прикрыв ладонью глаза, увидел протоку. Должно быть, тени спускавшихся сумерек заставили его вчера обмануться — теперь новое русло протоки едва намечалось. Скорее всего мыши, а не прибой, были главной причиной повреждения дамбы. Бесспорно, надобно срочно принять меры, но, вероятно, достаточно будет хорошенько вырав- пять откос и, как говорил Оле Петерс, уложить несколько пластов свежего дерна, закрепив все соломенными фашинами.
«Беда не так велика! — с облегчением подумал Хауке. — Сам я себя вчера напугал».
И смотритель снова созвал выборных. Теперь все предложенные им виды работ были утверждены беспрекословно, чего до сих пор еще ни разу не случалось. Через несколько недель на дамбе закончили ремонт, и Хауке почувствовал, будто во всем его существе разлилось спокойствие, укрепившее его ослабленное тело.
Время шло, но чем сильнее зеленые побеги молодой травы пробивались через соломенные фашины, тем беспокойнее становилось на душе у Хауке, когда он проходил или проезжал мимо этого места. Он или отворачивался, или направлял коня ближе к береговому откосу дамбы. А несколько раз, собравшись ехать, вдруг приказывал отвести уже оседланного коня на конюшню. Или же, хотя ему вовсе нечего было делать на дамбе, внезапно отправлялся туда пешком, стремясь как можно скорее незамеченным уйти из дому. А порой он с полпути возвращался домой, не чувствуя в себе достаточно сил, чтобы взглянуть на ставшее для него таким зловещим место. Он готов был руками разрыть его, ибо помимо его воли оно превратилось для него в живой укор и постоянно маячило у него перед глазами. И все же он не мог больше притронуться к нему и никому, даже своей жене, не говорил о мучивших его сомнениях.
Настал сентябрь. Ночью разыгрался небольшой шторм, который сменился свежим норд-вестом. На другой день утро было серое, пасмурное. Во время отлива Хауке выехал па дамбу, всмотрелся в обнажившееся морское дно и сразу вздрогнул: он увидел — и гораздо явственнее, нежели прежде, — новое русло, ставшее еще более глубоким. И сколько он ни напрягал глаза, страшное видение не исчезало.
— Что с тобой, Хауке? — схватив мужа за руку, воскликнула Эльке, когда он возвратился домой. — Не беда ли какая обрушилась на нас? Мы так счастливы теперь с тобой, и мне кажется, у тебя и с людьми мир наладился.
Услыхав эти слова, Хауке был не в силах поведать жене о своем безотчетном страхе.
— Нет, нет, Зльке, врагов у меня теперь нет! Но должность моя уж очень ответственна: нелегко защитить общину от моря, сотворенного господом богом нашим.
Он высвободил руку и, чтобы избежать дальнейших расспросов любимой жены, обошел риги, хлев, как будто хотел все проверить, но ничего при этом не видел, а только все старался успокоить свою совесть, убедить себя, что все его страхи болезненно преувеличены...
— Год, о коем я вам повествую, — произнес после небольшой паузы мой хозяин, старый учитель, — был тысяча семьсот пятьдесят шестым годом, и в наших краях его никогда не забудут. В тот год дом Хауке Хайена посетила смерть: к концу сентября почти девяностолетняя Трин Янс лежала в своей каморке при смерти. По ее просьбе ее приподняли на подушках, и она устремила свой взгляд через маленькое оконце в свинцовом переплете на небо. А там как раз появился мираж, — должно быть, над плотным слоем воздуха образовался более разреженный, и в этот миг море, как в зеркале, отразилось на небе сверкающей серебряной полосой, ослепительно ярко осветив старушечью каморку: Были видны и дамба, и даже южный конец Иеверсова островка.
Маленькая Винке примостилась у ног умирающей, крепко сжимая одной ручкой руку стоявшего рядом с ней отца. Смерть уже наложила на лицо старухи свою вечную печать, и девочка, чувствуя жуткую, непонятную ей перемену в некрасивом, но столь знакомом ей облике, затаив дыхание смотрела на умирающую.
— Что это она делает, папа? — прошептала Винке, от страха вцепившись ногтями в ладонь отца.
— Она отходит, — ответил ей Хауке.
— Отходит? — растерянно повторила она.
— Иене, Иене! — произнесла старуха и вдруг, словно моля о помощи, протянула свои костлявые руки в сторону мерцавшего на небе отражения моря и крикнула: — Помоги мне! Помоги! Ты сильнее воды... Господи, пощади остальных!..— Но вот руки ее опустились, кровать тихо скрипнула, и жизнь Трин Янс угасла.
Девочка глубоко вздохнула, вскинув свои бледно-голубые глазки на отца, и спросила:
— Она все еще отходит?
— Отошла! — ответил отец и взял дочку на руки. — Теперь она далеко-далеко от нас, у самого боженьки!
— У боженьки? — переспросила девочка и, помолчав некоторое время, будто подыскивая слова, добавила: — А хорошо там, у боженьки?
— Да, да, там лучше всего! — Но в ушах у Хауке все еще звучали последние слова усопшей: «Господи, пощади остальных!» Что она хотела этим сказать, старая ведьма? Или вправду умирающие пророки?
...Вскоре, после того как Трин Янс похоронили на высоком берегу возле церкви, в деревне все чаще стали поговаривать о разных ужасах и странном помете, будто падавшем с неба и перепугавшем жителей Северной Фрисландии. И действительно, в воскресенье четвертой недели поста внезапно налетевший смерч сорвал с колокольни золотого не¬
туха, а в самый разгар лета» словно снег на голову, с неба повалил какой-то помет, да так, что и после он еще долго лежал на лугах слоем толщиной в ладонь. Никогда никто не видал ничего подобного!
