/
Author: Бобышев Д.В.
Tags: язык языкознание лингвистика литература художественная литература издательство вагриус издательство москва
ISBN: 5-9560-0026-0
Year: 2003
Text
Дмитрий
Бобышев
Дмитрий
Бобышев
g*3AECb
Ваприус
Дмитрий
Бобышев
ЗДЕСЬ
( Ч е л о в е к о т е к с т )
Москва
Вагриус
2003
УДК 882-312.1
ББК 84Р7
Б 72
Издание осуществлено при участии
московской региональной организации
«Санкт-Петербургский клуб»
Охраняется Законом РФ об авторском праве
В оформлении книги
использованы фотографии
из личного архива
автора
© Д.Бобышев, автор, 1998
ISBN 5-9560-0026-0
часть
ПЕРВАЯ
М ари уп ольски е о тп у ск а
Азовское море, бледная голубизна которого просвечива
ет желтыми мелями.
По самой кромке пляжа голышом идет мальчик лет четы
рех-пяти. Он гордо вышагивает вдоль набегающей плоской
волны, глаза его блестят, как жуки-плавунцы, чубчик приподня
то золотится на солнце, так же как и его «перчик», а в руках он
торжественно несет сачок. Что он будет ловить им — не звезды
ли с неба? Ребенком любуются загорелые и мускулистые взрос
лые, его фотографируют, и он чувствует себя властным морским
божком.
Не всевластным, конечно, — он это уже понимает и потому
намеренно ограничивает свои владения выкопанной в плотном
песке ямкой, куда просачивается прозрачная морская вода
и где все будет происходить по его велению. Туда же вытряхива
ется из сачка жук-плавунец, который бешено кружит по воде,
коричнево сверкает и тщетно пытается удрать в море. Второго
плавунца мальчик ловит рукой, и, когда он доставляет жука в не
волю, тот, пребольно цапнув его за палец, исчезает в волне,
и сквозь брызги и слезы малыш видит, как у его первого неволь
ника вдруг раскрываются на глянцевой спине крылья и тот взмы
вает в голубизну.
Боль, обида, «предательство» морского жука, оказавшего
ся еще и летучим, громкий плач, утешение взрослых...
Таков ранний жизненный урок маленького счастливца, ко
торым был когда-то я. Я ли это теперь, русский стихотворец
и эмигрант, я ли это, университетский преподаватель предпен
7
сионного возраста? Мой телесный состав многократно с тех
пор переменился, а о сознании нечего и говорить, — меня и зовут-то иначе, я уже давно живу на противоположной стороне
планеты, говорю на одном языке, пишу на другом. Сменился
век, даже тысячелетие, и тем не менее я сейчас извлекаю себя,
тогдашнего, из-под всех этих толщ и напластований.
Мать моя — химик Зинаида Ивановна Павлова, отец —
архитектор Вячеслав Васильевич Мещеряков, они жили и по
знакомились в Ленинграде, там же и поженились, причем
отец — уже имея от первого брака дочь Викторию, мою, стало
быть, единокровную сестру. Рожать меня, своего первенца,
мать отправилась в Мариуполь к родителям. Там я и появился
на свет, в больнице на берегу греческой речки Кальмиус, впа
дающей в Азовское море, — близ мест, связанных как с неудач
ной кампанией новгород-северского князя, так и с началом
«татарского ига».
В моем отце, в общем-то русском, видимо, было подмеша
но что-то татарское, и на некоторых из оставшихся фотографий
эти черты видней, а с годами они стали проступать и в моей
внешности.
Помню, как я в последние годы ленинградского житья сто
ял у Таврического сада на Кирочной, напротив Суворовского
музея, в унылом ожидании 1-го автобуса, чтобы ехать к себе на
Петроградскую сторону, и некая полупьянь пристала ко мне:
— Ты кто, татарин?
Я его чуть не растерзал с досады, а затем успокоился и ска
зал ему фразу из, кажется, Жозефа де М естра:
— Если русского хорошенько потереть, из него татарин и выле
зет.
Тереть меня тот пьянчужка не решился и потому остался
в крепкой задумчивости.
Мать была младшей из трех сестер в русско-украинском
семействе Павловых, породненных с семьей мариупольских
греков Халанготов, и этот домашний интернационал дал мне
свою прививку. Дедушка Иван Иванович говорил на хорошем
русском, но любил шутить и петь по-украински. Он был масте
ровой, столяр-краснодеревщик высокой квалификации, и до
революции они с бабушкой Ксенией Никитичной, которая была
значительно моложе его, были записаны в мещане. Однако
дед, как я его помню, статный старик с высоким лбом, правиль
ным носом с горбинкой, живыми ореховыми глазами, белоснеж
8
ной шевелюрой и бородкой — то ли чеховской, то ли калинин
ской, выглядел весьма породисто. Дядя Тим, о котором я скажу
позже, вернувшись из Америки, пригласил свекра для обуст
ройства московской квартиры и как-то раз повязал тому амери
канский галстук, надел свою шляпу да и наснимал нашего крас
нодеревщика «кодаком».
— Профессор! — с удивлением качали головами родственники,
рассматривая роскошные фотографии.
Моя «двоюродная мать», родная тетка Таля, говорила мне,
что когда-то он служил управляющим в экономии местных бога
чей, но сам дед об этом не вспоминал, а рассказывал, как позд
нее он был модельщиком на старом сталелитейном заводе, пе
реименованном в «завод Ильича», а потом на вновь построен
ном, названном «Азовсталью», затем стал обучающим масте
ром при ремесленном училище, вступив, между прочим, в боль
шевики как истый пролетарий.
Словно Ленин и Сталин, оба грязных гиганта высились
и дымили в конце нашей улицы, в том месте, где она должна бы
ла упереться в море. Ясно, что купаться там было негде, и все
ездили вбок за тридевять земель на чистые пляжи. Возил туда
трамвай-однопутка, подолгу ждавший на остановках встречно
го, а добравшись, все располагались на целый день — пляжный
солнечный день, как остановленное мгновение, растянувшийся
в памяти на все мое довоенное детство.
Смутно помню, что были у нас какие-то приживалки, б а
бушкины подруги, исполнявшие ее поручения по хозяйству...
Одна из них, которую я не терпел за фальшивые интонации,
взаимно невзлюбила меня.
— Пусть она уйдет! — требовал я невозможного. В этот момент
она проносила только что снятое с огня молоко рядом со мной.
Миг — и мир наполнился моей болью и моими воплями.
«Случайно» горячее молоко опрокинулось на мои ноги. Я был
утешен лишь тем, что после этого случая она больше у нас не
показывалась.
Я был «младшенький», родившись следующим по клану, хо
тя и первым у младшей Зины, и на какое-то время мне посчаст
ливилось стать всеобщим баловнем. Вся большая семья соби
ралась в Мариуполе на летние отпуска. Мы занимали нижний
этаж дома с выходом на круглый хозяйственный двор с сараем
и пристройками, в глубине был старый фруктовый сад с остат
ками фонтана.
9
Если вспомнить, что то был конец тридцатых, то можно во
образить, какие тени и страхи перемещались в сознании роди
телей. Но под отпускным солнцем, в тепле семейных общений их
не замечалось. Было много шуток и подшучиваний, все любили
фотографироваться: Лида на краю фонтана, мама на низкой
яблоневой ветке, Таля в шезлонге, читающая мне:
Жил на свете человек,
скрюченные ножки.
И шагал он целый век
по скрюченной дорожке.
Мне читали также «Что я видел» Бориса Житкова, а я рас
сматривал иллюстрации — это была энциклопедия тогдашней
цивилизации: паровоз, трамвай, танк, «чудо-лестница» в метро,
регулировщик на перекрестке. Но все равно я требовал Брема,
в особенности тот его том, где за вощаной страницей откры
вался влажно-яркий, как переводная картинка, мир птиц.
Кроме поездок на пляж, у взрослых были большие хожде
ния в гости — к Халанготам и к «другим Павловым», в семью де
душкиного брата Сергея, чей сын Георгий Сергеевич (Жорж)
высоко выдвинулся при Брежневе, став управляющим делами
ЦК, то есть оказался на посту никак не ниже министра. Он мне
приходился двоюродным дядей, но у меня нет детской памяти
о нем, позднее я видел его лишь однажды на самом подъеме его
карьеры, и он запомнился молодым статным барином. Я никог
да не имел и не искал шанса воспользоваться хотя бы единой
крохой его могущества. С началом перестройки он, уже уйдя
с поста, внезапно покончил с собой, выбросившись с восьмого
этажа своей правительственной квартиры в Москве.
А в те мариупольские сборы для поддержания сил молодой
оравы нужно было иметь в доме хозяйство, и оно имелось. Был
птичник, на который делал кровавые набеги соседский кот, в са
рае похрюкивал кабанчик. Не помню, хорошо ли плодоносили
старые яблони в центре сада, окруженные по краям высоченны
ми акациями, видимо нет, но между двором и садом свежо зеле
нел огород, на котором росла даже своя горчица и где води
лась таинственная и страшная медведка, стенающая по вече
рам и грызущая корнеплоды. Дед умудрился ее отловить и,
прежде чем казнить, показал мне это крупное шерстистое насе
комое с челюстями, способными откусить детский палец.
10
Головы курам отрубал сам дед, причем он не отгонял де
тей, смотрящих на казнь со средневековым ужасом. Кажется,
ему нравилось устрашать маленьких зрителей, и, может быть
находя это поучительным, он однажды выпустил обезглавленно
го петуха, и тот, фонтанируя кровью, целую вечность бегал кру
гами по двору, — один из редких случаев, когда наша кроткая
бабушка вслух отчитала мужа.
Наступал час и для кабанчика. Это было зимой, вероятно
под Рождество, и хотя я сомневаюсь, что в конце тридцатых этот
праздник отмечался открыто, бабушкин уклад всегда соответст
вовал старому календарю, и на Пасху, например, пеклись кули
чи и красились яйца, а на Ивана Купалу полы устилались паху
чими травами — аиром и мятой.
Деду на помощь приходил его брат с молодым Жоржем.
Кабану перед закланием давали порезвиться — выпускали во
двор, сажали меня на него покататься, затем детей отправляли
с глаз долой в дом, но и оттуда можно было услышать послед
ний его визг. Я хотя и не видел, но знал по рассказам деда, что
его закалывают шилом в левую подмышку, затем, полоснув са
пожным ножом по горлу, спускают кровь и вытряхивают сгустки
в таз, а потом подвешивают тушу на крючья, опаляют щетину
паяльной лампой и опалину соскабливают ножом. Ничто не
должно было пропасть при разделке: потроха шли в скорую го
товку, вонючие кишки тщательно промывались для набивки чес
ночной колбасы, сало пласталось для засолки, а для будущих
окороков и ветчин существовал ледник.
Получалось так, что я рос вдали от родителей. Поэтому
отец забрал меня из Мариуполя и привез в Ленинград. Мы вы
шли из Московского вокзала, и он пешком повел меня доволь
но далеко, на одну из Красноармейских Рот — так назывались
улицы в том районе, где жили они с матерью и сестрой Викой.
Вот с этого момента мощно включилось мое сознание, и я де
тально запомнил, как мы шли по Лиговке, как на уровне моего
тогдашнего роста я видел брюки и юбки прохожих, как мы вели
разговор о подарках, которые ждут меня дома. Мое воображе
ние занял обещанный деревянный грузовик, и мы жестами рук
устанавливали его размер:
— Такой он большой?
— Нет, чуть меньше.
— Вот такой?
— Да, примерно такой.
11
Дом оказался малой комнатухой в коммунальной квартире
с коридорной системой, где я после первого посещения убор
ной капитально заблудился. Помню мать вечером за швейной
машинкой, помню заводного слона, шагающего по столу, а ут
ром — окно, упирающееся в противоположную стенку внутрен
него двора, косой луч солнца в открытую форточку и смуглого
мускулистого мужчину, делающего гимнастику, — моего отца.
Это осталось моим последним воспоминанием о нем, че
рез год с небольшим погибшем от недоедания, болезней и, ду
мается мне теперь, от отвращения к жизни во время ленинград
ской блокады.
О войне много пели и говорили, дети беспрерывно играли
в войну, но весной 1941 года о ней не думали как об угрозе для
собственной жизни. Большая семья планировала, как обычно,
собраться к отпуску в Мариуполе. Дед приехал за мной в Ле
нинград, мои родители были заняты своими делами, и он не
мешкая увез меня тут же на юг.
Помню наш огромный под солнцем двор. На мне крашен
ная серебром портупея, в кобуре — жестяной пистолет, послед
ний подарок отца. На голове — испанская шапочка с кисткой.
Я — командир, только командир без армии. Старшим братом не
покомандуешь, а изобретать врагов, чтобы увлечь остальных, я
не умею. Но я вооружен и мечтаю воевать, надо только приду
мать — с кем. За тем забором, куда особенно «нельзя», высится
стена с громкоговорителем, который не только молчит, но более
того — даже вслушивается в происходящее, как ухо слона.
А происходит вот что: войдя с улицы через калитку, двор пе
ресекает необычный посетитель — милиционер. На нем белая
гимнастерка, перекрещенная наискось портупеей, белая же
фуражка. Он входит в дом.
В этот момент заговорило радио на стене. Словно пыльные
хлопья, из рупора полетели уныло-грохочущие слова, смысл кото
рых до меня не доходил, но ощущение беды пришло незамедли
тельно. В доме я застал взрослых, ошеломленно застывших в не
мой сцене: представитель власти приносил вызов в военную часть
для Лени, а по радио звучало объявление войны с Германией.
Вой на для м л ад ш его возраста
Вскоре после объявления война приблизилась настолько,
что ее можно было ощутить даже в нашем саду. Взрослые пред
12
полагали, что немцы скоро будут бомбить индустриальные цели
и бомбы посыпятся не только на них, но и на наши головы. По
этому в саду вдруг появилась толпа молодых баб, повязанных
косынками, и неопределенного возраста мужиков с лопатами.
Под присмотром красноармейца, неподвижно державшего
винтовку, они вырубили часть яблонь и на освободившемся ме
сте начали копать котлован под бомбоубежище.
Винтовка была длинная, старого образца, штык — четы
рехгранный, с желобком вдоль каждой грани. «Для стекания
крови», — важно пояснил детям красноармеец.
На второй день земляных работ небо затянулось тучами
и начался нескончаемый дождь, ливень, просто потоп, захлес
тывающий окна ремнями воды, — редкое явление в тех местах,
где случайный дождь вызывал обычно радостное возбуждение
и хозяйки выбегали с тазами и ведрами набирать побольше
«мягкой» воды впрок для мытья головы и стирки.
В тот раз никто и не высунулся из домов, и, когда летнее
солнечное утро ударило в глаза, дети первым делом выбежали
в сад. Котлован до краев был заполнен глинистой мутью. Вода!
Не зная еще, что делать с таким обилием, мы бегали вдоль
кромки по земляным осыпям и кирпичам, вдавленным в глину.
Неловкое движение, и балансирующий Сергей все-таки удер
жался, а я полетел вниз. Плавать я еще не научился, несмотря
на пляжные похождения, а воды оказалось там выше моего рос
та.
Наглотавшись воды для начала, я понял, что надо спасать
ся самому, — выгнулся, ударил ногами и дельфиньими рывками
добрался до края, где был подхвачен на сушу.
Первая реальная опасность для жизни, а сколько их будет
еще!
Немцы не стали бомбить заводы, видимо решив, что они
и так им достанутся, но фронт, или, вернее, военное месиво от
ступления, приблизился вплотную. Власть в городе испарилась,
поезда не ходили. Дед был бессилен что-либо сделать, мы жда
ли самого худшего.
И тогда вдруг под возрастающий грохот канонады к наше
му дому подкатил грузовик с полуфургоном — то, что получило
название «драпмашина», оттуда выпрыгнул Леня Зубковский
в форме капитана, и, едва схватив по узлу каких-то пожитков,
мы все рванули вслед за его частью в Краснодар. Там нам даже
выделили квартиру в несколько-этажном доме на краю города,
13
неподалеку от военной части и, увы, от расположенного в близ
лежащей роще склада боеприпасов.
В неизменный послеполуденный час этот склад бомбили.
Дом сотрясался от близких разрывов, а мы по тревоге сидели
в подвале, густо испуская адреналин и ожидая конца.
Неподалеку, на той же улице, находился ш таб армии.
Его возглавлял уже не бритоголовый маршал Тимошенко, ге
рой наших мариупольских игр, а усатый кавалерийский
и еще более героический Буденный. Никаких всадников не
наблюдалось около ш таб а, хотя ребята из ближних домов
собирались на пригорке в надежде увидеть легендарного ге
роя на гнедом жеребце. Внезапно у кучки детей остановился
американский «виллис», и оттуда вышел Семен Михайлович
собственной персоной, в точности как на портретах. Я был
среди этих детей и видел его так близко, что мог бы прикос
нуться.
— Ну, как живете, дети? — поинтересовался маршал.
— Да так, ничего, — промямлили и главным образом промолча
ли мы.
— А знаете ли вы, где живет Буденный? — задал военно-разве
дывательный вопрос командующий фронтом.
— А как же, во-о-он там, — указали все на его штаб, радуясь
легкости вопроса. Командарм сел в машину и укатил, а его штаб
переменил дислокацию.
Прежде чем навалиться еще пуще, фронт немного застрял
на месте, и это дало передышку. Таля устроилась воспитатель
ницей в детском саду, и вскоре я оказался там же, в одной из
групп. И — вновь я пытаюсь играть лидера, веду детей за собой,
изображая героя и жертву, на этот раз — Щ орса, о котором
красочно пелось:
Голова обвязана, кровь на рукаве,
След кровавый стелется по сырой траве.
Э-э-э...
По сырой траве.
Как всегда, недостает врагов: в немцы никто идти не согла
шается, с трудом удается заставить двух малышей быть японца
ми. И — за мной, на врага! Доведя дружину до легкой победы,
но истощив свои притязания, я решаюсь впредь больше никем
не командовать, но и никому под начало не даваться. Так у ме
14
ня и пошло, и это было порой нелегко в мире двух измерений:
если ты сам не командуешь, то изволь подчиняться.
Вечерами мы ходили в часть смотреть кино, и, чтобы прой
ти туда, нужно было миновать часового. В сумерках он окликал:
— Стой, кто идет?
— Свои.
— Проходи...
На простынном экране — военная мелодрама. Солдат
склоняется над умирающим другом:
— Скажи хоть слово!
— Прощай...
А днем — исковерканные танкетки стоят посреди авторе
монтной части. Можно ли починить их? Вряд ли. Но детей к ним
не подпускают — мало ли что можно найти в их обгорелом нут
ре?
И вновь дела плохи. Прорыв. Мы прыгаем в грузовики, муж
чинам раздается оружие, — дедушка сидит в кузове полуторки
рядом со мной, коленями держа карабин. Мы едем не по боль
шаку, а, специально виляя, по проселочным дорогам, мимо спе
лых пшеничных нив, мимо плеснувших синевой васильков и ци
кория, и бабы-казачки машут нам по пути спокойно и прощаль
но.
Остановка на ночлег в станице со странным названием
Даркох. Поезд с кочующей авторемонтной частью, если его
еще не разбомбили, подойдет сюда завтра, и мы уедем. Или —
послезавтра, если немцы не захватят станицу и если нам, граж
данским, будет позволено влиться в военную часть.
Все семейство сидит на узлах у ворот встревоженной станичницы, размышляющей: пускать нас на ночлег или не пускать.
После азартного бегства о еде еще не вспоминается, но жаж
да чувствуется все сильней. Солнце, к счастью, начинает скло
няться, освещая дряхлое дреколье забора, калитки и ворот. Дед
лезет в свой узел и достает то единственное, что он захватил
с собой: молоток, плоскогубцы, клещи. Выдрав заржавленный
гвоздь, он распрямляет его молотком и чинит калитку, затем по
правляет забор.
Ворота раскрываются, оттаявшая хозяйка пускает нас
в свою глинобитную хатку. Быстро темнеет, и в сумерках я вижу,
как громадное существо с раздутыми боками загоняется в хлев,
сравнительно малая голова повернута ко мне, большие, влаж
ные и как будто влюбленные глаза глядят с любопытством и опа
15
сением. Это буйволица, и вот уже я пью ее густое, тепло-дымящееся и живительное молоко.
Поезд все-таки подошел, и нам разрешили, при условии,
чтоб никто не высовывался, занять часть вагонной мастерской
на колесах. Это было спасение. Но мы теперь стали и приори
тетной мишенью для охоты с воздуха. Немцы нас обстреливали
и бомбили, но пока случайно, по пути к другим целям. Наш эше
лон спешил, приближаясь к городу, — кажется, то был Майкоп,
где мы хотели бы затеряться, но, прежде чем въехать туда, уви
дели зарево: город уже бомбили. Эшелон остановился, и все
живые души рассеялись вокруг по мелколесью, стараясь хоть
как-то спрятаться и затаиться.
Так мы просидели до темноты, и лишь тогда, минуя грозное
зарево, наш поезд отправился все дальше и дальше на юг — за
Кавказский хребет.
За хребто м К а в к а за
И вот мы — кавказские захребетные беженцы. Стоящие во
круг крутые горы и парящие меж ними орлы стали на несколько
лет привычными атрибутами жизни. Первая большая стоянка
оказалась в Тбилиси.
Хотя и на краю, но в пределах большого города мы посе
лились в двух кварталах от берега Куры, вблизи от уже, кажет
ся, не существующего пешеходного Ишачьего моста через ре
ку. Желтая, белопенная Кура омывала внизу светло-серые ва
луны. Из-за этих стремнин переходить мост было головокружи
тельным приключением.
Мы занимали часть квартиры в доме с галереями, но, ози
раясь, держались замкнуто и семейно, приходя в себя после
стольких опасностей и потрясений. Грузинский язык, горловой
и переливающийся, как Кура, создавал впечатление заграни
цы. Мой дед, помимо всех тревог, чувствовал себя виноватым
передо мной: еще в Краснодаре он меня, закапризничавше
го, хлестнул вдруг по плечам ремешком, а этого у нас не води
лось. Да и каприз-то мой к утру объяснился: я проснулся в жа
ру, весь обметанный корью, — обстоятельство, осложнившее
наше отступление дальше. В Тбилиси, сообразив, что мне нуж
на хоть какая-нибудь игрушка, он вырезал из дерева и рас
красил фигурку дровосека, а вернее — пильщика с деревян
ной же пилой, который, будучи поставлен на край стола, ка
16
чался и как бы перепиливал стол, а в сущности, сук, на кото
ром стоял.
Эту философскую игрушку у меня вскорости украли дети
галерей, но дружба с ними меня развлекла и вознаградила по
терю.
Деньги тогда не значили ничего, хотя и наполняли своими
условностями людские отношения, даже между детьми. Вдруг по
галереям пролетел слух, что нужно иметь два рубля, — иначе не
попадешь на кукольное представление, которое состоится вотвот где-то поблизости.
Получив (впервые!) деньги на представление, я попадаю
в хвост очереди и уже с билетом оказываюсь отнюдь не в теат
ре, но в декорированной под театр квартире, где можно было
увидеть семейный бизнес в действии: мать продавала билеты,
бабушка распределяла места, старший брат стоял сторожем,
а мой сверстник оказался режиссером и исполнителем всех ро
лей. Откинув занавеску, он открыл зрителям выставленные на
столе предметы: щетки, зеркальца, елочные украшения. И вдруг
маленький маг превратил это в пейзаж: рощи, пруды с лебедя
ми, дома. Какая-то маленькая фигурка имитировала перемеще
ния героя и все его похождения, но все это было не важно. Важ
но было само превращение малых предметов в целый мир —
просто так, условиями этой двухрублевой игры, которая вдруг
стала мистерией.
— И туг явился Бог! — провозгласил наш ведущий и на нитке
спустил с потолка над пейзажем елочный блистающий шар. С чув
ством некоторой обманутости зрители разошлись.
Центр Тбилиси был не близок, и я лишь однажды там побы
вал со взрослыми — на сеансе «Багдадского вора». Когда мы
шли в кинотеатр, я озирался на обсаженные мимозами и топо
лями бульвары, на тепло высвеченные ступени боковых улиц,
глубокие тени галерей и балконов. Чувствовался нарядный и не
брежный, почти щегольской характер города, как бы забывше
го о большой войне. Но из кинотеатра мы шагнули в полную
темноту, только тут и напомнившую, что город притаился, хоро
нясь от возможного воздушного налета. Пока мы шли, крепко
держась за руки и спотыкаясь, пахло влажной пылью, виноград
ным жмыхом, вдруг потянуло левкоем, лицо ощутило близость
мимоз.
Но — прощай, Тбилиси! Дяди Ленину часть переводили, со
единяя ее с автомобильными цехами в Кутаиси. В этом был не
2 Я здесь
17
сомненный резон, и мы переселились туда, осев более чем на
два года в маленьком домике Бации Георхелидзе на улице Месхишвили. Мы заняли переднюю комнату и террасу, лишь к зи
ме заметив, что отопления там не было. Очаг находился в зад
ней половине дома, где жила сама Бация, морщинистая вдова,
сдержанная в обращении, но добрая сердцем, и два ее сына:
уже почти взрослый рыжеватый и худощавый Дадико да симпа
тичный подросток Вахтанги, с охотой становившийся напарни
ком моих игр, когда мать освобождала его от домашних работ.
Перед домом рос гигантский орех, сбоку была разбита
грядка, засеянная кукурузой, а перед крыльцом в облаке испа
ряемых ароматных масел стояло на ровном стволе элегантное
деревце с кроной, сформированной в шар. То был благород
ный лавр. К соседскому инжиру, молодому, но раскидистому,
примыкал с нашей стороны изгороди куст роз. Если добавить
сюда порхающих бабочек, птичьи высвисты из ветвей да вино
градную лозу, прорастающую по-над всей террасой, то полу
чится рай.
Но рай этот находился на углу двух пыльных улиц, где рас
полагались такие же домики, было тревожно и довольно голод
но. Ф ронт было придвинулся настолько, что орлы, одиноко кру
жащие в высоте, вдруг начали стаями, наподобие ворон, уно
ситься прочь...
Повестки, воспринимаемые как смертные приговоры, стали
приходить в дома на улице Месхишвили. Наш Дадико попросту
уходил в бега и, возвращаясь в сумерках домой, поглощал ог
ромное количество чуреков, испекаемых Бацией, а затем снова
исчезал. Из других домов время от времени раздавались, выпле
скиваясь на улицу, скорбные крики, траурные вопли, как на по
хоронах с нанятыми плакальщицами, — это приносили повестки.
Но проходил день, другой... И вдруг из того же места начи
нала доноситься музыка, смех, вакхические возгласы. Гуляние
охватывало и ближайшие дома. Это означало, что взятка при
нята и призывник освобождался от «священного долга» до сле
дующего полугодия. Пиры продолжались и ночью, к утру весе
лье смолкало, но днем героя возили по улицам в фаэтоне, а из
возчик потряхивал вожжами и крутил ручку шарманки, распо
ложенной под сиденьем.
Нашей основной едой стала мамалыга — каша из кукуруз
ной муки, покупаемой у хозяйки, но и ее не хватало. Оказалось,
что сеять больше, чем позволяла грядка, нельзя по закону.
18
Хозяйка распаляла хворост в очаге, одновременно заме
шивая кукурузное тесто и заполняя им глиняные сковороды-та
релки, составляла их с крышками в пирамиды и устанавливала
среди жарких углей, пока тарелки не раскалялись докрасна.
Когда белые искры начинали скакать меж керамических сково
род, Бация ловко опорожняла их, извлекая пышущие румяные
чуреки, и не было ничего вкуснее этих толстых лепешек, пока
они еще были горячими. Однажды она после моих похвал рас
щедрилась и подала с чуреком тарелку томленой зелени, заме
шанной с орехами и специями, — такого деликатеса я в жизни
больше не пробовал.
Мы были семьей офицера, служащего в действующей а р
мии, и имели определенные права, но, когда Леня подолгу от
лучался на фронт, грузинские чиновники немедленно лишали
нас продовольственных карточек. К тому времени мой дедуш
ка Иван Иванович, сообразив, что почем, решил тайно про
мышлять ремеслом сапожника. Промышлять явно было не
возможно из-за непомерного финансового сбо р а, подрыва
ющего дело в самом начале. Запасшись буковыми заготовка
ми, он стал ловко изготовлять босоножки на деревянной
платформе, изящно вырезая каблуки и расписывая их по т а
мошней моде. О бразовалась клиентура. Кутаисские дамы
в ожидании примерки щипали меня за щеку и одаряли ком
плиментами.
Однако и фининспектор не дремал. Он должен был со дня
на день нагрянуть с проверкой — так предупреждали нас всеве
дущие модницы. И вот, на полном серьезе, я был отряжен в раз
ведку. Я болтался, тоскуя, перед крыльцом, между орехом и ла
вром, между лавром и инжиром, в ожидании ревизора, чей при
ход я должен был возвестить обусловленными куплетами:
По улицам ходила
Большая крокодила.
О н а , она
Голодная была.
Миссия моя скучна, куплеты пошлы. По улице проходит то
старуха с кувшином, то, не замечая меня, пробегает Гоги, гоня
проволочным крюком обруч... Но вот через калитку действи
тельно идет в дом какой-то пришлец в темном костюме, и я гор
ланю ему вслед:
2*
19
Во рту она держала
Кусочек одеяла
И думала, что это
Кусочек ветчины.
Дед, кажется, успел сунуть сапожную колодку под матрас,
а бабуш ка, наоборот, выставить графин с угощением ревизо
ру, — во всяком случае, моя миссия считалась выполненной ус
пешно. Укладывая спать, дед погладил меня по волосам, тогда
совсем светлым. Помимо макушки на затылке, он обнаружил
еще два завихрения надо лбом, образующих горизонтальную
восьмерку, и был этим впечатлен.
— То ли большой человек из тебя выйдет, — заключил он, — то
ли большой жулик!
Приехал Леня с фронта, привез на пикапе брезент, заве
сил им террасу от ночных холодов, быстро восстановил продо
вольственные карточки и вечером пел мне, грассируя, из Ле
щенко:
Чубчик, чубчик, чубчик кучегявый,
Газвевайся, чубчик, на ветгу!..
Я стал было в подражание ему картавить, но Таля вдруг
ополчилась горой против этого и начала меня всерьез обу
чать грамоте. По складам, но с растущим увлечением я стал
читать о том, как Братец Кролик до полусмерти напугал гро
мадного Братца С лон а, швырнув ему под ноги мышь... О том,
как Братец Кролик ездил по выходным развлекаться в город
к Тетушке М едоус и ее девочкам и как ему постоянно прихо
дилось избегать встреч с недружелюбным Братцем Койотом...
То были сказки американских фермеров, и мне теперь забав
но бывает, живя в земледельческой глубинке и зная нехитрую
символику этой книжки, опознавать вокруг себя ее прототи
пы.
Ф ронт на карте с флажками перестал продвигаться в на
шем направлении и вместо того полез на восток до самой Вол
ги, а главное, окружил Ленинград, и не было никаких сведений
об оставшихся там моих родителях.
Поправляя керосиновую лампу, бабушка Ксения Никитич
на нахохленно и печально глядела в ее пламя.
— Бабушка, что ты так грустишь?
20
— Как же не грустить — дом наш, наверное, разорен в Мариу
поле, и ничего не слышно о Зиночке, твоей маме. Жива ли она?
— Жива, жива. И завтра ты получишь от нее письмо. И все мы.
Или — послезавтра, — добавил я на всякий случай, вдруг осознав,
что произношу-то я не утешение, а прорицание.
Письмо пришло на следующий день. Мать сообщ ала, что
ее вывезли малым самолетом и она поправляется от дистро
фии, а отец остался там...
Отец мой погиб. Эту потерю я чувствовал в течение всей
моей жизни, но пропасти между жизнью и смертью я тогда не
ощутил: отца так и так давно не было со мной, и я все равно по
мнил его живым. Для родных я стал еще родней, но мысли, кото
рые переваривались в моей голове, были уже не детские: я со
знавал себя последним в роду.
Много позже мы с интеллектуалом и корешем Ефимом
Словинским (Славой) как-то рассуждали о причинах нашей
нервной раздрыганности, по существу — неврастении. Пово
дом послужила книга Зощенко «Перед восходом солнца», в ко
торой автор, пользуясь фрейдовским и павловским методами,
словно ножом и вилкой, препарировал свое сердце. Выясни
лось, что Слава в то же время, что я из Мариуполя, бежал от
кровавой бани в Киеве, и я напомнил ему, что Ф рейд считал со
крушительной травмой детской жизни свидетельство о половом
акте родителей.
— Экое кирикуку! — воскликнул он сардонически. — В таком хо
рошем деле — что ж плохого?
— А был ли ты под бомбежкой? А испытал ли потерю близких?
— Как же не быть? Был. И — испытал. И — нам бы, доктор
Фрейд, ваши заботы...
Таля и Леня и в самом деле привязались ко мне, как совсем
родному их сыну, так что старший Сережа мог испытывать ко
мне ревность, которую оправдал бы, наверное, доктор Фрейд.
Но, добрая душа, он свое соперничество выражал лишь в воз
не перед ночевкой за лучшее место у стенки да в обычных под
дразниваниях, на которые был охоч и его отец.
Леня, когда мог, приносил домой теплую пшенку в котелке,
и Таля распределяла кашу по мискам.
— А Сергею больше... — заявлял я проверочно.
— Так поменяйтесь!
— Не буду.
Порции, конечно, были равными, и мы пировали вовсю.
21
— Пища богов! — повторял я чье-то выражение.
— Пища богов богов! — говорил Сережа.
— Богов богов богов! — выстраивал я уже непредставимую ие
рархию.
Позже появилась еще одна ступень этой лестницы бла
женств — американская ТЫ Ш ЕНКА с неправильной буквой «У»,
и жизнь заметно стала посытней. К тому же начали приходить
стандартные посылки от тети Лиды и дяди Тима, тоже из Амери
ки: смалец, топленое масло, яичный порошок... Хозяйственное
мыло вызывало особое восхищение у наших хозяек, привыкших
к воньким землистым кирпичам, — мыло из посылки было паху
чим, белоснежным и не тонуло в воде!
У меня появился приятель Гоги, коротко стриженный гру
зинский мальчик с плоским затылком (мне потом объяснили, что
это происходит потому, что по местным обычаям детей припеленывают к жесткой люльке). Мы ловили бабочек, сбивая их ме
тельчатыми ветками, затем, словно драгоценностями, любова
лись переливами красок и наконец помещали свои сокровища
в тайники, вырытые в земле и прикрытые обломками стекол. Это
была, наверное, тяга к стяжательству, но она так и осталась
у меня, увы, лишь символической.
Гоги проведал и нечто посущественней: за двор от нашего
двора соседская хозяйка сушила инжир на солнце. О на разло
жила плоды на столике, предусмотрительно отодвинув его на
некоторое расстояние от забора, чтобы нельзя было дотянуть
ся. Но даже мартышки соображают в таких случаях взять в руку
палку. Скоро двух сладких фиг стало недоставать у соседки, за
тем четырех, и наконец она сама выбежала с кочергой из до
ма...
Была большая проработка: Таля требовала, чтобы я по
шел извиняться перед той ведьмой, я отказался, она в слезах хо
дила сама извиняться, затем я извинялся перед ней...
Наш а хозяйка тоже решила заработать: притащила отку
да-то большой, но не тяжелый мешок — то были выданные вла
стями ветки шелковицы, пораженные шелкопрядом. Армии ну
жен был шелк для парашютов! Дадико и Вахтанги в полчаса ско
лотили стеллажи вдоль стенки, разложили по полкам ветки,
и вся хозяйская половина наполнилась запахами органической
жизни. Скоро вывелись гусеницы, которым потребовался све
жий лист, — и вот все, кто мог, отрядились на его поиски. Гусе
ницы росли, запах креп, листа не хватало. Я изловчался зале
22
зать на верхушки шелковиц за самыми свежими побегами. О д
нажды, принеся целую охапку, был остановлен Бацией: гусени
цы стали заматываться в золотистые коконы. Цикл был закон
чен, коконы сданы, стеллажи разобраны.
Но вот приблизилось первое сентября, а мне еще в апре
ле исполнилось семь лет. Пора за учебу, тем более что и С ер
гей уже записан в ту же городскую школу. Вот нам вместе и хо
дить туда, вместе и возвращаться! Но, оказывается, наши клас
сы будут заниматься в разные смены... Это меняет дело. С та р а
ниями Тали читать я уже читаю и даже пишу, хотя и крупным по
черком и с ошибками, но все же пишу письма матери, вернув
шейся в Ленинград после снятия блокады. О борот почтового
листа я разрисовываю батальными сценами.
И Таля решает:
— Я сама буду тебя учить. В конце концов, у меня университет
ский диплом, и я имею на это право!
Только на один миг, да и то лишь сначала, я пожалел об
этом — когда улица с утра оживилась и из домов вышли мои
принаряженные сверстники с портфелями. Но вот из чьего же
дома — директора кожгалантерейной мастерской? — выступил
его сын-первоклассник: он важно нес кожаный портфель с бле
стящими замками, на ногах сияли кожаные высокие сапожки,
на нем было кожаное пальто и даже кожаная кепка! Ну, как мне
было бы с таким учиться вместе? Больше я не жалел о школе.
Мы с Талей занимались, когда оба хотели и сколько хотелось.
Свободное расписание стало моим идеалом жизни.
Вечеров у нас почти не было: солнце заходило за горы,
и стремительно наступала ночь. Цикады смолкали, начинал
нежно стрекотать сверчок. Уже почти черные виноградные лис
тья, обрамляющие террасу, складывались то в качающийся ор
намент, то в кавалькаду всадников, то в притаившихся зверей.
Затем дед завешивал брезентом весь открытый фронтон, и при
ходило чувство защищенности, закрытости, дома, наступал сон.
Но однажды, проснувшись от тревожных возгласов, я уви
дел в брезенте треугольное зияние, раскроенное, вероятно, ос
трейшим ножом или бритвой. Ночью все спали «без задних
ног», никто не услышал грабителя, который мог бы зарезать нас
по одному. Вместо этого он взял лишь кастрюлю с обедом на
завтра, котелок, примус, какие-то хозяйственные ценности и,
конечно же, остатки американских лакомств да и исчез в проде
ланной им прорехе.
23
Кто мог решиться на эту дерзость? Были, наверное, подо
зрения на кого-то из своих, тем более что Дадико опять нахо
дился в бегах. Накануне он продал чужие железные ворота, и,
когда покупатель приехал на подводе, чтобы увезти их, нашел
ся истинный владелец...
Около места происшествия стали скапливаться зеваки. Ле
ня уселся на террасе и принялся чистить свой наган. Улица опу
стела. Я с любопытством разглядывал вороненый ствол оружия,
патроны, вынутые из барабана, туповатые наконечники пуль,
курок, рукоять.
— Можно поиграть?
— Возьми. Пойди, покажи тому, кто там есть у Бации.
Я вошел с револьвером на хозяйскую половину. Там был
только Вахтанги. Увидев меня, он побледнел и поднял руки:
— Что ты, что ты, Димочка, не стреляй!
— Да он же не заряжен. Смотри...
— Уходи, уходи, ради Бога... — продолжал он умолять, не опус
кая рук.
Э фф ект был слишком велик, игра не вышла, и я был разо
чарован. Но вся округа получила тогда предупреждение, и оно
охраняло наше жилье, конечно, надежнее списанного брезен
та , который уже больше и не понадобился.
Мы попривыкли и освоились в нашей «загранице», а война
отодвинулась настолько, что гарнизонные дамы стали устраи
вать поездки на пикник в горы.
Наш кортеж, состоявший из двух эмок и пикапа, остановил
ся, сделав виток наверх по горной дороге, перед заброшенным
кладбищем. Заросшие мхом каменные кресты и плиты казались
доисторическими. Их окружала могучая дубрава. Богатыри ду
бы были переплетены удавьими узлами плющей, чья темная зе
лень выделялась в их чуть тронутой ржавью листве. То были по
единки не на жизнь, а на смерть, и каждый из лаокоонов пред
ставлял разные стадии схватки. Вот разрастающийся плющ
и уже полузасохший дуб. Вот уже высосанный богатырь и начи
нающий на нем увядать хищник. А вот и оба мертвы: высохший
дуб умертвил своего убийцу.
Наконец нашли лужайку, раскинули скатерти на траве, за
звучали тосты:
— За победу!
— Нет, ни за что, я такая суеверная...
— Чтоб наши союзнички скорей открыли второй фронт!
24
Потом стали палить по бутылкам. Потом кому-то стало не
хорошо, все засобирались по домам.
Путь обратно в Кутаиси пересекал шоссе, ведущее из
Персии. Непрерывные колонны тяжело груженных машин шли
по нему впритык, один грузовик за другим, на север. Десять
минут ожидания, двадцать... Вот в образовавшийся зазор
между колоннами проскочили две эмки, а мы в пикапе о ста
лись ждать следующей возможности. То были «студебеккеры»,
везшие американскую помощь. Грузовики шли и шли с при
крытыми брезентом грузами. Горбоносые моторы напомина
ли головы хищных чудовищ. Ветровые стекла были высоко под
няты, крылья над колесами спрямлены, обнажая их мощь, они
везли — бампер к бамперу — продовольствие и лекарства,
оружие и тушенку, одежду, боеприпасы, жизнь и смерть, необ
ходимые тылу и фронту, — да это и был уже, по существу, вто
рой фронт.
Дождавшись следующего зазора, наш пикап шмыгнул че
рез шоссе, и вновь ревущие колонны сомкнулись на большаке.
Отчим
Если вечера были коротки из-за горного горизонта, то зи
ма была вовсе не обязательным, хотя и художественным капри
зом в тех широтах.
Вдруг за ночь закидало двор, сад и улицу прямо по зелени
пухлой белизной. Широколиственный инжир с трудом напрягал
свои сильные ветви, но пунцовые розы под снегом радостно
изображали невест.
В праздничном возбуждении я носился кругами по глубоко
му снегу. Все это закончилось тяжелой ангиной, свалившей ме
ня так же, как мариупольская свинка ранее или как краснодар
ская корь, из которой я едва выкарабкался.
Весной обмен письмами и посылками с Ленинградом учас
тился: мать посылала мне тетради и учебники. О н а вышла за
муж за морского инженера, много писала о новом муже, кото
рый, еще не видя меня и еще не видимый мной, становился мо
им отчимом.
По этому поводу у Зубковских были вполне серьезные спо
ры: «Отдадим или не отдадим?», — пока Таля не поставила во
прос иначе: «Ну как же мы можем не отдать сына его родной
матери?» Итак, все предопределилось, но ранящими душу во
25
просами меня продолжали мучить, любя, до самой разлуки в се
редине 1944 года.
Летом на берегах Риони — наверное, впервые в местной
истории — появился ослепительный морячок, идущий от вокза
ла в сторону улицы Месхишвили. Видимо, нанять фаэтонщика
ему показалось неподобающим, и, наверное, он был прав.
Скоро он оказался у дома Бации Георхелидзе. На нем был на
дет невиданный в тех местах синий китель, на голове — фураж
ка с белым верхом, а из-под кителя на удлиненных ремнях бол
тались с одной стороны пистолет в кобуре, а с другой — кортик
в ножнах, бьющиеся при ходьбе о широкие брюки. Морячок во
шел в дом. То был Василий Константинович Бобышев, мой от
чим, приехавший, чтобы забрать меня и отвезти к матери.
«Дядя Вася», как он представился мне, очень понравился
моим родственникам: капитан второго ранга, он соответство
вал чину дяди Лени, к тому времени подполковника инженерных
войск, и уже это установило мгновенное приятельство между
ними. Братанья, гулянья, прощанья со мной заполнили дни пе
ред отъездом. Мы приехали всей компанией на вокзал загодя,
до подачи паровоза. Дед повел меня в голову состава. Шипя
медными цилиндрами, с громом проворачивая маслянистые ко
леса, подается локомотив.
— Кривошипно-шатунный механизм! — уважительно говорит
дед, указывая на самые страшные части горячего и ломового чу
довища.
Но вот мы с отчимом садимся в вагон, неожиданно шикар
ный, «международного класса», и в словесной туче прощаний,
напутствий и провокационных призывов остаться наш вагон
плавно трогается...
Наконец поезд прибывает в Москву, где нам предстояла
пересадка, но вдруг выяснилось «одно, понимаешь, обстоятель
ство», отчего мы должны были остановиться на неопределенное
время у знакомых дяди Васи. Мы идем по Москве, я несу фанер
ный беженский чемоданец дедовской работы, отчим — чемодан
побольше и огромный кутаисский арбуз, чтобы удивить мою
мать. Ж арко....
— Идея! Давай-ка я понесу оба чемодана, а ты — арбуз.
Арбуз передается мне, я несу его потными ладонями, пока
он не выскальзывает... Крах!
Я слежу: что сделает отчим — накажет? Как? Нет, он лишь
с досады крякает... Через несколько минут выражает досаду
26
опять, но не на меня, а на себя. Обломки суперарбуза мы до
едали у его знакомых, где остановились еще на несколько дней,
во время которых я видел с их балкона салюты с фейерверками
в знак перелома в войне и отвоеванных нашими городов.
Но истинная причина остановки в Москве была другой:
в кутаисской гулянке дядя Вася забыл свой пистолет, носить ко
торый, вероятно, у него не было привычки, и теперь он трепет
но ожидал верной оказии оттуда, от дяди Лени. Оказия не за
медлила прибыть с ироническими комментариями, пистолет был
вновь нацеплен на правое бедро отчима, и тут же мы отправи
лись далее к северу, в Ленинград.
На вокзале нас поджидал американский джип с шофером,
и через несколько минут мы, повернув перед Аничковым мостом
направо, остановились, въехав во двор Шереметевского двор
ца. Там располагался Арктический институт, где работала науч
ной сотрудницей моя мать. По лестнице она сбежала к нам
в белом рабочем халате. Наконец-то, — объятия! Но — минута,
и ей надо возвращаться назад, к эксперименту, отчима уже дав
но клаксоном вызывает шофер ехать на завод мореходных ин
струментов, где он, между прочим, директор...
И меня поручают голубоглазой блондинке Мусе, которая
доставляет меня «домой» на Таврическую улицу, и, ведя вдоль
решетки сада, она выспрашивает почему-то:
— Кого ты любишь больше — маму или тетю Талю?
Чуя какой-то подвох, я соображаю, что ответить, и отве
чаю правильно:
— Конечно, маму!
Это была моя первая и чуть ли не единственная дипломати
ческая победа.
На Таврической ул и ц е
«Дом» оказался просторной квартирой с балконом и вели
колепным видом на сад и дворец. В одной из комнат даже стоял
рояль с надорванной струной. Само здание было тогда еще не
давней постройки, заслонившей собой стоящие в глубине дома
№ 31 и N° 33, и поэтому объединяло две цифры под своим но
мером. Оно примыкало к другому зданию, за № 35, на пере
сечении с Тверской улицей. Его скругленный угол со смотрящи
ми во все стороны окнами возвышался на все этажи дома и вы
глядел башней. Там, наверху, и была знаменитая квартира27
Башня символиста Вячеслава Иванова, о котором я узнал, ко
нечно, значительно позже. Но улица во многом сохранилась
еще такой, какой она была при нем: булыжная мостовая «ко
рытцем», широкие каменные плиты тротуаров вдоль решетки
сада, где когда-то, потно вея одеколоном, проходил символист
с горячими глазами на одутловатом лице, окруженном золоты
ми кудряшками бороды и шевелюры.
Улица была та же, упирающаяся в Неву, выход к которой
был заперт тупиком водонапорной башни — причины многих
несчастий только что миновавшего блокадного времени. Воду
она не подавала, но казалась желанной мишенью для враже
ских бомб. Противоположный от нашей квартиры угол дома
был разрушен чудовищным взрывом, а за ним и еще несколь
ко домов. Туда попала даже не бомба, а связка торпед, наце
ленных на водокачку, впрочем, так и не пострадавшую. Боль
шая часть нашего здания была в жилом состоянии, и даже
военно-морская лепнина (а дом принадлежал ведомству и за
воду, где работал отчим) нисколько не облетела. Правда, фи
гуры краснофлотцев м колхозниц на шестом этаже слегка ото
шли от креплений, чуть приблизившись к убийственной крутиз
не карниза.
Руины высились горами обломков, и, как только я обзавел
ся приятелями, мы стали на них карабкаться. За двумя проход
ными дворами страшно чернел сгоревший под бомбами госпи
таль, из окон которого, как рассказывали, выпрыгивали горя
щие раненые. Окна мрачно зияли, но это не останавливало де
тей — мы забирались в них и завороженно бродили по развали
нам. Веселей было играть в «казаки-разбойники»: поиски и по
гони заводили нас в подвалы и закоулки дворов, в лабиринты
дровяных сараев и на черные лестницы. Позднее меня больше
тянуло в роскошный и запущенный Таврический сад, к его по
крытым ряской прудам и каналам, к дубам, ивам и лиственни
цам.
В доме на Таврической как-то заново сформировалась се
мья: в люльке лежала темноволосым детенышем моя единоут
робная сестра Таня, начали подтягиваться Павловы — приеха
ли дедушка с бабушкой, привезя с собой весть, что и у Зубковских появился младшенький Вася. (Тогда появился, а сейчас, ког
да я пишу эти заметки, уже и пропал — замерз в Москве в ночь
накануне Нового года, закончив жизнь, начатую застенчиво
и талантливо, в упадке и на излете.)
28
Ш кола у См ольного
Моя учебная жизнь началась как нельзя хуже. Я умел читать
и считать благодаря Тале, моей первой учительнице, и мать ме
ня определила во второй класс. О на привела меня, видимо,
позже означенного часа и тут же была обругана при мне какойто раздраженной шваброй — так выглядела учительница. Вмес
то того чтобы отчитать грубиянку, как следовало по моим пред
ставлениям, мать сникла и, более того, буквально предала ме
ня в ее дурные руки. Училка ввела меня в коридор школы во вре
мя большой перемены.
Я увидел самый настоящий обезьянник: мои сверстники бе
гали по коридору между печек, кривлялись, верещали и били
друг друга что было сил по стриженым головам, щекам, лопат
кам и ягодицам, а кроме того, схватывались в борьбе и катались
серыми клубками по полу.
«Мне запах школы ненавистен», — написал однажды Вла
димир Британишский, но меня преследовали не только запахи,
а щипки, уколы, толчки, подножки, вульгарные позы, звуки и вы
ражения, доносы и жалобы, унижения, скабрезности, угрозы
и главным образом невозможность отстоять себя перед ложью,
силой и властью, и потому я школьные годы воспринимал какимто подобием отбывания срока в исправительном заведении.
Срок предстоял долгий...
Хороших учителей попросту не было, а был лишь роскош
ный директор Анатолий Павлович Исаев с седоватыми баками,
дававший магические сеансы в библиотеке — определяя буду
щих гениев по зеленому отсвету в очах в отличие от тупиц
с красноватым взглядом. В стоящем передо мной Солнцеве он
увидел талант, вглядываясь в меня, поколебался и ничего не ска
зал, а дальше предсказывать не стал.
Помню ежегодние групповые фотографии классов на фо
не — чего же? — печек, конечно: тупые физиономии одно
классников в суконных рубахах, с сумками из-под противогазов
для ношения учебников и в больших подшитых валенках. Стран
но признаться, но как я хотел тогда походить на них!
Я был в ботинках, и в этом им проигрывал, ежеутренне оги
бая башенный угол на Тверской и направляясь по гремящей ле
дяным ветром улице к Смольному. Ноги я все-таки обморозил —
пальцы долго болели и пухли. И, восполняя родительскую оп
лошность, мать раздобыла мне теплые бурки, кожаные вареж
29
ки со шнуром, пропущенным через рукава, и роскошную летческую шапку — кожаный шлем с меховым отворотом.
Увы, бурки привлекли ко мне голодных одноклассников:
с возгласами «цекни» и «рубани» они приставали ко мне на пе
ременах, выпрашивая бутерброд, но мои попытки делиться не
помешали им украсть у меня варежки. А на модный кожаный
шлем было совершено покушение целой бандой в Таврическом
саду, и слава Богу, что с ним не оторвали мне голову!
Кроме того, на пути домой меня обдували еще более дикие
ветра, и потому обратно я шел дворами. Сначала, перед пло
щадью у Смольного, миновал двор-колодец и каждый раз заво
раживался его вне-временьем, затем, перейдя Одесскую улицу,
входил в арку, и там, перед проходным двором, меня неизмен
но подлавливал подросток-грабитель, потрошивший мой порт
фель. Ничего, кроме новых тетрадей, он не мог найти, но и это
его удовлетворяло. Если он совсем ничего не находил, мне бы
вало плохо.
Однажды я пустил записку по классу, чтоб помогли. Ее пе
рехватила учительница, заподозрившая заговорщицкую дея
тельность. О н а долго меня продержала, выспрашивая, пока все
не ушли, затем отпустила, и я вновь попал в лапы моего Соловья-Разбойника. Уж как он мне выворачивал руки...
В плохой ш коле
Тем временем разрушенный угол нашего дома, следую
щий за ним дом и школу строили немецкие военнопленные.
Проходя мимо, я часто видел их работающими старательно,
а во время отдыха еще и предлагающими свои поделки: рас
крашенные фигурки, копилки, фанерные домики... На врагов
они уже не были похожи.
Когда открылась отстроенная ими школа-семилетка рядом
с домом, я с надеждой пошел в нее учиться. Увы, худшего места
я в жизни своей не знал. Я был одним из младших в классе. Соб
ственно говоря, поступив восьми лет во второй класс, я был как
раз нормальным учеником. Но большинство, пропустив по
крайней мере два-три года за блокаду или эвакуацию и на
бравшись опыта совсем не ученического, были заправилами
в классе.
Например, сидящий впереди меня Чесноков, наклоняясь
к Максимову, сообщал ему о свидании с девицей накануне.
30
— Пошворились, — говорил он умиротворенно.
В другие дни переростки изощренно бесились, ища хотя бы
символического удовлетворения. Толстому Додику Веберу, иг
равшему на скрипке, начинали выкручивать пальцы.
А с другого малолетки, накинувшись на него бандой, стяги
вали штаны, укладывали его на учительский стол и измазывали
пипку чернилами.
Бывали и более изощренные издевательства: один переро
сток, влюбленный в неведомую мне Сусанну, требовал от меня
признания ее красы и, чтобы заставить меня признать ее Дульсинеей Тобосской, сажал на мой воротник клопов, принесен
ных в спичечном коробке из дома.
Учителя ничего этого подло, трусливо и предательски не за
мечали. Но происходили иногда выдающиеся случаи. Наш голу
боглазый одноклассник Приходко оказался вдруг участником
убийства и ограбления отставного генерала. Д а, дом № 2 по
Таврической считался «генеральским домом» и примыкал к Ака
демии связи, перед фасадом которой лежащий лев гневно ози
рал капустные головы на клумбе, росшие там в воспоминание
о блокаде. Странно и невероятно было представить, как вежли
вый блондинчик кроит молотком бритую голову генерала.
О т шпаны надо было как-то защищаться, но как? На по
мощь пришел мой одноклассник и сосед по дому Толя Кольцов,
живший выше по той же лестнице, отец которого работал на
заводе, где директором был мой отчим. Он был немногим креп
че меня, но вдвоем мы уже представляли какую-то силу. К тому
же его приятель Владик Милорадов, рослый приветливый м а
лый, чей отец состоял водопроводчиком в том же ведомстве,
открыто взял меня под свою защиту, и тут уже обидчики отсту
пили.
Так ли все это, настолько ли все школьные годы были мрач
ны? Нет, бывали моменты и повеселей. Например, географ
Исидор Исидорович Серафимович бушевал со своими «сорти
ровками», то есть проверками по карте: название — нет отве
та — балл снижается, еще название — еще один балл, и так да
лее... Кол! Это было страшно, но забавно.
Откуда-то сама собой возникла политическая сатира. По
разительный эффект производил шутовской припев «в штанах»
и «без штанов» после каждой строчки. Если с ним пропеть са
мую идеологическую песню Лебедева-Кумача, то получалась
восхитительная антисоветчина:
31
Ш ирока страна моя родная (в штанах),
М ного в ней лесов, полей и рек (без штанов).
Я другой такой страны не знаю (в штанах),
Где так вольно дышит человек (без штанов).
Чаще всего фольклор сливался с рукоприкладством. М аза
ли друг друга чернилами, щеки и нос. Но школьную форму — нини... Сворачивали, слюнявя, из бумаги плотные пульки и из тон
ких резинок больно стреляли по затылкам. Или разжевывали
промокашку и через трубку плевались этой пульпой. Замахива
лись, и тот, кто отшатнется, за испуг получал «сайку» по голове.
С присказкой:
Сегодня праздник обороны,
выделяем макароны, —
можно было заработать по шее. Так же законно получал
наклонившийся — внезапную оттяжку пальцами с размаху:
По натяжке бить не грех,
полагается для всех.
П росто так можно было отведать «огурец» оттянутым
средним пальцем по темени или «грушу», то есть вольней
ший щипок за дельтовидную мышцу в плече. Зазевавш иеся
получали звонкие щелбаны с разм аху по темени, либо если
обидчик особенно изловчится, то по носу. «Пендель» выда
вался ногой по заднему месту и был трех разновидностей:
прямой, обратный и морской. С ушей «стряхивали пыль», их
скручивали варениками и мяли, из толстяков «давили м ас
ло», сжимая с двух сторон в углу. Доносчиков, конечно, «ме
телили», просто избивая, или устраивали «темную», то есть
избивали, предварительно накинув на голову ябедника
пальто.
Но в некоторых физических забавах бывало нечто моло
децкое, как, например, в игре «в слона», случавшейся обычно
на большую перемену.
Идея возникала, вероятно, в глубинах «ретивого» у заво
дил, которые, хотя у них и чесались руки «стыкнуться» и выяснить,
кто главней, все-таки не решались нарушить дипломатического
равновесия. Тогда звучал клич: «Играем в слона!»
32
Двое заводил переговаривались и кидали монетой жре
бий — кто из них будет «мать», кто «отец» будущего слона.
«Отец» начинал игру, зато «мать» выбирала себе команду. Уча
стники сговаривались в пары, подбирая друг друга по приблизи
тельному физическому равенству. Затем, обнявшись, подходили
к заводилам:
Мать, а мать, кого вам дать:
Бочку с салом или казака с кинжалом?
«Мать» цепко вглядывалась в парочку: во-первых, кто тяже
лей, кто прыгучее? А во-вторых — кто из них есть кто? Выбирал
ся, предположим, «казак», который шел в команду «матери»,
а «бочка» доставалась «отцу». Порой предлагался совсем ка
кой-нибудь деревенский выбор: «Картошку или брюкву», и мать
могла отвергнуть обоих. Или — нечто экзотическое, не лезшее
ни в какие ворота:
Баобаб африканский
или шоколад американский?
Наконец набиралось полкласса участников. Командамать выстраивалась от стенки, составляя нижний этаж слона.
Голова каждого пряталась под локоть впередистоящего, спины
и зады напрягались в ожидании «отца».
Тем временем противник зорко всматривался, выискивая
слабое звено в этом коллективном позвоночнике. Сигнал — и,
разбежавшись, первым прыгал именно туда кто-нибудь потяже
лее. Оттолкнувшись руками, как при игре в чехарду, на него
взлетал следующий. Скоро вся команда громоздилась вторым
и третьим этажами на спинах противников, у которых от напря
жения трещали ребра и лопались пояса.
Но, чтобы выиграть кон, «матери» надо было довести сло
на до противоположной стенки. По ее команде нижний этаж на
чинал тяжело переступать ногами. Случалось, что груда тел,
пыхтя и раскачиваясь, добиралась до цели, но чаще всего у ко
го-то подгибались колени, и крушение заканчивалось всеоб
щей кучей-малой.
Иногда пороховые всполохи, иногда хлопки пистонов рас
цвечивали пряную монотонность «дурной школы». А вот вдруг —
невиданное: кто-то натащил в класс ртути да и раздал щедро
3 Я здесь
33
одноклассникам. Многие вылили ее в желобки парт, предназна
ченные под перья. Катали там подвижные блестящие шарики,
баловались ими. Начали было швыряться...
Тут в класс вбежал бледный директор, вообще-то озабо
ченный лишь теорией трения: что будет, если трения не станет?
Правильный ответ был (и все его знали) — жизнь остановится.
Но в тот момент его волновали уже не эротические теории,
а практическая безопасность — что делать с ртутью, с ее ядови
тейшими парами?
— Школу закрою! По больницам всех поразмещу! — бушевал
он.
Ртуть куда-то попрятали, мелкие ее шарики замели под
парты, и все успокоилось...
Успокоилось, пока не был объявлен сдвоенный урок химии.
Класс зачарованно глядел на химичку, как на волшебницу: жид
кости меняли цвет, вода под электродами наполняла банку грему
чим газом, и та с грохотом взлетала в воздух... Никто не ушел на
перемену, все вертелись у стола, с опаской рассматривая хими
калии. Прозвучал звонок. На следующем уроке химичка уже не
показывала фокусы, а пустилась объяснять их научно, и вдруг...
...И вдруг из предпоследнего ряда шумно восстала фигура
некоего до сих пор непримечательного Семенова. Из его серд
ца бил столб белого огня, он, безголосно вопя, пытался его за
гасить ударами ладоней, из которых в свою очередь вспыхива
ли новые языки белого пламени. Эффект был совершенно мис
тический, но «неотложная помощь» прибыла через несколько
минут. Семенов был госпитализирован, а химичка, не скрывая
удовлетворения, дала нам строго научное объяснение стран
ному происшествию. Семенов, оказывается, попросту стибрил
кусок белого фосфора, который мог сохраняться, не окисляясь,
лишь в воде. Он сунул его в нагрудный карман, где фосфор вы
сох и тут же вспыхнул от малейшего трения о рубашку.
Не зря же эта теория волновала нашего директора!
О Т Ч И М (продолж ение)
Семейство Бобышевых процветало вместе с фронтовыми
сводками. Н астала великая Победа, загремели салюты, запо
лыхали фейерверки. Ракеты взлетали над прозрачной зеленью
кленов, цветовое буйство отражалось в пруду, который был ви
ден с балкона.
34
В комнате с безоднострунным роялем раздвигался в длину
овальный стол, накрытый двумя скатертями, и за ним усажива
лись друзья с материнской стороны: Хавины — остроумец и му
дрец Захарий Яковлевич и его супруга Наталья Алексеевна
с независимыми взглядами, затем басовитый доцент Игорь С ер
геевич Павлушенко с таинственной женой Дагмарой, более
простая (но только на вид) пара Малышевых, их родственницыблондинки Муся и Надя, а со стороны дяди Васиной, собствен
но бобышевской, лишь главный инженер, весельчак Георгий
Федорович Тепин с женой, тоже Мусей, которую он ради отли
чия от блондинок, а также в шутку, именовал Мухой.
Бабушка и мать этот стол сплошь накрывали закусками.
Дед выпивал рюмку-другую. Тепин — только одну, но объемом
со стакан. Отчим азартно запевал Бетховена:
Налей полней стаканы.
Кто врет, что мы, брат, пьяны?
Мы веселы просто, ей-богу,
Ну кто так бессовестно врет!
После смены блюд отчим переходил на стихи, читал что-то
ораторское из Маяковского:
Разве это молодежь? Нет!!
А порой, бледнея, гремел даже чем-то своим, тоже нараспах преданно-идеологическим, про партийную чистку... Мол,
вот он я весь. Тут его мать останавливала.
Вдруг и я захотел выступить перед гостями и начал читать
наизусть целую поэму, обнаруженную мной в машинописном
виде между географических карт «Атласа командира РККА (Ра
боче-крестьянской Красной армии)»:
Шпиль торчит, как штык отточенный...
Молчаливый, озабоченный,
над всклокоченной Невой
ты стоишь, как часовой,
Ленинград.
То была поэма Бориса Четверикова о блокаде, запомнив
шаяся мне сразу, с первого же прочтения, упругими и настойчи
выми ритмами.
з*
35
Протрезвевший и явно перепуганный отчим прервал мое
чтение: «Что это? Откуда ты взял?» Я был раздосадован, не по
нимал его страха, но потом все-таки сказал: «Нашел в 'Атласе
РККА'». О н , уже с облегчением, повторял: «Этого не надо чи
тать. Нельзя, поверь...»
Выяснилось, что злосчастный поэт Четвериков оказался-таки жертвой той самой чистки, которую отчим так беспечно при
зывал на себя, а опальная, хотя и совершенно патриотическая
поэма случайно завалялась среди страниц роскошного ин-фо
лио издания «Атласа» с тисненым профилем Ворошилова, с зо
лотыми каллиграфическими надписями и даже со звездной кар
той для возбуждения завоевательных амбиций у старшего ко
мандного состава... Сам Василий Константинович от чистки
особенно не пострадал, но все же вскоре после «ленинград
ского дела» оставил пост директора завода и был мягко пере
веден в Гидрографическое управление Военно-морского фло
та.
В большом клане Павловых происходили и другие переме
щения. На короткое время в Ленинград прибыли Зубковские,
отвоевали назад свою бывшую комнату в Кузнечном переулке,
но скоро перебрались в Москву, где Лене предложили работу
в Военно-транспортной академии с квартирой в генеральском
доме у метро «Сокол». Вернувшиеся из Америки Ивановы, пока
устраивались в Москве, оставили нам своего Вадима, моего
младшего сверстника. Дед, наоборот, поехал к ним краснодеревничать — обставлять квартиру на Кутузовском проспекте.
А моя мать забеременела младшим братом, Костей Бобышевым.
Но я-то был Мещеряков.
Помню обеспокоенность, но не столько матери, сколько
бабушки, когда отчим объявил мне:
— Ты знаешь, мы решили быть одним семейством, и я тебя усы
новил. Теперь ты — Бобышев, у всех нас одна фамилия, и называй
меня уже не «дядей Васей», а папой.
Я никогда его так и не назвал «папой». Но и «дядей Васей»
отныне его нельзя было называть. Так мы и разговаривали... Бо
лее того, всей остальной жизни мне не хватило, чтобы привык
нуть к недобровольно выбранному имени. Какой-то витальный
стимул во мне тогда пропал. В 1978 году, посылая через Арсе
ния Рогинского рукопись «Зияний» в Париж, я с надеждой вывел
на титульном листе: «Димитрий Мещеряков», добавив к имени,
36
ради созвучия, церковно-славянский слог. -В следующем году
она вышла как первая книга Димитрия Бобышева. Наталья Горбаневская, набиравшая книгу, так объяснила издательское сво
еволие: «Бобышев — это имя, а Мещеряков — никто». О на име
ла в виду мою некоторую известность в литературных кругах,
а также коммерческие планы ИМКА-пресс, этот факт учитыва
ющие...
Впрочем, в своих кругах у Василия Константиновича была
определенная известность. Георгий Федорович (дядя Жора)
в нем души не чаял — отчим выручил тепинского отца из тяжелых
обстоятельств (читай — политических)...
Какие-то тихие алкаши приходили и глядели на него сияю
щими, как у девушек, глазами. На овальном столе раскладыва
лись сложноиспещренные миллиметровки, слышались слова:
«картушка», «жироскоп». То сочинялся и изобретался новый
«компас» — так по-морскому следовало делать ударение.
О главном своем подвиге он как-то рассказал, почуяв во
мне повествователя, — о том, как перевозил свой завод из бло
кадного Ленинграда на Урал и как пришлось ему разворачи
вать его на месте, в городе Катав-Ивановске, не без помощи
местного населения. И — с помощью красноречивых убежде
ний военного времени. Я был очень скептичен по поводу имен
но этого последнего. К изумлению, я убедился, что в том городе
есть даже улица Бобышева — улица имени моего отчима, и уз
нал не от него, а от Гали Рубинштейн, моей закадычной техно
логической подруги, побывавшей там в командировке.
Он был азартный человек — прежде всего в картах. З аст
ревать на целую ночь где-то ради партии в преферанс? В моти
вах его ночных отлучек разбиралась мать, она же карала ви
новного. Кажется, картеж был искренним, но, увы, недоходным.
А вот охотником он был и азартным, и добычливым: прино
сил домой то тетерева, то двух-трех горлинок, то зайца. Дед, по
ка еще был жив, разделывал зайчиков, спластывая с них шкур
ки, осторожно убирая желчный пузырь и весь кишечник, затем
отсекал полукошачью голову зверька и задние лапки, использу
емые потом на кухне как щетки. Заячий хвостик он дарил собст
венноручно одной из дам как пуховку для пудреницы.
Василий Константинович ко всему этому не притрагивался
и дичи не ел, но мечтал об истинной охоте с загоном и травлей.
И вот его мечта исполнилась: однажды, побывав у егеря, жив
шего, как это ни странно, не в лесу, а в коммуналке неподале
37
ку, он привел домой на брезентовом поводе могучего выжлеца
гончих кровей, тут же облаявшего, затоптавшего и заполнивше
го своими нервными движениями всю нашу немалую квартиру.
М ать только что родила Костю, младшего сына, отчего
и привела в такую непомерную эйфорию мужа. Бабушка уже
была сл а б а , а наемные няньки, порой совершенно ведьминские, перестали являться в наше сложное семейство. А между
тем, кроме новорожденного Кости, у мамы была шестилетняя
Таня, двенадцатилетний я, престарелые родители, научная
р аб о та и теперь еще привыкший к бегу, как отчим к куреву,
гончий пес среднего возраста, которому, между прочим, дол
жен был вариться четвертый обед, после всех нас... Э тот пес
презирал всех, кроме отчима, а гулять с ним приходилось
мне.
Я его выводил в Таврический сад, и он, превосходя вчетве
ро по силе, таскал меня, вцепившегося в ремень, по сугробам.
Если я выводил его во двор, его нельзя было оттянуть от помой
ки. Однажды, вернувшись с ним домой, я привязал его, как
обычно, к ручке буфета, но не успел повернуть ключ. А тут при
шел ко мне Толя Кольцов. Проклятый кобель, вообразив себя
хозяином дома, выдернул ящик буфета и бросился, с лаем и гро
хотом, на моего друга. Я, хотя и в ужасе за свою жизнь, всталтаки преградой, сумел загнать пса обратно в гостиную да и за
хлопнул дверь.
Толя ретировался, и моя минутная храбрость исчезла.
М ать тоже не рисковала даже заглянуть в комнату, откуда до
носился отчаянный лай, гром волочимого ящика, звон разбива
емых стекол, будто там бушевала пьяная горилла.
Когда отчим вернулся с работы, он, услышав от матери
ультиматум: «Либо я, либо — это...», открыл дверь в гостиную,
и ему предстала убедительная картина. Последствия «четверто
го обеда» были размазаны по паркету волочащимся ящиком
и посыпаны осколками вазы... Понурившись, наш капитан пер
вого ранга взялся за швабру, ведро и тряпку. Мать, рыдая, ото
брала у него атрибуты, оскорбляющие честь мундира, и он на
всегда увел с глаз долой явно неподходящего обитателя.
Пропадал он довольно долго, а когда вернулся, безысход
ная семейная драма разрешилась самым счастливым образом:
избавив нас от кобеля-буяна, он привел в дом коренастую и не
очень казистую, но смышленую и крепкую крестьянскую девуш
ку и передал ее жене со словами:
38
— Вот тебе помощница Федосья Федоровна Федотова. Про
шу любить и жаловать.
Феничка осталась жить у нас и уже прожила всю жизнь.
О на стала нашей домработницей, то есть нянькой трем детям,
привязавшись особенно к младшему Косте, была кухаркой,
уборщицей, прачкой, прислугой всем и за все, пилила дрова,
окучивала на даче картошку, солила грибы, шинковала капус
ту, потрошила и чистила лещей, стояла в очередях, гладила ру
башки, резала, когда надо, правду-матку в глаза, отмачивала
порой деревенские афоризмы, а случалось, и давала денег
взаймы.
Мир праху твоему, Феничка!
Д ачи
Следующий сезон мы провели в Ольгине в доме со многи
ми верандами и крыльцами. Участок там был большой и не толь
ко огородный: позади дома изгибала декадентские стволы ста
реющая персидская сирень. За ней, видимо на месте былой по
мойки, густо зеленели дикие заросли крапивы, а в самом углу
у забора бузина образовывала сокровенный шатер, идеаль
ное укрытие для игр и фантазий, пригодное, будь я постарше,
и для свиданий.
Раз я об этом подумал, значит, гормоны уже бродили и ок
рашивали фантазии, вызывая новые, странные для меня само
го побуждения. Мне, например, досмерти захотелось там уеди
ниться с девочкой из соседнего двора, которой я любовался
и с которой уже заговаривал. О на была красиво причесана,
одета в нарядное голубое платье и казалась совершенной не
дотрогой. И что же — я ее уговорил! Мы сидели рядом под зе
леным шатром и не знали, что делать. Я упивался своей «теоре
тической» победой, но не смел поцеловать ее даже в щеку. Ви
димо, у нее были схожие мечты и переживания, и, испугавшись
их, голубая девочка выпорхнула из куста бузины и навеки ис
чезла.
У хозяев дачи завелся белый козленок. Он препотешно
скакал по ступенькам крыльца, изредка посыпая его орешка
ми, — вот еще один товарищ для забав. Но тут на крыльцо вы
шла своим ходом моя подрастающая сестренка, только-только
начинавшая лопотать что-то осмысленное. Козленок боднул
Таню и на целый год лишил ее речи.
39
Вскоре духовитое жаркое подавалось на обед и у хозяев,
и у нас. Я с негодованием отказывался от еды. Странное дело:
отчим был все-таки директор завода, мать — научный сотруд
ник, а питались мы как-то голодновато: пшенная каша с сахари
ном воспринималась как деликатес. Дед, несмотря на тонкие
улыбки окружающих, упорно сушил сухари и прятал их в марле
вые мешки. Как он торжествовал, когда сухари пригождались
в отсутствие хлеба: он их распаривал, отбрасывал на дуршлаг
и, дав чуть остыть, раздавал едокам. Было ли это прорехами се
мейного бюджета, последствиями войны или пороками сталин
ской экономики, мне знать не дано. Однако при Хрущеве я не
раз подменял нашу Феничку в километровых очередях за мукой
или хлебом, и тут уж виноватили все «кукурузника».
То были дачи, из которых природа уже, по существу, ушла,
заменившись подсобными хозяйствами. К тому же город надви
гался и на них. Но однажды отчим, уехав на весеннюю охоту ку
да-то за Райволу (Рощино), допоздна плутал по лесам, пока не
вышел на какую-то деревню да и заночевал там. Утром выясни
лось, что это — Мустамяки, бывшие финские хутора на холмах,
окруженных лесом, а теперь деревня Горьковское, потому что
еще раньше, при финнах, была здесь дача Горького, но где —
в точности никто не знает. Население было рязанское, вывезен
ное из сожженных войной деревень. К избам они пристроили
веранды и сдавали их горожанам.
Отчим, сговорившись, снял на все лето полдома. До стан
ции было пешего ходу три километра лесом (считай, что и все
пять), но там мы обосновались не на один сезон.
Мы переехали туда на грузовике, еще в холода. Ароматы
витали над деревней. Старые черемухи стояли в цвету от вер
шин до земли. Родители до начала своих отпусков навещали
нас еженедельно. Поезда ходили только до Рощина, при нас пу
стили электричку. А дальше наши кормильцы, тяжело груженные
снедью, пересаживались на «подкидыш» — почти игрушечный
паровоз с двумя-тремя вагонами.
Наши рязанские переселенцы спали на своей половине впо
валку, полы мели только к праздникам, зато держали корову, сле
довательно, у нас было парное молоко и (так и просится сюда пастернаковская строка) «засим имелся сеновал» для наполненно
го травяным ароматом и сенным насморком ребячьего ночлега.
Имелись также леса и болота с дурманящими запахами,
с гоноболью, черникой, брусникой и клюквой, но и со змеями
40
тоже. Белые грибы сами выбегали к даче из соснового бора,
а для особенных любителей «тихой охоты» не в диковинку было
принести в корзине сотню бурых маслянистых шляпок.
Где-то поблизости проходила «линия М аннергейма»,
на вершине соседнего холма виднелся сожженный коровник,
а по существу — форт со стенами циклопической кладки, все
еще годный для обороны. Кое-где в лесах попадались ровные
и широкие, покрытые осыпавшейся хвоей тропы, подходящие
для рессорных дрожек, — ниоткуда и никуда ведущие следы бы
лой хуторской цивилизации, за которую было дорого заплаче
но. В лесу мы, стакнувшись с деревенскими однолетками, скоро
обнаружили траншеи и воронки, обрушенные склады, землян
ки, начинающие зарастать, а в них — все виды патронов, тола
и артиллерийского пороха. Мы немедленно увлеклись опасны
ми забавами.
Для одной из них нужно было взять длинную пушечную порошину и поджечь с одного конца. Тогда коричневая макарони
на взлетала, как ракета, вертелась в воздухе, беспорядочно
двигаясь, и могла влепить огнем в лицо или в крышу сарая.
Вторая забава звалась «засос» и требовала винтовочного
патрона и, конечно, спичек. Расшатывая ее, словно молочный
зуб, нужно было сначала вытащить пулю и высыпать половину
пороха. Затем пуля забивалась внутрь гильзы и засыпалась до
верху порохом. Теперь порох надо было поджечь и, держа сви
стящее огнем устройство двумя пальцами, быстро перевернуть
его донцем кверху. Когда капсюль взрывался со звуком крепко
го поцелуя, пуля врезалась под ноги, а гильза, кувыркаясь, лете
ла высоко в небо.
Но однажды мы уговорили местного проводника из подро
стков отвести нас далеко в лес на заветное место крушения бо
евого самолета. Экспедиция проходила в полной тайне от
взрослых, ведь это была, возможно, и военная тайна. После
долгого пути по дикому лесу мы вышли, наконец, в осинник, сме
шанный с березняком. Там, полузаросшие подлеском, широко
были раскиданы обломки фюзеляжа и крыльев. Красная звезда
все еще виднелась на хвостовом оперении. Туда, где была ка
бина, проводник нас не пустил — там находились останки лет
чика, — но сам преспокойно, словно не в первый раз, влез
внутрь. Так оно и было.
— Это все, что осталось с прошлого раза, — сказал он, вынеся
с десяток невиданно крупных патронов.
41
— Разрывные от скорострельной пушки!
Развели костер, заряды побросали в огонь. Отбежали на
расстояние, чтоб только видеть происходящее. Залегли за коч
ками, под корнями осин. Тут же зазвенели комары. Костер без
подпитки начал было дымить, кто-то опрометчиво встал, колеб
лясь, не пойти ли подкинуть сучьев.
Ложись!
В этот момент по одному, по два начали рваться заряды,
с паузами паля куда угодно, и в нашу сторону тоже, — вот по
близости упала сраженная ветка. Быстро погрузившись в омут
страха, я вынырнул из него с чувством игры, только игры все
рьез — жгучего ожидания, пьянящей опасности и азарта.
— Кажется, все, по счету, — сказал проводник, поднимаясь изза укрытия. В этот момент рванул еще один заряд, на этот раз по
следний. А может быть, предпоследний? Подождав немного, он,
все еще рискуя, приблизился к разметанному кострищу и, риту
ально помочившись на дымящиеся угли, повел дачников до дому.
Проводником был младший хозяйкин сын Аркашка, пример
но нашего возраста, но он служил уже подпаском в колхозе, пас
телячье стадо. То была незавидная должность, которую он, отлы
нивая, охотно перепоручал мне. Меня занимали животные, и я ув
лекся этим времяпровождением — как оказалось, совсем не
идиллическим. То и дело приходилось гуртовать разбредшееся
стадо в 15-20 голов, бегая с прутом в особенности за двумя уп
рямцами. Телячьих нежностей и дружбы с ними у меня не вышло,
к тому же я получил предостережение от Аркадия и узнал то,
о чем не ведал ни один дачник: многие коровы в колхозе болели
туберкулезом, и наше стадо тоже было целиком зараженным.
— А как же молоко? — ужаснулся я.
— Да что молоко — вскипятить, и все.
— Так ведь пьют-то парное... А что будет с телятами?
— Подрастут к зиме, и сдадут их на мясо.
Тем не менее пастух, заскорузлый и задубелый от всепогодья «коровий жених» со взглядом врубелевского Пана, ужинал
поочередно по дворам своих парнокопытных подопечных. Хо
зяйки угощали его истово, с суеверным восхищением и ужасом.
Вот и наша, лишившаяся в лихое десятилетие мужа и передних
зубов, просто лучилась, поднося ему миску картошки со смета
ной, с парой вареных, вытащенных прямо из-под наседки яиц.
Кокнув одно из них о стол, пастух обнаружил в нем сваривше
гося недоцыпленка, зародыша.
42
— Гы-гы, — засмеялся он от души, словно лучшей шутке, кото
рую когда-либо отмочила хозяйка.
Та заметалась, бросилась было к несушке за новым яйцом,
но была остановлена пастухом:
— Ничего, есть второе.
Второе оказалось свежим, и хозяйка успокоилась. «Ш ут
ка», конечно, пойдет по дворам, но корове вреда он не причи
нит.
— Какого вреда? — допытывался я потом.
— Да какого хочешь... Ведь «коровий жених»! Сделает ей что-то,
и она доиться перестанет. А то бичом заденет по вымени, и у ко
ровы молоко с кровью, дачники не покупают.
«Молоко с кровью»... А хозяйкина старшая дочка Таисия,
белобрысая Таська, была явно «кровь с молоком» и начинала
невеститься. На днях должно было ей стукнуть шестнадцать. Я
пошел в сельпо, хотел купить духи, но денег хватило лишь на
«Вежеталь», цветочную воду для умывания. Таська небрежно
поставила пузырек на рукомойник:
— Ты не мешайся. Я лейтенанта ищу.
— А что ж тогда киномеханик?
— Ну, это так...
Вообще-то мы ходили в кино в следующую от нас деревню,
засветло взбираясь на холм с финским коровником да и возвра
щаясь еще в румяных сумерках. Но в августе мы спускались уже
в темноте по росной дороге. В низинах под нами лежали тучки
тумана, над головой Млечный Путь перевернуто летел в веч
ность, звезды прерывисто силились впечатать в мозги какую-то
запредельную телеграмму.
А тут вдруг открылся клуб за три дома от нас.
Киномеханик, двадцатилетний парень из области, появил
ся в клубе с тяжелыми коробками, обещающими вечернее зре
лище, походя намекнув ребятам, что перед сеансом он кое-что
им покажет бесплатно. Избранные из деревенских подростков
и дачников были приглашены внутрь его будки.
— Ну, покажи...
— Щ ас покажем, — усмехнулся он как-то скабрезно и вдруг вы
тащил из-под рубахи нечто действительно незаурядное.
Как циркач — бицепсы, продемонстриривал он свою си
лушку, взял пустую литровую банку, надел, поиграл ею, затем
все спрятал. Представление было окончено. Потрясенные, зри
тели разбредались по домам, не в силах удержать в секрете
43
распирающую их сенсацию. Сообразительные сеструхи сразу
разгадали, о чем мычат их младшие недотепистые братья, а на
шему хитрецу только того и требовалось.
Но — прочь от эротики! О на и так выдавала нас, набухая
в мальчишеских сосках, в ночных видениях, в утреннем телесном
упорстве. О на заставляла нас искать расположения у дево
чек — этих капризных, брезгливо-чуждых существ, отчасти поль
щенных вниманием, но каждую минуту готовых нас «сдать»
взрослым и опозорить. Вот тут-то, именно в этот момент жизни,
должно быть, и завязываются однополые связи у растущих и то
мящихся подростков, тут-то бы и появиться искушенному «педа
гогу» — просветить да и подтолкнуть одного к другому: сразу же
и получилась бы «голубая» пара. Но, слава Богу, не появился,
не подтолкнул, а инстинкт оказался прямей и крепче: делай-ка
лучше зарядку и купайся в холодной воде!
А до ближайшего озера и до впадающей в него реки надо
идти и идти. И вот, взяв только лески для рыбалки и корзины на
случай грибов или ягод, мы на целые дни уходили туда, где лишь
изредка можно было встретить удильщика или туристское се
мейство с палаткой. Шли лесной дорогой, а иногда прямо по
лесу — то жарко-сосновому, то прохладно-еловому, переме
шанному осинами и березами, на подходе к месту присматри
вая, где бы срезать удилище.
Но вот странность: старая яблоня среди молодых елок,
еще одна, кусты одичавшего крыжовника между осинами,
а впереди стена елового бора, которую не обойти. Раздвинув
хвою, я шагаю, зажмурясь, вперед и оказываюсь не в бору,
а меж двух еловых стен в тесной и темной аллее, ведущей в ка
кой-то просвет. Все это так загадочно, что, кажется, не удивив
шись, можно здесь встретить и единорога. Просвет расширяет
ся, мы выходим на просторный луг, в середине которого возвы
шается бугор, поросший иван-чаем, крапивой и репейником.
Кучи битого кирпича, остатки фундамента разоренной усадь
бы. Что здесь — жил финский фермер или было дворянское по
местье? Или — та самая «дача Горького»?
О «даче Маннергейма» говорили, понижая голос, в другое
лето, когда мы снимали дачу в Териоках, теперешнем Зеленогорске. Там было всего понемногу — природы и цивилизации,
был пляж у мелкого залива с колюшками на дне, мертвыми сво
ими колючками впивающимися в пятки. Был, конечно, и огород,
окруженный купами деревьев, и в них однажды — о чудо! — пых
44
нул вдруг желто-золотым опереньем и, свистнув, засвиристел
зинзивер. То была, должно быть, иволга — редкая и осторожная
птица, вторая встреча с которой у меня состоялась лишь пол
жизни спустя в парках американского Среднего Запада.
На Таврической ули ц е
(п р о д о л ж е н и е )
Не все ладно было в «Датском королевстве» напротив
Таврического сада. Долго хворал дед, и на глазах распадалась
связь времен. Стены прикухонной крохотной комнаты, которую
он оборудовал под свою мастерскую и спальню, сотрясались
от кашля. До последних дней он курил, сначала набивая папи
росные гильзы табаком, смешанным с махоркой и приправлен
ным для запаха зубным эликсиром, а затем перешел попросту
на ментоловые сигаретки с мундштуком. Верстак с тисками, то
карный станочек с ножным приводом (ноги были мои), на кото
ром «мы» выточили множество шахматных фигур, балясин, де
ревянных волчков и, наконец, четыре дубовых шара для ограды
на бабушкину могилу, — все теперь бездействовало. Фельдше
рицы сновали со склянками, в которых извивались пиявки. Они
приставляли их деду за уши, и те отсасывали лишнюю
кровь, снижая кровяное давление.
Наконец меня куда-то услали, а когда я вернулся, деда уже
не было. О сталась изящная машинка для набивки гильз, сереб
ряные часы (трофей с австрийского фронта), набор стамесок
да еще так называемый музэй.
Это была круглая жестяная коробка, в которую дед скла
дывал запасные части и прочий механический хлам. Зато как
было интересно перебирать всякие цапфочки, стопоры, шайбы
простые, шайбы фигурные, цевки, ключи, шестеренки, клапаны
в поисках нужного винтика! Теперь этот винтик казался утерян
ным навсегда.
Я приходил из школы, а Федосья укутывала Таню и уклады
вала в мальпост Костю — они уходили гулять в сад. Я делал уро
ки или, выражаясь менее определенно, «занимался», то есть
просто читал, беря книги наугад из домашней библиотеки,
или исследовал нашу большую и опустевшую квартиру: напри
мер, подтянувшись, залезал на шкаф. Там обнаружилось много
интересного. Под толстым слоем пыли лежала шахматная дос
ка. Стоило стереть пыль, как доска засверкала самоцветными
45
квадратами — не черно-белыми, а малахитовыми и яхонтовыми.
Это же музейная ценность! Увы, то был обман зрения, стеклян
ная имитация...
А вот тяжелый сверток в тряпице. Что там? Там была знако
мая флотская кобура на удлиненных ремнях и массивный брау
нинг в ней. Заряжен? Конечно, заряжен, есть и еще обоймы
в придачу. Курок, спусковой крючок, предохранитель. А вот
и вороненый зрачок ствола. Так и тянет пустить оружие в ход:
в лампочку, в зеркало, в самого себя, наконец!
Ушел и этот искус. Я вернулся к урокам. Занимался я за
письменным столом с тумбами, официально принадлежащим
Василию Константиновичу. Это подтверждал и причудливый
письменный прибор — свободная вариация из плексигласа
и хромированного металла на тему мореходных инструментов:
«Дорогому... в день его ...летия... от коллектива ...» Тем не менее,
когда я сидел за этим столом, он силой убеждения превращал
ся в мой стол. Я, сидя за ним, хозяйствовал, писал, открывал
и закрывал дверцы, выдвигал ящики, вынимал папки. Понятно,
что наброски картушек и компасов меня не интересовали...
Но вот объемистая папка с чем-то, меня касающимся. Ф о
тография моей молодой матери, смотрящей в сторону обо
рванного, а не обрезанного края. Кто ж был оборван? Ответ
ясен — мой отец, Вячеслав Мещеряков, архитектор. Вот он
на других фотографиях — с нею и без нее. Я всматриваюсь в его
черты, стараясь угадать в нем себя — свои, неясные мне само
му повадки и особенности, даже в какой-то мере пытаясь уга
дать свое будущее. Но снимки молчат, их модель, их живой об
разец непоправимо отсутствует, неизвестно даже, где он похо
ронен. Так я и не узнал главного о себе: какая часть меня была
предопределена от отца генетически, вне моей воли, и где на
чинается мера, за которую ответствен я сам.
Лишь дважды, значительно позднее, я ощутил свое совпа
дение с отцом, словно один невидимый контур сошелся с дру
гим, и оба раза это было связано с женщинами.
Я — в возрасте отца на тех фотографиях тридцатых годов.
Я работаю на телевидении. Моя сотрудница — незамужняя (или
разведенная) женщина чуть моложе меня. У нее медно-рыжие
кудри, глаза с поволокой и сангвинический смех. Я в очередном
разводе, тоже свободен. Боюсь, что только это нас и сближает,
но отношения неизбежно ведут к свиданию наедине. И вот я
у нее дома, в комнате, где она живет с матерью и сестрой, но их
46
сейчас нет. Обстановка — бедные фанерные шкафы довоен
ной работы, железные кровати, на одну из которых мы непре
менно возляжем, на стене — фотография военного с ромбика
ми. Видимо, отец. Нечего и спрашивать — конечно, убит на вой
не. Вдруг контур совпадает с контуром, меня охватывает резкая
тоска, и на минуту я становлюсь моим отцом.
— Что с тобой?
— Ничего... У нас до войны была такая же мебель. Как тебе идет
это платье! И вообще зеленое...
В другой раз это пришло, когда я, наоборот, прощался по
сле свидания с другой женщиной — может быть, самой краси
вой в моей жизни. О на годами дарила мне свой молодой и зре
лый расцвет, не требуя ни моей свободы, ни ответственности,
а лишь приверженности, и я отвечал ей сполна. В поздний час
ночи, стоя в темноте у двери, я увидел ее лицо, освещенное лу
ной сквозь окно прихожей, и в этот момент контуры вновь со
шлись, я ощутил, что я в эту минуту — мой отец, вместе с острой
и глубоко благодарной радостью. И опять:
— Что с тобой?
— Так... Просто я очень счастливый.
— Скорей-ка постучим по дереву, оба...
В той папке находились не только фотографии, но и архи
тектурные чертежи моего отца. Именно они дали мне понятие
о направлении его ума и личности. То были наброски идей, не
которые из них были доведены до объемных проекций: индуст
риальные, общественные здания, крупные гаражи. О н был, не
сомненно, конструктивист, чуждающийся украшательств, и в по
ру зарождения сталинского барокко приходился, наверное,
не ко двору. Он не был фантастом и футуристом, в форме це
нил пропорции и функциональный смысл, и некоторые из его
идей, запомнившихся мне, я гораздо, гораздо позже находил
осуществившимися в Чикаго и Торонто. Когда, опять-таки поз
же, я читал записки Фрэнка Ллойда Райта, я понял, что и отец их
читал — да еще как! — не просто с интересом и сочувствием,
а чуть ли не на каждой странице пожимая автору руку.
Э та книга не только об архитектуре, она — о личности, жи
вущей в системе одних и тех же ценностей, но в двух мирах —
реальном и художественном. Впрочем, и об архитектуре то
же — о том, как она умеет побуждать к действиям, зарождать
идеи, помогать человеку, но и лгать ему, мучить его и даже уби
вать.
47
Реальный случай на стройке — сорвавшийся карниз, убив
ший двух рабочих, побудил Райта навсегда отказаться от фаль
шивых фасадных украшений. Зде'сь уже мне захотелось пожать
ему руку: наш ведомственный дом был отмечен именно таким
карнизом, пущенным по шестому этажу с бетонными изваяния
ми краснофлотцев, физкультурников и колхозниц. Я уже упоми
нал здесь, что дом, построенный, между прочим, в год моего
рождения, был поврежден в войну, и крепления фигур на карни
зе были ослаблены.
Неизбежное произошло в конце пятидесятых: отвалилась
какая-то часть футболиста и вместе с фрагментом лепнины рух
нула на головы прохожих, убив одного и поранив двух. Они шли
мимо из гастронома к вячеслав-ивановской башне, чтобы отме
тить «мальчишник» накануне свадьбы самого главного «счаст
ливчика» происшествия. Дом стал убийцей. Начали приезжать
комиссии, проверяли, искали виновных. Но время уже было дру
гим, не столь скорым на расправу. Наоборот, рушились авто
ритеты, колебались устои. И вот однажды ночью улицу перего
родили и с грохотом посвергали всех матросов и баб.
В
ПЛОХОЙ
ш кол е
(окончание)
Школа на Таврической улице была семилетней, наступила
пора ее заканчивать. Последние два года учебы получились не
такими угрюмыми, как предыдущие: самооборона действовала,
шпана перестала донимать. Да и не все из хулиганов доучились
до седьмого класса: кто-то сел в тюрьму, кто-то пошел в ремеслуху, а кого-то из переростков даже забрили в армию. Я поздо
ровел, подрос, стал неплохо учиться, и только отсутствие тще
славия и тяги к верховодству мешало мне пробиться в отличники.
Учителя были самые посредственные, да и каким им быть
в семилетке? Науки сами по себе не увлекали — я не понимал,
чем может, например, увлечь арифметика, хотя и слышал об
удовольствии щелкать задачки как орехи. История бывала за
нимательна, но даты запоминались с трудом, а забывались мол
ниеносно. Литературу я презирал.
Сначала очаровав напыженными богатырями (а о силе
мечтал каждый школьник) и волшебной тарабарщиной «Сло
ва», которое мы учили наизусть, она вдруг перескочила через
столетия и заругалась совсем по-начальственному: «хулиган»,
«барынька», «блудница». То было печально знаменитое «По
48
становление о журналах "Звезда'' и "Ленинград"» и доклад
Жданова, прорабатываемые решительно всюду, в том числе
и на уровне малолеток, — какой педагогический ляпсус! Брани
мые и распекаемые писатели вызывали сочувствие: так же и нас
распекают за шалости наши учителя, воспитатели, мучители
и ограничители вольности, — к ним установилось у нас прочное
сословно-возрастное недоверие. А эта забавная обезьянка,
сбежавшая из клетки, — не так ли и мы, сбегая из зверинца шко
лы в Тавригу, «мотали» там уроки? Ее приключения докладчик не
пересказывал, и каждому представлялось что-то увлекательнонепочтительно-головокружительное. А вот из пародии на «Евге
ния Онегина» он процитировал целую строфу, и каждый из нас
мгновенно запомнил ее наизусть: «В трамвай садится наш Евге
ний... ха-ха... Ему лишь ногу отдавило... ха-ха-ха... кто-то спер...»
Нечто скорбное окружало и защищало третью жертву до
клада — невидимо, но так ощутимо, что даже сам обидчик ругал
ее торжественными словами. Странно, что никто в классе не
спросил, что такое «блудница», но отнюдь не все знали, что зна
чит «монахиня».
Литература заговорила со мной с глазу на глаз позднее,
пока она лишь забавляла или разнюнивала, уносила во време
на и пространства или возвращала в мелочную ерунду, а боль
ше — просто фальшивила. Взамен я увлекся русским языком —
решил, что буду говорить и писать правильно: окружающие го
ворили «искра», «плотят», «звонит», мне надоело спотыкаться на
ровном месте. Когда задавалось одно упражнение, я стал де
лать два, а наш учитель Абрамов, чистый белый старичок, напо
минавший мне уменьшенного дедушку, спрашивал недоверчиво:
— Зачем вы это делаете?
Мог ли я объяснить то, что сам угадывал лишь инстинктив
но, — что язык (даже не поэзия или литература, а именно рус
ский язык!) станет средой моего истинного обитания, пятой
стихией, считая после страдания и счастья, жизни и смерти, —
стихией, в которой я смогу резвиться или бороться, но и кото
рая сможет, вдруг разогнав свои подспудные бурьки, вели
чать, увечить или вековечить. Язык тогда казался мне текучим,
прозрачным набором правил — не без подвохов и омутов, ко
торые можно, впрочем, плывя, одолеть интуицией или догад
кой. Но, уже добравшись до разноспрягаемых глаголов, я,
и не запоминая их, стал выводить верные окончания и свои
штудии бросил.
4 Я здесь
49
А старичок Абрамов продолжал возиться с нами, водил даже
в театр на «Ревизора». Это был старый ТЮ З на Моховой с залом,
расположенным амфитеатром. Я шел на спектакль с неохотой —
был уверен, что наш хулиганский класс что-нибудь отчебучит, нач
нет «глотничать», и мне было заранее за них неловко. Но получи
лось наоборот. Наша отпетая шпана была захвачена атмосфе
рой театра и его действием, в нужных местах заливисто хохотала
над гоголевскими шутками. А когда городничий начал, глядя прямо
в зал, финальный монолог «Над кем смеетесь? Над собою смее
тесь!», то все попритихли. И в тишине зала (или это я ослышался?)
из его хриплой пасти вдруг вылетело розовое и голое, как поросе
нок с бантиком, матерное словцо. Мы переглянулись:
— Ты слышал?
— Слышал. Аты ?
Немая сцена. Упал занавес. Абрамов попросил не расхо
диться и надолго ушел за кулисы. Вернувшись, он объявил:
— Народный артист попросил прощения за случайно сорвав
шееся выражение. Он слишком вошел в роль, перевозбудился...
А сейчас он без сил, чтобы выйти на сцену и извиниться.
Молодец, дедушка Абрамов!
И — еще один образец хулиганства сверху — прической
и ростом похожий на Маяковского географ Исидор Исидоро
вич, контуженный на войне. Столько двоек, колов и даже нулей
с минусами (новость в математике, но не в географии!), я уве
рен, не ставил ни один учитель. Он изобрел систему двойных
«сортировок» — малых и больших, гоняя учеников по карте ми
ра. Указка делалась им собственноручно из рулона бумаги от
фотопленки и швырялась в класс:
— В кого попадет, тот будет первый!
Вышедшему вперед давалось пять названий и пять секунд
на нахождение каждого на карте. Метрономом стучал учитель
ский карандаш:
— Пролив Аль-Хормуз! Раз, два, три, четыре, пять! Мыс Де-Лильде-ля-Койера! Раз, два, три... Столица Гондураса! Назвать! Раз,
два... Вулкан Попокатепетль!.. Остров Борнео!.. Садитесь. Кол
с минусом. Следующий!
Таковы были малые сортировки, когда за полминуты мож
но было схлопотать нуль, но и за пару секунд заработать пятер
ку, если укажешь верно первое же название. Азарт и жуть охва
тывали весь класс. Минут за двадцать просеивались все, и каж
дый получал свой шанс оказаться по ту сторону нуля.
50
Но и большая сортировка тоже укладывалась в рамки уро
ка. Ученики вставали колоннами вдоль стен, лицом к карте ми
ра. Сначала каждому давался шанс получить пятерку, если он
укажет название на карте с первой попытки:
— Баб-эль-Мандебский пролив! Раз, два... Все! Становитесь
в конец очереди. Следующий! Балеарские острова! Раз, два...
Следующий!
Немногие счастливцы усаживались за свои парты. О став
шиеся перегруппировывались в очередь за призрачным шан
сом четверки.
— Пустыня Калахари! Раз, два, три... Следующий!
В этот момент в коридоре послышался развязно-раздоль
ный голос, без опаски распевающий:
Все ниже, и ниже, и ни-и-же
Учитель снимает штаны...
Географ гигантски шагнул, распахнул дверь и за шиворот
втащил внутрь ошеломленного семиклассника, грозу малоле
ток.
— Как ты смеешь! Да я тебя в бараний рог скручу!
— Я больше не буду... Откуда мне знать, что вы — тут... Чего вы
деретесь?!
Шмяк, хряп, ляп, тяп! — звучно раздались пощечины географа.
— Урок закончен. Убирайтесь домой! — обернулся он к классу.
И «гогочки», и отпетые хулиганы с ревом от пережитого
стресса бросились к дверям, оставив проштрафившегося на
растерзание географу, и он затравленно проводил нас глаза
ми... Через неделю состоялось открытое собрание класса —
с учениками, родителями и учителями. Ученики, рыдая, жалова
лись больше всего на швыряемую указку, родители и некоторые
учителя находили непедагогичным и даже ненаучным ноль с ми
нусом, а директор просил снисхождения у всех ради военной
контузии географа-новатора.
Пора было кончать эту школу.
Ш кола у См ольного
(п р о д о л ж е н и е )
Мать не без труда перевела меня в прежнюю школу, кото
рая сохранила тот же номер 157, и директором был все тот же
почти не постаревший Анатолий Павлович. Но стала она ка
4*
51
кой-то особенно показательной — местом для посещения деле
гаций (например, деятелей народного образования братских
народно-демократических стран) и, что особенно было важ
ным, подчиненной не районному, а городскому начальству. Это
означало, как я теперь понимаю, большие деньги учителям и на
школьное оборудование.
Что касается учителей, я не сказал бы, что они, как Куни
цын в лицеистах, зажигали в нас жажду знаний, но кабинеты,
в особенности физический, были оснащены действительно впе
чатляюще. Наш физик Переверзев, мрачный мужчина с тиком,
порой прерывал занятия, чтобы продемонстрировать очеред
ной внезапно нагрянувшей делегации (учителей Саратовской
области) самоопускающийся экран, световую указку и прочие
достижения тогдашней техники, которыми во время обычных
уроков он пользовался скупо.
Но окна в классах были большие, двор просторный,
и в большую перемену там было где порезвиться. Впрочем,
не очень-то бурно: директор квартировал при школе и из окна
наблюдал за порядком.
Толя и Владик, вместе со мной переведшиеся сюда после
семилетки, сели рядом, за последнюю парту средней колонки.
Перед ними занимал половину парты некто Казанджи, смуглый
брюнет с уже пробивающимися усами.
— Алик, — представился он. — А можно — Саш а.
Я сел рядом, и он стал моим «корешем», другом и не раз
лей вода приятелем на всю жизнь.
Его необычная фамилия объяснялась не совсем обыкно
венными семейными корнями: отец Михаил Пантелеевич был
одесский болгарин, а мать Нина Александровна — русская ла
тышка, при этом отец был жгучий темпераментный брюнет,
а она — нежная и любопытная блондинка. Мне нравилось бы
вать у них, и позднее, когда я начал курить, я там не держал это
го в секрете, как от своих родителей, — для Нины Александров
ны это было поводом попросить у меня сигаретку и, прикурив,
поговорить за, кажется, очень вредным для нее наслаждением
о том о сем, запросто и почти на равных.
Пантелеич тоже благоволил нам, но по-своему. Этот одес
сит был в свое время матросом парусного фрегата «Товарищ»,
в войну возил на «опеле» боевого генерала, а после стал так
сером. О н охотно рассказывал увлекательные шоферские бай
ки про гаишников и пассажиров, красочно описывал дорожные
52
коллизии и ночные сцены, пока его однажды какие-то седоки не
«замочили», пырнув ножом и ограбив кассу. Он выжил, но по
мрачнел.
Однако неизменно первого декабря, в день рождения
старшего сына Александра (а у них еще были средняя сестра
Жанна и младший Андрей, — семейное сходство переходило
в каждом из них от отца к матери), он выкатывал откуда-то изпод сено-солом свежий арбуз, и это всякий раз было сенсацией
среди сугробов и зимней тьмы.
Рассказы Казанджи-старшего, помимо своей заниматель
ности, содержали еще некую «правду жизни» — то, чего я не мог
найти ни в школьном учебнике, ни в родительских назиданиях.
И мать, и отчим были в самом прямом смысле частицами идео
логической системы, может быть, и не веря в ее учение, но веря
в ее неколебимую данность, они, каждый из своих побуждений,
желали, чтобы я в него уверовал. Наверное, считали, что так
мне будет легче жить. Однако фальшь плакатного ф асада была
очевидна, она кислотой обрызгивала мои молодые инстинкты,
за фальшью угадывались корысть и сила, но то, как они дейст
вовали в реальности, было неведомо.
Шоферские байки исподволь показывали эту механику
в ее простых заповедях типа: «Дай каждому на лапу», «Тащи,
что плохо лежит» и « Не попадайся». Весь этот катехизис, гото
вясь к жизни в «социалистическом обществе», хорошо было бы
знать не только теоретически, но школа, увы, не предусматри
вала практических занятий.
Мои учебные дела были омрачены с самого начала. Алге
бра! Ее в первой четверти вел сам директор, «дерик», что дава
ло ему возможность уже безо всякого тайновидения определить
умственные способности каждого. Увы, то ли я что-то изначаль
ное пропустил, то ли не придал ему значения, но «дерик», ниче
го мне не объясняя, ставил двойку за двойкой, пока не вывел
в табеле окончательно — два в четверти. Обжалованию не под
лежит!
В семье произошли дебаты на высшем уровне, какие при
нимать меры: подвергнуть меня каким-нибудь лишениям или на
нять репетитора? Но ни того ни другого не понадобилось. С о
образительный Толя Кольцов в несколько минут определил,
в чем дело: я действительно не знал основных правил, потому
что проболел два-три урока в самом начале, а наш заслужен
ный педагог не взял этого в толк.
53
Вскоре дела мои наладились, хотя, как было сказано, ме
дали по окончании школы мне уже было не видать как своих
ушей. Дались им мои уши! До окончания простиралась еще це
лая вечность.
В связи с математическим кризисом моя дружба с Кольцо
вым возродилась: я опять стал бывать у них в комнате на шестом
этаже, мы вылезали на карниз, балансируя над бездной и дер
жась за покачивающихся краснофлотцев, — им еще предстояло
оттуда сверзиться. У Толи был склад ума, впоследствии привед
ший его в науку, у меня — приведший в литературу, но мы заме
чательно ладили. Он паял детекторный приемник и умилялся
слышимой оттуда речи, которую и без того разносил репродук
тор, а я исцелял растения, разводил рыб в аквариуме и, уставясь в стекло, впадал в мечтательное оцепенение.
Вместе мы отправлялись в многочасовые прогулки вокруг
Смольного собора, через Охтинский мост и дальше, добираясь
аж до Ржевки и Пороховых складов. Что мы искали, проходя
свалки, склады и насыпи? О расстрельных полях в тех местах я
узнал позже, но и без этого знания убогость и вымученность
пейзажей хватала за сердце.
Н ас, тогда четырнадцатилетних дурней, косяками загоняли
в комсомол. И воспитательница по безжалостному и неблаго
звучному прозвищу "Клизма" (она же преподавала у нас лите
ратуру), и историк, бывший энкавэдэшник, а в тогдашнем време
ни школьный «парткомыч», прямым текстом убеждали:
— Не вступите в комсомол — не видать вам вуза как своих ушей!
Впоследствии это оказалось враньем.
А свои уши я наблюдал в зеркале. Они казались слишком
оттопыренными, и вообще моя внешность меня не удовлетворя
ла: я видел круглый лоб, восьмерку завихрений в русых, начина
ющих темнеть волосах, ускользающий взгляд, припухлые губы,
а будущую жизнь мою — тупиковой или, во всяком случае, сто
ронней от солнечно-звездных и исторических событий и свер
шений*.
Вообще же, либо из-за «показательности» школы, либо изза ее близости к Смольному учеба у нас была особенно поли
тизирована: были классные собрания с политинформациями,
комсомольские собрания с проработками, уроки истории и ли
тературы с марксистскими разъяснениями и установками, от
дельные занятия по «Краткой биографии» великого вождя и по
его работам о языкознании. На концертах самодеятельности
54
звучал литмонтаж о семье социалистических народов, объеди
няемых великим именем. Радио экстатически грохотало о том
же. Газеты, плакаты, скульптуры обступали нас парадом силы
и ненависти. Школьный хор звенел детскими дискантами и гре
мел юношескими басами:
О Сталине мудром, родном и любимом
Счастливую песню слагает народ.
На уроках анатомии и физиологии клеймились коварные
вейсманисты и морганисты, и эти разоблачения, почти не пре
рываясь, переходили в кампании против генетики, кибернетики
и космополитизма.
