Text
                    «Г ДРУЖБЫ НАРОД ОВ»



РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ «БИБЛИОТЕКИ «ДРУЖБЫ НАРОДОВ» Сурен Агабабян Ануар Алимжанов Сергей Баруздин Константин Воронков Леонид Грачев Мирза Ибрагимов Алим Кешоков Григорий Корабельников Леонард Лавлинский Георгий Ломидзе Юстинас Марцинкявичус Рафаэль Мустафин Александр Николаев Леонид Новиченко Валентин Оскоцкий Леонид Теракопян Иван Шамякин Людмила Шиловцева
БИБЛИОТЕКА «ДРУЖБЫ НАРОДОВ» ИВАН НАУМЕНКО сосна при дороге • ИЗДАТЕЛЬСТВО «ИЗВЕСТИЯ» « МОСКВА # 1971
Художник В. СЕЛИВАНОВ
сосна при дороге РОМАН
Авторизованный перевод с белорусского ЕВГ. МОЗОЛЬКОВА
• ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПАМЯТИ СЫНА ЖЕНИ ГЛАВА ПЕРВАЯ 1 Сосна растет на сухом бугорке у железнодорожного переезда. Здесь, можно считать, развилка и перекресток. Песчаный шлях, насыпанный рядом с железнодорожным полотном, ведет в лес и в местечко, проселочная дорога — в местечко и в поле. Вблизи более высоких деревьев нет, и сосна видна издалека. Раскидистая, с пышной кроной, она мало похожа на своих стройных сестер в бору. Солнца сосне хватает. Дожди обмывают пыль, которая садится со шляха и железной дороги, поят сухой бугорок. Все четыре ветра ведут разговор с сосной. С некоторого времени сосна перестала расти. Может, рост и есть, но незаметный, ничтожный, и люди его просто не замечают. Во всяком случае, Степан Птах — путевой обходчик, будка которого стоит на другой стороне переезда, почти напротив сосны,— все последние годы пользуется одной и той же суковатой жердью, чтобы вскарабкиваться на дерево, где стоит его улей. Допотопный этот улей — выдолбленную дубовую колоду — привыкли видеть на сосне. Пчелы живут там самопасом, Степан выдирает перед осенью все, что наносили они за лето. Год на год не приходится: взятки меда зависят от того, что растет на ближних полях и как родят травы на заросшей кустарником пустоши. Если
а кругом белеют молочные разливы гречихи, синеет озерцами лен, густо цветет на картофельном поле сурепка и бушует от щедрых дождей разнотравье, Степан радуется, зная, что пчелы своего не упустят. Удивительно, как уцелела эта одинокая сосна и почему за долгие годы' не выросла рядом хоть одна маленькая сосенка? Земля на бугре ежегодно усеяна шишками. Их хватает будочнику, чтобы по весне коптить окорока, а в июньские вечера спасаться дымом от комаров и мошкары. Шишек — множество, а потомства сосна не оставила. Должно быть, просто виновато место. Нерасколотые шишки, сорванные ветром, падая на дорогу, вдавливаются колесами в песок. Не видать следа и от тех, которые сыплются на бугорок, растрескавшись на сосне и разбросав семена. На сухом бугре трудно возникнуть жизни, потому что очень часто любят здесь останавливаться путники. Одним словом, почему сосна одинокая, разобраться можно. А вот почему ее, ничью, придорожную, за долгие годы никто не срубил, ответить трудно. Тем более что людям всегда нужно дерево —на хаты, на доски, а смолистая лучина — на растопку. Даже никто из старожилов не помнит, когда проложили железную дорогу. Каждому думается, что она была здесь всегда. И сколько времени блестят на солнце железные рельсы, сколько стоят возле переезда сложенные из гладкого красного кирпича будки, столько лет тихо покачивает зелеными ветками разложистая сосна. 2 От будки, в которой живет Степан Птах, полторы версты до станции и верста до местечка. Около переезда Степана две будки, но одна давно нежилая. В ней хранится разный путейский инструмент. Когда-то на переезде были шлагбаумы и сторож, который жил в другой будке. Но с той поры, как насыпали прямой песчаный шлях и сделали главный переезд в самом местечке, этот утратил значение. Сторожа перевели, шлагбаумы сняли. Машины мчатся по шляху, а через переезд, сворачивая на проселочную дорогу, только изредка протарахтит какая-нибудь подвода.
9 Перебрался сюда Степан давно, оставив старый отцовский двор младшему брату. Здесь появилось у него шестеро детей. Самый старший сын, Митя, родился еще в дедовском гнезде. Когда ему было три года, он упал с воза и сломал левую ногу. С того времени Митя слегка прихрамывает. Второго ребенка, тоже мальчика, переехал поезд. Степан Птах — мужчина выше среднего роста, широкоплечий, рябой, с черными выпученными глазами — по натуре человек неплохой. Зла он не делает никому, если не считать толкотни и крика, которые учиняет во всех местечковых лавках. С некоторыми товарами бывали перебои, и, если хочешь что-нибудь достать, нужно выстоять в очереди. Стоять же в очередях Степану совсем не с руки, и когда он, заглянув в лавку, наталкивается на толпу женщин, то не спрашивает, кто последний, а лезет напролом к прилавку, расталкивая дюжими плечами взмокших женщин направо и налево. — Ирод рябой! — кричат ему.— Опять прилетел!.. — Из-за вас разве по-человечески возьмешь? — уже около прилавка гудит обходчик простуженным басом. Птах всегда шагает по железной дороге к своей будке с двумя буханками под мышкой. Меньше он не носит. Семья не малая и требует еды. Впрочем, в будке Птаха господствует согласие и порядок. Хлопцы носятся в черных молескиновых штанах и сорочках, девочки — в ситцевых платьях. Свою службу обходчика Птах несет исправно, но не дает маху и на стороне. Сена он накашивает немного больше, чем нужно его корове и телушке, и зимою имеет за это барыш. В дополнение к скромному заработку обходчика вдоль железной дороги на пролетах лопушится картошка, хорошо родят и просо, и ячмень, и мак. Лес — рукой подать. Пройди на запад какую-нибудь версту по железной дороге или по пыльному шляху, лежащему рядом, и тут тебе сосновый бор, где черники, брусники и грибов не оберешься; немного левее — смешанный лиственный лес, в котором преобладают ольхи и береза, а трава кажется красной от земляники. А подайся в болотистые заросли — малины и ежевики там тьма.
10 Лучшая ягода — Степанова, первый гриб — тоже его. Дети умеют не только есть, они, будто пчелы, все волокут в дом. Летним утром, когда густой, как молоко, туман еще висит над полями и железной дорогой, из будки выходят ребятишки с кринками да лукошками. Впереди, припадая на левую ногу, ковыляет старший, Митя, за ним два хлопчика почти одинакового роста — Адам и Петрусь — и две девочки — старшая, Катя, и меньшая, Татьяна. Дети идут стайкой, как гуси. Птах, ко всему прочему, обеспечивает станцию вениками и метлами. За это особая плата. Не такая высокая, но ее хватает, чтобы купить школярам новые сорочки и штаны. Птах не пьет. Выпивает только с одним человеком — леспромхозовским шофером Иваном Гусовским. Для Ивана в хате всегда хранится поллитровка. И Гусов- ский никогда не минет будки, когда едет из леса. — Открывай! — кричит он, останавливая машину. И независимо от того, выходит кто-нибудь из будки или нет, Иван сбрасывает несколько грабовых плах под сосну. Он искренне заботится о том, чтобы Птах зимой не мерз в своей каменной будке. Вечером, делая последний рейс, Иван останавливает машину, глушит мотор и заходит к Птаху на огонек. Вот тогда-то и распивается поллитровка. — Больше ста пятидесяти шоферу не положено,— говорит Иван, отводя руку Птаха с бутылкой.— Разобью машину и попаду за решетку. А я еще молодой, мне жить надо. Ивану — ладному, широколицему парню — под тридцать, но он не женится. Не имеет ни своего дома, ни постоянного местожительства. Бросают его с участка на участок, и ездит он по всем дорогам района. Но обзавестись хатой Птаху помогает. Не только грабовые плахи сбрасывает около переезда, а в сумерках, когда не подстерегает чужой глаз,— и сосновые бревна. Эти бревна Птах перетаскивает в свой дворик, прячет под прошлогодней картофельной ботвой, а когда их набирается с десяток, с помощью того же Ивана переправляет на отцовский двор. Сам он стареет, подрастают дети, а служба и будка не вечны, нужно думать и о собствен-: ном пристанище.
