/
Author: Успенский Г.И.
Tags: рассказы русская литература художественная литература очерки издательство правда
Year: 1986
Text
МОСКВА • ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРАВДА» 1986
84 Р 1
У 77
Вступительная статья
М. С. Горячкиной
Иллюстрации
Н. Г. Раковской
4702010100—420
080(02)—86
420—86
© Издательство «Правда», 1986. Составление.
Вступительная статья. Иллюстрации.
ГЛЕБ УСПЕНСКИЙ
В. И. Ленин называл Глеба Успенского «одним из лучших писателей,
описывавших крестьянскую жизнь» \ Для Ленина творчество Глеба Успен¬
ского было неисчерпаемым источником подлинных фактов народной жизни,
осмысленных с точки зрения угнетенного народа.
Глеб Иванович Успенский принадлежит к группе пйсателей-разночин-
цев, которая заявила о себе в 60-е годы XIX века. Писатели эти—Н. Г. Помя¬
ловский, А. И. Левитов, М. А. Воронов, Н. В. Успенский (двоюродный брат
Глеба Успенского), Ф. М. Решетников, В. А. Слепцов—развивали традиции
«натуральной школы» 40-х годов ХГХ века.
Обратясь к жизни народных масс России, они поставили в центре своего
творчества трудящегося человека деревни и города, показали с достоверной
конкретностью его психологию и повседневный быт.
Писатели-демократы создавали правдивые картины народной жизни,
подошли к раскрытию социальных процессов, происходивших в порефор¬
менное время,—в период становления класса буржуазии. В статье «Не начало
ли перемены?», напечатанной в журнале «Современник» в 1861 году,
Н. Г. Чернышевский заявил, что^ литература, поставившая своей целью
борьбу за права угнетенного народа, за новый общественный строй, должна
быть беспощадно правдивой. Пришло время говорить не только о прогнив¬
шем социальном строе, но и о тех отрицательных чертах народа (пассивности,
долготерпении), которые помогают эксплуататорским классам держать его в
кабале. Народ должен осознать свои недостатки и укрепиться в стремлении
изменить свою судьбу.
Глеб Успенский осуществил эти указания в своем творчестве. Его приход
в литературу приветствовал Н. Г. Чернышевский. «Горячая любовь к народу и
серьезный интерес к его судьбам», по словам критика-народника Н. Михай¬
ловского, заставили Глеба Успенского сосредоточить свое внимание на
процессе «разложения деревенской жизни под влиянием самых разнообраз¬
ных условий, прямо втирающихся в эту жизнь со стороны или вырастающих
из нее самой...»1 2 3. Он показал «раскрестьянивание» деревни и пролетаризацию
города, то есть пореформенный процесс, по определению Михайловского,
«чреватый будущим».
«Народное дело должно быть выяснено в самой строгой беспристрастно¬
сти и, если угодно, бесстрашии»,— писал Глеб Успенский. Этому выяснению
способствовала и сама судьба писателя.
Г. Успенский заявлял о неразрывности своей биографии с творчеством:
«Биография... пересказана почти изо дня в день в моих книгах. Больше
у меня ничего в жизни личной не было и нет. Много это или мало — судить
не мне».
1 Ленин В. И. Поли. собр. соч., т. 38, с. 11.
2 Михайловский Н. К. Сочинения. СПб., 1887, т. 4, с. 650.
3
Глеб Иванович Успенский родился 13(25) октября 1843 года в Туле, в
многодетной семье чиновника. Детство и юность прошли в Туле и Чернигове.
«В детстве я много пережил и перевидел крестьянских бедствий, и взяточни¬
чество царило повсюду; рекрутские поборы, волостные старшины, писаря и
вся тяжебная волокита мне хорошо известны...». «Вся моя личная жизнь, вся
обстановка моей личной жизни лет дсг 20-ти обрекала меня на полное
затмение ума, полную погибель, глубочайшую дикость понятий, неразвитость
и вообще отделяла от жизни белого света на неизмеримое расстояние»1,—пи¬
сал он в автобиографии. Систематического образования он не получил. В 1861
году был принят в Петербургский университет, но в связи со студенческими
волнениями университет закрыли, а позднее Успенский не мог туда вернуться
по семейным обстоятельствам: после смерти отца он остался кормильцем
большой семьи. И вся сознательная жизнь писателя прршла в мучительной
борьбе с нуждой.
Как и его соратники по литературе, Успенский сменил много профессий:
был корректором, делопроизводителем, учителем, журналистом. Печатался в
изданиях самого различного направления.
Глеб Успенский начал свой творческий путь с небольших очерков,
рассказов, сценок. Уже в них он обнаружил себя проницательным художни¬
ком, знающим подлинную народную жизнь. Рисуя типы людей, циклы
бытовых сценок, Успенский стремился показать судьбу народа, особенности
социальной среды, формирующей характер человека, раскрыть социальные
противоречия действительности. Последующая затем циклизация очерков и
рассказов, оОъединение персонажей в группы способствовали более широко¬
му охвату действительности и позволяли сделать важные философские
обобщения.
В этом Успенский шел за писателями революционной демократии и
прежде всего за М. Е. Салтыковым-Щедриным и В. Слепцовым. «Губернские
очерки» Салтыкова-Щедрина, циклы очерков «Владимирка и Клязьма»,
«Письма об Осташкове» В. Слепцова, несомненно, служили образцами для
Успенского в то время.
«...подлинная правда жизни повлекла меня к источнику, то есть к
мужику»,—писал Успенский в своей автобиографии. На пути к этому
источнику надо было усвоить такое отношение к народу, чтобы видеть в нем
не просто «меньшого брата», а и могучую преобразующую силу.
Быстрому идейному росту Г. Успенского способствовало сближение с
журналом «Современник», где его произведения печатались с 1865 года. Для
«Современника» было предназначено и первое крупное произведение Успен¬
ского—цикл очерков «Нравы Растеряевой улицы». Напечатать успели
только четыре главы. Затем журнал по решению правительства был закрыт в
связи с покушением Дм. Каракозова на Александра П. Продолжение книги
печаталось в сборнике «Луч», также вскоре конфискованном цензурой, и в
журнале «Женский вестник». 11о поводу «редактирования» «Нравов Растеря¬
евой улицы» в этих изданиях Успенский шутил: «При всем моем глубоком
желании, чтобы пьяницы мои вели себя в дамском обществе поприличней, все
они до невозможности пахли водкой и сокрушали меня. Но что ж было
делать? Я их умыл и приодел, и они стали только хуже, а правды в них
меньше»2. Все это свидетельствует о том, что первая книга Успенского
получилась далеко не такой, какой он хотел ее видеть. «Очерки вышли бы
рельефнее, полнее и осмысленнее, если бы журнальная жизнь была устойчи¬
вее»,—отмечал писатель.
1 Успенский Г. И. Собр. соч. в 9-ти томах* т. 9. М., 1957, с. 182—183.
2 Там же, с. 177.
4
Окончательное формирование книги «Нравы Ра стерневой улицы»,
начавшей печататься в 1866 году, было закончено только к 1883 году при
издании Собрания сочинений писателя. Именно тогда Успенский объединил в
одно целое очерки трех циклов, проделал серьезную работу над композицией
и стилем, написал вступление «От автора».
Материалом для книги послужила жизнь родной писателю Тулы.
Исследователи установили подлинность многих людей, улиц, домов. Однако
это не автобиографическое, не мемуарное произведение. И даже не нравоопи¬
сательное. Растеряева улица заштатного русского городка под пером Успен¬
ского стала центральной, главной улицей всей российской империи 60-х годов
XIX века. И все, что на ней совершается, типично для русской жизни тех лет.
Точно так же, как городок Крутогорск, описанный в «Губернских очерках»
Салтыкова-Щедрина, не был Вяткой. Крутогорск был символом крепостниче¬
ской России конца 50-х годов. Конечно, нельзя ставить знак равенства между
«Губернскими очерками» и «Нравами Растеряевой улицы». Успенский в этот
период не обладал ни социальной зоркостью Сал'фгкова-Щедрина (даже
раннего), ни мастерством его бичующей сатиры. И все же он шел по пути
Салтыкова-Щедрина. И не случайно они впоследствии станут борцами одного
лагеря.
Сам факт появления цикла «Нравы Растеряевой улицы» в иной
композиции в начале 80-х годов свидетельствует о том, что Г. Успенский стал
мыслить большими социальными категориями.
Что же увидел Глеб Успенский на Растеряевой улице? На этой улице
живут люди не только различного социального положения, различных
профессий; но и различного мировоззрения. Здесь и отставной генерал, и
чиновники средней руки, военный писарь, кабатчик, мироед, мещане,
рабочие оружейного завода, швеи, ремесленники и просто «разный растерй-
евский люд... обглоданные жители».
Среди них есть злые и добрые, равнодушные и вспыльчивые, лукавые и
наивные. Во всей этой многоликой толпе нет образа, который не запомнился
бы своими подлинно живыми чертами. Правдивости и необычайной конкрет¬
ности изображения автор достигает подчеркиванием наиболее характерной
черты персонажа. Причем изображение, как правило, дается через диалоги,
передающие настроения и мысли народа, его душу.
Судьба каждого из персонажей, взятого отдельно, сама по себе малоин¬
тересна и не нова. В ней нет больших событий, сильных страстей, заниматель¬
ных происшествий. Это обыденная жизнь бедных людей, жизнь российского
народа первого десятилетия пореформенной эпохи, еще не осознавшего себя,
замордованного эксплуататорами и глубоко несчастного.
Диалоги и монологи изображаемых лиц—главные приемы в циклах
Г. Успенского. Изображение дается через непосредственное общение персона¬
жа с окружающими людьми. Именно так раскрыто, например, формирование
хшцника-мироеда Прохора Порфирыча.
О предыдущей жизни этого ремесленника-оружейника, о начале «опод-
ления души» его читатель узнает из его собственного рассказа в кабаке, а
дальнейшее становление хищника раскрыто через беседы с различными
растеряевцами.
Автор решает здесь сразу две задачи: показывает среду, людскую массу,
среди которой жил и действовал Прохор и которая определила его психоло¬
гию, а также и самый процесс формирования его характера. И все это почти
без вмешательства автора — авторские комментарии лаконичны, они как бы
только подводят итог. 55
Этот способ будет основным не только в творчестве Г. Успенского, но и в
творчестве близкой ему группы писателей-народников 70—80-х годов.
Как и Успенский, они рисовали в основном коллективный образ народа,
индивидуальный портрет человека создавался ими в процессе его действия,
общения с массой. Образ Прохора—один из ведущих в «Нравах Растеряевой
улицы», он образует устойчивое звено сюжета. Вокруг него группируются
люди самых различных судеб, казалось бы, не имеющие ничего общего друг
с другом. Однако и за высокими заборами и в покосившихся домишках
растеряевцев Прохор видит нищету, горести, трагедии, вызванные одной
причиной—собственническим укладом жизни Растеряевки.
Прохор Порфирыч ведущим взят не случайно. Он—новое явление,
новая социальная сила всероссийской Растеряевки; сила побеждающего
капиталистического строя, которая скоро взорвет болотную тишину этой
затхлой, патриархальной улицы.
Но Прохор и ему подобные всеми корнями своими связаны со старым, с
Растеряевкой. Двойственна не только его жизненная роль, но и его биогра¬
фия. Он сын кухарки и отставного полицейского чиновника. Восприняв от
матери склонность к труду, Прохор в такой же степени воспринял от отца
стремление к грабежу, паразитизму и лжи. Пройдя сквозь тяжкие годы
ученичества у хозяйчиков-кустарей, Прохор стал мастером, и единственной
его целью было обогащение. Прохор хорошо уяснил себе, что время пришло
особое. «Время теперь самое настоящее!.. Только умей наметить, разжечь в
самую точку!,.». «Подкараулил минутку—только пятачком помахивай...»,
«...намерения Порфирыча насчет своего брата, рабочего человека, были не
совсем чисты. Самым яростным желанием его в ту пору было засесть
сказанному брату на шею и орудовать, пользуясь минутами его «полоумства»
(...) Ему и в голову не могло прийти... размышлять о том, что перекабыльство
и полоумство, которые он усматривает в нравах своих собратий... порождено
слишком долгим трем, все покорившим косушке...» — замечает автор.
Описание «первого шага» Прохора—начало его превращения в миро¬
еда — очень близко по своей выразительности к картинам романа-хроники
«Господа Головлевы» Салтыкова-Щедрина, написанного позднее. Особенно
сходны сцены смерти «барина»—отца Прохора и смерти Павла Головлева.
Схожесть эта объясняется тем, что Салтыков-Щедрин, как и Успенский,
раскрывал психологию представителя эксплуататорского сословия, утратив¬
шего всякие моральные принципы, живущего лишь ради одной цели—на¬
копления собственности.
Буржуа Прохор идет на смену Иудушке-крепостнику, но оба они
порождены одной социальной почвой, преследуют одну — хищническую,
антинародную цель.
Этим и обусловлены основные черты их характеров.
Прохор Порфирыч «оберегает» имущество умирающего «барина», гото¬
вит поминки, угощает ограбленных им маменьку и братца точно так же, как
Иудушка Головлев. «Авось бог! Кушайте, маменька, кушайте!», «Господи,
братец!»—умиленно восклицал Прохор, пряча деньги.
И потом, когда братец понимает, наконец, что он ограблен, и, уходя из
дома, проклинает Прохора, тот бежит вслед за ним до ворот и лицемерно
твердит: «Сейчас самовар готов, братец...» Откровенный цинизм и «оподление
души» Прохора изумляют даже грабителей «старого закала». Выслушав
бесчеловечный замысел Прохора в'Отношении старухи нищенки, у которой
он отбирает избу, приказный чиновник содрогнулся. «Однако, извините меня,
как вы молоды, и какая у вас в душе подлость!» — говорит он Прохору. «Что
делать! время не такое!..» —нагло отвечает тот. Прохор поступает 66
согласно законам нового буржуазного времени: бессовестно эксплуатирует
нанятого им рабочего, скупает за бесценок и спекулирует изделиями
ремесленников, прибирает к рукам вещи, оставляемые бедным людом в
заклад кабатчику. И, наконец, из-за денег женится на сожительнице
офицера. Все это пока только подготовка к широкой грабительской деятель¬
ности, к открытию большого «собственного дела», в котором Прохор не
производитель, а хищник.
Он мечтает устроить «кабак около какой-нибудь большой фабрики,
будет давать рабочим в долг под условием получать деньги из рук хозяина. .)
В воображении Прохора Порфирыча кабак этот рисовался какою-то развер¬
стою пастью, которая не переставая будет глотать черные фигуры мастеро¬
вых».
Растеряевка калечит человека физически и нравственно, поэтому
растеряевские типы несут на себе печать неполноценности. Здоровье боль¬
шинства из них разрушено водкой, а разум в плену у диких предрассудков и
тупого равнодушия. Еще не пробудились у растеряевцев ненависть к среде,
порабощающей их, чувство собственного достоинства, протеста против
скотского существования. Вековая кабала, отсутствие высоких идеалов и
даже элементарной культуры изломали характеры людей. Соответствует
этому и внешняя обстановка. На Растеряевой улице было множество «всего
покосившегося, полуразвалившегося или развалившегося совсем. Эту карти¬
ну дополняют ужасы осенней грязи, ужасы темных осенних ночей, оглаша¬
емых сиротливыми криками «караул!», и всеобщая бедность, в мамаевом
плену у которой с незапамятных времен томится убогая сторона»,—пишет
Успенский. Он дает почувствовать читателю атмосферу разрушения, дико¬
сти, « изжито сти».
Картины существования (их нельзя назвать жизнью!) русских людей
типичного провинциального городка, собранные вместе, создали панораму
более страшную, чем та, которую нарисовал позднее Салтыков-Щедрин в
«Истории одного города». Там символический город—Россия с пустынными
пространствами, домами-казармами, хищниками-градоначальниками, со¬
вершающими дикие набеги на обывателей, трясущихся от страха. Градона¬
чальники, в сущности, не люди, а чудовища в человеческих масках: в голове
одного вместо мозга примитивный говорящий аппарат, у другого трюфельная
начинка, третий—сладострастная обезьяна, четвертый—жестокий идиот.
Это даже не человеческие выродки, а дикая сила, пришедшая в город извне.
Глуповским обывателям свойственны основные черты растеряевцев: заби¬
тость, страх, покорность, отсутствие высоких целей. Но не всем. Старик
Евсеич, например, иной. Это душа народа—живая, протестующая.
На Растеряевой улице нет даже проблеска сознания.
«Вечное, беспрерывное беспокойство о «виновности» самого существо¬
вания на свете пропитало все взаимные отношения, все общественные связи,
все мысли (...) Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого:
напротив — именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе. Все
простые, обыкновенные люди не жили—«мыкались» или просто «корми¬
лись», но не жили (...) Ни одной светлой точки не было на горизонте.
«Пропадешь!»—кричали небо и земля, воздух и вода... И все ежилось и
бежало от беды в первую попавшуюся нору»,—писал Г. Успенский в одном из
растеряевских очерков «Парамон юродивый».
И, сидя в норе, человек не только терял всякое представление о высоких
идеалах, но становился существом антиобщественным. Именно «нора»
порождала такие типы, как мрачный тиран генерал Калачов, самодур
чиновник Толоконников, «темный» богач Дрыкин, невежественный «медик»
7
Хрипушин, жалкие сестры Претерпеевы, куриный «покровитель» Богобор¬
цев, и многие другие.
Глуповцы еще могут стать людьми, уничтожив градоначальников.
Все-таки главная цель у них есть, она подспудно живет в их сознании.
Растеряевцы же умертвили в себе все человеческое, разумное. И они не знают,
с чего начать, чтобы вернуться к осмысленной, настоящей жизни. Их враг
многолик и вездесущ. Он не только поработил их, но и сделал такими, какие
они нужны ему. Это эксплуататорский социальный строй, проникший во все
поры их жизни, в плоть и кровь.
Позднее Успенский и другие писатели демократического лагеря нарису¬
ют образ торжествующего, могущественного буржуа—представителя правя¬
щего класса России—господина Купона. В «Нравах Растеряевой улицы»
такой тип только намечен, здесь преобладают мелкие хищники. И счастли¬
вых среди них нет.
Большинство хищников, как и их жертвы, погрязли в мелочах быта,
лишены всякой жизненной перспективы. И часто они сами становятся
жертвами созданных ими обстоятельств.
Образ мелкого тгиновнмка Толоконникова по силе художественной
выразительности стоит рядом с образом Прохора. В Толоконникове Успен¬
ский показал обесчеловечилание растеряевцев, формирование человеконена¬
вистников.
Сын сельского дьячка, с детства много битый, «неповоротливый и
угрюмый» Толоконников, пройдя годы чиновничьей выучки, превратился в
самодура. Все его мысли, желания сосредоточились на изобретении разных
форм издевательств над людьми. Сначала им подверглась кухарка, потом
целая семья: мать и четверо дочерей Претерпеевых. Искусно затянув в свои
сети бедствующую семью подачками, выражением сочувствия, Толоконников
сделал этих и без того робких .людей своими рабами. «Изобретательность его в
деспотическом желании довести семью до непрестанного к нему внимания и
страха пред ним доходила до виртуозности; вариации... были поистине
изумительны». Он заставлял упрашивать себя обедать с середины дня до
глубокой ночи, и, доведя людей до*полного изнеможения, кричал соседям, что
его морят голодом. Обезумевшие, превратившиеся в каких-то автоматов
Претерпеевы тем не менее нашли в себе силы взбунтоваться. Но Толоконни¬
ков съехал с квартиры только тогда, когда выполнил всю свою программу
издевательств.
В мире Растеряевки нашлась девушка, которая вышла замуж за
Толоконникова. Это была старшая, некрасивая дочь мелкого помещика,
которую ненавидела младшая сестра потому, что она мешала ее замужеству.
Затравленная своей семьей, она отдала себя на растерзание Толоконникову.
Он торжествующе восклицал: «Так настращена, так настращена, боже
защити! Позвольте попросить у вас воды, скажешь иной раз ей... Тую же
минуту несет воду и чмок в руку!.. Каково?» Друг Толоконникова—медик
Хрипушин замечал, что у этой покорной жены «слезы не просыхали на
глазах...».
Но на Растеряевой улице живут тираны и более высоких рангов. Таков
отставной «статский генерал» Калачов, который считался извергом и зверем
во всей Растеряевой улице. Семья была доведена им до дикого страха. И, что
удивительно, Калачов не хотел зла семье, все время пытался внести мир и
понимание в отношения. Но вся атмосфера Растеряевой улицы вела к
бессмыслице, доброе воспринималось как злое, неясное порождало ужас.
«Надо всем домом, надо всей семьей генерала царило какое-то «недоразуме¬
ние», вследствие которого всякое искреннее и, главное, действительно благое
8
намерение его (генерала. —М. Г), будучи приведено в исполнение, приносило
существеннейший вред (...) Горе его в том, что, зная «свою правду», он не знал
правды растеряевской... Он не знал, что слова ею, всегда требовавшие
смысла от растеряевской бессмыслицы, еще более бессмыслили ее». Выхода
из этого ада не было. Плакала и дрожала от страха вся семья, плакал и
проклинал свою жизнь сам Калачов.
Растеряевка уравнивала в несчастье и бессмыслии всех: и угнетателей и
угнетенных. Жестокие недоразумения доводили людей до погибели.
Муж властной мещанки Балканихи умер от страха, когда она застала его
лакомившимся вареньем, ее племянник погиб, пытаясь выпить четверть
пива.
«Темный» богач Дрыкин, женившись на молоденькой, сразу и навсегда
«испугал ее», заставив выполнять свои приказания без слов, одним движени¬
ем бровей. Но когда он ослеп, его супруга развернулась во всю ширь своей
растеряевской натуры: она сполна отплатила мужу, переселила ею
в подвал.
Влача жизнь, недостойную человека, растеряевский обыватель, погру¬
женный в мелочи и пустяки, не успевал осмыслить ее трагичность. Проблеск
разума приходит в редкий момент «отчунения», «то есть когда в отуманенные
головы гостем вступает здравый рассудок». Тогда страшным кажется не
только настоящее, но и будущее. «Вот и лето!» — говорит обыватель и, сказать
по совести, говорит не без тайного ужаса, потому что впереди, в неизвестном
количестве будущих годов, видится ему то же тоскливое ожидание пролив¬
ных дождей, вьюг и метелей! И опять все то же!»
Растеряевка — символ духовного и физического рабства и общественно¬
го застоя. «Растеряева улица для того, чтобы существовать так, как
существует она теперь, требовала полной неподвижности во всем... Честному,
разумному счастью зд^сь места не было»,—пишет Успенский. Подлинная
жизнь, с ее борьбой, идеалами, радостями и трагедиями, проходит мимо
растеряевцев. Они замечают только смену времен года, тепла и холода.
Цикл «Нравы Растеряевой улицы» трагичен. В тот период, когда он
создавался, и даже позднее, когда композиционно объединялся автором,
жизнь самодержавной России не давала реальных надежд на скорое ее
изменение. Автор понимал, какая долгая и трудная борьба предстоит
передовым русским людям, чтобы вернуть раегеряевцам человеческий образ,
вдохнуть в них живую душу борцов и преобразователей.
Много сословность Растеряевой улицы соответствует обобщенному, все¬
охватывающему смыслу растеряевщины. Только крестьян нет здесь. Им
будет посвящено все дальнейшее творчество Г. Успенского. Но в принципе
законы Растеряевки распространяются и на русскую деревню второй
половины XIX века. Жизнь крестьян пореформенной поры была в такой же
степени трагична и безысходна, как и городских растеряевцев. И также
наполнена борьбой за выживание, за «ухищрение» убогого быта.
Обличая растеряевгцину в характере всех сословий России, в том числе и
рабочих, Успенский не показал ни процесс работы на фабриках (в цикле
очерков изображены оружейный завод и фабрика гармоник), ни условия
работы. Он нарисовал только сцену выдачи получки, но и этой сцены
оказалось достаточно, чтобы увидеть жестокий произвол капиталиста и
рабскую пассивность работающих на него, «...народ этот делается робким,
трусливым, даже начинает креститься, когда, наконец, настает самая минута
расчета и хозяин принимается громыхать в мешке медными деньгами.
Начинается шептанье; передние ряды ежатся к задней стене, иные закрывая
глаза и заслонившись расчетной книжкой, каким-то испуганным ше-
9
потом репетируют монолог убедительнейшей просьбы хозяину: «Самойл
Иваныч!., ради господа бога! Сичас умереть, на той неделе как угодно
ломайте... Батюшка!..» Получив гроши, «толпы рабочих, выходя из ворот
фабрики, разделялись на партии: одни шли прямо в кабак, другие сначала в
баню и потом? в кабак».
Пробуждение классового сознания народа Успенский покажет в после¬
дующих произведениях: «Разоренье», «Из деревенского дневника», «Власть
земли», «Живые цифры» — и других. Цикл «Нравы Растеряевой улицы»
ставил иные задачи, которые не потеряли своей актуальности и позднее.
Проблемы народной пассивности, дикости нравов крепостнической России,
социальной обусловленности характера человека стояли не только перед
Успенским, но и перед писателями-народниками 70 — 80-х годов.
Главным средством изображения служит Успенскому речь персонажа, а
также необычайное портретное мастерство. В нескольких словах автор
передает характернейшие черты типа.
Воедино очерки о растеряевцах связаны Прохором Порфирычем и
«медиком» Хрипушиным. Хрипу шин «лечит» растеряевских обывателей, а
точнее, под видом лечения обирает их. Это пьяница и паразит, дурачащий
всех. Его лечение, конечно, не помогало, но люди не могли устоять перед его
устрашающей физиономией: «Отроду никто не видывал более убийственного
лица. Представьте себе большую круглую, как глобус, голову, покрытую
толстыми рыжими волосами и обладавшую щеками до такой степени
крепкими и глазами, сверкавшими таким металлическим блеском, что при
взгляде на него непременно являлось в воображении что-то железное, литое,
что-то вроде пушки, даже заряженной пушки (...) Общий эффект физионо¬
мии завершался огненного цвета усами, торчащими кверху наподобие
кривых турецких сабель». Человек-чудовшце, подавив волю растеряевцев,
мог заставить их верить в лечебную силу любых «примочек».
Почтение вызывало у обывателей потертое «немецкое» пальто Прохора
Порфирыча и особенно его физиономия, которая «носила черты постоянной
сдержанности, вдумчивости дела, что сам Прохор Порфирыч называл
«расчетом», руководясь им во всех своих поступках».
Прохор, готовящийся к ограблению своих родных, имеет вид неуловимо¬
го злоумышленника. «Одевшись в свое драповое пальто с карманами назади,
он почему-то поднял воротник, сплюснул шапку, и строгая фигура его
изменилась в какую-то юркую, готовую нырнуть и провалиться сквозь
землю, когда это понадобится». Прохор постоянно стремится войти к
человеку в доверие, обвести его.
Рисуя коллективный портрет растеряевцев, Г. Успенский включал в него
типичные черты конкретных представителей какой-либо группы или класса.
Пистолетные мастера—фабричные рабочие, вечно пьяные с горя и нищеты,
представлены в виде «растрепанной, ободранной и тощей фигуры...
с свалявшейся войлоком бородой, в картузе, простреленном и пулями, и
дробью во время пробы ружья, с какими-то отчаянными порывами ежеми¬
нутно доказать, что «жизнь—копейка»...
Пейзаж, обстановка действия, сами вещи, окружающие человека,
рисуются Успенским в неразрывной связи с происходящими событиями, с
настроением персонажа и его духовной сущностью.
Как ни старался Прохор отремонтировать отнятую у старухи нищенки
полуразвалившуюся избу, она все равно оставалась нелепо безобразной, не
похожей на человеческое жилье, как не похож был на нормального человека
ее хозяин. «Скоро ярко выбеленная изба пестрела повсюду множеством
светлых планок, досок, досчастых четырехугольников, ярко вылегавших на
10
почерневших и полусгнивших досках крыши, ворот и забора. И несмотря на
такие старания, изба все-таки напоминала физиономию обезьяны, если
посмотреть на нее сбоку». Мещанин Лубков, незадачливый торговец металло¬
ломом, рыхлый и сонный человек, живет «в большом ветхом доме, с огромной
гнилой крышей. Гнилые рамы в окнах, прилипнувшие к ним тонкие кисейные
занавески мутно-синего цвета, оторванные и болтавшиеся на одной петле
ставни, аляповатые подпорки к дому... все это весьма обстоятельно дополняло
беспечную фшуру хозяина (...) Беспорядок, отпечатывавшийся на доме и на
хозяине, отмечал едва ли не в большей степени и все действия его».
Его бойкая, гулящая жена была причиной домашнего беспорядка. Сама
ее внешность содержала в себе что-то легкомысленное и ядовитое: «...моло¬
дая, черномазенькая, смазливая... в маленькой шерстяной косынке на
плечах, изображавшей красных и черных змей или, пожалуй, пиявок».
Г. Успенский был великим мастером диалога. «Нравы Растеряевой
улицы» на три четверти состоят из диалогов: растеряевцы обсуждают
события своей жизни, ведут беседы с Прохором, Хрипушиным, кабатчиком.
Автор только рисует обстановку, внешность жителя Растеряевки.
Речь растеряевца или любого другого героя произведений Г. Успенского
дает читателю исчерпывающую характеристику: бедность или богатство
души, черты характера, отношение к людям, сущность его замыслов и
намерений. Даже если он изъясняется намеками.
Прохор, рвущийся оседлать «обглоданный люд», весьма неглуп, разби¬
рается в людях, к каждому имеет свой подход. Чиновнику он может изложить
теорию «рассудительного житья», способы обуздания народа. Прохор даже
изобретает новые слова для определения той или иной ситуации: «алимонины
пущает», «перекабыльство» и другие. «Перекабыльство?—переспрашивает
чиновник.—Да больше ничего, что одно перекабыльство. Потому жить-то
зачем—они не знают... Вот^с!»
Язык Успенского позволяет читателю почувствовать подлинное богат¬
ство народного русского языка второй половины XIX века. Даже люди
малоразвитые, и те умеют судить о своих увлечениях своеобразно, словами
неизбитыми. Куровод и охотник Богоборцев жалуется, что у него от скуки
«Цыпляки как есть все зачичкались», то есть заболели глазами, «...есть
курица голландская, есть курица шампанская... шампанская курица бурда-
стая, из сибе король... бурде —во! Понял?»
Ругая соперника по охоте, Богоборцев кричит: «Чижа паленого смыслит
он!» Только совсем «очумевший» от постоянного пьянства мастеровой не
может говорить связно и обстоятельно. Речь его похожа на бессмысленное
мычание: «Сделл... милость! Ах, т-ты, боже мой! а? Отец! Да разве... Ах ты,
боже мой!»—хрипит он, выпрашивая водки у кабатчика.
Цикл очерков «Нравы Растеряевой улицы» имел продолжение в течение
нескольких лет.
«Растеряева улица» еще долго «дописывалась» во многих отрывках и
очерках последующих лет»,— говорил писатель.
Начиная с 1868 года идейное и художественное развитие Г. Успенского
проходило в условиях благотворного общения с Некрасовым и Салтыковым-
Щедриным. В их журнале «Отечественные записки» он печатался вплоть до
закрытия журнала в 1884 году. Салтыков-Щедрин считал Успенского «самым
необходимым писателем» для своего журнала. Это, однако, не мешало ему
критиковать идейные срывы Успенского, особенно в период его увлечения
народнической теорией.
Глеб Успенский не сразу пришел к непосредственному изображению
жизни русского пореформенного крестьянства. В конце 60-х годов он написал
11
еще одно крупное произведение, посвященное провинциальной городской
жизни,—цикл очерков «Разоренье». «Разоренье», в сущности, та же «Расте-
ряева улица», только в новых условиях жизни»,—признавался Успенский.
Эти новые условия периода революционной ситуации в России сказа¬
лись прежде всего на центральном образе «Разоренья»—рабочем Михаиле
Ивановиче.
Застойный, тупой и жестокий мир лихоимцев и накопителей здесь судит
рабочий—правдоискатель. Он выступает как совесть народа, как представи¬
тель класса, призванного смести строй «прижимки» и эксплуатации.
Результатом этой «прижимки», по объяснению Михаила Ивановича,
было «одурение и обнищание простого человека, что и можно видеть на
нашем рабочем, на нашем простом мужике».
Многовековая эксплуатация, терзая людей физически, убивала в них
душу, сознание. «Она изуродовала человека до того, что он лишился
возможности выразить то, что у него на душе, а может только тупо смотреть,
молча плакать, скрипеть зубами и вертеть кулаком в груди».
В «Разоренье» Успенский раскрыл губительный процесс обездушива-
ния, потери идеалов, смысла жизни не только в среде угнетенных, но и в среде
угнетателей. Это показано на примерах дворянских и мироедских семейств
Черемушкиных, Спицыных, Уткиных. Они вынесли из родного гнезда души,
«наполненные прахом», умирают трудной и «постыдной» смертью. Парази¬
тизм сделал их всех обреченными.
Бессмысленность жизни, посвященной мелочам, в «Разоренье» пред¬
ставлена еще обнаженнее и ярче, чем в «Нравах Растеряевой улицы», потому
что писатель показал не одну Растеряевку, а всю Россию. Большое место
уделено изображению петербургской Растеряевки, куда попадает Михаил
Иванович в своих странствиях.
В трущобах российской столицы он видит массы гибнущих растеряевцев
различных сословий и классов: здесь дворяне, чиновники, интеллигенция,
рабочие, крестьяне. «Все поглощено, задавлено, уничтожено бесследно. Как
смутно эти люди чувствовали свои душевные потребности, как мало было у
них средств выразить свои желания, как отвыкли они от этих насущных
потребностей души, без которых обходилась столетняя, поистине мучениче¬
ская жизнь!»
По силе и значимости обобщения понятие «растеряевщина» равно
понятию «глуповщина» у Салтыкова-Щедрина, «обломовщина» у Гончарова.
Оно символизирует неизлечимую болезнь общества, порожденного собствен¬
ническим социальным строем.
Глеб Успенский одним из первых русских писателей нарисовал правди¬
вую картину классовой борьбы в капитализирующей России: в городе и в
деревне.
С. Есенин, прочитав «Нравы Растеряевой улицы» еще юношей, в
1915 году, писал: «...Когда я читаю Успенского, то вижу перед собой всю
горькую правду жизни. Мне кажется, что никто еще не понял своего народа,
как Успенский (...) Для того, чтобы познать народ, не нужно было ходить в
деревню. Успенский видел его и на Растеряевой улице. Он показал его не с
одной стороны, а со всех»1.
Но, как мы знаем, Г. Успенский с такой же художественной силой
изобразил и русскую деревню периода капитализации в своих циклах
очерков «Крестьянин и крестьянский труд», «Власть земли» и других.
1 Есенин С. Собр. соч. в пяти томах, т. 5. ГИХЛ, 1962, с. 62.
12
В этих циклах очерков живые типы людей перемежаются с не менее
«живыми цифрами» народного горя, вскрывающими разрушение экономиче¬
ской жизни угнетенного крестьянства.
В цикле «Крестьянин и крестьянский труд» сюжетосвязующее
звено—крестьянин Иван Ермолаевич, а во «Власти земли»—Иван
Босых.
Иван Ермолаевич переходит в это произведение из «Деревенского
дневника» Успенского, в котором жизнь деревни раскрыта во всей ее
конкретной многообразности, убеждающей читателя огромным количеством
фактов.
Ставя перед собой задачу «спуститься в самую глубь мелочей народной
жизни», в последующих циклах Г. Успенский делает глубокие, обобщающие
выводы о всей социальной системе самодержавной России. Он группирует
факты, стремясь вывести из них общие законы жизни пореформенной
России и создает типические образы, объединяющие калейдоскоп сцен и
событий.
Г. Успенский отмечает, что на становление характера Ивана Ермолаеви-
ча, человека «с аристократической крестьянской душой», оказывает благо¬
творное воздействие «власть земли», крестьянский труд. Жизнь этого умного,
уравновешенного человека до краев наполнена глубоким смыслом ежеднев¬
ного общения с природой. В ней есть все: и радости, и горе, нет только места
пустоте и равнодушию.
Г. Успенский видит настоятельную необходимость технического преоб¬
разования крестьянского труда и ставит эту задачу перед прогрессивной
интеллигенцией.
Деревенские циклы Г. Успенского носят философский, исследователь¬
ский характер, при всей их художественной яркости. Цель—уяснить законы
развития пореформенной деревни, выявить основные нравственные черты
русского крестьянина, дающие основание определить его дальнейшую судьбу.
Поэтому и Иван Ермолаевич, и Иван Босых, будучи людьми с очень
конкретной судьбой, мыслями и поступками, в то же время являются
образами обобщенными, типами земледельца, живущего по законам земли, и
земледельца, оторвавшегося от земли, утратившего ее власть.
Им противостоит не конкретный мироед Колупаев, а весь мироедский
строй, ежедневно, ежечасно, настойчиво рвущий у них почву из-под ног,
толкающий их на «раскрестьянивание» и гибель. И если Иван Ермолаевич,
как крепкий крестьянин, устоит под натиском мироедов, то скорее всего
потому, что сам станет мироедом. Поэтому при всей симпатии к этому
«истинному крестьянину», чувствующему поэтическую сторону земледельче¬
ского труда, Успенский не мог не отметить в его характере черты индивиду¬
алиста- собственника, которые могут привести Ивана Ермолаевича в лагерь
мироедов.
В последующем цикле «Пришло на память» и показана эволюция Ивана
Ермолаевича, названного теперь Демьяном Ильичом.
Спасти Ивана Ермолаевича от этого пути, а его односельчан от
«раскрестьянивания» может только « крупное общинное хозяйство, в котором
бы не было людей, не имеющих права на хлеб»1. Но Успенский сам знает, что
это мечта. Что при существующем строе Иван Ермолаевич не станет
коллективистом и в конце концов «покроет землю не кротким, а сердитым
нищенством».
Успенский Г. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 5, с. 96.
13
Образ Ивана Ермолаевича чрезвычайно убедителен и жив именно
потому, что Успенский рисует его не однопланово, не схематично, а во всей
сложности его характера, раскрывая в нем двойственную природу мелкого
собственника. Труд на земле формирует в Иване Ермолаевиче все положи¬
тельные человеческие качества: любовь к людям, к природе, сочувствие в
беде, выдержку и спокойствие, светлый разум. А стремление к накоплению
приносит с собой черты противоположные, антиобщественные, омертвляет
душу. Отсюда жестокое отношение к нищему пастуху, злоба на хромого
солдата, обращение со своими батраками, как с рабочей скотиной.
История разорения Ивана Босых из цикла «Власть земли», как и
дальнейшая судьба Ивана Ермолаевича, обусловлена «тысячелетней систе¬
мой бесчеловечных общественных и взаимных отношений в России». К этому
выводу Успенский приходит в цикле «Без определенных занятий».
Таким образом, цикл очерков, написанный Г. Успенским с целью
показать благодетельное влияние на русского крестьянина «власти земли»,
народнической проповеди укрепления этой власти как средства спасения
русского народа от капиталистического пути раскрывает необратимость
экономических и социальных перемен, происшедших в пореформенной
русской деревне, и тем самым вдребезги разбивает иллюзии автора. Наивны¬
ми кажутся советы публициста Успенского перед лицом потрясающих
фактов и судеб представителей народа, нарисованных Успенским-художни-
ком. «Купонный строй» в 70—80-е годы XIX века полновластно царил и в
городе и в деревне.
Принимая то положительное и прогрессивное, что нес с собою капита¬
лизм (технику, активный способ ведения сельского хозяйства), Успенский в
то же время сожалеет, что капитализация сельского хозяйства подрывает
основы патриархальной общины, решительно ломает веками сложившиеся
черты характера русского крестьянина... От подобных противоречий
Г. Успенский не мог освободиться до конца своей жизни.
«Для самого Г. Успенского эти противоречия были безысходно трагиче¬
скими. Но для многих из его читателей они расчищали путь к принятию
нового революционного мировоззрения, указавшего выход»1,—писала ленин¬
ская газета «Искра» в связи со смертью Г. Успенского, последовавшей
24 марта 1902 года, в преддверии первой русской революции.
М. Горячкина
1 Искра, 1902, № 20, 1 мая, с. 3.
НРАВЫ РАСТЕРЯЕВОЙ УЛИЦЫ
В городе Т. существует Растеряева улица.
Принадлежа к числу захолустий, она обладает и всеми
особенностями местностей такого рода, то есть множеством
всего покосившегося, полуразвалившегося или разваливше¬
гося совсем. Эту картину дополняют ужасы осенней грязи,
ужасы темных осенних ночей, оглашаемых сиротливыми
криками «караул!», и всеобщая бедность, в мамаевом плену у
которой с незапамятных времен томится убогая сторона.
Бедное и «обглоданное», по местному выражению, населе¬
ние всякого закоулка, состоящее из мелких чиновников,
мещанок, торгующих мятой и мятной водой, мещан, пропива¬
ющих все, что выторговывают их жены, гарнизонных солдат
и проч., такое бедствующее население в городе Т. пополняется
не менее обглоданным классом разного мастерового народа. В
Т. с давнего времени процветала промышленность всякого
рода металлических изделий: в городе и в окрестностях
2. Г. И. Успенский
17
находятся чугунолитейные, колокольные, самоварные и дру¬
гие заводы. Кроме того, город славится известным заводом
стальных изделий, населившим своими рабочими все Заречье
и целую слободу Чулково. Это сторона совершенно особенная;
обыватели ее, когда-то пользовавшиеся разными правитель¬
ственными привилегиями, гордо посматривали на мастеров
городской стороны, работающих в одиночку, и при встречах
не упускали случая поделиться взаимными любезностями:
«кошкин хвост!» — говорил один, «огурцом зарезался»,— от¬
вечал другой, и оба с серьезными лицами проходили мимо. От
насмешек зареченского мастера, или казюка, как называют
их мещане, не уходил даже чиновник, для которого тоже были
изобретены особенные клички, например: «стрюцкий» или
«точеные ляшки» и проч.
Растеряева улица лежит на городской стороне, но общий
колорит рабочего города отразился и здесь. Вот, между
прочим, в лачуге, ниоткуда не защищенной заборами, прожи¬
вает представительница собственно растеряевского мастер¬
ства, старая солдатка, «куколышца». Под ее дряхлыми
пальцами цветет отечественная скульптура; в летние, погожие
полдни на завалинке ее лачуги непременно сушится несколь¬
ко глиняных офицеров и дам и бесчисленное множество
лошадей-свистулек с одними передними ногами. Растеряев-
ские мальчишки запасаются этими свистящими конями и в
течение целого года разнообразят смертельно пронзительным
свистом свое горестное существование. В таких же лачугах
живут сверлилъщицы, паждашпицы, женщины и девушки,
занимающиеся на фабриках. В этой же улице живут гармон-
щики, токари, паводильщики и т. д. На конце улицы,
упирающейся в широкое Воронежское шоссе, виднеется
квадратное здание из темно-красного кирпича — самоварная
фабрика. Все эти мастерства дают Растеряевой улице не¬
сколько иную сравнительно с другими захолустьями физи¬
ономию. В дни отдыха молчаливая физиономия ее оживляет¬
ся драками и пьяными, разбросанными там и сям. В буднич¬
ные дни к звонкому пению кур присоединяется стук молотков,
то вперемежку, то сразу вдруг обрушивающихся на отчекани¬
ваемую металлическую массу; звуки гармонии, на которой
мастер для пробы тронул с «перехватом»; жужжание токар¬
ного станка — и надо всем этим, по обыкновению, тихая песня.
В темные зимние вечера, когда бывали обыкновенно везде
уже заколочены наглухо ворота и ставни и обыватели
ложились спать, окна фабрики были еще ярко освещены, из
осьмигранной трубы медленно выползали большие мутно¬
красные искры, тотчас же потухавшие в темном воздухе.
Никем не вспоминаемая, никем не сторожимая, Растеря¬
ева улица покорно несет свое бремя — нужду. Стук молотков,
постоянная песня или бойкая шутка мастерового, идилличе-
18
скал веселость детских уличных игр или развеселая сцена
бабьего столкновения, разыгравшаяся среди бела дня и среди
улицы,— все эти внешние, уличные проявления растеряев-
ской жизни не дают, однако, никакого понятия о том темном
горе жизни растеряевского обывателя, которое гнетет его от
колыбели до могилы.
Мы узнаем его постепенно и, как ни удивительно будет это
для читателя, начнем наше знакомство с растеряевским горем
при помощи такого растеряевского человека, который, ко
всеобщему удивлению, иногда с совершенно покойною сове¬
стью может сказать о себе:
— Чего ж мне еще от Христа моего желать?
Человек этот был пистолетный мастер, молодой малый, по
прозванию Прохор Порфирыч, обитавший в собственном
домишке. Ради такого дивного дива мы прежде всего и
познакомимся с этим счастливым человеком, чтобы вместе с
тем познакомиться с скромными растеряевскими людьми
всякого звания, по-своему недовольными и по-своему сча¬
стливыми...
I. ПРОХОР ПОРФИРЫЧ
Года два тому назад Прохор Порфирыч еще не был
постоянным обывателем Растеряевой улицы, хотя улица эта
вынянчила его и выпустила на свет божий из своих голодных
недр. Дело в том, что в Растеряевой улице когда-то давно
поселился отставной полицейский чиновник, упрочивший за
собой славу великого дельца и человека особливо неустойчи¬
вого насчет женского пола: так, он развелся с женой,
необыкновенно слезливой женщиной, и сошелся с ярослав¬
ской мещанской девицей Глафирой, которая долго держала
прихотливого барина в своих руках и под конец все-таки
должна была отказаться от него в пользу чиновничьей дочери
Лизаветы Алексеевны, девицы средних лет, с опущенными
всегда в землю глазами и жестоким стремлением к воровству.
Глафира, впрочем, не рассталась с барином: низведенная на
степень кухарки, она решилась скоротать свой век в кухне и
полегонечку начала запивать. Прихотливый барин тоже и сам
не имел духу прогнать ее (что следовало по обычаю), потому
что у него было два сына, которые хоть и назывались
Порфирычами в честь ветхого кучера Порфирия, но и барин,
и Глафира, и дети знали, в чем дело. Старший сын Глафиры
оставался при доме, в качестве лакея; младший, Прохор,
отдан был в ученье к токарному мастеру. И в то время, когда
веселый дом чиновника уныло стоял с запертыми в нижнем
этаже окнами, когда в саду его не слышно было больше
пьяных чиновничьих голосов, распевавших светские и духов-
19
ные песни, а сам барин, пораженный всяческими недугами,
неподвижно лежал в маленьком мезонине, ожидая смерти,
Прохор Порфирыч, в эту пору двадцатитрехлетний парень,
работал за Киевской заставой один, на себя, приготовляя на
продажу револьверы.
В это время и начинается наше с ним знакомство.
Вследствие ли сознания своего «благородства» или вслед¬
ствие житейского опыта, Прохор Порфирыч держался как-то
в стороне от своих собратий мастеровых, не походя на них ни
в чем: его никто никогда не видал в драке, с разбитым глазом
или пьяным, валяющимся где-нибудь среди лужи. Растрепан¬
ная, ободранная и тощая фигура рабочего человека, с сваляв¬
шеюся войлоком бородой, в картузе, простреленном и пулями
и дробью во время пробы ружья, с какими-то отчаянными
порывами ежеминутно доказать, что «жизнь—копейка», та-
20
кая отчаянная фигура совершенно не походила на фигуру
Прохора Порфирыча: на нем всегда был цельный, опрятный
картуз, лицо тщательно вымыто, а грязная шея, запыленная
мельчайшими железными опилками, носящимися в воздухе
мастерской во время работы, пряталась под гарусным шар¬
фом, придерживаемым плисовым воротником достаточно
подержанного драпового пальто. Плохонькие, но все-таки
выпускные панталоны и ясные признаки поплевывания на
носки грязноватых сапог, все это говорило о желании иметь
хоть какое-нибудь подобие человека, и главное, человека
благородного. Вообще он не столько походил на мастерового,
сколько на семинариста, благочиннического сына; у него не
было только этого довольства фильдекосовыми перчатками,
этого страстного желания распластать огненного цвета шарф
по всей спине, да и физиономия его носила следы постоянной
21
сдержанности, вдумчивости, дела, что сам Прохор Порфирыч
называл «расчетом», руководясь им во всех своих поступках.
Так, например, носить немецкое платье Прохора Порфирыча
побуждало не только благородство, но и расчет. «Слу¬
чись,— говорит он,— пожар, примерно, твое дело сторона...
Так-то!» И действительно, в то время, когда руки полицейских
(по-растеряевски «хожалых») тащили за шивороты толпы
разных чуек и чемерок и когда эти чуйки среди огня рвали
голыми руками раскаленные листы железа, изредка подстав¬
ляя лицо и спину под струю воды, чтоб не сгореть,— в эту пору
Прохор Порфирыч мирно стоял среди благородных людей и
спокойным голосом объяснял соседу:
— ...Изволите видеть, столб-от... белый-с?
— Да?
— Это все из-за самых пустяков происходит. Потому
теперича из верхних слоев тяга с одного конца ударяет, а
снизу-то... уж она опять тоже отшибку дает... Извольте
взглянуть, как оттуда понесло...
И Прохор Порфирыч, поднимая руку вверх, поворачи¬
вался лицом к ветру.
Чем более Прохор Порфирыч убеждался в справедливо¬
сти своих взглядов, тем вдумчивее становилась его физионо¬
мия. Часто во время работы в своей мастерской Прохор
Порфирыч один-одинешенек вел какие-то отрывочные разго¬
воры вслух, доверяя свои мысли станку и сырым, почерне¬
лым стенам. «Черти! право, черти!—слышалось тогда в
мастерской.— Ваше дело—путать... колесом ходить. Нет, я
тебе разберу авчину-то!..» Но если случалось, что Прохор
Порфирыч забегал на минутку к какому-нибудь знакомому
чиновнику (знакомые его были исключительно чиновники и
вообще люди благородные), то здесь сразу прорывалась вся
его сдержанность и все тайные размышления вылетали
наружу; он особенно любил говорить о своих делах именно
с чиновником, потому что всякий чиновник умеет разгова¬
ривать: у места говорит «да», у места «нет» и всегда
кстати задает вопросы. Если же, паче чаяния, чинов¬
ник и не понимает, в чем дело, то уж зато отнюдь не про¬
тиворечит.
Сидя где-нибудь в углу в тесной квартирке одного из
своих знакомых чиновников, Прохор Порфирыч не спеша
прихлебывал горячий чай и не переставая говорил.
— Вот вы изволили, Иван Иванович, разговари¬
вать— времена-то теперь тугие-с.
— Д-да!—вскидывая ногу на ногу, говорил чиновник.
— Д-да-с; а ежели говорить как следует, то есть по чистой
совести, умному человеку по теперешнему времени нет лучше,
превосходнее... Особливо с нашим народом, с голью, с этим
народом — рай!
22
— Рай?
Чиновник встряхивал от удивления головой.
— Ей-ей-с!.. Главная-то наша досада—не с чем взяться!..
Хоть бы мало-маленько силишки в руки взять, как
есть — первое дело!.. Одно: умей наметить, расчесть!.. Прило¬
жился— «навылет». Вот, говорят: «хозяева задавили!» Хоро¬
шо. Будем так говорить: надели я нашего брата, гольтепу,
всем по малости, чтобы, одно слово, в полное удоволь¬
ствие,— как вы полагаете, очувствуется?
Чиновник всматривался в лицо Прохора Порфирыча и
нерешительно произносил:
— М-мудрено!
— Ни в жисть! Ему надо по крайности десять годов
пьянствовать, чтобы в настоящее понятие войти. А покуда он
такие «алимонины» пущает, умному человеку не околевать...
не из чего... Лучше же я его в полоумстве захвачу, потому
полоумство это мне расчет составляет... Так ли я говорю?
— Что там!.. Народ как есть!..
Чиновник наливал чай и, указывая Порфирычу на чаш¬
ку, прибавлял:
— Ну-ко... опрокинь!
Порфирыч брал чашку, садился на прежнее место и
продолжал развивать перед чиновником теорию о том, как бы
«надо» по-настоящему, «ежели б без полоумства». Понижая
почти до шепота свой голос, словно что утаивая от кого-то, он
исчислял все выгоды рассудительного житья: «тогда бы и
работа ходчей», и «сам бы собой дорожил», и «был бы ты на
человека похож»,— шептал он,— и как ни был сообразителен
чиновник, он поддавался своему дрогнувшему сердцу и с
скорбью произносил, что хорошо бы надоумить «ребят»; но
23
тут же, принимая в расчет «полоумство», опять приходил в
себя и убеждался, что «их, чертей», надоумить нет никакой
возможности- Иронический взгляд и улыбка Порфирыча,
последовавшая за таким заключением, неожиданно поража¬
ли чиновника...
— Надоумить! — возразил Порфирыч, не изменяя улыба¬
ющегося лица.— Напротив того, Иван Иванович, надоумить
его можно в одну секунду... Человек, который имеет насто¬
ящую словесность, может это оборудовать с маху. Скажет он
им: «Черти! а ль вы очумели?.. Так и так...» и такое и прочее...
В единую минуточку они отойдут... от хозяина... Но что же из
этого выходит? А то, что этому словеснику шею они свернут,
тоже не мешкая... «Отбить — отбил, а работы нету!» Хозяин,
он перетерпит, а наш брат на вторые сутки заголосит...
Брюхо-то, оно — первое дело — в кабак!.. В ту пору ему
утерпеть нельзя... А хозяин с благочинностью взял полштоф в
руку, поднял его превыше головы для повсеместного виду:
«Ребятушки!» Так и хлынут к нему... В ту пору хозяин может
их нажимать даже без границ... Это расчет-с большой!
Снова поддакивает чиновник и, желая не уронить себя на
этот раз, уже смело выводит заключение, что всему горю
голова- «водка!»... Порфирыч на этот раз даже засмеялся...
Чиновник не знал, что и подумать.
— Водка-с! - ухмыляясь, спокойно говорил Порфи¬
рыч,— Водка, она ничуть ничего в этом деле... Она дана
человеку на пользу... Потому она имеет в себе лекарственное...
Как кто возьмется... А главное дело опять же это полоумство...
Как вы обсудите: мальчонка по тринадцатому году, и горя-то
он настоящего не видал, а ведь норовит тем же следом в
кабак!.. И пьет он «на спор», «кто больше»... Облопаются, с
позволения сказать, как бесенята, а потом товарищи и тащат
по домам на закорках.
Чиновник недоумевал.
— Нет-с, Иван Иванович, в нашем быту разобрать, что с
чего первоначал взяло, невозможно!.. У нас доброе ли дело,
случится, сделают тебе — и то сдуру; пакость—и это опять
сдуру... Изволь разбирать!.. То ты к нему на козе не подъ¬
едешь, потому он три полштофа обошел, а в другое время я
его за маленькую (рюмку) получу со всем с генеральством его.
Опять с женой драка... Несусветное перекабыльство1.
— Перекабыльство? — переспрашивает чиновник.
— Да больше ничего, что одно перекабыльство. Потому
жить-то зачем — они не знают... Вот-с! Вот к этому-то я и
1 Слово это происходит от «кабы». Разговор, в котором «кабы» упомина¬
ется часто (кабы то-то да кабы другое... кабы ежели и т.д.),— очевидно,
разговор не дельный; таким образом, «перекабыльство» —то же, что бестол¬
ковое «галдение» в разговоре и бессмыслица в поступках. (Здесь и далее прим,
авт.)
24
говорю насчет теперешнего времени... Прежде он. дурак
полоумный, дело путал, справиться не мог, а теперъ-то, по
нынешним-то временам, он уж и вовсе ничего не понимает...
Умный человек тут и хватай!.. Подкараулил минутку—толь¬
ко пятачком помахивай... Ходи да помахивай—твое!.. Горе
мое — не с чем взяться. А уж то-то бы хорошо! Хоть бы
мало-мало силенки... Вместе с этими дьяволами умному
человеку издыхать? Это уж пустое дело. Лучше же я натраф-
лю да, господи благослови, сам ему на шею сяду.
Тут вытаращил глаза даже сам Прохор Порфирыч;
чиновник делал то же еще ранее своего собеседника. Долго
длилось самое упорное молчание...
— Время-то теперь, Порфирыч,— нерешительно бормо¬
тал чиновник,— время, оно...
- Время теперь самое настоящее!.. Только умей наме¬
тить, разжечь в самую точку!..
Прохор Порфирыч сказал все. Некоторое волнение, охва¬
тившее его при конце рассуждений и намерений, только что
высказанных, прошло. Разговор плелся тихо, пополам с
зевотой; толковали о том, что «от праведного труда будешь не
богат, а горбат». Заходила речь о ворах, которые в последнее
время расплодились в городе, и Прохор Порфирыч приводил
по этому случаю какую-то пословицу, и т. д. Из приличия, на
прощанье, Порфирыч задавал чиновнику еще несколько
посторонних вопросов и наконец уходил; чиновник высовы¬
вался в окно и, увидав своего собеседника на тротуаре, считал
нужным тоже что-нибудь сказать.
— Так перекабыльство? — спрашивал он.
Порфирыч утверждал это кивком головы и утвердитель¬
ным движением руки. Оставшись один, чиновник непременно
думал уже про себя: «Однако этот Прошка — значительная
язва будет в скором времени!..»
Как видно, намерения Порфирыча насчет своего брата,
рабочего человека, были не совсем чисты. Самым яростным
желанием его в ту пору было засесть сказанному брату на
шею и орудовать, пользуясь минутами его «полоумства».
Между тем Прохор Порфирыч сам на своих плечах выносил и
выносит всю тяготу жизни рабочего человека, имея преиму¬
щество только в трезвости, в обстоятельном расчете всякого
дела и больше всего в благородном происхождении, которое
как-то уж и без расчета и без сознательных причин заставля¬
ло его крепче держаться своих взглядов и клало какую-то
грань между ним и чумазым мастеровым народом. Ему и в
голову не могло прийти так же упорно, как упорно размыш¬
лял он о собственной участи, размышлять о том, что перека¬
быльство и полоумство, которые он усматривает в нравах
25
своих собратий (питье водки па спор, битье жены безо время),
что все это порождено слишком долгим горем, все покорив¬
шим косушке, которая и царила надо всем, заняв по крайней
мере три доли в каждом действии, поступке и без того
отуманенного рассудка. Прохору Порфирычу некогда было
разбирать этого; у него была своя забота, с которою только-
только справиться. «Душа пить-есть хочет, да штаны
сшей!» — говорил он и резонно не хотел иметь ничего общего с
пропащим народом. А народ этот он понимал и рассказывал
про него так:
— Был я мальчиком по двенадцатому году и, спасибо
братцу, в то время грамоте выучился: читать-писать... Хоть,
признаться сказать, вся моего братца эта учеба в том и
состояла, как бы кого линейкой обеспокоить, то есть по
затылку... И дрались они, братец, не то чтобы с сердцов, а
даже от большого уныния... Скука. Обучившись я грамоте,
после того не знают, по какой меня части пустить... Маменька
Глафира Сергевна от сидельцев без памяти—«лучше житья
нету», барин говорят: «как знаешь», а станем у братца
спрашивать, то опять же это уныние... Был я у мальчика
одного, знакомого, он у мастера работал — «иди, говорит, к
нам...». Поглядел я на станок (по токарному мастерству они
были), колеса эти разные, винты, пойдет чесать, пойдет—от¬
куда что возьмется... замлел! «Хочу да хочу, отдай да отдай к
мастеру!.. Никуда больше не пойду!..» Молил, просил, ма¬
менька серчают, братец и обругал и прибил — ну все же
отдали. Только не к тому мастеру, а к растеряевскому: чтобы
поближе к своим... Радуюсь я: думаю, вот сейчас я эту машину
превзойду до последней порошинки. Только что же случи¬
лось: как я был изумлен, когда, три года у мастера живши, ни
разу к этому станку доступу не получил, потому, собственно,
что был он, этот станок, пропит... Ужаснулся я в то время!
Бедность была непокрытая, истинно уж ни кола, ни двора, ни
куриного пера... Вся избенка-то была вот этак отграничить, и
лежало в этой избе корыто с глиной, а боле, кажется, ничего и
не было... Стал я об таком ученье удивляться, отыскал
ребят—было нас учеников трое,— говорю: «Что же, ребятуш¬
ки, когда же это ученье будет?..» А один из них, Ершом звали,
худой, глаза большущие, маленький, волоса топорщатся,
шепчет мне ровно бы басом: «Ты, говорит, не говори про это...
А лучше того ноне ночью, как с покражи придем, я тебе про
дьяволов сказку скажу... Молчи. Я тебя на все наведу...» — «С
какой с покражи?» — «Ты, Проха, громко не кричи, лучше ты
шептуном, когда тебе что надо. А покража у нас каждую ночь
положена, потому что жрать нам с хозяевами нечего, так мы
это все воруем с суседских огородов...» Тут я бога вспомнил...
залился, залился—поздно! А Ершишка утешает и все шеп¬
чет: «Ты, друг, не робей, потому я тебя полюбил и ноне скажу
26
сказку про Ефиопа... Я их по ночам вижу...» Хозяина все дома
не было. Подошел вечер, Ершишко говорит: «Пора, Проха, на
кражу... Перва пойдем дров добывать». Пошли мы все
троичкой на пустошь, а на пустоши стояла гнилая изба:
может, года с три в ней никто не жил, и большим страхом от
нее отдавало... Перва мимо пройти боялись, потом посмелей
стали, в окошечко заглянули, потом того, в нутро пробрались:
лежит на полу мертвый петух и тряпка с кровью... Начали
слоняться туда бродяги, нищие и пьяные, приказный один
зарезался... А после того, помаленьку, кто ставню оторвет, кто
дверь—и пошли таскать... Так что изба эта целой улице была
отопление... Приходим, а уж там и раньше нас набралось
разного голого народу: тащат что под руку попало, а то и друг
у дружки рвут; завидели нашу братию — гнать; мы на них
пошли; они—дубьем... А Ершишко словно полковой: «Ребята,
говорит, не отставай!» Как пошли они этого беднягу, Ершон-
ка, трепать — только и видно, как он по воздуху летает, только
подшвыривают — как есть в лапту... Но Ершонок не мало
храбрости сохранил и, летая по воздуху, кричит: «Нет, врешь!
посмотрим, кто кого...» Нахожу я Ерша на крапиве — лежит
он и шипит: «Башку ушибли!» Стал я его жалеть. «Ничего,
говорит, Проха, все же я не одно поленце получил... А этому
Ефремову, ундеру, я докажу, как он меня ноне избил... А тебе
я за твою жалость две сказки скажу, ты будешь доволен...»
Отсюда пошли мы в другое место воровать: репу, капусту,
огурцы... Тут дело обошлось без помехи, даже так, что яблок
себе натрясли, никто не слыхал... Целую ночь Ершонок все
мне сказки сказывал и в смертельную дрожь меня ввел своим
шептаньем, под конец начал даже, ровно сумасшедший,
домового мне показывать. «Вон, говорит, я вижу». Спали мы в
сенцах, ночь была непогожая, пробрало нас водой до костей,
по улице вода гудела... А хозяина все еще не было. Только под
утро, чуть светок, слышитттъ-послышишь, в сенную дверь
стучатся. Отворили: нищая стоит. «Поглядите-ко, братцы, не
ваш ли это человек, бабы подняли...» Сейчас Ерш вскочил.
«Я это все, говорит, знаю!» Побегли и мы... Глядим, две нищие
в лохмотьях несут человека, только-только рубаха осталась:
нашли они его в канаве, и всю ночь через него вода бежала.
Ерш живым манером его оглянул,— «наш, говорит, осторож¬
ней; за мной!». Принесли они его в избу, свалили мокрого
наземь; хотели было нищие награждения попросить, ну
только хозяйка сказала: «За что я вас буду награждать, в
случае он жив? Если б он издох, то я вам большую бы
милостыню подала!» По правде сказать, хозяйка наша не то
чтобы очень тосковала: начала она у одного барина прижи¬
вать... кой-чем прислуживала...
27
Так мне грустно было, так грустно, не мог я горести своей
удержать, побег домой, к маменьке... Залился, рассказал, как
все было, какое началось ученье... Но маменька еще того пуще
меня огорчила, так как совсем от меня отказалась. Стал я
братца умолять, но и братец, разогорчившись рассказом
моим, опять-таки шибко меня потрепал. Надо, стало быть,
как-никак терпеть!
Между прочим, к ночи хозяин очувствовался. Хозяйки не
было. Подзывает он меня и говорит:
«Смотри у меня, старайся...»
« Буду!» — говорю...
«То-то!»
И тут же он безо всякой злобы развернулся мне в щеку,
дабы я узнал, какова в руке его тяжесть, для весу, чтобы через
эту боль помнил я и соблюдал осторожность...
28
И началась с этого времени моя каторжная жизнь!
Ели мы, когда что случится да когда своруешь; спали на
мокроте, на дожде... А ученья все не было, не начиналось; все
хозяин, когда трезвый, от бога ждал, вот большая работа
набежит, вот набежит... А покуда что, все он хмельной, все
нет-нет да вытянет палкой кого... Случалось, в эту пору
навернется работишка—в ножницах винт поправить или бы
какому чиновнику на палку наконечник насадить. Тогда
хозяин радуется и чиновнику говорит: «будьте покойны!» Но
подумавши, полагал так, что это дело «успеется», и звал Ерша
шутку шутить...
«Ершило! — говорил он,— можешь ты мне эту палку
заговорить?..»
«Могу! В лучшем виде!»
«Чтобы ее никакая сила не взяла?..»
29
«Могу!»
«Ну, заговаривай!»
Ерш сейчас начнет разными словами сыпать (где-то он
научился заговоры заговаривать) — не поймешь, откуда это он
их набрался. Сыплет-сыплет...
«Готово!» — говорит.
«А ежели ты врешь, то могу я ее в пропой пустить?..»
«Я,— говорит Ерш,— в жистъ мою не врал, а заговорено
это дело наглухо...»
Тогда хозяин берет без всякого труда палку, дает Ершу по
затылку и несет ее в кабак.
«Ах ты, идолова порода,— закричит Ерш,— что я сделал!
Ведь я самое главное слово пропустил!.. А то бы ни в жисть
ему этой палки не утащить... Ах я, разиня, разиня!..»
А хозяину главное, «к случаю» как бы прицепиться: «ведь
проспорил!»
Придет хозяин пьяный, тут уж всем достается... На нашу
долю больше всех! Ежели жена случится, то сейчас норовит
она от мужа либо под кровать, либо на чердак. Хозяин почнет
шастать, искать; найдет—драка! И вся эта битва с же¬
ной — « зачем спряталась!».
Случится, хозяин отрезвеет, в ту пору он тихий, то есть
как есть перед всеми виноват...
Тут мы к нему, бывало, пристанем:
«Дяденька, когда ж ученье-то?..»
«Ребятушки,— говорит,—дайте вы, ради господа, мне ма¬
ленечко в ум войти. Может,— говорит,— хоть чужие молитвы
об нас бог услышит и пошлет нам какого заступника. Тогда не
токмо всех вас в единую минуточку выучу, еще у всякого
прощения попрошу...»
Тут, случается, жена заговорит:
«Заступника тебе? А чиновник палку дал, чем бы вырабо¬
тать что, заместо того пропил?»
«Милая! супруга, Анна Федоровна! Как же может эта
палка нас от нашего несчастья сохранить? Тут на двугривен¬
ный дела не справишь! Ежели б палкой-то этой голову мне
кто прошиб, тогда бы я за это ему ручки поцеловал...»
«У нас все так-то!..»
И пойдет баба причитать: ей только дорваться, кажется,
порошинки не оставит.
«Анюта!—заговорит хозяин,— ради царя небесного, не
души ты меня этими разговорами!.. Я это все в тысячу раз
складней знаю... Только погоди ты хоть минуточку, дай мне
опомниться, всех вас в золотые наряды разукрашу... Ах, боже
мой!»
И не пройдет с час места, а уж опять от него жена под
кровать прячется, а наш брат кто куда разбежимся.
зо
И всё мы этой работы дожидаемся, всё бога молим.
Кажется нам, что как только эта работа навернется, в ту же
минуту все и пойдет благополучно. Случается так, и в самом
деле, вдруг откуда ни возьмись работа, и большая... Дом, что
ли, какой чиновник строит — сейчас, бывает, навалят нам
замков чинить, новые делать, опять к окнам эти приправы,
чтобы в лучшем виде, еще какая ни на есть мелочь... Ежели
так-то случится, то уж истинная благодать наступала у нас в
то время!.. Ну, только все же на одну минуточку...
Как сейчас помню, случился такой заказ; выпросил
хозяин задатку и (удивление!) трезвый домой пришел. Сейчас
начал он на образ креститься и передо всеми нами клялся:
«Вот разрази меня гром, ежели я только дохну на него, на
мучителя моего (на вино то есть)! Жена! Ребятушки! Всем вам
теперича я удовольствие сделаю!..»
Сейчас отпускает жене на расходы целковый; на свечку
казанской божией матери тоже рубль серебра, остальное себе
на материал. Самовар закипел, все мы радуемся, бога благо¬
дарим; только и слышно:
«Слава богу! Слава тебе, господи, заступнику!.. Ах, как
мы, ребятушки, наголодались с вами!..»
Очень я в это время радовался, только Ерш этот шипит:
«Погоди,— говорит,— не торопись; ты меня только слу¬
шай одного!»
И точно. Пошел хозяин ц кабак инструменты выручать й
нас взял с собой: такая была дружба у нас. Идем и разговари¬
ваем. Входим в кабак. Все чинно... Выручил инструменты.
Вина ни-ни!.. Хочем мы уходить, а целовальник так, между
делом, и говорит:
«Игнатыч,— говорит,— что это мы слышали, кабысь у
тебя расстройка по работе-то?»
Хозяин ка-ак на него зарычит:
«Расстрой-ка-а?.. Из каких же это местов слухи такие?..»
И сейчас он, чтобы кабацкой канпании на удивление
было, вываливает деньги на стойку и продолжает:
«Расстройка! Деньги-то вот они... Сла-ва богу!.. У меня
работы не быть? Да где же это ты по нашей стороне такого
мастера сыщешь, чтобы в полном комплекте!..»
Сейчас он полу откинул, картуз заломил, как есть милли¬
онщик...
«Какая же может у меня быть расстройка, когда я вот все
эти деньги в пропой отделил?»
«Ну,— говорил целовальник,—уж и в пропой!»
Тут дяденька от обиды такой весь зеленый сделался и
потребовал сразу «монастырский», то есть уж самый превос¬
ходительный стакан...
Ну, и пошло!..
Только поддает, только поддает, и такой форс в нем
проявился, что даже на удивление.
31
«У меня,— говорит,— работы навалено! У меня всегда без
остановки! У меня на двадцати станах идет!»
Истинно глазам моим не верю! А дяденька только покри¬
кивал:
«Д-давай!.. Полно зубы-то полоскать! Расстройка!..»
Под Конец того инструменты эти он опять же в прежнее
место препроводил и очень вином нагрузился: сидит на лавке,
еле держится и все бормочет:
«Я гр-рю, васскор-родие, на двац-пять цалковых в сутки...
Я гр-рю, васскор-родие... может, по всей империи...»
Тут целовальник видит — время позднее, говорит:
«Голубь! Время, запираю».
Взял его под мышки и потащил к двери.
«Я пер-рвый мастер?..»
«Ты-ы! — говорит целовальник.— Кто ж у нас первый-
то?.. Ты и есть!..»
«Масей!..— это хозяин-то наш ему,— признайся по сове¬
сти, доказал я тебе свое могущество?..»
«Ты, Игнатыч,— отвечал ему на это целовальник,— так
меня ноне уничтожил, так сконфузил... То есть истинно
победил своим богатством! Я думал, ты бедный, а ты поди-
кось!»
«Я-а-а!..»
«Да уж ты-ы-ы!..»
И оставил нас целовальник на крыльце; дождик шел, и
темно было...
«Ребятушки! Видели, как я его победил?..»
«Видели»,— говорим.
Не могли мы его тащить с собой, повалился он на улице и
тут же заснул...
Стали мы ему в трезвый час говорить:
«Дяденька! Что же это вы себя роняете? Перед богом
божились, так хорошо выговаривали, а заместо того еще
хуже? »
«Ребятушки,— говорит,— знаете, что я вам скажу?»
«Я знаю!»—заговорил Ерш...
«Нет, тебе этого не узнать!.. А вот что я скажу: кажется
мне, сколько я зароков на себя ни клади, никогда мне себя не
удержать... Потому радости на своем веку только я и видел,
когда в лодыжки играл махоньким еще... Люди добрые в мою
пору и хозяйство знают, и семью, и почет получают... Ну, а мне
этого в своей избе не сыскать! Нет!.. Окромя лодыжек-то я
еще, ребятушки, ни единою радостью не радовался... По этому
случаю как малого ребенка можно меня обмануть, лишь бы
только единую минуточку предоставить мне по моему жела¬
нию... Так-то!..»
Так мы и жили, а бесперечь хозяин себя чрез свое
безголовье до того доводил, что непременно он раз двадцать у
32
заказчика в ногах валялся, ругали его, самыми страшными
божбами божился, вымаливал еще чуточку и опять же таки
через слабость свою домой не доносил... Под конец входил
квартальный: «Ты Иван Игнатов?» Ну, тут уж мы все в ноги
валимся; тут народу копошится страсть!.. Вымолим кое-как
прощение. И уж тут-то работа начина-а-а-ется!.. То есть не то
что работой можно это назвать, а истинно ужас какой-то всех
в это время обхватывал... Потому хозяин ровно бы сумасшед¬
ший бывал тогда... Где-то уж, господь его знает, доставал он
инструменты, и так-то ли принимался орудовать ими, что уж
нашему брату только в пору глаза вьггаращитъ, не только для
себя замечать. И день и ночь, и день и ночь только опилки
летят, только молотки постукивают; ни водки в это время, ни
даже крохи не брал и уж так-то работал, без разгибу. В этом
запале нам в мастерскую нос показать опасно было:
«Пр-рочь, кричит, черти! Так промежду ног и суются!
Пр-рочь, расшибу!..»
Мы разбежимся обнаковенно. Кто где ежимся...
Кончит работу он беспременно к сроку и все денежки до
копеечки пропьет, даже домой не скажется... Дней по крайно¬
сти пять пропадает...
Так я вздыхал в это время, так я убивался о своей жизни!
Который, думаю, мне теперича год, никакого я мастерства не
знаю... Только-только колотушки и треухи в исправности
отпускаются... На ласковое слово хозяйское понадеешься,
пустое выходит. Где обиды не ждал и не чуял я совсем — втрое
тебе ее, безо всякого заправского дела... Что это, думаю,
господи?
Хотел я сбежать... Ну, только вскорости история одна
случилась, и так обошлось... Однова смотрим мы, что такое,
по нашей улице воза едут: с перинами, с сундуками, столы,
например, разные накручены, стулья... Все вообче разное
имущество... И идут с боков этих возов бабы и всё у встречных
спрашивают что-то... Ну, только встречные от них с испугом
бегут... Что за удивление? Пошли мы за ворота с Ершом, стали
нас бабы спрашивать:
«Где тут, ребятишки, солдатка покойница Караулова
жила?»
«Я знаю где!» — говорит Ерш.
«Авдотья Кузьминишна?»
«Знаю! Знаю... Я все знаю! Только вы меня слушайте!..»
«От нее нам в наследство дом есть...»
«Есть!.. Пойдем!..»
Повел он их на пустошь: там кое-где щепки валяются, и
печка с трубой вытянулась. Только и сохранено от дому.
«Вот!—говорит Ерш.— Получите!..»
«А дом-то?.. Где же дом-то?..»
«Дом точно что тут был,—отвечал Ерш,—ну, только
теперь отыскать его мудрено... хошь я, признаться, словцо
одно знаю...»
3. Г. И. Успенский
33
Между прочим, бабы по этой пустоши заметались как
угорелые... Руками машут, бросаются туды, сюды... «Ах-ах-
ах, ах-ах-ах... Ах, дома нет! Ах, где дом!..» Тут народу
собралось множество, стали все удивляться, где дом: «я,— го¬
ворит один,— только поленце; я,— говорит другой,—только
щепочек чуть-чуть отсюда взял». А тут целый дом пропал!
Стали баб этих жалеть. Бабы те заливались слезами и
рассказывали:
«Она тетка нам; она, Авдотья-то, нам этот дом отказала.
Жили мы в ту пору в дальнем Сибире, на самом конце; покуда
дошло туда извещение, с год места протянулось, а уж нас в то
время на Капказ перегнали; покуда опять в здешние палаты
извещение-то вернули, покуда отсюда на Капказ дали знать,
время-то два года и ушло; летошний год мы в октябре месяце
собрались из черкесской земли, да покуда доползли, ан всего
три года! Ах, ах, ах, дома нету!..»
И выть!
Начали бабы через начальство орудовать. Губернатор
говорит, чтобы этот дом отыскать,— «из горла вырви, да
вороти». Стали нашу Растеряевку потрошить: кто избу разби¬
рал? Никто не признается, один на одного сворачивает... Что
тут делать? Хозяин наш дрожит: «Ну, говорит, ребята,
доигрались мы!»
Одновй пришло к нам в сени народу страсть: кварталь¬
ный, будочники, бабы эти и Ефремов, ундер... Потребовали к
суду: сейчас Ефремов этот солдат—усищи... во! — снимает
перед квартальным фуражку и говорит:
«Ваше высокородие! Я 6oiy и царю служу верой и
правдой, извольте посмотреть, нашивка, и опять же царь
билет мне на красной бумаге дал, это чего-нибудь стоит».
34
«Говори, в чем дело!»
«А в том дело-с, что весь этот дом вот эти мальчонки
(мы-то) разнесли... Особливо один, Ершом звать...»
«Это я!» — сказал Ерш.
«Вот он-с! Я, лопни глаза, сам видел, как он крышу с дому
воротил... Будь я проклят!»
«А ты, Ефремов,— сказал Ерш,— забыл, как ты меня
дубиной охаживал?»
«За то я его, васскородие, точно, с осторожностью коснул¬
ся, чтобы он казенное добро не воровал! Вы, васскородие, с
них, с мальчонков, да и с хозяина-то ихнего требуйте, а мы,
видит бог, ни в чем не причинны!»
И стали нас с этого времени побеспокоивать. Уж и не
помню, как после того все мы разбрелись—кто куда. Куда
Ерш девался — так и не знаю.
Ушел я от хозяина и, признаться сказать, горько запла¬
кал. Господи, думаю, что я такое? Кто мне на всем свете есть
помощник? Никого не было. Беззащитен я в то время был
вполне, тем прискорбнее, что мастерства-то совсем не знал
никакого: правда, мог кое-как самоварную ножку подпилком
обойти, да ведь уж это такое дело, что и малый ребенок не
испортит; потому никак невозможно испортить. Только всего
и знал-то я... Куда я с этими науками денусь?..
...Года четыре шатался я с одной фабрики на другую, с
завода на завод: там одно узнаешь, там другое... Все насто-
ящего-то мастерства не получил; а шатался-то я, собственно,
потому, что уж оченно было мне отвратительно хозяйское
безобразие: что он мне деньги какие-нибудь пустяковые
платит, то должен я, изволите видеть, совсем себя забыть; до
того мучения было, что, верите ли, выйдешь в субботу с
расчета, посмотришь на народ-то, как все движется, огоньки
горят, так весь и расстроишься, и смеешься, и чего-то будто
радостно, и не подберешь об этом никакого стоящего понятия,
а как-то, не думавши, глядь — в кабаке! Было мне очень
оскорбительно, что я почесть что (сами изволите знать)
благородный и такое терплю гонение, и зачем только жи¬
ву— сам не знаю... «Ах,—думал я в то время,— ежели бы
только благородные люди узнали, что я тоже благородный,
сейчас бы они со мной подружились и стали бы меня
уважать!» Начал я маленько опоминаться, ребят своих
сторониться, ну все же справиться не мог, потому платят на
ассигнации четыре рубля в неделю, извольте прокормиться!
Наши ребята по этому случаю всё жалованье пропивали.
Потому некуда его деть... А мне, по моему благородству,
куда ж с этим жалованьем деваться?.. Хотелось мне жить,
хоть бы как приказный живет: сейчас у него гости, трубочку
покуривает, как ваше здоровье? тихо, чудесно... Стал я думать
так: стану-ка я один работать? На себя... Думаю себе,
35
тогда и барыш мне сполна идет, и буду я жить с рассудком.
Был у меня товарищ Алеша Зуев, друг и приятель. Сказал я
ему об эфтим, и он обрадовался,— «лучше нет, говорит. Давай
вместе».— «Давай...»
Кой-как да кой-как сколотились мы на сганчишко,
взялись пистолеты работать. Наняли себе конурку, стали
жить. Трудно нам, по правде сказать, пришлось слесарным
мастерством заняться. Дело новое; ну, все же радовался я, что
теперича совсем я по-благородному жить начну, потихоньку;
между прочим, полагаю, что от пьянства я уж избавлен...
Однако же нет. Живши более шести лет в этом пьянстве да
буянстве, в прижиме да нажиме, достаточно я свое благород¬
ство исказил... Случай такой случился.
Зачалась эта у нас работа, а наипаче того пошла дружба:
такая дружба, такая дружба, страсть! Мало мне своего дела
делать, все я стараюсь приятелю угодить... Зуев еще пуще того
надседается... Так он тихости и спокою обрадовался, что
когда, бывало, сидим мы с ним на завалинке, все он меня
благодарит. Попросит он меня стих какой сказать (я стихов
много знаю), я ему стих скажу; и так я, признаться, умею
этими стихами человека пробрать, даже невероятно. Я глав¬
нее стараюсь жалобными; голос у меня для этого есть тонкий
такой. Так я, бывало, этого Алеху стихом проберу, что только
вздыхает он и говорит:
«Господи! Подумаешь, подумаешь, удивление!»
В ту пору ему кажется, словно он самого себя впервой
увидал, начнет думать, только ужасается: «Господи, говорит,
что ж это такое?.. Как же это все?..» И на дерево смотрит и на
небо. И никак ничего не сообразит... Так он в этой жисти
заржавел. Тогда как я, при моем благородстве, довольно
хорошо все это понимал: прймерно—дерево... Я это мог.
Я его стихом пробираю,— он мне ночью сказку какую
расскажет. Сказки он богато сказывал.
Ну, истинно говорю, шла у нас дружба. Настояще как два
ангела жили.
Только что же? Продали мы работу, первую, и с радости
маленечко того—пивца... Дальше да больше — глядь, и шибко
под1уляли... Наутро тоже. Потом того, Алеха сломал у моего
замка пробой и выкрал все мое имущество. Выкрал и
пропил... Жестоко я этим оскорбился, хоть, признаться по
совести, сам я тоже (уж истинно не знаю, как меня бог не
защитил!) у Алехи из сундука выхватил, что было, и тоже
пропил... Хмельны мы были; оскорбившись, подхожу я к
Алехе, на улице ветрел, и в досаде на его такой поступок
говорю:
«Ты как смел воровать?»
«Ты сам вор!»
«Врешь — ты!»
36
«Ка-ак, я вор!»
Кэ-эк я-a е-в-в-во-о!..
На оборотку сколупнул он меня торчмя головой в канаву;
упал я, лежу и думаю: «Господи! Что ж это такое? » Ничего не
пойму!.. Осерчал я, вскочил и так ему заговорил:
«Ты зачем в мой сундук залез?»
«А ты зачем?»
«Нет, ты-то зачем?»
«Нет, зачем ты?..»
Я развернулся... р-раз!
Потому смертельная мне была обида, что я так себя
унизил и никак настоящего первоначатия нашему безобразию
не сыщу... Теперь я так думаю, что ежели который на
двадцати языках знает, заставить его это дело расчесть, и то
он пардону попросит...
Тут меня Алеха, признаться, помя-ал!..
После этого Алеха закрутился где-то. Сижу я один дома
тверезый и все раздумываю: «Как же это я-то?» И стало мне,
признаться сказать, от таких размышлений смерть как
жутко... Стал я кажинного человека опасаться: что у него на
уме? Может, так-то говорит он с тобой и по душе быдто, а
заместо того что он сделает? Господь его знает!
Не дознавшись ничего в своем уме, вспомнил я свое
благородство и тут же перед господом побожился, что с этого
времени ни друзьев, ни недругов промежду нашим мастеро¬
вым народом не заведу; и стал я вроде как затворник: в
прежнее время хоть с хозяевами слово какое скажешь... или с
ихней свояченицей, девушкой... Очень она мне в то время
нравилась, но чтобы у нас промежду собой что-нибудь этакое
происходило — ни боже мой! (Мне, я вам доложу, на этот счет
верно такое несчастье: чуть мало-мало какое каса¬
ние...— «нет, ты, говорит, женись!») Так, докладываю вам, в
прежнее время хоть с нею... А теперича, даже когда она
прибежала ко мне однова в мастерскую и почала реветь, будто
цирюльник с ней неладно поступил, обманом, то я тотчас же ее
из мастерской удалил и дверь захлопнул.
Да в самом деле? Что я ввяжусь?.. Опять, кто их разберет,
а мне по тюрьмам шататься некогда...
Но все же я ее пожалел!
Случалось еще, что через эту мою робость тогдашнюю
немало я ругательств перенес. Иду, примерно, по переулку,
вдруг солдат попадается.
«Не знаешь ли, спрашивает, милый человек, где тут
Дарья-солдатка?» На это я только молчанием ему отвечаю:
потому, ну-ка он скажет: «А, знаешь! а пойдем-кось, скажет, в
часть: Дарья-то эта фальшивыми делами занималась!» Так,
по глупости своей, опасался тогда... Начинает меня солдат
поливать—я все не оборачиваюсь, иду; он того злее—я все
37
роду... Грозит, грозит, наконец я будто не вытерплю: повер¬
нусь— «вот я, мол, тебе...». Тою же минутою солдат исчезал,
ровно сквозь землю проваливался.
Начал я маленько разгадку понимать!
Подходит время, надо что-нибудь пробовать! Все я мы¬
тарства видел, ото всего в убытке остался... Порешил я
работать один; трудно, ну, по крайней мере, хоть какой-ни¬
будь жизни добиться можно. Тут я, признаться, братцу и
маменьке в ножки поклонился, дали они мне денег — с Зуевым
за его половину в станке расчесться... Стал я Алешке деньги
отдавать, плачет малый!
«Ах,— говорит,— Проша, как ты чуден! Ну, пьян человек,
чужое добро пропил, эко дело! А ты,— говорит,—уж и бог
знает что... Лучше бы в тыщу раз стали мы с тобой опять дело
делать».
« Нет,— говорю,— шалишь!»
«Опять бы песни, стих бы какой... Неужто ж я зверь
какой? Я все понимаю это... А уж против нашей жизни не
пойдешь: вот я теперь чуйку пропил, должон я стараться
другую выработать».
«И другую,— говорю,— пропьешь».
«Может, и другую... Я почем знаю?.. Я вперед ни минуточ¬
ки из своей жизни угадать не могу...»
Жалко мне его стало, но, поскрепившись, я его спросил:
«Куда мое-то пальто девал?..»
«Я почем знаю!.. Я об этом тебе ничего не могу сказать...
Эх, Проша!»
Однако же я с ним жить не стал. Страсть как мне было
тяжело одному! Две недели с неумелых-то рук над работой
покоптеть, а выручки, барышу то есть,—три рубля. С чего тут
38
жить? Ну, кое-как перебивался, платьишко начал заводить,
например, манишку, все такое, нельзя! Познакомился с
чиновником... Кой-как! К братцу я в то время не ходил, или
ежели случится, то очень редко, по той причине, что о кроме
уныния завели они другую Сибирь: гитару... Иной человек
возьмется на гитаре-то, восхищение, душа радуется, но братец
мой изо всего муку-мученскую делал. Постановит палец на
струне у самого верху и начнет его спускать даже до самого
низу. Воет струна-то, чистая смерть! По этому случаю я у него
не бывал. Начал было я в это время Алеху Зуева вспоминать,
не позвать ли, мол? А он, не долго думая, и сам ко мне
привалил... Пьяный-распьяный.
«Ты!—заорал на меня,— подлекарь! подавай деньги!»
« Как-кие,— говорю,— деньги? »
«Ты разговоры-то не разговаривай, подавай... Ка¬
кие!— передразнивает,— за станок! вон какие!»
Тут я, признаться сказать, в такое остервенение вошел,
что, не помня себя, тотчас за горло его сцапал и грохнул на
землю. Вижу: малому смерть, но все же я еще ему коленкой в
грудь нажал, и как же я его в это время полыскал!.. Ах, как я
над ним все свои оскорбления выместил! Зажал ему горло и
знаю, что ему теперича ни дохнуть,— между прочим, кричу на
него: «говор-ри!»
« Пр-роша,— хрипит...— П-пус-с-сти!»
«Говор-ри! Анафема!..»
В то время я себя не помнил и истинно мучил его, как
зверь... С час места я с ним хлопотал, наконец пустил...
Отрезвел он... Помню, стоит этак-то в дверях, картузишком
встряхивает...
«Сейчас драться,— говорит,— нет у тебя языка сказать-
то? Право! За го-орло!»
«Ладно,— говорю,— мне к суду с тобой идти не время!»
«Я почем знаю! «деньги», «получил»... Я почем знаю?»
«Дьявол! кто ж у вас знать-то будет? Че-ерт!»
«Я почем знаю... За горло!.. Эко диво какое!»
«Проваливай!»
«Обрадовался!..»
Кой-как ушел он... И, между прочим, скажу, что о своем
добре Зуев и не спросил, потому знал он, что искать его негде,
ибо где его сыщешь?.. Вздохнул я маленько после таких забот,
и, говорю вам по чистой совести, стало мне страсть как легко
на душе, когда я его победил... Тут уж я совсем понял! Из-за
того жить, чтобы выработать да пропить? На это я не
согласен!.. Н-нет-с... Мне желательно жить по-людски...
С этим я и решил, что в чернонародии — без разговору, ручная
расправа, а в благородстве—всякое почтение...
39
П. ПЕРВЫЙ ОПЫТ
Еще немного подобных случаев, узаконивших силу кула¬
ка в глазах благородного человека, и физиономия Прохора
Порфирыча приняла тот оттенок «себе на уме», который так
часто проглядывает в умных, умеющих обделывать свои дела
русских людях: деревенских дворниках, прасолах, которых
простой, добродушный и оплетаемый народ потихоньку назы¬
вает жилами, жидоморами и проч. По ходу дела Прохор
Порфирыч тоже был жидомор, но жидомор чуть-чуть не
благородный, вежливый, что, впрочем, с большею подробно¬
стью мы увидим впоследствии. Мысль о разживе не покидала
его: то представлялось ему, что идет он по улице, вдруг лежат
деньги, «отлично бы, хорошо»,— сладко думал он. По ночам
ему снились тоже деньги. Кто-то выкладывал перед ним
вороха и сизых и серых бумажек и говорил: «получай!»
Прохор Порфирыч в ужасе раскрывал глаза и узнавал свою
холодную комнату...
— Ах, чтоб тебе провалиться! —с досадой вскрикивал он
тогда.
А времена все трудней становились. Помещики съежи¬
лись; опустели трактиры, цыганские певицы напрасно поджи¬
дали «графчика», зевая и пощипывая струны гитары. Торгов¬
ля приутихла всякая: рабочие, наподобие Зуева, шли охотой в
солдаты. Шли также и неохотой.
— Ах, теперича бы силенки! Ах бы хоть немножеч¬
ко!..— тосковал в эту пору Порфирыч.
Во время такой страстной жажды лишнего гривенника,
своего угла, вообще во время жажды обделывать свои дела
умер растеряевский барин (отец Прохора Порфирыча). Дело
случилось темным вечером. Поднялась суматоха, явились
душеприказчики, дали знать Порфирычу. При этом известии
в глазах его сразу, мгновенно прибавилась какая-то новая,
острая черта, какие являются в решительные минуты. Он
сразу понял, что настало время. Одевшись в свое драповое
пальто с карманами назади, он почему-то поднял воротник,
сплюснул шапку, и строгая фигура его изменилась в какую-то
юркую, готовую нырнуть и провалиться сквозь землю, когда
это понадобится.
Порфирыч делал первый шаг.
...Вечером в нижних окнах дома «барина», долго стояв¬
ших забитыми наглухо, светился огонь. На столе лежал
покойник, в мундире; две длинные седые косицы падали на
подушку; стояли высокие медные подсвечники; солдаты,
40
бабы пришли смотреть «упокойника». Унылая фигура по¬
следней фаворитки барина, Лизаветы Алексеевны, в огром¬
ной атласной шляпе, с заплаканными глазами и руками,
державшими на сухой груди платок, ныряла в толпе там и
сям, пробивая плечом дорогу к одному из душеприказчиков.
— Семен Иваныч,— слезливо говорила она,— неизве¬
стно... мне-то?., хоть что-нибудь?
— Я вам сто тысяч раз говорю — не знаю!
— Не сердитесь! ради бога, не сердитесь!.. Голубчик!
— Что вы пристаете? Сидите и дожидайтесь!
— Буду, буду, буду! Боже мой! Ах, господи!
Лизавета Алексеевна садилась в угол, тревожно бросая
глазами туда и сюда. Заметив, что душеприказчики разгово¬
рились, она минуточку подумала и вдруг без шума шмыгнула
в другую комнату.
41
Горели свечи, лампадки. Дьячок с широкой спиной
приготовлялся читать псалтырь, переступая в углу тяжелыми
сапогами. В виду покойника толковали шепотом. Было упомя¬
нуто о том, что хоть и все мы помрем, но всё «как-то »... к этому
присовокуплялось: «ни князи... ни друзи...» А затем, после
глубокого вздоха, следовал какой-нибудь совершенно уже
практический вопрос, хотя тоже шепотом:
— А вот, между прочим, не уступите ли вы мне рыжего
мерина? под водовозку?
— Ох, мерина, мерина! — глубоко вздыхал душеприказ¬
чик, думавший, может быть, крепкую думу о том же мери¬
не.— Погодите, Христа ради, немножечко!
Дьячок кашлянул и зачитал:
— Блажен му-у-у-у...
— Караул!!! Краул!! Стой!—раздалось под окнами.
— Господи Иисусе Христе! Что такое? — зашептала пуб¬
лика, и все бросились на улицу...
— Стой! Стой! Н-нет! ввррёшь! Брат! брат!
Народ, сбежавшийся со свечами, увидел следующую
сцену. Прохор Порфирыч старался вырвать из рук Лизаветы
Алексеевны огромный узел, в который та вцепилась и
замерла. Из узла сыпались чашки, стаканы, серебряные
ложки и проч.
— Брат, брат! Краденое!..
— Мадам,— сказал значительно душеприказчик,—пожа¬
луйте прочь!..
Прохор Порфирыч налег на врага узлом и потом сразу
рванул его к себе. Лизавета Алексеевна грохнулась оземь.
Толпа повалила вслед за победителем. Надо всеми колыхался
огромный узел.
— Как? воровать? — громче всех кричал Порфи¬
рыч.— Нет, я тебя не допущу! Извини!..
Узел свалили на крыльцо с рук на руки душеприказчику,
который говорил Порфирычу:
— Спасибо, спасибо, брат!
— Помилуйте, васскородие,— говорил Прохор Порфи¬
рыч, обнажая голову и в ужасе раздвигая руки.— Как же
эт-то только возможно? Я — все меры!.. Ка-ак? воровать?..
Нет, это уж оставь!
— Ты тут ее схватил?
— Да тут-с, васскородие, как есть у самых у ворот.
Баррское добро, д-да боже меня избави!.. Что тебе по бумаге
вышло — господь с тобой, получай!
— То другое дело!
— Да-с! то совсем другое дело! А то скажите на милость!
— Спасибо! Молодец!
— Всей душой.
42
Порфирыч осторожно пощупал у себя за пазухой и
подумал: «здесь!»
— Я, васскородие, видит бог!
Душеприказчик ушел. Порфирыч долго еще толковал
брату: «А то, скажите на милость, такой поступок... целый
узел, не-э-эт!» Потом пошел под сарай, запихнул между дров
какой-то сверток, подхваченный в бою, и, возвращаясь
оттуда, говорил:
— Каак? Воровать? Нет, ты это оставь!
Лизавета Алексеевна долго билась и истерически рыдала
за воротами:
— Из-за чего? Из-за чего? Из-за чего я всю-то моло¬
дость— всю, всю, всю... Господи! Грех-то! Грех-то!..
Вдруг она вскочила, отряхнула платье, утерла глаза и
быстро направилась в комнату.
— Мадам!—говорил душеприказчик,— пожалуйте отсю¬
да вон... после таких поступков!
— Н-не пойду!..
Лизавета Алексеевна села на стул, прижалась спиной к
углу, плотно сложила руки и вообще решилась «ни за что на
свете» не покидать своего места.
— С вашим поведением здесь не место... Здесь покойник.
— Н-не пойду! н-не пойду!—твердила Лизавета Алексе¬
евна, дрожа.
— А! не пойдете...
— Голубчик!
Она бросилась на колени.
— Есть в вас бог! не гоните меня! Ради бога... Я ведь с ним,
с покойником-то, восемь лет... Ах, ах, ах, ах!
Душеприказчик ушел, махнув рукою.
Поздно вечером душеприказчик, отправляясь спать, по¬
ручил за всем надсматривать Порфирычу; на унылого, нера¬
сторопного Семена надежды было мало: где-нибудь непремен¬
но заснет. Разошлись все, даже и Лизавета Алексеевна.
Прохор Порфирыч вступил в свои права: надсматривал и
распоряжался. В кухне дожидалась приказаний стряпуха.
Порфирыч, для храбрости «пропустивший» рюмочку-другую
водки, вступил с ней в разговор.
— Как в первых домах,— говорил он,— так уж, сделайте
милость, чтобы и у нас.
— Слава богу, на своем веку видала, бог привел, разные
дома... Вот купцы умирали Сушкины, два брата.
— Д-да-с! Потому наш дом тоже, слава богу... Будьте
покойны!
— Не в первый раз... На сколько, позвольте спросить,
персон?
— Персон, благодарение богу, будет довольно! Нас весь
город знает...
43
— Дай бог, а завтра утренничком надыть пораньше
грибнова и опять крахмалу для киселя.
— И грибнова! Мы этим не рассчитываем.
Молчание.
— Я полагаю,— говорит стряпуха,— кисель-то с клеем
запустить?
— И с клеем. Как лучше... как в первых домах.
— А не то, ежели изволите знать, со свечкой для красоты.
— Как в первых домах! И с клеем и со свечкой...
Запускайте, как угодно!., чтобы лучше!.. Мы не поскупимся.
Бодрствование во время ночи Прохор Порфирыч тоже
выдержал вполне. Расставшись со стряпухой, он направился
в дом, уговорив братца лечь спать.
— И то!—сказал братец и лег на крыльцо в кухне.
В освещенной комнате раздавалось тягучее чтение псал¬
тыря, прерываемое понюшками табаку. Порфирыч босиком
тихонько подходит к дьячку, засунув одну руку с чем-то под
полу, и, придерживая это «нечто» сверху другой рукой,
шепчет:
— Благодетель!
Дьячок обернулся.
— Ну-ко!
Дьячок сообразил и произнес:
— Вот это благодарю! —Тут он нагнулся к уху Порфиры-
чу и зашептал: — Грудь! На грудь ударяет ду-ду-ду-то!..
— Прочистит!
— Это так! Оно очистку дает! В случае там в нутре
что-нибудь...
— Вот, вот! Она ее в то время сразу. Ну-ко!
Пола полегоньку приподнимается; дьячок говорит:
— О, да много!
— Что там!
Нечто поступало в дрожавшие руки дьячка.
— Сольцы, сольцы!
— Цс-с-с... Сию минуту.
— Гм-м... кхе!
— Готово!
— Ах, благодетель! Я тебе, друг, что скажу,—прожевы¬
вая, шептал дьячок,— ты по какой части?
— Слесарь.
— А мы по церковной части. Я тебе что скажу: наше
дело — хочешь не хочешь!
Дьячок пожал плечами.
— Смерть!
— Ты думаешь, всё на боку да на боку лежим? Нет, брат!
Долго идет самое дружественное шептание. В комнате
раздается опять тягучее чтение.
44
Прохор Порфирыч в это время уже в мезонине; он
нагибается под кровать, кряхтя, что-то достает оттуда, потом
на цыпочках спускается с лестницы и идет через двор к саду.
Брешет собака...
— Черной!
Порфирыч посвистывает.
— Как! воровать? — говорит он, возвращаясь из саду и
проходя мимо брата.— Нет, гораздо будет лучше, ежели ты это
оставишь... Братец, не спите?
— О-ох!.. Не сплю! —вздыхает Семен, поворачиваясь на
своем ложе.
Порфирыч подсаживается к нему, тоже вздыхает, приво-
сокупляя: «ох, горько, горько!», и затем тянется долгий шепот
Порфирыча:
— Ах ты, говорю... Да как же ты, говорю, только это в
мысль свою впустить могла?
Безлунная ночь стоит над городом; небо очистилось, в
воздухе сыро. В стороне по небу скатилась звезда, оставив
светлый след.
— О-ох, господи!—шепчет кто-то в кухне.
На крыльце явилась стряпуха.
— Я все беспокоюсь,— заговорила она,— как кисель?
— Как в первых домах!
— Опять можно и полосами его пустить, с клюквой, как
угодно?
— Как вам угодно, и с клюквой!.. Как в первых домах!
— Я все беспокоюсь!—заключила стряпуха, уходя.
Усталый дьячок еще медленнее читал псалтырь; из
отворенного окна на него изредка налетал свежий воздух.
— С-с-с-с-с-с...—раздалось под окном.
Дьячок обернулся.
Прохор Порфирыч облокотился на подоконник локтями,
прищуривал глаз и кивал головой в сторону.
— Не мешает! — сказал дьячок.
Следовало повторение «нечто» и опять монотонное чте¬
ние. Прохор Порфирыч снова исчезал куда-то. Дьячок, у
которого начинали слипаться веки, иногда закрывал глаза и
прерывал чтение, пошатываясь вперед и назад. Тишина была
мертвая. Вдруг где-нибудь, не то вверху, не то внизу, с
каким-то нытьем щелкал замок. Дьячок выпрямлялся, широ¬
ко раскрывал глаза и едва успевал произнести два-три слова,
как начинал дремать снова.
Послышалось какое-то шуршание. Дьячок снова встрепе¬
нулся.
— Я, я, я!—успокоительно шептал из сеней Порфирыч,
осторожно таща по земле какую-то шкуру, или ковер, или
шинель.— Завтра, брат, и без того хлопот полон рот!
Начинали петь петухи. Дьячок совсем заснул, положив
голову на кожаный аналой и приседая. Его разбудил какой-то
45
шум, происходивший на дворе... В окно он увидел Прохора
Порфирыча, расправлявшегося с Лизаветой Алексеевной,
которая таки не вытерпела до утра и тихонько успела
пробраться в мезонин.
— Уйду! уйду! уйду... Ради бога! Ах, не увечьте! Сама!
сама! сама!
С такою же точно рассудительностью проводил Прохор
Порфирыч и следующие дни; в день похорон, почти в одно и
то же время, он распоряжался в кухне, подавал к столу
тарелки, бежал за водкой, утешал маменьку, выводил из-за
стола пьяного, подтягивал вместе со всеми «вечную память!»
и тут же засовывал в карман какую-то вещь, присовокупляя
про себя: «ременная, аглицкая» и т. д. Без Прохора Порфиры¬
ча никто не мог дохнуть; отовсюду слышались голоса:
«Порфирыч, Прохор Порфирыч!», и в ответ на них Порфи¬
рыч беспрестанно сыпал: «С-сию минуту-с, с-сию минуту-с...
Иду, иду, иду!»
Кончились похороны, дом опустел: везде были открыты
окна и двери, ветер свободно гулял повсюду, вытаскивая в
отворенное итальянское окно мезонина ветхую зеленую стору
и подгоняя ее под самый князек крыши; в комнате, где так
долго умирал барин, было все взрыто: старые тюфяки и
перины, рыжие парики с следами какой-то масляной грязи
вместо помады, банки с какими-то мазями, прокопченные
куревом трубки и чубуки, все это наполняло душу отвращени¬
ем, гнало из комнаты, уже опустевшей. Внизу и вверху
лопались обои, и за ними то и дело шумели потоки сору.
Прохор Порфирыч это время постоянно находился при
маменьке, изредка заглядывая в дом, где через несколько
времени начался аукцион. Порфирыч долго рассматривал
вещи, долго молчал, и когда решался наконец просунуть в
толпу голову и произнести «пятачок-с», то это значило, что
ему попалась такая штука, за которхю люди знающие,
«охотники», дадут несравненно больше. Зацепив какую-ни¬
будь подобную вещицу, он скромно возвращался к маменьке,
покупал ей на свои деньги водку (малиновую сладенькуй)
любила Глафира) и к чаю брал у растеряевского лавочника
Трифона тоже любимые Глафирой грецкие орехи и винные
ягоды...
— Кушайте, маменька! сделайте милость,— говорил он.
— Не могу, Прошенька, я этого чаю глотка проглотить,
чтобы без эвтого, без сладкого... Изюмцу или бы чего...
— Кушайте, на доброе здоровье, не томитесь...
— Что ж это, Проша, будет ли нам какое награждение от
покойника?..
— Надо быть. Я так думаю, чем-нибудь же должен он свое
поведение оплатить... Надо за этими крюками-то погляды¬
вать!..— намекал он на душеприказчиков.
46
— То-то, ты, Проша, посматривай!.. Поглядывай, как бы
они чего не наплели там...
— Авось бог! Кушайте, маменька, кушайте!
После аукциона душеприказчик позвал Прохора Порфи-
рыча наверх.
— А, ты!—сказал чиновник, когда Порфирыч вошел и
поклонился.— Вот вас барин наградил.
Порфирыч осторожно подвинулся к столу и упорно
смотрел в валявшуюся там бумагу. Он что-то прочитал в ней.
— Вот деньги. Отдай матери.
— Покорнейше благодарим, васскородие!
Порфирыч поцеловал у чиновника руку...
— Ну, ступай!
— Слушаю-с...
Порфирыч стал у двери.
— Больше ничего; ступай!
— Слушаю, васскородие!
И все-таки остался у двери.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Так точно-с; потому, васскородие, самые пустые день¬
ги вы изволили отдать-с...
— Как?
— Так точно-с... Мы это знаем-с. Сделайте милость,
извините... барин по бумаге отделили третью часть на сирот;
следовательно, пожалуйте нам полностью. На что нам такая
безделица? Вы, васскородие, сделайте вашу милость, доложи¬
те, что следовает...
— Стул-пай! Я тебе говорю!
— Слушаю-с...
И опять-таки стал у двери.
— Ты не уйдешь?—через несколько минут злобно закри¬
чал чиновник.
— Сделайте божескую милость, васскородие, пожалуйте
деньги-с полностью!
— Вон!
— Я, васскородие, по суду буду искать... Как вам будет
угодно!..
Грозное молчание...
— Как вам угодно-с... Я к господину губернатору... Опять
же мы и Федор Федорыча довольно хорошо знаем... Как вам
угодно!
— Я сам Федор Федорыч! Что ты мне грозишь? Плевать я
на него хотел!
— Как вам будет угодно... Ну, только я этого грабежа не
оставлю!
Порфирыч, весь зеленый от гнева, спускался с лестницы.
Чиновник нагнал его и бросил в лицо пачкой бумажек.
47
— Ты деньги-то не швыряй! — заговорил Порфирыч во
все горло.—Ты свою рожу-то береги...
— Дьявол! — послышалось сверху...
Блистательная победа над чиновником завершилась не
менее блистательной попойкой в кухне. Брат Порфирыча
уезжал в деревню, в конторщики; в кухне по этому случаю
кипели самовары, на столе стояли полуштофы, валялись
орехи, винные ягоды, рыба, куски ветчины, и шло веселье и
плач. Брат Порфирыча, никогда не пивший водки, сильно
охмелел с двух рюмок, лез обниматься и кричал:
— Брат!.. Бр-рат! Я доверяю!..
— Проша!—приставала хмельная мать...
— Господи!—умиленно говорил Порфирыч...— Братец!
— Брат!
— Братец! видит бог!
— Брат! Я доверяю! Ман-нька!.. Брат!..
— Всей душой!.. Боже мой!
— Брат!
Порфирыч обнимался с братом, прижимая к его спине
полштоф.
— Брат!
Лакей совсем осовел и валялся как сноп, не переставая
повторять: «Бр-рат!» Наконец его ввалили вместе с гитарой в
мужичью повозку, присланную из деревни, и Прохор Порфи¬
рыч остался с матерью вдвоем...
— Ну, маменька,— говорил он ей на другой день.— Надо
думать!.. Не сегодня-завтра в шею погонят...
— О-ох, надо, надо!
— Я так думаю, домик бы? Деньги, они, не увидишь,
разбегутся...
— Уж как ты знаешь!.. Куда мне, я не пойму ничего...
Еще изобьют, пожалуй, и суда не сыщешь... Мне бы где свой
угол...
— Я так думаю, домик... Я похлопочу... По крайности
будет у вас свое имение...
— О-ох, давно своего-то не было!..
— То-то и есть! Братец, дай бог здоровья, доверяют мне.
— Да я-то нешто зверь какой?.. Ты меня не ограбишь... Не
выдашь... Из моего дому не выгонишь...
— Пом-милуйте!.. Ведь тоже вашего заводу-то. Слава
6oiy!—И Прохор Порфирыч целовал у маменьки ручку:
Душеприказчик ходил с купцами вокруг дома умершего
барина, пробовал стены топором, мерял землю цепью и,
сердито постукивая в кухонное окно, говорил:
— Выбирайтесь, выбирайтесь, выгоню!
— Не беспокойтесь, сделайте вашу милость, уйдем-с!..—
отвечал Прохор Порфирыч.
48
Несколько дней он употребил на отыскивание дома,
наконец нашел. В лачуге жила одна старая баба, никогда не
показывавшаяся на свет божий. Ходили слухи, что она с
мужем занималась когда-то «нехорошими» делами, вслед¬
ствие чего муж и умер без покаяния, без причастия. Не
захотел. Поэтому старуху все боялись, и никто не старался
узнать, что с ней делается: в окнах у нее никогда не светился
огонь, печь не топилась, и чем питалась она, тоже было
неизвестно. Умри старуха — все бы побоялись войти к ней.
Но Прохор Норфирыч зашел. Старуха превратилась в какое-
то совершенно одичалое существо. Долго не понимала она, что
такое толкует ей Порфирыч, но когда он показал ей деньги,
старуха заговорила.
— Давай! давай!.. Я зарою...
— А сама уйдешь?
4. Г. И. Успенский
49
— Давай... Уйду! Уйду!..
Кое-как Порфирыч наконец растолковал ей, в чем дело, и
дал целковый. Старуха с жадностью схватила его, обернула
тряпками, спрятала за пазуху и забилась на печь в самый
угол...
После того как был отыскан дом, действия Прохора
Порфирыча приняли какой-то таинственный характер. При¬
тащив матери из кабака сладенькой, он просил у ней позволе¬
ния сходить на минутку в одно место и поспешно направился.в
какой-то глухой закоулок. Здесь жил известный городской
кляузник приказный. Прохор Порфирыч вежливо раскла¬
нялся с хозяином и, отведя его к столу, объявил, в чем дело.
— Однако, извините меня,— говорил приказный, внима¬
тельно выслушав шепот Порфирыча,— как вы молоды, и
какая у вас в душе подлость!
— Что делать! время не такое!..
— В первый раз в таких молодых летах встречаю такую
низость...
— А я так думаю, надо бы мне бога благодарить?
— Раненько-с... Чего доброго, еще нашему брату горло
перекусите... вот обидно что!
— На этом будьте покойны. Ну, а дело через это все-таки,
я полагаю, само собой?
— Это до дела не касающе. Вы остаетесь при вашем
свинстве...
— А вы при вашем!..
— А я-с при моем. Посылайте за полштофом!
Приказный с шумом перевернул лист бумаги.
С этого дня между Порфирычем и приказным начались
какие-то непостижимые отношения: они никогда не были
вместе, но и не разлучались; в то время, когда Порфирыч
сидел с маменькой и угощал ее, вдруг в окне, как молния,
мелькала рожа приказного, делавшая какие-то ужимки и
гримасы. Порфирыч срывал с гвоздя фуражку и исчезал. А то
можно было их встретить еще так: Порфирыч стоял на одном
конце улицы, а приказный на другом, и разговор шел тоже
непостижимыми жестами: приказный махал куда-то головой
в сторону, Порфирыч показывал ему кулак; в ответ приказ¬
ный тряс головой, крестился и вынимал из бокового кармана
бумагу... Порфирыч почему-то плевал сердито в землю, но
шел к приказному. Приказный, стараясь вызвать Порфиры¬
ча ночью, громко кашлял под окном или начинал петь. Днем
стоило Порфирычу выйти на улицу, как тотчас же раздава¬
лось откуда-то «с-с-с-с-с... с-с-с-с...» и в стороне показыва¬
лась фигура приказного, поднимавшего почему-то три паль¬
ца; Порфирыч также иногда показывал ему в ответ три
пальца, только в другой комбинации... После таких таинствен¬
ных сцен приказный на минуту зачем-то явился в кухне у
50
Глафиры вместе с Прохором Порфирычем, жался у двери, а
когда Глафира сказала сыну: «да я этого ничего не понимаю»,
приказный вдруг развернул на столе бумагу, опрокинулся над
ней, зачеркал пером и что-то заговорил. Та же сцена про¬
изошла в доме старухи, у которой покупали дом. Затем
приятели снова разошлись в разные стороны. Стоя на
крыльце гражданской палаты, Порфирыч манил приказного,
торчавшего где-то, бог знает, как далеко... Приказный пока¬
зал что-то руками, Порфирыч еще поманил. Тогда приказный
направился к палате зигзагами, почему-то миновал палатское
крыльцо, потом повернул назад, поплелся по стенке и, снова
поравнявшись с крыльцом, вдруг юркнул туда, как рыба в
воду. Порфирыч исчез за ним...
Результатом таких таинственных деяний провинциальной
адвокатуры было то, что Прохор Порфирыч воротился из
палаты хмельной, постоянно улыбающийся, выложил перед
матерью из кармана совершенно смятые ягоды, яйца и все
хихикал.
— Все ли, батюшка, Прошенька, теперича-то...
— В-всссе! Будьте покойны! Кушайте на здоровье...
Теперь... уж все! уж теперича, маменька, вполне!
— Ну, и слава богу!
— С-слава богу!.. Эт-то справедливо. Да-с! уж все!..
Порфирыч вдруг хихикнул.
— Маменька! — сказал он, зажимая рукою рот и фыр¬
кая...— А что я вам скажу... Дом-то... Дом-то, ведь он мой-с!..
— Ах!..— вскрикнула Глафира и обомлела...
Прохор Порфирыч попробовал было сделать серьезную
физиономию, но вдруг фыркнул и рванулся в дверь, повалив
на ходу скамейку и оставив Глафиру в каком-то оцепенении.
Скоро Глафира и Прохор Порфирыч перебрались в
купленную лачугу. Глафира заливалась слезами и кричала на
всю улицу.
— Маменька,— сказал на это Порфирыч строго,—ежели
вы так продолжать будете, я, ей-богу, в полицию не посты¬
жусь...
После этого Порфирыч перенес ругань от брата, нарочно
приехавшего из деревни.
— Я с тобой, с подлецом, и говорить-то бог знает чего не
возьму!—заключил свою речь брат и пошел к двери...
— Сейчас самовар готов, братец...— произнес все время
молчавший Порфирыч и проводил разгневанного брата до
ворот.
Преодолев такие трудности, Порфирыч приступил к
старухе:
— Ну, старушка, ступай с богом...
51
— Что ты, очумел, что ли?
— Как очумел? дом мой! ступайте с вашим капиталом.
— Куда я пойду? Да я тебе все глаза выцарапаю, только
ты заикнись.
Порфирыч порешил это дело повести через полицию, а
старуха безмолвно скорчилась на печи.
Сознав наконец себя полным хозяином, Прохор Порфи¬
рыч с истинным благоговением произнес:
— Боже! Благодарю тя!..
Ш. ДЕЛА И ЗНАКОМСТВА
Так поселился Прохор Порфирыч в Растеряевой улице.
Ветхая и забытая изба старухи оживилась, приосанилась;
около нее несколько дней возились два поденщика: отставной
раненый солдат, с засученными рукавами и панталонами,
густо смазал ее глиной, таская за собой наполненное глиною
корыто и шайку, из которой он по временам брызгал водою на
стену; плотник, с своей стороны, усердно охаживал избу
кругом, тщательно выбирая местечко, куда бы, не опасаясь
падения избы, можно было загнать хороший гвоздь. Скоро
ярко выбеленная изба пестрела повсюду множеством светлых
планок, досок, дощатых четырехугольников, ярко вылегав-
ших на почерневших и полусгнивших досках крыши, ворот и
забора. И, несмотря на такие старания, изба все-таки напоми¬
нала физиономию обезьяны, если посмотреть на нее сбоку:
нижняя выпятившаяся челюсть соответствовала выпятив¬
шимся бревнам в фундаменте, вследствие чего окна верхним
концом уходили в глубь избы, а нижним выпирали наружу.
В одно и то же время с преобразованием наружного вида избы
шли и внутренние реформы. Прохор Порфирыч неутомимо
вводил разные «положения»; для маменьки было «положе¬
ние»: знать свое место, сидеть и дожидаться последнего часу;
изюмы и сладкие малиновые наливки были отменены—«не
такое время»; насчет старухи, которую не выжила никакая
полиция, было положение «не касаться»: «хочет издох¬
нуть—издыхай, не хочет—как угодно»; из домашних харчей
ей не отпускалось ничего; маменька, убитая сыном, выговори¬
ла у него дозволения хотя в спокое доживать век и не
трепаться около печки; Прохор Порфирыч попятился, при¬
помнил маменьке ее недобропорядочную жизнь, но все-таки
взял в стряпухи бабу, которая была тоже оплетена положени¬
ями: солдат не водить и не таскаться по соседям—«нечего
слоны слонять» попусту; баба тотчас заступилась за свое
правое дело и выговорила только одного солдата, и тот
обещался жениться на ней после Святой.
52
Скоро явился солдат, расстегнул сюртук, закурил трубку,
начал поплевывать по сторонам, запахло махоркой, послы¬
шались слова: «фитьфебилъ», «чихаус», «каптинармус». За
солдатом потихоньку вошла какая-то баба, спросила: «что,
нашей курицы не видали?» и села. За ней другая, тоже насчет
курицы, третья—пошел говор, дружба, словом, житье, кото¬
рое Прохор Порфирыч не мог замуровать никакими положе¬
ниями. Он изредка высовывал сюда голову и грозно произно¬
сил: «Черти! аль вы очумели?» Солдат прятал пылавшую
трубку в карман, бабы замолкали, но через несколько
времени начиналась та же самая история. Порфирыч поэтому
держался преимущественно в своей половине.
Прохор Порфирыч выбрал себе на житье другую полови¬
ну избы, отделенную от кухни сенями с земляным полом.
Маленькая комнатка его хоть и смотрела окнами в забор, но
зато не предвещала того близкого разрушения, которым
ежеминутно грозило жилище маменьки: стены были довольно
крепки и прямы, окна не так гнилы и не так ввалились внутрь
комнаты; тут же была особая печка с лежанкой. Некрасивый
вид комнаты, при деятельном старании Порфирыча, принял
некоторое благообразие. Перед окнами стоял станок, на
котором Порфирыч обыкновенно высверливал дуло револь¬
вера и зарядные отверстия в барабане; на этом же станке
оттачивались как эти две штуки, так и все принадлежности
замка, собачки, шомпола и другие части, которые доставля¬
ются кузнецом в самом аляповатом виде, едва-едва напомина¬
ющем настоящую форму оружия. Необходимые для этого
инструменты были воткнуты за кожаный ремешок, прикреп¬
ленный к стене несколькими гвоздями. Над ними, у самого
потолка, на больших гвоздях болтались вырезанные из
листового железа фасоны разных частей оружия; по ним
можно было проследить все «последние» растеряевские ново¬
сти в мастерстве Прохора Порфирыча. Без пособия каких бы
то ни было руководств, без самомалейших признаков какого-
нибудь печатного лоскута по этому предмету, Прохор Порфи¬
рыч всегда умел «поддеть» самую последнюю новинку. Проез¬
жий офицер из Петербурга, помещик, облетевший весь мир и
возвращающийся в отечество с двумя-тремя десятками загра¬
ничных вещиц, никогда почти не ускользали от зоркого глаза
Прохора Порфирыча. Где-нибудь в гостинице Порфирыч
убедительно просил такого проезжего дать вещицу «на фа¬
сон» ; тут же, повертывая эту вещицу перед глазами, смекал, в
чем дело; в крайних случаях прикидывал вещицу на бумагу и
обводил наскоро карандашом, а до остального додумывался
дома. Таким образом, в глуши, где-то в Растеряевой улице,
Порфирыч знал, что на белом свете есть Адамс и Кольт, есть
слово «система», которое он, впрочем, переводил в свою веру,
отчего оно преображалось в «исцему». Мало того, пистолеты,
53
выходившие из рук Порфирыча, носили изящно вытравлен¬
ное клеймо: «Patent», смысл какового клейма оставался
непроницаемою тайною как для Порфирыча, так и для
травщика; но оба они знали, что когда работа украшена этим
словом, то дают дороже.
Все остальное в комнате, не относившееся до мастерства,
относилось исключительно до личных потребностей Прохора
Порфирыча. Деревянная скрипучая кровать с грубым ков¬
ром, когда-то принадлежавшая растеряевскому барину, ко¬
жаная подушка того же барина, манишка на стене, сундук с
тощими пожитками и, наконец, на лежанке, издали казав¬
шейся грудою кирпичей, кусок тарелки с ваксой, сапожная
щетка с оторванной верхней крышкой и оплывший сальный
огарок в низеньком жестяном подсвечнике. Все эти признаки
убожества в глазах Прохора Порфирыча принимали совер¬
шенно другое значение, потому что говорили о собственном
его хозяйстве.
Сени также не пропали даром: в них было «положено»
спать подмастерью, которого Порфирыч скоро «припас» для
себя. Подмастерье этот был не из т— ских; он был тамбовец и
на счастье Порфирыча обладал таким множеством собствен¬
ных бед, что вовсе не требовал за собою ни строгого присмот¬
ра, ни понуканья, ни ругательств. Он был почти вдвое старше
Порфирыча, испытал наслаждение быть полным хозяином,
имел благородную жену, которая и помутила всю его жизнь,
доведя наконец до того, что он, Кривоногов, бежал из родного
города куда глаза глядят. В Т. проживал он без билета, что
составляло его ежеминутную муку. Ко всем этим несчастиям
присоединилось еще одно, едва ли не самое страшное, именно
непомерная сердечная доброта, покорливость и ежеминутное
сознание своей ничтожности. Такие беды сделали из него
горчайшего пьяницу, но опасность попасть в пьяном виде в
полицию, а потом в руки жены иногда могла удержать его в
пределах одного шкалика в сутки. Прохор Порфирыч, имев¬
ший возможность по крайней мере раз тысячу убедиться в
честности своего подмастерья, знавший полную его неспособ¬
ность сделать какую-нибудь гнусность, все-таки, уходя из
дому, заглядывал в кухню и говорил бабам:
— Присматривайте за этим молодцом-то!
Самою задушевною собеседницею подмастерья была Гла¬
фира; при ее помощи как-то таинственно являлась выпивка,
соленый огурец, потом, благодаря им, тянулись долгие разго¬
воры шепотом, ибо грозная тень Порфирыча невидимо витала
в мастерской. Подмастерье рассказывал про свое имущество,
что «всего было », как он с полицеймейстером пил шампанское
на балконе, как ходил за женой в маскарад, куда она укатила
с офицерами. Потом еще более глубоким шепотом присово¬
куплял, как жена его била и ругала. При этом дело происходи-
54
ло так. «Харя!» — говорила ему жена, на что будто бы
Кривоногов отвечал: «Покорнейше вас благодарю!» — «Рого¬
жа!»— «Чувствительнейше вас благодарю!..» Разлетится,
разлетится, по щеке — хлоп! «Сделайте вашу милость, еще...»
После разных мытарств, перенесенных им от супруги,
последняя однажды пожелала с ним помириться... «Я,—гово¬
рит,—тебя, Федя, ни на кого не променяю...» — «О?» — «Про¬
валиться! Потому, я тебя без памяти обожаю...»
— Обрадовался я, признаться,—рассказывал Кривоно¬
гов.— «Пройдись со мной под ручку...» Подхватил, пошли.
Шли-шли... «Зайдем сюда на минутку, вот в этот дом...» — «Из¬
воль»,— говорю. Зашли. Завела она меня к какому-то военно¬
му, да и говорит: «Нельзя ли моему мужу лоб забрить?» Я как
услыхал—прямо в окно, да бежать. Вот от этого-то и здесь
очутился; не знаю, как отсюда-то бог вынесет...
Кривоногов вздыхал и принимался за работу.
Если иногда случалось, что подмастерье запивал и начи¬
нал поговаривать, что сам господин хозяин перед ним ничего
не стоит, то хозяин, то есть Прохор Порфирыч, брал его за
шиворот, тащил в амбар и, толкнув туда, запирал дверь на
замок.
— И покорнейше вас благодарю! — говорил на это Криво¬
ногов, очутившись где-нибудь в углу среди корыт и пустых
мешков.
Обремененный разными невзгодами, подмастерье не пе¬
реставая работал целые дни, и под защитою его двужильных
трудов Прохор Порфирыч не спеша обделывал свои дела.
Главною задачею его в эту пору было оставлять в своем
кармане по возможности самую большую часть той краснень¬
кой, которая получалась за проданный револьвер, то есть
отделять из нее по возможности как можно меньше в пользу
кузнецов и других лиц, которые участвуют своими трудами, и
уплачивать им, если можно, натурою, в «надобное» время.
Сообразно с такими планами, Прохор Порфирыч особенно
ценил только два дня в неделе: понедельник и субботу.
Понедельник был для него потому особенно дорог, почему
для прочего рабочего люда он был невыносим. В понедельник
Прохор Порфирыч делал дела свои потому, что вся «масте¬
ровщина» города в этот день не имела сил ударить палец об
палец, утверждая, что в этот день работают «лядкины детки»,
а все настоящие люди рыщут целый день, желая отдать душу
дьяволу, только бы опохмелиться. И этот-то общий недуг
доставляет в руку Порфирыча несколько таких недужных
субъектов живьем. Но для этого им приходилось пройти еще
многое множество рук, всегда достаточно цепких и много
способствующих успеху Порфирыча. Дело совершалось при¬
мерно таким путем.
55
Приятный для Прохора Порфирыча субъект пробуждался в
понедельник в какой-то совершенно неизвестной ему местно¬
сти. Только самое тщательное напряжение разбитой «после
вчерашнего» головы приводило его к заключению, что это или
архиерейская дача, за пять верст от города, или Засека, за
четырнадцать верст, или, наконец, родная улица и жена со
слезами, упреками или поднятыми кулаками. Успокоившись
насчет местности, бедная голова мастерового успевает тотчас
же проклясть свое каторжное существование, дает самый
решительный зарок не пить, подкрепляя это самою искрен¬
нею и самою страшною клятвою, и только выговаривает себе
льготу на нынешний день, и то не пить, а опохмелиться. Такое
богатство мыслей совершенно не соответствует внешнему
виду мастерового: на нем нет ни шапки, ни чуйки, куда-то
исчезли новенькие «коневые» сапоги, но почему-то
56
уцелела одна только «жилетка». Мастеровой понимает это
событие так: около него возились не воры-разбойники, а быть
может, первые друзья-приятели, которые, точно так же, как и
он, проснулись с готовыми лопнуть головами и такие же
полураздетые или раздетые совсем. Тот, кто оставил на
мастеровом «жилетку», думал так: «Чай, и ему надо похме-
литься-то чем-нибудь!»
И пошел искать в другое место.
Сожаления о коневых сапогах и чуйке, терзания больной
головы, проклятия мало-помалу исчезают в размышлениях
над «жилеткой», и в особенности в сомнении относительно
того, как на этот предмет посмотрит Данило Григорьич.
Полная, здоровая фигура Данилы Григорьича уже дав¬
ным-давно красуется на высоком кабацком крыльце. Поправ¬
ляя на животе поясок, исписанный словами какой-то молит-
57
вы, он солидно раскланивается с «стоющими» людьми или,
понимал смысл понедельника, принимается набивать стойку
целыми ворохами переменок. Под этим именем разумеется
всякая кошебная рвань, совершенно не годная ни для какого
употребления: старвю халаты, сто лет тому назад пущенные
семинаристами в заклад и прошедшие огонь и воду, лишив¬
шись в житейской битве полы, рукавов, целого квадрата в
спине и проч. Вся эта рвань предназначается для несчастных
птиц понедельника, которые то и дело залетают сюда, остав¬
ляя в заклад чуйки, жилетки и облачаясь в это урод¬
ское тряпье для того, чтобы хоть в чем-нибудь добраться
домой.
Весело похаживает Данило Григорьич; по временам он
запевает какую-нибудь духовную песнь: «Господи, поми¬
луй...» или идет за перегородку, откуда скоро вместе с его
смехом слышится захлебывающийся женский смех.
— Грех! — слышно за перегородкой.
— Эва!..— басит Данило Григорьич.
На крыльце кто-то оступился от слишком быстрого вбега,
и перед Данилою Григорьичем, солидно обдергивающим
подол ситцевой рубахи, вырастает полуобнаженная и словно
на морозе трясущаяся фигура. Данило Григорьич спокойно
помещается за стойкой.
— Сдел-л... милость! — хрипит фигура, подсовывая жи¬
летку, и более ничего не в силах сказать.— Сдел-л... милость!
— Покажь-ко, за что миловать-то еще?
Начинается самая мучительная ревизия всех дыр жилета.
Данило Григорьич трет его мокрым пальцем, рассматривает
на свет, словно фальшивую бумажку.
— Сдел-л... милость! Ах ты, боже мой! а?—царапая
всклокоченную голову, хрипит фигура.—Данило Григорьич!
Сдел-л милость... Ах т-ты, боже мой!
Мучитель швыряет жилет под стойку и говорит мастеро¬
вому, тыкая себя пальцем в грудь:
— Только един-ствен-но моя одна доброта!
— Отец!.. Да разве... Ах ты, боже мой!..
Данило Григорьич с сердцем откупоривает кривым ши¬
лом полнггоф, с тем же ожесточением сует маленький стака-
нипгко, склеенный и сургучом и замазкой, почему потеряв¬
ший очень много в своем и без того незначительном объеме.
Ужас охватывает мастерового.
— Данило Григорьич! Побойся бога!
— Я говорю, истинно только из одной жалости... Поверь
ты мне... Я с тебя бог знает чего не возьму божиться... Для
того, что видеть я не моху этого вашего мучения!
— Данило Григорьич! Отец! Да ты что же это мне?..
Опять, стало быть, на неделю испорчен? Данило Григорьич!
Целовальник молча ставит пол штоф на прежнее место.
58
— Данило Григорьич! — умоляя, хрипит мастеро¬
вой.— Ради самого господа бога... Данило Григорьич!
— Я теб-бе говорю,— хочешь, а не хочешь...
— Сто-сто-стой! Что ты? Сделай милость!.. Ах ты, гос¬
поди...
— Для господа, я так полагаю, пьянствовать нигде не
показано... Ну-кось, поправляйся махонькой.
Мастеровой долго смотрит на стаканишко с самым жесто¬
ким презрением, с горя плюет в сторону и наконец пьет...
Долго тянется молчание. Слышно хрустение соленого
огурца.
— Нет,— говорит наконец мастеровой, немного опомнив¬
шись.— Я все гляжу, какова обчистка?..
— Спроворено по закону...
— А?.. Одну жилетку?.. Это как же будет?..
— Скажи еще за жилетку-то «слава богу»!
— И, ей-богу, скажешь!..
— Еще как скажешь-то...
— Ей-ей... Еще, слава богу, хоть жилетку оставили!.. Ах
ты, боже мой!., а?.. Обчи-и-стка-а... ай-ай-ай... а?.. Кан-ёвые
сапоги одни,— душа вон,— пять целковых, одни!.. Да ведь
какой конь-то!..
— Эти, что ль?
Целовальник вынес из-за перегородки два сапога...
— Он-ни! он-ни!..— завопил мастеровой, простирая ру¬
ки.— Ах, братец ты мой!.. Как есть они самые.
— Ну, теперь не воротишь!..
— Где воротить!., не воротишь!
— Теперь нет!
— Теперь, избави бог, ни в жисть не вернуть... Они как
есть!.. Обчистка!
Мастеровой развел руками.
— То-то и есть: говорил я тебе... ой, не больно конями-то
своими вытанцовывай...
Идет долгое нравоучение.
— И опять же скажу, это на вас от господа бога попу¬
щение... Докуда вам мамоне угождать?..— заключает цело¬
вальник.
Мастеровой вздыхает и скребет голову...
— Данило Григорьич!—умильно начинает он, голос его
принимает какой-то сладкий оттенок.— Сделай милость!.,
маленькую!
Данила Григорьича охватывает гнев. Не отвечая, он в
одну секунду успевает нарядить посетителя в переменку и за
плечи ведет к двери.
— Маленькую! отец!
— Стул-пай! Ступай с богом!
59
— Полрюмочки!
— Ступай-ступай!
— Как же быть-то?
— Думай!
— Думать? Ведь и то, пожалуй, надо думать...
— Дело твое!
— Надо думать!.. Ничего не поделаешь!..
Черной тучей вваливается мастеровой в свою лачугу и, не
взглянув на омертвевшую жену, нетвердыми ногами направ¬
ляется к кровати, предварительно с размаху налетая на угол
печки и далеко отбрасывая пьяным телом люльку с ребенком,
висящую тут же на покромках, прицепленных к потолку. Не
успела жена всплеснуть руками, не успела сдавленным от
ужаса голосом прошептать: «разбойник!» — как супруг ее, с
каким-то ворчаньем бросившийся ничком на постель, уже
заснул мертвым сном и храпел на всю лачугу. Испуганный
этим храпом ребенок вздрагивал ногами и плакал. Оцепененье
бедной бабы разрешается долгими слезами и причитаньями...
А муж все храпит... Наконец рыдающая жена решается на
минуточку сходить к соседке. Наскоро рассказывает она
приятельнице, в чем дело, занимает до вечера хлеба и тотчас
же возвращается домой. Прямо под ноги ей бросаются из
избы три собаки, с явными признаками молока на морде. Чуя
погибель молока, припасенного ребенку, она делает торопли¬
вый шаг через порог и наталкивается на пустой сундук с
отломанной крышкой; в сундуке нет платья, на стене нет
старой чуйки, на кровати нет мужа, а люлька с ребенком
описывает по избе чудовищные круги, попадая то в печку, то в
стену. Окончательно убитая баба долго не может ничего
сообразить и вдруг пускается вдогонку...
В это время муж ее с каким-то истинно артистическим
азартом выделывает в дальнем конце улицы удивительные
скачки: иногда он словно подплясывает, а вместе с ним
пляшет и хвост женского платья, выбившегося из-под «пере¬
менки».
— Держи, держи!..— голосит баба, путаясь в подоле от¬
нявшимися и онемевшими ногами,— ах, ах, ах... Разбойник!
Грабитель!
Какой-то лабазник стал ей поперек дороги, растопырив
руки, словно останавливал вырвавшуюся лошадь. Прохожий
солдат обнял на ходу и раза два повернулся с ней. Остановил¬
ся и засмеялся чиновник с женой... А супруг в это время уже
поравнялся с храминою Данилы Григорьича и с разлета всем
телом распахнул обе половинки дверей.
Добралась наконец и баба. Мужа не было.
— Где муж?—едва переводя дух, закричала она.— Пода¬
вай! Слышишь? Сейчас ты мне его подавай, кровопийцу...
60
— Я с твоим мужем не спал!—категорически ответил
Данило Григорьич.—Ты его супруга, ты и должна его при себе
сохранять...
— Подавай, я тебе говорю!
Баба вся помертвела от негодования.
— С-с-сию минуту мне мужа маво!.. Знать я этого не
хочу!..
Целовальник усмехнулся.
— Малаша!—произнес он, направляя слова за перего¬
родку.—Вот баба мужа обронила... Сделайте милость, присо¬
ветуйте?
— Ххи-хи-и-их-хи-хи-хи!—раскатилось за перегород¬
кой.
— Шкура!—заорала баба.—Мне на твои смехи напле¬
вать!.. Твое дело распутничать, а я ребенку мать!
— Чтоб те разорвало!..
— Ах ты!..
— Что за Севастополь такой? — громче всех закричал
целовальник.— Ишь, генерал Бебутов какой... мутить сюда
пришла? Так я опять же тебе скажу—мужа твоего здесь не
было!
— Не было-о?
— Нету! Проваливай с молитвой! К Фомину убежал!
— К Фомину-у?
— К нему. С бог-гом! В окно выскочил.
Баба замолчала, тихонько заплакала и медленно пошла к
двери.
— Все ли взяла? Как бы чего не забыть?..— подтрунивал
целовальник.
— «А я вот он, а я во-о...»—вдруг запел кто-то...
Баба узнала голос мужа. Но где раздавалось это пе¬
ние — на чердаке ли, под полом ли или на улице — решительно
разобрать было нельзя. Тем не менее баба бросилась на
хохотавшего целовальника.
— Подавай! Сейчас подавай! Я тебе голову разобью!
Хохотал целовальник, хохотала баба за перегородкой, и
пение опять возобновилось.
— Разбойники! Дьяволы! У меня корки нету... Под-дав-
вай сейчас!..
— А я вот он, а я во, а я во, а я во,— хо-о-о!..
Смех, гам, слезы...
— Ну, с богом!—заговорил целовальник решительно и
повел бабу на лестницу.
— Я на тебя, изверг ты этакой,—доносилось с ули¬
цы,— во сто раз наведу, ма-ашенник! Я тебя, живодера
этакого, начальством заставлю...
— Ду-ура! Нету такого начальства, башка-а! Где же это
ты такое начальство нашла, чтобы не пить? рожа-а! —резко и
61
внушительно говорил целовальник, высовывая голову на
улицу.— В начальстве ты на маковое зерно не смысли-ишь!..
Какого ты начальства будешь искать? Прочь отсюда, падаль!
Баба долго кричала на улице.
Целовальник, разгоряченный последним монологом,
плотно захлопывал дверцы.
— Не торопись! — остановил его Прохор Порфирыч, от¬
пихивая дверь,— совсем было прищемил!..
— А! Прохор Порфирыч! Доброго здоровья... Виноват,
батюшка! С эстими с бабами то есть, не приведи бог... Прошу
покорно.
— Ай ушла?—шепотом проговорил мастеровой, припо¬
дымая головой крышку маленького погреба, устроенного под
полом за стойкой, у подножия Данилы Григорьича.
— Ушла!.. Ну, брат, у тебя ба-аба!
— О-о!.. У меня баба смерть!
Мастеровой выполз из погреба весь в паутине и стал
доедать пеклеванку...
— Какую жуть нагнала-а? — спросил он, улыбаясь, у
целовальника.
Тот тряхнул головой и обратился к гостю:
— Ну что же, Прохор Порфирыч, как бог милует?
— Вашими молитвами.
— Нашими? Дай господи! За тобой двадцать две...
— Ну что ж,— сказал мастеровой,— эко беда какая!
В это время из-за перегородки выползла дородная моло¬
дая женщина, с большой грудью, колыхавшейся под белым
фартуком, с распотелым свежим лицом и синими глазами; на
голове у нее был платок, чуть связанный концами на груди.
По дородности, лени и множеству всего красного, навешанно-
62
го на ней, можно было заключить, что целовальник «держал
при себе бабу» на всякий случай.
Прохор Порфирыч засвидетельствовал ей почтение.
— Что это, Данило Григорьич,—заговорила она,—вы
этих баб пущаете... Только одна срамота через это!
— Будьте покойны! — вмешался захмелевший мастеро¬
вой,— она не посмеет этого. Главное дело,— обратился он к
Порфирычу шепотом,— я ей сказал: «Алена!.. Я этого не могу,
чтобы каждый год дитё!.. чтобы этого не было!.. Мне такое
дело нельзя!»
— Ну и что же? — спросил целовальник.
— Говорит: не буду! Потому я строго...
— Малань!—ухмыляясь, произнес целовальник.— Вот
бы этак-то... а?..
— Вы всё с глупостями.
— Ххе-ххе-ххе!..
Мастеровой тоже засмеялся и прибавил:
— Нет, надо стараться!.. И так голова кругом ходит!
Целовальничья баба отвернулась. Прохор Порфирыч
кашлянул и вступил с ней в разговор:
— Ну что же, Малань Иванна, по своем по Каширу
тужите?
— Чего ж об нем... Только что сродственники...
— Да-с... родные?..
— Родные! Только что вот это. Конечно, жалко, ну все я
такой каторги не вижу, когда братец Иван Филиппыч одним
мастерством своим меня задушил... Они по кошачьей части...
одно погляденье на этакую гадость... тьфу!
— А все деньги!..
— Ну-у уж... гадость какая!
— Данило Григорьич!—шептал мастеровой, колотя себя
в грдаь.— Перед истинным богом...
— Ты еще мне за стекло должен! Помнишь?..— гудел
Данило Григорьич.
— Данило Григорьич!..
— Ну, Малань Иванна! а в нашем городе что же вы?
пужаетесь?
— Пужаюсь!
— Пужливы?..
— Страсть, как пужлива... Сейчас вся задрожу!..
— Да, д-да, да... Место новое...
— Да и признаться, все другое, все другое... За что ни
возьмись... Опять народ горластый...
— П-па ка-акому же случаю я тебе дам? — восклицает в
гневе Данило Григорьич.
— Данило Григорьич! Отец!
— Народ горластый, и опять же, чуть мало-мало, сейчас
драка! Норовит, как бы кого...
63
— В ухо!.. Это верно! Потом вы нежные?..—покашиваясь
на мастерового, ласково произносит Прохор Порфирыч.
— Нежная!..
— Умру! умру!—заорал мастеровой, упав на колени.
— А, чудак человек! Ну, из-за чего же я...
— Каплю, дьявол, каплю!
— Что? Что такое?—заговорил, нехотя повернув голову
к спорящим, Прохор Порфирыч.— В чем расчет?
— Да, ей-богу, совсем малый взбесился... Просит колуп¬
нуть, но как же я ему могу дать?
— Любезный, заступись!.. Я ему, душегубу, за бесценок
цвол (ствол ружейный). Цена ему два целковых... Прошу
полштоф, а?
— Что же ты, Данило Григорьич! —произнес Порфирыч.
— Ей-ей не могу. Мы тоже с этого живем...
— Покажь! —сказал Порфирыч,— что за цвол?..
У мастерового отлегло от сердца.
— Друг!—заговорил он, осторожно касаясь груди Пор-
фирыча,— тебе перед истинным богом поручусь, полпуда
пороху сыпь.
— Посмотрим, попытаем.
Целовальник вынес кованый пистолетный ствол, на кото¬
ром мелом были сделаны какие-то черты. Прохор Порфирыч
принялся его пристально рассматривать.
— Сейчас околеть,— говорил мастеровой,—Дюженцеву
делал!.. Еще к той субботе велел... Я было понадеялся, понес
ему в субботу-ту, а его, угорелого, дома нету... Рыбу, вишь,
пошел ловить... Ах, мол, думаю, чтоб тебе!.. Ну, оставить-то
без него поопасался!..
— Да ко мне в сохранное место и принес!—добавил
целовальник,— чтобы лучше он проспиртовался... чтобы
крепче!
Мастеровой засмеялся...
— Оно одно на одно и вышло,— проговорил он,— Дюжен-
цев этот и с рыбою-то совсем пьяный утоп...
— Вот так-то!
— Ах, и цвол же! ежели бы на охотника...
— Это что же такое?..— произнес Порфирыч, отыскав
какой-то изъян.
— Это-то? Да, друг ты мой!
— Я говорю, это что? Это работа?
— Ну, ей-богу, это самое пустое: чуть-чуть молоточком
прищемлено...
— Я говорю, это работа?
— Да ты сейчас ее подпилком! Она ничуть, ничево!
— Все я же? Я плати, я и подпилком? Получи, брат...
Прохор Порфирыч кладет ствол на стойку, садится на
прежнее место и, делая папиросу, говорит бабе:
64
— Так пужаетесь?
— Пужаюсь. Я все пуж-жаюсь...
— Ангел!—перебивает мастеровой.— Какая твоя цена?
Я на все, только хоть чуточку мне помощи-защиты, потому
мне смерть.
— Да какая моя цена? — солидно и неторопливо говорит
Порфирыч.— Данилу Григорьичу, чать, рубль ассигнациями
за него надо?..
— Это надо!.. Это беспременно!..
— Вот то-то! Это раз. Все я же плати... А второе дело, это
колдобина, на цволу-то, это тоже мне не статья...
— Да я тебе, сейчас умереть...
— Погоди! Ну, пущай я сам как-никак ее сровняю, все же
набавки я болынсщ не в силах дать...
— Ну, примерно? на глазомер?
— Да примерно, что же?.. Два больших полыхнешь за мое
здоровье; больше я не осилю...
— Куда ж это ты бога-то девал?
— Ну, уж это дело наше.
— Ты про бога своими пьяными устами не очень! — при¬
бавляет целовальник.
Настает молчание.
— Так вы, Маланъ Иванна, пужаетесь все?
— Все пужаюсь. Место новое!
— Это так. Опасно!
— Три!—отчаянно вскрикивает мастеровой.—Чтоб вам
всем подавиться...
— Давиться нам нечего,— спокойно произносят цело¬
вальник и Порфирыч.
— А что «три»,—прибавляет последний,— это я еще
подумаю.
— Тьфу! Чтоб вам!
— Дай-кось цвол-то!
— Ты меня втрое пуще моей муки измучил!
Порфирыч снова рассматривает ствол и наконец нехотя
произносит:
— Дай ему, Данило Григорьич!
— Три?
— Да уж давай три... Что с ним будешь делать... Малый-то
дюже тово... захворал «чихоткой»!
Мастеровой почти залпом пьет три больших стакана по
пятачку, обдает всю компанию целым проливнем нецеремон¬
ной брани и, снова пьяный, снова разбитый, при помощи
услужливого толчка, пущенного услужливым целовальни¬
ком, скатывается с лестницы, считая ступени своим обесси¬
левшим телом. Прохор Порфирыч спокойно прячет в карман
доставшийся ему за бесценок ствол и снова обращается к
целовальничьей бабе, предварительно вскинув ногу на ногу: 55. Г. И. Успенский
65
— Так вы, Малань Иванна, утверждаете, что главнее по
кошачьей части, то есть на родине?..
— По кошачьей! Такие неприятности!
— Конечно! Какое же удовольствие?
Такой образ действия Прохор Порфирыч называет
уменьем потрафлять в «надобную минуту» и в понедельник
мог им пользоваться в полное удовольствие, употребляя при
этом почти одни и те же фразы, ибо общий недуг понедельни¬
ка слагал сцены с совершенно одинаковым содержанием.
Побеседовав с целовальничихой, Прохор Порфирыч от¬
правлялся или домой, унося с собой груду шутя приобре¬
тенных вещей, или же шел куда-нибудь в другое небезвыгод¬
ное место. Между его знакомыми жил на той стороне мещанин
Лубков, который был для Порфирыча выгоден одинаково во
все дни недели.
Мещанин Лубков жил в большом ветхом доме с огромной
гнилой крышей. Самая фигура дома давала некоторое поня¬
тие о характере хозяина. Гнилые рамы в окнах, прилипнув¬
шие к ним тонкие кисейные занавески мутно-синего цвета,
оторванные и болтавшиеся на одной петле ставни, аляпова¬
тые подпорки к дому, упиравшиеся одним концом чуть не в
середину улицы, а другим в выпятившуюся гнилую стену, все
это весьма обстоятельно дополняло беспечную фигуру хозя¬
ина. В летнее время он по целым дням сидел на ступеньках
своей лавчонки. Вследствие жары и тучности ноги были
босиком, на плечах неизменно присутствовал довольно ветхий
халат, значительно пожелтелый от поту и с особенным
старанием облипавший выпуклости на тучном хозяйском
теле. Такой легкий летний костюм завершался картузом,
истрепанным и засаленным с затылка до последней степени.
Беспорядок, отпечатывавшийся на доме и на хозяине, отме¬
чал едва ли не в большей степени и все действия его. Сначала
он занимался разведением фруктовых дерев; дело тянулось
до смерти жены, после чего Лубков вдруг начал для разнооб¬
разия торговать говядиной, но, не умея «расчесть», стал
давать в долг и проторговался. Кризисы такие Лубков
переносил необыкновенно спокойно, и в тот момент, когда,
например, торговля говядиной была решительно невозможна,
он вел за рога корову на торг, продавал ее, на вырученные
деньги покупал водовозку и принимался, не спеша, за водо-
возничество. Точно с таким же нерасчетом завел он кабак,
который сам же и посещал чаще всех, хлебную пекарню и
проч. и на всем спокойно прогорел. К довершению своей
добродушно-бестолковой жизни он опять женился на моло¬
денькой девушке, имея на плечах пятьдесят лет, и благодаря
этому пассажу имел возможность хоть раз в жизни чем-ни-
66
будь удивиться и вытаращить глаза. У него родился сын.