Но бывали и странные, дерзкие нарушения идеологическо
го единообразия. Седой чудак Семен Сергеевич, учитель био
логии, хотя и не одобряя последователей Вейсмана, вдруг под
держал теории самого основоположника, моравского монаха
и ученого, и долго чертил на доске генетические схемы. Эти схе
мы много позже я увидел в монастырском музее под городом
Брно. И его келью. И микроскоп. И те скромные пробирки, в ко
торых кипели и смешивались ереси, превратившиеся в конце
концов в науку следующего тысячелетия.
Наши свежие комсомольские вожди отправились к дирек
тору. По существу, это был донос, но донос открытый, подавае
мый как поиски истины. Вернулись они смущенными:
— Директор сказал, мол, делайте что хотите, а за год до пенсии
уволить его я не могу.
Вот вам и Анатолий Павлович, номенклатурный партийный
барин! Между тем старик биолог и в самом деле вызывал сост
радание и насмешки: он всерьез верил, что за его селекцион
ное открытие ему вот-вот дадут Сталинскую премию. О н якобы
сумел скрестить рис с пыреем, сорной травой, и горячо оратор
ствовал:
— По белковому содержанию зерно риса не уступает пшени
це. Общеизвестно, однако, что теплолюбивый рис из-за суровых
климатических условий не может расти в наших местах. Гены пы
рея сообщают гибриду необходимую холодостойкость, даже мо
розоустойчивость. Его можно и нужно выращивать в северных за
болоченных местностях и, в частности, в Ленинградской области.
В глазах его зажигался саморазрушительный огонь, как
у многих других изобретателей безмагнитного компаса или веч
55
ного двигателя. Неприятности для нашего биолога ограничи
лись тем, что экзамен по предмету отменили в конце 9-го клас
са, и его уроки перестали посещать. Однако те, кто пришел на
последнее занятие, были вознаграждены: это оказался единст
венный урок во всей школьной программе, относящийся к поло
вому воспитанию!
По содержанию то была смесь благоразумных житейских
советов и каких-то ветеринарных правил, но все, лишь сначала
подхихикнув, слушали далее разинув рты и не проронив ни зву
ка. О таком внимании класса учителя могли только мечтать —
действительно можно было услышать пролетевшую муху! Елкин
догадался записывать. Конспект сделал его знаменитым — даже
десятиклассники подходили к нему с подношениями и просьба
ми почитать.
Ведь школа наша была мужской, и нашему выпуску случи
лось стать последним перед объединением школ.
Походы и поездки
С Толей, напарником моих летних походов и похождений, я
и зимой поддерживал дружбу. Жили они на Петроградской сто
роне, и туда ходил 1-й автобус. То теплым пятаком, то дыханием
я протаивал глазок в оледенелом стекле. Были видны заиндеве
лые липы, белые решетки балконов и дворовых ворот. Короткий
пробег — и автобус выскакивал на Кутузовскую набережную.
За гранитным парапетом простирался невский лед в полыньях,
у противоположного берега стояла шарового цвета «Аврора»,
рядом барочно голубел фасад Нахимовского училища. Там же,
вдали, — Домик-музей Петра, Дом политкаторжан, мечеть...
Но автобус подпрыгивал, и сердце сладко кувыркалось
в груди. То мы проскочили Прачечный мост — гранитную загогу
лину совершенных пропорций над истоком Фонтанки. Слева
струнно замелькала решетка Летнего сада с заиндевелой кле
новой прядью на челе. Еще один сердечный «ах!» — мы проле
таем Нижне-Лебяжий мост — на повороте вздымается бронзо
вый воин, замахиваясь на меня мечом (но это не эллин Македон
ский, а имперски преображенный Суворов), и автобус взлезает
на горб широкого моста через Неву. Ритмически мелькают тя
желые торшеры с бледно-зажженными среди дня фонарями.
Полыхнуло пространством аж до рыжих колонн Василеостровской стрелки, вспыхнула восклицанием игла Петропавлов
56
ки — сколько ангелов может поместиться на ее острие? Один
уже есть! Его вызолотили на моих глазах, но раньше шпиль ка
зался стройнее и строже, «как штык отточенный». Позолота,
вскоре появившаяся и на решетке Летнего, и на фонтанных
скульптурах Петродворца, засияла, как варварская тризна.
Скифское золото пришлось по вкусу и горожанам, и гостям.
За углом от проспекта, прорезающего всю Петроград
скую сторону, находился маленький дворик с трехэтажным до
мом, где была квартира Толиной семьи. Я приезжал к ним на
весь остаток дня и до позднего вечера. Дело в том, что Толина
бабушка порой подменяла свою подругу — контролершу М а
риинского театра — и могла пропустить нас на спектакль бес
платно.
Пускали нас в последний момент в амфитеатр, там можно
было присесть на бархатную ступеньку в проходе. Да присмот
реть, какие места будут свободны в партере.
Вздымался или раздвигался занавес, а мы даже и не знали,
чему нам предстоит изумиться: опере? или балету? Звучала
приподнятая музыка увертюры. Чуть смолкнув, аплодисменты
оркестру уже сменялись аплодисментами художнику или, ско
рей, прямо фантастически размалеванным лесам, скалам
и замкам. Начиналось какое-либо чайковско-бородинско-римско-корсаково, а то и даргомыжско-мусоргское действо. Выхо
дил хор, стучал о покатый пол копьями. Сопрано с распущенными
косами вздымало белые руки к софитам. Сердито-надломанно
бушевал драматический тенор, его увещал отеческий баритон,
но контральто будоражило и бередило душу. Вдруг вырывался
из ямы полузабытый оркестр, и словно в укор широкогрудым
певцам из-за кулис неслись вихри — смелые полуобнаженные
тела.
Составляя стройные, но безгласные узоры, они покачива
лись и манили, а голоса, наоборот, сладострастно переплета
ясь, исторгались из приземистых и раздобревших тел. Субтиль
ный тенор порой совершенно противоприродно прилипал
к монументальному сопрано, колоратуры которого тем не ме
нее порхали вокруг них, как бабочки.
Всегда были какие-то эффекты: выстрел ли, гром с молнией,
полет на тросе, а то и живая лошадь или густой бумажный снег,
кишащий в ярком куполе воздуха над сценой. И сокрушитель
ный эффект возвращения: мы выходили из праздничного мира
в подмерзающую слякоть — и Толе, и мне предстоял еще дол
57
гий, по скрипучему снегу, путь домой. Мне — до кинотеатра
«Искра» и затем пешком по Суворовскому проспекту (Смоль
ный собор впереди темно отплывает вбок), а вот и острый угол
Таврической! Два долгих пробега — и я вхожу в нашу парадную.
Недавно восстановлен лифт, при нем сидит толстая смотри
тельница, завтра она будет фигурно докладывать нашей Фене:
«А ваш-то вчера — и идет, и идет...»
Не меньшим праздником, чем театр, даже целым фестива
лем казалась предстоящая летняя поездка всей семьей в Крым,
но не на курорт, а на закрытую военно-морскую базу — в С е
вастополь! Василий Константинович был хотя и сухопутным,
но все ж таки моряком. К тому же его безмагнитная картушка
была принята к испытанию на боевых кораблях, и он ехал в ко
мандировку, взяв семью на морские купания.
Сняли часть дома на круче Малахова кургана. Ж ара. Жел
тая ракушечная пыль улицы. Пыльный бурьян вдоль укрепленной
стены из ракушечника, по которой юрко снуют ящерицы. Ба
бочка белым лепестком ковыляет по воздуху в слабом и хаоти
ческом полете. Повернув гребень, на нее уставился одним гла
зом удод. Тонко ноет, отлетая, москит, оставивший несколько
ожогов на коже.
С одноэтажной улицы входы в двух-, трехэтажныё хозяйст
ва: дом с террасой, лестница вниз, в прохладный дворик с ко
лодцем и каменными плитами. Внизу реют пунцово лопающие
ся помидоры, а шелковицы возносят свои сладкие чернильные
ягоды. Еще ниже — перевернутая картина: чей-то огород, чере
пичная крыша, тоже завешенная зеленью шелковиц. Круча,
сворачивая влево, невидимо спускается к нижнему городу
и в бухту. Ориентироваться в этом вертикальном мире и нахо
дить дом было на удивление легко, и я, насколько мог, сам осва
ивал город и бухту.
Два-три искусственных городских пляжа, заключенных
между стенами, были выходами к морю. Их бетонные кузова,
заполненные горячей галькой, обращались одной стороной
в ракушечные скалы, излюбленные, обчмоканные морем до
сквозных дыр. Мелкие крабы пробегали боком по их мшистым
бокам. Из бухты дымчато воздымались силуэты кораблей,
а Херсонес и вовсе принимался за облако.
С собой на корабль отчим взял меня одного из семьи: я —
мужчина. Дитя (мой брат) — все-таки «оно», рода среднего,
а женщин и девочек старинное морское суеверие не допускало
58
на борт, дабы не случилось беды. Или это был только предлог
для ничем не обоснованной гордости?
Два эсминца стояли на рейде, как близнецы, почти что бок
о бок: «Сообразительный» и «Огневой». Еще один старый обы
чай — называть миноносцев эпитетами. Видимо, где-то плавал
и «Стремительный», и «Смелый», но мы побывали на «Огневом».
Отчим со штурманом спустились куда-то во чрево, а я остался
на стальной палубе. Пахло пальбой, разогретым металлом
и маслом — знакомый оружейный запах, к которому примеши
вались запахи моря и свежей краски. О б а эсминца были краси
вы красотой хищника, красотою оружия — например, кортика
или пистолета: ничего лишнего, все — ради скорости, убийст
венной точности, мощи.
К празднованию Дня флота вся севастопольская бухта бы
ла уставлена их растворяющимися в дымке силуэтами. Два
крейсера воздвигли над водой свою запредельную архитекту
ру. Но даже на заднем плане линкор «Севастополь» возвышал
ся над кораблями, как плавучий замок. Английская эскадра во
шла в бухту и встала на якорь для совместного праздника. Днем
был устроен массовый заплыв краснофлотцев — от линкора до
береговой лестницы с пышным названием (кажется, лестницы
Славы), откуда все наше семейство наблюдало за приближени
ем тысяч белых летних чехлов к бескозыркам, надетых прямо на
стриженые головы. Эти колпаки буксировали к берегу огром
ный портрет знакомого усатого лица на понтонах. Ф отоопера
торы радостно щелкали камерами. Позже должен был состо
яться футбольный матч между командами английской эскадры и,
как объявлялось, севастопольской военно-морской базы. Вече
ром ожидался салют и фейерверк, и семейство пока отправи
лось обедать домой на курган. Но я остался на матч.
Британские офицеры в парадных кремовых и синих мунди
рах с аксельбантами заняли центральную трибуну. Значит, они
надеялись на победу! Вот англичане выбежали на поле размять
ся: крепкие ребята, они, однако, то и дело мазали по мячу...
Но длинноволосый нападающий казался мастером: вот он,
мелко постукивая по мячу и даже перебрасывая его через себя,
пробегает по кромке, вот пушечно посылает мяч через все по
ле, а вот вдруг мягко принимает его на грудь, давая ему со
скользнуть под ударную ногу.
Наши футболисты почему-то запаздывали, но, когда они
появились на поле, по трибунам прошел ропоток: «Это же вто
59
рая сборная Це-Де-КА, только что прилетела из Москвы». Ктото из знатоков даже узнавал запасных первой сборной...
Раздался свисток, и началось «избиение младенцев» — лег
кое издевательство, переходящее в глумление профессионалов
над любителями. Гол! Еще один!! И еще!!! Мои симпатии тут же
перешли к слабым, и, болея за англичан, я стал надеяться на
длинноволосого, а он-то старался вовсю. Но что он мог сде
лать? Со счетом 9:0 команды ушли на перерыв. Английские
офицеры оскорбленно покинули трибуну.
Но следующий тайм оказался чуть-чуть иным, чем первый.
Нет, все равно профессионалы из самой лучшей в стране ко
манды продолжали доминировать, но они как-то завязли. В от
сутствие адмирала англичане перестали стесняться, начали
«кувать» по ногам. Длинноволосый вдруг на бегу получил пас,
обошел двух, даже трех защитников и с левой «вмазал в девят
ку», размочил-таки счет.
1 1 : 1 — чья это была победа? Я отдавал ее англичанам.
Вернувшись, я обнаружил семейство сникшим. На салют
они не пошли: всех одолела москитная лихорадка. Эти мелкие
насекомые дряни, которых не останавливали никакие сетки, ус
певали ужалить два, три, четыре раза, прежде чем кожа могла
почувствовать ожог. Начинался непрекращаемый зуд, потом —
подобие малярии. Пора было собираться домой, на Тавригу!
Походы
И
поездки
(п родолж ение)
Проводив на Охтинское кладбище старшее поколение,
клан Павловых все-таки продолжал существовать, и держался
он на истинно семейных узах, связывающих трех сестер и два
города: Ленинград и Москву. Именно сестры составляли струк
туру трех семейных ветвей, и поэтому каждой досталась осо
бенно авторитетная роль в своем дому.
Зятья это сразу приняли, даже почти задружили между со
бой и особенно не высовывались со своей собственной род
ней. Их дети, двоюродные братья и сестры, случалось, подол
гу росли бок о бок (как я у Зубковских) и становились ближе
родных.
Вадик Иванов, пока его родители устраивались в Москве,
жил у нас на Таврической. Приплывший, как принц, через океан
на пароходе «Куин Мэри», он был почти на год младше меня,
но заморский опыт делал его серьезней и сдержанней. Кроме
60
того, он уже имел то, что я приобрету лишь много позднее, —
какую-то общую направленность жизни. Он приблизительно
знал, что если будет вести себя так-то и так-то и учиться хоро
шо, то и все у него сложится как нельзя лучше!
Это вносило соперничество в нашу дружбу — причем на
условиях, при которых я ему заранее проигрывал (например,
он уже побывал в Америке, или его отец уже сейчас — прави
тельственный чиновник). Когда приблизились наши дни рож
дения, а Зубковские в это же самое время переезжали
в Москву, дядя Леня преподнес нам заранее подарки: мне —
строительный конструктор, а Вадику «Дон Кихота», и я просто
взвился от «несправедливости». Нет, подарки были, скорее
всего, продуманно равноценными, да и символически дядя
желал мне созидательной жизни, а не сражений с ветряными
мельницами. Но как я мог упустить шанс и вместо рыцарства
получить инженерство? Вадим, однако, легко согласился,
и дядя нам обменял подарки. Аккуратно заклеив старую над
пись на книге, он долго думал над новой и, ничего не приду
мав, отдал мне книгу ненадписанной. Так, может быть, обме
нялся я судьбами.
После возвращения Вадима в Москву мы изредка перепи
сывались, а на каникулы я наезжал, останавливаясь у них на Ку
тузовском проспекте. Из Ленинградского вокзала, братски по
хожего на наш Московский, — с толпою, на площадь. Напротив
архитектурно скоморошествует Казанский вокзал. Разворот
в сторону Ярославского — и сразу в метро, на станцию «Комсо
мольская» до «Краснопресненской». Переход на кольцевую ли
нию — и до «Киевской». Дальше либо трамваем по задворкам,
либо троллейбусом по Кутузовскому. Пока идешь от остановки,
какую-нибудь диковинку да встретишь: вот идут буро-загорелые
аксакалы в халатах и тюбетейках, прямо с плаката. Эти — за
орденами. А вот молодая баба с дитем, в платке и — по снегу —
в лаптях! Такую на плакатах не увидишь. Не похоже, что нищая.
Должно быть, за правдой приехала.
Дом считался очень привилегированным, соседом по пло
щадке был киноактер Николай Крючков, звезда экрана и люби
мец миллионов. Вот он как раз и высунулся, когда я хлопнул
дверцей лифта.
— Ты к кому, мальчик? К Ивановым? А-а...
Исчез. А я нажимаю на кнопку звонка. Вместо обычного:
«З-з-з-з» — «Динг-донг», — раздаются американские куранты.
61
Тетя Лида и улыбается как-то легко, по-заграничному. Вну
три — чисто, нарядно, сверкающе...
— Ну что ты! Какое солнце? Окна у нас на север. Вот и кактусы
у дяди Тима совсем не растут.
Целая коллекция. И какие интересные!
Появляется голубоглазая девочка. Светлые волосы стянуты
гребешком. Это моя двоюродная сестра Галя. Как выросла, по
хорошела! О на знакомит меня с забавными растениями:
— Это опунция, это цереус.
— А это?
— Это вообще гибрид!
Но ей пора на урок фигурного катания, в клуб ЦСКА. Ва
дим у приятеля, скоро вернется. Дядя Тим, конечно, на работе.
Хочу ли я кофе? Или чаю?
— Я хочу «Жерба-мата»! — удивляю я тетку. Эту смесь аргентин
ских трав дядя Тим привозил с собой, когда был у нас в Зеленогорске. Ему отдельно заваривали ее в стакан, и мне, любопытствую
щему, он дал пригубить.
— Хорошо, я приготовлю тебе Жерба-мата. Но знай, что это
лечебная трава и ее у нас осталось не так много. Дяде Тиму она
помогает от давления.
Я уже отнекиваюсь, соглашаюсь на чай, но тетка все же за
варивает целый стакан густого зеленоватого напитка, и мне
приходится испить его до конца.
На непременно-обязательные экскурсии в М авзолей,
в Кремль (как в Ленинграде в Эрмитаж и Смольный) Вадим уже,
конечно, ходил... Совсем другое дело — поездка на Птичий ры
нок. Станция метро «Новослободская», две остановки пешком
куда-то вбок. Вот где царство, кишащее жизнью, и не только
пернатой. Впрочем, голубям (и голубятникам) была отведена це
лая площадка. Голубятники, ушлые и дошлые дядьки, считающие
рубли и трешки, покрикивали:
— А вот кому жарая парочка?
— Отдаю двух мурых!
Крылатый товар, непременно попарно, содержался в клет
ках размером с сапожную коробку, где им было уже не потоп
таться и не погулить — жарым и мрамористым, белым и сизарям,
трубачам и турманам.
А вот и подводное царство, к которому мы направля
лись. Толсто укутанные, стояли торговцы-рыбоводы в кондук
торских перчатках без пальцев, поправляя реостаты элект
62
роплиток, которыми они напрямую подогревали аквариумы.
В морозном воздухе, на фоне снега все это было причудли
во-ярким зрелищем, окнами в голубой и зеленый тропичес
кий мир. Нервно дергаясь и замирая, в нем лунно перелива
лись скалярии, попарно плывя, золотились тернеции с тем
ной каймой на плавниках, огоньками вспыхивали неоновые
рыбки. Подаваемый насосом, непрерывно пузырился воздух.
Цветными пятнами висели в голубизне живородящие рыбки:
красный меченосец, бархатно-черная плятипецилия, кро
шечные гуппи.
Но не только школьники, оказывается, покорены этой экзо
тикой. Разделяя интерес с малолетками, ходит тут и более со
лидная публика. Вадим кивает головой в сторону:
— Вот, обрати внимание, Сергей Образцов. Народный артист.
Кукольник.
Д а, это он. В роскошной дубленой шубе ходит между ряда
ми и не покупает, а, наоборот, предлагает рыбоводам импорт
ный воздушный насосец. Профессионалы смущенно отнекива
ются: это будет не то напряжение, к нему нужен особый транс
форматор, а его где ж найти?
Наконец Вадик решается купить пронзительно-полосатых
рыбок, быстрой стайкой патрулирующих аквариум. Банки при
нем, конечно, нет. Продавец наливает воду в полиэтиленовый
пакет, ловит квадратным сачком рыбок:
— Три рубля за парочку. Нет, уступить никак не могу. Пакетик,
между прочим, бесплатно.
Теперь — скорей до дому.
Главным московским событием в то время была выставка
подарков Сталину. К его 70-летию народы мира и, конечно, С о
ветского Союза надарили столько всего, что пришлось закрыть
Пушкинский музей изобразительных искусств и устроить там вы
ставку.
Зал за залом были заполнены коврами и оружием. Выткан
ный шелком, шерстью и хлопком, выложенный зернами злаков,
набранный ценными породами дерева, со стен мудро ухмылял
ся в усы знакомый образ юбиляра. На стендах стояли серебря
ные, а то и золотые вазы, чеканные подносы с кувшинами и ча
шами, украшенные камнями, приглашая отпраздновать полно
ту его дней.
О т врагов предлагалось немедленное и решительное
средство: сверкающие на рукоятях топазами и аметистами саб63
ли, кинжалы, стилеты, шашки и ятаганы — золотые, булатные,
с чернью и вытравленными заклятиями на лезвиях.
Так вот что привезли сюда загорелые аксакалы!
Были и другие романтические экспонаты: например, золо
тая модель парусника, тоже вся в драгоценностях.
Трудолюбивый народ Китая подарил рисовое зернышко,
но не простое, а все исписанное «Манифестом Коммунистиче
ской партии». Выстояв очередь, в лупу можно было увидеть ие
роглифы.
Индийские мастера преподнесли загадочную головолом
ку — 12 яиц из слоновой кости, помещенные одно в одном. Нет,
даже не помещенные, а изготовленные так, что их можно было
вращать одно в другом, можно было даже заглянуть им внутрь
сквозь круглые отверстия, но вынуть никак нельзя.
Внимание привлекал необычный автомобиль, стоящий
в центре зала. О казалось, что автостроители завода им. С та
лина подарили ему новую марку лимузина З И С -1 1, а в зале
стояла уменьшенная копия в одну шестую настоящей величи
ны.
Полный впечатлений, я возвращался в Ленинград, всю до
рогу жуя американскую мятную резинку.
Война с м узы кой
Холодная война выражалась главным образом в карикату
рах. Гротескная манера художника Бродаты была стильна и ин
тересна всегда, независимо от содержания, — по крайней ме
ре его горбоносые империалисты выглядели элегантно. Позд
нее (и не всегда так остро) ему следовал Сойфертис. Журнал
«Крокодил» в библиотеке, газета «Правда», которую выписы
вал отчим, не обходились без скетчей Кукрыниксов — ежеднев
ных и несмешных сатирических мочалок, пропитанных пропа
гандой, как хлоркой.
Но верх изобразительной пошлости (или «подлости» в са
мом точном смысле этого слова, как его понимали сто, да и две
сти -тр и ста лет назад) выбрызгивали из себя карикатуры Бор.
Ефимова: кривоногий палач югославского народа Тито с зазу
бренным окровавленным топором, английские бульдоги, капа
ющие бешеной слюной, дядя Сэм с бомбой.
К ним прилагались едкие стишки Владимира Лифшица или
политические бурлески Виктора Ардова.
64
Но странным образом вся эта сверхизобильная ненависть
не действовала ни на умы, ни на пристрастья — может быть,
именно из-за своей чрезмерности, как слишком большая доза
отравы на организм.
Тем временем Толя Кольцов перешел от детекторных при
емников к более сложным, и вскоре на алюминиевом шасси,
стоявшем прямо на его столе, зажглись радиолампы и зазвуча
ла английская речь. Бархатный голос Виллиса Кановера пред
ставлял прославленные имена джазистов: Дюк Эллингтон, Элла
Фицджеральд, Луи Армстронг! Это была музыкальная програм
ма «Голоса Америки». Джаз! Ярко лопающиеся звуки, то упру
гие, то расхлябанные ритмы, заставляющие тело двигаться все
ми суставами, самозабвенные голоса, — эта музыка была если
не под запретом, то под сильным подозрением у начальства,
и она стала нашей музыкой.
И вдруг брюки стали узкими, волосы длинными, а подош
вы — толстыми. Начальственные дураки вели с этим войну.
На танцевальных вечерах в актовом зале, куда приглаша
лись и девочки из соседних школ, мы долго пережидали, пока не
проиграют все молдовеняски, падеспани и падепатинеры и не
поставят наконец танго или (еще через несколько вальсов)
фокстрот. Тогда шли приглашать девочек.
Особенно ожидаемым моментом такого бала становилось
«белое танго», когда роли менялись, и девочки приглашали са
ми. И вот — чудо и удача! — меня выбирает на танец грациоз
ное существо: темно-русые кудряшки, совершенная фигура.
Отсчитывая в уме четыре такта и стараясь их согласовать со
сладким голосом Козина (знаю, что Козин — не джаз, но дело
не в жанрах), я завязываю знакомство: Люся Комарова, тоже
десятиклассница из той школы, что на Кирочной, да, занимает
ся, имеет первый разряд по художественной гимнастике, нет,
мальчика у нее нет, и она готова встречаться.
Знаете ли вы, что такое семнадцатилетняя перворазрядни
ца по столь элегантному виду спорта — кандидат в мастера, как
подтвердил уважительно на следующий день после бала Гри
шаев, наш кавалер и гимнаст? Это же балерина! Заря!
Моя розовоперстая жила на Таврической улице (ну,
не судьба ли?) в коммуналке напротив генеральского дома, уз
кая теснина вела с проезжей части во двор-колодец на ее лест
ницу, где наверху на условный звонок раскрывалась дверь, про
пуская меня сквозь еще одну теснину коридора и проходную
5 Я здесь
65
комнату пухлой и нелюбопытной родительницы в узкую девичью
светелку с тощей этажеркой, с непререкаемо односпальной
койкой и видом на крыши второго двора.
Мы не гуляли по окрестностям, даже, кажется, не ходили
вместе в кино — зачем, если все эти походы и прогулки все рав
но затеивались, только чтоб завершиться уединением, укромно
стью и интимом. Впрочем, нет, были какие-то выходы вместе, да
же складчины по праздникам, с мальчиков по тридцать, с девочек
по двадцать пять по дореформенному курсу, был приторный ка
гор и терпкий вермут, томные танцы под пригашенный свет и под
джаз на костях рентгеновских снимков, но это было досадной да
нью условностям, отвлечением от единственно восхитительного
и всепоглощающего занятия — быть вместе, быть наедине.
О на была в той же самой мере невинна и испорчена, что
и я. То есть ни знанием жизни, ни опытом любви поделиться друг
с другом мы не могли, но наши фантазии переплетались еще
тесней, чем шепоты и касания. Совершенны были пяди ее тела,
а крепкий запрет (или, скорей, разрешение) ее родительницы:
«Все, только не это», — толкал мои пальцы и губы исследовать
в ней именно все, присягая восторгами каждому изгибу.
Спорт, спорт — вот чем можно унять разбушевавшуюся
чувственность! Казанджи уговаривал меня пойти в секцию бок
са, и, конечно, умение постоять за себя и дать обидчику сдачи
особенно привлекало, но его уговоров хватило ровно до пер
вого расквашенного носа. Он сменил вид спорта, увлекшись,
по-видимому из-за «научности» названия, академической греб
лей. Кольцов звал в бассейн — это была единственная возмож
ность поплавать зимой, и я охотно отправился записываться.
Тренер в «олимпийском» костюме и с секундомером предложил
мне проплыть дорожку.
— Нет, вы ногами бочите, и вообще... — заключил он непрере
каемо.
О ставалась гимнастика. Белая майка, синие панталоны,
на ногах легкие «чешки», руки перепачканы мелом и потому от
топырены. Брусья, кольца, конь, пыльные маты. Но самым инте
ресным было место, где находился спортзал, — павильон Росси
на углу Невского и Театрального проезда. Это совершенное
зданьице, архитектурная игрушка, прежде манило меня своей
загадочностью, и, проходя мимо, я выдумывал в нем фантасти
ческое убранство, и вот, вместо всего этого: «Мах ногами впе
ред, поворот и соскок!»
66
Незаметно, но все же довольно скоро я нарастил мускулы,
тело стало легко выполнять замысловатые трюки, но совершен
ство оставалось недостижимым.
Н ай д ен н ая риф м а
То, что казалось вначале бесконечным принудительным от
быванием в казенных стенах, шло к концу, и пора было поду
мать, как бы его заменить на не худшее занятие. И в школе,
и дома векторы всех устремлений были направлены вверх — по
лучить высшее образование! Уже это толкало на поиски друго
го выхода, но его не было. Для нормального юноши, здорового
или даже не очень, иной путь вел только через рекрутчину,
а еще три года серошинельного рабства не привлекали. К тому
же бывалые люди говорили о солдатчине без прикрас: «Стар
шина может и не забить, в ученьях могут и не покалечить, даже
через пуп могут не употребить, но язва желудка, считай, тебе га
рантирована».
А как насчет офицерщины? Казанджи где-то вызнал, что
Военно-транспортная академия вдруг решила набрать курсан
тов прямо со школьной скамьи, и именно туда ему светит — не
даром его отец возил когда-то генерала.
Мать, лишь недавно диктовавшая, какой ширины быть мо
им брюкам, наотрез отказалась давать мне советы: «Ты уже
взрослый». Тогда я решился нырнуть в неизвестное, а заодно
и проверить родительские чувства: если, мол, «они» мной тяго
тятся, то тогда охотно отдадут на казенный кошт. И я очертя го
лову подал документы в открывавшийся тогда гигант военнопромышленного комплекса — Училище вооружения на Москов
ском проспекте. Отчим мою военщину, разумеется, поддер
жал — хотя бы из-за того, что сам был инженер в погонах,
а мать, разузнав о мотивах, сказала, чтоб не дурил и что она
меня скорей видит врачом.
Но я уже был вызван на предварительный отбор по здоро
вью, и вот вместе с десятками оголившихся сверстников я пере
хожу из очереди в очередь к следующему белому халату, при
чем некоторые из инспекторов — женщины. Одни абитуриенты
прикрывают ладонями «срам», другие, озлясь, нет. С то й же бес
церемонностью, как животных в стаде, проверяют и призывни
ков в армию (чуть раньше я проходил это в военкомате), но там
рекруты стараются выставить врачу свои дефекты, а тот заведо5*
67
мо числит их симулянтами, здесь же все было наоборот. Вот
и у меня обнаружились воспаленные гланды... Не годен!
Вздох облегчения... Теперь можно и подождать с решения
ми. Медали за успехи мне все равно уже не видать, как... я не
знаю чего, — как какого-нибудь Парижа или планеты М арс, ос
тается лишь отбывать обязательные уроки.
Пока отвернулся учитель, кто-то передал мне затрепанную
книгу, и я зачитался. Не то чтобы она меня сразу захватила —
наоборот, мне показалось, что автор ее — один из тех европей
ских гуманистов, которыми так играючи пользуются наши хит
ро-могучие идеологи и толкователи.
Рассказчик, молодой человек, европеец, но не француз,
переехал жить в Париж (вот счастливец-то!), но город кажется
ему местом бедняков и старух, больниц и богаделен, куда люди
приходят умирать. Я уже готов был отложить книгу, но описание
причудливого тика — спинных конвульсий какого-то уличного
калеки — болезненно заворожило меня. Затем, вместе со взгля
дом рассказчика, сочувственно созерцающим и познающим, я,
удивляясь себе, следил за семейными смертями старинного гер
манского рода, за гибелью средневековых королей, за подроб
ностями опознания после битв их царственных трупов. Неожи
данно действие, нет, именно зрение перелетело к эпизодам
русской истории, и вот я присутствую при последних минутах
Лжедимитрия. Ни у Пушкина в «Борисе», ни в школьной истории
этого нет: дикая боль в сломанной ноге, колеблющиеся в своей
лояльности Самозванцу стрельцы, отречение матери (или тогда
уже «псевдоматери»?), казнь и трехдневный кадавр, выставлен
ный московской толпе на поругание.
Между тем уже другие предметы занимали странного по
вествователя и — с ним — меня: прохладно-нежные либо совсем
отчужденные отношения ребенка с матерью, восхищение и ро
бость подростка перед старшими девушками и, наконец, лю
бовь.
Только иная, к иному и по-иному испытываемая. Поразив
шее меня предпочтение любить перед тем, чтобы быть люби
мым, и потому — отказ евангельского блудного сына от роди
тельской любви, его возвращение и новый уход. И — неожидан
но — конец книги. Пока я ее читал, мысль то сужалась до крупит
чатой четкости, то расширялась надмирно, и эти перемены про
исходили ритмически. Ритм совпадал с моим пульсом, темы —
с моими жизненными, и я настолько разволновался, разогнался
68
в чтении, что даже пролистывал бессознательно пустые страни
цы в конце как бы в поиске продолжения книги. И я его нашел!
На последней странице чей-то беспомощный карандаш
намарал несколько стихотворных строк, а именно две с полови
ной, и замер, споткнувшись именно там, где надо было найти
первую рифму. Я до сих пор помню эти строчки, но приводить их
не буду из-за их полной бесцветности, да и не в них было дело,
а в ненайденной рифме. О на зияла отсутствием.
Я эту рифму тут же придумал, вписал, а заодно нашел
и другую, закончив чужое четверостишие. И сразу же сочинил
следующую строфу, уже свою, и еще одну, и еще... Содержание
их пародировало банальность чужого зачина и потому не было
изначально оригинальным, но словесная игра захватила все
рьез и, по существу, навсегда. А поводов для моих игр с насме
шливой музой было хоть отбавляй: одноклассники в массовом
порядке стали влюбляться, и мало кто мог это скрыть — их р ас
пирало, — а вели они себя и разговаривали, как сущие остоло
пы и лопухи, чуть ли не по-оперному воспевая своих несравнен
ных. Вот я и пустился записывать голоса молодых петушков, при
спосабливая для них слышанные ранее в театре да и без конца
прокручиваемые по радио каватины и эпиталамы, речитативы,
серенады и арии, ноктюрны, сарабанды и альбы, пародируя
в них эти ветхие формы. В сущности, это тоже было мое «кука
реку», — кого же я тогда пародировал?
И, глядя на уже довольно толстую тетрадку моих опусов, я
гадал: мое ли это призвание? Эпиграммы на одноклассников —
это ли дело, ради которого стоит жить, — ведь я сам же его и вы
смеиваю... И с большим, большим сожалением, но с чувством
значительности момента я решил эту тетрадь уничтожить.
Сжечь — но где? Дровяные печи у нас давно уже были снесены,
а жечь на газовой плите — напустишь копоти, надымишь... Спу
стить в уборную — не элегантно, да и забьешь канализацию...
Итак, сев перед мусорным ведром, я стал на мелкие клочки
драть то, во что я почти что уверовал. Получилось ведро с го
рой, и я его собственноручно вытряхнул во дворе на помойку.
Смерть вл асти теля
Бывший Смольный институт, пропилеи и безлюдный парк,
мимо которых я ходил ежедневно, дорический фасад, за кото
рым угадывалось высшее в городе начальство, завораживали
69
и мертвили округу. Ни столовой, ни парикмахерской, ни киноте
атр а — ничего для человеческих нужд не было за много кварта
лов от этого средоточия власти. А ведь когда-то там располага
лись благородные девицы, а рядом в воздушном возвышении
собора и близлежащем подворье богомольствовали и хозяйни
чали монахини. О прошлом напоминало название улицы, где
стояла наша школа, и соименной площади перед пропилея
ми — Лафонская, по фамилии мадемуазель Ла Ф он, первой по
печительницы девичьего института.
Но пришел час, и это упущение устранили, заодно испра
вив и многие другие «космополитические» названия. Имени
Пролетарской диктатуры — так стали именоваться улица и пло
щадь. Французская булочка стала городской, утратив полови
ну вкуса и свежести, по выражению моей матери. Почему-то за
крыли баню во дворе напротив школы и, конечно же, единст
венный на весь околоток пивной ларек. А улица начиналась от
Невы, шла дугой вдоль таинственного забора и огибала весь
Смольный.
— Мальчики, вы идете сегодня на танцы в Шпионскую школу? —
однажды спросила нас с Казанджи его сестра Жанна.
Куда-куда? О казалось, что — туда, за забор. Ну нет, толь
ко шпионов нам не хватало! Газеты писали дикие вещи: «Врачиотравители», «Убийцы в белых халатах», а бытовая и школьная
пропаганда как-то онемела, прислушиваясь, что скажет
Кремль, как аукнется Смольный.
О т Смольного шли властными лучами проспекты: Суворов
ский, стремящийся мимо Академии связи с каменным львом на
клумбе, все еще вспоминающим блокадную капусту вокруг се
бя, мимо десяти Советских улиц к Московскому вокзалу и уж от
туда прямо в Кремль, улица Воинова, вытянутая, без единого
торгового ларька, вдоль боков каких-то муштровальных учи
лищ, к зловещему Большому Дому, про который говорили, что
он на столько этажей вверх, на сколько же и вниз, наконец —
Нева, текущая мимо уродливых складов и заводских задов, ми
мо угрюмой тюряги с названием Кресты к Финляндскому (а все
произносили «Фильянскому») вокзалу, с которого явился на па
ровичке Ульянов-Ленин, забрался на смертоносную брониро
ванную митральезу на площади да там и остался в виде конст
руктивистского памятника...
Еще один обходной и малозаметный проспект вел через
Охтинский мост и по заречью, по кладбищенским и заводским
70
околицам Охты и Выборгской стороны, по другую сторону от
Крестов и — к тому же наезднику броневика, где, огибая его чу
гунную спину и следуя жесту руки, можно было, вернувшись на
левый берег, упереться не куда-нибудь, а в тот же Большой Дом.
Все пространство было идеологически пронизано, и не
только пространство... Получив свой первый паспорт, я увидел
в нем записи о месте жительства — город Ленинград Ленин
градской области, о месте рождения — город Жданов Сталин
ской области. Мой бедный Мариуполь был вытеснен даже из
прошлого. Только Таврическая улица осталась беспартийным
оазисом. Не дома, а в школе, в классе (но тоже не при учителях)
шли политические обсуждения примерно на одну и ту же тему:
«Знает ли Сталин, что творится его именем?» Романтический
ответ был «нет», реалистический — «знает». На вопрос «А что
же такое творится?» спорщики замолкали, глядя на вопрошаю
щего как на шпиона.
Какая-то мрачная муть, несомненно, вспухала в огромном
политическом котле, уже почти готовая выплеснуться и обва
рить, ошпарить в первую очередь нас — зеленую поросль чело
веческих побегов...
Но совершилось иное. С самого раннего утра, вместо бо
дрых песен и маршей, зазвучали по радио медленные печаль
ные мелодии. Мать, стоя в тревоге, допивала на кухне чашку ко
фе. Обычно шикарный и бархатный голос диктора на этот раз
спотыкался и чуть ли не блеял.
— Сталин умер... Что теперь будет? — бесслезно заплакала
мать.
Завыли заводские гудки. Подала голос, кажется, даже во
докачка. Совсем вблизи от нас басом прорезался заводик ав
топриборов, прячущийся за углом на Тверской в старообрядче
ской церкви. В грубую дуду издалека гудела вся Выборгская сто
рона.
Впоследствии мне не раз попадался все тот же траурный
выпуск журнала «Огонек», удивлявший в особенности загра
ничную публику: искренние слезы рабочих, картины массовой
скорби. Как же так — а репрессии, а ГУЛАГ? Не может быть,
чтобы ни одна душа об этом не знала. Неужели русские так лю
бят своих тиранов, которые их наказывают и уничтожают? Вопросец, казалось бы, простой, а ответ на него — сложный. Умер
властитель, а плачут-то не по нем. Это — напоминание о своей
приближающейся участи. Мол, если даже он смертен, то что же
71
говорить обо мне? Да и кому еще эта власть достанется — не
худшему ли тирану? И не страшней ли всего будет, если затя
нется безвластие? Вот и не спрашивайте, по ком плачут поддан
ные. Они плачут по себе.
Когда по радио зазвучали речи возможных преемников, я
вслушивался в их наждачные голоса, но различий между ними
было мало: один повыше, другой пожиже, а третий со знакомым
грузинским акцентом.
— Кого бы ты хотел из них на место Сталина? — неожиданно
спросила мать, как бы загадывая на мой выбор.
— Не знаю. Может быть, этого, с акцентом...
— Берию? — ужаснулась она.
Значит, все-таки «знала». Мог бы «знать» и я, юноша из
благополучной семьи, если бы прислушивался к чему-то, кроме
своих шатких фантазий и предпочтений. Вот и сейчас, в такой
явно решающий момент для страны (да и для меня самого), я ду
мал о том, достаточен ли этот повод, чтобы пропустить классы?
Показалось, что да, вполне. Но скоро стало скучно, захоте
лось пообщаться со сверстниками. Привычным путем, но не
привычно поздно я пошел в школу. Улицы были пусты на всем
протяжении. Прохладная и меланхолическая музыка лилась из
громкоговорителей. Когда я пересекал площадь с пропилеями,
тяжело и надрывно зазвучал «Траурный марш» Ш опена,
на мелодию которого память ернически подсказывала слова
пародии:
Умер наш дядя. Не жалко нам его.
О н нам не оставил в наследство ничего...
С усилием я открыл дубовую дверь. Как я и рассчитывал,
моего опоздания никто не заметил. Изнутри обещающе потяну
ло табачным дымком. Я на то и надеялся, чтобы под видом скор
би в открытую покурить в коридоре и даже в классе. На такую
дерзость прежде решался только Боб Захаров, богемная и от
чаянная личность. Ровный гул шел из закрытых дверей классных
комнат. Учителя скопились в учительской, откуда и исходил за
претный табачный дух. Предоставленные себе, ученики томи
лись в ожидании событий, но чего можно было ожидать, никто
не ведал. Время от времени в класс врывался кто-нибудь из учи
телей и в необычно взволнованной манере проводил короткую
беседу. Я прикурил у Захарова, незаметно дымившего, оказы
72
вается, все это время. Мы вышли с сигаретами и, балуясь своим
бесстрашием, прошлись по пустым коридорам, в особенности
стараясь не миновать гудящей учительской.
— Что вы тут делаете? — высунулся оттуда директор Исаев. —
Идите в класс, сейчас вам будет объявлено...
Наконец выстроилась траурная линейка в актовом зале.
На подгибающихся каблуках, с распухшим от слез носом вы
шла наша завуч:
— Умер великий Сталин. Скорбью переполняются сердца...
Выступила старшая пионервожатая, девка с хорошеньким
и преступным лицом, одна на две школы — нашу и соседнюю
женскую:
— Клянемся тебе, товарищ Сталин, что будем и впредь хра
нить...
Выступил бледный семиклассник и стал выкликать что-то
твардовско-исаковское, в рифму. Вдруг упал, забился в припад
ке. Его унесли.
— Траурный митинг окончен. Расходитесь по домам, — заклю
чил директор.
П оследняя четверть
Моя бравада была, скорее всего, инфантильным протес
том, побегом в детство от надвигающихся проблем взрослой
жизни, от страха взглянуть в мурло нашего досточтимого обще
ства. Родители и наставники говорили одно, мурло сообщало
другое, а молодой инстинкт неуверенно ободрял — мол, ниче
го, авось проскочим...
Умер Сталин, и оттаяла прежде всего та дорожка в Тав
рическом саду, что вела вдоль ограды, — там в земле прохо
дила теплоцентраль. На плотном грунте какая-то банда игра
ла в «чмен» — то был новый набор переростков и второгодни
ков из моей бывшей школы, готовых, конечно, и ограбить ко
го-нибудь при случае. Но сейчас они метали биту в столбик се
ребряной мелочи, а затем, сгрудившись, ловкими ударами
о ребро монеты переворачивали ее на орла. М алолетки, те
перь они были мне не страшны. Огибая вячеслав-ивановский
угол башни, я сворачивал на Тверскую, и улица стелила пере
до мной длинный марш до Смольного. Но я, сворачивая на пе
шие проходы и дворы, выходил неизменно в тот самый дворколодец, где остановилось блокадное время и где меня дол
73
жен был поджидать мой мучитель-грабитель. Колодец с мерт
вой водой.
Я встал посредине, закинул голову: видно, кухни всех квар
тир выходили во двор — из-под каждого окна высовывалась
в его знобящую прохладу задняя стенка холодильного ящика,
а их повторение, превращающееся в ритм, завораживало, уво
дило мысль вверх, в высокий квадрат весеннего неба. Голубь,
шумно хлопая крыльями, сорвался с одного из карнизов и взмыл
в голубизну. Только перышко, покружившись, вдруг останови
лось и повисло в воздухе, удерживаемое лишь моим взглядом...
Вот качнулось и медленно двинулось вверх. Прощай! До встре
чи в будущем стихотворении.
Каждый день в школе приносил какие-нибудь молодецкие
впечатления. «Оковы тяжкие» школьной дисциплины уже не име
ли власти, десятиклассники пропускали уроки, хмель веселой
глупости и свободы бухал в крови, а солнце звало наружу:
— Айда в Боб кин сад!
И вот мы играем в футбол в запустении бывшего монастыр
ского сада под сенью дубов, наверняка видевших императрицу,
и не одну. Полуразрушенный бельведер отделяет нас от Невы,
хилый заборчик — от хозяйства автобусного кольца и плотный
глухой забор — от сугубо закрытой территории теперешнего
Смольного. Да и Бобкин-то сад закрыт, только с меньшей «сугубостью», к тому же мы знаем, как туда проникнуть (через бога
дельню), отчего веселимся еще пуще. Игра идет в одни ворота:
10-а против 10-6, я стою в воротах, защищая не интересы ка
кой-либо команды, а лишь свой обет не пропускать мячи. И од
ноклассники, и противники меня не щадят, из них особенно
плотный силач Дубровский.
(Через год, сбросив солдатскую гимнастерку, он будет ва
ляться, загорая в такой же денек, на пригорке перед своим ра
даром в Венгрии. Жесткая часть испускаемого спектра переоб
лучит его, сократив жизнь до недель. Богатырь, он станет пер
вой жертвой среди выпускников.)
А сейчас с веселой злостью он раздвигает плечом защит
ников, и его массивная нога лупит по мячу. Но вратарь — слиш
ком даже — «на месте». Мяч приходится прямо в солнечное
сплетение. Боль и обморок, перемежаясь кругами, как на мише
ни, застилают мне свет. Так, должно быть, и чувствует себя по
раженная мишень!
— Прости, Бобышев, я не хотел, — говорит опомнившийся зубр.
74
Но возобновлять игру уже никому неохота. С досады тот
же богатырь подбрасывает мяч и изо всей силы поддает его
вертикально «свечкой». Вверху раздается могучий крях, и дубо
вая ветвь рушится, перегородив сухими обломками всю пло
щадку. Такого эффекта не ожидал и сам силач.
— Чего бы еще учинить?
Решили вскладчину попробовать спиртного. Доброхоты
притащили туда же в сад кагору, вермуту и, для сюрприза пона
чалу припрятав, бутылку-другую водки. Сладкие, горькие, терп
кие жидкости, перемешиваясь в уже сраженном желудке, сокру
шили меня во второй раз на дню.
Все уже разошлись, когда мы с Кольцовым обнаружили се
бя на скамейке перед собором. Дурнота, слабость, пульсирую
щая тяжесть в висках и откуда-то взявшееся чувство сильнейшей
вины побуждали откинуться назад, в забытье, но в моем друге
уже проснулся праведный инстинкт дома:
— Пойдем. Надо возвращаться...
Последующего я описать не в силах. Мамашиной интелли
гентной оплеухи оказалось достаточно, чтобы повергнуть меня
в новое забытье. Физические последствия этого опыта над со
бой (или — надо мной?) чувствовались и на следующее утро,
когда я с сильнейшей головной болью вышел на кухню.
— Что, работничек, проспался? — угрюмо-иронически встрети
ла меня Федосья. За столом восседал ее брат Степан, добродуш
ный инвалид с внешностью разбойника. Он понимающе взглянул
на меня:
— Плохо? Надо это дело поправить... Лечись! — И он придвинул
мне стопку водки. — Давай, давай! Надо.
Я влил в себя отраву, закашлялся, но удержал жидкость
в себе, съел тут же сунутый в меня огурец, и, как это ни странно,
мне полегчало.
— То-то, брат. Клин клином вышибают! — заключил мой спаси
тель.
Но этот клин оказался надолго вбит между матерью
и мной: она как-то разом внутренне остыла ко мне, да и я не за
был ее рукоприкладства. О статок весны был испорчен, к тому
же нарастала нервозность с приближением выпускных экзаме
нов, а о будущем страшно было даже загадывать.
Наконец миновали выпускные экзамены. Оценки в аттеста
те оказались предсказуемые: одна, увы, застарелая троечка
(спасибо Анатолию Павловичу), три-четыре четверки, осталь
75
ные пятерки. Прилично, хотя могло быть и лучше. Больших тор
жеств в семействе по этому поводу не было: мать выдерживала
характер, а может быть, и неосознанно стыдилась своего сры
ва. Просто все собрались за круглым столом, на котором не
было ничего спиртного, поскольку мой статус в отношении на
питков не был еще определен, и Василий Константинович про
тянул мне коробочку. В ней были наручные часы марки «Побе
да», новинка того времени.
— Носи с честью! — с гордостью произнес отчим.
Сказал бы уж «на здоровье», что ли... А то — «с честью»!
— Это что — орден? — спросил я запальчиво. — С такой честью
все мои одноклассники давно уже ходят. Это же просто машинка,
чтоб не опаздывать!
— Вот и носи ее с честью, что ж тут плохого?
— Не буду!
Я отложил часы и действительно долго бойкотировал их,
пока мне всерьез не понадобилась «машинка, чтоб не опазды
вать». Но когда пришла пора принимать решение о своем буду
щем образовании (предмет, о котором я не имел никакого по
нятия), мне посоветоваться было не с кем. Из разговоров в шко
ле я вычислил для себя Электротехнический институт имени Уль
янова (Ленина). Официозность наименования смущ ала,
но скобки, куда был упрятан Ильич, отдавали фрондой, и я ре
шил поступать именно туда.
А было-то мне всего семнадцать лет.
часть
ВТОРАЯ
Чем пионский стиль
Трудный выбор вернул мне недоверчивое уважение стар
ших, и мы с матерью даже отправились в ателье шить мой пер
вый взрослый костюм. Я бы и сам, наверное, сумел его зака
зать, но материнский присмотр был скорей не для помощи,
а для цензуры: покрой и в особенности ширина брюк имели глу
бокий идеологический смысл. Широкие брюки с узкими манже
тами или вовсе без них были признаками благонадежности, уз
кие с широкими манжетами бросали обществу вызов.
— Брюки — девятнадцать сантиметров, не шире, — заявил я за
кройщику. Мать на мгновение онемела.
— Вообще-то узкие брючки входят в моду, — заюлил мастер,
оценив обстановку. — Но я бы рекомендовал двадцать один сан
тиметрик.
— Двадцать восемь, и не меньше! — потребовала мать.
Такой консерватизм не одобрил даже закройщик:
— Для молодых людей это не фасон.
О на снизила свой предел до 25, а дальше — никак.
В этом костюме, гордясь и стесняясь, я сдавал выпускные
и приемные экзамены, был на самой церемонии выпуска (до
вольно скучной и нецеремониальной), на балах, танцах, вече
ринках и гуляниях, открытии и закрытии разводных мостов над
Невой, и в конце концов он стал моим «приличным костюмом»
в дополнение к полушерстяным брюкам и куртке-«москвичке»
с ломкой алюминиевой застежкой на вороте — по существу,
тогда это была общестуденческая униформа, осенью дополня
емая китайскими плащами «Дружба», а зимой — утеплителями
79
любых фасонов. На голову я приспособил кепку — американ
скую, но почему-то без козырька. Мне казалось, что у меня по
лучился собственный стиль.
А ведь всякий хотел одеваться хорошо и, главное, «совре
менно» — слово «мода» подразумевало оттенок спартанского
пренебрежения. Тем не менее словцо «стиляга», изобретенное
пропагандистами, так и не стало естественной частью речи,
и вся связанная с этим кампания, направленная, по существу,
против человеческой природы, стала выдыхаться. Тут «стиляги»-то
и появились.
Собственно, и до них был заметен уличный стиль в одеж
де — скорее уголовный или в лучшем случае матросский, чем
щегольской: брюки клеш, в разрезе ворота полосатая тельняш
ка, на голову нахлобучена «лондонка» — светлая кепка из тол
стоузелковой ткани с гибким козырьком. Э та кепка была пре
стижным бандитским признаком и мечтой подростков. Каза
лось, наденешь ее, и перед тобой расступится банда хулиганья.
Мечте было суждено исполниться много, много позже (не
в 1997 ли году?) в самом центре торгового Лондона, а именно
на улице Пиккадилли в шляпном магазине «Барон». Тамошний
житель и давний друг Словинский завел нас с Галей именно ту
да, где за 80 лет до этого Николай Гумилев, возвращаясь в Пе
троград, выбирал, чем прикрыть молодую плешь. Друзья, отпус
кая остроты по поводу его предстоящей встречи с пролетар
ской властью, заставили Гумилева купить кепку.
Выбрал кепку и я.
— Откуда вы? — спросил некий лорд, подрабатывающий здесь
приказчиком.
Я напряг мое среднезападное произношение и с шиком от
ветил:
— Из-под Шикого.
— В этой кепке вы будете там выглядеть как настоящий дворя
нин, — заверил он меня.
«Стиляги» пятидесятых были прямым порождением газетной
кампании против них и, за неимением образцов, строили свою
внешность по карикатурам на самих себя: брюки-дудочки, пест
рые галстуки, широкоплечие пиджаки, толстенные подошвы. Не
которые носили удлиненные волосы под Тарзана, другие — при
ческу «бродвейка» с косыми висками, девицы импровизировали
кто как на ту же яркую тему. Появились портные-самоучки: за пя
терку могли в момент сузить любые брюки. В языке появились
80
«чуваки», «чувихи» и много еще чего, Невский проспект лихо име
новался «Бродвеем» или даже сокращался как «Брод».
Но это были уловки бедняков.
Всего единожды перед самым окончанием я увидел нашу
школьную знаменитость и гордость — шахматного чемпиона
мира (правда, тогда лишь в разряде юниоров). О н, оказывает
ся, учился классом ниже, но, пока наш выпуск переминался,
растерянно уставясь на новые ворота жизни, этот девятикласс
ник уже обставил всех на свете! Как хоть он выглядит-то? Про
сто сходить к нему в класс и посмотреть нельзя — он после тур
нира в Болгарии поехал отдохнуть в Пицунду. Потом — в спорт
лагерь на тренировки перед чемпионатом Европы. Наконец за
шел в школу.
— Смотри, это он! — кто-то подтолкнул меня локтем.
Приподнятый над другими загорелый подросток со светло
волнистыми волосами, уложенными в прическу «бродвейка».
Широкоплечий пиджак из букле, брюки-дудочки, на ногах кау
чуковые платформы. «Стиляга», а не назовешь!
Чемпион, находящийся за пределами зависти, он и дальше
пользовался привилегиями спортивной элиты, но при этом не
по-советски благородно уступил свое уже взрослое чемпионст
во и жил, не становясь эмигрантом, в Париже.
К р асн ая ф утб о л к а и рыжий м а те м а ти к
В жаркий день, натянув красную футболку и взяв пачку учеб
ников и тетрадей, я ехал электричкой до Вырицы, а затем, пере
сев на «подкидыш», до станции с неблагозвучным названием «4-я
платформа». Там Бобышевы уже недели две жили на даче.
Дача оказалась деревянным скрипучим домом с веранда
ми, тонкими, готовыми сами собой разбиться стеклами, запаха
ми краски и фанеры, с бряками и звяками Федосьиной готовки
внизу и голосами моих единоутробных. Меня, впрочем, не тро
гали: «Дима готовится к вступительным экзаменам», но и на цы
почках не ходили. Лучше всего было куда-нибудь деться.
Тихая немощеная улица, почему-то разъезженная до неве
роятных колдобин и рытвин, вела напрямую мимо штакетника
и редких сосен на твердый и пыльный большак. Мимо синих стен
придорожной пивнушки дорога выходила на мост через Оредеж — сильную и полноводную на этом плавном развороте реч
ку. На том берегу я присмотрел себе травянистый бугор с хоро6 Я здесь
81
шим спуском к воде, и это место стало моим классом для заня
тий, пляжем, купальней и даже гимнастическим залом. Теоремы
и формулы заглатывались с аппетитом, уравнения и задачки по
хрустывали сочленениями, а после разминки и короткого за
плыва я вновь, как на добычу, набрасывался на те же абстрак
ции.
Нет, меня, конечно, больше занимали мальки, клюющие на
быстрине брошенную корку, отвлекали зеленые сердечки кув
шинок в заводи, пыльные грузовики, осторожно идущие по хлип
кому мосту. Тело томилось от недополученных поцелуев Людми
лы, впрочем, тогда уже ставших довольно пресными, потому что
ими наша эротика и ограничивалась, а сознание уже начало ее
отторгать: она уходила, увы, в профессиональный спорт, и раз
говаривать нам стало не о чем.
Но — прыжок в освежающий Оредеж, и моя голова вновь
готова была напрягаться, вбирать и одолевать глубокомыслен
ные критерии, леммы, гипотезы и силлогизмы. Я даже увлекся
этим занятием — настолько, что не заметил приближения грозы.
Когда я вскочил, собирая учебники, было уже поздно возвра
щаться, но и укрыться было негде.
Толстым черным рулоном туча накатывалась на поселок.
Когда я подбежал к мосту, она накрыла дома на том берегу, и,
прежде чем разразиться грому, рванул вихрь, заставивший ме
ня остановиться. Все легкое, фанерно-дощатое и неприкреп
ленное взмыло в воздух: то были, конечно, кабинки нужников,
несшиеся в стаях подтирочных бумажек. Небо захохотало над
этой незатейливой шуткой, а дальше мне стало совсем не
смешно. Второй порыв стал валить и переворачивать сосны,
мимо которых я шел сюда утром. Я вступил на мост и был ослеп
лен третьим порывом, ударившим по мне, по халтурным и уже
полусорванным перилам, по вздувшемуся черному Оредежу.
Устоят ли синие стены пивнушки, куда я устремился спастись?
Следующий порыв налетел, когда я добрался до середины
моста, и ударил он градом: острые клювы задолбили по моему
темени, по рукам и плечам, по ступням, не закрытым сандалия
ми, ледяные ядерки запрыгали по скользкой поверхности моста,
выбивая брызги из уже близких волн реки. Где не было перил, ту
да меня и подпихивал ветер.
Странное дело, — когда я добрался до конца моста, все
это мрачное представление прекратилось. Более того: когда
позднее приехали соседи, они были удивлены нашими расска
82
зами о такой небывалой буре, и я наутро, отложив занятия и на
тянув выстиранную дождем футболку, повел соседа Толю пока
зывать разрушения.
Колдобины разлились в чудовищные лужи, штакетник мес
тами был поломан упавшими ветками, а ближе к большаку над
забором навис ствол поваленной сосны. Через него какие-то
подростки неуклюже перебрасывались волейбольным мячом.
По виду — местные, лишь осваивающие эту городскую новинку.
Толя отпустил (весьма оплошно) несколько иронических заме
чаний, и мы направились к реке.
К нашему удивлению, подростки бросили игру и, вооружась обломками штакетника, двинулись за нами. Мы, игнорируя
их угрозу, перешли через мост, начисто вымытый вчерашним
ненастьем, и подошли к моему излюбленному бугру. Здесь ме
стная шпана, по пути удвоившись, стала меня обступать, пола
гая, должно быть, что, справившись со мной, они беспрепятст
венно смогут разделаться с обидчиком. Когда кто-то из них стал
заходить за спину, я понял, что меня окружают, и, возмутившись,
швырнул противника вниз, да так, что он оказался в воде. Это
произвело эффект, и шпана отступила.
Купаться, однако, нам расхотелось, тем более что мы бес
покоились, наблюдая, как банда, перекрыв нам путь через
мост, все увеличивается и запасается палками и камнями. Де
лать нечего, надо идти на них.
Едва мы двинулись, как в нас полетели камни. И чем ближе
мы подходили, тем больше шансов было в нас попасть. Но ни
один камень не задел — это была, скорее всего, задуманная
психическая атака.
Мы вступаем на мост, враги берут нас в кольцо, и дальше
мы идем в центре вражеской толпы. Наверное, половина посел
ка видит мою красную футболку в самом центре серой хулиган
ской мишени, но ни одна душа не спешит на помощь. Где вы,
стражи порядка? Мы уже на середине моста. Моя тревога —
о сорванных перилах, здесь юным бандитам удобней всего
столкнуть нас в реку. Однако ничего пока не происходит, мы
сворачиваем с большака и идем вдоль знакомых колдобин. Н а
конец их предводитель меня останавливает, и я намеренно ста
новлюсь спиной к гигантской луже. Теперь меня обступает лишь
полукруг врагов. Эх, вырвать бы у них палку, я б им задал! Но
видно, что это у них продумано: палочные бойцы стоят лишь во
втором ряду нападения. Ну, началось! Мы обмениваемся с про
6*
83
тивником быстрыми ударами, и на мою голову сыпятся градом
палочные удары. Я кричу Толе: «Беги!» — и, совершив громад
ный прыжок через лужу, сам спасаюсь бегством.
Побитая палками голова — не лучший советчик на вступи
тельных экзаменах, а другой помощи ждать неоткуда. Впрочем,
перед испытаниями устраивались консультации, но увереннос
ти они не придавали, да и разбираемые там вопросы просто не
могли быть теми же, что на экзамене. Приходилось нырять в не
известное. Результаты были неплохими, но и не впечатляющими.
Перед последним экзаменом я уже потерял два балла, и теперь
меня могла спасти только пятерка. А экзамен был — матема
тика!
Принимал рыжеватый мужчина, сосредоточенный на ка
кой-то иной, исключающей мое существование идее. О бращ е
ние, впрочем, вежливое, «на вы». А что там в билете? Теорема,
уравнения, задачка — не совсем такие, как в школе, но по виду
вполне решаемые. Более того, задачка-то решается даже дву
мя способами. Этот второй способ может меня избавить от до
полнительных вопросов, на которых обычно «срезают».
— Кто готов отвечать?
— Я готов.
Теорема, уравнения, задачка. Один способ, а вот, в до
полнение, и второй!
— А почему это у вас ответы не сходятся? Разные способы
должны дать тот же ответ.
— Как не сходятся? Д а, действительно...
Я — в панике. Как можно было этого не заметить? А мате
матик уже ставит мне — о ужас! — двойку.
— Постойте! — произношу я, как приговоренный к казни, по
следнее слово. — Ведь одно из этих решений —■правильное. По
этому — почему двойка? Поставьте мне хотя бы тройку — к вам
в институт я все равно уже не пройду, а в другой меня с этим бал
лом возьмут.
Убеждение подействовало. Я получил свою тройку и вновь
оказался на распутье.
Побитый, но не уничтоженный рыжим математиком, я вер
нулся на дачу, где все напоминало о моем предыдущем пора
жении, нанесенном вырицкой шпаной.
Унылый отчет об экзаменах, против ожидания, нисколько
не расстроил мою мать. Сходив на почту, где был телефон, она
объявила мне решительно:
84
— Отправляйся немедленно в город и неси документы в прием
ную комиссию Техноложки. С твоими баллами они еще принима
ют, но скоро ожидают наплыв с лучшими баллами из других инсти
тутов. Так что поторопись.
Это действительно разом решало все проблемы.
Технолож ка
Ф асад Технологического института довольно величествен
ной трапецией глядит на площадь и перекресток трех проспек
тов. Перед ним возвышается бронзовый оратор, указывающий
путь, ниже стоит рабочий со знаменем. О ратор — старый марк
сист Плеханов, раскритикованный Лениным, и рабочий не торо
пится следовать его указке, тем более что площадь пересекают,
образуя знак интеграла, две трамвайных и две троллейбусных ли
нии, не говоря уже об автобусах, грузовиках, такси и прочих
транспортных средствах. Но если не напрямую, а зигзагами пе
рейти проспекты по светофору, то можно оказаться в подвальчи
ке, куда и указует перст марксиста. В те времена там располага
лась популярная пивная, называемая студентами «Плехановка».
Но этот путь вел прочь от института, а молодежь устремля
лась внутрь. Войти туда в первый раз приходилось им не через
центральный, а через боковой вход с надписью «Приемная ко
миссия». Стены помещения были завешаны списками принятых,
и мне пришлось несколько раз, обмирая, просматривать все
листки, пока я нашел свою фамилию в группе под номером 434.
Первая четверка означала факультет (механический), тройка —
год поступления (напомню — шел 1953-й), а вторая четверка —
именно группу, со студентами которой мне предстояло провес
ти годы и годы вместе. Я посмотрел на фамилии сверстников, ко
торых еще не видел. Какие-то они чудные: Чичкина, М азгалина,
Тожина... Вот совсем забавная: Блох. Интересно, это мальчик
или девочка? Ну конечно, мальчик — Владимир! Много нерус
ских имен: Рубинштейн, Ройтштейн... А вот и вовсе красочно
романтическое, как для актера или циркового иллюзиониста,
и тоже с ними рифмующееся: Евгений Рейн!
Поступившим выдавались пропуска, и они попадали нео
жиданно прямо внутрь, в заполненный молодежной толпою ко
ридор, ведущий в главное здание и центральный вестибюль
с часами, с широкой лестницей, восходящей к деканатам, ауди
ториям, кафедрам, лабораториям и мастерским.
85
До начала занятий декан собирал все группы студенческо
го потока и назначал старост, явно не наугад выискивая фами
лии из списка. Как он знает, кого назначать? Вот назвал одного
старосту, другого, и я понял, что ему нужны были юноши, чтоб
посолидней и с русскими фамилиями. Дошел до нашей группы.
Выкликнул мою фамилию. Я встал. Он с сомнением поверх
пенсне посмотрел на губошлепа с растерянно-восторженным
лицом, снова вернулся к списку: Мазгалина, Чичкина... Нет,
не то... Рейн, Ройтштейн, Рубинштейн... Опять не то. И он объя
вил:
— Старостой будет Бобышев.
Короткая седина на прямой пробор, пенсне, галстук ба
бочкой, рост, солидные стати делали его представительной
и авторитетной, но все же не авторитарной фигурой. В сущно
сти, он был добряк, напускающий на себя строгий вид и, как это
часто бывает, предоставивший наводить порядок на факульте
те заместителю, въедливому администратору Павлюченко, а на
языке его жертв — «Павлюку», который лишал студентов сти
пендий и давил из них пот и слезы. Сам же Дешевой читал наи
зусть и скороговоркой курс по своему учебнику «Детали ма
шин», бранил отстающих, называя их (а именно нас с Блохом)
патентованными или махровыми бездельниками, но демократи
чески принимал зачеты у себя дома, в потомственной профес
сорской квартире, расположенной там же, на территории Тех
ноложки.
О н был закоренелый холостяк (потому, видимо, и не жало
вал девушек), а огромную сумрачную квартиру делил с братомдоцентом, который позднее вел у нас курс начертательной гео
метрии. Легенды говорили, что существовал и третий брат,
опять же профессор, преподававший в Военно-Механическом
институте через площадь от нас, и даже, как в матрешке мат
решка, четвертый, но что тот уже пошел по стезе искусств —
был, кажется, композитором.
Назначив старост, декан удалился, предоставив своему эк
зекутору «Павлюку» непопулярную часть работы, и тот к ней
приступил:
— Начало занятий откладывается до... По просьбе Областного
комитета нашей партии и с согласия Министерства высшего об
разования мы обязаны помочь народному хозяйству в уборке
корнеплодов. Начало работы — в 8 часов утра. Явка строго обя
зательна. Группа 431-я направляется в совхоз «Первомайский»...
86
О т станции метро... Маршруты автобусов... Группа 432-я... Плат
форма пригородного сообщения Московской ветки... 433-я...
434-я... Явку обеспечивают старосты групп...
Собравшиеся сдержанно застонали. Городские юноши
и девушки пришли сюда получить образование, а вместо этого
какие-то корнеплоды! Хотя в газетах было полно заметок о сбо
ре колосков сельскими школьниками, в Ленинграде такого еще
не случалось. А новички из провинции, наоборот, встрепену
лись: это было им не впервой. И действительно, на следующее
утро они уже не робели, как мы, стоящие у края разбухшего мо
крой глиной поля турнепса. В привычной экипировке, при пер
чатках и резиновых сапогах, наши провинциалочки ловко копо
шились в грязи, выдергивая из нее и складывая в кучи бело-фио
летовые ядра турнепса. Втянулись и все остальные. Пошли шу
точки про деда и репку, дедку и бабку, внучку и Жучку. Блох сы
пал незатейливыми анекдотами. Рейн острил элитарно — на его
каламбуры отзывались понимающе лишь Галя Рубинштейн да я,
другие же еще и посмеивались над остряком. Языки развяза
лись, когда чуть приблатненный Рыбаков из чемоданчика (было
шикарно носить такой вместо портфеля) достал бутыль крепле
ного и дал приобщиться желающим «из горла». Закусили бело
снежными и сочно хрустящими, сладкими ломтями турнепса.
У нас отняли две недели занятий (потом мы сами теряли
больше), в грязи мы попортили немало обуви и одежды, раннее
вставание угрюмо возмущало желудки, но, когда мы вернулись
в аудитории, все оказались знакомыми и даже сдружившимися
так, как ни за что и никогда бы — на лекциях.
Н аставники и наставл я ем ы е
Много хорошего и немало плохого, а еще больше — про
сто унылого и ненужного захламляет память об этом институте,
но все же, хотя моя стезя и отклонилась значительно от инже
нерно-научной, не единожды за жизнь Техноложка выручала
в трудную пору, и не только тем, чему она научила, но и тем, что
в ней когда-то завязалось: отношением, мыслью, сердечной
связью.
Дальнобойные коридоры на обе стороны матово зияли
дверьми в лекционные залы. За ними корпели над конспектами
будущие косопузые технари, полунаучная интеллигенция, на
чинка НИИ и КБ, ГИПРОХИМов и ГИПХов, звучали скрипучие
87
или квакающие голоса лекторов, скрипел или стучал мел по до
скам. В перерывах двери распахивались, карточными колодами
тасовались, переходя из одной аудитории в другую, юноши
и девушки, дичась и любопытствуя друг о друге, — результат
раздельного обучения в школе.
Столы были расписаны мудростями и афоризмами на веч
ную тему неперебродивших гормонов: «Любовь как костер.
Не кинешь палку — погаснет». Или: «Здесь, на этом столе, я лю
бил Валю».
По одну сторону окна смотрели внутрь институтской тер
ритории, на другие корпуса и переходы дворов, а с противо
положной стороны был вид через проспект на П алату мер
и весов, башню с самыми точными часами на свете и необы
чайный памятник в переднем дворике за решеткой. С о бст
венно, весь этот дворик был объемным памятником, кубом
пространства, в котором находились: живое дерево, невысо
кий постамент из гранита, бронзовая фигура, задумчиво си
дящая в кресле, и — на всю боковую стенку — Периодическая
таблица элементов, выполненная в мозаике. Это был (и есть)
памятник профессору Менделееву — нашему, технологичес
кому...
В год моего приема институт отмечал какой-то некруглый
юбилей — кажется, 125 лет с основания. Я еще числился старо
стой, и мне прислали билет на торжественное заседание и кон
церт. Это звучало и выглядело достаточно официозно, чтобы
отказаться, но я решил сходить: билет все же давали не всем.
И в самом деле, хотя бы раз надо было посмотреть на весь син
клит. М ать, которая тоже была приглашена как выпускница, на
оборот, решила не идти:
— Не могу видеть актовый зал без Александра Евгеньевича.
Академик Порай-Кошиц, бывший ее наставником, за не
сколько лет до этого умер.
Когда я вошел в зал, академик Качалов занимал место
в президиуме: тучная фигура, белоснежная седина, чеканный
профиль. Специалист по стеклу, он, казалось, был чист до про
зрачного звона.
— А женат он на Тиме, актрисе Александринки, — обязательно
добавлял кто-нибудь, расцвечивая белизну его учености каплей
художества. Но я уже знал это и ходил слушать, как Тиме строгим
голосом читает со сцены рассказ Мопассана «Пышка». Академик
и актриса — шикарно.
88
А вот наш декан: пенсне, галстук бабочкой, только костюм
сменил со светло-серого на темный. А это — профессор Золо
тов, он читал «Общую химию» сразу для всех потоков. Его о чемто спросили с места, он ответил: «Не знаю». По амфитеатру
прошел ропоток. «Только школьные учителя знают все!» — вос
кликнул Золотов и навсегда расположил к себе первокурсников.
Про него же рассказывали анекдот: однажды он не явился при
нимать экзамен. Студенты нашли его дома за дверью квартиры,
запертой по случайности его женою на ключ. Что делать? Про
фессор нашел выход из положения: «Кто хочет получить тройку,
просуньте зачетные книжки под дверь». Таких нашлось немало —
экзамен был трудный. Выставив тройки, он объявил: «А теперь
просуньте зачетки те, кто хочет четверки и пятерки». Ай да про
фессор! Золотов — удачная фамилия для химика. Можно было
бы этот предмет разыграть как комедию: злодей Кадмиев, женихнеудачник Хлоринский, толстуха Водороденко. Валентности —
это любовные связи. Кислоты, щелочи, соли — нет, комедии из
них не выйдет, скорей сатира или басня. А вот алкоголята — это
смешно: маленькие человечки с веселящими колбами.
Пока я себя развлекал, выступил ректор института Евстропьев. Золотые очки, благообразное лицо, волнистые каштано
вые волосы. Профессор, депутат, черт в ступе. О н изрек:
— По количеству выпущенных специалистов Технологический
институт свою задачу выполнил. Теперь наша основная задача —
качество!
Дда-а-а...
Остаток вечера я провел в занимательных размышлениях
о количестве без качества, переходящем в качество без количе
ства. Диалектика!
Преподавание, впрочем, было на высоте. Какая-нибудь
ржавая абстракция казалась порой не менее увлекательной,
чем «Шахерезада». Старичок доцент Максимов, к примеру, вы
кладывался из последних сил, выкрикивая «Сигма Эс!» почти как
«Сезам, откройся!» на своем курсе «Сопротивление материа
лов». Кронштейны, балки, консоли — все было четко, никакой
притчи во языцех. Даже курсовая работа «Расчет несущей фер
мы» доставляла подобие удовольствия.
— Сдашь диамат — можешь влюбиться. Сдашь сопромат — мо
жешь жениться, — цитировал ходячее изречение Блох.
Ни он, ни я настолько еще не созрели и, затянув с зачетом
до зимних каникул, ходили сдавать его на дом к Максимову. По
89
ка мы считали крутящий момент, доцентская жена подавала
нам чай. За окном заворачивал мороз, кружились снежинки.
Сказочно уютно было видеть эту пару в мягких домашних тап
ках. «В некотором царстве, в некотором государстве жили-бы
ли старик со старухой. Он преподавал сопромат, она пекла
студентам печенье».
Вот бы и мне когда-нибудь, где-нибудь — так!
Ром ан с м атем ати ко й
Виртуозом своего дела был доцент математики Гаврила
Владимирович Накаренко: серые патлы, бугристое серо-багро
вое лицо, в одной руке мел, в другой — папироса. Курил он бес
прерывно даже в аудитории, но зато каждая лекция была спек
такль. Крошился мел, доска покрывалась формулами. Диффе
ренциальные уравнения первого порядка выстраивались в бое
вое каре.
— Дифурперпор! — восклицал «Накар», как бы командуя их от
рядам наступать на уравнения второго порядка.
Дифурвторпор!
Аудитория, неизменно полная, покатывалась от хохота, ед
ва успевая записывать конспекты. Абзац, другой, третий тяжелой
абстракции, а затем, опытный лектор, он устраивал для пере
дышки какую-нибудь викторину: можно ли, например, написать
слово из трех букв с пятью ошибками? Никто не знает, но все не
истово любопытствуют. Тем более что три буквы могут быть и не
печатными. Неужели он имеет в виду это? Нет, конечно!
Наконец Накар пишет слово: ЕЩ Е. Как же можно исковер
кать его? Он пишет и ответ: И СЧО . Каждая из четырех букв —
неправильная, пятая ошибка — в их количестве.
Иногда этот чудак объявлял конкурсы и выдавал пустячные
призы, принимаемые с восторгом, — какой-нибудь 100-граммовый кулек карамели. Однажды за решение трудной задачки по
обещал прокатить победителя вокруг института на мотоцикле.
Профессор на мотоцикле? Трудно поверить. Но я его сам видел
верхом на тарахтящей двухколеске и в танкистском шлеме.
В сущности, Накар диктовал свои лекции, включая в устную
речь знаки препинания и всякие «факториалы», изобретая по
путно пародийно-заумный язык и разыгрывая высшую математи
ку в лицах. После школьной, мелочной и сухой, эта математика
показалась мне действительно «высшей» — летучей и смелой.
90
Кроме лекционных спектаклей, у нас были практические за
нятия, и я охотно выступал на них. Преподавательница Варвара
Торопина, молодая, но грубо сколоченная, как сарайная дверь,
женщина, стала вызывать меня на каждом занятии: пятерка, пя
терка, пятерка. Я стал казаться себе шарлатаном, но она, долж
но быть, увидела во мне талант. Зазвав на кафедру, Торопина
предложила мне вступить в студенческое научное общество
С Н О , уже одним этим сокращением вызывавшее скуку.
— Вот, прочитайте за каникулы эти книги, сделаете доклад на
заседании С Н О , — указала она на кипу учебников.
У меня были другие планы на каникулы: отсыпаться и бегать
на лыжах.
К следующему семестру мой математический пыл охладел,
и это вызвало мстительное раздражение у нашей весталки Вар
вары. На очередном семинаре она влепила мне двойку. Я вос
принял это как оскорбление и перестал готовиться к занятиям.
Двойка, двойка, двойка. Своих прав я не знал, жаловаться не
ходил. К весне положение стало критическим: я оказался под уг
розой отчисления за неуспеваемость. Мог спасти только экза
мен, а принимал его непредсказуемый Накар.
Роман с математикой стремительно шел к концу, мои инте
ресы резко сместились, я стал пропускать лекции и по другим
предметам. А ведь я все еще числился старостой и обязан был
отмечать прогульщиков! Но быть придатком администрации не
хотелось, идеалом стало свободное расписание, и я «забывал»
заходить в деканат за «Журналом посещаемости студентов
434-й группы», символом моей власти.
— Ставлю вопрос о его исключении, — проговорил беспощад
ный Павлюк, приведя меня к декану.
— Махровый бездельник! — притворно сердился Дешевой. —
Чтоб это было в последний раз! Назначаю старостою, — тут он
заглянул в список и назвал фамилию, соседствующую с моей, —■
Бобылеву.
Непритязательная, погруженная в себя девушка, она дей
ствительно старалась и успевала лучше остальных, но платила
за это сосредоточенной заботой, застывшей на ее сероватом
лице. На экзаменах получала неизменно пятерки, но выходила
оттуда вся в мутных слезах. Мы жестковато посмеивались над
ней, но кто знает, какими травмами это было вызвано? Травмы
были у каждого: вот Галя — в блокаду сидела одна в холодной
квартире, согреваясь лишь тем, что сперва читала книги, а по
91
том их сжигала в печурке. Блох — тоже блокадник, отец убит.
И у Рейна отец погиб, зато отчимов было два: один умер, потом
появился второй и тоже умер. Одна из моих подруг призналась,
почему у нее такие шрамы на причинном месте: во время эваку
ации ее нашли, потерявшуюся, на полу в вагоне примерзшей
к лужице своих испражнений. Другие несли на лицах психологи
ческие шрамы от изнасилований, потери близких, сидения
в темных подвалах, стены которых тряслись от наружного грохо
та. А об арестах и лагерях молчали намертво. Только удивля
лись, узнав, например, что Михалев просит писать его фамилию
как Новокрещенов. Крестился? Нет, конечно. Отец, оказывает
ся, сотрудничал с немцами, и сын теперь отрекается от полицая.
Где-то, стало быть, неслышно для нас прозвучал приговор, раз
дался выстрел в затылок.
Весна в тот год, чуть задержанная холодами, разыгралась
как раз к началу экзаменационной сессии. Стояла одуряющая
теплынь, клены зелеными ворохами стремительно расклеива
лись в Тавриге. Нежные щетки лиственниц пахли смолой и вита
минами, в пруду отражались сиренево-серебряные тона белой
ночи. Я занимался в комнате с балконной дверью, открытой
в сад, — мельчайшим почерком писал шпаргалки на полосках
бумаги, которые потом складывал гармошкой и прятал неза
метно по карманам и рукавам. Пользоваться ими на экзамене
было рисковано, зато для запоминания и для уверенности в се
бе это средство действовало великолепно.
Только что ушла Галя, она помогала мне закончить курсо
вую работу. Вычерчивая на ватмане эвольвенту, она делилась
своими тайнами и обидами, знала и мои сердечные увлечения.
Среди моих знакомств она числилась «отличным парнем» и де
сятилетиями оставалась другом, а затем, внезапно похорошев,
стала и подругой тоже.
Приходили две девушки, Инна и Нина, обе голубоглазые
и русокосые, только рисунком носа отличавшиеся от классиче
ского образца (и одна от другой) — кончиком кверху и книзу.
О дна, робея, осталась ждать в парке, другая принесла нарцис
сы. Поставленные в стакан с водой, цветы читались как объясне
ние — но не в дружбе же только?
— Не сейчас, — отклонилась Инна от объятий.
Ну, а потом цветы уже не читались: надвигался экзамен по
математике. Блох предложил мне готовиться вместе — он тоже
страшился этого испытания. Я был согласен, но ни у него,
92
ни у меня полных записей лекций не было. О н пообещал до
стать конспекты у тех, кто сдавал экзамен раньше, и обещание
выполнил. Конспекты, однако, оказались китайскими.
С нами учились три красных китайца: Хуан Джичен велико
лепный, а также его старший и младший завистники, почти не
отличимые один от другого, — френчи цвета хаки, светлее на
шего «защитного» цвета, непроницаемые лица. Они держались
особняком, посещали все лекции, в развлечениях не участвова
ли. С нами учились также два вьетнамца во френчах еще более
светлых, в развлечениях очень даже участвовавшие, румынка,
чехи и мадьярка с живым, хотя и бледноватым лицом, прельстив
шая красивого и яркого Наймана.
Хуан оказался великолепным на физкультуре, когда он
снял униформу перед прыжками в высоту, — тонкий стан, узкие
бедра, широченные плечи, высокая посадка головы. Разбежал
ся и так легко взмыл над планкой, что наш физрук Иван Викен
тьевич только головой закрутил:
— Жаль, что это не соревнования. Первый разряд бы схватил.
Но высоко взлететь в Китае ему не позволили. О н не пере
жил Культурной революции, так же как и старшой из их троицы,
ходивший с сосредоточенным лицом начетчика, постоянно за
меряющего жизнь идеологической линейкой. Пережил лишь ма
лой — со щелочками глаз, пухлыми щеками и обиженными губа
ми доносчика.
Заполучив китайские лекции, мы с Блохом расслабились.
Добрейшая Полина Абрамовна, которую сын дерзко называл
«Поленька», накормила якобы прилежных студентов и ушла,
чтоб не мешать. Они вдвоем занимали одну, но большую ком
нату в дремучей коммуналке. Рассохшийся дубовый паркет ква
дратами, огромное окно на Чайковскую с видом на остановки
1-го и 14-го автобусов и, чуть поодаль, 11-го троллейбуса.
На пианино — фотография военного в рамке: вьющиеся воло
сы с мыском, заходящим на лоб, как у Вовки, такой же нос «рум
пелем», но в глазах что-то иное, потустороннее. Нечего и спра
шивать, — это погибший отец.
Впереди было еще целых три дня подготовки, времени на
валом, и Блох, наигрывая на фортепьяно, спел баритоном весь
свой репертуар от «Дывлюсь я на нэбо» до есенинского «Вы
ткался на озере», научил меня бренчать «трех капуцинов» од
ним пальцем, продекламировал по-английски из Говарда Ф аста «That is America», и мы отправились в кино.
93
На следующий день мы занимались у меня на Тавриге, и за
нимались всерьез. Федосья уважительно накормила нас рас
сольником с почками, налив тарелки вровень с краями, — что
еще она могла сделать? Блох задремал на тахте, я вынес проиг
рыватель на балкон и поставил Вивальди. Римские виртуозы за
играли сладчайшую в мире музыку: и кипарисы там, и клены-ясе
ни здесь дышали, росли и шелестели той же любовью. А вот
и вдруг взлетевшие в розовый воздух над прудом ласточки за
кружились в том же ритме, и если не через раз, то хотя б через
два или три с половиной, но попадая точно во взмах оркестро
вого такта. Я был изумлеу совпадением, как открытием мирово
го закона: ласточки танцуют Вивальди!
Проснувшийся однокурсник вернул меня к давно наползав
шей на нас каверзе. Наши собственные записи взаимно дополня
ли одна другую, а когда тема была пропущена у обоих, мы обра
щались к китайским конспектам, удивительно аккуратным и тща
тельным. Но — о ужас: в самых трудных для понимания местах они
переходили, конечно же, на свой родной язык, и чем дальше, тем
больше изящные столбики иероглифов испещряли страницы.
Блох каялся в своей промашке, зарекался брататься с ино
язычным народом, клялся сейчас же научиться читать по-китай
ски, но факт состоял в том, что до экзамена оставались только
две ночи и один день. Мы решили поменять планы: заниматься
всю ночь, чтобы, за вычетом китайщины, закончить к утру весь
курс, а затем пойти на консультацию к Накаренко и постарать
ся заполнить пробелы.
Розовый вечер переплыл в белую ночь, все сигареты были
выкурены, мы перешли на свои же окурки, затем их остатки вы
тряхнули в трубку и, передавая ее друг другу, вдохнули еще по
разу этой невыразимой мерзости. Наконец сон сморил нас,
и мы рухнули рядышком на тахту.
Боль в большом пальце правой ноги заставила меня про
снуться. Рядом заверещал Блох: Федосья теперь ему выкручива
ла палец — это было ее последнее средство нас разбудить,
и оно действовало.
Умывшись и выпив кофе, мы в утренней прострации поеха
ли на 11-м троллейбусе, обогнув Таврический сад, миновав
роскошное окно блоховского коммунального жилья на Чайков
ской, затем, свернув на Литейный, мимо каменной кулебяки до
ма Мурузи, мимо некрасовского «Парадного подъезда» и буки
нистов пересекли Невский («Что идет в «Октябре», что в «Коли
94
зее»?» — «Какая-то югославская дрянь»), покатили по коротко
му Владимирскому и длинному узкому Загородному проспектам
мимо Пяти углов и Витебского вокзала. Вот мелькнула бревен
чатая набережная Введенского канала, затем поперечные Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская,
Бронницкая. «Разве можно верить пустому сердцу балерины?»
Техноложка!
Мимо бронзового Плеханова, мимо толстой охранницы
в массивных дверях, промельком показав ей зачетку, и — на
второй этаж, к Накаренко.
Вместо консультации своенравный математик, оказывает
ся, принимал экзамен у желающих, чтобы разгрузить себе завт
рашний день. Желающих было мало: кто ж в здравом уме упус
тит целые сутки для подготовки? Вот сидит, обливаясь слезами,
Бобылева, вот еще двое-трое...
— Заходите, берите билеты! — заметил нас грозный экзамена
тор. — Если сдадите сегодня, балл добавлю к оценке.
«Значит, двойки уже не будет», — смекнули мы оба...
...Через два часа, потрясенные оборотом судьбы, мы мол
ча добрели пехом до Невского, зашли в «Октябрь», взяли биле
ты на какую-то югославскую дрянь.
— Блоша, а ведь мы сдали! — заревел я на весь зал посреди се
анса.
В наших зачетках красовались четверки по математике.
И нститутские д а р о в ан и я
Все эти фундаментальные знания и общетехнические дисцип
лины лишь изредка бывали занимательны для ума, и не только мо
его. Да и впоследствии инженерные премудрости мало мне приго
дились. А ходить на занятия было обязательно. Звучал мерный
голос лектора. Прилежные студенты строчили конспекты, другие
остротами, как умели, шепотно развлекали девушек. Те либо от
махивались, либо давились от неслышного хохота. Иные играли
между собой в морской бой. Или в города. Или, как Блох и Ройтштейн, в кинофильмы. Или, как мы с Рейном, в «рифму-пифму». Иг
ра заключалась в том, чтобы за время лекции придумать как мож
но больше свежих рифм на какое-нибудь трудное слово — напри
мер, «любовь» или «женщина». В конце академического часа мы
были судьями друг друга, безжалостно вычеркивая банальности:
«Это уже было у Блока», или: «Типичный Маяковский», или: «Пас95
тернак тебе кланялся». Отвергались также глагольные и одноко
ренные рифмы, оставлялись жемчужины, пригодные для того, что
бы украсить шедевр. Заодно начитанный Рейн пополнял мою наслышанносгь терминами: «ассонанс, консонанс, диссонанс», «ка
ламбурная рифма», «палиндром». Но шедевров пока не появля
лось, хотя фантазия бурлила, история чуть не подталкивала под
бока, а талантов вокруг было хоть отбавляй.
— Дима, ты не хочешь выступить в нашей самодеятельности? —
нежно-пискляво обратилась ко мне хорошенькая Таня Райх.
— Самодеятельность... Ну это же так непрофессионально!
— Ну, выступи профессионально. А что ты умеешь делать на
сцене?
Таня захотела меня послушать еще до концерта. О на в ка
ком-то бюро, значит, это отбор или даже цензура? Что ж, пусть
проверяет, я даже не знаю, что буду читать: своего ведь еще не
набралось.
Память, накачанная термодинамикой и гидравликой, хра
нила на полупустых еще полках много стихов Блока, его вели
кую поэму и, помимо школьного багажа, почти всего раннего
Маяковского. Может быть, выступить с «Послушайте! Ведь если
звезды зажигают...»? Это же такая прелесть! Или прямо вот
с этого: «Вы думаете, это бредит малярия? Это было...»? Гени
ально, просто гениально!
Глаза Тани расширились и заблестели. Щеки вспыхнули.
Должно быть, и по мне ходили отсветы от нашего космического
поджигателя, нашего падшего и ломового ангела... Его судьба
оправдала все, даже такая плотницкая поделка, как «Стихи
о советском паспорте», оказалась необходимой, чтобы
в школьные программы вошло и «Облако», которое я читал
сейчас однокурснице.
Но не только ей. И не только однокурсникам, что собра
лись на концерт в актовом зале, а чему-то гораздо большему —
возможно, «векам, истории и мирозданью». И вдруг зал стал по
мехой, и я, прервавшись на мгновение, увидел многоочитого
зверя толпы и споткнулся.
Ужас, ужас! Все вылетело из головы. Что делать? О бяза
тельно вспомнить. А если и не вспомнить, то самому сочинить,
и не хуже! И я из ничего, из пустого провала памяти сочиняю но
вые, спасительные слова, которые, по счастью, совпадают с те
ми, что сочинил Маяковский.
Зал с облегчением грохнул аплодисментами.
96
Странное дело: великих технологов и преобразователей
науки из наших выпускников так и не получилось, но разного
рода гуманитарных талантов оказалось неожиданно много.
В том же концерте, например, выступал пианист Виталий Ф о
мин, ставший потом многолетним художественным руководите
лем городской филармонии, играли настоящие актеры, кото
рым предстояло стать звездами кино, в зале и на сцене вскипа
ло тщеславие будущих (хоть и не обязательно состоявшихся)
либреттистов, режиссеров, конферансье, кинокритиков, теат
ральных администраторов, хоккейных вратарей, бытописательниц, футболистов и, конечно, поэтов, в высокую гильдию кото
рых меня поторопилась зачислить молва.
Это меня обязывало, но и забавно свидетельствовало о том,
что часть публики была убеждена, что поэму «Облако в штанах»
написал я сам. Причислив меня к поэтам, молва с удовольствием
занялась и сплетнями «из жизни знаменитостей»: говорили, что я
раскачивался во время чтения и, следовательно, был пьян, а по
тому и забыл текст. Говорилось также о том, что Таня из факуль
тетского бюро, влюбившись, выдвинула поэта в таланты. А мы
действительно подружились, — сходили на скрипичный концерт
Давида Ойстраха, это было мое первое посещение филармо
нии. Записались на серию лекций в Эрмитажном театре.
Курьез ли того выступления подтолкнул меня вернуться
к брошенному занятию или молва о том, что я поэт, или непре
рывно гудящий стихами Рейн, сидящий рядом в аудитории и сто
ловке, у костерка во время похода и на вагонной полке в парови
ке, везущем весь факультет на очередную «барщину», или просто
час этому пробил — но только я снова стал сочинять стихи.
И — получилось, именно про тот вагон, где было тесно
и возбужденно-весело. Пусть, мол, неправильно и не так, как
надо, и, вместо того чтобы учиться, мы куда-то едем, а нам в ку
че все равно хорошо:
Пусть вы придумали совсем по-европейски:
В одном купе уют на четверых,
Нас было больше...
... песни...
... звездные миры...
... паровозной гарью...
... и так далее...
7 Я здесь
97
Это ж здорово: «О т скорости журчало в волосах»! Рейн
одобрил, Галя — тоже, а Таня посоветовала подать стихи на ин
ститутский конкурс, который как раз в это время и происходил.
Боже, первое же стихотворение — и сразу премия, целых
20 рублей! И — более того: рекомендация для печати в готовя
щийся сборник молодежной поэзии «Парус».
— Это не гарантия для печати, но я уверен, что нашу рекомен
дацию должны принять во внимание при отборе материалов
в редакции, — заверил меня комсомольский вождь Боб Зеликсон.
Рейн дал понять, что без него я бы не выиграл конкурс, и,
хотя его содействие было сомнительно (как оказалось, даже бо
лее чем), все же кого, как не собрата по перу, пригласить отме
тить такое событие?
У Пяти углов мы спустились в подвальчик шашлычной. О б
жигающе-горячий суп-харчо для основы, по шашлычку и по ста
кану портвейна, пожалуйста! Потекла беседа, скорей даже мо
нолог. Сколько ж он помнит литературных баек, редких текстов,
биографических тайн, убийственных эпиграмм, относящихся
к жизни его героев — поэтов двадцатых годов, и как, следя за ре
акцией хотя бы единственного слушателя, меня, умеет их по
дать! Кроме того, он знает наперечет места, где сейчас собира
ются поэты, читают и обсуждают стихи: при домах культуры (ну,
это самодеятельность), при Дворце пионеров (это просто смеш
но — для детей), при заводах (слишком кондово), при газетах (не
советую и соваться: там одни стукачи), а лучше всего — при Гор
ном институте. Но туда трудно попасть, и хорошо бы сперва на
печататься.
О н прав: надо поскорей послать мой «шедевр» в печать.
Симпатичная девушка, выдавшая рекомендацию, согласилась
превратить мою рукопись в машинопись: тюк, тюк, двумя паль
чиками... «Пусть вы придумали...» Наконец, готово! В горячке за
печатываю конверт, посылаю письмо, с трепетом ожидаю.
Ждать пришлось долго.
Но вот и письмо из редакции — сухое, резкое. Подпись,
правда, смешноватая — Аптекман. Специалист в поэзии — из
фармацевтов? Смысл: просим подобную дрянь не писать и тем
более не присылать для печати. И — возвращаемый текст.
«Пусть вы придумали...» — перечитываю я в недоумении, еще
и еще раз пытаясь увидеть «глазами Аптекмана», в чем же эта
дрянь заключается. И вдруг вижу:
98
Пусть вы придумали совсем по-еврейски:
В одном купе уют на четверых...
— По-европейски, по-европейски надо! Не по-еврейски, а поев-ро-пей-ски!!
Но поздно. В «глазах Аптекмана» это навсегда останется
проговоркой антисемита, и, если он запомнит мое имя и притом
сохранит должность составителя альманахов, он вечно будет
выбрасывать мои рукописи в корзину... Опечатка дуры-секре
тарши испортила мой литературный дебют! А сам я куда смот
рел?
— Спокойно! — останавливаю я себя сегодня. — Прежде всего,
стишки эти были так себе, и они могли попросту не понравиться
«специалисту». Потом, какова их тема? Студентов отрывают от
учебы и бросают на колхозную картошку. А что делают сами кол
хозники? Нет такого вопроса в литературе. Но главное — и хоро
шо, что не опубликовали, а то что ж? Почувствовал бы на губах
мед успеха, наверняка бы захотелось еще, стал бы подлаживать
ся. Получился бы в результате еще один комсомольский поэт.
Кошмар!
Это было в Ленинграде — наверное, в 1954 году. А спустя
две-три жизни на встречу 2000 года мы с Галей летели из наше
го графства Шампейн: самолетом из Чикаго в Иерусалим с пе
ресадкой во Франкфурте. Считанные часы оставались до кон
ца последнего дня века. В беспошлинной лавке в аэропорту я
купил единственную оставшуюся бутылку шампанского. Это бы
ла знаменитая «Вдова Клико» — несколько дороговатая бутыленция, но выбора не было. Ею мы встретили новое тысячелетие
в пустыне Негев, рядом с Египтом, в израильском городке БеерШева: Таня, ее муж Гена и мы с Галей — все однокурсники.
Р ан ни й Рейн
Евгений Рейн уже своим ярким, словно искусственно приду
манным именем запоминался, как театральная афиша. Назы
ваться рекой, к тому же еще такой знаменитой, бывает впору
только литературным или оперным персонажам. Но Онегина
он нисколько не напоминал, хотя внешность его была по-свое
му незаурядна. Огромные черные глаза с длинными ресницами
и густыми бровями сообщали ему таинственный вид авгура и за
клинателя, хотя и не без легкого намека на шарлатанство, ра7*
99
зумеется... Меня эта странность привлекала как залог будущей
пародийности его поведения и общей «несерьезной серьезно
сти», а иных она явно бесила. Прямой твердый нос, чуть одутло
ватые щеки и мешающие четкому выговору губы вместе созда
вали гротескное, двойственное сочетание: он как бы пугал
и смешил одновременно. Чичкина и Мазгалина, например,
прыскали невпопад, с чем бы он к ним ни обратился. Он мог
вдруг чертом пройтись по столовой, выхватывая чужие пирожки,
и все лишь глядели на него завороженно. А первая красавица
института Вава, когда я спросил, нравится ли ей Рейн, ответила
кратко и с непонятным возмущением:
— Урод!
Злокозненный Гарик Ройтштейн высмеивал в нем все —
и якобы неблагозвучные инициалы, и бочкообразную грудь
при общей сутулости юного Евгения Борисовича, и его выход
ки, делая это, впрочем, с осторожностью: высокий рост и длин
ные руки с крупными кулаками придавали Рейну внушительный
вид — он и в двадцать лет казался уже сорокалетним. Что бы
он ни делал, кисти рук, высунутые из рукавов неизменного
френчика, все время были в движении. Он как бы разминал
плоскими белыми пальцами воздух, или мял невидимый пласти
лин, или налаживал прозрачную скрипку, формируя в катыш,
возможно, не эстетический принцип, а всего лишь козявку из
носу.
Шутки он выкрикивал отрывисто и гулко, стараясь, чтобы
звучало четче, но это не всегда удавалось, а повторять их было
негоже по закону жанра. Но когда звук удавалось прокрутить
в памяти, то во фразе обнаруживалось необычное слово, стоя
щее как бы поперек, — в нем и заключалась острота, если и не
смешная, то литературно забавная.
Мне нравился этот юмор, а Рейн ссылался все чаще на не
известный источник. Наконец, пригласив меня домой, он его об
наружил: Ильф и Петров, в то время как бы не существовавший
ни в библиотеках, ни в продаже реликт довоенной культуры. Как
удалось ему такое достать?
— Я хотел купить эту книгу, но владелец мне ее так отдал.
— Как? Почему?
— Сказал, что она несерьезна.
Человек без чувства юмора? Впрочем, мой друг, как я не
раз убеждался, мог сам заимствовать полюбившуюся книгу «за
так». А приключения обаятельного жулика скоро были переиз
100
даны, и все шутки О стапа Бендера стали известны наперечет.
Знатоки и поклонники даже устраивали между собой турниры
на знание «священных» текстов. У Рейна для таких поединков
было припасено секретное оружие — записные книжки Ильфа,
но и они скоро стали общим местом, объектом новых пародий.
На одной из обязательных лекций ОМ Л («Основы марксиз
ма-ленинизма») мы, уже можно сказать «два друга», затеяли ру
кописную газетку, пародирующую ту, из «12 стульев», которая
в свою очередь пародировала реальный «Гудок».
— Наша будет называться «Блоха», — говорил Рейн, глядя на
сидящего впереди Володю Блоха.
Я вырвал разворотный лист из толстой тетради и этим оп
ределил формат газеты.
— Блоха прыгает, жалит, это будет ее первый укус, — говорил
первый главный редактор.
Второй главный редактор выводил в это время шапку газе
ты, слегка имитируя шрифт «Правды». Вот, как у «Правды» —
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», у нас появился свой
эпиграф: «Ройтштейн, что вы прыгаете, как Блох?» Это была
шутка Н. Бурдина, преподавателя начертательной геометрии,
желчного язвенника и ревматика, отличавшегося отменными
афоризмами. Шутку эту он произнес на вчерашнем занятии,
и мы с Рейном, не сговариваясь, зааплодировали ему.
Ниже заголовка я вывел: «Орган 434-й группы». Рейн уже
писал ахинейскую хронику светской жизни. Я пустился изобре
тать ребусы и шарады, вместе мы накинулись на отдел объявле
ний. Вот его шедевр: «Разыскивается профорг». (Наш профорг,
добродушный и немного сонный красавец брюнет Мика, отсут
ствовал на лекции.) «Особые приметы разыскиваемого: на носу
бородавка, на щеке другая, профорган неестественно увели
чен».
Новорожденная «Блоха» заскакала по столам аудитории.
«Блоха, ха-ха-ха-ха-ха!» — мусоргско-шаляпинский хохот не
слышно сопровождал ее. Выпустив четвертый, почему-то «юби
лейный» номер газетки, мы прекратили это дурачество.
Я наслаждался общением с Рейном и его речениями, в ко
торых находил много неизвестных мне литературных фактов
(зачастую им же и придуманных), имен и явлений. Мы судили, ря
дили и гадали — если не обо всем, то о многом. Острил он по
рой неожиданно и дерзко — бывало, «ради красного словца»
не жалея и дружбы.
101
Вот наша группа в деревне на границе Ленинградской
и Вологодской областей — мы на очередной «барщине» убира
ем колхозный горох, скручивая былье со стручками в рулоны.
Вечером — тихий отдых в избе. Мика читает Фейхтвангера. Лю
ся Дворкина, чистая душа, наверное, Толстого. Скорей всего,
«Крейцерову сонату», потому что она вдруг отрывается от кни
ги и спрашивает, недоумевая:
— Ребята, а что такое онанизм?
Ни секунды не помешкав, Рейн выпаливает:
— А об этом лучше спросить у Мики.
Миролюбивый Мика, как сидел за столом, так, взревев,
со столом и пошел, поднимая его над головой, на Рейна. Лишь
громкая матерщина хозяйки, вбежавшей в горницу с ухватом,
остановила возможное другоубийство.
Д а, дерзок мой друг бывал чрезвычайно, но и робок тоже не
в меру — панически боялся начальства. Тогда же на гороховое
поле прислали нам инструктора из райкома, самоуверенного не
вежду, который двух слов правильно связать не мог. Все сидели на
рулонах гороха, слушали его, иронически улыбаясь. Рейн стоял
навытяжку, чуть ли не комически трепеща. Может быть, не «чуть
ли», а просто «комически»? Нет, видно, еще до института был он
если не бит, то крепко пуган и так же крепко об этом молчал.
Но иногда ради публики или из-за неловкости шел на демарш.
При мне замдекана, тот самый злющий Павлюк, к которому Рейн
обратился: «Хозяин», шипел на него, аж побледнев:
— Вы не на даче, не в деревне, вы в деканате, в конце-то кон
цов!
А как было к нему обращаться — «товарищ»?
Можно ли было дружить с таким человеком — в одном око
пе, как говорится, не посидишь, в разведку вместе не пойдешь?
Но я и не хотел сидеть в окопе и ходить в разведку. Я хотел чи
тать и писать свежие, неслыханные стихи, хотел знать больше
о литературе, до самозабвенья хотел слушать и говорить о по
эзии, а для этих занятий лучшего компаньона, чем Рейн, право
же, не было и до сих пор не найти!
Да он и сам гудел из своей бочкообразной груди стиха
ми — непрерывно и зачастую невпопад обстоятельствам. Вот
он в том же колхозе мешком сидит на спине тощего мерина. Во
круг поле мерзлой грязи, из которой мы выковыриваем картош
ку. Рейн читает вслух «Улялаевщину» Сельвинского, воспроиз
водя самые героические и разбойные ритмы поэмы:
102
Д 'ехали казаки,
д 'ехали казаки,
д 'ехали казаки,
чубы по губам.
Слушают его только двое (не считая мерина): однокурсни
ца да я, не раз возглашавший, будучи по-своему зачарован
этим Паганини без скрипки: «Куда смотрят наши девицы?»
Вот одна и смотрит, когда мы плывем по Неве втроем на
речном трамвайчике: Петропавловка, Василеостровская
стрелка, Острова, барокко, ампир, купы деревьев... Рейн при
этом декламирует, конечно, не Пушкина, что было бы тавтоло
гией, не Агнивцева и Г. Иванова (которых мы еще не знаем),
а почему-то Багрицкого:
Эх, Черное море,
вор на воре...
Багрицкий — потому что романтика и южная школа, кото
рой оказался привержен на всю жизнь. На какую бы тему ни бы
ли его стихи, всегда в них можно безошибочно определить, по
чем нынче помидоры на рынке. Конкретность, напор, подъем —
вот что ему нравится в книжных сборниках двадцатых годов, ко
торые он попеременно носит с собой в кармане френча и при
первой же возможности читает вслух. День проводит с Багриц
ким, читая мне неслыханный, ошеломляющий и мутный «Ф ев
раль», день — с Антокольским, Сельвинским, Луговским... О тку
да такая богатая коллекция? Что-то он глухо и неодобрительно
говорит о домашнем собрании первого отчима, о книжных раз
валах в Лавке писателей и у букинистов на Литейном и с вос
торгом — о барахолке:
— Ты даже не знаешь, где она находится? Едем туда в ближай
шее же воскресенье!
Барахолка пятидесятых годов устраивалась по воскресень
ям на Лиговке, на пустырях и дворовых площадках, располага
ясь в глубь квартала от травянистого склона Обводного кана
ла: пыльное, грязное, даже вонючее, но и яркое, пестрое зрели
ще. Инвалиды раскладывали на газетку свинченные медные
краны, бабки трясли полами полупальто, демонстрируя проч
ность подкладок, другие негоцианты, наоборот, ни за что не по
казывали товар, ожидая лишь верного покупателя. Это был дей
103
ствительно свободный, хотя и с сильной опаской и воровской
оглядкой, рынок! Ради курьеза мы пошли посмотреть ряд ис
кусств и ремесел: крашеные глиняные коты-копилки с выпучен
ными глазами, пронзительные клеенки с красавицами и лебедя
ми, настенные коврики с прудами и замками в лунном свете...
— И это — искусство? — спросил Рейн риторически крепкую со
рокалетнюю тетку, продавщицу этого добра.
Та не смутясь отчеканила:
— Настоящее искусство, молодой человек, — которое за кило
метр видать!
А вот и книжники. Сколько крамолы лежит в открытую, это
ж невероятно! Воспоминания генерала Деникина, рижские из
дания эмигрантов. Но — дорого, а денег мало. Наконец я поку
паю «Розу и крест» Блока отдельным изданием, Рейн — «Пушторг» Сельвинского.
Найдя во мне, что называется, «благодарного слушателя»,
Рейн однажды у себя дома буквально зачитал меня стихами. Он
читал вперемежку, на выбор из Тихонова и Антокольского и до
бавлял что-то еще, звучавшее чуть иначе и ближе.
Я понял, что он меня мистифицирует, но вдруг до слез
взволновался строчкой «Этой ночью меня приговорили к бес
смертью...» Волосы встали дыбом на голове, сердце запрыгало
в такт, и я произнес:
— Женя, это же ты... Это же гениально.
М олодой Н айм ан
Я хотел назвать эту главу «Ранний Найман» по аналогии
с предыдущей, но подумал, к какому же периоду «жизни и твор
чества» отнести его вчерашний звонок из Нью-Йорка? Я нака
нуне оставил на автоответчике в том доме, где он гостит, мою
стихотворную реплику на его «Колыбельную внучке»:
Видно, верному — медленным быть велено:
сквозь жизнь доехало только сейчас...
Вот и не спрашивайте, по ком колыбельная, она ведь — по любому из нас.
Вопрос «По ком колыбельная?» немедленно воскрешает
другой: «По ком звонит колокол?», что тут же вызывает имена
Джона Донна, Хемингуэя и Бродского, сразу связывая пропо
104
ведь, роман, большую элегию и заодно — эту колыбельную,
а также времена, пространства и наши увлечения воедино. Н а
до ли говорить, что Анатолий Генрихович все связи мгновенно
уловил, тем более что они были намечены в его «Колыбельной»,
и он поблагодарил меня учтиво и просто. А потом голос его както по-давнишнему дрогнул, и он спросил:
— Хочешь, почитаю совсем новое?
Он стал читать стихотворение «Караванная, 22» — это был
адрес его детства: в двух шагах от Невского, у Манежа, кинотеа
тра и цирка. В нем повторялся образ, просто просящийся в загла
вие книги, — львы и гимнасты, входящие в цирковой подъезд. Яр
кие и упругие, золотые и клетчатые, как метафоры Юрия Олеши.
Он кончил читать, возникла секундная пауза, он ждал мо
ей реакции.
— Ну что ж: я бы сказал «гениально», если бы ты уже не слышал
этого раньше, — обронил я заветное слово, тут же его как бы
и отозвав.