11 Бревна и плахи Иван не сбрасывает только тогда, когда рядом с ним, в кабине, сидит леспромхозовский приемщик Крамер, высокий, молчаливый, с синим носатым лицом. Приемщик все же начальство, и его нужно остерегаться. з Вообще усадьба Птаха — на бойком месте. Разного люда здесь перебывает за день уйма. Еще на заре мимо будки торопливо шагают в лес местечковцы. Идут кто по ягоды, кто по грибы, кто нарвать мягкой травы на сенник, а кто незаметно, украдкой от лесникова глаза, накосить между кустов копенку сена. Часов в восемь с хохотом и криком подходит к переезду ремонтная бригада. Путейцы останавливаются, грузят на вагонетку инструмент, рельсы, шпалы и двигаются дальше. Еще через час валом валят те, у кого есть какие-то дела в местечке. Колхозники на подводах везут заготовку — свиней, молоко в блестящих бидонах, овощи и фрукты. Пешие большей частью торопятся по личным нуждам: продать яйца и сушеные грибы, к прокурору или в райисполком с жалобой, в амбулаторию к врачу. Мальчишки и девчонки, которые, может, впервые в жизни отважились отмерить длинные километры от своей деревни до местечка, идут покупать учебники. В этот утренний час переезд становится людным, бойким. Непрерывно гремит цепь, и в провал бездонного цементного колодца с грохотом летит окованное железными обручами деревянное ведро. Под сосной обуваются молодицы и девчата, которые, жалея обувь, до этого шли босиком. Те, кто едет, держатся обычно пыльного шляха, а пешие стараются свернуть на проселочную дорогу, которая весело вьется средь полей ржи и ячменя. В полдень сталкиваются два встречных потока: местечковцы возвращаются из лесу, сельчане — из местечка. Часам к пяти завершает свой рабочий день утомленная и теперь более молчаливая ремонтная бригада. Она сгружает инструмент, оставляет несколько гнилых шпал — обходчику на топливо — и направляется к станции, на отдых. Наступает тишина...
12 Тишина эта, конечно, ненадолго. На восток и запад, почти каждые полчаса, по двум стальным колеям гремят поезда: товарные и пассажирские, длинные — до сорока вагонов с двумя локомотивами и короткие — паровоз и два-три вагона. Одни поезда проносятся мимо будки как ветер, поднимая перед семафором настойчивый железный крик, требуя «зеленой улицы». Другие, зная, что станцию им с ходу не проскочить, уже около будки начинают замедлять бег, колеса их вагонов громче лязгают на стыках, а кондуктор, сидевший до этого на тормозе заднего вагона, встает и протирает запорошенные пылью глаза. Когда Степан Птах на обходе, при приближении поезда он сворачивает с колеи на край насыпи, достает из футляра желтый флажок и держит его над головой до тех пор, пока не пронесется последний вагон. И всегда в такие минуты его лицо серьезно. К поездам в будке привыкли не только люди, но и скотина. Пестрая Рогуля обходчика, которая пасется около железной дороги, услыхав гул поезда, отходит от полотна всего на два-три метра. Телушка по неопытности отбегает немного дальше. Не могут привыкнуть к железному грохоту только птицы. Где бы они ни сидели — на сосне, в кустах, на телеграфной проволоке,— почти всегда при приближении поезда взлетают в воздух. Вечером, когда спадает летняя жара, на переезде появляется полевой сторож Кузьма Шнапс. Фамилия у Кузьмы другая, но его лучше знают под этим прозвищем, и он не обижается, когда его так зовут. Путь Шнапса к его владениям всегда лежит через переезд Птаха. — Живешь, Степан? — приветствует он обходчика. — Живу, а что мне сделается? — Ну и живи. Только как ты выдерживаешь в таком грохоте и шуме? Я и дня не стерпел бы. Вот пойду лягу под копну — и вся моя служба. Не услышу ни дудки, ни шмудки. — Тебе твое, а мне мое. Да и тихо тут, поезд прошел — и нету. Лучше здесь, чем в селе: бабы не ругаются, чистый воздух, покой. — Может, и правда...
13 — Ты мне, Кузьма, подбрось какой-никакой воз соломы,— просит Птах.— Ее у вас столько пропадает. А я тебе к зиме немного керосина припасу. — Можно подбросить... В солнечную летнюю пору, когда все кругом повито тонкой синеватой дымкой, местечко, если смотреть с переезда Птаха, кажется необычайно красивым. Укрытое садами и палисадниками, оно словно зеленый остров среди золотистого ржаного разлива. Одно только здание выделяется на этом острове — школа. Ее молочно-белая громада выше хат и магазинов, выше самых высоких тополей и лип и потому невольно привлекает внимание каждого, кто добирается до местечка. Митя любит смотреть на школу. Он знает место, с которого она видна лучше всего. Место это — бугорок под сосной — хлопец облюбовал еще тогда, когда школу только построили. И ходит Митя под сосну всегда с книгой... Год назад, когда Митя закончил семь классов, отец спросил: — Что будешь делать дальше? Я учился только две зимы — и ничего, семью кормлю. Может, и тебе хватит науки? — Пойду в институт. Ты мне, тата, помоги эти годы. Летом гулять не буду, поступлю в ремонтники. Степан Птах с уважением глянул на старшего сына, худенького, щупленького, который рассуждал так по- взрослому. — Хорошо, сын,— промолвил он, отворачиваясь и стараясь проглотить горький ком.— Ты, должно быть, мудрей отца. Не журись, хлеба хватит... Отцу Митя сказал правду. А вообще он замкнутый хлопец и своими планами делится не с каждым. Возможно, на его характере сказались хромота, жизнь на отшибе. Тем не менее есть у Мити друзья, и они любят приходить в будку, под сосну. Самые близкие из них — Иван Лобик и Нупрей Гиль. Дружат они давно. Хлопцы учатся в десятом классе, Митя — в девятом. Когда начинался учебный год, Митя был только в восьмом, отставая от товарищей на целых два класса. До последнего месяца никто, кроме Лобика и Гиля,
и не знал, что Митя, учась в восьмом, самостоятельно готовится и за девятый. Хлопцы хранили тайну надежно. Иван помогал по математике — прогрессии, логарифмы, синусы и косинусы Митя освоил как следует. Всю зиму то Митя ходил в покосившуюся хату Ивана на Вокзальной улице, то Иван сам шагал к Мите в будку. Нуп- рей помогать не имел времени: он в школе активист, секретарь комсомольской организации, а также и селькор. Митин триумф начался в апреле, когда он принес директору заявление с просьбой принять экзамены за три четверти девятого класса. Такого случая в школе еще не было. И учителя не знали, что делать. Ходили в районо, звонили в облоно. Наконец пришло разрешение принять экзамены экстерном. В первый день, когда Митю перевели в девятый, там одновременно было три контрольных — по алгебре, русской литературе и немецкому языку. Учителя проверяли его работы сразу, как только он клал их на стол. До конца уроков стало известно, что по всем трем предметам он получил высшую отметку. Митя купался в лучах славы. Нупрей написал о Мите заметку в районную газету, и таким образом слава, выйдя за пределы школы, прокатилась по всему району. ГЛАВА ВТОРАЯ 1 Наступил Первомай... День теплый, ласковый. Солнце неяркое, плывет как в белом тумане. После демонстрации Иван Лобик и Нупрей Гиль вместе с Митей пришли под сосну. Купили в складчину, на троих, четвертинку водки, банку консервов. Ребятами овладело особенно радостное настроение: на земле весна, сквозь чахлую прошлогоднюю траву пробивается молодая зелень, на ракитовых кустах, на ивняке — первые клейкие листочки. Земля еще сыроватая, от нее веет скопившимся за зиму холодом, но друзья не обращают на это внимания — лежат на бугор¬
