Text
                    


БОЛЬТГЛНГ БОГХЕГТ Избранное Переводы с немецкого ихл МОСКВА «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» 1977
Б 83 И (Нем) Вступительная статья И. ФРАДКИНА Оформление художника Л, ЧЕРНЫШЕВА © Статья, переводы, отмеченные в содержании ♦, оформление. Издательство «Художественная литература», 1977 г. 70304-021 Б 028(01)-77 1/3"/7
ГОЛОС «НЕМОГО ПОКОЛЕНИЯ» Шсдолгие годы (может быть, даже правильнее ска- зать— месяцы) творчества Вольфганга Борхзрта пришшсь па один из самых тяжелых периодов в истории немецкого народа. Фашизм и развя- занная им преступная война принесли Германии в конечном счете неисчислимые бедствия, повергли ее в состояние нищеты —не только материальной, но и духовной. Вакуум, обра- зовавшийся в мире идей, заполнялся очень медленно, старое было разрушено, новое лишь едва начиналось. Особенно заметно это сказывалось на состоянии литературной жизни в западных зонах оккупации. Нацистская литература с ее человеконенавистнически- ми идеями позорно обанкротилась, ее скандально известным пред- ставителям пришлось затаиться п на какое-то время отказаться от всех видов гласной деятельности. Антифашистские писатели-эми- гранты если и возвращались на родину, то почти исключительно в Восточную зону — на Западе их встречали весьма неприветливо и очень неохотно издавали. Новая же западногерманская литература, литература поколения, принесшего с собой опыт лично им пере- житого в годы фашизма и войны, еще не сложилась. Вольфганг Борхерт был ее первым, одиноким провозвестником. Когда утром 20 ноября 1947 года в базельском госпитале свя- той Клары двадцатишестилетний пациент из Гамбурга навсегда за- крыл глаза, о «группе 47» еще никто не знал, широкая обществен- ная дискуссия о так называемой «литературе развалин», «литера- туре лесосеки», о «поколении вернувшихся» (как позднее называли писателей, следовавших по стопам Борхерта) еще не развернулась. 3
И хотя творческое наследие Борхерта в своей значительной части было издано лишь после его смерти и все оно уместилось целиком в двух небольших томиках, именно этому безвременно умершему писателю суждено было стать пионером и основоположником ли- тературного направления, доминировавшего в ФРГ в конце 40-х и в 50-е годы. Для представителей этого направления — Генриха Бёлля, Альфреда Андерша, Пауля Шаллюка, Ганса Вернера Рихтера, Вольфдитриха Шнурре и др.— имя Борхерта, его творчество и его исполненная символического смысла судьба имели в последующие годы программное значение. 1 Вольфганг Борхерт родился в Гамбурге 20 мая 1921 года. Отец его был школьным учителем, мать публиковала рассказы в местной печати. В годы фашизма семья Борхерт считалась политически не- благонадежной, и юному Вольфгангу пришлось очень рано свести знакомство с гестапо. В восемнадцать лет он был впервые аресто- ван. Правда, неосновательность обвинений в тот раз быстро выяс- нилась, и он был сразу освобожден, но за ним устанавливается слежка, письма его перлюстрируются, и в дальнейшем ему еще предстоят гораздо более зловещие встречи с органами гитлеров- ского террора. Уже в отроческие годы в Борхерте пробудилось творческое призвание. Он пишет стихи, и с 1938 года они начинают появляться в гамбургских газетах. Он берет уроки актерского искусства и меч- тает о сценической деятельности. Но фашистская солдатчина рас- топтала его надежды. Три месяца в труппе театра в Люнебурге («счастливейшее время моей жизни»,— вспоминал Борхерт впо- следствии), затем призывная повестка из вермахта, казарменная муштра в течение нескольких месяцев, и в декабре 1941 года Бор- херт — па Восточном фронте, под Москвой. Вскоре он попадает в лазарет с пулевым ранением в руку и одновременно заболевает желтухой (первым симптомом той до конца не диагностированной болезни печени, которая через шесть лет свела его в могилу). В мае 1942 года Борхерт арестовал в лазарете и переведен в следственную тюрьму. Ему предъявлено обвинение в том, что он сам нанес себе увечье. В этом случае статья предусматривала лишь одно наказание — смертную казнь. Сто дней он проводит в одиноч- ке в ожидании расстрела. Затем — оправданный судом по обвине- нию в членовредительстве — он сразу же снова привлекается за враждебные рейху и нацистской партии высказывания. Прокурор располагал целой коллекцией вскрытых писем. В них, позабыв об осторожности, Борхерт проклинал «коричневую военщину», «эсэ- 4
совских свиней» — весь гитлеровский режим в целом. Военный суд приговаривает его к четырем месяцам тюрьмы с последующим «искуплением вины» на фронте. В декабре 1942 года Борхерт снова в России, на передовой, а через месяц с тяжелыми обморожениями, сыпным тифом и по- вторными приступами желтухи его опять отправляют в тыл. На- чинаются мучительные странствия по госпиталям. В конце 1943 го- да врачи признают Борхерта негодным к строевой службе, и уже принято решение о зачислении его актером во фронтовой гастроль- ный театр. В это время на него поступает очередной донос: сообща- ется, что в ходе импровизированного эстрадного представления в казарме Борхерт пародировал Геббельса и рассказывал анекдоты с целью «подрыва боевого духа вермахта». Опять длительное следст- вие, затем суд и новый приговор: девять месяцев тюрьмы. И снова фронт, где рядовой Борхерт кровью должен смыть свою вину... В апреле 1945 года Борхерт под Франкфуртом-на-Майне попа- дает в плен к французам. Ему удается бежать. Он проделывает длинный путь пешком среди дымящихся руин немецких городов и сел и 10 мая возвращается в отчий дом — больной, изнуренный частыми приступами лихорадки и ставшей к тому времени неизле- чимой болезнью печени. Фашизм и война убили этого юношу, хотя его физическая агония продолжалась еще два с половиной года. Вернувшись в Гамбург, Борхерт пытается снова связать нить своей жизни в том месте, где она была оборвана призывом в вер- махт. Все его мысли обращены к театру: он выступает в кабаре, организует вместе со своими друзья ни небольшой театр «Комедия», начинает ассистировать режиссеру в постановке «Натана Мудрого» Лессинга. Он полон надежд и планов. Однако в конце 1945 года болезнь уже окончательно приковывает Борхерта к постели. С меч- той о театре приходится расстаться. Но у него еще остаются перо и бумага... В течение неполных двух лег Борхерт писал наперегонки со смертью. Писал как одержимый, с фанатической страстью, превоз- могая голод (жестокого спутника первых послевоенных лет), холод натопленных комнат, мучительную болезнь. Он писал, как бы вы- полняя обет, данный миллионам погибших ровесников, миллионам калек и одиноких, бездомных бродяг, вернувшихся к остывшим очагам, разрушенным домам, могилам близких людей. Правда, стихи Борхерт писал уже давно, с середины 30-х го- дов. Стихи эти были не столько выражением переживаний поэта, сколько зеркалом сменяющихся литературных впечатлений, и часто носили подражательный характер. Сначала в нпх сказывались влияния Гёльдерлине! и Рильке. Затем наступает пора увлечения экспрессионистами, с полузапретной в годы фашизма поэзией 5
которых Борхерт познакомился в 1940 году в бытность свою учени- ком в книготорговой фирме Бойзен. В его стихах слышны интона- ции Тракля, Гейма, Штадлера, но он пишет также и стихи эстрад- но-кабаретистского толка в духе Моргенштерна и Рингельнаца. Позднее Борхерт отобрал четырнадцать стихотворений и выпустил их отдельной книжечкой под названием «Фонарь, ночь и звезды» (1946), по к этому времени к созданиям своей поэтической музы он ужо относился критически, равно как и к пьесам, которые писал на рубеже 30—40-х годов, и настолько не придавал им значения, что рукописи большинства из них даже не сохранил. Но однажды — этот день поддается точной датировке — сразу и как бы неожиданно родился тот писатель Борхерт, который затем навсегда вошел в историю немецкой литературы. 24 января 1946 го- да на больничной койке в больнице святой Елизаветы Борхерт пишет рассказ «Одуванчик», первый из тех пятидесяти семи не- больших рассказов и эссе, которые вместе с пьесой «На улице перед дверью» принесли ему славу. Рассказы печатаются в газетах и журналах. В апреле 1947 года появляется первый сборник расска- зов, второй — «В этот вторник» — выходит уже после смерти авто- ра, в конце ноября 1947 года. Рассказы вызывают к себе большой интерес, но особое, почти шоковое воздействие на общественное сознание в послевоенной Германии производит пьеса «На улице перед дверью». Борхерт написал эту пьесу в течение восьми дней в январе 1947 года, 13 февраля состоялась ее радиопремьера. Правда, автор не услы- шал этой передачи: в его квартале в это время был выключен элек- трический ток. Но многие — сотни тысяч, а может быть, и миллио- ны,—услышали. Резонанс радиопостановки был колоссален, мно- жество молодых людей увидели в герое пьесы и в ее авторе отра- жение собственной судьбы и собственных проблем. На Борхерта обрушилась лавина писем, откликов, посещений — о нем говорили и писали по всей стране. До театральной премьеры Борхерт не дожил. Болезнь его стремительно прогрессировала. Друзьям удалось исхлопотать для него разрешение на выезд для лечения в Швейцарию. 22 сентября 1947 года он покидает Гамбург. В Базеле его помещают в госпиталь святой Клары, пытаются облегчить его страдания, но врачи при- знают его положение безнадежным. 20 ноября наступает оконча- тельная развязка, а на следующий день в Гамбургском Камерном театре с огромным успехом прошла премьера «На улице перед дверью». За ней последовали постановки почти во всех театрах Западной и Восточной Германии, переводы на иностранные языки, спектакли в Цюрихе, Осло, Нью-Йорке, Париже, Токио, Лондоне, Белграде. Мировая посмертная слава.., 6
Драма «На улице перед дверью» имеет подзаголовок: «Пьеса, которую никакой театр не захочет ставить, никакая публика — смотреть». Борхерт чувствовал себя аутсайдером, и в его уверен- ности, что его творчество идет вразрез с преобладавшими в Запад- ной Германии общественными настроениями, была своя горькая правда. Бывшие нацисты не хотели видеть па сцене развенчание своих идеалов; развращенные фашизмом обыватели, оберегая свой душевный комфорт, избегали всего, что могло потревожить их убаю- канную совесть; многие молодые люди, чьи лучшие годы поглотила война, жадно и неразборчиво наверстывали упущенное и не желала вспоминать о кошмарах недавнего прошлого. Но горькая правда оказалась неполной правдой: для пьесы Борхерта нашлись и театры и публика. Ибо писатель все же попал в болевую точку немецкого общественного сознания первых посло- военных лет. Он обратился к теме, вобравшей в себя судьбы мил- лионов немцев,— к теме возвращения. Из серо-зеленой массы воз- вращающихся он выбрал некоего унтер-офицера Бекмана, одного «из тех, что приходят домой и все же домой не приходят, потому что для них больше нет дома. Их «дома» на улице, перед дверью. Их Германия — ночью на улице, когда хлещет дождь». Бекман ты- сячу дней мерз на фронте, стал инвалидом, мыкался в плену,— и вот он снова на родине, в Гамбурге, где его никто не ждет. Жена, за- быв о нем, живет с другим, ребенок погребен под развалинами до- ма. Бекман остается на улице, мерзнет и голодает. Ему снитмЯ, что он пытается покончить с собой, бросившись в Эльбу, но тщетно — грубо насмехаясь над «сопливым самоубийцей», Эльба выбрасывает его на берег, снова возвращает к суровым испытаниям жизни. Так начинается нисхождение Бекмана по кругам послевоенного запад- ногерманского ада. Полковник. Директор кабаре. Фрау Хлам. Самодовольные, с от- личным аппетитом и безупречно спокойным сном, процветавшие при фашизме, но и вполне прочно стоящие на ногах после его краха, они не испытывают никаких укоров совести и со снисходи- тельным недоумением смотрят на истерзанного ночными кошмара- ми Бекмана. Каждая его встреча с преуспевающими и равнодуш- ными обывателями наносит ему все новые удары, все более тяже- лые нравственные травмы. Крут замыкается: Бекману снова снятся холодные воды Эльбы, и перед ним проходят образы его вольны^ и невольных убийц — Полковник, Директор кабаре, фрау Хлам,... Криком отчаяния и безысходности, исступленным монологом Бек- мана заканчивается эта пьеса. Пьеса «На улице перед дверью» отчетливо выявила идейно-
политические антагонизмы в западногерманском обществе. Мнения о ней раскололись, и смысл этого раскола отнюдь не сводился к различию художественных вкусов. Бекманы в рваных вермахтов- ских шинелях, составлявшие характерную примету немецкой толпы первых послевоенных лет — поколение вернувшихся, или (как его нередко именовали в печати) «немое поколение», обрело в Борхерте свой голос, проклинавший войну и фашизм. Но не остались без- гласными и Полковник, и фрау Хлам... Их негативную по отноше- нию к пьесе и ее герою точку зрения представляли конформистские критики, готовые обелить фашистское прошлое и реставрационные тенденции в настоящем. Суть их критических выпадов против пьесы Борхерта сводилась примерно к следующему: из-за чего, собственно, такой шум? На что жалуется и па что негодует Бек- ман? Имеет ли этот пытик и недотепа право кого-нибудь винить в своих бедах и своей неприкаянности? Если он и остался на улице перед дверью, то уже по мепыпей мере «пе без собственной вины». Действительно, у Бекмана была возможность «устроиться», и если он ею пе воспользовался, то «по собственной вине». Он мог остаться у приютившей его женщины, мог последовать практиче- ским наставлениям Полковника и т. п. Так, возможно, и поступил бы совсем другой герои в другой пьесе. Но для Бекмана положе- ние «перед дверью» — это не просто некая обусловленная социаль- но-историческими обстоятельствами поражения Германии бедствен- ная ситуация, преодолимая в конкретных случаях с помощью личной энергии и изворотливости. Аутсайдерство Бекмана по от- ношению к миру ничего не забывших и ничему не научившихся западногерманских обывателей, для которых уроки истории были как с гуся вода, по было лишь вынужденной ролью неудачника, оказавшегося слабым в борьбе за существование. В нем был за- ключен и высший нравственный смысл: неприятие общества, упря- мо сохраняющего свой прежний (то есть, в сущности, тот же, что и в Третьей империи) духовный статут, и сознание собственной совиновности — совиновности послушного винтика в фашистской машине массового человекоистреблепня. Именно голос совести, очень сильный в Бекмане, делает его безоружным перед Полковни- ком и ему подобными, в столь завидной степени лишенными этого голоса. Важное место в пьесе занимает персонаж, именуемый Другим,— постоянный партнер и собеседник Бекмана. Структурная прпрода втого образа поначалу не вызывает сомнений: это некая часть Бек- мана, его внутренний искуситель и оппонент, вынесенный из соб- ственно духовной сферы его психологических боренпй и колебаний во внешнее физическое пространство сцены и обретший самостоя- 8
тельный материальный облик. Он сопровождает Бекмана в его хож- дении по мукам, но старается — вопреки всему — представи т ь жизнь и людей в радужном свете, внушить ему веру, надежду, удержать его от самоубийства. О себе он говорит: «Я Другой, тот, кто есть всегда: другой человек. Говорящий д а. Который смеется, когда ты плачешь... Я оптимист, видящий добро во зле и фонари в непроглядном мраке. Я тот, кто верит, кто смеется, кто любит. Я тот, кто и на хромой ноге марширует дальше. Кто говорит д а, когда ты говоришь н е т...» Оптимизм и жизнеутверждение Другого способны расположить в его пользу. Между тем и «оптимизм» не всегда является абсолют- ной добродетелью, и «жпзпеутверждение» бывает разным по своему общественно-нравственному существу. «Оптимизм» Другого носит конформистский характер, его «жизнеутверждение» основано на эгоистических и даже циничных посылках. Его противостояние «пессимпсту» и «нигилисту» Бекману заключает в себе апологию сытой, самодовольной бессовестности, которая от беспощадно чест- ных вопросов возмущенного несправедливостями сознания отде- лывается равнодушными, демагогическими, заученно-пустыми фра- зами. «Каждый день умирают люди. Неужто же вечности исходить надгробным плачем? Живи! Ешь свой хлеб с маргарином, живи! У жизни тысяча шансов. Хватай и ты!» — эти поучения Другого, обращенные к Бекману, по своей тональности мало чем отличимы от житейской философии Полковника (кстати, в словах Другого — «я смеюсь, когда ты плачешь» — предвосхищена ситуация конфлик- та между Полковником и Бекманом). Это наблюдение приближает нас ко второму значению образа Другого. Он — не только внутренний голос, некий мнимый друг и доброжелатель, расположившийся со своими советами в сознании Бекмана, он — также и олицетворение чуждого ему образа мыслей и образа жизни враждебного мира, воплощенного в пьесе и в ряде других персонажей. Собственно, Борхерт мог бы назг.ать свою пье- су «Бекман и другие». Именно здесь проходит водораздел основ- ного драматического конфликта: между главным героем и «други- ми», то есть равнодушными свидетелями или даже виновниками его гибели. Оптимист и проповедник жизнеутверждепия, Другой призывает Бекмана уподобиться этим «другим»: «Слева, справа, впереди: все другие живут... Живи, Бекман, все живут!», по Бек- ман отвечает: «Другие? Кто другие? Полковник? Директор? Фрау Хлам? Жить с ними?.. Другие — убийцы». Отчужденность Бекмана от этих «других», то есть мира сытых и аморальных мещан, настолько велика, что даже лишает обе сто- роны возможности взаимопонимания. Словесное выражение контак- тов героя с его антагонистами, в сущности, не носит характера под- 9
линных диалогов; реплики, которыми они обмениваются, обычно но пересекаются, не содержат в себе реального духовного общения: речь каждого заключена в герметическую оболочку его личного хода мысли. Если буквально перевести немецкое выражение — они «говорят друг мимо друга», и их раздельные монологи скрещива- ются, как справедливо замечает один критик, «уже за пределами пьесы — в голове зрителя». Вообще прямое обращение к читателю и зрителю было сознательной установкой Борхерта, е не случайно пьеса его закапчивается непосредственной апелляцией через рампу к зрительному аалу, монологом с открытыми вопросами. «Бекман в конце не идет в Эльбу,— так комментировал Борхерт финал своей пьесы.— Он требует ответа... Он спрашивает о смысле жизни в этом мире. И он не получает ответа. Нет ответа. Сама жизнь — ответ...» Действие «На улице перец дверью» происходит как бы в иолу- яви-полузне, в неровном, химерическом свете, при котором подчас неразличима грань между призрачным и реальным. В пьесе дейст- вует персонифицированная река Эльба, выступает Бог в образе беспомощного и слезливого старика, «в которой» никто больше не верит», появляется Смерть в лице похоронных дел мастера. По характеру изобразительных средств пьеса Борхерта имеет черты (внешнего — во венком случае) сходства с некоторыми формами модернистской драматургии. И, опираясь на это сходство, многие литературоведы на Западе пытаются сопричислить Борхерта к эк- зистенциализму, сюрреализму, «магическому реализму» и другим подобным направлениям и школам. Между тем отмеченные особе; шости поэтики и драматургической техники пьесы «На улице перед дверью» сами по себе вовсе пи противопоказаны реалистпчэскому методу. К тому же и Борхерт открыл их для себя в творчестве писателя-реалиста, своего стар- шего современника. В марте 1947 года в га* ^бургском театре «Юнге бюне» состоялась премьера пьесы в то время эще почти безвестного Макса Фриша «Опять они поют». Тяжело больной, не выходивший из дому Бор- херт не мог видеть спектакля, но текст «пьесы-реквиема» несомнен- но был широко известен в литературной и театральной среде Гам- бурга задолго до премьеры. Сопоставление обеих драм позволяет предположить, что Борхерт, когда он в январе 1947 года писал «На улице перед дзерью», пьесу Фриша знал. И нравственный пафос этой пьесы (неотступно преследующее героя сознание его личной ответственности), и двуплановая структура действия в ней с не- отчетливой, часто переступаемой границей между мпром реальным и миром условно-призрачным — все это произвело, видимо, на Бор- херта сильное впечатление и сказалось на его драме, создаваемой как раз в эго время. 10
3 Летом 1942 года в тюремной камере в Нюрнберге Борхерт занес в дневник сочиненное им четверостишие: Пусть один голос скажет, Что не выразить в хоре: За всех — свою радость, За всех — свое горе! Так, по существу еще до того, как он стал писателем, Борхерт предугадал свою писательскую миссию — быть голосом поколения и в своей индивидуальной художественной версии выразить кол- лективное сознание соотечественников, которых согнуло бремя войны и фашизма. Впоследствии Борхерт ясно сознавал предста- вительный характер своего творчества и своей личности как писа- теля и человека. Его герой Бекман — «един из тех», «один из ве- ликого серого множества». О себе он говорит во множественном числе, и от имени этого множества — своего поколения — оп об- виняет другое множество — поколение отцов — в том, что то преда- ли сыновей, воспитали их для войны и послали на войну, «а те- перь сидят за запертыми дверями. Господин учитель, господин директор, господин советник юстиции, господин главный врач... Мы стоим на улице, а они со своих кафедр, из своих кресел пальцами показывают на нас». Вместе с тем представительность, общезначимость поразитель- ным образом соединяется в творчестве Борхерта с индивидуаль- но-личным и субъективным началом. Для обобщенного образа молодого немца 1945 года, «вернувшегося», моделью Борхерту неиз- менно служит его собственная биография, собственная память, сугубо личный и интимный круг впечатлений. Его рассказы — фрагменты лирической автобиографии. Почти все они носят скры- то мемуарный характер и представляют собой описание некогда виденных и запомнившихся эпизодов или монтаж отложившихся в памяти оптических кадров, минутных сцен, произнесенных реплик... Это действительно он, заключенный Борхерт, сорвал одуванчик во дворе нюрнбергской тюрьмы, за что на неделю был лишен прогулки («Одуванчик»)* Это он, солдат Борхерт, лежал в смоленском эпиде- мическом госпитале и видел, как санитары почти непрерывно вно- сят сыпнотифозных больных и выносят трупы («В этот вторник»). Это его, Борхерта, в сентябре 1944 года задержал на улице в Иене военный патруль во время свидания с работницей-француженкой («Маргарита»). И даже не только в рассказах от третьего лица, с некоей фабульно повествовательной основой, по и в столь харак- 11
терпых для Борхерта художествеппо-публицистпческих деклараци- ях «от имени поколения» представительная, коллективистская нота перебивается субъективно-личными ассоциациями и воспоминания- ми. «Мы встречаемся в Смоленском соборе — мужчина и женщи- на,— и затем мы украдкой уходим друг от друга... Мы встречаем- ся в одиноком имении в Вестфалии — наслаждающиеся и выздо- равливающие,— и затем мы украдкой уходим друг от друга» («По- коление без прощанья»). И здесь, в этих неясных словах, зашиф- рованы реальные факты биографии писателя... Личная биография и духовная драма Борхерта, возведенные в некую степень обобщения и универсальности, определяют соци- ально-психологический склад главного героя его творчества. Наибо- лее полно он воплощен в образе унтер-офицера Бекмана, «одного из тех». Восседая за ужином в своем комфортабельном доме, Полковник снисходительно поучает голодного и бездомного Бекмана: «Почему вас не произвели в офицеры? Это бы дало вам доступ в совсем другие круги общества. У вас была бы добропорядочная жена и сейчас был бы уже добропорядочный дом. Вы были бы другим человеком. Почему вы не стали офицером? Бекман. У меня голос слишком тихий, господин полковник, голос слишком тихий». Человек с тихим голосом — главный герой Борхерта, своеобразная разновидность традиционного образа ма- ленького человека. Он так же неспособен стать офицером, как пол- ковому цирюльнику Войцеку не быть тамбурмажором. И если, до- веденный почти до невменяемости, он способен на эксцессы, на продиктованный отчаянием бунт, то бунт этот принимает столь же пстерпчески-беспомощный, трагический и в то же время жалкий характер, как и умоисступление бюхнеровского героя. Исторгнутый из хода нормальной и благополучной жизни, оди- нокий и неудачливый человек с тихим голосом (как и маленькие люди Достоевского пли Бюхнера) является не жертвой некоей экзистенциальной вины или метафизического зла, а прежде всего жертвой социальной несправедливости. Несправедливость, гнету- щая героя Борхерта, находит свое исторически конкретное выраже- ние в войне, организованной фашистскими человеконенавистника- ми. Война и все проистекающее из нее для человека — такова не- изменная тема рассказов Борхерта. И если, ведомый па своем писа- тельском пути собственной судьбой и страданиями своего поколе- ния, он пишет не только об окопном аде, но и о жизни за тюремной решеткой («Наш маленький Моцарт», «Воскресное утро», «Мария, это все Мария» и др.), о каменных пустынях разрушенных городов (<Биллбрук»), о муках голода («Хлеб»), о любовных объятиях, от- равленных фронтовыми кошмарами («Останься, жираф»), о стра- 12
дапиях детей («Ведь ночью крысы спят»), о бездомности («Вороны вечером летят домой»), об одиночестве человека в толпе людской («Кофе, он неопределим», «Война и ему принесла немало горе- стей»), то в этом многообразии зла он видит прямую или косвен- ную, явную или скрытую связь с войной — главной первопричиной катастрофы, постигшей его соотечественников. Герои Борхерта настолько травмированы войной, настолько чув- ствуют свою беспомощность перед ее жестокой мощью, что их сознание не в состоянии ее постичь, проникнуть в ее социальную природу. В их представлении они — кегли, бессильные против на- правленного в них шара, песчинки, вовлеченные в движение непод- властной им силой, «и никто не знает: куда?». Отсюда их общест- венная бездеятельность. Отсюда и тот внутренний конфликт, кото- рый терзает героев Борхерта: тяга к человеческой солидарности, стремление помочь собратьям и одновременно чувство одиночества, унизительное сознание своего бессилия, ограниченных возможно- стей своего «тихого голоса». Я маяком хотел бы стать, Быть путеводною звездой Для моряков во мгле ночной Средь рева волн, Но сам я бедствие терплю, Убогий челн. И вместе с тем писатель, несомненно, возвышается над фатали- стической позицией своего героя. Он знает, что в кегельбане, поми- мо кеглей, сбиваемых шарами, есть и игроки, рукой которых эти шары пущены. Ие неким непостижимым роком п пе порочностью человеческой натуры вообще вызываются войны, а преступной и корыстной деятельностью людей определенных социальных ка- тегорий — таков лейтмотив многих рассказов Борхерта. «— У всех уже есть швейная машина, радио, холодильник и телефон. Чем мы займемся теперь? — спросил владелец завода. — Бомбами,— сказал изобретатель. — Войной,— сказал генерал. — Что ж,— сказал владелец завода,— если иначе никак нельзя...» Недолгие годы, прожитые Борхергом в литературе, были годами перемен в его эстетической ориентации, в жанровой и стилевой природе его произведений. Его исходные формулы относились к предыстории зрелого творчества: в то время — на рубеже 30—40-х годов — Борхерт сочинял подражательные стихи, настроенные но камертону лирики Гёльдерлина и Рильке. Все красивости, «поэ- тизмы», которыми изобиловала поэзия Борхерта в те годы, были вторичными, эпигонскими. 13
Однако позднее стихи Борхерта, и прежде всего его проза на- чиная с «Одуванчика», и его пьеса знаменовали отход от тради- ций Гёльдерлина и Рильке. Гармоничность, соразмерность, высокий поэтический строй лексики и синтаксиса, характерные для преж- них кумиров Борхерта, отныне чужды ему. Исследователи даже отмечают моменты прямой пародийности, стилистической издевки по адресу тех, кому он прежде поклонялся. Писатель страстно ищет новые формы, способные выразить дисгармоничное, разорванное сознание его героя и хаотичную действительность войны. Он пишет эссе «Вот — наш манифест», отрицая, сомневаясь, спрашивая: «Кто напишет нам новый учебник о гармонии? Хорошо темперированные клавиры уже не для нас. Мы — сыны диссонанса... Нам не нужны поэты с хорошей грамматикой. На хорошую грамматику терпенья нет. Нам нужны поэты, чтоб писали жарко и хрипло, навзрыд. Чтоб называли дерево деревом, бабу бабой, чтоб говорили «да», говорили «нет»: громко и внятно, дважды и трижды, и без сослагательных наклонений». И ту же тему Борхерт варьирует в рассказе «В мае, в мае куковала кукушка»: «...ибо кто из нас, кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного легкого, рпфму к воплю казнимого, ...кто зпаот метр для лая автоматов, вокабулу для только что остановившегося глаза мертвой лошади?... Ведь для грандиозного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сделать,— это складывать, накапливать, подсчитывать, записывать». Это с задыхающейся невнятностью высказанное эстетическое кредо в переводе на язык более отчетливых понятий означало отход от художественных традиций, которые некогда были выражением гармоничного, уравновешенного, ясного в понимании своих идеалов сознания. С болью расстается Борхерт (и называет их поименно) с Бахом и Моцартом, с Лютером и Гёльдерлином, наконец, с Риль- ке. Они отныне составляют для писателя предмет ностальгического чувства, как нечто безвозвратно утраченное в кровавом хаосе войны и свалке нечистот, воздвигнутой фашизмом. Если они и сохраняют для писателя свою притягательную силу, он все равно убежден в их анахроничности и неприложимости к современному миру с его режущими социальными, нравственными и эстетическими диссо- нансами. В своем стремлении найти «слова» и художественные средства, чтоб адекватно выразить взбаламученную, полную трагедий и тупи- ков действительность, Борхерт обращался к различным источникам. Он вобрал опыт новейшей американской прозы — Т. Вулфа, Дж. Дос-Пассоса, У. Фолкнера, Э. Хемингуэя. Он пе прошел и мимо школы «потока сознания» с присущей ей повествовательной тех- никой (ассоциативный монтаж кадров, симутганная панорама 14
и т. п.), о чем неопровержимо свидетельствуют такие рассказы, как, например, «По длинной, длинной улице». Из ближайших немецких традиций Борхерт был тесно связан с наследием экспрессионизма — как в своей драматургии, так и в прозе. И вместе с тем, как спра- ведливо замечает П. Рюмкорф, «стиль его в значительной мере определяется географически обусловленной конкретностью и ло- кально окрашенными элементами». А эта, запечатленная в лекспко рассказов Борхерта, в его пейзажах и бытовых реалиях, связь с вещественным миром Гамбурга и «Вассерканте» отделяла его от экспрессионизма и, напротив, сближала с примечательным в немец- кой литературе первых послевоеннных лет стилем «инвентарной описи» («складывать, подбивать итог, перечислять, записывать»). Несмотря на краткость своего творческого пути, Борхерт про- делал в течение неполных двух лет заметную эволюцию, и не толь- ко в отношении эстетических взглядов и стиля. Развивалось и его общественное сознание — от стихийного пацифизма к антимилита- ризму более активному, действенному. В последние месяцы своей жизни он написал несколько программно-политических рассказов, тенденция которых нашла свое дальнейшее развитие в движении сторонников мира. Творчество Борхерта, в частности такие его произведения, как «Вот — наш манифест», «Рассказы для хресто- матии» и «Тогда остается только одно!», несомненно, участвовало в идеологической подготовке этого движения, хотя Всемирный кон- гресс деятелей культуры в защиту мира во Вроцлаве, положивший ему начало, происходил уже после смерти писателя. Лейтмотивом эссе «Вот — наш манифест» Борхерт сделал сло- ва, начертанные весной 1945 года на развалинах немецких городов: «Никогда больше не быть войне!» Автор начинает с констатации факта «Мы проиграли!» и продолжает: «Мы уже не будем строиться по первому свистку и говорить «Так точно!» по первому лаю. Лай фельдфебелей и пушек заглох. Мы можем теперь плакать, петь, оп- равляться, когда приспичит... Мы больше никогда не будем вгры- заться зубами в песок от страха. (Ни в песок степей, ни в песок Украины, ни в песок Киренаикп или Нормандии,— ни в горький и грубый песок нашей отчизны!) И не будет больше этого слепого жаркого сгустка в мозгу и в кишках за секунду до битвы... Ибо мы — те, кто говорит «нет». Но мы говорим «пет» не от отчаянья. Наше «нет» — протест... Потому что мы любим эту гигантскую пустыню, что зовется Германией... И эту Германию нам надо снова строить — в пустоте, над бездной,— из нашей нужды, силой нашей любви». Наиболее отчетливо и последовательно в своей страстной анти- империалистической устремленности воззвание «Тогда остается только одно!»—последнее произведение Борхерта, написанное им 15
в Базеле за несколько дней до смерти. Он призывает твердо ска- зать «пет» рабочего, которому прикажут делать пулеметы, исследо- вателя, которому велят изобрести «новую смерть против старой жизни», поэта, которого будут заставлять писать песни ненависти вместо песен любви, портного, которому дадут заказ па мундиры и шинели, судью, которого введут в состав военного трибунала, железнодорожника, которому прикажут дать отправление эшело- ну с боеприпасами, любого гражданина, которому вручат призыв- ную повестку... Так при возникновении реставрационных тенденций в Западной Германии и, в сущности, еще до того, как начался процесс реми- литаризации, Борхерт сумел заметить в зародыше и предугадать направление развития. Решительное и страстное «нет!» войне, ре- ваншизму, ремилитаризации было последним словом, завещанием писателя. Антифашистская определенность и направленность этого завещания — и идеипо-эстетический облик Борхерта в целом — оп- ределили его воздействие на последующее развитие литературы ФРГ, на демократическое и гуманистическое направление в ней. Имя Борхерта стало своеобразным девизом, выражавшим общест- венную и художественную программу «группы 47». Его новелли- стическое искусство было унаследовано и развито Генрихом Бёл- лем, Вольфдитрихом Шнурре, Эрнстом Шнабелем. В романах и по- вестях Г.-В. Рихтера («Они выпали из господней длани», «Пе убий»), Г. Бёлля («Поезд пришел вовремя», «Где ты был, Адам?»), Г. Ледига («Реактивные минометы», «Возмездие») и др. также ска- зались и продолжают сказываться «уроки Борхерта», первого из западногерманских писателей, ступивших па путь бескомпромиссно- честного расчета с фашистским прошлым. И. Фрадкин
НА УЛИЦЕ ПЕРЕД ДВЕРЬЮ Пьеса, которую никакой театр не захочет ставить, никакая публика — смотреть Перевод Наталии Ман
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА Бекман, один из тех. Е г о ж е н а, которая его забыла. Ее друг, который ее любит. Девушка, чей муж вернулся домой на одной ноге. Ее муж, который тысячу ночей о ней мечтал. Полковник, очень веселый. Его жена, которая мерзнет в теплой комнате. Дочь, она как раз ужинает. Ее молодцеватый муж. Директор кабаре, который хотел быть смелым, по потом предпочел стать трусом. Фрау Хлам, всего навсего фрау Хлам, и это самое страшное. С т а р и к, в которого чпкто больше не верит. Могильщике отрыжкой. Дворник, который вовсе не дворник. Другой, которого знает каждый. Эльба.
еловек вернулся в Германию. Он долго отсутствовал, этот человек. Очень долго. Пожалуй, слишком долго. И вернулся совсем не таким, каким ушел. Внешне он сродни пугалу, которое ставят в огородах, чтобы пугать птиц (а иной раз, впотьмах, и людей). И внутренне тоже. Тысячу дней прождал он на лютом морозе. За вход ему пришлось заплатить своей ко- ленной чашечкой. И после того, как он тысячу ночей про- ждал на лютом морозе, он все же наконец вернулся домой. Человек вернулся в Германию. И тут ему демонстрируют сумасшедший фильм. Во время сеанса он много раз щиплет себя за руку, потому что не знает, бодрствует он или спит. Но затем видит, что с людьми справа и слева от него творится то же самое. И думает: видно, это правда. А потом, когда он с пустым желудком и окоченевшими ногами снова стоит на улице, он понимает, что это был самый обыкновенный фильм, са- мый обыкновенный фильм. О человеке, который вернулся в Германию, об одном из тех... Об одном из тех, что при- ходят домой и все же домой не приходят, потому что для них больше нет дома. Их «дома» на улице, перед дверью. Их Германия — ночью на улице, когда хлещет дождь. Это их Германия. 19
ПРОЛОГ Воет ветер. Эльба плещется о понтоны. Вечер. Могильщик. На фоне вечернего неба силуэт человека. Могильщик (рыгает много раз подряд и каждый раз приговаривает). Ишь ты! Ишь ты! Как они — ишь ты! Как мухи! Точь-в-точь как мухи. Эге, да там кто-то стоит. На понтоне. Кажется, в военной форме. Ну да, в старой сол- датской шинели. Без фуражки. Волосы у него короткие, как щетина. Стоит довольно близко к воде. Даже слишком близко к воде. Это подозрительно. Впотьмах у воды стоят либо влюбленные пары, либо поэты. А может, это один из великого серого множества тех, кто уже пе знает радости. Кому все осточертело и кто вышел из игры. Похоже, это один из них стоит да понтоне. Стоит слишком близко к во- де. Один стоит. Значит, это не влюбленная парочка, для парочки нужны двое. И пе поэт. У поэтов волосы подлин- нее. А у этого на понтоне — как щетина. Странное дело с этим малым на понтоне, очень далее странное. Слышится всплеск, тяжелый и темный. Силуэт исчез. Ишь ты! Раз — и нет его. Прыгнул. Слишком близко стоял к воде. Она его и слизнула. Нет его теперь! Ишь ты! Че- ловек умирает. Ну и что? Да ничего. Ветер веет по-преж- пему. Эльба плещется по-прежнему. Трамвай звенит по- прежнему. Шлюхи, белые, гладкие, по-прежнему высовы- 20
ваются из окоп. Господин Хлам переворачивается па дру- гой бок и храпит по-прежнему. И часы, ни одни часы но остановились. Ишь ты! Человек умер. Ну и что? Да ниче- го. Только два-три круга на воде — все, что от него оста- лось. Да вот уж и кругов не видать. А пропали круги, и он забыт, пропал без следа, словно и ле было его. Вот и все. Э, никак, там кто-то плачет. Странно! Старик стоит и плачет. Добрый вечер. Старик (не жалобно, а с великим огорчением). До- ти! Дети! Мои дети! Могильщик. Ты почему плачешь, старый? Старик. Потому, что не могу ничего изменить, ох, потому, что не могу ничего изменить. Могильщик. Ишь ты! Прощенья просим. Плохо, значит, дело. Но ты же не брошенная невеста, чтобы так убиваться. Ишь ты! Прощенья просим! Старик. О мои дети! Это же все мои дети. Могильщик. Ого! Кто же ты такой? Старик. Бог, в которого никто больше не верит. Могильщик. А почему ты плачешь? Ишь ты! Про- щенья просим. Бог. Потому, что ничего пе могу изменить. Они стре- ляются. Они вешаются. Они топятся. Убивают себя, сего- дня сто человек, завтра сто тысяч. А я, я не могу этого изменить. Могильщик. Худо, худо, старик. Очень худо. Но никто в тебя больше не верит, в том-то все и дело. Бог. Очень худо. Я бог, в которого никто больше пе верит. И я ничего не могу изменить, дети мои, ничего не могу. Худо, совсем худо! Могильщик. Ишь ты! Прощенья просим. Как мухи! Ишь ты! Черт возьми! Бог. Почему вы все время так мерзко рыгаете? Это просто ужасно! Могильщик. Что и говорить, отвратительно. Про- фессиональная болезнь. Я могильщик. Бог. Так ты смерть? Тебе хорошо. Ты новый бог. В тебя они верят. Тебя любят. Тебя боятся. Ты ниспровср- жим. Тебя никто не может отрицать! Или поносить. Да, тебе хорошо. Ты новый бог. Мимо тебя никому пе пройги. Ты, смерть, новый бог. Но облик твой изменился. Больно ты разжирела. Я тебя помню совсем другой. Куда тощео, суше, костлявее, а теперь ты круглая, жирная и благодуш- ная. Прежде смерть выглядела голодной-преголодпой. 21
Смерть. Ну да, в этом столетии я малость обросла жирком. Дела шли отлично. Все война да война. Как му- хи! Как мухи липнут мертвецы к стенам этого столетия. Как мухи, недвижные, иссохшие, лежат они на подокон- нике времени. Бог. Но отрыжка? Почему вы так мерзко рыгаете? Смерть. Обожралась. Обожралась, вот и все! Нын- че от отрыжки не избавишься. Ишь ты! Прощенья просим! Бог. Дети, дети! И я ничего не могу изменить! Дети мои, дети! (Уходит.) Смерть. Ну, если так, спокойной ночи, старик. Иди спать. Да смотри, хоть ты-то не свались в воду. Один тут недавно сверзился. Осторожно, старик. Темно ведь, хоть глаз выколи. Мпп ты! Иди домой, старик. Ничего все рав- но не изменишь. И не оплакивай того, кто сейчас бултых- нулся в воду. В солдатской шипели, с волосами щетиной. Ты исплачешься весь! Теперь по вечерам у воды стоят не влюбленные парочки, не поэты. Этот малый был только одни.1 из тех, что больше не хотят или больше не могут. Кому совсем уж невмоготу стало, те вечером потихонечку бросаются в воду. Бултых! Кончено. Забудь о нем, не реви, старик. Смотри, доревешься. Это был всего-навсего сдип из тех, которым уже невмоготу, один из великого серого мно- жества... только один... СОН На две Эльбы. Монотонный плеск мелких волн. Эльба Бекман. Бекман. Господи, куда ж это я попал? Где я? Эльба. У меня. Бекман. У тебя? А кто ты? Эльба. Кем же мне быть, желторотый, если ты в Сен- Паули прыгнул с понтспного моста в воду? Бекман. Ты Эльба? Эльба. Точно, Элг ба. Бекман (поражен). Ты Эльба? Эльба. Что ты на меня вылупился, несмышленыш? Воображал, верно, что я романтическая девица с бледно- зеленым цветом лица? Эдакая С-фе пня с кувшинками в рас- пущенных волосах? И решил коротать вечность в моих благоуханных лилейных объятиях? Нет, сывск, ты ошиб- 22
ся. Я не романтична и но благоухаю. Порядочная рока всегда воняет. Да, да. Нефтью и рыбой. Что тебе здесь надо? Бекман. Выспаться. Там, наверху, мне ужо невмого- ту. Я вышел из игры. Спать хочу. Мертвым быть. Мертвым до конца моих дней. И спать. Наконец-то спокойно спать. Спать десять тысяч ночей подряд. Эльба. Удрать вздумал, желторотый, а? Вообразил, что тебе невмоготу? Там, наверху, да? Вбил себе в голову, что с тебя довольно, юнец несчастный? Сколько же тебе лет, бедолага? Бекман. Двадцать пять. Мне бы выспаться. Эльба. Скажите пожалуйста, двадцать пять. И оста- ток жизни хочет продрыхнуть. Двадцать пять — ив ночь, в туман топиться, оттого, что невмоготу стало. Что ж именно тебе невмоготу, старик? Б е к м а н. Все, все, не могу я больше там. Не могу больше голодать. Не могу больше быть хромоногим. Не могу, постояв перед своей постелью, снова ковылять воп пз дома, потому что постель занята. Нога, постель хлеб — пе могу я больше, пойми ты! Эльба. Нет, сопливый самоубийца! Нет, слышишь! Ты что думаешь, если твоя жена пе хочет больше с тобой забавляться, если ты охромел и в животе у тебя урчит, так уж и надо залезать ко мне под юбку? С маху и в воду? Эх ты, если бы все голодные вздумали топиться, добрая старушка земля стала бы гочой, как плешь упаковщика в мебельном магазине, голой и блестящей. Нет, помер по прошел, мой мальчик. Меня такими штуками не проймешь. Я тебя в утопленники не зачислю. Штаны бы с тебя Спу- стить, малыш, да, да! Хоть ты и был шесть лет солдатом. Все были. И все теперь калеки. Поищи для себя другую постель, раз твоя занята. Твоя жизненка мне не нужна. Стажу у тебя маловато. Позволь старой женщине сказать тебе: поживи сначала. Дай себя потоптать. И сам топчи, не зевай. А когда уж деваться будет некуда, когда свалит тебя паралич и твое сердце поползет на четвереньках, то- гда и поговорим. А сейчас без глупостей, яспо? Сейчас убирайся-ка отсюда, красавчик. На черта мне сдалась твоя жизненка. Оставь ее себе. Я без нее обойдусь, малыш. И попридержи язык, сын человеческий. Я тебе что-то скажу сейчас, тихонько совсем, на ушко, подойди-ка сюда: плевать мне на твое самоубийство! Сосунок. Смотри, что я с тобой сделаю. (Громко.) Эй, ребята! Выбросьте-ка это- 23
го мальца снова па берег у Блапкенезе! Оп еще раз попы- тается жить, оп обещал. Да тащите осторожно, оп говорит, у пего нога больная, паршивец эдакий, птенец несчаст- ный! СЦЕНА ПЕРВАЯ Вечор. Блапкенезе. Слышен ветер, слышна вода. Бекман. Дру- гой. Бекман. Кто там? Среди ночи. У самой воды. Эй! Кто это там? Другой. Я. Бекман. Отлично. А кто такой я? Другой. Я Другой. Бекман. Другой? Какой еще другой? Другой. Я Другой, из вчера. Из прежде. Из вечности. Говорящий да. Только да. Бекман. Из прежде? Из вечности? Ты, значит, из пашей школы, с нашего катка? С нашей лестницы? Другой. Я из пурги под Смоленском. Я из дота под Городком. Бекман. И ты из Сталинграда тоже, Другой, ты и от- туда? Другой. И оттуда. А еще из сегодняшнего вечера. Из завтра тоже. Бекман. Завтра. Завтра не существует. Завтра обой- дется без тебя. Убирайся. У тебя пет лица. Другой. Ты от меня не избавишься. Я Другой, тот, который всегда с тобой. Утром. Под вечер. В постели. Ночыо. Бекман. Убирайся. У меня пет постели. Я здесь ва- ляюсь в грязи. Другой. Я из грязи. Я везде и всюду. Ты от меня пе избавишься. Бекман. У тебя пет лица. Уходи. Другой. Ты от меня пе избавишься. У меня тысяча лиц. Я голос, знакомый каждому. Я Другой, тот, кто есть всегда: другой человек. Говорящий да. Который смеется, когда ты плачешь. Гопит вперед, когда ты устал, погон- щик, соглядатай, пе дающий поблажки,— вот кто я. Я оп- тимист, видящий добро во зле и фонари в непроглядном мраке. Я тот, кто верит, кто смеется, кто любит. Я тот, кто и на хромой ноге марширует дальше. Кто говорит д а, ко- гда ты говоришь нет, я — говорящий да. Тот, кто... 24
Бекман. Говори «да» сколько тебе угодно. И уходи. Я не хочу тебя. Я говорю иет. П ет. Нет. Уходи. Я го- ворю нет. Слышишь? Другой. Слышу. Потому и остаюсь. Кто же ты, го- ворящий пет? Бекман. Меня зовут Бекман. Другой. А крестного имени у тебя разве пет? Бек м а н. Нет. Со вчерашнего дня. Со вчерашнего дня я зовусь Бекман, только Бекман. Как стол зовется столом. Другой. Кто зовет тебя столом? Бекман. Моя жена. Нет, та, что была моей женой. Я три года здесь не был. Был в России. А вчера вернулся домой. В том-то и беда. Три года — это, знаешь, немало, Бекман, сказала мне жена. Просто Бекман, и все. А я ведь три года здесь не был. Бекман, сказала опа, как про стол говорят — стол. Предмет домашнего обихода: Бекман. Убрать его отсюда, этот предмет. Вот видишь, потому у меня и нет больше крестного имени. Понял? Другой. А почему ты лежишь па песке? Среди ночи, да еще у воды? Бекман. Мне наверх не взобраться. Я, видишь ли, вернулся с негнущейся ногой. На память. Такие памят- ки — хорошее дело, не то быстро позабудешь войну. А это- го бы мне не хотелось. Очень уж все было красиво. Кра- сиво до чертиков, а? Другой. И потому ты ночью лежишь у воды? Бекман. Я упал. Другой. Ах, упал. В воду? Бекман. Нет, нет! Нет, говорят тебе! Послушай, я ведь хотел в нее упасть. Это преднамеренно. Не мог боль- ше выдержать. Хромаешь, ковыляешь. Да еще история с женой, с той, что была моей женой. Называет меня просто Бекман, как стол называют столом. А тот, что был с нею, осклабился. И потом эти развалины. Щебень, щебень, куда ни глянь. Здесь, в Гамбурге. И где-то под ним лежит мой сын. Кучка извести, грязи! Человеческий пепел, костная известь. Ему как раз исполнился год, и я его еще не видел. Но теперь вижу каждую ночь. И над ним десять тысяч камней. Щебень, горсточка щебня. Этого мне не выдер- жать, думал я. И мне захотелось упасть. Это легко, думал я: с понтона вниз. Бух! И все кончено. Другой. Бух? И все кончено? Ты видел сон. Ты ведь лежишь здесь, на песке. Бекман. Сон? Да. С голоду. Мне свилось, опа меня 25
выплюнула, эта Эльба, эта старая... Не захотела меня. Ве- лела еще раз попытаться. Я, дескать, не имею права. Зе- лен еще, сказала она. Сказала, что ей начхать на мою жиз- непку. На ухо мне сказала, что ей начхать на мое само- убийство. Начхать, сказала эта проклятущая... и ругалась, как торговка на рыбном рынке. Жизнь, дескать, прекрасна, а я вот лежу в мокрых отрепьях на пляже Бланкепезе и мерзну. Всегда мерзну. В России я довольно намерзся. Сыт по горло, шутка ли вечно мерзнуть. А Эльба, проклятая старуха... Но это мне с голоду привиделось. Кто там еще? Другой. Кто-то идет. Девушка или вроде того. Вот. Пожалуйста, она собственной персоной. Девушка. Кто там? Кто-то говорил сейчас; хелло, есть здесь кто-нибудь? Бекман. Да, здесь лежит человек. Здесь. Внизу, у воды. Д ев у ш к а. Что вы там делаете? Почему вы не вста- ете? Бекман. Я здесь лежу, вы же видите. На песке и наполовину в воде. Девушка. Но почему же? Вставайте. Я сначала по- думала, там труп лежит, когда заметила темное пятно у самой воды. Бекман. О да, это совсем темное пятно. Могу вас за- верить. Девушка. Вы так чудно говорите почему-то. Теперь здесь часто лежат трупы по ночам. Иногда вздувшиеся и склизкие. II белые, как привидения. Вот я и испугалась. Но вы, слава богу, еще живы. Только, наверно, промокли до костей. Бекман. Я мокрый и холодный, как труп. Девушка. Вставайте же наконец. Или вы ранены? Бекман. Да. Они меня оставили без коленной чашеч- ки. В России. И теперь я со своей негпущейся ногой ковы- ляю по жизни. Мне все кажется, я иду назад, а пе вперед. А чтобы вверх лезть — об этом и речи но может быть. Девушка. Так пойдемте же. Я вам помогу. Иначе вы понемногу превратитесь в рыбу. Бекман. Если вы считаете, что я устою на ногах, можно попробовать. Так. Благодарю. Девушка. Видите, мы даже кверху идем... Но вы насквозь мокрый и холодный как лед. Если бы я не ока- залась здесь, вы наверняка превратились бы в рыбу. Вы и молчите, как рыба. А я вам сейчас кое-что скажу, можно? 26
Мой дом здесь, близко. У меня там есть сухая одежда. Пой- демте со мной? Хорошо? Или вы слишком гордый и не по- зволите мне вас обсушить? Эх вы, полурыба. Мокрая немая рыба, вот вы кто! Бекман. Вы хотите повести меня к себе? Девушка. Да, если вы этого хотите. Надеюсь, вы очень некрасивый и скромный, чтобы мне не пришлось раскаиваться, что я вас привела к себе. Я вас воду к себе только потому, что вы мокрый и замерзший, понятно? И еще потому... Бекман. Потому? Какое еще «потому»? Нет, только потому, что я мокрый и замерзший. Другого «потому» быть не может. Девушка. Нет, может. И потому, что у вас такой без- надежно печальный голос. Беззвучный и безутешный. Ах, все это вздор, верно? Идемте, немая старая мокрая рыба. Бекман. Стоп! Вы от меня убегаете. Мне за вами не поспеть. Не торопитесь! Девушка. Ах, да. Ладно: пойдем медленно. Как две старые-престарые окаменелые мокрые рыбины. Другой. Ушли. Вот они, эти двуногие. Что за уди- вительный народ живет на земле. Сначала бросаются в во- ду, одержимые желаньем умереть. А затем в темноте слу- чайно проходит другое двуногое созданье, в юбке, с бюстом и длинными кудрями. И жизнь опять прекрасна, сладост- на. И никто уже не хочет умирать. Хочет жить вечно! И все из-за белой кожи, кудряшек и чуточки женского запаха. И они встают со смертного одра, сильные, как десять тысяч оленей в феврале. И даже наполовину утопленники ожива- ют, те, которым невмоготу стало жить на этом проклятом, опустелом, злосчастном земном шаре. Утопленники воз- вращаются к жизни из за пары глаз, из-за чуточки теплого сочувствия, из-за маленьких ручек и стройной шеи. Даже утопленники, вот они, эти двуногие, что за удивительный парод живет на земле... СЦЕНА ВТОРАЯ Комната. Вечер. Дверь скрипит и захлопывается. Бекман. Де- вушка. Девушка. Так, ну а теперь посмотрю при лампе, что за рыбу я выудила. Ну и ну! (Она смеется.) Скажите, ради бога, что это за штука такая? 27
Бекман. Эта? Это мои очки. Да. Вы смеетесь. Это мои очки. К сожалению. Девушка. Это вы называете очками? По-моему, вы нарочно строите из себя чудака. Бекман. Да, мои очки. Вы правы: вид у них, пожа- луй, немножко чудной. С этой жестяной оправой. И серые тесемки, которыми они прикрепляются к ушам. И серая тесемка па переносице! От них лицо делается серое, как шинель. Жестяное лицо робота. Лицо противогаза. Да это и есть противогазные очки. Девушка. Противогазные очки? Бекман. Противогазные. Их выдавали солдатам со слабым зрением. Чтобы опи и в противогазе могли что-ни- будь видеть. Девушка. А почему вы их сейчас-то носите? Что, у вас пет настоящих очков? Бекман. Нет. Были, да. Но их сбило взрывной вол- ной. Эти, конечно, некрасивые. Но я рад, что хоть такие есть. Ужасно уродливые очки, я знаю. И они лишают ме- ня уверенности в себе, потому что люди надо мной смеют- ся... Но, в конце-то концов, мне все равно. Я без них не могу. Без очков мне пропасть. Правда, без них я никуда не гожусь. Девушка. Да? Без них никуда не годитесь? (Радост- но, не жестоко.) Ну так давайте сюда скорее эту гнусную штуку. Вот — ну что скажете? Нет, вы только перед ухо- дом получите их обратно. Вдобавок мне так спокойнее. Я ведь знаю, что без них вы никуда нс годитесь. Гораздо спокойнее. Без очков вы совсем другой. По-моему, у вас такой безотрадный вид именно потому, что вы смотрите на все сквозь свои страшные противогазные очки. Бекман. А теперь у меня все плывет перед глазами. Верните их мне. Я ничего больше не вижу. Вы тоже ото- двинулись куда-то вдаль. И пе разглядеть. Девушка. Чудесно. Мне этого и надо. Да и для вас так лучше. В очках вы похожи па призрак. Б е к м а и. Может, я и есть призрак. Призрак вчераш- него дня, па который сегодня пикто и смотреть не хочет. Призрак времен войны, кое-как подновленный для мирного времени. Девушка (с сердечной теплотой). И какой угрюмый, серый призрак! Мне кажется, у вас и внутри такие про- тивогазные очки, эх вы, недоделанная рыба. Очки пусть остаются у меня. Даже хорошо, если один вечер у вас все 28
будет немного расплываться перед глазами. Ну что, брю- ки годятся? Ладно, сойдет. Вой там куртка, берите и ее. Бекман. Ого! Сначала вы меня вытаскиваете из воды, а потом стараетесь, чтобы я утонул. Да опа с плеч настоя- щего атлета. У какого великана вы ее стащпли? Девушка. Этот великан мой муж. Был когда-то. Бекман. Ваш муж? Девушка. Да. А вы думали, я торгую мужской одеж- дой? Бекман. Где же оп? Ваш муж? Девушка (тихо, с горечью). Умер с голоду, замерз, убит — откуда мне знать. После Сталинграда он пропал без вести. Вот уже три года. Бекман (оцепенело). В Сталинграде? В Сталингра- де, да. Да, в Сталинграде, там много полегло. Но некото- рые возвращаются. И надевают вещи тех, кто не вернулся. Человек, который был вашим мужем, был великаном, че- ловек, которому принадлежит все это, по вернулся. А я, я явился сюда и надеваю его костюм. Это здорово, правда? Разве пэ здорово? И куртка его такая огромная, что я прямо тону в ней. (Торопливо.) Я ее сейчас сниму. Не мо- гу иначе. Надену свое мокрое тряпье. Я умру в этом куртке. Она меня душит. Я же карикатура в ней. Страш- ная, гнусная карикатура, сделанная войной. Не хочу я оставаться в этой куртке. Девушка (тепло, горестно). Тише, ты, рыбина. Ос- танься в ней, пожалуйста. Таким ты мне нравишься, рыби- на. Несмотря па твою дурацкую прическу. Ее ты тоже вы- вез из России, да? Очки, нога, да еще эта нелепая щетина. Вот в чем дело. Ты не думай, что я над тобою смеюсь, рыби- на. Нет, конечно, пет! У тебя такой удивительно печальный вид, бедпяга ты, серый призрак, в куртке с чужого плеча, и потом эти волосы и негнущаяся нога. Нет, рыбина, нет! Мне не до смеха. У тебя такой печальный вид. Я реветь готова, когда ты па меня смотришь своими безутешными глазами. Ты молчишь. Скажи что-нибудь, рыбина, скажи. Что-нибудь скажи. Хоть бессмыслицу, да скажи. Скажи, рыбина, ведь ты подумай, как страшно тихо в мире. Ска- жешь что-нибудь, и уже пе так одиноко. Открой же рот, человек-рыба. Нельзя так стоять весь вечер. Поди сюда. Сядь. Здесь, со мной рядом. Поближе, слышишь? Не бойся, я ведь все равно расплываюсь у тебя перед глазами. Подой- ди, даже закрой глаза, если хочешь. Подойди и скажи хоть 29
слово, чтобы ле так пусто было. Разве ты не слышишь, ка- кая ужасная тишина кругом? Бекман (в смятении). Мне приятно смотреть на тебя. На тебя, да. Но при каждом шаге мне чудится, что я иду назад. Понимаешь ты, что со мной делается? Девушка. Ах, брось. Вперед, назад. Вверх, вниз. Завтра, возможно, мы будем лежать в воде, разбухшие и склизкие. Немые и холодные. Но сегодня мы еще теплые, сегодня вечером еще теплые, слышишь ты! Скажи что-ни- будь, рыба. Сегодня вечером тебе от меня но уплыть. Будь покоен. Я пи одному твоему слову не верю. Но дверь, дверь я на всякий случай запру. Бекмап. Оставь. Я пе рыба, и дверь запирать пе к чему. Видит бог, я по рыба. Девушка (горячо). Рыба! Рыба ты! Мокрый серый призрак. Бекмап (словно в забвении). Меня это давит. Я иду ко дпу. Душит меня. Оттого, что я так плохо вижу. Все в сплошном тумане. Но меня душит. Девушка (испуганно). Что с тобой? Да ну же, го- вори, что с тобой? Бекмап (с возрастающим страхом). Я схожу с ума, медленно, но верно схожу с ума. Отдай мне очки. Живо. Это оттого, что в глазах у меня туман. A-а! Мне кажется, за твоей спиной стоит человек! Все время стоит. Огромный. Похожий па атлета. Великан, понимаешь, великан. Но это только кажется, потому что я без очков, вепикан-то на од- ной ноге. Он все ближе подходит, великан на одной йоге, на двух костылях. Слышишь: тук-так, тук-так. Это костыли стучат. Он уже стоит за тобой. Чуешь его дыхание на за- тылке? Дай мне очки, я не хочу больше его видеть. Вот он вплотную стоит за тобой. Девушка кричит и убегает. Какая-то дверь скрипит и захлопывается. Явственно слышно «тук- так» костылей. (Шзпотом.) Великан! Одноногий (монотонно). Что ты здесь делаешь.' Эй, ты! В моей одеже? На моем мосте? С моей женой? Бекман (обомлев). Твоя одежа? Твое место? Твоя жена? Одноногий (все также монотонно и вяло). А ты, ты что тут делаешь? Бекман (запинаясь, тихо). Вчера ночью я то же са- мое спрашивал у мужчины, который был у моей жепы. 30
В моей рубашке. В моей постели. «Что ты здесь дела- ешь?» — спросил я. У пего плечи поднялись и тут же опу- стились, и он сказал: «Как — что я здесь делаю?» Вот что он мне ответил. А я закрыл дверь в спальню, пет, сначала я погасил лампу... И вышел на улицу. Одноногий. Поди сюда, к свету. Я хочу разглядеть твое лицо. Ближе. (Глухо.) Бекман! Бекман. Да. Я. Бекман. Я думал, ты мепя не узна- ешь. Одноногий (тихо, но с душераздирающим упреком). Бекман... Бекмап... Бекман! Бекман (мучаясь). Замолчи ты! Не называй этого имени! Я не хочу больше носить это имя! Замолчи! Одноногий (жалобно). Бекман, Бекман. Бекман (кричит). Это не я! Я больше не хочу им быть! Не хочу быть Бекманом! (Выбегает.) Какая-то дверь скрипит и захлопывается. Слышен ветер и бег человека по тихим улицам. Другой. Стой! Бекман! Бекман. Кто это? Другой. Я. Другой. Бекман. Опять ты здесь? Другой. Еще здесь, Бекман. Всегда, Бекман. Бекман. Что тебе надо? Пропусти мепя. Другой. Нет, Бекман. Это дорога к Эльбе. Пойдем, улица там, повыше. Бекман. Пропусти меня. Я к Эльбе хочу. Другой. Нет, Бекман. Идем. Дальше ты пойдешь по улице. Бекман. Дальше по улице! Значит, я должен жить? Дальше идти? Должен есть, спать и все прочее? Другой. Идем, Бекман. Бекман (скорее вяло, чем взволнованно). Не назы- вай этого имени. Не хочу больше быть Бекманом. Нет у ме- ня больше имени. Жить дальше, когда есть человек, чело- век с одной ногой, и это из-за мепя у него одна пога? У него одна нога, потому что был на свете унтер-офицер Бекман, который сказал однажды: обер-ефрейтор Бауер, с этого поста вы не уйдете, будете стоять насмерть. Мне жить дальше, когда есть этот одноногий, который то и дело говорит: Бекман! Упорно: Бекман! Все время: Бекмап! И так, словно говорит «могила». Словно «убийство» гово- рит или «собака». Мое имя выговаривает как «светопрс- 31
ставленпе»! Глухо, грозно, отчаянно. Л ты говоришь, мпо жить дальше? Я на улице, опять па улице. Вчера почыо стоял па улице. Сегодня стою па улице. Всегда стою па улице. А двери закрыты. А при этом я человек с ногами, и ноги у меня усталые, тяжелые. С брюхом, и оно урчит от голода. С кровью, и опа стынет ночью на улице. Л одноногий все твердит мое имя. А ночью мне даже прилечь негде. Но куда мне деваться, скажи? Пропусти меня! Друг о й. Пойдем, Бекман. Дальше по улице. В гости к одному человеку. И ему ты ее вернешь. Бекман. Что верпу? Другой. Ответственность. Бекман. В гости к одному человеку? Да, да, пойдем. И ответственность я ему верну. Да, да, пойдем. Хочу хоть ночь проспать без одноногих. Я ему верну ее. Принесу ее с собой и отдам. Отдам назад мертвых. Ему! Идем же, идем к человеку, который живет в теплом доме. В этом городе, в любом городе. В гости к этому человеку, мы ему что-нибудь подарим — славному, хорошему, достойному че- ловеку, который всю жизнь выполнял свой долг, и всегда только долг! Но это был лютый долг! Страшный долг! За- клятый, проклятый, треклятый долг. Пошли! Пошли! СЦЕНЛ ТРЕТЬЯ Комната. Дверь скрипит и захлопывается. Полковник и его сомпиство. Бек м а н. Бекман. Приятного аппетита, господин полковник! Полковник (жует). Как, простите? Бекман. Приятного аппетита, господин полковник! Полковник. Вы врываетесь во время ужина! Что, у вас такое неотложное дело? Бекман. Нет. Я только хотел выяснить, утоплюсь л сегодня почыо или останусь в живых. А если я останусь в живых, сам не знаю — как, то в этом случае мне бы хоте- лось днем изредка что-нибудь поесть. А ночью, почыо хо- телось бы поспать. Ничего больше. Полковник. Но-но-ио-по! Это пе по-мужски нести такой вздор. А еще были солдатом, а? Бекман. Нет, господин полковник. Зять. Как это нет? Вы же в военной форме. Бекман (монотонно). Да. Шесть лет. Но я все думал, 32
если я десять лет буду носить форму почтальона, то ведь почтальоном я от этого пе стану. Дочь. Папочка, спроси сто еще раз, чего ему, собст- венно, надо. Он все время смотрит мне в тарелку. Бекман (дружелюбно). Ваши окна с улицы кажутся до того теплыми. Мне хотелось вспомнить, что чувствуешь, глядя в такие окна. Изнутри, я имею в ьпду, изнутри. Зна- ете ли вы, каково видеть эти светлые теплые окна, когда ты дрогнешь ночью па улице? Мать (беззлобно, скорее с ужасом). Отец, вели ему снять эти очки. Меня в дрожь бросает, когда я на них смотрю. Полковник. Это так пазыв асмые противогазные оч- ки, моя дорогая. Были в тысяча девятьсот тридцать чет- вертом году введены в вермахте для пошенпя под противо- газом солдатами со слабым зрением. Почему вы не выбро- сите эту дряпь? Воина окончена. Б е к м а н. Да-да. Окончена. Это вы все говорите. Но очки мце еще нужны. Я близорук, без очков у меня все рас- плывается перед глазами. А так я что хочешь угляжу. Я отсюда отлично вижу, что у вас на столе. Полковник (прерывает его). Скажите на милость, откуда у вас такая нелепая прическа? Вы что, сидели? Хо- роших дел натворили, а? Ну, ну, не стесняйтесь, залезли к кому-нибудь? Да? И попались? Бекмап. Так точно, господин полковник. Залез. В Сталинград, господин полковник. Но наступление за- хлебнулось, и они лас сцапали. Три года мы заработали, все сто тысяч ребят. А наш капитан облачился в штатское и жрал икру. Три года подряд жрал икру. Другие лежали под снегом, и во рту у них был степной песок. Мы хлебали го- рячую воду. А капитан ел икру. Три года подряд. Нам они сбрили головы. До самой шеи — или до волос, за точностью никто пе гнался. Счастливчиками были те, кому ампутиро- вали голову. Им, по крайней мере, не надо было вечно жрать икру. Зять (с возмущением). Как тебе это нравится, отец? А? Как тебе это нравится? Полковник. Мой юный друг, вы очень уж сгущаете краски. Мы же с вами немцы. Так давайте держаться на- шей доброй немецкой правды. «Кто высоко несет правду, тот и марширует лучше всех»,— говорит Клаузевиц. Бекман. Так точно, господин полковник. Прекрасно сказано, господин полковник. Я горой стою за правду. Мы 2 В. Борхерт 33
уже наедимся досыта, господин полковник, до отвала, гос- подин полковник. Наденем новешенькую рубашку и ко- стюм с пуговицами и без дыр. А дальше затопим печку, господин полковник, у пас ведь есть печка, господин полковник, и чайник поставим, чтобы немножко грога при- готовить. А дальше спустим шторы и усядемся в кресло, кресло-то ведь у нас есть. И вдыхать будем прелестные духи нашей супруги, а не кровь, правда ведь, господин пол- ковник, не кровь, и будем радоваться чистой постели, кото- рая у нас есть, у нас обоих, господин полковник, и уже дожидается нас в спальне, мягкая, белая, теплая. И тогда мы высоко понесем правду, господин полковник, нашу доб- рую немецкую правду. Дочь. Он сумасшедший. Зять. Да что там, просто пьяный. Мать. Отец, кончай. Меня в дрожь бросает от этого человека. Полковник (беззлобно). У меня определенно созда- лось впечатление, что вы из тех, у кого от пескольких го- дочков войны помутился разум и спутались представления. Почему вас не произвели в офицеры? Это бы дало вам до- ступ в совсем другие круги общества. У вас была бы добро- порядочная жена и сейчас был бы уже добропорядочный дом. Вы были бы другим человеком. Почему вы пе стали офицером? Бекман. У мепя голос слишком тихий, господин пол- ковник, голос слишком тихий. Полковник. Вот видите, вы слишком тихий. Говоря по-честному, вы из тех, что немножко устали, малость по- обмякли, а? Бекман. Так точно, господин полковник. Вот именно. Немножко я тихий. Малость пообмяк. И устал, господин полковник, устал, устал, устал! Я не сплю, господин пол- ковник. Оттого я и пришел сюда, оттого я и прпшел к вам, господин полковник, что знаю: вы можете мне помочь. Я хочу, наконец, выспаться! Больше я ведь ничего и не хочу. Только выспаться! Только спать! Крепко, крепко спать. Мать. Отец, не уходи. Я боюсь. Мепя в дрожь бросает от этого человека. Дочь. Глупости, мама. Просто он вернулся с войны немножко тронутый. Такие совершенно безвредны. Зять. А я считаю, что этот господин довольно наха- лен. 34
Полковник (задумчиво). Вы уж пэ вмешивайтесь, друзья мои, я зиаю этих типов по военной службе. Мать. Боже мой, да он стоя спит. II о л к о в п и к (почти по-отечески). С такими падо по- строже. Не вмешивайтесь — и все будет в порядке. Бекман (ом далеко-далеко). Господин полковник? Полковник. Итак, чего же вам надо? Бекман (он далеко-далеко). Господин полковник? Полковник. Слышу, слышу. Бекман (сонно, мечтательно). Вы слышите, господин полковник? Тогда хорошо. Если вы слышите, господин пол- ковник. Я расскажу вам свой сон, господин полковник. Я вижу его каждую ночь. И просыпаюсь оттого, что кто-то так страшно кричит. И знаете, кто это кричит? Я сам, гос- подин полковник, я сам. Ерунда, верно, господин полков- ник? И уже не могу больше заснуть. Всю ночь не могу, гос- подин полковник. Вы подумайте, господин полковник, ночи напролет лежать без сна. Оттого я так и устал, господин полковник, так ужасно устал. Мать. Отец, не уходи. Меня дрожь пробирает Полковник (заинтересованно). И от этого сна вы просыпаетесь? Так ведь? Бекман. Нет, от крика. Не от спа. От крика. Полковник (заинтересованно). Но это сон заставля- ет вас кричать, да? Б е к м а и. Можете себе представить, да. Сон заставля- ет. Очень странный сон, надо вам сказать. Я сейчас рас- скажу. Вы меня слушаете, господин полковник, правда? Стоит человек и играет на ксилофоне. В бешеном ритме играет. При этом он потеет, этот человек, потому что он очень жирный. И играет на гигантском ксилофоне. А кси- лофон такой огромный, что человек все время должен но- ситься взад и вперед. При этом он потеет, он и вправду очень уж жирлый. Но не потом потеет, зот что самое страшное. Он потеет кровью, дымящейся, темной кровью. И кровь двумя широкими красными полосами сбегает у пего по штанинам, так что издали он выглядит как гене- рал. Как генерал! Жирный, кровавый генерал. Видно, за- каленный в боях генерал, потому что у него нет обеих рук. И он играет двумя длинными тонкими протезами, они по- хожи па рукоятку ручной гранаты, деревянные, с метал- лическим кольцом. Он очень необычный музыкант, этот генерал, потому что молоточки его гигантского ксилофона вовсе не деревянные. Нет, вы поверьте мне, господин пол- 2* 35
ков ник, поверьте мне, оно из костей. Поверьте мне, гос- подин полковник, из костей. II о л к о в н и к (тихо). Да, я верю. Из костей. Б е к май (все еще пак в трансе, мертвенным голосом). Не деревянные, из костей. Странные такие, белые кости. У него там черепные коробки, лопатки, тазобедренные су- ставы. А для более высоких топов кости рук и пог. И еще ребра — много тысяч ребер. А иа конце ксилофона, где расположены самые высокие тона, там кости пальцев. Пу а уж в самом конце — зубы. Вот на каком ксилофоне игра- ет тол» тяк с генеральскими лампасами. Правда, комичный музыкант, этот генерал? Полковник (неуверенно). Да, комичный. Очень, очень комичный! Бекман. И тут только все и начинается. Сон только начинается. Стоит, значит, генерал перед гигантским кси- лофоном из человечьих костей и своими протезами отбара- банивает марш. «Слава Пруссии» или «Бадепвейлерский». Но чаще всего он играет «Въезд гладиаторов» и «Старые товарищи бойцы», чаще всего. Бы нее помните, господин полковник, «Старьте товарищи бойцы»? (Напевает.) Полковник. Да, да. Конечно. (Тоже напевает.) Бекмап. И тут они встают. Гладиаторы держат свой въезд, старые товарищи бойцы. Встают из братских могил, и их кровавый стон смердит до белого месяца в небе. Отто- го и ночи такие. Горькие, как кошачье дерьмо. Красные, красные, как малиновый сироп па белой рубашке. В такие ночи печем дышать. И мы задыхаемся, если пет у нас губ, которые можно целовать, водки, которую можно пить. До месяца, до белого месяца, господин полковник, смердит кровавый стон, когда идут мертвецы, мертвецы в малино- вых пятнах. Дочь. Вы что, не слышите, оп же сумасшедший? Ме- сяц у него, видите ли, белый! Белый! Месяц! Полковник (трезво). Вздор! Месяц, конечно, всегда желтый, всегда. Как медовая коврижка, как омлет, и всегда был желтый. Бекман. Ах нет, господин полковник, нет! В ночи, когда идут мертвецы, оп белый и больной. Тогда оп —как живот беременной девушки, утопившейся в ручье. Томсе круглый, тоже больной, тоже белый. Нет, господин пол- ковник, месяц белый в почи, когда идут мертвецы и их кро- вавый стон нестерпимо, как кошачье дерьмо, смердит, до белого, больного круглого месяца. Кровь! Кровь! Тогда 36