Мы рассмеялись, оба по-своему счастливые. Кто это был
на линии — «поздний Найман»? Нет, прежний, тот же. Пусть
седьмой десяток, пусть внучка и он, стало быть, дедушка,
но в наших отношениях не было бурных конфликтов и перело
мов, как с Рейном, во многом благодаря уму и такту Наймана,
умевшего вовремя переключиться на «более неотложные де
ла», да и я избегал выступать с очевидной, но нежелательной
критикой, — вот и получилась наша «дружба с первого взгляда»
столь протяженной...
Наблюдать молодую толпу в Техноложке лучше всего под
часами в вестибюле, на излюбленном месте встреч, в особен
ности перед ранним уходом с занятий. Но и не уходя можно бы
ло там увлекательно пропустить час-другой обучения в разгово
рах, покуривании, анекдотах, знакомствах и обсуждении ста
тей, характеров и успехов всех мимо снующих зубрил и хвости
стов.
Вот лестничный поворот огибает скромно-яркая Вава
Френкель. О на в чем-то сером, подчеркнуто-будничном, а дви
жется, как балерина.
— Здравствуй, Дима!
Исчезла...
Тут же возникает Леша Порай-Кошиц, сын покойного ака
демика, учащийся на другом потоке. Видимо, наблюдал за ней
с другой точки.
105
— Ты знаешь эту девушку? Познакомь меня!
— Видишь ли, Леша...
Нет, Вава, увы, не «моя» девушка, но дарить ее Порай-Кошицу я не собираюсь.
Подходит Кира Певзнер — точеная фигурка, манеры же
манные, но с подначкой, глазища «туда-сюда» заставляют не
замечать тяжеловатых книзу щечек. Вот она — вроде бы «моя»
девушка, но это только так. То манит, то отталкивает — держит
при себе, а сама ищет новых знакомств.
Мелькнула Люба Попова, совершенно дейнековская боеподруга. Кольнула синей насмешкой из-под легкого желтого ло
кона: мол, стоишь, остолоп, ну и стой, все равно вокруг меня
станешь виться, когда поумнеешь.
Достал «беломорину», прикурил от моей сигареты Виктор
Колин: хорошая стрижка, костюм, белая рубашка, галстук.
Скрипуче пошутил, оправдывая свой англичанский вид и фами
лию:
— Люблю все добротное...
(Спустя время он читал этим голосом добротные, вероятно,
лекции там же, где слушал их теперь. А вот — уже не читает. Нет
его.)
Вот проходит Ю ра Берг, аспирант и артист, — благород
ный профиль, тихий отчетливый голос, манеры и вид джентльме
на, он с нами не останавливается, лишь делает жест издале
ка — мол, рад бы, ребята, с вами потолковать, да некогда...
А Володю Брагинского, наоборот, разбирает жажда об
щения: он сегодня тоже поэт. Достает из портфеля, читает: «По
ловой голод».
— Володя, ты же такой обаяха, чего ж ты тогда половоголодаешь?
И я выгляжу не позорищем рядом с элитой: приехавшая по
видаться с сестрой тетя Лида ловко скроила мне куртку из синей
простроченной ткани, приспособила к ней на всю полу с распахом молнию, и — носи на здоровье! Я и носил.
Вот по широкому маршу спускается Ю ра Михельсон:
длинная вытянутая фигура, длинное вытянутое лицо, — при виде
«избранного общества», собравшегося под часами, глаза его
исчезают в улыбке. Пока он подходит, я успеваю услышать с од
ной стороны: «Сын профессора Михельсона», а с другой: «Сам
гениальный композитор, между прочим». Как может музыкаль
ный гений учиться у нас?
106
— Господа! — обращается он. (Это в 55-м-то году «господа»!) —
Я надеюсь, среди нас нет стукачей?
Ничего себе — а если есть? Ну и пусть — далее следует
«армянское радио», потом «Рабинович в Большом доме»...
Композитор? Это мне интересно. Я побывал в михельсоновской большущей вроде бы квартире, в которой видел только
Юрину келью: кушетка, два стула и рояль, на котором стояла
рамочка с цитатой: «Вставайте, граф, Вас ждут великие дела!»
«Граф» Михельсон сел за рояль спиной к окну, за которым
близко-близко плескалась Ф онтанка, ударил по клавишам,
бурно заиграл что-то свое, «еще не готовое», бросил.
Так же бурно, вздымая руки, заговорил о Шостаковиче —
гений, гений! Захотел поставить пластинку, но я эту музыку слы
шал уже в концерте.
— А вот что ты наверняка не знаешь. Послушай!
И действительно, закрутилась какая-то музыкальная маши
на с нечеловеческим размахом и энергией, вовлекая мой слух
и сознание, а стало быть, и предметы, людей, обстоятельства
жизни, связанные со мной, в увлекательный и трагический та
нец, в головокружительный фортепьянный концерт, который
должен сейчас оборваться. Не обрывается, не обрывается,
не обрывается... Вот и оборвался. Конец.
— Ну, что это? Кто написал?
— Не знаю... Шостакович не Шостакович, Прокофьев не Про
кофьев. Но — гений.
— Это — Галынин! Слыхал о таком?
Никогда раньше не слышал. Да и потом — тоже глухо. С п а
сибо, Ю ра, тебе за Галынина. Технолога из тебя, как из всех
нас, не получилось, композитора — тоже, а вот либреттист
Юрий Димитрии вышел отменный.
По лестнице спускается в вестибюль ладный молодой че
ловек в куртке, почти как у меня: только моя темно-синяя,
а у него темно-вишневая. Я уже замечал этого юношу в инсти
тутской толпе: черные брови и чуть удлиненные волосы, блед
ное лицо, глаза то задумчивы, то сверкают, вид — надменный.
При этом, как я узнал о нем, круглый отличник, школьный сере
бряный медалист. Значит, пойдет в науку. Жаль, пропадает т а
кое сходство с брюсовским адресатом, воплощением молодо
го поэта:
Ю ноша бледный со взором горящим...
107
Но этот юноша вдруг подходит ко мне, протягивает руку
и говорит:
— Я Анатолий Найман. Я знаю, что вы — поэт Дмитрий Бобышев.
— Да, я пишу...
— Я пишу тоже и хотел бы вам почитать.
— Великолепно! В конце часа я должен сдать журнал в деканат,
и потом, если вы не против, мы могли бы поговорить где-нибудь
вне этих стен.
Он был не против, мы вышли из института, повернули нале
во по узкому длинному Загородному, мимо всех этих мнемони
ческих улиц «Разве можно верить пустым словам балерины», пе
ресекли бревенчатую набережную Введенского канала (ныне
засыпанную), прошли мимо Витебского вокзала, на ступенях
которого задохнулся когда-то Анненский, мимо Пяти углов, вы
шли на широкий и короткий Владимирский, пересекли Невский,
миновали букинистов, затем каменную кулебяку дома Мурузи,
не заметили, как миновали Большой Дом и Литейный мост, доб
рели с переколенцем до Сампсоньевского (тогда — Карла
М аркса), до дома № 7, где жил Толя, и вышло, что я проводил
его до дому. Раз так — мы повернули обратно, перешли вновь
Литейный мост, повернули налево по Чайковской, прошли
сквозь сад, оказались у моего дома 31 /3 3 по Таврической ули
це, и уже вышло, что он проводил меня. Тогда, ради полной
справедливости, мы вернулись к Неве и посредине Литейного
моста наконец расстались.
Все это время мы говорили только о стихах.
Стихи, стихи, сти х и ...
Стихи Наймана, прочитанные им на этой прогулке, как
и мои стихи, уже не были первыми опытами, но и самостоя
тельными и состоявшимися их тоже вряд ли можно было на
звать. Даже тогда это было нам обоим ясно: неперебродив
шие гормоны, бледный синтаксис... Но скорая в восемнадцати-девятнадцатилетнем возрасте интуиция угадывала еще неслучившееся, несочиненное и ненаписанное, летя впереди на
ших жизней. Взаимные замечания по текстам схватывались на
лету и благодарно учитывались на будущее: отсекалась б а
нальность, отбрасывались легкие способы и эффекты. Даже
скорей эстетически, чем как бы то ни было иначе, установился
108
барьер презрения к тому, что делало стихи «советскими», про
ходными для печати. Вкус отвергал все это раньше, чем ср а б а
тывала этика.
Я поверил в талант моего внезапного друга (признаюсь)
после второй встречи, он поверил в мой сразу. Когда иссяк
ли собственные тексты, мы стали читать на память излюблен
ные. Н екрасова тут же заткнули портяночной пробкой, горь
ко и высоко зазвучал Лермонтов, но ненадолго, ибо и он
оказался весьма пожеван школьной программой, а Б а р а
тынский и Тютчев, наоборот, на удивление поражали своей
незахватанностью. И тут воспарил, конечно же, Блок, Блок,
Блок.
А слыхал ли он нечто совсем другое? Переходя на образ
цы небезусловные, но все равно заветные, я прочитал куски по
эзии из «Орды» и «Браги», перекочевавшие в мою память из
кармана рейновского френча. Найман был ошеломлен:
— Тихонов? А я думал, это официоз...
— Нет, он поэт, и подлинный. Вот слушай:
Захлебываясь, плыли молча
мамонты, оседая.
И только голосом волчьим
закричала одна, седая...
Багрицкого он знал, Луговской царапнул его лишь поверх
ностно. Как мало мы знали тогда, но как уже верно чувствова
ли! К Пастернаку мы оба лишь подходили, Мандельштам был
еще не прочитан. Впереди лежала неоткрытая, да и не совсем
еще написанная великая поэзия, и где-то в ней мечталось и уга
дывалось нам угнездиться.
Наша дружба «с первого взгляда» не требовала подтверж
дений. Продвигаясь стремительно в том, что оба выбрали глав
ным, мы нуждались в частом общении, и скоро он стал заходить
ко мне на Таврическую, а я был тепло принят в его семье: доб
рожелателен был и отец Генрих Копелевич, инженер, техничес
кая косточка, и мать Ася Давидовна, врач и сочувствующий нам
гуманитарий, и младший брат Лека, видом пошедший в отца.
Толя был в мать, и она своему первенцу старалась передать
кое-что сверх его блестяще восприимчивого интеллекта, быст
роты мысли и обаяния: свой европейский опыт, приобретенный
в студенческие годы в Париже. Вот откуда появились в его еще
109
ученических стихах эффектные перепрыги с русского на фран
цузский!
Я, конечно, рассказал о нем Рейну как другу и ментору. Он
был скептичен:
— Знаю я стихи этого отличника...
— Но он развивается!
Действительно, все больше забрасывая науки, развивался
он, как и мы, скачками. Вот написал вычурно-отталкивающие,
но забавные «Отродья»: «У мужчины родился урод, / человече
ский только рот», витринная манекенша забеременела от мага
зинного воришки, в результате чего родилась уродка, подходя
щая подруга для первого. А уж от них, от двух уродов, пошло по
коление нормальных людей, то есть, читай, все мы — отродья...
Дерзко, необычно, нелеповато... Найман давал читать это
компании «под часами»: знатоками были отмечены политичес
кие аналогии «Отродий» с партией и комсомолом и библейскомифологические — с Адамом и Евой. Но скоро новизна стала
у него связываться не с изобретательным вымыслом, а с личной
неповторимостью, дыханием, сердцебиением, генетическим ко
дом, и он научился легко ее выражать в простейшем:
Живу в квартире номер семьдесят,
дом семьдесят по Карла Маркса.
Мой дом и здания соседние
похожие имеют маски.
Рифмы здесь калиброваны. Маски домов могут быть схожи,
и все ж точные номера дают не только неповторимый адрес,
но и полное совпадение стихов с действительностью, пусть да
же в анкетном ее проявлении. Реализм? Не совсем, потому что
здесь нету примата реальности над искусством. Это, в конце
концов, лишь ранний, несколько упрощенный пример великого
гетевского принципа «поэзии и правды», притчи о двух сосудах,
взаимно наполняющих друг друга.
Нет ничего легче и продуктивней, чем наполнить стихи со
бой, и если не мешают препоны между языком и авторским пе
реживанием, то индивидуальность текста получается как бы са
мопроизвольно. Жестикуляция, мимика, тембр голоса отпеча
тываются чуть ли не дактилоскопически в словах. О чем бы ни
писал поэт, он изображает свой портрет: так ранний Найман
описал каток, вполне демократическое место скользких и зим
110
них забав молодежи. О н — о том, как «в облегающих рейтузах
/ садятся девушки к парням, / приобретая позы клоунш», а я ви
жу его в Эрмитаже на третьем этаже рассматривающим гроте
ски Тулуз-Лотрека. При этом он, приподняв бровь, косит в сто
рону, интересуясь, замечен ли он именно там, в тех залах, где
висят импрессионисты, то есть прочитан ли код, сообщающий
о взаимной элитарности обеих сторон.
Эффект «клоунш» признал и Рейн, мы втроем стали появ
ляться в литературных компаниях, и я помню, как Толя читал
«Каток», стараясь понравиться Леше Лившицу, тогда студенту
журналистики, который слыл авторитетным и взыскательным
филологом.
Нет, элитарный код не был им прочитан, стихи Наймана
вызвали скепсис, как, впрочем, и мои. Из нас троих Лившиц
признал лишь Рейна, да и то с оговорками: интеллект, культур
ность, книжность не считались ценностями среди университет
ских поклонников Хлебникова. Это отношение, вместе с авто
ритарностью, Лившиц усвоил и восприял от своего ментора
Михи Красильникова, тогда исключенного из университета за
публичный демарш в духе славянствующего Велимира. Былин
но рассказывалось, как Миха со приятели явились на лекцию
по советской литературе в посконном, сотворили квасную тю
рю и стали хлебать ее деревянными ложками. Даже привычкой
говорить нараспев эта легендарная личность повлияла на иду
щих вослед универсантов-филологов. Распев, впрочем, восхо
дил к манере бытовой речи Пастернака, которому в стихах же
стоко подражал Леша Лившиц, но о своих опытах до поры
умалчивал.
Непризнание казалось несправедливым и обидно досаж
дало Найману, как если бы, к примеру, его футбольная коман
да продула противнику, а он стоял в воротах. Но, в сущности,
оно было правомерным. Своей собственной, даже такой обая
тельной, манеры для той поэзии, которую мы ценили, было не
достаточно. Оригинальную манеру лихорадочно ищут и не мо
гут найти участники литературных кружков, но для подлинного
певца это не более чем умение опереть свой голос на диафраг
му. Что и как он запоет — вот в чем все дело!
И Найман вскоре зазвучал по-новому. Это было стихотво
рение «Пойма», торжественное и напевное, где библейские ар
хаизмы естественно сочетались с современными метафорами
и образами среднерусского пейзажа:
111
Всем, что издревле поимела
обильная дарами пойма:
водой солодкой, хлебом белым
я был накормлен и напоен.
В стихах были истинно красивые тропы, совсем не затрону
тые какой-либо слащавостью, а ведь для того, чтобы не предать
красоту, как это сделало большинство поэтов нашего поколе
ния, требовалось духовное мужество. Но и мастерство тоже:
Стреноженные кони косо
водили плавными хребтами,
прозрачнокрылые стрекозы,
прицелясь в воздух, трепетали...
«Аркадий, не говори красиво!» — сказал тургеневский База
ров, заморозив на полщеки лицо русской литературы. Впрочем,
Бальмонт, Блок и Белый заговорили было о прекрасном возвы
шенно, но на них притопнул с Триумфальной площади советский
Маяковский, и всем стало стыдно. Гении, даже на фотографиях,
стали выпячивать свои квадратные подбородки, скошенные лбы,
двугорбые, как верблюды, профили. Добавилось с Запада,
от изысканно-безобразных кубистов и мовисгов до Сальвадора
Дали, с явным сожалением, но все же искажающего красу, и да
же до безупречного эстета Матисса, провозгласившего в под
держку своей оппозиции: «Красивое — уже не красота!»
Начавшийся с ранних уродов и «Отродий» Найман стал
писать все более чеканно и отточенно, сканно, серебряно
червлено, воздушно-барочно и, стало быть, демонстративно
и вызывающе — красиво.
Кры м ские дачники
К разгару белых ночей квартира на Таврической опустела:
Бобышевы всем семейством уехали на дачу в Крым, а я оставал
ся доделывать курсовые проекты и держать очередные экзаме
ны — их общее количество, если считать с 7-го класса, уже ис
числялось многими десятками: сколько невидимых миру нервных
напрягов и надрывов!
С а д вваливался в раскрытые окна, небо было прозрачно
расцвечено если не карамелью, то акварелью: вечерние зори
112
в нем занимались прохладными нежностями со своими выходя
щими в утреннюю смену товарками. Науки меж тем все услож
нялись, и сочетать их с экстазами по поводу великого поэтичес
кого поприща бывало нестерпимо. Я уходил из дому в ночную
тень — к уже розово освещенному по верхам Смольному собо
ру, где изредка попадались подобные мне тени сверстников
и сверстниц, томимых тем же броженьем. Одна из них присое
динилась ко мне:
— Можно с тобой? Я — Бэлка.
— Почему не «белочка»?
— Диминитивов не люблю.
Ладная, подкрашенная блондинка, глаз — голубой, мане
ры свойские. Учится на шведском отделении университета, рас
положенном в античном тупичке сразу же за монастырем. О б
щежитие — там же. Шпионскую школу, конечно, знает. И более
того — многократно туда ходила, и на танцы, и так. Что значит
«так»? То самое и значит — там же и была завербована в эти
самые, в шпионки.
Мы с ней подружились именно потому, что я ей не поверил.
Ну, не может же настоящая шпионка так вот выкладывать пер
вому встречному всю конспирацию... Просто, должно быть, хо
тела по-своему удивить, произвести впечатление. Что ей, кста
ти, и удалось!
Нет, на следующую встречу притащила крохотный фото
аппаратик, явный диминитив, — не смогу ли я, мол, определить,
испорчен он, или это она что-то не так с ним делает? Потом го
ворила о сложностях кодировок и уже совершенно непреодо
лимо трудных зачетах на шведском отделении. Я ей — о пред
чувствии необычной судьбы и тоже об экзаменах. Исчезала на
недели. Наконец, исчезла на годы. И вот вдруг звонит, чтобы
встретиться. Боже! Появляется советская вобла в двубортном
костюме, сияет золотыми фиксами и сразу — в койку:
— Расскажу все потом...
— Никаких «потом», где ты, что ты?
— В Ту-у-ле, на одном предприятии, начальником первого отде
ла. Командировку себе выбила, — думаешь, это легко с моей сек
ретностью?
И тут я в ее былое шпионство поверил, — начальницей се
кретного отдела за так просто не станешь, тем более на ору
жейном заводе. А в Туле — только такие. Ну, конспираторша,
сколько военных тайн ты можешь выдать?
8 Я здесь
113
Нет, в Джеймсы Бонды я не годился, не получался из меня
и путный технолог-механик — о последнем стали догадываться,
к сожалению, даже преподаватели. Сдавая проект по «Маши
нам и механизмам» Кириллову, чей бритый череп с нависшим
лбом воплощал техническую мысль, я услышал от него укор
с пришепетом:
— Какой же из вас, Бобышев, инженер получится, если вы гайки
чертите с пятью гранями? Вы что, собираетесь изготовлять нестан
дартные гайки? Рабочие вас засмеют.
— А сколько их нужно?
— Чего — гаек? Рабочих?
— Нет, граней, конечно...
— Вот видите, вы даже вопрос правильно задать не умеете...
Уел меня на русском языке. А доцент Шапиро — на «Насо
сах и компрессорах». К его экзамену я готовился один, а к пере
экзаменовке — вдвоем с Блохом, тот же экзамен завалившим.
Пересдавали кое-как, но я получил троечку, а Блох — четверку!
Бывали и обратные варианты. К физической химии меня на
таскивала Галя, считавшая долгом своей жизни выручать поэтов.
Совсем недавно я как поэт вырос в ее глазах, прочитав нервные
и размашистые строфы из «Февраля на Таврической улице»:
Каждый угол на этой уличке,
затвердившей его ненастье,
был обшарен глазами колючими...
О на дала им самую высшую оценку, на какую только была
способна:
— Знаешь, это даже лучше, чем у Женьки.
Натаскивала она меня упорно и сама на экзамен пошла
раньше, чтобы успеть рассказать мне об обстановке, прежде
чем я пойду отвечать. А принимала совсем новая преподава
тельница Нина Андреева, молодая, не без некоторой даже
привлекательности дылда, и никто не знал, что она такое.
Выходит Галя — бледная, аж в зелень:
— Пара!
— Как?! Тебе — пара! Что ж тогда я получу? Минус-двойку?
— Иди, иди, ты получишь четверку.
Так оно и вышло. Русские фамилии получили четверки-пя
терки, еврейские — двойки-тройки. Ну, что было делать? Из
протеста отказаться от спасительного балла? Тогда получились
114
бы у меня две переэкзаменовки, что означало исключение из
института. Впрочем, Галя пересдала на следующий день заведу
ющему кафедрой.
А Нина Андреева преуспела если не в физхимии, то в по
литике, и в годы перестройки даже возглавила партию сталини
стов...
С тяжелым чувством накопленных неудач я встал в длинню
щую очередь на поезда южного направления. Очередь пересе
кала по диагонали кассовый зал, расположенный под башней,
в бывшей Городской думе на Невском. Я пытался развлечь себя,
сосредоточившись на томике Дос Пассоса, но мысли разбега
лись, в голове мелькали какие-то смутные сцены.
Вот, например, — выгородка из того же зала, окна на Нев
ский раскрыты, оттуда врываются сырой холод и шипенье трол
лейбусных шин по мокрому снегу. Но внутри жарко, надышано,
полно народу. Это явно эпизод из будущего: седоватый лысею
щий мужчина «весь в заграничном», одолевая голосом уличный
шум, читает стихи, и дата подтверждает — сегодня второе янва
ря 1989 года. Прилетев накануне «с того света» и встретив Но
вый год на Тавриге, я выступаю в Российском культурном Ф о н
де. «Впервые после десятилетнего отсутствия», — как объявил
секретарь Ф онда. Да и вообще, считай, такое — впервые в жиз
ни. В передних рядах раздраженные возгласы, в задних — боль
шой одобряж, а в целом — сосредоточенное изумление: «Не
ужели это все взаправду?» Я читаю «Русские терцины».
— Перестаньте издеваться, позорить Россию!
— Нет уж, раз я решился высказать самое главное, так хоть са
жайте, хоть сегодня же высылайте из страны... Здесь ведь не толь
ко личные мысли. Это — психоанализ моего русского «мы»:
А может быть, твердить еще больней, —
да, мы рабы, рабыни и рабенки,
достойные правителей, ей-ей...
А вот — воспоминание о прошлогоднем евпаторийском
лете: мы с братом Вадимом спим на койках под деревом в аб
рикосовом саду. Я пробуждаюсь от резкого крика: на черепице
соседнего дома сидит павлин, завесив хвостом чердачное окно
и переливаясь золотом с зеленью по кобальтовой глазури.
Вновь пронзительно крикнул и полетел, таща за собой ворох
красавицыных глаз на хвосте....
8*
115
Путешествия во времени вперемежку с невнимательным
чтением были вдруг прерваны, когда моя очередь приблизилась
к кассе:
— Вы не могли бы мне взять билет до Евпатории?
Чуть моложе и чуть выше меня. Вроде как абитуриент. Го
лос интеллигентный, хотя и сипловатый и немного грассирую
щий. Можно и отказать — вон сколько людей стоит позади, а вы,
мол, без очереди... А можно и согласиться — в кассе действи
тельно дают по два билета и случай мне предлагает попутчика.
— Хорошо. Давайте деньги.
— Вот вам без сдачи.
Это был Володя Швейгольц, ставший не только нескучным
спутником для двухдневного путешествия, но и пляжным прияте
лем моих крымских каникул, затем перейдя в разряд питерских
более или менее литературно-богемных знакомств. В компани
ях его звали просто Швейк.
Еще в поезде начался наш книжный спор на извечные рус
ские темы: Толстой или Достоевский? Пушкин или Лермонтов?
Д а русский ли только этот спор? А Гете или Шиллер? И вооб
ще — классицизм или романтизм? Швейк мертво отстаивал
идеи не столько даже Достоевского, сколько его героев: подро
стка Долгорукова, Ивана Карамазова и, увы, роковым обра
зом Родиона Раскольникова. Но спорщиком я уже был заядлым
и то и дело дожимал аргументами юного ницшеанца.
Зато он обучил меня множеству практических вещей, год
ных на все сезоны. Например: позавтракай супом и до пяти ча
сов не вспоминай о еде. Или на зиму: пока молод, носи с юмо
ром боты «прощай молодость», причем на размер больше: теп
ло и дешево и в гостях, легко скинув их, не натопчешь. Этому
совету я долго сопротивлялся, покуда он, посетив меня на Тав
рической, скорей всего, нарочно не оставил свои боты, и од
нажды в злобно-морозный день я их все-таки надел да так
и проходил в «ботах от Швейгольца» до конца зимы.
А на лето — в качестве пляжного костюма купи за 12 копе
ек детские трикотажные трусики, и на твоих взрослых чреслах
они приобретут тугую элегантность!
Швейк обитал с матерью и сестрой на другом конце город
ка, пронизанного сетью малых, как швейные машинки, трамва
ев, но, видимо с утра зарядившись питательным супом, прихо
дил напрямую по берегу на нашу часть пляжа, и мы целые дни
проводили, как олимпийские боги. Ровный жар солнца сверху
116
и снизу, отражаемый белым ракушечным песком, невесомая го
лубизна прозрачного мелководья, сочетания в одной перспек
тиве самых крупных и самых дальних планов (я все еще увлекал
ся фотографией) — например, загорело-округлого плеча с бе
лой полоской от вчерашней бретельки с нешуточной синью го
ризонта — все это питало глаз не хуже, чем утренний кулеш.
У Швейгольца было несколько вытянутое, «эль-грековских»
пропорций тело, и плавал он, как торпеда. Хотя и самоучка, он
вызвался мне преподать, как плавать истинным кролем. Учился
(и учил) он по брошюре Джонни Вейсмюллера «Мой американ
ский стиль плавания». Кто такой Вейсмюллер? Да его весь мир
знает — чемпион по плаванью, приглашенный Голливудом на
роль Тарзана!
Неужели — Тарзан? Пловец, сложенный, как Аполлон,
но вдвое крупней своего мраморного тезки! Я с воодушевлени
ем стал следовать довольно странным заповедям героя нашего
отрочества. Чем причудливей, тем верней они казались: «Грудь
работает в качестве киля... Ноги должны лишь поддерживать по
ложение тела... Руки — это мотор. Но главное умение — не на
прягать их, а расслаблять... Вдох из подмышки...» И так далее,
похоже на «дыр бул щыл убещур».
Но на сегодня хватит плавательных наук, идем лучше ис
следовать лиман. В Евпатории только и говорят о лимане, о его
целебных грязях, недаром здесь столько костно-туберкулезных
санаториев для детей. Когда маленькие калеки колонной по
двое пересекают пляж в корсетах, с костылями и ходулями, пе
сок еще более замедляет их шаг, и пережидать, пока они, ковы
ляя, освободят тебе путь, занятие нестерпимое.
Наконец они миновали, и мы идем вдоль побеленных стен
из ракушечника, пыльных ветвей абрикосов, серой листвы диких
маслин. Туда же направляется и нарядная юная дама, ступает
и держится, попросту сказать, грациозно. О на решается заго
ворить с нами:
— Простите, не эта ли дорога ведет на лиман?
— Надеемся... Мы сами туда путь держим.
Высокая брюнетка, а глаза синие. Пока идем, знакомимся:
— Володя Швейгольц, выпускник школы.
— Дима Бобышев, студент Техноложки.
— Оля Заботкина, балерина.
Потрясающе! И все трое — из одного города. Д а, она бы
вала на подобных курортах, но здесь впервые. Эти скучные
117
пыльные места, эти грязи — обычный профессиональный удел
для многих балерин. О на живет у Курзала в доме отдыха. Да, я,
возможно, могу зайти навестить ее, но она еще не знает, ког
да... О н а так часто бывает занята. Завтра к тому же двухднев
ная экскурсия в Ялту.
Что это — вежливый отказ или робкая форма приглаше
ния? Неземное создание исчезает в дощатой кабинке для про
цедур. Плоский лиман с застойной илистой водой не представ
ляет никакого зрелища. Но еще несколько лет мне было инте
ресно следить за ее яркой, но, увы, краткой сценической и эк
ранной карьерой.
А вот еще одно пляжное знакомство — солнечная девушка
по имени, кажется, Света из Москвы. Во всяком случае, по ф а
милии Савельева, это точно. Д а, Света Савельева звучит так,
что я сразу вспоминаю хрупкое изящество, которое мучило не
только нас со Швейгольцем, но, кажется, и ее саму. «Не Сало
мея, нет, соломинка скорей» — подошло бы к ее облику в ту по
ру более всего, но этих стихов мы еще не читали. Легко и сухо
пахло от ее волос, а чистота глаз менее всего казалась пустой.
Возможно, взгляд ее наполняло удовольствие быть собой, ско
рее, предчувствовать себя в восторженных аппетитах двух заго
релых парней, но ответить им она была еще не готова. Швейк
проводил ее с пляжа домой и назавтра был мрачней тучи: от во
рот поворот. Попробовал я — с чуть большим успехом. Проща
ясь, почувствовал и запомнил запах ее волос, вкус, лепет неяс
ных обещаний, обменялся с ней адресами, помаялся и забыл.
А через несколько лет от нее посыпались письма как про
должение того прощального лепета, многостранично исписан
ные красными чернилами. О т красных букв пестрило в глазах,
каждое слово кричало. Я был тогда в очередном личном кризисе,
из глупой гордости разводясь с женой, наперекор своему (и ее)
желанию. Московская корреспондентка настаивала на встрече.
Наконец приехала, остановясь в туристской гостинице.
А мне ее некуда даже было пригласить. Посидели у нее. Тетка
как тетка. Поплакала. Уехала.
Готовясь к отъезду из страны, я разбирал наслоившуюся
корреспонденцию — что-то на выброс, что-то на хранение,
а что-то и попытаться вывезти с собой. Вот пачка ее писем, на
до бы их выбросить. Перед экзекуцией решил в них заглянуть,
дать ей полепетать напоследок. Открываю одно письмо, дру
гое, третье — и не верю глазам. Четвертое, пятое — все то же
118
самое: бумага пуста, и ни человека, ни текста! Предваряя нава
ливающийся на меня мистический трепет, я успел ухватиться за
объяснение: красные чернила непрочны.
Лето 1955 года склонялось к концу, и я не забыл об угово
ре с Рейном навестить его в Мисхоре, где он должен был нахо
диться в это время с матерью Мариной Александровной, пре
подававшей в Техноложке немецкий язык. Мисхор — это где-то
за Ялтой, а в Ялту я уже ездил в прошлые крымские каникулы
с Вадиком и его отцом. Вспоминалась долгая автобусная поезд
ка, жара, Никитский ботанический сад, где мы с Вадимом, заго
няя в пальцы колючки, пополняли тайком кактусовую коллекцию
дяди Тима, помнился и экзотический ночлег в гостинице.
— Ничего, краденые цветы лучше растут, — говорил нам в уте
шение добродушный дипломат, укладываясь на бильярдном сто
ле, который был предоставлен нам за неимением лучшего места.
В общем, поездка в Ялту представлялась мне сложной,
а Швейгольц был очень не против составить мне компанию, и я
опять взял его в попутчики.
В изнуренную жарой Ялту мы приехали к вечеру, дальше
автобусов до утра не было. На роскошь бильярдного стола мы
не рассчитывали. Решили идти ночью пешком. Когда вышли на
Царскую тропу, с горы упала тьма, но над морем взошла пол
ная луна, зачернила кипарисы, засеребрилась, зафосфоресцировала на воде, словно десяток Куинджи. На запах остывающе
го асфальта накатывали валы хвойных ароматов, запахи сухой
глины, сладкие выдохи медуницы и ночного табака.
Сипловато, но музыкально мой попутчик нарушил тишь,
вполголоса запев романс «Выхожу один я на дорогу...». Поло
жим, не «один», а вдвоем, и путь совсем не «кремнистый»,
но звезда все же заговорила со звездой, в небесах было и в с а
мом деле «торжественно и чудно», и Лермонтов состоялся. З а
тем, к моему удивлению, Швейк сымитировал голосом сложней
ший квартет Бетховена, расчленяя его на партии, а к концу пу
ти перешел на фортепьянные импровизации нашего изумитель
ного джазового гения Цфасмана.
Мой приятель и спутник, одаренный не только музыкально,
но, как утверждал он, и математически, все-таки кончил плохо:
он стал убийцей. Д а, убийцей, и об этом я расскажу позже.
Итак, мы еще затемно входили в Мисхор.
Женька-друг в одних трусах захлопотал у калитки, не пус
кая нас, однако, внутрь.
119
— Понимаешь, если б ты был один, а то вы вдвоем...
В глубине постройки послышались властные модуляции
женского голоса, возня, и через минуту Рейн вышел к нам с дву
мя одеялами. Утро мы встретили, лежа на земле в парке, голо
вами прислонясь к валуну. Кверху по склону горы в кипарисах
прятались дачи, прямо перед нами садовник поливал огромную
клумбу с цветочными часами в середине, внизу блестело море
с торчащими из воды скалами.
— А где же Мисхор?
— Вот это он и есть. Тут бывают многие знаменитости.
На днях, например, был Козловский. Подплыл сажонками вон
к тому камню, взобрался на него и спел: «Плыви, мой челн,
по воле волн».
За день мы прошли и проехали по основным красотам
и сногсшибательностям курортного Крыма: поднимались на Л а
сточкино Гнездо, откуда якобы прыгал в море Женькин герой
ский приятель Генка Штейнберг, постояли в Ливадии, словно
цари, на мраморной галерее, прогулялись по запущенному
парку, где наш путь пересек павлиний выводок, и заключили
прогулку нестерпимым великолепием бухты и скал в Симеизе.
Будущий убийца деликатно молчал, когда два поэта обсуждали
свои литературные дела и планы, и оказался как нельзя кстати
для фотографирования. Я привез с собой камеру и выстраивал
сложные игровые композиции на скалах — например, «Дедал
и Икар», а Швейгольцу оставалось только нажать на спуск. Я
был готов взлететь, Рейн меня и благословлял, и предостерегал
от падения.
Турнир поэтов
«Технически» Рейн был старше меня всего на три с полови
ной месяца, но его день рождения приходился на самый конец
декабря предыдущего года, и это «старило» его на целый год —
обстоятельство для юных компаний заметное.
Но не это было причиной того, что я, хотя и с оговорками,
все же признавал его старшинство.
Сначала — оговорки: мы поступили в институт день в день,
в одну и ту же группу, ходили на те же лекции, нервничали во
время тех же экзаменов, знали не только слабинки один друго
го, но и неблаговидности, и это нормально, из этого складыва
ются отношения однокашников.
120
Делала его старше какая-то изначальная ненаивность, ка
кой-то скрываемый, пережитый ранее опыт унижения, стыда или
страха, экзистенциальный, как говорили тогда, опыт, не только
отделивший его от остальных, «неопытных», но и позволивший
ему их использовать даже с некоторым игровым азартом. Э то,
впрочем, касалось дел околобытовых, и тут уж он не позволял
себе пожертвовать ни единым пустяком — ни ради дружбы,
ни ради хороших отношений, ни просто так, ради чужого удо
вольствия.
Зато он был самозабвенно предан поэзии, и не только сво
ей, но и моей, Наймана, Заболоцкого, Смелякова, Гитовича,
Сельвинского, Лапина и Хацревина, Артюра Рембо и Тихона
Чурилина. И он знал много о нашем предмете, любил это де
монстрировать, а мне только того и надо было: то, что он сооб
щал о поэзии, укладывалось в багаж на всю жизнь — факты, тек
сты, оценки, порой вместе со вздором и выдумками, которыми
Рейн вдохновенно заполнял свои неизбежные зияния и лакуны.
А самое главное — к нашему знакомству он в основном
уже сложился как поэт. В самиздатский сборник «Анилин», со
ставленный им к концу нашего студенчества, он включил стихи
53-го года, и они звучали тогда убедительно и свежо. Убеди
тельно и даже победительно звучит и выглядит вся эта книжица
даже сейчас. Если ей искать генеалогию, то она — из высокопо
родных, вся в спектре «О т романтиков до сюрреалистов» Бене
дикта Лившица плюс наши авангардисты-романтики двадцатых
годов. Но — ни одного «партийного» звука! Язык ее если не
вспахан плугом, то весь перекопан штыковой лопатой, — смыс
лы перевернуты:
У зеркал хорошая память,
там, за ртутью, — злоба и корысть.
Патетический ужас губами
собирается в сыпкие горсти.
Вылом скул по гравюрам узкий
киновари налет пожарный...
Казалось бы, что есть в мире беспамятней, чем зеркало?
Но вдохновение перелопачивает очевидное и открывает под
спудное: корысть (ударение ставится на колени перед рифмой),
ужас и злоба делаются так же конкретны и материальны, как
ртуть амальгамы. В книге множество грубо, смачно, кубистиче121
ски раскрашенных метафор — Рейн знает толк в новейшей жи
вописи, и, как ни странно (в жизни ему медведь на ухо наступил),
она джазово, свингово музыкальна. О на и патетична. Но доро
же всего это:
Жизнь сквозь стих — светло и жестоко.
Это действительно бесценно — сказано так рано и под
тверждено всей протяженностью возраста. «Поэзия и Прав
да» — так я назвал бы свою запоздалую рецензию.
Как раз когда писались эти стихи (и поэма «Лирическая
вертикаль», и поэма «Рембо»), Рейн разузнал о готовящемся
турнире поэтов в Политехническом институте. Он заторопил
меня, и мы отнесли рукописи в отборочный комитет, который
был представлен всего одним, и то хитроватым, лицом Евгения
Лисовского. Кто он — поэт? Не слыхал о таком... «Специалист
по стихам»? Рейн и тут все уже знал:
— Он для присмотра. А настоящий отбор будет делать Глеб С е
менов.
В институте ко мне подбежал встревоженный Найман:
— Ты знал об отборе и ничего мне не сказал! Как ты мог?!
— Прости, так уж вышло... Ты еще успеваешь. Вот адрес...
17 ноября (кажется, так!) 1955 года состоялся наш общий
дебют. Актовый зал Политехника — огромный, не хуже, чем
в Техноложке, был весь заполнен. Еще бы: 38 участников — это
уже какая ни есть толпа, и каждый наприглашал еще кого-ни
будь послушать, не считая просто публики, которой позарез
нужны стихи и поэты!
На сцене сидели соведущие Глеб Семенов и Леонид Хаустов, председательствовал тот же Лисовский. Я узнал, что это не
турнир, а Смотр студенческой поэзии Ленинграда, будет два
отделения, а в перерыве, возможно, вывесят стенгазету, над ко
торой уже идет работа, и, если некоторые из участников смот
ра увидят в ней шарж на себя, пусть воспринимают это без оби
ды и с чувством юмора. По рядам будут пущены опросные лис
ты. Список участников в порядке их выступления...
Мы с Рейном выступаем в первом отделении, Найман -- во
втором. Кроме них, я не знал никого. Но и меня никто не знал!
И что же? За вычетом случайных лиц и с добавлением вошедших
в круг чуть позже это были все те, кто стал в течение следующих
десятилетий новым поколением поэтов. Связанные общим воз122
ростом и делом, в остальном все разительно отличались внеш
ностями, темами, манерами чтения и письма. Соперничество
обостряло отличия, что же тогда говорить о чувстве защитной
иронии? Оно эту остроту затачивало до бритвенного лезвия.
В первую очередь запомнились те, кто был на годик-другой
постарше, поопытней и выступал не впервые.
Вот Леонид Агеев, с косой русой прядью на тяжелом лбу.
Шумно шмыгнул носом, и кто-то в зале даже слегка хохотнул,
но он замодулировал голосом грубо-нежно о земляном, труд
ном и медленном, подводя слушателей к весомому и простому
выводу крестьянской мудрости. Аплодисменты.
Владимир Британишский с иконным лицом и в горняцкой ту
журке с бляшками на плечах. Скрипуче, строго и бесстрашно
отмерил порцию общественной честности. Рифмы — отточен
ные, аплодисменты ему — осторожные.
Кудлатый Глеб Горбовский смирившимся Кудеяром то бор
мотал, то выкрикивал в зал стихо-клочья горько-забавной бедняц
ко-пропойной действительности. Бурные, долго не смолкающие...
Молодец, Глеб! И молодец Глеб Семенов, давший всему
этому разнообразию зазвучать. Вот он глядит чуть не влюблен
но на Агеева, на равных и с уважением на Британишского,
с чуть отстраненным довольством на Горбовского, как на хоро
шо выполненное изделие, но это еще далеко не вся его «про
дукция». Геологи и геологини шли заметно в ногу, командным
шагом: Гладкая, Городницкий, Кумпан, Кутырев, Тарутин.
После деревенских и демократических серьезов белобры
сый Олег Тарутин позабавил всех полукапустником своих на
стояще-студенческих виршей — зачеты, влюбленности, юмор.
Аплодисменты!
Странно, что филологи-универсанты представлены так
слабо: какой-то самоуверенный Горшков, канувший потом в ни
куда, какой-то лихорадочный Сорокин, читавший надтреснуто
«Отрывки из ненаписанной поэмы». Оказалось впоследствии,
что и в самом деле он ее не писал. Плагиат! Эх, нет здесь Михи
Красильникова...
Но вот выступает Рейн: «Рабочий дождь в понедельник»!
Акустика в зале плохая, дикция у автора тоже известно какая.
Кричит, бушуя:
О н бил цветы в яичных кадках,
он фортки взламывал, ревя...
123
Кажется, это он о самом себе, а не о дожде. Да так ведь
и есть: поэт — только о себе... Но — для кого?
... для железа и бетона
заброшенных в восторге рук.
В зале — нет, не восторг, и руки не особенно плещут. Ско
рей, пробегает обмен удивлений: кто-то не принял, кто-то не
понял. А в общем — недоумевая, но заметили!
Александр Кушнер, как объявлено, — будущий педагог. Го
лос высокий, рост низкий. Волосы темно и густо курчавятся
вверх, и сам он, привстав на цыпочки, тянется кверху за голо
сом:
Поэтов любыми путями
сживали с недоброй земли
за то, что с земными властями
ужиться они не могли.
Зал замер: вот оно! Встают из праха горестные тени М ан
дельштама и Павла Васильева, еще неисчислимо многих, заму
ченных этой бесчеловечной властью... Нет, стихи, оказывается,
не о Мандельштаме, а о Лермонтове, и власть, стало быть,
не эта, советская, а та, царадая, которую критиковать и можно,
и похвально.
Но либеральное впечатление все-таки остается. Умен,
и горя от этого ума ему не будет. Аплодисменты.
Но это уже второе отделение, а я выступал в первом. «Дми
трий Бобышев, будущий технолог», — объявляет Лисовский. «Ну
при чем тут технолог? — думаю я раздраженно. — Что я, курсо
вую работу сдаю?»
Я читаю белые стихи из двух частей, на городскую и дере
венскую тему, соединенных рифмованной вставкой. Называет
ся не очень хорошо: «Рождение песни», но так надо, потому что
вставка и есть песня, а город и природа — это два начала, не
обходимые для ее рождения. Что-то вроде мужского и женско
го, если хотите, только не так буквально. Город описывается
возбужденно-эйфорически, природа — горестно и элегически.
Пока читаю, мельком вижу улыбку Глеба Семенова: мол, мате
риал-то есть, но — сырой... Слушают хорошо, отдельные обра
зы нравятся даже больше, чем целое.
124
Аплодисменты. Перерыв. Расспросы, приветствия, ком
плименты, укоры. Младший Ш тейнберг (который Ш урка
и учится в Политехнике) показывает мне опросные листы, со
бранные у публики. Вот, оказывается, кто я: «убогий дека
дент», «интересный поэт», «футурист» и даже «певец космо
са».
А на стенах фойе, соответственно, развешивается стенная
газета (когда успели?): громадные шаржи, да еще и с эпиграм
мами. Кто это? Черная бровь, крупный глаз, нос. И подпись:
Рейн читал, забыв про негу,
хоть звучал немного в нос.
О н талантлив, как телега,
а работал, как насос.
А это — неужели я? Знаю, что выгляжу моложе возраста,
но изобразили меня совсем уж младенцем. А строчки — строч
ки вроде мои:
Троллейбусы, как стадо мастодонтов,
идущее к Неве на водопой...
Мол, смешно и так, не надо и пародировать... Тут же дошел
и положительный смысл этих насмешек: мы отмечены, ведь ш ар
жей было намного меньше, чем участников.
«Будущий технолог» Найман выступил после перерыва,
и не очень удачно: он взял для чтения что-то совсем новое, сбил
ся в самом начале, остальное скомкал.
Внимание зала переключилось на литературный роман,
разворачивающийся прямо на сцене. Крупная решительная
девица по имени Людмила Агрэ, поэтесса из Лесотехничес
кой академии, выпалила в зал нечто совершенно сапфичес
кое:
Хочется взять пальцами за подбородок,
заглянуть в опечаленные глаза,
такие пронзительно-черные,
погладить волосы, как крыло вороново,
и, близко-близко наклонившись, сказать:
«Мальчик, не будем спорить с природой,
это не под силу ни тебе, ни мне...»
125
Зал ахнул от такой смелости. Побежали шепотки, говорки
в ладошку, которые усилились, когда был объявлен Марк Вайн
штейн, тоже из Лесотехнической... Вышел миниатюрный юно
ш а, хорошенький, как на поздравительной открытке. «Это он,
это он», — прошелестело по залу. Глаза его блестели, щеки яр
ко горели, волосы были черные-черные, как вороново крыло,
голос едва слышен, а в стихах — ни слова о любви, но зато —
о природе.
Я ехал домой в 32-м трамвае, со мной заговаривали какието девушки, спрашивали, кого им надо читать, но сознание бы
ло переполнено впечатлениями вечерами в основном я осваи
вал факт состоявшегося события, перейденного рубежа и той
жизненной дали, которая, как мне чудилось, открывалась за
ним. И в самом деле, начиналась новая эпоха, ставшая извест
ной под названием Оттепели. Так назывался роман Эренбурга,
в то время обсуждаемый, но которого я, впрочем, так и не про
читал. Для нас она началась не с доклада Хрущева на XX съез
де их партии, а вот с этого вечера, и закончилась не падением
партийного властелина, а значительно раньше, когда он танка
ми подавил студенческое восстание в Будапеште. То есть про
длилась эта либеральная эпоха всего один год.
1956 год
Перемены чувствовались и внутри, и снаружи. Мои неяс
ные экстазы и предчувствия необычного поприща получили на
конец первое подтверждение.
Давящая твердь властей отошла на шаг, жизнь сама собой
заводилась на огороженных прежде территориях, появились
и выходцы из-за колючей проволоки, из мерзлой тундры партий
но-советских, чекистско-кагэбэшных, называемых сталинскими,
лагерей. Выходцы были битые, ученные этим битьем, и вели себя
крайне осторожно. Действовали они келейно, бумажно отвое
вывая себе реабилитацию, комнату в коммуналке и пенсию ли
бо тихую неответственную должность. Литераторы — в литера
туре: Сергей Тхоржевский стал собирать какой-то молодежный
альманах, куда я в очередной раз не попал, Сергей Спасский
стал одним из редакторов в «Совписе» (о книге нечего и думать),
а Зелика Штейнмана приставили смотреть за молодежью в литобъединении «Промки», куда мне было самое место захаж и
вать.
126
Стихи выскакивали из-под пера, удивляя меня яркой забав
ностью своего появления. В городе, помимо литературных
кружков, куда я уже мог себя считать вхожим, оказались и сим
патичные компании литераторов нашего возраста, да и мы
трое сами образовывали такую компанию. Завязывались зна
комства.
Вот появился ироничный атлет Илья Авербах — медик, те а
трал, пишет стихи. Привел Додика Ш раера, тоже медика, тоже
стихотворца, как бы повторяющего в разбавленном виде черты
старшего друга.
Сергей Вольф читал свою джазовую сказку «Колыбельная
Птичьего острова», заворожил всех свинговым ритмом фраз.
Вот позвонил Марк Вайнштейн, и мы с ним бродили, читая
стихи и пересекая тропы моей первой прогулки с Найманом. Ти
хий голос Вайнштейна произносил тихо написанные строки
и строфы, которые мне казались, увы, вялыми и описательными.
Ну и что? А кому-то еще они понравились даже очень. Вот он
снова звонит о встрече, предлагая сообщить нечто необыкно
венное.
— Ну так скажите!
— Это — не по телефону...
С некоторым недоверием иду. И у него, оказывается, дей
ствительно сенсация — письмо от Пастернака! Как же получи
лось, что мастер и полубог ему пишет? Давно ли они знакомы?
— Да совсем незнакомы! Но лето я проводил под Москвой, где
подружился с его сыном и попросил об услуге: взять стихи и в до
брую минуту показать их отцу. И вот только теперь, в декабре, эта
минута нашлась.
— Потрясающе... А почерк-то, почерк!
Почерк торопливый, романтический: перекладины букв ле
тят, отставая от мчащегося мыслечувства. Читаю. Письмо боль
шое. Тон доверительный, но и вызывающий, словно писалось
оно не в добрую минуту, а, скорее, в задорную, и суть его вот
в чем. К своим стихам Вайнштейн приложил записку с просьбой
оценить его шансы на поступление в Литинститут, и Пастернак
комплиментарно отговаривал его от этого шага. Комплименты
были нешуточные, подпись под ними стояла подлинная, так что,
по идее, само это письмо могло бы стать рекомендацией не то
что в Литинститут имени Горького, а прямо на Парнас к богам
и музам. Но Пастернак именно не рекомендовал ему этого, а,
споря неожиданно с фразой Маяковского о поэтах хороших
127
и разных, высказывался против массового производства по
этов. О н обосновывал это тем, что все множество стихотворцев
занимается заведомо ложным делом, наподобие средневеко
вых алхимиков, в то время как нужно-то нечто противополож
ное, подлинное и насущное. Какую именно «химию» он считал
этим истинным делом, он не пояснял, но самого, себя, со всеми
ранними книгами, относил к такой «алхимии», от которой те
перь с горечью отрекался.
И комплиментарная часть письма, и критическая вызывали
свои недоумения. Какое-то звено контакта с гением отсутство
вало, за его мыслью трудно было следовать. Письмо рождало
догадки, его с пожиманием плеч обсуждали по компаниям.
Рейн, например, все объяснял эксцентричностью мастера,
но кого-то оно заставило и задуматься, в особенности когда
только что возникший самиздат поместил эти идеи в контекст со
«Стихами из романа», а позднее и с самим «Доктором Живаго».
Стало по крайней мере ясней, что Пастернак противопостав
лял произвол художественного творчества целенаправленнос
ти творчества религиозного. Но тогда мы до этих идей еще не
созрели.
Между тем наступил 1956 год. Василию Константиновичу
по старой памяти доставили из подсобного хозяйства его быв
шего завода пахучую пушистую ель, все семейство село за
овальный стол. Наступил момент, которого все ждали: Федосья
принесла на стол, и без того уставленный яствами и разносола
ми, горячий пирог с рисом и фаршем. В нем запечен гривенник.
Кому он достанется в этом году? Мать режет пирог на куски по
числу сидящих за столом:
— Выбирайте себе по одному, берите на счастье!
Откусывая с осторожностью, все сосредоточенно едят.
Как-то мать умеет повернуть поднос, что удача попеременно
достается детям. А мне она так нужна! О!! Я чуть не сломал се
бе зуб... Разворачиваю вощаную бумажку, гривенник в этом го
ду — мой!
Год и в самом деле выдался поначалу удачным.
Все чаще после (или даже вместо) лекций мы с Рейном от
правляемся на какие-либо литературные затеи, которых в горо
де происходит все больше: выступления в Доме писателя в Шереметевском особняке на улице Войнова, обсуждения в ЛИТО,
чтения стихов на дому... Или просмотр заграничного фильма,
какой-нибудь «Пепел и алмаз» со Збигневым Цибульским...
128
Или чей-нибудь день рождения — не важно, если не знаешь ви
новницу торжества, — важно, что можно хорошо угоститься!
Вот мы всей компанией на новогоднем вечере в Академии
Художеств. Мы даже в расширенном составе — нас уверенно
привел туда Сережа Вольф. О н длинный, пластичный, весело
циничный, с глазами, как у Джеймса Бонда, голова при этом тря
сется, как у старца, о зубах лучше не вспоминать, но девушки от
него мрут. Он проводит нас помародерствовать в зал, где толь
ко что закончился банкет. Картина не для слабонервных. Но ко
го-то привлекают недопитые бутылки портвейна, кого-то — ос
татки торта в картонной коробке. Варварски, из горла, рука
ми...
А теперь — танцы! Буги-вуги! Рок-н-ролл! Элвис Пресли!
Ловкий Найман подхватывает одну из натурщиц.
O ne o'clock, two o'clock,
Three o'clock rock!
Он ее откидывает, швыряет, крутит, ловит. Шоколадные пя
терни остаются на белом платье девушки.
Вот по Невскому, минуя дворец Энгельгардта, заплетаю
щейся походкой идет немолодой человек с портфелем, явно «на
автопилоте». И даже слегка попукивает. Рейн, указывая на не
го, читает мне вслух:
Видели Саянова
трезвого, не пьяного?
Трезвого, не пьяного?
Значит, не Саянова.
Я хохочу. Раззадоренный Рейн подходит к сановному пьян
чуге:
— Виссарион Михайлович! Мы, молодые поэты, ценим ваши
ранние книги: «Фартовые годы», «Олекма»... Как вы писали! А те
перь что?!
Саянов с любопытством косится на нас, но, следуя «авто
пилоту», сворачивает на канал Грибоедова по направлению
к писательскому дому. Сталинский лауреат, член правления...
— Дайте пять рублей! — неожиданно требует Рейн.
— Ребята, да я не при деньгах. Вот, возьмите папирос, сколько
хотите...
9 Я здесь
129
Вообще-то я курю сигареты, но, раз предлагают, беру од
ну «казбечину». Рейн — целую горсть, хоть и не курит. Сует мне
в карман, когда Саянов удаляется:
— Кури, куряка!
А это — в кружке Глеба Семенова: выступает Сергей Спас
ский. Поэт, сейчас редактор. Сидел, реабилитирован. Худое лицо,
сложение хрупкое. Седая челка под Пастернака. Он с ним и дру
жил, но воспоминания читает о Маяковском и Есенине почти по
тексту книги, которую я одолжил по такому поводу у Казанджи.
Но книга интересней его выступления, сухого и осторожного. Мы
с Рейном похищаем Спасского у горняков, идем его провожать
вдоль Невы, через мост лейтенанта Шмидта, расспрашиваем
больше о Пастернаке, но и о Хлебникове, читаем свои стихи.
Под звон трамваев, сворачивающих с площади Труда на бульвар,
Рейн кричит в его ухо только что написанную поэму «Рембо»:
Программа девственниц с клеймом на ягодице —
«А. Р.» — такое же, как под столбцами рифм...
Какой-то толстячок-провинциал в бурках и при портфеле
наткнулся на нас, опешил: «Виноват!» Скрылся.
Есть медь и олово — из них получат бронзу.
Есть время и стихи — они не предадут.
Я читаю «Рождение песни», потом что-то новое. Спасский
растроган. Мы напомнили ему молодость. Мы напомнили ему,
что есть настоящая поэзия. Он приглашает нас к себе в «Совпис», а там посмотрим... Он надписывает мне книгу (не мне при
надлежащую): «Евгению Рейну, в память о разговорах на необя
зательные темы. С. Спасский». Все перепутал! Как я отдам ее
теперь владельцу?
Нет, это я утрирую. Конечно, Спасский вписал «и Дмитрию
Бобышеву», и я долго держал у себя эту небольшую книжицу,
но, когда уезжал, пришлось вернуть. Я скучал без нее — там
много живых эпизодов, подлинных реплик, верных описаний, ее
хотелось перечитывать. И вот именно сейчас, когда я это пишу,
она случайно бросилась мне в глаза на полке в здешней библи
отеке. Разумеется, другой экземпляр, но тоже знаменательный:
вместо автографа — штампы. Заприходована Всесоюзной биб
лиотекой имени В. И. Ленина в 1944 году, в год ее выхода. Про
130
шла проверку военной цензуры 1944 года, новую идеологичес
кую инвентаризацию в 47-м году, а сколько книг тогда было каз
нено! Проштемпелевана в 50-м году, когда автор ее сидел в ме
стах отдаленных, и в 56-м, когда состоялась наша встреча,
и в 70-м, когда автора уже не было в живых, и в 78-м, за год до
моего отъезда в Америку. И вот я держу эту книгу в 2000 году
в Иллинойсском университете. Как ты здесь оказалась, долго
жительница? И — как я?
А тогда, возвращаясь в 56-й год, мы с Рейном ликовали, мы
ждали, мы были у Спасского в кабинете над «Домом Книги». Н а
до ли добавлять, что дело кончилось ничем?
Вот — Глеб Семенов, который, конечно, Сергеевич, но мы
зовем его за глаза по имени. Мы забрели на полуноваторскую,
полународную выставку мексиканской графики в Доме писате
ля, и он — там. Нас интересует новаторство, его — народность.
Вышли вместе на улицу проводить его к остановке. Он все же
авторитет, разбирается в деле и к тому же старается как-то по
мочь тем, кого считает питомцами. Н ас он явно выделил после
того вечера в Политехнике, меня даже определенней, чем бо
лее яркого Рейна. Называет футуристом, похваливает язык. По
ка разговариваем, пропустили с десяток Ъвтобусов. Наконец
Глеб предлагает, даже назначает мне выступление-обсуждение
в Горном институте и — уезжает.
И я читаю в Горном:
Раз навсегда плюнувши...
Геологи, «гвардейцы Глеб-Семеновского полка», как они
себя называют, недоверчиво слушают:
Шатались мы, мудрые юноши...
... проклятое статус-кво.
Выступает Британишский, мой назначенный оппонент:
«Протест Дмитрия Бобышева, несомненно, имеет социальное
основание. Действительно, общественность разделилась у нас
на тупую силу тех, кто желает удержать статус-кво, и «мудрых
юношей», с этим статусом несогласных». Он проводит литера
турные параллели, называет имена, но его обрывают: здесь за
ведено правило (видимо, против говорунов и эрудитов) не ссы
латься на мнения других, пусть даже великих, а говорить свое.
9'
131
Выступает Рейн с апологией не общественности, но эстет
ства: «Я никогда не слышал голоса такой поэтической силы
и свежести, как у Бобышева». Спасибо, Женя, — вернувшись
домой, я запишу твои слова и запомню их на всю жизнь. Помни
и ты их.
Корифеи смущены и хотели бы покритиковать, да что мело
читься, если уж крупные категории заворочались: этика, эстети
ка, общественность.
Выступает сам Глеб, он от запрета на имена освобожден.
Человечность нужна, человечность, и не как чувствую «я», а как
чувствует «другой», вот чего всем нам не хватает. Некрасов это
умел, Анненский это знал, и наш Агеев умеет и знает. Будет это
в стихах — будет и в обществе.
Тако он верил.
В обществе между тем происходила тихая революция. «Се
кретный» доклад Хрущева прорабатывался повсюду на закры
тых собраниях: вход по партийному или комсомольскому биле
ту, но только ленивый или не в меру осторожный на такое со
брание мог не попасть. Содержание доклада слишком хорошо
известно, чтобы его излагать, стоит лишь сказать о его сути, как
она воспринималась тогда. Многими — как колоссальная про
вокация, и их заботой стало «не засветиться». Будущее показа
ло, что они-то и были правы. Но для нас это звучало как косвен
ный (поскольку — партийный), но все же призыв к жизни. Нам по
двадцать лет или около того, и мы набиты будущим, оно распи
рает нас. Дайте нам превратить его в настоящее, не мешайте
нам, это ведь — наши жизни!
Исчезли усатые портреты вождя. Но остались, и даже раз
множились, изображения основателя. Округлости черепа дела
ли его еще более монументальным — мол, на века! Но, как жуч
ки-древоточцы, изгрызали его монолитность непочтительные
анекдотики, хиханьки, хаханьки исподтишка. Лозунг призывал
вернуться к «ленинским нормам социалистической морали»,
а анекдотец ехидно цитировал: «Феликс Эдмундович, гасстгеляйте товагища!» Партийно-чекистский барбос ворочал на все
это глазищами, большими, как плошки, даже как тарелки, пово
дил волосатым ухом, но пасть пока не раскрывал.
В наших глазах это была уже не оттепель, а весна, и мы ей
простуженно радовались. Двадцатилетние гении выскакивали
повсюду, как из-под земли. 15 марта в университетском кружке
обсуждался Владимир Уфлянд, гриппозный и забавный. Калам
132
бурные рифмы расцвечивали его карнавальную маску совет
ского колобка, из-под которой лукавилась круглой выпечки иро
ническая улыбка:
Я вылеплен не из такого теста,
чтоб понимать мелодию без текста.
Комсомольские лидеры просто набросились на него:
«В поэзии должна быть партийность, идейность, народность...»
«И еще — классовость», — подсказал Илья Фоняков. Интеллек
туалы Лившиц, Виноградов, Герасимов полезли в бутылку: «Есть
у него и партийность, и идейность! Есть и классовость, и народ
ность!» Изумление вызывала такая форма дискуссии. Кавычка
ми ко всем этим понятиям торчали рыжеватые лохмы поэта.
Молодежных гениев появилось так много, что писатель
ское начальство вынуждено было, хотя бы для учета, если не для
эшелонирования, объявить Конференцию молодых литерато
ров Ленинграда и области. Открытие назначено на 14 апреля.
Трехдневные заседания в Шереметевском доме на Войнова
официально освобождали от работы или занятий. Авторы были
распределены по семинарам к «мастерам» Н. Брауну, Н. Гру
дининой — в Белую гостиную, в Красную гостиную, в библиоте
ку. Я попал в семинар к А. Гитовичу и В. Ш ефнеру, за компанию
с университетскими взаимными антиподами — Лившицем и Ф оняковым. Леша Лившиц тоже, оказывается, пишет... Интересно,
как же? Да так же, как я когда-то, и тоже про комсомольскую
поездку всем факультетом:
А на пятую ночь, на пятую,
вопреки паровозной возне,
поезд въехал в Ясиноватую
и задумал остаться в ней.
М астера начали анализировать, обсуждать. «Вопреки па
ровозной возне» звучит очень уж по-пастернаковски, зато ос
тальное — как у Дмитрия Кедрина. «Дмитрий Кедрин, Дмитрий
Кедрин», — заговорили участники семинара. Зашедший под
держать своего протеже Миха Красильников заметил распев
но:
— Кедрин — поэт ма-а-ленький, как мошонка у мышонка.
И вышел из Белой гостиной, спускаясь в буфет.
133
К арп аты
Гуцульский поселок Ясиня. Бурлящая Тисса, стремящаяся
как можно скорее впасть в Дунай. Краснобревенчатые терема
турбазы , окруженные голубоватыми пихтами, травянистые
склоны гор с хвойной полосой вверху. Выше — опять трава: полонины. Туда мы и намечаем свой путь назавтра.
Мы — это два ленинградских поэта, Евгений Рейн и я, при
ехавшие сюда по путевке, чтобы отправиться в поход по этой
дикой части Европы, а с нами еще около дюжины разношерст
ной молодежи, наших попутчиков. Да кудреватый самоуверен
ный парень из Львовского педучилища. Спортивный разряд по
туризму. Подрабатывает проводником.
Сегодня день Ивана Купалы, гуцулы спускаются с полонии,
собираются выше поселка у костров. Белые рубашки и блузки,
темные свитки-безрукавки на мужчинах, узорные передники на
женщинах. И это не смотр самодеятельности — так они наряди
лись для себя.
В это время на турбазе происходит возня и ажиотаж: про
водник распределяет рюкзаки, палатки и одеяла. Пока я глазел
на гуцулов, мое одеяло куда-то делось. Где мое одеяло?
— Ничего не знаю. Я его выдал под вашу ответственность. При
дется вам заплатить 20 рублей.
— Как же так? У меня украли, и я еще должен платить! Куда ж
оно могло деться?
— Почем я знаю? Может, вы его успели продать...
— Ах так?! Где директор турбазы?
— Сегодня суббота, директора нет.
— Женя! — Я гляжу на моего громогласного друга в надежде на
его могучую поддержку, но он, как-то линяя на глазах, помалкива
ет, скромничает, сникает. Да-а... Отказаться от похода? Остаться
до понедельника, чтобы разобраться с начальством? Жулик-про
водник все равно уйдет с группой. Боюсь, что и мой друг — с ними.
К тому же наши вещи и паспорта уже отправлены грузовиком
в Мукачево, конечный пункт. Значит, надо идти.
И вот мы карабкаемся по каменистому ложу ручья, тащ а
на себе поклажу, перешагиваем через поваленные стволы
деревьев, ступаем по валунам, забираясь все выше и выше
в горы. Скальными кручами вдали завиднелась Говерла.
Но она — для альпинистов. Мы же, туристы, идем на отлогие
полонины.
134
Вот мы их и достигли. По существу, это плавные травянис
тые холмы, только на большой высоте, о которой дают знать ви
ды и дали, виды и дали, а также головокружительные каменис
тые обрывы, у одного из которых мы устроили привал. Рейн
сбросил рюкзак, остановился, не на шутку задыхаясь.
— Что с тобой?
— Астма...
— Надо же, как у Багрицкого! — восхитился я.
Проводник тем временем рассказывал об альпийских лу
гах, о горной растительности:
— Здесь растут эдельвейсы. По гуцульской легенде, если пода
ришь этот цветок девушке, она никогда тебя не разлюбит.
Но эдельвейсы растут на кручах. В поисках популярности
проводник наш лезет туда и вскоре дарит нашим девушкам по
цветку. Ни одна не отказывается. Вид у многозначительного
цветка не очень казистый: серо-серебристые толстые лепестки
с ворсом. Теперь я знаю, как он выглядит!
— Нельзя туда! Непрофессионалам запрещено! — кричит на
меня проводник, но уже поздно.
Я карабкаюсь по каменистым уступам. А вот и эдельвейс!
И еще один, и еще. Чуть дальше я вижу целый пучок серебрис
тых звездочек. Можно дотянуться, но надо соблюдать правило
альпинистов и всегда опираться на три точки. Я его нарушаю,
и сразу же следует наказание: камень вываливается из-под
опорной ноги. Я повисаю, двумя руками схватившись за дерни
стый выступ. Но дерн этот ползет! Две секунды жизни остаются
мне для решения. Ногой я дотягиваюсь до какой-то ступени и от
талкиваюсь руками от выступа, на секунду положившись лишь
на одну-единственную опору — ступень. О на выдерживает, и я
спасен. С эдельвейсами, торчащими из кармана штормовки, я
выбираюсь на безопасное место. Теперь мы с Рейном всматри
ваемся в глубину кручи, из которой я вылез.
— Да, это была бы амба! — заключаем мы оба.
Весь день я находился в эйфории. Спускаясь и поднимаясь, мы
шли по плавному травянистому хребту. Облака переваливались
через него, то погружая нас в мокрую непроницаемую взвесь,
то вдруг обнаруживая пронзительную бесконечность горизонта,
светлую зелень полонии с белыми россыпями овечьих стад, тем
ную зелень лесов и голубизну дальних гор. На подъемах я шел,
подпрыгивая, впереди проводника, на спусках сбрасывал покла
жу и, подпихивая надоевшую тяжесть ногами, катил ее вниз. Про
135
водник не делал мне замечаний, но, когда другие стали следовать
дурному примеру, отчитал их за порчу казенных рюкзаков.
Рейн в это время то задыхался, то бормотал что-то в прост
рации, а у костра на ночлеге вдруг прочитал мне следующее:
Укрываясь брезентовой полостью,
эдельвейс видел весь я, полностью.
Не мощами в ужасных гербариях, —
размещаясь и вой перебарывая...
Вылез Бобышев, напугав.
Тихий, сам живой.
А в руках — табунок
замшевый.
Говорили, горло мамой прополаскивая:
— Ну там, что там, ничего там,
будь поласковее.
И пошли. Положи
стадо эдельвейсово.
Горы, травы. Сны большие.
Дальше — весело.
Нигде позже он не публиковал этих стихов, и я их цитирую
так, как запомнил. Только пропустил самое главное: описание
кручи и строение цветка. А дальше действительно было весело:
с полонии мы стали спускаться на уровень лесов и наконец вы
шли к очаровательному озеру Синевир, где был объявлен не
только ночлег, но и дневка. Весь следующий день мы купались
до одури, к нам прибились в компанию две простушки-москвич
ки и бакинский житель Гуревич, намекавший со сложным акцен
том, что и он не чужд литературе.
— Что там в столицах делается? — допытывался он.
Что делается? Новые имена появляются. Леонид Марты
нов, например. Явный хлебниковец. «Вода благоволила лить
ся» — разве вода эта не из Велимирова колодца? Ну, положим,
Мартынов — это не совсем новое имя: надо знать «Лукоморье»,
вышедшее еще до его посадки. А вот Борис Слуцкий — кто
о нем раньше слыхал? Хотя и не молод: фронтовик. Совсем не
давно (неужели вы не читали?) Илья Эренбург написал о нем
в «Литературке» хвалебную статью, представил его читателям,
там же была помещена подборка. И, что самое удивитель
ное, — стихи его действительно сильные!
136
— Политрук и есть политрук, — вдруг возразил Рейн. — Давай
те-ка лучше сами письмо Эренбургу напишем.
«Синевирцы» стали сочинять послание (в стихах) москов
скому султану. Я начал подбрасывать рифмы: «Синевир — усы
нови», «лязгая — дрязгами»...
— Не по делу, — отклонил их Рейн.
— «Лузгая — Слуцкого».
— Это годится.
Гуревич следил с открытым ртом за нарождением шедевра:
... И мы просим Илью Григорьевича
написать про них и про Гуревича.
Лучше случка с овечьим пузиком,
чем соития тусклого Слуцкого,
перепуганного
эренбурканьем.
Гуревич тихо лопнул и с тех пор в жизни не попадался.
Поход закончился в Мукачеве, где при этом всплыло пар
шивое «одеяльное дело».
— С вас причитается еще 20 рублей за пропажу одеяла.
— Да я... Да вы знаете... Это ж абсурд!
— Платите, иначе паспорт не получите.
Денег катастрофически не было. Занять у Рейна? А вы нок
тюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб? О ста в а
лись Бобышевы, которые в то лето все отправились на родину
Василия Константиновича в город Дмитриев Курской области.
На последние копейки послал телеграмму: «П РО П АЛ О О Д ЕЯ
Л О ТЕЛЕГРАФЬТЕ ТРИДЦАТЬ». Потом меня мать корила за
слово «телеграфьте» — разве так пишут? Д а, именно так требу
ет этот изысканный жанр! В ожидании перевода мы по кореш
кам путевок ночевали на турбазе. Съездили на экскурсию в Уж
город, побывали в крепости и в музее, где Рейн сфотографиро
вал меня в доспехах. Целыми днями шлялись по городку, от ко
торого в памяти остались лишь вывески: «Перукарня», «Идальня», «Взуття», словно все жители только и делали, что брились,
ели и обувались. Впрочем, «идальни» оказались дешевыми
и вкусными: можно было заказать суп и умять с ним буханку све
жего хлеба. А потом — пойти бродить по базару с раскрытыми
ножами и «пробовать» у торговок, отрезая у одной полгруши,
у другой — кус арбуза...
137
Получив перевод, я выкупил паспорт, и мы решили съездить
автобусом до Львова с остановками где заблагорассудится,
а оттуда поездом — домой через Москву. На прощанье с уже
надоевшим Мукачевом Рейн учудил, рисуясь передо мной, вы
ходку: украл две свечи под носом у продавца в москательной
лавке, символически «отплатив» этой местности за мое одеяло.
Я был в восхищении и ужасе от его дерзости. Но, может быть,
мне не примстились однажды выдохнутые им три слова: «Я был
вор»? Чтобы не отставать от приятеля, и я схватил с прилавка
две стеариновые свечки.
Через час автобус нас уносил, петляя, от скальных россы
пей к долинным дубравам, и, увидев несколько изб между отяго
щенных плодами деревьев, зеленоструйный поток и дорожную
стрелку «Свалява 8 км», мы попросили нас высадить.
Дружелюбный и гостеприимный Вене Которба принял нас
в первой же избе, отведя для гостей горницу с двумя перинными
кроватями по углам. Между ними стоял длинный дощатый стол
для трапезы и письма. Пахло сухим деревом и яблоками. Вене,
чешский парень, рассказал свою историю: он влюбился в мадь
ярскую девчонку, живущую здесь, и из своей деревни, пересе
кая не одну границу, ходил к ней на свиданки, да еще во время
войны. Чего только не было! Осели все-таки здесь. Настрогали
детишек, которые в это время ползали по двору кверху грязны
ми попами. В общем, живите, гости дорогие, с дороги угостим
вас кукурузой, а дальше что Бог вам пошлет!
Питаясь ежевикой и сливами, мы прожили там дней пять:
бродили, дивясь, по буковым гладкоствольным рощам, спуска
лись к ручью и отмякали от горных напрягов и восхождений. Ве
чером зажигали ворованные свечи, и каждый что-то писал.
Рейн — о тумане, который, по существу, был облаком, а я —
о буках, помня дедово уважение к их древесине. Наконец со
рвались в путь дальше. Миляга Вене не взял с гостей ничего,
и мы вышли ждать попутку у того же дорожного знака.
М осковские знам енитости
М ашина, остановленная Рейном, оказалась грузовикомлесовозом, и водитель, у которого уже кто-то сидел в кабине,
любезно предложил нам ехать на бревнах, правда за бесплат
но. Несколько часов мы то ползли в гору, то летели под уклон
безостановочно, трясясь на каких-то смолистых комлях, за нуж
138
дой отползая к гибким (и гибельно виляющим) вершинным спи
лам, пока наконец не въехали во Львов.
Прелестный город, старомодно элегантный, составлял кон
траст мятой пропыленности наших одежд. И в провинциальном
виде и статусе Львов сохранял столичное достоинство — это
было нам, питерцам, по душе. Памятник Мицкевичу — поэту,
а не какому-нибудь генерал-губернатору! Стрыйский парк! Но
пора на вокзал.
В Москве жили все литературные знаменитости — и офици
альные, и те, что «по гамбургскому счету», последние нас и инте
ресовали. Рейн поселился у своих родичей, я — у своих, но не
у Ивановых на Кутузовском, а у Зубковских на Соколе в гене
ральском доме, — братец Сергей недавно женился и съехал отту
да, освободилась его кушетка. Я ночевал либо там, либо в Баков
ке, где семейства обеих сестер — Лиды и Тали — снимали дачу.
В один теплый дождливый день я, накинув полковничью
плащ-палатку дяди Лени прямо на футболку и трусы, отправил
ся разведать дорогу в Переделкино и пошел себе мимо ваков
ских дач, полем и сквозь лесок, по мосткам через какую-то за
пруженную заводь, опять мимо уже переделкинских дач, и вдруг
оказался у ворот к Дому творчества.
Я пожалел, что оделся так по-простому, по-дачно-спортив
ному, но решил узнать, там ли Владимир Луговской, к которому
мы с Рейном планировали на днях съездить. Подойдя к дверям,
я как раз и столкнулся с ним. Он возвращался с высокой дамой,
обликом напоминавшей красавиц, когда-то позировавших Дейнеке и Самохвалову.
Пришлось представиться как есть. Дама нас оставила вдво
ем, и мастер, которым я так восхищался, разглядывал меня с недо
умением. Объясняя свой, конечно же, неприличный для визита вид,
я сам разглядывал прославленного поэта: высокий рост, тот же,
узнаваемый из тысяч, мужественно-исступленный профиль, чер
ные густые брови, волосы, теперь уже совсем седые, откинутые на
зад, — знакомый по портретам облик. Но и какая-то едва улови
мая дряблая дряхлость проглядывала в подбородке, в безволосой
лодыжке ноги... А голос — роскошный, даже несколько показной.
Я рассказал ему, как до морозных мурашек по коже любил
его поэзию, — не только знаменитую «Балладу о ветре» или
«Мужество и нетерпенье вечно мучили меня» — образы, кстати,
объяснившие мне собственные отношения с подругами,
но и любовные, нежные и даже трогательные стихи...
139
— Какие же именно?
— Ну, например: «Стоит голубая погода, такая погода стоит,
что хочется плакать об августе и слышать шаги твои»... Или: «Де
вочке медведя подарили»...
— А-а...
— И все-таки наиболее сильными мне кажутся поэмы из сбор
ника «Жизнь», образующие новую линию. Так сказать, линию
«Жизни»...
М астер был этим замечанием очень доволен и сказал, что
он как раз заканчивает книгу новых поэм, продолжающих эту
«линию жизни», если хотите. Название сборника, впрочем, «Се
редина века». А сейчас он просит меня прочитать что-нибудь
свое. И я стал читать. Когда я закончил, он сказал:
— Ну что ж. «На срезе тяжелого холма» — это хорошо.
«Жизнь есть способ передвижения белковых тел» — это выра
жено смело. Может быть, даже нагло. А «лучики ромашек» —
это, извините, «лучок и рюмашек». Но вы пришлите мне текс
ты, эти и новые, и я, возможно, вас поддержу.
Странный пустяк: я не взял его почтового адреса. Некуда
было записать, да и казалось, что всегда успею. Но, созвонив
шись с Рейном, я назавтра привел его к Луговскому. Глубоким
низким голосом мастер читал нам поэму из «Середины жизни»
(так у меня сейчас объединились оба названия) о бомбарди
ровке Лондона. О бразы были видимыми и резкими, но напо
минали они не реальность и не поэзию, а кино, снятое опера
тором Урусевским. Впоследствии Рейн, переставив юпитеры
и притушив освещение, усвоил эту манеру для своих носталь
гических баллад о былом.
Год спустя, когда Рейн был на Камчатке, пришла весть, что
Луговской вдруг умер в Крыму. Я написал другу открытку, доба
вив придуманных кинематографических красок к скупому сооб
щению: поэт умер внезапно — шел купаться в море и упал ли
цом в куст цветущих опунций. Неправда стала поэзией. Рейн на
писал в «Японском море»:
Всякие смерти, и дивная смерть Луговского...
«Дивная» — только от цветущих опунций и колючек, вонзив
шихся в мертвое лицо поэта.
А когда мы вышли тогда, в августе, от Луговского, стоял белый
день, и Рейн предложил навестить еще одну поэтическую леген
140
ду — Илью Сельвинского, который, по его сведениям, жил там же,
в Переделкине, на даче. Сказано — сделано. Нас впустили в дом,
и крупная энергичная женщина («Абрабарчук, его муза», — шепо
том пояснил мне Рейн) вела переговоры с верхним этажом — при
нять нас или нет. Сверху распорядились принять, и мы поднялись
в заваленную журналами и книгами, завешанную картинами гос
тиную, где на диване возлежал простуженный мастер.
— Илья Львович! Мы ленинградские студенты... — стало само
собой произноситься затверженное приветствие.
Он выглядел грузным, набрякшим, но говорил живо. Еще
более оживился, когда Рейн рассказал, что собирает его кни
ги — «Пушторг» был не последним приобретением. Что он пи
шет? Больше редактирует старое, не забывает о театре. Пожа
ловался на критику — та его замалчивает, он чувствует себя ви
олончелистом без канифоли: играет, а в зале не слышно. Теат
ры тоже не ценят его как драматурга, не хотят ставить трагедию
«Орла на плече носящий» — героическое им сейчас не подхо
дит. О нашей любимой «Улялаевщине» не говорили — уж очень
он ее испортил в поздних редакциях. Зато — об «Охоте на тиг
ра»! И о «Севастополе» — какой там есть могучий образ-ре
френ: «Домашний ворон с синими глазами». Такое — именно
надо придумать!
Расспрашивали о других мастерах. О Пастернаке он вы
разился как-то для нас непонятно:
— Конечно, талант, и еще какой! Но он же как леший — сидит
у себя и ухает из колодца. Этот его роман... Знаете, есть такой
червь, который с собой совокупляется...
Размашистая, в синих тонах живопись по стенам и на ками
не — это его дочь-художница, она училась во Франции. Виды
Парижа, театральные фантазии... Ее муж отвезет нас на маши
не в Москву — электрички сейчас ходят редко. Но сначала нас
нужно как следует накормить.
Мы спускаемся вниз, муза поэта готовит раблезианскую
глазунью, а затем его зять отвозит нас уже в темноте в Москву.
Крупный поэт, вертевший словами, как силач — гирями, ис
тинный соперник Маяковского! Может быть, именно за это его
«зашикала» критика? Партийные стервецы! Но и братья-писа
тели друг на друга ножи точат... Его суждения о Пастернаке то
же, скорее всего, издержки поэтической ревности или неизвест
ных нам дрязг. И все-таки он знал, что молодые поэты должны
быть непременно голодными: яичница была грандиозна! Н а
141
столько, что мы оба запомнили ее на всю жизнь, только Рейн,
к моему изумлению, перенес ее в воспоминаниях на кухню
к Пастернаку, где мы, увы, никогда не были и нас не угощали!
А повидаться с Поэтом хотелось, как и с Прозаиком с боль
шой буквы Юрием Олешей — тем более что они оба жили в Л а
врушинском переулке на той же лестнице писательского дома.
Лифтерша, в точности такая, как на Таврической, остано
вила нас своей малой, но ухватистой властью:
— Вам к кому?
— К Юрию Карловичу.
— Нету.
— К Борису Леонидовичу.
— Нету. Отдыхают в Крыму.
Бредем в сторону Третьяковки. Как же так? G утра — и ни
кого нет. Ну конечно, лето. Но странно, что Пастернака, у кото
рого весной был инфаркт, повезли летом на юг. Может быть,
в какой-нибудь специальный санаторий? В сомнениях возвраща
емся. Лифтерши нет. Едем сначала на самый верх — к Олеше.
Открывает изящная пожилая женщина в ярком халате,
с чертами мелкими, но точно набросанными на ее лице колон
ковой кистью Конашевича, — Суок! Пропускает нас в кабинет:
— Студенты из Ленинграда. Как вы сами назначили.
Сам он стоит посреди пыльных рукописей и наслоений жур
налов — в брюках с подтяжками прямо на нижнюю рубашку:
рост небольшой, взгляд колкий, брюшко косит вправо, к печени.
Вчера мы познакомились с ним в «Национале», куда я вхо
дил не без робости — место было шикарным, но обстановка
в зале оказалась нисколько не натянутой. М астер был весел
и нас вычислил сразу:
— О т вас приезжал этот, как его, Вольф.
— А, Сережа! Ну, как он вам понравился?
— Талантлив. Великолепно девок описывает! Как у него там?
«Во время танца она профессионально, спиной, выключила свет».
— Мы хотели бы почитать вам стихи.
— Я стихов давно не пишу да и не читаю. Впрочем, приходите
завтра ко мне, поговорим.
— В какое время?
— В восемь утра!
В восемь утра? Что это — чудачество или шутка подгуляв
шего автора «Трех толстяков»? Мы специально тянули до девя
ти, а потом еще эта лифтерша...
142
— Ничего не знаю, мне уже нужно собираться ехать в другое
место.
Сами виноваты. Мы побрели по ступенькам вниз. Проходя
мимо квартиры Пастернака, я остановился. Рейн уже спустился
на два марша. Почему бы не попытаться? Я позвонил.
Дверь открыл человек в голубом пиджаке (наверное, в том,
что его близкие называли «аргентинским»), в белой рубашке, с по
вязанным галстуком и седой челкой на лбу. Сам! Свежее, почти мо
ложавое лицо. Яркие карие глаза излучают энергию и радушие.
— Борис Леонидович! Мы — студенты из Ленинграда. Были
в Карпатах, остановились проездом в Москве, чтобы повидать вас.
Рейн единым духом взлетел на два марша вверх и вот уже
стоит рядом. Представляю его и себя.
— Конечно, конечно. Пожалуйста, заходите.
Коридор, и сразу направо узкая комната: книжные полки,
кушетка.
— Есть ли тут стулья? Сейчас я вам принесу.
Побежал в глубь квартиры, ступая неравномерно.
А какие у него здесь книги? Вот стоит Сельвинский, и как
раз «Улялаевщина». И — с его пометками. Смотри, Женя! И я,
как будто показывая ему фокус, засовываю книгу за пазуху.
— Ты что, с ума сошел? Поставь на место немедленно!
— Да я же шучу!
В узком коридоре загрохотали стулья. Внес их, расставил,
рассадил нас. Чем он может нам служить?
Читать ему свои стихи было нелепо — все равно что утом
лять мадонну фотографиями чужих младенцев. Все собственные
находки заранее казались вялыми, вымученными по сравнению
с его «Ужасный! — Капнет и вслушается...», не говоря об искро
метном множестве других. Рейн полюбопытствовал, может ли
он увидеть «Близнец в тучах», первый сборник стихов П астер
нака.
— К счастью, он весь пропал, до единого экземпляра, — зага
дочно ответил автор.
Рейн спросил, что он пишет теперь, добавив, что часть его
новых стихов циркулируют какими-то своими путями. Д а, под
твердил я, «Свеча», «Рождественская звезда», «Гамлет» переда
ются от друзей к друзьям, напечатанные на папиросной бумаге.
— Хорошо, — сказал он. — У меня есть какое-то время погово
рить с вами. Правда, ко мне уже пришли двое журналистов,
но они подождут. Дело, однако, в том, что в течение этого получа
143
са должен прийти парикмахер, и он-то уж ждать не будет. Тогда
мне придется с вами расстаться.
— А можем ли мы оставаться с вами, пока он будет вас
стричь? — спросил Рейн.
— Что вы, я ведь не Анатоль Франс.
И Пастернак заговорил, поворачиваясь жарким коричне
вым глазом то ко мне, то к моему другу. В эти моменты на его
свежем белке становился виден красный узелок лопнувшего со
суда, напоминая о недавнем инфаркте. Он говорил о своих
ранних образах и книгах как о прискорбной ошибке, о которой
он теперь сожалеет. То было ложное занятие, наподобие алхи
мии, которому он был привержен издавна и по-пустому.
Сразу же вспомнилось: те же мысли он высказывал в письме
черноглазому Марку! Но если захватывающая душу искренность
«Сестры моей — жизни» — ложна, то что же тогда подлинно?
О н сказал, что недавно закончил роман, где, может быть,
я найду ответ на мои вопросы. Но вероятность того, чтобы эта
книга была напечатана, во многом зависит от общей обстанов
ки в стране. Сейчас она неплохая, и если это продлится, в чем
есть сильные сомнения, тогда и можно будет поговорить о пред
мете. О чем этот роман? Пожалуй, обо всем, что пережило его
поколение: о революции, о Гражданской войне и даже о Вто
рой мировой.
И о лагерях? Нет, не только. Можно сказать — вовсе нет,
хотя есть некоторые касательства этой темы...
Рейн, покосившись на меня, задал вопрос, который пока
зался мне неуместным:
— Борис Леонидович, как быть еврею русским поэтом?
«Да вот же он перед тобой», — напрашивался мой без
молвный ответ, но сам вопрошаемый отнесся к нему всерьез:
— Я понимаю вас и вижу этот путь лишь в полной ассимиляции.
Раздался звонок в дверь. Это, видимо, пришел парикма
хер, и мы распрощались. С Пастернаком мы провели в общей
сложности около сорока минут.
Га зе та «К ультура»
Противоречивая хрущевская «оттепель», разыгравшаяся
особенно в теплые месяцы 56-го года, была двусмысленной во
всем, начиная с фигуры самого «освободителя». Действительно,
одних он освобождал, закабаляя при этом других, а еще треть
144
их, как, например, нас, молодежь того времени, провоцировал
и обманывал.
Коротконогий лысый толстяк с вульгарной речью, он казался
подобием Санчо Пансы. Особенно усилилось это сходство, когда
он выбрал себе партнером дряхлого и козлобородого Булганина,
только тем и похожего на Дон Кихота. Вдвоем они были в тот год
летом в Питере, отметив странно некруглый юбилей основания
города и прокатившись по его проспектам в открытой машине.
Толпы были нагнаны, чтобы их приветствовать, еще большие тол
пы явились поглазеть сами. Я увидел катающихся правителей на
Петроградской, оказавшись на углу у особняка Кшесинской при
тертым боками к двум местным оторвочкам. Бойко стрельнув по
сторонам глазами, одна из них объявила подружке:
— Ой, какой он противный. Я бы с ним не легла.
— И я. А с Булганиным легла бы.
Не желая сближаться ни с кем из окружающих, я выбрался
из толпы.
Похоже, что, выпустив сотни тысяч (думаю, все же не
миллионы) из лагерей и наполовину (на четверть, нет,
на чуть-чуть) развязав языки прессе, он выжидал, наблюдая
за обстановкой: чья теперь возьмет? Либералы, сами тому
не веря, туманно намекали на пришествие свободы. Консер
ваторы, перестроившись, рявкали здравицу «дорогому Ники
те Сергеевичу», но мертво стояли на своем. Остальные пре
бывали в состоянии конфуза и недоумения.
Выдвинулись в литературе те, кто наработал задел, дож
дался и выстрелил им вовремя, именно в эту пору, обогнав цен
зуру на повороте. Разрешенными только для них смелостями
поражали Евтушенко и Вознесенский, один — политическими,
другой — авангардистскими, но и они, когда надо, клялись рево
люцией, Лениным и Советами.
А те, кому не разрешалось, пустились вольнодумствовать
на собственный риск и при самодельной страховке. Вдруг от
крыли выставку Пикассо в Эрмитаже, но запретили обсуждать,
а тех, кто все-таки собрался на дискуссию, трепали и даже ис
ключали из институтов. В киосках появились невиданно пестрые
обложки — журнал «Польша» начинял их дерзостями в двойном
пересказе с французского: «Нет искусства без деформации!» —
поляки, по тогдашнему анекдоту, были самым веселым бараком
в социалистическом лагере. Носить их журнал в руках было вы
веской бескомпромиссного инакомыслия.
10 Я здесь
145
С полускандалом прошло несанкционированное эст
радное представление «Весна в ЛЭТИ », половина из участ
ников которого потом стала профессионалами в развлека
тельной индустрии. «ЛЭТИ» напомнило мне о былых амбици
ях: и я бы там , наверное, участвовал... Однако и в Технолож
ке затевалось нечто — шла самая настоящая предвыборная
кампания в комсомоле. Выдвигались (а не назначались) кан
дидаты, происходили потешные дебаты, в которых зар абаты
валась подлинная популярность. Так, быстрый разумом Боб
Зеликсон прославился математической шуткой, простой
и совершенной, как «Курочка Ряба»:
— Почему пятью пять — двадцать пять, шестью шесть — трид
цать шесть, в то время как семью семь — уже сорок девять?
Знатоки особенно смаковали в ней словосочетание «в то
время как»...
«Выберем достойных» — под таким, конечно же, ироничес
ким заголовком шла наша одноактная пьеса, которая по ходу
репетиций сочинялась самими актерами. Тот же Боб, один из
главных кандидатов, был тут как тут. В ореоле светло-рыжих ку
дрей, с непрерывно смеющимся, как маска комедии de I'arte,
лицом, он играл немного юродствующего, чуть философствую
щего Арлекина нашего действа, по существу — себя.
Мне досталась роль Пьеро, только фамилию для персона
жа я придумал по рецепту Юрия Олеши, «высокопарную и дур
новкусную» — Аметистов, — так я пародировал неадекватность
происходящему, тоже, наверное, свою.
Ценитель и гурман пародийного языка Миша Эфрос, один
из идеологов клуба под часами, совсем не на шутку ушедший
потом в науку, был нашим режиссером, и он попустительство
вал моему Аметистову, кидавшему в зал цитаты из Екклесиаста
или так же невпопад декламировавшему со сцены свидетельст
ва другого современного пророка — Т. С. Элиота в переводе
Мих. Зенкевича:
Так вот как кончается мир,
так вот как кончается мир,
так вот как кончается мир,
только не взрывом, а взвизгом!
Мир, однако, не кончился, комсомольским секретарем из
брали Зеликсона, и вскоре он собрал в старой институтской
146
гостиной с белой изразцовой печью всю, какая только наличе
ствовала, элиту из-под часов. Посмеиваясь и балагуря, б алага
ня и пошучивая, он изложил грандиозный план: издать стенгазе
ту. Но не такую, чтобы ее засиживали мухи, а, если хотите, д а
же скорее стенной журнал под названьем «Культура». И — чтоб
во всю стену! И — чтобы только свои мнения, а не предписан
ные сверху. И — чтоб было не хуже, чем в «Литературке»! Талан
ты есть. Главный редактор — Леонид Хануков, ему слово.
Ничего о нем прежде не слышали, он взял слово, чтобы
сипло передать его обратно. Так почему же именно он — глав
ный? Ясно. Либо «зитц-председатель Фунт», как у Ильфа и Пет
рова, либо, наоборот, приставлен для надзора. Он застенчив,
Виталий Шамарин будет чем-то вроде его заместителя.
Опять рассуждает Зел иксон. Отдел публицистики будет ве
сти Веня Волынский, передовая статья уже в работе. Отдел ли
тературы — Дима, ты не против взять его на себя? Я не против,
если другие литераторы не претендуют. Рейн? Будет писать
о живописи. Найман? О кинематографе. Значит, литературный
отдел мой. Тут же заказываю статью Генриху Кирилину — он лю
бит Хемингуэя, да и похож на него, только без бороды, пусть
о нем и пишет. И — начинаю сам обдумывать эссе о современ
ной поэзии, а точнее, об Уфлянде — по крайней мере писать
о нем будет забавно. Музыка — конечно, Михельсон и, конеч
но, о Шостаковиче. Театр — сразу несколько девушек, среди
них Галя Рубинштейн. Балет... Природа... Юмор — этот отдел,
разумеется, за самим Зеликсоном. Ну, навалились!
Через несколько дней газета висела на огромном щите,
и площадка парадной лестницы была заполнена народом так,
что было трудно пройти в деканатский коридор. И — трудно бы
ло ее не заметить! Вадим Городысский, сын одного из наших
преподавателей и художник-любитель, хорошо поработал над
заголовками и коллажами: в ход пошли вырезки из журнала
«Польша» — «Нет искусства без деформации»!
Веня Волынский написал роскошную проблемную статью
«В порядке обсуждения» о восприятии культуры в условиях об
щественных перемен. Ее уверенный, несколько вальяжно-жур
налистский стиль был действительно не хуже, чем в «Литератур
ке», в ней изобиловали либеральные намеки и, что было замет
ней всего, совершенно отсутствовали идеологические цитаты
и ссылки. Толпа выхватывала оттуда лозунги, ахала или оспори
вала их: «Надо самим разобраться в искусстве», «Не бойся, есю*
147
ли твое мнение пойдет вразрез с чьим-то авторитетом», «Иди
своим путем, без груза предубеждений». Даже такие очевидно
сти казались тогда острой и пряной крамолой.
Рейн написал апологетическую заметку о живописи По
ля С е зан н а, и уже это воспринималось как дерзость, — «цен
ности соцреализма» охранялись почему-то не менее ревно
стно, чем идеологические догматы. Разумеется, в заметке
провозглашались иные принципы. Но — вот незадача! Имя ху
дожника было правильным лишь в заголовке, который напи
сал Городысский, а в тексте машинистка напечатала всюду
«Сю занн», так что в родительном падеже и вовсе выходила
какая-то сомнительная «Сю занна»... Раздосадованный на
смешками Рейн сорвал свою статью и ушел куда-то править
ошибки.
В разделе «Кино» — «Чайки умирают в гавани», рецензия
Наймана на бельгийский фильм под таким названием, снятый
в авангардной манере. Либеральным чудом казалось появле
ние этой картины в прокате среди индийских мелодрам и китай
ских назидательных агиток.
Заметка Гали Рубинштейн о сценических постановках ре
ж иссера, художника и комедиографа тех дней Николая Аки
мова «Тени» и «Ложь на длинных ногах» называлась «Два спек
такля — две удачи». Но не по поводу содержания статьи или ее
стиля, а по поводу заголовка разыгрались в редколлегии на
смешливые упражнения — возможно, под влиянием «матема
тических» методов Зеликсона: «Три спектакля — две удачи»,
«Четыре спектакля — три удачи», «Одна заметка — две неуда
чи»... Разобидевшись, юная театралка хотя и не вышла из ре
дакции, но писать перестала.
Свою статью я, как ни торопился, не успел закончить к вы
ходу газеты и с некоторым опозданием вывесил ее, потеснив
другие заметки литературного раздела.
Вот выдержки из нее. Я лишь чуть-чуть поправил огрехи то
ропливого пера.
ХО РО Ш И Й УФ ЛЯН Д
«Осенью прошлого года в университете состоялось обсуж
дение стихов Владимира Уфлянда. Кто-то уже слыхал об этом
имени, и на чтение собралось довольно много ревнивых толко
вателей и бестолковых ревнителей поэзии.
148
Уфлянд был рыжий, курносый и нечесаный. Он замотал
шею зеленым шарфом и начал читать простуженным голосом.
Есть в манере нынешних поэтов нарочито плохо читать стихи,
не обращая внимание слушателя на их звучание. Уфлянд читал
именно так, небрежно произнося слова и делая ударения лишь
на начало и конец строки.
Но слушатели были захвачены этим Уфляндом из стихов.
Чувствовалось, что он любит жизнь, любит ее смущенно
и нежно. Тепло и бережно он относится к вещам, даже если
это довоенная фотография или заглохший холостяцкий дом,
к людям, даже если это пыльный пьяница или бразильский эми
грант <...>.
Все люди разнятся друг от друга, но дело поэта показать,
чем именно он похож на всех людей, а поэтому чем он отлича
ется от каждого из других поэтов. И, как результат, — неповто
римость манеры, поэтическое своеобразие. Подлинное свое
образие рождается лишь в коротких отношениях с действитель
ностью. В любом ином случае — это только формальное разли
чие авторских приемов.
Судя по стихам, Уфлянд придерживается очень верного
и трезвого мнения о назначении поэзии. Он не хватает свое
го читателя за шиворот и не тащит его, уставшего после р або
ты, на борьбу и сражения. Он дружески приглашает читателя
войти в его настроения, давая ему начальный импульс для р аз
мышлений <...>.
Из каждого факта можно сделать значительное событие.
Ф акт обрастает деталями, образами и ассоциациями, ему на
вязываются аллегории. Рассуждения зарифмовываются, и по
лучается стих. Но это, по существу, муха, раздутая до разме
ров стихотворения. Такой метод чувствуется у поэтов более
старшего поколения, так пишут и люди одного с Уфляндом
возраста — Г. Горбовский и М. Еремин. В значительно мень
шей степени это встречалось и у Уфлянда.
Но сейчас Уфлянд подходит вплотную к большой правде
мира. Он становится на путь проникновения в глубь факта и на
хождения первобытной сути явлений. Этот путь — упрощение
форм, углубление содержания и сближение с бытом — и есть се
годняшний путь поэзии.
Уфлянд входит в литературу как обещающее явление —
этот бывший студент и рабочий, будущий солдат и настоящий
поэт».
149
Статья эта, вместе с большой подборкой стихов моего ге
роя, казалась ярким материалом, но провисела она в газете
недолго. Хануков все это снял и унес в партком утверждать.
Пока они мою статью перечитывали, утверждали и отвер
гали, в институте стали происходить некоторые «климатичес
кие» изменения. Да и не только в институте, а й в городе и — ши
ре — в стране и за ее пределами.
Сначала выступила многотиражка «Технолог». Обычно ни
кто не замечал это бесцветное печатное издание, оказавшееся
в глубокой тени от нашей популярной стенгазеты. И вот заметка
«По поводу газеты «Культура»». Без обиняков некто «Я. Лернер,
член КП СС» высказал в ней «свое личное» партийное мнение:
«Мне кажется, что газета "Культура" должна заниматься не
абстрактно-просветительной работой, а быть активным про
водником идей партии в деле борьбы с проявлениями чуждых
взглядов, идей и настроений. Редколлегия газеты не должна за
бывать, что у нас господствует социалистическая идеология, не
рушимую основу которой составляет марксизм-ленинизм.
Однако уже в первом выпуске газеты редакция допускает
серьезные извращения, в отдельных статьях прямо клевещет на
нашу действительность» и т. д.
В общем, это был настоящий политический донос! Михель
сон помчался куда-то вверх по главной лестнице, потрясая газе
той. Возник некоторый переполох. Ясно было, что на нас спус
тили первую собаку, с глазами размером пока еще с чайные
чашки.
Кто же такой этот Лернер, неужели тот самый «Яшка-завклубом», увольнения которого ждала институтская самодея
тельность — театр и хор? Чернявый, довольно еще молодой на
хал с безграмотной речью, он не только не скрывал своей свя
зи с КГБ, но, должно быть, ее преувеличивал, временами являясь
на работу в майорском кителе, — будучи заведующим клубом
и распоряжаясь театральным реквизитом, он в принципе мог бы
появиться хоть в генеральских лампасах. Наш комбинатор уму
дрился для почти профессионального театра и чуть ли не сов
сем профессионального хора Техноложки устроить платные га
строли по области. Доходы от гастролей не достались актерам
и певцам и не поступили в институтскую казну, да и не могли ту
да поступить, поскольку самодеятельным коллективам гонора
150
ров не полагалось. Когда стали разбираться, куда же они всетаки делись, заодно выяснилась пропажа целого рулона тюля
для занавеса...
Некоторое время спустя Лернер всплыл в добровольной
народно-милицейской дружине Дзержинского (а не какого-ли
бо другого) района Ленинграда. И там опять «прославился»
в деле Бродского, затем угодил-таки за мошенничество под суд.
День поэзии
В ту осень не только наша «Культура», но и другие сту
денческие клубы, неофициальные и рукописные журналы, не
зависимые объединения поэтов стали возникать в городе. Бу
доражило ли это сыщиков политического надзора, тревожило
ли это железобетонное ленинградское начальство? Не знаю.
Но думаю, что временно им было не до нас. М осква зам ахну
лась тесаком реформ, провинция хватала ее за волосатое
запястье. Пока потные гиганты сопели, перетаптываясь, про
цветала наша «Культура», в ЛИИЖ Те звучали «Свежие голо
са», в Библиотечном мололи «Чепуху», «Тупой угол» издавали
интеллектуалы-физики в Политехнике, декаденты распуска
лись «Синими бутонами», футуристы открывали «Литфронт
Литфака»...
Из Москвы приезжали знаменитости: Евтушенко, Слуцкий.
Каким-то невероятием Рейн их зазвал в Техноложку и скорост
ным образом устроил (видимо, через Зеликсона) для них выступ
ление в Большой Физической аудитории. Более того — не чувст
вуя себя уверенным перед огромным залом, он вытащил и меня,
и мы вместе представляли гостей. Московские звезды были осто
рожны, читали проверенное. Евтушенко — «Военные свадьбы»:
Вхожу, плясун прославленный,
в гудящую избу...
В авторском чтении вдруг проступила смущающая симво
лика стихотворения: женихи уходят на войну, поэт-подросток
остается с овдовевшей Россией...
Прочитав первым, Евтушенко тут же исчез. Слуцкий читал
тоже лишь сугубо разрешенное:
Я говорил от имени России...
151
Профессор Никита Толстой, по существу хозяин места, где
все собрались, задавал вопросы из первого ряда:
— Почему не издают Хемингуэя?
Или:
— Когда, наконец, мы сможем прочитать Джойса?
Слуцкий мялся с ответами. Мы закрыли вечер и увели его,
чтобы показать газету «Культура», которая нуждалась в веской
защите. Он задал несколько статистических вопросов о том,
сколько студентов в институте и какая часть из них прочитала га
зету, затем не торопясь проглядел заметки, но отозвался как-то
невнятно:
— Посмотрим...
В утешение он сказал пишущим:
— Шлите все Бену Сарнову, с поправкой, конечно, на читателя,
в журнал «Пионер». Он печатает наших...
Поколебавшись, я все-таки его спросил:
— А «наши» — это кто?
— «Наши» — это наши, — четко ответил Борис Абрамович, за
глянув мне в глаза.
На следующий день был Праздник поэзии. Московские зна
менитости с тем и приехали, чтобы на нем выступить. В этот день
я купил в Доме книги у молодой продавщицы отдела поэзии Люси
Левиной большущий альманах, который так и назывался «День
поэзии». На обложке, по забавному замыслу художника, уже
имелись отпечатанные автографы участников, и кого там только
не было! Красивая Люся, глядя выпуклыми прозрачно-зелеными
глазами, произнесла на публику пунцово-выпуклыми губами:
— Приходите все в час. Будет выступать Павел Антокольский.
В начале второго перед толпой молодежи стоял сморщен
ный, похожий на Пикассо старикан, артистически прикрыв го
лый череп беретом. Он был еле виден из-за прилавка. Постави
ли стул. Со стула, как малыш на елке, он стал читать поэму о сы
не, убитом на войне. Предмет был грустен, поэма длинна и ри
торична, к тому же давно и хорошо известна — автор уже полу
чил за нее Сталинскую премию, и публика скучала. Хотелось
именно праздника. Ему стали подсказывать:
— Почитайте что-нибудь новое!
— Нет, лучше из старого! О б Афродите Милосской — «Безру
кая, обрубок правды голой»...
— Пусть лучше Рейн будет читать! Поэму «Рембо»!
— Кто такой Рейн? — вдруг заинтересовался старый романтик.
152
Рейна пропустили вперед. Многоопытный, но любопытный
Антокольский, не давая повода для неразрешенного выступле
ния, распорядился:
— Читайте не им, а мне.
И — направил неожиданно большое ухо через прилавок.
Но и Рейн не дал промашки. Частично в волосатое антокольское ухо, а большей частью отводя звук губою в зал, он гулко
закричал:
Программа девственниц с клеймом на ягодице —
«А. Р.» — такое же, как под столбцами рифм.
Здесь нет иронии. О на не пригодится.
Так, значит, прочь ее. Но щеки опалив!..
Не знаю, как в дальнейшем сложились отношения двух по
этов, — кажется, довольно мило. Но тогда хотелось для Рейна
немедленного признания, торжественной передачи лиры, бла
гословения, приглашения в Литинститут в Москву! Этого, разу
меется, не было...
А в Москве Леонид Чертков занимался, по его словам, «по
литической болтовней» в сарайчике для жилья, извне нашпиго
ванном подслушивающей аппаратурой, и публично читал с иро
ническим посвящением «Ленинскому комсомолу» свои «Рюхи»:
Расставив ноги блямбой,
она ему дала за дамбой...
А в Польше... А в Венгрии...
В Венгрии тоже все началось со студенческого кружка
«По изучению поэзии Ш андора Петефи». Кружком руково
дил профессор изящной словесности Имре Надь (не венгер
ский ли вариант Глеба Семенова?). Читали летучие стихи, з а
нимались «политической болтовней» на своем вывихнутом
наречии... Только — вдруг они ощутили себя свободными
и стали освобождать страну. Такие же, как мы: в зеленых
плащах и черных беретах. Но — с автоматами. Когда все
вдруг кончилось, мы с Найманом ходили смотреть кинохро
нику тех дней. Диктор произносил торжественно-зловеще:
«Фашиствующие молодчики покусились на самое святое —
памятник советскому воину-освободителю». Из положения
лежа молодые венгры вели прицельную стрельбу из авто м а
153
тов по советскому гербу на монументе. О т него отлетали ку
сками: серп, молот, колосья...
— Я смотрю это в девятый раз, — признался Найман.
Диктор: «Войска Варшавского договора пресекли прово
кацию, грозящую дестабилизацией Восточной Европы»...
Д а, 5 ноября Хрущев бросил на Будапешт танки, и неделю
они с лязгом гоняли по улицам, расстреливая повстанцев. Имре
Надя, тогда уже главу правительства, схватили, увезли в Болга
рию и там казнили. Из прессы нельзя было выжать никаких све
дений о происходящем. Только сквозь рев глушилок, приноров
ляя слух, я вылавливал обрывки радиорепортажей Би-би-си.
— Опять свои небеси слушаешь, — с неодобрением говорила
Федосья.
Жизнь спустя, в 90-м году, следуя по отрогам разваливающей
ся империи, я переезжал на немецком прокатном «опеле» мост че
рез Дунай между Пештом и Будой. На этом месте застрелился со
ветский офицер-танкист, не пожелавший исполнить кровожадный
приказ. Далее, на развороте улицы, поднимающейся к крепости
в Буде, стояло старинное укрепление. Его толстые гладкие стены
были все в шрамах — результат обстрела из скорострельной тан
ковой пушки. Так они и остались незаштукатурены. Видно, в 56-м
это был крепкий орешек сопротивления, а сейчас я, восходя от не
залеченных стен, возвращался к собственной юности. Вид с крепо
сти на Пешт захватывал дух. Солнце слепило, отражаясь в Дунае.
Венгрия уже была свободна, но запашисгые, крепко-пахучие поле
нья салями оставались еще восхитительно дешевы.