15 ке на животах. Откупорили бутылочку, нарезали хлеба, лука. Выпивали впервые—водка с непривычки ударила в голову, они сразу опьянели. Запели. Голоса ни у одного не было, но им казалось, что поют они чрезвычайно хорошо. В далекий край товарищ улетает, За ним родные ветры вслед летят, Любимый город в синей дымке тает, Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд... Настроение, овладевшее хлопцами, можно вылить только в этой немного грустной, протяжной песне. Разве не всколыхнется, наполняясь тихой, приятной печалью, душа, не затрепещет сердце, не повеет холодком в груди при одном воспоминании, что скоро расставание. Они разъедутся, покинув школу, родное местечко, знакомые с детства места, ставшие как бы частью души. Ивану с Нупреем ехать в этом году, Мите — через год. Что ждет их, обыкновенных местечковых хлопцев, в тех неразгаданных далях, которые, несмотря на грусть расставания, манят и зовут? Чем одарят новые, неведомые пути-дороги?.. Об отъезде говорить не любят. Это как бы само собой разумеется. Может быть, сказывается в этом еще не развеянный, спрятанный в глубине души страх перед неизвестностью, а может, обычная юношеская застенчивость. Известно, что Нупрей собирается в артиллерийское училище, а Иван — в авиастроительный институт. Митя дороги еще не выбрал. Ему нравится лес, его зеленый шум и торжественное молчание. Не раз мелькала мысль — стать лесничим, сажать березы и сосны. Разве плохая это профессия? Но есть у Мити тайна, которую он даже друзьям не открывает. На самом дне его сундучка с книгами, завернутая в старую клеенку, лежит толстая тетрадь со стихами. Митя написал их сам. Он не знает — хорошие это стихи или плохие, и он охотнее дал бы отрубить себе руку, чем показать их кому-нибудь. Вот почему иной раз всплывает желание пойти учиться на литературный факультет. Перестав петь, хлопцы начинают бросаться шишками. Метят в побеленный каменный столбик на насыпи, который служит каким-то железнодорожным знаком. Иван — с виду мешковатый, медлительный, с большой
1* головой, широким лицом и толстым, как картошка, носом— бросает, долго прицеливаясь, но попадает редко. Шустрый, чернявый Нупрей торопится, размахивает руками, подскакивает — на своих немного кривоватых ногах он похож теперь на ветряную мельницу — и попадает в столбик почти каждой шишкой. Митя то и дело промахивается. Может, потому, что кружится голова. До вечера далеко. Хорошо побыть одним, освободиться, хоть на один день, от надоедливой обыденности уроков, забыть о шуме, суматохе. Хлопцы садятся на бугорок. Местечко отсюда как на ладони — оно раскинулось и тянется через всю равнину от леса до леса. Железная дорога как бы делит его пополам. Меньшая часть приходится на левую сторону, большая — на правую. Нупреев дом в правой части,— если хорошо присмотреться, можно его увидеть: крытый черепицей, он довольно приметен. Хаты Ивана не увидишь,— покосившаяся, приземистая, она теряется среди таких же серых хаток левой части, которая некогда называлась Слободкой. Живет Иван без отца, с младшей сестрой и больной матерью. Хлопцы любят местечко — ничем особенным оно не славится, нет в нем ни речки, не замощена пока ни одна улица, но все равно кажется, что лучшего места на свете нет. Носит местечко красивое название — Батьковичи и, думается, недаром. В книге «Живописная Россия» Адама Киркора, вышедшей почти сто лет назад, Батьковичи упоминаются в числе самых древних поселений этого края, начало которым положила еще Киевская Русь. Согласно преданию, где-то вблизи этих мест был убит князь Игорь, тот самый, который дважды за один год хотел поживиться данью у непокорных древлян. История развивалась так, что в дальнейшем Батьковичи ничем не прославились и потому не попали на ее скрижали. Не было около них ни одной великой битвы, среди знаменитых людей не найдешь фамилии ни одного местного жителя. На географических картах местечко не отмечено даже маленьким кружочком, и друзьям это обидно. Батьковичи стали центром района уже три года назад, но составители карт этого не учитывают. В местечке кроме школы еще два двухэтажных каменных здания, старый парк, неподалеку от него горо-
и дище — заросший лесом пригорок, окруженный земляным валом. Была старинная церковь, построенная, как рассказывают старики, без единого железного гвоздя, но она сгорела, когда отступали немцы в восемнадцатом году. Другую церковь— новую — закрыли. Теперь в ней клуб. Иван Лобик перевернулся на спину, лежит, глядя в затянутое белыми тучками небо. — Как поверить в бесконечность Вселенной? — спра» шивает он.— По-моему, тут ошибка. Все, что имеет на» чало, должно иметь и конец. — А где начало? — лениво возражает Нупрей, который философских разговоров не любит. — Возьми атом. В нем протон, электрон. Куда дальше делить? — Поделят, не волнуйся. Просто наука не дошла. — Бесконечность противоречит здравому смыслу» Подумай — люди изучают природу, строят города, делают открытия. Страдают, радуются, пишут законы, кни- ги. И все это нуль в сравнении с бесконечностью... Сама Земля нуль, ничтожная пылинка, если количеству планет нет конца. Человек тем более... Он просто смешон... Что значит он среди бесконечного мироздания?.. — Это идеализм,— думая о своем, говорит Нупрей. — Идеализм, идеализм... Рад, что слово знаешь. А ты подумай... Все сделанное человеком ничто, если миру нет конца. — Бесконечна материя. Во времени и пространстве. Причем здесь человек? — Ну как ты не понимаешь? — Медлительный Иван начинает злиться, говорит быстро, захлебываясь.— Жизнь — случайность или нет?.. Ведь нет же в ней смысла, если все без конца. Человек идет, идет, а куда дойдет?.. Должна же быть цель. А это всегда граница, рубеж, к которым люди стремятся. Нет границы — нет цели. Зачем тогда жизнь? В чем ее смысл?.. — Жизнь вечна,— заявляет Нупрей.— Известно также, что один дурак может задать столько вопросов, на которые не-ответят сто умников. — Ты к умникам причисляешь и себя? — О присутствующих не говорят. Такие споры для Мити не новость. У Ивана отменный ум, любит он размышлять обо всем, что другие при¬
нимают на веру. Нет для него ничего раз навсегда данного, а чудес он вообще не признает. Оба они — Иван и Нупрей — большие книжники. Потому и тянется к ним Митя, пренебрегая дружбой тех хлопцев, которые учатся вместе с ним. По складу характера Мите ближе Иван. Нупрей с его неугомонностью слишком много времени отдает школьным собраниям, кружкам, той ежедневной суете, которой Митя побаивается. Нупрей неизменный оратор на всех школьных сборах, и, оставшись вдвоем, Иван с Митей слегка над ним подтрунивают. Это не ме¬
19 шает всем троим дружить. Что касается учебы, то трудно сказать, кто идет лучше: Иван или Нупрей. Оба шагают в ногу, не зная двоек, троек, считая унизительной для себя даже четверку. Последний месяц Митя чувствует себя равным с друзьями и вдоволь пьет сладость этого чудесного ощущения. Не секрет, что они, посвященные в его тайну с самого начала, с того дня, как он перешел в девятый класс, смотрят на него с большим уважением. Дружба девятиклассника с десятиклассниками — это совсем не то, что дружба человека, который отстает от товарищей на целых два класса.