они встают из братских могил, в истлевших повязках, в окровавленных мундирах. Тогда подымаются опи из океа- нов, из степей, с дорог, из лесов выходят они, из болот и развалин, почерневшие от холода, зеленые, тронутые тле- нием. Из степи встают, одноглазые, беззубые, безногие, с выпущенными кишками, с пробитым черепом, без рук, из- дырявленные, смердящие, слепые. Как полая вода, прибы- вают страшные толпы. Необозримо их число, нестерпимы их муки! Бескрайнее море трупов выходит из могильных берегов и разливается над миром широко, вязко, зловонно, кроваво. И тут генерал с кровавыми лампасами говорит мне: «Унтер-офицер Бекман, ответственность ложится на вас. Прикажите рассчитаться». II вот я со своей ответствен- ностью уже стою перед миллионами оскалившихся скеле- тов, обрубков, останков и приказываю: «Рассчитайтесь!» Но братья мои и пе думают рассчитываться. Они страшно щелкают челюстями, по рассчитываться — пет. Генерал приказывает: пятьдесят приседаний. Трухлявые кости хру- стят, свистят легкие, по рассчитываться — нет! Разве это по мятеж, господин полковник, не открытый мятеж? Полковник (шепчет). Да, открытый мятеж! Бекман. Опи не желают рассчитываться па первый- второй. Но, разъединенные, опи объединяются, образуют хор. Громовый, грозный, гудящий. И знаете, что они ревут, господин полковник? Полковник (шепчет). Пет. Бекман. «Бекмап!» — ревут они. «Унтер-офицер Бек- ман!» Без конца: «Унтер-офицер Бекмап!» И рев нараста- ет. Все ближе подкатывает рев, звериный рев, так, верно, бог кричит, чужой, холодный, гигантский. А рев все катит- ся и нарастает, катится и нарастает! И уже становится таким огромным, таким удушающим и огромным, что я за- дыхаюсь. И тогда я кричу, кричу что есть мочи впотьмах. Тогда я должен кричать, страшно, страшно кричать. И от крика я просыпаюсь. Каждую ночь. Каждую ночь концерт па ксилофоне из костей, и каждую почь эти хоры, и каж- дую ночь страшный крик. И заснуть я уже не могу, потому что ответственность-то была возложена па мепя. На мепя была возложена ответственность. Да, па мепя. Я потому и пришел к вам, господин полковник, что хочу наконец спо- койно спать. Потому и пришел к вам, что хочу спать. На- копец-то спать спокойно. Полковник. Чего же вам от меня нужно? Бекман. Я хочу отдать се вам назад. 37
Полковник. Что отдать назад? Бекман (почти наивно). Ответственность. Я привес ос вам обратно. Разве вы забыли, в чем дело, господин полковник? Четырнадцатое февраля забыли? Под Город- ком. Было сорок два градуса мороза. Бы прибыли на наши позиции, господни полковник, и сказали: «Уптер-офицер Бекман!» — «Здесь!» — крикнул я. Тогда вы сказали, и ва- ше дыхание обручем повисло па меховом воротнике — я как сейчас это вижу, потому что у вас был прекрасный меховой воротник,— тогда вы сказали: «Унтер-офицер Бек- ман, вы будете в ответе за двадцать человек. Вы разведаете лес восточнее Городка и постараетесь захватить несколь- ких пленных, ясно?» — «Так точно, господни полков- ник»,— сказал я. И мы ушли в разведку. А я, я был в от- вете. Бею ночь мы разведывали лес, потом началась пере- стрелка, а когда мы вернулись на свою позицию, недостава- ло одиннадцати человек. И я был в ответе. Вот и все, гос- подин полковник. Но теперь война кончилась, теперь я хочу выспаться, теперь я отдаю вам назад ответс'гвеп- ность, господни полковник, ни к чему она мне, я отдаю ее вам назад, господин полковник. Полковник. Но, милый мой Бекман, вы напрасно так волнуетесь. Совсем пе это имелось в виду. Бекман (внешне спокойно, но со страшным волне- нием). И все же, господин полковник. Все же именно эго имелось в виду. Ответственность — это же пе только слово, не химическая формула превращения светлого человече- ского тела в темную землю. Нельзя же гнать людей па смерть за пустое слово. Куда-то ведь надо пристроить эту ответственность. Мертвые ответственности пе имут. Бог от- ветственности пе имет. А живые, опп-то спрашивают. Каж- дую ночь спрашивают, господин полковник. Когда я лежу без сна, опи приходят и спрашивают. Женщины, господин полковник, убитые горем, одетые в траур женщины. Ста- рые женщины, седоволосые, с потрескавшимися руками, молодые женщины с одиноким тоскующим взором. И дети, господин полковник, дети, куча маленьких детей. И они шепчут из темноты: «Унтер-офицер Бекман, где мой отец, унтер-офицер Бэкман, где мой муж, унгер офицер Бекман, где мой сын, где мой бнат, унтер-офицер Бекман, где мой жених, унтер-офицер Бекман? Унтер-офицер Бекман, где? где? где?» Так опи шепчут до рассвета. И всего только одиннадцать женщин, господин полковник, ко мне при- ходят только одиннадцать. А к вам, господин полковншх? 38
Тысяча? Две тысячи? Вы хорошо спите, господин полков- ник? Тогда для вас ведь несущественно, если я вам под- бавлю ответственности еще за одиннадцать. Вы можете спать, господин полковник? Несмотря па две тысячи ноч- ных призраков? Да? Вы можете жить, господин полков- ник? Можете прожить хоть одну минуту и пе кричать? Господин полковник, господин полковник, вы хорошо спито по ночам? Да? Тогда для вас это несущественно, тогда, зна- чит, мне можно выспаться наконец — если вы будете так добры и возьмете ее обратно, ответственность. Тогда мио можно будет наконец выспаться, со спокойной душой вы- спаться. Душевный покой, вот оно самое, душевны i по ко й, господин полковник! И тогда: спать! ГосподиJ Полковник (у него все-таки сперло дыхание. Но он смехом разгоняет стеснение в груди, не злобно, впрочем, а скорее грубовато, игриво и добродушно, однако говорит очень неуверенно). Молодой человек, молодой человек1: В толк не возьму, никак в толк не возьму. Вы что, тайный пацифист, что ли? Не без бунтарства, а? Ио... (ин смеется сначала смущенно, затем верх берет его здоровая прусская сущность, и он хохочет во всю глотку) голубчик мой, го- лубчик мой! Да вы, видно, плутишка, а? Верно я говорю? Как? Плут, плут и есть. (Хохочет.) Молодцом, дружище, молодцом! Ну, вы ловкач! Один этот глубочайший юмор чего стоит! Да вы знаете (хохочет и прерывает себя) с этой штукой, с этим номером, я хочу сказать, вам надо па сце- ну! Да, да, на сцену! (Полковник не хочет обидеть Бекма- на, но он здоров, простодушен, солдат до мозга костей, и сон Бекмана воспринимает как остроумную шутку.) Эти идиотские очки, эти волосы, торчащие во все стороны! Ba л надо исполнять ваш помер под музыку. (Хохочет.) Бог ты мой, и выдумает же человек такой соп! Приседания, про- седания под звуки ксилофона! Нет, голубчик, па сцену, на сцепу! То-то люди будут хохотать, животики надорвут! О господи!!! (Хохочет до слез и отдувается.) Я сначала и ио смекнул, что вы хотите показать такой смешной помер. Я думал, вы правда немножко умом тронулись. Я и пз по- дозревал, какой вы замечательный комик. Ну вот, голуб- чик, вы доставили нам большое удовольствие, и я хочу, в свою очередь, порадовать вас. Знаете что? Подите-ка вниз к моему шиферу, возьмите там горячей воды, умойтесь, сбрейте бороду. Приведите себя в человеческий вид. И за- тем скажите шоферу, чтобы оп дал вам один из моих ста- рых костюмов. Да, я говорю серьезно. Сбросьте эти отрепья, 39
наденьте мой старый костюм, да, да, спокойно можете при- нять его, и вы снова станете человеком, милый мой юно- ша! Снова станете человеком! Бекмап (просыпается и выходит из своей апатии). .Человеком? Человеком стать? Стать снова человеком? (Кричит.) Мне стать человеком? Да вы-то кто такие? Лю- ди? Люди? Что? Как? Да вы-то люди, что ли? А? Мать (пронзительно вскрикивает, что-то опрокиды- вается и падает). Нет! Он нас убьет! Не-е-ет! Отчаянная суматоха, взволнованные голоса вперемешку. 3 я т ь. Держи лампу! Дочь. Помогите! Свет погас! Мать опрокинула лампу. П о л к о в н и к. Спокойствие, дети мои! Зять. Где же лампа? М а т ь. Свет, свет зажгите. Полковник. Да вот опа, вот. Мат ь. Слава богу, опять светло. 3 я т ь. Л этот тип исчез. Я сразу понял, что он псих, этот голубчик. Дочь. Одна, две, три, четыре. Нет, все на месте. Толь- ко блюдо разбилось. Полковник. К черту! Ради чего он валял дурака и что имел в виду? Зять. Может, он и вправду только бесноватый? Дочь. Смотрите, бутылка с ромом исчезла. М а т ь. Ах, боже мой, твой чудный ром, отец! Дочь. И половины хлеба тоже пет. Полковник. Что вы там про хлеб? Мать. Хлеб унес? Да на что он ему? Зять. Может, он хочет его съесть. Или заложить. Вы- ходцы из низов ни перед чем не останавливаются. Дочь. Может, он и правда хочет его съесть. Мать. Это сухой-то хлеб? Дверь скриппт и захлопывается. Бекман (снова на улице. В бутылке булькает жид- кость). Люди правы. (Все больше пьянеет.) Ваше здоровье, ох, согревает. Нет, люди правы. Ваше здоровье. Что нам горевать о мертвых, когда самим хоть в петлю лезь? Ваше здоровье. Люди правы. Мертвецами нас уж совсем завали- ло. Вчера десять миллионов. А сегодня все тридцать. Завтра явится какой-нибудь тип и взорвет целую часть света. На следующей неделе другой придумает, как де- 40
сятью граммами яда за семь секунд уничтожить все живое. А нам горевать? Ваше здоровье. Мне вот кажется, что со временем надо будет присмотреть для себя другую плане- ту. Ваше здоровье! Эти люди правы. Пойду-ка я в цирк. Правы они, правы, старина! Полковник со смеху чуть пе окочурился! Он говорит: мне только па сцепу идти. И то верно, хромой, в такой шинели, с таким рылом, да еще с очками на этом рыле и со щетиной на голове. Полковник прав, публика лопнет со смеху. Ваше здоровье. Да здрав- ствует полковник! Он мне жизнь спас. Виват, господин полковник! Да здравствует кровь! Да здравствует издевка над мертвыми! Пойду в цирк, публика со смеху лопнет, когда начнется эта свистопляска мертвецов в море крови. А ну-ка еще разок приложимся к бутылке, ваше здоровье. Спиртное мне жизнь спасло, мой разум вдребезги пьян! Ваше здоровье! (Хвастливо и пьяно.) У кого есть спирт- ное, или постель, или девушка, тот пусть сегодня смотрит свой последний сон! Завтра, может быть, уже поздно будет! Пусть построит из своего сна Ноев ковчег и плывет себе с вином и песнями по водам ужаса туда, в вечный мрак. Остальные потонут в страхе и отчаянии! У кого спиртное, тот спасеп! Ваше здоровье! Да здравствует кровавый пол- ковник! Да здравствует ответственность! Хайль! Я иду в цирк! Да здравствует цирк! Весь гигантский необозри- мый цирк! СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ Комната. Директор кабаре. Бекман, все еще под хмельком. Директор (убежденно). Видите ли, имеппо в ис- кусстве нам теперь нужна молодежь, занимающая актив- ную позицию во всех вопросах. Мужественная, трезвая... Бекман (про себя). Трезвая, да, прежде всего трез- вая. Директор. ...революционная молодежь. Нам нужен ум вроде Шиллера, который в двадцать лет написал своих «Разбойников». Нам нужны Граббе и Генрих Гейне! Ну- жен ум, острый и проникновенный. Антпромаптическая, крепкая молодежь, которая не гнушается окружающей действительностью, умеет спокойно относиться к темным сторонам жизни, несентиментальная, объективная, во всем разбирающаяся. Нам нужны молодые люди, новое поколе- ние, способное видеть и любить жизнь такой, какова опа 41
есть. Правдолюбивая, инициативная, идейная молодежь. Пусть эти идеи не будут такой уж глубокой мудростью. И даже желательно, чтоб они нс были чем-то закончен- ным, зрелым, сугубо серьезным. Всего-навсего вскрик, вскрик их сердец. Вопрос, надежда, голод! Бекмап (про себя). Голод? О, этого у пас хоть от- бавляй. Директор. Лишь бы она была молодой, эта моло- дежь, страстной и отважной. Именно в искусстве! Взгля- ните-ка на меня: в семнадцать лет я уже выступал на под- мостках кабаре, издевался над обывателем, портил ему удовольствие от сигары. Если пам сейчас чего и не хватает, так это авангардистов, представляющих серое, живое, стра- дальческое лицо нашего временя! Бекман (про себя). Да, да, представлять. Лица, ору- дия, призраков. Что-то всегда должно быть представлено. Директор. Да, кстати, я все хочу вас спросить: по- чему, собственно, вы разгуливаете в таких, можно сказать, гротескных очках? Где вы, друг мой, раздобыли эту за- нятную штуковину? Посмотришь па вас —и плакать хо- чется. Ей-богу, у вас какое-то сумасшедшее сооружение на носу. Бекмап (машинально). Да, это мои противогазные очки. Пам пх выдавали в армии, тем, у кого слабое зрение, чтобы мы и в противогазе могли разглядеть врага и его уничтожить. Директор. Но ведь война давно кончилась! Мы ведь уже давно жпвем самой что ни на есть мирной жизнью?! А вы все еще щеголяете в этом военном облачении. Бекман. Вы уж не обессудьте. Я только позавчера вернулся из Сибири. Позавчера? Да, позавчера! Директор. Из Сибири? Кошмар, верно? Кошмар. Ох, уж эта война! Но очки... у вас что, других пет, что ли? Б е к м а п. Я рад, что у мепя хоть такие есть. Они — мое спасение. Другого спасения у мепя пет, то есть я хотел сказать — других очков нет. Директор. Как же это вы не обзавелись порядочны- ми очками, голубчик, а? Бекмап. Где мне было обзаводиться, в Сибири? Директор. Ах да, конечно. Беда с этой Сибирью! А я, «можно сказать, завалился очками. Эх вы, голова! Пе- ред вами счастливый обладатель трех пар первоклассных, чистопородных роговых очков. И заметьте собе, голубчик, настоящий рог! Желтые — для работы. Почти пепримет- 42
ные — для более или менее торжественных случаев. И ве- черние — для сцены, черные, солидные роговые очки. Это, голубчик мой, выглядит классно, да! Б е к м а н. А у меня нет ничего, что бы я мог предло- жить вам взамен одной пары очков. Я сам себе кажусь каким-то временным, наспех подремонтированным. Я знаю, какой идиотский вид у этой штуки, но что я могу сделать? Не могли бы вы мне... Директор. Что вы там вообразили, молодой человек? Я нс могу лишиться пи одной пары своих очков. Все мои остроты, весь эффект номера, мое пастроепис — все зави- сит от очков. Бекман. Да, да, и мое — то же самое. Вьдки-то каж- дый день не достанешь. А когда ее нет, жизнь, точно сви- нец,—твердая, серая, ничего не стоющая. Но для сцены эти вопиющие к небесам очки даже лучше, пожалуй. Директор. То есть? Бекмап. Я хочу сказать: смешнее. Люди будут до колик смеяться, глядя на меня в этих очках. Да еще моя прическа и шинель. И на лицо посмотрите, на мое лицо! Ведь это все неимоверно смешно, не правда ли? Дир ектор (на душе у него становится тревожно). Смешно? Смешно? Да у людей смех станет поперек глот- ки, любезный мой. При виде вас у них мурашки побегут по спине. Люди хотят возвышенных впечатлений и поучи- тельных тоже, хотят наслаждаться искусством, а не смот- реть на мокрый холодный призрак. Нет, так мы вас вы- пустить не можем. Публике мы должны казаться до неко- торой степени необычными, резвыми, должны возвышаться пад нею. Позитивность! Позитивность, дорогой мой! Вспо- мните о Гете! Вспомните о Моцарте! Об Орлеанской деве, Рихарде Вагнере, Шмелинге, Ширли Темпл! Б е к м е н. Против таких имен мне, конечно, не вы- стоять. Я всего-навсего Бекмап. Спереди Б — сзади екмап. Директор. Бекмап9 Бекман? Что-то не вспомню, в каком кабаре... или вы работали под псевдонимом? Бекман. Нет, я повичок. Начинающий я. Директор (полностью перестроился). Вы начинаю- щий? Ну-с, дорогой мой, так просто в жизни не бывает. Вы уж очень упрощенно себе это представляете. Тяп-ляп карьеры пе сделаешь! Вы недооцениваете ответственность, которую несем мы, предприниматели. Выпустить па сцепу начинающего — это пахнет прогаром. Публике подавай имена. 43
Бекман. Гете, Шмелипг, Ширли Темпл или что-то в этом роде. Так? Д п р е к т ор. Именно так. Но начинающие? Новички, безвестные? Сколько вам лет? Бекман. Двадцать пять. Дир ектор. То-то п оно. Повидайте-ка сначала свет, мой юный друг. Внюхайтесь хорошенько в жизнь. Что вы делали до сих пор? Бекман. Ничего. Мерз. Стрелял. Голодал. Война ведь. Больше ничего. Директор. Больше ничего? Ну, это, пожалуй, мало- вато. Надо вам еще дозреть па житейском поле битвы, друг мой. Поработайте. Составьте себе имя — и мы выпустим вас в качестве гвоздя программы. Изучите сначала жизнь, а потом приходите. Станьте человеком, заработайте себе имя! Бекман (до сих пор спокойный и вялый, постепенно начинает волноваться). А где мне прикажете начинать? Где? Когда-нибудь где-нибудь ведь должна найтись зацеп- ка. Где-то должен начинающий начинать. В России нам не ветер дул навстречу, а металл, массы металла. Горячего, твердого бессердечного металла. Где же нам прикажете начинать? Где? Мы хотим, хотим наконец начать! Чудак человек! Директор. Чудака можете оставить при себе! В конце концов не я вас загнал в Сибирь. Безусловно не я. Б е к м а п. Нас никто в Сибирь не загонял. Мы все ту- да сами отправились. Все — по собственному желанию. И некоторые. там остались — по собственному жела пню. Под снегом, под песком. У них была зацепка, у остав- шихся, у мертвецов. Но мы-то, мы, нам негде начать. Негде. Директор (смирившись). Как вам будет угодно! Что ж, раз так — начинайте. Прошу. Встаньте вон туда. Приступайте. Да не канительтесь так долго. Время — день- ги. Итак, прошу. Будьте любезны, начинайте. Я дарю вам ваш счастливый случай. Вам чертовски повезло, мое ухо к вашим услугам. Цените это, молодой человек, цените, говорю вам! Итак, с богом, начинайте! Прошу. Ага! Вот! Тихо играет ксилофон. Слышна мелодия «Маленькой смелой сол- датки >. 44
Бекман тонко). (поет, скорее даже говорит, тихо, вяло и моно- «Маленькая смелая солдатка, В песенке все складывалось гладко. Только правды пет в ее словах. Ведь на самом деле дело швах. Хохотал весь свет. Я ж от боли взвыл. День пошел на нет. Ночь. Туман поплыл. И было мне видно, Как месяц сквозь дыру гардин Смеялся ехидно. Возвратился я домой некстати. Место занято в моей кровати. Было впору сразу в петлю лезть. Но всегда па это время есть. Хохотал весь свет. Я ж от боли взвыл. День пошел на пет. Ночь. Туман поплыл. И было мне видно, Как месяц сквозь дыру гардин Смеялся ехидно. Мне другая встретилась девица. Было просто с ней договориться. Раз, два, три — и с ходу шасть в кровать. А Германии на нас наплевать. Мы, конечно, ночью не скучали. А под утро в двери постучали. На одной ноге явился муженек. Я тотчас пустился наутек. Хохотал весь свет. Я ж от боли взвыл. День пошел на нет. Ночь. Туман поплыл. И было мне видно, Как месяц сквозь дыру гардин Улыбался ехидно. 45
И брожу с рассвета до заката. Песенку пою, что пел когда-то. О грешней п скверной, О грешной и скверной, О нежной и верной жене солдата» Ксилофон замолкает. Директор (трусливо). Не так плохо, право, совсем не плохо. Даже очень недурно. Для начинающего очень и очень недурно. Но в целом, конечно, недостаточно остроум- но, мой юный друг. Недостаточно блестит и переливается. Лоску маловато. И, разумеется, это еще не готовый номер. Тембр не тот, и нет той неброской пикантной эротики, ко- торой непременно требует тема супружеской измены. Пуб- лика любит, чтобы ее щекотали, а не щипали. В остальном совсем недурно, если учесть вашу молодость. Этики и глу- бокой проникновенности, безусловно, маловато, по, как сказано: для начинающего совсем недурно! Пока еще не- сколько плакатно, топорно, пожалуй... Бекман (тупо, про себя). Топорно. Директор. И слишком громко. Слишком в лоб, по- нимаете? Вам, из-за вашей молодости, не хватает рез- вого... Бекман (тупо, про себя). ...резвого. Директор. ...спокойствия, сознания превосходства. Подумайте о нашем великом старце Гете. Гете отправился вместе со своим герцогом в поход... и у походного костра написал оперетту. Бекман (тупо, про себя). Оперетту. Директор. Вог это гений! Вот это ощущение дистан- ции! Б е к м а н. Да, надо признаться, дистанция изрядная. Директор. Милый мой друг, давайте подождем еще годочек-другой. Бекмап. Ждать? Но я голоден! Я должен работать! Директор. Искусство требует зрелости. Ваш помер пока еще не элегантен, чувствуется отсутствие опыта. Все это слишком серо, слишком обнажено. Вы мне публику обозлите. Нет, мы не вправе потчевать ее черным хлебом... Бекмап (тупо, про себя). ...черным хлебом. Директор. ...если опа хочет бисквита. Наберитесь 1 Перевод стихов И. Грицковой. 4Й
терпения. Это, как я сказал, уже вполне сносно, но это еще не искусство. Бекман. Искусство, искусство! Но ведь это же правда! Директор. Да, правда! Но искусство ничего общего с правдой не имеет! Бекман (тупо, про себя). Как видно, нет. Директор. На правде далеко не уедешь. Бекман (тупо, про себя). Как видно, нет. Ди р е к т ор. Вы только всех от себя отвратите. Что бы с нами сталось, если бы все вдруг вздумали говорить прав- ду! Кому она нужна в наши дни? Кому, спрашивается? Вот истинное положение вещей, рекомендую вам об этом не за- бывать. Бекман (горько). Да-да. Понимаю. И благодарю. По- степенно начинаю понимать. Истинное положение вещей, о котором пе следует забывать (его голос становится все тверже, а при скрипе двери уже совсем громким), не следу- ет забывать: на правде далеко не уедешь. Правдой только всех отвратишь от себя. Кому в наше время нужна правда? (Громко.) Да, медленно, но я понимаю, таково истинное положение вещей... (Бекман уходит не прощаясь. Дверь скрипит и захлопывается.) Директор. Но, молодой человек! Откуда такая чув- ствительность? Бекман (в отчаянии). «Выпита водка. Ночи и дпи Грязнее, грязнее Грязной свиньи». Дорога к Эльбе прямая. Другой. Стой, Бекман! Вот дорога! Здесь, поверху! Бекман. От этой дороги разит кровью. Здесь они прирезали правду. Моя дорога гедет к Эльбе и проходит здесь, понизу. Другой. Пойдем, Бекман, не надо отчаиваться! Прав- да жива! Бекман. С правдой дело обстоит, как со шлюхой, известной всему городу. Каждый ее знает, но каждому неприятно встретить ее на улице. С такими надо соблю- дать тайну и встречаться под покровом нечи. Днем она се- рая, грубая, безобразная, и шлюха эта и правда. Многим ее за всю жизнь не переварить. 47
/(pyro й. Пойдем, Бекмап, где-нибудь всегда отыщет- ся открытая дверь. Бекман. Да, для Гете. Для Ширли Темпл или Шме- линга. Но я только Бекмап, Бекмап в дурацких очках и с дурацкой прической. Бекман с хромой ногой, в шипели, смахивающей на шубу рождественского деда. Я всего-на- вссго скверная шутка, которую устроила война, призрак вчерашнего дня. И оттого, что я Бекман, а не Моцарт, от- того все двери заперты. Хлоп! И я остался па улице. Хлоп! Снять то же самое. Хпоп! И тут ire иначе. Хлоп! На улице. По-прежнему па улице. Хлоп! Я начинающий, и оттого мне негде начать. Я тихий, и оттого не сделался офи- цером! Я слишком громкий и могу напугать публику. И от- того, что у меня есть сердце, которое ночью кричит по мертвым, оттого говорят, что мпе еще только предстоит сделаться человеком. В костюме господина полковника. «Мы дуем водку. А ночи и дни Грязнее, грязнее Грязной свиньи». Улица вопяет кровью, оттого что па ней прирезали прав- ду, и все двери закрыты. Я хочу домой, но все улицы тем- ны. Освещена только эта, что вдет вниз к Эльбе. О, как па ней светло! Другой. Стой, Бекман! Вот здесь твоя улица. Опа ве- дет домой. Тебе надо домой, Бекман. Твой отец сидит в своей комнате н ждет. А твоя мать уже стоит у дверей. Она узнала твои шаги. Бекман. Господи! Домой! Да, я хочу домой. Хочу к своей матери! Наконец-то к ней!!! К своей... Другой. Идем. Вот твоя улица. О том, куда надо ид- ти первым делом, всегда вспоминаешь под конец. Бекман. Домой, там моя мать, моя мать... СЦЕНА ПЯТАЯ Дом. Дверь. Бекман. Бекман. Наш дом еще стоит! И дверь в нем есть. Дверь для меня. Там моя мать, она откроет дверь и впу- стит меня. Подумать только, наш дом еще стоит! И лестни- ца все также скрипит. И эта дверь — наша. Отец каждое 48
утро выходит из нее ровно в восемь часов. И приходит обратно каждый вечер. Кроме воскресений. По воскресень- ям он расхаживает по дему со связкой ключей и что-то бурчит себе под пос. Каждый день. Всю жизнь. А моя мать входит и выходит. Три раза, семь раз, десять раз па дню. Каждый день. Всю жизнь. Всю долгую жизнь. Вот паша дверь. За нею мяучит дверь в кухню, за нею часы скрипу- чим хриплым голосом отсчитывают невозвратные минуты. За пею я сидел на опрокинутом стуле, изображая мотогон- щика. За пею кашляет мой отец. За нею рыгает старый крап и кафели в кухне вздыхают, когда мать протирает их тряпкой. Вот паша дверь. За лею разматывается клубок жизпи, жизни, которая всегда была одинаковой в продол- жение тридцати лет. И такою же остается и сейчас. Война прошла мимо этой двери. Она ее не разбила, не сорвала с петель. Оставила нашу дверь в покое, случайно, по недо- смотру. И теперь эта дверь ждет меня. Для меня опа от- кроется. И закроется за мною, и я уже по буду стоять па улице. Дома я буду. Это же паша старая дверь, с облупив- шейся краской, с помятым ящиком для писем. С расшатан- ной белой кнопкой звонка и блестящей медной табличкой, которую моя мать начищает каждое утро, на ней стоит на- ше имя: Бекман... Что это? Нет больше медпой таблички! Почему же ее больше пет? Кто ж это снял паше имя? И от- куда взялся этот грязный кусок картопа па пашей двери? С чужим именем? Что это за господин Хлам здесь прожи- вает? Почему па двери нет больше нашего имени? Спо уже тридцать лет стоит на ней. Нельзя же его так просто смахнуть п заменить другим! Куда делась табличка? Дру- гие имена ведь по-прежнему значатся — каждое па своей двери. Как всегда. Почему же здесь больше не значится «Бекман»? Нельзя же так просто прибить другое имя, если здесь тридцать лет подряд значилось «Бекмап». Кто такой этот Хлам? Он звонит. Дверь скрипит и отворяется. Фрау Хлам (с безразличной, ужасающей, обтекае- мой приветливостью, которая страшнее всякой злобы и грубости). Что вам угодно? Бекмап. Добрый день, я... Фрау Хлам. Что? Бекман. Вы нс знаете, куда подевалась наша медная табличка? Фрау Хлам. Что за «паша таблична»? 49
Бекм а п. Табличка, которая всегда висела здесь. Фрау Хлам. Откуда мне знать? Бекман. Может быть, вы знаете, где мои родители? Фрау Хлам. Кто такие? Кто вы такой? Бекман. Меня зовут Бекман. Я здесь родился. Это же паша квартира. Фрау Хлам (становится все болтливее и нахальнее, но это не нарочитое хамство). Ничего подобного. Это квар- тира наша. Вы здесь родились? Ну, это дело не мое, но квартира-то не ваша. Она принадлежит нам. Бекман. Да-да. Но куда делись мои родители? Где-то ведь должны опи жить! Фрау Хлам. Вы сын этих людей, этих Бекманов, так вы говорите? Ваша фамилия Бекман? Бекман. Да, конечно. Я Бекман. Я и родился здесь, в этой квартире. Фрау Хлам. Это ваше личное дело. Меня оно не ка- сается. Но квартира принадлежит нам. Бекман. А мои родители! Где же остались мои роди- тели? Не могли бы вы мне сказать, где опи находятся? Фрау Хлам. Вы не знаете? И уверяете, что вы их сын. Это, однако, странно. Ну, уважаемый, если вы даже этого не знаете... Бекман. Бога ради, куда же они делись, мои стари- ки? Тридцать лет здесь прожили, и вдруг, нате вам, нет их здесь. Скажите же что-нибудь! Где-то ведь должны они быть. Фрау Хлам. Разумеется. Насколько мне известно: капелла пять. Бекман. Капелла пять? Что за капелла пять? Фрау Хлам (раздумывает, и скорее сочувственно, чем грубо). Капелла пять в Ольсдорфе. Вы знаете, что та- кое Ольсдорф? Ну, гробовой поселок, что ли. Знаете, где он находится? Возле Фюльсбюттеля. Там, наверху, три ко- нечные остановки. В Фюльсбюттеле тюрьма, в Альстердор- фе сумасшедший дом. А в Ольсдорфе кладбище. Вот опи и поселились там, ваши старики. Там теперь и живут. Ото- шли, свое отжили, кончились. И вы будто этого пе зпаете? Бекман. Да что они там делают? Разве они умерли? Ведь вот только сейчас были живы. Откуда же мне это зпать? Я три года пробыл в Сибири. Больше тысячи дней. Умерли? Ведь только сейчас были живы. Почему же оьи умерли — рапыпе, чем я вернулся домой? Они же ничем пе болели. У отца, правда, был кашель. Но он всю жизнь 50
кашлял. А у матери вечно мерзли ноги от кафельного нола в кухне. Но от этого ведь не умирают. Почему же они умерли? Никакой им надобности пе было. Не могли же они так, ни слова не говоря, взять да и умереть. Фрау Хлам (доверительно и с вульгарной сентимен- тальностью). Ну и чудила же вы, сынок. Ладно, отставим. Тысяча дней Сибири, ясное дело, не шутка. Тут не уди- вительно, что шарики за ролики зайдут. Не сдюжили эти Бекманы, понятно? Тяжеловато было старым людям в третьей империи, вы же сами знаете. Где уме такому ста- рику в военной форме ходить. Да и насчет евреев очень уж он был дошлый, это вы тоже знаете, раз вы его сын. Не терпел оп евреев. У него желчь от них разливалась. У меня руки чешутся их всех прогнать в Палестину, то и дело кричал он. А в бомбоубежище, как бомбу сбросят, так он евреев проклинает. Активный был ваш старик, не в ме- ру даже. И уж слишком выкладывался во время нацизма. А когда с коричневыми молодчиками было покончено, за пего здорово взялись. Из-за евреев. Немножко оп перебрал с еврейским вопросом. И как это человек не умел придер- жать свой язык? Зачем ему такая активность понадоби- лась? Энергичный, верно, характер был у старого Бекмана. Вот после коричневорубашечников его стали на свет рас- сматривать, и вышло, что от старика уже одна труха оста- лась. Скажите, пожалуйста, я вот все смотрю и не могу от смеха удержаться, что это за дурацкую штуку вы насадили себе на нос вместо очков? Зачем вам эта ерундовнпа? Нель- зя же ее за очки считать. У вас что, нету нормальных оч- ков, что ли? Бекман (машинально). Нет, это противогазные оч- ки, они выдавались солдатам... Фрау Хлам. Знаю, знаю. Слыхала. Я бы такой шту- ки на себя не нацепила. Лучше уж дома сидеть. Вот бы мой старик посмеялся. И знаете, что бы он вам обязатель- но сказал? Он бы сказал: дружище, парень, да сними ты этот забор со своей физиономии. Бекман. Нродслжайте. Что с моим отцом? Говорите же. Я весь превратился в слух. Продолжайте, фрау Хлам, продолжайте, прошу вас. Фрау Хлам. Мне больше нечего сказать. Они вашего папу оставили при пиковом интересе. Словом, пенсии ли- шили. А потом старикам пришлось из квартиры убирать- ся. Кухонная посуда — вот все, что у пих осталось. Печаль- но, конечно. Это и докопало обоих. Невмоготу им стало. 51
Вот они окончательно и денацифицировались. Папаша-то ваш был человек решительный, тут уж ничего не скажешь. Бекман. Опп... что? Денаци... Фрау Хлам (скорее добродушно, чем грубо). Дена- цифицировались. Мы так теперь говорим, понятно? Наше, так сказать, семейное словцо. Да, невмоготу вашим стари- кам было. В одно прекрасное утро они оба лежали на кухне, окоченелые, синие. Глупость какая, сказал мой ста- рик, на этом газе мы целый месяц могли бы готовить. Бекман (тихо, но со страшной угрозой). Мне дума- ется, лучше будет, если вы сейчас закроете дверь, живо Живо, слышите! Да заприте ее. Живо закрывайте дверь, говорят вам! Закрывайте! Дверь скрипит, фрау Хлам истерически кричит, дверь захлопы- вается. (Тихо.) Я не выдержу! Я этого не выдержу! Не выдержу! Другой. Ошибаешься, Бекмап, ошибаешься! Люди и не то выдерживают. Бекман. Нет! Не хочу больше все это терпеть! Ухо- ди! Ты, болван, говорящий да! Уходи! Другой. Нет, Бекман. Твоя улица идет вот здесь, по- верху. Пойдем, Бекман, улица-то длинная. Пойдем! Бекман. Ты скотина! Но люди это выдерживают, о да! Выдерживают на этой вот улице и еще идут дальше. Иной раз человеку не хватает воздуху или же у него по- является потребность убить. Но он продолжает вдыхать воздух и никого не убивает. Только он больше уже не кри- чит, не плачет. Это можно выдержать. Двое мертвецов. Кто в наши дни говорит о такой мелочи! Другой. Успокойся, Бекман, пойдем. Бекман. Досадно, конечно, если эти двое мертвецов как раз твои родители. Но двое умерших стариков? Газу жалко. На нем целый месяц можно было бы готовить. Другой. Не вслушивайся, Бекмап. Идем. Улица ждет. Бекман. Не вслушиваться! У мепя ведь есть сердце, п оно кричит, есть сердце, жаждущее убийства. Жалкая тварь, а не сердце, если оно жаждет убийства этих двух не- счастных, что сокрушаются о газе! Есть сердце, и оно хочет спать, глубоко в Эльбе спать, понял ты? Сердце докричалось до хрипоты, и никто его не услышал. Здесь, внизу,— никто. И там, наверху,— никто. Двое стариков отбыли в гробовой поселок Ольсдорф. А вчера туда, может, 52
отправились две тысячи, позавчера, может, семьдесят ты- сяч. Завтра этих переселенцев будет четыре тысячи, а не то шесть миллионов. Отбывших в братские могилы всего мира. Кого это интересует? Да никого. Здесь, внизу, нет человеческого уха. Там, вверху, нету божьего. Бог спит, а мы продолжаем жить. Другой. Бекман! Бекман! Не вслушивайся, Бекман. Ты все видишь сквозь свои противогазные очки. Все ви- дишь искаженным, Бекман. Не вслушивайся, эй, ты! Были времена, Бекмап, когда люди вечером, при свете зеленой лампы, читая газеты в Кейптауне, глубоко вздыхали, от- того что на Аляске во льду замерзли две девочки. Прежде ведь было так, что в Гамбурге не спали, оттого что в Бос- тоне похитили ребенка. Прежде могло случиться, что в Сан-Франциско горевали оттого, что в Париже разбился воздухоплаватель. Бекман. Прежде, прежде, прежде! Когда? Десять ты- сяч лет назад? Сегодня это отмечается только шестизнач- ными цифрами в списках убитых. Но люди уже пе взды- хают при свете зеленых ламп, они спят крепко и спокойно, если у них еще есть постель. Все до краев полны горл и молча отворачиваются друг от друга: жестокие, горестные, со впалыми щеками, сутулые, одинокие. Их кормят циф- рами, которые они едва могут выговорить, так эти цифры длинны. И они означают... Другой. Не вслушивайся, Бекман. Бекмап. Вслушивайся, вслушивайся, покуда не из- дохнешь! Цифры такие длинные, что их и пе выговоришь. Цифры означают... Другой. Пе вслушивайся... Б е к м а н. Вслушивайся! Опи означают: мертвые, по- лумертвые, от голоду мертвые, от бомб мертвые, от гранат мертвые, от стужи мертвые, от океана мертвые, от отчая- ния мертвые, пропавшие, заблудшие, сбежавшие. И у этих цифр нулей больше, чем пальцев у пас на руках! Другой. Да не вслушивайся ты! Улица ждет, Бек- мап, идем! Бекмап. Идем, идем! А куда она ведет, скажи на ми- лость? Где мы? Мы еще здесь? Это все еще старуха зем- ля? И шкурой мы не обросли, а? И хвост у нас не вырос, и челюсть пе стала звериной, и когтей пет, а? И мы еще ходим па двух ногах? Человек, человек, что ты за улица? Куда ты ведешь? Отвечай же, Другой, отвечай же, говоря- щий да! Отвечай, ты, извечный ответчик! 53
Другой. Ты заблудился, Бекман. Пойдем, не уходи вниз, здесь, наверху, твоя улица! Не вслушивайся. Улица идет вверх и вниз. Не вскрикивай, когда спуск будет кру- той и когда стемнеет,— улица ведь идет дальше, и повсюду есть фонари: солнце, звезды, женщины, окна, лампы и от- крытые двери. Не кричи, если с полчаса тебе и придется постоять в тумане, впотьмах, в одиночестве. Немного по- годя ты все равно повстречаешься с другими. Пойдем, мальчик, не поддавайся усталости? Не вслушивайся в сентиментальное бренчанье слащавого ксилофониста, не надо. Бекман. Не вслушивайся? И это весь твой ответ? Миллионы мертвых, полумертвых, пропавших без вести — это все безразлично? И ты говоришь: не вслушивайся. Я заблудился? Да, улица страшна, сера и обрывиста. А мы все идем по вей, хромаем, воем, терзаемся голодом, нишие, холодные, усталые! Но Эльба изрыгнула меня, как протух- ший кусок. Эльба не дает мне уснуть. Ты мне говоришь: живи! Жить этой жизнью? Тогда скажи мне еще: зачем? Для кого? Для чего? Другой. Для самого себя! Для жизни! Твоя улица ждет, и на ней там и сям горят фонари. Неужтго ты так труслив, что темнота меж двумя фонарями пугает тебя? Ты хочешь сплошных фонарей? Пойдем, Бекман, пойдем к следующему фонарю. Бекман. Я голоден, слышишь ты? Я мерзну, повял? Меня ноги не держат, слышишь, так я устал. Открой ка- кую-нибудь дверь, эй, ты. Я голоден! Улица гемна, и все двери закрыты. Заткнись, говорящий да. побереги свои легкие для других. Я мучаюсь от тоски по родине! Тоски по матери! Я голоден, я хочу черного хлеба! Не надо мне печенья, на что оно мне? У моей матери наверняка на- шелся бы для меня кусочек черного хлеба и теплые носки. И тогда я, сытый, согретый, уселся бы в мягкое кресло рядом с господином полковником читать Достоевского или Горького. Это же прелесть что такое, когда ты сыт и тебе тепло, читать о страданиях других людей и сочувственно вздыхать. Но у меня, к сожалению, глаза слипаются. Я устал как пес. Я хочу зевать, как пес зевает, во всю пасть. И ноги меня больше не держат. Я устал, слышишь ты! И больше пе могу, не хочу, попял? Больше пе пройду ни миллиметра. Ни... Другой. Бекмап, ты совсем обмяк. Пойдем, Бекман, жизнь ждет. Бекман, пойдем! 54
Бекман. Не хочу я читать Достоевского, мне и без него страшно. Не пойду. Я устал. Эй, ты, не пойду, устал. Спать хочу. Вот здесь, перед своей дверью. Сяду па при- ступку, слышишь, п буду спать. Спать буду, спать, покуда степы дома не начнут трескаться и разваливаться от ста- рости. Или до следующей мобилизации. Хочу спать. Я ус- тал, как целый зевающий земной шар. Другой. Стряхни с себя сон, Бекман. ПойдехМ. Живи! Б е к м а н. Этой жизнью? Нет, эта жизнь меньше, чем ничто. Я вышел из игры, слышишь, ты! Что ты сказал? Вперед, друзья, спектакль, конечно же, будет доигран до конца. Кто знает, в какой темный угол мы забьемся или к какой сладостной груди прильнем, когда занавес нако- нец, наконец-то задвинется. Пять серых, дождливых актов! Другой. Не вых эди и? игры. Жизнь жива, Бэкман. Живи и ты. Век м а и. Молчи. Жизнь, вот опа какова: 1 акт. Серое небо. Кому-то причиняют боль. 2 акт. Серое небо. Снова боль. 3 акт. Темнеет, идет дождь. 4 акт. Еще темнео. Виднеется дверь. 5 акт. Ночь, темная ночь, дверь закрыта. А ты па ули- це. На улице перед дверью. И ты стоишь пад Эльбой, над Севой, пад Волгой, над Миссисипи. Стоишь, мысли какие- то бродят, мерзнешь, голодаешь, чувствуешь, как чертов- ски ты устал. Вдруг что-то плюхается, и вода разбегается хорошенькими маленькими кружочками. Тут запавес шур- шит и падает. Рыбы и черви устраивают бесшумную ова- цию. Вот и все! Да разве это больше, чем ничто? Я — я. во всяком случае, уже не участвую в игре. Зевота меня одо- левает, огромная, как мир! Другой. Не спи, Бекмап! Тебе надо идти дальше. Б е к м а и. Что ты сказал? Почему ты стал так тчхо говорить? Другой. Проспись, Бекман. Улица ждет. Бекман. Улице придется, видно, обойтись без моих усталых шагов. Почему ты так далеко отошел? Я едва-едва слышу... тебя... (Зевает.) Другой. Бекмап! Бекмап! Бекман. Гм... (Засыпает.) Другой. Бекман, да ты спишь! Бекмап (во сне). Да, сплю. Другой. Проспись, Бекман, ты должен жить! 55
Б е к м а и. И пе подумаю просыпаться. Мне как раз спится соп. Дивно прекрасный сон. Другой. По надо видеть сны, Бекмап, ты должен жить. Бекмап. Жить? Куда там, мне как раз снится, что я умираю. Д р у г о й. Вставай, говорят тебе, живи! Бекман. Нот. Больше не встану. Мне снится такой прекрасный сон. Я лежу па улице и умираю. Легкие от- казываются работать, сердце отказывается и ноги. Весь Бекмап отказывается, ты слышишь? Полный отказ в по- виновении. Унтер-офицер Бекман больше не участвует. Здорово, правда? Другой. Пойдем, Бекман, ты должен идти дальше. Бекман. Дальше? Дальше под гору, ты хочешь ска- зать, дальше под гору! A bas \ говорят французы. Умирать, до чего ж это хорошо, я и не думал. Смерть, наверно, впол- не терпима. Никто еще пе вернулся назад, оттого что не стерпел смерти. Возможно, она даже очень мила, смерть, куда милее жизни. Возможно... мне кажется, я уже на не- бе. Я себя больше не ощущаю; не ощущать себя — это, верно, и значит быть на небе. А вон и какой-то старик идет, он похож на господа бога. Да-да, очень похож. Только что вид у него, пожалуй, слишком богословский! И плаксивый какой-то. Интересно, это и вправду господь бог? Добрый день, старик. Скажи, ты господь бог? Бог (плаксиво). Да, мой мальчик, мой бедный маль- чик, я господь бог. Бекман. Ах, ты, значит, господь бог. Боже милости- вый. А кто, собственно, тебя так назвал? Люди? Да? Или ты сам? Бог. Люди зовут мепя боже милостивый. Бекман. Должно быть, очень странные люди тебя так прозвали. Довольные, сытые, счастливые, живущие, так сказать, в страхе божьем. Те, что нашли свое место под солнцем, влюбленные, или сытые, или довольные — или те, что по ночам борются со страхом, только те могут сказать боже милостивый. Милостивый! Нет, я этого не скажу, я пе знаю милостивого бога, слышишь ты? Бог. Дитя мое, бедное дитя... Бекман. Когда же ты бываешь милостив, милостивый боже? Очень ты был милостив, когда позволил рычащей 1 Прочь (франц.). 56
бомбе разорвать па куски моего мальчика, ему едва год исполнился, моего маленького сына? Очень ты был мило- стив, когда допустил, чтобы его убили, отвечай же! Бог. Нея повелел его убить. Бекмап. Не ты, верно. Ты только допустил это. Ты пе слушал, как оп кричит и как рычат бомбы. А где ты, собственно, был, милостивец, когда рычали бомбы? Или ты был милостив, когда одиннадцать моих солдат не верну- лись из разведки? На одиннадцать человек нас стало мень- ше, или тебя в это время не было, боже милостивый? Эти одиннадцать, уж наверное, в голос кричали в пустынном ле- су, по тебя, бог, там не было, просто не было. А под Ста- линградом очень ты был милостив, милостивый боже, да? Когда же ты был милостив, господи, когда? Хоть раз ты подумал о нас, господи? Бог. Никто в меня больше не верит. Ты не веришь, никто не верит. Я бог, в которого никто больше не верит. И никому до меня дела нет. Вам до меня дела больше нет. Бекмап. А ты, бог, изучал богословие? Кому до кого есть дело? Ах, бог, ты стар, ты не современен, тебе не угнаться за нашими бесконечными списками убитых, за нашими страхами. Мы плохо тебя знаем теперь, ты бог пз книги сказок. Нам нужен новый. Новый бог для наших страхов, нашей беды. Совсем новый. О, мы тебя искали, бог, искали в каждой развалине, в каждой воронке от гра- наты, каждую ночь искали. Бог, мы тебя кляли, плакали, выли по тебе! Где ты был тогда, милостивый боже? Где ты сегодня? Ты что, отвернулся от нас? Замуровал себя в сте- нах твоих красивых старинных церквей? Разве через раз- битые окна до тебя не доносится стон, а, бог? Где ты? Бог. Мои дети от меня отвернулись, не я от пих. Вы от меня, вы от меня. Я бог, в которого никто больше пе верит. Вы от меня отвернулись. Бекман. Убирайся, старик. Ты портишь мне мою смерть. Уходи, я вижу, ты не более как плаксивый бого- слов. Ты играешь фразами... Кому до кого есть дело? Кто от кого отвернулся? Вы от меня? Мы от тебя? Ты мертв, бог. А ты живи, живи вместе с нами, ночью, когда холодно одиноко и в животе урчит, живи вместе с нами, бог. Ах, убирайся ты, чернильная богословская душа, убирайся, плаксивый старикашка! Бог. Мой мальчик, мой бедный мальчик! Я ничего пе могу изменить! Ничего пе могу изменить! Бекман. В том-то и дело, бог. Ты ничего не можешь 57
измени гь. Мы тебя больше не боимся. И не любим. Ты устарел. Богословы тебя состарили. Штаны у тебя с бах- ромок. подметки дырявые, и голос у тебя теперь тихий — слишком тихий для грома нашего времени. Мы тебя боль- ше нс слы« пим. Бог. Да, никто меня больше по слышит, никто. Вы слишком шумные. Бекман. Или ты слишком тпхии, бог. Верно, у тебя слишком много чернил в крови, бог, жидких богословских чернил. Иди, старик, они замуровали тебя в церквах, мы больше друг друга но слышим. Иди, но постарайся еще до наступления вечного мрака забиться в какую-нибудь ды- ру, в темный лес или хотя бы переодеться в другой кос- тюм, лиане они па тебя свалят все свои неудачи. Да смотри не упади впотьмах, старик, дорога крутая, е на ней пол- ным-полно скелетов. И пос себе заткни, бог. А затем, спо- койной ночи, сил и впредь так же крепко, старик. Спокой- ной ночи’ Бог. Переодеться в другой костюм или уйти в темпы! лес? Бедные, бедные мои дети! Мои милый мальчик... Бекман Иди уж, иди, спокойной ночи! Бог. Бедные, бедные мои .. (Уходит.) Бекман. Старикам сейчас всего труднее, никак не приспособятся к новым обстоятельствам. Мы все стоим на улице. И бог тоже стоит на улице, и никто не открывает ему дверь. Только смерть, только смерть откроет нам дверь. К ней я и пойду. Другой. Не жди, чтобы смерть открыла нам свою дверь. У жизни тысяча дверей. Да и кто тебе сказал, что за дверью у смерти есть нечто большее, чем пустота. Бекмап. А что за дверью, которую нам открывает жизнь? Другой. Жизнь! Сама жизнь! Идем, ты должен идти дальше! Бекман. Яне могу. Разве ты не слышишь, как хри- пят мои легкие: кх-х-кх-к-кх-х. Я не могу. Другой. Ты можешь. Твои легкие не хрипят. Бекман. Хрипят. Что ж еще так хрипит? Слышишь: кх-х, кх-х, кх-х, что же еще? Другой. Метла дворника! Вон, смотри, дворник идет. Проходит мимо, и его метла скребет мостовую, точно аст- матическое легкое. Твои легкие по хрипят. Слушай! Это метла. Да слушай же: кх-х, кх-х, кх-х. Бекмап. Метла дворника делает кх-х, кх-х, как лег- 58
кие умирающего. А у самого дворнике красные ламнасы па штанах. Это дворник-генерал. Немецкий дворник-гене- рал. И когда он метет, хрипящие легкие умирающею де- лают кх-х, кх-х, кх-х. Дворник! Дворник. Я пе дворник. Бекмап. Не дворник? Кто же ты? Дворник. Я служащий института похорон и тления. Бекман. Ты смерть! И ты ходишь в обличье двср- ника? Дворник. Сегодня — дворника. Вчера—генерала. Смерти привередничать пе приходится. Мертвые есть вез- де. Сегодня они даже валяются на улицах. Вчера спи ле- жа ли на поле битвы, а смерть была генералом, высту- павшим под музыкальное сопровождение ксилофона. Се- годня они валяются на улицах, и метла смерти делает кх-х, кх-х. Бекман. И метла смерти делает кх-х, кх-х. От гене- рала до дворника. Разве так упала цена на мертвых? Дворник. И все падает. Все падает. Ии салюта. Ни похоронпмго ззопа. Ни надгробной речи. Ни памятника павшим воинам. Падает цена. А метла знай себе кх-х, кх-х. Бекмап. Ты уже уходишь? Не спеши. Возьми меня с собой. Смерть, смерть. Ты меня позабыла, эй, смерть! Дворник. Я никого но забыьаю. Мой ксилофон игра- ет «Старые товарищи бойцы», а моя метла делает кх-х, кх-х, кх х. Я никого не забываю. Бекмап. Смерть, смерть, не закрывай передо мпой дверь. Оставь для меня дверь открытой. Смерть, не захло- пывай двери. Смерть... Дворник. Моя дверь всегда нараспашку. Всегда. По утрам. Вечером. Ночью. При свете солнца и в туман. Всегда моя дверь открыта. Всегда. Везде. А моя метла делает кх-х, кх-х, кх-х. «Кх-х» становится все тише, Смерть удаляется. Бекман. Кх-х, кх-х. Слышишь, как хрипят мои лег- кие? Точно метла дворника. И дворник оставляет дверь настежь. И дворника зовут Смерть. И его метла, как мои легкие, как старые охрипшие часы, делает кх х, кх-х... Другой. Бекмап, вставай, еще не поздно. Вставай и дыши, дыши, пока пе очнешься. Бекмап. Но ведь мои легкие уже делают.. 59
Другой. Ничего такого они по делают. Это была мет- ла, Бекман, метла государственного служащего. Бекман. Государственного? Другой. Да. И он уже ушел. Идем, вставай же, вста- вай, дыши. Жпзнь ждет, жизнь со всеми ее фонарями, с тысячами открытых дверей. Бекман. С меня довольно одной двери. И оп сказал, что оставит ее открытой для меня навек, в любое время. Одну дверь. Другой. Вставай, тебе спится смертный сон. Ты уми- раешь во сне. Вставай. Бекмап. Нет, я останусь лежать. Вот здесь, перед дверью. А дверь стоит настежь — оп так сказал. Здесь я останусь. Вставать — мне? Нет, мне как раз спится пре- красный сон, слышишь ты? Прекрасный, удивительный сон. Мне спится, мпе спится, что все копчено. Дворник с метлой прошел мимо и назвал себя Смертью. И его метла хрппсла, как мои легкие. Смертельно. И он посулил мпе дверь, открытую дверь. Дворники иной раз оказываются очень милыми людьми. Милыми — как смерть. Такой двор- ник п прошел сейчас мимо. Другой. Ты спишь, Бекмап, и видишь недобрый сон. Проснись, живи! Бекман. Жить? Но я лежу на улице, п все, все, слы- шишь ты, все кончено. Во всяком случае, я мертв. Все коп- чено, и я мертв, прекраснейшим образом мертв. Другой. Бекмап, Бекмап, ты должен жить. Все жи- вет. Вокруг тебя. Слева, справа, впереди: все другие жи- вут. А ты? Где ты? Живи, Бекман, все живут! Бекман. Другие? Кто другие? Полковник? Дирек- тор? Фрау Хлам? Жить с ними? О, я уже прекраснейшим образом мертв. Другие ушли далеко, далеко, и я пе хочу их больше впдеть. Другие — убийцы. Другой. Бекмап, ты лжешь. Бекмап. Я лгу? Разве они не злыдни? Разве это добрые люди? Другой. Ты не знаешь людей. Они добрые. Бекман. О, конечно, добрые. И по доброте сгубили меня. До смерти засмеяли. Выставили за дверь. Выгнали. По своей доброте. Они тупицы, и даже сны им снятся ту- пые. Они хохочут и жуют, и поют, и спят, и переваривают пищу возле моего трупа. Моя смерть — ничто. Другой. Ты лжешь, Бекмап? Бекман. Верь мпе, говорящий д а, люди равподуш- 60
но проходят мимо моего трупа. Трупы скучны и антипа- тичны. Другой. Люди не проходят мимо твоего трупа, Бек- мап. У людей есть сердце. Люди горюют о твоей смерти, Бекман, и твой труп до глубокой ночи не дает пм засну ть. Они не проходят мимо. Бекман. Ты ошибаешься, говорящий да, эти люди проходят мимо моего трупа. Трупы уродлг.вы и противны. Люди торопятся пройти мимо них, опи закрывают глаза и зажимают носы. Другой. Нет, это не так! Их сердце замирает при ви- де каждого мертвеца! Бекман. Постой-ка, вон один идет. Ты помнишь его? Это полковник, с помощью своего старого костюма он хо- тел сделать из меня нового человека. Господин полковник! Господин полковник! Полковник. Черт побери, неужто опять развелись нищие? Ну точь-в-точь, как прежде. Бекмап. Вот именно, господин полковник, вот имен- но. Все, как прежде. И нищие — выходцы из тех же самых кругов. Но я совсем не нищий, господин полковник, нет. Я утопленник. Я дезертировал, господин полковник. Я уже очень устал быть солдатом, господин полковник. Вчера я звался унтер-офицер Бекман, господин полковник, может быть, припомните? Бекман. Я был немного мягковат, верпо ведь, господин полковник, припоминаете? Да, а завтраш- ний вечер я проведу на пляже Бланкепезе, тупой, немой и разбухший. Мерзость, верно, господин полковник? А я ведь числюсь на вашем счету, господин полковник. Мерзость, верно? Две тысячи одиннадцать плюс Бекман составляет две тысячи двенадцать. Две тысячи двенадцать ночных призраков, ого! Полковник. Я вас не знаю, почтеннейший. В жизни не слыхивал о Бекмане. Какое у вас, собственно, было звание? Бекман. Но, господин полковник! Неужели господин полковник не припоминает последнего убийства, совершен- ного им! Я тот, с противогазными очками, и стрижкой ка- торжника, и негнущейся ногой! Унтер-офицер Бекман, гос- подин полковник! Полковник. Правильно! Тот самый! Но, знаете ли, эти нижние чины все до одного подозрительные типы. Медные лбы, резонеры, пацифисты, кандидаты в утоплен- ники. Вы что, утопились? Видно, вы один из тех, что ма- 6!
лость одичали иа войне, малость потеряли человеческий облик и пе нажили пи одной солдатской добродетели. Не- приятное зрелище такие типы! Бекман. Да, господин полковник, неприятное зрели- ще эти многочисленные разбухшие, белые, размякшие утоплен ники в наши дни. А вы убийца, господин полков- ник, убийца. И как вы это выдерживаете — быть убийцей? Как вы себя чувствуете в качестве убийцы, господин пол- ковник? Полковник. То есть? Не понимаю! Я? Бекман. Да, господин полковник, вы мспя засмеяли до смерти. Ваш смех был страшнее всех смертей па свете, господин полковник. Вы меня до смерти засмеяли! Полковник (ровно ничего не понимая). Ну зна- ете... Вы были одним из тех, кто все равно обречен. Итак, спокойной ночи. Бекман. Приятного сна, господин полковник! И боль- шое вам спасибо за последнее прости! Ты слышал, говоря- щий д а, ты слышал, друг человечества, последнее прости, сказанное утонувшему солдату? Один умирает за другого. Другой. Это снится тебе, Бекман, снится. Люди добры! Бекман. А ты здорово охрип, оптимистический тенор! Что это у тебя голос сел? О да, люди добры. Но иной раз выдастся денек, когда то и дело натыкаешься на дурных, есть ведь такие. Но, в общем, люди не плохи. Мне ведь это снится. Я не хочу быть несправедливым. Люди не плохи. Но только они очень уж разные, вот в чем дело, непости- жимо разные. Один человек — полковник, другой — всего- навсего нижний чип. Полковник сыт, здоров и ходит в шерстяных подштанниках. Вечером его ждет постель и жена. Другой. Бекмап, хватит спать! Вставай, живи! Во сне у тебя все перепуталось. Бекман. А другой голодает, оп хром п пе пмеет да- же рубашки. Вечером старый шезлонг в подвале заменяет ему кровать, а свистящее дыхание астматических крыс — шепот жены. Нет, люди добры. Только разные они, очень уж разные. Другой. Люди добры. Но опи лишены дара предви- денья. Начисто лишены. А сердце? Загляни к ним в серд- це, оно доброе. Это жизнь пе позволяет им открывать свое сердце. Поверь, в основе все опи добрые. Бекман. Конечно. В основе. Но основа обычно так 62
глубоко заложена, слышишь? Так страшно глубоко. Да, в основе они добрые, только разные. Один белый, другой се- рый. У одного есть подштанники, у другого нет. Серый без подштанников — это я. Не повезло тебе, утопленник Бек- ман, отставной унтер-офицер, отставной человек. Другой. Тебе видится сон, Бекман, вставай. Живи! Пойдем, посмотришь, люди — они добрые. Бекман. Они проходят мимо моего трупа, они жуют, и смеются, и плюют, и переваривают пищу. Так они про- ходят мимо моей смерти, добренькие добряки. Другой. Вставай, но спи! Тебе спится дурной сон, Бекмап. Проспись! Б е к м а п. О да, мне снигся до ужаса дурной сон. Смот- ри, вон идет директор кабаре. Взять мне у него интервью, как ты скажешь? Другой. Пойдем, Бекман! Живи! Улица полным-пол- на фонарей. Все живет! Живи и ты! Бекман. И мпе жить? Вместе с кем? С полковником? Нет! Другой. С другими, Бекман. Живи вместе с другими. Бекман. Ис директором вместе? Другой. Да, и с ним. Со всеми. Бекман. Ладно, и с директором. Хелло, господин директор! Директор. Что? Да? В чем дело? Бекман. Вы меня знаете? Директор. Нет. Хотя... Постойте. Противогазные очки, русская прическа, солдатская шинель. Ну да, да, начинающий с песенкой об адюльтере! Погодите, как вас зовут? Бекман. Бекман. Директор. Верно. Ну и?.. Бекман. Вы меня убили, господин директор. Директор. Но, дорогой мой... Бекман. Да. Тем, что струсили. Тем, что предали правду. Вы загнали меня в мокрую Эльбу тем, что начи- нающему не дали возможности начать... Я хотел работать. Я был голоден. Но ваша дверь захлопнулась за мной. Вы загнали меня в Эльбу, господин директор. Директор. Вы, видно, чувствительный паренек. Бро- ситься в Эльбу, в мокрую... Бекман. В мокрую Эльбу, господин директор. И там уж я досыта напился воды. Один раз досыта, господин директор, но и до смерти. Трагическая история, не так ли? 63
Отличнейший номер для ревю. Шансонетка нашего вре- мени: один раз досыта, зато и до смерти. Директор (сентиментально, но небрежно). Это про- сто ужасно! Вы, значит, были одним из чрезмерно чувст- вительных. Неустроевы, мест не хватает. Вы же были одержимы правдой, несчастный фанатик! Вы бы ми© всю публику разогнали своей песней. В е к м а н. Вот вы передо мной и захлопнули дверь, господин директор. А там внизу протекала Эльба... Директор (тем же тоном, что и раньше). Эльба, да... утопился. Конец. Бедная свинья. Под колесами жизни. Раздавлена, расплющена. Одни раз досыта, зато и до смерти. Да, будь мы все так чувствительны... Бекман. Но ведь мы не таковы, господин директор. Особой чувствительностью мы... Директор (тем же тоном). Видит бог, пот. Но вы-то один из тех, одни из миллионов тех, что хромают по жизни в рады-радешепькп свалиться в Эльбу, в Шпрее, в Тем- зу— все равно куда. Иначе им покоя не найти. Бекман. И вы дали мне пипка, чтобы я поскорее упал. Директор. Вздор! С чего вы взяли? Да вы были пря- мо-таки созданы для трагических ролей. Но материал сумасшедший! Баллада начинающего: утопленник в про- тивогазных очках! Жаль, что публике это не по вкусу! Очень жаль... (Уходит.) Б е к м а п. Приятного сна, господин директор. Ты слы- шал? II мне жить дальше вместе с полковником? Вместо с директором? Другой. Ты спишь, Бекман, проспись! Б е к м а н. Значит, мне спится сон? И все искажено этими злосчастными противогазными очками? Так это марионетки? Гротескные, карикатурные марионетки! Ты слышал надгробную речь, которую произнес надо мной мой убийца? Эпилог начинающему: тоже один из тех, ты слы- шал, Другой! Продолжать жить? Дальше хромать по ули- це? Рядом с другими? У них у всех одинаковые, безраз- личные, ужасающие физиономии. Опи все так бесконечно много говорят, а когда их просишь об одном-едипствеп- ном «да», опи глухи и немы, как... именно как люди. И тру- сы они тоже. Они нас предали. Ужасно предали. Когда мы были еще совсем детьми, они затеяли войну. Когда мы немного подросли, они нам рассказывали о войне. С вос- торгом. Опи вечно пребывали в восторженном состоянии. 64
А когда мы еще подросли, онп и для пас придумали войну. И нас на нее послали. И были в восторге. Вечно в востор- ге. И никто не сказал нам, куда мы идем. Никто по сказал: вы идете в преисподнюю. Никто, никто не сказал. Они играли марши и устраивали празднования годовщин Лапгемартса. Что владело их умами? Военно-полевые суды и планы наступлений. Героические песни и кровавые орды. В таком они были восторге. И вот наконец война. И нас посылают на войну. И они нам ничего не сказали. Сказали только: не трусить, ребята! Не трусить, ребята, и все. Так они предали нас. Ужасно предали. А теперь си- дят за запертыми дверями. Господин учитель, господин директор, господин советник юстиции, господин главный врач. Теперь никто никого никуда пе посылает. Никто. Все они засели за своими дверями. А двери накрепко заперли. Мы стоим па улице, а они со своих кафедр, из своих кресел пальцами показывают па пас. Так опи пас предали. Ужас- но предали. И теперь они проходят мимо совершенного ими убийства. Просто-напросто мимо. Проходят мимо. Другой. Они не проходят мимо, Бекмап. Ты пре- увеличиваешь. Ты грезишь. Вспомни о сердце, Бекмап. У них есть сердце! Они добрые! Бек м а н. Но фрау Хлам проходит мимо моего трупа. Другой. Нет! У нее тоже есть сердце! Бекмап. Фрау Хлам! Фрау Хлам. Да? Бекман. Есть у вас сердце, фрау Хлам? II где оно было, ваше сердце, когда вы меня убили? Да-да, фрау Хлам, вы убили сына стариков Бекманов. А заодно разве вы пе прикончили моих родителей? Давайте по-честпому, фрау Хлам, все-таки пособили немного, а? Немного под- портили им жизнь, верно? А потом сына прогнали в Эльбу. Но ваше сердце, фрау Хлам, что говорит ваше сердце? Фрау Хлам. С этими идиотскими очками в Эльбу сиганули? Как это я сразу пе подумала? Вы же мне, ми- лок, и правда показались меланхоликом. В Эльбу сиганул! Эх, бедняга. Ну и ну! Бекман. Да, из-за того, что вы с таким сердечным участием, с таким тактом рассказали мне о кончине моих родителей. Ваша дверь была последней. И вы меня оста- вили стоять па улице. А я тысячу дней, тысячу сибирских ночей уповал на эту дверь. И заодно вы еще совершили маленькое убийство? Так ведь? 3 В. Борхерт 65
Фрау Хлам (грубо, чтобы не взвыть). Есть такие люди, везде им неудача. Вот и вы такой были. Сибирь. Га- зовый край. Ольсдорф. Немножко, конечно, многовато. У меня сердце щемит, да ведь всех оплакивать слез не хватит! И вид у вас, молодой человек, такой был сумрач- ный! Эх вы, штяпа! Но нельзя, чтобы все тебе сердце щипало, пе то даже маргарин, который тоненько-тоненько мажешь па хлеб, горьким покажется. Безо всяких околич- ностей бухнуться в воду! Чего только не бывает! Каждый день кто-нибудь отправляется на тот свет. Бекман. Да-да, всего хорошего, фрау Хлам. Ты слы- шал, Другой? Последнее слово старой сердобольной жен- щины над гробом молодого человека? Ты слышал? Другой. Проснись, Бекман! Бекман. Ты так тихо говоришь. И так далеко от меня отошел. Другой. Ты видишь смертный сон, Бекман. Про- спись! Живи! Не носись так с собою! Каждый день умира- ют люди. Неужто же вечное гп исходить надгробным пла- чем? Живи! Ешь свой хлеб с маргарином, живи! У жизни тысяча шансов. Хватай и ты! Очнись, Бекмап! Бекман. Да, я очнусь. Потому что идет моя жена. Моя жена добрая. Нет, за нею идет ее дружок. Но преж- де-то опа была добрая. Ах, зачем я три года проторчал в Сибири! Опа три года меня ждала, это я знаю, она всегда была так добра ко мпе. Виноват во всем я. Она ведь была добрая. А может, она добрая и сейчас? Другой. Испытай се! Живи! Бекмап. Постой! Не пугайся, это я. Посмотри же па меня! Это я, твои муж, Бекман. Слушай, жена, я лишил себя жизни! Не надо было тебе это затевать, это... с дру- гим. У меня ведь была только ты! Да ты меня не слуша- ешь! Я знаю, тебе слишком долго пришлось ждать. Но не расстраивайся, мне теперь хорошо. Я мертв. Не хотел больше жить без тебя! Слушай! Да взгляни же на меня! (Жена, обнявшись со своим дружком, медленно проходит мимо, не слыша Бекмана.) Погоди, ты ведь была моей же- ной! Взгляни же на меня, ведь это ты меня убила, значит, ты можешь еще разок взглянуть па меня! Слушай, пет, ты мепя совсем не слышишь! Ты же меня убила, ты, а теперь спокойно проходишь мимо? Почему ты не слуша- ешь, что я говорю? (Жена со своим дружком уже прошла мимо.) Она мепя не слышала. Опа мепя больше не узнает. Разве я так давно мертв? Она меня забыла, а я только день 66
как мертв. Вот опа, доброта, вот опа, людская доброта! А ты? Говорящий да, ты, кричащий ура, ты, отвечаю- щий па вопросы? Ты молчишь? Где ты? Почему ты так далеко от меня отошел? Прикажешь мпе дальше жить? Для этого я вернулся пз Сибири? Это ведь ты, ты велишь мне жить дальше! Все двери на улице закрыты. Все фо- пари погасли, все. И только потому, что ты упал, ты про- двигаешься вперед. Прикажешь мне и дальше падать? Мо- жет, ты припас для меня еще одно паденье? Не отходи так далеко, может, ты припас для меня еще один фонарь в темпоте? Отвечай же, ты ведь всегда все знаешь!! Другой. Вон идет девушка, которая вытащила тебя из Эльбы, которая согрела тебя. Девушка, которая хотела, ты слышишь, Бекман, поцеловать твой дурацкий лоб. Она не пройдет мимо твоей смерти. Опа повсюду тебя искала. Бекман. Нет, не искала опа меня! Ни один человек пе искал меня!.. Не поверю я в это больше! Ни один чело- век мепя не ищет! Д р у г о и. Девушка повсюду тебя искала! Бекман. Говорящий да, гы терзаешь мепя! Уходи! Девушка (не видя его). Рьтбипа! Рыба! Где ты? Где ты, несчастная, холодная рыбина? Бекман. Я? Я мертв. Девушка. Ты .мертв? А я-то по всему свету тебя ищу! Бекман. Зачем ты меня ищешь? Девушка. Зачем? Затем, что я тебя люблю, бедный призрак! Теперь ты мертв? А мпе так хотелось тебя поце- ловать, рыбина! Бекман. Что ж, нам вставать из мертвых и дальше идти, потому что девушки нас зовут? Девушки? Девушка. Да, рыбина. Бекман. А что, если бы я не был мертв? Девушка. О, тогда бы мы вместе пошли ко мпе до- мой. Вернись к жизни, холодная рыбешка! Для меня! Со мной! Пойдем, мы с тобой вместе будем живыми. Бекмап. Мпе жить? Ты вправду меня искала? Девушка. Конечно. Тебя! И только тебя! Все время тебя одного. Ах, почему ты мертв, бедный серый призрак? Неужели ты пе хочешь быть живым со мной? Бекман. Да, да, да. Я иду с тобой. Я хочу быть жи- вым с тобой. Девушка. О, моя рыбина! Бекман. Я встаю. Ты фонарь, что горит для мепя. 3* G7
Для меня одного. И мы вместе будем живыми. И мы пой- дем, тесно прижавшись друг к другу, по темной улице. Пойдем, мы вместе будем живыми, и мы тесно... Девушка. Да, я горю для тебя одного па темной улице. Бек м а н. Ты сказала: горишь? Но что же это? Кругом опять становится томно! Где ты? Издалека слышится «тук-так» одноногого. Девушка. Слышишь? Могильный червь стучит, мне надо бежать, рыбина, мне надо бежать, бедный мой холод- ный призрак. Бекман. Куда ты? Останься здесь! Кругом вдруг стало так темно. Фонарь, фонарик! Свети! Кто там стучит? Кто-то стучит там! Тук-так, тук-так! Кто же это стучит? Вон там. Тут-так, тук-так! Все громче! Все ближе! Тук-так, тук-так! (Кричит.) Там! (Шепчет.) Великан, одноногий великан со своими костылями. Тук-так — он движется пря- мо на меня! Тук-так, тук-так! (Кричит.) Одноногий (просто и деловито). Бекман? Бекман (тихо). Я здесь. Одноногий (просто и деловито). Бекман? Убийство совершил, Бекман. И все еще живешь. Бекман. Я не совершал убийства. Одноногий. Неправда, Бекман. Нас каждый день убивают, и каждый день мы совершаем убийство. Каждый день проходим мимо убийства. И ты убил меня, Бекман. Уже позабыл? Я ведь три года был в Сибири, Бекмап, и вчера вечером пришел домой. Но мое место было занято, ты занял его, Бекман. Тогда я ушел и бросился в Эльбу, Бек- ман, сразу же, вчера вечером. Куда еще мне было девать- ся, Бекман? А в Эльбе, ты слышишь, мокро и холодно. Но теперь я уж привык, теперь ведь я мертвый. Скоро, одна- ко, ты позабыл, Бекмап. Убийство пе положено так быстро забывать. Опо должно по пятам идти за человеком, Бек- ман. Я сделал глупость, слышишь ты? Мне не надо было идти домой. Дома для меня уже не было места, потому что ты был там, Бекман. Я не виню тебя, мы ведь все убиваем, ежедневно, еженощно. Но нельзя нам так скоро забывать о своих жертвах. Нельзя проходить мимо своих убийств. Да, Бекман, ты отнял у меня мое место. Место на моем диване, рядом с моей женой, моей женой, о которой я гре- зил три года, грезил тысячу сибирских ночей! Дома у меня был человек в моей одежде, Бекман. Она была ему велика, 68
но оп надел ее, ему было тепло и хорошо в этой одежде и ря- дом с моей женой. И ты, ты, Бекмап, был этот человек. Ну что ж, я ретировался. В Эльбу. Холодновато было, Бекман, по я скоро привык. А сейчас я только один день мертв, ты меня убил и уже позабыл об убийстве. Так нельзя, Бекмап, об убийств нельзя забывать, это только дурные люди за- бывают. А ты меня не позабудешь, правда, Бекмап? Ты должен обещать мне, что пе позабудешь об убийстве! Бекман. Я тебя не позабуду. Одноногий. Это хорошо, что ты так говоришь, Бек- ман. Можно спокойно быть мертвым, если хоть один чело- век о тебе думает, хоть твой убийца, хоть время от вре- мени, по ночам, например, когда не спится! Выходит, мпе спокойно можно быть мертвым... (Удаляется.) Бекман (просыпается). Тук-так, тук-так! Где я? Я что, спал? Да разве я пе умер? Все еще пе умер? Тук- так, тук-так через всю жизнь! Тук-так, тук-так через всю смерть! Тук-так, тук-так! Слышишь, стучит могильный червь? А мпе, мне жить? Чтобы каждую ночь кто-то стоял на вахте у моей постели! Чтобы мпе всю жизнь слышать: тук-так, тук-так! Нет! Вот она, жизнь! Живет человек, человек возвращается в Германию, человек дрогнет на улице. Он хромой и го- лодный, человек, вернувшийся в Германию. Он возвра- щается домой, а его кровать занята. Дверь захлопывается, человек остался на улице. Человек возвращается в Германию! Он находит себе девушку, по у девушки есть муж, у которого только одна нога и который все время со стоном твердит одно имя. И это имя «Бекман-». Дверь захлопывается, человек остает- ся на улпце. Человек возвращается в Германию! Он ищет людей, по какой-то полковник хохочет до колик в животе. Дверь за- хлопывается, и человек опять стоит па улпце. Человек возвращается в Германию! Он ищет работу, но какой-то директор труслив, п дверь захлопывается. Чело- век снова стоит на улице. Человек возвращается в Германию! Он ищет своих ро- дителей, а какой-то старухе жалко газа, и дверь захлопы- вается, и он стоит па улице. Человек возвращается в Германию! II тут приходят одноногий — тук-так идет он, тук-так, и говорит: Бек- ман. Все время: Бекман. Дышит — Бекмап; хранит — Бек- мап; стонет — Бекмап; ругается, орет, молится — Бекмап. 69
II on идет по жизни своего убийцы — тук-так, тук-так! Л убийца я. Я? Я, убитый, убитый ими и вдруг убийца! А кто защитит нас, не даст нам стать убийцами? Каждый день нас убивают, и каждый день мы совершаем убийст- ва! Каждый день мы проходим мимо убийства! И убийце Бекману уже не под силу каждый день быть убитым, каждый день быть убийцей. И он кричит в лицо всему миру: я умираю! А потом человек, который вернулся в Германию, валяется где-то на улице и умирает. Раньше на улице валялись окурки, апельсинная кожура и клочки бумаги, теперь валяются люди, и значения это не имеет. А потом приходит дворник, немецкий дворник, в форме и с красными лампасами, посланный фирмой «Тлен и Раз- ложение», и находит убитого убийцу Бекмана. Изголодав- шегося, измерзшегося, павшего. В двадцатом столетии! В конце сороковых годов! На улице. В Германии. А люди проходят мимо смерти, невнимательные, задумчивые, на- пыжившиеся, брезгливые и равнодушные, равнодушные, такие равнодушные! И мертвец в своем мертвом сне чув- ствует, что смерть его такая же, как жизнь, бессмыслен- ная, незначительная, серая. А ты, ты велишь мне жить! Зачем? Для кого? Д. гя чего? Разве я лишен права на смерть? Права па самоубийство? Ты хочешь, чтобы я и впредь позволял убивать себя, чтобы я и впредь убивал? А куда мне идти? Па что жить? С кем? Для чего? Куда деваться нам в этом мпре? Нас предали! Так страшно предали! Где ты, Другой? 1ы ведь всегда был здесь! А теперь где ты, говорящий да? Теперь отвечай! Те- перь ты мне нужен! Куда ж ты пропал? Вдруг исчез! Где ты, где ты, Другой, отнявший у меня даже право па смерть? Где старик, что зовст себя богом? Почему он мол- чит? Отвечайте же! Почему вы молчите? Почему? Неужто никто мпе пе ответит? Никто, никто не ответит??? Неужто никто, никто мне не ответит???