Событие было до того неожиданно, что Лубков решил оста¬
вить на некоторое время свое любимое местопребывание,
крыльцо, и направился к жене.
— Наталья Тимофеевна,— сказал он ей, почесывая голо¬
ву,— это... что же такое будет?
— Убирайся ты отсюда... знаешь куда? много ты туг
понимаешь!
— Да и то ничего не разберу...
— Пшол!..
Через минуту Лубков по-прежнему сидел на крыльце.
Спокойствие снова осенило его. Раздумывая над случившим¬
ся, он улыбался и бормотал:
— К-комиссия...
Шли годы, и нередко ребята, то есть мастеровой народ,
имея случай посмеяться над Лубковым, извещали его о
близкой прибыли в то время, когда он, казалось, и не
подозревал этого.
Несколько лет таких неожиданностей и насмешек снова
нарушили покой Лубкова. Он вторично покинул свое седали¬
ще с целью поговорить с женой.
— Наталья Тимофеевна!—сказал он ей,— вы, сделайте
милость, осторожнее...
— Нет, ты сперва двадцать раз подавись, да тогда и
приходц с разговорами!
— Хоть по крайности сказывайтесь мне... в случае чего...
— Пошел!..
Постигнув наконец, что ему безвинно суждено быть отцом
многочисленного семейства, Лубков на шутки ребят отвечал:
— А ты бы, умный человек, помалчивал бы, ей-богу! Во
сто бы тысяч раз было превосходнее, ежели бы ты молчком
норовил... так-то!
В настоящее время у него по-прежнему существовала
лавка, но род промышленности был совершенно непостижим,
потому что лавка была почти пуста. В углах висели большие
гирлянды паутины, с потолка свешивалась какая-то веревка,
которую Лубков собирался снять в течение десяти лет, а на
полках помещались следующие предметы: ящики с ржавыми
гвоздями, куски железа, шкворень, всякий железный лом и
полштоф с водкой. Более ничего в лавке и не было, кроме
дивана, покрытого рогожей. На этом диване любила сидеть
жена Лубкова и обыкновенно во время этого сиденья занима¬
лась руганьем мужа на все лады. Неподвижная спина Лубко¬
ва, подставленная под ругательские речи жены, ленивое
почесыванье за ухом или в голове, среди самых патетических
мест ее, смертельно раздражали разгневанную супругу.
— Демон!—вскрикивала она в ужасе.
67
Муж встряхивал головой, и сдвинутый на сторону картуз
снова сидел на прежнем месте.
Другого ответа не было.
В понедельник в лавке Лубкова было довольно много
посетителей и происходило что-то вроде торговли. Дело в том,
что потребность опохмелиться загоняла даже к Лубкову
целые толпы беднейших подмастерьев, которые, за неимени¬
ем своего, тащили добро хозяйское: в сапогах или потаенных
карманах, приделанных внутри чуйки, тащили они к Лубкову
медную «обтирню» или дрязгу, целые вороха всякого сборно¬
го железа по копейке или по две за фунт. Все это у него тотчас
же покупали люди понимающие. Иногда и сам Лубков
принимался как будто делать дело: он выбирал из сборного
железа годные в дело петли, крючки, ключи, откладывал их
в особое место и при случае продавал не без выгоды. Иногда
68
в общей массе железного лома попадались какие-нибудь
редкостные вещицы, например, замок с фокусом и таинствен¬
ным механизмом. Ради этих диковинок заходил сюда и
Прохор Порфирыч, имея в виду «охотников», которым он
сбывал любопытные вещи за хорошую Цену, платя Лубкову
копейками, на что, впрочем, тот не претендовал.
Лубков, по обыкновению, молча сидел на ступеньках
крыльца, когда с ним поравнялся Порфирыч.
— A-а! Батюшка, Прохор Порфирыч! В кои-то
веки!..
— Что же это ты в магазине-то своем не сидишь?..
— Да так надо сказать, что приказчики у меня там
орудуют...
— Торговля?
— Хе-х-хе-хе.
69
Порфирыч вошел в лавку и, поместившись на диване,
принялся делать папироску.
— Подтить маленичка хлебушка искупить,— произнес
хозяин, кряхтя поднимаясь с сиденья, и пошел в лавчонку
напротив; под парусинным пологом торговал хлебник, на
прилавке были навалены булки, калачи, огурцы и стояла
толпа бутылок с квасом, шипевшим от жары. Подойдя к
лавчонке, Лубков долго чесал спину, глубоко, по-видимому,
вдумываясь и в квасные бутылки, и в огурцы, и в ковриги
хлеба. Наконец он коснулся пальцем о белый весовой хлеб и
сказал:
— Ну-кося! замахнись на три фунтика!
В то же время в самом «магазине» происходила следу¬
ющая сцена. Рядом с Прохором Порфирычем на диване
поместилась молодая черномазенькая смазливая жена Луб-
кова, в маленькой шерстяной косынке на плечах, изображав¬
шей красных и черных змей или, пожалуй, пиявок.
— Ты что же, домовой,— говорила она Порфиры-
чу,— когда же ты мне платок-то принесешь?..
— Да ты и без платка выйдешь!
— Ну, это ты вот, на-кось!
— Ей-богу, выйдешь! Потому я на тебя твоему главному
донесу!
— Мужу-то? Лешему-то?
— Н-нет, Евстигнею...
— Прошка! —ошарашив по плечу еще глупее улыбавше¬
гося Порфирыча, воскликнула собеседница,— я тебе тогда,
издохнуть! башку прошибу...
— Хе-х-хе-хе!
Молчание...
— Прохор! —заговорила опять жена Лубкова.— Если это
твой поступок, то я с тобой, со свиньей... Тьфу! Приходи
вечером... Черт с тобой!..
— Без платка?
— Возьмешь с тебя, с выжиги...
И она еще раз огрела его по плечу.
Порфирыч улыбался во все лицо.
В это время на пороге показался Лубков; он нес под
мышкой большой кусок весового хлеба, придерживая другой
рукой конец полы своего халата, которая была наполнена
огурцами. Свалив все это на стойку, он взял один огурец и,
шмыгая им по боку, говорил Порфирычу:
— Какая, братец ты мой, комедия случилась... Алешку
Зуева, чать, знаешь?
— Ну?
— Ну. То есть истинно со смеху уморил!.. Малый-то
замотался, опохмелиться нечем. Что будешь делать!.. Сижу я,
никак вчерась, вот так-то на крылечке, гляжу, что такое:
70
тащит человек на себе ровно бы ворота какие. Посмотрю,
посмотрю — ко мне!.. «Алеха!» — «Я».— «Что ты, ду¬
рак?» — «Да вот, говорит, сделай милость, нет ли на полштоф,
я тебе приволок махину в сто серебром...» — «Что та¬
кое?»—«Надгробие», говорит. Так я и покатился! Это он с
кладбища сволок. «Почитай-кось, говорит, что тут написа¬
но?..» Начал я разбирать: «Пом-мя-ни».— «Ну, вот я и
помяну», говорит... Хе-хе-хе!
Смех...
Лубков откусывает пол-огурца.
— Кам-медия! — говорит он, усаживаясь снова на кры¬
лечке.
Настает общее молчание. Жена Лубкова грозит кулаком
около самого носа Порфирыча. Тот сладко улыбается, полу¬
закрыв глаза...
В обиталище Лубкова он делал дела пополам с шуткой; но
я не стану изображать, каким образом тут в руки Порфирыча
попадала та или другая нужная ему вещица, отрытая в ящике
с сборным железом. Все это делается «спрохвала», тянется от
нечего делать долго, но вместе с тем, благодаря талантам
Порфирыча, не носит на себе ничего отталкивающего. Самый
процесс обирания Лубкова весьма мил. Жадности или алчно¬
сти не было вообще заметно в действиях Прохоре Порфиры¬
ча: на его долю приходилось слишком много такого, что
можно было брать наверняка, без подвохов и подходов; да
кроме того, даже при таком тихом образе действий, Порфи-
рыч мог еще подготовлять себе надобную минуту. Уходя от
нужного человека домой, он находил полную возможность
сказать ему: «Так смотри же, за тобой осталось... Помни!»
Вообще особенность Прохора Порфирыча состояла в уменье
смотреть на бедствующего ближнего одновременно и с през¬
рительным сожалением, и с холодным равнодушием, и рас¬
четом, да еще в том, что такой взгляд осуществлен им на
деле прежде множества других растеряевцев, тоже пони¬
мавших делоу но не знавших еще, как сладить с собственным
сердцем.
Взяв от понедельника все, что можно взять наверняка,
Прохор Порфирыч, спокойный и довольный, возвращался
домой. Поджидая у перевоза лодку, он присел на лавочке,
закурил папироску и разговорился с своим соседом. Это был
старик лет шестидесяти, с зеленоватой бородой, по всем
приметам заводский мастер. На коленях он держал большой
мешок с углем.
— Что же, ты бы работы поискал,— говорил внушительно
Прохор Порфирыч.
— Друг! работы? По моим летам теперича надо бы
по-настоящему спокой, а я вон...
Старик как-то пихнул мешок с углем.
71
— Стало быть, нету,—прибавил он.—Что я знаю? Всю
жизнь колесо вертел, это разве куда годится?
— Плохо! Ну, и... того, потаскиваешь уголек-то?
— И—да! братец мой... Я в эфтом не запираюсь: которые
господа у меня берут, те это знают: «Что, старичок, подтиб¬
рил?»— «Так точно, говорю, васскородие!..» Так-то! Ничего
не поделаешь!
Старик замолчал и потом что-то начал шептать Порфи-
рычу на ухо, но тот его тотчас же остановил.
— Ты, старина, таких слов остерегайся!
Старик вздохнул. Лодка причалила к берегу, и в нее
вошла толпа пассажиров: «казючка» (женщина зареченской
стороны), больничный солдат с книгой, два мещанина, старик
и Прохор Порфирыч. Лодка тихо отплыла от берега.
— Вытащили его? — спрашивал один мещанин другого.
— Вытащили... Главная причина, пять дён сыскать не
могли: шарили, шарили... Раз двадцать невода закидывали,
нет, да н& поди... А он, что же? какую он штуку удрал!..
— Н-ну?
— Знаешь ключи-то у берега? Он туда и сковырнись,
засел в дыру-то, нет — да и полно!
— Вот тоже наше дело,— заговорил солдат с книгой.—
Я говорю: васскородие, нешто голыми людей хоронить пока¬
зано где? А он мне...
— Это к чему же речь ваша клонит? — иронически пере¬
бил Порфирыч.
— Чево это?
— В как-ком, говорю, смысле?
Старик прищурился и, видимо, не расслышал ирониче¬
ских слов соседа.
— Он-то, что ль? — заговорил старик.— О-о-о! Он смыс¬
лит! Еще как концы-то прячет! Ты, говорит, богом тоже в
наготе рожден. Вона ка-ак!..
Порфирыч, откинувшись к краю лодки, с презрительной
улыбкой глядел на полуглухого старика, который начал
медленно набивать табаком свой золотушный нос.
— Он, брат, пон-нимает!..
Выйдя на берег, Порфирыч повернул налево, мимо
каменной стены архиерейского двора. У задних ворот, выхо¬
дящих на реку, стояло несколько консисторских чиновников
в вицмундирах; одни торопливо докуривали папиросы, другие
упражнялись в пускании по воде камешков рикошетом и
делали при этом самые атлетические позы. У берега бабы и
солдаты стирали белье, шлепая вальками. Порфирыч пошел
городским садом. На лавке, среди всеобщей пустынности,
сидел какой-то отставной чиновник в одном люстриновом
пальто и в картузе с красным околышем. Это современный
капитан Копейкин. Принеся на алтарь отечества все во время
72
севастопольской кампании, то есть съев сотни патриотиче¬
ских обедов, устраивавшихся для ополченцев, он и теперь как
будто ожидает возвращения такого же счастливого времени.
Рядом с ним была женщина подозрительного свойства; она
как-то особенно пристально всматривалась в лицо проходив¬
шего Порфирыча и делала томные глаза.
— Костенька!—сказала она,—мне скучно!
— А мне черт с тобой!—злобно прорычал собеседник.
— Как вы вспыльчивы!
Скука, жара...
В середине сада, в кругу, обставленном разросшимися
акациями, сидит несколько темных личностей, что-то обо¬
рванное, разбитое; одни дремлют, прислонившись спиной к
дереву, другие лежат на лавке, подставив спину солнцу.
— Посмотрите-ка, голубчики, что он со мной сделал,— го¬
ворит какой-то мастеровой и отнимает от локтя огромный
газетный лист. Локоть оказывается разбитым, льет кровь.
— Хло-обысну-л!—говорит кто-то.
— А? И за что же, голубчики вы мои, он меня этак-то
изувечил, как вы полагаете, а? Пр-росто удивление! Вхожу я к
нему и только два словечка всего и сказал-то: одолжи, говорю,
мне, Тимофеюшко, на копеечку хренку! Только всего и
сказал-то, а? и заместо того, что же?
Все удивились. Прохор Порфирыч понял, что у Тимофе-
юшки, наверное, теперь расшиблены оба локтя. Он закурил
папироску и вышел из сада.
Пошли длинные безмолвные улицы, длинные заборы,
взрытые тротуары.
Тишина. Скука. Жара.
— Держи! держи! —раздавалось вдруг, и на перекрестке
мелькала фигура улепетывавшего от жены мастерового.
« Понедельничают еще!..» — думал Прохор Порфирыч.
Наставал отдых. Под защитою «двужильных» трудов
Кривоногова Прохор Порфирыч имел возможность иногда
ничего не делать целую неделю, вплоть до субботы. Время
отдыха, проводимое другими мастеровыми обыкновенно в
кабаке, непьющему мастеровому решительно некуда деть.
(Так было двадцать лет назад.) Предоставленный самому себе,
он чувствует себя очень неловко: что-то, глубоко задавленное
трудом, в эту пору как будто начинает оживать, чего-то
хочется, какие-то странные мысли залетают в голову и,
застывая в форме неразрешенного вопроса, еще более тяготят
малого: дело оканчивается или сном, или кабаками.
Прохор Порфирыч в свободное время принимался посе¬
щать знакомых и таким образом избегал обоих несчастий.
Зеленый, довольно объемистый сундук его мог указать еще
73
другую пользу знакомств: наполнявшие его разного рода,
длины и вида брюки и сюртуки были подарки за ту или
другую услугу от разных знакомых. Правда, все эти подарки
были довольно дряхлы и засалены, но Прохор Порфирыч
умел скрыть эти недостатки не только от глаз посторонних,
но, можно сказать наверное, и от самого себя; он был уверен и
мог уверить кого угодно из растеряевцев, что это вот,
например, сукно аглицкое, этот жилет французского покроя,
а такого сукна с искрой, которым покрыто пальто, теперь
нигде отыскать невозможно. Знакомился Прохор Порфирыч
только с благородными, потому что сам он тоже благородный
и еще потому, что благородный человек не скажет: «угости»,
а, напротив, угостит сам.
Иногда он был до того глупо доволен своими «благород¬
ными» знакомствами, что, казалось, даже терял некоторую
долю расчетливости, чего, в сущности, никак бы не могло
быть.
После обеда, когда Кривоногов лег в сенях отдохнуть,
Прохор Порфирыч тщательно украсил себя чем мог, запасся
коротенькою сломанною тросточкою, подарок растеряевского
живописца, и не спеша отправился попить чайку и посидеть к
чиновнику Богоборцеву.
Знакомство с этим чиновником завязалось благодаря
кахетинской курице, забежавшей к Порфирычу и доставлен¬
ной им в целости хозяину, то есть Богоборцеву. Кроме
непреодолимой страсти к курам, Богоборцев имел множество
особенностей, совершенно выделявших его из класса «чинов¬
ников». Его не интересовали канцелярские тайны и чиновни¬
ческие разговоры столько, сколько конная, оранье прасолов и
цыган; любимым зрелищем его была драка, которую он
всемерно старался «подгвазживать», то есть раззадоривать.
Любил слушать двухорные концерты и с глубоким вниманием
смотрел, как гоняют «сквозь строй», и проч. Книг он не читал
ни одной, хотя был уверен, что духовные книги неизмеримо
выше светских, но все-таки не читал и духовных. Относитель¬
но политики полагал, что «все наши». В двенадцатом году мы
всех взяли. На поляков сердился и советовал их уничтожить.
Насчет внутреннего устройства собственной персоны он не
имел никакого понятия; знал, что в человеке есть сердце,
«душа», живот, но в каком порядке размещены эти предметы:
душа, живот и сердце,— объяснить не мог. Среди сменяющих¬
ся поколений, или так называемой «реки времен», господин
Богоборцев представлял собою скалу, о которую разбиваются
всякие «направления», «плодыреформ», «отрадные явления»
и явления, над которыми «можно призадуматься». Все это,
бушующее около него даже в провинции, не имело сил хоть на
волосок оттянуть его от любимого окошка, где по вечерам
74
Богоборцев неизменно присутствовал и при этом обыкновенно
пел весьма нежным голосом:
— «В-во-об-облаце ле-эхце-э...»
От жары в квартире Богоборцева были заперты ставни.
Раскаленный, отвратительный воздух наполнял сени. Прохор
Порфирыч вошел в горницу. Хозяин сидел в полуосвещенной
комнате около стола и доедал обед.
— А! Приятель!—радостно сказал он.
— Здравствуйте, Егор Матвеич! Кушайте!
Хозяин отодвинул блюдо и почувствовал, что сыт по
горло.
— Ф-фу, батюшки...
— Жарко-с! —говорил Порфирыч, отирая лицо платком.
— Беда! — сказал хозяин.
Начался вялый разговор, поминутно прекращавшийся за
отсутствием всяких новостей. Обоюдные усилия хозяина и
гостя завязать разговор были напрасны. Наконец ударили к
вечерне.
— Э-э-э!—радостно произнес хозяин.— Самоварчик по¬
ра. Авдоть! Авдотья-а!..
Ответа не было.
— Что она, никак, оглохла?
Хозяин вышел в другую комнату, потом в сени. Порфи¬
рыч сел посвободнее, оглянул комнату—на стенах висели
рамки с разными редкостями: птица, сделанная из настоящих
перьев, наклеенных на бумагу; «отчё наш», написанный в
виде креста, с копьями по бокам; «верую» в виде пылающего
сердца. Только такого рода редкостные вещи интересовали
Богоборцева в области искусств. Во всей комнате была одна
картина, изображавшая людей, но и та попала сюда совер¬
шенно случайно. Не понимая ее содержания, Богоборцев был
глубоко уверен, что теперь таких картин уже нет нигде. Как
любителю редкостей, Прохор Порфирыч часто «всучивал»
Богоборцеву разные таинственные замки и прочие вещи,
добытые у Лубкова.
Хозяин возвратился с прежним упорным желанием
завязать разговор. Прохор Порфирыч, ужаснувшись пред¬
стоявшей каторге, прямо ударил в любимую тему хозяина.
— Как куры, Егор Матвеич? — спросил он.
— Что, брат! Горе мое с этими курами! Главное дело,
негде держать!
— Это неловко-с!
Хозяин вынимал из шкафа чайную посуду.
— Курице надобен простор,— говорил он,— а я ее в бане
морю... Коли хочешь, пройдемся?
Гость и хозяин пошли. Егор Матвеич прошел двор,
нагнувшись под веревкой, протянутой для белья, вошел в сад
и направился к бане.
75
— Негде им разойтись-то!—оборачиваясь, говорил
он,— вот! Выпусти—украдут!
В темной бане бродило по полу с писком и криком
несколько породистых кур и множество цыплят; все это
население загомозилось при воде хозяина. Цыплята начали
пищать почти не переставая. Один цыпленок забрался на
бочку со щелоком и поминутно взмахивал крыльями, опаса¬
ясь опрокинуться в пропасть.
— Эко у вас, Егор Матвеич, кочет-то богатый!
— Горлопан-то? о-о-о! он у меня беда. Ка-агда глаза-то
продерет, почнет голосить, смерть!.. Кочет бедовый!.. Вот
кахетинки меня сконфузили... Цыпляки как есть все зачичка-
лись.
Хозяин подхватил одного цыпленка с полу и вынес к
свету.
76
— Вот. Погляди-кось!
Цыпленок еле раскрывал глаза и чуть-чуть издавал
плаксивые звуки.
— С чего же это они?
— Скука! со скуки... тоска!., взаперти, выпустить боюсь,
народ, сам знаешь, какой?
— Это что!..
— Вот то-то! Ну, и грустит!..
Хозяин пустил цыпленка, отворил предбанник и показал
породистую индюшку.
— Вот тоже охота у Филипп Львовича!—проговорил
Порфирыч, но вдруг был поражен неожиданной переменою,
происшедшей в хозяине.
На лице его выразилось презрение. Филипп Львович был
тоже охотник и, стало быть, соперник.
— Много вы с твоим Филипп Львовичем в охоте смысли¬
те?.. О-о-хота! Много вы постигаете в охоте-то!..— покраснев,
в гневе произнес хозяин.
— Егор Матвеич!—испуганно проговорил совершенно
струсивший Порфирыч.— Я это истинно, перед богом, упомя¬
нул, то есть так...
— Вам еще до настоящей охоты-то сто лет расти оста¬
лось! У Филипп Львовича охота!..
— Егор Матвеич! Богом вам божусь, я даже сам обезжи-
вотел со смеху, когда этот Филипп Львович сказал: «У меня,
говорит, охота»... Ей-ей... Так и покатился! Собственно,
только для этого и упомянул!
— У него охота!
— Ей-богу... Просто обезживотел! «У меня, говорит,
охота...» Так я и покатился!.. Ей-ей!
Прохор Порфирыч оробел.
— Знает ли он,— продолжал хозяин,—что такое охота!
Настоящая охота, гляди сюда...
Хозяин для примера взял в руки цыпленка и заговорил с
расстановкой, отделяя каждое слово:
— Первое дело* порода: это ведь он ни шиша не постигает.
Потому, есть курица голландская и есть курица шампанская...
— Это вер-рно!
— Погоди! Это р-раз! Ежели, храни бог греха, повалят
ублюдки, это для охотника что?
Порфирыч молча и испуганно смотрел на хозяина.
— Видишь, вон щепка валяется? Вот что это для охот¬
ника!
— Трудно! —сказал Порфирыч, не найдя другого слова.
— Второе дело!—продолжал хозяин,— шампанская ку¬
рица бурдастая, из сибе король... бурде — во! Понял?
Порфирыч кашлянул и переступил с ноги на ногу...
77
— Филипп Львович! Чижа паленого смысл pit он! Опять,
индюшка: ежели в случае ее по башке: тюк! она летит торчмя
головой! Но аглицкий петух имеет свой расчет: он сперва
клюет землю...
— Егор Матвеич!—вопиял Прохор Порфирыч, чувствуя
только, что он вргноват,— перед богом, я это упомянул только
ради смеху, сейчас умереть! какая же может быть у него
охота?
— Болван он! Вот ему цена!
Хозяин бросил цыпленка и вышел.
— Я так и покатился!—говорил Порфирыч, следуя
за ним.
Богоборцев не отвечал, хотя и успокоился.
В комнате на столе уже кипел самовар.
Началось долгое и дружное чаепитие.
Через несколько времени Порфирыч остановился у ворот
дома, принадлежавшего отставному «статскому генералу»
Калачову. Прежде нежели войти во двор, он тщательно
осмотрел свой костюм, спрятал под жилет концы галстука,
растопыренного в разные стороны «для красоты», и несколь¬
ко раз откашлянулся. Все это делалось на том основании, что
генерал Калачов считался извергом и зверем во всей Растеря-
евой улице; чиновники пробирались мимо его окон с какою-то
поспешностью, ибо им казалось, что генерал «уже вылупил
глазищи» и хочет изругать не на живот, а на смерть. Словом,
все, от чиновника и семинариста до мастерового, или боялись,
или презирали его, но ругали положительно все. Растеряевой
улице было известно, что он скоро в гроб вгонит жену,
измучил детей и проч. Порфирыч, спасенный генералом от
рекрутства, считал обязанностию задаром чинить ему садо-
78
вые ножницы, разные столярные инструменты и был тоже
убежден в его зверстве. Приведя в порядок свой костюм, он
осторожно входил в калитку; представление о генерале
разных ужасов почему-то подкреплялось этой необыкновен¬
ной чистотой двора, всегда выметенного, этими надписями,
начертанными мелом на сырых углах и гласившими: «не
сметь» и проч.
Порфирыч встретил генерала на дворе: он торопливо шел
из сада с большими ножницами.
— А!—сказал генерал.— Милости просим!—и скрылся
в дом.
Порфирыч зашел зачем-то в кухню и потом робко
пробрался в комнату.
В маленькой комнатке, с старинною, но чистою и блестев¬
шею мебелью, сидело семейство генерала: около ярко кипев¬
шего самовара сидела дочь с бледным болезненным лицом и
равнодушным взглядом; рядом с ней брат, молодой человек с
изморенным лицом, боязливым взглядом и сгорбленной спи¬
ной; он как будто прятался за самовар и нагибал голову к
самой чашке. У окна, завернувшись в заячью шубку, грелась
на солнце жена генерала, протянув ноги на стул. Лицо
ее действительно было полно грусти, болезни и скорби.
Она постоянно вздыхала и говорила: «О-ох, господи ба¬
тюшка!»
При появлении Порфирыча все сказали ему «здрав¬
ствуй».
— Садись, Проша!—сказал генерал, помещавшийся по
другую сторону самовара.
Порфирыч кашлянул и сел. Настала мертвая тишица.
Стучали часы, бойко кипел самовар. От самовара и от солнца,
ударявшего прямо в окна, в комнате делалось душно. Генерал
большой костлявой рукой вытирал огромный запотевший лоб
с торчавшими по бокам седыми косицами.
Гробовое молчание. Сын все больше и больше прячется за
самовар. Ему понадобилась ложка.
— Ма... Маш...— шепчет он чуть слышно.
— М-м? — спрашивает девушка.
Следуют знаки руками.
— Ло... Лож...
— Что там? — громко спрашивает генерал.
Все замирает. Сын начинает опрометью хлебать чай.
— Нёт, это Сеня...—тихо говорит дочь.
Сеня в ужасе вытаращивает на сестру глаза.
— Что ему?—допытывается генерал.—Что тебе?
— Нет-с... это...
— Ты что-то говорил?
— Нет... я...
79
— А?
— Ничего!..
Сеня высовывает сестре язык.
— Что ж ты там шепчешь?
— Скат-ти-на!—пригнувшись к самому столу, шепчет
Сеня, посылая это приветствие сестре.
Снова мертвое молчание.
Порфирыч как-то и сам привык бояться этого громкого и
твердого голоса генерала, если бы даже он говорил самые
обыкновенные вещи. В мертвой тишине Порфирыч чуял
ежеминутно бурю. Такую же бурю чуяли все.
Генерал начал тереть лоб, словно собираясь что-то ска¬
зать, но нерешительность и тревога, вовсе не соответствовав¬
шие его энергическому лицу, останавливали его.
— Пашенька!—наконец мягко произнес он.
Жена вздрогнула; дети тоже.
— Там в саду у нас... вербочка. Она так разрослась, и я
думаю... что ее необходимо... срубить...
Жена отчаянно махнула рукой.
— Я знаю, ты ее любишь... но...
— Руби!—нервно и почти визгливо перервала жена.
— Ты, ради бога, не сердись понапрасну... Мне самому ее
смертельно жаль... Но я хотел тебе сказать...
— Что мне говорить? — напрягая всю силу горла, загово¬
рила взволнованная жена.— Зарубил одно, захотел!
— Ради бога! Не захотел! Пойми же ты хоть раз в жизни,
что я ничего не хочу!.. Необходимо срубить... Она задушила у
нас две вишни...
Грозное молчание. Жена вся дрожит от новой прихоти
мужа, потому что вербочка — ее любимое деревцо.
Прохор Порфирыч подался к двери.
Через несколько времени генерал начал было опять.
— Итак, мой друг, я... принужден...
— Всех руби!—завизжала и закашлялась жена.—Всех
режь!..
— Фу т-ты!
Блюдечко с горячим чаем полетело на стол; генерал
быстро вышел, хлопнув дверью.
Порфирыч пятился. Жена генерала была близка к исте¬
рике, дети были парализованы зверством родителя и сидели с
вытаращенными глазами. Тяжесть свинца висела надо всеми.
А «генерал» между тем заперся в своем мастеровом
кабинете и, утирая большим костлявым кулаком слезы,
думал: «Господи!., за что же! за что же это?.. Отчего?» — спра¬
шивал наконец он вслух... И все-таки он не знал этого
«отчего». Надо всем домом, надо всей семьей генерала царило
какое-то «недоразумение», вследствие которого всякое ис¬
креннее и, главное, действительно благое намерение его,
80
будучи приведено в исполнение, приносило существеннейший
вред. В те роковые минуты, когда он допытывался, отчего он
безвинно стал врагом своей семьи, он припоминал множество
подобных нынешней сцен и ужасался... Горе его в том, что,
зная «свою правду», он не знал правды растеряевской... Когда
он перед венцом говорил будущей жене: «ты должна быть
откровенна и не утаивать от меня ничего, иначе я прогоню
тебя или уйду сам», он не знал, что на такую, в устах жениха
необычайную фразу последует следующий комментарий, пе¬
реданный задушевной приятельнице: «признайся, говорит,
зарычал на меня ровно зверь... прогоню, говорит...» Он не
знал, что слова его, всегда требовавшие смысла от растеряев¬
ской бессмыслицы, еще более бессмыслили ее. Страх, кото¬
рый почувствовала жена генерала перед громким голосом и
густыми бровями мужа, она как-то бестолково передала
детям. Если, например, случалось, сидела она с ребенком и
вертела перед ним блюдечком, то при звуках мужниных
шагов считала какою-то обязанностию украдкой бросать
блюдце и вертеть ложкой. «Ты что-то бросила?» — говорил
муж. «Господи! вовсе я ничего не бросала».— «Я видел, что ты
бросила что-то! Зачем же ты утаиваешь? Отчего ты не хочешь
сказать мне?» — «Господи, да вовсе я ничего не бросала!» —
«Я сам видел». Муж, рассерженный ложью, сердито хлопал
дверью. «Господи,—рассказывала жена приятельнице,—при¬
шел, наорал, накричал, изругал... как какую самую послед¬
нюю... и за что? Ей-богу, только что вот этак-то блюдцем с
Сеней играла... Господи, пошли ты мне смерть». Дети, устра¬
шенные ужасом сцен, происходивших при появлении родите¬
ля, привыкли видеть в нем лютого зверя и врага матери. От
«папеньки» старались прятаться, потихоньку думать, поти¬
хоньку делать и проч.
Так и пошло дело. Страх въедался в детей, рос, рос;
бестолковщина растеряевских нравов, намеревавшихся идти
по прадедовским следам не думавши, запуталась в постоян¬
ных понуканиях жить сколько-нибудь рассуждая. Растеряева
улица, для того чтобы существовать так, как существует она
теперь, требовала полной неподвижности во всем: на то она и
«Растеряева» улица. Поставленная годами в трудные и горь¬
кие обстоятельства, сама она позабыла, что такое счастье.
Честному, разумному счастью здесь места не было.
Не имея охоты оставаться в чайной, Порфирыч потихонь¬
ку спустился вниз, где были устроены две комнаты для детей.
У маленького продолговатого окна стояла дочь генерала с
лицом, убитым какою-то тупою ненавистью. Яркое вечернее
небо так приветно сияло перед ней, и чем больше прелести
прибавлялось в нем, тем тупее, злее делалось лицо девушки,
потому что бестолково возмущенная душа ее упорно отталки¬
вала эту, посылаемую небом, ласку.
6. Г. И. Успенский
81
— Семен!—нетерпеливо и раздраженно заговорила
она,— отдай мою книгу... я читаю... Отдай!
Семен лежа держал в руках книгу, бегал глазами по
строкам и не видел ничего, подавленный тою же, висевшею
надо всем домом, тупою тоской...
— Отдай мою книгу-у! Семен!
Книга с шумом летит в угол.
— Свинья!
— Скатина!..
Прохор Порфирыч потихоньку поднялся с дивана и ушел.
На дворе он увидел генерала, который вытащил из сада и
молча бросил под сарай срубленную вербу.
Очутившись за воротами, Порфирыч вздохнул свободнее,
снова выпустил и растопырил концы галстука и весело
тронулся в путь, намереваясь сделать еще один визит, столько
же веселый, сколько и необходимый в видах расчета.
Стоял душный летний вечер; скромные обыватели пере¬
улков, по которым шел он, не зажигали огней и все «высыпа¬
ли» за ворота или высунулись в окна, полураздетые от
духоты. В открытое окно из неосвещенной комнаты доноси¬
лись звуки гитары, и кто-то пел:
Н-не ад-дной ли мы природы
С т-табой, Фе-ня, раждены?
Становилось темнее и свежее.
Прохор Порфирыч стоял под окном маленького домика,
выходившего окнами на площадь, носившую название «плац-
парада»: обыкновенно здесь происходят разного рода воен¬
ные упражнения гарнизонных солдат; окно, с большим
косяком кумачу в виде занавески, было открыто. Перед ним
сидела девица с папироской и с необыкновенно аляповатой
грудью, подпиравшей в подбородок.
Распространяя вокруг себя удушливый запах душистого
мыла и розового масла, девица едва касалась губами папиро¬
ски и пискливо говорила Порфирычу:
— Вы бы его привели сюда.
— Пом-милуйте, Тайса Семеновна! Тогда для них не будет
этого, так сказать, рвения... Капитон Иваныч не такой
человек. Им много будет приятнее, когда ежели в случае,
тайно!
Девица улыбнулась.
— Именно правда!—подтвердила изнутри комнат «те¬
тенька».—Для мужчины первое дело — не подавай виду!
Особливо из купеческого сословия, он готов, кажется, себя
заложить.
82
— Да как же-с! дело известное! Он в ту пору, то есть в
случае интерес... Он тут голову прошибет, а уж доберется. По
этому случаю, Тайса Семеновна, вы с Капитон Иванычем
обойдитесь строго!.. «Эт-то что такое? Как вы осмелива¬
етесь?», а потом маленичко сдайтесь: «А конечно, мол, я точно
без памяти от вашей красоты...» Ну, и прочее...
— Именно правда! —прибавила тетка.—Дай тебе господи
за это всякого счастия!.. Как ты нам от души, так и мы тебе.
— Я истинно только из одного, что вижу я вашу доброту...
— И господь тебя не оставит... Это все зачтется.
— Я так думаю!
Тетенька удалилась в другую комнату; Прохор Порфи-
рыч облокотился на подоконник и покуривал папироску,
пуская дым в сторону, для чего всякий раз поворачивал
голову назад. Разговор принял более умозрительное направ-
83
ление: толковали о том, кто вероломнее. Девица доказывала
против «мускова полу», Порфирыч выводил начистоту
«женскую часть».
В другой комнате послышалось бульканье наливаемой
жидкости.
— Тетенька!—сказала девица.— Хоть бы вы чуточку
подождали... Ну, приедет кто?..
— Я каплю одну. Да опять и так думаю, пожалуй, что
никто и не приедет, время постное.
Заскрипела кровать; тетенька легла спать.
— О-о, господи-батюшка,— шептала она, изредка
икая...— сохрани и помилуй нас!
В это время к дому с грохотом подкатила пролетка, и с нее
свалилось на землю три человека.
Послышалось непонятное мычанье.
— Тетенька! гости! —вскрикнула девица, подлетая к зер¬
калу и оправляя волоса.— Запирайте ставни.
IV. СУББОТА
В субботу мрачная физиономия Растеряевой улицы не¬
сколько оживает: в домах идет суетня с мытьем полов и
обметаньем потолков, молотки на фабрике валяют с особен¬
ной торопливостью, на улице заметно более движения. Все
полагают, что завтра, в воскресенье, почему-то будет легче на
душе, хотя в то же время все вполне достоверно знают, что и
завтра будет такая же смертельная тоска и скука, только
слегка подрумяненная густым колокольным звоном да огром¬
ными пирогами, густо намасленными маслом. У генерала
Калачова топят баню в складчину—кто дрова, кто воду;
вследствие этого через улицу бегают девки, кучера, солдаты с
водоносами, ушатами. В бане, по причине стечения множества
субъектов обоего пола, идут веселые разговоры. Между
вкладчиками, людьми благородными, вследствие разных «ам¬
биций» происходят стычки за первенство обладания баней
прямо после выхода генерала. Случаются поэтому ссоры.
Часов с шести вечера оживление еще приметней. Вместе с
трезвоном колоколов поднимается стук дрожек и пролеток,
развозящих по церквам православных христиан. Торопливо
возвращаются с фабрик работницы, женщины и девушки;
самоварщики целыми фалангами тащат ярко вычищенные
самовары в склады; у каждого в руках по две штуки; изредка
они останавливаются, становят ногу на тумбу и поправляются
с своей ношей, подталкивая ее коленом. На фабриках идут
расчеты.
В огромной комнате с низкими сводами столпился рабо¬
чий народ с книжками в руках и с крайне тревожными
84
лицами: ждут расчета. И странное дело: как нетерпеливы они
в то время, когда хозяин как-то бестолково оттягивает минуту
расчета, разговаривая с приказчиком о совершенно посторон¬
них предметах, столько же народ этот делается робким,
трусливым, даже начинает креститься, когда наконец настает
самая минута расчета и хозяин принимается громыхать в
мешке медными деньгами. Начинается шептанье; передние
ряды ежатся к задней стене; иные закрывая глаза и засло¬
нившись расчетной книжкой, каким-то испуганным шепотом
репетируют монолог убедительнейшей просьбы хозяину: «Са-
мойл Иваныч!., ради господа бога! Сичас умереть, на той
неделе как угодно ломайте... Батюшка!..» Другие, рассматри¬
вая книжки один у одного, фыркают и исчезают в толпе.
— Пожалуйте лащет! —произносит мальчишка лет девя¬
ти, в синей рубахе, босиком, с растопыренными волосами.
Хозяин удивленно взглядывает на него через очки и
обращается к приказчику:
— Это что ж такое? Откуда он?
— Да я, признаться, Самойл Иваныч,— говорит приказ¬
чик, тронув шею и складывая руки назади,—признаться
сказать, в эфтим не могу вас удостоверить... то есть откуда он
взялся.
— Давно ли он?
— Да боле, пожалуй, недели... Эт-та, ежели изволите
вспомнить, на прошедшей неделе хлеб у нас ссыпали... Ну, я
обнакновенно в сарае-с! хлопоты... Вижу, стоит посередь
двора вот этот самый кавалер... Я, признаться, крикнул ему:
«будет, мол, тебе башку-то чесать, иди помогай!..» Н-ну, он и
стал... Дали ему потом в кухне поесть... Так вот и того...
кое-что помочи дает-с...
— Пожалуйте лащет! —настоятельно повторил мальчик.
— Тебя кто это научил расчету-то просить?
— Большие научили...
— Большие? Ну, это они для смеху.
В толпе смеются, мальчишка молчит...
— Матъ-то есть у тебя? — спросил хозяин.
— Нету, я теткин.
— Стало быть, от тетки родился?
Раздался дружный смех толпы, и сам хозяин весело
закряхтел от своего смешного вопроса. Мальчишка в первый
раз задумался над своим происхождением.
— Что ж ты у тетки-то делал?
— Побирались...
— Где ж она теперь?
— Она упала... ушиблась, в больницу увезли...
Все молчали.
— Как же теперича его считать? — спросил хозяин у
приказчика.
85
— Да так, я полагаю, считать, что, собственно, приблуд¬
ный-с... на этом счету его и оставить... Бог с ним—пущай...
Куда ему?
Хозяин подумал.
— Все, я чай, приставу надо сказаться?
— Н-н-ет-с!.. Я так полагаю, господь с ним... Пущай его.
Все что-нибудь в хозяйстве поможет... Бог даст, вырастет,
получит свое понятие, тогда уж его дело-с... а может, и еще кто
из «своих» сыщется.
Хозяин дал мальчугану гривенник. Тот бросился ему в
ноги, брякнувшись об пол всем, чем только можно брякнуть¬
ся: лбом, локтями, коленками...
Толпы рабочих, выходя из ворот фабрики, разделялись
на партии: одни шли прямо в кабак, другие сначала в баню и
потом в кабак. Бани полны народом; вся река покрыта телами
купающихся; в купальнях идет гам, крик, хохот; народу тьма,
от большинства отдает водкой; все это норовит забраться «под
самый перемет» купальни и оттуда нырнуть в воду. Берег реки
около бань запружен купающимися. Черные фигуры масте¬
ровых торопливо срывают с плеч чуйки, рубашки; слышен
говор, смех...
— Ну-ко, господи благослови!—говорит мастеровой и с
разбегу летит в воду, откинув напряжением ноги большой
icy сок земли от берега; вытянутыми вперед руками он врезы¬
вается в воду почти вертикально — и исчезает, взболтнув
ногами...
— Нырок! — говорит кто-то...
Мастеровой вынырнет среди реки и пригашается отмери¬
вать саженями, взмахивая головой в сторону, чтобы откинуть
мокрые, закрывшие лицо волосы.
Дальше за банями, где берег уложен высокими стенами
навоза, в мутных лужах полощутся мещанские девицы,
опасаясь на аршин отделиться от берега, так как платье их
может быть ежеминутно похищено разного рода юношами.
Какая-то смелая баба, с головой, обвязанной платком, реша¬
ется выплыть из лужи на реку.
— Ха-а, ха-а, ха-а!—грозно вскрикивает мастеровой и
пускается за ней вдогонку, необыкновенно сильно и искусно
работая руками. Баба в испуге поворачивается назад, взбивая
ногами целые фонтаны.
На Большой улице с шумом железных засовов запирают¬
ся лавки; мастеровые с работами рыщут от одной лавки к
другой. Новые времена, отозвавшиеся в торговле, не поддают¬
ся на единственное доказательство мастерового: «Христа
ради!»
86
В ярко освещенной лавке стальных изделий сидит на
диване молодой хозяйский сын в пестрых брюках; у прилав¬
ка, с ящиками разных стальных мелочей, стоит приказчик.
Тут же, в качестве посетителя, присутствует лакей, держа под
мышкой целый узел разного оружия.
— Так уж я так барину и передам-с,— говорит он.
— Так и скажи,— говорит хозяин.
— Конечно, мне какое дело, мне приказано: скажи,
говорит, ему (вам-то), что у меня этого оружия в избытке...
Я так вам и передаю... хоть достоверно понимаю, что у них
этого избытку не токмо в оружии...
Лакей шепчет.
— То-то и есть! — говорит хозяин.
— Верите ли?—многозначительно произносит лакей,
скрестив руки.
— Ихнее дело прошло-о!
— Это как есть!.. Я теперь вижу, к чему идет-с... Теперь
попрет купечество... вот-с! Оно теперича еще не очувствова¬
лось как следует. Дай ему обглядеться, б-беда! Оно теперь
робеет... Вот я вам скажу—один купец купил у нашего барина
коляску... а ездить-то боится... Еще робеют-с!
— Капитон Иваныч! — громко произносит мастеровой,
появляясь на пороге лавки.— Отец! Что ж мне, околевать, что
ли, на улице-то?
— Черти! Что у меня бык, что ли, с позволения сказать,
отелился? Из-за чего я должен разоряться? Ну, купи ты у
меня! Видел товару-то? Ну, купи!
— Куда ж это деваться мне теперь?
Хозяин молчал.
— Толкнись к Шишкину... Аль уж, в самом деле, у меня
монетный завод? Только и прут, что ко мне... Ступай!
Мастеровой уходит, отчаянно тряхнув головой...
В отворенные двери лавки видно еще несколько мрачных
фигур, медленно лавирующих мимо. Они сходятся на углу;
слышны слова: «Как тут быть, а?», «Дух вон,— хлеба не на что
купить», «Ну, время!..»
Скоро между ними показывается чинная фигура Прохора
Порфирыча. Товар его завернут в платок и засунут в рукав, а
рукав, в свою очередь, засунут в карман, так что все-таки
Прохор Порфирыч ничуть не теряет благородного вида.
Неумелые в современных разговорах мастеровые обступают
его со всех сторон; слышны просьбы, какие-то клятвы, «за
что ни отдать».
— Я, ребята, обещания вам не даю,— говорит чрез не¬
сколько времени Порфирыч,— а попытать попытаю.
— Отец!
— Погодите, друзья; сами вы разочтите, какая в этом деле
нужна словесность... раз! Окромя того, должен я под него,
87
ирода, подводить махину не маленькую... два! Все это хлопо¬
ты! Дело это, приятели, нелегкое... По этому случаю я уж с
вас, ангелы, по полтинничку получу...
— Гряби! Хоть бы мало-мало... Палтинник! Гряби смело!
— Го-то!.. Ну-кось, вали сюда.
Пять пистолетов падают в расставленный платок.
— Ну,—говорит, улыбаясь, Порфирыч,—творите мо¬
литву!
И чинно входит в лавку...
— Мое почтение! —провозглашает хозяин.
— Все ли в добром здоровье?—произносит Порфирыч,
почтительно снимая картуз.
Хозяин почему-то таинственно прищуривает один глаз.
Порфирыч утвердительно кивает головой. Между ними, оче¬
видно, какое-то тайное дело.
— Так уж вы так вашему барину и доложите, что, мол, у
нас у самих товару некуда девать... Опять же, это ихнее
оружие не по нас, нам в теперешнее время нужна вещь
грошовая, ярмарочная.
— Это само собой...
— Вот что-с! Нам теперича нужна вещь, лишь бы кое-как
сляпана... Убьешь—хорошо; не убьешь—еще того лучше:
зачем бить?
— Именно, правда ваша! — подтвердил лакей.— Я так вам
докладываю: мое дело—исполняй: приказано сказать «от
избытка», я исполняю, но достоверно знаю, что не токма...
Следует шептание: хозяин поддакивает, издавая какие-то
звуки вроде: «гм... гм...» или: «д-да! во-от!» и проч.
— До приятного свидания,— заключает лакей.
— Будьте здоровы!
Лакей уходит. Лицо Порфирыча превращается в радо¬
стную улыбку...
— Ну? — спрашивает строго и любезно хозяин, отводя его
в сторону.
— Готово-с!
— Врешь, мошенник!
— Сейчас умереть!.. Я вам, Капитон Иваныч, такую
девицу разыскал, истинно пшено! Провалиться!
— Прохор! Я тебя убью!
— Как вам угодно! Это именно уж сам бог вам помогает...
— Ежели ты в случае врешь,— сейчас умереть, так и
разнесу!
— Что угодно! Я ей, Капитон Иваныч, так говорю:
«Таинька! Вы их любите?» Вас то есть!..
— Ну?
— «Даже, говорит, до бесчувствия влюблена...» — «Аког¬
да, говорю, вы влюблены, то вы и должны удостоверить
Капитона Иваныча в полном размере...»
88
— Ну?
— «Мне, говорит, стыдно; пущай, говорит, они меня сами
вовлекут...»
— Первое дело!
— Н-ну-с; по этому случаю завтрашнего числа назначено
вам быть в рощу... там дело ваше! Главная причина, маменька
их очень строга, а насчет Тайсы—вполне готова! Можно
сказать одно: влюблена!
— А ежели врешь?
— Как вам угодно! Я подвел дело. Теперь трафьте сами...
— Я натрафлю!.. Верно ты говоришь?
— Издохнуть на месте! У меня, слава богу, одна спина-
то...
Приятное молчание.
— Ну, Капитон Иваныч,— затягивает Прохор Порфи-
рыч,— с вас тоже магарычу надо будет получить...
В дверях мелькают нетерпеливые фигуры рабочих. Пор-
фирыч грозит кулаком; фигуры исчезают.
— Какой же это магарыч тебе? любопытно!
— Я много не прошу... Нам бы только как-никак пере¬
биться... На вас вся надежда...
Порфирыч не торопясь вытаскивает свой револьвер.
— Ах т-ты, идол эдакой, подо что подвел! Небось опять
красную?
— Да уж что делать!
— Клади! Погоди, я тебя и сам подсижу!
— А вот эти рублика по четыре, что ли...
Следует развязывание узла.
— Неси-неси-неси-н-н-н!..
— Капитон Иваныч! Что ж это вы говорите?.. Ради
субботы-то хоть снизойдите! Ведь посмотрите вы на эту лузгу,
издыхают! А вам все годится... Четыре целковых! он в работе
шесть стоит... Это я вам истинную правду говорю... Капитон
Иваныч?..
— Клади! Пес с тобой!
Прохор Порфирыч получает деньги и, отделив себе что
следует и даже что вовсе не следует, собирается уйти.
— Погоди,— говорит хозяин,— мы с тобой, того...
— Слушаю-с, я сию минуту...
Радостно приветствуют своего избавителя неумелые лю¬
ди. И потом так рассуждают:
— Экой у этого Прохора ум, братцы мои!
— Чево это?
— Я говорю, у Прохора ума: страсть!
— О-о! У него ума страсть!
Мастеровые медленно разбредаются в разные стороны.
— Прощай!
— Прощай! до свидания... Ты куда?
89
— Домой. А ты?
— Я-то? Я, брат, домой... довольно!
Но медленность в походке, остановки и размышления над
трехрублевой бумажкой, совершающиеся на каждых двух
шагах, весьма ясно рисуют борьбу добра и зла, происходящую
в душе мастеровых. При этом добро является в фигуре
разваленной избы, в которой на трехрублевую бумажку почти
невозможно получить ни единой крупицы радости, насто¬
ятельно необходимой в настоящую минуту; а зло — в форме
кабака, где означенная бумажка может сделать чудеса.
Мастеровой делает еще два медленных шага, зло преодо¬
левает, шаги принимают совершенно обратное направление...
и скоро только что расставшиеся приятели с громким смехом
встречаются у стойки кабака «Канавки».
К ночи над городом нависла большая туча, и пошел тихий
теплый летний дождь... Улицы были совершенно пустынны;
нигде ни огонька; ярко горели только кабаки и харчевни.
В «Канавке» были растворены окна; из них, вместе с криками
и звоном стекла, лились на улицу яркие полосы света и
удушливый воздух, раскаленный плитою, на которой клоко¬
тали пятикопеечные пироги и селянки; в отдаленной комнате
неистово играла шарманка, и огромный бубен ежеминутно и
как-то тяжело охал под напором ядреного пальца севасто¬
польского героя. Ближе, среди хохота, раздававшегося с
неудержимою силою, по временам шло пение. Какой-то
тощий портной, оцивилизовавший свой почти прародитель¬
ский костюм разорванным до воротника сюртуком, пел
песенку про волъника1, приправляя ее некоторыми жестами.
Прежде всего он сделал грустную физиономию, изображая
собой старуху, мать волъника, прижал руку к щеке и,
всхлипывая, тянул:
Да и что-о же ты, ди-и-тятко...
Будешь тама наси-и-ти?..
"Гут певец вдруг встрепенулся и с отчаянным ухарством и
присядкой торопливо запел:
М-ма-минька—сертучки,—ох!
Сударынька—сертучки,—ох!
Пус-с-кай сертучки-и!..
Ну что ж? сертучки-и!
Носить буд-ду сер-ртучки-и!
90
Человек, охотой идущий в солдаты.
Прохор Порфирыч, щедро упитанный Капитоном Иваны¬
чем, нетвердыми шагами возвращался домой и, вследствие
непроходимой грязи, растворившейся в Растеряевой улице,
поминутно поскользался на глинистой тропинке и хватался
рукою за забор.
— Эт-то кто такой?..— Вскрикнул он, натыкаясь на что-то
живое...
— Да что, друг, шапки никак не сыщу...
— Кто ты такой?
— Я, брат, не здешний. Никак, провалиться, не сыщу
этого демона, шапки...
— Что же ты, леший, безо время шатаешься?
— Да все, друг, теплого места ищу, которое ежели бы
место, иной раз, сухое...
— Смотри, не попади в теплое-то!
— Я сам, братец, так полагаю... Надо быть, попадешь...
во-во-во... Ах ты, анафема! вот она, шельма... ишь! Запотела!
Раздается хлясканье об забор мокрой шапкой...
Прохор Порфирыч пробирается далее... Усилившийся, но
такой же тихий дождик чуть-чуть шумит в листьях дерев.
Совсем темно.
У одних ворот возится с лошадью пьяный извозчик; в
темноте он растерял вожжи; лошадь переступила через
оглоблю и, подаваясь назад, подвернула передние колеса под
дырявые и изломанные дрожки, которые вследствие этого
свалились набок.
— Тпр-р... Тпр!—ласково говорит извозчик, засев по
колено в грязь и отыскивая во тьме лошадиную морду.— Тпр-
р-рю... Тр-р... Нич-чего!.. Тр-р... Милая!
Прохор Порфирыч, видя беспомощное положение хмель¬
ного человека, хотел было сначала посоветовать ему: посту¬
чись, мол. Хотел потом сам постучаться, но раздумал... «Шут
их возьми!» И заключил размышлениями о том, какой
человек свинья, ибо завсегда рад облопаться и насчет водки не
имеет меры...
Извозчик все копошился в грязи. Лошадь поминутно
шлепала в грязь переступившею ногою. Дрожки скрипели.
В непроницаемо темных сенях избы Прохора Порфирыча
стояла Глафира и подмастерье. От Кривоногова отдавало
вином.
— ...Это разве возможно,— шептал он над самым ухом
Глафиры,— извольте послушать. «Хочу в маскарад, ты
пьяница, немытая мочалка, вонючая рогожа».—
«Я?» — «Ты...» — «Изволь! Ступай с богом».— «В лучшем ко¬
стюме!»— «Сделайте вашу милость...» — «Я благородная! ты
харя!» — «Как вам будет угодно: на бал—на бал, харя —
харя! как ваша душа желает...» Дверью хлоп, ушла... По¬
том, того, слышу, с офицерами... Доброго здоровья!.. Это
как же?
91
Вопросительное молчание. Глафира вздыхает.
— Или,— говорит Кривоногов снова,— как вам покажет¬
ся... Повенчались мы с ней; все как следует, гости, шанпан-
ское (околеть, было-с!). Отходим в спальню: как есть муж и
жена... Я... Ну, она же, например: «Прочь отсюда... тварь!..»
Благородно? Или как, по-вашему?..
Опять молчание.
— Ну, и валялся, как пес, у порога... «Вон отсюда!»
И уйдешь в кухню... Это жизнь?
Шум дождя начинал слышаться яснее среди безмолвия
улицы. Около повалившихся дрожек и спутавшейся лошади
возился другой извозчик, уже сам хозяин квартиры и лошади,
с фонарем в руках. Он сердито дергал лошадь за узду и злобно
кричал: «Ног-гу! н-но!» Слышалось ярое хлясканье кнутом
об лошадиную морду. Лошадь билась. Извозчик торопливо и
сердито бормотал:
— Пр-р-апоица!.. Мало ты учен?.. Ж-животное! Н-но!
И снова свист кнута...
— Кум!—глухо говорил пьяный извозчик, скрывшись
где-то в темноте.
— Право, ненасытная утроба!.. Как ни бьется, как ни
бьется, а уж к ночи готов! Па-адлец ты эдакой!..
— Кум!—сонно бормотал пьяный.
Извозчик с фонарем молча возился около дрожек. Саль¬
ный огарок в фонаре разливал тусклый свет на небольшое
расстояние кругом, отчего три большие осины, кучей столпив¬
шиеся за забором и слегка освещенные снизу, уходили в
темноту своими вершинами и казались бесконечными.
Отворив окно, Прохор Порфирыч присел к окну
с папироской; хмельная голова его клонилась на грудь.
С крыши лил дождь; где-то вдали с легким гулом вода била
в пустую еще кадушку.
— Господи!—шептал Порфирыч.— Сохрани и помилуй
р-р-ра-ба твоего!
Лил дождь.
— Ка-ар-ра-у-у-ул!—бушевало где-то далеко.
V. ИДУТ ДНИ И ГОДЫ
«...Горе по горю»,— говорит пословица, а стало быть, и в
Растеряевой улице все по-старому. Только вид ее и физионо¬
мия изменяются сообразно временам года: вот отошли ясные,
свежие, осенние дни, поднялись со всех концов неба сизые
тучи, заморосил нескончаемый осенний дождь — подошла
глубокая осень. Растворилась грязь, настала непроходимая
топь, и отовсюду навалилась какая-то непроглядная тоска.
Ежатся голуби под князьком крыши, пряча носы в перья, и
92
встряхивают в студеных просонках мокрыми крыльями.
Ежатся обыватели и устами старух говорят: «Господи! хоть
бы зима поскорей!..»
Но вот начались крепкие утренние заморозки; подошел
Варварин день, и повалил пухлый, рыхлый снег. В одну
неделю покрыл он и улицу, и крыши, и верхушки заборов
нежным и рыхлым снежным пологом, из-под которого,
словно лица мертвецов из-под савана, смотрят черные гни¬
лые, полуразрушенные растеряевские лачужки. Ударил мо¬
роз, повисли на крышах сосульки, понеслись ледянки, зашу¬
мела метель и завыла по-волчьи в развалившейся трубе.
— Эка стыдь, эка стыдь!—твердят старухи, кутаясь на
холодной печи.— И когда это только весна придет!..
А тут, глядь-поглядь, и весна: вдоль всей улицы с шумом
несутся потоки, унос я с собою, в какую-то неизвестную
сторону, все, что только накопилось, все, что было выкинуто
на улицу зимою. Но эта картина топи и разрушения не
производит, однако, того мертвящего впечатления, какое
бывает осенью. Теплые, блестящие, греющие лучи солнца,
воздух, окрашенный золотом этих небесных лучей, зовут
жить. Без умолку трещат воробьи, громко, хоть и устало,
каркают отощалые вороны; насильно выпихнутая из закуты
корова, еле передвигая ноги, выползла на середину улицы, да
так и закоченела под благодатными солнечными лучами; по
целым часам не ворохнется она ни одним членом; впалые
бока ее, подставленные солнцу, чуть колышутся едва примет¬
ным дыханием; глаза тупо смотрят в одну точку. Иногда,
разогретая теплом солнечных лучей, она медленно подгибает
колени и валится боком на теплую и мокрую землю, испустив
глубокий вздох. Галки и вороны бодро разгуливают по ее
дымящейся спине, поклевывая в нее острыми носами, но
счастливое в эту минуту животное не замечает обиды.
Подошла страстная неделя. Громко загудел звучный
колокол, а игривый ветер разнес эти звуки по окрестности.
В эту пору хороша даже и Растеряева улица.
А дни едут все теплей и ярче. В яркой зелени дерев
исчезли черные вороньи гнезда; под заборами и посреди
улицы пролегли извилистые, крепко протоптанные тропинки;
солнце начинает припекать.
— Вот и лето! —говорит обыватель, и, сказать по совести,
говорит не без тайного ужаса, потому что впереди, в неизве¬
стном количестве будущих годов, видится ему то же тоскливое
ожидание проливных дождей, вьюг и метелей.
И опять все то же!
То же и в жизни. Правда, между постоянной борьбой с
нуждой и ежеминутными отдыхами от нее в кабаке в наших
нравах бывают минуты, когда несчастным растеряевцам
удается «отчунеть», то есть когда в отуманенные головы
93
гостем вступает здравый рассудок, но область, над которою
хозяйничает этот рассудок, так мала, что об ней можно
говорить только между прочим, хотя, по-видимому, рассудку
есть над чем поработать: в эти минуты весь мир божий, от
понимания тайн и красот которого растеряевец почти отвык,
является множеством неразрешаемых вопросов. В эту пору
ново все, что ни попадается на глаза. Между тем крошечные
минуты «отчунения» —плохой помощник в таком множестве
запутанных дел... Убитый обыватель наш в ужасе успевает
только схватиться за свою разбитую голову и, не устояв под
напором нахлынувшей на него тоски, спешит снова успоко¬
иться в том же властительном кабаке. Не обладая способно¬
стью изображать всю трагичность этих коротких минут, я тем
не менее буду продолжать мой рассказ о Растеряевой улице,
удерживаясь по возможности в области деяний, соверша¬
ющихся в трезвом уме и здравом рассудке, хотя и не ручаюсь
за то, что желание это может быть осуществлено. Трудно не
«пить» в Растеряевой улице. Впрочем, мы познакомимся и не
с пьяницами только.
Оставим на время Прохора Порфирыча — он живет так,
как жил и прежде,— и будем рассказывать о других растеря-
евских «замечательных» личностях. Первое место между
ними, без сомнения, принадлежит растеряевскому «и иных
мест», то есть иных переулков и закоулков «растеряевской
округи», известному врачу, или, как он сам себя называет,
«медику» — Ивану Алексееву Хрипушину. О нем мы теперь и
поведем речь.
VI. «МЕДИК» ХРИПУШИН
Военный писарь Хрипушин с давних пор слыл в растеря¬
евской округе (и в особенности среди растеряевской чиновной
мелкоты) за человека, обладающего весьма большими позна¬
ниями, и за искусного врача. Будучи человеком талантливым,
он не только умел избежать общей участи наших доморощен¬
ных талантов, то есть одиночества и беззащитности, но,
напротив, постоянно внушал к себе уважение и даже страх. В
объяснение этого должно сказать и то, что он ни в чем не
следовал примеру наших доморощенных талантов: он не
выдумывал perpetuum mobile, не ломал головы над устрой¬
ством какой-нибудь хитрой машины, из-за которой забыва¬
ются жена и дети и которая оказывается уже выдуманною.
Нет, талант Хрипушина был из непогибающих. Цели его были
гораздо проще: ему желательно было каждодневно посещать
по возможности все растеряевские кабаки и в каждом
проглотить по рюмочке.
94
Достойные цели эти достигались Хрипушиным весьма
успешно. Одною из главных причин этих успехов была, по
правде сказать, самая его физиономия. Отроду никто не
видывал более убийственного лица. Представьте себе боль¬
шую круглую, как глобус, голову, покрытую толстыми рыжи¬
ми волосами и обладавшую щеками до такой степени крепки¬
ми и глазами, сверкавшими таким металлическим блеском,
что при взгляде на него непременно являлось в воображении
что-то железное, литое, что-то вроде пушки, даже заряжен¬
ной пушки. Эта кованая физиономия была вся налита
кровью, которая до хрипоты стиснула его короткую шею и
выпирала наружу огромные серые глаза, которые сами по
себе могли поразить человека робкого. Маленький, как
пуговица, нос и выпуклости щек были разрисованы множе¬
ством синих жилок. Общий эффект физиономии завершался
95
огненного цвета усами, торчащими кверху наподобие кривых
турецких сабель. Все это, взятое отдельно и в совокупности,
делало, как увидим, удивительные вещи.
Все другие достоинства Хрипушина терялись перед гро¬
ма дно стию впечатления его физиономии и служили только
как бы подкреплением ее ужаса. К этим качествам его
относилась, между прочим, и медицина, которая никогда бы
не получила у растеряевцев должного уважения, если бы об
этом не позаботился Хрипушин.
Все, что только способно произвести такой эффект, какой
производит на детей сказка о жар-птице, все было тщательно
собрано им и в разное время заявлено пациентам: рассказаны
были случаи с лягушкой, засевшей какими-то судьбами под
череп одной купчихи и искусно вырезанной оттуда доктором-
мужиком, и т. п. Первое впечатление, произведенное Хрипу-
пшным на пациента, было всегда так велико, что никакая
нелепица не могла повредить его авторитету в глазах слуша¬
телей. Напротив, слушатель всеми мерами стремился к тому,
чтобы как-нибудь объяснить себе причину только что изобра¬
женного Хрипушиным чуда, и, не объяснив, ждал себе
спасения все-таки от Ивана Алексецча. В таких случаях
лавировка, которую производил Хрипушин, стараясь избе¬
жать объяснения, была опять-таки вполне достойна его
таланта. Он начинал, по обыкновению, сыздалека, понемногу
отклонялся от предмета и доводил дело до того, что успевал
осушить с пациентом не одну бутылку водки, после чего
начиналось пение духовных гимнов и было не до объяснений.
Бывали, впрочем, случаи, хоть и весьма редкие, когда пациент
весьма настойчиво обращался к Хрипушину за объяснением
непонятной вещи. Тогда Иван Алексеич, с прежнею бодро¬
стью и готовностью, снова брался объяснять дело и снова на
средине фразы восклицал:
— Да вы, Иван Иваныч, лучше всего вот как... Вы
позвольте мне хоть двадцать-то пять копеечек, а я вам всю эту
комиссию в книжке доставлю. Рассказывать всего не расска¬
жешь, а вы бы сами взяли книжечку?.. Ей-богу! Всё, авось,
почитаете...
— Ну что ж, сделай милость!
Хрипушин получал требуемую сумму, засовывал ее за
обшлаг рукава, где хранилась у него целая кипа каких-то
бумаг, и говорил:
— И во сто раз будет для вас лучше. Опять книга
редкостная и (прибавлял он шепотом) строго запрещена.
— Э-э?
— Да-с! Следят-с, и даже весьма опасно... так что ежели в
случае чего, боже избави...
— Бог с ней и с книгой! — говорил, махнув рукой, паци¬
ент,— попадешься еще... Ну ее! Не носи!
96
— Как вам будет угодно!
— Нет, нет!
— Ну, как угодно... До приятного свидания!
Таким образом Хрипушин выходил сух из воды.
Между множеством черт, усиливавших влияние Ивана
Алексеича, была непроницаемая таинственность, которая
окружала его. Никто не знал, какого он происхождения,
откуда и как попал в наш город. Вопросы эти рождались в
умах пациентов потому, что сам Хрипушин иногда намекал на
свое благородное происхождение, иронически и зло подтруни¬
вая над своею солдатскою шинелью. О таинственности проис¬
хождения Хрипушина заставляли думать и неимоверные
познания, которыми он умел блеснуть где нужно. Растеряев-
цы полагали, что Иван Алексеич знал решительно все; но
полное торжество высокопросвещенного человека Иван
Алексеич выносил из бесед с пациентами, состязаясь с ними
по предметам, знакомым для них. Главною темою для этих
состязаний было священное писание. Растеряевекий обыва¬
тель-чиновник всегда с любовию вспоминает свою семинар¬
скую жизнь, вспоминает греческую грамматику, когда-то
ненавидимую им, герминевтику, гомилетику и проч. Годы
чиновничества, конечно, не давали ему возможности упиться
вполне прелестью воспоминаний; они выедали в самое корот¬
кое время все прежние познания, так что из греческой
грамматики растеряевец помнил только: «альфа, вита, гам¬
ма», а из герминевтики и из гомилетики только одни названия
наук... С такими учеными Хрипушин мог справляться сразу,
несмотря на то, что, при всей скудости оставшихся знаний,
они были народ задорный и любили спорить о высоких
предметах, особливо под пьяную руку. Часто среди глухой
полночи, в облаках табачного дыма и неистового оранья песен
духовного и светского содержания, на пирушке у какого-
нибудь чиновника, Хрипушин нарочно заводил спор о высо¬
ких предметах и, махая у потолка фуражкой, кричал, покры¬
вая голоса всех:
— Не соглашусь!.. Нельзя! никогда!
— Иван Алексеич! Позвольте!..
— Не могу! Опровергну!
— Пей!
Верх брал, конечно, Хрипушин, ибо впоследствии все
спорящие настолько упивались вином, что языки их прилипа¬
ли к гортаням, а Хрипушин, которого не могли споить
никакие попойки, говорил уже один, и непременно тоном
победителя.
— Эх вы!—говорил он, покачиваясь над бесчувственными
со братиями,— спорить! Да имеешь ли ты столько ума, чучело? 77. Г. И. Успенский
97
На пациентов женского пола, с которыми ни о каких
науках говорить было невозможно, Хрипутпин действовал
более осязательною таинственностью. Так, входя, он имел
обыкновение бросать фуражку в угол и затем с мрачной
физиономией говорил:
— Здравия желаю!
— Иван Алексеич! зачем вы шапку бросаете?..
— Оставьте без внимания,— мрачно говорил Хрипу-
шин.— Это мое дело... Как ваше здоровье?
— Иван Алексеич, батюшка, возьми шапку на окно:
право, душа не на месте!
— Сделайте ваше одолжение, не заботьтесь! это дело
мое-с... и взять я её оттуда не могу... Успокойтесь!
К довершению ужаса, Иван Алексеич, знавший, что
пациентка следит с напряженным вниманием за каждым
движением его, начинал пристально смотреть своими огром¬
ными глазами в угол, шевелил усами, едва заметно качал
головой и принимался грозить пальцем...
— Батюшка! Голубчик!—вскрикивала чиновница, хва¬
тая Хрипушина за рукав...— Оставь! Брось... Ради Христа! не
мучь!
— Хе-хе-хе!.. Да будьте покойны, что вы-с?
— Будет, будет, ради Христа!..
— Не беспокойтесь!—улыбаясь, говорил Хрипу-
шин.— Вреда никакого нету... Только что... Да вы, Матрена
Ильинична, вот что... вы позвольте мне хоть двадцать пять
копеек: сварю я вам одну специю...
Но как при такой неисходной таинственности, окружав¬
шей непроницаемым мраком происхождение Хрипушина и
историю его жизни, как, повторяю, при всем этом не возбу¬
дить подозрения хотя бы просто-напросто «в беспаспортно-
сти» и не попасть вследствие этого в квартал? Хрипушин
глубоко понимал это и для охранения своей особы от
беспокойств и лишений, причиняемых кварталом, сумел
заставить полюбить себя, как родную, необыкновенно умную,
но загнанную и заброшенную силу, которую не понимает
никто, которую всякий может обидеть и засадить в острог.
Пациенты любили Хрипушина и дорожили своим медиком,
как раскольники берегут и жертвуют всем ради своих попов.
С целью достигнуть этой любви Хрипушин прежде всего
старался поднять упавший патриотизм растеряевцев. Во
время севастопольской кампании он производил в нашей
стороне неописанный фурор... С каким удивительным искус¬
ством передавал он подвиги солдата Кошки, ускользнувшего
из-под носа целой французской армии! Не забыта была и
баба, которую захватили на английский фрегат, для того
чтобы отнять моченые яблоки, которыми она торговала,— без
конца! В обыкновенное, мирное время Иван Алексеич дей-
98
ствовал тоже при помощи разных иноплеменников, только
картины выбирал не столь батальные. В мирное время он
упоминал о том, как англичане предложили сто миллионов
тому, кто «с одного маху» нарисует вот эдакую штуку... И что
же! Ни один из народов не мог этого сделать... Взялись
«наши»—и в одну минуту! От миллионов наши, конечно,
отказались и попросили полштоф вина и фунт паюсной икры.
Потом, благодаря Хрипушину, растеряевцам было известно,
что те же англичане предложили двести миллионов тому, кто
год пролежит на одном месте; наши опять взялись — и
пролежали втрое более назначенного англичанами срока...
Рассказы в таком роде тянулись до тех пор, пока слушатели-
пациенты вполне не убеждались в превосходстве нашего
народа над всеми народами мира. Когда это было достигнуто,
Хрипушин тотчас же принимал унылый вид и с грустью
говорил:
— А как у нас этаких-то людей ценят? стыдно подумать!
стыд! срам!..
И затем начинались доказательства: тут упоминалось и о
трех денежках в сутки, и об участи изобретателей разных
секретов, о механиках-самоучках и т. п. Затем Хрипушин
находил удобным выдвинуть на сцену наконец и себя:
— Да вот,— кротко говорил он,— хоть бы и. мое дело...
Слава богу, пятнадцать али больше годов пользую публику и
никогда от нее неудовольствия не видал, а между прочим,
позвольте вас спросить, какое же я себе награждение вижу?..
Шинелишка-то эта да фуражка? — это, что ль? Да ведь это и
все, на всю жизнь! Еще и теперича, случается, иной раз не
евши сутки-двое проходишь; ну, а как старость-то придет,
тогда как?
При этом Хрипушин вынимал из обшлага рукава ском¬
канный в кулак и изодранный клетчатый платок, торопливо
утирал нос и слегка касался глаз, на которых показывались
слезы. Благодаря частому морганью заблиставших слезами
глаз и в особенности благодаря скомканному, рваному клет¬
чатому платку, Хрипушин приобретал полное сочувствие
публики.
— А случись доктор какой-нибудь, будь на моем месте
немец? И людей бы морил и миллионщиком бы сделался!
— Это верно!—подтверждали слушатели.
— Да уж я вам говорю! А что же он, будьте так добры,
особенного-то имеет? Знаем-то мы, пожалуй, и почище его
кое-что... Ну, а еще-то чем берет? Н-нет-с, у нас своих не ценят
ни в грош! Немцы-с! ученые-с! как можно, чтобы, мол,
какой-нибудь Иван Хрипушин с ним поравнялся!.. А Иван-то
Хрипушин иной раз, пожалуй, и с ученым бы потягался...
А как вы полагаете?.. Да я вот что скажу: насчет заочного
лечения навряд ли, чтобы со мной кто равенство имел...
99
Рассказав несколько действительно изумительных случа¬
ев заочного лечения, причем иногда приходилось лечить не
видя пациента и не зная его болезни, так как пациент старался
держать это дело в секрете, он восклицал:
— А ну-кось, немец-то?.. Что он тут выдумает? Язык
смотреть? Э-ге, брат!.. Окромя языка еще много чего есть...
Позвольте, будьте так добры, уж еще рюмочку... Язык! Нет,
ты попробуй этак-то, когда тебе ничего не показывают, тогда я
с тобой поговорю!
Хрипушин выпивал вторично и прибавлял:
— А наш брат все без хлеба, все середь улицы валяется!..
Таким образом, при помощи своих познаний, Иван Алек-
сеич достигал того, что каждый день возвращался домой с
практики под хмельком. Жил он в глухой улице, и не один, как
были все уверены, а с раскольницей-женой, от которой ему не
было житья ни днем, ни ночью. Можно не ошибаясь сказать,
что буйная супруга Хрипу шина, выгонявшая своего мужа из
дому единственно ради его рыжих волос, и была причиною
того, что Хрипушин из боязни, чтобы не умереть с голоду,
выдумал свою медицину и всю свою изумительную эрудицию.
В доме супруги он делался агнцем, терял всю свою солидность
и думал только о том, как бы защитить свою голову от ударов
супруги, грозивших обрушиться на него каждую минуту.
Ко всему этому мне остается прибавить немного. Костюм
Хрипушина был: солдатская старая шинель с разнокалибер¬
ными пуговицами и воротником, затянутым до невозможно¬
сти. На голове он носил фуражку, внутри которой помещался
платок. Насчет способа лечения должно сказать, что Иван
Алексеич избирал средства преимущественно радикальные: у
одного чиновника, например, с детства сидел в ухе кусок
грифеля,— Иван Алексеич предложил ему стать вверх нога¬
ми. Один из пациентов его надорвал живот,— Хрипушин брал
больного на плечи и, держа за ноги, встряхивал несколько
раз. Вообще деятельность Хрипушина была велика и разно¬
образна, и количество знакомых большое.
УП. ХРИПУШИН ИЩЕТ РЮМОЧКИ
Идет Хрипушин по глухому Томилинскому переулку,
одному из бесчисленных переулков «растеряевской округи», и
раздумывает, где бы ему выпить рюмочку и закусить икор¬
кой? Кругом стоит полуденная тишина и зной. Где-то, в
отдалении, среди густых фруктовых садов скрипят одним
кольцом качели; в стороне слышится удар лодыжкой в забор,
и вслед за тем детский голос кричит: «плоцка!», «шестёр!».
100
Звук шагов, раздавшийся под окном у мастерской сапожника,
заставил хозяина, сидевшего за работой, поднять голову и
засвидетельствовать Ивану Алексеичу почтение.
— Здравствуй, здравствуй, друг!—говорил Хрипушин,
трогая фуражку,— как бог носит?
— Ничего, Иван Алексеич! Помаленьку... День без хлеба,
два дни так... Хе-хе-хе!
— Доброе дело! Ну, будьте здоровы!
— Счастливо!
Сапожник снова принимается за работу и, тихонько
попевая, продергивает обеими руками дратву, постукивает о
каблук молотком и поплевывает куда надо, а Хрипушин
продолжает свое шествие. За несколько шагов до мелочной
лавки он снова принужден снимать фуражку, так как хозяин,
завидев Хрипу шина, оставил свой зеленый стул, помещав¬
шийся на высоком лавочном крыльце, и раскланивался с ним,
держа шапку на отлете. После обоюдного приветствия Иван
Алексеич, по обыкновению, спрашивает: «как здоровье?».
Хозяин поблагодарит, объявляя, что всё слава богу.
Так идет прогулка Хрипушина в ожидании практики. Но
вот наконец и самая «практика».
— Иван Алексеич!—раздалось над самым ухом Хрипу¬
шина.
В маленькое ветхое окно выглянула физиономия старуш¬
ки-чиновницы Претерпеевой. Старушка кивала головой по
направлению вовнутрь комнаты и шепотом говорила:
— Зайди, зайди, отец мой!..
— Здравия желаю!—почтительно произносит Хрипу¬
шин, столь же почтительно наклоняя набок обнаженную
голову.
— Зайди, батюшка, дело есть!.. Одно только словечко
сказать...
— С великим удовольствием!
Хрипушин вступил на маленький топкий двор, нагибаясь
в низенькой двери, пролез в сени и наконец очутился в
горнице. Везде на ходу замечал он признаки расстроенного
хозяйства, нерадения, неряшливости, везде на глаза его
попадались вещи сломанные, разбитые, опрокинутые, грязь,
немытые полы и лужи. «Парадная» комната, куда он вошел,
веяла тою же пустынностью и отсутствием заботливости;
шкаф, предназначенный для посуды, был пуст—на верхней
полке болталась позеленевшая медная ложка, на нижней
помещались тарелки с иззубренными и заклеенными замаз¬
кой краями. Все семейство Хрипушин застал в расстройстве и
негодовании. Четыре дочери Претерпеевых, одетые весьма
небрежно, ходили, надувшись друг на друга. Самая старшая
из них, обладавшая, кроме невзрачного платья, еще каким-то
101
невероятным коком на самом лбу, наткнулась на Ивана
Алексеича в передней и сердитым голосом сказала ему:
— Ах, мусье Хрипу шин, ради самого бога, хоть вы
усовестите их!.. Это наконец невыносимо! Сил нет!
— Что ж такое-с?
— Да тятенька!
Девица вспыхнула и с сердцем толкнула дверь в кухню.
Иван Алексеич, почуяв общую беду, медленно вошел в
комнату и осторожно присел на стул около стола.
— Посмотри-кось сюда, отец,— шептала старушка, под¬
нимая из-за стула пустой графин, на дне которого торчал
перечный стручок.—Вот эдаких-то три уж!., а? день-
деньской, день-деньской, без роздыху! Эка жизнь! Господи!
Хрипушин молчал и соображал.
— Намедни,—продолжала старушка, нацеживая из дру¬
гой посуды рюмку водки,— намедни три раза из должности
присылали, управляющий спрашивал,— не мог! Ну, без
чувств, как есть, и людей не узнает! а? Эка жизнь! Выкушай,
Иван Алексеич... Как же быть-то, отец?.. Нет ли чего-нибудь?
Старушка умоляющими глазами смотрела на Хрипуши-
на. Тот вздыхал, кряхтел и прожевывал закуску. Где-то, за
перегородкой, слышался невнятный бред спящего человека и
злой, нетерпеливый шепот сестер: «Отдай мою шпильку! Это
моя шпилька!» — «Вот еще новости!» — «Марья! отдай! я
закричу!»— «Очень нужно!» — «У! бесстыжая!» Хрипушин
все кряхтел и соображал. В комнату быстро вошла старшая
дочь, шлепая стоптанными башмаками; в руках у нее был
медный изломанный кувшин с водой; не обращая внимания
на плескавшуюся из кувшина воду, она с сердцем толкала
коленями стулья около окон, с сердцем тыкала пальцем в
засохшую землю запыленной ерани и с таким же ожесточени¬
ем затопляла забытый цветок водою.
— Да из-за чего вы изволите беспокоиться? — решился
проговорить Хрипушин.— Все, слава богу, благополучно!
— О, ну вас, ради бога!
Слезы быстро наполнили ее глаза, и она бросилась в
дверь, стукнув кувшином о притолоку.
— Обеспокоены!—заметил Хрипушин.
— Да, батюшка!—слезно заговорила старушка.— Какое
же тут может быть спокойствие!.. Кажется, дрожим, дро¬
жим!.. Опять, пуще всего в том досада, ничего не говорит...
— Молчит?
— Молчит и молчит!.. Что ни думали, что ни делали,
ничего!..
— Болезнь трудная!
— М-м-м...— послышалось за перегородкой...— Н-нев-
воз-змож-но!
102
— Как запущена! —прищуривая глаз, прошептал Хрипу-
шин и покачал головой.
— Запущена?—плача повторила старушка.
— И весьма запущена!
— Батюшка!..
— Н-невозмож-ж!..— опять раздалось за перегородкой.
В разных углах дома раздалось всхлипыванье.
— Покой-с! Покой дайте больному! —останавливал Хри-
пушин рыдавшую старушку.
— Видите? — срыву проговорила старшая дочь, на мгно¬
вение появляясь в дверях; глаза ее были красны.— Види¬
те?— продолжала она, указывая рукой на перегородку.
Хрипу шин изумленно смотрел на нее. Девушка, не говоря
больше ничего, повернулась и исчезла, хлестнув пружинами
кринолина об стену.
Настало тягостное молчание. За перегородкой не слышно
было никаких звуков; слезы исчезли, но общее негодование и
грусть говорили, что беда еще не миновалась.
— Так как же, батюшка? — спросила наконец старушка,
вытирая глаза концами изорванной шали.
— Да надобно, Авдотья Карповна, подумать-с... Что вы-то
печалитесь?
— Ох, отец мой!..
— Вы должны показывать собой пример! Вы — мать!
Через ваше уныние, может, еще более у Артамона Ильича
недугов прибавляется?.. Это нельзя-с!.. Да кроме того, с
божию помощию, сварим мы кой-какую специю: может, оно и
полегчает...
— Специю или что-нибудь, что знаешь, батюшка! а не то
свози ты его к бабке в Добрую Гору... Многим старушка
помочи дала... Сделай милость!.. Век, кажется, за тебя буду
бога молить...
— И это можно... Только не унывайте и не ропщите...
А насчет старухи как вам будет угодно: могу и за ней съездить
и Артамон Ильича свозить...
— Свози! свози ты его, благодетель наш...
— Извольте, извольте-с... Только не будет ли у вас мелочи
сколько-нибудь... На первое время...
УШ. СЕМЕЙСТВО ПРЕТЕРПЕЕВЫХ
Лет двадцать тому назад семейство Претерпеевых пред¬
ставляло картину совершенно другого рода. В то время
Артамон Ильич и Авдотья Карповна только что перебира¬
лись, после брака, на житье в эту Томилинскую улицу.
Артамон Ильич, длинный сухопарый чиновник, подновивший
женитьбою свою тридцативосьмилетнюю физиономию, отли-
103
чался высокою кротостью и вполне подчинялся жене. Ав¬
дотья Карповна была маленькая черноволосая свежая жен¬
щина, насквозь пропитанная хозяйственностью: ни одной
щепки, нужной в хозяйстве, она не пропускала без внимания
и делала все это без крику, без брани, с лицом, постоянно
веселым. Впоследствии, когда наконец супруги поселились в
своем маленьком новом домике, Авдотья Карповна до того
предалась хозяйству, что Артамону Ильичу решительно
нечего было делать. Авдотья Карповна не уставая шныряла
из кухни в комнату, из комнаты в погребицу, шила, вытирала
стекла, выгоняла мух, сдувала пыль и проч. Артамон Ильич
благоговел перед женой и тосковал, не имея возможности
хоть чем-нибудь содействовать успеху собственного благо¬
состояния.
Счастье самое полное царило в жилище Претерпеевых.
Авдотья Карповна старалась, из угождения к мужу, возвести
хозяйство до высшей степени совершенства. Артамон Ильич,
не зная, чем угодить жене, безмолвствовал, не пил ни капли
водки, не спал после обеда и не носил халатов. Любовь его к
Авдотье Карповне, согревшей его сердце, долго стывшее в
холостой жизни, была беспредельна. Артамон Ильич, впро¬
чем, не мог с достаточною экспрессиею выразить эту любовь:
лицо его оставалось по-прежнему спокойным, даже несколько
холодным, и о признательности своей он не говорил жене ни
единого слова; тем не менее супруги боготворили друг друга.
Шли годы. У Претерпеевых явились дети, из которых
остались живы только четыре дочери. Но и увеличение
семейства не было еще в силах поколебать совершенно
правдивое боготворение, питаемое супругами друг к другу.
Явились новые расходы; Авдотья Карповна завела корову и
принялась торговать молоком и творогом. На огороде был
разведен картофель, и осенью открыта продажа всех овощей.
Все шло как нельзя лучше. Авдотья Карповна одна справля¬
лась с нуждами семейства; Артамону Ильичу оставалось
по-прежнему быть покойным и благоговеть. Он так и делал,
потому что, когда однажды, в видах соблюдения расходов, он
попробовал было отказаться от нового казинетового сюртука,
то Авдотья Карповна мало того что сделала ему внушение, но,
кроме сюртука, сшила еще новые сапоги. Сама же Авдотья
Карповна, по мере того как подрастали дочери, отказывала
себе во всем: она по годам трепалась в двух старых ситцевых
платьях и носила шаль, которую за негодностью не хотела
надевать даже ее бабушка. Вследствие этих сбережений в
комнате дочерей появилось четыре новых сундука для прида¬
ного, и в них уже покоилось по нескольку трубок хорошего
полотна.
Этими урезываниями собственных нужд в пользу будуще¬
го приданого заботы Авдотьи Карповны о дочерях не ограни¬
чивались.
104
Однажды Авдотья Карповна объявила мужу, что желает
отдать старшую дочь Олимпиаду в пансион. Артамон Ильин
давно уже догадывался об этом желании супруги и, по правде
сказать, боялся его. Разные одинокие размышления привели
его к убеждению, что «образованность» не принесет его
дочерям ничего, кроме погибели. Он обдумал это во всех
подробностях, и поэтому что ж мудреного, что, когда жена
обратилась к нему за советом, сердце его екнуло. Где возьмет
он силы победить этот умоляющий взгляд супруги? Разве
хватит у него духа разбить так давно лелеянную ею мечту?
— Как же ты думаешь? — спрашивала убитым голосом
Авдотья Карповна, испугавшаяся бледного лица мужа.— Али
уж не отдавать? — прибавила она с замирающим сердцем.
— Нет! нет!—воскликнул Артамон Ильич.— Отчего же?
И Олимпиаду отдали в пансион.
В первый раз Артамон Ильич допустил в своих отношени¬
ях с Авдотьей Карповной неправду, и душа его была возмуще¬
на. Неспокойна была душа и у Авдотьи Карповны; она
подглядела бледность на лице мужа в то время, когда дело
шло о пансионе, и со страхом подумала: «Неспроста это!»
Почудилось ей, что Артамону Ильичу вовсе не хотелось учить
дочь.
«А если он не хотел этого,—думала Авдотья Карпов¬
на,— стало быть, имел основательные резоны. Артамон Ильич
не такой человек, чтобы сдуру что сделать...»
Когда эти соображения залетели в голову Авдотьи Кар¬
повны, она в первый раз почувствовала перед мужем какую-
то провинность и трепетала каждую минуту, боясь увидеть
доказательства собственного промаха. Устроив дочь в «панси¬
он», она с особенною внимательностью принялась следить за
каждым движением Артамона Ильича, за каждым изменени¬
ем физиономии мужа. Прошло много лет; сотни куличей и
сдобных булок было поднесено начальницам Олимпиады в
день их тезоименитств и в высокоторжественные праздники;
дочь перевели уже в последний класс, а Артамон Ильич
по-прежнему безмолвствовал, по-прежнему не спал после
обеда и не пил водки. Все было как должно. Раз даже, когда
сама Авдотья Карповна чуяла беду неминучую, Артамон
Ильич ни на волос не изменил своей тихости: Олимпиада
явилась с просьбою свозить ее в театр.
— Все бывают,— кисло говорила она,— а я нет! Я хочу в
театр!
Артамон Ильич молча сделал дочери удовольствие. Как
Авдотья Карповна пристально ни смотрела на мужа, в эту
минуту она ничего не заметила и порешила было совсем
успокоиться, как случилась новая история. За несколько
месяцев до выпуска Олимпиада обратилась к родителям с
предложением распустить на всех ее платьях складки. Прось-
105
ба эта была произнесена таким капризным тоном образован¬
ной барышни, с такими энергическими надуваниями губ, что
Авдотья Карповна помертвела. К довершению испуга ее
Артамон Ильич, преспокойно седевший у окна, при последних
словах дочери повернул голову и посмотрел на нее присталь¬
ным взглядом.
Складки были распороты, Олимпиада удовлетворена,
Артамон Ильич неизменен, но в жизни супругов не было уже
чего-то. Не было правды. Авдотья Карповна, чувствовавшая
свой промах перед мужем, понимавшая, что у Артамона
Ильича на душе не сладко, приписывала его муку себе, всеми
мерами старалась сделать ему угодное и делала все поэтому
против собственной своей воли, которую она ставила ни во что
и не верила ей. Таким образом, благодаря дочери супруги
незаметно разъединились. Между ними не было уже той
откровенности, какая царила прежде. В каждом последу¬
ющем рсх действии присутствие «конфуза» делало несообраз¬
ности, каких они никогда и ожидать не могли. Предметом этих
несообразностей была все та же Олимпиада, которую все
более и более начинала одолевать «образованность».
При каждом требовании ее Авдотья Карповна, из угожде¬
ния мужу и большею частью против собственного желания,
восклрщала:
— Как это можно!
— Нет! нет!—прерывал Артамон Ильич, пораженный в
самое сердце несообразным желанием дочери,— что ты, Ав¬
дотья Карповна? Отчего же и не сделать ей удовольствия?
Худого нет...
И удовольствие делалось с общего согласрш. Наивные
супруги начали конфузиться друг друга и хотели взаршным
угождением прикрыть свою наготу, словно листком. Благода¬
ря этой добродушной стыдливости все требования «образо¬
ванности», проявлявшиеся в Олимпиаде, удовлетворялись
вполне. Этому, кроме того, много способствовала безгранич¬
ная любовь к дочери, которую они не решались огорчить.
Таким образом, Олимпиада Артамоновна, смертельно тоско¬
вавшая в доме родителей, все время по окончании курса
проводила в одном «барском» семействе, где была ее подруга
по пансиону. Артамон Ильич знал, что семейство это принад¬
лежит к числу разорявишхся дворян, еле дышащих на
последние крохи, но все-таки сам провожал дочь свою туда на
вечера «с танцами», так как разорявшееся семейство при
малейшей возможности вздохнуть тотчас же задавало балы и
разные затеи. Балы эти и другие прихоти Олимпиады Артамо-
новны повели за собой невероятные для супругов расходы.
Явилась надобность в платьях, лентах. Целые дни в доме
Претерпеевых шла кройка материй и шитье нарядов; расте-
ряевская портниха, или, как ее здесь называют, «модница»,
106
имела здесь полный простор для своей деятельности. Все это
вконец измучило обоих супругов. Артамон Ильич потерял
всякое соображение, Авдотья Карповна — всякую растороп¬
ность; она как-то осовела и целые дни еле передвигала ноги,
будто только что вышла из жаркой бани. В таком парализо¬
ванном состоянии супруги опростоволосились до того, что, по
желанию Олимпиады Артамоновны, устроили в своем кро¬
шечном жилище званый вечер, ибо этого требовало «прили¬
чие», как справедливо заметила дочь. Услыхав предложение о
бале, Авдотья Карповна подумала про себя, что, в самом деле,
надо же отплатить господам за их радушие к дочери, но под
влиянием побледневшего лица Артамона Ильича восклик¬
нула:
— Что ты! Что ты! Где нам балы задавать... Вот еще,
господи!
— Нет, нет!—восклицал Артамон Ильич, посоловевший
от этой затеи...— Отчего же? Мы, слава богу, не нищие!
И, в доказательство своих слов, он бросился в лавку за
покупками, дрожа всем телом.
— Вот как у вас нонче, Артамон Ильич!—сказал ему
лавочник.— Бал!
— Голубчик!—почти со слезами прервал его Артамон
Ильич.— Не говори!
Во все время «бала» Артамон Ильич и Авдотья Карповна
походили на каких-то истуканов с оловянными глазами:
Артамон Ильич дошел даже до того, что когда кто-то из
молодых людей пожелал закурить и попросил огонька, он не
двинулся с места и страшно испугался. Но когда забренчало
фортепиано и начались танцы, Артамон Ильич очнулся: на
физиономиях кавалеров и в их поступках он заметил что-то
нехорошее; он видел, как кавалер, взявший Олимпиаду на
польку, подмигивал соседу и старался половчее обхватить
талию своей дамы; он видел, как в ответ на это другой
кавалер многозначительно покашливал и слегка поддакивал
ему утвердительным кивком головы. Иногда Артамон Ильич,
словно в забывчивости, делал шаг по направлению к танцу¬
ющим, чтобы остановить дочь, повисшую на руке кавалера,
но мысль, что эти кавалеры и все эти благородные барышни
будут смеяться потом над Олимпиадой, останавливала его, и
он снова тащился в угол. В другой раз он инстинктивно
отправился в сад, куда перед тем скрылась Олимпиада с
кавалером. Но едва он сделал шаг, едва услышал издали
веселый разговор дочери, как ноги его почему-то не пошли
дальше. Как он проклинал этого негодного кавалера!.. Нако¬
нец, когда дочь его сердито крикнула: «Это что за новости?»,
Артамон Ильич бросился к беседке и хотел оборвать кавале¬
ра, но почему-то только кашлянул и поспешил уйти.
107
Рано ли, поздно ли, а все эти увеселения кончились.
Олимпиаде Артамоновне пришлось жить исключительно в
доме родительском, и она действительно страшно скучала.
Гнев ее возбуждало все, начиная от захолустья, где жили они,
до кривого зеркала, в котором самое ангельское лицо превра¬
щалось ь лицо сатаны. Кроме того, Олимпиаду Артамоновну
мучило то, что после разлуки с «высшим» обществом ей
решительно негде было показать себя и своих нарядов:
единственный пункт, где собиралось общество, была церковь,
но кого же приходилось ей встречать здесь: мастеровых,
сапожников, мещан, чиновников с запахом водки и с небри¬
тыми бородами. Она одна по целым дням сидела дома, и ей не
с кем было слова сказать...
— Отвращение!—с сердцем говорила она.
Артамон Ильич безмолвствовал.
L08
Прошло три года; подросли другие три дочери, образова¬
ние которых было возложено на Олимпиаду Артамоновну и
которые, вследствие этого, не знали ровно ничего; они
позаимствовали у сестры только манеру надувать губы,
весьма выразительно говорить: «атвращение», и начали вы¬
ступать против родителей с собственными протестами, поль¬
зуясь тем, что протесты сестры переносят родители беспре¬
кословно. По примеру сестры, они роптали насчет складок
и т. п. Авдотья Карповна, не считая их образованными,
пробовала было прикрикнуть на них.
— Вы-то что? вам-то какого еще рожна недостает?— сер¬
дилась она.
— Маменька! Это что такое? — вступалась Олимпиа¬
да.— Так только на горничных можно кричать... Мы не
горничные!
109
Авдотья Карповна замолкла. Протесты, таким образом,
повалились на стариков градом со всех сторон... Года через
два-три они уже сводились, к счастию, на одно только
требование «жениха». В недовольных физиономиях дочерей
родители явственно читали это требование: даже Олимпиада
Артамоновна, кажется, не прочь была в настоящую минуту от
посещении хотя бы и растеряевского кавалера.
— Ну, Артамон Ильич,— сказала наконец как-то Авдотья
Карповна мужу.—Тащи женихов, ваших-то, палатских!
— С великим, матушка моя, удовольствием!—обрадовав¬
шись, отвечал Артамон Ильич.
Никогда супруги не были так радостны и веселы. Но
радость их была недолга.
По всей «растеряевщине», во всем соседстве Претерпе-
евых, про них шла уже молва. Томилинские дамы были
обижены неприглашением на балы, томилинские кавале¬
ры — пренебрежением к ним, по случаю знакомства с петер¬
бургскими и высоко благородными, а главным образом вслед¬
ствие того, что им не удалось отведать тех дорогих вин,
которые года два тому назад покупались для благородных
гостей. Все это обрадовалось и возликовало, когда, во-первых,
узнало от лавочника, что три целковых, должные за стеари¬
новые свечи, до сих пор не заплачены Претерпеевыми, и,
во-вторых, когда увидело самого Артамона Ильича, с особен¬
ным рвением желающего завлечь к себе нашу томилинскую
молодежь.
— Ай!., подошло!—радостно подмигивая друг другу, го¬
ворили чиновники и перемигивались.
— Что же это у вас господа-то помещики петербургские
не бывают?— спрашивали они, подсмеиваясь над Артамоном
Ильичом.
— Уехавши-с!.. Давным-давно-с...
— Гм... Уехали!.. Ну, а Олимпиада Артамоновна отчего
такие завсегда тоскливые?..
— Ах, господи Иисусе Христе! —вскричал Артамон Иль¬
ич.— Чего тоскливые? Да господь ее знает!
— Господь!—поддакивали чиновники и подмигивали од¬
ним глазом.
Таких «кавалеров» Артамон Ильич завлек в свое жилище
только тогда, когда обещал угостить вишневкой и на закуску
подать маринованных пискарей. Кавалеры наконец начали
посещать Претерпеевых. Но, господи, что это были за кавале¬
ры, что это были вообще за люди! Обезображенные бедностью
и одиночеством, они словно дикие звери смотрели на посто¬
роннего человека. Один вид искаженных физиономий, эти
гряЪные манишки с торчащими из-за галстука тесемками, эти
вечно испуганные лица, редко прилипнувшие на висках и на
лбу волосы—все это в совокупности могло возбудить отвра-
110
щение не только в Олимпиаде Артамоновне, но и вообще в
человеке, не выносящем неопрятности. Ни один из них не
умел сказать путного слова, то есть просто-напросто кавале¬
ры эти не говорили ничего: об чем им было говорить с такой
барышней, как Олимпиада Артамоновна, которая говорит
по-французски, играет на фортепиано и в разговоре употреб¬
ляет слова вроде: «афрапировало» и проч. и проч.? Они
чувствовали себя несколько свободными только тогда, когда
Артамон Ильич просил их выпить водочки; тут они делались
истинными артистами, потому что искусство глотания рюмок
было доведено ими до высшей степени совершенства. Тут они
на взгляд Олимпиады Артамоновны представлялись просто
«мужиками»... Отвращению ее не было пределов. Вслед за ней
томилинских кавалеров забраковали и другие сестры. Арта¬
мон Ильич хотел было вразумить дочерей, что иначе и быть не
может, хотел было заговорить, но, увидав, что Авдотья
Карповна сочувствует дочерям, стая поддакивать жене и
предложил отказать кавалерам.
— Как это можно!—возразила Авдотья Карповна, по
обыкновению, против собственного желания.
— Нет, нет!—в свою очередь возражал ей муж.— Нель¬
зя... Великая неволя с этакими пьяницами!
Кавалеры томилинские были изгнаны. Тут-то они и
показали себя во всем блеске. Застенчивость и конфуз,
одолевшие их при Олимпиаде Артамоновне, заменились тою
высокою наглостью, на какую способны только одичалые
люди. Без ругательств они не могли пройти мимо ее окна и
старались, чтобы она непременно слышала их слова.
В церкви, на улице указывали пальцами, примаргивали,
присвистывали. Целые истории пущены были в публику про
претерпеевскую барышню: рассказывали, что не дальше как
третьего дня у Претерпеевых был помещик Арапников,
наделавший в прошлом году шуму своим кутежом с актрисой,
и будто бы подарил ей брошку. Некоторые «дамы» рассказы¬
вали, что они сами своими глазами видели эту брошку. Другие
прибавляли, что Олимпиада была уже вместе с матерью в
гостях у Арапникова, и ссылались, в подтверждение этих
слов, на извозчика Гришку, который будто бы из гостей
привез одну мать. Томилинская скука подхватила на удочку
эти новости и целые дни трубила о претерпеевской барышне.
Везде, где только ни показывался Артамон Ильич, с ним, не
церемонясь, начинали разговор о его дочерях... Артамон
Ильич так упал духом, так был убит всем этим, что, думая
восстановить истину, пытался вступать с клеветниками в
горячий спор и, не одолев, почти со слезами начинал умолять.
— Неправда!—говорил он,— всё лгут! Как не грех перед
богом?
— Мы, брат, знаем!—отвечали ему.
in
— Да не верьте вы, Христа ради! Какой это такой и
Арапников есть на свете, мы его и в глаза не видали. Я—отец!
я знаю!
— Ничего ты не знаешь, хоть ты и отец! А спроси-кось ты
извозчика Гришку, он тебе кое-что порасскажет.
— Господи!—произносил с отчаянием растерзанный Ар-
гамон Ильич и умолял только об одном: не рассказывать этих
слухов больше никому...
Но этими муками на улице и в канцелярии мучения его не
исчерпывались. Дома мучило его сожаление своих дочерей,
свой жены и вид нищеты. Дочери знали, что про них толкуют
томилинцы; были обижены ими и поэтому злы... Как на
корень зла, негодование дочерей прежде всего обрушилось на
Артамона Ильича, который решительно ничего не умеет
сделать, даже женихов для дочерей не мог отыскать и
пригласил каких-то тряпичников, которые врут про них без
умолку всякие нелепости. К довершению картины общего
расстройства в семействе Артамон Ильич заметил вражду
между самими сестрами: они поминутно ссорились между
собою за ленту, за булавку и причину непосещения их
молодыми людьми приписывали Олимпиаде в той же мере,
как и отцу. «На тебя никто не угодит!—говорили они
ей...— Графа тебе, что ли, нужно? Бешеная!» Артамон Ильич
видел, как с каждым днем под влиянием тоски и злобы
увядали свежесть и красота его дочерей. Видел, как Олимпи¬
ада Артамоновна, сама постигнувшая свои ошибки, смотрела
на него как на дурака, не умевшего остановить ее вовремя;
видел, как его любимица дочь ходила в изорванных платьях, в
стоптанных башмаках, наконец, чуял злобу и негодование,
царившие над всем его домом; понял, что все пропало, все
лезло врознь, и желание их с женой сделать жизнь детей
лучше не удалось, и вот он сразу запил, а через год-другой
сделался просто-таки «горьким пьяницей».
«Растеряевщина» не ожидала такого окончания. Она
сжалилась над Артамоном Ильичом. Всякий, кто от скуки
сплетничал про его семью, спешил помочь ему, если видел,
что Артамон Ильич упал на тротуаре и не может подняться.
— Артамон Ильич! Батюшка! Что с вами? Вставайте,
сделайте милость!—говорил испуганный сосед.,.— Пожалуйте
вашу руку, я вам подсоблю.
— Не стою! Н-не стою!—кричал Артамон Ильич.— Н-не
стоит дураку помогать... Дурак! Дурак я!
— Вставайте скорей, бог с вами! увидят люди,— что
хорошего...
Артамон Ильич не соглашался. Если же соседу и удава¬
лось вымолить его согласие, то и после того возни с ним было
еще много.
— Вставайте, вставайте!—говорил сосед.
112
— Не-нег, поз-звольте!—вырывая руку из руки соседа,
лепетал Артамон Илыгч...— Кто вы? В первый раз в жизни
вижу вас!..
— Будет вам, ради бога!
— Н-нет, позвольте!.. И решаетесь оказать помощь бес¬
помощному?.. Кто вы, благодетель мой?..
— Сосед! Сосед ваш... Иванов... Вставайте!.. Дайте руку...
— Извольте-с!., встану!..
Сосед начинал подымать Артамона Ильича, полагая, что
наконец все кончено, как вдруг Артамон Ильич вырывал
назад свою руку, снова падал на тротуар и бормотал, стаски¬
вая с головы шапку:
— Н-нет, позвольте... Я перекрещусь!.. Бога я поблагода¬
рю... за вас!.. Он! он, батюшка... владыко, послал...
И Артамон Ильич нетвердою рукою крестил свое лицо,
мгновенно затопленное слезами.
Дома Артамон Ильич был молчалив и, явившись в
нетрезвом виде, старался забиться куда-нибудь в угол, в
чулан, на погребицу и при появлении сюда кого-нибудь из
семьи закрывал глаза, притворяясь спящим. Никогда от него
не могли добиться слова. Недуг Артамона Ильича вконец
расстроил семью. Разоренье дошло до высшего предела. На
службе держали его только из жалости и грозились выгнать,
если дела пойдут в таком виде «впредь». К бесчисленным
заботам Авдотьи Карповны прибавилась забота и о муже. Она
ничего не жалела, лишь бы поставить его на ноги; знахарки и
разные умные люди шептали над ним, отчитывали по «черной
книге», поили всякой всячиной, но ничего не помогало.
Хрипушин, неоднократно пользовавший Артамона Ильича,
оправдывал неуспех лечения тем, что ему никогда Авдотья
Карповна не давала докончить его как следует; непременно
поторопятся, позовут другого, и все, что сделал он, Хрипушин,
пропадает ни за что. Такие оправдания поддерживали в
Авдотье Карповне веру в знаменитого медика, и она решилась
еще раз обратиться к нему...
После свидания, изображенного в первой сцене, Хрипу¬
шин дня через два подъехал к дому Претерпеевых на телеге.
Артамон Ильич только что проснулся и был трезв. Когда ему
объяснили причину приезда Хрипушина, он тотчас же согла¬
сился с женой насчет познаний бабы-знахарки и не сомневал¬
ся в собственном исцелении, хотя вполне знал, что никакая
Добрая Гора и никакой Хрипушин не сделают ни на волос
пользы.
Артамона Ильича усадили в телегу; рядом с ним сел
Хрипушин. На перекрестке медик и пациент перекрестились,
пожелали себе успеха и повернули за угол... Вослед им долго
смотрела из окна Авдотья Карповна...
8. Г. И. Успенский
113
Выехав в поле, Хрипушин почувствовал, что ему совестно
перед Артамоном Ильичом, лицо которого ясно показывало,
что он ни на волос не верит волхвованиям старух и Хрипу ши¬
на, а едет лечиться единственно из угождения семье.
Долго между обоими ими тянулось самое мучительное
молчание. Артамон Ильич заговорил первый.
— Это ты лечить меня, Алексеич, собираешься?— сказал
он с горькой улыбкой.
— Да надо бы, Артамон Ильич,— смешавшись, заговорил
Хрипушин...— Надо бы вам... того... попользовать вас...
— Э-э, голубчик!— перебил пациент.— Друг!— присово¬
купил он, касаясь плеча извозчика.— Повороти-ка ты лучше
всего налево... Вон туда!..
Слева от дороги торчал кабак.
Возница стал поворачивать. Хрипушин безмолвствовал.
Артамон Ильич проснулся в траве около кабака на другой
день ввечеру. Хрипушин, успевший во время припадка своего
пациента дать несколько благих советов целовальничихе и ее
старухе-свекрови, стал торопить его домой. Ему нужно было
доставить Артамона Ильича трезвым. Скоро они собрались и
поехали.
— Хоть по крайности, ежели уж излечить вас нель¬
зя,— въезжая в Томилинскую улицу, говорил Хрипушин,— по
крайности фигуру-то свою хоть на минуту соблюдите.
— Фигуру-то я... я соблюду!—согласился пациент.
После общих надежд на благополучие, надежд, особенно
ревностно подтверждаемых самим Артамоном Ильичом, на
столе в горнице закипел самовар, и Авдотья Карповна
вступила с Хрипушиным в самый дружеский разговор.
Артамон Ильич вышел пройтись в сад. Здесь он прилег на
скамейке в беседке и долго-долго рыдал.
В соседнем саду слышался веселый смех, и скоро в
беседке, отделенной от Артамона Ильича забором, послы¬
шалось бряканье чашек, шипение самовара и, наконец, раз¬
говоры.
— Чем же мне угощать вас, господа?—говорил сосед
Иванов, оказавший вчера Артамону Ильичу помощь на улице.
— Что за угощение!—отвечали любезно гости, и один из
них тотчас же прибавил, понизив голос:
— Соседки у вас, Семен Семеныч,— вот это разве...
— А, понравились? Хотите, посватаю?..
— Неужели же возможно?
— Это уж наше дело!.. Хотите?..
— Брюнетка особенно недурна... Вот бы...
— Э-э-э!—перебил хозяин,— вот вы куда! Олимпиаду!
Нет-с, уж на этот счет—извините! Эту я для себя берегу.
— Подлецы вы, канальи, мерзавцы!—во всю мочь
гаркнул Артамон Ильич и опрометью бросился из сада на
двор, со двора на улицу...
114
А Хрипушин и Авдотья Карповна восседали за самоваром
и продолжали дружескую беседу. Хрипушин истощил нако¬
нец все аргументы, которые подтверждали его убеждение в
окончательном исцелении Артамона Ильича; в заключение
своей беседы он уже взялся за шапку и хотел было упомя¬
нуть— «нет ли, мол, у вас, Авдотья Карповна, хоть сколько-
нибудь мелочи...», как неожиданно под окнами послышался
знакомый голос Артамона Ильича.
— Н-невоз-зможно!..— бормотал он, стукнувшись плечом
в ставню.
Хрипушин, завидев беду, незаметно юркнул вон из комна¬
ты и скрылся.
IX. ОСИРОТЕЛАЯ СЕМЬЯ
Артамон Ильич Претерпеевумер; горький недуг, охватив¬
ший его в последнее время, скоро свел бедного чиновника в
могилу. Авдотья Карповна, казалось, совершенно ослабевшая
от несчастий и расстройств семьи, после смерти мужа неожи¬
данно снова очнулась, пришла в себя и поняла, что теперь
только от нее зависит все; нищета, исчезновение последних
средств к существованию, общее несочувствие или какое-то
враждебное отношение к семье Претерпеевых всех знакомых
и соседей — все это сразу обрушилось на одну Авдотью
Карповну. Бедная женщина вся впала в какой-то припадок
хлопотливости и суетни; целые дни шмыгала она своими
слабыми, старческими ногами по городу; на плечах ее был
надет какой-то невероятно ветхий люстриновый салоп, сгнив¬
ший у подола и носивший на спине радугообразные, линялые
полосы; ветхая, запыленная и искалеченная шляпка, заса¬
ленное прошение, крепко прижатое к груди,— жалостью и
тоскою веяли на встречного человека, а тусклые, совершенно
безжизненные глаза, в которых нельзя было приметить
ничего, кроме тупого страха,. заставляли встречного сомне¬
ваться в твердости ее рассудка. Целые дни убогую фигуру
Авдотьи Карповны можно было видеть то на том, но на другом
перекрестке, то на том, то на другом крыльце канцелярии или
палаты. Каждый день во всех передних знатных и сильных
особ Авдотья Карповна успевала десятки раз упасть на
колени, хватать вельможные ноги и получать утешительный
ответ: «Все, что только от меня зависит...» и проч. Помощь и
работу дали ей такие же горемыки, понимавшие размеры
печалей Авдотьи Карповны, или богатые купцы, старающи¬
еся успокоить свою совесть с помощию черствых кусков
кулебяки и позеленелых екатерининских пятикопеечников.
Целый день такой неустанной гоньбы по городу, молений,
просьб и слез доставлял Авдотье Карповне возможность не
115
сидеть вечером без огарка сальной свечки и не мучиться без
чаю и сахару более трех дней. Вечером, иногда очень поздно,
возвращалась она в Томилинскую улицу и, запыхавшись,
выкладывала перед семьей добычу с общественной благо¬
творительности. Нищета и ужас положения были так велики,
что ни одна из дочерей Авдотьи Карповны не решалась
пустить в ход доморощенной критики и с покорностью
пожевывала засохшую, черствую купеческую кулебяку или
пригашалась за шитье и штопанье белья казенных рабочих
или вообще за какую-нибудь другую, не совсем сообразную с
званием их работу. В эту пору даже Олимпиада Артамоновна
не решалась уже более уснащать речь свою французскими
оборотами. Иногда только, когда ей приходилось довольство¬
ваться только соленым огурцом вместо обеда или шить
какую-нибудь слишком пикантную часть мужского туалета,
она решалась подумать, что такое занятие способно ее
унизить. Труд в то время считался делом унизительным.
Так и пошли дела Претерпеевых.
Месяцев через семь-восемь после смерти Артамона Иль¬
ича все позабыли о существовании семьи Претерпеевых.
Хрипу шин, знавший по слухам о печальном положении их, не
находил особенно приятным для себя возобновлять знаком¬
ство, прерванное смертью пациента; кроме того, он решитель¬
но не надеялся отыскать у Авдотьи Карповны не только
ничего по части «мелочи», но положительно был уверен, что
когда-то хлебосольная хозяйка эта не найдет возможным
теперь нацедить ему даже малую пропорцию увеселительного
напитка. Хрипушин поэтому и не заглядывал к Претерпе-
евым, по крайней мере, с полгода и, по всей вероятности, не
заглянул бы сюда никогда, если бы к этому времени в нашей
улице не зачуялись признаки нового времени. Хрипушин
ощутил их на убыли пациентов, на проявлениях какой-то
недоверчивости в них и на весьма ощутительной скудости
угощения. Не раз с горечью запускал он растопыренную
пятерню под фуражку и, царапая свою голову, решительно
недоумевал: где бы найти тихое пристанище, то есть прилич¬
ную порцию очищенного и ошалелую от скуки пациентку.
— И что ж это за время!—вскрикивал он, хлопая себя по
бедрам и в ужасе выбегая на улицу после неудачного
визита.— И где же это видано? В какой земле? Чтобы ежели,
например, ты пбльзуешь человека, и как есть всей душой, а он
тебе только всего, что: «будьте здоровы!» И где же это самое
благородство? Ну хоть бы же он на смех, хоть бы он мне
в рожу-то плюнул: на, мол, полрюмки, сполосни свое сердце...
А то... Ах!..
И Хрипушин снова в ужасе хлопал о свои бедра, качал
головой, ахал и почти бегом пускался куда глаза глядят, на
«авось»...
116
Раз, в припадке отчаяния, вследствие отсутствия всякой
возможности где-нибудь выудить выпивку, Иван Алексеевич
решился на последнее средство: зайти к Претерпеевым. Не
без внутреннего волнения подходил он к знакомому домику,
чувствуя всю тягость картины, которая ожидает его там.
Каково же было его удивление, когда вместо печалей и
воздыханий он встретил в семействе Претерпеевых всеобщую
радость. Вся семья Артамона Ильича обступила Хрипушина с
радостными восклицаниями: «Слава 6oiy!», «Слава тебе,
господи!». Все хватали его то за один, то за другой рукав,
тащили каждый в свою сторону, чтобы рассказать какое-то
неожиданно приятное происшествие, и чуть даже не целова¬
ли. Авдотья Карповна, захлебываясь от восторга и дрожа
всем телом, пробилась наконец сквозь толпу дочерей и за
плечи усадила на стул дорогого гостя.
— Погодите! погодите!—умоляла она дочерей, усажива¬
ясь рядом с Хрипушиным.—Дайте вы мне хоть словечко...
хоть словечко!..
— Иван Алексеич! нет, посмотрите, что... Мусье Хрипу-
шин! —трещали, не переставая, дочери.— Позвольте, мамень¬
ка, дайте я расскажу!
— Дайте вы мне, Христа ради, хоть одно-то словечко!
— Позвольте, барышни, в самом деле!—вмешался Хри-
пушин.— Позвольте маменьке... Ах ты, боже мой! а? Слава
богу! Слава богу!.. Рад! Ей-ей, рад!..
— Так рады, так рады!..— голосили все...
— Посмотри-кось, какое дело-то!—говорила Авдотья
Карповна.— Изволишь видеть, отец мой... Пошли мы к
обедне...
— Авдотья Карповна!—перебил Хрипу шин,— одну мину¬
ту! Нет ли, Христа ради, какой росинки! Верите ли, все нутро
изожгло! Ах бы в ножки вам поклонился!
К общей радости, графин с перечным стручком оказался
не безнадежно пустым. Хрипу шин, торопившись слушать
интересный рассказ хозяйки, впопыхах проглотил три до¬
вольно объемистых рюмки, крякнул, черкнул ладонью по
мокрым усам и торопливо произнес:
— Нуте-с, матушка, благодетельница?..
Авдотья Карповна развела руками и как бы в недоумении
начала:
— И не знаю, как это тебе рассказать-то!.. И не знаю, как
мне бога благодарить!.. Видишь, отец мой: пошли, говорю, мы
к обедне... Месяца полтора тому будет... Стоим у сторонки этак
кучкой, ровно бы прокаженные какие: молимся так-то, дес¬
кать, когда это господь-то по нас пошлет? Унываем мы таким
манером, а Лимпиада все что-то на сторону поглядывает...
«Что ты это,— говорю шепотом,—все на сторону поглядыва¬
ешь?..»—«Да, говорит, вон посмотрите, какой-то, говорит,
117
мужчина на нас покашивается...» Оглянулась я, точно, стоит
мужчина, и нет-нет да на нас глазом и замахнет... все
покашивается...
— Покашивается?—глубокомысленно спросил Хрипу-
шин.
— Все покашивается!
— Гм... да-да-да... Ну-с?
— Хорошо! Выходим из церкви, идем домой и, между
прочим, нет-нет да обернемся назад, глядь—и он обернулся!..
— Цс-с-с...
— Что за чудо? думаем. Что ему от нас? Думаем себе:
верно, так что-нибудь. Однако же прошла неделя, идем к
обедне, глядь: опять он!.. И опять он все это как быдто бы...
— Покашивается?—перебил Хрипу шин.
— Да-да! Все как быдто бы глазом норовит.
— Что ж? Слава. 6oiy!—в умилении произнес ме¬
дик.— Олимпиада Артамоновна! Как вы полагаете?..—про¬
должал он, ядовито прищурив глаз.
— Вот глупости!
— Отчего ж? Пущай его! ничего... Слава богу! Ей-ей!
Ну-с, матушка, Авдотья Карповна?..
— Ну, друг сердечный, так это дело и пошло... Где мы,
глядь — и он торчит!
— Вот тут самое интересное!..— сказала Олимпиаде не без
иронии.
— Погоди, не перебивай... Дай ты мне договорить!
— Дайте, барышня, маменьке вашей договорить...
Ну-с?
— Ну, хорошо!.. Так все это и идет... Раз сидим мы так...
дома сидим... скучаем... вдруг подъезжает мужик. «Здесь,
говорит, какие-то живут?» — «Здесь...» — «Прислано вам, го¬
ворит, вон капуста... в день ангела...» (Точно, Стеша была
именинница.) «Кто прислал?» — «Не приказано говорить...»
Пытали, пытали—нет!.. Так мы растрогались, даже заплака¬
ли, право!
Хрипу шин глубоко вздохнул.
— Ревем,— со слезами продолжала Авдотья Карпов¬
на,— и думаем: где это такой благодетель есть?.. За что нам
господь милость свою посылает?.. Немного погодя, глянь, воз
картофелю... фунт чаю... сахару... и все неизвестно от кого!..
Целковых, поди, на пять он, батюшка, нам всякой провизии
презентовал! Каково это?
Хрипушин долго молчал, опустив голову вниз...
— Слава богу!—произнес он, пожав плечами и вздох¬
нув.— Слава богу!
— Думаю я так, что беспременно он это посылает.
— Это который все покашивается-то?
— Да?—вопросительно произнесла Авдотья Карповна.
118
— Больше некому!—заключил медик.—Больше некому!
Он... Олимпиада Артамоновна?.. Как вы полагаете?..
— Будет вам, пожалуйста!
— Хе-хе-хе!.. Он, он-с!.. Что ж? Слава богу!..
— Сколько мы ни разведывали,— начала снова Авдотья
Карповна,—никто не знает... Наконец вчера принесла от него
баба ногу телятины... Стали мы ее молить-просить; сначалу-
то не подавалась... ну, а потом, видит наше умиление, сказала:
чиновник, вишь, Толоконников.
— Белокурый?..— встрепенулся Хрипушин.
— Вот! вот!—заговорили все разом,—всхохлаченный
такой!
— Знаю!..— стукнув рукой об стол, закричал Хрипу¬
шин.— Знаю!
— Лицо этакое еще суровое...
— Знаю!., знаю!.. Теперь я понимаю... А? Ай да Семен
Иванович! Покашивается! Каков? Проберу!.. Проберу, вот
как... хе-хе-хе... Каков? Позвольте-ко мне пол рюмочки!..
Каково? Молодец!..
Хрипушин, пользуясь общим восторгом, успел опорож¬
нить графин и собрался тотчас же отправиться к Толоконни¬
кову для пробрания последнего сообразно его проступкам.
— Проберу-с!—подмигивая и обращаясь к Олимпиаде
Артамоновне, говорил Хрипушин.— Проберу-у! Нельзя!.. Как
можно? Нет!
Авдотья Карповна убедительно просила медика передать
этому благодетелю самую безграничную благодарность. Хри¬
пушин обещался примерно наказать преступника и дал слово
притащить его в будущее воскресенье к Претерпеевым, дабы
сама Олимпиада Артамоновна распорядилась с кавалером,
как только ей будет угодно.
Уходя, Хрипушин, вследствие неустойчивости ног, нале¬
тел плечом на притолоку и, пользуясь этой остановкой, снова
обратился к Олимпиаде Артамоновне.
— Барышня!—сказал он нетвердым языком,— как вы
полагаете?.. Покашивается-то?.. э-э? хе-хе-хе...
X. ЖИЗНЬ И «НДРАВ» ТОЛОКОННИКОВА1
Семен Иванович Толоконников принадлежал тоже к
числу кавалеров «растеряевской округи», и, следовательно,
сердца «наших» дам и в особенности их сундуки с приданым
были не совсем безопасны от посягательств этого юноши.
Юноша этот имел от роду около тридцати шести лет, был с
1 Под фамилией «Толоконников» здесь изображено то же самое лицо,
которое в очерке «Дела и знакомства» носит фамилию Богоборцева.
119
виду угрюм, богомолен и, что всего удивительнее, не пил ни
капли водки... Такие качества его, по-видимому, могли бы
сулить томилинским дамам полное счастие и благоденствие,
между тем на деле выходило не то, так что слово «небезопас¬
ны» я употребил с полным основанием. Прошлое Семена
Ивановича до минуты поступления его на службу было
обставлено множеством разного рода оскорблений: в детстве,
в доме родителя своего, дьячка села Толоконникова, он был
много бит, единственно ради непроходимого сна и обжорства,
которыми были переполнены все годы его детства; в училище
он был предметом общего поношения ради неспособности к
наукам; затем, исключенный из последнего класса духовного
училища, поступил на службу в одну из палат, и здесь к его
мизантропии, начинавшей проглядывать в отрывистых руга¬
тельствах к сослуживцам, прибавилось еще несколько весьма
резонных причин. Неповоротливость, угрюмость и деревен¬
щина, одолевавшие Семена Ивановича, сделали то, что он
стал какою-то притчею во языцех чиновников и на долгое
время доставил им материал для развлечений во время
курения папирос в коридоре. Первые годы служебного попри¬
ща Семена Ивановича были едва ли не самыми тягостными в
его жизни. В эту пору общее полупрезрение, которым был он
окружен, заставило его подумать о себе: у него начало
шевелиться в груди что-то вроде сознания, что он несчастный
человек, что его надо жалеть, а не насмехаться над ним; а так
как над ним насмехались, то он, жалея себя, стал чувствовать
потребность мести кому-то... Деревня, училище ни на волос не
подготовили его к чиновнической жизни, к чиновническим
интересам, и «выбиться в люди», отомстить путем чиновниче¬
ским он не мог никак; сколько он ни ломал голову над этим
предметом, сколько ни старался выучить себя разговаривать
и даже ходить так, как его сотоварищи, ничего не выходило из
этих многотрудных стараний... Тоска его, по всей вероятности,
была бы безысходна, если бы, к счастию Семена Ивановича,
ему не предложили другой должности. Новинка этой должно¬
сти для Семена Ивановича состояла в том, что его поместили в
отдельной комнате, в самом углу здания, вдали от тех частей
палаты, где кишат рои опротивевших ему чиновников. Семен
Иванович занимался исключительно печатанием конвертов и
отправлением их на почту. Чиновники забегали сюда только
на одну минуту. Семен Иваныч целые дни оставался в
обществе молчаливых сторожей и в обществе бобровой шубы
господина управляющего, которая безмолвно висела на гвозде
как раз против физиономии моего героя. Тишина здесь была
неописуемая. Отсутствие людей и человеческих звуков до¬
ставляло Толоконникову истинное удовольствие и незаметно
навело его на мысль, что одиночество есть настоящее средство
для достижения более или менее счастливой жизни. С э^ого
120
времени, не отдавая себе обстоятельного отчета в своих
поступках, стал Семен Иванович устраивать собственное
хозяйство.
Со времени поступления Семена Ивановича в должность
прошло уже более пятнадцати лет, а он по-прежнему живет
один-одинешенек. Хозяйство его доведено до высшей степени
совершенства; посмотрите, чего-чего только нету у него: в
шкафу, в верхней половине, все полки заставлены посудой,
которой хватит на пятьдесят человек: тут и вилки дюжинами,
и ложки, и чашки, и проч., и проч.,—все подобрано под одну
масть, «под кадриль», как выражается Семен Иванович.
Нижняя часть шкафа, то есть комоды, битком набиты бельем
разных сортов и видов; попадаются даже принадлежности
женского туалета, и тоже все дюжинами, все новенькое,
нетронутое... По стенам лепятся сундуки: откройте их и
загляните туда: платье и летнее и зимнее наложено целыми
ворохами, моль бродит по нем, потому что Семен Иванович
никогда еще не решался надеть и носить этого нового
платья,— все ему чуется, что в нем самом или вокруг него нет
чего-то такого, что бы дало ему право стать наравне со всеми,
быть как другие, и ему стыдно было одеваться так, как
одеваются другие. «С чего такого, подумают люди, вырядил¬
ся?»— полагал Семен Иванович, и платье гнило в сундуках,
ожидая счастливого дня... Хотите вы папирос, Семен Ивано¬
вич тотчас же предложит вам их во множестве сортов, легких,
крепких, хоть сам никогда не выкурил ни одной папиросы.
Хотите вы выпить водки или вина, Семен Иванович мгновенно
представит вам и то и другое, хотя сам никогда не брал капли в
рот. Словом, все, «что только вашей душе угодно», все
найдется у Семена Ивановича; все это лежит недвижимо,
наготовлено на пятьдесят «персон», ждет кого-то. И все
никого нет, все героя моего одолевает тоска по чем-то, все он
нет-нет да прикупит, для собственного утешения, новый
подсвечник или сошьет новую шинель на вате и тотчас же
навеки погребет ее в сундуке. Людей знакомых, вообще хоть
какого-нибудь человеческого общества, у него нет. Каким-то
чудом избежал он пьянства1 и поэтому никак не мог заводить
знакомства с чиновниками, так как вся жизнь провинциаль¬
ной чиновнической мелкоты только и держится (двадцать лет
назад было так) на выпивании, похмелье и опять выпивании.
Из них могли рассчитывать на его знакомство только люди
престарелые, прослужившие двойные служебные сроки,
непьющие и ропщущие, как и Семен Иванович, на весь божий
1 Его спасала «охота», любовь к курам, к бойцовым петухам, кулачным
боям и т.д. См. гл. Ш.
121
мир, или, напротив, новички чиновничьего мира, юноши
неопытные и тоже страдающие. Семен Иванович мог даже
первенствовать между теми и другими; но он знал, что никуда
не годные старцы и неоперившиеся юноши не составляют
людей «настоящих», самостоятельных, к которым бы Семену
Ивановичу хотелось принадлежать. Из таких людей, в ряду
его знакомых, был только один купец, который хотя и
допускал его откушать чайку, но особенной важности особе
его не придавал. Надо было еще чего-то...
Мало-помалу тоска Семена Ивановича начала выливать¬
ся в более определенные формы и заявлять более определен¬
ные требования. С течением времени все с большей и большей
раздражительностью начал он принимать к сердцу такие
вещи, как, например, похвала какому-нибудь постороннему
лицу. С завистью слушал он, как какая-нибудь кухарка
рассказывала про строгость господ и боялась опоздать домой
хоть минутой. Семен Иванович в этом страхе кухарки видел
силу и власть барина и считал его не только настоящим
человеком, имеющим право жить, но и человеком, необыкно¬
венно счастливым. Услыхав какой-нибудь подобный этому
рассказ кухарки или горничной, Семен Иванович тотчас
приравнивал себя к строгому барину и находил громадную
разницу... «Небось,—думал он,— моя Авдотья этак-то не
задрожит!..»
И Семен Иванович вздыхал...
За слишком долгое отсутствие всех приятных ощущений,
какие доставляет жизнь, Семен Иванович, в вознаграждение
своих долгих страданий в одиночестве, начал требовать с
какою-то болезненною жадностью самого безграничного ува¬
жения. Разговоры кухарок про строгих господ, хорошие
отзывы о «других», вообще все, что составляло чуждую ему
жизнь провинциального общества,—все это навалилось на
него какою-то громадною тяжестью и заставило его жаждать
власти хоть над курами. Таким образом, из Семена Ивановича
выходил давно знакомый нам отечественный самодур. Посто¬
роннему наблюдателю это казалось совершенно ясным, но
сам Семен Иванович очень смутно постигал, чего ему хочется.
Самодурство как-то уродливо копошилось в нем.
Вот сидит он один в своей комнате; он только что
воротился от всенощной; кругом комнаты у потолка и
особенно в углу ярко горит множество лампад; в комнате
душно, пахнет деревянным маслом и тишина. Семен Ивано¬
вич отпил чай; благоговейное ли мерцание лампад или
торжественная тишина действует на него, только он упорно
молчит; изредка, среди безмолвия, раздается едва слышное
пение: «услыши, господи, молитву-у мо-ою...» и потом глубо¬
кий-глубокий вздох... Снова тишина, снова пение: «ду-ушу
мою к молению...» и снова еще более глубокий вздох...
122
— Господи, господи!—наконец громко произносит Семен
Иванович.
Входит старуха-кухарка. При всей привязанности к
женскому полу Семен Иванович никогда не мог осуществить
своей мечты—нанять молодую бабу; делалось это, конечно,
по тем же самым причинам, по каким он не мог носить нового
платья. Кухарка, кряхтя и охая, направляется к столу.
— Что ты?
— Самовар убрать.
Семен Иванович чувствует потребность добыть из кухар¬
ки хоть какую-нибудь крупицу утехи своему наболевшему
самолюбию.
— Возьми,— говорит он кротко, и потом прибавляет не
без негодования:—То-то, брат Авдотья, у нас всё так! Барин-
то когда чай отпил, а ты только, господи благослови, трога¬
ешься за самоваром.
— Нешто у меня сто рук-то?.. Небось не одно дело...
— Молчи!—раздражительно, но неторопливо произнес
хозяин.—Ма-алчи! Ты про дела говорить не смей... Ты...
— С чаво ж такое не говорить-то? Экося дело какое!
— Не говори, Авдотья! Слышишь или нет?
Семен Иванович грозно приподымается с дивана; Авдотья
отступает, прижав к груди самовар.
— У тебя дела?—продолжает хозяин.— А где же это ты
рожу-то нажевала? пришла как щепка, а теперь эво рыло-то...
все это от делов?.. Ах ты, бессовестная тварь!.. У тебя дела!
— Ну, пошел мутить!
— Нет, погоди... Стой! Я говорю, где ты нажевала рожу?
— Ты на меня не кричи! Чего ты, воевода какой отыскал¬
ся?— вскрикивает, в свою очередь, кухарка.— Каки-таки,
вишь, дела! Мало, что ль, делов-то? У тебя добра-то эва
навалено... все прибери!
Семен Иванович, побагровевший и готовый на отчаянную
брань, вдруг почувствовал, что фраза кухарки насчет изоби¬
лия добра пролила в его сердце нечто беспредельно отрадное;
он утих и молча опустился на диван.
— У тебя,— продолжает в том же воинственном тоне
кухарка,— эва что всего понапихано!.. Где ни повернись...
Ровно бы помещик какой живешь, а я небось одна... Каки-
таки дела... Эва-а!
— Ах, дура!—кротко говорит хозяин,— сравнила с поме¬
щиком!
— А то что же? У иного помещика еще и этого-то нету...
А у тебя по гляди-кось! Все убери да подмети.
— Ах, дура, дура!—сладко произносит хозяин.
— Вот те дура!.. Что платья, что белья, что чего!.. Все
напасено, незнамо про кого только... Тебе с меня взять нечего,
я человек старый... кабы.жену взял, тогда и взыскивай с нее!
123
Да и в ту пору с твоим богатырством еще не управишься...
А то — одна! Нету делов!
Семен Иванович безмолвствует. Кухарка направляется к
двери.
— Погоди!— нежно произносит герой.
— Чего еще?
— Постой... Так, говорить... помещик... Я-то?
— Да помещик и есть...
— Погоди, Авдотья... Постой минуточку... Много всего,
говоришь?
— Обнакновенно много всего... что одежи, что чего!
— Д-да!.. Слава богу!..
Семен Иванович вздыхает. Авдотья ждет нового вопроса.
— Идти, что ль?
— Погоди минуточку...
— Чего годить-то?.. У меня небось есть где хороводиться...
— Погоди же, господи!.. Позволь!
Настает продолжительное молчание. Авдотья ждет. Се¬
мен Иванович совершенно растаял от удовольствия, которое
доставила ему Авдотья.
— Так ты, Авдотья, говоришь: я вроде как помещик?..
— О, да что это, дите какое разыскалось! Мне ведь...
— Постой, Авдотья! погоди!
Но Авдотья уже исчезла.
По уходе кухарки мысли Семена Ивановича начали
принимать самые разнообразные направления; сначала он,
поддаваясь новому ощущению, воспроизведенному словами
кухарки, горячо благодаря бога за его милости, шептал:
«слава богу», «слава тебе, господи» и вздыхал. Свет лампад
весьма гармонировал с настроением души моего героя. Затем
наболевшее и наголодавшееся самолюбие его начало требо¬
вать какого-нибудь нового удовольствия. Семен Иваныч,
успевши убедиться, что он, благодаря бога, ничуть не хуже
других, потихоньку начал помышлять о том, что, несмотря на
преимущества, которыми обладает он перед многими виден¬
ными им лицами, он не получает должного уважения и не
имеет нигде права голоса... «За что?—думал Семен Ива¬
ныч.—Что я, хуже, что ль, кого? Слава богу, кажется? Нет,
погоди!..» При этом он нетерпеливо вскакивал с дивана и
тотчас же садился опять. Разгневанная мысль его мгновенно
вспоминает все оскорбления, которые он хоть когда-нибудь
получал: Семен Иваныч вспыхивал и решал тотчас же на
ком-нибудь сорвать кровную обиду. В жару негодования он
вспоминает все ту же свою кухарку Авдотью, которая за
несколько минут пред этим не дослушала его разговоров и
ушла, несмотря на то, что он весьма ласково говорил ей:
«погоди», «постой».
124
— Авдотья!—гаркнул он, с сердцем распахнув дверь в
кухню.— Поди сюда!
— Это еще чего, вот...
— Не разговаривать! Я эти разговоры-то слыхал... По¬
шла сюда!
Семен Иваныч ушел и хлопнул дверью. Авдотья, услыхав,
как хлопнула за барином дверь, поняла, что дело разыгралось
не на шутку, и не без робости вошла в хозяйские покои.
Хозяин в волнении сидел на диване, нетерпеливо болтал ногой
и, увидав кухарку, заговорил с ожесточением:
— Когда ты будешь слушать, что тебе говорят? а?
— Господи помилуй! Слава богу, и так слышу...
— Нет, я говорю, когда ты будешь слушать?..
Авдотья не нашлась, что отвечать.
— А?—продолжал хозяин.— Я тебе что сегодня утром
сказал?..
— Мало чего ты говорил? У тебя нешто мало приказу-то?
— Нет, что я сказал?
— Что сказал, то и сделала... И нечего орать попусту...
— Мол-лчи! Что я сказал?
— Нечего молчать. Говорю, коли спрашиваешь. Сказал:
отнести сапог в починку — отнесла... Приказал тарелки пере¬
мыть— вон они...
Семен Иванович еще с большим волнением принялся
болтать ногою, готовясь гаркнуть пуще прежнего.
— Мало ли,— бормотала испуганная Авдотья...— Вон,
сказал, огурцы пере...
— Чт-то я сказал?!—не удержался Семен Иванович и
вскочил с дивана.
Вышедшая из терпения Авдотья плюнула и скрылась,
хлопнув дверью...
— Вон! долой с места!—кричал Семен Иванович, но
Авдотья не слыхала его.
Хозяин был в волнении. Шагая по комнате и ероша
волоса, он ждал, Что Авдотья явится и попросит извинения.
Но она не являлась. Хозяин каждую минуту порывался в
кухню для того, чтобы объяснить строптивой рабыне ее вину,
но долгое время не решался этого сделать. Авдотья между тем,
очутившись в кухне, сразу чего-то оробела и упорно задума¬
лась над тем, что такое сказывал ей хозяин? Перемывая
дрожащими руками тарелки, она долгое время перебирала в
памяти хозяйские приказания, но ничего заслуживающего
гнева не находила и убивалась пуще прежнего. Из комнаты
доносились сердитые шаги барина. Время тянулось мучитель¬
но долго. Наконец шаги послышались в сенях, и барин вошел
в кухню. Авдотья старалась не смотреть ему в глаза.
— Гляди!—грозно произнес барин.
125
Кухарка подняла голову: перед ней стоял разозленный
хозяин и держал почти у потолка кошку, схватив ее за спину.
— Вот я что сказал!—говорил гневно барин.—Я ска¬
зал,—продолжал он, потрясая кошкой над головой кухар¬
ки,— я сказал: запирай кошку на ночь... Куда?
Кухарка трепетала.
— В чулан!—крикнул хозяин, и в то же мгновение на
голову кухарки упала с отчаянным визгом кошка, а с потолка
посыпался сор, так как хозяин ушел, сильно хлопнув дверью.
— Ах ты подлая!—с сердцем заключила кухарка, ногою
отбросив кошку в угол...
XI. СЕМЕН ИВАНОВИЧ В ХОРОШЕМ
РАСПОЛОЖЕНИИ ДУХА
Иногда, впрочем, судьба посылала пищу его голодной
душе в формах более или менее скромйых, не столь бушу¬
ющих. В эти минуты угрюмое лицо Семена Ивановича
освещалось весьма добродушной улыбкой и герой мой являл¬
ся в новом свете. Вот он высунулся в окно и со вздохом
поглядывает по сторонам. У ворот, в двух шагах от него, сидит
хозяйская кухарка Прасковья в новом «каленом» коленкоро¬
вом сарафане и в цветной косынке на черных, как смоль,
волосах и холодно посматривает своими большими карими
глазами на двух молодцов, красующихся у ворот постоялого
двора. Молодцы эти—кучера каких-то приезжих господ; они
расфранчены, как только возможно: плисовые поддевки,
красные рубахи, сапоги с красной сафьянной оторочкой; на
голове шляпы с павлиньими перьями. Молодцы эти лукаво
посматривают на Прасковью и, чтобы заслужить в ее мнении,
стараются блеснуть чем-нибудь; они покрикивают на ямщи¬
ков соседнего постоялого двора, запрещают им курить папи¬
росы, а сами ни за что не соглашаются погасить своих трубок.
Ничто, однако, не привлекало к ним внимания Прасковьи.
Семен Иванович, наблюдавший из окна над ухарством куче¬
ров, попробовал сам попытать счастия и не без робости
произнес:
— Прасковья! а Прасковья!
Кухарка оглянулась.
— Здорово!
— Здравствуй!
Семен Иванович радовался, что так благополучно нача¬
лось.
— Что же, Прасковья, муж-то у тебя дома?
— На войне!
— A-а... Его, поди, уж убили?
— Когда бы господь дал!
126
— Вот как?.. Ты, Прасковья, если хочешь, я узнаю: жив
он или нет.
— О?
— Ей-богу: у меня заведены этакие книги... что угодно...
Ты вот что: ты зайди ко мне в комнату, на минуточку...
— Чего еще?
— Ей-богу... Ты чего боишься? Слава богу, я не какой-
нибудь! Мы бы с тобою вместе поглядели в книге-то... а?
Прасковья?..
— Где такая книга?
Семен Иванович показал ей в окно какую-то книгу.
— Видишь? Тут все: кто убит, кто ранен... все... Прас¬
ковья?..
— Ну-кося погляди: Иван из Яковлевского...
— Да ты иди сюда...
— Эва!
— Вот захотела: на улице разговаривать... Ты иди сюда!
Кухарка подозрительно посмотрела кругом и потом нере¬
шительно произнесла:
— Ну, гляди: обманешь, не жить тебе...
— Иди! Иди!
Кухарка медленно поднялась с сиденья и пошла. Каким
победным и сияющим взглядом посмотрел Семен Иванович на
соседских кучеров.
ХП. СЕМЕН ИВАНОВИЧ ЗНАКОМИТСЯ
С СЕМЕЙСТВОМ ПРЕТЕРПЕЕВЫХ
Семейство Претерпеевых обратило на себя внимание
Семена Ивановича по тем же причинам, по каким слова
кухарки, величавшей его помещиком и богатырем, доставля¬
ли ему высокое наслаждение. Встретив их в церкви, он
заметил, что его пристальные взгляды на них производят
надлежащее действие: одна из дочерей Авдотьи Карповны
тоже начинает поглядывать на него; затем между дочерью и
матерью происходит какое-то шептанье, после которого они
обе вместе взглядывают на Семена Ивановича... Все это
говорило герою моему, что говорят о нем. Скоро Семен
Иванович мог убедиться, что об нем не только думают, но
даже боятся: после посылки воза капусты Претерпеевы не
могли глядеть на благодетеля иначе, как с благоговением.
Дальнейшие посылки сахару, чаю и проч. окончательно
убедили его в безграничной преданности Претерпеевых; после
того, как был сделан последний подарок в форме телячьей
ноги и когда Авдотья известила благодетеля о том восторге,
который произошел, когда узнали имя неизвестного благотво¬
рителя, Семен Иванович впал в какое-то сладостное забытье:
127
сама Олимпиада Артамоновна, известная в растеряевской
Палестине за девицу высокопросвещенную и гордую, и та, по
словам Авдотьи, пылала к нему беспредельным благоговени¬
ем. Чего ж еще?
Семен Иванович был истинно счастлив. В один вечер
прилив доброты и снисходительности к человечеству в нем
был так велик, что все живые существа того дома, где жил он,
были изумлены не на шутку: Семен Иваныч отпускал калам¬
буры, шутил, вместо двух кусков сахару отпустил Авдотье
целую горсть, без счету. В довершение восторга Семена
Иваныча церемонная Прасковья решилась наконец напиться
у него чаю, после которого и хозяин и гостья уселись играть в
карты. В комнате громко раздавались слова: «ходи!», «сда¬
вай!», «держись, иду пятеркой».
— Нет, когда ты меня полюбишь?—говорил Семен Ива¬
нович, с треском выкладывая перед Прасковьей козырную
тройку; Прасковья крыла тройку и, в свою очередь, выклады¬
вала перед хозяином «хлюст», прибавляя:
— А этого?
— Нет, когда ты меня полюбишь?—продолжал хозяин,
торопливо «принимая» карты.
Эта приятная минута, сулившая, судя по развеселивше¬
муся лицу бабы, полное упрочение дружбы, была прервана
совершенно неожиданно: на пороге комнаты появилась фигу¬
ра Хрипушина.
— А, друг-приятель!—радостно воскликнул Семен Ива¬
ныч.
Но Хрипу шин, не отвечая на приветствие, остановился в
дверях, развел руками и, поглядывая то на хозяина, то на
гостью, заговорил:
— Не похвалю! Каково, Семен-то Иваныч? а?.. Не ожи¬
дал!.. ай-ай-ай!..
Семен Иваныч смеялся.
— Да какую еще приятную компаньонку себе раздобыл!.,
ах ты боже мой... Не ожидал!.. Где такую бабочку, Семен
Иваныч?..
Прасковья тотчас же исчезла из комнаты, шаркая по
полу босыми ногами. Хрипу шин засмеялся ей вслед.
— Ну, садись!
— Ох, да уж, видно, придется у вас, Семен Иваныч,
отдохнуть...
Хрипу шин сел напротив хозяина и, отирая мокрые от
дождя усы, лукаво посматривал на него.
— Ты чего тарагцишься-то?—спросил игриво хозяин.
— Будто не знаете?.. Про энтих-то? про томилинских-то?
ничего слухов нет?..
Хрипушин кивнул головой в сторону и подмигнул.
128
— Про каких?—словно ничего не понимая, переспросил
Толоконников.— Про кого?.. Какие?..
— А воз капусты-то?.. «Неизвестно кто»?..
— О-о-о! вон куда!.. Будет тебе! Водочки не хочешь ли?
— Нет-с, позвольте! водочки само собой, а это дело своим
чередом!.. Еще не все-с!
— Будет, будет! Оставь! Эко разговор нашел!
— Нет-с, позвольте! Приказано благодаритъ-с, то есть вот
как: от души! Даже и слов нет!
Хозяин как бы нехотя попробовал было еще раз остано¬
вить гостя, но тот не слушал его и продолжал:
— Такого, говорят, благодетеля от роду рождения нашего
не видывали! И дай ему, господи, на много лет, чтобы, то есть,
в лучшем виде... Ей-ей... Это, Семен Иваныч, зачтется,
поверьте!.. А вы что думаете? Да вы сыщите теперь на всем
белом свете одного человека, чтобы он, к примеру, по-вашему
поступил? Нет-с, бог видит!
Долго говорил Хрипушин в том же хвалительном роде.
Хозяин таял от слов его и совсем было забыл о водке, если бы
гость, у которого наконец пересохло горло от длинных
монологов, сам не свернул разговор на этот предмет. После
выпивки беседа пошла ровнее; Хрипушин доказывал хозяину
преимущество брачной жизни, на что тот возражал:
— Жениться! Жениться можно, да что проку-то!.. Поди-
ка женись, завоешь!
Хрипушин опровергал это мнение и затевал новый разго¬
вор: принимался восхвалять Олимпиаду Артамоновну, него¬
дуя против слухов, разгуливающих о ней по «растеряевщи-
не», и доказывал, что при своем высоком образовании девица
эта могла бы быть примерною супругой. Семен Иваныч опять
возражал на это, что «жениться можно, да что проку-то?
поди-ка женись». Вообще разговоры Хрипушина по Части
законного брака оказались бесплодными; Хрипушин понял,
что нельзя слишком сильно налегать на хозяина с такими
предложениями, и решился действовать исподволь. С этой
целью он пригласил Толоконникова, именем Авдотьи Карпов¬
ны, на пирог в воскресенье, на что Семен Иванович сказал:
«подумаю».
В самом деле, намерения Семена Ивановича были далеки
от законного брака. В Претерпеевых он чуял таких людей,
которые будут поклоняться ему и носить его на руках и
«так», без женитьбы, единственно ради его к ним внимания и
кой-каких съестных подачек. Все это подтверждается и
дальнейшим ходом событий, которые следовали в таком
порядке: благодаря содействию Хрипушина Толоконников
присутствовал на пироге у Авдотьи Карповны; Иван Алексеич
9. Г. И. Успенский
129
выручал в этот день всех, ел он за семерых и не забывал при
этом потешать публику разными анекдотами. Претерпеевы,
пристально смотревшие на Семена Иваныча, не нашли в нем
ничего необыкновенного, но, вместе с тем, решительно не
могли объяснить себе его угрюмости и молчаливости, которая,
нужно заметить, охватывала моего героя всякий раз, как
только он попадал в незнакомое общество.
После этого пиршества Претерпеевы и благодетель не
видались в течение недели. Бедная напуганная Авдотья
Карповна полагала, что бесценный Семен Иванович забыл их,
обидевшись тем, что за все благодеяния его поблагодарили
неудавшимся пирогом с его же капустой. Но подозрения эти
оказались ложными. В следующее воскресенье, часу в шестом
вечера, когда Олимпиада Артамоновна в задумчивости сидела
у окна, на тротуаре показалась фшура Толоконникова. Семен
Иванович был в новом сюртуке, который старался спрятать
под своим рваным пальто. Увидев благодетеля, Олимпиада
Артамоновна издала пронзительный крик, и тотчас же вся
семья Претерпеевых столпилась у окна и раскланивалась с
Семеном Ивановичем.
— Доброго здоровья!—говорил Толоконников, неуклюже
приподнимая свой картуз.
— Здравствуйте, Семен Иваныч, заходите!
— Что ж заходить-то... как поживаете?..
— Как мы поживаем? Известно как!..
— Семен Иваныч! нынче фейерверк в саду!—совершен¬
но нёожиданно и необыкновенно быстро проговорила одна из
претерпеевских барышень.