23 — Поток электронов, который возникает в проводнике, введенном в магнитное поле,— вот начало материи,— говорит Лобик.— Тут и конец ее, ведь масса солнца, звезд не что иное, как сгустки энергии. Природа света, излучаемого звездами, близка к природе электричества. Фотон почти то же, что и электрон... Попробуй опровергнуть меня,— если есть граница в единице измерения материи, то и она сама должна быть ограничена... — А кто тебе сказал, что электрон граница? Он также бесконечен... — Попробуй делить секунду до бесконечности. — Есть такие процессы, которые происходят за миллионные доли секунды. Вспомни скорость света. — Ага. Ты сам себя бьешь. Почему свет распространяется с одинаковой скоростью?.. Триста тысяч километров— ни больше ни меньше. Предел. Граница. Во всем должна быть граница... — Мы не знаем, как на других галактиках.— Нупрея сбить не так-то легко.— Человек имеет пока что очень ограниченные сведения о природе. Процесс изучения практически бесконечен. Митя любит споры. Они как бы поднимают тебя над всем тем будничным, обычным, тысячи раз виденным, что лежит кругом, придавая всему глубокий, скрытый в своей многозначительности смысл. Камень-кругляк, сброшенный с железнодорожной насыпи под сосну, не просто камень, это сложное вещество, в которое входят десятки элементов, миллиарды миллиардов невидимых атомов, дремлет могучая, но скованная энергия. С другой стороны, отшлифованный кругляк как бы приподнимает завесу над событиями, происходившими в глубокой древности, когда по земле полз огромный ледник, стирая горные вершины, перекраивая заново ландшафт. Кто раскроет тайну тысячелетий, ушедших в небытие, напишет поэму о далекой, седой старине?.. В спор Митя не вступает: хлопцы знают больше, чем он. Лишний класс за их плечами, два лишних прожитых ими года — это целая эпоха. Они уже изучали и астрономию, и геологию с минералогией, и органическую химию. Митя пока что только приобрел эти учебники. — Неизвестно даже, что такое человек,— возбужденно продолжает Лобик.— Думаешь, Дарвин своей теорией все сказал?.. Гейдельбергский человек, питекан¬
21 троп, синантроп... А может быть, люди прилетели с Марса? Почему обязательно думать, что только на одной Земле разумная жизнь? — Никто и не думает. Но у науки явные доказательства, а то, что ты говоришь,— фантастика. — Фантастика часто опережает науку. Без нее люди были бы слепые. Кто знает, что такое мечта?.. И что такое жизнь вообще? В чем ее смысл?.. Это говорит Иван Лобик, которого единодушно считают самым способным по математике. Они с Нупреем как бы поменялись ролями: теперь Нупрей защищает позиции точных наук. — Жизнь есть форма существования белковых тел,— говорит Нупрей.— Это сказал Энгельс. На протяжении тысячелетий сложились определенные химические конструкции. Аминокислоты, нуклеин, пептоны, белки. Смысл в том, что тут есть самообмен вещества, обновление. В неживой природе этого нет... — Ну, это химия, а возьми живого человека. Разве химией все объяснишь? Хотя бы любовь. Почему меня, например, тянет к этой девушке, а не в какой-нибудь другой? — Любовь — обычная биология. Сексуальные эмоции. Тяга к размножению. — Ну подумай, что ты говоришь,— Лобик начинает злиться.— С биологической стороны все одинаковы. Каждый организм выполняет те же самые функции. Но мне может понравиться только одна. Ну, например, красивая. Что такое красота?.. — Красота тоже биология. Одна из форм приспособления к окружающим условиям. Например, окраска у птиц. Зачем она? Чтобы обратить на себя внимание и продолжить род. Или взять цветы. Если бы они не цвели, пчелы их не замечали бы... — Но ведь мне могут нравиться не все девчата, а только одна. С какой-нибудь я и род продолжать не хочу. Да вообще никто об этом не думает... Митя совсем не согласен с тем, что говорит Нупрей. Спорит, должно быть, из одного упрямства,— недавно говорил другое. — Ты ставишь человека в один ряд с животными,— вступает в спор и он.— А поэзия, музыка?.. Зачем они? Если жить по-твоему, все просто.
22 — Жили люди и без музыки,— Нупрей не сдается.— Думаешь, пещерный человек на скрипке играл? Я сказал о самом главном. Остальное — напластования более позднего времени. Промчался, обдав хлопцев дымом, курьерский поезд. На красивых спальных вагонах таблички с надписью «Ленинград — Одесса». Поезд идет с юга, будка машиниста, должно быть по случаю Первого мая, щедро украшена березовыми ветками. Там, на юге, весна, молодая листва трепещет на ветру. Солнце клонится к западу, вечереет. Длинная, еле заметная тень от сосны легла на серый песчаный шлях. После грохота поезда ощутимей становится тишина. Обычно ее не замечаешь. — Красота существует,— задумчиво говорит Лобик, поддерживая Митю.— Я не знаю, что это... Может, умом здесь не дойдешь... Но что-то существует. По-моему, каждый человек чувствует... Красота — это когда посмотришь— и сразу радостно. Жить хочется... Хочется чего-то необычайного... Чего до тебя еще не было. И может, никогда не будет... Ты, Нупрей, не спорь. Сам знаешь. Почему читаешь Блока, Пушкина?.. — Я не спорю,— Нупрей идет на примирение.— Только об этом говорить не нужно. Иначе расслабляешься. Нужно учиться — и все. Кому кто нравится — личное дело. Одной мерки не может быть... С этим согласны все. На минуту хлопцы смолкают — нет почвы для нового разговора. Бывает часто так: кричишь, доказываешь, а потом нехорошо на душе. Будто самого главного так и не сказал... На насыпи, примерно в полверсте от будки, маячит длинная фигура. Человек идет важно, далеко забрасывая ноги, размахивая руками. — Микола,— узнает Лобик и улыбается. Миколу Тябута знают хорошо и считают чудаком. Вместе с Лобиком и Гилем он учился до десятого класса, пока не овладела им жажда собственной педагогической деятельности. Летом, во время каникул, поступил на месячные учительские курсы и, закончив их, был направлен директором начальной школы в лесную деревеньку Громы. Микола в Громах и директор, и заведующий учебной частью, и одновременно учитель, так как других педагогов в однокомплектной школе нет. В ме¬
23 стечке он появляется довольно часто и не упускает случая заглянуть к друзьям. Положение учителя мало изменило внешний вид Миколы: ходит он все в тех же огромных, смазанных дегтем сапогах, в сером, перешитом из солдатской шинели лапсердаке. Теперь — всегда с корзинкой, которая пока что заменяет портфель. Корзинка довольно вместительная — в ней Микола носит директивы из райоцо, тетради для своих учеников и сало, которым наделяет его сердобольная мать. — Думал, куда вас черт унес,— подойдя, здоровается Микола с Гилем и Лобиком.— Пришел к одному — нет, к другому — нет. Хорошо, что догадался, где искать. А тебя поздравляю,— он долго трясет Мите руку.— Ты, брат, отличную мысль подал. Давай за лето вместе десятый класс грохнем. А?.. Догоним этих ученых дятлов. А то они от своей учености даже клювы позади- рали... С приходом Миколы настроение компании сразу меняется. Микола не умеет тихо говорить, скучать, даже смеяться не умеет — хохочет. По случаю праздника на Миколе обновы: сорочка в крупную клетку и синий френч из толстого сукна — приметы его возросшего благополучия. — Махнем завтра ко мне в Громы, профессора,— зовет Микола.— Три часа ходьбы — и там. У моего хозяина ружье... Побухаем в лесу, березового сока попьем. А обратно можно на товарняке. Там как раз подъем, поезд тихо идет, подцепитесь. Доедете, если не ссадят... — Некогда, Микола, экзамены на носу,— отказывается Нупрей.— Мне половину тригонометрии надо повторить. Послезавтра вызовут, а за всю четверть еше ни одной отметки. Тебе что... — Нужно вам вырваться на широкий простор, бра- ты! Берите пример с меня. Хватит прозябать, киснуть. Я своих стриженых через две недели распускаю — и до самого сентября вольный казак. Любота. Делай что хочешь. Хоть черт его знает, может быть, бросить мне эту педагогию. Неудобно как будто без десятилетки. Митрофанушка... Нужно поступить куда-нибудь, хотя бы заочно. В учительский институт, что ли? Туда берут и без десятого класса. — Можно за десятый подготовиться летом,— безразличным голосом говорит Митя*