РАССКАЗЫ

ОДУВАНЧИК ОДУВАНЧИК ^№1 верь позади меня закрылась. Двери позади нас закрываются очень часто. Их запира- . > ют на ключ, и это нетрудно себе предста- вить. Например, входные двери в домах, и тогда мы оказываемся лпбо внутри, либо снаружи. Поэтому в таких дверях есть что-то окончатель- ное, отсекающее, предательское. А вот за мной дверь за- двинули, да, именно задвинули, ведь эта дверь неправдо- подобно толста, ее нельзя просто захлопнуть. Безобразная дверь с номером 432. Необычность этой двери в том, что на ней есть номер и опа обита листовым железом — пото- му-то она такая надменная и недоступная: она пе подда- ется никаким уговорам, и самые горячие молитвы не тро- гают ее. И вот меня оставили наедине с существом, пет, не только оставили наедине, мепя заперли с глазу па глаз с тем существом, которого я боюсь больше всего на свете: с самим собой. Ты знаешь, каково это, когда ты предоставлен самому себе, когда тебя столкнули с твоим Я, выдали твоему Я? Не могу сказать, чтобы меня в прямом смысле охватил ужас, по это одно из самых невероятных приключений, ко- торое нам дапо пережить в пашем мире,— встречу с самим собой. Именно такую, как в номере 432: когда ты наг, бес- помощен и сосредоточен только на самом себе, вне каких- 73
либо отвлекающих дополнений и без возможности дейст- вовать. А это самое жуткое — быть лишенным всякой воз- можности действовать. Не пметь бутылки, чтобы ее выпить или разбить, полотенца, чтобы повеситься, ножа, чтобы бежать пли вскрыть себе вены, пера, чтобы написать,— словом, не пметь ничего, кроме своего Я. Это дьявольски мало — в пустом помещения среди че- тырех голых стен. Это меньше, чем имеет паук, который из своего тела выпускает как бы мостки и может при этом ри- скнуть жизнью — сорваться пли уцепиться. А какая пау- тинка удержит пас, если мы сорвемся? Наша собственная сила? Или пас держит бог? Может быть, бог — та сила, которая заставляет дерево расти, а птицу летать? Может быть, бог — это и есть жизпь? А тог- да он, пожалуй, порой п удерживает пас — если мы хотим. Когда солнце сняло пальцы с окопной решетки и ночь выползла из углов, в темноте что-то подступило ко мне, и я решил, что это бог. Или кто-ппбудь открыл дверь? Разве я уже пе один? Да, кто-то присутствует, дышит, разраста- ется. В камере стало тесно — я почувствовал, что степы должны расступиться перед тем, кто оказался здесь и кого я назвал богом. Эй ты, человек помер 432, нс давай почи опоить тебя этим хмелем! Только твой страх с тобой в камере, больше ничего. Страх и мрак. Но страх — чудовище, а мрак мо- жет стать ужасающим, как привидение, когда ты с мраком наедине. Тут лупа побрела по крышам и сверху донизу освети- ла степы. Эх ты, обезьяна! Стены сдвипуты, как и раньше, а камера пуста, словно выеденная корка апельсина. Бога, которого называют добрым, пет здесь. А то, что здесь было и произнесло какие-то слова,— оно в тебе самом. Может быть, из тебя говорит какой-то бог — ты сам! Ведь ты тоже бог, все, даже пауки и макрель,— боги. Боги — это жизнь, вот и все. И вместе с тем это так много, что большего и быть пе может. А прочее — нпчто. Но это лпчто иногда бе- рет верх над нами. Дверь камеры была закрыта, точно орех, который ни- когда еще пе открывался, известно, что сам собой он и пе откроется,— его нужно расколоть. Вот как опа была вакрыта. А я, оставленный наедине с собой, рухнул в бездну. Но тут на меня, словно фельдфебель, заорал паук: «Трус!» Ветер порвал его тенета, и он с усердием муравья 74
выпускал новые и поймал меня, весившего сто двадцать трп фунта, в свои снасти, легкие, как вздох. Я поблагода- рил его, однако он не обратил па это пи малейшего вни- мания. Так я медленно привыкал к самому себе. Мы легкомы- сленно предъявляем другим столь высокие требования, а едва в силах переносить самих себя. Но постепеппо я стал находить, что мое Я — нечто весьма занимательное и ве- селое, и делал днем и ночью самые удивительные откры- тия. Однако время тянулось, и я постепенно утратил связь со всем — с жизнью, с внешним миром. Они, словно капли, быстро и равномерно стекали с меня. Я чувствовал, как из мепя постепенно уходит действительная жизнь и пустоту заполняет мое Я. Я чувствовал, что все дальше ухожу от жизни, в кото- рую так недавно вступил. Степы были до того холодны и мертвы, что я прямо-та- ки заболел, охваченный отчаянием и безнадежностью. Можно несколько дней кричать от тоски, но если пе полу- чаешь ответа — скоро устаешь. Можно несколько часов подряд колотить в дверь и в стены, но если они остаются неподвижными, то скоро разобьешь себе в кровь кулаки, и эта маленькая боль будет единственной радостью в твоей пустыне. Но, видно, в этом мире нет ничего окончательного. Ибо надменная дверь отворилась, и еще многие двери, и каж- дая вытолкнула оробевшего небритого мужчину; заклю- ченные выстроились длинной вереницей и зашагали по двору с зеленой травой посредине и серыми стенами по краям. II тут вокруг нас и па нас, словно взорвавшись, обру- шился хриплый лай — это лаяли голубые псы с ремнями на пузе. Опп заставляли пас двигаться, п сами все время двигались, лаяли не переставая и нагоняли на пас страх. Но после того, как мы уже натерпелись страха и стали спо- койнее, мы увидели, что это люди в бледно-голубых мун- дирах. Мы ходили по кругу. Когда глаз преодолел первое по- трясающее свидание с пебом и снова привык к солнцу, можно было, сощурившись, разглядеть, что здесь очень много заключенных, люди бесцельно семенят по двору и так же дышат, как и ты,— пожалуй, человек семьдесят — восемьдесят. 75
Не останавливаясь, двигались они по кругу — под рит- мичный стук своих деревянных башмаков, беспомощные, запуганные и все-таки на полчаса чуть повеселевшие. Не будь голубых мундиров с лающими лицами, можно было бы так трусить вечно — ле ведая пи прошлого, пи буду- щего, отдаваться блаженству настоящего: видеть, шагать, дышать. Так было вначале: почти праздник. Кусочек счастья. Но если долгие месяцы подряд наслаждаться без борь- бы — люди начинают постепенно охладевать к такому на- слаждению. Кусочка счастья уже пе хватает — ты им сыт по горло, и тусклые капли тюремного существования, ко- торому мы преданы, падают в наш стакан. А затем насту- пает день, когда хождение по кругу становится мукой, ко- гда тебе кажется, что под этим высоким небом издеваются над тобой; в идущем впереди тебя и в идущем позади ты уже не видишь братьев, страдающих вместе с тобой, а только шагающие трупы, которые здесь лишь для того, чтобы вызывать отвращение, а ты между ними забит, как безликая планка в бесконечном дощатом заборе, и, увы, ничего не испытываешь, кроме тошноты. Вот как бывает, если долгие месяцы кружить среди серых стен и заучен- ного лая бледно-голубых мундиров. Заключенный, идущий впереди меня, давно мертв. Мо- жет быть, он бежал из паноптикума, и некий демон ко- мизма заставляет его прикидываться нормальным живым человеком — хотя на самом деле он давно уже мертв. Да! Его плешь, окруженная растрепанным венцом грязно-се- дых вихров, лишена жирного блеска, присущего живой плеши, в которой еще могут тускло отражаться солнце и дождь, нет, его плешь без блеска, она обманчивая, тусклая л словно сделана из материи. Если бы это нечто, чего я и чс-ловеком-то не могу назвать, эта подделка под человека, пе двигалось, его плешь можно было бы принять за парик. И даже пе за парик ученого или великого пьяницы, пет, самое большее — за парик владельца писчебумажной лав- чонки пли циркового клоуна. Но упрям он, этот парик, удивительно — из одной наглости он уже де может отсту- пить, ведь он догадывается, что я, идущий за нпм, его не- навижу. Да, ненавижу. Почему этот Парик — я уж буду называть Париком всего человека, так проще,— почему он может шагать впереди меня и жить, в то время как моло- дые воробышки, еще не умеющие летать, падают с желоба крыши п разбиваются насмерть? 75
Я, я ненавижу Парпка за то, что он труслив — да ещо как труслив! Ведь он чувствует мою ненависть, когда ту- по семенит впереди меня но совсем маленькому кругу ме- жду серых стек, которые так жестокосердны к нам, иначе опи однажды почыо вдруг ушли бы и обступили бы дво- рец, где живут паши министры. Я уже давпо размышляю о том, почему Паргка заса- дили в тюрьму, какое деяние мог он совершить, если он настолько труслив, что даже не в силах обернуться ко мне, хотя я упорно его мучаю. А я мучаю его: то и дело насту- паю ему на пятки, разумеется, нарочно и издаю губами та- кой звук, будто выплевываю ему па спину по четверть фунта мокроты. А он каждый раз вздрагивает от неожи- данности. И все-таки у него не хватает смелости обернуть- ся и взглянуть в лицо своему мучителю — нет, он слишком труслив для этого. Только на несколько градусов поверты- вает он в мою сторону негнущуюся шею, но сделать пол- оборота, чтобы встретиться со мной глазами, он пе реша- ется. Какую штуку он мог отмочить? Может быть, совершил растрату или украл? Вызвал негодование общества поло- вым извращением? Да, это возможно. Опьяненный каким- нибудь горбатым Эросом, он выпрыгнул из своей трусости и поддался дурацкой похоти... и вот оп теперь семенит впе- реди меня, довольный и напуганный тем, что один раз дерзнул совершить беззаконие. Но, кажется, теперь оп втайне дрожит, оттого что я иду позади него, и он это зпает, я — его убийца! О! Я мог бы без труда убить его, притом совершенно незаметно. Он и так едва ковыляет, достаточно дать ему подножку — и оп плюхнется лицом вперед и наверняка пробьет себе дырку в голове, а тогда из него, как из велосипедной камеры, вы- рвется воздух с флегматичным «пф-ф». Голова его треснула бы пополам, точно желтый воско- вой шар, а несколько капель красных чернил, проливших- ся из раны, казались бы до смешного ненастоящими, слов- но это малиновый сок па блузе заколотого кинжалом ко- медианта. Так выросла во мне ненависть к Парику, к этому субт,- екту, лица которого я никогда не видел, голоса не слышал и которого узнавал только по исходившему от него затхло- му пафталиппому запаху. Наверное, у него, то есть у Па- рика, мягкий, усталый голос, лишенный всякой страстно- сти, и такой же бессильный, как его молочного цветы паль- 77
цы. Наверное, у пего глаза навыкате, точно у теленка, и отвисшая нижняя губа, жаждущая шоколада с начинкой. Эта маска благодушия, без всякого величия, обладающая храбростью торговца писчей бумагой, чьи руки акушерки весь день ничего не делают, разве что смахнут с прилавка семьдесят пфеннигов за школьную тетрадь. Нет, ни слова больше о Парике! Я ненавижу его так сильно, что легко могу взвинтить себя до вспышки бешенства, при которой слишком рас- крыл бы себя. Хватит. Точка. Обещаю никогда больше не говорить о нем, никогда!.. Но если человек, о котором ты охотно хотел бы не упо- минать, каждый депь шагает впереди тебя, согпув кривые колени, похожий на мелодию из мелодрамы, то ты от него пе отделаешься. Точно зудит спина там, куда ты не мо- жешь дотянуться руками, так он беспрерывно раздражает тебя, п ты думаешь о нем. ощущаешь его, ненавидишь. Мпе кажется, я все же вынужден буду его убить. Но я боюсь, что, будучи убит, он сыграет со мной какую-нибудь дьявольскую шутку. Вдруг он с пошлым хохотом вспом- нит, что был раньше клоуном, и, весь окровавленный, сно- ва вскочит на ноги? Может быть, слегка смущенный, что не удержал крови, как иные но удерживают мочи, на руках пройдется по тюремному манежу, принимая, где можно, тюремных надзирателей за упрямых ослов, и будет драз- нить их до сумасшествия, а потом, в притворном страхе, вскочит па стену. А оттуда высунет нам язык, шевельнет им, как тряпкой, и исчезнет. Даже не придумаешь всею, что могло бы произойти, если бы каждый вспомнил, что он такое на самом деле. Не думай, что моя ненависть к идущему впереди, к Парику, пуста и необоснованна. О, бывают такие ситуа- ции, когда ненависть тебя буквально затопляет и, словно волна, выносит за твои собственные пределы, так что по- том едва отыщешь путь к самому себе — до того тебя не- нависть опустошила. Я знаю, трудно слушать мои слова и чувствовать вме- сте со мною. А ты и пе слушай так, будто тебе читают Готфрида Келлера или Диккенса. Но вот потопчись вместе со мной по маленькому кругу между неумолимых степ. Не в мыслях только — пет, физически, в роли идущего поза- ди мепя. Тогда поймешь, как скоро ты начнешь меня нена- видеть. И если ты вместе с нами (я теперь говорю «мы», ведь это одно у пас, общее) будешь плестись, пошатыва- 78
дсь, с одеревеневшей цояспипей по этому кругу, то лю- бовь настолько уйдет из тебя, что ненависть запенится, как шампанское, и ты предоставишь ей пениться, только бы не ощущать нестерпимой пустоты. И кроме того, пе во- ображай, что ты, с пустым желудком и опустевшей душой, будешь склонен совершать высокие деяния во имя любви к ближпему! И вот, после того как из тебя исчезнет все доброе, ты будешь ошалело тащиться за мной и долгие месяцы ви- деть перед собой только меня, мою тощую спипу, дряблый затылок и пустые штаны, в которых, согласно законам анатомии, должно было бы находиться немного больше мяса. Но чаще всего тебе придется смотреть па мои ноги. Все идущие позади смотрят на ноги идущего впереди и невольно следуют ритму его шаюв, подчиняются ему, да- же если он им чужд и неудобен. Да, и вот тут-то, когда ты заметишь, что нет у меня характерной походки, па тебя и нападет ненависть, как ревнивая баба. Ну пет у мепя та- кой походки! Существуют же люди без характерной по- ходки — опи ходят разными стилями, которые не сливают- ся в единую мелодию. Я вот тоже такой. И ты будешь за это ненавидеть мепя так же бессмысленно и с таким же правом, как я вынужден ненавидеть Парика только пото- му. что я — идущий позади. Если ты возненавидишь мепя именно за мой несколько неуверенный шаг проигравшего- ся человека, ты внезапно убедишься, что я ступаю очень твердо и энергично. И едва ты отметишь про себя этот но- вый характер моей походки, я через несколько шагов на- чну плестись уныло и расхлябанно. Пот, я пе вызову в те- бе пи радости, пи дружелюбия. Ты вынужден будешь ме- пя ненавидеть. Все идущие позади ненавидят тех, кто идет впереди. Может быть, это изменилось бы, если бы передние мог- ли оглянуться па задних, чтобы попять друг дру1а. А так каждый остается только тем, кто идет позади, он видит лишь идущего перед ним, и его охватывает ненависть. Но от заднего он отрекается, ибо тогда чувствует себя иду- щим перед ним. Так обстоит дело в пашем кругу, между серых стен — вероятно, так же и в других местах, может быть, повсюду. Мне все же следовало прикончить Парика. Однажды оп так разозлил мепя, что кровь во мне закипела. В сущно- сти — пустяки. Просто я сделал крошечное открытие. Ведь я говорил, что мы каждое утро ходили вокруг 79
грязно-зеленого клочка дерна? Па середине манежа этого своеобразного цирка росло сборище травинок, опи были бледны, и каждая — без своего лица! Так же, как и мы в этом невыносимом людском заборе, сбитом из планок. В поисках чего-нибудь живого, яркого мой взгляд без особой надежды скользил порой по нескольким стебель- кам, которые, чувствуя, что на них смотрят, невольно вы- прямлялись и кивали мне,— и вдруг я обнаружил среди них скромную желтенькую точку, похожую па миниатюр- ную гейшу среди широкого луга. Это открытие меня очень напугало, я решил, что все видели ее, и долго не мог от- вести глаз от желтого пятнышка; а потом с большим ин- тересом взглянул на деревянные башмаки идущего впе- реди. Но подобно тому, как мы, разговаривая с человеком, у которого пятно на носу, непременно уставляемся на это пятно и доводим человека до явного беспокойства,— так и мой взгляд невольно тянулся к желтой точке. Проходя очень близко от пее, я держался как можно непринужден- нее. И я разглядел, что это цветок, желтенький цветок одуванчика. Он рос примерно в полуметре от нашей дороги, от того круга, идя по которому мы каждое утро поклонялись све- жему воздуху. Мне по-настоящему становилось страшно, и я воображал, что один из голубых уже следует за моим взглядом жадными глазами. Но хотя наши сторожевые псы привыкли на каждое индивидуальное движение забор- ных планок отвечать яростным лаем, никто не участвовал в моем открытии. Цветок одуванчика принадлежал пока только мне. Однако радовался я цветку всего несколько дней. Он должен быть только моим. Всякий раз, когда кончалось мое хождение по кругу, я с трудом отрывался от пего п отдал бы однодневный хлебный паек (а это что-нибудь да значит), чтобы обладать им. Мучительное желание иметь в камере хоть что-нибудь живое охвати то мепя с такой си- лой, что робкая желтая звездочка цветка стала мпе доро- га, как человек, как тайная возлюбленная: я уже пе мог жять без псе там, наверху, среди мертвых степ моей ка- меры. Тут-то и случилась эта история с Париком. Я начат очень хитро. Проходя каждый раз мимо моего цветка, я как можно незаметнее делал шаг в сторону от пашей тро- пы, чтобы быть ближе к зеленой лужайке. Во всех пас очень сильно сказывается стадное чувство. На пего-то я и 80
рассчитывал. И я пе ошибся. Идущий позади меня, иду- щий позади него, и так далее — все тупо и покорно пле- лись по моему следу. Так мпе удалось за четыре дня на- столько приблизить пашу тропу к моему цветку, что я мог бы достать его рукой, если бы наклонился. Правда, из-за моих планов несколько бледных травинок умерли пыльной смертью под нашими деревянными башмаками — по что такое несколько травинок для того, кто решил сорвать цветок! Я приближался к осуществлению моего желания. В ви- де пробы я иногда незаметно спускал левый носок, раздра- женно нагибался и с невинным видом подтягивал его. Никто не находил в этом ничего особенного. Итак — завтра! Не смейтесь надо мной, если я скажу, что па следу- ющий день, когда я вышел во двор, сердце у меня отчаян- но билось, руки стали влажными и дрожали. Уж очень неправдоподобной была надежда на то, что после долгих месяцев жизни в одиночестве и без любви в моей камере неожиданно окажется любимая. Мы почти закончили свой ежедневный рацион хожде- ния по кругу под стук деревянных башмаков — это долж- но было произойти па предпоследнем круге. И тут вме- шался Парик, притом самым нпзким и недостойным об- разом. Мы как раз начали предпоследний круг, голубые мун- диры уже многозначительно звякали гигантскими связка- ми ключей, а я приближался к тому месту, откуда мой цветок пугливо смотрел на меня. Может быть, я никогда опте так пе волновался, как в эти последние секунды. Еще двадцать шагов. Еще пятнадцать, десять, пять... И тут про- изошло нечто чудовищное! Парик, словно приступая к та- рантелле, воздел тощие руки, грациозно поднял правую ногу па уровень пупка, а на левой повернулся назад. До сих пор пе могу попять, как у пего хватило смелости, по его взор торжествующе сверкнул, словно Парик все знал, оп закатил воловьи глаза, так что показались белки, и за- тем, точно кукла, сложился пополам п рухнул наземь. О, теперь я не сомневался: оп конечно бывший клоун, ибо все кругом заревели от хохота! Но тут залаяли голубые мундиры, п смех погас, как будто его никогда и не было. Один из них подошел к ле- жавшему и таким тоном, каким говорят: «Пошел деждь», сказал: «Умер!» 81
Я вынужден еще кое в чем создаться — из честности перед самим собой. В то мгновение, когда я оказался ли- цом к лицу с человеком, которого я назвал Париком, и увидел, что он побежден, не мною побежден, а жизнью,— в ту же секунду моя ненависть растаяла, как волна на бе- регу, и осталось только ощущение пустоты. Одна из пла- нок в заборе сломалась — смерть со свистом пронеслась па волосок от меня; в таких случаях людп стараются как мож- но скорее стать хорошими. Кроме того, я задним числом мирюсь с победой, которую Парик, вероятно, одержал надо мной. На другое утро впереди мепя шел уже другой заклю- ченный и заставил мепя тут же забыть о Парике. Он ка- зался изолгавшимся, как теолог, а вернее — он получил временный отпуск из преисподней исключительно для то- го, чтобы лишить меня какой-либо возможности сорвать мой цветок. У пего была предерзкая манера выделяться среди дру- гих. Все зубоскалили по его адресу. Даже бледно-голубые псы не могли подавить человеческой усмешки, и это вы- глядело невероятно странным. На каждый дюйм приходи- лось по одному государственному охраннику. Но их сол- дафонские лица, выражавшие примитивную спесь, то и дело кривились гримасой. Опи вовсе не намерены были смеяться, ей же богу, нет. По и сдержать себя не могли. Знаешь ты это особое чувство снисходительности, которое появляется, когда ты на кого-нибудь зол и оба вы вопло- щенная непримиримость, а затем вдруг происходит что-то комическое, заставляющее вас обоих рассмеяться, хотя, ей же богу, вам совсем по до смеха? Тогда лицо ваше все-таки растягивается и па нем появляется — как принято назы- вать, и притом очень метко — кислая улыбка. То же са- мое происходило с голубыми мундирами, и это бы то един- ственное человеческое чувство, которое мы в них заме- те л и. Да, наш Теолог оказался настоящим причудником! Он быт достаточно хптор, чтобы стать сумасшедшим, по не настолько сошел с ума, чтобы его хитрость от этого постра- дала. Нас было па манеже семьдесят семь человек, окружен- ных бандой из двенадцати одетых в мундиры носителей револьвера. Иные, быть может, уже двадцать лет или боль- ше несли эту овчаркину службу, ибо их лица после много- летней обработки «пациентов» стали скорее похожи на 82
морды. Однако это сходство со звериным царством ничуть не убивало в них спеси. Каждого из них можно было бы, ничего к нему не прибавляя, использовать для статуи с надписью: «L'Etat c’est moi» *. Позднее я узнал, что Теолог был слесарем, но при ра- ботах в какой-то церкви с ним случилась беда — видно, бог сжалился над ним. Теолог был настолько безумен пли хи- тер, что относился к спесивым охранникам с глубоким по- чтением. Да что я говорю — почтением? Оп раздувал спесь голубых мундиров до того, что она уподоблялась воздуш- ному шару невиданных размеров, причем даже сами ее но- сители не имели представления об этих размерах. И хотя они не могли не смеяться над дуростью Теолога, втайне их так распирало от гордости, что натягивались ремни па пу- зах. И всякий раз, когда он проходил мимо одного пз паши к сторожевых псов, которые стояли, широко раздвинув погп, похваляясь своей втастыо и пользуясь каждым случаем, чтобы на пас заорать, оп непременно отвешивал как будто вполне искренний поклон и говсрпл с такой правдивой вежливостью и доброжелательностью: «С праздничком, го- сподин вахмистр!» —что даже сам господь бог пе смог бы на него рассердиться и, уж конечно, не тщеславные воз- душные шары в голубых мундирах. И всегда этот поклон выглядел так, словно Теолог уклоняется от пощечины. Черт сделал этого Теолога моим впереди идущим, и его безумие излучалось с такой силой и так меня занимало, что я почти забыл о своей новой маленькой возлюблен- ной— желтой звездочке одуванчика. Я едва успевал бро- сить ей нежный взгляд, ибо приходилось вести со всеми нервами тяжелую борьбу, так что покрывался потом от страха. Когда Теолог отвешивал поклон и произносил ме- довым голосом свое: <С праздничком, господин вах- мистр!» — мне приходилось напрягать все мускулы, чтобы не последовать его примеру. Искушение было слишком ве- лико, и я уже не раз ловил себя на том, что приветливо киваю этим памятникам в голубых мундирах и только в последнюю секунду удерживался от поклона и оставался нем. Мы ежедневно ходили по двору около получаса, то есть делали двадцать кругов, и нас стерегли двенадцать мун- диров! Таким образом, Теолог отвешивал в день двести со- 1 Государство — это я (франц ). 83
рок поклонов, п двести сорок раз я собирал все своп силы, чтобы пе сойти с ума. Я зпал, что если бы в течение трех дней проделывал то же самое, мой режим смягчили бы, но все это было мпе пе по плечу. Я возвращался в свою каме- ру совершенно измотанный. И потом всю ночь шагал во сне мимо бесконечной вереницы мундиров — причем все охрапппкп были похожи па Бисмарка,— и всю ночь этим миллионам Бисмарков я говорил, низко склоняясь перед ними: «С праздничком, господин вахмистр!» В один из последующих дней мпе удалось пропустить вперед часть заключенных, и я получил другого впереди идущего. Я сброспл башмак, неторопливо подтянул его и, ковыляя, вернулся в ряд заборных планок. Слава тебе, го- споди. Для меня точно солнце взошло! Вернее, оно затми- лось. Мой новый впереди идущий был так бессовестно долговяз, что мой одпп метр восемьдесят совсем исчезли в его тени. Значит, все же существует провидение, ему толь- ко нужно подсобить башмаком. Нечеловечески длинные конечности этого человека бессмысленно болтались, и са- мое удивительное, что он при этом все же двигался впе- ред, хотя наверняка был не способен управлять руками и ногами. Я почти полюбил его — даже молился о том, что- бы он вдруг не упал мертвый, как свалился Парик, или не сошел с ума и не начал отвешивать трусливые поклоны. Я молился о даровании ему долгой жизни и душевного здравия. Шагая в его тени, я испытывал такое чувство бе- зопасности, что мои взгляды дольше чем когда-либо за- держивались на желтом цветике, и я мог пе бояться, что выдам себя. Я прощал этому восхитительному впереди иду- щему даже его отвратительный гнусавый голос — о, я ве- ликодушно удерживался, чтобы не надавать ему всяких язвительных прозвищ вроде Гобоя, Каракатицы или Хан- жи. Я видел только мой цветок, а впереди идущий пусть будет долговяз и глуп, сколько ему угодно. Тот день был такой же, как и все другпе. Отличался оп от них только тем, что у заключенного из камеры 432 к концу прогулки стал бешено биться пульс, а в глазах появилось выраже- ние притворной невинности и плохо скрытой неуверенно- сти. Когда мы делали предпоследний круг, снова ожили связки ключей, а забор из планок плелся в какой-то дре- моте за сеткой скудных солнечных лучей, точно за вечной решеткой. Но что это? Одна из планок отнюдь не дремала: напро- тив, она весьма определенно бодрствовала и от волнения 84
через каждые несколько метров меняла ногу. Неужели ни- кто этого пе замечал? Нет. Вдруг планка номер 432 нагну- лась, повозилась со спустившимся носком, с быстротой молнии протянула руку к испуганному цветку, сорвала его,— и вот уже снова семьдесят семь планок плелись про- торенной дорожкой, начиная последний круг. Что может быть смешнее: разочарованный юнец из эпохи патефонных пластинок и исследований пространства стоит в камере номер 432 под окошком у самого потолка и своими одинокими руками держит в узком луче света жел- тый цветик — самый обыкновенный цветок одуванчика. И затем этот человек, привыкший вдыхать запах пороха, духов и бензина, джипа и губной помады, подносит цветок к своим истосковавшимся ноздрям, вдыхающим уже столь- ко месяцев лишь вонь деревянных пар, пыль и пот, кото- рым прошибает от страха, этот человек вбирает в себя так жадно существо маленькой желтой звездочки, что кажет- ся, будто оп состоит только из носа. И тогда что-то в пом раскрывается и льется наружу, точно свет в тесную камеру, что-то, о чем он до сих пор и пе подозревал,— какая-то ни с чем не сравнимая нежность к цветку, какое-то тепло переполняют его, словно он серд- цем прижался к его лепесткам. Пе в силах больше выносить свою камеру, он закрыл глаза и удивился: но ведь ты пахнешь землей, пахнешь солнцем, и морем, и мелом, милое живое созданьице! Це- ломудренная свежесть цветка казалась ему то голосом от- ца, с которым он раньше особенно пе считался и который теперь этой тишипой цветка дарил ему такое утешение, то эта свежесть казалась ему светлым плечом темповолосой женщины. Бережно, как возлюбленную, отнес оп цветок к кружке с водой, поставил в нее измученное маленькое растеньице, п прошло несколько минут, пока оп сел и оказался лицом к лицу с цветком. Оп чувствовал такое облегчение и такое счастье, словно откинул и сбросил все, что его угнетало: тюрьму, одиночество, жажду любви, беспомощность своих двадцати двух лет, настоящее и будущее, гесь мпр и хри- стианство — да, и это! Си был коричневым полинезийцем, дикарем, сыном дп- кого племени, который страшился моря, грома, дерева и поклонялся им. Оп почитал кокосовый орох, треску и ко- либри, дивился им, пожирал их и пе мог постигнуть. Бот до чего он быт свободен; и никогда еще пе чувствовал оп в 85
себе такой готовности к добру — особенно в то мгновение, когда шепнул цветку: «Быть как ты...» Всю ночь он сжимал ладонями знакомую жестяную кружку и чувствовал во спе, что его засыпают землей, тем- ной доброй землей, и он к ней привыкает, сам становится землей, и из него вырастают цветы: анемоны, колокольчи- ки, одуванчики — крошечные скромные солнца. ВОРОНЫ ВЕЧЕРОМ ЛЕТЯТ ДОМОЙ пн сидят на холодных каменных перилах моста и на обледенелой металлической ре- шетке вдоль фиолетового смердящего ка- нала. Сидят на обшарпанных, сбитых сту- пеньках подвальных лестниц, по краям мо- стовой, среди бумажных обрывков и осенней листвы и па грешных скамейках парка. Сидят, прижавшись к стенам без дверей, к каменным степам, сидят на молу п па пара- пете набережной, полные тоски по дальним краям. Сидят в утраченном, с вороньими своими лицами, до- псчалившисся до серо-черного, докаркавшиеся до хрипоты. Сидят, и все оставлегшости свисают с них, как растрепан- ное, растерзанное, разодранное оперение. Оставлениости душевные, оставлениости любовные, оставлен пости звезд- ные. Опи сидят в темной тени домов, страшась подворотен, черные, как деготь, усталые, как изъезженная мостовая. Сидят — тонконогие, пропыленные в тихой утренней мгле всемирного заката, опоздавшие, ко всему безразличные. Сидят над бездною, заблудившиеся в пропасти, сонные, вялые от голода и тоски по родине. С вороньими лицами (да и как же иначе?) сидят они, сидят и сидят. Кто? Вороны? Может быть, и вороны. Но прежде всего люди. люди. В шесть часов солнце делает рыжеватым чадное, дым- ное облако большого города. Дома в мягком предвечернем свете становятся бархатно-синими, и углы у них стерты. Но вороньелицые с белой -кожей, посипев от холода, 86
все сидят в кругу своей безысходности, своей неодо- лимой человечности, поплотнее запахнув заплатанные куртки. Один со вчерашнего дня торчит па набережной, оп уж давно принюхивается к запахам гавани и бросает в воду кусочки отбитой штукатурки. Его брови, точно бахрома кушетки, уныло, по и с непостижимым юмором, пависают над глазами. А затем пришел еще один, помоложе, с руками по локоть в карманах штанов, воротник куртки подият и закрывает тощую шею. Тот, что постарше, пе обернулся, рядом с собою оп видел безутешные посы полуботинок, а из воды па пего трепетно гляпула колеблемая зыбью пе- чальная мужская фигура. И оп понял, что Тимм опять здесь. — Ну, Тимм,— сказал оп,— вот ты и вернулся. Все уже копчено? Тимм ничего пе ответил. Оп присел рядом с пим на парапет набережной, длинными своими руками схватив- шись за шею. Ему было холодно. — Что, у нее кровать оказалась недостаточно широ- кой, а? — мягко заговорил тот, другой, после долгих ми- нут молчания. — Какая там кровать? — в ярости сказал Тимм.— Я же ее люблю. — Конечно, любишь. Но сегодня она опять выставила тебя за дверь. Ничего, значит, пе вышло с ночевкой. Ты недостаточно опрятен, Тимм. Ночной посетитель должен выглядеть опрятно. Одной любовью пе всегда обойдешься. Ну да, впрочем, ты отвык от кровати. Так уж лучше ос- тавайся здесь. Пли ты ее еще любишь, а, Тимм? Тимм потер шею своими длинными руками и глубже ушел в воротпик. — Она денег хочет,— сказал он немного погодя,— или шелковые чулки. Тогда мпе можно было бы остаться. — О, значит, ты се еще любишь,— сказал пожилой,— но если денег нет... Тимм не сказал, что оп ее еще любит, по спустя неко- торое время заметил потише: — Я отдал ей шарф, красный. Знаешь? Другого у ме- ня ничего не было. Но через час ей вдруг стало некогда. — Красный шарф? — переспросил второй. О, он лю- бит ее, подумал он, как он любит ее! II повторил еще раз: — Ого, твой красивым красный шарф! А теперь ты опять здесь, и скоро настанет ночь. 87
— Да,— сказал Тимм,— опять будет почь. А у меня отчаянно мерзнет шея, потому что шарфа больше нет. От- чаянно мерзнет, должен тебе сказать... Потом они оба сталп смотреть на воду, и ноги их груст- но свисали с парапета набережной. Какой-то баркас про- кричал, исходя белым паром, и волны густо и болтливо на- бежали вслед за ним. Затем опять стало тихо, только город монотонно шумел между небом и землей, и, воронье- лицые, допечалившиеся до сине-черного, сидели опи оба в предвечернем свете. Когда через час, покачиваясь па волнах, мимо пронесся клочок красной бумаги, веселой краской бумаги на свинцово-серой воде, Тимм сказал то- варищу: — Но у меня не было ничего другого. Только шарф. А тот ответил: — Такого красивого красного цвета, помнишь, Тимм? Ох, мальчик, до чего он был красный. — Да, да,— уныло пробормотал Тимм,— и красивый. А теперь у меня отчаянно мерзнет шея, старик. Как так, подумал другой, он ее любит и целый час про- был у нее. А теперь не хочет мерзнуть за это. И сказал зевая: •' — Ночевка, значит, тоже пролетела. — Лило ее зовут,— сказал Тимм,— и опа любит шел- ковые чулки. Но где мне их взять? — Лило? — удивился его товарищ.— Ты не ври, ста- рик. Лило, такого имени нет. — Конечно же, Лило,— возбужденно ответил Тимм.— Ты что думаешь, мне нельзя ходить к женщине, кото- рую зовут Лило? Должен тебе сказать, что я даже люблю ее. Тимм в ярости отодвинулся от своего товарища и упер- ся коленями в подбородок. А длинными руками обхватил тощую шею. Паутина ранних сумерек затянула день, и последние солнечные лучи далекой решеткой встали на не- бе. Одиноко сидели эти двое над неизвестностями надви- гающейся ночи, а полный соблазнов город величаво шу- мел. Город жаждал денег или шелковых чулок. А посте- ли — опрятного гостя к ночи. — Послушай-ка, Тимм,— начал тот, что постарше, и замолк. — Чего тебе? — отозвался Тимм. — Ее вправду зовут Лило, а? — Конечно же, Лило,— заорал Тимм на своего друга.— 88
Когда у меня что-нибудь будет, я опять пойду к пей, опа же сама сказала: приходи тогда, милый. — Знаешь, Тимм,— после паузы проговорил -наконец его друг,— если ее вправду зовут Лидо, ты должен был от- дать ей свой красный шарф. Я считаю, что если ее зовут Лило, то пусть у нее будет этот красный шарф. Даже если С ночевкой ничего не вышло. Нет, Тимм, пусть уж у нее будет этот шарф, если ее правда зовут Лило. Поверх мутной воды они стали всматриваться в сгуща- ющиеся сумерки, бесстрашно, но нельзя сказать, чтобы мужественно, примирившись с парапетами набережных, с подворотнями, с бездомпостями, с тонкими подошвами и пустыми карманами. Привыкшие к безразличию, к безвы- ходности. Неожиданно взметнулась на горизонте откуда-то при- несенная ветром стая ворон, крик и темное оперенье, пол- ное чаяний ночи; словно огромная клякса, растеклись опи по чистой шелковистой бумаге вечернего неба, долетавши- еся до усталости, докаркавшиеся до хрипоты, и вдруг где- то вдалеке исчезли, проглоченные сумерками. Они смотрели вслед воронам. Тимм и его друг, сами вороньелицые, допечалившиеся до сине-черного. От воды несло густой вопью. Город — беспорядочно нагроможден- ные кубики, с глазами-окнами,— замигал тысячами фона- рей. Вслед воронам смотрели они, давно уже проглочен- ным темнотою воронам, подняв старые свои лица, и Тимм, любивший Лило, Тимм, которому едва минуло двадцать, сказал: — Да, вороны, им хорошо. Другой отвел глаза от веба и посмотрел в широкое ли- цо Тимма: посиневшее от холода, оно плавало в полутьме. И тонкие губы Тимма были как горькие штрихи на широком лице, одинокие штрихи, двадцатилетние, го- лодные и тонкие от множества преждевременных го- рестей. — Воронам,— тихо проговорило широкое лицо Тимма, лицо, высеченное из двадцати темно-светлых лет,— во- ронам,— проговорило лицо Тимма,— им хорошо. Вечером они летят домой. Просто-напросто домой. Так они сидели оба, потерянные в мире, маленькие и забитые, перед лицом новой ночи, но бесстрашно сроднив- шиеся с ее бездонной чернотой. Город сквозь мягкпе теплые гардины миллионами сон- ных глаз уставился на бесшумные улицы с покинутой мо- 89
стовой. А опи сидели там, вплотную прислонившись к без- донности, словно трухлявые столбы. Тимм, двадцатилет- ний, сказал:' — Воронам хорошо. Вороны вечером летят домой. А другой бессмысленно бормотал себе под пос: — Вороны, Тимм, старппа, воропы. Опи сидели там, ошалевшие от манящей, от вшивой жизни. Сидели на набережных и парапетах. На молах и обшар- паппых подвальных лестницах. На пристанях и понтонах. Прикорнув между сухой осенней листвой и бумажными обрывками жизни па пыльно-серых улицах. Воропы? Нет, люди! Ты слышишь? Люди! II одного из них звали Тимм, и за красный шарф ему дапо было право любить Лило. И теперь, теперь оп пе в силах забыть ее. А вороны, во- роны, каркая, летят домой. И карканье их безутешно по- висает в вечернем воздухе. Но вот — вся пасть в пене — мимо пыхтпт баркас, л красный свет, который оп пзлучас-т, кривится, трепещет во мгле гавапи. И мгла па мгновенье становится красной. Красная, как мой шарф, подумал Тимм. В бесконечной да- ли смолкает стук баркаса. И Тимм тихо говорит: — Лило.— И снова: —Лило, Лило, Лило, Лило... ГОЛОСА В ВОЗДУХЕ - НОЧЬЮ рамвай шел сквозь туманный промозглый день. День был серый, а трамвай желтый, и он терялся в серости. Потому что стоял ноябрь и улицы были пустынны, бесшум- ны, хмуры. Только желтизна трамвая оди- ноко проплывала в тумане. Но в трамвае сидели люди, теплые, дышащие, взволно- ванные. Человек пять или шесть, потерянных в ноябрь- ском дне, одиноких. Но скрывшихся от тумана. Сидели под тусклыми лампочками, сидели разобщенно, скрывшись от тумана. Пусто было в трамвае. Только пятеро в нем си- 90
дели поврозь и дышали. Шестой в ноябрьском, склоняв- шемся к вечеру дне был кондуктор, кондуктор с медпымп пуговицами на кителе рисовал кривые рожицы на влаж- ном от дыхания оконном стекле. Трамвай, весь желтый, дребезжал, бежал сквозь ноябрь. В нем сидели пять беглецов, а кондуктор стоял, и по- жилой господин, под глазами у него были мешки, снова начал — вполголоса снова начал о том же: — Онп в воздухе. В ночи. О, да, опи в ночи. Оттого мы и не спим. Только оттого. Верьте мне, это голоса, одни го- лоса, голоса, и только. Пожилой господин вдруг нагнулся. Его слезные мешки затряслись, а на редкость светлый указательный палец уперся прямо в грудь старухи, сидевшей напротив. Ода шумно втянула воздух носом и в испуге уставилась па светлый указательный палец. И все продолжала втягивать воздух. Ей поневоле приходилось это делать, так как у нее был изрядный ноябрьский насморк, который, видимо, ужо подбирался к легким. По, несмотря на это, палец приводил ее в волнение. Две девушки в дальнем углу хихикали. Опи пе смотрели друг на друга, когда речь зашла о почпых го- лосах. Опи давно знали, что ночью слышатся голоса. Опи- то знали. Но опи хихикали, потому что им было стыдно друг перед дружкой. А кондуктор рисовал кривые рожицы па затуманенном стекле. И еще там сидел бледный моло- дой человек, и глаза у пего были закрыты. Очень бледный, сидел под тусклой лампочкой. Глаза у пего были закры- ты, словно он спал. А трамвай плыл, желтея в одиноком туманном дпе. Кондуктор нарисовал кривую рожицу на стекле и сказал пожилому человеку с трясущимися слез- ными мешками: — Что и говорить: есть голсса. Самые разные голоса. II особенно, конечно, ночью. Обе девушки втихомолку стыдились и дробно хихика- ли, а одна из них подумала: ночью, особенно ночью. Человек с трясущимися слезными мешками отвел свой светлый палец от груди простуженной женщины п ткнул им в кондуктора. — Слушайте,— прошептал он,— слушайте, что я гово- рю! Голоса. В воздухе. Ночью. И, господа...— Он отвел указательный палец от кондуктора и воздел его горе.— Знаете ли вы, что это такое? В воздухе? Голоса? Ночные голоса? Знаете ли вы, что это? А? Слезные мешки тряслись под его глазами. Молодой че- 91
ловек в другом конце вагона был очень бледен, оп сидел с закрытыми глазами и. казалось, спал. — Это мертвецы, бесчисленные мертвецы,— шептал господин со слезными мешками.— Мертвецы, господа. Их слишком много. Опи теснятся в воздухе ночью. Уж очень их много. Им места не хватает. Потому что все сердца полны. Переполнены до краев. А остаться им можно толь- ко в этих сердцах. Но много, много есть мертвецов, кото- рые пе знают, куда им деться. Остальные пассажиры в этот день, уже склонившийся к вечеру, затаили дыхание. Только бледный молодой че- ловек с закрытыми глазами глубоко и тяжко вдохнул воз- дух, словно во сне. Пожилой господин стал поочередно тыкать светлым указательным пальцем в своих слушателей. В девушек, в кондуктора, в старуху. И потом снова зашептал: — Оттого мы и не спим. Только оттого. Слишком мно- го мертвецов в воздухе. Им места пе хватает. Вот они и говорят по ночам, ищут сердце. Оттого мы и не спим, что мертвецы не спят по ночам. Слишком их много. Особенно по ночам. По ночам они разговаривают, оттого что кругом тихо. По ночам они тут как тут, оттого что все другое ухо- дит. Ночью у них появляются голоса. Оттого мы так плохо спим. Простуженная старуха со свистом втянула воздух и в волнении уставилась на складчатые, трясущиеся мешки под глазами шепчущего пожилого господина. Но девушки хи- хикали. Они знали другие голоса по ночам, живые голоса, что как теплые мужские руки лежали на обнаженной ко- же, голоса, которые забирались под кровать, потихоньку, насильно, особенно ночью. Они хихикали и стыдились друг друга. И одна не знала, что другая тоже слышит голоса, ночью, во сне. Кондуктор, рисуя кривые рожицы па влажных затума- ненных стеклах, сказал: — Да, мертвецы приходят. Они переговариваются в воздухе. По ночам. Это несомненно. Отсюда и голоса. Они виснут почыо в воздухе, над кроватью. Оттого мы пе спим. Все ясно. Старуха втянула свой насморк через пос и кивнула: — Мертвецы, да, мертвецы. Это и есть голоса. Над кроватью. О, над самой кроватью. А девушки ощущали чужие мужские руки па своей коже и краснели в трамвае, в этот серый день, клопивший- 92
ся к вечеру. Но молодой человек был бледен и очень оди- нок в своем углу, а глаза у него были закрыты, словно оп спал. Тут господин со слезными мешками ткнул свопм светлым пальцем в темный угол, где сидел бледный моло- дой человек, и зашептал: — Да, молодежь! Они могут спать. Днем. Ночью. В но- ябре. Всегда. Они пе слышат мертвецов. Молодежь, пм ни- чего пе стоит проспать тайные голоса. Только у нас, ста- риков, есть внутренний слух. У молодежи нет ушей для ночных голосов. Они могут спать. Его указательный палец издалека презрительно тянул- ся к молодому человеку, и все вокруг взволнованно зады- шали. А тот, бледный, открыл глаза и пошатываясь дви- нулся на пожилого. Указательный палец испуганно при- жался к ладони, и слезные мешки несколько мгновений были неподвижны. Бледный молодой посмотрел прямо в лицо пожилого и сказал: — О, прошу вас. Не бросайте свой окурок. Пожалуйста, дайте его мне. Мне нехорошо. Я, видите ли, немножко голоден. Дайте его мне. Это помогает. Мне очень нехо- рошо. Тогда слезные мешки увлажнились, начали морптиться и трястись, печально, медленно, испуганно. И пожилой господин сказал: — Да, вы очень бледны. У вас скверный вид. У вас что, нет пальто? Ведь ноябрь па дворе? — Я знаю, знаю,— отвечал бледный молодой человек.— Моя мать каждое утро говорит, чтобы я надел пальто, но- ябрь, мол, на дворе. Да, я знаю. Но опа уже три года как умерла. Вот опа и не знает, что у мепя больше нет пальто. Каждое утро моя мать говорит: ноябрь на дворе, говорит. По она же ничего не знает про пальто, опа умерла. Молодой человек взял тлеющий окурок и, пошаты- ваясь, вышел из вагона. На улице был туман, был день, склонявшийся к вечеру, и ноябрь. В одинокий туманный день вышел молодой, очень бледный человек с сигаретой. Он был голоден. У него не было пальто. Его мать умерла, и на дворе был ноябрь. А в вагоне сидели остальные — не дыша. Медленно, печально тряслись слезные мешки. И кондуктор рисовал кривые рожицы па стекле. Кривые рожицы.
РАЗГОВОР НАД КРЫШАМИ Бернгарду Мейер-Марвитцу На окпом город. На улицах стоят фонари и караулят. Чтобы ничего пе случилось. Па улицах стоят липы, урны для мусора и де- вушки, их запах — это запах ночп: тяже- лый, терпкий, сладостный. Узкий дымок круто поднимается над блестящими крышами. Дождь пере- стал барабанить, двинулся дальше. Но крыши еще блестят, и белые звезды ложатся на темную взмокшую черепицу. Время от времени до самой луны доносится любовный вопль кота. Или плач человека. В парках и садах приго- рода встает анемичный туман и вьется по улицам. Крик паровоза, полный тоски по дальним краям, врывается в сны тысяч спящих. Окнам нет числа. Ночью окнам нот чиста. II крыши блестят после дождя. За окпом город. Дом стоит в городе. Молчаливый, ка- менный, серый, как другие. И в доме комната. Тесная, се- рая, случайная, как другие. А в комнате двое людей. Один белокурый, дыханье у него мягкое, он мягко вдыхает жизнь и мягко выдыхает ее. Его ноги, как стволы, упира- ются в ковер, и стул, па котором он сидит, украдкой по- трескивает в пазах. Этот — в глубине комнаты. Другой стоит у окна. Долговязый, сутулый, кривоплечий. Кажет- ся, что его висок и край его уха, белесые, мучнистые, парят в комнате. В глазу боязливо поблескивает свет дворового фонаря. Но двор этот за окном, и фонарь горит неярко. Дыханье у окна ходуном ходит — туда-сюда, как пила. Временами стекло теплеет, затягивается мутью этого ды- ханья. От окна слышится голос, голос гонимого амоком, панический, задыхающийся, затравленный, преувеличенно громкий, возбужденный. — Ты разве не понимаешь? Не понимаешь, что мы преданы? Преданы во власть чужого, несказанного, невер- ного, темного? Неужели не чувствуешь, что мы преданы во власть смеха, а также печали, слез, рева? Подумай, водь это страшно, когда смех вдруг прорастает в нас, набухает, смех над самими собой. Когда мы стоим у могил наших от- цов, друзей, жен — и вдруг внутри пас поднимается смех. Смех — подкарауливает бопь. Смех — совершает нападенье на печаль в пас, когда мы плачем. И мы преданы ему во власть. 94
Послушай, ведь это страпшо, так страшно. Мы стоим у колыбели наших детей, и на нас вдруг дохнет печалью, и слезы начинают сочиться из глаз. Страшно, когда мы сто- им у брачной постели, а печаль, лакированный черный лемур, в ледяном одиночестве лезет все выше. Печаль под- нимается в пас, когда мы смеемся, и мы преданы ей во власть. Ты что, этого не знаешь? Не знаешь, как страшен рев, прокатывающийся по мпру, полный страха рев, который в тебе зарождается и ревет. Ревет в ночной тишине, ревет в любовной тишине, ревет в пемом одиночестве. II рев этот называется: насмешка! Называется: бог! Называется: жизнь! Называется: страх! И мы преданы ему во власть со всей кровью, что течет в наших жилах. Мы смеемся, а наша смерть предначертана с самого начала. Мы смеемся, а паше тление неизбежно. Мы смоемся, а нам предстоит гибель. Сегодня вечером. Послезавтра. Через девять тысяч лет. Вечно. Мы смеемся, а паша жизнь отдана на волю случая, и никуда тут пе денешься. На волю случайностей, понима- ешь? То, что случается в мире, может обрушиться па те- бя и тебя раздавить или пройти стороною. Как случай случайно случается. А мы — предапы ему во власть, бро- шены ему в кормушку. При этом мы смеемся. Стоим, смотрим и смеемся. А па- ша Жизнь, наша любовь, наше выпестованное, выстрадан- ное страдание — опи неверны и случайны, как волна и как ветер. Произвол. Ты понимаешь? Понимаешь это? По другой .молчит. А тот у окна снова начипает кар- кать. — II еще мы здесь, в городе, глубоко в чаще этого леса, самого пустынного из лесов, глубоко под самой тяжелой из каменных громад, в этом городе, где пи один голос не обращен к нам, пи одно ухо не обращено к нам, нпчей взгляд пе встречает нашего взгляда. В этом городе, где безликие лица проплывают мимо нас, безымянные, бес- численные, безучастные. И бессердечные. Без пристани- ща, без начала, без гавани. Водоросли. Водоросли в пото- ке времени. Водорослп зеленые, серые, желтые, грязно- белые, выброшенные из глубин на поверхность, вновь бес- следно уходящие вглубь, в воды жизни: водоросли, лица, люди. 95
В этом городе мы чужие. Ни дерева у нас, пи птицы, пи рыбы: одинокие, потерянные, опустившиеся. Предан- ные во власть океана степ, океана растворных узлов, пы- ли, цемента. Брошенные под ноги лестниц, обоев, башен и дверей. Мы с нашей неисцелимой гибельной любовью от- даны в кабалу этому городу. Мы заблудившиеся в дрему- чем лесу стен, фасадов, железа, бетона и фонарей. Заблу- дившееся на этом свете, безродные, бесприютные. Выбро- шенные на улицу в безответную пустынную ночь. Пре- данные во власть миллионолпцего дня с его миллионоголо- сым ревом, мы, с нашим беззаботным п мягким сердцем. С пашей перазумпой отвагой и малым кругозором. Прико- ванные к мостовой, к камням, к дегтю и сточным ямам, к мостам и каналам каждым биением нашего пульса, мы с нашим зрением, слухом и обонянием. С нашим бегством без адреса. Втиснутые под крыши, преданные во власть подвалов, потолков, комнат. Ты слышишь меня? Слы- шишь, это мы и наша участь. И ты воображаешь, что так можно выдержать до завтра, до рождества, до марта? Жестяной голос гонимого амоком проникает в глубь комнаты, уже потемневшей. Но белокурый дышит мягко, уверенно и не разнимает губ для ответа. А тот, у окна, опять пронзает своим голосом тишину позднего вечера, немилосердно, с болью, принужденно: — Мы это выдерживаем. Странно ведь, как по-твоему? Выдерживаем. Мы смеемся. Преданные во власть чудо- вищ внутри пас, вокруг нас, мы смеемся. А как охотно предаемся мы власти женщин, наших женщин. Власти на- крашенных губ, ресниц, шеи, запахов их тела. Забывшие- ся в игре их чувства, гибнущие в ворожбе их ласк, мы смеемся. Но разлука, злобно ухмыляясь, уже виснет па ручке двери, тикает в часах. Мы улыбаемся, словно нам предстоит вечность,— хотя прощанья, все прощанья уже насторожились внутри нас. Все смерти несем мы в себе. В спинном мозгу. В легких. В сердце. В печени. В кро- ви. Повсюду таскаем мы за собой свою смерть и забы- ваем себя, ее в дрожи объятия. Или это оттого, что так узка чья-то рука, так бела кожа. А смерть, а смерть, а смерть смоется над нашими стонами, над нашим ле- петом. Тот, у окна, своим дыханием вобрал в себя весь воздух в комнате, поглотил его и снова выдохнул в горячих хрип- лых словах. В комнате больше нет воздуха, и он распахп- 9G
вает окно. Хитиновые панцири ночных насекомых тревож- но шуршат, колотясь об стекло. Что-то с глухим шумом проносится мимо. И вдруг тихонько взвизгивает, словно женщина, хихикнувшая вместо того, чтобы громко рас- смеяться. — Утки,— мягко, округло произносит тот, в глубине комнаты. Это слово еще пе отзвучало, когда другой у окна снова обрушивает па пего: — Ты слышал, как опи хихикают, утки? Все смеется над нами. Утки, женщины, несмазанные дверп. Всюду притаился смех. О, подумать только, что смех существует на свете! И печаль существует, и бог Случай. И рев су- ществует, миллиоиоголосый рев! Но мы отважны: и жи- вем. По мы отважны: и строим планы. И смеемся. И лю- бим. Мы живем! Живем, пе помня о смерти, а паша смерть предначертана с самого начала. Наперед. Но мы, несущие в себе смерть,— отважны: мы дотаем детей, мы едим, мы спим. Любая минута, та, что была,— невозврат- на. Необозрима любая, что настанет. Но мы отважные, мы отмеченные гибелью,— мы плаваем, мы летаем, мы пере- ходим улицы и мосты. И мы покачиваемся на досках ко- рабля, а наша гибель, ты слышишь, паша гпбель уже ух- мыляется за поручнями палубы, прячется под автомо- билем, трещит в опорах моста. Наша неотвратимая гибель. II мы, двупогпе, мы, люди, человекозверп с толикой красного сока в жилах, с толикой тепла, п костей, и мяса, и мускулов,— мы это выдерживаем. Наше тлеппе предре- шено, неизбежно, а мы сажаем сады. Наш распад неот- вратимо заявляет о себе, а мы строим. Наше исчезнове- ние, паше небытие непреложно, установлено, неугасимо, наше небытие предстоит неминуемо, а мы есть. Мы еще есть. Мы, наделенные непостижимой отвагой, есть. Случай, неучтимый. проигравшийся бог Случай, гроз- ный, могучий случай, как пьяный, балансирует над па- мп, балансирует на крышах нашего мира. А под кры- шами живем мы, беззаботные со своей необъяснимой верой. Два-три грамма мозга пришли в бездействие, два грам- ма спинного мозга взбунтовались: и мы в параличе. Мы полоумные. Окостеневшие. Несчастные. Но мы сме- емся. 4 В. Борхерт 97
Сердце не пробило одного-двух ударов, и мы остались без пробуждения, остались без завтра. Но мы спим — до- верчиво, крепко, по-звериному спокойно. Мускул, нерв, сухожилие вышли из строя и: мы пада- ем. В бездну, в бесконечность. Но мы ездим, мы летаем и спесиво покачиваемся па досках кораблей. II отчего мы такие, скажи, отчего? Отчего мы можем, должны быть такими — ни одни уста не раскроются, что- бы нам это объяснить. Навсегда это останется без ответа, без обоснования, без формы. Тьма. А мы? Мы есть. Все- таки есть, все еще есть. Ты подумай — мы все еще есть. Все еще, пойми гы, мы все еще есть. Оба человека в комнате дышат. Мягко, спокойно один, быстро, судорожно другой, у окна. За окном город. Луна, как грязный яичный желток, плавает в черничном отваре ночного неба. Вид у нее протухший, и кажется, что опа воняет. Такой больной выглядит луна. А вонь идет от ка- налов. От нескладного бесформенного моря домов, миллио- нами стеклянных глаз уставившихся в темноту. Но у лу- пы вид такой нездоровый, что можно подумать — от пее идет этот запах. Нет, лупа, пожалуй, слишком далека, и это все-таки каналы. Да. Это каналы, серо-черные блоки домов, сине-черные лакированные автомобили, желтые, жестяные трамваи, темные ржаво-красные товарные поез- да, лиловые дыры сточных ям, мокро-зеленые могилы, лю- бовь, страх — вот что наполняет запахами почь. Вряд ли это лупа, хотя вид у нее протухший, болезненный, и она, воспаленная, размякшая, плавает в звездно расцветшем небе. Слишком желтая для звездпо расцветшего лилового пеба. Тот у окна, хриплый, торопливый, худой, видит эту лупу, оп видит и город под луной, и простирает руки из окна, и хватает город. И его голос скребет в ночи, как па- пил ыш к. — II еще этот город! — скребет голос от окна,— и еще этот город. Ведь оп — это мы — резиновые покрышки, яб- лочная кожура, бумага, стекло, пудра, камень, пыль, ули- ца, дома, гавань — все это мы. Всюду мы. Мы сами: давя- щий, огненный, холодный, возвышающий город. Мы, только мы — этот город. Только мы, без бога, без милосердия, мы — этот город. И мы это выдерживаем, быть в городе, быть в себе, быть в окружающем пас. Быть гаванью, мы и это выдер- живаем. Выдерживаем отбытия и прибытия, как истыо 98
жители портового города. Мы выдерживаем непостижимое: быть в ночи! В этой портовой ночи, где рука об руку дви- жется ослепительно-пестрое и смертко-темпое. В город- ской ночи, полной треска рвущегося шелкового белья и полной теплотою девичьей кожи. Мы выдерживаем эти одинокие ночи, штормовые ночи, лихорадочные ночи, ка- русельно-пьяные ночи, горлопанные, опустошающие почи. Мы проживаем эти хмельные ночи над исписанной бумагой и под сепыо кровоточащих губ. Мы их выдерживаем. Ты слышишь, мы проходим через них, и мы остаемся живы. II любовь, кроваво-красная любовь есть в этих почах. И она причиняет боль — иногда. И опа лжет — всегда, лю- бовь. По мы любим всем, что есть у нас. II ужас, страх, отчаяние, безвыходность тоже есть в этих мучительных ночах — за нашими мокрыми от вод- ки столами, у наших расцветших постелей, на наших за- хлестнутых песней улицах. По мы смеемся. Живем всем, что есть у нас, всем, чем можем жить. Всем, что есть мы сами. И мы неверующие, мы оболганные, растоптанные, потерянные, мы, от которых никто ничего не ждет. Мы разочаровавшиеся и в боге, и в любви, мы опившиеся го- речью: мы каждую дочь ждем восхода солнца. При каж- дой лжи мы ждем правды. Мы верим каждой повой клят- ве в почи, мы жители ночи. Мы верим в март, верим в него посреди ьюябпя. Мы верим в паше тело, в эту машину, в ее «и завтра быть», в ее «и завтра функционировать». М-ы верим в горячее знойное солнце среди снежной бури. В жизнь мы верим, мы: среди смертей. Таковы мы, лишен- ные иллюзий, с грандиозными немыслимыми мечтами в мозгу. Мы живем без бога, без прочности, в пространстве, без обещаний, без уверенности — выброшенные, выбрако- ванные, потерянные. Не зпая дороги, стоим мы во мгле, без лица стоим в потоке посов, ушей и глаз. Без эха стоим в ночи, без опоры па ветру, без окоп, без дверей, открытых для вас. В безлуппой, беззвездной тьме, обманутые жал- кими чахоточными фонарями. Мы без ответа. Без «да». Без родины и твердой руки, бессердечные, окутаппые мглой. Преданные во власть тумана, во власть неумолимо- го дня и ночи, у которой пет для нас пи окоп, пи дверей. Во власть того, что в нас, и того, что вокруг нас. Безраз- дельно, безнадежно. И мы смеемся. Мы верим в утро. Но мы его пе знаем. Мы вверяемся утру, мы на него уповаем. 4* 09
Но никто его нам не обещал. Мы зовем, молим, призывая утро. Но никто нам пе отвечает. Тощая, долговязая, сутулая химера у окна барабанит пальцами по стеклу: — Вот! Вот! Вот! Вот! Город. Фопарп. Женщины. Лу- па. Порт. Кошка. Ночь. Распахни окно, крпчп в темноту, заклинай, плачь, вой обо всем, что тебя мучит и сжигает: ответа пет. Молись!—ответа нет. Ругайся!—ответа пет. Вопи из окна па весь мир о своих страданиях!— ответа нет. Нет, нет, пет ответа! За окном город. За окном ночь с запахом девушек и мусорных урн. А дом стоит на улицах города, дом с ком- натой и теми двумя в ней. С комнатой и двумя людьми. Один из пих стоит у окна, оп уже глотку себе прокричал, взывая к другу в сумеречной глубине комна- ты. Он долговязый, узкий, пылкий, с хриплым голосом привиденья, кривоплечий, мучающий, опустошающий, самозабвенно увлеченный. И виски у пего синевато-мяг- кие и мокро-блестящие, как освещенные лупой крыши за окном. Другой сидит в невозмутимой глубине комнаты. Широкий, белокурый, бледный, басовитый. Оп прислоня- ется к стене, изнемогший, испепеленный химерой у окна. Но вот его мягкий округлый голос устремляется к другу: — А какого черта ты, спрашивается, пе вешаешься, безнадежная, сумасбродная, иссохшая, истлевшая жерди- на, а! Крыса несчастная! Брюзгливый сопляк! Червь, раз- малывающий дерево в муку. Могильный червь, напоми- нающий о смерти. В керосин бы тебя окуп уть, тряпка во- нючая. Вешайся, слабоумный, пьяный выродок. Почему ты еще не повесился, всеми покинутый, пропащий, отвер- гнутый вахлак, говори же. Голос его полон тревоги, добр и мягок даже во всех этих проклятиях. Но долговязый пе дает ему опомниться, деревянный, грубый, резкий голос снова гонится за тем у стены. Гру- бо, резко налетает на того у стены, высмеивает его, удив- ляет: — Вешаться? Мне? Я — и вешаться, бог ты мой! Неуж- то ты не понял, так и пе понял, что я люблю эту жизнь? Бог мой, это мне-то па фопарь! Выпить, выхлебать, выла- кать, высосать, выглодать хочу я эту дивную, горячую, бессмысленную, бешеную, непостижимую жизнь! Мпе ее прозевать? Мне? Повеситься? Ты мне предлагаешь па фо- на pi.? Мпе? Мпе ты это говоришь? 100
Бледный молодой человек, спокойно стоящий у степы, катит свой округлый голос обратно к окну: — Но, мальчик, старина, человече: почему же ты жи- вешь? А тощий хрипло выкашчивает: — Почему? Почему я живу? Может быть, назло? Толь- ко назло? Назло смеюсь, и ем, и сплю, и снова просыпа- юсь. Только назло. Назло и детей произвожу на свет, па этот свет! Девушкам лживо вговариваю любовь в сердце и в бедра, а потом даю им почувствовать правду, пугающую, ужасную правду. Правду — эту мерзкую, бескровную, вис- логрудую, измызгаппую шлюху! Строить корабль, рабо- тать лопатой, писать книгу, кидать уголь в топку парово- за, пить водку. И все назло! Со зла. Да: жить! Но назло! Отказаться, повеситься: мпе? А завтра это может случить- ся, уже завтра может произойти, в любую минуту может настать. Совсем тихо каркает теперь темпый, тот, у крестовипы окна, не всезнающий, по обо всем догадывающийся. А бе- локурый в глубине комнаты, округлый, надежный, здраво- мыслящий, спрашивает: — Что? Что произойдет? Что настанет? Кто? Где? Никогда еще ничего не случалось, слышишь ты, ни- когда! А другой отвечает: — Нет, ничего пе произошло. Ничего. Мы все еще гло- даем кости, живем в порах деревянных и каменных. Ниче- го не случилось. Я знаю. По разве не может случиться в любой день? Сего?ня, вечером? Послезавтра? Возможно, на первом углу. В ближайшей постели. На другой стороне. Потому что когда-нибудь ведь оно должно прийти, не- жданное, чаяное, великое, новое. Событие, тайна, разгадка. Когда-нибудь, возможно, последует ответ. И его, его мне прозевать? Нет, дорогой, пет и пет. Никогда и пи за что! Разве ты не чувствуешь, что может что-то произойти? Не спрашивай: что? Разве ты сам не чувствуешь этого? Не чаешь этого в себе? Вне тебя? Потому что опо придет, слы- шишь, может быть, уже пришло. Где-то. Неопознанное. Тайное. Возможно, нам это откроется нынешней ночью, завтра в полдень, на следующей педеле, па смертном одре. Или мы ополоумели? Преданные во власть смеха в нас и над нами? Печали, слезам, реву страхов и ночей. Предан- ные во власть... Возможно? Возможно. Потерянные — воз- можно? Мы останемся без ответа? Или мы, мы сами этот 101
ответ? Может быть, мы носим его в себе, ответ, как и смерть. Ну скажи же! Или мы, в конце концов, носим его в себе, этот ответ, как и смерть. С самого начала? Носим в себе ответ и смерть. От нас зависит, будет ответ или не будет. В конце концов мы преданы во власть самих себя. Только себя? Скажи, что это так, скажи. Мы сами и есть ответ? Мы преданы во власть самих себя? Да? Да? Скажи. Обеими руками, изогнутыми, тощими, огромными, дер- жится долговязый, пламенный призрак, темный, хриплый, шепчущий, за крестовину окна. Белокурый нрячет свой сы- тый округлый голос обратно в живот. Спрашивающий у окна уже своим вопросом ответил себе. Дыханье одного своим теплом переходит в дыханье другого. Их крепкий добрый запах, запах коня, табака, кожи и пота, наполняет комнату. Наверху па потолке штукатурка медленно вы- светляется, пятно за пятном. За окном луна, фонари п звезды стали бледными, бледными. Без блеска, без смысла, слепые. А за окном город, смутный, темный, грозный. Город: огромный, жестокий, добрый. Город: немой, гордый, ка- менный, бессмертный. А за окном, на краю города, в морозной чистоте и про- зрачности, встает повое утро. ПОКОЛЕНИЕ БЕЗ ПРОЩАНЬЯ. ы — поколение без привязанностей и без глубин. Наша глубина — бездна. Мы — по- коление без счастья, без родины, без про- щанья. Наше солнце — скудно, наша лю- бовь — жестока, паша юность не ведает юности. И еще мы поколение без границ, без удержу и без присмотра — мы вытолканы из манежика детства в жизнь, которую опи нам уготовили и за которую нас пре- зирают. Но бога опи нам с собой не дали, не дали бога, который утишил бы наше сердце, когда его обвевают все ветры ми- 102
ра. Итак, мы поколение без бога, ибо мы поколение без привязанностей, без прошлого, без признания. И ветры этого мира, которые сделали бродягами паши погп, бредущие по егю раскаленным или в рост человека заснеженным дорогам, сделали пас поколением без про- щанья. Мы — поколение без прощанья. Мы не можем прощать- ся, пе смеем, ибо нашим бродяжьим сердцам па путаных дорогах этого мира пришлось бы вечно прощаться. Разве па одну ночь может испытать привязаппость сердце, если оно знает, что утром уже пора прощаться? Можно ли вы- держать это прощанье? Можно ли нам снести все проща- ния, как сносите вы, другие? Вы упиваетесь ими до самой последней секунды, а наши слезы стали бы потоком, кото- рый пе удержать никаким плотинам, даже если они по- строены праотцами. У нас достанет сил пережить прощанье, подстере- гающее нас на каждом ки гометре пути, как вы его пережили. Пе думайте, что у нашего сердца нет голоса, оттого что оно молчит о своих привязанностях, а не ведает проща- ний. Если бы паши сердца, подобно вашим, обливались кровью при прощаньях, печалясь, стараясь найти утеше- ние, а имя нашим прощаньям — легион, то так огромен и страшен стал бы крик наших измученных сердец, что вы, ио ночам, сидя в постели, молились бы о боге для нас. Поэтому мы поколение без прощанья. Прощанья мы пе ведаем, уходя, мы оставляем девушку спящей, не допус- каем его, отказываем в нем себе и той, с которой надо бы- ло бы попрощаться. Мы крадемся прочь, как воры, небла- годарно благодарные, берем с собою любовь, а прощаньем пренебрегаем. И сколько же у пас встреч, встреч педолгнх и без про- щанья; мы как звезды. Приближаемся друг к другу, стоим рядом две-три световые секунды п снова друг от друга от- даляемся: без следа, без привязанности, без прощанья. Мы встречаемся под стенами Смоленского собора, мы— мужчина и женщина,— а потом крадемся в разные сторо- ны. Мы встречаемся в Нормандии, как дети и отцы,— а потом крадемся в разные стороны. Встречаемся ночью у финского озера, мы — влюблен- ные,— а потом крадемся в разные стороны. 103
Встречаемся в вестфальском имении, мы — счастли- вые, выздоравливающие,— а потом крадемся в разные сто- роны. Встречаемся в городе, в подвале, мы —голодные и уста- лые, задаром спим крепко и вволю,— а потом крадемся в разные стороны. Мы встречаемся на белом свете, мы, человек с чело- веком, а потом крадемся в разные стороны, ибо нет у нас привязанности, нет пристанища, пет прощанья. Мы — по- коление без прощанья, оно крадется прочь, как вор, страшась крика собственного сердца. Мы — поколение, ко- торое пе возвращается домой, ибо пет у нас дома, пе к ко- му нам вернуться, пет никого, кто сберег бы паше серд- це,— так стали мы поколением без прощанья, поколени- ем, которое пе возвращается домой. Но мы — поколение прибытия. Возможно, что нам суж- дено прибыть па новую звезду, в новую жизнь. Прибыть под новое солнце, к новым сердцам. Возможно, нам суждено торжественно прибыть к новой любви, к новому смеху, к новой жизни. Мы — поколение без прощанья, но мы знаем, что все прибытия принадлежат нам. । ....................... ПОЕЗДА ДНЕМ И НОЧЬЮ одные дороги, шоссейные дороги слишком медленны для пас. Слишком извилисты. Потому что мы хотим домой. Мы не знаем, где это: дома. Но хотим туда. Водные доро- ги, шоссейные дороги слишком извилисты для нас. А по мостам, по насыпям пыхтят, тарахтят поезда. Сквозь черпо-зелепое дыханье леса и затканный звездами занавес ночей фырчат товарные поезда, туда-туда, в неус- танной друг-за-дружке колес. Проносятся пад нескончае- мыми шпалерами шпал. Неудержимо. Непрестанно: поез- 104
да. Громыхают по дамбам, стучат по мостам, рывком вы- рываются из туманов, меркнут в сумерках, гулко гудят в почи: товарные поезда, что-то бормочущие, торопливые, но и медлительные, неспокойные, они как мы. Они как мы. Криком, выспренне, величаво возвещают о себе из дальних далей. И потом налетают грозой, словно прокатившись по невесть каким мирам. При этом опи все похожи и все неожиданны, внезапны. В мгновенье ока, не успеешь понять, чего им надо, они уже сгинули. И во- круг — словно не было их. Только сажа да сожженная трава метят их путь. А потом они прощаются, немножко меланхолично, криком прощаются уже из невообразимо дальней дали. Как мы. Некоторые из них поют. Рокочут, стрекочут сквозь на- ши счастливые ночи, и мы любим их монотонное пенье, их обещающий ненасытный ритм: до-мой, до-мой, до-мой. Или рыщут по спящей стороне, волком воют иа заброшен- ных полустанках, где тускло-сонно тлеют огни: завтра Брюссель — завтра Брюссель. Или знают еще больше, пиа- но, только для тебя, а те, что рядом сидят, уже не слышат пиано: Улла ждет — Улла ждет — Улла ждет. Но есть сре- ди них и равнодушные, они нескончаемо длинны и мудры, и ритм у них тяжелый, как поступь старого грузчика. Они ворчат, урчат что-то себе под нос и невиданными це- пями ложатся на землю, освещенную луной, бескрайние в своем великолепии, и в своем волшебстве, и в своей кра- сочности под бледной луной — коричнево-красные, черные пли серые, голубые и белые: товарные вагоны — двадцать человек, сорок лошадей, угольные вагоны — от них непо- стижимо разит дегтем и духами, дровяные вагоны — они дышат лесом, цирковые вагоны — голубые, с храпящими атлетами и перепуганными зверями внутри, холодильные вагоны — полные гренландского холода и гренландской бе- лизны, пропахшие рыбой. Они безудержны в своей роско- ши и, как драгоценные цепи, лежат на стальных рельсах, как чудные редкостные змеи, извиваются в лунном свете. II они рассказывают тем, что по ночам живут только слу- хом, слухом находятся в пути, больным и заключенным, о непостижимой широте мира, о его сокровищах, о его сла- достности, его концах и бесконечностях. И нашептывают тем, кто не спит, добрые сны. Но есть среди них жестокие, неумолимые, грубые; без мелодии гремят они в ночи, биенье их пульса остается в ушах, потому что оно тяжело и безобразно, как дыханье 105
злого астматического пса, который гонится за тобой: впе- ред-вперед — назад нельзя — павек-павек. Или еще угрю- мее вращаются колеса: все миновало — все миновало. Их песпя не дает нам спать и беспощадно вспугивает от спа мирные деревпп справа п слева, так что псы там хрпппут от ярости. А колеса вращаются, крпча и всхлипывая, жес- токие, пеподкуплые, под блеклыми звездами, и даже дождь пе смягчает их. В их крике кричит тоска по роди- не, потерянное, покинутое — всхлипывает неотвратимое, разлученное, случившееся и еще неведомое. И опи глухо отстукивают ритм пагубный и безутешный по залитым луною рельсам. И тебе ле забыть пх. Опп как мы. Никто пе может обещать им смерть па ро- дине. Опи не знают покоя, не знают отдыха по ночам и отдыхают, только когда больны. И цели у них пет. Возможно, их родина Штеттин, или София, пли Фло- ренция. Но опи разлетаются в щепы между Копенгаге- ном и Альтоной или в предместье Парижа. Или выходят из строя под Дрезденом. Пли еще несколько лет влачат жалкую жизнь, переоборудованные в будки для рабочих дистанции или в садовые домики обыва- телей. Опи как мы. Выносят больше, чем кто-лпбо мог пред- положить. Но одпажды сходят с рельсов, стоят недвижно и л п теряют жизненно необходимый орган. Всегда опи рвутся куда-то. Никогда нигде не остаются. А когда им придет конец, чем была их жизнь? Быть в пути. Но вели- чественно, грошо, безгранично. Поезда вечером, ночью. Цветы на насыпи с пропыленными головками, птицы па проводах с пропыленными голосами дружат с ними и дол- го помнят о пих. И мы останавливаемся, широко открыв глаза в изумле- нии, когда из невообразимо дальней дали слышится пх таинственно обещающий крик. Мы стоим с развевающи- мися па ветру волосами, когда опи налетают грозой, слов- но прокатившейся пад певесть какими мирами. Мы стоим, с пропыленными лицами, когда из невообразимо дальней дали слышится крик. Далекий, далекий. Крик. Что он зна- чит? Да ничего. Или все. Как мы. И поезда отстукивают под окнами тюрем сладостный, опасный, манящий ритм. И ты весь превращаешься в слух, бедный арестант, впитывая в себя полной стук-перестук поездов, а пх крик, их свист сотрясают зыбкий мрак твоей камеры — болью и вожделением. 1CG
А не то, если ночью тебя томит жар, онч рыча наки- дываются на твою постель. И жилки чунно-сичеватые бьются и впитывают в себя песню, песню товарных поез- дов: в пути — в пути — в пути... И твое ухо — бездна, по-- г/ющающая мпр. В пути. И опять п опять тебя выплевывает па вокзалы, для прощания, отбытия. И станции вздымают свои бледные лбы вдоль твоего темного пути. И па этих морщинистых лбах стоят имена, имена, равнозначные жизни: постель, или голод, или дерушка. Улла. Карола. II окоченевшие ноги и слезы. II табак, или губная помада, или водка, бог и гм хлеб. На бледных лбах станций стоят имена, имена эти: де- вушки. II сам ты — рельсовый путь, проржавленный, в пятнах, серебряный, блестящий, прекрасный и ненадежный. II ты поделен па перегоны, втиснут м-ежду вокзалов. А на их лбах надписи: девушка, пли луна, или убийство. И значит, это — жизнь. Ты — железная дорога, протарахтел, прокричав, ты — рельсовый путь: что только не случается на тебе, что только пе делает тебя ржаво-тусклым и серебряно- блестящим. Ты — человек, и твои мозг по-жирафьи высоко вде то вверху, па бесконечно длинной шее. И никто толком не знает твоего сердца. ОСТАНЬСЯ, ЖИРАФ п стоял на веющем сквозняке пустынного ночного перрона под грязной и безлунной стеклянной крышей вокзала. А по ночам пустынные вокзалы — это край света, вы мерший, бессмысленный и пустой. Пустой, пустой, пустой. Но если ты пойдешь дальше, ты пропал. Тогда ты пропал. Ибо у тьмы страшный голос. От тьмы пе спасешься, миг — и она тебя одолела. Она па тебя на- падает, вооруженная воспоминанием об убийстве, вчера 107
совершенном тобою. Или чаянием убийства, которое ты совершишь завтра. И она растит крик в тебе: неслыхан- ный рыбий крик, крик одинокого зверя, загубленного соб- ственным морем. Этот крик рвет па части твое лицо, ис- пещряет его промоинами, полными страха и опасности, так что другие шарахаются от тебя. Так нем ужасный темный крик одинокого зверя в родимом море. Он прибывает, как полая вода, рокочет, бушует, как прибой. Шипит гибельно, как пена. Оп стоял па краю света. Дуговые фонари, холодные и белые, безжалостно оголяли все кругом. Но за ними вы- растала устрашающая тьма. Пе было черноты более чер- ной, чем тьма вокруг белых фонарей по-почпому пустын- ного перрона. — У тебя, кажется, сигареты есть,— сказала девушка с губами слишком красными ла бледном лице. — Да,— отвечал он,— найдутся. — Почему же ты пе идешь со мною?— прошептала опа совсем близко. — А зачем?— отвечал оп. — Ты же не знаешь, какова я,— крутилась опа вокруг пего. — Знаю,— отвечал он,— как все. — Ты жираф, долговязый, упрямый жираф! Ты ведь даже не знаешь, какой у мепя вид. — Голодный,— сказал сп,— раздетый и размалеван- ный, как у всех. — Ты долговязый п глуповатый, слышишь, жираф,— прохихикала опа еще ближе,— и все-таки ты милый. И сигареты у тебя есть. Пойдем, мальчик, ночь па дворе. Тогда он взглянул на нее и рассмеялся. — Ладно,— сказал оп,— ты получишь сигареты, а я тебя поцелую. Ну, а если я дотронусь до твоего платья, что тогда? — Тогда я покраснею,— сказала спа, и ее ухмылка по- казалась ему пошлой. Товарный поезд загорланил па путях. И внезапно замолк. Скупой свет от огонька последнего вагона мед- ленно рассеялся впотьмах. Кряхтя, охая, спотыкаясь — мимо. И он пошел с пей. Потом были руки, лицо, губы. Но все липа истекают кровью, думал он, кровь сочится изо рта, а все руки дер- 108
жат ручные гранаты. Но тут оп почувствовал запах кос- метики, и ее рука сжала его худую руку повыше локтя. Раздался стоп, упала стальная каска. — 1ы умираешь,— крикнул он. — Умирать? Это бы еще куда пи шло,— вскрикнула опа. И снова надвинула па лоб каску. Ее темные волосы тускло блестели. — А, твои волосы,— прошептал оп. — Ты останешься?— спросила опа тихонько. - Да. — Надолго? - Да. — Навсегда? — Твои волосы пахнут, как влажные ветви,— сказал оп. — Навсегда?— переспросила опа. И вдруг пз дальней дали: близкий огромный крик. Ры- бий крик, крик летучей мыши, крик павозпого жука. Не- слыханный животный крик паровоза. Уж не зашатался ли поезд па рельсах от страха перед этим криком? Некогда пе слыханным новым желто-зеленым криком под поблед- невшими созвездиями. Звезды не зашатались ли от этого крика? Оп распахнул окно, так что ночь холодными руками схватила его обнаженную грудь, и сказал: — Мпе надо идти. — Останься, жираф!— Ее рот мучительно-красно мер- цал па белом лпце. По жираф уже шагал гулкими шагами по мостовой. А позади пего серо-лунпая улица вновь замолкала, вновь за- мыкалась в свое каменное одиночество. Окна были как мертвые, уже остекленелые, глаза пресмыкающихся. За- навеси, словно отяжелевшие от спа, тайно трепещущие ве- ки, тихопько развевались. Покачивались. Покачивались белые, мягкие, тоскливо кивая ему вслед. Окопная створка мяукнула. На грудь ей повеяло холо- дом. Когда оп оглянулся, за стеклом виднелся слишком красный рот. Жираф, плакал оп.