— А господь с ним!..
— И правду!
Всем желательно было пойти в сад и посмотреть фейер¬
верк, но в то же время все почему-то «боялись» посторонней
публики.
— Эка невидаль!—продолжал Семен Иваныч.—Да опять
и отсюда увидим, ежели на то пошло, место высокое, гора,
далеко вредно...
Все немедленно согласились с этим.
— А в случае ежели пройтись угодно, так и это можно...
Мало ли где? И без толкотни.
Претерпеевские барышни тотчас же оделись и вышли.
Семен Иваныч повел их на кладбрпце; здесь уже в самом деле
не было ни единой живой души, только какие-то бабы,
заливаясь слезами, хоронили ребенка. Семен Иваныч напра¬
вился с дамами прямо к этой могиле и, сняв шапку, достоял
погребение. Затем прогулка продолжалась в грустном молча¬
нии; все были непррштно настроены похоронами. Семен
Иваныч вздыхал, говорил о смерти, о загробной жизни.
— Семен ИванЫч! вон ракету пустили!
130
— Ну что же, господь с ней! О-ох, господи боже мой,
подумаешь о смерти-то иной раз...
Все вздыхали; вдали, за кладбищенским валом, семина¬
ристы играли в лапту; по шоссе мчались почтовые, весело
заливаясь колокольчиками; издали доносились звуки музы¬
ки, и из облака пыли, затопившей город, по временам
вылетали ракеты.
— Семен Иваныч! вон еще!..
— Господь с ней!—повторил Семен Иваныч.
А Авдотья Карповна прибавила:
— А вот и Артамона Ильича могилка!..
Это известие уничтожило всякую возможность получить
какое-нибудь удовольствие от прогулки. Всеми овладели
уныние и скорбь. Претерпеевы воротились домой с растерзан¬
ными сердцами.
131
Такие посещения Семен Иваныч начал делать все чаще и
чаще. Иногда он приносил какое-нибудь угощение: фунт
каленых орехов, десяток яблок. Наконец уважение, выказы¬
ваемое ему Претерпеевыми, до такой степени разлакомило
его, что он уже не мог пробыть минуты, не испытывая
приятности этого уважения и раболепства. Семен Иваныч
решил нанять квартиру у Претерпеевых и таким образом
покинуть Растеряеву улицу для Томилинской. Ради этого он
тотчас же поругался с хозяином, так как переменить кварти¬
ру, не поругавшись с хозяином, казалось ему делом невоз¬
можным, и принялся перевозить вещи.
В один день вслед за возами, въезжавшими на двор
Претерпеевых, шел Хрипушин; он осторожно держал одной
рукой маятник, в другой придерживал полы своей шинели, по
причине непроходимой грязи, и прожевывал какую-то заку¬
ску, которая сильно раздула ему щеку.
Вечером, когда в новой квартире Толоконникова было все
прибрано и хозяин с удовольствием поглядывал на свое добро,
Хрипушин сладким голосом проговорил:
— Вот бы, Семен Иванович, жениться вам? Ей-богу!
Но Семен Иванович отделался своей обычной фразой,
сложившейся в его голове по поводу этого предмета. Таким
образом, Толоконников, или «благодетель», поселился в са¬
мом центре покоренной его благодеяниями области и продол¬
жал доканчивать это покорение, чего требовало его жадное
самолюбие.
Сначала, с непривычки на новом месте, Семен Иванович
поступал с хозяевами чрезвычайно предупредительно и
вежливо.
— Не нужно ли вам, Авдотья Карповна, сахару?
— Нет, нет, и так много! Покорнейше благодарим!
— Отчего же? Берите, когда есть... Да вам шкатулки не
надо ли?
— Что это вы, Семен Иванович! Ей-богу, вы нас совсем
конфузите... Мы и слов не найдем благодарить вас.
— Эва что!—добродушно заключал Семен Иванович, и
шкатулка оставалась у Претерпеевых. Точно таким ласковым
манером были снабжены Претерпеевы всем необходимым в
хозяйстве; в их комнатах появились разные вещи Семена
Ивановича: столы, стулья, диваны. Толоконников был ужасно
рад, не сомневаясь, что власть его возрастает; но Претерпе¬
евых задавили эти благодеяния.
Все эти шкатулки, самовары и прочие вещи, принадлежа¬
щие благодетелю, были чем-то вроде казенных печатей,
наложенных в обеспечение чьего-либо прикосновения; Семен
Иваныч своими благодеяниями наложил точно такие же
казенные печати на свободную волю благодетельствуемых им
лиц. Благодеяния до такой степени стеснили бедную семью,
132
что недавняя нищета иногда показывалась ей едва ли не
лучшим временем против теперешнего. Наравне с самовара¬
ми, сундуками и прочими символами величия Семена Ивано¬
вича не менее одуряющим образом действовало на Претерпее-
вых и самое реальное величие благодетеля. Слушая, с каким
трепетом произносится его имя, как дрожит вся семья
Авдотьи Карповны, если кухарка разобьет тарелку, принад¬
лежащую благодетелю, или одна из дочерей закапает чаем
скатерть, Семен Иванович не чуял под собой земли.
Ни к Претерпеевым, ни к Толоконникову никогда никто
не показывался, и Семен Иванович поэтому мог благодуше¬
ствовать, как ему было угодно: порабощенная им семья с
глубокою робостью внимала каждому его слову и суждению,
которые только впервые начали шевелиться в голове Толо¬
конникова и были иной раз поистине изумительны. Каждое
мнение его, как бы оно ни было уродливо, принималось
безапелляционно, и поощренный этим Семен Иванович, неза¬
метно для самого себя, начал понемногу предъявлять новые и
новые требования. Избалованная общим раболепством нату¬
ра его уже требовала разнообразия. Семен Иванович, являв¬
шийся прежде к хозяевам не иначе как в сюртуке или в
шинели, надетой в рукава, начал являться в халате, очевидно,
уже не страшась отвращения Олимпиады Артамоновны, или
приносил девицам какую-нибудь принадлежность своего ту¬
алета и просил пришить пуговицу также без всякой цере¬
монии.
Посягательства Семена Иваныча в таком роде продолжа¬
ли усиливаться все Ьолее и более, так что в один день
в семействе Претерпеевых происходила следующая сцена.
Семен Иваныч, уже разъяренный и надувшийся, стоял
против трепещущей семьи Авдотьи Карповны и грозно вопро¬
шал у нее:
— Что я сказал? Я что вчера сказал?
— Семен Иваныч!
— Что я говорил? Договорюся или нет? а?
Семья дрожала и безмолвствовала. Семен Иваныч с
сердцем хлопнул дверью и скрылся.
— Что теперь делать?—захлебываясь от ужаса, шептала
Авдотья Карповна.— Господи! Чай, обедать не пойдет? Что
наделали? Что такое это он говорил?
— Мы почем знаем? Мало ли что он говорил!—отвечали
испуганные дочери.
— Ах, господи! наказал господь!..
Стол был давно накрыт, но Семен Иваныч не являлся.
Авдотья Карповна, еле таскавшая ноги от страха, поплелась
разыскивать его. Она нашла его в саду; Семен Иваныч лежал
в беседке, повернувшись лицом к стене.
133
— Семен Иваныч, кушать подано! Что вы, благодетель
наш, сердитесь? Вы скажите, что вам угодно, мы вам в одну
минуту сделаем... А то как же так, не сказавши ничего?
Семен Иваныч молчал.
— Благодетель наш!—повторила Авдотья Карповна.
Но ответа не было. Авдотья Карповна, убитая, воротилась
в комнату и не знала, что делать. Наконец ей пришло в голову
отправить депутатом самую младшую дочь Стешу, на которую
Семен Иваныч обращал особенное внимание и иногда поры¬
вался даже обнять ее. За Стешей, не имевшей в этом походе
никакого успеха и не дождавшейся от благодетеля ни слова,
отправилась Олимпиада Артамоновна, за ней Саша, за Сашей
Варя, потом сама Авдотья Карповна. Все они робко подступа¬
ли к лежавшему Семену Ивановичу, робко просили пожало¬
вать кушать и, ответом на эти приглашения имели несчастие
видеть ту же неподвижную спину благодетеля.
После тщетных стараний Претерпеевы решились обедать
одни; аппетит оставил их, кусок останавливался в горле, и
обед прошел среди молчания и тяжких вздохов. Кухарка
убрала наконец посуду и собиралась отдохнуть на печи, как
неожиданно в комнату вошел Семен Иваныч и в грозной позе
остановился перед Авдотьей Карповной.
— Это что же такое?—сказал он,— за мои хлопоты да я
же голодный хожу?
— Семен Иваныч, да ведь вас звали!
— Все натрескались, а мне куска хлеба нету?
— Да, батюшка! благодетель наш!..— начала было со
слезами Авдотья Карповна, но благодетель вторично хлопнул
дверью и вторично исчез.
Через пять минут в беседке опять новая происходила
сцена: Семен Иваныч по-прежнему лежал лицом к забору. За
его спиной вся семья Претерпеевых суетилась около стола,
таская тарелки, миски с разными кушаньями и проч. Когда
все было готово, Авдотья Карповна сказала:
— Семен Иваныч, подано-с! кушайте, отец наш, а то щи
простынут.
Семен Иваныч нехотя повернул к публике голову.
— Это что же такое?—угрюмо и как бы не понимая, в чем
дело, проговорил он.
— Обедать-с...
— Это в шестом часу-то?
— Да что ж делать, когда вы не изволили кушать?
— Да какой же черт обедает ночью? Люди от вечерен
пришли и чаю напились, а у нас обед?
— Семен Иваныч!
— Тьфу!
Благодетель быстро повернулся опять к стене и замолк.
134
Долго семья Авдотьи Карповны и сама она ждала какого-
нибудь слова ог него. Семен Иваныч молчал и, казалось,
заснул. Тогда решено было перенести кушанья назад, в
комнату, так как, стоя на открытом воздухе, они могут быть
растасканы птицами или съедены собаками. Едва только это
было исполнено, как Семен Иваныч появился в кухне.
— Где туг,—грустно и кротко, точно агнец, сказал он
кухарке,— где тут у вас корки собакам валяются?
— Господи помилуй! Семен Иваныч! батюшка! Что это!
Корки! Как можно!
— И корки-то мне нету?..
— Господи!
Семен Иваныч ушел, не дождавшись объяснения. Через
минуту он стоял у низенького забора и разговаривал с
соседом-сапожником.
— А?—говорил он.—До чего я дожил! Корки не дают
хлеба! а?
— Цс-с-с! Боже мой!
— А? За мою хлеб-соль да я же не имею пропитания? Это
что же будет?
— Семен Иваныч, отец наш!—рыдала из окна Авдотья
Карповна.—Что ты, господь с тобой!
— А?—продолжал Семен Иваныч, обращаясь к сапожни¬
ку.—Вот как, друг! Поишь, кормишь, а заместо того с голоду
околевай!., а? Верно, только у бога правду-то найдешь!..
— Это точно! только у одного бога!..
— Д-да! Но авось и добрые люди не оставят... Дай хоть ты
мне корочку какую... Чай, собакам тоже кидаешь? так мне
этакую... собачью!
— Зачем же-с! мы, Семен Иваныч, с удовольствием.
— Нет, собачью!..
— Что вы! Да мы сколько угодно!
— Нет, дай собачью!..
Только ночью, когда лица всей семьи распухли от слез,
Семен Иваныч решился войти в свою комнату; в глухую
полночь, когда все заснули, он сам отправился в кухню,
вытащил из печи горшок со щами и с жадностью пожирал их
среди глубокой тьмы и безмолвия.
Такие штуки благодетель начал разыгрывать все чаще и
чаще. Не чувствуя в семье Претерпеевых никакой к себе
нравственной, сердечной привязанности и зная, что им, в
сущности, не за что чувствовать ее, он, как истинный деспот,
находил утешение в безграничном пользовании своими пра¬
вами над людьми, которые подвержены ему волей-неволей.
Изобретательность его в деспотическом желании довести
семью до непрестанного к нему внимания и страха пред ним
доходила до высокой виртуозности; вариации, которые он
135
выделывал из преданности Претерпеевых, были поистине
изумительны. Упитанный по горло всяким почтением и
уважением, Семен Иваныч совершенно переродился; он сде¬
лался веселей и смелей; никакие насмешки сослуживцев не
могли поколебать спокойствия его духа. Раз, когда один из
чиновников вздумал было над ним подшутить, Семен Иваныч,
не говоря ни слова, хлопнул шутника по голове связкой бумаг
и прошел мимо.
Но вместе с возвышением величия Семена Иваныча
упадала все более и более нравственная свобода Претерпе¬
евых; все они оглупели, обезумели и превратились в каких-то
автоматов, с тою разницей, что у них были сердца, поставлен¬
ные в необходимость ежеминутно замирать и трепетать.
Однако, при всем их одеревенении, дальнейшие деяния
благодетеля были такого свойства, что Авдотья Карповна не
выдержала и наконец решилась произнести:
— Да лучше мы милостыню пойдем собирать, чем этакое
мученье!
— Да ей-богу!—вторили дочери.
— Авось найдутся добрые люди, не оставят!
Всеми было решено не поддаваться больше фантастиче¬
ским желаниям Семена Ивановича. Олимпиада Артамоновна
первая решилась привести это намерение в исполнение и
обещалась завтра же пригласить в гости чиновника Сладко-
умова, который уже давно засматривался на нее и выражал
желание познакомиться с ее маменькой, Авдотьей Карповной,
но боялся попасться на глаза Семену Ивановичу.
«Что же, в самом деле?—думала Олимпиада Артамонов¬
на.— Докуда это будет?»
Однажды Семен Иваныч, довольный и счастливый, ле¬
жал в своей комнате,— дело происходило после обеда. Он
совершенно не подозревал, что против него строятся козни, и
потому можно представить ужас, который овладел им в тот
момент, когда через отворенную в сени дверь он увидел
фигурку юного писца Сладкоумова. Писец Сладкоумов был в
белых, туго натянутых панталонах, в новом форменном
вицмундире, красных вязаных перчатках, а волосы его были
густо напомажены. Дерзкий гость, не замечая Толоконникова,
осведомился у кухарки—«дома ли Авдотья Карповна?» и
вошел в комнату.
Семен Иваныч был вне себя. Он узнал, что благодетель¬
ствуемая им семья знает людей кроме него и думает не
исключительно о нем. Через секунду он узнал еще, что
Претерпеевы не только думают о посторонних людях, но
имеют дерзость и уважать их, ибо тотчас после того, как
Сладкоумов вошел в комнату, из дверей выскочила Олимпи¬
ада Артамоновна и торопливо сказала кухарке:
— Марьюшка! голубушка! ради бога, самовар! поскорее,
голубушка!
136
Олимпиада Артамоновна говорила эти слова с тем же трепе¬
том в голосе, какой привык слышать Семен Иваныч только
для себя одного. Благодетель не выдержал и закричал:
— Марья!
Явилась кухарка.
— Принеси самовар сюда!
— Там гость пришел.
— Принеси, говорю. Самовар мой!.. Пошла!
Кухарка принесла самовар. Семен Иваныч, пожираемый
злобой, думал: «Ну-ко, пусть узнают, как без меня-то?»
К несчастию моего героя, через несколько минут в его
комнату отворилась дверь, и кухарка, показав ему какой-то
другой самовар, с сердцем крикнула ему:
— И без тебя обошлись!
— Вон отсюда!
— Цалуйся с своим самоваром... Вон соседи дали!
Скареда!
— Вон, говорю, бестия!..
— У-у! барин!..
Благодетель выскочил на двор, вызвал соседа-
сапожника — и началось бушеванье.
— Грабители!—кричал Семен Иваныч.— За мою хлеб-
соль!.. Анафемы!
Сапожник был в недоумении.
Авдотья Карповна, разливая чай и слушая крики на
дворе, была ни жива ни мертва. Чиновник Сладкоумов тоже
дрожал, как в лихорадке.
Дверь отворилась, и вошел сосед-сапожник с ремешком
на голове и уже сильно под хмельком. Семен Иваныч угостил
его.
— Сахарницу пожалуйте!—грубо заговорил он.
— Возьми, возьми, батюшка! Подавитесь с вашим саха¬
ром!— выходя из себя, закричала Авдотья Карповна.
— Нечего нам давиться... Мы берем свое! Это все наше!..
Давиться! Обирать человека ваше дело, а за все благодеяния
только безобразничаете? Пожалуйте нашу небиль! Это все
наше! Так-то! Семен Иваныч переезжают...
— Берите! Берите всё!—кричала Авдотья Карпов¬
на.— Когда нас господь избавит от вас! Господи!!
Вся семья Авдотьи Карповны рыдала. Писец Сладкоумов
улизнул вон из комнаты и, пробегая по двору, споткнулся о
камень, пущенный ему под ноги Семеном Иванычем.
В этот день Семен Иваныч убедился, что могущество его
рушилось. Он снова помирился с хозяином старой квартиры;
но прежде, нежели переехать, пробовал отомстить Претерие-
евым за нарушение покоя его души. Каких-каких ни выдумы¬
вал он штук. Объявив Авдотье Карповне: «съезжаю с кварти¬
ры!», он думал заставить ее снова повергнуться к стопам его;
но, к ужасу благодетеля, Авдотья Карповна отвечала: «хоть
сейчас!»
137
Тогда Семен Иваныч сказал:
— Нет, погоди! Мне еще семь дней сроку, по закону! Нет,
врешь!
— У нас жилец есть на ваше место, Сладкоумов! —гово¬
рили ему.
— А! жилец! нет, погоди!
И Семен Иваныч продолжал сидеть на старой квартире,
отобрав у Претерпеевых свою посуду, провизию, дрова,
словом — оставив их в руках самой отчаянной нищеты.
— Семен Иваныч! батюшка!—умоляли его.— Нам есть
нечего! Переехал бы Сладкоумов, все бы как-нибудь, хоть
рублишко какой дал...
— Нет, еще погоди! Мне и сверх срока пять дней льготы!
Благодетель переехал только тогда, когда узнал, что
Сладкоумов женился на мещанке, следовательно, жить у
Претерпеевых не будет, а другого жильца еще и в помине нет.
Семья Авдотьи Карповны снова заголодала. Снова горь¬
кая вдова принялась собирать сухие купеческие пироги и
проливать слезы на подъездах палат и канцелярий.
И вот Семен Иваныч по-прежнему на старой квартире,
по-прежнему в Растеряевой улице; у него те же хозяева, та же
старуха Авдотья и вообще все, как и прежде. Вечер. Комната
освещена ярким сиянием лампад. Тишина. Семен Иваныч
и Хрипушин сидят на противоположных концах комнаты, и
среди молчания, долгое время не нарушаемого, раздаются
вздохи то хозяина, то гостя.
— Вот бы вам, Семен Иваныч, жениться теперь: самый
раз!—робко говорит Хрипушин; но Семен Иваныч отвечает
на это глубоким вздохом.
Опять настает молчание...
— Ну-с, Семен Иваныч,— поднимаясь и вздыхая, говорит
медик,— пора!
— Куда же ты?—-жалобно произносит хозяин.
— Нет-с, пора!
Семен Иваныч остается один; тоска гнетет его; он вздыха¬
ет все глубже и глубже, и наконец мертвая тишина комнаты
нарушается заунывным пением. «Ду-ушу моою!..», закрыв
глаза и захлебываясь от тягости наплывающих ощущений,
тянет Семен Иваныч. «У-ус-лы-ыши, господи, молитву-у
мою...»
В комнате по-прежнему пахнет деревянным маслом.
Ветер бьет ставней. Неисходная тоска!..
Хрипушин шел по темным и пустынным переулкам. Был
октябрь в конце; в одно время падал снег и дождь, вследствие
чего топь на улицах стояла непроходимая. К ужасам грязи
присоединялся порывистый ветер, поминутно сметавший
с крыш талую воду и обдававший ею Хрипушина с головы
до ног.
— Господи! —стонал Хрипушин с растерзанным сердцем
и вязнул в грязи.
138
ХШ. СЕМЕН ИВАНОВИЧ «У ПРИСТАНИ
Мало-помалу Иван Алексеевич стал реже показываться в
«растеряевской округе» и, по-видимому, переселился в ме¬
стности; более отдаленные и глухие, глубоко сожалея о своих
растеряевских и томилинских пациентах, нечаянные встречи
с которыми почитал за истинное счастие.
А встречи эти иногда бывали.
Так, он шел однажды по большой городской улице; дело
происходило в субботу, и по тротуарам валил народ: шли ко
всенощной, в баню, из бани; мастеровые спешили за расчетом,
несли самовары, ружья и револьверы.
— Иван Алексеев!—окликнул кто-то Хрипушина.
Хрипушин обернулся и увидел Семена Иваныча Толокон¬
никова: он возвращался из бани.
— Какими судьбами?—воскликнули оба друга разом,
пытливо оглядывая один другого.
— Ах, батюшка, Семен Иваныч! а? Сколько лет не
видались-то? Какая перемена!
— Переменишься, брат!
— Ей-бо-огу! Ну, как же господь милует вас?..
— Ничего, помаленьку. Ты-то как?
— Что мы! Наше дело тьфу! Вы как поживаете?
— Слава богу. Слышал али нет?
— Что такое?
— Женился!
— Семен Иваныч?
— Я!
Хрипушин отскочил в сторону, вытаращив глаза.
— Вы? женились?
— Я, я! Чего ты ощетинился-то?.. Пойдем-ко! Какая
жена-то!
Хрипушин долго не мог опомниться. Семен Иваныч, идя
рядом с медиком, рассказывал ему историю женитьбы и
жены. Она была дочь одного однодворца, оставившего после
смерти сорок десятин земли в приданое двум дочерям; одной
из них было в то время двадцать четыре года, другой —
шестнадцать; первая была крайне безобразна лицом и только
пугала женихов, вследствие чего заслужила ненависть мате¬
ри. Умирая, отец начертал в духовном завещании, в видах
обеспечения старшей дочери, следующее: «Младшая может
выйти только тогда, когда выйдет старшая, в противном
случае она лишается двадцати десятин земли, а старшей
достаются все сорок». Отец думал, что подобным маневром он
не заставит старшую дочь сидеть в девках, потому что если
она оттолкнет жениха физиономией, то притянет его зем¬
лей. Младшая же может выйти и по любви: она молода и
недурна. Но этот маневр на деле осуществился иначе:
139
старшая дочь была до того безобразна, что никакие сорок
десятин не могли победить отвращения женихов; младшую
же не брали, боясь остаться совсем без земли, что не было
особенно привлекательно. Из всего этого вышло то, что, кроме
отвращения и злобы матери, на Марью (старшую дочь)
обрушилось отвращение и злоба молоденькой сестры. Старой
девой помыкали, как тряпкой; ей не было покою ни днем, ни
ночью от упреков матери и сестры. Чтобы хоть как-нибудь
победить отвращение и презрение родных, Марья работала за
семерых: мыла полы, стирала белье, ставила самовары, доила
коров и проч. Но и это не спасало ее от семейного презрения.
В таком воде предстала она глазам Семена Иваныча.
Когда Толоконников, рассказывая историю женитьбы,
дошел до изображения достоинств жены, то остановится на
тротуаре и громко воскликнул над самым ухом Хрипушина:
— Так настращена, так настращена, боже защити!
Медик робко поглядел на Семена Иваныча и увидел, что
ответить надо так:
— Что ж? Слава богу!..
— То есть вот как: ни-ни-ни!
— Слава богу!—повторил Хрипу шин.— Ей-ей!
Затем, в доказательство «настращенности» жены, Семен
Иваныч рассказал, что во все время его сватовства тепереш¬
няя жена его целовала у него руки.
— Позвольте попросить у вас воды, скажешь иной раз
ей,—рассказывал Толоконников.— Тую же минуту несет воду
и чмок в руку!.. Каково?
— Чудесно!—бормотал Хрипушин.
Скоро они пришли к воротам квартиры Семена Иваныча.
— Иван Алексеев!—сказал он шепотом, держась за
кольцо калитки,— ты погляди-ко вот, что я тебе говорил... как
напугана-то!..
— С великим удовольствием!
Едва только шаги Семена Иваныча раздались в передней,
как из соседней комнаты выскочила испуганная женщина со
свечкой в руке.
— Вот жена!—сказал Толоконников.
Хрипушин засвидетельствовал почтение.
Жена Толоконникова была существо истинно жалкое; вся
физиономия ее носила следы какого-то нечеловеческого
утомления и ужаса, который громадностью своих размеров не
давал возможности обратить внимания на ее безобразие.
Человек, впервые попавший в Томилинскую улицу, сло¬
вом — человек свежий, при взгляде на эту женщину немину¬
емо должен был чувствовать боль в сердце и глубокую грусть,
но томилинец, и на этот раз Семен Иваныч, засиял, как
солнце, когда увидел, что Хрипушин разделяет его мысли. С
каким-то удовольствием подставил он жене спину, для того
140
чтобы она сняла шинель, и из снисходительности не допустил
ее снять с себя калоши, к которым она было уже бросилась.
— Самовар!—кротко и нежно пропел притворяющийся
зверь, входя в комнату.
Жена мгновенно исчезла в кухню.
— Видел? — шепнул хозяин гостю.
— То есть вот как: лучше не надо!
— А?
— Золото! Как есть золото!
— Что еще будет! Ты погляди-ко!
Самовар явился мгновенно. Жена Семена Иваныча с тем
же испугом суетилась около чашек и ложек. Муж с удоволь¬
ствием поглядывал на этот испуг. Наконец он, не торопясь,
опустился на диван и, мигнув Хрипушину, произнес:
— Маша-а!
Жена вздрогнула и чуть не выронила чашки.
— А что я тебе сегодня сказал?..
Семен Иваныч подмигивал Хрипушину и указывал голо¬
вою на жену, которая безумными глазами бегала по стенам,
очевидно торопясь что-то вспомнить...
— Я... Семен Иваныч... все...
— Что я сказал?
Знакомая нам сцена тянулась мучительно долго. Наконец,
когда зрители уводе ли, что бедная женщина окончательно
выбилась из сил, Семен Иваныч подозвал ее к себе и сурово
произнес:
— Гребешок! Я сказал: «Приду из бани, чтобы гребе¬
шок!»
Но жены уже не было в комнате, она бросилась за
гребешком.
— Видел? — произнес хозяин.
— Сам бог вам посылает! Истинно: слава богу!
Семен Иванович был доволен и тешился забитостью
жены до усталости. Все эти сцены были закончены угощени¬
ем, устроенным хозяином ради того, чтобы показать жену в
новом свете, со стороны хозяйственной. Такие маневры Семен
Иваныч устраивал перед всеми своими знакомыми, которыми
в последнее время обзавелся; знакомые эти были: почтальон,
мучной лавочник и дьякон. Все они хвалили Семена Иваныча
за его уменье обращаться с женой.
Встреча Хрипушина с Толоконниковым доставила медику
одну новую пациентку, потому что это была Марья Филиппов¬
на— жена Семена Иваныча. Зная, что женский пол в отсут¬
ствие мужей гораздо свободнее и предупредительнее, медик
являлся к ней по утрам, когда Семен Иваныч бывал на
службе. Убеждение в предупредительности женщин не обма¬
нывало медика, и он всегда получал от Марьи Филипповны
водку. С своей стороны, подобною же предупредительностью
141
платил хозяйке и Хрипу шип. Всякий раз, замечая, что при
появлении его Марья Филипповна утирает распухшие от слез
глаза, медик заботливо спрашивал:
— Али чем больны?
— Нет, Иван Алексеевич,— это так!
— Как же так-то?
— Скучно!
— О чем же скучать изволите?
— Да так... просто... скучно сделалось!..
— Гм-м!..
— С родными не видалась давно... вспомнила, ну, и...
— Так, так... Да вы, Марья Филлипповна, вот как: вы
позвольте мне хоть двадцать-то пять копеек... Я вам сварю
одну примочку!
Хрипушинские примочки не помогали, и слезы не просы¬
хали на глазах Марьи Филипповны: ей было о чем плакать.
Впрочем, Семена Ивановича она не винила в своих слезах: она
чувствовала, что обязана ему свободой от презрения родных.
Не могу подробно рассказать, что сталось с Претерпеевы-
ми; достоверно только то, что Олимпиада Артамоновна живет
не в Томилинской улице и не в родительском доме; источники
ее существования никому не, известны, но томилинская и
растеряевская «молва» отзывается о них весьма неодобри¬
тельно.
Более о ней мы сказать ничего не можем.
XIV. РАЗНЫЙ РАСТЕРЯЕВСКИЙ ЛЮД
Теперь следовало бы возвратиться к жизни Прохора
Порфирыча и рассказать благополучное окончание его карь¬
еры. Но у нас есть еще два-три лица из растеряевцев, которых
хоть и нельзя назвать «главными» действующими в растеря-
евском житье-бытье лицами, как Прохор Порфирыч и Хри-
пушин, но нельзя считать и личностями заурядными. Два-три
слова сказать о них необходимо.
1. КНИГА
После смерти вдового шапочника Юраса остался сын,
болезненный мальчик лет двенадцати, не узнавший вслед¬
ствие постоянной хворьбы даже ремесла своего отца. Род¬
ственники тотчас же запустили свои руки под подушку
покойника, пошарили в сундуках, под войлоком и, найдя
«нечто», припасенное Юрасом для неработящего сына, тотчас
же получили к этому сыну особенную жалость и ни за что не
хотели оставить его «без призору». Кабаньи зубы и пудовые
142
кулаки мещанина Котельникова отвоевали сироту у прочих
родственников. Сироту поместили на полатях в кухне, водили
в церковь в нанковых больничного покроя халатах и, попивая
чаек на деньги покойного Юраса, толковали о заботах и
убытках своих, понесенных через этого сироту. Пролежал на
полатях сын Юраса года четыре, и вышел из него длинный,
сухой шестнадцатилетний парень, задумчивый, тихий, с блед¬
но-голубыми глазами и почти белыми волосами. В течение
этих годов лежанья, от нечего делать прозубрил он пятикопе¬
ечную азбуку со складами, молитвами, изречениями, баснями,
и незаметно книга в глазах его приняла вид и смысл
совершенно отличный от того вода и смысла, какой привыкли
придавать ей растеряевцы. Страсть к чтению сделала то, что
сирота решился просить опекуна купить ему какую-нибудь
книгу. Опекун сжалился: книга была куплена, и сирота замер
над ней, не имея сил оторваться от обворожительных страниц.
Книга была: «Путешествие капитана Кука, учиненное ан¬
глийскими кораблями Революцией и Адвентюром». Алифан
(сирота) забыл сон, еду, перечитывая книгу сотни раз:
капитан Кук все больше и больше пленял его и наконец
сделался постоянным обладателем головы и сердца Алифана.
По ночам он в бреду выкрикивал какие-то морские термины,
летал с полатей во время кораблекрушения и пугал всю семью
опекуна не на живот, а на смерть. Котельников понял это
сумасшествие по-своему.
— Ну, Алифан,— сказал он однажды сироте,— гляди сю¬
да: оставлен ты сиротою, я тебя призрел, можно сказать, из
последнего натужился... Шесть годов, господи благослови,
мало-мало по сту-то серебра ты мне стоил... Так ли?
— Я, кажется, до веку моего буду ножки, ручки...
— Погоди. Второе дело, старался я, себя не жалел сделать
тебе всяческое снисхождение и удовольствие... Через это я
тебе, например, вот книгу купил...
— Ах!—вскрикнул Алифан в восторге.
— Погоди... Вот то-то... Ты, может, читавши ее, от радости
чумел; а спроси-кось у меня, легко ли она мне досталась,
книга-то? Следственно, исхарчился я на тебя до последнего
моего издыхания... Но так как имею я от бога доброе сердце, то
главное стараюсь через мои жертвы только бы в царство
небесное попасть и о прочем не хлопочу... С тебя же за мои
благодеяния не требую я ничего... По силе, по мочи воздашь
ты мне малыми препорциями. Ибо придумал я тебе по твоей
хворости особенную должность, дабы имел ты род жизни на
пропитание.
Последнюю фразу Котельников похитил из уст какой-то
вдовы, слонявшейся по нашей улице и просившей милостыню
именно этими словами, похищенными, в свою очередь, из
какого-то прошения.
143
Скоро Алифан вступил в новоизобретенную Котельнико¬
вым должность. На тонком ремне был перекинут через его
плечо небольшой ящик, в котором находились иголки, нитки,
обрезки тесемок, головные шпильки, булавки и прочие мело¬
чи, необходимые для женского пола. Обязанности Алифана
заключались в постоянном скитании по улице, из дома в дом,
и целый день такой ходьбы давал ему барыш по большей мере
пятиалтынный. Этот пятиалтынный приносил он все-таки к
Котельникову, будто бы на сохранение. «У меня целей»,— го¬
ворил Котельников.
И Алифан вполне этому верил.
Но книга и капитан Кук не оставляли Алифана и здесь.
Замечтавшись о каком-нибудь подвиге своего любимца, он не
замечал, как вместо полутора аршин тесемок отмеривал три и
пять, или в задумчивости шел бог знает куда, позабыв о своей
профессии, и возвращался потом без копейки домой. Если
Алифану приходилось зайти в чью-нибудь кухню и вступить в
беседу с кучерами и кухарками, то и тут он незаметно сводил
разговор на Кука и, заикаясь и бледнея, принимался про¬
славлять подвиги знаменитого капитана. Но кучера и кухар¬
ки, наскучив терпеливым выслушиванием непостижимых
морских терминов и рассказов про иностранные народы и
чудеса, о которых не упоминается даже в сказке о жар-птице,
скоро подняли несчастного Алифана на смех. Скоро вся улица
прозвала его «Куком», и ребята при каждом появлении его
заливались несказанным хохотом; им вторили кучера, на¬
травливая на бедного доморощенного Кука собак. Даже бабы,
ровно ни буквы не понимавшие в рассказах Алифана, и те при
появлении его кричали:
— Ах ты, батюшки мои, угораздило же его,— Кук! Этакое
ли выпер из башки своей полоумной...
144
— В тину, вишь, заехал... На карапь сел, да в тину...
Ха-ха-ха...— помирали кучера.
— Кук! Кук! Кук!—визжали мальчишки.
Алифан схватывал с земли кирпич и запускал в мальчи¬
шек; смех и гам усиливался, и беззащитный Алифан пускался:
бежать...
— Ку-ук! Ку-ук!—голосила улица. Общему оранью вто¬
рили испуганные собаки.
Торговля Алифана мельчала все более и более. Обывате¬
ли чиновные и в особенности обывательницы с улыбкой
встречали его и, купив на пятачок шпилек или еще какой-
нибудь мелюзги, считали обязанностью позабавиться стран¬
ной любовью Алифана.
— Ну, как же Кук-то этот? — спрашивали они.—Как ты
это говоришь, расскажи-ко?
— Да так и есть...
— Как же это? плавал?
— И плава л-с; вот и все тут...
Алифан, желая избежать насмешек, иногда думал было
отделаться такими отрывочными ответами; но влюбленное
сердце его обыкновенно не выдерживало: еще немного—и
Алифан воодушевлялся, чудеса чужой стороны подкрашива¬
лись его пылким воображением, и картины незнакомой
природы выходили слишком ярко и чудно. Алифан забывал
все; он сам плыл на «Адвентюре» по морю, среди фантастиче¬
ских туманов и островов удивительной прелести; воображе¬
ние его разгоралось, разгоралось... и вдруг неудержимый,
неистовый хохот, как обухом, ошарашивал его.
— Батюшки, умру! .Умру, умру, спасите! —вопил обыва¬
тель.
И Алифан исчезал.
Иногда выслушают его, посмеются в одинаковой мере
и над Куком и над рассказчиком, продержат от скуки часа три
и скажут:
— Ступай, не надо ничего.
Плохо приходилось ему. Синий нанковый халат, сшитый
опекуном еще в первые года опекания, до сих пор не сходил с
его плеч, потому что другого не было. Если иногда Алифан
принимался раздумывать о своих несчастиях, то по тщатель¬
ном размышлении находил, что во всем виноват один капитан
Кук. Но было уже поздно!
Таким образом, известнейший мореплаватель Кук, погиб¬
ший на Сандвичевых островах, вторично погиб в трясинах
растеряевского невежества; погиб—раскритикованный в пух
и прах нашими кучерами, бабами, мальчишками и даже
собаками. А вместе с Куком погиб и добродушный Алифан.
10. Г. И. Успенский
145
Горестная жизнь его была принята обывателями, во-
первых, к сведению, ибо говорилось:
— Вон Алифан читал-читал книжки-то, да теперь эво как
шатается... Ровно лунатик!
И, во-вторых, к руководству, ибо говорилось:
— Что у тебя руки чешутся: все за книгу да за книгу? Она
ведь тебя не трогает!.. Дохватаешься до беды... вон Алифан
читал-читал, а глядишь — и околеет как собака...
2. БАЛКАНИХА
Тьма вопросов, являющихся у растеряевца в минуты
«отчунения», требует такого помощника в уразумении их,
какого Растеряева улица не видала еще ни разу с того
времени, как вытянулись в кривую линию ее косые заборы и
приземистые лачужки с своими голодными обитателями.
Поэтому растеряевец с давнего времени привык полагаться на
бога, будучи горьким опытом убежден, что спасение его не в
руках человеческих. Только что рассказанная история с
книгою и факты будничной жизни скажут наивному наблю¬
дателю, полагающему, что в минуты жажды совета и уразуме¬
ния не худо бы подсунуть растеряевцу нечто общедоступное
или даже общезанимательное,— будничный опыт скажет та¬
кому наблюдателю, что хлопоты его по этому предмету будут
тщетны вполне. Голодный лунатизм Алифана только подкре¬
пит взгляд растеряевца на непонятную вещь, именуемую
«книгою», и по-прежнему сомнения его и надежды будут в
руках умов мудреных и загадочных, говорящих необыкно¬
венными словами... Такие мудреные умы есть у многих
растеряевских баб, одну из которых я тотчас же постараюсь
отрекомендовать читателю.
Вероятно, всякому приходилось не раз встречать тип
необразованной, но умной бабы, преимущественно вдовы,
которая всю жизнь усердно ходит в церковь, пользуется
всеобщим почетом, именуется «матушкой», получает за обед¬
ней просвиру наравне с генералами и заслуженными людьми.
Вот именно fece такие качества совмещает в себе Пелагея
Петровна Балканова, иначе Балканиха, иначе Дунай-
Забалканова. Последний вариант фамилии Пелагея Петровна
считала самым правильным, объясняя сложность ее знатно¬
стью дворянского рода, от которого будто бы она происходи¬
ла. К несчастию, документы о ее происхождении были
затеряны, и хоть она ни на минуту не покидала надежды
отыскать дворянство, тем не менее улица наша смотрела на
нее пока как на мещанку, супругу маленького и тощенького
мещанина. Но даже и в звании мещанки Балканиха обратила
на себя внимание растеряевцев, как женщина умная; этому
главным образом способствовали непостижимые, но самые
существенные средства, которые употребляла она для укро¬
щения мужа. Холостяком он слыл за вертопраха и сорвиголо¬
ву; женившись—присмирел, оглупел, словом—сделался
тряпкой. Средства, употребляемые Балканихой для его усми¬
рения, мало того что были непостижимы, можно сказать
наверное, не имели в себе ничего зверского, что почти
невозможно в наших нравах. Пелагея Петровна не крикнула,
не топнула, не плюнула супругу в лохань ни разу; в серьезном
выражении ее почти мужского лица, в ее строгих, но всегда
спокойных глазах, даже, быть может, в этих небольших усах,
которыми была наделена она от природы, было что-то такое,
что заставляло мужа ее осматриваться, самому придумывать
себе вину и просить извинения. Вследствие такого постоянно¬
го замирательного положения муж Балканихи начал питать к
ней какую-то тайную ненависть, утешая себя возможностью
когда-нибудь отплатить ей теми же мучениями, какие испы¬
тывал теперь сам. Но Балканиха не изменялась, и неотомщен¬
ный муж смирялся все более и более. Супруга приучила его
подходить к ручке, по воскресеньям поздравлять с праздни¬
ком, в известных случаях говорить: «виноват, не попомните!».
Дело усмирения подвигалось вперед все быстрее и успешнее и
окончилось одним весьма трагическим происшествием, о
котором рассказывает растеряевская молва. Муж Пелагеи
Петровны, привыкший все делать в темном углу, потихоньку,
однажды вознамерился отведать на старости лет, стыдно
сказать, вареньица! С замиранием сердца пробрался он в
чулан, достал и развязал банку, проглотил одну полную
вареньем ложку, и только что запустил было ее в другой раз,
как неожиданно на пороге показалась серьезная фигура
Балканихи...
Супруг вздрогнул, выпустил из рук ложку... и будто бы тут
на месте испустил дух!
Пелагея Петровна была так уверена в справедливости
своей власти над мужем, что даже в ту минуту, когда увидела
труп его и когда, казалось, все земные прегрешения должны
бы были забыться, она все-таки, по словам очевидцев, не
могла не произнесть:
— Вот ежели бы ты как следует пришел бы да попросил у
меня вареньица-то, а не воровски поступил, остался бы ты
жив-живехонек. А то вот, господь-то и покарал!..
На похоронах Пелагея Петровна поплакала в самую меру,
отпустив слез и причитаний ровно столько, сколько требова¬
лось для того, чтобы растеряевские бабы не имели оснований
упрекать ее в холодности и бессердечии. Совершив все это по
установленному порядку, Пелагея Петровна вступила в новый
период жизни—«принялась вдоветь». В ее власти находился
небольшой собственный дом с мезонином, огород с нескольки-
147
ми кривыми яблонями, разбросанными там и сям, баня и
небольшое количество разного рода добра, которое сумела
скопить она. Из приближенных к ней людей остались с нею
неразлучны по-прежнему только старая баба Харитониха,
исправлявшая все должности от наперсницы до поломойки, и
приемыш Кузька, самоварщик, о котором будет в своем месте
более обстоятельная речь.
Прежде всего после смерти мужа она отправилась пеш¬
ком к Троице-Сергию, так как давным-давно обещалась богу
сделать этот подвиг, и, возвратившись оттуда, вступила на
доро1у мирного и благочестивого жития. С этих пор начинает¬
ся ее власть над нашей улицей. Рассказы про угодников
божиих, про чудеса были до такой степени обворожительны в
ее устах, что все бабы нашей улицы толпами стекались
слушать их и выносили из Балканихиного жилища самые
148
светлые ощущения. Пелагея Петровна не пользовалась, одна¬
ко, этою минутною славою: при полной возможности шатать¬
ся с своими рассказами по дворам и опивать на чаю весь
женский пол нашей улицы, она этого не делала; напротив, в
самом разгаре первой славы своей, она по-прежнему сидела с
шерстяным чулком в руках в своей маленькой каморке и
басом пела «Да исправится», подражая напеву «лаврскому».
Авторитет свой она устраивала не торопясь. Этому много
способствовала Харитониха, которая от нечего делать нахо¬
дила возможность слышать и знать все, что делается у соседей
и вообще по всей улице. Балканиха слушала ее без малейших
признаков любопытства и только иногда, выслушав рассказ,
одевалась и шла на место происшествия, где и давала разные
советы. «Вы хоть бы погрели у печки одеяло-то,— говорила,
например, она,— а то этак-то и в гроб родильницу отправить
недолго». Или: «Матушка! видите вы—человек слаб, а вы ему
в самое дыхание ладаном надымили. Разве это возможно!..
Дайте ему очнуться, может, он вовсе и к смерти не принадле¬
жит...» И случалось, что родильница, лежавшая под нагреты¬
ми одеялами, вдруг выздоравливала, или что человек, кото¬
рый по случаю загула пролежал дня два недвижимо и
которого начинали уже душить ладаном, приготовляя на тот
свет, вдруг, после совета Балканихи, приходил в чувство и
хриплым голосом произносил:
— Ах бы солененького!
Все это служило Балканихе к добру.
— Дай вам, господи, доброго здоровья, матушка Пелагея
Петровна,— говорил воскресший растеряевец.— Без вас я,
кажется, давно бы душу отдал, и опохмелиться бы не
пришлось!
Так потихоньку слава Балканихи все росла да росла,
хотя, казалось, это вовсе не радовало и не волновало ее. Но это
только казалось; в существе же дела она очень была довольна
и немало городилась своею властью. Ее ум, ограничивавший¬
ся в прежнее время уходом за супругом и домашними
заботами, теперь имел более пищи, развивался и приобретал
даже несколько философское направление. Балканиха начи¬
нала чувствовать в своей голове ум несказанный: ощущение
совершенно новое и приятное, тем более, что вся наша улица
не испытывала этого ощущения, ибо не имела ни минуты
свободной на то, чтобы заглянуть в собственные мозговые
сокровищницы. Мудрствования и философствования были
необыкновенно приятны для нее, и она часто нарочно устра¬
ивала разные философские маневры, чтоб, во-первых, яв¬
ственнее познать силу своего ума, а во-вторых, более изо¬
щриться в философских тонкостях. Такие маневры устраива¬
ла она пока только дома, ибо случаи к этому дома представля¬
лись чаще.
149
Один из жильцов ее был городской извозчик Никита,
нанимавший у Пелагеи Петровны баню. У Никиты была
огромная семья, и Балканиха из жалости брала с него только
рубль серебром в месяц, с тем, однако же, условием, что
всякую субботу, когда топится баня, Никита должен был
выбираться оттуда с семьей и пожитками в сад.
Баня особенно часто топилась зимою, следовательно,
Никита знал вполне, что такое холод. В той же мере знал он,
что такое и голод, потому что с давних, почти незапамятных
времен испытывал неописуемую нищету. Кто из трех врагов,
опекавших его, голода, холода и запоя, явился прежде,
вообще с чего началось его бездомовничество,— решить было
очень мудрено. Пелагея Петровна, как женщина сердоболь¬
ная, иногда предпринимала походы в области грешной души
Никиты, с целию возвратить его на путь истины. Такие
походы совершались преимущественно после обеда, когда
мухи и жара не дают никакой возможности заснуть. В такую
пору Балканиха обыкновенно завешивала окна платками и
среди темной комнаты, с жужжащими у потолка мухами, вела
отрывочные разговоры с Харитонихой. Эта верная наперсни¬
ца всеми мерами старалась придумать какую-нибудь интерес¬
ную вещь, над которой бы Пелагея Петровна могла поумство¬
вать: она сообщала сплетни, новости, пересуды. Истощался
этот материал, Харитониха поднимала вопросы вроде того,
что правда ли, будто рыжие в царство небесное не попадут, и
нет ли этому какой-нибудь основательной причины? Если же
истощался и этот запас, то Балканиха вдруг начинала
чувствовать потребность доброго дела и приказывала звать
Никиту, предварительно справившись: в рассудке ли он?
— Никита-а!—звала Харитониха.
— Сейча-ас!—отзывался Никита из сарая.— Чего там?
— Пелагея Петровна зовут к себе.
— Но-о! —злобно рычал Никита, стиснув зубы.— Зачеса¬
лось! Опять воловодить начнет... Иду!.. Как только это не
совестно мучить человека... Скажи: иду!
Скоро действительно Никита входит в комнату Балкани-
хи. Он делает низкий поклон, шепотом здоровается, отступает
шаг назад к двери, обдергивает рубашку и с пугливым
недоумением ожидает допроса. Пелагея Петровна начинает
издалека; она задает ему вопрос: «куда душа человеческая
надлежит по-настоящему», полагая про себя, что всякая
истинно христианская душа надлежит в рай.
Никита недоумевает.
— Не понимаешь?
— Мал-ленечко, точно что... есть препону!
— Ну, ты подумай.
— Слушаю-с...
— Тогда и скажи. Только хорошенько подумай.
150
— Да уж будьте покойны... Слава богу!.. Али мы!.. Приму
все силы...
Настает мертвое молчание. Никита думает, по временам
взглядывая на потолок; откашливается, потихонечку вздыха¬
ет и вдруг говорит, направляясь к двери:
— Я, матушка Пелагея Петровна, на минуточку...
— Нет, ты погоди!
— То есть... одну только минуту...
— Нет, нет... постой! Ты сначала скажи, что следует...
— Ив самом деле,— соглашается Никита,—лучше же я
теперича скажу вам все...
— Ну, вот...
— Да тогда уж и отлучусь. По крайности объясню вам. Во
сто раз лучше...
Никита понимает всю безвыходность своего положения и
с особенным напряжением ума старается разузнать истинные
позывы своей души.
— Ну? — спрашивает Балканиха.-^ Куда же наша душа
надлежит по-настоящему?
— Душ-ша наша,—робко и протяжно начинает Ники¬
та,— душа наша, матушка Пелагея Петровна, главнее норовит
по своей пакости как бы, например, согрешить, например, в
кабак...
— Глупец!—вскрикивает Балканиха.—Что ты это
сказал!
Пелагея Петровна даже вскочила с своей кровати и
подступила к Никите, который испуганно подался к двери.
— Опомнись! Что ты сказал? В рай нашей душе по
божьему писанию надлежит, а не в кабак! безумец этакой, в
ра-ай!
Никита спохватился.
— Так! так!., в рай! в рай-с!., это точно... Ах ты, боже мой!
а я эво куда... Ах!..
— Нет, как ты осмелился это сказать? а? — еще ближе
подступая, горячится Балканиха.
— Да что будешь делать! Хорошенечко не огляделся, ну,
и... В рай-с! Будьте покойны! так, так...
— Ай-ай-ай... Видишь ты, как враг-то тебя оплел?., а?
В кабак! Следственно, душа твоя до какого же безобразия
искажена? У кого же ты теперича будешь просить зашиты?
— У кого ж, окроме вас...
Балканиха даже всплеснула руками и, отступая в глубину
комнаты, воскликнула:
— Да что ты это? Очумел ты? У б-бога! только у бога
одного!.. Сотвори крестное знамение...
— Пошибся! Не подумавши сказал... Виноват! Я было,
признаться, и хотел-то это самое сказать, да маленечко, по
грехам, не туда прохватил...
151
Озадаченный философским ухищрением, Никита уже с
полным смирением слушал дальнейшие речи Балканихи и
считал непременным долгом соглашаться с ней во всем; да и
нельзя было не согласиться. Она так ярко изображала
падшую его душу, стремящуюся прежде всего в кабак, так
явственно рисовала ужасы адских мучений, что сердцу
Никиты нельзя было не содрогаться: то видел он себя с
огненной сковородой в руках, то чувствовал, как в его
грешную спину загоняют железный крюк, чтобы повесить над
огненной бездной...
— Верно!—произносил он в ужасе.— Верно, матушка
Пелагея Петровна! Ах, справедливо!
Дело обыкновенно сводилось к тому, что Никита начинал
клясться перед образом:
— Ежели только каплю, громом расшиби!
— Смотри!—говорила Балканиха.
— Будьте покойны! Ни в жисть не будет этого!
— Смотри!
— Даже ни-ни! Ни боже мой! Легкое ли дело... ни-ни!
Пожалуйте вашу ручку.
— Цалуй... да сма-три!..
В эти минуты Никита действительно чувствовал такую
энергию, о которой в обыкновенное время не мог и предста¬
вить себе, так как вся рассудочная деятельность его была
обыкновенно поглощена надеждою, что «бог не без милости».
Тотчас же после нравоучения он решался вдруг все привести в
порядок. Мгновенно, и даже несколько с сердцем, вытаскивал
из-под навеса свои ветхие дрожки, устанавливал их посреди
двора на солнечном припеке и, обдав водою, принимался
скоблить, чистить, мыть. Все кожаное в своем экипаже
смазывал густыми слоями сала, ослепительный блеск которо¬
го открывал целые миллионы изъянов, незаметных прежде
под кучами грязи. Это, однако, не охлаждало Никиты.
— Ничего, живет!—говорил он, взяв в руки оглобли и
лавируя с дрожками по Балканихину двору...— Еще как
отлично-то!
Затем подобную энергическую реставрировку испытыва¬
ла и несчастная кляча, потерявшая от нищеты хозяина и
фигуру и способность что-нибудь ощущать: выражение глаз
ее в ту минуту, когда хозяин вытягивал ее кнутом, было
совершенно такое же, когда хозяин угощал ее овсом. Потом
следовали хлопоты в семье, в бане; Никита умывался, надевал
чистую рубаху, расчесывал волоса, смазав их квасом, и с
особенной любовью, какая может загореться в сердце челове¬
ка с твердой верой в будущее благополучие, нянчил своих
ребят, целовал их и разговаривал самым дружеским тоном.
На другой день рано утром Никита собирается ехать со
двора. Старый армяк его вычищен и заштопан белыми
152
нитками; шея обмотана новым, подаренным к крестинам,
платком, подпирающим в самые скулы. В воротах он снимает
шапку и не перестает креститься во все протяжение пути от
ворот до перекрестка. Жена Никиты, с ребенком на руках,
долго смотрит ему вслед, стоя за воротами. На перекрестке
Никита, нахлобучив шапку, полыснул кнутом клячу—и дело
пошло в ход. Лошадь потащилась своей упругой рысью,
оглашая пустынную улицу бряканьем селезенки. Никита
размышлял, чувствуя в себе что-то новое, небывалое... Вдруг
его качнуло назад, и дрожки остановились, утонув колесами в
выбоине перед крыльцом знакомого кабака... Лошадь остано¬
вилась здесь по привычке.
Пораженный удивлением, Никита долго молчал, опустив
руки, и наконец шепотом пробормотал:
— Каково вам покажется?
— Никита Петрович,— весело шептал из окна целоваль¬
ник,— иди, благословись косушечкой!
— У-у! С-сак-кр-рушен-ние!—рычал Никита, с сердцем
вытягивая лошадь кнутом.
Такие не всегда удачные попытки сделать доброе дело не
только не убавляли ничего в славе Балканихи, но, напро¬
тив,— еще более придавали ей весу: Никита, вернувшись
домой опять со сломанными дрожками и в разорванном
армяке, снова чувствовал себя виноватым перед Пелагеей
Петровной, и этот страх не пропадал даром, потому что
обыватели нашей улицы видели его и поучались. Ко всему
этому Пелагея Петровна постепенно прибавляла новые пово¬
ды для уважения. Так, например, она перечитала все книги,
найденные у ее жильцов: молитвословы, календари, богослу¬
жебные книги, поучительные примеры благочестия, «Камень
веры» и проч. и проч. Растеряева улица после Этого вытара¬
щила глаза на Балканиху, ибо в разговоре ее стали появлять¬
ся такие слова, каких растеряевцы от роду своего слыхом не
слыхали. Мало того, Балканиха могла каждому растолковать
всякое подобное слово. В одинаковой мере понимала она, что
такое значит: круг солнца, вруцелетие, индикта, как и такие
тонкости, которые объясняют, что такое полиелей, преполове¬
ние. Рекомендую читателю представить себе, что должен был
чувствовать растеряевец при взгляде на Пелагею Петровну в
эту пору ее славы. Такие успехи она одерживала в то время,
когда ей было только тридцать восемь лет от роду. В эту пору
вздумал было посвататься за нее один мещанин, по фамилии
Дрыкин, но скоро раздумал...
«С чего это он меня не взял?»—думала Балканиха в то
время, когда вся наша улица полагала, что она сама отказала
жениху, и совершенно не подозревала, что иногда в голову
благочестивой Пелагеи Петровны закрадывалась мысль об
отмщении за эту «обиду».
153
3. МЕЩАНИН ДРЫКИН
Мещанин Дрыкин до постройки огромного каменного
дома не был известен почти никому в городе. Лет десять назад
до этого времени видели его кой-кто на толкучке в ту самую
минуту, когда он, не стесняясь громадным стечением публики,
отнимал у жида-солдата нанковые панталоны, утверждая, что
означенные панталоны принадлежат ему и хотя, по-
видимому, гроша не стоят, но что он, Дрыкин, имеет тайную
причину считать их весьма ценными, почему и требует с
солдата, кроме панталон, штраф в три целковых да за
бесчестие еще какую-то сумму. После этого пассажа встреча¬
ли его еще кое-где: на нем был длинный изорванный черный
сюртук, панталоны, похищенные у жида, картуз без подклад¬
ки, в руках держал он тонкую Яблоновую трость. Так
встречали его в продолжение многих лет, и затем он сразу
делается обладателем огромного каменного дома, получая от
растеряевцев наименование «темного» богача — то есть чело¬
века, который разбогател не то «убийством», не то «грабе¬
жом», не то отыскал клад. Как бы то ни было, но, разбогатев,
Дрыкин начал строить дом. Он строил его на широкую ногу, со
всеми удобствами; ворочал большими капиталами. В эту пору
он посватался было за Балканиху, но, почуяв в ней обширный
ум, расчел лучшим отказаться и женился на молоденькой.
Растеряевское предание говорит, что тотчас после свадьбы
молодая супруга Дрыкина, по имени «Ненила», отдала прика¬
зание мужу, чтобы немедленно были приглашены все полко¬
вые музыканты и все господа военные из благородных, какие
только есть в городе налицо. В ответ на это муж, не говоря ни
слова, отправил ее доить корову, сделав такое жестокое
рукопашное внушение, что Ненила сразу как бы оглупела,
затихла и вообще до того «испугалась», что Дрыкину впослед¬
ствии не было решительно никакой надобности в рукопаш¬
ных внушениях: достаточно было только взглянуть, сдвинув
брови, чтобы то или другое желание его исполнялось беспре¬
кословно. Впрочем, полный порядок, по мнению Дрыкина,
воцарился в доме его только тогда, когда он вместе с женой
переселился в какую-то маленькую каморку окнами на двор,
а в трех этажах каменного дома загорланило население
кабаков, харчевен, нумеров постоялого двора. Ненила целые
дни торчала в этой каморке, не показывая глаз на свет божий,
а муж ее уселся за воротами на лавочке, в тех же нанковых
панталонах, с тою же тростью в руках. Он видимо богател; но
это богатство ничего не изменяло ни в его костюме, ни в
жизни: та же видимая нищета, тот же лук за обедом и проч.
Даже кошелек его, казалось, вовсе не тучнел, потому что если
какая-нибудь соседская баба обращалась к нему с убедитель¬
ной просьбой насчет двугривенного, то в ответ на это
он запускал два грязных пальца в дырявый кар-
154
ман жилета, вытаскивал заплесневелый екатерининский
грош и почти детски невинным голосом говорил:
— С великим бы, матушка моя, удовольствием, да вот
только всего и денег-то у меня... Правда, был об Святой
гривенник меди; ну, да по времени на себя извел... Что
сделаешь-то? А с тех пор и денег-то никаких не случалось.
И не знаю когда! Да и где теперь деньгам быть? Кажется,
вот-вот с семьей побираться пойдешь...
— Ну, извините,— говорила разобиженная баба.
— С великим бы удовольствием, да ведь что будешь
делать!.. До приятного свидания...
— Будьте здоровы!
После такого разговора Дрыкин крякнет тихонько, посту¬
чит палкой по тротуару, держа ее между раздвинутых колен, и
возобновит прерванный разговор. На лице его не произойдет
ни малейшей перемены, даже улыбки не явится.
Постоянное пребывание Дрыкина за воротами давало
возможность познакомиться с его, так сказать, душевными
симпатиями. Иногда кто-нибудь из «объегориваемых» им
приносил почитать газету. Чтение происходило за воротами.
Дрыкин особенно интересовался описаниями церемоний и
изображением сверхъестественных происшествий: говоря¬
щая мышь, девица, проспавшая ровно пять лет и по пробуж¬
дении вдруг разрешившаяся от бремени, и проч. Об иностран¬
ных землях из тех же газет узнавал он тоже чудеса: упал
камень с неба, чугунка под водой и под землей ходит и т. д.
Нужно сказать правду, такие известия потрясали Дрыкина.
Он ахал и вздыхал. «Боже мой!—говорил он,— в других-то
землях что делается! а?» Но нужно сказать также и то, что
при всей искренности этих вздохов, ежели бы судьба заброси¬
ла как-нибудь Дрыкина в одну из этих стран, переполненных
такими удивительными вещами, то он прежде всего осведо¬
мился бы: «почем овес?», а про чудеса едва ли бы и вспомнил
за хлопотами. Наивность его решительно не давала никаких
шансов к соболезнованию над ним по поводу тех ущербов,
которые он должен понести в жизни, где, по-видимому, так
много самых простых вещей и явлений, могущих поставить
его в тупик. Нет! Ворочая огромными капиталами и имея
сношения со множеством народа, он между тем все бухгалтер¬
ские книги, кредиты и дебеты ведет на притолоках амбаров и
погребов, изображая углем и мелом палки, под которыми
подразумеваются у него и люди, и овес, и проч. Кажется, уж
как при таком невежестве не промахнуться, как не почувство¬
вать потребности выучиться писать хоть по складам? Однако
посмотрите, как он, не прибегая к чьему-либо посредству,
сумел напугать своих должников, которые обходят его жили¬
ще за пять кварталов. Все это может быть объяснено только
тем, что в натуре Дрыкина сумели уживаться самые противо-
155
положные вещи, смиренно равнялись и давали дорогу первен¬
ствующему стремлению «знать свой карман».
В эту пору жизни мещанина Дрыкина никакая победа над
ним не была возможна. Если бы дела продлились в таком
порядке, то Ненила не успела бы ни разу вздохнуть свободно
во всю жизнь, а Балканиха не имела бы случая восторжество¬
вать. Но господь помог им обеим.
Дрыкин с давнего времени жаловался на боль в глазах.
Добрые люди советовали ему пить по зарям по два стакана
чернобыльного настою, нюхать хрен и проч. Особенно было
обращено внимание в этом лечении на то, чтобы суметь
воспользоваться лекарством по возможности «до заутрени»,
«до петухов». В этом почему-то считали тайну лечения;
однако, несмотря на всю силу доморощенных волшебств, дело
кончилось тем, что Дрыкин ослеп.
В одно утро он открыл глаза, тер их кулаками, таращил,
крестился и наконец почти со слезами сказал:
— Нилушка! ведь я не вижу!
— Что ты?
— Господи! Господи, что ж это такое? ведь ослеп!..
Дрыкин заплакал. Ненила сначала в недоумении смотре¬
ла на мужа; потом ей вспомнилось что-то очень далекое, на
лице появилась краска.
— Ослеп? — спросила она.
— Ослеп! как есть ослеп!
— Слава тебе, господи! — с истинным благоговением заго¬
ворила она.— Слава тебе, царю небесному! Ослепи ты его,
ирода, навекц нерушимо...
— Жен-на! Побойся бога!—стонал муж.
Но жена, вместо сожаления, захохотала и весело стала
дразнить его:
— Ну, тронь?.. Ну, сделай твое такое одолжение, тронь?
Найди меня!., где я? ха-ха-ха!
— Б-боже мой, бож-же мой!..
С тех пор в доме Дрыкина пошло все вверх дном. Ненила,
которой в эту пору было только двадцать шесть лет, тотчас же
изгнала жильцов; вместе с ними выгнала вон из комнат своих
ребят, которых она терпеть не могла за их безобразные
рожи,— и запировала. Начала она переменять платья по пяти
раз в день; явились у ней толпы приятельниц и винцо в
полуштофе; целые дни шло щелканье орехов, и частенько
подгулявшие бабы визгливо орали песни.
Дрыкин стонал, лежа в своем подвале.
Такие безобразия Ненилы продолжались по крайней мере
с по л го да; к концу этого времени она успела нагуляться «на
все» и поугомонилась, не переменяя, впрочем, своих отноше¬
ний к мужу. За воротами, куда Дрыкин наконец-таки опять
перебрался, шло по-прежнему обделывание дел, но уже в
степени гораздо меньшей против прежнего, ибо денежные
156
расчеты Дрыкина постоянно перебивались мыслями совер¬
шенно побочного свойства.
— Ты говоришь, ударить ее? — говорил он, раздумывая,
своему приятелю.—Ударить! Голубчик! как же ты ее уда¬
ришь, когда...
— Жену-то?
— Не про то! Теперича положим так: ну, даст мне господь,
ошарашу я ее; но она заместо того пустит в меня из двадцати
местов. И палочьем и чем угодно?..
— Так, того: в сонное бы время,— басил приятель.—Чать,
знаете местоположение-то?.. Ну, вот тут бы ее и пристукнуть?
— Голубчик ты мой!—жалобно говорил Дрыкин,— ну,
хорошо, пущай я ее разов пяток кокну в голову-то, но ведь
получит она через это пробуждение, и, следственно, опять-
таки меня, боже защити, как?
— Мудрено!
— Так мудрено, так, друг ты мой, мудрено, даже весьма
опасно!
В эту пору распутицы семейной жизни Дрыкина Пелагея
Петровна имела полную возможность одержать над ним
какую угодно победу; это было тем легче, что слабые струны
супругов не таились и были наружу. Принимая в расчет
свойство этих струн, Балканиха находила весьма удобным и
приятным для себя мутить между собою супругов. Делалось
это с затаенной улыбкой и смехом. Главное орудие для
супружеских стычек Пелагея Петровна имела в распущенном
хозяйстве. Стоило ей показаться на дворе у Дрыкиных, как
зоркий глаз ее тотчас же подмечал множество неисправно¬
стей: кухарка потихоньку снабжает хозяйским молоком свою
родственницу; приказчик вместо пуда сена отпускает проез¬
жающему половину, и этот последний обещается вперед не
ступать ногой на постоялый двор Дрыкина; под сараем кто-то
кричит: «Подай!» — «Нет, врешь!»
157
Пелагея Петровна только головой качает и идет в сени;
здесь раскрыты двери в чулан, в кладовую, в кухню; кто
хочет—приди и возьми все: ни одна душа не хватится, и
виноватого не сыщешь. Запасшись таким материалом, Пела¬
гея Петровна являлась к Дрыкину и, поздоровавшись, начи¬
нала:
— Ну, отец, уж и хозяйство у тебя! Уж хозяйство! И что
только это, дивлюсь я, жена у тебя смотрит?., а?
— Матушка!..— почти плача, говорил Дрыкин.
— А? везде крадут, везде тащат, все росперто; кажется,
приди вор, возьми все, и не хватятся... Что это такое? Что ж ты
на жену-то смотришь?
— Да, милая моя! Ну, положим, точно что, быть может, я
ее и того... чем-нибудь... но ведь она в отместку и палочьем и...
— Да как же она смеет?
Дрыкин бледнел от злости и бодро произносил:
— Ив самом деле?
— Доживешь,— продолжала Балканиха,— покуда по ми¬
ру пойдешь побираться... Легкое ли дело, все навыворотку! Ах
ты, боже мой! а?..— качая головой, говорит она и идет в
другую комнату.
— Ах, боже мой! —продолжает она, подходя к Нениле.—
Я смотрю, смотрю на тебя: господи! кажется, в чем только
душа держится... Похудела, осунулась... И как только ты это
со слепым дьяволом живешь!
— Мочи моей нет! Убью я его!
— Именно! Скажите на милость, слепая чучела этакая,
совсем молодую женщину...
Ненила схватывала половую щетку и как стрела налетала
на мужа, который, в свою очередь, доспевал до возможности
«кокнуть» супругу...
В ту же минуту Балканиха умела выскользнуть из
комнаты; стоя за воротами, она прислушивалась к шуму
битвы, происходившей в доме Дрыкина, и, с улыбкой глядя на
небо, во всеуслышание говорила:
— Господи помилуй! господи помилуй!
Счастливо живет наша Балканиха до сей поры и по-
прежнему пользуется общим почетом. Дает советы и прини¬
мает за них посильные приношения. Только порой еще и
теперь досадует она, что не удалось ей прибрать к рукам
старого Дрыкина.
Возвратимся теперь и к Прохору Порфирычу.
XV. ПРОГУЛКА
В жаркое послеобеденное время по глухому переулку, в
тени у заборов, шли два обывателя. Первый был известный
читателю Прохор Порфирыч, другой самоварщик Кузька,
158
воспитанник Пелагеи Петровны Балкановой. Это был здоро¬
вый малый лет семнадцати, с широким разжиревшим лицом,
вздернутым носом и маленькими глазами, в которых прогля¬
дывало выражение какого-то непонятного негодования.
Оба приятеля были в «лучших» костюмах: Прохор Пор-
фирыч, известный в нашей улице за изящнейшего джентль¬
мена, в настоящую минуту совершенно оправдывал этот
титул; все, что только отыскал он в своем сундуке аглицкого и
французского, все было надето на нем. Незастегнутый сюр¬
тук, распахиваемый ветром, открывал пятившуюся вперед
манишку и франтовскую жилетку, застегнутую на одну
пуговицу. Новый шелковый галстук, из-за которого чуть-чуть
показывались кончики воротников, скрипел и издавал какой-
то металлический треск, далеко слышавшийся кругом во
время безмолвного шествия. Нельзя не сказать, что такой
наряд доставлял моему герою истинное удовольствие; держа
обе руки назади, он гордо выступал вперед, холодным взгля¬
дом окидывая фигуру Кузьки, который представлял совер¬
шенный контраст с его джентльменской фигурой. Кузька был
одет тоже во все новое; но его наряд в сравнении с нарядом
Прохора Порфирыча не стоил ни полушки. Несмотря на
нестерпимую жару, Кузька нарядился во все теплое: на голове
у него был драповый новый картуз на вате; на плечах, кроме
сюртука, драповая же ваточная чуйка с бархатным высоким
воротником; шея была подвязана новым платком, но подвяза¬
на так, что Кузька не мог свободно повернуть голову и
вздохнуть: кровь приливала к голове и стучала в мокрых от
поту висках. Отправляясь на богомолье в село 3 — во, где, по
расчетам Кузьки, должна собраться большая публика, он
счел за нужное нарядиться во все лучшее, ибо в этом считал
необходимое условие всякого праздника. Ко всем этим не¬
удобствам его костюма нужно прибавить узкие выростковые
сапоги, надетые на шерстяные чулки, и, наконец, глубокие
калоши. Кузька прихрамывал и отставал.
— Ты ежели хочешь идти, так иди!—строго сказал ему
Прохор Порфирыч,— мне с тобой возиться некогда. Этак мы к
ночи не доберемся.
— Не сердись!—уныло сказал Кузька.
Порфирыч посмотрел на его раскрасневшуюся физионо¬
мию, по которой градом лился пот, и проговорил:
— Ишь рожу-то нажевал!..
— Да будет тебе, ей-богу! —беззащитным голосом протя¬
нул Кузька и обтер лицо колючим драповым рукавом.
— Ну иди, иди... Брошу!
Кузька, по-видимому, очень дорожил компанией спутни¬
ка, потому что утроил шаги и скоро поравнялся с ним.
— И кто это только праздники выдумал? — бормотал он
шепотом, чувствуя во всем теле нестерпимый жар.
Приятели молча продолжали шествие по пустынным
переулкам. Жаркий ветер по временам дул в их запотелые
159
лица и чуть-чуть шевелил запыленными листьями корявых
яблонь, ветки которых перевешивались кое-где через заборы.
От жары народ попрятался в дома; везде были закрыты
ставни; спали люди, спали собаки. А солнце жгло и палило не
уставая...
Исчезли последние дворишки самого отдаленного переул¬
ка, и путники вышли в поле. Пыльный и узенький проселок
извивался по небольшой возвышенности, отлого спускавшей¬
ся к болотистому дну неглубокой ложбины. Здесь, через
трясину, перекинут маленький мост без перил, запрудивший
собою зеленую и гнилую болотную воду. На противоположном
возвышении холма красуется новый кабак; около крыльца
воткнут в землю длинный шест, к концу которого привязана
пустая бутылка.
Народу идет «видимо-невидимо », преимущественно бабы,
девушки и молодые мужчины всех классов и званий. Прохор
Порфирыч идет молча, будучи обуреваем своими тайными
размышлениями.
Размышления его имели довольно глубокомысленное
направление. Как уже известно, во всей улице нашей он был
единственный человек, умевший обходиться без кабака, без
разбитого глаза и всегда имевший изящный костюм. Благосо¬
стояние Прохора Порфирыча было до сих пор прочно до
изумительности; но последние трудные времена до такой
степени оказались трудными, что поколебали даже и его
благосостояние. Даже он вздохнул не один раз. Самое ревно¬
стное желание рабочего народа было желание войны. «Хоть
бы подрались где-нибудь,— толковали рабочие,— все больше
было бы сбыту на оружейный товар». Но войны как назло
нигде не случалось. Прохор Порфирыч в эту трудную пору до
того унизил свой авторитет, что решился даже обратиться за
советом и сведениями к Пелагее Петровне. Эта дама не дала
ему, впрочем, положительного ответа ни на один вопрос, а
насчет войны отозвалась, что «не слыхать».
— Точно что,— говорила она,— где-то заседают об этом
деле, насчет того — где и как; но будут ли воевать или нет,
наверно сказать нельзя.
Стали поэтому гнездиться в голову Прохора Порфирыча
мысли о женитьбе и, следовательно, отчасти и о любви. Но эту
последнюю вещь он тотчас же подвергнул собственной крити¬
ке и убедился в полной ее невыгоде, тем более что он в
совершенстве знал женский пол нашей улицы. Понадеяться
на этот пол было весьма опасно; в доказательство этого он мог
привести множество примеров. Не дальше как вчера он
пробирался ночью, держа сапоги в руках, к своей соседке, у
которой муж на минутку отбыл в село Селезнево для излече¬
ния от запоя. Недели две тому назад встретил он в городском
саду одну особу женского пола, которая несла из дому ужин
брату-целовальнику, и имел с ней нечто секретное, после чего
еще раз убедился в правоте своего взгляда на женский пол.
160
Положительные желания его насчет этого предмета состояли
в том, чтобы взять жену с состоянием, не обращая внимания
на физиономию и возраст; при этом область любви он намерен
был уступить супруге в полное распоряжение, а сам предпола¬
гал заведовать исключительно капиталом, мечтая об осуще¬
ствлении одного наивыгоднейшего предприятия. По мнению
Порфирыча, самое выгодное занятие — кабак. В качестве
умного человека, он устроит кабак около какой-нибудь
большой фабрики, будет давать рабочим в долг, под условием
получать деньги из рук хозяина, который согласится на
устройство кабака около фабрики, потому что Порфирыч
предложит ему «профит», то есть вместо, например, пяти
рублей будет брать только четыре, а за рабочим запишется
все-таки пять. В воображении Прохора Порфирыча кабак
этот рисовался какою-то разверстою пастью, которая не
переставая будет глотать черные фигуры мастеровых. Карти¬
на и план были весьма эффектны и выгодны, не находилось
только невесты с капиталом. Давно уже пустился он за
поисками того и другого, но удачи особенной не видал.
Размышления по поводу этих обстоятельств и этих на¬
дежд одолевали его голову в то время, как он шел на
богомолье в 3 — во. Кузька молча следовал за ним, стараясь
не отставать.
— У тебя много ль денег-то? — спрашивает его Порфи¬
рыч, не поворачивая головы.
— Да, пожалуй, целковых два наберу. Ты, Порфирыч,
бери их... Бери все.
— Вона!.. Я на всякий случай... Кабы с купца получил...
— Чего там, с купца! Бери все... Куда мне их? Я и не
приберу... Только ты меня не кидай...
— Куда же я тебя кину?
— То-то! Уж сделай милость, голубчик... Ежели бросишь,
что я один-то?.. Легче же, во сто раз, воротиться...
— Ну да ладно, не брошу! «Экая осина какая!» —подумал
Порфирыч и замолчал снова.
А Кузька очень радовался, что будет иметь верного
защитника и руководителя.
Пелагея Петровна, приходившаяся Кузьке теткой, взяла
его на воспитание, когда ему было три года. Не любя мужа и не
имея детей, она отдала весь запас женской любви воспитанию
своего приемыша. Главные старания ее состояли в том, чтобы
освободить Кузьку от тех несчастий и пороков, которыми,
видимо, страдала наша улица. Поэтому Кузька с малых лет
постоянно находился при ней, получая ласки в виде не¬
прерывной еды. Общество мальчишек было для него чужим;
он один катался на ледянке около ворот, не смея и боясь
присоединиться к компании, и целые дни проводил в обществе
старух, привыкнув к существованию вне общих растеряев-
ских интересов. Кузька был усыплен и закормлен до такой
степени, что никакая новость, никакой любопытный факт,
11. Г. И. Успенский
161
который ему приходилось видеть в первый раз в жизни, не
приковывали его внимания. Нужно было долго долбить
одинаково сильными впечатлениями в окаменелую голову
его, чтобы пробрать и заставить его заинтересоваться и жить.
Но когда наконец он раззадоривался,—удержать его было
трудно. На самоварной фабрике, куда Пелагея Петровна
поместила его, в первый год затылок его был всеобщею
наковальнею, на которой пробовалась сила хозяйских и
товарищеских кулаков. На второй год он понял, в чем дело, и,
развиваясь далее, норовил было уже отведать прелестей
кабака; но Пелагея Петровна вовремя спохватилась, и тут
началась реставрировка его развращавшейся души при помо¬
щи розог. Каждую субботу Пелагея Петровна припасала для
своего приемыша по меньшей мере два пучка. Такая класси¬
ческая система сделала то, что Кузька, будучи уже взрослым
малым, был глупее всякого растеряевского ребенка. Ограж¬
денный стараниями Пелагеи Петровны от развращенных
нравов, Кузька, по планам этой дамы, имел уже все шансы на
счастливое и безмятежное житие. Страх, который чувствовал
Кузька к своей пестунье, заставлял его всеми мерами следо¬
вать ее теории насчет собственного благосостояния и выиски¬
вать в растеряевских нравах такие проблески жизни, которые
не соприкасаются с кабаком, не носят в недрах своих увечья,
разбитого глаза, сибирки и проч.,— так как, в самом деле, «не
всё же кабак»...
Но каково же было изумление Кузьки (выражавшееся,
впрочем, самой неопределенной тоской во всем теле), когда
продолжительный опыт доказал, что, помимо кабака, помимо
проклятий собственной жизни,— в растеряевских нравах нет
ничего более существенного. Чем делиться растеряевцу с
своей семьей, которая, в большинстве случаев, тоже дает
нравоучение в форме беспрерывных попреков? В этой ли
голодной и холодной семье найти хоть какую-нибудь дозу
удовольствия, лихорадочно необходимого после долгих тру¬
дов? Но главное, под силу ли трезвому человеку перейти то
море нужд, которое тянется и тянулось без конца?.. Насущ¬
ный и ежеминутный вопрос растеряевской жизни—нужда.
Под ее влиянием наши удовольствия, радости, словом—вся
физиономия жизни. Кузька благодаря попечениям Балкани-
хи не знал нужды и, следовательно, не мог жить в Растеряевой
улице. Ему незачем было жить здесь. Посмотрите, с какими
усилиями добивался он этой жизни «без кабака» и чем
вознаграждались эти усилия.
Вот стоит он за воротами в жаркий летний полдень. По
причине праздника все пообедали рано, и поэтому на улице ни
души. Кузька стоит на солнечном припеке босиком и со
злобою скребет затылок, стараясь хоть чем-нибудь развлечь¬
ся. Ветер треплет его нанковые шаровары и красную рас¬
поясанную рубашку. Все окружающее знакомо ему до мело¬
чей. Но вот под забором спит чья-то собака. Выражение лица
162
Кузьки делается определеннее; он осторожно достает кусок
кирпича и, отставив ногу, развертывается камнем в собаку...
Пыль столбом взвилась у забора, и собака с визгом и лаем
понеслась прочь, поджимая раненую ногу...
Визг собаки доставил Кузьке некоторое удовольствие; он
слегка скосил губы на сторону и вернул головой вбок. И опять
скука! Кузька замечает наконец, что на углу, в тени, маль¬
чишки играют в бабки. Он вдруг почему-то принимает самую
зверскую физиономию, торопливыми шагами идет туда и
сбивает ногою все бабки прочь.
— Ну чего ты? — пищат мальчишки.
— Прочь!—кричит Кузька, разгоняя толпу затрещи¬
нами.
— Что они—трогают тебя? — заступается баба.
— А другого места разве нет им?—возражает Кузька.
— Ах ты, разбойник этакой! Постой, я вот Пелагее
Петровне скажу,— кричит баба вслед Кузьке.
— А по мне говори! Что она мне сделает?
— Вот увидишь что!
Кузька сконфужен. Снова попав в область самой мертвя¬
щей скуки, он не решается больше искать развлечений на
улице и идет в сарай. Здесь Никита чистит лошадь. Кузька
медленно оглядывает давным-давно знакомый ему сарай.
— Тебе чего нужно? — строго спрашивает его Никита.
— А тебе что?
— Ты чего тут не видал?
— Да вот хочу. Что, тебе жалко?
— Ах ты, дубина!—укоризненно говорит Никита.— Пе-
лагея-то Петровна мало тебя бьет!.. Тебя, по совести-то, надо
дубиной, да получше...
— Чего ты ругаешься-то? Что за барин уродился?
— Подлец! Именно подлец. Ну, чего ты здесь?
— Хочу!
— Дубина!
— Ну-ну, тронь!..
— Глупцы!—раздавался голос Пелагеи Петровны — и
порядок восстановляется. Разозленный Кузька заваливался
спать где-нибудь на чердаке за трубой и с горя спал как
убитый. Просыпался он ранехонько утром и тотчас, с голоду,
принимался путешествовать по чуланам и кладовым, отыски¬
вая что-нибудь съестное. Спросонок он действовал во время
похищений очень неаккуратно: ронял горшки, опрокидывал
банки. Разбуженная стуком, Пелагея Петровна являлась на
место преступления, и Кузька получал достойное.
Помимо полной невозможности отыскать себе хоть какое-
нибудь развлечение, Кузька был еще несчастлив в том
отношении, что, в качестве семнадцатилетнего ребенка, стано¬
вился в тупик перед самыми обыкновенными человеческими
отношениями; весь мир божий казался ему множеством
совершенно отдельных предметов, которые друг с другом не
163
имеют никакой связи. Если же порой у него и мелькала иногда
мысль, объясняющая то или другое явление, то Кузьке
делалось как-то неловко, не по себе. Случалось, увидит он
пригожую девушку и почувствует при этом нечто особенное;
он почти понимает, в чем заключается это нечто; но это
кажется ему уже чересчур странным, и Кузька без разговоров
выкидывает какую-нибудь безобразную штуку... Девушка,
например, улыбается и посылает ему поцелуй, а Кузька
показывает ей кулак, присовокупляя: «Ha-ко!». В заключе¬
ние рассердится сам же на себя и со зла хватит камнем в
собаку...
Между тем количество богомольцев, по мере приближе¬
ния к 3—ву, увеличивалось. Девушки шли толпами, звонко
смеялись, расходились по густой и высокой ржи, плели венки
из полевых цветов. Встретилась на пути жиденькая рощица, и
богомольцы рассыпались между деревьями. Молодые люди,
на которых девушки смотрели с выразительными улыбками,
присоединились к ним и шли вместе. Некоторые из молодых
людей, понимая по-своему смысл этих выразительных улы¬
бок, припасли по две и по три бутылки наливки дамской,
схоронив ее в глубине своих карманов.
Слышались разговоры:
— Ну-ко, кто кого? — спрашивал один юноша у другого,
показывая из-под полы горлышко бутылки...— Не хочешь ли
потянуться?
Приятели вламываются в рожь и приседают. Скоро
опорожненная бутылка, словно ракета, взвивается вверх.
— Вот они, богомольцы-то!—подтрунивают бабы.—Вот
так богомольцы!
По пыльной дороге то и дело проносились купеческие
тележки с крепкими и статными лошадьми; изредка тащи¬
лись извозчичьи дрожки с седоком-чиновником, приготов¬
лявшимся испить до дна чашу наслаждений, о которой
означенный чиновник так много слышал от приятелей. Вся
громадная толпа путников подвигалась весело вперед. Солнце
начинало садиться; тени прохожих вытягивались по земле до
громадных размеров. Вот наконец и село. Богомольцы спуска¬
ются с высокого холма, огибающего с двух сторон низменный
луг, переходят небольшой, трепещущий от ветхости мост и
вступают на средину сельской улицы. Направо тянется длин¬
ная линия просторных изб с сараями позади; налево, на
возвышении холма, красуется помещичий дом и церковь, к
которой примыкают дома причта. Обе эти стороны разделены
небольшим ручьем с болотистыми берегами.
Вся сельская улица против домов запружена народом. На
земле кипят самовары и идет веселое чаепитие целыми
компаниями. Кавалеры всяких сортов лавируют мимо жен¬
щин, занявшихся чаем, выказывая необыкновенно грациоз¬
ные телодвижения. По мере того как надвигались сумерки и
164
тетки, конвоировавшие молодых девиц, толпами отправля¬
лись В' церковь,—тайные цели кавалеров делались яснее.
Девицы, схватившись под руки, весело разгуливали по сель¬
ской улице; кавалеры тоже целыми взводами двигались им
навстречу, обжигая девиц многозначительными взглядами, и
наконец решались вступить в разговор.
— Отчего же вы не в церкви?
— А вам какое дело?
— Как какое? Помилуйте!
— А вы лучше отстаньте...
— Н-нет-с...
Начинается разговор, сплошь состоящий из какой-то
чепухи; тем не менее в конце разговора кавалер считает себя
вправе задать наконец вопрос шепотом и на ушко.
— Вы где ночуете?—шепчет он.
— У Селиверста,— отвечает девица.
— В сарае?
— Да!
— Так, следовательно,— говорит он вслух,— вы, напро¬
тив, того мнения, что любовь...
— Отвяжитесь, ради бога!..
Люди опытные знают наизусть способ ведения сердечных
дел, а люди неопытные, напротив,— в крайнем стеснении.
Прохор Порфирыч и Кузька тоже были в толпе гуля¬
ющих. Кузька решительно не понимал, из какого источника
льются эти нескончаемые разговоры кавалеров и дам? Где
отыскать предметы для этих разговоров? Он был крайне скон¬
фужен и плелся вслед за Прохор Порфирычем как осужден¬
ный на смерть, тогда как последний, видимо, успевал.
Внимание его было привлечено одной женщиной, очень
недурной и миловидной, которая была в 3—ве без подруг и
одна сидела за самоваром. Она постоянно конфузилась и
бросала на мужчин испуганные взгляды.
Прохор Порфирыч заметил это и погнал от себя Кузьку.
— Отойди! — сказал он,— мне нужно!..
— Да куда ж я? — заныл было тот...
— Отойди прочь, говорю... Отстань!..
Кузька с горечью отошел от него и выбрался на самый
конец села, где не было ни души. Здесь он расположился на
траве и вздохнул свободнее. Прохор Порфирыч тотчас пустил
в ход всю свою опытность «по женской части». Девица
конфузилась, потом украдкой взглянула на него. Прохор
Порфирыч ответил ей легонькой улыбкой; девице, как кажет¬
ся, очень понравилось это; но мой герой, «зная женский
характер», побаловал незнакомку улыбкой всего только один
раз и потом напустил на себя необычайную серьезность.
Такой прием Прохор Порфирыч считал очень удобным в
применении к женскому полу, и действительно девушка стала
интересоваться им. Несмотря на свою видимую холодность,
Прохор Порфирыч старательно следил за девушкой, всеми
165
силами стараясь разрешить — кто она такая. На замужнюю не
похожа,— таких молодых жен мужья не отпускают от себя в
3—во. Не похожа также и на девушку, потому что около нее
нет ни одной пожилой присматривающей родственницы.
Считать ее «из этаких» он тоже не мог, потому что в ней не
было ни нахальства, ни бойкости. Прохор Порфирыч недо¬
умевал: не вдова ли? — думал он; но и на вдову тоже не было
похоже: непременно уж был бы около нее кто-нибудь стар¬
ший. Не разрешив этих вопросов, Прохор Порфирыч решил¬
ся во что бы то ни стало попасть на ночлег в тот именно сарай,
где поместится и красавица.
Часов в девять вечера улица начала понемногу пустеть.
Старухи возвращались от всенощной и укладывались спать в
избах; самовары исчезли, изредка попадались кое-где фигу¬
ры пьяных мужчин. Сараи, помещавшиеся позади изб, были
полны молодежью. Прохор Порфирыч стоял на улице и
шепотом разговаривал с хозяином одного двора.
166
:
— Будьте покойны!—говорил хозяин.
— Здесь ли?
— Здесь, уж я вам говорю. Пожалуйте!
Порфирыч и хозяин вышли задними воротами к коноп¬
ляникам и направились к сараю.
— Уж я вас,— говорил хозяин дорогою,—в самое лучшее
место положу.
Они вошли в темный сарай; сквозь плетеные стены его
едва-едва прокрадывался лунный свет. В непроницаемой
темноте со всех сторон слышался шепот, подавляемый смех и
изредка многозначительный кашель.
— Где ж бы тут лечь? — спросил Порфирыч у хозяина.
— А вот-с, я сейчас,— сказал тот и зажег спичку. Яркий
свет открыл довольно живописную картину: во всем сарае на
разбросанном сене лежали вповалку мужчины и женщины.
167
Женщины при свете тотчас «загомозились» и принялись
прятать голые ноги под белые простыни, закрываясь ими до
самых глаз.
— Да вот место!—сказал хозяин.
Прохор Порфирыч Взглянул в угол, предназначавшийся
для него, и увидел знакомую девушку, так интересовавшую
его. Она чуть-чуть выглянула из-под «бурнуса» и тотчас снова
завернулась с головой.
Спичка погасла. Прохор Порфирыч ползком пробрался
между лежавшим народом и достиг своего ложа. Девушка
отодвинулась в угол.
— Ничего-с! сделайте милость, не беспокойтесь...—про¬
говорил вежливо герой.
Во всем сарае было какое-то бессонное молчание.
— Куда ты? куда тебя дьявол несет?
— Мне сенца!
— Я тебе задам сенца!
— Что вы орете? Вот удивление!
Снова наставало молчание, и потом снова разговор.
— Подальше, подальше, батюшка! У меня свой муж есть.
— Вам беспокойно? — спросил Порфирыч соседку.
— Нет, ничего-с!
— А то не угодно ли вот сюда?
— Нет, нет,— шептала она.
— Да что вы опасаетесь? будьте покойны. Я не какой-
нибудь...
— Уж вы этого не говорите. А я вам прямо скажу, я не на
это сюда пришла.
— Да помилуйте! Даже на уме не было! Я вот перед богом
скажу вам, всей бы душой познакомиться желал.
— Это зачем?
— Как-с зачем?.. Позвольте ваше имя-отчество?
— Раиса, Карповна.
— Так, Раиса Карповна, что же, вы тятеньку имеете?
— Нет, ни тятеньки, ни маменьки нету, померли.
— Что же, стало быть, вы у родственников изволите
жить?
— Н-нет... Я не здешняя...
— Приезжие?
— Епифанская... из Епифани...
— Да-да-да... И что же, теперича вы здесь при месте?
Девица промолчала.
— Или в услужении?
— Н-нет... Я... Да вы заругаетесь!
— Ах! Что это вы? Как же я смею? Неужели ж такое
свинство позволю?
— Я... Господина капитана Бурцева знаете?
— Это которые полком тут стоят?
— Они.
— Ну-с?
168
— Ну, я при них...
— То есть как же это: по хозяйству?..
— Нет... Я, собственно... Как они проезжали, и видят—
я сирота... «Поедем»,— говорят... Ну я, конечно...
— Да-да-да... Что ж? дело доброе.
— Вот вы надсмехаетесь!..
Чем же-с?.. Даже ни-ни.
«Э-э-э!—подумал Порфирыч,—вот она, птица-то!»—и
замолчал.
Тишина в сарае продолжала быть бессонной, и это очень
растрогало Порфирыча; он вздохнул и обратился к соседке
с каким-то вопросом.
— Ах, оставьте!.. Я и так уж...
— Что такое?..
— Да самая горькая...
— То есть из-за чего же?
— Голубчик! Лежите смирно! Я вас прошу!
— Помилуйте, из-за чего же горькие? Будьте так добры...
Обозначьте!
— Они уезжают: капитан-то...
— Н-ну-с. Что же? И господь с ними...
— Хотели меня замуж выдать, да кто меня возьмет?
— Как кто? Конечно, ежели будет от них помощь...
— Они дают деньгами...
— Много ли?
— Полторы тысячи...
У Порфирыча захватило дух.
— Ка-как?.. Пол-лтар-ры... Вы изволите говорить—пол¬
торы?
— Да... Перед венцом деньги.
— Раиса Карповна,—проговорил Порфирыч...— Верно
ли это?
— Это верно.
— Я приду-с... К господину капитану... Приду-с!
— Голубчик! Вы надсмехаетесь?
— Провались я на сем месте... Завтра же приду!..
— Ах, миленький... Обманываете вы... Я какая... Вы не
захотите...
— Да я скорей издохну... Деньги перед венцом?
— Да, да... Уж и как же бы хорошо... Не обманете?
— Ах!.. Раиса Карповна!.. Да что ж я после этого?..
— Голубчик!..
Между тем Кузька, улегшийся на траве за селом, был в
большом унынии: ничто не могло расшевелить его настолько,
чтобы заставить разделить общие удовольствия; его одолева¬
ла полная тоска. Долго лежал он молча. Взошел месяц, над
болотом стал туман, заквакали лягушки, и на селе не
слышалось уже ни единого человеческого звука. Наконец
тошно стало ему здесь. Он решился идти в село на ночлег.
169
На сельской улице не было никого; только на одном из
крылец сидел хмельной дворник и разговаривал с бабой,
стоявшей на улице.
— Арина!—говорил дворник.
— Что, голубчик?
— Уйди, говорю, отсюда.
— Илья Митрич! За что ж ты меня разлюбил? Господи!
Сирота я горемычная...
— Арина! говорю: уйди! Слышь?..
— Илья Митрич!
— Я говорю, уйд-ди!
Кузька вошел в первые отворенные сени, спросил у
хозяина позволения ночевать и лег с глубоким вздохом,
надеясь, что, может быть, завтра будет легче на душе.
Но надежды его не сбылись и завтра. Во-первых, он снова
был без руководителя, так как Прохор Порфирыч совершен¬
но увлекся ночной соседкой, чему в особенности способство¬
вали полторы тысячи «перед венцом». Второе несчастие
Кузьки состояло в том, что утро другого дня не имело даже и
того напряженного веселья, каким обладал вчерашний вечер:
публика рано начала собираться в город, так как все самое
интересное в празднике было уже вчера. Девицы и кавалеры,
встречаясь друг с другом при дневном свете, были даже
нелюбезны.
Публика разбредалась. На сердце Кузьки становилось все
тяжелей и тяжёлей: он не выносил с гулянья ни одного при¬
ятного ощущения; рубль семь гривен, которые он пожертво¬
вал себе на увеселения, были целехоньки: «Неужели же,—
думалось ему,— с тем и домой воротиться!» Как за последнюю
надежду, ухватился он за мысль — снова пойти в кабак.
В кабаке было множество посетителей... Пили, говорили с
пьяных глаз что-то совсем непонятное, спорили, жаловались.
Внимание Кузьки было привлечено компаниею подгулявшей
молодежи.
— Нет, не выпьешь!—кричал один.
— Ан врешь!
— Что такое?
— Да вот Федор берется четверь пива выпить на спор.
— Дай, об чем?
— И спорить не хочу...
— Нет, нет, пущай его! Друг, пива!
— Поглядим...
Явилась четверть пива в железной мерке; Федор перекре¬
стился, поднял ее обеими руками и принялся цедить.
Публика следила за ним с особенным вниманием.
— Н-нет!—произнес неожиданно Федор—и хлопнул
четвертью об стол.
— А-а!..—послышалось со всех сторон.
Охмелевший Федор присел к столу. Глаза его смотрели
бессмысленно. Кузька, в минуту неудачи Федора, вдруг по-
170
чувствовал в себе сознание чего-то небывалого. Громадные
нетронутые силы, давно ждавшие какого-нибудь выхода,
зашевелились. Он видел теперь перед собой такое дело,
которое понимал вполне и которое могло прославить его, по
крайней мере, в з—ском кабаке. Кузька чувствовал, что
теперь ему предстоит сделать первый сознательный и смелый
шаг. Он смело подошел к гулякам и проговорил:
— Что дадите, я выпью четверть?
— А ты чем стоишь?..
— Берите, что есть: рубль семь гривен.
— Ладно! А с нашего боку, ежели выпьешь, пей сколько
хочешь и чего твоей душе угодно... Деньги наши... Идет?
— Кричи!..
— Пив-ва!—заорала компания...
Скоро все общество в кабаке столпилось около Кузьки,
171
который удивлял всех своим богатырским подвигом. Четверть
пива быстро подходила к концу. Кузька ни разу еще не
передохнул, только лицо его медленно наливалось кровью,
глаза выкатились и сверкали белками...
— Ах, прорва!—говорил удивленный зритель.
— Батюшки, шатается!—вскрикнул другой,— шата¬
ется!..
— Держи, держи его... Расшибется!..
— Уйти от греха! —прошептал третий и выскользнул из
кабака; на улице он слышал, как в кабаке что-то грузное
рухнулось наземь...
XVI. БЛАГОПОЛУЧНОЕ ОКОНЧАНИЕ
Мне остается прибавить еще очень немного: Кузька умер
в больнице, в бреду. Сонные нервы его были разбиты
слишком непривычным хмелем. Прохор Порфирыч, напро¬
тив того, с успехом сделал второй шаг на поприще своего
благосостояния: он явился к господину капитану Бурцеву,
объяснил ему свое желание вступить в брак и особенно
настойчиво изложил условия этого брака. .Фразы «полторы
тысячи» и «перед венцом» занимали достаточную часть в его
объяснении. Несмотря, однако, на видимую корысть, согласие
было дано... Более всех радовалась бедная невеста, которая и
не чаяла, как вырваться на божий свет. Она безмолвно
благоговела перед своим женихом и из метрессы преврати¬
лась в покорное, любящее существо, готовое на всякую
жертву.
— Голубчик!—с любовью шептала она, бродя вслед за
Прохором Порфирычем по саду, куда капитан отправил их
переговорить,— милый мой!..
Мой герой и здесь не уронил себя: видя в невесте
неподдельную любовь, он постарался, с своей стороны, отпла¬
тить ей за это как можно благороднее. Для этого он вежливо
задавал ей вопросы насчет того — «не мешает ли, мол, вам
табачный дым?», подхватывал упавший платок, подносил
благовонный букет, и среди всякого рода вежливостей не
забывал присовокупить:
— Так уж сделайте милость, чтобы это было, верно,— пе¬
ред венцом-то!
!
РАЗОРЕНЬЕ
Очерки провинциальной жизни
НАБЛЮДЕНИЯ МИХАИЛА ИВАНОВИЧА I.I. МИХАИЛ ИВАНОВИЧ
1
Несмотря на то, что новые времена «объявились» в наших
местах еще только винтовой лестницей нового суда и недо¬
строенной железной дорогой, жить всем (таков говор) стало
гораздо скучней прежнего, ибо вместе с этими новостями
пришло что-то такое, что уничтожило прежнюю, весьма
приятную и певучую зевоту, и томит, и мешает. Никогда не
было такого обилия скучающих людей, какое в настоящую
пору переполняет решительно все углы общества, от лучшей
гостиной в Дворянской улице до овощной и мелочной лавки
Трифонова во Всесвятском переулке. Все это скучает, томится
и вообще чувствует себя неловко.
Без сомнения, существует большая разница в формах
тоски, наполняющей гостиную, и тоскою лавки; но так как
нам приходится говорить о последней, то мы должны сказать,
что упомянутая лавка и замечательна только потому, что
служит пристанищем для тоскующего населения глухих улиц.
173
Людям, потревоженным отставками, нотариусами, адвоката¬
ми и прочими знамениями времени, приятно забыться вблизи
хозяина лавки—Трифонова, плотного, коренастого мужика,
выбившегося из крепостных, любящего разговаривать о
церковном пении, женском поле, медицине, словом — о все¬
возможных вещах и вопросах, за исключением тех, которые
касаются современности. Среди современности господствует
дороговизна, неуважение к чину и званию, неумение оценить
человека заслуженного. У Трифонова же идет пение басом
многолетий, варение микстур и целебных трав «против же¬
лудка», а сам хозяин ходит босиком и необыкновенно спокой¬
но чешет желудок в виду самых разрушительных реформ. И к
Трифонову идут... И когда бы вы ни зашли в лавочку, вы
всегда найдете здесь двух-трех человек, ропщущих на неправ¬
ды нового времени...
— Я говорю одно: иди и ложись в гроб! —взволнованным
голосом говорит обнищавший от современности купец.— Но¬
нешнее время не по нас... Потому нонешний порядок требует
контракту, а контракт тянет к нотариусу, а нотариус призыва¬
ет к штрафу!.. Нам этого нельзя... Мы люди простые... Мы
желаем по душе, по чести.
— Железная дорога! Ну что такое железная дорога? — го¬
ворит длинный и сухопарый чиновник Печкин в непромока¬
емой шинели.— Ну что такое железная дорога? Дорога, доро¬
га... А что такое? в чем? почему? в каком смысле?..
Много приходится Трифонову выслушивать излияний в
подобном роде, но все это не составляет для него особенной
трудности, потому, что он, собственно говоря, и не слушает,
что ему толкуют, и нуждается в приходящих и тоскующих
только потому, что ему нужно кому-нибудь объяснить и свои
размышления по части пения и врачевания.
— Ну хорошо,— как будто бы отвечая купцу, говорит он по
окончании его речи.— Ну будем говорить так: советуют сшить
сапоги из белой собаки. Предположим так, что я возьму и
собаку... Но в каком смысле белая собака может облегчать
ломоту?..
И купец и чиновник, получившие такой ответ на свои
сетования, никогда не претендуют на Трифонова; напротив:
они весьма довольны этим невмешательством, ибо им, как и
всякому, пораженному тоскою, хочется отыскать такой уго¬
лок, где бы он мог выкричать, занянчить своего нотариуса,
свою железную дорогу без помехи. И так как большинство
посетителей стоит именно за это невмешательство и уже
привыкло говорить свое, не слушая друг друга, то всякий,
желающий вести настоящие разговоры, то есть отвечать на
вопросы, возражать и т.п., должен невольно покоряться
общему ходу беседы и разговаривать сам с собою.
174
В лавке Трифонова бывает всего один из таких посетите¬
лей, пользующийся особенным невниманием потому, во-
первых, что звание его, как шатающегося без дела*заводского
рабочего, уже само собою уничтожает всякое внимание к нему
среди присутствующих в лавке чиновников и купцов, и,
во-вторых, потому, что разговоры его тоже не идут в общую
колею. И поэтому никто из посетителей не замечает, как
тощая фигура Михаила Иваныча (так зовут этого человека),
весьма похожая на фшуру театрального ламповщика или
наклеивателя афиш, топчется то около купца, то около
чиновника и сиплым голосом, в котором слышится чахоточ¬
ная нота, пытается вступить в разговоры.
— А-а-а!—радостно оскаливаясь, говорит Михаил Ива¬
ныч купцу, вытягивая вперед голову и складывая назади
руки.— А-а-а!.. не любишь!.. А тебе хочется по-старинному, с
кулечком к приказному через задний ход?.. Заткнул ему в
глотку голову сахару—и грабь?.. Нет, погодитпь!.. Нонче
вашего брата оболванивают!.. Ноне, брат, погодишь!.. Нет,
повертись!.. Наживи ума!
Кашель прерывает его речь; но Михаил Иваныч не
жалеет своей груди и, ответив купцу, тотчас же поворачивает
свою вытянутую голову к чиновнику.
— А-а-а!.. Прижжучили!..— хрипит он.— Оччень, очень
великолепно! Очумели спросонок? Дороги чугунной не узна¬
ете? Я вам покажу чугунную дорогу!.. Дай обладят, я тебе
представлю, коль скоро может она простого человека в
Петербург доставлять! Смахаем в Питер к Максиму Петрови¬
чу— так узнаешь дорогу!.. Н-нет, мало! Очень мало... О-ох бы
хоррошенько...
— Ну хорошо... будем говорить так...—раздается баси¬
стый голос Трифонова, и в ту же минуту Михаил Иваныч
обращает к нему пристальные, волнующиеся глаза, какими
смотрит голодная собака на кусок.— Предположим, ежели
буду я мешать микстуру палкой...
— Палкой?—хватаясь за слово, тоже как собака за
кусок, вскрикивает Михаил Иваныч.— Нет, пора бросить!..
Ноне она об двух концах стала!.. Пора шваркнуть ее,
палку-то!.. Д-да! Порассказать в Питере — ахнут! Ноне она об
двух концах стала... Да-а!.. Позвольте' вам заметить.
При последних словах Михаил Иваныч энергично тряс
головой; но едва ли десятая часть его слов доходила до ушей
посетителей, слишком плотно заткнутых нотариусами и же¬
лезными дорогами. Кроме заморенного, не звучного, а как-то
шумевшего голоса, который уже сам собою уничтожал силу
его выражений, невмешательство посетителей было так вели¬
ко, что к концу вечера Михаил Иваныч принужден был
прибегать к содействию неодушевленных предметов.
175
— Пора простому человеку дать дыхание!—надседается
он перед кульком с капустой.— Довольно над ним потешаться,
разбойничать!.. Дайте ход!.. Что вы-с?.. Докуда вам разбойни¬
чать,—пора и вам охнуть... Нет, поздоровей бы... Дай в Питер
смахать,— я покажу!..
Кулек с кочнями долго и внимательно выслушивал ропот
Михаила Иваныча на разбойников и грабителей, безмолвно
соглашался с его намерением насчет Питера и так же
безмолвно провожал его, когда Михаил Иваныч, с сердцем
надвинув шапку, уходил вон из лавки.
Перебравшись через длинную дровяную площадь, в виду
которой помещается лавка Трифонова, он обыкновенно на¬
правлялся к подгородной слободке Яндовищу, иногда пеш¬
ком, а иногда на беговых дрожках. Миновав Яндовище, он
выезжал в поле, на большую уездную дорогу. Здесь, в трех
верстах qt города, стояло сельцо Желтиково, с чудотворной
иконой и разорившимся барчуком Уткиным, у которого
Михаил Иваныч имел пристанище в кухне и исполнял разные
поручения: ходил к бабушке барчука с письмами о деньгах,
узнавал в городе, нет ли какого «представленья», гулянья и
проч.
2
Как бы ни странен был Михаил Иваныч, набрасыва¬
ющийся на людей, не обращающих на него ни малейшего
внимания, и объясняющий кульку необходимость хода для
простого человека, но его злость на прошлые времена, среди
людей, проклинающих времена настоящие, обязывает нас к
более обстоятельному знакомству с историей больной его
груди.
И это знакомство тем легче, что Михаил Иваныч сам ищет
человека, с которым можно бы было потолковать. Неудовлет¬
воренный беседою с кульком, он прилипает ко всякому, кто
хотя мельком взглянет на него, кто хотя от нечего делать
задаст ему вопрос или ответит ему. Возвращаясь, например,
ночью от Трифонова в Желтиково, он зорко выслеживает, нет
ли где огонька и, следовательно, вопроса и разговора. И где бы
ни мелькнул такой огонек—в караулке ли господского сада, в
кабачке ли,— Михаил Иваныч тотчас привертывает к нему
свои дрожки и заводит беседу со всяким, кто попадется ему на
глаза.
— Да как же с ними, с чертями, не разругаться! —дребез¬
жит его заморенный голос среди пустынного кабака, где
сальный огарок освещает курчавую голову целовальника,
покоящегося за стойкой, и высокую фигуру угрюмо пьяного,
пошатывающегося мужика.— Как их, бесов, не лаять, не
хаять?—продолжал он, намекая своими словами на трифо¬
новских посетителей.— Ты думаешь, ему это и в самом деле
176
чугунка помешала?.. Ем-му зацарапать нечего в ла-апу!..
Будьте вы покойны!.. Ему не дозволяют по нонешнему
времени разбою,— вот он и скулит, как пес: что такое
чугунная дорога?..
Сделав несколько торопливых шагов, Михаил Иваныч
снова близко подходит, почти подбегает к угрюмому слушате¬
лю и продолжает:
— Купец-то вон в гроб просится: «Заройте меня живо¬
го!..» Эва! новые порядки, виттть, ему не по вкусу!.. А все
потому, что ему с приказным нельзя оболванивать простого
человека. И слава богу! И даже так, что поздоровее бы
господь-батюшка их хлестанул... Очень великолепно!.. Пото¬
му они заморили, задушили простого человека. Через ихнее
обиранье простой человек дураком стал... болваном...
12. Г. И. Успенский
177
Говоря так, Михаил Иваныч не может остаться на одном
месте. Гнев заставляет его поминутно отходить от слушателя и
тотчас же возвращаться к нему.
— Почему простой человек—дурак, болван? Почему он в
жись свою сладкого куска не едал и сапог цельных не
нашивал?.. Почему он заместо этого получал по скуле?..
Потому што его сапоги-то чужие носили... Брат!.. Голубчик!..
У чиновника-то, что чугунку лает, небось, вон дом; а на какие
он труды нажил?., жалованья ему всего грош! Откуда-а? — с
нас! с нас, христианская душа! Наше все, хрусталь!..
Михаил Иваныч любил посылать слушателям эпитеты
вроде «хрусталь», «птичка» и проч., не замечая, как и на этот
раз, что они не совсем соответствуют тем лицам, к которым
относятся. Михаилу Иванычу некогда было разбирать, что
пьяный мужик в грязи далеко не походит, например, на
хрусталь: ему нужно было говорить, высказываться.
— На наши! Всё на наши, брат!.. Купец брюхо нажевал по
какому случаю?—по тому случаю, что с рабочих либо так с
мужиков лупил; у мужика совесть, а у купца ее нету,—вот он и
загребает его когтями-то. Вот по какому случаю происходит
брюхо! Все они домы строили и животы растили на наш счет,
а наш брат получал по скуле... И немало их было!.. Ох, и
нне-мма-а-ло, купидончик, было их!.. Задушены мы
ими—так ли аккуратно...
Михаил Иваныч, произносящий последние слова с осо¬
бенною протяжностью, вдруг словно вспыхивает и подлетает
к самой бороде слушателя.
— Почему я нищий?—почти кричит он, ударяя себя
кулаком в грудь и пристально смотря в лицо мужика.— Ска¬
жи ты мне, на каком основании до тридцати лет я дожил, нету
у меня ни крова, ни приюта?.. Отвечай: имею ли я равномер¬
ную с благородным человеком душу?.. Говори мне!
Часто случается, что во время этих рассуждений Михаила
Иваныча слушатель успеет заснуть или уйти; но можно
сказать наверное, что в пылу гнева на прошлые времена
Михаил Иваныч решительно не замечает этого; слушателем
его может быть курчавый затылок спящего целовальника,
ползущий по стойке таракан—все равно. Теперь уже нужно
иметь только точку опоры для взора; ни вопросов, ни ответов
не требуется; все, что накопилось в его груди, вырвалось
наружу и хлынуло рекой.
— Отвечай мне,—вопрошал он затылок целовальни¬
ка,—на каком основании обязан я быть дубьем, ходить
огцупкой? Пред кем я грешен, пред кем виновен? А потому, что
я простой человек! Простого звания! На этом основании и я
виновен... Всякому мой хлеб был нужен! Кабы я ел свой-то,
трудовой хлеб сполна, значит, получал бы, что мне следует, я,
может быть, человеком бы был... Милашка моя!.. Может
178
быть, и я бы все понимал, всякую причину, что к чему... А то,
рассуди ты сам, как мне ослом-дуроломом не быть, коли я с
малых дён нищим был. Ведь мне каши-то с малых дён в рот не
влетало, дубина! А почему я недостоин каши? Почему в нашей
губернии, коли кашу на стол, баб и ребят вон? А на том
основании, что она другим требуется... Теперича десятнику
потребна корова,— он к мужику: из каши-то нашей горсточку
себе... Сотскому требуется телега, чтоб столярная, напри¬
мер,— он опять к нам, уж поболе зацепляет... Старосте охота
пчел держать... голове требуется овец гуртами гонять, чинов¬
ников угощать, дом строить, хоромы—всё к нам, всё из нашей
каши! А там и над головами, и над старшинами, и над
прочими—еще выше были; те уж, брат, на тройках к нам
залетывали с бубенцами и всё спахивали, что-которое оста¬
лось,— ровно пожаром... Тем поболе пчелы требовалось, тем,
братец ты мой, в благородстве надобно состоять, гулять в
шляпках, в тряпках! Вот оно по какому случаю мы и
побиралися, и просили у проезжающих христа ради, и, ровно
собаки, куску радовались!.. Вот оно почему. С эстого с
голоду-то и родители наши помирали, и сиротами мы остава¬
лись... Вот оно что, друг ты мой, купидон, дубина стоеросовая,
рыжий черт!
Безмолвствующий затылок не слышит этих ругательств,
и Михаил Иваныч может беспрепятственно срывать на нем
свой гнев и делиться своими обидами с мертвой тишиной
пустынного кабака.
— Вот отчего!—продолжает он.— По тому случаю мы
дураки, что прижимка, например, обдерка над нами была
большая напущена! Вот чиновник-то орет: «Плохо жить
стало!», а ведь этакую дубину мы прокармливали, мы ему,
шалаю, сюртуки, манишки шили... Я это знаю; я видел,
поверьте нашим словам! Потому я не в одной деревне
претерпел от этого разбою, я и в городе его видел... Городской
разбой пуще деревенского был... Тут простому человеку
совсем дыхания не было... Привела меня тетка в город,
нашлись добрые люди—мещане, взяли меня жить к себе.
Девушка была у них одна... что за умница! Грамоте меня стала
обучать, и, может, господь бы дал, в люди бы я вышел,
человеком бы был (при этих словах Михаил Иваныч с
особенною силою ударил себя в грудь, нагибаясь над сонным
слушателем). Человеком бы-ы! Так ведь нет,—не дади!
Словно они дожидались меня, сироту, потому только было я в
тепло-то к мещанину попал, а уж из кварталу бежит скороход.
«А где здесь заблуждающий мальчишка?..» — «А что?» —
«А то — пожалуйте его в часть». А зачем? Что я преступил?
А то, что солдату трубочки надо покурить, водочки хлеб¬
нуть,—вот он и волочет меня в квартал, потому, знает, придут,
выкупят... Да еще что-о! Везет меня в квартал-то на извозчи-
179
ке, да и с извозчика-то колупнет: «Где билет? Был у исповеди,
у причастия?» Да не на одном извозчике-то везет, а норовит от
биржи до биржи, по закону, и со всех получит на свое
прожитие; потому всем им, о кроме мужика, не с кого взять.
Без мужика-то им нечего старшому дать; а старшому тоже
ведь надыть помазать квартального, а квартальному—част¬
ного... все на наш счет. Доброму человеку дня было не изжить.
Вот мещанин-то мне пользу хотел сделать, добро—так они на
него набросились, как скорпии! Подлая тварь! Пойми!.. Вот
по какому случаю я чиновника-то ноне у Трифонова обо¬
рвал... Может, потому я и мучаюсь, что требовался ему
каменный дом либо хомут новый:—и он меня в квартале
томил и мещанина разорял... У-у! чтоб вам!.. А мало их было
охотников-то трубочки покурить, сладкого кусочка посо¬
сать?.. Города строили! Что вы? Сделайте милость! С чего
нашему городу быть?.. Кабы бабы наши кашей лакомились,
небось бы не оченно-то много этак-то народу к осьмому часу к
киатру разлетались на жеребцах... Н-нет, брат!.. Н-не очень! а
то... «Эй, кричит, задавлю, мужик! Берегись, мол». Эво ли
заг-гибают! Не знают, на какой манер сытость свою разыг¬
рать,— а наш брат нищий и чумовой ходит! Я, брат, видел, как
из кварталу меня господа чиновники Черемухины «вынули»
на прокормление: тут я уведомился, сколь они с чужих денег
ошалели,— пиры, да банкеты, да кувырканья—весь и сказ!..
Голодны они—мужик, простой человек, терпит, дает им корм,
а накормит он их—опять тоже ему вред и от эфтого...
Теперьче посуди: жил я у мещанина; жена у него померла;
осталось у него три дочки... то есть, я тебе говорю, девушки...
Что же, брат? Выбе1ут это на улицу погулять, ан уж тут с
сытыми утробами погуливают разные народы... Вот и колесят.
«Мы вас замуж возьмем, благородные будете»... Атем и любо!
Потому благородными превосходнее быть, не чем этак-то, как
они, по ночам иглой тачать, слепнуть... Ну—и... Теперь вон
на! поди! глянь!., ровно как рваные тряпки по лужам
валяются! Полюбопытствуй—поди!.. Может, теперь бы у
меня такая ли супруга-пособница была, коли б не сытость-то
эта краденая. Я почесть полгода дорывался, чтоб она на меня,
на чумарзого, взглянула; да по ночам ворочал на заводе в огне
да в пламени, чтоб мне липший рубь достать, ей купить
гостинчика полакомиться... А чиновник-то налетел с мадерой,
да с гитарой, да с шелковым платком — ан и взял!.. И шиш под
нос! Наш брат ободранный человек песню-то поет, ровно
режет ножом, потому голос-то наш в огне перекипел, а тот
запоет песенку любо-два — ай-люли! Потому в огне он не
горел, а больше нашего брата очищал... И бел он, и маде¬
ра, и на гитаре, примерно!.. А нашего брата по скуле!
Он вон шваркнул ее, Аннушку-то, разорвал ее, словно
180
собака тряпку завалящую, да и побег к осьмому часу к киатру,
а наш брат только жилы свои в работе иссушил попусту;
потому нам ее уж взять нельзя, Аннушку-то! уж нам невоз¬
можно этого! уж она набалована! Ей уж дай платочек
шелковый... Он—шелковый-то платок—и нашему брату
подходит к лицу, да нам об этом надо бросить думать... вот!
Потому мы обязаны быть дураками, ошалелыми, коркой
дорожить, по-собачьи жить,—потому наш хлеб другим на¬
добился... Слышишь, рыжая ты шельма? Другие наш хлеб
ели, бешеная ты собака!..
— Вон!—внезапно поднимаясь во весь рост, гремит гро¬
мадная фигура целовальника, сообразившего, что причиною
некоторого беспокойства, испытываемого им во сне, было
непрестанное разглагольствование Михаила Иваныча.—
У-дди! У-убью!
181
Перепуганный сжатыми кулаками и вытаращенными
глазами целовальника, Михаил Иваныч пятится к двери,
зажимая рукою рот, чтобы рассвирепевшим кашлем еще
болГее не рассердить врага; и так как враг в скором времени
выказывает намерение броситься к нему из-за стойки, то
Михаил Иваныч и исчезает вон из кабака. Спустя минуту
дрожки его дребезжат среди темной дороги к Желтикову. Но
необходимость высказаться не прекращается красноречивым
внушением целовальника насчет молчания; Михаил Иваныч
снова ищет слушателя, огонька, и снова, завидев его, погоняет
свою лошадь, и везде, куда бы он ни привернул свою лошадь,
в караулку ли при господском саду, на мельницу, к постояло¬
му двору,— везде слышится его чахоточная речь.
— И очень великолепно, коли кого из этих грабителей
чем-нибудь да припрут! Рад я! Душевно. Одна мне и утеха, что
на это поглядеть. Потому ошалели мы от них, дураками и
нищими стали... В прежнее время чиновник-то трифонов¬
ский— он бы меня в гроб вогнал ни за что... А теперича
погодишь!.. И слава богу!.. Теперича еще и простой человек с
ними, пожалуй, потягается... Да-а!..
И затем, в подтверждение слов о господстве в старое
время прижимки над простым человеком, Михаил Иваныч
приводил множество фактов из своей биографии. И действи¬
тельно, фактов этих перебывало на его спине достаточное
количество, потому что, в качестве сироты и простого челове¬
ка, он отведал прижимку и в деревне, и в городе, где жил у
мещанина, изнывал в квартале, побирался, и, наконец, в
казенном заводе, в качестве рабочего. Результатом этой
«прижимки», по объяснению Михаила Иваныча, было одуре¬
ние и обнищание простого человека, что и можно видеть на
нашем рабочем, на нашем простом мужике, немыслимых без
«зелена вина». Если сам Михаил Иваныч ушел от этого
отупения и умеет рассуждать о прижимке, то этому есть
особенная причина, о которой Михаил Иваныч рассказывает
не с злостью и негодованием, волнующими его при воспомина¬
нии о прошлом, а с какою-то необыкновенною нежностью и
внимательностью.
— А потому,— говорит он, разъясняя этот вопрос,—что я
имею просияние моего ума!.. Вот-с на каком основании я всю
эту разбойничью механику понимаю и чувствую и злюсь!
Простой мужик делается от этого балбесом, но я, по моему
понятию, получаю чахотку... Вот-с на каком основании.
В течение времени моей жизни встретил я человека, который
по щеке не бил, но внедрил в мою душу понятие...
Михаил Иваныч любил понянчиться с этим воспоминани¬
ем из своей несчастной жизни и говорил не спеша, останавли¬
ваясь:
— Ну, в то же самое время,— продолжал он,— надо
сказать так, что и этот человек, благодетель мой, в перво-
182
начальное время нашего знакомства тоже по щеке меня
щелконул довольно благополучно... для собственной моей
пользы... Именно-с «для пользы», по той причине, что наш
брат, простой человек, столь от разных народов за все про все
наскулен, что и пользу ежели хочешь ему сделать, то и в ту
пору без рукопашья не обойдешься... По этому случаю
благодетель мой, Максим Петрович, в достаточной степени
меня с печи за во лосья сгромыхнул в первоначальное время
знакомства... Такое было дело: докладывал я вам, что из
части, когда мещанин помер, взяли меня на прокормление
чиновники Черемухины. Бывши в побирушках, в нищих, с
холоду да с голоду да с кварталу очень мало я в ту пору на
человека сходствовал, потому что, живши в квартале, коротко
и ясно можно потерять человеческий лик и получить собачью
манеру. По этому случаю, когда меня ввели в черемухинскую
кухню, то стал я хватать съестное, например, съедобное. Стал
рвать, набросился. Кухарка назвала меня в ту пору «волчий
рот». И так я набрасывался, так набрасывался, до забвения
доходил. Отъедался, отъедался я тут быстро, поспешно: вся
прислуга у них очень торопливо отъедалась и щеки нагулива¬
ла, потому мужики всего натащат, не жалко — ешь! Хорошо.
Как только привык я к сладкому куску, стал я свою бедность
вспоминать, и стало мне страшно: ну-ко да выгонят отсю¬
да,— что тогда? Страшна мне корка собачья показалась!..
Стал я об себе думать... И делаю такое замечание, что у всех
народов идет грабеж. Кухарка и кучер с мужиков, барин и
барыня—с мужиков, всё, повсюду, повсеместно идет ограбле¬
ние человеческое... Думаю: мужик мне не даст, с кого мне?..
Думал-думал, затруднялся в мыслях, глядь — бежит ко мне на
печку барчук махонькой, черемухинский сынок: «Скажи
сказочку...» Изволь. Сказал. Он и повадился ко мне на печку
шататься сказки слушать. «Э, думаю, друг-приятель; надо
быть, тебе в хоромах хвост-от присекают, что ты во мне, в
мужике, получаешь нужду...» Подумал так-то. Бежит барчук:
«Скажи сказку...» — «Дай копейку!» Эдак-то резанул.
«Дашь—скажу, нет—не будет рассказу. Я и то, мол, язык
весь отколотил, рассказываючи тебе». Припугнул его таким
манером, и стал он мне пятачки да грошики таскать, и стал я
их попрятывать... И так было ловко научился я поколупывать
с него; ан тут-то и подвернись ко мне человек... Максим
Петрович... семинаристик, племянник черемухинский. Часто
он к нам в кухню хаживал, дожидался, пока дяденька, сам
Черемухин-то, проснутся,— полтинничек у него попросить...
Когда тверез — тихий такой... «На сапоги», говорит... А Чере-
мухин: «То-то, говорит, на сапоги?..» И сердито на него
смотрит, а тот боится. Это когда тверез. Ну, а коли ежели да
пьян, так уж тут никакого страху для него нету... Тут уж он
кричит, бунтует... И дяденьку-то так-то ли поливает... «Взя-
183
точники, разбойники!.. Докуда вы разбойничать будете? Про¬
вались вы и с полтинниками...» Раз зимой скинул с себя
полушубок и шваркнул его обземь. «Подавитесь вы им!..» —и
ушел. Бывало так, что и стекла он выбивал в дому и ворота
исписывал ругательскими словами. Вот я на этого человека и
наскочил... От него я и получил вдохновение, например. То
есть сначала-то он меня за виски отворочал, а потом уж
объяснил мне существо... Лежу я с барчуком на печке и делаю
с ним подлый поступок: продаю ему кошелек, а в обмен
требую с него серебряную цепочку... Кошельку цена копейка,
а цепочка стоит пять серебром. Желаю я ее получить. Барчук
ничего не смыслит: взял да и поменялся, а потом рассмот¬
рел— и в слезы... «Отдай!», плачет. А я ему: «Нет, говорю, не
отдам, потому что ты видел, что покупал. Назад не ворочают.
Где у тебя глаза были?..» По-базарному поступаю... Максим
Петрович пьяный сидел-сидел, слушал-слушал, да шарах
меня за волосы с печи... «Мошенник! вор!.. С каких лет
мошенничаешь!.. И без тебя много мошенников!..» Да за ухо...
за ухо... Тут он меня щекотурил... Цепочку отнял, шваркнул:
«Краденую воруешь!..» С этого дня стал я его бояться... Страх
почувствовал; боюсь встретиться; ан раз несу водку господам
из конторы, он—и валит с приятелями пья-а-аный. «Что
такое? стой! Куда? Водка!.. Неси к нам... Там, брат (у дяди-то),
за другой четвертью пошлют... Там есть на что выпить...» Тут
они меня поволокли в свою квартиру: бедность непокрытая,
тараканы... Я сижу, боюсь. «Чего ты? Холуй! Раб!.. С каких
лет мошенничаешь!..» Поругали вторительно, а потом сжали¬
лись. «Поди сюда,— говорит Максим Петрович.— Ты зачем
мошенничаешь? жить надо? Так нешто грабежом-то хорошо
будет?.. Давайте книжку, я его обучу... Как ты думаешь,
грамота лучше грабежу?» И сейчас стал меня учить. Тут я
ничего не понял, потому пьяные они были; мало-мало погодя
и сам к ним пошел... «Обучите», говорю. Там их много
кутейников-то было: кто слово покажет, кто так что-нибудь...
Я и нахватался, и не умею вам сказать, каким манером, только
что стал я тут понимать, почему это наш брат в дырах, в
лаптях, например. И в первый раз в голову мне влетело: «за
что же, мол, этак-то?..» Разговоры ли ихние, Максим Петрови¬
ча, или грамота, уж верно не могу объяснить, а что страсть
сколько я разбойников вдруг увидал! И, может, господь мне и
больше понятия бы дал, только что пошло вдруг во всем
расстройство...
«С войны это расстройство пошло... Целые дни, бывало,
стоишь на улице, смотришь, как везут на войну пушки да
сабли. «Эдакие,—дивовался народ,— на человека страсти
припасены!» Пошли тут наборы, мужики, бабы ревут, голось-
ба по всему городу. У Черемухиных идет огребанье невидан¬
ное, пьянство, жранье — боже мой!.. «Господи! —помню, жена
184
Черемухина плачется:—когда это все кончится!..» Ан скоро и
кончилось... Прошла война, налетели ревизоры, всех взяточ¬
ников повязали... Тут пошло швырянъе — упаси бог!
Один—вор; другой ополченцам сапоги на картонной подошве
делал; третий в рекруты забривал без закону... Стали кидать,
швырять подлецами: один вниз, другой вверх, третий торчмя
головой... Черемухина выгнали в другую губернию. Максим
Петрович так-то ли поспешно в Питер ускакал. «Прощай,
говорит, помни. Выпишу». Однако же не выписал. Стал я у
Птицыных жить, у генералов, и там пошло все врозь. Все
сыновья ворами оказались. Плач идет между грабителями.
Поглядел, поглядел я, вижу — не до меня им: надел картуз,
пошел своего хлеба искать. В ту пору на казенный завод стали
принимать людей со стороны, не казенных, стало быть,— я и
попал в завод... В лесу страшно, когда ежели гром да молонья,
а тут в заводе еще страшней. Потому в лесу—дело божье,
непонятное, там страх берет, а тут злость—потому видишь,
из-за чего гром-то идет, из-за чего молота молотят, ножницы
разеваются и наш простой человек недоест, недопьет, а в огне
горит... Пить бы надо — слаб! не мог, а все больше злился,
потому которые я получил от Максима Петровича мысли, то
никаким родом они у меня из головы не выходили. Злился-
злился я, бесился-бесился, да однова подгулял и махнул в
арендателя камнем... Спасибо, скрось колесо камень прошел,
а то б в каторге быть. Да еще то облегчило, что ночью дело
было, не могли вызнать, кто такой, так что собственно по
подозрению шесть месяцев высидел... Вышел из заключения,
вижу—везде я бунтовщиком оказываюсь, никто не берет, и на
частные мастерские не допущают... Остался я один; на кого
надежда? О кроме Максима Петровича кто ж мне защитник?
Дай обладят чугунку... Я на него надеюсь... Нонче, брат, и им
тоже очень мало готовых кусков: не то время идет. И рад я,
коли ежели кого из них припрут, рад... Купец-то вон:
ох-хо-хо, кряхтит! хорошо! отлично!..» 33
Михаил Иваныч, известный давно на заводе за строптиво¬
го и непокорного человека, последней своей историей с
камнем и арендатором окончательно повредил себе; так как
все частные заводчики смотрели на ропот его не иначе, как на
бунт, то Михаил Иваныч, выгнанный с завода, остался
буквально без куска хлеба, ибо его нигде не принимали. В эту
пору его можно было встретить в небольших подгородных
деревеньках, где он писал бабам письма и прошения, получая
за работу яйцо, кусок хлеба. Письма выходили такого рода:
«Честь имею известить вас, единоутробная дочь наша Авдотья
Андреевна, что мы, родители ваши, с маиа месяца сего...
185
года состоим без куска хлеба, в полном смысле этого слова, и
почтительнейше уведомляем вас, что подаяния от мирового
посредника с сего... месяца настоящего сего года прекраще¬
ны» и т. д. Извещая о деревенских новостях, Михаил Иваныч
всегда умел среди неурожаев и подаяний вставить некоторые
фразы, обретавшиеся в фонде его образования и просияния.
Но такой работы было мало. Работы «мужицкой», молотьбы,
косьбы — он исполнять не мог: у него болели ноги от стоячей
заводской работы, и поэтому долгое время пробавлялся, чем
мог, и скитался, где пришлось. Среди этой нищеты и одиноче¬
ства в голове Михаила Иваныча воскресло воспоминание о
Максиме Петровиче, и больная душа тотчас же наполнилась
какою-то неопределенною надеждою на его помощь, а боль¬
ная, забитая голова довела эту фантастическую надежду до
громадных размеров. Большие быстрые глаза голодного
Михаила Иваныча и его фразы насчет этих надежд, насчет
чугунки и Петербурга — весьма рассмешили юного потомка
господ Уткиных, когда тот однажды вечерком, проезжая по
дороге на старой громадной и худой лошади, случайно наехал
на Михаила Иваныча, лежавшего в канаве и бормотавшего:
— Нет, брат, не то время! Дай чугунку обладят!
О барчуке Уткине нам покуда надо знать только то, что
денег у него не было; что жил он в имении, подлежащем
описи; думая, во-первых, основательно заняться подготовле¬
нием к практической деятельности, он в то же время не менее
основательно думал и овладеть приказчичьей дочерью и все
эти вопросы разрешал внезапным выстрелом из ружья в
глубине отцовского сада, разговором с приезжим из города
гостем о современных вопросах, которые прерывались тотчас
по появлении где-нибудь вблизи деревенской бабы, поездкой в
город на гулянье и т.д. Из всего этого следует, что барчук
скучал, и, среди скуки, лежащий в канаве при дороге Михаил
Иваныч мог обратить на себя его внимание.
— Вы кто такой? — спросил барчук, когда Михаил Ива¬
ныч выскочил из канавы.
— Отставной рабочий... с заводу-с... Выгнан за бунты.
— За что?
— За непокорность, потому что я разбойничать им не
позволял... Не согласен я на это! Довольно.
Эти речи до того показались Уткину ни с чем не
сообразными и до того заинтересовали его, что он позвал
Михаила Иваныча к себе поговорить, а потом, боясь скуки,
сказал Михаилу Иванычу, чтобы тот оставался у него в
усадьбе.
Михаил Иваныч поселился в кухне и в короткое время
пошел у всех за большого чудака. Не один барчук смеялся
всякий раз, когда из уст его выходили слова вроде «прижим¬
ка», «к осьмому часу, к киатру», «уведомился» и проч.
186
Причины этому были его рваные локти, поставленные рядом с
Петербургом и чугункой. В сущности же Михаил Иваныч был
человек, потерпевший от отечественной прижимки в тысячу
раз более других вследствие того несчастия, которое он
определял словом «просияние ума», человек, которому оста¬
лась одна утеха: созерцать затруднения, выпавшие благодаря
«новым временам» на долю людей, привыкших жить на
чужой счет.
П. В ОЖИДАНИИ ЧУГУНКИ
1
Исполняя некоторые поручения барчука, Михаил Ива¬
ныч хотя и не ел даром господского хлеба, но и не был
особенно завален работой, так что, помимо поездок в город по
поручениям, у него оставалось еще достаточно времени,
чтобы отдохнуть, отдышаться на свежем воздухе. И в Желти-
кове была к этому всякая возможность. Стоит оно на высоком
холме, окруженное лесами, оврагами, лугами. Заморенный
городом, Михаил Иваныч благоговеет перед природой, как не
может благоговеть деревенский житель; гроза здесь не то, что
в городе, в рабочей слободе. Там гром колотит в крышу,
шатает печную трубу, за которую нужно платить печнику;
результаты ее — грязь по колено и лужи, по которым люди
ходят с проклятиями. В деревне это явление принимало
другой вид, и Михаил Иваныч мог определить его только
словами «премудрость», «благодать»... Собаки деревенские,
караулящие от лихих людей, тоже возвышали, по его поня¬
тию, деревню перед городом, где ту же должность исполняли
будочники, сворачивающие скулы.
— Собачка,— говорил он,— она умница: я с ней могу
поиграть, а с хожалым у меня игра слабая.
Густой старинный сад, весь изрезанный зарастающими
дорожками, также манит Михаила Иваныча: по целым часам
он бродит в этих заброшенных аллеях, слушая птицу, шум
засеки, а иногда и засыпает, сидя на подгнившей бледно-
зеленой скамейке. Но озлобленная прижимкой душа Миха¬
ила Иваныча не могла долго быть покойной, тем более что на
каждом шагу попадались вещи, где Михаилу Иванычу выгля¬
дывал чужой труд, потраченный без толку.
— Михаил Иваныч!— говорит барчук, торопливо проходя
мимо него по саду, чтобы выстрелить из ружья в га л icy:—так
« уведомил ись » ?
— Я довольно аккуратно в жизни своей уведомился, как
простому человеку...— начинает Михаил Иваныч вслед барчу¬
ку; но в этот момент раздается выстрел, крик разлетающихся
галок и лай собак.
187
— Эх, ума-то нагулял!—иронически шепчет Михаил
Иваныч, качая головою.— Сколько, чай, хребтов на эдакую-
го тетерю пошло?.. Прок!
— Были у Синицына?—возвращаясь с убитой галкой,
спрашивает барчук.
— Был-с.
Михаил Иваныч говорит с сердцем, но старается скрыть
эго.
— Афиш не было-с, разобраны!—продолжал он.
— Что ж в городе?
— На столбу объявлено воздухоплавание слона... в «Эр¬
митаже». Рубь за вход.
— Черт знает что такое!
— Во всех Европах одобряли монархи,— прибавляет Ми¬
хаил Иваныч, не скрывая негодования и как бы говоря в то же
время: «стоишь ли ты слона-то смотреть?»
По уходе барчука на траве остается мертвая птица.
Михаил Иванович смотрит на нее и говорит:
— Вот это господское дело!.. Хлопнул—и пошел. А ружье
кто ему выработал?
Достаточно такого случая, чтобы все соображения Миха¬
ила Иваныча об участи простого человека поднялись целым
роем. Через пять минут по уходе барчука его уже можно
встретить в кабаке перед целовальником.
— Не беспокой!.. Оставь меня!—умоляет целовальник, с
трудом приподнимая тяжелую голову, покойно лежавшую на
локтях.— Не абеспокоивай меня!
— До-ку-уда-а?—надседается Михаил Иваныч.—Докуда
бедному человеку разутым ходить? Что на него работали,
сколько денег на него дуром пошло?..
— Михайло!—вскрикивает целовальник.— Какие мои
слова?
— Ха, ха, ха!—грохочут через несколько минут на мель¬
нице.— Кормили, поили яво, а он—в галку?
— Д-да-а, брат!.. Кабы ежели бы он отдал...
— Держи карман—отдал!.. Хо, хо, хо...
У Михаила Иваныча так много накипело в груди, что
никакой слушатель не в состоянии выслушать всего, что он
желал сказать. Это обстоятельство служит причиной, что все
считают его чудаком, который почему-то злится, толкуя о
какой-то галке или о ружье. С другой стороны, постоянная
насмешка всех, от барчука до приказчика, и отсутствие
достаточно внимательных слушателей заставляет его чув¬
ствовать себя совершенно одиноким, покинутым. Михаил
Иваньгч, у которого на уме одна мысль, что с открытием
чугунки ему совершенно необходимо съездить в Петербург,
вдруг начинает беспокоиться, что чугунка уж открыта и ушла
без него. В таком случае, если бы у него и не было поручений
от барчука, он выпрашивал беговые дрожки и ехал в город.
188
Часу в восьмом утра дрожки его торопливо мелькают по
березовой аллее, пролегающей мимо церкви и поповских
домов. Михаил Иваныч, подкрепленный свежестью и блеском
летнего утра, весело похлестывает лошадь и весело смотрит
вперед, не обращая внимания на то, что какой-то краснобай
кричит ему:
— Ушла?.. В ночь ушла!., ха, ха, ха!
Эта насмешка заставляет его поспешней добраться до
холма, с высоты которого открывается вид на город, изобилу¬
ющий золотыми крестами, красными и зелеными крышами.
Картина эта не останавливает его внимания:—он смотрит
левей, где видна желтоватая насыпь дороги, недостроенный
вокзал и толпы людей с тачками...
«А ведь, пожалуй, и ушла!»—думает он и быстро подка¬
тывает к вокзалу.
— Что, ребята, не ушла машина? — адресуется он к
рабочим на лесах.
— Нет еще!..
— Ай не обладили?
— Облаживаем.
— Ладьте, ребята!.. Ладьте, матушки... Проворней!
Так как Михаилу Иванычу всегда остается очень много
времени, то он позволяет себе шажком объехать вокзал,
оглядывает его и говорит:
— Тут ума надо!..
— По три сажени дров жрет с маху! —кричат рабочие с
лесов, стуча топорами и шурша штукатуркою.
— Стоит! Стоит этакой шутовке и поболе!..— с увлечени¬
ем говорит Михаил Иваныч и в заключение прибавляет:—Ну,
ладьте!.. Облаживайте, ребята! Старайтесь, чтоб ошибки
какой не было!.. 22
Путь лежит в город через слободку Яндовшце, где у
Михаила Иваныча между рабочим народом много знакомых,
так как здесь он сам живал долгое время. При въезде в улицу,
начинающуюся кузней, лицо Михаила Иваныча теряет то
оживление, которое придало ему утро и чугунка; лошадь,
которую он начинает называть «горькая», «мертвая», идет
тихо: Михаил Иваныч едет по тому царству прижимки, от
которой единственное спасение—Максим Петрович; ибо ни в
этих домишках, осевших назад во время приколачивания к
ним нумера, ни в этих трубах, похожих на решето, ни в этих
воротах, слепленных из дощечек, решительно не усматрива¬
ется того, по поводу чего Михаил Иваныч мог бы ска¬
зать— «Не то время!», как это он говорит при виде дожива¬
ющего произвола...
189
— Ваня!—грустно сказал Михаил Иваныч, останавлива¬
ясь у одной кузни, лепившейся рядом с крошечным двориком.
Высокий черный и худой человек, стоявший в глубине
кузни у пылающего горна, только обернулся на эти слова
вытаращенными глазами и не сказал ни слова.
— Ванюша!—повторил Михаил Иваныч, привязав ло¬
шадь и входя в кузню.—Что-о? Здорово! Обмякли дела?..
Вместо ответа Ваня сердито и торопливо засунул железо в
горн, и, по-прежнему не говоря ни слова, вышел из кузни,
причем большие вытаращенные глаза его как бы сказали: «в
кабак». Идя проворно сзади шедшего Вани, Михаил Иваныч
видел, как он, не оглядываясь и как бы мимоходом, овладел
железным баутом, видневшимся из-за ставни одной хибарки,
и юркнул с ним в кабак. Нужно было не более секунды, чтобы
оторванный баут был грохнут на кабашную стойку, чтобы
целовальник, мельком взглянувши на него, спихнул его
куда-то в яму под стойку и выставил водку.
— Это так-то?—сказал Михаил Иваныч, взглянув на
Ваню.
Но Ваня, молча совершивший все это, так же молча и
торопливо выпил стакан водки, отошел в угол и, обернувшись
оттуда, буркнул Михаилу Иванычу:
— Обмякло!..
И снова сжал рот, загадочно смотря на Михаила Иваныча
глазами, какими смотрят немые. Михаил Иваныч тоже
смотрел на него.
— Они потеряли всякий стыд!—пояснил целоваль¬
ник,— потому что они в настоящее время обкрадывают друг
друга — в лучшем виде. Даже удивляешься,—прибавил он
стыдливо.
Но Михаил Иваныч, не обращая внимания на это объяс¬
нение и глядя на Ваню, видел, что прижимка цветет и не
увядает. Она изуродовала человека до того, что он лишился
возможности выразить то, что у него на душе, а может только
тупо смотреть, молча плакать, скрипеть зубами и вертеть
кулаком в груди...
— Убечь от вас — одно! —сказал Михаил Иваныч, вздох¬
нув и отводя от Вани глаза.— Надо, надо убечь!
— Что, душеньки,—робко произнесла женщина, войдя в
кабак,— бауту не получали ни от кого?
— Какие бауты-с!—гордо ответил целовальник, не под¬
нимая глаз.—Что такое-с? Что вы считаете?.. У вас нет ли
чьих?..
— Я вить так... чуть... что ты?
— То-то-с!.. Почему у Андрея трех досок в крыше нету?..
— Увспросить нельзя!— сказала женщина, улыбаясь без¬
зубым ртом.— Набрасывается!
— Отыщите-с!—заключил целовальник.
190
— То есть только бы господь вынес!—испуганный этим
обманом и грабежом, проговорил Михаил Иваныч.— Надо,
на-адо в Питер!.. Что это тебя ест?—отнесся он к Ване,
который все время сновал и останавливался, как зверь в
клетке.
— Жена!—брякнул тот, хватил стакан водки и одним
шагом очутился на улице...
Михаила Иваныча рвануло за сердце.
— И что это еще эти шкуры выдумывают? Где она?
Я ей...— сердито говорил он, догоняя Ваню...—Чего они еще
мудруют, не умудрятся?.. Везде нашего брата обчищают, а тут
домой придешь избитый да измученный, и тут тебя еще
ожигают! Одурели! Баловатъся-то не с чего... Ошалели!..
Говоря таким образом, он дошел до Иванова жилья и
отыскал его жену. Это была изможденная, какая-то сырая
женщина, вялая, словно полинялое платье, в котором она
была.
— Что вы, Федосья Петровна, забунтовали? Что вы
заставляете мужа воровать чужое да в кабак таскать? Почему
так? Али вы не знаете, что и без этого наш брат терпит? Что
вы-с? Себя пожалейте.
— Я, Михаил Иваныч, не бунтуюсь...— едва внятно и
испуганно проговорила жена Вани.
Смущенный тоном ее голоса, Михаил Иваныч уже гораздо
тише продолжал:
— Как же не бунтуетесь? Уж с чего же нибудь да пьет он?
Уж что-нибудь да...
— Потому что Иван Иваныч в том имеют сердце, что я не
своим делом занимаюсь.
— А вы бросьте! У вас свое хозяйское дело на руках. Что
вам в чужое соваться? Вы и с бабьим-то делом много помочи
окажете... Вы, значит, держитесь своего...
— Чего ж мне, Михаил Иваныч, за свое дело держаться,
коли нету у нас никакого хозяйства? Печка развалится, и
совсем без печки останемся. Что я буду хозяйствовать?—по¬
лена дров нету.
Михаил Иваныч оглянул жилье и молчал.
— А Иван Иваныч в том серчают, что я им хочу помочь
оказать. Когда у меня женского дела нету, я мужским хочу
заняться... Думаю: обучусь я ихнему мастерству. Все что-
нибудь добуду для дома... За это они и серчают и бьют, коли
увидят, что я на станке занимаюсь. «Не твое дело! Что ты,
баба, можешь!..» Только у них и слов: «Не видано этого, чтобы
баба...» и бьют... «Дайте мне обучиться!» — а они...
— Ах он, стоеросовая дубина!—озлился Михаил Иваныч
и вскочил.—Чучело!—закричал он на Ваню.— Что ты мудру¬
ешь? Да что вы? Вы очумели совсем...
Ваня стоял к нему спиной и не отвечал.
191
— Как же ты не понимаешь, что жена хочет тебе пользу
делать? Это вот никто тебе помочи не давал, так ты и не
веруешь...
— Не видано!—буркнул Ваня и заворочал мехами.
— Да дай ты ей обучиться-то, дубина!.. Попадись к вам
человек с понятием, вы его в гроб вгоните... Вы очумелые...
Михаил Иваныч долго вразумлял Ваню насчет пользы,
которую ему хочет оказать жена; но в голову его собеседника
решительно не входила мысль о том, что женина затея может
иметь благоприятные результаты. Да и, кроме того, ему было
обидно за жену— «жена не на это дадена»... Словом, ему было
скучно утратить в жене женщину и получить «работницу»...
Он молча ворочал мехами и калил свое лицо среди летевших
искр. Кроме отрывистого «не видано», Михаил Иваныч не мог
добиться ни слова.
— Ну черт тебя возьми!—взбешенно проговорил он и
ушел.— Тут с вами сам пропадешь. Вот сделай, сделай с ними!
Ах, убегу, убегу!
3
— Надбавка?—это, брат, верно будет!—донеслось до Ми¬
хаила Иваныча, когда он старался поскорее выехать из этой
ужасной стороны.
Эти слова, произнесенные весьма самодовольным голосом
среди стонущего царства прижимки, заставили его остановить
лошадь.
— Кто надбавляет?—отрывисто спросил он высокого
подзулявшего рабочего.
— Проезжай!—закричал тот.
— Пошел своей дорогой! Допросчик нашелся!..— приба¬
вил другой спутник.
— Ты не зевай!—оборвал его Михаил Иваныч.— Я, брат,
сам зевать-то умею; а коли ежели у тебя спрашивают, отвечай
по-человечьи. Что я тебе сделал? Что ты по-собачьи лаешь?..
Кто дает надбавку?
— Хозяин!—тоже отрезал рабочий сердито и пошел в
кабак.
Михаил Иваныч не оставил его и отправился вслед.
При его входе небольшой котелок, хранившийся под
полой одного из рабочих, тем же порядком, как и баут,
загремел под стойку. Два друга уселись за выпивкой.
— Кто такой надбавщик явился?—спросил Михаил
Иваныч.
— Говорю: хозяин новый... молодой...
— Надбавил?
— Ожидаем!.. Потому большое старание есть в нем об
нас... Обхождение благородное... Собрал всех посередь двора,
192
пил чай вместе... увместях с нами... «Вы, говорит, потеряли
образ божий... лик, например... от этого вы и»...
— Ну, ну!—понукал Михаил Иваныч.
— Ну... призывает к себе, лежит на диване и разговарива¬
ет: «Идешь ты, говорит, по базару, видишь картину, а понять
не можешь,— обидно тебе?» Мы ему: «Обнаковенно нам
стыдно...» — «Ну, надо грамоту»... Календари выдал...
— Вычел?
— Дарром! Эва... так—«на!» Чтобы справка была... ка¬
кой, например, теперича ответ и за что... в какое время... и все
такое...
— Старается, чтобы мы к нему чувствовали стыд!..— при¬
совокупил другой товарищ рабочего.—Теперь у нас стыда
нету. Мы разобьем рожу, идем как расписанные, словно
господа в шляпках:—нам горя мало! А в то время, чтоб мы
стыдились этого... Вот в чем! «Чтобы мне, говорит, не страшно
было подойти к вам... потому вы вроде чертей!»
Как ни благородны были планы нового «молодого» — из
московских—хозяина, но Михаил Иваныч, узнававший при¬
жимку во всех видах и оболочках, не мог не заметить ее и
здесь, хотя, быть может, хозяин и не имел ее в виду. Но так
как тот же хозяин, требовавший от рабочих образа божия,
сам пожертвовал им только компанией за чайным столом да
календарями, которые стоят ему грош, то злоба Михаила
Иваныча закипела еще сильней.
— Эх, чумовые!—сказал он, тряся головой.— Неладен
ваш хозяин-то, погляжу я...
— Оставь, не говори!.. Елова голова!.. Чай пил...
— Н-неладен!..— настаивал Михаил Иваныч.— Зачем
тебе стыд?