24 — А что ты думаешь!—Микола будто слышит это впервые.— Дадим дрозда. Вот тут под сосной и обоснуемся. Тенек, покой и мухи не кусают. Курорт... Сосновая академия! Микола хохочет, бросает о землю кепку, будто пробуя пойти вприсядку, но тут его взгляд останавливается на пустой бутылке, спрятанной в прошлогодней траве. — Братья алхимики!—деланно трагическим голосом орет он на все поле.— Что видят мои очи?.. Неужто ты, комсомольский секретарь, такое дозволил? Где же дисциплина? О, какое падение нравов!.. Друг о друге в газетах пишут, а тем временем... Не могу поверить. Лобик смеется захлебываясь, до слез,— он всегда смеется искренне. — Не дури, Микола,— нахмурившись, говорит Нупрей.— Мог раньше прийти. Мы тебя не ждали. — Так в чем дело? — Тябут сразу меняет тон.— Десятка и у Миколы найдется. Он не то, что вы, дармоеды. Сидите у родителей на шее. За мой счет, а?.. В честь Первомая... — Вечер в школе, Микола. Нельзя,— хмуро бросает Нупрей. — Так чего же вы сидите, как пни? Поднимайтесь! Я же за этим и пришел. Неуклюже выбрасывая ноги, потрясая белесой чуп- риной, Тябут наконец пускается в пляс — даже трещат сухие сосновые шишки под подошвами сапог. По всему вицно — Микола от души рад, что встретился с друзьями, что в школе, в которой он не учится скоро уже год, будет шумное сборище. 2 Медленно опускается на землю майский вечер. Сумрак мягкий, серовато-прозрачный, краски в нем смешаны в одной нераздельной гамме. Чернеет голая еще земля, синеют кусты, с околицы — из низины — тянет приятной влажностью. Там, в низине, пробует голос кулик. Тысячами шорохов наполнен майский вечер,— м>жет, пробудились от зимней спячки суслики и шелестит в прошлогоднем жнивье, может, жирует на первой кислой траве заяц...
25 Хорошо вот так, вчетвером, идти полевой дорогой, вдыхая полной грудью густые запахи разомлелой, цесен- ней земли. Над головой — высокое небо, местами, как пепел, серое, местами — светлее, и звезды на нем — как бесчисленные серебристые искорки. Дорога подсохла, упругая, идти легко, впереди, в местечке, манящая цепочка огней, которые зажглись в хатах и на столбах — на улице, и самые яркие огни — в окнах школы, они господствуют надо всеми остальными, они — будто венец этой вечерней красоты. Нет большей радости, чем та, которую дает товарищество и дружба, единение молодых сердец, неискушенных, открытых всему прекрасному, благородному, что есть в жизни. Иди по земле, умножай богатство ее, красу, сей счастье людям! Цени друзей: без них ты —ничто, только с ними ощущаешь свою настоящую силу. Люби вот эту землю — серую, весеннюю,— она тебя взрастила, дала крылья для взлета. Никогда не забывай ее, где бы ты ни был, кем бы ты ни стал,— здесь ты сказал свое первое слово, познал первое счастье. Она — твоя мать. Радостно, но почему-то и грустно в такую вечернюю пору; в душе подъем, неясное предчувствие чего-то огромного, значительного, что обязательно иридет, осуществится, закружит в сверкающем водовороте, и вместе с тем — непонятное беспокойство, тревога... Откуда они?.. О чем говорят?.. Неужели нет в жизни чистого, безоблачного счастья, без примеси огорчений, трецог? Чем навеяна неожиданная грусть, которая вдруг холодным ручейком заструилась в сердце? Может, это просто тревога расставания, когда дорогое, изведанное остается позади, а нового еще не видно — оно как бы спрятано за колеблющейся пеленой розовой дымки? Ты еще очень мало знаешь, молодость, и ты не ответишь, почему в мягкий, спокойный весенний вечер набегает задумчивая грусть на твое ясное лицо... Хлопцы вышли на местечковскую улицу. Праздник еще чувствовался во всем — на каждой лавочке компания, звонкие голоса, смех, где-то во дворе скрипит гармонь, гулко бухает бубен, доносится не очень слаженна! песня — мужчины натужно тянут «Катюшу», женщины — «Посею огурочки». Мелькают белые платьица девчат— они и в серых сумерках вечера белые. Кто-то, совсем не ко времени, рубит дрова. Некоторые окна уже
26 темные, не светятся. Под ногами сухой песок, из палисадников веет терпким запахом — черемуха, сирень скоро зацветут. — Слушай, стратег. Как ты оцениваешь международное положение? — спрашивает Микола у Лобика. — Сам газеты читаешь. — Мне, брат, читать некогда. Попробуй сразу четыре класса вести. Вечером успеть бы тетради проверить. Как там Роммель в Африке? — Африка — не главное,— задумчиво отвечает Лобик.— По-моему, Германия нацелилась на Ближний Восток. Греция у немцев, Балканы — у немцев. Крит захватили. Ясно—хотят пробраться в Мессопотамию. К нефти. Если это удастся, Англии — конец... — Так что — Гитлер полмира захватит? — Никто не знает. Ясно одно — Германия теперь самая сильная из капиталистических стран. За полтора года Европы как не бывало... Микола не спорит — из всех четверых Лобик наиболее компетентный в вопросах политики. С того времени как началась большая европейская война, он каждый вечер, после прихода пассажирского поезда, выстаивает в очереди возле киоска — там продают московские газеты за вчерашний день. Обычно газеты приходят через два дня, и основные новости Лобик, таким образом, знает первый. Он аккуратно читает все военные обозрения в журнале «Огонек», любит поговорить о войне с каждым, кто бы ни встретился. Подошли к школе. Около парадного входа толпятся семиклассники,— их на вечер не пускают, он для старших классов — от восьмого до десятого. Нупрей, как только протиснулся в вестибюль, сразу исчез, оставив хлопцев втроем. Как секретарь комсомольской организации он должен вникнуть во все дела. В длинном школьном коридоре шум, суета. Хлопцы- десятиклассники стоят особой группой, громче всех хохочут, не утихая даже при приближении учителей. Недолго им осталось быть школьниками. Митя подошел к своему девятому классу, с десятиклассниками стоять неудобно. Программа вечера — художественная самодеятельность, потом танцы. Из полуоткрытых дверей клуба, который одновременно служит и классной комнатой, доно¬