Разгром «Культуры »
Как раз 5 ноября нас в институте согнали на инструктаж по
поводу предстоящей «демонстрации трудящихся» к очередной ок
тябрьской годовщине. Побывав однажды в первом классе на та
кой демонстрации, я в дальнейшем успешно увиливал от этой об
щесоветской обязанности, не собирался участвовать и в этот раз,
но на инструктаж пришлось пойти. Выступал деятель райкома:
— Возможны провокации!.. Запомните, кто идет в вашей ше
ренге слева, кто — справа... Во время шествия не теряйте их из ви
ду. Не допускайте в свою колонну посторонних!..
Поскольку провокации были заранее объявлены, они
должны были состояться, и состоялись. Первая весть после пра
здников была:
154
— Миху Красильникова арестовали!
— Как? Где? За что?
Очень просто: подвыпивши, во время праздничного шест
вия, а вернее, когда шествие замедлилось в ожидании выхода
на Дворцовый мост, Миха забрался на основание Ростральной
колонны и стал выкрикивать игровые лозунги: «Утопим Бен Гуриона в Ниле!», «За свободное расписание, за свободную Венг
рию!», «Долой кровавую клику Булганина и Хрущева!»
В результате Красильникова упекли на четыре года в лаге
ря. Рейн написал о нем стихотворение, в котором «четыре года»
повторялись рефреном в каждой строфе. Через два месяца
Чертков, по словам из его стихов, «на вокзале был задержан за
рукав» и получил пять лет. Н ас как будто забыли.
Но нет: в институте появился корреспондент из Москвы, за
кулисно беседовал где-то и с кем-то... За мной послали нароч
ного из деканата, отозвали с какой-то лекции, проводили в ту
же, когда-то веселую, а ныне унылую и пустую гостиную, где был
Комитет комсомола. Там сидел некто — ни молодой, ни старый,
ни высокий, ни низкий, вертел в руках мою статейку «Хороший
Уфлянд». Представился:
— Корреспондент «Комсомольской правды».
— Дмитрий Бобышев, студент.
— Как же вы, Дима, дошли до такого?
— А что? Нас обвиняют, навешивают крамолу... А у нас ее не
больше, чем, например, в «Литературке»...
— И «Литературка» за свое ответит перед партией. А вы от
вечайте за свое. Вот, например, ваша заметка... Что это: «Не та
щит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения»?
— Ну, я имел в виду «за абстрактную добродетель».
— Нет, это никого не убеждает...
Не убеждало и меня, и я остался с чувством тревожного
ожидания дальнейших неприятностей. Но пока они медлили,
нас развлекали мелкие нападки «Технолога»: там, например,
появилось утверждение, что Найман «учинил скандал в инсти
тутской библиотеке, требуя целый список запрещенной и пор
нографической литературы».
— Толя, что это значит?
— Это значит, что я запросил «Хулио Хуренито» Эренбурга,
а мне не дали.
— Почему же это порнография?
— По звучанию...
155
Основной разнос ожидался от парткома, а там царили
разброд и шатания. Разоблачения Сталина, хотя и частичные,
расколебали идеологический монолит, и стали видней челове
ческие свойства, даже слабости, наших «парткомычей».
Дома отчим веселил и сердил меня... наивностью, когда
старался обратить пасынка на «правильный» путь. Он копал
под корень:
— Не было Иисуса Христа даже как исторического лица. Нет
никаких доказательств!
— А я скажу — не было твоего Ленина. Как ты докажешь, что был?
— Да он же сам — в Мавзолее! К тому же — свидетельства, фо
тографии...
— И о Христе — свидетельства и изображения. И — заметь? — на
них он всегда узнаваем! Это ли не доказательство подлинности?
Были у него и другие теории для моего «спасения». По од
ной из них мне нужно было до защиты диплома ничего другого
не делать, а попросту лишь учиться, не отвлекаясь ни на что.
— Получишь диплом — пожалуйста! Девушки, развлечения,
книжки...
— А дышать можно? А — жить?
— Так живи! Но к чему, например, на стихи распыляться. Зачем
они? С чего ты их стал сочинять?
— Ну, чувствую что-то внутри. Какая-то цветомузыка на слова
просится...
— A -а... Так ты, значит, песню слышишь. Так бы и сказал...
И он отступился от наставлений.
Но вот, наконец, партком взвешенно грохнул — разразил
ся в том же «Технологе» от 16 ноября письмом «Об ошибках га
зеты "Культура"».
Казалось бы, написали все, что надо, для логически сле
дующего вывода, — указали на идеологические грехи. «Неко
торые члены редколлегии и их защитники выступают под ф ла
гом преодоления последствий «культа личности», а фактичес
ки проповедуют буржуазную идеологию», выделили и назвали
отщепенцев («как может работать в газете «Культура» Бобышев (434-я группа), отказывающийся платить комсомольские
членские взносы и являющийся ярым пропагандистом аполи
тичных и вредных стихов? Может ли заниматься культурным
воспитанием студентов Найман (332-я группа)...» Теперь бы
связать это с международным положением, с «попыткой контр
революционного мятежа в Венгрии», да и призвать: «Надо, ох
156
как надо крепко дать по рукам их зарвавшимся приспешникам
из числа редколлегии так называемой газеты "Культура"!..
Но не было, не было этого! Пожалели, полиберальничали или
не были уверены, опасаясь, что при следующем крене их с а
мих призовут к ответу за «издержки культа личности»?
Как бы то ни было, а газета висела, материалы в ней об
новлялись, хотя и с осторожностью. Н ас не трогали. Найман хо
дил смутный, будто он что-то забыл, — худой, черный, подтоком
сочинительства. Говорил, что ест мало, а пишет непрерывно.
Не мудрено, что при всем этом он в обмороке скатился на ходу
с трамвая — ехал на подножке. Я в ЛИ ТО в «Промке» читал при
партийном Всеволоде Азарове и другом неясном контингенте
стихи «Венгрии», из которых помню только: «сестры дальние»,
«вижу горем пропоротый город и огороды» да «сострадание
стародавнее». Но само чтение вспоминает Додик Шраер-Петров в своей книге «Друзья и тени»:
«Внезапно поднялся Бобышев. О н стоял бледный и замк
нуто-решительный. Мы замерли. Так вызывают на дуэль. О н
словно бы и не видел А зар о ва, встав передо мной, готовый
бросить перчатку. "Как ты можешь писать Бог знает о чем,
когда пролилась кровь наших братьев — венгерских интелли
гентов?! Я прочту стихи, посвященные памяти героев венгер
ского восстания". Бобышев читал. Помню, что там звучали...
горячие слова, вырывавшиеся и продолжающие вырываться
из уст русских поэтов вот уже два века... Ни тени формаль
ной работы. Ни одной реминисценции... Слезы и яростное
проклятие душителям свободы».
Тексты этого стихотворения и другого, ему подобного, я
уничтожил, возвратясь домой, так как был убежден, что Азаров
донесет и меня в тот вечер схватят. Молодец, не донес-таки,
а ведь, как член партии, должен был.
Конечно, я находился на нервном взводе, но это не была
паника. Что-то такое липко-холодное струилось в воздухе. Как я
узнал позднее, несомненно и документально, «Литературка»
(да, та самая якобы либеральная, а на самом деле провокатор
ская газета) поручила как раз в это время «тов. Л. Клецкому, ас
пиранту Ин-та им. Герцена (Ленинград, Моховая, 26, кв 500), ра
боту по составлению справки закрытого характера о вышедших
самочинно в некоторых ленинградских вузах студенческих жур
налах и стенгазетах». Там было достаточно и о нас. Зачем им по
надобилась такая справка? Они ведь эти сведения никак не ис
157
пользовали для печати. Зато некто из КГБ в Большом доме на Ли
тейном взял новую дерматиновую папку, вывел на ней «Дело га
зеты "Культура"», развязал ее нетронутые шнурки и поместил ту
да эту справку вместе с доносами Лернера и письмом парткома.
А 4 декабря к ним присоединилась и статья А. Гребенщикова
и Ю . Иващенко «Что же отстаивают товарищи из Технологичес
кого института?», напечатанная в «Комсомольской правде».
Название казалось задумчивым, нас называли «товарища
ми», и первой мыслью было: «Значит, брать не будут». Более то
го, в конце статьи доверительно сообщалось: «Сейчас в институ
те поговаривают, что долго газете "Культура" не выходить: ско
ро, мол, ее прикроют. Будем надеяться, что этого не случится...»
— Тем лучше! — бодро воскликнул Боб Зеликсон. — Давайте
повесим эту вырезку среди материалов нашей газеты. Она при
влечет к ним еще больше внимания.
Повесили. Привлекла. Куда больше? Но желаемой дискус
сии уже быть не могло — внутри мягко озаглавленной статьи
шел политический мордобой. Расправа.
Все же надежда была, нежелательный крен в политике,
по идее, мог вот-вот смениться другим, благожелательным, — на
это же, помнится, рассчитывал и Пастернак... Увы, произошло
обратное: «империалистическая англо-франко-американо-израильская агрессия на Суэцком канале», результатом чего были
портреты плачущего (глаза красавицы, эффектно-белые височ
ки) Абделя Насера, «Героя Советского Союза», попавшие в вы
резках из западных газет в наш оборот, да рев глушилок, сме
шанный с ревом контрпропаганды...
То ли глушилки работали недостаточно плотно, то ли спе
циально был отловлен нужный материал, но — обсуждалось
в парткоме, как до нас долетело, что-то в таком роде:
— Госсекретарь СШ А Джон Фостер Даллес, этот жупел «хо
лодной войны», изображаемый Борисом Ефимовым не иначе как
с сосулькой на носу, выступил в Турции на открытии ракетной ба
зы, направленной на нашу страну. Он говорил о сопротивлении
коммунизму внутри самих коммунистических стран. И приводил
примеры — кружок Петефи в Венгрии, газета «Культура» у нас.
Хороший Уфлянд, плохой Бобышев, импрессионист Рейн, вероят
но, еще и Найман и, несомненно, Зеликсон...
«Голос Америки» сделал то, чего не доделали советские
мастера несвободы: газету «Культура» закрыли.
158
часть
ТРЕТЬЯ
Э м и гран тская б ол езнь
Вторую половину жизни я провел за границей и с перемен
ным успехом насмешничал и потешался над ностальгией как ат
рибутом эмиграции. Еще у «хорошего Уфлянда», так и не изве
давшего этой болезни, она была забавно и точно названа
«эмигренью» и лечилась только заменой пальм на березки. О д
нако эти пресловутые деревца прекрасно росли и растут в Аме
рике. Сытые, толстые, с глянцевитыми листьями и с особенно бе
лой и гладкой корой, они явно в лучшую сторону отличаются от
родной «березы бородавчатой», как ее определяет Малая со
ветская энциклопедия. Пуще того, массачусетский поэт Джозеф
Ленгланд, с которым мы общались на почве взаимных перево
дов, как-то поведал, что, помимо белой, в лесах и парках его
штата растет еще и черная, и серая, и розовая, и даже золотая
береза...
Дай коры мне, о береза,
белой дай коры, береза, —
заклинал бунинский Гайавата. А почему бы не розовой? Вы
бор — ведь это так типично для жизни на Западе... Но неужели
и сам певец «Темных аллей» страдал от навязчивой тоски?
В конце концов, в Париже есть целый Булонский лес, куда мож
но съездить на такси, чтобы насытиться «березовой кашей» (не
надо меня поправлять, я наслышан о том, что это значит), и нуж
но ли напоминать, что «Bouleau» по-французски и есть наша
«береза»? Нет, вся эта ностальгия мне представлялась культур11 Я здесь
161
ным мифом, тоской по небывшему, оправданием и маскиров
кой для неудач.
А деревья... Разве они виноваты?
— Ненавижу их, — сказал Андрей Седых, указывая на мелкие
кроны новосаженных березок внизу.
Мы стояли на балконе тридцатиэтажного здания в НьюЙорке, встречая новый 1981 год в литературной компании на
квартире Леонида Ржевского, но не князя, а писателя — одного
из эмигрантов второй волны, многие из которых прятались под
звучными псевдонимами. Седых был обломком первой волны,
состоял секретарем и переводчиком при Бунине, когда тот ез
дил за Нобелевской премией, но тоже был отнюдь не сибир
ским казаком, как на то намекало его картинное выдуманное
имя, а феодосийским крещеным евреем Яковом Моисеевичем
Цвибаком, журналистом. Газета «Новое русское слово», нахо
дившаяся в его владении, в то время круто меняла направление.
С одной стороны, там помещались объявления о благотво
рительных обедах в сестричествах, елках на монастырских по
дворьях, а больше — о сборах на ремонт храма, о заупокойных
службах по лейб-гвардии... их высочеств... Это отходила в исто
рию «белогвардейская» первая волна.
С другой стороны, газета печатала крутой антисоветский
и антикоммунистический комментарий, а по существу, те же ржа
вые советские агитки, только наоборот. Это продолжала свою
войну против «батьки Сталина» вторая, «власовская» эмиграция.
И наконец, все больше появлялось сообщений о бармицвах и бармитвах, об успехах кишиневских дантистов и одесских
биндюжников. Сочные, смачные и визгливые рекламы больше,
чем заметки и очерки, свидетельствовали о третьей, якобы «дис
сидентской» волне, не без нахрапа расположившейся на более
или менее комфортабельных задворках Большого Яблока.
Яков Моисеевич вбирал в себя все эти взаимоисключаю
щие стороны российского Исхода и даже пропорциями тела на
поминал свою газету, раздаваясь боками вширь.
— Вы все-таки принесите мне ваши стихи. Может быть, напеча
таю... — смутно пообещал он и, вернувшись в гостиную, широко
втиснулся между двумя поэтессами — Аглаей и Валентиной.
Время и место — больше ничего у меня не было общего
с этим разносторонним журналистом. Деревья я ненавидеть не
мог, а поэтесс считал слишком легкой добычей. Теоретически я
не исключал, как он, слово «родина» из своего лексикона,
162
а в подходящем контексте мог бы написать его и без кавычек...
Я, впрочем, передал в редакцию газеты свою книгу, о которой
уже была там напечатана кисло-сладкая статья Александра Ба
храха — еще одного бунинского протеже.
После этого я еще долго раскрывал страницы все толстею
щего «Русского слова» в поисках стихов. Но моих там не было.
Цвибак упорно печатал одних поэтесс.
Тема ностальгии оказалась под строгим запретом в этой
газете, но продолжала таинственно существовать в эмигрант
ских преданиях.
— Выдумка советской пропаганды, подбрасываемая КГБ в на
ши ряды, — рассудил Боря Шрагин, диссидент и философ.
Стройных рядов не наблюдалось, хотя агенты, вероятно,
и были. У меня тоже для тоски не находилось времени — Амери
ка увлекла новизной и размахом. Но чтобы обезоружить беспо
коящий феномен, такого объяснения было недостаточно.
— Нет, это на самом деле тоска по прошлому, по детству и мо
лодости. По любви. И заодно по тем пейзажам, включая злопо
лучные березки, на фоне которых она происходила.
Я высказывал это мнение новым знакомым, и оно, очевид
но, усваивалось, потому что однажды вернулось мне от М ари
ны Темкиной, поэтессы, то есть стало расхожим.
Переезд из Нью-Йорка в американскую глубинку, уже не
праздничные, а ежедневные заботы новой жизни отодвинули
эту тему на периферию сознания, но она стала возникать еще
очевидней с неожиданной, гастрономической, стороны. При
елись среднезападные добротные стейки, экзотические кревет
ки и даже пряные китайские вычуры. Захотелось вареной кар
тошки со свежим укропом, тертой редьки, соленого груздя со
смородиновым листом или хотя бы кильки. Или же — опрокинуть
граненый стопарик ледяной водки и быстро закусить его ржа
ным хлебом с ломтиком сала, помазанным жгучей горчицей! Ко
нечно, многое из этого находилось в округе, надо было только
поискать, но кое-что категорически отсутствовало — например,
черная смородина, вообще запрещенная к ввозу в Америку.
А за деликатесами пришлось гонять в Чикаго, в «русский» (ев
рейско-украинский) магазин с ностальгическим для бывших ки
евлян названием «Каштан» — так в их прошлой жизни означа
лись валютные лавки.
Там было все, и даже в превосходной степени. Соскучились
по вобле? Конечно, есть отличная вобла-таранька, а есть и ле
1г
163
гендарный рыбец, просвечивающий от жира... Это его, по се
мейному сказанию, когда-то возили вельможному Жоржу Пав
лову в Москву с почти обезрыбевшего Азовского моря. Запре
дельный, райский идеал воблы, к которому она тщетно стреми
лась всю жизнь! А захотелось «правильной» селедочки — есть
и она, малосольная, тонкошкурая, но не лучше ли взять сельдь
«залом», которой закусывали наши прадеды и о которой теперь
можно было лишь прочитать в художественной литературе?
А здесь — пожалуйста!
Но эти триумфальные победы над ностальгией были времен
ны, и когда ко мне на побывку собралась мать, я попросил ее при
везти в Милуоки буханку черного хлеба. Лишь потом я сообразил,
что подверг ее риску быть оштрафованной на американской та
можне. Зато как я наслаждался нелегальным караваем! Ничуть не
меньше, чем Пруст — бисквитным печеньем, размоченным в чаш
ке чая с молоком... Только я видел другую, чем он, застывшую кар
тину моего детства: колодец проходного двора, медленно хлопа
ющего крыльями голубя, улетающего в голубой квадрат наверху,
и остановленное моим взглядом перо в воздухе.
Пока мать гостила, она могла наблюдать, как меня занимает
новая жизнь, а я еще и подчеркивал свое благополучие: дома — се
мья, инженерная работа в электронной фирме, в конце недели —
вечерние лекции по русской литературе, которые я стал читать
(к тому же и на английском языке) в местном университете, а по вы
ходным — пикники и прогулки по-над берегом великого озера Ми
чиган... Для полноты картины у меня еще случилась короткая поезд
ка в Париж по литературным делам, откуда я привез ей шелковую
сувенирную косынку и вычурную авоську для покупок.
Словом, я вел насыщенную интересами, яркую жизнь, о ко
торой раньше мог только мечтать, и тосковать было не о чем.
Кроме того, я успел показать матери красоты и достопримеча
тельности Среднего Запада, которых обнаружилось немало,
и наконец отвез ее в аэропорт.
Полет домой ей предстоял долгий, но я заметил по часам,
когда ее самолет должен был приземлиться в Пулкове. Я сидел
один в милуокской квартире на Локуст-стрит, глядел на часы.
Налил в широкий бокал бургундского вина калифорнийского
разлива. В этот момент она должна была проходить паспорт
ный контроль.
Заминка с багажом. Таможня.
— Наркотики? Оружие?
164
— Посмотрите на меня. Какие могут быть наркотики?!
— Проходите...
Кто-то ее встречает: Таня или Костя. Или — оба. Такси! Едут
по Московскому проспекту, огибают блокадный монумент, за
тем справа остается на фоне Военно-промышленного комплек
са мускулистый Ленин в балетной позе и с жестом руки, могу
щим означать лишь одно: «Вздернуть!»
Воттаксерская «Волга» перемахивает через Обводный ка
нал, влево от проспекта отходят Красноармейские Роты. Вспо
минает ли мать наше предвоенное житье там? Наверное — да,
но тут же воспоминание перебивается торжественной трапеци
ей Техноложки. Вот бронзовый Плеханов, тычущий пальцем
через площадь, неторопливый рабочий со знаменем... Такси
сворачивает направо: Кто Может Верить Пустым Словам Бале
рины? — только в обратном порядке. Витебский вокзал, Пять уг
лов, узкий Загородный, широкий и короткий Владимирский, пе
реходящий в Литейный проспект, каменная кулебяка дома Мурузи, еще одна — Дом офицеров, и — поворот направо, на Кирочную. Здесь уже близко: справа — Преображенский полк,
слева — Таврический сад. У музея Суворова — широкий разво
рот влево, и машина останавливается у подъезда дома 31 /3 3 .
Пока выгружают вещи, Федосья смотрит, свесясь с балкона
и покрикивая на Костю.
Пока я мысленно следовал этому маршруту, что-то в груди,
отдельно от стука сердца, стало ритмически сжиматься, — тос
ка ощущалась, как физическая боль. Вот отпустила. Вот опять...
Это была самая настоящая, безусловная ностальгия, пережива
емая как мысль о невозможности вернуться. Так вот в чем была
зарыта собака! Я поставил пластинку с песнями Терского бере
га Белого моря и завил свое американское счастье веревочкой.
С первым же возвращением на родную землю все симпто
мы эмигрантского недуга исчезли. А тоски по моей мучительной
молодости я никогда не испытывал, потому что возвращаюсь
в нее постоянно.
Нож к го р л у
Венгерское восстание было подавлено, наша «Культура»
разогнана, и холодные ветры задули в буквальном и перенос
ном смыслах. Тучи, поминутно срываясь дождем, летели серыми
клочьями с залива. Вода в Неве и каналах стояла высоко, под
165
пирая ливневую канализацию, и целые кварталы оказались самозатоплены. Это мрачное, сырое и не совсем чистое зрелище
все же привлекало чем-то — не своею ли неподконтрольностью? — и тянуло домашних затворников выйти на улицу.
Наверное, не только я, но и мои друзья-стихотворцы да
и другие братья-технологи-во-Культуре чувствовали себя пуш
кинскими евгениями — всем впору было отсиживаться на камен
ных львах... Погрозили пальчиками бронзовому истукану госу
дарства, и теперь уж — держись!
Евгению первому и досталось. О н захворал, пропустил три
дня занятий и, не успев обзавестись вовремя справкой от вра
ча, был оглоушен приказом по институту: «Студента механичес
кого факультета Рейна Е. Б. исключить за прогулы. Подпись:
ректор К. С . Евстропьев».
Да и все были ошеломлены. Споры в деканате, ходатайст
ва ничего не дали. Зазияла перспектива рекрутчины. Кто следу
ющий? И у Наймана начались неприятности как раз на воен
ной кафедре.
Хунта добродушных полковников (и подполковников тоже)
под началом генерала Михеева готовила из наших химиков от
равителей и дезактиваторов, а из механиков — артиллеристов,
да таких, чтобы могли и пульнуть химическим зарядом на случай
гипотетической войны.
Еженедельные занятия не были особенной обузой...
Но полковники требовали неукоснительной посещаемости,
и отсутствие среди нас девушек сг/денты восполняли зубо
скальством, потешаясь над гомерической глупостью хунты.
На занятиях по баллистике (которыми в свое время не гнушался
Наполеон) подполковник Мищук объяснял, как с помощью гау
бицы поразить противника, укрывшегося за высокую гору. Зеликсон спросил:
— А если гора будет еще выше?
— Изменить угол наклона ствола, — пояснил подполковник.
— А если гора до неба?
— До неба никакая гаубица не дострелит, — последовало от
кровенное признание.
— А если тогда положить ее набок, нельзя ли гору обогнуть сна
рядом слева или, соответственно, справа?
Пока Мищук обдумывал «научный» ответ, три дюжины бу
дущих младших лейтенантов запаса давились от сдерживаемо
го хохота.
166
Надо понимать, что и не менее дерзкий Найман в своей
группе отчебучивал что-то подобное. Хунта отплатила тем, что,
не допустив до экзамена, оставила его «рядовым необученным»
и, следовательно, уязвимым перед любым очередным призывом
в армию. Зеликсон, Волынский и Михельсон были на пятом кур
се и уже обладали охраняющими их от солдатчины офицерски
ми званиями.
Меня поджидало свое лихо с другой стороны: в ту осень я
захворал тяжелой ангиной, затянул сдачу курсового проекта,
тем временем наступила зимняя сессия, а я свалился с ангиной
еще раз. Стало ясно, что с семестром я не справляюсь, но и ис
ключить меня не могут — больничные листы были наготове, и д а
же с рекомендацией ларинголога: удалить гланды. Всплыло спа
сительное понятие: «академический отпуск».
Таким образом, я ускользал от беспощадного Павлюка,
но, выдавая мне справку об отпуске, он все же холодно обусло
вил:
— Отпуск дается только для немедленной операции и последу
ющего выздоровления. Если вы пренебрежете рекомендацией
врача, вас ждет исключение из института.
Иначе говоря, отправил-таки меня под нож! Но — нет худа
без добра: гланды уже спасли меня от военной службы, теперь
спасают опять. Да и поправить здоровье не мешает, а в спокой
ное время решиться на операцию не просто...
Направление из районной поликлиники у меня уже было,
но мать узнала что-то плохое, ненадежное о больницах, куда
оно было адресовано: там невзначай можно попасть на коно
вала... Оставалась городская Клиника уха, горла и носа на
Бронницкой улице, кстати в двух шагах от Техноложки. Но туда
оказалось не так просто попасть, — пришлось гальванизиро
вать какие-то старые номенклатурные связи Василия Констан
тиновича.
О нем прежде всего и расспросил врач, принявший меня
уже поздно после полудня в клинику. Затем только заинтересо
вался мной.
— Студент Технологического института? Это же замечательно!
Прекрасно!! — неестественно оживился он. — Профессора Евстропьева знаете?
— Как же, это наш ректор.
— Ну, просто великолепно! — еще более обрадовался он. —
Как раз сегодня вечером у него встреча с избирателями здесь,
167
в этой клинике. Он баллотируется в горсовет от нашего округа.
Вот вы и выступите на собрании, расскажете о вашем ректоре.
— Но я не знаком с ним лично!
— А ничего. Мы его и совсем не знаем. Расскажете, как он ру
ководит институтом, о научной работе, о студенческих буднях
и праздниках. Это такая удача для нас, что вы — именно сегодня...
— Но у меня горло болит! Я не могу выступать!!
— Полноте, я ведь врач. Болеть оно будет завтра утром, в опе
рационном кресле. И то не очень. Я обещаю вам хороший мест
ный наркоз. А выступить от избирателей вы обязаны: у нас из Тех
ноложки вы один.
Я все понял: и его скрытый ультиматум, и то, как глубоко
влип. Выступить с тем, что от меня ожидалось, я не мог, не мог
и не выступить, если этого требует хирург, приставив мне бук
вально, именно буквально, нож к горлу. Сбежать? Куда? Там —
Павлюк. Потянуть еще время? В прострации я произнес нечто
для себя неожиданное:
— Нужно обдумать. Предоставьте мне отдельную палату и вы
дайте десять порций компота.
— Конечно, конечно... Может быть, еще блокнот и карандаш?
— Разумеется. И — право курить в палате.
— Все будет сделано.
Я был вписан в регистрационную книгу, сдал одежду, пере
оделся в застиранную казенную пижаму, и медсестра отвела
меня в стационар. Пути назад уже не было. Палата, в наруше
ние договоренности, оказалась общей, на двадцать коек,
но остальные условия были соблюдены. Обитатели палаты,
в пижамах и с белыми, глухо забинтованными головами, недо
уменно таращились на юнца, к койке которого был подан весь
уставленный компотами из сухофруктов поднос, пепельница
и блокнот. Круглоголовые были прооперированными пациента
ми с гнойным гайморитом, у которых выдалбливалась в голове
полость за ухом и оттуда выкачивалось нежелательное содер
жимое. Остальные находились в угрюмом ожидании того же.
Завтра я так же лишусь голоса, как эти — слуха.
Меня удивляло такое количество больных одним и тем же
заболеванием, я вспоминал теперь встреченных «на воле» лю
дей с провалами в черепах именно в этих местах, за ушами,
не всегда удачно закамуфлированными волосами, мне хоте
лось узнать, нет ли общей причины, может быть, климатической
или профессиональной, для этой болезни, но... хирургический
168
нож, а вернее, особые ножницы-щипцы, наподобие, видимо,
абортных, с каждым часом приближающиеся к моему горлу, за
ставили думать о собственной участи.
Итак, через два-три часа начнется собрание. Я выпил оче
редной компот, с неожиданным удовольствием размолов зуба
ми несколько твердых гранул попавшейся груши, потом закурил
и стал рассчитывать мои бредовые обстоятельства на несколь
ко ходов вперед. Они, впрочем, были ясны как божий день: в лю
бом случае мне несдобровать. Если я отказываюсь выступать,
врач докладывает об этом Евстропьеву, и последствия скажутся
на моем пребывании в институте. А главное, ведь завтра с утра
тот же самый врач схватит меня резиновыми пальцами за горло
и вырвет оттуда абортными щипцами хорошо если гланды, а не
сам язык, отказывающийся лгать!
Ну, а если не лгать, а выступить и рассказать все о разгоне
«Культуры», о подлом исключении Рейна? Ведь это он, Евстропьев, подписал приказ... Вот так и заявить, а заодно и призвать
всех отказаться от фальшивого голосования, когда выбирать
приходится из одного кандидата!
Тогда они меня тут же на месте и зарежут, и безо всякой
анестезии. Или, заламывая руки, утащ ат в воронок, чтобы бро
сить где-нибудь в кагэбэшном узилище на цементный пол.
А сыграть в их игру, произнести деревянно набор идеоло
гических шаблонов — вредоносных, лживых, неприемлемых —
разве можно после столь пунцового позора еще жить и писать
стихи и даже пытаться сказать что-то «векам, истории и миро
зданью»? Правда, Маяковский так ведь и сделал, но сам себя
и казнил за то. Это же нечто непредставимое, все равно как
выбросить руку вперед и произнести «Зиг хайль»! Ну а если
все-таки произнести «Зиг хайль», но, например, при этом гром
ко пукнуть, то — что тогда? Уничтожается ли одно безобразие
другим или же, наоборот, удваивается? Какая-то зыбкая воз
можность выхода все же забрезжила в этом направлении мыс
лей, когда всех лиловомочальных пациентов, глухих и гугнивых,
и меня среди них первого, пригласили в зал на предвыборное
собрание.
Неожиданно вместительный зал полукругом огибал про
сцениум, на котором стоял стол, покрытый сукном и пышно об
ставленный кустами цветущих фуксий. Почему именно в больни
це, где чахнут люди, так жирно разрастаются комнатные цветы?
Впрочем, вопрос этот был не ко времени. Среди фуксий блесну
169
ли золотые очки Евстропьева. Какой-то лысоватый брюнет под
нялся от стола к трибуне. Доверенное лицо кандидата. Моло
дой, а уже доцент, — о его научной карьере, конечно же,
не приходилось беспокоиться...
— Выдающийся ученый, Константин Сергеевич возглавил раз
работку научных методов... Преданный делу социалистического
строительства и научного прогресса... Опытный руководитель, он
сочетает в себе... Отдавая себя заботам об избирателях, он и на
второй срок депутатского служения...
И так далее. Кончил. Возник председательствующий:
— Среди пациентов нашей стационарной клиники оказался
студент Технологического института Дмитрий Бобышев. Он выра
зил желание выступить в поддержку нашего кандидата профессо
ра Константина Сергеевича Евстропьева. Пожалуйста, товарищ
Бобышев, ваше слово.
Когда я выходил на трибуну, в очках Евстропьева приплясы
вало удивление, смешанное с тревогой. А я так и не знал, что
скажу через секунду, — в пижаме, операционный пациент, пе
ред другими пижамными пациентами-кеглями. Мой голос произ
нес:
— Профессор Евстропьев руководит одним из крупнейших на
учных и учебных заведений страны. Студенты называют этот вуз
«Техноложкой». Институт готовит инженеров-химиков, технологов
и механиков для промышленности. На юбилейном собрании по
поводу 125-летия Техноложки ректор Евстропьев сказал: «По ко
личеству специалистов институт задачу выполнил. Теперь главная
задача — качество». Вот мы и учимся — качественно... Учеба —
это не только лекции и лабораторные работы, мы ведь еще и жи
вем нашей студенческой жизнью, а это и уборка картошки, и от
дых, и самодеятельность, но не такая, как обычно, а наша собст
венная. Например, газета «Культура»... Ну, критиковали нас, это
ладно. Но одного из участников газеты, моего друга Евгения Рей
на, взяли и исключили из института якобы за прогулы. А у него бы
ла справка от врача! Пошли разбираться к ректору. И он, пред
ставьте себе, восстановил этого студента. Восстановил! Ректор
Евстропьев — справедливый и отзывчивый человек, и если так, вы
можете голосовать за него.
Что это было? Ложь? Для пижамных кеглей, если они рас
слышали, — да, но для Евстропьева и меня самого — слишком
уж очевидная и нелепая до пародийности байка, чтобы воспри
нимать ее как обман. Укор под видом похвалы? Скрытый призыв
170
поступить как должно и хотя бы задним числом восстановить
справедливость? Или же — юродство во спасение?
На следующее утро резиновые пальцы вогнали мне в глот
ку, как было обещано, лошадиную дозу новокаина. Мороз ох
ватил не только заязычье, но и трахею, я стал задыхаться.
Не мешкая хирург выдрал щипцами одну из моих грешных
гланд, теплым и густым стало заливать замерзшее горло, ды
шать стало нечем, я закашлялся и вдруг увидел свою кровь на
очках у врача, на его перчатках и клеенке передника. Кровавая
длань снова полезла мне в пасть и в два приема доделала свое
чудовищное дело. Меня увезли.
Во второй половине того же дня, раньше, чем я получил ве
сти от домашних, мне принесли записку от Наймана:
БОБЫШЕВУ. 1-Я ПАЛАТА
Димка!
Они меня не впустили и тебя не позволили вызвать. Но,
в общем-то, ты у них но хорошем счету: они сказали: «У них (т. е.
у тебя) отец — военный».
Температура у тебя нормальная, а мы с Женькой думали,
что ты уже в морге. Дима, будь мужчиной — у людей в жизни бы
вают разные неприятности. Их надо пережить так, чтобы не бы
ло мучительно больно...
Галя Рубинштейн меня раздражает. И очень сильно. Н о это
деталь.
Женька обещал зайти к тебе попозже. Я застал его в вес
тибюле института с очень приятной девушкой. Женька ей что-то
ворковал. Пошляк. Прости, сам нарвался.
У меня новостей никаких. Я научился определять, кто р о
дится: мальчик или девочка. Для этого мне нужно знать год рож
дения отца, матери и месяц и час зачатия ребенка. Девчонки из
группы просто обалдели. Просят раскрыть секрет. Ф иг им!
Был в субботу на катке, вчера на лыжах. В четверг — на
Ростроповиче. Стравинский понравился меньше ожидаемого.
На бис исполнял «Менестрели» Дебюсси, «Белого ослика» Бер
га и еще кого-то и еще несколько вещей. Первые — понрави
лись.
В четыре у меня занятия, так что тороплюсь. Ты, говорят,
шипишь. Это, брат, плохо. Старайся говорить громче — плюй
на врачей.
171
Ну; я натрепался. Последнее: начало моего нового стиха:
Когда пропахнет город холодом
и крыши выплоскостит инеем
и пар взойдет над льдом расколотым
и самым нужным станет синее...
Записку проглоти. Целую в пуп.
Толя.
Записка — прямо живой Толя: острый, но и отзывчивый.
И шутки, и серьез, и утешения, и стихи. Шутки заставили меня
улыбнуться, впервые за много дней. Улыбаться было больно.
Но что это? Кто это? Это же он сам, уговорил-таки нянек,
пустили. Разговаривать я не могу, говорит он: острит, забавля
ет, отвлекает от боли. И — невольно — боль причиняет. Его
анекдоты уморительны, я из последних сил сдерживаюсь от хо
хота. Во рту — вкус крови.
А кад ем и чески й отпуск
Выпущенной из меня кровянки было достаточно не только
для забрызганных очков хирурга, но и для того, чтобы омыть
и даже частично отмыть ею мерзкое ощущение мышеловки,
в которую я попал волею людей и обстоятельств. Выздоровле
ние — хорошая пора для самоанализа, а убывающая боль
и прибывающие силушки, как-то иначе, чем прежде, по-мужски
укладывающиеся в организме, настраивали оптимистически.
Выводы были такие: в общем, я, хотя и с потерями, из ловушки
вырвался, а мое поведение в решительный момент было сугубо
инстинктивным, хотя и по виду двусмысленным: шутовским и не
сколько дерзким, безусловно спасительным, безусловно не ге
роическим, но при этом и не позорным. Я уподоблял его, говоря
образно, поведению воды: в нее забивают гвозди, а она и не
знает, ее сжимают в кулаке, а она протекает сквозь пальцы.
Разумеется, моя притча о справедливом ректоре на Евстропьева не повлияла, и Рейн не был восстановлен. Видимо, кан
дидат в депутаты, посоветовавшись с «доверенным лицом», рас
ценил мое выступление в целом как нелепое, но объективно для
него положительное. И похоже, это дало мне охранную грамо
ту на будущее: в оставшиеся полтора институтских года ни ин172
тереса к инженерству, ни усердия в учебе во мне не прибави
лось, и у Павлюченко в деканате не раз чесались руки изба
виться от нерадивого студента, но что-то, не иначе как решение
в административных верхах, его останавливало.
Да и других исключений не последовало. Пуще сглаза мы
остерегались призыва в армию, и не без оснований — едва ко
го-то снимали с военного учета в институте, тут уж военкомат
бил парня влет. Найман подумывал хлопотать да и, кажется,
хлопотал о белом билете, Рейн, уходя от военкома в бега по
стране, добирался с геологическими партиями аж до Камчатки,
прежде чем сумел поступить вновь на четвертый курс в другой
Технологический институт, с которым нас часто путали, — Холо
дильной и мясо-молочной промышленности, так называемую
«Холодилку». И я, несмотря на отпуск, хаживал все-таки раз
в неделю на военные занятия и получил в результате освобож
дающее от службы звание офицера запаса. О газете «Культу
ра» перестали и вспоминать.
Но, как оказалось позднее, не все службы так забывчивы
и отходчивы. В КГБ было открыто «Дело газеты "Культура"», за
ведена папка — должно быть, не тощая, но долгое время никто
по этому делу «не привлекался», покуда в 1965 году КГБ не аре
стовал группу выпускников Технологического института, в ос
новном более младших выпусков, и среди них нашего неугомон
ного Зеликсона.
— А мы вас давно ждем! — как радушный хозяин дорогого гос
тя, приветствовал его следователь и с этими словами подшил на
шу общую пухлую папку к его делу — «Об изготовлении и распро
странении подпольного контрреволюционного журнала "Коло
кол"».
С младшими «колокольчиками», как она их называла, ме
ня познакомила в 75-м году Наталья Горбаневская, проща
ясь — тогда казалось, навек — перед отъездом за границу
и оставив позади свой героический протест на Красной пло
щади, «Хронику текущих событий», следственную тюрьму и К а
занскую спецпсихбольницу. Уезжая, она как бы заштопывала
дыру своего отсутствия связями между людьми, знакомыми
лишь через нее. Мы тогда с открытостью и доверием подружи
лись с Веней Иоффе, одним из активных звонарей (нет, скорей
уж — литейщиков) «Колокола», и он рассказал мне, с каким
сочувствием следили его однокурсники за перипетиями нашей
«Культуры».
173
В 57-м году мы, разумеется, не знали о существовании
следственного дела, но и не питали особенных иллюзий относи
тельно того, что «все обошлось». Наоборот, недоумение вызы
вали прибывающие с Запада «друзья Советского Союза»: гото
вящийся молодежный фестиваль, казалось, давал повод им,
свободным и раскованным, кормить своими рыбками-улыбками
гнилостную пасть пропагандистского медведя. Но неужели они,
выйдя из самолета где-нибудь в «Шереметеве» или «Пулкове»,
с первым же вздохом не чуяли запаха репрессивного государ
ства? Правда, пахло уже не страхом, как раньше, хотя и стра
хом тоже, но больше угрозами и каким-то хитрованским и круп
номасштабным жульничеством.
— Ты меня на «понял» не бери, понял? — так шутили когда-то
наши школьные переростки.
Но и не всех же удавалось взять на этот «понт» — кинокра
савчик Ж ерар Филип, например, потешал Париж коллекцией
грубого, чуть ли не брезентового, женского белья, закупленно
го во время московских гастролей. Ну, не брезентового, так
байкового — какая разница? Вот уж — француз! Он разочаро
вал тех и этих, и даже меня, — к тому же прославленный Фанфан-Тюльпан оказался в реальности отчаянно лопоух.
А вот Ив Монтан не разочаровал — наоборот, поголовно
обаяв население хрущевского царства-государства, он все же
по поводу подавления венгров где-то там горячо пошумел,
шваркнул-таки партбилетом о стол.
Впрочем... этих мировых знаменитостей я своими глазами
не видел. Но вдруг, проходя по Невскому неподалеку от кино
театра «Титан», заметил остановившийся лимузин ЗИС-11,
из которого вышел, как я точно знал и верил, великий поэт
Пабло Неруда. Партбилет наверняка был в кармане его бан
кирского двубортного костюма вместе с чилийским паспортом
и лауреатскими дипломами, и, да, он давно уже писал величе
ственные пуды верлибров, прославляющие пролетариев топо
ра и пилы, которые низводили под корень леса Кордильер или
Анд. Но он был великий поэт, я это знал наверняка. До лесору
бов он писал о любви и звездах, и, когда я это читал, в сердце
пульсировало солнце, а мозг заледеневал кристаллами. С ним
была женщина, которая показалась мне ослепительной.
Стройная, смуглолицая, в облегающем черном платье, с чер
ными глазами и бровями вразлет, она была медно-рыжей, да
же как бы подсвечивающей лысоватого спутника-лауреата яр
174
костью своих волос и облика. С ними вывалился из машины мя
тым серым комком Саянов с портфелем, немедленно узнанный
мною, и еще некто, совсем уже серо-изжеванный, явно сопро
вождающий их по другому ведомству. Компания направилась
в магазин кустарных промыслов, торгующий рушниками и мат
решками.
Я тронулся дальше. Уж, наверное, накупил он этих поделок,
увез к себе в замок на собственный остров, где, вперемежку
с книгами на всех языках, они пылились на полках, пока не рас
катали их по плитчатому полу подполковники хунты, прибывшие
на двух катерах арестовать или скорей попугать вспылившего,
отягощенного лаврами, смертельно больного поэта.
— Чили проучили! — скаламбурил тогда, в сентябре 73-го, зна
комый острослов и протопоп.
Проводы У ф л я н д а
Мать мне сказала без обиняков, за себя и за отчима:
— Ты уже взрослый. Но мы поддерживаем тебя, пока ты учишь
ся, чтобы получить специальность. Стипендии ты уже давно не
имеешь, это ладно — деньги небольшие. Но сейчас и на занятия
не ходишь. Кроме того, мне не нравится, как ты себя ведешь и как
ты настроен. Содержать тебя просто так мы не будем. Иди ищи
работу.
Это звучало обидно, но справедливо, хотя и находилось
в противоречии с тем, что я хотел бы от нее услышать. О на зна
ла о полной перемене моих интересов. Я и сам понимал, что по
интересам надо и жизнь устраивать, расспрашивал филологов
об учебе в университете. Имени Жданова, между прочим...
Но от этого некуда было деться — даже мой паспорт являлся
в какой-то мере документом пропаганды. Там стояло место
рождения: город Жданов Сталинской области. Выданный на че
тыре года, он подлежал замене как раз в пору первых попыток
десталинизации, и — о удача! — мне удалось задурить голову
районной паспортистке настолько, что она избавила меня сра
зу от двух злодеев, вписав в эту графу Мариуполь и прочеркнув
область.
Но менять имя университета и города — «колыбели двух
революций» (а на самом деле по крайней мере трех) пора еще
не настала. Из универсантов я поговорил доверительно с Уфляндом. Он сказал:
175
— Поэта учить — только портить. На филфаке тебе голову
марксизмом задолбают.
— Думаешь, в Техноложке нет марксизма? Это же в любом
вузе...
— Не-е-ет, у вас один-два зачета, а у них там каждый курс, каж
дый семинар — это марксизм...
— У них? Там? Разве ты не в университете?
— Выперли...
Разговор состоялся еще в 56-м, и с осенним призывом бед
няга загремел в армию, да еще и на Север, за Полярный круг.
Провожая, поклонники образовали ему свой круг на перроне.
«Воло», как его называли, ходил от одного к другому, приклады
вался к бутылочке, лобызался с каждым...
Мне он оставил заметку о Михаиле Еремине, одном из их
неразлучной троицы. Поэты тогда группировались по трое,
и вместе с Леонидом Виноградовым они такую терцину состав
ляли, дополняя один другого даже внешне: брюнет, блондин
и рыжий. В точности как в стихах Уфлянда:
Застеснявшись вдруг, пыльные пьяницы
стали чистить друг другу спины.
Рыжий даже хотел побриться,
только черный ему отсоветовал...
Даже влюблены они были в одну и ту же девушку, дочку ак
трисы, игравшей на сцене Александринки женщину-комиссара
в кожаной тужурке и пулеметных лентах. Однажды весной, идучи по Троицкому мосту (тогда Кировскому), заспорили, кто из
них влюблен самоотверженней. В доказательство своей любви
черный (Виноградов) прыгнул через перила в Неву. Рыжий (Уфлянд) немедленно последовал за ним, а блондин побежал ло
вить такси к Петропавловке, куда выплыли благополучно оба,
и повез их домой сушиться, греться и творить о себе новые ле
генды. А в завершение этой истории первый из бросившихся
в воду соперников стал мужем актрисиной дочки, тоже актрисы.
Правильно: поэту нужна если не судьба, то хотя бы леген
да, а на худой случай пригодится и театральная маска, пусть да
же клоунская.
Скоро от Уфлянда стали приходить письма без марки, сло
женные треугольником, порой с отпечатками заполярного грун176
та вперемежку со штемпелями, и в каждом — по элегантно-ус
ловному карандашному рисунку с надписями, например: «Ты
меня не оставишь...» Виновато-женственная фигура стояла пе
ред сидящей монументально-мужественной. Эти рисунки, над
писи, их стиль складывались воедино с лаконичными диалогами
Хемингуэя, которым мы тогда зачитывались: «Пятая колонна
и первые 38 рассказов».
В письмах упоминались ежедневные (там была полярная
ночь) северные сияния, но остальные детали были куда как про
заичнее: «копаем землю в гимнастерках», «делаем то же, что
нормальные производственники, только бесплатно»... Как там
Дар, Глеб Семенов, «День поэзии», Женька? Просьбы писать...
И я ему писал:
Тундра.
Трудно.
Рабочий ветер.
О н настегивает гимнастерку
из холста беззащитного цвета...
Это — там, на конце ответа.
«Беззащитный» цвет гимнастерки — когда-то этот эпитет
был скупо, но веско одобрен Слуцким, а «трудная тундра» позд
нее обругана Лешей Лившицем, ставшим уже Львом Лосевым.
Это из моего «Солдатского треугольника», Уфлянду посвящен
ного. Он в ответ слал целую поэму с очаровательной концов
кой:
... когда трамваи спят.
Трамваев спит семья.
Трамваи спят с открытыми глазами.
О нашем общем всесоюзном поругании он узнал тоже от
меня. Вот его ответ:
Здравствуй, Дима!
Твое письмо получил. Как аллигатор проглотил новости.
Страшно огорчен, что не могу присутствовать при моем собст
венном разгроме... Я здесь лишен элементарных сведений, да
же тех, которые преподносит в искаженном виде «Литератур
ная газета»... Поэтому присылайте побольше литературной
12 Я здесь
177
болтовни. Сейчас темно, но я попытаюсь но этом куске изобра
зить эскиз вещи «Где ты было». Поэму посылаю в благодарность
за стихи. Каковы венгры? А? А польская печать?..
А вообще желаю всего самого хорошего только тебе и на
шим общим доброжелателям. Остальным не желаю ничего.
Пиши.
Уфлянд.
3.11.56
Разгром (и не только Уфлянда) был уже позади, и ему-то,
лишившемуся всего, за что мы цеплялись, и потому свободному,
оставалось лишь платоническое ощущение утихающего скан
дала. Д а и мне было легче на душе оттого, что моя статья не
оказалась поводом для реальной расправы над Уфляндом,
но лишь началом красочной, с фингалом под глазом, известно
сти поэта.
А кад ем и чески й отп уск
(п родолж ение)
«Содержать тебя просто так мы не будем». И я отправился
искать работу. Кое-где поблизости от вокзалов висели уличные
щиты «Наем рабочей силы», зазывающие на Таймыр и в Но
рильск, но кого они могли соблазнить? Ведь загоняли и на цели
ну, в Казахстан. Мне знающие люди подсказали, что есть рай
онные биржи труда при исполкомах. Побрел туда, на СтароНевский.
— Профессия есть? Нет? Значит, разнорабочий. Есть только
два места: на макаронной фабрике № 4 и на заводе шампан
ских вин.
Надо ли говорить, что я выбрал? Вместо пролетарской
унылой заскорузлости с налипшей на нее мукой, вместо «номе
ра четыре» — нечто празднично-светское, искрящееся, как раз
говор на балу:
— Могу ли я спросить вас, чем вы занимаетесь?
— Я веду класс фортепьяно в консерватории. А вы?
— А я работаю на заводе шампанских вин.
— О , это интересно. Расскажите, какие марочные вина вы вы
пускаете? Уступают ли они французским?
— Честно говоря, лишь некоторые...
Действительность, разумеется, не была так элегантна.
За массивной стеной на правом берегу Невы располагался бе178
тонный двор, заполненный бочками с «сырьем» — портвейном
«Три семерки», — завод в основном гнал «бормотуху»: не столь
ко, понимаете ли, «форте», сколько «пьяно»... Сбоку располага
лись два здания: побольше и получше — администрация и лабо
ратория, а поплоше — цех разлива, далее — несколько призе
мистых погребов, один из которых находился в стадии дострой
ки. Там мне и предстояло работать.
Внизу Катя-бетонщица, рябая спокойная б аба, мешала
раствор, лебедкой ведро подавалось наверх и — в мою тачку.
Балансируя по прогибающимся доскам, я возил жидкую смесь
песка и цемента Кропину, каменщику. Ну и, конечно, кирпичи.
Чуть дождь — кладка прекращалась, все спускались под пере
крытие. Там, у печурки, шли затяжные перекуры, велись фило
софские толковища насчет квартальной премии — «заплотят
или не заплотят», рассказывались случаи, соображалось, как
бы добыть из бочек «сырья», — в разливочный цех строителей не
пускали. Но резиновый шланг одолжить могли.
Прикладываться к той же кишке, что и все, я не смог,
но придумал другое: надрезал обтаявшую в снегу березу, под
ставил под нее отбитую у цоколя лампу, и в нее накапало, даже
нажурчало прозрачного ледяного и чуть сладковатого сока. Ку
да лучше марочных вин, только что не пузырилось! Березовый
сок пуритански омывал мысли, а работяжные корявые речи
складывались в придурковатые куплеты «Перекур, или Разговор
каменщиков во время перекура», которые я читал потом, не без
подсмеха и подмига, в литературных компаниях. «Торжество
земледелия» Заболоцкого (читанное почти из воздуха — из про
зрачных перепечаток на папиросной бумаге) сияло недостижи
мым или, во всяком случае, неповторимым образцом.
Строительный подряд на пьяном заводе заканчивался, и я,
может быть единственный трезвый работник, вышел однажды
через проходную, чтобы больше туда не возвращаться. Но так
называемый отпуск еще продолжался, и по настойчивой под
сказке отчима я определился на один из хитроумных военных
заводов, который выпускал «пулесосы». Характерная опечат
ка — я имел в виду пылесосы! Подобных заводов — так называ
емых «почтовых ящиков» — натыкано было по городу немало,
и числились они по мирным ведомствам. Впрочем, пылесосы они
изготовляли тоже, я сам отдирал напильником припой с их полу
сферических башок (от слова «башка»), но основной продукци
ей были то ли ракеты, то ли торпеды, то ли какие-то части, об12*
179
щие для тех и других. Засекреченный участок с внутренней ох
раной приходилось огибать, когда я ходил через весь завод, за
нимающий целый квартал многоэтажных и когда-то жилых до
мов, в горячий цех, — там бесплатно можно было выпить гази
ровки. Работа казалась легкой, в особенности после кирпичей
и бетона, слесари-токари были помоложе и побойчей, чем мои
предыдущие «коллеги по шампанскому», и с некоторыми можно
было даже поговорить.
В один из раннеиюньских дней радио, постоянно гремев
шее над головой бравурными репортажами с полей, переме
жающимися то арией Каварадосси, то «Танцем с саблями»,
заговорило о чем-то дикторским голосом: фальшиво-значи
тельно, но как бы вскользь, якобы задушевно и псевдовостор
женно.
— Какая-то большая поганка заделывается, — встревожился
мой сосед, слесарь четвертого разряда (мне был дан всего лишь
второй).
Мы оба прислушались. И в самом деле: шли бесконечные
благодарственные речи «дорогому Никите Сергеевичу», кото
рые каким-то непостижимым образом, наподобие ленты Меби
уса, переходили в отмену выплат по облигациям государствен
ных займов такого-то и такого-то года, с переносом выплат по
другим ценным бумагам, в том числе займа «Золотой заем»,
на 20 лет. Даже у меня была одна такая, купленная на мою жал
кую стипуху, «золотая» облигация. Я стал подначивать слесаря:
— Если у тебя в долг берут до получки, а потом обещают отдать
через 20 лет, то что ты тогда делаешь?
— Иду морду бить.
— А это — не то же самое? Еще и благодарить требуют...
— Слушай, студент, вы начинайте, как в Венгрии, а мы, рабо
чие, вас поддержим!
— А ну, кончайте базарить! — со стороны отозвался старый
слесарь-лекальщик восьмого разряда. На этом союз интеллиген
ции и рабочего класса распался, так и не состоявшись...
Бобышевы пропадали семейством на Карельском пере
шейке: Василию Константиновичу там был выделен участок для
дачи, и он возводил — нет, отнюдь не «палаты каменные», а все
го лишь стандартный щитовой дом со шлаковой засыпкой для
утепления. Все пока ютились во времянке. Разумнее всего было
бы прекратить мое трудовое воспитание и использовать здоро
вого парня на строительстве собственного дома. Но парень-то
180
был с норовом, с гонором, с обидами и причудами, а теперь уже
и с собственным заработком...
И я княжил на пустой Тавриге. Контрастом убогому заводу,
производящему, помимо своих торпед или частей к ним, еще
и шум, грязь и вонь, была просторная квартира со всегда откры
той в сад балконной дверью. Хорошо дышалось, думалось, чи
талось, писалось. Правда, в том неказистом квартале Петро
градской стороны, куда я ездил по утрам и где все упомянутое
испускалось и изготовлялось, стала занимать меня сероглазая
Валентина, вертляво танцующая у своего станка, и я все чаще
стал ходить мимо нее в инструментальную мастерскую. Запах
машинного масла начал казаться мне привлекательным. Нако
нец, сговорились на субботу, у меня...
Клен в саду добродушно кивал кудлатой, как бы огромно
собачьей, головой. Я заранее принес бутылку армянского конь
яка, килограмм шоколадных конфет. Лимон. Расставил все на
столе. Тахта коврово ширилась в углу.
Но вдруг явилась Галя, принесла цветы. Поставила их в ва
зу на столе. Полюбопытствовала о коньяке и конфетах, захоте
ла попробовать того и другого. Мы живо заговорили о теат
ральных гастролях, и тут же запорхали французские имена и на
звания: «Комеди Ф рансез», Мария Казарес... Жан-Луи Барро...
Затем — о делах в Техноложке... О стихах... Все-таки она оста
валась моим лучшим другом. Хорошим парнем!
Когда пришла Валентина, Галя, окинув ее критическим
взглядом, удалилась. Коньяку оставалось лишь на полторы рюм
ки.
— Так я у тебя не одна! — возмутилась моя очаровательная ста
ночница и покинула меня навсегда.
Д а, с ее стороны это и не могло выглядеть иначе. Но она
была не права: я остался в разочаровании, смешанных чувст
вах и полном одиночестве.
«Хороший парень» тоже надолго пропал, чувствуя мою до
саду. Понемногу дружеские отношения с Галей восстановились.
Да они, в сущности, никогда и не прерывались! Вот уже кончил
ся мой «академический» отпуск, и я вернулся в Техноложку, от
ставая от былой группы ровно на один год. Часть зачетов за
прошлое была учтена, и сам процесс учебы стал легче. А в труд
ный момент, когда это случалось, былая команда готова была
поддержать меня — курсовым ли проектом, расчетом ли, черче
нием...
181
Ближе к Новому году пошли чередой концерты и танце
вальные вечера. Галя пригласила меня на бал в Дом архитекто
ра, — можно ли было отказаться? Таинственный Монферранов
дворец на Большой Морской, где гостей раздеваться загоняют
вниз, в душный подвал, а затем возгоняют вверх...
Я полагал себя там не чужим, но о моем отце, архитекторе,
никто уже не помнил, зато у Гали ведущим архитектором горо
да оказался ее родной дядя, который построил самую элегант
ную станцию метро. И — новый аэропорт! И — театр! И — еще
одну станцию метро! И — мост! И — еще!
Нахватав закусок в буфете и купив бутылку грузинского
«Цоликаури», мы с другом Галей расположились за столиком,
к которому вскоре подошел и мастер архитектуры, тот самый
«дядя Александр Владимирович», а с ним и его жена Вера,
про которую Галя успела шепнуть мне, что она — «грузинская
княжна». Да и про меня, наверное, шепнула, что я, мол, «поэт».
Их полусухое шампанское присоединилось к нашему сухому
белому.
На бал был вызван настоящий джаз-оркестр, и я пригласил
танцевать княжну Веру. Музыка была хороша — настоящий
свинг, под который было легко импровизировать. Играли про
фессионалы, которые, правда, существовали под видом само
деятельности ЛИ СИ (Строительного института), — «оттепель»
не могла еще полностью растопить запрет на джаз. Играли здо
рово и, главное, самые лакомые новинки: вот «Колыбельная
птичьего острова»! До чего же божественно ее исполняла маг
нитофонная Элла! Сережа Вольф даже сочинил сказку — не «на
мотив», конечно, но по мотивам ее пения. А эта солистка, увы,
не Элла, но тоже очень даже ничего: Нонна. Нонна Суханова.
Дылда с прической Бабетты, идущей на войну, с пластикой под
ростка, раскованного и рискового... Вон как на нее уставился
Лева Поляков, наймановский приятель из спортсменов и иска
телей приключений.
— Здорово! Как ты попал сюда?
— Ребята из оркестра провели...
Пока мы переговариваемся, Нонна вдруг указывает на
меня:
— Я хочу танцевать с этим мальчиком.
Танцуем...
— Я слышала, вы — поэт...
— Д а, я пишу.
182
— Напишите мне поэму «Хулиган».
— Почему же именно такую?
— Потому что поэт должен быть хулиган. А вы — нет?
— Ну, некоторые тексты у меня достаточно дерзки.
— А я сейчас буду петь для вас. Что вы хотите услышать, какую
песню? Назовите.
— Спойте «C'est si bon».
— По-французски я не пою.
— Тогда не знаю.
— Хорошо. Я вам спою «Каплет дождик».
Это ее коронный номер. Дурацкие слова, ритм и мелодия
элементарны, но все это вместе вышло пластинкой, и Нонна те
перь знаменита. Пока она поет, Лева мне шепчет:
—■Чувак, тебе повезло. Она тебя хочет.
— Хочет — что?
— Ну, вообще. Сам понимаешь.
— Да я же здесь не один. Мне неудобно перед Галей. А ей — пе
ред архитектурной родней.
— Ну, чувачок, сам смотри. Тебе я бы уступил. А ведь я сюда
притащился только из-за Нонны.
Теперь я танцую с Галей. В конце концов, мы ведь друзья,
должна ж она понимать, что бывают особые обстоятельства.
Нет, не понимает:
— Я тебя пригласила сюда, ты и должен меня проводить.
— Хорошо. Тогда мы уходим немедленно.
Надулись оба, и я молча отвел ее на Васильевский остров.
Наша дружба заледенела. Но через какое-то время как ни
в чем не бывало она предложила мне билет на сольный концерт
Святослава Рихтера в Малом зале, и как было отказаться? Га
ля, мне кажется, была сотворена из того же материала, что
и шекспировский Фортинбрас.
А Нонны Сухановой я больше не видел. Все ж поэмку я ей
написал — не подтем названием, как ей хотелось, но как бы от
лица ее героя, и там уж с удовольствием побезобразничал
в тексте. Выхватываю наугад:
... Эта девочка-сластена,
похожая фигурой на диван,
она танцует, танцует,
и с нею мальчик, наверно, хулиган.
А рядом девочка-растрепа
183
похожа на стиральную доску,
она танцует тоже,
и с нею мальчик, тоже, наверно, хулиган...
Как говорил Хлебников: и так далее.
Стихотворение это бродило по самиздату, затем ненаро
ком попало в историю, о чем будет рассказано позже, но до
стигло ли оно адресата, я не знаю. Однако слышал, что Нонна
все-таки нашла себе поэта по есенинскому стереотипу: он был
чубат, пьян, талантлив, а бузотерил не только в стихах,
но и в быту.
Д ар и од ар енн ы е
В солдатском письме Уфлянда был упомянут Дар. Это не
роман Набокова, о котором мы тогда и не слыхали, а писатель
ский псевдоним Давида Яковлевича Ривкина, состоящий из его
инициалов: ДЯР, для благозвучия — Дар. Давид Дар. Его стар
ший сын Володя, серьезный голубоглазый блондин, был среди
нас студентом и в литературных поползновениях замечен не
был. Видимо, пошел в мать. А его добродушная сестра Лора,
рыжеватая и пухлолицая, явно напоминающая отца, водилась
с филологами и битниками и была не чужда самиздату. Доволь
но рано, скорей всего, не закончив университета, она стала
работать в Книжной лавке писателя, ни перед кем не робела,
знала прекрасно сама, кто чего стоит, и в охотку продавала де
фицитные синемундирные книги — то Пастернака, то Заболоц
кого, то Цветаевой — не членам Союза писателей, а нашей не
привилегированной братии.
Их отец женился другим браком — и тут начинается его при
метная особенность — на писательнице же Вере Пановой, лау
реате Сталинской премии, что было не фунт изюму. Для многих
этим его примечательность и ограничивалась, но Давид Яковле
вич являл незаурядную личность и сам по себе. Маленький, круг
лый, рыже-всклокоченный и крупноморщинистый, со шкипер
ской трубкой в прокуренных зубах, пыхающий клубами дыма
и непрерывно кашляющий, — вряд ли своей почти карикатурной
внешностью он прельстил Веру Федоровну, тоже, впрочем, уже
белесо-рыхлую в те годы, но, судя по наружности и статям ее сы
на от предыдущего брака, Бориса Вахтина, опять же писателя
и китаиста, умевшую выбрать себе породистого напарника.
184
Значит, в Даре была какая-то особая мужская косточка,
очаровавшая не только крупнотиражную писательницу,
но и литературную молодежь. Действительно, бывал он иногда
смел до дерзости и раза два вцеплялся эдаким разъяренным
фокстерьером в шкуру начальственного медведя. Впрочем, ему
это сходило с рук, как и многое другое: сталинское лауреатство
жены служило надежной защитой даже в пору десталинизации.
Для окружающего большинства его собственные литера
турные достижения считались мифическими, но по случайности
не для меня: еще в школьные годы мне попался его «Господин
Гориллиус», по виду антифашистский памфлет, написанный за
дорно и едко, причем не только о фашистах, а о любой вульгар
ной и похотливой власти. Мы с Толей Кольцовым зачитывались
этой бойкой книжкой, цитируя чуть ли не наизусть! То, что он пи
сал позднее, не печаталось, да и не очень-то было известно, что
именно он писал (говорил, что «сказки для взрослых»), и, следо
вательно, были они, вместе с его нелюбимым пасынком, непечатаемы вроде нас. Однако оба, не иначе как «сын и муж лауре
ата», состояли членами Союза писателей да и держались в С о
юзе с вызовом и порой даже наводили на его главарей опаску.
Дар все-таки был фронтовик из окопа под Пулковом, а Вах
тин — независимый от них китаист.
На протяжении десятилетий оба соперника, отчим и пасы
нок, каждый по-своему верховодили в неофициальной литера
туре города. Вахтин, рослый и статный, остался в моей памяти
окруженным стройными женщинами и разнокалиберными со
братьями по перу, признававшими его первенство как за рес
торанным или банкетным, так и за письменным столом: Марамзин, Губин, Довлатов, успевший по молодости вскочить лишь
в последний вагон отходящего в историю поезда. «Горожа
не» — так назывался их не вышедший ни в официальном изда
тельстве, как они надеялись, ни даже в самиздате объединен
ный сборник рассказов, так же называли они и свою литератур
ную группу. Их апогей пришелся на раннюю глушь брежневско
го правления, в пору, когда интеллигенция пыталась легализо
вать свои начинания, ловя власть на слове. Напрасный труд! —
сборник был обречен уже в силу своей самостийности, а краси
вый, еще молодой, или по крайней мере еще моложавый, Борис
Вахтин вдруг скончался.
Его литературное наследие оказалось невелико: писал он
мало и тщательно, его рассказы и повести изредка забрасыва
185
лись в самиздат, но циркулировали там по малому кругу. Его по
весть «Дубленка» была совершенной классикой, вышедшей
прямым ходом из гоголевской «Шинели», и это из нее выкроил
себе на ушанку Владимир Войнович. Запомнился также крепко
и точно сработанный «Летчик Тютчев», лишь название этого
рассказа вызывало недоумение: зачем, ради какой неясной
иронии тут впутано славное поэтическое имя? Но стиль вызывал
уважение сделанностью, именно этот термин «сделанность»
и был его мерой литературного качества, а обкатанные, как
галька, слова создавали эффект объективности, даже эпичнос
ти. С ам этот способ письма находился под острым углом к тор
жествующему тогда жанру лирической повести и его рассадни
ку журналу «Юность». Трусливые стилистические потуги, начало
которым положила еще сталинская (даже трижды!) лауреатка
Панова и отдали дань все-все-все, были отвергнуты ее сыном,
и очень решительно. Его «Самая счастливая деревня» была та
ким веским галечным камнем, который равно годился и для того,
чтоб им придавить от сквозняка пачку свободолюбивых рукопи
сей на столе, и чтобы шваркнуть в витрину продажного литера
торства. Я бы рискнул даже объявить, что камешек этот был сва
рен в том же тектоническом пекле, что и валун солженицынского «Архипелага», ибо говорили они, по существу, об одном —
о геноциде народа. Вахтин — о геноциде именно русского, де
ревенского народа, к которому «повивальная бабка истории»
испытывала особое расположение.
Дар был, конечно, совсем другим: он не интересовался ни
каким народом — ни русским, ни еврейским, принадлежа, по
жалуй, к обоим, а лишь экстравагантными стихами, хорошим та
бачком-коньячком да смазливыми и талантливыми ребятами.
С восхищенным сочувствием отозвался о жизненном стиле од
ного чубатого и чубарого поэта:
— Глеба интересуют только три вещи: писать стихи, еть и пить.
Нет, все-таки пить и потом еть. Но стихи все равно на первом
месте.
В ту изначальную пору, которую я пустился описывать,
по литераторским молодежным углам пролетел слух: Вера П а
нова собирает альманах «День поэзии», наподобие знаменито
го московского, и отбирать стихи для печати будет Дар. Поэты
потянулись гуськом в писательские хоромы на углу М арсова по
ля и Мойки. Особняк братьев Адамини. Вековые ступени лест
ницы. Звонок. Удивившее меня знакомостью технологическое
186
лицо, на миг показавшееся здесь не на месте. Впрочем, это же
Володя, старший сын Дара:
— К Давиду Яковлевичу — сюда.
В комнате крепко накурено, а хозяин набивает новую
трубку.
— Бобышев... «Пляж, песок. На песке — поясок...», «Двое в бу
ковой роще»... Знаете, Вера Федоровна находит в вас опреде
ленное поэтическое дарование.
— Я никогда этого не говорила! — вдруг явственно прозвучал за
стеной женский раздраженно-властный голос.
— Во всяком случае, — ничуть не смущаясь, продолжал Дар, —
она собирается поддержать ваши стихи на обсуждении в редак
ции.
— И этого я не обещала, — вновь донеслось из-за стены.
— В общем, тексты можете оставить, а можете и забрать. Вам
нужно сколько-нибудь денег?
— Спасибо, у меня есть.
Здесь легко подставляется на мое место кто-нибудь из мно
гих «талантов» и даже «гениев», выдвигаемых им, — но куда? Холоденко, Лапенков, Любегин... даже при даровитости дальше
даровских миньонов в карьерах своих не пошли... Разве что Ле
ша Емельянов, темный, как тундра, пэтэушник и производствен
ник, был истинно взлелеян Даром и доведен им до ранга писа
телей, включая и членство в Союзе.
Тому способствовало назначение Д ара руководителем
ЛИТО в Доме культуры «Трудовых резервов» — еще один ма
ленький парадокс эпохи. Заведение, по замыслу своему дрему
чее, помещалось в двух шагах от Невского, поблизости от До
ма книги. В одном из просторных интерьеров переделанного
собора заседал изысканный кружок эстетов и честолюбцев. Ку
рить имел привилегию только сам мастер, и помещение напол
нялось запахами кают-компании. Несколько подлинных птенцов
ремеслухи, или, как тогда уже стали говорить, профтехучилищ,
жались в углу с раскрытыми ртами. Свободно развалясь на сту
ле и поигрывая браслетом часов, а заодно и показывая витой
серебряный перстень на указательном пальце, Сергей Вольф
читал свою новую прозу «Благоустроенные поместья». Бабель
не Бабель, Бунин не Бунин, но чем-то — возможно, именно сво
ей благоустроенностью, протяженной добротностью — его
стиль отличается от советского, хотя реалии современны и да
же местны. Кажется, только на днях парк городских такси попол
187
нился десятками новеньких «Волг», и вот уже в его изложении
волшебно зажигается в вечерней метели зеленый глазок сво
бодного «мотора». Герой, авантюрный прагматик, как-то по-западному элегантен.
— Сережа, это Хемингуэй?
— Не читаю из принципа.
— Может быть, Шервуд Андерсон?
— Даже не слышал.
Ну, тогда, может быть, не американцы, а немцы — сам Эрих
Мария Ремарк или один из его «Трех товарищей», забредший
случайно в наши вьюги и путаницы... Да еще герой повести
«Хлеб ранних лет» — чувственной и честной прозы восходящего
Генриха Бёлля? Засохшие крошки в кармане, химический запах
помады на губах подруги — это мы чуяли сквозь перевод, пони
мали и чтили.
Дар настаивал на экспериментаторстве, форме, индивиду
альном авторском почерке, для него Вольф был, пожалуй, ма
нерен, если не чужд. В одно из бдений в кают-компании он дал
себя уговорить почитать что-нибудь свое. Хорошо. Вот притча
под названием «Пирог с капустой». Все в общежитии любят пи
рог с капустой, пусть бы повариха готовила это блюдо каждый
день! И она готовит. «Пирог с капустой», повторяемый много
кратно в тексте, быстро приедается и едокам, и слушателям
притчи. Смысл? Какой хотите — от сексуального до политичес
кого: а не попробовать ли чего-нибудь иного?
В следующий раз объявляется турнир поэтов, или, вернее,
конкурс на лучший экспромт на заданную тему. Ее задает Дар,
он же является судьей и вручает «приз-сюрприз». Тема несколь
ко неожиданная и потому трудная: «Отдых». Соревнователей
много. Рядом хмурится над ритмической прозой Вольф, напро
тив кусает карандаш Найман, что-то вычеркивая, комкает и вы
брасывает бумажку Рейн. Берет новый лист. А стимул подхлес
тывает, гонит рифму за рифмой — откуда что берется? У меня
получается что-то курортное:
После лета, после Грузии
это — нечто вроде грусти...
К моему изумлению, я — победитель! Каков же приз? Биб
лиографическая редкость — «Александрийские песни» Михаи
ла Кузмина. В хорошем состоянии, пометок на титуле нет, —
188
рублей на тридцать потянет у букинистов. Но Толя выхватывает
томик и вкатывает туда мгновенно рожденную эпиграмму-паро
дию:
Дима — что-то вроде дыма...
Теперь уже к букинистам не понесешь. И я вписываю туда
для памяти свой экспромт. Где теперь этот экземпляр и какие за
гадки-отгадки он собой являет? Впрочем, «Александрийские
песни» элегантны и прелестны, и «голубой» оттенок их более
или менее спрятан, но все равно в них проступает какое-то
ощущение нечистоты, словно след чего-то вчерашнего и ночно
го. Поздней, когда мне попалась в руки «Форель, разбивающая
лед», где уже ничего не скрывалось, я совершенно «простил»
Кузмина, и его поэма стала одной из моих любимых. Это были
стихи о любви и, следовательно, о жизни и смерти. А то, что лю
бовь эта однопола, кому какое дело, не правда ли, Дар? В кон
це концов, в ней столько же низкой пошлости и столько же вы
сокой духовности, как и в любви разнополой! Главное же сре
доточие книги — в ее магическом задании, соединившем образ
ность и ритм с содержанием, тоже магическим в полном смысле
этого слова. Поэма «Лазарь» дает прямой намек на то, что эта
книга — о воскрешении, а в «Форели» каждый удар из двенад
цати приближает утонувшего любовника к жизни. Ход мировых
часов, круговращение времени поэт нагружает задачей пре
одоления смерти, в сущности, невыполнимой без помощи С па
сителя, — а где же там Он?
Я говорил о «Форели» с Геннадием Шмаковым, считав
шимся единственным в тогдашнем Союзе специалистом по Кузмину. Мы сидели за круглым столом, пили, кажется, чай. Золо
той ангелок летел, отталкиваясь от Петропавловского шпиля,
в моем окне на Петроградской стороне. Шмаков вписал в мой
экземпляр книги вымаранные цензурой строфы, имеющие отно
шение к Кронштадтскому мятежу. Но его толкование главного
образа — форели и ее ударов о лед — поразило меня своей
плоскостью:
— Этот образ имеет чисто эротическое содержание.
— То есть?
— То есть — удары пениса в анус растопляют лед нелюбви.
Бедный! Он все свел к способу совокупления... Эти «пени
сы-анусы» свели его бесповоротно в могилу. Он уехал в Нью189
Йорк и поселился в полуподвальной каморке, но не где-нибудь,
а на Пятой авеню. Когда я побывал у него в 80-м, он был захва
чен знакомствами с небожителями балетного и литературного
миров, но мы обещали держать друг друга в поле своих обще
ний. Через некоторое время на мой телефонный звонок ото
звался незнакомый насмешливый голос:
— Who? Mr. Shmakov? Hah! Is this a name?
— Yes, it's the name. Is he around?
— No, Mr. Shmakov's gone. Hah-hah-hah!*
«Шмак» означает на нью-йоркском английском какое-то
малоприличное, но популярное понятие — до сих пор не знаю,
какое точно, а «уехал» и «умер» звучит одинаково. Я повесил
трубку и вскоре узнал, что он умер от СПИ Да.
А ведь катакомбные христиане означали Иисуса Христа
тайным знаком рыбы, по сходству Его имени со словом «ихтос»,
и Кузмин это, несомненно, знал. Знал он и об «Общем деле»
Николая Федорова и, несомненно, или хотя бы возможно, чаял
воскрешения мертвых. Во всяком случае, некоторые из его по
эм представляли собой модели такого воскрешения, пусть не
совсем удачного:
Живы мы? И все живые.
Мы мертвы? Завидный гроб!
Давид Яковлевич Дар не разделял массовых вероучений,
но в Бога верил: своего, индивидуального. И — в самого себя,
такого, каким Бог его создал, со всеми своими неблаговиднос
тями. Он писал: «...Я уже не знаю, что такое похоть: то ли это
дух, воплощенный в плоть, то ли плоть, проявляющая себя в ду
хе. День и ночь гремит во мне оркестр моей похоти...» Мало кто
способен на такую откровенность. Более того, Андрей Арьев
напомнил мне однажды очаровательную фразу из «Дневника»
Д ара: «Вот и старость пришла. А где же мудрость?»
Кто знает, может быть, он был столь же искренен, щедро
раздавая литературные комплименты своим любимцам, угощая
их коньяком и давая им деньги «взаймы»?
В середине семидесятых Веру Панову разбил паралич,
*— Кого? Мистера Шмакова? Ха-ха! Это что, такое имя?
— Да, это имя. Он рядом?
— Нет, мистера Шмакова нет. Ха-ха-ха! (англ.).
190
и Дар окружил ее своей и наемной, конечно, заботой. Многие
литературные бездельники, включая Довлатова, зарабатывали
у него на хлеб и пиво, читая вслух для больной и полуслепой пи
сательницы или записывая ее, как они говорили, «религиозные
бредни». Наконец она умерла, и ощипанный после тяжбы с дру
гими ее наследниками Дар надумал уехать в Израиль. Я отпра
вился к нему прощаться. Я был к тому времени уже матерым из
гоем, напечатавшим в периодике лишь несколько искаженных
отрывков, он стал изгоем совсем недавно, решившись уехать,
и я получил от него все долгожданные похвалы за независи
мость, а он — от меня. Мы выпили по рюмке коньяку, и вдруг за
звонил телефон. Выкрикнув несколько резких отрывистых фраз,
Дар шваркнул трубкой об аппарат. Это, оказывается, звонил
Глеб Семенов с осуждением его за предательство по отноше
нию к родине, родной литературе и пишущей молодежи.
— Я рад буду умостить своим черепом священные площа
ди Иерусалима! — продолжал кипятиться Дар. — Что он, заод
но с тем желторотым кагэбэшником, который вчера оскорблял
меня?
— А что, вас вызывали?
— Д а, и уже не раз...
— Из-за отъезда?
— И из-за отъезда тоже. Но главным образом по поводу
какого-то подпольного журнала, которого я в глаза не видел! —
восклицал старик-конспиратор, закатывая глаза к потолку,
а руками показывая на лежащие на его столе машинописные
пачки. То были, конечно, последние выпуски запрещенного
журнала «Евреи в СССР».
Я начал жадно листать страницы самиздата, за которым
как-то особенно свирепо гонялась охранка. Находящийся тут
застенчивый и ироничный Сеня Рогинский, с которым меня уже
знакомила Наталья Горбаневская, имел явное отношение
к этим выпускам. Нервный, весь на винте поэт Миша Генделев —
тоже, вот я как раз наткнулся на его поэму «Менора», напеча
танную там с фигурной симметрией. А о спокойно-веселой Эм
ме Сотниковой и говорить не приходилось: ее имя и домашний
адрес были с дерзким вызовом напечатаны прямо в журнале!
Ощущение азартной игры охватило меня, но чуял я: мне
везло. Я проводил Эмму, и в течение двух-трех недель до ее отъ
езда в Израиль эта красивая и смелая женщина дарила меня
своей дружбой. Журнал «Евреи в С С С Р» оказался отчасти про191
вокатором, проявляющим бюрократическую ситуацию для отъ
езжающих: о нем звенели «враждебные радиоголоса», за ним
не прекращалась слежка. Но результаты всех этих перипетий
были непредсказуемы: уехал Д ар, но был арестован Рогинский,
уехал Генделев, но затаскали по допросам Эмму. Наконец уе
хала и она.
Первые сведения о Давиде Яковлевиче я узнавал еще че
рез Эмму: пустыня и жара оказались целительны для его астмы,
он чувствовал себя бойцовски. Далее: он вступил в борьбу с С о
юзом местных писателей. Битва шла за какую-то поэтессу, поз
волившую себе в стихах употребить слово «влагалище». Союз
писателей был безусловно против. Дар, несмотря на свою сек
суальную ориентацию, исключающую это понятие, стоял на
мертво за свободу выражения и, следовательно, за чуждое ему
«влагалище». Битва была заведомо неравной...
Маленькая белая книжка, изданная по-русски в Израиле
в 1980-м. На обложке в самом низу факсимильно изображена
его подпись: Давид Дар. И — всё. Внутри — мысли: бесстыдно
честные, безоглядно прямые. О любви и, следовательно, о жиз
ни и смерти. И конечно, о литературе. Мир праху твоему, на
ставник!
К руж ки и стрелы
Наша дружба с Рейном и Найманом долго не могла найти
литературного выражения, хотя налицо были общие принципы:
нам одинаково казалось невозможным то, что слыло политиче
ской сервильностью в поведении и в текстах (а иначе как можно
было бы, например, знакомиться с девушками или даже разго
варивать друг с другом), нам всем нравились примерно одни
и те же образцы высокой поэзии, будь то пренебрегаемые ка
зенным толкованием метафизические стихи Державина, Бора
тынского или Тютчева, а то и даже неожиданные строки Пушки
на, идущие вразрез с официальным оптимистическим идолом,
установленным на площади Искусств и как бы приветствующим
комсомол. Любить, читать, открывать для себя поэзию было не
обыкновенно увлекательным, трудным и захватывающим заня
тием: обнаруживались целые пласты, злонамеренно завален
ные всяким мусором. Этот сор, вместе с ветшающими запрета
ми, мы отбрасывали узконосыми, по тогдашней моде, туфлями,
«ботами от Швейгольца», чем придется, и делились друг с дру192
В се мы поэты
в сем над ц ать лет..
Отчим Василий
Константинович
Бобышев.
Начало 50-х
годов
С женой Натальей
на пляже Финского залива.
Весна 1960 гола
На студенческой «барщине» осенью 1954 гола.
Сидит слева Евгений Рейн; с то я т— Галя Руби
(крайняя слева), обнаженный лруг Блох
(в центре), я — крайний справа
Так ж или поэты...
Евгений Рейн,
Анатолий Найман
ия. 1960 год
Рейн и Иосиф Бродскии. 1961 год
ч -г /'л п а 1
Галочка
Руби
в
Виктория
Веломли некая
(Вичка)
С другом Ефимом Славинским^ *
перед его отъездом на Запал,
Эллой Липпой и Эрой Коробовой
ШЙ
Басманова
,#
'^ Ф о ^ И - Б Р О ^
^ Ер о лсвд .
Дмитрий Бобышев
Друзья соперники:
две правоты
• *' * & « > * * 8» 0 » f
? ^
**Г
* 22& & Ь -
•■f b * r- tr«*» * f
• 's %
5
&
&
~ :£ .
•' к »;Цй^К'й»-“
*£ * W 'f .’ o ee^ efte !
И нянча вновь к вам обращаюсь я,
о, к вам самим и к вашим женам иажнш
шумите *а пре красные друзья,
я полон вашим «умом баакятвшым , :
Печальным шумом - думаете вы.
Но для меня он схож с том кумным раем
в котором он и» берегах Невы
аотометвом вашим будет исдаваем,
Я воо яснее ея*шу голоса,
которые вк сами отдадите,
все шире предо шт небеса,
ж т из них уверенно глядите *
Я - весь умру, Их слова. Ни листка,
в чужом краю каком-нибудь недальнем,
и звон прекрасный русского стиха
мне колоколом будет тыынл&иит*
И. Бродский. «Элегия и стансы к Дмитрию Бобышеву». 11.IV.62.
«Как всегда, получилось больше, чем нужно, и - о себе больше,
чем о тебе: не серлись. Поздравляю тебя от всего сердца с лнем
рождения и желаю, чтобы ты прожил еще двадцать шесть лет не
хуже, чем эти. Слелай ололжение - не изменяйся. Буль счастлив
(будь злоров, буль спокоен). Поцелуй Натали».
гом ослепительными находками — подпольными, подземными
или же прямо тут, перед глазами, находящимися. Каррарским
мрамором засверкал Мандельштам, запульсировала вулкани
ческая Цветаева, антрацитно заблестел Ходасевич, и даже не
счастный Павел Васильев, «омуль с Иртыша», вдруг ударил по
нервам:
Четверорогие, как вымя,
по-псиному разинув рты,
торчком, с глазами кровяными,
в горячечном, горчичном дыме
стояли поздние цветы.
Ясно, какие критерии мы старались прикладывать и к сво
им стихам, и к поэзии друг друга, и к литературной продукции
современников. И странное дело, что-то из написанного вы
держивало и хоть строчкой или двумя, хотя бы метафорой или
рифмой, но все же звучало в согласии с высокими камертона
ми. Манеры письма тоже, при известной похожести, были всетаки узнаваемы и различны, и нас, отличая каждого, восприни
мали со стороны единой группой.
— Пора бы нам выдвинуть общий манифест, — предложил я од
нажды.
— За коллективку больше дают! — отверг мою идею Рейн.
— Больше — чего? — не понял я сразу.
— Большие срока, — пояснил он недвусмысленно-юридически.
Действительно, я на минуту забыл и про черные списки, и про не
закрытое дело «Культуры», и про находящихся в заключении Кра
сильникова и Черткова.
А Найман расхолодил с другой стороны:
— Сэнди Конрад сейчас вообще пишет свои тексты в жанре ли
тературных манифестов. Пародийно, конечно. Не хватало и нам
попасть в его коллекцию.
Сэнди Конрад, он же С аш а Кондратов, коренастый блон
дин с линзами на глазах, был эксцентрической личностью: йог,
милиционер, мастер спорта по стометровке, будущий семиотик
и кибернетик, умерший молодым от прободения язвы, был тогда
абсурдистом и ерником, — как в жизни, так и в литературе.
Стиль его шуток чем-то напоминал приемы каратэ.
Так не состоялся еще один поэтический «изм». Но единство
оставалось и крепло. Зависти друг к другу не водилось, да и не
13 Я здесь
193
из чего было ей возникать, а вот особая литераторская рев
ность должна же была существовать: все-таки поэзия — дело
сольное. А как же дружба? О на явно конфликтовала с эгоцент
ризмом солистов, с темными солнышками их честолюбий. Здесь
была болевая точка, противоречие... О б этом я написал, обра
тившись в стихах к Рейну по случаю его дня рождения. Он отве
тил тоже стихами, но написал их в строку, как обыкновенное
письмо, и я воспроизвожу этот прием для обеих частей диалога:
— Ты, солнечный денек; — блести почаще, о мы в тени побалу
емся чаем. Ты, солнце, — юбиляр жестянщик. Мы годовщину веч
ности твоей справляем. Тебе неплохо б лоты для почину. А нам не
плохо лето для начало. Мы самовар несем тебе в починку паять,
лудить, поить горячим чаем. Когда ты в тучах — дыры в них сверли;
заглядывай, игрой через отверстия. Но пальцы по кольцу бы, юве
лир, ты подарил своим недолгим сверстником. Мы все живем, по
куда срок не вышел, — и Женя друг, и генерал Михеев. Гордясь оброзовоньем высшим, стал Женя Рейн мороженщик-мехоник.
И дня не отработав в Пятигорске>себя покрыл он солнечной по
лудой. А для подруг и в сладость он, и в горесть: сто роз обманет,
десять раз полюбит. Но вот — поди ж ты — полюбил однажды,
на палец навинтил кольцо с нарезкой, и вот уже стоит, отважный,
с прелестной Галею Наринской. Сподобился небесным росписоньям, но друга не забыл. И не забудь. Ведь, может быть, кого-то мы
спасаем примером — о приятеле — забот. И кто-нибудь да будет
благодарен, хотя и плачет в маленькие горсти, и на ромашке
больше не гадает, горюя в мерзлой тундре Мончегорской... Ро
мантик, а теперь тебе — зарплата. Все правильно. Но как, скажи,
ты сладил с твоей грудною клеткою фрегата, с душою, трениро
ванной для славы? О на ж по голове тебя как шарнет! И будто ор
ден в карты проиграл, фуражку мнет и по мундиру шарит обстав
ленный друзьями генерал. Он от крамолы страшно уморился,
призывников своих оберегая. И, солнце, ты лечебным юмористом
блеснешь у генерала на регалиях... Ты не эстрадам трафишь, а су
дам. Твой медный пест гремит в мое житье. Так долбани же в са
мое «сюда»: — Где — правота? Где право — не мое? Ах, парень,
лучше брюки залатай, по-дворницки орудуй, по-сыновньи. Ты,
солнце, знаменитый золотарь. Так выгребай конюшни и слоновни... Кто бы помог? О, помоги, товарищ. Бездонно одиночество
отвесное. Ты, солнце, в этот миг электросварщик: заваришь швы,
определишь отверстия. Из тела ты сварганило котел. А что душа?
194
Лишь пар. Но этим паром котел гудит. И мы не пропадем с такой
душою работящей, парень.
Рейн прислал мне следующее:
— Дорогой друг! Напоминаю тебе, что на этих днях пройдет пя
тый год нашего «появления». Стихи (или не стихи) к этому дню го
товы. Вот они. К тому же это и ответ, только несколько косвенный.
Какие нынче сумерки, дружок. Пойти пройтися, что ли,
по каналу. Погоревать, что вот октябрь стрижет деревья, дого
ла их, догола их. Пустынный пир, пустите и меня. Не жадничай
те, я хмелею скоро, тогда танцую буги-вуги я и думаю особенно
сурово. Про этот столик с алчущим стеклом и про букет осен
ний и тернистый, мои друзья, поежась над стихом, идут в уме
ренные очеркисты. Ах, Дима, Дима, как тебе сказать — среди
твоих уколов и укоров, среди моих уроков и сугробов такое те
сто трудно раскатать. Ты помнишь, Дима, твердый коридор и са
могон среди молочных гор, замоскворецкий кисленький дымок.
Ты мог, ну да — и я все это мог. Так сокрушительна, как первый
паровоз, судьба стонала в боевой клаксон, асфальтовой гоня
ла полосой, как лис карпатских около колес. Та жизнь была, мы
прожили ее, от медных драк до скверных похорон. Не делать
же, как пленное жулье, роскошный вид, что ты не покорен. Мы
прожили стипендии, пайки, бесстыдство женское, стыда иконо
стас, прекрасные простые сапоги, все то, что нынче растлевает
нас. Как елочный подарок во хмелю, произойдет туманный по
ворот, ах, Дима, Дима, я тебя молю не поступать тогда наобо
рот. Вторая жизнь уже уклон у ног, бесповоротная, мы рождены
уже. Не сомневайся. Это точно. Но пока не будем думать о ду
ше. Авось она пробьется и сюда, узнает каждого по родинкам
и швам, пускай моей не разыскать следа, тогда твою разделим
пополам. Я вижу, как в вольфрамовых носках, лелея наш пасту
шеский разврат, мы оба принимаемся ласкать пластической р у
салки аппарат. Мы музыку строчим на куполах, купаемся в нар
зане поутру, на маскарадных уличных балах танцуем негритян
скую бурду...
За вычетом взаимных «уколов и укоров» общее опасение
или даже предчувствие чего-то неправильного, «наоборотного», грозящего произойти, присутствует и в том и в другом голо
се. И оно произошло, но чуть позднее.
13*
195
А пока мы с Рейном едем электричкой в Комарово. Он ве
зет меня знакомиться с Мейлахами: у Мирры, его давнишней
приятельницы, сегодня день рожденья. По пути на вокзал мы по
купаем подарок: это игрушка, забавная «самоходная» такса,
которая, если ее тащить за поводок, смешно перебирает лапа
ми. Я, стало быть, приложение к этому подарку, но главное ве
зется в малом — на одну папку — портфеле: магнитофонная бо
бина с голосами московских поэтов, которую привезли с собой
Рейн и Лившиц из поездки. Весь фокус состоит в том, что ее не
где проиграть, а у Мейлахов наверняка есть магнитофон, и го
лоса эти будут если не подарком, то особым аттракционом к се
мейному празднику.
Рейн возбужден, весел. Кубистическую собачку мы уже не
сколько раз «выгуливали» по линолеуму полупустого вагона. Те
перь он стал расписывать ее желтые деревянные бока надпися
ми. Вот, например, одна из них:
Таксеру четвертак суя,
я говорил, таксуя:
— Задам же М ирре таксу я,
и разгоню тоску я.
Пустился рассказывать о Мейлахах: отец, Борис Соломо
нович, — столп пушкинистики, ястреб соцреализма и сталин
ский лауреат. Дача, куда мы едем, — о, ты увидишь, что это за
дача! — хоромы, «Мейлахов курган», «Храм на цитатах»... З а
чем же мы едем туда, к таким вельможным людям? Ну, ты пой
мешь зачем.
Электричка с волнующими стенаниями несет нас к неясной
цели. На перегоне у Белоострова разразилась сильная гроза.
Поезд остановился, дернулся, остановился опять, весь в элект
рических вспышках и ливневом шуме. Длинными ремнями влага
потянулась из-под раздвижных дверей с площадки вдоль всего
вагона.
— Как дела, молодые люди? — обернулось к нам знакомое ли
цо с цыганскими глазами и в тюбетейке. Критик и фольклорист
Дмитрий Молдавский, сочувствующий молодежи завсегдатай До
ма писателей. Да, Бронислав Кежун, например, не раз захлопы
вал перед носом дверь на писательские мероприятия: «Только для
членов Союза». А он наоборот: «Проходите». Что-то его тянуло
к нам, но что-то и останавливало. Порой даже предлагал деньги,
196
но не так, как Дар. Однажды в жаркий день зазвал меня к себе,
разъели мы с ним арбуз, он демонстрировал свою книжную кол
лекцию. Показывая на собрание Хлебникова, вдруг предложил:
— Хотите взять этот пятитомник? Берите.
Не веря своему счастью, я все же спросил:
— А как же томик «Неизданного»?
— С ним я не могу расстаться.
— Ну, тогда зачем разрознивать собрание?
— Как хотите.
Неужели Молдавский тоже едет к Мейлахам? Нет, он —
в Дом творчества. Когда мы вышли, грозы как не бывало, толь
ко в сосновых иглах искрились от закатного солнца брызги ми
новавшего ливня. Опавшая хвоя на дорожках пахла, как ей по
ложено, муравьями, стволы оплывали скипидарной смолой.
У калитки нас крепко обругал здоровенный барбос, его отозва
ла с крыльца благообразная женщина.
— Вы к Мирре? Подождите в саду.
Обогнув кирпичный угол и веранду, мы обнаружили с юж
ной стороны действительно немалого дома обыкновенные гряд
ки с зеленью и среди них — отрока с пучком укропа. О н немед
ленно заговорил с нами о своих наблюдениях за сравнитель
ным ростом различных огородных растений. Его увлеченная
речь складывалась в грамматически правильные сложно-подчи
ненные предложения с причастными и деепричастными оборо
тами, вводными словами, обстоятельствами места и времени.
То был младший сын пушкиниста Миша, посланный, видимо,
домработницей Фросей в последний момент нарвать укропу
к столу. Годами позже, когда он подрос, мы подружились.
Скоро подошла молодежная компания, успевшая после
грозы прогуляться к заливу. Мирра, похожая на мать, предста
вила своих друзей: физик Миша Петров, Штерны — Витя и Лю
да, он инженер, его супруга, впрочем, тоже. Люда немедленно
дала понять, что еще неизвестно, кто из них «тоже», а кто «впро
чем». С Петровым у нас оказался общий приятель — Толя Коль
цов, мой бывший одноклассник, был теперь его однокурсником.
Мы с Женей представили желтую таксу, она прогулялась по до
рожке, составляя уморительный контраст с живым и уже подоб
ревшим сен-бернаром, затем гости стали изучать надписи. Витя
углядел сходство одной из них с популярным стишком «Себя от
холода страхуя», и этот момент оказался самым подходящим
для приглашения всех к столу.
197
Боже, какие закуски! Присутствие великого пушкиниста
и две-три его суховатых остроты ничуть не убавили аппетит.
Фаршированные яйца! Паштеты! Салаты! Теперь я осознал ту,
за всеми другими целями, главную цель, которая привела нас
сюда.
О т стола, откланявшись хозяйке, — к магнитофону, слу
шать московские голоса. Запись оказалась ужасной — кто-то
ритмически бурчит, ничего не разобрать. И вдруг — сквозь шу
мы и хрипы — летящий женский голос, само вдохновение:
Дитя, не будь умней Отца,
не трогай этого растенья.
Его лилового венца
мучительно прикосновенье.
Это читала стихи Белла Ахмадулина, о которой только
и было известно, что на ней женился уже тогда прославивший
ся Евтушенко. Неизвестно, кто бывает несчастнее при таких со
юзах звезд. Их поприща слишком уж близки, чтобы избежать
соревнования, и поклонники вольно или невольно, а натравли
вают один талант на другой. Вот и сейчас: зазвучала она, и ста
ло ясно, что дар ее чище и выше, чем у него.
О н а не сразу стала публиковаться, но и позднее я не видел
этих стихов напечатанными. Однако возвышенная, торжествен
ная интонация чтения, не теряя нежности, заставляла увидеть
слово «отец» написанным с большой буквы, вопреки запретам
цензуры. Конечно же, это был небесный Отец, воспринимаемый
ею не совсем дочерне — скорее интимно и, увы, не без «преле
сти».
О московских поэтах мы были уже много наслышаны. При
езжал Валентин Хромов, Боженька Хромов, как почему-то его
прозывали москвичи, прокатился по компаниям неофициалов,
держался уверенно, со столичной наглинкой, но отрабатывал
ее, честно доводя роль до конца. Его стихи были хороши скорей
безоглядностью, чем образностью или словарем, — то есть тем,
что написаны они были в полной уверенности, что, собственно,
стихи и не могут быть — для печати. Изредко вплетавшийся
в строку матерок казался естественным и лишь подтверждал это
чувство. Читал он по просьбам и чужие стихи — например, С та
нислава Красовицкого, и они-то вызывали настоящий восторг.
«Стась — это будущий гений!» — так отзывались о его стихах
198
и творческом потенциале сверстники, но его дар, или, лучше
сказать, дух, совершил неожиданное сальто-мортале под купо
лом — нет, не цирка — но церкви.
А пока, возвращаясь к Боженьке Хромову, вспоминаю, как
он в тот приезд едва не сорвал парад поэзии в Горном институ
те, как сказали бы теперь — презентацию сборника поэтов-горняков, членов ЛИ ТО , подготовленную Глебом Семеновым. Вот
он передо мной, этот ротапринтный сборник с пометкой «На
правах рукописи», значащей, что тиража хватило лишь на уча
стников (всего-то пятнадцать), их знакомых, а также парт-, профи, может быть, рай-комых... Итого — 300 экземпляров. В отличие
от громко-столичных, это скромное культурное событие не вы
звало дискуссии в прессе, ведущей к запоминанию авторских
имен, но, несомненно, ему предшествовала пыльная, потная
подковерная борьба — запретить или разрешить. В этом и за
ключалась разница между Ленинградом и Москвой — местные
результаты были почти никчемны. Имена, впрочем, помнились
и так, актовый зал Горного был полон, бледный Глеб Сергеевич
маячил на сцене, вызывая выступающих, — это, после многих
наветов, объяснений, увольнений и назначений вновь, был его
звездный оправдательный час: в трех первых рядах сидела ад
министрация, местный партком, районная идеологическая
команда и все «кому следовало».
А со стороны глядя — перепуганным кукольником Глеб вы
дергивал своих марионеток, одетых в геологические тужурки,
на сцену.
О берестяном ковшике ледяной воды в жаркий день, о со
лидарности пропотелых спин проскрежетал своим жестким от
природы голосом Британишский.
— Хорошо, крепко сделано, а тематически — так совсем в жи
лу, — переговариваемся мы с Рейном.
Романтический, тоже в тужурке, Александр Городницкий
читает о взрослой ревности и измене, и комсомольцы в его сти
хах уже готовы бодаться, как козлики или бычки (передние три
ряда да и все последующие напрягаются: как он решит эту по
лузапретную тему), но «коду» выводит поэт инфантильную, пус
кая кораблики с малышом:
А что девчонки? Только плакать
да жаловаться мастера.
199
Шумно, как всегда перед выступлением, шмыгнув носом,
Агеев прочитал тоже что-то любовное в народном, некрасов
ско-есенинском стиле. Называлось это снижающе, но прочувст
вованно: «Кобыла».
Не совсем подходящее к его рыночно-площадному стилю,
слишком филармоническое название «Зимняя сюита» выбрал
для своего цикла стихов о замерзших ушах влюбленного, спе
шащего на свидание, Горбовский. И не горняк, но — свой!
А прочитал — эффектно, переведя внимание зала на быт и на
юмор.
В целом выступление проходило удачно, и Семенов, желая,
видимо, подкрепить это чувство реакцией живого и дышащего
собрания, предложил выступить слушателям с их оценкой.
Тут-то Боженька Хромов и вылез на сцену:
— Горняки! Геологоразведчики! Я не слышу стука геологических
молотков в ваших стихах! Где в них романтика труда? Где находки
и образцы редкоземельных элементов и руд? Где самородки?! —
застучал он по кафедре кулаком. Перстень на его руке делал этот
звук особенно резким.
— Лишаю вас слова! Если вам не нравится — уходите! — заве
рещал на него Глеб Семенов. Он, как наседка, защищал свой вы
водок, свое коллективное детище, но не от Хромова, конечно,
а от идеологической комиссии, сидящей тут же. Зал загудел. Пер
вые три ряда, наоборот, выжидательно замерли.
Скандалист удалился. При чем тут «геологические молот
ки»? Их как раз было достаточно в стихах горняков. Что-что,
а тема труда, из числа дозволенных начальством и поощряе
мых, была ими представлена как требовалось — и реалистиче
ски, и романтически... Более того — это была, собственно гово
ря, единственная тема, смыкающая их творчество с официаль
ным, и — ничего не было ни про армию, ни про державу,
ни про... Нет, про партию, впрочем, кое-что было — у Льва Кук
лина, но совсем уже кривоусмешно и самопародийно: мамаши
на демонстрации вывозят в колясках своих малышей, а на них
Заботливо смотрит Большая Партия,
самый главный отец из отцов.
Нет, не только редкоземельные элементы, но даже само
родок у них был — Глеб Горбовский: кудлат, самобытен, с сар
казмом уже бывалого жителя этой планеты. Служил, во время
200
учений двое суток прятался под избой — то ли симулируя воен
ную хитрость, то ли нерассчитанно пустившись в бега... В его
пьяном рассказе об этом упоминались какие-то танки, которых
он в помрачении принял за истинно вражеские...
Жил поэт в дремучих коммуналках сначала на Васильев
ском острове, затем на Пушкинской улице у Московского вок
зала, и нагая неприглядность быта, выраженная с просторечи
вым сарказмом, стала стилем и сущностью его стихов — разу
меется, не для печати. Именно это плюс хмельное буянство со
здавало о нем легенду наподобие есенинской. Но вот все-таки
захотелось в люди, и написал свою «Сю-сю-сюиту».
Д а, в чем был прав дерзкий москвич — это общее жгучее
желание напечататься, по-своему выраженное каждым из уча
стников, и тут он оказался их выше. И — заявил о себе!
— Зачем заткнули Хромова? Верните его на сцену, дайте вы
сказаться! — вдруг заревел Рейн, сидящий рядом со мной.
— Уходите и вы! Вам не удастся сорвать нам работу! — указал
ему на дверь Семенов.
Вышел и я за ним в коридор. Хромова там уже не было.
— Ну, куда пойдем? — спросил я, считая, что за мою поддержку
с него причитается хотя бы пара пива.
— Знаешь, я тут... Мне надо кое к кому зайти, повидаться...
К кому тут можно зайти? Явно ведь, что все в зале... Не хо
чет ли он вернуться? Возмутившись таким предположением, я
двинулся к выходу. Ветер с залива накинулся, заткнул мне рот,
закрутил и, подталкивая в спину тощего гэдээровского пальто,
погнал меня вдоль набережной. До остановки 6-го автобуса
было еще пилить и пилить...
Круж ки
И
стрелы
(п р о д о л ж е н и е )
Рейн зачастил в Москву, и скоро причина его поездок объ
яснилась: не литературно, но романтически. Собрав у себя дру
зей, он представил их своей московской гостье Гале Наринской, а ее — им, как бы на одобрение:
— Знает множество стихов. Почти всю Цветаеву — наи
зусть! А умыться может в ложке воды, не хуже француженки.
Яркая, стройная, черноглазая и чернокудрявая, она закан
чивала Нефтяной институт и по бесспорному праву признава
лась там «Мисс Нефтью». Попросили ее почитать из Цветаевой.
201
О н а мило отнекивалась, вполне искренне. И — тактично и во
время согласилась, чтобы не выглядеть ломакой.
Я любовь узнаю по боли
всего тела вдоль...
Я любовь узнаю по трели...
В любви — все специалисты, а тут еще — все поэты. Заспо
рили, как ее верней распознать. Разгорячился даже всегда иро
ничный Илья Авербах:
— По трели? Это же — любовь филистеров. Конечно же — по
щели! По трещине! Именно — «всего тела вдоль»...
О н в это время ухаживал за Эйбой. Любовь, а верней —
желание ее заполняло пространство вокруг и внутри нас, как
пятая стихия.
Я вдруг зацепился взглядами в «Подписных изданиях» на
Литейном с Вичкой А-ич и буквально заболел ею. О на в то вре
мя уже была сговорена с Мишей Б-млинским и отступать от это
го не собиралась. Но и своими взорами явно не управляла: впи
валась зрачками в зрачки, закусив губу, и вибрировала. Толя
Найман меня лечил, привозя к Мише в дом рядом с Мальцевским (имени поэта Некрасова) рынком, — туда, откуда, кажется,
был увезен арестованный в августе 21-го года Гумилев. Миша,
непризнанный художник-карикатурист, не унывал и был готов
обеспечивать будущую семью шитьем брюк. Мы застали его,
когда он утюжил очередную пару. Я, исполнясь цинизмом, захо
тел сделать ему заказ, но он заломил цену. Непонятно как,
но эта бытовая картина да еще два-три стихотворения, посвя
щенные Вичке, исцелили меня на время.
Но мы еще зацепимся с ней взглядами позже в компании за
столом в писательском кафетерии, и она при всех, при муже,
но, конечно, скрытно от глаз, вдруг полезет мне под штанину
и станет гладить щиколотку и голень, и мне не останется ничего,
как завибрировать самому. Потом в городе и ненадолго в ее
жизни появится Галич, потом Нагибин. Потом... Потом она ста
нет писательницей и образцом добродетели.
А тогда — требовала своего и Техноложка, хоть и не люб
ви, а внимания. Ей доставались остатки. Но — счастливый пред
лог! — образовалась возможность поехать в Москву на практи
ку, и я, в восторге от неожиданных щедрот, хватал на лету билет
на сидячий поезд.
202
Там же в это время был и Рейн по своим литературно-раз
ветвленным и, в сущности, никуда не ведущим делам. Но разве
этого мало — быть, где всегда что-то происходит, провозглаша
ется, превозносится, падает и перепадает? А к тому же и — не
на шутку разворачивающиеся отношения...
Я побывал у сестер Наринских в дружески задымленной
клетушке на Кировской-Мясницкой, вход со двора, второй
этаж, и оттуда мы тесной компанией отправлялись в другую,
такую же, по сути дела, клетушку, куда-то в пространства
иных московских кривоколенных углов и — на верхотуру,
к поэтессе Гале Андреевой. Хозяйка крохотного сало н а,
вмещавшего не менее дюжины избранных, держ ала в руке
длинный мундштук с сигаретой, часто поворачивалась в про
филь, была сероглаза и хорош а: выпуклые губы, сексапильно
приподнятый нос, открытая шея... Ее ни на минуту не о став
лял без внимания красивый шатен с грузинской фамилией —
к тому же и композиторской. Уверенный и умеренно ожив
ленный Леонид Чертков, суховатый и холодноватый Андрей
Сергеев, уже известный Хромов. Красовицкого не было,
а жаль. Зато был некто неопрятный и мешковатый, одетый
в толстый заношенный трикотаж. Вел он себя вольно, иногда
даже почесывался в паху и улыбался невпопад, закидывая
стриженную шаром голову назад, и это усугубляло своим
контрастом чопорность всей компании. Чей-то, как видно,
родственник...
Стали читать стихи. Хозяйку прослушали терпеливо и веж
ливо. Мои иронические полураешники, несмотря на их словес
ные фокусы, встречены были, увы, сдержанно. Рейн читал свое
ударное «Яблоко», написанное крупными мазками слов, — так,
что неприятие его было бы равносильно отрицанию левой жи
вописи, и это задело внимание компании.
— Оно было желто. Хорошо, кругло, — заметил и защитил не
правильность Леня Чертков.
— Тогда уж — кругло, — повисло в воздухе чье-то замечание.
То свое, что Чертков прочитал затем, было как раз пра
вильно, даже до жесткости в четко выверенных анапестах, кото
рыми он воспевал заготовку и рубку дров. Тоже ведь — труд,
но хотя б не «во благо чего-то там», а ради себя и для собствен
ной печки. Ровные кругляши строф раскалывались на строки
и укладывались в поленницу этого энергичного стихотворения,
закончившегося «лошадиными дозами крепкого сна». Акмеизм,
203
но демократический, напоминающий Михаила Зенкевича, что
ли? Или — Владимира Нарбута?
Андрей Сергеев был уже знаком по той бракованной лен
те, прослушанной на даче у Мейлахов. Там он читал смутно до
носящиеся стихи, в которых угадывался греческий миф о герма
фродите, причудливый и пряный. Что-то в таком духе, как расслышалось и запомнилось: «Дымились горы, стыли реки, дрожа
ли тени по углам, и Бог оставил человека, расколотого попо
лам. Души и тела половины протрепетали на весу. Мужчина
поднялся в пустыне, очнулась женщина в лесу». Части целого
блуждают по свету, чтобы снова слиться в одно, а когда находят
друг друга, слышат голос сверху:
Вы стерли души на пути,
теперь вы несоединимы.
Эстетизм, но трогательный и даже жизненный, особенно
в пору любовных поисков, которыми все занимались наряду со
стихами! Что же поэт написал с тех пор? Но Сергеев отказался
читать «это старье» и взамен стал ошеломлять виртуозными пе
реводами из Джойса: «Поминки по Финнегану», «Поношение
Хости»...