— Эва! Для аккурату... само собой... чтоб я его чувство¬
вал...
Рабочий остановился.
— Ну, а коли ежели ты чувствовать его будешь, складней
будет али нет? Уж тогда ты не понесешь котелка в кабак?
Рабочие молчали.
— Теперича у тебя стыда нету, и то ты котлы в кабак
таскаешь; а как да стыд-то у тебя будет—ты и совсем
пропьешься. Теперь и без стыда ты пужлив, теперь тебя
хозяин и без образу может оболванить по вкусу... А со стыдом
ты еще пужливей будешь. Тебе уж будет стыдно к хозяину
грубо подойти... Не нужно нашему брату стыда!—зашумел
Михаил Иваныч.— Не надо-о! С нас драть стыда нету, а нам
требуется вдвое того... Эх, тетери!..
— Это, брат, ты верно!.. Это ты...
— Он чаю-то с вами на двугривенный выпил, а ты вон уж
котелок-то женин тащишь... Тебе неловко к нему подойти,
попросить... Ты и будешь свое таскать, жену, ребят грабить...
13. Г. И. Успенский
193
А пропьешь, он тебя за грош возьмет: «кабы ты имел образ,
я б тебе больше...» А ведь и образ-то ты от него потерял!..
— А именно, что женин я котел спахал!..
— Ну на что тебе календарь?..
— Да я его пропил!—закончил мастеровой, и громкий
хохот раскатился по кабаку.
— А зеваешь, дурак!—сказал Михаил Иваныч мастеро¬
вому.— За что ты меня облаял вчерась? Спросить у тебя, у
’дурака, нельзя ничего. После чаю-то ровно собака сделался...
Надба-авка! Осел лохматый!
Хохот продолжался; но рассерженный Михаил Иваныч
ушел, не сказав никому слова.
Такие сцены наполняли безнадежностью душу Михаила
Иваныча, и всякий раз, насмотревшись на них, он искал
случая сорвать на ком-нибудь сердце: «Куды лезешь!—кри¬
чал он тогда встретившемуся купцу.—Держи левей, еловая
голова!» — «Но-но!.. Я, брат, тебя за эти слова...» — «Нонче,
брат, и я тебя ожгу, держи своей дорогой... Что купец, так и
при на человека?..» В эти минуты ему необходимо было
утешиться зрелищем сцен, где бы человек, имевший в руках
власть над простым человеком, сам попадал в лапы к
прижимке. И такой уголок был у Михаила Иваныча.
— Пойдем к Ар инке!—говорил он, хлестнув лошадь
вожжой. 44
Арина принадлежала к числу тех субъектов, которые «в
нынешнее время» поднялись снизу вверх. Михаил Иваныч
недолюбливал ее за то, что она занималась ростовщичеством,
то есть все-таки более или менее разбойничала; но он охотно
прощал ей это занятие ради тех страданий, которые она
вынесла во время долгого подневольного житья в крепостных.
Вся улица, где стоял дом ее господ, называла этих последних
зверями, и действительно это были какие-то охотники воевать
над простым человеком. Подъезжая, например, к дому, барин
не звонил и не стучал в дверь, а только провозглашал:
«ворота!», будучи почти уверен, что голос его не может
достигнуть кухни, стоявшей в глубине двора. Крик этот
повторялся несколько раз до тех пор, пока кто-нибудь из
прислуги случайно не замечал барина и не отворял ворот. Но
барин сидел на морозе, ждал — и начиналось дранье и буше-
ванье. Не было ни у кого такой заморенной, забитой прислуги,
как у этих господ. Она находилась у всех соседей в глубоком
презрении, потому что слыла за воров и мошенников: нельзя
было повесить сушить белье, пустить цыплят на улицу, чтобы
все это тотчас же не было похищено ими. Арина находилась в
числе этой заморенной прислуги и всю жизнь не
194
видала света божьего. Среди этого житья она сделалась
совершенной дурой. Странно было глядеть на ее испуганные
глаза, когда она, бывало, поздним вечером пробиралась в
какую-нибудь соседскую кухню и тайком продавала здесь
молоко или какой-нибудь платок, цена которому был грош.
Не один Михаил Иваныч мог уважать ту непомерную силу
терпения Арины, которое помогло ей, среди этого варварского
житья, скопить кое-какие крохи, доставившие ей впослед¬
ствии завидную долю влияния над благородными. После
крестьянской реформы господа ее, убитые необходимостью
отнять свои руки от щек и волос рабов, как-то скоро исчезли с
лица земли—умерли. Арина, в эту пору уже старая женщина,
подыскала себе какого-то юного дуралея из кучеров, женила
его на себе и стала отдавать под проценты деньги. Так как
вместе с крестьянством рухнуло благосостояние и чиновной
195
мелкоты, населяющей переулки, то Арина в короткое время
сумела изловчиться в пользовании такими терминами, как
«строк», «процент», «под расписку», загнала в недра своих
сундуков беспорочные пряжки, шпаги, мундиры с фалдами,
купила дом и могла жить в свое удовольствие.
— Ешь!—говорила она своему супругу.
— Надоело... будя!—потягиваясь, говорил тот.
— Чего ж тебе? Может, тебе чего сладкого либо моченого?
— Пожиже ба! С кислиной ба чего!..
— Ну и с кислиной. Вот об чем! Коли бы не было... А то
ведь—скажи... Слава 6oiy!
Говоря так, она любила порыться в своих сундуках,
полюбоваться своим добром, переложить его с места на место,
развесить все эти мундиры по заборам и посередь двора,
ходила при этом близ них и утомленным голосом говорила
слушателю:
— Куда человеку беспокойно, коли ежели денег у него
много... Ах, как ему беспокойно!.. Только мученье через это...
Ох, деньги, деньги!..
Михаилу Иванычу было приятно полюбоваться этим
торжеством заморенного человека, и он заезжал сюда отвести
душу, хотя в сундуках Арины покоились его две рубашки и
жилетка.
— Ну что, карга,— говорит он, входя к Арине,— как
грабишь? Все ли аккуратно оболваниваешь?
Арина, одетая в ваточную кацавейку, подносит водку
какому-то мужику и говорит, не обращая внимания на
Михаила Иваныча:
— Кушай-кось, Иван Евсевич... На доброе здоровье, дай
бог вам счастливо!..
— Дай вам, господи!—говорит мужичок.— Коли ежели
бог даст, укупим его у господ...
— Чего это?—вмешивается Михаил Иваныч.
— Дворец господский имеем намерение...
— Дворец!..—жеманно и как бы недовольно говорит
Арина.— Дворец господский укупают... словно бы диво какое.
— Важно, важно, брат! Тяни его! Вытягивай из чулка-то
шерстяного, что утаил... Именно богатое дело!.. Вали!
— Хе-хе-хе! с мужиком мы тут... признаться...— хихикал
лысенький Евсевич.
— Полезайте!—злобствует Михаил Иваныч.— Оченно
превосходно! Вали в лаптях в хоромы, чего там? Утрафьте
прямо с корытами да онучами... Чего-о? Именн-но! Хетекту-
ру эту барскую — без внимания...
— Хетектура нам—тьфу!.. Что нам с простору-то? Про¬
стору в поле много...
— Что с него с простору?— тем же тоном присовокупляет
Арина.
196
— Нам главная причина—железо! Мы из яво, дворца-то,
железа одного надергаем — эво ли кольки!..
— Дергай, брат! Быхватывай его оттудова...
— А которая была эта хектура, камень, например, кир¬
пич, редкостные!.. Кабаков мы из него наладим по тракту с
пол сотни... Верно так!
— Разбойничайте, чаво там! запрету не будет!
— Какой запрет? Мы дела свои в аккуратности, чтобы ни
боже мой...
— Ну выкушайте! Дай бог вам!—заключает Арина.
При выпивании водки хитроватые глазки Ивана Евсеича
зажмуриваются, вследствие чего все лицо его изображает
агнца непорочного.
«Ишь,—думает Михаил Иваныч, глядя на нищенскую
фигурку Евсеича:—узнай вот его!..»
По части торжества прижимки, исходящей уже из среды
людей «простого звания», у Арины большая практика.
Не успел потешить Михаила Иваныча убогонький мужи¬
чок, как сама Арина выступает на сцену с рассказом, тоже
приятным для Михаила Иваныча.
— И что это, я погляжу,— говорит она, улыбаясь и как-то
изнемогая,— и сколько это теперича стало потехи над ихним
братом.
— Ну, ну, ну!—торопит Михаил Иваныч.
— Даже ужас, сколько над ними потехи! Онамедни идет,
шатается... «Я ополченец... возьмите в залог галетух... воен¬
ный...» Смертушки мои, как погляжу на него!
Все хохочут: и Михаил Иваныч, и Евсеич, и дуралей муж
Арины оскалил свое глупое толстое и масляное лицо.
— «Что ж это вы, говорю, по вашему званию и без
сапог?—трясясь от смеха, едва может произнести Ари¬
на.—Верно, говорю, лакей унес чистить?»
Смех захватывает у всех дыхание, так что в комнате
царит молчание, среди которого смеющиеся хватаются за
животы, закидывают назад головы с разинутыми ртами и
потом долго стонут, отплевываются и отчихиваются.
— Хорошенько-о! Хорошенько, бра-ат!..— красный от
смеха, говорит Михаил Иваныч, нагибаясь к Арине и хлопая
ее по плечу.
Эти сцены подкрепляли Михаила Иваныча и приятно
настроивали его упадший дух. Но так как на пути в Желтиково
он имел обыкновение заезжать в лавку Трифонова, то ропот
посетителей ее снова начинал злить Михаила Иваныча,
и он начинал набрасываться на купцов и чиновников, как
собака.
— «Хижина дяди Тома», исполненная декоратором Федо¬
ровым... на открытой сцене,— сурово докладывал он барчуку,
возвратившись в Желтиково, и норовил уйти.
197
— Куда вы? Погодите!—останавливал барчук, лежавший
на кровати без сапог, с книгой в руках, в которой он
перевертывал по тридцати страниц сразу, думая о приказчиц¬
кой дочери и норовя при первой возможности отделаться от
книги.— А в театре?
— Больше ничего-с! С бенгальским освещением грота...
волшебное... Рубь! Одобряли монархи...
И никогда скучавшему барчуку не приходилось получить
от Михаила Иваныча другого, более ласкового ответа. Он
уходил и роптал где-нибудь перед пьяным дьячком.
— Ты думаешь, это ему чугунная дорога в самом деле
составляет препону?.. Ему зацар-рапатъ нечего... во-от!..
— Оставьте, будет вам!..— останавливали его.
Так проводил Михаил Иваныч время, ожидая чугунную
дорогу и утешаясь созерцанием обнищавшего «благородства».
Ш. РАЗОРЕННЫЕ
1
И нельзя сказать, чтоб время убавляло эту потеху;
напротив, количество людей, поставленных бездоходьем в
трогательное и смешное положение, увеличивалось с каждым
днем. Если бы сердце Михаила Иваныча не помнило того
сладкого куска, который в дни его нищенского детства
случайно попал ему в кухне Черемухиных, то он бы мог
устроить себе славную потеху, любуясь их теперешним
разореньем. Но Михаил Иваныч помнил этот кусок, и когда
однажды, явившись к Арине, чтобы отвести душу,—узнал,
что они разорились, сумел схоронить в глубине души свою
злобную радость, хотя имел на нее полное право, если принять
в расчет прошлое Черемухиных.
Черемухины, Птицыны и другие родственные фамилии с
давних пор составили одно лихоимное гнездо, каких везде
было много и которые дорого обходились народу. Родоначаль¬
ником этого гнезда был некто Птицын, прибывший в наш
город из какой-то другой губернии, по приказанию началь¬
ства, которое, оценив его «рвение и энергию», дало ему теплое
место и возможность быть сытым. При поселении Птицына на
теплом месте семейство его состояло, во-первых, из глухой
жениной матери, умевшей говорить только одну фразу: «в
карман-то, в карман-то норови поболе»; во-вторых—из же¬
ны, которая конкурировала с мамашей в более широком
понимании и изложении мыслей насчет кармана; затем — из
нескольких сыновей, воспитанных в страхе божием и в
привычке к «доходам», согласно учениям бабки и матери, и
нескольких молчаливых и забитых дочерей. Все это населе-
198
ние, немедленно по прибытии; в наш город, обзавелось
благоприобретенным домом о множестве задних ходов и
расправило свои необыкновенно цапкие руки, разинуло свои
глубокие пасти, потянуло к этим рукам и пастям толпы
просителей и стало жить, получая пряжки и благоволения.
Безропотные дочери были выданы замуж за людей, тоже
желавших быть очень сытыми. Люди эти тоже расправили
пасти и цапкие руки, тоже обзавелись сенями и задними
ходами, и таким образом в конце концов все вместе образова¬
ли один огромный взяточный «полип». Но внешнее обличье и
жизненный обиход людей, из которых этот «полип» состоял,
не представляли для постороннего наблюдателя ничего осо¬
бенно возмутительного. Все это были только обыкновенные
чиновники с зелеными, непривлекательными лицами, с по¬
тухшими глазами, сгорбленными спинами. На просителей они
в действительности вовсе не накидывались, а напротив — ше¬
потком, потихонечку разговаривали с ними в сенях или на
задних крыльцах; денег у них не выхватывали, а принимали
их тогда, когда просители долго перед этим ползали на
коленях, умоляли. Полученные ни за что ни про что чужие
деньги устроили в среде этого гнезда самые идиллические
нравы: советы глухой и начинавшей слепнуть бабки насчет
кармана встречались с улыбкой, которую посылают взрослые
детям, принимающимся рассуждать о незнакомом предмете,
ибо все представители гнезда понимали насчет этого втрое
более. «Что вы учите, без вас знаем!» — самодовольно говори¬
ла ей родоначальница гнезда, жена Птицына, и павой ходила
по дому среди семейной беседы. О грабежах не было и помину:
толковали об отвлеченных предметах, о душе, о царствии
небесном; ходили к обедне, пили, спали, целовали друг у друга
ручки, делились добычей поровну, пьянствовали, родили,
крестили и среди этой нечеловеческой атмосферы растили
детей... Птицын утопал в счастии среди этого благолепия,
гладил взяточников-детей по голове, точил слезы, совершал
объезды по губернии, причем деревенские начальники и
оголенные деревни пели «многая лета», единодушно отдавали
последние крохи на поднесение хлеба-соли и проч.
Пированъе на чужой счет шло долго. Все гнездо объелось
и опилось до потери сознания, что могут существовать на
свете ревизоры, до потери счета нарожденному числу детей;
многое множество было поглощено этою прорвою чужих
денег, трудов, слез... и, наконец, настала война, пошли
обличения... Гнездо разорено было мгновенно. Черемухины,
устроившие свою жизнь на общих, вышеизображенных осно¬
ваниях, были выгнаны и переселились в другую губернию. В
семье Птицыных шел вой и плач. Исчезновение кармана, из
которого можно было произвольно выхватывать сколько
душа желает, подорвало даже и идиллию семейной жизни.
199
— В карман-то, в карман-то норови!—едва дыша, лепе¬
тала бабка.
— Прокарманили, матушка! Нечего накарманивать-
то,— плакала ее дочь и с нежностью гладила по голове сына,
попавшегося в двадцати уголовных делах.— Поцелуй меня,
зайчик мой!—говорила она ему.
— Отстаньте вы к... богу... с поцелуями! Нашли время!..
До чего вы меня довели? — оскаливался сын на матушку,
которую ему не за что было уважать.—Что я от вас видел,
пользу какую? Вам только подавай... ризу сделать дали
обещание... Ну и хватал... Вы — мать, разве я могу ослу¬
шаться?..
Птицын лежал в параличе, и над ним тот же рабски
покорный сын срывал свой гнев.
— А называетесь генерал! Не умели вовремя подмазать
ревизора... Вам жаль... А небось как с меня, так «подавай!».
Как принесешь,— «умник»... A-а! Бог вас наказывает... Какой
вы отец?.. Удавлюсь вот возьму!..
Неудивительно, что сын мог говорить родителю таким
образом: они были равны в хищничестве.
Такие сцены заставили уйти Михаила Иваныча и искать
своего хлеба, и он с тех пор не видал ни Птицыных, ни
Черемухиных до настоящего времени. В тот большой проме¬
жуток Черемухины успели прожить на чужой стороне все
наворованные деньги, сам Черемухин успел умереть, а жена
его, раздав старших дочерей замуж, воротилась с младшей
дочерью, семнадцатилетней Надей, жить на родину. Это была
несчастная, невинно страдающая женщина. Грабеж и пьян¬
ство терзали ее в доме отца, по воле которого она вышла за
Черемухина и снова попала в область какого-то рабского
произвола, где ей было вдвое тяжелее, потому что, в качестве
жены, она должна была разделять хищнические нравы
супруга. Ее мучило то, что дети ее выходят среди этой
атмосферы какими-то уродами, тоже лгунами и льстецами.
Она что-то все хотела сделать, старалась поправить; но ничего
не сделала, а только мучилась, молилась в то время, когда
хрипел пьяный муж, и под конец терпела от этого мужа
самые страшные истязания: почему-то одна она оказалась в
его глазах виновницею всех его несчастий и достойна была
поэтому всяких мучений. Уважения между ними не было
никакого, ибо Черемухин взял ее тоже потому, чтоб, под
защитою Птицына, «делиться» с кем нужно. Возвращаясь на
родину, она думала чем-нибудь согреть свою измученную
душу, но это оказалось невозможным.
— Ты здешний, голубчик? — спросила она у извозчика,
въезжая в свою губернию.
— Здешний, матушка, казенный!
— Что, помнишь ты, был у вас начальник?..
200
И она назвала фамилию отца и потом мужа.
— Как не помнить. Этаких разбойников да не помнить!
— Довольно, довольно, голубчик... Не про тех!
— Что он сказал? — спросила Надя.
— Нет, не про нас, ошибся. Так, сдуру! — старалась она
замять злые мужичьи слова.
Холодно ей было на родине.
Товарищи мужа, скомпрометированные тем же, чем и он,
сторонились от нее и, как пьянчужки, отрезвленные в кварта¬
ле, сердито смотрели друг на друга и на нее. Иные из них,
перебравшись в новые суды, перестали нюхать табак, стали
курить сигары, обрились, умылись и старались казаться
людьми совершенно новыми или отделанными заново. Все
знакомства, все старинные приязни как будто и не существо¬
вали: все они держались на «дележе» и кончились вместе с
ним. Все было пусто кругом. Но переносить личную бедность
было бы не так трудно и больно для Черемухиной, если бы она
не попиралась теми, которые сумели выбиться, подобно
Арине, из нищеты в люди. Примеры такого превращения
приходилось встречать довольно часто; всякий из превращен¬
ных считал своею обязанностью взглянуть на разоренных
господ как на ровню, на что, конечно, имел полное право.
Однажды, не дотянув до получения пенсии, она пошла
заложить воротник к Арине, и если бы не Михаил Иваныч,
бывший тут и узнавший Черемухину, Арина бы потешилась
над бедной, измученной женщиной, которая когда-то покупа¬
ла у нее молоко.
— Ай вы разорилися?..— рассматривая воротник, говори¬
ла она с жеманною небрежностью.
— Богу так угодно...
— Много вас этаких-то... Жили-жили, что нажили?..
Что ж тебе дать за оборох твой?., руль—более нельзя.
— Ну, ну—полегче!—заступился Михаил Иваныч.—
Оборох? У тебя много ли таких оборохов было? С тебя не бог
знает что тянут: три-то рубли он двадцать раз стоит...
Михаил Иваныч говорил тем суровым тоном, в котором
слышалось почти согласие с Ариной.
— Вынимай-ко деньги-то... чего там?.. Со всяким случа¬
ется...
— Воля божия,— говорила убитая Черемухина.—Мы
должны ей покоряться.
— Обнаковенно... Вынимай, вынимай! зеленую-
то!..— заступался Михаил Иваныч.
Благодаря заступничеству Михаила Иваныча Арина не
смела продолжать своей потехи над Черемухиными, и с этих
пор, в ожидании железной дороги, Михаил Иваныч стал
заходить к ним посидеть, покалякать.
201
2
Чтобы избежать всяких обидных столкновений, Черему-
хина жила в глухой улице, в дешевой квартире, не заводя
никаких новых знакомств и не возобновляя старых; жила она
небольшим пенсионом, постоянно была дома, постоянно
что-то вязала, выбрав себе местечко у окна, выходившего на
двор, и думала. Было о чем ей подумать. Не последнее место в
ее размышлениях занимала дочь Надя, которой было уже
восемнадцать лет и которую надо было «пристроить». Но
женихи покуда не являлись, и Черемухина полагала (про
себя), что народ избаловался, молодежь рыщет и не думает
жить по-человечески. Что касается до Нади, то она покуда не
испытывала ничего, кроме зверской скуки. Она успела уже
познакомиться с хозяином-мещанином и его женой; узнала от
них, что «канка» есть то же, что индюшка, и что занятия
хозяина в течение шестидесяти лет состояли в том, что он
скупал этих индюшек и отправлял их в Москву. Узнала также
от солдата, который, возвратясь с ученья, любил посидеть на
крыльце и покурить трубочку, что прежде был тихий учебный
шаг и скорый шаг, а теперь осталась одна пальба, а шаг
запрещен. Знала она также всех мальчиков, пускавших змеи
середь улицы; ходила по хозяйскому саду, видела, благодаря
его низеньким заборам, что делается в других садах; посеща¬
ла родных и нигде не находила ничего, кроме скуки. Даже
лица, к которым она обращалась с известием «мне скуч¬
но»,— солдат, хозяин, хозяйка,— надоели ей и прискучили
точно так же, как прискучила улица, на которую выходили
окна дома, сад, забор против окон.
Появление Михаила Иваныча, как нового лица, было
одинаково приятно как для Черемухиной, которая не видала в
нем открытого врага, так и для Нади, которая в сопровожде¬
нии его могла идти, куда ей хочется.
Михаил Иваныч помнил Надю маленькой девочкой.
В детстве он ее иногда катал на салазках; увидав ее теперь
взрослой и невестой и не находя в ее молодости ни разоренья,
ни прошлого, над которым бы можно было потешиться
простому человеку,—решительно не мог сердиться вблизи ее
и робко ежился где-нибудь у двери, если заходил посидеть; а
если провожал куда-нибудь Надю, то шел позади нее, как
лакей.
Посещали они по-прежнему тех же разоренных родных.
Как один из множества результатов прижимки,—дом
Птицына, дедушки Нади, представлял в эту пору нечто
забытое, заброшенное всеми. Сыновья и родственники раз¬
бредись в разные стороны и, отвертевшись от уголовных дел,
имели где-то какие-то весьма современные места—«обруся-
ли», «водворяли», «описывали» движимое и недвижимое.
202
Птицын, его жена и бабка, которая была еще жива, и сын
Ваня, бывший во времена лихоимства и процветания еще
мальчиком, все со дня на день ожидали смерти и, умирая,
лежали в четырех разных комнатах, на четырех разных
кроватях. Действительно умирающими были в сущности трое:
бабка, Птицын и сын. Жена Птицына слегла за компанию.
Обыкновенно она проводила время в ругательствах и брани,
которая обрушивалась на мужа и на бабку. Так как на
умирающего сына обрушиваться было не за что, а еле
дышавшие муж и бабка не доставляли достаточного матери¬
ала для ругательств, ибо не оказывали никакого сопротивле¬
ния, то распеканию подвергался всякий, кто только чем-
нибудь затрогивал ее внимание. С этими целями она очень
часто вставала с смертного одра своего, высовывала голову в
окно, и звонкий голос ее долго раздавался вдоль улицы...
Что ты делаешь, сиволапый ты этакой мужлан? —крича¬
ла она на водовоза, зацепившего колесом ведро, поставленное
на углу дома на случай дождя.—Дубина!..
— Ну не больно! Не бывал дубиной!.. — огрызался водо¬
воз...
Этого было довольно, чтобы все оскорбленные временем
внутренности Птицыной закипели кипучей смолой.
— Ка-ак? Мы подлые? — восклицала она, захлебываясь
от гнева, и, чтобы оправдать этот гнев, приписывала водовозу
такие слова, каких он и не думал произносить. — Как?
Я подлячка?.. Ах ты!.. Да я тебя в старое-то время в порошок
бы истерла и по ветру рассеяла. Ах ты... Да я...
Скоро помрачался ум ее среди таких восклицаний, и через
несколько времени можно было слышать, как из уст ее
вылетают самые нелогические фразы.
— Мы здесь тридцать восемь лет живем, а не подлые... не
подлячка я... не подлячка!.. У меня сыновья... в Польше, а... я
не подлая!
Навоевавшись вдоволь, она шла на смертный одр, чув¬
ствуя необходимость послать за священником; но, отдышав¬
шись, не посылала.
Но очень часто Надя, входя во двор дедушки в сопровож¬
дении Михаила Ивановича, встречала уходивший домой
причт: батюшку и дьячка, которые были призываемы если не
к барыне, то к барину, или бабушке, или Ване.
— Умер дедушка? — в испуге спрашивала Надя.
— Живы, все живы!—улыбаясь, басил дьячок, любив¬
ший поговорить. — Они уже лет пять всё отходят-с...
— Земля не принимает! — бормотал про себя неумоли¬
мый Михаил Иваныч.
— Хе-хе-хе... Нет-с! Телосложение крепкое-с...—
пояснял дьячок. — Крепки оченно! Кажется, вот-вот,—
н-нет!—оживают!.. Крепковаты, господь с ними.
203
— Крепки с чужого-то!—ворчал Михаил Иваныч.—
Кабы со своего... А то с чужого-то, поди-ко, сладь с ними!
— Хе-хе-хе... Истинно что так!—соглашался дьячок.—
Оченно много разного генералитету по нонешнему времени
преставляется, но с упорством! Кажется, вот совсем глаза
закатились, а он, глядишь, очнулся да по щеке кого-нибудь и
сблаговестил... Хе-хе-хе!..
Во время этого разговора Надя стоит поодаль, ожидая
Михаила Иваныча: без него ей страшно и жутко войти в этот
мертвый дом, в этот пустынный двор, зарастающий травой.
Рассыпавшаяся бочка и гнилая, словно истаявшая на дожде
водовозка, пустые сараи и грязная корова — все это отдавало
такой пустынностью и заброшенностью, что Надя, прежде
нежели идти далее, непременно обращалась к Михаилу
Иванычу.
— Михаил Иваныч, идите сюда! —говорила она нетерпе¬
ливо.— Будет вам разговаривать.
— Ишь,— говорил Михаил Иваныч, следуя за Надей и
глядя на разоренный двор,— ишь нагорожено!..
И при этом ему представлялся тот же двор, оживленный
жирными кучерами, толпами просителей, смеющимися
кухарками и другими атрибутами счастливого времени
Птицыных.
— Заглохло! запустело! —бормотал он, останавливаясь и
оглядывая кругом. — Ишь на чужое-то натаскано сколько.
Надя не сразу входила в дом дедушки. Окна, занавешен¬
ные платками и одеялами, заставленные щитами из каких-то
лоскутьев разноцветных обоев, рисовали ей такую кромеш¬
ную тьму, царящую внутри, что она невольно шла в сад.
Но и здесь стояли заброшенные деревья с гнездами паути¬
ны; в густой траве еле заметны были следы дорожек;
беседка стояла без дверей. Михаил Иваныч оглядывал
все это, выталкивал ногою откуда-нибудь пустую бутылку
и говорил:
— Пировать умели! Все хинью пошло, все прахом...
— Михаил Иваныч, за что вы не любите дедуш¬
ку?— спрашивала Надя.
— Да за что ж мне его любить-то?.. Вашему родителю я
обязан: он меня призрел... а дедушка ваш мало кому пользы
сделал.
— Отчего мне не хочется к ним идти? — спрашивала
Надя, не имея надлежащих оснований вступаться за дедушку.
— Да чего хотеться-то?.. Кабы вы его любили. А то и вам
его не за что любить-то.
Надя молча думает о чем-то, но наконец говорит, лениво
поднимаясь с лавки:
— Нет, люблю!..
— ...За что любить-то?
204
Надя не отвечает, потому что действительно не понимает,
почему ей нужно любить дедушку. Однако она еще раз кивает
головой, как бы повторяя: «Нет, люблю...»
— Авдотья! — говорит она кухарке шепотом, входя в
кухню.—Что дедушка?
Прежде нежели ответить, кухарка с упорным молчанием
ворочает какими-то корчагами, ушатами и отвечает совсем не
на вопрос:
— И только бы, только бы вынес господь!..
Авдотья постоянно проклинает Птицыных, потому что
жизнь ее в их доме действительно каторжная. На всех
четырех умирающих она одна прислуга; в кухне над ее
головой висят четыре колокольца, за которые умирающие
дергают каждую минуту, требуя то того, то другого; вслед¬
ствие этого в кухне ежеминутно идет звон, от которого
Авдотья потеряла человеческий смысл. До нее здесь перебы¬
вало множество народу, и каждый из них не мог вь!жить
одного дня, и Авдотья жила только потому, что ей некуда
было деться с двумя своими ребятами.
— И какой демон уживет здесь! —говорит Михаил Ива¬
ныч, глядя на звонки. — Ишь колокольню какую выстроили!
кажется, тыщи рублей не возьму, чтобы мне тут... тьфу!
Сама-то вдарит, вдарит- в колоколец в полночь, так с
печи кубарем и летишь... Всех ребят дураками сделали...
С испугу плачут!—дрожащим от гнева и трудов голосом
говорит Авдотья, продолжая ворочать корчаги. — Барин—тот
делает удар легкий. Барчук еще тише, а бабка да сама—так
уж ровно бешеные! Пуще всего сама: поминутно, поминутно...
Бабка — та очнется раз в день, а то и в два, да уж и дернет!
Прибежишь к ней, а она этак-то ровно рыба рот разевает:
«в карман-то», говорит...
— Опоздала!—радостно рычит Михаил Иваныч, удер¬
живаясь при барышне от более веских выражений.—Ушли
карманы-то, убежали... хе-хе-хе... Ишь как они привыкли к
чужим карманам, так это даже удивительно, ей-богу...
— Что ж дедушка? — спрашивает Надя, как-то обессилев
от этих разговоров, и, узнав, что дедушка и бабушка живы,
еле плетется в комнаты.
В комнатах прежде всего поражал мрак и духота, пропи¬
танная ладаном и запахом лекарств. Среди этого царства
смерти нельзя было бы пробыть одной минуты, если бы
мертвую тьму не нарушал голос стонавшей и ругавшейся
генеральши.
— Ну какой ты генерал! Ну как тебя возможно назвать
генералом? — вопияла только что особорованная женщина,
стоя над умирающим мужем.—Что ты нажил? Куда ты от
меня прячешь, кому готовишь?
— Н-нету у меня!—еле произносит муж. — Нету!
205
— Как у тебя нету, когда ты все на сыновние да на
зятнины деньги жил? Куда девал? Умрешь ведь... тебе жить
одна минута... Говори, куда девал?
Но муж уж не отвечает.
— В гроб ты меня вогнал! Кабы знала бы, не вышла бы за
тебя... этакого тирана... этакого душегуба! Ты всех нас в
нищие ввел... Ты сына в гроб вогнал, погляди вон поди,
полюбуйся на сына-то!
— Михаил Иваныч!—держась за его рукав, говорила
Надя в передней: — я не пойду к ним...
— Дожили до каких делов!—качая головою, говорит
Михаил Иваныч. — Теперь вот господь наказывает, сами себя
едят; ишь грызутся!
Большею частию при входе Нади генеральша спрашива¬
ла: «кто там?» —и тогда Наде приходилось целовать ее ручку
и сидеть у одра, слушать оханье и брань с мужем, лежавшим
за стеной. Михаил Иваныч в такое время стоял в передней и
злился; а когда ему приходило невмоготу, он отправлялся
дожидаться барышню за ворота. Но иногда им удавалось
прямо из передней пробраться в комнатку, где лежал умира¬
ющий Ваня, который один только из всех полумертвецов
птицынского семейства пользовался симпатией даже Миха¬
ила Иваныча.
Самый сильный удар, какой только могла нанести жена
Птицына мужу, состоял в упреке, что он уморил сына, хотя в
погибели этого человека принимали одинаковое участие и
отец и мать Вани. С детских лет Ваня не был похож на то, что
его окружало. Словно испугавшись того буйства и произвола,
которые царили в его семье, он как будто бы отвернулся ото
всех, притаился и пошел своей дорогой. У него стала разви¬
ваться страсть к музыке. Михаил Иваныч помнил, как,
бывало, ранним утром маленький белокурый, очень похожий
на тощего котенка Ваня, боясь испугать родных, осторожно
пиликает где-нибудь в уголке на желтенькой скрипке, куплен¬
ной в игрушечной лавке за двугривенный. Но в этом мире
грабежа и веселого житья такое дело мальчика никому не
казалось делом. Смурыганье нетвердого и дрянного смычка,
пытавшегося извлечь из дрянных струн и из дрянного
инструмента «Возле речки», непременно сопровождалось
колотушками, дерганьем за ухо, ударом в затылок. Мать
говорила: «Что ты очумел,— под воскресенье?»—и хлопала
по затылку; то же самое делали братья, не говоря ни слова; то
же самое делал отец, говоря: «Учился бы лучше, по два года
сидишь в классе». Но поволочки эти оставались без ответа со
стороны Вани; удар в голову заставлял его жмурить глаза,
каплями пота покрывал его лоб с прилипнувшими белокуры¬
ми волосами; голова его, отдернутая за ухо, снова еще плотнее
прилипала подбородком к грифу скрипки, и смычок все-таки
206
пилил тихо, едва слышно, но рука, державшая его, судорожно
сжимала его. Этакое упрямство вооружало против него
родных. Отец Вани, в благодарность за то, что начальство
отличило его, дав теплое место, хотел всех детей повергнуть на
пользу отечества и заставил Ваню служить, когда ему было не
более шестнадцати лет. Духота канцелярии, интересы чинов¬
ников были совершенно несхожи с тем настроением духа
Вани, которое образовала в нем страсть. Он мучился этой
канцелярией, терпел тысячи оскорблений, чах в постоянных
попреках его глупости, срамящей отца, и все молчал и все
бился вперед. Прямо из канцелярии он бежал к полковым
музыкантам, заводил дружбу со всяким скрипачом, долго
корпел по ночам, списывая ноты. Каких трудов стоила ему
новая порядочная скрипка, сколько нужно было времени
ждать, пока соберется десять целковых на ее покупку, так как
207
мать Вани отбирала у него все жалованье, оставляя на этот
предмет полтинник в месяц. Его называли «гудошник»,
«скоморох». Тяжкая болезнь заставила обратить на него
внимание родителей. Им было жаль его как сына, тем более
что до отца стали доходить слухи о его таланте: какая-то
приезжая знаменитость случайно услышала его и протрубила
о нем вплоть до скудного талантами Петербурга, приписывая
себе честь открытия. Знаменитость перерыла его ноты,
которые он тщательно сохранял в своем уголке, и откопала
какие-то композиции, в которых оказалось пропасть нового:
«Скачет галка по ельничку»—русская песня — и баллада
Пушкина «О спящей царевне» привели ее в восторг.
О Ване заговорило музыкальное общество города; к нему
приезжали губернские знаменитости; Ваню тащили в люди, в
свет; — его отец начинал гладить по головке. Но Ваню убила
радость, которую он перенес в эти минуты; в обществе он
терялся, делался дураком, и больная фигура его, с запуганны¬
ми глазами, с странными смешными усами, в старом, задеше¬
во купленном фраке, была не больше как смешна. И Ваня
лежал и умирал.
Комната его была вся обвешана лубочными картинами,
изображающими смерть с косой, ад, геенну, страшный суд. Он
был так болен, что считал себя возгордившимся перед богом,
виновным в непочтении отца и матери, которые успели ему
доказать, что он глубоко грешил, играя под воскресенья и под
двунадесятые праздники. Религиозный ужас охватил его в
последние дни, и он лежал, обернувшись к стене, не говоря ни
с кем ни слова. Появление Нади и Михаила Иваныча не
пробуждало его от забытья.
Несмотря на грустную картину умирающего, в комнате
Вани Наде было легче дышать: здесь было чисто и тихо; все
нотки и тетрадки Вани были аккуратно собраны и сложены в
одно место, и Надя любила их разбирать. Каждый листок в
этих бумагах говорил о том непомерном труде, с которым Ване
стоило составить себе маленький уголок, отдельный от широ¬
ких нравов семьи. Чего нет в этих бумагах? Вот случайно
уцелевший нумер газеты с фельетоном о каком-то музыкаль¬
ном вечере в Петербурге. Как тщательно и аккуратно сложен
он! Автор его мог бы умереть спокойно, если бы знал, как
ценятся где-то в темном уголке его строчки, нахватанные,
может быть, ради хлеба. Вот портрет какого-то музыканта,
вырезанный из какого-то измятого журнала: но он расправ¬
лен, старательно наклеен на картон. Вот афиша о концерте, в
котором Ваня участвовал в первый раз.
— Уморили человека!—говорит Михаил Иваныч, рас¬
сматривая Ванины бумажки.
Надя не слышит его и не отвечает. В руках ее какие-то
лоскутки, вверху которых написано: «В газету послать».
208
Лоскутков этих оказывается множество. Это какие-то отрыв¬
ки из недоконченных писем, рассказов, в которых видно
неуменье владеть пером, видно, что мысль убита у писавшего
человека. Но содержание этих лоскутков почти одинаково.
«Дуэт. Рассказ И. П—на. В один майский вечер из — ской
улицы вышел на большую улицу один человек... У него была
скрипка. Но в этот восхитительный вечер молодому человеку
сделали подлость. Съедобин, 1убернский франт, хотя и дурак,
стал подтрунивать над моим костюмом, говорил, что у
приказных снимают сапоги...»
Рассказ прерывался. За ним следовал другой с описанием
июньского вечера; но во всех их на трех строках описание
красот природы уступало место описанию какой-нибудь
мерзости, которую откалывали перед «одним человеком»
либо барышня, либо барчук. Почерк последних строк каждо¬
го лоскутка ясно говорил о том, что мерзостей и гадостей
сделано автору в тысячу раз больше, нежели было красот во
все августовские, майские и другие вечера в мире. Слушая
осторожный шепот Нади, читавшей эти почти безграмотные,
но грустные листки забитого человека, Михаил Иваныч и
здесь находил вещи, объясняемые его взглядами.
— Ишь,—шептал он.— За что они над человеком издева¬
лись? Вот чужце деньги-то!.. Только бы потеху из всего
сделать! Разве им понять серьезного человека?
Надя уходила с тяжелым чувством из этого дома.
IV. ПРОДОЛЖЕНИЕ СКУКИ И СКИТАНИЙ
1
Так как чугунная дорога все еще не достроивалась, то
Михаил Иваныч продолжал проводить время по-прежнему и
стал шататься к Черемухиным все чаще и чаще, потому что
здесь, среди покорных обстоятельствам людей, ему было
как-то покойнее негодовать. Отравленный прижимкой, о
которой было уже обстоятельно рассказано Черемухиным,
Михаил Иваныч, однако, и здесь, среди покоя, не забывал
толковать о новых временах, о своих планах, а главным
образом о грабеже и разбое.
— Надежда Андревна! Надежда Андревна!—торопливо
шептал он, догоняя Надю, гулявшую в саду,— гляньте-ко, вон
взяточник на солнце греется!
Надя, от скуки гулявшая по саду, смотрела, куда указы¬
вал ей Михаил Иваныч. На лавочке, в соседнем саду, сидит
отставной чиновник в халате и, подставив солнцу спину,
потирает ее кулаком и поводит плечами.
14. Г. И. Успенский
209
— Ишь, словно кот жмурится!.. Кости свои оттаивает...
Он тепериче приструнен; а вы дайте ему оттаять, пойдет
щелкать по карманам—любо два!.. Надежда Андрев-
на!—восклицал он чрез минуту,— эво-эво... еще! Вон граби¬
тель на одеяле растянулся... Ишь нажевал утробу-то!
Надя рассматривала рекомендуемых ей Михаилом Ива¬
нычем разбойников с тем недоумением и любопытством, с
каким дети глядят, например, на рыбу, плавающую в корыте;
она шевелит перьями, дышит, смотрит и, должно быть, о
чем-то думает. И хотя существо оттаивающих грабителей
было ей в той же мере незнакомо, как и существо размышле¬
ний молчаливой рыбы, но бормотанья Михаила Иваныча об
этих предметах внесли в ее скуку какую-то неприятную черту.
Надя слушала и смотрела на Михаила Иваныча только
потому, что не на кого было смотреть и некого было слушать,
и, несмотря на полное почти равнодушие к его суждениям,
дедушка и бабушка стали скучны ей не потому только, что у
них духота и темнота в комнатах, а потому, что в них самих
было что-то дурное, что они почему-то дурные люди. Улица и
забор, видный в окно, и сад, помимо того, что надоели ей своим
однообразием, получили еще какую-то особенную ненависть
Нади вследствие того, что кругом их и за ними жили и живут
опять-таки дурные люди.
— Скука, Михаил Иваныч! слышите, что я говорю?
Скука! — говорила она, лениво проходя по комнате и ложась
на старый диван с старинной «Библиотекой для чтения» в
руках.
— Скука!—ухмыляясь, говорил Михаил Иваныч, сидя
или стоя где-нибудь у притолоки.—А потому, что обмякла
прижимка.
— Что?
— Прижимка обмякла; нету того грабежу... Через это вы
и скучаете.
— Да разве я кого ограбила? — с неудержимым смехом
спрашивала Надя.
Михаил Иваныч не смущался смехом и отвечал:
— Вы не грабили-с, а женихов стало меньше... вот из-за
чего и скука. В прежнее время жених был охоч; доход с
простого человека у него был верный, он брал даму, не
боялся... Первое дело — без дамы ему нельзя. Второе де¬
ло— ему одному не разорваться: он хватает, жена должна
прятать, выходит—«семейный дом». И девицы, женск пол,
скуки не знали. Потому мало-мало в возраст пришла которая,
сейчас села к окошечку с шитьем, для блезиру, ан уж
грабитель-то и подползает... Ан уж он где-нибудь и пошевели¬
вается... Уж он где-нибудь тут, поблизости! Ну и свадьба, и
пошла девица дамой, пошла она в чулан таскать цыплят
дареных. Только у вас и дела... И скуки нету... А теперь трудно
этак-то!
210
«Подползает», «пошевеливается» и другие фразы, свой¬
ственные простому званию Михаила Ивановича, смешили
Надю. Посмеявшись над ними, она снова углублялась в
чтение глупейшего романа, по имени «Ветка фухсии», и
как-то, почти без собственной воли, снова задавала Михаилу
Иванычу вопрос.
— Как будто только и дела, что цыплят таскать? —гово¬
рила она, не глядя на Михаила Иваныча и перевертывая
следующую страницу.
— Да больше у вас делов и нету... Какие у вас, у
благородных, дела? Все у вас готовое, заботы вам нет;
приходит супруг из должности, вы его спрашиваете: «Хорошо
ли, душенька, служил?» И в губы его... А он вам: «В ка¬
торжную работу сослал двадцать персон». И на оборотку вас в
губы... Какие у вас дела?..
Надя едва улыбается на этот ответ Михаила Ивановича и
окончательно забывает его, заинтересовавшись героиней ро¬
мана. Роман прочтен; Надя снова ходит по хозяевам, разгова¬
ривает с солдатом, смотрит, как хозяева кормят цыплят, и
вдруг опять, среди этой скуки, неожиданно припоминаются
слова Михаила Иваныча. «Какие у меня дела? — думает
она.— Не оттого ли скука в самом деле, что женихов нету?..»
Она думает, и—глядишь—при следующем появлении Миха¬
ила Иваныча снова задает ему вопрос:
— А если я не хочу ваших женихов?
— А вам этого нельзя!.. Жених требуется, только он очень
мудрен нонче стал, вывелся. А без жениха вам невозможно.
Потому вы так прилажены...
— Как я прилажена?
— А так, чтобы на чужое жить... Тепериче маменька вас
кормит, одевает, а замуж выйдете—супруг станет награж¬
дать... Вы так приучены!.. В прежнее время в вашем звании
все на чужое .жили... Вы извольте взглянуть на прабабушку
вашу... Им, может быть, сто годов, они чуть дышат, а
очнутся—первым долгом лопочут: «В карман-то норови!»
Ишь ведь-с! С малых дён все на чужое приучена... Или опять
дедушку вашего возьмем с бабушкой. Дожили они до веку, до
шестидесяти лет, и нет у них других слов между собой, о кроме
ругательств... Чай, сами слышали, как она его честит?..
А потому — что ей скука! Покуда на чужое жили, покуда
таскали ей дары, например, она и мужа любила и жила
весело. Как чужой карман из рук ее выхватили,— они врозь.
И помянуть им на старости нечего! А кабы они своим трудом
кусок-то брали, кабы в одних оглоблях-то шли, небось бы
нашлось, что в эдаком преклоне вспомянуть... А то вон
набрасывается на всех, только и всего... Делов никаких не
было, вот из-за чего!..
— У вас всё никто ничего не делает! У вас все на чужое...
211
— Обнаковенно! Ваш дяденька-то, Иван Петрович, вон
умирают; а по какому случаю? — потому, что над ними
потешались в людях, не понимали ихнего сурьезу... Сами
читали в сочинениях у них... Разве я, примерно, посмею
эдак-то хаять человека, как они его хаяли? А потому, что с
чужого, с жиру... Им бы только баловаться... И баловались
все... Как же не все-то-с? Из-за чего мы ободраны?
Тут начинался длинный рассказ о прижимке, которого
Надя почти не слушала, ибо Михаил Иваныч успел уже
изложить его несколько раз. Но скука ее еще более делалась
содержательною. Непреложные результаты всеобщего ниче¬
гонеделания, которые она видела собственными глазами,
заставляли ее снова адресоваться к Михаилу Иванычу.
— А у меня есть дело? — вдруг спрашивала она его.
— Какое у вас дело? У вас нету. Кабы вы были простого
звания, у вас бы было дело. У простого человека делов много...
Он скуки не знает... Никто не привидывал, чтобы, например,
мужик шатался да валялся этак-то да зевал: «мне скучно!»
Отродясь и не было такого мужика... у простого человека
забота, скуки нету... Дела у него...
— Какие дела?
— Мало ли делов-с! Делов простому человеку много.
Возьмите вот Авдотью, у дедушки служит. Башмак на ней
надет — он у ней свой! Надыть его выработать... Вот она год
целый ворочает корчаги да ушаты, и сошьет башмаки... вот
и дела!
И Михаил Иваныч высчитывал множество простонарод¬
ных дел, вращавшихся в области «обужи» и «одёжи» и
прочих незамысловатых предметов. Надя высказывала сом¬
нение насчет того, чтобы кухарке было особенно весело среди
этих дел; на что Михаил Иваныч приводил тот довод, что хотя
кухарке и не весело, но зато ее и не клянет никто так, как
клянут ее дедушку, жившего гораздо веселей кухарки...
В подтверждение своих слов о вреде этого веселья на чужой
счет он приводил еще и тот факт, что дедушка Нади не может
умереть в течение пяти лет, обзавелся болезнями, которых не
узнают доктора, тогда как с простым человеком ничего этого
будто бы не бывает.
Несмотря на односторонность взглядов Михаила Иваны¬
ча, бормотанье его о грабежах и разбоях сделало то, что в
голове Нади зашумел целый рой совершенно новых для нее
размышлений. Прежде всего почему-то оказывалось, что
скука ее происходит от того, что нет женихов; но если и
случился бы жених, то ей придется заниматься какими-то
злодейскими и гадкими делами, примером чему — дедушка и
бабушка и умирающий Ваня. Причина всех этих зло¬
действ—чужие деньги. Надо иметь свои. Своих нет. Свои—у
кухарок, у кучеров. У них нет скуки. Неужели надо идти в
кухарки?
212
2
Таким образом, результаты, добытые Михаилом Иваны¬
чем среди житья в области прижимки, оказались пригодными
для тех лиц, нравы которых в прежнее время держались этой
прижимкой, слагались благодаря ей в известные формы и
уничтожились, развалились сами собою вследствие того, что
прижимка «обмякла». Новое время незаметно строит новые
нравы, и никакой Михаил Иваныч в мире не подозревает того,
что бормотанье его о чужих деньгах, о жизни на чужой счет
может заставить кого-нибудь крепко задуматься; точно так
же как никакая Надя, из числа множества подобных Надей на
русской земле, с тоскою и томлением проводящая дни за
днями, решительно не подозревает, что время донесет к ней,
устами которого-нибудь Михаила Иваныча, такие думы и
тоскования, о существовании которых она и слыхом не
слыхала.
С течением времени из множества запутанных вопросов
начал особенно выступать один, и именно насчет того, что
почему-то действительно требуется женишка. В том одинако¬
во были согласны и мать, и солдат, и хозяин, и Михаил
Иваныч; все они хором вопияли о необходимости этого
предмета, помощью которого все вопросы разрешаются сра¬
зу. Все это сердило Надю. Но скоро к этому хору присоединил¬
ся еще новый голос, который сумел так повернуть дело, что
Надя даже стала бояться пренебрегать женихами.
Голос этот принадлежал Арине-закладчице. Пользуясь
тем обстоятельством, что Черемухина была ей «подвержена»
вследствие заклада ей воротника, Арина стала от времени до
времени посещать ее, дабы в то же время потешить себя
созерцанием ее разорения. Входила она обыкновенно раска¬
чиваясь и охая и полагала при этом, что так именно
поступают благородные дамы и богатые люди. Жеманно
поздоровавшись с Черемухиной, она, кряхтя, усаживалась на
старинное кресло и вступала в разговор.
— Ну как живете?—утомленным голосом говорила
она.— Эко бедность-то у вас какая!.. Чать жить-то вам
нечем?..
— Мы пенсию получаем,— не глядя на Арину, отвечала
Черемухина и старалась скрыть свой гнев в вязальных
спицах, которые необыкновенно проворно начинали ходить в
ее руках.
— Велика ваша пенсия! чать копейку какую выдают...
Ноне, брат, оченно трудно вам!.. Так-то-ся!.. Что ж, дрчку-то
замуж норовишь?..
— Не век же в девках ей сидеть...
— Ну, мудрено это для вас!.. Кто ее возьмет, нищую-то?
— Не все миллионщицы...
213
— Ну, и без гроша-то тоже не очень много охотников
найдется... За дьячка, пожалуй, выдашь...
— Придется, так и за дьячка выдам!—соглашалась
скрепя сердце Черемухина, чтобы хоть как-нибудь зажать
этот злой рот.
— Чему приходиться-то? Приходиться-то нечему, и так
выдашь, не минешь. Чему тут приходиться? Ноне, брат, не то
время! Не старое, сударыня, время стоит. В прежнее время с
доходов сколько хоть жен набери, по сту дитев в год
рожай,—всем хватит... Ну, теперь не очень-то!.. Много тоже
из вашего брата пошло на улицу молодцов закликать... Вон у
нас генеральская дочь, а глянь-кось: день в день по утрам
домой приходит, шатается... Так-то-ся!.. Кто ее возьмет?—за¬
ключила она, кивая на Надю и вглядываясь на нее весьма
несимпатичным взглядом.
Налюбовавшись над разорением Черемухиных, Арина,
наконец, поднималась с кресла, говоря, что «посидела бы, да,
вишь, стулья-то у вас еле живы... голову свихнешь», и
уходила.
— Эко бедность-то, бедность-то какая!..— шептала она
при этом и, покачивая головою, оглядывала все углы в
жилрпце Черемухиных.
Такие посещения Арины сделались все чаще и чаще, и,
благодаря ее разговорам об участи Нади и о том, что ее никто
не возьмет, «жених» принял в глазах последней какое-то
неотразимое значение. Тон, которым говорила Арина, очень
близко подходил к тону ругательства; Надя как-то перепуга¬
лась своего положения. Не зная, почему ее бранят, и не зная,
как «заслужить одобрение», то есть приобресть хоть сколько-
нибудь спокойное состояние духа, она, благодаря рассуждени¬
ям Арины, потеряла всякую надежду достигнуть этого с
помощью даже жениха, ибо оказывается, что ее еще и не
возьмет никто.
«Кто ее возьмет?..» звучало в ее ушах даже впросонках.
И если принять в расчет обстановку Нади, томившейся
среди какого-то захолустья, битком набитого отживающими
людьми, к которым сама собою уничтожилась всякая симпа¬
тия, то будет понятно, почему в это время Надя охотно бы
вышла за любого, пожелавшего сделать ей предложение.
Беззащитность ее нравственного и материального положения
была до того велика, что, ради необходимости как-нибудь
разрешить ее, она стала даже ободрять себя в намерении
выйти поскорей замуж, подкрепляя это намерение тем, что
дедушка и бабушка, нравы которых сделались для нее
страшными,—старики, умирающие люди, а что молодые
живут не так.
Это намерение было бы приведено в исполнение самым
поспешным и самым легкомысленным образом, если бы в
жизни Нади не произошло одно случайное обстоятельство.
214
V. ЗЕМНОЙ РАЙ
1
В числе знакомых Нади было, между прочим, семейство
Печкиных. С этим семейством Надя познакомилась, во-
первых, потому, что Софья Васильевна, жена Печкина,
оказалась подругою ее детства, а во-вторых, потому, что
сваха, уже начавшая свои посещения, отозвалась о Печкиных
почти с благоговением.
— Пройди ты всю подвселенную, нигде ты этого рая
земного не сыщешь!..—говорила она Наде.— Софья-то Ва¬
сильевна— вот как ты же сирота, еще голей тебя была, а
теперь глядь-кось!.. Ровно принцесса живет... Да что ей? Ни о
чем заботушки нету, живет за мужем, ровно за каменной
горой, даром что за не очень-то молодого выскочила...
В словах свахи скрывалась тайная цель сосредоточить
внимание Нади на пожилом телеграфисте с рыжими волосами
и с полупольским выговором. Но Надю главным образом
интересовало видеть подругу, с которой она не видалась с тех
пор, когда еще маленькими девочками они катались на
санках, и которая теперь живет в земном раю; да и скука,
требовавшая чего-нибудь нового, кроме бормотаний Михаила
Иваныча о грабежах, тоже в достаточной степени помогла
скорейшему посещению земного рая. Михаил Иваныч, знав¬
ший Печкина как посетителя трифоновской лавки, взялся ее
проводить туда.
Узенький переулок, где был рай, приветствовал наших
путников, помимо пустынности и тишины летнего полдня,
длинными заборами, тянувшимися по одной стороне его, и
несколькими домами, смотревшими в эти заборы с другой
стороны; наглухо захлопнутые и мертво молчаливые ворота
дома Печкиных, с своей стороны, прибавили некоторую дозу
тяжести к тому тяжелому впечатлению, которое производил
переулок. Но скука Нади, жаждавшая какого-нибудь исхода,
сумела перетолковать эту смерть, носившуюся по переулку и
веявшую от ворот, в смысле плотной ограды, окружающей
более спокойную, нежели ее, жизнь.
Помощью веревки, протянутой через забор к колокольчи¬
ку, из недр рая были извлечены предварительно несколько
собак, оскаленные, захлебывающиеся рыла которых внезап¬
но появились в десятках не замеченных до сих пор дыр: в
заборах, в подворотнях, на вершине заборов и проч. Старани¬
ями Михаила Иваныча и кухарки, отворившей ворота, полчи¬
ща, охранявшие райские двери, были разогнаны.
— Дома барыня? — спросила Надя кухарку.
— Где им быть... Стал-быть дома...
— Что она делает?
215
— Что ей делать? Почивают, поди, либо так...
— Делать ей нечего, обнаковенно!—подбавил Михаил
Иваныч.
— Обнаковенно! — согласилась кухарка: — Делов у них
нету никаких. Чего ей еще?
Говоря так, она между тем с большими усилиями отнима¬
ла от двери сеней довольно толстую палку, которою двери эти
были приперты, и когда палка была брошена на землю,
кухарка прибавила:
— Ишь вогнал как, насилушки одолела...
— Кто это? — сделав шаг в сени, не могла не спросить
Надя.
— Да это наш... барин!..—улыбаясь, отвечала кухар¬
ка.— Бережет ее... чтоб не было ей беспокойства... Тоже
боится, не ушла бы!..
— Как не ушла?
— Да так ему взбрело: не ушла бы, мол!.. А куды ей
уйти-то?.. Коли бы у нее дело... а то... куды ей?.. Ей и так
некуда... Никакой заботы нету, ровно царица...
Михаил Иваныч не упустил случая поддакнуть при
словах кухарки «кабы дело». Но Надя сначала посмотрела на
них на обоих и, словно задумавшись, тихо пошла вдоль
пустынных сеней. Шаги ее сделались еще тише, как будто
даже боязливее, когда тяжелая дверь, обитая войлоком, ввела
ее в переднюю, в которой, кроме темноты, со всех сторон
пахнул на нее спертый, тяжелый воздух с запахом сырой
гнили. Наде хотелось кашлянуть. Но тишина остановила ее от
этого. Та же тишина и тот же воздух преследовали ее в
двух-трех комнатах, по которым она шла вслед за кухаркой и
где декорация рая состояла из продавленных стульев, пыли
на пошатнувшихся столах, зеркала с каким-то рисунком
вверху рамы, картин, вроде схимника, посещаемого Алексан¬
дром благословенным, зеленых crop, пожелтевших снизу и в
десять раз уменьшавших то количество света, которое за
минуту ощущала Надя на улице. Словно туча вдруг нанеслась
на ясное небо, когда она вошла в этот рай, и она совершенно
испугалась, вместо того, чтобы обрадоваться, когда кухарка
вдруг довольно громко произнесла:
— Вот они... Пожалуйте... Почивали!
На широкой кровати с измятой периной и множеством
толстых подушек восседало какое-то растрепанное существо
с развязавшейся косой, спутанными на лбу волосами и
необыкновенно испуганными глазами. Из-под желтой, по¬
крытой пятнами блузы, с распахнутым у горла разрезом,
высовывались ноги, из которых на одной чулок спускался
почти до полу, а на другой его не было совсем; королевна или
принцесса, словом—обитательница земного рая, упиралась
руками в перину, что вместе с сонным выражением глаз
216
напоминало человека, над которым внезапно раздался вы¬
стрел. При виде этого существа Надя остановилась в некото¬
ром изумлении, и в комнате некоторое время царствовала бы
мертвая тишина, если бы не залегший во время сна нос
королевны, который прорезывал эту тишину разнотонными
отрывистыми звуками.
—- Соня... Сонечка! —с робостью начала Надя; но прежде,
нежели ей удалось расшатать это райское спокойствие, ей
нужно было не робким, но усиленно громким голосом повто¬
рить, что «помнишь ли... Надя!.. Я—Надя Черемухина... На
санках-то...» Нужно было также потрогивать Софью Василь¬
евну за плечо, за руку... Но когда Софья Васильевна, наконец
поняла, в чем дело, и несколько раз поцеловалась с Надей,
крепко ее обнимавшей, испуг ее с внезапной быстротою
заменился слезами, которые хлынули целым потоком, как
217
вода на прорвавшейся плотине... Лицо и тело Софьи Василь¬
евны, продолжавшей сидеть на кровати, как-то вдруг осели,
раздались в стороны, сделались шире, и по всей их ширине
бушевал поток рыдающего трепета.
Надя глядела на это трепещущее и рыдающее существо,
слушала ее захлебывающиеся слова: «Надя!., милая...
Надя!» — и вдруг ей стало досадно. Во всем этом не чуялось ею
даже и того ничтожного интереса и смысла, которые все-таки
были в захолустье, где жила Надя. Эта досада, уменьшавша¬
яся по мере того, как слезы начали мало-помалу пересыхать
на распухшем и раскрасневшемся лице Софьи Васильевны
вдруг была еще более усилена появлением нового лица. Среди
новых всхлипываний Софьи Васильевны донесся из перед¬
ней крикливый, рассерженный, но старческий и дребезжа¬
щий голос ее супруга.
— Кто такой? Ты что? Что такое? Это что? Что это
такое?.. — бормотал он, натыкаясь на растворенные двери
крыльца, на валяющуюся палку и с изумлением встречая в
передней фигуру Михаила Иваныча.
— Что ты? Что ты орешь?—донесся до Нади не менее
негодующий ответ Михаила Иваныча, который не мог отно¬
ситься к Печкину равнодушно, зная его мнения по трифонов¬
ским беседам. — С барышней пришел, что орешь-то?.. Хап¬
нуть не дали?
— Что мне с барышней? Что такое — с барышней?
Я болен... С барышней... с барышней! Все росперто!.. Что
такое? Софья!.. Что это такое?
Слова эти, раздавшиеся почти одновременно в передней, в
зале, гостиной, вместе с торопливыми звуками шагов, наконец
раздались и вблизи Нади, в спальне, где на пороге появился
Печкин, длинный и дряблый чиновник, с растерянным,
кислым и осерженным лицом. Не обращая на Надю никакого
внимания, он бросил шапку, фильдекосовые перчатки, ски¬
нул сюртук и все время вопил:
— Что это такое? Акулина! Соня! Болен! я! господи...
— Дай ей с барышней-то повидаться,—усовещивала Печ¬
кина кухарка.
— Что такое? Барышня! Что мйе барышня? С барышней,
с барышней... Я болен... Говорю вам, меня баба сглазила...
Господи!.. Росперто... растворено... Да сделайте милость...
Софья! Спрысни!.. Спрысни, ради Христа!
Сердитая чушь, которую Печкин сыпал не переставая, и
сопряженный с этою чушью гвалт заставил Надю уйти в
другую комнату. Отсюда она с большим испугом глядела на
этих людей, обитателей рая, кропивших и брызгавших друг
друга святой водой, сердившихся, кричавших, испуганных и в
помрачении ума натыкавшихся один на другого. Все это до
того изумило ее, что она, издали сказав Софье Васильевне
«прощай», «приду», бегом бросилась вон из комнаты.
218
— Михайло Иваныч!—крикнула она ему в каком-то
изнеможении, и тот, отвечая на отчаяние, слышавшееся в ее
голосе, бросился вслед за ней.
Очутившись на улице, Надя перевела дух и, взглянув на
Михаила Иваныча, сказала:
— Господи! что это?..
— Черти! — отвечал Михаил Иваныч. — Облопались...
Сглазила! Ишь ведь что выдумает! сглазить этакого дьявола...
Ему зацарапать нечего в ла-апу!..
На этот раз обыкновенные бормотанья Михаила Иваныча
насчет грабежей не казались Наде скучными; напротив: они
освежали ее голову, пораженную сценами райской жизни,
обставленной припертыми воротами и одуревшими людьми.
2
А в сущности будущность Нади едва ли могла быть лучше
участи Софьи Васильевны, которая действительно пользова¬
лась самым лучшим положением, какое только возможно в
том кругу, где живут не трудясь. До замужества с Печкиным,
полтора года тому назад, Софья Васильевна имела решитель¬
но те же самые шансы на самостоятельную жизнь, как и
скучавшая в настоящее время Надя. По выходе из пансиона
она, как сирота, жила у вдовой пожилой тетки, где занятия ее
состояли в том, что она тихонько ходила из комнаты в
комнату, тихонько читала «Юрия Милославского», тихонько
поливала цветы. Были ли у нее какие-либо планы насчет
будущности—решительно неизвестно; пансионская наука,
представлявшая смешение Гибралтаров с заповедями и Ма¬
маев с перешейками, особенно определенных целей в жизни
ей не дала, сделав из нее существо, о котором, при самом
тщательном наблюдении, можно было сказать только, что она
румяная и добрая! Все это, так сказать, обязывало Софью
Васильевну отнюдь не делать шагу на том пути, где ничего не
могут сделать перегоревшие в огне руки Михаилов Иванычей,
и идти только туда, куда ее поведут и где ей помогут. И вот
является какой-нибудь руководитель, которому нужна жена,
берет ее, ведет в свой дом и наполняет пустой сосуд собствен¬
ными интересами. И каковы бы ни были они, всякая Софья
Васильевна должна быть несказанно благодарна за них, ибо
чем бы могла наполнить она свое существование, если бы у
мужа не было охоты водить кур, если бы он не любил драться,
напиваться, если бы не направил взятого им автомата к
интересам толкотни на базаре, крика с торговками, дебоша с
кухаркой по случаю пропавшего куска сахару? И если
принять в расчет, что путь, по которому должны идти все
имеющие в запасе один только румянец, усеян дебошами
супругов, увечьями и прочими ужасами захолустной
219
тишины, то положение Софьи Васильевны делается действи¬
тельно райским, ибо Павел Иваныч Печкин, взявший ее для
собственной надобности, избавил ее от всех вышеупомянутых
терний, ибо женился на ней в то время, когда всякая
возможность к интересам, вращающимся между курами и
пьяными драками, была устранена.
До сорокапятилетнего возраста Павел Иваныч не чув¬
ствовал крайней необходимости в супруге, так как, принадле¬
жа к числу людей, успевших по службе, и не употребляя
водки, он один вил свое гнездо, при самой незначительной
помощи толстой и жирной бабы, которая жила у него
единственно только для порядка. Тщательность, с которою
Павел Иваныч вникал в целость кусков сахара и копеек,
придержанных бабою у себя во время покупки провизии,
делала его самого более похожим на бабу, нежели на чиновни¬
ка ! Благодаря этой рачительности у него вырос собственный
дом, собственное хозяйство, и благосостояние вообще достиг¬
ло до такой степени совершенства, что в помощнице или жене
не чувствовалось ни малейшей надобности. Только некоторые
порывы жирной бабы, норовившей по временам отправить в
деревню «к своим» какую-нибудь ложку или носовой платок
ценою в гривенник, заставляли от времени до времени
вступать в разговоры со свахой насчет невест; но благодаря
находчивости бабы (у которой в Москве, в воспитательном
доме, было несколько ребят) все неприятности с барином
улаживались, устранялись, и переговоры со свахой оканчива¬
лись ничем. И Павел Иваныч никогда бы не задумался насчет
женитьбы серьезно, если бы руководствовался интересами
исключительно хозяйскими и если бы дух времени не ворвал¬
ся в среду его установившегося миросозерцания. Необходимо
заметить, что внутренний мир Павла Иваныча был до сего
времени тоже в полном благосостоянии: он никогда не думал
о том, почему, например, начальство» может получать двой¬
ные прогоны, распекать, выгонять, гнуть в бараний рог и по¬
чему в то же время он, Павел Иваныч, ничего этого делать
не может?
Почему он, отправляясь на службу, должен строчить
разные бумаги, брать взятки, вытягиваться перед советником
и почему должны ему давать эти взятки, требовать вытяжки и
проч.? Павел Иваныч принял все это с тем же спокойствием, с
каким люди убеждаются, что солнце светит, что под нога¬
ми— земля, а над головой—небо; об этом даже и не думают.
Павел Иваныч делал все это исправно и жил поэтому весьма
счастливо до тех пор, пока время не пошатнуло этого
миросозерцания. С некоторых пор стало оказываться, что
взятка — вещь гнусная и что Павел Иваныч — подлец, тогда
как он считал себя честным человеком. «Разве я что ук¬
рал?»— говорил он в подтверждение этого. Начальство, кото-
220
рое прежде только распекало, которое прежде отличалось
опытностью и дряхлостью, стало заменяться какмми-го щел¬
коперами, которые носили пестрые брюки, курили в присут¬
ствии сигары, не брили бород, выгоняли вон без суда и
следствия, не желали видеть доказательства честности в
беспорочной пряжке. Все это и множество других либераль¬
ных реформ, похожих на снисхождение к пестрым брюкам,
вломились в умственный мир Павла Иваныча и произвели в
нем потрясение. Павел Иваныч впервые стал ощущать тоску,
возвращаясь из должности в лоно своего благоустроенного
хозяйства; впервые под ее влиянием он стал ощущать, что
разговоры после обеда с бабой о разных разностях, которые в
прежнее время он так любил, не идут к делу и не помогают.
Как человек набожный, он возлагал большую надежду на
помощь божию, надеясь, что все эти брюки, честности и
бороды «прейдут», ибо посылаются в наказание народам за
беззакония и блудную жизнь; но в сущности это были только
самые легкие удары начинавшегося землетрясения. За боро¬
дами пришли времена, когда вдруг мужики перестали давать
взятки. В былое время Павел Иваныч напишет бумажку и
знает — что ему сейчас дадут и что потом это даяние он
положит в карман; а тут пришло так, что он только пишет
бумажки, а в карман ничего не кладет и не знает, чем занять
оскорбленную руку. Затем пошли новые суды, неповиновение
в народе (а в том числе и в кухарке). И все это вместе внесло в
душу Павла Иваньгча множество самых непримиримых ве¬
щей; не говоря о существе этих вещей, можно указать только
на силу их томительности, исходившей из того, что Павел
Иваныч принужден был всеми этими новизнами к размышле¬
ниям о чем-то таком, о чем он прежде и не думал. Ради
забвения этой тоски, с которою непосредственно соединялись
боль в спине и крестце, ломота костей, нытье рук и ног,
Печкин стал шататься в лавку Трифонова, которая уже
успела прославиться своими успокоительными свойствами.
Но у Трифонова хотя и было очень много вещей, совершенно
не напоминавших современности, однако же не получалось и
полного успокоения, потому что и сюда от времени до времени
залетали слухи о новых судах, о честности, о железной
дороге... В конце концов все это до того повалило Павла
Иваныча, до того уронило его в собственном уважении, что
требовалось какое-нибудь решительное средство для того,
чтобы привести в порядок его душу и оживить ее.
Он решился жениться, обновить свою жизнь; для этого он
пошел и взял Софью Васильевну, которой самой некуда было
идти и которая без посредства Павла Иваныча должна бы
была погибнуть, как муха, или весь век потихоньку поливать
цветы и утрачивать румянец. Румянец этот первоначально
был «поражен» «счастием», видя его в сорокапятилетнем
221
Павле Иваныче, и стал громко и горько плакать; но когда был
поставлен под венец и спрошен: «согласны ли»,— то отвечал,
что «согласен». После этого он перестал плакать, сказал себе
«ну, что ж!», окаменел, одеревенел и, в качестве пустого
сосуда, начал наполняться интересами супруга. Окаменение и
одеревенение являются прямым результатом житья под
чьею-либо властью. Софья Васильевна не могла избегнуть
его, но зато самая власть, взявшая ее, была изумительно
ничтожна: она требовала только одного, и именно только того,
чтобы Софья Васильевна признавала ее за эту власть в то
время, когда все считают ее за ничто. Софье Васильевне
незачем было беспокоиться, что муж пьян и разобьет голову,
прибьет ее и проч.: Павел Иваныч не пил ни одной капли;
незачем было ей тревожиться хозяйством, устройством Спо¬
ков, благоденствия: все это было устроено прежде ее прихода;
ей нужно было только слушать ропот Павла Ивановича на
современность, и лучше ежели бы она не понимала его. Софья
Васильевна была счастлива и в этом отношении, ибо ропот
Павла Иваныча был лишен всякой логики. Разозленный,
например, сразу множеством новых явлений, он в бешенстве
ходил по комнате и вопиял:
— Железная дорога! Ну что такое железная дорога?
Железная дорога, железная дорога! А что такое? в чем дело?.,
неизвестно!
Отвечать что-нибудь на такие фразы или возражать на
них — вещь весьма не безопасная, ибо Павел Иваныч и
сердится на железную дорогу собственно только потому, что
она, наряду с другими явлениями, тоже как будто возражает
ему и мешает с прежнею ясностью видеть кругом себя. Софья
Васильевна не понимает ничего и молчит. А Павлу Иванычу
легче: его слушают.
Таким образом, у Софьи Васильевны не оказывалось
никакой заботы, кроме заботы слушать брюзжания Павла
Иваныча, и, следовательно, румянец ее и знакомство с
перешейками нашли самый подходящий приют для себя, тем
более подходящий, что одеревенение Софьи Васильевны
уничтожило и ту тень труда, которая для нее могла заклю¬
чаться в заботе слушать Павла Иваныча. Она слушала его и
не слыхала ничего, и это было отлично.
Так и пошла ее райская жизнь.
Избавленная от всяких забот и трудов, Софья Васильевна
могла спать, просыпаться, обедать и опять спать: окаменение
ее росло и делалось способным воспринять самые раздража¬
ющие брюзжания Павла Иваныча, делало их даже незамет¬
ными, несмотря на то, что, согласно с беспрестанным наплы¬
вом новых явлений, они делались как-то бестолковее и
длиннее. Разоренный ум Павла Иваныча, ободренный снача¬
ла появлением Софьи Васильевны, с течением времени снова
222
почувствовал потребность подкрепить себя чем-нибудь но¬
вым, помимо Софьи Васильевны. Загроможденная железны¬
ми дорогами, новыми судами, нотариусами и проч., мысль
Павла Иваныча выводила его то к необходимости лечиться,
ставить банки, пиявки, то к необходимости усерднее прибег¬
нуть к богу и, наконец, совершенно неожиданно для него
самого, привела его к убеждению в необходимости построже
смотреть за женой. Это было до того ново и до того во власти
Павла Иваныча, что ему снова стало покойнее и легче, если
он, возвратившись из должности, шепотом спрашивал
кухарку:
— Что моя жена... ничего?..
Кухарка передавала об этом барыне; но ей было все
равно. Точно так же ей было все равно после того, как Павел
Иваныч, в видах нового ободрения самого себя, выказал
намерение запирать ее снаружи, упирая дубинкой в дверь,
и проч. Она продолжала прозябать, теряла человеческий лик
и нрав, теряла с каждым днем даже потребность опрятности,
и таким образом получились те результаты райской жизни,
которые повергли Надю в величайшее изумление.
з
Раздумывая над положением Софьи Васильевны, Надя
постепенно додумалась до того, что Сонечка достойна вели¬
чайшей жалости. Под влиянием этой мысли она снова
отправилась к ней, снова перенесла все эти преграды, слезы,
объятия и добилась все-таки того, что увела Софью Васильев¬
ну с собою. Больших трудов ей стоило уговорить ее не
трепетать и не вздрагивать от уличного шума, который весь и
состоял только в том, что какой-то мужик вез куда-то песок;
не бросаться в стороны от прохожих, не ахать, хватаясь за
грудь, при крике лавочного сидельца и проч. Кое-как,
наконец, Софья Васильевна была приведена в дом Черемухи-
ных и обласкана; успокоить ее тревогу относительно того,
«что скажет муж»,— не было никакой возможности, несмотря
на одинаковые старания Черемухиной, Нади и Михаила
Иваныча.
— Да что ты, матушка?—уговаривала ее Черемухи-
на,—велика беда — раз из дому в гости ушла!
— Что вы уж очень-то?—успокоивал Михаил Ива¬
ныч.—Велика фря!.. Да шут с ним! пущай-кось подумает, не
чем кольями-то припирать!
Никакое из подобного рода увещаний не могло хоть на
вершок поколебать страха, который вдруг стала чувствовать
Софья Васильевна к мужу, не внушавшему ей до сих пор
ничего, кроме полного равнодушия. Надя водила ее по саду, по
двору, знакомила с хозяевами, показывала людей, спавших за
223
заборами на перинах, и проч. Софья Васильевна как-то вдруг
начинала радоваться всему, что ни показывала ей Надя, и
тотчас же впадала в уныние.
К концу вечера эти старания сделали то, что вместе со
страхом к мужу в сердце Софьи Васильевны воспиталось уже
крошечное зерно упрямства; ей уже не хотелось домой; а
когда Надя предложила ей остаться и ночевать, говоря насчет
Павла Иваныча: «пусть его», то Софья Васильевна только
залилась слезами, но в ужас не приходила.
Успокоивая ее, Надя шла с ней из саду и тоже несколько
испугалась, встретив кухарку Печкиных, которая за минуту
пред этим, запыхавшись, вбежала в ворота.
— Матушка, Софья Васильевна! Пожалуйте скорей до¬
мой! — испуганно говорила она.— Павел Иваныч такой сдела¬
ли шум, такой шум!
И тут испуганным, как говорится, «насмерть» голосом она
рассказала, что Павел Иваныч, не найдя дома жены и не зная,
где она, распушил ее, кухарку, и хотел тотчас же объявить
полиции о розыске сбежавшей с офицером жены. Кухарке
нужно было много времени, чтобы убедить барина, что
никакого офицера тут не было и в помине, а приходила
«барышня». Павел Иваныч никого не слушал, кричал на весь
дом: «Барышня, барышня? что мне с барышней? что такое? в
чем деЛо?» и стал бегать по лавкам, рассказывать всем, что
«пришел домой, а жены нету», расспрашивал всех: «не видали
ли?», заглянул даже в некоторые кабаки и трактиры. Наконец
кухарка, благодаря скуке и наблюдательности обитателей тех
улиц, по которым Надя и Софья Васильевна достигли дома
Черемухиньгх, отыскала их и требовала немедленного возвра¬
щения.
Досада охватила сердце Нади при этом рассказе и при
виде убитой фигуры Софьи Васильевны, которую тащат в
какую-то берлогу.
— Она не хочет! Она не пойдет!—сказала она кухарке
довольно решительно.
— Как это можно не идти? Где это видано!—в ужасе
отвечала кухарка. И ее слова были подтверждены хором
нескольких зрителей, в числе которых были хозяин, хозяйка
и солдат.
— Да она хочет быть здесь!—убеждала Надя публику.
— Мало чего нет? Она хочет тут, а муж хочет там!.. Нет,
уж это что же?.. Нет, уж иди!.. Как жена может уйти?..— гово¬
рила публика.
— Он, пожалуй, осерчает да прогонит еще!—прибавила
кухарка.— Они вон, Павел Иваныч-то, чаю не пьют без них...
Этого нельзя!
— Да он один напейся, разве не все равно? — отстаивала
Надя Софью Васильевну.
224
— Супруг желает, чтобы вместе! Сударушка! — со всем
усердием объясняла ей кухарка,— такое его желание, должна
же супруга ему сделать по вкусу!
— А она здесь желает быть, должен он ей позволить!
— Матушка!—продолжала кухарка,— такое его жела¬
ние, чтобы чай с нею... Он так желает... Должна она себя же
приневолить!
Толпа подтверждала справедливость рассуждений кухар¬
ки. Старушка Черемухина, выглянувшая из комнаты, тоже не
была против общего мнения, но высказала это довольно
осторожно, сказав «вообще», что, мол, конечно, жаль, а
все-таки... Но самое полное доказательство правды этих
мнений было внезапное появление самого Павла Иваныча. Он
торопливыми шагами направился к жене в самую середину
толпы, и вслед за тем из разгневанных уст его полилась
дребезжащая и крайне сердитая дичь и чушь.
— Это что такое?.. Что это такое?..— захлебываясь от
усталости и волнения, задребезжал он, глядя на Софью
Васильевну:—я чаю не пил! Ведь это, ведь...
— Я с Надей!—едва внятно произнесла Софья Василь¬
евна.
— «С Надей»? — почти вскрикнул Павел Иваныч, выпя¬
чивая грудь вперед и растопыривая руки.—Что такое: «с
Надей»? Что мне «с Надей»? «С Надей», «с Надей», а я... я чаю
не пил!
— Ваша кухарка...— начала было Надя...
— Кухарка! —еще громче вскрикнул Печкин и еще боль¬
ше качнулся назад.— Что мне кухарка? позвольте вас спро¬
сить: что такое кухарка? а между тем... а-а... Ведь это
невозможно!..
Сердитая чушь, сыпавшаяся из уст Печкина и произноси¬
мая довольно громким и крикливым голосом, в соединении с
шумными суждениями публики с каждой минутой привлека¬
ли все новых зрителей и праздных наблюдателей. Еще две или
три минуты, и на дворе Черемухиных собралась бы толпа.
Старушка Черемухина, знакомая с нравами захолустьев,
поспешила предупредить образование формальной сцены и
пригласила Печкиных в комнату. Здесь она объяснила Павлу
Иванычу, в чем дело, уговорила его не беспокоиться и затем
ласково проводила супругов за ворота. Надя с грустью
рассталась с Софьей Васильевной и долго не могла успокоить¬
ся насчет того, что значит в руках супруга такое ничтожное
обстоятельство, как «я не пил чаю»!
По уходе Печкиных захолустье, разбуженное супруже¬
ским вопросом, продолжало обсуждать его, и Надя принимала
в этих рассуждениях живейшее участие. Желая уронить в
общих глазах значение Павла Иваныча, она высчитала перед
хозяйской кухаркой, с которой шли разговоры, все его
15. Г. И. Успенский
225
злодеяния в виде кольев, ворчанья и заключила тем, что если
бы ей пришлось с этим человеком пробыть один день, то она
бы умерла или уж, по крайней мере, ушла бы прочь.
— И, матушка,— ответила ей кухарка:—ушла! Куды пой-
дешь-то, посуди сама? Ведь ты дня без супруга-то не проды¬
шишь! Повертишься, повертишься на крылечке, да и при¬
дешь опять! Кабы вы были простого звания, он бы, муж-то,
так-то не привередничал... А то вы благородные: по этому
случаю вам надыть исполнять его приказ.
— А простого звания? — спросила Надя,— а ты?
— Я-то? Мой муж этак-то не посмеет... ему не расчет надо
мной потехи потешать. Потому он знает, что ежели ему рубь
серебром занадобится, я ему дам, помогу из своих трудов, из
своих достатков, а ежели он пьян напьется да придет ко мне
шуметь,— так я его тоже могу и в часть посадить! Потому я
сейчас взяла из своих денег гривенник, дала его будочнику, он
его так-то ли прекрасно в часть запрет! Так-то-с!
— Да ведь и он тоже может будочнику дать гривенник?
— С чаво ж не даст?—даст: только ему же хуже...
В чужих людях той помочи-добра не сыщешь, что в жене
муж, а в муже жена... Мы не допущаем себя до этого... К
примеру сказано... А у благородных-то этого нельзя; благо-
родный-то хоть «что хошь» —мудри над женой, ей и будочник
помочи не окажет, потому как он барина в часть потащит? Так
она и должна себя потрафлять по мужу... Потому ей без мужа
не с чем взяться!
Почти то же самое высказывали и другие лица, обсуждав¬
шие этот вопрос: Михаил Иваныч, и солдат, и хозяин, и
хозяйка, и во всех их речах непременно упоминалось о
каком-то «своем труде», «своих деньгах» как единственных
средствах, с помощью которых можно избежать всех этих
безобразий.
Вечером Надя долго думала обо всем, что пришлось
видеть, и решительно не могла прийти к иному выводу кроме
того, что кухарке действительно лучше жить, нежели барыне
или барышне.
VI. ВСЕ ПО-СТАРОМУ
1
Как ни обстоятельно и ясно Павел Иваныч предъявил
свои супружеские права и силу мужниной власти, однако же
Надя и Софья Васильевна сошлись друг с другом ближе.
Надю к этому побуждало сожаление о горькой участи подру¬
ги; Софья Васильевна стремилась к тому же почти буквально
ради возможности «дохнуть свежим воздухом». Сближение
226
это отчасти внесло некоторую долю разноообразия в скучную
жизнь Нади, ибо благодаря ему против Павла Иваныча была
открыта война, занятие, конечно, не особенно интересное; но в
том мире, где умеют только покоряться, где не имеют другого
дела, кроме подставления собственной спины под удары, и эту
войну можно счесть делом. Обе наши подруги принадлежат к
провинциальной «толпе», массе; они неразвиты, необразован¬
ны и испытывают самые первые, самые ранние симптомы
сомнений; и если принять в расчет, что в этой толпе никто
никогда не сомневался в том, в чем сомневается Надя, то и
война против Павла Иваныча уже шаг вперед. Наперекор его
брюзжанью, они стали все чаще и чаще пользоваться его
отлучками в должность, послеобеденными снами, для того
чтобы уйти из дому куда-нибудь, на что-нибудь посмотреть,
посидеть и погулять в черемухинском саду или просто сказать
друг другу: «экая скука!» и ждать, пока появится разбешен¬
ный Павел Иваныч. Появления его доставляли Наде некото¬
рую долю удовольствия быть злой и чувствовать себя как
будто бы самостоятельной, в степени весьма, впрочем, слабой,
ибо вся эта самостоятельность состояла в том, что Надя с
течением времени приучила себя без страха смотреть в
разгневанные глаза Павла Иваныча и тоже без страха
говорить ему, что Софья Васильевна не хочет идти домой, что
она остается у ней ночевать.
— Вот и все!—с гневом прибавляла она.
— Ночевать! —восклицал Павел Иваныч.— Вот это вели¬
колепно! Ночевать, ночевать,— а что такое? в чем дело?
Неизвестно!.. Ведь это... Авдотья Петровна! — обращался
Печкин к старухе Черемухиной.— Вы мать... Я муж, разве
возможно?.. Она ваша дочь... Ведь это!..
— Я, батюшка, человек старый!..— отделывалась Чере-
мухина, чувствуя, что и ее голова разоряется в последнее
время. С одной стороны, ей кажется, что нету греха в дружбе и
скитаниях ее дочери с женой Печкина, с другой, ей тоже
кажется, что Софья Васильевна должна почему-то сидеть
дома, ибо и сама Черемухина делала так в течение целой
жизни.
И Надя чувствовала полное торжество, когда, несмотря на
продолжительное оранье и брюзжанье Печкина, ей удавалось
обделать такое дело, как оставить ночевать у себя Софью
Васильевну и видеть, как разбешенный Павел Иваныч плю¬
нет и убежит со двора. Павел Иваныч, голова которого, как уж
нам известно, была разорена современностью до последней
возможности, благодаря этой борьбе с Надей и с женой
получил тоже достаточно определенную жизненную цель и
имел возможность восставать против событий, ему совершен¬
но ясных, и уже не враждовал против железной дороги,
которая не сделала ему ровно никакого зла. Теперь было уже
227
совершенно ясно, что во всем виновата жена, и о злодеяниях
ее он трубил решительно повсюду.
— Вот как, брат, жены-то нынешние! —в гневе кричал он
в окно соседу портному и показывал ему чайник.— Сам, брат,
засыпь, сам раздуй самоварчик, а не хочешь—поди на улицу
да издыхай в подворотне. Вот, брат! Голую взял, думал, что за
мое благодеяние...
— Ишь шельма!..— говорил портной и прибавил со вздо¬
хом:— не те ноне порядки, батюшка Павел Иваныч!.. Вы так
думали, что за ваши ей благодеяния окажет она вам всякое
удовольствие, например,—да! а она, например, задрала хвост
в то же время... Так-то-с!..
— Да-а, брат! Нонче порядки, брат, пошли совсем со¬
бачьи... Ты хочешь так, а тебе вот так!..
— Ты, например, эдак вот имеешь желание, а на место
того тебе делают так-то вот! —прибавлял, поясняя, портной и
в конце концов получал от Павла Иваныча рюмку водки, что и
составляло тайную цель портного в течение всего разговора.
Но главным пристанищем Павла Иваныча во всех горе¬
стях последнего времени была все та же лавка Трифонова.
Как ни сильна была у Трифонова привязанность исключи¬
тельно к самому себе, к своей медицине и пению, но, когда
дело касалось женщин или «баб», он не оставался хладно¬
кровным слушателем и всегда готов был произнести суждение
на этот счет, причем на суровом лице его мелькало нечто
вроде улыбки.
— Что, брат,— говорил Печкин, входя в лавку и в изнемо¬
жении опускаясь на стул.— Ведь опять хвостом вильнула,
ушла!
— А ты спи покрепче!..— говорил Трифонов.
— Проснулся, хвать!—и след простыл!
— Про что ж я-то говорю? Храпи поздоровей; каши
наешься, набей брюхо-то, а она в течение того времени будет
тебе весьма благодарна... Дубина!..— начинал Трифонов,
принимая обыкновенный суровый тон, — л-юбовника
ищи!.. Гнилая колода! л-юбовников разыскивай... Чего
храпишь-то?..
— Да нету любовников, брат, нету!—в унынии говорил
Печкин.
— Да как нету любовников? — сердился Трифонов.— Ка¬
кую это имеет возможность твое слово, ежели она бегает от
тебя? Плетень! Уж ежели же она хвост треплет, следственно,
уж где-нибудь да имеет она свой преступок? Как любовников
нету?..
— Да именно я тебе говорю, что нету их! С девчонкой, с
Надькой Черемухиной шатается.
— Да черепок ты этакой! Да и у девчонки-то, разгляди-
кось хорошенько, уж они там, любовники-то, где-нибудь
228
приуготовляют себя... Глупец! Разбери-ко девчонку-то с рас¬
судком, так уж там, брат, они, любовники-то, в значительном
благополучии состоят... Нету любовников! Экий нос та байт¬
ный!.. А ежели нету любовника, как же не можешь ты жену
свою вогнать в струну!.. И совершенная ты будешь пакля,
ежели ты его не разыщешь, потому ежели ты его сцапаешь, то
можешь ты ее, супругу, по закону раскритиковать всячески!..
А без этого тебе никак нельзя... Я, брат, учен ими... Они у меня,
бабы-то, вот где сидят!..
При этом Трифонов показывал на затылок, и именно этим
можно объяснить то рвение, с которым он относился к делам
Печкина. Дел этих, однако же, не поправляло участие,
которое Печкин находил в лицах, ему сочувствовавших:
любовников не находилось, и отлучки жены сделались еще
чаще. Не проходило дня, чтобы Софья Васильевна не ночева¬
ла у Черемухиных или Надя не приходила ночевать к
Печкиным, и с каждым днем в Софье Васильевне росло
отвращение к Павлу Иванычу, к его скучному дому, глухому
переулку, словом — ко всему, среди чего она до знакомства с
Надей могла выработать способность спать по пятнадцать
часов в сутки. Идти домой от Черемухиной для нее стало столь
же противным, как гимназисту идти в пансион, когда на дворе
еще воскресенье и когда дома братья и сестры еще бегают и
играют в саду. Всякий раз эти возвращения сопровождались
слезами, которые прекращались только тогда, когда Надя
шла ночевать к ней. Действуя исключительно во имя жажды
свежего воздуха, Софья Васильевна с каждым днем все
больше и больше привязывалась к Наде и не отставала от нее
ни на шаг, доставляя тем Павлу Иванычу множество неприят¬
ностей. Обезоруженный доводами Трифонова насчет любов¬
ников, Печкин решительно уже не мог возобновить прежних
предосторожностей по части запирания жены в свое отсут¬
ствие и ограничивался только бесплодными воплями, иногда,
впрочем, изменяя обычную форму выражения их.
— Позвольте узнать,— говорил он жене, когда та с Надей
возвращалась вечером домой.— Позвольте мне узнать, неуже¬
ли я какая-нибудь собака, что... Ведь это, наконец... трепать
хвосты!..
— Мы не трепали,— отвечала Надя за Софью Васильев¬
ну.— Мы гуляли.
— Не трепали! вот это великолепно! Гуляли! Вот превос¬
ходно ! Гуляли-1уляли, не трепали, не трепали, что такое? Ведь
не в подворотню же мне идти ночевать?
На это ему не отвечали.
Во время этих отлучек, прогулок, посещений родных,
делавшихся большею частью в сопровождении Михаила
Иваныча и воспитывавших в Софье Васильевне дух непови¬
новения, жизненные встречи и сцены наводили Надю все на
229
новые и новые сомнения и все больше разоряли ее неразви¬
тый, необразованный ум. Война с Павлом Иванычем, в
которой супружеские права его играли такую видную роль,
невольно заставляла Надю с особенной впечатлительностью
принимать только те жизненные факты, в которых виднелся
тот же вопрос. Много было этих встреч, и из всех их все-таки
можно было вывести то заключение, что самостоятельность,
свои деньги, свой труд существуют только у простых людей.
Случались, правда, встречи, которые озадачивали Надю,
открывали ей совершенно новые стороны жизни, но и они в
конце концов оказывались нулем.
2
Между прочим одна из таких встреч произошла в окруж¬
ном суде, куда наших подруг затащил Михаил Иваныч,
весьма интересовавшийся «новыми порядками». Не зная ни
старых, ни новых порядков, Надя и Софья Васильевна были
прежде всего испуганы обстановкой суда: налоем, священни¬
ком, толпою людей (которых, в сущности, было очень немно¬
го), и затем впали в состояние полного непонимания того, что
пред ними творится. В глубочайшем конфузе слушали они
разбирательство какого-то неизвестного им дела и не могли
даже прибегнуть з& советом к Михаилу Иванычу, который
почему-то уселся у самого входа.
— Действительно ли,— обращается председатель к куп¬
цу-свидетелю :—рука проходит в тот разрез в чемодане?
— С охотой пролезает, ваше высокоблагородие, с боль¬
шим удовольствием!—отвечает свидетель.— Потому что он
ее, дыру-то, васкбродие, ножичком распорол, эво ли какую!
Икру, потому што, все он им резал, ножиком-то... Вы у него
спросите, у шельмы!..
Председатель остановил купца на слове «шельма» и
довольно строго объяснил ему, как тот должен относиться к
подсудимому. Купец, все время отвечавший весьма храбро и
подробно, вдруг испугался, замолк, побледнел.
— Потому что, который ножик у него,— лепетал он,
спотыкаясь на каждом слове и обирая руками полы сюрту¬
ка;— то он даже... васкбродие... может быть...
— Ишь путает!—говорили какие-то мещане позади
Нади.— Того и гляди, «знать не знаю!».
— Настращен старинными пустяками! Думает: «как бы
самого не упекли».
Надя и Софья Васильевна слушали и не понимали даже
того, что понимают мещане.
— Подсудимый! Что вы можете сказать на это?
Молодой малый с плутоватыми глазами, обвиняемый в
краже денег из чемодана купца, кашлянул, тряхнул волосами
и довольно наивным голосом произнес:
230
— Ежели он меня упрекает насчет быдто икры, го даже
совершенно это напрасно. Потому я ее с малых ден икру не
потребляю...
— Действительно ли вы разрезали? — поясняет председа¬
тель свой вопрос.
— Действительно, что я ее, васкбродие, и по сие время не
люблю икру... И что в ей скусу?
— Ишь оглобли-то поворотил!—рассуждают мещане.
Софья Васильевна и Надя понимали только одно, что
подсудимый виноват в упротреблении икры и за это окружен
жандармами и штыками. Не к чести их относится также и то
обстоятельство, что они засмеялись вместе с публикой, когда
оказалось, что один из присяжных заседателей, пожилой
мужик, заснул, свесив с ручки кресла в стиле «возрождения»
лысую голову и руку с громадной шапкой. Несчастного
разбудили, в кратких словах изобразили ему, что поклясться
пред крестом и евангелием и захрапеть — поступок по мень¬
шей мере не джентльменский. В свое оправдание глубоко
огорченный мужик мог только сказать: «Сморило... гнал всю
ночь... стомлен...» Наконец ему объявили: «вы больны» и
посадили на его кресло в стиле «возрождения» другого
мужика, который вытянулся с испугу, как палка, и с затаен¬
ным дыханием и вытаращенными глазами стал слушать, как
обвинитель начал «мотивировать», «формулировать» и как
защитник потом, в свою очередь, стал «объединять факты»
вроде икры и дыры и проч. Не знаю, как мужик, но ни Софья
Васильевна, ни Надя решительно не были бы в состоянии
произнести о подсудимом надлежащего приговора, потому что
неразвитое понимание их было забито и испугано всеми этими
«da capo», «ab ovo», «ех abrupto»,1 «умственный уровень»,
«декорум той среды, где подсудимый» и другими оборотами
образованной речи защитников и обвинителей.
В глубоком унынии и сознании своей глупости сидели они
и слушали, ничего не понимая.
И вдруг в залу суда вошла молодая, отлично одетая
женщина, почти девушка. Все, начиная с походки и развязно¬
сти, с которою она прошла и села около наших подруг,
обличало в ней по малой мере полное знакомство со всем, что
тут ни происходит. Но через минуту оказалось, что соседка
знакома и не с такими вещами. В маленьких руках ее
очутились судебные уставы в отличном переплете; перели¬
стывая их с тою быстротой, с какою вообще перелистывают
книги дети, не умеющие их читать, она придавала своему лицу
значительную серьезность и шептала довольно громко:
— Боже, как они неправильно решают! Ах, как врут!
Почему нет мужа? Где муж?.. Что та-акое?.. Икра-а?..
1 «Сначала», «с самого начала», «неожиданно».
231
И в окружном!.. Вот мило!.. Да это просто тюремное заключе¬
ние... Отчего не говорит муж?.. Я не понимаю!.. Со взломом? —
обратилась она к Наде.— Ах, вы недавно!.. Вы не слыхали!..
Ужас, что они делают! Где муж?..
Все это говорилось весело, свободно и невольно распола¬
гало к сближению, не говоря уже о познаниях молодой дамы
во всевозможных судейских тайнах, что возбуждало и зависть
и уважение. Под влиянием этих ощущений Надя не заметила,
что в разговорах соседки о правильностях и неправильностях
судоговорения главную роль играет муж, «который знает все
это лучше всех», и не придала особенного значения тому
восторгу соседки, когда из-за прокурорского кресла высуну¬
лась и кивнула ей весьма приличная фигура мужа, после чего
зала суда огласилась радостным восклицанием: «ах, вот он!»,
а судебные уставы упали на пол, и юридические разговоры
заменились продолжительными киваньями мужу, посылани¬
ем поклонов и поцелуев. Надя не заметила этого; она видела
только, что эта женщина все понимает, знает, где правильно и
где неправильно, и завидовала ей. Случай познакомил их.
Фигура, выглядывавшая из-за прокурорского кресла,
по-видимому, удовольствовалась излиянием супружеской
любви, которую выказала соседка Нади: она качнула головой,
насупила одну бровь и скрылась. Соседка Нади тотчас же
притихла, уселась и снова было взялась за судебные уставы;
но так как небольшие часики с музыкой, болтавшиеся у ней
на груди, были занимательны ничуть не меньше, чем эти
уставы, то она, как ребенок, принялась баловаться и играть
ими, вследствие чего в зале суда запищала самая смешная
музыка. Неуместность этого обстоятельства здесь, среди
людей, занимающихся делом, была до того понятна всем, не
исключая Нади и Софьи Васильевны, что все они как-то вдруг
испугались, потом засмеялись украдкою, вдруг закрыли лица
платками, переглянулись из-за них и подружились сразу.
Через четверть часа они уже о чем-то много и скоро
говорили в коридоре, выйдя сюда вместе с публикой и
называя друг друга «душечка»... В тот же день были пригла¬
шены «к нам с мужем», а спустя несколько дней Надя и
Софья Васильевна были у Шапкиных уже несколько раз.
з
На этот раз Наде показалось, что она действительно
попала в земной рай, не такой, какой сумел оборудовать
Павел Иваныч Печкин. Прежде всего Шапкины жили в
удобном, светлом и чистом доме; в комнатах было светло,
красиво: столы, рояль, стулья, полы—все было новое, блесте¬
ло и не носило на своей поверхности ни пылинки, которая
232
клубами вылетала из всех углов и вещей, находившихся в
доме Печкиных. Вместо запыленной и разрушенной фигуры
Павла Иваныча здесь был статный молодой человек, с
мягким, деликатным характером, с симпатичным, но и солид¬
ным лидом, на котором хотя и мелькала довольно часто
весьма милая улыбка, но в то же время особенно ярко
выступал отпечаток серьезной думы, виднелись следы обра¬
зованного ума, чему, кажется, способствовали и темные
стекла очков. Как и Павел Иваныч, он говорил своей жене
«ты»; но в таком братском обращении решительно не звучало
желания припереть жену палкой или посадить ее на цепь;
напротив: между супругами господствовали самое полное
согласие и любовь. Но что особенно сильно поразило Надю в
их обществе,— это то, что жизнь их была наполнена множе¬
ством занятий, уничтожавших всякую возможность к суще¬
ствованию того одурения, которым так блистало райское
семейство Печкиных. Возвращаясь домой, муж сообщал
супруге, чем решили такое-то дело, кто хорошо или дурно
говорил в суде. И жена была совершенно поглощена какими-
то совершенно новыми для Нади интересами. С чувством
огорчения за самое себя, за свое невежество и с чувством
зависти смотрела она на Шапкину, когда та разговаривала об
этих непонятных вещах с мужем или принимала участие в
суждениях по тому же поводу с его знакомыми, все молодым и
умным народом, упротребляя в разговоре слова вроде «обжа¬
ловать», «кассация». Но этого мало. В первый же почти день
знакомства с Шапкиными оказалось, что, помимо множества
дел, которые занимают голову жены Шапкина, у ней есть и
«свои деньги», чего Наде решительно не приходилось встре¬
чать до настоящего времени нигде. Она переписывает мужу
бумаги и получает от него жалованье. Часы с музыкой
куплены на собственные ее деньги; на свои же деньги
приобретены ею зонтик и альбом и еще несколько вещей,
которые и показывались Наде с особенным удовольствием.
О взятках и о чем-нибудь злодейском, обезобразившем для
нее, благодаря Михаилу Ивановичу, все—небо и зем¬
лю,— здесь не было и помину. Напротив, был случай, когда
Надя могла видеть страшнейший гнев и прилив негодования у
обоих супругов по тому только обстоятельству, что какая-то
мужицкая борода осмелилась высунуть голову из передней в
залу и промычать: «Батюшка!..» По неразвитию своему Надя
было сжалилась над человеком, который говорил таким
жалким голосом и лицо которого носило следы великого горя;
но ей тотчас же было разъяснено, что человек этот—не
просто человек, а преступник, вор или даже убийца.
— Если бы у тебя или у твоего брата оторвали голову, что
бы ты сказала?..— возразила ей жена Шапкина.—Неужели
ему прощать?..
233
Надя была побеждена.
Так как к этому времени война против Павла Иваныча
утратила почти всякий интерес, ибо даже Софья Васильевна в
эту пору могла говорить ему то, что прежде решалась делать
только Надя, и так как вследствие этого снова настала скука,
то знакомство с Шапкиными было приятно нашим подругам,
несмотря на неприятное ощущение самоунижения, которое
испытывали они в их обществе. Это был уголок света, и его
нельзя было не любить, тем более что тот угол тьмы и
разоренья, где жили наши подруги, надоел им до последней
степени, не исключая из числа надоевших лиц и Михаила
Иваныча, сделавшегося к этому времени воистину бешеной
собакой.
Одно незначительное обстоятельство, однако, сильно по¬
колебало эту любовь Нади к Шапкиным и увеличило ее скуку
новыми тягостными размышлениями.
Дело было в мировом съезде. Однажды явилась к Наде
жена Шапкина и с торжеством объявила, что сегодня муж ее,
наконец, «говорит». Очень жаль, что ему придется мало
разговаривать, что нет возможности вполне выказать талант,
но все-таки слушать его — наслаждение. Михаил Иваныч
тоже отправился вслед за дамами, поместился в задних рядах
толпы, наполнявшей небольшую комнату съезда, до полови¬
ны занятую столами господ судей. Дамы, в сопровождении
жены Шапкина, пробрались вперед и поместились на первой
лавке, в виду величественной и необыкновенно привлекатель¬
ной фигуры самого Шапкина. Новенький, отлично сшитый
мундир сидел на нем превосходно; золотой воротник как
нельзя лучше и изящнее оттенял белые, выхоленные и
выбритые щеки; белая рука небрежно поигрывала золотою
цепочкою, и величественное лицо хранило печать тайны.
Самоунижению Нади на этот раз решительно не было границ,
ибо соседка ее, жена Шапкина, с помощью продолжительных
киваний, улыбок с мужем — доказала самым непреложным
образом как трудовую, так и сердечную связь с этим величе¬
ственным «мужем», который при одном ее появлении озарил
свое лицо самою ясною улыбкой.
— Авдотья Тихонова!—раздался голос председателя.
— Слушай!—шепнула Наде Шапкина и притаилась.
— Тихонова... Авдотья?.. Здесь?
— Здеся!—послышалось в публике, и после некоторого
волнения в толпе, расступавшейся, чтобы дать доро1у Тихоно¬
вой, на середину комнаты робко выступила пожилая худая
деревенская женщина. На плечах ее, несмотря на летнюю
пору, был надет старый и рваный тулуп; из-под полинялого,
старенького платка выглядывало испитое и лихорадочное
желтое лицо с ввалившимися глазами. В руках ее был
темно-сйний набойчатый платок. Отделившись от толпы, она
234
прежде всего стала искать глазами образа. «Где у вас бог-то?..
Ай его нету? Ай вон он!»—шептала она глухо, покашливая и
прикрывая рот рукой. Окончив это, она подошла прямо к
столу судей и поклонилась. Ее попросили отойти подальше,
потом подойти поближе и таким образом установили на
надлежащем месте. Приемы бабы не остались без улыбки со
стороны публики. Под влиянием игривой улыбки Шапкиной
Надя тоже было улыбнулась, но больное лицо бабы и ее
нищенская, жалкая фигура уничтожили эту улыбку тем
быстрее, что Тихонова, поместившись против судей, на надле¬
жащем месте, почему-то глубоко вздохнула, сложив на груди
руки с платком, и закашлялась.
Среди тишины, прерываемой только легким звяканьем
цепей, которыми поигрывали некоторые из господ судей,
секретарь прочитал следующее: «Такого-то числа и года, в
таком-то мировом участке, такими-то сельскими начальника¬
ми было начато дело против вдовы Авдотьи Тихоновой,
обвиняемой в неисполнении приказаний начальства. Имея в
доме своем довольно злую собаку, она никак не соглашалась
ее убить или посадить на цепь, что было необходимо, ибо оная
собака дважды нападала на сельского старосту, а в последний
раз укусила за ногу проходившего мимо дома Тихоновой
писаря. Хотя на излечение от укушения Тихонова и выдала
писарю, по требованию его, до трех рублей, тем не менее,
принимая во внимание неисполнение приказаний сельского
начальства, мировой судья постановил: оштрафовать Тихо¬
нову пятью рублями, а собаку застрелить. Тихонова объявила
себя недовольной решением, собаки не застрелила и подала в
съезд».
Во время чтения этого протокола Тихонова стояла поту¬
пившись и по окончании его снова глубоко вздохнула.
— Что вы желаете объяснить суду?..— спросили ее.
Тихонова замялась, зашевелила платком в руках и
глухим, надорванным голосом произнесла:
— Я — вдова, ваше высокоблагородие!.. У меня пять
человек детей, мужиков нету, мне невозможно без собаки...
Ребята малые, самой не досмотреть, мало ли...
— Позвольте! —весьма деликатно остановил ее председа¬
тель.— Вы можете протестовать только против окончательно¬
го решения...
Председатель говорил ровно, заученно, словно по книге
читал.
Тихонова замолчала; лицо ее покрылось пбтом.
— Потому что,— начала она взволнованным голо¬
сом,— мне без собаки никак невозможно! По моему сиротству
мне требуется собака, чтобы верная, злая!., чтоб она лихого
человека не подпущала... Ну что же, ежели он ломит пьяный в
сенцы?.. Меня нету, собака пужается... Она поступает по-
хорошему!..
235
— Потрудитесь разъяснить Тихоновой те основания, на
которых она может основать свою защиту!—по-видимому
потеряв терпение, сказал председатель Шапкину.
Необыкновенная жалость, охватившая сердце Нади при
виде запотевшего от испуга лица Тихоновой, при виде ее
тщетных усилий обратить на себя и на свои нужды чье-нибудь
внимание, жалость эта отлегла от сердца Нади, когда поднял¬
ся Шапкин.
— Назначение съезда,— начал тот самым симпатичным и
мягким голосом, причем Надя почувствовала самые нетерпе¬
ливые и нервные поталкивания в бок со стороны счастливой
жены оратора,— назначение съезда утверждать или кассиро¬
вать решения мировых судей; следовательно, вы, подавая на
кассацию, должны выставить суду неправильность употреб¬
ления господином судьею тех или других законоположений...
Вы подаете на кассацию...
— Да, ваше высокоблагородие,— завопила, наконец, Ти¬
хонова.— И что же теперича разрешают собаку к расстрелу!..
Ну как мне без собаки возможно?.. Что же теперича, ежели я
ее на цепь-то посажу, нешто она мне станет помочь давать?..
И на меня-то в ту пору будет она как на злодея глядеть...
Спусти ее на ночь, она не стеречь, а убечь норовит... Ну что же
я с малыми ребятами?..
— Кассационный порядок...— возвышая голос над ревом
бабы, попытался произнесть председатель; но баба упала на
колени, завыла, отстаивая собаку, и в съезде воцарилось
нечто совершенно неосновательное. С одной стороны, господа
судьи и Шапкин выказывали свойства истинных джентльме¬
нов, умоляя бабу подняться с колен и помогая ей в этом, с
другой стороны, едва баба поднималась и открывала рот о
своих нуждах, самым тесным образом сопряженных с уча¬
стью верной собаки,— как те же джентльмены немедленно
опять валили ее на земь новым требованием держаться
законного порядка обжалования, в чем Шапкин принимал
самое деятельное участие. Сердце Нади сжалось после речей
Шапкина, которых она не понимала точно так же, как и баба,
и если не заплакала от этого при виде плачущей вдовы* так
именно потому, что не совсем ясно понимала и ее горе.
В пугливом недоумении взглянула она на жену Шапкина, но и
на ее лице не было заметно особенного веселья. Недоумева¬
ющее, сконфуженное лицо ее улыбнулось, но тихо и невесело.
Она слезливо поглядела на мужа, полагая в простоте душев¬
ной, вместе с Надей и Софьей Васильевной, что в его власти
осушить бабьи слезы. После довольно продолжительного
вытья бабы, среди которого перемешивались слова «собач¬
ка», «кассация», «к расстрелу», «идея мирового института»,
«я вдова... Мне невозможно...», «апеллируя на неправиль¬
ность решения, вы...», «мне легче помереть», суд ушел, потом
236
пришел, и тут в растроганные сердца наших дам был нанесен
новый удар, ибо Шапкин с своей кафедры окончательно
пошабашил бабу: рассмотрев ее со множества сторон, подведя
множество законных оснований, он полагал бы приговорить
бабу к штрафу в объеме тех же пяти рублей, но собаку
оставить в живых.
По окончании речи он взглянул на жену, по-прежнему
улыбаясь; но жена почему-то покраснела, глядела на Надю,
грустную и расстроенную, и на бабу, которая всхлипывала,
отирала синим дырявым платком заплаканное и: запотелое
лицо и глубоко вздыхала.
Во время «антракта» они вышли в сени съезда, чувствуя в
груди нечто весьма тягостное. Шапкина уже не хвалила своего
мужа, а только обмахивалась платком и смотрела через
перила на лестницу, на которой сидели и стояли мужики и
бабы.
— Что он? Ай он очумел! —шумел внизу у самого входа,
среди кучки разных людей, голос Михаила Иваныча.
Заслышав его, Надя тоже подошла к перилам. Михаил
Иваныч был совершенно взбешен, что, вместе с отсутствием
галстука на худой шее и совершенно нищенским костюмом,
придавало его речам нечто, действовавшее особенно сильно.
— Ай он одурманел? Что он ее гвоздит по башке-то? Он в
сорока науках учен, в ста водах мыт, где же бабе деревенской
сладить с ним? Докуда?..
— Нет, брат!—слышалось тоже внизу, из толпы, окру¬
жавшей Михаила Иваныча?—Зубов у нашего брата нету!..
Вот чего! Покуда зубов не наживем, все нас этак-то кувыркать
будут...
— Не дадут! зубов-то не дадут нагулять!..— бесился Ми¬
хаил Иваныч.
— А кабы она тоже его резанула на евонном наречии, ан и
без штрафу бы!.. Он—сто двадцать вторая статья, а она
ему — пятьсот тридцать... он ей—тысячу, а она бы ему — мил¬
лион, небось бы — присел!
Все необразованные слушатели были согласны в необхо¬
димости «зубов» при новых жизненных порядках. Но так как
никто из слушательниц достаточным образом не участвовал в
этих порядках и не имел достаточного личного опыта, где бы
зубы эти требовались, то рассуждения публики на этот счет
хотя и припомнились Наде впоследствии, но в настоящее
время не обратили на себя особенного внимания, которое
гораздо более было поглощено словами разозленного Миха¬
ила Иваныча. Ничем не превосходя ни наших дам, ни бабу в
понимании юридических наук, Михаил Иваныч, подобно им,
возмущался жестокосердием господ судей и выражал эту
мысль на своем разозленном языке так сильно, что слуша¬
тельницы были возмущены поступком Шапкина до глубины
— Он ошибся!.. — с трудом поборов тягостное молчание,
проговорила Шапкина.
В это время в сени вошел сам Шапкин. Надя не чувствова¬
ла к нему уже ни благоговения, ни симпатии: она боялась его.
Стоя у перил, она не поворачивала головы в сторону разгова¬
ривающих супругов, но слушала их шепот с любопытством.
Шапкин, успокаивая взволнованную жену, говорил ей, что он
не имеет права вступать с бабой в задушевные беседы; что
таких баб приходит по сту в день, всем не разъяснишь; что,
наконец, он действовал так, как говорит закон, и что никакого
зла он бабе не желал.
— Разве ты не понимаешь, чего она хочет? — говорила
Шапкина.
— Разумеется, понимаю... Но видишь, в чем дело...
— Так зачем же ты не слушаешь ее?., она говорит свое,
а ты свое!..
— Поэтому-то мы оба и правы: она говорит, что ей нужно,
а я — что мне нужно.
— Да она не понимает тебя! Ты был в университете,
а она?..
— Чем же я виноват, что она не была в университете?
Шапкин улыбался. Жена молчала.
— Я сам в том же положении, как и она. Я не могу ей
сделать добра потому, что она тоже не может доставить мне
удовольствия быть ей полезным. Когда мы будем вместе с ней
по одной книжке читать, тогда все это и кончится...
Потолковав еще на тему о всеисправляющем времени,
Шапкин ушел. На лице его жены после этого разговора не
проходило выражение огорчения.
При уходе его дамы постояли в сенях еще минуты две-три
и тихо стали спускаться к выходу. У ворот на улице они
встретили бабу. Полушубок ее был расстегнут, и концы
головного платка развязаны. Отирая платком раскрасневше¬
еся и потное лицо, она сидела на тумбе, положив около себя
какие-то узелки, и говорила другой бабе:
— Пуще всего рада, собачку-то не ухлопали... Как ведь он
меня полыхал!..
Шапкина дала ей двугривенный (больше у нее не было с
собой) и приглашала ее к себе пить чай; но баба не пошла,
отговариваясь тем, что она и так пять дней дома не была через
этот суд и не знает, что теперь с детьми: живы ли.
Все медленно разошлись по домам.
В голове Нади бродила мысль, что не всякое дело
образованного мужа может прийтись по вкусу жене. Бог
знает, может, мужу придет охота взять должность обижать да
увечить, как выражается необразованный Михаил Иваныч, и
тогда жить плохо. Тут ей припомнилась взаимная любовь
Шапкиных, их поцелуи, нежности, перемешанные с не-
238
понятными словами, которые, быть может, и значат дурное, и
она охладела к ним, а на душе стало еще тяжелее. Необразо¬
ванная мысль ее шла ухабами, кривыми дорогами, сло¬
вом —тем путем, каким шли современные будни, не освещен¬
ные никаким запасом знаний, опытов. Много было от этого
лишних мучений, потому что каждый опыт, попадая в эту
нетвердую, неопытную мысль ее, только мучил и разорял ее.
Грустно возвращались Надя и Софья Васильевна в свою
глухую улицу, чтобы снова томиться в однообразии пустоты и
скуки, поджидая нападения Павла Иваныча. На этот раз их не
сопровождал даже Михаил Иваныч, с которым в эту пору
происходили разные новости.
УП. НЕОЖИДАННЫЕ НОВОСТИ В ЖИЗНИ
МИХАИЛА ИВАНЫЧА.—ЧУГУНКА
1
Как уже сказано, злость Михаила Иваныча к этому
времени достигла самых крайних пределов, так что реши¬
тельно не было человека, который бы, столкнувшись с ним, не
назвал его бешеной собакой. Причиною такого озлобления
было, во-первых, долгое бездельное житье, к которому Миха¬
ил Иваныч вообще не привык и предел которого был для него
совершенно неизвестен; во-вторых — томительное однообра¬
зие нищенского и безвыходного положения и, в-третьих—на¬
конец— чу1унка, открытия которой ждали с минуты на
минуту. До тех пор, пока чугунка не была достроена, когда
этого нужно было еще ждать, одинокая, заброшенная всеми
душа Михаила Иваныча могла пробавляться разными надеж¬
дами на будущее. Терпеливо ожидая ее, с этими надеждами
ему было легче переносить постоянную насмешку над собой,
скуку скитаний вслед за скучными «барышнями» среди
июльской жары, пыли. Но теперь это делалось совершенно
невозможным. Глядя, как с каждым днем около вокзала
уменьшаются леса, как двигаются первые тяжелые вагоны,
свистят паровики, Михаил Иваныч стал чувствовать себя
совершенно одиноким, ибо все эти новости рассеивали надеж¬
ды на Петербург. Оказывалось, что у Михаила Иваныча нет
денег, чтобы туда ехать, что даже и ехать ему незачем, а
фигура Максима Петровича утратила почему-то всю ту
ясность, с которой представлялась до сих пор. Михаил
Иваныч стал чувствовать себя растерзанным, убитым, но
прятал свое отчаяние от насмешек и показывал только
злость. В это время он уже не мог даже у Черемухиных
злиться тихо, как прежде, а, напротив,— норовил всякого
оборвать, перекусить пополам.
239
— Скучно!—говорила Надя.
— Да вот как же! — огрызался Михаил Иваныч.— Сейчас
для вас заиграют в барабаны, в трубы затрубят, чтоб вам
веселее! Оченно все об этом в заботе, чтоб вас увеселить... Сию
минуту-с!..
Вследствие замечаний старухи Черемухиной, чтобы он
говорил попокойнее, потому, мол, что между простыми людь¬
ми незачем этак шуметь, Михаил Иваныч иногда замолкал, а
иногда, разозлившись, уходил ругаться в другое место. Подоб¬
но семейству Черемухиных, ему опротивел и помещик Уткин
и все целовальники и знакомые в Желтикове и на пути к нему.
Он шатался то там, то сям, оборванный, худой, не вступая ни с
кем в подробные разговоры, отплевываясь и отругиваясь от
всех вопросов, задаваемых кем-либо ему, какого бы невинно¬
го содержания они ни были. Кашель и рев в груди, усиливши¬
еся в последнее время, много помогали ему в этой неразговор¬
чивости.
Случай спас Михаила Иваныча от погибели, от одинокой
смерти где-нибудь в поле, по крайней мере на время. Оказа¬
лось, что есть люди, желающие и умеющие взять дань с этого
кашля, ревущей груди и злости.
Предъявляя эти свойства на крыльце мирового съезда в
защиту несчастной бабы, защищавшей свою собаку, Михаил
Иваныч обратил на себя внимание одного из слушателей. Это
был высокий, полный купец. Слушая, как он лается на
властей, обидевших бабу, какие он употребляет при этом
выражения, купец не мог не сообразить, что перед ним стоит
человек, который в грош не ставит цену своей головы. Купец
долго слушал его; при особенно веских выражениях отходил
прочь, начинал смотреть в сторону или в потолок, принимая
самое невинное выражение лица, и в то же время не проронил
ни слова...
— Чуден!—произнес он с улыбкой, наряду с другими
слушателями, когда публика на крыльце начала расходить¬
ся, и стал надевать шапку, чтоб идти. Над шапкой он возился
до тех пор, пока не разошлись все, и тогда вышел за ворота,
неторопливыми шагами пошел за Михаилом Иванычем,
догнав его, тронул пальцем в плечо и проговорил:
— Толконись в трактир «Утюг»... разговор будет... дело
есть!..
И прошел мимо с беззаботностью ребенка, читая по
складам вывески.
Михаил Иваныч остановился, как-то одеревенел от радо¬
сти при словах «дело есть» и торопливо пошел вслед за
купцом. Тот опередил его; первый вошел в самый грязнейший
трактиришко, где его, по-видимому, коротко знали, и спросил
нумерок.
240
— Какое дело?—пытал Михаил Иваныч, войдя в нумер.
Но купец, не ответив ему, оглянул стены и сказал половому:
— Нет ли потемней комнатки? Дело секретное, не подхо¬
дит!..— шепнул он Михаилу Иванычу.
Половой провел их в темную клетушку с темными
ободранными обоями и окном, заслоненным какими-то по¬
стройками и грязными тряпками, сушившимися против него
на веревке.
— Какое дело? — повторил Михаил Иваныч, когда они
уселись около маленького заплеванного стола.
— Настоящее будет дело-с,— сказал купец и потребовал
водки и чаю.— Просим покорно; выкушайте!..
Михаил Иваныч выпил, закусил и несколько времени
молча глядел на купца.
— В каком смысле дело будет ваше? — наконец опять
спросил он.
Купец налил чаю, уперся локтем в стол и стал хлебать,
по-видимому, не спеша, приготовляясь к самому основатель¬
ному разговору.
— Кто такие будете?.. — спросил он наконец.
— Рабочий, выгнан за непокорство с заводу.
— Оченно превосходно!.. Выкушайте рюмочку.
Михаил Иваныч выпил.
— На каком основании имели ваше непокорство?..
— А на таком, что большой оченно разбой напущен на
простого человека.
Две рюмки водки, выпитые среди июльской жары, подей¬
ствовали сильно на больные нервы Михаила Иваныча, и он в
длинном и желчном рассказе передал купцу свои взгляды на
прижимку. Одобрение, которое купец высказывал при сло¬
вах: «рабочий человек ошалел», «зачумлен», придало его
речам гораздо большее количество энергии, нежели водка, и
все душевные скорби его были выпущены на волю без всяких
ограничений.
Рассказаны были, разумеется, все планы насчет Петер¬
бурга, Максима Петровича, от которого в деле заступничества
за простого человека ожидается значительная помощь.
Купец все слушал, изучая натуру Михаила Иваныча,
одобрял и наконец, перевернув двенадцатую чашку, сказал:
— Имеете большое роптание... Оченно превосходно! Для
нашего дела такой человек требуется, чтобы с ропотом...
Толконитесь завтрашнего числа вторительно в номерок об эту
пору... Может, бог даст, в Петербург съездите... Будьте
здоровы!
Как ни темны были дела, предлагаемые купцом, но
Михаил Иваныч уж был закуплен в пользу их с одного
разу: во-первых—эти дела одобряют его взгляды; во-
вторых— сулят ему возможность уйти отсюда, из этого про-
16. Г. И. Успенский
241
клятого города, где он страдал и чах целую жизнь. Не
разгадав сущности дел, затеваемых купцом, Михаил Иваныч
с течением дальнейшей беседы с ним убедился, что лично ему
поручаемое дело состоит именно в том, чтобы защищать
простого человека, что составляло его заветную мечту.
— Вы обижены,— говорил ему купец, сидя за чаем в
комнате,— вы, простой рабочий человек, потерпели большое
притеснение? Такие ваши слова?
— Так точно! Потому все мы замучены...
— Ну вот-с! Вы так говорите, якобы все. Еще того
лучше... Следственно, ваше дело роптать на притеснения-с...
Куда вы намерены были сами в Санпетербурге жаловаться,
роптать, например, то вы и ропщите!.. Производите по ваше¬
му рабочему делу шум, больше ничего и не требуется! Шу-
мите-с!.. Перед начальством, например, сделайте объясне¬
ние... По знакомым, чтобы тоже бы шумели! Ропщите,
например, и все тут!.. Больше ничего! Это для нашего дела
оченно способствует, ежели вы за нашего рабочего заступле¬
ние окажете в Санпетербурге.
— За простого человека? — кричал в таких случаях Ми¬
хаил Иваныч, всегда угощенный водкой,—в гроб пойду!
— И чудесное дело!.. Производите ваше роптание в
аккурате, и от нас будет вам взаимно.
В необходимости заступаться за простого человека и
шуметь из-за него в Петербурге Михаила Иваныча укрепляло
несколько разных лиц, которых поочередно приводил в
комнатку первый купец. Все они выслушивали ропот Миха¬
ила Иваныча, предварительно заставив его выпить водки,
переглядывались между собою, шептали друг другу: «на что
же лучше?» и затем объясняли цель его будущей миссии
именно в смысле роптания на теперешнее положение рабоче¬
го человека.
Такие толки и испытания способности Михаила Иваныча
роптать шли довольно долго; но мы не будем останавливаться
на них, ибо все заседания в комнатке грязного трактирщика
были совершенно похожи друг на друга. За день или за два до
открытия чугунки поездка его была решена. Купцы дали ему
пятьдесят целковых на расходы, одели его, как одевают
вольника на три, на четыре дня, пока ему не наденут на плечи
солдатской шинели; сказали, чтобы отписывал обо всем на
имя какого-то ничтожного мелочного лавочника, и отпустили
его собираться в дорогу.
И в то время, когда запыхавшийся от радости Михаил
Иваныч бежал к Черемухиньгм, чтобы сообщить, что он
воскрес, что он победил,—между его благодетелями-купцами,
в том же нумерочке «Утюга», шел такой разговор:
— А это брат, ты аккуратно придумал! —говорил один из
собеседников коноводу тайного дела,—запустить волчка! хе-
хе-хе!..
242
— Хе-хе-хе!.. — смеялся коновод.—Потому что без
волчка невозможно... Ежели мы, примерно, сами пойдем по
этому делу... нас, браг, начнут там чистить, карманы наши,
например...
— Хе-хе-хе... Верное слово!
— Кроме того, мы пужливы... Тяжелы... Этакое дело нам
начать,—так ведь это нас, по нашей глупости, как разгра-
бят-то?..
— Синь-пороха не оставят!
— То-то вот! А как я перво-наперво этакого-то пущу
волчком, как он нашумит там перед начальством-то, ан уж
нам тогда вольготнее; тогда уж они будут думать: эво, мол, до
чего народ немцем-арендателем прижат, что ровно бешеные
на последние в Питер бегут жалиться! Как Мишку-то увидят...
Ведь что это? Пуля!
— Пуля!.. Это верно! Ну так надо думать, что башку ему
свернут там...
— Это верно! Прямо в огонь лезет!.. Да что же? Первое
дело, что своя его воля, а второе, что и башку ежели ему, так и
то не бог весть что! Ни кола, ни двора, ни куриного пера...
А нам все сходней тогда-то с хлебом, с солью подвалить,— так
аль нет?..
Разумеется, все были согласны с практичностью такого
употребления особы Михаила Иваныча, тем более что и самое
дело, которое намерены были господа предприниматели на¬
чать хлебом-солью, не было гуманным: партия провинциаль¬
ных капиталистов, появившихся как-то внезапно в последнее
время, намерена была взять у казны завод, находившийся в
настоящую минуту в руках немца-арендатора. Пошатнуть
немца сразу было нелегко, потому что в Петербурге он имел
хорошую заручку; нужно было произвести особенный говор
по вопросу о передаче завода в русские руки; нужен был шум
в Петербурге, сделанный фанатиком страданий рабочего
народа: и вот пригодились и больная грудь Михаила Иваныча,
и его злость, и его фанатическая вера в «нынешнее время»,
когда простому человеку «дают ход».
2
Поможет или не поможет Михаил Иваныч этим людям в
набивании их карманов — мы еще не знаем, как не знает этого
и он сам, твердо верующий, что идет шуметь за права простого
человека. Вера в это преобразовала его в последние дни
совершенно. Злость пропала, и на худом, болезненном лице
светилась какая-то детская радость. В новом костюме, стоив¬
шем несколько грошей, он, правда, походил в это время на
человека, который только что выписался из больницы: худ,
еще нездоров, но рад дышать чистым воздухом, рад глядеть
на людей, ходить по траве. Без ругательств распрощался он
243
с желтиковскими знакомыми, с Уткиным, с целовальниками,
с дьячками, и все они на этот раз тоже дружелюбно отнеслись
к нему; иные даже просили «похлопотать» в Петербурге. Дали
ему множество адресов, просили разыскать, купить, написать
подробнее «обо всем». Михаил Иваныч охотно принимал
поручения, целовался с оставляемыми им врагами и в детском
умилении говорил:
— Много терпел простой человек—пора вздохнуть!
Авось найдутся добрые люди, помогут нам!..
Все говорили, что найдутся, и верили этому.
За день до отъезда он совсем перебрался из Желтикова в
кухню Черемухиных и уже не злился в это время на
скучавшую Надю и на старуху Черемухину, потому что в эти
минуты был счастливее всех. Напротив: ему почему-то было
немного даже жалко покинуть их; да и им без него, видимо,
было скучно, в особенности Наде, которая в эту минуту стала
чувствовать к Михаилу Иванычу особенное расположение:
без него оставались одни мертвецы кругом нее. Под влиянием
этого расположения к Михаилу Иванычу Надя, ее мать и
Софья Васильевна снаряжали его в дорогу, как близкого им
родного. Ходили с ним в ряды покупать галстук, манишку,
каковые вещи, по мнению Михаила Иваныча, весьма необхо¬
димы в разговорах с петербургскими людьми; набили ему
двести папирос из табаку в гривенник, ибо Михаил Иваныч не
решался тратить на пустяки много, когда нужны деньги на
хлопоты об участи простого человека. В свою очередь, и
Михаил Иваныч взялся сделать для Черемухиных доброе
дело: сын Черемухиной Василий, тот самый, который лазил к
Михаилу Иванычу на печку слушать сказки, пять лет почти
без вести пропадал в Петербурге. Где он и что с ним — мать
решительно не знала; последние два года он не писал ни
строки; слышно было, что вышел из университета, не кончив
курса; но жив ли теперь или умер — бог знает. Михаил
Иваныч весьма был рад взяться за это поручение; кроме
фантастического Максима Петровича, у него в Петербурге не
было никого, а Василий Андреич, брат Нади, должен помнить
его более, нежели Максим Петрович, потому что он не один
десяток сказок рассказал ему в детстве.
— А не забыли, скажу, как вы ко мне на печку бегали?
а?..— фантазировал Михаил Иваныч.— Да помнит! Как за¬
быть!.. А Максиму Петровичу—прямо в ноги... Земной пок¬
лон! Перед богом! «Как ты, скажет, смел купецкие краденые
деньги на дорогу брать?» — «Голубчик! Максим Петрович!
уж неужто ж так им, купцам-то, и оставлять все деньги-то?
Довольно они денег-то наших положили в карман. Дай и нам
грошик!..» Эх, и человек же!
Минуты всеобщего расположения охмелили Михаила
Иваныча до того, что он в последние дни был постоянно
немножко навеселе, ибо на радостях решался пропивать в
день по двугривенному, по пятиалтынному. В таком радо-
244
стном настроении он лез целовать ручки у Нади, у Черемухи-
ной, Софьи Васильевны; попил-погулял с мастеровым Ваней
и его женой Фенюшкой; песен попел с ними, пошатался ночью
по улицам с мастеровым народом и гармонией и даже
выказывал поползновения насчет женского пола, остановив¬
шись на улице против прохожей девушки с такими словами:
— Дать тебе дорогу, красавица, али нет?..— сказал он,
сняв картуз, и прибавил:—проходи, милая, никто не посмеет...
Бог с тобой!..
Среди этого гулянья он не упускал случая раз-другой
заглянуть на чугунку и расспросить: «неушла ли?» Успокоен¬
ный ответом: «нет еще», шел проститься с старым знакомым,
в кабачок, к Трифонову, где на прощанье весьма основатель¬
но обругал Павла Иваныча, за что заслужил всеобщее
одобрение. Наконец в одно утро уж не рабочие, а сторож при
железной дороге, одетый, как картинка, объявил, что сегодня
в седьмом часу вечера будет из О. первый поезд в Москву...
— Вре?..— пролепетал Михаил Иваныч, обрадованный до
испуга, и долгое время стоял молча с разинутым ртом,
чувствуя, что как будто бы все тело его превратилось в одно
сердце, бьющееся от великого счастия, и побежал к Черему-
хиным.
— Облажено!—пробормотал он и стал сию же минуту
собираться в дорогу.
Наде вдруг стало страшно тяжело от этого слова «облаже¬
но», от этого счастья улететь из разоренного омута, освежить
свою разоренную, бесплодно тоскующую голову.
Не для одного Михаила Иваныча и Черемухиных этот
день был чем-то особенным, не будничным, когда люди
умирают от скуки, и не праздничным, когда люди могут пить,
спят до обморока и смотрят фейерверк в присутствии госпо¬
дина начальника губернии. В нашу глушь, в нашу скуку,
беззащитную, брошенную жизнь пришло что-то совсем новое,
сулящее лучшее будущее и еще не изменившее нашей тоски,
нашего гореванья ни на волос. Не один Михаил Иваныч ни
свет ни заря суетился и торопился на машину: весь город был
как-то наэлектризован этой новостью, так что когда часов в
шесть Михаил Иваныч, сопровождаемый Надей и Софьей
Васильевной, пришел в вокзал, здесь уже были толпы народа.
Все это двигалось, было весело, собиралось уехать, улететь; ни
одной заспанной щеки, ни одних глаз, заплывших от одури,
нельзя было встретить среди толпы, бродившей по широким
комнатам вокзала. Вся эта суета, пробуждение чем-то горь¬
ким отзывалось в сердце Нади; а Михаил Иваныч, в жизни
которого события следовали в последнее время с такой
быстротой, почувствовал некоторый страх, вследствие чего,
попросив барышень поглядеть за узелком, скрылся на время
неизвестно куда, а возвратившись через несколько минут,
имел лицо весьма радостное.
245
— То есть вот как обладим дела...— сказал он Наде,
тряхнув кулаком.
— Вы водки напились? — вместо ответа сказала та.
— Да, голубчики!—снимая картуз, залепетал Михаил
Иваныч,— милые!.. Да как мне не выпить?.. Ангелочки вы
мои...
И принялся целовать у «барышень» руки, что хотя и было
не особенно заметно среди толпы, однако заставило Надю и
Софью Васильевну уйти вперед, на платформу.
Скоро Михаил Иваныч разыскал их и здесь. Но от
излияний воздерживался, ибо всеобщее внимание было обра¬
щено на лес, из которого с минуты на минуту должен был
выпорхнуть первый поезд. В ожидании его шли разговоры.
Благородные толковали о том, что теперь представляется
удобный случай ездить в Москву, в театр. «Утром выехал,
246
к обеду там; умылся, оделся и марш, а к утру опять
дома».— «Великолепно!» Другие, из числа тоже «благород¬
ных», смотревшие на это дело глубже, рассуждали о подвозе,
о расширении. Простой народ, не имевший возможности
понять, что оный подвоз и оное расширение могут образовать¬
ся из их дырявых лаптей, трактовал о чугунке кое-что
совершенно случайное.
Разговоры публики были прерваны необыкновенно гром¬
ким криком какого-то сильнейшего горла, раздавшимся
откуда-то сверху:
— О-на-а! бра-а-тцы!
Все зашумело, шатнулось и как бы в каком страхе
замолкло.
Из глубины просеки темного леса выглянули два красные
глаза; донесся жиденький свисток. Это был первый поезд.
247
— Вот она матушка!—шептал замлевший Михаил Ива¬
нович в то время, когда среди всеобщего молчания поезд все
ближе и ближе подходил к платформе.
— Ах! голубчики мои милые!—слышалось то там, то
здесь.
Поезд пришел и остановился. Молчание сменилось еще
более оживленным движением.
Говор. Шум. Смех.
Михаил Иваныч чуть не плакал от радости и беспрепят¬
ственно целовал ручки своих спутниц, которые были совер¬
шенно подавлены всем, что видели.
— Дай бог вам за вашу доброту! Надежда Андреевна!
Софья Васильевна! — бормотал Михаил Иванович.
— Отыщите брата! Пожалуйста!—просила его Надя.
— Под землей вырою-с! На них надежда! Для вас., для
маменьки вашей... То есть, господи, боже мой!
И снова начиналось целование рук, даже кофты, в
которую была одета Надя. Долго на спине Михаила Иваныча
плясал узел с пожитками от поклонов и намерений стать на
колени.
Звонок прервал эти излияния.
— Дай вам бог! —крикнул Михаил Иваныч, махнув кар¬
тузом, и скрылся в толпе.
Затертые толпой, Надя и Софья Васильевна не видали,
как Михаил Иванович, высунув голову в вагонное окно, искал
их глазами, чтобы еще раз сказать: «Дай бог вам!».
Они слышали, как застучали колеса поезда, раздались
свистки; видели, как повисли над платформой и вокзалом
черные клубы дыма; видели, как дым побледнел; слышали,
как постепенно замолкал и, наконец, совершенно замолк стук
и грохот колес.
Поезд выглянул черной массой на новом чугунном мосту,
закутал дымом старинную маленькую колокольню маленькой
церкви, на которой жиденькие колокола возвещали «третий»
звон, и без звука скрылся. Толпа долго стояла и смотрела ему
вслед. Многие почему-то вздохнули, потом пошли по домам, и
все о чем-то тяжко затосковали.
УШ. ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР 11
Был душный летний вечер, когда Надя и Софья Василь¬
евна возвращались с железной дороги. Ни той, ни другой не
хотелось идти домой в эту лютую скуку, из которой уходят
даже Михаилы Иванычи. Надя была крепко грустна и
задумчива и не выказывала на этот раз особенной внима-
248
тельности к горестям Софьи Васильевны; а так как последняя
держалась и жила только этим сочувствием Нади и ее
внимательностью, то в настоящую минуту и она чувствовала
себя совершенно одинокою, подавленною, брошенною. Слезы
были близко. Сначала думали они идти ночевать к Печкиным,
ибо Софья Васильевна не была дома почти два дня; но мысль
о том, какая скука ожидает их в обществе Павла Иваныча,
сделала невозможным это намерение. Подумали было идти к
Черемухиным, но и там было не веселей: пожалуй, кто-нибудь
умер, кто-нибудь отходит. Порешили идти на бульвар: было
уже довольно темно, так что простые костюмы не могли
конфузить их среди разряженных губернских бар. И пошли в
той же тоске и задумчивости.
Но на полпути к бульвару тоска их была во сто раз
увеличена нежданным появлением Павла Иваныча. На углу
какой-то улицы он наткнулся на них и забормотал:
— Что это? Господи! Ведь это наконец... Что же это такое?
— Мы на железной дороге были! —ответили вместе Надя
и Софья Васильевна, почувствовав, что к тоске прибавилось
что-то похожее на злость.
— На железной дороге!—воскликнул Печкин.—Вот это
великолепно! Железная дорога! Уж ежели железная дорога,
так мне и.... выпячиваться на нее?
— Мы вовсе не выпячивались!
— Не выпячивались! Вот это еще превосходно! Не выпя¬
чивались! Не выпячивались — не выпячивались, а в чем дело?
Что такое? Неизвестно!
В дрожавшем от беготни и раздражения голосе Павла
Иваныча все-таки слышалась на этот раз некоторая доля
радости, должно быть потому, что он отыскал жену, и не в
обществе подозреваемых им «любовников». Только этим и
можно объяснить, почему он шел вслед за женой и Надей и
хотя высказал намерение вернуть их домой, однако пришел
вместе с ними на бульвар.
На бульваре играла музыка и происходило обычное
провинциальное гулянье. Между темневшими в вечернем
сумраке сучьями дерев, в особенности же около небольшого
кафе в русском вкусе виднелись разноцветные фонари,
освещая то женскую шляпу, то стол с чайным прибором.
Липовая аллея, тянувшаяся по низменному берегу реки,
около старинной кремлевской стены, была наполнена наро¬
дом, медленно двигавшимся и весьма скучавшим. Когда
замолкала музыка, то в саду наставала почти мертвая
тишина; слышался только шум шагов и шлейфов по песку,
стук чайной ложечки об край стакана и возглас: «человек!».
Скука, составляющая обычное достояние провинциального
гулянья,—так как обществу должно же надоесть исключи¬
тельное занятие одним гуляньем,— эта скука в нынешний
249
«день первого поезда» была как-то упорнее и молчаливее
обыкновенной. И можно сказать положительно, что «первый
поезд» играл в этой всеобщей задумчивости не последнюю
роль. Го «что-то новое», сопряженное с ним, та новая власть,
как бы понукающая заснувший народ вперед, которая скрыта
в этом событии, и другие элементы его, неуловимые, но
вломившиеся в наш ум и тронутые им с новою силою, все это
как-то отягчало душу всякого, кто только ни гулял, а стало
быть, и ни тосковал в этот вечер на этом бульваре. Не один
семинарист из числа тех, которые выступают на гульбище
поздним вечером и скитаются по задним аллеям, боясь
испугать своим халатом,— не один из них чертил в эту минуту
планы будущей жизни в Петербурге, куда теперь так легко
попасть и в ожидании которого так не легко живется. Не один
под гулявший мастеровой, раздумавшись на лавочке около
реки о своей судьбе, подумал о том, что: «Была не была, удеру
отсюда! Пропадай!» Не одна Надя и Софья Васильевна
завидовали участи улетевших из этого мертвого царства.
Быть может, это тоскованье и нельзя признать общим; во
всяком случае слегка знакомый нам барчук Уткин, находив¬
шийся тут же на бульваре, испытывал на себе именно это
гнетущее душу содержание нынешнего события. Вялая, то¬
щая фигура его, полулежащая на лавке, едва виднелась в
темной тени бузинного куста. Мы рассматривать ее не будем,
предпочитая сказать два слова о том, что именно делалось в
голове барчука. Чугунка, явившаяся, наконец, у нас, привела
его к мысли, что время вдет все вперед и вперед, что «дела» с
каждым днем все больше и больше. И все это как-то мимо его!
Вспомнились ему без толку загубленные галки, выстрелы в
собаку, в окно, приказчичья дочь, бесплодная возня с ней в
течение полугода, чтение книг великих европейских умов,
причем перевертывалось сразу по пятидесяти страниц. Все
это необыкновенно грустно подействовало на его душу. На¬
прасно буфетчик Ларивон Сердоликов, содержавший в саду
кафе, вывесил объявление о новой киевской наливке, только
что полученной из Петербурга; напрасно только что приехав¬
шая из Москвы камелия Анна Павловна несколько раз
прошумела шлейфом около самых его ног и даже закурила у
него папироску:—не было никакого желания с горя пойти в
буфет и выпить или с горя же пойти за Анной Павловной, с
горя спеть хором какую-нибудь соответственную ее салону
песню, потратить деньги и потом воротиться в Желтиково для
продолжения мыслей «о подготовке», о приказчичьей дочери,
о самоубийстве и о прочем. Ничто не шло в голову; даже денег
в кармане Уткина было более обыкновенного, но они как-то
слабо пытались вылететь оттуда на этот раз. Не буфета, не
Анны Павловны, не выстрела в галку хотелось Уткину, а,
напротив,— «дела», по возможности самого бы современного,
250
хотелось ему, чтобы жить и дышать за ним полной грудью.
Спустя несколько времени он, правда, пошел и выпил, и даже
с Анной Павловной сказал несколько слов, и даже улыбнулся,
когда она ударила его зонтиком по плечу; но в конце концов
все-таки пришел к прежней скамейке и лег под бузинным
кустом. Под влиянием скуки он не замечал ни публики, ни
даже того, что около него на лавочку присел, предварительно
извинившись, какой-то оборванный мастеровой, с значитель¬
ным «градусом» в голове, и не слыхал, что он что-то бормотал.
— Вашбродь!—шептал робко мастеровой.—Ужли про¬
паду?.. Вашскбродь!.. Неушта?.. Да, братец ты мой... Ягодка!..
Да я тебе скажу, это что такое? Игла! а-а! Вот то-то и оно! Я ей
примусь орудовать—ах-ха! Долбону раз! — готово! Со святы¬
ми упокой! Прочнина на веки веков! От этого дела гонят, с
иглой возьмут. Эх ты-и, бра-ат! Барин! Чуешь, что ль?.. Чудак
ты!
— Что тебе? — произнес Уткин таким тоном, который
прямо говорил, что слушать не хотят.
— Ну не надо!—сказал мастеровой и стал молча пере¬
кладывать что-то из-за голенища за пазуху.
Настала тишина.
— Ну посидели и пора!.. Что хорошего? — донеслось до
слуха Уткина с соседней лавки.
Здесь, освещенные месяцем, сидели Надя, Софья Василь¬
евна и Печкин.
— Посидели и будет!—повторил Павел Иваныч, боясь
забрюзжать при публике, но все-таки с признаками некоторо¬
го раздражения в голосе.
— Пожалуйста, минуточку!—утомленно пролепетала
Софья Васильевна.
— Да по мне, я говорю,— все одно. Только что нехорошо.
Посидели—и довольно. Что торчать-то?..
— Да что же все в духоте? Господи! — как-то раздраженно
сказала Софья Васильевна.
— В духоте, в духоте!—забормотал уже обыкновенным
голосом Павел Иваныч,— а вот как что-нибудь случится, вот...
и будет «в духоте». Ишь! вон какие шатаются! Ну чего
торчать-то? Посидели, чего еще? Ну и пора. Ишь, вон какие
шлюхи, ей-богу...
— Павел Иваныч! Да неужели, в самом деле, лучше
сидеть в душной комнате, чем здесь? — начала было Надя; но
Печкин, взбесившийся вконец, перебил ее:
— Да, вот мы тут будем умудряться: «ужели», «неужели»,
а вот как случится что-нибудь... Вот и «неужели» будет.
— Что же случится?
— Да, вот мы тут самое место нашли рассуждать! Самое
настоящее место, очень нужно! Ведь, кажется, довольно
посидели? Ну что хорошего? Ишь, вон какие шкуры...
251
Ему не отвечали.
Как ни была разбита голова Уткина в настоящую минуту,
однако и в ней нашлось несколько доводов против того, что
весьма глупо запрещать человеку дышать чистым воздухом
на основании того, что кто-то шляется и что может случиться
какая-то дичь. Он понял, что кто-то почему-то притесняет
другого.
— Вашбродь!—буркнул мастеровой...—Извольте послу¬
шать!
— Будет, пожалуйста!—умоляющим голосом остановил
его Уткин.
— Да ведь фальшивую дали... Целовальник-то, кото¬
рый... Руль, например...
— Отстань!
— Да ведь лавочник-то...
— Убирайся к черту!—вне себя воскликнул Уткин.
Мастеровой остановился, добродушно сказав: «Ну, не
надо!», и снова стал рыться за голенищем, за пазухой,
перекладывать что-то из шапки в рукав, из рукава в сапог.
— То есть кабы знал бы...—дребезжал Павел Ива¬
ныч...—Ну что толку? Уж, кажется, ведь довольно...
— Ну пойдем! —отрывисто сказала Надя, быстро подня¬
лась с лавки и пошла.
Вслед за ними торопливо побежал Павел Иваныч, а через
несколько минут и Уткин, сообразивший, что «тут что-то
есть», пошел тоже вон из сада, куда действительно начал
стекаться разбитной народ. Музыка, оставленная капельмей-
стером-немцем на произвол солдата-помощника, играла
русские песни, по глухой аллее уже кого-то тащили будочни¬
ки. Кучка молодых людей, среди которых блистала на месяце
кокарда, сверкали шляпы, накрененные набок, палки, поло¬
женные на плечо, громко разговаривая, смеясь, преследовала
двух дам, с бронзовыми полумесяцами в больших шиньонах и
с папиросками в руках. 22
Уткин шел почти следом за Павлом Иванычем и его
дамами. Молча прошли они пустынную площадь кремля, где у
лавок бегали на веревках собаки; миновали собор, на высокий
и светлый крест которого молился деревенский мужик. Месяц
ярко освещал и площадь, и собор, и мужика. Уткин шел тихо,
считал часы, которые с переливами били на колокольне, и
молчал. И там молчали. Только Павел Иваныч, спотыкаясь о
камни и стукая о них палкой, не сдерживал уже своего
брюзжания.
— Ведь этак торчать... Наконец ведь это... Надо же
когда-нибудь домой? Не до бела же света?
— Ведь домой идем!—говорила Софья Васильевна.—Ну
что ж тут бормотатъ-то?
— Да то и бормотать, что дурно. Бормотать!..
— Что ж тут дурного? — говорила Надя.
— То дурное-с, что... нехорошо! Дурно, больше ничего!
Дурное! Дурное, дурное, а-а... в чем дело? Наконец ошалеешь!
В таких разговорах они, наконец, достигли переулка и
ворот дома Павла Иваныча.
— С нами, голубчик! —не пуская Надиной руки, умоляла
Софья Васильевна.— Ночевать!
Но какая-то жажда одиночества, овладевшая Надей, на
этот раз решительно победила жалость к ней. Наде захотелось
быть дома одной, не говорить ни с кем, никого не слышать.
— Нет, милая, я домой! —сказала она, вытаскивая руку.
Напрасно Софья Васильевна упрашивала ее остать¬
ся,— Надя попросила кухарку проводить ее домой и ушла.
— Умру-у!.. — слышался Уткину, повернувшему за угол,
голос Софьи Васильевны.— Пожалуйста! Завтра! Ра-ади
бо-ога!..
— Ну что же? Идти—так идти! Не до свету же тут
толкаться,— проговорил Павел Иваныч, оставшись с женой у
ворот по уходе Нади.
— Иди ты, пожалуйста!—с не меньшим раздражением
ответила Софья Васильевна, быстро ушла в калитку и
побежала вдоль темных сеней. Тьма, духота и гниль, охватив¬
шие Софью Васильевну, едва вступила она в первую комнату,
и отсутствие Нади сразу подняли ее тоску до высшей степени.