В конце сентября старший работник смотрителя отправился на базар продавать рожь, а Анна Грета масло. Возвратившись, они с побелевшими от страха лицами слезли с фуры.
— Да что с вами? Что случилось? — закричали выскочившие из дома при звуке подъезжавшей повозки остальные работницы.
Анна Грета, не снимая дорожной накидки, запыхавшись, вошла в просторную кухню.
— Что же ты молчишь? Рассказывай! — набросились на нее девушки. — Что за беда стряслась?
— Господи Иисусе Христе, смилуйся над нами! — начала Анна Грета. — Вы же знаете старуху Марикен с той стороны? Дом еще у них кирпичный, мы всегда с ней рядом стоим, масло продаем. На углу, где аптека. Она мне и рассказала. Ивен Ионе тоже говорит: «Быть беде!» Да, да, так и сказал: «По всей Северной Фрисландии быть беде!» — Она понизила голос: — С белым смотрительским конем и вправду дело не чисто!
— Ш-ш-ш!—зашикали на нее остальные девушки.
— А мне-то что! Но на том берегу еще пуще, чем у нас здесь. И не только мухи и грязь всякая — кровь с дождем с неба лилась! А в воскресенье пастор-то вытащил свой умывальный таз — а в нем черепа! Пять штук, и каждый с горошину! Весь народ сбежался поглядеть. И в августе какие-то страшные красноголовые гусеницы наползли и все потравили — и рожь, и муку, и даже печеный хлеб. И ничем их не возьмешь: огнем жгли — и то не берет.
Внезапно рассказчица умолкла — ни одна из работниц не заметила, как вошла хозяйка.
— Вы о чем, девушки? — спросила она. — Смотрите, чтобы до хозяина не дошло!
Теперь все наперебой пожелали поделиться с ней только что услышанным, но, отмахиваясь, она сказала:
— Нет, нет, не надо, я уже наслушалась. Принимайтесь за работу! Уж от нее-то проку будет побольше, чем от вашей болтовни!—И, позвав с собой Анну Грету в комнату, Зльке заставила ее отчитаться во всех базарных делах.
Таким образом, суеверные толки не нашли отклика у хозяев смотрительского дома, зато во всех остальных домах к ним прислушивались тем охотнее, чем длиннее становились вечера. Словно предгрозовая духота давила на всех, и всюду только и знали, что шептались: «Быть беде в Северной Фрисландии! Большой беде!»
Это случилось в октябре, еще до праздника Всех Святых. Весь день с юго-запада дул штормовой ветер. К вечеру показался полумесяц, но его то и дело закрывали несшиеся по небу темно-бурые тучи, а на земле, гоняясь друг за другом, сменялись тепи и светлые пятна. Ветер крепчал. В комнате смотрителя еще не убрали со стола после ужина. Всех работников послали в хлев присмотреть за скотиной, а девушкам было приказано проверить в доме и на чердаке, прочно ли закрыты двери и ставни, чтобы ветер не сорвал их. Хауке наспех поужинал и теперь стоял рядом с женой у окна. Он только что вернулся с дамбы, куда уходил пешком сразу же после полудня. Всюду, где, как ему казалось, дамбе грозила опасность, он распорядился сложить наготове затесанные колья и мешки с глиной или с землей и расставил людей. В случае повреждения они должны были вбить колья и между ними навалить мешки. Самую большую группу он поставил в северо-западном углу, там, где старая дамба смыкалась с новой. Людям разрешалось покинуть пост
только в случае крайней опасности. Отдав все эти распоряжения, Хауке, взлохмаченный и промокший до нитки, возвратился домой не более четверти часа назад. Теперь он стоял и, казалось, ни о чем не думая, вглядывался в жуткую ночь, слушая порывы ветра, от которых дребезжали стекла в свинцовых рамах. Часы за его спиной только что пробили восемь. Девочка, стоявшая возле матери, вздрогнула и спрятала голову в ее юбку.
— Клаус! — захныкала она вдруг. — Где мой Клаус?
Чайка, как и в прошлом году, осталась здесь зимовать.
Отец не расслышал ее вопроса, а мать взяла девочку на руки и объяснила ей:
— Клаус твой в риге, там ему тепло.
— Почему? Это хорошо?
— Да, это хорошо.
— Нет, так нельзя, Эльке!—вдруг забеспокоился Хауке. — Позови кого-нибудь из девушек. Надо ставни привинтить — не ровен час, ветер стекла выдавит.
По приказанию хозяйки одна из девушек выбежала во двор. Из комнаты было видно, как она подошла к окну снять крючок и как раздувалась на ветру ее юбка. Внезапно ветер вырвал ставню у нее из рук, она ударилась об окно, в комнату влетели осколки стекла, одна из свечей погасла и зачадила. Пришлось Хауке самому бежать на улицу. Лишь с большим трудом им вдвоем удалось привинтить все ставни. Когда работница снова вошла в комнату, за нею ворвался такой порыв ветра, что в стенном шкафу задребезжала посуда и серебро. А наверху, на чердаке, скрипели балки, и казалось, ветер вот-вот сорвет крышу. Хауке, не заходя в комнату, прошел через сени в хлев, и Эльке слышала, как он крикнул:
— Ивен! Коня мне скорей! Белого!
Когда он снова вошел, волосы у него были спутаны, серые глаза горели огнем.
— Ветер переменился! — крикнул он Эльке, — На северо-западный. Быть большой воде! Да что ветер! Такой бури мы еще не видели...