27 сится тихое треньканье — там идет последняя репетиция. Первым будет выступать струнный оркестр. С озабоченными лицами бегают участницы танцевального кружка в вышитых, старинного фасона сорочках и юбках. Митя стоит около окна, обводя взглядом длинный коридор, по которому взад и вперед прогуливаются девчата, не участвующие в самодеятельности. Они почти все пришли в обновках, платья и блузки весенних цветов — белые, синие, цветастые, и вид у девчат куда более праздничный, чем у ребят. Хлопцы, несмотря на весну, одеты в темное и серое. Митя любит шум, суету больших школьных сборищ, совсем не похожих на размеренные учебные дни с дежурными в коридорах, строгими взглядами учителей, звонками. В такие вечера появляется особенное настроение: учеба, экзамены, отметки — все это отступает на задний план, кажется, незначительным, далеким перед целым морем веселья, знакомые хлопцы и девчата предстают в новом виде, и то, кто как учится, не имеет здесь никакого значения. «Есть другая жизнь»,— раз мелькала мысль, порождая смутные, тревожные догадки, радуя и пугая. Школьные вечера будто вестники этой заманчивой, незнакомой жизни с ее особыми законами, с переоценкой всего того, что казалось привычным и твердым. Не первый раз Митя наблюдает, как расцветают на шумных сборищах-вечерах девчата, какими остроумными, находчивыми становятся даже те, кто ни разу не имел в дневнике пятерки и, не стесняясь, переписывает из чужой тетради. Во всем этом, о чем Митя неясно еще догадывается, он чувствует себя беспомощным. Ему кажется, что никогда не наступит день, когда он станет своим в бурливом потоке веселья и праздничного возбуждения. Он не такой. Он часто смущается, всегда чем- то озабочен, о чем-то думает. Даже тогда, когда кругом смех, беззаботность — шумливое, молодое море... Пустили в клуб, и, пока все рассаживались на низеньких партах первоклассников, раздвинулся занавес. Митя сел сзади, около стены, вместе с новыми своими одноклассниками Примаком и Плоткиным. Чернявый, с худощавым приятным лицом, Алексей Примак кажется подростком рядом с плечистым молчаливым Сашей Плоткиным, у которого ноги не умещаются под партой и он вытягивает их вдоль прохода. Алексей и Саша дру¬
28 жат и с того времени, как Митя стал девятиклассником, набиваются ему в друзья. Струнный оркестр — полукругом усевшиеся на сцене девчата и хлопцы с мандолинами, гитарами, балалайками— заиграл. Мелодия знакомая — вальс «Над волнами»,— его всегда играют на школьных вечерах, и всегда в такие минуты Митю охватывает приятная грусть. Мелодия, как и все на этом вечере, уводит в иной мир, влекущий и непознанный, сама льется в душу. Сначала спокойная, немного печальная, она постепенно наполняется непонятной тревогой — будто слезы в ней, крик, настойчивое требование. Словами тут не скажешь — мягкие, чарующие переливы и звуки как бы затрагивают затаенные струны души, и они откликаются, грустя и радуясь, рождая созвучное музыке настроение. В полутемном зале, где все знакомо до мелочей — чучела птиц в застекленном шкафу, гербарии, минералы,— тишина. Остроты и смех давно стихли. Только музыка и тишина... Митя смотрит на сцену. Там, среди склоненных над инструментами девичьих лиц, есть одно, которое он узнал бы среди тысячи. Это вторая, после тетради со стихами, Митина тайна. Сам себе он давно признался, что любит Сюзанну, одну ее, но хлопцы, даже друзья, об этом ничего не знают, как и сама Сюзанна, и пока что не нужно, чтобы знали. Мите нравится само имя — Сюзанна, необычное, такое он только однажды встретил в книге. Сюзанна учится в девятом классе, вместе с Митей, и теперь он видит ее ежедневно, слышит ее голос, смех. Раньше было иначе. Когда он сидел в восьмом классе, девушка представлялась таинственной и недосягаемой. Чтобы увидеть ее, он простаивал все перемены в коридоре, у окна, наблюдая за ней; тот день, когда хоть на мгновение не удавалось увидеть тоненькую девятиклассницу, казался серым и нудным. Он знал о Сюзанне все — как она ходит, смеется, как закидывает голову, поправляя волосы, как сидит, перелистывая книгу. Митя никогда не интересовался, откуда Сюзанна, кто ее родители,— это не имело значения. Достаточно было того, что она существует, ходит в школу, что он может на нее смотреть, переполненный тщательно скрываемой ото всех радостью. Впрочем, он узнал, что Сюзанна приеха¬
2$ ла из другого, более известного местечка, которое могло считаться даже городом, что ее старший брат — летчик, а отец работает врачом в больнице. Сюзанна, таким образом, принадлежала к другому миру, совсем незнакомому Мите, и это еще более отдаляло ее, окружая ее жизнь вне школы особой таинственностью. Когда это началось? Этого Митя точно сказать не может. Он, конечно, видел Сюзанну в школе, она в местечке уже три года—с тех пор как Батьковичи стали центром района, но впервые почувствовал ее власть над собой после седьмого класса, во время летних каникул, когда он работал на железной дороге, в ремонтной бригаде. День тот был жаркий, душный. Митю послали таскать со станционных путей шлак,— десятки серых куч повсюду дымились между рельсов. В напарники Мите дали молчаливую широколицую девушку, старше его. Работали они старательно — слаженно шаркали железными шуфлями, ссыпая шлак в деревянный ящик, и, не сговариваясь, брались за рукоятки носилок., Митя— спереди, девушка — сзади. До обеда устали. Пообедав, уснули в тени, под штабелем деревянных щитов, друг возле друга. Проснулся Митя внезапно, будто от какого-то внутреннего толчка. Он вскочил, и его взгляд встретился со взглядом Сюзанны, проходившей мимо штабеля. И все. Но в тот день и во многие другие дни Мите было очень горько, стыдно оттого, что Сюзанна видела его сонного, босого, с потрескавшимися черными пятками... Позже он успокоился — вряд ли она обратила внимание на парня, которого не знала и, может быть, только мимоходом встречала в школе. Она, конечно, сразу забыла о нем. Митя не забыл... Так вошла в Митину жизнь любовь. Ее можно было бы считать неразделенной, но Митя сам пока что не добивался ни знакомства, ни встреч. Ему казалось, что так просто, не сделав ничего, что возвысило бы его в собственных глазах, он не имеет права подойти к Сюзанне. С Сюзанной связано все самое лучшее, что наметил он сделать в жизни. Митины грезы, юношеские мечты, нацелены высоко, и его избранница занимает в них не последнее место. Он чувствует себя рыцарем, который совершает подвиг в честь своей дамы. Пусть даже -дама об этом ничего не знает. То, что Митя за один год одолел два класса, сравнявшись с Сюзанной, произошло