Захотелось сейчас же уйти отсюда, и она бросилась к окну, не
обращая внимания на то, что рукав ее платья зацепил
какой-то горшок или миску, стоявший на накрытом для
ужина столе, и опрокинул все это на пол.
— Это что такое? — воскликнул Павел Иваныч со двора,
заслышав грохот падающей вещи.— Это еще что та¬
кое?— продолжал он, прибежав в комнату, где у окна стояла
Софья Васильевна и старалась отворить плотно затворенную
раму.
— Это что такое? Что такое грохнулось?..
Рама распахнулась с шумом и треском.
— Надя-а! Надя!—звала Софья Васильевна.
— То есть, я говорю, тут сам черт не сживет! —прогово¬
рил в величайшем гневе Павел Иваныч.—Тьфу ты... боже
мой!... Ну что ты зеваешь на всю улицу!..
Софья Васильевна безответной тишиной переулка убеди¬
лась, что Надя далеко, и, не раздеваясь, как была, села, почти
упала на стул у подоконника, положив на него свою голову.
— Ну какая там «Надя! Надя-Надя»... Опрокинула что-
то!.. Что такое опрокинулось? — бормотал Павел Иваныч,
ощупью направляясь к столу, на котором обыкновенно
помещался ужин, и что-то искал руками.
253
— Ну вот!—бормотал он...—Так и есть!.. И соль! Э-эх¬
ма! Уж неужели... неужели уж нельзя?.. Так и есть!.. Протек¬
ло!.. Эх-ма-а!.. «Надя-Надя»!..
Руки его в это время шлепали по скатерти, по полу, по
луже пролитых щей, и потоки гнева увеличивались с каждой
минутой. Когда же, поднимаясь с полу, Павел Иваныч сам
опрокинул что-то со стола, гнев его дошел до высшей степени
и заставил его убежать в другую комнату.
— «Надя, Надя»! А что такое? С этими «Надями», прости
господи... Тьфу!.. Ад, а не дом! — слышалось в спальне в то
время, когда Павел Иваныч срывал с себя сюртук и жи¬
лет.— Посуда не посуда, бряк обземь!.. Больше нам забот
нету... «Умру, умру!» А что такое—«умру!» Позвольте уз¬
нать?.. Сам черт, кажется...
Громкие всхлипывания, донесшиеся из комнаты, где
была Софья Васильевна, прервали эти речи. Павел Иваныч
приостановил свои ругательства, взглянул в дверь и увидал,
что жена его все лежит на подоконнике, и шляпка, надетая на
ней, колышется и дрожит отчего-то. Софья Васильевна
горько плакала.
Павел Иваныч поглядел на эту картину, сделал шаг
вперед, попробовал было издали утешить жену, сказав: «эка
важность, только пролилось...» Но видя, что это не помогает,
подошел еще ближе и попробовал употребить более сильные
утешения...
— Ну будет... Ну брось, ну поцелуй!.. Ну сядь на коленки...
— Отстань ты, ради бога! —вся в слезах едва проговорила
Софья Васильевна и снова опустила голову.
В минуту, в две слезы ее перешли в такие громкие,
пугающие рыдания, что Павел Иваныч, по мере увеличения
их, сначала разинул рот, потом подался к двери и, наконец, во
всю прыть бросился на улицу.
Цель его была найти доктора; но, пробежав пустынный
переулок и пустынную улицу, он наткнулся у забора на
Уткина, который, повернув за угол переулка, медленно плелся
вдоль большой улицы, испытывая ту же самую гнетущую
тоску, какой были подавлены и Софья Васильевна, одиноко
рыдавшая в пустой комнате, и Надя, молча лежавшая лицом
в подушку среди мертвенной тишины родительского крова, и
множество другого народа. Мы не будем распространяться о
подробностях того, каким образом Павел Иваныч Печкин
возвратился домой в сопровождении Уткина, хотя бежал за
доктором. Достаточно будет только сказать об этом «случае» и
перейти к продолжению наблюдений Михаила Иваныча, так
как только этими наблюдениями мы можем объяснить даль¬
нейшую историю Софьи Васильевны и Уткина и новый шаг во
взглядах и развитии Нади.
254
IX. СЧАСТЛИВЕЙШИЕ МИНУТЫ В ЖИЗНИ
МИХАИЛА ИВАНЫЧА
1
Первый поезд гремит по новым рельсам, оставляя за
собой всеобщий испуг простых деревенских людей и клубы
дыма, который долго копошится среди придорожных лугов
или комом застревает в густых ветвях леса.
Говор и шум наполняет вагон третьего класса; но среди
этого шума и говора самый крикливый голос, самая смелая
речь принадлежит Михаилу Иванычу, который переживает
поистине счастливейшие минуты. По мере того как родной
город остается все дальше и дальше, планы насчет Петербур¬
га, насчет дел, которые должны быть сделаны в нем, получа¬
ют все большую прочность и широту и заставляют Михаила
Иваныча заламывать картуз на ухо, подпирать рукою бок и
разрумянивать свои впалые, худые и черные щеки посред¬
ством буфетов, не забывая поминутно предъявлять права
человека, который никого не грабил и не грабит.
. Во всех проявлениях Михаилом Иванычем его прав и
надежд принимал весьма ревностное участие некоторый
сильно подгулявший мужик, завербованный им в поклонники
чуть ли не с первой станции. Этот человек всегда выказывал
полную охоту заорать на весь вагон о справедливости того, что
говорит Михаил Иваныч.
— Ай нам на пятачок-то выпить нельзя? — обращается к
нему Михаил Иваныч, когда поезд подходит к станции.—Ва¬
силей! Неушто не разрешают нам, мужикам, этого? а? Вася?..
А не будет ли мужик-то почище?..
— Почище, брат!—зевает поклонник.— Почище!
— А? Вася?—продолжает Михаил Иваныч, обнявшись с
мужиком и подходя к буфету,—дозволяют мужикам буфету?
Как ты думаешь? за свои, примерно, деньги, примерно, ежели
бутенброту мужикам бы? а?
— Бутенброту!—грозно восклицает мужик, вламываясь
в толпу у буфета, но, увидав господ, пугается, снимает шапку и
бурчит:—Дозвольте бутенброту, васкбродь!..
Михаил Иваныч обижен таким поступком мужика и долго
ругает его за малодушие.
— За свои деньги да оробел!—укоризненно говорит он,
отойдя от него в сторону.—И дурак ты, сиволдай!..
— Голубчик! —умиленно разевая лохматый рот, винится
мужик.—Милашка!..
— Ай у них деньги-то ценнее наших? Свинья ты, сво¬
лочь!..
255
Мужик шатается и: смотрит в землю, оставив без внима¬
ния собственную бороду и усы, которые носят обильные
следы позорно добытого бутерброда. Он виноват и готов чем
угодно искупить свою вину.
Случаи к такому искуплению представляются часто,
поминутно, ибо Михаил Иваныч тоже поминутно делает
публичные представления своих планов или прав, так как и к
этому тоже случаев довольно.
Какая-то барыня заняла два места, ест сладкий пирожок
и презрительным тоном рассказывает соседу барину о том,
что она никогда не ездила в третьем классе; что быть с
мужиками она не привыкла, потому что она выросла в
знатном семействе, за ней ухаживали генералы, у ней был
очаровательный голос. Как она пела!..
Этого достаточно, чтобы провинившийся мужик понадо¬
бился Михаилу Иванычу.
— Вася! Спой! Мужицкую...
— Спеть, что ли?
— Громыхни, друг! Вот барыня тоже очень хорошо поет!
Спой! Нашу! Чего?
— Нашу! Э-а-ах да-а...
Мужик разевал рот и горло во всю мочь.
— Кондуктор! кондуктор!—кричат барин и барыня.
— Кондуктор!—тоже вопиет Михаил Иваныч.— Пожа¬
луйте! Разберите дело!..
— Что такое? — спрашивает прибежавший кондуктор.
— Помилуйте! Пьяный мужик кричит бог знает что! Сил
нет!
— Он запел! — вступается Михаил Иваныч.— Мы по-сво¬
ему, по-мужицки поем; ежели вам угодно, вы по-господски
спойте. Чего же-с? Громыхните ваше пение... а мы наше...
Господин кондуктор! Так я говорю? Где об эфтом вывешено,
чтобы не петь мужикам?..
Кондуктор решает дело в пользу Михаила Иваныча,
присовокупляя, что в правилах нет пункта, чтобы не петь, и
предлагает барыне перейти во второй класс.
— Пожалуйте во второй класс!—прибавляет Михаил
Иваныч от себя.— Пожалуйте!..
— Па-ажжальте!..— бурчит мужик.
— Там вам не будет беспокойства... а тут мужики, дура¬
ки... Через них вы получаете ваш вред. Потому мы горластые,
ровно черти... Вась! Громыхни-ко!..
— Э-о-а-а...
Хохот и гам на весь вагон.
— Что орешь, дурак! —вмешивается какая-то новая фи¬
гура, и тоже из мужиков.— Барыня сладкие пирожки кушает,
а ты орешь?
256
— Сладкие?—перебивает Михаил Иваныч.—Василий!
Чуешь?.. Попробовать мужикам сладкого! Али мы не люди?..
Почему нам сахарного не отведать? Пирожник!..
— Эй!.. Пирожник!..— вторит мужик.
— Давай мужикам сахарного на пятачок!.. Барыня!
Почем платили?
— Кондуктор! Кондуктор!
— Кондуктор!—кричат Михаил Иваныч и мужик вме¬
сте.— К разбору пожалуйте!
Является кондуктор, узнает, в чем дело,— и Михаил
Иваныч снова прав, ибо нигде «не вывешено объявления
насчет того, чтобы не спрашивать—почем пирожки». Много¬
численность и быстрота побед до такой степени переполняют
гордостью душу Михаила Иваныча, что унять его от беспре¬
рывных предъявлений прав решительно нет никакой возмож¬
ности.
— Позвольте вас просить!—упрашивает его, наконец,
кондуктор.— Сделайте одолжение, прекратите пение!
— Не вывешшшен!..— начинает дебоширничать мужик;
но Михаил Иваныч немедленно зажимает ему рот рукою и
говорит:
— Цыц! Васька! Ни-ни-ни!.. коли честно, благород¬
но,— извольте! Ма-ллчи!.. «Сделайте одолжение», «будьтетак
добры», это другое дело!.. Это, брат, другого калибру!..
Извольте, с охотой!..
И у буфета следующей станции можно снова видеть
фигуры мужика и Михаила Иваныча.
— Вася! Милый!—говорит Михаил Иваныч, стараясь
глядеть прямо в осоловелые от водки глаза мужика.—Чуял,
что ли?.. «Вы...», «сделайте милость», ну не по скуле же!..
Понимай-кось!..
— Гол-лубчик! —лопочет мужик, обнимая Михаила Ива¬
ныча за шею и хороня на его груди бессильную, хмельную
голову... 22
Так Михаил Иваныч проводит время в дороге, и мы не
будем утомлять внимание читателя подробным изображением
его путешествия до Петербурга, так как, помимо вышеприве¬
денных сцен, повторявшихся почти на каждой станции, с ним
не произошло ничего существенно нового и любопытного.
Приятное расположение духа продолжалось у него всю
дорогу, несмотря на то, что мужик, его компаньон и поклон¬
ник, на одной из подмосковных станций покинул поезд,
причем борода его, усеянная окусками сахарных пирожков и
бутербродов, долгое время, в виду всех пассажиров, находи-
17. Г. И. Успенский
257
лась в рассвирепевших руках разозленной жены, встретив¬
шей его на платформе. Исчезновение такого соратника не
уменьшило торжества Михаила Иваныча и не делало его
одиноким, так как каждую минуту на место его могло
выступить вдвое большее число соратников из той же просто¬
народной публики. Помимо всего этого, не было также
недостатка и в возможности предъявить эти права. Поминут¬
но Михаилу Иванычу говорили: «позвольте пройти», «прошу
вас», «позвольте закурить», «извините». Эти и другие выра¬
жения заставили его считать себя не завалящей тряпкой, не
собакой, а действительно настоящим человеком, которого не
бьют по скуле. Эти случаи поглощали все внимание Михаила
Иваныча во время дороги, так что новизна городов, через
которые он проезжал, не оставила в нем особенно обильных
впечатлений. Шумная и разнохарактерная картина Москвы
дала ему только возможность заметить, что здесь всё на
французский лад. Попросил он квасу на копейку, его тотчас
же спросили: «Вам французского?» Шел мясными рядами и
на вывеске увидел золотых поросят с золотою надписью
внизу, тоже по-французски, как об этом объявил ему мясник,
стоявший на тротуаре в окровавленном фартуке и певший
басом: «Благоденственное и мирное житие». И более не было
никаких наблюдений насчет Москвы, ибо, во-первых, извоз¬
чики называли Михаила Иваныча «ваше сиятельство», а
во-вторых — московский будочник, с револьвером и громад¬
ными усами, смутившими было робкого Михаила Иваныча,
сказал ему весьма любезно:
— Вы чего пужаетесь? Вы нас не опасайтесь... подойдите!
Мы бросаем по нонешнему времени эту моду, чтобы каждого
человека облапить, например, с затылка и в часть!.. Кто нас
угощает, тому мы не препятствуем!
Всего этого было слишком много для запуганной души
простого человека, и одного этого случая уже достаточно для
того, чтобы не любоваться Кремлем, Иваном Великим, Ца-
рем-пушкой, а прямо пойти в кабак и выпить в приятной
компании веселых друзей.
Вид Петербурга, к которому обыкновенно поезд подходит
долго и тихо, громыхая цепями и колесами на беспрестанных
переводах рельс, несколько смутил было бодрый дух Михаила
Иваныча. Длинные казармы с тысячами окон, бесконечные
кладбища, громадные голые стены домов с белыми траурны¬
ми полосами на местах печных труб—все это было так
велико, незнакомо и грозно, что сердце его стало как-то
тревожно биться и замирать, особливо когда поезд стал
входить в темную арку дебаркадера, весьма похожую на
разинутую страшную пасть, глотающую вагоны, словно
куски, фаршированные людьми, и отправляющую их в такой
бездонный желудок, каков Петербург. Наконец самая бли-
258
зость этого Петербурга, влекущего к себе такое множество
настрадавшегося в провинциальной глуши народа, того само¬
го Петербурга, о котором грезят тысячи захолустий, как о
чем-то неземном, и который теперь в двух шагах, и тревож¬
ный, непонятный простому человеку шум которого уже
доносится в вагонные окна,— все это испугало Михаила
Ивановича, заставило похолодеть и отрезвило.
Но если мы через полчаса после прихода поезда отпра¬
вимся в одну из множества харчевен, усеивающих собою
берег узкой и грязной Лиговки, то мы будем иметь случай
снова видеть Михаила Иваныча в его прежнем и даже еще
более приятном расположении духа.
— Нам это дорого! — говорит он, ударяя себя кулаком в
грудь, и тотчас же выпивает залпом стакан пива, который
наливает ему петербургский джентльмен-городовой.—
Благо дарим вас—вот как!—что вы не обидели нас, простых
людей! Ну, толкони я ежели бы в наших, в подлых местах
кого-нибудь этак-то узелком-то?..— продолжает Михаил Ива¬
ныч, поднимая с полу свой крошечный узелок, и, швырнув
его, вопиет: — ведь замучили бы! «Мужик! как смеешь...»
— Нет, у нас слободно! — говорил городовой, наливая
пива и себе.— У нас это можно... с вежливостью ежели...
Потому у нас порядок.
— Замучили бы-ы! Милый человек! Позвольте вам ска¬
зать, почему нам дорого! Потому, что мы в наших местах
совершенно измучены разною бестолочью... Потому мучение!
Да как же-с?.. Помилуйте!.. Почему я не покорствовал?
— Само собой,— говорил городовой.— Потому глупость в
провинции большая... В эфтом случае. Ну, в нашей стороне
мы дозволяем человеку... С чего же?.. Ну, чтобы по распреде¬
лению выходило — только всего... У нас все распределено:
ежели вас в одном месте повреждают, то в другом вам делают
починку; выхватили вам руку на Невском, а лечить повезут на
Обухов пришпект. Распорядок повсеместно... Выздоровел,
иди опять на Невский, запрету не будет... Хочешь — иди в
кабак. Только чтобы с вежливостью... Вот!
Такие поощрения со стороны городового, в лице которого
простосердечный Михаил Иваныч видел представителя само¬
го Петербурга, помимо того, что заставили его поставить в
виде угощения Петербургу дюжину пива, развязали язык его
до самых жарких излияний жизни простого человека, до
самого подробнейшего изложения всех причин непокорства и
всех планов насчет хлопот, при содействии Василия Андреича
и Максима Петровича, словом, до того, что сам городовой
потребовал новую дюжину пива уже. на свой счет и вместе с
тем предложил Михаилу Иванычу самую верную и прочную
дружбу.
259
При содействии нового друга Михаил Иваныч в тот же
вечер, вместе со своим узелком, был помещен в одном из
громадных домов Ямской, населенных столичным сбродом;
как друга, его поместили где-то в хозяйской кухне, за
ширмами, просили внимательно заботиться об нем и оказы¬
вать всякое почтение, ибо этот человек «для нас дорог», как
объяснил городовой хозяйке.
И Михаил Иваныч, сморенный и обессиленный дорогой,
пивом и рядом радостных триумфов, глубоким сном заснул
в душной и жаркой кухне, не слыша, что кругом его за тон¬
кими перегородками шумят и ругаются пьяные люди, зве¬
нят деньги среди игроков в трынку, поют пьяные жен¬
щины, и не предчувствуя, что этим глубоким сном оканчи¬
ваются все его триумфы и победы, все его счастье и вся
его гордость.
260
X. ЧЕЛОВЕК, НА КОТОРОГО НЕЛЬЗЯ ПОЛОЖИТЬСЯ.—
РАССКАЗ ЧЕРЕМУХИНА
1
Причина такого быстрого окончания радостей Михаила
Иваныча заключалась в том весьма неосновательном убежде¬
нии, что, отделавшись от разоренных и умирающих стариков,
он уже не встретит разоренья в их детях; но неоснователь¬
ность этой уверенности обнаружилась тотчас же, как только
Михаил Иваныч разыскал брата Нади — Василия Андреича.
В этом розыске ему особенно много помог новый друг-
городовой, который, как оказалось, весьма коротко знал
фамилию и местожительство Черемухина, ибо неоднократно
носил к нему повестки «пожаловать к мировому». Последнее
обстоятельство, впрочем, еще не особенно смутило Михаила
Иваныча, находившегося все-таки в самом приятном распо¬
ложении духа. Не смутило его также и то, что Черемухин жил
в каком-то захолустном переулке, близ Николаевской дороги,
в одном из громаднейших, набитых всякою нищетою домов.
Поднимаясь по грязным лестницам этого дома, с грязными,
оборванными толпами детей, пробираясь по темным коридо¬
рам, переполненным густым, удушливым цикорным дымом,
Михаил Иваныч чувствовал, что Черемухин живет в большой
бедности; но шел к нему, испытывая то веселое ощущение,
которое испытывает человек, приготовляясь встретить знако¬
мого, знавшего его когда-то нищим и покинутым.
Василий Андреич действительно жил в большой бедности
и, по-видимому, в полном одиночестве. О последнем можно
было заключить по тому испугу, который выразился на его
худом, зеленом лице при появлении Михаила Иваныча, и по
той необыкновенной радости, которая озарила это лицо и
оживила всю его фигуру, когда он узнал гостя. Встреча их
была исполнена непритворной и глубокой радости, и в тот же
день узелок Михаила Иваныча был перенесен в каморку
Черемухина. Здесь в течение нескольких дней непрестанно
пилось пиво, шли рассказы о прошлом, о будущем, высказы¬
вались обоюдно самые энергические меры в деле Михаила
Иваныча, желавшего, чтобы простому человеку было лучше,
и проч. Среди этих разговоров человеческому достоинству и
самолюбию Михаила Иваныча было много самой роскошной,
самой небывалой пищи. Оказывалось, например, что Василий
Андреич не только не забыл его, но, напротив, с особенною
ясностью помнит все самые ничтожные сказки и прибаутки,
которые когда-то Михаил Иваныч рассказывал ему на печи.
Оказывалось, по словам Черемухина, что такую же и едва ли
не большую, чем его, радость будет испытывать и Максим
Петрович, когда Михаил Иваныч его отыщет и продет к нему,
261
и, наконец, Черемухин дал самое искреннее обещание разы¬
скать этого Максима Петровича, о котором он слышал много
хорошего, но которого не видал уже два года. Последнее
обстоятельство было особенно приятно Михаилу Иванычу,
ибо все расспросы его по этому предмету у друга-городового
были совершенно безуспешны. Друг-городовой уверял Миха¬
ила Иваныча честью, что хоть и знает фамилию Максима
Петровича, ибо одно время стоял на Выборгской стороне, но
что в настоящее время его положительнейшим образом в
Петербурге нет.
Недели полторы или около двух между Михаилом Иваны¬
чем и Черемухиным царствовала полнейшая дружба и непод¬
дельнейшая любовь.
Это были самые светлые, благородные минуты в их
жизни. Но мало-помалу эти светлые ощущения начали
помрачаться чем-то новым и не особенно приятным. Несмот¬
ря на обещания начать дело и хлопоты в самом скором
времени, дел и хлопот, однако жё, никаких не было. Большею
частью Михаил Иваныч стал оставаться в нумере один, так
как Черемухин стал надевать его пальто и уходить со двора на
целые дни. Возвращался он обыкновенно под хмельком,
принимался целовать Михаила Иваныча и снова неподдель¬
ною искренностью своих сочувственных разговоров доводил
его до восторга. Но дни шли, бездействие тянулось, и Михаил
Иваныч, оставаясь по целым дням среди незнакомого населе¬
ния меблированных комнат, стал грустить, ибо все это
население, больное, бедное и злое, отзывалось о Черемухине
весьма неодобрительно; не было, правда, человека, который
бы не спорил про него, что он добр, но всякий зато мог сказать
два-три факта не в пользу его. Оказывалось, что этот человек
ничего не делает, долгов не платит и если получит иной раз
откуда-нибудь деньги, то норовит прогулять их, а не отдать.
Так говорило бедное население, у которого копейка стояла на
первом плане. Но как бы односторонни ни были эти суждения,
Михаил Иваныч мог убедиться, что это человек несостоятель¬
ный, человек, на которого нельзя положиться, что это
какой-то добрый обманщик! Нехорошие ощущения врывают¬
ся в сердце вдруг и в одну секунду истребляют в нем все, что
сделала самая продолжительная радость. С Михаилом Ива¬
нычем было то же: наслушавшись этих суждений, он пересчи¬
тал деньги, и оказалось, что большая часть их ушла на
Василия Андреича, на выкуп его сюртука, на пиво, которое
тот поглощал, ради встречи, в весьма значительном количе¬
стве. Михаил Иваныч задумался и затосковал...
Нервная натура Черемухина в ту же минуту почуяла это и
тоже сразу затуманилась. Отношения их быстро изменились.
Оба стали чувствовать себя неладно, напряженно... Новые
факты, новые посещения каких-то людей, спрашивавших
262
рассерженными голосами: «дома ли Черемухин?», пополнили
расстройство. Михаил Иваныч стал злиться; ему хотелось
напомнить Черемухину насчет денег прямо, но он не мог и
только косился на него. Черемухин был видимо подавлен
этим, грустил и пил.
Еще день, и настал полный разлад. Нужно было кончить,
разъяснить, разойтись...
И это случилось в один из тех мокрых ветреных дней,
когда все население столицы, едва открыв глаза, начинает
хворать и злиться. В бедном и действительно больном углу,
где жили Михаил Иваныч и Черемухин, почти до рассвета
начались перебранки, рычанья друг на друга, ссора. По
мокрым и затоптанным грязью лестницам ходили какие-то
худые сердитые фигуры в рваных халатах, держась рукою за
ревущую и надрывающуюся от хрипоты и кашля грудь и
норовя спихнуть ногою попавшуюся на лестнице собаку или
вышвырнуть за окно кошку, отвратительно мяукающую на
весь коридор, но швырнуть так, чтобы она вдребезги разби¬
лась о мостовую двора. Черемухин и Михаил Иваньгч просну¬
лись тоже невесело, так как были разбужены солдатом-
хозяином, бесцеремонно потребовавшим деньги и украшав¬
шим свою грубую речь выражениями: «ваша братия», «...эдак
только шерамыги...», «...к мировому» и проч. Черемухин
почти сейчас же ушел со двора, не взглянув даже на Михаила
Иваныча. Михаил Иваныч разозлился, тем более что деньги
за квартиру были взяты уже у него Василием Андреичем.
Затем полезли в нумер Черемухина разные суровые лица
в мокрых пальто, с промоченными до невозможности сапога¬
ми, с мокрыми, сломанными ветром зонтиками и проч. В
каждой черте лица их виднелась тысяча смертей, посыла¬
емых отсутствующему Василию Андреичу, и по крайней мере
такое же количество их вручалось Михаилу Иванычу, со
злостью отвечавшему: «Нет дома...». В заключение пришла
какая-то женщина лет сорока пяти, весьма похожая на
няньку, начала немедленно шум и не ушла, а осталась ждать.
— Пять суток просижу, а уж дождусь!—говорила она,
отирая мокрое лицо платком, дрожавшим в сердитых ру¬
ках.—Что эт-та такое? Докуда будет? За свои деньги да
ходишь? Брать, так небось сами прибегут, а как отдавать,
так...
— Зачем даете!—сурово сказал Михаил Иваныч, которо¬
му опротивело слушать эти ругательства.
— Да жалко его! Вот что! Мне жалеть-то некого, видишь
вот!— гневно сказала баба и потом, не переставая волноваться
и не теряя самого рассерженного выражения лица, объясни¬
ла, что родных никого у ней нет, что попробовала она раз
помочь молочному брату, но тот вместо благодарности выгнал
ее в шею из дому. Сама же она ни в чем не нуждается, живет
на хорошем месте и скучает без доброго дела.
263
— Тоже сердце, друг ты мой! Ишь он какой май!—гово¬
рила она про Василия Андреича,— сколько времени мается! я
еще когда его знаю, и все без помочи... И жаль ведь!.. Да
ежели б не бестолочь его, ведь он ничего человек, уж этого не
скажи... Тут было дело: чиновник один из ланбарту поступил
со мной не очень-то чтобы опрятно. Василий-то Андреич
только вот эдак строчку ему написал, тую ж минуту на
ребенка выдал... Ведь добрый! То-то, друг!..
Женщина объяснила, что ради своей жалости к Черему-
хину она давно помогала ему, разыскивая его по разным
трущобам, что несколько раз терпение ее готово было лопнуть
и что теперь, наконец, лопнуло совсем.
— Бог с ним!.. Пущай теперь как знает!..— заключила она
и несколько часов кряду просидела, молча и сердито ожидая
ненавистного человека. Михаил Иваныч не глядел на нее и
злился. Неудачливый столичный день с каждою минутою
вырисовывался все отчетливее и отчетливее. Михаилу Ива¬
нычу не дали обеда, ибо опять-таки деньги не были заплачены
Василием Андреичем, хотя и взяты. В такую-то самую
злейшую минуту явился Черемухин — пьяный и грязный.
Осажденный воплями бабы, он спьяну пробовал улыбнуться,
но заметил, что лицо Михаила Иваныча побелело от этой
выходки. Словно грозовая туча, он потемнел и глубоко
загрустил.
— Ну будет! оставь, Авдотья! Ну я виноват...— говорил
он, нагнувшись над столом.— Будет!.. Я все это кончу...
Михаил Иваныч! Пошли-ко, брат, за пивом... Нам и с тобой
нужно переговорить... Одна бутылка не разорит—что там!
Все равно!.. Посылай!..
Баба притихла и с испугом смотрела на Василия Ан¬
дреича.
2
Пиво стояло на столе: с одного боку сидел Михаил
Иваныч, не глядя на Черемухина; Василий Андреич, сидев¬
ший по другую сторону стола, с расстегнутым воротом
рубашки, без сюртука, тоже не обращался к Михаилу Иваны¬
чу и, сосредоточив потупленные глаза с наморщенным лбом
на пивном стакане, говорил:
— Откровенно и по чистой совести я должен признаться
тебе, что никаких хлопот, никаких участий в делах твоих
принять не могу! Сознаюсь тебе от чистого сердца, как ни
тяжело это. А действительно, брат, это тяжело! Знаешь, что
дело правое, выстраданное, вопиющее; знаешь, что за него
надо умереть, истратить себя до последней капли крови,— и не
мочь—это, брат, ух, как горько, и ух, как подло! Эти муки я
испытываю давно, не в одном только твоем деле; таких новых,
честных дел кругом меня кишит в настоящую минуту тьма!
264
Пробовал я браться за них, но нет! Два шага сделал, и чуешь,
что не под силу; честней всего уйти назад... Да и диво ли, друг
ты мой? Всякое такое дело требует самой полной, самой
честной преданности ему, прямоты, правды... и все это у
нашего брата в таком крошечном количестве, все это чуть
тлеет, чуть дает росток.
Василий Андреич поник головой над стаканом.
— И знаешь ли,— продолжал он, взглянув на Михаила
Иваныча:—отчего это тлеет, а не горит полным пламенем?
Отчего все это может быть уничтожено одним щелчком,
самым ничтожным препятствием?.. Да все оттого же, друг
мой, отчего и ты вот, простой человек,— нищий, больной и
голодный!.. Помнишь, сколько ты рассказывал мне о при¬
жимке и произволе, от которых одурел, очумел простой
человек;—неужели ты думаешь, что для непростого, для
благородного — ну хоть для такого, как я,—этот произвол
прошел даром?.. Нет, брат! Ты знаешь, в какой семье родился
я. Люди жили припеваючи, но среди этого житья ни мой отец,
ни моя мать не могли ни одним словом, ни одним поступком
заронить в мою душу первые семена того, чего теперь у меня
так бесконечно мало! И именно потому, что жили припева¬
ючи... Твой отец, общипанный купцом, ограбленный кабатчи¬
ком, возвратясь домой, чтобы вместе с тобой глодать, как ты
говоришь, собачью кость, растил в тебе эти добрые семена
своим рассказом. Ты учился уважать труд, учился любить
ограбленного отца, и—посмотри—сколько ты накопил в
своем сердце и любви, и справедливой ненависти, и прочного
убеждения! Все это — сокровища, все это нужно, все это
делает жизнь человеческую; наконец, все это — и любовь, и
твердость, и ненависть — нужно просто для человеческой
природы! Ты счастлив: ты — настоящий человек... У меня,
брат, ничего этого не было!.. Отец мой, возвращаясь домой, за
семейной беседой не имел в запасе ни одного слова, за которое
я мог бы его любить, жалеть... По дум ай-ко, чем он мог
поделиться со мною, что бы могло сделать меня энергично
честным? Напротив, если ты хорошенько подумаешь о том,
что могли внушить мне мои предки, мирно разговаривающие
о своих успехах в области прижимки или веселящиеся
исключительно ради веселья,— ты должен удивиться, отчего
я не вышел прямо разбойником, которому ничего не значит
задушить человека за грош, а состою только в звании
негодного и слабого человека...
Черемухин быстро выпил стакан пива, как-то рванул всей
пятерней свои и без того растрепанные волосы и сердитыми
пьяными глазами поглядел на Михаила Иваныча.
— Удивиться!—повторил он и, помолчав, продол¬
жал:— В жизни моей—к счастию или несчастию — успех
пути в разбойники был ослаблен, во-первых, тем, что мои
265
предки церемонились несколько посвящать меня в тайны
своих нравов, в тайны того куска хлеба, из которого делалась
моя ненужная кровь... Они предпочитали молчать. Выходили
поэтому самые настоящие русские будни, половина которых
идет на сон, а другая—на просонки, толкование снов и еду...
По крайней мере, я глубоко чувствую тяжесть этой чешуи на
своих плечах едва ли не каждую минуту. Я не могу забыть
этих томительных зимних вечеров с мертвою тишиною,
стуканьем маятника и отдаленным храпом... Что значат эти
бесконечные слезы, которые я проливал среди мертвой
тишины всеобщего сна и которых не могли унять никакие
просьбы, обещания, угрозы, на помощь которым так охотно
приходили наши зимние вьюги, стучавшие непривязанной
ставней и гудевшие в трубе?.. Я чувствую, вижу, что этими
слезами вся человеческая природа моя протестовала против
этой нечеловеческой жизни, которая была кругом меня. Она,
голодная, тянула меня, милый друг, к тебе в кухню, на печку,
слушать сказку, слышать речь человеческую! Я знаю множе¬
ство русских людей, которые, дожив до седых волос, не могут
вспомнить ничего отрадного, кроме какого-нибудь рассказа
няньки, — ничего лучшего не было во всю жизнь! Что это
значит? В моей жизни было так мало этих случаев, что я до
сей поры помню их самым отчетливым образом. Помню я,
брат, тебя и все твои сказки про черта, про кузнеца; но ты не
любил меня, перестал рассказывать их, а меня перестали
пускать к тебе. Я плакал от этого вдвое сильней; но мне
купили дорогую, но безмысленную игрушку. Я взял взятку с
родителей, перестал плакать, и доброе семя, которое упало в
мое сердце из твоих сказок, заглохло. Помню я также, милый
мой, и солдата-сапожника, который жил у нас в бане... Мне
было необыкновенно легко и хорошо всякий раз, когда он
сажал меня на свои колени, гладил по голове и рассказывал
обо всем, что меня интересовало: о петухе, о канарейке, о
собаке. Грудь у него была твердая, теплая и приятно грела
мою спину. Руки были сильные и могли поднимать меня к
потолку, опускать вниз, так что, не ушибаясь, я мог видеть,
что делается на полатях, в печке, на чердаке... Я любил его.
А когда этот силач и добрый малый пришел ко мне с
заплаканными глазами и объявил, что у него пропали две
пары казенных подошв и что за это его накажут, я в первый
раз заплакал по-человечески, в первый раз ощутил в себе
потребность заступиться за человека и выпросил у отца
денег... И это было недолго. Как теперь вижу: грязная улица,
среди нее рота солдат и в числе их Абрам. Слезы градом
льются из моих глаз, потому что Абрам не может повернуть ко
мне лица, которое закрыто каской, ранцем и перерезано
чешуйчатыми застежками по щекам. И опять я плакал. На
этот раз душевное расстройство было сильнее, потому что
266
Абрам дал мне очень много. Но и эго замыли, употребив уже
более сильные средства: меня уверяли, что Абрам—вор, в
доказательство чего приводились слезы кухарки, у которой по
уходе его не оказалось платка... и уверили. Я перестал
плакать, взял новую взятку, — не помню, в виде игрушки или
сладкого,—и лучшее достояние сердца заглохло под грудою
такого сора, как, например, уважение к родительскому сну,
продолжавшемуся пятнадцать часов... Кроме тебя и Абрама,
помню я еще кормилицу Алену, которую я очень любил и для
которой с страшными слезами вымаливал у родителей
позволение пройтись со мной и с маленьким братом по полю,
где нас обыкновенно встречал какой-то молодой парень,
угощавший меня пряниками с золотом. Но и ее прогнали... В
этом нечеловеческом мире, где никто никогда не любил, она
вздумала любить этого молодца; «поймали» ночью в сенях и
выгнали на дождь и ветер... Вот, брат, все! Кроме тебя, Абрама
и Алены, в детстве и дальнейшей жизни моей никто не хотел,
чтобы я был человек. И если в моем нравственном фонде есть
какой-нибудь грош, если у меня, наконец, есть силы узнать в
себе бессильного человека, то этим я обязан вам, никому
больше!.. И кланяюсь тебе до земли! Вместо твоих сказок,
вместо добрых россказней Абрама, простых ласк Алены и ее
молодца заводилось в моем сердце гнездо апатии и пустоты...
Средства у предков были к этому большие, прочные и
мало-помалу сделали свое дело блистательно. Сердце мое
стало похоже на гладкую мелкую тарелку, на которой
валялся один только грош, пожертвованный вами. Всякий,
кому угодно, мог класть на эту тарелку все беспрекословно;
успех был до того блистателен, что с годами грош этот начал
ржаветь и зеленеть. Я подрос; тарелка, за отсутствием вас,
наполнялась щедрыми подаяниями окружающих, и я прини¬
мал все это с полным равнодушием, именно как тарелка,
которой решительно все равно, лежит ли на ней апельсин или
грошовая колбаса. Само собою разумеется, что в школе я был
«лучший»; кроме меня, была там бездна таких же. Началь¬
ство было довольно этим. Ему стоило захотеть, чтобы мы,
ради его желания, стали наушниками, сплетниками друг на
друга, —мы охотно исполняли это: в пять минут нас можно
было повернуть как угодно и покорить под власть какой
угодно чепухи. Правда, были между моими товарищами
честные натуры; но с ними нам было страшно. Честный
человек с давних пор был рекомендован нам в виде пьяницы,
вора, словом — в виде пьяного спартанского илота; тот вну¬
шал отвращение к пьянству, наш честный человек указывал
путь к мелкодушию: он всегда был беден, нищ, убог, говорил
странно, ругался; на него было страшно смотреть. «Дурные»
товарищи само собою были зачатками этих страшных людей;
«дурной» прибьет тебя за то, что ты пожалуешься, тогда
267
как, жалуясь, ты исполняешь свой долг, принимаешь на свою
тарелку подаяние; урока он никогда не знает, потому что
играет в бабки; наконец, на твоих глазах его родная мать со
слезами просит начальство высечь его, и ты по совести не
любишь его, по совести делаешься бессовестным. Едва ли не с
тем же успехом продолжал опустошение моей души универси¬
тет; но по крайней мере тут я вошел в возраст... да! усы
пошли!
Василий Андреевич помолчал и вздохнул.
— И потом пошла самая разнохарактерная нравственная
арлекинада! (Здесь он махнул рукой.) За отсутствием того
настоящего человеческого капитала, из которого могли бы
выйти человеческие интересы, я стал наполняться разною
дрянью... В этом отчасти помогала и литература. Она потраф¬
ляла очень удачно испорченной общественной нравственно¬
сти; она пихала в ее нравственный желудок самую тонкую и
расстроивающую его стряпню. Но обществу приходилась эта
стряпня по вкусу; оно брало оброки, взятки, орудовало
откупами и разработывало их. Правда, были голоса призыва¬
ющие, но их было не слышно; по крайней мере большинство,
толпа, рать страны не была расположена и, пожалуй, ино¬
гда— не могла их понимать... и жилось хорошо, весело. Но
мне не долго пришлось попировать с моими фондами, то есть с
пустотой. Быстро принеслось другое время — заговорили дру¬
гие люди. Разумеется, они не пробрали бы меня никогда, если
бы слова их не начали осуществляться в окружавшей меня
массе. Там и сям в толпе показались новые лица. Почему-то
вдруг пришлось вспомнить про заржавленный грош, брошен¬
ный вами; но, господи, как мало этого гроша было для того
нравственного обихода, который потребовали новые дни!..
Каждое дело, каждое намерение этих дней требовало большо¬
го капитала, большой силы, а у меня был грош — страшно
стало! Как я ни пробовал порыться в тарелке и поискать, нет
ли где еще такого же гроша, —нет! Поминутно между разным
тряпьем, гнилью, бессилием я находил плоское, ничего не
сулившее дно!.. Попробовал притвориться, вздумал честно
заработывать хлеб — не могу! Лень, скука, мало! Рванусь
вперед, за каким-нибудь так называемым общим делом — на
втором шагу начинает действовать вся эта нравственная
арлекинада, все сотни направлений; пожелаю подходить к
делу по сорока семи дорогам, осеняемый сорока семью
разнородными взглядами, — и в результате нуль, вред де¬
лу. Чувствую, что «не за что» внутри меня держаться хоро¬
шему намерению, нет правды, нет любви, нет силы убеж¬
дения!..
Черемухин опустил голову и покачал ею.
268
— И туг я пал, братец ты мой!.. Если бы жив был отец, он
бы еще снабжал деньгами, и я бы еще, быть может, «фигури¬
ровал»... Но ты вот говоришь «обмякло»—и я совсем «нас»!
Ты, впрочем, не думай, что я один только такой... Массы,
массы, друг любезный! —с тою разницею, что у одних больше
моего гроша, а другие не совсем поняли свою обязательную
смерть и врут или притворяются — не знаю! Есть и насто¬
ящие... ты встретишь — погоди!
Михаил Иваныч посмотрел искоса на Черемухина. Тот
сидел молча; но спустя несколько времени как-то приобод¬
рился и сказал с улыбкой:
— Ты, однако, не думай, что я совсем никуда не гожусь... и
не расплачусь с тобой и с ней. (Он указал на бабу.) Государству
теперь нужна бездна народу... Нужны учителя, лекаря...
толпы рабочих людей... Нас не минуют!.. Будем где-нибудь
наставниками, будем получать с мужиков жа¬
лованье, глядеть на разутые ноги детей, тосковать о собствен¬
ной бесполезности, пить... Может быть, даже и умрем в глу¬
ши от водки... чего же еще? Самый любимый литератур¬
ный тип.
Проговорив это, Василий Андреич совсем ободрился,
встал и, заложив руки в карманы брюк, несколько раз
уверенною поступью прошелся по комнате; вся осанка его
была такая, как будто бы он в самом деле «расплатился со
всеми».
В этом последнем случае едва ли не была согласна и баба,
сидевшая здесь. Длинный рассказ Черемухина видимо тро¬
нул ее: она почти не понимала, что такое он рассказывает; но
если бы даже Василий Андреич говорил по-немецки, то
и тогда баба сумела бы почуять, что это говорит человек не¬
счастный.
— Ишь наговорил!.. — сказала она тихо-тихо, потому что
чувствовала себя неловко. — Пришла ругаться, а теперь стало
жалко... Умирать бы уж тебе, право!.. Ах, бедный-бедный!..
Толку-то нету некакого... денег-то, чай, нету?—разрешила
она вдруг свое неловкое положение, хотя в голосе ее снова
звучала суровость. — Свечи-то есть ли? Ишь огарки какие!
Поди, ни чаю, ни сахару?
Черемухин ходил по комнате, не слушая ее и задумав¬
шись.
Но баба, почувствовав сожаление и видя, что есть забота,
не могла скоро разделаться с этими качествами своей души.
Наволочки оказались грязными; вытащена была из-под
кровати пара носок, чтобы дома вымыть и принести чистые.
Сосчитаны были какие-то лоскутья белья, и оказалась пропа¬
жа. Все это тряпье баба собрала, сосчитала, спрятала, сло-
269
вом—проявила непомерную сердечную доброту, что немало
изумило Михаила Иваныча.
— Ишь, как я об тебе! — слегка улыбаясь, сказала баба и
вдруг сердито прибавила: — на, вот, три рубли, да смотри— не
проверти! ты ведь пойдешь швырять... да отдай!
Черемухин все ходил, молчал и думал.
Баба еще порылась, положила на стол три рубля, еще
поворчала насчет того, что «ходишь без калош... Сляжешь...
кому ходить?.. Что мать-то к тебе не едет?.. Писал ма¬
тери-то?..» и, еще раз окинув все пытливым взглядом, при¬
бавила:
— Усни-ко, ишь зеленый какой!.. Спи! право, какие...
И ушла. Видно было, что действительно ей некого лю¬
бить.
Михаил Иваныч сидел и думал. Как и баба, он не понял и
десятой доли ничтожных, но все-таки весьма ощутительных
страданий Черемухина, и злился, и не мог не жалеть Василия
Андреича.
«Что это за люди!—думалось ему.— И жаль и, кажет¬
ся,— убил бы... Тьфу!..»
XI. ДОМА
1
Михаил Иваныч, исцеленный тяжкими страданиями
своей заброшенной жизни от возможности понимать бесплод¬
ность нравственной муки, переживаемой людьми, подобными
Черемухину, не понял почти ничего из его долгого рассказа;
но мы все-таки воспользуемся сущностью этого рассказа,
который может объяснить нам некоторые незначительные
факты, происходившие в это время в покинутой им про¬
винции.
Действующим лицом был известный нам барчук Уткин.
С первого взгляда Уткин, по-видимому, совершенно не
подходил к типу Черемухина; в нем не было ни одной из черт,
так неприятно обрисовывающих Василия Андреича. Но это
происходило оттого, что у Уткина, во-первых, была бабушка,
снабжавшая его деньгами, и ему не было надобности нажи¬
вать врагов, подобно Черемухину, не имевшему копейки, а
следовательно, не приходилось становиться к людям в самые
неприятные, враждебные отношения; не приходилось быть
глубоко злым и разбирать самого себя с такой основательной
злобой, как Черемухин. Была, стало быть, одна полусозна¬
тельная скука, способность думать и действовать во множе-
270
стве направлений сразу, не воспитав в себе жизненными
впечатлениями никаких нравственных средств, чтобы быть
«просто так» самим собою. Нам уже известно, что вечер
«первого поезда», направивший размышления его в направ¬
лении «дела», привел его в квартиру Печкиных, где, несом¬
ненно, должно было быть «дело»: это было видно весьма ясно
из разговоров между супругами на бульваре и на улице. Все
это, однако, не определило Уткину, какого рода прием следует
ему принять при начале и продолжении этого дела, пока
он не наткнулся случайно на черепки разбитой посуды, валяв¬
шиеся на полу. Это обстоятельство разрешило его затруд¬
нение.
— Так нельзя-с!—довольно сурово сказал он Павлу
Иванычу.
— Господин доктор!—начал было Павел Иваныч.
Но Уткин прервал его.
— Я не доктор-с! —с гордостью сказал он вслед Печкину,
выбежавшему на новые поиски.— Тут не припадок, тут
вопрос... Да-с! Так нельзя... Тут не в аптеку, а в поли-
цию-с!..
— Да и впрямь связать его да с будочниками! —присово¬
купила кухарка, ползая со свечкой и с тряпкой по по¬
лу.— Ишь мудрует... муж!..
При помощи ползавшей по полу кухарки дело было
разъяснено окончательно, и благодаря его совершенной ясно¬
сти и полному убеждению, что стбит потратить себя на пользу
ближнего, Уткин весьма подробно и резонно изложил перед
Софьей Васильевной все, что относится к выгодам независи¬
мого куска хлеба. Изложено все это было с полным сочувстви¬
ем; уверения в том, что «так нельзя», были обставлены весьма
подробно, и главное — «независимая корка хлеба», как сред¬
ство, могущее противостать против всевозможных жизнен¬
ных преград, была выставлена в весьма привлекательном
свете. Все это было сказано торопливо, под влиянием только
что полученных впечатлений, но охота высказаться более и
обстоятельнее быстро охватила все существо Уткина, и в
конце речи он предложил Софье Васильевне еще раз перетол¬
ковать об этом деле, для чего и назначил особый пункт—го¬
родской бульвар, «завтра в три часа».
Софье Васильевне, ни от кого не слыхавшей фразы: «так
нельзя», которая бы произносилась с такою уверенностью и
сочувствием, все это было необыкновенно ново, а положение
ее было таково, что выйти из него было необходимо.
И средство к этому, в виде «корки хлеба», тоже оказывалось
вполне возможным и осуществимым. Оставалось только
знать мнение Нади, но так как и она не имела решительно
271
ничего против возможности выйти на какую-нибудь надеж¬
ную дорогу, то свидание с Уткиным и состоялось на следу¬
ющий день на бульваре.
2
В три часа дня, когда бульвар обыкновенно пуст, а Павел
Иваныч спит после обеда, в кустах на ступеньках старой
губернаторской беседки, можно было видеть Уткина, Надю и
Софью Васильевну. Все они испытывали какое-то новое
ощущение и главным образом старались узнать, что из этого
выйдет? Более всех это ощущение овладело Уткиным, так как
он один из всех специально размышлял о том, что «вот новое
дело», и он тут... и все ново, и т. д. Эти ощущения сделали его
веселым, развязным. Он торопливо пощипывал маленькую
бородку и говорил:
— Это дело такого рода-с, что... Сносить постоянные
оскорбления... это...
— Я скорее готова корку хлеба!—говорила с самым
искренним чувством Софья Васильевна.
— Корку! Разумеется, самостоятельная корка хле¬
ба...— Здесь Уткин стал закуривать папироску и замолк.
— В самом деле, Сонечка так стеснена,— начала
Надя,—что если бы какие-нибудь средства...
— Труд-с! — сказал Уткин, бросая спичку.— Стоит только
пойти в первый двор, в первый дом и взять заказ белья...
Корка хлеба, добытая честным трудом...
Но речь Уткина была прервана; Софья Васильевна,
готовая идти в прачки, и в особенности Надя налегли на заказ
белья с такой энергией, что в самое короткое время для
Уткина предлежащее ему дело стало совершенно ясным.
Оказалось, что ему нет никакой надобности разглагольство¬
вать насчет достоинств корки, насчет необходимости свер¬
гнуть иго и проч. Нужно было одно: идти в первый двор и
попросить заказ белья. Если бы Уткин был простой мужик,
умеющий войти в первые ворота, остановить первую бабу и,
назвав ее тетенькой или красавицей, прямо объявить ей в чем
дело, то он бы так и сделал. Но у него были сотни разнородных
взглядов на предмет, и поэтому, как только его дело обнару¬
жилось вполне, вся серьезность и значение его поблекли.
Уткин представил себе, как он, барчук, стоит среди двора и
просит белья в стирку и как потом он идет с узлом. В голове
его мелькнула мысль, что так не бывает, что это даже смешно.
Он был совершенно согласен с тем, что это нужно, что это
действительно так, и в то же время находил что это — невоз¬
можная и смешная чушь.
272
Не знаем, что бы ответил он дамам, если бы его не
выручил приятель, проходивший по средней аллее. Это был
офицер, возвращавшийся из ресторана, где обыкновенно
обедает более состоятельная губернская молодежь. Возвра¬
щаясь оттуда, он увидел женщин и прямо пошел на них, как
будто это так и следовало. Без церемонии перешагнул он через
скамейку, обломил на пути какую-то ветку и, похлестывая ею
по ноге, очутился среди общества Уткина, Нади и Софьи
Васильевны.
— А! Николай Петрович!—сказал он Уткину и посмот¬
рел на всех такими глазами, в которых не видно было, чтобы
приятель Уткина считал «делом» происходившее здесь. Сме¬
лость и особенную выразительность этого взгляда поддержи¬
вали простые костюмы дам.
— Так пожалуйста!—торопливо поднимаясь, заговорила
Надя.
— До завтра!—сказал Уткин.— Это дело такого рода...
— До завтра! —сказала Надя, и вслед за тем они ушли.
Уткин и приятель остались одни.
— Эге, батюшка!—многозначительно сказал приятель;
но Уткин нахмурился и объяснил, что предположения его
неуместны, что тут такое и такое-то дело. Приятель, в
качестве современного человека, извинился. «Не узнаешь
ведь»,— сказал он, взяв серьезного Уткина за талию, и пошел
с ним по дорожке.
— А та, угловая-то, недурна!—сказал приятель.
— Тут не в том дело!—начал Уткин сурово.
— Я очень хорошо понимаю. Вы, батюшка, уж больно
горячо. Ведь я понимаю-с! Читали тоже...
Уткин почувствовал, что обидел приятеля почти по¬
напрасну.
— Они обе недурны!—сказал он мягким, но обидчивым
тоном.
— Нет, та, блондинка-то...
— Да они обе блондинки,— тем же недовольным тоном
проговорил Уткин.
— Ну ведь не разглядишь...
Они подошли к реке и сели на лавку.
— А знаете,— сказал приятель,—я, батюшка, как-то
недолюбливаю блондинок... а?
— Гм!—промычал Уткин, но не возразил, потому что
увлекся рассматриванием полуобнаженных баб, колотивших
вальками на плотах белье.
— Право,— продолжал приятель и сообщил в довольно
продолжительном рассказе все свои сведения о блондинках и
брюнетках. Под влиянием этих рассказов взгляды Уткина,
18. Г. И. Успенский
273
незаметно для него самого, приняли весьма веселое направ¬
ление.
— Да,— сказал он снисходительно,— блондинки вообще...
— Я вам говорю...
— Но эта, кажется, нет. Открытая война с мужем... не
шутите!..
— Послушайте!—перебил приятель оживленно.— Будет
вам умничать... Знаете? Тащите-ка их пить чай... Денщика по
шее... а?
Уткин сообразил, что в подобных случаях многозначи¬
тельно говорят: «милостивый государь!», и попробовал сде¬
лать серьезное и презрительное лицо; однако же попытка эта,
не поддержанная никаким нравственным пособием, тотчас же
уничтожилась, и Уткин сказал:
— Не пойдут!
— Ну вот еще!
И приятель стал убеждать Уткина, у которого вследствие
этого очень скоро образовались два совершенно дружелюб¬
ных между собою и совершенно различные взгляда на наших
приятельниц: не худо бы, думалось ему, «обработать» и
«вопрос» и «чай».
— Не пойдут!—повторил он уже с улыбкой и приба¬
вил : — неловко!
Скоро, при помощи приятеля и картины стиравших белье
баб, обнаружилось, что в нравственном фонде Уткина однов¬
ременно могут уживаться и не такие еще взгляды.
Мимо приятелей прошел солдат с комком белья под
мышкой и мокрыми косицами.
— Купался? — спросил офицер, когда солдат сделал ему
честь.
— Так точно, васкбродие!
— С бабами?
— Там их страсть... копошится...
Приятель Уткина и сам Уткин полюбопытствовали уз¬
нать, где копошатся бабы. Солдат подался к реке и пока¬
зал — где.
Приятели поглядели по указанию, но ничего не ви¬
дали.
— Ну что же,— начал офицер,— Лукерья с тобой?.. Ведь
ты — шельма!
— Нету-с, васкбродие... второй месяц как прогнал ее.
— Прогнал? Вот негодяй-то! Ты? за что же?
— Не производи обману... Обещалась подарить часы, а
заместо тогб—нету ничего: этого нельзя!
Солдат остановился.
— Ну? — побуждали его слушатели.
274
— Ну пришла она, я ей и доказал: «как ты меня
обманула», говорю... то и взял ее платье себе...
— Вот скоты!—не без улыбки произнесли слушате¬
ли.— Ну?
— Ну, потом стали сечь.
— Как сечь?!
— Чересседельником. Скрутили его вдвое и давай... хе-
хе... Сначала Матвеев — я держал. А потом Матвеев стал
держать — я принялся, еще сорок ударов дал.
— Ну уж это подло! — сказал Уткин и прибавил: — как же
ты ее — по платью, что ли?
Солдат объяснил. Офицер сказал: «Вотмерзавцы». Уткин
объявил, что это мерзко, и оба вместе долгое время хохотали.
Рассказчик еще долго потешал господ, по их небрежному,
но беспрерывному понуканию, и, наконец, ушел. К концу ве¬
чера взгляды Уткина на женский пол до того, прояснились в
известном направлении, что он уже сам сказал при¬
ятелю:
— А что в самом деле? — Но, как бы опомнившись, тотчас
же прибавил:—нет, не пойдут!
На следующий день, отправляясь на бульвар, чтобы вести
переговоры, он нес с собою такое громадное количество самых
разнородных взглядов на наших подруг, что ни считать, ни
распространяться о них мы не решаемся. Все эти взгляды
мирились, жили в нем одновременно, но едва ли могли быть
пригодными для осуществления крошечных надежд Софьи
Васильевны. Эту непригодность чутьем проведала Надя,
несмотря на то, что Уткин таким же сочувственным тоном,
как и вчера, отзывался о необходимости для Софьи Васильев¬
ны свержения ига и проч. Точно так же, как и вчера, в кустах
около беседки можно было слышать разговоры о том, что
Софья Васильевна уверена в своей готовности есть корку
хлеба, что Уткин вслед за тем несколько раз подтверждает
это, говоря: «Ко-орку! Разумеется, корку... Чего же лучше?»
Но Надя уже со второго свидания как-то замолкла, пытливо
смотрела на Уткина и ушла домой в раздумье. 33
Таким образом, оказывается, что первые шаги «вперед»
как у Михаила Иваныча, так и у Нади не были особенно
удачны и только убедили их в силе окружающего их разо¬
ренья и разнообразии форм, в которых оно проявляется.
Ошеломленный и вконец расстроенный Черемухиным, Миха¬
ил Иваныч с каждою минутою расстраивался еще более,
теряя всякую возможность разъяснить себе будущие свои
275
планы, по мере того как входил в более короткое знакомство с
обывателями черемуховских нумеров. Нумера эти содержал
какой-то седой старик, оставной солдат. Каким образом он
нажил деньги, чтобы завести в Петербурге большое хозяй¬
ство, было неизвестно: ни он, ни жена его, молчаливая
сгорбленная старушонка, никогда об этом не упоминали; оба
они молча и угрюмо толклись в кухне, стряпали, таскали
дрова, ходили на рынок и бегали в кабак по приказанию
господ жильцов. Посторонний человек, как Михаил Иваныч,
мог глубоко жалеть их, потому что большинство жильцов не
платило старику денег и кроме того на его счет покупало водку
и пиво и занимало на извозчиков. Но, в сущности, солдат этот
нисколько не страдал от того, что ему не платят и берут у него
деньги, ибо среди молчаливого таскания дров и сосания
махорки он тоже по-своему понимал дух времени и разоренья
и извлекал из них более существенную пользу, нежели
Михаил Иваныч. Сущность этого понимания солдат любил
высказывать один, глаз на глаз с самим с собою. Это
случалось по вечерам, когда все жильцы улягутся, угомонят¬
ся; тогда солдат надевал рваный халат и выбирался из кухни
в переднюю отдыхать; отдыхал он стоя, курил в это время
трубку, смотрел на ночник и рассуждал.
— Денег не платят!..— произносил он.— Хорошо! Ну еже¬
ли пущу я в комнату трудящего человека с верными деньга¬
ми?..— Тут он задумывался и, пососав трубку, заклю¬
чал:— мне это хуже!.. Во сто раз мне превосходнее допущать
благородного человека без своего капиталу, нетрудящего...
Это верно! Трудящий своим трудом живет, он копейку
бережет, он хозяину подвержен, его могут прогнать, а нетру¬
дящий— он трудом не живет, он живет займом, помочью...
занятых денег ему не жаль... так-то! Много их нониче бог
послал!.. Одному родня помогает, а другому — вон баба дере¬
венская... видишь вот!
Он запахивал халат, поплевывал и продолжал:
— Теперича пиво я им забираю, всякий продукт на свои...
ожидаю... ну, получу с лишком! нельзя — за подожданье.
Сейчас в одно место записку снесу, в другое и в третье — за
проход мне опять же деньги... Откажут по записке — ожидаю,
и опять же он мне заплати за это надбавку... Рано ли, поздно
ли, а уж достанет денег, займет у кого-нибудь... Я и беру все
сполна... Получаю свое удовольствие... Потому жить им надо!..
Будут жить! займут!..
Выработав такой взгляд относительно «нетрудящих лю¬
дей», солдат крепко и стойко держался его, охотно принимая
их в свои апартаменты. Узнать человека, имеющего намере¬
ние жить займами, не составляло для него никакого труда.
276
Входит барин, барыня и двое детей и требуют комнату
«получше»—это значит, что барин и барыня настолько не
обеспечены постоянным заработком, что не имеют возможно¬
сти одолеть свою квартирку, хоть и похуже... Является
хорошо одетый барин и требует комнатку рублей в пять—это
значит, что в настоящую минуту он не имеет в кармане и
рубля... «Всем жить нужно, все достанут! займут!»—думает
солдат и принимает их в недра своего жилья, записывая на
стене мелом: за проход, за подожданье и проч. Все это
изображено у него просто, в виде палок, которые, тем не
менее, имеют для него каждая свой смысл и значение.
И вот уже два года нумера солдата населяются исключи¬
тельно «нетрудящим» народом, народом злым, оскорблен¬
ным, вспоминающим прошлое и строящим блестящие планы
насчет будущего. Так как костюм этого народа находится под
залогом у того же самого солдата, то он обыкновенно сидит
постоянно дома, в каморках без форточек, в душных обла¬
ках кофейного, кухонного и табачного дыма, лежит, ходит
взад и вперед по своему логовищу, ведет долгие переговоры
с хозяином-солдатом насчет бутылки пива, убеждает, гро¬
зит, пьет, вздыхает, напивается, поет, бушует и про¬
клинает.
Михаил Иваныч, истощивший свой кошелек до последней
возможности и не находя адреса Максима Петровича, обе¬
щанного Черемухиным, томился в неприветливых солдатских
нумерах наравне со всеми их обывателями. Как и все, он
курил, лежал, злился, шатался по коридору, заходил в кухню,
смотрел на проходящего по двору мужика и думал: «куда он
идет?» и, повинуясь внезапному взрыву злости, снова в
ажитации шатался по коридору и по своей норе.
Среди этой тоски и томительных скитаний Михаил Ива¬
ныч незаметно перезнакомился со всеми обывателями сол¬
датских нумеров, все они на первых порах возбуждали в нем
некоторую долю сострадания и совершенно сходились с ним в
положении. Все они одинаково были согласны, что человек
живет неправдою, что истинные достоинства ставятся ни в
грош и что хорошо жить на свете могут лишь люди гнусные.
Так говорили все вообще жильцы: и толстый человек в
угольной каморке, говоривший по-французски, и маленький
человек неизвестной профессии, жаловавшийся на жену, и
другой человечек, покинутый женою, и женщина, жаловав¬
шаяся на тирана мужа, от которого она ушла, словом—все.
Все это бередило раны сердца Михаила Иваныча, доводило
его тоску до последней степени и заставляло на последние
гроши угощать этих несчастных людей пивом. Но после двух
или трех приятельских бесед за бутылкой все эти лица
277
принимали в глазах Михаила Иваныча совершенно другой
вид. Толстый человек, под хмельком вспомнивший старину,
вдруг выходил каким-то ненасытным хватателем взяток, в
качестве начальника над какою-то «дистанцией» бечевника.
Маленький человечек, роптавший на жену, оказывался про¬
сто деспотом и зверем, ненавидящим свою жену за ее «простое
звание», которое его компрометирует перед благородными
знакомыми, благодаря которым он давно бы мог получить
невесту с капиталом, хотя сам не отказался бы от девчонки и
простого звания, если бы она не претендовала на брак.
Женщина, покинувшая мужа, оказалась разорительницею его
самого. Поочередно с каждым из этих лиц Михаил Иваныч
сходился, сочувствовал и потом, плюнув и озлившись, уходил
прочь, неся в сердце новую рану. У всех из этих людей Михаил
Иваныч, кроме того, заметил любимую фразу о том, что «мы
свое дело сделали», «расписались, брат, в получении» и проч.,
которою они весьма искусно отмахивались от Михаила
Иваныча в то время, когда он, в первые минуты сочувствия к
ним, предъявлял им свои требования и приглашения. Эта
фраза особенно сильно терзала его, когда он, плюнув на них и
снова оставшись один, сидел в каморке и думал о своем
положении. В покинутой им глуши остались, по его мнению,
просто изверги; здесь же, в столице, ему хотя и сочувствуют,
но одни, как Черемухин, могут только испортить дело, а
другие «уже сделали свое дело», разорили, изуродовали,
обобрали. Что ж это такое? Где же Максим Петрович, который
никого не грабил и вырос в «неблагоприятных обстоятель¬
ствах» русской жизни?
Но Максима Петровича не отыскивалось.
Михаил Иваныч томился, смотрел в окно и кашлял... 44
Положение Нади было ничем не лучше положения Миха¬
ила Иваныча. Мертвый дом с умирающею роднею, со всеми
этими злодеями, рекомендованными Михаилом Иванычем и
выглядывавшими из-за каждого забора, стоял в полной
неизменности. По-прежнему ругалась измученная звонками
кухарка Авдотья, по-прежнему старая бабка раз в месяц
разевала рот, чтобы крикнуть: «в карр... ман-то-о»... По-
прежнему соборовали маслом генерала и генеральшу и
тщетно ожидали их преставления на тот свет. Убитый Ваня
лежал, повернувшись к стене, молча уткнув исхудалое,
обросшее длинными белыми волосами лицо в подушку. Глаза
его были всегда закрыты, и только легкий стон говорил, что
это лежит избитый человек. За мертвым и неприветливым
278
родительским кровом оставались по-прежнему одни бестол¬
ковые мучители вроде Печкина, добродетельные и симпатич¬
ные «голубки» вроде Шапкиных и пустота, желающая во веем
принимать участие, вроде Уткина.
Разумеется, как Михаилу Иванычу, так и Наде могли
встретиться иные люди; но темный угол, где выросли и
родились наши герои и где они хотели найти помощь, не мот
им представить ничего другого, кроме широчайшего и громад¬
нейшего разоренья, и не было отсюда видно ни одного луча
света...
Такое томительное положение продолжалось довольно
долго, не представляя никакого выхода, и, наконец, разреши¬
лось совершенно неожиданно.
5
Для Нади и Софьи Васильевны это произошло на том же
бульваре, в присутствии Уткина. Отправляясь на третье
свидание с Уткиным, исключительно вследствие просьбы
Софьи Васильевны, Надя уже не надеялась услышать от него
ничего нового, а главное — никакой правды. Она даже холод¬
но обошлась с ним, молча села на ступеньки беседки, не
принимая никакого участия в их разговоре, и ждала Софью
Васильевну. Невольно слушая сочувственные слова Уткина,
не подвигавшегося ни на шаг к делу, и совершенно искренние
излияния Софьи Васильевны насчет готовности есть «корку
хлеба», она не могла не заметить, что тут сошлись люди,
совершенно ненужные друг другу. И тут с самою поразитель¬
ною отчетливостью припомнилась ей сцена с бабой у мирового
судьи: и там точно так же понимали, чего именно хочет баба, и
хотели ей сделать, но не могли; припомнились ей также и все
разговоры, происходившие на крыльце суда, и в особенности
рассуждения о зубах. «Зубы, зубы надо... небось бы!»—при¬
помнила она...
Все, что было непонятно, выстрадано, передумано, все на
мгновение как-то вдруг столпилось в ее голове, она как-то
сразу оживилась и вслух сказала себе самой:
— Знать! знать надо... все, все!—повторила она, быстро
поднимаясь с ступеньки крыльца беседки.
— Пойдешь или еще будешь?—сказала она Софье Ва¬
сильевне, не глядя на Уткина.
Торопливость, с которою Надя надевала перчатки, обна¬
руживая намерение уйти не дожидаясь, оторвала Софью
Васильевну от разговора с Уткиным.
— Так до завтра!—сказал Уткин, делая Софье Васильев¬
не весьма ласковые глаза, и подруги ушли бы тотчас же, если
бы в это время не произошло нечто особенное.
279
Отодвигая сердитою рукою куст, на площадку перед
беседкой выступил знакомый нам лавочник Трифонов.
— Вот они, соколики!—заговорил он таким голосом,
каким говорят люди, поймавшие вора.— Ишь жеребца какого
припасли! Где тут еще-то? Их тут, поди, во всех кустах
понасажено. Эй ты, тетерев!
На этот зов откуда-то явился Павел Иваныч.
— Правду говорил?—сказал Трифонов.— То-то я слышу:
«корку, корку». А вот они тут какую корку... Чего глядишь?
Ошарашь жеребца-то по рылу! Пакля! Кабы не разбудил,
издох бы — не узнал!..
Павел Иваныч и Софья Васильевна были в каком-то
ужасе. Печкин не мог произнести слова и стоял бледный,
как полотно. Уткин прочищал палкой и ногой дорогу
в куст.
— Ну что же?—командовал Трифонов.— Пехтерь! Про¬
изводи свой порядок, получай жену-то! Докажи ей, шельме,
права!
Софья Васильевна вдруг как-то рванулась вперед, по¬
бледнела, хотела что-то сказать и вдруг заплакала, зары¬
дала...
— Домой!—закричал внезапно, что есть мочи, Печкин.
— Эх, ляпнул дело!—передразнил его Трифонов.— Тре-
хони ее, бери под руку-то, подхвати!
Печкин рванулся к жене, но Софья Васильевна, словно
опомнившись, схватила руку Нади и побежала вперед по
извилистой дорожке.
— Не пойду! никогда!—крикнула она всей грудью,
скрывшись за куст.
И тут настало общее смятение. Трифонов, Печкин и
множество зрителей бросились вслед за подругами по узень¬
ким и извилистым дорожкам, цепляясь за кусты, ломая
сучья, и надо всем садом раздавались крики:
— А-га-а! «Ко-орку»!.. То-то я гляжу! Ай-да барыня!.. От
мужа!.. Полюбился! Нет, по морде!..
— Домой!—вопил каким-то неестественным басом
Печкин.
— Дурак!—слышался голос Трифонова.— Беги налево!
Сволочь... Держи!.. Эй, молодец, захвати даму! бей в мою
голову! Ничего, за косу... То-то «корку, корку»!.. Хе-е-е-е-е,
бра-ат!..
— Домой!..
Долгое время множество народу вылетало на средину
дорожки из боковых аллей, кричало, ругалось и снова
исчезало в кустах и снова кричало... Софья Васильевна и
Надя, бегом пробежавшие две-три улицы, пошли тише.
280
Софья Васильевна едва двигалась, задыхаясь от испуга и
быстрой ходьбы, и не могла произнести ни слова... Надя тоже
молчала, но в уме ее еще как-то ярче вылегали слова: «Уйти,
непременно уйти и—учиться, учиться, учиться!»
Так они пришли домой и больше уж не ходили к Уткину.
ХП. КОНЕЦ
Возвращаясь домой, Надя несла в душе какое-то серьез¬
но-радостное ощущение. Виделось впереди не веселое, но
умное и дельное.
— Ваня поправляется!— сказала ей мать.— Не знаю, что с
ним, поднялся и сидит на кровати.
— И говорит?
281
— Говорит... Еле-еле!..
Какая радость в этой области смерти!.. У Нади радост¬
но билось сердце при этой вести, хотя она сама не знала,
почему.
— Господи!—сказала она, глубоко вздохнув и снимая
шляпку, но, не кончив этого дела, вдруг почему то принялась
целовать у матери руки.
А мать стала плакать...
И никто из них не мог бы определить, почему все это
делается?
Жизнь, жизнь пробуждается где-то около них... и сулит им
что-то... тоже жизнь!..
Надя сбегала к Птицыным тотчас же; но ей сказали, что
Ваня спит. Ей рассказали, что он устал сегодня: он требовал к
себе свои инструменты, рассматривал ноты, бумажки, просил
всё расставить по местам. Всё это исполнили. В полуотворен¬
ную дверь Надя видела спящего Ваню, около кровати которо¬
го на стульях стояла его скрипка без струн, валялись
развернутые тетради нот... Как это было радостно! Поглядев,
она ушла домой, долго не спала и встала рано.
День был чудный. Она тотчас пошла к Ване.
Он сидел на постели, худой, с ввалившимися глазами, с
головой, при взгляде на которую воображению представлялся
череп, с руками и ногами, напоминавшими не труп, а скелет...
— Цела?—едва говорил он матери.
— Цела, цела!—отвечала та, отирая тряпкой пыльную
скрипку...
В груди Вани вместо ответа слышались рыдания без слез.
Он несколько раз всхлипывал от избытка глубокой радости и
каждую минуту готов был упасть в обморок...
Надя поддерживала его.
— Голубчик мой! —говорила она ему (хоть он и не узнал,
кто она такая).—Все цело!.. Я все соберу!
— Все, все цело!—говорила мать Вани.— Погоди, я вот
отца приведу... Хочешь?..
Ваня долго рыдал, склонив голову на грудь и не отвечая
на вопрос.
— Зе...млю!..— наконец выговорил он и слабо, как мог,
потянулся из рук Нади...— Зем-млю!..
— Что ему?..— спрашивала Надя...— Землю?.. Какую
землю?..
— Что тебе?..— спрашивала мать.
— Ему землю хочется поглядеть!—сказала кухарка и
вполне поняла мысль больного.
— Надо его поднять!—сказала Авдотья,— и к окошку
поднести. Пусть поглядит на травку.
282
Все трое подняли его, худого, с пролежнями до кровавого
мяса на всем теле, с неразгибавпшмися коленями, и без
особенного труда поднесли его к окну. Он рыдал без слез и
стонал.
— Ну, вот, смотри, вот земля!—сказала ему мать.
Все цвело и благоухало в глухой улице...
Ваня зарыдал.
— Зеленое!..— пролепетал он.
И слезы, крупные, как градины, затопили его лицо, усы,
рубашку...
Все плакали...
Мокрая от слез, иссохшая рука Вани тянулась к подокон¬
нику, как бы стараясь взять эту зелень в руки... Попросили
прохожего нищего сорвать травку. Тот сорвал и подал
Ване.
Ваня сжал траву в руках,— и буквально целое море слез
затопило его лицо.
Все рыдали тихонько. Вошел старик отец и, едва взглянув
на сына, тоже заплакал...
Глаза Вани были закрыты, руки сжимали траву... Лились
слезы, рыдания, и стояла тишина.
Ваня умирал.
Через минуту узнали и увидали, что он умер...
Мертвого, с мокрым от слез лицом, его положили на
постель... Трава с корнями, осыпанными землей, была в его
руке...
Какие это были чудные минуты для всех, кто только ни
был тут, кто мучил и мучился, кто желал страдать и стра¬
дал сам!.. Это были слезы людей, убежденных, что они
ужасные грешники, и узнавших хоть на одну минуту, что они
ни в чем не виноваты... Жизнь вспомнилась вся, своя и
чужая, вспоминалась целиком и вызывала только горячие
рыдания.
Все это старое, погибающее, проживши не один десяток
лет, не имело и не могло иметь другой, более пленительной,
более чистой минуты!
Но минута эта кончилась очень скоро. Похороны Вани
вытащили на сцену рассуждения о расходах, о скупости
генерала, снова раздались упреки в том, что он спрятал
деньги, что уморить человека он умел а когда пришлось
хоронить этого человека — стал упираться. Несмотря нэ все¬
возможные усилия генера льши похоронить Ваню как гене-
283
ральского сына, несмотря на всевозможные крики и прокля¬
тия, которыми был осыпаем генерал Птицын, похороны были
самые беднейшие и жалчайптие.— Всё нищее, что привыкло
не стесняясь плакать, идя за таким неказистым, простым
деревянным гробом, как тот, в котором лежали кости Вани,
всё тронулось за ним большою рваною бедною толпою и
плакало, не надеясь даже получить за это кусок какого бы то
ни было пирога.
Какая мертвая тишина стала в нашем углу после смерти и
похорон Вани!
Чтоб уйти от угнетающего смысла этой тишины, Надя
забрала с собою к матери все книжки, все тетради Вани.
Целые дни роется она в них, откладывая из массы хлама, в
котором не последнюю роль играют «Таинственные монахи»,
«Кузьмы Рощины», проповеди «о грибной пище», арифмети¬
ку, географию... Она усердно учится и читает, но в то же время
какая-то неотразимая сила все сильней и сильней побуждает
ее убежать отсюда. Она очень хорошо знает, что надо учиться,
трудиться, знать, а вместо того хочется бежать. Смерть
разоренного утла до того ясна, до того на каждом шагу
доказательна, что Наде хочется нового места, чтоб иметь
возможность свободно думать о новом, не похожем на отжив¬
шее, будущем...
КРЕСТЬЯНИН И КРЕСТЬЯНСКИЙ ТРУД I.I. ИВАН ЕРМОЛАЕВИЧ
Вот уже почти год, как я живу в деревне и нахожусь в
ежедневном общении с хорошей крестьянской семьей, веду¬
щей основательное, подлинно крестьянское, то есть исключи¬
тельно земледельческое, хозяйство, и как в первый день
знакомства, так и сию минуту ни я, ни эта семья не смогли
проникнуться интересами друг друга. Я не понимаю, зачем
существует на свете семья и из-за чего она бьется, а семья
тоже совершенно понять не может и удивляется: зачем
собственно я существую на белом свете? Мы находимся в
самых приятельских отношениях; при встрече всегда здоро¬
ваемся, раскланиваемся, спрашиваем: «как дела?», «все ли
благополучно?» и даем друг другу ответ: «ничего, слава богу,
помаленьку», но понимать друг друга все-таки не понимаем.
Ни малейшего, мало-мальски, общего интереса между нами
не образовалось; все, что интересно мне, ни капельки не
интересно для Ивана Ермолаевича (так зовут главу крестьян-
285
ской семьи, о которой идет речь), хотя он, слушая меня, и
поддакивает и старается сделать такое лицо, чтобы оно
подходило под разговор; зевоту, которая иной раз является у
него неожиданней!ним для меня результатом моей беседы,
которую он, по-видимому, слушает внимательно,— Иван Ер-
молаевич весьма тщательно скрывает. С своей стороны,
слушая задушевнейшие беседы Ивана Ермолаевича, я иной
раз даже поступаю хуже его, прямо зеваю и потом извиняюсь,
что выходит уж совершенно неприлично.
Когда Иван Ермолаевич едет в город или на станцию,
самая важная для меня просьба, с которою я к нему
обращаюсь,— это «привезти газету, зайти на почту и взять
письма», а второстепенная в том, чтобы захватить муки,
мяса... И всякий раз выходит так, что муки и мяса он
привезет, а газету и письма забудет.
— Забыл!—говорит он чистосердечно.— Говядину-то и
хлеб я помнил, а насчет этого... повел лошадь ковать — за¬
был!.. Мало ли делов-то! То то, то другое, все по хозяй¬
ству— оно и забудешь!
— Как же это вы так, Иван Ермолаевич! ведь я вас как
просил?..
— Что поделаешь-то!.. я помнил... Всю дорогу я, при¬
знаться, в уме держал... Да тут барышники с лошадьми
встретились... одна лошаденка каренькая попалась... такая
приятная скотинка... грудь, так, братец ты мой, веришь, вот не
солгать, сказать ежели...
И затем начинает длиннейшую рацею о таких вещах,
которые вовсе не интересны.
С своей стороны и я не всегда удовлетворяю желаниям
Ивана Ермолаевича. Двадцать по крайней мере раз просил он
меня, когда я ехал в город, «не забыть насчет колесной мази»,
и ровно двадцать раз я об этой мази забыл.
— А мазь привез?— спрашивает Иван Ермолаевич, выхо¬
дя на крыльцо ночью, часу во втором, заслышав стук колес
моей телеги, и, получив ответ неблагоприятный, точно так же,
как и я, пенял мне.
— Э-эх,— говорит он, кряхтя,— а ведь как молил-то! не
забудь, сделай милость, вдогонку кричал... Э-эх!..
Но и со мной произошло точь-в-точь то же, что и с Иваном
Ермолаевичем,— я точно так же, как и он, очень долго помнил
насчет колесной мази. Ехал и помнил, да вдруг попалась
газета или приятель с разговором об интересном деле — ну, и
забыл. «Из ума вон».
Еще с здешним «под сто личным» мужиком, почти отбив¬
шимся от сельского хозяйства, толкающимся по станциям
двух железных дорог, еще с таким испорченным цивилиза¬
цией мужиком у меня иной раз может выйти какой-нибудь
обоюдный разговор, то есть иной раз подстоличному мужику
понадобится кой о чем спросить меня.
286
— А что,— спросит,—как в газетах пишут, много ль на
Лиговке домов погорело?..
Ему нужно знать, много ль погорело сенных складов,
потому что, «толкаясь» вокруг сена и сенных операций,
нагрузок и перегрузок, он очень заинтересован в вопросе о
цене сена и потому интересуется знать, много ли погорело
сенников.
— Да пишут,— говорю я,— домов четырнадцать...
— Четырнадцать? А кое место?
Говорю я и про место.
— Это хорошо,— говорит подстоличный мужик.— Это все
сенные места... А что,—прибавляет он,—нет ли чего насчет
чтобы других мест?., все ли благополучно насчет сена-то?..
— Нет, нету...
— Ничего не пишут в газетах?
— Нет...
— Гм... Нет, вот как года три назад барки, братец ты мой, с
сеном взялись гореть... так уж было!.. До семидесяти пяти
копеек в один день сено-то поднялось. У нас, братец ты мой, по
сороку копеек брали, не то сено, а прямо сказать прель, чернь,
навоз... Что, нету-тка в газетах-то... ничего, чтобы... насчет
барок ежели?
— Нет, нету...
— Дюжо хорошо с сеном-то в ту пору поправились.
Такие разговоры возможны между мною и испорченным
под столичным мужиком, но не только между мною и Иваном
Ермолаевичем почти никогда не выходит таких «обоюдных»
разговоров, но не выходит их у Ивана Ермолаевича и с
под столичным мужиком. Всех таких мужичонков Иван Ермо-
лаевич, как истинный «крестьянин», погруженный исключи¬
тельно в земледельческий труд, недолюбливает и даже,
пожалуй, ненавидит. Прихотливый, нездорово-избалованный
желудок, утроба Петербурга, отбил подстоличного крестьяни¬
на от земледельческого труда. То желудку этому нужна
отличнейшая телятина, то вдруг потребуют ягод в громадных
размерах и за землянику, малину дают такие цены, которые
дороже самого дорогого сена... Наехали в Питер какие-нибудь
иностранные высокие гости; расшумелся и раскутился какой-
нибудь случайный магнат, которому удалось выгодно надуть
казну; состоялась ли какая-нибудь операция, около которой
греют руки сотни крупных и мелких акул и акуленков,— все
это сейчас же отзывается на здешних местах. Отзывается то
требованием разных разностей «к столу», то наездами хорошо
пообедавших господ после стола на охоту. И все это соверша¬
ется всегда почти неожиданно, и всегда такое неожиданное
требование сопровождается фразой: «что хочешь возьми, а
чтоб было!» Такой слуга испорченного столичного желудка
постоянно мечется как угорелый, то ищет ягод, когда их за
287
ненадобностью сдули в болото частые северные ветры, то
Христом-богом молит насчет медведя, нет ли где, не слыхал
ли кто, потому одному барину «смерть» хочется убить медведя
и даже «стерву» для этого прислал из Петербурга... У него на
языке постоянно вертятся слова... «дал телеграмму... чтобы
беспременно... стерву по телеграмме...», «хороший барин...»,
«чучела...», «господа...», «медвежьи следы» и т. д. Осенью и
весной он возится с этими чучелами, строит «шалашки»,
«чуфыкает» по-тетеревиному и т. д. И все это, вся эта возня
из-за случайного рубля глубоко противна крестьянской,
аристократически-крестьянской душе Ивана Ермолаевича.
Пропасть, отделяющая воззрения Ивана Ермолаевича от
воззрений «подстоличного» обывателя, неизмерима и обнару¬
живается всякий раз, когда у Ивана Ермолаевича выдастся
досужий часок, чтобы поболтать с случайным посетителем из
подстоличных нелюбимых им обывателей. Всякий раз во
время таких встреч между ними происходят примерно такие
разговоры.
— И как это я погляжу на вас,— говорит Иван Ермола-
евич,—как вы живете бессовестно! Вам бы только-только где
рублевку сорвать, и всего лучше, ежели даром... Это для вас
первое удовольствие... А чтобы хозяйствовать, работать как
следует, на это у вас охоты нет... На чаях да на сахарах
пропьете рублевки-то, а там овес покупать еще с осени надо, и
хлеб покупной едите, и кругом в долгу как в шелку... Коли
ежели ты крестьянин, так ты должен справляться так, чтобы
тебе бы в люди ни за чем не ходить, чтобы и хлеб, и овес, и
«все-всякая», чтобы все было при доме. Это и есть крестьян¬
ство, а ежели, вот как ваш брат, начнет пахать да в полделе
бросит да за рублевкой там, или за тетеревом, или там за
барином за каким погонится, чтобы какую-нибудь там от него
бумажку выхватить, это ничего не стоит. Тут одно только
расстройство для хозяйства, а от этих рублевок да тете¬
рок— только один вред. Положим, что ты и двадцать и
четвертную сорвешь там с кого-нибудь, и то окроме как вреда
ничего нет, потому хозяйство забываешь...
Против этих наставлений подстоличный мужик, испор¬
ченный цивилизацией, обыкновенно выдвигает опроверже¬
ния, доказывающие значительную его испорченность.
— Послушать ежели тебя,— говорит он, свертывая из
газетной бумаги папиросу,— то уж сделай милость, извини, а
только что разговор твой вполне довольно глуп. Ты уж, сделай
милость, будь так добр, на эти мои слова не огорчайся, но что
окончательно твои слова есть больше ничего, как одна
глупость... И когда это бывало, скажи ты на милость, чтобы
мужику от денег был вред? Ты опомнись-ка немножко, поду¬
май, что такое твои слова? Двадцать целковых—вред! Мужи¬
ку! Да сделай милость, не хочешь ли, мы испробуем? Давай
288
вот мне сейчас двадцать-то пять рублей, ну, если даже так
возьмем, хоть пятьдесят целковых ты мне давай—и гляди,
какой со мной случится припадок от этого... По твоим словам
оказывается, будто бы это будет вред, особливо ежели
задаром?.. Так вот давай испробуем... Ты выноси деньги, а я,
видишь, вот у меня мешок кожаный сделан для этого, для
вред а-то, а я их в мешок спрячу... А ты гляди, что будет.
Может, я от этого кашлять начну или захромаю, а может, и
невредим останусь... Овса тебе? Давай деньги-то, я тебе и овса
представлю и хлеба, ежели тебе требуется, покуда ты там
будешь ковыляться с «Андревной-то»... Выноси денъги-то!
Чего ж молчишь? Скажите, пожалуйста, какую вывел ра¬
цею !.. Четвертная вред — мужику-то!.. Ну нет, друг любезный,
я так думаю, что мужика деньгами никак невозможно
испортить... От денег—расстройство! Ах ты, курносый ты
человек, больше ничего... Послушать тебя, так действительно
что смеху подобно... Кабы нам этого вреда-то побольше да
почаще, так мы бы как бы дела-то справляли... А то от
овса—польза, а от денег—вред!.. Выдумал, нечего сказать,
искусно!..
Если существует такая громадная разница во взглядах на
хозяйство и даже на «деньги» между Иваном Ермолаевичем и
по дето личным мужиком, который хотя и охотник до случай¬
ных рублевок, но все-таки отлично знает, что такое значит
крестьянское хозяйство, то пусть судит сам читатель, какая
бездонная пропасть должна была отделять от Ивана Ермола-
евича меня, человека, совсем не имеющего понятия о кресть¬
янском хозяйстве. В течение года Иван Ермолаевич всего
только два раза обратился ко мне с разговором, в котором я
видел с его стороны не простое только приличие, а и
действительный интерес. Правда, был еще случай, когда
Иван Ермолаевич бросился ко мне, как к прибежищу, это
именно в тот раз, когда явился урядник требовать поземель¬
ные и предъявил Ивану Ермолаевичу бумагу, в которой он,
будучи безграмотным, ровно ничего не понимал. Но этот
случай обращения ко мне Ивана Ермолаевича я не кладу в
счет; обращение его ко мне в этот раз было не добровольное, а
вынужденное, и притом «бумага» (которых он вообще смер¬
тельно боялся) была «не его дело», до него не касавшееся... По
«своему» же делу, то есть по делу, которое касалось собствен¬
ных его интересов, он счел нужным обратиться ко мне всего
только, повторяю, два раза в течение целого года. В первый
раз это случилось после того, как я привез из Петербурга
барометр-анероид и объяснил Ирану Ермолаевичу, что эта
штука означает. Узнав, что эта медная посуда будет показы¬
вать погоду, что стрелка, которая ходит под стеклом, указыва¬
ет и дождь, и сушь, и ветер, Иван Ермолаевич заинтересо¬
вался. Слушая меня, он говорил многозначительно:
19. Г. И. Успенский
289
«А-а-а-а... Хорошо... Это ничего... Надыть попытать его!..
Ничего...» Штука эта, которой он немедленно же дал название
«календарь», пришлась ему по вкусу, как вещь, нужная в
хозяйстве. До знакомства с этим календарем Иван Ермола-
евич узнавал погоду—вещь для него весьма важную — по
множеству собственных наблюдений и примет.
— Что-то,— говорил он, например, в ясный летний
день,— боюсь я, как бы дождя не было?
— Да почему же, день ведь ясный, ни тучки, ни облачка?
— В ушах что-то шумит... Вот чего я опасаюсь... Как
ежели округ ушей в этакой-то день начнет шуршать, шеле-
ститъ—уж это нехорошая примета...
Практиковался им еще и другой способ, другая система.
— Какой у нас нониче месяц идет? — спросит, бывало,
Иван Ермолаевич,— актяб?
290
— Какой октябрь — июль...
— Я их, месяцов-то, не знаю, как их прозывать-то...
Много ведь их... А вот, в котором месяце крещенье, этот как
месяц называется?
— Январь.
— Ну, вот видишь, теперь надо смотреть так: январь
должон стоять против нонешнего месяца... какой ноне месяц?
— Июль, июль, Иван Ермолаевич!
— Ну, январь стоит против июля, вот и надо помнить
погоду... которое сегодня число?
— Сегодня шестое...
— А крещенье в кое число?
— Тоже шестого.
— Видишь ты. Вот теперь и надо знать... Михайло! —зо¬
вет он работника.— Что, не в примету тебе, шел снег под
крещенье, как мы в Сябринцы хлеб возили?
— Что-то не в примету...
— А кажись, что будто как курил снежок-то?
— Н-нет... не упомню.
— Авдотья! —обращается Иван Ермолаевич к жене,— не
в примету тебе, как под крещенье ездили мы с Михайлой, брал
я полушубок али нет?
Авдотья останавливается с ведром в руке и думает.
Думает серьезно и пристально.
— Полушубок? — в глубоком припоминании чего-то пе¬
респрашивает она и, вспомнив что-то, говорит.— Н-нет...
кажись.
Авдотья замолкла, и Михайло замолк, и Иван Ермола¬
евич молчит, все вспоминают.
— Чего ты!—вдруг оживившись, восклицает Ав¬
дотья,— чай, у Степиных полушубок-то взял... Вьюга-то к
ночи поднялась... Чай, помнишь, как Агафья-то прибегала,
еще телка в ту пору,—и т.д.
— Так-так-так-так...— твердит Иван Ермолаевич и сам
припоминает и телку, и Агафью, и еще что-нибудь.
Наконец, и работник тоже присовокупляет какую-нибудь
подробность, так что в конце концов канун крещенья, бывший
полгода тому назад, восстановляется в памяти Ивана Ермола-
евича, его жены и работника во всей подробности. Весь день
накануне крещенья припомнился, во всех мельчайших под¬
робностях, припомнилась не только погода, но весь обиход
дня во всей полноте.
— Ну, стало быть,— заключает это исследование Иван
Ермолаевич,—копны-то разваливать (для сушки) погодить
надо... Пожалуй, как бы к вечеру-то не собрались тучки, уж
видно надобно повременить.
И таким образом копны не разваливались, и делалось это
на основании самых точных исследований и наблюдений.
291
Однако, несмотря на эту точность, не всегда наблюдения
Ивана Ермолаевича были удачны. Иной раз, и это очень
часто, ожидал он дождя, а дождя нет. Иной раз выйдет
напротив, то есть хлынет проливень и сгноит не одну сотню
пудов сена, тогда как по всем приметам Ивана Ермолаевича
«надо бы быть вёдру». Понятно, что появление такой выдум¬
ки, как барометр, должно было заинтересовать Ивана Ермо¬
лаевича, как вещь нужная ему, в его хозяйстве, в его делах, и в
эту пору вместе с барометром и я оказался ему нужен. Обоим
нам он выказывал искреннее внимание, особливо когда в
первый же день барометр как нельзя правильнее предсказал
погоду. Едва Иван Ермолаевич получил некоторое основание
верить привезенной мной выдумке, как посещения его сдела¬
лись особенно часты. Он стал являться по нескольку раз в
день с такими вопросами:
— Ну-ко, глянь-ко на календарь-то... Успеем мы до дозжа
копны перевозить али нет?..
Или:
— Посмотри-ко в календарь-от, разваливать, что ль,
копны-то?
И, применившись к его желаниям, я обыкновенно давал
такие ответы:
— «Разваливай!» или: «вози!»
И долгое время календарь служил нам исправно. Дошло
дело даже до такой своеобразности в этих справках с
барометром, что для постороннего человека было бы реши¬
тельно немыслимым понять, каким образом барометр может
быть полезным в таких требованиях, для которых он совер¬
шенно, по-видимому, не предназначен. «Не знаю,— скажет
иной раз Иван Ермолаевич:—молотить али лес пилить...
погляди-кось в календарь-то, как там?» Я погляжу и отвечаю:
«Молотить лучше...» — «Ну, ин молотить...»
Но вдруг все рушилось. Дело в том, что слово переменно
занимает в полукружии, по которому двигается стрелка,
почти целую треть; остальные две трети каждая разделена на
три разряда, указывающие погоду, но слово переменно одно
занимает столько же места, сколько три малых разряда, и, по
петербургской погоде, стрелка подолгу шмыгает вдоль этого
длинного слова переменно; то наклонится к началу, как будто
к дождю, то поползет к концу, к сухой ясной погоде, а за
пределы не выходит. Случилось так, что стрелка застряла в
этом длинном слове дней на десять. Несколько раз я, на
собственный свой риск, решался давать нужные Ивану
Ермолаевичу ответы. Говорил по-прежнему: «вози!», или:
«поезжай!», или: «молоти!», но удачи в этих ответах не было,
выходил обман... Так случилось несколько раз кряду, и Иван
Ермолаевич стал посещать меня реже. К моему огорчению, я
опять все чаще и чаще стал слышать в отворенное окно, как
292
Иван Ермолаевич, толкуя с работником и женой о погоде,
вновь возвращается к своей системе... «А что, Михайло,—с
горестью слышу я,— не помнишь ты, как мы пред святой за
солониной ездили?., еще Егор Петров говорил насчет костяной
мази?..» и т. д. Заглянул было как-то Иван Ермолаевич ко мне
и спросил: «Ну, что в календаре, как?» Но календарь сбился с
толку — стрелка застряла в длинном слове и не давала
ответов. И я не решился давать их.
— Ну, пёс с ним!—сказал Иван Ермолаевич и почти
совсем перестал посещать меня... Надобности ему, очевидно,
во мне уж не было.
И, увы! этот случай с календарем был едва ли, в сущности,
не единственным случаем, когда я «в делах Ивана Ермолаеви-
ча» понадобился «в самом деле», «в сурьез». Был еще и другой
случай, но в нем уж не было той серьезности запроса, какая
руководила Иваном Ермолаевичем в деле с календарем, хотя
и этот не совсем серьезный случай весьма замечателен, и
замечателен тем, что это был единственный в течение года
случай, когда Иван Ермолаевич заговорил о газете... Никогда
я не слыхал от него никаких вопросов, ответы на которые
могла бы дать газета. В газетах он пуще всего «жалел» бумагу,
другого интереса она для него не представляла... Понятно
поэтому, как я удивился, когда однажды на сенокосе Иван
Ермолаевич подошел ко мне сам и как-то загадочно спросил:
— Чего нет ли в газетах хорошенького?
Я, признаться, не сразу ответил ему, что ничего, мол,
нового нет, а несколько мгновений пристально поглядел на
него, желая знать, «что это означает?». Да и Ивану Ермола-
евичу был, как видно, вопрос этот не совсем в привычку;
задавая его, он стоял ко мне как-то боком и глядел в сторону,
да и задал-то каким-то чрезвычайно небрежным тоном.
— Сказывают,—продолжал он с тою же небрежностью и
не переставая глядеть куда-то вдаль,— будто бы где-то свали¬
лась с неба кобыла не кобыла... Врут, поди? Чего не наплетут
иной раз... Правда или нет? Чай, неправда?
— Какая кобыла?
— Да врут тут у нас, будто версты на три длиннику
протянулась, из пушек в нее палят, а изгнать не могут... Так, я
думаю, болтают зря?..
Тут я вспомнил, что в газетах действительно было
известие о том, что где-то распространился слух о чудовище,
свалившемся с неба, и объявил Ивану Ермолаевичу, что,
конечно, все это чепуха.
— То-то, я думаю... болтают глупые, а другие дураки
слушают.
Иван Ермолаевич плюнул и ушел, но, к величайшему
моему удивлению, пропустив целую неделю, опять завел речь
об этой кобыле. Опять, как и прежде, при случайной встрече
293
и так же стоя боком и глядя вдаль, прежним презрительным
тоном и как-то презрительно улыбаясь, он неожиданно
проговорил:
— Сказывают, вся спина у кобылы-то исписана... Что,
ничего нет в газетах?
— Какая спина?
— Да вот что врали-то про кобылу-то? Болтают-то?
Сказывают—все на спине-то прописано... какие бедствия, и
как что будет, и насчет земли, будто будет раздача... Не
пишут?
— Нет, Иван Ермолаевич, не слыхал и не читал...
— Да болтают, так... а то бы уж, чай, давно пропечатали,
какая там есть надпись... Будто бы все, «что будет», сказано?..
— Нет, не знаю, не слыхал...
— То-то, пустое болтают... А то бы, чай, давно бы
пропечатали, что у нее там сказано... Дюже, болтают, много
надписано «на спине-то»...
И хотя все это Иван Ермолаевич говорил презрительно и
не «в сурьез», но я не мог не видеть, что его действительно
занимает и кобыла и надпись. Но газета не сослужила
службы; мы с ней не пригодились Ивану Ермолаевичу, и вот с
тех пор хотя и видаемся ежедневно и спрашиваем друг друга:
«как дела?», «все ли благополучно?», хотя и даем вежливые
ответы: «все, слава богу, помаленьку» и т. д., но в сущности
дела друг друга нас не интересуют: он не понимает моих дел, а
я не понимаю его, и между нами вот уж ровно год ничего
кроме вежливости нет.
П. ОБЩИЙ ВЗГЛЯД НА КРЕСТЬЯНСКУЮ ЖИЗНЬ
Но что всего поразительнее в этом взаимном нашем
непонимании друг друга, так это то, что Иван Ермолаевич
выказывает непонимание в особенно сильной степени именно
относительно крестьянских дел, вопросов крестьянской жиз¬
ни, о которых я нахожу нужным беседовать с ним очень часто.
Замечательно, что всякий раз, когда речь коснется так
называемых крестьянских интересов, то есть интересов,
касающихся непосредственно Ивана Ермолаевича, тут-то он
особенно как-то деревенеет, тут он именно «не ведет ухом»,
ничего не слышит, очевидно, не хочет слышать и зевает
ужаснейшим образом. Это полнейшее равнодушие к «соб¬
ственным своим» интересам поражало меня в высшей степе¬
ни. На мой взгляд, жизнь современного крестьянина на
каждом шагу, кажется, вопиет о том, что только дружество,
сотоварищество, взаимное сознание пользы общинного, кол¬
лективного труда на общую пользу—суть единственная на¬
дежда крестьянского мира на более или менее лучшее
294
будущее, единственная возможность «сократить» те невероят¬
ные размеры труда, поглощающего всю крестьянскую жизнь,
не оставляя досуга, который теперь лежит на крестьянине
таким тяжелым и, как мне казалось (и кажется), бесплодным
бременем. Посмотрите в самом деле, что это за жизнь, и
посудите, и?-за чего человек бьется. Крестьянская пословица
говорит: «лето работает на зиму, а зима на лето». И точно:
летом с утра до ночи без передышки бьются с косьбой, с
жнивом, а зимой скотина съест сено, а люди хлеб, весну и
осень идут хлопоты приготовить пашню для людей и живот¬
ных, летом соберут, что даст пашня, а зимой съедят. Труд
постоянный, и никакого результата, кроме навоза, да итого не
остается, ибо и он идет в землю, земля ест навоз, люди и скот
едят, что дает земля. Сам бог, отец небесный, поминается
только как участник в этой бесплодной по результатам
деятельности лаборатории. Бог дает дождь, вёдро, нужные
для сена, овса, которые нужны для лошадей, овец, коров и
людей, а в результате—навоз, нужный для земли, и т.д. до
бесконечности. Промучившись (на мой взгляд) таким образом
лет семьдесят, обыватель и сам отправляется в землю.
Присматриваясь к непрерывному труду, вплетенному в
этот вековечный химический процесс жизни, я (человек,
деревне совершенно посторонний) ничем иным не могу объяс¬
нить себе этой беспрерывной неустанности труда, как только
тем, что все живые существа, участвующие в нем, «должны
быть сыты» для поддержания собственного своего существо¬
вания. Я очень хорошо знаю и понимаю, что кроме непрерыв¬
ного труда химический круговорот наблюдаемой мною жизни
также переплетен во всех направлениях страданиями сердца,
радостями и горестями; тут слышен плач, там стоны, там
скрежет зубовный; я очень хорошо знаю, что кроме химиче¬
ского элемента во всем этом процессе постоянно слышится и
чувствуется «человек», но именно потому-то, что я это
понимаю, меня поражает и бесплодность труда, бесплодность
по отношению к человеку, к его слезам, радостям и к
зубовному его скрежету. Именно в человеческом-то смысле
или, говоря точнее, «в расчете-то на человека» бесплодность
неустанного труда оказывается поразительною. Как бы я
пристально ни вглядывался в него, как бы ни ужасался его
размеров—я решительно не вижу, чтобы в глубине этого
труда и в его конечном результате лежали мысль и забота о
человеке в размерах, достойных этого неустанного труда.
Повторяю опять: забота эта есть, но она не смеет равнять¬
ся с заботами, например, о скотине. Вот, например, у Ивана
Ермолаевича баран, по имени «Сенька», зашиб рогами маль¬
чика; мальчик некоторое время лежал без чувства, потом,
очнувшись, некоторое время рыдал, как помешанный, от
испуга. И теперь едва ли испуг этот не останется в нем на всю
295
жизнь; Иван Ермолаевич и его жена оба «мучились» над
мальчишкой: прикладывали что-то, например навоз теплый,
поили травами, вообще лечили и болели душой; но лечили они
его средствами, какие найдутся «вокруг дому», как и вообще
лечатся крестьяне; а вот захромала у Ивана Ермолаевича
кобыла, полечил он ее также собственными средствами,
также намазывал на тряпку (тряпка уж сама по себе в деревне
как бы медикамент) какую-то дрянь, а кончил тем, что поехал
и привез коновала и три рубля серебром ему не пожалел.
Очень хорошо знаю, чем могут мне объяснить эту разницу
отношений Ивана Ермолаевича к лошади и человеку, но
никак не могу не обратить внимания на то, что вот для лошади
в народе есть уже профессия коновала, и профессия не вполне
шарлатанская; к услугам коновала прибегают и культурные
владетели лошадей. У коновала есть «инструменты», выду¬
манные народом, есть «верные», точные средства, а для
человека ничего в этом роде не выдумано кроме знахарей,
которые далеко ниже по познаниям коновала и, как всем
известно, преисполнены шарлатанства, выезжают на невеже¬
стве, тогда как коновалу на незнании своего дела никоим
образом выехать невозможно: всякий крестьянин и сам в этих
(лошадиных) делах понимает очень много. А вот когда
мальчишка орет, то тут могут только плакать и прикладывать
тряпку с навозом или с чем-нибудь другим, что тут «около
дому» валяется, как никуда негодная дрянь. Единственно, чем
я могу объяснить такое внимание к лошади, это тем, что она
нужна в каторжном труде ежедневном и неустанном, так как
без этого труда ни Ивану Ермолаевичу, ни его мальчишке
нечего было бы есть. Да и сам Иван Ермолаевич, подводя итог
своим ежегодным трудам, говорит, что в конце концов «только
что сыты, больше ничего!» Я это хорошо вижу и глубоко
сожалею Ивана Ермолаевича и всех ему подобных, но в то же
время меня поражает следующее обстоятельство.
На том самом месте, где Иван Ермолаевич «бьется» над
работой из-за того только, чтоб быть сытым, точно так же
бились, ни много ни мало как тысячу лет, его предки и, можете
себе представить, решительно ничего не выдумали и не
сделали для того, чтобы хоть капельку облегчить ему возмож¬
ность быть «сытым». Предки, тысячу лет жившие на этом
самом месте (и в настоящее время давно распаханные «под
овес» и в виде овса съеденные скотиной), даже мысли о том,
что каторжный труд из-за необходимости быть сытыми
должен быть облегчаем, не оставили своим потомкам; в Этом
смысле о предках нет ни малейших воспоминаний. У Соловь¬
ева, в «Истории», еще можно кое-что узнать насчет здешнего
прошлого; но здесь, на самом месте, «никому» и «ничего
неизвестно». Хуже той обстановки, в которой находится труд
крестьянина, представить себе нет возможности, и надобно
296
думать, что тысячу лет тому назад были те же лапти, та же
соха, та же тяга, что и теперь. Не осталось от прародителей ни
путей сообщения, ни мостов, ни малейших улучшений, облег¬
чающих труд. Мост, который вы видите, построен потомками
и еле держится. Все орудия труда первобытны, тяжелы,
неудобны и т. д. Прародители оставили Ивану Ермолаевичу
непроездное болото, чрез которое можно перебираться только
зимой, и, как мне кажется, Иван Ермолаевич оставит своему
мальчишке болото в том же самом виде. И его мальчонко
будет вязнуть, «биться с лошадью», так же как бьется Иван
Ермолаевич. Но, оставив прародителей в стороне, я, в каче¬
стве человека постороннего деревенской жизни и деревенско¬
му труду, решительно недоумеваю й теряюсь в догадках,
объясняя себе это видимое мне и совершенно непостижимое
для меня равнодушие — положим, хоть в Иване Ермолаеви-
че — относительно «облегчения» этой необходимости быть
«сытым». Я решительно не понимаю, почему Иван Ермола¬
евич, который непременно поднимает обрывок веревки или
гвоздя, если они попадутся ему на дороге, теряет, в лице
многих таких же, как и он, истинных «крестьян», сотни,
тысячи рублей на продуктах собственного своего каторжного
труда, сотни, даже тысячи, которые несомненно облегчили
бы, улучшили его благосостояние и дали бы возможность
заботиться о мальчишке более, чем о жеребенке. В отношении
этого равнодушия к собственной выгоде на моих глазах
происходят удивительные нелепости. Например, сено в здеш¬
них местах—продукт, могущий доставить почти такую же
денежную поддержку, как лен в Пскове или пшеница в
Самаре, с тою, однако, разницею, что сено растет «даром».
Косят его здесь все крестьяне,- в том числе и Иван Ермола¬
евич, и потому что вывезти его летом нельзя,— так как
местность перерезана болотом,— продает его «по нужде» на
месте за самую ничтожную цену кулакам и барышникам,
которые, дождавшись зимы, то есть времени, когда болото
замерзнет, вывозят сено в Петербург и продают его втридоро¬
га. На глазах всех здешних крестьян, постоянно, из года в год,
происходят такие, например, вещи: местный кулачок, не
имеющий покуда ничего кроме жадности, занимает на свой
риск в соседнем ссудном товариществе полтораста рублей и
начинает в течение мая, июня, июля месяцев, самых трудней¬
ших в крестьянской жизни, покупать сено по пяти или
много-много по десяти копеек за пуд; при первом снеге он
вывозит его на большую дорогу, где немедленно ему дают
тридцать и более копеек за пуд. На глазах всего честного мира
человек, не шевельнув пальцем, наживает поистине кучу
денег, которые при всех и кладет себе в карман. Каким
образом Иван Ермолаевич дорожит гвоздем, говоря: «он денег
стоит», и не дорожит сотнями рублей, которые он бросает
кулаку на разживу? Ежегодно деревня накашивает
297
до сорока тысяч пудов сена, и ежегодно кулачишко кладет в
карман более пяти тысяч рублей серебром крестьянских денег
у всех на глазах, не шевеля пальцем. Дорожит ли человек
своим трудом, поступая таким образом? Если он дорожит, то
неужели вся деревня (двадцать шесть дворов) не может, во
имя облегчения общего труда, сделать того же, что и кула¬
чишко? Они могут занять «на нужду» в двадцать шесть раз
больше, чем кулачишко, и, следовательно, «могут» быть не в
кабале, «могут» даже «сделать» цену своему товару, могут
ждать цен и т.д. И ничего этою нет. Тысячу лет не могут
завалить болота на протяжении четверти версты, что сразу бы
необыкновенно увеличило доходность здешних мест, а между
тем все Иваны Ермолаевичи отлично знают, что эту работу
«на веки веков» можно сделать в два воскресенья, если
каждый из двадцати шести дворов выставит человека с
топором и лошадь.
И в то же время самые, на мой взгляд, пустяшные, ничего
не стоящие мирские дела, вроде хоть мирской загороди или
дележа лядины, поглощают массу общественного внимания:
тут меряют по двадцати раз то, что давно вымерено, меряют и
веревками, и саженями, и кольями, и лаптями, да чтобы
носком непременно в пятку попадало; тут и значки, и
жеребья, и значки на жеребьях—словом, тут все разработа¬
но, даже свыше необходимости, тут дело доведено даже до
артистического совершенства, превращено почти «в церемо¬
нию». Я очень хорошо понимаю, что основанием к такой
тщательности в самых пустяковых пустяках служит желание
сделать дело «без обиды»; но почему необходимо быть драным
за невзнос податей, почему необходимо драть или смотреть,
как дерут, в то время, когда всем видно, что драный человек не
платит потому, что откармливает кулачишку,— этою я не
понимаю.
Не менее непонятными кажутся мне и те случаи, когда
местный крестьянин, благодаря какому-нибудь неожиданно¬
му обстоятельству, как бы образумливался и начинал пони¬
мать «собственную свою пользу» в том виде, в каком понимать
ее следует, и, главное, принимал при этом во внимание то
обстоятельство, что время теперь не то, что было недавно, что
теперь деревня должна подумать и о коллективной обороне.
Один такой случай был у местных крестьян и заключается в
следующем. Один неудачник землевладелец, задумавший
вести «большое», по «иностранным образцам», хозяйство, как
водится, разорился и ушел отсюда совсем. После него в
деревне оказался сенной пресс. Машина соединила разроз¬
ненный крестьянский мир. Лучше всего, что за отсутствием
барина она была «ничья». Додумались прессовать сено всем
миром, сообща нанимать вагон и продавать в Петербурге.
Пошло дело отлично, но на следующий юд в Петербурге не
298
стали принимать здешнего сена в прессованном виде. «По¬
милуйте! говорят,обрадовались, что выгодно,—и ну пихать в
нутро всякую дрянь: то полено, то камень, то навозу набьют
туда, благо не видать с боков...» Теперь здешнее сено покупа¬
лось в Петербурге не иначе, как с возов. Такое своеобразное
понимание выгоды, конечно, имеет множество основании, но
вот что нехорошо: года два тому назад приехали из Лондона в
ближний к нашим местам губернский город два англичанина.
По-русски они ни слова не говорили и не говорят; приехали
они честь честью, наняли дом самый лучший, завели какие-то
экипажи, необыкновенные, на высоких колесах и т. д. В этих
экипажах они разъезжают по городу с своими семействами
перед обедом и после обеда и живут в свое удовольствие. Как
же могло случиться, что немедленно же по их приезде вся
сенная операция на сотни верст очутилась у них в руках?
А между тем это факт, и сенное дело теперь находится в
следующем виде: кулачишко, заняв деньги в ссудном товари¬
ществе, закупает у крестьян в «нужное» время, летом, за
бесценок и поставляет «англичанам», а англичане поставляют
в Петербург в разные казенные учреждения. Пресс действует
по-прежнему, но работает уж не на мир, а на англичанина.
«Кому прессуете?» — «Чарльзу!»—отвечают мужики. Кула¬
чишко, так тот просто благоговеет перед «англичанами», и
именно потому, что они, кажется, и пальцем не шевельнут, всё
только в экипажах на красных колесах ездят, а все дело
забрали в руки. «Уж гос-с-спода! —говорит кулачишко.— Од¬
но слово! Хоть бы взять Чарльз Иваныча или Диксон
Петровича — одно слово, как ни оберни,— господа на отдел¬
ку! » Таким образом в то время, как Диксон Петрович с Чарльз
Ивановичем разъезжают с сигарами в зубах в своих отличных
экипажах, «отдыхая» после завтрака и обеда, здешний кре¬
стьянин продолжает священнодействовать перед такой гро¬
мадной общественной надобностью, как загородь, дает целые
драматические представления при найме пастуха или при
покупке быка — словом, всячески старается, чтоб «не оби¬
деть» ни себя, ни ближнего даже на порошинку, и решительно
не находит возможности замостить четверть версты болота, в
котором и лежит корень очень многих из его ежедневных и
ежечасных обид.
Примеров такого безграничного равнодушия к «собствен¬
ной своей выгоде», как ее надо понимать при новых условиях
крестьянской жизни, можно было бы привести очень много.
Положительно на каждом шагу я, человек совершенно посто¬
ронний деревне, мог бы указать, что вот тут-то крестьяне
теряют то-то, а вот здесь они явно расстроивают свое
благосостояние. И, по неопытности моей, объясняя это види¬
мое мне каторжное существование только тем, чтобы кое-как
пробиться, «быть сытым», я не мог не волноваться, а по
299
временам не выходить положительно «из себя», видя глубо¬
чайшее невнимание таких подлинных радетелей «крестьян¬
ства», как Иван Ермолаевич, ко всему, что облегчает труд, что
передает выгоды этого труда в те руки, которым эти выгоды
принадлежат по справедливости, и т. д. Много и долго распро¬
странялся я иногда на тему «о непонимании собственной
пользы», о грабительстве, которому служат Иваны Ермола-
евичи своими трудами и руками, и т.д. И все как к стене
горох! О всяких коллективных оборонах против всевозмож¬
ных современных зол, идущих на деревню, не могло быть и
речи.
— Захотели вы с нашим народом! Нетто наш народ
присогласишь? Нешто он что понимает?
Вот какие были ответы Ивана Ермолаевича на мои
разглагольствия о «ихней пользе». Такой неустанный труже¬
ник не знал, куда, кому и зачем он платит, не имея никакого
понятия о земстве, о выборе в гласные и т.д. Твердо был
уверен, что все это до него ни капли не касается. О ссудосбере¬
гательном товариществе ровно ничего не понял из всех моих
рассуждений и только заметил: «Братъ-то хорошо, а вот
отдавать-то как?.. Свяжешься... Бог с ним совсем». А когда я
указывал на кулака, который берет и отдает и выгоду имеет,
то Иван Ермолаевич говорил: «Ну, пес с ним... там уж это
ихний расчет... А то свяжешься — не развязаться»...
Однажды он меня поразил самым неожиданным образом
в разговоре об общественных крестьянских должностях:
— Все они (выборные) — народ ненадежный... Покуда
живет крестьянством — ничего, а как выбрали в долж¬
ность—чистая делается собака. Как присягу принял, точно в
зверя оборачивается... По мне, так я, кажется, за миллион на
это не согласился бы.
— На что?
— Например, принять присягу волостную. Я однова слу¬
шал, так обмер начисто. Как зачал поп вычитывать—«от
отца, от матери отрекись, от братьев, сестер отрекись, от роду
и племени откажись»—волоса у меня на макушке даже
поднялись дыбом. Перед богом! Уж который человек таким
манером себя проклял, так он от этого самого не иначе
делается, как злодеем.
Такой взгляд на присягу несказанно меня удивил. Удивил
он меня немало и в другой раз, когда я случайно застал его,
как он учил своего сынишку молитвам. Иван Ермолаевич в
бога верил крепко, непоколебимо крепко, близость бога
ощущал почти до осязания, а молитвы читал по-своему:
«Верую во единого бога отца, — учил он сынишку,—ив небо и
землю. Видимо невидимо, слышимо неслышимо. Припонти-
стился еси, распилатился еси...». А дальше уж бог знает что
было. Кончалась «Верую» так: «От лукавого. Аминь».
300
Все это, однако ж, пустяки сравнительно вообще с
невниманием к определению своего положения не только на
белом свете, а в кругу даже двадцати шести дворов, среди
которых Иван Ермолаевич жил, живет и жить будет. Не
говоря о равнодушии к общественным порядкам, не каса¬
ющимся непосредственно хозяйства, я замечал в Иване
Ермолаевиче невнимание и к людям. Например, он отлично
знал, сколько у кого скота, хлеба, что «дадено» за лошадь в
таком-то дворе; словом, сколько у кого физических ресурсов
к существованию. Но стучись в этом дворе какое-нибудь из
ряду выходящее событие, объяснить которое можно только
зная «людей», участвовавших в нем,—не объяснит. Случи¬
лось в деревне два самоубийства, и никто ничего не мог
объяснить. «Должно, деньги пропил», — говорили про солда¬
та, который еще вчера работал в огороде, полол капусту, а
сегодня найден под переметом. «Ведь это, братец, как ска¬
зать— отчего? Стало быть, уж ему так положено. Вот прош¬
лый год тож вдова одна так же вот самовольно покончилась.
А после нее осталось денег тридцать рублей, две коровы да
картофелю мешка четыре—вот тут и думай! Скучал, скучал,
глядишь — и задавился!»
Не раз, гдядя на эту почти добровольную отдачу себя на
съедение всем, кто пожелает, всем, у кого загребиста лапа, я в
глубоком унынии восклицал, конечно в мыслях моих: «Боже
мой! какие же нужны еще казни египетские, чтобы сокру¬
шить в Иване Ермолаевиче это непоколебимое невнимание к
«собственной пользе»!» Ведь это невнимание делает то, что
через десять лет (много-много) Ивану Ермолаевичу и ему
подобным нельзя будет жить на свете: они воспроизведут к
тому времени два новые сословия, которые будут теснить и
напирать на «крестьянство» с двух сторон: сверху будет
наседать представитель третьего сословия, а снизу тот же брат
мужик, но уже представитель четвертого сословия, которое
неминуемо должно быть, если будет третье. Этот представи¬
тель четвертого деревенского сословия непременно будет зол
(о происхождении злого мужика будет сказано в следующем
отрывке) и неумолим в мщении, а мстить он будет за то, что
очутился в дураках, то есть поймет наконец (и очень скоро),
что он платится за свою дурость, что он был и есть дурак,
дурак темный, отчего и разозлился сам на себя. И горько
поплатятся за это все те, кто, по злому, хитрому умыслу, по
невниманию или равнодушию, поставили его в это «дурацкое»
положение. Другим словом нельзя определить этого положе¬
ния, ибо если в русской деревне завелся хронический нищий,
то только существованием какого-то неумного места в орга¬
низации общественной, ничем другим это явление объяснить
нельзя. Все есть для того, чтобы такого явления не было,— а
оно уже есть; никакими резонами, мало-мальски подходящи-
301
ми к тому, что определяется словами «необходимость», «неиз¬
бежность», нельзя этого явления объяснить. Представитель
русского четвертого сословия есть продукт бессердечной
общественной невнимательности—ничего более. Впрочем, об
этом после; теперь же возвратимся к Ивану Ермолаевичу.
Безмерное равнодушие Ивана Ермолаевича к напира¬
ющим на него бедствиям, в виде третьего и четвертого
сословий, в виде, наконец, пришельца-переселенца из остзей¬
ских провинций, не раз становило меня в тупик, и я недоуме¬
вал: что именно дает Ивану Ермолаевичу силу переносить
свое труженическое существование? что держит его на свете и
из каких лакомых приправ сварена та чечевична я похлебка,
за которую он явно продает свое первородство? Неужели в
самом деле Иван Ермолаевич и его тысячелетние предки
«бьются» только из-за податей? Или в самом деле из-за куска
хлеба? Но если бы это было так, Иван Ермолаевич не перенес
бы удовольствия платить подати не только тысячу лет, но и
тысячу минут. Когда ему что не нравится, надоедает, он
нетерпелив; он даже внешнего приличия не соблюдает, когда
ему что-нибудь не по нутру; ведь вот зевает же он самым
потрясающим образом, когда я разговариваю с ним о вещах,
которые он слушать не желает. Всякий раз, когда я заведу
речь о коллективной обороне деревни, в том или другом виде,
Иван Ермолаевич немедленно найдет предлог улизнуть от
меня: то ему захочется спать, то болит нога, то надо поглядеть,
отчего лают собаки? Словом, всегда найдет предлог увильнуть,
и увильнет. Что же за приятность в податях? Что за удоволь¬
ствие биться всю жизнь из-за них или только из-за хлеба?
Неужели же такое существование можно назвать жизнью?
А между тем Иван Ермолаевич, на мой взгляд, именно бьется,
и именно из-за хлеба, ибо и сам он совершенно справедливо
уверяет, что в конце концов он только что «сыт».
Ш. ПОЭЗИЯ ЗЕМЛЕДЕЛЬЧЕСКОГО ТРУДА
Объясняя себе эту загадку существования, я приходил к
самым мрачным и безобразным выводам; то мне казалось,
что Ивану Ермолаевичу предопределено пережить еще одно
тягостнейшее иго, иго немецкого пришельца, то мне казалось,
что Ивану Ермолаевичу «предназначено» терпеть, «влачиться
по браздам» и т. д. Словом, все выходило ужасно нескладно,
произвольно и неосновательно в высшей степени. Только что
я объясню себе тайну каторжного существования «терпением
во Христе», как натолкнусь на рыдания невестки Ивана
Ермолаевича, которая говорит, рыдая, что ее «съели» в семье
Ивана Ермолаевича и ждут не дождутся, когда она протянет
ноги, чтобы взять другую бабу, здоровую; и злы-то на нее
302
(«поедом едят», «сживают со свету») за то, что она больна и в
хозяйстве только помеха. Только что объясню себе существо¬
вание Ивана Ермолаевича предопределением насчет нового
двухсотлетнего немецкого ига, как встречусь с такими прояв¬
лениями русского ребросокрунштельного патриотизма, что
мне начинает казаться, будто насчет ига «бабушка сказала
еще надвое», то есть что, пожалуй, ига-то этого и не будет.
Словом, тайна бесплодности и непрестанности труда, из
которых сотканы дни, часы и годы существования Ивана
Ермолаевича и многих ему подобных, так и оставалась
досадною, неразгаданною тайной.
И вдруг случилось обстоятельство, которое пролило неко¬
торый свет на эту тайну—и представило жизнь и интересы
жизни, волновавшие Ивана Ермолаевича и державшие его на
белом свете, в совершенно неожиданном для меня вроде и в
такого рода ежедневных явлениях, которым я до сих пор не
придавал ни малейшего значения. Обстоятельство, столь
чудотворно просветившее меня, было в высшей степени
ничтожное, до того ничтожное, что мне даже совестно утруж¬
дать им внимание благосклонного читателя. Делать, однако,
нечего, и рассказать об этом ничтожном обстоятельстве
приходится более или менее подробно. Вот как было дело.
Иван Ермолаевич поит телят, которых продает приезжа¬
ющим из Петербурга телятникам. Занятие выгодное, так как
каждый такой теленок продается рублей по тридцати и более.
Поит он молоком, и таких телят у него было восемь штук.
Как-то он объявил мне, что купил у какой-то старухи
девятого теленка, и мы вместе порадовались, что теленок
хорош и куплен дешево. На следующий день я встретил Ивана
Ермолаевича на дворе; он смотрел, как жена его поит телят,
был как-то уныл и что-то рассказывал про новую телушку,
беспрестанно ругая старуху, у которой она куплена. Сотни раз
слышал я рассказы и разговоры Ивана Ермолаевича про его
хозяйственные заботы, про телят, про овец и т. д. Но, как уж
сказано было в начале этого отрывка, не имел терпения к
Интереса вслушиваться в эти рассказы. Не вслушивался я
еще и потому, что обыкновенно думал о другом, о чем-нибудь
Своем, и если интересовался «крестьянством», то вовсе не со
стороны этих происшествий с телятами, утятами и т. д. Но на
этот раз, когда я уж совсем был готов пропустить мимо ушей
рассказываемое происшествие с теленком, меня поразило
почт драматическое выражение его голоса, которым он
Произнес: «Вот он! Поглядите на него, на проклятущего, ш
смотреть-то на него, на проклятого, тошно!..» И вновь прж~
Мялся ругать старуху.
Меня потому поразил драматический тон этих слов Ивана
Ермолаевича, потому он меня заставил вникнуть в огорчение
Ивана Ермолаевича, в историю с теленком—что мгновенно,
зоз
неожиданно воскресил в моей памяти другое, нисколько на
историю с теленком не похожее обстоятельство, которое,
однако, вызвало почти точь-в-точь такое восклицание и
точь-в-точь таким же топом у другого человека, нисколько
на Ивана Ермолаевича не похожего. Летом 1876 года один
русский художник повел меня в Луврский музей смотреть
Венеру Милосскую. Всю дорогу он приготовлял меня к
пониманию этого дивного произведения, бранил Фета за его
стихотворение, посвященное этой самой Венере, говоря, что в
нем нет ни одной черты, хоть отдаленно напоминающей то,
что есть в этой Венере, и т. д. Приготовляя меня к предсто¬
ящему зрелищу, как к святыне, он всячески старался настро¬
ить меня так, чтобы я мог восприять хоть каплю той красоты,
которую развивает это удивительное произведение, вел меня
по коридорчику, ведущему к статуе, рисующейся в отдалении,
почти с такою же осторожностью, точно мы шли к умирающе¬
му больному, ступая осторожно кончиками пальцев, и... вдруг
остановился, как-то беспомощно опустил руки и, обернув¬
шись ко мне, точь-в-точь таким же драматическим тоном,
как и Иван Ермолаевич, проговорил: «Ну скажите пожалуй¬
ста, на что это похоже? Посмотрите-ко, что они наделали...»
Кто «они», я не знал и решительно недоумевал, что такое
они натворили. Оказалось, однако, что администрация Лувра
или вообще кто-то имеющий власть в нем распоряжаться, в
видах того, что мрамор, из которого высечена статуя, ветх,
крошится, распорядился немного, чуть-чуть, с величайшею
осторожностью, поправить кой-какие наиболее ветхие точки:
таким образом оказалось, что на левом колене и на носу у
статуи не то намазано, не то насыпано что-то белое, отчего нос
у Венеры Милосской походил на утиный... Этот-то утиный
нос, оказавшийся там, где должно было быть совсем другое,
до того потряс художника, так его ошеломил, что он, за
минуту назад до крайности взволнованный, возбужденный,
как бы мгновенно устал, обессилел и ушел вон совершенно
расстроенный.
Решительно точь-в-точь то же душевное оскорбление, та
же нравственная обида слышалась в голосе Ивана Ермола¬
евича, когда он указывал мне на теленка и говорил:
— Вот поглядите на него, на проклятущего!
Совпадение той и другой обиды было до такой степени
поразительно, что я невольно перенес на теленка, и на Ивана
Ермолаевича, и на всю эту историю с теленком понятное мне
до некоторой степени огорчение художника. И что же?
Оказалось, что Иван Ермолаевич был огорчен почти так же,
как и художник, то есть именно оскорблен теленком в
глубине своих художественных требований. И в самом деле,
теленок не пил молока; старуха, продавая его, не сказала
Ивану Ермолаевичу, что теленок приучен пить овсянку с
304
отрубями и с яйцом и что молока он не пьет. Зрелище, на
которое Ивану Ермолаевичу было «тошно смотреть», было
такое: все восемь телят столпились у крыльца и из корыт и из
шаек «дружно» тянули молоко, весело помахивая своими
хвостами, похожими на палки; один только новый, куплен¬
ный теленок стоял в стороне, сердито взывая о пгаце,
выказывая недовольство. Недовольный, мрачный, явивший¬
ся в чужой монастырь с своими уставами, он явно нарушал
художественную сторону вечерних порядков хозяйства.
И лошади, и коровы, и овцы, все это было на своих местах,
словом, все в хозяйстве было как всегда, как привык видеть
хозяйский глаз, и вот тут-то, в виде нового теленка, неожидан¬
но появилось нечто чуждое, несогласное, мрачно и грубо
недовольное, как бы даже критикующее. Мрачное состояние
духа, в котором находился новый теленок, перешло и на жену
Ивана Ермолаевича и на него...
— И шут тебя догадал!—сердилась на него жена.
— Кто же его знал, черта экова,— почти закричал Иван
Ермолаевич и принялся ругать старуху.
Стали тащить теленка силой, принялись пихать его морду
насильно в корыто... теленок сопротивлялся... Словом, вышла
пренеприятная сцена...
Этот эпизод с теленком неожиданно для меня воскресил в
моей памяти множество такого же рода хозяйственных
эпизодов, которые занимали Ивана Ермолаевича, о которых
он говорил со мной, но которые я пропускал мимо ушей, как
вещи не «стоящие» и ровно ничего не значащие сравнительно
с вопросами о возникновении кулаков, о податях, об эксплу¬
атации и т. д. Благодаря эпизоду с теленком все мне предста¬
вилось теперь в ином свете. Припомнил я «историю» с уткой,
которую Иван Ермолаевич называл «остроумной», историю,
на которую я прежде не обратил никакого внимания. Бывало,
выйдешь на крыльцо под вечер, когда Иван Ермолаевич уж
поужинал, смотришь, Иван Ермолаевич сидит на крыльце, не
спит. «Что вы сидите?» — «Да так... насчет утки...» Так как
утка для меня ничего не представляет интересного, то я и
оставляю Ивана Ермолаевича без расспросов; но на следу¬
ющий день и еще на следующий опять вижу его в поздний
вечерний час то на крыльце, то даже притаившимся за углом
у амбаров и опять «все насчет утки». Не особенно внимателен
был я и к тому, когда, дней через десять после этих ночных
заседаний «насчет утки», Иван Ермолаевич весело сообщил
мне мимоходом: «А ведь я открыл ейный секрет-то!» — «Чей
секрет?» — «Да уткин-то! Вчера до двенадцатого часу проси¬
дел, а уж добился. Ведь какая остроумная шельма! Принуж¬
ден был даже на балконе от нее притаиться — не идет, видит...»
Говорил он это весело, радостно, и теперь, после мрачного
эпизода с теленком, я понял, что именно заставляло сидеть
20. Г. И. Успенский
305
Ивана Ермолаевича по ночам, прятаться за амбар И на
балконе и почему утка получила название остроумной. Не в
пример прочим уткам она тщательно скрывала место, куда
кладет яйца. Она прибегала к крыльцу амбара, где рассыпали
корм для птиц, после всех, когда ее собратья утки и куры
наедятся, заснут,—и все для того, чтобы не видали, куда она
кладет яйца, где несется. Замечательно, что она шла к амбару
всегда молча и выбирала дорогу всегда окольную, в 1устой
траве, где нельзя было приметить. У других уток ястреба
растаскали почти всех цыплят, эта же остроумная утка всех
своих детей сберегла.
Кроме утки припомнился эпизод с «забывчивой» свиньей,
которая орет благим матом всякий раз, когда ее треснут
палкой, но немедленно же и забывает удар; припомнился
разговор Ивана Ермолаевича о каких-то «камнях», в которые
он «просто влюбился»: валяются около речки круглые боль¬
шие камни, и так они «полюбились» Ивану Ермолаевичу, что
он несколько дней высчитывал, сколько будет стоить их
перевезть; припомнил выражения «загляделся на жеребен¬
ка», «залюбовался овсом» — словом, припомнились сотни,
тысячи таких ежедневных хозяйственных мелочей, которые
для нас с вами не представляют ни малейшего интереса, но
которые теперь получили для меня совершенно другой смысл
и значение, так как давали возможность совсем иначе
взглянуть на существование Ивана Ермолаевича.
Оказалось, что земледельческий труд, отнимающий у
Ивана Ермолаевича всю жизнь, хотя и имеет видимый
результат только в том, что Иван Ермолаевич «сыт» со всем
своим семейством и со всей своей скотиной, но что в то же
время и в этом же труде невидимо покоятся и существенней¬
шие его интересы. Иван Ермолаевич «бьется» не потому
только, что ему надо быть сытым, платить подати, но и потому
еще, что земледельческий труд со всеми его разветвлениями,
приспособлениями, случайностями поглощает и его мысль,
сосредоточивает в себе почти всю его умственную и даже
нравственную деятельность и даже как бы удовлетворяет
нравственно. Ни в какой иной сфере, кроме сферы земледель¬
ческого труда, опять-таки в бесчисленных его разветвления*
и осложнениях, мысль его так не свободна, так не смела, та*
не напряжена, как именно здесь, там, где соха, борона, овцы,
куры, утки, коровы и т. д. Он почти ничего не знает насчет
«своих» правов, ничего не знает о происхождении и значений
начальства, не знает, за что началась война и где находится
враждебная земля и т. д., потому что он заинтересован свою*
делом, ему некогда знать и интересоваться всем этим, точно
так же как мне и вам, заинтересованным «всем этим», нет rat
охоты, ни возможности три вечера кряду думать об утке или
«грустить» душевно, глядя на то, что овес вышел редок.
306
Случайности природы он сосредоточивает в боге. Случайно¬
сти всевозможной политики—в царе. Царь пошел воевать,
царь дал волю, царь дает землю, царь раздает хлеб. Что царь
скажет, то и будет; деньги платятся царю, а разбирать, что
такое урядник или непременный член, это уж совершенно не
нужные подробности; но в своем деле он вникает во всякую
мелочь; у него каждая овца имеет имя, смотря по характеру,
он не спит из-за утки ночи, думает о камне и т. д. Нравствен¬
ная многосодержательность земледельческого труда показа¬
лась мне до такой степени важной в объяснении непонятных
сторон крестьянской жизни, что я им стал объяснять себе
даже и то странное понимание собственной выгоды, о котором
было говорено выше.
Художник, который поставит своей задачей выгоду, де¬
нежную пользу, перестает церемониться с своей совестью,
малюет все, что требуется, спускается до рисовки вывесок на
портерные и овощные лавки; по тем же причинам и кресть¬
янин засовывает навоз в прессованное сено. С точки зрения
нравственного оскорбления, и именно оскорбления самого
«святая святых» крестьянского миросозерцания, я стал объ¬
яснять себе такие даже явления, как бунт военных поселян
при Аракчееве. Нет ни малейшего сомнения, что одною из
причин бунта были жестокости, жестокие истязания, шпиц¬
рутены... Но ведь таким же точно истязаниям подвергалась
наряду с поселянами не одна сотня тысяч войск, везде царили
зеленые улицы, шпицрутены и т. д. И, однако же, была
возможность молчать, терпеть. Выказали ли войска, состояв¬
шие из людей, оторванных от хозяйства, когда-либо во все
время аракчеевского свирепствования какие-либо видимые
знаки нетерпения? Поселяне же выказали это нетерпение в
громадных размерах, и именно, нам кажется, потому, что
граф Аракчеев, не ограничиваясь муштровкой, вломился со
своими реформами в хлев, стал соваться с приказами насчет
коровы, определяя час выгона и пригона, приказывал пахать
так, а не иначе,— словом, стал дерзко распоряжаться в самых
недрах земледельческого творчества, искусства, стал безжа¬
лостно разрушать поэзию земледельческого труда.
Художник, переносящий от своего академического на¬
чальства всевозможные служебные неприятности, интриги,
несправедливость, наверное не вынесет, если начальство
вздумает взять кисть да приделает на картине художника,
всецело ею поглощенного, какую-нибудь фигуру или черту по
собственному усмотрению. Этого-то уж не вынесет никакой
художник, его не вынес и поэт-мужик. А неудачная дезинфек¬
ция хлевов нынешнего года не означает ли, что непрошеные
посетители попробовали похозяйничать там, где крестьянин
наиболее чувствует самостоятельность?
307
Поэзия земледельческого труда—не пустое слово.
В русской литературе есть писатель, которого невозможно
иначе назвать, как поэтом земледельческого труда — исклю¬
чительно.
Это — Кольцов.
Никтоу не исключая и самого Пушкина, не трогал таких
поэтических струн народной души, народного миросозерца¬
ния, воспитанного исключительно в условиях земледельче¬
ского труда, как это мы находим у поэта-прасола. Спрашива¬
ем, что могло бы вдохновить хотя бы и Пушкина при виде
пашущего пашню мужика, его клячи и сохи? Пушкин, как
человек иного круга, мог бы только скорбеть, как это и было,
об этом труженике, «влачащемся по браздам», об ярме,
которое он несет, и т. д. Придет ли ему в голову, что этот
кое-как в отрепья одетый раб, влачащийся по браздам,
босиком бредущий за своей клячонкой, чтобы он мог чувство¬
вать в минуту этого тяжкого труда что-либо, кроме сознания
его тяжести? А мужик, изображаемый Кольцовым, хотя и
влачится по браздам, хоть и босиком плетется за клячей,
находит возможным говорить этой кляче такие речи: «Весело
(!) на пашне, я сам-друг с тобою, слуга и хозяин.—Весело (!) я
лажу борону и соху, телегу готовлю, зерна насыпаю.
Весело гляжу я на гумно (что ж тут может быть
веселого для нас с вами, читатель?), на скирды, молочу
и вею. Ну, тащися, сивка!.. Пашенку мы рано с
сивкою распашем, зернышку сготовим колыбель святую;
его вспоит, вскормит мать-земля сырая. Выйдет в поле
травка... Ну, тащися, сивка!.. Выйдет в поле травка, вы¬
растет и колос, станет спеть, рядиться в золотые ткани» и т. д.
Сколько тут разлито радости, любви, внимания, и к чему?
К гумну, к колосу, к траве, к кляче, с которою человек
разговаривает, как с понимающим существом, говоря «мы с
сивкою», «я сам-друг с тобою» и т. д. Человек, так своеобраз¬
но, полно понимающий, живущий непонятными для меня и
вас, образованный читатель, вещами, поймет ли он меня, если
я к нему подскочу с разговорами о выгодности ссудо-сбе¬
регательных товариществ? А косарь того же Кольцова,
который, получая на своих харчах пятьдесят копеек в сутки,
находит возможность говорить такие речи: «Ах ты, степь моя,
степь привольная!.. В гости я к тебе не один пришел, я пришел
са~м,-друг с косой вострою... Мне давно гулять (это за
пятьдесят-то копеек в сутки!) по траве степной, вдоль и
поперек, с ней хотелося. РаззудисЬу плечо, размахнись, рука,
ты пахни в лицо, ветер с полудня, освежи, взволнуй степь
просторную, зажужжи, коса, засверкай кругом! Зашуми,
трава подкошенная, поклонись, цветы, головой земле» и т. д.
Тут что ни слово, то тайна крестьянского миро¬
созерцания: раззудись, плечо... засверкай кругом и т. п.—
всё это прелести, ни для кого, кроме крестьянина-зем-
308
ледельца, недоступные. Припомним еще поистине великолеп¬
ное стихотворение того же Кольцова «Урожай», где и природа
и миросозерцание человека, стоящего с ней лицом к лицу, до
поразительной прелести неразрывно слиты в одно поэтиче¬
ское целое. Чтобы яснее видеть достоинства этого стихотворе¬
ния, возьмем для сравнения известное стихотворение другого
русского поэта, Лермонтова: «Когда волнуется желтеющая
нива». Автор «в небесах видит бога, у него морщины расхо¬
дятся на челе, он начинает постигать, что такое счастье»,
и т. д. Такие сильные душевные движения возбудили в нем
созерцание красоты природы. Какова же эта природа и
каковы эти ее красоты, так растрогавшие автора? «Желте¬
ющая нива, лес, шумящий при звуке ветерка, малиновая
слива, которая прячется в саду, под тенью сладостной зелено¬
го листка; ландыш серебристый, обрызганный душистою
росой, когда он румяным вечерком или в златой час утра
приветливо кивает головой из-под куста». Вот эти красоты
природы. Несомненно, что автор отобрал из этой природы
самые лучшие ее сорта, что он обставил самыми приятными
растениями путь, по которому в душу его шествует бог, и
разместил эти растения и разные фрукты в таком порядке и
виде, чтобы ему не совестно было принять высокопоставлен¬
ного посетителя; взята поэтому «желтеющая нива», зрелище
очень приятное для глаз, затем слива, да еще малиновая, да не
просто малиновая слива, а слива под тенью, да и тень-то
сладостная, потом ландыш; во-первых, он серебрист, обрыз¬
ган росой, роса взята душистая, особенная, ради экстренного
случая; кроме того, ландыш этот освещен на выбор и
утренней и вечерней зарей, разноцветными переливами, поме¬
щен под кустом, из-под которого уже и кивает с приветливо¬
стью. Тут, ради экстренного случая, перемешаны и климаты и
времена года, и все так произвольно выбрано, что невольно
рождается сомнение в искренности поэта. Что, думается,
вникая в его произведение, увидал ли бы он бога в небесах! и
разошлись ли бы его морщины и т. д., если бы природа
предстала пред ним не в виде каких-то отборных фруктов,
при особенном освещении, а в более обыкновенном и простом
виде? Что, если бы вместо малиновой сливы, душистой розы,
серебристого ландыша автору предстояло созерцать, напри¬
мер, корявый крыжовник, бруснику, ежевику, горьку ягоду
калину, рябину и прочую неблагообразную тварь божию?
И неужели эта неблагообразная тварь не способна напомнить
бога, а годится только на то, чтобы при виде ее вспомнить
черта? В конце концов вы видите, что поэт—случайный
знакомец природы, что у него нет с ней кровной связи, иначе
он бы не стал выбирать из нее отборные фрукты да при¬
крашивать их и размещать по собственному усмотрению.
Совсем не то в «Урожае» Кольцова. Здесь все просто,
309
обыкновенно, взята одна только нива желтеющая, на которой
сосредоточены все заботы земледельца, сосредоточены все его
думы. Автор подробно излагает эти «три думы» крестьянские,
связанные только с нивой и не разбрасывающиеся по сторо¬
нам; с этой же нивой и думами о ней связано совершенно
объяснимое внимание к природе, внимание пристальное,
жадное (как туман густится в тучу, туча проливает дождем и
т. д.). и как, наконец, глубоко понятны заключительные слова
стихотворения: «и жарка свеча поселянина пред иконою
божьей матери». Тут нет пустого места, нет прорехи в
миросозерцании человека, и самое миросозерцание удиви¬
тельно своеобразно.
Таким образом, благодаря эпизоду с теленком, для меня
раскрылось значение в мире крестьянства такой стороны
земледельческого труда, которой до сих пор я не придавал
почти никакого значения. Для меня стало совершенно ясным,
что творчество в земледельческом труде, поэзия его, его
многосторонность составляют для громадного большинства
нашего крестьянства жизненный интерес, источник работы
мысли, источник взглядов на все окружающее его, источник
едва ли даже не всех его отношений частных и общественных.
Множество явлений русской жизни, русской действительно¬
сти оказываются необъяснимыми или объясняются фальши¬
во, ложно и досадно терзают вашу наблюдательность потому
только, что источник этих явлений отыскивается не в особен¬
ностях земледельческого труда, сотканного из непрерывной
сети на первый взгляд ничтожных мелочей, а в чем-либо
другом. Да не подумает читатель, что мы совсем устраняем
«каторжную сторону труда» и желаем представить этот труд в
виде непрестанного удовольствия. Но об этой стороне труда,
равно как и о крупнейших особенностях крестьянской жизни,
вытекающих из условий его труда, поглощающего не только
силы его, но всю прчти работу его мысли, мы сейчас и будем
говорить с читателем.
IV. НЕ СУЙСЯ!
«— Не суйся!..»
Признаюсь, когда эти слова мелькнули в моем сознании,
мне стало как-то холодно и жутко, ибо если я не буду
соваться, то что ж я буду делать, спрашивается? До сей
минуты мне, напротив, самым определенным образом пред¬
ставлялось, что я и предназначен-то собственно для того,
чтобы соваться в дела Ивана Ермолаевича, и что самый
лучший жизненный результат, которого я могу желать,— это
именно быть «потребленным» народною средою без остатка и
даже без воспоминания, подобно тому как не вспоминается
зю
съеденный час назад кусок бифштекса. Во имя этой необходи¬
мости быть съеденным без остатка я питал глубокое почтение
к тем людям, которые, стараясь всячески смирить в себе
некоторые эгоистические замашки и привычки—наследие
крепостного права,—не страшатся делать усилия для того,
чтобы вбить себя в народные интересы, точно так, как
вбивают толстый пыж в узкое дуло ружья, и которые, так
сказать, заколачивают себя «туда», говоря: «Нет, любезный, у
меня не уйдешь!.. Пора перестать топорщиться и разбрасы¬
ваться по сторонам, а не хочешь ли вот эдак, маленьким
комочком... да шомполом! да шомполом!..» И вдруг — «не
суйся! Убирайся вон, делать тебе здесь нечего и соваться не в
свое дело незачем!»
Эти мысли ошеломили меня, ибо доказывались целым
рядом самых неопровержимых фактов, почерпнутых из
самых подлинных жизненных явлений деревенской действи¬
тельности. Пораженный той мыслью, что Иван Ермолаевич,
кроме видимых миру слез, бедствий, недоимок, всевозможных
притеснений и других мрачных черт, рисующих его жизнь
как беспрерывное мучение и каторгу, имеет в самой глубине
своего существования нечто такое, что дает ему силу перено¬
сить все эти невзгоды целые тысячелетия, и притом с такою
непреоборимою безмоявностью, которая заставила умирав¬
шего поэта почти в отчаянии воскликнуть: «не внемлет он и не
дает ответа»,— словом, пораженный мыслью о существовании
в жизни Ивана Ермолаевича того, что я не мог иначе
определить, как поэзией труда, я решился самым вниматель¬
ным образом (насколько, конечно, это возможно посторонне¬
му человеку) проникнуться и смыслом этого труда и выраже¬
нием его в обыденных явлениях жизни Ивана Ермолаевича,
словом, решился проследить его жизнь и жизнь всей его семьи
в мельчайших подробностях ежедневного обихода—и вот
тут-то на каждом шагу, буквально каждую минуту, меня
стало преследовать роковое «не суйся!»
Не говоря уж о том, что жизнь Ивана Ермолаевича, что
называется, «полнехонька» впечатлениями до краев, что,
начиная с той минуты, когда он подымется до свету (конечно,
вместе со всеми домашними), и кончая непробудным сном
после целого дня работ и забот, у Ивана Ермолаевича
фактически нет времени слушать мои разглагольствования,
нет даже возможности уделить для них каплю внима¬
ния,—меня с моей разглагольственной позиции сбивала на
каждом шагу, кроме сказанного, внутренняя стройность его
жизни, такая стройность, в которой мне нечего ни прибавить,
ни убавить. Поверхностного, самого легкого наблюдения над
ежедневным обиходом описываемого мною крестьянского
двора достаточно было для того, чтобы воочию убедиться, до
какой степени между мною и Иваном Ермолаевичем велика
311
разница в смысле этой внутренней стройности. В мыслях,
поступках и словах Ивана Ермолаевича нет ни единого,
самого мелкого, который бы не имел основания самого
реального и для Ивана Ермолаевича объяснимого,—тогда как
моя жизнь постоянно, на каждом шагу, переполнена и
мыслями и поступками, не имеющими никакой связи... Спра¬
шивается: зачем, например, мне знать, что испанская короле¬
ва разрешилась от бремени? А я вот знаю, читаю об этом;
зачем мне знать о докторе Таннере, о генерале Сиссэ,
проворовавшемся с госпожой Каула, о том, что новая пьеса
Сарду пойдет не во Французской Комедии, а в театре
Гимназии? и т. д. А я между тем именно этими-то газетными
лохмотьями ежедневно утомляю собственное внимание, и
зачем? чтобы немедленно забыть, чтобы завтра целые полдня
употребить опять же на эти бессвязные, утомительные мысли.
Положим, что, проглотив газету, я найду две-три строки,
интересных для меня в точно той же степени, как бывает
интересно и Ивану Ермолаевичу, но зато сколько я ежедневно
приму в свою душу, вместе с интересом двух-трех строк,
всякого ненужного хлама, вздора... ненужного, бессодержа¬
тельного... В жизни и мысли Ивана Ермолаевича нет ничего
подобного, ни одного самого крошечного пустого места, и если
он поинтересовался как-то раз чудовищем, о котором публи¬
ковали в газетах, то не просто так, как интересуюсь я, читая о
том, что на Васильевском острове в 5-й линии ребенок
вывалился из окна, что императрица Евгения поседела или
что Егарев пригласил новую певицу и т. д., а совершенно с
определенной целью: не написано ли у чудовища на спине
чего-нибудь насчет земли...
Таким образом, при самых первых поверхностных на¬
блюдениях мне стало ясным, что пестрота ежедневного
обихода жизни Ивана Ермолаевича наполняет его существо¬
вание фактически, и наполняет плотно, без прорех, без
пустых мест. Но стройность, обнаружившаяся в глубине этой
пестроты, внутренняя цельность и резонность, из которых эта
ежедневная пестрота жизни слагается и на которой держится,
были для меня чем-то поистине уничтожающим. Широта и
основательность этой стройности выяснялись мне по мере
того, как я положил в основание всей организации крестьян¬
ской жизни, семейной и общественной,— земледельческий
труд, попробовал вникнуть в него подробнее, объяснить себе
его специальные свойства и влияния на неразрывно связанно¬
го с ним человека. При этом, во-первых, я должен был корнем
этих влияний признать природу. С ней человек делает дело,
непосредственно от нее зависит; чему же она его учит?
Она учит его признавать власть, и притом власть бескон¬
трольную, своеобразную, капризно-прихотливую и бездушно¬
жестокую. В самом деле, чего только не выделывает природа
•312
над Иваном Ермолаевичем! По какому-то необъяснимому
злорадству она, например, иссушает его ниву, буквально
облитую пбтом. С беспощадною жестокостью она не день, не
два, а два-три месяца подряд томит его ежеминутно, ежесе¬
кундно мыслью о голоде, о нужде, томит и молчит... Ежеднев¬
но она без всякого милосердия сулит ему дождь, урожай; с
утра собираются тучи, ходят в небе станицами, громоздятся
несметными массами, глыбами, сулят благодать и счастие...