Сколько саркастических словесных трюков, веселого и ли
хого издевательства над противником! Неужели это еще и соот
ветствует оригиналу? Кто читал, говорит — да:
Вы слыхали о скверном жирном,
о его злодеянии черном,
о падении подзаборном
и о том, как наказан порок?
Наказан порок:
нос между ног.
Балбаччо, балбуччо!
Чего там только не было — позорился некий «ПсевдоДант», происходили ирландско-британские выяснения по пово
ду самого адмирала Нельсона, который, «на служанку наста
вив ружье, украл ее девственно-е»! Переводы, даже если это
были «переложения из», в тот вечер звучали мощней и ярче на
ших стихов. Моя память вынесла оттуда еще одно, и не худшее
стихотворение, а был то перевод или оригинал и чей, я устано204
вить не успел. Но и теперь люблю повторять его, прежде чем з а
снуть. Вот оно:
Патриции гордо спят на спине,
рабы спят, лежа на животе,
меняла спит на правом боку.
Гораций, вспомни, что ты поэт:
к жесткому ложу сердцем прижмись
в безумной надежде на страшный сон.
Если искать эстетическую формулу всему услышанному
в тот вечер, то она невзначай была высказана Чертковым в двух
словах. Не без гордости он вдруг объявил:
— Я придумал название для книжки Стася: «Дневник капитана».
Д а, мужественно и интимно. Двусмысленно-романтично.
Картинно и фривольно. Поздней я увидел у Рейна машинопис
ный, конечно, сборник Красовицкого. Это была одна из двадца
ти копий, снабженных его автопортретом: лапидарная линия
рисунка действительно выглядела иронически и элегантно.
Но название было другим.
Заговорили об абсурде как таковом и о том, что лишь иро
ния сообщает абсурду смысл. Конечно, вспомнили об обэриутах
и Заболоцком, заспорили, кто из нас верней цитирует его «Тор
жество Земледелия». Тут взгляды москвичей устремились на пе
реминающегося в углу «чьего-то родственника», которого я уже
посчитал за слабоумного. И он пустился наизусть, страницу за
страницей, шпарить цитатами из этой поэмы. Оказалось, что
у него невероятная, машинная память, приобретенная, увы, вне
запно и драматически. Интеллектом он, правда, всегда был так
себе, особенно если принять во внимание, что поехал кататься
на мотоцикле без шапки да еще в межсезонье. Пошел мокрый
снег, и он вернулся домой с ледяной коркой на голове. Слег в го
рячке. Думали, помрет, а он выжил с фотографической памятью:
запоминал тексты, даже не читая, а лишь взглянув на страницу.
Стали проверять его память по «Столбцам», пока не выско
чила из него строка «Людоед у джентльмена неприличное от
грыз». Естественно, с удовольствием заговорили о неприлич
ном. Конечно, академическим тоном, с видом знатоков и глубо
ких эрудитов. Провинциалы, то есть мы с Рейном, шокированы
не были и вовсю забавлялись услышанным. Однако вмешалась
хозяйка салона, да, кстати, и пришла пора расходиться.
205
Вскоре после этого вечера Чертков, по его выражению,
«на вокзале был задержан за рукав», и задержание это растя
нулось на пять лагерных лет. Освободившись, писать стихи он
стал меньше и реже, переехал в Ленинград, женившись на фи
лологине Тане Никольской, превратился в историка литерату
ры и архивариуса, а в творчестве перешел на прозу, которая
мне нравилась, пожалуй, больше, чем его стихи, — именно
в ней было что-то от «дневника капитана». Потом он эмигри
ровал, одним из первых из моих знакомых, объявив это в по
следний момент. Я заторопился на проводы, чтобы успеть
спросить до прихода всей публики «зачем?». Он ответил,
и мне его ответ пригодился позднее, когда пришлось самому
объясняться перед непонятливыми: «Мне уже 40, и сколько
еще отпущено лет впереди, неизвестно. Но более или менее
предсказуемо, какова будет моя жизнь здесь, и эта перспекти
ва мне скучна. А там , на Западе, — что-что, а новизна гаран
тирована». О н поселился во Франции, преподавал литерату
ру в Тулузе. Предложил показать мне «свой Париж», когда мы
оба оказались там, но тот вечер был у меня занят, а другого
не случилось. Потом он жил в Кельне, издал книгу стихов «Огнепарк» и вдруг умер.
Сергеев, как известно, ушел в переводы с английского.
Дружил с Бродским. Суховато и холодновато' встретился со
мной в иллинойсской Урбане. Опубликовал очаровательную
мемуарную прозу «Альбом для марок», получил за нее даже
престижную литературную премию, и — внезапно его жизнь
прошла: он был сбит машиной на одной из московских улиц.
А Николая Ш атрова, еще одного «капитана» дальнего по
этического плавания, я узнал только за пределами его жизни.
Рецензию на первую книгу мертвого поэта, вышедшую усилия
ми Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна в Нью-Йорке, я на
звал по его строке «Пригвожденный к стиху». Странно, что Сер
геев его помянул в очерке об их общем кружке лишь мельком да
и то с неприязнью. А ведь Шатрова признавал Пастернак, при
знавал Тарковский. Стихи его просты, но выразить он мог все,
и прежде всего свой характер, не уступающий лжи ни на пол
ш ага. Говорил он с читателем «как власть имущий», а в действи
тельности читателей не было. Странная, нелепая судьба: на не
го наехал снегоочиститель, водитель которого заснул за рулем.
О н был тяжко покалечен, болел, зарабатывал гроши. Но, види
мо, бывал счастлив в любви: у него немало нежных и чувствен206
ных стихов. И был он счастливо награжден волевой, требова
тельной верой в то, что будет наконец прочитан.
Кто мене даровит? Кто боле даровит?
В конце концов покажет время.
Не правда ли? На том памятном вечере его, как и Стася
Красовицкого, не было.
У восходящ ей звезды
Но домой из Москвы не тянуло, зато очень хотелось пови
даться с обладательницей того заочного голоса с магнитофон
ной пленки, который очаровывал воображаемым обликом, как
очаровал ведь когда-то однажды влюбчивого короля золотой
волос Изольды. Используя уже испытанную технику, мы с Рей
ном остановились у киоска «Моссправки».
«Ахмадулина Белла Ахатовна, год рождения 1937-й», —
уверенно написал он на бланке плавными завитками своего по
черка.
Молодожены-знаменитости жили в квартирке хрущевского
образца в районе новостроек, уже, впрочем, обжитом. Когда она
открыла нам дверь, ее облик, хотя и не Изольдин, совершенно
слился с голосом и навсегда стал обозначать только ее, Беллу.
Наш приход был данью признания именно ей, и хорошо,
что она оказалась одна: мы смогли это высказать. И мы застали
ее, может быть, в последние «пять минут» ее литературной жиз
ни, когда она еще была для нас «своей» — такой же, как мы.
«Они» — то есть официальная, организованная и в сущности
своей сервильная, а стало быть, бездарная литература стар а
лась загнать нас в самодеятельность, помещая куда-то наряду
с выпиливанием лобзиком и уроками игры на баяне. Мы возму
щенно сопротивлялись, и Ахмадулина, казалось, была с нами,
а Евтушенко, хоть и двусмысленно и с оговорками на талант
и прогрессивность, все-таки с «ними». Но эта граница ирониче
ски исчезала где-то там, в комканной пестроте одеял и подушек
супружеской комнаты.
— Там беспорядок. «Гибель Помпеи». Посидим лучше на кух
не, — предложила хозяйка.
Пуделек редкой шоколадной масти выбежал из постельных
развалин и ткнулся мокрыми усами в ладонь. Повсюду в хаосе
207
неубранной квартиры виднелись яркие пятна заграничных оде
жек, этикеток, журналов. Стены прихожей, приоткрытой спаль
ни и даже кухни были завешаны современной живописью, при
дававшей квартире карнавальный вид. «Это — Васильев». Две
руки тянулись по диагонали к двум другим, тянущимся навстре
чу. «А это — Целков». Натюрморт, яркий и мощный, как если бы
Машков или Кончаловский остановились в разбеге к Фернану
Леже.
— Вы хотите вина или водки?
— Да, собственно... Пожалуй, вина.
Нам была выдана бутылка «Напареули», хозяйка налила
себе водки.
— Мальчики, вы уже были в Сокольниках? Там в парке интерес
ная выставка. Сходите, не пожалеете...
Но не об этом же нам сейчас разговаривать. Заговорили,
конечно, о стихах. О ее стихах, о «Боге-женихе», о «девочке Н а
стасье» и очевидной невозможности их где-либо напечатать.
О н а легко отмахнулась:
— Ну, те стихи уже дело свое сделали. Их планида была — стать
по душе Павлу Григорьевичу Антокольскому, и он взял меня вне
конкурса в свой семинар Литинститута.
Это словесная игра, но игра, ведомая виртуозно. Слова,
после малой паузы, подыскиваются редкие, даже изысканные —
однако, точно поставленные на места во фразах, они нисколь
ко не нарушают естественности речи.
— Планида этих стихов — вдохновлять. Вы уже вдохновили меня
на подражание им. Послушайте:
Зачем ты трогала у ветра
его моторы и рули?..
И месяц вдруг повис молоденький
средь бела дня, невесть откуда.
— Да, похоже... Я вижу, вы пользуетесь моим способом рифмо
вать: «мелодии — молоденький».
— Я думал, это напомнит вам скорей евтушенковские рифмы ти
па «Маша — мама»...
— Да, Женя вовсю пользуется моим открытием, и я никак не мо
гу ему препятствовать. Между тем я эти принципы изложила в кур
совой работе, которая так и называется «О рифме». Там описан
208
еще один, сверх остальных, — «Принцип отдыха рифм». Он заклю
чается в том, что сложные и необычные рифмы должны чередо
ваться с банальными, потому что слух отдыхает, покоясь на обык
новенном.
Нет, они не ленивы, как можно подумать. Они любопыт
ны в пушкинском смысле этого слова. Их семинар собирает
одаренных людей отовсюду. Вот Иван Х араб аро в, сибир
ский самородок и богатырь. Или Валерий Тур, сын известно
го драм атурга. Помните словосочетание «братья Тур»?
Один из тех братьев — отец Валерия. Или — Юрий П анкр а
тов, у которого самый свежий голос, когда-либо слышанный
ею:
О , как торопко ты померкла,
сирень в блестящем целлофане!
О , эта робкая примерка
двух губ при первом целованьи...
И кстати, он тоже рифмует «молоденький» и «молочницей».
Тут щелкнул замок, вошел ее муж — усталый, раздражен
ный, подозрительный, но, черт возьми, знаменитый:
— Опять ты пьешь! А собаку выводила?!
— Женя, это — поэты из Питера. Вот — Дима Бобышев, Женя
Рейн...
О н, конечно, не нуждается в представлении. На нас якобы
ноль внимания. Голубой глаз, как у снайпера, желтая челка па
дает на морщинки лба.
— И ты принимаешь их в таком бедламе? Немедленно убери
квартиру!
Мы с Рейном дружелюбно галдим:
— Да что вы, ей-богу! Да присоединяйтесь...
— Женя, ты хочешь водки или вина? — игнорирует мужнины уп
реки Белла.
— Нет, только шампанского!
Странное дело, нашлось даже шампанское. П равда,
из уже открытой полубутылки, но все же из холодильника и с на
меком на игристость.
В этот момент зазвонил телефон, и Белла схватила трубку:
— Да. Нет. Не сейчас. Нет, никак не могу. Да. Да. Перестань! Ты
же знаешь. Потом.
Муж опять взвился:
14 Я здесь
209
— Я тебе сказал: убери квартиру! Вымой немедленно пол на
кухне!
Мы с Рейном поднялись:
— Спасибо за угощение. Нам пора.
Белла:
— Ну что вы! Спасибо, что не обошли меня вниманием. Я сей
час отвезу вас в центр. Я обожаю водить мой «москвич»!
Муж:
— Ты никуда не поедешь! Я отвезу их сам.
— Ты не сможешь.
— Посмотрим!
Действительно, внутренняя борьба с собой и сражения
с автомобильным мотором потребовали какого-то времени.
Наконец Евтушенко отвез нас до кольцевой станции метро, где
мы расстались. Их брак с Беллой просуществовал недолго. Его
я увижу еще, ее — тоже, но уже с новым мужем, коренастым, ма
ститым рассказчиком-лауреатом, вышедшим на минуту взгля
нуть из гостиничного номера на литературную мелочь, поклон
ников его жены.
Велеречивая манера ее стихов бывала уместной, когда
совпадала с возвышенностью темы — любовью или печалью.
Но по несоответствию с темой случалось ей быть самопародийной и многословной, через силу отрабатывающей какое-то ли
тературное задание. Знаменитой ей пришлось стать немедлен
но после нашей встречи и — на десятилетия вперед...
На 200-летии Пушкина мы, уже сами чуть моложе юбиляра,
встретились в банкетном кабинете дома Энгельгардта, или М а
лого зала Петербургской филармонии. Вернее, я познакомился
сперва с ее новейшим мужем, живым широкоглазым художни
ком, а он подвел ее ко мне.
— Белла, вы помните меня?
— Ну конечно, я всегда говорила, что ленинградцы меня читают
и ценят больше, чем москвичи...
Померкшая красота, сгоревший взгляд, усилившийся эго
центризм. И почти тот же голос.
А м ер и к ан ски е вещи
С перерывами на десятилетия Белла произносила мне эту
ф разу про ленинградцев еще два или три раза, по числу встреч,
произнесла и на этот раз, когда и города-то с таким названием
210
уже не было, да и я сам явился туда как бы из будущего инобы
тия, из Америки.
Между тем этот знак иной жизни, дразнящий по-разному
население и власти, явился особенно в то московское лето, ког
да мы познакомились с Ахмадулиной: Американская выставка
в Сокольниках! Странный зигзаг вечно одобряемой политики —
то все западное запрещали и поносили, то вдруг — на тебе,
смотри и дивись... Ажиотаж был великий, билеты распространя
лись на предприятиях и — кому надо. И — тому, кто уж очень хо
тел. Во всяком случае, я билет себе раздобыл и с одной пере
садкой добрался на метро до Сокольников. Теперь — куда? Я
подолгу не останавливался в Москве, и чувства единого городаулья у меня не образовалось, я воспринимаю его как разроз
ненные соты, расположенные вокруг станций метро, и, выйдя
наверх, часто теряю направление. Но в Сокольниках об этом
не надо было беспокоиться: все шли на выставку. Да и милиции
был показной преизбыток. Потоку людей в парке была отдана
асфальтовая дорога, народ шел по американскому плану,
не задерживаясь, но и не ускоряя хода: для этого были сделаны
выгородки, направляющие толпу зигзагами, а у самых ворот де
сятки турникетов рассеивали людскую массу на отдельных билетоносителей.
За сетчатой загородкой запестрел диковинный мир загра
ницы. Я решил осмотреть все, благо времени я отпустил себе —
хоть целый день. Яркость, новизна или необычность были глав
ными крикунами-торговцами этой ярмарки, дразнящей и раз
дражающей уже тем, что на ней не только никаких товаров не
купишь, но никогда их больше и не увидишь. Особенно густая
толпа ошалелых, как я, соотечественников клубилась у входа
в павильон автомобилей. Зашел и я поглядеть на эти диковин
ные самобеглые аппараты. Широкоплоские, они переливались
нездешними блесками, выгибали подобия турбин и крыльев, за
зывая всем видом: «Давай улетим!» А я и водить-то не умел.
И завести бы не смог. Однако сувенирных буклетов хватило на
всех, и я с изумлением вычитал, что и переливы красок, и вычу
ры форм имеют свои стандарты и описания в гамме от «ночной
жемчужины» до «адриатической волны», от спортивного седана
до кабриолета и лимузина.
Я, житель страны, где автомобили были крашены тем же,
что и заборы, стоял перед лазурным «шевроле импала». Лендлизовские военные грузовики «шевроле» еще можно было уви14*
211
деть на родных ухабах, но такое стрекозиное чудо я увидел
впервые.
И вот сейчас я касаюсь клавиши времени. И клавиши про
странства — тоже. И переношусь оттуда ровно на 25 лет впе
ред, через всю Европу и Атлантику — вбок, на Запад, в Техас.
Передо мной — ржавая «импала» со следами былой лазури на
слегка помятых бортах. Я гощу у Яши Виньковецкого в Хьюстоне,
нефтяном и космическом центре Америки. Яша, для меня инако
мыслящий художник и любомудр, здесь — большой человек, те
оретик-исследователь по разведке нефти в «Экссоне», он пока
самый удачно-состоявшийся иммигрант из моих друзей, а я по
отсутствию здешнего опыта — почти новорожденный. Но какоето сходное с этим переживание я припоминаю в своей прежней
жизни и спрашиваю:
— А что такое «импала»?
— Это такая африканская антилопа. Очень изящное и быстрое
животное.
— Сейчас она выглядит как антилопа гну.
— Да, я ее обещал отдать безлошадному Коке Кузьминскому,
пусть добивает. Но сначала Марк приведет ее в порядок, конеч
но.
Марик Зальцберг, по совпадению оказавшийся там же
мой однокурсник-технолог, умелец и мастер, возится пока
с Яшиным подержанным «кадиллаком», чинит и проверяет его
многочисленные кнопочные устройства.
— Что ты нянькаешься с ним, как с родным?
— А я и чиню, и одновременно изучаю. Мне это нужно: я тоже
хочу купить себе «кадиллак». Цвета белой жемчужины. Такая у ме
ня мечта.
Ясно. Побывал на той же выставке в Сокольниках, заронил
себе в мозг перламутровый образ и четверть века растил из не
го свою жемчужину. Весь этот мир вещей — ярких, крепких, глян
цевитых, ловко и умно сработанных с расчетливым уважением
к человеческому телу — так, чтобы весело было на них взгля
нуть, сподручно схватить пальцами, даже с удовольствием сесть
в них, — остался у нас в памяти новым и свежим. Вернувшись из
Хьюстона в Милуоки, где я тогда жил, я опять оказался в мире
потрепанных идеалов. Местный музей, расположенный в экспе
риментальном здании на берегу великого озера Мичиган —
здании, сочиненном архитектором Саариненом в виде пись
менной тумбы с выдвинутыми в стороны ящиками, устроил вы212
ставку в одном из них. «Наш излюбленный мусор», — называ
лась она. «Американцы — главные в мире поставщики всемир
ной свалки», — гласила одна из вывесок перед красноречивой
экспозицией. На стенде во всю стену, составляя композицию
в духе вольного экспрессионизма, были прикреплены ломаные
пылесосы и вентиляторы, лопнувшие шины и почти новые сапо
ги, аквариумы и телевизоры, менструальные тампоны и грам
пластинки, комканные, но все еще яркие одежонки, шляпницы,
вешалки, потертые диваны и почти целые стулья и, конечно, бес
численные бутылки, стаканы, коробки, обертки, салфетки, т а
релки и вилки из пластика, стекла и бумаги.
Но свалка не была последним местом упокоения для аме
риканских вещей — наиболее живучие из них попадали в руки
мусорщиков и перебирались на время в захапы и на чердаки их,
как правило, двухэтажных домов: жилая Америка со времен
Ильфа и Петрова выросла на этаж. Новая жизнь наступала
в пору весенних уборок, совпадая с миграцией канадских каза
рок и университетских студентов, когда то тут, то там на домах
вокруг кампуса появлялись по субботам оранжевые знаки дво
ровых распродаж.
Моя падчерица подружилась в милуокской школе с дочкой
медсестры-надомницы, и матери обеих девочек иногда виде
лись, имея общие темы для разговоров. Пришлось и мне однаж
ды отправиться к ним в гости, чтобы поддержать отношения.
Но скучно не было: глава семейства оказался мусорщиком
и рьяным американским патриотом, готовым защищать идеалы
(а лучше сказать — ценности) капитализма с оружием в руках.
Оружия в его основательном кирпичном доме с подвалом
и чердаком, надо полагать, было достаточно. Хватало и авто
мобилей: сам он ездил на работу в пикапе, жена водила семей
ный «вэн», а для души стояла у него в гараже лелеемая «репли
ка» спортивного «форда» 40-какого-то года — пунцово-лако
вая, с никелированными ободами, радиатором и трубами. О н
выезжал на ней раз в году, на День независимости. Я тогда р а
ботал инженером в электронной фирме, жена преподавала
в университете, но мы вынуждены были прирабатывать дворни
ками, а он возил свое семейство на лыжные курорты Швейца
рии.
Загадка благосостояния этого мусорщика приоткрылась
перед самым отъездом моего семейства из Милуоки. Мы захо
тели избавиться от накопившегося хлама, и наши новые знако213
мые подали прекрасную идею: присоединиться к их сезонной
дворовой распродаже.
Принеся свои бебехи к их дому, я прикрепил наклейки
с проставленными «от фонаря» ценами и расположил все это
на лужайке. Между тем хозяин с хозяйкой все таскали и таскали
из дому разнообразные вещи. Я пустился помогать им и, под
нявшись на чердак, остановился в изумлении: в идеально-склад
ском порядке он был весь завешан и заставлен подержанным,
поношенным, бывшем в употреблении, но готовым принять но
вых владельцев барахлом. Чего там только не было!
Моя молодость и подлинная новизна этих вещей расплыва
лись и отбывали в прошлое, сходясь в дальней перспективе
в единую точку — ту самую выставку в Сокольниках, которую я
решил тогда досмотреть до конца. Был жаркий день, страшно
хотелось пить. Нигде в огороженной зоне выставки я не увидел
ни признака питья или еды, зато за металлической сеткой выст
роились автоматы с газировкой, лотки и киоски с пирожками
и мороженым, чуть поодаль поднимался в безоблачное небо
синеватый дымок чебуречной...
Нет, у меня еще остались недоосмотренными несколько
павильонов, и вот я стою перед одним из них: «Обувь». Глаз
скользит по глянцевой коже лаковых туфель, по каучуку подошв,
крепкой фактуре прогулочных башмаков. Вот таким ботинком
поддает банку пива седобородый Хемингуэй на знаменитом
фотоснимке.
— Вы любите нашу выставку? — старательно произносит жен
ский голос с акцентом. Черные блестящие глаза и волосы, пунцо
вые губы, матовая белизна лица. Американка моего возраста.
Красивая!
— Выставка мне очень нравится. Автомобили, безусловно,
в первую очередь. Но я — не водитель. Мне интересны книги, фо
тографии, альбомы репродукций. Очень умны, по-моему, и забав
ны рисунки Саула Штейнберга — философские, я бы сказал, ка
рикатуры...
— О , Сол Стайнберг, картунист. Да, это — хорошо... — Она
легко и ярко улыбается. — А наша обувь?
— Обувь, конечно, нарядная. Но я ведь не могу ее купить, и это
мне досадно. Автомобиль еще можно рассматривать, как карти
ну. А обувь хороша на ногах.
— Выставка скоро закроется. Последний день — это суббота.
Приходите. Что-то возможно...
214
— Понятно. За это — спасибо. Но в субботу я уже буду дома,
в Ленинграде. А вы не привезете туда вашу выставку?
— Нет, это — все...
А я уже успел размечтаться. Как бы не так! Да тут к тому же
полно стукачей, следят, чтоб не заводились контакты. Вот как
раз один такой и смотрит, до чего противный... Тоже молодой,
только по виду не наш, а их. И он произносит с настойчивостью:
— Barbara, boss wants you to drop in, right away.
— Just a moment, Peter*, — не торопится она.
А я напоследок спрашиваю:
— Скажите, где здесь попить можно? А то жарко...
— Это большая проблема, — говорит Питер. — Наш консул
прислал сейчас много пепси-колы. Грузовик. Идите туда, там да
дут.
Первый глоток этой бурой шипучки мне показался отврати
тельным, второй понравился значительно больше, захотелось
еще, но посольский запас истощился, и третий глоток мне при
шлось совершить уже в Америке.
Средний Запад. Я на приеме у одной славянской грымзыпрофессорши, разговариваю с миловидной черноглазой д а
мой моих лет. Путая русские слова с английскими, рассказыва
ет, как много лет назад она побывала в Москве, работая гидом.
Где? В Сокольниках, на Американской выставке. Где, в каком
павильоне? Показывала обувь. Барбара, этого не может быть!
Видимо, глаза мои, как автомобильные фары, включили дальний
свет, потому что и ее глаза заблестели, лицо оживилось. Тут же
рядом с ней возникла мозглявая фигура с неприязненным взгля
дом: не иначе как Питер. Он и есть. Значит, тогда не шпионил,
а просто ревновал. Ревнует и сейчас — глаза как у вареного
окуня, смотрит на нас, а сам прямо пальцем помешивает в чаш
ке кофе. Это у них здесь знак — видишь, мол, какой я крутой.
Не замай!
Барбара теперь домохозяйка, а Питер и в самом деле
крут. Он преподает международное право, получая вдвое
больше президента университета, куда меня приняли на поло
вину минимальной ставки. Кроме того, он работает по контрак
там: сочиняет конституции для республик, отколовшихся от быв
шего Советского Союза. В конце концов, это — интересный пи*— Барбара, шеф просит тебя зайти к нему сейчас же.
— Одну минуту, Питер (англ.).
215
сательский жанр. Нет, если случайные встречи способны повто
ряться, это значит, что известное ходячее выражение неверно
и мир еще не так уж перенаселен и тесен!
Ночные посетители
1958 год был встречен с таким весельем, будто он соби
рался стать моим последним. Заводилой оказался Сережа
Вольф, в чью писательскую звезду я не только верил, но и вос
принимал ее непреложность как факт самого ближайшего бу
дущего. Впрочем, для самого Вольфа такого понятия, как «буду
щее», не существовало. Было лишь гипотетическое представле
ние о нем, беспрерывно отгоняемое волной настоящего, на ко
торой случалось ему и весело прокатиться. Надо сказать, что
в стране, столь сосредоточенной на этом понятии, отрицание
его было твердой жизненной установкой.
На такие катанья и пригласил меня Вольф. То был его точ
ный писательский «наблюд»: в долгое, застоявшееся веселье хо
рошо входить с морозцу, хлопнуть последний оставшийся на
столе стопарик водки, обняться под музыку с новой знакомой да
и увести ее в ночь, в другую компанию. Звучало это слишком
привлекательно, чтобы отказаться, и друг Галя, услышав о на
ших планах, уговорила меня взять ее с собой. Сказано — сдела
но.
Двенадцатый удар я встретил на Тавриге, а в половине
первого от тикающего счетчиком такси поднялся к Галиному се
мейному застолью на 17-й линии (в прохладном эркере ее ком
наты самоцветно переливалась елка), под мою гарантию роди
тели отпустили дочку, и мы покатили на Жуковскую, где нас
ждал Вольф. И далее все пошло по его разгульному плану. При
бытие ночных посетителей оживляло гуляк, провозглашались
новые тосты, и мятые женские мордочки вновь хорошели.
Так мы веселились, или, вернее сказать, жгуче предчувство
вали веселье, ища его, ожидая его встретить если не сейчас же,
в затхлости остановившегося празднества полузнакомой ком
пании, то непременно в следующей, находя и там, впрочем, ку
чу шапок и «польт», наваленных на кровать, руины салатов на
столе да признаки начинающегося похмелья. Невдомек нам бы
ло и то, что играем-то мы двусмысленно-символические роли
«тех, кто приходит в ночи», по существу мрачноватые на этом
карнавале уходящего времени. Если бы я писал от третьего ли216
ца, мог бы прибавить здесь, не изменив правдивости повество
вания: «Невдомек ему было, что жить оставалось всего пять
с половиной месяцев...»
Но, к счастью, пишу я от первого лица, что делает такую
фразу формально невозможной, хотя и притягательной, даже
жгуче желанной и красочно-эффектной. Но Вольфа подобные
фразы и тогда не смущали. В лирическом рассказе, жанре, по
рожденном Верой Пановой, влюбленные кони на сестрорецком пляже соединились, и его мама умерла. Умерла его мама.
В действительности же она была еще жива, так же как и его
нянька, обе — пенсионерки, и их доходов хватало на содержа
ние семьи, состоящей из них самих, вольного писателя, его же
ны и их дочки, мячиком которой, унесенным отцом в кармане пи
джака, мы играли однажды в футбол в переднем дворике на пе
ресечении Мойки с каналом Грибоедова в компании (но как бы
в разных командах) с Толей Найманом, обведя которого я вле
пил упомянутый мячик над левым плечом Вольфа в стеклянную
дверь расположенного на этом углу здания. Стекло дверного
переплета лопнуло, и, захватив мячик, трое великовозрастных
литераторов удалились с места происшествия.
Вечны й свет
«А жить одному из них оставалось уже два месяца с не
большим...» Почему меня так тянет к себе эта ф раза, повеству
ющая обо мне в третьем лице? Очень просто: потому что лицо
это я хочу отделить от себя, чтобы самому остаться в живых. О т
чего бы так и не сделать? Надо только придумать ему имя, как
когда-то живой, розовый, голубоглазый юноша Боря Бугаев
изобрел писателя-гения Андрея Белого, а Белый по тому же об
разцу отпочковал от себя элегантный фантом Леонида Ледяно
го и с этим уже не человеком, а отпрыском текста поступал как
заблагорассудится.
У меня это лицо будет Вадимом Вольтовым. Вадим — пото
му что и Дима, и Вадик, — так звал я напарника детства и юно
сти, и он на мой зов отзывался, а Вольтов — заведомая выдум
ка технологического студента, стремящегося позабавить на
лекциях по электротехнике свою соседку, самую красивую де
вушку в институте. Ей тоже придется изменить прическу — сде
лать ее блондинкой с прямой челкой — и дать ей нерусское имя:
Кристина. О на приехала по студенческому обмену из Лодзи,
217
и Вольтов, переведшийся курсом ниже, был счастлив видеться
с Крысей, как звали ее по-польски, на общих лекциях. Красави
ца Крыся — это звучало снижающе, что невероятно трогало
и веселило моего Вольтова.
Летнюю практику они тоже должны были проходить вмес
те, в городе с устрашающим названием Сталиногорск: хрущев
ская десталинизация явно его не одолела, хотя другой лозунг
Хрущева «Плюс химизация» осуществлялся вовсю. Вольтов туда
не торопился, Кристина тоже, и они решили по дороге дня два
провести в прогулках по Москве, благо у каждого было где ос
тановиться.
Два дня, две счастливые вечности предстояло Вадиму раз
делить с девушкой, когда он встретился с ней у Телеграфа, и оба
немедленно пустились черпать и рассеивать свои полновесные
запасы молодого времени. Кристя была одета по-летнему,
от этого держалась домашне и даже двигалась свободней
и раскованней, чем всегда. Исторические места ее не интере
совали, тянуло, наоборот, к современности, и Вольтов охотно
отвез ее к университету, этой цитадели архитектурного стали
низма, а затем к новейшим спортивным постройкам в Лужни
ках. Москва казалась размашисто, даже излишне просторной,
тратящей бездумно асфальтовые поля своих пространств по
добно тому, как двое молодых людей, оказавшихся там, трати
ли, опустошая, амбары, ангары золотых минут ради того, чтобы
побыть вместе. День был солнечный, набегающие белые обла
ка не давали ходу жаре, и тепло можно было вещественно ощу
тить, подержав его, как цыпленка, в ладони.
О б а были настолько очевидно счастливы, что прощальный
поцелуй предстоял необходимым завершением дня и казался
неизбежным. Но Кристина отклонилась:
— Зачем ты все портишь? Ведь нам еще столько учиться
вместе, да и вся практика впереди. Я завтра уезжаю.
С опозданием в несколько дней Вольтов явился на практи
ку. Автобус остановился у дощатой многоэтажной постройки
шириной в два оконных пролета — это был щит для тренировки
пожарников. Ш кола, где разместили приезжих студентов, была
рядом с пожарной командой.
В классах стояли койки, коридоры были заставлены парта
ми и столами в несколько ярусов. Девушки жили в смежном по
мещении, но Кристины там не было. В окнах виднелись темные
башни и трубы комбината, окутанные парами. Ветер менялся,
218
и в городе пахло то сухим пыльным дымом, то будто сахаром
с бараньим салом — такой дух шел от завода органических со
единений.
В клубе был объявлен концерт: Тульская областная капел
ла исполняла Моцарта. После концерта подразумевались тан
цы. Молодежь собиралась у входа: парни в суконных спецовках,
лишь некоторые — в пиджаках, девушки выглядели понарядней.
На ступенях, театрально скрестив руки, стоял подросток в чер
ной полумаске. Вот — исчез. В толпе возникло движение, из се
редины послышалось хриплое дыхание и шум резких движений,
это была драка. В центре стоял грузин, медленно качая темным
лицом, а подросток в полумаске наносил ему удары, редко
и все в живот. Грузин выпрямился, крикнул, и нож остро заблес
тел в его руке. Толпа раздалась, подросток исчез в ней, и толь
ко полумаска валялась на полу. Э та сцена выглядела настолько
неправдоподобно, что казалась воспроизведенной прямо
в воздухе, на воображаемом экране. Вадим шагнул сквозь этот
экран и вошел в зал, отыскал свое место и сразу увидел Крис
тину. Лишь несколько рядов разделяли их.
Четыре тенора в черном и женщина в белом, блондинка,
вышли перед капеллой — солисты. Он их всех видел уже сегодня
в столовой и никогда бы не принял за певцов, они были похожи
на соседей по квартире, справляющих день рождения. Но они
уже пели. Тихие маленькие голоса едва доносили звуки, но всту
пило сильное сопрано, и стало ясно, что это — латынь. Пение,
помимо их скромных стараний и даже вопреки сопротивлению
Вольтова, все-таки тронуло его. Э та печаль, убогость, эта гар
мония без музыки все же выстраивали среди полупустого зала
вертикаль, по которой потекли ввысь его мысли. «Lux
aeterna», — поет хор. Что великое ты можешь сделать перед
вечностью, — только лишь умереть? Гляди через эти пустые ря
ды, за фанерные барьеры и дальше, — что ты видишь? Кристи
ну. А дальше? Только пустую землю, шар под звездами. Так ко
го же больше — живых или мертвых? Лишь одиночество и смерть
ведут к вечности. Lux aeterna, вечный свет!
«А любовь?» — мысленно возразил Вольтов. Концерт окон
чился.
Концерт окончился, захлопали сиденья, и Вадим, задер
жавшись, пропустил вперед Кристину. Они вышли вдвоем. Еще
не говоря ни слова, но уже улыбаясь, они отделились от толпы,
спустились к реке и побрели к лодочной станции, вверх, не раз219
бирая дороги, глядя лишь на реку, на вечереющее небо да из
редка друг на друга.
— Кристина, я написал стихи, — наконец объявил Вольтов. —
«Господи, светлы твои чертоги».
— А дальше?
— Дальше — «Прямы твои железные дороги». Глава первая
и последняя. Это про то, как мы были в Москве.
— Вадик, не надо о Москве, — попросила она.
— Хорошо, обещаю. А теперь пойдем домой. Как странно, что
я живу в десятом классе!
— А я — в девятом. Завтра все собираются на пикник. Ты по
едешь? Я хочу быть с тобой.
— Детки, в школу собирайтесь! — весело сказал Вольтов. Они
пошли к школе.
Прямо от пристани, от шестов с белыми и розовыми фла
гами, от покачивающихся бревен обе лодки сразу направились
вверх, против течения. Комбинат располагался вдоль берега,
и вся его громадная кухня была видна с реки: там что-то вари
лось, окутанное паром, желтыми дымами, в свистках, грохоте
и шипении.
Ж ара понемногу спадала, и грести стало легче. Солнце
совсем садилось, край огромного диска коснулся земли, и сра
зу же на нем четко обозначились дальние трубы. Маленький,
крохотный комбинатик сам теперь жарился на этой сковороде,
пуская черные дымочки.
Вадим почти без умысла увел Кристину, и они побрели
вдоль берега, оставив костер, початые бутылки и всю эту раз
дражавшую его компанию допивать и петь песни и неизвестно
еще что — молодежи ичать, прыгать через костер, что ли.
«Кто же она — счастье или беда, — думал Вадим, — и на
сколько мне этого хватит, чтобы рядом был ее профиль, — она
идет, не повернется, смотрит все прямо или в сторону и никог
да — на меня. Придется ли мне увидеть в ней банальность? Толь
ко не в ней. Лучше расстаться, это так, и это — скоро».
Дорога, смутно белея, повела их, мягко стеля пыль под но
ги, впереди угадывались группы деревьев, дорога плавно огиба
ла их, справа была река, а они брели, молча держась за руки,
и думали о дороге: дорожка. Потом река стала отходить впра
во, вправо, сначала она еще мерцала кое-где в темных проле
тах, а потом что-то огромное совсем заслонило реку. И их до220
рожка затерялась в темноте. Казалось, что она уводит влево,
но как будто и вправо, и прямо вроде бы тоже была дорога.
Кое-где темнота казалась гуще, плотнее, и оттуда несло душ
ным теплом. Неясный шум слабо шел от земли, прямо из-под
ног. Нора это, что ли, или пещера — откуда он слышен?
— Это человек! Вадик, уйдем отсюда скорей.
— Как человек?! — И тут Вольтов увидел, что это — да, человек,
он лежит прямо на земле у раскрытой двери дома и дышит, даже
дверь можно было теперь увидеть, это оттуда выходил нагретый
воздух, а то, что теснилось по сторонам, это были тоже дома, это
была деревня.
— Тихо! Уйдем, уйдем скорее отсюда. — Кристина тянула его,
они уже бежали, ровный склон уводил их вниз, впереди замерца
ла река, они пошли медленней, и стало прохладней. Рядом за
бренчал жестяной колокольчик, и бледное пятно выступило из
темноты. — Ох, это лошадь, — сказала Кристина. — Как замеча
тельно. Она здесь живет?
— Подойди сюда, конь, — позвал Вольтов.
Лошадь мотнула головой в сторону, и он, ухватив за сво
бодный повод, попытался взобраться ей на спину. Блестя гла
зом, лошадь дернулась вбок, Вадим не удержался, упал, пока
тился по траве, но быстро вскочил, и он не сразу услышал,
а понял, что все мгновенно переменилось и уже происходит
что-то совсем другое, неправильное и — непоправимое. Он
услышал топот ног из темноты, чьи-то короткие возгласы, и две
тени вынырнули перед ним, и еще, и еще одна, топоча, все на
него. Он быстро сделал уход влево-вправо-назад, но двое бы
ли уже за спиной, он подался вперед, и тень двинулась на него,
он опять отклонился, и тот промахнулся, а Вольтов сильно уда
рил в темноту. Тот отшатнулся, но не упал. Вольтов стал ухо
дить кругами, возвращаясь, а те за ним, в движениях рук у них
было что-то странное для кулачной драки, но нельзя было ос
тавить Кристю, и вдруг фигуры исчезли. Он остановился, при
слушиваясь: где Кристина? О н позвал ее, она не отозвалась,
но в стороне был слышен какой-то разговор. О на стояла с те
ми, их было всего трое — он приблизился к ним. Кристина уго
варивала:
— Уходите, оставьте нас, уходите.
Те враждебно бормотали, и Вольтов, подойдя, тоже ска
зал, скорей примирительно:
— Уходите.
221
Они повернулись к нему, и вдруг он почувствовал: что-то
есть за спиной, что-то его тревожит сзади, и тут сразу — ах —
словно жаркий булыжник вложили ему в туловище, в его сердцевину. И — ах — все пошло вниз, а земля поднялась и, приняв его,
бережно опустила.
В о скр есен и е и вы здоровление
Итак, Вольтова не стало, его история печальна, но и моя
собственная не многим от нее отличалась. В моем случае ни ко
нокрадства, ни какого иного повода не было: просто пьяные
привязались на улице. В общем, они ахнули меня сзади заточен
ным напильником в правый бок, туда, где печень, что смертель
но. Но самодельный стилет угодил прежде в хлястик ремня, чуть
соскользнул, протыкая его, вновь вонзился в ремень и затем уже
под углом, на миллиметры минуя печень, пошел рушить требуху
и слепоту моего кишечника. Помощь прибыла довольно скоро,
и в ночь на воскресенье я был прооперирован опытным хирур
гом, который отбывал тогда свое последнее дежурство перед
выходом на пенсию. Он не удержался и, уже зашивая мои по
вреждения, отхватил напоследок аппендикс. Так, на всякий слу
чай.
Едва забрезжило сознание, явился милицейский следова
тель:
— Что, где, когда? Приметы?
Смутно различая его лицо, я рассказал, что помнил. Это
совпало с тем, что сообщили окрестные жители, наблюдавшие
все происходившее, но, конечно, не поспешившие на подмогу.
Зато они вызвали тогда милицию и «скорую помощь». Те субчи
ки уже были на учете, их без труда нашли и арестовали. Но ис
тория на этом не кончилась, а мои наблюдения за человечест
вом пополнились еще одним эпизодом.
Вечером медицинский персонал ушел, в больнице осталась,
может быть, одна нянечка. Вот она в сером халате входит, где я
лежу. В ее лице смесь сочувствия и какой-то вороватой вины.
— К вам пришли эти... Родственники...
— Какие родственники? Чьи? Своих я не извещал.
— Ну, тех, кого забрали... Которые вас...
— Не пускайте. Не хочу их видеть.
Ушла. Через минуту с еще более виноватой миной:
— Очень уж хотят поговорить...
222
— Нет. Я же сказал — нет.
Тишина. Я начинаю успокаиваться. Открывается дверь,
входит тип, угрюмый, как приговор. Стоит надо мной, смотрит.
Я:
— Кто вы? Зачем?
— Родственник того, кто с вами все это... Его дядя. Надо погово
рить.
— О чем? Вы же видите...
— Мы все восполним. Материально. Вы ведь числитесь работа
ющим в бригаде?
— Да.
— Все пропущенные дни мы вам оплатим. Только уж на суде его
не признавайте, а то будет плохо и нам, и вам. Договорились?
Я сказал ему, как Вольтов — своим убийцам: «Уходите!»
Он ушел.
Когда меня навестили студенты, те трое здоровяков, с ко
торыми я, помимо учебных заданий, прирабатывал в монтаж
ной бригаде, они рассказали, что к ним в цеху подошли двое
и предупредили без обиняков: если я на суде признаю нападав
ших, мне живым оттуда не уехать. В общем, не только до суда,
а прямо завтра же надо уезжать. Практику мне зачтут, об этом
уже договорились. И — вот обратный билет. На него ушли все
деньги, что я заработал. Дренажную трубку из моего брюха
врач недавно выдернул. Швы были сняты, кое-как я ходил. Наут
ро, окруженный живым кольцом наших парней, я был доведен
до двери вагона, чемодан был внесен за мной, и я уехал. Чем
кончился суд, да и произошел ли он, я не интересовался.
Зато годами меня преследовал сон: прокручивалась та же
история с разными концовками, доходящими до рокового мо
мента, когда я просыпался в испарине.
Это привело к тому, что жизнь стала представляться огром
ной, разветвленной, широкошумной, с гнездами чужих жизней
в ней. В то же время оказалось, что мне умственно легко было
оставить ее — без боли, без особенного сожаления, фатально.
Стало как-то спокойней думать о вероятных опасностях, кото
рые могут случиться в дальнейшем, тут помогал даже расчет:
при том, что я оставил позади, вряд ли мне суждено это повто
рить в ближайшем будущем. Но чтобы отнять жизнь у другого —
этот Каинов грех, в копоти пережженного кирпича от самого ис
пода адской печки, — я бы не взял на себя даже ради справед
ливейшего возмездия. Даже ради самосохранения. Говоря сов223
сем просто: убить хуже, чем быть убитым. Это чувство, пережи
ваемое во сне, делалось все больше и больше свободным вы
бором и затем стало заветным убеждением.
Лишь одна мысль о моей невезучести суетилась в голове
нерешенно. Конечно, удачей такое не назовешь: на 23-м году
чуть не лишиться жизни. Но, с другой стороны, это «чуть», этот
хлястик от ремня — разве не везение?
Э то т философский вопрос я собирался поставить перед
«дамами и господами» на моем дне рождения, который решил
сделать итоговым, пародийно-юбилейным: в конце концов, в 23
года Маяковский написал «Облако», а я — что? Устроил и вы
ставку с экспонатами, прикрепив их к обоям булавками. Первый
письменный документ — письмо к матери с Кавказа: «Когда ты
пришлеш мне посылку?» Продуктовые карточки. Табель с двой
кой по алгебре. Шпаргалки. Доверенность от студента Левина
на получение его стипендии. Стихи в рукописях. Карпатские фо
тографии. А вот и распятая летняя рубашка с дырочкой в боку.
Вокруг дырочки — коричневое пятно, сравнительно небольшое:
кровоизлияние было внутренним. И конечно, знаменитый реме
шок с хлястиком. И — опять стихи.
Гости были уже почти семейные: Найман с Эрой, Рейн с Га
лей Наринской, кажется, еще Штерны, оба в очках, у нее — мно
гозначительный тик. Выставку рассматривали всерьез, без улы
бок. Видимо, смешное перевешивалось мрачным. Пришел Толя
Кольцов в домашних тапках — спустился просто поздравить
и долго отнекивался, пока я не посадил его за стол. Угощение
было отменным, сухого вина — в меру, и философские вопросы
отступали перед закусками. Но общее суждение все-таки было
вынесено: и в большом невезенье случается доля удачи.
П оследний курс
По существу, это был всего лишь один учебный семестр,
потому что вместо второго полагалась преддипломная практи
ка по собственному выбору, дипломный проект и защита.
Но начался он мрачно. Я еще ходил скрюченный, хотя и не так,
как летом, и полагал, что перенесенное ранение меня осво
бождает от каких-либо физических нагрузок. Не тут-то было.
Павлюченко:
— ‘ Как?! Ваша группа уже отправлена, а вы не на сельхозра
ботах!
224
— Да я же еще толком не выздоровел.
— Предъявите справку от врача.
— Ну хорошо, тогда я должен записаться на прием...
— Ах так? Два часа на сборы! В пять от института отходит маши
на. Поедете с другой группой. Иначе вылетите из института.
Уборку картофеля в дождливый день описывать не надо. Та
же разваренная картошка на обед, алюминиевые миски и лож
ки, мытые в холодной воде, тоже не нуждаются в описании. Раз
ве что приветливые улыбки единственной в этой группе мило
видной девушки из провинции, расточаемые мне. Это — славно,
это даже погоду меняет. Но сразу же — угрюмые разговоры
в мужской половине: тут, мол, некоторые посторонние к нашим
девушкам подъезжают, на неприятности нарываются. Можно
им и темную устроить.
Так... Это уже почти смешно. Откуда такое быдло набра
лось в наш институт? Прямо из тех сталиногорских операторов,
что ли? А мне сейчас и заточенного напильника не надо: трах
по пузу кулаком, и кишки наружу.
Погода портится. Девушка тоже перестает улыбаться: ви
димо, с ней «поговорили». А между тем я вступал в самую пору
ухаживаний и соперничества. Сверстники женились пачками.
Я возвращался 6-м автобусом из Дома книги, и на одной из
остановок вошла ее высочество принцесса Уэльская в исполне
нии, как оказалось позднее, Наташи Каменцевой. Я увидел
стройную фигуру, русые волосы с тогдашним начесом, блестя
щие карие глаза «домиком», заметил ее походку. О на села чуть
впереди и через проход от меня. Я залюбовался почти детским
профилем, немного скругленными уголками глаз и губ и про
ехал свою остановку на Таврической. О на вышла на следую
щей, пересекла Тверскую и вошла в один из домов. Ее облик по
мнился мне весь вечер и даже смутно грезился во сне. А утром
я торопился в институт, как всегда, опаздывая, и, подбежав к ос
тановке за углом сада, успел впрыгнуть в захлопнувшуюся за
спиной дверь 11 -го троллейбуса. Шлепнувшись на свободное
место, я увидел через проход и чуть впереди от себя ее высоче
ство. Все тот же маршрут, сотни раз проделанный мною в оди
ночестве или с другом Блохом, теперь я делил с нею, можно уже
сказать, девушкой моей мечты. Где-нибудь на Литейном она, на
верное, сойдет, и тогда — прощай. Или — на Невском, это уж
точно. Нет. Тогда — у Пяти углов или у Витебского... Нет! Пошли
мелькать поперечные мнемонические улицы, и вот — я вхожу
15 Я здесь
225
вслед за ней в величественную трапецию Техноложки. Это
уже — судьба!
Познакомились мы с ней, конечно, в вестибюле под часа
ми. Причем подошла сама:
— Дима, ха-ха, это я, Наташа. Ты пойдешь сегодня в Промку?
Надо же, вычислила и меня, и наше литобъединение, где
сегодня действительно назначен очередной сбор поэтов! Про
сто невероятно!
— Конечно, Наташа. Идем вместе?
И начались наши прогулки: «Со мною девочка идет Н ата
лья». Я сравнивал ее с мокрой ученической тетрадью и со
школьным завтраком, метафорически чудил, небо я населял
морскими звездами и тропическими медузами, а наледи под но
гами дырявил словами донизу и насквозь. Хотелось, чтобы всю
ду ходил теплый ветер. Меня влекло в ее сторону безоглядно, и,
когда я смотрел на нее, овал и черты созерцаемого лица вылеп
ляли в точности портрет моего чувства — так, что казалось ве
роятным беспрепятственно переходить из одной личности
в другую и обратно. Но — только казалось.
Был у нее воздыхатель, как тогда называли — «мальчик»,
мастер спорта по боксу, тоже студент Техноложки и, кстати,
приятель Наймана, который меня с ним познакомил. Налитой
силой, но быстроглазый и быстрый на язык парень.
— Ты ходишь с Наташкой Каменцевой? Она ничего. Но «тещенька» — это нечто. Ольга Ефимовна. Я говорю одно, она гово
рит другое, я говорю, она говорит, я говорю, она говорит, — сы
митировал он диалог в упрощенном, но, видимо, близком к об
разцу стиле. — Ты меня понял?
Я понял, что он уже представлен семье, а это — степень
близости, и он на нее претендует. Но животного противоборст
ва, скорей всего, между нами не случится, словесность же —
моя территория. В общем, такой соперник меня устраивал,
а принцесса, разжалованная в «Наташку», тем более.
С «тещенькой», которая и в самом деле стала впоследст
вии моей тещей, я вскоре познакомился. За столом она попро
сила:
— Отрежьте мне, пожалуйста, кусок огурца.
— Пожалуйста! — и я отхватил ей половину.
— А нас учили в Смольном институте, что огурец следует резать
не поперек, а вдоль...
И все после этого пошло перпендикулярно...
226
Мы пропустили электричку на Приозерск, доехали до Соснова, а оттуда автобусом до Новостройки — так назывались
давнишние барачные выселки, откуда еще километра три надо
было идти по-над озером через сосняк.
Уже давно наступила осенняя темнота, ручной фонарь вы
хватывал из-под ног вялое былье да крупицы песчаного грунта.
Молодая кошечка наискосок перебежала дорогу перед фона
рем. Позвала, мяукнув из темноты. Перебежала еще раз,
и еще. Затем позвала откуда-то сзади. О тстала. Луч фонаря вы
свечивал перед нами подобие туннеля, и мы шли в его тесных
копях сквозь толстенный массив темноты. Дорога заметно спус
калась, доведя до протоки, и возобновлялась сразу за ней на
подобие брода. А ведь здесь, кажется, был мост. Был, да сплыл.
Загонять невесту в холодную воду негоже, придется нести на ру
ках. Но где же мост, неужели его разобрали бесследно? Нет,
вот он рядом, вполне пешеходный и проходимый. Дальше доро
га повела вдоль поселка — знакомей и веселей. Вот и дом. Воз
ня с ключами, поиски спичек в темноте, свет. Есть все, что надо:
лампа, дрова, в погребе — картошка и даже бочонок соленых
волнушек под гнетом, наверху — чайник и много одеял. Печку
топили заполночь, глядели на озаренные лица друг друга, любовались-миловались, потом легли. Слушали, как тишина за
ключает себя в тишину, а темнота — в темноту, словно шар
в шаре.
Утром я стоял на заиндевелых досках крыльца со связкой
ключей на ремешке, видел прибранные безлюдные участки
с подвязанными кустами смородины и выбеленными стволами
яблонь. Сквозь розоватую решетку прутьев блестело озеро.
Никакой ущербности, никакого печального увядания — только
холод здоровья, мужская волосатая сила, крепкая утренняя ще
тина на собственном подбородке — вот каким выглядело тогда
осеннее утро.
И в то же время одного этого казалось до примитивности
мало — как было выразить наплывы нежности, желание дове
рить другому все без остатка, даже обезоружив себя? Для это
го нужен был именно женский голос, перескоки сознания с се
рьезного на пустяк, пусть даже с грошевой театральностью
и подспудной практичностью, — со всеми чертами их сомни
тельного, но остающегося пленительным в любых своих выра
жениях женского мира, то есть, в конечном-то счете, для этого
нужно было стать женщиной! И я выдумал себе поэтессу.
15*
227
Инна Вольтова
Не пропадать же хорошему псевдониму — и чем искусствен
ней он звучит, тем скорей запоминается. Я дал ей фамилию моего
трагического неудачника, так вовремя отпочковавшегося от меня,
а имя — самое простое, чтобы оттенить электрический блеск фа
милии. Но это — только четверть дела, поэтессе нужен еще собст
венный голос — не звук горловых связок, альт или сопрано, а вну
тренний и неповторимый голос, которым только и могут звучать ее
стихи. Ну и, конечно, сами стихи. Плюс легенда.
Не я один млел от звуков ахмадулинского голоса, этой, мо
жет быть, лучшей составляющей ее поэтического д ар а,
но и другие действовавшие тогда поэтессы пытались, подобно
ей поднимаясь на цыпочки, ухватить улетающую ноту своего
вдохновения. На геологических чтениях именно этим запомни
лась Лена Кумпан, статная молодая женщина с глуховатым,
но гипнотическим и глубоким голосом. Стихи были, как у многих
горняков, про тяготы геологоразведки, а звучали почти эроти
чески:
Спим. Кажется, спим...
Или только на седлах качаемся?
Э то т ритмический подтекст первым и со всей определенно
стью угадал мэтр кружка Глеб Сергеевич, и в результате он
в очередной раз запутал свои семейные отношения. Надо от
дать должное неравной по возрасту паре, они крепко держа
лись друг друга, и Лена достойно дожила до своего вдовства.
Но из круга сверстников она выпала — не то что ухаживать,
но даже и заговаривать с женою мастера было непререкаемым
таб у, и, мне кажется, Лена скучала. А нота ее поэзии раствори
лась в галдеже последующей литературной давки.
Другое голосовое дарование выступало в кружке у Давида
Яковлевича — Нина Королева: русоволосая, колобковое лицо
и фигура, стихи без претензий, а звук завораживающий и обе
зоруживающий:
Потому что баба я и слаба.
Это, может быть, даже излишне, до самопародийности ис
креннее признание наверняка ублажило чьи-то мужские амби228
ции. Теперь, когда знаешь чьи, он сам кажется математически
вычисляемым из списка знакомых.
Мне по душе было другое — ее сложно-простая имитация
речи мастерового (я сам еще недавно упражнялся в подобном):
Выточить из дерева,
скажем, стул.
Сделать фанерованный,
скажем, шкаф.
Но я бы так и не вычислил, у кого из окружающих мужчин
бабья нота ее лирики вызовет такие уж сильные ответные виб
рации. Мне казалось, что с годами ее дарование выцвело и по
блекло, однако с ней произошел худший казус: она литературу
перепутала с жизнью.
Ее уловом, пойманным на червячка бабьей строчки, ока
зался вездесущий, где читались стихи, Ш ура Штейнберг — не
поэт, но поэтообожатель, и подробности их многолетних се
мейных отношений описывались ею с той же искренностью,
в тех же дольниках и хореямбах: с битьем посуды, упреками,
надрывами и тому подобным, — описывались и публиковались!
То, что начиналось «от чистого сердца», кончилось «ну чистым
Зощенко». Значит, не оттуда идет поэзия. О т чистого сердца
можно написать поздравления маме, любимой учительнице,
а для стихов нужен точный звук голоса. Он исчез, да и был ли?
Кроме того, писание из самых чистых побуждений уже санкци
онирует возможность писать из каких-то других, худших,
но якобы справедливых побуждений: из мести, обиды, из ж ела
ния напустить (именно так в ее текстах!) чирьев на обидчиков
и т. д. Формообразую щ ий звук здесь уже не слышен,
да и раньше-то он звучал не изнутри, а извне и в каком-jo от
далении. Тогда еще не догадываясь, где находится этот источ
ник для всех безголосых поэтесс, я чувствовал их исконную
подражательность, и моя Инна оказалась не исключением,
но пародией на женскую, бабью поэзию. Э то была поэзия чу
вихи.
Вот как Вольтова начинает, — так местная звезда выходит
на танцплощадку:
Мне говорили: — Вы зоветесь Инна?
Какое электрическое имя!
229
И, словно фортку в сердце отворяли,
они твердили, глупые и милые.
Ведь вы все это повторяли,
еще не зная Инниной фамилии.
Как слышны в небе выкрики пилотов.
Как мучат сказки о полетах!
Вы — Инна Вольтова?
Нет, нет, я — Ветрова.
Или — Воздухова. Или — Светова.
Как легче лететь?
Как лететь, чтобы видеть кругом:
быть пропеллером или крылом?
Как лететь, чтоб увидели — вот она,
Инна Полетова.
Дальше — густой интим:
Я завешу окна занавеской,
если ты за мной, как за невестой.
Надрыв:
С случайной спутницей,
зачем со мной ты спутался?
Бесправное примирение:
Когда ты входишь
уличной походкой
в пальто, пропахшем уличной погодой,
не опрокидывай мне чашек.
И не передвигай, пожалуйста, вещей.
Ты просто приходи почаще.
Меня почаще навещай.
Та самая — «бабья» нота:
Тебе хорошо. Ты — мужчина...
И — мелодраматический конец:
230
За все мне плата.
За шорох и шелк.
За измятое платье,
за то, что — пришел...
Написав пучок подобных стихотворений (в одном из самиздатских сборников напечатано около десятка, и больше у меня
не сохранилось), я в возбуждении ездил по литературным знако
мым и, дурачась, мистифицировал их. Сперва рассказывал про
Инну: из простой семьи, работает продавщицей в ДЛТ, любит
поэзию и очень застенчива: доверяет читать свои стихи только
мне. Затем читал, следил за реакцией, меня распирало любо
пытство: поверят или нет? Конечно, нескрываемое веселье меня
выдавало, и я в конце концов признавал мистификацию.
Это забавляло многих, но некоторые слушатели бывали
раздосадованы обманом. Кое-кто присматривался ко мне вни
мательней, по-фрейдистски: а не женщина ли я сам? Литерато
ры вспоминали «Песни Западных славян» — проделку Мериме,
околпачившую самого Пушкина:
— Ну, так то ж была поэзия!
А я уже собирался писать стихи за старушку-пенсионерку,
за глухонемого... Но Рейн расхолодил меня, напомнив, что у С е
мена Кирсанова была целая «Поэма поэтов», каждый из кото
рых был он сам! Д а, и этот замысел был не нов...
Все же довольно долго мне удалось дурачить Зелика
Штейнмана, критика, сунутого сверху руководить нашим литобъединением в Промке. Что он писал сам, никто не знал.
Но был он репрессирован, реабилитирован и... на всю жизнь
напуган. Вольностей не то чтобы не любил, но опасался чрез
мерно, — как говорили тогда, перестраховывался. Все же меч
тал, наверное, о молодой поэтессе, как Глеб Семенов. Когда я
стал рассказывать о продавщице, пишущей стихи, он насторо
жился:
— Приводите ее сюда, в ЛИТО. Посмотрим, разберемся...
— Но она дико застенчива. Просила меня только прочитать ее
стихи и передать мнения.
— Ну, почитайте.
Я читаю, предупредив, что пытаюсь воспроизвести ее ма
неру и голос, передавая на самом деле смесь ахмадулинского
воспаренья, кумпановского темного бормотанья и нина-королевского чистосердечия. Эффект очевиден:
231
— Обязательно зовите к нам. Талантливая девушка.
Несколько раз потом спрашивал, несмотря на змеящиеся
улыбки посвященных. Пришлось придумать про антисептичес
кий аборт, сделанный у повитухи на О хте с фатальными, увы,
последствиями. Все погрустнели.
Но Инна Вольтова еще немного поразвлекала своего со
здателя и круг его литературных приятелей. Вольф подначивал,
Рейн запугивал судебной ответственностью, но я все-таки сочи
нил письмо с сакраментальным обращением «Дорогая редак
ция», присоединил к нему, сколько было, Инниных стихов и по
слал все это в журнал «Юность» в Москву.
Раньше, много раньше, чем на задах Промки образовался
овраг, и гораздо раньше того, как туда залез беглый вареный
рак из пивной «Пушкарь» и вдруг оглушительно свистнул, я по
лучил конверт из «Юности» на имя моего возлюбленного созда
ния. Тогдашний литконсультант, ставший впоследствии заведу
ющим отделом поэзии, убеждал Инну в том, что способностей
ей не занимать. Но. Чем она может объяснить, что при ее врож
денном умении рифмовать у нее все-таки попадаются слабые
рифмы типа «другой — чужой»? Надо требовательней относить
ся к форме. Кроме того, разве все так мрачно в жизни, как в не
которых из ее стихов? Правда, образ «А на кофте дырочка, сов
сем как ножевая» точен и уместен в драматический момент от
ношений, но кто докажет, что это не мелодрама? Нет, в целом
пессимистический фон стихов представляется ему неподходя
щим для такого ликующе-радостного чувства, каким должна
быть настоящая любовь. Письмо заканчивалось просьбой при
слать фотографию и телефон, а также надеждой консультанта
на личную встречу при его ближайшей, скорейшей поездке
в «Ваш прекрасный город».
Года два спустя я вспомнил об Инне Вольтовой, разговари
вая с седой благожелательно-строгой дамой, сидя перед ней
в ее комнате на Петроградской. Как это нередко бывало, в раз
говоре возникла пауза, и мне показалось уместным заполнить
ее рассказом о моем бестелесном создании и о пылких чувст
вах, вызванных у издательских работников.
Моя собеседница заинтересовалась, попросила меня по
читать вслух. Я стал воспроизводить стихи, невольно имитируя
ту, прежнюю интонацию. Когда я дошел до ножевой дырочки на
кофте, я заметил выражение каменеющего гнева на ее лице
и остановил чтение, вдруг осознав, что, пародируя подража232
тельниц, я невольно иронизирую над первоисточником звука,
формообразующего для всей этой поэзии. Он находился, как я
замечал ранее, не внутри молодых рукодельниц, включая и мою
Вольтову, а далеко вне их существований — сходясь как раз сю
да, к моей собеседнице. Именно она «научила женщин гово
рить». И в моих ли намерениях было заставить их замолчать?
Вскоре я услышал от Наймана, что Ахматова (а это была
она) с оттенком карнавального ужаса, как рассказывают по
рой о рискованных артистических проделках, говорила о на
шей компании: «О, эти — умеют все». Быть молодым мужчиной,
внезапно превратиться в женщину и при этом стать клоунес
сой — одно из таких умений.
В о к р уг ди п ло м а
Для своих дипломников Техноложка расщедрилась и пре
доставила свободное расписание — одну из тех свобод, ради
которых Миха Красильников докручивал свой последний год
в Мордовии. Нам она была, как обычно на Руси, дарована
сверху.
Все равно жить приходилось центробежно, то есть убегая
от самого себя в разные стороны: как всегда, за любовью,
за подходящими образцами расчетов и чертежей к дипломному
проекту, за музой и стихами, за поддержкою к тем, кто мог бы
помочь, и — за разноцветной и все время упархивающей прочь
птичкой-удачей.
Первую, самую изнурительную и непрерывную гонку при
шлось отложить: наконец стало не до любви. И что же? Такое*
отношение, оказывается, ей в самую пору! Вместо вечного про
филя она поворачивает к тебе свой фас.
Да и дипломный проект тоже отнюдь не тайна за семью пе
чатями: выбираешь тему, удобную для компиляций, и соединя
ешь несколько технических идей в одну, под которой можешь
смело подписываться. Некоторые при этом модничают, современничают, а я учинил технологический анекдот, выбрав такую
вот тавтологию: «Автоматическая линия для окраски банок для
краски». Краска банок для краски — это же Хармс! Кроме того,
в моем автомате применялся закон Архимеда как принцип дей
ствия: впихнутая в раствор банка выпирала наверх еще 72
предварительно впихнутых туда банки — действуя весом выпер
той ею краски! В общем, не проект, а символ прогресса...
233
Я взял в хранилище дипломный проект Дынника, с которо
го можно было списать часть расчета, пошел наверх и занял пу
стую аудиторию, запершись в ней изнутри. В тишине работа по
шла споро. Премудрость отступала под напором неотягощенной знаниями сообразительности. В дверь постучали. Не желая
открывать, я затаился.
— Дима, открой!
Это была Н аташ а. Как она узнала, где я? Надо же, при
ш ла, чтобы только побыть со мной, принесла два сухих бутер
брода.
— С чем это они?
— Куриные котлетки. Мама делала...
Как это она сумела так их пересушить? Из вежливости,
из благодарности ем, как это делают благовоспитанные соба
ки, когда их угощают яблоком или какой-то иной малосъедоб
ной дрянью. Впрочем, единственную конфету мы разъедаем
символически пополам.
Я часто бывал у Наташи на Тверской, где еще витал при
зрак недавней утраты и где ее отца, крупного научного специа
листа и лауреата, они с матерью поминали в каждой второй
фразе. В его кабинете находилось чучело оскаленного волка:
в сидячем положении зверь был чуть ли не с «тещеньку» ростом!
О н казался одной из составляющих сложного многоугольника
отношений, в которые я все более вовлекался.
Но меня увлекали и дружбы — вернее, сама идея дружбы,
причем более всего — эстетически. Мне нравились плечистые
мужчины с мрачноватым огнем в глазах и острым словом на язы
ке, и мне нравилось быть одним из них, обедать вместе в шаш
лычной или где-нибудь, цедя пиво, оценивать речь Камю. С ними
можно было даже крепко подраться — разумеется, без члено
вредительства, но так, чтобы и назавтра, потирая скулу, вспо
минать о споре. Идеальным персонажем для таких отношений
казался Генрих К., тот самый, кому я дал писать о Хемингуэе для
газеты «Культура». О н и сейчас возник с этими воспоминания
ми, ворошил старые бумаги, горячился по поводу гонений на
свободу. Я горячился тоже, заседал с ним в пивбарах, принимал
у себя, даже хаживал вместе с ним на концерты. С Натальей я
его не знакомил, мне хватало и соперника-боксера, чья фигура
все более отходила на задний план, но к поэтессам я Генриха
водил. Та старая заметка его была довольно дубовата, новыми
идеями он не блистал, но необычайно остро переводил все на
234
политику. Чье время это было — Хрущева? Ну, так поводов бы
ло предостаточно, и я однажды, досадуя, сказал, что ему было
бы интересней с Косцинским, чем со мной. Он просто зажегся,
приступая ко мне с требованиями их познакомить, и я уже пожа
лел, что назвал это имя.
В о к р уг К осц и нского
То, что молодых литераторов тянуло к старшим, было не
удивительно: они искали покровительства. Удивительным было
другое — то, что кое-кто из них его находил.
Например, кто такой Назым Хикмет? Без труда, хотя и не
без гримасы, вспоминалось: сталинский лауреат, «прогрессив
ный» поэт, бежавший из турецкой тюрьмы, куда он был заклю
чен за пламенную любовь к товарищу Сталину и к поэзии Вла
димира Маяковского.
А кто такой Лев Халиф? А вообще никто, квадратный ко
рень из минус единицы, то есть мнимая величина, поясним это
для тех, кто не кончал Техноложки... Но вот Хикмет написал
о Халифе в «Литгазете» заметку «Счастливого пути!», там же по
местили портрет брюнетистого молодого человека, несколько
неплохих стихов, и — дело заиграло! Халиф стал знаменитостью
(так и подмывает сказать «на час»), вошел победителем в ресто
ранный зал ЦДЛ да и остался там безвылазно на полжизни. Ин
тереснее всего то, что и Хикмет от этого выиграл: вызвал любо
пытство к себе, оказавшись не только не ретроградом, но, с по
мощью своей умной и хитрой переводчицы Музы Павловой перешедши со ступенек Маяковской лестницы на шаткие верлиб
ры, совсем даже наоборот — поэтом европейского кругозора...
«Солома волос, глаз синева...» — это он о какой-то московской
красавице. Не хуже, чем переводы из Элю ара. Любит блонди
нок, как все черноморцы. Все-таки турок. А Халиф? Нет, он не
турок, пышная его фамилия обманчива.
Но это — в Москве, в Питере знаменитостей поменьше,
и они поскромней. Геннадий Гор. Прозаик-фантаст, пишет для
юношества, с сочувствием относится к литературной молоде
жи. Отнюдь не какой-нибудь идеологический мракобес, но, ко
нечно, советский писатель: долбаный, дрюченый, «проварен
ный в чистках, как соль», — добавим из уже найденного нами
тогда Мандельштама. И — что он может сделать для Вольфа,
например? Или — для Наймана, начавшего пером любопытст235
вовать в прозе? Рейн, кстати, тоже пустился повествовать и рас
сказывать о своих камчатских шатаниях не только в стихах.
Д а и я сочинил несколько безыдейных опусов в духе Олеши.
Вряд ли этот робкоголосый Гор заступится за нас, загнанных
в темный угол. Его и до «Литгазеты»-то не допустят. Он может
лишь угостить нас чаем с печеньем, что он и делает.
Стены его квадратной гостиной увешаны необычной,
но и какой-то блеклой, словно на сыромятину нанесенной жи
вописью. Гор оживляется, говоря о ней: это произведения само
деятельных художников малых народов Севера, он написал
о них книгу и организовал выставку в Этнографическом музее,
что жизненно помогло некоторым из авторов там, у себя, утвер
диться.
Картины эти, конечно, не профессиональные, но стиль
ные, и стиль их, скорей всего, напоминает наскальные рисун
ки с их натуральными красками: то же отсутствие перспективы,
такие же олени, глухарь на ветке, белочка вниз головой на
стволе сосны, коротконогий охотник, целящийся в нее из ру
жья. Э та перевернутая белочка как-то особенно убеждает
в подлинности. Кого или чего? Ее самой, охотника, живописи...
Гор вглядывается в наши лица, как бы высматривая, нет ли сре
ди нас представителей малых народов Севера. Нет, к сожале
нию.
Другое, совсем другое дело — Кирилл Косцинский, он же
Кирилл Владимирович Успенский (от природы имея литератур
ную фамилию, зачем-то выдумал себе польский псевдоним)! По
мню его остроугольный нос, косую челку с проседью, серо-го
лубой, но пронзительно глядящий глаз, кадык, жилистость лица
и фигуры. Говорил он не очень складно: сначала раздавалось
эканье-меканье, переходящее порой в некоторое блеянье,
а затем выпаливалась отрывистая ф раза, из которой торчали
и ирония, и намек, и параллельный смысл.
К нему шлялась молодежь не за помощью — он и обругать
мог, а мог и выставить бутылку коньяку. Д а, именно этот золоти
стый напиток я запомнил во время первого посещения кварти
ры Косцинского, находившейся в самом великолепном месте
города, на канале Грибоедова у Банковского пешеходного
моста с грифонами. Народу было много, и Косцинский щедро
угощал: он праздновал выход книги рассказов «Труд войны».
Не бог весть что, еще одна книга о войне, которую он прошел
капитаном армейской разведки. Между прочим, своей капитан236
ской властью остановил расстрел австрийского кабинета мини
стров, захваченного в плен скорыми на расправу освободите
лями. Разумеется, этой истории в книге не было, и вообще его
боевой опыт на качестве прозы не сказался, но на литератур
ном поведении — несомненно: в правлении Сою за писателей
ежились от его неожиданных резкостей. Свою книгу он мне по
дарил с надписью: «Диме Бобышеву с пожеланием, чтобы его
проза была не хуже его стихов. Кир. Косцинский, Лнгрд
11.3.57». Легкий намек — не за свое дело не берись. Да я и сам
так считал.
В его празднуемой книге (редактор Сергей Спасский —
уже в траурной рамке, увы, одна повесть дипломатично посвя
щена Вере Федоровне Пановой) был все же рассказ, отличный
от других фронтовых историй. Написан он был откровенно не
самостоятельно, нарочито следуя всем особенностям стиля ав
тора «Войны и мира», но это оправдывалось предметом — опи
санием танковой атаки, в котором только военная техника от
личала бои от сражения под Аустерлицем. Подражание перу
Толстого было настолько явным, что это сработало как литера
турный прием! Сработало и другое: он там был.
Силу этого обстоятельства я понял значительно позже, сам
побывав в моравском городишке Славков. А это и был раньше
Аустерлиц. Сверху, от так называемой Могилы Миру, то есть
памятника, высившегося в обзорном месте у деревушки Праце
(я моментально перевел ее на русский как «село Работно» да
так и запомнил), виднелись склоны холмов с полями угодий, ро
щицы в ложбинах — все как на ладони, хоть опять нагоняй туда
конницу, ощетинивай штыками редуты, наполняй воздух облач
ками разрывов, поливай все это кровушкой. Стела Могилы
с крестообразным навершием и четырьмя опорными фигурами
как раз и отдавала военные почести на трех языках из четы
рех — французском, немецком и чешском — погибшим солда
там: своим, союзным и вражеским. А на русском языке — толь
ко своим.
Тогда у Кирилла собралось сразу три литературных компа
нии: наша с Рейном и Найманом, ереминско-виноградовская
и «взрослая», собственно косцинская. Это был кругловато-за
урядной внешности Валентин Пикуль, которому оставалось
еще года два до того, как он станет самым читаемым романис
том на Руси, да фантаст Север Гонсовский с выражением за
думчивой обиды на полнеющем, но еще тонком лице, — это он
237
впоследствии «сдаст» хлебосольного друга в КГБ. Поэты читали
стихи, прозаикам оставалось лишь поджимать губы.
— Надо писать, как Кай Валерий Катулл, — вдруг заявил Пи
куль.
— Как Валерий Тур? Москвич?
— Нет, не москвич, а римлянин. И даже весьма древний.
И он четко и с удовольствием прочитал наизусть стихотво
рение «К Лесбии».
— У теперешнего народа кишка тонка так писать! — заключил
Косцинский.
Во время венгерских событий его квартира напоминала
штаб — если не сопротивления, то интенсивного сочувствия:
звучали радиоголоса, на столе были разложены карты Европы.
Кирилл был язвителен и азартен — видимо, и тут сказывался эф
фект былого присутствия: он видел не карту, а местность. Разво
рот Дуная, мост, подъем на Буду, раскинувшийся внизу Пешт
и — «наши», то есть хрущевские, танки. В ту пору я к нему захо
дил, чтобы узнать, «что слышно из Будапешта», либо же самому
сообщить что-нибудь вроде «Имре Надь арестован, конвоиро
ван в Болгарию».
Когда я все-таки повел к Косцинскому Генриха, перед са
мой дверью меня осенило: я, может быть, веду к нему стукача.
Но дверь уже открывалась. Что ж теперь делать? На полках кри
чаще выделялись белогвардейские дневники и воспоминания,
это была гордость его коллекции, бледным шрифтом на папи
росной бумаге пучился явный самиздат, всюду пестрели кореш
ки нелегальщины.
— Кирилл Владимирович, вот этот молодой человек, по-мое
му, точный Хемингуэй, — необычным образом представил я при
ятеля.
— Что же он, пишет, как Хемингуэй? Так после папаши Хэма это ж
не фонтан!
— Да он вовсе не пишет. Зато как выглядит, смотрите: вылитый
Хемингуэй.
— Ну, просто выглядеть — это и вовсе не фонтан!
— Не скажите, Кирилл Владимирович... А плечи? А мужествен
ный вид?
Косцинский выстреливает в меня взглядом, и то, что он ви
дит, ему не нравится: что-то вы, ребята, выкобениваетесь, уж не
«голубые» ли вы, или пьяные, или чего еще? — и он мгновенно
решает:
238
— Вот что, братцы, я очень занят. Прошу извинить. А вас, Дима,
рад буду видеть как-нибудь после.
С Генрихом я больше не виделся. Да и к Косцинскому дол
го не заходил — было неудобно. А между тем над ним разрази
лась беда. Блистательный маэстро Леонард Бернстайн приле
тел с гастролями в город на Неве. Музыка к «Вестсайдской ис
тории», симфонические синкопы Гершвина, еще раз собствен
ный фортепьянный концерт — словом, «его дирижерское, ком
позиторское и исполнительское обаяние покорило ленинград
цев», и в филармонию было не попасть.
А вот Косцинскому было попасть, он даже лично встретился
с американской знаменитостью и более того: нарушив ему все
поднадзорное расписание обедов, посещений и встреч, увез
его, оторвавшись от наблюдения, на какую-то дачу и там, види
мо, «хорошенько прочистил мозги этому розовому либералу».
Где-то в Смольном хряпнули кулаком по столу, в доме 4 по
Литейному хлопнула дверь, и Косцинского арестовали. Шили
ему «антисоветскую агитацию и пропаганду» — бывшую 58-ю
статью, милостиво измененную Хрущевым на 70-ю, а заодно
прочесывали с помощью допросов и обысков целый слой худо
жественной интеллигенции. «Прочесанные» помалкивали, как
говорили тогда, «в тряпочку», но не все. Художник О лег Целков,
например, рассказывал, что следователь проигрывал ему запи
си, подслушанные за столом у Косцинского, и требовал их под
твердить. Звучали витийствующие голоса Кирилла, О лега, дру
гих знакомых...
— Нет, не могу подтвердить, — упрямился Олег. — Мало ли что?
Может, вы разыграли все это с актерами. Стржельчика пригласи
ли из БДТ, Копеляна...
Это было самое правильное поведение. Записи нельзя бы
ло привести в суде как доказательство, а подтвержденные пока
зания свидетелей — можно. Мише Еремину при допросе демон
стрировали подобную, а может быть, и ту же самую запись.
Следователь замешкался ее вовремя выключить, наступила па
уза, и вдруг ясно и громко, прямо в микрофон прозвучала ф ра
за:
— Да здравствует ВЛКСМ! Это говорю я, Яша Виньковецкий.
То есть о прослушивании хозяева и гости не только знали,
но еще и подшучивали над этим.
Вызвали и меня.
— По какому делу?
239
— Там узнаете.
Пришлось явиться. А этот вопрос нужно было задавать.
«Дело» означало не повод для разговора, а папку, следствен
ное дело. На кого и по какой статье? Без этого можно было и не
являться. Следователь сказал:
— Уверяю вас, ни по какому конкретно. Но Технологический ин
ститут распределяет вас на предприятие «почтовый ящик 45», это
закрытое учреждение с режимом секретности. Нам нужен ряд до
полнительных сведений о вас для Первого отдела.
Следователь, лица которого я не запомнил (в этом, должно
быть, состояла одна из особенностей его профессии), уходил,
приходил, куда-то звонил, долго писал, задавал множество мел
ких вопросов, записывал мои ответы на специальных бланках...
Словом, не торопился. Между прочим спросил:
— Как вы расцениваете свое участие в издании и распростра
нении газеты «Культура»?
— Это же была стенгазета в одном экземпляре. Расцениваю
как несерьезное занятие, забаву.
— А как вы отнеслись к критике парткома, к выступлению «Ком
сомольской правды»?
— К парткому — серьезно. А «Комсомолка» критиковала
в обидных выражениях — например, «мальчишеское невежест
во»... Но с тем, что это было мальчишество, согласен.
— А какова роль Бориса Зеликсона в этом «мальчишестве»?
— Он все и начал.
— А вы сами собираетесь в дальнейшем заниматься подобной
деятельностью?
— Нет.
— Подпишите.
Но что же это он за меня написал?
«Своего участия в издании и распространении антисовет
ского печатного органа, вызванного моей политической незре
лостью, не отрицаю...
Справедливую критику партийного комитета восприни
маю со всей серьезностью...
Подстрекательскую роль Бориса Зеликсона осуждаю...
В дальнейшем антисоветской и антисоциалистической дея
тельностью обещаю не заниматься...»
Что я должен был сделать? Редактировать каждое слово?
Да пропади она пропадом, эта бумажка! Раз отпускают, скорей
надо уносить ноги.
240
Я вышел на Литейный проспект. Было ясное небо, но уже
вечерело, свет казался померкшим, пыльным. Всеми порами я
ощущал себя пропитанным этой невидимой пылью, потным. Хо
телось отряхнуться, а еще больше — залезть с мочалкой в глу
бокую ванну.
В о кр уг Косцинского
(п р о д о л ж е н и е )
Сколько лет он отбыл в Мордовии? По крайней мере года
четыре, тогда это был стандартный срок. Но едва он вернулся,
я поспешил к нему. Проседи в голове прибавилось, шкиперская
бородка совсем поседела, но был он так же прям и жилист,
вид — боевой. Только на правой руке, видимо, повредил сухо
жилие: подавал он не раскрытую ладонь, а три пальца с поджа
тыми безымянным и мизинцем. Ну — как?
— Вы знаете, там, конечно, гадко. Но эти годы я не считаю бес
полезно выброшенными. Наоборот. В сущности, я даже рад, что
оказался в лагере.
Позже я не раз слышал подобные парадоксальные похва
лы заключению от бывших зеков. Но тогда это меня ошеломи
ло:..
— Что же вы делали — лес валили? Кирпичи обжигали?
— Нет, попросту был прорабом в пошивочных мастерских.
А работал я над коллекцией для словаря ненормативной лексики,
иначе говоря — «блатной музыки» или «фени». Подобного слова
ря еще не существует в природе, и где ж его собирать, как не в ла
гере? А коллекция — вот она.
Два фанерных чемодана, набитые картотекой.
— Зековской работы. Есть еще два, да лень их вытаскивать.
А каждая карточка — это слово, его толкование и не менее
двух примеров каждого употребления. Да что там! У меня же
на днях выступление в Математическом институте Стеклова.
Приходите.
Ай да Кирилл: из зоны — прямо на выступление! Никаких
афиш, но довольно много любопытствующих. Тема уж больно
экстравагантная. Косцинский подает ее своим обычным слегка
блеющим голосом, отрывистыми фразами, но весьма наукооб
разно. То и дело повторяются «Бодуэн де Куртенэ» да «Воров
ской словарь Одесского угрозыска (для служебного пользова
ния)» — единственные его предшественники. Остальной мате
риал — необозримая целина.
16 Я здесь
241
Переходим к примерам. «Оголец» (форма множественно
го числа «огольцы») — в обычной разговорной речи так называ
ют мальчика-подростка. В жаргонном толковании — это маль
чик-подросток, готовый оголять свой зад для гомосексуального
соития. Пример употребления... Из второго ряда шумно подни
мается пунцовая дама и пробирается к выходу. Хлопает дверь.
Другой пример... Другая ученая дама...
В середине 70-х Косцинский настроился на отъезд. Снача
ла куда-то в Канаду наметил путь его сын, молодой врач.
— Сексолог, — уважительно говорил о нем отец, едва лишь не
добавляя: «Весь в меня...»
Уехал и он сам. О тчасти через общих знакомых, отчас
ти по радио-голосам я следил за его передвижениями. О с та
новка в Вене. Кабинет министров 1945 года не собирался
покидать этот мир, и теперь они воздавали должное своему
спасителю . После гастролей (вполне триумфальных) по не
мецким университетам, и можно представить себе, с какими
рекомендациями, Косцинский перенесся через океан и осел
в Бостоне, прямо в Кембридже, при Гарвардском универси
тете.
Счастливая посадка, но не конец всем испытаниям: у него
обнаружился рак. Однако то, что считалось смертным пригово
ром в Сою зе, оказывалось излечимым в Америке.
В 80-м году я уже был там, и мы с моей американской же
ной проводили месяц в Новой Англии, в благоустроенной де
ревне Леверетт. Ее коллега, отсутствовавший по своим делам,
оставил в наше распоряжение дом у подножия чьей-то частной
горы и старую машину-жучок желтого цвета. Деревня находи
лась поблизости от Амхерста, где располагался огромный мас
сачусетский университет и жил Билл Чалсма, ученик Юрия Иваска, — пожалуй, мой единственный американский приятель.
О т этого места до Бостона — часа два-три езды, и «мы решили
показать мне Бостон».
Билочка как вцепился в баранку битла, символа и вырази
теля его молодости, так и вез нас в оба конца, не сменяясь.
По пути остановились на пруду Уолден. Средних размеров озе
ро между лесистых холмов. По склонам легко прослеживались
пунктиры индейских троп. На месте хижины Генри Торо была ас
фальтированная стоянка, где мы и поставили желтого «жучка».
В моей голове бушевали читательские воспоминания: исступ
ленный трансцендентализм, который стал мне люб в тот год,
242
когда эта четырехколесная букашка сходила с конвейера,
да образы американского опрощения с томом Гомера в руке...
Я был поклонником и даже полупоследователем этого практи
ческого мудреца, был, а теперь восхищаюсь им с другой сторо
ны, как вечным диссидентом: трактат «О гражданском непови
новении» до сих пор воспринимается официальными лицами
как бестактность... Все, поехали! Вперед, в город Бостонского
чаепития — Boston tea drinking!
— Boston tea party, — поправляет меня Билочка.
Я уговорил моих спутников нагрянуть к Косцинскому в рус
ской манере, без звонка, и вот он, уже седой, с красноватым,
но тем же худощаво-жилистым лицом, остро рассматривает
и оценивает нашу пеструю компанию, запросто переходит на
ухабисто-ржавый английский. Я уверяю его, что все — русско
язычны.
— Джоанн предпочитает английский.
Это его американская жена-секретарша чуть ли не вдвое
моложе. «Молодец, зек!» — одобряю я в уме его точный прагма
тический выбор. Секретарша в условиях беспрерывной добычи
грантов — это ж как повариха в голодное время! О на вдруг про
износит:
— Я немного понимаю. Пожалуйста, говорите по-русски.
Тут уж я порасспрашивал его обо всем...
Во-первых, я облегчил себе душу, признавшись, что, кажет
ся, привел в его дом стукача. Он подробно расспросил меня
о Генрихе и успокоил, сказав, что в его следственном деле т а
кое имя не упоминалось. Ну, может быть, это был от силы какойнибудь мелкий наводчик. Вообще же, на него стучало такое ко
личество народу, что этот мой подозрительный малый не имеет
какого-либо значения...
Во-вторых, он уже не писатель, а ученый-исследователь.
Живет он на хорошие гранты, возобновляемые каждые два го
да, — то есть под тот же словарь. Когда он выйдет из печати,
грант прекратится. Так что зачем торопиться?
А как же аналогичный словарь Козловского, вот-вот соби
рающийся выйти из печати, как насчет близкого по тематике
словаря гомосексуалистов, который тоже уже объявили к изда
нию? Кстати, когда он вышел, я заприметил этот том, раскрыл
его, меня аж шатануло от горячего запаха зверинца, — как тут
не вспомнить о пунцовых дамах, которым я невольно уподо
бился?
е
16
243
Но результат Косцинского не тревожил, его завораживал
процесс. Гранта хватило еще на четыре года, до самой кончины
Кирилла.
Чтобы проверить основные сведения о нем, я просмотрел
несколько литературных справочников. Нашлись там его моло
дые друзья — угощаемые им поэты, прозаики, литературоведы
и художники, — нашел я там даже себя, а Кирилла не было. Увы,
как-то прошла, проскользнула его жизнь между литературой,
политикой и наукой.
Яркая жизнь!
часть
ЧЕТВЕРТАЯ
М алая к а то р га
На физиономии моей жизни появилась первая задумчивая
складка: началось самостоятельное существование, которое
у большинства людей делится на три неравные части — работа,
семья и (у некоторых) какое-то увлечение, занятие для души. Рабо
та у меня уже была, начало своего собственного семейства я ви
дел в близости с Натальей, что же касается увлечения, то оно ста
вило весь существующий порядок с ног на голову, потому что бы
ло не «увлечением», а, по моей глубокой вере (изредка терзаемой
сомнениями), — призванием, главным делом жизни. В этом и состо
яла вся загвоздка. Можно ли, не повредив и даже его развивая,
следовать ему, но отдавать при этом время, свободу и внимание
чему-то другому — чуждому, извне навязанному и надоедному за
нятию, то есть работе? В сущности, это был гамлетовский вопрос
выживания, и мне пришлось решать его в течение всей жизни.
Быть или не быть самим собою? И чем, если понадобится,
жертвовать — свободой или независимостью (ведь эти понятия
совпадают не полностью, а нередко и конфликтуют)? Можно
казаться себе и другим вольным литератором, а жить с семейст
вом за счет пенсий матери и няньки, — это ли независимость?
Да и свобода ли? Можно заставить работать свою бабу, само
му (буквально!) валяться на диване. Можно, наконец, «закосить»
под психа и жить на инвалидную пенсию, но это не свобода и не
независимость, это — нищета.
Но в то время проблема повернулась ко мне еще и с никак
не ожидаемой, прямо-таки оглоушившей меня стороны. О к а за
лось, что номерное учреждение, куда я попал по распределе
нию, занималось тем, что производило Бомбу. Д а, да, ту самую,
247
атомно-водородную. Ту самую, которой царь Никита размахи
вал перед Западом и которую грохнул-таки о ледяной панцирь
Новой Земли, загадив радиоактивностью пол-Арктики. Это уже
была проблема посерьезней, чем быть или не быть захребетни
ком у престарелой няньки. Служить, работая пусть даже млад
шим подметалой на такого непредсказуемого буяна, который
хулигански стучал туфлей по столу О О Н , да не просто служить
(все ведь были подневольны), а участвовать в изготовлении са
мого опасного оружия, которым он шантажировал мир, — или...
Или — что, не служить? Поздно — по трудовому законодатель
ству молодой специалист, подготовленный в системе бесплат
ного образования, обязан был три года (а где и пять лет) отра
ботать по распределению, прежде чем искать себе новое мес
то. Иначе говоря, я осознал, что получил независимость в виде
120 рублей в месяц, но потерял свободу.
Моя малая каторга располагалась в многоколонном зда
нии сталинской постройки, имитирующем дворец, в действитель
но дворцовом месте с видом на Большую Невку и Елагин остров.
Это была одна из мозговых коробок многоглавого ядерного Горыныча: проектный институт п/я 45, где директорствовал сило
вой человек Гутов. Оттого часть Старой Деревни по обе сторо
ны улицы Савушкина, куда выходили зады псевдодворца и ф аса
ды квартирных домов того же ведомства, называлась Гутовкой.
Живущие там служащие имели сомнительное счастье прямо из
дома видеть работу и наоборот. Жителей Гутовки было, навер
ное, не меньше, чем в хорошем довоенном селе до раскулачи
вания, а когда они все шли на службу, к ним присоединялось еще
вдвое-втрое «поселян», приезжавших туда из города на автобу
сах и трамваях. Так что хозяйство было большое, но это состав
ляло еще не все. Помимо далеких таинственных полигонов и ис
пытательных стендов в сибирских зонах, над которыми прости
ралась власть других силовиков, Гутову принадлежала еще од
на, весьма лакомая городская собственность — яхт-клуб, причем
императорский. Но не тот, который когда-то так назывался
и действительно был клубом петербургской парусно-спортивной
элиты, а тот причал, где стояла когда-то личная императорская
яхта «Штандарт». Высокий вал от наводнений, на котором рос
ли столетние липы, убеждал в подлинности этого места. В сере
дине огороженного насыпями зеленого участка стояло старое
здание с башней, флагштоком и кают-компанией, где лишь рас
сохшийся дубовый стол с люстрой над ним да несколько продав
248
ленных кожаных кресел напоминали о прежних владельцах.
Единственный раз именно на этой спортивной базе я увидел но
вого хозяина. Прямо к причалу подкатил черный лимузин ЗИЛ.
Из него вышел холеный рослый барин в костюме спортивного
покроя, с уверенным и благодушным лицом, за ним — длинный,
благородного вида подросток со столь же породистым немец
ким ретривером и две высокие дамы, постарше и помоложе, обе
в шляпках. Пока вся компания фланировала между липами, а со
бака восторженно носилась кругами, к причалу был подан ка
тер. В закрытом салоне играла музыка, матрос подсадил пасса
жиров на борт, и катер пошел катать их по заливу. О т его волны
яхты в заводи принялись качать своими грот-мачтами.
Все население большой Гутовки (и я в том числе) жило в ре
жиме секретности. На вопросы посторонних о том, где ты рабо
таешь, предписано было отвечать неопределенно: «Так, на од
ном предприятии...» Номер «почтового ящика» сообщать только
должностным лицам в необходимых случаях. С иностранными
подданными ни в какие общения не вступать, о случаях вынужден
ного контакта немедленно сообщать заместителю директора по
режиму. Хотя иностранцы были тогда исключительной редкостью,
это последнее ограничение стесняло и даже мучило меня тем, что
оно распространяло запреты даже на будущее. Но не мог же я
предчувствовать, что сам стану когда-нибудь иностранцем!
Во всяком случае, для вхождения внутрь заколдованного
пространства требовались пухлые корочки с фотографией, ря
дом с которой нашлепывался причудливый штамп, время от вре
мени менявшийся: пальма или сидящий сокол, — даже странно,
что там была не советская символика, а какая-то романтическая
ахинея. Эти корочки нужно было предъявлять не только на входе
и выходе из здания, но и глубоко внутри, на входе в «мой» отдел,
представлявший, видимо, секрет в секрете. И это еще не все:
ватманы и миллиметровки с технологическими схемами сворачи
вались и укладывались в оцинкованные баулы, а расчетные тет
ради с пронумерованными листами — в оцинкованные же чемо
даны. И то и другое залеплялось размягченным пластилином и —
с плевком на него — личной металлической печаткой с номером.
Все, что ты нанесешь на эти листы в течение дня, — любая чушь,
вплоть до карикатур или эпиграмм, — считалось секретной ин
формацией и хранилась бетонно-свинцово-цинково.
Печатку и «корочки» пропуска нужно было таскать с собой
все время: а вдруг ты, паче чаяния, загуляешь и из гостей должен
249
будешь поехать прямо на работу? Гуляй, но если потеряешь хотя
бы один из этих знаков — заведут расследование: где был, с кем
и что делал? Печатка неизменно хранилась в кармане брюк
с ключами, «корочки» — во внутреннем кармане пиджака. О д
нажды в теплый вечер я шел вдоль канала Грибоедова (изначаль
но — Екатерининского) с, как оказалось, молодой «англычанкой»
из Ливерпуля, уведя ее из накуренной компании у Словинского,
и после двух с половиной часов хождений с пиджаком в руках я
обнаружил вдруг, что мои «корочки» пропали. Но — большая
удача и для меня, и для королевской подданной, и для Словинско
го! — вернувшись назад, я нашел их на гранитной набережной
ровно в том месте, где я снял пиджак, перекинув его через руку.
О храну несли несколько сменяющихся команд, одетых
в черные костюмы с галстуками, несколько мятые, — видимо,
в пересменок не давали им болтаться без дела: тренировали
хватать, задерживать и обезвреживать.
Мне не сиделось в отделе, я часто выходил, то бредя в биб
лиотеку, то навещая копировщиц либо знакомых из других отде
лов. Каждый раз, возвращаясь, предъявлял. Однажды, предъя
вив, задержался у входа и услышал, как охранник повторяет
вполголоса:
— Бобышев, Бобышев, Бобышев...
Это он учил меня наизусть.
Фамилии у большинства из нового набора были простые:
Васильева, Васильев (не родственники), Тихонов, Комаров. Это,
должно быть, отражало кадровую политику на текущий момент.
Правда, у многих старших (по возрасту и положению) были ф а
милии посложней: Брагинская, Асиновский, Зильберман, и от
ражало ли это какую-либо из предыдущих политик, мне было
неведомо.
Но... представим себе последний день недели, к тому же —
день получки! Старшие уже куда-то смылись. Молодые специа
листы резвятся, досиживая последний час. Дурачатся. С моего
стола как-то незаметно исчезают корочки пропуска, которые
там только что лежали. Слышен хихик из-за соседнего кульма
на, где сидит моя бывшая однокурсница Таня Васильева. Ладно,
главное — не показать, что тебя так уж взволновала кража про
пуска, без которого тебя попросту не выпустят. Надо лишь фаталистски произнести в пространство:
— Что ж. Придется, видимо, звонить замдиректора по режиму
или прямо идти и сдаваться страже.
250
Оглядываюсь — мои корочки на месте. А твои — тут. Хоро
шо ж! Вот ты и исчезла, чтобы припудриться перед уходом.
И у меня есть две-три минуты для ответного розыгрыша. Конец
дня, конец часа... Сначала — очередь сдавать оцинкованные
короба и баулы в секретный отдел. Затем — очередь перед ох
ранниками на выход в бюро пропусков. Я становлюсь за Таней
в предчувствии веселья и уже в предвкушении разочарования.
Вот она перед охранником, подает пропуск. Он берет его дву
мя руками, начиная, видимо, привычную процедуру сверки фо
тографии с оригиналом: два глаза, один нос, рот... И тут он ви
дит нечто необычное, вцепляется крепче в пропуск и даже пере
бирает от возбуждения ногами. Повторяет процедуру: два гла
за, один нос, рот, подбородок... А это — что? На снимке — усы
и даже эспаньолка, а в оригинале их нет. Да и женщине вроде
не подобает... Ха-ха! Мне уже не смешно.
Страж уводит недоумевающую жертву куда-то внутрь. Я
жду минуту, другую, иду за ней. О на уже пишет объяснительную
записку, бросая на меня гневные взгляды. Я каюсь, но также ста
раюсь объяснить, что излишние детали нанесены на снимок
с помощью мягчайшего грифеля и их ничего не стоит удалить од
ним касанием.
— Вот, смотрите...
Нет, этого мне не дают доказать, и еще недели две я хожу
по инстанциям с покаянными объяснениями...
Мешая с этими пустяками серьезное, скажу, что узнал я
в той лавочке и капитальные вещи:
Что за три-четыре года до моего поступления в этот «ящик»
на одном из спроектированных им заводов произошла авария,
подобная Чернобылю. Перегрелось и взорвалось, взлетев на
воздух, наиболее загрязненное радиоактивностью хранилище
отходов производства. Куда и насколько опасность распростра
нилась, осталось неизвестным. Население, и без того в тех мес
тах редкое, оповещено не было. Почву срезали бульдозерами
и увозили прочь, кладбища населяли переоблученными трупами
солдат, рабочих и зеков в среднем двадцатилетнего возраста.
Что Никита, раскачав мировой баланс, передал секрет
производства бомбы Китаю, после чего тот сразу стал враж
дебным «северному соседу».
Что главный секрет был краденым.
Что самым главным секретом, охраняемым, как Кощеева
смерть, была степень отставания от Запада.
251
И — что Никита, натешившись угрозами тем и этим, пере
шел на политику мирного сосуществования, не оставляя при
этом возможности развернуть новейшие техно- и бомбологии,
если надо, во мгновение ока, немедленно. Конкретно это зна
чило, что такое заведение, куда я попал, должно было годами
не останавливаясь выдумывать новые и новые способы произ
водства плутония или обогащенного урана, разрабатывать
компоновочные, монтажные и даже рабочие чертежи таких за
водов, вплоть до деталировки последнего вентиля и даже по
следней вентильной прокладки, но, вместо того чтобы строить
по ним, откладывать эти проекты в сторону и приниматься за
якобы еще более совершенные.
Это обозначало для меня очень многое: за все пять лет
пребывания в том институте ни одна гаечка к болтику не была
привинчена по моим чертежам, исполненным на великолепном
ватмане, ни кирпич на кирпич и ни бетон на бетон не был нашлепнут в так называемых «каньонах», где собирался накапли
ваться тот самый экстракт, из которого потом мастерилось бы
оружие массового уничтожения.
Какое облегчение! И — каково было недоумение, когда я
прочел в биографической справке о себе, составленной для од
ной из антологий на английском языке: «Разрабатывал химиче
ское оружие». Написали бы уж прямо: «Был атомщиком наподо
бие академика Сахарова». Но только и это было бы неправдой.
Правдой было: сочинял стихи.
Ф изи ки-л ирики
Вернее — пытался. Казалось бы: пиши не хочу. Сидишь
в тепле, в светлом помещении с огромными окнами прямо на
весенне-летне-осенне-зимние метаморфозы Елагина острова
и Большой Невки, у тебя вагоны почти не учитываемого време
ни, изобилие бумаги (правда, строго нумерованной), каранда
ши, свой стол, своя щель между кульманом и окном, так пиши!
Нет, мысль не взлетала, она, присев на корточки, недоуменно
озиралась вокруг:
Вот солнца луч. Он точит ли стекло?
Течет ли под лежачий камень?
Проносит ли в ладонях Лужниками
цыплячее, комочками, тепло?
252
Мне охотно уступила свое место Таня Васильева, трудовая
пчелка: там, мол, слишком отвлекаешься от работы. Действи
тельно... И я, как в кино, заглядывался летом на маневры акаде
мических четверок, на осенние рденья-радения дубов и кленов
да на трапеции и ромбы колотых льдин по весне. И — на погон
ные километры небес, набегающих с балтийского Запада.
А по диагонали через весь зал в противоположном от ме
ня углу, прикрывшись ото всех, как щитом, таким же кульманом,
сидел печально-сосредоточенный молодой человек в черной
заношенной паре от хорошего портного. На доске у него был
наколот чертеж, но он безостановочно писал ноты. О н был сак
софонист и дирижер, по вечерам его ансамбль играл в какомто молодежном подвале, а днем он писал аранжировки для всех
своих не шибко грамотных музыкантов. Время от времени наши
взгляды понимающе встречались, а встретившись, закатыва
лись под потолок: мол, что мы здесь делаем?
Присутствуя в этом зале, и он и я были «атомщики», как
и все остальные, там находящиеся. Только чувство абсурда и от
личало нас от них, тарахтящих (с осторожной оглядкою на до
носчиков) о сардельках и спорте, модах и телезрелищах, тещах
и комнатных растениях, болезнях и поквартальных премиях, од
новременно мастеря с невольными, конечно, ошибками, с при
вычной халтурой, но — современный, по существу, Апокалип
сис, годный для многократного уничтожения всех живущих,
включая самих себя.
Между тем в «оттепельной» литературе образовался ходя
чий стереотип такого «атомщика» (или, скорее, «ядерщика»):
молодой гибрид Хемингуэя и Эйнштейна, — ироничный, читаю
щий Кафку, увлекающийся альпинизмом и джазом. Одним
щелчком стряхивающий мю-мезоны с рукава своего клубного
пиджака... Но в то же время жертвующий собою ради Науки
(под которой скрытно подразумевались и Партия, и Родина).
Этот не совсем ясный для публики (да и для исполнителей) кон
фликт хорошего с еще лучшим был даже разыгран в кинемато
графе самыми что ни на есть обаятельными актерскими силами
того времени — Баталовым и Смоктуновским.
Нет, попадались очень даже ничего, особенно среди моло
дых копеировщиц, но бывали и сущие гротески. О дна гордели
во выделялась непомерностью бюста при некоторой даже сухо
сти бедер, другая, наоборот, — громадностью ягодиц и стран
ной пропорциональностью остальных частей тела, уменьшаю
253
щихся к гладко уложенной головке. Разумеется, проходя мимо,
они не могли не привлечь внимания сотрудников, но коммента
рии были редки. И — метки.
Наблюдаемые мной люди-признаки прилагались не только
к своим животам, лысинам или кадыкам, но и, например, к эле
фантиазису. К носителю этой редкой «слоновой» болезни мне
часто приходилось подсаживаться в 1-й автобус, и, кивнув ему,
я старался найти свободное место подальше. Нестерпимо бы
ло сознание того, что он все понимает и прощает меня. Друже
любно булькнув в глубине его чрева, звук поднимался ко рту,
где превращался в почти нежное приветствие. Автобус вез нас
через весь город, а предстояла еще и пересадка. Иногда я за
ставлял себя садиться рядом с этим человеком. Разговора, од
нако, не получалось. Наоборот, длилась неловкость. Между
моим отвращением и жалостью широко раскидывались целые
поля недоумений: как вообще может существовать такая неве
роятная болезнь? Может, от радиоактивности? Но задавать во
просы засекреченным работникам не полагалось.
Но самую звонкую песнь о «физиках» неожиданно спел
кирпичный тяжелоступ тогдашней поэзии Борис Слуцкий:
Что-то физики в почете,
что-то лирики в загоне.
Дело не в простом расчете,
дело в мировом законе.
Даже непонятно, почему этот зажигательный афоризм не
притушили сразу, а наоборот, дали от него прикуривать от дис
куссии к дискуссии, от «Литгазеты» до «Юности». Видимо, отно
сился к проблеме он лишь по касательной, потому и был под
хвачен по всему спектру «либеральной» прессы.
Ну, а если говорить о «физиках-лириках», то есть условно
беря меня самого и, предположим, того саксофониста, то что?
Ведь производственная тематика, наподобие геолого-разве
дочной или рабоче-крестьянской, даже если б меня на нее по
тянуло, оказалась бы под запретом секретности. То же и с про
исхождением. Вот, например, появилось новое литературное
имя: «Виктор Соснора, слесарь Кировского завода», — газетчи
ки обожали давать зеленую улицу рабочим титулам. Разве ста
ло бы такое возможно, будь он «инженер-атомщик п/я 45»?
А между тем лирик изловлен был именно там.
254
— Что это у вас в кармане? — спросил меня охранник на выходе.
— Записная книжка с личными записями.
— Покажите.
Он долго ее листал. Раньше я записывал придуманное на
случайных клочках бумаги, а затем переписывал набело. Но,
сочиняя в рабочее время, я перешел на новую технику. Ком
пактные книжицы в коленкоре продавались наравне с тетрад
ками всего за 2 руб. 15 коп. дореформенных хрущевских денег,
или за 22 копейки после реформы (цены с дробями округлялись
только в сторону повышения). Книжицы удобно помещались
в кармане, но эта, к тому же и ярко-желтая, неосмотрительно
высунулась.
— О чем эти записи? Что это — шифр?
— Это стихи о столетии русской демократии. Черновики.
— Ладно, проходите.
Пойманной и пожеванной мышью я выплюнулся на улицу.
Подумаешь, легкий шмон. Но противно.
А подлинный обыск на рабочем месте я едва не проморгал
спросонья.
Все еще вкушая сознанием вчерашние ночные впечатле
ния, я тупо стоял в очереди в хранилище первого отдела. Предъ
явил, получил свои оцинкованные сокровища, потащил их на
рабочее место. Опять предъявил, вошел, расселся, автомати
чески сорвал печать с баула. Стал срывать и с чемодана,
и вдруг... Что-то мне показалось неправильным в этой привыч
ной процедуре. А вот что: номер на печати — не мой, не тот, ко
торым я запечатывал вчера!
— Марина Петровна! — зову я нашу групповую начальницу. —
Смотрите!
Она смотрит, бледнеет, бросается к телефону, звонит, ру
кой прикрывая трубку. Наконец успокоенно говорит:
— У вас просто была выборочная проверка. Это печать сотруд
ника Первого отдела. Все в порядке, работайте как обычно.
Целый день я чувствовал вокруг себя безвоздушное прост
ранство. Никто не заговаривал со мной, не подходил. В коридо
рах отворачивались, не здоровались, курительные места, когда я
заходил туда, тут же пустели. А вернувшись с обеда, я увидел на
своем столе «Известия» № 209 (13445) за, кажется, 3 или 4 сен
тября 1960 г. с броским заголовком, характер которого заранее
давал знать, что хорошего там будет мало. Это был пасквиль
с прямыми деловыми последствиями. Мое имя было в нем всего
255
лишь названо, и этого было достаточно для «выборочной провер
ки» моих рабочих бумаг. Но Александр Гинзбург был уже к тому
времени арестован, а я и не знал. Этот пасквиль затронул боль
шой круг лиц, причастных литературе, — многих, толпящихся
у входа в печать, и вот они оказались отброшенными с карика
турными характеристиками назад. Но для меня он был интересен
еще и тем, что подписал его уже старый знакомый, тот, кто гро
мил стенгазету «Культура». Иващенко из «Комсомольской прав
ды». У меня сохранилась газетная вырезка, и я хочу выдержками
из этого картинного документа украсить мой человекотексг:
БЕЗДЕЛЬНИКИ КАРАБКАЮ ТСЯ НА П АРН АС
...Передо мной несколько номеров машинописного журна
ла под названием «Синтаксис». Судя по различным шрифтам,
он печатался не в трех-пяти экземплярах, чтобы украшать собой
книжную полку любителя поэзии; а был рассчитан на значитель
но больший круг читателей. Что же им предлагается в качестве
поэтического образца, точнее сказать, в качестве «последнего
крика поэтического творчества»?
Вот, например, М. Еремин пишет:
Полночно светтение
бухты Барахты,
В бархатных шкурах
тюленей утешны игры,
В утолении губных гармоник
кисельные берега,
Вытеснение бедр бедрами
из окружности рук.
Такого или примерно такого типа стихи принадлежат перу
Н. Котрелева, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некото
рых других.
Москвич И. Холин, например, обнаруживает вполне опре
деленный вкус к описанию всяческой дряни и мерзости. Где-то
муж побил жену, кто-то напился и подрался с собутыльником,
нерадивый хозяин расплодил клопов в квартире — ничто не
проходит мимо внимания И. Холина. О н скрупулезно фиксиру
ет все эти детали в своем очередном опусе.