Эльке побледнела как смерть.
— И ты должен опять ехать на дамбу?
— Должен, Эльке!
Хауке схватил обе ее руки и судорожно сжал их.
Эльке медленно подняла свои темные глаза. Всего несколько секунд они молча смотрели друг на друга, по для них это была целая вечность.
— Да, Хауке, — вымолвила наконец Эльке. — Знаю, ты должен.
Со двора послышались удары копыт. Эльке бросилась мужу на шею, и какое-то мгновение ей казалось, что она не в силах отпустить его. Но то было лишь одно мгновение.
— Это наша борьба! — проговорил Хауке. — Вы здесь в безопасности. Сюда еще ни разу вода не поднималась. А теперь помолись, чтобы господь смилостивился и надо Мной.
Хауке укутался в плащ. Эльке заботливо повязала ему на шею платок. Ей хотелось сказать ему что-то, но губы ее так дрожали, что она не могла вымолвить ни слова.
У ворот заржал белый конь, и ржание его, сливаясь с воем ветра, прозвучало подобно трубному гласу. Эльке вышла вместе с мужем. Огромный ясень скрипел и трещал, грозя вот-вот сломаться пополам.
— Скорее, хозяин! — крикнул работник. — Конь ваш будто очумел, — того и гляди, поводья оборвет.
Хауке обнял жену и, крикнув: «К восходу вернусь!» — взлетел на седло.
Белый конь взвился на дыбы и, как настоящий боевой конь в сражение, ринулся с насыпи вниз, навстречу буре.
Папа, мой папа! — раздался позади него жалобный детский голосок.— Папочка, дорогой!.
Это Винке бросилась в темноте вслед за отдом, но, пробежав несколько шагов, споткнулась и упала.
Ивен подхватил ее и принес матери, а та стояла, опершись о ствол старого ясеня, ветви которого хлестали воздух у нее над головой, и отсутствующим взглядом смотрела в Темноту, туда, где исчез Хауке. Колени ее дрожали, ветер растрепал волосы и теперь играл ими. Когда рев бури на секунду умолкал и вдали слышался грохот прибоя, Эльке в ужасе вздрагивала: ей казалось, будто все силы природы ополчились, чтобы погубить ее мужа, и как только они совершат свое черное дело, сразу все успокоится.
— Вот, забирай свою дочку, хозяйка! — крикнул Ивее, вручая ей девочку. — Держи крепче!
— Доченька моя! Ведь я совсем забыла о тебе, Винке! Да простит мне господь! — Она прижала дочку к себе со всей силой материнской любви и вместе с нею опустилась на колени. — Боже милостивый, Христос-спаситель! Не попусти моему дитяти остаться сиротой, а мне вдовой! Сохрани мне мужа! Только мы с тобой знаем его — больше никто!
Теперь уже буря не утихала пи на секунду. Стоял несмолкаемый рев, казалось, весь мир должен погибнуть в ртом неистовом грохоте.
— Ступайте в дом, хозяйка! — крикнул Ивен и проводил мать и дочь в комнату.
...Смотритель Хауке Ханен скакал по направлению к дамбе. Дорогу всю размыло — дождь лил не переставая все последние дни, но мокрая вязкая глина не удерживала копыт бешеного коня* — он летел по ней как по укатанной летней дороге* Словно в дикой погоне неслись по небу тучи, а внизу, подобно неизведанной пустыне, простирались необозримые марши, полные зыбких беспокойных теней.
Все нарастая, со стороны моря доносился глухой рокот* словно оно грозило поглотить все и вся.
— Вперед, мой конь! —кричал Хауке. — Нет пути труд* нее нашего с тобой!
Вдруг из-под копыт его лошади послышался чей-то предсмертный крик. Хауке натянул поводья, оглянулся: рядом с ним, чуть не касаясь земли, то взмахивая крыльями, то отдаваясь на волю ветра, неслась стая белых чаек. Издевкой звучал у него в ушах их хохочущий крик. Очевидно, они спешили укрыться на высоком берегу. На секунду из-за туч выглянул месяц, и Хауке увидел, что одна птица лежала раздавленная на дороге. Ему даже показалось, что у нее на шее была красная ленточка.
— Клаус! — воскликнул он. — Бедный Клаус!
Неужели это действительно был друг Винке? А вдруг
чайка узнала коня и всадника и искала у них защиты?.. Но Хауке не смог ответить на этот вопрос. «Вперед!» — снова крикнул он, и конь опять вскинул копыта. Внезапно ветер утих, но лишь на мгновение, и в наступившей мертвой тишине смотритель услышал вдали человеческие голоса, глухой собачий лай. При свете вынырнувшего месяца он увидел на насыпях и перед домами людей, нагружавших высокие фуры; упряжки, спешащие по дороге к высокому берегу. До него донесся рев скота, который выводили из теплых стойл и гнали наверх. «Слава богу, спасают себя и свой скот!» — подумал Хауке и вдруг с ужасом вскрикнул: «А моя Эльке? Моя дочь? Нет, нет, на нашу насыпь вода не поднимется!»
Но вот вся эта картина, подобно видению, представ неред ним на миг, снова исчезла.
Неистовый порыв ветра налетел со стороны моря, а навстречу ему мчался всадник на белом коне.
Взлетев на дамбу, Хауке с трудом удержал коня. Но где же море? Где Иеверсовы пески? Где противоположный берег бухты? Перед ним грозно вздымались горы воды,
хребты их белели во мраке. Норовя взгромоздиться одна на другую, гряда за грядой с ревом, будто вырвавшимся из глоток диких хищников всего мира, обрушивались на сушу. Конь храпел и бил землю копытами. Всаднику показалось, что наступил предел власти человеческой и вот-вот воцарится ночь, смерть, небытие...