мимо, мимо шел сеое слишком пожимая говорил: ногда оз встречался с самим собой. Кри- воплечий, неслышными шагами навстречу, волосы у него были длинные, закрывали одно ухо; себе руку, пе очень крепко, оп — Здравствуй. — Здравствуй. Ты кто? — Ты. - Я? - Да. Тогда он говорил сам себе: — Почему ты кричишь временами? — Это зверь. — Зверь? — Зверь — голод. Тогда он спрашивал себя: — Почему ты так часто плачешь? — Это зверь! Зверь. — Зверь? — Зверь — тоска по родине. Оп плачет. Зверь — голод кричит. А зверь я — оп удирает. — Куда удирает? — В ничто. Нет прибежиша в бегстве. Повсюду я встречаю себя. Большей частью по ночам. Но приходится удирать все дальше. Зверь-любовь хватает тебя, по зверь- страх лает под окном, за которым ждет девушка и стоит ее кровать. Потом хихикает дверная ручка, и ты уди- раешь. И опять гонишься за собой. В брюхе у тебч зверь- голод, в сердце зверь-тоска. И нет прибежища в бегстве. Все время натыкаешься на себя. Всюду. От себя пе убе- жишь. Временами оп встречался с собою. А потом опять уди- рал. Свистя проходил мимо окоп и кашляя мимо дверей. А временами чье-то сердце, чья-то рука удерживала его па ночь. Пли рубашка, соскользнувшая с плеча, с груди, с девушки. Временами одпа из пих удерживала его па ночь. И тогда среди поцелуев он забывал о другом, которым был сам, если девушка всей душой льнула к нему. И смеялась. И страдала. Хорошо, когда рядом было такое существо с длинными волосами в светлом белье. Или некогда свет- лом, да еще в цветочках. А если у нее была вдобавок губ- 110
ная помада, совсем хорошо. Пестрое что-то поблизости. И в темноте хорошо, если кто-то прильнет к тебе, тогда тем- нота не так огромна. И тогда не так холодно в темноте. Губная помада тогда рисует маленькую печурку на се губах. Пышущую жаром. Как это хорошо в темноте. А белья тогда совсем не видно. Как-никак возле тебя человек. Он знал одну девушку, и летом кожа у нее была как плод шиповника. Бронзовая. А в волосах у нее, это шло от цыган, было больше синевы, чем черноты. И опи были как лес: густые. На руках у нее, как перышки только что вылупившегося цыпленка, росли светлые волоски, а голос был притягателен, как голос портовой дев- чонки. И при этом она ни о чем не знала. И звали ее Карин. А другую звали Али, и ее белокурые волосы были свет- лы, как морской песок. Смеясь, опа морщила пос, п еще опа кусалась. Но потом появился некий человек, он был ее мужем. А возле одной двери вечно стоял худой серый челове- чек, становившийся все меньше и меньше, оп говорил: — Отлично, мой мальчик. Позднее он узнал: это был его отец. А ту, с ногами, беспокойными, как палочки барабана, звали Карола. Ноги точно у лани, нервные. Ее глаза сво- дили с ума. А пеоедпие зубы были немножко раздвинуты. Эту оп зпал. И старичок временами говорил по ночам: — Отлично, мой мальчик. Одна, он бывал у нее, была широка в бедрах. От нее пахло молоком. Имя у нее было хорошее, да только он его позабыл. Мимо! По утрам иногда удивленно пели овсянки, но его мать была далеко, а серый худой стари- чок ничего не говорил. Потому что никто не проходил мимо. И ноги его, казалось, шагали сами по себе: мимо, мимо. А утром овсянки уже зпали: мимо, мимо. И телеграфные провода жужжали: мимо, мимо. II ста- ричок ничего больше не говорил: мимо, мимо. И девушки по вечерам прижимали руки к алчущей ко- же: мимо, мимо. И ноги шагали сами по себе: мимо, мимо.. Когда-то у него был брат. И он дружил с ним. Но по- Ш
том, жужжа, как злое насекомое, по воздуху пролетел ку- сок металла и угодпл в пего. Была война. И кусок метал- ла, как дождевая капля, шлепнулся о человеческую кожу: и кровь как мак расцвела па снегу. Небо было из ляпис- лазури., но па крик оно пе отозвалось. И последний крик, который оп прокричал, был не родина. Не мать и пе бог. Последний крик был остер и горек, как уксус: зря я про- пал. Тихое проклятие, и опять: зря. П этот крик замкнул его уста. Навек. Мимо. А худой серый старичок, его отец, никогда больше не говорил: «Отлично, мой мальчик.» Никогда. Все прошло, мимо, мимо. ГОРОД wwy—апоздалый путник шел по рельсам. В све- те лупы опи блестели, как серебро. Но очи очень холодные, думал путник, очень хо- лолные. Слева вдали сверкнул одинокий огонек, хутор. И собака там была, долаяв- шаяся до хрипоты. Огопек и собака делали почь почыо. А после путник опять остался одпп. Только ветер с дол- гими заунывными вздохами проносился мимо его ушей. А рельсы были испещрены пятнами: облака наплывали на лупу. Вот идет человек с фонарем. Фонарь, поднятый между двумя лицами, качается. Человек с фонарем спрашивает: — Куда, собственно, молодой человек? А путник плечом указывает ему светлое пятно па гори- зонте. — Небо. — В Гамбург?— спрашивает тот, с фонарем. — В Гамбург. Потом камушки тихонько зашуршали под их ногами. Стукались друг об дружку. И проволока на фонаре болта- лась взад-вперед, взад-вперед. Перед ними лежали рель- 112
сы в лунпом свете. Рельсы серебром струились к светлоте. А светлота иа небе в ту ночь, светлота была Гамбург. — Не так уж там хорошо,— сказал человек с фона- рем,— не так уж хорошо в городе. Светло, конечно, очень светло, но под светлыми фонарями пет-пет да попадаются голодные люди. Ты это запомни, слышишь? — Гамбург,— засмеялся путник,— и все другое тогда уже безразлично. Только туда, только туда ты и стремишь- ся, если пришел оттуда. Только туда тебя и тянет. И по- том,— это оп сказал, как будто невесть что при этом ду- мал,— Гамбург — это жизнь! Только там жизнь! Фонарь качался взад-вперед, взад-вперед. И ветер мо- нотонно выл, проносясь мимо ушей. Рельсы лежали, лунно блестящие и холодные. Человек с мерно раскачивавшимся фонарем сказал: — Жизнь! Бог мой, да что ж она такое? Вспоминать запахи, браться за ручку двери. Проходить мимо лю- дей ночью, чувствуя капли дождя па волосах. Это уже много. За их спинами, как огромный ребенок, взвыл паровоз тоской по родине. И этот вой ночь сделал почыо. Затем то- варный поезд простучал мимо них. Как опасность, громы- хал оп под затканным звездами пебом. Опп оба, мужест- венные, пе затаили дыханья перед ней. А красные крутя- щиеся колеса тарахтели, тарабарили под красными, ржа- во-краспыми вагонами Стучали, стрекотали, стремясь туда-туда-туда. И некоторое время спустя уже много даль- ше снова: туда-туда... Путппк сказал: — Пет, жизнь — это больше, чем бродить под дождем и браться за рун ап двери. Она больше, чем проходить ми- мо людей и вспоминать запахи. Жизнь — это и страх. И радость тоже. Страх, что попадешь под поезд. И радость, что ты под пего не попал. Радость, что можно идти даль- ше. Возле железнодорожного полотна стоял домишко. Че- ловек уменьшил огонь в фонаре и подал руку путпику: — Так, значит, в Гамбург! — В Гамбург,— ответил тот и пошел дальше. Рельсы в свете лупы блестели. А па горизонте стояло светлое пятно: город. 113
ГАМБУРГ амбург! Это больше, чем груда кампей, крыш, ЕЭаЙЯйя» l||Sj окон, обоев, кроватей, улиц, мостов и фо- - g парей. Больше, чем фабричные трубы п сигналящие автомобили, больше, чем хо- хот чаек, звонки трамваев и грохот поездов,— это больше, чем пароходные сирены, скрипучие портовые краны, про- клятия п танцевальная музыка,— о, бесконечно, бесконеч- но больше. Это паша воля — быть. Не где-нибудь, пе как-нибудь, но здесь, между Альстером и Эльбой, и быть только такими, какие мы есть, мы, гамбуржцы. Без $тыда мы признаемся, что морские ветры, что речной тумап одурманили, приворо- жили нас к этим местам, и здесь мы остаемся, остаемся здесь! И что речушка Альстер соблазнила пас густо строить дома вблизи от пее, а река, широкая серая река, соблазнила нас плыть па парусах по морям вслед за нашей тоской, уезжать, уходить, рассеиваться но свету — плыть, чтобы вернуться, вернуться больными и смиренными, вернуться к пашей синей речушке меж зеленых стеблей башен и серо-красных крыш. Гамбург, город: каменный лес из башен, фонарей и шестиэтажных домов. Каменный лес и кампи его мостовой с поющим своим ритмом как по волшебству уподобляются леспой земле, по ночам иногда ты слышишь на ней шагп умерших. Город: доисторический зверь, храпящий, сопящий, зверь из дворов, стекла, вздыхателей, слез, парков, сладо- страстных вскриков — зверь с глазами, горящими при сол- нечном свете,— серебристыми, в масляных пятнах отводны- ми каналами! Доисторический зверь с глазами, мерцающи- ми при лунном свете: трепетными, тлеющими фонарями. Город: родина, небо, возвращение — возлюбленная меж небом п адом, меж морем п морем. Мать меж лугов и от- мелей, меж рекой и речушкой; ангел меж бодрствованием и сном, меж туманом и ветром — Гамбург! Поэтому мы сродни тем, что живут в Гарлеме, Марсе- ле, во Фриско и в Бомбее, в Ливерпуле и в Капштадте,— тем, которые любят Гарлем, Марсель. Фриско и Капштадт, так же как мы любим паши улицы, пашу реку и порт, на- ших чаек, тумап, почи и наших жеищин. Hi
Ах, пашп женщины! Крылья чаек растрепали, спуталп пм кудри — или то был ветер? Конечно, ветер, это оп но оставляет в покое женщин, пи юбок их, ни кудрей. Этот ветер па море и в порту выведывает у матросов тайпы их приключений и обольщает пашпх женщин своими напева- ми о дальних далях, о тоске по родине, об отплытии п о слезах, о возвращении и нежных, сладостных, страстных объятьях. Наши женщины в Гамбурге, в Гарлеме, Марселе, Фри- ско и Бомбее, в Ливерпуле и Капштадте — ив Гамбурге, Гамбурге! Мы их знаем, и как же мы любим пх, когда ве- тер дерзким дуновением на секунду-другую откроет нам их колена, когда одарит пас нежданной нежностью и мяг- ким локоном пощекочет нам пос: милый чудный гамбург- ский ветер! Гамбург! Это больше чем груда камней, несказанно больше. Это набухшие земляникой, цветущие яблоневым цветом луга по берегам Эльбы, это набухшие цветами, цветущие де- вичьей юностью сады вилл, стоящих по берегам Альс- тера. Это белые, желтые, песчаные п светло-зеленые домики лоцманов и капитанов, разбросанные по холмам Бланке- незе. По это и грязные, неряшливые, шумные кварталы вокруг фабрик и верфей, воняющие дешевым жиром, дег- тем, рыбой и потом. О, это еще и ночная сладостность парков вдоль речки Альстер п в ппигородах, где в бла- женно-тоскливые ночи делают гамбуржцев, петых гам- буржцев. А гамбуржцам все нипочем, и ничто никогда пе собьет пх с толку. Но самые счастливчики вплывают в эту бессмертную жизнь по освещенным лупою водам Альс- тера па лодке с пропахшими сыростью подушками, под кваканье лягушек! Гамбург! Это тропические безумные деревья, кустарник и цветы Маммутского кладбища, этого пронизанного ликованьем птиц и самого ухоженного девственного леса на свете, где мертвые в мечтах проводят свою смерть, и всю смерть напролет грезят о чайках, девушках, мачтах, о майских ве- черах и морских ветрах. Оно пе похоже па убогие военные крестьянские кладбища, где мертвые (в строю, загнанные в изгороди из бирючины, словно орденами украшенные примулами и кустиками роз) ведут наблюденье за жи- выми и поневоле делят пот и стон работающих и рожда го- 115
щпх — ах, этим не насладиться смертью! Но в Ольсдор- фе — там мертвые, бессмертные мертвые болтают о бес- смертной жизни! Ибо мертвые пе забывают о жизни и не могут, не могут забыть свой город! Гамбург! Это поседелые, неизбывные, неизбежные бес- конечности безутешных улиц, на которых мы все роди- лись и однажды должны будем умереть,— а это ведь мно- го, много больше, чем просто груда камней! Иди по ули- цам и раздувай ноздри, как копь раздувает их; вдыхай запах жизни! Пелепки, капуста, плюшевый диван, лук, бензин, девичьи грезы, столярный клей, кофе, кошки, ге- рани, водка, автопокрышки, губная помада — кровь и пот — запах города, дыханье жизни: и это больше, куда больше, чем груда камней! Это смерть и жизнь, труд, сон, ветер и любовь, слезы и туман! Это наша воля быть: Гамбург! БИЛЛБРУК ельдфебель канадских военно-воздушных сил, прибыв поздним вечером в Гамбург, опустил на каменные плиты вокзала свой тяжеленный чемодан. Потом надул щеки и выдохнул воздух. Кто его знает, отчего он это сделал так основательно, то ли воздух на вокзале был спертый, то ли он уж очень вспотел. Обе его руки нырнули в карманы штапов и с зажигалкой и папкой си- гарет снова вынырнули на свет божий. Нет, не на божий. На ламповый. На тусклый, подслеповатый, мокрый, неяс- ный свет ламп ночного вокзала. Далее он зубами вытащил сигарету из бумажной обертки и позволил своей зажигал- ке сделать «чик». Зажигалка чикнула, как ей положено, и тоненький желтый вялый язычок пламени опалил темпо- рыжие узкие усики фельдфебеля. Только слегка опалил. Но явный запах паленого ударил ему в пос. Точно горе- лой резиной потянуло. «Резиной?»—подумал он. А что подпаленные волосы похоже пахнут, ему в голову не при- 116
шло. Но и слово «резина» лишь мельком пронеслось у него в мозгу. Сигарета осталась незажженной. Она лежала бе- лая, новешенькая, чистая па грязном полу. Ока выпала у него изо рта. Губы его были слегка приоткрыты. И он за- был защелкнуть зажигалку. Маленький язычок пйамепи, позабытый, отвергнутый, забился обратно в фитилек. Оп забыл с помощью карманного зеркальца обследовать опус- тошения, произведенные на его лице. Начисто забыл о сво- их опаленных, поредевших рыжих усиках, отдай он себе в этом отчет, ему самому показалось бы это странным. По- тому что оп очень носился со своими усиками, ржаво-крас- ными и все же весьма аристократическими благодаря своей узости, так сказать, аристократически проржавевшими усиками. Теперь опи, конечно, испорчены, а он даже пе вынул зеркальца из кармана, чтобы оценить понесенный ущерб. Вместо этого он стоял — рот раскрыт, зажигалка раскрыта, а сигарета, белая, новая, валяется па полу. По- забыл про рот, зажигалку, сигарету. Позабыл про чемо- дан, Канаду, усики п запах гари. Позабыл, раскрыт рот и не отрываясь смотрел на довольно большую эмалирован- ную дощечку с множеством непонятных, черными буквами выведенных слов. Не отрываясь смотрел на одно слово из восьми черполакпроваппых букв. Ибо это слово, эти восемь букв, это восьмпбуквепное черполакироваппое слово было его имя. Оп зажмурился и тут же широко раскрыл глаза. Имя все равно осталось. Восемь черных букв, лакирован- ных, блестящих, на белой эмалированной доске со множе- ством других непонятных, выведенных черными буквами слов. Оп смотрел па доску. Мое имя, думал он. Явно и оче- видно. Да еще в лаке и эмали. Я рехнулся, думал он, рех- нулся. В лаке и эмали. Безумие! Глупость какая-то, сумас- шествие! За свою двадцатишестилетнюю жизнь он впервые был в Гамбурге. Впервые стоял на этом вокзале, в этом за- ле ожиданья, под этими подслеповатыми вокзальными лампами, па этих исхоженных вокзальных плитах. И здесь, именно здесь, где оп впервые, выведено его пмя. В эма- ли и лаке. Да, здесь вдруг оказалось его имя. То есть, ко- нечно, пе вдруг, оно, надо думать, давно уже было здесь. Только для пего это было вдруг. Конечно, для него вдруг, очень вдруг, да еще черным по белому, в эмали и лаке. Черными буквами па белой доске стояло оно, имя, его имя, просто-напросто: Биллбрук. Отчетливо и ясно. Как ни вер- ти — это его имя. В чужой стране, лаком по эмали: Билл- брук. Отчетливо и ясно. 117.
Он снова попытался было зубами вытащить сигарету из пачки, но заметил, что его рука дрщкит. Он усмехнул- ся. Да, теперь он усмехнулся. Л только что был испуган. Когда он вошел в номер гостиницы, его волнение еще пе улеглось. Оп излишне громко приветствовал обоих сво- их товарищей по комнате и, едва успев с ними познакомить- ся, рассказал о своем приключении. «Приключением, так он и сказал. Случившееся настолько его поразило, что он это считал приключением. Он назвал себя очень медленно и очень четко, а затем им пришлось «слушать со внимани- ем». Имя, его имя. имя, вывезенное из Америки, из Кана- ды, пз Хоупдейла, это имя черным по белому стояло на вокзале. Па здешнем вокзале, в Гамбурге. При этом он не- однократно клялся обоим слушателям, что о мемориальной доске, конечно, пе может быть и речи. Нет, нет. Только пе это. Оп в жизни двух строчек пе срифмовал, так же как не изобрел средства против глазных болезней или дешевой жировой смеси. II чемпионом по боксу не был. Пе было также прика $а о его розыске и аресте. Честное слово, не было. II в Гамбург он сегодня впервые. Честное слово, впервые. Когда оп в своих взволнованных объяснениях дошел до этого пункта, оба его товарища разразились громовым хохотом. Хохотали до упаду. Злорадным, неприязненным, жестяным хохотом хохотал маленький брюнет у окна. II вульгарно, животно, добродушно ревел грязно-пепель- ный атлет и кулаками барабанит по столу. Вперемешку с гоготом п ревом опп объяснили ему, что Биллбрук — это часть города, часть города Гамбурга. Да. да, часть Гам- бурга зовется Биллбрук. Они как-никак уже целый год живут в Гамбурге. Можно сказать, здешние старожилы, почти что аборигены и, конечно, пе могут этого пе знать. И Биллу Бруку, фельдфебелю военно-воздушных сил из Хоупдсйла, пришлось им поверить. Пришлось, несмотря па их гогот, потому что они сунули ему под пос план города, да еще жирно подчеркнули и обвели синим карандашом ту часть Гамбурга, которая звалась Биллбрук. Когда оп это увидел и понял, он почувствовал нечто вроде гордости. Без всяких к тому оснований, разумеется. Но оп об этом не ду- мал. Оп разрешил себе втихомолку немножко погордиться своим именем. И не ставил себе этого в упрек. Пе каждый ведь день случается жителю Хоупдейла переплыть океан и здесь, в Гамбурге, увидеть свое имя в великолепии бле- стящих черных букв па белой эмалевой доске. Вот он и раз- 118
решил себе немножко гордости и заодно отличного пастро- епия. Это настроение нашло на пего -неожиданно, едва только он заметил, что, возгордившись, начисто позабыл испуг. Он уже видел себя в Хоупдейле: он стоит в кухне и от радости и смеха треплет прическу матери. Оп уже слышал, как смеется весь дом в Хоупдейле, как до самой хоупдейлской гавани смеются, когда оп станет рассказы- вать о части города, именующейся Биллбрук. То-то будет смеху, ахов и охов. А своих коров оп вдарит кулаком под ребра и скажет, что они-де тоже могут малость погордить- ся. Непременно так сделает. II оттого, что оп так сделает, оп в этот вечер долго не мог успуть. Отличного настроения и гордости хватило до завтраш- него дня. Утром фельдфебель уже только удивтятся. Пос- ле обеда он было попробовал украдкой сунуть в карман план города. По тот, сосед с жестяным смехом, заметил его хитрость. И задребезжат, как пустая консервная банка на ветру: «На экскурсию собрался, а? Билл Брук отправля- ется на пикник в Бпллбрук. Иди, иди, парень, может, опи сделают тебя почетным гражданином. Или тебе туда не- охота? Неохота в свою часть города? А? Смотри, как бы там тебя в бургомистры пе выбрали. Господин Билл Брук из Биллбрука. Всего тебе наилучшего, от души желаю: всего паплучшего!» И оп так бесстыдно прокатил по комнате своп жестяпо-копсервпый, злорадный смех, что громовый, оргаппый гогот его белобрысого товарища, казалось, толь- ко скромно пророкотал где-то па полу. Билл Брук с ухмыл- кой посмотрит па обоих. Провел средним пальцем по сво- им ржавым усикам, вытер слезу, от смеха наверпувшуюся на глаза и повисшую на густых, как щетка, ресницах. Сказал: — Что ж, до вечера. Пойду прогуляюсь по своим квар- талам. Всего вам! —и вместе со своей гордостью и отлич- ным настроением пошел к двери. Несколько мгновений сп радовался озеру, расположен- ному посреди сумасшедшего города, отдельные части ко- торого носят имена добропорядочных людей из Хоупдейла в Канаде. Даже его именем зовутся. Он потянул носом. Эге, водой пахнет. Соленой, разобрался он. Великолепный город, подумал оп и повернулся. Посмотрел на прикрытое облаками солнце, па серое гамбургское солпце. И реши- тельно двинулся вперед. Я правильно иду, сказал оп, па ост-зюйд-ост. И зашагал бодро и уверенно. 119
Депь был теплый и серо-золотистый. Серые гамбург- ские облака висели в псбе. Билл Брук шагал на юго-во- сток. Он был в отличнейшем настроении, и серо-золоти- стое солнце светило ему в спину. Черев час он вытащил из кармана план. Сравнил пройденный путь с тем, кото- рый ему оставалось пройти. На него понадобится еще доб- рых два часа. Он ошибся. В чужом городе вперед продви- гаешься не так быстро, как хочется. План города скрылся в кармане, и Вилл Брук стал опять смотреть на юго-во- сток. Он вдыхал добрую золотистую серость летнего гам- бургского дня. Внезапно он заметил, что его гордость вошла в штопор, как подбитый самолет. Не вдруг. Медленно. С большими интервалами. И превосходное настроение стало крошиться, как зачерствелый пирог. Он оглянулся и посмотрел на солнце. Такое же серо-золотистое, как раньше. Он заду- мался. Я устал, решил он. Закурил сигарету. Конечно же, думал он, я устал. Вот и все. Да и непривычно мпе так да- леко ходить пешком. Когда я в последний раз шел больше часу? Дома, может быть. Да, разве что дома. Года два на- зад. Он наподдал носком башмака свой окурок, словно раскаленный маленький футбольный мяч, и сбросил его на мостовую. Но дело было не в том, что он устал. Нет, совсем пе в том. А вот в чем: еще недавно он шел по улицам, на кото- рых жили люди. То тут, то там был сорван угол дома, це- лый квартал сожжен или повержен, палисадник словно бы перепахан, балкон сдвинут с места, крыша снесена. Но улицы в этой части города еще былп похожи па улицы, не- много поврежденные, немного шаткие и побитые, по все же это были улицы, на правой и на левой стороне которых жили люди. Собаки лаяли на улицах среди деревьев. Дети кричали в подворотнях, в подъездах, в палисадниках и на задних дворах, дети радовались и плакали. Женщины вы- бивали ковры на этих улицах, ввали детей из окоп, возчп- ки переругивались, воняли помойки. Девушки хихикали, п молодые люди свистели на улицах, по которым проходил Билл Брук, фельдфебель канадских военно-воздушных сил из Хоупдейла на Атлантическом океане. Слева и справа на этих улицах жили люди, девушки пели, протирая окна, канарейки заливались долгими мудреными трелями, зве- нрлп звонки велосипедистов, звенели молочные бутылки, автомобили с визгом тормозили, кашляли, сигналили. В ка- ком-то доме на куски рубили Моцарта на рояле, и на ули- 120
це было слышно, как старушечий голос отсчитывает такты и чем-то твердым отстукивает их. Везде на улицах слова и справа жили люди, и улицы были как улицы. Такие улицы есть и в Хоупдейче. Или в Оттаве, итп в Квебеке. По вот уже полчаса, как вокруг все стихло. Все меньше людей жило в домах справа и слова, и все меньше домов стояло справа и слева вдоль улиц. Дети, собаки, автомобили встре- чались все реже. Только разрубленный на куски Моцарт, словно в насмешку, реял в этой внезапной тишине. Жизни становилось все меньше, все реже опа встречалась, все ти- ше была. Затем вовсе исчезла, чуть заметно промелькнула через несколько сотеп метров, не появлялась совсем па вдвое большем расстоянии, еще раз всплеснулась двумя- тремя домами поодаль, но все меньше и меньше было ее. И все тише становилось кругом, все тише. Все тише была жизнь. Оп стоял па большом перекрестке. Оп оглянулся. Ни ребенка? Ни собаки? Ни машины? Посмотрел влево. Ни ребенка. Ни собаки. Ни машины. Посмотрел вправо и пря- мо перед собою. Ни ребенка, и ни собаки, и ни машины! Посмотрел вдоль четырех нескончаемых линий улиц. Ни дома! Ни дома! Ни даже домишки. Ни даже халупы. Ни даже уцелевшей, одинокой, дрожащей, шаткой стены. Только трубы, как пальцы мертвецов, вонзались в предве- чернее небо. Как кости гигантского скелета. Как надгро- бия. Пальцы мертвецов, тянущиеся к богу, угрожающие небу. Голые, худые, искривленные, тронутые тлением паль- цы мертвецов. Куда бы оп пи смотрел, по всем четырем направлениям, а ему казалось, что с перекрестка он в лю- бом направлении видит на многие километры вдаль — ничего живого. Ничего. Ничего живого. Миллиарды камен- ных обломков, миллиарды каменных глыб, миллиарды рас- крошенных камней. Бездумно искрошенный беспощадной войною город. Миллиарды искрошенных камней и несколь- ко сотеп мертвых пальцев. И ничего больше — пи дома, пи женщины, пи дерева. Все мертвое. Разрушенное, разва- ленное, разбитое, растерзанное, раскрошенное. Только мертвое. Мертвое. На километры вдаль, на километры вширь — мертвое. Оп стоял средн мертвого города и на языке ощущал его гпплосгпый, тошнотворный вкус. Гор- дости у пего как пе бывало. Его превосходное настроение осталось далеко позадп, очень далеко, у последних детей, у последней собаки, у последних автомобилей. Здесь и воз- 121
дух умер, думал оп. Оп чувствовал, что пальцы мертвецов сжимают его грудь. Оп притпх п даже дышать пе отважи- вался. Потом опять вынул man города, он крепко держал его в руке, а ему чудилось, что он крепко держится за него. Оп взглянул па солнце, уже совсем плоское и пыльпо-зо- лотое от чада большого города вдали. Увидел абрисы цер- ковных башел. Это наваждение, думал он. Слишком близ- ки были пальцы мертвецов, слишком тесно онп обступали его. Есть только пальцы мертвецов и развалины. Опи не паваждепис. Оп решил идти теперь вдвое быстрее. Он пошел по се- редине мостовой, вернее, должен был идти по середине мостовой, потому что рухнувшие, разорванные на части дома оставили лишь на середиде широкой улицы малоза- метную тропинку, извилистую и узкую. Оп шел, тупо уста- вясь в землю. Но пе находил своей преждевременной и по- терянной гордости, своего задорного настроения. Все это как ветром сдуло. II вдруг заметил — есть все-таки что-то живое в этом мертвом, бездомном, бесшумном городе с частоколами мертвых пальцев — трава. Зелепая трава. Как в Хоупдей- ле. Обыкновенная трава. Миллионы травилок. Невзрачных. Убогих. Но зеленых. Но живых. Живых, как волосы мерт- веца. Ужасающе живых. Трава как везде па свете. Кое- где посерелая, росистая, примятая, пыльная. Но все-таки зелепая п живая. Всюду живая трава. Он ухмыльнулся. Но ухмылка застыла у пего на губах, потому что два слова, два слова стучали у него в мозгу. Ухмылка стала серой и пыльной, как трава кое-где. Стала холодной и мокрой. Кладбищенская трава, стучало в мозгу. Трава? Да, трава, и это хорошо. Но кладбищенская трава. Трава на моги- лах. Трава на развалинах. Страшная, мерзкая, благодат- ная, серая трава. Кладбищенская трава, незабвенная, на- поенная прошлым, насыщенная воспоминаниями, вечная трава мсЬжл. Незабвенная, невзрачная, скудная. Гигант- ский незабвенный травяной ковер, расстеленный па моги- лах всего мира. Трава. И, кроме травы, ему ничего не встретилось. Нет, все же... Фонарный столб встретился ему, телефонная буд- ка и афишная тумба. Они ему встретились. Печальный, скособоченный, скрюченный фопарпый столб двинулся прямо на него и, глотая слезы, забормотал: «Я не могу больше светить. Я конченный столб. Ликвидированный. 122
Разбитый. Размозженный. Я больше не даю света. Не све- чу. Я утратил смысл жизни: я больше не свечу». Л на углу его дожидалась печальная, насквозь проби- тая, изрешеченная телефонная будка. Опа зашептала, гло- тая слезы: «У мепя все внутренности разворочены, а мозг украден. Так же как моя чудная красная кппга с множе- ством имен и номеров. Все к черту. Ни одна скотина не заходит в меня, чтоб звонить по телефону. Только эта по- шлая трава пристроилась во мне». А. подальше ему кивну- ла кривая болтливая афишная тумба и, глотая слезы, за- тарахтела толстым глупым голосом: «Послушайте-с, ну разве это не позор? Ни единого плаката нет па мне. Поду- мать только! Ни единого воззвания, ни кинорекламы, нь приказа. Ни единого плаката! Ни черта. Позор, правда? Вдобавок я стою здесь совершенно голая и кособокая. Это бомбы виноваты, я имею в виду кособокость. И вообще. Все от бомб. Эти бомбы работали поистине великолепие. Ужасно и позорпо великолепно». Все они: фонарь, телефонная будка и афишная тум- ба — были одинаково печальны, одинаково глотали слезы. И Билл Брук, канадец, летчик, фермер из Лабрадора, был, как они, печален. И чувствовал себя таким же, как они.— скособоченным, изрешеченным, разбитым. И он постарал- ся, чтобы его шаги стали па несколько сантиметров длин- нее. Солнце за его спиной утомилось и только одной сво- ей половиной смотрело на силуэт города. Билл Брук, фельдфебель, пустившийся в дорогу в столь гордом и при- поднятом настроении, теперь шагал огромными шагами. А шаги развеивались, пе находя отклика в этом плоском, мертвом городе, безутешном, который уже и городом не был, а был только пустынной равниной, степью, полем, каменной пашней, кладбищем, не знающим мирного сна, с с ро-зеленой травой и сотней-другою удивленно торчащих труб — худых, грозно указующих мертвых пальцев. Очень уж не по себе было Биллу Бруку, и оп обрадо- вался, впезаппо очутившись па шатком мостике без пе- рил, переброшенном через маленький серебристо -зеленый, заросший типой капал. Билл Брук с радостью забыл о пу- стыне. па многие километры простершейся вокруг пего. Он был совершенно счастлив п готов захлопать в ладоши, как ребе док, этот двадцатпптестплетпий человек, заметив па берегу капала несколько живых пестреющих садиков, бе- лье, развешанное на веревках, и дымок над крышами. И ребятишек! Он даже языком прищелкнул от радости. 123
Там ведь кричали дети, женщина пела, мужчины переруги- вались, сражаясь в карты, тихонько шипела лейка, тявка- ла такса. Да, ребятишки были здесь. А кальсоны, чутки, светло-голубые и нежно розовые бюстгальтеры покачива- лись па веревке, плыли в воздухе, в волпепии кивали: «Эй, господин фельдфебель, можете спокойно идтп сюда, пе стесняйтесь, господин фельдфебель, право же, пе стесняй- тесь. Идите, идите!» И Билл Брук, человек из Лабрадора, облегченно вздох- нул и даже стукнул обоими кулаками по случайно уцелев- шим в одном месте перплам. Счастливый, он думал: «Смот- ри-ка! Что за прелесть эти дощатые домишки! Ну прямо маленькие дворцы! А из окон и пад крышами торчат ми- лые, чудные печные трубы, гнутые, перекрученные. Из их роскошных закопченных отверстий вьется голубоватый, верткий, кудрявый дымок. Это дымятся дрова, дымится горящий картон, дымятся украденные штакетины от за- бора. Настоящий, живой, жизнеутверждающий, невинный, небесно-голубой, кудрявый дымок! Повремени, задорный старый дымок, повремени, старая простуженная такса, повремените и вы, дивно-прекрасные бюстгальтеры, одно мгновенье повремените: я иду! Иду вниз к вам, если все, что я вижу, не обман зрения». Канадец отпустил перила, перелез через низкую ка- менную стенку и, соскользнув по откосу, очутился па жел- той песчаной дорожке. Эта узкая желтая дорожка вилась по направлению к садовым домикам, где в дверях стояли две женщины, вытирая руки фартуками, и смотрели на незнакомца любопытно, жадпо, жадные до повою челове- ка, до новостей, принесенных им. Вот и лейка вдруг пере- стала шипеть, и девушка, сгорая от нетерпеппя, язычком облизнула губы. Но обеих женщин, и лейку, и девушку ждало разочарование. Незнакомец, это воплощение новиз- ны, это важное событие, пе дошел до пих. Опи шеи вытя- гивали от любопытства, женщины, лейка и девушка, по оп пе дошел до пих. Незнакомец остановился, не дойдя до них. Остановил- ся, потому что перед ним, в стороне от желтой песчаной тропинки, на стенке, ограждавшей канал, сидели двое мужчин и одна кошка. Опи удили рыбу. Мужчины удили с помощью удилищ, лески и червей. Кошка — глазами. Тут-то незнакомец и остановился, и женщины, и лейка, и девушка вернулись к прерванной работе, когда это уви- дели. 124
Оба мужчины сидели, свесив пад водою три поги. Три поги? Три ноги. Один был стар, сед, изношен, хитер и сиял от удовольствия. Другой был совсем молод, оп только на- чал жить, издерган, испорчен, измочален и совсем молод. У пего-то и была одна пот-а, свисавшая со стенки. С ними сидела еще и кошка, притворявшаяся совершенно позапп- тересованной и самоуглубленной. По Билл Брук видел по ее мордочке, что она очень даже охоча до рыбы. Такие шту- ки проделывали кошки и в Хоупдейле, точно такие. Билл Брук рассмеялся, поздоровался с обоими мужчинами (за- одно, значит, и с кошкой) и остановился возле них. Опи подняли ла пего глаза. Посмотрели па пего так, слог по оп и его «здравствуйте» были километров за десять от них. Затем тот, что постарше, кивнул, и сразу стало заметно, что когда-то давно оп был веселый человек. Оп кивнул. Молодой, у которого для того, чтобы свисать со стенки, осталась только одна йога, тот пе кивнул. Но опять по- смотрел па пего и своим взглядом отодвинул его еще па добрую сотню километров. Этим взглядом оп отослал его обратно в Канаду, и в этой Канаде не было ни любви, пи солнца, пи взаимопонимания. Отослал его в страну, где нет леек, нет собак, нет девичьих глаз. И там его оставил, пе стал расточать на него свои взгляды. Он продолжал тща- тельно собирать крохи табаку в бумажку, которую распра- вит! на своей культе, а потом еще разгладил ладонью. Ка- надец чувствовал стокилометровое расстояние, чувствовал, что изгнан в страну, где нет взаимопонимания, и, чтобы пе оставаться в такой дали, присел рядом со стариком. Те- перь пад водой свисало уже пять пог. Он вынул из карма- на пачку сигарет и протянул ее старику. Дал попять, что тот может оставить ее себе и поделиться с мотодым. Ста- рик вдруг взглянул на него уже не издали и сказал: «Спа- сибо». И сказал это, как: «Э-э, да ты, видать, неплохой па- рень. Я сразу заметил. И без всяких сигарет». С этими словами оп протянул пачку молодому. Но тот медленно, с едва ли не нарочитой осмотрительностью вынул сигаре- ты из обертки и скучливым, небрежным жестом швырнул их в воду. Далеко в воду канала. По одной. С наслажде- нием. Восемь сигарет, беря их копчиками пальцев, далеко зашвырнул в черно-зеленую воду канала, и кошка взволно- ванно следила за ними. Билл Брук нахмурился. Потом вспомнил об одной но- ге, свисавшей со стенки. 125
Старик высоко вздернул кустистые, припорошенные се- диной брови и проворчал: — Хапдра канала? А? Совсем ты в людях пе разбира- ешься. Молодой лизпул свою закрутку, сплюнул в капал не- сколько крошек табаку и сказал, почти пе двигая губами: — Дай-ка л^чше огня. Затем они все трое молча уставились на воду, черно- зеленую с серебристым налетом. Билл Брук мерз в страпе без солнца и без лейки, поэтому он достал план города и уцепился -за него. Оп спросил старика, далеко ли отсюда до Епялбрука. До той части города, что называется Биллбрук, с достоинством повторил он. Словно для рыболовов с тре- мя йогами Биллбруком могло называться что пибудъ ипое. Старик кивнул, шесть раз поднял кверху короткопалые пя- терни с въевшейся в поры черной землей — от постоян- ных поисков дождевых червет. — и сказал: — Минут. Он еще шесть раз показал толстые грязные пальцы: шестьдесят минут. Билл Брук поискал глазами золотисто- желтое солнце и, обнаружив, что оно уже скрылось, поду- мал: «Теперь поздновато идти в Биллбрук, в ту часть го- рода, что зовется Биллбрук, в мою часть города. Так мне, пожалуй, и до полуночи домой ие добраться». Оп даже по- радовав я, что можно повернуть назад. Так как вспомнил несчастный кособокий фонарь, вспомнил печальную те- лефонную будку п злополучную афишную тумбу. Он под- нялся. Старик внимательно оглядел его длинные ноги в синих форменных брюках. Затем облизал — для чис- тоты — большой и указательный пальцы, осторожно захватил ими синее суки о, уважительно его пощупал и, выпятил нижнюю губу, с видом знатока произнес свое суждение. — Отличное сукно,— сказал он. Билл Брук тоже оглядел свои поги. Ему было немнож- ко стыдно. — Да, отличное.— все же подтвердил он. Потом указал на все четыре стороны света и спросил:— Все разбомб- лено? Старик ему ответил. Очень тихо ответил: — Все.— И кивнул.— Три часа ходу палево. Три часа направо. Туда и назад тоже. Все.— И еще добавил: — «Бармбек, Эйльбек и Вандсбек».— И еще: — «Хамм и Хорн».— И «Хассельбрук». И «Санкт Георг и Боргфоль- 126
де». Он сказал: «Роттенбургсорт и Биллвердер». II «Хам- мербрук». И «Биллбрук». II еще сказал: «Гамбург», и сказал: «Гавань», и снова: «Гамбург». И так это сказал, что Биллу Бруку почудилось, будто оп говорил «Канада» и го- ворил «Хоупдейл». «Гавань» сказал он и еще раз «Гам- бург!» Он собрался слова поднять свою короткую, выпач- канную в земле пятерню, чтобы сделать цифры нагляднее для иностранца,— но вдруг взмахнул обеими руками и ска- зал только: — Ах! За две ночи. За две ночи все было сметено. Все.— Рука его описала круг, в котором мог бы уместить- ся целый мир. Билл Брук поднял два пальца: — За две ночи? Неужто? За две! За две ночи? Оп рассмеялся громко и испуганно. Рассмеялся, и его смех был похож па короткие вскрики, громкие, испуган- ные. Весь этот огромный город — за две ночи? Оп пе знал, что ж ему делать, как пе смеяться. Оп думал о Хоупдейле и думал: за две ночи. Хоупдейл сказался вроде как бы из- мышлением. Хоупдейл после двух ночей уже но был прав- дой. Измышление. Стерт с лица земли. Оп подумал, что плоский город похоронил под собой десять тысяч людей. И засмеялся. Десять тысяч трупов. Плоских, сплюснутых, мертвых. Десять тысяч за две почи. Целый город! За две ночи! Плоский, сплюснутый, мертвый. Канадец не мог сдержать смех. Смеялся и смеялся. Но смеялся пе от радости, пе от восторга. Оп смеялся Смеял- ся от неверия, от неожиданности, от удивления, от сомне- ний. Смеялся, потому что пе мог себе этого представить. Смеялся, потому что ему это казалось невозможным. Сме- ялся, потому что это было так ужасно. Смеялся, потому что его знобило, потому что оп коченел, потому что ужас охватывал его. Ужас охватывал его, а он смеялся. Кана- дец стоял в своей опрятной синей форме среди неизмери- мого, немыслимого нагромождения камней и трупов п сме- ялся. Стоял опрятный п гладкий с лица, вечером у капала, рядом с двумя рыболовами, у которых были пылытые, из- рытые морщинами лица и па двоих только три ноги. Так стоял канадец вечером у канала и смеялся. II вдруг одно- ногий выбросил слово из своих неподвижных губ в чсрпо- зелепуто воду. И эго слово хлопнуло, как пощечина. При этом он взглянул на смеющегося солдата так, что смех, словно крик о помощи, застрял у того в глотке. По старик почувствовал, иностранец ничего другого 127
сделать пе может, только смеяться. Почувствовал, что этот смех вызван ужасом. Что оп полон ужаса, ужасен. Ужа- сен не только для ппх обоих, но и для смеющегося. И ста- рик сказал одноногому: — Я же говорил, ты не разбираешься в людях.— Одно- ногий дрожал. II старик повторил еще раз:— Не разбира- ешься ты в людях, говорю тебе, вот и все. Билл Брук пе понял, что опи говорят. Но почувствовал ненависть во взгляде одноногого. И увидел, что глаза ста- рика просят: уйди. Он ласково потерся ногой о мягкую шкурку кошки. — Ладно,— сказал он,— спокойной ночи. — Спокойной ночи,— поспешил ответить старик,— спокойней ночи. Билл Брук повернулся и пошел. Он думал: «Хорошо, что я ушел». Когда он снова вышел на дорогу, его внимание при- влекли багровые пятпа на небе. Это солнце оставило их. «Кровавые пятна»,— подумал он и зашагал большими, ре- шительными шагами вслед солнцу, утонувшему в крови. «Точь-в-точь застарелые кровавые пятна — гадко это»,— подумал он. Но вдруг подул ночной ветер. Благословенной прохладой веял он ему навстречу из города и был сама мягкость. Мягок он был и тих, благословенен и благотво- рен, вея в лицо человеку. Дружественный и освежающий, точно старый знакомый из Канады. Ветер. Ветер из Гам- бурга. Ветер из Хоупдейла. Ночной ветер. Всемирный ве- тер. Прохладный, тихий, из города веющий. Всемирный ночной ветер. Канадец расстегнул рубашку. Ветер, ночной ветер, жалобный, ветер из сровненного с землей города, из плоского города, ветер из мертвого города. Дыханье, ноч- ное дыханье десяти тысяч раздавленных, распластанных, спящих. Канадец шел быстро, шел быстро и громко пел. Между тем стало уже так темно, что он то и дело споты- кался о кирпичи, обугленные балки и разрушенные стены. Но оп пе ругался. Не ругнулся ни разу. Он громко пел в темноте. Громко пел, весело пел. Может быть, он пел, по- тому что пе хотел ругаться, споткнувшись. Может быть, он пел, потому что не хотел думать о мертвых. О десяти ты- сячах раздавленных, расплющенных с пх ночным дыха- нием— тихим жалобным ветерком. Или потому, что так томно было. Да, да, возможно, оп громко пел оттого, что было темно. Быстро шел п пел. Впередп в тусклой свето- вой мгле лежал город. Сумасшедший город, часть которо- 128
го называлась Биллбрук. Сумасшедший город, посередке которого находилось серо-зеленое озеро с белыми парусни- ками. И десять тысяч мертвецов обитали свой собственный мертвый город. «Сумасшедший город»,— думал он. Сума- сшедший, живой, мертвый город! Он шел все быстрее, и пел, и радовался, что этот город простирается перед ним, видимый, слышимый, обоняемый, в тусклой световой мгле ночной жизни, печальный и многообещающий, с озером по- средине. Оп шел быстро и громко пел в темноте. А рядом шла его тень. Увидев тень рядом с собою, он подумал: «Бог ты мой, да ведь опа бежит!» И заставил себя по меньшей мере десять шагов пройти медленно и пе пел. А когда ему захотелось найти звезду, знакомую по Хоуп- дейлу, и он остановился и стал глядеть в чернильно-тем- ное небо, что-то окликнуло его голосом нездешним, не- правдоподобным, неизбежным, призрачным. И воскликну- ло: «Эй, господин Билл Брук, пе угодно ли взглянуть вот сюда? И прочитать мои новые плакаты?» И то, что его ок- ликнуло так басовито и сурово, была кособокая афишная тумба, из служебного рвения еще ниже пригнувшаяся к земле. Она, неприкрытая, голая, призрачная, светло-серо мерцала сквозь грязноватый бархат почи. А канадец шел быстро. «Угу-гу! Билл Брук! Как насчет того, чтоб позво- нить по телефону? Разговорчик с Канадой, а? Такой при- мерно: «Видел мертвый город! Слышал запах десяти ты- сяч трупов! И обломков, обломков, обломков насмотрелся! Людских обломков, каменных обломков, городских облом- ков, всесветных обломков». Да пе убегайте же, Билл Брук, э-ге-ге! Угу-гу!» Толстая, багровая, безглазая телефонная будка истерически хлопала дверью, и оборванные прово- да мотались по ветру, точно змеи. Канадец шел быстро. И пел. Потом он заметил, что его тень бежит бегом. Оп ре- шил идти медленнее. Но все равно он шел быстро, этот ка- надец. И вдруг ему навстречу ковыляет ошалелый, слепой, кособокий, несчастный фонарный столб и в страшном волнении лопочет: «Гоп-ля! Хелло, Билли, старина! Посве- тить тебе? Хочешь, освещу дорогу домой? Я мастер све- тить. Куда ты, Билли? Постой, Билли!» Канадец шел бы- стро. И громко пел. Рубашка распахнута. Он видел перед собой Гамбург и думал: Хоупдейл. И шел быстро. Гигант- скими шагами, а тень бежала за ним. И казалось, это оп бежит. Ночной ветер веял прохладой, и Билл Брук шел ему навстречу с обнаженной грудью, с пылающим лбом. Тьма была как плюющаяся пасть. И внезапно она выплю- 5 В. Борхерт 129
пула два желтых светящихся мигающих глаза. И глаза бежали ему навстречу. И глаза вырастали. Они были жел- тые и ядовито светились. Наверно, машина, сказал он се- бе. Ясно, что ж еще? А если это не машина? Нет, конечно, машина. Не успел он подумать, что это все-таки пе ма- шина, как оба светящихся глаза замерли на месте. Послы- шался визг. Наверно, тормоза. Чудовище вдруг ослепло, глаза потухли. Канадец подошел ближе. Это была маши- на. Черт подери, сказал он и засмеялся. Решил, что не к чему ему так быстро идти. И пошел медленнее. И вдруг заметил, что он весь мокрый. «Ну и бежал я. Очень уж быстро. Как сумасшедший. Наверно, совсем невмоготу мпе стало в этом мертвом городе с десятью тысячами расплю- щенных жителей. Верно, мепя страх разобрал. Возможно, что и страх. Конечно, страх». Он признался себе, что это был страх. Не то чтобы отчаянный, но страх. «А почему, собственно, мпе нельзя испытывать страха? Страх — это даже хорошо. Иногда хорошо. Те, кто не испытывает стра- ха, становятся боксерами, их носы и души бесформенны, приплюснуты и безобразны. Им нельзя испытывать страх. Бедняги эти боксеры. Плохи их дела, если десять тысяч трупов не нагоняют на них страха. А таких боксеров не счесть». «Ну и что с того, что я чувствовал страх перед лицом десяти тысяч плоскоголовых с расплющенной грудью. Ох, а теперь на меня наступают дома. Со светлыми теплыми окнами и круглоголовыми, живыми людьми». Билл Брук остановился и вздохнул глубоко, жадно, словно до этого часами задерживал дыханье. И ночной ветер, обвевавший его дыханьем мертвецов, стал теплым, родным, как ды- ханье большого серого зверя. И зверь, дышавший теплом, звался Гамбург. И его дыханье пахло комнатными цве- тами, только что политыми палисадниками, ужином, рас- пахнутыми окнами, людьми. Пахло жизнью, теплом, как дыханье коровы, как дыханье лошади вечером в стойле. На углу около какого-то дома даже сидела собака, спе- реди словно бы и такса, сзади — терьер, и восторженно била хвостом слева направо по каменным плитам тротуа- ра. Дойдя до угла, канадец обнаружил причину востсрга собачьего хвоста. Причипа эта была тринадцатилетняя де- вочка, игравшая в мяч. Она била им об стену через плечо и, быстро повернувшись, принимала на грудь, когда он отска- кивал от стены. В сумерках мяч, вероятно, казался собаке 130
какпм-пибудь таинственным, дразнящим зверем. А мяч с легким стуком упруго прыгал от степы на грудь тринадца- тилетпей девочки, оттуда сюда. И заодно с ним двигался собачий хвост: степа — грудь. Стена — грудь. Стена — грудь. «Мила,— подумал человек, вернувшийся из мертвого города.— Очень мила. Но лет через пять она уже не будет этого делать. Из-за грудей. Ей тогда будет уже восемнад- цать. А может, и двадцать». Оп вслух рассмеялся своим мыслям. И двинулся даль- ше. Большими уверенными шагами двинулся в живой го- род. Когда час спустя Билл Брук стоял в ванне и по его спине стекали струйки ледяной воды, вошел маленький брюнет со своим жестяным смехом, растопырив руки, оста- повился в дверях и звенящим голосом крикнул: — Эге, старик, да ты, верно, в дерьме вывалялся, что сразу побежал мыться? Грязную связишку заимел, а? Или тебя в твоей части города грязью забросали? Он корчился от смеха, словно кишки ему жгла скверная водка. Билл Брук бросил в пего мылом и засмеялся: — Нет, только прошвырнулся немножко в мертвый го- род и провел сеанс бокса с десятью тысячами мертвецов. И у всех одна нога ампутирована. Подумай только, все од- ноногие! Глаза у черноволосого с жестяным смехом неимоверно округлились, а рот глупо открылся. — Ага,— пророкотал оп,— вот оно что, вы, видать, вы- пили! Успокоившись, он зевнул и скрылся в соседней комнате. Вскоре Билл Брук услыхал могучий, мужественный храп обоих приятелей. Тогда он подошел к столу, откинул скатерть и прикрыл ею лампу, чтобы те не проснулись. Взял лист бумаги. Оп долго сидел перед чистым листом, уставясь на лампу. Он хотел написать о Биллбруке, о части города, называющей- ся Биллбрук, о телефонной будке, афишпой тумбе, о фо- наре. Он хотел написать о двух рыболовах с тремя ногами, о сигаретах в воде и о траве, о все заполонившей зелено- серой траве большого города. О пальцах мертвецов хотел о л написать, о мертвом городе и десяти тысячах его жи- телей, раздавленных, расплющенных. О мертвом городе 5* 131
хотел оп написать и о девочке с мячом. Об этом хотел на- писать. Написать домок, в Канаду, в Лабрадор. Но пи сло- ва об этом не написал. Нп слова не написал о мертвом го- роде. А написал о Хоупдейле, о ветре в Хоупдейле, о псрте в Хоупдейле и о воде в Хоупдейле. Он смотрел па лампу. А потом приписал еще одну фразу: «По-моему, пе такая уж это беда, что обе коровы околели». Вот что он написал. И еще: «Ей-богу, не такая уж беда!» Он послюнявил конверт и сказал: «Ну и бог с ними, с этими коро- вами». Он встал и потушил свет. Потом подошел к окну и выг- лянул в ночь. Чуть поодаль звезды мерцали в Альстере. Л сама речка покоилась во мраке. Внезапно задребезжа- ли стекла. Мимо проезжала колонна тяжелых грузовиков. Их огромные желтые глаза блестели в ночном тумане. Их моторы ревели, как стадо разъяренных слонов. Окна дре- безжали таинственно и взволнованно. «Хорошо. Хорошо!» — прошептал канадец, прижимаясь горячим лбом к холодному стеклу. «Хорошо, что все такое живое здесь. Здесь и в Хоуп- дейле». И он неторопливо отошел от окна. Стекла дребезжали таинственно и взволнованно. ЭЛЬБА Вид с Бланкенезе лева Гамбург. Там, где густая дымка. Дымка от прорвы шумов, от людей, рабо- ты, от всего, чем полон Гамбург. Напротив Финкенвердер. По Фипкеп- вердер совсем маленький, ведь оп там, за рекой. А «там» — это уже достаточно далеко. Справа еще осталось несколько домиков, кое-где даже улица, а не то просто канава. Отсюда уж и до Северного моря рукой по- дать. И снова густая дымка от массы веды, которую мы там видим. 132
Так это выглядит слева, напротив и справа. Гамбург, Фипкепвердер и Северное море. А сзади? Сзади луга и кое-где рощи. На лугах и в рощах коровы, коровьи лепешки, туман, ночь. И еще кролики, солнце, вереск п грибы. Местами — соломенные крыши, навозные кучи, лисьи норы, лужи, извилистые тропинки. Вот, собст- венно, н все. Дальше — Дания. Наверху небо, в небе звезды. Под ним Эльба. В Эльбе звезды те же, что и в небе. Быть может, мы не так уж далеки от неба здесь, в Блапкенезе. И в Бармбеке, в Бре- мене, в Бристоле, в Бостоне, в Бруклине. И прежде всего — в Бланкенезе. Но надо, конечно, видеть звезды, плавающие внизу — в Эльбе, в Днепре, в Сепе, в Хуанхэ, в Миссисипи. А Эльба? Эльба воняет. Как все сточные воды большо- го города: картофельными очистками, мылом, застоялой водой из цветочных ваз, брюквой, ночными горшками, хлоркой, пивом и еще рыбой и крысиным дерьмом. Вот чем она воняет, Эльба. Эдакая вонь бывает только у сточной воды многомиллионного города. Ибо пет вони на свете, которой бы она не воняла. Но те, что ее любят, те, что вдали от нее, те, что по ней тоскуют, говорят: она пахнет. Пахнет жизнью. Пахнет ро- диной па злополучном этом шарике. И Германией пахнет. И еще пахнет всей необъятностью мира. И они шепчут: Эльба. Шепчут нежно, с тоскою, со сладострастием, словно девичье имя. Вот так: Э-льба! Когда-то существовали исполинские суда. Пароходы, витрины, дворцы, они отваживались прощаться высоко- мерно, без слез. Вечерами они стояли на реке, словно ги- гантские жилые кварталы, словно дерзко сконструирован- ные, устремленные ввысь небоскребы: лениво, пресыщен- но, устало покачиваясь у набережных, охваченных ночной суетою. Когда-то существовали эти циклопические плаву- чие муравейники, освещенные миллионами светлячков, уютно, радушно и ненавязчиво, то зелеными, то красными огоньками, то добела раскаленными. Они могли позволить себе безумное дерзкое прибытие под грохот духовых ор- кестров. Прибытие и отбытие: бодрая духовая музыка. Так было когда-то. Вчера. Уходили они в бескрайние просторы морей, полные то- ски по дальним далям, полные отваги и силы — или воз- вращались, овеянные дыханием всего мира, груженные то- варами всего мира, умудренные его мудростью, вдосталь наплававшись по прудам меж материков, опи все равно 133
храбро входили в воды Эльбы, титаны, влекомые пыхтящи- ми буксирами вздымаясь и блестя в чаду баркасов,— не- приступные крепости, горные вершины, исполненные вы- сокомерия. И всегда-то тысячи их круглых глаз светились хвастливой отвагой. А в медных жерлах духовых инстру- ментов трепетал избыток радости. Слишком много силы с хрипом и сопеньем, со стуком и дымом рвалось из горде- ливых труб, свистящим паром выходило из их пастей, ра- зинутых как у карпов. Хохочущая, веселящаяся, жизнера- достная Эльба. Так было когда-то. Вчера. Но бывает время, что серее гамбургской серой дымки нависает над древней и вечно юной Эльбой, время, когда мужество, и радость, и сила остаются в море, исчезают без следа возле чужих, холодных, пустынных берегов. Тогда никому уже не нужны ни радость, ни мужество, ни сила. В это чадно-серое, туманно-серое, всемирно-серое вре- мя маленькие, белые раздутые останки людей выбрасыва- ет на желто-серый грязный песок Бланкенезе или Чертова моста. Иной раз случается, что распухнувшие, воняющие рыбой утопленники, уже непохожие на людей, шушука- ются в камышах Финкенвердера или Моорбурга. И еще случается в эти серые дни, что любящие, нелюбимые, от- чаявшиеся, усталые, жаждущие смерти, решившиеся по- кончить с жизнью, ибо иссякла в них отвага жить — без- радостные и бессильные, одинокие, единственной подру- гой которых осталась Эльба, единственной волей — воля к смерти,— что они в эти серые ночи, хмельные от вод Эль- бы, вконец одурманенные ее водами, глухо, грозно, гулко стукаются о понтонные мосты Альтоны, о десантные мо- сты. Ритмично шлепаются о них, монотонно, равномерно, как дыханье. Ибо течение Эльбы, ее дыханье стало теперь их ритмом — вода Эльбы стала их кровью. В серые ночи холодные, белые, как известь, трупы, словно стеная, прика- саются к камням набережной Кельбранда и мола в Ата- баске. Единственный духовой инструмент, сопровождаю- щий их в смерть,— крики чаек, что похотливо и алчно вьются над человекорыбами. Так бывает в серые вре- мена. Гигантские ящики, жаждущие новых морей, огромные жилые дома, одержимые страстью к океану, дворцы, знаю- щие толк в морских ветрах, полные отбытий и прибытий под оглушительный гром толстобрюхих духовых инстру- ментов. Человечьи останки, одержимые страстью к воде, жи- 134
вне, призывающие смерть, утопленники, слюбившиеся с волнами и влюбленные в волны, полные прощанья и веч- ной разлуки под пронзительный крик узкокрылых чаек. Все это Эльба. Многосчастливая, многострадальная Эльба! Много- счастливая, многострадальная жизнь! Но потом наступают незабываемые, неизгладимые, не- истребимые вечерние часы, когда молодые люди, преис- полненные жаждой приключений, стоят на загадочных деревянных ящиках, носящих загадочное название — пон- тоны, название, которое уже само по себе булькает, трепе- щет, то волшебно вздымаясь, то падая от дыханья реки. Всегда будем мы стоять на колеблющихся, надежных пон- тонах, ощущая в себе радость, замечая в себе отвагу, соз- навая в себе силу. Снова и снова будем стоять на них, го- товые отважно пуститься навстречу приключениям, ощу- щая дыхание мира под ногами. Над нами сияет Большая Медведица — под нами жур- чит река. Мы стоим посредине: в смеющемся свете, в се- ром ночном тумане. Голод и надежда переполняют нас. Голод по любви, надежда на жизнь. Голод по хлебу и на- дежда на встречу переполняют нас. И еще мы алчем от- плытия и возвращения тоже. В серые времена мы снова и снова будем стоять на пахнущих гнилью, сонно покачивающихся, дышащих жизнью понтонах, со жгучим своим голодом, со священной своей надеждой. И в эти серые времена, во времена, когда нет плаву- чих дворцов, мы хотим, исполненные мужества, плыть вдоль берегов на рыбачьем катере, горячительным напит- ком согреть свои внутренности, мягким теплым шарфом укутать грудь, хотим отваги в сердце. Желаем себе му- жества для отплытья, мужества для прощанья, мужества для бурь и для моря. И еще хотим (в эти серые времена, когда нет гигант- ских плавучих ящиков) вернуться в родную гавань па усталом рыбачьем скутере, который, задыхаясь, как в при- ступе астмы, входит в Эльбу, отягощенный радостью воз- вращения, грузом и опытом. Чтобы вновь забился в наших жилах этот город, олицетворяющий родину, чтобы могли мы, ликуя и всхлипывая, крикнуть: «Гамбург»,— с серд- цем, наконец-то переполненным возвращением домой. Как мы хотим — разбитые, измученные ветрами, плыть па ма- леньком рыбачьем скутере, перекидываясь словами, драя 135
палубу, ругаясь или молча, по все равно испытывая сча- стье, непостижимое счастье, от которого слезы выступают на глазах,— счастье возвращенья в родной портовый го- род. И вечерами, стоя на покачивающихся понтонах, в се- рые дни, мы шепчем: «Эльба», а подразумеваем: «Жизнь!» Подразумеваем: «Я и Ты». Мы шепчем, кричим, плачем: «Эльба!» И подразумеваем: «Весь мир». «Эльба!»—шеп- чем мы, голодные и надеющиеся. Мы вслушиваемся в ме- таллический стук сердец маленьких, храбрых, несчастных, проданных и преданных скутеров — но втайне слышим трубный глас гигантских плавучих дворцов, великих и мощных. По вечерам на волнах мы видим дрожащие ма- ленькие скутера с одним красным, другим зеленым гла- зом — но втайне мы, живые, голодные, надеющиеся, снова видим бычьеглазых колоссов, щедро расточающих свет, гремящих духовыми оркестрами, видим дворцы и велика- нов. Мы стоим вечерами на покачивающихся понтонах и чувствуем молчание, чувствуем кладбище и смерть — по глубоко в себе снова слышим грозовые раскаты, грохот и стук верфей. Глубоко в себе мы чувствуем жизнь и знаем, что молчанье над рекой, точно ложь, рассыпается в прах от шума, от радости громогласной жизни! Это мы чувст- вуем глубоко в себе, по вечерам стоя на шепчущих что-то понтонах. Эльба, воняющая городскими отбросами, Эльба, бью- щаяся о набережные, выбрасывающая на берег песок и тростники, увенчанная чайками, серо-зеленая, великая, добрая Эльба! Слева Гамбург, справа Северное море, впереди Фипкеп- вердер, а сзади — рукой подать — Дания. Вокруг нас Бла li- ne пезе. Над нами небо. Под нами Эльба. А мы — посе- редке!
Б ЭТОТ ВТОРНИК КЕГЕЛЬБАН 1?М вое мужчин вырыли яму в земле. Доволь- но просторную, вроде даже уютную. Как могила. В общем, еще куда ни шло. мяЛ У них был ручной пулемет. Его кто-то изобрел, чтобы из пего стрелять в люден. Люди обычно были незнакомые. И говорили на непо- нятном языке. И ничего плохого тебе не делали. По в них надо было стрелять из пулемета. Кто-то отдал такой приказ. А для того, чтобы побольше их пере- стрелять, кто-то изобрел пулемет, стреляющий более шестидесяти раз в минуту. За это изобретателю дали награду. Поодаль от обоих мужчин была другая яма. Из нее вдруг высунулась голова, голова человека. У нее был нос, чтобы нюхать духи. Глаза, чтобы смотреть на город или цветок. И у нее был рот, чтобы есть хлеб и говорить «Инге» или «мать». Эту голову увидали те оба, у которых был пулемет. — Стреляй,— сказал один. Другой стрельнул. Голову они сшибли. Она уже пе могла больше пюхать духи, не могла смотреть па город и не могла говорить «Инге». Никогда. 137
Оба мужчины долгие месяцы сидели в этой дыре. Они сшибли много голов. И головы принадлежали людям, ко- торых они совсем не знали. Которые им ничего не сделали и даже языка которых они не понимали. Но кто-то изобрел пулемет, стрелявший более шестидесяти раз в минуту. И кто-то приказал из него стрелять. Мало-помалу оба мужчины сшибли столько голов, что из них можно было сделать большую гору. А когда опи оба спали, головы начинали кататься. Как на кегельбане. С глухим грохотом. От этого они просыпались. — Но ведь приказ,— шептал один. — Но мы это сделали,— кричал другой. — И это было ужасно,— стонал один. — Но иной раз и забавно бывало,— смеялся дру- гой. — Нет,— кричал тот, что говорил шепотом. — И все же,— шептал другой,— иной раз бывало за- бавно. В том-то и дело. Очень забавно. Они сидели ночь напролет. Не спали. Потом один ска- зал: — Это бог нас такими сделал. — У бога есть оправдание,— сказал другой,— то, что его пет. — Нет? — спросил первый. — И это его единственное оправдание,— ответил вто- рой. — Но мы, мы-то есть,— прошептал первый. — Да, мы есть,— прошептал другой. Оба парня, получившие приказ сшибить как можно больше голов, не спали ночь. Потому что головы подняли негромкий грохот. Тогда один сказал: — Наше дело дрянь. — Да,— ответил другой,— паше дело дрянь. — Ну, хватит,— сказал один,— продолжаем. Они оба встали, взялись за пулемет. И, завидев человека, они стреляли в него. И всегда это был человек, которого опи совсем нс знали. И который им ничего пе сделал. Но они стреляли в пего. Для этого кто-то изобрел пулемет. И получил награду. А кто-то — кто-то отдал приказ.