30 опять-таки не без ее помощи. Сюзанна невидимо присутствует во всем, что он делает, о чем думает... Собственно, первая награда уже получена. В тот день, когда Митя пришел в девятый класс, он не раз ловил на себе любопытный взгляд Сюзанны. Сам он украдкой смотрит на нее все время. Мите кажется, что Сюзанна знает нечто такое, чего не знают другие, те, которые сидят с нею рядом, разговаривают, учат вместе уроки. Улыбается она загадочно, задумчиво, а когда отвечает на вопрос учителя, то всегда как бы недоговаривает что-то. Учится Сюзанна не лучше, чем многие другие, но и не хуже. Уже здесь, в девятом классе, Митя скорей почувствовал, чем понял,— Сюзанна необычайно красивая. Это открытие наполнило душу тихой радостью: его девушка могла быть только такой, как есть... Концерт струнного оркестра окончился под дружные аплодисменты, и его участники, неся инструменты под мышками, прямо со сцены шмыгнули в коридор. Митя следит только за Сюзанной: сегодня она в синей шелковой блузке с отложным воротничком, в черной юбке, в туфлях на высоком каблуке. Лицо задумчивое, будто даже хмурое,— чем она недовольна?.. После оркестра — танцы на сцене, декламация. Это уже менее интересно. Время от времени Митя окидывает взглядом зал: Сюзанны нет, из коридора она не вернулась. Становится грустно, как бы чего-то не хватает. Митя знает: после того как окончится концерт, парты из зала вытащат в коридор, н начнутся танцы под баян. Для многих это самое интересное на вечере. Но Митя на танцы никогда не остается... Простившись с Примаком и Плоткиным, он, пока на сцене объявляют следующий номер, пробирается в коридор. Сюзанны и там нет,— должно быть, ушла домой. От этого и тоскливо и приятно. Приятно потому, что Сюзанна не осталась танцевать и никто не пригласит ее на вальс. Пройдя местечковую улицу, Митя вышел за околицу, в поле. В поле — серый полумрак, тишина. Звезды стали ярче, чем вечером, их больше. Сплошным серебристым поясом тянется по небу Млечный Путь, над самой головой— знакомый раскидистый черпак Большой Медведицы, справа, ниже,— неправильным треугольником синеватое созвездие Ориона. Какое огромное, бесконеч¬
71 ное небо! Кто, когда ступит первый на берег навой, затерянной в великом звездном океане планеты? Что значит Земля — маленькая, ничтожная песчинка — среди этой беспредельной серебристой россыпи?.. Чернеют кусты, небольшое озерцо воды в лощине — как тусклое зеркальце. На насыпи железной дороги, перед будкой, раз-другой мелькнул огонек фонарика. Отец на обходе. Митя не торопится, идет медленно. Впечатления дня, вечера сплелись в один клубок. Митя и теперь еще живет ими. Над всем этим, не отвлекая от размышлений, дум, мечтаний, звенит музыка школьного вечера... ГЛАВА ТРЕТЬЯ 1 Жизнь возле железной дороги имеет свои преимущества. Поезда — это посланцы большого, широкого мира. Они подтверждают то, о чем пишут в газетах, и то еще, что блуждает по земле только в виде слухов. Две стальные колеи, около которых стоит будка Птаха, ведут с востока на запад — из Гомеля на Брест. По ним несутся также, на какую-то минуту останавливаясь на станции, а то и совсем не останавливаясь, стремительные поезда Ленинград — Одесса... Железная дорога способствовала тому, что Митя рано стал интересоваться делами, которые совершаются в большом мире. Однажды газеты принесли весть, что Красная Армия перешла границу с панской Польшей и взяла под свою защиту народ Западной Белоруссии и Украины. Митя почувствовал большое внутреннее удовлетворение. Приятно было ощущать себя советским человеком— гражданином великой, необъятной страны, которая на глазах творила историю. Он как бы отвечал за ее судьбу. Потом родились новые,, прибалтийские республики, советской стала Бессарабия, которая на школьных картах была всегда заштрихована темно-желтыми черточками как незаконно захваченная территория. Митю волновало все это, все важное и высокое* чем были за¬
32 полнены газеты, о чем писали в книгах, говорили по радио, в кино. Митя ходил в школу напрямик, тропкой, проложенной прямо по колхозному полю. На этом поле осенью гнила незаскирдованная солома, ее растаскивали все, кто хотел, кое-где картошка оставалась невыкопанной до морозов. Но в газетах писали о Всесоюзной сельскохозяйственной выставке в Москве, об успехах колхозов, и он, видя собственными глазами непорядок, не верил в него, считал пустяком, который не стоит того, чтобы о нем думать. Для него не существовало середины между большим и малым, события и вещи в его понимании имели четкое и только единственное название. Когда шла война с белофиннами, Митя на некоторое время растерялся. Двое или трое раненых местечковцев приехали из госпиталя, они рассказывали кое о чем не совсем так, как писалось в газетах. Это приводило в смущение, злило. Впрочем, наши овладели Выборгом, в клубе показывали фильм «Линия Маннергейма», и Митя успокоился. Все стало на свое место. А над миром полыхала уже большая война. Однажды учительница немецкого языка — низенькая, добрая Мария Ивановна, придя на урок, опустилась бессильно в кресло, сцепила на лбу маленькие сухие руки и, не раскрывая классного журнала, сообщила, что Гитлер напал на Югославию. Урок фактически сорвался. Митя не понимал волнения учительницы. И война и Югославия представлялись далекими, с Германией существовал договор о ненападении и даже дружбе, и все, что происходило на свете, не имело, кажется, никакого отношения к тихому местечку и школьным делам. Относительно Гитлера мнение было единодушное: он никогда не отважится напасть на Советский Союз, а если нападет, то фашизм будет уничтожен за считанные недели. Подтверждение этому Митя видел воочию: к западной границе, по направлению к Бресту, днем и ночью шли эшелоны с артиллерией, танками и другой техникой. Их было намного больше, чем тогда, когда освобождали западных белорусов и украинцев. И все-таки Гитлер напал... День был ясный, солнечный, с утра через переезд громыхали подводы из далеких сел, направляясь в местечко на воскресную ярмарку; шли пешие, неся, кто что
33 имел, на продажу. Известие о войне Митя услыхал на станции в двенадцать часов — он зашел в зал ожидания, там на стене висел репродуктор, обычно в это время всегда передавались последние известия. В пустом зале, ожидая брестский поезд, сидели около узлов две или три женщины, прохаживался из угла в угол пожилой лейтенант в новеньком обмундировании. До Мити не сразу дошел смысл торжественных, тяжелых слов. Поняв, что началась война, он обрадовался. Начиналось нечто великое, огромное — оно будет происходить на его, Митиных, глазах, оно — продолжение гой героической волны, которая давно захлестнула его сердце. Митя стоял, слушал, сгорая от возбуждения, от нестерпимого желания — скорей побежать, рассказать всем, кто еще не знает, эту страшную новость. Зал понемногу наполнялся: железнодорожники, в измазанных синих спецовках, стояли молчаливые, строгие; одна из женщин, оставив узел, крестилась, взмахивая дрожащей рукой; вторая, низенькая, с морщинистым худым лицом, видно ничего не понимая, с недоумением посматривала на присутствующих. Лейтенант, не дослушав передачи, бросился из зала, ощупывая на ходу нагрудные карманы. Передача кончилась, заиграли «Интернационал», а железнодорожники все стояли, как бы ожидая продолжения, разъяснения. Как раз прибыл брестский поезд, все бросились к выходу, на перрон,— поезд пришел оттуда, где уже война, где все переменилось, перевернулось. Но из окон запыленных зеленых вагонов высовывались обычные, сонные лица, несколько пассажиров в полосатых пижамах выбежали в буфет, держа в руках пустые бутылки. Те, кто ехал в поезде, еще ничего не знали... Митя, перескочив через тамбур вагона, напрямик, тропинкой, проложенной через картофельное поле, бросился на Вокзальную улицу к Ивану Лобику. Иван был дома, что-то жевал, держа в руках раскрытую книгу; выслушав Митино сообщение, нахмурился. — Ты что, испугался? — закричал Митя, оскорбленный в своих ожиданиях.— Наши уже, должно быть, под Варшавой. Две-три недели — и война окончится... — Подожди,— Иван, заломив уголок страницы, положил книгу на стол.— Германия сильная. Не так все просто... Расскажи, где фронт? Что передавали?.. 2 И. Науменко.