Но скоро он опомнился — ведь это был лишь ураган, правда невиданный доселе. Жена и дочь в безопасности — на высокой насыпи, в прочном доме. А его дамба — он глубоко вздохнул в гордом сознании содеянного им — дамба Хауке Хайена, как люди сами назвали ее, теперь докажет, как надо строить подобные сооружения.
Но что это?.. Хауке остановился в углу между старой и новой дамбой. Где же люди, которым он приказал держать здесь вахту?.. Он посмотрел на север вдоль старой дамбы — ведь он и там выставил пикет. Но нигде не было ни души. Проехав немного дальше, смотритель убедился, что он здесь один. Штормовой ветер да рев стихии оглушали его. Он повернул коня и снова, подъехав к углу, образованному двумя дамбами, стал внимательно осматривать новую дамбу. Казалось, что здесь совсем другое море, другая вода: волны катились гораздо медленнее и обрушивались далеко не с такой силой.
— Она-то выдержит! — вырвалось у Хауке чуть не со смехом.
Но смех тотчас же застрял у него в горле, как только он взглянул подальше. Что это? Там, возле северо-западного угла?.. Какая-то темная масса, кто-то торопливо что-то делает— несомненно, это люди! Но что им надобно и что они делают с его дамбой? Пришпорив коня, смотритель стрелой полетел вперед. Боковой ветер дул с такой силой, что казалось, вот-вот сбросит всадника с дамбы. Но и коня, и его хозяина трудно было сбить с пути. Вскоре Хауке разглядел впереди несколько десятков человек, которые торопливо
трудились над чем-то, и с ужасом понял, что они роют канаву через его дамбу. С силой он остановил коня.
— Стой!—крикнул он. — Стой! Что вы тут делаете, дьявол вас возьми!
Работники в ужасе замерли, внезапно заметив рядом с собой смотрителя. Ветер донес его слова,—должно быть, многие пытались что-то ответить ему, но различить он мог только их взволнованные жесты — ветер уносил слова. Чтобы удержаться на ногах, люди жались теснее друг к другу.
Хауке быстро смерил взглядом прорытую через дамбу канаву и уровень воды, поднявшейся теперь, несмотря на новое сечение, почти до самого гребня, и ужаснулся: десять минут работы — и море, уже обдававшее своими брызгами и коня и всадника, хлынет через прорытую канаву и похоронит под собой новые земли за дамбой Хауке Хайена.
Смотритель махнул рукой одному из землекопов и, когда тот подошел, крикнул:
— Говори, что вы тут затеяли? Кто распорядился?
— Пробиваем новую дамбу, а то старую снесет! — ответил работник.
— Что???
— Новую дамбу пробиваем.
— Чтобы море залило все новые земли? Какой дьявол приказал вам это?
— Нет, хозяин, не дьявол, а выборный Оле Петерс был здесь, он приказал.
Гнев застлал глаза всаднику на белом коне.
— Вы что, не знаете меня? Там, где я, Оле Петерсу нечего приказывать! Вон отсюда! И всем разойтись по местам, где я вас расставил!
Так как они замешкались, он налетел на них конем.
— Немедленно убирайтесь отсюда к чертовой бабушке!
— Берегись, хозяин! — крикнул кто-то из толпы и ударил заступом по крупу белого коня.
Но удар копытом выбил у пего из рук лопату и сбил другого работника с ног. Вдруг воздух огласился криком, криком, который лишь страх смерти способен исторгнуть из уст человеческих. На мгновение все застыли, даже смотритель, даже конь под ним. Только один из рабочих стоял недвижимо, протянув руку в сторону северо-западного угла, где сходились старая и новая дамбы. Рев бури и грохот прибоя непрестанно нарастали. Хауке повернулся в седле. Что это там?.. Глаза его широко раскрылись.
— Боже праведный! Прорвало... прорвало старую дамбу!
— Ваша вина, смотритель! — крикнул кто-то из толпы.— Ваша вина, и вы за нее ответите перед самим господом богом!
Красное лицо смотрителя Хауке смертельно побледнело, и вынырнувший из-за туч месяц не смог его сделать бледнее. Рука его безжизненно опустилась, он едва держал поводья. Но и это длилось лишь мгновение. Вот он уже снова выпрямился, подавил стон, вырвавшийся у него из груди, молча повернул — и белый конь, всхрапнув, ринулся вдоль дамбы на восток.
Острым взглядом оглядывал смотритель все вокруг. Его неотступно преследовала мысль: в чем его вина перед богом? Быть может, в том, что он не дал им пробить новую дамбу? Не останови он их, — возможно, и успели бы. Нет, здесь было и что-то другое... Кровь бросилась Хауке в голову. Да, он знал это! Не надо было прошлым летом слушать Оле Петерса! Не к добру привели его речи. Да, да, так оно и вышло! Он, смотритель Хауке Хайен, один понимал, что грозило тогда старой дамбе, и, наперекор всем им, должен был продолжать начатое новое дело.
— Господи! Призпаю!—вдруг прокричал он навстречу буре. — Плохо справлял я свою службу!