СНЕГ, СНЕГ И СНЕГ Нпег виснул на сучьях. Автоматчик пел. Оп стоял в русском лесу, его пост был выдви- нут далеко вперед. Он пел рождественские песни, а было уже начало февраля. Но пел он оттого, что снег лежал вышиною в метр. Снег меж черных стволов. Снег на черно-зеленых ветках. Застрявший в сучьях, осыпавший кусты, ватными хлопьями прилипший к черным стволам. Много, очень много снегу. И автоматчик пел рождественские песни, хо- тя был уже февраль. Изредка надо стрелять. Иначе эта штука замерзнет. Целиться прямо в темноту. Чтобы автомат не замерз. Можно в кусты стрелять. Вон в те, по крайней мере, зна- ешь, что там никого нет. Это успокаивает. Спокойно мож- но выпустить очередь раз в четверть часа. Это успокаива- ет. Иначе автомат замерзнет. Да и не так тихо, если стреляешь. Это ему сказал тот, которого он сменил. И еще добавил: «Подшлемник с ушек сдвинь. Приказ по полку. На посту не положено закрывать уши подшлемником. Ни- чего не услышишь. Приказ. Но здесь все равно ничего не слышишь. Тишина кругом. Ни звука. Месяцами ни звука. Вот и все. Значит, нет-нет да стреляй. Это успокаивает». Вот что тот сказал ему. И он остался один. Он снял подшлемник, и холод злыми пальцами ущипнул его за уши. Он стоял один. Снег виснул на сучьях. Лепился к си- не-черным стволам. Громоздился па кустах. Здесь взды- бился, там просел, много его нанесло. Снег, снег. И снег, в котором он стоял, делал опасность совсем неслышной. Очень далеко й. А она, возможно, была уже за плечами. Снег ее замалчивал. Снег, в котором он стоял, один стоял в ночи, в первый раз стоял один, делал опас- ность неслышной. Далекой делал ее. Замалчивал ее, все заволакивал такой тишиной, что собственная кровь гром- ко стучала, рокотала в ушах, очень громко. Так все замал- чивал снег. Послышался вздох. Слева. Впереди. Потсм справа. Опять слева. И сразу же за спиной. Автоматчик затаил дыханье. Вот опять. Вздыхает. Рокот у него в ушах стал грохотом. Снова вздох. Of теребит воротник шинели. Паль- цы коченеют, дрогнут. Теребят воротник, чтобы уши нс закрывал. Вот. Опять вздыхает. Холодный пот выступил у пего под шлемом, замерз на лбу. На лбу замерз. Было 139
сорок два градуса мороза. Под шлемом выступал пот и за- мерзал. Слышится вздох. Сзади. И справа. Далеко впере- ди. Здесь опять. Там. Там тоже. Автоматчик стоял в русском лесу. Снег виснул на сучь- ях. И кровь громко стучала в ушах. И пот замерзал па лбу. Пот выступал под шлемом. Потому что слышались вздохи. Что-то вздыхало. Или кто-то. Снег замалчивал — кто. Оттого и пот замерзал на лбу. И в ушах бился страх. Ведь вздыхало что-то. Тогда он запел. Пел громко, чтобы не слышать страха. И вздохов не слышать. Чтобы пот больше не замерзал. Оп пел. И больше пе слышал страха. Пел рождественские песни. И не слышал вздохов. Громко пел рождественские песни в русском лесу. Потому что снег виснул на черно-синих сучьях в русском лесу. Снег, снег. Но вот обломилась ветка. И автоматчик смолк. И огля- нулся. И вытащил револьвер. Фельдфебель большими ша- гами бежал к нему по снегу. «Теперь мепя расстреляют,— думал автоматчик.— Я пел па посту. И теперь меня расстреляют. Вот бежит фельдфебель. Да как еще бежит. Я пел на посту, теперь опи придут и расстреляют меня». И он крепче сжал револьвер в руке. Фельдфебель добежал. И остановился возле него. И огляделся. И прижался к нему. Он тяжело дышал. — Господи. Держи меня крепче, парень. Господи! Гос- поди! — И он рассмеялся. Взмахнул руками. И все-таки рассмеялся: — Уже и рождественские песни слышишь. Рождественские песни в этом проклятом русском лесу. Рождественские песни. Да разве сейчас не февраль на дворе? Ведь уже февраль. И вот тебе, пожалуйста, рож- дественские песни. Все от этой страшной тишины. Рож- дественские песни! Бог ты мой, опять! Парень, держи ме- пя покрепче. Тихо! Вот! Нет. Уже прошло. Не смейся,— сказал фельдфебель, опять громко задышал и вцепился в автоматчика.— Не смейся, попял? Ведь это же от тиши- ны. Месяцами такая тишина. Ни звука! Ничего! Вот и слышатся рождественские песни. А уже давно февраль. Но это от спега. Много его здесь. Не смейся, парень... Это с ума сводит, говорю я тебе. Ты здесь только два дня. А мы здесь торчим уже месяцами. Ни звука. Ничего. Это с ума сводит. Всегда тишина. Ни звука. Месяцами. Вот и начи- пэешь слышать рождественские песни. Не смейся. Только когда я тебя увидел, они сгинули. Господи. Это с ума сво- дит. Вечная тишина. Вечная! 140
Фельдфебель громко дышал. И смеялся. И вцепился в пего. И автоматчик тоже крепко держал фельдфебеля. По- том опи оба стали смеяться. В русском лесу. В феврале. Сучья иногда прогибались под снегом. И снег между черно-синих веток соскальзывал вниз. И вздыхал. Тихонь- ко. То впереди. То слева. Здесь. И там. Везде слышались вздохи. Снег виснул на сучьях. Снег, снег, снег. БЛЕДНОЛИЦЫЙ БРАТ МОЙ m иногда еще не бывало такой белизны, как белизна этого снега. Оп казался почти го- лубым. Зеленовато-голубым. До того оп был бел. Перед таким снегом солнце едва дерзало быть желтым. Никогда еще вос- кресное утро не было таким ясным и чистым, как это. Лишь вдалеке синела темная полоса леса. Но снег был свеж и чист, как глаз животного. Никогда еще снег не был таким ослепительно-белым, как в это воскресное утро. Никогда еще воскресное утро не было таким ясным. Мир, заснеженный праздничный мир улыбался. Но в одном месте все-таки было пятно. Ничком, скрю- чившись, лежал на снегу человек в военной форме. Про- сто куча тряпья. Отвратительная куча из рваных клочьев ткани и кожи, мяса и костей. С подтеками засохшей, по- черневшей крови. С совсем мертвыми волосами, напоми- нающими парик. Скрюченный, с последним вскриком, ла- ем, а может быть, мольбой па губах, уткнувшийся в снег,— солдат. Пятно на невиданной снежной белизне самого ясного из всех воскресных утр. Впечатляющая, богатая кон- трастами батальная картина. Заманчивый вызов акваре- листу: кровь, снег и солнце. Холодный, холодный снег, а на нем теплая, дымящаяся кровь. И надо всем этим сол- нышко. Наше милое солнышко. Во всем мире дети гово- рят: «Наше милое, милое солнышко!» А оно освещает мертвеца, испускающего неслыханный вопль всех мертвых марионеток: немой вопль, страшный своей немотой! Кто из нас,— встань, бледнолицый брат! — кто из нас может вынести немые вопли марионеток, когда они, сорвавшись 141
с проволоки, с нелепо вывихнутыми членами валяются па сцене? Кто, кто из нас в силах вынести немые вопли мерт- вецов? Только снег в силах это выдержать, ледяной снег. И солнце. Наше милое солнышко. Над сорвавшейся с проволоки марионеткой стояла дру- гая, которая была еще невредима. Еще действовала. Над мертвым солдатом стоял живой солдат. И в это ясное вос- кресное утро, на невиданно белом снегу, тот, что стоял, обратился к тому, который лежал, со страшной немой речью: — Да... Да, да... Да, да, да... Вот и конец твоему весе- лому настроению, дружище. Конец твоим вечным шуточ- кам. Теперь ты молчишь, а? Теперь ты уже не смеешься, а? Если бы твои бабы знали, какой у тебя сейчас жалкий вид, милый мой! До чего же ты жалок без твоего веселого настроения! Да еще в этой идиотской позе. Почему же ты так боязливо поджал ноги к животу? Ах, вот оно что! Вса- дили пулю в самое брюхо. Обмарался кровью. Ну и пакост- ный же вид у тебя, приятель! Весь мундир измарал, будто чернилами закапал. Хорошо, что твои бабы этого не видят. Ты же всегда так форсил в своем мундире. Все сидело на тебе как влитое. Когда тебя произвели в капралы, ты стал носить только лаковые штиблеты. Часами наводил на них блеск, когда собирался вечером в город. А вот теперь ты уже больше не пойдешь в город! У твоих баб теперь будут другие. Теперь ты вообще никуда не пойдешь, понял? Ни- когда, мой милый. Никогда, никогда. И смеяться ты тоже больше не будешь, милый мой, теперь конец твоим шу- точкам. Вот ты лежишь и прикидываешься идиотом. А ты и в самом деле кретин. Да, да, ты неисправим. Плохи твои дела, дружище, очень плохи. Но это хорошо, это даже очень хорошо. Теперь ты не скажешь мне: «Бледнолицый брат мой Отвислое Веко». Не скажешь, нет! А другие ни- когда не будут хлопать тебе за это. Никогда уж другие пе будут гоготать, как бывало, когда ты называл мепя: «Блед- нолицый брат мой Отвислое Веко». Это чего-нибудь да стоит, знаешь? Это многого стоит, должен тебе сказать. Мепя ведь мучили и дразнили так еще в школе. Словно вши не давали мне покоя. И все потому, что один мой глаз имеет маленький изъян и веко полузакрыто. И потому, что лицо у меня такое бледное. Точно творог. «У нашей блед- ной немочи опять такой усталый вид»,— говорили опи. А девочки спрашивали, не заснул ли я, ведь один мои глаз уже почти закрыт. Они называли мепя сонной тетерей, 142
слышишь, сонной тетерей! Хотел бы я знать, кто из пас теперь спит. Ты или я, а? Ты или я? Кто теперь «бледно- лицый брат мой Отвислое Веко»? А? Ну, кто же, мой ми- лый, ты или я? Скажешь, я? Когда он закрыл за собой дверь блиндажа, к нему на- встречу потянулось двенадцать посеревших лиц. Одно из них принадлежало фельдфебелю. — Нашли вы его, господин лейтенант? — спросило се- рое лицо и при этом стало еще более серым. — Да. Там, под елями... Ранение в живот. — Сходить за ним? — Да. Там, под елями... Да, конечно... Надо пойти за ним. Там, под елями. Серые лица исчезли. Лейтенант сел возле железной печки и стал обирать на себе вшей. Совсем как вчера. Вче- ра он тоже искал вшей, когда пришел приказ явиться ко- му-нибудь в батальон. Лучше всего, если придет лейте- нант, то есть он сам. Надевая рубашку, он прислушался. Стреляли. Так еще никогда не стреляли. А когда связной, выходя, распахнул дверь, лейтенант увидел ночь. «Нико- гда еще ночь не была такой черной»,— подумал он. А ун- тер-офицер Геллер, тот распевал песни и без конца расска- зывал о своих бабах. А затем этот шутник Геллер сказал: — Я бы на вашем месте не пошел в батальон, госпо- дин лейтенант. Я попросил бы сначала двойной паек. Ведь на ваших ребрах можно играть, как на ксилофоне. Просто сердце сжимается, глядя на вас. Так сказал Геллер. А все остальные, верно, скалили в темноте зубы. Но кому-то надо было идти в батальон. И лейтенант сказал: — Что ж, Геллер, тогда идите вы, охладите свой пыл. И Геллер ответил: — Есть! Это было все. Больше ничего не полагалось говорить. Просто: есть! И Геллер вышел. А потом Геллер не вер- нулся. Лейтенант стянул рубашку через голову. По звукам, доносившимся снаружи, он понял, что солдаты возврати- лись. Те, что ходили за Геллером. — Никогда больше он не скажет мне: «Бледнолицый брат мой Отвислое Веко»,— прошептал лейтенант.— Ни- когда больше он мне этого не скажет. Под ноготь ему попалась вошь. Щелкнуло. Вошь была мертва. На лоб ему брызнула капелька крови. 143
ИИСУС ОТКАЗЫВАЕТСЯ Ин неудобно лежал в плоской могиле. Как всегда, могила была коротковата, и ему приходилось подгибать колени. Спиной он чувствовал невыносимый холод. Чувство- вал его, как малую смерть. Ему казалось, что небо очень далеко. Так неимоверно далеко, что уже и пе скажешь, доброе оно или прекрасное. Отстояние его от земли ужасно. И вся его расточительная синева не делает меньше это отстояние. А земля кажется не по-земному холодной и непокорной в своем ледяном оцепенении, когда ты неудобно лежишь в слишком плоской могиле. Неужто всю жизнь так лежать? Ах, где там, еще и всю смерть! А ведь это много дольше. Две головы появились па небе и над краем мо- гилы. — Ну как, Иисус, годится? — спросила одна голова, и изо рта у нее вырвался белый ком тумана, похожий на клок ваты. Иисус выпустил из обеих ноздрей два тоненьких, тоже белых столбика тумана и ответил: — Так точно. Годится. Головы па небе исчезли. Стерлись, как кляксы. Бес- следно. Только небо осталось со своим неимоверным от- стоянием. Иисус сел, теперь верхняя часть его туловища немного торчала над могилой. Издали это выглядело так, словно он по грудь зарыт в землю. Но он оперся левой рукой о край могилы и встал. Стоял в могиле и с грустью смотрел на свою левую руку. При вставанье заштопанная на среднем пальце перчатка опять разорвалась. Из дырки выгляды- вал красный замерзший кончик пальца. Иисус смотрел па свою перчатку и грустил вое больше. Он стоял в слишком плоской могиле, дышал теплым туманом на голый мерзну- щий палец и тихо говорил: — Я отказываюсь. — Ты что? — вытаращились па него те, что заглядыва- ли в могилу. — Я отказываюсь,— снова и так же тихо проговорил Иисус и сунул в рот голый застывший палец. 144
— Вы слыхали, унтер-офицер, Иисус отказывается. Другой, уитер-офицер, отсчитывавший подрывные шашки, пробурчал: — Как так? — Оп выдохнул бледный туман прямо па Иисуса. — Как, как так? — Нету— повторил Иисус,— не могу больше. Он стоял в могиле, и глаза у него были закрыты. Солн- це делало снег нестерпимо белым. Глаза у Иисуса были закрыты, и оп говорил! — Каждый день опробовать могилы. Каждый день семь или восемь могил. А вчера так даже одиннадцать. И каждый день людей запихивают в могилы не по росту. Потому что могилы слишком малы. А люди иной раз со- всем окостеневшие, согнутые в три погибели. И скрип сто- ит отчаянный, когда их втискивают в тесные могилы. Земля-то твердая, ледяная и до того уж неудобная. А им всю смерть это терпеть. Пе могу я больше, не мо- гу слышать этот скрип. Словно стекло давят. Словно стекло. — Заткнись, Иисус! И вылезай из ямы, живо! Нам на- до еще пяток могил выкопать.— Туман яростно метнулся от губ унтер-офицера к Иисусу. — Нет,— отвечал тот и выпустил два тонких штриха тумана из ноздрей.— Нет.— Он говорил очень тихо, и гла- за у него были закрыты.— Могилы еще и слишком плоские. Весной кости везде повылезут из земли. Когда таять пачпет. Везде будут кости торчать. Нет, не хочу больше. Нет, нет и нет. И всегда я. Всегда я должен вле- зать в могилу, опробовать. Один я. Мне это уж и во сне стало видеться. Мне мерзко, понимаете ли, мерзко, что всегда только я должен определять при- годность могил. Всегда я. Один я. А потом мне это ещо снится. Мне мерзко вечно залезать в могилы. И все- гда ОДЕН Я. Иисус снова посмотрел на свою рваную перчатку. Он вылез из плоской могилы и шагнул четыре шага к тем- невшей поодаль куче. Это была куча трупов. Опи так пе- реплелись и перепутались, словно смерть застигла их во время бешеной пляски. Иисус тихонько, осторожно поло- жил свою кирку рядом с кучей мертвых тел. Оп мог бы и швырнуть ее, кирке бы это не повредило. Но он положил ое тихонько и осторожно, словно боясь кому-нибудь поме- шать, разбудить кого-нибудь. Сохрани боже, разбудить. 145
Не из одного уважения, из страха тоже. Из страха, сохра- ни боже, разбудить. Затем он пошел, не обращая внима- ния па двоих других, мимо них пошел по скрипучему сне- гу в деревню. Отвратительно скрипит снег, точь-в-точь как... ну точь- в-точь. Он высоко поднимал ноги и переступал, как птица, лишь бы не было этого скрипа. Сзади заорал унтер-офицер: — Иисус! Немедленно вернуться! Я вам приказываю! Немедленно продолжать работу! Унтер-офицер орал, но Иисус не оглянулся. Он, как птица, переступал по снегу, как птица, лишь бы не бы- ло этого скрипа. Унтер-офицер орал, но Иисус не огля- нулся. Только руки его дернулись, словно он говорил: тише, да тише вы! Сохрани боже кого-нибудь разбудить! Больше я не хочу. Нет. Нет. Всегда я. Один, я. Он становился все меньше, меньше, покуда пе исчез за сугробом. — Я должен доложить о нем.— Унтер-офицер выпу- стил в ледяной воздух влажный ватный ком тумана.— Должен доложить — и точка. Это я:о отказ в повиновении. Мы, конечно, знаем, что у него не все дома, но доложить я обязан. — Ну и что они с ним сделают? — осклабился дру- гой. — Да ничего. Ровным счетом ничего.—Унтер-офицер вписал какое-то имя в свою записную книжку.— Ничего. Старик велит ему явиться. Старик всегда забавляется Иисусом. Он наорет на него, да так, что тот два дня ниче- го есть пе будет и слова не выговорит, а потом отпустит. Наш Иисус некоторое время опять будет нормальным. Но доложить о нем я все равно обязан. Хотя бы уж потому, что старик нм забавляется. А могилы все равно надо рыть. И кому-нибудь надо их проверять — годятся лп. Тут ни- чего пе поделаешь. — А почему, собственно, его зовут Иисусом? — оскла- бился другой. — Да безо всякой причины. Старик его так прозвал за кроткий вид. Старик считает, что у пего необыкновенно кроткий вид. Вот его и прозвалп Иисусом. Да,— сказал еще унтер-офицер,— нельзя мне о нем не доложить, моги- лы-то нужны. 146
КОШКА ЗАМЕРЗЛА В СНЕГУ. I ужчины шли по улице ночью. Тихонько I напевали. За ними в ночи расплывалось I красное пятно. Это было уродливое крас- I ное пятно. Пятно было деревней. А дерев- ня горела. Мужчины ее подожгли. Опи были солдаты. И была война. И снег кричал под их кова- ными сапогами. Безобразно кричал. Люди стояли вокруг своих домов. А дома горели. Люди держали в руках чугу- ны, и детей, и одеяла. Кошки орали в кровавом снегу. А снег был красен от огня. И молчал. Потому что люди стояли вокруг охавших, трескавшихся домов. Вот снег и не мог кричать. У некоторых в руках были деревянные картинки. Маленькие, в золоте, в серебре и в лазури. На них можно было разглядеть человека с овальным лицом и рыжеватой бородой. Люди безумным взглядом вперялись в глаза очень красивого человека на картинке. Но дома, дома горели, горели и горели. Рядом с этой деревней была другая. Там они всю ночь стояли у окоп. И временами снег, лунно-светлый снег вдруг розовел вдали. И люди переглядывались. Скот бился о степы хлевов. И люди молча кивали впотьмах. Бритоголовые мужчины стояли у стола. Два часа па- вад один из них провел красным карандашом черту. На карте. На этой карте была точка. Точка была деревней. Потом он позвонил по телефону. И солдаты посадили пят- но па полную темь: пятно было огпем пылающей деревни. С продрогшими орущими кошками па порозовевшем спе- гу. А у бритоголовых мужчин опять тихонько играла му- зыка. Девушка пела что-то. В ее песню по временам вры- вался грохот. Вдали. Мужчины шли вечером по улице. Они напевали. И вды- хали запах груш. Не было войны. Мужчины пе были солдатами. Но потом на небе появилось кроваво-крас- ное пятно. И мужчины больше не напевали. А один сказал: — Гляди-ка, солнце. И опять опи шли. Но уже не напевали. Потому что под цветущими грушами кричал розоватый снег. И опи так никогда и пе забыли розоватого снега. 147
В дсрсвпе, от нее осталась только половина, дети игра- ли обугленными головешками. И вдруг, вдруг им попался кусочек белого дерева. Это была кость. И дети стали сту- чать костью о стенку хлева. И звук был, словно кто-то бил в барабан. Тук, делала кость, тук, тук и тук. Словно кто- то бил в барабан. И дети радовались. Светло было и хоро- шо. А кость, кость была кошачья. СОЛОВЕЙ ПОЕТ ы стоим ночью, босиком, в одной рубашке, jMKlI а он поет. Господин Хинш болен, господин Хинш кашляет. Господин Хинш зимой зЯВэдМММ простудил себе легкие, потому что окно неплотно закрывалось. Похоже, что госпо- дин Хинш умрет. Временами идет дождь. Но это сирень. Лиловая, опа осыпается с веток и пахпет, как девушки. Но господин Хинш уже не слышит этого запаха. Господин Хипш кашляет. Соловей поет. И похоже, что господин Хеши умрет. Мы стоим босиком, в одной рубашке и при- слушиваемся к его кашлю. Весь дом полон им. Но соло- вей весь мир полнит своим пением. А господину Хиншу не выгнать зимы из своих легких. Сирепь, лило- вая сирень осыпается с веток. Соловей поет. Гос- подину Хиншу суждена сладостная летняя смерть, полная ночей с соловьиным пеньем, полная лилового дождя сирени. Тимму не была суждена такая смерть. Тимм умер ле- дяной одинокой зимней смертью. Когда я пришел сменить Тимма, его лицо на снегу казалось желтым. Оно и было таким. Но не от лупы, луны тогда не было. Но все же той ночью Тимм был как глина. Как желтая глина в сырых и холодных котлованах пригорода там, дома. Мы играли когда-то в этих котлованах и лепили из глины человечков. Но я никогда не думал, что Тимм может быть из глины. Идя на свой пост, Тимм не захотел надеть стальную каску. 148
•— Я люблю чувствовать ночь,— сказал он. — Вы должны надеть каску,— сказал унтер-офицер,— всегда может что-нибудь случиться, и я тогда останусь в дураках. Я останусь в дураках. Тогда Тимм посмотрел па унтер-офицера. Сквозь него оп смотрел на край света. И тут Тпмм стал держать одну из своих всемирно знаменитых речей. — Мы и без того дураки,— сказал Тимм уже у двери,— мы все и без того дураки. У нас есть водка и есть джаз, и стальные каски и девушки, есть дома, есть китайская сте- па и фонари — все у нас есть. Но все это из страха. Все, чтобы обороть страх. А дураками мы все равно останемся. Мы фотографируемся из страха и детей делаем из страха, из страха льнем к девушкам, всегда к девушкам, из страха мы втыкаехМ фитильки в масло и зажигаем их. А дурака- ми все равно остаемся. Все это мы делаем из страха и что- бы обороть страх. И стальными касками мы обзавелись тоже из страха. Но толку от всего этого чуть. Как раз ко- гда мы забывае.м обо всем на свете возле шелковой ниж- ней юбки или под стон соловьев, он настигает нас. Уже кашляет где-то в углу. И никакая каска не поможет, ко- гда нас настигает страх. Ни дом не поможет, ни девушка, ни водка, ни каска. Это была, пожалуй, самая долгая из всемирных речей Тимма. В этих речах он взывал ко всему миру, а нас в бупкере было только семеро. И большинство спало, когда он держал свои речи. Затем он отправился па свой пост, наш оратор Тимм. А остальные храпели. Каска Тимма лежала на своем месте. Унтер-офицер еще раз сказал: — Я останусь в дураках, если что случится. И заснул. Когда я пришел сменить Тимма, его лицо было очень желто па снегу. Желто, как глина в пригородном котло- ване. А спег был омерзительно бел. — Я никогда пе думал, что ты из глины, Тимм,— ска- зал я.— Твои знаменитые речи кратки, но они доходят до всех па свете. То, что ты говоришь, заставляет человека позабыть о глине. Твои речи феноменальны, Тимм. По- истине всемирно знаменитые речи. Но Тимм не отвечал. Его желтое лицо нехорошо вы- глядело на ночной белизне снега. Снег был омерзительно бел. Тимм спит, думал я. Тот, кто может так великолепно говорить о страхе, тот вполне может спать здесь, в лесу, 149
где русские. Тимм стоял в снежной яме, положив свое желтое лицо на автомат. — Вставай, Тимм,— сказал я. Тимм не шелохнулся, и его желтое лицо казалось та- ким чужим на снегу. Тогда я сапогом пнул его в щеку. На сапоге был снег. Снег остался на щеке. Сапог выдавил маленькую колдобинку в щеке. И колдобинка осталась. Тут я заметил, что рука Тимма лежит на автомате. И ука- зательный палец его согпут. Я целый час стоят на снегу. Целый час стоял подле Тимма. Затем я сказал мертвому Тимму: — Ты прав, Тимм, ничто нам не поможет. Ни девуш- ка, пи крест, ни соловей, Тимм, даже осыпающаяся си- рень пе поможет, Тимм. Потому что и господин Хинш, ко- торый слышит соловья и слышит запах сирени, должен умереть. А соловей поет. И поет только для себя. А госпо- дин Хипш умирает, сам по себе умирает. Соловью это без- различно. Соловей поет. (А может быть, соловей тоже из глины? Как ты, Тимм?) РОЖДЕСТВЕНСКИЕ ДАРЫ н брел через темный пригород. Развалины поднимались к небу. Луны не было, и бу- лыжник испуганно отзывался па поздние шаги. Потом он наткнулся на старую дос- ку. И долго бил по ней каблуком, пока она не переломилась, рыхло подавшись. Сладко пахнуло гпилыо. Через темный пригород он побрел обратно. Звез- ды не показывались. Когда он открыл дверь (она жалобно скрипнула, эта дверь), его встретили светлые, голубые глаза жены. Уста- лые глаза на усталом лице. Дыхание ее белым облачком повисло в воздухе, так было холодно. Он согнул худое коле- но и переломил доску. Дерево вздохнуло. Потом сладко за- пахло гиилыо. Мужчина понюхал щепку: «Пахнет, как 150
пироги»,— и он засмеялся невесело. «Не надо,— взглядом сказала женщина.— Тише. Он спит». Мужчина сложил пахучие, гнилые дрова в жестяную печурку. Вспыхнуло пламя, и по комнате заплясали теп- лые блики. Один из них лег на маленькое круглое личико и мгновенье задержался на ном. Ребенку минул первый час жизни, но все же это был на- стоящий маленький человечек: рот, уши, нос и глаза. Гла- за у него обещали стать большими, это видно было, хотя они и были закрыты. Зато рот был открыт, и ребенок слегка причмокивал во сне. Уши и нос покраснели. «Жив»,— по- думала мать. Ребенок спал. — У пас остались овсяные хлопья,— сказал муж- чина. — Да,— ответила женщина.— Хорошо, что остались. Холодно только. Мужчина подбросил в огонь еще немного прелых па- хучих щепок. «Теперь у нее ребенок,— подумал оп,— а ей по-прежнему приходится мерзнуть». И некому было дать за все это в морду. Когда он открыл печурку, луч света снова упал па спя- щее личико. Женщина тихо сказала: — Гляди-ка, словно сияние, правда? «Сияние»,— подумал он, и некому было дать за все это в морду. Потом в дверь постучали какие-то люди. — Мы увидели свет,— оказали они,— в окошке. Мы к вам па минуту. — Но здесь ребенок,— возразил мДкчина. Те ничего не ответили, но все-таки протиснулись в ком- нату, выдыхая морозный пар и зябко переступая с ноги на ногу. — Мы тихо,— шептали они и переступали с поги па ногу. Тут на них упал свет. Их было трое. Все трое в старых шинелях. У одного — картонная коробка в руках, у другого — мешок. У третьего рук не было. — Обморозил,— пояснил он и поднял обрубки. Потом он повернулся вполоборота, подставив карман. Там лежали табак и папиросная бумага. Свернули само- крутки. Но женщина сказала: — Нельзя, здесь ребенок. Тогда все четверо вышли на улицу, и в темноте замер- цали четыре маленьких огонька, У одного из пришедших 151
были толстые, обмотанные тряпками ноги. Оп вытащил из мешка какую-то деревяшку. — Это ослик,— сказал он,— я вырезал его семь меся- цев. Возьми для ребенка. Так сказал он и протянул фигурку мужчине. — Что у тебя с ногами? — спроснл мужчина. — Водянка. От голода. — А тот, третий? — снова спросил мужчина и в тем- ноте потрогал деревянного ослика. Третий дрожал в своей старой шпнелишке. — Э-э, пустяки,— просипел он.— Это все нервы. Слиш- ком уж часто нас пугали. Потом они затоптали окурки и возвратились в комна- ту. Они осторожно переступили с ноги на ногу и снова поглядели на маленькое спящее личико. Тот, что дрожал, достал из картонной коробки две желтые конфеты: — Это для матери. Женщина широко раскрыла свои светло-голубые глаза, когда трое неизвестных наклонились к младенцу. Она испугалась. Но тут ребенок уперся ей ножонками в грудь и поднял такой крик, что неизвестные заторопились к две- ри. У порога они еще раз кивнули и вышли в ночь. Мужчина молча поглядел им вслед. — Странные святые,— обернулся оп к жене. Потом за- крыл дверь.— Святые волхвы,— проворчал он и поглядел на овсяные хлопья. И некому было дать в морду. — А малыш так закричал,— прошептала женщина.— Такой здоровый крик. После этого они и ушли... Ты погля- ди только, до чего он живой! —добавила она с гордостью. Ребенок открыл рот и опять принялся кричать. — Он плачет? — Нет, паверпое, оп по-своему радуется жизни,— отве- тила мать. — Пахнет, как пироги,— повторил мужчина и снова понюхал гнилу шку.— Как пироги... Вкусно. — Сегодня ведь рождество,— сказала женщина. — Да, рождество,— проворчал он. Из печурки вновь вырвались светлые блики и легли на маленькое спящее личико. 152
РАДИ Нгой. ночью Ради приходил ко мпе. Белоку- рый, как всегда, и его широкое мягкое ли- цо смеялось. И глаза как всегда: немнож- ко боязливые, немножко неуверенные. И два клока белокурых волос, как всегда, торчали па подбородке. Все как всегда. — Ты же мертв, Ради,— сказал я. — Да,— отвечал он,— не смейся, пожалуйста. — Почему бы я стал смеяться? — Вы всегда надо мной смеялись, я же помню. Потому что мои ноги так нелепо ступали и по дороге в школу я го- ворил о разных девчонках, которых совсем пе зпал. Вот вад этим вы и смеялись. И еще над тем, что я всегда был немножко трусоват, я и сам знаю. — Ты давно мертв? — спросил я. — Да нет,— отвечал он.— Но все же я был убит зи- мой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерзла земля. Как камень стала. — Ах да, ты ведь был убит в России, верно? — Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, по очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чу- жое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. Все больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха. И камни иногда стопут. Потому что они русские камни. И лес кричит по ночам. Потому что он русский лес. И снег кричит, потому что он русский снег. Да, чужое все. Все чужое. Ради сидел на краешке моей кровати и молчал. — Может, это все тебе кажется, потому что ты мерт- вый? — спросил я. Он взглянул на меня: — Ты думаешь? Ах пет, там, знаешь, все страшно чу- жое. Все.— Ради посмотрел па свои колени.— Все там чу- жое. И ты сам себе чужой. — Сам себе? — Да, не смейся, пожалуйста. В том-то и дело. Себе ты сам всего чужее. Не смейся, пожалуйста, слышишь, я по- тому и пришел к тебе сегодня. Хотел все это с тобой обсу- дить. 153
— Со мной? — Да, не смейся, пожалуйста, именно с тобой. Ты ведь прекрасно меня знаешь. — Мпе так казалось. — Ладно. Ты меня прекрасно знаешь. С виду, я хочу сказать. А не какой я есть. Я хочу сказать, знаешь, как я выгляжу, верно? — Да. Ты блондин. Лицо у тебя полное. — Нет, можешь смело сказать, что оно у меня мягкое. Это я и сам знаю. Так вот... — Да, у тебя мягкое лицо, опо еще широкое и всегда смеется. — Ну да, да. А глаза? — Глаза у тебя всегда были немножко... немножко пе- чальные и странные... — Уж ты не ври. У меня всегда были боязливые и не- уверенные глаза, потому что я не знал, поверите ли вы или нет моим россказням о девчонках. А дальше? Правда, у меня лицо всегда было гладкое? — Вовсе нет. У тебя всегда торчали два клока волос на подбородке. Ты думал, их никто не видит. А мы их ви- дели. — И смеялись? — И смеялись. Ради сидел на краешке моей кровати и тер ладопыо колено. — Да,— прошептал он,— такой я был. Точь-в-точь. И вдруг взглянул на меня своими боязливыми гла- зами. — Сделай одолжение, а? И не смейся, пожалуйста, очень тебя прошу. Пойдем со мной. — В Россию? — Да, мы живо обернемся. На одно только мгновенье. Оттого что ты меня так хорошо знаешь, очень тебя прошу. И тронул мою руку. На ощупь он был как снег. Очень холодный. Рассыпчатый. И легкий-легкий. Мы стояли между двумя ольхами. Что-то там лежало светлое. — Пойдем,— сказал Ради,— это я там лежу. Я увидел скелет, такой был у пас в школе. Рядом ва- лялся кусок коричнево-зеленого железа. — Это моя каска,— сказал Ради,— она вся проржаве- ла и мохом поросла.— Он показал на скелет.— Не смейся, пожалуйста,— сказал он,— но это я. Ты что-нибудь пони- 154
маешь? Ты же знаешь мепя. Ну скажи, вот это там, неуже- ли это я? Как по-твоему? Разве это не страшно чужое? Ничего знакомого во мне нет. Меня уж и узнать нель- зя. Однако это я. Конечно же, я. Но я ничего не по- нимаю. Страшно чужое что-то. Со всем, что я был преж- де, уже ничего общего пе имеет. Нет, ты пе смейся, пожалуйста, но все это так чуждо, так непонятно, так далеко. Он сел на темную землю и печально смотрел перед со- бою. — С прежним ничего общего пе имеет,— сказал он,— ничего, ровным счетом ничего. Затем кончиками пальцев поднял что-то с темной зем- ли и понюхал. — Чужая,— шептал оп,— совсем чужая.— Протянул мне этот комочек земли. Опа была как снег, была как его рука, которой оп недавно мепя тронул; очень холодная, рассыпчатая, легкая-легкая. — Нюхай,— сказал оп. Я глубоко вдохнул воздух. - Ну? — Земля,— сказал я. — Пу и?.. — Кислит чуть-чуть. И горчит. Настоящая земля. — Но чужая ведь? Совсем чужая. II все-таки против- ная, правда? Я глубоко втянул в себя запах земли. Он был холод- ный, рассыпчатый и легкпй-легкий. Кпслпт чуть-чуть. И горчит. — Хорошо опа пахнет,— сказал я.— Как земля. — Не противно? Не но-чужому? Ради смотрел на меня боязливыми глазами. — Слушай, она ведь противно пахнет. Я понюхал. — Нет, так всякая земля пахнет. — Ты думаешь? — Наверняка. — И, по-твоему, она не противная? — Нет, Ради, опа очень приятно пахнет. Принюхайся- ка хорошенько. Оп взял щепотку кончиками пальцев и понюхал. — Всякая земля так пахнет? — спросил оп. — Да, всякая. Он глубоко втянул в себя воздух. Сунул пос в руку с 155
пригоршней земли и опять втянул воздух. Потом посмот- рел па мепя. — Ты прав,— сказал он.— Пахнет-то она, пожалуй, хорошо. Но очень чуждо; как подумаю, что это я, ужасно все чужое, слышишь! Ради сидел и шохал п забыл обо мне. И оп нюхал, ню- хал, нюхал. И все реже говорил слово «чужое». Все тише его говорил. Он шохал, пюхал, нюхал. А я па цыпочках ушел домой. Было это утром в поло- вине шестого. В палисадниках земля уже видпелась из- под снега. И я босыми ногами ступил на землю, темневшую в снегу. Опа была холодная. И рассыпчатая. И легкая. И она пахла. Я стоял и глубоко вдыхал ее запах. Да, она пахла. Опа хорошо пахнет. — Ради,— прошептал я.— Очень хорошо пахнет. Как настоящая земля. Можешь быть спокоен. . ыаммвяаяааввяажаАямакяа В ЭТОТ ВТОРНИК аждую педелю наступает вторник. В году их полсотни. Во время войны бывает много вторни- ков. В этот вторник они писали на классной доске заглавные буквы. Учи- тельница смотрела сквозь очки с толстыми стеклами. Очки без оправы. Стекла были такие толстые, что глаза казались очень кроткими. Сорок две девочки сидели перед классной доской и упражнялись в написании заглавных букв. «У старого Фрица жестяная кружка. Большая Берта обстреливала Париж. Во время войны все отцы — солда- ты». Копчиком языка Улла почти достала до носа. По вдруг учительница дотронулась до нее: — Ты написала «война» через «а», Улла. Слово «вой- на», надо писать через «о», так же как «могила». Сколько 156
раз я говорила об этом! — Учительница взяла журнал и поставила галочку против фамилии Уллы.— К завтрашне- му дню десять раз перепиши это предложение. Только смотри поаккуратней, поняла? - Да,- ответила Улла, подумав про себя: «Ну и при- дирается, очкастая». На дворе вороны расклевывали остатки школьных зав- траков. В этот вторник лейтенанту Элерсу было приказано явиться к баталь- онному командиру. — Вам следует снять красный шарф, господин Элерс. — Но почему же, господин майор? — Придется, Элерс. Во второй роте пижонов пе любят. — Меня переводят во вторую роту? — Да, и там пижонов пе любят. Иначе вы с пимп не столкуетесь. Во второй ребята все, как один, подтянутые. Стоит им увидеть красный шарф, и они тут же от вас от- вернутся. Капитан Гессе не носил красного шарфа. — А что, Гессе равен? — Нет, заболел. Говорят, оп совсем расклеился. С то- го времени, как его произвели в капитаны, этот Гессе стал квелый. Не понимаю, в чем дело. Раньше он был такой подтянутый. Смотрите, Элерс, постарайтесь справиться с ротой. Гессе хорошо воспитал своих солдат. А шарф сни- мите, ясно? — Слушаюсь, господин майор. — И следите за тем, чтобы ваши люди осторожно за- куривали. У каждого хорошего снайпера руки чешутся, когда он видит в темноте эти огненные червячки. На про- шлой неделе снайперы сняли у нас пять человек. И у всех прямое попадание в голову. Стало быть, следите за солда- тами. Понятно? — Так точно, господин майор. По пути во вторую роту лейтенант Элерс снял красный шарф. И закурил сигарету. — Командир роты Элерс,— доложил он громко. И в этот момент раздался выстрел. В этот вторник господин Ганзен сказал фрейлейн Северин: — Надо отправить Гессе еще посылку, милочка. Курс- 157
во п что ппбудь пожевать, и какие-нибудь книжонки. И еще перчатки и что-то в этом роде. Этой зимой нашим парням чертовски тяжело приходится. Кто-кто, а я их по- нимаю. Большое вам спасибо. Заранее. — Может быть, послать ему Гёльдерлина, господин Ганзен? — Ерунда, милочка, ерунда. Пошлите ему что-нибудь повеселее. Вильгельма Буша или нечто вроде этого. Гессе всегда предпочитал легкое чтиво. Любит посмеяться, вы же знаете. Боже мой, мп почка, вот уж кто умеет смеяться. - Да, этот умеет,— сказала фрейлейн Северин. В этот вторник капитана Гессе отнесли на носилках в санпропускник. Па двери было написано: ХОТЬ ГЕНЕРАЛ ТЫ, ХОТЬ СОЛДАТ, ТЕБЯ МЫ ЗДЕСЬ ОБРЕЕМ, БРАТ. Его обрили. Пальцы у санитара были длинные и тон- кие, как паучьи лапки. Суставы слегка покраснели. Гессе обтерли какой-то жидкостью, пахнувшей аптекой. После этого паучьи лапки нащупали пульс и записали в толстой книге: «Температура 41,6, Пульс 116. Без сознания. По- дозрение на сыпной тиф», Санитар захлопнул толстую книгу. На обложке было написано: «Смоленский эпидемический госпиталь». А под этой строчкой шла другая: «1400 коек». Носилки опять понесли. На лестнице голова Гессе сползла набок п закачалась из стороны в сторону. Обри гая наголо голова. А оп всегда смеялся, если видел бритого русского. У одного из санитаров, который нес носилки, был насморк. В этот вторник фрау Гессе позвонила в дверь к своей соседке. Дверь отворилась, и опа помахала письмом. — Его произвели в капитаны. Он пишет, что стал ка- питаном и командиром роты. И потом, что там сорокагра- дусные морозы. Письмо шло девять суток. На конверте он написал: «Отправитель — капитан Гессе». Опа протянула письмо. Но соседка даже не взглянула па конверт. 1а8
— Сорокаградусные морозы,— сказала опа,— бедпягщ Сорокаградусные морозы. В этот вторник подполковник санитарной службы спросил главного врача эпидемического госпиталя в Смоленске: — Сколько смертных случаев у вас ежедневно? — Пять-шесть. — Ужасно,— сказал подполковник. — Да, ужасно,— повторил главный врач. Разговаривая, они старались пе смотреть друг другу в глаза. В этот вторник в театре давали «Волшебную флейту». Фрау Гессе на- красила губы. В этот вторник медсестра Элпзабет написала своим родителям: «Если не верить в бога, то это невозможно вынести». Когда в комнату вошел дежурный врач, она встала. Он так сгор- бился, словно нес па своих плечах всю Россию. — Может, дать ему что-нибудь еще? — спросила се- стра. — Нет,— сказал врач. Оп произнес это так тпхо, буд- то стыдился чего-то. Позже они вынесли капитана Гессе из палаты. Было слышно, как что-то с шумом упало. — Они всегда так... Неужели нельзя как следует уло- жить покойника? Каждый раз они швыряют их,— возму- тился кто-то из больных, а сосед тихо запел: Цикке, цинке, юпайцы, все в пехоте молодцы! Дежурный врач переходил от койки к койке. Каждый день. День и ночь. День за днем. Все ночи напролет. Он шел сгорбившись. Словно пес па своих плечах всю Рос- сию. По коридору, спотыкаясь, брели два санитара с пу- стыми носилками. — Четвертый сегодня,— сказал один из них, тот, у ко- торого был насморк. 159
В этот вторник вечером Улла писала в своей тетради для домашних работ: «Во время войны все отцы — солдаты. Во время войны все отцы — солдаты». Опа переписала эту фразу десять раз. Заглавными буквами. Слово «война» опа писала через «о», так же как слово «могила». КОФЕ, ОН НЕОПРЕДЕЛИМ Зинкни клопплпсь па стульях. Склонялись над цЭДа столами. Склоненные страшной устало- стыо. Эта усталость не знала сна. Это бы- ла нечеловеческая усталость, которая уже ничего не ждет. Разве что поезда. В зале ожидания. Вот они и клонились на стульях, склонялись над столами. Клонились в своей одежде, в своей коже, словно она была им в тягость, одежда. И кожа. Они были призраки, обрядились в эту кожу и некоторое время разы- грывали из себя людей. Висли на своих костяках, как ого- родные пугала па палках. Повешенные жизнью на поте- ху их собственного мозга, па муку их сердец. И каждый ветерок им подыгрывал. Оп играл ими. Они повисли в жизни, повешенные богом без лица. Богом пи злым и пи добрым. Тем, который просто был. Не больше. Но и этого было слишком много. И этого было слишком мало. Оп их повесил в жизнь, чтобы опи немножко покачались, тонко- голосые колокола на невидимых ба.^ках, огородные пуга- ла, клонимые ветром. Брошенные па произвол свой и своей кожи, на которой они пе умели обнаружить швов. Клонив- шиеся из стороны в сторону на стульях, палках, столах, виселицах, пад бездонными пропастями. И никто не слы- шал их тонкоголосого крика. Ведь у бога пе было лица. А значит, не было и ушей. Это была их наибольшая остав- леппость: бог без ушей. Бог только дышать им позволил. Грозно и мошпо. И они дышали. Бешено, алчно, прожор- ливо. Но одиноко, тонкоголосо. Потому что их крик, их 160
страшный крик не доходил даже до соседа за столом. Что ж говорить о боге без ушей. Даже до соседа за столом. За одним столом. За столом. Рядом. Четверо сидели за столом и ждали поезда. Они друг друга пе видели. Мгла плавала между белыми пятнами лиц. Мгла из испарений почи, кофейного пара п дыма си- гарет. Кофейный пар вопял, а сигареты сладостно пахли. Ночная мгла состояла из беды, духов и дыханья старых людей. А также из девочек, которые еще росли. Ночная мгла была холодная и мокрая. Как холодный пот. Трое мужчин сидели за столом. И девушка. Всего четверо. Де- вушка смотрела в свою чашку. Один из мужчин писал па серой бумаге. У пего были очень короткие пальцы. Дру- гой читал книгу. Третий смотрел на остальных. То на од- ного, то па другого. У пего было веселое лицо. Девушка смотрела в чашку. Тот, с короткими пальцами, ппл пятую чашку кофе. — Мерзость этот кофе,— сказал оп п па секунду под- нял глаза.— Кофе, как его определишь? Сумасшедший на- питок.— И снова стал писать. Но вдруг ему что-то пришло на ум, и он опять поднял глаза.— Таку вас кофе остынет,— сказал он девушке.— А остывший он никуда пе годится. Сумасшедший напиток. Когда он горячий — хорошо. Но как его определишь? Не-оп-ре-де-ли-мый напиток! — Это не важно,— сказала девушка тому, с короткими пальцами. Он сразу перестал писать. Так и сказала: это не важно. Оп посмотрел па пее. — Я хочу только запить таблетки,— сказала она сму- щеппо и стала смотреть в чашку,— ле важно, если кофе и остынет. — У вас голова болит? — спросил он ее. — Нет,— отвечала она, и опять смутилась, и стала смотреть в чашку. Так долго смотрела в чашку, что корот- копалый начал барабанить карандашом по столу. Тогда она па пего посмотрела. — Я должпа покончить с собой. Голова у меня не бо- лит. Я должна покончить с собой.— Она это сказала, как говорят: «Я еду с одипнадцатичасовым поездом».— Я дол- жпа покончить с собой,— сказала опа. II стала смотреть в чашку. Тут все трое па нее взглянули. Тот, с кйигой. И другой, с веселым лицом. «Вот так так,— подумал он,— сумасшед- шая. Настоящая сумасшедшая». 6 В. Борхерт 161
— Какая вы чудачка,— сказал третий, с короткими пальцами. — Оттого что она хочет покончить с собой Z — спросил тот, с книгой, п, заинтересованный, перегнулся через стол. — Нет, потому что опа это так просто говорит. Как го- ворят «отъезд» или «вокзал»,— отвечал другой. — Почему,— сказал тот, с книгой,— она же говорит только то, что думает. Это же не чудачество. Это даже очень хорошо. Я считаю, что это очень хорошо. Девушка смущенно смотрела в чашку. — Хорошо? — рассердился короткопалый и скорчил возмущенную физиономию.— По-вашему, хорошо? Ну, не знаю! Я другого мнения! Посмотрите-ка на меня. Если бы я вздумал говорить, что думаю. Как? Как? Я сегодня ночью должен был получить здесь пять тысяч буханок хлеба, А пришло только двести. Не хватает, значит, четырех ты- сяч восьмисот штук. Вот я и подсчитываю теперь.— Оп опять скорчит возмущенную физиономию, высоко поднял свой блокнот и швырнул его обратно на стол. Знаете, что я теперь думаю? Девушка смотрела в чашку. Веселый таращил глаза и ухмылялся и молчал. А тот, с книгой, сказал: - Ну? — Я вам скажу, мой дорогой, я вам скажу. Я вот все думаю, что четыре тысячи восемьсот семей завтра останут- ся без хлеба. Четыре тысячи восемьсот останутся» завтра утром без хлеба. Завтра четыре тысячи восемьсот детей бу- дут голодать. И отцы. И матери, конечно. Эти-то не заме- чают. Но дети, милый мой, четыре тысячи восемьсот де- тей. У них завтра не будет хлеба. Я вот об этом думаю, уважаемый, сижу здесь, и думаю, п пишу, и пыо этот не- определимый кофе. Пыо и думаю. И что, по-вашему, если б я просто так взял и сказал это, а? Кто бы это мог выдер- жать? Ни одному человеку не выдержать, если просто так взять и сказать.— Он опять скорчил возмущенную физио- номию и лоб ощетинил колючей проволокой... Сколько морщин! Как на колючей проволоке. Девушка смотрела в чашку с кофе. Она утопится,— по- думал тот, с книгой. Но тут же сообразил: чашка слишком мала, чтобы утопиться, и сказал: — Кофе почти невыносимый. Тогда другой, с веселым лицом, изо всей силы хлопнул ладонью по столу. — Она сумасшедшая,— сказал он, а его лицо помимо 162
его воли при этом весело ухмылялось, и он жадными глот- ками пил кофе.— Она сумасшедшая,— сказал он глухо, так как пе отрывался от чашки,— ее надо бы попросту при- стукнуть, потому что опа сумасшедшая, говорю вам! — Эге, хорош гусь! — воскликнул хлеботорговец.— Лицо состропл, как у масленицы, а туда же — говорит об убийстве. Вас, я вижу, надо остерегаться. Лицо состропл, как у масленицы, а туда же... Тут другой, с книгой, рассмеялся довольно ретиво. — Отнюдь нет,— сказал он,— отнюдь нет. Это дуализм, понимаете? Типичный дуализм. В каждом из нас есть что- то от Иисуса и что-то от Нерона, понимаете? В каждом.— Оп сделал гримасу, выдвинул вперед подбородок и нижнюю губу, сощурился и еще ноздри раздул.— Нерон,— добавил он пояснительно. Затем состроил сентиментальную физио- номию, пригладил волосы, придал глазам выражение со- бачьей преданности, благодушное и скучливое.— Иисус,— объяснил он,— видите ли, есть в каждом. Типичный дуа- лизм. Здесь Иисус — там Нерон.— Оп еще раз попытался молниеносно состроить и то и другое лицо. Попытка про- валилась. Может, кофе был слишком скверный. — Кто такой Нерон? — спросил веселый, и лицо у пего при этом было глупое. — О, имя роли не играет. Нерон был такой же, как вы и я. Только он не нес наказания за то, что делал. И он это зпал. А так он ведь делал все, что может делать любой че- ловек. Будь он почтальоном или столяром, его бы повесили. Он случайно был императором и делал все, что ему в голо- ву приходило. Все, что человеку может прийти в голову. Вот вам и весь Нерон. — И вы полагаете, что я такой Нерон? — спросил ве- селый. — Fifty-fifty. Так, что ли? Вы, конечно, можете быть и Иисусом, но если вы хотите пристукнуть эту девушку — значит, вы Нерон, дорогой мой, самый-рассамый Нерон. Понятно? Как по команде, все трое взялись за чашки и стали нить, закинув головы и глядя в потолок. Но наверху ни- чего пе было интересного, и они вернулись па землю. А хлеботорговец сказал в семнадцатый, в восемнадцатый раз: — Кофе — его не определишь. Не оп-ре-де-лишь. Но другой, с лицом, как у масленицы, обтер губы и вы- палил: G* 163
— Вы тоже сумасшедший. Вы вес сумасшедшие. Что мне ваш Нерон? Или другой кто-нибудь. Да ничего, слы- шите, ничего. Я с войны вернулся и хочу домой. Ясно? Л дома я хочу одного — сидеть с родителями на балконе и нить кофе. Яспо? Я сейчас еду домой. И вдруг нате вам, эта сумасшедшая, и она заявляет, что хочет покончить с собой. Ведь ни один человек не может выдержать, когда так вот говорят: «Я хочу покончить с собой». Это сказал солдат. А хлеботорговец оторвал взор от своего неопределимого кофе, сделал жест, означавший: а я что говорю, и еще добавил: — Это же мои слова,— добавил,— я ясе это самое и твержу все время. Точь-в-точь, как с хлебом. Если бы я вот так взял да и выпалил, а? Каково у вас будет па душе? Завтра четыре тысячи восемьсот детей останутся без хле- ба, а? Кто б это мог выдержать? Нынче этого уж никому пе выдержать, господа. И оп посмотрел па того, с книгой. II веселый, тот, что возвращался с войны, тоже на него посмотрел. Тогда он встал. Смахнул мизинцем несколько крошек со стола п сказал: — Вы слишком материалистичны,— сказал с огорче- нием.— Вы возвращаетесь домой с войны, чтобы пить ко- фе на балконе. А вы, вы торгуете хлебом. Счет ведете на детей и на хлебы. Бог ты мой, а кто мне поручится, что вы отличаете хлеб от ребенка? Кто знает, что вы не присчи- тываете сюда еще и боеприпасы? Тридцать выстрелов на брата. Так ведь считали во время войны: тридцать выстре- лов па брата. Ну, а сейчас это хлебы, бог ты мой, случайно сейчас это хлебы.— И грустно добавил:— Спокойной почи, вы для меня слишком материалистичны, ничего больше, просто слишком материалистичны. Спокойной почи. А хлеботорговец крикнул ему вслед: — Вы когда-нибудь голодали, уважаемый? Без моего хлеба как бы вы стали читать свои книги, без хлеба, по- звольте вам заметить, ничего бы у вас не вышло, уважае- мый! Без боеприпасов тоже! И при этом он смотрел на солдата. А тот стрельнул в книголюба глазами, да еще перегнулся через стол посмот- реть: каково попаданье? «Точь-в-точь Нерон,— подумал владелец книги и уставился на пего,— точь-в-точь Нерон». А солдат-Нерон набросился на него: — Вы-то были на войне? Когда-нибудь были па войне? Побыли бы на войне, так вам бы уж ничего не хотелось, 16 i
только сидеть на балконе и пить кофе. Ничего больше, можете мне поверить, дорогой мой. Владелец книги грустно посмотрел на обоих и хлопнул себя книгой по губам. Потом стоя допил свою чашку. И двое других тоже допили. — Неопределимо,— сказал хлеботорговец и тряхнул головой. — Как жизнь,— отвечал человек с книгой и дружелюб- но поклонился. Хлеботорговец ответил ему дружелюбным кивком. И они вежливо посмеялись над своим спором. И каждый из них оказался вполне воспитанным человеком. Л тот, с книгой, втихомолку чувствовал себя победителем. И над этим ему захотелось посмеяться. Но вдруг он раскрыл рот для страшного крика. Но пе прокричал его. Крик был так страшен, что оп его не исторг. Крик глубоко застрял в книголюбе. Только рот был рас- крыт, потому что воздуху не хватало. Владелец книги во все глаза смотрел на четвертый стул, на нем раньше сиде- ла девушка. Стул был пуст. Девушки пе было. И трое муж- чип увидели на столе маленькую стеклянную трубочку. Она была пуста. И девушки не было. И чашка, чашка была пуста. И девушки не было. Стул. И стеклянная трубочка. И чашка. Они пусты. Тихо, незаметно опустели. — Может, она была голодна? — спросил наконец хле- боторговец. — Она была сумасшедшая,— бодро ответил солдат,— сумасшедшая, я же это говорил. Пойдемте,— сказал он то- му с книгой,— сядем опять. Она, безусловно, была сума- сшедшая. Владелец книги медленно опустился па стул и сказал: — Может быть, она была совсем одинока? — Одинока,— рассердился хлеботорговец,— что зна- чит одинока? Мы же здесь были. Мы же все время здесь были. — Мы? — переспросил книголюб и заглянул в пустую чашку. Из чашки на него смотрела девушка. По она уже была неузнаваема. Ночная мгла плыла по вокзалу, ночная мгла, состояв- шая из тумака, беды и дыханья. Мгла густая, как неопре- делимый кофе. Холодная и мокрая. Как холодный пот. Человек с книгой закрыл глаза. — Кофе отвратительный,— донеслись до него слова хлеботорговца. 165
— Да-Да> — неторопливо кивнул он в ответ,— вы пра- вы: просто отвратительный. — Отвратительный так отвратительный,— сказал сол- дат,— другого у нас нет. Главное, что горячий. Оп покатил по столу стеклянную трубочку. Она упала, И разбилась. (А бог? Он не слышал, как что-то тихо и не- красиво звякнуло. Трубочка ли раскололась — или сердце: бог ничего не слышал — у пего ведь не было ушей. В том- то все и дело. У пего ведь не было ушей.) КУХОННЫЕ ЧАСЫ Ип привлек их внимание уже издали: очень ок был приметный. Лицо его каза- лось совсем старым, но по походке ему нельзя было дать больше двадцати. Он подсел к ним па скамейку п показал то, что держал в руке. — Это наши кухонные часы,— сказал оп, поочередно обращая свое старое лицо к каждому, кто сидел на зали- той солнцем скамейке.— Мне их удалось разыскать. Оки уцелели. Перед собой он держал круглые, белые, как тарелка, часы и легонько, одними пальцами, касался голубых цифр па циферблате. — Сейчас, конечно, они не представляют никакой цен- ности,— сказал он, как бы оправдываясь,— я это и сам знаю. Особой красоты в них тоже нет. Опп похожи па та- релку. Но эти голубые цифры, по-моему, все-таки красивы. Стрелки, конечно, самые обыкновенные — из жести. Да и к тому же опи сейчас не двигаются. Нет, не двигаются. Механизм испорчен. Это я проверил. Но с виду они такие же, как раньше. Хоть спи и пе ходят больше. Кончиком пальца он осторожно обвел всю окружность циферблата. И тихо добавил: — Да, они уцелели. Те, кто сидел на залитой солнцем скамейке, пе смотре- ли па него. Один из нпх разглядывал свои ботинки, а жеп- d66
щина уставилась на детскую колясочку рядом с ней. По- том кто-то произнес: — У вас все погпбло? Да? — Да, да,— сказал он почти радостно.— Можете себе представить, абсолютно все! И только они остались, толь- ко они.— Он опять поднял часы кверху, словно люди на скамейке не разглядели их. — Но ведь они больше не ходят,— сказала женщина. — Нет, нет, пе ходят. Они испортились, я знаю. Зато с виду они еще совсем такие, как всегда, белые с голу- бым.— И он снова показал пм свои часы.— Но самое заме- чательное,— продолжал он взволнованно,— об этом я вам вообще еще пе рассказывал... Я приберег это к концу... По- думайте только, опи остановились ровно в половине треть- его. Как раз в половине третьего, подумайте только! — Значит, бомба попала в ваш дом в половине третье- го,— сказал мужчина, многозначительно выпятив губу.— Мне об этом приходилось много раз слышать. Когда бом- ба падает, часы останавливаются. Из-за взрывной волны. Посмотрев па свои часы, молодой человек задумчиво покачал головой. — Нет, вы ошибаетесь. К бомбам это не имеет ника- кого отношения. Зачем все время твердить о бомбах? Нет. Половина третьего для меня — совсем другое, просто вы этого пе знаете. Вся соль именно в том, что они останови- лись в половине третьего, а пе в четверть пятого пли, ска- жем, в семь часов. В половине третьего я обычно возвра- щался домой. Я имею в виду — в половине третьего ночи. Я почти всегда возвращался в это время. Вот в чем вся сол ь. Си поглядел на них, по опи отвели глаза. Оп так и пе встретился с ппмп взглядом. Тогда оп кивнул, обращаясь к часам. — Разумеется, я всегда хотел есть. А как же иначе? И я сразу же шел на кухню. Это было почти всегда в по- ловине третьего. А потом, потом приходила мама. Как я пи старался потише открыть дверь, она все равно слышала, что я пришел. И пока я в темноте разыскивал, что бы мне поесть, внезапно зажигался свет. Стоит опа, бывало, в шер- стяной кофте, накинув па плечи красный платок. Босиком. Всегда босиком. Хотя пол у нас па кухне был кафельный. От яркого света она щурилась. Ведь это было среди ночи, а опа ложилась рано. 167
«Опять так поздно»,— говорила она, и больше ничего. Только эту фразу: «Опять так поздно». А шиом опа разо- гревала мне ужин и смотрела, как я ем. При этом она терла погу об ногу, потому что пол был очень холодный. Туфли она ночью никогда не надевала. Мать сидела со мной до тех пор, пока я не наедался досыта. А потом уже, после того как я выключал свет в своей комнате, я слышал, как опа убирала тарелки. Так было каждую ночь. И большей частью в одно и то же время, как раз в половине третьего. Тогда я находил, что все это в порядке вещей. Мне каза- лось само собой разумеющимся, что мать приготовляла для мепя в кухне еду в половине третьего ночи. Ведь она это делала всегда. И ни разу ничего не сказала, кроме одной фразы: «Опять так поздно». Она повторяла ее каждую ночь. И я считал, что это никогда не кончится. Я находил, что это само собой разумеется. Ведь так повторялось каж- дую ночь. Па мгновение пасту пила тишина. А потом оп тихо с ка- ва л : — А теперь? — Он посмотрел на людей, сидящих па скамейке. Но опи опять отвели глаза. И тогда он прошеп- тал, обращаясь прямо к бело-голубой круглой физионо- мии часов.— Зато теперь, теперь я знаю — то был рай. Ис- тинный рай. Стало совсем тихо. Потом женщина спросила: — А что стало с вашей семьей? Оп смущенно улыбнулся. — Вы имеете в виду родителей? Да, опи тоже погибли. Все погибло. Представьте себе — все. Все погибло. Он смущенно улыбнулся, оглядывая по очереди си- дящих на скамейке. По никто из них не смотрел на него. И тут оп снова поднял часы кверху и засмеялся. Да, сп смеялся. — Только часы и остались. Только часы. И самое за- мечательное, что остановились опи как раз в половппе третьего. Именно в половине третьего. Больше он ничего не сказал. Лицо у него было совсем старое. Мужчина, который сидел с ппм рядом, все еще смотрел на свои ботинки. Но он их нс впдел. Он думал о слове «рай». 468
МОЖЕТ, У НЕЕ ТОЖЕ РОЗОВАЯ РУБАШКА... «ни сидели на перилах моста. Брюки па них были тонкие, а перила были ледяные. Но к атому можно привыкнуть. Даже ес- ли это гнетет. Они сидели там. Пошел дождь, потом перестал, опять пошел. Они сидели и принимали парад. И так как всю войну опи видели одних мужчин, сейчас они смотрели только па девушек. Одна прошла мимо. — Балкон ничего себе. Хоть кофе пей,— сказал Тимм. — А если она долго будет торчать на солнце, молоко скиснет,— ухмыльнулся другой. Потом прошла еще одна. — Каменный век,— определил товарищ Тимма. — Вся в паутине,— сказал тот. Потом прошли мужчины. Их пропустили без коммента- риев. Ученики слесарей, служащие с бледной кожей, учи- теля народных школ с гениальными лицами и заплатами на штанах, толстяки с толстыми ногами, астматики и ва- гоновожатые с походкой фельдфебеля. А потом пришла она. Она была совсем иной. Казалось, она должна пахнуть персиками. Или совершенно чистой кожей. И имя у нее должно быть особенное: Эвелпна или что-нибудь в этом роде. По она прошла. Оба смотрели ей вслед. — У нее, наверное, розовая рубашка,— сказал Тимм. — Почему? — возразил другой. — Розовая,— ответил Тимм.— У таких, как она, всегда розовые рубашки. — Глупо,— сказал другой.— У нее с таким же успехом может быть и голубая. — Нет, пе может, слышишь, не может. У таких всегда розовые. Это уж я знаю наверняка, мой милый.— Тимм да- же повысил голос, говоря это. Тогда его сосед спросил: — Ты что, знаком с такой? Тимм пе ответил. Опи продолжали сидеть, и холод пе- рил чувствовался сквозь топкие брюки. Потом оп сказал: — Нет, я незнаком. Но я звал человека, у которого бы- ла такая, в розовой рубашке. Мы были с ним в армии. 169
В России. В бумажнике он всегда носил йакой-то розовый лоскут. И никому не показывал. Но однажды лоскут упал па землю. И все его увидели. Но он ничего не сказал. Толь- ко покраснел. Стал розовым, как этот лоскут. Вечером оп рассказал мпе, что это у него от невесты. Вроде талисмана, понимаешь? Она носит только розовые рубашки, сказал он. И этот лоскут от нее. Тимм замолчал. — Ну и...— спросил сосед. — Я отобрал у него лоскут. II показал всем. И все мы хохотали. С добрых полчаса хохотали. Можешь себе пред- ставить, какие при этом отпускались шуточки. — А потом? — спросил сосед. Тимм посмотрел на свои колени. — Он выбросил лоскут,— сказал Тимм и посмотрел на товарища.— Да, оп выбросил, а потом его шлепнуло. Уже па следующий день шлепнуло. Оба молчали. Сидели п молчали. Но потом другой ска- зал: — Чепуха! — И еще раз повторил:— Чепуха. — Да, я знаю,— сказал Тпмм.— Конечно, чепуха. Это ясно. Я знаю.— И потом он добавил:— Но, знаешь, за- бавно... Забавно ведь? II Тимм засмеялся. Они засмеялись оба. II Тимм сжал в кармане кулак. При этом он что-то смял. Клочок розово- го шелка. Собственно, розовым его уже трудно было на- звать, потому что оп долго лежал в кармане. И все же он был розовым. Тпмм прпвез его пз России. ПАШ МАЛЕНЬКИЙ МОЦАРТ половины пятого утра до половины перво- го почп поезда городской железной дороги прибывали каждые три минуты. И всякий раз пз репродуктора па платформе разда- вался женский голос: «Лертерштрассе. Лертерштрассе». Этот голос доносился и до нас. С полови- ны пятого утра до половины первого почп. Восемьсот раз в сутки: Лертерштрассе. Лертерштрассе. 170
У окна стоял Либих. С раннего утра. До обеда. После обеда тоже. И бесконечные вечера напролет: Лертерштрас- се. Лертерштрассе. Уже семь месяцев стоял он так у окна и смотрел в ту сторону, откуда доносился женский голос. Женщина была где-то там, с той стороны. Может быть, у нее красивые но- ги. Грудь. Локоны. Было легко представить ее себе. И мно- гое другое. Либих часами смотрел через окно в ту сторону, откуда долетал голос. Будто мысленно перебирал четки. Новая косточка — и Либих снова повторял свою молитву: Лертерштрассе. Лертерштрассе. С половины пятого утра до половины первого почи. С самого утра. До обеда. В обед. И после обеда. И бесконечные вечера напролет: Лертер- штрассе. Лертерштрассе. Восемьсот раз каждый день. А Либих стоял у окна уже семь месяцев и смотрел в ту сторону, откуда доносился голос женщины. Потому что женщину легко было себе представить. Со стройными но- гами, например. С круглыми коленями. С грудью. С рос- кошными волосами. С длинными волосами, бесконечно длинными, как паши бесконечные вечера. Либих смотрел в ту сторону, откуда доносился женский голос. А может быть, он смотрел в сторону Бреслау? Но ведь от Бреслау нас отделяло несколько сотен километров. Либих был из Бреслау. Смотрел ли он в сторону Бреслау? Или молился той женщине? Лертерштрассе. Лертерштрассе. Бесконеч- ные четки. Со стройными ногами. Лертерштрассе. Восемь- сот раз в сутки. С грудью. С раннего утра. И с бесконечно, бесконечно длинными, как наши вечера, волосами. Онп тя- нулись от Лертерштрассе до Бреслау. Проникали даже в сны. До Бреслау. До Брее — Бреслауэрштрассе — Бре- слау эрштрассе — Просьба всем освободить вагоны — Освободить — Просьба всем — Просьба всем — Брее — лау... Паулина сидел, сгорбившись на табурете, и дышал на свои ногти. Потом шлифовал их о штаны. Он все время это делал. Месяц за месяцем. Ногти были красивые, розо- вые и блестящие. Паулина был гомосексуалистом. На фронте служил санитаром. Использовал раненых для любви. Нам он, правда, сказал, что только готовил для них пудинг. Просто готовил пудинг, и все. За это ему дали два года. Звали его Пауль. Мы, естественно, стали звать его Паулиной. Естественно. В конце концов он перестал воз- ражать. Вернувшись с заседания суда, он сначала гее хныкал: «Денежки вы мои! Бедные мои денежки! Как 171
пригодилась бы они мне в старости. Как бы пригодились». Потом он забыл о них. Настроился на тюремный лад. Оту- пел. Теперь он занимался только своими ногтями. Нас уже пе стеснялся. Оп полировал пх с тех пор месяц за месяцем. Много месяцев, пока в тюрьме было свободное место. Нары для Паулины. Пока место было, оп полпровал ногти. Сна- ружи, по ту сторону степы, женщина с городской желез- ной дороги пела героическую песпь из восьмисот стихов. Пела с половипы пятого утра до половины первого почп. Женщина, имевшая грудь и волосы. Пела в окно нашей камеры идиотскую песню, заунывно повторяющуюся пес- ню будней, извечную человеческую песню, совершенно идиотскую: Лертерштрассе. Лертерштрассе. Эту женщину легко было себе представить. Монотонная женщина. Мо- жет быть, целуясь, она страстно кусается. Может быть, стонет, как животное. (А может быть, продолжает твер- дить: «Лертерштрассе, Лертерштрассе»,— даже когда муж- чина забирается к пей под юбку?) Может быть, она широ- ко открывает блуждающие глаза, когда вечером ее пы- таются соблазнить. Может быть, по утрам, в четыре часа, она пахнет влажной травой: такая прохладная, такая све- жая, такая невыносимо прекрасная, да, и такая — ах, эта баба восемьсот раз в день повторяла: «Лертерштрассе, Лер- терштрассе». И никто не пришел и не придушил ее. Некто пе подумал о нас. Никто не прокусил ее гнусную глотку. Никто никогда не сделал этого, ведь она продолжала петь, и все пела сентиментальную песню мировой ностальгии, дурацкую, неистребимую песню о Лертерштрассе. Только о пей. Но были и такие дни, когда головы у нас пе кружились. Праздничные дни, настоящие воскресенья. Такими днями бывали понедельники. По понедельникам нам разрешали брпться. Это были дни с ярко выраженной мужественно- стью, дпи самосознания, дни бодрости. Такое нам разре- шали только раз в педелю. По понедельникам. Мыло было скверное, вода холодная, а лезвия — невообразимо тупые. («На ппх верхом хоть до Бреслау можно доехать!» —ру- гался Либих. Стоило ему кого-нибудь оседлать, как он от- правлялся именно в Бреслау. Это относилось и к женщине с городской железной дороги тоже.) Вот какие тупые бы- ли лезвия. Но эти понедельники все равно превращались в воскресенья. Потому что по понедельникам нам разре- шали бриться — под наблюдением надзирателя. Во время бритья дверь в камеру открывали настежь, и в коридоре 172
сидел Труттпер с часами па коленях. Часы были толстые, потертые и громко тикали. Труттнер имел чип унтер-офи- цера, страдал желудком; ему было пятьдесят четыре года, он был отцом семейства и участником первой мировой войны. Еще оп был жесток. В нашей жизни оп играл же- стокую роль. Со своими детьми оп паверкяка пе был так жесток. А с пами был. С нами был даже очень /кесток. Странно. Когда мы брились по понедельникам, оп сидел перед открытой дверью в камеру с часами в руках и вы- стукивал каблуками (конечно же, подбитыми гвоздями) прусский марш. Поэтому мы часто резались. Ведь оп сту- чал от нетерпения. Лично он не позволял бы пам бриться. Когда побреешься, то смотришь на жизнь веселее. Он бы лично пе позволил бриться. Сам-то он страдал желудком. И был уптер-фельдфебелем в тюрьме. Тут не повеселишь- ся. Поэтому он злился, когда мы брились. Он упорно смот- рел на свои отвратительно громко тикающие часы. Высту- кивал каблуками нетерпеливые марши. Кроме того, кобу- ра у него была расстегнута. Отец семейства, а кобуру рас- стегивал. Как странно. Зеркала у нас, конечно, не было. Стеклом можно пере- резать себе вены. Этого они не могли нам позволить. Та- кую безобидную тихую смерть мы не заслужили. Вместо зеркала к шкафчику гвоздями был прибит кусок светлой жести. В случае необходимости можно было посмотреть в него. Узнать себя было нельзя. Только посмотреть. И хорошо, что нельзя было себя узнать в нем. Все равно мы себя по узнали бы. Кусок светлой жести был прибит к шкафчику. Потому что у пас был шкафчик. Там лежали паши миски, четыре штуки. Алюминиевые. Помятые. Об- шарпанные. Они наводили па мысль о дворовых собаках. «Как всегда»,— было выцарапано па одной из них и: «Зав- тра еще семнадцать месяцев». Па другой был календарь, весь покрытый маленькими крестиками. И еще па ней бы- ло нацарапано: «Элизабет». Семь или восемь раз. На моей миске было написано: «Всегда только суп». Больше ничего. Тот, кто это выцарапал, был совершенно прав. А на миске Наулины были изображены отвисшие груди. Каждый раз, когда Паулина доедал свой суп, со дна ему насмешливо подмигивали две огромные отвисшие женские груди. Как глаза судьбы. Бедняга Паулина. Такие вещи вовсе не при- влекали его. Но ведь он готовил пудинг. Вот и расплата. Наверное, именно поэтому он исхудал. Наверное, потому, что груди вызывали у него такое сильное отвращение. 173
Вчера вечером Моцарт бросил мпе свою голубую ру- башку. — Мпе опа больше пе нужна,— сказал оп. Сегодня его вызвали па заседание суда. Его забрали туда утром. — Меня обвиняют в том, что я украл приемник,— ска- зал оп пам. Теперь я стоял в его голубой рубашке перед нашим жестяным зеркалом и смотрелся в него. Паулина смотрел на меня. Я был рад рубашке. Моя расползлась по швам после санитарной обработки. А теперь у мепя опять была рубашка. Голубой цвет мне идет. Во всяком случае, так сказал Паулина. Я с ним согласился. Только во- ротник не застегивался. Моцарт — паренек маленький и хрупкий. У него шея, как у подростка. Моя шея потолще. (С подростком Моцарта все время сравнивал Пау- лина.) — А ты не застешвай воротник,— посоветовал Либих от своего окна.— Будешь похож па социалиста. — Тогда волосы на груди видны,— сказал Пау- лина. — Что ж, это пикантно,— ответил Лпбих и снова уста- вился в сторону голоса из репродуктора. Моцарт действительно был необычайно маленьким и хрупким. Шея у него была, как у подростка. (Это всегда повторял Паулина.) Потом появился наш неизменный венгерский суп. Это быта горячая вода с красным перцем. В животе суп вызы- вал пожар. Чтобы люди не чувствовали голода. Очень ценно. Зато к параше мы бегали раз по сто в день. Во время обеда Моцарт вернулся. Его ведь уводили па заседание суда. Четыре часа заседали. Вернулся он не- много смущенным. Труттнер открыл дверь камеры и впустил его. Но наручников с него пе снял. Мы уди- вились. — Ну, что дали? — спросили мы все трое одновременно и от волпепия даже положили ложки. — Будут резать гланды,— ответил Моцарт. Выглядел он несколько смущенным. Мы не поняли. У надзирателя кобура была расстегнута. Оп казался в дверях нашей камеры исполином. На самом деле в нем было от силы метр семьдесят. — Собирайте вещп, Моцарт. 474
Моцарт собрал свои вещи. Кусок мыла. Расческу. Раз- резанный пополам носовой платок. Два письма. Больше у Моцарта ничего не было. Он выглядел очень смущен- ным. — Расскажите своим коллегам, что там у вас па счету. Им это интересно знать. Моцарт испугался. Труттпер говорил, как подлец. Та- ким подлецом дома его наверняка не видели. Моцарт был смущен. — Я ходил в форме фельдфебеля,— начал Моцарт очень тпхо. — Хотя...— подсказал ему Труттпер, — Хотя я только старший стрелок, — Дальше, Моцарт, что еще? — Я носил Рыцарский крест. — Хотя, Моцарт, хотя... — Хотя имел только медаль за Восточный фронт. — Дальше, Моцарт, продолжайте. — Я опоздал, возвращаясь из отпуска. — Опоздали только на несколько дней, пе так ли, Мо- царт, всего па несколько дней? — Нет, господин унтер-фельдфебель. — А па сколько, Моцарт, на сколько? — На девять месяцев, господин унтер-фельдфебель. — Как же это тогда называть, Моцарт? Опоздание из отпуска? — Нет. — А как? — Дезертирство, господин унтер-фельдфебель. — Верно, Моцарт, совершенно верно. Что еще можете предложить? — Я брал радиоприемники. — Воровал, Моцарт. — Воровал, господин унтер-фельдфебель. — Сколько их всего было, мой маленький Моцарт, сколько всего? Давайте рассказывайте. Вашим коллегам ведь интересно. — Семь. — А как, Моцарт? — Взлом. — Семь раз, Моцарт? — Нет, господин унтер-фельдфебель, одиннадцать, — Что — одиннадцать, Моцарт? Выражайтесь спокой- но и толково. 175
— Взлом одиннадцать раз. — Дайте полный ответ, Моцарт, пе скромничайте, от- вечайте спокойно и полно. Итак?.. — Я совершил взлом одиннадцать раз. — Вот теперь отлично, Моцарт, теперь все в поряд- ке. И больше ничего не было, ничего, Моцарт, и это все? — Было еще, господин унтер-фельдфебель. — Ах, еще что-то, Моцарт, еще что-то? Что же? — Старуха... — Ну, Моцарт, что с пей? — Я ее задел. — Задел, Моцарт? — Ударпл. — Ах, вот как. Ну? Расскажите своим коллегам. Им интересно вас слушать. Ваш рассказ их так увлек, что они просто онемели. Совсем ошалели. Давайте, миленький Моцарт, выкладывайте, что произошло с бедной ста- рушкой? — Опа умерла. Моцарт произнес это совсем тихо. Еле слышно: «Умер- ла». Он был очень смущен. Потом он взглянул на надзи- рателя. Тот выпрямился. — Забрали свое барахло? — Так точно. — Как вы сказали? — Так точно, господин уптьртфельдфебель. — Встаньте как следует. Моцарт вытянул руки по швам. Унтер-фельдфебель то- же. Потом надзиратель сказал: — Довожу до вашего сведения, что при попытке к бегству я обязан применить оружие. Кобура была уже расстегнута. Как в понедельник, ко- гда мы брились. — Выходи! — скомандовал надзиратель. Моцарт хотел пожать нам руки. Но он слишком сму- щался. Ведь он был всего лишь маленький, хрупкий паре- нек. Шея у него была, как у подростка. По вечерам он иногда пел. Когда становилось темно. При свете он не пел, смущался. Он был парикмахером. Руки у него, как у ре- бенка. Он любил джаз. Он часами выстукивал джазовые мелодии ложкамп па миске. Потому-то мы и прозвали его Моцартом. Он стоял в дверях камеры. Еще раз обернулся, хотя и 176
был очень смущен. Его шея, похожая на шею подростка, вся покраснела от смущенья. — Возьми рубашку! — сказал я. — Рубашку? Он улыбнулся нам сквозь вонючий пар, поднимавший- ся от нашего супа. — Мне ведь будут гланды резать,— сказал он и опи- сал указательным пальцем полукруг вдоль воротника своей тюремной куртки. Как раз против горла. Слева на- право. Тут Труттнер закрыл дверь. Когда мы вечером выкосили парашу, унтер-фельдфе- бель обнаружил в ней наш обед. Этого он попять никак по мог. КЕНГУРУ тро. Часовых одолевала дремота. Плащи у них были еще мокрыми от ночной росы. Один из солдат лежал, вытянувшись па земле, и отбивал ногами такт песенки: «Кенгуру па свете жил, Пилкой для ногтей пришил Он карман на брюхо, Просто так, от скуки, Просто так...» — Эй, потише,— сказал второй солдат. Оп вдруг замер. «Просто так, от скуки, Просто так...» — Да тише ты. — Что случилось? — Лежавший па земле повернулся к товарищу. — Идет кто-то. - Кто? 177
— Не зпаю. He видно ничего. Сегодня, наверное, рас- света вообще не дождешься. «Кенгуру на свете жил, Пилкой для ногтей...» — ну, видишь что-нибудь? — Вижу, идут. — Где? А, бабы! «Пилкой для ногтей пришил...» — Слушай, это те, что были у старика ночью. — Которые вчера вечером из города пришли? — Да, эти самые. — Эх, парень. И вкус же у старика. Та, что повыше,— жуткая уродина, да. — А мпе кажется, опа выглядит вполне прилично. — Она? Не-е. Опа, пони-маешь, так себе. Не-е, ты только на ноги па ее глянь. — А может, оп с другой переспал. — Не-е. Вторая только так пришла. Он переспал с гой, что повыше. Ох, парень, ну и поги. — Брось. Вполне приличные. — Не-е. Слышишь, опа так себе. Не е. — Не понимаю я старика. — Чего пе понимать-то? Он ведь нализался. А как же. Когда оп налижется, с ппм хоть старуху положи. Ты на ноги-то на ее глянь. Ох, парень, ну и уродина. Он небось пьян в стельку. Еще со вчерашнего вечера. — Не завидую я ему. — Я тоже. Часовые снова закутались в плашв, еще мокрые от ночной росы. Тот, который лежал на земле, отбивал нога- ми такт: «Кенгуру на свете жил, Пилкой для ногтей пришил Он карман... Оп карман...» Ноги у пего мерзли, и оп отбивал ногами такт: «Он карман... Он карман...» 478
Вечер. Плащи были уже мокрыми от ночной росы. Ча- совых одолевала дремота. Один из них отбивал ногами такт: «Кенгуру на свете жил, Пилкой для ногтей...» — Слушай. - Ну? — Тише. — А чего? — Спи идут. — Идут? — Солдат встал. Плащи упали па землю. — Да, идут. Опи его выносят. — Да. Восемь человек. — Слушай. - Ну? — Смотри-ка, ведь старик совсем маленький. Или это только кажется, потому что его несут? — Не-е. Ведь опа ему голову оттяпала. — Думаешь, поэтому он такой маленький? — А как же. — Его теперь так и похоронят? — Как та к? — Без головы? — А как же. Голову-то опа с собой взяла. — Эх, парень, парень. Ну и уродила. II пьян же оп пебось был. — Да черт с ним. — Точно. Т еперь ему па все плевать. - Ну. Опи снова завернулись в плащи. — Слушай. - Да? — Как ты думаешь, она п вправду была девушка? — С чего ты взял? Из-за головы? - Да. — Не-е. Слушай, вправду девушка? Не-е. — Она ведь голову с собой забрала. — Ну, п что. — Значит, опа только для города старалась? — А как же. — Эх, парень, парепь. Вот так запросто голову оття- пать. 179
— Не завидую я ему. — Я тоже, зцаешь, пе завидь ю. И оп снова начал отбивать йогами такт: «Кенгуру па свеге жил, Нилкой для погтей пришил Си карман на брюхе, Он карман па брюхе...» Когда две девушки шли по городу, все вокруг кричали. Та, чго повыше, песла голову. На платье у нее были тем- ные пятна. Она показывала голову народу. — Юдифь! — кричали все вокруг. Она подобрала платье и па уровне груди сделала что- то похожее па карман. Туда опа положила голову. Она ее показывала. — Юдифь! — кричали все вокруг.— Юдифь! Юдифь! Она несла голову перед собой в складках платья. Опа выглядела как кенгуру. ВЕДЬ НОЧЬЮ КРЫСЫ СПЯТ ияющий провал окна в уцелевшей степе горел синевато-багровым светом раннего заката. Между торчащими в пебо остатка- ми дымовой трубы мерцало облако пыли- нок. Покрытая развалинами пустыня дре- мала. Оп лежал с закрытыми глазами. Впезаппо темнота еще больше сгустилась. Оп почувствовал, что кто-то подошел к пему и остановился, темный, безмолвный. «Попался!» — подумал он. Однако, чуть приоткрыв глаза, оп увидел лишь две ло- ги в поношенных штанах. Коги были кривые, так что мож- но было смотреть в просвет между ними. Сощурясь, он рискнул поднять глаза выше и увидел пожилого человека 180
с корзиной и ножом в руке. Кончики его пальцев были в земле. — Ты что, спишь тут, что ли? — спросил человек, глядя вниз па копну спутанных волос. Жмурясь, Юрген посмотрел в просвет между ногами человека па солнце: — Я пе сплю. Я стерегу. Человек кивнул: — Так-так. Для этого, значит, тебе и понадобилась большая палка? — Ага,— храбро ответил Юргеп п крепко сжал палку руками. — Что же ты стережешь? — Не скажу.— Юрген еще крепче стиснул палку. — Верно, депьги, а? — Человек поставил корзину на- земь и стал вытирать нож, водя им взад и вперед по шта- нине. — И вовсе пе деньги,— презрительно ответил Юрген.— Совсем другое. — Так что же? — Не скажу. А только другое. — Нет так пет. Тогда и я тебе пе скажу, что у меня тут в корзине.— Человек пнул корзину ногой и защелкнул свой складной пож. — Подумаешь! Что там может быть в твоей корзппе,— пренебрежительно бросил Юрген.— Небось корм для кро- ликов. — А ведь верно, черт побери! — с удивлением ска- зал человек.— Ты смышленый паренек. Сколько же тебе лет? — Девять. — Вот как! Девять, значит. Тогда ты должеп знать, сколько будет трижды девять, а? — Ясно,— ответил Юргеп и, чтобы выиграть время, добавил: — Это же совсем легко.— Оп снова посмот- рел в просвет между ногами.— Трижды девять, да? — переспросил он.— Это будет двадцать семь. Я сразу со- считал. — Правильно,— сказал человек.— Вот ровно столько у меня кроликов. От изумленИхЧ Юргеп раскрыл рот. — Двадцать семь?! — Хочешь посмотреть? Там есть совсем маленькие. А? 181
— Мне нельзя. Мне надо стеречь,— неуверенно отве- тил Юрген. — Все время? — спросил человек.— И ночью тоже? — И ночью тоже. Все время. Всегда.— Юрген пере- вел взгляд с кривых пог на лицо человека.— С самой суб- боты,— прошептал он. — ’1то же, ты совсем не уходишь домой? Тебе ведь на- до поесть. Юрген приподнял лежавший рядом камень. Под ним было спрятано полбуханки хлеба. И жестяная ко- робка. — Ты куришь? — спросил человек.— Что же, у тебя и трубка есть? Юрген крепко стиснул палку. — Я кручу цигарки. Трубка мне не нравится,— неуве- ренно отозвался он. — Жаль.— Человек нагнулся к корзине.— А ты бы спокойно мог взглянуть разок па кроликов. Главное, на крольчат. Мог бы выбрать одного для себя. Ну, да ведь тебе нельзя отойти отсюда. — Нельзя,— печально подтвердил Юрген.— Никак. Человек поднял корзину и выпрямился. — Ну, раз тебе никак нельзя отойти, значит, ничего пе поделаешь. А жаль.— И оп собрался идти. — Только пе выдавай меня,— быстро проговорил Юр- ген.— Это все из-за крыс. Кривые ноги сделали шаг назад. — Из-за крыс? — Ну да. Ведь они жрут мертвых. Людей. Опи же этим кормятся. — Кто это тебе сказал? — Наш учитель. — Значит, ты стережешь крыс? — спросил человек. — Да пет же, не их! — И добавил совсем тихо:— Моего брата. Он лежит там внизу. Вон там.— Юрген показал пал- кой на обвалившиеся степы.— В наш дом попала бомба. В подвале вдруг погас свет. И братишка пропал. Мы ещо долго звали его. Он был намного моложе мепя. Ему было только четыре года. Он, наверно, еще здесь. Он же совсем маленький. Человек поглядел сверху па копну спутанных волос* Затем внезапно сказал: — Так разве учитель вам не говорил, что крысы ночью спят? 182
— Нет,— прошептал Юрген, и на лице его вдруг появи- лась ужасная усталость.— Не говорил. — Ну и учитель! — сказал человек.— Даже этого пе знает. Ведь ночью крысы спят. Ночью ты можешь спокой- но уйти домой. Ночью опи всегда спят. Как только стемне- ет, так и засыпают. Концом палки Юрген делал в мусоре маленькие ямки. «Это постельки-— подумал он.— Все маленькие постель- ки». — Знаешь что? — вдруг сказал человек, и его кривые ноги беспокойно задвигались.— Знаешь что? Я сейчас пойду и накормлю кроликов, а когда стемнеет, при- ду за тобой. Может, я смогу принести одного сюда. Ма- ленького, а? Юрген продолжал делать ямки в мусоре. «Вот сколько маленьких кроликов. Белых, серых, серых с белым...» — Не знаю,— прошептал оп, глядя па кривые ноги—• Если они и вправду ночью спят... Человек перешагнул через обломки стены. — А то как же! — сказал он, уже стоя на пороге.— Ваш учитель может закрыть лавочку, раз он даже этого пе зпает. Юрген встал: — А ты мне дашь одного? Может быть, белень- кого, а? — Посмотрим,— крякнул человек уже на ходу.— Толь- ко ты подожди меня здесь. Сначала сходим к тебе домой. Надо ведь объяснить твоему отцу, как строить крольчат- ник. Вам это теперь нужно будет знать. — Ладно,— крикнул Юрген,— я подожду. Мпе же все равно надо сторожить, пока пе стемнеет. Обязательно по- дожду.— И оп крикнул:—А у нас дома еще есть доски! От ящиков! — крикнул оп. Но этого человек уже пе слышал. Он бежал на своих кривых ногах навстречу солпцу, которое в вечернем сум- раке казалось уже совсем красным. Юрген видел, как оно просвечивало между ногами человека, такие опи были кри- вые. А корзина беспокойно качалась из стороны в сторону. В ней лежал корм для кроликов. Зеленый корм для кроли- ков, который от мусора и пыли стал сероватым.
ВОЙНА И ЕМУ ПРИНЕСЛА НЕМАЛО ГОРЕСТЕЙ те времена у меня еще был отец. Когда ста- новилось темно. Если даже его скрывали лиловые сумерки. Я все-таки слышал его. Когда он кашлял. Когда оп шел по кварти- ре и кашлял. И доносился запах его таба- ка. Этого было достаточно. Тогда можно было выдержать лиловые вечера. Потом уже появились девочки, с почти еще незаметной грудью. Но все-таки почему-то было хорошо, что опи тут, рядом с тобой в лиловых сумерках. У лодочного причала. И вечером под балконом. У них были горячир руки. Этого тогда вполне хватало. И тогда можно было выдержать ли- ловую темноту. А потом в русских домах, бывало, увидишь лицо ста- рухи, когда остальные уже храпят, а тебе лиловый рев пу- шек не дает уснуть. Старое женское лицо, пергаментно- желтое, как платок па ее голове; и достаточно, если это лицо из дальнего угла комнаты смутно светило вад храпя- щими, словно огонек масляной коптилки. Только металл стройных ружей поблескивал тогда, подобно коже пресмы- кающихся: немой, голый, грозный. Опп делали сумерки в русских домах недобрыми. Сталь придавала мягкой лило- вости вечера что-то ледяное. Но такое вот пергаментное старушечье лицо, вздрагивающее от грохота пушек, мере- щится потом человеку всю жизнь, во всех лиловых мраках. Забрызганное кровью. Ошеломленное убийственным ог- нем. Темное от ночных слез. Женское лицо. Сквозь зана- вески в пригородах оно кажется порой очень бледным. В городах тоже. По вечерам. Эти вечера на улицах лиловы. В более узких уличках, во всяком случае. Там, где жш.ут маленькие люди, и улицы узки. Люди с безмерными г лигами. Чиновники с черниль- ным пятном на указательном пальце, а также на рукаве. И подчас больные желтухой. Маляры, чья кожа пропита- лась запахом масляной краски. Водопроводчики, которые кашляют еще с прошлой войны, после отравления газами. Или больные еще чем-нибудь. Каменщики и почтальоны, чуть кривоногие, с легкой поступью людей, вынужденных 184
много ходить. Метельщики трамвайных путей, гордые своей вычищенной униформой. Л среди них иногда мельк- нет скрипач из кафе или поэт-социалист. Он длинново- лосый, весь серый от папиросного пепла и яростно жес- тикулирует. Эти люди совсем другие. Они живут в более узких уличках города, там, где вечера бывают лило- выми. Вечером становятся лиловыми и совсем мягкими контуры камней, подворотни, прохладные, как пасти мавзолеев, кубы домов, с дешевыми квартирами, тем- но-серые казармы,— вероятно, раньше они были более светлыми.— дровяные сараи, все еще покривившиеся. Л столбы электросети, по-солдатски вытянувшиеся, стоят совсем сонные, затерянные в наплывающей лилово- сти вечера. Потом ночные бабочки, комары и прочая со- ломенная, пыльнокрылая ночная живность, шурша, как папиросная бумага, проносится в желтом мерцании фонарей. Под краном ополаскивают миску. В пей была смороди- на. Никакого жпра, ибо миска тут же оказывается чистой. Это слышно. Затем ее убирают в шкаф. Дверца скрипит. Шкаф опять закрывают. Он уже старый, потому и скрипит. Топкая струя сбегает с четырех балконов — это вода, ко- торой поливают петуньи. Вода льется прямо па улицу. Иной раз опа песет п цветочпый лепесток. Увядший, он летит зигзагами: слева направо, слева направо. И вот он внизу. Завтра утром его затопчут. А может быть, еще се- годня ночью. Потом какая-то женщина говорпт: «Замолчи сейчас же!» И в ответ ребенок тихонько квохчет, точно ку- рица во сне Вполголоса. Затем слышно, как па пол ставят алюминиевую посудину. Может быть, под кровать. Может быть, это ночной горшок. Издавая астматический вздох, закрывается какая-то дверь. Ребенок вскрикивает еще дважды. И следом дуди г в гавани очень красивый пароход (оп очень красив!). А в плвпой Штеепкампа сегодня ве- чером орут в четырнадцатый раз: Ти-и-хий дол родной, Я всегда-а с тобой... И от всего этого вечер становится еще более лило- вым. Сейчас он уже полиловел настолько, что дыма от труб- ки господина Лоренца нс видно. Господин Лоренц стоит 185
уже перед дверью. И сам он всего лишь набросок тушью, притом несколько стертый лиловоотью вечера. Это потому, что па господние Лоренце сине-лвловая форма. Оп работа- ет по уборке улиц, а метельщики такие носят. Господину Лоренцу эта рабочая форма широка. Оп прямо тонет в пей. Ее сытая чиновничья фиолетовость словпи проглотила его. Сытая государственная фиолетовость. А латунные пугови- цы разбросаны по ней, точно блестящие десятипфеппнго- вые монеты в подворотне. Вот п весь господин Лоренц. Сверху же плывет светло-желтый круг сыра. Это голова господина Лоренца. Порой в ней появляется красноватая точка. Это трубка господина Лоренца. Но красная точ- ка вспыхивает, только когда он затягивается. А так на фоне подворотни выступает только желтый сыр. Под ним, точно монеты в десять пфеннигов, плавают латун- ные пуговицы. Их шесть. По три в ряд. Таков гос- подин Лоренц, метельщик, вечером, на фоне лиловой под- воротни. Рядом с инм находится еще кто-то — маленький седой сморчок. А на плечах мучппсто-белый круг. Это Елена. Она тяжело дышит. Елена — сестра господина Лоренца. Раз в три года опа наведывается в город, чтобы узнать, жив ли еще ее брат. А он все еще работает по уборке улиц. И вот они стоят в лиловой подворотне. Он в униформе. Опа тяжело дышит. Перед тем оба смотрели ка небо: успеет ли Елепа добраться домой до дождя. Как монеты, как россыпь монет, говорит господин Лоренц. Он имеет в виду звезды. Потом вдруг заявляет: — Нет уж, пе говори. Неправда, мостовая у нас непло- хая. Пе говори. Я мету ее вот ^же тридцать семь лет. И опа вовсе не плохая. Я знаю тут почти каждый камень. Олп си- дят крепко. Пусть их оставят в покое. — По ведь ты устаешь, я думаю. — Привычка, Елепа, просто привычка. — Да не буквально, знаешь ли. А вроде как образно. В переносном смысле. Понимаешь? — Ах, в переносном, говоришь? В переносном? — Ну да, иносказательно, понимаешь? — Ах, понимаю, что ты имеешь в виду. Теперь пони- маю, значит, иносказательно, мостовая плоха иносказа- тельно, ты это имеешь в виду? А? — Да, вот видишь... У нас там в деревне ступаешь по земле. Поэтому всегда знаешь, где ты и что у тебя есть. А тут у вас под ногами гладко. И если долго идти, то уста- 186
ешь. Тогда не замечаешь скользких мест. И вдруг, оказы- вается, лежишь. А на чем лежишь здесь, в городе? Герман, я спрашдваю тебя, на чем лежишь-то? — Не скажи, Елена, нет, не скажи. Мостовая у нас всегда чистая. Я тридцать семь лет подметаю. Каждый камень мне известен. Когда я пройдусь с метлой по кам- ням, они как вылизанные, голубушка моя. Как вылизан- ные. — Я же знаю, Гермап, но... — Не зря меня держат тридцать семь лет на государ- ственной службе. Мы все столько же служим. И пе зря, Елена, можешь мне поверить. Когда я пройдусь с метлой, мостовая как вылизанная, вот что, голубушка, как выли- занная. — Да я знаю, Герман. Я же говорю только в перенос- ном смысле, иносказательно, понимаешь? — В переносном — пусть. Но я работаю чисто, когда принимаюсь за дело. А если ты говоришь иносказательно, то, может быть, ты и права. Но ведь и у вас не все так уж чисто, Елена, пе забудь. В деревне тоже всякое случается, голубушка. — Ну знаю, Герман. Знаю. Но здесь, в городе... — Конечно, здесь, в городе. — Попятно, здесь, в городе... Врат и сестра долго стоят в подворотне. Вечер стано- вится еще более лиловым. Вечер постепенно переходит в ночь. По временам проплывают мимо влюбленные пары. Весь город стал лиловым. Только окна местами то желтые, то зеленые. Иногда и красные. Но все остальное лиловое. Влюбленные пары изредка роняют слово. А порой и ни одного. Лиловый цвет совсем потемнел. Он поглотил все. Господин Лоренц хлопает себя по лбу. — Комары,— заявляет он.— Как только перестаешь курить! — Ну, я пойду,— говорит сестра,— а то будет поздно. — Да,— соглашается господин Лоренц.— И не думай ты так много, слышишь? Он, наверное, вернется. Ведь как часто слышишь, что пропавший без вести вдруг возвраща- ется. Война уже давным-давно кончилась, а все-таки воз- вращаются, и довольно часто. — Ах, знаешь ли... — Нет, нет, Елена, не сдавайся! Женщина из семьи Лоренцев не позволит себе сдаться. Хотя бы ради детей. 187
Р конце концов, им ты нужна. И ты но имеешь права падать духом. Л он вдруг, неожиданно-негаданно и появится. — Ах, Герман... — Выдержать надо, Елена, выдержать. Вот увидишь, он неожиданно придет. Все уладится, Елена! Такая война приносит много горя. Но потом все улаживается. У мепя тоже было немало горестей из-за войн, скажу я тебе. По- рядочно горестей. По все потом улаживается, Елена, могу тебе сказать, все потом улаживается. У меня была целая куча горестей с войнами. В тот раз с первой. А из-за этой тем более — могу сказать тебе па ухо: эти годы при- шлось мести двойной участок. Всех наших метельщиков забрали на фронт. Даже больных. А у оставшихся была куча неприятностей, скажу я тебе. Все эти годы мы уби- рали двойные участки. При тогдашнем питании. И потом метлы так изнашивались. А улицы были сплошь загажены. Когда парни уходили из казарм на вокзал, мы потом три дня убирали за ними. Хороший вид имели улицы между казармами и вокзалом, как ты думаешь? Уж поверь мпе. Но все опять наладится. Вот увидишь, Елена, он еще вер- пется, говорю тебе, он вернется. Все наверняка наладится. И у нас было то же самое. Сколько всякого горя. А теперь наши парни возвращаются. Теперь, когда все миновало. 1. теперь они подбирают, что ни увидят. Нет, не только пехотинцы. Все. Скоро на улицах уже ничего пе останется. Ныпче ни один человек ничего не выбрасывает, говорю тебе. Теперь все только собирают. А как они тогда загаживали мостовые по пути из казарм на вокзал! Да еще под музыку! Ай-яи-яй! Нам пришлось бог знает сколько вывозить, поверь мне. Чтоб их черт побрал, эти войны. — Так ты считаешь...— спросила Елена. — Что? — отозвался господин Лоренц. — Да что оп еще может вернуться? — Ну конечно же, Елена, конечно. Я же говорю — все уладится. Вспомни про улицы. Как они были загажены. От самых казарм и до вокзала сплошь дерьмо. Всякий раз, когда была отправка на фронт, нам приходилось потом от- дуваться. А вот теперь все миновало и улицы как вылизан- ные. Дело пе только в солдатах, Елена. Никто не сорит. Ни- кто, Елена. — Да, вот это было бы... — Что ты говоришь? 188
— Если бы оп вернулся... — Ну ясно же. Все уладится, Елена. Увидишь. Все уладится. — Вот это было бы... О, да. Вот это было бы... Сестра господина Лоренца несколько раз повторяет эти слова. Те же самые: «Вот это было бы...» Стучат чем-то деревянным. — Ах, это ты, Герман. — Да, все. Оп сует трубку в карман. — Да,— говорит он. — Спокойной ночи, Герман. — И тебе, Елепа, кланяйся детям. — Хорошо, Герман. — Напиши хоть разок. — Хорошо, Герман. — Увидишь, все опять наладится. Непременно. Но уже никто пе отвечает. Она еще раз озирается. Остались только его блестящие пуговицы. Больше ничего. «Как монеты»,— думает опа. Потом вдруг исчеза- ют и опи. Господин Лоренц запирает свое окно. Как монеты, ду- мает господин Лоренц. Это оп про звезды. Вскоре оп засы- пает. Его форма висит па спипке стула. Она синеватая. Вернее, лиловатая. Такие носят метельщики. Господин Лоренц носит ее уже в течение тридцати семи лет. И двух войн. А через пригород бредет старуха. «Вот это было бы...» — бормочет она время от времени. Но ее не видно. Лиловый цвет ночи слишком густ. Оп все заглатывает. А пожилая женщина одета в черное. Время от временя она повторяет: «Вот это было бы...» В чужой стране есть деревня. Рядом поле. В одном ме- сте чуть виднеется холмик. Около метра восьмидесяти в длину и полметра в ширину. Но сестра господина Лорен- ца не знает той страны. Ии той деревни. Пи ноля. И этов хорошо.