256
Выть может; И. Холин протестует, обличает пороки? Нет,
он их коллекционирует. И в этом солидарен с небезызвестным
Глазковым, который по простоте душевной признался: «Я на
мир взираю из-под столика». Такова, с позволения сказать, «по
зиция» и Холина. О н глядит на окружающую действительность
с высоты помойки, из глубины туалетной комнаты. Сознательно
лишив себя того, что делает человека человеком, — труда, он
слоняется возле жизни, брюзжит, изливая желчь в своих плохо
срифмованных упражнениях.
Да, именно безделье, тунеядство, привычка жить за счет
других приводят к такой «позиции».
Далее давались «краткие, но достаточно убедительные ха
рактеристики» ленинградской троицы — Л. Виноградова,
М. Еремина и В. Уфлянда: отчисление из университета, уклоне
ние от призыва в армию, тунеядство. Еще в статье упоминались
Эльмира Котлер, Ю. Галансков, И. Иослович и «примкнувшие
к ним» поэты Б. Ахмадуллина, М. Павлова, Ю . Панкратов.
Но особо был «отмечен» издатель и распространитель «Син
таксиса» Александр Гинзбург. Заканчивалась статья грозным
окриком-предупреждением А. Гинзбургу и его «приспешникам»:
«Не тем занимаетесь, идите поработайте. Труд — он и из обе
зьяны человека сделал, так что и у вас не все еще потеряно».
Так ж или поэты
Официально причисленный к бездельникам (а термина «ту
неядец» пока еще не существовало в юриспруденции), я тем не
менее регулярно отбывал часы на своей малой каторге, кото
рая уже не казалась мне столь комфортабельной, как вначале.
Зарплата замерзла на изначальной точке, премии меня обхо
дили, и все это вкупе давало повод для «тещеньки» адресовать
мне великосветские укоризны:
— Вы, Дима, типичный папильон!
Впрочем, почему я ее ставлю в кавычки? О на ведь уже и бы
ла моя теща. Как же я мог это запамятовать? Прости, Наташ ка,
забыл, забыл описать свою первую в жизни женитьбу! Да и твою
ведь тоже. Ну, хотя бы коротко. Долгое ухаживание, решитель
ное объяснение, заключительное: «Да!». Желая все устроить поблагородному, я обратился к тогда еще закавыченной теще:
— Ольга Ефимовна! Я прошу у вас руки вашей дочери.
17 Я здесь
257
— Вы просите руки у меня?
— Да, но вашей дочери Натальи...
— Ах, при чем же здесь я? Ну и просите у нее.
Ну и т. д. Что-то вроде огурца, разрезанного не так. В об
щем, мы с Натальей решили, что с Таврической я не выписыва
юсь, но мы будем жить у них на Тверской. Благо что рядом. В ма
лой комнате, где помещались тахта, письменный стол, два книж
ных шкафа и чучело волка. Обои я переклеил.
— В голубой цвет? Окно-то на север. Надо было — в желтый,
оранжевый, кремовый...
Какое там венчанье! Меня бы устроил районный ЗАГС,
но только что открылся Дворец бракосочетаний на Сенатской
набережной, и молодым парам надо сочетаться только там.
К тому же Гутов дает новобрачным свой лимузин! Ну, что поде
лать: когда происходит испытание пышной пошлостью, остает
ся лишь перетерпеть обряд.
Что еще надо? Молодая взаимность... Только и разговоров
что: «Ты меня любишь?» — «А ты?»... У Натахи — преддипломная
практика в Боровичах, а я-то уже инженерю. Как бы мне туда
к ней смотаться? Сдаю кровь (за это полагается два дня свобод
ных), беру еще один за счет отпуска плюс выходной, но — вмес
то моей поездки туда она сама вдруг является навестить своего
обескровленного мужа!
Нет, через неделю я все-таки беру отпуск и приезжаю в Боровичи, мы снимаем картонный домик, беседку в саду, изо дня
в день льет ливень, Мета разливается, и мы сутками остаемся
наедине — только и травим охотами любовного зайца.
Зато после — спокойные отношения. О н а, правда, время
от времени срывается, и — не по делу. Передний зуб у нее не
правильно растет, она комплексует, по-деревенски закрывает
лапой улыбку. Но красивая — до невозможности!
А мои стихи — о красоте: ее и не только ее. Вот она и ревнует.
Промка. Знаменитая троица, которая выпукло красова
лась даже в известинском фельетоне. Леня Виноградов, кото
рый в виде практической шутки культивирует свое сходство
с молодым Сталиным: разворот в профиль, брюнетистая небри
тость. Он представляет Мишу Еремина. У того — наоборот,
прямая блондинистая челка в фас, голубой бант, — он неофуту
рист. Виноградов:
— У меня много гениальных друзей. Но всех гениальней —
Еремин.
258
Правильно! Вот ведь и Пастернак, говорят, говаривал:
«Надо гениальничать!» Что он имел в виду? А вот что: каждый
раз прыгать выше головы, держать гениальность как рабочую
гипотезу впереди следующей ненаписанной вещи. Только тогда
она и получится настоящей.
Виноградов, максималист в оценках, в собственной по
эзии — минималист, пишет строчками. Держится теоретиком,
но пока придумал лишь лозунг, хотя и, возможно, подходящий
для всего нашего движения:
Мы фанатики, мы фонетики,
не боимся мы кибернетики.
Слов тут мало, а смысла много: и самоутверждение, и про
тивопоставление, и игра, и намек. Глубокомысленней этого —
лишь футуристический лозунг: «Мы — умы, а вы — увы!»
Его моностихи держались на стилистическом абсурде,
из которого сам собою рождался насмешливый смысл: «Ма
русь! Ты любишь Русь?» Или: «А в государстве Гана / есть боге
ма? / А «Сцена у фонтана» / у них в искусстве тема?» Кто-то, ви
димо, упрекнул его в творческой миниатюрности, и он начал по
эму, где в каждой главе описывалась... голова. Первая была лы
сым черепом поэта Азарова в бинокулярных очках. Не знаю,
пошло ли дело дальше, но Виноградов вернулся к микростихам:
«А Пастернак играет в шашки?» Или: «Читал Хрущев Хемингу
эя?» Он учился на юридическом, женился на актрисе, и эта ком
бинация подала ему идею написать для поправки финансов
пьесу «Адвокат Ульянов», привлекая к тому и Еремина, и Уфлянда. Замысел казался обреченным на самый крупный официаль
ный успех, тем более что надвигалось столетие основополож
ника государства. Но большой сцены пьеса не удостоилась
и притом поставила авторов в двусмысленное положение. Я
как-то спросил у Еремина, не мешал ли ему официоз пьесы быть
и оставаться неофициальным поэтом.
— Нет, — решительно ответил он. — Это как в анекдоте: мухи
отдельно, вино отдельно.
А загуливали они круто, но весело, даже не без абсурдной
шутки в самых мрачных обстоятельствах. Например, выпили, по
казалось мало. Не все ли российские истории так начинаются?
Собрали пустые бутылки, Миша пошел их реализовывать, выйдя
с двумя авоськами не в дверь, а в... окно! В результате — пере
17*
259
лом обеих ног, инвалидность, всю жизнь ходит с палкой. Хорошо
еще, что квартира была всего на втором этаже! С гордостью
Миша рассказывал позже, что бутылки в падении он уберег.
Для меня градус их веселья был высоковат. Но это ведь и не
важно, всяк веселится по-своему. А за одну лишь процитиро
ванную в фельетоне и миллионно растиражированную «Извес
тиями» «бухту Барахту» да еще за вынесенную в заголовок дру
гого фельетона строку «Боковитые зерна премудрости» Ереми
ну причитается исполать от потомства. А сколько он еще само
цветных словес нафилигранил!
Виноградов со своими однострочиями, как мне долго каза
лось, загрюк, забряк и закочумал, но нет! Дотянул-таки свой мо
ностих аж до третьего тысячелетья, выпустив несколько минима
листских сборничков, снабженных таким же лапидарным, как
стихи, шаржем работы Света Острова.
Там в траве забвенья.
Там в траве забвенья.
Там в траве забвенья
камень преткновенья.
Трудно о такую мысль не споткнуться, а споткнувшись,
не поразиться монументальности этого «микро»-шедевра.
При тогдашних общениях друзья-поэты старались как мож
но скорей перейти на уровень мудреного или абстрактного шуткования. На мой вопрос, кто как пишет стихи, Еремин ответил:
— Я — по утрам и с похмелья!
А Горбовский вместо того поведал мне доверительно вер
ный способ, как с зашитой в ягодицу «торпедой» скорейшим пу
тем снова начать пить. Оказалось, что требуется на это, как
в сказке, три дня. В первый день алкаш выпивает всего лишь од
ну чайную ложку пива, и то с молоком. Его выворачивает, коло
тит, покуда он не засыпает. На второй день — полчашки пива,
и — те же последствия. Ну а на третий день зато — пей чего хо
чешь и сколько влезет. Мне лично этот совет, к счастью, не при
годился, хотя и не отяготил сознания. Застрял в памяти еще один
эпизод. Я как-то за разговором засиделся у Рейна в его пол
квартире на Красной (Галерной) улице. Вдруг — звонок в дверь,
вошел Горбовский:
— Ребята, у меня новость. Лидка родила дочку. Есть у вас чемнибудь это дело отметить?
260
Он был женат тогда на Лиде Гладкой, геологической по
этессе. Но отметить, увы, было нечем. Глеб нас тут же утешил:
— Ничего, я уже отметил. Достал трешку на букет, а сам пропил
ее, как скотина. Ребята, неужели не найдется на цветы для Лидки?
Это ж позор будет!
На цветы даже у Рейна нашлась какая-то мелочь. Я оста
вил себе пятак на автобус, высыпал Глебу на ладонь остальное.
Он сам покопался у себя в карманах, добавил. Получилось
рупь сорок девять.
— Ну, спасибо. Я пошел.
Я тоже заторопился домой. Мы вышли вместе.
— Это который же час? Без пяти десять? Чуть не пропустил. Ведь
у «Водников» закрывают ровно в десять!
И он помчался по направлению к площади Труда. Рубль
сорок девять стоила тогда маленькая водки. Каким-то образом
все это не мешало ему писать постоянно, «каждый секунд», по
многу, накапливая стихи авоськами, служившими для всего: как
для покупки хлеба и мороженых пельменей, так и для сдачи стек
лотары. Однажды мы столкнулись в Книжной лавке писателей:
— Ну что? Как?
— Гостил у отца в деревне два месяца.
— Что делал? Скучал?
— Нет, на целую книгу стихов понаписал. По два, по три в день.
Впрочем, кому это я говорю! Ты ж каждое слово отдельно выписы
ваешь, каждую букву шлифуешь. А я-то: 40, 50 в месяц! — закон
чил он то ли виновато, то ли горделиво.
Нет, я себя считал способным на длительный разгон, но не
на такую сверхпродуктивность, конечно. Тут уж скорей Вино
градов с Ереминым были ему противоположны, и Уфлянд тоже,
а я лишь оказывался на их стороне. В то время я увлекся «Днев
никами» Жюля Ренара, найдя в нем французскую аналогию на
шему Олеше, которого после укоров Аркадия Белинкова я стал
почитать меньше.
«Стиль — это всего лишь нужное слово», — писал Ренар,
и даже в переводе его точные, емкие метафоры насыщались
единственным содержанием — рефлексией всех его чувств
и прежде всего — вкуса, причем литературного. Правда, и он
трепетал перед многопишущими гениями и называл их литера
турными волами. Но в конце концов признавал, что лишь урывки являются участью истинного художника. Стало быть — что?
Продуктивность противоречит художественности?
261
В какой-то степени —■да: многопишущий Горбовский, ког
да настал его час, оказался легким материалом для редактора
из «Совписа», который высыпал из авосек его рукописи и, от
хватив прочь легенду о ярком бунтаре, скроил из оставшегося
материала умеренно одаренного советского поэта, члена С о
юза и Литфонда.
Но нет, не могу я на этой ноте закончить разговор о Горбовском. Мы с ним не раз ведь встречались: и у него, и у треть
их лиц, и, случалось, на совместных выступлениях. О т меня и мо
их сверстников отделял его прежде всего возраст и житейская
«стреляность» воробья, которого на мякине не проведешь. Он
был на пять лет старше, и ему, может быть, попросту надоело
мыкаться в переростках среди нас, все еще молодежных неофициалов, у запертой двери в литературу.
Доверительней всего он бывал у себя дома, я посещал его,
кажется, по двум из его адресов: на Васильевском острове и на
Пушкинской улице, и в обоих местах это были пролетарские
коммуналки с картинной бедностью, будто поставленной МХАТом для горьковской пьесы. Глебова комнатуха на одного впол
не отвечала общему стилю горькой насмешки над бытом: на ок
не вместо занавески — женская юбка, водка — в лучшем случае
из захватанного стакана, а то и из мыльницы. Окурки, торча
щие из консервной банки... Словом — берлога, логово алкаша.
Но эстетика — цельная, уличная, даже плебейская, не без ка
бацкой еры ярыжной, с кивком, конечно, на Сережку Есенина.
И в нем самом, и, что важно, в стихах все это было естественно,
как желание опохмелиться с утра. Простонародный и, в сущно
сти, целомудренный стыд перед красивым, как перед неприлич
ным, нашел ему многих приверженцев, чуящих — свой.
Так, вероятно, и было (и есть), но Глеб Горбовский сложнее
и, да будет позволено выразиться, двойнее: лицо своей личнос
ти он сделал литературной маской, прикрывающей что-то, ко
го-то, — возможно, ранимого лирика. Возможно... Или — холод
ного профессионала. Но он играет себя — здесь упор не на
слове «себя», а на «играет», что и слывет быть искусством.
Юный Бродский
Найман относит свое (и, стало быть, наше) знакомство
с Бродским к 58-му году, но говорит о возможной ошибке в пол
года, по моим прикидкам это и должен быть 59-й, никак не рань
262
ше, а может быть, и позже. Другое дело — Рейн, загодя перед
этим оказавший внимание нервному, распираемому вдохнове
нием и тщеславием юноше. Он забавно рассказывает, как то
го, не понимая, отвергали в компании Швейгольца-Мельца-Ентина-Славинского, из которых двое последних жили с молодыми
женами, снимая квартиру где-то на Разъезжей. Или нет — в Но
во-Благодатном переулке, это подтверждено. Рейн к нему рас
положился и поддержал, снискав себе отзыв в душе памятливо
го юноши. Видимо, тот внимал ему бурно, а Рейн мог выступать
и перед единственным слушателем.
Так когда это было? Людмила Штерн для своих воспомина
ний запросила Словинского и его ответ процитировала: «По
знакомились мы с Иосифом летом 59-го на Благодатном...»
Стоп-стоп! Так цитировать некорректно: взяла да и переправи
ла дату внутри кавычек... Я запросил того же Словинского, и он,
чтобы не возиться, прислал ксерокопию этого же письма со
справкой для Штерн. Там было написано: «Познакомились мы
с Иосифом летом 60-го...» Так, может быть, он путает? Я позво
нил ему в Лондон, и как раз вовремя: у него гостил приехавший
из Парижа Леня Ентин — два друга вспоминали минувшие дни.
О б а подтвердили эту дату, а Ентин еще и добавил, что он-то
и привел Иосифа на Благодатный, познакомившись с ним в литобъединении при газете «Смена». Этим ЛИ ТО руководил тог
да Юрий Верховский, человек из органов, — возможно, всего
лишь печатных. Итак, лето и осень 1960-го...
В ту пору я там не был, иначе бы пересекся с Бродским
раньше, но людей этих знал хорошо. Поездку со Швейгольцем
в Крым я описал здесь чуть раньше, в то время он сам был полон
честолюбивых планов по части математики или/и музыки (этот
дробный знак я заимствую из экономного английского), но пла
ны его провалились. В своих способностях он был уверен и объ
яснял неудачу антисемитизмом. Я бы добавил сюда и его макси
мализм: в ЛГУ его по математике не взяли, а в Педагогический он
сам не захотел. Прежде чем загреметь в армию, он познакомил
меня со Словинским, с которым мы хорошо задружили с тех пор.
Горбоносый и смуглый, тот был похож на ворона, летающе
го над крупорушкой нашей жизни. Залетел он из Киева да и за
вис в Питере, для начала поступив в Холодилку, куда кондором
спланировал и Рейн, вернувшийся из экспедиции на Камчатку.
Словинский занимался «холодильными делами» спустя ру
кава, они ему не нравились, и он бросил их совсем. О н женил
263
ся, хотя б и питаясь одним воздухом, на Гале Патраболовой (ее
сокращенно звали все Волова), нежноликой и нежно лепечу
щей блондинке с фигуркой Евы и, что было нелишне, с ленин
градской пропиской. Тем не менее молодоженам жить было не
где, и они в долю с Енотом и его Эллой Липпой сняли какую-то
«хату» на Разъезжей. Нет, не на Разъезжей — в Благодатном!
Многоспособный Словинский воспринимал, не уча, языки,
в библиотеке погружался в мир польских журналов, откуда из
влекал множество захватывающих сведений о жизни на Западе:
литературные моды, культурные сенсации, стиль. В польских
перспективах фигура М арека Хласко заслоняла весь свет,
но в его тени все ж отнюдь не тонули, барахтаясь, Беккет с Ка
мю, а движение битников, пожалуй, затмевало даже и Хласко.
Тем более что сам Ефим Словинский, которого кликали не «Фи
мой», а «Славой», ходил у нас за битника № 1. Он говорил ис
ключительно на молодежном сленге, превозносил экзистенциа
лизм, но вовремя останавливался, не доходя до «Тошноты»
С а р тр а , и мы неожиданно сошлись, посчитав пробой и мерой
нашего литературного вкуса стихи Наймана, или, как он выра
жался, «мы оба заторчали на Толиной "Пойме*». Годами позже,
в Москве, когда Найман познакомил нас по отдельности с об
разцами своей новой прозы под странным названием «Руко
пись», мы со Славой опять оказались единодушны: она ближе
всего стояла к нашему идеалу — «Четвертой прозе» Мандельш
там а. И потому мы нарекли ее в наших дальнейших беседах
«Пятой прозой».
Тогдашние стихи Иосифа не могли произвести большого
впечатления на эту команду интеллектуальных бездельников,
которые хоть и не карабкались на Парнас, но в подобных делах
ведали толк и вкус. Ентин-Енот, Мельц и Хвост экзистенциально
ловили кайф, и что-то им было не в жилу, не в масть в юном по
эте, чтобы признать его за гения. Аронзон с Волохонским сами
наведывались к ним с малого Парнаса, а с большого вот Рейн.
Да и меня они звали Деметром (Ди-мэтром). Словинский был
связью, даже внешне походя на латунного Меркурия: черен, ху
дощав, он умел чуять в чуваках и потенциал, и слабинку. Покри
тиковал юношу: «Много воды и ложного пафоса», но и Нобеля
предсказал как достижимый ему уровень качества, ежели тот
постарается, конечно.
На Меркурия да, но смахивал и на химеру, ту самую, что
сидит на свинцовой крыше на правой башне Парижской Бого
264
матери и смотрит на Новый мост, по которому все мы много
кратно прошли: маленькая Н аташ а Горбаневская, толстая Ки
ра Сапгир, мы с Кублановским под мухой, Енот с Хвостом, оба
под кайфом, а вот и Ж озеф, еще живой, но уже и не моложавый.
Его так стали называть с момента появления в этой компа
нии, потому что тогда на слуху были у всех африканские страс
ти, которыми развлекались газеты: прогрессивный Патрис Лумумба, антигерой Жозеф Чомбе, полковник Менгисту Сесе С е
ку... Это ведь даже не кличка, а версия имени. Но прикладные
эффекты его манеры, такие, как форсированное чтение, карта
вость, не скрывали в стихах общих мест и даже не то чтобы ли
тературно-книжного, а просто никакого их языка — языка пере
водов с подстрочника.
Бродского я увидел впервые в Промке на выступлении Най
мана. Пришли, как всегда, члены ЛИ ТО и слушающая публика,
довольно много против обычного. Решили перейти в соседний
зал, и напрасно: во-первых, публика расселась, зияя, по всему
залу и потеряла спайку, а во-вторых, там над сценой висели ни
к селу ни к городу пропагандистские кумачевые тряпки с лозун
гами «Плюс химизация!». Это была хрущевская поправка к изве
стной ленинской формуле коммунизма.
Зазвучали благородные стихи, исполняемые в благород
ной, чуть замороженной манере. Найман стоял прямо, глядел
вполоборота. Оранжево поплыли образы осеннего Павловска,
редеющего клена, остывающей любви, уже проколотой иголь
чатым холодом разлуки. Точно, тонко, четко, первоклассно!
Аплодисменты. Заслушавшись, с трудом возвращаешься
мыслями в зал. Звучат довольно предсказуемые взвешенно-кри
тические речения друзей. Рейн — о предметности. Авербах —
об органичности. И я быстро ищу слова, готовясь к высказыва
нию. Меня увлекает параллель всего, только что прочитанного
и услышанного, с «Козлиной песней» Константина Вагинова.
А именно — перевернутость нашей ситуации по отношению
к той, из романа. Там — поэт, выпустивший несколько сборни
ков, ищет укрытия в безвестности, даже в безумии. Здесь — зву
чащий, как классик, известный в своей среде поэт, наоборот,
не напечатал ни строчки... Пока я приделываю коду этому еще
не произнесенному суждению, кто-то уже высказывается, выйдя
к сцене. Голос с картавинкой, говор быстрый, бессвязный. Труд
но понять — что-то про химизацию, словно бы реплики его ос
тавались висеть со вчерашнего собрания в этом зале... Что он
265
такое мелет? Химизации не хватает в стихах, недостаточно,
мол, ее приплюсовано?!
Нет, не из комсомольских деятелей — слишком юн, даже
зелен, и рыжевато-рус, одет кое-как, но все-таки в тон... Значит,
просто-напросто себя перед публикой кажет. Раскраснелся,
жестикулирует. Но что это он опять, уже в другую сторону, —
предлагает сорвать кумачи с поэзии?.. Сбился совсем, смешал
ся, закончил. Мне уже расхотелось выступать, прения закры
лись. Но народ не расходится. Что мне напоминала эта сумбур
ная выходка, уж не Хромова ли на вечере в Горном? Точно, Бо
женьку Хромова с его геологическими молотками!
Э р а Коробова просит меня:
— Пригласи этого юношу к нам после чтения. Его зовут Иосиф.
Да, Иосиф Бродский.
— Как? Несмотря на всю чепуху, что он тут намолол после сти
хов твоего мужа?
— Что ж, он молод. Но зато — примечателен. Пригласи, я прошу.
— Ну а меня-то ты приглашаешь?
— О чем ты спрашиваешь! Ты ж к нам — всегда...
Подхожу к этому странному выходцу из молодежи, уже
зная, как его зовут. Думаю, знает и он обо мне, так что знако
миться не нужно.
— Простите, мне показались ваши демарши излишни. Най
ман — прекрасный поэт и мой друг, и вряд ли стоило перебивать
настроение от его стихов замечаниями по поводу лозунгов. Мы
оказались тут, в этом зале, непреднамеренно.
Видя его готовность возражать, я опережаю его:
— Впрочем, это уже не важно. Вы все-таки произвели впечатле
ние. Наши дамы желают вас пригласить, чтобы вместе отметить
сегодняшнее событие. Вы придете? Отлично! Адрес: улица «Прав
ды», 12, квартира 5. На углу, извините, с Социалистической.
На вечере у Эры и Толи он был уже очень мил и, общаясь,
просто светился от удовольствия. Я пригласил его заходить ко
мне на Тверскую.
Ю Н Ы Й Б р о д С К И Й Iп р о д о лж е н и е )
И что же? Без телефонного звонка прикатил в промозглый
холод, втащил велосипед на третий этаж нашего с Натальей
Тверского жилья, и — куда ж его, колесного, теперь деть? В ком
нату ведь негоже, в тесном коридорце будет не пройти, остает
266
ся загромоздить лестницу — авось не сопрут. Да кто сопрет? Не
драматург же Рощин, живущий выше: чай, не сценическая ф абу
ла...
Ну, отвлеклись наконец от этой суеты, заговорили о стихах,
о поэтах. О Цветаевой: какая мощь, сколько движения, страсти!
И — ревнивой несправедливости в любовных стихах... Ну
и что — поэт всегда прав! По крайней мере там, где неправота
его ведет к шедевру. И ему и мне такой оборот мыслей нравит
ся, ведь мы оба — поэты. А может ли поэт быть дурным челове
ком? О! О!! Примеров слишком много, чтоб их называть. А как
же пушкинская формула о гении и злодействе? Да сам Алек
сандр Сергеевич разве не злодей был по части дам хотя бы?
В разговоре он не так сумбурен, как при недавнем злосча
стном выступлении, но про то и не вспоминаем. О н уже быстрей
подыскивает слова, но все же экает, мекает, хватается за голо
ву, наконец выпаливает словесную формулу — иногда совер
шенно нелепую, усмехается как-то внутрь себя, улыбается вос
хищенно-умильно на удачную реплику собеседника.
Иронизирует (надеюсь): вот приедет он из экспедиции — ко
нечно, с кучей денег, снимет комнату. Понапишет там столько
стихов, что со стола рукописи будут соскальзывать вниз, завали
вая пол. Потом будет лежать на тахте, исписывая и роняя новые
листки, рассматривать на ноге желтый, как солнце, ноготь, в то
время как литературоведы и критики будут ползать внизу на чет
вереньках и, схватив очередную бумажку с возгласами: «О , это
шедевр!», — станут, привстав на колени, зачитывать его вслух.
Однако! Но пока в том, что он читает из своего, настоящих
удач, кроме авторской уверенности в них, не замечается. Даже
редкие, с преувеличенным тактом произнесенные замечания он
воспринимает недоумевая.
Я читаю ему тоже: «Девочку Наталью», «Где ты бываешь»,
«Вот солнца луч», «Земли-планеты населенный глобус», что-то
еще... Некоторые стихи ему уже знакомы. Как? Самиздат уже
действует...
Ему явно нравится у нас с Натальей, но пора уходить —
верней, уезжать на велосипеде в холодный сумрак, в промозг
лость, а одет он легко. Я сую ему из одежды что-то теплое, шер
стяное. Нет, ни за что! Решительно отказывается то ли из гордо
сти, то ли из эстетства: пуловер-то ярко-синий, а этот цвет ему
не идет. Носил он хоть мятое и не новое, но в табачных, корич
невых, желто-зеленых тонах.
267
Побывал и я у него на углу удавленного Пестеля и летейско
го Литейного: вход в коммунальный, но сравнительно опрятный
коридор и — налево, там уже домашнее жилье, убранное и ухо
женное, — просторный куб комнаты и темноватый закут. Комна
та служит гостиной, столовой и родительской спальней, о чем
свидетельствуют обширная кровать чешского гарнитура, храни
тельница отгадок к некоторым неожиданным строкам молодого
поэта, прочный дубовый стол и старинный буфет с горками таре
лок и чашек, с сине-белыми блюдами и подносами, стоящими на
ребре. С этого натюрморта начнется интерьер и ландшафт, упи
рающийся в бесконечность его «Большой элегии Джону Донну»,
но до нее еще надо освоить немало. Позже литературоведы, ко
торых Жозеф уже тогда презирал, приделают ему «царствен
ную» родословную, и Пушкин в ней будет числиться еще самым
младшим среди «великих латинян», но осваивал он в те времена
то, что было значительно ближе. Шероховатых Слуцкого и Горбовского, ни за что не желающих «говорить красиво». Рейну сле
довал текстуально, повторяя вполтона его рефрен.
Примеры? Вот они, замеченные даже Кузьминским в его
«Лагуне».
РЕЙН:
БРО ДСКИ Й:
За 4 года
умирают люди,
умирают кони,
выживают люди,
пишутся законы.
За 4 года
на моих рубахах
до конца не выгорит
клетки знак оранжевый...
Приезжай обратно
за 4 года.
Через 2 года
высохнут акации,
упадут акции,
поднимутся налоги.
Через 2 года
увеличится радиация,
истреплются костюмы...
износятся юноши...
Мы с тобой поженимся
через 2 года.
1956
1959
Преодолевал он и Наймана, поставив себе задачу напи
сать не только не хуже, а и лучше лучшего, что было тогда у не
го, — «Поймы». И написал «Сад», на тот же примерно мотив,
что и Найман, и тоже с библейским подъемом.
268
НАЙМАН: «Всем, что издревле поимела обильная дарами
пойма...» (1957).
БРОДСКИЙ: «Великий сад! Даруй моим словам...» (1960).
Положим, тут у обоих наличествует и Баратынский, и Ио
сиф применяет его в качестве инструмента, чтобы одолеть Най
мана. И он действительно перебарывает старшего друга и мен
тора в тот уже отлетающий в прошлое момент, не учитывая,
впрочем, что Найман и сам уже пишет иначе и лучше.
То же и тут: «Со мною девочка идет Наталья...» Он отвечает
по-своему: «Девочка-память бредет по городу...», посвящая эти
стихи мне и тем оправдывая опробование меня — к его чести,
без тогдашних моих никчемушных диминитивов. Что ж, это было
щедро и мило, и я надолго оказался ему одолжен, пока не напи
сал ответное стихотворение сразу на два — его. Боюсь, мое по
священие дошло до него уже за пределами нашей дружбы. А вот
в стихах: «Теперь все чаще чувствую усталость, / все реже говорю
о ней теперь, / о, промыслов души моей кустарность, / веселая
и теплая артель» — я вижу оперирование лучшим, чем я тогда опе
рировал, и в этом опять же была проба — мол, могу ли я написать
так, как он, и даже сверх? Мог. Да, но «он», то есть в данном слу
чае «я», и сам менялся. А имело ли это какое-то значение для со
липсических самооценок Иосифа, который вступал тогда на свою
стезю и, несомненно, переживал осознание высокой миссии?
Скорее всего, я существовал лишь в моменты его интереса ко мне.
Его мать Мария Моисеевна приняла меня радушно, сразу
же предложила блинчики с творогом, — правда, я тогда отка
зался. А встречала всегда хорошо, как своего, улыбаясь даже
после нашего разрыва с ее сыном. И — рассказывала о нем
том, из детства, свои легенды, зная, что я их запомню.
Первый класс школы. Ранние уроки русского языка. Учат
по букварю даже не «Мама мыла раму», а самые начальные
буквы. Ося заболел, пропустил много занятий. И вернулся как
раз к контрольной: написать надо было слово «КОНЬ». Конь!
А — как?! Он собрался, напряг из последних сил все мыслимые
и немыслимые возможности и — все-таки написал. Но тут же со
млел, и случился с ним обморок.
— Все же оседлал он своего коня... — сказал я тогда его ма
тери и вспомнил, конечно, стихотворение, которое написал
Иосиф в период наших частых общений, — странное, романти
ческое и даже демоническое, которое он читал, прямо заходясь
голосом:
269
В тот вечер возле нашего огня
Увидели мы черного коня...
В нем нагнетались мрачно повторяющиеся образы наруж
ной и внутренней черноты и была зловещая, многозначитель
ная концовка:
О н всадника искал себе средь нас.
Оседлал...
Александр Иванович, его отец, тоже принял меня хорошо.
В первый раз, когда я был у них, он вошел с улицы в морской ши
нели без погон, что напомнило мне не только об отчиме Васи
лии Константиновиче, но и о месте, где все мы жили: ведь то был
морской порт, Балтика. У него тоже, как у моего отчима, види
мо, были какие-то утопические планы относительно «спасения»
сына. Узнав, что я инженер (и, конечно, поэт), он горячо и сум
бурно-тревожно заговорил:
— Вот, вы инженер, убедите его... Как можно так жить? Ведь не
учится, не работает! А мы с его матерью...
— Отец, хватит! — оборвал его Жозеф и, уводя меня в свой за
кут, тихо, но внятно произнес:
Сед, как лунь.
И — глуп, как пень.
Э тот афоризм дальнейшего хождения через меня не по
лучил, но вспоминал я его не раз, когда приходилось иметь де
ло с поколением наших отцов и отчимов, которые всегда
и в точности знали, как нам жить. Правда, и Жозеф не мог на
«коней» своих жаловаться: блинчики с творогом у него всегда
оказывались на столе, мать перед уходом рубашку в тон выда
вала, воротничок поправляла, отец вот свою пишущую ма
шинку ему в закут поставил. А мне мою тещеньку, между про
чим, каждый раз приходилось просить о машинке. Конечно, он
был зависим, но свободен, в отличие от меня, имевшего об
ратную комбинацию тех же свойств. Школу бросил, когда на
доела чушь, которую порет учитель. Работа? Последняя была
в монтажной бригаде на заводе «Арсенал». Ему нужно было
лазать в трубы, проверять их после сварки. Однажды он со
шел с трамвая: завод был в одной стороне, а солнце всходило
270
с другой — огромный красный диск. И он пошел в сторону
солнца.
Отец не оставлял своей идеи трудоустроить сына: нашел
ему работу на маяке. Романтично, не правда ли? Нет, через
день он ушел. Я изумился:
— Что ж может быть лучше? Сидишь один. Светишь. Пишешь
стихи...
— Если бы так! А меня этот моржовый поц в отставке пытался за
ставить лестницы драить...
— Кто-кто?
— Да отставной боцман, смотритель... А я ведь не поломойка.
А как же армия, военкомат? Как они упускают такого здо
рового парня? Оказалось — здорового, да не совсем. Белобилетчик. В дальнейшие вопросы я не вдавался, это считалось де
ликатной сферой, где каждый «косил» от армейской службы посвоему, я придумал лишь рифму на слово «белобилетник» —
«было бы легче»...
Выражение, пришедшее из будущего, — «невыносимая лег
кость бытия» наваливалась на каждого из нас. Нуждаясь друг
в друге как слушателях и ценителях стихов, мы для того и встре
чались, и не только по своим домам, но и у пишущих друзей —
Наймана, Рейна, Авербаха. Стала прорезаться Люда Штерн,
собирая порой общество у себя. О на предложила мне выпус
тить машинописный сборник стихов, и он тиражом в 5 экземпля
ров вышел под названием «Партита», потому что в памяти у ме
ня в ту пору непрерывно звучала баховская «Партита № 6»
в исполнении Глена Гульда. А остальные экземпляры, недостаю
щие до нормальных издательских 10 тысяч, я практически начи
тывал людям устно. Иосиф мечтал выступить в сопровождении
джаза и ностальгически восклицал в стихах: «Играй, играй, Диз
зи Гиллеспи...» Мы, все четверо, а порой и в расширенном соста
ве, стали читать полуофициально в разных местах и разных ком
бинациях друг с другом: математический факультет, Кафе по
этов, преображенное из столовой, Институт высокомолекуляр
ных соединений. Некоторые из комбинаций бывали забавны...
Так, однажды Толя меня зазвал выступить с ним в одной
компании с укротителем крокодилов, удавом и клоуном. Появи
лись приверженцы и поклонницы, — «львы и гимнасты», цитируя
позднего Наймана. Минна Попенкова, приятельница Гали Наринской, распространяла мои стихи по Москве. О на приехала
в Ленинград, и надо было уделить ей внимание. Н атаха моя жут
271
ко меня взревновала, и в нестерпимой обиде я уходил в бывший
мой дом на Таврической, писал горький «Романс» о душе, кото
рая «лежит и лечится бедой», а Наталья в слезах уводила меня
обратно на Тверскую, куда Иосиф позднее привез стихи «Доро
гому ДБ», первые же строчки которых резанули приговором:
«Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе»... Ведь мы уже по
мирились, и союз мне казался навсегда восстановленным! И по
том — она ему, оказывается, «пела», жалуясь на меня!
На этот счет Жозеф излагал мне отдельно свою бравур
ную философию:
— Настоящий мужчина должен быть брутальным.
Или:
— Настоящий мужчина должен переболеть триппером — хотя
бы ради верного взгляда на женщин.
Или:
— В уборной человек отделяет Я от не-Я.
Или (возможно, цитируя кого-нибудь из великих джазистов):
— Я и мой саксофон остались вдвоем. Так чем же мы не компа
ния?
И — зажигал спички об откуда-то перепавшие ему амери
канские джинсы. Признаться, не все положения этой философии
мне подходили, но спички зажигать о седло я у него научился.
Однажды после работы я задержался на приеме у зубного
врача. Я следил за собой и, желая нравиться моей миловидной же
не, не пренебрегал визитами к дантисту, хотя бы для профилакти
ки. Вернувшись, я услышал почему-то не от Натальи, а от тещи:
— К вам заходил уж не знаю кто — ваш друг? Приятель? На
письменном столе он оставил записку.
В пишущую машинку, выпрошенную накануне у тещи, был
вставлен лист бумаги с таким знаменательным текстом:
«Деметр!
П ока ты там ковырялся в своих желтых вонючих зубах, я на
писал гениальные стихи. Вот они:
Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
Н а Васильевский остров...»
И т. д. И — подпись от руки: И. Бродский.
Первый мой вопрос был: «Где он нашел на Васильевском
темно-синий фасад? Там все серые и голубые». Второй: «Сколь
272
ко времени на глазах моих близких (и — близких врагов) красо
валась его паршивая и плоская шутка?» Я скомкал листок и бро
сил его в корзину. Жозеф исчез надолго.
М осковские зн ам ен и то сти
Прошел слух, что в Ленинград приехали — ну, все-все но
вейшие московские знаменитости, полупризнанные властями:
Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко, Окуджава, а с ними
и ряд прославленно-признанных, что было куда менее интерес
но. Надо сказать, что первые своим половинным признанием
дорожили и пользовались, даже его умело продлевая, ради сво
ей растущей за мыслимые пределы популярности. Их уже бало
вали привилегиями системы, а они принимали их, естественно,
как плату за талант и труды, очень, конечно, немалые, но перед
выступлениями неизменно накладывали тень гонимости, как
грим на лицо, и публика их за это еще крепче любила.
Приехав, они расселились по люкс-номерам привокзаль
ных гостиниц и объявили смотрины местных талантов.
У Беллы было трезво и чопорно, она и сама этим тяготи
лась. Почитали. Послушали голосовые гирлянды и трели ее
вдохновенной, велеречивой поэмы о предках (даже, на удивле
ние, итальянских), чья миссия благополучно завершилась рож
дением Беллы.
Евтушенко. Помещение поскромней, но народу побольше,
чем у его бывшей жены. На столах накиданы листы черновиков
с минимальной правкой: видно, что пишет единым духом сразу по
нескольку строф. А самого — нет. Угощаться тоже нечем. Наконец
является: высокий, в светлых брюках и ярко-красном пуловере.
— Какой интересный свитер на вас, Женя! — замечаю я на пра
вах «старого знакомого».
— Свитер? У меня их полно. Смотрите...
Вынимает из шкафа один пестро-шерстяной предмет, швы
ряет в мою сторону. Не в меня, но так, чтобы я мог поймать. А я
не собираюсь ловить, и вещь падает на пол. Еще, еще и еще од
на. Найман смотрит на меня одобрительно. Так эта куча и оста
ется лежать на полу.
— Ну, почитайте лучшее!
Моложавый мастер слушает рассеянно, с сочувственным ин
тересом смотрит лишь на старшего среди нас, Горбовского, чита
ющего стишок про циркового ослика, у которого «кульками уши»:
18 Я здесь
273
С л у ж и т осл и к, как я, искусству.
— Сколько уж лет этот «Ослик» остается его самым лучшим! —
замечает мой язвительный друг.
Что ж, он в этот момент прав. Пора бы и грохнуть чем-ни
будь поувесистей. Но «Фонарики» еще не написаны, а «Кварти
ру № 6» и «Мертвую деревню» Глеб читать не решается. Вот
«Ослик» и вывозит...
Теперь уверенно выступает Сам : он знает, как здесь,
в этом городе, тяжело пробиться в печать, и дело даже не
в сталинистах, их время вышло. Но появляется новый тип бю
рократа — молодой приспособленец, мальчик «чего изволи
те». Вот они-то, эти «мальчики», и задерживают прогрессив
ные преобразования в обществе. Он сам только что выпус
тил свою одиннадцатую книгу стихов, но не ради славы — з а
чем ему она? — а ради того, чтобы у нас вышли наши пер
вые...
И он читает стихи, в которых «волком выгрызает бюрокра
тизм». До первых книг у нас еще годы и годы...
У Окуджавы номер — как театральные кулисы. Обстанов
ка непринужденная. Стол с винами, диваны. Здесь хорошо, я
чувствую, что хозяин меня как-то выделяет из прочих — быть мо
жет, в ответ на мою раннюю к нему приязнь. Впрочем, тут все —
его поклонники, но мои стихи ему интересны, он то ли вслуши
вается, то ли вглядывается в их образы. О н обращается ко мне
на «ты», остается отвечать ему так же.
— Что ты сейчас пишешь, Дима?
— Я бьюсь над одной небольшой вещью — назовем ее условно
«Портрет с учениками». В центре — лицо седой дамы. Ты, вероят
но, слышал о нашем знакомстве с Ахматовой?
— Д а, слышал что-то...
— Так это она. А вокруг нее — четверо, молодые лица. Вообщето портрет — это статичный жанр, но тут все дело в том, кто куда
глядит. Она-то смотрит вдаль, один глядит на нее, двое — друг на
друга, а оставшийся — внутрь себя.
— Как у Генриха Белля: «Групповой портрет с дамой»?
— Да, но дело в этих разнонаправленных взглядах...
— Я это понял. Интересно.
— Правда нравится? Если через месяц не пришлю тебе готовое
стихотворение, бери этот образ себе.
— Договорились.
274
В большую, как сцена, гостиную заходят новые люди.
За портьерами еще одна комната, там растерянно стоит моло
дая женщина в шубке. Я обращаюсь к ней:
— Вам, наверное, жарко? Давайте мы куда-нибудь эту шубу по
весим.
О на вдуг выпаливает:
— Слушай, ты ведь Дима Бобышев, муж Наташки Каменцевой?
— Ну да, предположим...
— Мы с ней вместе в школе учились, в соседних классах... Слу
шай, я не могу снять шубу, на мне ничего нет. Муж все мои платья
в шкаф запер, а ключ взял с собой.
— Зачем?
— Чтоб я к Булату не сбежала. А я уже здесь. Шуба-то на ве
шалке висела. Дим, позови мне сюда Булата, а?
В это время в гостиной раздаются гитарные аккорды. Булат
пытается из посетителей организовать хор:
Не бродяги, не пропойцы
за столом семи морей...
— Ну, все вместе:
Вы пропойте, вы пропойте
славу женщине моей!
Оперетта, настоящая оперетта! Даже забавно...
— Булат, тебя там спрашивают...
— Подождут.
Пока я был «за кулисами», появился еще один гость — Анд
рей Вознесенский, который теперь сидит на диване, гордясь со
бой и... пришедшей с ним девушкой. И есть чем гордиться! У нее
матовое лицо, спокойные черные «оки», чуть сонный вид. В об
щем, если она не Джекки Кеннеди, то, значит, это существо —
ее филологическое совершенство Ася Пекуровская.
В расстроенных чувствах любящий Наташкин муж отпра
вился домой на Тверскую...
На следующий вечер гигантская толпа осаждала Дом акте
ра на Невском. Редкое явление — конная милиция усмиряла
страсти. Бочком, бочком, но в своем ведь праве, с контрамар
ками, мы с Натальей пробрались в зал — разумеется, перепол
ненный. В соседнем ряду я увидел вчерашнюю «опереточную»
18*
275
знакомую, уже не в шубе на голое тело, а в платье с огромным
вырезом. О н а сделала мне страшные глаза, чтоб я ее не узна
вал. Рядом сидел какой-то мрачный амбал — видимо, муж.
На сцене лысеющий брюнет с усиками, в джинсах и свите
ре под пиджаком взял гитару, поставил ногу на стул и, чуть на
клонясь, запел. Полетели ошалелые птицы, загрохотали сапоги,
зазвучали причитания «Ах, война, что ты сделала, подлая», за
тем покатил по ночной Москве голубой троллейбус. И уже ут
ренний автобус остановился, чтобы подобрать городского пев
ца у пекарни, у занавешенных окон, за которыми мелькали ру
ки работниц и откуда несло духовито запахом поджаристой ко
рочки свежеиспеченного хлеба.
Сколько раз его концерты отменялись, вновь назначались
и опять разгонялись, и вот, наконец, своим малым, но на оттен
ки исключительно богатым тенорком он заговорил по душам
с каждым из этой несусветной толпы, все разрастающейся, пе
репутанной своими бобинами и кассетами, — по существу,
со всем говорящим по-русски населением, со всеми, чьи глаза
не потеряли способность увлажняться от песенной красоты или
поющей правды. Так началась его слава.
Я с ним уже и не виделся — зачем? Песни, конечно, долета
ли, среди них и та, с разнонаправленными взглядами:
...я гляжу на вас.
Вы глядите на него,
а он глядит в пространство.
И вот я гляжу на него опять, а он на меня, на мою амери
канскую жену, которая его уже обожает. Мы — в Мюнхене, го
ду в 90-м. О н по пути в Париж, а мы с Ольгой, прилетев из Чи
каго, собираемся на прокатной машине проехать через Юго
славию и Восточную Европу в Чехословакию.
— Ты поправился, Дима, — замечает он. — Был такой тоненький
юноша...
— Так что ж, Булат, — питание хорошее, жизнь спокойная.
Да и возраст располагает... Впрочем, ты, кажется, худеешь с года
ми.
— Д а, это так. А ты ведь вроде бы раньше курил? Курил. А те
перь бросил, вот и поправился.
Неужели нам не о чем больше поговорить? Мы прощаем
ся, — его жена, тоже Ольга, следит за расписанием.
276
А еще через два года я получаю от него письмо:
«Здравствуй, дорогой Дима!
Подарили мне в М оскве твою петербургскую книжку «Пол
нота всего». Прочитал ее с большим удовольствием и очень по
радовался за тебя. Хотел написать тебе, да было лень, да и ад
реса не знал.
А туг под впечатлением твоих стихов получилось о тебе ма
ленькое стихотвореньице. Ну, тут я, конечно, сообразил позво
нить Толе и взял у него твой адрес, и пишу.
Надеюсь, ты здоров и все у тебя хорошо.
Я зарылся на даче. Понемногу пишу. В основном прозу.
В Москве бываю редко и в крайнем случае.
На всякий случай — мои координаты....
... Кланяйся дома. Обнимаю. Булат.
Дима Бобышев пишет фантазии
по заморскому календарю,
и они долетают до Азии —
о Европе и не говорю.
Дима Бобышев то ли в компьютере,
то ли в ручке находит резон...
То, что наши года перепутали,
навострился распутывать он.
Дима Бобышев славно старается,
без амбиций, светло, не спеша.
И меж нами граница стирается,
и сливаются боль и душа.
Б. Окуджава
9.11.92, Москва».
Вот теперь бы и поговорить, да уже — когда? Стихами я ему
ответил, написав «Университетскую богиню» с эпиграфом из
знаменитой «Комсомольской богини»... В поздние годы массо
вая популярность его несколько обесцветилась, выцвела, как
флаг на ветру. Отошла к старшим. А молодежь увлеклась Хри
патым до самозабвенья, до мстительных уколов и нападок на
Булата. Бродский вообще поместил всю итээровскую интелли
генцию (читай: «образованщину») «меж Булатом и торшером».
277
И вот вдруг Окуджава умер, оказавшись в очередной раз
в Париже. Его жена жаловалась на непонимание в больнице,
на отсутствие переводчика. Это страшное, малопонятное
и всем нам, живым, предстоящее действие совершилось 12 ию
ня 1997 года.
Я оказался в тот день в Нью-Йорке, по пути из нашего подЧикажья в Россию, на «Ахматовские чтения», куда я вез доклад
«Преодолевшие акмеизм». В Бруклине, в газетном киоске, мне
бросился в глаза заголовок «Умер Булат Окуджава». Я купил га
зету — то был «Вечерний Нью-Йорк», тамошняя эмигрантская
«Вечерка». Главный редактор в своей передовице грустил о по
тере знаменитого барда, автора столь любимых народом пе
сен — таких, как «Из окон КУРО ЧКО Й несет поджаристой...»
Что это — опечатка? Ш утка? Эх, Бруклин, Бруклин...
Гуляя с Довлатовы м
Подросток с длинными руками и ногами, юноша, на голову,
на две возвышающийся над толпой на Невском проспекте, — та
ким я впервые увидел Довлатова, еще не зная его. Я подумал: вот
идет баскетболист из несуществующего белого Сенегала,
и стал воображать ему олимпийское будущее. Эти фантазии бы
ли настолько конкретно-зримы, что у меня в голове даже успели
проскакать кинокадры о его поездке (тоже, конечно, вообража
емой) на соревнования в Рейкьявик — флаги, аэропорт между уг
рюмых сопок, освещенных низким солнцем, крашеные домики...
Потом я узнал, что он действительно мечтал о спортивных успе
хах, подался почему-то в боксеры, но настоящего спортсмена из
него, к счастью, не вышло. Я тогда же рассказал ему об этих пер
вых впечатлениях — «подросток с длинными руками и ногами...»,
но, заметив его смущение, сообразил, что тут-то я не прав, рукито у него как раз коротковаты — обстоятельство, решающее для
боксерской карьеры. А то быть бы ему на ринге самым вежли
вым, самым интеллигентным из всех кулачных бойцов.
Познакомила нас героиня его романа в прямом и перенос
ном смысле — черноокая, спокойная красавица Ася (позднее вы
веденная им под именем «Тася»), которую я увидел впервые с Ан
дреем Вознесенским. На следующий день, пока я еще живо по
мнил это яркое явление, ко мне пришел Бродский и привел ее
с собой. Скоро Иосиф уехал в геологическую экспедицию, и она,
позвонив мне, зашла в гости и привела своего нового друга —
278
Сергея Довлатова. Его я поторопился усадить в кресло — мне по
казалось, что общаться с ним будет трудно из-за его громадного
роста, да еще при красавице. Но тут же неловкость исчезла на
всегда: с таким говоруном и стоять, и ходить рядом оказалось не
обыкновенно легко и весело. Он стал забредать ко мне с «Тасей»
и без нее, и разговаривали мы долго, неизменно и упоенно о том,
что любили больше всего на свете: о литературе. Он уверял, что
не пишет, я его уговаривал начать, он отвечал, что не я первый
ему это говорю. Между тем его устные рассказы были ярки, пси
хологически точны и тонко-забавны. Он оказался в родстве и, че
рез это, в близком знакомстве с литераторами хоть и мелкого
разбора, но набиравшими известность. Их дремучая необразо
ванность, языковая глухота были главной мишенью довлатовских
насмешек. В частности, фигурировал в них Валентин Пикуль. Я
и сам с ним как-то виделся у Косцинского, и он отнюдь не пока
зался невеждой, но чем знаменитей Пикуль становился, тем
смешней были довлатовские россказни о нем.
О женитьбе Сергея на «Тасе» мне сообщил Бродский, вер
нувшийся до срока из экспедиции. Он вдруг зашел и, как-то не
церемонясь, поставил в известность, что позвал ко мне своего
знакомого, о котором я, впрочем, уже был наслышан. Вскоре
выяснилось, почему пригласил: этот приятель, известный плей
бой, был, оказывается, на довлатовской свадьбе и, как уверял,
сумел запереться с невестой (то есть уже с новобрачной) в пус
тующей спальне родителей. А разбушевавшегося по этому по
воду жениха гости отвлекли водкой. Не знаю, что правда и что
ложь и кто выглядит лучше в этой истории, но Иосифа она, ка
жется, удовлетворила. Во всяком случае, в американской жизни
он «простил» растоптанного Довлатова, принимал его похвалы
и даже оказывал ему литературные услуги.
Чрезмерность была свойственна Довлатову не только
в росте, но и во многих других жизненных проявлениях. Наше
многолетнее общение не раз прерывалось то его армейской
службой, то его отъездом в Таллин, то не совсем совпавшими
«хронотопами» нашей эмиграции. В памяти оно распалось на
целую серию разговорных эпизодов, сначала в виде бесед
и совместных прогулок, потом — литературных застолий, кото
рые попервоначалу приносили острое интеллектуальное на
слаждение, а затем и немало огорчений, когда винный дух стал
все чаще возобладать над духом нашей дружбы, — иными сло
вами, когда выпивки становилось все больше, литературного
279
остроумия поубавилось, а сам Довлатов оказывался опять же
не в меру, по-достоевски, «широк». Я, например, узнал от него,
что верным средством от венерических заболеваний является
погружение детородного органа в раствор марганцовки. Что
одна замужняя дама, известная мне, хороша с ним. И другая —
тоже. Назывались имена — причем прилюдно, упоминались ин
тимные детали. А ведь и сам он был женат уже вторым браком,
имел ребенка... Однажды я не выдержал — набросился на него,
мы стали бороться. Неожиданно Довлатов рухнул, и это было
потрясающее зрелище... Он как бы перешел в другое измере
ние: вся его высота превратилась в длину, в противоположном
углу комнаты брякнулась на пол фарфоровая чашка, семейная
реликвия. Хозяева сокрушались о чашке, а я объявил о своей
победе над «гигантом на глиняных ногах», что было, увы, преж
девременно. Сергей поднялся, на ходу отредактировав мою
фразу: «Колоссом на глиняных ногах называли Советский Союз
немецко-фашистские полчища, потерпевшие в конце войны со
крушительное поражение», затем навалился всем своим весом
и попросту задавил меня до бездыханности.
Все-таки понять его было сложно: зачем он так настойчиво
бесчестил своих подружек, раскрывая секреты их похождений?
Для утверждения собственного мужества? Чтоб раззадорить
слушателей — в частности, меня? Но теперь я думаю: а может
быть, приятельницы и сами были не прочь покрасоваться в его
описаниях? Убедила меня в этом публикация писем Довлатова
к вышеупомянутой даме, которая была хороша. О на в предва
ряющей заметке сообщает, что, мол, некоторые письма носят
сугубо личный характер и время для их обнародования не при
шло. Д а, но как удержаться и не напечатать такое, например,
стилистическое великолепие, обращенное к ней: «Целую лани
ты, стопы, длани, выю и прочую мелочишку»? Чем не Тургенев?
Или вот: письмо о его первой публикации в «Юности»...
Ну как же, помню — рассказ Довлатова «Интервью» о жур
налисте, который набирается классовой мудрости у рабочего.
В том же письме приводится и эпиграмма, написанная на авто
ра рассказа и содержащая вульгарное словцо. И — довлатовский вывод: «Это кто-то напрягся из тусклой челяди Бобышева...» Могла ли у меня быть «челядь», даже тусклая? Это все
очень любопытно, хотя у публикаторши многое остается за
пределами комментария: как, например, отнесся к рассказу ее
муж, выведенный там в клоунском виде, с трубой, под собствен
280
ным именем и фамилией? Или — к тому, что его жена публикует
письма любовника? О перетта, даже мыльная опера! Но самое
пикантное обстоятельство заключается в том, что автор эпи
граммы — это, скорее всего, и есть Довлатов, который собст
венноручно вписал ее в дарственный экземпляр журнала и пре
поднес Андрею Арьеву, а тот вставил эту яркую деталь во всту
пительную статью к трехтомнику Довлатова.
Пожалуй, можно эпиграмму и привести, раз уж она там на
печатана:
Портрет хорош, годится для кино.
Но текст — беспрецедентное говно!
И действительно, первая строчка — это явное самолюбо
вание, а вторая — ироническая самооценка. Как это похоже на
многое, что говорил и делал тогда Довлатов! И более всего —
на автопортрет в предчувствии постмодернизма...
Папаша Хэм, которого мы «лорнировали» и снобировали
из-за того, что его изображение в толстом свитере продавалось
в газетных киосках, все-таки выразился точнее: «Мир убивает...
самых добрых, самых нежных и самых храбрых без разбора».
Не уверен насчет именно этих свойств, но во всех своих непо
мерностях Довлатов-то и был самым, самым... и высоченным,
и здоровенным, да и самым, пожалуй, молодым из участников
тогдашних литературных компаний, например той, куда он меня
пригласил и вовлек. Там были прелестные люди, заменившие
мне общение с Бродским, который стал для меня соперником
и даже противником, с Рейном, взявшим его сторону, и с пере
ехавшим в Москву Найманом. То были умный даже во хмелю
Арьев, про которого говорили, что это он, редактируя, «создает
Довлатова», талантливые прозаики Чирсков и Севастьянов, рев
ниво обожавшие своего друга, над которыми он снисходительно
посмеивался: «безумный Федька» или «деревенский фрейдист».
А на бумаге ему было свойственно удивительное чувство
меры, даже стилистической элегантности, и великолепное, гиб
кое чувство смешного. При том, что писал он о грубом абсур
де, из которого сляпана жизнь, порой о страшных вещах, он,
насколько я помню, не злоупотреблял сильными стилистически
ми средствами.
Конечно, на первых юношеских порах он наверняка был
в восторге от Аксенова, от его «Звездного билета». О б этом
281
уже не говорилось, но можно было догадаться: ведь сам Довла
тов повторил путь «звездного мальчика», отправившись на З а
пад в Таллин и круто разойдясь с торными путями молодежи то
го времени на Восток — в Казахстан на целину или на сибир
ские стройки. Но со временем его настоящим кумиром стал Сэ
линджер, в особенности восхищал Сергея рассказ «Посвяща
ется Эсме» в исключительно хорошем переводе (по-моему,
Райт-Ковалевой). Я тоже наслаждался этой прозой, но Довла
тов, очевидно, испытывал тут особенное, личное чувство: ведь
герой Сэлинджера — интеллигентный и застенчивый от своего
чрезмерного роста солдат в увольнительной. Странно предста
вить, но Довлатов служил в лагерной ВОХРе!
Лагерь или армия — и та и другая доля мало кого привле
кали, а Довлатову они достались сразу обе. Когда он освобо
дился от службы, из него при встречах так и выпрыгивали экзо
тические истории, одна жутче другой: о шахматной партии, бук
вально проглоченной зеком, о зашитых дратвою веках и т. д.,
но вскоре появилась и первая проза. Это была совершенная,
законченная, как стихи, миниатюра «Псы», от которой зашеве
лились волосы. Мне вообразилась целая серия таких расска
зов, затем книга, выпущенная за рубежом, и... еще один герой
и мученик, крупный писатель, гонимый режимом. Но Довлатов,
как он многократно заявлял, мечтал лишь о том, чтобы стать
профессиональным писателем...
Однажды у меня в гостях на Петроградской стороне со
бралась литературная компания: бывшие политические заклю
ченные Наталья Горбаневская и Кирилл Косцинский и недавний
надзиратель Сергей Довлатов. Косцинский не преминул тут же
прицепиться к Довлатову:
— Думал ли я в лагере, что буду пить с «попкой»? А вот, с удо
вольствием пью.
Попугаями зеки называли охрану. Где более, как не в той
ситуации, было применимо излюбленное речение Сергея:
«Обидеть Довлатова легко, понять его гораздо труднее»? Он
его и произнес, но увы...
— О себе? В третьем лице? — продолжал напирать Косцин
ский.
Я срочно откупорил бутылку, и разговор покатился в дру
гом направлении.
Довлатов не был литературным теоретиком, но в разгово
рах высказывал соображения острые и совсем не прикладные.
282
Например, утверждал, что образ — это уже и есть мысль. Убе
дительно говорил о влиянии языка переводной литературы на
современную нам прозу — большем, чем воздействие русской
традиции и классики. И приводил примеры американских влия
ний — на Аксенова да и на себя самого. Задавался вопросом:
«Возможно ли такое же явление в поэзии?» Ждал от меня отве
та, но на мгновение раньше сам же его и находил — Бродский.
Им он восхищался, превозносил до небес его успехи, от осталь
ного отмахивался: «В стихах я ничего не понимаю». Но, конечно
же, понимал и из своей прозы изгонял все именно поэтическое,
так же в ней неуместное, как, например, междометие «чу1»,
над которым он потешался.
Мы были с ним чопорно, по-питерски, на «вы», несмотря на
свойские отношения. А он пускался в иронические нежности
и прощался по телефону, пародируя московский выговор:
— Цалую вас в коришневые губы.
Срисовал с меня словесный портрет, дав мою внешность
какому-то вору из «Зоны». Говорил за глаза гадости. Я преду
предил его о двух эпиграммах (обе — убийственные, а одна еще
и отравленная), которые, ежели что, я смогу пустить в оборот.
Он поверил, и правильно сделал. Иногда меня «озаряло»: мо
жет быть, он был женщиной?
В последние месяцы перед отъездом в эмиграцию Сергея
понесло по ухабам, причем уже и без тормозов. Так, вероятно,
он изживал из себя все — и плохое, и хорошее, что связывало
его с оставляемой жизнью. Встречи с ним стали пугающи — бы
ло страшно за него, за то, что он начал с собой вытворять. Воз
можно, он нагнетал это чувство сознательно, но, увы, по край
ней мере некоторые из его наветов на себя подтверждались из
вне. В его разговорах появились такие сюжеты, как прихватыва
ния его госбезопасностью, книжные кражи, задержания в мили
цейских кутузках... О н, оказывается, очаровывал библиоте
карш и выносил под одеждой огромное количество книг. Даже
попытался похитить две картины в Доме актера на Невском...
Однажды у меня дома он вытащил из кармана кастет, и я изу
мился — и оттого, что писатель, как уркаган, носит это мрачное
оружие, и оттого, что кастет — пластмассовый, а не свинцовый,
как можно было бы ожидать.
— Плексиглас, — пояснил Довлатов. — Милиция не любит свин
чатки. А здесь главное не тяжесть, а конфигурация. Таким можно
и сквозь пыжик голову проломить...
283
С другой, положительно-сентиментальной стороны, кто-то
(нет, не я, кто-то еще) познакомил его с Львом Друскиным и его
женой Лилей, и он начал трогательно ухаживать за увечным по
этом: вывозил в кресле на прогулки, подарил ему (или одолжил
на время) огромную теплую куртку, чтобы укутывать от холода.
Но вскоре эта идиллия закончилась форменным безобразием.
Сергей отвез Друскиных в Комарово на литфондовскую дачу (ту
самую прославленную Ахматовой «Будку»), а затем устроил в их
городской квартире грандиозную вечеринку с молодежью. В ре
зультате, конечно, пострадала посуда и, что хуже, библиотека.
А заодно, как Сергей похвалился мне, он лишил невинности не
вполне взрослую воспитанницу Друскиных, «купая ее в ванной».
Рассказывая, он вытащил у себя из-под одежды довольно тол
стую стопку книг и предложил мне парочку редких сборников:
— Берите. Остальное я все равно пропью.
Я поколебался, решив было хоть что-то вернуть кружным
путем Друскину, но передумал, потому что не желал даже на
время принимать краденое.
Я не провожал Сергея в эмиграцию. О его перелете на З а
пад рассказывались фантасмагории, но излагать их с чужих
слов я не собираюсь. Замечу лишь, что эти эпизоды так и не во
шли в последующую прозу Довлатова, во многом автобиогра
фическую, хотя он подобными материалами пользовался,
не щадя себя. Видимо, в том состоянии он всего и не помнил.
Оказавшись по своему безусловному и естественному за
падничеству в Америке, Довлатов, казалось, должен был влить
ся в американскую жизнь, почувствовать себя как рыба в воде.
Но не тут-то было... Когда мы встречались то у него, то у меня
(оба жили в разных «продолжениях» Нью-Йорка), Сергей при
знавался, что английский язык для него тяжеловат, затрудните
лен и он предпочитает, чтобы подрастающая дочка была его
представительницей во внешнем мире.
Я как-то сбился в разговоре с ним на «ты». Он это ирониче
ски подчеркнул, но принял.
О н бросил выпивать, говорил, что ему зашили «вот сюда»
так называемую торпеду. В другой раз уверял, что очень даже
выпивает, но лечится: мать выдает ему деньги на сеанс гипноза,
а он вместо этого отправляется за бутылкой.
Как бы то ни было, а писал он хорошо и много. Появились его
рассказы в переводе на английский, причем в престижных издани
ях. А на русском каждый выпуск еженедельника «Новый америка
284
нец», который он формально возглавлял, открывался его неболь
шим эссе, всегда одинаковым по объему (одна машинописная
страница) и безупречным по форме. Это были те чеховские капли,
по которым он выдавливал из себя раба, делая это скорей не для
себя, и без того раскованного, а для читателей — вырвавшихся на
волю поселенцев Брайтон-Бич, бывших одесских биндюжников.
Конечно, их умозрения часто влияли на тематику довлатовских эс
се, но и при этом редакторские материалы были, пожалуй, самы
ми интересными. В остальном то была газета, вовсю заискиваю
щая как перед спонсором, так и перед подписчиками. Когда я
спросил у Довлатова, почему они так несуразно раздувают нор
мальные успехи какого-нибудь зубного техника, получившего раз
решение практиковать, или его жены, поступившей всего лишь на
курсы программистов, он как-то по накатанному ответил:
— Как и у советских газет, у нас есть лозунги. Только они другие.
Один из них: «Эмиграция должна иметь своих героев!»
Кажется, это был наш последний разговор о газете, но еще
замечу, что позволял он себе и марк-твеновские резвости: на
пример, интервью, взятое у американки о российских мужчинах.
Ответы были точные и выдавали незаурядное знание предмета,
а с фотографии почти по-американски улыбалась — нет, не та
же, но другая из вышеупомянутых ленинградских дам. Все интер
вью было довлатовской выдумкой, шуткой для посвященных.
В 1981 году в Лос-Анджелесе была устроена для русских
писателей-эмигрантов дискуссия на тему «Две литературы или
одна?». Наум Коржавин, полемизируя с редактором «Нового
американца», упрекнул его в сходстве с журналистикой столет
ней давности. А именно: после покушения на Александра Вто
рого был предпринят полицейский опрос всех газет, в том числе
популярной газеты «Копейка». На вопрос московского полиц
мейстера о ее политическом направлении редактор ответил:
«Кормимся, Ваше превосходительство!» Нет ли тут параллелей?!
На это Довлатов почти без заминки ответил, что да, пускай
будет сходство или даже, можно сказать, скотство, но он впол
не гордится тем, что задает корму в инакоязычной стране двад
цати трем русским журналистам.
Еженедельник в конце концов закрылся.
Довлатов внезапно и безвременно умер. В России вышел
его трехтомник. Учреждена премия имени Довлатова. Грустный
«хеппи-энд»: его мечта исполнилась, он стал литературным про
фессионалом.
285
Друзья-соперники
Придя ко мне с ослепительной Асей, Иосиф, конечно, по
хвалялся ею передо мной на бессловесном языке, понятном
зверюшкам и птицам, и я испытал укол платонической ревнос
ти. Это сообщало нашему приятельству соревновательный от
тенок, который, впрочем, и без того присутствовал.
Именно так, соревновательно, но весело, он втравил меня
в одну трудоемкую затею — переводить вместе с испанского, ко
торого не знали ни он, ни я, но зато дело было верное и публи
кация, по его словам, была гарантирована. Поэт-то был кубин
ский — Мануэль Наварро Луна, в трескучих стихах воспеваю
щий шхуну «Гранма», на которой бородатый Комманданте при
был на Кубу наводить свой порядок, ну и, конечно, его самого.
Меня смущал пропагандистский характер стихов, но Жозеф
убеждал, что «барбудос» — это ничего, даже забавно и вполне
приемлемо для двух джентльменов, находящихся в поисках допол
нительных заработков. Готовясь к экспедиции, он сам стал запус
кать бороду, рыжина которой оказалась заметней, чем в волосах
на голове. Эдаким барбароссой он укатил в Якутию, а я стал за
двоих переводить романтическую чепуху нашего кубинца.
О ттуда (из Якутии, конечно, а не с Кубы) стали приходить
письма. Листки были исписаны самым немыслимым почерком:
палки и крючки, палки и крючки, которые лишь изредка, да и то
случайно, складывались в слова. Смысл их состоял в том, что я
могу поступать с нашими переводами как хочу, а он, Иосиф, по
сылает этого Комманданте подальше.
В досаде на него за потраченные попусту усилия и время, я
весь ворох бумаг, включая письма, вышвырнул на помойку под
аркой во дворе дома № 16 по Тверской улице.
По его возвращении («Забудем, Деметр, этого проклятого
Комманданте») мы довольно часто виделись: он тогда писал
«Шествие» и, обрушив на меня сначала значительную порцию
ритмически насыщенного текста, затем знакомил меня с ходом
дела (довольно бурным) поглавно. Замысел предполагал беско
нечное течение поэмы, ведь это была, по существу, улица с ее
незатихающим шествием прохожих — та самая, видимая с бал
кона их гостино-спально-столовой, где почти вровень с окнами
висел уличный знак для автомобилистов: круговое движение по
периметру площади, в центре которой стоял собор Преобра
женского полка. Три стрелки на знаке жалили в хвост одна дру
286
гую, замыкая круг и рождая мысли о бесконечном. Я заговорил
с Жозефом о мистике, предполагая в нем способность вырвать
ся за пределы повторяющейся реальности, и этот ход я угадывал
в той тьме, откуда уже появился однажды его черный конь. Он
слушал, надо признаться, скептически, однако при следующей
встрече прочел мне кусок, значительно отличающийся от про
чих. В нем появился любовник-оборотень, получеловек-полуптица, весьма странное существо, но до мистического открове
ния, на которое я надеялся, все-таки недотягивающее. Правда,
его появление преломило ход бесконечной поэмы, перевело ее
на коду, где, удачно перефразировав цветаевского «Крысоло
ва», поэт закончил, увы, довольно банальным чертом и не менее
банальным признанием, что «существует что-то выше челове
ка». Оставалось только во вступительном слове назвать поэму
«гимном баналу», что автор и сделал.
Позднее мне пришлось защищать эту поэму перед Дании
лом Граниным, и обстоятельства разговора с ним стоят изложе
ния. Лавры Государственной (бывшей Сталинской) премии ук
рашали седеющие виски и жесткие волосы этого осторожного
либерала. Научная интеллигенция видела в нем свой общест
венный образец, и он старался ему соответствовать. Разумеет
ся, по мере возможности и насколько позволяла обстановка...
В то довольно паршивое время он был председателем Комис
сии по работе с молодыми авторами при Союзе писателей.
Однажды он попросил у меня рукописи, чтобы ознакомить
ся с тем, что я делаю, а затем пригласил домой для разговора —
жил он напротив «Ленфильма», на улице братьев Васильевых
(теперь, кажется, Малая Монетная), а я тогда — на Максима
Горького (Кронверкский проспект), в двух минутах ходьбы про
ходными дворами. Еще в прихожей он начал расспрашивать
о здоровье, как старика или инвалида. Я удивился такому нео
бычному участию, сослался на легкую простуду, обычное дело
для жителей Северной Пальмиры, но он продолжал расспра
шивать, и мне пришлось рассказать о тяжелом ранении, об опе
рации, и, увидев, что его интерес ко мне катастрофически пада
ет, я смолк, недоумевая.
Боязнь гриппа? Нет. Сочувствие? Нет. Холодное писатель
ское любопытство? И это — нет. Впоследствии Довлатов, кото
рого он таким же образом приглашал и так же расспрашивал,
все мне объяснил. Оказывается, у Гранина было твердое убеж
дение, что писательство может быть успешным только при креп
287
ком здоровье как условии номер 1. Что ж, это не лишне и при
любом занятии!
Все же его расспросы расположили к доверительному раз
говору: ведь и у него научно-техническое образование, и он из
него как-то вырвался в литературу...
— У меня только один рецепт: делайте, как я. После ЛЭТИ я ра
ботал в «Ленэнерго» и там кое-что написал и наметил свои пись
менные планы. Потом поступил в аспирантуру и за два года вме
сто диссертации сочинил книгу. Публикация. Союз писателей. По
ка жил на гонорары от первой книги, написал вторую. Премия.
В моей поэме «Опыты» его заинтересовал сбой синтакси
са в строфах о взгляде на пространство извне — «Снаружи, да.
Снаружи, нет»:
— Что это?
— Это — прием. Голоса в диалоге раздваиваются, получается
зеркальная полифония.
— А похоже на теперешние научные идеи. Амбивалентность
пространства...
— Все ж это — результат формального приема. Что не исключа
ет появления второго и третьего смысла...
Помолчал. Потом спросил:
— А что вы думаете о Бродском?
— Очень одаренный автор. Поэт!
— Но ведь его «Шествие» — это неудача. Бесформенность...
— Композиция — да, не организована. Но есть и очень сильные
стороны.
— Какие?
— Замысел: уличная толпа как шествие персонажей. Некото
рые куски отменны. Потом: ритмы и общий разгон показывают его
потенциал как поэта.
Мы попрощались. Ни он, ни его Комиссия «по борьбе с мо
лодыми», как ее называли, никогда и ничего не сделали для ме
ня. И — ни для Бродского. Ни хорошего, ни плохого.
Колючие глаза, тонкие губы пассатижами, раздвоенный на
конце нос.
Друзья-соперники
(п родолж ение)
Помимо нашей компании, у Иосифа были авторитеты где-то
на стороне. Прежде всего среди геологов, но не «Глеб-гвардиисеменовцев», а других, тех, с кем он связан был по двум с полови
288
ной или полугора экспедициям, в которых участвовал. Однажды
он пригласил меня на чтение в общежитие «к ребятам из Горного».
Долго трамвай наш скрежетал по насквозь пролитературенному
городу: сначала по летейскому Литейному, затем сворачивая на
Белинско-Симеоновскую и с моста через Фонтанку, где когда-то
привиделся Блоку припорошенный белым Антихрист (не Андреем
ли Белым?), мимо цирка, где у боковых ворот топтались еще не на
писанные поздним Найманом львы и гимнасты, и — по Садовой
мимо Публички с халатно облаченным Крыловым в окне, мимо
Гостиного и Апраксина дворов со всегдашними модными лавками,
где Натали Гончарова «случайно» встречала царя, а муж ее, воз
можно, рылся в это время в книгах у Смирдина, и, разгонясь через
Сенную, где секли погулявшую налево некрасовскую музу, трам
вай замедлял у решетки Юсуповского сада, чтобы свернуть на
Майорово-Вознесенский проспект и выкатить со скрипучим раз
воротом к Николе Морскому, где будут отпевать Ахматову (а мы
с ней еще и не познакомились), где и мне суждено увидеть золотое
кладбище на крыше подворья... У школы, где была «Зеленая лам
па» братьев Всеволожских, — поворот на наше Жозефо-Деметрово перекрестье-противоборье, что настанет еще не сейчас,
но уже очень скоро, а пока — мимо Консерватории с Мариинкой,
через Поцелуев мост с его Морским караулом, за площадь с во
ткнутым в нее Конногвардейским бульваром, на Николаевский, он
же — мост лейтенанта Шмидта и, следовательно, имени пастернаковской поэмы, через черно-чугунную, свинцово-серую с мел
кой цинковой рябью Неву — на Васильевский остров.
Кто-то туда собрался уже умирать, но пока мы едем читать
стихи — так я, по крайней мере, считаю, составляя в уме про
грамму, подходящую для этих крутых, наделенных своей пайкой
правды «ребят из Горного». Жозеф тоже сосредоточен, молчит
и как будто волнуется перед встречей. Обогнув портик Горного
института со скульптурными группами, трамвай с лязгом и скре
жетом движется еще куда-то внутрь не столь жилого, сколь ин
дустриального района. Вот и приехали. О бщ ага. Но вместо
ожидаемого подвала со стульями нас ведут наверх, в одну из
комнат вдоль коридора. Четыре койки и стол. Четверо-пятеро
слушателей — кто на табуретке, кто прямо на койке. С нами —
всего шестеро или семеро, не больше. Иосиф читает, читает,
читает... Я все это уже слышал. Зачем я здесь?
За столом сидит парень, вбирает все хватко. Такие, быва
ет, пока не возьмутся за ум, водят шайки уличных подростков.
19 Я здесь
289
Всегда назначаются старшими в любой общественной клетке.
А в проектных конторах поздней идут по профсоюзной части.
— Ну что ж, толково. Только вот это, как у тебя там? — «Возьми
себе на ужин...»?
— «Какого-нибудь слабого вина...»
— Вот-вот... «Слабого» — это нехорошо. Точно говорю. Надо
покрепче.
Не прощаясь, я покинул компанию. В следующий раз мы
с Жозефом увиделись не скоро. Но в стихотворении «Воро
тишься на родину...» появилась поправка: «... Какого-нибудь
сладкого вина».
Чего-то Жозеф набрался существенного в своих геологи
ческих партиях: думаю — дзен-буддизма, убедительного, как это
всегда и бывает, на месте. Но с очередной экспедиции вдруг
«отвалил» в самом ее начале и задолго до срока вернулся в Пи
тер. Мы снова стали видаться-водиться. Его писания измени
лись, хотя и не в восточную сторону, а на Запад — туда его вы
рулил Дос Пассос, чей «1919» я давал ему незадолго до отъез
да. Мне также на прочит были вручены листки его прозы, напи
санные в сугубо американской манере и плотно, без интерва
ла, напечатанные на отцовском «ундервуде». По объему — два
коротких рассказа: один — внутренний монолог похитителя са
молета на аэродроме перед самым угоном, а второй — напи
санный от третьего лица эпизод ожидания рокового рейса, —
Дос Пассос, почти один к одному, только герой мочится не на
трухлявый пень, а на стенку оранжереи...
Я мог заметить вслух лишь: «Уж очень Дос Пассос», — и все,
об этой прозе я ни от него, да и ни от кого более не слыхал, ос
талось лишь на запятках сознания чувство опасной раскрутки
каких-то событий, намек на рискованные действия, на которые,
впрочем, я считал своего молодого друга совсем не способным.
Уж больно нервен он был, порой даже со срывами в истерику.
Но в иных случаях показывал недюжинную выдержку.
(А книгу Дос Пассоса я видел позднее в музейной экспози
ции «Домашняя библиотека И. Бродского» — видно, он ее зачи
тал. Но оттуда уже не вернешь.)
Вдруг звонит:
— Болова приглашает нас послушать Галчинского.
— Константы Ильдефонса? Какими судьбами?
— У ее знакомой польки есть его записи, а вернее — пластинки.
Едем?
290
— Едем, конечно!
По дороге выжимаем досуха, до последней капли юмора
все шутки из пушкинского «Годунова» — и гордую полячку,
и сцену у фонтана, благо что и Димитрий... Я здесь! На щеке бо
родавка, на лбу другая...
А вот и Зофья, Зошка Капушчинска, — русые славянские
волосы, блеклые глаза, ломаные движения и — очаровательный
акцент:
— Бовова! Дзима, Ошя...
И, переспрашивая:
— Пожавуста?
Муж Ю ра тут же посылается за портвейном: поэты ведь хо
дят в гости с пустыми руками, зато читают стихи.
Но сейчас мы слушаем: великолепный голос, великолепные
стихи, великолепный тон. Это Галчинский читает поэму «Зачаро
ванная дорожка» — элегантно, магически и артикулировано. Вот
как надо читать! Нет, вот как надо писать! Это же — колдовство:
Зачарована дорожка,
Зачарованы дрожки,
Зачарованы конь.
Так, кажется, звучало с польской пластинки... Как это пере
вести? Именно близость языков становится главным препятстви
ем. «Зачарованная»? — не то ударение. «Заколдованная»? То
же. «Заговоренные дрожки» — так перевел Иосиф. Ближе...
Но с авторской интонацией все же некоторый несовпадеж.
Теперь читаем мы, подражая невольно звучанию мастера.
Ю ра опять отправляется за портвейном.
— Дзима, еще! Ошя...
Когда мы вываливаемся в парк, разбитый на площади пе
ред Кировско-Троицким мостом, стоит «зачарованная» белая
ночь с розово-серебряными разводами по воздуху, пахнет пер
сидской сиренью, из-за кустов которой блестит неподвижно Не
ва и чеканится скраденная расстоянием решетка Летнего сада.
Гвязд нет, але небо пенкне. Поэты перекрещивают руки и са
жают Болову на образовавшееся из их запястий сиденье. Сча
стливая вакханка запрокидывает голову и машет белыми нога
ми, сбрасывая легкие туфли. Поэты подносят ее к центральной
клумбе, и она босиком хрустит по сочным стеблям канн. Всеоб
щая эйфория!
19*
291
В этот момент из кустов появляется страж:
— Безобразничаете? Ваши документы!
Что делать? Бежать? Нет! Защищаться? Как?! Бродский не
возмутимо протягивает стражу... читательский билет в Публич
ку, причем на чужое имя. И это — о удивление! — срабатывает:
— Что ж вы? Казалось бы, работники культуры, а сами...
В еще пущей эйфории мы пересекаем Неву, вторгаемся, пе
ребравшись по угловой решетке, в запертый Летний сад, там по
лучаем по восторженному поцелую от нашей подвыпившей Евы
и решаем, кому ее провожать. Она вовсе не протестует, а с инте
ресом смотрит на наши торги. Длинная спичка достается мне,
и с Иосифом мы прощаемся. Его молчаливый взгляд говорит: «Сча
стливец!» Я провожаю до Невского усталую Болову, читаю на ее
изможденном личике крупными буквами: «Полезет ли целовать
ся?» — не лезу и возвращаюсь к моей Натахе домой на Тверскую.
Увлекшись Зошкой (бедный инженер Юра!), Иосиф пере
вел на русский все, что звучало по-польски на пластинке Галчинского, и много более того, разгрохал и длинную поэму «Зофья», в которой, если исходить из прежней критической оценки
Словинского, «ложного пафоса» поубавилось, но «воды» все
еще было много. Он стремительно рос, на глазах превращаясь
в большого Бродского. Пропадал, появлялся с новыми стихами,
звук которых все же казался мне литературным, но уже по-дру
гому: он был не отработанным материалом чьих-то писаний,
а сам становился письменностью высокой пробы.
Кроме переводов, да и то эпизодически добываемых
в Москве через Булата (поэзия народов союзных республик)
или Давида Самойлова (поэзия славянских народов), печатать
ся нашей компашке нигде не дозволялось. К старым поклепам
гее время что-то добавлялось. Вот в «Вечерке» появился оче
редной мутный фельетон, на этот раз с упоминанием Иоси
ф а, — хоть и вскользь, но в очень уж паршивой связи с «делом
Шахматова-Уманского» об угоне самолета — верней, не об
угоне, а попытке угона, а еще точней — о намерении. Напута
но было сознательно так, чтоб ничего не понять.
— Это опасно. Могут и взять, — предупредил я Жозефа.
И тут он мне выложил:
— А меня уже и так брали.
— Как?!
— Так. Продержали примерно пять суток во внутрянке Большо
го дома.
292
— И — что?
— Писал стихи, как Аполлинер, чтоб не спятить. В день по стишку.
И он действительно прочитал мне несколько необычно для
него коротких, с необычно обедненной лексикой стихотворе
ний.
— Ты стал писать лаконичней...
— Чтобы легче запомнить: полдня сочиняешь, полдня повторя
ешь на память.
Это уже был сигнальный звонок от советской фортуны, знак,
воспринимаемый подданными ее даже не на слух, а на нюх: сей
малый опасен. Каким-то подобным ферментом и я был невидимо
опрыскан, и Найман, и Рейн, отчуждение испытывали и мы,
но «обе заинтересованные стороны» вели себя так, что до арес
тов дело не доходило. Более того — все чаще мы выступали на
публике определенным тараном, чему способствовал и алфавит.
Мы с Жозефом оба на «Б», но по вторым буквам я выхожу
вперед и потому выступал всегда первым. Если одолеть началь
ную скованность и не обращать внимания на опаздывающих,
то можно сорвать свой аплодисмент даже в этой невыгодной по
зиции. Но — не в тот раз, когда мы читали в Доме писателя на так
называемом «открытом ринге» перед писательской и другой со
чувствующей публикой. Людмила Штерн называет эту дату: 10
мая 1962 года, — пусть так. «Открытый ринг» предполагал бой
цовское соревнование участников, но вместо этого во время чте
ния я услышал совсем не спортивные кряканья, кваканья, блеянья
и почти что даже хрюканья — так выражал свое неприятие моих
стихов «собрат по перу» Лев Куклин, тот самый горняк, в чьих сти
хах, как запомнилось, партия обладала детородно-осеменяющей функцией... Этого поведения председательствующий Нико
лай Браун как будто не замечал. Игнорировал и я эти выпады, до
вел выступление до конца. Сидел после этого и злился.
Стал читать Бродский — снова хрюканья. Жозеф благо
родно и негодующе остановился, и тут уже возмутился весь зал.
Я рвался растерзать обидчика, меня удерживали. Наконец
вспомнил свои обязанности и председатель. Куклин ушел через
боковой выход, чтение возобновилось. Иосиф получил разгоря
ченный успех, Найман был скован и оказался в тени, Рейн докрикивал свои стихи уже уставшему залу...
Имя Бродского стало возникать даже в его отсутствие. О д
нажды наша былая «технологическая» троица выступала в Т е а
тральном институте на Моховой и — без него: так уж нас при
293
гласила тамошняя преподавательница литературы. Слушали
нас хорошо, мы читали уверенно, на ходу вставляя в программу
более рискованные вещи, чем обычно. Закончили.
Звучат аплодисменты. Литераторша поднимается из пер
вого ряда с тремя букетами. В этот момент на эстраду вылезает
молодой неизвестный нахал:
— Я прочту свое...
Как это так — свое? Кто его звал сюда, если мы уже званы?
А он читает рифмованную околесицу с сатирическим уклоном
и — против Бродского: мол, сидеть тому за одним столиком в ка
фе «Голубой огонек» с Евтушенкой... Я свищу в два пальца, пре
рывая самозванца. Выкрикиваю:
— Откуда такое взялось? Евтушенко — официоз и халтура,
а Бродский — поэт настоящий!
Хватаю пальто, на ходу одеваюсь на лестнице. Толя сле
дом, за ним — литераторша:
— Простите нас, умоляю!
С ует нам букеты, мы не берем. За нами спускается Рейн.
Однако та литераторша все же расстаралась и поздней
устроила нам, всем четверым, отдельный вечер. В большом за
ле с подмостками, с которых странно было выступать перед ак
терами, режиссерами и другими профессионалами сцены. Зна
чит, о манере, о поведении — забудь. Сосредоточься лишь на
том, что читаешь. Только это и есть — твоя мысль, художество,
жизнь. Одно стихотворение, другое, третье... Еще, еще. Зал —
твой. Аплодисменты!
Я спускаюсь со сцены, сажусь рядом с Рейном. Теперь (по
праву второй буквы) должен выступать Жозеф. Он медлит
и медлит. Выходит, смотрит в зал, схватившись ладонью за под
бородок. Отворачивается. Трясется, давится — то ли от истери
ческого волнения, то ли от смеха. Опять поворачивается в зал,
со взрыдом хватает руками лицо, сдавленно хохочет, замирает
с ладонью на темени.
— Перестань! Давай читай! — выкрикиваю я с места.
— Не мешай ему! — обрывает меня Рейн. Его глаза горят, он за
вороженно и преданно смотрит на сцену, где, теперь уже можно
сказать точно, его любимец, его пожизненная ставка, справляет
ся с залом, подчиняет его, еще и не начав читать, заставляет всех
забыть о предыдущем. Остается с толпой наедине. И когда нако
нец готовится начать, зал облегченно разражается аплодисмен
тами.
294
Дальше — форсированное чтение, возрастающие перио
ды картавого и носового звука, утомительный строфический
разгон по ступеням и — дальше: второе дыхание, незнакомый
ландшафт, убийство непонятно кого, непонятно за что, жизнь,
смерть, цветы, «Холмы»...
Я написал в некрологе, напечатанном в нью-йоркском
«Новом журнале»: «Ему свойственно было изощренное чувство
формы, законы которой он сам же нарушал неостановимым,
завораживающим потоком слов, дважды, трижды, четырежды
перехлестывающим через ожидаемый конец, раздвигая таким
образом пределы стихотворения и превращая его в поэму. Не
избежная инфляция слов при таком изобилии не только не ох
лаждала читателей и слушателей, но, наоборот, их привлекала.
При живом авторском чтении напор повышающихся интонаций
голоса затоплял формы стихотворений и создавал иллюзию не
вероятного, нечеловеческого вдохновения».
И тут были бурные, несмолкающие... Потом — Найман, ко
торый, конечно, не разыгрывал предваряющих сцен, и ему бы
ло нелегко. Затем — Рейн.
И — недоуменный осадок: если ты так талантлив, зачем те
бе эти сценические уловки, спецэффекты? И ответ: а затем, что
бы отъединиться от компании, дело-то ведь не хоровое, а соль
ное. А как же тогда акмеисты-футуристы, разве все были там
шушваль и фуфло, прилипающие к талантам? Нет ведь! А поэти
ческие дружбы — не все ж это сказки? Да и по делу — совмест
ные выступления, манифесты, сборники, серийные выпуски книг
и рецензии? История литературы, наконец? Энциклопедии
и словари?
Нет, дело было в постоянной честолюбивой наметке, в на
целенности на золотой и единственный шанс, который компа
ниям не выдается, — на выигрыш: тройка, семерка, туз...
А пиковую даму не хотите ль?
Поздняя Ахм атова
«Это я и прекрасная старая дама», — написал Найман
о своем (и — нашем) длительном и благом опыте знакомства,
то есть о встречах, разговорах, обмене телеграммами, звонка
ми, стихами и взаимными посвящениями с Анной Андреевной
Ахматовой, не совсем галантно поставив себя в этой строке
впереди дамы. Но предположим, что они спускаются по ступе
295
ням крыльца комаровской литфондовской «Будки» или выходят
из лифта, который по аналогии можно приравнять к вертикаль
но передвигающейся карете, и тогда все будет по правилам
благородного обращения: кавалер впереди дамы. Он и в са
мом деле познакомился с ней первым из нас — как-то через Эру
и Зою Томашевскую, произведя, видимо, на нее впечатление
и стихами, и наружностью, напоминавшей облик Модильяни,
да и собственным обаянием, которого ему было не занимать.
Его тогдашние рассказы о встречах с Анной Андреевной
были немногословны, не касались содержания их разговоров
и сводились к восхищенным признаниям, «как они много ему да
ют». Это сильно отличалось от нередких в нашем кругу расска
зов о знаменитостях, коллекции которых насобирали мои дру
зья, да и у меня кой-какие громкие имена числились уже в за
гашнике. Наоборот, Ахматова представлялась тогда анахро
низмом, да и была овеяна дымом официальной опалы — но как
раз в этом угадывалась возможность встать нам, неизвестным,
на одну доску с ней, слишком даже известной, и — не без кар
тинной бравады по отношению «к ним ко всем». Рейн предпри
нял свои шаги и вскоре позвал меня пойти познакомиться с ней.
Я был убежден, что встреча произойдет по испытанному
сценарию «студентов из Ленинграда», как это бывало не раз
в Москве, но из студенческого возраста мы уже вышли. К тому
же Рейн, очевидно, заранее сговорился и знал обстоятельства:
мы зашли в канцелярский магазин, и он купил шпагату и обер
точной бумаги. Затем он уверенно подошел к дому, мимо кото
рого я тысячу раз проходил, никак не ожидая на этой улице во
обще ничего примечательного, мы поднялись на второй этаж,
и Рейн позвонил в дверь.
Открыла сама Ахматова, полная, благообразно седая, и,
повернув свой неопровержимый профиль, бросила в глубь
квартиры (властный голос, нежные модуляции):
— Ханна, здесь молодые люди к нам пришли...
Случай, по которому мы здесь пригодились, был переезд:
Ахматова с остатками семьи Пуниных получила квартиру в пи
сательском доме на Петроградской стороне, и по предложе
нию Рейна мы были призваны в помощь для упаковки книг.
Все это, впрочем, он уже описал, добавлю лишь детали.
Помощь от нас была невелика, да и Ахматова не торопила. Н а
оборот, чуть ли не каждая книга, снимаемая с полок, сопровож
далась каким-либо комментарием: многие были с автографами,
296
пастернаковские — с обширными надписями. Два этнографиче
ских оттиска, сброшюрованные в простой картон, вызвали
у нее особые, даже горделивые пояснения: то были научные
статьи ее сына Льва Николаевича Гумилева.
Наша работа по упаковке совсем замедлилась, а корот
кие замечания, наоборот, переросли в разговор о литературе.
Ахматова не удивилась, узнав, что мы оба пишем стихи, и пред
ложила перейти в смежную малую комнату — видимо, ее обита
лище.
— Читайте.
Мы прочитали по стихотворению.
— Еще.
Это уже звучало косвенным признанием, и действительно,
после прослушивания она объявила, что «стихи состоялись»,
но «надо писать короче».
— А Блок считал, что идеальный объем стихотворения — от 24
до 28 строчек, — выпалил вдруг я и заметил на себе предостере
гающий взгляд Рейна. О т него-то я и узнал о таком мнении Блока,
но, вероятно, как многое другое, это было одним из вымыслов мо
его друга. Что теперь скажет Ахматова?
— Блок... Хотите, я расскажу вам, как у меня НЕ БЫЛО романа
с Блоком?..
И она рассказала сначала о том, как после их общего вы
ступления перед студентами молодой распорядитель, вместо
того чтобы просто отпустить их вдвоем на извозчике, оказывал
им почести и развозил в авто по домам. А затем — о случайной
встрече на железнодорожной станции и его быстром вопросе:
«Вы едете одна?»
— Бог знает, что было у него в уме. А сам он ехал тогда с мате
рью, я узнала об этом из его «Дневника». Вот и все. Эти догадки
о нашем романе — не что иное, как «народные чаяния».
Два малых эпизода, многим теперь известные благодаря
мемуарной книге Наймана, создавали интересный многослой
ный эффект, в особенности вместе с ее стихотворением «Я при
шла к поэту в гости...». Иронически отрицая роман, всем контек
стом тем не менее она давала понять о его возможности, на
правляла воображение на живую игру взглядов, движений губ
и дыхания двух молодых знаменитостей. Я был в восхищении от
ее рассказа, будто сам побывал там, ну хотя бы в роли того не
задачливого студенческого распорядителя. Кроме того, шутки
шутками, а тема «Ахматова и народ» возникала сама собой,
297
как ремарка из «Бориса Годунова»: «Пушкин идет, окруженный
народом», и с той же, якобы иронической, целью. Слова ее ме
рились не размерами разговорного почерка (никаких пустяков),
а крупностью мышления.
— Как маршал Гинденбург говорил: «Я знаю моих русских», так
и я скажу: «Я знаю моих читателей».
Это она пояснила свою догадку о том, что мы оказались не
читателями, а поэтами... Узнав, что я живу поблизости на Твер
ской, а вырос и жил на Таврической, она опять заговорила:
— Рядом с вячеслав-ивановской башней? А ведь именно там
Николай Степанович познакомил меня с Осипом Эмильевичем...
— А как это было?
— На балконе, или, скорее, на смотровой площадке в уровень
с крышей. На нее можно было пройти через лестницу, что Осип
и сделал. Он стоял, вцепившись в перила так, что косточки паль
цев побелели.
— А вы?
— А мы с Николаем Степановичем гордились своей спортивно
стью и вскарабкались туда из окна.
Как обитатель Тавриги, я это представил живо до голово
кружения. Но пора было и по домам. На прощанье мы оба га
лантно поцеловали ей руку.
— Заходите еще.
Так началось наше знакомство. Ближе к концу лета позво
нил Толя, весело произнес:
— Анна Андреевна тебя ждет сегодня вечером. Косвенный по
вод — новоселье.
Писательский дом на Петроградской, сталинской построй
ки. Открыла Аня Каминская, тогда казалось: вылитая Ахматова
в молодости...
— Акума вас ждет.
В прихожей мелькнула Ирина Николаевна, из двери высу
нулся, как бы слегка кривляясь, ее муж Роман Альбертович, ак
тер и чтец. Кто есть кто в этой мгновенной мизансцене, мне в двух
словах объяснил Найман, он уже здесь был свой. Да и я мигом
почувствовал себя запросто, увидев с Ахматовой светящегося от
удовольствия Бродского и Рейна, отпускающего по своему
обыкновению остроты — гулко и довольно дерзко. Ахматова бы
ла оживлена и довольна, мы ей определенно нравились.
Ее вытянутая комната, в сущности, была немногим больше,
чем на Коннице, и от тесноты ее спасало лишь почти полное от
298
сутствие мебели: высокая кровать с рисунком Модильяни над
ней, столик, несколько стульев да итальянский резной поставецкреденца у дальней стенки — вот и все, что в ней находилось.
— Анатолий Генрихович, там, в креден, есть «Тысяча и одна
ночь». Передайте ее мне.
Арабские сказки?! Как это понимать? Через минуту разъяс
нилось: издательский макет книги с пустыми страницами — чейто подарок и идеальная записная книжка! Оттуда было прочи
тано краткое воспоминание о знакомстве с Модильяни, рас
сказ явно не полный, но с запоминающимися деталями — на
пример, с раскиданными по полу мастерской розами. «Как хо
рошо, что я принес ей именно эти цветы!» — мелькнуло в уме.
О рисунке было замечено отдельно, что их была целая се
рия — числом до двадцати. Хранились они в Царском Селе,
но пропали.
— Как? Когда?
— Не знаю... Должно быть, их скурили красноармейцы на папи
росы.
Мне еще тогда показалось странным: уж наверняка солда
ты предпочли бы для самокруток что-нибудь помягче, чем рисо
вальная бумага, — газету, например. Лишь много, много лет
позже, целую вечность спустя, я узнал о сенсационном обнару
жении коллекции доктора Поля Александра, врача, лечившего
Модильяни. Не хотелось верить в подлинность рисунков, глаза
отказывались их признать, ум искал уловок — не может, мол,
профессиональный художник использовать, например, пунктир
ную линию для изображения нагой женской груди. Нет, оказы
вается, может! И — да, это все-таки она. И — несомненно, у нее
был роман с Амедео, — даже в отрывке из воспоминаний такое
предположение естественно возникает. «Ходила ль ты к нему
иль не ходила?» — как вопрошает в пародийном стихотворении
Владимир Соловьев. О на сама и отвечает: «Ходила!»
Что тут скажешь: было от чего ее мужу сбежать в Африку
и разряжать ружья в невинных носорогов! Было от чего лишать
девственности своих учениц в сугробах Летнего сада. Но более
того — сенсация плодит другую, рождает в смелых умах новые
предположения. Наталья Лянда, например, в «Ангеле с печаль
ным лицом», которого она мне преподнесла в Нью-Йорке
«с благодарностью за желание прочесть эту книгу», прослежи
вает развитие женского образа с лицом Ахматовой в рисунках
и даже скульптурах Моди. Сперва она, одетая, возлежит на ди
299
ване, подобно той на изначальном рисунке у нее над кроватью,
затем, обнаженная, лежит ничком, прижимаясь к бумажному
листу грудью и животом, но потом принимает более свободные
«модильяниевские» позы, садится, воздев руки — пусть для того
лишь, чтобы груди приподнялись, но эта поза нравится молодо
му мастеру, который просит ее встать кариатидой, и тут уже она
сам а, отбросив робость, показывает свои излюбленные «цир
ковые трюки» — танцует... Сгибаясь, кладет ладони на пальцы
прямых ног и, наоборот, выгнувшись, касается ступнями затыл
ка... Будучи обнаженной перед изображающим ее и, конечно
же, влюбленным художником — впоследствии признанным зна
током женского тела! Скандал — мировой, литературно-худо
жественный и притом какой дерзкий! Что по сравнению с ним
последующие выходки имажинистов или футуристов: есенин
ские цилиндры и маяковские желтые кофты? Детский лепет!
Когда я листал эту плохо сброшюрованную книгу, листы из
нее выпали и иллюстрации задвигались, образуя эффект едино
го действия, как в мультфильме. Нос — то с горбиной, то без,
глаза с восточным разрезом, это понятно, это «от бабушки-та
тарки», плюс макияж, грудь — широкими пиалами, легкие
в предплечьях руки, удлиненная талия и, может быть, чуть корот
коватые ноги: иногда художник льстит ей, иногда и утрирует.
И везде челка, но ведь это — парижская мода тех времен и, воз
можно, не более того...
А — вот что более: африканская скульптура, в которую
превращается наша нагая своевольница, и тоже с парижской
челкой. Но и это еще не все — кой-чего необычного «надыбал»
издатель филадельфийского альманаха «Побережье» Игорь
(Иза) Михалевич-Каплан и рассказал об этом, естественно,
на страницах своего издания. Ахматова, возможно, позирова
ла натурщицей и для другого парижского скульптора русско-ев
рейско-литовского происхождения, Ж ака Липшица, и тоже —
обнаженной! Во всяком случае, кубистическая фигура, пред
ставляющая оголенную девушку-рыбачку, в профиль являет не
сомненное сходство с Ахматовой. Техника кубизма, конечно,
не способствует портретному узнаванию, но зато стимулирует
воображение. Исследователь и его консультант смогли увидеть
даже зашифрованный автопортрет ваятеля в торсе этой фигу
ры: таким необычным (или ироническим) намеком Липшиц впи
сывает свою скульптуру в традиционную тему «Художник и его
модель».
300
И еще одно совпадение: как раз теперь, когда я пишу эти
страницы, в нашем Шампанском (ну хорошо, — Шампейнском)
Художественном музее, который был основан богачом Краннертом, открылась выставка Ж ака Липшица. Среди его докубистических работ бросается в глаза средних размеров, но мону
ментальное бронзовое изваяние женщины с двумя газелями.
Вытянутые пропорции тела, разведенные в стороны руки, гор
дая посадка головы, профиль... нет, нос не с горбиной, а без,
но удлиненный, разрез глаз и даже челка, — все повторяет тот
же образ. Газели воспринимаются как комплименты ее красе.
Тут — не кубизм, натура хорошо проработана, с чувственным
вниманием вылеплены груди, сосцы и выпуклый лобок восточ
ной пастушки — это особенно заметно в гипсовой модели.
Да что мне, примстилось?
Как это ни странно звучит, на выставке оказалось возмож
ным поговорить с самим скульптором, давно умершим. Я наби
рал на компьютерной клавиатуре вопрос, а на мониторе воз
никал седой мастер и проигрывалась та часть его давнишнего
телеинтервью, которая соответствовала ключевым словам мо
его вопроса.
Я спросил, кто позировал для его «Женщины с газелями».
Усмехнувшись, он ответил, что главным образом газель из па
рижского зоопарка. И — «одна знакомая натурщица».
Была ли ему знакома русская поэтесса Анна Ахматова?
Он уклонился от ответа, сказав, что в их семье русские стихи пи
сала его жена Берта Липшиц, урожденная Китроссер. И, как
ему кажется, довольно прилично...
Тогда я поставил вопрос иначе: где он познакомился с А х
матовой — в Петербурге или Париже? И тут он с увлечением
заговорил о Петербурге, куда ездил с хлопотами о наследстве
в начале десятых годов, с восторгом — об Эрмитаже, где прово
дил все свободное время, о встречах с тогдашней художествен
ной молодежью... То есть теоретически они могли встретиться
уже там, но и в Париже — тоже.
На этой выставке молчаливо присутствовал еще один
мертвец, имевший прямое отношение к вопросу, — Амедео М о
дильяни — в виде посмертной маски, снятой с него Липшицем.
Вернее, так: маску пытались снять двое неумелых поклонников
бедного Моди. Забыли, наверное, смазать, маска не отделя
лась от лица. Все-таки отодрали со всем, что к ней прилипло,
она раскрошилась. Плача от всего этого трагического безоб
301
разия, Липшиц восстановил, реконструировал гипсовый облик
погибшего друга с истовой нежностью: покатый и успокоенный
лоб, глаза под смеженными веками как будто бодрствуют, рот
приоткрыт. Но когда смотришь на него в профиль, губы смыка
ются, как бы заканчивая трудную фразу. Какую? Мертвые мол
чат крепко.
Роман в стихах
А живые тогда, у Ахматовой, читали стихи. И не по алфави
ту, а: Бродский, я, Рейн. Найман, оказывается, чуть ранее зна
комил ее с отрывками из своей поэмы «Исчезновение», о кото
рой я и не слышал. Ахматова молча, кивками, одобряла и уже
не советовала «писать короче» даже после протяженных полупоэм Иосифа.
Зато в ответ читала она сама — и притом, наряду с былым,
но не очень еще отдаленным, самое недавнее. Это было вне
запно мощно, могуче... Время, и не только личное, а и собира
тельно-историческое, казалось у нее выгнутым напряженной ду
гою, светящейся разноцветно, как радуга. Полюса его не вме
щались в пределы одной жизни, а ее поэзия их вмещала. Несмо
тря на всю свежесть, лапидарность и пристальность ее ранней
лирики, в ней все ж попадались и пажи, и «сероглазые короли»,
и если не пастушки, то по крайней мере рыбачки, то есть атри
буты времени, отступившего на две, на три эпохи от нас. А в по
следних стихах были мы сами, еще и взятые на вырост, с опере
жением стиля, с забегом, может быть, в будущее тысячелетье.
Наполненность смыслом создавала какую-то неподъемность,
плотность ее языка, делала его похожим на звездное вещество,
состоящее из спрессованных ядер. «В Кремле не надо жить.
Преображенец прав...» — кто может так крупно высказывать
ся — Ахматова? Царица Авдотья? Вот именно — «Анна всея Ру
си», как ее назвала Цветаева.
Заговорили о Марине Ивановне: «Поэма горы», ?<Поэма
конца», «Крысолов» — это вершины. А читали ли мы «Поэму воз
духа» о полете Линдберга над океаном? Вот, возьмите и почи
тайте, верните с комментариями. Мой комментарий вернулся
к ней на следующей неделе вместе с машинописью: стиль раз
реженный, верхний, с легко разлетающимся на частицы смыс
лом, противоположный ахматовскому, но и не ставший абсур
дом Хлебникова или обэриутов.
302
— Что ж... И Мандельштам говорил о себе: «Я антицветаевец».
К теме она возвращалась потом многократно.
В дверь заглянула Аня:
— Акума! Там все готово.
Перешли в кухню, которая служила и столовой. Стол был
сервирован тарелками, рюмками, стояли цветы, хлеб, винегрет.
По чьему-то хотенью появилась и водка. Выпили по рюмке на
новом месте. И так стало благодарно-хорошо, как никогда ни
до, ни после. Казалось: вся жизнь впереди, вся дружба, —
и у нас четверых, и у седой председательницы нашей скромной
оргии. Да что там жизнь — вечность!
Как написал Найман в своей «Палинодии» (что, собствен
но, и означает возврат к прошлому):
Все будет хорошо,
все будет хорошо...
Д а, «все будет хорошо» — в былом! Вот бы магически за
ткать, окуклить и замумифицировать эти мгновения, но они, увы,
тикают, такают и утекают... Но что нам делать «с ужасом, кото
рый»... А, пустить его на самотек!
И — что ж? Еще несколько лет все казалось, что ничего
в нашей жизни, кроме новых стихов и разговоров о них, не про
исходит. Пусть их не публикуют, но вот ведь Ахматова, которую
саму не очень-то печатают, стихи эти одобряет. Веселила
мысль, что в стране, где уровень привилегий измеряется тем,
«кто с кем пьет», я вот пью водку с Ахматовой. Тешил и контраст:
«все вы» (подразумевалось идеологическое начальство) пошло
и подло издевались над ней, лишали даже продовольственных
карточек, а мы ей дарим розы, признательность и любовь. Д а,
именно любовь, да, к ней самой, но и к неким «трем апельси
нам», то есть к тому проявлению ее естества, которое делало,
можно сказать, гениальные стихи и толстую большую старуху,
улыбающуюся полумесяцем губ, нераздельными.
Нет, ни Ахматова в роли «старика Державина» или Назыма Хикмета, ни мы в роли коллективного Пушкина не подошли б
идеально друг другу, но я думаю, что как мы — в ней, так и она
нуждалась в нас, и ей по-своему нужно было точить о молодой
слух или хотя бы поверять им свой новый стиль, преодолеваю
щий на этот раз акмеизм. Вдобавок она испытывала на нас воз
действие большой формы — поэмы, над которой работала
303
и которой вынужденно бросала вызов прежде всего себе са
мой как мастерице фрагментов, деталей и психологических ми
ниатюр, а также и другим поэтам, мастерам жанра: горы, кон
ца, воздуха, моста лейтенанта Шмидта, 1905-го года и даже —
бывалого и неунывающего солдата Теркина.
Однажды я приехал к ней в Комарово на день рождения
раньше других гостей — время, впрочем, не назначалось,
да и гостям приглашения не высылались, — приезжали, кто по
мнил и когда хотел, и она вдруг спросила, не читал ли я послед
ний вариант ее поэмы. Выяснив, что я не читал ни одного, она
решила:
— Так я прочитаю ее вам сама.
— Единственному слушателю?! За эту честь буду вам исключи
тельно благодарен...
— Это я должна вас благодарить. Все уже прочитали ее в ран
них списках и отмечают теперь лишь отличие от предыдущего.
А мне нужно цельное впечатление.
И на меня обвалились все шереметевские дворцы, — не ду
маю, чтобы эту поэму кто-либо был способен воспринять разом
на слух... Я был ошеломлен крупностью образов, угадываемых
не сразу и лишь частями, к тому же произнесенных ее «urbi et
orbi» голосом, да не все я и слышал, отвлекаясь и думая, не по
вредит ли ей эта громадность физически, онемел после чтения,
смог высказать лишь что-то наподобие следующего:
— Это же — Страшный суд! Я, конечно, имею в виду не сам Суд
ный день, а его изображения...