Нужно быть на месте Ивана Ермолаевича, чтобы понять ту
чисто физическую жажду к этой туче, к этой воде, которую
сулит небо, чтобы понять его страстную муку, страстную
внимательность к этому небу, к этой туче... Вот, наконец, она
собралась, вот она тронулась и обложила небо со всех сторон,
она гремит и сверкает, она дышит влагою; Иван Ермолаевич
даже собственным горлом чувствует эту воду и влагу, жаждет,
жаждет—и ничего! Прошла туча! Запылила, помяла иссы¬
хавшую ниву и ушла, бросив три-четыре громадные капли
дождя точно назло, насмех... И все это с безбожнейшим,
несправедливейшим равнодушием... Терпи, Иван Ермола¬
евич! И Иван Ермолаевич умеет терпеть, терпеть, не думая, не
объясняя, терпеть беспрекословно. Он знаком с этим выраже¬
нием на факте, на своей шкуре, знаком до такой степени, что
решительно йет возможности определить этому терпению
более или менее точные пределы.
Но, пришибая таким образом человека, вкореняя в его
сознании идею о необходимости безусловного повиновения,
вкореняя эту идею как нечто неизбежное, неотвратимое, нечто
такое, чего нельзя ни понять, ни объяснить, против чего
немыслимо протестовать,—та же самая природа весьма об¬
стоятельно знакомит Ивана Ермолаевича и с удовольствиями
власти, то есть дает ему возможность и самому (несмотря на
то, что он в рваном тулупе и рваных лаптях) ежеминутно
испытывать те же самые удовольствия своего собственного
могущества, которые знакомы только монарху и никому
другому. Никакой чиновник, расточающий «строжайшие»
предписания и свирепствующий над своими подчиненными,
не понимает удовольствия «властвовать» в той степени, в
которой понимает это Иван Ермолаевич. Самое большее, чего
может достигнуть всякая второстепенная, самая «строжай¬
шая» власть,— это титул «бешеной собаки», который несом¬
ненно ему дадут подчиненные, обыкновенно ненавидящие
такую бешеную собаку, подчиняющиеся ей из-за нужды,
из-за копейки и решительно не дающие другого объяснения
своему подчинению. Да и сам «строжайший» начальник едва
ли в глубине души также не именует себя «собакой», находя в
этом определении и удовольствие, то есть будучи доволен тем,
что вот он, благодаря бога, добился-таки высокого права быть
бешеной собакой, рвать, метать и лаять... Совсем не такие
313
удовольствия власти испытывает Иван Ермолаевич. Не «рав¬
нодушная», а бессердечная природа, балуя беспрекословно
повинующегося ей Ивана Ермолаевича, дает ему в руки
власть не бешеной собаки, а, повторяем, власть монарха,
такого монарха, который повелевает только потому, что он
монарх; он повелевает, не допуская даже мысли о праве
повелевать, да и подданные его также не имеют привычки
размышлять о том, почему именно они оказались подданны¬
ми? Подданные Ивана Ермолаевича не могут задаваться
такими вопросами потому же, почему и он, подданный
природы, не может задаваться ими. Таким образом, и Иван
Ермолаевич и его подданные находятся друг к другу в самых
естественнейших отношениях. «Строжайшему» начальству
необходимо свирепствовать, лаять и кусаться, чтобы знать,
что «меня, мол, боятся» и, слава 6oiy, считают, наконец, за
собаку; Ивану Ермолаевичу ничего этого не надо. Иван
Ермолаевич «просто» знает, что ему нельзя, невозможно не
властвовать, а подданные также знают, что им нет другого
дела, как повиноваться. Спрашивается, что бы могла, напри¬
мер, свинья сделать с своими поросятами, если бы Иван
Ермолаевич не отбирал их у ней и не продавал? Самое
большее, на что она способна в качестве самостоятельного
деятеля, это съесть своих детей, чтобы не далеко шляться за
кормом, чему бывали и бывают примеры. Что бы могла
придумать курица относительно собственных яиц, если бы
Иван Ермолаевич, проникнувшись ложными гуманными те¬
ориями, не стал вытаскивать из кошелки, на которой она
сидит, ее яйца? Не возьмет яиц Иван Ермолаевич, придет
собака «Милорка» и выпьет их; да наконец, если бы во имя
гуманных теорий Иван Ермолаевич и преследовал «Милор-
ку», отгоняя ее от беззащитных кур, что бы было, если бы
последние беспрепятственно выводили своих цыплят? Ничего
больше как то, что цыплята, придя в возраст, немедленно же
принялись бы нести те же яйца, точь-в-точь такие, из каких
они сами появились на свет, и т. д. Понуждает ли Иван
Ермолаевич своих подданных на поприще такого беспрекос¬
ловного повиновения и службы? Нисколько. Он их не бьет,
не пишет им строжайших предписаний, ни кур, ни свиней не
распекает; не употребляет никакого насилия—словом, не
делает ничего, что должна делать самая строжайшая власть.
Он «просто» не может даже не властвовать; не стриги он овцу
каждогодно—ведь она опаршивит и издохнет; стригут ее для
ее же собственной пользы; корова сделается больна, если ее не
доить, и притом для ее же собственной пользы необходимо
доить так, чтобы у нее не оставалось «ни капли» собственно ей
принадлежащего молока; лошадь, освобожденная от хомута,
есть не что иное, как саврас без узды, на которого просто
смотреть противно: жрет, лежит и опять жрет, да кроме того
314
не имеет определенной жизненной цели, а шляясь по свету без
определенных занятий, легко может забрести в болото или
распороть брюхо о старый пень в лесу и издохнуть таким
образом без малейшего смысла. И вот, надседаясь изо всех
сил, кудахчут целый божий день куры и несутся для Ивана
Ермолаевича; для Ивана Ермолаевича целый божий день, всю
жизнь старается свинья, питаясь бог знает чем, влачась в
грязи по горло и не получая ни малейшего поощрения, ни
похвал, ни наград, кроме ударов палкой всякий раз, когда
морда ее приблизится к чему-либо в самом деле питательно¬
му. Для Ивана Ермолаевича целую жизнь, не смыкая челю¬
стей ни на мгновение, жует, жует, жует корова, для него же
она беспрестанно беременна, для него же обрастает шерстью
овца, для него же бьется лошадь—и все это беспрекословно,
буквально без ропота и протеста, даже без тени сомнения или
мысли в законности такого непрестанного подчинения. Точно
так же и Иван Ермолаевич, без малейшей тени сомнения в
своем праве, стрижет овцу, стегает и запрягает лошадь,
выгребает из куриных кошелок яйца, доит и отбирает у
коровы молоко, теленка и т. д. до бесконечности. Спрашивает¬
ся: может ли Иван Ермолаевич, получающий знания непос¬
редственно от природы, иметь хотя малейшую тень сомнения
в неизбежности самой абсолютнейшей, самой прихотливой, а
главное, ничем не объяснимой власти? Он знает это потому,
что прихоти и капризы ее испытал на своей шкуре, в виде
гнета природы; он знает ее из собственного опыта над своими
бескорыстными подданными. Почему его гнетет природа,
почему она его мучает, разоряет, почему она ему благодетель¬
ствует или почему он должен обирать у кур яйца, а куры
должны их нести—все это неизвестно, все это тайна; но что
это так, что без этого нельзя, в этом может ли быть хоть
малейшее сомнение?
Из всего этого видно, что «повинуйся» и «повелевай» до
такой степени прочно вбиты природою в сознание Ивана
Ермолаевича, что их оттуда не вытащить никакими домкра¬
тами. Непосредственная, постоянная связь Ивана Ермолаеви¬
ча с природой, ют которой он единственно почерпает все свои
сведения, взгляды, вкореняя в основание всего жизненного
обихода Ивана Ермолаевича эти два положения, то есть
повинуйся и повелевай (пользуйся), до такой степени, как
увидим ниже, последовательно продолжается и в его семейно¬
общинной жизни, что пошатнуть что бы то ни было во всей
этой стройной организации решительно нет ни возможности,
ни смысла. Но и кроме этого, если читатель признает только
то, что прочность вышеупомянутых двух принципов непре¬
менно исходит из источника, не подлежащего сомнению и
критике, то есть из источника не выдуманного, а действитель¬
но реального, то тогда он должен согласиться, что всякие
315
попытки человека, имеющего о тех же вещах понятия
книжные, бумажные и т. д., должны непременно оказаться
бесплодными. В ответ на все такие книжные разглагольствия
Иван Ермолаевич может ответить только одно: «без этого
нельзя», но это «только» имеет за себя вековечность и
прочность самой природы. Но этим кротким ответом колеба-
телю основ Иван Ермолаевич может ограничиться единствен¬
но только по своей доброте; ежели же он человек не с
слишком мягким сердцем, то ответ его колебателю той или
другой из основ должен непременно выразиться в предостав¬
лении этого самого колебателя к начальству, не как злодея, а
просто как сумасшедшего пу стомы ела, который болтает зря
невесть что и своими пустомысленными разговорами может
вредить в таких делах, в которых не смыслит ни уха, ни рыла,
полагая, что в делах этих можно что-нибудь изменить, тогда
как Ивану Ермолаевичу доподлинно известно противное, что
ничего тут изменить невозможно и что вообще «без этого
нельзя».
Чтобы яснее видеть, с какой строгостью и последователь¬
ностью и вместе с какой безграничной покорностью Иван
Ермолаевич приводит вышеупомянутые два (невыдуманных,
повторяем) принципа в своей жизни и в своих семейных и
общественных отношениях, обратимся к обиходу его домаш¬
ней жизни. И здесь все основано и все держится на таком
резонном, добровольно-неизбежном подчинении, что колеба-
тель основ оказывается совершенно ненужным с своими
гуманными разглагольствованиями. Курица, овца, свинья,
корова и т. д. добровольно и беспрекословно несут свои дары в
руки Ивана Ермолаевича; с своей стороны и Иван Ермола¬
евич добровольно встает в два часа ночи, чтобы замесить
свиньям, дать корму курам и т. д., ибо если бы Иван
Ермолаевич поверил разговорам колебателя основ о том, что
жизнь Ивана Ермолаевича—каторга, что он встает до свету,
когда другие спят на мягкой перине и ухом не ведут о
трудностях жизни Ивана Ермолаевича, и, согласно этому,
задумал бы освободить себя от необходимости вставать до
свету, то в результате получилось бы, что куры бы перестали
нести яйца, коровы перестали давать молоко, и все передохли
бы, оставив Ивана Ермолаевича без всякой пользы. «Нельзя
без этого»,—говорит Иван Ермолаевич, соглашаясь однако,
что вставать в два часа ночи точно трудно, и колебатель основ
должен согласиться с простыми, но вескими словами Ивана
Ермолаевича. Такое же веское и основательное «нельзя»
будет ответом на все протесты и против других, иногда в
высшей степени подавляющих форм подчинения, которыми
проникнута вся организация земледельческой (порядочной)
крестьянской семьи. Возможно ли такой семье обойтись без
власти, без большака? Мы видим, что «большак» есть именно
316
власть над семьей, двором, домом, так как иногда, например,
за смертию главы семейства и за недостатком способных
людей между оставшимися после покойного членами семьи,
большака выбирает мир из посторонних людей; наконец мы
знаем, что не всегда старший в семье бывает и большаком:
иногда, с согласия мира, большаком ставится младший, но
талантливейший, способнейший. Уж из этого видно, что глава
в доме, власть домашняя, нужна: этого требует опять же
сложность земледельческого труда (составляющего основа¬
ние хозяйства) и зависимость этого труда от велений и
указаний природы. Основываясь на этом, власть большака,
при самом внимательном рассмотрении, совершенно неиз¬
бежна и опять-таки ни в одном самом ничтожном проявлении
не выдумана. Его нельзя не слушаться, потому что, приказы¬
вая, он сам повинуется природе, а не выдумывает приказаний
с ветру. Надо идти и брать косу, надо идти доить, надо везти
навоз—все, что ни требует он, все только потому, что надо; он
знает, кого на какую работу поставить, он знает силы
семейных работников, он знает их нужды, знает — сколько
надо семье хлеба, сколько корму скотине, словом, он блюдет
не собственный интерес, а интерес всех. Его нельзя не
слушаться, ибо у него есть общий план, основанный на
знакомстве и с силами и с средствами семьи; он меньше
работает физически, но больше думает, у него больше заботы,
чем У каждого члена семьи отдельно. В то время, когда Иван
пашет, Матрена доит коров, словом, в то время, когда всякий
делает свое дело, большак думает о том, сколько на семью
надо полушубков, сапог, рубах, сколько есть в семье денег;
едет рядиться на работу или просит у мира прибавки или
убавки земли. Все его заботы, распоряжения, хлопоты кло¬
нятся к общему благу семьи, и на этом основании все, даже,
по-видимому, бесчеловечные распоряжения большака, при
внимательном исследовании, оказываются вполне основа¬
тельными, а главное, сделанными прямо с согласия этих же
самых жертв (на мой взгляд) бесчеловечия. Начитавшись
разных чувствительных романов и набивши голову разными
эмансипациями, я вот, например, «возмущаюсь» (слово взято
также из романов) тем, что брат-большак не выдает свою
сестру Паланъку замуж. Семь лет кряду за нее сватаются
отличнейшие женихи, бравые парни, а брат все отказыва¬
ет.— «Отчего ты, Пелагея, не выходишь замуж? Ведь уж
пора!..» — спрашиваю я аккуратно в год раз и через год,
приезжая в деревню. И всякий раз она отвечает мне: «Мне уж
давно бы замуж-то надо, да братец не отдает!»—«Да какое
же имеет кто бы то ни был право насильно не отдавать тебя
замуж? Разве им.еет человек право держать другого человека
в кабале?» — вопию я, и читатель может представить себе, что
я на эту тему могу вопиять сколько угодно, особливо если я
317
прибавлю, что на вопрос мой: «Нравились ли тебе женихи-
то?» Пелагея отвечает: «У меня хорошие были женихи...» и
вздыхает. Но по ближайшем рассмотрении этого дела тиран¬
ства в нем не оказывается ровно никакого. «Никак нельзя
было отдать,— объясняет брат Паланьки, якобы тиран.—В
прошлом году падеж был, разорились на скотину, не с чем
было отдавать, в нонешнем двух лошадей прикупили, опять
без денег. Лошадей прикупили потому, что землю арендовали
у помещика соседнего, пять десятин, а землю арендовали
потому, что своей мало, не хватает хлеба. Вот оно и выходит,
что Паланьке погодить надоть... А что говорить, женихи
набиваются хорошие, да и пора — а нельзя! Отдай я ее — без
лошадей останусь; без лошадей останусь—хлеба не будет;
хлеба не будет—покупать его надо, занимать деньги, платить
рост—откуда взять? запутаюсь сегодня, завтра еще хуже
будет, а через год — глядишь, и весь в кабале. Конечно, что... а
надо погодить...» Таким образом, никакого тиранства не
оказывается. «Нельзя» и «надо погодить» понимает вполне и
сама Паланька. — «Ну, Палагея,— говорит ей жених, за кото¬
рого ее не отдают,— видно, друг мой, надо нам с тобой
прощаться...» — «Прощай, Михайло!» — «Так-то, друг мой ми¬
лый! Видно, мне придется Афросинью взять, ничего не
поделаешь... За Афросиньей отец сулится двести рублей, тут
можно взяться хозяйствовать, есть с чего начал положить...
А тебя мне взять пустую — не приходится!» — «Нетто не
знаю...» — «С пустыми руками, сама знаешь, какое хозяй¬
ство— горе одно!» — «Вот лошадей-то купили, истрати¬
лись...»— «Знаю, что купили...» Остается вздохнуть и поко¬
риться... чему? Идеалам и требованиям, вытекающим из
земледельческого труда... На основании этих же земледельче¬
ских идеалов и младшего брата большака, Лешку, женили на
уроде и на дуре, и опять-таки не из жестокости это сделано, а
на самом точном основании идеалов. Сам Лешка объясняет
это дело довольно резонно: «В ту пору пожар был, погорели,
пришлось строиться, работы много, а народу со всем упра¬
виться не хватает. Вот в тот год меня и женили... Мне было,
признаться, другая ндравилась, и из себя хороша, даже
красива... Да бродишь, как вышло: бабушка у нас карактерная,
и жена старшего брата карактерна, а жена середнего — боль¬
ная. Старшего брата жена — покорится бабке, над середней
командует, а моя бы, ежели бы, к примеру, я женился,—не
покорилась бы ни середней, ни старшей, только что бабке бы,
пожалуй што, покорилась бы, потому она хушь и хороша
собой, а тоже карактерная... Вот оно и не подходило к
ладу-то... Уж моя бы беспременно со старшей пререкалась, а
старшая тоже спуску не даст... Больная-то середняя тоже бы
на мою-то стала покрикивать, все же старше моей-то, вот и
вышло бы у нас расстройство. «Иди туда-то!» — «Иди
318
ты!» — «Я большуха». — «Я сама не маленькая». Воги пошло
бы этак-то... Думали мы, думали, присогласились так, чтоб
взять Матрену. Она хоть и рябая и в уме не очень чтоб, а уж
характеру—нет; ей и больная прикажи—делает; и старшая
скажет — и ее не ослухается, а бабку боится пуще огня.
Конечно, что лицом она действительно что... ну в работе
худого сказать никак нельзя!Таким образом, если Лешка и
принес себя в жертву, то не сознательно ли он поступил при
Этом и не имел ли он в виду единственно только желание не
Нарушить гармонии в земледельческом труде, а также не
действовал ли он при этом так, как ему повелевают исключи¬
тельно этому труду свойственные качества? В самом деле,
введи он в семью не урода, не дуру и не рабу, а характерную и
красивую жену, было бы полнейшее нарушение гармонии
коллективных сил семьи, направленных к одной определен¬
ной и неизбежной цели. Жалея Лешку, я, однако ж, не могу не
видеть, что, женясь на дуре и уроде, он поступал вполне
резонно и основательно.
Построенное на таком прочном, а главное, невыдуманном
основании, как веления самой природы, миросозерцание
Ивана Ермолаевича, создавшее на основании этих велений
стройную систему семейных отношений, последовательно, без
выдумок и хитросплетений, проводит их в отношениях обще¬
ственных. На основании сельскохозяйственных идеалов дере¬
венский человек ценится во всех своих общественных и
частных отношениях; на них построены отношения юридиче¬
ские, а опытом, вытекающим из них, объясняются и оправды¬
ваются и высшие государственные порядки. Требованиями,
основанными только на условиях земледельческого труда и
земледельческих идеалов, объясняются и общинные земель¬
ные отношения: бессильный, не могущий выполнить свою
земледельческую задачу по недостатку нужных для этого сил,
уступает землю (на что она ему?) тому, кто сильнее, энергич¬
нее, кто в силах осуществить эту задачу в более широких
размерах. Так как количество сил постоянно меняется, так
как у бессильного сегодня—сила может прибавиться завтра
(подрос сын или жеребенок стал лошадью), а у другого может
убавиться (отдали, наконец, Паланьку, издохла корова и т. д.),
то «передвижка»—как иногда крестьяне йменуют пере¬
дел—должна быть явлением неизбежным и справедливым.
Эти же сельскохозяйственные идеалы — и в юридических
отношениях: имущество принадлежит тому, чьим творче¬
ством оно создано... Его получает сын, а не отец, потому что
отец пьянствовал, а сын работал; его получает жена, а не муж,
потому что муж олух царя небесного и лентяй и т. д.
Объяснения высшего государственного порядка также без
всякого затруднения получаются из опыта, приобретаемого
крестьянином в области только сельскохозяйственного труда
319
и идеалов. На основании этого опыта можно объяснить
высшую власть: «нельзя без большака, это хоть и нашего
брата взять». Из этого же опыта наглядно объясняется и
существование налогов: «нельзя не платить, царю тоже
деньги нужны... это хоть бы и нашего брата взять: пастуха
нанять, и то надо платить, а царь дает землю... Курица, и та
яйца не снесет, ежели ей корму не дать, а царь за всем
глядит...» Началась война с славянами, с афганцами — опять
хоть дело и трудное, но не несогласное с миросозерцанием
Ивана Ермолаевича. «Славян нельзя не отбить, потому свой
брат... Вот, когда осиновцы сгорели, тоже мы ведь помогали,
потому с нами что приключится—и осиновцы помогут...»
Афганцев бьют — потому беспокоят... «Это хоть бы и у нашего
брата доведись... Станут к тебе суседние ребята в огород
лазить, капусту воровать — хочешь не хочешь, а должон
взять палку, выгнать оттудова...» Словом, с точки зрения
Ивана Ермолаевича, как и вообще «хорошего» земледельца-
крестьянина, кажущееся мне влачение по браздам, бесплод¬
ное, тяжкое существование — оказывается явлением вполне
объяснимым, а главное, вовсе не влачением, а существовани¬
ем, основанным на известных, притом непоколебимых зако¬
нах, существованием, в котором осмыслен каждый шаг,
каждый поступок, определена каждая вещь, определен и
вполне объясним каждый поступок. Войдя в этот мир и вполне
проникнувшись сознанием законности и непреложности всего
существующего в нем, посторонний деревне, хотя бы и
озабоченный ею человек должен невольно оставить свою
фанаберию, и если он не сумеет думать так, как думает Иван
Ермолаевич, и притом не убедится так же, как убежден Иван
Ермолаевич, что иначе думать, при таких-то и таких-то
условиях, невозможно, то решительно должен оставить втуне
все свои теории, выработанные на почве совершенно иной.
Тронувшись, например, судьбой Паланьки и Алешки, поло¬
жим, что я начну разговор о деспотизме,—но Паланьки и
Алешки сами докажут мне, что вовсе не нуждаются в моем
заступничестве потому-то и потому-то и что иначе нельзя.
Я начну придираться к нечистоте двора, на котором гниет
масса навозу, а Иван Ермолаевич опять мне докажет, что
нельзя без этого, что навоз первое дело, что вывозить его надо
вовремя, и он знает, когда это надо сделать; словом, выйдет
так, что навоз должен быть в том самом виде и на том самом
месте, в каком виде и в каком месте он находится. Я начну
колебать его суеверие и в этих видах представлю в юмористи¬
ческом тоне, как поп собирает пироги и т. д. Но окажется, что
юмористических черт в этом отношении у Ивана Ермолаевича
накоплено гораздо более, чем у меня, а принципа, олицетворя¬
емого им, я ничуть не поколеблю, потому что поп нужен Ивану
Ермолаевичу. У Ивана Ермолаевича есть грехи, которые ему
не может отпустить ни староста, ни кабатчик, ни даже
320
губернатор, а отпускает только поп. Господь дал ему урожай, в
благодарность за это Иван Ермолаевич ставит свечку и делает
это только при посредстве попа, так как не в почтовой же
конторе ему ее ставить и не в волостном правлении. Везде своя
часть. «Он хоть и не дюже человек хороший и зашибает,— го¬
ворит Иван Ермолаевич о попе,— а нельзя... Вот и почтмей¬
стер на станции тоже пьянствует—а через кого отправишь
письмо?» Стало быть, все стоит на своих местах, и Иван
Ермолаевич вовсе не «влачится по браздам», а живет, во-
первых, полною, а во-вторых, осмысленною жизнью. В
условиях земледельческого труда почерпает он философские
взгляды; в условиях этого труда работает его мысль, творче¬
ство; в этом же труде обретает он освежающие душу поэтиче¬
ские впечатления; на основаниях этого труда строит свою
семью, строит свои общественные, частные отношения, и из
условий всего этого составляется взгляд на общую государ¬
ственную жизнь.
Проникнувшись непреложностью и последовательностью
взглядов, исповедуемых Иваном Ермолаевичем, я почувство¬
вал, что они совершенно устраняют меня с поверхности
земного шара... Все мои книжки, в которых об одном и том же
вопросе высказываются сотни разных взглядов, все эти
газетные лохмотья, всякие гуманства, воспитанные досужей
беллетристикой, все это, как пыль, поднимаемая сильными
порывами ветра, было взбудоражено естественною «прав¬
дою», дышащею от Ивана Ермолаевича... Не имея под ногами
никакой почвы, кроме книжного гуманства, будучи расколот
надвое этим гуманством мыслей и дармоедством поступков, я,
как перо, был поднят на воздух дыханием правды Ивана
Ермолаевича и неотразимо почувствовал, как и я и все эти
книжки, газеты, романы, перья, корректуры, даже теленок, не
желающий делать того, чего желает Иван Ермолаевич,-—все
мы беспорядочной, безобразной массой со свистом и шумом
летим в бездонную пропасть...
V. СМЯГЧАЮЩИЕ ВИНУ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
Поражение было до такой степени чувствительно, что
некоторое время я положительно не мог опомниться; но
мало-помалу сознание стало возвращаться ко мне, и, не
желая быть погребенным заживо, я невольно стал выказы¬
вать кое-какие попытки к борьбе за свое существование и в
этих видах остановился на вопросе о том, что неужели, мол, в
самом деле народу так-таки ровно ничего и не нужно, кроме
«земельки», которой у него мало, и неужели все то, что
известно под именем «движения в народ», есть только глу¬
пость и только преступление? Не настало ли, напротив, время
21. Г. И. Успенский
321
из тайны и подполья вывести это дело на ясный, божий свет,
не пора ли определить всю серьезность, а главное обязатель¬
ность этого дела для всякого русского совестливого и грамот¬
ного человека? Ведь крепостное право кончилось, а стало
быть, кончилось для громадного большинства русских людей,
не принадлежащих к простому народу, право праздного,
бездельного существования. Не пора ли ввиду этого в такой
степени прямо и серьезно поставить вопрос о народном деле,
чтобы оно перестало казаться геройским подвигом, или
самопожертвованием, или, наконец, делом, достойным только
пропащего человека. Наши города и столицы переполнены
народом образованным и грамотным, для которого, однако,
карьера волостного писаря или сельского учителя представ¬
ляется почти таким же ужасным исходом жизненного попри¬
ща, как и карьера кабачного сидельца. Охотников до
«центров» и благ, расточаемых ими, хотя далеко на всех
не хватающих, слишком много воспитано на русской земле;
для деревни же остаются одни кабатчики и люди, которые
«отчаялись» в своих карьерах. Но для того, чтобы скромная
работа в деревне не казалась ни адом, ни каким-то необыкно¬
венным героическим поступком, а простою и серьезнейшею
обязанностью всякого человека, существующего несомненно
на народные деньги, для этого, повторяем, дело народное
должно быть выяснено во всей своей обширности, во всем
своем патриотическом значении, во всей своей многосложно¬
сти. Только это выяснение дела и даст устойчивые, захваты¬
вающие душу идеалы, прольет иной свет на некоторые
приемы народного дела, считающиеся ныне злом, и очистит
это дело от осложнений, нимало его не касающихся.
Главнейшею причиною того, что народное дело непремен¬
но должно быть выяснено в самой строгой беспристрастности
и, если угодно, бесстрашии, служит чрезвычайно важное
обстоятельство, замеченное решительно всеми, кто только
мало-мальски знает народ, что стройность сельскохозяй¬
ственных земледельческих идеалов беспощадно разрушается
так называемой цивилизацией. До освобождения крестьян
наш народ не имел с этой язвой никакого дела; он стоял к ней
спиной, устремляя взор единственно на помещичий амбар,
для пополнения которого изощрял свою природную при¬
способительную способность. Теперь же, когда он, обернув¬
шись к амбару спиной, стал к цивилизации лицом, дело его,
его миросозерцание, общественные и частные отношения—
все это очутилось в большой опасности. Ибо цивилизация эта,
как кажется, имеет единственной целью стереть с лица земли
все вышеупомянутые земледельческие идеалы. Ведь вот
стерла же она с лица земли русскую бойкую, «необгонимую»
тройку, тройку, в которой Гоголь олицетворял всю Россию,
всю ее будущность, тройку, воспевавшуюся поэтами,
322
олицетворявшую в себе и русскую душу («то разгулье удалое,
то сердечная тоска») и русскую природу; все, начиная с этой
природы, вьюги, зимы, сугробов, продолжая бубенчиками,
колокольчиками и кончая ямщиком с его «буйными крика¬
ми»,—все здесь чисто русское, самобытное, поэтическое...
Каким бы буйным смехом ответил этот удалец-ямщик лет
двадцать пять тому назад, если бы ему сказали, что будет
время, когда исчезнут эти чудные кони в наборной сбруе, эти
бубенчики с малиновым звоном, исчезнет этот ямщик со всем
его репертуаром криков, уханий, песен и удальства и что
вместо всего этого будет ходить по земле какой-то коробок
вроде стряпущей печки и без лошадей и будет из него валить
дым и свист... А коробок пришел, ходит, обогнал необгони-
мую. Необгонимая позвякивает своими малиновыми бубенца¬
ми на весьма ограниченном пространстве — Конюшен¬
ная — Ливадия — Нарвская застава — Конюшенная — только
и ходу для необгонимой!.. Что же будет, ежели паче чаяния
эта ядовитая цивилизация вломится в наши Палестины хотя
бы в виде парового плуга? Ведь уж он выдуман, проклятый,
ведь уж какой-нибудь практический немец, в расчете на то,
что Россия страна земледельческая, наверное выдумывает
такие в этом плуге усовершенствования, благодаря которым
цена ему будет весьма доступная для небогатых земледельцев.
Ведь, кроме того, немец может устроить и рассрочку и разные
снисхождения — словом, придумает и так или сяк водворит
этот плод цивилизации в наших палестинах, и что тогда может
произойти, поистине вымолвить будет страшно. Все, начиная
с самых, по-видимому, священнейших основ, должно если не
рухнуть, то значительно пошатнуться и во всяком случае
положить начало разрушению... Так как плуг вздирает землю
и в дождь и в грязь, то количество восковых свечей должно
несомненно убавиться. Кроме того, в значении власти боль¬
шака получится значительный пробел, а следовательно, и
сомнение в необходимости подчинения его указаниям, да и
указаний-то этих убавится сразу более чем наполовину;
громадная брешь образуется и в мирских делах, ибо плуг,
вздирая «по ряду» всю мирскую землю, уничтожает все эти
ко л ушки, и значки, и границы... Масса серьезнейших
мирских дел оказывается ненужными. Паланъка явно не
пожелает долее подчиняться требованиям разрушенных иде¬
алов и освободится вместе с освобожденными плугом лошадь¬
ми. Произойдет опустошение во всех сферах сельскохозяй¬
ственных порядков и идеалов, а на место разрушенного
ничего не поставится нового и созидающего. И батюшка
начнет произносить грозные проповеди о развращении
нравов.
Да что плуг! Плуг—это покуда праздная фантазия, но
беды цивилизации несут к нам такие, по-видимому, ничтож-
323
ные вещи, которые в сравнении с плугом то же, что папироска
с Александровской колонной. Какая-нибудь керосиновая
лампа или самый скверный линючий «ситчик» — и те, несмот¬
ря на свою явную ничтожность, тем не менее наносят
неисцелимый вред порядкам и идеалам, основанным и выте¬
кающим из условий земледельческого труда. Керосиновая
лампа уничтожает лучину, выкуривает вон из избы всю
поэтическую сторону лучинушки, удлиняет вечер и, следова¬
тельно, прибавляет несколько праздных часов, которые и
употребляются на перекоры между бабами, главной причиной
раздела и упадка хозяйства. А «ситчик» по десяти копеек
аршин!—уж на что, кажется, дрянь, и притом самая линючая,
а от появления его баба разогнула спину, бывало согнутую над
станком; но, разогнув ей спину и дав, таким образом, массу
праздного времени, времени, еще недавно поглощенного
ужасным трудом, он тем самым дал волю ее наблюдательно¬
сти, развязал язык и усилил семейные несогласия. А чай?
сахар? табак? сигары? папиросы? пиджаки? Разве все это
благоприятствует сохранению типа «настоящего» крестья¬
нина?..
Влияние цивилизации отражается на простодушном посе¬
лянине решительно при самом ничтожнейшем прикоснове¬
нии. Буквально «прикосновение», одно только легкое каса¬
ние—и тысячелетние идеальные постройки превращаются в
щепки. Вот перед вами трудолюбивый, деликатный, умный,
целомудренный крестьянин; но поездил он две зимы легко¬
вым извозчиком — и уж развратился! Скажите, пожалуйста,
какая же тут может быть цивилизация—ездить зимой в
морозы на облучке и сидя спать в трактирах, опустив голову
на стол? А между тем развращается. В две зимы человек
«насобачивается» так, что уж делается чужим в родном своем
семействе. Гордость рождается у него, фанаберия и насмеш¬
ка; приучается прятать деньги от матери, от большака и
непременно задумывает делиться. И это в лучшем случае, а то
просто делается мерзавцем: иной придет из Петербурга без
копейки, хоть и «при часах», ничего не делает, не работает, а
свою же родную мать посылает ходить по миру и ждет ее,
поглядывая на свои часы...
Наконец, кто не знает, как быстро меняется, и меняется к
худшему, самый «тип» деревенского человека, даже в таких
отдаленнейших от цивилизации учреждениях, как, например,
кабак? Стоит «крестьянину» посидеть года два в кабаке, и
притом с своими же, такими же крестьянами—как из поря¬
дочного человека он превращается в нечто решительно
непривлекательное: все меняется в нем. Начиная с вычурно¬
сти выговора, с этих масляных волос, с этого бритого затылка,
до приемов и ухваток, растопыренных пальцев, походки
и т. д., все в нем омерзительно и гнусно; но всего гнуснее —
324
миросозерцание. Из мирского человека он превращается в
мирского обиралу, из жалостливого к бедным—в хладнок¬
ровного до жестокости: ему ничего не стоит спаивать челове¬
ка, зная, что он этим разоряет, «голодит» целую семью; ему
ничего не стоит выбросить на мороз этого спившегося с кругу
человека, после того как у него не останется ни гроша. Даже
убить человека ему ничего не стоит из-за денег. Замечательно
при этом, особенно в деревенском кабатчике, то обстоятель¬
ство, что он имеет дело исключительно почти с своим братом,
деревенским человеком, односельчанином, и притом постоян¬
но присутствует при самых откровенных (после стаканчика)
разговорах о «нужде», о горе, которое большею частью и
потребляет вино,—и ничего, кроме жестокости, бесчеловечия,
эта обстановка в нем не воспитывает. Но, положим, кабак
вообще плохая школа нравственности; всего ужаснее то, что
почти такие же результаты достигаются совершенно иным,
вполне противоположным путем...
Из всего сказанного, да и кроме сказанного, из множества
ежедневных примеров очевидно следует, что для сохранения
русского земледельческого типа, русских земледельческих
порядков и стройности, основанной на условиях земледельче¬
ского труда, всех народных частных и общественных отноше¬
ний необходимо всячески противодействовать разрушающим
эту стройность влияниям; для этого необходимо уничтожить
все, что носит мало-мальски чуждый земледельческому по¬
рядку признак: керосиновые лампы, фабрики, выделыва¬
ющие ситец, железные дороги, телеграфы, кабаки, извозчи¬
ков и кабатчиков, даже книги, табак, сигары, папиросы,
пиджаки и т. д. и т. д. Все это необходимо смести с лица земли
для того, чтобы Иван Ермолаевич, воспитавшийся в условиях
земледельческого труда, на них построивший все свои взгля¬
ды, все отношения, на них основавший целый, особый от
всякой цивилизации, своеобразный «крестьянский» мир, мог
свободно и беспрепятственно развивать эти своеобразные
начала...
Но если бы такое требование было в самом деле предъяв¬
лено, то едва ли бы нашелся в настоящее время хотя один
человек, который бы определил его иначе, как крайним
легкомыслием. Да и сам Иван Ермолаевич, уж на что
подлинный крестьянин, а не беспокойтесь, не променяет
керосиновой лампы на лучину и не посадит свою жену за
«прясло», когда есть деньги, чтобы купить ситчику. И выхо¬
дит поэтому для всякого что-нибудь думающего о народе
человека задача, поистине неразрешимая: цивилизация идет,
а ты, наблюдатель русской жизни, мало того, что не можешь
остановить этого шествия, но еще, как уверяют тебя и как
доказывает сам Иван Ермолаевич, не должен, не имеешь ни
права, ни резона соваться, ввиду того что идеалы земледель¬
ческие прекрасны и совершенны. Итак—остановить шествие
325
не можешь, а соваться не должен! Между тем сам Иван
Ермолаевич, безропотно покоряясь напору чуждых ему вли¬
яний и в то же время упорно стремясь осуществить свои
земледельческие идеалы в том самом виде, в каком они были
выработаны при отсутствии давления нового времени, чув¬
ствует себя весьма нехорошо и вырабатывает,—конечно,
будучи в этом вполне невиновен,— взгляды на окружающее
вполне непривлекательные.
VI. К ЧЕМУ ПРИШЕЛ ИВАН ЕРМОЛАЕВИЧ
Он ропщет...
Он ропщет не на цивилизацию, не на ее гибельное
влияние, он ропщет не на порядки, уважение к которым
вкоренено в нем, как мы видели в начале этого отрывка,
слишком основательно, а ропщет он на народ, на своих
односельчан-сообгцников. Народ, видите ли, стал не тот,
испортился и избаловался.
— Да неужели,— спрашиваю я Ивана Ермолаевича,— при
крепостном праве было лучше?
— Храни бог от этого,— отвечает Иван Ермолаевич,— ка¬
жется, как только живы остались, удивления достойно... Чего
уж в ту пору хорошего? а что ровней было — это действитель¬
но правда. В ту пору, надо так сказать, всем худо было, всем
ровно, а нониче стало таким манером: ты хочешь, чтобы было
хорошо, а соседи норовят тебе сделать худо.
— Да зачем же это надо?
— Да вот, стало быть, надо же зачем-нибудь. Тебе
хорошо, а мне худо, так пускай же и тебе будет также худо.
Поровнять... Посудите сами, я вам расскажу. Лядины у нас
делятся на участки под вырубку; всякий рубит в своем
участке. Вот я вырубил свой участок, пни выкорчевал,
вычистил, стала у меня пашня. Как только у меня пашни
прибавилось — переделять. У тебя, мол, больше выходит
земли, чем у другого с теми же душами. Мирской земли
прибавилось — переделять!
— Но ведь всякий может расчистить свою лядину?
— Только не всякий хочет. Вот в чем дело-то... Один
ослабел, другой обнищал, а третий ленив; есть ленивые, это
верно... Я встану до свету, бьюсь до поту, у меня хлеба
больше,— отымут, будьте покойны! И по многу ли достанется-
то? Как есть вот по ремешочку, по тоненькой тесемке... Таким
манером два раза у меня землю-то отобрали, и все по закону;
земли прибавилось: «не одному же тебе, надо всем приба¬
вить...» То есть никак не подымешься. Хочу выписаться из
общества; тут один мне мужичок сказывал, что будто можно,
только не знаю как, много ли денег платить?
326
— А много ль у вас таких людей, которые подняться не
дают?
— А где же их нет? Богачи не дают, и беднота не дает.
— Отчего же это беднота-то у вас?
— Оттого, что набаловался народ... Все норовят отстать,
отделиться от больших семей; от семьи-то отойдет, а сил
справиться нет, вот он и начинает вертеться, как бес перед
заутреней. В работники пойдет, норовит как чтобы хуже. Это
чтобы по совести делать—этого не ждите!.. Как чуть отвер¬
нулся, он и сел отдыхать, папироску закурил.
Да не подумает читатель, что слова Ивана Ермолаевича
приводятся для восхваления крепостных времен; но самая
возможность подобных речей в устах крестьянина уже знаме¬
нательна, ибо в них косвенным образом выражается мерило
его современного положения...
Необходимо упомянуть, что Иван Ермолаевич должен
нанимать работника и работницу, так как его семейных сил
недостаточно для успешного удовлетворения земледельческо¬
му идеалу. Брат у него молод, шестнадцати лет, старшему
сыну одиннадцать лет, а у жены еще на руках двое ребят.
Платит он за две души, работник и работница для него
необходимы, и на неудовлетворительность их нравственных
качеств Иван Ермолаевич, будучи работником сам лично,
жалуется даже гораздо более, чем любой крупный землевла¬
делец. У него существует для работника определенный идеал;
вот, например, говорит он, Лукьян—это работник. Действи¬
тельно, Лукьян человек особенный. Работу он считает делом
богоугодным. Бог труды любит, говорит он, и верит в это
твердо, а в видах этого ворочает пни, бревна, камни—словом,
надседается над самыми тяжеловесными предметами не толь¬
ко без ожесточения, а, напротив, с полной верою, что все это
богу приятно. «Он любит!»—говорит Лукьян, красный как
рак, весь в поту, с страшными усилиями вытаскивая из речки
пень по указанию Ивана Ермолаевича; он весь мокрый,
кряхтит и охает, но бог видит эти старания и одобряет
Лукьяна. Пень захрюкал, зачавкал, вылезая из тины речного
дна, и Лукьян твердо знает, что это у бога зачлось, что ко всем
его трудам прибавился новый нумер... Лукьян, кроме того,
холост; он дожил до старости лет под каким-то странным
страхом брака; в деревне у него изба и огород; он не платит
никаких налогов. Весной он вскопает гряды, посеет и посадит
разные овощи: хрен, морковь, капусту, картофель. И уходит;
дом он запирает наглухо, а огород поручает вдове-солдатке; с
весны до глубокой осени он в работе: косит, пилит. Осенью,
после Покрова, накопив немного денег, возвращается домой; в
огороде всё выросло и поспело, и всю зиму Лукьян не знает
нужды, а когда придет, наконец, старость, когда устанут и
руки и ноги,—вот тогда Лукьян намерен вступить в брак.
327
«Никакой свадьбы,—говорит он,—не будет, а просто возьму
за руку ту самую солдатку-вдову, которая ходит за огородом,
да и пойдем вдвоем к попу, деньги отдадим. Пускай под
старость мне поможет, а помру — пусть владеет, что останется
от меня».
Такого человека, по мнению Ивана Ермолаевича, еще
можно бывает назвать работником вполне, но идеальный
работник не такой; идеальный работник тот, кто не корысту¬
ется, готов работать «с кусу», никаких цен, ни условий не
ставит, говорит «только корми» или самое большое — «что
положишь, то и ладно»; идеальный работник тот, который
увлекается общим течением работ в той семье, куда он входит,
который забывает, что работает на чужих людей, который
сливается с этими чужими людьми, с их интересами, который
тысячу дел сделает «играючи»,—вот это работник идеальный;
но, по уверению Ивана Ермолаевича, таких идеалов по
нонешнему времени нет, и куда они девались—никому неиз¬
вестно. Напротив, в настоящее время работник не только не
увлекается трудом, не только не видит в этом труде никакой
игры, но, напротив, не хочет делать дела, несмотря на то, что
условий ставит множество, критикует, сплетничает, разгла¬
гольствует, обманывает и в конце концов опять-таки ничего
не делает. Над таким человеком нужно стоять, не отходя ни
на шаг, понукать, воли не давать; словом, такой человек
ожесточает простодушного Ивана Ермолаевича. Поглядите
вот на этого нынешнего работника. Идет наниматься, и не
успел он и Иван Ермолаевич сказать двух слов, как следом
является жена нанимающегося.
— Не давай ты ему, подлецу, денег!— начинает она.— Сде¬
лай милость, не давай! Знаю я его, очень хорошо знаю.
— Что пасть-то разинула, кобыла сумасшедшая? Чать не
все пропивал, чать работал! кто вас, чертей, сорок-то" лет
кормил, ты, что ль? Кто сыновей вырастил и женил? Орало
дурацкое! Не давай денег! Вам же, чертям, достанутся.
— Ни-и-и-ни грошика, ни полушечки не давай, и не
слухай ты его ни в едином слове; а наймется — вот как, уж вот
как гляди, глаз не спускай, а то заснет! Перед богом, как
отвернулся — спит! Я всю жизнь с ним мучилась, я знаю, у
меня хребет-то хорошо знает, каков человек он есть...
Начинается божба, клятвы, упрашивания, дележка за¬
датка: часть работнику, часть бабе. А работы нет настоящей!
Все надо сказать, напомнить. Не скажешь, не напом¬
нишь— сидит; пойдет нехотя, смотреть тошно, словом, каж¬
дый шаг делает только из-под палки. В интересы семейства не
только не входит, но, напротив, под все подкапывается, в
каждом слове слышен упрек: «что-то снетки-то бытто мель-
коньки!»—непременно заметит, и непременно насплетничает
насчет снетков и в лавочке, и в кабаке, и у первых хороших
328
знакомых Ивана Ермолаевича. Насплетничает, прибавит,
присочинит и уйдет, не отработав задатка, к другому, уйдет
бранясь, ругаясь, распускать позорящие Ивана Ермолаевича
небылицы; «снетки, мол, покупает с песком, последний сорт,
сам не ест, для прилику только ложкой болтает, а в печке
спрятана свинина». Поминутно Иван Ермолаевич остается без
работника или с таким работником, который, кажется, только
и думает, чтобы уйти прочь, хотя и пришел всего-то два
дня назад. Вот в прошлом году работник поленился слезть с
воза сена, которое вывозил из болота, поленился, потому что
сапоги на нем новые были, только что купленные, в задаток
остались, и, сидя на возу, драл лошадь кнутом:
лошадь билась-билась и повредила зад (оторвала зад), а
лошадь стоит около ста рублей. Убыток из-за сапог в три
целковых.
329
Или вот хромоногий солдат. Вот поглядите на него:
Христом богом упрашивает, умаливает, чтобы Иван Ермола-
евич взял его девчонку в работу, и просит только куль, один
куль хлеба за все лето; что по нынешним ценам стоит
шестнадцать рублей. Если Иван Ермолаевич взял девчонку
хромого, то единственно только из жалости, но не прошло
двух недель, как хромой взял ее, взял самым наглым образом.
Пришел к Ивану Ермолаевичу и объявил: «Хочешь дер¬
жать—давай двадцать пять целковых, а не дашь—у меня
есть ей место».— «А куль?» — «Что ж куль? вот продам сено,
отдам, авось не пропадет». Но под это сено выклянчил и в
лавчонке и соли, и хлеба, и чаю, и табаку, целковых на пять.
«Вот продам, отдам». Под это сено выклянчил в соседней
деревне у кабатчика картофелю, репы, брюквы... «Про¬
дам— отдам». Под это сено у овчинника взял в долг лошадь в
сорок целковых и в два месяца загнал ее, потому что почти не
кормил, а гонял со станции на станцию поминутно; даже
сынишка, который на ней ездил, и тот заморился и захворал.
Мало того, сено, заложенное уж в двадцати руках, продал на
совесть за пятнадцать рублей третьему, совершенно посто¬
роннему лицу, причем оказалось, что и сена-то всего в
действительности на три целковых. Словом, такого веролом¬
ства, такой смеси смиренного нищенского попрошайничества
и наглого обмана, какую олицетворяет солдат, решительно
трудно себе представить, а вот таких-то «народов» в наших
местах развелось не мало, и они-то первые, по словам Ивана
Ермолаевича, заорут, когда он, например, распашет лядину,
первые не дадут ему справиться.
Да что! Времена так изменились, люди так испортились,
что не только Иван Ермолаевич, а овчинник, сам знаменитый
почтенный овчинник перестает верить здешнему народу.
А человек, носящий наименование овчинника, человек очень
редкостный и действительно замечательный. Замечателен он
своей безграничной добротой и гуманностью; мало того, что он
истинный крестьянин, он—и христианин и добрый человек,
думающий о бедном брате. Ему уж под шестьдесят лет, и
знаком он с теми местами, где живет Иван Ермолаевич, лет
тридцать пять. И сам он был крепостной и здешний народ
помнит крепостным. Каждую осень он приезжает сюда с
места родины, из Калужской губернии, и поселяется на всю
зиму дубить овчины. Таких овчин он выдубит штук тысячи
три в зиму. Но идя на этот промысел, он на прошлогодний
заработок с него покупал лошадей и пригонял их с собой в
здешние места. Лошадей этих он раздавал кому угодно, на
совесть, без всяких расписок и документов, с тем чтобы
человек, получивший лошадь в долг, платил ему в течение
зимы—по возможности: рубль, гривенник, десять рублей
и т.д. Бывали случаи, что к весне, когда он уходил домой
ззо
хозяйствовать», иные не уплачивали ему ни копейки денег, и
он не взыскивал, а ждал до следующего года. Он сам
рассказывал, что даже рассчитывал на эти неотдачи, и
хлопотал только о том, чтобы в общей сумме воротить свои
деньги, больше ничего. «Чем в сундуке лежат, пущай людям
от них добро, да и целей они—так-то!»
Убытка ему не могло быть, а иногда и барыш бывал.
Присутствие внимания к ближнему в этой операции несом¬
ненное. Местные крестьяне, которые благодаря его помощи
могли стать на ноги, не называют его иначе, как «миляга!»
«Какой миляга—на редкость! Душа-человек!» Но новые
времена стали расшатывать уверенность старого миляги в
том, чтобы в «нонешнее» время можно было так просто делать
доброе дело, как прежде. Цивилизация продала у него
лошадей двадцать, розданных в долг, за невзнос податей теми
мужиками, которым они были розданы. Она же стала натал¬
кивать на него таких людей, которым уж ничего не стоит
отпереться от своего слова, таких, которые уже знают, что
без расписки ничего не возьмешь, и т. д. А овчинник—чело¬
век старинного покроя: ему и не по душе, да и некогда
возжаться по судам, описывать имущество, взыскивать, гля¬
деть на разоренье человека, когда у него на душе совершенно
другое, не похожее на желание разорить человека — желание
помочь ему. В нынешнем году он также пригнал лошадей и
также роздал их, но уже не кому угодно, а людям благонадеж¬
ным, вроде Ивана Ермолаевича и других порядочных мужи¬
ков... И мы сами были свидетелями того удивления, с которым
даже уж и к такому разборчивому благодетельствованию
относились некоторые из крестьян, уже выросших в новых
условиях жизни.
— Да как же это, братец ты мой,— говорили овчинни¬
ку,—веришь ты всякому?
— А ты неужто никому не веришь?—возражает овчин¬
ник.
— Ну, а пропадет, издохнет ежели лошадь, с кого взыски¬
вать будешь?
— А совесть-то на что? Совесть и взыщет...
— Ну, брат, мудреный ты человек, одно слово, мудреный.
Верить всякому без расписки!.. Оченно ты, ей-богу, человек-
то добрый должно быть...
Слыхал я и такие вещи: прочитал я в газетах, что
петербургская дума предполагает увеличить налог с извоз¬
чичьих лошадей до семи рублей в год. Прочитал и, сожалея
здешних крестьян, занимающихся извозничеством, говорю
одному из них:
— Вот какое дело: налог на лошадей увеличивают.
— Много ль надбавили-то?—спрашивал собеседник.
331
— До семи рублей платить придется,—отвечаю я, пола¬
гая, что это опечалит моего собеседника.
Но собеседник говорит на это следующее:
— Семь рублей! Мало! Маловато!
— Что это вы говорите?
— Вот как бы до десяти догнали, так нашему брату было
бы приятно... Это бы хорошо нашему брату подошло.
— Что ж тут хорошего?
— А то, что извозчиков будет меньше, а это нашему брату
доходней. Теперь за четыре-то рубля какая их прорва в
Питере шляется? Хоть не езди... А как подняли бы цену, так не
всякий бы сунулся в Питер-то. Ан зима-то, глядишь, и в
помочь пришла... А то что?.. Ездишь, ездишь... только что сыт
с лошадью.
Из этого беглого очерка уже можно видеть, что разъеди¬
нение деревенского общества на разные лагери, и лагери не
вполне дружелюбные, сулит в перспективе явления весьма
неблагоприятные. Теперь уж надобно делать усилие, неспра¬
ведливость для того, чтобы поровнять всех так, как все были
уравнены крепостным правом. Преследуя те же идеалы,
Иваны Ермолаичи должны уже бороться за них, враждовать
с известною частью своих односельчан, когда-то им равных, и
помышлять об отделении от них, о выходе из общества. С
другой стороны, и противная партия, преследующая те же
земледельческие идеалы, не может равнодушно сносить пре¬
восходства людей, когда-то равных с ними. Замечательно при
этом следующее: хромоногий солдат или тот работник, на
которого жаловалась баба, все они изнывают и нищают
потому, что им и мысли не приходит о том, чтобы работать
товариществом; напротив, живя старыми земледельческими
идеалами, каждый полагает, что в возне на собственном дворе
и должна быть сосредоточена вся жизнь и все интересы и все
удовлетворения. Не раз разговаривал я по этому поводу с
Иваном Ермолаичем.
— Скажите, пожалуйста, неужели нельзя исполнять со¬
обща таких работ, которые не под силу в одиночку? Ведь вот
солдат, ваш работник, который сплетничал, и другие—каж¬
дый из них мучается, выбивается из сил, врет и обманывает, и
в конце концов нищенствуют все... Но соединив свои силы,
своих лошадей, работников и т. д., они были бы сильней самой
сильной семьи... Ведь тогда незачем отдавать малолетних
детей в работу,— и т. д.
— То есть, это сообща работать?
— Да.
Иван Ермолаевич подумал и ответил:
— Нет! Этого не выйдет...
Еще подумал и опять сказал:
— Нет! Куды! Как можно... Тут десять человек не
поднимут одного бревна, а один-то я его как перо снесу, ежели
332
мне потребуется... Нет, как можно! Тут один скажет: «бросай,
ребята, пойдем обедать!» А я хочу работать... Теперь как же
будешь — он уйдет, а я за него работай! Да нет—невозможно
этого! Как можно! У одного один характер, у другого—дру¬
гой! .. Это все равно, вот ежели б одно письмо для всей деревни
писать...
Из всего сказанного можно видеть, что «народное дело»
может и должно принять совершенно определенные реальные
формы и что работников для него надо великое множество. До
сего времени, впрочем, на эту работу, как кажется, не
рассчитывали люди, именующиеся патриотами своего отече¬
ства. В «Московских ведомостях» 1879 года в одной из
передовых статей, оправдывающих стеснения школьного
дела, сказано: «Если бы всем гем (50-ти тысячам учащихся)
оканчивать курс и поступать в университеты, то число их
(людей с высшим образованием) возросло бы до 25 тысяч. Но
зачем бы могло потребоваться такое страшное прираще¬
ние?»
Очевидно, незачем.
УП. ПАСТУХ
Стройность системы «земледельческих взглядов» Ивана
Ермолаевича начала понемногу действовать и лично на меня,
по мере того как я стал убеждаться в полнейшей неизбежно¬
сти этих взглядов. Жить стало легче, то есть проще. Нервы
сделались как бы покрепче, стали обнаруживать некоторую
неподатливость в таких случаях, в каких прежде, то есть
весьма недавно, они не могли не ныть, хотя, конечно,
бесплодно.
Зашел ко мне проститься пастух; он был принанят
деревней на полтора последних месяца по случаю того, что
старый пастух тяжко заболел. Это был лет под пятьдесят
холостой человек, отставной солдат; в военной службе он
прослужил двадцать пять лет и по выходе получил одинна¬
дцать рублей каких-то артельных денег вместе с шинелью, от
которой, однако, начальством были отрезаны пуговицы, как
«не отслужившие срока», и, облекшись в эту шинель без
пуговиц, пришел домой. Здесь его приняли не совсем ласково;
правда, сестра родная жалела его и много плакала с ним и о
нем, но муж сестры косился на то, что Еремей (так звали
пастуха) не может работать в хозяйстве. Беда Еремея в том
именно и заключается, что он не может работать трудной
работы, у него нету сил, необходимых для этой работы; он
длинен ростом, и если ему нафабрить усы и растопырить
ззз
бакенбарды, да нахлобучить каску, какую по страшней, так он
может показаться человеком очень могучим, богатырем даже,
но на деле он был хоть и длинен, но вял и робок. «Счастье
еще,— говорил он мне,— что меня на службе не очень серьезно
били, а то б я давно помереть должон; фитьфебель у нас был
добрый человек: бедных, у кого ничего нету—имущества,
денег, почесть что не бил, а бил он богатых; как увидит, что у
человека деньги, сейчас на ученье подлетит—рраз!.. Рубль
ли, два ли ему и вылетает! Ну, а у меня ничего не было, и денег
я в глаза не видал — стало быть, пользы ему меня бить не
было. Что ж меня бить, коли у меня ничего нету? А то бы по
моему здоровью мне давно надо помереть, ежели бы, то есть,
бой мне был настоящий, как прочим, богатым людям, был
бой!»
И точно: пахать, ходить по кочкам за сохой или плугом и
напрягать свои силы до степени лошадиных — он не мог и
наверное повалился бы на пятой борозде. Вот почему, возвра¬
тясь домой из военной службы, он стал встречать в семействе
косые взгляды, и так как от этих взглядов кусок ему в горло
не шел, то он и захотел выделиться. Выделили ему часть из
отцовского имущества; часть эту он продал, и денег у него
набралось рублей ста полтора. «Тут,— говорил мне па¬
стух,— стало мне скучно, стал я вином баловаться; и так я его
полюбил, словно медведь мед любит; пьянствовал я, пожалуй
что, близко двух годов; потом, как оставшись я «безо
всего»—пошел из своих мест прочь... Тут я поступил в
монастырь... В монастыре трапеза хорошая (пастух подробно
рассказывал мне монастырское меню — ну денег, то есть
жалованья, не дают, а от богомольцев пользоваться не
запрещают... Было нас там таких, как я, человек пять. Вот мы,
бывало, и испросим у отца-игумена благословения, чтобы в
храмовой праздник дозволил он нам хоть колокольней поль¬
зоваться... Например, который бывает богомолец охотник все
осматривать, то лезет и на колокольню: пусти да пусти. Ну,
даст он гривенник, копеек двадцать — что по возможно¬
сти— мы и пустим и покажем все. В большие праздники
рублей по шесть наберем артелью-то. Ну и насчет работы
нельзя пожаловаться, работа монастырская не тяжела: при¬
несу воды, отнесу письмо... или в огороде что-нибудь... Монах
не станет над тобой стоять, над душой, например: «работай!»
Ему надо в храме быть, то заутреня, то обедня, то вечерня, то
всенощная, то молебен, то акафист—беспрестанно он отлуча¬
ется... Ну и отдохнешь. К обедне вдарят, а ты сел или лег, или
трубочку закурил, никто не препятствует...» Монастырская,
не тяжелая работа была также по силам Еремею, но увы!
наши монастыри, как известно, постепенно превращающиеся
в «крупные» земледельческие хозяйства, стали брезговать
такими, как Еремей, работниками и начали при-
334
нимать не из милосердия, а по найму, не из-за хлеба, а за
определенную плату, настоящих работников, так как дело
хозяйственное пошло не по-монастырскому, а по-
настоящему, всурьез, из-за самых определенных и ясных
коммерческих расчетов. На счастье, Еремей чуть-чуть знал
грамоте, едва-едва, с грехом пополам, мог прочитать по
складам печатную страницу и написать с ужаснейшими
искажениями слов крестьянское письмо. Цифры он знал
очень мало; что такое миллион—не знал, не мог понять; даже
цифры сто тысяч не мог себе ясно представить, не только что
написать. Но все-таки и эти знания давали ему по временам
кусок хлеба; он брался учить крестьянских ребят и брал цену
небольшую — сорок копеек в месяц, и иногда брался «огулом»
за два целковых, и притом обязывался к сроку, например,
чтобы за зиму непременно обучить мальчишку; но в таких
случаях, не доверяя его познаниям, с него требовали подпи¬
ску. «Дай подписку!» — говорили ему, и Еремей не отпирался
от подписки, давал какую угодно, лишь бы зиму не умереть с
голоду и не замерзнуть. Но и при подписке и без нее Еремей
никого ничему не выучивал, кроме азбуки и двух-трех цифр;
однако случаев, чтобы за это взыскивали с него, не бывало,
ибо и родители, слушая, как Еремей бьется и потеет и как
надседаются дети, понимали, что это дело нелегкое, что за него
взяться заставляет человека только крайняя нужда. Из
учителей нужда его погнала и в пастухи; дело это ему
непривычное, не по характеру; он даже боится быть в лесу
одним-один, да и скотины, бодастых коров и быков, побаива¬
ется; но нужда научит, по пословице, и кирпичи есть. И
Еремей кое-как приладился. К скотине он подошел не как
повелитель и начальник, а как самый вежливый и предусмот¬
рительный человек! хлебом, корки которого он сберегал от
обеда и подбирал где только возможно, он задобрил реши¬
тельно всех животных, которых боялся. Но ведь такой образ
действий со скотиной—вещь немыслимая. Ни сил, ни средств
не хватит у целой деревни на такую деликатность, да Еремей
и сам чувствовал, что он не годится для этого дела, так как
заменить хлеб палкой, что следует сделать настоящему
пастуху, он был неспособен. Он чувствовал, что пастухом он
сделался случайно, да и все это чувствовали.
Пошел снег, скотину загнали в зимние помещения, и
Еремею пришлось уходить. Куда? Он и сам не знал, куда
именно ему надобно идти. А идти надо, больше ему нет дела;
даром кормить не будет никто, и вот он в такую-то минуту
зашел ко мне проститься. Он был в той самой шинели, от
которой начальство отрезало пуговицы, в сапогах, разбитых
до невозможности, а шапка, которую он держал в руках,
была, как говорится, ни на что не похожа. Он пришел
проститься, но видимо ждал какого-то счастливого случая,
335
который бы дал ему возможность не идти, остаться зиму
здесь. Он привык, познакомился с людьми—зачем бы их
бросать? а главное, куда идти-то? Идти приходится неизвестно
куда, когда на дворе зима, когда добрые люди забиваются в
теплые избы, когда снежком занесены эти избы со всех
сторон, густо обложит их толстой, пушистой, непроницаемой
от холода стеной. А он вот куда-то иди! Но куда? Денег у него
оказалось за расчетом семь рублей пятьдесят копеек, а их
не хватит и на полсуток, потому что в таких сапогах, какие
надеты на Еремее, нельзя идти далеко, не пройдешь и трех
верст, как ноги окоченеют. «Куда же ты теперь?» — спраши¬
вал я Еремея. «Да, признаться, еще покуда не огляделся... Вот
сапоги надо. Вот как разбились... не знаю, кабы рубля бы за
два пришлось сапоги-то купить, оно бы ничего... Вот тоже
одежи мало, совсем мало одежи!» Еремей трогает себя за борт
шинели без пуговиц, вытягивает руки и оглядывает рваные
рукава. «Мало, мало, совсем мало одежи; надо что-нибудь по
зимнему времени... а денег-то вон семь рублей, да лавочнику,
поди как подсчитает, пожалуй как бы за мелочь рубли два не
пришлось отдать... Забирал табак, нитки, рубаху взял... Вот
денег-то и не хватает. Кабы на машину хватило, пожалуй, в
город бы уехал...»
Очевидно, что Еремей находился в глубокой нерешитель¬
ности, не знал, что делать, куда идти, что покупать, что
исправлять в одеже, сапоги ли, или шинель, или шапку...
Я предложил ему водки—он любил ее,— но в эту трогатель¬
ную минуту он отказался. Он решительно сказал: «Боюсь я
теперь пить!» И точно, настроение его было такое, что, зайдя в
теплый кабак, он не вышел бы оттуда на мороз, не оставив в
кабаке всех семи рублей пятидесяти копеек. Теперь в кабаках
играют в карты, и ничего не было бы мудреного, если бы
Еремею пришла мысль поиграть «на счастье»... И все-таки
Еремей ушел, несмотря на страстное желание остаться,
несмотря на то, что ему было ужасно боязно идти неведомо
куда — в холод, в рваной одежде, без денег и без сил, которых
не дала природа. Ушел, потому что даром кормить его никто
не будет. Надел рваную шапку, взял палку, крякнул как-то в
глубоком, чуть не до слез доходившем душевном расстройстве
и пошел неведомо куда. Я стоял у окна и видел, как Еремей
удалялся к лесу, ступая рваными сапогами по занесенной
снегом дороге, шел, сгорбившись и вытянув вперед длинную,
обмотанную тряпками шею...
— Такое уж ему, должно быть, счастье!—сказал Иван
Ермолаевич о Еремее.— Кто же виноват-то, что он не работ¬
ник. Ведь этого переменить нельзя... А задаром кормить никто
не станет. Откуда я возьму—сами посудите?.. Кабы мастер¬
ство какое знал, ну, еще ему бы можно было как-нибудь
справиться помаленьку. А то и мастерства за ним нет...
336
В кузню?—Слаб... Вот и выходит, что ему надо кое-как жить,
перебиваться... Случаем. А чтобы постоянного житель¬
ства— этого нет... не подойдет ему. Нетто работники такие
бывают!
И точно, приняв во внимание «породу» Еремея, его
физические ресурсы, видишь, что для него как бы естествен¬
но, само собой вытекает такой, а не иной образ жизни. Он
должен так жить; никто не в силах переделать его жизнь,
никто на это не имеет возможности. Его можно жалеть, но сам
он волей-неволей должен пройти именно тот самый путь
жизни, который ему предопределен и который объясняется
условиями, находящимися в его натуре, породе. Он должен
поэтому кое-как шататься по свету, работать случайную
работу f кое-как кормиться в случайно попадающихся не
слишком бойких для работы местах, а помереть ему придется
так же, как вот недавно помер в деревне бобыль. Помер он
потому, что физические средства существования были в нем
истощены до последнего предела, и замечательно, что имуще¬
ства после него осталось как раз столько, сколько необходимо
надо на его погребение. За шапку дали восемнадцать копеек,
за остатки полушубка рубль, деньгами осталось в тряпке
сорок копеек и разной мелочи (лопата, горшок, один новый
лапоть) продано на несколько копеек, всего набралось два
рубля восемьдесят три копейки, которые «точка в точку»
разошлись на погребение — за яму, попу, гроб и т. д., даже три
копейки, которые оставались, казалось, лишними, и те при¬
шлось отдать нищему, который сидел на паперти во время
отпевания. Словом, «копейка в копейку» человек рассчитался
с белым светом, возвратив ему все «до копеечки», что взял от
него для жизненного своего пути. Всякое сожаление, скорбь и
т. д.—все это будет несколько фальшиво при такой «неизбеж¬
ности» форм и жизни и смерти. Таким образом, в ту минуту,
когда бобыль был зарыт в могилу, от него ничего не осталось,
ни даже воспоминания... На чужой голове «живет» его шапка,
рваные овчины перекроены и «живут» в чужом полушубке, и
все это живое в иных формах уничтожает даже возможность
воспоминания об умершем. Жизнь и смерть для человека,
имеющего дело непосредственно с природой, слиты почти
воедино. Вот умерло срубленное дерево, оно вянет, гниет, но в
то же самое мгновение пополняется новой жизнью. Под
гниющей корой неведомо откуда явились и копошатся тысячи
червей, муравьев; все это суетится, лазает, точит, ест мертве¬
ца, тащит в свой дом, строится, устраивает муравьиные кучи,
растаскивает его по мельчайшим частям, как у бобыля
шапку, полушубок, и, г л яд ешь, нет дерева, а есть что-то
другое, и не мертвое, а живое; дерево рассыпалось, и на том
месте, где оно лежало, по всей его длине, вырос крепкий мох,
разнообразный, красивый, и в нем после хорошего «грибного
22. Г. И. Успенский
337
дождя» (для грибов бывает особенный грибной дождь)— масса
грибов, которые через день по появлении жарятся на сковоро¬
де в сметане... Издохла лошадь, и немедленно, не давая вам
поскорбеть о погибшем работнике, она, эта самая мертвая
лошадь, начинает жить новою жизнью. Сколько живых
существ мгновенно воспроизводит она в один день! Какая
гибель червей, устраивающих свое собственное благососто¬
яние! В каком великолепном расположении духа стаи птиц,
ворон, галок и всяких прелестных лесных пташек! Как
выделывают они эти кости, доводя их, при помощи своих
острых носов и содействии дождей и ветров, до степени
великолепнейшей белизны. На весну—нет лошади, нет об ней
капли воспоминания, потому что она вся разбежалась, рас¬
ползлась и разлетелась тысячами живых существ. 1|едавно
под полом того деревенского дома, в котором я живу, собака
вывела щенят. Она прорыла под некрепким фундаментом лаз
и забралась в самый дальний угол противоположной лазу
части дома. Она сделала это для того, чтоб щенятам было
теплей, чтоб ветер, который будет проникать под пол, чрез
лаз, не доходил до них. По ночам во время снежных вьюг они
сильно вопияли под полом; пробовали достать их и перенести
в тепло, но это было невозможно сделать, нельзя было
пролезть под пол. Но вот две ночи кряду не слыхать их писка;
щенята замерзли. Несчастные существа! Они не выдержали
сильных морозов и всей кучей, такие хорошенькие, малень¬
кие— замерзли! Но не успели вы по сантиментальничать и
пяти секунд, как немедленно же, неведомо откуда, явилось
множество сорок... Они делают под полом свое дело и веселые
вылетают оттуда. Сколько между ними, по всей вероятности,
разговоров, и разговоров интересных, оживленных, ежели
судить по стрекотанью красивеньких птиц, стрекотанью,
которому они с азартом предаются на крыше дома, вокруг
загороди, на соседних голых деревьях... Не беспокойтесь! они
также делают свое дело и своим желанием и правом жить
уничтожают вашу бесплодную сантиментальность.
Отрывайте от семьи людей солдатчиной, дифтеритом...
поболит раненое место и заживет. Жалко бывает смотреть
иной раз на деревенскую старуху, которая одна доживает век
среди подрастающих внучат и правнучат. У нее нету мужа,
нету двух сыновей—для нее все кончилось, как для дерева,
которое срублено. Но корень у них у обоих жив, и, зная свою
смерть, они должны покорно созерцать процесс собственного
конечного истощения, в обилии и в безжалостности возника¬
ющей вокруг них и их последними соками питающейся
жизни. Из-под умирающего пня так и прыснули молодые
побеги и, зеленея своими молоденькими листьями, так и рвут
из него остатки сил. Та же участь и старухи: с какой
безжалостностъю эксплуатирует ее привычку заботиться
338
и любить — это новое, молодое, ребячье поколение... Не уйти
ей от этой жадной до внимания белоголовой толпы, и она
растет, сокрушая и разрушая старуху, и чем гуще и веселее
этот человечий «прутняк», тем меньше у старухи сил, тем
ближе и смерть... Пришел сын из полка—но уж ему нет
места... Матушки уж нет, она вся истратилась в молодом
поколении, а он, как отрубленный сук,— не прирастет к
старому месту... А мы с Иваном Ермолаевичем, подумавши и
обсудив участь этого сука, скажем:
— Такая уж ему, стало быть, участь... Ведь не прира¬
стет— стало быть, волей-неволей, а валяйся при дороге,
сгнивай понемногу... Такой предел.
УШ. МИШКА
Расскажу еще один небольшой эпизод из жизни Ивана
Ермолаевича, который под влиянием «новых» для меня
взглядов показался мне весьма привлекательным. Иван Ер-
молаевич задумал учить своего сына, одиннадцатилетнего
мальчика. Необходимо сказать, что потребность учить и
учиться была сознаваема Иваном Ермолаевичем в смутной
степени. Обыкновенно он решительно не нуждался ни в каких
знаниях, ни в каком учении. Жизнь его и его семьи, не
исключая и одиннадцатилетнего сына, была так наполнена и
так хорошо снабжалась знаниями, которые сама же и давала,
что нуждаться в каком-нибудь постороннем указании, сове¬
те— словом, в чем-либо непочерпаемом тут же, на месте и на
своем деле—даже не было и тени надобности. Но иногда,
минутами, что-то неведомое, непонятное, что-то доносящееся
из самого далекого далека пугало Ивана Ермолаевича. Ему
начинало казаться, что где-то в отдалении что-то зарождается
недоброе, трудное, с чем надо справляться умеючи. Он
чувствовал собственную опасность так же, как по отдаленно¬
му звуку колокола догадывался, что где-то пожар и кто-то
горит; и тут он догадывался, что есть какая-то беда, хоть и не
знал доподлинно, кто горит и где и в чем беда. И в такие-то
минуты он говорил: «Нет, надо Мишутку обучить грамоте.
Надо!» Удивительно странные обстоятельства приводили его
к этой мысли. Однажды во время косьбы зашли мы с ним в
луга, арендуемые немцами курляндцами. Попался нам кур¬
ляндец, сидит он на копне сена и что-то ест. Поглядели, ест
рыбу. «Какая это рыба?» — спрашивает Иван Ермолаевич.
«Салака!» — «Дай-ко отведать». Немец дал, Иван Ермолаевич
поглядел на рыбу, повертел ее в руках, померил, откусил,
пожевал и спросил: «Почем?» Немец сказал цену. Иван
Ермолаевич доел рыбу, поблагодарил, и мы пошли дальше, и
тут-то, ни с того ни с сего, Иван Ермолаевич вдруг вздохнул
339
глубоко-глубоко и сказал: «Нет, надо Мишутку учить! пропа¬
дешь, верное слово, пропадешь! Ишь вон какую рыбу-то ест!»
Или: тоже поедет он куда-нибудь из дому, на мельницу, на
станцию, наглядится там разных людей, наслушается в
трактире за чаем разговоров разных и, подавленный всею
массою их новизны, сделается как-то суше, жестче в обраще¬
нии и твердит: «Надо! вот уберемся, отдам учителю».
Но как только Иван Ермолаевич оставался дома, делал
свои домашние дела, так все это в нем исчезало; он забывал,
почему вдруг ему вздумалось чему-то учить Мишутку. Сло¬
вом, только какой-то неприятный гнет, который он ощущал
вне дома, какие-то неприятные, недобрые веяния времени,
которых он никогда не мог бы высказать мало-мальски в
определенной форме, только это и приводило его к мысли о
необходимости учить сына. Иногда он заходил посоветоваться
на этот счет и со мной. Но я уж до такой степени проникся
взглядами Ивана Ермолаевича, что и сам не мог хорошенько
определить, зачем собственно необходимо учить Мишутку? и
главное, решительно не мог представить себе того, чему бы
именно нужно было его учить. Поэтому в разговорах об
учении мы с Иваном Ермолаевичем только твердили одно:
«надо!» Он, чем-то угнетаемый, сидит, мрачно задумавшись, и
твердит: «Нет, надо, надо!» И я ему отвечаю тем же: «Да, надо,
Иван Ермолаевич!» — «Как же?» — говорит он, очевидно пы¬
таясь подкрепить свои слова какими-нибудь основательными
доводами, но обыкновенно ничем не подкрепляет, а так на
слове и останавливался... Затем, помолчав довольно долго,
вновь восклицал: «О-х, надо, надо. Нельзя без этого!» Ия
отвечал ему: «Да уж без этого... как же? Разумеется,
надо!» — «А я-то про что ж? Я про то и говорю, что — надо!
Больше ничего!» — «Конечно, нужно! Чего же тут?»
Таким образом мы разговаривали с Иваном Ермолаеви¬
чем иногда очень долго и расходились, чувствуя ужаснейшую
тяжесть на душе. «Надо, надо!», а сущность и цель Ивану
Ермолаевичу неизвестны, непонятны, а я уж ленюсь разъяс¬
нять их, да и призабыл, чем именно это надо следует
оправдать.
С величайшею неохотою и как бы тяжестью на душе Иван
Ермолаевич приводит намерение свое в исполнение. Уж давно
убрались с хлебом, уж давно прошла осень, и начал устанав¬
ливаться зимний путь, а он все не везет Мишку к учителю,
раздумывает, к кому отдать. Сначала думал было отдать
учительнице, но на станции ему разъяснили, что учительница
ничего не стоит.
— Ты сам посуди,— говорили ему,—ну что она, баба,
может? Ведь учение дело серьезное, ведь, братец ты мой,
возьмем хоть твоего Мишку, ведь его обломать—ведь тут
надобен какой учитель-то? Поди-ко, сшиби с него дурь-то! Ты
340
думаешь, это легко? Нет, брат, запотеешь! Тут надо вот как:
чтобы ни-ни, ни боже мой!.. Ну, где же тут бабе? Нет! Советую
тебе учителя разыскать, которого посурьезнее — вот это так!
Да чтоб он твоего Михаилу с первого слова осадил, чтобы без
послабления, чтобы вогнал его в правило, установил в точке,
остолбил его с бацу—вот из него дух-то этот, храп-то
мужичий и выйдет вон! вот (показывает кулак), что¬
бы—аминь! ну тогда он очувствуется!.. А так-то из него в два
года мужицкого духу не выбьешь... сделай милость! Я по себе
знаю! Бывало, отец меня с глаз не спускал, как я стал
учиться: так и стоит с палкой! как чуть отвернулся—я марш
через забор... И что ж? Драл! да зато я теперича его поминаю
добром, да! А кажется, как драл-то! До самого училища от
дому неотступно, бывало, с хворостиной провожает. Чуть
оглянусь—раз!.. Чуть в сторону — два! Бывало, боем, чисто
одним боем, в школу-то вбивал! А то — бабе! Захотел ты от
бабы порядку!
Таким образом, решено было отдать Мишку учителю.
Иван Ермолаевич нарочно съездил в од ну из ближних
деревень, где была земская школа, уговорился с учителем, и,
наконец, настал день, когда надо было везти Михаилу в
школу. До этой минуты на все разговоры об учении Михайло
обыкновенно не отвечал ни одного слова. «Вот,— скажет Иван
Ермолаевич,— скоро в школу повезу, смотри, учись!» Михай¬
ло молчит, не отвечает ни слова. Мальчик он/был бойкий,
веселый, разговорчивый, но как только дело или разговор
касался школы, Михайло делался как каменный: не огорча¬
ется, не радуется, а смотрит как-то осторожно... В день
отъезда Иван Ермолаевич сказал, наконец, с тяжелым
вздохом:
— Ну, Михайло, сейчас поедем. Мать, одень Мишку-то!
Мать одевала его и плакала. Иван Ермолаевич также чуть
не рыдал, не понимая, из-за чего должно происходить все это
мучение. Но Михайло хоть бы словечко.
Спросят его: «Рад ты, что в школе будешь учить¬
ся? » — Молчит.
Спросят: «Чай, не любо в школу-то идти?!—Опять нет
ответа.
Но в самый день отъезда Мишка дал-таки свой ответ. Он
скрылся в ту самую минуту, когда все было готово, когда уж
работник подвел запряженную лошадь, когда и Иван Ермола¬
евич оделся и Мишку одели. Все время Мишка был тверд и
молчалив, как железный, сам Иван Ермолаевич тяготился
этим отъездом в школу гораздо больше, чем Михайло. Иван
Ермолаевич мучился этим отъездом, Мишка же только
молчал. И вот в то время, когда Иван Ермолаевич нехотя и с
глубоким сокрушением стал влезать в сани и со вздохом
произнес: «Ну, Михайло, полезай, брат»,— оказалось, что
Михайлы нет. Покликали, покричали—нет ответа. Приня-
341
лись мекать—опять нигде нет; оглядели все чердаки, все углы
в доме и на дворе — нет Михайлы! Иван Ермолаевич сильно
затревожился. «Ведь спрашивал дьявола,— сердился он,—хо¬
чешь в ученье или нет? ведь молчит, как камень, дубина экая,
а вот убег! Уж попадись ты мне, я из тебя выбью ответ!» Но
этот гнев немедленно же сменялся в родительском сердце
состраданием, и Иван Ермолаевич, видимо, глубоко сожалел,
что затеял всю эту «музыку». «Жил бы, мол, так, вокруг дому,
к работе привыкал, а то вот...» К вечеру мысли Ивана
Ермолаевича окончательно склонились в пользу того, что
всей этой музыки затевать было незачем. Надвигались сумер¬
ки, а Мишки не было. Всеми, не исключая работников,
овладело глубокое уныние, которое сменилось искреннейшею
радостью, когда один общий знакомый мужик из соседней
деревни уж темным вечером привез Мишку домой. Все
обрадовались, забыли всякие разговоры об ученье, всякие
намерения «пробрать» и т. д. Спрашивали только, «не замерз
ли», «чай, голоден», а работники, так те откровенно высказы¬
вали свое одобрение: «Ловко ты, Мишанька... Право, лоВко!..»
Мишка чувствовал себя победителем и как бы вырос и
окреп за эти несколько часов бегства. Тотчас, как только его
привезли, он переоделся, переобулся и в несколько минут
обегал весь двор, заглянул в хлева, сараи и т. д., точно желал
удостовериться, все ли на своих местах, все ли по-старому, все
ли благополучно. Мишку уж и не спрашивали, хочет он
учиться или нет.
С неделю Иван Ермолаевич й не заикался о школе и
ученье, он приходил в себя, у него были хлопоты с сеном, ему
было не до того. Но опять пришлось ему побывать в людях, на
станции в городе—и опять он воротился с тревожными
мыслями. «Нет, беспременно надобно учить. Ничего не поде¬
лаешь, не такое время»... И опять стал ожесточаться на
Мишку. «Ну уж теперь я тебя туда завезу,— говорил он о
Мишке,— ты у меня не убежишь... Я уж теперь знаю.
Разговаривать не стану».
И точно, Иван Ермолаевич перестал говорить с Михаилом
о своем намерении, но вместе со мной заключил заговор. Не
говоря никому ни слова, мы выберем любой день, посадим
Мишку в сани и поедем в другую деревню за двенадцать верст,
близ станции железной дороги. Там мы его сразу и заточим в
школу и водворим в квартире. Там есть у Ивана Ермолаевича
знакомые, которые будут присматривать, приглядывать, а в
случае чего и по затылку дадут—ничего, выдержит! скотина
добрая...
Мишка ничего не подозревал, когда Иван Ермолаевич
приказал заложить лошадь, объявив, что едет на мельницу.
Он, как и всегда, помогал запрягать, причем любил дернуть
лошади морду и вбок и кверху, и точно большой мужик
342
загоготать на нее, и т. д. Когда лошадь б^ша подана, Иван
Ермолаевич внезапно объявил Михаиле, находившемуся в
избе: «Одевайся, со мной поедешь». Михайло побелел как
полотно, почувствовал, что схвачен врасплох, но ни слова не
сказал, оделся; туг подоспел и я; посадив Михаилу в средину
между нами, мы тронулись в путь. Михайло молчал как
каменный, но однажды взглянул на меня, и в этом взгляде я
заметил ужасное негодование. Он не знал, куда едем, но
подозревал. По хорошей зимней дороге мы «духом» долетели
до деревни, где была школа, и обделали все дело не больше,
как в один час. Как раз против школы нашли квартиру у
вдовы-старушки, внучки которой также учились в школе,
дали задаток, повели Мишку к учителю, переговорили с ним,
также дали задаток, после чего учитель сию же минуту взял
Мишку и увел в школу, где уж сидело и жужжало человек
сорок малых ребят. Переход от деревенской, интересной,
понятной жизни к непонятной и скучной школе, от знакомых
людей, где Мишка • начинал уж считать себя «большим»,
«парнем», в среду незнакомых, чужих ребят был необыкно¬
венно быстр и резок. Мишка хотя и был крепковат на нервы, а
когда учитель усадил его в самую середину школьной толпы,
малый «загорелся», вспыхнул, смутился и оторопел...
— Это самое и надо!—сказал Иван Ермолаевич, когда мы
выбрались из школы. Он и сам был испуган школой не
меньше Мишки.— Так и нужно пррямо под обух! Скорей
оботрется... Оглушить его этак-то — он и пообмякнет... Это
слава богу, что так—пррямо об земь! Ничего, пущай!—за¬
кончил Иван Ермолаевич, и мы поехали прочь от школы.
По дороге заехали мы к кузнецу, которого звали Лепило и
который вместе с тем был и коновал. У него находилась на
излечении лошадь Ивана Ермолаевича. Лепило сделался
коновалом как-то совершенно нечаянно, потому что ему это
занятие «подошло». Он был кузнец, ковал лошадей, и всякий
раз мужики спрашивали у него советов, не знает ли, отчего
лошадь хромает, что такое вот тут, на ноге, у ней пухнет и т. д.
Лет пять Лепило отвечал на эти вопросы: «Не знаю!», «Почем
я знаю?» и т. д. Но потом помаленьку да полегоньку стал он
давать и ответы: «Пухнет? Это пухнет... опух такой бывает...
от этого». Или: «Хромает? Это она хромает от болезни,
болезнь такая есть». А потом стал и лечить. Помогла и
надоумила его в этом деле жена. «Чего ты?—сказала
она.— Кому ж лечить-то, коль не тебе? Бесперечь ты при
лошадях, да тебе не лечить? Кабы коновалы были—ну, так.
А то только пользу свою опускаешь!» — «А и в самом
деле!»—подумал Лепило и стал помаленьку приучаться к
делу; как известно, тряпка, самая обыкновенная, коль скоро
ею завяжут рану или вообще больное место, уж сама по себе
представляет как бы лекарство или медикамент—и вот
343
Лепило стал лечить при помощи тряпки и всякой дряни,
какая только попадалась «округ дому». Не ходить же ему за
десять верст в аптеку, да и что бы он мог там купить? Поэтому
всякую нечисть двора, все он мазал на тряпку, иногда
перемешивал одну нечисть с другой и опять же мазал на
тряпку. Иной раз жена вытащит на вьюшке сажи, или золы,
или вообще какой-нибудь совершенно никому ненужной
дряни и скажет ему: «На!..» Лепило знает, что означает это
краткое изречение, и валит сажу или золу в приготовленную
дрянь. Единственные средства, употреблявшиеся им и дей¬
ствительно могущие назваться средствами, были крепкая
водка, купорос, скипидар, а в последнее время керосин.
Каленое железо «само собой» уж должно было считаться в
числе средств Лепилы как кузнеца: ничего нет легче раска¬
лить железную полосу и ткнуть в больное место. А между тем
это—тоже лекарство, и никогда не даровое.
Заехали мы к Лепиле, поглядели больную лошадь, к ноге
которой была привязана тряпка с лекарством вышеописанно¬
го приготовления, зашли, кроме того, в лавки кое-что купить,
часа два пили в трактире чай, грелись, разговаривали и
воротились домой шажком уж часу в первом ночи.
— Мишка прибежал!—было первое слово, сказанное
женой Ивана Ермолаевича, когда мы подъехали к крыльцу
его избы.
И я и Иван Ермолаевич были несказанно изумлены. Иван
Ермолаевич вылез из саней и молча пошел в избу; я также
молча пошел домой; было уже поздно, и поэтому с Иваном
Ермолаевичем я увиделся только утром.
— Это его учитель прислал... Грифель вишь... книгу
какую-то надо... бумагу...
Потолковали мы насчет расходов и порешили отвезти
Мишку и послать учителю деньги, чтобы купил грифель и все,
что нужно. Отправили Мишку на следующий же день с
работником. Но утром через день Мишка опять явился.
— Ты зачем?
— Хозяйка прогнала. Напилась пьяна, стала драться,
погнала вон... Не пимши, не емши...
Михайло рассказал возмутительную историю о поступках
хозяйки.
Все жалели его, особенно же жалели, что он и сапоги и
ноги истрепал. Но Мишутка в моменты своих кратковремен¬
ных возвращений не обращал, по-видимому, никакого внима¬
ния ни на сожаления о его ногах, ни на самые ноги. Едва
прибежав из дальнего путешествия по снегу, он немедленно
же пускался осматривать, все ли цело, все ли так, как было
при нем в родном его месте. Бегал в коровник, в свиной хлев, к
овцам, к лошадям, в сарай, в баню к уткам; все это он делал
лихорадочно, поспешно—прибежит, откроет дверь в хлев,
344
в коровник, оглядит, пересчитает, захлопнет дверь—летит в
сарай и там все пересмотрит, перепробует, рукой пощупает;
словом, не нарадуется на свои родные места, в которых ему,
очевидно, дорога каждая порошинка.
На следующее утро поехал с Мишкой сам Иван Ермола-
евич, так как надо было разобрать дело. По его отъезде
пришел работник и сказал мне:
— А не будет Михайло учиться, нет, не будет!
— Почему же?
— Не к тому привержен. У него есть приверженность к
хозяйству, лошадей любит, скотину; а это ученье не по
нем — не будет! Я уж знаю его характер. Таперича, ежели ему
лошадью править, снопы возить, так он трясется от радости.
А это ученье — нет. Ведь он мне сам сказывал, что на
хозяйку-то наплел, насказал облыжных слов. А все из-за
того, чтобы отец его отдал к Лепиле на квартиру, потому что
там наша кобыла. Он сам сказывал: «Как, говорит, я увидел
нашу рыжую, как она стоит с больной ногой, вспомнил дом,
так и упер из училища». Нет, не будет, не такой парень.
Иван Ермолаевич воротился в глубоком унынии. Мишка
все наврал — и на хозяйку и на учителя. Учитель и не думал
его посылать, а хозяйка, ввиду такой бессовестности, отдала
Ивану Ермолаевичу назад деньги и отказалась держать
Мишутку. Волей-неволей пришлось поместить Мишутку к
Лепиле, но при этом Иван Ермолаевич «оттрепал» его за
волосы.
Но этим мучения не окончились; дня через два мужики,
воротясь со станции, объявили, что Мишка там трется вокруг
вагонов, помогает подводить лошадей и заслуживает тем
всеобщие похвалы. Но что ужасно — жалуется мужикам на
жестокое обращение отца: бьет, выгнал из дому; просит
приютить и жалуется самым лютым врагам Ивана Ермола-
евича, срамит его не на живот, а на смерть перед людьми,
ничего не стоящими. Иван Ермолаевич вышел из себя и
немедленно же пустился ловить Мишутку, и тут началась
борьба. Только что Иван Ермолаевич настигнет его, положим,
у вагонов, Мишка — под вагон, а Иван Ермолаевич, в ужасе,
что его раздавит, не знает, что делать. Из-под вагона Мишка
пускается в бега. Иван Ермолаевич узнает это от какого-
нибудь встречного мужика и едет разыскивать, но и разы¬
скать не было возможности, потому что Мишка так умел
насказать про отца, что его прятали, скрывали— «нету у нас!»
Дня три подряд Иван Ермолаевич возвращался домой без
всякого успеха, но с увеличившимся ожесточением. «Погоди,
мошенник, я тебя тоже поймаю! Придешь, при-и-дешь,
мошенник, уж я тебя тогда употчую». Мишка, должно быть, и
сам чуял беду, но не сдавался, а только еще неутомимее
выказывал свое сопротивление. Откуда у него брались силы,
345
чтоб без устали целые дни давать концы по десяти—двенад¬
цати верст—уму было непостижимо. Наконец-таки словили и
привезли... К этому времени на Мишку все были до того
ожесточены, он так много насрамил, налгал на отца и мать,
такую пустил про них худую славу, что появление Мишки
вызвало уж не радость, а единодушное восклицание отца и
матери: «Драть!» Розги были припасены, и едва Мишка
появился в избе, как Иван Ермолаевич крикнул работнику:
«Держи-кось его, Федор!» Но Федор наотрез отказался и
ушел вон; не драть, а хвалить мальчишку надо бы было, по его
мнению, за такие молодецкие подвиги и за такое образцовое
сопротивление какому-то учителю. Работница тоже отказа¬
лась и убежала, и по тем же причинам. Тогда взялась держать
мать. Мишка ужасно орал, молил и вопиял, но дранье было
беспощадное...
346
Это-то дранье и было его окончательной победой; сорвав
зло, Иван Ермолаевич немедленно утих и крайне удивился,
что все это мучение произошло из-за какого-то ученья. Он
решительно уж не мог понять, зачем оно нужно Мишке,
несомненные достоинства которого, выказанные во время
всей этой истории, выступили теперь со всей яркостью;
нежелание учиться исчезало совершенно перед этим упорным
желанием жить в крестьянских условиях, перед этой лю¬
бовью к «крестьянству», выражавшейся в любви к скотине, к
нашей рыжей кобыле, в этом неудержимом стремлении
«домой», где дорога каждая курица, утка. С каждой минутой
Иван Ермолаевич убеждался, что в Мишке растет надежный
представитель его семьи, работник, привязанный к «кресть¬
янству» неразрывными узами, и недавнее негодование заме¬
нилось весьма скоро восхищением.
На другой день Иван Ермолаевич, придя поговорить со
мною и рассказав о Мишке, о том, как ему досталось за все,
постепенно перешел к похвалам его упорству, крепости,
неподатливости, силе физической, удивительной в эти годы.
Иван Ермолаевич с восхищением говорил: «Ведь почесть что
полтораста верст отмахал взад и вперед в эти дни-то...»
Словом, с хозяйственной, земледельческой, крестьянской
точки зрения Ивана Ермолаевича, Мишка выходил отличней¬
шим парнишкой, из которого выйдет отличнейший мужик...
Мишку хвалили и одобряли все, работники в особенности, и
главным образом за то, что, кроме всех вышеизложенных
крестьянских достоинств, Мишка умел «насолить». Таким
образом, в этом мнфжестве похвал, расточаемых всем понят¬
ным качествам крестьянина-работника, обнаруженным
Мишкой, без следа исчезало и его уменье лгать, лишь бы
добиться своего, и его беззастенчивость срамить незнакомых
людей, даже отца родного, для того же опять, чтоб добиться
своего. За это Мишка был выдран — и все это позабыто.
С этих пор и до настоящего времени Иван Ермолаевич не
упоминает об учении, а Мишка опять тот же, как был; все у
него зажило, и, как ни в чем не бывало, он по-прежнему целые
дни толчется около коров, овец, косьбы сена, жнива...
IX. УЗЫ НЕПРАВДЫ
Таким образом, благодаря Ивану Ермолаевичу, влиянию
его взглядов и всей его жизненной обстановки, я незаметно
перенес мои интересы из удушливой области интересов
русского образованного, не мужицкого человечества — из
области, где размышления и беспокойства человека не сопро¬
вождаются соответственными поступками или где поступки
не сопровождаются соответствующими им размышлениями;
347
где, наконец, зачастую приходится поступать вопреки «соот¬
ветствующим» размышлениям, я, проникнутый до некоторой
только степени земледельческими идеалами Ивана Ермола-
евича, вступил в благословенную сень, где, напротив, все
взаимные отношения, весь обиход жизни держатся исключи¬
тельно на поступках, непременно сопровождающихся только
теми размышлениями, которые поступкам соответствуют
вполне, где даже и признака нет такого рода размышлений
или беспокойств, которые бы не имели в результате поступка
или которые бы исходною точкою не имели какого-либо
совершенно ясно видимого, ощущаемого поступка... Не знаю,
в гору или под гору шел я, переходя из одной области в
другую, но знаю положительно, что переход был благодете¬
лен; огромная область тлетворных беспокойств заменилась
малым районом вполне определимых и удовлетворимых
нужд, и все во мне и вокруг меня стало яснее, чище, здоровей,
покойней.
Но все это благополучие (а это состояние было воистину
наиблагополучнейшим состоянием) было, увы! мгновенно
разрушено, разрушено в один краткий миг.
В одну из тех приятнейших минут, когда я, удивляясь
своему «оздоровлению», недоумевал, как это можно суще¬
ствовать, думать, тревожиться, словом—жить не поступая,
или поступать не думая, или поступать «вопреки»,— Иван
Ермолаевич привез со станции целый ворох газет. Я положи¬
тельно стал уже отвыкать от интереса к этим большим листам
бумаги, начиная уже совершенно соглашаться с тем директо¬
ром одного банка, который не принимал, в обеспечение ссуд
никаких, даже самых капитальных изданий, говоря: «Если
бы вы представили просто бумагу—мы бы приняли, бума¬
га—товар. Но книга... газета... это уже испорченная бумага...»
Благодаря Ивану Ермолаевичу я был уже так далек от всего,
что в этих бумагах пишется, как бы находился за тридевять
земель в тридесятом царстве... Все это где-то там, далеко...
далеко... и главное, совсем-таки не касается нас с Иваном
Ермолаевичем. Но старая привычка к большой бумаге заста¬
вила меня пошуметь этими огромными листами, пошуметь
так, от нечего делать. И вот тут-то на мое глубокое несчастие
два-три факта из текущей действительности почти мгновенно
унесли меня от этой деревни, от этих хлевов, посевов, жнитва,
косьбы, полушубков, сох, борон, армяков и т. д. и т. д. в мир
фраков и сюртуков, в мир жгутов вместо эполет и эполет с
жгутами, в мир красных и иных околышей, облегающих
головы всевозможных партий, направлений, мнений, поступ¬
ков, не сопровождающихся соответственными мнениями, и
мнений, не сопровождающихся поступками. Словом, я очу¬
тился в образованном обществе.
348
Тщетно старался я возвратить утраченное спокой¬
ствие—убийственные газетные листки разверзли уже начав¬
шую было заживать душевную язву, и я уже не мог оторвать
своей мысли от картины, представлявшей «положение» так
называемого образованного человека и общества, в котором
он вращается, общества, в котором, говоря словами апостола
Павла, «сердца исполнены горькой желчи и в узах неправды».
Удивительнее всего то, что об этом пребывающем в узах
неправды не мужицком обществе заставил думать меня
исключительно мужицкий процесс, напечатанный в судебной
хронике одной из газет, привезенных Иваном Ермолаевичем.
Процесс этот всем известен, и пересказывать я его во всей
подробности не буду. Характернейший признак процес¬
са— сопротивление крестьян властям: приехал судебный
пристав описывать имущество крестьян за неплатеж долгов
помещику, и крестьяне оказали ему сопротивление. Пристав
начал палить из пистолета, одного убил, троих ранил и
убежал. Крестьян судили, обвинили, наказали и все по
порядку. Но роли мужиков и не мужиков во всей этой истории
в высшей степени оригинальны, по крайней своей противопо¬
ложности. В течение двадцати лет мужики преследуют одну
совершенно реальную, определенную цель, выражая ее в
требовании увеличения земельного надела. Двадцать лет без
передыху они твердят одно: «земли мало!» В течение
шестнадцати лет из двадцати они ходят с этими простыми
словами по всем инстанциям, заполненным немужицким
народонаселением; ходят в управу по крестьянским делам и в
управу земскую, ходят к предводителю, к председателю, к
исправнику; ходят в присутствие, в канцелярию, в комиссию;
через шестнадцать лет, наконец, им привозят план на «всю
землю», которая, по их мнению, им нужна и которою они
всегда пользовались. На плане действительно изображена та
самая земля, какая им нужна. За план этот они платят деньги,
и не кому-нибудь, а самому становому приставу, который
вручил план именно им, а не помещику, по мнению крестьяне
1861 года оттягавшему часть принадлежащей им земли.
Получив план, крестьяне входят во владение, как видно, в
полном сознании права и в полной уверенности в этом праве: у
них «плант», за который отданы деньги, и они желают
пользоваться только той землей, которая «на плану»,—чужо¬
го им не надо. Но тут-то, когда, по-видимому, кончились все
мучения, все хождения и траты на просьбы и канцелярии,
крестьян начинают убеждать, даже «внушать», что план этот
ничего не значит, что план этот должен бы быть вручен им в
1847 году, тридцать пять лет тому назад, хотя того плана,
настоящего плана, который следовало им иметь после
L861 года, им не дали: даже уставной грамоты не выдали.
Имея все основания не верить этим «увещаниям» и вну-
349
шениям, ибо опять-таки у них в руках план, за который
заплачено и который вручен становым, крестьяне не могут
понимать ни исков к ним помещика, не могут думать даже, что
они должны; решительно не понимают оснований, по кото¬
рым является пристав в сопровождении почти шестидесяти
человек вооруженного народа и начинает хватать поросят, а
потом палит из пистолета. Даже находясь на скамье подсуди¬
мых, они продолжают твердить: «мало земли», и продолжают
не понимать всей этой путаницы. Не поймут они ее и в
арестантских ротах и даже на каторге в Сибири. Несомненно,
что они люди темные, что они не могут разобрать, какой
привезли им «плант», что значит вот эта линия, оттененная
синей краской, что значат эти А, В, С и т. д. Но цель их
ясна — «земли мало!» С этой мыслью они шлялись по судам, с
этой мыслью были на скамье подсудимых, с этой мыслью
будут сидеть в арестантских ротах. Так же ли просто и ясно
выражали свои требования или давали ответ на такое простое,
ясное заявление, как: «мало земли», и те многочисленнейшие
учреждения, наполненные не мужиками, к которым кресть¬
яне обращались? Сказали ли они просто и решительно: «Нет
тебе земли! Не будет!..» И вообще преследовали ли они
какую-нибудь определенно поставленную, по отношению к
крестьянам, свою, не крестьянскую цель? Но вот именно
этой-то ясности, простоты и твердости в поступках немужиц¬
кого общества и нет в отношениях к обществу мужицкому.
Сию минуту, сидя в арестантских ротах, мужики знают, что
«земли, стало быть, не дадут!» Но ведь не дать ее господа
образованные люди могли еще в 1861 году, то есть двадцать
лет тому назад, и это принесло бы, как увидим ниже,
несомненную пользу как мужикам, так и помещику. Но вот на
эту-то решительность, определенность в поступках образо¬
ванная половина процесса и оказалась неспособною. В под¬
линном процессе сказано, что с 1861 года по 1877 год, то есть в
течение шестнадцати лет, крестьяне на свои просьбы не
получили никакого ответа, не получили даже плана и устав¬
ной грамоты. Но на деле они непременно получали ответы, и
притом, наверно, всякий раз при посещении инстанций,
наполненных образованными людьми. Им отвечали примерно
так: «Еще не рассмотрена просьба... приходите через два
месяца...», или: «Председатель не приезжал... уехал в Петер¬
бург...», или: «Рассматривается... вчерашний день доложе¬
но...» Так говорили мелкие сорта образованных людей. Но
несомненно, что и крупные сорта также удостоивали их
разговором... Не раз «застигали» они председателя врасплох,
где-нибудь на подъезде, даже на улице; не раз застигали
они и предводителя где-нибудь в швейцарской, или в ма¬
газине, или на подъезде церкви, и всегда эти господа
удостоивали их ответом: «Знаю... Знаю... Вам сказано,
что пришлется бумага. Все будет в свое время...
350
Еще не рассмотрено—кажется, говорят вам русским язы¬
ком! » Или: «Будет, будет рассмотрено... Не вы одни... И кроме
вас целые сотни таких же дел... Нельзя вдруг... Вас уведомят»
и т. д... Иногда, так лет через пяток, их ошарашивали
вопросом: «А почему не представлена уставная грамо¬
та?»— «Да мы не получали, батюшка!» — «Как же так не
получали? Не может быть!—Иван Иванович! Вот не получали
уставной грамоты...» — «Успеть нельзя-с!..» — «Ну, а без
уставной грамоты ничего нельзя... Что ж я буду делать, не
зная, в чем дело? Ты вот старый человек, ходок, ну рассуди ты
сам, ну что возможно сделать без уставной грамоты? Погоди¬
те! Получите грамоту, тогда и можно входить с прошением,
ходатайствовать... Что же я могу сделать теперь? Который раз
вы совершенно понапрасну являетесь, отрываете меня от
дела...» — «То-то бы грамоту-то надобно!» — «И надо пого¬
дить! Нельзя всем вдруг, вы не одни в уезде... Ведь тут не
тысячи человек работают... всем вдруг угодить нельзя. Надо
ждать... А тогда и приходить!» Таким образом, ответы были и,
как видите, ответы, даже разъясняющие крестьянам их
темноту; но, с другой стороны, можно также вполне справед¬
ливо заключить, что ровно никаких ответов и не было, ибо до
сей минуты, несмотря на разъяснение необходимости иметь
уставную грамоту, этой самой грамоты крестьяне все-таки не
получили...
Становой пристав, вручивший или, вернее, «всучивший»
крестьянам «плант», поступал еще рельефнее в смысле
отсутствия определенности в поступках. Он привез план
собственно для вручения г-ну помещику. Явясь в его дом, он
сказал: «Вот план... по размежеванию... позвольте получить
пятьдесят рублей за составление!» — «Какой план?» — спро¬
сил помещик. «План по размежеванию 1847 года».— «Да на
какой он мне черт, этот план? Теперь 1877 год, с тех пор
прошло тридцать лет, совершилось освобождение крестьян,
тут в плане должно быть означено чтб—их и что — мое... Мне
надо план 1861 года, а 1847 года мне не нужен. Куда мне
его...» — «Но как же-с, пятьдесят-то рублей?» — «А мне какое
дело? Привозили бы его в 1847 году, тогда бы вам и уплатил
старый владелец...» — «Так не благоугодно?» — «Нет, не благо¬
угодно...» Почесал становой за ухом, подумал и пошел к
мужикам: «Не возьмут ли хоть они. Ведь они все добиваются
какого-то плана... Так ли, сяк ли, а пятьдесят целко¬
вых—привези!» И вот он стал убеждать мужиков принять
план. «Вот,— сказал он,—план на всю землю». Слово всю он
вставил собственно потому, что знал симпатию крестьян к
этому слову. «На всю пашу землю?» — спросили крестьяне;
тут становой подумал и придумал такой ответ. «Да!—сказал
он совершенно твердо и прибавил:—на всю, которая находи¬
лась в вашем пользовании при прежнем владельце».— «Ста-
351
ринной, стало быть, нарезки!» — «Да!—тоже твердо ответ¬
ствовал,—план старинной нарезки!» — «Как в прежнее время
было?» — «Как в прежнее... Это план старый; именно как в
прежнее время!» Таким образом, становой тоже давал ответы,
не молчал, и притом давал ответы правдивые! Что он
сказал?— «Это план старой нарезки». Разве он солгал, что ли?
Он сказал крестьянам сущую правду... Надо ему пятьдесят-то
рублей получить... Разве он виноват, что они не так его
поняли? и т. д. Но кроме этих официальных образованных
людей, даже помещик, с которым тягались крестьяне, и тот не
выказал в этом деле спасительной твердости. Ведь и он мог
привести «к одному знаменателю» своих противников еще в
1861 году, и притом, по закону, а главное, двадцать лет знал
бы, что делать, то есть находился бы в положении совершенно
определенном. Стоило только твердо и решительно опреде¬
лить и установить свои права, а он-то, лицо, прямо заинтере¬
сованное в ясности постановки дела, действует почти так же,
как становой и вышеупомянутые инстанции образованных
людей. Он совершенно нерасчетливо позволяет крестьянам
путаться в неосуществимых надеждах—двадцать лет; мол¬
чит, как будто ничего не понимает,— когда становой «всучит»
мужикам ненужный план, думая вероятно: «пускай, пускай,
попутаются с ним... приду-ут!» И в конце концов из всей этой
нерешительности, то есть отсутствия решимости и смелости
предъявить свои права и цели в полной ясности и простоте,
вышло нечто непереваримое по срамоте внутреннего содер¬
жания. Поступая в этой тяжбе помещика с крестьянами
решительно и прямо, все действующие в этом деле лица, и
мужики и не мужики, никогда не пришли бы к тому
жестокому, бессмысленному и разорительному для обеих
сторон результату, к которому пришли теперь. Держали ли
«образованные люди» руку помещика? Как будто бы и
держали; они вот не препятствовали крестьянам путаться и не
давали им прямых ответов; смотрели на это сквозь пальцы.
Но, с другой стороны, они и разорили помещика; они на
двадцать лет остановили правильность его хозяйства, и
теперь, хотя арестантские роты и доказали мужикам, что,
стало быть, не будет и что, следовательно, им приходится
поклониться насчет земельки помещику, приходится пойти к
нему в батраки, но помещик ничуть от этого не выиграл: он
окружен населением недоброжелательным, населением, кото¬
рое ему приписывает теперешнее свое разорение,— населени¬
ем, думающим, что он двадцать лет мутит их, заставляя
тратиться и разоряться... Будут у него работники, и работники
деловые, но не дай бог жить с такими работниками...
С другой стороны, выказали ли ясно и твердо те же самые
образованные люди свое намерение привести мужика к
одному знаменателю, указать ему «точку» и на этой точке
352
утвердить на веки веков, чтобы на веки веков мужик знал и
эту точку и «свою линию»? Нет, не решились и на это. Правда,
нельзя сказать, чтобы они помешали мужику запутаться,
остаться в дураках, но они нерешительностью поддерживали
в нем фантазии. Они говорили: «погодите... все сделается,
получите бумагу... план, план—план... без плана ничего
нельзя... план на всю землю... прежняя нарезка... как преж¬
де...» Таким образом действуя, они не только не искоренили
вредных иллюзий, но положительно, можно сказать, развива¬
ли и поддерживали их. Таким образом, в конце концов
получилось не просто разорение одной стороны и устроение
другой — как это было бы при решительности и решимости в
образе действий,— а разорение обеих сторон и кроме того
ожесточение: мужики ожесточены на помещика, помещик
на мужиков, и оба вместе потеряли и веру и уважение в
образованных, «не мужиков», которые поставили их обоих
в такое нелепое положение. Нам даже кажется, что твердое и
ясное определение мужицкой «точки» и мужицкой линии в
этом деле не разорило бы мужиков: они бы, зная в первые же
дни после 1861 года, что не будет земли, давно бы, хоть и
скрепя сердце, покорились своей участи и уж давно приспосо¬
бились бы к тем условиям, в которые их поставило бы
решительное «не будет!» Они бы стали тратить деньги не на
бесплодные тяжбы, а на хозяйство, на аренду земельки в
людях, а иные разошлись бы по заработкам, по чужим местам
и людям. Теперь же они отуманены, оскорблены, истощены
вконец, теперь они несправедливо измучены и совершенно
справедливо ожесточены.
А сами образованные люди, не обретшие определенных
целей для своих поступков, разве они лучше чувствуют себя,
чем ожесточенный владелец или ожесточенный мужик?
Спросите-ка их о состоянии духа, и они скажут вам: «ад!», то
есть в душе-то у них—ад кромешный. Да и в самом деле,
разве в глубине души каждый из них может считать себя
чем-либо иным, как не вполне потерянным человеком? Разве
все эти председатели и предводители могут чувствовать к себе
какое-либо уважение, разве они решатся подумать о своих
поступках по совести? Разве становой пристав, всучивший
план, не сознает себя обманщиком, из-за которого разорены
вконец три деревни неповинных людей? А прокурор, который
решился всех этих явно невинных людей обвинять, который
решился обвинять даже жену неповинно убитого мужика,
разве может он убедить самого себя, что, делая это, он делал
справедливое дело? Ничуть и никогда. Все они носят внутри
себя горькую желчь и все чувствуют себя в узах неправды.
Мало этого, сознание своей нравственной неправды, нрав¬
ственной муки все эти люди не мужицкого звания выказыва¬
ют постоянным желанием оправдания и всегда даже
23. Г. И. Успенский 353
рады тому человеку, который вызовет их «на откровенный
разговор», начнет выводить «на чистоту», конечно без свиде¬
телей. В такие минуты оказывается, что все они вполне
понимают свою вину, а главное, оказывается, что они действо¬
вали так, даже как бы на пользу тех, кому вредили... Почему,
например, вы думаете, они шестнадцать лет не давали
мужикам никакого определенного ответа? Да просто потому,
что они жалели мужиков, хотели «оттянуть» роковую минуту,
потому что владелец, с которым мужики тягались... Боже мой,
как расписали они владельца! Председатель, так тот, по
собственным его словам, «имени» этого человека не может
слышать равнодушно, и утроба его готова лопнуть от негодо¬
вания всякий раз, как он услышит это имя. Мало того, что все
они, не исключая станового пристава, который убил человека
ни за что ни про что и который на суде заявил, что ему было
жаль хватать поросенка, подлежащего описи, мало того, что
все они сознают свою вину,— в искреннейшие минуты, когда
сознание собственной душевной срамоты почему-либо высту¬
пит особенно сильно,— все они публично даже готовы прок¬
лясть себя, осрамить себя, а народ, этого самого мужика, ими
запутанного, возвеличить, пасть пред ним...
Но и в такие, казалось бы, искреннейшие минуты в жизни
он проклинает себя точь-в-точь так, как я проклинал себя в
предыдущей главе под названием «Не суйдя!» Там я проклял
себя (конечно, только для образчика), по-видимому, беспо¬
щадно. Не смешал ли я там себя с грязью? Смешал и
уничтожил; но это только по-видимому; если же вы разберете
подробно, то увидите, что параллели, которые я брал между
мной и Иваном Ермолаевичем, самые злостные и неправиль¬
ные. Я там говорил: что я такое? Я вот читаю газету, а Иван
Ермолаевич делает что-то, совсем на газету не похожее; я
беспокоюсь бог знает о чем, о пустом, а Иван Ермолаевич
беспокоится не о пустом... и т. д. Продолжая эти злостные
параллели, можно унижать себя примерно так: я, дармоед,
ношу сапоги, а он, труженик,—лапти; я, бессовестный чело¬
век, ем ростбиф, а он, чистосердечный человек,— ест снетки
с песком и т. д. В таком роде можно проклинать себя сотни лет,
и все-таки никакого вреда от этого мне не будет, равно как и
пользы не будет Ивану Ермолаевичу. Что бы мне стоило, если
уж я так раскаялся чистосердечно, проклясть себя в самом
деле, сказав, например: «я—бессовестный человек потому,
что знаю очень много секретов, которые бы улучшили жизнь
Ивана Ермолаевича, но, мол, бессовестность запрещает мне
их открыть ему; он тогда плюнет на меня и уйдет, а мне надо,
чтоб он секретов-то не знал и работал на меня». Этого-то вот,
настоящего-то, я ни за что не скажу, а проклинать себя таким
вот манером, как показано в образчике, могу сколько угодно,
хоть каждый день перед ростбифом. Иван Ермолаевич из этих
354
проклятий будьте уверены, не сошьет шубы, нет, не сошьет!..
Таким образом, в то время когда Иван Ермолаевич говорит
мне: «земельки», я, как бы не слыша этого, валяю сам себя
нехорошими словами, пушу себя ужаснейшим образом, но
определенный ответ Иван Ермолаевич узнает не от меня, а не
иначе как в арестантских ротах, которые и ответят ему
совершенно категорически: «не будет!» Так я проклинаю
себя. А как я хвалю мужика? О, туг я (а со мной и все
вышеупомянутые не мужики) дохожу почти до восторженно¬
го состояния; я преподношу Ивану Ермолаевичу такие дары,
что у него не хватит духу и пикнуть мне насчет земельки...
Во-первых, я валю к его ногам всю цивилизацию всех веков и
народов и изображаю ее так, что иначе, как «паршивою»,
наименовать ее невозможно; в прошлой главе для образчика я
привел некоторые приемы, употребляемые при проклятиях
цивилизации. Душа поющего хваления мужику, будучи пора¬
жена антихристовою печатию, не может и в этом случае
поступать вполне совестливо и просто. В приведенном образ¬
чике под цивилизацией поименованы кабаки, извозчики,
пьянство, наклонности к разрушению семейных порядков,
показано, что «от цивилизации» Алексей бьет жену, и т. д.
Словом, взято множество свинств, и все они наименованы
цивилизацией, которая поэтому сама собой уже оказывается
свинством. В проклятиях цивилизации, умышленно представ¬
ляемой в виде свинства, я с успехом могу выдвигать на сцену и
скрежетать зубами и при словах «пиджак», «кадриль», «пет¬
ровская папироска»... все у меня сойдет с рук, как у деревен¬
ского кулака сходит с рук тухлая рыба, гнилая мука, линючий
ситец. В этом роде я могу греметь годы, и в то же время, во имя
антихристовой печати, опять-таки останусь как рыба нем
насчет секрета. Ведь, говоря по совести, я знаю же, что
цивилизация выдумала массу добра для человечества; ведь по
сущей совести я знаю, что моя-то личная жизнь значительно
облегчена, услаждена благодаря этой настоящей цивилиза¬
ции ; но мне жаль открыть Ивану Ермолаевичу секрет, потому
что когда он «раскусит», так он меня непременно прибьет за
то, что я ему все врал. И вот в этом-то пункте, в открытии-то
настоящего секрета, я нем как рыба... «Земельки
бы...» — слышится тот же глас, но кроме попрания цивилиза¬
ции, в лице пиджаков и папиросок, у меня есть еще прием,
которым я, не давая ответа на прямой вопрос, могу, однако ж,
с успехом заткнуть рот вопрошающему и в то же время
облегчить сердце, наболевшее неправдой и полное горькой
желчи. Прием этот заключается в следующем: тот самый
мужик, которого привели к разорению мои же приемы,
основанные на нерешимости открыть секрет, которого я,
благодаря антихристовой печати, разъедающей мою совесть,
шестнадцать лет обманывал, которому я «всучил» план,
355
в которого палил из пистолета, которого упек в острог,
которого пустил по миру,— этот-то самый продукт моей
бессовестности и бессердечия, этот-то самый стыд мой, оли¬
цетворенный стыд, делается предметом гимна. Этого нищего я
начинаю воспевать не как собственный укор, а как идеал
всего, что есть наилучшего на белом свете. Я сравниваю его со
Христом, который в рабском виде исходил всю землю нашу;
мил мне этот босой, исхудалый, истощалый человек, мил этот
ворот, разодранный у рубашки, эти заплаты, эта крайняя
бедность, у которой ни кола, ни двора, ни куриного пера и
которого кончина — в овраге близ большой дороги или в
лесу... Я даже так умею ухитриться, что это-то безропотное
существование, эту кротость нищего солью с собственною
своею кротостью в покорности судьбе, с тем, что я тоже
терплю всю жизнь и не ропщу, что я, подобно ему, безропотно
слушающему отказ в подаянии, безропотно исполняю приказ
ловить поросенка, стрелять в мужика, обвинять невинного,
разорять бедного,— что оба мы терпим; что мы оба одно и что
из обоих нас вместе выходит одна триумфальная арка. Но,
несмотря на то, что страдания и нищего мужика и мои—ре¬
альны, действительны, правду, простую правду я умею пока¬
зать хвалимому и оплакиваемому мною мужику все-таки
только при помощи арестантских рот.
X. РЕЗУЛЬТАТЫ И ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Таковы были возмущающие душу впечатления, прине¬
сенные мне газетами и исходившие от «не мужицкой» части
русского общества. Но неумолимые газетные листки принесли
недобрые вести и из народа... Что эти вести суть прямой
результат того образа действий по отношению к народу
образованных людей, на изображении которого я останавли¬
вался в предшествовавшей главе,— в этом не было, конечно,
никакого сомнения; но результаты все-таки не теряли своего
безобразия, несмотря даже и на смягчающие и объясняющие
их обстоятельства. Укажу на те из этих безобразных явлений,
которые непосредственно вытекают из действительности.
Известно, что во время голода на обсеменение полей и на
прокормление в течение зимы крестьянам выдаются заимооб¬
разные пособия. При этом, как удостоверяют корреспонден¬
ции из голодных губерний, происходят такие вещи: «кресть¬
янские общества во время неурожая медлят своими заявлени¬
ями, опасаясь круговой поруки... Более зажиточные кресть¬
яне, полагая, что в случае нового неурожая они вынуждены
будут платить за бедняков, часто противодействуют пригово¬
ру о круговой поруке или же если и дают на него свое согласие,
то под условием тоже получить ссуду и на свою долю, хотя бы
356
им было это вовсе не нужно». Бывало также, что при дележе
ссуды на долю бедняков доставались такие небольшие деньги
или количества хлеба, что они не видели в них надежной
помощи, спускали без толка на какую-нибудь несуществен¬
ную нужду или в кабак. В «Новом времени» писали из
слободы Покровской (Самарской губернии, Новоузенского
уезда), что, отказавшись от казенной субсидии, крестьяне
решили закупить хлеб на мирские суммы (богатая слобода),
но разделили его не между нуждающимися, а между всеми
поголовно, и притом по душам. Такого рода известий появля¬
ется весьма много в газетах, и мы уверены, что они являлись
бы отовсюду, если бы эта сторона общественных порядков
современной деревни должным образом интересовала и де¬
ревню и общество. Явления эти поистине можно считать
безобразными явлениями. Судите сами: в деревню привозят
хлеб или деньги, рассчитанные по количеству недостаточ¬
ных семей. Предположим, что в деревне двадцать дворов, из
которых недостаточных, то есть таких, которым именно и
нужно пособие, пять. И вот мир, не желая отвечать, не может
дать им этой ссуды, а начинает ее делить, основываясь на том:
«ежели мне придется отвечать, так пущай же и я получу на
свою часть». Начинается дележ, и притом по душам, то есть у
богатого мужика пять душ — ему «больше всех» из нищенской
муки; у среднего три — ему на три. А вот человек без
души — так ему, разумеется, ничего и не останется. Даже нет
того мерила, по которому он может получить хлеб. Единствен¬
ное мерило, это отвечать! А он, например Еремей, чего ему
отвечать? и чем? Он просто голодный — ну, а это не резон для
таких серьезнейших мирских дел. Премудрость этих дел и
венчается достойным образом: «Хлеб оказывается у тех
мирян, которым он не нужен, а кому он нужен, у того его нет
или оказывается столько, что лучше всего отнести его в
кабак».
Но вы, пожалуйста, не заключайте из вышесказанного,
что мы с Иваном Ермолаевичем какие-нибудь звери. Слава
тебе господи, кажется, что бога мы помним, знаем, что значит
грех—не маленькие. Совесть тоже у нас есть. Нельзя без
этого. И пожалуйста не думайте, что все хромоногие солдаты и
их мальчишки перемрут с голоду, а мы будет настолько
жестоки, что равнодушно и хладнокровно отнесемся к этому
зрелищу. Иван Ермолаевич, надо понять это, не мог иначе
поступить, не мог сделать как-нибудь иначе это дело, которое
вас возмущает. Ведь в самом деле, разве мало за что Иван
Ермолаевич отвечает? А тут приходится отвечать за хромо¬
ногого солдата, который пред этим двадцать раз надул того же
Ивана Ермолаевича. Хромоногий солдат даже овчинника
надул, доброго, сердечного человека. Посовестится ли он
теперь? Очевидно, что он по своей природе возьмет хлеб, съест
357
его, а Ивану Ермолаевичу придется за него расплачиваться.
Вот почему Иван Ермолаевич и берет хлеб, который ему не
нужен. Но вместе с тем он и не злодей, он помнит бога, совесть
и грех. Хлеб он точно взял, сколько ему пришлось по разделу,
и привез домой, свалил его в амбар и ждет той минуты, когда
лично ему ненужный хлеб он должен будет отдать нуждающе¬
муся едоку.
Наутро лай собак свидетельствует, что едок приближает¬
ся к жилищу Ивана Ермолаевича.
Идет это ничто, нуль, и ведет за руку дробь—мальчишку,
и несет под мышкой целое—поросенка.
Это есть хромоногий солдат.
— Здорово!—говорит Иван Ермолаевич.
— Здравствуй, Иван Ермолаевич.
Солдат устанавливает деревяшку на настоящее место.
Молчание.
— Что, погода как?—спрашивает Иван Ермолаевич.
— Кур£! Не приведи бог... Чуть было не завяз в снегу-то...
Опять молчание.
— Вот что я тебе хотел, Иван Ермолаевич... Не возьмешь
ли ты у меня мальчонку?
— Зачем?
— Да что, братец ты мой, ведь зарез мне!
— Кто же тебя зарезал?
— Кто! Чать сам знаю... Чать уж так... Ничего не
поделаешь... В этом-то главная причина, есть нечего! Вот,
например, какое дело...
Молчание.
— А кто,— спрашивает не без глубокого негодования
Иван Ермолаевич,— кто меня по весне с мальчонкой-то
посадил?
— Постой! Погоди ты... послушай ты моих слов, что я тебе
скажу... О весне...
— Что о весне? О весне я слушал твои слова, верил, а ты
как со мной поступил?
— Как я с тобой поступил-то?
— Д-да! Как ты со мной оборудовал?
— Как? Я-то? Ты о весне, что ли? Так еж-жели ты хочешь
по совести, по чести — знать, так я тебе скажу... Изволь, я тебе
скажу, коли ты ежели хочешь этого, чтобы знать, изволь, вот
какова есть моя утроба, видишь вот! Какова есть самая моя
утроба, так расшиб-би меня нечистая и разорви мои черевы,
ежели я тебя...
И т. д.
Иван Ермолаевич не зверь, он взял мальчишку и дал
хлеба... Но на следующую весну, даже ранее весны, именно в
тот самый момент, когда солдату опять стало нечего есть, он
358
«обманом» увел мальчишку домой, перепродал его другому, и
другого надул так же, как и Ивана Ермолаевича... Сердит
Иван Ермолаевич на народ.
— Строгости нет! Избаловался народ, ослаб, никому
поверить на грош нельзя...
А солдат тоже не весел:
— Так я тебе, толстомордому, и дался... Ишь ты! За мою
же муку да норовит слопать моего мальчишку! Ловок! Ловки
вы, грабители, толстобрюхие... Оттягали хлеб-то, мироеды
анафемские... Вам бы только самим, а бедному челове¬
ку— шиш! Пог-годи, любезные... Я вас произведу...
Во втором из приведенных случаев дележа дело выходит
еще выразительнее.
Там покупают хлеб сами, на мирской счет, и делят по
душам. Большей частью хлеб покупают тут же, на месте, у
своих достаточных односельчан. Получив за хлеб деньги,
достаточные односельчане, при дележе по душам, получат
назад и самый хлеб, едва ли не весь сполна. Таким образом,
Иван Ермолаевич, получив за хлеб деньги, потом получив и
самый хлеб, раздает его (не зверь же он какой в самом деле?)
хромоногим бездушным существам и в обеспечение (ведь ему
отвечать-то, хотя он и получил уже деньги) получает труд как
самих существ, так и ребят, приемлет, кроме того, поросят и
гусей.
Есть за что, как видите, и хромому погрозиться. Не без
основания и он говорит:
— Погоди, ребята, я вас произведу-у!
Заключение, к которому привели меня размышления,
внушенные газетными фактами, были следующие: «Нет,—ду¬
мал я,— Иван Ермолаевич не виновен... Ни в чем, ни в чем не
виновен. Верный своим взглядам, основанным на непрелож¬
ных для него началах, он несет их сквозь толпу явлений
жизни, не им созданных; он всячески отстаивает их, и не его
вина, если на пути этого шествия ему приходится драться, да
еще с своим братом... общинником. Нет, он в этом не виновен!
Но я, русский образованный человек, я виновен самым
решительным образом; я виновен тем, что до сих пор,
двадцать пять лет, не нашел в себе решимости по совести
признать, что Иван Ермолаевич уж не крепостной, не раб, и
что я, бывший барин, теперь завишу от него, хотя бы только
потому, что его — миллионы, что теперь даже из желания
нажиться я должен действовать так, чтобы удовлетворять
насущным потребностям Ивана Ермолаевича. Я должен стро¬
ить дорогу преимущественно в видах Ивана Ермолаевича,
если хочу не быть его разорителем, я должен устраивать
промышленное предприятие не иначе, как в видах, главным
образом, миллионной массы, если, во-первых, не хочу разо¬
риться, а во-вторых, если стыжусь разорить. Но именно
359
эго го-то последнего я и не стыдился и даже не стыжусь,
пожалуй, и теперь. Напротив, я умышленно старался его
затмить, расстроить, не давать ему ни науки, ни земли, ни
малейшего облегчения в труде. Я так знакомил его с цивили¬
зацией, что он только кряхтел от нее. За всю эту неискрен¬
ность Иван Ермолаевич и наказывает меня тем, что начатое
мною расстройство его быта практикует и в деревне, собствен¬
ными руками разрушает то, на чем, если бы только я мог
решительно стать на сторону устроения, а не разрушения,
действительно можно бы создать крупное общинное хозяй¬
ство, в котором бы не было людей, не имеющих права на хлеб,
и в котором нашел бы место работника (за деньги, не
беспокойтесь!) и образованный человек. Но так как я был
труслив, своекорыстен и нерешителен, то Иван Ермолаевич и
накажет меня тем, что покроет землю уже не кротким, а
сердитым нищенством и внесет в общество вместо утаиваемой
мною цивилизации те взгляды на человеческие отношения,
которые мы с ним применяли к пастуху».
ПРИШЛО НА ПАМЯТЬ
Рассказ I.I. ВСТРЕЧА НА НЕВСКОМ
Все, что написано ниже, пришло мне на память случайно,
неожиданно, и пусть не удивится читатель отрывочности этих
случайных воспоминаний. Произошло это оттого, что воспо¬
минания нахлынули на меня в самое неподходящее для них
время. Шел я как-то по Невскому в морозный зимний полдень,
занятый своими мыслями, озабоченный своими заботами,
шел, не видя ни толкотни, ни давки, не слыша ни единого
звука, кроме тех, какие слышались мне в моих молчаливых
размышлениях; и вдруг на углу какой-то из улиц, впадающих
в Невский,— сплошная масса народу всякого звания и состо¬
яния: и барышни с портфелями нот, и рыбники с посудинами
на головах, и чиновники, и офицеры, а среди улицы — масса
остановившихся экипажей, карет, извозчиков, ломовиков, и
все это сгрудилось в кучу по случаю похорон какого-то
военного.
361
Остановившись вместе с другими и оглядевшись, я совер¬
шенно случайно увидел в толпе как будто знакомую мне
фигуру крестьянина, да и крестьянин как будто узнал меня.
«Кто это такой? » — думал я в то время, когда военный оркестр*
затянул унылое и длинное «Коль славен». Приблизившись к
крестьянину, я спросил его, где я его видел, и с двух слов мы
совершенно узнали друг друга. Мы — точно, виделись и знали
друг друга, но давно, года с два назад, в деревне, где я провел
целое лето, первое, самое приятное деревенское лето... В то
время Иван (так звали моего знакомца) был простым работни¬
ком, и я видал его не иначе, как в одной рубашке; теперь на
нем был ватный картуз, тугой платок на шее, ватная чуйка, а
лицо уже не носило той загадочной драматической черты,
которую я помнил в нем, а было какое-то глупо-важное,
опухлое нездоровой полнотой, да и голос у него был сиповат.
Несмотря на то, что нам было приятно встретиться,
оживленного разговора между нами как-то не вышло. Слу¬
шая унылые звуки «Коль славен», глядя на публику, на
солдат, на офицеров, державших в руках подушки с орденами
и переминавшихся от холоду с ноги на ногу,—мы перекиды¬
вались самыми ординарными вопросами и ответами.
— Ты что ж, давно в Петербурге?
— Да уж, почитай, с год.
— Что ж... на месте?
— Как же, слава богу!
И молчим.
— Хорошее место?
— Место? Дай бог всякому, вот какое место!
— Где же?
— На пивоваренном заводе.
И опять помолчим.
— Довольно я,— говорит Иван,— на мужиков поработал,
будет!.. Пущай кто другой опробует. Я довольно это знаю, как
в работниках жить у мужика.
— Что ж, разве здесь лучше?
— Здесь-то? здесь вот как, я вам скажу: харчи ежели
взять...
Неожиданно унылые звуки прекратились, раздалась глу¬
хая барабанная дробь, по поводу которой один из рыбников,
находившийся в публике, заметил:
— Н-но! Горох просыпал!
А другой совершенно серьезно прибавил:
— Должно, мешок прорвался.
И этими двумя фразами унылое настроение публики
почти мгновенно перешло в улыбающееся, а еще через
мгновение и совсем сделалось веселым, потому что вслед за
барабанным боем офицер, сидевший на коне, возгласив на
всю улицу: «На плэ-э-э... ччо!», повел взвод солдат в противо-
362
положную от процессии сторону, причем музыканты, уткнув¬
шись губами в свои трубы, грянули на весь Невский развесе¬
лый немецкий вальс.
И не успела печальная процессия пройти по Невскому и
ста шагов, как вся недавно унылая от унылых звуков толпа
заплясала, зашагала в такт развеселым звукам вальса,
подпрыгивая и смеясь тому, что вот никак нельзя удержаться,
чтобы не плясать, и плясать притом совсем не вовремя, совсем
не у места. А вальс все более и более раззадоривал публику.
На перекрестке в одно мгновение образовался неистовый
водоворот людей, экипажей и лошадей, все хлынуло сразу — и
вперед, и взад, и поперек. Пробиваясь сквозь толпу, я было
совсем потерял Ивана, но, оглянувшись, уводе л, что Иван
догоняет меня, желая что-то сообщить и указывая на что-то
руками и головой.
— Гляньте, гляньте,— заговорил Иван,— ведь перед бо¬
гом, это Варвара скачет!
— Какая Варвара?
— Вон, вон, глядите! —торопливо заговорил Иван, повер¬
тывая меня за руку к Невскому.
Посреди улицы, в куче хлынувших друг на друга экипа¬
жей, неслось множество саней с «погибшими созданиями».
Извозчики, невольно покоряясь звукам вальса, улыбались и
весело стегали лошаденок, несшихся вскачь; весело улыба¬
лись и погибшие создания... А блестящие вдруг хлынувшие на
Невский и весь Петербург лучи солнца, точно на посмеяние,
как нельзя ярче высветили перед всем народом эти опухлые,
больные, однообразно неживые лица. Веселые извозчики
очень скоро умчали их из наших глаз.
— Ах, какое сходствие! перед богом, она!.. Как есть она
самая — Варвара?
— Какая Варвара? — опять спросил я его.
— А работница-то. Помните, еще она меня ведром-то по
этому месту?
Иван показал на свою щеку и, водя, что я вспоминаю,
прибавил:
— Ведро-то, пес ее возьми, согнулось, даром что желез¬
ное... Ведь вот какой идол была...
— Нет,— сказал, я вспомнив историю с ведром,— не мо¬
жет быть!
— Ох, что-то будто... Как есть Варвара!
— Нет, не может быть... Ты обознался...
— Уж сходствует-то оченно! А может, что и опознался...
Ведь это нешто долго!
На этом мы расстались, и расстались навсегда. Но эта
случайная встреча, несмотря на то, что я занят был своими
делами и заботами, вызвала во мне множество деревенских
воспоминаний. Они возникали во мне как бы наперекор этим
363
моим заботам и размышлениям. Не думайте, пожалуйста, что
все сказанное есть просто предлог для того, чтобы рассказать
историю погибшего создания. Нет! Повторяю еще раз, воспо¬
минания были случайны, отрывочны и беспорядочны.
Таким образом, расставшись с Иваном и продолжая путь
по Невскому, я сам не мог объяснить себе, почему вдруг мне
вспомнилось... сено... Слушая звуки удалявшегося оркестра и
озабоченный своим делом, я в то же время почему-то никак не
мог отогнать воспоминания о приветливых зеленых лесных
лужайках, о стогах, копнах и зародах свежего душистого сена.
Даже запах, этот прелестный запах травы, цветов, древесных
побегов, попавших в копну и стог, даже он как будто
припомнился мне, я как бы ощущал его... А как только
пришло мне на память сено, так сейчас же вспомнил я и
Демьяна, мужика, у которого жил то «первое» лето.
364
Демьян был предместником Ивана Ермолаевича1 в тех
самых местах, в которых мне пришлось жить в последние
годы. Теперь Демьян разжился, бросил аренду и содержит в
Петербурге извозчичий двор. Тогда, давно, он только нажи¬
вал, и наживал со старанием, прилежанием и большим
умением. И тогда он уже был по виду пожилым человеком,
хотя в действительности и не был стар: стариком его делала
лысина со лба до затылка. Кстати сказать, лысина эта
почему-то как бы беспокоила Демьяна Ильича, потому что не
раз я слышал, как он, улыбаясь и как бы шутя, говаривал:
— Лыс-то я лыс, точно, а только надо знать, с какого
конца я лысеть-то стал!.. Если человек начинает лысеть с
затылка, это — от пьянства или распутства, а который со
лбу — тот человек от ума лысеет. А я, братец ты мой, со лбу
лысеть стал... А который лысеет со лбу, тот человек за старика
не должен идтить... Это не старость, а ум.
И точно, умен и — не утаю — хитер был Демьян Ильич.
Много и глубоко понимал он, и не одни только хозяйственные
вещи, а о хозяйственных и говорить нечего. Вспомнив о сене, я
вспомнил между прочим и о его разговорах насчет этого сена.
Вспомнилось мне, как бывало, сидя вечерком на ступенях
старой бани, Демьян Ильич посвящал меня в тайны предсто¬
явшей ему сенной операции.
П. СЕНО
— Это ежели так-то со стороны поглядеть,— говаривал он
бывало,— кажется, что за хитрость скосить траву и высу¬
шить, а поглядите-ко, сколько тут разной премудрости, да и
греха, пожалуй что, не меньше будет! С одним дождем
сколько хлопот: целый божий день надо глядеть — нет ли где
тучки, облачка... иной раз в один час на тысячу рублей
сгибнет, задаром пропадет. Кажется, вот ниоткуда никакой
беды нет, небо чистое-расчистое — пойдешь обедать; только
успеешь, господи благослови, ложку проглотить — откуда что
взялось, налетело, хлынуло: гляди да плачь, больше ничего...
Или теперича возьмем прессовку; прессовка у нас едет зимой;
положим, что обязался я поставить сено в город, ну хоть,
будем так говорить, в воскресенье. Ежели я так обязался, то
прессовать я должен, положим, в среду; вот, господи благо¬
слови, вышел я с рабочими,— а господь-то милосердный
послал мне на среду-то морозец! А мороз что такое? А мороз
означает, что из десяти пудов выходит девять, а куда один-то
пуд девается, господь знает... Или же возьмем так: снег
заместо морозу-то... Коли снег мелкий, как пыль, это ни¬
1 См. «Крестьянин и крестьянский труд».
365
чего, эго на прессованной кипе прибавляет весу, ну, а коли
крупный — пропадай! Потому что попади в тюк вот эдакой
комочек снегу (Демьян Ильич показал на ноготь), весь тюк
сгорит, а от него весь вагон загорится... Видали, чай, иногда
едет вагон—весь белый, заиндевелый? Это сено там горит, в
тюк в ту пору руки нельзя просунуть — жар!., отворить такой
вагон-то, так оттуда, как с каменки, поддаст паром... Есть и
еще на сено беда: вешний ветер! Вешний ветер—что мороз;
дунет в зарод — двадцать пудиков и нет! опять дунул—опять
двадцать пудиков унес! От этого ветру трава легчает, усыхает,
а уж какой, кажется, ветерок—ласковый, приятный, а и тот
нашего брата по карману бьет... К весне-то сено дорожает, тут
что ни дохнет ароматный-то этот ветерок приятный, так
рублевки и выхватывает из кармана... Рубликов на пятьсот
иной раз и надышит эдаким ласковым-то своим дыханием.
Вот туман—это уж прямо сказать—отец наш! И что гу¬
ще— то нам приятнее. Трава тяжелеет, тут на каждой кипе
польза; и так бывает, что близу полпудика вобьем в каждую
кипу-то туману этого самого, благодетеля-то... А разочтите,
сколько его в вагоне едет! Не солгать сказать, иной раз на
одном только, чисто вот, тумане этом рублей сто домой
привезешь... А кажется, что такое? Мразь! А польза есть. Ведь
вот как премудро сделано!..
Удивляясь божьей премудрости, вздохнет, бывало, Демь¬
ян Ильич и заведет речь о значении в сенном деле премудро¬
сти человеческой.
— Или возьмем, например, гнилье, старое, лежалое сено...
Иной раз бывает, тысячи по три пудов лежит без дела, гниет...
И ежели его бросать так-то, так надо все дело бросить. Вот тут
и требуется опять же ум! Надо знать, что значит рассортовка.
Рассортовать сено гнилое с хорошим, это надо тонко пони¬
мать! Ух, тонко! Иной прямо вопхнет гнилья комок, ан оно и
видно, и дух от него и все... сена-то и не берут; а надобно так
уметь, чтоб и половину на половину ежели смешаешь — так и
то чтобы как зеленое было! Вот сколь надо ума! И был в
наших местах—царство ему небесное, помер теперь, второй
год как уж помер — солдат один, Дормидон... Н-ну уж и золото
на эти дела! То есть бывало, перед богом, на спор берется:
больше половины вопхну гнилого сена, и все будет зеленое! И
что ж — умел сделать! И не в прессе, не в кипе — в кипе не
хитро — а в возу; в воз-то всякий покупатель рукой лезет,
всякий к носу тащит, рассматривает, и то не могли взять в
сомнение. Бывало, дня по два воз-то вьет... каждую порошин¬
ку рассортует, разымет по ниточкам, и свежую и гнилую,
играет пальцами, точно кружева плетет, и погляди — вбил на
твоих глазах больше половины черного и лежалого, а ни за
что не отгадаешь: зеленое как есть! Уж умел; что человек был
необстоятельный, ненадежный, этого утаить нельзя; точно,
366
сбивался частенько на худое, но что касательно рассортов-
ки—ввек такого молодца не нажить.
Вздохнет Демьян Ильич и продолжает:
— А продать? И продать тоже надо умеючи... Надо знать
места—это первое; знать, да никому не сказывать. И туг тоже
во-оот как надо осторожно!.. Каждый шаг с оглядкой...
Теперича ежели я приехал, положим, в Петербург и надобно
мне идти в знакомое место—положим, что на Бассейной оно
или на Литейной. Иной бы прямо так и попер на Литейную или
на Бассейную, а я — нет, научен; я вон куды, к Нарвской
заставе поплетусь, потому что я знаю, которые со мной ехали
торговцы из наших мест, а не они, так ихние знакомые, знаю
я, что они всячески норовят узнать, куда я сено поставляю...
Выслядят, догадаются, перебьют, цену сбавят. Вот и надо
осторожно... За мной однова двое суток наши двое следи¬
ли— ну только я не дался в обман... Так умаял их — отстали...
Все надо знать!.. А главное, надо знать места: коли знаешь
хорошие места, вези за всякое время, цены не пугайся... Иной
так бывает, что на Сенной цена двугривенный, а ты по
семидесяти копеек представляешь. Надо знать. Ну конечно,
требуется знакомство водить; управляющие у господ, швейца¬
ры, кучера—все народ нужный, все надо угостить, поднести, в
руку сунуть... Как ты не будешь им жалеть, так и они тебя не
покинут—вот какое дело. Дело обоюдное... И — не хочу
жаловаться—никогда без хороших мест не жил, и добрых
людей господь мне немало посылал... Жаловаться не стану!..
Один мне памятен человек—жид. Кажется, что уж... еврей,
жид, свиное ухо, а уж че-ло-век—на редкость! Уж так-то был
до нашего брата жалостлив — истинная мать! Верное слово
вам говорю, то есть мать! Больше ничего... Конечно, благода¬
ришь, нельзя без этого, ну, зато уж неизменная опора нашему
брату. Копье! Был этот еврей от казенного места... антилерия
конная... из казарм... Придет на Сенную, с одного взгляда
видит—что чего стоит. Носом чует, сколько лежалого вбито,
тонко знал дело, то есть, пожалуй что, получше нашего брата,
а жалел, помогал. Бывало, которые воза уж совсем плохи,
черным-черны, те ведет вперед в сарай-то казенный, заведет в
самый темный угол, «вали», говорит; а которые воза получ¬
ше— сваливай посверху лежалого-то, а которое совсем хоро¬
шо, и тое — под самый конец. Придет начальник, глянет, сено
зеленое-раззеленое. «Хорошо!» говорит—а нам то и любо.
Денежки получил, добрых людей поблагодарил, пошел к
своему месту. Нет, таких других радетелей-благодетелей не
сыскать, как этот самый еврей... Нет! Куды!.. Алтынники всё
пошли: и с меня сорвет и с тебя, и пивом и чаем; насулит и
надует. Слова не держат, совести не имеют, а этот, хоть он и
жид, а у него есть совесть. Что сказал — свято! Рубль ему
дал — аминь! Уж измены не сделает, даром что жид!.. Так
367
вот оно, сено-то что означает! Так-то, кто этого ничего не
понимает, поглядеть—что такое? Пустяки! Сено, больше
ничего; а как рассудить, так оно охо-хо — чего стоит... Да ведь
это мы про готовое сено разговариваем: это уж когда оно
припасено, приготовлено... А каково припасти его — это еще
надо рассудить! Сколько хлопот с народом, с работника¬
ми—не приведи царица небесная!
Ш. РАБОТНИКИ
Все эти разговоры большей частью происходили перед
началом работ—косьбы — и вызывались именно трудностя¬
ми, с которыми она сопряжена. А в числе этих трудностей
образование согласной, хорошей рабочей артели — дело весь¬
ма существенное и серьезное. Прежде нежели образуется
такая артель, то есть такая группа рабочих людей, которые
мало того, что более или менее ровно работают, но еще и
чуть-чуть симпатизируют друг другу, согласны в мнениях и
разговорах, придется долгое время иметь дело с самой
разношерстной толпой незнакомых людей, недружно прини¬
мающихся за дело, пробующих, где лучше, как бы не
продешевить труд, так как и цен на труд в эту пору еще не
установилось настоящих. Эти случайные, неспевшиеся рабо¬
чие то придут, то уйдут, поработав день-два. Одному показа¬
лось дешево, другому приходится отказать—«не работник»,
третьему не понравился харч. В начале работ много приходит¬
ся разговаривать, знакомиться, узнавать людей,— а между
тем работы идут вяло и постоянно прерываются отлучками,
расчетами. Помню я, много было в ту пору хлопот и
напрасных трат Демьяну Ильичу. Прежде всего повалил из
Питера на весну домой какой-то весьма ненадежный сорт
народа, не то пропойцы, не то и совсем подозрительные люди;
придет, уговорится, поужинает, наутро позавтракает, возьмет
косу, да и говорит:
— А я, брат, косить-то не мастер!
— Так ты что ж. бессовестный, врал-то?
— Да оголодал я... Ты уж меня пусти!..
А другой попадется и старательный, и бьется, и потеет, да
не умеет, ишь в сидельцах в кабашных сидел, где там этому
учиться?
Дело не дело, а платить надо, кому за по л сутки, кому за
сутки. Работа останавливается, да иной раз и дождик помо¬
жет, хлынет в то время, как неумелые уходят, получив расчет.
Выходило так, что заплати деньги, да и любуйся, как они
пропадают.
К концу июня повалил народ настоящий, не проходимцы
и не неумелые, а настоящие знатоки по части косьбы, которые
368
и слывут в народе да и сами себя величают косаками.— «Куда
идете, ребята?» — «В косаки». (А иному послышится, будто бы
они говорят: «в казаки!» Многие и думают, что они идут к
казакам на Дон, на деле же выражение «в косаки» означает,
что народ просто идет косить где придется. Нам кажется,
однако, что выражение казак и происходит отсюда, от слова
косить степи; обилие скота — обилие косьбы... Это между
прочим.) Между этими-то вот настоящими косаками, из
которых многие ходят в одни и те же места много лет, у
Демьяна Ильича было уж и прежде сделано немало зна¬
комств. Были между ними такие работники, которые шли
прямо к Демьяну Ильичу и прямо становились на работу,
даже не упоминая о цене, не торгуясь.— «Н-ну, чай, не
обидишь!» И действительно, Демьян Ильич не обижал рабо¬
чих; харчи у него были — по общему мнению всех, кто только
на этих харчах ни жил,— первый сорт. Три раза в день народ
имел горячее, да не какое-нибудь, а со снетками, да и
снетки-то Демьян Ильич брал семь рублей за пуд — первый
сорт, «почитай, все одна корюха», то есть корюшка, как
известно, рыбка не весьма малая. Варились эти снетки то с
гороховой мукой, то с овсяной, причем в варево клали лук и
свиное сало. По праздникам варили щи с капустой, мясом и
белкой; на завтраке утром, чтобы покрепче себя чувствовать,
ели кашу, размазню, и хлеба, конечно, сколько хочешь. Вина
за лето Демьян Ильич выпаивал ведра четыре и пять и уж
всегда подносил по праздникам и в удачные веселые дни,
когда работа была успешна, когда сделано много и когда в
работе было воодушевление, то есть когда видно было
желание рабочих сделать Демьяну Ильичу пользу, постарать¬
ся для него. Уж в таких случаях поднесет наверное.
Трудновато бывало Демьяну Ильичу в непогоду, когда
вдруг зарядит дождь и когда волей-неволей приходится
кормить даром. Еще день-два как-нибудь переждать можцр,
но бывает, что целую неделю нельзя ни за что взяться, и тогда
между Демьяном Ильичом и рабочими происходит нечто в
высшей степени драматическое: рабочим совестно есть
задаром, Демьяну Ильичу совестно сказать об этом, да и
отпустить хороших рабочих не хочется; а кормить понапрас¬
ну страсть как обидно.
В такие минуты все мучаются—и Демьян Ильич и
рабочие все вздыхают и едят с мучениями и терзаниями
совести. Иной так устыдится есть задаром, что сам начинает
просить расчета. Ложка в горло не идет, до того стыд обуяет
иного совестливого человека. Демьян Ильич в такие минуты
только потеет, кряхтит, трет лысину, всячески скрепляется:
вздыхает мучительно, но терпит и кормит одинаково. За это
ему большой почет и уважение. Но помимо харчей, Демьян
Ильич дорог еще и тем (и это тоже дело не последнее), что не
24. Г. И. Успенский
369
обидит расчетом, знает цену человеку, знает, «что, чего
который человек стоит», цену назначает разную, «глядя по
человеку», но назначает так, что тот, кто получает полтину в
день, не обижается на того, кто получает рубль, ибо каждый в
Демьяне Ильиче видит как бы нелицеприятный термометр,
указывающий каждому соответственный уменью градус. Что¬
бы быть таким термометром, надо самому быть работником, и
притом лучше всех—это последнее необходимо для того,
чтобы работник признал в вас хозяина. Надобно уметь
сделать все лучше всякого нанимаемого, и тогда нанимаемый
признает в нанимателе хозяина и будет знать свою цену.