В МАЕ, В МАЕ КУКОВАЛА КУКУШКА езумпы мартовские утра у реки. Ты еще лежишь в полусне, часа так в четыре, а тревожный животный стоп чудищ-парохо- ж«ИЯвв^ИЙдов разносится над городом, над льдисто- розовой утренней мглой, над серебристым дыханьем реки и во сне, последнем перед тем, как насту- пит день, часа так в четыре, ты видишь уже по светлопо- гих разоспа вшпхся девушек — нет, в розовой утренней мгле, средн рева пароходных гудков, утром у реки тебе снятся совсем пные сны, не черный хлеб, не кофе и холод- ное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, пет, тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий,— утренние, последние, всемогущие, смутные сны видятся тебе в безумные мартовские утра у реки, часа так в четыре... Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов, когда крик паровоза в сике-черных пригородных далях, боязливый, истерический, отважный и обещающий, вры- вается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза, долгий, тоскливый, непостижимый; он заставляет пас по- выше натягивать одеяло и крепче прижиматься к теплому ночному обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной или Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков парово- за, девушка от сладострастия и горя становится зверь- ком, сонливым, трепещут,им, ненасытным, паровозно-но- ябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны почп в но- ябре. Это крики мартовского утра, истошные крики парохо- дов иа реке, это ночные ноябрьские крики паровозов пад посеребренными рельсами в посинелых от страха лесах, по мы знаем, мы знаем еще п вскрики кларнета по вечерам в септябре, они несутся пз баров, пропахших водкой и духа- ми; и знаем апрельские крики котов, жуткие, сладостраст- ные, знаем июльские вскрики шестнадцатплетппх деву- шек, которых запрокидывают над перилами первого попав- шегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах; мы знаем п морозно-январские, дикие вскрики юношей, вскрики непризнанных гениев над несостоявшимися дра- мами п неудавшимися стишками. Этот всемирный кромешный крик, затуманенный ночью, подсиненный ночью, чернильного цвета, звездпый, 190
кроваво-рассветный крик, мы знаем его, помним его, сно- сим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за ночью. Но кукушка, кукушка в мае! Кто из нас в силах снести в майские душные ночи, в майские полдни ее безумное, ленивое, возбужденное кукование? Кто из нас может при- выкнуть к маю с его кукушкой, найдется ли такая девуш- ка, такой мужчина? Год за годом, ночь за ночью сызнова сводит она с ума жадно дышащих девушек, одурманенных мужчин, эта кукушка, кукушка в мае, эта майская кукуш- ка. Ведь и в мае кричат паровозы, и пароходы, и коты, и женщины, и кларнеты — кричат тебе что-то, когда ты один проходишь по улице под вечер, в сумерках, а тут еще ку- кушка обрушивается на тебя. Свистки на железной дороге, гудки пароходов, кошачьи вопли, меканье кларнетов, всхлипыванье женщин — но кукушка, кукушка кукует, как сердце в майской ночи, как живое, бьющееся сердце, и, когда она неожиданно обрушится на тебя ночью, майской ночью, тебе пр помогут уже ни пароходы, ни паровозы, ни кошачья возня, ни женская, и кларнет не поможет. Кукуш- ка сведет тебя с ума. Кукушка смеется над тобой, когда ты спасаешься бегством. Куда? — хохочет кукушка. Куда ты — в мае? И ты стоишь, ополоумевший от кукушки, со всеми твоими всемирными желаниями, один стоишь, не зная, куда бежать, тогда ты ненавидишь май, ненавидишь за любовную тоску, за мировую скорбь, ненавидишь всем своим одиночеством, ненавидишь эту кукушку в мае, эту кукушку, кукушку. ...И мы бежим, таща за собой свою кукушечью судьбу, и, ах, не сбросить нам кукушечьего жребия, этого рока, нависшего над нами, бежим среди росистой ночи. Кукуш- ка, кукушка! Кукуй о своем одиночестве весне и маю, кри- чи, кукушка, сестра моя, птица, отверженная, покинутая, я знаю, сестра моя кукушка, все твое кукованье — это вопль о матери, оставившей тебя на произвол майской но- чи, тебя, чужую, подброшенную чужим; кричи, кукушка, выкрикивай звездам свое сердце, кричи... Кричи, птица-си- рота, посрами поэтов! Не знают они твоей безумной вока- булы; их одиночество и тоска становятся болтовней, и только когда молчат, совершают опи свой великий подвиг, птица-сирота; когда твой материнский крик гонит нас сквозь бессонные майские ночи, тогда совершаем мы свей подвиг. В немыслимом одиночестве, ледяном, мужествен- ном, живем мы тогда, живем без безумных твоих вокабул, 191
сестра-птица, ибо последнего, самого последнего все равно словами не скажешь. Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки, ловят рыбу, кроют крышу, потому что вся пх суета — болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушки, в сравнении с истинной вокабулой жизжи. Ибо кто из пас, кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм изнасилованья, кто знает метр для лая автоматов, вокабу- лу для только что остановившегося глаза мертвой лошади, в котором больше не отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемир- ного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся па белой человеческой коже? Идите по домам, поэты, идите в леса, ловите рыбу, ва- лите деревья п совершайте свой героический подвиг: мол- чите! Молчите о кукушечьем кукованье своего одинокого сердца, ибо нет рифмы па это, пет для этого метра: пи дра- ма, пи ода, ни психологический роман не вместят ку- кованья кукушки, ни в одном словаре, ни в одной ти- пографии не найдется вокабул или литер для твоей бессловесной ярости, для твоей боли, для твоей любовной тоски. Ведь засыпаем же мы под треск рухнувших домов (ах, поэт, пет у тебя вокабул для вздохов умирающих домов), засыпаем под уханье снарядов (в какой типографии най- дутся литеры для этого металлического крика?), мы спали под стон штрафников и насилуемых девушек (кто знает рифму, кто знает рпгм для этого?). Но как ужаленные вскакивали в майские ночи от немой муки своих сердец здесь, в весеннем мире, ибо кукушка, только кукушка зна- ет вокабулу для своего одиночества, для своей сиротской беды. Л нам, нам остается героический подвиг, диковин- ный подвиг: одинокое наше молчанье. Ведь для грандиоз- ного воя этого мира и для адской его тишины пет у нас даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сде- лать,— это складывать, накапливать, подсчитывать, запи- сывать. Но безумную, бессмысленную отвагу для книги мы должны иметь! Мы запишем свою беду, может быть, дро- жащими руками, воздвигнем ее перед собою в камне, в чернилах или в нотах, в единственной перспективе, в не- 192
слыхапноп красочности, заботливо собранную, точно рас- считанную, н это составит книгу в двести страниц. Но в ней будет всего-навсего несколько иронических замечаний, две- три записи фактов, памятные заметки — все скупо истол- кованное, нигде пе объясненное, ибо двести печатных страниц — это только комментарий к двадцати тысячам невидимых страниц, сизифовых страниц нашей жиз- ни, и для них у нас нет ни вокабул, ни грамматики, пи литер. Но чего только пет па этих двадцати тысячах поводи- мых страниц нашей книги — гротескная ода, смехотворный эпос, трезвейший и самый роковой пз романов: наш безум- ный шарообразный мир, паше трепетное сердце, паша жизнь! Это книга нашего сумасшедшего, бесстрашного, пугливого одиночества на омертвелых ночных улицах. По те, что едут вечерами по каменному городу в осве- щенных желто-красных жестяных трамваях, те-то должны быть счастливы. Ведь опи стремятся куда-то, точно знают пазваппе своей станции, они уже с прохладцей произнесли ею, но поднимая глаз, как люди, с которыми ничего не мо- жет случиться, они знают, где их остановка (а всем им ехать недалеко), п знают, что трамвай довезет их туда. В конце концов, они же за это заплатили государству: од- ни налогами, др\ гпе — ампутированной ногой да еще два- дцатью пфеннигами за билет. (Инвалидам войны половин- ная скидка. Одноногий за свою жизнь 7862 раза проезжает на трамвае за половинную плату. Оп экономит 786 марок 20 пфеннигов. Значит, его пога, давно сгнившая под Смо- ленском, как-никак стоила 786 марок 20 пфеннигов.) Но они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть счастли- вы. Они не испытывают ни голода, ни тоски по родине. Откуда взяться голоду или тоске по родине? Станция известна, и у пих у всех при себе кожаные сумки, картон- ные коробки или корзины. Кто читает «Фауста», кто ил- люстрированный киножурнал пли проездной билет, тут тебе пе разобраться: опи хорошие актеры. Спдят с окаме- нелыми, внезапно состарившимися ребячьими лицамп, беспомощные, важные, и разыгрывают из себя взрослых. II девятилетние им верят. По больше всего они хотели бы скатать шарики пз билетов и начать перебрасываться ими исподтишка. Так счастливы они потому, что в корзинах, сумках и книгах, которые люди везут с собой вечером в трамвае, имеются средства против тоски по родине п голо- да (пусть это окурок, которым можно нажеваться досыта. 7 В. Борхерт 193
пусть даже билет, с которым пускаешься в бегство). Те, те, что везут с собою корзины и книги, те вечером в трам- вае должны же быть счастливы, ведь опи под укрытием своих соседей с их очками, кашлем или синим носом, под укрытием плотной спины кондуктора в форменном кителе, с грязными ногтями п золотым обручальным кольцом, за- ставляющим простить ему эти ногти, потому что только ногти холостяка неприятны, когда они грязные. У женато- го трамвайного кондуктора наверняка уж есть маленький садик итп ящик с цветами на балконе, или же он мастерит парусные яхты для пятерых своих детей (ах, для себя оп пх мастерит, для своих тайных странствий!). Те, что укры- лись вечером за спиной такого кондуктора в умеренно освещенном трамвае, потому что лампы не слишком свет- лы и не слишком тусклы, должны же они быть успокоены и счастливы — кукушечий крик не срывается с их скупых дешевых горьких губ, кукушечий крик не проникает к ним сквозь толстые стекла окоп. Опи пе знают подавленности и словно бы укрыты — ах, как бесконечно надежно укры- ты! — под солидными, чуть подслеповатыми лампами трам- вайного вагона, под заурядными звездами своих будней, унылыми светилами (под зелеными колпаками, опутанны- ми паутиной), которыми отечество оделяет своих детей в учреждениях, на вокзалах, в уборных и в трамваях. Да, эти состарившиеся, дурашливые, ворчливые дети вечером в трамваях под чинно расположенными лампами, они должны быть счастливы, ибо страха (этого майского стра- ха, кукушечьего страха) они не испытывают: у них же горит свет. Опп же пе знают о кукушке. Опп заодно, если что и случится (убийство, столкновение, гроза). II они знают, куда ехать. И они укрыты в желто-красных жестя- ных трамваях, они под лампами, при кондукторе и соседе (даже если у него отрыжка после селедкп), в степах ка- менного темного вечернего города. Никогда жпзнь не атакует пх, как того, кто один стоит на улице: без лампы, без станции, без соседа, голодный, без корзины, без книги, оглушенный кукушкой, полный страха. Но те, нагие и нищие, что стоят на улицах, когда мимо звенят, грохочут трамваи (самый их звон и грохот загоняют страх и тоску по родине обратно в сумрачные подворотни!), трамваи, полные сигаретного дыма, с их успокаивающими заурядными лампами п успокоенными лицами под ними, смотрящими навстречу десяти тысячам будней, которые нм еще предстоят, когда трамвай давно 194
уже с визгом завернул за угол,— те, пагие и гпщпе, при- надлежат улице. Улица — пх небо, их благоговейное па- ломничество, их бешеная пляска, их ад, их постель (па парковых скамейках, под мостами), пх мать, их девушка. Эта серо-каменная улица — пх пропыленный, молчаливый, надежный друг, постоянный и верный. Эта мокрая от дож- дя, палимая солнцем, затканная звездами, залитая лупою, открытая всем ветрам улица — их проклятие, их вечерняя молитва (вечерняя молитва — если у какой-то женщины нашелся лишний стакан молока, их проклятие — если до Города, до ближайшего города, сегодня уже не добрать- ся). Эта улица — их уныние, иона — пх безоглядная отвага. И когда ты проходишь мимо них, они на тебя смотрят как владетельные князья, эти заплатанные короли босяцкой милостью, и, закусив губы, выкладывают тебе все свое великое, жестокое, спесивое, гневливое бо- гатство. Улица принадлежит нам. Звезды пад нами, нагретые солнцем камни под нами. Визгливый ветер и пахнущий землею дождь. Улица принадлежит нам. Мы проиграли паше сердце, нашу чистоту, нашу мать, наш дом и войну, но улицу, нашу улицу, мы никогда пе проиграем. Она при- надлежит нам. Ее ночь под Большой Медведицей. Ее день под желтым солнцем. Ее поющий, звенящий дождь. Все: этот запах ветра, солнца и дождя, влажпотравяпой запах мокрой земли, цветов и девушек, запах, слаще которого нет на свете,— эта улица принадлежит нам. С эмалированны- ми дощечками акушерок п заросшими кладбищами спра- ва и слева, с позабытою мглой вчерашнего дня, встающей по?адп нас, с нечаянной утренней мглой вон там, впереди. И мы стоим, завороженные кукушкой, маем, сдерживая слезы, героически сентиментальные, обманутые романти- ки, одинокие, мужественные, тоскующие сироты, кичли- вые, потерянные. Потерянные между деревней и деревней. Одинокие в мпллпонооком городе. Кукуй, птица-сирота, кричи о помощи, кричи за пас, ибо пет у нас вокабул, пет рифм, пет метра для всех наших бед. Но иной раз, птица-сирота, иной раз редко — странной редко — едва светящийся желтый трамваи вновь безжа- лостно ввергнет улицу в ее черную оставленность, вдруг все же иной раз, в ином городе (редко, о, так странно и редко) все же останется окно. Светлый теплый пскусп- тельпый четырехугольник в холодном каменном колоссе, в ужасающей черноте ночи — окно. 7* 195
И тогда все случается быстро и деловито. Ты только успеваешь мысленно отметить: окно, женщина и майская ночь. Вот и все — бессловесно, банально, отчаянно. Как глоток водки, торопливый, горький, острый, дурманящий. В сравнении с этим все только болтовня. Ибо это жизнь: окно, женщина и майская ночь. Истрепанный кредитный билет па столе, шоколад или какое-то украшение. II ты отмечаешь: ноги, и колени, и бедра, и груди, и кровь. Пей, вей живее! Завтра опять будет куковать кукушка. Все остальное — прекраснодушная болтовня. Все. Ибо это жизнь, для которой у нас пет вокабулы: горячая, страстная суета. Живо глотай водку! Опа жжет и дурманит. На столе лежат деньги. Все остальное — болтовня, ибо завтра, уже завтра опять закукует кукушка. А сегодпя вечером только краткая банальная запись: окно, женщина. Этого довольно. Все остальное — в три часа ночи опять закукует кукушка. Когда начнет светать. Но сегодпя вечером пакопец-то окно. II женщина. II женщина. В первом этаже растворено окно. Растворено на ночь. Кукушка голосом, зеленым, как пустая бутылка пз-под джипа, кукует в шелковой, жасминной ночи пригородной улицы. Окно еще растворено. Мужчина стоит среди зеле- но-крпклпвой кукушечьей ночи, жасмин совершил па пе- го нападение, мужчина голоден и истерзан тоской но раст- воренному окну. Окно растворено (как редко это бывает!). Женщина выглядывает из него. Бледная. Белокурая. Должно быть, длинноногая. Мужчина думает: уж наверно длинноногая, судя по типу. II она заговаривает так, как все женщины, вечером стоящие у окна. Вполголоса, с живот- ным теплом. Бесстыдно и лениво возбужденная, как ку- кушка. Тяжко-сладостно, как жасмин. Темпо, как город. Сумасшедше, как май. Профессионально, по-почпому го- ворит опа. Минорно-зелено, как пустая бутылка из-под джипа. II пе цветя цветисто. А мужчина под окном — скрипучим голосом, нелюбимо и одиноко, как иссохшая кожа его сапог: — Значит, нет? — Я же сказала... — Значит, нет? >....................... — А если я дам хлеба? — Значит, без хлеба нет, а если я дам, тогда? — Я же сказала, мальчик... 106
— Тогда, значит, да? - Да. — Да, значит. Гм. Ну что ж. — Я яге сказала, мальчик, если дети пас услышат, опп проснутся. И захотят есть. И если у меня для пих не будет хлеба, опи больше пе уснут. Всю почь будут плакать. Пой- ми ясе. — Я дам хлеба. Открой мпе. Я дам. Вот оп. Открой. ~ Иду. Женщина открывает дверь, а муясчипа закрывает ее за собой. Под мышкой оп держит хлеб. Женщина затворяет окно. Муясчийа видит картину па степе. Двое голых детей с цветами. Картина вставлена в широкую золоченую раму и очень пестра. Особенно цветы. А дети, пожалуй, слиш- ком толстые. «Амур и Психея» называется картина. Жен- щина затворяет окно. Потом затягивает гардины. Муясчи- па кладет хлеб па стол. Женщина подходит к столу и берет хлеб. Пад столом висит лампа. Муясчипа смотрит на жен- щину и слегка выпячивает нижнюю губу, словно пробует что-то. Тридцать четыре, пожалуй, думает он. Женщина с хлебом идет к шкафу. Какое у пего лицо, думает опа, ка- кое лицо! Затем возвращается к столу. — Да,— говорит опа. Оба они смотрят па стол. Муж- чина начинает сметать крошки со стола указательным пальцем. — Да,— произносит оп. Мужчина окидывает взглядом ее ноги, снизу доверху. Опп видны почти полностью. На женщине только топкая прозрачная светло-голубая нижняя юбка. Ее ноги видны почти полностью. II вот на столе уже пет крошек. — Можно мне снять куртку? — говорит мужчина.— Идиотская куртка! — Да. Вы говорите о цвете? — Крашеная она. — Ах, крашеная? Цвета пивной бутылки. — Пивной бутылки? — Да, такая зеленая. — Ах да, зеленая. Я ее здесь повешу. — Точь-в-точь ппвная бутылка. — Пу, твое платье ведь тоже... — Что мое платье? — Пебеспо-голубое. — Это пе платье. — Ах вот что. 197
— Красиво, правда? — Ы-да... — Остаться так? — Да, да, конечно. Женщина все еще стоит у стола. Опа не понимает, отчего мужчина продолжает сидеть. Но он устал. — Да,— говорит женщина и оглядывает себя. Теперь и мужчипа на нее смотрит. — Знаешь что...— говорит мужчина и смотрит па лампу. — Само собой разумеется,— отвечает она и тушит свет. Мужчина и впотьмах тихо сидит па своем стуле. Опа проходит совсем близко от него. Он чувствует теплое дуновение, когда она проходит. Совсем близко про- ходит. Он слышит ее запах. Он его вдыхает. Оп устал. Тут она говорит из другого угла (издалека, думает муж- чина) : — Иди же! — Иду,— отвечает он, притворяясь, что только п ждал приглашения. Оп натыкается на стол: — Ох ты, стол! — Я здесь,— говорит она впотьмах. Ага! Оп слышит ее дыхание совсем рядом. Оп осторож- но протягивает руку. Оба слышат дыханье друг друга. Его рука на что-то наталкивается. — О,— говорит он,— вот ты где! — Это ее рука.— Я в темноте пашет твою руку,— смеется он. — Я тебе ее протянула,— говорит она совсем тихо. И вдруг кусает его за палец. Тянет его книзу. Оп сел. Опп оба смеются. Она слышит его быстрое дыханье. Ему от си- лы двадцать, думает опа, оп боится.— Эй ты, пивпая бу- тылка,— говорит опа. Она берет его руку и кладет па свою грудь, на дыша- щую ночной прохладой кожу. Он чувствует, что небес- но-голубую штуку опа все же сняла. Он чувствует ее грудь. Оп развязно бросает в темноту (хотя уже зады- хается) : — Эй ты, молочная бутылка. Ты зпаешь, что ты молоч- ная бутылка? — Нет,— отвечает сна,— этого я до сих пор не знала. Опи оба смеются. Куда ему, он слишком молод, думает опа. Да, она такая же, как все, думает оп. Перед ее кожей его разбирает страх. Оп старается не шевелить руками. Совсем еще ребенок, думает опа. Все опи такие, думает 198
оп, все такие. Оп пе знает, что делать со своими руками, лежащими па ее груди. — Тебе холодно,— говорит оп,— холодпо, да? — Это в середчпе-то мая? — смеется опа.— В середине мая? — Что ж,— говорит оп,— почыо пе удивительно. — Но ведь май на дворе,— говорит она,— середина мая. Слышишь, кукушка кукует, тише ты, слушай, кукушки кукует, слушай же, не дышп так громко, слушай, слушай: кукушка! Вот опять. Раз, два, три, четыре, пять — все? Нет! Шесть, семь, восемь, слышишь? II еще — девять, одиннадцать, да слушай же: ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку... Пивная бутылка, порожняя пивная бутылка, вот кто ты,— тихонько говорит женщина. Говорит презрительно, но и по-матерински, и шепотом. Потому что мужчина спит. Утро настает. За гардинами сереет. Наверно, скоро че- тыре. И уже опять кукует кукушка. Женщина пе спит. Наверху кто-то ходит. Загудела машинка для резки хле- ба — раз, два... четыре, пять раз. Заурчал водопровод. Ша- ги — в сенях, па лестнице. Дверь скрипит. Жилец сверху в половине шестого должен быть на верфи. Похоже, что ужо половина пятого. Велосипед на улице. Кругом все светло-серо и уже чуть розовеет. Светлая серость медлен- но сочится от окна сквозь гардины — к столу, к спинке стула, к карнизу па потолке, к золотой раме, к Психее и к руке, сжатой в кулак. Утром в половине пятого еще средь предрассветной серости спящим человек сжимает кулак. Светлая серость сочится от окна сквозь гардину на лицо, па часть лба, на ухо. Женщина не спит. Наверно, уже дав- но. И пе движется. Но у мужчины с кулаком, сжатым во спе, голова тяжелая. Вчера она упала ей на грудь. Уже по- ловина пятого. А мужчина лежит, как лежал с вечера. Худой, долговязый юноша с кулаком и тяжелой головой. Когда женщина осторожно пытается отодвинуть от своего плеча его голову, опа дотрагивается до его лица. Оно мок- ро. Что у него за лицо, думает светло-серая женщина па рассвете о мужчине, который пролежал с ней всю ночь, всю ночь проспал, сжимая кулак, а теперь лицо у пего мокрое. II что это за лицо в светлой серости утра? Мокрое, длинное, несчастное, одичалое лицо. Мягкое лицо, серо-одинокое, дурное и хорошее. Лицо. Женщина осторожно высвобож- дает плечо из-под его головы п опускает ее па подушку. Тут женщина видит его рот. Рот смотрит па нее. Что это 199
за рот? А рот на нее смотрит. Смотрит, покуда у псе глаза пе заволакиваются слезами. — Это же так просто,— говорит рот,— ничего тут осо- бенного нет, все так просто! И не надо тебе снисходитель- но улыбаться, снисходительно и по-матерински. Перестань, говорят тебе, слышишь, не то я... я ведь все это зпаю, пе- рестань. Я знаю, мне надо было наброситься на тебя вчера вечером, надо было искусать твои белые плечи и мягкое тело у бедер, надо было так тебя отделать, чтобы ты в угол забилась и там стонала от боли: «Еще, мой мальчик, еще!» Л ты думала: о, оп еще молод, думала ты вчера, стоя у окна, оп еще пе вконец пстаскался, не то что трусливые старые отцы семейств, которые вечером, минут на пятнад- цать, разыгрывают пз себя донжуанов. О, думала ты, этот желторотый уж справится с женщиной. И тут я вошел. От тебя пахло зверем, по я устал, понимаешь, я хотел сна- чала немножко вытянуть ноги. Могла бы и пе снимать нижней юбки. Ночь миновала. Ты ухмыляешься, оттого что тебе стыдпо. Ты меня презираешь. Думаешь, я еще пе был мужчиной. Конечно, думаешь, оттого у тебя и выра- жение лица материнское. Ты думаешь, я еще мальчик. Ты ко мне испытываешь сострадание, презрительное ма- теринское сострадание из-за того, что я на тебя не наки- нулся. Но я мужчина, пойми ты, давно уже мужчина. Я просто устал вчера, не то я бы уж тебе показал, можешь по сомневаться. Потому что я уже давпо мужчина,— гово- рит рот,— понимаешь, давпым-давпо. Я ведь уже и водку мил, голубушка моя, настоящую русскую водку, девяносто восемь градусов, дорогая моя, и мне все было нипочем, и автомат у мепя был, и стрелял я, и одпп-одппешенек си- дел в секрете, и командир роты говорил мне «ты», а фельд- фебель Бранд всегда менялся со мной, сигареты менял па искусственный мед, оп его очень любил, у меня всегда! бы- ло вволю сигарет, а ты думаешь, я еще мальчик! Еще пе- ред тем, как пас отправили в Россию, вечером я пошел к женщине, давно это было, дорогая моя, к женщине пошел, целый час пробыл, она даже охрипла и стоила дорого, на- стоящая женщина, взрослая, опа со мной пе нянчилась, просто спрятала мои деньги и сказала: «Ну-с, когда же в дорогу, голубок, в Россию ведь гонят, а? Хочешь напосле- док с немкой попробовать, так, голубок?» «Голубок»,— сказала она мне и еще воротник мундира расстегнула. Но потом она все теребплг! бахрому скатерти и смотрела в стенку. Время от времени, правда, опять говорила «голу- 200
бок», по потом встала, помылась п уже внизу у дверей сказала «прощай!». Вот и все. В соседнем доме пели «Ро- замунду», пз окоп то тут, то там высовывались женщины, и все говорили «голубок». Все решительно — «голубок». Это было прощанье с Германией. Но самое худшее случи- лось следующим утром, па вокзале. Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет. Потому что рот становится большим, жестоким п большим. — Это же так просто,— говорит гигантский рот,— ни- чего тут особенного пет. Самое обыкновенное дело. Оло- вянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики. Солдатики — это были мы. Ничего особенного. Самое обык- новенное дело. Вокзал. Товарный поезд. II лица. Вот п все. Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы ста- ли шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица, и отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми платочками свое безмерное горе: «Смотри не потеряй новые воски, Карлгейпц!» II возлюбленные были там, у них губы болели от прощанья, и груди, и... все у них болело, а серд- це и губы еще пылали, д пожар прощальной ночи пе погас, далеко еще пе погас в оловяппых телах. А мы пели, пре- красно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вок- зал— «Ему рабов не надо!»,— по вот матери — «Сабля, меч, копье»,— и матери и возлюбленные стали все умень- шаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала в воздухе: «Будь храбр, Карлгейнц, стой насмерть, будь храбр, мой сын». А наш ротный сидел и записывал в доне- сении: отбытие 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне рекруты с мужественными лицами чистили картошку. В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер, адвокат и нотариус, сказал: «Моя авторучка сломалась. Пора, пора войне кончаться». За городом вскрикивал паро- воз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял за- пах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете коптилки пе позволил себе ни единой слезы. Никто пз пас. Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь людп были у пас па борту. Э-ге-ге, друзья, и ппкто не позволил себе пи единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый малиновый сироп, однократный сироп, для которого пет замены и который пп за какие деньги пе купишь, ни за ка- 201
кие... II когда страх заставлял пас глотать придорожную грязь и бросал в растерзанное материнское лоно земли, тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: пе вводи пас во искушенье дезертирств;! и отпусти пам вот эти автома- ты, прости нас. По не было никого, чтобы простить пас. Никого ио было. Л дальше... Но для этого не существует вокабулы, перед этим все — болтовня, ибо кто знает размер для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскри- ка восемнадцатилетнего мужчины, который, зажав в руках свои кишки, исходит стонами на передовой? Кто же, кто? Ах, пи кто!.. Когда в то оловяппое утро мы оставляли за собою вок- зал и кивающие нам вслед матери становились все меньше и меньше, мы отлично пели, потому что война, война была пам по вкусу. Но пришла опа потом. Потом опа уже была. II перед нею все сделалось болтовней. Не нашлось вокабу- лы под стать ей, рыкающему, могучему, заразному зверю, не нашлось. Да и что, собственно, зовется la guerre, или the war, пли война? Жалкая болтовня рядом со звериным рыком огнедышащей пасти орудийного жерла. 11 преда- тельство перед огнедышащей пастью преданных и продан- ных героев. Жалким образом преданных во власть метал- ла, фосфора, голода, и снежной бури, и песков пустыни. И вот мы снова говорим: the war, la guerre, война, и ужас пас пе охватывает; ни крика, ни содроганья. Сегодня мы просто говорим: «C’etait la guerre» — «Была война». И больше ничего, потому что пет у пас вокабул, чтобы хоть па секунду воссоздать ее, хоть на одну секунду. И мы опять просто говорим: «О да, так это было». Ибо все остальное — болтовня, нет ведь вокабул для нее, пот риф- мы и ритма, так же как пет ни оды, пи драмы, ни психоло- гического романа, которые бы вместили ее, по лоппули бы от ее кроваво-красного рыка. И когда мы подняли якорь, стенки набережной скрежетали от жгучего стремления доплыть до темной страны. Война, и мы пели от смелости, мы, мужчппы. О, столько в пас было рвеппя, что мы пели, пели в вагонах для скота. II на всех вокзалах, гремящих музыкой, маршами, пас, ликуя, провожали в темную, тем- ную страну. Война. II тут она настала. Пришла. И прежде чем мы ее поняли — кончилась. А между тем и этим про- легла паша жизнь. То есть десять тысяч лет. Но теперь опа кончилась, и прогнившие доски заблудившихся кораб- лей по почам презрительно выплевывают пас на берег страны Мпр, непонятной страны. II никто, ппкто пе узпает 202
пас, двадцатплетппх стариков: так пас опустошит рев войны. Кто еще помнит пас? Где те, что еще могли бы нас узнать? Где они? Отцы прячутся за своими застылыми ли- цами, а матери, семь тысяч пятьсот восемьдесят четыре раза убитые матери задыхаются от своей беспомощности перед мукой наших отчужденных сердец. А возлюбленные, возлюбленные в испуге чуют запах катастрофы, что, как холодный пот, проступает па нашей коже почыо в их объя- тиях, ощущают одинокий металлический вкус наших поце- луев, цепенея, вдыхают пз наших волос марципанно-при- торный дымящийся запах крови убитых братьев и не мо- гут попять нашей горькой нежности. Ибо в них мы наси- луем пашу беду. Еженощно их убиваем, покуда одна пе спасет нас. Одна. Спасет. Но никто нас не узнает. И теперь мы бредем от деревни к деревне. Скрин ко- лодезного насоса — это уже клочок родины. И охрипший дворовый пес. И скотница, что говорит нам «с добрым ут- ром». И запах малинового сиропа, что слышится из како- го-то дома. (У нашего ротного все лицо вдруг залило мали- новым сиропом. Он тек даже изо рта. II ротный так был этим удивлен, что глаза у него сделались рыбьи: безмерно удивленные и глупые. Наш ротный очень удивился смер- ти. В толк пе мог ее взять.) Ис малиновый сироп по дерев- ням — это уже клочок родного дома. И скотница с крас- ными руками. И охрипший пес. Клочок — бесценный, ни- чем но заменимый клочок! А теперь мы бродим и в городах. Уродливые, алчпые, потерянные. И окна — редкость для пас, странность и ред- кость. Но все-таки опи есть, вечером впотьмах, с теплыми от сна женщинами, розовый клочок неба. Но как опи ред- ки, как редки! 11 мы бредем к новому непостроенному го- роду, где все окна принадлежат нам, и все женщины, и всё, всё, всё,— мы бредем к нашему городу, к новому городу, и по ночам паши сердца кричат, как паровозы, от алчности и тоски по родине — как паровозы. II все паровозы мчатся в новый город. II новый город — это город, в котором муд- рые люди — учителя и министры — пе лгут и поэты оболь- щаются лишь разумом своего сердца; это город, в котором не умирают матери и девушки не болеют сифилисом, го- род, где пет мастерских, изготовляющих протезы, и пет кресел на колесах, город, где диждь называется дождем и солпце — солнцем, город, где нет подвалов, в которых по ночам крысы пожирают истощенных детей, где пет черда- ков, па которых вешаются отцы, оттого что у жены пет 203
хлеба, чтобы подать на стол; это город, где юноши пе слеп- цы, пе однорукие, город, где лет генералов. Это новый, ве- ликолепный город, в котовом все друг друга слышат п ви- дят п все друг друга понимают: mon coeur, the night, your heart, the day, день, ночь, сердце. II к новому городу, всем городам городу, бредем мы, голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда мы просыпаемся и зпаем, а пам дано это страшное знание, что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого города, мы опять становимся старше па десять тысяч лет и паше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко, и лишь тоскующие паровозы — они остаются; они врыва- ются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная, грозная, великая, возбужденная. II опи продолжают от бо- ли кричать по ночам на холодных бесчувственных рель- сах. Но никогда уже пе помчатся они в Россию, нет, не помчатся в Россию, потому что пи один паровоз по мчится больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один па- ровоз пе мчится в Россию, в Россию, ни один, пи один па- ровоз больше пе мчится туда, ни один, пет, нет, нет... Из гавани, из гавани уже слышится гудок рапнего па- рохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомо- биль. За стеной человек моется и поет: «Приди, и мы с тобой постранствуем немного!» А в другой комнате ужя спрашивает ребенок: «Почему кричит баркас, автомобиль? Почему сосед поет за стеной?» И о чем только, о чем оп не спрашивает! Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке цвета пивной бутылки, тот самый, что почыо сжимал ку- лак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открыва- ет глаза. Женщина отводит взор от его рта. И рот теперь так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Онп смотрят друг на друга, зверь па зверя, один бог па другого бога, одпн мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.) Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым и удивленным взглядом смотрят опи друг па друга, искони родные п враждебные, потерянные друг в друге и друг для друга. II наступает конец, такой же, как все концы в жизни: банальньп , бессловесны *, захлестывающий. Вот дверь. Он уже стопт за нею, по еще пе решается сделать первый шаг. (Ибо первый шаг означает: спова утрата.) Опа стопт в до- ме и еще не решается захлопнуть дверь. (Ибо каждая за- 204
хлопнутая дверь означает: снова утрата.) Но вот оп уже отошел на несколько шагов. II хорошо, что оп ничего боль- ше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? 11 вот уже исчез в утренней мгле (мгла поднимается от гавани, она пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хо- рошо, что оп даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что опа должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть? ПО ДЛИННОЙ, ДЛИННОЙ УЛИЦЕ Иевой, два, три, четыре; левой, два, три, че- тыре, левой, два, дальше, Фишер! Три, четыре, левой, два, вперед, Фишер! Живо, Фишер! Три, четыре, вдох, Фишер! Даль- ше, Фишер! Дальше. Марш, два, три, четыре, шагом марш, пехота, марш, марш. Гей, да ты... Смело шла пехота, пехота... Я в пути. Уж два раза я ложился. Хочу дойти до трам- вая. Должен дойти. Уж два раза я ложился. Голод грызет мепя. По я должен донтп. Должен. Должен дойти до трам- вая. Уж два раза я... три, четыре, левой, два, три, четыре, должен дойти, три, четыре, шагом, шагом, шагом, три, че- тыре. Гей, да ты, пехота, пехота... хота... хота... 57 похоропплп под Воронежем. Эти 57 пи о чем не по- дозревали, ни до — пи о чем, пи после — ни о чем. До это- го спи еще пели: марш, марш, гей, да ты!.. А один написал домой... Тогда мы купим себе патефон. Но вот другие за четыре тысячи метров от них по приказу нажали кнопку. II загрохотало! Словно старый грузовик с пустыми бочка- ми промчался по булыжной мостовой: пушечная симфония. Тогда п похоропплп они 57 под Воронежем. До этого те еще пелп, а после — умолкли навек. 9 автослесарей, 2 са- довника, 5 служащих, 6 продавцов, 1 парикмахер. 17 кре- стьян, 2 учителя, 1 пастор, 6 рабочих, 1 музыкант, 7 школь- ников. 7 школьников. Всех их похоронили под Воронежем. II пи о чем-то те пе подозревали, те 57. Л меня позабыли. Я был пе совсем еще мертв. Гей, да... Я был чуть жив, но жив. А другие... тех похоронили под 205
Воронежем. 57. 57. Подставь еще пуль. 570. Еще и еще пуль. 57 000. И еще, еще и еще о7 ООО 000. Всех их похо- ронили под Воронежем. И ни о чем-то не подозревали, ни- чего не хотели. Этого уж они во всяком случае не хотели. Перед этим они еще пели. Гей, да ты... А после — умолкли навек. А тот так и не купил себе патефона. Его тоже похоро- нили под Воронежем, как и остальных 56,57 штук. Всех, кроме мепя. Я один был еще не совсем мертв. Я должеп дойти до трамвая. Улица серая. А трамвай желтый, жел- тый-прежелтый. Я должен попасть в пего. По зачем улица такая серая? Серая, серая! Уж два раза я ложился... Марш, марш вперед. Фишер! Три, четыре, левой, два, левой, два, левой, два, три, четыре, дальше, Фишер! Марш, марш! Гей, да ты... Смелей, пехота, смелей, Фишер! Дальше, Фишер! Левой, два, три, четыре. Если бы только пе голод, прокля- тый голод, все время страшный голод — левой, два, три, ле- вой, два, левой, два, левой, два... Только бы пе было ночей! Только бы пе было ночей1 В каждом шорохе чудится зверь. В каждом тени — черный человек. Никогда пе избавиться мпе от страха перед чер- ными людьми. На подушке всю ночь словно грохочут пуш- ки: это пульс. Мама, ты пи за что не должна была бросать мепя одного. Теперь мы уж никогда не увидимся. Никогда. Ни за что пе должна была ты бросать меня. Ты ведь зпала, что такое ночи. Ты ведь зпала о почах. Но ты с криком оторвала меня от ^ебя, с криком вытолкнула меня из себя, вытолкнула в этот мир с его ночами. И с тех пор в каждом шорохе мпе чудится притаившийся в почи зверь. А в синем сумраке закоулков подстерегают меня черные люди. Мама, мама! Во всех углах стоят черные люди. И в каждом шо- рохе чудится зверь. В каждом шорохе — зверь. А подушка так горяча. Всю ночь па пей словно грохочут пушки. И ведь 57 похоронили под Воронежем. А часы шаркают, как старуха в шлепанцах: от-сюда, от-сюда, от-сюда. Опа шаркает, шаркает, и никто, никто ее пе удержит. А степы надвигаются. Потолок снижается, а пол, пол колеблется от космических волн. Мама, мама! Зачем ты покинула мепя, зачем? Все колеблют волны, колеблет напор целого мира. 57. Кругом! Л я хочу дойти до трамвая. Пушки отгре- мели. Почва колеблется. Кругом! 57. А я чуть жив, по жив еще. И я хочу дойти до трамвая. Трамвай желтый па серой улице. Ярко-желтый па серой. Но я в пего пе попаду. }1ж два раза я ложился. Ведь мепя мучает голод. И от этого земля колеблется. Колеблется такая изумительно желтая. 506
Ее колеблют волны вселенной, колеблет голодный мир. Земля колеблется, голодная, как мир, и Желтая, как тот трамвай! Только что кто-то сказал мне: «Добрый день, господин Фишер». Разве я господин Фишер? Разве я могу быть господином Фишером, снова просто господином Фишером? Я ведь был лейтенантом Фишером. Разве я могу быть сно- ва господином Фишером? Разве я господин Фпшер? Чело- век сказал: «Добрый день!» Он не знает, что я был лейте- нантом Фишером. Доброго дня пожелал оп мпе — для лей- тенанта Фишера пет добрых дней. Этого оп пе знает. И господин Фишер все идет по улице. По длинной, длинной улице. Улица серая. Он хочет попасть в трамвай. Трамвай желтый. Ярко-желтый. Левой, два, Фишер. Ле- вой, два, три, четыре. Фишера мучает голод. Он больше по держит шаг. Оп все еще хочет дойти, потому что трамвай такой ярко-желтый на сером фоне. Уж два раза Фишер ложился. По лейтенант Фишер командует: левой, два, три, четыре, вперед, Фпшер! Даль- ше, Фишер! Живо, Фишер,— так командует лейтенант Фи- шер. И господин Фпшер шагает по серой улице, по серой, серой, длинной улице. Вот и Аллея мусорных ведер, Прос- пект погребальных урн, Бульвар сточных капав, Разру- шенные поля, исковерканный, заваленный рухлядью Брод- вей — парад развалин. А лейтенант Фпшер командует. Левой, два, левой, два, левой, два. И Фишер, Фишер шагает, левой, два, левой, два. левой... Мимо, дальше, прочь... У маленькой девочки топкие, как пальчики, ноги, как пальчики зимой: топкие, красные, поспнсвшпе, такие тон- кие! Ноги двигаются: левой, два, три, четыре. Маленькая девочка беспрерывно говорит, а Фишер шагает рядом, и она все твердит и твердит: боженька, дай мпе супу. Бо- женька, дай мпе супу. Только ложечку, только ложечку. Только ложечку. У матери волосы мертвы. Давно мертвы. Мать говорит: бог не может дать тебе супу, никак пе мо- жет. Почему бог не может дать мне супу? У пего ведь пет ложки. Ее-то п пет. Маленькая девочка ступает рядом с матерью своими топкими, как пальчики, посиневшими от холода ножками. Фишер идет позади. У матери волосы мертвы. Они совсем как чужие па голове. А маленькая девочка приплясывает вокруг матери п вокруг Фишера, все вокруг п вокруг, и поет: у пего ведь пет ложки. У пего ведь пет ложки. У пего нет пи единой ложки. Так припля- 207
сываст маленькая девочка. А Фишер шагает позади нее. Оп покачивается на волнах, пошатывается от ударов вол- ны. Но лейтенант Фишер командует: левой, два, вперед, живо, Фишер, левой, два, а маленькая девочка припевает: у пего ведь нет ложки, у него ведь пет ложки. И уж два раза Фишер ложился. От голода ложился. У него ведь нет ложки, у пего ведь пет ложки. И уж два раза Фишер ло- жплся. От голода ложился. У него ведь нет ложки. А тот, другой, командует: гей, да ты, да ты... пехота, пехота, пе- хота... 57 похоронили под Воронежем. Я лейтенант Фишер. Меня позабыли. Я был еще не совсем мертв. Уж два раза я ложился. Теперь я господин Фишер. Мпе 25 лет. 25 раз по 57. А тех похоронили под Воронежем. Только я, я один еще бреду по дороге. Я должен дойти до трамвая. Голод грызет меня. Но у бога нет ложки. Нет у него ложки. Мне 25 раз по 57. Отец мепя предал, и мать вытолкнула пз се- бя. Опа с криком ввергла меня в одиночество. Ужаспое одиночество! Полное одиночество... И вот я иду по длинной улпце. Улица колеблется от волн вселенной. Но кто-то все время пграет па рояле. Все время кто-то играет на рояле. Когда отец в первый раз увидел мою мать — кто-то играл на рояле. Когда я родился — кто-то играл на рояле. В школе, в день памяти погибшпх героев,— кто-то играл на рояле. Когда началась война и мы сами должны были стать героями — кто-то играл на рояле. В госпитале — вновь кто-то играл па рояле. Война кончилась — а кто-то все играет на рояле. Все время кто-то играет. Все время играет па рояле. По всей длинной улице... Паровоз гудит. Тимм говорит, что он плачет. Как по- смотришь вверх, звезды дрожат. Все гудит и гудит паро- воз. А Тимм говорит, что он плачет. Не переставая. Ночь напролет. Всю долгую ночь напролет. Оп плачет, и сердце начинает щемить, когда он так плачет, говорит Тимм. Пла- чет, как ребенок, говорит Тимм. Плачет, как ребенок, гово- рит Тимм. Мы едем на платформе с дровами. Дрова пахнут лесом. Платформа без крыши. Звезды, как взглянешь вверх, дрожат и мерцают. Вот опять гудит паровоз. «Слышишь? — спрашивает Тимм.— Опять оп заплакал». Я пе понимаю, с чего паро- возу плакать? Но так говорит Тимм. Плачет, как ребенок, говорит оп. Тимм говорит, я не должен был сталкивать старика с поезда. Я нс сталкивал старика. Ты пе должен 208
был этого делать, говорит Тимм. Но я и не делал. Паровоз плачет, слышишь, как он плачет, говорит Тимм. Ты не дол- жен был этого делать. Я не сталкивал старика с поезда. Паровоз не плачет. Он гудит. Паровозы всегда гудят. Оп плачет, говорит Тпмм. Старик сам свалился с поезда. Никто его пе трогал. Он заснул. Тпмм, заснул, говорю я тебе. II свалился во сне. Ты не должен был этого делать. Он плачет уже целую ночь. Тимм говорит, что не следует сталкивать старых людей с поезда. Да я этого и не делал. Старик заснул. Ты не должен был этого делать, говорит Тпмм. Тпмм рассказывает, что в России оп дал старику пинка. Уж очень старик был медлителен п брал за раз слишком мало. А опи перетаскивали боеприпасы. Вот тут- то Тпмм и дал старику пппка. Но старпк медленно, мед- ленно повернул голову, рассказывает Тимм, и печально взглянул ему в глаза. Больше ничего... II лицо у старика было, как у его родного отца. В точности как у отца, рас- сказывает Тпмм. Паровоз гудит. Иногда кажется, что он кричит. Тимм даже думает, что он плачет. Может быть, Тимм п прав. Но я пе сталкивал старика с поезда. Он за- храпел. И свалился сам... Ведь вагон порядком потряхи- вает на рельсах. Как посмотришь вверх, звезды дрожат. Платформа сотрясается от космических волн. Паровоз гу- дит. Нет, кричит, кричит так, что звезды дрожат. А я все еще в пути. Два, три, четыре. Иду к трамваю. Уж два раза я ложился. Почва колеблется от воли вселен- ной. Все из-за голода. Но я все же иду. Я уж давно, давно иду. По длинной, длинной улице. По улице. Маленький мальчик протягивает руки: я пришел за гвоздями. Кузнец отсчитывает гвозди. Трое? — спрашива- ет он. Папа сказал, для троих. Гвозди падают прямо в руки. У кузнеца большие тол- стые пальцы, а у мальчика тонкие пальчики. Они вот-вот сломаются под тяжестью больших гвоздей. — А тот, кто говорит, будто оп сын божпй, тоже среди этих троих? Мальчик кивает. — Он все еще говорит, что оп сып божий? Мальчик кпвает. Кузнец еще раз берет в руки гвозди. Потом опять бро- сает, и они падают мальчику в руки. Маленькие ручки вот- вот сломаются под пх тяжестью. Затем кузнец говорит: — Ну вот! Мальчик уходит. Гвозди такие блестящие. Мальчик 209
пускается бегом. Гвозди дребезжат. Кузнец берет молот. Ну что ж, говорит оп. И вдруг мальчик слышит позади се- бя: «Бамм-бам. Ьамм-бам». Оп опять кует, думает маль- чик. Кует гвозди, много блестящих гвоздей. 57 похоронили под Воронежем. Я уцелел, пэ мепя муча- ет голод. Царство мое от мира сего, от мира сего. И кузнец напрасно делал гвозди, гей, да ты... напрасно, пехота, на- прасно, красивые, блестящие гвоздп. Ведь 57 похоронили под Воронежем. Бамм-бам — кует кузпец. Бамм-бам — ку- ет оп под Воронежем. 57 раз бамм-бам. Бамм-бам — кует кузнец. Бамм-бам — шагает пехота. Бамм-бам — грохочут пушки. А рояль играет и играет — бамм-бам, бамм-бам, бамм-бам. 57 каждую ночь приходят в Германию. 9 автослесарей, 2 садовника, 5 служащих, 6 продавцов, 1 парикмахер, 17 крестьян, 2 учителя, 1 пастор, 6 рабочих, 1 музыкант, 7 школьников. 57 каждую ночь приходят к моей постели п каждую ночь спрашивают: где твоя рота? Под Вороне- жем, отвечаю я. Похоронена, отвечаю. Похоронена под Во- ронежем. 57 спрашивают один за другим: за что? — и 57 раз я отвечаю молчанием. 57 приходя'] почыо к отцу. 57 и лейтенант Фишер. Лей- тенант Фпшер — это я. 57 спрашивают почыо отца: отец, за что? И отец 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит от холода в одной рубашке, но идет с ними. 57 приходят ночью к старосте. 57, и отец, и я. 57 спра- шивают почыо старосту: староста, за что? И староста 57 раз отвечает молчанием. И он дрожит от холода в одной ру- башке, по идет с ними. 57 приходят почыо к пастору. 57, и отец, и староста, и я. 57 спрашивают ночью пастора: пастор, за что? И пастор 57 раз отвечает молчанием. II он дрожит в одной рубашке, но идет с ппмп. 57 приходят почыо к школьному учителю 57, и отец, п староста, и пастор, и я. 57 спрашивают почыо учителя: учитель, за что? II учитель 57 раз отвечает молчанием. И оп дрожит в одной рубашке, но идет с ними. 57 приходят ночью к генералу. 57, и отец, и староста, и пастор, и учитель, и я. 57 спрашивают почыо генерала: генерал, за что? А генерал и головы не поворачивает. То- гда отец убивает его. А пастор? Пастор хранит молчание, 57 приходят почыо к министру. 57, и отец, и староста, п пастор, и учитель, и я. 57 спрашивают почыо у минист- ра: министр, за что? Министр сначала пугается и прячется 210
за ящик с вином. Потом, поклонившись с бокалом в руко па север, па запад, восток и на юг, произносит: за Германию, друзья, за Германию! Вот за что! И 57 огляды- ваются вокруг. Молча. Долго в мотчашш смотрят вокруг, па север, па запад, восток и па юг. И шепчутся тихо: за Германию? За это? И 57 отворачиваются п больше пе смот- рят вокруг. Вновь ложатся они пэд Боропежем в могилу. У них усталые, несчастные лица. Как у жепщпп. Как у матерей. И до скончания веков повторяют опи: за это? за это? за это?.. 57 похоропплп под Воронежем Я уцелел. Я лейтенант Фишер. Мпе 25 лет. Я еще хочу дойти до трамвая. Я хочу в пего попасть. Я давно, давно иду. Голод мучает мепя. Но я должен дойти. 57 спрашивают: за что? А я выжил. И я уже так давно иду по длинной, длинной улпце. В пути. Мужчина. Господин (Тйнпер. Это я. Лейтенант стоит впереди и командует: левой, два, три, четыре, левой, два, три, четыре. Марш, марш, гей, да ты... два, три, четы- ре, левой, два, три, четыре, пехота, пехота, бамм-бам, бамм- бам, три, четыре, бамм-бам, три, четыре, бамм-бам, бамм- бам, по длинной улпце бамм-бам, все вдаль, все вперед, за что, за что, за что, бамм-бам, бамм-бам, под Воронежем, за то, под Воронежем, за то, бамм-бам, по длинной, длин- ной улпце, бамм. Человек. 25. Я. Улица. Длинная, длинная. Я. Дом, дом, дом. Забор. Забор, молочная ферма. Двор, запах скотины. Дверь. зубной врач по субботам прием только по назначению Забор, забор, забор. Гильда Бауер дура. Лейтенант Фишер глупец. 57 спрашивают, за что. Забор, забор, дверь, окно, стекло, стекло, стекло, лампа. Старуха с красными глазами. Запах жареной картошки. Дом, дом. Уроки игры на рояле, бамм-бам, длинная улица, гвозди блестят — длин- ные пушки — бамм-бам — вытянулись по всей улице в ряд. Малыш, малыш, собака, мяч, автомобиль, камень, булыж- ник, головы, как булыжники, бамм-бам, камень, камень, серый, серый, от бензина фиолетовое пятно. Серый, серый, по всей длинной улице, камень, камень, серый, синий, вя- лый, вялый, серый, серый. Забор, забор, зе тепам дощечка: ЛЕЧИТЬ ГЛАЗА БОЛЬНЫЕ ГАД ДОКТОР ВАЙГГДОРАД 2 ЭТАЖ 211
Забор, забор, забор. Камень. Пес. Пес поднимает лапу. Дерево, душа. Собачий соп. Автомобиль еще гудит, пес еще бежит, по вот — мостовая красна, собака мертва. Забор, забор, забор, вдоль всей длинной, длинной улицы. Окно, забор, окно, окно, окно, лампы. Люди, свет. Мужчи- ны, все лишь мужчины. Физиономии лоснятся, блестят, как гвозди, чудо как блестят. Больше ста лет играли они в скат. Уже сто лет назад играли, и сейчас, сейчас все играют. Через сто лет будут играть. Снова и снова в скат. Трое мужчин. С лоснящимися довольными лицами. — Пас. — Карл, набавь. — Я тоже пас. — Так, значит, вы пасуете, господа? — Ты бы тоже мог сказать «пас», вот п был бы у пас верный рамс. — Ходи, ходи, что это там? — Трефы козыри, кто ходпт? — Кто спрашивает, тот и ходпт. — Рискнуть, что ли... и опять козырь! Как, Карл, у те- бя нет больше трефей? — На этот раз иет. — Ну, так мы, пожалуй, рискнем. — Козырь! — Ну давай, Карл, выкладывай, что у тебя за душой. Двадцать восемь! — И еще раз козырь! Сто лет назад пгралп они. Играли в скат. II через сто лет будут играть, играть в скат, с лоснящимися довольны- ми лицами. А когда они стучат кулаком по столу, все гро- хочет. Как пушки. Как 57 пушек. А в следующем окне сидит мать. Перед ней три фото- графии. Трое мужчин в военной форме. Слева — ее муж, справа — сын, а в центре — геперал. Генерал, у которого служили муж и сын. И когда вечером мать ложится спать, опа ставкт фотографии так, чтобы видеть их п лежа в по- стели: сына и м\жа и в центре — генерала. А затем она читает письма, которые ей написал геперал. 1917. За Гер- манию! — наппсано в одном. 1940. За Германию! — напи- сано в другом. Дальше мать пе читает. Глаза у нее крас- ные, ужасно красные. Но я уцелел. Гей, да... За Германию. Я еще в пути. К трамваю. Уж два раза я ложился. От голода. Гей, да ты.., 212
Но я должен попасть туда. Лейтенант командует. Я в пу- ти. Уже давно, давно в пути. В темном углу стоит мужчина. Вечно в темных углах стоят мужчины. Вот стоит один и держит ящик и шляпу. «Пирамидон! — рявкает мужчина.— Пирамидон! Достаточ- но двадцати таблеток». Мужчина улыбается: торговля идет бойко. Торговля идет очень бойко. Ведь 57 женщин с крас- ными глазами покупают пирамидон. Подставь к этому нуль. 570. Еще и еще пуль. 57 000. Еще, еще и еще. 57 000 000. Торговля идет хорошо. Мужчина рявкает: пирамидон! Он улыбается, ведь торговля процветает. 57 женщпн, женщин с красными глазами, покупают пирамидон. Ящик пустеет, а шляпа уже потна. Мужчина улыбается. Чего ему не улы- баться? У него ведь нет глаз. Он счастлив, потому что у пего нот глаз. Он не видит женщин. Оп не видит этих 57 женщин, 57 женщин с красными глазами. Только я уцелел. II я 5 же в пути. А улица длинная, ужасно длинная. По я хоч\ добраться до трамвая. Я уже в пути, давно, давно в пути. В комнате сидит мужчина. Он пишет чернилами па бе- лой бумаге. И говорит кому-то в комнате: Па коричневой борозде пашни Колышется зеленая травка, Голубой цветочек Влажен от утренней росы. Он пишет это на белой бумаге. И читает вслух в пустой комнате. Зачеркивает, исправляет и говорит, обращаясь в глубь компаты: Па коричневой борозде пашни Колышется зеленая травка, Голубой цветочек Утоляет всякую ненависть. Мужчина записывает это. Оп читает вслух в пустой комнате. Зачеркивает, исправляет. Затем говорит в глубь комнаты: Па коричневой борозде пашин Колышется зеленая травка. Голубой цветочек, Голубой цветочек, Голубой... Мужчина встает. Оп ходит вокруг стола. Все вокруг. Останавливается. 213
Голубой... Голубой... На коричневой борозде пашни... Мужчина все ходит вокруг стола. 57 похоронили под Воронежем. Но земля была серая. И твердая, как камень. И там пе колыхалась зеленая трав- ка. Там был снег, плотный, как стекло. И без голубых цве- точков. Миллионы снежинок и никаких голубых цветоч- ков. Но мужчина в комнате пе знает этого. Оп никогда не узнает ничего подобного. Оп все время видит лишь голу- бой цветочек, повсюду голубок цветочек. А ведь 57 похоро- нили под Воронежем. Под твердым, как стекло, снегом, В пепельно-сером песке. Без зеленого и без голубого. Пе- сок был, как лед, холодный и серый. А снег — как стекло, п он не утоляет ненависти. Ведь 57 похоронили под Воронежем. 57 похоронили. Под Воронежем похоронили. «Это еще ничего! Это еще ничего!» — говорит старший ефрейтор с костылем. Он кладет костыль па обрубок ноги и целится. Прищуривает один глаз и целится костылем, положив его повыше колена. «Это еще совсем ничего,— го- ворит он.— В одну ночь мы прикончили 86 ивапов. 86 Ива- нов. Из одного пулемета, голубчик, одного-единствешюго. На следующее утро мы пх пересчитали. Олп валялись в куче. 86 Иванов. У некоторых рот был еще открыт. У мно- гих— также п глаза. Да, у многих глаза были открыты. В одну ночь, голубчик». Старший ефрейтор целится своим костылем в старуху, которая спцит напротив пего па ска- мейке Он целится в одну старуху; а попадает сразу в 86. Но те живут в России. Об этом он ничего по знает. Хорошо, что оп об этом нс знает. Что бы он иначе делал, когда на- ступает вечер? Об этом знаю лишь я. Я лейтенант Фишер. 57 похоро- нили под Воронежем. По я был пе совсем еще мертв. Я еще в пути. Уж два раза я ложился. От голода. Ведь у бога пет ложки. Но я во что бы то ни стало хочу дойти до трамвая. Если бы только улица пе была так забита матерямп. 57 по- хоронили под Воронежем. А старший ефрейтор на другое утро насчитал 86 пианов. Своим костылем он убивает 86 матерей. По, к счастью, он этого пе зпает. Как бы оп пначе жил. Ведь у бога пет ложки. Хорошо, что в стихах поэтов цветут голубые цветочки. Хорошо, что кто-то всегда играет на рояле... Хорошо, что те играют в скат. А иначе что бы они все стали делать, старуха с тремя фотографиями у по- 214
стелп, старший ефрейтор с костылями и 8G убитыми Ива- нами, мать с маленькой девочкой, которая мечтает о супе, и Тимм, который ударил ногой старика? Что бы с ними со всеми иначе стало? Но я должен идти по длинной, длинной улпце. Все идти и идти. Забор, забор, забор и пестрая бумажка, пестрая бумажка с напечатанными на пей словами: ВЫ УЖЕ ЗАСТРАХОВАЛИСЬ? сделайте себе и семье подарок к рождеству, ПРИОБРЕТИТЕ ВСТУЦИТЕЛЫТЫП БИЛЕТ В ОБЩЕСТВО СТРАХОВАНИЯ ЖИЗНИ «УРАН ия.>. 57 пе застраховали как надо свою жизнь. И 86 мертвых Иванов тоже. И семьям своим опи не сделали рождествен- ского подарка. Только красные глаза подарили опч им. Больше ничего, только красные глаза. Зачем, зачем не вступили опи в общество страхования жизни «Урания»? И вот я могу теперь сколько душе угодно отбиваться от красных глаз. Повсюду красные, заплаканные, распухшие от слез глаза. Глаза матерей, глаза жен. Повсюду красные, заплаканные глаза. Почему 57 пе дали себя застраховать> Зачем 57 пе дали себя застраховать? Да, своим семьям они пе приготовили рождественского подарка. Красные глаза. Только красные глаза. А ведь на тысяче пестрых плакатов написано: «Общество страхования жизни «Урания», «Общество страхования жизни «Урания»... Эвелин стоит на солнце и поет. Солнце освещает Эве- лин. Сквозь платье просвечивают ноги и все тело. А Эве- лин поет, поет немного в нос и хрипловато. Сегодня ночью она слишком долго стояла под дождем. А поет она так, что, едва я закрываю глаза, меня бросает в жар. А как от- крою — вижу ноги и все ее тело. Эвелин поет, и от ее пе- ния у меня слезы на глаза навертываются. Опа поет о сладкой гибели. Поет об обжигающей водке, полной стонов израненного мира. Гибель воспевает Эвелин, гибель мира, блаженный ко- нец; святую, жаркую, божественную гибель. Эх, Эвелин поет, а песня ее — как трава после дождя, полпая ароматов п сладострастия, и такая же зеленая. Такая сочпозелепая, что мепя бросает в жар, зеленая, как пустые бутылки из- под пива рядом со скамейками, па которых по вечерам п »- под платья виднеются колени Эвелин, бледные, словно облитые лунным светом. 215
Пой, Эвелин, пой, пусть я умру под твои поспи. Пой о сладкой гибели, об обжигающей водке, о зеленом, как тра- ва, дурмане. И Эвелип сжимает мою холодную, как трава, руку меж бледных, цвета луны колеи, п мепя бросает в жар. А Эвелин поет: «Приди, веселый май, и одень...» — поет Эвелин п сжимает меж колен мою руку. «Приди, весе- лый май, и одень зеленью могплы». Так поет Эвелин. «Приди, веселый май, и одепь поля сражений зеленью, зеленой, как пивные бутылки, а мусор, огромную свалку мусора, сделай зеленой, как моя песня, как моя водочно- сладкая опьяняющая песнь, песнь гибели». II Эвелин хрипло поет па скамейке вакхическую песнь, так что мепя пронизывает холод. «Приди, веселый май, и верни блеск моим глазам»,— поет Эвелпп п сжимает мою руку коленями. Пой, Эвелпп, пой, верни мепя песней под покров зеле- ной, как пивная бутылка, травы, где я был песком, гли- ной, прахом. Пой, Эвелпп, пой п унеси мепя в песпе от раз- валин и полей сражений, от общих могил в твои слад- кое, жаркое, девически-таппственпое лунное сияние, lloir, Эвелип, пой, когда тысячи отрядов шагают в ночи, пой, когда тысячи пушек вспахивают поля и обагряют пх кровью. Пой, Эвелпп, пой, когда со стен валятся часы и картины. Уведи мепя тогда песней в опьяняющий зеленый дурман, в твою сладкую гибель. Пой, Эвелин, пои, уведи меня песней в твою девичью жизнь, в твои тайные полные девичьи грезы. Они так сладки, что меня вновь охватывает тепло, тепло жизни. Приди, веселый май, и пусть трава вновь станет зеленой-зеленой, как пивная бутылка, зеле- ной, как песня Эзе inn. Пой, Эвелпп! Но девушка не поет. Опа считает. Ведь у пее большой живот. Даже слишком большой. П вот она должна всю ночь стоять на платформе вокзала, потому что один из л 7 не застраховался. И всю почь теперь считает она вагоны. У паровоза — 18 колес. У пассажирского вагона — 8, а у товарного — 4. Девушка с большим животом считает ваго- ны п колеса — колеса, колеса, колеса. 78, говорит опа вдруг. Это уже хорошо. 62, говорит она затем. Этого, чего доброго, пе хватит. 110, считает опа. Достаточно. II броса- ется под поезд. В поезде — паровоз, 6 пассажирских и 5 то- варных вагонов. Значит — 86 колес. Этого достаточно. Когда поезд со всеми своими 86 колесами прошел, девушки с большим животом уже пе было. Ее просто не стало. Ни частички ее, пл кусочка от нее не осталось. 216
У нее не было голубого цветочка, никто пе играл для нее на рояле, и никто не играл с нею в скат. А у бога не было для нее ложки. Зато у поезда было много красивых колес. Куда ей было еще деваться? Ведь у бога даже ложки не было. Л теперь от ное ничего не осталось, ничего. Лишь я. Я еще в пути. Все еще в пути. Уже давно, дав- но в нуги. Улица длинная. Я никак не пройду улицу и не уйду от голода. Обоим нет конца. То и дело они снова кричат. Слева — на футбольном поле. Справа — в большом доме. Иногда опи орут там во всю мочь. А улица проходит между ними. По улице иду я. Я, лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Меня терзает голод. Я иду от самого Воронежа. Я уже давно в пути. Слева — ф} тбольное поле. Справа — большой дом. В нем-то они и собрались. 1000, 2000, 3000. И никто пе говорит ни слова. Перед ними исполняют музыку. Кто-то поет. А этп 3000 ле говорят пп слова. Опп тщательно умыты. Волосы приче- саны, рубахи на них чистые. Так сидят они здесь в боль- шом доме и разрешают, чтобы их волновали до глубины души, поучали и развлекали — кто их разберет... Окп си- дят, тщательно вымытые, и разрешают, чтобы их потряса- ли. Но они пе знают, что я стою здесь у стопы, я — человек из-под Воронежа, человек, идущий по длинной улице, ко- торого без конца терзает голод и который уж так давно в пути. Они не зпают, что я стою здесь у степы потому, что от голода, от голода не могу сделать ни шагу дальше. Но ведь этого всего опп не могут знать. Между намп стена. И перед ней стою я, и у меня подкашиваются колени, а за пей — опп, в чистом белье. Воскресенье за воскресеньем ждут опи, чтобы пх волновали. За десять марок онп разре- шают, чтобы их потрясли до глубины души, переверчулп все у них внутри, притупили нервы. А ведь десять марок — это огромные деньги. Для моею желудка это огромные деньги. Но зато па билетах, которые опи получают за де- сять марок, начертаны слова «Страсти по Матфею». Одна- ко, когда мощный хор восклицает: «Варрава», яростно, кровожадно крпчпт: «Варрава», опи, этп тысячи в чистых рубахах, не падают со скамей. Нет, опп пе плачут п по мо- лятся. В их душах, как и па пх лицах, ничего пе отража- ется, когда мощный хор поет: «Варрава». На билетах на- писано: на десять марок «Страстей по Матфею». И где бы опп нп сидели, совсем впереди, где страсти переживают оглушительно громко, или немного дальше, где страдания 217
звучат приглушенно, это не имеет никакого значения. На их лицах ничего пе отражается, когда мощный хор гудит: «Варрава». Все они во время «Страстей» сохраняют пол- ное самообладание: пи одна прическа не растреплется от горя п муки. Нет, о горе и муках ведь только поют перед ними и пграют па скрипках, воспроизводят их в музыке за 10 марок. Да и те, кто кричат: «Варрава», только разыгры- вают все это, ведь им платят за крик. И огромный хор кри- чит: «Варрава!» «Мама!» — кричит лейтенант Фишер па бесконечной улице. Лейтенант Фишер — это я. «Варра- ва!» — кричит огромный хор тщательно вымытых. «Го- лод!» — урчит в животе у лейтенанта Фишера. Лейтенант Фишер — это я. «Бей!» — кричат тысячи па футбольном поле. «Варрава!» — кричат с правой стороны улицы. «Бей!» — кричат с левой стороны улицы. «Воронеж!» — кричу я посредине. Но тысячи глоток заглушают мепя. «Варрава!» — кричат с правой стероны. «Бей!» — кричат с левой. «Страстп» пграют справа. В футбол играют слева. Я стою между ними. Я, лейтенант Фишер. Моей юности 25 лет. И 57 миллионов лет моей старости. Это годы Воро- нежа. Годы матерей. 57 миллионов лет улицы. Годы Воро- нежа. С правой стороны крпчат: «Варрава!» С левой — «Бей!» А между ними стою я, один-одинешенек, без мате- ри. Один на колеблющейся волне вселенной. Без матери. Мне 25 лет. Мне знакомы те 57, что похоронены под Воро- нежем, те 57, что пп о чем не подозревали, ничего пе хоте- ли. Я не забываю о пчх день и ночь. И я знаю 86 Иванов, что наутро лежали с открытыми глазами и ртами перед пулеметом. Я знаю маленькую девочку, у которой нет супа, и старшего ефрейтора с костылями. Справа за десять марок кричат прямо в уши тщательно вымытым: «Варра- ва!» Но я знаю старую женщину с тремя фотографиями у кровати и девушку с большим животом, что бросилась под поезд. «Бой! — кричат слева.— Тысячу раз бей!» Но я зпаю и Тимма, который пе может уснуть, потому что ударил старика, и 57 женщин с красными глазами, покупающих у слепого пирамидон. На маленькой коробочке написано: «На 2 марки пирамидона». «Страсти» — написано па вход- ных билетах на правой стороне улпцы, на 10 марок «Стра- стей». «Игра на кубок» — стоит па голубых, как цветочки, билетах стоимостью в четыре марки па левой стороне улп- цы. «Варрава!» — кричат с правой стороны. «Бей!» — кри- чат с левой. И все время рычит слепой: «Пирамидон!» Меж- ду ппмп стою я, совсем один, без матери, одпп па колеблjo- 218
щпхся волнах вселенной. И внутри у меня рычит голод! II я знаю тех 57 из-под Воронежа. Я лейтенант Фпшер. Мпе 25 лет. Все остальные хором кричат: «Бей!» и «Варра- за!». Лишь я уцелел. Правда, мпе очень плохо. Но так хо- рошо, что тщательно вымытые не знают 57 из-под Вороне- жа. Иначе как бы они выдержали во время исполнения «Страстей» и игры на кубок. Лишь я еще в пути. Иду от Воронежа. Долго, долго терплю голод. Лишь я уцелел. Остальных похоронили под Воронежем. 57. Лишь меня позабыли. Почему мепя позабыли? Теперь у меня осталась только степа. Она мпе опора. Вдоль пее должен я двигать- ся. «Бей!» — кричат мпе вслед. «Варрава!» — кричат мне вслед. По всей длинной, длинной улице. И у меня давно уже пет сил. Давно уже нет больше сил. У меня осталась одна лишь стена. Ведь матери со мной нет. Лишь 57 — те здесь. 57 миллионов матерей с красными глазами так же- стоко преследуют меня! Вдоль по улице. Но лейтенант Фишер командует: левой, два, три, четыре, левой, три, че- тыре, марш, Варрава, голубой цветочек, весь мокрый от крови п слез, марш, марш, гей, да ты... похоронена пехота под футбольным полем, под футбольным полем. Я давно уже совсем без сил, но старый шарманщик иг- рает так бодро. «Радуйтесь жизни,— поет оп вдоль по всей улице.— Радуйтесь и вы, что под Воронежем, гей, да... радуйтесь же, пока еще цветет голубой цветочек, радуйтесь жизни, пока играет шарманка...» Старик поет замогильным голосом. Очень тпхо. «Ра- дуйтесь,— поет оп,— пока...» Поет оп тихо, замогпльно, совсем в духе Воронежа, в духе могильных червей. «Радуй- тесь, пока еще тлеет искра обмана! Пока еще цветет вью- нок!» — Я лейтенант Фишер! — кричу я.— Я уцелел. Я уже давно бреду по длинной улице. А пятьдесять семь похоро- нили под Воронежем. Я знаю их. — Радуйтесь,— поет шарманщик. — Мне двадцать пять лет,— кричу я. — Радуйтесь,— поет шарманщик. — Я голоден,— кричу я. «Радуйтесь»,— поет он, п пестрые марионетки па его шарманке раскачиваются. У шарманщика красивые пест- рые марионетки. Много красивых марионеток. Есть у шар- манщика боксер. Боксер размахивает большими глупыми кулаками и кричит: «Я боксирую!» II оп двигается очень ловко. Есть у шарманщика и толстяк. С толстым глупым 219
мешком, набитым деньгами. «Я правлю миром»,— кричит толстяк и двигается очень ловко. Есть у шарманщика ге- перал. В толстом глупом мундире. «Я командую,— все вре- мя кричит он,— я командую». И оп двигается очень ловко. И есть у шарманщика доктор Фауст в белоснежном ’халате и темных очках. Этот пе кричит и пе зовет. Но двигается оп ужасно, ужасно быстро. — Радуйтесь,— поет шарманщик, и его марионетки раскачиваются, раскачиваются ужасно быстро. — У тебя красивые куколки, шарманщик,— говорю я. — Радуйтесь,— поет шарманщик. — Но что делает мужчина в очках, мужчина в очках п в белом халате? — спрашиваю я.— Он пе кричит, пе бок- сирует, не правит миром и не командует. Что же делает человек в белом халате, ведь он все время двигается, л жас- но быстро двигается? — Радуйтесь,— пост шарманщик,— он думает,— пост шарманщик,— он думает, исследует, изобретает. — Что же изобретает человек в очках, ведь он так ужасно суетится? — Радуйтесь,— поет шарманщик.— Он изобретает по- рошок, зеленый порошок, порошок цвета надежды. — Шарманщик, для чего служит этот порошок, пе зря же ведь человек так суетится? — Радуйтесь,— поет шарманщик,— одной ложечкой этого зеленого порошка цвета надежды можно убить це- лых 100 миллионов человек. Стоит только вдохнуть его, только вдохнуть с надеждой. А человек в очках все изобретает и изобретает. — Радуйтесь пока еще,— поет шарманщик. — Он изобретает! — кричу я. — Радуйтесь пока еще,— поет шарманщик,— радуй- тесь пока еще... Я лейтенант Фишер. Мне 25 лет. Я отобрал у шарма п- гцика человечка в белом халате. Радуйтесь пока еще... Я оторвал этому человечку, человечку в очках и в белом халате, голову! Радуйтесь пока еще... Я вывернул руки белому человечку в халате и в очках, человечку с зеленым порошком. Радуйтесь пока еще... Я проткнул насквозь зе- леного, цвета надежды, изобретателя. Я проткнул его насквозь, насквозь. Теперь он пе может изготовлять поро- шок, не можег больше изобретать порошок. Я проткнул его насквозь, насквозь. — Почему сломал ты мою красивую марионетку? — 220
кричит шарманщик.— Оп был такой умпый, мудрый, как Фауст, умпый, мудрый и изобретательный. Почему ты сло- ма, t человечка в очках, почему? — спрашивает шарман- щик. — Мне двадцать пять лет,— в ответ кричу я.— Я еще в пути,— кричу я.— Мпе страшно,— кричу я.— Потому я и сломал человечка в халате. Мы живем в хижинах, по- строенных из дерева и надежды, но мы живем. И перед нашими хижппамп еще растут репа и ревень. Перед наши- ми хижинами растут помидоры и табак. Нам страшно! — кричу я.— Мы хотим жить! — кричу я.— Жить в хпжппах из дерева и надежды! Ведь помидоры и табак пока еще ра- стут. Опп все еще растут. Мпе двадцать пять лет,— кричу я,— потому я и убил человечка в очках и белом халате. Потому я и убил изобретателя порошка. Потому, потому, потому... — Радуйтесь,— начинает тут петь шармапшпк.— Итак, радуйтесь же пока, пока, пока что радуйтесь,— поет шарманщик и вынимает из своего огромного ящика новую марионетку с очками в белом халате и с ложечкой, да, ло- жечкой, полной зеленого порошка цвета надежды.— Радуйтесь,— поет шарманщик,— радуйтесь пока, ведь у меня еще много белых человечков, ужасно, ужасно много. — Но опи ведь так ужасно суетятся,— кричу я,— а мпе двадцать пять лет, п мне страшно, и я живу в хижине и i дерева и надежды. А помидоры и табак ведь еще растут. — Радуйтесь пока еще,— поет шарманщик. — Но си так ужасно быстро двигается,— кричу я. — Да пот, оп пе двигается, зто его двигают. — А кто же, кто его двигает? — Я,— отвечает тогда шарманщик угрожающе,— я! — Я боюсь,— кричу я, сжимаю руку в кулак и ударяю шарманщика, страшного шарманщика, кулаком по лицу. Нет, я не ударил его, так как не мог дотянуться до его лица, его страшного лица. Голова его сидит так высоко на шее. Я пе могу достать до нее кулаком. А шарманщик так страшно смеется. Но я не могу дотянуться до его лица, нс могу, не могу до него дотянуться. Лицо его очень далеко и смеется, ужасно смеется. Оно так ужасно смеется! По улпце бежит человек. Ему страшно. Мать бросила его одного. Теперь ему так громко кричат вслед. «За что?» — кричат 57, те, что под Воронежем. «За что? За 221
Германию!» — кричит министр. «Варрава!» — кричит хор. «Пирамидон!» — предлагает слепой. А остальные кричат: «Бей!» 57 раз кричат: «Бей!» А человек в халате, белый человек в очках и в халате так ужасно быстро двигается. И изобретает, изобретает, изобретает. У маленькой девоч- ки нет ложкп, нет ложки. Зато у человека в белом к в оч- ках есть ложка. Ее хватит как раз на 100 миллионов. «Ра- дуйтесь»,— поет шарманщик. Человек бежит по улице. По длинной, длинной улице. Его терзает страх. Оп мчится со своим страхом по всей земле. Па колеблющейся волне мира. Этот человек — я. Мне 23 лет. И я в пути. Давно, п все еще в пути. Я хо- чу попасть в трамвай. Я должен попасть в трамвай, ведь за мной гонятся все, все так жестоко преследуют меня. Человек бежит по улице. Его терзает страх. Этот чело- век— я. Этот человек убегает от крика, этот человек — я. Человек верит в помидоры и табак. Этот человек — я. Че- ловек вскакивает в трамвай, в желтый милый трамвай. Этот человек — я. Я еду в трамвае, в милом желтом трамвае. Куда мы едем? — спрашиваю я остальных. На футбольное поле? На «Страсти по Матфею»? К хпжппам пз дерева п надеж- ды, где растут помидоры и табак? Куда мы едем? — спра- шиваю я. Никто пе говорит пи слова. По вот здесь сидит женщина с фотографиями па коленях. А рядом — трос иг- роков в скат. А вот там человек с костылями, маленькая девочка без супа п девушка с большим животом. Кто-то сочиняет стихи. А кто-то играет на рояле. А 57 шагают но улице рядом с трамваем. Марш. Марш, гей, да ты... смело, пехота, под Воронежем. Гей, да... Впереди шагает лейте- нант Фишер. Лейтенант Фишер — это я. И моя мать идет за мной 7 миллионов идут за миой. — К\да же мы едем? — спрашиваю я кондуктора. То- гда оп протягивает мне зеленый, цвета надежды, билет. «Матфей — Пирамидон» — написапо па нем. — Все мы должны платить,— говорит он и протягива- ет мпе руку. И я отдаю ему 57 человек. — По куда же мы едем? — спрашиваю я других.— Должны же мы знать, куда? Тогда говорит Тпмм: — Этого-то и мы не знаем. Этого не знает пи один черт. Все кивают и ворчат: 222
— Ни одип черт. Но мы едем. «Дип-доп»,— звенит трамвай, и пикто пе знает, куда мы едем. Но все едут вместе. II кондуктор делает непрони- цаемое лицо. Оп очень старый, кондуктор, и у него тысячи морщин па лице. Трудно отгадать — добрый это кондуктор или злой. Однако все ему платят. И все едут вместе. II ни- кто пе знает, добрый оп или злой. «Дин-дои»,— звонит трамвай. II никто не знает: куда. II все едут вместе. И ни- кто не знает... никто не знает... никто не знает...