Слева от Хауке, почти у самых копыт его лошади, бушевало море, а впереди, окутанные сейчас мраком, лежали
старые земли и такие родные — дома на насыпи. Бледный месяц исчез за тучами, лишь один-единственный огонек пронизывал темень. Как слово утешения тронул он сердце Хауке — это его дом, его жена и дочь посылают ему свой привет. Слава богу, насыпь высокая и они в безопасности, а остальные жители все уже перекочевали в село на высоком берегу. Там сейчас светилось столько огоньков, сколько он никогда еще не видел! Даже высоко в небе, — очевидно, на колокольне, тоже виднелась светлая точка.
«Все ушли на высокий берег, — подумал Хауке. — Правда, от многих домов останутся одни развалины. Грядут тяжелые годы! Придется расчищать участки, приводить в порядок каналы, шлюзы, но все это надо будет одолеть, и я буду помогать даже тем, кто причинил мне вред, только, господи, смилуйся над нами — людьми!»
Он посмотрел в сторону, на земли за новой дамбой: вокруг бушевало море, а там царил ночной покой. Крик радости невольно вырвался из его груди: дамба Хауке Хайена выдержит! Она будет стоять и через сто лет!
Громоподобный грохот под ногами пробудил его от грез. Конь стоит как вкопанный. Но что это? Он вдруг метнулся назад, и Хауке чувствует, как кусок дамбы под ним рушится в пучину. Огромным усилием воли он отбрасывает от себя все посторонние мысли, пристально всматривается в темноту и видит, что его конь передними копытами стоит уже на старой дамбе. Хауке рвет поводья на себя.
В это мгновение месяц согнал последнюю тучу, и его нежное сияние осветило чудовищную картину: ревя и ненясь, вода рушилась через брешь, заливая маршевые земли за старой дамбой.
Безумными глазами Хауке смотрит вниз и видит — потоп! Потоп, готовый поглотить все — и людей и скот! И тут снова ему бросается в глаза огонек, тот самый, что так недавно светил ему из дома, Ободренный Хауке смотрит на
старые земли — за чудовищно грохочущим потоком, обрушивающимся возле него, залита полоса шагов в сто шириной, и только, а за нею уже отчетливо вырисовывается дорога. Вдруг он замечает несущуюся по направлению к дамбе повозку, да, да... одноколку!., и в ней женщину с ребенком! Ветер доносит до него визгливый лай маленькой собачки. Всемогущий боже! Неужели это его жена, его дочь? Да, вот они уже близко! Кипящий поток неумолимо катится им навстречу... Вопль ужаса и отчаяния вырывается из груди всадника на белом коне:
— Эльке! Эльке! Назад, назад!
Но шторм и море не смилостивились над ним — разбушевавшаяся стихия развеяла его слова, ветер подхватил плащ и едва не сбросил всадника. А повозка с женой и дочкой неудержимо несется прямо в поток! Хауке видит, что Эльке протягивает руки, как бы ему навстречу — неужели она узнала? Неужели тоска по нем, смертельный страх за него заставили ее покинуть надежный кров? И теперь она зовет его, зовет в последний раз!
Все эти вопросы промелькнули у него в голове, но так и остались без ответа. Сколько он ни звал ее, сколько она ни звала его — слова их уносил ветер, заглушал грохот светопреставления!
— Дочка моя! Эльке, верная моя Эльке! — все кричал Хауке навстречу буре.
Но вот еще громадный кусок дамбы рухнул перед ним в водоворот и с грохотом сомкнулись валы... Из темной пучины вынырнула голова лошади, показались колеса... и все исчезло.
Оледеневший взор всадника, одиноко высившегося на дамбе, ничего больше не увидел. «Конец!» — тихо произнес он и медленно направился прямо к пропасти, где море с чудовищным грохотом рвалось через брешь и уже начинало затоплять его деревню. Перед ним все еще маячил огонек
родного дома, но теперь он показался ему холодным и безжизненным. Хауке поднялся на стременах, вонзил коню шпоры в бока, конь встал на дыбы и чуть не опрокинулся, но Хауке силой заставил его снова опуститься.
— Вперед! — раздался его крик, как раздавался не раз» когда предстоял трудный путь. — Господи, возьми мепя, но спаси всех остальных!
Еще раз вонзил он шпоры, белый конь дико заржал, заглушив даже вой бури и шум прибоя, и... из грохочущего потока донесся глухой удар, всплеск, короткая схватка...
Чистый месяц сиял с высоты. Но на дамбе уже угасла всякая жизнь — море затопило почти все старые марши. Из хаоса все еще поднимался дом Хауке Хайена, и все еще горел в нем одинокий огонек. На высоком берегу постепенно погасли огни в домах, и скоро осталась одна светящаяся точка на колокольне, бросавшая свой трепетный свет на ненящиеся волны.
Рассказчик умолк. Я было взял полный стакан, давно уже стоявший передо мной, но так и не пригубил его, рука моя осталась лежать на столе.
— Вот и вся история Хауке Хайена! — снова заговорил мой радушный хозяин. — Рассказал я вам ее по наилучшему своему разумению. Ключница нашего нынешнего смотрителя рассказала бы ее вам, разумеется, по-иному. Ведь до сих пор у нас ходят толки, будто вся деревня после потопа видела на Иеверсовых песках белый скелет лошади, что лежал там до него. Но с полной уверенностью можно утверждать только, что Хауке Хайен погиб вместе с женой и дочерью. Я даже могилы их не нашел на погосте. Очевидно, море, отхлыйув через брешь в старой дамбе, унесло их тела с собой и там, на дне морском, они мало-помалу распались на свои составные части. Так они и спаслись от суда людей.
Но дамба Хауке Хайена стоит и поныне, хотя минуло уже более ста лет с тех пор. И когда вы завтра отправитесь дальше в город, то не поленитесь сделать небольшой крюк — потеряете полчаса, не более — но зато увидите ее сами под копытами вашей лошади.