Необходимо поэтому для хозяина доказать каждому рабочему
и всей артели вместе свою способность ценить уменье в труде,
а для этого необходимо и себя показать на той же работе.
И Демьян Ильич показывал себя, делая это всегда весьма
тонко и деликатно; иной сделает это грубо, по-мужицки,
вырвет косу из рук и скажет: «Ты чего мотаешь косой-то?
авось, не в квашне месишь?» или что-нибудь в этом роде.
Демьян Ильич никогда так не поступал. Он, бывало, подойдет
к рабочим, поздоровается и глядит, не делая никаких замеча¬
ний, потом, как бы для шутки или из желания побаловаться,
подойдет к кому-нибудь из рабочих и скажет: «Дай-кось,
Митрофан, косу-то... что я разучился косить-то али нет?»
Возьмет косу, поплюет на руки, позвенит бруском и опять
скажет: «Ну-ко попробую... Когда-то кашивал... не бранили».
И пойдет, приговаривая: «Когда-то кашивал...» Да в два, три
взмаха и докажет, «что такое есть косьба»; и окажется, что
против его работы все косят худо, никуда негодно,— такое
Демьян Ильич обнаруживает мастерство и уменье. И это с
двух-трех взмахов.
«Д-д-а-а! —думает каждый из рабочих,— недаром тоже и
хозяином называется!..»
И каждый приравнивает к этому образчику и свою и
чужую работу и не обижается, что одному больше платят, а
другому меньше... А Демьян-то Ильич, ошеломив таким
образом всю толпу, после двух, трех, много десяти взмахов
отдаст косу назад и скажет: «Нет! Не то дело! Разучился я
косить-то... а прежде кашивал, не бранили!..» И это тоже надо
намотать на ус. Иной чистосердечный человек, так тот после
этого маневра в уныние впадает, станет считать себя ничтоже¬
ством.
К июлю артель была совсем готова, и всё почти из старых
знакомых, из людей, которые и друг друга знали и Демьяна
Ильича почитали; согласие поэтому в артели было полное; из
новых был только Иван (которого я встретил на Невском),
который не портил хорошей компании, да молодью муж и
жена, Мирон с Миронихой, как звали их в артели. Мирон с
Миронихой являли собою в артели элемент увеселительный.
370
Оки только что женились и пошли в работу «собственно
только для своего удовольствия», как они говорили оба.
Дружны были они ужасно, неразлучны постоянно; но так как
косьбой занимались для собственного удовольствия, то расче¬
та требовали почти каждый день.
— Ведь тебе же лучше, ежели ты сразу получишь
хорошую препорцию, чем по рублевкам-то хватать? —говори¬
ли Мирону. Но Мирон и Мирониха всегда вместе отвечали:
— Чего нам лучше? Нам и так хорошо. В солдаты мы не
пойдем. Детей покуда нет, а дома три бабы есть — мать да две
тетки — всё на нас сработают: и хлеб и огород. У нас всё дома
есть; и одеться и обуться — всё. Чего нам? Давай деньги, мы с
бабой гулять пойдем.
И в то время, когда другие рабочие ложатся спать, Мирон
с Миронихой, получив рубль, уходят лесом в соседнюю
деревню, идут в кабак, пьют вино и пиво, и по лесу песни их
раздаются иногда всю ночь. Мирон гудит басом, а Мирониха
так-то ли звонко-раззвонко разливается. Иной раз только к
свету придут, и всё за ручку друг с другом ходят, и бывало так,
что и спать не ложились, а прямо за косу, да и на работу.
И ничего, не валила их усталость: крепки, молоды, а главное
уж веселы, довольны, беззаботны были до бесконечности...
Всю артель они потешали своими почти нескрываемыми
проявлениями взаимности.
Иван был тоже рабочий хороший, но иногда напивался, и
напивался мрачно; была у него на душе какая-то история,
которая, кажется, тяготила его и угнетала. Да и в лице его
вообще была какая-то затаенная не то злость, не то печаль,
хотя вообще он был парень добрый. Однажды Демьян Ильич
угостил рабочих вином, после целого дня самой возбужденной
работы. Иван был, во-первых, и истомлен до такой степени,
когда человек, целый день не евши, все-таки не хочет и не
может есть, и, во-вторых, выпил стакана два водки на тощий
желудок. Все это так на него подействовало, что он, сидя в
артели за мызой, на лугу у речки, вдруг заговорил долго и
много, и не о работе, а о своих семейных делах...
— А кто виновен? — слышал я, сидя на другом берегу
реки,— кто! Бабьё, бабье это дело. Меня родная мать ейная
сому стил а.
— Они бабы, бог и с ними-то!—поддакнул работник
Лукьян (как бы по наследству перешедший потом к Ивану
Ермолаевичу), до сорока лет остававшийся холостым и
почему-то очень «Опасавшийся» женщин и брака.— Она тебе
даст яду — вот те и сказ!..
— Эво ляпнул куда! Яду! —загалдело несколько человек.
— А чего ж? — тоже возвышая голос, продолжал Лукь¬
ян,— насыплет тебе в лепешку белого порошку, вот тебе и
вся!.. Вон у нас баба одна намесила.
371
— Да не про то говорят!—закричал Иван.— Какая
лепешка!
— Намесила ему в лепешку. «На-кось, говорит, отве¬
дай! » — не унимался Лукьян.
— Да будет тебе болтать!—остановила его публика.
— Тебе говорят, не в том... Что замолол! Яду! Языком
навредили бабы—вот про что. Я живу в городе в кучерах,
ничего не знаю; мне мать ейная пишет письмо: твоя жена так
и так, с братом—видели. Пишет так, что сама мать видела...
Ведь вот дьявола какие! Ведь должон я матери-то ейной
поверить? Вот кто меня в грех ввел! Вытребовал ее, да и
поучил... потому—поверил!.. А мне брат-то родной потом со
слезами рыдал, все, вишь, неправда... Видишь ты! пошел он в
солдаты охотой за меня. За это самое ухожу я в город, говорю
жене: «Авдотья! коль скоро придет брат из службы, то
почитай его, как меня! Угождай ему всячески, служи!..» Через
два года он и приди... Ну вот и вышло так, как он-то
рассказывает... был он на вечеринках и до гостил ся там до
самого свету... Пришел, говорит, и упал на постель, а постель
ему особо, на полу стлали. Упал, говорит, совсем и в одеже.
И не думал, говорит, что Авдотья тут, на постели-то спит...
Перед истинным богом, говорит, не думал... Пьян был. Как
пришел, плюхнул на бок и не помню, говорит... А Авдотья-то,
говорит, то же самое. Вишь, во всем доме она работала-то.
Была в доме окроме ее одна моя бабка, да на ту пору мать
ейная ночевать осталась. Целый день, говорит, на речке была,
умаялась! постлала ему постель-то, да и прилегла и задрема¬
ла... Мать-то с бабкой проснулись, глядят... И отписали мне.
Ну, я чем тут виновен? Опосле-то как я узнал, я бы, кажется,
своего мяса дал на зарез, чем так-то. Слава богу, знаю, каков
есть брат, какова и жена была.
— Померла жена-то?..— спросил кто-то из слушателей.
— Ты что перебиваешь? — строго отнесся к вопрошавше¬
му Иван.
— Я так, к примеру...
— Ты должен слушать, что я говорю... Я и так ее вспомню,
вспомню... Я б ее пальцем не тронул. До этого числа я ей даже
и касания какого, не то что бою или тиранства... Ведь мать
родная!.. Ведь это человека можно всячески в грех ввести,
особливо под сердитую руку. Да я и не думал, что помрет...
А она от одного разу свалилась. Вот изживи-кось это!..
Еще выпили по стакану.
— А я,— заговорил Лукьян,— насчет отравного порош¬
ку... Это тоже бабы любят с мужиком так-то...
— Да ну тебя!..
— Насыпет ему порошку... в лепешку...
Лукьян рассказал длинную историю о разных бабьих
кознях против мужиков; многие из слушателей смеялись,
372
несмотря на то, что Лукьян рассказывал не для смеху и сам не
смеялся. Но Иван не принимал участия в разговоре. Он молча
набил трубку и молча курил ее. Вот эта-то темная история
каким-то темным пятном омрачала его душу; она как бы
застилала ему свет. Того покоя душевного, детского взгляда
на белый свет и людей, который был даже у Лукьяна,— у
Ивана не было. В веселье ли, в работе ли, в шутке ли с молодой
работницей — всегда что-то мешало его искренности, и это
было написано на его лице и светилось в глазах. Когда я его
встретил на Невском, чрез два года, лицо его было, как я уже
сказал, совсем не то.
IV. ВАРВАРА
...Вспомнил я, наконец, и Варвару. Нельзя было не
вспомнить о ней, говоря о рабочих; это была положительно
идеальная работница и решительно ничто во всех иных
отношениях.
Едем мы как-то раз с Демьяном Ильичом по большой
дороге (ездили за харчами) и видим, что впереди нас во всю
ширину дороги двигается целая шеренга прохожего народу с
узлами и сапогами за спиной; были тут и мужики и бабы.
Между ними особенно была приметна высокая, могучая, хотя
и сгорбленная фигура старика; длинная коса, лезвие которой
было обвернуто соломой (берег!), лежала на его плече.
— Да ведь это никак Иов? — проговорил Демьян Ильич и
тронул лошадь рысцой.
Толпа прохожих расступилась, заслыша стук копыт, и
старик с косой очутился как раз рядом с нашей повозкой.
— Куда путь держишь? — весело окрикнул его Демьян
Ильич и прибавил:—али Демьяна не узнал?
Очевидно уже слабевший глазами старик, ласково улыба¬
ясь беззубым ртом, вдруг радостно проговорил:
— К тебе, к тебе, Демьян!
— Тебе у меня всегда место будет,— не без важности
произнес Демьян Ильич.— Правду тебе ежели сказать, артель
у меня — вполне, ну для тебя, как я тебя знаю, всегда будет
место.
— Уж и Варьку возьми, дочку...
Тут мы увидели и Варвару. Это была довольно высокая
девушка с самой обыкновенной, ординарной белокурой физи¬
ономией и, кажется, немного косая. Белокурые волосы,
белокурые глаза, белокурая косичка с мышиный хвост
величиной — все говорило о том, что на красоту ее никто не
позарится. Да и одежда у ней была неказистая: платочек в
гривенник на голове и старый шерстяной платок на плечах,
узлом завязанный на спине, худенькое и вылинявшее ситце-
373
вое платье, все это говорило прямо о бедности, но радушное
выражение этого обыкновеннейшего, кой-как вылепленного
лица, приветливое и притом «так просто» приветливое, как
просто выражалось оно у старика отца, и та же отцовская
сильная порода, которая сама собой чувствовалась в его
дочери, как-то невольно обязывали быть внимательным к
ним обоим — и к отцу и к дочери.
— Ну что ж! — сказал Демьян Ильич, подумав немно¬
го,— идите! найдется место. Не забыл дорогу-то?
— Вот, забыть! К хорошим людям дорогу не забывают...
Помню.
— А помнишь, так и ступайте с богом. Найдется!
— Возьми узелки-то,— сказал старик.— Домой, чай,
едешь?
— Домой — клади!
Старик и его дочь сняли свои ноши — старый полушубок
отца и черную ваточную куцавейку дочери,— которые они
несли на спинах, обвязав кушаками, и положили в телыу.
Сказав еще раз: «Ступайте, ступайте с богом—найдется!»,
Демьян Ильич погнал лошадь пошибче. Старик и его дочь
остались позади.
— Первейший работник!—сказал мне Демьян Иль¬
ич,— он у меня четыре лета работал — куда молодым, даром
что старик!..
— Он и ходит-то плохо!
— Раз-зойдется, не узнаешь! Это хорошо, что Иов подо¬
спел. Хорошо! Теперь у меня артель будет за первый сорт.
Но Иов не оправдал надежд Демьяна Ильича, не «увенчал
здания» артели; поработав суток двое и поработав так, что,
глядя на старика, брала жалость — так упал он силами за
последний год,— он не выдержал и чистосердечно порешил,
что работе его настал конец: «отказались руки», «отказались
ноги». Это было видно всем и каждому. Денька два он
доотдохнул, ничего не работая, сидя на крыльце под солнцем с
открытой головой. Тем временем Варвара перестирала ему
рубахи и онучи, и когда все было готово, он ушел домой с той
же самой косой на плече, как и пришел. Демьян Ильич дал
ему три целковых, которые и осталась отрабатывать Варвара.
Оставляя Варвару, старик не уговорился насчет ее с Демь¬
яном Ильичом, а сказал только: «Н-ну что... не обидишь!»
А Варвара даже и не заикнулась о цене. Она проводила отца
до большой дороги и поздно вечером вернулась домой.
На другой день она уж работала. И с первого же дня
присутствия Варвары в артели все чувствовали, что именно
она-то и «увенчала здание», внеся какую-то новую, неулови¬
мую, но несомненно поэтическую черту в работу и труд, труд
из-за харчей, из-за податей...
374
Чтобы лучше понять, что именно хотим мы сказать
выражением «поэтический»,— посмотрите на следующую
сцену: на дворе льет дождь; гудит в крыши, слезит стекла в
окнах, булькает под окнами и пузырями скачет по лужам; в
рабочей избе скука и тягота безделья; вот и Варвара, ничего
не делая, сидит у окна и глядит в тусклое мокрое стек¬
ло,—посмотрите на ее лицо, на этот косой глаз; в лице этом
нет ни малейшего выражения, оно глупо, просто глупо...
«Дура какая-то — больше ничего, орясина!» Иной просто
скажет: «корова» или что-нибудь еще хуже; но Варвару
надобно смотреть и изучать не в такой обстановке. Любая
великосветская красавица-львица бывает и дурна, и желта, и
зла, и неприятна, и глупа, когда она переживает пустые,
мертвые минуты жизни; но она совсем иная, когда попадает в
живую струю поглощающих ее интересов. То же самое
происходило и с Варварой, когда она попадала в свою живую
струю, а такая струя для нее, некрасивой, топорно сколочен¬
ной двадцатилетней девушки, была работа! Да, читатель,
работа возбуждала Варвару так же, как бал возбуждает
великосветскую красавицу... Только в работе она знала — что
она, «зачем она на свете и чего она стоит»...
В артели было немало женщин-работниц, но все это было
не то, что Варвара. Были бабы — и красавищц и веселые
певуньи, но это были поденщицы: они торговались, считали
суслоны, считали копны точно так же, как и мужики-
работники. Не то было Варвара: она всю жизнь не знала, что
такое деньги; двое они жили с отцом почти с ее детства; как
только она начала понимать себя, она всегда жила «с куса», то
есть работала за хлеб в чужих людях, а отец, уходивший
летом на косьбу, кое-как сколачивал ей нищенскую одежду.
Она выросла в работе, в интересах работы, как иная выраста¬
ет в интересах великосветских интриг. Конечно, ее спасало
отцовское здоровье, спасало физически, несмотря на страш¬
ные труды; но еще более, чем порода, Варвару спасало
опять-таки то поэтическое настроение, которое возбуждалось
в ней трудом, работой, если она была мало-мальски благопри¬
ятна, то есть если в этой работе можно было «разойтись».
Демьян Ильич, как человек, в высшей степени много
понимающий в «работе», сразу, с одного взгляда определил
Варвару и пришел в восхищение. В восхищение-то он при¬
шел, а молчит; но видно, что вся внутренность в нем трепещет
от удовольствия — нет, не от удовольствия, а именно от
восхищения. Его пленило (пожалуйста, понимайте это слово в
самом подлинном и буквальном смысле) прежде всего то, что
Варвара «не знает себе цены», цены денежной. При взгляде на
каждого из своих рабочих он непременно представлял какую-
нибудь цифру — два рубля, двадцать рублей. При взгляде на
Варвару никакой такой цифры ему не представля-
375
лось: при виде Варвары он ощущал только присутствие как
бы бесплотного существа, веселого духа, но духа, который
«воротит» за семерых, и воротит едва ли не потому только, что
это доставляет ему личное удовольствие. Варвара работала
так же непринужденно, как работает для человека солнце,
которое сушит и растит, а денег не просит, и не скучает, и не
сердится... Ведь вон «и те» бабы тоже работают, вон и суслоны
вяжут, и сено гребут, и молотят, но опять-таки «не то»!
В каждой видна нужда; каждая добивает день, день труд¬
ный, думает об оставленном ребенке, жалуется на деверя;
некоторые и злы, и беременны, и ленивы, в них видна усталь;
издали чуешь, что у иной болит поясница, стонут ножень¬
ки. А поглядите-ка на Варвару? —железная, неутомимая и ве¬
селая, то есть не то чтобы хохочущая, играющая среди «пре¬
лестнейших долин», а просто вся и всегда светлая и ра¬
душная...
Вон баба-работница ворошит сено, поглядите на нее и
увидите, что не легко ей, бедной, трудно. А поглядите на
Варвару: грабли, обернутые рукоятью вниз, а зубцами
вверх,— играют в ее руках. Легко ходит она по скошенному
сену, легко касается острым концом рукоятки по верхушкам
сенных полос, и сено летает у ее ног справа налево и слева
направо; летает не комьями, не волочится по земле, а порхает
тонкими встречными струями. И все это без малейших
усилий, без малейших признаков утомления и тем менее — ма¬
лейшего намека на присутствие силы. Вон и другая баба тоже
«ворошит», но ведь она ворошит, как косолапый медведь,
тогда как Варвара работает, как работает врожденное дарова¬
ние, не представляя себе даже мысли о том, что «это» —рабо¬
та, труд...
Или вон посмотрите — несет баба-работница ведро воды
из-под горы, с речки; коромысло у нее скрипит, ей тяжело
идти, тяжесть выпирает ей бок... Чувствуешь, что когда она
доберется до бочки, в которую выльет это ведро, то тяжело
вздохнет и еле выговорит: «ух, батюшки!» Не то Варвара:
коромысло ее не гнетет. Это вы видите и чувствуете неотрази¬
мо; оно не режет ей плеча, а лежит просто так, как будто это
принадлежность костюма, будто украшение для Варвары, без
которого Варвара была бы некрасива... Она идет стройно,
легко; стройно и легко одна рука ее лежит на коромысле, а
другая упирается в край ведра, удерживая его в равновесии с
другим ведром. Вода в ведрах не плещется, лежит смирно,
слушается Варвары, точно знает, кто несет. Не так, как
баба-работница, Варвара и выльет воду в кадку, не так она и
коромысло с ведрами спустит с плеч — все не так, как у
работницы. А главное — не устает! Не спешит и не торопится,
а легка во всем и всегда опять-таки несокрушимо радушна.
376
Сунет ей как-нибудь на ходу жена Демьяна Ильича
двухгодовалого мальчишку — и тут Варвара немедленно най¬
дется, «немедленно» скажет что-нибудь мальчишке или сде¬
лает что-нибудь такое, отчего он притихнет, хоть и ревел до
сих пор благим матом. Мало того, как-то «сама собой» она
отлично поймет состояние его души и потрафит ему словом
или делом без всякого усилия. Сунула однажды ребенка жена
Демьяна Ильича на руки какому-то солдату, тот взял его и,
чтоб позабавить, запел басом: «Благочести-вейшего...» Ребе¬
нок так и залился; захрипел, задохнулся, закатился... Варва¬
ра бросила палку, которой гнала свинью, подскочила, выхва¬
тила ребенка; заговорила что-то про зайчика, про птичку:
«вот, поймаем его, вон-вон поймаем», и сразу утешила
парнишку.
377
— Дурак ты этакой! — сказала она солдату (который,
однако, только улыбнулся от этой брани),— загоготал, как
жеребец... Ведь ребенок всю ночь не заснет от твоего ржанья...
Теперь ночь, а на ночь ему надо веселое рассказывать... Дурак
горластый!
И опять солдату стало от брани только весело... Такой уж
дух веселый был в Варваре.
Или было еще такое дело. Был у нас бык, с которым сладу
не было. Загнать его вечером в хлев — это было дело весьма
серьезное. Пастух отказался идти на быка в одиночку, и
поэтому в загоне быка обыкновенно принимала участие вся
артель рабочих, которая к вечеру, к приходу с поля скотины,
обыкновенно возвращалась домой. Каждый вечер посреди
двора Демьяна Ильича шла чистая война. Со всех сторон в
быка летели палки, куски бревен, камни, кирпичи и т. д. Но
обыкновенно ничто это не действовало на быка; раскачивая
задом и уставившись на врагов, он не трогался с места.
Пробовали даже стрелять ему в морду холостыми зарядами,
ничего! Иной возьмет длинную жердь и со всего размаха
ударит ею быка между рог или по спине, но опять-таки ничего.
Точно газетой, свернутой в трубку, ударили это чудови¬
ще— стоит, злится, но ничего не чувствует. Эта несокруши¬
мость к ударам обыкновенно ожесточала воевавших с быком
людей. Необходимость «загнать» быка превращалась в насто¬
ящую вражду; начинали слышаться покрикивания, в кото¬
рых звучала страшная злость, глубокое ожесточение. Иные,
не вытерпев, выходили на единоборство, рискуя быть поса¬
женными на рога. Словом, бык каждый вечер расстраивал на
некоторое время всю артель, а иных ожесточал, и засыпали
они не с добрым чувством на душе. Но в одну из таких битв
подоспела откуда-то Варвара и как-то мимоходом, без оранья
и крика, и без страха и злости, как-то так съездила быка
сзади, что он, как сумасшедший, бросился бежать, сразу
потеряв все свое грозное величие. Вышло это так как-то легко
и просто, что вместо криков, палок и каменьев, словом, вместо
ожесточения, злых звуков, все от мала и до велика покати¬
лись со смеху и весь вечер хохотали до упаду. Тут-то и
открыли секрет, что его надо колотить сзади, а глупые
мужичонки дрались с ним «рылом к рылу». Нечего сказать,
нашли товарища! А сзади-то он не видит, что делается, может
быть там черт знает что происходит, и из льва рыкающего
превращается в зайца...
И везде Варвара вносила в среду рабочих ощущение
какой-то «легкости на душе». Именно легче становилось прй
Варваре и работать и жить вообще. Хотя она для этого ни слов
ласковых не говорила и вообще ни капли об этом не
старалась, ибо она уничтожала собою всякое представление о
труде, трудности, усилии. Она просто жила так; ей быо легко
жить и с граблями, и с ведрами, и на покосе, и ца жниве.
378
Но не в одной только работе при Варваре было легче на
душе всем артельщикам.
Была в артели стряпуха, здоровая, румяная, жирная баба,
Анна. Баба она была разбитная и веселая, и было вообще в ее
фигуре нечто призывающее. И в глазах это было, и в жестах,
и в походке. Бывало, когда она кормит вечером рабочих, а
сама стоит подбоченясь у котла с ложкой в руке, то скором¬
ный разговор (весьма, впрочем, тонкий и изящный) почти не
прекращается, и Анна, тоже весьма тонко и изящно—иной
раз только одними взглядами, жестами да телодвижени¬
ями — охотно дает этому разговору материал и поддерживает
его тон... Хорошо и весело было с Анной, но не всем это было
полезно и удобно и не одинаково ложилось всем на душу. Вот
для этого молодого солдатика в «кепи» это несомненно по
сердцу — поглядите, как он гогочет и осклабляется; дело его
молодое, холостое; хорошо вон и для вдового здоровенного
мужика, а вот для безбрачника Лукьяна неловко, потому что
он не то что не любит этого, а «не хочет»; и для Ивана
нехорошо, потому что он начинает вспоминать жену, начина¬
ет роптать на судьбу; для стариков «нехорошо» тоже по
разным причинам... Таким образом, хотя и бойкая и разбит¬
ная была стряпуха Анна и веселые были разговоры за
ужином, под вечерок, но не всем они были по душе, и не все
принимали в них участие.
Но вот стала стряпухой Барвара — и что же? Разговоры не
только не переменились в тоне, но еще более усилились, и в
них стали принимать участие решительно все: и Лукьян-
безбрачник и старик беззубый — словом, все до единого. И
почему бы вы думали? Потому именно, что Барвара ничего
этого не понимает... Вот, например, прежняя стряпуха Анна,
так та, очевидно, понимала, та, бывало, только почешется, а
все понимают, что это собственно для поддержания разговора.
Очевидно, понимает. То же самое и точно так же сделает
Варвара — и всем ясно, что «она сама, дура, не понимает, что
делает». Это не значит вовсе того, чтобы Варвара «не имела
понятия» о некоторых явлениях жизни,— вовсе нет; напро¬
тив, она знала очень много, даже прямо сказать, все знала:
живя постоянно при скотине, нельзя не знать очень и очень
много. Она вон в разговоре о подрастающем бычке дает
весьма практические советы; она очень обстоятельные ведет
разговоры с женщинами про беременность, роды и т. д., но она
не понимает во всем этом того, что заставляет солдатика в
кепи осклабляться, не понимает той черты «всего этого», от
которой вот этот мужик заржал. И именно вследствие этого-то
непонимания, вследствие полной видимости того, что в пони¬
мании этих-то сторон явлений, которые она отлично зна¬
ет,— она «набитая дура», скоромные разговоры не только не
прекратились после того, как стряпухой стала Варвара, а,
напротив, усилились: всякий — и стар и мал—норовил внести
379
свою лепту, но все вносили ее не потому, чтобы похохотать над
тем, как, мол, ее проберет выдумка, а как раз наоборот,
потому что «ничем этим» ее «не проберешь». Любовались не
впечатлением, а именно тем, что «не берет», «как к стене
горох». Любо было смотреть на нее, как она «стоит, как дура»,
ничего не понимает в то время, как ей в уши бог знает что
суют... На этом-то, множеством наблюдений (о которых мы
говорить не будем) доказанном, непонимании и приятно было
отвести душу, приятно для всех... Перед этим непониманием
все были равны, как солдатик в кепи, так и Лукьян и беззубый
старик,— всем было поэтому в охотку пошутить пред «дурой в
этих делах», Варварой, и всем было поэтому же легко...
Было, впрочем, одно лицо, которому осклабляющийся
солдатик (и в особенности Иван, часто глядевший на Варвару
какими-то строгими глазами) мог бы завидовать. Приходил
иногда из соседней деревни мальчик лет одиннадцати.
С кошелкой за плечами, он частенько захаживал на двор
Демьяна Ильича, иногда возвращаясь из лесу с грибами и
ягодами, иногда отправляясь туда. Варвара была к нему
ласкова. Увидит его и побежит, будто боится, что он ее
догонит; тот не догоняет. Тогда она остановится, поднимет
щепку и бросит... Мальчишка тогда сам бросит щепку и станет
догонять — и непременно догонит, тогда как ни один бы из
самых ловких и сильных ребят-рабочих не сумел бы этого
сделать. Но мальчишка мало того, что догонит, а еще и
повалит Варвару и кулаком ее по спине бьет, а она, которая в
двадцать раз сильнее мальчишки, очевидно, покоряется,
играет. Бьет ее мальчонка, стараясь чувствовать себя «му¬
жиком», а она пищит, будто и в самом деле больно. Подымет¬
ся, будто вырвется, убежит и волосы поправляет. А мальчонке
и любо, что он, как «настоящий мужик», «растрепал бабу».
А вот с Иваном, так с тем случилось что-то совсем другое.
Что у них было с Варварой—никому не известно, да и сама
Варвара не знает. Известно только, что однажды Иван
прибежал к рабочей избе, прямо к рукомойнику, и стал
поливать водой голову. Одна сторона головы у него посинела и
опухла. Поливал он голову и ругался на Варвару.
— Демон!—говорил он,— с тобой шуткой, а ты, черт...
Ведь ведро-то железное, черт ты этакой?
Испуганная Варвара стояла невдалеке и, не слыша этих
разговоров и брани, все внимание сосредоточила на железном
ведре, которое в одном боку сильно погнулось... Оправдыва¬
ясь потом, она говорила, что, мол, ударила так, невзна¬
чай— «играючи», и все-таки Иван с месяц ходил с опухшим
лицом и в синяках.
Рабочие много потешались над этой историей, а Иван,
чувствуя себя смешным, осердился на Варвару, и серьезно
осердился... А Варвара осталась как была: в работе одна, в
безделье — другая.
380
V. «ИЗ-ЗА ДРОЖЖЕЙ
Демьян Ильич был положительно влюблен в Варвару. Он
был человек семейный, имел четверых детей, из которых
старшему шел восьмой год. Жена у него была женщина
отличная: умная, тихая, ласковая; хозяйка самая прилежная,
внимательная. Ни сплетен, ни каких-нибудь «особенных»
«бабьих историй» никогда от нее не исходило. Даже злого или
сердитого лица никогда никто у нее не видал. Я уверен, что
теперь, когда Демьян Ильич вышел в люди, живет где-нибудь
на Лиговке, в квартире с цветочками на окнах и с кисейными
занавесками, Марья Яковлевна, его супруга, представляет из
себя весьма уважаемую, ласковую, внимательную и аккурат¬
ную «даму» и скромную во всех отношениях женщину...
К Варваре жена Демьяна Ильича относилась весьма
любезно, внимательно и ценила ее не менее, чем ценил и
Демьян Ильич. «Варюша», «Варварушка», другого наимено¬
вания для Варвары не было; а однажды, когда Варвара почти
целый день, с трех часов утра до глубокой ночи не садилась ни
на минуту и ни на минуту не была без работы: стряпала
работникам, разваливала копны, топила баню, причем воды
одной перетаскала ведер сорок, потом опять работала в поле и
т. д.,— в этот раз жена Демьяна Ильича при всех похвалила
Варвару, сказав: «И золотые же у тебя руки, Варварушка!»
Она ясно видела, что муж ее, Демьян Ильич, влюблен в
Варвару, но и к этому относилась весьма благосклонно, ибо
отлично понимала, что Демьян Ильич влюблен не в Варвару
собственно (Марья Яковлевна была красивей ее в двадцать
раз), а в ее работу, в легкость, неутомимость и как бы
несокрушимое веселье работы. В этом именно смысле и она
сама любила Варвару. Варвара никогда не скажет: «у меня не
двадцать рук!» или: «мне не разорваться!», что поминутно
слышат хозяйка и хозяин от всякой поденщицы, работающей
из-за куска хлеба и раздражающейся, если ей, кроме той
работы, для которой она нанята, суют так себе, мимоходом
какую-нибудь другую; этого ропота и не было в Варваре; ей
надобно было только намекнуть на работу да сказать по-
дружески, и она сама немедленно же примется за нее, да
сделает по дороге еще десяток дел, о которых ее и не просил
никто. Оба они, и Демьян Ильич и его супруга, были вполне,
без всяких переговоров и предварительных рассуждений,
молча согласны в том, что работающему ребенку, как Варва¬
ра, надо дать волю работать до полного его удовольствия, надо
не препятствовать, надо обращаться ласково, снисходительно
улыбаясь, как улыбаются мудрые родители, не препятствуя
ребенку играть, резвиться... И Демьян Ильич и жена его так
именно и относились к Варваре: «Ну играй, играй, что с тобой
поделаешь... Дело твое молодое... Ничего, играй... Уж так
381
и быть». И Варвара действительно играла, и так приятно, так
весело, что если б счесть в деньгах, во что стала бы эта игра
Демьяну Ильичу, эта работа, которую Варвара перерабатыва¬
ла на его семейство ежедневно, так вышла бы большая-
пребольшая сумма. А Варвара не заикалась даже о деньгах.
Два только раза во все лето к ней отец писал письма насчет
денег. Письма эти она вручала Демьяну Ильичу, а тот посылал
«по возможности». Варвара была довольна и благодарна, что
Демьян Ильич «послал», что отцу «деньги» от нее пошли, а
сколько, этого она не понимала...
Но, несмотря на то, что отношения супругов к Варваре
были, вообще говоря, «отеческие» и походили на отношения
умных родителей к милому ребенку, иной раз мне приходило в
голову, что Демьян Ильич хотя и облысел со лба, то есть от
ума, а не от чего другого, и не с затылка, но что лысина,
захватившая и «затылок»,— заслуживает некоторого внима¬
ния... Иногда в похвалах Варваре я слышал в голосе Демьяна
Ильича такие ноты, а в речах такие слова и целые фразы, что
невольно должен был задавать себе вопросы такого рода: «Да
точно ли только со лба? Действительно ли от умственного
напряжения? И не участвует ли тут хотя отчасти затылок?..»
Иногда мне, кроме того, казалось, что и Марья Яковлевна
относится к происхождению лысины своего супруга скептиче¬
ски и как бы не доверяет его речам. Слишком большая
выдержка Марьи Яковлевны в ее отношениях к Демьяну
Ильичу, это непрестанное желание «не подать виду», чтобы
между супругами могли происходить хотя малейшие недора¬
зумения, именно эти безукоризненные стороны их отношений
и вводили меня в сомнение. Думалось мне, что иногда Марья
Яковлевна разрывается от гнева на Демьяна Ильича, но что
сдерживает этот гнев ее адское терпение, сильный характер и
сильный ум... И только благодаря этим качествам она не
только может переносить похвалы Демьяна Ильича, расточа¬
емые бабам-работницам и Варваре в особенности, но и сама
еще поддерживает и даже усиливает их.
Расскажу один небольшой эпизод, который, как мне
кажется, имеет некоторое отношение к вопросу о происхожде¬
нии лысины Демьяна Ильича.
В тех местах, где жил Демьян Ильич с своей рабочей
артелью, протекала тощая, ничтожнейшая речонка; да и не
речонка это была, а ручей; весной он бурлил от тающих снегов
и шумел массами тонких, как стекло, льдинок, а летом
пересыхал почти совершенно, зарастая высокою болотною
травою до того, что за ней не видно было со стороны почти ни
капли воды; нужно было раздвинуть траву, и тогда увидишь,
что на дне мокро, что там вода. Лето, которого касается
382
рассказ, было жаркое, сухое, и ручей пересох так, что в
некоторых местах его можно было переходить почти посуху.
И вот именно потому-то, что лето стояло особенно жаркое, что
ручей почти пересох, в нем оказалось множество рыбы. Дело в
том, что местами в русле ручья попадаются глубокие ямки,
сажени по две длины и аршина на полтора глубины; за травой
их не видно. Весной во время разлива сюда заходит ры¬
ба — налимы, род миног и щуки, мечет здесь икру в громадном
количестве. Но обыкновенная принадлежность здешних мест,
«дожди», не дают возможности ей расплодиться. При дождях
речонка всегда приметна, всегда имеет такую высоту, хоть и
не больше четверти, что рыба может уйти. Но в сухое лето,
когда речонка местами пересыхает совершенно, рыба, попав¬
шаяся весной в яминки, сидит, как в садках, и тут ее ло¬
вят пудами. Тайну эту открыли старик со старухой, жите¬
ли соседней деревни. В один жаркий, палящий день видам,
идут по лесу старуха, а за ней старик и несет на плече
бредень.
— Куда это вы, старички?
— Да вот рыбки половить.
— Где же вы ловить ее будете?
— А вот.
И старик указал на пересохшую речонку.
Это указание до такой степени было удивительно, как
если бы кто-нибудь объявил, что намерен ловить рыбу у вас,
читатель, на письменном столе.
— Да ведь тут сухое место? какая же тут рыба?
— Да не в сухом она, а в мокром,—отвечали старики и
ушли с бреднем в траву. В траве они скрылись оба, и не
прошло нескольких минут, когда оттуда послышался плеск
воды и кряхтение старичков. Старички вытащили полнехонь¬
кий бредень трепещущей и бьющейся на солнце рыбы. Никто
из всей рабочей артели не верил своим глазам, но рыба, масса
рыбы была налицо. Древние старички отлично знали свою
сторону; они знали, что «такое лето» было двадцать лет тому
назад, и знали про ручей то, чего никто не знал из молодого
поколения деревни.
Рыбу принялись ловить все, кто хотел, и в короткое время
опустошили яминки дотла. Демьян Ильич наловил и насолил
одних щук и налимов две кадки. Рыба была в харчах у
рабочих каждый день, и вообще хорошее расположение духа
у всей артели увеличилось во много раз.
Однажды после обеда, в ясный летний день, Демьян
Ильич, в отличнейшем расположении духа, сидел на крылеч¬
ке рабочей избы и грел на солнце лысину, поглаживая ее
ладонью и приятно покряхтывая. Погода была отличная,
383
дела шли хорошо, сено на участке Демьяна Ильича уроди¬
лось, тогда как у соседей и в других ближайших с Петербур¬
гом местах погорело и посохло, словом, все было хоро¬
шо— бог, очевидно, «посылал» Демьяну Ильичу. Сидел-сидел
он и надумал идти от нечего делать ловить рыбу—не для
чего другого, а так, для развлечения. Надумавши эту заба¬
ву, он придумал и другую: идти ловить рыбу вместе с Вар¬
варой.
— Ма-ать! а мать!—сказал он, обращаясь к жене, кото¬
рая сидела внутри отворенной настежь избы.— Где бредень-то
у нас...
— Рыбу, что ль, ловить идешь?—спросила Марья Яков¬
левна.
— Хочу с Варварой пойти, попытать на досуге.
— Никак она стирает...
— Ну, успеется... Варва-ра-а!
Варвара появилась из-за угла избы с красными, по¬
крытыми мылом руками, торопливо их вытирая фарту¬
ком.
— Пойдем ловить рыбу. Бери бредень-то...
— Вымочишься, Варварушка,— сказала Марья Яковлев¬
на, появляясь на крыльце.
— Я подберусь,— устремляясь за бреднем, сказала
Варвара.
Демьян Ильич вошел в избу за картузом и сапогами,
причем Марья Яковлевна молча дала ему дорогу, не поднимая
глаз от чулка, который вязала, и опять не сказала ни слова,
когда Демьян Ильич, уходя, сказал ей:
— Мы недолго...
Но Марья Яковлевна поняла, что тут уж не Варвара
играет, а «играет» Демьян Ильич.
Пошли. Варвара шла позади Демьяна Ильича и несла на
плече бредень.
Воротились они, когда солнце уже садилось. Рыбы нало¬
вили мало; показывая ее жене, Демьян Ильич смотрел не в
лицо ей, а как-то мимо лица. Лицо Варвары было какое-то
глупое, как бывает у нее в скучные дождливые безрабочие
дни. Деликатная Марья Яковлевна, поглядев внимательно на
мужа, на Варвару и на рыбу, молча опустила глаза на чулок и,
помолчав и по-прежнему не поднимая глаз, сказала, обраща¬
ясь к Варваре, обыкновенным, ровным, невозмутимо¬
ласковым тоном:
— Завтра, Варвара, хлебы... Не забыть бы. Последнюю
ковригу сегодня доедаем.
Это известие как бы оживило Варвару; она немедленно
принялась приготовлять все нужное для печения хлеба:
квашню, муку, весло. Принялась скоблить, мыть, вытирать.
384
Поздно вечером из рабочей избы еще доносились звуки весла,
стукающего в дно кадки.
Все, казалось, пошло своим порядком, но на следующий
день Варвара была огорчена—хлеб вышел ни на что не
похожий: крепкий, как камень, и плоский, как доска. Он
вязнул в зубах, как самая крепкая глина, и благодаря этому
в первый раз Варвара увидела себя виноватой: Андриян сло¬
мал последние зубы, Иван прямо зарычал, да и все были
весьма недовольны. Все были к тому же, как на грех, голод¬
ны, так как работа была жаркая, спешная. Варвара опеча¬
лилась: она глубоко чувствовала, как огорчила весь этот
народ.
Целые два дня она всячески «старалась» загладить свою
неудачу и вину, работая за десятерых и с нетерпением ожидая
минуты, когда неудачный хлеб будет съеден. До этих пор в
работе ее не было и тени старания или усилия; теперь же она
старалась и поэтому даже уставала, и уставала, быть может,
не столько от работы, сколько от того напряженно¬
беспокойного состояния духа, которое она каждый день
испытывала всякий раз, когда рабочие завтракали, обедали,
полудничали и ужинали. Хлеб не улучшался, а, напротив,
становился все жестче и хуже, и народ ел его, недовольный и
обиженный.
Наконец кой-как доели. Варвара была необыкновенно
счастлива, принимаясь за новую квашню; она опять скребла и
мыла, крестила и внутри квашни и снаружи; весло стучало и
сильнее и несравненно дольше этот раз, чем в прошлый, и я не
знаю, спала ли даже Варвара эту ночь. Но на следующий день
она была положительно испугана. Ее нельзя было узнать: в
ней пропало веселье, сила, легкость—все, что было,—это
была какая-то другая Варвара, испуганная и глупая, и
недаром: хлеб опять вышел хуже подошвы. Вместо хлеба
получилась какая-то чугунная лепешка.
— Как же это ты, Варвара?—ласково сказала ей Марья
Яковлевна, качая головою.— Ишь ты ведь как...
Варвара ничего не могла ответить. Она совершенно
растерялась. Но то, что последовало за появлением этого
второго неудачного хлеба, окончательно сокрушило ее. На¬
род, придя обедать и увидав этот безобразный хлеб, прямо
забунтовал. Иван начал первый: он бросил хлеб собакам,
заорал о расчете, заорал на Демьяна Ильича, чего он, лысый
черт, держит в стряпухах такого косолапого идола, а Ивана
поддержали бабы. Бабы такие давали эпитеты этому хлебу,
что у Варвары только вянули уши. Никогда отроду не была
она такой беспомощной и виноватой дурой. И брань и ропот
сделали то, что надо было посылать за хлебом в деревню,
25. Г. И. Успенский
385
после чего Варвара бросила ложку, которою наливала из
котла горячее, и ушла, заливаясь слезами, в сарай... Она
выбралась оттуда уж к вечеру, наплакавшись досыта, чув¬
ствуя себя несчастной, виноватой и одинокой. Вышла она
потому, что надобно было убирать скотину, но работала, как
автомат. Кой-как окончив уборку, вошла она в избу и застала
здесь Марью Яковлевну за работой; Марья Яковлевна месила
хлебы.
— Сама хочу попытать,— сказала она Варваре.—Что
такое, господи помилуй? Отчего?
Варвара сидела, как сонная, как сонная смотрела на
работу Марьи Яковлевны, но ночью не спала.
Настало утро. Варвара за завтраком почти ничего не ела,
работала вяло и как бы неохотно. Пришли обедать. Варвара
как-то сама собой устранилась от должности стряпухи и
толкалась без дела около печи (обедали в избе).
— Ну-ко, Яковлевна, давай хлебца-то свеженького!..
Авось, на твое счастье, хлеб-то удался!..— заговорили мужи¬
ки.— Поголодила нас Варвара, поголодила.
— Ох,— отвечала Марья Яковлевна.— Погоди хвалить-то.
Смерть боюсь я... Пожалуй, как бы хуже не было...—
И полезла в печку лопатой, которою вынимают хлебы. Не
без любопытства публика взирала на зев печки, в ожидании
появления хлеба. Марья Яковлевна заглянула туда, покрасне¬
ла и, потянув лопатку, как-то жалостливо прошептала: «Ох,
милые мои...» Это «ох» произвело на Варвару оживляющее
действие: она понадеялась, что Марья Яковлевна оправдает ее
неудачную стряпню такой же неудачей, но Марья Яковлевна
вытащила наконец... такую великолепную ковригу, такую
румяную, пышную, ароматную, что Варвара сгорела со
стыда...
— Ох ты... как-кая!—тоже как бы жалобно проговорила
Марья Яковлевна и покачала головой, тогда как публика
покатилась со смеху от удовольствия...
— Охо-хо-хо!—прогоготал Иван, опять первый,— вот так
хлеб!..— и, как победитель, поглядывал на Варвару. Да и все
наши глядели такими глазами, как бы хотели сказать: «Что,
косолапая? Вот как хлебы-то пекут!»
Но почему Марья Яковлевна «охала» при таком своем
торжестве и не глядела на Варвару? Уж не виновата ли тут в
чем-нибудь? Не знаю. Знаю только, что Варвара, сгоревшая
со стыда и уничтоженная этой великолепной ковригой, вдруг
в одно мгновение возненавидела Марью Яковлевну.
Вдруг, в одном мгновение, она поняла, что этой ковригой
Марья Яковлевна оскорбила ее до глубины души... В голове
Варвары мелькнула, как молния, мысль: «не те дрожжи!» и
386
гнев рванул ее за сердце. Она сорвалась с места, бросилась
вон, хлопнула дверью что есть мочи и, совершенно как
безумная, бросилась сначала в амбар, потом в сарай, потом в
баню. В первый раз в жизни она была разозлена, не
рассержена, а разозлена, не как ребенок, а как женщина,
которую «бабьи сплетни» окатили целым ушатом помой...
«Уйду-уйду-уйду-уйду!..» немолчно звучало в ее ушах, во
всем ее существе, когда она металась по двору, точно ища
чего-то, и действительно она хотела найти свою ваточную
куцавейку... И с каждой минутой она все больше и больше
понимала, и то, что она понимала, вихрем вертело ее голову...
Она поняла, что это — месть за то, что Демьян Ильич ласков,
поняла, сколько ехидства в кротости и ласке Марьи Яковлев¬
ны. Поняла, какой подлец Демьян Ильич и из-за чего он к ней
ласков... Вспомнила рыбную ловлю... Вспомнила, как гогота¬
ли мужики, рассказывая разные скверности. Поняла, что все
это скверность; поняла, почему ца нее зол Иван, поняла все
отношения, всю их суть, всю их бессовестность, расчет,
лежавший в основании этой внимательности. Поняла, что
никто с ней по правде не говорил, никто по правде не
относился, все бессовестные, гадкие, злые... а она — совсем,
совсем одна в белом свете, совсем одна. Вдруг вспомнила она
старика отца и вдруг залилась слезами, но эти слезы не
уменьшили ее гнева, даже как бы увеличили. Гневное возбуж¬
дение дошло у ней до таких размеров, что она сама не помнила
и удивлялась, где она нашла свои вещи, почему то связывала,
то развязывала эти несчастные тряпки, и затем, собираясь
уйти, вдруг принялась стирать какое-то рваное платьишко,
стирать торопливо, лихорадочно.
В такую минуту (она стирала в бане, в корыте) в баню
заглянул один из рабочих; это был уже не молодой отставной
солдат, Пахом. Его не любили в артели, да и Демьян Ильич его
недолюбливал и ни во что не ценил. Взяли его в артель потому,
что по случаю хорошего сухого лета рабочие были дороги и
приходилось брать кое-каких. Попал таким образом в число
рабочих и Пахом. Он был человек ленивый, неумелый; в
работе он отставал решительно от всех, даже от самой хворой
и слабой бабы; есть ему хотелось всегда часами двумя раньше
времени и раньше, чем приходил аппетит другим. Работал он
поэтому всегда с каким-то неприятным, почти злым выраже¬
нием лица, подмечал всевозможные недостатки в работе
товарищей, в отношениях хозяев к рабочим, критиковал и
обобщал более, чем косил и пахал. Получал он меньше всех.
Вот этот-то Пахом и заглянул в баню к Варваре в ту минуту,
когда она и плакала, и негодовала, и не имела в голове других
мыслей, кроме: «уйду, уйду, уйду!..»
387
— Что, Варвара,— сказал он, сидя на пороге и набивая
трубку,—видела, как нашего брата, бедного человека,
уважают?
— Уйди ты, дурак косорылый! Чего тебе надобно? Пошел
ты отсюда вон, бессовестный!..— не помня, что говорит,
оборвала его Варвара.
Пахома это не удивило, он не рассердился и довольно
спокойно сказал:
— Что ты, матушка?., чего ты? я ведь понимаю эти
дела-то... Слава тебе господи, пожил на свете... Чего мне
нужно? Ты уж больно того... И слова сказать нельзя; ты не
того... Я ведь, кажется, видел, как они тобой помыкали.
И твою работу знаю!..
Варвара ничего ему не отвечала.
— По твоей работе,—продолжал Пахом уже совершенно
спокойно и не спеша,— по твоей работе тебе, надобно прямо
сказать, цены нету. Цена тебе—миллион! Больше ничего!..
А ты вот осерчала... Нетто я тебе худого желаю? Я тебе го¬
ворю по совести: нет тебе цены, вот какая твоя работа...
А они, черти, хотят всякого человека обобрать. Работаешь-
работаешь, гнешь-гнешь спину, а пришло дело к расче¬
ту—много ли?—три копейки! Тут бы с него, подлеца, на¬
до сколько денег-то, ежели бы по-настоящему? А он
твои-то деньги—в карман, да из кармана в сундук, да сун¬
дук-то на замок, а ты гуляй без сапог... Знаю! Довольно
знаю...
Пахом покурил, поплевал и продолжал:
— А ты, ежели ты только послушаешь моих слов, то по
твоему характеру идти тебе в Питер—первое дело. Чего тебе
тут копаться? Какого черта, прости господи? Из-за чего? Да я
сам, ежели бы не обеднял насчет одежи—минуты бы тут не
остался, пропади они пропадом. Я б в Питере-то давным-
давно двадцать пять целковых на хозяйских харчах получал,
йе то что... Живал ведь, слава тебе господи, знаю. Что мне за
корысть врать? Хоть у кого хочешь спроси, верно ли я говорю.
Всякий тебе ответит... Там куфарки получают по пятидесяти
рублей серебра... Издохни я на сем месте, ежели не правда...
Вот до чего достигают! А тут три копейки... Ты чего ревешь-
то? Ты вот слушай, что я говорю, а реветь-то перестань...
Расчет-то с них, с подлецов, стребуй, все стребуй до полушки,
да и с богом на машину. А там, брат, местов—сколько угодно!
Там, ежели сказать тебе, не соврать, такая девица, как ты,
Варя...
Не хотела Варвара слушать этого болтуна, да почти и не
могла слушать его, так она была поглощена своим оскорбле¬
нием, возбуждена гневом, ощущением одиночества и глубо-
388
ким состраданием к отцу... Но болтун болтал, не переставая,
расписывал ей Питер такими великолепными красками,
какие только приходили ему на ум, и в воображении Варвары
невольно стало вырисовываться какое-то удивительное, за¬
манчивое место, где она может найти и покой и довольство и
благодаря которому может даже отомстить. Стирая свое
тряпье с той же лихорадочной поспешностью, как и прежде,
она невольно уж вслушивалась в разговоры Пахома о
подарках, о шелковых платьях... Почему-то особенно неотра¬
зимо поддавалась она обаянию слов: «от барыни не отли¬
чишь», «чисто как барыня», «наденет платье, зашумит хво¬
стом— графиня, а была вот как ты же» и т, д. Слушая и
горячо принимая к сердцу эту болтовню от нечего делать, она
в то же время не могла удержать своего воображения,
рисовавшего ей, Варваре, ее же, Варвару, в разных, до сих пор
совершенно незнакомых ей видах. Вот она посылает отцу
деньги, много-много, и отец покупает корову, строит новую
избу. Вот она в шелковом платье проходит мимо злой
мужички Марьи Яковлевны и т. д. Воображение, в первый раз
возбужденное с необыкновенной силой, не давало ей покоя.
Она стирала свои тряпки так, как будто хотела разорвать их, и
в ее голове так же настойчиво, как и «уйду-уйду-уйду»,
звучало: «Питер-Питер-Питер »...
— Ведь сманил, жид проклятый, Варвару-то!—с силь¬
ным волнением говорил мне Демьян Ильич на следующий
день поутру.— В Питер и—шабаш! Ах, пес эдакой! Ведь ему,
каналье, только бы с нее на выпивку вызудить!.. А что она в
Питере? Долго ли!.. Ах, бессовестный человек! Ведь так, зря
язык болтает неведомо что, а она и в самом деле помчалась,
как угорелая. Он ей на перекоски через лес пустился,
догнал-таки у самого кабака, выпил. Вот ведь какие люди на
свете есть!
Демьян Ильич жалел и крепко жалел Варвару, но, как
видим, уже после ее удаления. Он также понял, отчего у
Варвары выходили плохие хлебы, а у жены вышли превос¬
ходные. Понял и покорился. Вступиться за Варвару—значит
завести раздор в семье, а это нехорошо. Жена у него—человек
деловой. Он скрепился и промолчал, а жаль, жаль Варвару.
Да и все поняли—в чем дело, и все ее жалели. Марья
Яковлевна тоже жалела и, частенько, покачивая головой,
говаривала:
— И что за чудо? Ведь, кажется, и дрожжи те же
и всё...
389
«Дрожжи,— ожесточенно, но молча думал Демьян Ильич,
слушая такие речи,— знаю я тебя, ехидна!..»
А молчал, «виду не показывал».
С тех пор как Варвара ушла от Демьяна Ильича, ни его
самого, ни его супруги никогда я уже более не видал.
О Варваре пришлось вспомнить после случайной встречи с
Иваном, а после нее и до настоящего времени ни о Варваре, ни
об Иване не приходилось даже и думать. Где Варвара? Что с
ней? И точно ли Иван не ошибся, говоря мне при встрече, что
Варвара проехала по Невскому? Ничего этого я не знаю. Быть
может, она здравствует; быть может, умерла; быть может, и
так пропала — все может быть. Такие люди, как Варвара,
живут без биографий: только «необыкновенный» случай
выдвигает их из неизвестности, тьмы и беспомощности; в
обыкновенное же время они—только цифры, «статистиче¬
ские данные», и больше ничего.
БОГ ГРЕХАМ ТЕРПИТ
I. МАЛЕНЬКИЕ НЕДОСТАТКИ МЕХАНИЗМА
— Я так думаю: который человек ни в чем не виновен, и
того человека наказывать не за что. А который ежели есть
преступник или, так сказать, злодей какой-нибудь, так того
наказывай. Больше ничего...
Такие речи с толком, серьезностью и расстановкой вел
буфетчик небольшого пароходика «Окунь», сидя в своей,
установленной посудой, каморке и разрезывая на подоконни¬
ке квадратного окна своего буфета маленький белый хлеб на
тонкие ломтики. Пароходик «Окунь», делающий от станции
железной дороги по реке Выдре до губернского города М.
всего один рейс в сутки, никогда не бывает богат пассажира¬
ми. Мало охотников сидеть по нескольку часов в пароходной
каюте, ожидая той минуты, когда, наконец, наберется «по
человечку» столько народу, что расходы пятидесятиверстного
плавания не принесут хозяину «Окуня» убытка. Нетерпели¬
вые проезжие, минуя пароходик, предпочитают ехать до
391
города М. на лошадях или же по ветви железной дороги,
которая идет от следующей станции до главного пути. Таким
образом на «Окуне» едет только такой проезжающий, которо¬
му некуда спешить, которому все равно, сегодня ли приедет в
город или завтра, который, наконец, даже любит ехать
покойно, не в тесноте, а в просторе,—на «Окуне» же всегда так
просторно, что можно разлечься «вовсю», выспаться, раздев¬
шись совсем, и т. д. Такие порядки весьма удобны и выгодны
для буфетчика: публика набирается на пароходе постепенно,
«по человечку», а поэтому нет расчета запирать буфет, чтобы
не отпирать его по двадцати раз в сутки. А буфет, беспрестан¬
но находящийся пред глазами «пассажиров», которым «неку¬
да спешить», над которыми «не каплет», едва ли может
бездействовать. Иной глядит-глядит на расставленные напит¬
ки, да и скажет: «Ну-ко, налей-ко! И пить-то, братец мой, не
хотел, да бутылка заинтересовала... Что такое там? Дай-ко
рюмочку». А раз буфет не бездействует, то и пассажиры, по
нескольку часов ожидающие, когда-то засвистит комар-
пароходик, также не могут безмолвствовать; всегда поэтому
волей-неволей все переезжающие на «Окуне» перезнакомятся
между собой и в конце концов непременно сольются в одну
разговорчивую компанию.
Так было и в тот раз, о котором идет речь. В каюте второго
класса, около буфетного окна и за столиками, сидело и
лежало на диванах человек десять разного народу. Было тут
два каких-то военных, похожих по виду и разговору на
переодетых купчих—так были они рыхлы, женственны, да и
разговоры их были не воинственные: всё о провианте, «до¬
вольствии», о несправедливости, об интригах, мелких-
премелких—из-за сена, из-за дрожжей для солдатского
квасу и т. д. Были тут купцы, мещане, человека четыре
«живорезов», сидевших особою группой за чаем и отрывисто
лаявших насчет своих «делов»: «Два-шесть с четью».— «Руп-
пять».— «Сдал?» — «Сдал!» — «Снял?» — «Снял». А в проме¬
жутках этого лая — громкая, как отдаленный раскат ружей¬
ного залпа, икота... Ехал еще один молодой человек, с
которым мне пришлось познакомиться на железной дороге и с
которым впоследствии мне пришлось сойтись довольно близ¬
ко. Из его разговоров я мог заключить, что жизнь его,
несмотря на молодые годы, прошла не без приключений. Он,
по-видимому, был очень утомлен физически и отдыхал,
посещая своих родственников, принадлежавших к сельскому
духовенству. В настоящее время он ехал к сестре, муж
которой был священником какого-то села, расположенного на
реке Выдре.
Некоторое время беседа между пассажирами, присутство¬
вавшими в буфете, шла довольно вяло и не представляла ни
малейшего интереса. Офицеры жаловались на то, что они
392
каждый год доплачивают из «своих», и блистали друг перед
другом бескорыстием, а живорезы лаяли и икали,—вообще
было довольно скучно. По какому случаю буфетчик произнес
фразу, написанную в начале этого очерка, решительно не
помню и не знаю. Разговора, по поводу которого она была
произнесена, я не слыхал и не знаю, о чем шла речь прежде,
нежели буфетчик счел нужным произнести свое мнение о
наказании; но мнение это почему-то пробудило во мне и, как я
заметил, в молодом человеке желание слушать, что такое тут
говорят.
Нарезав хлеб тонкими ломтиками и тщательно собрав
толстым ребром толстой руки сор, буфетчик принялся наре¬
зывать тоненькие ломтики сыру и говорил с тою же, как и
прежде, серьезностью:
— Такое мое мнение. Невиноватого, который не достоин
наказания, того, позвольте спросить, за что же его я буду
истязать?
— Это верно! —проговорил какой-то купец, сидевший за
бутылкой пива.
— Что же касается до того,— продолжал буфетчик,— ког¬
да мы встречаем какого-нибудь подлеца, тогда, сделай ми¬
лость, соблюди закон вполне!
— Само собой, нечего жалеть подлеца!
— Опять возьмите и то: ведь наказать человека — хит¬
рость не велика, позвольте вам сказать. Взял, засадил его в
темную или там всыпал горячих—это труда не составляет.
Хитрости тут большой нет... А надо сначала узнать, дознаться,
до корня дойтить, виновен ли, мол, ты или же нет—вот что
есть главное!.. Положим, что ты выпорол или запер человека,
а впоследствии времени оказывается он не виновен. Хорошо
ли это? Но коль скоро ты разобрал, достиг, например, тогда
хоть в землю его живого закопай, и то будет по закону!.. А не
разобравши дело, да истязать человека—так тут хитрости
большой нету. Вот как я думаю. Не прикажете ли бутербро¬
дик?
Тарелка с бутербродами была протянута по направлению
к господам военным, которые ближе всех сидели к буфету.
— Пожалуй!—нехотя сказал один из них и, подумав,
прибавил:—кстати, налей уж и рюмочку вот этой, вон в
зеленой бутылке... Попробовать, какая такая... А вы-то что ж?
— Да пожалуй,— еще более нехотя проговорил другой
военный,— налей уж и мне...
И так они нехотя, от нечего делать, выпили и закусили.
А буфетчик принялся производить какие-то операции над
куском ветчины, на которую предварительно дунул, и продол¬
жал:
— Надобно разобрать, а не зря... Бывает так, что ежели
ты делаешь свой суд с разбором, то и самый, который
393
видимый злодей—и тот оказывает свою невинность... Не
разобравши-то дела, его бы, кажется, повесить надо, а
разберут да обсудят, так он и чист. А так-то, не разобравши-то
делов, да предать наказанию — тут правды, я так думаю, нет
нисколько! Почему же в таком случае делается суд и
утверждается судебный чин? Изуродовать человека занапрас-
но — это всякий мастер; а ты разбери, а потом уж и утверди...
Вот у нас на пароходе малый служит один. Был с ним
грех—убил он человека. За это что по закону-то? — Удавная
петля, подземные рудники!.. Так ведь? А между прочим вон он
чист и прав, а почему? — Потому вникли и разобрали... Вот я
вам позову его самого. Поглядите, пусть расскажет.
И, выйдя на площадку, с которой поднималась на палубу
винтовая лестница, он громко крикнул:
— Михайло, поди-ко сюда! Поди на минутку!.. Вот пущай
сам скажет...
Михайло явился в одно мгновение. Он, очевидно, играл в
трынку с приятелями, так как в руке у него были засаленные
карты. Это был здоровый, молодой, с наивнейшим, почти
детским лицом, парень. Босыми крепкими ногами, высовы¬
вавшимися из коротких ситцевых, розового цвета, панталон,
он, как птица, вспорхнул по железным ступеням лестницы и,
распоясанный, стал перед хозяином, видимо торопясь поско¬
рей уйти, чтобы продолжать игру. Вся фигура его и выраже¬
ние лица говорили, что игра — «в разгаре» и что игроки
«в азарте».
— Чиво? — поспешно спросил он.
— Поди сюда, поди поближе.
— Говори: чего?.. Я и тут слышу.
— Да подвинься в каюту-то, столб этакой! Успеешь
отыграться. Поди, расскажи господам, как ты старика убил.
— Тьфу, ты!., зачем звал. Я думал... Эка нашел разго¬
вор!.. Стану я...
И парень быстро направился на лестницу, но буфетчик
захватил его за рубаху.
— Стой! Погоди минуту... Что ты, пес этакой? Ведь тебя
честью просят.
— Есть чего... пустова вспоминать.
— Для чего тебе вспоминать?.. Ты расскажи, как было
дело-то. Ты у купца, что ль, жил в ту пору?
— Чего жил? Только что в тот день на место к нему стал,
а даже нисколько еще не жил...
— Ну, ну стал... Ну как дальше?
— Ну, а дальше больше ничего... Стал к нему на место,
значит, караулить дрова... У купца-то дровяной двор был,
может, на несколько сот али тыщ... Миллионщик купец-то.
— Где дело-то было? Где купец-то живет?
394
— В Москве... В Москве жил... Вот я прямо из деревни к
нему и попал... Что мне тогда? Почитай и шаышадцать годов не
вышло... Попал я к нему, он и говорит: «Смотри, мальчонка,
будешь стараться — награжу, а будешь ворам потакать —про¬
изведу по-свойски. Похвалы у меня на это нет, а прямо
разобью всего вдребезги. А коли ежели будешь стараться,
через месяц прибавку дам. Не спи, бает, по ночам, глаз не
смыкай и, как завидишь вора, дуй его по чем ни попало!..»
А допреже того у купца всё дрова воровали разные прочие
жулики. Ну вот я и слухаю его... А как мне не слухатъ? Не от
сладкого в город-то идем. Попало место, надо стараться,
чтобы как лучше, чтобы хвалили да денег побольше давали, а
не то чтобы ругали или били. Ну вот и стал по наставлению его
думать. Уделал себе дубину — из дров вытащил этакую штуку
в тринадцать четвертей, с корнем попалась. Обладил, значит,
обчистил, приспособил; пришла ночь, надел полушубок и
пошел... Ночь осенняя, темная... Ходил, ходил, слышу—ше¬
велится. Окликнул, не говорит. Думаю: притаиться хочет; я
подошел, да и долбанул его смаху, стало быть сбоку, да еще
раз сверху вниз тоже стеганул; он и запищал, как заяц. Н-ну,
опосля того я было потыкал его комлем-то, потыкал этак-то;
ночь темная, ничего не видно, только что-то мягкое... А голосу
не подает... Ну, как не подал он мне голосу, пошел я к хозяину
доложить... Хозяин-то еще не ложился... Пришел я к нему.
«Вот, говорю, никак вора я пришиб. Кто-то, говорю, округ
дров шабаршил, а я его и долбанул... Ну, гласу, говорю, не
подает, а только что запищал было малость по-заячьи»...
Н-ну, хозяин позвал кучера, велел пойтить с огнем посмот¬
реть, что там такое... Пошли... Ну и видим—человек нищий...
А я чем виноват? Мне сказано — бей! Разве я могу ослушать¬
ся? А ежели он бы украл, тогда как?.. Тогда, может, меня бы...
— Да ну тебя!.. Ты говори дело, а не рассуждай. Говори,
что было дальше...
— А дальше было, что как оглядели мы человека... одним
словом, голова расшиблена, и рука болтается... Вспомнить
даже нехорошо, перед богом!.. Ну, оглядели; кучер и говорит:
«Надо хозяину доложить». Пошел я к хозяину и говорю: «Так
и так. Расшиб человека...» — «Неужто до смерти?» — «Так
точно...» Ругал-ругал он меня: говорит: «Иди, объявись в
части». Ну, пошел я опосля того в часть... Искал-искал
участка — пропади он—насилу нашел. Пришел, все спят.
Ждал, ждал, наконец того, выходит какой-то... Стал меня
увспрашивать: «Зачем?» Я говорю: «Так и так. Пришиб
человека». Ну, рассказал ему—что мне? Нешто я виновен?
Что мне его бить-то?.. Рассказал. Ну он записал. «А дубина,
говорит, где?» — «А дубина, говорю, там в куфни оста¬
лась».— «Пошел, принеси дубину! Она также требуется».
Пошел. Принес им. Отдал. Ну, посадили в темную. Поутру
395
связали руки., повели в другое место. Опрашивали. Ну, что у
меня спросят, то я отвечал. Через два месяца суд был. И опять
все то же. «Ты убил?» — «Я».— «Как?» — «Да вот так: сначала,
мол, в бок, должно быть, я его — ну, а потом по
темю ».— «Чем? » — « Дубиной».— « Признаешь? » — « Она са¬
мая».— «Виновен ли ты?» — «Чем я виновен? Сказано,
бей!—я и бью... Нам что прикажут, то мы и исполняем»...
Подумали, посудили, писали, говорили, потом вышли и
говорят: «Ну, ты не виновен, ступай!» Ну, я и пошел...
— А купец?
— Купца было тоже притянули, только он говорит: «Как
же не караулить? У меня в дровах капиталы... Воровство
беспрестанно... Полиции не дозовешься... А почем я знал, что
он эдак караулить будет?..» Ну а я-то почем знал, что там
такое? Слышу — шабаршит, я его и хлестнул... Так и вышло
дело: и я не виновен, и купец не виновен... Ну только, жид
эдакой, не взял меня к себе потом. «Ты, говорит, больно уж
сурьезно взялся служить. Я тебе только посулил шесть
целковых, а ты и то уж человека убил; а как я тебе деньги-то в
руки дам, так ты, пожалуй, и не таких делов наделаешь с
дубиной-то своей!» Взял солдата, а меня отослал... Вот жид
какой!.. Ну, чего еще вам?
— Все нетто рассказал?
— Все... Ничего больше не надо?
— Ну, коли все, ступай!
Малый вихрем взвился по лестнице; а буфетчик вновь
принялся за рассуждение.
— Вот как вышло,— сказал он.— Кажется, уж как бы не
заточить парнишку наглухо: убил и голову расшиб — все
явно, а разобрали дело, вникли, обсудили, ан человек-то и
оправился... Вот про то-то я и говорю: коль скоро ежели
человек виновен, то ты его накажи; но ежели человек хотя бы
и видимостью был злодей, то ты его оправь, а невиноватого
наказывать—по-моему, не есть справедливость... Так я
думаю...
— Н-да!—проговорил тот купец, с которым буфетчик
главным образом вел беседу, в^шил из бутылки в стакан
остатки пива и прибавил.— Оно бы посправедливее-то лучше
бы было... то есть... поступать. Дай-ка еще бутылочку!
Буфетчик откупорил бутылку, отвертел со штопора проб¬
ку, приткнул ее на старое место и, выйдя из буфета, принес и
поставил ее перед своим собеседником. В это время с другого
дивана поднялся и встал, расправляя ситцевую рубашку на
огромном животе, другой из проезжавших купцов, человек
добродушного вида и исполинского роста. Поднявшись, он
взял буфетчика за руку, повыше локтя, и с тонкою улыбкой
на лице проговорил:
— Ну, а мужик-то, почтеннейший господин, он-то как
будет: виновен или не виновен?..
396
— Который?
— А вот который кончину-то принял, старичок-то... Куда
мы его с вами должны определить? Ведь как-никак, а уж
положительно можно сказать—нету человека! Был, ходил,
богу молился, все прочее, и, однакож, вот не оказывается...
Ну, он-то как? На каком положении будет?
Буфетчик на мгновение как бы опешил от этого неожи¬
данного вопроса, поставившего его в большое затруднение; но
общий смех вывел его из этого положения. Вместе с прочими
захохотал и он...
— Да, вот вы про что!.. Я думал, что про какого-такого
мужика... Да, это дело такое, что можно сказать внезапное.
— Вот то-то и есть!—продолжал толстяк.—У нас всё
так-то. Все невиновны, а глядишь—кто-нибудь и протянул
ноги... между прочим.
— Действительно, бывает! — безропотно соглашается бу¬
фетчик, опять поместившись в своей конуре.— Точно, бывает
и так.
— Быва-ет-с. То есть вот как бывает!.. Уж это нам
известно... Старичонок этот по крайности тем оплошал, что
под дровами шлялся... Все же хоть мало-мало касание было:
не ходи под дровами... А то вот как бывает: сидит человек, ни в
чем не замечен, бога чтит, начальникам повинуется, все
честно исполняет, а между тем — ни оттуда, ни отсюда — хлоп
его по шее, да по уху, да в спину, да об земь, да опять по шее, да
опять в обе щеки, да по земи-то брюхом, да перевернут, да
каблуком, да рылом-то потыкают в помойную яму... А потом
вот по-вашему и выходит: «никто не виновен!» И кто рылом в
помои тыкал — и тот чист, как голубь. И кто брюхом тебя по
земле волок — и тот не виноват!.. Да, наконец, и тот, кого
уродовали,— тоже оказался не виновен... «Ступайте, ребята,
по домам!.. Все вы невиновны!» А между тем идет человек
домой и хоша сосчитан за невиновного, а ведь морда-то у него
изуродована как бы то ни было... Невиновен-то он невиновен,
а у него все же трех зубов нету в скуле, да рука сломана, да
сраму он принял с три короба. Это как надо понимать по
вашему мнению?
— Н-нда! —произнес буфетчик, совершенно притихнув и
не пытаясь разглагольствовать.— Это уж не благосклонно.
— Вот то-то и оно-то. А виноватых нет... Один говорит: «у
меня бумага!» И другой тоже говорит: «у меня бумага!» И у
третьего тоже бумага с собой... Да позвольте, господа, что же
это такое?.. У вас у всех бумага, а ведь у меня собственная
шкура! Бумаги-то ваши я за три копейки куплю сколько
хошь, а рожу-то я, братцы вы мои, новую не куплю нигде...
Ведь, кажется, есть разница?..
Купец-великан, говоря это, заметно волновался; он делал
руками жесты, краснел и наконец, запыхавшись, сел на
средину своего дивана.
397
— Вот как бывает-то, господа!
— Бывает. Верно!—поддакнул один из живорезов.— Об-
мордуют, а виноватого нет.
— Ну вот!—сказал купец.—Уж, стало быть, было что-
нибудь и с вами?
Но живорез только крякнул, припал губами к блюдечку и
ничего не отвечал.
— Ас вами,— спросил гиганта один из военных,—тоже
было что-нибудь вроде этого?
— Не то что «вроде», а такое было, что, кажется, ежели
бы я дозволил разыграться своему карахтеру, так бы и
пропал без остатку...
— Да из-за чего же?
— А вот уж этого не могу точно сказать!.. Из-за чего вон
старику парень башку-то проломил? Вот так и тут. Видите,
какое дело...
Гигант немного поуспокоился и начал:
— Главная причина... надобно в первых словах сказать
про мою болезнь. Видите, какой у меня живот!
— Да что же, неужели живот может играть какую-нибудь
роль в истории подобного рода?—прервал рассказчика один
из военных.
— Играть?.. Да тут такую роль разыграли, что и татарину
того не пожелаю!
— Из-за живота?
— Вот то-то и есть главная причина, что путем сказатъ-то
ничего не могу на этот счет. Уж буду говорить, как было, по
порядку.
— Очень любопытно!
— Так вот, изволите видеть. Вот живот этот самый—ко¬
рень и есть всего... Живот у меня стало раздувать с детских
времен. Докторов в ту пору хороших не было, лечили нашего
брата знахари да солдаты. Жили мы в деревне, мельницу
держали — большая была мельница. Вот и лечил меня один
такой-то лекарь. И мазал, и пить давал, и за ноги тряс—сло¬
вом, окончательно все нутро мне испортил, так что с тех пор
беспрестанно я лечусь и беспрестанно страдаю, даже и сейчас
лекарство со мной... Н-ну, хорошо. А живу я, надо сказать, с
женой, с детьми под уездным городом Сусаловым, на мельни¬
це. В город езжу часто. Вот года три тому назад познакомился
я в городе с аптекарем. Приехал какой-то новый аптекарь.
Думаю: «Дай пообзнакомлюсь, не поспособствует ли он мне
насчет живота». Познакомились. Человек молодой, хороший,
добрый парень. Выслушав меня, подумал и дал пирюли... Дал
коробку. «Принимай, говорит, так-то и так-то. Того-то не ешь,
того-то не пей». Наставил... Вот стал я принимать; ви¬
жу—лучше. Коробку опростал, другую, так и пошло. Только
вышло такое дело, что нутро-то у меня стало требовать этих
398
пирюлей все больше да больше. Как чуть не хватает—смерть.
И стало так, что, бывало, коробку-то в неделю изводишь, а туг
и на день не хватает. Стали мы с аптекарем толковать;
подумал он. «Опасаюсь я, говорит, как бы чего не вы¬
шло» ,—ну, однако же, стал отпускать на свой страх. И стал он
мне такие пирюли делать, что в одну по три порции делал
лекарства, а наконец того, начал вертеть это... с грецкий орех,
стало быть, на один прием. Глотаю их—ничего, вреда нету.
Вдруг, судари мои, уезжает мой аптекарь. «Куда?» — «Так и
так, проторговался. Нет расчету! Надо поискать счастье
где-нибудь в другом месте». Жаль мне его было, добрый
парень, да и помогал мне, а делать нечего—уехал. Стал я
опять кое-как лечиться, все по докторам, все по докторам...
Проходит таким родом с год или с полтора, и надумали мы с
женой выстроить домик в губернском городе... Сами знаете,
ребятишки подрастают, учить надо. Хочется, как получше, да
и не бедняем — славу богу, найдется, чем поплатиться. Поду-
мали-подумали, съездили, купили место и стали строиться.
Вот я и езжу на постройку-то — когда дня на три, когда дней
на пять. Частенько и в Москву приходилось ездить за
материалом. Губернский-то город стоит на машине, всего от
Москвы восемьдесят верст, три часа езды. Вот я и рассчитал,
что мне выгодней в Москве материал-то брать, то есть,
например, гвоздь, скобу и все прочее по обиходу... Вот
таким-то родом еду я раз в Москву, глядь—сидит в вагоне мой
аптекарь... «А, друг любезный! откуда? как, что, куда?»...
Обрадовались оба. Ну, слово за слово, он мне про свое, а я ему
про свое. Был, вишь, в каком-то городе, да опять не по лади¬
лось, едет в Москву. Ну, и я ему рассказал, что вот, мол,
строюсь. Зашла речь и насчет болезни. «Братец ты мой,
говорю, сделай божескую милость, нельзя ли, отец родной,
пирюлек мне твоих приспособствовать! Смерть моя!»
«— Пожалуй, говорит, можно. Приеду, говорит, в Москву,
зайду в аптеку, куплю всякого снадобья, что требуется,
сработаю у себя дома и дам тебе.— Ну, уговорились, где и как
встретиться.— Приходи, мол, послезавтра в Патрикеевский
трактир, съедим селяночку, поговорим, вспомянем... Я, мол,
тебе и пирюли передам.— Хорошо».
Рассказ на минуту был прерван появлением того самого
парня, который недавно рассказывал об убийстве. Он провор¬
но сбежал с лестницы и остановился в дверях.
— Ты чего? — спросил у него буфетчик.
— Да ничего, так пришел.
— Обыграли, видно?
— Когда-нибудь и мы обыграем,— ответил парень и,
прислонившись к притолоке плечом, стал чесать одну босую
ногу об другую.
399
— Н-ну, говорю, хорошо,— продолжал рассказчик.— Хо¬
жу я по Москве, закупаю товар, все честь честью; наконец в
показанное время иду к Патрикееву. Прошелся по комна¬
там— нет моего приятеля. Сел, жду — нет! Жду и час и два;
наконец уж и неловко. Потребовал порцию, съел — уходить
надо. На грех адреса-то его не спросил. Думаю, надо еще день
остаться, потому лекарствие-то уж больно требуется; остался
и опять в тот самый час в Патрикеевский пошел— нет! Опять
нет. Ну, делать нечего, надо ехать. Поехал... Поехал я не
домой, а в город, потому материалу закупал — банки, склянки
разные, коробки... Думаю, как-нибудь переночую — в куфне-
то уж и печь была и рамы. Вот приехал. Сторож у меня был из
мужиков, Родионом звать. Плотников человек десять... Уж
спать собрались... Приехал и говорю Родиону: «Поставь-ка,
брат, самоварчик!» И вижу я, что что-то как будто он на меня
не так смотрит. Все был услужлив, старателен, а тут, вижу,
что-то неладно... Не то делает, не то не делает...
«Глядит как-то. Сказал я ему: «Поставь-ка вон этот ящик
от печки подале, а то как бы от огня не разогрелось, храни
бог»... Потому политура была в ящике-то, спирты... Сказал я
ему, а он так и выпучился на меня. То на меня глядит, то на
ящик. Поглядел, поглядел и ушел. Вот жду его так с четверть
часа — нет. Пошел в сени, самовар стоит холодный. Думаю, не
за водой ли ушел? Позвал — нет ответу. Истинно чудеса
творятся! Достал балык—захватил я его из Москвы фунта
два, хороший осетровый балык, восемь гривен фунт,— достал
балык, хлебца отрезал ломоть, да на белый-то хлеб положил
его, вроде бутерброту, положил, значит, перекрестился и
только было, господи благослови, рот разинул, гляжу — как
есть вокруг всего дому засвистали в свистки, затрещали,
заверещали, а плотники в окна рыла пялят... Бросил я этот
бутерброт, сунулся было в дверь, хвать — и наскочил на
бляху. И Родион тут, указывает на меня и говорит: «Вот он!»
Меня и сцапали человек восемь народу. Сцапали и поволок¬
ли ... Я кричу, вопию: «Что такое, помилуйте...» — «Там разбе¬
рут!» — «Хошь одеться, говорю, дозвольте — холод,
осень!» — «Там у нас дамского полу нету!»... Вцепились, хоть
что хошь! Не понимаю. Думаю — не придумаю. Волокут!
А кругом плотники, рабочие, сторожа, дворники... Господи,
боже наш! Что такое, за что? «Помилуйте, вопию, я купец,
домохозяин, капитал имею... У меня дети... Супруга...» А мне в
ответ: «В Москве у такого-то, мол, вокзала тоже домохозяева
жили, тоже с супругами»... Как услыхал народ про это самое,
та-а-к и надвигает! Вижу я, дело худо, попал я в кашу, а в
каком она смысле—и не знаю... Как про дорогу-то упомяну¬
ли, так у меня и у самого-то дух замер... Ни в чем не виновен,
разрази меня гром, ежели я... Сам со слезьми моими... и кровь
свою отдам... Чист пред богом весь, а испугался! «Ну-ка,
400
думаю, какое-нибудь окажется касание, бог его знает? Что
такое? Что будет?» Все нутро так у меня и занялось холодом...
Думаю: «Храни бог, за жену возьмутся—умрет! Ведь с
единого взгляду кончится. А как узнает, тоже обомрет».
Окончательно сказать, обомлел и ничего не помню, не
понимаю, трясусь, и без шапки... Шел-шел... Вдруг мне и
вступи мысль: «А что, как все это одно разбойство? Ведь был
же в Москве случай: тоже вот так-то приехали на Рогожское
кладбище в полной форме, захватили деньги и уехали, а
наконец того оказалось, что приехали воры». Вступи мне это в
голову—меня и рвануло за сердце: «Что, мол, я за дурак
такой — дался в обман! Ведь дома деньги остались, сот семь с
прибавкой... Что же я дурака-то строю?» Как вступило это мне
в мысль, думаю: «Не распорядиться ли мне своим средстви-
ем?» А вы сами, господа, видите, кажется, не похож я на
грудного ребенка... (Рассказчик поднялся во весь свой гигант¬
ский рост, тряхнул исполинскими плечами и, стремительно
засучив рукав, обнаружил огромнейший кулачище...) Кажет¬
ся, можно назвать, что имею свой материал? А тут, в таком
деле, так у меня сразу прихлынуло силищи во все места: и в
шею, и в грудь, и в ноги, и в кулак вступило такое железное
расположение духа, что я, недолго думая, ка-ак тряханул, да
ка-ак почал лудить, да как почал вклеивать, да как почал
конопатить, надставлять да притукивать, приколачивать да
засмаливать, как почал раздавать лещей, судаков и осетров
кому в нос, кому в лоб, кому в разные места—гляжу:
распространено вокруг меня пространство, и стою я, как
Минин-Пожарсйий на Красной площади, в одной рубахе, а
народ в прочих местах как рыба бьется на сухом берегу: стало
быть, кто головой воткнулся в лужу, кто в плетне застрял,
выбивается не выбьется — словом сказать, расшвырял я
нечистую силу так, что можно сказать—яко тает воск! Стал я
посередке этого самого плац-параду и говорю: «Что вы со
мной, разбойники, затеяли?»
Великолепен был гигант-купец в эту минуту, но еще
великолепнее был парень, который слушал рассказ купца.
Когда купец говорил о том, как он «наклеивал» и «притуки-
вал», делая при этом соответствующие жесты,—и руки, и
ноги, и весь корпус парня так и ходили ходенем; смотря на
купца, парень никак не мог удержаться от подражания его
жестам, двигал локтями, совал кулаками в пространство и не
раз попадал в тонкую красного дерева дверь каюты. «Ты что
тут дверь-то ломаешь, истукан этакой!» — сурово заметил ему
буфетчик; но парень хотя и оглянулся на него, но, видимо,
ничего не понял из его слов, да и купец также вошел в такой
азарт, что ни на парня, ни на буфетчика, ни на публику,
которая не могла удержаться от улыбки, не обращал никакого
внимания.
26. Г. И. Успенский
401
— Что вы тут затеяли, бессовестные?—продолжал он вне
себя.— Где такие права? Непгго можно так по закону? Что за
разбойство такое... Только подступись, убью на месте! Расши¬
бу без остатка...—Читаю им этакую рацею, а того и не вижу,
что стали они опоминаться да опять ко мне. Глянул назад, а
там уж эскадра-то эта самая и подплыла... Подплыла, да как
навалится на меня сзаду, да как под свиснет—только я и свету
видел!.. «А, так ты при исполнении обязанностей! А-а-а, так
ты такими делами занимаешься?.. Ящик у тебя...» — «Коли
так, вышибай, ребята, из купчины дно! (Парень прыснул со
смеху, но удержался...) Вышибай ему днище!..» И пошло...
Свистки верещат, трещотки трещат, колотушки стучат, а изо
лба у меня огонь брызжет, из ушей огонь, а шею все одно
каленым железом пекут... Слышу: «Об нем строгая телеграм¬
ма... У него ящик...» — «Братцы, кричу, там политура!..» —
«А-а-а, гудят, политура! Разделывай его, ребята, под орех!»
(Парень не вытерпел, прыснул со смеху, хотел выскочить в
коридорчик под лестницей и, со всего размаху треснувшись о
притолоку головой, буквально со смеху покатился под лестни¬
цу. Рассказчик сурово поглядел на него, но продолжал.)
И разделали, братцы мои! Так разделали, что и не помню и не
знаю, и что такое, что, где, куда. Жив ли я, помер ли—ничего
не знаю! Уж только так... (Рассказчик согнулся, опустил
беспомощно руки и стал говорить как-то беззвучно, точно
каким-то утробным дыханием...) Уж еле-еле... Господи! Ба¬
тюшка... Матушка... Бессловесно и бездыханно... И уж несли
ли меня, или сам шел — ничего не помню... Знаю одно:
очутился я в темном месте и весь болен; все суставы ноют, все
кости болят—окончательно жду смерти (рассказчик медлен¬
но опустился на диван). Вспомнить — так и то страшно, перед
богом, а не то что...— Ну-ка, любезный, дай-ко мне лимонадцу
да рюмочку коньяку!..
Последнюю фразу, обращаясь к буфетчику, рассказчик
произнес утомленным голосом; но тотчас же переменив тон,
уставился на парня и сказал не без некоторого раздражения в
голосе:
— Ты чему, Еруслан этакой, радуешься? Ты чего там
ржешь? Рад, что купца-то прижучили, любо?.. Как вам не
любо! Первое для вас удовольствие, игра. Робята малые...
Знаю я вас довольно хорошо... Он робенок (рассказчик
обращался к публике), а вот возьмет тринадцати четвертей
дубину, так с одного маху человека прекратит, а потом
в деревне, как малый робенок, на одной ноге скачет, в город¬
ки играет... Дитё... стоеросовое! Поротъ-то вас ноне стало
некому!..
— Н-ну!—как-то обидевшись, промычал парень из кори¬
дорчика.
— Чего — ну?.. Я видел, как ты ржал-то.
402
— Чего ты тут толчешься?—сказал парню буфетчик
мимоходом, подавая купцу лимонад на подносе.—Не твое тут
дело, пошел к своему месту.
— Куда я пойду?
— Пошел, говорят тебе!.. Все двери обломал тут... Уби¬
райся!!.
Парень нехотя поплелся по лестнице вверх, но не ушел, а
сел на верхней ступеньке.
— Скажите, пожалуйста,— сказал один из военных,— ку¬
да же девался ваш аптекарь?
Рассказчик выпил лимонад, отер бороду и усы и сказал:
— А аптекарь-то—эво уж где в эфто время! Уж он, брат,
к Соловецким монастырям подкатывает на курьерских... Его
уж мчат на всех парусах, а за что — и сам не знает! «И за что,
говорит, сам не знаю! Думаю—ничего не придумаю!» Это уж
после он мне рассказывал... Как приехал я, говорит, в Москву,
взял номер, сходил по делам, закупил припасу, накатал
пирюль, да случись что-то, какая-то задержка, к Патрикееву-
то он не попал. Не попал к Патрикееву, адреса моего тоже у
него нету; вот он взял, обшил коробку, написал адрес и
думает, что «отправлю, мол, завтра». Только что он это все
уделал—дело было под вечер — глядь, пришел к нему при¬
ятель. «Поедем, говорит, к арфисткам за город!» — «Поедем!»
Сели на извозчика, поехали. Ну, само собой, и швеек каких-
нибудь там присоединили к себе для компании, холостым
делом... Попили, погуляли, провели время, и воротился мой
аптекарь с большущей мухой... Как пришел, говорит, пова¬
лился, так и захрапел. Слышу, гремят в дверь что есть мочи...
Такой треск и гром. Как ни был хмелен, а очнулся... Уж утро
на дворе. Очнулся, отворил—хвать, ан эта самая эскадра
средиземная и вплыла. «Пожалуйте!» — «Куда?»—«Туда-
то».— «Помилуйте, что же так, по какому делу?» — «А уж это
там видно будет!» Аптекарь мой спьяну-то забурлил было, а
ему говорят: «Хуже будет! Уж лучше добром...» Что тут
делать?.. Оделся, идет, да и схватись пирюли спрятать. Как
стал он прятать, а у него спрашивают: «А это что такое?» —
«А это, говорит, так»... И прячет. Те видят, что человек прячет
что-то,— отнимать. Аптекарь не дает, боится—ну-ко рассле¬
дуют... А пирюли-то вредные, и на коробке-то его имя и
фамилия поставлены,—вот он и уперся. «И оставить-то,
говорит, в нумере тоже побоялся: думаю, начнет кто-нибудь
любопытствовать, проглотит—ан и беда...» Вот он и хотел
спрятать к себе в рукав... Ан нет, не дали! Кончилось тем, что
один из гостей треснул его по плечу, коробка-то и выпала. Те
подхватили и поехали. Приехали в канцелярию, и не прошло
полчаса, как подошли к моему аптекарю, спросили фами¬
лию—да на тройку да марш... И пошла писать.
403
— Да что ж это за безобразие такое? Может ли быть
что-нибудь подобное?—воскликнул один из военных.— Это
просто какая-нибудь ошибка нелепая.
— А то что же? Само собой, что ошибка. Нетто без
ошибки-то можно этак-то?.. Только вот кто тут ошибку-то
дал, вот это-то нам и неизвестно!
— Но ведь впоследствии-то обнаружилось же, что все это
вздор?
— А то как же? Обнаружилось, уж это не беспокой¬
тесь— и даже так, что вполне ясно обозначилось, а только,
говорю вам, теперича-то мы ничего не понимаем... Аптекарь в
ум не возьмет, что такое, только за печенку хватается—дума¬
ет, как бы не отшибли; да и я-то вот очнулся и тоже ничего не
понимаю, ничего вздумать не могу...
— Но как же все это разъяснилось?
— А вот вы слушайте... Уж все по порядку... Каким родом
и куда меня опосля этого побоища предоставили, этого уж
я вам рассказывать подробно не буду. Одно скажу—много
я страху напримался, а что обиды—нет, не видал. Прямо
сказать, вежливость, благородство, тонкое обращение...
Я думал, хуже будет, а на место того тут-то и началась самая
разборка.
— Вот про это-то,—присовокупил буфетчик,—я и гово¬
рю. Сначала надо разобрать дело, а не зря...
— Ну, вот-вот,—подтвердил рассказчик.—Вот все так и
вышло по-вашему... Как предстал я, значит, с разбитым
ликом — потому всю голову я мокрыми тряпками обмо¬
тал,—член-то меня и спрашивает: «Что такое с вами? Чем
вы нездоровы?» — «Да избили, говорю, ваше сиятель¬
ство!»— «Как? Что такое?» Ну, я ему и рассказал. Он так и
ахнул: «Да на каком же основании? Как смели...» Я говорю:
«Сказывают, бумага есть у них».— «Ах, мерзавцы!» И пошел
браниться... Бранил-бранил, наконец того спрашивает: «Ска¬
жите, пожалуйста, что это такое?» И показывает мне пирюли
эти самые... Я было спервоначалу уперся, потому ничего мне
неизвестно. «Ну-ка, думаю, аптекарь-то втесался в какую
историю? Ведь ноне какое время-то! И что мне будет, ежели
окажу знакомство с ним?» Вот я и говорю: «Не знаю, мол, что
такое».— «А не знаете ли, говорит, какого-нибудь Лаптева?»
А Лаптев-то и есть аптекарь. «Нет, говорю, не знаю!» Тогда он
вынул мешок, в котором пирюли зашиты были, и показывает
мне, а на мешке-то надпись: Ивану Ивановичу Попову.
Посылка на один рубль от Лаптева. «Ведь вы, говорит,
Попов-то?» — «Я».— «А посылка вам?..»—«Стало быть,
мне».— «Ну, стало быть, и Лаптева знаете?..» Тут я вижу, что
попался, и говорю: «Виноват, ваше благородие, знаю».— «От¬
чего же вы сразу не признались?» — «Да боюсь, ваше благоро¬
дие! » — «Чего же вы боитесь?» — «Да и сам не знаю!» — «Од-
404
нако?» — «Да всего, говорю, боюсь я, ваше сиятельство.
Потому измордовали меня, а доискаться ничего не доищусь...»
Ну засмеялся он и говорит: «Вы не опасайтесь, а говорите
чистосердечно...» — «Спрашивайте, все открою!» Вот он и
спрашивает: «Зачем вам отравленные пирюли?» — «Как от¬
равленные?»— говорю. «Да ведь это такие пирюли, что уме¬
реть можно... Ведь это, говорит, не то что человек, а и лошадь
свалится от таких пирюль. Зачем они были вам нуж¬
ны?..» — «Лечусь, говорю. Желудком страдаю!» — «Но ведь это
отрава!» — «Помилуйте, сохрани бог! Я привык постепенно...
Окромя облегчения ничего не вижу».— «Ну, а кто их де¬
лал?»— «Аптекарь, мой приятель...» — «Расскажите все, как
было». Я и рассказал все про аптекаря... Говорю: «Обещался
принесть в Патрикеевский трактир, а наместо того не знаю,
куда скрылся, не пришел...» — «Где ж, говорит, теперь этот
ваш аптекарь?» — «А это уж, говорю, ваше благородие, мне
неизвестно!»... Дума л-дума л, рылся-рылся в бумагах, в звон¬
ки звонил... Гляжу, привели какого-то молодого человека...
(Незадолго пред этим молодой человек, с которым я познако¬
мился на железной дороге, все время внимательно слушав¬
ший рассказчика, поднялся с дивана, надел пальто при
последних словах рассказчика и на цыпочках вышел из
каюты...) Пришел он, член-то меня и спрашивает: «Этот,
говорит, господин делал вам пирюли?» Поглядел, вижу—сов¬
сем чужой человек. «Никак нет, говорю... Я их даже и в глаза
не видал!» И молодой человек то же самое говорит... Показали
ему пирюли, поглядел он. «Ничего, говорит, я не понимаю!»...
Тогда член опять порылся, порылся, позвонил в звонки,
пошептался с тем, с другим, молодого человека отпустил, а
мне говорит: «Да, тут вышла ошибка... Уж вы не будьте в
претензии!» — «Помилуйте, говорю, я рад, что хоть жив-то
остался!» — «Дело, говорит, в том, что у нас есть Лаптев, вот
этот молодой человек, который замечен на худом счету. Вот
мы и думали, что пирюли-то он приготовлял... А так как
доктора дознались, что они отравные, вредные, то мы и
думали, нет ли тут чего... На адресе было ваше имя, вот мы и
дали знать... А те, дураки, черт знает чего натворили!..» — «Да,
говорю, ваше сиятельство, уж век не забуду!» — «Что делать!
Дураки, невежи... а время-то, сами знаете, какое...» — «Да,
говорю, время точно—не разбери бог!»... Н-ну тут я приобод¬
рился, да и спросил: «А где же, мол, ваше благородие,
аптекарь-то мой?» — «А это, говорит, надо разузнать... Тут
тоже, говорит, какая-нибудь ошибка вышла...» И стал он мне
рассказывать: «Должно быть, вышла какая-нибудь путаница
в канцелярии... Вот этому молодому человеку тоже фамилия
Лаптев, и надо было его препроводить. А препроводили-то,
должно быть, вашего аптекаря... Впрочем, все это разберет¬
ся...»— «Ну а мне-то, говорю, как теперича быть?» —
405
«А вы можете идти...» — «Совсем?» — «Совсем, куда угодно...
Вышла просто нелепая ошибка!..»
— Н-ну, конечно! —с достоинством и как бы с облегчен¬
ным сердцем сказал военный. — Разумеется!
— Да,—продолжал рассказчик,— ошибка, говорит! Ну,
думаю, слава тебе господи! Подобрал полы — ночь на дворе
была—прямо на машину да чрез город-то проклятый, за¬
крывши лицо, на извозчике — прямо на хутор. И в дом-то
даже не заезжал, да и сейчас жить неохота, перед богом
говорю! Кабы кто купил, за свою бы цену отдал... Приехал на
хутор, заперся на замок—ни работников, ни приказчиков,
никого к себе не допускаю; даже и жену и семейство отделил
от себя... Очувствоваться не Moiy, отдышаться не отдышусь
и суставами-то не действую. Поем, лягу и сплю; поем и
спать—только и охоты.
— На том и пошабашил? — спросил один из живорезов.
— Как же! Больно ты скор. Пошабашил!.. Ты слушай,
что дальше будет...
— Неужели еще не кончилось? — спросил военный.
— Да тут и кончаться-то нечему... Сами видите, все
ошибка да ошибка, а корень-то дела еще не виден. Вы
глядите, какой корень-то вылупился!
— А где аптекарь?
— Все будет! Только что по порядку надо... Скоро и
аптекарь объявится... Маленечко повремените, ан аптекарь-
то тут и есть. Вот хорошо. Сижу я на хуторе месяц, ем, сплю да
в бане суставы расправляю... Дом в городе препоручил
племяннику. И уж задал же он всем этим канальям звону! Ухо
парень у меня! Ну да это до дела не подходит... Сижу, говорю,
месяц, отдыхаю, опамятываюсь; гляжу, однова едет верхо¬
вой... Заекало мое сердечушко! Господи, помилуй нас греш¬
ных! Что такое? Подает повестку: «Пожалуйте в суд!» — «За
что?» — «А там сказано!» Почитал и вижу—привлекают меня
к ответу за оскорбление при исполнении обязанностей...
Ладно. Прочитал, расписку дал... Тут меня и рвануло за
сердце: «как так?» думаю. Какие же это такие обязанности?
Меня будут колотить, а я отвечай?.. Это, значит, обязанности,
ежели мордовать зря? «Ну, думаю, нет, ребятушки! довольно,
поиграли —и будет! Ежели меня сам высший член оправдал,
отпустил невиновным домой, так уж вам-то я не дамся!»
Заложил тройку— и в город! Телеграмму в Москву—адвока¬
та! Мордобой против мордобою—иск! «Делай, говорю, тыся¬
чи рублей не пожалею!» И заварили кашу... Назначается
судный день, приезжаю; приехали мы с женой. Подкатили к
суду рано еще, в девятом часу, а суд-то в двенадцать. Сели на
крылечке, ждем. Гляжу—и аптекарь объявился! Идет, еле
ноги волочит; обносился, исхудал, словно нищий. «Ты отку¬
да?» говорю. «Да и сам не знаю! Здоровье потерял, в ногах
406
ревматизм, еле, говорит, жив!» И точно, одышка у него, и
кашляет... Сел он тоже на ступеньку с нами, я и говорю ему:
«Ну, брат, достались мне твои пирюли! нечего сказать, буду
помнить!» А он мне: «А мне-то, говорит, каково было!» И
расскажи он мне все, как было, то есть отчего он к Патрикееву
не поспел и все прочее, что я рассказывал... «До сих пор,
говорит, плечом не действую, как он меня тогда треснул
кулаком, как коробок-то отымал!» — «Да ты зачем не отда-
вал-то?» — «Боюсь! Незаконные пирюли-то... Ведь только по
знакомству делал, что знаю твою комплекцию, а он отыма¬
ет...» — «Да из-за чего, спрашиваю, дело-то вышло?» — «То-то
и есть, что я сам-то ничего дознаться не мог... Примчали меня
на край света, а там телеграмма: «Воротить! Это — не тот!»
Вот воротился я и стал дознаваться в канцелярии... Рылись-
рылись, копались-копались и наконец того уж кой-как да
кое-как и дорылись до корня. И что ж ты, братец мой,
думаешь? Ну, как тебе кажется, из-за чего бы это вы¬
шло?»— «Почем мне знать! Я и сам еле-еле дознал¬
ся».— «Ведь это все, говорит, из-за подлеца Липаткина!» А
Липаткин, надо сказать, существует в нашем городе купец...
Так, скалдырник—больше ничего, выжига — одно слово.
«Как так из-за Липаткина?» спрашиваю. «А вот как, говорит.
Ведь у него, у дурака, нанимал я квартиру-то, когда аптеку-то
держал в Сусалове?» — «У него». — «Ну и был у нас такой
контракт, чтобы перекрыл я ему крышу... Ну, а как дела мои
не пошли в ход, я и выехал вон из города, а крышу-то не
перекрыл, потому, думаю, как выезжаю я раньше срока и за
четыре месяца у меня заплачено вперед ему, то пущай лучше
они пропадают... Сдал заведение и уехал, а Л ипатка-то
вцепился в этот пункт, вздумал взыскивать... Разыскал
какого-то писаришку, тот и настрочи жалобу в Петербург, в
медицинский департамент, так и так, мол, прошу понудить
аптекаря... А в медицинском-то департаменте и разбирать не
стали—прямо по месту жительства, в губернию... А в губер-
нии-то, в управе, к одной бумаге приладили другую, уж в уезд,
«вытребовать аптекаря для объяснения...» Пришла бумага в
уезд, а в уезде-то меня нет, вот и третью бумагу настрочили:
«разыскать аптекаря и препроводить», да и ахнули в Москву...
Вот в Москве-то меня и разыскивали... Как только я приехал,
дал билет прописать, меня й сцапали... А тут эти пирюли—от¬
нимают, а я не отдаю, прячу... Заподозрили... А в канцелярии,
в суматохе, тоже ошиблись... Так и пошло все к черту!
Воротился теперь в нумера, все вещи разворовали, износили...
То есть не знаю, за что и взяться,—остался с пустыми
руками!..» — «А теперь-то зачем ты здесь?» — «Да взыскивает
этот дурак...» — «Все за крышу?» — «Все за нее... Подай,
говорит, тридцать четыре с полтиной!..» Ну да я ему и гроша
не дам, а еще с него взыщу за четыре месяца... Я сам начал
407
против него...» — «У меня тоже дело тут, и я тоже, брат,
окопался канавой! Держись крепче, а потом поедем ко мне
отдыхать...» Ну, началось дело... Сначала разобрали аптекаря
с Липаткиным—оправдали! Пошел Липаткин ни с чем. Ну, а
потом мое пошло... Уж тут было дело! Уж мой московский
орел показал, где раки зимуют, уж он их так отработал, лучше
требовать нельзя... Даже прокурор встал, говорит: «Нет, я,
говорит, не могу, отказываюсь»... А мой-то не унялся да
опять их молол-молол, толок-толок, тер-перетирал... До
того довел, встали все, единогласно: «Нет, не виновен!»
Шабаш!..
— Статья есть такая,— отрывисто перебил один из живо-
резов,— «По совокупному мордобою и взаимному оскорбле¬
нию—не виновны».
— Ну, вот-вот! Нет, не виновны, потому мордобитие было
взаимообразное,— ступайте по домам!.. Вот мы и вышли на
улицу. Вышли все: и эскадра средиземная, и плотники, и
дворники... Вышли и стоим... И столпилось нас, дураков,
человек шестьдесят... Передрались мы все, как самые послед¬
ние прохвосты, а выходим все как младенцы невинные...
Стали и молчим, как столбы. Вдруг Родионка подходит без
шапки. «Виноват, ваше степенство!» — «Ты что ж, говорю
дурак эдакой, сделал?» — «Помилуйте!.. Нам сказано: дать
знать, потому бумага... Что нам приказывают, то мы и
исполняем... Уж не попомните, возьмите опять!.. Явите боже¬
скую милость... Нас тоже не хвалят». За Родионкой—плот¬
ник: «Уж ты не попомни... Ведь по нынешнему времю, сам.
знаешь... Опять же нам сказывали: «Караульте, мол, его—в
нехороших делах попался»... Уж ты тово...» — «Это ты, что ли,
дурак, спрашиваю, под орех-то меня разделывал?» — «Уж тут
все... Уж ты бы... Да ведь и ты тоже на свой пай разделал
нашего брата не худо... Ведь у тебя тоже кулачище-то...» За
плотником и командиры: «Это—недоумение, извини¬
те...» — «Вы за что же мне синяков-то насажали?» — «Но и вы,
говорит, тоже мне щеку раскроили... Мы действовали сооб¬
разно—у нас телеграмма. А вы треснули меня... Это не более
как недоумение... Мы завсегда... Так как вы домовладелец, то
очень жаль...» И аптекаря тоже обступили; Липаткин говорит:
«Не взыскивай с меня, помиримся!» А писарь из участка
говорит: «Вы знаете, какое время? Тут, говорит, каждый день
только и делаешь, что с утра до ночи пишешь: «немедленно»,
да «разыскать», да «представить»... Так тут не мудрено и
ошибиться... Такое время...» Столпились тут все в кучу и
галдят: «Времена ноне какие... Коли ежели бы не времена...
Мы завсегда... почитаем, уважаем... Недоумение...» И вижу
я, что хотят все эти дуроломы на водочку. Как же, действо¬
вали все с усердием, никто не виноват оказался, а угощения
нету? Самый бы раз по рюмочке. «Нет, говорю,
408
друзья приятные, кабы вы не были дуроломы и остолопы, то и
времена-то были бы другие... И времена-то были бы не такие,
кабы у вас, у подлецов, совесть была...» И ушли с аптекарем...
Так они и остались без угощения.
— Всё?—спросил буфетчик.
— А тебе что — мало, что ли?
— Да,— сказал военный,—черт знает что!.. Дурман ка¬
кой-то...
— А бывает-с! Перед богом, бывает!—со вздохом прого¬
ворил тот купец, с которым буфетчик вел разговор внача¬
ле.— И даже оченно частенько... ошибаются!.. Потому ежели
человек не знает ничего, не понимает и в то же самое время
боится беспрестанно, то все можно...
— А охотников,—прибавил гигант-рассказчик,— чтобы,
например, эдаким манером (он засучил рукава), хоть пруд
пруди!..
И тут начались воспоминания о разных подобных расска¬
занному случаях, и скоро в каюте стало необычайно душ¬
но—душно не от табаку, которым в каюте действительно
было накурено, а именно от этих рассказов, от этой тягостной,
ненужной путаницы человеческих отношений, составлявших
их содержание. Ненужные ужасы, наивнейшие злодейства,
огромные, нелепейшие недоразумения, бесцельные жестоко¬
сти— все это, группируясь вокруг какого-то наследственного
«страха жить», страха ценить белый* короткий день жизни и
как бы полной безнадежности дать этому короткому дню
какое-нибудь содержание, кроме непрестанной тяготы и
необузданной жадности,—все это до такой степени удручало
не только голову, а прямо грудь, стесняло дыхание, что
желание свежего воздуха делалось неотразимым. Именно
воздуха, самого буквального, несмотря на то, что тягота
происходила не от табачного дыма...
Не дослушав все более и более разгоравшейся беседы, я
вышел. Меня уже давно занимает одно маленькое обстоятель ¬
ство, о котором я упомянул мельком, чтобы не прерывать
рассказа. Когда купец рассказывал о том, что ему предъявля¬
ли какого-то незнакомого ему молодого человека, я заметил,
что молодой человек, с которым я познакомился на железной
дороге, вспыхнул, сконфузился, но, стараясь скрыть этот
конфуз, как-то неловко стал надевать пальто и, как я уже
сказал, вышел потихоньку из каюты. Заметил я, что, выходя,
он старался пробраться между параллельно расставленными
диванами, так чтобы рассказчик купец остался у него за
спиной. Это смущение и этот прием ухода, в котором не
представлялось видимой надобности, невольно заставили
меня подумать о том, «зачем он это сделал?» Выйдя на палубу,
я думал найти моего недавнего знакомца там, но его не было.
Вместо него я наткнулся на парня-убийцу, который шваброй
409
мыл палубу. Увидя меня, он почему-то весело улыбнулся и,
оскалив зубы, сказал:
— А ловко купца-то отщекатурили. Дюже хорошо!..
— Чем же? Что ж тут хорошего?
— Ничего... Ловко!.. Иному и этого еще мало!.. Иного-то и
не так еще достойно.
— За что же?
— Не делай худа! Они нетто понимают это? Да вот сейчас
у нас купец тут один всю реку запрудил и рыбу не пущает.
Что ж, хорошо это?
— Как не пущает?
— Да так! Запрудил реку в своей аренде, перепрудил ее,
стало быть, поперек, у самого озера, всю рыбу-то и зааресто¬
вал у себя... Да ведь что выдумал! железную загородь-то
сделал на веки веков! На полтораста верст и нет рыбы... А
ведь на полтораста-то верстах сто деревень... Да все они рыбой
жили, питались... А теперь вон мызгаются-мызгаются по
воде-то, а там ничего нет... Это как—хорошо или нет? Ведь
надо ж такую иметь в себе жадность! Помирайте, мол, с голоду
сто деревень, только бы мне!.. Нет, они тоже не думают о
прочих народах...
— Так жаловаться надо на купца. Он не смеет так делать.
— Ну, жаловаться!.. У него мошна-то, поди-ко, вот как
отдувается... Ему выйдет закон, а он его не исполнит—больше
ничего... А по-моему вот эдак-то лучше...
— Как «вот эдак»?
— Да вот, как тому... дншце-то высадили... Надавал ему
хороших, а запруду-то прочь, вот оно и будет без обиды!.. А то
поди, пиши бумаги... Ты бумаги пишешь, а он рыбу ловит да
продает. Нет лучше, превосходнее, как «своим средствием»...
Первое дело — отделал его под орех или под воск, вот он и
поостережется грабить-то!..
— Ну, брат,— сказал я,— не вполне ты правильно разго¬
вариваешь!
Хотел было я поговорить с ним на эту тему, но, взглянув в
сторону, увидел молодого человека. Он стоял на 6epeiy и, к
удивлению моему, зачем-то звал меня, делая рукою знаки.
П. ОПУСТОШИТЕЛИ
Я подошел к молодому человеку, стоявшему на берегу, и
он с улыбкой рассказал мне, что именно он-то и есть тот
самый Лаптев, который по ошибке попал в историю купца и
был принят, также по ошибке, за аптекаря. Он подробно
рассказал мне как об этой путанице, так и о своем деле,
которое привело его в ту же самую канцелярию, куда попал и
купец. Разговаривая таким образом, мы долго гуляли по
410
берегу, а когда стемнело, возвратились на пароход. В буфете
продолжались разговоры, слышался хохот, а нам хотелось
отдохнуть. Парень-убивец, проникнув в глубину наших жела¬
ний, моментально устроил нас в дамской каюте, где никого не
было. Он принес нам сюда чаю, две подушки и перетащил на
своих плечах все наши вещи, оставшиеся в буфете. Мы стали
пить чай и разговаривать.
— Все-таки,— сказал я, припоминая недавний рассказ
Лаптева о его деле,—-я не понимаю, зачем вы ушли из каюты.
Пускай бы купец узнал вас—что за беда?
Слегка улыбаясь, Лаптев молча мешал ложкой в стакане
чая и о чем-то думал.
— Знаете,— начал он, медленно отделяя слова,— беды
действительно нет, все вздор... Но если б он меня узнал, он бы
поглядел на меня... Вот этого взгляда-то я и не могу перено¬
сить, то есть еще не могу, а со временем, быть может,
привыкну, то есть позабуду впечатление этого взгляда.
А теперь он просто дерет меня по коже... Как только поглядит
на меня этак какой-нибудь обыватель, так у меня просто
жжет всю кожу, точно когтями кто царапает.
Я не понимал, о каком-таком необыкновенном взгляде
говорил мне Лаптев, и молчал.
— Лет пятнадцать кряду,— продолжал мой собесед¬
ник,— мне пришлось играть роль того кирпича, который
швыряют из рук в руки... Попадешь в одни, швыряют дальше,
в другие, а едва попал в эти другие, немедленно бросают в
третьи и так далее. Летишь в неведомую даль... И хотя
пребывание мое в этих бесчисленных руках было непродол¬
жительно, но я всегда встречал этот... терзающий взгляд,
враждебный испуг и если не готовность на жестокость, то во
всяком случае непременно мысль о ней. Вот и купец, если б он
узнал меня, непременно бы глядел на меня таким взглядом...
А я, ей-богу, пока не в состоянии...
— Но ведь и сам купец тоже испытал кое-что,— сказал
я.— Припомните, в какую безобразную свалку попал он...
Я думаю, напротив, он понял бы и ваше положение... Ведь
и он и вы очутились в одной и той же канцелярии...
— Ну нет!—оживленно перебил меня Лаптев.— Купец
отлично видит и знает, что он-то, обыватель, попал по ошибке,
а вот я, так и по его мнению, попал за дело. Свалка-то она
точно свалка, если хотите — арлекинада, хоть и необузданно
жестокая, грубая, дикая, а в ней, если только поприсмотреть¬
ся, вникнуть, разобрать, отыщутся совершенно определенные
течения враждебности, ненавистничества, и поверьте, что
обывательский кулак отлично знает ту шею, которая ему
ненавистна. Положим, что, руководствуясь в отыскании этой
шеи главным образом чутьем, он по ошибке заденет десятка
два соседних и родственных скул и затылков, но уж, будьте
411
уверены, добьется и той скулы, какая ему требуется. Во
времена моей юности и я в простоте сердечной полагал, что
все это одно только жалкое недоразумение. Не раз мне
хотелось сказать: «Безумные, опомнитесь! Ведь вы себя же
губите», и т. д. Но потом я убедился, что именно себя-то и не
губит обыватель, что именно на всех путях своих он только
себя одного и помнит... Как же, свалки! Недоразумение!.. Вот
я сегодня читал в какой-то газетке « сцены на Нижегородской
ярмарке». Изображены купцы, трактиры, арфистки и вообще
всякое безобразие. Люди жрут, пьют, врут бог знает что, как
сумасшедшие... В простоте сердечной, пожалуй, подумаешь,
что и в самом деле люди эти только безобразничают, а
посмотрели бы, как они обделывают дела в то же время.
Посмотрели бы, как они в то же время «под гитару»
обрабатывают каких-нибудь каракалпаков на ситчике... Нет,
обыватель отлично понимает свою часть! Вот почитайте,
пожалуйста, тут у меня есть лоскутик из газет... (Лаптев
вынул из бокового кармана памятную книжку, битком наби¬
тую всевозможными газетными заметками и записками.
Кстати сказать, с этой книжкой он почти не расставался и
поминутно, в подтверждение своих слов, вытаскивал из нее
какой-нибудь писаный или печатный документ.) Вот... Да я
вам сам прочитаю... Дело идет об убийстве одного больного в
больнице для умалишенных. Вот... «Били Орлова добрых
полчаса. Когда Кудрявцев устал бить и просил помощи, то
послал за Филимоном. Этот субъект прежде всего (знает, с
чего начинать следует!) давнул Орлова коленкой в грудь, дал
по шее и потом дал в бок раз пять с размаху... Смотритель
стоял и говорил: «Прибавь», но сам не бил». Итак, видите,
позвали, «кликнули» Филимона, сказали: «бей»—и Филимон
немедленно приступил к исполнению приказания. Сначала в
грудь, потом по шее и, наконец, в бок... Во-первых, во-вторых
и в-третьих — все по пунктам... Что же это за стенобитное
орудие? Что это такое: машина или человек?.. Оказывается,
что человек, который к тому же поступал совершенно созна¬
тельно, и вот, полюбуйтесь, выставляет в свое оправдание
уважительную причину... Вот тут сказано: «В свою защиту
Филимон ссылался на то, что он семейный человек, имеет при
больнице казенную квартиру, дорожит местом и исполняет,
что приказано...» Существует, стало быть, двигатель, и, как
видите, весьма сильный—семейство, фатера!.. Подумайте
только, каково это семейство, какова эта семейная святыня,
где можно спокойно чувствовать себя, совершив поистине
злодейское избиение кроткого, шутливого (так сказано в
стенографическом отчете процесса) человека!.. В том же
самом Рыбинске, где происходит это безобразие, ломовой
извозчик иногда вырабатывает в день по двенадцати рублей.
Ведь есть же, стало быть, возможность не особенно пугаться
412
того, что если и не исполнишь жестокого приказания, то без
хлеба будешь... Но для этого надо хоть чуть-чуть думать не о
себе, хоть на вершок видеть дальше своего носа... А этого-то и
нет в громадном большинстве, в самом, так сказать, фунда¬
менте обывательского общества... Да пусть бы это обыватель¬
ское «я» было хоть сколько-нибудь разработано, в чем-
нибудь выражалось, приняло бы какие-нибудь хотя мало-
мальски достойные уважения формы—и того нет... Семей¬
ство, фатера!.. Войдите туда, ведь там ничего нет! Разве был за
последние двадцать лет хоть единый мало-мальски яркий,
внушительный случай, чтоб обыватель, ссылающийся в своих
опустошительных набегах на отечество, на свою любовь к
семейному очагу, вступился бы искренно хотя бы, например,
за своих собственных детей? Ведь он нигде не пикнул—ни в
думе, ни в земстве, не отправил ни одной депутации, как
отправляет теперь с просьбою «запретить нам пьянство¬
вать!..» Одного этого уже достаточно для того, чтобы предста¬
вить себе, как мало какого бы то ни было нравственного
содержания в его «фатере»... И все-таки, если вы попытаетесь
потревожить его в этом пустом обиталище, он, не задумыва¬
ясь, защитит себя... сначала в грудь, потом в бок, потом по
шее...
Я попробовал было возразить Лаптеву, сказав, что слу¬
чай, на котором он основывает свое мнение об обывательском
бессердечии, есть случай исключительный, что виновники его
понесли достойное наказание и что, наконец, бессердечие
и видимая каменность обывателя имеют своим основанием и
другие уважительные причины, не зависящие от обывателя;
но Лаптез даже и не ответил мне — точно он не слыхал
меня — и упорно продолжал порицать обывателя.
— Пуще всего обыватель боится каких бы то ни было
нравственных обязательств, нравственных жертв. Все, что не
касается лично его благополучия, все, что хоть на вершок
раздвигает его до безобразия узкое миросозерцание,— все это
пугает его, все это он гонит прочь; он боится нравственной
борьбы, он совершенно непривычен к малейшим тревогам
из-за каких бы то ни было забот, не касающихся его, а тем
паче таких, ради которых он в самом деле должен чем-нибудь
пожертвовать.
Опять я возразил Лаптеву и возразил довольно резко, но
он не слышал меня, мотал отрицательно головой и продол¬
жал:
— Нет, нет, не говорите! Никакая жестокость, никакая
несправедливость не может совершиться, если для этого не
будет обывательского содействия... Аракчеев — русский тип.
Посмотрите, какою кроткой овечкой разъезжал он за грани¬
цей и каким оказался по возвращении в отечество...
В отечестве у него есть почва, содействие, помощь—все,
413
что нужно. Буря, холера валит у нас эти колоссы, а без этих
стихийных пособий обывательская среда, неизвестно еще,
быть может и по сей день поставляла бы помощников и
пособников. Нет, надо когда-нибудь и обывателю почувство¬
вать себя виноватым. А то скажите пожалуйста, выдумали за
все и про все отвешивать перед ним низкие поклоны...
Он—кроткая овца, а его «заставляют»... Его вон и пьянство¬
вать будто бы заставляют, и он перестать не может до тех пор,
покуда ему не запретят... Депутация едет... Зачем?—«Поз¬
вольте нам перестать пить! Запретите, ваше благородие, нам
пить! Взыщите с нас, а то мы сопьемся с кругу!..» Бедняжки!..
Я уж не возражал Лаптеву, так как видел, что он
недоступен никаким возражениям, что «жестокость», о кото¬
рой он постоянно говорил, своего рода пункт помешательства,
и потому еще, что нельзя было не заметить в нем сильного
нервного расстройства. Говоря последние фразы, он как-то
вдруг осунулся, побледнел, и губы его стали тонки и белы.
— Овца на заклании... Нечего сказать, похожа... А кто
пропитал этим «фатерным» элементом, этим фатерным смра¬
дом все, что носило за последние годы какую-либо видимость
общественного дела, кто?.. Кто сумел обездушить все обще¬
ственные учреждения, кто изъял из них всякую тень мысли,
кто оставил от этих учреждений одни ободранные голые
стены?.. И кто, наконец, с такою кропотливостью работал над
тем, чтобы с корнем раздавить малейшую попытку дать этим
делам душу живу?.. Ведь если бы пришлось характеризовать
в коротких словах недавнее прошлое, так его нельзя иначе
определить, как временем опустошения общественных забот
и тщательнейшим изъятием из общества тех людей, которые
хоть единым словом пытались заикнуться в самом деле об
этих заботах. Везде, где только должна была работать мысль о
ближнем,— везде, где требовалась искренность, жертва, прав¬
да,— везде обыватель утвердил фатерный'элемент, поставил
дело на нуль, опустошил и за беспокойство отомстил без
пощады... Посмотрите-ка хладнокровно, кто остался победи¬
телем? - Обыватель! Кто натащил всюду навозу, сору, тупо¬
сти и глупости?.. Кто во имя этих «фатерных» элементов
сокрушал ребра ненавистникам?—Все бумага... Да ведь бума¬
га-то приходила по желанию обывателя! Сначала обыватель
возропщет и доложит, а потом уж и бумага следует...
Говоря это, Лаптев проворно перебирал листки своей
памятной книжки, отыскал какую-то длинную газетную
вырезку и, держа ее в руках, сказал:
— Как так «не обыватель»? Вы, я думаю, читаете же, что
пишут, и поминутно, на каждом шагу оказывается, что везде,
где следовало стоять общественному делу, обыватель устроил
червивую компостную яму... Вот, не хотите ли, я вам прочи¬
таю маленький эпизодик. Тут и я участвовал... Эпизод самый
414
обыкновенный — на каждом шагу такие эпизоды были, и есть,
и будут... Туг окажутся и правые и виноватые... Словом,
все—как обыкновенно. Слушайте!
Лаптев приготовился было читать, и вдруг лицо его, до сей
минуты суровое и даже гневное, озарилось мягкой и добро¬
душной улыбкой.
— А знаете, ведь прелюбопытное существо этот обыва¬
тель-опустошитель!.. По-видимому, он только и делает, что
приспосабляется к обстоятельствам, извивается ужом. Но
разберите его хорошенько, и вы удивитесь тому мастерству, с
которым он эти самые обстоятельства приспособляет к себе...
Какой он мастер оставлять в дураках тех, кому, по-видимому,
он покоряется и беспрекословно повинуется!.. Это такая
прелесть — на охотника... Да вот слушайте.
Лаптев взялся за листок.
— Повторяю, эпизод самый обыкновенный—миллионы
раз у всех этакие эпизоды были под глазами... Но необходимо
для полноты картины прочитать все по порядку: «В ознамено¬
вание события (имярек) Посусаловская городская дума в
экстренном собрании гг. гласных постановила: отчислив из
таких-то и таких-то сумм 8.500 руб. и присовокупив хранящи¬
еся в государственном банке, пожертвованные в 1826 г. куп¬
цом Маслянниковым, 19.736 руб. 3772 коп., а равным образом
отчисляя из городских доходов 2.633 р. 4 к., открыть в
г. Посусалове ремесленное училище на тридцать человек,
преимущественно для сирот и детей беднейших родителей, и
ходатайствовать пред правительством о даровании означен¬
ному училищу относительно воинской повинности права
училищ 2-го разряда. Постановлено также приобрести покуп¬
кою купца Ерыгина дом с мезонином, на каменном фундамен¬
те, находящийся городской части, 3 кварт., по Спасово-Спас-
скому переулку, и приспособить его для помещения училища,
то есть классных комнат, мастерских, спален и лазарета на
5 кроватей. При этом гласный Кнутовищев, имеющий в городе
одну из лучших мебельных мастерских и сам вышедший из
беднейшего класса, изъявил желание безвозмездно препода¬
вать ученикам уроки столярного ремесла. Благой пример не
остался без подражания. По примеру Кнутовищева гласный
Окаянный, имеющий в городе каретное заведение, и гласный
Маломальчиков, славящийся образцовыми сапожными изде¬
лиями, также без всякого вознаграждения пожелали препода¬
вать уроки сапожного и кузнечного ремесл, а священник
Иоанн Лейденский изъявил согласие на преподавание закона
божия за умеренную плату. По доведении о сем до сведения...»
Ну и так далее.
Лаптев отложил листок в сторону и сказал:
— Это глава первая, часть первая. Чрез год последовало
открытие, которое вот здесь и описано подробно. (Он указал
415
на другой газетный листок.) Но я вам этого читать не буду...
Говоря откровенно, сам я и корреспонденцию-то писал об
этом открытии. Благодаря участию одного из моих знакомых,
думских гласных, я был приглашен в учителя в это училище.
Корреспонденцию я настрочил самую медоточивую, да и
действительно я был доволен и делом своим и целью... Словом,
все вышло хорошо. Набрали действительно сирот круглых и
бедняков. Губернатор после молебна сказал очень хорошую
речь, между прочим о том, чтобы по выходе из училища
ученики не прерывали товарищества. Рассказал о венике,
который по прутикам можно разломать, а в связке нельзя.
Отлично умный и хороший губернатор был у нас, славный
человек... Помещение — удовлетворительное, все ново и хоро¬
шо. Какой-то благотворитель тут же на молебне пожертвовал
тридцать одеял байковых, другой обязался поставлять мясо
со скидкой двадцать пять процентов. Губернатор благодарил и
хвалил. Повторяю, все было хорошо. Только батюшка спло¬
ховал было, заведя в своем слове речь о превратных толкова¬
ниях, да Кнутовищев, избранный попечителем, тоже, как
говорится, ляпнул ученикам не совсем подходившее к общему
настроению нравоучение. «Вот что, сказал он, господа учени¬
ки, так как мы вас призреваем, то вы должны слухать и
почитать. Кто не будет почитать, и того я посажу в подвал, а в
подвале у меня эво какие крысы — так ухо и оторвет! А розги
я мочить буду в щелоку»... и так далее. Но оратора остановили
на первых фразах, и он, немедленно поняв, что не туда заехал,
стушевался. Об этом эпизоде я не упоминал, хотя он был в
своем роде предзнаменованием. Тогда мне просто было только
смешно глядеть на этих простых, простодушных людей, вроде
Кнутовищева, который ни к селу ни к городу завел речь о
крысах и розгах. Тогда все эти люди производили на меня
впечатление добрых простаков; они просто одеты, просто и
неумело говорят, а поступают между тем хорошо, пред
хорошим делом не задумываются. Все они сами из простого
звания, трудовую жизнь знают, здравый смысл и... бородки к
тому же седенькие у них. Словом, все в них просто, бесхитро¬
стно; да если и есть в них какая-нибудь доля хитрости, так
какая уж эта доля? Такие ли люди специалисты по части
хитростей?.. Под такими хорошими впечатлениями я, по
окончании торжества открытия, настрочил в одну из столич¬
ных газет, как говорится, «теплую» корреспонденцию.
А покуда я строчил эту корреспонденцию, в том училище шли
выборы в попечительный совет, причем в попечители попал
Кнутовищев, в казначеи—Ерыгин, в экономы — Окаянный, а
в члены совета, кроме этих трех благотворителей, попали и те
двое, из которых один пожертвовал тридцать одеял, а другой
обязался поставлять говядину со скидкой. Это обстоятельство
должно бы было также служить для меня предзнаменова-
416
нием и указанием; но, повторяю, я тогда был совершенно
несведущ по част практических сторон русской жизни, а
главное — был доволен и не мог обращать внимания на эти
«мелочи». Таково было начало множества таких новых дел, в
которых хоть чуть-чуть мерцало пробуждение общественной
мысли. Десятки лет она лежала мертвым трупом — и вот как
будто начинает шевелиться, как будто очувствовывается,
задумывается над обязанностями к ближнему... Чует, что
человек должен нести помимо своих личных забот какое-то
иное бремя, бремя внимания не к себе только, не к своей норе
и утробе. Конечно, все это мало, ничтожно, но лиха беда—на¬
чало. А уж чего лучше такого начала! Гоголевские аршинни¬
ки, архиплуты и протобестии—даже они обнаруживают
благороднейшие душевные порывы, обнаруживают готов¬
ность нести бремя заботы о ближнем, выказывают до некото¬
рой степени убеждение в необходимости «отвечать» не только
пред квартальным надзирателем, а и пред своею совестью,
начинают думать по «человечеству», по-божески. Таково,
повторяю, было впечатление всех этих весьма многих обще¬
ственных учреждений, хотя, к удивлению, обывательская
совесть пробуждалась почти всегда благодаря какому-нибудь
прискорбному событию; так что будущий историк не без
недоумения остановится на том факте, что, например, народ¬
ных училищ открыто по случаю прискорбных явлений
гораздо более, чем если б этих явлений не существовало. И это
обстоятельство могло бы служить предзнаменованием. Но так
или иначе, прискорбные или иные события пробуждали
общественную совесть, совесть эта пробуждалась на добро, и
этого было весьма достаточно для того, чтобы не обращать
внимания на непривлекательные мелочи. Таково начало,
часть первая, глава первая... Затем следует антракт... лет в
двенадцать. Что делается со школой, обществу неизвестно.
Раз только в газетах проскальзывает известие, помещенное в
самой сумбурной корреспонденции из Посусалова, в числе
известий о том, что был пожар, что епископ Амвросий поехал
по епархии, что крестьянка деревни Забулдыгиной родила
семерых и т.д., какое-то ничего не говорящее известие, что
пререкания из-за поставки мебели для судебных установле¬
ний не прекращаются. И больше ничего. Известие это мелька¬
ет в промежутке между началом и окончанием... Вот к этому
окончанию мы и перейдем теперь, а об антракте уж будем
говорить впоследствии.
Рассказчик отложил прочитанные документы в сторону и,
взяв из своей памятной книжки другие, сказал:
— Помните же, что начало было хорошо. Теперь слушай¬
те окончание...
27. Г. И. Успенский
417
Лаптев развернул огромную газетную вырезку и начал
читать с особенным возбуждением:
«Ревизор, ревизующий нашу губернию, в бытность свою в
г. Посусалове между прочим посетил местное ремесленное
училище, открытое 12 лет тому назад. Зрелище, представшее
его глазам, было поистине потрясающее. Из 30-ти воспитан¬
ников, как следовало бы по уставу, в училище едва найдено
семь или восемь человек, и притом в самом жалком виде. Один
из них вот уже второй месяц лежит в горячке, не имея
ниоткуда не только помощи или медицинского пособия, но
даже и пищи. Другие воспитанники оказались без сапог, в
спальне не оказалось одеял и простынь, тюфяки наполнены
мириадами насекомых. Посетив кухню, г. ревизор не нашел
там никаких приготовлений к обеду и на вопрос: «Чем вы
питаетесь?» —получил ответ: «Воруем по соседним огородам».
И действительно, местные жители неоднократно жаловались
на воспитанников ремесленного училища, которые воруют у
соседей не только овощи и съестные припасы, но и другие
вещи: «Нельзя, рассказывали обыватели, повесить белья
просушить или чего прочего — всё утащат». В свое оправдание
воспитанники указывали на то, что иногда по целым неделям
не имеют горячей пищи, а зимой остаются без дров и
принуждены пить водку, чтобы согреться. Освещение также
происходит весьма неаккуратно. Кроме того, один из попечи¬
телей, купец Окаянный, имел обыкновение, будучи в нетрез¬
вом виде, собственноручно наказывать розгами и даже палка¬
ми, без всякой с их стороны вины, и награждал за эти
истязания, по окончании их, выдавая каждому наказанному
по 3 коп. и приказывая молчать под опасением еще большего
истязания. Более двух лет, как в мастерских не производится
никаких работ, так как ученики постоянно исполняют пору¬
чения господ попечителей: колют у них дрова, набивают
льдом погреба, подметают улицу, за что и кормятся на кухне.
С основания школы только в 1875 году, в бытность учителя
Николаевского, был взят школою подряд на поставку мебели
для мировых учреждений, да и тот был выполнен только
отчасти, всего на сумму 133 р., так как один из попечителей,
купец и столяр Ерыгин, отнял этот подряд и явился единолич¬
ным поставщиком. За все же остальное время, в течение
около восьми лет, учениками сделано: восемь пар сапог,
полторы дюжины стульев, три стола, два киота и один
ватерклозет для архиерейского дома, всего на сумму не более
125 руб., хотя по расчету издержанных сумм каждая пара
башмаков должна стоить более 367 руб. 23 коп., пара сапог
575 руб. 99 к., стул 1000 р., ватерклозет 3738 руб. и т.д. в той
же пропорции. Что же касается кассы, то едва ли возможно
представить то изумление, в которое были повергнуты все
присутствовавшие при ее ревизии. Не говоря уже о том, что
418
сундук с деньгами и ключ от него могли быть вытребованы от
г. Подхалимова только силою и при содействии г. полицеймей¬
стера и двух частных приставов, самое содержание сундука
было потрясающее: в нем было найдено деньгами два рубля
тринадцать копеек, какая-то иностранная медная монета,
двоешка орех и куча нелепейших и безграмотнейших записок
и расписок; на клочках бумаги каракулями было нацарапано:
«взято 2000 р.»,— без подписи. «Всего займо браз 3500 руб.».
Подпись неразборчива—не то Ерыгин, не то Егоров. Или:
«Положена сия росписка вудостоверения отдачи 300 р. купец
Ласковый». Ни года, ни числа нет. Есть также такие расписки:
«Взял 550 руб. и прошу получить с Маломальскова. Он мне
пятый год должен за муку. Живоглотов». Был найден еще
какой-то лоскут бумаги, похожий на картон с сахарной
головы, на котором было написано: «Взамен дених»—и ни
имени, ни фамилии, ни количества денег не указано. Есть
какие-то необыкновенные постановления вроде следующего:
«Постановляем отчислить по случаю трилетия юбилею учи¬
лищу в пользу усердия безвозмездия членов по триста рублев
на брата и впреть отчислять ежегодно ввиду ихнева усердия и
бескорыстия по триста рублей с добавлением священству сто.
Постановили члены»—и целый ряд каракуль. Таких распи¬
сок, постановлений и каких-то невозможных расходов вроде
«8 бочек керосину», или «1300 штук опойковой кожи», или
«12 000 фанер красного дерева» и т. д.— несть числа. Кроме
того, обнаружена масса расходов, которым даже и не приду¬
маешь ни названия, ни смысла; так, например: «Дано 10 руб.».
Кому и за что — неизвестно. Этих таинственных «дано» за
восьмилетнее существование школы насчитано до трех тысяч
нумеров. Каждый год в училище служилось, если верить
запискам, четыре или пять молебнов, причем водосвятие и
коленопреклонение отмечались особой платой: так, например,
«за молебен 5, с водосвятием 2 руб. 50 и коленопреклонение 5,
всего 12 руб. 50 коп. Дано сторожу 1 руб. Дано Федору 4, дано
на ладан 9 руб. 37, Авдотье 20 коп. Свечи и прочие предметы
15 руб.» и т. д. В таком же поразительном безобразии оказа¬
лись и расходы по ремонту училища, которое в день неожи¬
данной ревизии найдено было в самом разрушенном виде:
здание, казалось, было взорвано какой-либо подземной тор¬
педой, так как все оно было расшатано, ободрано и скорей
напоминало зияющую пропасть, чем жилое помещение, а
между тем на ремонт этого здания ежегодно шло от 7 до 8
тысяч рублей, причем господа ремонтеры из тех же членов и
попечителей сами себя благодарили за отличное выполнение
работ, умеренность цен и в награду себе отчисляли остатки.
Доказано было, по свидетельству людей сведущих и близко
знакомых с делом, что один из этих попечителей нарочно
выпиливал в доме дубовые стены, из которых делал мебель
419
для судебных установлений, и вставлял осиновые, очевидно
для того, чтоб они скорее гнили под сырой штукатуркой, чего
и достигал с успехом. Другой---из тех же попечителей—вывез
с чердака всю землю, которая ему понравилась и годилась для
парников, а вместо нее навозил разного сору со двора
училища, что заставил сделать учеников, записав расход «за
очистку двора после ремонту—13 руб. 60 коп.», хотя все это
было сделано руками воспитанников училища... Говорят, что
начато строжайшее следствие»...
Лаптев отложил этот лоскуток корреспонденции в сторо¬
ну и проговорил:
— Пока довольно!.. Вот вам альфа и омега, начало и
конец всех дел, имевших целью удовлетворить те или другие
общественные обязанности... На каждом шагу, ежедневно, вы
слышите и читаете десятки подобного рода эпизодов. Нача¬
ло—хорошо, благородно, а конец—непременно одно только
голое опустошение сундука. Начатое по совести дело в конце
концов теряет всякий смысл, теряет малейшую тень обще¬
ственной надобности или обязанности и оканчивается самым
прозаическим хозяйничаньем в общественном сундуке... Опу¬
стошенный сундук и—подсудимые...
— Однако,— сказал я,—все-таки подсудимые же, а не
торжествующие.
— Об этом мы будем говорить немного погодя. Строжай¬
шее следствие — еще не конец таких опустошительных эпизо¬
дов. Есть у каждого из них свой особенный конец—«конец
конца». Но об этом после... Выслушайте, пожалуйста, что я
хочу сказать. Я привел вам для образчика самое обыкновен¬
ное, ординарное, общественное дело или затею, как хотите.
Начало такое-то, конец—вот какой. Это у всех на глазах. Но
между началом и концом есть промежуток, антракт. В данном
случае антракт этот, как я уже сказал, тянется двенадцать
лет, и мне кажется, что этот-то двенадцати—пятнадцатилет¬
ний промежуток также в высшей степени типичен и в высшей
степени одноообразен для всех решительно общественных
затей, о которых я говорю. Одинаково у них начало, одинаков
конец, и всегда одинаков антракт—то темное, глухое время,
которое преисполнено обыкновенно какими-то глухими слу¬
хами о каких-то неприятных мелочах, тормозящих хорошо
начатое дело и ведущих его к предопределенному концу.
Это-то темное, глухое время мне и кажется самым любопыт¬
ным и поучительным... Какое бы из этих кончившихся
срамом общественных дел вы ни взяли, везде вы непременно
найдете период долгой и упорной борьбы опустошителя с
человеком, который хочет в самом деле наполнить обществен¬
ное учреждение или затею — как хотите—тем именно содер¬
жанием, которого требует затея, учреждение. Всякий человек,
желающий вдохнуть в общественное дело живую душу,
420
непременно вступает в борьбу с другим человеком, который,
как на грех, не может даже переносить этого духа,— с
человеком, который прямо враждебен ему, который не нужен,
вреден, гибелен для него. Сказать по совести, я даже не виню,
не могу винить этих людей,—они такие «с роду», они так
затвердели, загрубели в старых понятиях и нравах, они гак
забиты, запуганы, так глубоко загнаны в свои подземные
норы, что просто-напросто им нет возможности ни думать, ни
поступать иначе, как во имя интересов своей норы. Но горе-то
наше состоит в том, что именно вот эти-то люди, у которых
целые поколения предков жили вне всяких общественных
интересов, именно они-то и хозяева и осуществители серьез¬
нейших, а главное—новых, незнакомых, чуждых им обще¬
ственных забот. В каждом новом (особенно напираю на это
слово, так как мы в самом деле живем новою жизнью,— пов¬
торяю: в самом деле!) деле, которое в силах поднять только
возбужденная молодая мысль и молодая сила, в каждом
таком деле хозяином является непременно мрачная враждеб¬
ность, прямое ненавистничество делу. Заметьте эту черту и
будьте же когда-нибудь справедливы к недавнему прошлому.
Уверяю вас, иной раз мне сдается, что опустошитель—чело¬
век не вполне благонадежный. Серьезно!.. И в самом деле, все
опустошает, врагов побеждает и—сух выходит из воды!
Человек явно расстраивает прекраснейшие планы, срамит
самые благороднейшие общественные начинания, наконец
просто разоряет, посевает зло по своему глупому разуму—и
все прав. Возьмемте хоть историю с этой несчастной школой;
посмотрите на ее цель: «Школа учреждается для сирот, чтоб
учить их ремеслам, которые дают хлеб. Предполагается, что
заработок их будет храниться в банке до окончания курса,
после чего они выйдут на жизнь не с пустыми руками»... «Не
прерывайте связи и по выходе из училища»,— говорит
г. начальник губернии. Отлично. Но кому попадает это дело в
руки? — Людям, для которых такая школа — прямой вред,
заскорузлейшим хозяевам в самом грубом, топорном смысле.
Ведь эти люди привыкли своих мальчишек драть ремнем
(учить), бить, чем попало. Ведь у них ученики спят на голой
земле, ходят ободранные, оборванные. Ведь они на этом
несчастье строят свое благосостояние, свою нору. Мыслимо
ли, чтобы человек такой заскорузлейшей старины мог бы
искренно относиться к этому делу?.. Сироты, которые выучи¬
лись и выйдут с деньгами в руках, разве они пойдут к нему в
работники, согласятся валяться на голом полу и получать
оплеухи? Ведь воспитывать этих сирот—значит губить себя,
значит собственными руками рыть яму своему «заведе¬
нию» — малярному, токарному, каретному и т. д. Ведь надо же
понимать, что люди эти не могут желать успеха этой затее, что
она для них—вред, гибель, что она совсем новое дело,
421
требующее новых людей, людей совсем иного взгляда на
вещи. Но именно эти-то люди—люди, которые только и могут
относиться к новому делу как враги,—они-то и его хозяева.
Я передаю вам дело в самой грубой форме. Но сколько бы вы
ни смягчали ее, сущность останется одна и та же: новое дело в
старых руках—дело, требующее человека, который бы общее
благо и хотя самое поверхностное служение ему считал в
числе своих личных обязанностей, попадает в руки человека
или целой шайки, у которой как раз нет и тени никакой иной
заботы, кроме заботы о своей норе. Вот ведь я читал вам
описание открытия и заседания думы, на котором возникла
мысль о школе,—не правда ли, что дело имеет весьма
приятный вид? Со стороны этих почтенных обывателей, на
первый взгляд, очень много самопожертвования: сироты...
бесплатно... безвозмездно... А знаете ли, для того, чтобы
провести мысль об этой школе, нужно было «заинтересовать»
обывателей самыми прозаическими выгодами? Дело затеял
один мой знакомый либерал-барин. Затея не бог весть какая,
но, как говорится, «хоть что-нибудь»... Я знаю, барин-
либерал— не совершенство, но сверх того он еще барин. Вот
где его беда и где самое уязвимое для врагов его место! Так вот
такой-то барин из смешанных либерально-барских побужде¬
ний (обыкновенно осуществляющихся в виде предприятий,
про которые можно сказать опять только — «хоть что-
нибудь») задумал устроить и эту школу. Поговорить, посу¬
етиться— словом, «хоть что-нибудь»... Но он мог бы и гово¬
рить, и кричать, и шуметь о «пользе просвещения» целые
годы, и никогда ничего бы из этого не вышло, если б он не стал
поступать просто по-обывательски. «Вот ваш домик,— сказал
он Ерыгину,— очень бы годился под школу... За сколько бы
вы его продали?» Ерыгин подумал: «А в самом деле... штука
подходящая!»—и стал присоглашать других... Мебельщика
он «присогласил» поставкой мебели. Мебельщик присогласил
кузнеца, сказав ему за чаем в трактире не губами, а как-то в
нос: «А ремонт-то! Чудак этакой!..» Мясник тоже потянулся
за мебельщиком и кузнецом, потому хотел сбыть тес, который
навозил в прошлом году задешево, и т. д. и т. д. В существе
дела всем представлялись суммы какие-то: ремонт, тес,
поставка мебели... Словом, «оборот» в том или другом виде. И
все это покрывалось «безмездием», усердием, памятованием
события, все это «хорошо» для начальства, которому будет
приятно. «А ежели ты потрафил человеку, особливо важному,
так и он тебе подможет в случае чего». Случаи эти у всех за
душою чувствовались, и потому всякому не мешало заручить¬
ся перед начальниками чем-нибудь хорошим, тем более что
хорошее это делается на чужие деньги, не стоит ни копей¬
ки, и т. д. и т. д. Только этим куском и можно было выта¬
щить их из ихних нор и только им и можно было
422
манить их вперед. И действительно, как только кончились все
эти покупки, поставки, как только тес был сбыт, а на деньги,
вырученные за дом, сделан оборот, так и кончилось все то
дело, которое господа опустошители имели в виду, учреждая
школу. Теперь, после молебствия и открытия, их стал манить
сундук, ремонт, расход, отопление, освещение и т. д. И в ту же
минуту началась борьба со мной, который имел в виду, по
молодости лет, делать именно то самое дело, во имя которого
устроилась школа, и, разумеется, мои интересы и интересы
опустошителей с первого же дня стали совершенно противу-
положными. Все, до самых последних мелочей, в моих
мыслях, в моих поступках было и должно было быть
совершенно не тем, что было в мыслях и поступках опустоши¬
телей. Во-первых, опустошители почти с первых же дней не
стали заниматься своим делом. Столяр Кнутовищев пришел,
дал какому-то воспитаннику затрещину, пхнул в другого
доской, обругался и ушел пить чай в трактир. На другой день
пришел от него работник, которому стали платить по два
целковых в день, и деньги эти брал Кнутовищев, а работник
только жаловался и бегал в кабак. Словом, с первого дня я
ясно видел, что для этих господ-попечителей нет большего
удовольствия, как вогнать цену стула или сапога в такие
размеры, чтоб их не было возможности продать. Опустоши¬
тельные намерения для меня стали совершенно ясны с(
первых же дней, но и для них, для господ опустошителей, так
же ясны стали и мои планы. Они увидели, что я хочу делать
дело в самом деле, взаправду, всурьез,—и ощетинились. Ведь
если помните, в уставе было сказано, что заработок учеников
помещается в банке, с тем чтобы выдать его ученикам по
выходе из училища; я и начинаю всячески стоять за зарабо¬
ток, подаю бумагу в думу, говоря, что господа учителя не
ходят в училище, что работы идут худо. Кроме того, было
высказано мнение, чтоб и по выходе из училища ученики не
прерывали между собою сношений, что артель—спасение,
что веник, который по прутику можно изломать, целиком не
переломишь, и т. д. И вот я стараюсь развить между
будущими работниками крайне для них нужные мысли; хочу
осветить ихнее будущее какой-нибудь надеждой—не затем
же я (все, конечно, по молодости лет!) взялся за дело, чтобы
выработать из них Кнутовшцевых. Могу вас уверить, что
такая идея, как идея товарищества, взаимопомощи, даже и в
том сиротском кружке маленьких детей, с которыми мне
приходилось иметь дело, требовала больших, настоятельных
усилий для того, чтобы быть воспринятой. Даже в детях среда
забитая и загнанная уже успела развить много трусости за
свою несчастную долю, много неподатливости на сближение с
соседом. Надо было иногда «долбить», как говорится, и
долбить усиленно, чтобы в забитой голове и душе засветилась
423
согревающая мысль. Но нет, опустошитель одолевает на всех
пунктах... Странное дело! Не знаю, заметили ли вы ту
особенность, что разговор самый обыкновенный о самых
обыкновенных вещах, если только он противоречит опусто¬
шительным аппетитам, непременно возводится господами
обывателями почти на степень преступления... Такова прак¬
тика; первая и вторая посылки силлогизма всегда у нас
хороши, правильны, но заключение — бог знает что! Напри¬
мер, артельное начало в кругу рабочих предохраняет от
пролетариата. Распространение поэтому в массе идеи товари¬
щества заслуживает всякого одобрения. А заключение из этих
посылок выходит всегда вот такое: «Ежели же ты будешь об
этаких вещах разговаривать, так берегись!..» И именно
обыватель возвел разговор на эту преступную степень.
— А строжайшее-то следствие? — напомнил я рассказчи¬
ку.— И опустошителям, стало быть, тоже достается?
— Н-ну, это еще вы увидите... Я знаю только, что эти
простачки с первого же моего шага почуяли мои идеи,
отлично определили их вред по отношению, конечно, только к
себе. И пошли за них в драку... Вот я вам и говорю: не думайте,
пожалуйста, что идет какая-то непонятная свалка. Нет, очень
часто тот самый купец, который рассказывал про обиду, в
известных случаях с особенным удовольствием сам подведет
вас под эту же самую обиду, в ту же самую свалку запутает вас
совершенно сознательно, с определенною целью. Я это
знаю — я это сотни раз испытывал на самом себе. Столкнове¬
ния по школьному делу начались у меня и у учеников с
попечителями, повторяю вам, чуть не с первого дня. То не учат
ничему, то бьют, то ругают, то опять по целым неделям
заставляют болтаться, то не топят, или не освещают, или
вдруг берут в свои мастерские работать заказы и т. д. Все это
вызывало и с моей и с ихней стороны резкости, грубости, и
несмотря на то, что всякий раз пререкания начинались—по
крайней мере с моей стороны — большею частью по поводу
каких-нибудь чисто материальных непорядков, например
холода, голода и т. д.,— опустошители уже подарили меня
прозвищем... «Вы, Иван Иванович,— скажешь, бывало,— то¬
пить у нас перестали совсем»... Или : «ИванИванович! Что же
это дети болтаются без дела целую неделю?» Или: «Разве вы
можете заставлять учеников работать на себя?..» и т. д.
Кажется, чего проще этих вопросов? Но в них есть протест
против опустошительного взгляда на дело, против самого
существа жизни этих Иван Иванычей. И вот вы — враг. И как
тонко понимает Иван Иваныч свою часть!.. Однажды, не
помню, кому из них, Кнутовгацеву или Маломальчикову, я в
раздражении сказал: «Вы что же, господа, докуда будете
ребят-то разутыми водить и ничему не учить?» Опустошитель,
которому я сказал это, в свою очередь ощетинился на меня
424
и вместо того, чтобы сказать: «всегда так будем поступать»,
воскликнул: «А ты почему это дозволяешь себе ко всенощной
не ходить? Люди идут в храм господень, а тебе на это закону
нет? Смеешь огрызаться на своих старших и пример делаешь
мальчикам непочтения!..» И ведь замолчишь. Я ему говорю:
«Перестань плутовать!» А он мне на это: «Ты, почтенный, не
учишь мальчишек. Люди ко всенощной, а ты — в баню...»