ПЕЧАЛЬНЫЕ ГЕРАНИ ПЕЧАЛЬНЫЕ ГЕРАНИ И ни познакомились в сумерках. Потом опа пригласила его к себе, и вот он пришел. Она показала ему свою квартиру, и свои скатерти, и пододеяльники, ну и тарелки, и вилкп,— то, что у нее было. Но когда они тут впервые взглянули друг на друга при ярком свете дня, оп увидел ее пос. «Нос-то у нее какой, словно от другого лица пришит,— подумалось ему.— Даже и на нос не по- хож. Скорее на какой-то овощ. Боже милостивый, а нозд- ри! — подумал он.— Они и расположены-то совсем несим- метрично! И вообще пе гармонируют друг с дружкой. Одна ноздря узкая, овальная. А другая зияет бездонной дырой. Черной, круглой и таинственной». Он вытащил носовой платок и вытер лоб. — Ужасно жарко, верно? — заговорила опа. — О да! — ответил он и поглядел на ее нос. «Не иначе как пришит,— снова подумал он.— Совсем посторонний предмет на лице. Даже оттенок кожи другой. Более смуг- лый. А поздри-то — ну, никакой гармонии! Или уж это ка- кая-то особенная гармония, вроде как у Пикассо»,— поду- малось ему вдруг.— Вы считаете, что Пикассо стоит на правильном пути? — спросил он. — Как вы сказали? Пп...ка... — Да пет, это я так,— вздохнул оп и вдруг без всякого перехода спросил:—Вы что — попали когда-то в аварию? 224
— Как так? — не попила опа. — Да...— Он растерянно умолк. — А, это вы про пос? — Ну да, про него. — Нет, он всегда был такой.— Опа сказала это совсем кротко.— Всегда был такой. «Черт поберп!»—чуть пе вырвалось у него, но вслух оп произнес только: — Вот как, в самом деле? — А ведь в сущности я очень гармоничный человек,— прошептала она.— И если бы вы знали, как я люблю сим- метрию! Вот посмотрите хотя бы па мои герани па окне. Как они стоят, одна слева, другая справа. Полная симмет- рия. Нет, поверьте мне, я только с виду такая. Только с виду. Тут опа положила руку на его колено, и ему показа- лось, что ее необычайно проникновенный взгляд прожига- ет ему мозг. — Ия всецело стою за брак, за совместную жизнь,— совсем тихо и немного смущенно проговорила она. — Ради симметрии? — вырвалось у него. — Ради гармонии,— мягко поправила она его,— ради гармонии. — Да, конечно,— сказал он,— ради гармонии. Он встал. — Как, вы уже уходите? — Да, я... да, пойду. Она проводила его до дверей. — Я ведь совсем, совсем не такая, как с виду,— снова начала она. «Э, да *1то там,— думал он,— нос же тебя выдает. Он пришит к тебе, как разоблачение». А вслух он сказал: — А на самом деле вы — как эти герани, так я вас по- нял? Сплошная симметрия, верно? И он стал спускаться с лестницы, не оборачиваясь. А опа стояла у окна и смотрела ему вслед. И она увидела, как он остановился внизу и вытер лоб платком. Раз, другой. Но опа пе видела, как он усмехнулся при этом, с каким облегчением. Этого она пе видела, пото- му что глаза у пее заволокло слезами. А герани — тоже за- грустили. Во всяком случае, печален был их аромат. 8 В. Борхерт 225
ПОД ВЕЧЕР ом был высокий, узкий и серый. Она оста- ловилась и сказала: — Вот. 5ЯИ^ИКиииЛ Он посмотрел на нее. Лица уже тону- ли в предвечерних сумерках, и он видел лишь бледный овальный диск. Потом она сказала: - Да. Связка ключей у нее в руке приглушенно звякнула. Словно засмеялась. Тогда молодой человек сказал: — Теперь я знаю, это Катарпненштрассе. Благодарю вас. Взгляд ее бесцветных студенистых глаз за толсты- ми стеклами очков был устремлен на светлое пятно его лица. — Нет,— ответила опа. Ее глаза смотрели па него как- то тупо.— Здесь я живу. Это не Катарпненштрассе. Я жи- ву здесь.— Связка ключей снова тихонько хихикнула. Молодой человек удивился: — Не Катарпненштрассе? — Нет,— прошептала она. — Да? Но что же мне здесь делать? Бог мой, мне же надо па Катарпненштрассе! — Он произнес это очень громко. А ее голос был чуть слышен: — Я живу здесь. Здесь, в этом доме.— И она звякнула связкой ключей. Тут он понял. Он шагнул ближе к бледному овально- му диску. Глаза у нее за очками как желе, подумал он. Такие водянистые... и тупые. — Ты здесь живешь? — спросил он и схватил ее за плечи.— Одна? — Да... Конечно... Одна.— Опа произнесла это с за- пинкой и не узнала своего голоса. Это ее испугало.— У ме- пя здесь комната,— сказала она, и впервые за все тридцать семь лет голос ее прозвучал так непривычно для нее са- мой. Он отпустил ее и спросил: — А Катарпненштрассе? — Она там,— ответила она; голос ее снова звучал почти как обычно.— Там, вторая улица налево. 226
— Вторая налево,— повторил он и повернулся. Из мглистых предвечерних сумерек до нее долетело уда- ляющееся «спасибо». Но это прозвучало уже где-то далеко- далеко. А сумрак неудержимо глушил и глушил звуки шагов, пока совсем не заглушил за поворотом па Катари ненштрассе. Нет, он все же обернулся. Серое пятно глянуло па него издали, но, возможно, то был дом. Дом был высокий, уз- кий и серый. «А ее водянистые глаза,— думал он.— Они прямо как студепь и так тупо смотрят сквозь очки. Бог мой, да ей никак не меньше сорока! И потом вдруг с чего это она: «У меня здесь комната». Он ухмыльнулся в предвечернем сумраке и повернул на Катарипенштрассе. К серому, узкому дому прилепилось серое пятно. Оно, вздыхая, шептало про себя: «Я думала, он чего-то хочет. Он так глядел на меня, словно ему вовсе не нужна была эта Катарипенштрассе. Только, видно, ему ничего пе было нужно и от мепя». Голос у нее снова стал прежним. Каким был все три- дцать семь лет. Бесцветные глаза бездумно плавали за толстыми стеклами очков. Как в аквариуме. Нет, ему ни- чего не было нужно от нее. Потом она отперла дверь. И связка ключей снова хи- хикнула. Тихонько хихикнула. Совсем тихонько. ВИШНИ де-то рядом раздался звон разбитого стек- ла. «Ну вот, а теперь он ест вишни — те, что для меня приготовлены,— подумал больной.— А ведь у мепя лихорадка. И она нарочно поставила вишни па окно, чтобы они стали похолоднее. А он разбил стакан. А у меня лихо- радка». Больной встал. Он пошел, держась за стену. Дверь бы- ла отворена, и он увидел, что его отец сидит па полу. И ру- ка у него вся в вишневом соку. 8* 227
«Целая пригоршня вишен,— подумал больной,— целая пригоршня вишен. А ведь это я должен был их съесть. У ме- ня же лихорадка. А у пего вся рука в вишневом соку. Они уже небось совсем холодные. Она же пх нарочно постави- ла на подокон пик, потому что у мепя лихорадка. А он те- перь все мои вишни съест. Вот, сидит на полу, и полная рука вишен. А у меня лихорадка. А у него вся рука в хо- лодном вишневом соку. В холодном, вкусном вишневом соку. Сок, конечно, давно уже холодный. Его ведь нарочно поставили на окно. Потому что лихорадка». Оп ухватился за ручку двери. Дверь скрипнула, и отец поднял глаза. — Тебе надо лежать в постели, сынок. У тебя же лихо- радка. Сейчас же ложись в постель, сынок. — Столько вишен,— прошептал больной. Оп смотрел на его руку.— Столько вишен. — Сейчас же ложись в постель, сынок.— Отец попы- тался подняться на поги, и лицо его сморщилось. С руки у него капало. — Все вишни,— прошептал больной.— Все мои вишни. Ну что, холодные опи были? — спросил он громко.— Хо- лодные? Небось уже совсем холодные были, а? Она же их нарочно па окно поставила, чтобы они похолоднее были. Чтобы совсем были холодные. Отец беспомощно смотрел на него снизу вверх. Он слабо усмехнулся. — Никак что-то не могу подняться,— сказал он с вино- ватой усмешкой, и лицо его сморщилось.— Вот ведь глу- пость какая, пу прямо никак пе могу подняться. Больной держался за дверь. Его шатало, и дверь ти- хонько покачивалась — вперед, назад. — Они были совсем холодные, да? — прошептал боль- ной. — Я, понимаешь ли, упал,— сказал отец.— А теперь это у мепя, верно, с испугу. Ноги прямо как отнялись,— улыбаясь сказал он.— Да, это просто с испугу. Сейчас пройдет. И я уложу тебя в постель. Тебе надо поживее в постель. Больной глядел на руку отца. — А, это! Это пустяк. Порезался немножко. Кровь уже перестает течь. Это из-за чашки.— Он тряхнул рукой. По- том поднял глаза на сына, и лицо его опять сморщилось.— Хоть бы уж она не стала браниться. Как на грех, ее люби- мая чашка. И надо нее мне было ее расколоть. Именно эту 228
чашку, которую она так любит! Хотел сполоснуть холод- ной водичкой, чтобы переложить твои вишни. Из стакана- то неудобно пить, лежа в постели. Это я сам знаю. Разве это питье из стакана, когда лежишь в постели. Больной все смотрел па руку. — Вишни,— прошептал он.— Мои вишни? — Я тебе их сейчас принесу,— сказал он.— Сейчас, сыпок. Ступай живей в постель, у тебя лихорадка. Сейчас я их тебе принесу. Опи стоят на окне, чтобы похолоднее были. Я их тебе сейчас мигом принесу. Больной, держась за стену, поплелся обратно к посте- ли. Когда отец принес ему вишни, оп лежал, зарывшись го- ловой в одеяло. ДРОВА НА ЗАВТРА 11 ПРИТВОРИЛ за собой дверь на лестницу. Притворил тихо, без лишнего шума, хотя уже решил расстаться с жизнью. С жиз- нью, понять которой не мог и в которой не понимали его. Не понимали те, кого оп любил. Вот этого-то он и не мог вынести — этой разобщен- ности с теми, кого он любил. Но было и еще что-то, нечто большее, что переросло все, и он уже ничего не мог с этим поделать. Он мог плакать по ночам так, чтобы его не слышали те, кого он любит. Он видел, как стареет мать, а он ее любил и видел, как она стареет. Он мог сидеть вместе с другими в одной комнате и смеяться вместе с ними и при этом чув- ствовать себя еще более одиноким, чем прежде. Он слышал, как стреляют, когда другие не слышали, потому что они никогда не хотели этого слышать. Вот это и была та разоб- щенность с теми, кого он любил, и которой он не мог вы- нести. А теперь он стоял на лестнице и хотел подняться на чердак, чтобы покончить с собой. Всю ночь он обдумывал, как ему это сделать, и решил, что прежде всего надо под- 229
пяться па чердак, потому что там он будет один, а это пер- вое необходимое условие. Застрелиться он не мог — у него не было оружия, яд же представлялся ему делом ненадеж- ным. Хуже нет позора, чем когда тебя с помощью врачей возвращают к жизни и ты вынужден сносить полные уко- ризны и сострадания взгляды твоих близких, которые так тебя любят и так боятся за твою жизнь. Утопиться каза- лось ему чем-то театральным, а выброситься из окна — слишком экспансивным. Нет, лучше всего подняться па чердак. Там он будет один. И там тихо. Там все совершится тихо, незаметно, без лишнего шума. А главное — там есть стропила. II бельевая корзина с веревкой. Бесшумно при- творив за собой дверь, он, не раздумывая больше, стал медленно подниматься по лестнице, опираясь рукой о пе- рила. В конусообразной стеклянной крыше над лестнич- ным пролетом, затянутой, словно паутиной, тонкой прово- лочной сеткой, виднелось бледное небо, казавшееся здесь, под самой крышей, особенно светлым. Крепко держась за чистые светло-коричневые перила, он не спеша, бесшумно поднимался наверх. И тут он за- метил на перилах широкую белую полосу — пожалуй, даже и пе белую, а слегка желтоватую. Он остановился и провел по ней пальцем — раз, другой, третий. Потом поглядел назад. Белая полоса тянулась по всей длине перил. Он пе- регнулся через перила. Да, полосу можно было проследить взглядом до самых нижних этажей. Внизу она тоже ста- новилась коричневатой, но все же резко отличалась по цве- ту от дерева перил. Пальцы его скользнули вдоль белой полосы, и он внезапно произнес вслух: — Я же совсем про это позабыл. Он присел на ступеньку. Вот я собрался покончить с собой, а об этом чуть не позабыл. А ведь это я сделал. Ма- леньким напильником Карлгейнца. Напильник был зажат у меня в кулаке, когда я скатывался по перилам вниз и при этом глубоко вдавливал его в мягкое дерево. На пово- ротах я давил особенно сильно, чтобы притормозить. А когда я скатился вниз, вдоль всех перил — от чердака до первого этажа — тянулась глубокая-преглубокая борозда. Это моя работа. А вечером учинили допрос всем ребятиш- кам. Двум девочкам, что жили под нами, Карлгейпцу и мне. Тут, прямо на месте. Домовладелица заявила, что это обойдется по меньшей мере в сорок марок. Но наши роди- тели тут же возразили: никто из нас не способен на подобное. Это сделано очень острым предметом, а его-то 230
и быть ни у кого из нас не может — уж это они точно знают. И потом, какой ребенок станет уродовать перила в собственном доме? А это сделал я. Я. Маленьким острым напильником. Поскольку ни одна семья не пожелала за- платить сорок марок за ремонт перил, домовладелица каж- дой семье приписала по пять марок к следующему счету за квартиру. В качестве уплаты за ремонт сильно поврежден- ной лестничной клетки. На эти деньги потом застелили ли- нолеумом чуть ли не всю лестницу. А фрау Даус купили новые перчатки вместо тех, что она порвала об исцарапан- ные перила. Пришел мастер, обстругал и зашпаклевал ца- рапину на перилах. От чердака до самого низу. А ведь это я, я был всему виной. И вот теперь решил расстаться с жизнью, а об этом совсем позабыл. Сидя на ступеньке, он достал клочок бумаги. «С пери- лами — это сделал я»,— написал он. А потом надписал сверху: «Фрау Кауфман, домовладелице». Он вытащил из кармана все деньги — их оказалось двадцать две марки — и завернул в записку. Он сунул записку с деньгами в на- грудный кармашек. Здесь опи их цаверняка найдут, поду- мал он, должны найти. И ему даже в голову не пришло, что все давным-давно позабыли об этом происшествии. Он как-то упустил из виду, что с тех пор прошло уже одинна- дцать лет — он об этом просто не подумал. Он встал, сту- пенька тихонько скрипнула. Теперь он пойдет на чердак. Он уладил эту историю с перилами и может теперь отпра- виться наверх. Он еще раз вслух скажет себе — скажет, что не может больше выносить своей разобщенности с те- ми, кого любит, и поэтому должен это сделать. И тогда он это сделает. Непременно сделает это. Внизу отворилась дверь. Он услышал, как его мать ска- зала: — И еще скажи ей, чтобы она не забыла про стираль- ный порошок. Чтобы пи в коем случае не забыла про сти- ральный порошок. Скажи ей, что мальчик специально по- ехал с машиной, чтобы достать дров на завтра для стирки. Скажи ей, что отцу теперь будет полегче, больше ему не- зачем таскаться за дровами, раз мальчик опять дома. Он же сегодня специально поехал. Отец говорит — мальчику это доставит удовольствие. Ведь сколько лет он не мог этим заниматься. А теперь он будет доставать дрова. Для нас. Для завтрашней стирки. Скажи ей об этом, скажи, что он специально поехал с машиной и чтобы она только не забы- ла про стиральный порошок. 231
Он услышал, как девочка что-то ответила. Потом хлопнула дверь, и девочка побежала вниз по лестнице. Он проследил взглядом за ее ручонкой — как она скользила по перилам до самого низа. Потом еще некоторое время ему были слышны ее шаги. А затем все стихло. Остался лишь тот шум, без которого не бывает тишины. Он медленно двинулся по лестнице вниз. Медленно — ступенька за ступенькой — вниз. — Я должен достать дров,— произнес он вслух.— Яс- ное дело, я же совсем позабыл про дрова. Я должен до- стать дров. На завтра. Он спускался по лестнице все быстрее и быстрее, похло- пывая в такт шагам ладонью по перилам. — Дрова,— повторял он,— я же должен достать дров. Для нас. На завтра.— Последние ступеньки он преодолел одним прыжком. Там, наверху, сквозь толщу стеклянной крыши гляде- ло бледное небо. А здесь, внизу, постоянно горели лампы. Изо дня в день. Всегда. НА ВСЕХ МОЛОЧНЫХ ВЫВЕСКА «ХИНШ» ные не потому, а всех молочных вывеска «Хинш». Хин- ши — это светловолосые люди, от них ис- ходит густой и здоровый запах младенцев или свежих персиков. Руки у Хиншей ог- ромные и красные. Руки у Хиншей крас- что они подмешивают в молоко воду. Руки у них стали красными потому, что им приходится мыть фляги и бутылки. Фляги очень большие, а бутылки очень скользкие — вот поэтому-то или потому-то руки у Хиншей такие огромные. Са и Хинш — большой, медлительный, добрый. Жена Хинша — маленькая и быстрая, она тоже добрая. Эльзи, дочь — девушка среднего роста, она вялая, молчунья. Все трое страдают зимой от того, что у них мерзнут но- ги, ведь пол в молочной выложен каменной плиткой, ее 232
легче держать в чистоте. Зимой Хипши поддевают в дере- вянные башмаки черные шерстяные носки — а шею обма- тывают толстыми серыми шарфами. Зимой у всех троих Хиншей носы краснеют, пальцы сводит от холода и появ- ляется хронический насморк. Летом Хинши единственные люди в наших местах, ко- торые потеют не слишком обильно, ведь пол в молочной выложен каменной плиткой, ее в чистоте легче держать. Летом жара не кажется Хиншам — говорят опи об этом удивленно — такой уж нестерпимой, исходящий от них за- пах свежих персиков пе пропадает. И покупатели зави- дуют им. Завидуют еще и потому, что летом Хиншам до- стается больше пахты, а молочную можно закрывать уже в половине пятого, к концу дня молоко все равно или ски- сает, или кончается. Сам Хинш — большой, добрый и мрачноватый. Же- на Хинша — маленькая, проворная и приветливая. А вот Эльзи — молчунья. И всегда такой будет. Мол- чуньей она стала в пятнадцать лет. До этого она была как все. Ночью по притихшим улицам города мощные рейсовые грузовики с грохотом везут фляги, похожие на снаряды для сверхтяжелых пушек; машины останавливаются у мо- лочных, тяжко сопя, скрежеща своими железными внут- ренностями — будто у них бронхи проржавели. Они при- езжают ночью, чтобы утром люди могли выпить кофе с молоком. Шоферы, укротители этих огненноглазых чудо- вищ,— идеалисты и герои. Они добровольно исполняют трудный рыцарский обет и пускаются в полный неведомых опасностей ночной поход, чтобы утром люди могли выпить кофе с молоком. К тому времени Эльзи прожила на свете пятнадцать обычных детских лет, заполненных играми. Волосы у нее были светлые, а упитанной она была почти сверх меры. То- гда тоже приезжали грузовики с молоком — по ночам,— и Хинши покидали мирный рай своих постелей так естест- венно (хотя никакого ангела с огненным мечом и не было!), так естественно оставляли мягкое тепло постели, как будто нет в мире ничего естественнее, чем сгрузить ночью с ма- шины девятнадцать полных фляг и погрузить на нее девят- надцать пустых. У Эльзи волосы были очень светлые, а тело очень пол- ное, ей было пятнадцать, она испытывала тайное удоволь- ствие, покидая свою раскаленную чрезвычайно странными 233
видениями постель, и под таинственным светом звезд остро чувствовала сквозь одежду повторяющиеся прикосновения пронзительно-холодных железных фляг. Это напоминало глоток мороженого или лимонада или купание в летнюю жару — только более необычно. Лихие наездники многоосных племенных коров, пожи- рающих бензин, эти ковбои большого города, очень скоро заметили существо со светлыми волосами и широкими бед- рами, которое по ночам так нуждалось в охлаждении. О гос- поди, в лунном свете любая девушка кажется мадонной, пусть бедра у нее и широкие. Герои, даже если они идеалисты, герои, спешащие освободиться тут же, у колеса, от выпитого на предыдущей стоянке пива, независимо от того, видят их жены и дочери Хиншей (потому что на всех молочных вывеска «Хинш») или пет,— эти герои никогда не бывают слишком щепе- тильны. Герою ни к чему чувствительность труса — он дол- жен быть жесток и безжалостен. И все-таки девочка с широкими бедрами от испуга уронила себе на голову тяжелую флягу, когда она, ставя ее на кузов, почувствовала сквозь юбку мужские ладони. Герой решил, что этот миг — груди девушки вызываю- ще напряглись, а руки заняты — самый подходящий для нападения, его пальцы, привыкшие фамильярно обращать- ся с несколькими сотнями лошадиных сил, сжали девичье тело не слишком деликатно (ну, уж этого-то герои никогда не должны себе позволять!). Светловолосые девушки, чья постель и чья кровь ста- новятся летом невыносимо жаркими, чьи бедра налились женской силой, совсем не обязательно имеют душу, нали- тую такой же силой. Их душа может быть наивной и хруп- кой, как детская игрушка,— а ведь взрослому ничего не стоит в одно мгновение раздавить ее. Девушки, перетаски- вающие молочные фляги, как артиллеристы снаряды, и испытывающие удовольствие, когда жесткий металл при- жимается к телу, вовсе не обязательно имеют душу, на- литую женской силой. Бывает, что у них самая прекрасная, самая чистая и серебристая душа в мире — прекрасная, подобно аромату цветов, чистая, подобно свежему молоку, и серебристая, подобно волшебным крылышкам некоторых ночных насекомых. Герой, гордый властитель великого множества лошади- ных сил, не смог совладать со своим сердцем. Сердцем? 234
Что ж, может быть, и с сердцем тоже. Он хотел взять Эль- зи, как крутой поворот, в который врываются, пе сбрасы- вая газа, оп хотел повернуть ее к себе так же резко, как выворачивают баранку автомобиля, и заставить ее подчи- ниться своим волосатым лапам, будто девушка — это фля- га для молока. По тут серебристая душа, чувствительная и нежная, точно пыльца на крылышках мотылька, насмерть перепу- галась жесткой хватки перепачканных машинным маслом ручищ реальности — в мгновение ока полная фляга вы- скользнула из ослабевших рук и высекла из головы девуш- ки зловещее пламя: па светлых волосах расцвело густое, темное пятно крови. Вот что тогда случилось, и Эльзи, долго пролежав в больнице, стала не такой, как обычно, не такой, как все. Она зачахла, подобно комнатному растению, которое не поливают, а к окну, где оно стоит, не доходят солнечные лучи. Люди говорили: она чокнутая. Хинши говорили: она молчунья. Эльзи ничего не говорила. Она вообще произно- сила только самые необходимые для жизни слова, потому что ее серебристая душа, смятая, будто крылышко мотыль- ка, все еще кружила вокруг своего героя, а он, наверное, давно уже принес свою буйную голову в жертву богу тех- ники, разбив ее о придорожное дерево или об устои моста. Или, может быть, его непослушное, одержимое любовью, переполненное страстью сердце раскатано и раздавлено за- тянутыми в серую гиппопотамью кожу колесами другого грузовика, так что его обладателю в этой жизни уже за- казано видеть, слышать и насиловать. Когда по ночам перед спальней Хиншей с шумом, дро- жа и сопя, тормозят громадные автомобили для перевозки молока, то поднимаются пе только трое Хиншей — отец Хинш, мать Хинш, дочь Хинш,— поднимается и беспокой- ная душа Эльзи; разбуженная, вспугнутая из своего тупого растительного оцепенения колокольным перезвоном стал- кивающихся и звенящих при разгрузке фляг, она начинает делать робкие, скрытые, но все же упоительные попытки взмахнуть своими смятыми нежными крылышками и взлететь. Может быть, она ищет своего героя, надеясь оказаться на сей раз не такой боязливой, по она не найдет его. II еще долго после того, как уехали машины и смолк колокольный перезвон фляг, она не может уснуть. 235
ШТИФТОВОЙ ЗУБ, ИЛИ ПОЧЕМУ МОЙ БРАТ НЕ ЕСТ ТЕПЕРЬ СЛИВОЧНУЮ КАРАМЕЛЬ инотеатр был уютный и маленький. И : ЯяыК очень простой. В нем пахло детьми, вол- . । пением, карамелью. Сливочной карамелью пропахло все здание. Ведь возле кассы помещался лоток, где можно было купить несколько конфет. Пять штук — десять пфеннигов. Поэто- му там всюду пахло сливочной карамелью. А вообще ки- нотеатр был уютный. Очень простой. Зал вмещал человек двести, не больше. Настоящий маленький пригородный кинотеатр. Одип из тех, которые добродушно называют клоповниками. Беззлобно. Паш кинотеатр назывался «Вик- тория». По воскресеньям, после обеда, там давали детские сеансы. Билеты на них стоили в два раза дешевле обыч- ных. Но сливочная карамель была чуть ли не важнее фильма. Она была для нас неразрывно связана с понятия- ми «воскресенье» и «кино». Пять штук стоили десять пфеннигов. Хозяин тоже не оставался внакладе. К несчастью, в тот раз у моего двоюродного брата ока- залось целых тридцать пфеннигов. За такие деньги можно купить уйму карамели. Мы с ним были самыми счастли- выми среди двухсот детей, заполнявших зал. Да, я тоже. Потому что я сидел рядом с ним, недаром же он доводился мне двоюродным братом. А это «к несчастью» произошло позже. Свет стал гаснуть медленно и упоительно. Чмоканье, которое издавали двести сосущих карамель ртов, момен- тально прекратилось. Его сменил прокатившийся по рядам шквал шума, состоявшего из боевого клича индейцев, то- пота и свиста всех ладов. Радостное выражение восторга, повторявшееся каждый раз перед началом воскресного сеанса. По вот стало совсем темно. Экран осветился, сзади по- 236
слышалось стрекотанье. Зазвучала музыка. Индейский клич стих. Со всех сторон опять послышалось чмоканье. Почти две сотни ребячьих сердец забились чаще. Фильм начался. После сеанса точно вспомнить содержание фильма ни- когда не удавалось. Во всяком случае, там только и дела- ли, что стреляли, скакали па лошадях, похищали и целова- лись. Все находилось в непрестанном движении. Также как двести чмокающих ртов перед экраном. Если потом дома приходилось рассказывать о фильме, то разобрать можно было только, что там кто-то в кого-то стрелял, кто-то куда- то скакал и кто-то что-то похищал. Поцелуи в рассказе пропускали. Все равно это мура. Чем интенсивнее была на экране стрельба или погоня, тем чаще конфета перекатывалась во рту от одной щеки к другой. Это слышно было вполне отчетливо. Безумная скачка всадников на экране — и чмоканье нарастало по- добно водной лавине. Пахло детьми, волнением, карамелью. Сливочной кара- мелью пахло повсюду. И вдруг... Именно в тот миг бесстрашный белокурый герой, преследуемый семеркой чернобородых бандитов, промчался на своем верпом белом скакуне через экран, именпо в тот миг, когда оп послал в картинно покрытое мрачными тучами небо проникновенный героический взгляд,— именно в тот миг, когда преследующие его пре- ступники вытащили свои бьющие без промаха кольты и засели за живой пзгородыо гигантских цветущих какту- сов — именно тут раздался дикий вой! Само по себе это не было чем-то особенным, потому что две сотни детских глоток сопровождали и комментировали криками все происходившее на экране. Но это был совсем другой крик. Оп был исполпеп неимоверной силой и испу- гом. Меня бросило в жар. Мепя в первую очередь, ведь кричал не кто-нибудь, а мой двоюродный брат. Вот он сно- ва взвыл. Пронзительно и жалобно, будто собачонка, кото- рую пнули ногой. А потом и в третий раз; в его крике было столько ужаса, что не услышать его было нельзя. Вот как вопил мой братец. Он имел успех. Изображение на экране застыло, и за спиной перестало стрекотать. Музыка тоже смолкла, за- жегся свет. 237
Не так-то легко оказалось добиться от ревущего, ругаю- щегося и всхлипывающего существа, которое раньше было моим братом, что же послужило поводом для его трехсе- рийного воя. В конце концов удалось разобраться, в чем дело, и хозяин кинотеатра, он же кассир и продавец кара- мели, отпустил по адресу своих конфет крепкое мужское словцо. В первую очередь оно относилось к конфетам, ко- торые он продал моему двоюродному брату. Но виноват во всем был, конечно, мой брат сам. Сколь- ко раз, как настойчиво, и зубной врач, и домашние внушали ему: боже его упаси взять хоть когда-нибудь в рот сливоч- ную карамель. Он не внял им. Поэтому все так и случи- лось. Штифтовой зуб,— а мой двоюродный брат уже успел к тому времени им обзавестись, мы страшно уважали его за это и завидовали ему, настоящий вставной зуб па штиф- те! — злополучный вставной зуб, совращенный со своего обычного места жеваной массой сливочной карамели, тай- но покинул свое место. А поскольку у моего братца, увлеченного поворотом со- бытий на экране, захватило дух, оп приоткрыл рот, чтобы глотнуть побольше воздуха,— тут-то зуб предательски де- зертировал из строя своих товарищей и, влекомый жаждой приключений, пустился в путешествие под сиденьями ки- нотеатра. Минут через десять несчастный зуб пришлось считать пропавшим без вести. Все преимущества были явно на его стороне. Кто возьмется разыскивать вставной зуб в темно- те под креслами? Не будешь же ему свистеть или аукать. А может, он давно уже обрел себе пристанище в кармане чужих штанов как волнующий трофей. Во всяком случае, его нигде не было. Свет снова погас, экран снова осветился, изображение ожило именно с того места, где замерло. И музыка сно- ва заиграла. А на сиденье рядом со мной, откуда еще так недавно доносилось гордое чмоканье, царило тяжкое молчание, там покоились залитые слезами останки моего братца. Все на свете имеет конец. Детский сеанс в пригородном кинотеатре кончается особенно быстро. Экран обессилел. Музыка выдохлась. Они тоже не могли больше выдержать 238
такого напряжения. Но зато — как всегда неожиданно — распахнулись боковые двери, впустив в зал ослепительный блеск воскресного дня. Через несколько минут зал ужо опустел, две сотни зрителей с шумом и грохотом выкати- лись на улицу, простившись с кинотеатром и воскресным приключением. Самыми последними выходили мы с моим потерявшим зуб братом, наши сердца отяжелели от горя и темных пред- чувствий. Мы взглянули друг па друга. Молча и мужест- венно. Почти по-мужски. Несмотря па паши двенадцать лет — почти по-мужски. Мпе показалось, что в глазах мо- его брата мелькнула скрытая, по жуткая угроза. Я понял ее так: «Попробуй засмейся, и я тебя убыо!» Я не засмеялся. Я засмеялся минут через пять. Но тогда уже отсмеялся за все. До выхода оставалось шага два-три, нас уже готово бы- ло встретить радостно сияющее, по теперь совершенно не- уместное воскресное солнце, когда опять раздался вопль. На этот раз кричал уже я сам. Я остановился, замер, будто нога моя попала в мыше- ловку. И взвыл во второй раз. Победно. — Слушай, это он! Мой двоюродный брат смог только шепотом задать глу- пый вопрос: — Кто? Тут я завопил в третий раз. — Зуб! Я стою на пем! Я приподнял ногу над толстым, красным, грязным ков- ром. Там лежал зуб и делал вид, будто ничего особенного не случилось! Твердый камешек, попавший под мою по- дошву, оказался тем самым неверным зубом. Четыре сотни ног прогнали его по всему залу. Одному бы ему не добрать- ся так далеко. Мой братец тоже еще раз закричал, напоследок. Потом он подхватил зуб, бросил па него полный упрека, но все-таки счастливый взгляд и водворил его — даже не потрудившись обтереть об куртку — в рот, па место. И тут наконец мы захохотали. От хохота у нас текли слезы, заливая по-воскресному чистые воротнички. Ведь и мой двоюродный брат с удовольствием бы посмеялся рань- ше над исчезновением зуба. Будь это только не его собст- венный зуб. Но теперь зуб вернулся к нему, и пе было ни- 239
каких причин, которые помешали бы нам хохотать до упаду. С тех пор мой брат ни разу даже и пе взглянул па сли- вочную карамель. Даже не взглянул. Я его понимаю. СТЕНА конце концов остается только ветер. Когда ничего уже не будет — ни слез, ни голода, пи мотора, ни музыки,— тогда останется только ветер. Он переживет все — камень, улицу, даже бессмертную любовь. И в го- лых кустах оп будет петь утешительные песни пад нашими заснеженными могилами. А летними вечерами он будет заигрывать с цветочками и приглашать их к танцу — сего- дня, завтра, всегда. Он — первая и последняя великая симфония жизни, и его дыханье — вечная мелодия, звучащая над колыбелью и гробом. И в сравнении с его напевами, громыханьем, на- шептываньем, грохотом и свистом все остальное — ничто. Даже смерть, ибо ветер поет над крестами и костьми, а где оп поет — там жизнь. Ибо цветы подвластны ему, и они смеются пад костлявой смертью — цветы и ветер. Ветер — мудр, ибо оп стар как жизнь. Ветер — мудр, он может петь широко и мягко, если захочет. Его дыханье — сила, и нет ничего, что бы помешало ему. Жила одипокая разбитая старая стена, бывшая некогда частью дома. А теперь она стояла шатаясь и раздумывала о смысле своей жизни, и глаза ее были пусты. И, темная, она поднималась в небо — угрожающе, покорно, покинуто. Когда вечерний ветер взял ее в свои мягкие руки, она тихо качнулась и вздохпула. Его объятия были теплые и мягкие, потому что степа постарела, подряхлела, погруст- 240
нела. Ей так хорошо стало от его объятий, они были такие мягкие, и она вздохнула еще раз. — Что с тобой? — нежно спросил юный ветер. — Я одинока. Я бесполезна. Я мертва,— вздохнула старая стена. — Ах, тебе грустно, потому что они забыли тебя. Ты защищала их всю жизнь — их колыбели, их свадьбы, их гробы. Но они забыли тебя. Оставь их, мир неблагодарен,— юный ветер знал это, ведь он был так мудр. — Да, они забыли меня. Моя жизнь потеряла всякий смысл. О, люди, они неблагодарны,— жаловалась старая стена. — Тогда кончай! — науськивал ветер. — Почему? — спросила стена. — Отомсти за себя,— нашептывал ветер. — Но как? — допытывалась стена. — Падай! — сладострастно прошептал он. — Зачем? — отозвалась она, дрожа. Тут юный ветер чуть-чуть наклонил стену вперед, ее негибкие кости затрещали, и она увидела, как в самом низу, у ног ее, спешили куда-то люди, неблагодарные люди. И ког- да опа опять увидела людей, опа задрожала всем телом, эта старая покинутая стена, и спросила ветер: — Упасть? Разве я могу... упасть? — Ты хочешь? Значит, можешь,— изрек ветер, муд- рый, как мир. — Так и быть, попробую,— вздохнула старая степа. — Падай же! —закричал ветер, и рывком схватил ее в свои молодые руки, и наклонил ее, и прижался к ней, и приподнял ее чуть-чуть, и сломал. Потом оп ее оставил, и она упала. Она клонилась ниже и ниже. Там, внизу, копошились неблагодарные, забывчивые, неверные людишки, которым опа сохраняла верность всю свою жизнь. И когда она уви- дела этих людишек — они были такие крошечные и так усердно копошились,— она забыла о ненависти и мести. Ведь, в сущности, она любила людей — копошащихся, кро- шечных. И ей стало жаль их, и в последнее мгновенье ей захотелось подняться. Но ветер был начеку. И он дал пинка старой дряхлой стене, и она, скрипя и визжа, грохнулась на улицу. Она убила пожилую женщину, и двух детей, и моло- дого человека, который только что вернулся домой с вой- 9 В. Борхерт 241
ны. Она громко вскрикнула, умирающая, разбитая, старая с гена, и, в последний раз надтреснуто вздохнув, спросила юный ветер: — Зачем? Зачем ты это сделал? Я же любила их! Но ветер засмеялся, когда стене пришел конец. В нем бурлили силы, и оп был полон древней мудрости. Он сме- ялся над жизнью, он ведь знал, что так и должно было слу- читься. И у него, у древнего юного ветра, не было сердца. Но оп мог быть и мягким, если хотел. И он стал наве- вать своим пеньем вечный сон степс, которая умерла взды- хая, потому что убила четырех человек. Но вот оп, юный ветер, уже опять смеется, ибо оп пе- реживет все: камень, улицу, даже бессмертную любовь.
ПРУССКАЯ СЛАБА СТРАННО транно, подумал на войне гимназист-педо- учка Ганс Хелькопф, командир нашего ба- тальона все время напоминает мне моего учителя. 2 Странно, подумал после войны гимна- зист Ганс Хелькопф, мой учитель все время напоминает мне командира нашего батальона. Наверно, все дело в при- ческе. 3 — Странно,— сказал учитель доктор Олаф своему кол- леге,— когда наши старшеклассники маршем входят во двор школы, это напоминает мпе мой батальон. Наверно, все дело в лицах — все свежие, чистые. — В лицах? — сказал коллега.— В сапогах, дорогой мой, в сапогах. 9* 243
ПРУССКАЯ СЛАВА олый череп, словно до блеска начищенная луна, плыл под тусклым ночным освеще- нием. Плыл по мертвому фабричному цеху. И ночные светильники мерцали под потол- ком, как тусклые созвездия. Тощий, пря- мой человек с лысым черепом чеканил шаг. Он выбра- сывал длинные ноги высоко в воздух. Звонкие щелчки его шагов ударялись о высокие, холодные стены, отскакивали от них под потолок и падали оттуда на пол. И казалось, что целый батальон чеканит шаг. Но в пустом цехе был всего-навсего один человек — тощий, прямой, с длинны- ми ногами и голым черепом, и это он чеканил шаг. Он чеканил шаг, и его голый череп плыл, как латунная луна, сквозь полумрак ночного цеха, плыл рывками, бледный, до блеска начищенный. Длинные ноги поочередно взлетали в воздух. Тощий человек чеканил безупречный парадный шаг по огром- ному голому прямоугольнику цеха. Ноги выбрасывались вперед вверх. Тощий человек резко втыкал их высоко в воздух. Они чеканили образцовый парадный шаг, эти длин- ные ноги, подчиняясь команде голого черепа. А из черепа, латунно блестевшего под тусклым ночным освещением, пронзительный голос каркал марш о мощи и величии Прус- сии, о прусской славе: та-та-та-та-там-там. Но вдруг трескучая музыка оборвалась. Женоподобным голосом череп выкрикнул команду, словно винтовочным выстрелом разорвав тишину, и ночь испуганно всколыхну- лась от этого крика: «Батальо-о-он — стой!» Тощий чело- век стоял в углу недвижно, как столб. А потом из черепа опять вырвались звуки — скрежещущий тенор, тенор, как винтовочный выстрел: «Нале-е-ево!» Тощий человек выбросил далеко в сторону правую ногу и мгновенно повернулся на левом каблуке. Его пыльно-серые глаза безжизненно уставились в высокую стену цеха. В стене бы- ло окно, а за окном была ночь, и она смотрела на длинный прямой столб в цехе. Потом из голого черепа опять вырва- лись звуки — женоподобный скрежещущий крик, как вин- товочный выстрел в пустынном цехе, в безмолвной ночи: «На-а пле-ечо!» Руки тощего человека, до той минуты не- 244
подвижно прижатые, как палки, к бокам, рванулись вверх и, согнувшись под прямым углом, застыли на груди. В пол- ном цехе тишина. Но вот из черепа снова заверещал тенор, заверещал, заскрежетал марш о мощи и величии Пруссии, о прусской славе: та-та-та-та-там-там. Клочки спугнутой ночи растерянно попрятались по уг- лам пустынного цеха. И только две старые красноглазые крысы, попискивая, продефилировали мимо тощего, прямого человека — Прусская слава. Красноглазые крысы в мертвом цехе. Скрежещущая музыка из латунного чере- па. Прусская слава: та-та-та-та-там-таи... А на улице, за окном, две физиономии расплылись в злорадной ухмылке. Две темные фигуры подбоченились. Потом обе метнулись от окна, и мрак проглотил их. Но и в самом конце улицы до них еще долетал одинокий голос из цеха: та-та-та-та-там-там... На следующее утро тощий, прямой, как жердь, человек стоял в некоей конторе. Там был письменный стол, канце- лярский шкаф и висело несвежее полотенце. А над пись- менным столом покачивалась заспанная физиономия. Сон обволакивал ее, и только рот отчасти еще бодрствовал. Но и он так размяк, что нижняя губа устало отвисла. Заспан- ная фигура обладала бархатным голосом, очень мягким и приятно-тихим. И от этого голоса дохнуло зевотой на то- щего человека, который стоял у письменного стола, вы- прямившись стоял у письменного стола, ’ уставя взгляд пыльно-серых глаз сквозь заспанную физиономию на не- свежее полотенце. И он выпрямился еще больше, когда на него дохнул заспанный бархатный голос. — Вы ночной сторож? — Так точно. — Давно? — С конца войны. — А раньше? — Солдат. — Чин? — Полковник. — Так-так. Тощий человек стоял у письменного стола, неподвиж- ный, прямой, как столб, отрешенный. Только серые глаза тоскливо скользили по полотенцу вверх-вниз. А от стола на него опять дохнуло бархатно-мягко и сонно: 245
— Сегодня ночью произошла кража со взломом. На фабрике. Вы спали. Столб молчал. — Так как же? — дохнуло опять. Столб молчал. Заспанная физиономия неодобрительно покачалась сле- ва направо. — Как вам угодно. Завтра суд. Вы должны явиться в качестве свидетеля. Темное дело. Вы замешаны? Усталая физиономия приторно у лыбнулась. Столб стоял очень прямо и молчал. Бархатный голос зевнул: — Что ж, дело ваше. Завтра вам придется держать от- вет. Либо вы спали. Либо вы соучастник. Надеюсь, вам по- верят. Все, можете идти. Тощий человек повернулся кругом и зашагал к двери. И прокаркал оттуда, обернувшись к заспанной физионо- мии, чуть наклонив голый череп набок: — А суд открытый? И тут бархатный голос уже совсем растроганно прошеп- тал: — Да. Открытый. Открытый. — Открытый,— повторил тощий человек, и череп кив- пул: значит, открытый. — Открытый,— зевнуло в ответ еще раз. Тогда тощий человек отворил дверь, затворил ее за собой и очутился за порогом. А в комнате несвежее поло- тенце слегка покачивалось на сквозняке, потянувшем от двери. — Открытый,— проговорил человек, держа в руке бле- стящий металлический предмет. Он щелкнул им два-три раза. Увидел две ухмыляющиеся физиономии. Увидел зал суда, битком набитый людьми. И обе физиономии ухмыля- лись. А потом заухмылялся весь зал суда.— Прусская сла- ва,— тихо сказал он.— Прусская слава. Весь город сбе- жался. Металлический предмет у него в руке щелкнул. По- том рука поднялась и приставила предмет к блестящему черепу. Секунду спустя тощий, прямой человек безмолвно ле- жал на полу, как срубленный столб. Рядом валялся метал- лический предмет. И голый череп, как потухшая луна, тускнел в полутемной комнате. Как потухшая луна. А над ним нескончаемыми шеренгами, под звуки «Прусской сла- 246
вы», чеканил шаг батальон. Он победоносно маршировал мимо: та-та-та-та-там-там... Или это дождь? Дождь стучал по темно-красной черепи- це? Ведь шел дождь. Бесконечный дождь. ВОСКРЕСНОЕ УТРО тРенлсе радиобогослужение закончилось под гул °Ргана- Аминь. Господь бог был, ft* '* 'ТМЬак всегДа, деловит. Аллилуйя. Квадратная ВЯШ короткопалая рука вахмистра Сободы, по- вернув ручку, увеличила громкость. Те- перь играли марш. Марши Собода любил. Потом он взял со стола свою форменную фуражку с пропахшей потом ко- жаной подкладкой околыша, буркнул еще раз «аминь!» и снова нахлобучил ее на свой блестящий, словно навощен- ный череп. Жесткий околыш фуражки плотно сел в бо- роздообразную складку, проложенную долгими годами уставного ношения фуражки на шарообразной голове. Ес- ли околыш врезался точно, в самую складку — значит, по- рядок, значит, фуражка сидит ровно на два пальца над ушами. Именно так, как было непреложно установлено много поколений назад мудрейшими знатоками уставной службы. Неизменно багровая складка, венчавшая шарооб- разную голову, была символом солдатского послушания. Эта багровая складка па два пальца выше ушей в чести и славе поддерживала древнейшую традицию, вопреки непо- воротливой природе, еще не научившейся ваять унифици- рованные головы для форменных фуражек. Аминь, значит. Фуражка села, как положено. Собода раскрыл свой складной карманный нож. Отлич- ный нож, хотя и с одним только лезвием. Но зато уж лез- вие было что надо. Прекрасный нож. То есть, по правде-то говоря, нож был самый обыкновенный, грубый, убойного вида. Но вахмистр находил свой нож прекрасным. Да он и впрямь был хорош. Его можно было, где хочешь, пустить в дело. На все годился: черенковать плодовые деревья, вы- 247
скребать пагар из трубки, резать хлеб, разбирать часовой механизм, чистить ногти, чинить карандаши, разрезать суррогатный мед. Грандиозный нож. И пахло от него ну просто волшебно, всеми ароматами восточных сказок: де- ревом, табаком, хлебом, машинным маслом, медом. Итак, утро было воскресное и уже несколько истомлен- ное, но, как всегда, исполнительное лезвие источало три аромата — три всегдашних воскресных послеобеденных аромата: аромат табака — от прочистки трубки перед бого- служением, аромат земли с маленького огородного участ- ка — от ежевоскресной чистки ногтей во время богослу- жения и аромат суррогатного меда — от разрезания твер- дого, как камень, бруска этого меда после богослужения. Вот это-то медорезание и было важнейшей церемонией каждого воскресного утра, и для свершения его и был рас- крыт нож. После того как маленький липкий кубик суррогатного меда нашел себе пристанище за никотинно-желтыми пень- ками зубов, вахмистр с ужасающим треском отодвинулся назад на табурете — ибо другого способа вставать из-за стола он не признавал,— оперся квадратными ручищами о заляпанный салом и чернилами стол и поднялся на ноги. Затем потянулся за черным лакированным ремнем, на из- нанке которого крупными буквами были намалеваны чер- нилами два слова — «вахмистр Собода». Кубик суррогат- ного меда перекочевал из-за левой щеки в правую полови- ну рта, после чего вахмистр, шагнув в уставном порядке с левой ноги, приступил к исполнению служебных обя- занностей — второму обходу камер с номера первого по номер двадцатый. Воскресное утро. Восемь часов сорок минут. Когда в конце по-воскресному притихшего, мирно за- пыленного коридора раздался тяжелый, но воодушевленный стук кованых сапог (он мог бы принадлежать и какому- нибудь кривоногому грузчику), лица всех заключенных из отделения вахмистра Сободы приняли выжидательно-воск- ресное выражение, а уши приникли к дверям камер. Все предвкушали ежевоскресную беседу с заключенным из ка- меры номер девять. Только трое узников этих толстых не- мых стен были исключением: номер первый, номер сем- надцатый и номер девятый. У номера первого дел было по горло. Он был пригово- 248
рев пожизненно и за двадцать три года сидения за решет- кой досиделся до должности тюремного старосты, и в его обязанности входило наполнять едой миски и опорожнять параши. А по воскресным утрам у него и подавно времени не было: в его камеру тогда регулярно доставлялись огром- ные кипы старых газет. Оп наспех пробегал глазами речи великих государственных деятелей, а потом разрывал их (речи, разумеется) на кусочки величиной с ладонь. Соглас- но полученному заданию. Потом, во время раздачи обеда, листки эти просовывались вместе с едой в дверные око- шечки. Каждая камера получала тридцать четыре листоч- ка. До следующего воскресенья. Вместо туалетной бумаги. (Растерзанные на клочки речи великих государственных деятелей бегло прос матривались, а затем они — речи то есть — использовались по нужде.) В цивилизованном го- сударстве живем как-никак! Не приникал ухом к двери своей камеры для посильного соучастия в ежевоскресной беседе и номер семнадцатый. Ибо он плакал. Ему было шестнадцать лет, и он плакал. Ведь было воскресенье, а он сидел в тюрьме, потому что украл велосипед. Он плакал беззвучно, безнадежно, без слез. Все, как есть, горе-злосчастье человеческое раскаты- вало на велосипедах по исчерканным стенам камеры, ог- лашая ее пронзительным визгом звонков: велосипеды... ве- лосипеды — часами неумолчно звенели их звонки. Он пла- кал, потому что дома у него справляли сейчас воскресенье, ели сдобный пирог и вспоминали о нем. О господи, да, они думали о нем, но они ведь еще и ели сдобный пирог. Вот почему номер семнадцатый плакал в воскресенье в восемь часов сорок минут утра и не приникал ухом к двери своей камеры. А номер девятый? А номер девятый не мог приникнуть ухом к двери своей камеры, потому что уже припал к ней ртом. Он припадал к ней ртом каждое воскресное утро. Ибо ему необходимо было безотлагательно поговорить с вахмистром Сободой по важному делу. А вахмистр Собода был туговат на ухо. Поэтому номер девятый вынужден был припадать ртом к двери своей камеры. И вот раздается тяжелый, но воодушевленный стук кованых сапог, и все заключенные отделения вахмистра Сободы покачивают головой или хмыкают в предчувствии ежевоскресного развлечения. Кроме номера первого — он рвет речи политических деятелей на туалетную бумагу, И номера семнадцатого — он плачет. 249
— Ну, что случилось, номер девятый? — Я прошу дозволения обратиться к господину вах- ми стр у. — Ладно, валяйте. — Я прошу дозволения спросить, не могу ли я всту- пить в обладание своей зубной щеткой. — А где она, номер девятый? — В моих вещах. — Нет ее там. — Но как же так, господин вахмистр..* — Пу, может, она и там, но вы ее пе получите. — А нельзя ли как-нибудь устроить так, чтобы мне — может быть, в виде исключения — выдали мою зубную щетку? — Нельзя. — Но... почему же нельзя, господин вахмистр. Пожа- луйста... — Потому что заключенным не положено иметь при себе своих вещей. — Почему же не положено, господин вахмистр? — Это запрещено. — А может быть, вы могли бы, господин вахми... — Нет. — Почему же нельзя этого устроить, господин... — Потому что должностным лицам не положено ка- саться вещей заключенных. — Но почему же нельзя, если я сам.., — Запрещено. — Но почему же запрещено? — Запрещено, и все. — Может быть, можно сделать исключение, господин вах... — Нет. — По почему же, госпо... — Сказано же вам, запрещено! — Неужели нельзя, только один-единственный раз... Ведь всего-то павсего зубная щетка! — Нет. — Но почему же нет, господин вах.., — Потому что так не делается. — А почему не делается? — Потому что заключенным не положено иметь при себе своих вещей. — А не могли бы вы, господин вахмистр... 250
— Нет. — Почему же все-таки нет? — Потому что служебному персоналу не положено ка- саться вещей заключенных. — Господин вахмистр, дозвольте задать вам вопрос. — Ну, валяйте. — Как же мне лучше поступить? — Как поступить? — Ну да, чтобы получить мою зубную щегку? — Ах, чтобы получить вашу щетку? Подайте заявле- ние. — Не могу ли я в таком случае получить сегодня чер- нил и бумаги, господин вахмистр?.. — Нет. — Почему нет, господин ва... — Потому что вам положено писать раз в два месяца, а вы месяц назад уже писали. — Так это же я писал своему адвокату. — Не имеет значения! — Так, значит, нет никакой... — Никакой. — Не могу же я месяцами сидеть здесь без зубной щетки! — Скажите спасибо, что у вас голова на плечах уси- дела. А уж четыре года как-нибудь и без щетки проси- дите. — Но это ужасно! Не могу я сорок восемь месяцев об- ходиться без зубной щетки! — Ах, не можете? А я вам так скажу. Я вот пятьдесят семь лет прожил на свете и ни разу этой штуки в руках не держал. И во всей нашей деревне никто отродясь этими игрушками не баловался. И все дожили до старости. Без зубных щеток, понятно? А раз я могу, значит, и вы може- те, понятно? Не получите вы щетки, понятно? Понятно, нет? — Понятно, господин вах... — Вот так. — Попятно. По-воскресному благодушный, с миролюбием в душе и с чистой совестью закончил вахмистр Собода свой второй обход камер с номера первого по двадцатый. Воскресное утро. Девять часов десять минут. 251
Все заключенные отделения вахмистра Сободы отлепи- ли свои уши от дверей камер. Одни покачали головой, дру- гие захихикали. И прислонились к стене, давясь от смеха или дрожа от ярости. Только не номер первый. И не номер семнадцатый. 11 не номер девятый. Номер девятый, изнуренный единоборством с государст- венной властью, рухнул, как мешок, на табурет и выместил бессильную злобу на своих деревянных башмаках. Он про- делывал это каждое воскресенье. Благоухание розы, исто- чаемое его зубной щеткой, было последним прибежищем его души. Щетка была розового цвета и стоила две марки сорок пять пфеннигов. И вот он должен был расстаться с ней навсегда. Номер первый тоже не хихикал. И не покачивал голо- вой. Он рвал газеты на туалетную бумагу. По тридцать четыре листочка па каждую камеру. И будет рвать до обе- да. Он был приговорен пожизненно и за двадцать три года сидения за решеткой досиделся до должности тюремного старосты. Он наполнял миски едой и опорожнял параши. А по воскресным утрам рвал речи великих государственных де- ятелей на туалетную бумагу. Преступления он никакого пе совершил. Когда его спрашивали, он отвечал так: «Я случайно присутствовал при том, как один человек отдал богу душу». Нет, он был совершенно в этом неповинен. По- тому-то с таким удовлетворением и прилежанием и рвал он газеты на туалетную бумагу. Каждое воскресное утро. По тридцать четыре листочка к обеду. И так пожиз- ненно. А номер семнадцатый все еще плакал. Ему было шест- надцать лет, и опять было воскресенье, и дома у него ду- мали о нем и ели сдобный пирог. Они думали о нем... но они ели сдобный пирог. И они понятия не имели о том, как велосипеды дьявольским своим звоном часами бура- вят мозг. Они ели сдобный пирог, а он сидел здесь и плакал. Было воскресное утро.
МАРИЯ, ЭТО ВСЕ МАРИЯ &9НМИНМРЯ|| огда он стянул с себя сапоги, мы готовы были его убить. его появлением в камере у пас запах- IflBl ло как-то по звериному — и потом, и стра- . хом, и кожей. И табаком. Он был поляк. Но такой уныло-светловолосый, прямо как настоящий гер- манец. А эти светловолосые — все малость пресный парод. Вот и он тоже. Да к тому же вид у него был немного по- трепанный. По-немецки он знал два-три слова, но зато но- сил в кармане красивую разноцветную переводную картин- ку. Он всегда подолгу молвлен, глядя на нее. Он ставил ее тогда на табуретку, прислонив к кружке. И молился — громко и по-польски. Картинка была очень яркая, с золо- тым ободком. И на ней была нарисована молодая женщина в красном платке и голубом платье. Платье было расстег- нуто, и виднелась одна грудь. Белая и порядком худая. Но для молитвы, может, оно и сойдет. Может, она тоже была вроде как молитвенный атрибут. А от головы женщины расходились во все стороны солнечные лучи. Но вообще-то выражение лица у нее было довольно тупое. Во всяком случае, нам так казалось. Но поляк говорил ей: «Ма- рия!» — и так складывал при этом руки, словно хотел ска- зать: что за человек! А на уме у него явно были какие-то нежности, когда он с усмешкой поглядывал на нас и го- ворил: «Мария!» Может, на самом деле это была мягкая набожная улыбка, но мы ненавидели его так сильно, что нам она все равно казалась противной ухмылкой. А он все говорил: «Мария!» Да, когда он в первый вечер стянул с себя сапоги, мы готовы были его убить. Битый час он возился. В наручни- ках-то. Трудновато в наручниках стаскивать сапоги. И уж вовсе беда, когда приспичит тебе в наручниках почесать лицо. Нас тогда по ночам клопы донимали. А с поляка и ночью не снимали «браслетов». Он был приговорен к смертной казни. Когда сапоги лежали рядом с ним, по ка- мере расползался жуткий запах. Он нападал на нас, как настырный цыган — грубый, неотвязный, нахальный, жаркий, чужой. Не сказать чтобы поляк был такой уж пло- хой человек. Но нам некуда было от него деться. В нем была какая-то звериная уверенность в себе. Я взглянул на Ли- 253
бига. Поляк сидел па полу между Паулине, Либигом и мной. Либиг взглянул па меня. — Польша,— сказал он, и снова уставился в окно. Либиг мог целыми неделями стоять па цыпочках, уста- вившись в окно. Три-четыре раза на день он что-нибудь произносил. Когда новый заключенный снял сапоги, Либиг сказал: «Польша». И при этом так поглядел на меня, слов- но собирался заплакать. Но мало-помалу мы привыкли к поляку. От пего пахло Польшей. (Кто знает, чем пахло от пас!) Но меньше чем за час оп пикак пе управлялся со своими сапогами. Наше терпение подвергалось жестокому испытанию. Но на нем ведь были наручники. Не убивать же его за это. Ему ну- жен был целый час, чтобы стянуть сапоги. И так каждый вечер, как только солнце пускало решетку прогуляться по потолку. Сама-то решетка стояла на месте, по тень ее на потолке разрасталась, словно паутина. Да это и была паутина. И по вечерам у нас пахло Польшей. Либиг уже давно ничего не говорил. Он только изредка взглядывал на меня, когда поляк сидел на полу между нами. Но и этого было довольно. И мало-помалу мы привыкали к нему. К тому же он чистил парашу. Кому-то ведь надо это делать. У Паулине были слишком нежные для такой рабо- ты пальчики. Либиг просто не чистил ее. Обычно парашу чистил я. Для этого мне приходилось собирать в кулак все свое мужество. С помощью сентенций, вроде: «Все в жизни дерьмо», или: «Всякий труд облагораживает», мне удава- лось пересилить себя. Теперь эту работу выполнял поляк. Какими сентенциями пользовался оп, я пе знаю. Вероят- но, они были неопровержимы, поскольку он вычищал па- рашу на совесть — это мы все признавали. Пожалуй, он даже делал это с охотой, недаром же он мычал себе под пос какие-то веселенькие польские мотивчики. Так, хоть и туго, но мы привыкали к нему — к его переводной кар- тинке, к его молитвам, к его запаху. Мы привыкали к поляку. Мы привыкли даже к его красным портянкам. У него были две удивительные кроваво-красные портянки из до- мотканого полотна. Вернее сказать, цвета пудинга с соком красной смородины. По вечерам оп бережно разматывал их и складывал — сначала левую, потом правую — друг на дружку в изголовье на свой соломенный тюфяк. А затем отправлялся с переводной картинкой в угол, ставил ее па 254
табуретку, прислонив к кружке, и молился — громко и по- польски. Потом, ухмыльнувшись каждому из нас, уклады- вался на свой тюфяк. При этом он подмащивал свои смородиновокрасные портянки себе под голову вместо по- душки. Что говорить, это выглядело куда как живописно — белокурая голова на красных портянках. Мы готовы были его убить, когда в первый вечер явилась нашему взору эта картина. Либиг уже открыл было рот, чтобы сказать свое «Польша», но передумал. Только ноздри у него раздува- лись. Но и этого тоже было довольно. Однако со временем мы привыкли и к портянкам. II к подушке. Как-то раз поляк молился, а тут стали разносить еду. Внезапно оп обернулся, и из темного угла глянуло на нас его маленькое бесцветное лицо. Прервав свою монотонную молитву, он выкрикнул: — Повидло! Мы не сразу поняли, о чем это он,— может, это тоже что-то по-польски. Но он вдруг вскочит, словно ужален- ный. Вскочил, сунул Либигу в руку глиняную миску да как заорет: — Повидло! Повидло! Прошу вас, бога ради! А потом повернулся, плюхнулся на колени и давай сно- ва молиться. Но тут Либиг ударил его в зад. Ногой. А по- том произнес свою самую длинную речь за все время пре- бывания в камере номер 432. Да еще постарался при этом собезьянничать произношение поляка, чтобы посильнее то- го задеть. — Ну, что? — кричал Либиг.— Что, несчастный ты урод! Что, польская ты свинья! Ханжа! Что? Повидло, орешь, повидло? Мы-то думали, ты молишься и уже вознес- ся на небо вместе со своей плоскогрудой мадонной! А у тебя, оказывается, ушки на макушке,— чего бы такого повкуснее пожрать, а? Ишь ты, повидло ему подавай! Эх ты, прожорливый ты полячишка! Поляк поднялся с колен. И сказал — очень кротко и терпеливо: — Чего ты? Одно ухо — внутрь, другое — наружу. По- видло снаружи. Мария внутри.— И при этом он прижал к себе картинку. Там, где сердце. Либиг ничего не ответил. Он передал мне миску для повидла. Но на меня он не глядел. Четверть часа спустя камеры открыли. Принесли кофе. Принесли хлеб. А сыра сегодня не было. Было повидло. А ночью поляк опять разговаривал со своей Марией, 255
Почыо нам не давали спать клопы. И женщины с изумруд- ными глазами и кошачьими повадками. Клопы, когда их раздавишь, пахнут сладко, как марципан. Клопы пахли свежей кровью и женщинами, которые дают нам успокое- ние но ночам. Клопы заставляли нас материться до самого рассвета. Только поляк не матерился. Но как-то раз в свет- лую ночь я увидел, что он держит в руке эту свою картин- ку, И когда мы, матерясь, перелопатили все дерьмо мира, он произнес тихо-тихо, словно бы про себя: «Мария, Ма- рья». Порой перед самым рассветом мимо окна пролетали к соседнему каналу утки, громыхая тяжелыми, словно жестяными, крыльями, и тогда Либиг всякий раз стонал. Всякий раз стонал он: «Эх, человек, обернуться бы тебе хоть уткой!» И снова речь наполнялась клопами, прокля- тиями и женщинами. И только поляк все шептал украд- кой: «Мария, Мария!» Однажды ночью мы прогнулись от того, что скрипнула дверца посудного шкафа. Возле шкафа стоял поляк. Сто- ял возле шкафа и жевал. А мы знали точно, что он еще с вечера все съел. Он всегда съедал все с вечера. А сей- час стоял возле шкафа и жевал. Либиг вскочил со своего соломенного тюфяка и схватил поляка за волосы. Но прежде чем он успел с ним что-нибудь сделать, поляк сказал: — Ну, чего ты хочешь? Голод... И Лпбиг отпустил его, снова лег и долго молчал. Но пол- часа спустя я все же услышал, как он тихонько ругается про себя. Он сказал: «Польша», и больше ничего. Нам с этим поляком и днем бывало нелегко. Всякий раз, когда в конце нашего коридора раздавались шаги ко- ваных сапог, поляк тихонько затягивал свое быстрое, мо- нотонное причитание. Он был приговорен к смерти. И вся- кий раз, когда мимо окна проходил часовой, лицо поляка мертвело, а после ухода часового он сразу воскресал. До следующего часового. И так тысячу раз на день он мерт- вел. И тысячу раз на день воскресал. Потому что часовые ходили целый день. И всякий раз, когда часовой уходил, поляк прерывал свои причитания, вздыхал, потом взгляды- вал на нас и говорил: — Мария, это все Мария.— Словно хотел сказать: «Вот видите, она всегда помогает, добрая девушка». И много раз на дню приходилось ему вспоминать свою Марию, потому что часовые ходили целый день. И всякий раз, когда часо- вой удалялся, поляк произносил умиротворенно: — Это все 236
Мария.— И это звучало, словно: «Ну вот, видите!» И это страшно нас бесило. А оп ухмылялся. Но на бровях у него одна за другой, словно часовые в дозоре, выстраивались маленькие, светлые капельки пота. Но однажды его все-таки увели. Бедняга очень перепу- гался. Он не смог даже ухмыльнуться. Он просто стоял, безмерно удивленный. Мы готовы были его убить. Среди ночи Либиг вдруг с шумом втянул в себя воздух. Потом поглядел на пустой тюфяк. — Мне кажется, все еще пахнет поляком,— сказал он.— И потом добавил: — А теперь его нет.— Мы оба — и Паулине и я — промолчали. Мы знали: Либиг был сам пе рад, что возненавидел поляка. А через четыре месяца меня выпустили. Мне нужно было еще пойти в подвал — сдать белье в кладовку. А в подвале как раз наводили чистоту. Двадцать заключенных, стоя па коленях, терли стальной стружкой пол, дабы он стал светлым и приветливым. Вдруг один из них дернул меня за штанину. Я глянул вниз. Это был поляк. Он ух- мыльнулся, глядя на меня снизу вверх. — Помиловали! — шепнул он.— Помиловали! Пятна- дцать лет, всего лишь пятнадцать лет! — Он просиял и по- хлопал по нагрудному карману.— Мария,— прошептал он.— Это все Мария! — И лицо у него при этом было такое, словно он куда как ловко обвел судей вокруг пальца. Да так оно и было. Судей всего мира. МАРГЕРИТ на не была красива. Но ей было семна- дцать, и я ее любил. Я вправду любил ее. Руки у нее всегда были холодные, по- тому что у нее не было перчаток. Матери своей она не знала, а про отца говорила: «Он свинья». А родилась она в Лионе. Однажды вечером она сказала: 257
— Если мир полетит ко всем чертям, mais je пе crois pas ’, давай снимем комнату и будем пить шнапс и слу- шать музыку. А потом откроем газ и будем целоваться, пока не умрем. Я хочу умереть вместе с моим любимым, ah oui!* 2 Иногда она еще называла меня mon petit chon3. Мой маленький кочанчик. Однажды мы сидели в кафе. Петушиные трели клар- нета долетали в наш уголок. Голос певицы выводил чув- ственные синкопы. Наши колени, найдя друг друга, уже не могли успокоиться. Наши взгляды встретились. Мар- герит засмеялась, а мно от этого стало как-то грустно. Она тотчас это заметила. Мне подума лось — слишком у ж юная была у нее улыбка,— что когда-нибудь и она прев- ратится в старуху. Но я сказал, что просто испугался: а вдруг все кончится? Тут она опять рассмеялась, но уже но-другому — тихо: — Пойдем отсюда. Музыка так уютно мурлыкала, что па улице мы сразу вамерзли, и нам оставалось только целоваться. А потом еще эти синкопы. И эта нахлынувшая грусть. Нам помешали. Это был лейтенант без лица. Нос, рот, глаза — все было на месте, а лица не было. Но зато была красивая униформа, и он полагал, что мы не можем так вот, среди бела дня (это обстоятельство он особенно под- черкнул), целоваться на улице. Я выпрямился, всем своим видом показывая, что он прав. Но он не уходил. Маргерит рассвирепела: — Не можем? О, еще как можем! Не правда ли, мы можем? Она глядела на меня. А я пе знал, как быть, а этот, в униформе, все не ухо- дил. Я испугался, как бы он чего не заметил, потому что Маргерит очень уж разбушевалась: — Слушайте, вы! Тоже мне мужчина! Вот уж вам-то я бы не подарила поцелуя даже в темную ночь! О нет! Тогда он ушел. Я ликовал. Я ужасно боялся, как бы ’ Но я этого не думаю (франц.). 2 О да! (франц.) 8 Мой миленький (франц.). Chou — буквально: капуста. 258
он не заметил, что Маргерит француженка. Но офицеры далеко не всегда все замечают. А потом мы опять целовались. Как-то раз мы повздорили. Мы сидели в кино. На экране маршировали парижские пожарные. У них был юбилей. Маршировали они на ред- кость комично. Ну, я и засмеялся. А не следовало бы. Маргерит встала и пересела на другое место. Я понял, что оскорбил ее. С полчаса она сидела одна. Потом я не вы- держал. Кинозал был пуст, и я незаметно подкрался к ней сзади: — Я люблю тебя. Люблю твои волосы, люблю твой голос, когда ты говоришь: «Мои petit chon». Люблю, как ты коверкаешь немецкие слова, люблю все чужое в тебе. И твои руки, Маргерит! И я подумал, что, быть может, потому так заворажи- вает нас очарование всего чужеземного, что нам приятно как бы заново открывать давно знакомое. Когда мы вышли из кино, Маргерит попросила у мепя мою трубку. Опа закурила, и ее стало мутить. Но она про- сто хотела доказать мпе, что любит мепя теперь еще сильнее. Мы стояли у реки. По-ночному черная, опа украдкой лизала опоры моста. Одинокие желтые блики на ее груди вздымались и опадали вместе с ее дыханием — одинокие желтые звезды, отраженные в воде. Мы стояли у реки. Река уплывала вдаль в объятиях ночи и не хотела унести нас с собой в неведомые страны. Быть может, она и сама не знала, к какой стремится це- ли и воистину ли цель всех стремлений — рай. Мы готовы были безропотно вверить свою судьбу парусу ночи, по ре- ка пе раскрывала нам тайн своего волшебства. Она жур- чала и лепетала что-то, смутно привораживая нас своей красотой. Ради пас она могла бы выйти из берегов и вы- плеснуть нас из берегов нашей жизни. И нас смыло бы разливом этой ночи. Взволнованные, мы с трудом переводили дыхание. И Маргерит прошептала: — Сегодня все пахнет любовью, И я прошептал в ответ: 259
— Это пахнет травой, водой, речной водой, пахнет ту- маном и ночью. — А ты разве пе чувствуешь,— зашептала снова Маргерит,— что все это пахнет, как любовь? Не чувству- ешь? — Это пахнет тобой,— шепнул я еще тише.— А ты пахнешь, как любовь. И снова шепот: — А ты чувствуешь это? Тут зашептала и река: как любовь... ты чувствуешь.., ты чувствуешь... как любовь... Впрочем, может быть, она шептала совсем о другом. Но Маргерит казалось, что она нас подслушивает. Внезапно послышались шаги, они приближались к нам. И яркий свет фонаря полоснул по глазам: патруль! Ловили несовершеннолетних девчонок, которые по но- чам цвели в объятиях солдат, как цветы в парке. Но Мар- герит показалась начальнику патруля достаточно взрослой. И мы уже собрались было уйти, как что-то в Маргерит вдруг привлекло его внимание. Думаю, ее косметика. На- ши девушки так сильно не красятся. А фельдфебели иногда вовсе не такие тупицы, какими выглядят. Он по- требовал ее паспорт. Маргерит даже бровью не повела. — Так я и знал,— сказал он.— Француженка! Эк раз- малевалась! Маргерит не шелохнулась. А я что мог поделать? Фельдфебель записал мою фамилию, и мы с Маргерит сно- ва остались одни. Я знал, что теперь мне не вырваться из казармы по меньшей мере недели четыре. Не говоря уж о других взы- сканиях. Я помолчал, собираясь с мыслями, но ничего пут- ного так и не надумал и просто выложил Маргерит все, как есть. — Тебя не будет четыре недели? О, в таком случае все кончено, да, все. Ты просто трус. Я разве струсила? Может, я затряслась от страха? А ты дашь запереть себя на четыре недели? Ха! У тебя вовсе нет храбрости. Ты не любишь меня. Да, не любишь. Никакие доводы не помогали. Маргерит считала, что я просто слишком труслив, чтобы вечером перемахнуть че- рез забор. Она и не догадывалась о множестве всевозмож- но
пых хитроумных рогаток, делавших это неосуществимым. А я думал об этих четырех неделях и не мог выдавить из себя ни слова. Немного помолчав, она опять принялась за свое: — Так ты не придешь? Целых четыре недели? Да? — Я не смогу, Маргерит. Ну как ей еще объяснить? Но для Маргерит этого было мало. — Хорошо! Очень хорошо! Знаешь, что я сейчас сде- лаю? Откуда ж мне было знать! — Сейчас я пойду домой и умоюсь. Хорошенько умо- юсь. Да. А потом снова наведу красоту и найду себе нового возлюбленного. Вот! Ah oui! И ночь поглотила ее. Раз и навсегда. Я одиноко брел к казарме, и мне хотелось плакать. Я даже попробовал было и закрыл лицо руками. От рук исходил таинственный запах: Франция. И я решил, что сегодня вечером не стану их мыть. Заплакать не удалось. Из-за сапог. Они бесстыдно, пре- дательски скрипели при каждом шаге: mon petit chou... Мой маленький кочанчик... Mon petit chou... «А все ты, огромный, глупый кочан,— злобно усмехнул- ся я, глядя на луну.— Если бы не твое бесстыжее сияние, патруль нипочем бы не заметил, как она размалевалась». ПРОФЕССОРА-ТО ВЕДЬ ТОЖЕ НИ ЧЕРТА НЕ ЗНАЮТ — омлет. Может, на вид я не такой уж ап- петитный и поджаристый, но в черном пек- ле моей болезни я лежу такой же желтый и плоский, как омлет па черной сковород- ке. Моя печень — тугой футбольный мяч, моя голова — раскаленная печь. А все, что между ними, раздраженно и вздуто, как воспаленный аппендикс. 261
Слово «болезнь» надо было бы писать через «а», и еще после «л» добавить «д» — «балдезнь». Тогда оно могло бы происходить от «обалдеть», ведь именно так я себя и чув- ствую: обалдевший, сомлевший, сомлетивший. Рядом со мной на столе будто молотом стучат — уже несколько часов подряд. За столом сидят сорок пять кило- граммов и самозабвенно молотят по двадцати трем, стоя- щим на столе. Двадцать три кило на столе — это моя тяже- лая, громоздкая пишущая машинка. Сорок пять за сто- лом — мой маленький худой отец. Отец j же несколько ча- сов подряд отбивает на клавишах пишущей машинки су- масшедший ритм, и каждый его удар — удар по взрывате- лю адской машины, а эта адская машина — моя голова. А за окном, на улице,— птицы, машины и серые обла- ка — облака, которым еще до темноты нужно успеть в пра- чечную, потому что они грязны, как полотенца в общест- венной уборной. Но птицы-то знают, что за серыми поло- тенцами облаков небо все равно голубое, ну а машины — почему бы им не гудеть! Кто гудит, тот здоров. Птицы, облака-полотенца и гудки выводят меня из себя, ведь я пе могу быть с ними, потому что я болен: тук-тук-тук, так- так-так... Однако я пытаюсь быть терпеливым, как великомуче- ник, которому подпаливают кончики пальцев и который своим ангельским терпением хочет ублажить господа. (Что же за люди были эти ангелы! Ну а сам бог?..) Мои милые заботливые сорок пять кило прогоняют сквозь громоздкую машинку то, что моя голова-печка успе- ла состряпать за ночь,— вот я и терплю, как праведник. По ночам, когда моя раздутая печень выхаркивает в арте- рию скопища микробов, в моей раскаленной, не знающей спа голове выпекаются рассказы — их-то и записывает по утрам мой отец. Отец весит сорок пять кило, машинка — двадцать три, во он уверяет, что печатать для него — отдых. На самом же деле он просто боится, что я поднимусь, пересилив чер- ный жар своей болезни, и сам начну барабанить по клави- шам. Оп знает, что иначе я не успокоюсь, поэтому оп ча- сами напролет играет на пишущей машинке попурри из моих ночных видений — сорок пять кпло против двадцати трех! Обалдеть можно, вконец обалдеть! Но он мой отец, и он боится, что иначе моя печень раз- дуется до размеров дирижабля, а голова превратится в турбину, и тогда, если не уменьшить давления с помощью 262
выпускного клапана, произойдет взрыв. II оп взял па себя роль клапана, чтобы предотвратить все это,— потому что ведь кто знает, что может случиться? Кто? Какой-нибудь очкастый умник? Но что очки, если за ними ни черта нет, ни черта, только самодовольпая усмешка да плаксивые глаза, и молчит-то этот очкарик пе оттого, что умен, а от- того, что глуп. Ведь это всегда надо различать: молчание мудреца и молчание глупца. Уж лучше обойдемся без этих очкастых корифеев — профессора-то ведь тоже пи черта не знают. Но мой отец знает — знает, что я все равно не смог бы лежать спокойно, и про мою печень тоже знает, потому что оп — мой отец, и это заставляет его вступать в единоборст- во с двадцатью тремя килограммами металла. А потом мы спорим. Сорок пять килограммов, измотан- ные сухим кашлем, и омлетного цвета готова-печка, мой отец и я. В моем рассказе в тине канала уныло поблескивает кошачья кость. Кошачья кость? О, с этим мой отец не может согласиться! Он начинает отважно задавать во- просы: — Откуда ты знаешь, что именно кошачья кость за- стряла в тине твоего канала и своим унылым блеском пы- тается скрасить тупую скуку вечности? Я поражен этим вопросом, но отвечаю очень уверенно: — Я это знаю. Только кошек топят в каналах. Да я просто знаю это. Но сорок пять килограммов так легко не запугаешь: — В канале, помимо прочего, могут оказаться утоплен- ные — или утопившиеся — собаки, воробьи, протухшая рыба, старые оленьи рога, задушенные банкиры, убитые садистами проститутки, влюбленные подростки. Конечно, и кошки тоже. Но ведь ни один профессор анатомии, кото- рый, как правило, все равно близорук, пе сможет с моста определить, что там — кость кошки или проститутки,— ведь и профессора-то пи черта не знают, мой милый. Ну и ну! Мой отец становится поэтом, и сын моего отца вынужден подыскивать дешевые отговорки: — Я зпаю, что это была кошачья кость, я зпаю это на- верняка. Если я пишу, что это была кошачья кость, то она останется кошачьей костью до конца мироздания — и точ- ка. А если кто-то откажется читать мой рассказ из-за ко- шачьей кости, пусть не читает! Я пишу не для таких чита- телей-педантов. Это была кошачья кость, ясно? Что еще? 263
И тут с противоположной стороны стола доносится осторожный вопрос: — А если ты напишешь, что это был кошачий ске- лет — скелет? И я, уже убежденный, но из малодушия не решаясь признать это, отвечаю: — Ну ладно, пусть будет скелет! В дверях стоит высокая темная девушка — нет, ослепи- тельная, солнечная девушка. У нее темные глаза и темные волосы, но она высвечивает черную пропасть моей болез- ни ярче, чем семь солнц. Отец начинает принюхиваться и уходит — он знает, что иначе моя печень превратится в дирижабль,— уходит к моей матери на кухню. Он принюхивается, и уходит, и знает, что на кухне будет холодно и неуютно. Но он ухо- дит — он знает, что его мягкое лунное сияние не нужно мне, когда здесь темная девушка: для меня опа — светлое солнце. На кухне отец будет не меньше сорока минут обсуж- дать с матерью то, как нелогична в моем рассказе кошачья кость — о, это я знаю гораздо лучше, чем знал в свое время даты сражений Наполеона,— я знаю это, вижу это и слы- шу это. И еще я знаю, что моей матери куда больше по сердцу пришлась бы свиная кость, тогда бы у нее было меньше хлопот с ее сорокапятикилограммовым мужем. На плечи моей матери накинута пестрая, расцвеченная красными и синими пятнами шаль, стянутая застежкой. Я вижу, как она делит с отцом сигарету пополам, а ко- шачью кость — вместе со скелетом — они выбрасывают обратно в канал. Вот что происходит сейчас у нас на кух- не. Это я еще успеваю увидеть хорошо, очень хорошо. А потом я больше ничего не вижу — да и могу ли я! Темная девушка уже бросила пальто на стул и присела ко мне на кровать. Ей девятнадцать лет, и от этого биение моего сердца я чувствую все выше и выше, как будто обезьянка карабкается по стволу пальмы — вот она уже наверху и бросает в меня оттуда кокосовые орехи, покры- тые рыжими волосами. — Это твое сердце? 264
— Нет, кокосовые орехи. Нет, все-таки сердце, ведь здесь ты, мое ненаглядное солнце. Я забываю о кухне, о кошачьей кости и кокосовых оре- хах, и моему солнцу приходится смириться с тем, что я молча и жадно гляжу на него — но не слепну. Она хочет проверить мой пульс,— это она хотела? — но обезьянки как не бывало, и я задерживаю ее руку в своей. На улице уже выжимают облака-полотенца, птицы и ма- шины издают звуки, в которых беспомощная досада сме- шивается с раздраженным высокомерием. А по мне — пусть дождь льет хоть три недели подряд: почти вплот- ную ко мне сидит мое собственное солнце, я чувствую спи- ну девушки у своего бедра — и я почти совсем здоров. Что мне теперь все эти машины и птицы! И тут по нескольким вполголоса сказанным словам мы внезапно замечаем, что любим друг друга. Но сами слова здесь ни при чем. — Вчера вечером у тебя звенело в ушах? — Вчера вечером? А у тебя, наверное, все время зве- нит в ушах. Нет, дело не в словах. Понять это пам дает тон, кото- рым они сказаны. (Иногда такой тон бывает у людей, ко- гда они говорят с детенышами животных,— такой... такой, какой был сейчас у нас.) Обезьянка — ну и силища у этой крохи! — бомбарди- рует меня своими кокосовыми орехами еще энергичнее. Но не только меня. Потому что моя ослепительная темная де- вушка вдруг начинает смотреть на мепя с беспокойством. На ее шее бьется маленькая голубая жилка. Мы так мудры, или так глупы,— или так ошеломле- ны,— что сразу умолкаем. Да и что тут скажешь? Пробеги по всем библиотекам мира, собери романы о любви со все- го света, все равно не найдешь там ни одной мало-маль- ски подходящей для такого момента фразы. Коньяк и жар придают человеку смелости. Коньяка у мепя нет, зато я весь горю. И я становлюсь отчаянно смел. Я кладу руку моего солнца себе на сердце, под рубашку. — Ты слышишь, да? Там сидит обезьяна и швыряет кокосовые орехи. Кокосовые орехи, миллионы крупных- крупных кокосовых орехов. Все больше и все быстрее! Чувствуешь? А она в ответ совсем тихо: — Видишь, вот: и со мной то же самое. И больше мы ничего пе говорим. Что еще мы можем 265
сказать? Ведь такое и лучшего в мире тенора заставит умолкнуть. Никто не знает ничего прекраснее. И уж, во всяком случае, не профессор. Профессора-то вообще ни черта не знают! Но мой отец знает, что если он не вмешается, то ура- ган кокосовых орехов, который обрушивается на мою пе- чень, может уничтожить ее. Поэтому он появляется из кухни — и притаскивает с собой давно забытую кошачью кость и опять усаживается за машинку. Он мой отец и знает, что двух часов на солнце для больного хватит с из- бытком, и мое милое солнце тоже вдруг осознает это — как жаль! Обезьянка, блаженно-усталая, слезает со своей пальмы, п темная деьушка говорит: — Скоро, обязательно, и — пока,— когда я спрашиваю, скоро ли она опять появится в дверях моей комнаты. И мой отец, отбивая па пишущей машинке металличе- ский ритм, вколачивает меня в состояние райского сна. Это сон о пальмах, кокосовых орехах, обезьянках и тем- ных, темных глазах.