В этот момент извне зазвучали голоса, заглянул Толя, кото
рый, оказывается, все это время был на даче, сообщил, что при
ехал Илья Авербах с тортом, они этот торт уже делят, и не хотим
ли мы присоединиться? Мы захотели.
Акмеизм, можно сказать, скроенный по контурам ранней
Ахматовой, никак не годился для нее поздней. Музыка — и бло
ковская, и та, которую она слышала сама, требовала широкой
ритмической поступи, так удачно найденной и усовершенство
ванной ею для поэмы. То же и образы, и смыслы — их крупность
раскрошилась бы по акмеистическим фрагментам, а в поэме
авторская воля собирала их в пучок, сжимала в символы, даже
эмблемы, наподобие герба на Шереметевском доме.
Поздней я спорил с Кушнером: он считал «Поэму без ге
роя» отречением от — чуть ли не предательством — акмеизма.
Я бурно возражал против законсервированности внутри каких304
либо художественных принципов, приводил в пример воронеж
ского Мандельштама, семимильно шагавшего к футуризму,
но дело было не в том, что поэт, в общем-то, иных измерений не
принимал новую, позднюю Ахматову, со временем раздража
ясь все больше и больше. Дело в том, что она не приняла его,
поставив крепкую четверку по любимому предмету, а он метил
в отличники.
Кружок наш не разрастался, и это придавало ему свойст
во избранности. Порой меня охватывала эйфория, хотелось
дерзить. Хотелось добавить еще трех, и всемером (намек на ве
ликолепие нашей четверки), паля в воздух из пистолетов, угнать
в честь Ахматовой электропоезд, нагруженный печатным сере
бром. Хотелось роскошно отягчить корзиной роз неизвестно
откуда взявшийся мотороллер и привезти их в литфондовскую
«Будку». Хотелось объясниться в любви и получить от нее в ответ
стихотворное посвящение, причем не только себе, но и каждо
му из поэтов.
Я преподнес ей стихи, и они справедливо были расценены
как мадригал. Были и розы, за которыми я поехал на Кузнечный
рынок и выбрал у эстонки пять свежайших раскрытых бутонов
разных форм и разной степени алосги, смочил платок водой из их
родного ведра и, укутав стебли, отвез букет в Комарово. Это был
ее день рождения 1963 года, был кто-то еще из пунинских домо
чадцев. Барон Аренс, обтертый шершавыми жерновами Гулага,
обучил меня неожиданно элегантному умению ставить розы:
— Ножницами обрежьте им стебли — непременно под водой,
как в этом тазу, например... Подержите немного — и в вазу!
Розы заалели на письменном столе четко и свежо, как ма
нифест акмеизма. Но одна из них уже тогда «предательски» воз
намерилась перецвесть остальных и стать символической «Пя
той розой», стихотворением, открывшим короткий цикл ахматовских посвящений, написанным в манере, как я считаю, мань
еризма — в трудном, обманном, как сам этот цветок, стиле!
Стал слышаться диалог. Некоторые из ее стихов или, по край
ней мере, отдельные образы начали казаться обращенными на
прямую ко мне, даже смущали прямотой, но зато следующие
строки уводили от этой уверенности прочь, заставляли усомнить
ся, а какие-нибудь детали — например, дата или включение стихо
творения в цикл с явно иным адресатом — отрицали уже все.
Нет, не приближение и отталкивание, не игра в отношения,
а полифонический прием, объединяющий «тогда» и «сейчас»,
20 Я здесь
305
предлагающий им зазвучать вместе! При таком гармоническом
условии посетитель из настоящего, войдя в перспективы тогдаш
него, становился сам ничуть не менее чем «гостем из будущего».
То же и с чужим голосом в виде цитаты или эпиграфа, вводимых
в текст, то есть своего рода обручением, даже контрактом, кото
рый подписуется сторонами, — разве это не многоголосие,
не Бах, не Вивальди, не Ахматова «Поэмы без героя»?
Я подписал такой контракт, когда она вынула черную тет
радь с уже имеющейся там «Пятой розой», в которой между на
званием и первой строчкой было оставлено ровно столько про
странства, чтобы поместить туда строчки из моего мадригала:
Бог — это Бах, а царь под ним — Моцарт,
а вам — улыбкой ангельской мерцать.
И — подписаться.
Не желая пересластить эту фугу, я выбрал для нее другой
эпиграф, который, впрочем, не устроил обе стороны. И он ис
чез в последующих переделках. А имя осталось, верней — ини
циалы.
Правда, на время исчезли и они. Академик Жирмунский,
с которым я лишь однажды бегло увиделся, когда он выходил от
Ахматовой, выкинул мое имя при публикации 1971 года в «Литературке». Я долго колебался, прежде чем убедил себя следо
вать простейшей формуле: «Что было — то было», и написал
письмо в газету, которое было передано публикатору. И — во
время! В результате мои инициалы были восстановлены в выхо
дившем тогда «синемундирном» томе Ахматовой, а в коммента
риях того же Жирмунского они расшифровывались полностью,
и я удовлетворился: «Ленинградский поэт, работает на телеви
дении, преподнес А. А. пять роз». Правда, поблизости зияла
кошмарнейшая ошибка благородного академика: комменти
руя строчку «А в Оптиной мне больше не бывать», он объявил
вдруг, что там Достоевский встречался со святым Серафимом
Саровским, что была полнейшая и позорная чушь. Но зато моя
тогдашняя телевизионность проскальзывала вполне сносно-ре
алистически, а портрет руки в белом манжете и с пятью розами
для Ахматовой выглядел весьма элегантно.
Помимо ее символизма, «Пятая роза» несла еще одну при
мету многоголосой реальности, а именно запись обстоятельств
ее написания: «Нач. 3 августа (полдень), под «Венгерский дивер
306
тисмент» Ш уберта. Оконч. 3 сентября 1963. Будка». Я долго
упускал это из внимания — наверное, потому, что дивертисмент
Шуберта хоть и слыхал прежде, но не помнил, а саму ссылку на
него считал тут излишней. И — напрасно!
Жизнь, две жизни спустя его вдруг заиграли по радио, кото
рое у меня настроено на университетскую станцию, передаю
щую беспрерывно классическую музыку. Прозрачная и счаст
ливая тема зазвучала в моем арендуемом Скворечнике, выхо
дящем окнами в кроны орехов и кленов, — переливалась, дли
лась, заканчивалась и тут же возрождалась в новой, столь же
чистой, опять и опять возникающей музыкальной фразе.
Пятая роза!
Лю бовь в д в ух письм ах и те л е гр а м м е
Я бывал у Ахматовой и виделся с ней значительно реже,
чем мог бы, чем хотел и, вероятно, чем она этого хотела, — ме
ня охватывало и захлестывало чувствами. Целая их свора, лишь
оттенками отличавшихся от восхищения, мешала мне ступить
прямо, держаться просто, не говорить глупостей, наконец... Я
налагал на себя требования и не мог явиться к ней просто так,
а явившись, обсуждать пустяки или слухи, да и ее манера выдер
живать паузы плюс, увы, некоторая глуховатость давали собе
седнику задачу говорить чеканно и звучно, а это в свою очередь
требовало афористического мышления. Иными словами, полу
чалось, что с неоконченным стихотворением к ней не придешь,
а когда его кончишь, она оказывалась либо на даче, либо
в Москве, а то и в больнице.
Что ж, в Комарово съездить не сложно, да и в Москве я,
случалось, оказывался одновременно с ней. Останавливался я
обычно на Соколе у своей «двоюродной мамы» Тали, когда-то
научившей меня грамоте, и я припоминаю, как, явившись од
нажды, услышал трепет в ее вопросе:
— Тебе могла звонить Анна Ахматова?
— Да, конечно. А что она говорила?
— Оставила номер, просила звонить.
И я звонил и, услышав «Приезжайте сейчас», ехал и шел на
Большую Ордынку, 17, кв. 13, где сначала сидел в гостевой кле
тушке (кровать, стол, стул) и с глазу на глаз переговаривался
с Государыней слов на равных, как фаворит или заговорщик, ку
рил в форточку, читал свое привезенное, слушал ее вспомнен
20*
307
ное или заново сочиненное. Затем «высокие договаривающие
ся стороны» переходили в гостино-столовую, и там мелькали из
вестные персонажи.
Там она представила меня Марии Сергеевне Петровых,
«мастерице виноватых взоров», предварительно рассказав
о ней как о тайной любви Мандельштама, как о равнодуховной
поэтессе и трагическом существе, скомканном и сломанном
в обстоятельствах мандельштамовского ареста. Ну, а стихотво
рение Петровых «Назначь мне свиданье на этом свете» я и так
уже годами твердил наизусть — по еще тому, празднично за
помнившемуся, «Дню поэзии» 1956 года.
Виделись мы с ней и на Беговой у, кажется, Бутырского ва
ла, где Ахматова, по ее рассказу, позвонила в дверь Марии
Сергеевны, но отказывалась войти, пока не заставила ту отыс
кать прятаный-перепрятанный архив со стихами и письмами.
В тот раз архив уже не пришлось разыскивать, и Мария
Сергеевна прочитала легким и как бы шарящим по памяти голо
сом стихи об осине, трепещущей и без ветра:
Там сходит дерево с ума
при полной тишине.
Не более, чем я сама,
оно понятно мне.
Заключительная строфа делала их автопортретом, просту
пающим сквозь черты дерева, и это наводило на мысль о листвен
ных и ветвистых самохарактеристиках поэтов. Я написал стихо
творный портрет ольхи и задумывался, кто же Ахматова — ива?
Шиповник? Нет, она была рощей, парком, Царским Селом.
В ее отсутствие желание видеться с ней становилось силь
нее. Можно было написать ей письмо, но до смешного малая
причина долго удерживала меня: как правильно — «я скучаю по
Вам» или «по Вас»? И почему-то, по какой-то суеверной догадке,
никак нельзя было написать «без Вас». Наконец, я додумался
обойти это препятствие: «Никакие «соскучился» и «скучаю» не вы
ражают и доли Вашего отсутствия». Дальнейшее в том письме —
все чувства, целая их толпа: желание и невозможность ее видеть,
чувство чего-то чрезмерного, громадного или же бесконечного,
ею вызываемое, неизбежного, может быть, даже фатального,
чувство благодарности за «Пятую розу» и в особенности за ту
строку, где «дело вовсе не в любви». И наконец, чувство «живой
308
тишины» в ее отношении ко мне. Даже странно: на четырех стра
ницах — ни единой мысли, а они, кажется, водились в моей голо
ве... Отметила это и адресатка, сделав запись, скорее всего иро
ническую, где-то в своем дневнике: «Поблагодарить Дмитрия Ва
сильевича за телеграмму и чувства». Была еще и телеграмма.
О на сама и ввела телеграф в обиход наших общений:
встретиться, вспомнить о ком-то третьем с приязнью — напри
мер, о Марии Сергеевне Петровых, и отправить ей из-под «Ко
маровских сосен» (на соснах она настаивала) привет без точек
и запятых, но с единою подписью «Ахматова Бобышев». Вот и я
к новому — кажется, 1964 году послал на Ордынку «Ардовым
для Анны Андреевны» следующее:
ДО РО ГАЯ А Н Н А АНД РЕЕВН А Ж ЕЛАЮ ВАМ В Н О В О М
ГОДУ РАДОСТИ И ЗД О РО ВЬЯ ЖДУ ВАШ ЕГО В О З В Р А Щ Е
НИЯ ЖИВУ П О Д КО М А РО ВСКИ М И С О С Н А М И ПО М Н Я
О ВАС С ЛЮ БО ВЬЮ ВАШ БО БЫ Ш ЕВ.
И еще одно письмо, которое я послал ей при известии
о болезни, было, наверное, одним из последних, ею получен
ных, и я никак не думал, что оно сохранится. Нет, оно нашлось
в ее бумагах:
«Дорогая Анна Андреевна!
Эти слово и привет; конечно, не смогут помочь Вашему
здоровью, но я шлю их, чтобы доть Вам знать, что люблю Вас
и сочувствую в Вашей болезни. Пусть у Вас хватит сил справить
ся с ней поскорее.
Я достал «Бег времени» и очень был обрадован тем, что
под обложкой книги оказались изображены знаки Зодиака: хо
рош о, что они начинаются до стихов и продолжаются после.
Это совпадает с тем, как я представляю Вашу поэзию, проходя
щую в ряду тех же высоких образов: Рыбы, Стрелец, Анно Д омини, Реквием, Поэма, Пролог, Телец, Козерог...
Надеюсь, что Вам придутся по душе стихи, которые я посы
лаю в этом письме.
С нетерпением жду Вас в Ленинграде.
Дмитрий Бобышев».
Во всех трех посланиях повторяется слово «любовь», есть
оно и в моем мадригале, и в ее «Пятой розе»... Как тут не ветре309
пенуться и не насторожиться чуткому слуху? Что ж, я не скрываю
и признаю это чувство: оно было искренним и, безусловно, пла
тоническим. Вот какой разговор получился у меня много, много
поздней с Ольгой Кучкиной, напечатавшей его запись сначала
в «Комсомольской правде» (частично), а затем и в своей книге
«Время Ч»:
— ...А Мандельштам был в нее влюблен?
— О на говорила, что, кажется, да. Во всяком случае, одно вре
мя они встречались очень часто, ходили на концерты, и однажды
Ахматову это озаботило: не слишком ли часто? Мандельштам по
чувствовал, обиделся и пропал на долгое время. Они встретились
опять, когда он был женат, и она подружилась с Надеждой Яков
левной. Они обе оказались в Ташкенте во время эвакуации и осо
бенно сблизились. Когда я расспрашивал Ахматову о Мандель
штаме, она в конце концов сказала: надо мне познакомить вас
с его вдовой, вы не подумайте, что это какая-то старуха, это на
стоящая вдова поэта. И по ее рекомендации я поехал к Надежде
Яковлевне, которая жила тогда в Пскове.
— Послушайте, но вот она на фотографиях очень некраси
вая — а в жизни какая?
— О на была страшна и в жизни, особенно когда злилась, а зли
лась она часто, ее реакции были острые, слова — колючие, едкие.
О на мрачно смотрела на жизнь, на литературу: конечно, она ду
мала, что вряд ли явится дар, равный дару погибшего мужа.
— А все-таки мелькало что-то прежнее, что привлекло к ней
Мандельштама?
— Я видел фотографию того времени, где изображена худень
кая и действительно прелестная женщина. Не красавица, но в эту
женщину можно было влюбиться. К тому же она была умна и ост
ра на язык. Ее первая книга воспоминаний — это по темперамен
ту да и по жанру — книга пощечин. О на и начинается с пощечины
Алексею Толстому. А дальше раздается по мордам всем преуспе
вающим чиновникам от литературы. И — справедливо, поскольку
эти хлесткие характеристики имели отсчетом гибель Мандельшта
ма, трагическую и мученическую...
— А Анна Андреевна? Какая она была по характеру? Величе
ственная, простая — какая?
— О на была и величественная, и простая, но никогда не мелоч
ная. Добрая — и в то же время могла быть очень насмешливой. Ее
остроумие — великолепное, блестящее, в некоторых случаях
убийственное. Вот она рассказывала, как лежала после третьего
310
инфаркта в больнице на Васильевском острове в тяжелом состо
янии, к ней не было доступа. Но правдами и неправдами к ней
пробился молодой московский поэт с претенциозным псевдони
мом — можно его называть, можно нет, поскольку как поэт он ни
кому не известен. Он пробрался с единственной целью — узнать
мнение Ахматовой, кто первый поэт: Цветаева, Мандельштам или
Пастернак. Отметим в скобках бестактность молодого человека,
который не включил в этот список ее саму. Ахматова нашла в се
бе силы ответить следующее: все они звезды первой величины,
и не нужно превращать их в чучела наподобие диванных валиков,
чтобы этими валиками избивать друг друга. Впоследствии я не раз
вспоминал эти «диванные валики» и как они используются для ли
тературных репутаций...
— А в ней было то, что поймал Модильяни, или это уже был дру
гой человек?
— В ней была определенная грация, но неподвижная, медлен
ная. Она была красива и в 70 лет.
— Вы это как молодой человек чувствовали?
— Чувствовал. После ее смерти об этом же меня расспрашива
ла Надежда Яковлевна Мандельштам. Она говорила, что после
семидесяти лет женщины часто теряют реальное представление
о себе и что такова была Анна Андреевна. И когда я спросил,
в чем же это проявлялось, заявив, что сам я замечал только ее мо
гучий ум, остроумие и все возраставшую поэтическую силу, она
сказала: ну, например, Анна Андреевна считала, что в нее влюб
ляются и после семидесяти. Я возразил: но это правда! Она спро
сила: вот вы были влюблены в нее? Я сказал: да, я был влюблен
в нее. Тогда она «сразила» меня вопросом: а вы желали ее как
женщину — ведь именно к этому все и сводится? Я ответил: но это
же не единственное проявление любви, взять описание влюблен
ности у греческой Сапфо — она говорит о волнении, расширении
зрачков, о холодном дрожании пальцев — это все было... Но, есте
ственно, дистанция, включая и возрастную, была такова, что о по
добном нецеломудренном отношении не стоило и фантазировать.
Иные чувства
А что же моя Наталья? Действительно, как-то мало я по
мню ее рядом с собой в дружеских коловращениях, именуемых
теперь емким, хоть, увы, приблатненным словечком «тусовка».
В доме Толи и Эры на улице Правды, в доме Жени и Гали на Ру311
бинштейна, вполне отчетливо воспринимавшимися как литера
турные дома (слово «салоны» ругательно использовал только
Горбовский), Натальей не восхищались, как мне хотелось,
а в «нашем» доме на Тверской сборища были редкостью — то
порщилась тещ а, в особенности после выступления Бродского,
когда он впервые опробовал свою силовую, агрессивно-роко
вую манеру читать. Приходилось иметь в виду и то, что техниче
ски наша квартира была коммунальной: третью комнату в ней
занимала машинистка из Смольного, молчаливая, из пухлых
шаров состоящая тетеха, которую навещал седоусый, но еще
добрый молодец, на ком когда-то, должно быть, ладно сидела
бескозырка со словом «Варягъ».
Два-три гостя максимум, беседа за крепким кофе из джез
вы или за бутылкой именно «слабого», а не «сладкого» вина бы
ли идеальной формой общения у нас, но все же часто я уходил
из дому один.
Физически я хранил ей опрятную верность, но эмоциональ
но порой возвращался опустошенным, и она ревновала, про
бовала меня проверять. Должно быть, обсуждала все с мате
рью. Вдруг, когда я собрался к Ахматовой, стала настаивать на
поездке к ней вместе, а прежде — никогда. Пришлось мне зво
нить снова, уточнять. Анна Андреевна ответила неожиданно ве
село: «С женой? Вот и прекрасно!» — то есть с той стороны си
туация прочиталась совершенно узнаваемо: «С ревнивой же
ной? Вот и прекрасно!»
Я записал эту дату — 18 марта 1962 года, в этот день к Ах
матовой должна была приехать из Тарусы Надежда Яковлевна,
и я с моей стихотворной вариацией на тему мандельштамовского «Волка» намеревался быть ей представленным. Но она не
приехала, предупредив телеграммой о болезни и операции.
Наталья молчала, а мы говорили, конечно, о Мандельшта
ме, о, как мы думали, скором издании его в Большой серии Биб
лиотеки поэта. Этот многострадальный «синемундирный» том
в действительности еще годы и годы претерпевал отлагательст
ва и отмены, внутреннюю борьбу составителя Н. И. Харджиева
и правонаследницы Н. Я. Мандельштам, да что там борьбу —
войну, в которой потеряли все стороны, но тогда казалось, что
издание вот-вот состоится.
— По-видимому, это получится хорошая книга. Выйдет и полный
Мандельштам, — уверяла Ахматова. — Когда он умер, я сказала:
«Теперь с Осипом все будет благополучно».
312
Этот мрачный парадокс напоминал мне о существе лите
ратурного дела, в которое я уже настолько глубоко ввязался,
что сам рассуждал в накануне прочитанном ей стихотворении
памяти Мандельштама:
Ты жив еще. И я когда-то думал,
любовь не понимая, не щадя:
— Я жив еще. В груди моей угрюмой
свисает ветвь осеннего дождя.
Крыловский журнал так ведь и назывался: «Почта духов»,
а мы тогда говорили о призраках, как о живых, да чуть ли не
с ними самими, — существовала даже переписка с их миром,
о ней я и заговорил:
— Рейн мне сообщил, что письма, вам обещанные, находятся
у одного букиниста. Но лицо, которое их передало, поставило
два условия. Первое: никому не открывать его имени...
— Так. «Пожелало остаться неизвестным»...
— Да. И второе: ни в коем случае не допускать делать фотоко
пии. Мне кажется, эта таинственность имеет какой-то оттенок уго
ловщины.
— Так оно и есть. Я знаю это лицо. Это лицо — вор. В. О . Р. А пись
ма написаны Николаем Степановичем ко мне. Они остались на хра
нении у одного, казавшегося надежным, молодого человека, кото
рый был потом убит на войне. А бумаги присвоила его жена, то есть
попросту украла, так как они принадлежат мне. Цена им — милли
он. Там все, все... Все письма мне от Николая с фронта... Его афри
канский дневник. Портрет в военной форме с Георгием.
Это был рассказ о и теперь еще скандально известном рудаковском архиве, якобы или действительно пропавшем, при
чем размеры пропаж и вновь найденных документов так и оста
ются во многом неясными и по сей день. Даже в «Мемуарах»
Э. Г. Герштейн, которая была доверенным лицом обеих сторон:
как Ахматовой и Мандельштамов, так и Л. С . ФинкельштейнРудаковой, вдовы того самого «офицера, убитого на войне»,
все подернуто туманом на сей счет. Вырисовывается отчетливо
лишь одна общая черта всех посредников и временных держа
телей этого собрания литературных документов: держали они
их не столько бережно, сколько крепко и цепко, как держат
банковские купюры. И в точности как это бывает с деньгами,
что-то прилипало к рукам.
313
— Но это же возмутительно! Можно, наконец, явиться туда,
на эту самую Колокольную улицу, и потребовать все вернуть. Ес
ли вы нас уполномочите...
— И не думайте затевать ничего подобного. Она все сожжет.
Уже что-то сгорело...
— А много ли там материалов?
— Уйма. И к ним я, можно сказать, сама отвезла еще целые
санки.
Что сгорело, того не вернуть, — рукописи могут отлично го
реть, искуриваться на цигарки, выкидываться на помойку, но и от
лично умеют разыскиваться впоследствии, — скорей всего,
в ожидаемых, чем в неожиданных местах. Вор или нет, скупщик
краденого или коллекционер — разница невелика, даже между
наследниками не разобрать, кто законный, а кто узурпатор, —
все тащут к себе, утаивают, выжидают и в конце концов получа
ют их разменный эквивалент. И только авторы, наподобие пастернаковской рябины из «Доктора», — дают, и дают, и дают свои
красновато-ржавые гроздья произведений. А самим — кому пу
ля, кому лагерь, а кому-то достаточно и Постановления...
Приведу краткую справку Нины Ивановны Поповой, ди
ректора Ахматовского музея в Фонтанном доме (2 декабря
2001 г.):
«О рудоковском архиве знаю немногое: в этом году от
Н. Г. Князевой, вдовы М. С. Лесмана, приобрели рукописи
Н. С. Гумилево, видимо, те самые, которые ему продало вдово
Рудакова (само или через посредников, но это только мое пред
положение). Сом Лесмон никогда о б этом не говорил».
А вот выдержки из справки Натальи Ивановны Крайневой,
хранительницы Рукописного отдела Русской национальной биб
лиотеки — бывшей «Публички» (18 декабря того же года):
«Но сегодняшний день многое в истории рудоковского ар
хива остается неизвестным... Я думою, «гумилевско-охмотовскоя» часть архива Рудакова либо действительно пропало (во
время войны или же во время недолгосрочного Ореста
Л. С. Финкельштейн), либо в 15-е — 16-е годы было ею прода
но, причем не целиком, о по частям. О б архиве Хорджиево — не
зною... Вот, в общих чертах, что мне известно о б интересующем
Вое архиве, то есть — ничего не известно!»
314
Харджиева я видел лишь однажды, когда был у Ахматовой
в Комарове. Не лис, но еж даже внешне, он вошел и сразу же
заговорил прямо с ней, но глядя на меня и явно так, чтобы я не
понял:
— Те материалы, о которых шла речь при встрече с известным
вам лицом, могут быть разысканы через некоторое время...
Я вопросительно взглянул на нее, она меня отпустила:
— Возвращайтесь через полчаса.
Я побродил по сосняку, подумывая, не уехать ли вовсе. Не
ожиданно наткнулся на красивую Лену Кумпан, теперь уже
глеб-семеновскую жену, зашел к ним в соседнюю дачу и загово
рился на час. Когда я вернулся к Ахматовой, Харджиева не бы
ло. Но клубление мелких корыстей вокруг архива продолжало
ее беспокоить.
Был у меня случай познакомиться и с М. С. Лесманом —
фигурой, неизбежно возникающей за всеми этими тайнами,
но это было уже поздней. Он тогда, хотя и частично, отбросил
конспирацию собирателя и решился познакомить публику с не
которыми из своих сокровищ. В Доме писателя была устроена
выставка редкостей из его коллекции, и на открытии он сделал
доклад. Редкости впечатляли, доклад был продуманно обесцве
ченным: ни одного указания на источники и способы приобре
тений, не было и никаких точных оценок.
Он был смуглый, пожилой, ухоженный, но как-то не броско,
а добротно, как настоящий богач. Спросил, нет ли у меня какихлибо ахматовских материалов для него. Нет, ничего сенсацион
ного, просто несколько самых простых надписей, дорогих мне
как память. Право же, и показывать нечего. Кажется, тень разо
чарования пробежала по его лицу: он ведь выражал интерес
и предлагал познакомиться поближе, а я уклонялся...
Но настоящие сокровища (и то — все ли?) оказались опи
саны в вышедшем уже после его смерти толсто набитом томе
«Книг и рукописей в собрании М. С . Лесмана» — среди них
и большая порция рудаковского архива, который терялся в са
моцветах автографов, раритетов и рукописей. Если ему и была
действительно «цена — миллион» (неизвестно, в каком исчисле
нии), то цена всей коллекции возрастала, наверное, до милли
арда, выраженного в условных тяжелозвонких единицах.
А в тот раз, когда мы были у Ахматовой с Натальей, она про
читала «Комаровские кроки» — действительно набросок, но ко
нец бил прямо в сердце и наповал — кистью бузины от Марины...
315
Набросок был мощно оснащен эпиграфами, и это делало его мо
нументальным, как манифест: «Нас четверо». Их имена мне виде
лись написанными на облаках, на истории литературы, на ката
ложных карточках библиотек. Мучаясь даже не своим, а кружко
вым тщеславием, я помещал воображаемый прожектор позади
наших спин и видел так же воздушно и нашу четверку, гипотети
чески возникающую «где-то там». То, что роднило нас с ними, —
это кривая начинающаяся слава при полном отсутствии публика
ций. Имена изредка появлялись в газетах только в клеветничес
ком контексте, в последний раз упомянут был Бродский.
Ахматова попросила передать ему, чтобы тот был осторо
жен и устроился на работу:
— Молодежь сейчас рассматривают под увеличительным стек
лом.
Но она не скрывала, что общность у тех четверых не была
безусловной при их жизни. «Нас четверо» — ведь это было ска
зано ею только что, сейчас — может быть, даже глядя на нас.
— Пастернак, например, совершенно не читал Мандельшта
ма. Осип Эмильевич говорил мне, что Пастернак не знает из не
го ни строчки. И это было так. Сам Осип Эмильевич утверждал,
что он — антицветаевец. А я впервые увидела Марину только по
сле ее возвращения. Это сейчас все можно объединять.
О на показала и подарила мне листки — два письма ей от
Цветаевой, перепечатанные на машинке с пропусками фран
цузских вкраплений. Услышанные лишь однажды, вкрапления
улетели из моей головы. Так, с пропусками, эти тексты у меня
и оставались...
Заговорили о последних днях Цветаевой.
— Приезд ее сюда был ужасен и противоестествен. Она же
знала, что не напишет здесь ни строчки. Мне показывали ее по
следние, написанные перед приездом стихи. Я не понимаю, как
может женщина, которая знала страдание, написать такое...
А страдания она по-настоящему узнала только здесь.
— Самоубийцей, должно быть, становятся гораздо раньше, за
долго до совершения...
— Ее дочь Ариадна Сергеевна винит во всем Асеева. Она счи
тает его чуть ли не убийцей. Конечно, и он хорош... Как бы вам по
нравилось, если бы вам написали: «Угрозами самоубийства Вы
меня не запугаете»? Но Асеев был не один. Ведь в Чистополе был
и Пастернак.
— Почему ж он ничего для нее не мог сделать?
316
— Почему? Ну, Борис — поэт, лирик... Он капризен. Он говорил
мне: «Я не могу видеть Марину. У нее глаза — как у Андрея Бело
го»... А еще раньше он говорил: «Я вижу вас чаще, чем Марину,
хотя вы — петербуржанка, а она живет в Москве». Я знала сына
Марины, я его видела позднее в Ташкенте и даже устраивала ему
прописку у нас в домохозяйстве. Это был красивый юноша, сине
глазый, с отличным цветом лица, но обычный парижский панель
ный мальчишка. Это он погубил Марину. Она его страшно люби
ла, а к дочери была равнодушна, хотя та, видит Бог, порядочная
женщина. В Елабуге он выпрашивал у Марины костюмы. Навер
ное, на продажу: носить тогда было жарко — август... Я помню,
как в Ташкенте он исчез вместе с домовой книгой, был пойман
и арестован.
— Но потом он был взят на войну и убит!
— Да, что-то ужасное с ним случилось под Сталинградом. Я го
ворю «что-то», потому что он был расстрелян, но не знаю — у нас
или у немцев...
Заговорили о Гумилеве.
— Это — непрочитанный поэт. Поэт, которого еще предстоит
открыть России. Многие его стихи остаются современны, а экзоти
ка — это только оболочка.
— У него сейчас множество поклонников — и, как ни странно,
среди литературного начальства, но не только. Я знаю, напри
мер, бешеного почитателя Гумилева.
— Если бы они раньше прислали ему хоть одно письмо! Ведь он
писал в полнейшем молчании критиков. Он не дожил до своей
славы двух дней. Потом оказалось, что у него уже была школа, —
вся южная Россия писала под Гумилева...
Ахматова показала сборник «Романтические цветы», из
данный Гумилевым в Париже в 1908 году. Экземпляр был специ
ально отпечатан для нее, на заглавном листе — нежнейший ав
тограф издателя и жениха: «Моей любимейшей женщине и не
весте. Н.Гумилев».
— Как он у меня уцелел после трех обысков?
— А могу я узнать, когда был последний?
— В 1949 году.
К моменту разговора прошло уже два года со дня смерти
Пастернака, но его роман, премия, травля, пересуды и споры
обо всем этом продолжали существовать как сегодняшняяя но
вость. Я только что прочитал два мелко напечатанных томика на
тонкой и прочной бумаге, идеально карманного размера. Та
317
миздат. Впечатления еще не устоялись, однако то, что критико
вали другие, мне казалось достоинствами романа. Но Ахмато
ва заговорила на этот раз не о литературе, а о самой судьбе
автора, причем очень резко:
— Борис сошел с ума со своим романом, — он от всего отрек
ся. Он говорил мне: «Какая чушь, что я писал стихи».
— Да, когда мы были у него с Рейном, он называл свои ранние
стихи «алхимией». А роман — главным и настоящим делом.
— Вот видите! Я поняла тогда, что этот роман его погубит. Так
и случилось.
— Но он получил признание на Западе, премию...
— Там с этим романом потешились и бросили, как они всегда
делают. Когда Борис умирал, он уже впал в то состояние, откуда
не возвращаются, но его как-то оживили. Он упрекнул: «Зачем вы
это делаете? Мне было так хорошо...» А потом, перед самой
смертью, он сказал: «Я всю жизнь боролся с пошлостью. Но пош
лость победила — и здесь, и там...»
Неожиданно Ахматова добавила:
— А пошлость не победила. Она не может победить гения. Как
и ее, впрочем, победить невозможно. Она существовала во все вре
мена, так же как и будет существовать всегда. Я бы сравнила «Док
тора Живаго» с гоголевскими «Избранными местами из переписки».
Когда Гоголь написал «Мертвые души», от него ждали, что он скажет
всю правду. И он решил: если они хотят правды, так лучше я скажу
ее прямиком. Это его и погубило. То же и с Пастернаком.
— Я нахожу, что это связано с зависимостью от читателя. Как-то
вы говорили, что знаете своих читателей наподобие маршала
Гинденбурга, «знающего своих русских»...
— Д а, когда я пишу, я помню о читателе.
— Но стоит ли его искать?
— Конечно, нет. Он сам найдет вас.
Заговорили о пастернаковской «Вакханалии», я ею восхи
щался, особенно концом. Но Ахматовой активно не нравились
«печи перегрева» и вообще «все это». О на рассказала, как бы
ла однажды на таком банкете.
— Я была после первого инфаркта и из всего обилия на столе
могла есть только лук, а пить только «Боржоми». Я пришла поздно
и села в конце стола. Слева от меня был мальчик Андрюша, архи
тектор, обожающий мастера, а справа еще один молодой чело
век. Когда я съела весь лук со стола и выпила весь «Боржоми», я
поднялась. А мальчишки, которые после третьей рюмки шатались,
318
как тростник под ветром, взялись меня провожать. Уже на лестни
це не они меня, а я их держала. Впереди была Ордынка, освещен
ная огнями, и поодаль — милиционер. Ну, думаю, спросит у меня
документы. Ага. Ахматова. С пьяными мальчиками. «Чему она мо
жет научить нашу молодежь?» — вспомнились слова из известно
го доклада. Но в этот момент у меня нашелся спаситель. Чья-то
сильная рука отшвырнула мальчишек так, что они покатились на
тротуар и остались лежать там до Страшного суда. А спаситель
проводил меня до дому, любезно и остроумно беседуя, как мы се
годня, о Гоголе. Это был Святослав Рихтер.
В сущности, мы занимались литературными сплетнями, во
влекая в них и, таким образом, оживляя, мертвых наряду с живы
ми. Кроме любви, ничего интереснее, чем это занятие, на свете
не существует. Не потому ли дело было не в ней?
Анна Андреевна вышла проводить нас в прихожую.
— Вы ведь живете на Песках? На Коннице?
— Нет, рядом. На Тверской.
— Я очень люблю Пески. Я хожу гулять к Смольному собору. Вы
замечали, что он от вас убегает? Вы к нему подходите, а он уда
ляется...
— Да, он уплывает вбок. Там действительно есть какой-то фокус
с расположением улиц.
Довольные этим общим для всех городским наблюдением,
мы с Натальей возвращались — если не на ахматовские Пески,
то в свой Смольнинский район.
Те ж е, но д р у ги е
Любовь накладывалась на влюбленности, те — на литера
туру, а она, как избалованное чудовище, кидалась на жизнь
самое. Красота сверстниц, блеск их глаз, грандиозность собст
венных планов и сопутствующая им эксцентричность выходок —
все это опьяняло, кружило голову и, лишь слегка помучив, поко
лобродив в крови или сознании, находило простой и уже нала
женный путь — прямым ходом в стихи. Не всегда это было
последним результатом: строфы воздействовали на тех, кому
были адресованы, внушали им грусть или трепет, и весь цикл на
чинался опять. Я писал «песенку про то, / как жена моя Наталия
/ одна сидит в пальто», и Наталья меркла и зябла, хотя в доме
было тепло, и моей сердечной приверженности она не теряла,
а я, исповедуясь, наказывал себя сам:
319
За ее улыбку слабую,
за пальцы у лица
я вот этими силлабами
себя же, подлеца...
Или, игнорируя никчемность глагольной рифмы (единствен
ный порок моего тогдашнего поведения), я вдруг объявлял при
людно:
Тебя, красавица, не запретить,
когда тебе самой запретом быть...
Мой мадригал вызывал мимолетную нежность да несколь
ко записок, выбросить которые из кармана пиджака у меня не
хватило духу. И — напрасно! Это еще не было поступком, тем
более — никак не супружеской изменой, но все, должно быть,
тещинско-материнские наущения восприняв, полезла Натаха
таки лапой своей по моим карманам, обнаружила нежные
письма и:
— Что это?!!
— Да как ты смела залезть в мои карманы?!
— Так! Прочь из моего дома!
— «Твоего», не нашего? Ну, это все! Ноги моей...
Ушел... Благо есть куда, хоть с завязанными глазами: обо
гнув вячеслав-ивановский угол, поверни налево и, поднявшись
на четвертый этаж, звони в Таврическую обитель. Звоню... Суб
ботний вечер, никто не открывает. Лето. Все на даче. Тут толь
ко я понял, что натворил... Только что был дом, даже два, и — ни
одного. Ни семьи. Ну и что, есть ведь друзья. Конечно, не те,
чтоб в одном окопе... Но переночевать-то дадут. Мелочь какаято в кармане бренчит, надо позвонить из автомата. Только
вот — кому? Найманы живут в одной комнате, в другой — Эри
ны родители, у них негде. О Бродском нечего и вспоминать — он
сам живет в закуте. Рейны? У них тоже одна комната, но, может
быть, свободна половина Марины Александровны — она вроде
бы собиралась на юг? Звоню туда, двухкопеечная монетка
(единственная!) проваливается, звучат долгие гудки, и никакого
ответа, хотя уже двенадцатый час, и, если они сегодня в гостях,
могли бы и вернуться... Остается еще гривенник, он тоже подой
дет, только надо звонить наверняка. Перебираю все варианты,
и выходят Штейны! Большая профессорская квартира, живут
320
в центре. В столовой явно никто не ночует, могут мне постелить
на полу. Или в кабинете у Якова Иваныча — там, по-моему, есть
даже кушетка. Звоню. Отвечает Людмила. Объясняю. Слышу —
кислое, но положительное:
— Ну, приезжай...
Пока еду, оцениваю наши отношения. Знакомы-то мы дав
но, хотя лишь в последнее время стали видаться чаще. Люда
и Витя похожи друг на друга, малая дочь Катя — вылитые оба.
Витек — кандидат технических наук, но шутит он не как интел
лектуал, а как детдомовец. У Людки это получается лучше. Ее
отец, военный историк, тоже, случалось, высказывался эпохаль
но. Например, в компании циркулировал его отзыв о Рейне:
«Старик знает все, но не точно». Сам же он знал, вероятно,
многое и довольно точно: опознал портрет Лермонтова по пу
говице Тенгинского полка. А его жена, мать Людмилы и, следо
вательно, тещенька Виктора, танцевала когда-то в кабаре, что
уже остроумно. Имелся кот — серый, как половая тряпка,
по кличке Пасик. О т Паасикиви, предпоследнего финского пре
зидента, это тоже был юмор.
Пасика мусолили-мызгали на коленях все приходящие
в Людмилин салон, — она изредка стала собирать литератур
ную публику у себя, порой очень даже всерьез. Выступал у них
(видимо, по приглашению отца) историк Лев Раков, чья комедия
«Опаснее врага», написанная в соавторстве (Д. Аль и Л. Ра
ков), шла в акимовском Театре комедии, но выступал не в каче
стве комедиографа или историка, а как рассказчик. Рассказать
ему было что. Лев Львович, по ком вздыхал еще Михаил Кузмин
в тридцатые годы, красу свою поутратил, но был все еще дядь
кой видным. Он занимал посты, был директором Публички,
а затем стал заведовать Музеем обороны Ленинграда, чья
стеклянная крыша виднелась с набережной Фонтанки. Под ней
внутри зала висели вражеские самолеты, из черных рупоров
стучал метроном, взвывала сирена, а среди экспонатов мини
малистски выделялась паечка блокадного хлеба. В конце соро
ковых из Смольного явилась туда идеологическая комиссия в ви
де двух тучных пиджаков и трех кителей, прошла по диагонали
через весь зал, и один из пиджаков произнес: «Голода в Ленин
граде не было. Были временные продовольственные затрудне
ния, преодоленные защитниками города под руководством
Коммунистической партии и Верховного командования». Музей
был закрыт, директор отправлен на дальние рубежи.
21 Я здесь
321
Прозвучала серия таких рассказов, в которых ужас и глу
пость эпохи возгонялись до крепости и чистоты абсурда, то есть
становились художеством, даже своего рода комедией.
Порой Людмила устраивала встречи в подчеркнуто узком
кругу, вызывая у гостей чувство избранности и ожидание какойто шутливой удачи. Тогда овал дубового стола расцветал не
столько яствами, сколько безрассудной раскованностью со
бравшихся, их почти искренней игрой в исключительность се
бя — каждого, кто составлял это овальное очертание. А вот
и сюрприз: вносится граммофон с трубой, из которой звучит ре
троспективно входящий в моду чарльстон. И — смотрите — сюр
приз в сюрпризе! Людка взбирается на стол и танцует этот са
мый чарльстон, да так ловко! Ножки у очкарика ничего, манеры
не робкие, но — никакого разгула, а лишь эксцентрическая
и даже вполне элегантная выходка...
То же и с Пасиком — не просто стала упрашивать, что
бы написали что-то забавное о нем (кто бы тогда поддался
на эту ерунду?), а возбудила соревнование, привлекла «луч
шие литературные силы эпохи» — Рейна, Наймана, Бродско
го... критику... кинематограф... кибернетику, не говоря уж
о ветеранах каб ар е... Пришлось и мне напрячься, написать
хотя бы акростих «Коту Пасику». Нет, этого мало. Надо еще
и сонет:
... Единственно твоей хозяйки ради,
кастрат любезный, я тебя пою.
Так я себя развлекал в позднем автобусе по пути к Штей
нам — скорей, отвлекал от жгучей досады, обиды, от сознания
непоправимости, несправедливости, невезения, а на душе от
чаянно скребли мерзко-паршивые помойные кошки: ведь сам
виноват. Но ничего. Надо успокоиться в дружественном доме,
прийти в себя. А выход из тупика найдется.
Звоню в дверь. Людкин осторожный голос:
— Кто там?
— Я. Вот, приехал...
— Ты знаешь, у нас переменились обстоятельства. Мои родите
ли внезапно вернулись из-за города, и они категорически против.
Они уже спят, просили не беспокоить.
— Что же мне — на вокзале ночевать?
— По-моему, это не такая уж плохая идея.
322
Ночевал я на вокзалах и до и после этого — ничего ужас
ного, кроме неудобств, не было. Ну, ходит мент, сбрасывает но
ги с дубинного эмпээсовского дивана, ну, уборщица гоняет из
одного грязного угла зала в другой, мокрый, — не в этом же де
ло! Просто три раза за вечер оказаться перед закрытой дверью
казалось мне слишком... Слишком — что? Много? М ало? Слиш
ком уж трижды. Подло, бесчувственно, оскорбительно. Мир ка
зался полным зла. Пустой автобус, везший меня на Московский
вокзал, почему-то долго не трогался с места на углу Невского
и Рубинштейна. Видимо, ждал, войдет ли одинокий пассажир,
стоящий на остановке. Тот все медлил, что-то высматривая вда
ли. Но лицо его я запомнил: немигающий взгляд без ресниц, полусъеденные ожогом ноздри и губы, заостренный нос. Доволь
но-таки адская физия смотрела, к счастью, не на меня, а кудато вбок, но и этого было достаточно, чтобы врезаться в память
на всю жизнь. К Наталье я больше не вернулся.
А Людмила скоро пожаловала с повинной на мое новое,
как Старый Новый год, жилье на Таврической. Конечно, возвра
щением блудного сына были мои родители недовольны: сестра
Таня уже невестилась, кончая университет, брат Костя готовил
ся в институт, и оба занимали по большой комнате, мать с отчи
мом — третью, а Федосья жила в клетушке при кухне, которая,
видимо, так и была замыслена архитектором первой пятилетки
как «комната для прислуги» — а для кого же еще? В общем, бра
та с сестрой я притеснять не стал, а няньке пришлось, ворча
и бранясь, выгородить себе угол и уплотнить Костю, я же занял
собой «кубометр» жилых пространств, состоящий из двери
в кухню, окна во двор, канцелярского стола, стула да алюмини
евой раскладушки. Поместиться там мог лишь единственный жи
лец, а при известной взаимности еще одна посетительница.
Уроками гостеприимства и дружелюбия мы и занялись с Люд
кой. За стенкой журчала ванна, за дверью неодобрительно
брякала кастрюлями Федосья, моя бедная койка ютила жере
бую волчицу (или же — замужнюю даму), у которой оказалась
нежная кожа и бледные, как у крокодила, десны: мы оба тогда
увлекались «Контрапунктом» Олдоса Хаксли.
Замужняя дама? Что-то такое вспоминалось в переводах
из Лорки: «Я думал, что она невинна, / а она была женою дру
гого... / Я снял свой ремень и револьвер, / она — все четыре
корсажа...» В общем, скакать на кобылке из перламутра было
весело, и, конечно же, вопрос о невинности, как ее, так и моей,
21*
323
отпадал сам собой. Наш немой уговор, казалось, подразуме
вал общую на двоих тайну, давая взамен вседозволенность —
друг перед другом, конечно. Например, плыть свободно в мире
осязаний, где отнюдь не инстинкт был подхалимом — он-то все
гда был непререкаем, — подхалимствовало сознание, находя
тысячи доводов для оправдания его хотений. Но какие-то прави
ла, как я считал, оставались. Скажем, не называть в компании
свою даму — труднейшее условие, которое выполняли однюдь
не все, даже самые рыцарственные образцы наших кабальеро.
Тот же Пушкин... А Лермонтов? Остальные, пожиже, откровен
ничали с называнием имен и подробностей, похохатывая над
рогоносителями да и над самими оплошавшими «на передок»
дамами. По Лорке выходило все-таки лучше: «Я отдал ей свои
золотые / и нигде не сказал, как ее звали».
Поэтому первая стихотворная проба (с вошедшими в нее
коечными обстоятельствами) заканчивалась «обещанием имен
не раскрывать», что вызвало у адресатки некоторое разочаро
вание, если не досаду. Такое тщеславие ей же во вред меня уди
вило, но я стоял на своем. Следующее лирическое сочинение
на ту же тему, которое я так и назвал «Свидание», опять же ос
талось без посвящения, хотя я описал в нем детально: и можже
веловый дух прогулки за город, к заливу, в снег, и узкие следы,
и придорожную гостиницу в сугробах (вот чудеса советских вре
мен — там можно было снять номер!), «и сгоряча, в два оборо
та прокрут ключа»... Пьеса эта далась легко, собственный тон
удерживал ее от погружения в пастернаковскую метель, любов
ники примеривались друг к другу, их волновали не времена и за
логи, а лишь впору ли им, то есть подходит ли им эта связь «и до
отъезда, и возвратясь» в заснеженный город на вечернем так
си, чтобы, расставшись на площади, раствориться в толпе, сде
латься никому не известными городскими тенями. Но именно по
следнее ее никак не устраивало, и со стихотворением этим она
кидалась, кажется, к знакомым и незнакомым (что было бы луч
ше), обнародуя таким образом свой адюльтер.
Сунулась и к Жозефу, и он мгновенно отпародировал
«и до обеда, и наедясь», но этим дело не кончилось. Мне было
мало чести наставлять рога Витюше, он носил их с раздражен
ной сдержанностью, но нарушать компанейский мир не хоте
лось. Между тем связь оказалась впору во многих смыслах. О д
нако раздробленная раскладушка не могла уже служить при
станищем для наших встреч, отнюдь не сентиментальных.
324
Узнав, что у моих родителей есть дача на Карельском пе
решейке, подруга возгорелась (конечно же, правильней: «воз
горелась желанием») ее посетить, несмотря на морозы. Дача
далеко, на один вечер туда не съездишь. Пришлось отпраши
ваться на работе: «Прошу предоставить мне отпуск за свой
счет на два дня по причинам личного характера», а дома, на
оборот, врать о командировке. А что она наплела своему Витюше, я и представить себе не могу. Приехали в темноте. Д об
рели по сугробам до промерзшего щитового дома со шлакозасыпкой. Чтобы натопить его, потребовалось бы два дня и ва
гон дров. Я затопил плиту на кухне, где в сезон была вотчина
исключительно нашей Федосьи, чугунную дверцу оставил от
крытой, чтобы воздух согрелся скорей. Из гостиной втащил
пыльную шкуру белого медведя, трофей Василия Константино
вича, привезенный, когда он молодым гидрографом был в ле
докольной экспедиции по снятию папанинцев со льдины. По
стелил перед топкой. Этот пещерный уют с горячими отсвета
ми и ледяными тенями привел мою подружку в экстаз, что, как
мы оба решили, вознаградило нас с лихвой за тяготы этой гро
моздкой поездки.
Вознаграждение было и литературным: шептались почти
сакральные тексты, в которых именно тогда и открывался их под
линный смысл. «Сестры тяжесть и нежность» доказывали одина
ковость своих примет во всей их буквальной очевидности. А сим
волическая звезда, от которой все равно не было светло, стано
вилась дорога именно тем, что для нее и не надо было света. Че
столюбие и воображение были двумя моторами, пропеллирующими мою подружку в несомненно успешное будущее.
Темы эти продолжились в переписке, сублимировавшей
редкость свиданий, но имели скорей шутливое, даже шутов
ское развитие. Моя адресатка («Главпочтамт, до востребова
ния») была пристрастна к светскому романтизму, к жизни
богачей и знаменитостей, и я ей стилистически подыгрывал,
а сюжеты были самые ахинейские. Так, шкура белого медведя
(знала ли моя корреспондентка, что «шкура» на тогдашнем
жаргоне означала готовую для употребления женщину?) пре
вратилась у нее в зажигательную красавицу Ширли БесамэМучо, инициалам которой посвящались шедевры уставшего
от мировой славы поэта. В переписке упоминались экзотичес
кие острова, курорты, мелькнула даже техасская тюрьма. Ну,
и так далее...
325
Отношения выдыхались, последняя встреча состоялась
«у подруги», оставившей ей ключ, — как раз через Тавричес
кий сад от меня, в доме с тремя грациями на углу Потемкин
ской и Фурштадтской (тогда — бомбовика Каляева). Большая
полутемная и неприбранная комната, кафельный очаг с ка
ким-то мусором в топке, конечно, диван, телевизор, книжки...
Н астроение было подавленное: на днях застрелили Кеннеди,
американского президента, а воспринималось — как будто
кого-то из наших. Но «Ширли» была целенаправленна, стре
мясь извлечь из свидания полную меру. Подожгла мусор в топ
ке, он пыхнул и, чадя, отгорел. Возбудясь и досадуя, она стала
бросать туда книги: Николай Островский, Ф адеев, ну, это еще
куда ни шло. Как порой говорят об актрисах, «она играла са
му себя». На Тургеневе я ее остановил. Включили телевизор,
но продолжали валяться. Шел прямой репортаж с Арлингтон
ского кладбища в Вашингтоне. Медленно проплывал гроб на
лаф ете, укутанный в звездно-полосатое знамя. Стояла успо
коенная таблетками Джекки, слева от нее — дочка Кэролайн,
справа — совсем маленький мальчик Эд, сын президента. Он
отдавал по-военному честь мертвому главнокомандующему
Вооруженных сил и своему отцу. Треть века спустя оранже
рейный «принц Эдвард», взращенный вдали от тоскующей по
нему прессы, пилотировал над Атлантикой свой самолет,
опаздывая с женой и с ее взятой в последний момент подругой
на семейную вечеринку в поместье, расположенное на одном
из принадлежащих их клану островов в океане. Отражение
звезд в воде он принял за звезды и направил аэроплан в без
дну.
А наши, не такие уж тайные, встречи прекратились. Вскоре
меня заменил рослый, шагающий по пути к своим звездам Довла
тов, и Витюше пришлось, видимо, ревновать еще сдержанней.
В семидесятые годы добрая половина моих персонажей,
включая меня, перебрались на другую половину планеты,
и Штейны — немного раньше большинства других. О т нее при
шла лишь одна открытка из Вены с жалобой на дороговизну
почты, — и вообще, мол, все тут совсем другое, не объяснить.
Возникло затяжное многоточие... Переселясь, чуть ли не на тре
тий день в Нью-Йорке я отправился на вернисаж в русскую га
лерею Нахамкина, которая располагалась тогда на Мэдисонавеню. Манхэттен опьянял, возбуждал, запрокидывал мою го
лову кверху. Посетителей выставки поили белым вином, Целков
326
был представлен новыми работами, Тюльпанов — самим собой.
Рома Каплан и Людмила оказались нанятыми и работающими
там же агентами по продаже. Вечером Рома угощал меня мор
скими ракушками, на ланч мы сговорились с Людмилой на зав
тра. При встрече она меня ошарашила:
— Для начала — две новости. О бе, впрочем, не так уж новы. Вопервых, я стала писательницей. А во-вторых, Бродский — гений.
Я встал в позу обличающего пророка и произнес:
— Людмила, имя твое — толпа!
О на остановила для себя такси, я спустился в сабвэй.
Го р б а н е в ска я : о ней и нем ного во к р уг
Идеологическая установка, высказанная Людмилой на уг
лу 5-й авеню и 42-й улицы по части Бродского (а это именно установочно и подавалось), начала складываться как постулат,
когда наши полусекретные свидания с ней сходили на нет.
Правда, и Иосиф начал писать тогда широко и уверенно. Он
сочинил «Рождественский романс», посвятив его Рейну, и, не то
что читая, а скорей исполняя его, почти что пел. Авербах дал
мне свое заключение:
— Это лучшее стихотворение года.
— Погоди, Илья, год только начинается! А кстати, какие стихи
были лучшими в прошлом году?
Он не знал, что назвать (Ахматова? Пастернак?), — его
премиальное мнение выдавалось без конкурса и жюри. Рейн
в ответном стихотворении, которое, право же, ничуть не усту
пало «Романсу», писал об Иосифе восторженно — «рыжий
и святой», почему-то упиваясь его весьма условной рыжиной
как особенным знаком небес, повторяя еще и еще в тех же
стихах: «Орган до неба. / Рыжий органист...» И уверять его,
что клавесин не хуже органа или что, кроме Баха, есть еще
и Вивальди и Гайдн, было бесполезно: на то уже делалась ус
тановка.
Между тем наши отношения с Жозефом оставались преж
ними, то есть приятельски-уважительными: он бывал со стихами
в моей старо-новой клетушке, вдруг утешил подарком — за
грунтованным квадратиком картона с желтым яблоком на нем.
Мило надписал его с тылу. Я и не знал, что он рисует и даже пи
шет маслом. Эта картинка мне нравилась, я ее то выставлял на
стол, то прятал в ящик. А потом она исчезла, и я подозреваю од
327
ну не очень чистую на руку, хотя и дорогую мне особу. Ну, а я
заходил к Иосифу в каменную кулебяку на улице Пестеля... О н,
напирая, гнал огромную поэму и уверял, что поддерживает по
стоянное музыкальное звучание в себе — причем определенно
го тона: ре минор.
— Ре — это хорошо. Но, может быть, лучше мажор?
О н чуть помычал сомкнутыми губами и ответил убежденно:
— Нет, именно ре минор.
Отправляясь в Москву, он неожиданно попросил у меня
рекомендательное письмо к Давиду Самойлову. Я не был осо
бенно знаком с «Дэзиком», как его все за глаза называли, но мы
втроем с Рейном и Найманом у него ранее побывали и даже
получили из его рук кое-какую работу: он был не только блестя
щим переводчиком с польского и чешского, но и одним из круп
ных воротил этой индустрии. Бродский, очевидно, хотел продви
нуть своего Константы Ильдефонса, которого напереводил по
рядочно. В жанре деловых рекомендаций я еще не выступал,
но записку, конечно, вручил ему самую положительную, хотя
и с бессознательной ошибкой: фамилию своего протеже напи
сал по аналогии с Троцким. Кажется, это не помешало «Броцкому» познакомиться с «Дэзиком Кауфманом» и произвести на то
го впечатление.
Еще находясь в Москве, молодой приятель сделал мне но
вый подарок: прислал с дневным поездом девицу. Небольшого
росточка, русо-рыжеватую, как он, но кудрявую и с еще более
крутой картавинкой, чем у него... О на явилась на ночь глядя, де
вать ее было некуда. Я предоставил ей мою раскладушку, а се
бе постелил в комнате брата, потревожив няньку, у которой бы
ла там выгородка.
После короткого завтрака я увел девицу от недовольных
домочадцев, мы с ней наконец разговорились и стали друзьями,
крепко и хорошо, на всю жизнь. То была Наталья Горбаневская, впоследствии, без преувеличения сказать, — героическая
женщина, великая гражданка своей родной страны, и еще —
Франции, и еще — города Праги, честь которого она защитила
25 августа 1968 года на Красной площади.
Начав читать стихи, она стала существовать для меня как
сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда,
да и всегда после, воспринималась как идущая рядом, бок
о бок с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. О на чи
тала:
328
Стрелок из лука, стрелок из лука,
стрелок, развернутый вперед плечом...
Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля,
чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам.
Романтический бронзовый лучник с торсом, напряженным не
менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи
он взял и превратился в разящие строки. Начиная с «Медного
всадника» скульптуре, как видно, суждено гораздо естествен
ней превращаться в стихи — сравнительно, например, с живо
писью, и результат при этом не выглядит вторичным или заимст
вованным.
Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу,
пока не обнаружил ее вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем
саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума «Стрелок из лу
ка» там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то что
бы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее
и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора.
В альбоме Эмиля-Антуана Бурделя я увидел «Стреляющего Гер
кулеса», и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль ото
двинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.
Однажды тема захватила и меня, гораздо позднее и сов
сем в другом месте. Один из курсов, которые я вел на кампусе
Иллинойсского университета, собирался в аудитории, из окон
которой был виден садовый дворик с фонтаном. Ф игура, венча
ющая фонтан, представляла Диану скульптора Карла Миллеса:
нагая девчонка с плоским лицом стреляла из лука без тетивы
и без стрел. О на целилась в студентов, играющих на лугу, а по
пала в преподавателя русской литературы. Как-то быстро и лег
ко написалось стихотворение «Университетская богиня»,
и это — не о другом, а о том же. Помимо еще многого, универ
ситету принадлежали земли в соседнем графстве — по сущест
ву, целая латифундия с полями, лесом, участком дикой прерии,
прудом, регулярным парком и, конечно, усадьбой. Это был по
дарок университету от богачей по фамилии Аллертон: такая не
обычная щедрость объяснялась тем, что их семья вырождалась
и голубела, а земли были отягощены налогами и долгами, и ме
ценатство оказалось лучшим от них избавлением. Я отправился
туда. Во французской части парка были расставлены скульпту
ры того же Миллеса, авторская копия Родена, почему-то еще
группа комических китайских изваянийг, а в орехово-буково-ду
329
бовом лесу на пересеченье дорожек бронзово высился «Уми
рающий кентавр» Бурделя. Человеческая голова была запроки
нута назад и вбок, большие руки еще удерживали на хребте ли
ру, а копыта и круп уже, оскальзываясь, оседали. Невидимо ра
ненный Геркулесовой стрелой, он силился и не мог умереть.
Примерно так же кончается сюжет и у Горбаневской,
но она помещает его в раму северо-западного фольклора:
А в чистом поле,
а под ракитой,
а сокол в поле улетел.
О на жаловалась на непонимание в Москве, браталась,
единясь, с питерцами и шутя ратовала за создание новой О зер
ной школы поэтов — Ладожской, с отделениями для консерва
торов и либералов в Старой и Новой Ладоге.
Поехали представлять ее Ахматовой, но той не оказалось
в Комарове, она как раз была в Москве.
Наталья — моя сверстница, но в то время она еще не за
кончила образования. Училась она по филологии и истории ли
тературы, но что-то у нее не заладилось в Москве — скорей
всего, из-за прямоты характера, она перевелась на заочный
в Пединститут имени Герцена и ездила в Питер сдавать зачеты
и курсовые профессору Дмитрию Евгеньевичу Максимову. Он
считался специалистом по Блоку, но, поскольку Блок был одно
время под запретом, прикрывался Лермонтовым. Седой, блед
но-морщинистый, с косящим в сторону глазом, он был тогда
старш е, чем я сейчас, но собирал на свои лекции поклонниц,
приходивших из публики. Он платил осторожные дани Сереб
ряному веку, с сочувствием интересовался современной (даже
неофициальной!) литературой и слыл за либерала. Но, с одной
стороны — реликт былой культуры, с другой — продукт своего
времени, он был, видимо, то ли бит, то ли пуган и очень уж осто
рожничал. А поговорить красно о Блоке с любого места — что
ж, это милое дело, это мы и сами теперь умеем.
Как бы то ни было, но Максимов влепил нашей Наталье
трояк, и она мне жаловалась. Я, в свое время перебивавшийся
в Техноложке с троечек на четверочки, не мог особенно сочув
ствовать ей, а она восприняла оценку драматически. Как раз
тогда вернулся из Москвы Бродский и взялся за мщенье. Он со
чинил эпиграмму на Максимова, отпечатал ее по 9 экземпляров
330
на лист (умножим это на четыре копии) и, пробравшись в Кома
ровский Дом творчества, подсовывал разрезанные листки под
двери писателей.
Эпиграмма была обидная, хоть и не очень ладно сляпан
ная, и я ее не запомнил. Но когда у него самого дела пошли кру
то (это уже были не двоечки-троечки, а года ссылки) и от Ленин
градской писательской организации против него выступил Евге
ний Воеводин, сын Всеволода Воеводина, тоже писателя, то по
всюду запрыгала ловкая и не в бровь и не в глаз, а прямо в коп
чик жалящая эпиграмма:
Родина, Родина,
слышишь ли ты зуд?
О ба Воеводина
по тебе ползут.
Если это написал не Горбовский, то только Бродский — кто
же еще? А события эти были уже у всех у нас на носу.
Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья все-та
ки была представлена Ахматовой, и та оценила ее подлинность.
Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный прямо ко мне: «Бе
регите ее, она — настоящая», — весьма прозорливо замечено
в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Ее автопорт
рет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:
Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
Начиная с «Послушай, Барток, / что ж ты сочинил...» ее сти
хи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических по
токов — действительно наподобие Бартока, некоторое время
звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчетливее стала
угадываться песня. А петь она стала, как и ее давние предшест
венники, русские парижане первой волны, о самом насущном —
одиночестве, любви и смерти, наследуя принцип «Парижской
ноты»: аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушен
ный тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного,
велеречивого. «Не говори красно, не говори прекрасно» — за
клинает поэтесса свою Музу, и та говорит емко и умно.
331
Есть у нее стихотворение, рисующее с какой-то выстрадан
ной достоверностью образ трубача, раздувающего щеки, «не
разумея, / что обрублен язык-говорун». Это вызывает одновре
менно несколько разнонаправленных мыслей. Прежде всего
думаешь о поэте и цензуре, подвергающей творчество усекно
вению. Причем для самой Горбаневской цензура означала не
компромиссы и не коверканье неугодных редактору строчек,
а полное устранение ее из литературной жизни, вытеснение
в подполье... Но есть тут и платоническая идея о невозможнос
ти выразить невыразимое. Это огромная тема, столетиями жи
вущая в поэзии, и крупный художник неминуемо упирается в нее
своим сознанием. О н а вызвала знаменитое тютчевское воскли
цание «Silentium!», а Лермонтову докучали «все скучные песни
земли». О на же питает и загадочный призыв Мандельштама
возвратить слово в доречевую гармонию. Плохо ли, что эта те
ма оказалась по силам и Горбаневской? Мало того, она еще
и вносит в нее оригинальное развитие, и его смысл заключает
ся в самоограничении, в своего рода духовном обрезании язы
ка, то есть, иначе говоря, в отделении от него «лишней плоти»,
ведущей к соблазнам бесконтрольного словопроизнесения,
к безответственной, хотя бы и поэтической, болтовне. Можно
сказать иначе: живая вода вдохновения должна быть сдобрена
хотя бы каплей мертвой воды самоограничения. В стихах Горба
невской эта капля определенно присутствует, сообщая им эко
номность, точность, какую-то словесную жилистость и мускули
стость и, соответственно, изгоняя всяческий жир речевой невоз
держанности. Если сопоставлять ее с современниками, то она
в этом смысле полярно таким фигурам, как, например, Ахмаду
лина и даже близкие ей в иных перспективах, но «необрезанные» Бродский или Рейн.
Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, ска
зываются еще на одной стороне ее литературного образа —
на публичной позе, которая в ее случае никогда не превраща
ется в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, а,
наоборот, остается в человеческих пропорциях, что не мешает
жить ее сознанию на просторе вечных и мировых тем — пусть
даже это будет «Exegi monumentum» (но лот.). Дерзновенно,
не правда ли? Но здесь нет особенного противоречия: ее па
мятник не «тверже меди», как у Горация, а, наоборот, мягче вос
ка. По существу, он и есть — воск, а точнее, свеча, горящая, по
ка светит разум и вдохновение. Но почему это заметно лишь
332
мне да еще, может быть, нескольким людям? Куда смотрит и чем
занята современная критика? Разуйте ваши глаза и уши, пере
станьте хоть на минуту делить ваши «букеры» и «пальмиры», —
перед вами великая гражданка и соразмерная ей поэтесса.
Всмотритесь, вслушайтесь в то, что она произносит!
Однажды на Петроградской стороне в погожий весенний
день встретились два поэта. Один из них вспомнил, что в этот
день родилась их московская сверстница и поэтесса. Другой
привел подходящие для нее строчки из Жуковского: «По-еллински филомела, а по-русски соловей». Они чокнулись за ее здо
ровье, пошли на почту и отправили телеграмму: «ПО Й Ф И Л О
МЕЛА ПЕВЧЕЕ Д ЕЛ О НЕ ПРО М ЕНЯЕМ ПЬЕМ ВСП О М И Н А ЕМ
БОБЫ Ш ЕВ НАЙМАН».
На л и тер а тур н о й мели
Жизнь стремительно паршивела на всех уровнях: Хрущев
изматерил художников — его идеологические воеводы только
радовались. И кто-то еще называл это «оттепелью»? Происхо
дило типичное закручивание гаек, появились даже явные при
знаки культа «нашего дорогого Никиты Сергеевича», как масля
ный блин, улыбавшегося с разворотов газет и настенных плака
тов. Народная молва отвешивала по его поводу анекдот за
анекдотом, но и он не оставался в долгу. Кукуруза — вот был
один из самых дорогостоящих и нелепых правительственных
анекдотов. Что же касается шутников из народа, то для них
в Казахстане, как поговаривали, открылись новые лагеря — или
это тоже была шутка?
Вход в литературу сузился до игольного ушка. Рид Грачев
сошел с ума, биясь головою о стенку, но Андрей Битов продавился-таки сквозь тесные врата, выпустил книжку торопливых
рассказов, почему-то назвав ее «Большой шар»: в ней не было
такой уж крупной законченности, как обещало заглавие. Пода
рил мне, надписав дружески, я и не стал придираться. Лишь от
ветил стихотворением открыточного размера, которое закан
чивалось строчками: «Пускай еще понежится рассказ, / пока
твердеет соль мировоззренья», то есть содержало намек на не
зрелость книги. Почему-то ее взахлеб расхвалила «Литгазета»,
причем опять-таки почему-то за юмор. Что ж, повезло... Талант,
труд и удача — что еще нужно писателю? Все есть, и — даже
чувство юмора имеется... Еще здоровье, подсказывает Даниил
333
Гранин. Конечно. А что сверх того? А вот если наличествует
брат Олег и он заведует отделом в «Литгазете», то это очень
многому способствует — и появлению похвальной рецензии,
подписанной главным редактором, и изначальным связям с из
дательствами и писательской организацией... Постойте, по
стойте, — а не тот ли это Олег Битов, который позднее, в самом
конце «холодной войны», взял да и сбежал в Англию? Тот.
Но только не он сбежал, а его заслали. Намутил что-то в прес
се, разоблачал кого-то, а спустя короткое время так же вдруг
вернулся назад, в ту же «Литературку», как ни в чем не бывало,
где его сразу и прозвали — «наш засланец».
В моем случае приходилось довольствоваться толстовскоэзоповой притчей о лягушке, попавшей в сметану: бить лапка
ми. Только масло, увы, все не сбивалось. Не пахталось, не пух
ло опорным комком для прыжка. Чего только ни придумывалось:
уйти в переводы, в детскую литературу, в кино, даже в юмор, —
но лишь используя это как переход, как трамплин для полета
в свободную поэзию. Многое манило, я тратил усилия, но ре
зультаты были ничтожны. Пудами, центнерами утраченного вре
мени висело на шее ежедневное ярмо: п/я 45 с 8 до 5 (часовой
перерыв на обед) плюс черные, выброшенные на помойку, суб
боты. Даже в Москве такого не было. Какой-то остроумец на
звал Ленинград городом белых ночей и черных суббот. Вот уж
воистину! Кроме того, мое отношение к ядерной бомбе, кото
рую я, в числе других интеллектуальных муравьев, продолжал
разрабатывать и усовершенствовать, ухудшилось дальше неку
да: она мне попросту надоела.
Между тем в нашем нешироком кругу лишь Жозеф с самого
начала так и оставался уже давно достигшим этой цели: он был
свободным поэтом. Худо ли, бедно ли, но его поддерживали ро
дители, и блинчики с творогом, пусть с упреками, пусть остывая,
но ждали его на столе. Это была свобода без независимости.
Найман бурно бросился в переводы: еще бы — соавторст
во с Ахматовой ему гарантировало издание переводов Джако
мо Леопарди, хоть и мрачного старомодного романтика, но бе
зусловно и бесконечно далеко отстоящего от угодий соцреа
лизма. Отдохновенно далеко! И даже буквально до него было:
«...расстояние, как от Луги / до страны атласных баут».
Рейн целил ближе — в Научпоп, то есть стал писать сцена
рии для документальных фильмов, но в перспективе имел в виду
Сценарные курсы в Москве, означающие двухлетнюю стипен
334
дию, то есть хлеб и крышу над головой, бесцензурные кинопро
смотры и возможность завязывать узы делового приятельства
с кем и сколько угодно.
Туда же потянулся и Авербах — там действительно он и на
шел для себя все сокровища жизни. И — себя самого.
Туда же, после, и Найман, и потом Еремин.
Виктор Голявкин, обэриут наших дней, пустился размазы
вать свой слишком уж емкий, концентрированный талант в дет
ской литературе. Туда же подался и Вольф, тоже разбавляя
свой дар, и еще жиже. Жанр обязывал.
Я потоптался вокруг журнала «Костер» — меня привлекали
к нему две причины: во-первых, его редакция располагалась на
Таврической, через два дома от моего, в прелестном строении
позапрошлого века, которое теперь уже уничтожено. Во-вто
рых, моя тетка Наталья Зубковская (Таля) работала там до вой
ны, у нее хранились переплетенные в пламенный дерматин вы
пуски «Костра» за много лет, и я унаследовал от нее родствен
ные чувства к журналу. Но там прочно засел Леша Лившиц
(впоследствии — Лев Лосев), и он обдавал меня льдом всякий
раз, когда я заходил туда по-соседски, да и по-литераторски тоже.
Меня вдруг посетила супрематистская идея, приложимая
к детской литературе: написать приключения Куба и Ш ар а, ко
торые бы соперничали в бесконечно меняющихся игровых по
ложениях. Это были бы Кубик и Шарик, если уж для детей.
Или — Пьеро с Арлекином, если для кукольного театра. Один,
ясно кто, обращался в игральную кость и олицетворял идею
случая и удачи (или неудачи), другой устремлялся в лузу и симво
лизировал волю и цель (или промах). А для пущего соревнова
ния я сочинил бы им Коломбину — конической или пирамидаль
ной формы. А можно, соединяя сечением две женственных идеи
в одно, представить ее конической пирамидой — так скорей пе
редастся двойственность ее натуры: округлая половина будет
сближать ее с шаром, граненая — с кубом. Чудесно! Тогда их
драме не будет конца.
Я увлекся и написал несколько динамично-забавных глав
с диалогами, что было бы достаточно для заявки, и каждую из
них снабдил текстовыми припрыжками. Такими, которые, каза
лось, сами просились быть спетыми или даже станцованными:
Индусы Ганга и негры Конго!
Все вы — шарики от пинг-понга.
335
И так далее... Теперь оставалось предложить издателю
этот формирующийся в моей голове шедевр, подписать «Дого
вор о намерениях» и получить аванс. Три «ха-ха»! Долго я ходил
по сонным кабинетам «Детгиза», и тетушки с вязанием лишь гля
дели недоуменно, а я легко читал их мысли. Но своих обстоя
тельств не просчитывал. Наконец Игнатий Ивановский просве
тил.
Один из редакторов «Костра» и свой человек в мире дет
ской книги, он имел довольно отчетливую «голубую» ориента
цию, но я это вначале не сразу понял. Мы познакомились ранее
в фойе Дома писателя во время перерыва на какой-то конфе
ренции или на чтении. Я полагал, что один джентльмен захотел
обменяться мнениями с другим джентльменом из того же клуба,
а это он меня клеил, как чувиху на танцах. Пока я разобрался,
что к чему, он выложил передо мной все, что соблазнило бы ли
тературного мальчика: и подготовленную им для печати руко
пись Заболоцкого, и свою возможность стать в скором времени
секретарем у Ахматовой (пресеченную Найманом), и свои пе
реводы из английских баллад, что было менее всего интересно,
и даже предлагал, чуть ли не гарантировал мне работу в редак
ции «Костра».
Дружбы между нами не вспыхнуло, а его внеслужебные ин
тересы, видимо, встревожили идеологическое начальство (журнал-то был органом обкома комсомола), и он ринулся восста
навливать репутацию, причем довольно героически: отправил
ся — сам! — на два года учительствовать в Архангельскую гу
бернию. Ориентацию он успешно сменил, возвратившись отту
да с женой-блондинкой холмогорской породы и двумя малыми
детьми.
Холодно и прямо на меня глядя, Ивановский описал проце
дуру: готовые рукописи рассматриваются и рецензируются в те
чение двух-трех лет, после чего уже отобранные из них ждут
своей очереди на редактирование, переделку, худоформление
и т. д. — и протяженность этого времени трудноопределима...
— Ну, а делаются же исключения для особо ярких, очевидно та
лантливых произведений?
— Да, такое возможно.
— Ну, так вот же...
— Практика показывает, что шедевр может принадлежать толь
ко перу известного писателя.
Ясно. Э тот вариант отпадает.
336
Много вариантов отпало и в делах сердечных. Уйдя от Н а
тальи, я оказался свободным, еще молодым, но уже вошедшим
в силу мужчиной, и это было отмечено в заинтересованных кру
гах, составлявших коловращения и хороводы знакомых, полу
знакомых или случайно забредших в эти круги потенциальных
партнерш. Иначе говоря — в свете. Но беда была не только
в моей разборчивости, а й в разобранности лучших и подходя
щих для меня «кадров». Натальины сверстницы уже нянькались
с первым, а то и ждали второго, — то есть союзы уже были креп
ко увязаны. А молодежь? Нет, сырой материал обрабатывать
меня не тянуло, — может быть, и неизвестный доктору Фрейду,
но хорошо знакомый выпускникам советских школ онегинский
комплекс мешал мне заглядываться в прозрачно-практичные
очи Оленьки Лариной или принимать осложненные ненужной
патетикой жертвы ее сестры. А сколько времени каждая из них
требовала, сколько внимания! Нет, мне хотелось не доминиро
вать, не опекать, — хотелось союза: ну да, именно равных.
Вместо того в коловращениях перетасовок появилась
вдруг Вичка. О на к этому времени уже родила дочь и, считая
свою биологическую задачу выполненной, вернулась примерно
туда же, где мы расстались: в любовные интересы, во все эти
взгляды-касания, комплименты, намеки, признания, — условно
говоря, в некоторое подобие прокуренного подвала «Бродячей
собаки», чьи филиалы открывались в любые моменты в нашем
сознании.
Однажды Ахматова мне прочитала, уж не знаю случайно
ли, именно это: «И яростным вином блудодеянья / Они уже упи
лись до конца...». Я спросил ее напрямую:
— А «блудодеянье» — это любовь других?
Она даже переспросила меня, и я повторил вопрос. О тве
тила строго:
— «Блудодеянье» — это блудодеянье.
Д а, конечно. И все-таки этим вином непременно упивают
ся только «они», другие, — а мы сами пьем благородный «лю
бовный напиток». Я не забыл еще Вичкину девичью фамилию
и стал посвящать стихи ее былым инициалам «В. А-ич» — как бы
ей прежней, встречаясь с ней настоящей. Между тем ее муж
уже не шил брюки. Его намеренно слащавые картинки (безо
шибочный компромисс между читателем и издателем) иллюст
рировали не только «Костер», но и половину детских изданий
в городе.
22 Я здесь
337
Скоро образовался повторяющийся рисунок наших встреч
с «В. А-ич», переходящий изо дня в вечер, из вечера в ночь. Я
возвращался автобусами из своего «ящика» и только что успе
вал отобедать, как мой «кубометр» уже праздновал появление
Вички в длинных мохерах, духах и тканях. Едва встретясь зрачка
ми с моими, она, разгоняясь, брала сразу несколько нежно
стремительных подъемов подряд и, конечно, срывала до време
ни сокровенную процедуру, сама ни о чем не заботясь. А пре
вентивных средств мы не применяли, и все слишком зависело от
кабальеро, от его самообладания.
Ни на что больше времени обычно не оставалось: надо
было торопиться в какие-то гости, куда приезжал и ее муж из
своей мастерской.
— Я железно ему обещала быть ровно в десять.
И она железно своих обещаний мужу держалась.
Мы брали такси, отправляясь то в Лахту, то на Охту, поспе
вали к застолью в неизвестные мне компании, где самым знако
мым лицом был тот же муж, внимательно и с усмешкой за мной
наблюдавший, — насколько, мол, его (то есть — меня) еще хва
тит... Опрокидывались, проливаясь частично на стол, коньяки
и портвейны, разрушались цветастые горки винегретов и блед
ные миски салатов, шпроты тем же порядком разлучались со сво
ими золотистыми близнецами, а потом Вичка просила меня почи
тать стихи: «это, это и это»... И я читал уже новое — про ее шарфы
и мохеры, дрожащую поволоку глаз, стукот зубов и обжигающий
холод «любовного напитка». Стихи эти давали хоть какое-то оп
равдание моему странному статусу среди этих людей — делали
меня просто художником меж таких же, подобных, а Вичку — мо
ею моделью. Натурщицей. С этого, кстати, она и начинала в Ака
демии художеств, и многие за столом знали досконально ее тело.
Такова была суть ремесла. Далеко за полночь я спохватывался:
надо было домой, отсыпаться. Все оставались догуливать, а я вы
ходил в ночь и подолгу искал такси или попутку, добирался под ут
ро до подушки со слабым запахом моей натурщицы, и, как мне
казалось, через мгновение уже звучал Федосьин подъем, и надо
было тащиться через весь город на работу.
Вот так однажды я оказался где-то на Поклонной горе
в два часа ночи, в такой лютый мороз, что на звезды было боль
но смотреть. Я пошел по пустому шоссе в направлении к горо
ду. Через какое-то время сзади послышались могучие железные
бряки и скрипы, и я, взмахнув рукой, остановил грузовик с цис
338
терной. Назвав адрес, я забылся, качаясь рядом с шофером.
Не останавливаясь на светофорах, мы мчали одни по пустому
ледяному гробу нашего города, и, когда делали широкий раз
ворот с Кирочной на Таврическую, я спросил, просыпаясь:
— Что везем-то?
— Щас-то уже порожняк. А так — ассенизатор я... — ответил
шофер и не взял с меня ни копейки.
Столпы С а м и зд а та
Самиздат тех времен представлял столь мощную литера
турную силу, что стал обрастать историей, находить предтеч
и основателей, — и не Грибоедова с Пушкиным, а совсем бли
жайших. Мы с Рейном побывали у самого изобретателя этого
термина, отца «Господь-Бог-издата» и «Сам-себя-издата», слив
шихся во единый Самиздат. Мы шли по Арбату, тогда еще С т а
рому, хлынул ливень и вынудил нас прятаться, спасаясь в надвратной арке одного из домов.
— Хочешь повидать самого сильного русского поэта? — с непо
нятной иронией спросил меня Рейн. — Он живет через два двора
отсюда.
— Кто это и почему он «самый сильный»?
— Потому, что при знакомстве, не говоря ни слова, протягива
ет вместо руки динамометр и жестом предлагает его выжать. Ну,
кто-то выжимает 50, кто-то 65, а кто-то, натужась, и 72. Тогда ди
намометр берет он сам, жмет 110 и представляется: «Николай
Глазков, самый сильный русский поэт...»
— Цирк, но забавный. Конечно, пойдем!
О нем я уже, конечно, слыхал.
Мы перебежали, как тогда говорили, ссылаясь на анекдот
про Микояна, «между струйками» через арбатские дворики
и позвонили в дверь. Глазков оказался дома. Представились.
Действительно, не говоря ни слова, он жестами предложил нам
войти, но вместо динамометра указал на рубанок и верстак, ус
тановленный под маршем внутриквартирной лестницы. Рейн
взял доску, стал елозить по ней рубанком. Глазков скептически
наблюдал. Я вспомнил дедовские уроки и довольно сносно об
стругал другую сторону. Но это оказалось лишь частью испыта
ния. Глазков так же молча поставил доску на ребро, кивнул Рей
ну, и это уже оказалось сверх его умений: он ронял то рубанок,
то доску, — наконец, остановился. Мне помог другой дедовский
22*
339
прием: большим пальцем левой руки я прижал доску к упору и,
взяв рубанок в правую, обстругал худо-бедно, но оба ребра.
Это дало нам право перейти к третьему испытанию, и впервые
Глазков гулко заговорил, поясняя:
— Вот вам болгарское стихотворенье. А здесь — подстрочник.
Возьмите и переведите за пять минут.
— Это мы запросто, — заявил Рейн, накатал первые две строчки
и передал мне, как в игре «стихотворная чепуха». Я стал дописы
вать, задумался — он, торопясь, продолжил. Рифмы хватались са
мые банальные, эпитеты — тоже, и вот, до срока, дело закончено!
Долго Глазков, стремясь к чему-нибудь придраться, изучал
нашу халтуру. Наконец радостно отверг:
— Не годится. В оригинале хорей, а у вас — ямб!
В результате наши собственные стихи до его слуха допуще
ны не были, а он позволил нам полистать свое «Полное собра
ние сочинений», вышедшее, конечно, в Самиздате. Пока мы
шуршали машинописными томами, он молча переделывал ямб
на хорей, используя нашу заготовку. В его стихах много, слиш
ком много было пустого, но попадались сущие шедевры:
... А Инна мне не отдается,
и в этом Инна не права.
Чему ее учили в школе?..
Или — целая поэма про поэта Амфибрахия Ямбовича Хореева, одержимого идеей спаривать предметы. Закурив, поэт
бросил однажды спичку и вдруг увидел ее вопиющее одиночест
во. Он положил рядом с ней другую, ей в пару, и с тех пор стал
удваивать все предметы. Скоро круглые столы у него образовы
вали цифру 8, а для книжного шкафа пришлось умыкать невес
ту на стороне, а именно из Дома литераторов. Дело кончилось
печально и назидательно:
Дознанье вел полковник Слуцкий...
Писательский капустник привел меня в восторг: нет, какой
он все-таки «матерый человечище», этот Глазков, — прямо мас
тодонт! Не зря же им и залюбовался всерьез Андрей Тарков
ский, заснял его, может быть, в лучшем эпизоде своего «Андрея
Рублева» — в роли крылатого мужика. И получился средневеко
вый Летатлин!
340
А в Питере легендарно рассказывалось о Роальде М ан
дельштаме, которого мы чуть-чуть, на несколько лет, не з а с та
ли: кололся, болел, читал стихи по компаниям, умер... Лучшее,
что от него осталось, — это фамилия, а стихи его были жидко
ваты и романтичны, никакого сравнения с Осипом Эмильеви
чем они не выдерживали. Впоследствии Наль Подольский со
чинит из него еще одну петербуржскую сказку, сладкую со
сульку о замерзших кораблях, тоже до времени самиздатскую.
Другое дело — Алик Кривин, — нет, нет, Алек Ривин, д а,
именно так называл его Лев Савельевич, Левушка Друскин,
знакомец Ривина по довоенным годам. Да Друскин и сам
представлял собой некую культурную легенду — явление на
грани официоза и самиздата. Добродушно-веселый калека
с атрофированными детскими ножками в кожаных чулочках,
он валялся в подушках безвылазно, но вдобавок к этому круг
лосуточному занятию еще и писал стихи, в которых умудрялся
фрондировать. Вовсю иронизировал над своей инвалиднос
тью. Но и хорошо ее использовал где надо: поди теперь р аз
берись, из жалости издавались его книги или за талант?
Или — по давнему благословению Самуила М арш ака? За т а
лант ведь, как за полу, могли и придержать. Во всяком случае,
ни одна рецензия на него не обходилась без устойчивого
словосочетания: «Прикованный болезнью к своей постели
поэт...» Пришлось и мне начать этими же словами свой сцена
рий телепередачи о Друскине, когда пришло тому время.
Кроме того, он был женат, и весьма счастливо. Его улыбчивая
Лиля тоже была разбита полиомиелитом, но в меньшей сте
пени, чем Лева, — она хоть могла передвигаться. Самым з а
мечательным, на мой вкус, в них было то, что, навещая этих
калек, здоровый человек не испытывал чувства вины перед
ними.
О т Левушки я услышал много экзотического про Ривина:
тот ведь и побирался, и воровал, и отлавливал бродячих кошек
на продажу... Но главное: я услышал стихи — запомненные,
прочитанные им наизусть и запоминаемые мной дальше! При
чем даже такие большие, как, например, «Рыбки вечные» —
очаровательная, свободно переливающаяся поэма, в которой
даже диминитивы сидели на своих местах ладно и утвердитель
но, где даже буква «щ» плескалась и пела, как «глокая куздра»
у самовитого академика Щербы:
341
Лещик, лещик, мокрый лещик,
толстовыпуклый щиток,
ай, какой хороший резчик
нарезал тебе бочок...
В блокаду Ривина накрыла бомба, но какие-то стихи оста
лись. Стихи остались.
Это и послужило поводом для нашего общего спора с С а
мойловым. Москва легко, гораздо легче, чем консервативный
Питер, переступала пропасть между самиздатом и печатью,
и как раз недавно «ходом коня» выскочил московский либераль
ный сборник... в Калуге — потому только, что часть столичных
литераторов проживала на даче в Тарусе, поселке, админист
ративно входящем в Калужскую область. И — все! В «Тарусских
страницах» оказались напечатаны материалы и авторы, за
ждавшиеся своего часа в московских редакциях, и среди них —
Давид Самойлов, но не как переводчик, а как оригинальный по
эт. И — не меньший, чем, например, Слуцкий, представленный
там же заносчивым стихотвореньем о некоем поэте:
Ш ироко известный в узких кругах...
Про кого это: «...Идет он, маленький, словно великое / гер
цогство Люксембург» — не про Самойлова ли? Значит, «узкие
круги» — это про нас. Вот мы вчетвером и сидим у «Дэзика» —
если по алфавиту, то: Бобышев, Бродский, Найман, Рейн, если
по старшинству, то: Рейн, Бобышев, Найман, Бродский, а если
по литературному значению в будущих веках, то пусть эти буду
щие века нас и рассадят. Мы выпили по рюмке золотистого,
оживлены, читаем стихи. Бродский — «Сонеты», написанные...
верлибром. Самойлов смеется:
— Иосиф, прочитайте нам еще сонет строчек на сорок!
Это он — в точку! Защищать тут Иосифа трудно. И мы ус
мехаемся тоже. Жозеф бледнеет.
— Вот вы в «Тарусских страницах» напечатали «Памяти А. Р.».
Это ведь, наверное, про Алека Ривина:
Стихи, наверное, сгорели,
не много было в них тепла...
— Д а, а как Вы узнали? Что-то сохранилось?
342
Тут уже встреваю я:
— Сохранилось, и немало... Даже целая поэма под названием
«Рыбки вечные». Вот из нее наудачу:
Плавниками колыхая,
разевая влажный рот...
А жизнь проходит, штанами махая,
и в лицо мое плюет.
Теперь бледнеет «Дэзик», в глазах у него замешательство,
чуть ли не испуг:
— Я и не знал. Да я завтра же обязательно выброшу это стихо
творение из готовящейся книги.
— Если поэт был, — веско говорит Иосиф, — то он и остался.
Кто был, тот и есть.
Через несколько месяцев я увидел новую книгу Самойлова.
Стихотворение «Памяти А. Р.» в ней как было, так и осталось.
Да. Как оно было, так и осталось.
Ж о зеф , Д ем етр и м ноги е д р у ги е
Моей филармонической партнершей почти всегда была
Галя Руби. Как возникло это имя? Джек Рубинштейн, по кличке
Руби, держатель притона в Далласе, застрелил Ли Харви О с
вальда, в свою очередь застрелившего президента Кеннеди,
и из мрачных газетных историй эта кличка перескочила на нашу
безобиднейшую Галю. О н а, впрочем, охотно на нее отзыва
лась и даже прозревала какие-то американские перспективы
для себя, что впоследствии и подтвердилось судьбой-затейницей, а также индейкой, которую мы с Галей пожираем теперь на
День благодарения в нашем шампанско-урбанском далеке.
Как бы там ни было, а в те времена Галя меня музыкально про
свещала, доставала билеты на громких гастролеров, и я считал
себя обязанным хоть изредка отплачивать ей тем же.
Как-то, проходя мимо дворца Энгельгардта (Малого зала
имени Глинки), я увидел афишу клавесинного вечера Андрея
Волконского «Музыка эпохи барокко». Как можно было такое
пропустить? Я купил два билета и, выйдя на Невский, столкнулся
с Евсеем Вигдорчиком, одним из тех незабываемых голубых ин
женеров, а верней, кандидатов технических наук, которые так
безотказно и своевременно отрецензировали мой дипломный
343
проект. Шишка благодарности с тех пор, и даже теперь, зани
мает доминирующее положение на моем лысеющем черепе.
А Евсюша лысел уже тогда. К тому же его «Гипроникель» дверь
в дверь соседствовал с Энгельгардтом. Слово за слово пере
шли с музыки на досуг, и он пригласил меня с лыжами на зим
нюю базу где-то в районе Куоккалы и Келломяг.
Может быть, и сознательно я опоздал на минуту к услов
ленному месту на вокзале, Евсей (как он рассказывал позже)
занервничал и рванул на отходящую электричку. Мне пришлось
дожидаться следующего поезда, и благодаря этому я оказался
в вагоне сидящим напротив непоседливой особы в ярко-крас
ных рейтузах и почти детской шубейке, чей вид напомнил мне
деревянного человечка Буратино, но и еще некие богемные об
стоятельства.
— Я -- Ирэна! Мы с вами виделись у Швейгольца.
Не ахти какая рекомендация, но все-таки явиться впервые
на дачу к незнакомым людям лучше с девицей в красных рей
тузах, чем с Вигдором, имеющим голубоватый уклон. Ирэна
скучала в местном доме отдыха, где ее морили холодом, а за
сахаром и печеньем к чаю пришлось съездить в город, поэто
му она охотно отправилась со мной на поиски дачи. И мы ее
нашли! Возникло застолье, Вигдор сиял и оправдывался, его
преувеличенно корили, а с Ирэной обращались, как с прин
цессой, спасающей поэта от пропасти развратных посяга
тельств. О на вошла в роль и наутро была тут как тут, но я уже
укатил на лыжах. Заходила не раз и на неделе, когда меня
и вовсе не было, рекомендуясь для непонятливых как «невеста
Бобышева».
Компания, в которой я оказался, мне весьма понравилась.
О н а состояла из двух эткиндовских «почтовых лошадей просве
щения», Азы и Иры, держащихся особняком, собственно Вигдора и его приятеля по «Гипроникелю» Галика Шейнина с женой
Алей плюс забредающие гости вроде меня. Аля пописывала
сапфические стишата, а Галик оказался настолько похож на
Александра Александровича Блока, что однажды, столкнув
шись с ним в Доме книги, я не отпускал его, пока не показал этот
курьез в редакциях всех издательств, там находящихся.
Словом, обстановка на даче была попервоначалу велико
лепна: дневные катанья на лыжах, заснеженные сосны, увалы
с трамплинами, увлекательные падения в сугробы, а потом —
вечерние затяжные застолья с «ректификатом» из неиссякаю
344
щего источника, бьющего где-то в недрах «Гипроникеля», много
хороших стихов и очень много стишков, уже в итээровской ма
нере, развешанных повсюду вплоть до отхожего места. Висела
даже стенгазета, но тут как раз все было в порядке: дамы-пере
водчицы поддерживали в ней уровень, заданный им на семина
рах у Эткинда.
Узнав, что Ахматова находится поблизости, в комаровском
Доме творчества, я после лесной прогулки собрался ее навес
тить. Сапфическая дама Аля стала напрашиваться в попутчицы,
и я подумал, что вот сейчас для нее знакомство с Ахматовой яв
ляется ценностью, то есть товаром, которого она домогается, и,
чтобы не торговаться, решил этот «товар» подарить ей, превра
тив его в «дар».
Ахматова сказала:
— У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах «глав
ное — метафизика, а у Димы — совесть». Я ему ответила: «В сти
хах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это — поэзия».
Я посмотрел на единственную свидетельницу нашего раз
говора: сможет ли она возвратить мой дар и запомнить эти сло
ва? Нет, конечно, — так и стихи не запомнились, а лишь сор,
из которого они выросли.
Пора цветения дружественных салонов постепенно мино
вала: рискнувшие выйти в открытое литературное плаванье по
эты все дольше оставались в Москве, а вот их жены старались
не отвадить оставшихся от привычного круга. Появлялись и мос
ковские гости.
К Рейнам нередко захаживали художники — Целков, Куклес и Бачурин, целковский, но в кончаловском стиле «Натюр
морт с зеленой шляпой» даже надолго освоил стенку в комнате
на улице Рубинштейна, делая ее праздничной. А на улицу Прав
ды к Найманам заглядывала чаще литературная братва, и Ми
хаил Ярмуш в своей гипнотической и метафизической красе за
сиял среди них. Я с его появлением связывал самые радужные
надежды: наконец-то среди нас оказался истинно православ
ный поэт — наподобие Клюева, только не деревенский, а город
ской! Он должен был появиться, и вот он есть. А другие лишь
поджимали губы от моих слов. Рейн его не жаловал. Найман,
возивший Ярмуша к Ахматовой, рассказывал, что та перегипнотизировала его, медика-профессионала. Иные ангелы, может
быть, и прятали глаза от его мистической образности (или даже
монашеской эротики):
345
А в розах засыпают пчелы,
и в амброзический наркоз,
шутя, влетает Сильф веселый,
чтоб пестик целовать взасос...
Но мне нравилась яркость его стихов, и я чувствовал в нем
волну ответной приязни. Мы стали изредка обмениваться пись
мами. Вот что он написал из Севастополя (10.9.63).
«Часто вспоминаю здесь «последнюю Херсонидку» (А. А.).
Через это место она вспоминается особо. По вечерам читаю
«Пир» и «Федру». По приезде сюда повторялось (далее — из
моих тогдашних стихов. — Д. Б.):
Так, значит, дозволительницей слыть,
когда запретом быть, запретом быть...
и—
Ох, милая, тебя бы мне... Ах, нет!
Тебя, красавица, хоть голосом касаться.
Вся штука в интонации, инверсии, смелом, чисто вербаль
ном подходе, при некотором легкомысленном стилизировании,
устраняющем «человеческое, слишком человеческое». Вкус
к мере и мера вкуса, т. е. умеренность. Ощущение праведнос
ти вкушения от яблока раздора и греха».
До сих пор не уверен, было ли это похвалой, но само его
внимание трогало. При следующих редких встречах он явно мо
рализировал: говорил, как надо и как не надо жить. А потом я
уехал. В 1994 году Найман прислал мне по американской поч
те его книгу «Тень будущего» с такой вот надписью: «Дорогому
Диме Бобышеву — братски с пожеланием мощи. М. Ярмуш». Я
не знал его адреса, а книга эта меня настолько «мощно» огор
чила, что я послал отзыв в письме не ему, а Найману.
...Возвращаясь к тем ахматовским годам, припомню, что
Иосиф стал показываться тогда с Мариной Басмановой, впе
чатления на меня она не произвела, хотя я настолько запомнил
ее облик, что и описывать незачем. Скажу лишь о нескольких
346
останавливавших чертах ее в общем-то миловидной внешности
и манеры держаться: у нее был, да и потом остался, шелестя
щий, без выражения голос и как бы задернутый сероватой за
навесью взгляд. Высокая, длинные, ниже плеч обрезанные воло
сы, чаще помню тонкий профиль, чем ф ас, — да в профиль она
преимущественно и держалась. Иосиф на языке зверюшек
и земноводных старался показать их близость, она, наоборот,
свою независимость. Молчала и что-то все время зарисовыва
ла толстыми грифелями в крохотных блокнотах. На мой в об
щем-то вежливый интерес к ее рисованию показала несколько
набросков пейзажей и интерьеров, — я увидел в них заготовки
для большого шедевра, которого, увы, никогда не последовало.
Все же я ее стиль угадал и назвал «нежным кубизмом», к удивле
нию Эры Коробовой, искусствоведа по образованию.
Тема если не братства, то хотя бы литературного единения
возникала в нашей среде не раз, и порукой этому — местоиме
ние «мы», так легко формировавшееся на губах всякий раз, ког
да разговор шел о поэзии. Но ведь «братство», как весьма
обоснованно заметил великий утопист Николай Федоров, к ко
торому я был тогда на подходе, возможно лишь во (или — при)
едином Отце. В его гомоцентричности — это так. Н ас же как-то
заново объединяла тогда Ахматова. И я стал Иосифа выводить
на этот разговор. Присутствовали Э ра и М арина, а главные го
воруны и остроумцы вершили свои дела в Москве, и я, что назы
вается, взял площадку:
— Ты, наверное, уже замечал, Ося, что нас четверых (надо ли
перечислять?) все чаще упоминают вместе с Ахматовой — причем
как единую литературную группу. Мне, честно говоря, такое оп
ределение очень и очень нравится, и я готов признать себя полно
стью в рамках, очерченных этим кругом, — назовем его «школой
Ахматовой». Признаешь ли ты себя внутри таких очертаний? И ес
ли мы ее ученики, то чему нас учит и чему обязывает Ахматова?
Ведь писать стихи мы и так умеем, не так ли?
Видя его внезапное сопротивление моим вопросам и даже
желание утвердить себя вне всяких рамок, я стал загонять его
внутрь заданного вопроса:
— Думаю, что она учит достоинству. Прежде всего человечес
кому... И — цеховому достоинству поэта.
— Достоинству? — вдруг возмутился Иосиф. — Она учит величию!
Вспоминая об этом разговоре потом, я осознал, что он
ведь никогда не видел Пастернака и, может быть, зримо не
347
представлял другой, более простой формы «величия», следуя
определенному образцу в его монетарно- и профильно-ахматовском виде...
И — еще одно характерное разногласие. В очередной раз
нашумел на весь свет наш «поэт № 1» — то ли сначала либе
рально надерзил, а потом партийно покаялся, то ли наоборот,
это не важно, важно, что вновь заставил всех говорить о себе.
Я сказал Иосифу:
— Чем такую славу, я бы предпочел репутацию в узком кругу
знатоков.
Чуть подумав, он однозначно ответил:
— А я все-таки предпочту славу.
Однажды, придя ко мне на Таврическую, Иосиф принес
еще одну длинную поэму. Он расположился читать, но прежде
я спросил:
— Как называется?
— Никак. Без названия.
— По первой строчке, что ли?
Странно. Может быть, он видит в этом какое-то новаторст
во? И вот, как в «Холмах», описываемое начинает происходить
неизвестно где, неизвестно когда. Скорее всего, это европей
ское Средневековье. Картины разрушения, грязь, какой-то го
нец, кого-то он ищет и не находит... Темное освещение, чувство
тревоги, следы застывшего насилия, уставшего от самого себя.
Что-то напоминающее по тональности польское кино — напри
мер, фильм Анджея Вайды «Пейзаж после битвы», — наверное,
это и было начальным импульсом для поэмы.
— Ну что ж, впечатление внушительное: размах... И все-таки,
или даже тем более, назвать как-то нужно.
— Почему?
— Да потому, что неназванная вещь не существует. В лучшем
случае место ей в «Отрывках и вариантах». А так — будет произ
ведение.
О н продолжал сопротивляться, а я — «спасать» его же по
эму:
— В Европе было много войн — ну, например: Тридцатилетняя,
Столетняя... Какая больше подойдет тебе для названия?
— «Столетняя война».
— Вот и отлично.
Убедил... Носил и я свою очередную продукцию к нему, читал.
Вдруг он показал мне в ответ — не стихи, как почти всегда, а не
348
большой прямоугольник загрунтованного картона с двойным пор
третом, который он написал маслом. Там был изображен корич
невый сумрак комнаты, белый абажур широким цилиндром, часть
столового овала и две фигуры по сторонам: в зеленоватом — муж
ская с почти не прописанным лицом, в ней можно было предполо
жить Иосифа, а в синем, безусловно, Марина — это ее вытянутая
фигура, длинные прямые волосы, вполне прорисованное, узнава
емое лицо и чуть вытянутые, как для поцелуя, губы. И я вдруг увидел
ее красоту. Мне захотелось поцеловать эти губы.
Какие-то тяги в механизме равновесных отношений смес
тились. Все вроде бы оставалось по-прежнему. Но Иосиф ста
новился упрямо-раздраженным. Внезапно позвонила Марина
откуда-то поблизости из уличного телефона, попросилась зай
ти. Пространство моей клетушки к тому времени еще уменьши
лось — по крайней мере эмоционально. Я привез из Москвы жи
вописный этюд Целкова — голову одного из его «Едоков арбу
за». Когда я садился за стол, его бело-розовая маска пронзи
тельно высматривала из-за моего плеча, что я там пишу, и мне
становилось не по себе. Но вся композиция в целом меня восхи
тила в мастерской у О лега, и я захотел, чтобы этот этюд напо
минал мне, среди кого я живу. Пусть он будет той гирей, кото
рую надо качать по утрам, чтобы весь день оставаться собою.
Олег своих работ не дарил, оценивал их по квадратным санти
метрам поверхности, но мне за стихи и знакомство продал его
хотя бы за минимум и в рассрочку.
Когда явилась Марина, пришлось этот этюд поворачивать
к стенке: она не могла, конечно, выносить его свирепости, осо
бенно в крохотном пространстве. Впрочем, он и в перевернутом
виде впечатлял, хотя бы добротностью подрамника, распорок
и клиньев, — во всем сказывался мастер. Я посадил ее за стол,
сам сел на раскладушку, а других мест у меня не было. Дверь
в кухню оставил открытой, закурил. Нет, она попросила закрыть
дверь. Тогда я открыл форточку. Нет, лучше окно. О т сырого
осеннего ветра стало знобить. Я предложил прогуляться
к Смольному собору и показать ей Кикины палаты и Бобкин сад,
о которых она и не слышала. Нет, «Кикины» слышала, а «Боб
кин» восприняла как каламбур по отношению к моей фамилии.
Собор стоял в лесах, но никакие работы там не велись. Мы
залезли на самый верх и пробрались внутрь нефа через рас
крытое окно. Лепнинные херувимы вблизи казались экстатичес
кими чудовищами, вкушающими сластей небесных, и — не бо
349
лее благообразными, чем целковские едоки. Мы прошли по
внутреннему карнизу в глубь храма. Карниз был достаточно
широк, но сухие напластования голубиного помета делали про
гулку небезопасной. Снизу вздымались остатки алтарной рамы,
а далеко внизу перед аналоем стояли заколоченные ящики. Мы,
вероятно, смотрели на это, «как души смотрят с высоты / на ими
брошенное тело». Помещение использовалось в качестве скла
да для Эрмитажа.
Разговоры с ней мне были интересны, даже захватывающи,
хотя мы касались абстрактных или, можно даже сказать, мета
физических тем. Например, о пространстве и его свойствах.
О зеркалах в жизни и в живописи. В поэзии. О глубине отраже
ний. О б одной реальности, смотрящей в другую. И то же —
о мнимостях. Я воспринимал это как ее собственные наблюде
ния и мысли. Отчасти так и было. Но постепенно я узнал, что
она училась (всему) у Владимира Стерлигова, наглухо замол
чанного художника и теоретика живописи, ученика Малевича.
Это были во многом его подходы, но примеры были свои, а пей
зажи — те, что мы видели сообща. В каждом она прежде всего
находила определяющий структурный знак и затем его разви
вала. Только то были не конусы и кубы Сезанна, а, скажем, ча
ша, купол, крест, не знаю еще что, — какая-то эмблемная фор
ма. Я понимал это по-своему, переводя на свою музыку, и мне
казалось, что я научаюсь читать пейзаж (интерьер, портрет или
что угодно) по буквам и слогам, словно текст, и, как я и сам по
дозревал, он содержал смысл и даже складывался в послание.
Оставалось лишь перевести этот скрутень и свиток, а может
быть, и свих представлений в свое художество. Как у Пастерна
ка: «Тетрадь подставлена. Струись!» Я стал довольно быстро со
чинять протяженную поэму в форме диалогов о пространстве,
по мыслям — весьма закрученную, и, когда закончил, посвятил
ее моей нежноликой собеседнице и (тут возникает вопрос —
чьей?) Музе. Дело в том, что нас с ней познакомил Иосиф, и они
появлялись действительно вместе, как пара, и он уже посвятил ей
несколько значительных стихотворений. Но, по крайней мере
тогда, — не любовных! И она держалась независимо: вот ведь
звонила, заходила ко мне сама — очевидно, ни перед кем не от
читываясь. О на даже подчеркивала свою отстраненность...
Так было и во время моей последней «мирной» встречи
с Иосифом. Э ра пригласила к себе «на Правду». Из гостей бы
ла лишь та, все-таки не совсем, пара да я. А из хозяев — хозяй
350
ка. Надвигались дурные для нас времена, и, чтобы не удручать
злобой дня себя и друг друга, заговорили о возвышенном —
о вовсе не шутовской, но нешуточной миссии поэта. Я помещал
его (поэта вообще, то есть Вячеслава Иванова, например,
или Мандельштама, Тарковского, Петровых, Красовицкого,
да любого из нас, из тех, кто понимает дело) на самый верх
культурной пирамиды, потому что он оперирует словом, за ко
торым есть Слово. А Слово есть Бог.
— Да при чем тут культура? — резко возразил Иосиф. — Куль
туру производят люди, толпа... А поэт им швыряет то, что ему го
ворит Бог.
— Что же, Бог ему советует, чем писать: ямбом или хореем, что
ли? — взяла мою сторону Эра.
Это прозвучало забавно, и я, видимо, длинно усмехнулся...
— Я тебя провожу, да? — обратился к Марине Иосиф.
— Нет, я пойду сама и чуть позже.
Мы вышли с ним вместе и направились в одну сторону, пото
му что нам было по пути. Время от времени я возобновлял разго
вор, находя новые антитезы и тезы для той же темы. Где-то на Ли
тейном, напротив дома Некрасова и Салтыкова-Щедрина, Ио
сиф оскорбительно обозвал меня. Я мысленно занес руку для от
вета, но сознание, в котором еще возвышались понятия: Поэзия,
Слово, Бог, — удержало ее. Я перешел на другую сторону и по
считал себя свободным от каких либо дружеских обязательств.
«О ко л о ли тер атур н ы й трутень»
и прочие сорняки
Но освободиться от них оказалось совсем не так просто.
Настала беда в виде печально прославленного фельетона
в «Вечерке», и надо было, наоборот, сплотиться. А — как? По
сле того, что произошло, друзьями мы уже быть не могли, тем
более что и сожалений от него не последовало, а вот союзни
ками — да, мы просто должны оставаться, хотя бы из чистой со
лидарности. А как же иначе? Ведь предстояла еще жизнь в той
же литературе и в одном, что называется, литературном стане.
К тому же фельетон, помимо его лживости, был и угрожающим
и опасным не только для его главного героя. Одним из трех ав
торов, его подписавших, оказался Яков Лернер, тот самый «Яш
ка из Техноложки», кто громил нашу газету «Культура», кто сек
ретно и печатно доносил на нас, на меня и моих товарищей.
351
По «клеветонам» с пахучими названиями ленинградская
пресса соревновалась с московской, но «Вечерка» под води
тельством главреда Б. Маркова слыла чемпионом в этом заня
тии, опередив даже «Ленправду». Впрочем, все они без удержу
крокодильствовали, выдирая «сорную траву с поля вон», обзы
вая «навозной мухой» Рому Каплана, практиковавшего свой
английский в общениях с иностранцами, клацая зубами на
«бездельников, карабкающихся на Парнас», то есть «Н. Котрелева, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некоторых дру
гих», на Мишу Еремина с его «боковитыми зернами премудрос
ти», на Уфлянда с Виноградовым, а теперь вот «окололитера
турным трутнем» был назван Иосиф.