И ведь это принималось во внимание. Жалуется обыватель, и
жалуется умеючи!.. Обоюдное раздражение шло у нас этак с
год. Держался я только влиянием барина-либерала, а барин-
либерал тоже держался благодаря тоже какому-то тесу,
который поставлял кому-то из своей дачи по сходной цене...
Но, наконец, разразилась буря. Обе партии столкнулись на
одном, для обеих в высшей степени важном, событии. Откры¬
вались мировые учреждения. В городе образовалось пять
участков мировых судей. Необходима была поставка мебели.
Я ради сиротского будущего, ради того, чтобы заработный
фонд был в самом деле фондом, который даст возможность не
пропасть с голоду по выходе из училища,— словом, ради всех
законно утвержденных параграфов устава старался отво¬
евать эту поставку для училища. Сразу приобреталась бы
большая сумма денег для фонда, сразу бы началась дружная
работа, сразу бы укрепилось на деле артельное начало и т. д. и
т. д. Опустошители тоже вцепились в эту же самую поставку,
но уж ради себя. Тут уж приходилось в самом деле пожертво¬
вать своим личным интересом. Тут уж приходилось быть
добрым не на чужой, а на свой счет. Туг надо было уступить
что-нибудь из своего достатка, а главное — подумать в самом
деле о пользе ближнего... И началась война. Я не буду
рассказывать ее подробно—это слишком утомительно и не¬
приятно,—скажу одно: победил опустошитель. Средства мои
были, во-первых, газетные корреспонденции, но их боялись
печатать, сокращали, фамилии заменяли буквами и т. д.
Кроме газетных корреспонденций, я старался распространять
в обществе сведения, совершенно правдиво изображающие
моих врагов, и думал тем вызвать протест общественного
мнения. Много мне сочувствовало народу, волновались и
попадали иногда впросак, что вредило мне и делу... Словом,
корреспонденции и общественное мнение не помогли мне, а
вот опустошителям приемы ихние помогли. И заметьте опять:
все я действовал только во имя школы, во имя дела. И писал, и
говорил, и старался, чтобы говорили другие,— только о
школе, только о заработке для нее, словом, опять-таки
буквально об одном только деле и в частности только о
материальной выгоде. Опустошители ничего подобного не
делали. Напротив, они действовали против меня как раз
наоборот; в их «средствиях», употреблявшихся к тому, чтобы
меня истереть в порошок, материальная выгода не
425
играла никакой роли; ни единого слова не было о ней во всех
их рукописаниях. Ни о поставке мебели, ни о том, что эта
поставка им выгодна, что это составляет для них большой
расчет, ни разу, ни единым словом никто из них не пикнул, и
все-таки в конце концов мебель досталась им. Вот, например,
одно из этих рукописаний...
Лаптев снова порылся в своем неиссякаемом источнике
обличительных материалов, то есть в записной книжке, и
подал мне исписанный лист почтовой бумаги.
— Это копия, которую мне пришлось достать несколько
лет спустя после всей этой истории. Читайте и помните,
пожауйста, что авторы этого рукописания только и думают о
том, чтобы заполучить поставку. Помните же!—прибавил
Лаптев внушительно, в то время когда я принялся за чтение
рукописи.
В рукописи значилось следующее:
«Его добромыслию господину первоначальнику и кава¬
леру.
Двадцать седьмого сего ноября прийдя я к училищу, как
состою в числе прочих безмездных попечителей, то увидел
учителя Лаптева, стоит он противу киоты, для приуготовле-
ния оной под политуру, под икону святыя великомученики
Андрианы и Наталии, праведные чудотворцы, и, стуча онные
(?) кулаком, утверждал публично, невзирая на юношеский
возраст младенцев, кои есть вполне без смысла и должны
слушаться и почитать своего учителя, то сколь было
прискорбно, коль скоро, вполне дерзко стуча об онной киоты,
произносил дерзкие и глупые слова, которые вполне вовлека¬
ют человека в погибель, тем более младенцев, которые
вышесказанные гнусные слова должны брать себе примером.
Когда же на мой вопрос, должно ли почитать бога, и кто
сотворил небо и землю, и почему земля пожрала живыми
Дафана и Авирона, потому что едва только усумнились, то
означенный Лаптев вторично дерзнул выражать такие слова,
которые недостойны даже какого-либо арестанта или челове¬
ка, не имеющего в себе рассудка. Тогда, умолкнув, я кротко
отошел от него, что уже не в первый раз, и только сожалел,
каков есть разврат в учениках, что делают грубости, непослу¬
шание, вредные пороки, непочитание своих старших началь¬
ников,—и то уже давно всеми замечено, почему и осмелива¬
юсь искать правды. Не чернилами пишу сии мои слова, но
слезами, и не токмо чужим, но и своим детям, как заповедано
в законе, не пожелаю того безумия. Что же будет, ежели мы
допустим распутствовать нашим детям, издеваться над выс¬
шими предлогами и прочими, которые есть, как то: страх
господень начало премудрости, а не то, чтобы храпеть или
выражать какие-либо тому подобные дерзкие слова против
своих попечителей и старших. Зачем же постановляют на-
426
чальники, ежели мы будем внушать непочтение и разврат?
Иной умник лба не умеет перекрестить, подобно учителю
Лаптеву, который почитает приятнее упоминать беспрестанно
развратные мысли перед своими учениками, но не ежели
перекрестить лоб или даже потрудиться пройти к обедне. Это
у них считается за глупость, а, между прочим, мы видим и
содрогаемся, до чего может довести ихнее безумие, конечно,
чему и быть окромя злодейства от ихнего безбожного смысла,
коль скоро совершенно распущены и управы над собою не
имеют. Даже в мальчишках, бывши я на черной работе, в
нужде и бедности, и то не слыхал таких дерзких слов или же
поступков, подобно что поступает Лаптев. И что ж теперича,
при склоне лет, и всеми начальниками почтен, всегда служа
бессловесно, неужели же мне не будет снисхождения даже от
мальчишки, каков есть учитель Лаптев, который есть явный
разврат малолетним, а, между прочим, ответ спросится с нас:
мы же отвечаем и пред богом и перед начальниками. А какова
в том вина наша? и то не наша вина, а дух века, рыкание
сатанино и безбожие! С низкопоклонением вопию: изведи
младенцев из геенны погибели и не введи нас во искушение.
Вечный богомолец и всеусердный раб, потомственный почет¬
ный гражданин Митрофан Кнутовшцев».
— Ну как вы находите, производит это рукописание
какое-нибудь впечатление, кроме, конечно, безграмотно¬
сти?— сказал мне Лаптев, когда я возвратил ему рукопись.
Я должен был сознаться, что рукописание должно произ¬
водить впечатление довольно сильное: простые выражения,
так горько выраженное оскорбление религиозного чув¬
ства— все это делает бумагу достойной внимания...
— А о мебели,—продолжал Лаптев,—ни пол слова, ни
тени намека! Одна оскорбленная седина, одно оскорбленное
чувство.
— Но,— сказал я,—неужели же в этой бумаге нет ни
единого слова правды и все это сочинено?
— Напротив, очень много... Не думайте, пожалуйста, что
такие рукописания пишутся зря. Опытные в опустошениях
люди отлично знают, что такая бумага должна иметь послед¬
ствия. Будут узнавать, расспрашивать... И ответы всегда
получаются подходящие к тому, что сказано в рукописании.
«Стучал по киоту?» — «Стучал!» — «А в церковь ходил?» — «А
бог его знает», и т. д. Такие ответы с чистою совестью дадут
самые беспристрастные люди, потому что все это было, но
было по известной причине, о которой ближайшим свидете¬
лям сцены, ученикам, нельзя сказать, хоть бы они и знали,
потому что они—сироты, нищие, призреваемые и их завтра
же выгонят вон, а другие не скажут потому, что не знают этой
причины. Дело же было так: в самый разгар борьбы из-за
поставки Кнутовшцев и другие его компаньоны
427
задумали пустить в ход одно из самых действительных
средствий, всегда помогающих заручаться вниманием перво¬
начальников. Я скажу вам об этих средствиях вообще немного
погодя, теперь же буду говорить только о том из них, которое
было пущено в ход ради мебельной поставки. Изволите
видеть, жену первоначальника звали Наталия. Она состояла
попечительницей какого-то благотворительного общества, где
членами были все эти Кнутовищевы с братией. Десятилетие ее
попечительства исполнилось как раз в разгар мебельной
борьбы. Жена первоначальника, разумеется, имеет влияние
на мужа первоначальника, и вот является поднесение в день
десятилетия—простенький образок, купленный за сорок пять
копеек, в простеньком киоте. Киотик-то этот куплен был на
базаре, тоже за сходную цену, и вот Кнутовищев притащил
его в училище пообделать и помазать политурой. Механику
всю эту я, разумеется, знал, и вот, «стуча по о иному киоту и
говоря», и т. д.— все как следует. Взбешен я был тогда
ужасно... «Так вы этакими фокусами хотите училшце-то
разорять?» сказал я, «стуча». Кнутовищев стал огрызаться,
закричал, что-то, а я его обругал. Вот и все! Все было, и все
если не так было, как пишут Кнутовищевы, то «по расследо¬
вании» оказывается, что «что-то» было. И именно — с киотом,
именно — «стуча», и т. д. А уж этого вполне довольно, чтоб
уважить требование Кнутовищевых. Если даже окажется, что
Кнутовищевы слишком близко к сердцу принимают огорче¬
ния, если окажется, что Кнутовищев возмущен пустяками, то
и тогда ему оказывается внимание... И знаете ли, отчего это
происходит?
Рассказчик вопросительно взглянул на меня и продол¬
жал:
— Опять-таки оттого, что Кнутовищевы отлично изучили
натуру первоначальников, а первоначальники у нас едут
начиная с сельского десятского и так далее... «Мои мужики»,
говорит староста; «мои старшины», говорит становой; «мои
купцы», и т. д. Вот это-то смешение разными первоначальни¬
ками обязанностей и прав с достоинствами собственной особы
опустошители-то и эксплуатируют как нельзя успешнее... Как
скоро они заметят, что в первоначальнике крепко сидит
наивная самоуверенность в том, что он, сам—он, Иван
Петрович такой-то — носит в себе прирожденный залог ува¬
жения, так они и видят уж, что «правды» строгой и трезвой в
Иван Петровиче нет, а есть в нем произвол доброты... Зачем
же гневить человека?.. Разумеется, надобно всячески возбуж¬
дать в нем чувство личного удовольствия, надобно как можно
чаще доказывать ему, что он именно, как Иван Петрович,
необыкновенен. На глубоком знании этой черты основаны все
эти поднесения «даров»—простых, нероскошных, а доказы¬
вающих только голубиное, детское чистосердечие. Так, на-
428
пример, в качестве простых и добродушных людей, Кнутови-
щевы любят подносить первоначальникам рыбу, судачка,
например, копеек в тридцать, но «своего засолу»... Вот это-гои
дорого! Совершенно как ребенок подносит отцу домик, скле¬
енный бог знает как безобразно, но склеенный с желанием
сделать приятное, по силе возможности... И вот судачок на
деревянном блюде (на деревянном!) и простая речь: «Уж не
взыщите!.. Больших достатков нет, а как мы чувствуем,
понимаем и чтим, что... вот... от трудов!» Вот почему и киотец
в день Андриана и Наталии... А потребуется другое — и другое
будет, лишь бы это «другое» льстило Ивану Петровичу с
супругой, лишь бы Иван Петрович думал, что его купцы
оправдают его доверие... В нужное время Кнутовищев тащит к
своему благодетелю уж не судака, а тряпья на корпию (в
книгах ремесленного училища значится: двести простынь «за
негодностью» проданы с аукциона), а иной раз, по желанию
первоначальницы, вынимает прямо радужную — и две и
три—всё, конечно, на доброе дело... И всё молча и беспрекос¬
ловно... Только пот утрет дырявым платком со лба, поклонит¬
ся простым русским поклоном (руки с шапкой и платком
врозь) и промолвит: «Мы завсегда — с нашим... с полным...»
А в то же время с каждым новым судаком или киотом в
Кнутовищевых растет уверенность в своей прочности. «Мы
вам уважаем, а уж вы каж уважите!»... То есть мы именно вам,
вашей особе уважаем, уважаем Ивану Петровичу — не власти,
которая на вас (зачем власти судак?), а особе вашей достой¬
ной... Ну, уж и вы тоже, Иван Петрович, обязаны этак же,
лично нам, уважить — не просто купцу, гражданину уважить в
его справедливых требованиях, а именно купцу такому-то:
моему Камилавкину, моему Кнутовищеву... То же самое было
и в моем деле.
— А строжайшее следствие?
— Не знаю. Была одна телеграмма вскоре после того
письма, которое я вам читал. Сказано было: «Говорят,
ревизор энергически принялся за очистку авгиевых конюшен
попечительства над училищем». А потом и нет ничего — по
крайней мере я не видал. Да и нельзя! Невозможно иначе!
Какое тут следствие, помилуйте! Покуда первоначальникам
(губернским или деревенским — все равно) не придет в голову
отвыкнуть от дурной привычки — ни с того, ни с сего считать
себя отцами и давать волю своему вкусу во всех обществен¬
ных делах,— всегда так будет... Посмотрите в самом деле:
Иван Петрович в настоящее время не может сказать, напри¬
мер: мое земство, не может сказать: мой суд или моя
молодежь... Ни земство, ни суд, ни молодежь не пойдут к
Ивану Петровичу с судаком—следовательно, они ему непри¬
ятны, он далек от них, он сторонится, они не удовлетворяют
его преданностью именно к его особе, к особе Ивана Петрови-
429
ча... Земство — не опора, молодежь — не опора, суд—не опора;
остается для опоры один Кнутовищев—ну-ка, вытащите
его на свежую воду, проберите-ка по заслугам... Кто ж оста-
нется-то?..
Давно уж на пароходе царствовала мертвая тишина, но
мы еще долго разговаривали с Лаптевым все на те же
тяжелые темы... Начался рассвет, когда мы, наконец, заснули.
Жаркий солнечный день подвигался уже к полудню, когда
я проснулся. Лаптева уж не было в каюте.
Ш. ПОДОЗРЕВАЕМЫЕ
I
Прошлой осенью неподалеку от меня, то есть от той
деревни, в которой я живу уже довольно давно, нанял себе
квартиру в крестьянском доме один мой приятель. Поселился
он в деревне и неподалеку от меня потому, во-первых, что оба
«мы хлеб добываем литературным трудом» \ во-вторых,
потому, что в Петербурге стало уж очень тяжело и скучно
жить, и, наконец, потому, что ощущаемая всеми тяжесть
мало-мальски сознательной жизни отразилась на моем при¬
ятеле сильнейшим нервным расстройством. «Пожить в дерев¬
не», «отдохнуть», «очувствоваться мало-мальски»—вот что
думал мой приятель, нанимая верхний этаж крестьянского
дома в Ямской слободе. Намерения его, как видите, были
самые скромные и безобидные; но и такие намерения, как
увидим ниже, не всегда и не для всякого осуществимы в наши
тяжелые дни. Прежде всего необходимо сказать, что нет такой
профессии, которая, будучи перенесена из столицы в деревню,
в такой степени смущала бы деревенских жителей, как
профессия литературная. Самый первый, самый существен¬
ный вопрос, который подлежит разрешению деревенских
жителей при появлении в их среде нового лица, формулирует¬
ся так: «зачем приехали?» И литератор не может выяснить его
не только вполне определенно и точно, но даже и мало-
мальски удовлетворительно. «Приехал так... жить, отды¬
хать...»— вот что может ответить он по сущей правде; но
такой ответ немедленно должен вызвать другой, еще более
затруднительный вопрос, именно: «Отдыхать?.. Стало быть,
капитал имеете?..» А так как на это ничего другого не
приходится сказать, кроме: «Нет, капиталов не имею»,— то
это сразу делает его личностью подозрительной. В голове
1 Стих. Н.А. Некрасова «О погоде».
430
деревенского жителя с двух слов возникает огромнейшее
недоразумение: «Отдыхать приехал; а капиталу не име¬
ет— что это за существо и зачем сюда явился?..»
В настоящее время по деревням, особливо пришоссейным
и прилегающим к железной дороге, как те, в которых
поселились мы с приятелем, стало появляться много небыва¬
лых прежде профессии— много людей, не имеющих с кресть¬
янством и земледелием почти никакой связи. Но все эти
«новые» деревенские жильцы, все эти пришельцы всегда
могут дать на предлагаемые им деревенскими жителями
вопросы самые точные и определенные ответы. Один говорит:
«приехал насчет телят», другой—«по сенной части», третий
просто ответит: «грибы», четвертый скажет: «на станции
служу» и т. д. Все это понятно и ясно с первого слова; даже
такой, по-видимому, неопределенный и таинственный ответ,
как «приехал по своей части», и тот понятен и удовлетворите¬
лен для деревенского жителя. Мало ли в самом деле « делов» и
«своих частей»? Может, он хочет «проникнуть» в телячью
часть, или в грибную, или в сенную, или, наконец, пронюхива¬
ет местечко на железной дороге. За таким человеком нужно
только «поглядывать», надо смотреть только одно, не сунулся
бы он в какую-нибудь из таких частей—сенных, грибных
и т. д., которые уже абонированы местными обывателями. Но
такой ответ, какой дает литератор, то есть «приехал отды¬
хать (подумайте: ехал, платил за билет... зачем?—отды¬
хать!), а капитала не имею»,—это не ответ, а тьма кромеш¬
ная. Тут не видно той нити, которая дала бы возможность
изучить специальность человека,— тут сразу является необ¬
ходимость смотреть «в оба».
— Из господ, что ли? — спрашивают обыватели того из
своих собратьев, который первый имел несчастие получить
вышеупомянутые неудовлетворительные ответы.
— А шут его знает! Капиталу, говорит, не имею...
— Что ж, на машине, что ли, место получил?
— Нету, какое на машине!..
— Чего ж он здесь?
— Так, вишь. Говорит: «отдыхаю»!
— А капиталу нету?
— Нет, говорит, капиталу.
— Чего ж ему отдыхать без денег?
— А пес их знает!
— Тоже народ... Без денег приехал отдыхать... зимой!
Поглядывать бы за ним надотъ...
— Нонче, брат, всякого народу довольно. Гляди в оба!
Но неведомый человек хоть и объявил, что капиталу не
имеет, а платит за все, что берет. Попробуют запросить вдвое
(собственно для пробы)—платит; очевидно, ничего не пони¬
мает, а тем паче по телячьей или какой части. Опробовали его
431
по части понимания «вобче», принесли барсучью шкуру и
запросили рубль — дал, хотя шкурке красная цена—сорок
копеек. Очевидно, что хоть капиталу нет, а деньжонки есть.
Не то чтобы доверие, а так... только некоторое внимание
возбуждает этот человек своим «непониманием вобче» и
расплатами. «Покуда платит, нам какое дело? — говорят ме¬
стные обыватели. —А в случае чего... на то есть начальство».
А все-таки любопытно знать, чем, «какими способами»
человек деньги достает, коль скоро настоящего капиталу не
имеет. И вот начинаются расспросы издалека—расспросы,
которые еще более затемняют неизвестную личность.
— Что я все дивлюсь, как вы долго по ночам... Все огонь!
— Занимаюсь.
— Какие же ваши будут дела?
— Да вот все по части книжек... Бумаги вот разные...
— Что же, в канцелярию какую пишете?
— Нет.
— Стало быть, не служите?
— Нет, не служу.
— Таперича, позвольте сказать, которые вы пишете
бумаги или хоть книги, то по казенной они будут надобности
или по своей?
— Нет, не по казенной...
— По своей, стало быть?
— Да, по своей.
— Следовательно, так надо почесть, что по судам дела
делаете?
— Нет, не по судам.
— И не то чтобы прошения или прочие какие дела по
судейской части?
— Нет, не по судейской.
— Стало быть, не по судейской?
— Нет, не по судейской.
— Не насчет каких прочих делов, или что касается,
например, которые бывают аблакаты, или по писарской
части?
— Нет.
— Нету?
— Нет, не по этой части...
Молчок. Затем:
— Та-ак!
Чтобы понять всю глубину этого маленького словеч¬
ка— глубину той бездны сомнения и недоверия, в которую
повергает вопрошателя вопрошаемый,—потрудитесь соеди¬
нить в одно все, что этот вопрошатель слышал от неизвестного
человека со дня его приезда.
«Приехал так, отдыхать... Капиталов не имею... Не по
писарской... Не по судейской... Не служу... Не в канцелярии...
432
Ни насчет прочих «делов»...» Итого: первое слово—«отды¬
хать» и затем бесчисленное множество— «нет». Этого вполне
достаточно, чтобы деревенский житель окончательно усом¬
нился во всем, в каждом слове, которое было говорено ему
вопрошаемым. « Дурака-то, братец ты мой, из меня не выстро¬
ишь»,—думает он про себя, а вслух говорит: «Та-ак!»—и
чтобы не дать заметить вопрошаемому своего полнейшего к
нему недоверия (очень искусно умеют они это делать), ласково
прибавляет: «Ну, пока что, до приятного свидания!..»
В конце концов, волей-неволей, а приходится-таки давать
подробное объяснение. Идет долгий и продолжительный
разговор, начинающийся чуть не с Гутенберга. Приходится
давать самые обстоятельные ответы на тысячи неожиданных
вопросов (о том, что такое книга, как она печатается, как
делаются буквы, сколько в книге сотен тысяч букв и т. д.
и т. д.), и если в конце этих откровеннейших объяснений
слушатель поймет, что есть какое-то дело, которого он не
знает и о котором не слыхал, то еще слава богу. Большею
частью и этого результата нельзя добиться. «Что-то не
так!» — сидит в голове обывателя, и если он перестает допы¬
тываться и «доходить до корня», то единственно потому, что
уже решил: «Нам какое дело? На то есть начальство!.. Наше
дело — не касайся, а получай, коли есть за что... Какое у него
дело — неизвестно; разыскать что доподлинно—уж разыски¬
вали; бормочет бог весть что — лучше оставить... А деньги
точно что получает. Теперь необходимо «опробовать», много
ли денег-то получает. Что у него за работа — пес с ним, а
денег-то много ли?» И опробывают так: опять несут барсучью
шкурку и запрашивают три рубля. «Почему так?» — «Да
больно уж глубоко в норы позабирались, каторжные! Доста-
вать-то их оттедова оченно много хлопот». — «Как же я купил
за рубль?» — «Да теперь цены не те». — «И рубль-то дорого.
Все покупают по полтиннику. Вот вчера по полтиннику мужик
продавал». — «Какой такой?» — «Уж я не знаю». — «Нни
знаю... Так не возьмете?» — «Пятьдесят копеек». — «Малова¬
то! Прибавьте». — «Мне он вовсе не нужен, я просто так
покупаю...» — «Прибавьте... Ну, за шесть гривен». — «Зачем
же ты запросил три рубля?..» Следует велико лепная, во все
лицо, улыбка — точно солнце в полном блеске, сияет и блестит
лицо вопрошателя. «Да нам что больше, то приятнее!» — «Ты
что же думаешь, что у меня не деньги, а щепки?» — «Да ведь
нам почем же знать?.. Трешной не даете, так и шесть гривен
возьмем... для вашего здоровья».
«Нет,— решает после этого следователь-обыватель,— не
вполне при деньгах... Деньжонки есть, а не так, чтобы при
полном капитале». И дело все-таки оканчивается прежним
решением: «Нам что? Мы нечто что? В случае чего... на то есть
начальство. А нам какое дело?»
28. Г. И. Успенский
433
Но, порешив таким образом и, по-видимому, успокоив¬
шись, обыватели не перестают хранить полное недоверие к
личности неизвестного человека, занимающегося неизве¬
стным делом. Дело им неизвестно, но достаточно уж того, что
оно — не крестьянское, не кулацкое, не торговое, а барское,
господское. От самого последнего мужичонки, от бесприютно¬
го нищего, побирающегося под окнами, через всю длинную
лестницу крестьянских типов разнообразных степеней благо¬
состояния— через всю лестницу типов, олицетворяющих со¬
бою благосостояние кулацкое, вплоть до тузов-кулаков, до
тысячников — нигде, никогда ни от одного человека нельзя
услышать слов «приехал отдыхать», то есть ничего не
делать, как только от барина. Он один никогда ничего не
делает—такая уж порода и такое о ней мнение: к тому, чтоб
ничего не делать, все они и стремятся; а чтоб «отдыхать» да
ничего не делать — нужен капитал, деньги. Вот эти-то деньги
барин и хочет добыть какими бы то ни было каверзными
способами. Это он все мутит и орудует... И поэтому, что бы он
там ни толковал, какие бы узоры ни выводил языком насчет
«своих делов», насчет того, что, мол, «книжки печатаю»,— все
это пустые слова, выверты, прикрывающие уязвленное само¬
любие барина, который только и думает, как бы «повернуть на
старое»... «Отдыхать приехали!.. Отдыхай, любезный, покуда
деньжонки маменькины не перевелись... А только что в
случае чего, так ведь у нас и начальство есть. Слава тебе
господи, не бессудная земля!»
П
Так решают дело обыватели-крестьяне, люди хотя и не
вполне полированные (а полированных людей в наших
местах, благодаря близости Петербурга, очень и очень много),
но и не лишенные уж некоторой доли политуры, как и вообще
все здешние крестьяне — в огромном большинстве тип не
вполне симпатичный. Но здесь же, в этих же местах, есть уж
тип вполне ополитуренный, то есть уж шаромыжник в полном
цвету. Скрытая, но непреклонная его ненависть к барину
прикрыта многоразличнейшими приемами, обнаруживающи¬
ми, что человек понимает до некоторой степени общее
положение дел. Он почти всегда лезет в знакомство с господа¬
ми и хотя, благодаря этому знакомству, нагревает мужиков,
но и барину всегда от него приходится плохо. Играет он всегда
на старых «барских» струнах: предупредительность, любез¬
ность, услужливость, холопство и т. д. Система его — «потраф¬
лять» и тем истощать барина и его карман. Он изучил
господский «нрав», как охотник изучает нрав тетерева или
барсука, и изучил для того, чтобы продать этого барсука или
тетерева на базаре. Такие политурные люди хотя и смотрят на
434
барина в сущности точно так же, как и остальные полуполи-
турные и совсем неополитуренные крестьяне, но уж понима¬
ют, что нельзя так, зря, приходить к нему только за деньгами
и брать их, глядя в сторону. Понимают, что барином еще
можно попользоваться и другим родом. Они читают в тракти¬
рах «листки», знают, что такое «газета», понимают, что можно
писать и не служить, не занимать писарской должности... Они
знают, что на свете существует печатная, газетная кляуза.
И вот к новоприбывшему в деревню, неведомо чем занимаю¬
щемуся человеку начинает являться политурный кляузник—
не за деньгами прямо, а с кляузой, с покорнейшей просьбой
«пропечатать». Кляузничество занимает такую огромную
область в нравах современной ополитуренной деревни, и
область эта до такой степени непривлекательна и смрадна, что
говорить об этом подробно невозможно — отвратительно. Ска¬
жу только, что современная кляуза группируется в два типа, в
кляузу судейскую — открыто личную—и кляузу хотя тоже
личную, но прикрытую общественным интересом. Кляузник
первого типа — большею частью состоятельный мужик, само¬
любец и злец; лет пятнадцать сряду он хочет донять какого-то
дядю или какую-то тетку, донять на пустяках, за то, что не
уважили его в чем-то на медный грош; у него целый мешок
бумаг из уездных и земских старых судов: копий, решений,
постановлений, кучи документов из окружных судов, судеб¬
ных палат, правительствующего сената, от нотариусов и т. д.
Он просудил уже около тысячи рублей; будучи кругом не прав
и зная, что не прав, он все-таки не может, не хочет остано¬
виться, роется своею злостью, как крот, глубже и глубже,
зарывается в бумаги и т. д. Это — самодур, и всегда он ищет
такого человека, который бы взялся изобрести новую кляузу,
прицепиться к чему-нибудь, заварить вновь кашу, чтобы
тетка еще на двадцать лет не знала покоя. Он только и хочет,
чтобы нашелся «человечек», который бы непременно кляузу
выдумал, хотя большей частью разговор идет всегда о правде
и о том, что не сыскать нынче правды нигде. Но глаза его
говорят: «прицепись, замути!»...
Преобладающий кляузник несомненно принадлежит ко
второй категории кляузников — кляузников из-за личных
расчетов и обид, но непременно во имя общественных интере¬
сов и общего блага. Как известно, этот тип «опустошителя
своего отечества» до полного совершенства доведен и вырабо¬
тан не в одной только народной среде. Башкирские земли не
расхищаются подобно тому, как расхищалось имущество во
время еврейских беспорядков, а раздаются на льготных
условиях и непременно во имя государственной, даже прямо
народной пользы. Искусство представлять расхищение так,
что оно представляется делом государственной важно¬
сти,— это искусство выработано не в крестьянской среде; но
435
крестьянская среда, переродившаяся в кулацкую, поняла, что
и ей нельзя пренебрегать этой ж одой. Ввиду этой всеобщей
моды кляузник, прикрывающий свою акулью пасть обще¬
ственным интересом и благом, распространен в деревне в
огромном количестве.
И вот начинаются визиты этого нового рода кляузника.
С первых же слов он объявляет, что для него главное дело
вовсе «не что-либо из корысти или что...», но единственно
только правда: «дорога мне правда»,— говорит он и излагает
дело и просьбу. Просьба состоит почти всегда в том, чтобы вы,
человек мало в деревне известный, мало понимаемый, а
главное, уже подозреваемый в чем-то и, следовательно, уже до
некоторой степени находящийся во всеобщем сомнении,
составили ему ни много, ни мало, как «донос». Он и сам, как
оказывается из дальнейших разговоров, уже не раз «подав-
вал» куда следует, но все не выходило, потому что не умеет
составить. «Учили-то нас на медные деньги. Так, на словах-то,
я все могу, и сказать и все...— с хорошими господами разгова¬
ривал; князья даже проезжали—и то мог разговаривать, а
вот на бумагу положить—не складно выходит, да и глаза
болят, слеза бьет». Так вот этот общественный деятель и
желает, чтобы неизвестный человек, который «все пишет»,
настрочил ему поядовитее доносец на священника, на учите¬
ля, на станового, писаря, волостного старшину. Сколько мне
ни приходилось слышать просьб о написании таких доносов, в
огромном большинстве случаев в глубине побуждений, руко¬
водивших доносителей, всегда крылось какое-нибудь своеко¬
рыстнейшее побуждение: копейка, грош, денежная выгода,
которую враг перехватил, съел раньше доносителя, вырвал у
него «из горла». Но не могу утаить также и того, что видал я
просителей в этом роде, которые и в самом деле побуждаемы
были просто несправедливостью, неправдою, возмущаясь ею
без своекорыстных расчетов. Таких, впрочем, очень-очень
мало, именно капля в океане своекорыстной кляузы. Но вот
какое ужасное положение — и эти-то люди, не своекорыстни-
ки, а в самом деле негодующие на неправду, приходили всё с
тою же просьбой: написать в той или другой форме донос.
Донос!.. Вот единственный проторенный путь для выражения
всех государственных и общественных стремлений, вот мод¬
ный, общедоступный, популярный способ, единственный да¬
же для предъявления хороших побуждений.
Входить в какие бы то ни было отношения с этими типами
деревенских кляузников для человека, желающего отдохнуть
в деревне, нет ни малейшей возможности и резона. «Свои
собаки грызутся, чужая не приставай»—пословица, весьма
подходящая для объяснения того положения, которое должен
принять в деревне человек для нее совершенно посторонний.
На все жалобы о неправде, какими бы хитросплетенными
436
разглагольствованиями ни прикрывал их деревенский кляуз¬
ник, необходимо отвечать самым резким и решительным
отказом. Сразу поймут, что не туда попали, и отстанут. Но есть
еще третий род посетителей и просителей, в делах, словах и
просьбах которых нет и тени кляузы, а чуется в самом деле
насущная горькая нужда: это—крестьянин, мирянин, хлопо¬
чущий о земельке... Повторяю, в просьбах этого просителя нет
кляуз, ехидства или кляузного либерализма, но, увы, входить
с ним в разговоры для человека, который из океана столичной
муки не хочет попасть в еще более бездоннейший океан
мучений деревенских, также нет никакой возможности. Мож¬
но, конечно, с ними толковать и разговаривать, и даже не грех
жалеть, глубоко сочувствовать, но (такова на Руси участь
заправского, настоящего, не кляузного дела!), разговаривая,
не нужно забывать, что ответ ваш, после всех расспросов,
должен быть один: «ничего не могу сделать!» Этот ответ, по
глубокому несчастию, преследует человека русского всякий
раз, когда он очутится лицом к лицу с каким-нибудь серьез¬
ным насущным, всегда простым делом. Едва заслышит
русский человек, что разговор идет о чем-то справедливом,
как уж ему чудится: «нельзя», «лучше и не слушать». Вот
именно об этой-то напрасной муке я и говорю, утверждая, что
лучше не расстраивать себя, расспрашивая о подробностях
простого крестьянского дела. Расспрашивая, вы всегда увиди¬
те, как это простое дело огромно и как «ничего невозможно»
для него сделать... Когда-нибудь, бог весть когда, что-нибудь
сделается, а когда — неизвестно.
До какой степени многосложны, а главное, бесплодно¬
мучительны эти простые крестьянские дела, я постараюсь
сказать подробнее несколько ниже. Какая-нибудь «простая»
просьба, вроде того, что «некуда выгнать скотину», мгновенно
ставит вас на почву жгучего несчастья наших дней, в которые
точно такое же «простое» желание — сказать громко «про¬
стое» слово — мучит самыми подлинными муками массы
людей многие годы. Все это я уже испытал, знал доподлинно, а
потому, когда неподалеку от меня поселился мой приятель, я,
зная его за человека, которому необходимо было хоть нес¬
колько месяцев пожить поспокойнее,— настоятельнейшим
образом посоветовал ему, во-первых, «не мешаться», а во-
вторых, «ни о чем», то есть буквально ни о чем, не расспраши¬
вать и не допытываться... Я ему говорил:
— Если хочешь отдыхать, пожалуйста, не расспрашивай
ни о чем и никого: не спрашивай также, почему молоко
продается так дешево, почему телятина упала в цене... Ешь,
ешь и молчи; иначе ты умрешь с голоду! Ешь, спи и ничего не
касайся... Кляузники сами разберутся. А не кляузникам ты
ничего не можешь сделать. Ешь, молчи и не расспрашивай!
Вот что требуется в настоящее время.
437
Кроме того, зная по опыту, что в настоящее время всякий
обыватель и тем паче всякая самомалейшая власть, до
деревенского пастуха включительно, обуяна жаждой устано¬
вить порядки; зная, что все эти установители, искоренители и
т. д. каждый имеет «собственный» свой взгляд на порядки и
непорядки, на свои и чужие права и обязанности, что,
наконец, недавно еще одно волостное правление присвоило
себе право приговаривать вредных людей к ссылке,— я
посоветовал моему приятелю поселиться не у какого-нибудь
крестьянина, несведущего в политике мужика, а прямо у
сельского старосты, чтобы жизнь его — вся как есть, во всех
подробностях и с утра до ночи — была перед начальством «как
на ладони». Пусть он исследует все, что найдет нужным. Пусть
роется в ящиках, в чемодане, в белье — молчи, терпи, ешь и не
расспрашивай. Приятель последовал моему совету, так как
хотел отдохнуть. Он ел и не расспрашивал, пил молоко и не
расспрашивал, молча писал, молча спал, молча гулял. Пробо¬
вали его помощью барсучьей шкуры — не сопротивлялся;
пробовали его по части кляуз — смиренно сознался в незна¬
нии. Крестьянам с первых слов объявил: «не могу!» Когда
староста, подозрительно покачав головой, сказал: «что-то
больно уж буквов много в книжку-то влезает по вашему
разговору» и явно заподозрил приятеля моего в неблагона¬
дежности—претерпел, перенес, не рассердился. Словом, как
ни трудно было моему приятелю выполнить мои советы, он
выполнил и достиг того, что «вообще» относительно его
личности было решено: во-первых, «какой-то барин»; во-
вторых, «худого не видим»; а в-третьих, «в случае ежели, на
то у нас есть начальство».
Ш
Само собою разумеется, что три вышепоименованные
характерные признака, которыми деревенский житель опре¬
делил неизвестную личность, поселившуюся в деревне, долж¬
ны были, дойдя до «начальства», получить какое-нибудь
общее определение. Если для мужиков довольно знать, что
поселился «какой-то барин», что занятия его неизвестны и
что начальство должно само принять на себя ответ «в случае
чего», то для начальства, как бы оно ни было деликатно,
является неизбежным прибавить к трем вышеупомянутым
пунктам пункт четвертый, заключительный, что оно, в лице
урядника, и делает, говоря старосте:
— А ты того, между прочим, поглядывай там... В случае
ежели что или что-нибудь там, так уж ты того... соваться не
суйся, а посматривай...
Само собой разумеется, что староста, также по-своему
понимающий «нонешние времена», стал поглядывать, а когда
438
ему на целую неделю пришлось отлучиться в Петербург с
сеном, то он, помня приказание «поглядывать», пошел к
лавочнику, своему соседу, и сказал ему:
— Поди-кось сюда, Михей Кузьмич, на парочку слов...
— Чево надыть?
— Таперича требуется мне в город по делам отлучиться,
так уж ты тово... Насчет барина урядник сказывал мне... не то
что-либо как, а так, в случае ежели... Времена ноне — сам
знаешь какие... Ну, так вот урядник и сказывал, чтоб
поглядывать.
— Чего поглядывать?
— Да что ты? Оглох, что ли? Я говорю—насчет барина...
Урядник сказывал, в случае, говорит, не как-нибудь соваться
или что-либо прочее, а больше ничего, что касаемое по
нонешнему времени... поглядывать.
— За барином?
— Ну да... Об чем же я говорю!
— Ну ладно.
— Уж ты, тово, поаккуратней.
— Ну ладно.
Само собою разумеется, что первый же визит прислуги в
лавку, верный своему слову и собственному внутреннему
убеждению, лавочник ознаменовал таким вопросом:
— А что барин ваш поделывает?
— Мы ихних делов не знаем.
— Ну все, чай, видно.
— Работает свою работу... Книжку читает.
— Что больно дюже книжки любит?
— Не наше это дело.
— То-то. Ноне всякого народу много. Вон в Петербурге
тоже — всё тоже книжки читали, ученые тоже... Читает-
читает, да и тово...
— Нам это неизвестно.
— Так-то так, а все надо с опаской... Ноне времена—упа¬
си бог! Книжки... Конечно, книга книге розь... Глядя по
человеку, а все нет-нет, да и надо подумать-, что, мол, за
человек? Нет ли каких делов? Я говорю, всякого народу
довольно. Иной и купцом обернется, а впоследствии того
времени оказывает одно злодейство. А иной и на барина
сходствует, а тоже, по делам-то, мало ему горло перервать.
Так-то... Вам папирос требуется?
— Папирос.
— Каких прикажете?
— Вот тут на бумажке написано.
— Папирос!.. Папирос-то папирос, а все-таки не мешает и
поглядывать...
— Нам все одно. На то есть начальство.
439
— Ну, а все-таки... Начальство!.. Начальству тоже не
углядеть за всем... Урядник-то вон и то уж старосту просил...
— Насчет нашего барина?
— Да уж видно так.
— Опять же мы ничего не знаем.
— Да и мы ничего не знаем, а между прочим... И я говорю:
не то, чтобы соваться или как неаккуратно или грубо—нам
ведь нельзя знать, кто он и как его дело,— а так, в течение
времени, полегоньку... В случае что или ежели, так сказать, в
каком-нибудь смысле... Времена-то ведь какие! Тоже не за
горам от Питер a-то живем... Ну так вот я и говорю: поосто¬
рожней, повежливей, а все надо... Уж там знают, что
говорят... Урядник-то вон говорит: «поглядывайте, говорщ’,
между тем... Не то, чтобы как, а «на случай»... Вот и я про то
же. Так папирос?
— Да-с.
— Извольте-с... С полным удовольствием... До приятного
свидания...
Прислуга, тоже не всерьез, а так, «между прочим»,
рассказала в доме и у соседей, а сам лавочник, уезжая за
патентом в губернский город, не дождавшись возвращения
старосты, передал поручение последнего «курляндцу», потому
что тот жил напротив дома моего приятеля.
— Карла!—крикнул он курляндцу, останавливая ло¬
шадь против его ворот (Карла работал в глубине дво¬
ра).— Подь-ка сюда на пару слов.
Выходит Карла.
— Вот чего... Тут староста наказывал насчет барина... Ты
слушай обоими ушами, что говорят-то!
— Я слюшай... Чево? Говори!
— Так ты слушай, а рот-то не разевай...
— Ну-у, ну-у!
— Наказывал поглядывать насчет суседа... Понимаешь
али нет?
— Какова суседа?
— Эво! Больше ничего—поглядывай! Соваться не суйся,
а так, «на случай». Понимаешь?
Курляндец не понимал.
— Ах, колбаса немецкая! Говорят... Понимаешь, в чем
дело? Знаешь, какие времена настали... Н-ну?
— А-а-а-а-а!.. Знай, знай!
— Не разевай пасть-то! Ну, чего заорал? Ох, немчура
анафемская! Долбишь, долбишь ему в голову—как в ка¬
мень!.. Ну так слушай, мне с тобой растабарывать не время...
Больше ничего. Не суйся, не ори, а так... на случай... коли
что... ежели... Понял? Да где тебе понять!..
— Понимай.
— Понимай!.. Дубина немецкая!.. Помни одно: не суйся,
а поглядывай.
440
— Ладно, ладно, гут!
— Дубина!.. Ты помни!
Повторяю, никакого умышленного злостного намерения
сделать человека подозрительным и стеснить его существова¬
ние, я уверен, даже и не было в помине, когда начальство
произнесло слово «поглядывай». Слово это, я очень хорошо
понимаю, было только заключение, округление силлогизма.
Посылка первая: «какой-то барин»; посылка вторая: «что
делает—неизвестно»; заключение: «поглядывай». Заключе¬
ние это является, как видите, само собою (хоть оно и
возможно только по нынешним временам), но тем не менее не
могу не сказать, что это округление в действительности
выразилось тем, что не было в деревне человека, который бы
не толковал о моем приятеле и который бы не считал себя
обязанным «поглядывать». Говорили о нем, соединяя его имя
с словом «урядник», и лавочник, и курляндец, и староста, и
кухарки, и сосед, и соседи, и соседки... «В случае», «на
случай», «ежели что», «что касаемое», «в случае ежели что».
Эти ничего не значащие слова, которых так много изобрело
русское косноязычие, обязательно перемешивались с слова¬
ми: «поглядывай», «ноне какое время» и так далее.
И замечательно (скажу кстати), что этот род наблюдений
называется «негласным». Все толкуют о человеке, которого
никто не знает,—толкуют весьма худо, даже весьма подло,
все дают себе полное право подозревать человека бог знает в
чем, и все это называется «негласным».
Приятель мой все претерпел, всему покорился. Молчал,
не расспрашивал никого и ни о чем, точно и подробно отвечал
на каждый самый нелепый вопрос; покорно опускал глаза
всякий раз, когда какой-нибудь наблюдатель — староста, кур¬
ляндец, лавочник, прислуга, сосед — вперял в него упорно-
безмысленный и упорно-недоверчивый взгляд (а это, благода¬
ря «негласности» наблюдения, было ежеминутно). Правда, не
раз говорил он, что испытывал ощущение птицы, на которую
целые дни наведено дуло ружья и которая должна ежеминут¬
но думать о том, выстрелит ли ружье или нет, заряжено оно
или нет, почему не стреляет? И почему наведено и прицелено
именно в меня, а не в другое место? Ведь если прицелено в
меня, так и выстрелить может? Но тогда почему не стреляет?
А ружье все прицелено в ту же точку, в ту же птицу, и хотя не
стреляет, но «вот-вот» может выстрелить. «Хоть бы уж
стреляли, что ли!»—не раз говаривал мой приятель, но я
успокоил его, доказав ему, что «по нонешнему времени это
завсегда так».
— Тебе,— говорил я,— неприятно, что какой-то глупый
лавочник или курляндец таращит на тебя глаза, а подумал ли
ты о том, каково-то лавочнику или курляндцу приятно твое
соседство?.. Они тоже по ночам ворочаются на постели и ждут
неприятностей от тебя, как и ты ждешь от них. Такие
441
отношения установились во всем обществе. Человек, кто бы
он ни был, просыпаясь утром, думает: «вот и опять какая-
нибудь гадость случится...»
Успокоенный мною, приятель кое-как притерпелся к
«нонешним временам» и той форме общежития, в которой они
выражаются, и, никого «не касаясь», ни во что не вмешива¬
ясь, прожил так месяцев пять; Здесь оканчивается присказка,
а вот и маленькая сказка.
Несколько дней тому назад на станции появился какой-то
рваный и пьяный человек и стал выдавать себя за агента,
посланного разыскивать каких-то двух преступников.
Необходимо сказать, что слово «агент» в настоящее время
так же всемогуще, как во времена Гоголя было всемогуще
слово «ревизор». Нам пришлось видеть между прочим такую
сцену в одном из московских загородных садов. Две компании
гостинодворских приказчиков, по-видимому незнакомых, с
подругами из швеек, затеяли в хмельном виде ссору, кажется,
тоже из-за подруг. Ссора разгоралась с каждою минутой все
больше и больше. Одна из компаний, сильнейшая (в ней было
одних мужчин человек пять), чувствуя свое кулачное превос¬
ходство, стала довольно бесцеремонно напирать на другую
компанию, несравненно слабейшую, имевшую всего двух
мужчин. Ссора быстрыми шагами приближалась к тому
фазису развития, когда на сцену должны бы выступить так
называемые в общежитии «сусалы», но один из представите¬
лей слабейшей компании не допустил до такого конца.
Счастливая мысль осенила его. За минуту пред тем, видя, что
дело не может кончиться иначе, как при помощи сусал, он,
видимо, струхнул и начал подаваться. Но «мысль», которая
«мелькнула» в его голове, сразу преобразила его из человека,
готового отступить, в человека, решившегося действовать
наступательно и притом вполне уверенного в успехе. Сразу
перестав отвечать ругательствами на ругательства, он выпря¬
мился во весь рост и неожиданно для всех громко воскликнул:
«Да ты знаешь ли, дубина, с кем ты разговариваешь?» — «Чего
мне знать! Я и так вижу, что с дураком...» — «С-с-с ке-ем? Я
шш-пион!» Эта фраза была произнесена с таким потряса¬
ющим великолепием, с такой напыщенною гордостью, сопро¬
вождалась таким геройским закидыванием головы назад и
ударом рукой с отмашью в грудь, что не только бушевавшая
компания, но и вся публика в саду сразу замолкла, останови¬
лась, кто где был, как вкопанная. Мгновенно после этой
могущественной фразы бушевавшая компания как бы окаме¬
нела; но в следующее за этим мгновение и компания и
посторонняя публика, наблюдавшая ссору, как зайцы или как
брызги, разлетелись, разбежались мгновенно, в один миг, в
разные стороны. «А-га!—прибавил победитель, оставшись с
своей компанией. — Во как, во! Только сунься теперь, я тебя
на пятьсот лет приспособствую!..»
442
Торжественно, под ручку с дамами, вышла компания из
сада; народ шпалерами стоял по дорожкам и безмолвствовал.
Выйдя, наконец, за ворота, компания-победительница разра¬
зилась неистовым хохотом... «Хо-хо-хо-хо!»—доносилось со
стороны Петровского парка. «Вот так ловко!..» «Отмочил!..»
«Любо-два!» и т. д. И точно — ловко. Слово, сказанное
приказчиком,— слово ходкое, и хоть оно не пользуется осо¬
бенной симпатией или любовью, как в старину не пользова¬
лось и слово «ревизор», но я сожалею, что последнее вышло
из моды... Лучше, кажется мне, если бы было в моде это
старинное слово: помните, как оно пугало темное царство?
Будем, однако, рассказывать начатую быль. Человек,
появившийся на станции, знал, что слово «агент» — в моде,
что оно дает дорогу, заставляет расступаться направо и
налево. Впоследствии выяснилось, что этот несчастный чело¬
век, промотав в Петербурге последние деньжонки, приехал на
станцию бог знает зачем, в пьяном виде, и вот очень быть
может, что он объявил себя агентом только для того, чтоб ему,
не спрашивая вперед денег, дали стакан водки. Как в былое
время всякая мразь пугалась слова «ревизор», так теперь
всякая мразь спешит столпиться около нового модного типа.
Тип, как мы видели, объявил, что он прислан разыскивать
каких-то двух подозрительных людей. И вот начались трак¬
тирные разговоры на эту тему—разговоры в том самом роде,
в тех самых неопределенных фразах, в каких о том же
предмете, как уж видел читатель, разговаривают урядники,
лавочники, курляндцы... «Настоящего какого-либо вредного
человека на примете нету, а так, вроде как... Не то чтобы что
или что касаемое... Живет тут барин... Бог его знает, что
делает... Худова чтобы или прочего чего не видим, а только
что урядник сказывал—поглядывать»... Я вполне уверен, что
несчастный валет, собственно для того только, чтобы не
узнали, что он—проходимец, и не требовали денег за водку,
придал этой болтовне душу и тело вопросами о том, «каков из
себя», возгласами—«э-ге-ге!..» и т. д. А чтоб окончательно
заставить буфетчика на время забыть о плате, потребовал
лист бумаги и написал на нем протокол, в котором было
сказано, что в такой-то деревне проживает такой-то человек
(имя и фамилия моего приятеля), который, как удостоверяют
местные толки (все эти «ежели», «нежели», «не то чтобы что»
и т. д.), оказывается человеком неблагонадежным... Впослед¬
ствии оказалось, что этот протокол он хотел представить в
Петербург и надеялся получить за это должность: все это
пришло ему в голову, разумеется, спьяну. И вот, составив
такой протокол, он для того, чтобы выскочить благополучно
из трактира, немедленно побежал к сельскому старосте—то¬
му самому, у которого мой приятель жил,— разбудил его (был
третий час ночи) и, объявив себя агентом, потребовал печать,
443
которую и получил немедленно. Так что, если б ему потребо¬
вался фальшивый паспорт или какое-нибудь удостоверение,
он все бы мог сделать, если бы действовал так же, как
рассказано. Уж после того, как протокол был утвержден
печатью, и после того, как мнимый агент был угощен
водочкой и собирался уходить, объявив, что завтра утром в
девять часов у моего приятеля будет обыск, староста очув¬
ствовался: ведь в самом же деле приятель мой не сделал
ничего худого... Его взяло раздумье, хорошо ли делает он,
прикладывая печать к бумаге, в которой жилец его подозрева¬
ется в худых делах, а на самом-то деле ничего худого он за
ним не замечал... Заметил он также, что агент пьян, и
попросил его сделать приписку к протоколу о том, что худого
мы, мол, не замечали. Агент сделал эту приписку и ушел,
подтвердив, что в девять часов утра будет обыск. Он воротил¬
ся в гостиницу, занял нумер и лег спать. Без всех этих фокусов
и гадостей едва ли бы оказали ему кредит за водку, закуску и
за нумер... Утром он проснулся, бумагу разорвал и вероятно
придумывал что-нибудь новое; но в это время, не дождавшись
обыска, который мнимый агент назначил в девять часов,
староста (не говоря ни слова моему приятелю) отправился к
уряднику, рассказал ему, в чем дело, а урядник, выслушав
рассказ, пошел разыскивать неизвестную личность; разы¬
скав, весьма вежливо, до последней степени деликатно («Ну-
ко, думаю, он выпалит!» — говорил он впоследствии в объяс¬
нение этой деликатности), выспросил его обо всем и попросил
документ, удостоверяющий профессию. Документа не оказа¬
лось: агент был поддельный... Как только узнали, что он не
настоящий шпион, тотчас же стали обращаться грубо,
потребовали и за водку и за закуску, составили протокол и,
наконец, поместили в холодную. Началось дело.
Прямо после этой сцены староста, оказавшийся в дура¬
ках, пришел ко мне и во всем повинился. Старосту этого я и
прежде знал; и я же рекомендовал ему и жильца. Признаюсь,
рассказ его до глубины души возмутил меня.
— Как же не стыдно вам, Мирон Иванович, делать такие
гадости!—сказал я ему.
— Вить... — он высоко поднял плечи, растопырил руки и
говорил шепотом,— вить агент!..
— Какой же агент? Вы видите, что просто прохвост
какой-то... И вам не стыдно было не расспросить его, кто он
такой, зачем, откуда взялся?
— Вить тайный он... Вить он говорит: я, говорит, агент...
Итак весь и задрожал... Печать! Я и дал... Вить вы тоже
подумайте: нам отвечать, в случае ежели что касаемое...
— Что такое? Что такое касаемое?.. Отчего вы документ у
него не спросили? Ведь эдак придет к вам кто хочет, назовется
агентом, потребует, что захочет, вы так ему и отвалите?
444
Мирон Иванович молчал, пожимая плечами, расставлял
руки и бормотал:
— Нетто мы что?.. Мы, что нам скажут, обязаны не
ослушаться. Говорит, тайный я—ну...
— Ну а если бы,— перебил я его,— агент тот сказал вам
так: я — агент, приказано взять у тебя каурую кобылу... Вы
тоже бы не ослушались?
Слово «кобыла» мгновенно, как нашатырный спирт,
осветило его... Ему стало совершенно ясно, до какой степени
он глуп и даже подл.
— Мало мне пятисот палок за это!—вдруг совершенно
бодро и вполне сознательно воскликнул он.
— Вот видите, кобылу-то вам жалко стало?.. Спроси он у
вас кобылу, вы бы непременно сказали: «покажи бумагу!»...
Ведь сказали бы?
— Кобылу-то ежели?.. Ну уж это я бы без сумления
поостерегся...
— Видите! А тут приходит клеветник, пишет на человека
пакость, да какую! Ведь вы знаете, что такое неблагонадеж¬
ный?..
— Слыхали одним ухом.
— Ведь за «эти дела» людей ссылают в Сибирь, а вы
ничего от моего приятеля кроме пользы не видали, ничего не
замечали за ним дурного, из жалости-то к человеку не
подумали даже спросить у проходимца вид! Сейчас печать
приложили... Ведь это — человек, поймите вы пожалуйста!
Вам жалко кобылу, а это—душа христианская, и вы его
сразу, без разговору, печатью вашею подводите... подо что?
Подумайте-ка хорошенько!.. Ну, если бы проходимец-то не
засиделся у вас, а прямо бы от вас да на машину да
протокол-то с вашей подписью представил бы к началь¬
ству— ведь моего приятеля стали бы таскать... А он живет
своим трудом, никого не трогает, вам делает пользу... И не
стыдно вам?
— Уж я сказываю, пятисот мало—что уж!..
Я помолчал, поглядел на него и сказал:
— Бессовестно это, Мирон Иванович! Ведь вы знали, что
за «эти дела» бывает.
— Да ведь... слышим!
— Ну, а приятеля моего замечали в чем-нибудь?..
— Чего нам замечать-то? Ничуть ничего не замечали.
— А печать приложили?
— Глупость-то наша... а-ах ты, боже мой!
Возможность утратить кобылу, хотя бы и по требованию
настоящего «агента», привела старосту в чувство, в рассудок,
и, пользуясь этим, я не жалел слов, которые бы могли
рассеять в его голове ни на чем не основанную подозритель¬
ность -к моему приятелю. М чем больше я распространялся,
445
пояснял, тем более убеждался, что Мирон Иванов как будто
успокаивается, теряет искренность раскаяния по отношению
к моему приятелю, а думает о том только, что «эти дела» надо
делать с опаской, а не зря. Пожалуй, в самом деле отнимут
«этаким манером и кобылу и что-нибудь другое»...
— Да,— говорил он по временам, почти не слушая, о чем я
говорю,—да, дал маху... Мне бы бумагу надо спросить было.
И так мы проговорили очень долго. Я говорил о приятеле,
о том, как много ему наделали гадостей совершенно напрасно,
а Мирон Иванов сокрушался о себе, о том, что «зря делал», а о
приятеле моем как будто и позабыл.
Вот эта-то черта равнодушия к моему приятелю больше
всего и трогала и интересовала меня во всей этой истории—не
потому, что это был мой приятель, не потому, что в самом деле
гадость сделана была напрасно, но потому, что это равноду¬
шие исключительное. Такой истории не может быть ни с кем
из деревенских обывателей: ни лавочник, ни курляндец, ни
кабатчик, ни какой другой человек не может быть предметом
такого непоколебимого равнодушия, попав в беду, какое
суждено переносить всякому, кто так или иначе получил
наименование барина. Случись что-нибудь подобное с лавоч¬
ником, с кабатчиком и вообще с любым из деревенских
обывателей,—поверьте, что дело было бы не так просто и не
так глупо: тут и спросили бы, и побоялись бы, и поостерег¬
лись, и потолковали бы. По отношению же к «барину» все
такие дела делаются — решусь сказать это — даже не без
удовольствия... Приятель мой слишком поверил моим советам
«ни во что не мешаться» и в самом деле сделался для
деревенских жителей отдельной, посторонней, независимой,
ни с кем и ни с чем не связанной фигурой, и его определили
словом «барин», «живет барин»... Вот этот-то «барин» и был
причиною того, что Мирон Иванов сразу вручил печать,
удостоверяющую вредность моего приятеля, тогда как он же
наверное не сделал бы этого по отношению к кабатчику.
IV
Признаюсь, крепко обидел и рассердил меня этот тупоум¬
ный деревенский старичишка, которого необходимо было
разжалобить возможностью утратить лошадь, чтоб он почув¬
ствовал возможность задуматься над участью человека. Дере¬
вянная башка была у этого старичишки, а таких деревянных
голов весьма-таки многонько в деревне. Но это не идет к делу.
Повторяю: немало негодования излил я на эту деревянную
башку, но в то же время не мог не сознавать, что еслй
деревянная башка старосты и виновата в том, что дело с моим
приятелем сразу вскрыло нутро этой башки, то есть сразу
показало, что башка всегда готова приложить печать к какой
446
угодно бумаге, то скрытая готовность сделать барину что-
нибудь подобное, если только можно,—воспитана не в одних
только деревенских башках, подобных башке старосты, а
таится решительно во всем, что не причисляет себя к разряду
«бар», господ...
В этом затаенном антагонизме, конечно, играют большую
роль воспоминания крепостного права. «Что было и что
стало!»—говорят иные, припоминая барщину и видя, как
потомки бар слабеют и прогорают. Подъем народного духа в
этом отношении несомненен, и мы со временем, в весьма
недалеком будущем, коснемся этих новых явлений народной
жизни. Теперь же будем говорить о главном предмете насто¬
ящей заметки—о происхождении скрытой вражды к барину.
Помимо крепостных преданий, о которых мы уж упомянули,
немало сделало в пользу воспитания в массах этого скрытого
ненавистничества и поведение барина по отношению к массам
за последние двадцать пять лет. Как бы ни были жестоки и
ужасны воспоминания о крепостном праве, они всегда смяг¬
чаются фактической невозможностью возвратиться к нему.
«Это прошло», «этого больше не будет», над этим старым
поставлен крест, а под крестом для всех видна могила этого
старого — могила, обрастающая травой. Глядя на эту могилу,
не возгорается, а затихает злоба.
Не то совсем возбуждает поведение барина за последние
годы. У барина, как у всякого человека на белом свете,
имеются права и есть обязанности. (Крайне сожалеем, что
иногда приходится говорить такие ненужные вещи.) Во
времена крепостного права у барина, как и у мужика, были
известные права и известные обязанности. Права у господ
были огромные, а обязанности только кое-какие, но они
несомненно были, их непременно надо было выполнять, хотя
только для того, чтобы получить деньги. Но пользоваться
правами и исполнять обязанности, возлагаемые этими права¬
ми, можно было разно. Вот почему говорят: «хорош был
барин», а этот—«хуже разбойника» и т. д. От худого барина
мужики разбегались, а когда поселялся «хороший барин»,
мужики возвращались с бегов на старое пепелище. Хороший
б&рин не тиранил, не гнул в бараний рог, не разорял.
«Хороший барин» мог (по тогдашним обстоятельствам) сде¬
лать что-то хорошее в тех труднейших условиях народной
жизни— и делал... Теперь барин, как видимая власть мужиц¬
кого духа и тела, исчез. Отдельные личности Петров Семено¬
вичей и Семенов Ивановичей не имеют значения и веса, но все
они—в куче, в массе, где-то там, за пределами деревни,— со¬
храняют права весьма многочисленные... Но обязанностей,
которые бы несли они, уже нет. Мы, деревенские неграмотные
люди, не видим их. Права, сохраненные коллективно массой
господ, мы видим каждый день. Постоянно идут взыскания
447
или по крайней мере напоминания: «надо платить». И прежде
платили, и оброки были громадные, но было видно — куда, а
теперь не видно.
Нет ни малейшего сомнения в том, что и теперь «хороший
барин» существует на Руси, но деревня не видит, не знает, как
он понимает свои обязанности. А нехороший барин уж совсем
нехорош стал. Вот два типа рядом — нехороший тип кулака и
тип нехорошего «барина» — сравните их. Оба они хлопочут,
как бы добыть побольше денег, оба нанимают рабочих по
осени, то есть в трудное время, оба затаскали их по судам
и т. д. Но кулак так и останется мироедом; он жрет и прячет
деньги в сундук, но во имя его не собирают каких-то
особенных денег, кроме тех, какие он сам выжмет и спрячет.
А во имя «нехорошего» барина, перенявшего от кулака все
дурное, еще какие-то особенные деньги собираются; он,
поступая по-кулацки, не прячется в нору, а наступает,
норовит крикнуть: «как ты смеешь», предъявляет права на
какую-то «амбицию», которой у кулака нет и которая у
барина, поступающего по-кулацки, тоже совершенно непо¬
нятна, а стало быть, и противна. Это уж что-то излишнее,
ненужное; без этой излишней «амбиции» можно обойтись,
успокоившись на скромных кулацких лаврах...
— Где же «хороший» барин?
Хорошего барина не видать. Так по крайней мере кажется
с деревенской точки зрения. Хорошего барина нет, а деньги
отдай!.. Если же на дело смотреть с точки зрения хорошего
барина, то мы, понятно, должны бы горой стоять за него.
Помилуйте, разве хороший барин не ходатайствовал, не
входил с прошениями и докладными записками? Разве он не
мучился, не страдал за убеждения? и т. д. С этой точки зрения
можно бы собрать груды материала, который как нельзя
лучше может оправдать хорошего барина. Хороший барин
старался, убивался, хотел пожертвовать, жертвовал, хлопо¬
тал. Но, увы, с деревенской точки зрения, весь этот огромный
запас оправдательных документов, которые хороший барин
несомненно может представить нам, не имеет ровно никакого
значения по той простой причине, что все эти оправдательные
документы деревенским жителям совершенно неизвестны, а
главным образом потому, что даже почва-то для понимания
«хорошего» барина, благодаря бездеятельности последнего,
совершенно не подготовлена.
В старину свои хорошие качества и хорошие намерения
«хороший барин» мог проявлять только в тесном кругу своих
владений, среди ему принадлежавшего народа; теперь же,
когда народ уже не его и когда он взялся ведать вообще
народное хозяйство, хорошие побуждения и цели должны бы
были выступить пред лицом сплошной массы народа и
выразиться не в частных поступках случайного добросерде-
448
чия или душевного благородства во внимание к «общему
благу», а в крупных, всем видных поступках, в которых нет
ничего другого, кроме чести, правды, справедливости. Круп¬
ные, всем видные, высоко над людским муравейником сто¬
ящие заботы и цели сделались для «хорошего барина», в
новых условиях жизни, даже почти обязательными. Обяза¬
тельны они для него, во-первых, потому, что он—барин, то
есть человек не только обеспеченный, как обеспечен и кулак и
купец, но и образованный, образованием, умственностью и
властью отличающийся от простого богача, простого мешка с
деньгами; а во-вторых—потому, что ведь он взялся за дело
общего блага, взялся и требует денег, а когда неаккуратно
платят, то жалуется становому приставу, а становой пристав
не хвалит. Но если человек, хорошо обеспеченный и образо¬
ванный, берется делать добро и специально на это добро берет
чрез станового пристава деньги, то мы, деревенские жители,
вправе требовать, во-первых, явного дела и, во-вторых, чтобы
дело это было непременно добро — за зло нечего платить
денег... Нам нужны ясные, видные всем, благородные поступ¬
ки, в которых была бы по крайней мере капля бескорыстного
внимания к нам, деревенским, несведущим людям, вручив¬
шим свои права и заботы об общем благе... хорошему барину.
Но, живя в деревне и ничего не зная, не ведая об
оправдательных документах, которые «хороший барин» не¬
сомненно может представить в огромном количестве, мы к
ужасу нашему на каждом шагу, в буквальном смысле слова,
убеждаемся, что так называемого «хорошего» барина совсем
нет на свете, что он исчез, иссяк, махнул на все рукой.
Очевидно, он не сумел отстоять для себя право поступать «по
чести», и плоды этого неуменья мы, деревенские жители,
ежеминутно ощущаем в существовании «ненужного», «из¬
лишнего» зла... Мы очень терпеливы и выносливы и, кроме
того, далеко не либеральны и не развиты так, как развит и
либерален хороший барин. Мы сами—мастера создавать зло,
да еще какое: неотразимое, звериное, зоологическое!.. Но
«хороший барин» не только ничего не противопоставляет
этому зоологическому злу, но — вероятно, вследствие забве¬
ния собственного и чужого человеческого достоинства — допу¬
скает, чтобы, кроме нашего доморощенного зоологического
зла, существовало бы еще зло ненужное, роскошь зла,
изобилие злодейства. Какие бы у «хорошего» барина ни были
спрятаны в письменном столе оправдательные документы, но
потакать, мирволить, усиливать зло, воспитывать целые
поколения в уверенности, что на свете нет даже самой
элементарной правды,— это уж нехорошо, и это запишется в
«книге живота» хорошего барина. Можно не подать нище¬
му— вольному воля; но не подать и в то же время ударить
его — это уж бессовестно. Можно завести фабрику — поло-
29. Г. И. Успенский
449
жим, ситцевую, можно жать и прижимать рабочих, основыва¬
ясь на том, что так, мол, побуждает действовать учение о
капитале; но предоставлять ситцевому фабриканту еще воз¬
можность сожигать их живьем — это уж, ей-ей, напрасно, это
уж, подлинно, роскошь злодейства! И «хороший» барин мог
бы хоть в полголоса крикнуть, что, мол, так нельзя... Можно
строить железные дороги, можно наживать миллионы и т. д.,
но живьем зарывать десятки людей и делать из людей,
железа, глины, бревен, камней одну сплошную массу — это уж
опять слишком роскошная приправа к дивидендам, и «хоро¬
ший» барин, если б он только не позабыл своего человеческо¬
го достоинства, мог бы, не боясь скомпрометировать себя,
воскликнуть: «наживаться — наживайся, но убивать людей не
моги!» Можно не давать крестьянам больше земли, можно
сказать: «не хочу—и не дам», или «самому надо», или
«довольно и того, что у вас есть»; но давать вместо земли
камни, буераки, болота, зная, что то— «не земля», или давать
земли лоскутьями в двадцати местах, напрасно изнуряя
работника,— это опять-таки роскошь нерадения...
Эта роскошь ненужного зла, буквально на каждом шагу
осаждающая вас в деревне, делает жизнь в ней невыносимой.
Если вы хотите жить здесь, отдохнуть, то бога ради не
расспрашивайте ни о чем, потому что нет того простого
случайного вопроса, который бы не привел к драме. Ешьте
мясо и не спрашивайте, почему говядина, которая сегодня
стоит 12 копеек, вчера стоила 20 копеек, а завтра будет стоить
8 копеек. Надобно молчать, покупать, солить и есть; если же
вы попробуете узнать, отчего такая дешевизна, то кусок не
пойдет в горло. Говядина дешева потому, что нечем скот
кормить: некормленый, голодный скот бабы и мужики ведут к
богатым мужикам и продают за бесценок; крестьянские
ребятишки остаются без молока — это зимой; а весной? Корму
нет—дешевы коровы и лошади. Что же должен делать
мужик, чтобы добыть лошадь для весенних работ? Ответ:
кабала, и кабала своему же брату. Но почему корму
нет?— Продали еще тогда, когда он и не вырос,— та же кабала.
Рекрута поставили, умер кто-нибудь, недоимку взыскали,
лошадь пала, тысячи случайностей... Конечно, масса случай¬
ностей была бы отстранена, если бы «хороший» барин
подумал серьезно о народном кредите, который в самом деле
нужен, как нужен и самому «хорошему» барину. Может быть,
«хороший» барин и думал о нем, а его все-таки нет до сих пор.
И когда вы едите дешевое мясо, это значит, что кто-нибудь—и
притом кто-нибудь в огромном количестве—разоряется.
Итак, ешьте и не расспрашивайте, или не ешьте совсем... Не
расспрашивайте также, что это за драка происходит рядом, в
соседней хибарке, отчего там и рев, и визг, и плач. Затворите
поплотнее дверь. Подерутся, перестанут—и все затихнет.
450
Если же вы попытаетесь подробно разузнать, в чем дело, то
опять недобрым словом помянете «хорошего» барина. Вся
избитая, с синяками по всему лицу, изуродованная женщина,
истерически всхлипывая и кое-как держа на изодранных
руках ревущего ребенка, только что вырвалась из этой бойни
и бежит. «Куда ты, Аксинья?» — «Сам-ма не знаю»,—трясясь
всем телом, задыхаясь и захлебываясь, лепечет она и едва
может впопыхах сказать: «Муж с матерью... рул... Сундук
расшибли топором... Стирала, два рубли дали... Сапожнику
отдала... Искали... Пьяный пришел... топором... отдай!..»
И бежит, бежит куда-то—к соседям, в другую деревню, к
матери за двадцать верст—неведомо куда, но только дальше,
дальше... в поле! Не расспрашивайте и этого несчастного,
ободранного восьмилетнего мальчика, который повадился
ходить к вам просто затем, чтобы смотреть, как живут
господа, как едят и какой у них горит свет в горнице. Не
расспрашивайте—«не видал ли ты, тут на столе лежала
бумажка красная»... Не расспрашивайте, куда он ее дел: он
отнес тятьке-пьянице, плотнику, и мамке; радуйтесь, что они
все трое на эту исчезнувшую десятирублевую бумажку купи¬
ли муки, крупы и целую ночь пекли и ели пироги... Не
раскапывайте этих историй. Как в первой, так и во второй
непременно замешан «хороший» барин, и замешан не с
доброкачественной стороны... Семья, где губили женщину,
отыскивая в ее сундуке рубль, полученный за стирку, опусти¬
лась, разорилась случаем: «пала лошадь», «продали корову»,
«продали землю»... И в семье мальчика, утащившего десять
рублей, та же история: та же лошадь и корова и земля,
сданная в аренду соседу...
Глядя и всматриваясь в эти ежедневные сцены деревен¬
ской жизни, вы видите, что «хороший» барин (если он только
чуть-чуть понимает это слово) должен бы был и мог бы, не
нанося даже ущерба своему барскому положению, отстранить
массу этого ненужного, возмутительного зла. Чем объясните
вы ряд следующих непостижимых безобразий, воочию совер¬
шающихся перед нами из года в год?
Приходит крестьянин и предлагает купить у него пять
маленьких живых липок. Просит он за них по двугривенному.
Я купил. Крестьянин посадил их и, собираясь уходить,
предлагает еще. Я попросил посадить еще пять, но дня через
два, проснувшись часов в семь утра, я увидел, что крестьянин
посадил не пять, а целых пятьдесят липок. Чтоб успеть
посадить такую массу деревьев, то есть чтобы вырыть
пятьдесят ям и посадить в них деревья, опять засыпать их, и
успеть все это сделать к семи часам утра, надо было встать до
света, и это обстоятельство заставило меня призадуматься, не
краденые ли липки у кого-нибудь? Посадив липки, кресть¬
янин обещал вечером прийти за расчетом. Но прежде нежели
наступил вечер, я получил записку от неизвестного мне
451
землевладельца, в которой значилось, что липки украдены в
его лесу и чтоб я не платил денег впредь до особого со стороны
неведомого мне лица распоряжения. Под вечер пришел
крестьянин, продавший мне ворованные липки, и я должен
был показать и прочитать ему письмо. Сгорел со стыда не
ждавший беды мужик. «Как хочешь,— сказал я,— бери липки
назад или поди уладь это дело».— «Пес их грзьми совсем!
И стоют-то всего грош, только что за работу и за носку беру...
Ах ты, горе, горе! Из-за какой дряни вором стал! Ах, боже
мой! Так шестьсот десятин лесу-то, так, даром стоит!» — «Ты
бы из своего леса брал, а не из чужого...» — «Да нету его,
своего-то лесу; был клочок—давно весь сожгли... Ах горе,
горе!» Крестьянин побежал улаживать дело с неизвестным
мне лицом. В тот же вечер он возвратился и принес записку, в
которой было сказано, что имею право уплатить ему деньги,
так как крестьянин такой-то взялся отработать причиненный
им убыток. Воровать скверно, но, порывшись в подробностях
воровства, мы также непременно наткнулись бы на апатию к
общественным заботам «хорошего» барина. Итак, в конце
концов получилось, что за пятьдесят липок, которые ничего
не стоят, если принять во внимание обилие лесов, человек
отрабатывает работу, которая иначе оплатилась бы деньгами,
и чувствует, кроме того, себя вором, да и не чувствует только,
а в самом деле знает, что он вор.
Словом, как ни посмотри, дело скверное. Это скверное
дело происходило раннею весной. Полая вода далеко еще не
опала, и вся речка, к которой примыкают земли нашей
деревни, была запружена трехсаженными бревнами, сплав¬
ляемыми водою. Дня через два после описанного эпизода с
липками приходит ко мне знакомый крестьянин и говориу:
«Вы что же не идете получать свои (!) дрова».— «Какие такие
дрова?» — «А с речки!» Что же это за дрова, о которых я не
имею никакого понятия? — Оказывается, что, во имя каких-то
законов, установлено местным обычаем, что дрова, принадле¬
жащие какому-нибудь промышленнику, опустившись от мок¬
роты на дно, принадлежат обывателям берегов. Дрова сплав¬
ляются сгоном, то есть просто бросают в воду, а вода несет их
туда, куда надо и где их останавливает искусственная запруда.
По пути на дне реки часто встречаются камни и каменистые
мели; стоит запнуться одному полену, как вслед за ним
остановится вся сплошная масса дров; течение будет напи¬
рать, и дрова начнут лезть друг на друга рядов в пять, иногда
десять, иногда до самого дна образуется сплошная масса дров.
Это называют «залом». Промышленник знает это и посылает
рабочих, которые идут по берегу с жердями и разламывают
эти заломы, пропуская дрова дальше. Но иногда заломы
остаются неразломанные дня по два, по три, и тогда нижние
слои бревен так сильно намокнут, что опускаются на дно,
452
и вот эти-то лежащие дрова и принадлежат, согласно неведо¬
мому закону, обывателям берегов. Дележ этих дров происхо¬
дит совершенно правильно между односельчанами, так же
правильно, как и дележ земли и вообще всевозможные
деревенские дележи. На основании этих-то законов и мне надо
было «получить» по крайней мере куб или полтора березовых
дров.— Откуда мне сие?—думал я.—Вчера из-за липок, кото¬
рые не стоят ни гроша, я чуть не попал в укрыватели
краденого, помещик—в обворованные, а мужик—и в воры
и в даровые работники; а сегодня я ни с того ни с сего
«получаю» полтора куба дров, которых я не рубил, не
покупал, не сплавлял и которые по петербургским ценам
могли бы дать мне, считая по шести рублей за сажень,
тридцать рублей серебром чистого барыша. Кто делает мне
этот подарок?.. Но подарок сделан—дрова лежат у берега,
стоит только вытащить, распилить и топить печи всю зиму,
благословляя господа. Но как подарок ни великолепен,
припоминая липки, я чувствую, что тут я буду уж не
укрывателем краденого, а прямо вором. Очевидно, я у кого-то
отнимаю дрова, мне совершенно не принадлежащие. И точно,
дрова принадлежат промышленнику, который купил сто
сажен (говоря примерно), а получает в конце концов семьде¬
сят пять, так как двадцать пять получим мы. Но промышлен¬
ник не хочет терять своего и наверстывает убыток своим
способом, изобретает свою сажень, в которой не три аршина, а
четыре с половиной. «У меня,— говорит он,— своя сажень!»
Крестьяне, подрядившиеся сплавлять ему из места порубки
сто сажен, являясь за расчетом, встречаются с изобретением
весьма неприятным, с своей саженью, и получают, благодаря
ей, не за сто, а за семьдесят пять. Итак, вот у кого похитили мы
двадцать пять сажен дров, у своих же соседей, у таких же
голяков и бедняков, как и мы. Отчего мы делаем это?.. Нет
лесу, а топить надо—дело очень простое.
Теперь потрудитесь сосчитать, кто остался доволен во
всей этой операции. Промышленник недоволен—у него мень¬
ше, чем он купил, да его и ругают за «свою сажень» и грозят
поджечь; я также весьма недоволен, потому что не желаю
брать чужого или ворованного; недовольны и те, кто наловил
дров, потому что промышленник слишком скоро прислал
народ разломать залом, и дров на зиму «не хватит»; недоволен
и мужик, который своими руками срубил сто сажен, а расчет
получил только за семьдесят пять.
Тут все чувствуют себя дурно, скверно, не по себе.
Это только кусочек того падения «хорошего» барина, по
части заботы об общем благе, но и этого кусочка достаточно,
чтобы не получить репутации внимательного к нуждам
народа человека. Не удивляйтесь поэтому, как и я перестал
теперь удивляться, что крестьянин спешит приложить печать
к бумаге, в которой про барина вдет нехорошая речь.
453
IV. «СВОИ СРЕДСТВИЯ
...Вот уж больше недели, как жаркий воздух последних
дней нынешнего деревенского лета отравлен запахом гари:
где-то, как пишут в местном листке, горят торфяные болота,
горят леса; сизый дым по временам достигает белизны и
густоты тумана, застилает все кругом на далекое простран¬
ство и да^ке затрудняет дыхание... Пожары лесные — дело
весьма обыкновенное на Руси, а особенно в наших северных
местах, где, несмотря на все усилия господ помещиков,
сельских обществ и промышленников истребить всякую
растительность, по возможности в самый кратчайший срок,
мать-природа не совсем еще вышла из терпения и продолжает
одевать зелеными кустиками и жиденькими березками, осин¬
ками и ольхой холмики, болота и берега болотных речек.
Горят леса тихо, молчаливо — горят, точно дело делают,
как-то задумавшись; в тихие вечера иное дерево горит как
свеча; трещит и коробится береста, вспыхивают и свертыва¬
ются зеленые листья, и только по временам треснет и, точно
зарница, вспыхнет над темным лесом смолистый газ раска¬
ленной огнем сосны... А огонь, точно исполняя какую-то
обязанность и не торопясь, опустошив десятин сто казенного,
или господского, или крестьянского леса и дойдя до полянки,
где уж нет пищи, скромно принимается жевать высушенную
жаром и зноем траву, жует ее, точно скромная, кроткая овца,
по вершочку, по травинке — жует день, два, шаг за шагом
перебираясь через канавки, обходя болотца, «где посуше», и
добирается до нового и свежего леса, до новой березки, пуская
от себя в разные стороны таких же кротких огненных
овечек... И вот бежит огонь по березке, копошится внутри
бузины или ольхового куста — и, глядишь, через день, через
два тлеет в горячих угольях другая сотня десятин. По ночам
горящий лес — точно бальная зала или иллюминованный по
случаю какого-нибудь торжества огромный парк: везде огни,
звезды, бенгальские огни (сосна вспыхнула), а между ними
обгорелые или еще горящие кусты, точно группы гостей,
танцующих, толпящихся вокруг столов за картами, за едой.
Днем, разумеется, все это исчезает, и остается один только
удушливый чад и гарь.
Часто видал я такие пожары в наших местах, и никогда
мне не приходилось видеть, чтобы в огне или около огня
присутствовала бы какая-нибудь человеческая фшура, кото¬
рая была бы обеспокоена этим пожаром, чтоб она хлопотала о
сохранении государственного или частного имущества. По
всей вероятности, где-нибудь и кто-нибудь непременно беспо¬
коится об этой гибели леса, потому что ведь кому-нибудь
лесной пожар непременно наносит убыток; но я лично,
повторяю, не видал беспокоящихся или принимающих какие-
454
нибудь меры ни чиновников, ни мужиков. Выгорит лес и
перестанет—вот, мне кажется, общее мнение относительно
как самых пожаров, так и средств к их прекращению. Но
лично мое, напуганное явлениями русской жизни, воображе¬
ние не дает мне возможности относиться к этому дыму и чаду,
ежедневно нагоняемому ветром в нашу сторону, в такой же
степени невнимательно и покойно, как относятся к этому все,
кого я только в деревне вижу. Не потому мое напуганное
воображение не может бездействовать при виде явления, для
всех местных жителей совершенно обыкновенного, чтоб я
жалел этот горящий лес или жалел бы его хозяина, будь то
государство, или крестьянское общество, или господин поме¬
щик,— вовсе нет; в смысле сожаления о гибели имущества я
ничуть от местных обывателей и моих соседей не отличаюсь:
«мне какое дело» или «на то есть начальство»,— говорю я. Да,
наконец, что же я могу сделать, если б я и жалел? Погорит и
перестанет—вот все, что я могу по совести сказать, глядя на
великолепное зрелище лесного пожара, и затем «пройти
мимо». Если же мое напуганное воображение не пускает меня
«уйти» от этого обыкновеннейшего деревенского события, то
причины этого совсем иные. Дело в том, что недели три тому
назад мне пришлось самому быть в лесу с одним моим
приятелем, и притом в той самой стороне, откуда вот уж давно
валит дым и гарь и где, очевидно, большой пожар. Были мы с
приятелем у другого общего нашего приятеля в гостях и после
завтрака взяли ружья и пошли пройтись по лесу; часа два мы
гуляли, наслаждаясь погодой, воздухом и невозмутимою
тишиной леса; разумеется, выстрелить нам це пришлось,
потому что лето ныне было очень сухое, ягод не уродилось, а
стало быть, и птице незачем быть в пустом месте. Птица
улетела туда, где есть ягоды—брусника, смородина и т. д.
Шли, шли мы таким образом и пришли к крестьянской меже,
а за этою межой начинался уж крестьянский, значительно
вырубленный, лес. И здесь нам представилось такое зрелище:
на большой, чисто и гладко выкошенной поляне протянулся
огромный, сажен в пятьдесят, стог сена, а саженях в трех от
этого стога горел костер из сухих сучьев и валежника; костер
этот был, по-видимому, только что зажжен, потому что огонь
копошился еще только в глубине кучи хвороста. Но что
поразило нас и заставило задуматься, так это, во-первых, то
обстоятельство, что около костра никого не было, и, во-
вторых, ясно видная дорожка кое-как набросанного сена шла
от костра по направлению к стогу. Ни скотины вблизи, ни
пастуха, которому понадобился бы этот костер, не было; да
кому и зачем нужен был костер среди белого жаркого дня?
Папиросу закурить можно спичкой. А дорожка-то от костра к
стогу?.. И кругом мертвая тишина...
455
— Что же это значит? — спросил я моего спутника, чело¬
века больше меня знакомого с тою местностью, в которой мы
были.
— А это,— сказал он,— должно быть, что-нибудь по части
«своих средствий», что-нибудь по части «своих способов»...
Он помолчал, поглядел внимательно на огонь, поглядел на
стог, на дорожку очевидно подброшенного сена между огнем и
стогом, и уже с уверенностью еще раз повторил:
— Да, это несомненно «средствие»!
Зачем это гнусное, дикое и жестокое «средствие», против
кого оно и против чего? Приятель знал это и объяснил мне.
Сено, которое мы видели перед собой и около которого был
неизвестно кем разведен огонь, принадлежало местному ста¬
росте. Староста этот полтора года тому назад был обыкновен¬
ный, заурядный мужик-хлебопашец; но как только его
выбрали в старосты и как только в руках у него стали
оказываться общественные деньги (подати, страховые сборы,
взыскания по распискам и т.д.), он немедленно же стал
выходить в люди обыкновенным деревенским порядком:
скупит сено по нужде у соседей-односельчан, перепродаст
вдвое — и подати внесет и в карман положит. Оставшись без
сена, крестьяне начинают ему же продавать скотину, которую
нечем кормить (дешевая говядина, дешевая солонина); он
покупает и перепродает—и опять кладет деньги. Оставшись
без скотины, продают ему же и землю на года за бесценок—и
землю он берет. А так как без земли, без сена и без скотины
делать крестьянину нечего, то он идет к разживающемуся
старосте в работники: пашет свою же пашню, на своей
скотине и т. д. Все это весьма обыкновенно, все это ужасно в
смысле расстройства масс (главным образом — нравственно¬
го), и все это идет буквально в каждой деревушке. Говорят,
для сбора налогов будут учреждены особые лица, под назва¬
нием «податных надзирателей», на обязанности которых
будет лежать не только сбор налогов, как это теперь делается
«без разговору» господами—становыми приставами, но еще
наблюдение за колебанием доходов облагаемого налогом лица
и, сообразно с этим колебанием, назначение размера самого
налога. Если это будет и если только господа-надзиратели
будут хоть что-нибудь понимать и иметь хотя какое-нибудь
представление о том, что такое совесть, то можно быть
уверенным, что таких «своих средствий», как то, на которое
мы натолкнулись в лесу, не будет в деревне. Податной
надзиратель, видя, что такое-то семейство расстроилось от
падежа скота, не будет (если только у него будет право
поступать по-божески) брать того, чего хозяин семейства не
может дать, и не будет кабалить соседу, заставляя продавать
сено, потом скотину, потом и землю. «Говорят», что проект об
этом, как из достоверных источников слышали газеты,
456
изготовляется и, как «носятся слухи», уже поступил на
рассмотрение. Вот когда он будет приведен в действие и когда
люди, подобные старосте, наживаясь и отбирая от соседей и
сено, и скот, и землю, будут нести и все соседские тягости, то
есть будут платить пропорционально своей алчности, тогда,
вероятно, и «средствия» для улучшения своего благососто¬
яния будут избираться другие. Теперь же человек, случайно
(мирские деньги попали в руки) получивший возможность
эксплуатировать соседей и, вопреки всем смыслам, божеским
и человеческим, берущий соки из окружающих его соседей, не
может не быть таким явлением в глазах этих соседей, которое
только волнует, раздражает и ничего не сулит в будущем,
кроме кабалы. Как же достигнуть того, что имеют в виду
достигнуть комиссии о подоходном налоге, заседающие в
городах и столицах? Как достигнуть того, что может быть
достигнуто (как носятся слухи из вполне достоверных источ¬
ников) хотя бы податными надзирателями, если у этих
последних окажется крупица света белого в голове? Как
достигнуть этого в деревне, в лесу, где иногда не умеют даже
словами формулировать угнетающей муки, где не умеют
писать, не умеют читать, не знают, от кого ждать защиты, где
не знают, куда идти жаловаться, кому жаловаться, даже в
каких формах жаловаться? Да, наконец, разве можно жало¬
ваться куда бы то ни было на то, что сосед, мол, наш, староста,
разбогател?.. И вот в этой тьме, тоске, нужде и продолжитель¬
ном ожидании приезда господ податных надзирателей начи¬
нают зреть скверные мысли. Не натолкнись мы на огонь,
разложенный около Старостина сена, не было бы этого сена
через час, через два, и староста был бы этим жестоким
средствием приведен «в равнение» по части доходов и плате¬
жей (обязанность податных надзирателей) с окружающими
его соседями.
Вот благодаря таким случаям, на которые судьба беспре¬
станно наталкивала и наталкивает силу в деревенской жизни,
и притом в самых разнообразных проявлениях ее ежедневно¬
го обихода, воображение мое и стало пугливым, стало обле¬
кать несветлыми красками множество таких явлений дере¬
венской жизни, которые для человека с ненапуганным вооб¬
ражением проходят незаметными... Часто я спрашиваю себя:
чего я боюсь? — И могу ответить только: боюсь!.. Вот запахло
гарью, мне и представляется, что это вопрос какой-то разре¬
шается «своим средствием», а средствие — нехорошее. Поло¬
жим, что в данном случае дело идет только об учреждении
податных надзирателей—ну а какой вопрос разрешается
(пугливо думал я) тем, например, что гарь, и дым, и смрад
лесного пожара не прекращаются, а, напротив, усиливаются с
каждым днем и все идут из того же знакомого мне угла?..
Вопрос об уравнении доходов и платежей разжившегося
457
старосты уже давно бы должен быть решен, а дым все гуще и
гуще. Какой же такой еще вопрос разрешают они тем же
безобразным средствием?.. Не разрешают ли они, думается
мне, на этот раз какого-нибудь межевого или землемерного
вопроса? Ведь недаром же было обнародовано ( в виде слуха),
что при министерстве юстиции учреждена комиссия из пред¬
ставителей трех министерств, кажется, финансов, юстиции и
государственных имуществ,— комиссия, специально посвя¬
щенная вопросам межевания и образованная ввиду массы
неправильностей, обнаружившихся за последнее двадцатипя¬
тилетие в планах на крестьянские и помещичьи земли. Массы
этих неправильностей, в огромном большинстве случаев,
происходили просто от неуменья сделать дело, от небрежно¬
сти, простой усталости, а иногда просто «с пьяных глаз», не
говоря о злоупотреблениях, о вынутых из цепи звеньях и т. д.
Я даже лично имел случай беседовать об этом с компетентным
лицом и слышал от него, что количество межевых оши¬
бок— невероятно, что их необходимо распутать, но что распу¬
тать их едва ли возможно в скором времени, так как проверка
межевых линий и знаков должна быть произведена по всей
России без исключения, а не это необходимо не миллионы,
а миллиарды, потому что проверка, нанесение на планы и
содержание межевщиков, таксаторов и землемеров, в общей
сложности, составят один рубль на каждую обмеренную
десятину. Судите сами, какие огромные деньги необходимы
для этой необходимейшей операции! Но миллиардов нет, и
ошибки так и остаются ошибками.
Когда и как они будут разрешены—неизвестно. А дым и
гарь все наносит и наносит ветром из того угла, где — мне
также достоверно известно — и помещики и крестьяне «жалу¬
ются» на неправильные «планты». Я сам в тех местах, откуда
валит дым и гарь, видел два плана на одно и то же владение:
один—представленный для залога в банк, а другой—полу¬
ченный при наделении крестьян землею, и оба они не похожи
во многом друг на друга... На надельном плане у крестьян
больше, а на банковом — у помещика больше; а бывает, что у
крестьян меньше на надельном, а у помещика меньше на
банковом: вот эти лоскуты и путают, и мучают, и разжигают
фантазии... Гарь и смрад наносит ветром из того угла, в
котором «жалуются», а я думаю: «Уж не по межевой ли
что-нибудь части? Уж не надумали ли межевые вопросы
решать своим средствием?» И не без основания я так думаю:
целую зиму из того самого угла, откуда теперь идет дым и
гарь, постоянно появлялись в наших местах мужики с новым,
только что срубленным, лесом и задешево отдавали как лес,
так и дрова. Напуганный покупкою краденых липок (о чем я
рассказал в предыдущей главе), всякий раз, когда продавцы
этого леса обращались ко мне с предложением купить, я
458
непременно задавал им вопрос: «А не краденый он?» — «Что
вы, помилуйте!—обыкновенно отвечали мне.—Будьте спо¬
койны». И прибавляли: «Да ежели, в случае что, так ведь я
прися1у приму, что брал «со двора»... Что мне? Хоть сейчас
извольте съездить к Ивану Ермолаеву—у него полон двор
навален лесу... А я почем знаю... Я беру со двора... Кабы я
рубил в лесу—ну так... А то мне какое дело? Краденый он или
нет, на мне ответу не будет...» Такого рода ответы, заставляя
меня отказаться от дешевой покупки, уже тогда, зимой,
зарождали тревожные мысли о том, что крестьяне как будто
задумали собственными средствами исправить границы, не¬
правильно нанесенные на планы... И с каждым днем я
убеждался, что предположения мои имеют основание, и не
маленькое.
Однажды является продавец лесу и на обычный вопрос:
«Не краденый ли?» — отвечает с полным изумлением: «Госпо¬
ди помилуй! Краденый... Как возможно!.. Вишь, как вы меня
напугали... какими словами... Ах ты, боже мой, владыко,
чудотворец!..» Несмотря на это изумление продавца, я указал
ему, во-первых—на дешевизну—сравнительную, конечно;
во-вторых—на то, что, как мне известно, в ихней стороне
крестьянский лес повырублен и таких бревен нет; а в-третъ-
их—на то, что и недавно мне привозили такие же бревна и
тоже сомнительного происхождения. «Вот что,— сказал я в
заключение,— ты говори мне по совести, откуда лес... Ведь не
из вашего крестьянского отвода?» — «Да нетто в нашем лесу
возможно такое дерево отыскать?» — отвечал продавец уж без
всяких экивоков. «Ну,— сказал я,—так не возьму!» — «Поз¬
вольте,— сказал продавец,—позвольте, не огорчайтесь... Я вот
только скажу два слова». Он отвел меня в сторону и самым
убедительнейшим шепотом сказал: «Не беспокойтесь... Сде¬
лайте ваше одолжение! Будьте так добры! Извольте меня
выслушать. Лес точно что спорный, это говорить нечего. Но
только не беспокойтесь, сделайте одолжение—я сам у этих
господ лесным караульным служу... Чего же вы?.. Я... я,— он
указывал себе на грудь,— сам караульщик... Господи поми¬
луй! Чего же опасаетесь?» Этот в высшей степени веский,
относительно безопасности покупки, аргумент, вероятно, как
нельзя лучше подействовал на моего соседа, который охотно
стал покупать у этого караульщика «спорный» лес; но что
касается лично меня, то я решительно убедился, что «исправ¬
ление» границ, в ожидании того момента, когда упомянутая
комиссия найдет возможным приступить к этому же делу, уже
начато обывателями по собственному способу и ведется
весьма энергически...
И точно, всю почти зиму из того угла, откуда теперь идет
дым, доходили вести, не обещавшие ничего хорошего... «Ру¬
бят!»... «Они было сначала по опушке хозяйничали, а потом
459
вошли во вкус, вломились в самое нутро»... «Рубят»... «Уж
будет им на орехи!»... Вслед за этими слухами, в конце зимы,
вдруг прогремела весть: «открыли», «такой-то барину объяс¬
нил». «Барин приехал». «Теперь бу-у-удет!» Затем что ни час,
то новости: «Нагрянули с судом... Мужики прослышали, всю
ночь задами вывозили бревна, разбрасывали под мостами, в
проруби, в снег... Барин их же нанял все это свезти в одно
место и их же засудил... всех поголовно. Уж бу-у-у-удет!»
Однако нет... Так как в этом деле замешаны не одни мужики, а
и мужицкая аристократия—кулаки, то дело пошло по-иному.
Пошла в ход водка. Сходы разных деревень составляют
приговоры: «лес рублен у них», в ихних наделах!.. Если бы не
кулаки—конечно, крестьяне попались бы. Кулаки, чтобы не
попасться самим, заодно выручили и мужиков; мужики
получили и лес и за доставку его из оврагов. Смеху было
«предовольно». Мошенничества еще больше. Барин бросил
тяжбу и продал весь лес за бесценок крупному лесопромыш¬
леннику на сруб. Это значило: «Пусть никому не достается. Не
мне, так и не вам!»—изобретение чисто русское решать
запутанные вопросы. «Пусть никому не достается!» —это
совершенно наш способ, наш прием решать общественные
дела. «Никому!» —лучше всего: никто не обижен, все остают¬
ся в дураках, в убытке и в нужде. «По крайности нико¬
му»— вот решение всех общественных вопросов, и решение,
что всего замечательнее, успокоительное!.. Так порешил
барин... А теперь вот дым и гарь несутся из той стороны... «Уж
не порешили ли и мужики на том же?» —думается мне. Барин
сказал: «Не мне, так и не вам», почему же мужики не могут
сказать: «не нам, так и не вам»? И вот дым пошел... «Никому
не доставайся!»—это тоже ведь «средствие» — средствие до
тех пор, конечно, покуда «комиссия» не приступит, наконец, к
чему-нибудь уже во имя не общего истребления, а общего
удовлетворения нужд. Но, говорят, нет средств. Средств
действительно нет, и вот тихо и бесшумно, «как свеча», горит
лес, стог сена... Смотришь на это и боишься... Много есть
«вопросов», уже возбужденных комиссиями,— таких, кото¬
рые и народом возбуждены еще раньше,— а решения им нет
покуда, кроме «своих средствий». Вот этих средствий-то и
боишься, живя в деревне.
V. ОТРАДНЫЕ ЯВЛЕНИЯ
Живя постоянно под гнетом неизвестности тех вопросов,
которые соседи-мужички пожелают (быть может, сегодня, а
быть может, и завтра) разрешить, не дожидаясь окончания
трудов комиссии, разумеется, рад-радехонек, если откуда-
нибудь нанесет на тебя хоть капельным, хоть с булавочную
460
головку «отрадным» явлением. До какой степени иногда
одолевает в деревне жажда каких-нибудь «отрадных» явле¬
ний, читатель может судить из нижеследующего радостного
дня, который я сейчас опишу подробно и который, в ряду
сумрачных и пустых дней деревенской жизни, я не могу
вспоминать иначе, как с удовольствием. Дело началось с
получения газет, которые принесли мне первую в этот день
отрадную весть. Само собою разумеется, что, кроме этой
отрадной вести, в газетах было все, что бывает в них
ежедневно, вот уж десятки лет подряд: был тут и священник,
отказывающийся крестить, и священник, отказывающийся
погребать, и священник, отказывающийся венчать; был тут и
урядник, который «просто» посадил кого-то в холодную, был
урядник, который сначала избил, а потом уж посадил, был
урядник, который сначала «придрался», а потом уж поса¬
дил,—и был, наконец, такой, который сначала посадил, потом
избил, а потом уж придрался... Были тут, разумеется, изве¬
стия о массе пойманных: один пойман потому, что шляпа на
нем была белая с малыми полями; другой—потому, что
шляпа была черная и с широкими полями; один—потому, что
не пил водки, когда все пьянствовали; другой—потому, что,
имея пальто с бобровым воротником, ел на вокзале обыкно¬
венный пирог в три копейки; третий—потому, что шел с
книгой в два часа ночи; четвертый—потому, что шел тоже
ночью и громко разговаривал с дамами, и т. д. Все они,
конечно, выпущены на свободу и оправданы. Затем были,
разумеется, хищения от двухсот пятидесяти тысяч до двух
рублей, и были доносы в политической неблагонадежности:
один донос священника на учителя за то, что учитель тот
понравился матушке; другой—за то, что не дал старшине
ломаться в классе и ругаться скверными словами; третий
донос учителя на священника за то, что тот отбил у него
невесту для своего племянника; был и донос племянника на
дядю, вследствие неправильной задержки невестиного прида¬
ного... Все доносы по обыкновению оказались ложными, а
подсудимые выпущены на свободу. Были известия об утопив¬
шихся, застрелившихся и отравившихся; все они оставили
записки: «никто не виноват», или «растратил», или «надо¬
ело»... Вся эта куча мелких подробностей обыденной жизни
группировалась по обыкновению вокруг главного цен¬
тра— «блага России», «отечества», о котором вопияли передо¬
вицы, хроники, извещающие о «благотворных слухах»—всё
«из достоверных источников», в «непродолжительном време¬
ни» и т. д.
Этот-то центр, вокруг которого группируется масса безоб¬
разных фактов и фигур, как-то особенно недоступен нам,
деревенским жителям. Видим мы, что идет какое-то галдение,
что Россия, точно гоголевская лошадь, стоит в этом цен-
461
тре—понурая, с раздвинутыми в разные стороны ногами, что
сначала на эту лошадь лезет Митяй с дубиной, на которой
написано: «в непродолжительном времени» и «из достовер¬
ных источников», и начинает дуть ее по голове; потом влезает
дядя Миняй, тоже с дубиной с надписью: «за недостатком
статистических данных»,—и начинает лупить ее по хвосту.
Потом водим, как на несчастной лошади восседают и дядя
Митяй и дядя Миняй, оба колотят, понукают, кричат; что они
говорят, мы не слышим: толпа, давка и галденье; но из всего
этого гвалта явственно раздается голос дяди Михайлы, кото¬
рый хотя сам и не влезает на несчастную кобылу, но
неумолкаемо подает советы: «Что ты ее по голове-то дуешь!
Ишь наладил! Нешто так можно? Ты в хвост, в хвост ее!»
А начнут бить в хвост, он кричит: «Под брюхо, под брюхо
накаливай!..» Примутся накаливать под брюхо, а дядя Ми-
хайло советует: «С обех, с обех концов-то налегни!..» Налег-
нут, а он: «Кверху, кверху ее взбадривай, вздымай!..» Станут
взбадривать кверху — сердится, кричит: «Принагни ее к земи-
то!» Только что станут дуть по спине, к земи пригибать, а уж
он вопит: «С заду-то, с заду-то заходи, навались на спину,
навзничь ее, с боков-то нажми», и т. д. За этой толпой
вопиющих, кричащих и ожесточающихся советчиков мы
вовсе не видим того несчастного существа, во имя которого
раздаются все эти вопли и крики. Знаем, что оно существует,
потому что на него взбирается то дядя Митяй, то дядя Миняй,
то оба вместе...
Вот обыкновенные газетные впечатления. Впрочем, ино¬
гда к этому заурядному галдению присоединяется голос дяди
Ивана и на некоторое время весьма изменяет надоевшую
картину. «Что вы всё по морде да по морде!—громко и
энергично провозглашает дядя Иван, появляясь около дяди
Митяя, дяди Миняя и дяди Михайлы.—Что вы всё кнутовьем
да дубьем!.. Вы бы догадались овсом либо сеном ее пома¬
нить— оно, пожалуй что, и посходнее бы было». Эти простые,
подлинно справедливые, слова дяди Ивана, говорящего обык¬
новенно громким голосом, сопровождая речь простецкими,
умиротворяющими жестами, производят на галдящую толпу
Митяев и Миняев обыкновенно весьма отрезвляющее впечат¬
ление; попробовать дать сена, покормить, вместо того чтобы
колотить то спереди, то сзади, то с боков,—все это в самом
деле так просто, так действительно-справедливо и так легко
разрешает вопросы, которых не могут разрешить ни дядя
Митяй, ни дядя Миняй, ни дядя Михайло, несмотря на то, что
охрипли от крика и «обколотили» руки «об отечество»,—что
обыкновенно вся галдевшая толпа, окружавшая безобразное
зрелище и также дававшая только безобразные советы, как
бы просыпается от кошмара и начинает вопить: «Верно! Так!
Овса подавай! Что кнутовьем-то кормить! Овса ей! Давай
462
овса! Сена!» Увлечение этими простыми и трезвыми словами
бывает до того сильно, что даже дядя Михайло начинает
кричать (он всегда кричит, а никогда не говорит по-
человечески): «А я про что говорил? Не говорил я, не бей по
голове? Разве я не говорил, как надо? Нетто сообразишься с
эстими идолами!» Но дядя Иван (бог знает, что с ним
делается!) обыкновенно тут же и разрушает то приятное
впечатление, которое всегда производят его первые слова. Не
то он пугается сам простоты решения, не то боится, что
несчастное существо, давно уже жаждущее сена, увидя вместо
кнутовья сено, уйдет и дяде Ивану не о чем будет разглаголь¬
ствовать; не то он сам приобык к галдению о том, куда и как
бить, не то боится рассердить приобыкшую к этому галдению
публику, не то боится Михаилы — только немедленно же
после своих понятных и справедливых слов начинает бормо¬
тать всякие нескладицы, как будто имеющие целью сделать
так, чтобы все осталось, как было, да и свои-то «простые»
слова пристроить где-нибудь в этой свалке. Выходили поэто¬
му бог знает какие вещи: только что толпа оживилась, только
что более впечатлительные и правдивые люди бросились за
сеном и притащили его к самому рту того существа, за которое
дядя Иван вступился, как этот самый дядя Иван, так же не
спеша и так же якобы от всего сердца, начинает говорить
такие речи: «Ты что ей сена-то к морде суешь? Тыщу лет по
морде стегали-стегали, да сеном ей рот затыкать. Будет!
Совались-совались—досовались до срамоты!.»
В газетах, полученных в тот радостный день, о котором я
рассказываю, по обыкновению было все, что придает им
способность производить на читателя удручающее впечатле¬
ние вестями. Впрочем, в последние годы общественные нервы
до такой степени изорваны этими удручающими впечатлени¬
ями, что решительно отказываются воспринимать их, а в
деревне, где ежедневный обиход жизни переполнен явлени¬
ями жестокой зоологической, неотвратимой, всеми признава¬
емой за неизбежную и действительно неизбежной правды (до
поры до времени, конечно), нервная деятельность и вовсе
оказывается несостоятельной: просто нельзя, нет физической
возможности воспринимать все это, и надобно для собственно¬
го своего спасения на множество вещей не обращать внима¬
ния, будто их и нет и не было. Но зато всякая малость,
говорящая, что где-то и в чем-то проявляется и может
проявляться хоть капля какой-нибудь правды, не напомина¬
ющей зоологической правды дремучего леса,—иногда напол¬
няет душу истинным блаженством. «Стало быть, есть же
живые люди! —думается тогда.— Стало быть, не всё кнутовь-
ем, не всё своим средствием»... До чего иногда надо мало
современному российскому жителю, чтоб обрадоваться и,
ощупав себя, с удовольствием сказать себе: «Слава богу, я
463
жив!»—укажу на подлинный факт, который может быть
удостоверен самым точным образом.
На вокзале Николаевской дороги нам пришлось видеть
мужика, который крестился и громко говорил: «Дай господи
много лет здравствовать начальникам и первоначальникам...
на многая лета!.. Пошли им царица небесная!» — «За что
так?» —спросили его. «Да вот теперича, дай бог здоровья, хоть
загородок нет. Ведь что такое? Ведь не железная дорога была,
а тюрьма!» Так было и со мною: меня обрадовали и ободрили
такие вести, которые для господ столичных жителей или
вообще обывателей городов не имеют никакого значения.
Во-первых, я был очень рад, когда прочитал, что солдат, су¬
дившийся военным судом за растрату казенного имущест¬
ва, оправдан. Стоял солдат на часах и от нечего делать стал
рассматривать патрон; патрон этот как-то нечаянно выскочил
из его рук и упал в грязь, солдат поднял его и стал очищать от
грязи, хлопая им по стволу ружья; хлопал-хлопал он так-то, и
вдруг патрон от сотрясения разорвало; солдату оторвало
палец, а начальство, узнав об этом, предало его военному суду
за растрату казенного имущества, то есть за то, что он
растратил непроизводительно патрон. Прокурор, подводя
статьи закона, доказывал, что солдата надобно посадить в
тюрьму на три года, но судьи сказали: «нет, невиновен!» И не
поверите, как было это приятно: невиновный оказался неви¬
новным — это так великолепно, что я и выразить вам не могу.
На три года!.. За что? — За патрон, который сам растратил у
солдата целый палец?.. Но сколько же лет должны сидеть
интенданты? Сколько же лет должны бы сидеть те господа,
которые растратили три миллиона десятин башкирских лесов
и земель? Но правда не умерла. «Нет, невиновен!» — сказали
судьи, и я рад, ужасно рад! Но еще больше я был рад другому
случаю: в одной из провинциальных газет была напечатана
телеграмма, помеченная какой-то станцией железной дороги.
Какая станция и какая дорога, это все равно,— важна сама
телеграмма, в которой сказано: «Начальник станции отказы¬
вается выдать книгу для записывания жалоб. Публика роп¬
щет. Кузнецов». Последние слова телеграммы: «публика
ропщет», напечатанные на первом месте подцензурной газе¬
ты, были для меня манной небесной. Стало быть, можно и
роптать, если начальник станции, обязанный выдать жалоб¬
ную книгу, не выдаст ее... Господи, да когда же было это
видано, и притом когда под этой фразой можно было найти и
подпись: «одобрено цензурою, 23 августа»! Да и в самом деле,
что же это за мода — не исполнять законнейших требований
публики? Просят жалобную книгу, которая должна по закону
лежать всегда в пассажирской зале на столе,— и не дают!
И это поминутно, на каждом шагу: где только в законе сказа¬
но: «не притесняй», там непременно «притеснят» —такая
464
уж мода. Но вот телеграмма: «публика ропщет», «одобрено
цензурою»—стало быть, можно роптать!.. Я весь дрожал от
негодования на этих «начальников», которые только и знают,
что «не дам» да «нельзя», «пошел вон». И посмотрите, какую
жалобу хотели записать пассажиры в жалобную книгу. Шел
поезд; один из пассажиров, купец, вышел на платформу, и так
как был под хмельком, то, по неосторожности, свалился с
платформы на полном ходу — свалился с насыпи в сажен
шесть вышины. Публика заметила это и обратилась к кондук¬
тору: «Пассажир сейчас свалился — остановите поезд». Кон¬
дуктор испугался, но, сообразив, что он «служит», «получает
жалованье» и что он поэтому «начальник» вагона, отвечал:
«Никак нельзя... по расписанию... с опозданием...» — «Но ведь
там человек свалился с откоса на всем ходу!..» — «Нельзя...
Надо доложить обер-кондуктору». Обер-кондуктор, видя, что
дело серьезное и что на нем лежат обязанности, притом
серьезные, так как и жалованье он получает за это, не нашел
ничего более серьезного, как сказать: «Невозможно... с опоз¬
данием... по расписанию...» — «Человек расшибся, упал с
платформы!..» — шумела публика. «Не извольте шуметь!
Я вас высажу из вагона! Какое вы имеете полное право
шуметь? Я здесь начальник!» Шум и крик усиливался,
человек разбитый валялся в яме, поезд мчался, а обер-
кондуктор был вне себя от дерзостей, которые ему делала
публика. Однако вероятно кукуевская история несколько
освежила этой публике представление о самосохранении, и
она не унималась; ведь в самом деле с каждым может
случиться такая история, а всё только «нельзя и нель¬
зя»— что ж это за правило такое?.. Шум увеличивался, и все
искали—«кому пожаловаться». «Кому бы пожаловаться» на
публику — искал Кондуктор, а публика искала — кому пожа¬
ловаться на обер-кондуктора. Наконец нашли. Сидит в пер¬
вом классе инженер железной дороги, той самой, по которой
шел поезд, и читает «Стрекозу». Обер-кондуктор и публи¬
ка— к нему. Один говорит: «Произносят дерзкие слова — поз¬
вольте записать фамилии...» Другие вопиют: «Человек сва¬
лился в яму — остановите поезд!..» Инженер становится на
нейтральную почву и говорит: «Это не мое дело... Я ничего не
знаю!..» Это тоже современная мода: видеть, улыбаться,
удивляться и говорить: я ничего не знаю, не имею понятия...
Экспонента Зарубина буквально ни за что ни про что
арестовали на московской выставке, где у него были выстав¬
лены изобретенные им машины, и сколько он ни спрашивал у
распорядителей: «За что?»—все отвечали ему: «Я не имею
никакого понятия, совершенно не понимаю!.. Какая не¬
лепость !..» — « Так можно уйти? » — « Ничего не знаю!
Уйти?.. Нет, нельзя!» — «Но за что ж меня держат?» —
«Не знаю! Удивви-тельно, а уйти нельзя»... Господин За¬
рубин, однако, просто ушел, взял и ушел. Вот
30. Г. И. Успенсклй
465
и инженер также: «Я ничего не понимаю... Потрудитесь
замма-л-чать, иначе я...» Но шум увеличивался, послыша¬
лись угрозы, поезд остановили, воротили назад и наЩлй
упавшего пассажира с переломленными руками, ногами,
ребрами, в бесчувственном состоянии, всего в крови. Публика
взволновалась и по приезде на следующую станцию потребо¬
вала жалобную книгу. «Нельзя!» — говорит начальник стан¬
ции. «Как нельзя?» — «Нет ключа...» — «Где ключ?..» — «Пос¬
ле, вот уйдет поезд, я вам дам...» — «Как уйдет поезд... Да с
поездом ехать надо нам...» — «Когда уйдет поезд»... Наконец
послали телеграмму, и тогда выдал книгу, но сказал: «Па-
аслушти, стоит ли дря-азги?..» Да, конечно, стоит!.. Как
хотите, а в этой истории видно, что «пробуждается» сознание
и что пробуждению не препятствуют: публика ропщет—это
напечатано, а внизу «одобрено цензурою». Стало быть, еще
поживем на белом свете.
Но венцом радости этого счастливого дня был третий
отрадный факт, и подарила мне его не пресса, не газета, а
самая жизнь. Пришел по какому-то делу тот самый мужик с
деревянным мозгом, который приложил печать под удостове¬
рение о неблагонадежности моего приятеля, а его жиль¬
ца,—человека, от которого он «худа не видал». Разговаривая о
том, о сем (кажется, о дровах или об камнях—с этим
мужиком нет других разговоров), он вздохнул и сокрушенно
произнес:
— Вот и еще новый расход на шею себе намотали!
— Кто и какой расход?
— Да мы — обчество...
— Какой же?
— Да избу наняли для странних людей... Теперь сами,
чай, видите, сколь много народу идет нищего. Всякий ноче¬
вать просится. А пусти—обокрадет... Вот и порешили нанять
мирскую избу, чтобы все, кому ночевать требуется, шли бы
туда... То есть, чтобы по дворам не пущать...
— Что ж, это отлично!
— Отлично-то отлично, а двадцать пять рубликов отдай
за избу-то.
— Кому же это пришло в голову?
— Коли меня обокрадут, да тебя обокрадут, да сожгут
раза три всю деревню, так и придет в голову... Спроси-кось,
кто у нас не обокраден... Ну, все и порешили...
Деревянный мужик долго рассказывал мне насчет воров¬
ства и всякого разбойства, но я и не слушал его—я был
ужасно рад еще раз в этот счастливый день.
«Это,—думал я,— тоже своим средствием. Это — новое;
этого не было; это не хозяйственное, а общественное, хоть
капельку, но доброе. Тут есть уж внимание к чужому горю,
тоже капельное, но уж не только свое...»
466
И я был необыкновенно этому рад. Сочтите теперь: солдат
невиновен; публика имеет право роптать, и в конце концов
мои односельчане тоже делают какое-то дело на том основа¬
нии, что людей бросать зря нельзя... Все в этих фактах
говорило о каком-то пробуждении сознания—и не к худу, а к
добру.
VI. «С ЧЕЛОВЕКОМ —ТИХО!»
Конечно, в рассказанной мне деревянным мужиком исто¬
рии об открытии ночлежного дома для «странних» и прохо¬
жих людей не последнюю роль играло простое чувство
самосохранения, желание «отделаться» от случайного, бог
знает откуда идущего и неведомо что думающего человека; но
«отделаться» можно бы было и другим образом: просто не
пускать, гнать от окна, в которое обыкновенно стучит палоч¬
кой прохожий человек, просясь на ночлег,—иди, мол, куда
знаешь, ночуй, где хочешь... Однако не случилось этого:
обыватель перестал пускать на ночлег в свой дом, но без
ночлега не оставил, и это последнее обстоятельство глубоко
радовало меня... В этом поступке виднелась уже капелька
заботы о ближнем, капля сострадания к нему, капелька
мысли о том, что у человека есть какие-то обязанности к
человеку же,— обязанности, не входящие в круг забот и
обязанностей моего дома, моего хозяйства, моего тяжкого
труда. Ночлежный дом устроен не только для личного
удобства обывателей, но и для удобства неизвестных, не
имеющих пристанища, людей, а это ново, удивительно ново в
наши серые, тяжелые, угрюмые дни... Ведь действительно мы
все решительно забыли о том, что называется чужая беда;
«общее благо» превратилось в самое пошлое выражение,
не имеющее смысла, выражение окаменелое и не только
не разрабатываемое общественным сознанием, не только не
совершенствующее это сознание, не очищающее его от непро¬
порционально владеющих им страха жизни и узкости
жизненной задачи, но, напротив, с каждым днем приводящее
понятие о «благе» до размеров макового зерна и твердости
камня. Весь жизненный горизонт заставлен так называемыми
вопросами, проектами и т. п., но холодом пустого погреба
несет от них. Рубль и желание не потерять его видно в каждой
из этих, загораживающих свет, «серьезных» общественных
задач—человека не видать за ними: не видать его души, его
мучений, страданий, недоумений, желаний... Весь горизонт
заставлен и загорожен толпами людей, «исполняющих обя¬
занности» , но не знаешь, во имя какой цели все совершается...
Скрипят перья, сабля звякает у бедра урядника, рысью
едущего верхом, сторож тащит кучу пакетов на почту—все
467
это дела, от всех веет только одним: «не твое дело», «пошел
прочь», «здесь свои дела, посерьезнее твоих». И вот эти-то
«свои» дела, как неприятный и неделикатный гость, поселив¬
шийся в вашей комнате и не стесняющийся в своих привыч¬
ках, несмотря на то, что он в чужом доме, не дают возможно¬
сти быть самим собой... Волей-неволей надо молчать и ждать,
покуда неделикатность уедет. Иногда из нежелания самому
поступить с этим гостем грубо и выпроводить его, иногда из
невольного страха вызвать в неделикатном человеке еще
более неделикатные черты характера вы молчите, говорите
себе: после, когда уедет, я примусь опять за свое... И, право,
если это неделикатное посещение продолжается долго, можно
легко поддаться угнетенному душевному состоянию, потерять
нить мыслей, прерванных появлением гостя, а иногда и
забыть эти мысли, да так забыть, что и не вспомнишь... Гость
уехал, а не знаешь, что делать, забыл, о чем думал... «Что это я
хотел?»—припоминаешь, и не можешь припомнить...
Вам говорят: пакеты, которые сторож тащит на почту, и
урядник, который едет верхом, и вопросы, которыми загро¬
можден горизонт,— все это делается во имя общего блага...
Я нисколько не сомневаюсь в этом — иначе зачем вся эта суета
и возня? — но я не могу утаить, что у меня нет совсем с этим
связи, я по человечеству-то не задет этим за живое. Несмотря
на то, что весь горизонт сплошь уставлен и загроможден
«серьезнейшими» вопросами,— как человек, живое существо,
я чувствую, что мне только холодно от них... Вся психологиче¬
ская сторона, вся духовная и экономическая драма хотя бы
такого явления русской жизни, как «кабак», на горизонте
обозначена «питейным вопросом», но ничего общего с живым
человеком, приведенным к кабаку множеством психологиче¬
ских и иных причин, не имеет. «Патент есть?» — «Есть».
Только и всего. А человек, валяющийся в канаве, к делу не
относится... Улучшение быта духовенства, стоящее на гори¬
зонте, опять-таки игнорирует всю психологическую сторону
дела. Загроможден горизонт вопросами, но все они сужены до
размеров рубля серебром; все они не освещены, не согреты и
не соединены друг с другом мыслью о том существе, которое в
зоологии называется «человеком», нигде об этом существе не
сказано ни единого слова. Все вопросы поставлены в обрез,
жестко и «без разговоров». На первом плане стоит прямо
«дороговизна съестных припасов», а за припасами непосред¬
ственно следует «улучшение быта»; но зачем все это и какую
такую мою, личную, человеческую сторону будет удовлетво¬
рять тот или другой начальник, поборов дороговизну съе¬
стных припасой,—неизвестно, и никто этого не знает.
Да и вообще, говоря биржевым словом, «с челове¬
ком—тихо», и внимание к нему, к его божественному (эва!)
происхождению превратилось в нуль, и во всем мире по этой
468
части творится что-то недоброе... Возьмите хоть египетскую
войну и скажите, было ли что-нибудь подобное с сотворения
мира? Прежде воевали народы, но и владыки народов воевали
одновременно—владыки даже вели бой... Теперь владыки с
владыками находятся в самых лучших отношениях, только и
пишут друг другу о дружественных чувствах, а подданные
дерутся. И за что?.. Прежде всякая драка начиналась непре¬
менно во имя какого-нибудь высшего интереса, высшей
цели... «Освободить гроб от ига... Освободить от ига вообще...
За веру... За порядки и цивилизацию... За освобождение...
Наконец просто—покорить, завоевать...» Ничего этого нет в
данном случае: завоевывать никто ничего не хочет; ни о вере,
ни о свободе или освобождении нет и речи, а просто только:
«отдай деньги!»—и больше ничего. В Англии вздорожали
«съестные припасы» (так и в манифесте об объявлении войны
написано), нужны деньги, феллах не платит; и вот английские
купцы посылают флот с пушками и начинают выбивать
недоимку из мужиков Египетской губернии. Заряжают пуш¬
ки, палят—палят день, два — и посылают парламентера, у
которого на знамени написано: «Отдай апрельский купон в
два с полтиной!» Навстречу этому парламентеру выезжает
другой, у которого написано: «Повремените, покуда овес
продадим, хотя до покрова».— «Мы уж временили,—отвечал
Сеймур, судебный пристав английских купцов,—довольно!
Вам доверяли, хотели как лучше, а вместо того—одна
неблагодарность... Приноси купон, а не то опять начну
выбивать пушкой. У меня разговор короток». А пади¬
шахи в это время сидят, пьют кофе, говорят друг другу
любезности и ожидают, когда уйдет судебный пристав, чтобы
опять взять в руки бразды правления. Сыновья солнца,
братья луны, отцы вселенной не могут воспрепятствовать, при
всем своем могуществе, истреблять собственных своих под¬
данных купцу — истреблять тысячами за то, что у купца
векселя неоплаченные в кармане. «Банки возроптали...»
А возроптали, так можно и из пушки двинуть... Совершенно
частные интересы—банковые, акционерные, интересы руб¬
ля — с пушками вторгаются в страну за получением недоимок,
и сын солнца ничего не может сделать. Представитель
английских мироедов с пушками и бомбами лезет через моря
и океаны и кричит: «отдай купон!» Он знать ничего не
хочет—ни трактатов, ни конвенций. «Это до нас не касающее.
Отдай купон, больше ничего!..» Прет, преодолевая все прегра¬
ды и пренебрегая всякими приличиями и обычаями, и если
обнаруживает какое-нибудь и к чему-нибудь внимание, так
единственно только в случае, когда натыкается на другого
купца, у которого тоже векселя. Представитель совершенно
частной компании, то есть кучки частных лиц, человек,
не облеченный и каплею той власти, которою облечены па¬
дишахи, Лессепс приехал в Суэц и говорит: «Тут я
469
не пущу. Я тут хозяин... Я не позволю».— «Да нам деньги
надобно получить!»—возражает Сеймур и лезет с флотом,
полагая, что раз он сказал: «мне деньги получить», так тут уж
расступись всё и вся... Однако нет! — «Да и нам тоже нужно
деньги получать,— возражает Лессепс,—что вы уж оченъ-
то!» — «Да у меня векселя...»—уж робко возражает судебный
пристав... «И у нас тоже векселя!» — гордо говорит Лессепс...
«Да ведь по купонам мне надо с них получить... сами посудите,
доверяли, а наместо того... Позвольте, пожалуйста, проехать,
выпалить из пушки!» — «Мне тоже надо получать по купо¬
нам».
Так и остановил один целый флот. Один человек, частное
лицо, представитель десятка частных лиц—взял да и
остановил целый флот, не дал ему ходу, не побоялся пушек и
пуль и имел силу все это сделать только потому, что ему
тоже надо деньги получать. Только потому его и понял и
«уважил» другой представитель группы частных лиц и
банков, что понимал огромное значение акта получения
купонов. «И вам тоже по купонам?..» — «Да-с, и мне-с!» — «Ну,
извините...» А падишах, сын солнца, брат луны, при всем
могуществе, не может препятствовать ни флоту, ни разоренью
подданных, ни войне, ни пожарам. Что же значит после этого
тот человек, с которым расправляются,— феллах? Напрасно
он кричит: «Дайте продать овес!» «Неурожай!» «Разорился!»
«Позвольте вздохнуть!» «Извольте выслушать, отче¬
го...»— никакого внимания! «Отдай купон!.. Заряжай!
Пли!»... Вот какие дела стали делаться на белом свете! «Отдай
купон, не то убью»; а что касается там какого-то твоего
«личного» счастия, какого-то национального достоинства,
каких-то семейных и общественных обязанностей, каких-то
умственных и нравственных недоумений, жизненных за¬
дач—наплевать! «Отдай, а сам хоть провались сквозь зем¬
лю!» При таком «последнем слове», определяющем главную
задачу современной жизни,— слове, произнесенном и освя¬
щенном отборными представителями отборнейшей и могуще¬
ственнейшей нации всего света,— мудрено роптать на то, что
урядник также выдвигает на первый план «съестные припа¬
сы» и во имя их желает обеспечения.
Но сказать о крайнем оскудении «духовной деятельности»
русского человека, о крайней ничтожности проявлений этой
деятельности все-таки необходимо. Оскудение духовной жиз¬
ни до такой степени велико вообще, что иногда не только
отказываешься дать объяснение существованию всевозмож¬
ных лиц, прикосновенных ко всевозможным учреждениям, но
не можешь объяснить и резона для собственного существова¬
ния. Живешь, глядишь и не знаешь—зачем все это, надобно
ли это, из-за чего, наконец, на человечество навалилась такая
масса необузданной скуки и почему такое мертвое молчание?
470
Что вообще все это значит: «Домового ли хоронят, ведьму ль
замуж отдают?» Ведь необходимо же, чтобы для каждого
амплуа было какое-нибудь объяснение. И притом, если это
амплуа желает, чтоб я, обыватель, уважал его, то объяснение
его существования непременно должно быть для меня прият¬
ное, вызывать во мне сочувствие, иначе я могу только
переносить это амплуа, не имея с ним ни малейшей внутрен¬
ней связи. Недавно мне, например, рассказали, что батюшка
соседнего прихода, посетив умирающую женщину, обратил
внимание на двенадцатилетнего мальчика-сироту и спросил
его: «Ходишь в школу?» — «Не!»—отвечал мальчик. «Отче¬
го?» — «Денег нет» (надо платить пять рублей в год). Батюшка
подумал, поговорил с мальчишкой и сказал: «Ну, ходи в
школу—я за тебя пять рублей заплачу!» И, точно, заплатил.
Когда мне рассказали об этом случае, поверите ли, я целый
час не мог прийти в себя от изумления. «Как, пять руб¬
лей?»— «Да так—жалко мальчишку стало».— «Да неужели
только потому, что жалко стало?» — «Только!..» Удивительно,
необыкновенно! Судите сами: просто, так (слова всё дико¬
винные), батюшка сжалился и заплатил пять рублей за чуйсо-
го мальчонку... Как хотите, а это удивительно. За это в самом
деле следует уважать батюшку. В одном заграничном католи¬
ческом городке в тяжкой болезни умирала русская женщина.
Жила она в беднейшем квартале, в беднейшей комнате и
последние дни ниоткуда не имела помощи. В это трудное
время, в один из самых тяжких и мучительных часов,
которые проводила умирающая на чужбине, в дверь ее
комнаты послышался стук. Отворили. Патер просунул руку с
конвертом, поклонился и ушел, В конверте было двадцать
франков. Это, конечно, фокус—эти двадцать франков пуще¬
ны в ход для завоевания всего бедного дома, в котором была
умирающая; но зачем этот фокус и почему фокус такой, а не
другой? — Потому, что его делает монах. Этот поступок вполне
объясняет его звание. У нас не так. «Батюшка! сейчас повели
в волость драть Ивана Тимофеева. Богом вам божусь, занап-
расно. Старшина на него осерчал, что он на учете шумел,
срамил его и повел драть за грубость якобы... Вступи¬
тесь! » — «На это, друг любезный, отвечу я тебе кратко: не мое
дело! Я сунусь, а он на меня—кляузу, вот и возись с ним...»
И точно, как сунулся с чем-нибудь хорошим, так и—кляуза.
Кляузу примут во внимание, а насчет «хорошего» скажут: «не
твое дело». Уж такое «заведение», такая привычка. И вот,
повинуясь порядкам этого «заведения», батюшка садится на
лавочку около своего дома и, слушая, как в волости кричит
мужик, нюхает табак и говорит:
— Ишь как запаливает!
— Смородины нарезал!—объясняет церковный сторож.
— Где же смородину-то брали?
471
— Да тут, у Авдотьи.
— А хороша смородина-то?
— Смородина-то у ней буйная...
— Буйная?.. Так хорошо бы у нее кустика два-три...
— Что ж, можно... У-ух, как задувает!..
— Да... Расходилась рука...
Вот почему мы предпочитаем другой тип батюшки, кото¬
рый, говоря: «люби ближнего и помогай», в самом деле
помогает—дает пять рублей бедняку. Этот поступок оправды¬
вает место, занимаемое им, и даже просьбу о прибавке: она
будет у такого батюшки формулирована не одною только
дороговизной солонины, которая (как пишут в прошениях)
«достигла даже до четырнадцати копеек!..» По этому же
самому нам, обывателям, приятнее было бы, если б и
начальник станции (о котором упомянуто в начале), вместо
того чтобы не давать жалобной книги, сам прибежал бы с ней,
сам бы сказал: «Боже, какое происшествие!»—а не ломался
бы, не говорил бы глупых слов: «с опозданием» и т. д. в то
время, когда живой человек разбился на наших глазах
вдребезги. По этому же самому нам приятны и судьи, которые
оправдали солдата, «растратившего патрон», и сказали: неви¬
новен. По этому же самому нам приятны и мужики, которые
наняли для нищих и для странных дом, купили дров, хотя и
могли, на основании господствующей моды, вследствие кото¬
рой «люби ближнего» значит: «чужая не приставай» или «не
твое дело»,— просто гнать нищих от своих ворот, говоря
кротким голосом: «не прогневайся», «иди себе с богом прочь!»
и т. д. Спрашивается: что же именно во всем этом приятного и
в чем заключается эта приятность? Неужели только в том,
чтобы понимать и знать, зачем существует то или другое
амплуа на белом свете?—нет, мне мало понимать все эти
общественные амплуа, мне надо знать, что они хлопочут о
том, чтобы мне было лучше. Зла, тьмы, тяготы, невежества и
так довольно — все это мы воспроизведем без всяких поощре¬
ний и одобрений; для увеличения тягости и холода жизни не
нужно никаких амплуа, и не стоит таким амплуа давать
прибавки, хотя бы солонина достигла и семнадцати копеек за
фунт. Нам надо добра, правды, облегчения жизни, ободрения
того хорошего, что в нас есть; нам надо, чтобы все эти амплуа,
хоть из пятого в десятое, знали и понимали, что такое значит
слово «общее благо». Но ведь ужасно сказать: самое понятие,
заключающееся в этом слове, исчезло совершенно изо всех
амплуа, и мы, обыватели, не чувствуем смелости проявлять
хорошие побуждения, убеждаемся, что они вышли из моды,
что главное — не это, а «не твое дело» и «дороговизна
съестных припасов». И стоит дьявольская тоска. Солонина
«достигла» двадцати копеек—неизвестно отчего. Батюшка
сидит дома и думает об улучшении быта — неизвестно с чего.
472
В волости наказывают Ивана Родионова — неизвестно за
что. Урядник едет рысью— неизвестно куда и зачем...»
Неизвестно, зачем прилетела птица под окно... Солнце
светит... Солонина «достигает»... И становится, «неизвестно
отчего », страшно...
VII. ДЕРЕВЕНСКАЯ МОЛОДЕЖЬ
«... Однако,— возразит мне читатель,— несмотря на все
ваши причитанья о том, что вообще понятие об общем благе
как бы вообще иссякло и исчезло, действительность народно¬
го духа вовсе не замерла. Ведь вот устроили же ночлежный
дом для странных. И никаких тут ни указаний, ни поощрений,
ни поддержек не было... Стало быть, и без всяких наемных
или ненаемных деятелей народ сделает себе сам все, что ему
нужно и что он найдет полезным. Лучше всего оставить его в
покое, право...»
Все это справедливо, и все это я понимаю и знаю. Знаю я,
что дух народный не умер и не умрет; знаю, что рано или
поздно, убедившись, что «люби ближнего»—не одно и то же,
что «свои собаки грызутся — чужая не приставай»,— народ
«сам» примется за объяснение этих слов. Знаю, сколько бед и
напастей, зла и трудностей произойти от этого может. Знаю я,
что все это идет и сейчас на глазах у всех нас, но я утверждаю,
что это идет с «ненужным» злом, с «ненужными» мучени¬
ями— идет безобразно, дико, нелепо. Ведь для того, например,
чтоб устроить ночлежный приют для «странних» и сделать
это «своими средствиями», необходимо было, чтобы каждая
из деревень, принявших в этом участие, сгорела по крайней
мере раза четыре от трубки, которую забыл прохожий в сене;
надобно было, чтобы решительно все были много раз обокра¬
дены, хотя и в разное время и в разных размерах. Крестный
ход, учрежденный тоже по собственной инициативе кресть¬
янами села Зайцева, учрежден потому, что весь скот перебо¬
лел у всех; другой ход в той же деревне учрежден потому, что
во всех дворах холера выела людей, и т. д. Надобно было,
чтобы воровские наклонности прохожих всеми ощутились в
таких неудобных размерах, чтобы все заговорили о необходи¬
мости ночлежного дома... Но вопрос о бесприютном челове¬
ке — такой огромный, общественный вопрос, что его можно и
должно ставить пред общественным вниманием, не дожида¬
ясь, покуда он поставит себя воровством, пожаром и т. д. Я
очень хорошо знаю, что народ не может верить, будто бы
«люби ближнего» есть то же самое, что «чужая не приста¬
вай»,— знаю, что он будет искать подлинного объяснения этих
слов, знаю всю ту огромную муку, которая ему предстоит; но
почему я, зная это, должен молчать —этого я не понимаю и
понять не могу. Так во всем. Нисколько не теряя веры hpi в
народную душу, ни в народный ум, мы, люди, принадлежащие
к так называемой интеллигенции, но по несчастию забывшие,
что обязанность наша — непременно помнить только о благе
общем, чтобы деятельностью в этом смысле оправдывать
свое положение,— присутствуем пред поразительно¬
безобразным зрелищем. Видим, как «своими средстви-
ями» — всегда тяжелыми, грубыми, мучительными, исполнен¬
ными страданий, ошибок и напрасных мучений — народ ста¬
вит и пытается разрешить такие вопросы, которые давным-
давно поставлены; глядим на это и знаем, что «рано ли, поздно
ли» (десятками лет) он придет именно к тому фазису вопроса,
который давно у нас уж пред глазами... Народ, идя к
разрешению того или другого занимающего его вопроса,
бредет ощупью, не зная завтрашнего дня... Мы знаем этот
день и—молчим.
Опыт осчастливить Русскую Землю помощью людей, хотя
и называющихся общественными деятелями, но не имеющих
понятия о том, что общественная деятельность может выра¬
жаться только в заботах об общем благе,—опыт этот, как
теперь всякому известно, был сделан в грандиознейших
размерах и, как тоже известно, привел к весьма неблагопри¬
ятным результатам. Ведь не об общем же благе заботились
люди, расхищая миллионы оренбургских земель, обществен¬
ное народное достояние и богатство? Ведь не об общем благе
хлопотали господа интенданты, расточая миллионы, десятки
миллионов народных денег, каждая копейка которых добыта
тяжким трудом? Разве имели в вреду общее благо господа
железнодорожнргки, кладя в карман себе миллионы, сотни
миллионов народных денег и проводя дороги там, где захочет¬
ся? Разве об общем благе думали массы хищников, опустошая
банки, растрачртая общественные кассы, взламывая земские
сундуки и т. д.? Разве об общем благе думает вся масса Псой
Псоичей, Тргг Титычей, больших и малых, вся свора мироедов
и кабатчиков?.. А наше прошлое с Тарасами Скотротиными,
Митрофанушками, Фамусовыми, Репетршовыми, Скалозуба¬
ми и т. д. и т. д.— разве оно површно в заботе об общем благе? А
наше настоящее с Колупаевыми, Разуваевыми, с дельцами, с
хрпцниками, со всей этою сворой всякого сорта жестоких
людей—разве оно слышало когда-нибудь об общем благе?..
Но мы репштельно не в сР!лах даже приблизрггельно, даже в
обпщх чертах изобразрггь все могущество, все обршие, все
беспредельное пространство, которое наполнял и наполняет в
прошлом, в настоящем и будет наполнять в будущем трот
человека, не рямеющего понятрот об общем благе... «Будет»,
«довольно», ради бога довольно этого трота!—от глубршы
возмущенного чувства может только восклржнутъ всякий
русский человек. Довольно этого трота! Пора ему выходрггь из
моды! Он ничего не может сделать, кроме зла; он все
расшатает, расхитргг, налжет, предаст и исчезнет, оставрш
одни развалроты...
474
Вот этой-то интеллигенции, для которой дороговизна
съестных припасов есть единственное руководство в выборе
той или другой общественной обязанности ( сегодня — уряд¬
ник, завтра—дьячок), воистину пора выходить из моды и дать
дорогу—не скажу уже готовой, «настоящей» интеллигенции,
а хотя тем вопросам общественного блага, которые могут
образовать эту настоящую интеллигенцию. Да, еще «образо¬
вать» ее надобно — так она слаба, не уверена в себе, во всех тех
видах, которые доступны ей в настоящем. Общественное
благо, вопросы насущной жизни, из которых оно слагает¬
ся,—вот единственно что может прекратить ту молчаливую,
но жестокую борьбу так называемых партий, сосредоточив¬
ших свою ожесточенную мысль только на способах наилуч¬
шего выражения негодования,— сосредоточивших до такой
степени, что за «способом» не видишь уж самой причины
борьбы и только спрашиваешь, во имя чего же все это
совершается?.. Только вопросы общего блага, поставленные
широко, сами собой уничтожат эту наемную, из-за денег,
из-за съестных припасов толкущуюся интеллигенцию и дадут
смысл и частной и общественной жизни.
Скоро ли и когда именно наше отечество разлюбит
отверженные типы наемной интеллигенции — мироедство все¬
возможных размеров и форм,— скоро ли оно убедится, что
искренняя забота об общественном благе только одна и может
дать жизнь нашему постыдно бездействующему нравственно¬
му миру,— не знаем и решать не беремся; но о том, что в
отдалении от малейшего знакомства с обязанностями челове¬
ка к ближнему, к обществу воспитывается все миллионное
молодое поколение, сказать необходимо.
В «Наказе» Екатерины мы находим такие строки: «Зако¬
ны должны быть книгою весьма употребительною и которую
бы за малую цену достать можно наподобие букваря... и для
того предписать надлежит, чтобы во всех школах учили детей
непременно: из церковных книг и из тех, кои законодатель¬
ство содержат». Книги, кои «законодательство содер¬
жат»,— содержат кратко формулированный свод обязанно¬
стей отдельного человека к обществу. Автор «Наказа» желал,
чтобы с гражданскими обязанностями народ во всех школах
был ознакомлен наравне с религиозными. Следовательно, он
считал нужным не скрывать от масс того, что во имя общего
блага считается вредным и полезным, и т. д. И это было
при крепостном праве, когда народ мог и не отвечать за свои
общественные порядки, как бы дурны они ни были. Теперь,
через сто лет, ни о чем подобном нет и в помине. Нельзя
говорить именно о том, что нужно и о чем спрашивают,— вез¬
де ссылаются на крамолу, точно ее следует уничтожать
поголовным невежеством масс...
Теперь представьте себе, что где-нибудь, в волостном
правлении или у сельского старосты, совершается какое-
нибудь из бесчисленных вопиющих дел: беззаконный контр-
475
акт, пьяный суд, нелепый учет какого-нибудь обиралы. Ни
судьи, ни депутаты, ни «оконтрачиваемые» мужики—никто
не знает, что пишут, чтб считают, какие цифры выговарива¬
ют, но чувствуют, что делается что-то «в ущерб». Никто не
знает ни грамоте, не умеет ни прочесть, ни написать: некому
по душе, по совести растолковать, вступиться и т. д.
А напротив—школа, и там никогда, ни по какому поводу ни
батюшка, ни учитель ни единым словом не заикнется о том,
что «нехорошо», мол, так делать, как делается там, напротив.
Ни с божеской, ни с человеческой стороны общественные
обязанности не обсуждаются, не становятся на очередь.
Пишут о белом медведе, о самоедах, решают задачу об
«аэронавте, который, поднявшись на высоту 367 футов,
уронил табакерку», и т. д. А кругом кишат миллионы задач,
которые должны быть удовлетворены этими же мальчиками,
будущими деревенскими жителями, общинниками.
Не так давно, задумав составить книжку для детского
чтения, я обратился к некоторым учителям К-ской губернии с
просьбою задать ученикам сочинения на разные темы. Были
выбраны: «Домовой и вообще нечистая сила», «Сходка»,
«Сирота» и «Драка». И что же? — Лучше всех, то есть
разнообразнее и у каждого по-своему были написаны сочине¬
ния о нечистой силе!..Тема — нейтральная: о домовом думай
сколько хочешь, твоя воля—никто не мешает. А хуже всего
вышла «Сходка»—явление, которое постоянно на глазах у
всех. Сходку учителя должны были «растолковать», то есть
почти рассказать все содержание этой темы. Все сочинения
вышли одно в одно, слово в слово — так, как растолковали
учителя: официально, мертво, без единой живой черты.
«Драка» и «Сирота»—явления деревенской жизни, поминут¬
но встречающиеся, были еще хуже. Всякий видел и знал
сироту и всякий глядел на драку—и все-таки очень плохо и
небрежно написано и о том и о другом. О сироте нужно было
также толковать: отчего сирота бывает? Куда он девается,
когда он вырастает?.. Все эти вопросы удивили мальчиков
тем, что вдруг сделались предметом внимания и некоторого
изучения. В «Драке» описывалось только, кто чем кого
ударил: «она его железиной, а он ее сгреб» и т. д. А когда стали
расспрашивать о причинах этой драки, вопрос за вопросом, то
очень многие не могли ничего ответить, хотя тема и была дана
потому, что в деревне живет буйное семейство, и живет много
лет. Таким образом, внимание к ближнему, не из личных
только побуждений, оказывалось весьма мало развитым.
Палку, которою бьют, примечают, больно ли—тоже помнят, а
корень этой горькой жизни, которая у всех на виду,— это не
касается, или по крайней мере: «чужая не приставай». Самое
общественное из общественных дел — сходка — ни у кого не
возбудило никакого серьезного внимания, даже тени вни¬
мания.
476
Я знаю, что лучшие силы в народе не уверуют в то, что
«люби ближнего» значит— «чужая не приставай»; но упорное
отсутствие из народного воспитания всего, что способно
облагородить душу человеческую, не может остаться без
последствий. Худы были и безобразны, нелепы, глупы и
наглы те типы всевозможных саврасов и недорослей, выхо¬
дившие доныне из других, более достаточных классов; но все
это сравнительно с тем, что в этом роде нам предстоит видеть,
поистине капля в море. Одно количество «саврасов будущего»
должно уже поразить своими громадными размерами, так как
этот новый контингент олухов обещает выйти не из таких
сравнительно немногочисленных слоев общества, как купече¬
ство, чиновничество и т. д., а из миллионной массы народа. На
тысячу душ наверно можно положить по пятку более или
менее благонадежных мироедов; у всех у них есть дети, опора
и надежда; дети эти уж не работают, не возятся в навозе,
они—в «пинжаках», «при часах», взыскивают по тятеньки¬
ным распискам и заседают в трактирном заведении. Коньяк,
портвейн—это им известно. Карты также в большом ходу.
Эти новые люди никогда не знали и не узнают, что такое
книги, что значит читать, ни о каких буквально вопросах, ни
жгучих, ни нежгучих, никто и никогда из них не думал, ни о
какого рода работе мысли не имеет понятия, не может быть
приставлен ни к какому делу, где нужно напряжение ума,
потому что деньги наживаются простым отнятием чужого.
Лень, наглость, невежество, гордость и страшные замашки
деспотизма, воспитываемые покорностью и безропотностью
снимающих шапки мужичонков, привычка постоянно торже¬
ствовать над всевозможными попытками этих мужичонков к
протесту — вот нравственный материал, с которым ломится на
общественную арену миллионная толпа дюжих, здоровенных
саврасов и недорослей нового сбора. Что вот с этими-то
молодцами делать, когда они явятся попить, погулять, себя
показать и других посмотреть и во всяком случае наделать
«шкандалу»? Ведь они до тех только пор могут считать себя
тем, что они есть, то есть потомками совершенно благонадеж¬
ных людей, называемых, к несчастью, мироедами, покуда их
поддерживают деньги. Но ведь пропить их недолго, и тогда что
они будут делать с своими волчьими ртами, деспотическими
сердцами, пустыми головами и без малейшей привычки к
добросовестному труду?..
СОДЕРЖАНИЕ
М. С. Горячкина. Глеб Успенский 3
НРАВЫ РАСТЕРЯЕВОЙ УЛИЦЫ
I. Прохор Порфирыч 19
П. Первый опыт 40
Ш. Дела и знакомства . 52
IV. Суббота - 84
V. Идут дни и годы 92
VI. «Медик» Хрипушин 94
VH. Хрипушин ищет рюмочки 100
VHL Семейство Претерпеевых 103
IX. Осиротелая семья 115
X. Жизнь и «ндрав» Толоконникова 119
XI. Семен Иванович в хорошем расположении духа 126
ХП. Семен Иванович знакомится с семейством Претерпеевых 127
ХШ. Семен Иванович «у пристани» 139
XIV. Разный растеряевский люд 142
XV. Прогулка 158
XVI. Благополучное окончание 172
РАЗОРЕНЬЕ (Очерки провинциальной жизни)
I. Михаил Иванович 173
П. В ожидании чугунки 187
Ш. Разоренные 198
IV. Продолжение скуки и скитаний 209
V. Земной рай 215
VI. Все по-старому., 226
VTI. Неожиданные новости в жизни Михаила Ивановича.—Чугунка. 239
VHI. Летний вечер 248
IX. Счастливейшие минуты в жизни Михаила Иваныча 255
X. Человек, на которого нельзя положиться.—Рассказ Черемухина. 261
XI. Дома 270
ХП. Конец.... 281
478
КРЕСТЬЯНИН И КРЕСТЬЯНСКИЙ ТРУД
I. Иван Ермолаевич 285
П. Общий взгляд на крестьянскую жизнь 294
Ш. Поэзия земледельческого труда 302
IV. Не суйся! 310
V. Смягчающие вину обстоятельства 321
VI. К чему пришел Иван Ермолаевич 326
VII. Пастух , 333
УШ. Мишка 339
IX. Узы неправды 347
X. Результаты и заключение 356
ПРИШЛО НА ПАМЯТЬ
I. Встреча на Невском 361
П. Сено 365
Ш. Работники 368
IV. Варвара 373
V. «Из-за дрожжей» 381
БОГ ГРЕХАМ ТЕРПИТ
I. Маленькие недостатки механизма 391
П. Опустошители 410
Ш. Подозреваемые 430
TV. «Своисредствия» 454
V. Отрадные явления 460
VI. « С человеком—тихо!» 467
VII. Деревенская молодежь 473
Успенский Г. И.
У 77 Нравы Растеряевой улицы; Очерки и рассказы
/Вступ. ст. М. С. Горячкиной; Ил. Н. Г. Раковской.—
М.: Правда, 1986.— 480 с., ил.
В «Нравах Растеряевой улицы» (1866), первом крупном очерковом
цикле, русский писатель Г. И. Успенский (1843—1902) показал жизнь
трудового народа. Из описаний типов и нравов этой улицы вырастает
сложное социально-психологическое обобщение «растеряевщины»,
которое включает в себя разнообразные стороны быта и сознания: это
и привычка к полной бездумной неподвижности, и страх перед жизнью,
требующей размышления, это горькая, неизбывная нужда, неопису¬
емая нищета, это такой порядок вещей, при котором люди не знают, что
такое счастье, потому что «честному, разумному счастью здесь места не
было». В сборник включены также циклы: «Разоренье», «Крестьянин и
крестьянский труд», «Пришло на память», «Бог грехам терпит».
4702010100—420
080(02)—86
420—86
84 Р 1
Глеб Иванович УСПЕНСКИЙ
НРАВЫ РАСТЕРЯЕВОЙ УЛИЦЫ
Редактор Н. А. Галахова
Художественный редактор Г. О. Барбашинова
Оформление художника Г. А. Раковского
Технический редактор Т. С. Трошина
ЙБ 420
Сдано в набор 05.02.85. Подписано к печати 14.10.85.
Формат 60X90V16. Бумага типографская № 1.
Гарнитура «Эксельсиор». Печать офсетная.
Усл. печ. л. 30,00. Усл. кр.-отт. 30,25. Уч.-изд. л. 31,35.
Тираж 500 000 экз. (1-й завод: 1—100 000 экз.).
Заказ В-126 Цена 2 р. 80 к.
Набрано и сматрицировано в ордена Ленина и ордена
Октябрьской Революции типографии имени В. И. Ленина
издательства ЦК КПСС «Правда».
125865, ГСП, Москва, А-137, ул. «Правды», 24.
Отпечатано в типографии издательства Татарского обкома КПСС.
420066, Казань-66, ул. Декабристов, 2.