ПОСЛЕ/WE РАССКАЗЫ П ИСА ТЕЛЬ исатель должен дать имя дому, который Л-,. .- .С.; 1 строят все сообща. И отдельным помеще- 7 ниям тоже. Комнату больного он должен ВНН назвать «скорбной комнатой», чердачную комнатушку «открытой ветру», а подвал «сумрачным». Он не вправе назвать подвал красивым». Если ему не дают карандаша, он должен впасть в от- чаяние. И должен попытаться выцарапать на стене обрат- ным концом ложки, как в тюремной камере: это мерзкая дыра. Если он, в своей беде, этого не сделает, он не писа- тель. Его надо отослать в дворницкую. Если его письма читают в других домах, там должны говорить: «Ага! Вот каковы они в том доме». Несуществен- но, пишет он длинно или коротко. Он должен писать удо- бочитаемо. Ему дается право занимать в доме чердачною комнатушку. Оттуда открываются безумнейшие виды. Безумно, это прекрасно и грозно. Там, наверху, одиноко. И там всего холоднее и всего жарче. Если каменотес Вильгельм Шредер посетит писателя в его чердачной комнатушке, у него, возможно, закружится голова. Писатель не должен обращать на это внимания. Господину Шредеру следует привыкать к высоте. Она пой- дет ему на пользу. Ночью писатель может глазеть на звезды. Но горе ему, если он не чувствует, что его дом в опасности. Тогда он должен трубить, покуда у него не лопнут легкие. 267
ШИЖИФ, ПЛИ КЕЛЬНЕР МОЕГО ДЯДЮШКИ ядюшка мой, конечно же, никогда не был владельцем ресторана. Тем не менее у не- го вдруг появился кельнер. II кельнер этот так усердно донимал дядю своей предан- ностью, так преклонялся перед ним, что мы всегда говорили: «Это его кельнер!», или: «Так ведь это его кельнер!» Я присутствовал при том, как они — мой дядя и «его кельнер» — познакомились. В то время я как раз доставал носом до края стола. Но это разрешалось далеко не всегда, а лишь в тех случаях, когда нос был чистый. Однако, посу- дите сами, не мог же он быть постоянно чистым... Мама выглядела не намного старше. Разумеется, она была все же старше, но оба мы принадлежали к молодому поколе- нию. Поэтому мать и я так страшно смущались, когда они знакомились, я имею в виду моего дядю и его кельнера. Да, мы с мамой присутствовали при их первой встрече. И конечно же, присутствовали мой дядя и кельнер, ведь это они знакомились. Мама и я выступали в роли скромных статистов. Причем в тот день и час мы горько эдалели, что стали свидетелями этой встречи. Мы действи- тельно страшно смущались, когда они знакомились. Зна- комство дяди и его кельнера сопровождалось ужасающей сценой: руганью, жалобами, громким смехом, криками. Опи едва не подрались. Поводом послужил дефект речи, кото- рым страдал дядя. Предотвратило драку то, что он был без ноги. Итак, в один прекрасный солнечный день, после обеда, мы трое — дядя, мама и я — оказались в большом, чудес- ном, ярком летнем кафе. Там же сидели еще примерно две- сти или триста человек, и все они обливались потом. Под столиками лежали собаки, а пчелы прилипли к тарелкам с пирожными. Или кружили над стаканами с лимонадом. Лимонад, конечно, пили дети. В саду была такая жарища, а в кафе набилось столько пароду, что у кельнеров вытя- нулись лица, словно все это делалось им назло. В кон- це концов один из них все же подошел к нашему сто- лику. 268
У дяди, как я уже говорил, был дефект речи. Не очень значительный, но, во всяком случае, весьма заметный. Он не выговаривал букву «с». А так же «з». У него это просто не получалось. Каждый раз, когда в слове встречалось твердое «с», он делал из него эдакое мягкое, влажное, ше- пелявое «ш». При этом он так вытягивал губы вперед, что его рот приобретал некоторое сходство с куриной гузкой. Итак, кельнер стоял у нашего столика и носовым плат- ком смахивал крошки, оставшиеся от прежних посетите- лей. (Только много лет спустя я узнал, что это был не пла- ток, а нечто вроде салфетки). Смахивая крошки со стола, кельнер произнес быстро и нервно: — Шлушаю ваш. Что прикажете? Мой дядюшка, который вообще не потреблял безалко- гольных напитков, ответил, как обычно: — Два штакана вишки. А для мальчика шельтершкую или шитро. Или что у ваш там ешть? Кельнер побелел, хотя кафе находилось на открытом воздухе, а дело происходило в разгаре лета. Но, быть мо- жет, он просто заработался? Однако вдруг я заметил, что цветущее, загорелое лицо моего дяди тоже покрывается бледностью. Случилось это как раз в ту секунду, когда кельнер, порядка ради, повторил заказ. — Очень хорошо. Два штакан вишки. Шельтершкую. Вше будет шделано. Дядя посмотрел на маму и высоко поднял брови, слов- но намеревался срочно выяснить что-то. На самом деле дя- дя просто хотел удостовериться, не сошел ли он с ума. По- том он снова заговорил, и голос его звучал, как отдаленная орудийная канонада. — Вы что, шпятили? Шмиетешь над тем, что я ше- пелявлю? Шмеетешь над моим недоштатком? Шумашед- ший! Кельнер стоял молча, но на него напала дрожь. Сперва у него задрожали руки. Потом веки. Потом колени. Силь- нее всего дрожал голос. Дрожал от боли, ярости и расте- рянности. Мы это поняли, когда кельнер попытался отве- тить дяде в том же орудийно-громовом тоне. — Это бештыдштво ш вашей штороны шмеятша надо мною. Это бештактно, шкажу я вам. Теперь он весь дрожал. Вздрагивали края его куртки и пряди напомаженных волос. Ноздри и тонкая нижняя губа тоже дрожали. 2С9
У моего дяди ничего не дрожало. Я видел это совершен- но отчетливо: абсолютно ничего. Я восхищался дядей. Но когда кельнер назвал его бесстыдным, дядя все же встал. Собственно, он даже не встал. Встать моему одноногому дяде было бы слишком сложно и затруднительно. Он про- должал сидеть, но при этом как бы приподнялся. Он при- встал, так сказать, не физически, а морально. И этого было совершенно достаточно. Кельнер сразу заметил, что дядя привстал, и воспринял это как нападение. Он сделал два коротких, робких, неверных шажка назад. Теперь они стояли друг против друга, объятые враждой. Хотя, в сущ- ности, дядя мой сидел. Если бы он действительно встал, кельнер, возможно, сел бы. Кроме того, мой дядя мог себе позволить сидеть, потому что, даже сидя, он был такого рэста, как кельнер, который стоял: их головы находились на одной уровне. Так они стояли и глядели друг на друга. У обоих язык был короче, чем надо, оба страдали одним и тем же дефек- том речи. Но у каждого из них была своя судьба, не похо- жая на судьбу другого. Кельнер был маленького роста, озлобленный, измучен- ный, задерганный, запуганный, беспокойный, бесцветный, угнетенный. Типичный кельнер. Маленький кельнер в лет- нем кафе. Его все раздражало, и притом он был стандартно вежлив. Человек, не имеющий своего лица и запаха, тща- тельно отутюженный и тем пе менее слегка помятый. Да, это был маленький чистенький кельнер, не совсем чистый па руку, когда дело касалось чужих сигарет, раболепный, зализанный, выбритый до синевы и пожелтевший от зло- сти, с отвисшими сзади штанами и толстой сумкой на боку; каблуки у него были стоптанные, а воротничок постоянно мокрый от пота. А дядя? О, мой дядя! Мой дядюшка был широкопле- чий, загорелый, шумный, веселый, живой, богатый, само- уверенный, спокойный, сытый, цветущий. Да, таким был мой огромный дядя. И таким был тот маленький кельнер. Сходства между ними было не боль- ше, чем между клячей и дирижаблем. Только оба опи ше- пелявили. Оба страдали одним и тем же недостатком. Оба вместо «с» произносили мягкое, влажное, водянистое «ш». Но кельпер был парией, придавленным своей судьбой, тем, что он шепелявил. Упрямый и в то же время робкий, разочаровавшийся во всем, озлобившийся и одино- кий. 270
С годами он становился все меньше и меньше. Тысячу раз на день за каждым столиком над ним смеялись или подсмеивались, его ругали или жалели. И тысячу раз на день за каждым столиком этого летнего кафе он укорачи- вался еще на сантиметр, все больше пригибался к земле, все сильнее съеживался. Тысячу раз на день при каждом заказе, у каждого столика, при каждом «шлушаю ваш» оп становился все незаметнее и незаметнее. И всему виной был его язык, его слишком короткий язык — этот бесфор- менный кусок мяса, аморфный, неповоротливый, бездар- ный, красный ком. Оп превратил кельнера в пигмея. О, ма- ленький, маленький кельнер! А мой дядя?! И у пего язык был короче, чем положено. Но разве кто-нибудь замечал это? Мой дядя сам хохотал громче всех, koi да над ним подсмеивались. Мой дядя — одноногий, громадный, шепелявый — был Аполлоном и ощущал это каждой частицей своего тела, каждым атомом своей души. Автогонщик и сердцеед, прирожденный пове- литель и страстный наездник. Мой дядя был не дурак вы- пить, силач, певец, остряк, донжуан, дамский угодник: когда он говорил о женщинах и коньяке, то весь искрился, кипел, бурлил, брызгая слюной, скрипя протезом и сияя широкой, во весь рот, улыбкой. Конечно, и у него язык был коротковат. Но разве кто-пибудь замечал это? А теперь они стояли друг против друга. Один — смер- тельно ненавидящий и сам раненный пасмерть. Другой — смеющийся, готовый каждую секунду взорваться от хохо- та. К ним было обращено триста — четыреста пар глаз и ушей. Бездельники, фланеры, гурманы, собравшиеся в этом летнем кафе, наслаждались неожиданным спектак- лем куда больше, чем пивом, сельтерской и пирожными. И в центре всего — мы с мамой. Багровые от стыда, гото- вые провалиться сквозь землю. А между тем наши страда- ния еще только начинались. — Жовите шуда шефа! Пушть поторопитша. Вы — бу- кашка-агрешор. Ваш надо проучить. Ражве можно так шебя вешти? Дядя намеренно повысил голос, чтобы все триста — че- тыреста пар ушей могли уловить каждое сказанное слово. В предвкушении выпивки оп ощущал приятное волнение. На его добродушном, широкоскулом, загорелом лице по- явилась довольная ухмылка. Светлые соленые капли пота поползли со лба на массивные щеки. 27i
Но кельнер был по-прежнему уверен, что дядя подло издевается над ним, оскорбляет его, провоцирует. Он не трогался с места, словно окаменел. Только впалые морщи- нистые щеки его тихо дрожали. — У ваш что, пешок в ушах, что ли? Я же вам шка- жал, жовите шуда шефа. Вы — бежумпыи оштряк! Бышт- ро, а то я иж ваш бифштекш жделаю. Но тут маленький шепелявый кельнер — этот пигмей — проявил такую отвагу, такую смелость, что поразил не только пас, но и самого себя. Он вплотную приблизился к столику дяди, помахал своим платком над нашими тарел- ками и согнулся в коротком кельнерском поклоне. Му- жественно и решительно, но очень тихо и поразительно вежливо он сказал: «Шлушаю ваш». А потом смело и хлад- нокровно присел на свободный стул у вашего столика. Впрочем, хладнокровие его было напускным. В действи- тельности возмущение, годами копившееся в его храбром маленьком кельнерском сердце,— в сердце всеми прези- раемого, уродливого существа,— вспыхнуло сейчас ярким пламенем. Правда, он так и не посмел взглянуть дяде в глаза. Маленький кельнер ограничился тем, что деловито присел к нашему столику. Причем я могу поклясться: только восьмушка его зада разместилась на стуле. (Впро- чем, кто знает, возможно, сия часть тела была представле- на у кельнера всего лишь восьмушкой. Ведь он был так скромен.) Глядя па грязно-белую скатерть, всю в пятнах от кофе, он передвинул сумку на боку, а затем, собравшись с духом, положил ее на стол. На какую-то долю секунды кельнер поднял глаза, чтобы убедиться, не зашел ли он слишком далеко. Удостоверившись, что мой дядя по-преж- нему неподвижен, кельнер открыл сумку и вынул листок толстой бумаги, пожелтевшей на сгибах. Было сразу вид- но, что в эту бумагу часто заглядывали. Приняв делови- тый и озабоченный вид, кельнер бережно развернул ее. Он прилагал усилия, чтобы на его лице не появилось выраже- ния обиды или торжествующей правоты. Он просто ука- зал коротким скрюченным пальцем на несколько строчек. Потом тихо, чуть хрипло заговорил, делая большие паузы между словами: — Пошмотрито. Прошу ваш. Шоблаговолите шамп удоштоверитша. Мое удоштоверепие личношти. Еждил в Париж, Баршелону, Ошнабрюк. Вше это тут укажано. А теперь шмотрите вот тут: ошобые приметы — шрам па левом колене от игры в футбол. А тут, тут, читайте! 272
Дефект речи от рождения! Шмотрите! Ражве вы птами этого пе видите? Жизпь обошлась с ним так неласково, что оп и сейчас не осмелился насладиться своим триумфом У пего не хва- тало мужества бросить на дядю вызывающий взгляд. Нет, маленький кельнер по-прежнему глядел на свой скрючен- ный палец и на листок бумаги, в котором черным по бело- му значилось, что оп шепеляв от рождения. Кельпер тер- пеливо ожидат, пока снова раздастся бас моего дяди. Долго ему не пришлось ждать. Дядюшка сразу прервал молчание. И слова, которые он произнес, прозвучали так неожиданно, что я чуть не поперхнулся от испуга. По прежде мой дядя схватил в свои громадные, сильные, деятельные ручищи крохотные дрожащие лапки кель- нера. В голосе дяди слышалось такое безотчетное и безгра- ничное участие, такая стихийная, бессознательная тепло- та, на какие способны только добрые великаны. — Бедное, нещаштное шождание,— сказал дядя,— жначпт, они шмеютша и иждеваютша над тобой уже ш шамого твоего рождения? Кельнер судорожно глотнул. Потом кивнул головой. Кивнул шесть, семь раз подряд. Отныне он спасен, свобо- ден, вознагражден. Горд. Говорить он пе мог. Оп даже пе знал толком, что с ним произошло. Две крупные слезы, словно плотная завеса повисшие у него на ресницах, не только мешали ему видеть, по помутили его разум и лиши- ли дара речи. Да, он пе знал толком, что с ним произошло. По сердце кельнера вбирало сочувствие моего дяди, подоб- но тому как выжженная пустыня, тысячелетиями лишен- ная влагп, вбирала бы в себя воды океана. Он согласен был до конца жизни впитывать эту живительную влагу. Он охотно сидел бы так до самой смерти, схоронив свои ма- ленькие ручки в громадных лапищах дяди. Целую веч- ность он готов был слушать эту фразу: «Бедное, нещашт- ное шождание». По дядюшке эта сцена и так уж показалась чересчур длинной. Он ведь был автогонщиком. Даже когда не дви- гался с места. Его голос, словно пушечный залп, заполнил собой все кафе и оглушил пробегавшего мимо чужого кель- нера. — Эй, шлушайте, нешите шуда вошемь штаканов ви- на. Пошкорее. Пошпешите, прошу ваш! Что? Не ваш штолик? Шейчаш же нешите. Шлышите? 10 В. Борхерт 273
Чужой кельнер был явно ошеломлен и напуган. Он по- смотрел па дядю, а потом перевел глаза па своего коллегу. Оп ждал, не подаст ля тот какой-либо знак,— ну хоть подмигнет,— чтобы оп смог уяснить происходящее. Но наш маленький кельнер навряд ли даже узнал своего со- брата. Уж очень далек он был сейчас от того, что его окру- жало: от коллег-официантов, от ваз для пирожных и ко- фейных чашек. И вот па столе появилось восемь полных бокалов вина, четыре из них чужой кельнер должен был сразу унести: не успел оп и глазом моргнуть, как вино уже выпили. — Налейте шуда еще! — приказал дядя, порывшись во внутренних карманах своей куртки и вытащив оттуда тол- стый бумажник. Описав рукой в воздухе параболу, дядя положил бумажник рядом с сумкой своего нового друга. Потом, расправив измятый кусочек картона, ткнул в него средним пальцем, нс уступавшим по размерам детской ручке. — Шмотрп, глупый пешик, ш потри, что тут папи- шапо: ампутация ноги и ранение в нижнюю чашть подбо- родка...— Произнеся эти слова, оп указал рукой на шрам под самым подбородком.— Эти черти прошто-папрошто от- штрелили мне копчик языка. Тогда, во Франции. Кельнер кивнул головой. — Ты еще шердиша? Кельнер быстро закачал головой, будто хотел отмести это предположение как нечто совершенно немыслимое. — Я прошто думал, что вы надо мной шмеетешь. И потрясенный тем, что оп мог допустить такую гру- бую ошибку в оценке человека, маленький кельнер про- должал яростно качать головой. Этим жестом он словно отгонял от себя свою мрачную судьбину. А две слезы, уже исчезнувшие в складках его лица, казалось, унесли с собой все его прежние муки. Но- вая жизнь, в которую вступил маленький кельнер, опи- раясь на гигантскую лапищу дядп, началась с того, что оп издал тихий смешок. Спотыкающийся смех кельнера был робок и застенчив, но в нем все же явственно ощущались винные пары. Несказанная радость обуяла дядю, когда оп услышал этот смех. Иаконец-то и оп мог похохотать всласть. Ведь мой одноногий, шепелявый дядя, этот смешливый медведь, хохотал во всех случаях жизни. До тех пор он с трудом сдерживался. Я глядел на его лицо, ставшее совсем брон- 274
зовым от натуги, и боялся, что он вот-вот лопнет со смеху. Но теперь дядя мог дать себе волю. Все кафе заполнили раскаты его необузданного смеха, целые каскады хохота, ликующие, громовые, захлебывающиеся, оглушительно звонкие, как гонг. Казалось, эти дикие звуки вылетают из глотки какого-то гигантского допотопного животного. Со- всем иначе звучал смешок маленького кельнера — пер- вый робкий человеческий смешок, па который он наконец решился, качав новую жизнь. Оп походил скорее на жид- кий кашель новорожденного козленка. В испуге я схватил маму за руку. Это вовсе пе означало, что я боялся дядю. Но бессознательный, животный инстинкт подсказывал мне, что я должен страшиться тех шести бокалов вина, какие бушевали сейчас в нем. Руки моей матери были хо- лодны как лед. Вся кровь бросилась ей в голову. Багровое лицо мамы пылало как факел: еще бы, ведь дядя попрал буржуазную добропорядочность и стыдливость, привитые ей с раннего детства. Щеки матери были краснее самого красного помидора. Алый мак показался бы рядом с ними блеклым. От смущения я все ниже и ниже сползал со сту- ла. Шутка ли сказать: семьсот круглых от любопытства огромных глаз были устремлены па наш столик. О, в ка- ком мы были ужасном смущении, моя мама и я. А маленький кельнер, овеваемый горячим, насыщен- ным винными парами дыханием дяди, казалось, решил на- чать новую жизнь с хихиканья, или, вернее, хрюканья. Он хрюкал, мекал, бекал и блеял: словно целая овечья отара. А после того, как мужчины влили в свои шепеля- вые глотки еще по два бокала вина, розовые, шелковистые, маленькие, робкие, похожие на прежнего кельнера овечки превратились в скрипучих, тягучих, седобородых, тощих, идиотски гогочущих козлов. Даже дядю поразила перемена, происшедшая с малень- ким кельнером. Только что перед пим был крохотный, озлобленный, глухой и безучастный ко всему зверек. А те- перь этот зверек стал чем-то вроде козлиного бога Пана, который безостановочно блеял, гнусавил, хрипел, гоготал и хлопал себя по ляЗккам. Смех медленно сползал с лица дяди, как снежная лавина с горы. Обтерев руками свое большое, загорелое, мокрое от слез лицо, он уставился на корчившегося от смеха карлика, одетого в белую формен- ную куртку кельнера. Заблестевшие от вина глаза дяди удивленно взирали па это зрелище. II в то ясе время па нас всех не отрываясь глядели сотни глаз. Триста — четыре- 10* 275
ста человек уставились па пас. Смотрели и пе верили тому, что видели. Триста — четыреста человек зубоскалили на наш счет, надрывая себе животики от смеха. Те, кто сидел далеко, привстали, чтобы лучше видеть все происходящее. Казалось, кельнер принял твердое решение навсегда остаться нахальным, злобно блеющим козлом. Несколько минут он хохотал, как сумасшедший, так что чуть пе за- хлебнулся. Потом придумал еще новую штуку. В проме- жутках между длинными сухими очередями смеха оп бы- стро и пронзительно выкрикивал что-то. Да, у маленького кельнера еще хватало сил после каждого приступа смеха, пе переводя дыхания, выдавливать из себя странные воз- гласы, похожие на ржание. — Шижиф! — кричал он, хлопая себя ладонью по мок- рому лбу.— Шижиф! — ржал он, упершись обеими руками в стол. После того как он раз двадцать проревел это непонят- ное слово «Шижиф», — у дяди наконец лопнуло терпение. Одной рукой он схватил кельнера за грудь, мгновенно смяв его крахмальную манишку, другой так ударил по столу, что все двенадцать пустых бокалов заплясали па скатерти. При этом дядя кричал громовым голосом: — Ушпокойша. Шейчаш же ушпокойша! Что жначит «шижиф»? Что значит это твое идиотшкое шлово? При первых же раскатах громоподобного баса дяди, при первом же взмахе его руки кельнер вновь преобразился. Гогочущий и блеющий старый козел опять стал жалким, шепелявым, маленьким кельнером. Он встал. И трудно было поверить, что оп вообще при- саживался к нашему столику. Теперь у пего был такой вид, будто он совершил величайшую в своей жизни ошиб- ку. Кельнер стер салфеткой с лица все, что было на нем неподобающего и дерзкого. Оп вытер слезы, выступившие у него на глазах от смеха, капли пота и следы возбужде- ния, вызванные вином. Да, он был очень пьян. Настолько пьян, что все происшедшее казалось ему сном. Быть мо- жет, ему только снилась ссора с дядей, его сострадание и дружба? Быть может, оп вовсе и не кричал «Шижиф?» Или пет? Неужели оп, кельнер, на глазах у всего кафе опрокинул в себя целых шесть бокалов вина? Неужели? Кельнер ничего пе понимал. Па всякий случай он шарк- нул ногой, поклонился и прошептал: — Проштите! Затем еще раз поклонился п сказал: 27G
— Проштите, что я крпчал «шпжпф». Проштпте, ешли я ваш потревожил. Вы шамп жнаете, что, когда выпьешь, вшегда полушаютша недоражуменпя. Ошобенпо потому, что у мепя шегодня не было ни крошки во рту. «Шижи- фом» мепя дражнили еще в школе. Вешь клаш меня так наживал. Вы же жпаете, кто такой был этот Шижпф? Бо- ги пошл а ли его в преишподнюю и жаштавили этого пе- щаштного вкатывать камень на вышокую гору. Так про- должалошь целую вечношть. Конечно, вы помните эту штарую пшторпю. В школе меня вшегда жаштавляли раш- каживать про Шижифа. И вше тогда шхэдили ш ума от шмеха. Потому что я шепелявил. А потом меня опять дражнили «Шижпфом». Вшу жизнь. Дражнили и шмея- лишь надо мной. А шегодня, когда я выпил, я вше это вшпомнил. И тогда я штал кричать. Проштите. Проштите мепя, ножалуйшта. Я не хотел ваш ошкорбить. Говоря, он беспрестанно перекладывал салфетку из од- ной руки в другую. Потом кельнер замолк и посмотрел на дядю. Но теперь пе кто иной, как мой дядя сидел тихо, пе подымая глаз от скатерти. Он так и не взглянул на кель- нера. Да, мой громадный, медведеобразный, слоноподоб- ный дядя не посмел ответить взглядом на взгляд робкого кельнера. На глазах у дяди навернулись слезы. Правда, никто, кроме меня, этого не заметил. Да и я видел дядины слезы только потому, что был мал ростом. Так мал, что смотрел на него снизу вверх. Не подымая головы, дядя пододвинул кельнеру несколько крупных бумажек. А ко- гда кельнер попытался вернуть эти деньги, дядя нетерпе- ливо махнул рукой и встал, ни па кого не глядя. На прощанье кельнер смущенно успел сказать: — Ражрешите мне шамому жаплатить жа вино. Про- шу ваш, ражрешите. II, пе дожидаясь ответа, сунул деньги в свою сумку с таким видом, словно не сомневался в согласии дяди. Од- нако никто пе услышал заключительной реплики кельне- ра, никто не узнал о его широком жесте. Слова, которые он напоследок проронил, затерялись где-то в поскрипы- вающем гравии дорожки. Там их бесследно затоптали каб- луки бесчисленных посетителей летнего кафе. Мы встали. Дядя взял палку и оперся на руку моей матери. Потом мы медленно направились к выходу. Никто из пас троих пе смотрел на кельнера. Мать и я — потому что пам было стыдно. А дядя — потому что в глазах у него 277
стояли слезы... Впрочем, может быть, дядя тоже стыдился? Кто знает? Так, в наступившей тишине мы медленно шли к выходу. Тишина прерывалась лишь отвратительным скрежетом дядиного костыля, скользившего по гравшо. Больше не было слышно нп звука. Триста — четыреста че- ловек, сидевших за столиками, молча, тупо п напряженно провожали нас взглядом. II вдруг мне стало жаль маленького кельнера. В ту се- кунду, когда мы уже намеревались завернуть за угол, я быстро оглянулся, чтобы еще раз увидеть его. Кельнер по- прежнему стоял у нашего столика. Его белая салфетка сви- сала почти до самой земли. Мне почудилось, что оп стал еще меньше ростом. Он был совсем маленький. И глядел нам вслед. Теперь он казался мпе о( обепио покинутым и несчастным, маленьким, серым, съежившимся, сникшим, безнадежно, безгранично одиноким. Ах, какой он был ма- ленький! II пока я глядел на пего, в моем сердце просну- лась любовь и острая жалость. Дотронувшись до руки дя- ди, я тихо и взволнованно сказал: — Мне кажется, он плачет. Дядя остановился п посмотрел на мепя. Теперь я со- вершенно ясно различил слезы у пего на глазах. II уж пе знаю почему, но я снова повторил: — Он плачет. Гляди, он плачет! Тогда дядя выдернул руку из руки моей матери и за- ковылял обратно. Пройдя два шага и тяжело дыша от на- пряжения, он поднял свой костыль так высоко, словно на- меревался проткнуть небо над нашими головами. Потрясая костылем, как мечом, он заорал во всю мощь своих вели- колепных легких и могучей глотки: — Шпжпф! Шпжпф! До швиданья, штарпк. До шле- дующего вошкрешенья, глупый пеш. До швиданья! Две крупные слезы поползли вниз и тут же затерялись в морщинах, покрывавших доброе загорелое лицо дяди. Когда он смеялся, у пего па лице появлялись бесчислен- ные морщины. А теперь он снова смеялся и опять потрясал своим костылем высоко над нашими головами, будто соби- рался зацепить солнце и сбросить его с небес. Громоподоб- ный смех дяди снова разнесся над столиками летнего кафе: — Шпжпф! Шпжиф! При звуках дядиного голоса маленький, несчастный, не- взрачный кельнер, только что ввергнутый в мрачную безд- ну отчаяния, опять воскрес. С неимоверной быстротой оп замахал салфеткой, отгоняя от себя то, что мучило его дол- 278
гпе годы: многочисленные летппе кафе, толпы кельперон п все дефекты речи, которыми когда-либо страдали люди на пашей земле. Он отгонял от себя эту серую нечисть окончательно и бесповоротно. А потом, встав на цыпочки и по-прежнему размахивая салфеткой, маленький кельнер закричал пронзительно и радостно, обращаясь к дяде: — Я шлышу. Шнашибо. Приходите в вошкрешепье. До швиданья! Приходите в вошкрешепье! А мы тем временем завернули за угол. Дядя опять оперся па руку мамы и тихо сказал: — Я лспаю, что было штрапиюе жрелище для ваш. Но что молено жделать? Пошудп шама. Ведь этот глупый жа- яц вшу швою жижнь бегает ш таким мержким недоштат- ком. Бедная шкотипка. ТА М И ЗДЕСЬ И Шарлотта. Иосмотрп ка, посмотри-ка воп на того! Ну да, маленький, наголо обри- тый. Он наверняка оттуда, понимаешь? Он, видать, еще пе освоился. Это они все так. — Интересно, что оп там ищет на деревьях. — Может, сук, чтобы повеситься. — Пу, тогда оставь его в покое. Оба дорожпых рабочих, заливавших смолой пазы меле- ду только что уложенными булыжниками, снова взялись за свои длинноносые кувшины. II принялись горячим этпм соусом изрисовывать мостовую ровным квадратным узо- ром. Говоря «оттуда», они подразумевали тюрьму, так как ее толстая темно-красная стена высилась на противопо- лояспой стороне, отгораживая улицу от тюремного двора. Эта степа, над которой деловито и казенно торчали безу- тешные здания с плоскими крышами и нескончаемыми ря- дами зарешеченных окон, поверху была усыпана гвоздями и битым стеклом. Так, во всяком случае, говорпли. На собственном опыте в этом еще никто не убедился. -Человек «наверняка оттуда» был мал ростом, худ, утом- 279
лен и обрит наголо. Левым локтем он прижимал к боку ко- робку, перевязанную шнурком от ботинок. На ней боль- шими зелеными буквами утверждалось, что «Персиль» останется «Персилем». Против этого никто ничего не мог возразить. «Персиль» семь лет назад был «Персилем», и «Персилем», вероятно, останется еще и в последующие семь лет. Только вот бухгалтер Эрвин Кноке за это время превратился в паголо обритый № 1563. Но «Персиль» остался. На протяжении всех семи лет. Обритый наголо человек стоял и смотрел на деревья. Пристально. Тупо. Временами оп словно бы боязливо от- ходил в сторонку. По этому можно было судить, что он еще не освоился. Еще пе привык. Он боялся столкнуться с кем- нибудь пз торопливых прохожих плп попасться пм под ногп. Ведь за это его стукнут по голове связкой ключей или прикажут делать приседания. При каждом приседании шаг назад. Ни за что пи про что. Он уже не помнил, так ему все было ново и непривычно, что штатские гнушаются подобного образа действий. Налетев па кого-нибудь, опи скорее говорят pardon. Извините, пожалуйста. Но присе- дания? Для этого, право же, надо носить военную форму. А об этом наголо обритый и пришедший «оттуда» как раз и позабыл. Он ведь еще не освоился. Он был разочарован. Будь у него слезы, он наполнил бы ими свои светло-серые глаза. Он бы охотно поплакал втихомолку. Так легче выдержать. От плача, того и гляди, размякнешь. Оп был разочарован и осоловевшим взгля- дом смотрел на деревья. Пристально. Тупо. Эти деревья безмерно его разочаровали. Оп тупо смотрел на них, уже вконец несчастный. Выпущенный «оттуда», он у тратил эти живые, многообещ1вшио деревья, которые в течение семи лет были его деревьями. Оп пе сводил с них глаз. Нет, это не они. Не его деревья. И ведь он не был ни страстным любителем природы, пи лесничим, пи садовником, этот человек, так взволновав- шийся из-за деревьев. Оп был бухгалтером и о деревьях понятия не имел. Большой город был его родиной, а в нем фонарные столбы встречались чаще, чем деревья. Для него деревья не были ни лесом, пи садом. Только краем уха он слышал, что у деревьев есть имена. Узттай оп, что вот эти здесь зовутся липами, он, наверное, удивился бы. Деревья — это лес плп сад. И ещр аллея. О, конечно же, аллея. Когда под вечер солнце отбрасывало узор зарешеченно- 280
го окна на заднюю стену его камеры и свет мел; четырех стен становился усталым и кротким, он уже стоял на та- буретке возле окна и ждал надвигающегося вечера. А за- тем, размахивая руками, широким, торжественным шагом шагал по аллее. Вверх по аллее, что тянулась там, за сте- ной. Куда? Туда, туда, прочь. Прочь, прочь отсюда. Каж- дый вечер выходил оп из своей камеры и шел по аллее из живых прекрасных, прекрасных деревьев, таких живых, таких зеленых. Каждый вечер. Две тысячи пятьсот раз за семь лет. Он уходпл. Прочь, прочь отсюда уходил. Ми тая, добрая аллея. В конце еэ, уже у самого дворца (в конце ал- леи ведь наверняка стоит дворец. Так всегда бывает), ему радостно кивали жена и двое детей. Онн несли корзппу с картофельными оладьями. И кричали ему: «Ох, как мы тебя ждали! Где ты пропадал? Хочешь картофельную оладью?» А жена незаметно толкала его локтем в бок и шепта- ла: «Ну, это уж слишком долго, Эрвин». Он с бездонной печалью смотрел па деревья, и опи безмерно его разочаро- вывали. Они стояли на самой обыкновенной серой уродли- вой шумной улице, по которой шли самые обыкновенные люди, проносились самые обыкновенные машины и трам- ваи. Такие люди, как почтальоны, учителя народных школ, жестянщики, продавцы гастрономических изделий, кон- торские служащие, парикмахерши, музыканты и адвокаты. И молочные машины проносились. От них пахло сыром, пожарные машины, такси, прачечные машины. Улица бы- ла безлюбой и шумной, деревья были сырыми и пыльны- ми. Дети старались отколупнуть кусочек их коры, собаки мочились на подножье их серых стволов. Обритый наголо медленно шел дальше. Раз, правда, еще оглянулся на деревья. Он ничего не понимал. Слишком все это было серо, голо, неумолимо. Но он не плакал, от- того что внезапно обеднел. Он смеялся. Смущенно. Но сме- ялся. Так уж опи все привыкли «там». Он смеялся, не сво- дил глаз с лживых дурацких грязных деревьев и смеялся. А потом вдруг стал смаяться еще громче, и уже не смущен- но, когда подумал, что аллея-то ему больше не нужна. На что ему теперь аллея из прекрасных зеленых деревьев? Ни па что. Пусть безобразная улица тянется, куда хочет. Вндпт бог, никакой аллеи ему уже не нужно. Нет! Видит бог, не нужно. Сейчас он вскочит в трамвай, и не пройдет и часа, как он будет есть картофельные оладьи. Штук де- сять съест, а то и двенадцать. И будет сидеть рядОлМ с же- 281
пой. На что же ему аллея? Оп презрительно посмеялся над убогими деревьями, бросил па них быстрый взгляд и отвернулся. Пусть себе лгут, сколько влезет. Я еду домой. Когда оп проходил мпмо дорожных рабочих, у тех был обед. Вокруг сильно пахло смолой, маргарином и сладким кофе. По сильнее всего смолой. Оба дорожника все время с улыбкой за ним наблюдали. Он «там» малость свихнулся. Это они сразу поняли. Они с любопытством смотрели ему навстречу, словно оп непременно должен был еще что-то такое «выдать». Когда обритый наголо заметил этот поощ- рительный взгляд, он поздоровался с ними, и четыре ра- за подряд, пз одной только новой любви к повой жизни, сказал: — Приятного аппетита! Приятного аппетита! Прият- ного аппетита! Приятного аппетита! С любопытством и готовностью услужить — так обычно относятся к сумасшедшим — оба рабочих, продолжая же- вать, невнятно его приветствовали. Опи глотали и ухмы- лялись. А один едва-едва не прыснул. Только вовремя вспомнил о драгоценном куске салями па хлебе. II отста- вил смех. Наголо обритый совсем уже собрался пдтп дальше, по в пос ему вдруг настойчиво ударил запах смолы (этот сла- достный, незабвенный аромат детства, большого города, грязных рук улицы). Его сразу же осенила великолепная идея. Он даже замер па месте и глубоко вдохнул воздух. Запах смолы. Дурманящий, полный воспоминаний аромат детства! Священный, возвышенный запах смолы! Он думал сейчас об обоих своих мальчуганах дома и думал о смоле. И думал о том, какие чудеса можно сделать пз не совсем сухой смолы. Зверей, людей, шары. Шары, ко- нечно, в первую очередь. В то время они, пожалуй, одни ипры и делали из смолы, которую выковыривали пз пазов только что замощенной улицы, едва рабочие заканчивали работу. Он думал, какой был бы сюрприз, какая радость, принеси он своим мальчуганам такой подарок. И набрался отчаянной, немыслимой храбрости. Двинулся, как слепой, прямо на обалдевших рабочих и тихонько, с беспомощной жалкой улыбкой попросил разрешения взять немножко, ну совсем чуточку, полуостывшей смолы. Оп улыбался неуве- ренно, но все же очень храбро, хотя каждый нерв в нем жаждал панического бегства. Рабочие пе могли ему сразу ответить, пе то пм пришлось бы выпустить пзо рта струю кофе. Поэтому они только кивнули безмолвно и щедро, а 282
их липа от удивления и смеха стали прямо-таки ребячески- ми. Обалделые, следили опи за сумасшедшим, который, ле- вой рукой прижимая к себе коробку из-под «Персиля» с философической надписью, а правой усердно разминая смолу и блаженно улыбаясь, переходил улицу. А наголо обритым позабыл мир решеток, ключей, при- седаний, изолгавшихся аллей. На гигантском смоляном шаре катил он домой. К картофельным оладьям, к жене. Катил, мчался, летел. Позабыв о мире и семи черных годах. Раз он даже тпхопыю и восторженно охпул, как пьяный. От блаженного ощущения новой жизни! Вдруг пронзительно и безобразно взвизгнули тормоза прачечного автомобиля. Восемь огромных резиновых колес заскулпли, заскрипели по мостовой. Женщина закричала, и ребенок. И люди со всех сторон бросились к машине. — Вот! Теперь ему крышка! — воскликнул один пз до- рожных рабочих. — Подумать, какое невезенье, судьба-то какая,— про- бормотал другой, вылил себе в рот остаток кофе и вслед за своим коллегой побежал к машине. Машина стояла поперек улицы. Трамваи остановились. А также пять-шесть автомобилей, извозчик п человек два- дцать вездесущих велосипедистов. У людей, которые толь- ко что так спешили, так были поглощены своими делами, вдруг оказалось до ужаса много времени на разглядыванье расп мощенного человека с расплющенной коробкой из-под «Персиля». Расплющенного кусочка смолы, минуту назад бывшего великолепным шаром, никто не заметил. Да и пн к чему это им было. Зато все они видели кровь, красную, как мак, которой расплющенный человек мирно и щедро поливал мостовую. Водитель кровожадной прачечной машпны, возможно груженной выстиранным в «Псрсиле» бельем, весь в поту склонился (скорее, впрочем, пз приличия, чем от волне- ния) над своей жертвой. Потом хмуро пробормотал: — Э, да оп уже там. Этот уже там. — О Шарлотта! Его и не узнать! Вот беда так беда! — заметил один из дорожных рабочих, задумчиво дожевывая последний кусочек салями. — Боже, как оригинально! — пронзительно звонко крикнула молодая женщина своему очкастому спутнику и спросила, слышал ли оп. — Что значит: о Шарлотта? — осведомился пе в меру 283
хорошо настроенный молодой полицейский и, широко улы- баясь, поднял глаза от своей записной книжки. Всем надле- жало зпать, что, несмотря на свою юность, оп умеет быть хозяином положения. — Ах, да ничего тут интересного нет,— ухмыльнулся дожевывавший салями дорожник,— так мою первую жену звали. — Вдовец? — поинтересовался полицейский. — Не, разведенный. — Это, наверно, был приезжий,— заметила какая-то пожилая дама. И все взоры снова обратились на останки человека в центре толпы. О нем уж чуть было пе позабыли. — Тут ничего не попишешь,— покачал головой води- тель.— Он уже там. Когда под вечер оба дорожника с пустыми бутылками из-под кофе ехали домой, один вдруг заметил: — Ну и расстроился бы он, этот невеличка, если бы еще мог расстраиваться. Только что ведь вышел оттуда. Бедняга. (Но он ошибался. Эрвин Кноке, теперь уже пи бухгал- тер, пи № 1563, а просто Эрвин Кпоке с великолепнейшей дудкой и с великим множеством смоляных шаров бродит по вечным охотничьим угодьям Виннету. И стрелял само- дельными смоляными шарами все и вся, никогда не давая промаха. Он и теперь еще читал книги про индейцев, и вечные охотничьи угодья, за неимением других представ- лений о вечности, призрачно маячили перед ним. Это был его единственный тайный маленький порок.) ХЛЕБ роснулась она внезапно. В половине третьего ночи. Она никак не могла сообра- зить, что ее разбудило. Ах, вот оно что! В кухне кто-то наткнулся на стул. Она прислушалась. Тихо. Даже слишком тихо. Когда она протянула руку к соседней кровати, то оказа- лось, что кровать пуста. Вот почему в комнате так необыч- но тихо: не слышно его дыхания. Она поднялась ц, проби- 284
раясь ощупью в темноте, побрела на кухню. В кухне опп встретились. Часы показывали половину третьего. У ку- хонного шкафа виднелось что-то белое. Опа зажгла свет. Теперь опи стояли друг против друга в ночных рубашках. Ночью. В половине третьего. В кухне. На кухонном столе опа увидела хлебницу. Сразу поня- ла, что он отрезал хлеб. Нож еще лежал рядом с хлебни- цей. И на скатерти были крошки. Перед тем как лечь спать, она всегда смахивала крошки. Она делала это каж- дый вечер. Но сейчас на столе разбросаны крошки. И нож лежал там же. Плитки пола были холодные. И ей показа- лось, что холод медленно взбирается по пей все выше и вы- ше. На хлебницу опа не стала смотреть. — Мпе почудилось, что тут кто-то есть,— сказал он, озираясь по сторонам. — Мне тоже что-то послышалось,— ответила опа. И при этом подумала, что ночью, в одной рубашке, он ка- жется совсем стариком. Сейчас ему дашь пе меньше его лет. А ему шестьдесят три. Днем он иногда выглядит мо- ложе. Да, она здорово состарилась, подумал он, в одной ру- башке опа кажется уже очень старой. Хотя, возможно, все дело в волосах. Женщины по ночам всегда непричесапы. Из-за этого опп вдруг становятся ужасно старыми. — Ты бы хоть надела туфли. Разве можно ходить бо- сиком по холодному кафельному полу. Не хватало еще, чтобы ты простудилась. Она пе смотрела на пего, потому что не могла вынести его лжи. Того, что он лгал ей, хотя опп были женаты уже тридцать девять лет. — Мне показалось, тут кто-то есть,— повторил он сно- ва и опять начал бесцельно озираться по сторонам.— Мне что-то послышалось, и тогда я подумал: здесь кто-то есть. — И мпе послышалось. Но это только так.— Опа убра- ла со стола хлебппцу и смахнула со скатерти крошки. — Да, это только так,— повторил он неуверенно. Она решила прпйтп ему на помощь. — Пошли,— сказала она,— шум слышится с улицы. Идем спать. А не то еше простудишься. Пол ужасни хо- лодный. Оп посмотрел в окно. — Да, видимо, кто-то шумел на улице. А мне показа- лось, что здесь. Она протянула руку к выключателю. И при этом поду- 285
мала: «Я должна сейчас же потушить свет, иначе я не удержусь и взгляну па хлебницу. А па хлебницу мпе смот- реть нельзя». — Пошли,— сказала она, потушив свет.— Шумели па улице. Когда дует ветер, водосточный желоб здорово ударяет о стену. Это наверняка водосточный желоб. Па ветру он всегда стучит. Они ощупью побрели по темному коридору в спальню, шлепая босыми ногами по полу. — Да, сейчас ветрено,— промолвил он.— Всю ночь дул ветер. После того как опи уже улеглись в постель, она ска- зала: — Ветер дул всю почь. Стучал водосточный желоб. — Да, а я думал, что шумели на кухне. Оказывается, то был водосточный желоб.— Оп произнес эти слова так, словно уже засыпал. Но она заметила, как неестественно звучал его голос. Потому что оп лгал. — Холодно,— сказала она, тихонько зевнув.— Я зале- заю под одеяло. Спокойной ночи. — Спокойной почы,— ответил он и прибавил:—Да, стало уже очень холодно. Потом наступпла тишина. Прошло довольно много вре- мени, и она услышала, что оп тихо и осторожно жует. Ола старалась дышать глубоко и ровно. Пусть думает, что опа уже спит. А он жевал так размеренно, что она, прислуши- ваясь, и в самом деле заснула. Когда на следующий вечер он вернулся домой, она пододвинула к нему четыре ломтика хлеба. Прежде ему по- лагалось только трп. — Можешь съесть все четыре,— сказала опа, отходя от лампы.— Я все равно плохо переношу этот хлеб. Съешь лучше ты лишний кусок. Я этот хлеб не особенно хорошо переношу. Она заметила, что он низко склонился над своей тарел- кой. На нее оп не смотрел. В это мгновенье ей стало жаль его. — Так пе годится, ведь тебе останется всего два лом- тика,— сказал он, пе подымая глаз от тарелки. — Пу и что же? Па почь мпе вредно есть хлеб. Ешь. Ешь. Прошло некоторое время, прежде чем она снова уселась к столу, ближе к лампе. 286
БОЖИЙ ГЛАЗ ожий глаз, круглый, с красным ободком, лежал в белой глубокой тарелке. Тарелка стояла на нашем кухонном столе. Окровав- ленные внутренности и молочно-бледный скелет огромной рыбы делали его похожим па поле битвы. Глаз на белой тарелке принадлежал треске. А сама треска, разрезанная на большие белые мясистые куски, лежала в кастрюле и варилась. Глаз был одинок. Это был божий глаз. — Не катай глаз взад и вперед по тарелке,— сказала мне мать. Но я уже разохотился его катать и спросил: — Почему? Треска же не заметит. Опа варится в каст- рюле. — Глаз пе игрушка. Он создан господом богом, точно так же как и твой,— сказала мать. Глаз уже перестал с бешеной скоростью кататься по тарелке, и я спросил: — Это вот создал господь бог? — Конечно,— ответила мать,— и глаз принадлежит господу богу. — А пе треске? — допытывался я. — И ей тоже. Но прежде всего господу богу. Подняв взгляд от тарелки, я увидел, что мать плачет. Сегодня, в день, когда у пас была треска, умер мой дедуш- ка. Мать, плача, вышла из кухпп. Тогда я пододвинул к себе тарелку, пгт которой лежал одинокий глаз с красным ободком, глаз, будто бы ‘Принадлежавший господу богу. И ниже наклонился к тарелке. — Так ты, значит, глаз нашего господа бога? — прошептал я.— Ну тогда ты, наверно, можешь сказать, почему сегодня вдруг умер дедушка. Скажи, эй, ты, скажи! Глаз молчал. — Даже этого ты пе знаешь,— торжествуя, прошептал я.— Притворяешься божьим глазом, а даже пе знаешь, от- чего умер дедушка. А оп еще вернется, мой дедушка? — спросил я, глядя в тарелку.— Скажи, оп еще вернется? Эй, ты, отвечай. Ты же должен это знать. Или оп никогда не вернется? Глаз молчал. 287
Я еще ближе придвинул свои губы к глазу п еще раз настойчиво и серьезно спросил: — Так мы, значит, никогда больше пе увидим дедуш- ку? Говори же. Увидим мы его когда-нибудь? Мы ведь мо- жем его где-нибудь встретить, верно? Скажи, ну скажи, встретим мы его? Ну, скажи, раз ты божий глаз, то скажи! Глаз молчал. Тогда я в ярости оттолкнул тарелку. Глаз скользнул через край на пол. И там остался лежать. Я па него уста- вился. Глаз лежал па полу. Это был божий глаз. Божий глаз лежал на полу. II ничего не говорил. Я все смотрел па него. Пет, молчит. Я встал. Я встал медленно, чтобы и богу дать время. Медленно, медленно пошел к дверп. Взял- ся за ручку. Медлеппо нажал па нее. Спиной к глазу я еще целое долгое-долгое мгновение ждал у кухонной две- ри. Ответа не было. Бог молчал. Тогда, не оглядываясь па глаз, я вышел, громко хлопнув дверью. ВОТ— НАШ МАНИФЕСТ аскп долой, каски дозой — мы проиграли! Роты в разброде. Роты, батальоны, ар- мия. Великая армия. Лишь легионы мерт- вых — те на посту. Будто необозримые ле- са: темно-лиловы и полны голосов. Пуш- ки же застыли в нелепых позах, как мерзлые дино- завры. И тоже лиловы — захлебнулись сталью и взнуздан- ной злобой. А каски ржавеют. Ржавые каски долой: мы проиграли. В котелках ваших жиденькими ручонками дети носят теперь молоко. Жиденькое молоко. Лица детей лиловы от стужи. А молоко лилово от нужды. Мы уже не будем строиться по первому свистку п го- ворить «Так точно!» по первому лаю. Лай фельдфебелей и пушек заглох. Мы можем теперь плакать, петь, оправлять- ся, когда приспичит. Но песню о ревущих тапках и песню об эдельвейсе мы больше не будем петь. Рев фельдфебелей и танков стих, и сгнил эдельвейс в залитых кровью глот- 288
ках. Pl никакой генерал не будет нас больше по-приятель- ски тыкать за час до битвы. До ужасной битвы. Мы больше не будем вгрызаться зубами в песок от страха. (Ни в песок степей, ни в песо'К Украины, ни в песок Киренаики или Нормандии,— и ни в горький и гру- бый песок пашей отчизны!) И не будет больше этого сле- пого жаркого сгустка в мозгу и в кишках за секунду до битвы. Кончилось редкое счастье — ощущать рядом другого. Когда, теплый и близкий, он тут, дышит, рыгает, буб- нит — ночью, па марше. Кончилась редкая цыганская ра- дость куску хлеба, охапке сена, щепотке табаку. Потому что мы уже никогда не будем маршировать скопом, потому что каждый отныне марширует сам по себе. Это здорово. Это трудно. Не ощущать рядом с собой ворчливого хмурого другого — ночью, ночью на марше. Того, кто все слышит. И все проглотит. И промолчит. И если кто ночью захочет плакать — теперь можно. Те- перь уже можно при этом пе петь — от страха. Теперь наша музыка — джаз. Взвинченный нервный джаз — наш кухмир. Бешеный жаркий мотив, прострочен- ный боем ударных,— кошачий, скребущий вой. А иной раз вспомнится вдруг старый сентиментальный солдатский марш, которым заглушали тоску и утешали матерей на прощанье. Жуткий мужской хор из небритых глоток, в бес- приютной мгле бункеров и товарняков, с жестяным дребез- жаньем губных гармоник. Мужественный хор мужей — слыхал ли кто этих детей, ревом заглушавших страх перед лиловыми жерламп пу- шек? Героический хор мужей — слыхал ли кто всхлипы сер- дец, когда орали «Юпп-хайди!» эти замызганные, зачерст- вевшие, заросшиэ, завшивевшие герои? Мужской хор, солдатский рев, сентиментальный и наг- лый, мужественный и гортанный, у юношей — тоже муж- ской: слышите в нем вопль: «Мама!»? Последний вопль вечного храбреца? Жуткий вопль: «Юпп-хайди!»? Наше «Юпп-хайди!» и наша музыка — танец над безд- ной, разинувшей зев. И эта музыка — джаз. Потому что у нашего сердца и нашего мозга один и тот же обжигающе- ледяной ритм: судорожный, бешеный, нервный, безудерж- ный. У наших девушек тот же горячечный пульс, та же ли- хорадка в нервах и бедрах. Смех у них хриплый и ломкий, 289
как звук кларнета. Волосы их потрескивают, как фосфор. И полыхают н жгут. А сердце исходит в синкопах, в ры- дающих резких синкопах. Сентиментальное сердце. Вот такие они, паши девушки,— как джаз. И такие же паши ночи, в лихорадке синкоп и девушек ночи — торопливы и жарки, как джаз. Как пожар. Кто напишет нам новый учебник о гармонии? Хорошо темперированные клавиры уже не для пас. Мы — сыны диссонанса. Кто нарисует нам вопль в лиловых тонах? Спаса в ли- ловых тонах? Натюрморты уже не для нас. Наша нату- ра — рев. Нам не нужны поэты с хорошей грамматикой. На хоро- шую грамматику терпенья нет. Нам нужны поэты, чтоб писали жарко и хрипло, навзрыд. Чтоб называли дерево деревом, бабу бабой, чтоб говорили «да», говорили «нет»: громко и внятно, дважды и трижды, и без сослагательных форм. Для многоточий у нас времени нет, гармония нас рас- слабляет, натюрморты пас гнетут: ибо небеса наши ночью лиловы. А с лиловым цветом не до грамматики — оп резок, безмерен и груб. Поверх заводских труб, поверх городских крыш — лиловый мир. Поверх наших брошенных тел — темные тени провалов: иссиня-снежпые глазницы мертве- цов в ледяных буранах, фиолетово-злобные жерла застыв- ших орудий,— и лиловая кожа наших подруг, на шее и пониже груди. Стоп голодных ночами — лилов, и лилов ле- пет влюбленных. Лилов весь город над лиловой ночною рекой. И смерти полна эта ночь — паша ночь. Ибо в снови- деньях наших все длятся бои. Наша ночь — сон о смерти, полный грохота битв. И те, что у нас остаются на ночь,— лиловые наши подруги, это знают, и утром они еще блед- ны от тоскп пашей ночи. А утро наше полно одиночества. И это наше одиночество утром — как стекло. Прохладно и хрупко. И прозрачно насквозь. Мужское одиночество. Ибо в пушечном реве и вое мы потеряли своих матерей. Только наши коровы и кошки, и дождевые черви, и вши — только опи способны вынести это необъятное ледяное оди- ночество. Может, они не так близки друг к другу, как мы. Может быть, им роднее мир. Этот безмерный мир. В кото- ром почти замерзает паша душа. Отчего так колотятся наши сердца? От бега, от бегства. Мы ведь только вчера ускользнули от битвы и бездны 290
в безумном, безоглядном бегстве. От страшного бега из траншеи в траншею — по матерински родным нашим ук- рытьям,— вот от чего колотятся паши сердца. И еще от страха. Вслушайся в свою душу, в хаос твоих бездн. Страшно? Слышишь безумный хорал из мелодий Моцарта и кантат Гермса Ниля? Слышен ли тебе еще Гёльдерлин? Ты узнал его — опьяненного кровью, в униформе, а рядом, рука об руку — Бальдур фон Ширах? 1 Слышишь песню о бра- вом солдате? Слышишь джаз и лютеровский гимн? Тогда попытайся над этим хаосом, над лиловой твоей бездной — быть. Ибо утро, встающее за поросшими травой плотинами, за просмоленными крышами,— взойдет только из собственной твоей души. А что за всем этим? За всем, что зовешь ты богом, звездой или рекою, космосом или ночью, Хильдой пли Эвелиной,— за всем этим стоишь ты сам. Холоден и одинок. Жалок. И велик. Твой смех. Твоп слезы. Твои вопросы. Твои ответы. За всем этим — в уни- форме ли, наг ли, в любом обличье и в любых одеждах, призрачная певерпая тень, чуждых, почти пугающих, не- мыслимо гигантских размеров: ты сам. Твоя любовь. Твой страх. Твоя надежда. И когда паше сердце, этот жалкий великолепный мус- кул, пе выдержит и сорвется,— когда наше сердце вдруг захочет расслабиться в сантиментах, которым мы отданы во власть,— мы начинаем пошло и громко грубить. «Шлю- ха»,— скажем мы той, кого больше всего любим. И когда ночью Иисус или другой блаженный, что докучает людям в их сновиденьях, скажет: «Ты человек, будь же доб- рым!» — мы возведем надменную наглость в символ веры и спросим: «Добрым, Иисусе,— а почему? Возле окопов мы дрыхли с мертвыми Иванами вповалку — все во имя твое». И прошьем во сне из своего пулемета все вокруг. Иванов. Землю. Иисуса. Нет, словарь наш пеизыскап, некрасив. Но весом. И вонюч. Этот запах — оп горький, как у пороха. Кислый, как у степного песка. Резкий, как у дерьма. И слышен за версты, как гром канонады. И мы куражимся еще бесшабашней, чтоб не выдать своего чувствительного немецкого сердца, вспоенного на- певами Рильке. Чтоб не выдать в себе Ритьке, чужого за- 1 Бальдур фон Ширах — главарь гитлеровского молодеж- ного союза, один из идеологов нацизма. 291
брошенного брата, который высказывает наши тайны и нежданно исторгает у нас слезы. Но мы не хотим океанов слез — чтоб самим в них не захлебнуться. Мы хотим быть грубыми по-мужицки, разводить табак и томаты, заглу- шать свой страх бахвальством — вплоть до ночной лиловой постели, до лиловой темени лона. Ибо мы любим громкое бесшабашное бахвальство, и что нам напевы Рильке, если только наше бахвальство спасает пас от лиловых провалов почи, от кошмарных снов о сраженьях, о политых кровью пашнях и о девушках, залитых кровью. Нет, нас война пе ожесточила, этому только не верьте, она не сделала нас грубее, и ноша наша не стала легче. Ибо много мертвых, восковых и тяжелых, как небо, мы несем на слабых плечах. И наши слезы любую секунду готовы пролиться — теперь, после всех этих битв. И пото- му мы так любим эту бесшабашную шумную лиловую ка- русель, потому дорожим грохотом джаза — он несет нас через бездны, этот гам' балагана, лоскутной, шутовской, лиловый, пустой,— пускай! А от нашего сердца, вспоенно- го напевами Рильке,— прежде нежели пропоет паяц, мы трижды отречемся от него. Матери паши горько плачут. Но они — они не отвратят лица. Матери — пе отвратят! И матерям мы обещаем: Матери, мертвые мертвы не для того: пе для мрамор- ного обелиска, высеченного на площади лучшим камено- тесом,— в рамке зеленой травы, со скамейками для инва- лидов и вдов. Нет, не для того. Мертвые мертвы не для того, чтоб живые жили, как прежде, в уютных своих квар- тирах, в новых и все тех же самых уютных квартирах, с фотографиями рекрутов в простенках и портретами Гин- денбурга. Нет, не для того. И не дтя того уходила в снег кровь мертвецов, мате- ринская теплая кровь в сырой и холодный снег,— пе для того, чтобы пх детей дурачили те же гнусавые штудиен- раты, которые так ловко обработали для войны их отцов. (От Лапгемарка до Сталинграда — всего лишь одпп урок математики.) Нет, матери, не для того вы в каждой войне умирали на день тысячу раз! Мы признаем: нашей морали теперь пет дела до юбок и бюстов, до пасторов и постелей — мы теперь только и можем, что хотеть добра. Но кто его измерит, это добро? Наша мораль — правда. Правда эта нова и сурова — как смерть. Но и нежна, и нежданна, и неподкупна. И обе наги. 292
Говори своему приятелю правду,— обворуй его с голо- духи, но правду потом скажи. И не рассказывай детям своим о священной войне: говори им правду, алой, как опа есть,— алой от крови и крика, от огня пулемета. Морочь девушке голову почыо, но утром — утром скажи правду: скажи, что уходишь совсем. Будь добрым, как смерть. Ни- чего. Капут. For ever1. Parti, perdu1 2 и never more3. Ибо мы — те, кто говорит «нет». Но мы говорим «нет» не от отчаянья. Наше «нет» — протест. И мы не находим покоя, когда целуем,— мы, нигилисты. Потому что среди пустоты нам надо снова воздвигнуть «да». Надо строить дома под пустынным небом нашего «нет», пад безднами, воронками и окопами, над разверстыми глотками мертвых: строить дома в разреженном воздухе нигилизма, здания из бревен и мозга, из камня и мысли. Потому что мы любим эту гигантскую пустыню, что зо- вется Германией. Эту Германию — любим. Именно эту больше всего. И мы не хотим умирать ради Германии. Ради Германии мы хотим жить. Пад лиловой бездной. Эту злую, жестокую, горькую жизнь — мы берем ее на себя ради этой пустыни. Ради Германии. Мы будем любить эту Германию, как христиане своего Христа,— за муку ее. Мы будем любить этих матерей, что должны были на- чинять бомбы — для своих сыновей. За эту муку мы долж- ны их любить. И будем любить невест, что возят теперь своих героев в инвалидных колясках, без звезд и униформ,— за муку их. И будем любить героев, наследников Гёльдерлина, ко- торым было все нипочем и сам черт пе страшен,— будем любить их за сломленную спесь, за их нынешнее перекра- шенное, неприметное вахтерское бытие. И эту девушку, которую изнасиловала ночная шайка в парке и которая теперь только и знает, что бранится по- площадному и паломничествует из больницы в больницу,— за муку ее. И этого солдата, который никогда больше не сможет смеяться,— и того, другого, что все еще рассказы- вает внукам о тридцати двух убитых, ночью, из его, де- душкина, пулемета... Всех их, живущих в страхе, в пужде и в униженье: будем любить их во всей их ничтожности. Будем любить 1 Павек (англ.). 2 Ушел, затерялся (франц ). 3 Никогда больше (англ.). 293
пх, как христиане своего Христа: за муку их. Ибо опп и есть Германия. Л эта Германия — мы сами. И эту Герма- нию нам надо слова строить — в пустоте над бездной,— из вашей пужды, силой нашей любви. Как любим мы города за их руины — так будем любить сердца за пепел их .мук. За их сгоревшую гордость, за их обугленные доспехи, за пх спаленную веру, за пх растоптанное доверие, за их разбитую любовь. А прежде всего мы должны любить ма- терей — будь им восемьдесят или восемнадцать,— ибо только матери дадут нам силы для этой Германии в пепле рупп. Наш манифест — любовь. Будем любить камни горо- дов, наши камин, согретые солнцем, снова согретые после битв. И будем любить завывапия ветра, нашего ветра, что все еще поет в лесах. И поет в рухнувших балках. II охряно-теплые окна с томиком Рильке за стеклом. И подвалы, полные крыс, с лиловыми от голода детьми. И лачуги пз досок и картона, в которых люди еще едят,— наши люди,— и еще спят. II еще иногда поют. И иногда, иногда еще смеются. Ибо это и есть Германия. И ее мы будем любить — мы, в ржавых касках, с потерянными сердцами, мы, этого ми- ра сыпы. Несмотря пи на что: в пашем свихнувшемся, обезумев- шем мире мы еще жаждем, мы все еще /каждом — любить! РАССКАЗЫ ДЛЯ ХРЕСТОМАТИИ всех уже есть швейная машина, радио, холодильник п телефон. Чем мы займемся теперь? — спросил владелец завода. — Бомбами,— сказал изобретатель. — Войной,— сказал геперал. — Что ж,— сказал владелец завода,— если иначе ни- как нельзя... Человек в белом халате записывал на бумаге цифры. Рядом с ними оп выводил маленькие, изящные буковки. 294
Затем оп снял белый халат п целый час возился с цве- тами на подоконнике. Заметив, что один цветок завял, че- ловек ужасно расстроился и заплакал. А па бумаге стояли цифры. Опп показывали, что до- статочно полграмма, чтобы за два часа уничтожить тыся- чу человек. Солнце светило па цветы. II на бумагу. Два человека беседовали. — Сколько это будет стоить? — С кафелем? — Разумеется. С зеленым кафелем. — Сорок тысяч. — Сорок тысяч? Идет. Да-с, милый мой, если бы я во- время не переключился с шоколада па порох, я бы пе смог заплатить вам эти сорок тысяч. — А я вам — оборудовать душевую. — С зеленым кафелем? — С зеленым кафелем. Два человека расстались. Одни был владельцем завода, другой — строителем-под- рядчиком. Была война. Кегельбап. Два человека беседовали. — В чем дело, штудиенрат, почему вы в черном костю- ме? Траур? — Отнюдь. Отнюдь. Присутствовал на торжестве. Мальчики отправляются па фронт. Произнес маленькую речь. Напомнил о Спарте. Цитировал Клаузевица. Говорил о понятиях: честь, родина. Помянул Лангемарк. Мальчики прочли стихи Гёльдерлина. Волнующее торжество. Весьма волнующее. Мальчики спели «Господь, что сотворил металл». Блестящие глаза. Трогательно. Весьма трога- тельно. — Боже мой, штудиенрат, перестаньте! Это же отвра- тительно. , Учитель, ошеломленный, уставился на окружающих. Рассказывая, оп исчертил бумагу маленькими крестами. Сплошь крестами. Он встал и расхохотался. Взял повый 295
шар и пустил его по кегельбану. Раздался глухой грохот. Кегли в дальнем конце кегельбана упали. Они походили па маленьких человечков. Два человека беседовали. — Ну, как дела? — Неважно. — Сколько у вас еще осталось? — В лучшем случае четыре тысячи. — Сколько вы сможете выделить мпе? — Не более восьмисот. — Опп все пойдут в расход. — Ладно, тысячу. — Спасибо. Два человека расстались. Они говорили о людях. Это были генералы. Была война... ТОГДА ОСТАЕТСЯ ТОЛЬКО ОДНО! ы, человек у машины и человек в мастер- ской. Если завтра тебе прикажут делать не водопроводные трубы и не кастрюли — а каски и пулеметы, тогда остается только одно: Скажи: НЕТ! Ты, девушка за прилавком и девушка в конторе. Если завтра тебе прикажут начинять гранаты и ставить опти- ческие прицелы па снайперские винтовки, тогда остается только одно: Скажи: НЕТ! Ты, владелец фабрики. Если завтра тебе прикажут де- лать порох вместо пудры и какао, тогда остается только одно: 296
Скажи: НЕТ! Ты, ученый в лаборатории. Если завтра тебе прикажут придумать новую смерть против старой жизни, тогда оста- ется только одно: Скажи: НЕТ! Ты, поэт в своем уединении. Если завтра тебе прика- жут воспевать пе любовь, а ненависть, тогда остается только одно: Скажи: НЕТ! Ты, врач у постели больного. Если завтра тебе прика- жут признать мужчин годными к военной службе, тогда остается только одно: Скажи: НЕТ! Ты, священник па церковной кафедре. Если завтра те- бе прикажут благословлять убийство и войну, тогда оста- ется только одно: Скажи: НЕТ! Ты, капитан на судне. Если завтра тебе прикажут во- зить пе пшеницу, а пушки и танки, тогда остается только одно: Скажи: НЕТ! Ты, пилот на аэродроме. Если завтра тебе прикажут сбрасывать па города бомбы и фосфор, тогда остается только одно: Скажи: НЕТ! Ты, портной у своего стола. Если завтра тебе прикажут кроить мундиры и шинели, тогда остается только одно: Скажи: НЕТ! Ты, судья в мантии. Если завтра тебе прикажут вер- шить полевой суд, тогда остается только одно: Скажи: НЕТ! Ты, дежурный по вокзалу. Если завтра тебе прикажут дать отправление эшелонам с боеприпасами и воинскими частями, тогда остается только одно: Скажи: НЕТ! Ты, мужчина в городе и мужчина в деревне. Если завт- ра тебе вручат призывную повестку, тогда остается только одно: Скажи: ПЕТ! Ты, мать в Нормандии и мать на Украине, мать в Сан- Франциско и в Лондоне, и ты, мать па Хуанхэ и на Мисси- сипи, мать в Неаполе и в Гамбурге, в Каире и в Осло — матери всех континентов, матери мира, если завтра вам прикажут рожать детей — сестер для лазаретов и новых 297
солдат для повых битв, матери мира, тогда остается только одно: Скажите: НЕТ! Матери, скажите НЕТ! Ибо если вы не скажете НЕТ, если вы, матери, не ска- жете НЕТ, тогда: в шумных задымленных портовых городах замрут со стопом и будут вяло покачиваться у осиротевших прича- лов, как гигантские трупы мамонтов, большие корабли, и тела их, некогда гудевшие и сверкавшие, увязнут в тине, опутанные водорослями, облепленные ракушками, пропи- таются кладбищенски тухлым запахом, зачахнут, сгниют, рассыплются в прах; трамваи, ненужные, потускневшие стеклоглазые клет- ки, облезлые, измятые, будут валяться, опутанные сталь- ным каркасом пз проволоки и рельсов, под истлевшими дырявыми навесами, па пустынных, изрытых воронками улицах; накатится и листая, свинцовая, всепоглощающая тиши- на; прожорливая, расползется она по школам и универси- тетам, по театрам, по спортивным и детским площадкам, жуткая, алчная, неудержимая; солнечный сочпый виноград сгниет па заброшенных склонах, рис зачахнет в пересохшей земле, картофель за- мерзнет на неубранном поле, и коровы вытянут к небу свои окостенелые ноги, словно опрокинутые скамейки; в институтах закпспут гениальные открытия врачей, заржавеют, заплесневеют; в кухнях, кладовых и погребах, холодильниках и эле- ваторах последняя мука станет затхлой, забродят послед- ние банки с клубничным, тыквенным и вишневым соком, хлеб под опрокинутыми столами и на расколотых тарелках покроется плесенью, и завоняет прогорклое масло; как раз- битое войско, поникнет зерно на полях рядом с проржавев- шими плугами, а некогда дымившие трубы жилищ, гор- нов и фабрик, заросшие вечной травой, начнут крошиться, крошиться, крошиться. Тогда последний оставшимся в живых человек начнет блуждать под палящим солнцем, с искромсанными киш- ками и зачумленными легкими, одинокий и бессловесный, под колеблющимися созвездьями, один среди необозримых общих могил, среди мрачных бетонных истуканов одичав- ших городов-гигантов — последний человек — изнуренный, 298
обезумевший, хулящий, умоляющий; и его страшный вопль: ЗАЧЕМ? — заглохнет неуслышанным в степи, раз- веется в оскалившихся руинах, задохнется под прахом церквей, отпрянет от стен бомбоубежищ, захлебнется в луже крови,— неуслышанный, безответный, последний животный крик последнего животного — человека. Все это наступит завтра, быть может, завтра, а может, и сегодня ночью, может быть, ночью, если — если вы не скажете НЕТ.
СОДЕРЖАНИЕ И. Фрадкин. Голос «немого поколения»............ 3 На улице перед дверью. Пьеса. Перевод Наталии Ман * , , ................................. 17 РАССКАЗЫ Одуванчик Одуванчик. Перевод В. Станевич............ 73 Вороны вечером летят домой. Перевод II Ман 85 Голоса в воздухе — ночью. Перевод Н Ман . 90 Разговор над крышами. Перевод 77. Ман . . 94 Поколение без прощанья. Перевод И. Ман* 102 Поезда днем и ночью. Перевод Н. Мии . . 101 Останься, жираф. Перевод II. Мин .... 107 Мимо, мимо. Перевод II. Ман...............110 Город. Перевод 11. Мин ......... 112 Гамбург. Перевод И. Ман ....... ' Г14 Ьиллбрук. Перевод II. Ман.................116 Эльба. Перевод II .Ман....................132 В этот вторник Кегельбан. Перевод II. Маи................137 Снег, снег и снег. Перевод 11. Ман........139 300
Бледнолицый брат мой. Перевод 3. Василь- евой ..............................141 Иисус отказывается. Перевод Н. Маи . . . 144 Кошка замерзла в снегу. Перевод Н Маи . 147 Соловей поет. Перевод Н. Мои.......-. 148 Рождественские дары. Перевод О. Кокорина 150 Ради. Перевод II. Ман ......... 153 В этот вторник. Перевод Л. Черной .... 155 Кофе, оп неопределим. Перевод //. Ман . . 160 Кухонные часы. Перевод Л. Черной .... 166 Может, у нее тоже розовая рубашка... Пере- вод Ю. Качаева ....................169 Наш маленький Моцарт. Перевод II. Чебота- рева *............................ 170 Кенгуру. Перевод П. Чеботарева*.......177 Ведь ночью крысы снят. Перевод 3. Василь- евой ............... ISO Война и ему принесла немало горестей. Пере- вод В. Станевич................... 184 В мае, в мае куковала кукушка. Перевод Н. Ман............................ 190 По длинной, длинной улице. Перевод С. Рас- киной .............. 205 Печальные герани Печальные герани. Перевод А. Студенецкого * 224 Под вечер. Перевод А. Студенецкого * . . . 226 Вишни. Перевод А. Студенецкого * ... . 227 Дрова па завтра. Перевод А. Студенецкого * 229 На всех молочных вывеска «Хинш». Перевод П. Чеботарева *....................232 Штифтовой зуб. Перевод П. Чеботарева * . . 236 Стена. Перевод О. Веденяпиной *.......240 Прусская слава Странно. Перевод О. Веденяпиной* .... 243 Прусская слава. Перевод О. Веденяпиной* . 214 Воскресное утро. Перевод А. Студенецкого * 217 Мария, это все Мария. Перевод А. Студенец- кого *.............................253 Маргерит. Перевод А. Студенецкого * . . . 257 Профессора-то ведь тоже ни черта не знают. Перевод П. Чеботарева* ....... 261 301
Последние рассказы Писатель. Перевод И. Ман ........ 267 Шижиф, или Кельнер моего дядюшки. Пере- вод Л. Черной...........................268 Там и здесь. Перевод П. Ман ...... 279 Хлеб. Перевод Л. Черной.....................284 Божий глаз. Перевод И. Ман..................287 Вот — наш манифест. Перевод А. Карельско- го* ....................................288 Рассказы для хрестоматии. Перевод 3. Василь- евой ...................................294 Тогда остается только одно! Перевод О. Веде- няпиной *...............................296
Борхерт В. Б 83 Избранное. Пер. с нем. Вступит, статья И. Фрадкина. М., «Худож. лит.», 1977. 302 с. Вольфганг Борхерт (1921—1947)—западногерманский но- веллист, драматург, поэт. Он был основоположником литератур- ного направления, доминировавшего в Западной Германии в конце 40-х и в 50-е годы. «Избранное» включает в себя всю его прозу н единственную драму. Б 70304-021 028(01)-77 1 II (Нем)
Вольфганг Борхерт ИЗБРАННОЕ Редактор И. Солодун ина Художественный редактор Д. Ермоленко Технический редактор С. Е ф им о ва и Л. Ж и л и н а Корректоры Г. Киселева и Н. Усольцева Сдано в набор 31/III 1976 г. Подписа- но к печати 15/IX 1976 г. Бумага ти- погр. Ай 1. Формат 84х108‘/з2. 9,5 печ. л. 15,96 усл. печ. л. 16,208+1 вкл.=* «=16,263 уч.-изд. л. Тираж 100 000 экз4 Заказ 247. Цена 67 коп. Издательство «Художественная литература». Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19. Тульская типография «Союзполи- графпрома» при Государственном ко- митете Совета Министров СССР по де- лам издательств, полиграфии и книж- ной торговли. Тула, проспект им. В. И. Ленина, 109.