Что же касается благодарности, кою Иеве Маннерс сулил некогда строителю дамбы, то ее Хауке Хайен от внуков не получил. Да! Так уж у нас повелось, сударь: Сократу дали выпить яду, а спасителя нашего Иисуса Христа распяли на кресте! Но в нынешние времена это не так уж легко сделать, однако объявить какого-нибудь ненасытного завоевателя или злого упрямого попа святыми, а какого-нибудь дельного парня только за то, что он на голову выше других, превратить в привидение или ночной призрак — это у нас могут!
Маленький человечек, даже немного рассердившись, встал и прислушался.
— Как будто погода переменилась! — сказал он наконец и снял с окна войлок. На дворе светил яркий месяц. — Нет, вы только поглядите! — снова обратился он ко мне. — Наши выборные уже возвращаются! Нет, верно, расходятся по домам! Должно быть, на той стороне бухты дамбу прорвало — вода спала.
Я подошел к учителю и выглянул наружу. Здесь окно было выше края дамбы, и я убедился, что хозяин мой прав.
— Весьма благодарен вам за сегодняшний вечер, — произнес я, осушив свой стакан до дна. — Надеюсь, теперь мы можем спокойно спать?
— Несомненно! — ответил маленький человечек. — От всей души желаю вам приятнейших снов!
Спускаясь по лестнице, я встретил в сенях смотрителя, который вернулся за картой, забытой им в трактире на столе.
— Ну вот, все и прошло! — сказал он, увидев меня. — А наш учитель, наверное, вам с три короба тут наговорил! Он у нас любит просвещать!
— Мне кажется, он рассудительный человек.
— Да, да, конечно, но прежде всего надо верить собственным глазам. Ведь как я говорил, так оно и вышло: дамбу^ то на той стороне прорвало!
Я пожал плечами.
— Пора нам на боковую, уважаемый смотритель! Спокойной ночи!
Он только рассмеялся в ответ, пожелав мне того же.
...Яркое солнце заливало своими золотистыми лучами чудовищные разрушения, произведенные морем за одну лишь ночь, когда я на другое утро скакал в город по дамбе Хауке Хайена.
ПРИМЕЧАНИЯ
КАРСТЕН ПОПЕЧИТЕЛЬ
Новелла была задумана в середине 60-х годов, но писать но
Шторм начал лишь весной 1877 года и в августе того же года отослал рукопись в журнал «Ежемесячники Вестермана» («Westermanns Monatshefte»), где она и была опубликована в августе 1878 года. Позже «Карстен Попечитель» вместе с «Ренатой» составил отдельную книгу, выдержавшую несколько изданий. По признанию автора, в новелле отразились семейные неурядицы и тревожные предчувствия, вызванные алкоголизмом его сына Ганса. Действие происходит в Хузуме. В сцене наводнения писатель обратился к воспоминаниям детства, воспроизведя картины стихийного бедствия, которое он наблюдал в 1825 году.
Волновавшие Шторма в последний период творчества моральные вопросы, связанные с взаимной ответственностью детей и родителей и влиянием дурной наследственности, определяют содержание «Карстена Попечителя» и других новелл, созвучных проблематике западноевропейской реалистической литературы конца XIX века.
Стр. 20. ...можно было найти Лессингова «Натана» и «Жизнеописания по восходящей и нисходящей линиям» Хиппеля. —
Имеется в виду драма в стихах великого немецкого просветителя Готхольда-Эфраима Лессинга (1729—1781) «Натан Мудрый». Теодор Хиппель (1741—1796)—немецкий моралист и сатирик просветительского направления. Шторм не совсем точно передал название его романа «Жизненные пути по восходящей линии».
СЫНОВЬЯ СЕНАТОРА
Мотивом для новеллы послужила хроника Вольдзенов, хузумской патрицианской семьи, к которой Шторм принадлежал по материнской линии. После смерти сенатора Симона Вольдзена, приходившегося писателю прадедом, между его сыновьями Фридрихом и Симоном возник длительный спор из-за владения садом. Чтобы не встречаться, они оградили принадлежавшие им соседние участки высокой кирпичной стеной. По совместным имущественным делам они обращались друг к другу только с официальными письмами. Эта смехотворная история, характерная для немецких провинциальных нравов, и положена Штормом в основу сюжета. Работа над новеллой велась с конца 1879 года до лета 1880 года. Первая публикация в октябрьской книжке журнала «Немецкое обозрение» («Deutsche Rundschau») за 1880 год.
Стр. 107. ...дни святого Панкратия и святого Сервация... — двенадцатое и тринадцатое мая,
ГОСПОДИН СОВЕТНИК
Работа над новеллой продолжалась с ноября 1880 до лета 1881 года. Первая публикация в журнале «Ежемесячники Вестермана» (август 1881 г.). Завершив работу над новеллой, Шторм сделал такую запись в дневнике: «Безобразное с эстетической или моральной точки зрения должно заново воплотиться в юморе и
стать предметом искусства. Так возникает гротеск».
Стр. 123. «Радость — сердец благородных богиня!» — начало песни «К радости» («An die Freude») немецкого поэта Фридриха фон Хагедорна (1708—1754).
Стр. 131. Виллисы — сказочные существа из старинных славянских легенд, невесты, умершие до свадьбы. По ночам встают из могил, подстерегают юношей и пляшут с ними, пока те не падают замертво.