Опасность этого фельетона заключалась в том, что он ки
вал на недавно принятый Указ о борьбе с тунеядством, который
под тунеядцами подразумевал «лиц, живущих на нетрудовые до
ходы», то есть воров, нищих и проституток, но фельетонщики
подзуживали судебные власти расширить дейстие указа и при
менить его по идеологической части. Тогда под него подпадал бы
Бродский, и не только он, а многие и многие. В Питере в ту пору
все время возникали подозрительные инициативы: «Сделать Ле
нинград городом идейной чистоты», например. Опять, как в эпо
ху «стиляг», стали действовать «народные дружины», гонявшиеся
за фарцой и самиздатом, а заодно поживлявшиеся любым уло
вом. Предводителем одной из таких дружин был Яков Лернер.
Ахматова тревожилась за Иосифа и советовала ему бе
речься. Беспокоилась и за Наймана, разделавшегося с инжене
рией и заодно с регулярными заработками. Э та ее тревога за
метна в биографической книге Аманды Хейт, написанной «по
горячим следам». Рейн тоже существовал, если судить с такой
точки зрения, на птичьих правах, расклевывая в Москве корку
«черствого пирога, да и то с чужого стола», как о нем позднее
высказался Евтушенко. Защищенней, чем все, был я, трудоуст
роенный в п/я 45, но оказавшийся впутанным в тот паршивый
фельетон больше, чем кто-либо. Дело в том, что Бродского по
прекали «стихами, чуждыми нашему обществу», приводя... мои
тексты! Как могла такая чушь и путаница вообще произойти?
Очень просто. Дружинники замели в Доме книги самиздатского энтузиаста по кличке Гришка-слепой с ворохом бумаг, за
став его там как раз за их распространением. Несмотря на та
кую пренебрежительную кличку, Григорий Ковалев был настоя
щим подвижником неподконтрольной поэзии, которую страст
352
но любил, а на поэтов глядел с буквально слепым обожаньем.
Той осенью он был у меня незадолго, любовно скандировал на
изусть мою «Наталью» (а я уже и помнить ее не хотел), остатка
ми зрения выверял опечатки, поднося тексты на расстояние
миллиметра от глаз. Когда его загребли с бумагами, у него на
ходились, конечно, наши стихи (и неизвестно, в каком порядке),
а дружинники были лернеровские. Так что — понятно. Неясным
оставалось лишь то, как теперь действовать и как это скоорди
нировать с тем, что собирается делать Иосиф, и я решил отпра
виться к нему — уже не как друг, а как союзник.
Он встретил меня, словно ждал моего прихода. Про инци
дент и не вспомнил, будто ничего не произошло (но ведь про
изошло же). На мой вопрос, что он собирается предпринимать,
ответил вопросом:
— Зачем?
— Как «зачем»? Чтобы защищаться. Доказать, например, что
стихи — не твои. Я готов свидетельствовать где угодно, предъявить
рукописи...
— Дело совсем не в стишках...
Проглотил я и эти «стишки» — надо было договориться
о главном.
— Ну а как насчет устройства куда-нибудь на работу?
— Ты что-нибудь мне предлагаешь?
Предложить ему я ничего не мог, но и он хотел совсем дру
гого — чего? И — чего-то (или кого-то) ожидал в тот момент, да
же прислушивался к наружной двери. Наконец там что-то за
скрипело и брякнуло, послышались шаги, голоса, вошел его
отец в пальто и кепке, а с ним еще трое солидного возраста
мужчин, одетых почти одинаково. На их плечах широко висели
добротные «мантели» песочного цвета, а на головах прямо сто
яли шляпы «федоры», причем без залома. Я и прежде встречал
людей подобного хотя и консервативного, но не совсем обыч
ного вида на улице и не знал, кто они, а теперь догадался. Мо
лодец, Александр Иванович! Он решил спасать сына по-свое
му, верным способом.
— Вот он, герой... — с упреком указал он на Иосифа.
— Покажите, что там у вас есть, — сказал старший, не раздева
ясь и не снимая «федоры».
— Вот, вот и вот... — заторопился Иосиф, протягивая ему листки.
Тот стал читать, что называется, себе под нос, изредка ком
ментируя и как бы изумляясь складности простых описаний:
23 Я здесь
353
— «Толковали талмуд, оставаясь идеалистами...» Хм, может
быть, кто-то и оставался... «И не сеяли хлеба, никогда не сеяли
хлеба...» Хм? «...Мир останется прежним... ослепительно снежным
и сомнительно нежным». Да уж, вот именно, что сомнительно...
Все ясно. Жозеф ему сунул «Еврейское кладбище» и «Пи
лигримов» из-за тематики. Но это же все старое. А кстати, я и не
знал, что «Пилигримы» — это про евреев, — думал, что про по
этов. Впрочем, ведь Цветаева... И я решил высказать им в по
мощь свое мнение:
— Это же совсем ранние стихи. Сейчас он пишет гораздо силь
нее, масштабнее... Иосиф, покажи лучше «Исаака и Авраама».
— А что здесь делает этот гой? — пробормотал раввин.
Иосиф сунул мне пальто и, обняв за плечи, незамедлитель
но вывел на лестницу.
— Извини, поговорим в другой раз...
По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов: го
нение на него было расценено как пример национально-религи
озного притеснения всех советских евреев (антисемитизм)
и в дальнейшем послужило подтверждением и символом для уже
принятых больших и практических мер: поправки Ваника-Джексо
на к закону, выгодного статуса «беженцев» и других привилегиро
ванных программ для еврейских иммигрантов в Америке. На
правленные против советских безобразий, эти меры из-за их на
ционального приложения вызывали обратную форму неравенст
ва и, увы, противорусский сантимент. А ведь изначальные гоните
ли, авторы фельетона, сами принадлежали к гонимой нации.
Возникла также сильная, сплоченная поддержка и в «све
те», в «миру», то есть в части общества, называющей себя сво
бодомыслящей или даже просто мыслящей интеллигенцией,
к которой принадлежал наш круг. Яков Гордин стал собирать
подписи протеста среди сочувствующих литераторов. Под од
ним из таких обращений подписался и я. Но «пафос» этой кам
пании был в утверждении исключительности таланта гонимого
поэта, и уже это должно было ограждать его от преследований.
Такой подход неизбежно ставил вопрос: а если он не такой уж
исключительный, то что ж, и дави его? Но в ответ кампания твер
дила, нарастая: нет, именно исключительный, великий, величай
ший, гениальный. И это — действовало.
Была и третья кампания в его пользу — среди той части со
ветской культурной элиты, которая оказалась разбужена голо
сом Анны Ахматовой: Шостакович, Корней Чуковский, кое-кто
354
из профессуры. Они обратились к властям на понятном для тех
языке: не надо, мол, разбрасываться ценными кадрами, а если
что не так, то можно и снизойти к молодости талантливого пе
реводчика и поэта.
Такая позиция мне казалась наиболее исполненной здра
вого смысла, но ни одна из трех вначале не приносила видимых
результатов, а затем эффектно сработали все три, создав об
раз мученика, гения и героя — в одном лице.
Моя особая вовлеченность в происходящее требовала
и отдельных шагов. Мне нельзя было отсиживаться, душа проте
стовала, а разум подсказывал сделать так, чтобы о моих дейст
виях знали другие. Лишь тонкая жилка связывала меня офици
ально с официальным писательским миром — через Комиссию
по работе с молодыми авторами, и я решил направить протест
именно туда. Но сначала ведь нужно его напечатать, а литера
тор я был «безлошадный», и это еще оставалось вопросом —
у кого занять машинку для такого нетривиального дела? Я обра
тился к Якову Гордину и вот что тогда настучал на его ундервуде (цитирую по сохранившейся копии):
Председателю комиссии
по работе с молодыми авторами
при Ленинградском отделении ССП
Даниилу Александровичу Гоанину
от Дмитрия Васильевича Бобышева
ЗАЯВЛЕНИЕ
Уважаемый товарищ председатель!
Я обращаюсь в возглавляемую Вами комиссию, так как
считаю ее единственным органом, который может оградить ме
ня как автора от посягательства на мои рукописные права. Мне
кажется, что всякий писатель может понять, как неприятно
в один прекрасный день увидеть, что отрывки из его неопубли
кованных произведений приписываются другому писателю и,
мало того, используются как материал, обличающий этого дру:
того.
Именно это произошло со мной. Дело в том, что авторы
фельетона «Окололитературный трутень», напечатанного 29
ноября с. г. в газете «Вечерний Ленинград», Лернер, Медведев
и Ионин применили недопустимый прием, использовав для огол
23*
355
телого шельмования молодого поэта Иосифа Бродского отрыв
ки из рукописей стихотворений, авторство которых принадле
жит мне. В частности, они приписывают И. Бродскому следую
щие строки из моего стихотворения «Солидарность...»:
О т простудного продувания
я укрыться хочу в книжный шкаф...
и—
Накормите голодное ухо
хоть сухариком...
А также отрывок из стихотворения «Нонне Сухановой»:
Настройте, Нонна, и меня на этот лад,
чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки...
Эти стихи нигде не были опубликованы, однако мое автор
ство доказуемо и неоспоримо, и я полагаю себя вправе нести
полную ответственность за художественное качество и идеи,
высказанные в них, перед любыми читателями, коль скоро они
появятся. К сожалению, это далеко не единственный случай пе
редергивания фактов в этом фельетоне, но он хорошо показы
вает общую ценность всей газетной инсинуации. В конечном
счете я был бы готов даже пожертвовать авторством этих стихо
творений, если бы такой жест хоть как-то помог оболганному
поэту И. Бродскому, однако измываться над ним за мой счет я
позволять не собираюсь.
Я полагаю, что автор имеет полное и единоличное право
как на славу, так и на позор при общественной оценке своих
сочинений, если, разумеется такая оценка производится. Я по
лагаю также, что изложение фактических нелепиц, сдобренное
бранью и грубой тенденциозностью, как это имело место в фе
льетоне «Окололитературный трутень», является злонамерен
ной попыткой исказить, очернить творчество молодого автора
в начале его пути, не говоря уже о том, что такие явления под
рывают доверие к прессе.
Я.настоятельно призываю Комиссию использовать все воз
можности, чтобы оградить молодых авторов от зарвавшихся
фельетонщиков из «Вечернего Ленинграда». Для этого я пред
356
лагаю Комиссии назначить авторитетных лиц для разбора фак
тической и этической стороны упомянутого фельетона.
С полнейшим уважением
Дмитрий Бобышев.
Оригинал я отнес в Дом писателя, в правление СП . Гранина
там не было, а из Комиссии оказался лишь Евгений Воеводин, пи
сатель репутации самой отъявленной, как и его отец Всеволод.
Может быть, это и хорошо, подумал я. Гранин из либерализма,
из .нежелания обострять, не даст моему заявлению ходу, положит
его под сукно. А этот, хотя бы из гадсгва, не положит. И я вручил
его Воеводину. Однако оно так и осталось где-то лежать и на ход
дела, конечно, никак не повлияло. Но долг свой я выполнил.
С оперни к Б р о д ско го
За предыдущую зиму я привязался к моей лыжной компа
нии, в особенности к Галику и Але Шейниным, даже как-то подомашнему прибился к ним, заходя и в межсезонье, когда слу
чался повод, в их полу коммунальную квартиру на Дегтярном.
Читал стихи, видел их восхищенье, выкаблучивался, — чего же
еще от жизни требовать? Меня баловали, а я их семейный союз
считал вполне гармоничным, что и выражал в похвальных «анти
эпиграммах».
Но вот наступил мой день рождения, который я вначале ни
как не хотел отмечать: я стал тяготиться ролью таврического уг
лового жильца и не желал донимать домочадцев чуждыми им
гостями. Галя Наринская, тогда жена Рейна, предложила устро
ить мой праздник у них, а верней — у нее, так как сам Рейн был
тогда в Москве. Я такой необычный подарок от нее принял,
но с тем, чтоб она и гостей созвала, кого хочет, а я чтоб не знал.
Странный получился праздник — экспериментальный: среди
прочих пришли две дамы, с которыми я состоял в разное время
в разной степени близости, и как мне было держать себя с ни
ми? Марина явилась сама по себе, принесла мне опасный по
дарок — сувенирный охотничий ножик в ножнах, да еще и с ли
хим пожеланием «сделать его красненьким». И тут прибыла Аля
Шейнина, но не со своим блокоподобным Галиком, а с моло
дым «другом», да еще по фамилии Лернер. На вопрос, не род
ственник ли он злодею, она вызывающе, но резонно ответила,
что, мол, родственник или нет, а никто за другого не ответчик.
357
О бстановка тем не менее заискрилась, и с подошедшим
туда Мишей Петровым мы уже начали было брать малого Лер
нера за грудки. Запахло скандалом. Хозяйка объявила вечер
оконченным.
Но ближе к холодам Галик и Евсюша предложили мне опять
присоединиться и снять с ними в пай зимнюю дачу. Мне нужно
было до конца года использовать отпуск с работы, и я с радос
тью согласился, видя впереди месяц свободы, лыжных катаний
и литературных восхождений — как бы мой отдельный «дом
творчества».
То был новый участок государственной застройки вблизи
от залива в северной части Комарова. Дачи предназначались
на лето инструкторам райкомов, а зимой сдавались всякой
шушвали пониже, вроде старых большевиков, — видимо, чейнибудь родитель из наших сосъемщиков был шибко партийный.
Свежие, еще необжитые дома располагались в низкой ро
ще, нисколько не сообразуясь с ландшафтом, но, видимо, лишь
с чертежом, — например, под крыльцом нашего дома протекал
неучтенный планом ручей. Но когда я ступил на крепкий гулкий
настил, мне вдруг все это до восторга понравилось: ледяные
цацки на березе казались ее украшеньем, струи внизу прозрач
но журчали и даже звенели — это намерзала и тут же обламы
валась в поток нежная кромка.
Комната, доставшаяся мне, была тоже вполне ледяная, поежась, я бросил на койку стеганное по моему заказу (лоскут
ное!) одеяло, вбил в чистые обои первый гвоздь, повесил туда
охотничий нож, подарок Марины, и пошел в теплую половину.
Там уже собиралась на новоселье пирушка: Шейнины, Вигдор,
появились еще какие-то лица, на столе задымилась вареная
картошка, заулыбались в миске соленые грузди с волнушками,
масло, хлеб, даже ломтики сайры, — что еще нужно? «Ректифи
кат» возник магически, ниоткуда, — конечно, доведенный до
пропорции да еще и настоенный на лимонных корочках...
— Ну, с новосельем всех!
Оживление, тосты, стихи... Напротив меня поднялся из-за
стола лысеющий парень научно-технического вида. Кто это?
Еще один Лернер, — не хватит ли? Брат того малого, что уехал
теперь в мужественно-романтическую поездку на Север... А-а...
Косясь на меня, этот «еще-один-Лернер» объявляет не тост,
а эпиграмму и читает четверостишие в общем-то почти компли
ментарного тона про «ахматовских поэтов, поклонников старе
358
ющей звезды», но что-то мне тут кажется гнусноватым, и я встре
чаюсь глазами с Галиком.
— Как тебе нравится эта эпиграмма, Дима?
— Ты знаешь, Галик, все было бы ничего, но мне жутко не нра
вится эта пауза перед словом «звезда».
— Да, пауза нехорошая...
В этот решающий момент опять появляется забредший сю
да со своей дачи Миша Петров, садится рядом. Говорит, заика
ясь, на своем жаргоне ядерных физиков:
— 3-здорово, с-старикан! Ты ч-чего не в себе?
— Понимаешь, Миша, тут паузу кое-кто нехорошую сделал: пе
ред словом «звезда». Надо морду бить.
И я влепляю оплеуху Лернеру. Он заносит над головой т а
буретку, но нас растаскивают.
Между тем наша отдельная дружба с Мариной продолжа
лась, встречи были вполне непорочны, хотя и галантны. Мы бы
вали на выставках и концертах, много гуляли в моих местах на
Песках или — в ее, в Коломне, порой вместе рисовали. О на жи
ла с родителями, все трое были художники, что называется, «без
дураков» — самой высокой пробы, без капли лакейства перед
официозом. Квартира находилась на третьем этаже в здании
павловской застройки, как раз посредине между Мариинским
театром и Никольским собором, напротив «дома братьев Все
воложских», где собиралась «Зеленая лампа» и колобродил мо
лодой Пушкин. Вдоль фасада была пущена лепнина: чередую
щиеся маски неясного аллегорического смысла. Я читал их как
ужас и сладострастие, ужас и сладострастие, но это ничего мне
не объясняло и ни во что рифмованное не складывалось. В пуш
кинское время на этаже были танцевальные классы, и то-то он
пялился сюда на балеринок от Всеволожских: ужас и сладост
растие, а до эмиграции в этой квартире жил Александр Бенуа.
Вход туда странным образом пролегал через кухню и ван
ную, там же находилась замаскированная под стенной шкаф
уборная, а дальше двери открывались в довольно-таки нема
лый зал окнами на проспект. Слева была еще одна дверь, куда
строго-настрого вход воспрещался, как в комнату Синей Боро
ды, но изредка оттуда показывались то Павел Иванович, то Н а
талья Георгиевна, чтобы прошествовать через зал и — в прихо
жую, ну, хотя бы для посещения стенного шкафа.
Легкий бумажный цилиндр посреди зала освещал оваль
ный стол, коричнево-желтые тени лежали на старом дубовом
359
паркете, и я узнал этот интерьер по тому двойному портрету,
который мне ранее показывал Иосиф. Что он делал сейчас
и где находился, мне оставалось неведомо. Кругом были раз
брод и шатания, ходили неясные и по-разному угрожающие
слухи. Я полагал, что общие друзья и доброжелатели уговорят
Иосифа устроиться куда-нибудь на работу, чтобы как-то защи
титься и пересидеть эти тревожные месяцы, а уж дальше было
бы видно. С работой не было никаких сложностей: Галик Шей
нин, например, уверял меня, что он хоть завтра взял бы Иосифа
к себе лаборантом, да что Галик! Таких было много и с гораздо
большими возможностями.
Наши общения с Мариной, и так дистиллированные, не за
менялись никакими ухаживаниями и как будто собирались ос
таться надолго в состоянии бестелесного и восхищенного инте
реса друг к другу. Вот она подсунула мне книгу: «Ты должен ее
прочитать, там многое про тебя». Райнер Мария Рильке, «За
метки Мальте Лауридс Бригге», — в первый раз вижу, такое да
же произнести трудно, не то что запомнить. А читаю — и трепет
меня пробирает: мало сказать «про меня» — там все мои из
любленные мысли становятся на места, да так связно и много,
много больше! Наконец дошло: это же та самая книга, которой
я зачитался в школе настолько, что начал писать стихи. У той не
было титульного листа, и потому я не знал ни автора, ни загла
вия, но мысли запомнил так, что они стали моими.
Вот вручила подарок, да еще какой драгоценный: «О т ро
мантиков до сюрреалистов» — французские поэты в переводе
Бенедикта Лившица, это же моя давняя мечта! Карманный фор
мат, твердая обложка, под ней — надпись какими-то изящными
таинственными значками.
— Что это?
— Это мой детский шифр, который я придумала для секретов от
взрослых. Пользуюсь им и сейчас.
— А что он обозначает?
— Я секретов не выдаю. Пусть, так будет интересней.
О на жила в закутке на сцене танцевальной залы. Там стоял ее
рабочий стол, койка вроде моей, шкафы с папками и причиндала
ми ремесла, и на белых ойоях — легкая таинственная надпись, за
шифрованная точно так же.
— Что это значит, и почему над рабочим столом? Это — что-то
важное?
— Мой девиз.
360
Ну, тут уж я не отставал, пока она его не раскрыла: «Быть,
а не казаться», — не Бог весть что, из романтического арсена
ла, но значки я запомнил, и этого оказалось достаточным для
расшифровки надписи на антологии Бена Лившица: «Моему
любимому поэту. Марина»!
— Почему же не гражданину?
О на даже испугалась, онемев.
Но приближался конец тревожного 63-го, и надвигалось
начало следующего, также не сулящего многих общественных
радостей, года. Оставалось положиться на старое суеверие.
Единственный способ противодействовать будущим бедам —
это хорошо провести новогоднюю ночь! Тогда и весь год таким
сложится. Марина захотела встретить двенадцать ударов со
мной, а когда я легко сказал «ну конечно», переспросила уже со
значением, и я опять согласился. Я объяснил, как меня найти,
и уехал на зимнюю дачу: у меня начинался отпуск.
Наша база становилась модным местом: поблизости захо
тела поселиться и Вичка с мужем, рядом с ними — художествен
ная пара Гага и Ж анна. А Шейнины уступили свой теплый угол
Друскиным. Льва Савельича взволокли наверх, Лиля всковыляла следом, и у меня в будни тоже появились дружественные ком
паньоны. Насидевшись за столом в промерзшей горнице, я шел
к ним за стенку топить печи и подкрепиться тарелкою горячего
супа, затем спешил до темноты прокатиться на лыжах. «Самые
темные дни в году, — по ахматовскому выражению, — светлыми
стать должны», и они такими становились ненадолго, пока низ
кое солнце озолачивало заиндевелые души деревьев. Дни я
представлял себе как свечи, и тогда весь декабрь становился
для них подсвечником, а то и канделябром. Один из них я опи
сал сапфическим размером, наверное, из-за «сапфической»
дамы, но посвятил стихотворение Левушке. Мы с ним и поздней
вспоминали тот короткий денек — и два года, когда я вез его
в колесном кресле по оранжево-желтым аллеям Царского С е
ла, и двадцать лет спустя, на подобной прогулке в Тюбингене,
где я навестил его на пути из Парижа в Прагу... Тот день пред
шествовал последнему дню года.
В нижнем этаже гудела другая лыжная компания, как бы со
ревнуясь с нашей: они увешали комнаты серпантином, а у нас
зато больше свечей, они привезли и украсили елку, а у нас —
вон сколько елок в лесу! Дамы привезли из города предостаточ
но холодцов и салатов, джентльмены колдовали над «ректифи
361
катом», но и бутылки шампанского стыли сохранно и сокровен
но в ручье.
Уселись, стол был придвинут к Левиному ложу так, что он
возлежал в подушках, как римлянин, меня, будто бобового ко
роля (вот ведь и фамилия подходящая), усадили в начало стола.
Изрядно проводили старый год, приближался новый, — захло
потали над шампанским, захлопали пробками. Марины все не
было. Уже отзвучали куранты, шипучка шампанского ударила
в нос, и — вот и она! Что, как, почему так поздно? Да пропусти
ла станцию, поезд увез до Зеленогорска, и оттуда веселый
мильтон с мотоциклом доставил ее сюда в коляске. А где же
мильтон? Надо выдать ему в дорогу на посошок. Да уж уехал...
С ее появлением пустой и дряхлый обряд вдруг стал полон
смысла: время и в самом деле представилось обновившимся, за
тикав совсем по-другому, со свежей, почти даже хищной энергией.
Все было нипочем, а то, что завязывалось, казалось, вовек не раз
вяжется. Мы вдвоем взяли по зажженной свече и вышли в темноту.
Освещенные окна остались позади, с залива пахнуло мерзлой
влагой, и мы ступили во тьму на тонкий лед. Оювно процессия,
с огоньками свечей мы прошли довольно далеко от берега, и лед
все держал, затем пошли вдоль. Где-то могли быть и полыньи, вы
мытые ручьями, но их было не разглядеть, — свечи могли освещать
только лица, но зато и делали свое дело экстатически-истово, иконописно. Мы остановились, я поцеловал ее, почувствовал снеж
ный запах волос. Вкус вошел в меня глубоко да там и остался.
— Послушай, прежде чем сказать ритуальные слова, я хочу за
дать вопрос, очень важный...
— Какой?
— Как же Иосиф? Мы с ним были друзья, — теперь уже, правда,
нет. Но ведь он, кажется, считал тебя своей невестой, считает,
возможно, и сейчас, да и другие так думают. Что ты скажешь?
— Я себя так не считаю, а что он думает, это его дело...
«Я себя так не считаю» — значит, она свободна, и этого до
статочно. Я произнес те слова, что удержал на минуту, услышал
их в ответ, и мы стали заодно. Время не самое удачное? Пусть,
значит — судьба, а судьба подходящих времен и не ждет. То, что
весь свет может обернуться против нас? Если она это предвидит
и все равно выбирает меня, тем она мне дороже. Но, может
быть, она не понимает, что теперь может начаться? И я спросил:
— Но ты понимаешь, что теперь весь свет может против нас
ополчиться?
362
— Эти «алики-галики» — весь свет? Тебе они так нужны?
— Нет. Если вместе, так ничего и не нужно.
Мы вернулись на дачу к заклинившемуся, как заезженная
пластинка, веселью. Лев Савельич, «утомимшись», был уложен,
а остальные спустились брататься с нижней компанией. У них
были не только елка и серпантин, но и проигрыватель. Как при
шли, со свечами, мы продолжили свой ритуал, танцуя. Марини
на свеча подожгла серпантинную ленту, и огонек, побежав,
прыгнул на занавеску.
— Красиво!
Начавшийся было пожар потушили, мы поднялись в горницу
и задремали «под польтами». Год обещал выдаться незаурядным.
А л и к и -га л и к и
Ощущение поворота судьбы, учиненного собственноруч
но, лучше всего передавалось словом из суровой николай-языковской песни: «помужествуем». Хотелось именно этого и, ко
нечно же, счастья, но добытого в одолениях и усилиях, за кото
рое дорого и с хорошим риском плачено. Как это ни странно
кому-нибудь из предубежденных лиц читать или слышать, зало
гом для уверенных действий была моя правота. А толпе (пусть
даже интеллигентной) судящих и вмешивающихся «аликов-галиков», толкующих обстоятельства не в мою пользу, можно было
сказать: «Извините, это не ваше дело. Это — свободный выбор
двух свободных и взрослых людей, вам тут не место, это — дело
двоих, в крайнем случае, да и то лишь на первых порах, — тро
их, которые сами без вас должны разобраться». Однако, в от
личие от моей подруги, я за «галиками» признавал их большую,
даже неограниченную и безнаказанную возможность вредить
за спиной, мазать, гадить, чернить и плевать, сплетничать и кле
ветать, приклеивать ярлыки, вешать собак, подкладывать сви
ней и еще многое-многое что.
Поэтому я решил сделать ход, упреждающий слухи, и на
правился сам для решительного объяснения с «третьим лишним».
Он сидел угрюмый — видимо, слухи до него долетели быст
рей, чем я шел к нему отТавриги, либо иные его обстоятельства
стали сгущаться... Но о них я расспрашивать не стал — узнаю
и так. Приступил сразу к главному.
— Не хочу, чтоб ты услышал это от других в искаженном виде,
но у меня произошли некоторые перемены, которые, вероятно,
363
касаются и тебя. Они заключаются в том, что я связываю свою
жизнь с Мариной.
— Что это значит?
— Это значит, что мы с ней теперь — вместе.
— Ты что — с ней спал?
— Ты же знаешь, что я на такие вопросы не отвечаю. Я связы
ваю свою жизнь с ней. Жизнь — понимаешь?
— Но ты с ней уже спал?
— «Спал» — «не спал» — какая разница? Мы теперь вместе. Так
что, пожалуйста, оставь ее и не преследуй.
— Уходи!
— Да, я сейчас уйду. Хочу лишь сказать, что, помимо личных дел,
есть и литература, в которой мы связаны и где мы с тобой — на од
ной стороне.
Какая там литература! Я для него стал существовать в луч
шем случае лишь как предмет, препятствующий ему встречать
ся с Мариной. О на была против моего прямого объяснения
с ним, предпочитала все уладить постепенно сама, но это,
на мой расчет, вызывало бы их новые встречи, объяснения, сце
ны, и тут я был решительно против. Я был за то, чтобы раз и на
всегда определиться, и все. Как? Ну, например, нам поженить
ся, и многие бы проблемы отпали сами собой. Ну что ты, как
можно сейчас?! Марина не собиралась это даже обсуждать, —
Иосиф, оказывается, ей уже надоел с предложениями. Ах, вот
оно как. Положение осложнялось. И осада нисколько не осла
бевала. Я старался проводить как можно больше времени
с Мариной, лишь иногда отмечая с сожалением, как быстро ис
паряются оставшиеся дни моего отпуска.
Вдруг он мне позвонил: надо поговорить. Когда? Сейчас.
Где? В саду у Преображенских рот. Это было как раз посреди
не расстояния между нами. Через восемь минут я уже был там.
В сквере было безлюдно, лишь какая-то мамка телепалась с ко
ляской поблизости. Я ждал и думал: что ему надо? Разговоров?
Вряд ли... Будет угрожать, а то и действовать? Вполне возмож
но. Моя требуха, проткнутая когда-то бандитской заточкой,
предупреждающе заныла. Все же надо выстоять. Да и не подни
мется рука у него, у истерика...
Явился. Мрачный, но никакой истерики. Его вопрос меня
удивил своим зацикленным упорством:
— Ты уже спал с Мариной?
— Я же говорил, что на этот вопрос не отвечаю.
364
— Но ты с ней спал?
— Отказываюсь разговаривать.
Он смотрел на меня, я на него. Наконец я развернулся
и ушел. Что все это значило?
Марина замкнулась, перестала мне звонить, а телефона
там не было. И я ехал к ней наудачу, на 13-м трамвае через С а
довую, где делал пересадку, огибал двойной дугой Никольский
собор и дом Всеволожских, выходил у Консерватории напротив
Мариинки, чуть возвращался, глядя на золоченые купола, шел
к дому павловской застройки, ужас и сладострастие, звонил
в дверь, Павел Иванович угрюмо буркал: «Ее нет», — и я уходил.
Я и верил ей, и ревновал, предполагая, что она, как и хотела
раньше, «постепенно» улаживает свой, теперь уже для меня со
мнительный, разрыв с моим соперником.
О т этого «ужаса и сладострастия» я решил уехать провет
риться на зимнюю дачу, да и глупо было разбазаривать в горо
де последние денечки отпуска. Там уже не было так пышно-на
рядно, как прежде: после оттепели обнажились растоптанные
до грязи дорожки, еловые лапы, освободившись от снежных
припухлостей на плечах, пахли сыро и траурно... Но когда я сту
пил на крепкий помост крыльца и услыхал нестихаемый ручей
ный журч, я вновь воспрял. В доме было прохладно, но все-таки
топлено, Друскины по-прежнему оставались там с памятного
Нового года. Я даже не зашел в свою горницу, затопил прежде
всего печь в их половине (а тепло оттуда поступало ко мне че
рез стенку), и мы заужинали.
— Димок, я перед тобой виноват, — протянул вдруг Лев Савель
евич.
— В чем же таком, Левушка?
— Я предал тебя, извини... Ко мне приезжал Бродский, он все
расспрашивал и хотел посмотреть твою комнату, и я ему позво
лил.
— Ну и что?
— Он очень просил тот нож, что тебе подарила Марина. И, уж
прости, я ему позволил его взять.
— Взять мой нож? Да как же ты мог?!
— Ну, вот так. Можешь мне набить морду, если желаешь...
Ах, старая кокетка! Кто ж тебя, калеку, бить будет? Но всетаки нож, о котором я совсем забыл, это ведь — зловеще...
Не зря мои драные кишки дали о себе знать в садике перед
Преображенскими ротами.
365
— Эх, Лева... Спасибо, что хоть сообщил.
То была пятница, и я забылся в дреме на койке под лоскут
ным одеялом, слишком узким даже для одного...
Уже поздним утром, когда я собирался на лыжную прогул
ку, дом вдруг ожил, и ко мне постучались. Вошла — как я сразу
понял по лицам — делегация: Аля Шейнина с видом, заимство
ванным у домоуправа, скорбно-застенчивый Галик, деловитый
и протокольный Миша Петров, любопытная и возбужденная
Вичка и муж ее Миша с выражением удовлетворенного истца.
Выступил Миша Петров, который и был-то тут сбоку припека —
именно как мой гость, и не более, — и вот он заговорил:
— О т имени коллектива съемщиков этой дачи, которые мне по
ручили это сказать тебе, Дима, мы находим твое поведение не
приемлемым, и они хотят, чтобы ты покинул эту дачу. Твой вклад,
за вычетом уже израсходованных взносов, тебе возвращается.
«Мы», «они» — кто есть кто? Но не важно, объявление ва
шей бесконечной (и односторонней) войны мною принято. Что
тут сказать?
— Я ухожу. А вы, братцы, не правы.
Тр еугол ьни к и м ного, много глаз
И — началось... Где-то что-то мелодраматическое возника
ло и перед кем-то до трагического накачивалось, бритовкой чир
калось по запястьям, кто-то катался в истерике, комкая и кусая
платок, и объявлялось имя конкретного носителя Мирового Зла,
и это было, оказывается, мое (а в сущности-то, даже не мое, а не
винного моего отчима) в общем-то смешноватое имя. Кому-то
беседовалось в стихах аж с богами (в частности, с божком люб
ви), оповещалось о некоем моральном ублюдке, истинной любви
не знающем, о сексуальном маньяке, зацикленном на половых
органах наших с вами подруг, и при этом опять же кивалось все
в ту же сторону. И — работало, действовало: все больше профи
лей я видел на филармонических концертах, все меньше трезво
нило мне телефонных звонков, к облегчению домочадцев.
Была и поддержка немногих, которые стали еще ближе,
но главным и непререкаемым арбитром оставалась Ахматова:
примет она меня или не примет? Вот был вопрос в чем! Она
приняла, и я читал ей поэму «Новые диалоги доктора Ф а ус
та» — эта тема была ее давней подсказкой всем нам, и вот я
осуществил ее. Но посвящение было адресовано не ей, и над
366
пись под названием гласила: «М. П. Басмановой посвящаются
эти опыты».
Ахматова выслушала мои «Диалоги» с не меньшим внима
нием, чем я слушал ее «Поэму без героя», и сказала лишь:
— Лексика почему-то бледна.
Я ответил:
— Это белое на белом... Как ваше «к... к... к...» выдает замеша
тельство автора, так и здесь однообразие красок дает свою фо
ру мыслям и интонациям.
О на, может быть, впервые остро взглянула на меня и по
просила «на два дня» мою поэму. Ну, разумеется... Через два
или дважды два дня я был опять у нее, и рукопись мне вернулась
с такими словами:
— Поэма состоялась.
И — ничего больше. И я уже не расспрашивал, как мне это
го ни хотелось. Главное: Ахматова меня и поэму мою подтвер
дила. Остальное мне было уже не страшно.
Но появилось много общественных экзекуторов, стремя
щихся привести в исполнение приговор «аликов-галиков». Както Федосья, положив телефонную трубку, объявила:
— Спрашивали тебя — дома ли ты, но не сказались...
— Кто бы это мог быть?
Через полчаса выяснилось: явился художник Олег Целков
и с ним Владимир Марамзин, литератор. Вид у обоих был реши
тельный: «Где картина?» — и они прямо прошествовали в мой
кубометр жилья, будто для обыска: следователь с понятым.
Да что там искать: картина, то есть эскизная голова к «Едокам
арбуза», висела в простенке между окном и дверью, но... пере
вернутая лицом к стене. Олег как увидел это, так, передернув
шись, сразу заявил:
— Я забираю картину.
— Да что ты, Олег! Мы же договаривались... И для какой роли ты
пригласил с собой Марамзина?
Марамзин, довольно крупный парень, переминался в летческих унтах, бороде и распахнутой дубленке, заполняя мой за
кут уже до состояния полной закупорки.
— Он мой коллекционер. А ты перестал выплачивать по догово
ру, да и как ты относишься к моей живописи — я теперь вижу...
— Олег, я прервал выплаты, потому что перешел на другую ра
боту и у меня затруднения. Но я скоро все выплачу. А мое отно
шение к живописи прежнее. Просто мне бывает тесно в этом объ
367
еме, а краски такие агрессивные, что я устаю от их давления и вот
так отдыхаю...
— Нет, нет, так нельзя, это неуважение. К тому же здесь рядом
кухня, газовая плита, пар, запахи — это вредит краске. Картину я
забираю, а то, что ты успел выплатить, верну.
Ушли... Теперь Марамзин станет по салонам рассказывать
в деталях о моем унижении. Он и настроил Целкова. Мы с ним
были давно и шапочно знакомы, еще когда он учился в ЛЭТИ
и звался Володей Кацнельсоном. Он стал ходить по литобъединениям с короткими рассказами, потом женился и взял фами
лию жены. Марамзин — почти Карамзин, звучит литературно,
хотя и смахивает на маразм тоже. Я видел его в звездный час,
когда он шел по Невскому, приобняв двух красавиц, щурясь
маслинами глаз и улыбаясь в молодую курчавую бороду. Слева
к нему льнула бывшая, а справа — будущая жена, Оленька Ан
тонова, дочь известного советского писателя Сергея Антонова
и сама в скором времени прима акимовского Театра комедии.
С ней мы еще подружимся примерно за год до моего отъезда из
Сою за, а ее тогда уже бывшего мужа я видел где-то посредине
меж этих событий в час его позора. Он был арестован по чис
тому делу, за самиздат, главным образом — за Бродского,
но сломался, раскаялся и на суде закладывал своих француз
ских «эмиссарок», вывозивших рукописи за границу, заодно за
ложил и академика Сахарова, потому лишь, что тот якобы нахо
дился вне опасности от преследований и клепать на него было
безвредно. А того вдруг взяли и выслали в закрытый город Горь
кий. А Володю М арамзина, наоборот, выпустили.
Не встречаясь и не объясняясь, заочно меня приговорил
и друг Женечка. По горячим следам событий, но не участвуя
в них (то есть действуя скорее как журналист, а не как поэт), он
написал поэму под таинственно-масонским названием «Треу
гольник и глаз». В ней он описал, соответственно, любовный
треугольник и то, как его видит — нет, не всевидящее око, а лю
бопытный взгляд соседа, подсматривающего за тем, что он счи
тае т адюльтером. С этой поэмой и сопутствующим комментари
ем он прошествовал по компаниям и салонам: читал у Шейни
ных... у Штернов... там... сям... И дело делалось. Я, естественно,
захотел узнать, что это за произведение, и автор неожиданно
охотно передал мне текст через третьих лиц.
Это было не то, что я предполагал. Я ожидал каких-нибудь
посильных вариаций на тему «Моцарт и Сальери» с заведомо
368
известной ролью, мне отведенной... Нет, такой малостью мне
было не отделаться, — автору показался контраст между гени
ем и злодейством недостаточно ярким. Первым «углом треу
гольника» у него, конечно, был Поэт и Гений, но еще и Герой,
пошедший бесстрашно против неправедных сил — каких же? —
ну, не обозначать же прямым текстом К П С С и КГБ, иносказа
тельно можно назвать их Драконом. А его возлюбленная хотя
и не была захвачена в плен, но селилась предосудительно меж
ду Театром и Рынком, что, вероятно, символизировало ее лице
действо и продажность. Поэтому-то ее с легкостью и соблазнил
появившийся третий «угол» — и не злодей, и не поэт, и даже не
претенциозная литературная бездарь, а вообще никто, какойто хлюст с улицы, единственная примета которого была хоро
шая английская обувь, описанная автором со вкусом, внимани
ем и даже некоторым завистливым сожалением. А ведь действи
тельно, я одно время донашивал английские туфли моего по
койного тестя, и надо же, как автор их прочувствовал, запомнил
и оценил! Правда, про Рынок соврал: вместо него был Николь
ский собор. Ну, какая разница, это ведь художественное произ
ведение! И, слушая его, либеральная интеллигенция наслажда
лась вовсю своей нравственной правотой.
К этой толпе присоединился и быстро набирающий извест
ности Андрей Битов. Только он решил устроить свой суд надо
мной в прозаическом жанре, да так, чтобы приговор застал ме
ня врасплох. Но в планах своих он немножко ошибся, — на
шлась добрая душа, позвонила мне из издательства:
— Дима, у меня есть новости для вас. Первая (и это хорошая но
вость): мы отобрали ряд ваших стихотворений для следующего вы
пуска «Молодого Ленинграда». А вторая — похуже, я даже не
знаю, как вам это и рассказать. Приезжайте к нам в издательст
во, я вам лучше покажу.
Приехал. Дело оказалось в том, что текущий выпуск того
же альманаха был уже почти готов, из типографии пришли гран
ки для вычитки и исправлений. Там был напечатан рассказ Бито
ва с главным персонажем по фамилии... Бобышев. Этот ничем
не примечательный Бобышев («маленький человек» — традици
онный тип в отечественной литературе) служил инженеришкой
в какой-то конторе, ленился, мелочно обманывая начальство,
хотя и трусил, но прогуливал, ходил в рабочее время в кино, пы
тался даже завести легкую связь со случайной девицей, но сро
бел и пожмотничал, — ну, и так далее. Словом, становился Бо24 Я здесь
369
бышев именем нарицательным для мелкотравчатости и мораль
ной нечистоплотности. Мокрица он и дрянь.
В ответ на мой взгляд добрая душа развела руками и сказала:
— Здесь я помочь не в силах. Да автор меня и не послушает.
А сходите-ка вы лучше к главному редактору, попробуйте его убе
дить. Вы ведь теперь тоже наш автор.
В назначенное время я явился в Дом книги и вознесся лиф
том на тот этаж, куда допускались лишь посвященные. Главред,
нормального вида приземистый чиновник, уставился на меня
с непротокольным любопытством.
— Знаю, знаю... — остановил он мое вступление. — Герой этого
рассказа, конечно, неблаговидная личность, и то, что у него ваша
фамилия, может у Вас вызвать досаду. Но таких случаев в литера
туре сколько угодно, и к нам в издательство нередко приходят
письма с читательскими обидами подобного рода. Что тут подела
ешь! Вот моя фамилия, например, Смирнов — самая заурядная.
Представим, что Битов дал своему персонажу мою фамилию, —
мог бы я протестовать?
— Ну, во-первых, моя фамилия не так уж часто встречается. Вовторых, некоторые детали совпадают — например, то, что я инже
нер. Это ведь немаловажно: представьте, как этот рассказ будет
прочитан у меня на работе. Но возьмем ваш пример, и героем пусть
будет Смирнов. Пусть это чуть ли не самая распространенная фами
лия, но если его сделать не «инженером», а «главным редактором
одного из издательств»? Плюс какие-нибудь детали для сходства?
Моего собеседника слегка передернуло от такого предпо
ложения, но он продолжал гнуть свое:
— Здесь ведь возможно и совпадение. Автор мог просто выду
мать такую фамилию, которая ему подошла для характеристики
персонажа. Во ту Гоголя, например...
— Да знает он меня прекрасно, но почему-то хочет навредить...
Никакого тут совпадения нет, мы с ним знакомы.
— А как вы это можете подтвердить?
Такой вопрос я предвидел и хорошо к нему подготовился.
Вот, пожалуйста! Я протянул ему книгу «Большой шар» с дарст
венной надписью: «Дорогому Диме Бобышеву — за его стихи.
Дружески — Андрей Битов».
— Это другое дело... А не могли бы вы оставить мне эту книгу?
— Да ради Бога, мне она не нужна. И, помимо всего, я ведь то
же ваш автор. Мои стихи отобраны для следующего выпуска аль
манаха, это будет мой дебют, и я хочу, чтобы читатели связывали
370
мое имя со стихами, а не с сомнительными похождениями битовского персонажа.
— Да, это другое дело. Чернить своих авторов мы не заинтере
сованы.
Ближе к вечеру раздался звонок. Едва я отозвался, теле
фонная трубка заревела на меня битовским голосом. Бешеная
брань и оскорбления сотрясали мембрану несчастного аппа
рата, завершась патетически:
— Вызываю тебя на дуэль!
По случайности я в этот момент был один в квартире и по
тому мог дать волю ответному негодованию, которое я подыто
жил, надеюсь, не хуже:
— Ты для меня и так уже не существуешь.
Вскоре вышел альманах «Молодой Ленинград» с битов
ским рассказом. В фамилии героя была заменена первая буква.
Пустяк, но это уже был не я.
Странно ли будет добавить сюда признание, данное Бито
вым — жизнь, две жизни спустя, — в интервью для одного кине
матографического журнала?
А. Битов: То, о чем вы говорите, связано... с неправильной,
греховной жизнью. Помню, решил воспользоваться моментом
и отправился исповедоваться в русский храм в Голландии. А был
я в совершенно непотребном состоянии, после такого перебо
ра, когда стыдно дышать и полное омерзение к себе. И батюш
ка как-то сразу понял это мое состояние, хотя оно ему вряд ли
импонировало... У меня было впечатление, что он сгибался под
той ношей, которую я на него взвалил. Потом он меня спросил:
«Ну а зла-то вы многим желали?» И я ответил: «Вот этого — ни
кому». Тогда он сказал: «Ну слава Богу...» И отпустил мне грехи.
Так-таки никому зла и не желал... А — мне? Да что Битов...
Он-то, возможно, поймал голландского попика на слове,
на сходстве звучаний «зла-то» и «злата», которого, кроме себя,
он никому и не желал.
Риф м а на слово «лю бовь»
А вот Дракон либерального мифотворчества или «про
грессивного» общественного мнения, против которого я, оказы
вается, выступил, был не менее когтист и клыкаст, чем его офи
24*
371
циально-государственный собрат. И — гораздо живучей, заме
чу в скобках сегодня.
Я, как стереотипный и, следовательно, «идеальный» лю
бовник, раздразнил вначале толпу красотой и богатой ценою
своей добычи, а затем пожелал быть оставленным в покое, уе
диниться с ней, удалиться, закрыв дверь в нашу частную жизнь,
словно в спальню. Не тут-то было! Нет, сам я такое противо
стояние вполне выдерживал, а враждебные выходки других
мне казались самообнаружением их ханжества, прикрытием
их же неблаговидностей. Все это выглядело как ожившая в со
временных костюмах иллюстрация к давнему словосочетанию
«светская чернь». Н аоборот, я чувствовал себя одухотворен
нее, чем когда-либо в жизни, покупал и дарил просто так ро
зы, гордился отвагой подруги, оказавшейся как раз по мне,
и бывал с нею — как утверждает мой тогдашний дневник, сек
ретные абзацы которого я заполнял ее школьным шифром, —
да, ослепительно счастлив. Мне нравилась даже раздуваемая
до полыханий слава моего соперника, кому я противоборст
вовал на поприщах личных, но — здесь для «зрителей» воздви
глась неодолимая преграда — граждански я стоял за него
и был с ним. А он эту преграду и воздвигал, при том что защи
ту себя от реальных и надвигающихся судебных угроз бросил
на других, да и всю ситуацию пустил, едва ль не сознательно,
на обострение.
— «Чем хуже, тем лучше», так он считает, — сообщила Марина.
— Надо же! Как Лукич перед революцией... — изумился я и тут
же ревниво поинтересовался: — А откуда ты знаешь? Ты что, всетаки с ним общаешься?
О твет был туманным... Многие из ее таинственных прояв
лений или привычек были для меня уже вполне проницаемы,
как, например, тот же разгаданный без особых усилий шифр.
Двойственность, несомненно, была и скрывалась, но где-то
гораздо глубже валялись недоглоданные подсознанием трав
мы, дающие о себе знать вспышками вражды с родителями.
А художественных или «поколенческих» расхождений у Басма
новых, на удивление, не было, и в моменты авралов они выру
чали друг друга профессионально и дружно. Я ценил ее вкус,
настигающий пошлость и фальшь в любом художестве, любо
вался ее чуткими и точными пальцами, слегка тронутыми на
следственным недомоганием, которые постоянно что-то очер
чивали, мазали и оттеняли в крохотных блокнотах. Многие из
372
этих набросков казались мне проявлением подлинного тал ан
та, и я видел за ними нечто долженствующее явиться: боль
шое, полное свежести и... не величия, величие не может быть
свежо, а вот именно что свежести и достоинства... Но так и не
появилось.
Я был уже не чужим в их доме и как-то раз сидел в их «за
ле», как вдруг возник вихрь сдержанного переполоха.
— Опять, опять... Он .там! Я не могу. — Наталья Георгиевна про
шествовала, колеблясь телом больше обычного, из своей комна
ты в кухню-прихожую.
Марина, ахнув, отдернула занавеску. Я шагнул к окну и,
скрестив руки, встал с ней рядом. На той стороне улицы у дома
Всеволожских стоял и смотрел на освещенные окна Иосиф.
Марина запахнула занавеску и чуть ли не зашипела:
— Отойди! Как ты можешь так?
— Он что же, следит за тобой? Я это прекращу, — схватился я
за пальто.
— Там же сейчас мать. Ты не можешь туда!
Ах да: зона выхода перекрыта... Когда я наконец оказался
на улице, Иосифа не было.
Еще однажды, когда я взбегал по ступеням ее лестницы,
с виду более старой, чем весь этот дом, я натолкнулся вдруг на
сцену: перед дверью к Басмановым происходило объяснение
Иосифа, которого не пускали в дом, с Мариной, вышедшей к не
му на лестницу. С моим появлением температура разговора
подскочила вверх. Иосиф стал бросать в мою сторону какие-то
дежурные безумства, хватаясь ладонями за лицо, жестикулируя,
как мне казалось тогда, театрально, для большого зала:
— Как ты не можешь понять — ведь всюду во вселенной есть
черные дыры. Дыры, понимаешь... И из них источается зло. А ты —
как ты можешь быть с ним заодно?
— Ну, про черные дыры слыхали мы все из астрономии, — дотуда
просто не доходят радиосигналы или оттуда не отражаются...
Но и помимо этих научных сообщений я догадывался (и описывал это
кое-где) о существовании, как я называл их, щелей в мироздании, от
куда дуют зловещие сквозняки. Так чем ты можешь меня удивить?
— Хватит! — вмешалась Марина. — Уходите оба. Я больше не
могу этого слышать.
О на исчезла, захлопнув дверь. Старинная лестница с чуть
оплывшими ступенями была устроена так, что смертельных про
летов на ней не было. Мы с Иосифом мирно спустились и по
373
брели в одну сторону, заговорив, как это ни странно, тоном
светским и безобидно-нормальным:
— Я слышал, ты был в Москве... Как там все общие знакомые?
Что делает Стась?
— Стась?
— Да, Красовицкий. Тебе не кажется удивительным то, что он
пишет?
— Нет, все это я тоже могу.
Ах, вот как! Главное слово здесь «я», а не поэзия, не лите
ратура. Я развернулся и пошел прочь, к остановке трамвая.
Но вдруг, чуть ли не на следующий день, ситуация переме
нилась: стало известно, что Иосифа арестовали. Зазвучали ра
диоголоса, бурно зашелестели рукописями-машинописями самиздатские каналы, всколыхнулись массы-не-массы, но все-таки
значительные толпы истинно благородным негодованием, — на
чинался неправедный суд над поэтом. Да и как не сочувство
вать: молод, без вины оболган, обозван и при этом еврей и та
лантлив, да что там «талантлив» — может быть, будущий гений,
да гений и есть! — его «Пилигримов» слыхали? Их Клячкин поет.
И вот ни за что ни про что грозит ссылка до пяти лет на тяжелые
работы, на Север. А здоровье неважное: сердце. Да и нервы
вчистую истрепаны — довели его, сволочи, до психдиспансера.
И к тому же, пока он в тюрьме, лучший друг у него невесту увел.
Да что вы! Ну, я бы таких просто давил.
И я чувствовал, как меня, словно какой-то окурок или плевок,
об асфальт растирают. А что бы вы посоветовали мне сделать
в таких обстоятельствах: сдать «невесту» обратно? Ну нет! На нее
и так уже оказывалось давление добровольными купидонами. Вот
вдруг Басмановы-старшие подверглись суровому выговору: как
это, мол, дочь их посмела оставить — и кого? — Первого Русского
Поэта, которому она обязана его выбором?! В роли крылатого
доставщика в этой сцене выступил нежданно мой младший знако
мый Миша Мейлах, тот самый, которого Первый Поэт позже по
ходя обзовет стукачом. Вдруг стала ее близко опекать Таня Румян
цева, школьная приятельница, которой за посреднические услуги
Жозеф немедленно воздвиг стихотворный обелиск «Румянцева по
бедам». Наконец, приехала из Москвы сестра Андрея Сергеева,
который считал Иосифа, и не без оснований, своим созданием,
как бы Галатеей мужского рода, сформированной из его перево
дов с английского. При чем тут сестра и при чем тут Марина? Не
знаю — тоже, наверно, присмотр под видом опеки... Ну и другие
374
доброхоты торопились вмешаться, «улучшить», «исправить» поло
жение и как-либо, не вступая в конфликт с истинным виновником
несправедливости — властью! — «помочь» гонимому поэту. И тот,
надо сказать, пользовался общественной поддержкой в своих
личных целях вовсю... за мой счет.
Пока шел процесс — как известно, привлекший мировое
внимание, — пока он откладывался, пока назначалась психиат
рическая экспертиза (мир замер: не обернется ли кара принуди
тельной психолечебницей, — но нет, то был лишь маневр адвока
та), шла игра нервов, и не в последнюю очередь —- моих. Я знал,
что Марина ходила на Пряжку, на невский рукав, где находилась
указанная спецбольница, но ни остановить, ни благословить ее
на это не мог. Я лучше бы сам туда передачи носил, определись
мы с нею потверже. Приговор осудил Иосифа и выслал его в А р
хангельскую губернию на пять лет, но никакого вердикта нашим
отношениям он, разумеется, не вынес, и они оставались зиять...
Две правоты
Добровольные купидоны, дуэньи, даже телефонные дуэлян
ты — все это было бы ничего, если б не сомнения, уже раз навсег
да поселившиеся во мне по поводу искренности подруги, если б
не поиски объяснений ее колеблющегося поведения в совсем уже
чуждом ряду понятий — в стратегии кокетства, в использовании
меня как средства для уловления не меня, а его, его, — вот в чем
был «потерянный рай» ослепившего меня на минуту счастья. По
ка это ослепление длилось, мы оказывались правы общей, покры
вающей двух, правотой, но стоило иллюзии испариться, как
и правота начала истончаться, делаться куце-лоскутной, наподо
бие моего одеяла. Нет, я-то верил в себя и даже свое образовав
шееся одиночество воспринимал как залог, может быть, донки
хотской победы. Но для этой веры одной лишь моей правоты не
доставало, она нуждалась и во второй опоре. Как когда-то в Кар
патах, карабкаясь за эдельвейсом, я безоглядно рискнул и поста
вил ногу на камень, а он выкрошился из скалы, — так вот и тут.
Да и в памятную новогоднюю ночь на тонком льду залива, —
столько веры в нее вложил, столько риска, и ведь предупреждал...
А теперь я уже попался, стал от нее несвободен, да и назад уже
поздно, — только и оставалось, что переть напролом...
Эти темы, думы и слова были самыми насущными — хлебом
и воздухом моей жизни, — только их я и мог прокручивать через
375
извилины и полушария моей головы, и сердце питало их безос
тановочно, а для нее они становились, увы, лишь «выяснением
отношений». Чем-то вроде: «Вы любите выяснять отношения?
Я — терпеть не могу!» Тем более что и с другой стороны, из ар
хангельской ссылки, шло то же самое в виде писем, стихов, те
лефонных вызовов, и кто я был, чтобы ей приказать: «Не читай»,
или: «Не говори»?
Быстроглазый Володя Аллой и жена его Рада вдруг стали
доверенными ее друзьями, и к ним она стала ходить с несвойст
венной регулярностью, словно по расписанью, а мне не позво
лялось даже провожать ее к ним. Ну конечно, — от них-то и шли
звонки: в сельсовет ли в определенное время, к ним ли с пере
говорного пункта на станции Коноша, и уж, наверное, происхо
дили свои «выяснения отношений», закатывались истерики, ста
вились ультиматумы, неслись мольбы, внушения, угрозы, — как я
понимаю, происходило примерно то же, чего я старался не де
лать. И все-таки делал.
Оттого-то и показалось мне, хотя и не без обиды и подо
зрений, все же естественным ее желание удалиться куда-нибудь
в тихое место да и пожить хоть недельку одной, прийти в себя,
разобраться, решить наконец, что же делать... Да уж, пора и оп
ределиться. А куда она хочет поехать? Может быть, в Колосково? Нет, ни за что! Так куда-нибудь в Комарово? Нет, нет, это
совсем другое место, и она не хочет, чтоб кто-либо знал... Так!
И меня теперь устраняла вчистую...
Через несколько дней я решил, что надо ее искать. Поче
му-то мне вообразилось, что я знаю то место, куда она могла
захотеть спрятаться, — из ее же рассказов о когда-то счастли
вой дачной поре, из ее взглядов туда в окно электрички, когда
мы ездили дальше, по той же ветке до Рауты, до Соснова, и шли
потом на бобышевскую дачу... Где-то за Токсовом начинались
крутые холмы, поросшие курчавым лесом, уходящие как-то ма
няще-щемяще в сторону Юкков, и она произносила стихи Кузмина, в общем-то жеманно-эротические, о тех местах, где «про
зрачно розовеют пятки у резвыхснимф на небесах, в курчавых
скрытые лесах, кукушки заиграли в прятки», и, произнесенные
ее шелестящим голосом, они для меня навсегда связались имен
но с этим пейзажем. Мы с ней как-то (да не «как-то», а точно 2
сентября) поехали туда на прогулку с неясным желанием найти
наше куда-то девшееся счастье, как будто его можно было об
наружить и взять, словно семейство маслят под сосенкой. Це
376
лый день она прособиралась, мы вышли на платформу уже в су
мерках, пошли по дороге в сторону холмов: кустарник, поле...
И вдруг желто-рыжая краска мелькнула: лисица! Что-то вроде
удачи... Стемнело. В загоне возилась, с хрупом дочавкивая
свою шамовку, какая-то свинка. Мы поднимались по склону
холма, между веток поблескивали звезды. Пахнуло хвоей. Тут,
под еловым шатром, мы и остановились. Зачем, почему мы с ней
здесь? Я почти принудил ее к ласке, но получил лишь укор. Ж да
ли ли мы какого-то чуда, явления, откровения? Нет, этого не бы
ло. Был какой-то пробравший меня до позвоночника церемони
ал неизвестно чего, но с великим якобы смыслом, — предтеча
позднейших «перформансов». Вот разве что меры наших жиз
ней тогда утекали одновременно, одноминутно и вместе...
А между тем прошли целые сутки, и мы вернулись в город.
И в это-то место я приехал теперь ее искать. Добрел до по
селка, выискал живую душу, спросил. Нет, никаких дачников не
было. Побрел в сторону другого поселка. И вдруг понял, что ее
здесь нет. Вернулся в город и — прямо к Басмановым:
— Где Марина?
Наталья Георгиевна, стоя в дверях, поглядела на меня как
на безумца и, бедная, вынуждена была лепетать:
— Не могу вам ответить...
Но я уже знал. Не знал только точного места и не знал, как
узнать его... Не бросаться ж в стан демонстративно сочувству
ющих — мне, демонстративно отверженному! И я стал вспоми
нать, где я слышал о месте Жозефовой ссылки. В последнее до
кризисное время я начал было дружить не дружить, но общаться-видаться с прозаиком Игорем Ефимовым: он бывал у меня на
Тавриге, принимал несколько чопорно и у себя с женою М ари
ной Рачко, тоже писательницей. Были мы сверстники, но они
держались солидней, что прозаикам свойственно: если не труб
ка, то борода у них заводилась сама. У Игоря был еще голос
скрипуч. И говорили об умном, — он, например, спрашивал, как
я себе представляю современный роман. Ха! Я представлял его
прежде всего интеллектуальным, то есть — романом идей. Ну,
как что, например? Да есть множество образцов — самый ха
рактерный, пожалуй, «Доктор Фаустус» Томаса М анна. Неуже
ли?! Обязательно надо прочесть. Д а, у меня есть эта книга, и я
могу ненадолго ее одолжить...
Наблюдал меня как прозаик, а потом перестал: якобы ис
черпал и понял. Но стихи все просил и даже потом повторял, что
377
запомнилось. Вдруг удивил, спросив разрешения взять две
строки «из меня» на эпиграф для романа, да еще каких:
«Беда, беда, — зову я, выбегая.
Навстречу мне желанная беда...»
Роман «Смотрите, кто пришел!» был задуман как интеллек
туальный, но и молодежный, и его вот-вот намеревался опубли
ковать журнал «Юность». Не очень-то веря в такую удачу, я раз
решение, разумеется, дал. Журнальное «вот-вот» растянулось
на послекризисное время, и «интеллектуальный роман», а лучше
сказать, лирическая повесть Ефимова вышла со странно изме
нившимся эпиграфом: «Нас и любить-то еще не любили, / Нас
и забыть-то еще не могли» — и со странно изменившейся подпи
сью: «Александр Кушнер». И — ни звонка, ни слова объяснения.
Я вспомнил: Ефимов позвонил и позвал к себе, когда уже
наше противоборство с Бродским пошло по заголовкам шепот
ных новостей. Я удивился, не зная, отстал ли он от злобы дня или
же, наоборот, желает со мной озабоченно-дружески обсудить
эти события. Оказалось, просто почему-то еще не слыхал, а я
о себе самом сплетничать не собирался. Разговор пошел о ме
сте изгнания Бродского: Архангельская область, Плесецкий
район, станция Коноша, село (и совхоз) Норенское.
— Прямо как Галя Наринская... — сказал Ефимов.
И это — запомнилось.
В среду я взял отпуск на два дня (вместе с субботой и вос
кресеньем этого мне должно было хватить с лихвой на поездку)
да и отправился очертя голову — уже не за счастьем, а «хоть се
бя положить, а несчастье свое возвернуть».
В Коношу я прибыл утром, но почтовая машина в Норен
ское уже ушла. «Так если дотуда 30 километров будет, значит,
можно и пешком дойти?» Местные сомневались, но я пошел по
шоссейке и углубился в лес. Были мартовские разливанные от
тепели, проточные неглубокие лужи переплескивали через
грунтовую дорогу, но и мои боты «прощай молодость» все еще
держали ноги сухими. Сосняк с березняком, кое-где осины, осе
дающие под солнцем сугробы и в общем-то проходимый тракт
как-то меня шаг за шагом взбодрили. А тут и — вне всяких пред
сказаний — попутка остановилась даже и без моих жестикуля
ций: садись, подвезу! Сел в кабину, как барин, и покатили. В пе
релесках стволы деревьев стояли еще в снеговых колодцах, а на
378
увалах земля оттаяла, и через дорогу образовались такие пото
ки, что и в сапогах-то сухим не перебраться. Ну, ничего, притор
маживаем, а дальше скорости опять набираем. Вот и Норинское — большие бурые избы средь открытого поля. Останови
лись. Как раз напротив стоит встречный грузовик, а в кузове, я
вижу, — Марина! О на и без меня готова уехать, Иосиф в сапо
гах и ватнике стоит у колеса, провожает.
Выпрыгивая из кабины, я кричу:
— Марина! Вот ты где! Я — за тобой.
И — не слишком ли так уж легко, без усилий? — забираюсь
к ней на грузовик.
— Нет! — Иосиф кричит. — Марина, слезай, ты никуда не по
едешь.
— Нет!
— Да!
— Нет!
— Да!
Марина лезет через борт, спускается. Я за ней. Мы втроем
входим в избу через дорогу напротив. Грузовики уже размину
лись, разъехались... Дальше что — непонятно. Но я знаю, зачем
я приехал. За кем. Громадная скрипучая изба. Входим в малую
комнату: стол, заваленный книгами и рукописями, две лежанки,
на полу — картонный короб с сигаретами «Кент» и пестрой вся
чиной, над столом приколота открытка из Брейгеля «Избиение
младенцев», на стене над одной из лежанок — остро заточен
ный топор. В окошке — вид на ту лужу, где только что стоял гру
зовик.
— Что тебе здесь нужно? — это спрашивает меня Иосиф.
— Ты знаешь. Я приехал за ней.
— Она отсюда никуда не уедет.
— Нет, уедет. Со мной.
Взгляд его на топор. Взгляд мой туда же.
— Я без нее никуда не уйду. Только вместе.
— Нет, она останется здесь.
Взгляд на топор. Взгляд туда же.
— Нет, уедет.
— Нет, не уедет.
Тут вмешивается Марина, обращаясь к нему:
— Я тебе все сказала, и я уезжаю сейчас.
— Нет, ты не можешь! И — машина ушла.
— Ничего. Я должна, — хоть пешком.
379
Мы вышли, направились к лесу. Разговор трех повторял ха
отично все то, что уже было сказано раньше. Мы удалялись от
Норинского. Иосиф на шаг отставал. Поле кончалось. Дальше
дорога, темнея и суживаясь, углублялась в лес. Все. Здесь я дол
жен стоять за Марину.
— У меня в руках ничего нет! — показал я ладони Иосифу.
— У меня — тоже!
Мы сжали кулаки, заходили индюками один вокруг другого.
Но тут опять вмешалась Марина. Что-то быстро сказав ему
(обещание? ложную клятву?), она заш агала к лесу, и я — с ней.
Он остался стоять у края поля. Пересекая очередной поток, я
в кармане пальто нащупал железку — то был всего лишь токар
ный резец, взятый мною «для веса». Размахнувшись, я далеко
забросил его в разлившуюся талую воду.
— Что это было? Что? — тревожно вскинулась Марина.
— Так, ничего.
Конечно, не пистолет, как она, возможно, предположила.
И — не символический ножик. И не реальный топор. А — так,
железка «для веса». Но можно было проломить ею череп.
Совершенно непредсказуемо сзади подъехала внеоче
редная попутка. Нет, догоняющего нас Иосифа в ней не было.
Мы взобрались в кузов и, держась за кабину, рассекали непо
крытыми головами еще 30 верст ледяного ветра, лесных суме
рек и тающей мороси. В Коноше до поезда оставалось еще не
сколько часов. Я купил питьевого спирту, который там прода
вался в лавке, но выпить не смог — спирало, заклинивало в гор
ле: ни вдохнуть, ни выдохнуть. Когда мы сели в поезд, меня разо
брало, и я зашелся кашлем, слезами, в общем — истерикой...
На остановках входили пассажиры, заглядывали в купе, но шли
в глубь вагона. Раскачиваясь, я бился над вопросами: «Зачем?»,
«Как ты могла?» и «Что делать дальше?»
Х еп пи-энд
А что оставалось делать, как не «выяснять отношения»
вновь и вновь, хотя и так уже все было ясно: планы порушены,
жизнь испорчена. Д а, я все-таки привез ее, вернул, а если даже
просто вернулся с ней, все равно, — в какой-нибудь умозримой
Книге деяний в графе этого подвига можно было поставить мне
«галочку» — выполнил. Но дальше-то что? Надсада, боль, обви
нения — много чего пришлось мне высказать и услышать. Зачем
380
же было ее возвращать — чтобы мучить? Или мучиться самому?
Странное дело: обманутость вызывала унизительное чувство
своего соучастия, будто это не тебя обманули, а ты обманул. С о
знание ныло, болело, — казалось, там какой-то сустав подвер
нулся и теперь будет так беспрерывно... День, два, три, неделя,
другая — все не отпускало, все виделся впереди мрачный тупик.
Нет, время совсем не лечило, но и до худшего, к счастью, не до
вело. А вот возраст — лечил. Было мне тогда 27 лет — это обсто
ятельство и оказалось лучшим костоправом: вдруг отпустило,
словно и в самом деле душе вправили вывихнутое крылышко.
И я стал писать большущую поэму, которая в конце концов
получила название, удачное или нет, но такое, что его уже не из
менишь: «Небесное в земном» — о любви или, лучше сказать,
«про любовь», как кино. В качестве «земного» там было многое из
того, о чем я упомянул в предыдущей главе, даже чавкающая
в темноте свинка и топоток лисьей пробежки, была и станцион
ная харчевня, и полуполоводье лесного тракта, и скрипучая изба,
только топор на стене пришлось заменить сувенирным и нена
дежным ножом в ватных брюках моего «антипода». И конечно,
были там мои одинокие и молчаливые причитания по беглянке.
А из «небесного» — было ночное небо. Я его, по существу,
заново тогда увидел и, словно грамоту, начал читать, расшиф
ровывая, вроде той надписи на переводах из французских по
этов. Знаки были вписаны в нее вперемежку: на арабском и гре
ческом. Чернота небосвода полнилась светоносными богами
и царями, пастухами, мореплавателями и чудовищами, их судь
бами и соотношениями. Я без труда нашел среди них знакомый
сюжет. Он молча вопил, желая выразиться с такой истовой си
лой, что музыкально ему могла соответствовать только тиши
на — но понимаемая не как отсутствие звука, а как потенциаль
но многоголосое молчание органа, готового грянуть.
Когда я закончил поэму, ее сюжет еще продолжался
и в жизни, но уже значительно от меня отстранясь. Я даже ре
шился опробовать новую вещь на голос.
Андрей Арьев, у которого я стал нередко бывать, предло
жил устроить у него литературный вечер, разумеется «только
для избранных». Я изжаждался по общению и с готовностью со
гласился. Не помню, кто пришел к нему в тот раз на Плеханова
(Мещанскую), — обычно то были те же лица из следующего за
моим, нет, не «поколения», как они, отмежевываясь, себя назы
вали, а скорей «литературного набора» писателей, критиков
381
и поэтов: Стратоновский, Чирсков, Севостьянов, Рохлин. Их да
мы. Довлатова, кажется, не было, зато присутствовал Саня Лу
рье, умудрившийся иметь репутацию вольнодумца, числясь кри
тиком в штате журнала «Нева». Саня-то и стал критиковать ме
ня после чтения.
— Оперетта! — жанрово оскорбил он мою поэму. — «Дуэт»,
«Соло за сценой»...
— Где же тут опереточная развлекательность? — заступился
Андрей, критик журнала «Звезда».
— Ах!! — простонал Саня (он же «Саля», как звал его по-домаш
нему Довлатян), и из его носа хлынула безостановочно кровь —
очевидно, от одного лишь неприятия поэмы.
Захлопотали, устроили его на тахте, положили влажные
салфетки на переносицу... Дорогой ценой, но сорвал-таки мне
обсуждение этот, конечно же, самозабвенный поклонник моего
«антипода». Д а, действительно, тот стремил свой полет «все вы
ше и выше», но еще с большим перелетом запускались в зенит
фейерверки статей, начиная с самой первой «Бродский и Пуш
кин», написанной его ранним и малоизвестным фанатом, и кон
чая недавней, последней (а выше уже и некуда), «Бродский
и Бог» Самуила Лурье.
Между тем во внешнем мире сняли «освободителя» Хруще
ва, а «реставратор сталинизма» Брежнев взял да и отпустил на
шего узника, уже созревшего для всех почестей земных, и он,
что называется, «на белом коне» въехал в обе столицы.
Мы с ним, конечно, не виделись, некоторые из моих знакомых
стали останавливаться при встрече со мной, но рассказывали
главным образом об успехах моего соперника да еще о тех миро
вых знаменитостях, которые его навещали. А — треугольник? Его
напряжение то ослабевало, то вновь выпирало углами, — им явно
манипулировала Марина, для меня ее притягательность вовсе не
исчезала, но стала восприниматься уже как литературный тро
фей, то затеняясь унынием, то подсвечиваясь надеждой.
Я развязался наконец с угрюмым «почтовым ящиком», по
лучив постоянное место редактора на учебном телевидении.
Распорядок дня, особенно по контрасту с прежним, показался
мне настолько расхлябанным, что мог бы, наверное, удовлетво
рить даже Миху Красильникова, когда-то провозгласившего
«свободную Венгрию и свободное расписание». О н, впрочем,
давно оттрубил свои года лагерей и, как рассказывали, жил те
перь в Риге, подрабатывая экскурсоводом.
382
Моя косая-кривая известность стала сама по себе тоже
какой-то прок вырабатывать: вот напечатали стихотворение
в «Юности» — хоть и обкорнав, но не очень испортив. Здесь от
вергли и там отказали, а вот опять: в «День поэзии», правда,
всего лишь «Ленинградский», взяли стихотворение про ольху
под названьем «Возможности». И ни строчки не переврали, на
печатали весь текст как есть. В том же выпуске напечатан
и Бродский — «На смерть Т. С. Элиота». Вот и замечательно,
и — на здоровье: читайте, сравнивайте и аплодируйте тому, что
вам сильней полюбилось! Разделяет нас вшитый в тетрадь блок
писательских фотографий, — в его сторону смотрит благород
ное лицо Ахматовой, а моя страница открывается харей Про
кофьева на отвороте: разъетая морда чиновника, как раз
и травившего Бродского, и теперь как бы лобызающая мой
текст. Конечно, случайность брошюровки, но очень уж резвая...
Хочется захлопнуть эту страницу и не открывать никогда!
Вдруг — звонит и врывается ко мне в закут моя лира, мандо
лина дражайшая, вся в слезах, в испареньях адреналиновых... Что
случилось, в чем дело? Оказывается, на четвертом месяце, просит
адрес врача или какой-нибудь частной клиники. Но почему же та
кое решение? Я — против. Если двое хотели сделать ребенка,
то надо вынашивать и рожать. Нет, она этого совсем не хотела
и даже не предполагала, все — едва ль не умышленно — он.
Эх, кабальеро... Но если она ищет кардинальных решений
для этих интимнейших дел, то почему же — ко мне?
Нет, опять же ко мне, уже с девятимесячным брюхом, и те
перь: приму ль я ее навсегда? Конечно же, именно навсегда
и приму, и никак не иначе! Что там Толстой, — ведь и у Достоев
ского не было ничего подобного. Забрезжила какая-то пародия
на задуманное некогда счастье: Арлекин переодевается в пан
талоны Пьеро и роняет на сцену граненые ананасы слез.
Почти заставил себя верить (беременная все-таки женщи
на!): ее ни за что не примут дома, мы снимем комнату где-нибудь
в Лахте или Ольгине, будем работать, растить... Что ж, я и на
роль приемного отца, ей полуверя, полуподыгрывая, уже согла
шался. Бродил около роддома, с чем-то питательно-витамин
ным в руках туда совался, но нянечки проницательно глянули
и гляделками меня отогнали: мол, отец уже приходил, а ты кто?
Кто-то ее (уже — их) перевез из роддома, и — к Кочергиным, театральным художникам. Он — в БДТ, у Товстоногова,
за полшага от советской элиты, ну так что ж, молодцы, — хоть
383
место для матери с новорожденным бэби от себя откроили... Я
их там навестил, но усвоил, что мои визиты вносят излишнюю
сложность в «легенду».
А вот уже в доме «на Глинке»: над ванной развешены пелен
ки, колыбель — на сцене, а в танцевальном зале — полный пере
полох. Ужас и повальная корь! Младенец — вылитый, между про
чим, Иосиф — заливается в плаче, его мать лежит почти без со
знания: у нее взрослая корь, а это много опасней. А мне — что?
Я этим еще в войну в Краснодаре под бомбами переболел и те
перь малого рыжего клоника безбоязненно держу на руках
и укачиваю, обмирая от жалости. А папашу туда не пускают.
Но вот Марина-Мария, она же и М арианна, показала мне
переданный от него подарок: добротной печати хорошую Биб
лию с надписью на титульном листе, как бы «от автора» и без
какой-либо пунктуации: «Андрею на всю жизнь Отец».
И я стал туда как-то реже ходить и реже востребоваться.
Тем не менее какая-то ниточка, а то и суровая нить продол
жала тянуться, и время от времени за нее дергали,и меня про
веряли. Даже в Америку были по телефону ночные звонки, сры
вавшие меня с двуспального ложа: «Митя, ну как ты там? Как
ты?» Я объяснял, что я ничего, но здесь три часа ночи, я сплю,
а в шесть нужно вставать на работу. Вообще для всего ее мно
голетнего поведения лучше всего подходил образец: убегаю
щее — схватить. Типично кошачий рефлекс, и во всяких там неж
ных глупостях именно кошку она и старалась играть. Но из их
породы походила пластикой разве что на гепарда-читу. А ско
рей всего, на редкую ночную антилопу, заснятую в кино за по
жиранием цветов с нижних веток деревьев, — окапи.
Ее мальчик родился 8 октября, выждав ровно положенный
срок. Потому-то папаша его так и любил Рождество.
В 91-м я приехал на целый семестр в Ленинград, ставший
вновь Санкт-Петербургом на моих глазах. Читал курс лекций,
поглядывая в окно аудитории на черную осеннюю Неву, шпиль
Адмиралтейства, золотой купол Исаакия и позеленевшего кон
ника на скале, на том берегу.
Мне позвонил тот самый паренек, из-за которого некогда
весь сыр-бор разгорелся. Захотел встретиться. Я был не против,
назначил ему место у сфинксов. Галя Руби захотела пойти со
мной. К нам подошел ну совершенный Жозеф, и тех же в точно
сти лет, что он был тогда... М анера говорить, жесты — все то же
самое. Побывал уже в Америке, но «фатер» не одобрил его не
384
желания учиться. Здесь он держал за кого-то мазу, участвовал
в каких-то разборках, а вообще-то хотел бы через меня пере
брасывать в Штаты здешний «рок» и обратно. Это с моими пла
нами не совпадало, и мы расстались.
— Какое счастье, что это сокровище — не мое... — сказал я Гале.
С поткн увш ееся время
О возрастных изменениях, о влиянии времени на тело и по
ведение человека пишет вся мировая литература, и вот уже какое
тысячелетие тема эта каламбурно не стареет! Чисто читательски
такой сюжет меня разочаровывает. Хотелось бы услышать о ка
ких-либо новостях в этом вопросе: не удалось ли, например, хоть
кому-либо остановить или пустить вспять неизбежный процесс, за
кляв его словом, как доктор Ф ауст, и лишь потом умереть? Или,
наоборот, умереть сначала, наподобие доктора Живаго, а уже
после эпилога возродиться стихами? Свою итоговую книгу Ахма
това обозначила тем же понятием — «Бег времени», и разруши
тельному ходу вещей у нее сопротивляется долговечней всего
«царственное слово». Слово, которое — памятник, но не из меди
и камня, а из букв. А также — «Памятник» как стихотворение:
не только Пушкина, а и Державина, и Ломоносова, да ведь и Го
рация же, роднящее отечественную поэзию с мировой.
Ахматова, которая занималась этой темой с аналитической
хваткой историка, буквально пальцем указывала на то, как меня
ется от переложения к переложению образ того самого слова,
что «превыше пирамид и тверже меди», как изначально выраже
но у Горация. Но, по ее мысли, «Exegi monumentum» мог восхо
дить к еще более раннему оригиналу, древнеегипетскому «Про
славлению писцов», — и именно ей довелось перевести его на
русский. Там прославлялось даже не столько поэтическое, сколь
ко вообще письменное слово, которое соперничает по долго
вечности с «пирамидами из меди». Право же, чтобы с этим согла
ситься, не надо ждать другой вечности для доказательств: медная
облицовка пирамид давно уже переплавлена мародерами
в пар, а «Писцы» — вот, существуют в ахматовском переводе...
Свой «бег времени» выражал бессловесно, но психологи
чески точно Марсель М арсо, неувядаемый клоун-философ,
приезжавший тогда на гастроли в наш Питер. Его мудрая пан
томима показывала жизнь человека как прогулку: от первых ш а
гов, сделанных при поддержке невидимой взрослой руки, от ув
25 Я здесь
385
лекательной игровой беготни детства к романтическим блужда
ниям юности и далее — к энергичному выходу на свою стезю,
а затем от мелькнувшего было ужаса перед бессмысленностью
дальнейшего хода — вперед, к привычному продвижению.
С поправками на условность в этом беге на месте можно
было узнать и свою жизнь. Мой возраст приближался к тридца
ти, и в пантомиме ему соответствовало одолевание встречного
ветра, когда порывы надежды сменялись обратными толчками
отчаяния, которое мим отгонял, чтоб оно к нему не пристало,
как «золотое клеймо неудачи», если использовать ахматовское
выражение. Возраст ее самой зашел уже далеко за семьдесят,
и пантомима выражала его остановкой движения, замиранием
перед концом, который делался заметным лишь после длитель
ной паузы, когда вдруг падала кисть руки.
Нет, это и близко не соответствовало последнему году жиз
ни Ахматовой! О на с увлечением переживала период третьей
славы, — ее никогда не оставляла слава читательская, на ко
роткое время (с войны до 46-го года) посетила ее слава совет
ско-официальная, и вот теперь пришла слава международная:
премия «Этна-Таормина» и поездка за ней в Италию, выдвиже
ние на Нобелевскую премию, звание почетного доктора О кс
фордского университета...
Но, странным образом, не эти почести придавали ей зна
чительность и вескость, а скорее она — им. Поздней приходи
лось мне видеть докторов из Оксфорда, и теперь я не спорю —
есть среди них фигуры своеобразные и яркие, даже порой игро
вые: например, получивший почетную степень как раз за сти
хи... чемпион мира по боксу Мухаммед Али, — эксцентрическая
шутка интеллектуалов ученого совета. Не говоря уж о закулис
ной игре Нобелевского комитета: вот уж кому должны были дать
премию, так это ей, а не последующим лилипутам островных ли
тератур, не предшествующему Шолохову, который задарил
академиков донскими скакунами и бочками черной икры...
А вот симпатичная сицилийская премия только тем, кажет
ся, и знаменита, что ее вручили Ахматовой. Впрочем, Сальвато
ре Квазимодо и Дилан Томас тоже, конечно, первоклассные по
эты, но они получили лишь премию, а для Ахматовой наградой
была еще и Италия.
О на показала мне дары, ей врученные вместе с «ЭтнойТаорминой»: куклу-рыцаря в серебряных доспехах, божествен
но великолепный том «Божественной...» же «...комедии», пока
386
зала синюю куртку, купленную там для Иосифа. «Из-за цвета
носить он ее не будет», — подумал я, но вслух одобрил вещь за
практичность... Впервые я видел Ахматову одетой в легкое ки
моно, как, может быть, для семейного праздника или свидания,
хотя розовый цвет уже не мог веселить отсветами опухлую
бледность ее лица. Юмор оживлял его по-прежнему, но сами
сюжеты итальянских рассказов отбрасывали длинную траур
ную тень.
В Риме ей больше всего запомнилась могила Рафаэля,
и она в разговоре описывала маленькую арку в стене, низкий
свод, выложенный кирпичом, и гроб, туда вставленный:
— И от обыкновенности этого гроба, от простого кирпича —
ощущение скорби, недавней, чуть ли не вчерашней смерти.
В Катанье для вручения премии ее привезли к замку Орсино и провели во внутренний двор, где она увидела, что ей надо
подняться по лестнице прямо во второй этаж:
— Лестница открытая, без перил... Такая лестница, что к ней
должен подскакать всадник и в сапогах вот с такими шпорами
взбежать через две ступени. Тут я прекрасно себе представила,
как я поднимаюсь, мне делается плохо, и вместо премии — хлопо
ты, все как надо: приезжает «скорая помощь», и я получаю то, что
называется «похороны по четвертому разряду», когда покойник
сам погоняет... Но я — взошла.
Этот рассказ я записал слово в слово в мою тетрадь 14 фе
враля 1965 года. А в одной из очередных тетрадок на пустом
развороте была помета: «Сегодня, 5 марта, умерла Ахматова.
Остались мы одни, ахматовские сироты».
Девятого позвонил Найман, был краток: «Где ты пропада
ешь? Сегодня — отпевание в нижней церкви Никольского собо
ра. Завтра — гражданская панихида в Доме писателя. Похоро
ны на Комаровском кладбище». О н, наверное, обзванивал
многих — об этом широко объявлено не было.
У Николы Морского уже собралось много народу, к гробу
было не пройти, я постоял в толпе, привыкая к мысли, что вот те
перь уже — все... Вслушивался в слова, произносимые священ
ником между каждениями, понимая их, может быть, впервые
и относя их к новопреставленной Анне. Жертва вечерняя... Я
ведь не раз хотел говорить с ней «обо всем этом» и уже наби
рал в паузах между других разговоров слова, чтобы задать ей
вопрос о Боге, но то ли моя тогдашняя неготовность, то ли ее
снисходительное веселье вполуоборот к подносимым цве
25*
387
там, — что-то мешало заговорить о главном. Теперь эта тема
зазвучала на церковно-славянском.
В Доме писателя — очередное унижение перед закрытой
дверью: «Только для членов Союза». Отправился прямо в Комарово — пока я доеду и дойду дотуда, прибудет и похоронный ав
тобус. Так и получилось. День был сырой, с залива нанесло та
лой влаги, дышалось с трудом. Когда гроб внесли в кладбищен
ские воротца, я ринулся к нему, несущие чуть расступились, и ру
ка ощутила груз. В центре потоптались, разворачиваясь на бо
ковую дорожку, ведущую прямо к кучам отрытого песка между
сугробов. Поставили ношу на козлы перед могилой, начались
речи: Михалков, Макогоненко, Тарковский. Я как-то привычно
встал рядом с Рейном, но тут засверкали фотовспышки, и он
вдруг просунул плечо вперед и отодвинул меня себе за спину.
Именно эта фотография перепечатывалась потом беско
нечно: Бродский, Ирина Пунина, Эра Коробова, Арсений Тар
ковский, мрачно набыченный Рейн и мой лоб, виднеющийся из-за
его плеча. В некоторых дотошных изданиях приклеивалась к это
му лбу стрелка и внизу давалось пояснение: «Д. В. Бобышев».
В последнем прощании склонился Лев Николаевич Гуми
лев. Я видел его тогда впервые, и разрез его несколько выпук
лых глаз поразил меня сходством с ахматовскими живыми глаза
ми. Но те уже были закрыты, лоб обрамлял бумажный венчик
с молитвой, черты лица изменились. Я поцеловал ей руку и взял
с собой горсть песку.
Это был также последний раз, когда вся наша четверка
оказалась вместе.
Споры у пьед естал а
Смерть Ахматовой вынула из нашей поэтической общности
некий серебряный гвоздь, и она развалилась без этого стержня
на четыре отдельно бьющихся честолюбия: не совсем, впрочем,
отдельно, а как-то коленчато и через раз друг против друга...
К концу шестидесятых и Найман и Рейн совсем перебрались
в Москву, а в середине семидесятых Бродский заторопился
в Америку, но сначала, как я непреднамеренно узнал, планы его
принимали матримониальную форму. Я познакомился у Шмако
ва с американской слависткой, дочерью дипломата, которая
приехала заниматься Андреем Белым. И предмет ее исследова
ний, и сама молодая женщина вызвали мое бурное одобрение,
388
но Шмаков, по крайней мере частично, его охладил, шепнув, что
она (и это — железно!) невеста Бродского... Ну нет, с меня хватит
чужих, и в особенности Жозефовых невест, — не превращаться
ж в какого-то маньяка, в профессионала по их «уводу». Но ока
залось, что планы его изменили свои очертания, девушка огор
чилась этим настолько, что бросила свою славистику и вышла
замуж за военнослужащего. А Иосифа, как известно, стали то
ропить власти, и он появился в Америке не в качестве счастливо
го мужа, но уже сам по себе и со статусом политического бежен
ца. Затем приехал в Америку и я — вот именно что за счастьем...
С Иосифом мы не общались, и он избегал пересечений со
мной слишком даже заметно. Но однажды я позвонил ему, и мы
поговорили по телефону: предмет был выше наших разногла
сий, поскольку касался Ахматовой. Дело в том, что, несмотря на
невероятную популярность ее стихов, а может быть, и вследст
вие этого, она вызывала (и вызывает) жгучее раздражение у лю
бителей привлечь к себе внимание публики. Михаил Бахтин
объяснял такой феномен карнавалом, а дедушка Крылов толко
вал иначе в басне про слона и кого-то там еще. Тогда дополне
нием к слону оказался Константин (Кока) Кузьминский.
Человек, немыслимый без раздраженного или восхищенного
окружения, он возник золотистым чертом на фоне питерского ан
деграунда в начале семидесятых, выдавая себя за главу собствен
ной поэтической школы. Уже это вызывало к нему неравнодушие.
Помню, Коку привел ко мне в коммуналку на Невском проспекте
один из его «учеников». Я снимал там комнату с окнами на неоно
вое слово «Родина» и на стрелу, указывающую направо, где в глу
бине находился одноименный кинотеатр, и, когда у меня появля
лись посетители, старушки-соседки выглядывали из своих дверей:
кто пришел? Туг они просто вывалились в коридор. Еще бы! Моло
дец был одет в козью телогрейку навыверт, прямо на голое тело,
из-под бороды виднелся латунный крест на цепи, но и этого мало.
На нем были невиданные кожаные штаны, а в руках в качестве
трости он держал полированную корягу. Ф утурист жизни
да и только! Штаны оказались наследием улетевшего в Париж ху
дожника Шемякина, но Кока сдергивал их при первой возможно
сти, в особенности — перед камерой. Выпущенный Шемякиным
«Аполлон-77» содержит фототриптих голого Кузьминского...
на шкафу, а в журнале «Мулета» можно увидеть его на парижской
улице (из одежды — лишь цилиндр на голове) с отъетым на Западе
брюхом и крашеной пипкой. Но это была лишь интермедия.
389
Вообще-то он буквально перебрался с дивана на диван из
Питера в Техас с борзыми собаками и женой Мышкой — «Мыш
ка, портвейну!» — которая, инженеря по-малому, кормила всю
свору. А Кока, вывезя поэтический самиздат, собранный им
с Гришей Ковалевым, прославлял себя и печатал эту едва разо
бранную кучу в многотомной антологии с позорным для любо
го футуриста названием «У Голубой лагуны». Не знаю, при чем
тут борзые, но идея была в принципе неплохая, даже хорошая,
и для многих авторов «Лагуна» оказалась единственным шан
сом мелькнуть в литературном контексте. Однако Кузьминский
же и портил все дело. Помимо его все-таки, наверное, клиниче
ской страсти к обнажению, называемой эксгибиционизмом, ему
была присуща еще одна сопутствующая особенность: он нена
видел поэтесс. В той же «Лагуне» у него была собрана коллек
ция, как он называл, «менструальной поэзии», содержащая дей
ствительные образцы рифмованных глупостей наших сестер по
жизни. Ее украшал один образчик, выхваченный из-под пера
вполне мужчинистого Олега Шести некого: «Она наморщила
свой узенький лобок...» Ну что ж, тогда к этой коллекции я бы от
нес и название самой антологии.
Понятно, что при всем при том Ахматова представляла со
бой слишком крупную цель, чтобы по ней промазать. И Кузь
минский стал на этой мишени упражняться.
Разумеется, проект антологии находился под наблюдени
ем (финансовым, но и не только) Техасского института совре
менной русской культуры в Голубой лагуне, — вот откуда и вы
нужденное название антологии. Скушав этот компромисс, наш
ниспровергатель банальности уже свободней пустился самовы
ражаться. Впрочем, техасские профессора присматривали
(а их, по Кузьминскому, надобно было вешать) и посылали со
творяемое на внешнюю оценку — ну, хотя бы для отчетности
и ради чистой проформы. Так я узнал о его бесчинствах.
Прежде всего, он там вознамерился напечатать мои ран
ние стихи, а я ему разрешения не давал. Более того, узнав о его
планах еще в Питере, я ему недвусмысленно запретил это де
лать, предвидя, в каком оформлении или с какими комментари
ями они смогут увидеть свет. В тот же том и так же не спросясь,
он собирался поместить и Бродского, и Наймана, который тог
да наложил запрет на любые свои публикации на Западе.
Вообще-то, положа руку на сердце, я мог бы второй ладо
нью закрыть глаза и смотреть на происходящее со мной сквозь
390
пальцы: ничьи тексты не проиграли бы от честного сопоставле
ния с другими. Но составитель под тем же переплетом собирал
ся пристроить и свои собственные антиахматовские упражне
ния. И я решил действовать.
Я легко раздобыл нью-йоркский телефон Бродского и по
звонил ему из Милуоки, сказав с первых же слов, что обращ а
юсь к нему по делу, касающемуся его самого, а также имеюще
му отношение к памяти Ахматовой. В чем оно состоит? Я изло
жил. Д а, он слыхал о Кузьминском и его затее и не придавал
этому большого значения:
— Но если тот порочит Ахматову, это меняет дело.
— Да, именно порочит. Причем у него таких стишков припасен
целый цикл. Наизусть я их, конечно, не помню, но могу пересказать.
— Нет, не надо.
— Все-таки хотя бы одно, просто для сведения... Называется «Ах
матова жена» — понимаешь? Некий Ахмат покупает на базаре
баранью голову и велит жене ее сварить. Ахматова жена ее варит
плохо и долго. Тогда Ахмат начинает жену сечь... Ну и так далее.
— Нет, нет, в таком я не участвую. Я этого не знал. Я немедлен
но забираю оттуда свои стихи.
— Я тоже буду сейчас звонить издателям. Увы, запретить это бе
зобразие мы не можем, ибо — свобода, а не участвовать имеем
полное право.
Вдруг он спросил:
— Ну, как тебе в Америке?
— Ничего. Трудновато, но интересно.
— Тебе — интересно? Что же именно?
— Да многое, если не все: краски, лица, природа...
— А-а...
Разговор на этом закончился. Том «Лагуны» вышел «без
двух Б», но зато со всеми своими замечательными пакостями.
Несколько лет спустя я был в Нью-Йорке на конференции
славистов и заодно зашел на «русское мероприятие», состояв
шееся в трапезной православной церкви на Манхэттене. Цер
ковь была памятная: там я венчался вторым браком, хотя венча
ние было первым, и не только для бракосочетающихся, а и для
молодого батюшки, которого за глаза называли «отец Мишка».
Первый блин в конце концов испекся у нас комом, но дело не
в этом. В пику славистам «отец Мишка» каким-то духом собрал
со всего света, как он считал, передовые силы поэзии, и они
у него в церкви выступали, якоже футуристы в «Бродячей С о б а
391
ке»: претенциозно и карнавально. Когда я вошел в трапезную,
где когда-то после венчания игралась моя свадьба, Анри Волохонский, приехавший из Израиля, опасливо покосился глазом
из-под огромного бархатного берета, напяленного на средне
вековый манер. Затем выступила выписанная из Австрии Елиза
вета Мнацаканова в островерхой конической шапке звездоче
та. Читала она «Песни гнойных сестер». Конев, владелец эмиг
рантской империи звукозаписей, поправлял микрофон, сияя
двумя рядами златых зубов. Ждали Кузьминского. Прошел слух:
«Уже приехал, опохмеляется внизу, сейчас будет...» Явился пот
ный, видом пародируя «отца Мишку», — в африканском подряс
нике на голое тело, с крестом на цепи. Читал «Вавилонскую
башню», по определению не законченную, имитируя язык суа
хили. В перерыве подошел.
— Что ж вы, Дима, оставили мою антологию «без двух Б»? — уп
рекнул он меня, повторив свою шутку.
— А не надо было позорить Ахматову, Кока.
— Я так и знал! Ну, если хотите, можете мне набить за это морду.
— Немедленно и с большим удовольствием.
— Одну минутку! Это надо запечатлеть для истории. Я должен
позвать мою придворную фотографиню.
Пока устанавливался штатив, я, примеряясь, одной рукой
взялся за золотистую бороду, а другую занес над головой. Мы
сделали зверские лица, блеснула фотовспышка, и обе заинте
ресованные стороны, учтиво попрощавшись, разошлись.
Вдруг пожелал опозорить Ахматову талантливый Алексей
Цветков, одно время надежда эмигрантской поэзии. Заявил
в каком-то интервью: «Действительно, монахиня и блудница,
и каждая строчка — предсказуема, как гимн Советского Сою
за...» На очередном «славянском базаре» я проснобировал
его. К чести Цветкова, он прямо обратился ко мне:
— Это из-за Ахматовой?
— Ну конечно. Как вы могли оказаться таким противоестествен
ным последователем Жданова?
— Извините, сам не знаю, как так получилось...
Как? О н в то время кооперировался с Лимоновым — вот
и ответ. Но раз извиняется, надо простить, и мы пожали друг
другу руки.
Иное дело, что к 100-летнему юбилею Ахматовой ее пол
ное и повсеместное признание вызвало, как водится на Руси,
уродливые явления и даже попытки культа. Пооткрывались само
392
чинные коллекции, домашние музеи. Один из таких причудливых
собирателей призывал обмениваться «ахматовицами», как яр
лыками в Орду, — то есть строчками ее стихов плюс засушенный
лист или птичья лапка — мол, помогает от присухи и почечуя...
Конечно, в ответ на такие глупости пошли походом занима
тельные литературоведы — конечно же, не против них, а против
Ахматовой. Даже журнал «Звезда» напечатал ряд связанных
с ее именем материалов, задевших мое представление о спра
ведливости, и я написал им письмо, но его там не напечатали.
Пришлось отдать его в нью-йоркский «Новый журнал», который
не всегда доходит до места. Впрочем, вот оно, это письмо.
О гон ителях и ж е р тв а х
Когда в 1989 году во всем мире отмечался 100-летний юби
лей поэтессы, «Звезда» выпустила отдельный ахматовский но
мер, и это было замечательным и достойным актом признания ее
славы. Мне тот выпуск памятен еще и тем, что именно в нем
«Звезда» впервые напечатала мои стихи. Ахматовские торжест
ва и связанные с ними бесчисленные публикации показали не
только ее истинный масштаб (он был известен каждому цените
лю стихов), но также выявили особенность ее поэзии — всена
родность. Стало вдруг очевидно, что своими стихами и судьбой
она действительно воздвигла себе нерукотворный памятник,
превратившись в достояние русской национальной культуры.
В 1996 году исполнился еще один юбилей, связанный как
с Ахматовой, так и с журналом «Звезда», — годовщина того са
мого ждановского доклада и всех событий, ему сопутствующих.
Журнал не забыл об этой годовщине и поместил относящи
еся к ней материалы. Плохо лишь то, что они оказались либо
спорными, либо поданными некорректно. В меньшей степени
это относится к обнародованию прежде закрытого и интерес
нейшего документа — стенограммы прений по докладу Ждано
ва на писательском собрании в Смольном (публикация
В. В. Иоффе в N q 8 за 1996 год). Вениамин Викторович, мой ста
ринный приятель, является одним из руководителей общества
«Мемориал», и я полагаю, что он умело и внимательно обра
щается с документами. Но стенограмму, опубликованную на
страницах «Звезды», с трудом можно назвать документом, ибо
напечатана она не полностью. Без каких-либо редакторских
объяснений прения по докладу Жданова приведены в ней лишь
393
частично. Мертвые, как известно, сраму не имут. Вполне веро
ятно, что, если бы выступавшие в тех прениях писатели дожили
до наших дней, им теперь было бы стыдно. Но также вероятно,
что и нет. Почему же «Звезда» выборочно пожалела лишь неко
торых из гонителей, применив к ним, словно вид привилегии,
цензурные ножницы? Да потому, что у некоторых из них оста
лись родственники, которым это не безразлично. Я себе пред
ставляю, каково, например, поэту Льву Лосеву, живущему
в Америке, было бы увидеть выступление своего отца Владими
ра Лифшица, а прозаику Вадиму Нечаеву, живущему во Ф ран
ции, выступление своего отца Виктора Бакинского среди речей
гонителей Ахматовой и Зощенко (а также журналов «Звезда»
и «Ленинград»). Конечно, им было бы это неприятно. Но ведь это
факт, что их отцы выступили с осуждением, и Ахматовой, жив
шей тогда и там, было больней: за такими прениями могла бы
следовать и пуля в затылок... До пули дело не дошло, но даль
нейшие события были отнюдь не «боем бабочек».
Опубликовав одни выступления писателей и не опубликовав
других, журнал превратил этот острый политический и историколитературный документ эпохи в произвольную иллюстрацию.
Второй материал, вызвавший у меня еще более резкое не
приятие, принадлежит А. Жолковскому и называется точно по
теме: «Анна Ахматова — 50 лет спустя» № 9, 1996). Когда-то
москвич, а ныне житель Калифорнии, Жолковский в последние
годы печатает работы то ли пародийного, то ли эксперимен
тального толка. Одну из них я читал в журнале «Новое литера
турное обозрение» — она была посвящена анализу тюремной
прибаутки, начало которой «Нам татарам все равно...» многим
известно в отличие от второй половины, которую вслух обычно
не произносят. Весь литературный смак статьи состоял в том,
что эта прибаутка приводилась полностью в контексте со спе
циально выдержанным «профессорским» тоном.
Мне кажется, что в «звездинской» публикации Жолковский
применил тот же прием, только вместо грязного выражения он
взял предметом своего препарирования... Анну Ахматову! Дей
ствительно, тон статьи научен, она оснащена постмодернист
скими украшениями: есть в ней и «имидж», и «перформанс»,
и «дискурс», и даже «плюральная обстановка», — нет только
объективности, хотя и сохраняется ее видимость. Прежде всего,
Жолковский не скрывает того, что его статья полемически на
правлена против «ахматовского мифа» и «ахматовского куль
394
та», якобы созданного самой поэтессой и так называемым «ин
ститутом Трипл-Эй», то есть ее читателями и приверженцами.
Но уже здесь коренится неверность и предвзятость статьи,
то есть ее ложность.
Дело в том, что «миф» подразумевает создание гипнотиче
ской иллюзии, маски или образа, не соответствующих реально
му содержанию, за которыми может скрываться и вовсе пусто
та. Вот «Дмитрий Александрович Пригов», которого не зря упо
минает Жолковский, и есть такой пример, когда сама маска, из
готовленная наподобие Козьмы Пруткова, является подлинным
содержанием. Этого не скажешь об Ахматовой, и автор статьи
признает, что у нее, по словам Жуковского, «Жизнь и Поэзия —
одно». Можно ли тогда их разорвать? Оказывается, можно, но,
конечно, не ради науки, а для развенчания «мифа». Можно,
оказывается, поэзию вообще отбросить, надергать по мемуа
рам всякой бытовой дребедени и по этим «фактам» сконструи
ровать, словно Франкенштейна, некую псевдо-Ахматову, со
стоящую из «высокомерия, актерства, садомазохизма, власто
любия», как ее характеризует Жолковский. Но и этого мало, вот
вам еще «деспотизм», «настоящая жестокость», а если такой
образ выглядит слишком фуриозно-значительным, можно доба
вить и несколько жалких черточек, что-нибудь взяв от «совет
ской» и даже «блатной» стилистики жизни, и, полюбовавшись на
полученный портрет фальшивой и злобной старушонки, даже
слегка ей посочувствовать: «Все до боли знакомо...»
И еще можно все поставить с ног на голову, поговорить
о «симбиозе» поэтессы с ее мучителями и даже пресловутые до
клад и постановление назвать ее «звездным часом».
Да, гонителей и клеветников у Ахматовой хватало и до Ж да
нова, и после него. Зачем же Жолковскому становиться одним из
них? Он не скрывает своих намерений: чтобы демонтировать па
мятник Ахматовой... И мне уже совершенно неинтересно, пона
добился ли ему постамент из-под нее для иного мифа или он про
сто хотел поскандалить. Мне небезразлично другое: зачем это
му способствует журнал «Звезда»? В результате, как и 50 лет на
зад, гонители Ахматовой находятся под защитой, а ее имя вновь
подвергается беспардонным и оскорбительным нападкам.
Я, конечно, знал, почему «Звезда» не напечатала моего
письма, — не только потому, что им нечем было ответить на уп
рек самому журналу. И не только из-за тех имен, которые они
395
скрыли в своей публикации, а я назвал. Но я упомянул еще
о подспудном и долго скрываемом процессе: борьбе за сотво
рение мифа и памятника Бродскому, а иначе — о битве памят
ников.
Еще при жизни наш прославленный современник был удо
стоен бронзового изображения: талантливая голландская
скульпторша изваяла его бюст в натуральную величину и отли
ла его в бронзе в двух экземплярах. Один она оставила у себя,
а второй был выкуплен Иосифом с помощью Михаила Барыш
никова, его финансового партнера по манхэттенскому ресто
рану «Самовар», и передан музею Ахматовой в Фонтанном
Доме. Я его там видел. В экспозиции ему места не нашлось — он
бы сразу затмил все экспонаты, относящиеся к истинной «хозяй
ке» Фонтанного дома, и его пока поместили в служебных поме
щениях, откуда он явно выпирал наружу. Он стоял на шкафу
(подлинник, принадлежавший родителям поэта) с надписью
«Библиотека И. А. Бродского», где среди знакомых мне книг я
увидел памятных Дос Пассоса и Сент-Экзюпери, которых он
мне не вернул, а теперь уже — все, музейная собственность...
Полированной темной бронзой бюст чеканил свой профиль,
полуоборот и анфас (я его обошел) даже не с достоинством
римского патриция, а именно что с величием кесаря, и я понял,
что он тут будет распоряжаться по-своему.
Набравшись духу и чуть разыгрывая пушкинского Евгения,
я погрозил ему пальцем:
— Ужо веди себя здесь хорошо!
К 300-летию Петербурга стала разворачиваться кампания
по установке нового памятника Бродскому на Васильевском ос
трове, куда, как все знают, он так и не пришел умирать вопре
ки своему раннему обещанию. На языке символов (а памятники
именно и говорят таким языком) это будет означать не более
и не менее как признание его короной всей петербургской
культуры.
Мне живо представилась длинная очередь неустановлен
ных памятников с протянутой потомству рукой — установите!
Вот — памятник Блоку, Вячеславу Иванову, Мандельштаму и Ах
матовой, да и Михаилу Кузмину... Да и Клюеву, и Есенину... Д а
же Тихону Чурилину!
Вдруг впереди всех в очередь становится Бродский.
Памятник Анны Ахматовой (бронзово):
— Извините, Иосиф Александрович, вас тут не стояло!
ОГЛАВЛЕНИЕ
■ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Мариупольские отпуска
Война для младшего возраста
За хребтом Кавказа
Отчим
На Таврической улице
Школа у Смольного
В плохой школе
Отчим (продолжение)
Дачи
На Таврической улице (продолжение)
В плохой школе (продолжение)
Школа у Смольного (продолжение)
Походы и поездки
Походы и поездки (продолжение)
Война с музыкой
Найденная рифма
Смерть властителя
Последняя четверть
7
12
1б
25
27
29
30
34
39
45
48
51
56
60
64
67
69
73
■ ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Чемпионский стиль
Красная футболка и рыжий математик
Техноложка
Наставники и наставляемые
Роман с математикой
Институтские дарования
Ранний Рейн
Молодой Найман
Стихи, стихи, стихи...
Крымские дачники
79
81
85
87
90
95
99
104
108
112
397
Турнир поэтов
1956 год
Карпаты
Московские знаменитости
Газета « Кул ьтура »
День поэзии
Разгром «Культуры»
120
126
134
138
144
151
154
■ ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Эмигрантская болезнь
Нож к горлу
Академический отпуск
Проводы Уфлянда
Академический отпуск (продолжение)
Дар и одаренные
Кружки и стрелы
Кружки и стрелы (продолжение)
У восходящей звезды
Американские вещи
Ночные посетители
Вечный свет
Воскресение и выздоровление
Последний курс
Инна Вольтова
Вокруг диплома
Вокруг Косцинского
Вокруг Косцинского (продолжение)
16 1
165
1 72
1 75
178
184
192
201
207
2 10
216
217
222
224
228
233
235
241
■ ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Малая каторга
Физики-лирики
Так жили поэты
Юный Бродский
398
247
252
257
262
Юный Бродский (продолжение)
Московские знаменитости
Гуляя с Довлатовым
Друзья-соперники
Друзья-соперники (продолжение)
Поздняя Ахматова
Роман в стихах
Любовь в двух письмах и телеграмме
Иные чувства
Те же, но другие
Горбаневская: о ней и немного вокруг
На литературной мели
Столпы Самиздата
Жозеф, Деметр и многие другие
«Окололитературный трутень»
и прочие сорняки
Соперник Бродского
Апики-галики
Треугольник и много, много глаз
Рифма на слово «любовь»
Две правоты
Хеппи-энд
Споткнувшееся время
Споры у пьедестала
О гонителях и жертвах
266
273
278
286
288
295
302
307
311
319
327
333
339
343
351
357
363
366
371
375
380
385
388
393
399
Д митрий
Бобышев
□ ЗД ЕСЬ
Редактор Е Д Ш у б и н а
Художественный редактор С А В и н о гр ад о в а
Технолог М .С.Белоусова
О п ератор компьютерной верстки М.Е.Басипова
Компьютерная верстка обложки С.Б.Мжельский
П. корректоры ВАЖ ечков, С.Ф.Лисовский
Подписано в печать 14.04.2003
Формат 84x108/32
Тираж 5 000 экз. Заказ № 1770
З А О «Вагриус Плюс-Минус»
129090, Москва, ул. Троицкая, 7/1
Информация об издательстве в сети Интернет:
http:\\ www.vagrius.com
E-mail: vagrius@vagrius.com
Отпечатано во ФГУП ИПК «Ульяновский Дом печати»
432980, г. Ульяновск, ул. Гончарова, 14
ISBN 5-9560-0026-0
>
«Я здесь» - книга об уже ставшем легендой
молодом Ленинграде 1950-60-х годов:
Бродский, Найман, Рейн, Бобышев четверо вступающих в литературу поэтов
и семидесятилетняя
Анна
Ахматова,
подарившая им свое участие и дружбу.
О том, «как жили поэты», написано
немало, в том числе, и самими героями.
«Человекогекст» Бобы ш ева- еше одна
партия в квартете, сыгранная пристрастно
и ревниво. Это история дружбы-вражды,
история соперничества, наконец, история
любовного треугольника, рассказанная
с обезоруживающей откровенностью...
ISBN 5-9560-0026-0
7859 56 000267