Стр. 138. ... не затонули в лето двадцать пятого года во время наводнения... — Имеется в виду наводнение 1825 года, свидетелем которого Шторм был в Хузуме в восьмилетием возрасте.
ГАНС И ГЕЙНЦ КИРХ
Повесть впервые напечатана в октябрьском номере «Ежемесячников Вестермана» за 1882 год и была высоко оценена современной критикой и друзьями Шторма. В частности, Готфрид Келлер отметил, что повесть написана «сильной рукой», «поворотный момент с неоплаченным письмом кажется в равной мере и жутким и таинственным» (письмо от 21 ноября 1882 г.).
Стр. 183. Г аммония — латинское название города Гамбурга.
МОЛЧАНИЕ
Первое упоминание о новелле содержится в письме к Готфриду Келлеру от восьмого августа 1882 года. Ему же Шторм раскрыл свой замысел: показать, как душевное заболевание приводит к трагической коллизии, вызванной, однако, не самой болезнью, которая оказалась излечимой, а боязнью ее возвращения. Любовь справедливой, душевно уравновешенной женщины должна окончательно излечить героя.
К работе над новеллой Шторм приступил осенью 1882 года, кончил ее весной и опубликовал в мае 1883 года в журнале «Немецкое обозрение». Вслед за тем она вышла отдельной книгой вместе с повестью «Ганс и Гейнц Кирх».
В новелле «Молчание» нашли отражение моральные и психологические проблемы, интересовавшие Шторма в последний период его творческой деятельности.
Стр. 253-254. ...персонажей из «Волшебного стрелка» и Вайглевского «Швейцарского семейства». — «Волшебный стрелок» (вернее «Вольный стрелок» — «Der Freischütz»)—опера К.-М. Вебера (1786—1826). «Эммелина, или Швейцарское семейство» — популярная в XIX веке опера австрийского композитора Йозефа Вайгля (1766—1846).
Стр. 256. ...они настоящие Анхен и Агата? — Агата — героиня оперы «Волшебный стрелок», невеста «волшебного стрелка» Макса. Анхен — ее веселая, болтливая подружка.
Стр. 289. Жан Поль — полное имя Жан Поль Фридрих Рихтер (1763—1825) —в свое время весьма известный немецкий писатель, юморист и сатирик сентиментальной школы.
К ЛЕТОПИСИ РОДА ГРИЗХУС
О замысле этого произведения Шторм писал Келлеру десятого ноября 1884 года: «Это — плод чистого вымысла. Толчком послужили несколько строчек из одной итальянской новеллы». Какую именно новеллу автор имел в виду, не установлено. Готовясь к работе над повестью, Шторм читал разные исторические труды и хроники. Повесть была окончена в марте 1884 года и опубликована в том же году в октябрьском и ноябрьском номерах «Ежемесячников Вестермана».
Стр. 330. Бордесхольм — город в Голштинии, между Неймюнстером и Килем.
Стр. 331. ...об ужасах... так называемой «польской войны»...— Шведский король Карл X Густав вел в пятидесятых годах XVII века захватнические войны с Польшей, Данией и Россией, значительно расширившие территории Швеции. Здесь имеется в виду шведско-польская война (1655—1660), в которую были втянуты и другие европейские страны.
Наш герцог, правда, не вел войны... — Шведский король Карл X Густав был женат на дочери голштинского герцога Фридриха III (1648—1670) и считался сорегентом Шлезвига. Таким образом, благодаря сложному переплетению династических интересов, Шлезвиг-Голштиния оказалась втянутой в шведско-польскую войну.
Стр. 348. Кильмансэгге — представитель голштинской родовой знати, выступал на стороне Готторпов, голштинских герцогов; умер в 1678 году в датской тюрьме.
Стр. 350. ...пастор в своей проповеди громил еретиков-анабаптистов... — Анабаптисты — перекрещенцы, одно из течений в религиозной реформации; защищали интересы городской бедноты.
Стр. 354. Выходит, наш учитель Мартин тоже совершил такой грех, приведя к себе в дом дочь рыцаря? — Лютер Мартин (1483—1546) —вождь немецкой церковной реформации и основатель немецкого протестантизма, был женат на дочери рыцаря Катарине фон Бора.
Стр. 356. Когда зацвел терновник, был наконец заключен мир. — В 1660 году шведско-польская война закончилась подписанием мирного договора в Копенгагене.
Стр. 371. ...вновь шведские войска... стали наступать на нас со стороны Бремена... — Имеется в виду один из эпизодов Северной войны, когда Дания, в подчинении которой находились Шлезвиг и Голштиния, выступала против Швеции в союзе с Россией. Датская армия в 1700 году начала наступление, но потерпела поражение и подписала со Швецией сепаратный мир. Война возобновилась после победы Петра I под Полтавой. Военные действия датчан против шведов при поддержке России продолжались до
1720 года. Дания, воспользовавшись поражением Швеции добилась от шведского короля отказа от притязаний на герцогство Шлезвиг.
Стр. 374. ...начал обучать его... счету по Адаму Ризе... — Ризе Адам (1492—1559)—немецкий математик, автор учебников по арифметике, которые долгое время не выходили в Германии из употребления.
Стр. 377. ...сын многострадального монарха Христиана Альбрехта...— Герцог Христиан Альбрехт фон Гольштейн-Готторп (1659—1694) был лишен датским королем Христианом V суверенных прав на управление Голштинией.
...в битве при Клишове, в Польше... — Битва при Клишове произошла девятнадцатого июля 1702 года. Это одно из первых сражений в Северной войне (1700—1721), которую Карл XII, шведский король (1697—1718), вел против России, Польши и Дании. В 1709 году шведская армия потерпела поражение в Полтавской битве. Северная война кончилась подписанием Ништадского мира, открывшего России выход к Балтийскому морю.
Стр. 378. Арнольд Готфрид (1666—1714) — немецкий теолог, автор многотомного труда «Беспристрастная история церкви и ересей». Томазий — Томазиус Христиан (1655—1728), один из зачинателей немецкого просвещения, юрист и философ, автор сатирических сочинений; выступал против религиозно-церковной ортодоксии и суеверий.
Стр. 385. Герц Георг Гейнрих, фон (1668—1719)—немецкий барон; с 1698 года состоял на службе у герцогов Гольштейн-Готторп, позже служил шведскому королю Карлу XII, занимая министерские посты.
Стр. 386—387. ...книгу голландской еретички Антуанетты Буриньон... — Антуанетта Буриньон (1616—1680) родом из Франции; исповедовала пиетизм (течение в лютеранской церкви, возникшее в XVII в.); в 1672 году основала в Хузуме типографию и издавала свои многочисленные сочинения, пропитанные мистическим духом.
Стр. 390. Я подумал о страшном Вальдштейне... — Имеется в виду Альбрехт фон Валленштейн (1583—1634) — полководец гер¬
манской императорской армии в Тридцатилетней войне; был очень суеверен, увлекался астрологией, составлял гороскопы.
...читали книжку Мартини Гревери «Картины мировой истории». — Автор и заглавие, по-видимому, вымышлены.
Энцио — сардинский король; сын императора так называемой «Священной Римской империи» Фридриха II из династии Гогенштауфенов; в 1249 году попал в плен к болонцам и в 1272 году умер в тюрьме.
Стр. 395. Регентство целиком забрал в свои руки Герц... — Голштинские герцоги управляли страной от имени датской короны и официально считались регентами или наместниками Датского королевства. Герц, воспользовавшись малолетством голштинского герцога, захватил в свои руки всю полноту власти и установил в Шлезвиг-Голштинии деспотический режим.
Стр. 408. Карл XII, после тяжкого поражения под Полтавой...— После того как Петр I разбил шведские войска в Полтавском сражении (1709), Карл XII бежал с поля боя в Турцию. В Швецию он вернулся только в 1715 году. Дания вновь вошла в состав антишведской коалиции и возобновила военные действия, которые велись с переменным успехом. События этого периода и отображены в повести Шторма.
Стр. 414. ...вам ведь знакомы слова Писания: «Ты будешь изгнанником и скитальцем на земле». — Библия, Первая книга Моисеева, гл. 4, ст. 12.
ВСАДНИК НА БЕЛОМ КОНЕ
О фольклорных источниках повести Шторм сообщил в очерке «Лена Вис» задолго до того, как приступил к работе над этим произведением (см. т. I, стр. 270). Народное сказание об отважном строителе плотин было знакомо писателю с детства не только в устном изложении, но и в виде легенды, которая печаталась в разных вариантах в литературных альманахах. Биографы Шторма называют несколько изданий, куда была включена легенда о при-
зрачном всаднике. Двадцатого февраля 1885 года Шторм писал своей дочери Лизбет: «Сейчас я захвачен величественным сказанием о плотинах, которое я читал еще мальчиком». Четвертого декабря 1885 года он сообщил Паулю Гейзе: «Со здоровьем моим совсем плохо... у меня большое желание написать новеллу о строителе дамб, «призрачном всаднике», если только еще хватит сил осуществить этот замысел». Закончив сбор материала, Шторм начал писать повесть в июле 1886 года. Длительная болезнь прервала работу, которую удалось возобновить только весной 1887 года. «Всадник на белом коне» был доведен до конца в начале 1888 года и опубликован в апрельском и майском номерах «Немецкого обозрения». В том же году повесть вышла из печати отдельным изданием. Сам Шторм считал «Всадника на белом коне» одним из лучших своих произведений.
Стр. 427. «Гамбургская хрестоматия Паппе». — Гамбургский издатель Паппе выпустил в 1838 году хрестоматию для юношества, куда вошла легенда о всаднике на белом коне.
Стр. 433. Момзен Ганс (ум. в 1811 г.) — фризский механик- самоучка.
Стр. 435. День св. Мартина— 11 ноября.
Стр. 437. А праздника Всех Святых, во время коего у нас обычно свирепствуют штормы равноденствия... — Католический праздник Всех Святых — 1 ноября.
Стр. 444. ...серебряный талер еще времен Христиана Четвертого... — Христиан IV — король Дании (1588—1648).
Стр. 472. Демат — мера земли на маршевых лугах.
СОДЕРЖАНИЕ
НОВЕЛЛЫ
КАРСТЕН ПОПЕЧИТЕЛЬ. Перевод Н. Касаткиной 7
СЫНОВЬЯ СЕНАТОРА. Перевод Д. К а р а в к и¬
ной 74
ГОСПОДИН СОВЕТНИК. Перевод Н. Аверьяновой 120
ГАНС И ГЕЙНЦ КИРХ. Перевод А. Авербаха172
МОЛЧАНИЕ. Перевод Н. Аверьяновой 248
К ЛЕТОПИСИ РОДА ГРИЗХУС. Перевод Д. К а-
равкиной 319
ВСАДНИК НА БЕЛОМ КОНЕ. Перевод Вс. Розанова 427
Примечания Е. Брандиса 559
ТЕОДОР ШТОРМ Новеллы, т. 2
Редактор С. Шлапоберская
Художественный редактор Л. Калитбоская
Технический редактор В. Гриценко Корректор М. Фридкина