34 О фронте Митя ничего не знал. Он мог рассказать только, что началась война. Вдвоем они выскочили на улицу... Весь тот день прошел как в тумане. Бегали к Нупрею, но дома не застали,— он уже все знал и побежал куда-то сам. Нашли его на базарной площади, гам на столбе репродуктор— снова передают сообщение о начале войны. Нупрей стоит, слушает, лицо сосредоточенно-упрямое, серьезное,— таким его Митя не видел ни разу. — Пошли в райком,— сказал Нупрей, выслушав сообщение до последнего слова.— Там скажут, что делать. Друзья двинулись в райком комсомола. В этОм учреждении, которое помещалось в деревянном доме прежней школы, Митя был только один раз, месяца четыре назад, когда получал комсомольский билет. Базарная площадь опустела, на улице творится непонятное: плача, женщины ведут под руки мужчин, захлебывается гармонь; обнявшись, надрывая до изнеможения голоса, поют два пьяных. Над всем этим, заглушая шум возбужденной улицы, гремит репродуктор, установленный у раскрытого окна, на втором этаже такого же каменного, как и школа, здания райисполкома. Передают марши и бодрые песни. — Смертный час фашизма настал,— торжественно говорит Нупрей, меряя дощатый тротуар широкими шагами.— Эта война будет войной техники. Окончится быстро. Неделя, две — и все... Лобик молчит; идя рядом с друзьями, Митя чувствует, как постепенно проходит возбужденность, вызванная необычайностью новости, а ее место в душе заполняет непонятная тревога. Откуда она идет — ему самому не ясно. В небольшой комнате райкома тесно, накурено, стульев всем не хватает, и несколько хлопцев — курсантов автошколы—в синих комбинезонах сидят прямо на столах. Секретарь — тот самый, который выдавал Мите билет,— неистово крутит ручку телефона. Он в праздничном шевиотовом костюме, на лацкане пиджака серебряная медаль на красной колодочке — секретарь еще недавно был бригадиром тракторной бригады,— белая сорочка расстегнута, русые волосы сбились на потный лоб. — Гиль! — увидев Нупрея, кричит он.— Школьни*
35 ков —на охрану железной дороги. Иди в райотдел Осо- авиахима, к товарищу Овсянику. Он тебе все скажет... Звонит телефон, и секретарь хватается за трубку. О Нупрее он уже забыл. Районный отдел Осоавиахима занимает комнату в двухэтажном каменном доме райисполкома. По коридору, несмотря на выходной день, бегают люди, в кабинетах стрекочут машинки. В отличие от райкомовского шума, в кабинете заведующего Осоавиахимом тишина, устоявшийся порядок. На стенах — плакаты и наглядные пособия по противохимической обороне, стрелковому и санитарному делу. Овсяник — средних лет мужчина с круглым, приятным лицом — сидит за столом, что-то пишет. — Относительно охраны железной дороги еще нет указаний,— приветливо говорит он, обращаясь к одному Гилю.— Создадим дружину из школьников. Наведайтесь через день-два. Есть дела более важные: возможно химическое нападение, а противогазов на всех не хватает. Как бы в подтверждение своих слов Овсяник кладет руку на зеленую брезентовую сумку противогаза, который лежит у него на столе, рядом с телефоном. Хлопцы выходят из райисполкома на площадь. Гремит репродуктор, просторный военкоматский двор в конце улицы запружен народом. На душе у Мити скверно. Лобик и Гиль тоже идут с хмурыми лицами. Настроение у всех одинаковое: в первый, может быть, самый ответственный день войны для них не нашлось никакого дела. Побродив по местечку, хлопцы расходятся. 2 Внешне переезд Птаха встретил войну спокойно. Почти ничто не изменилось ни в размеренном ходе его жизни, ни в окружающей обстановке. Первую неделю ехали на подводах, валом валили пешие — мобилизованные из далеких деревень. Но поток схлынул, и опять все стало на прежнее место. По рельсам на запад по-прежнему несутся поезда. Их стало теперь еще больше, чем в мирное время. Везут они новые полки, дивизии, новую технику. Ночыо поезда идут <5ез огней. В трех километрах от будки Птаха к западу 2*
и открыли блокпост. В нем дежурят сигналисты — профессия, раньше не слыханная на маленькой станции. Ходят слухи про шпионов и диверсантов, одетых в красноармейскую форму: будто взрывают они мосты, сбрасывают под откос поезда, ракетами дают знак своим самолетам, где нужно бомбить. На обходе у Птаха за первую неделю войны ничего особенного не случилось. Железнодорожное полотно и небольшой мостик кроме обходчика охраняют ночью школьники,— из них Осоавиахим создал боевую дружину. Хлопцы и девчата парами прогуливаются по полотну от будки до самого леса. По лицу Птаха трудно догадаться, о чем он думает. Он шагает по своему участку с перевешенными через плечо гаечным ключом и молотком, обстукивает молотком с длинной ручкой стыки рельсов, подкручивает гайки, а когда работа кончается, поправляет деревянным скребком бровку. Когда проносится мимо тяжелый воинский эшелон, Степан отходит на три шага от рельсов, поднимает над головой желтый флажок. Потом снова берется за скребок или за гаечный ключ. В один из таких дней, перед вечером, около переезда остановилась трехтонка Ивана Гусовского. Она без прицепа, с порожним кузовом. Вид шофера был таким, будто он отправляется в какой-то необычный рейс. На Иване новый костюм, хромовые сапоги, он курит папирос/ «Казбек». — На войну еду, дядька Степан. — Я думал, на свадьбу,— шутит Птах.— Этак выфрантился... — Все свое забрал с собой. А кому оставлять? Мать умерла, жены не нажил. Вернусь с войны — справлю. — Береги себя, Иван. Едешь не в гости. — Да как придется. А хаты вы, дядька, так и не поставили,— последние слова шофер промолвил с грустью. — Не поставил,— подтверждает Птах.— Не управился. — Ну, так будьте здоровы. С фронта черкну как-нибудь. — Погоди,— обходчик берет Ивана за руку.— Распрощаемся как люди. По теперешнему времени ее не достанешь, но у меня есть. Припас. Зайдем в хату. Иван не противится и живо шагает во двор, а Птах идет в огород и, нагнувшись, вырывает из земли без раз¬
37 бора несколько пучков зеленого лопушистого лука. Из будки выходят они часа через два, слегка пошатываясь; Иван лезет в кабину, включает могор... Вести с фронта нерадостные, но Митя не теряет бодрости духа, и этому можно только удивляться. Впереди неизвестность, неопределенность, а у хлопца больше стало энергии, подвижности и даже веселости. Он поступил в ремонтную бригаду, быстро ковыляет вслед за вагонеткой с красным флажком, большими, в половииу своего роста, железными клещами вытаскивает из-под рельсов гнилые шпалы, старательно бьет киркой, утрамбовывая под шпалами балласт, камни, и все говорит, говорит. Ремонтники внимательно слушают его — о Мигиных успехах в науке прошла слава, и им, сыном обыкновенного путейца, гордятся эти простые, не слишком грамотные люди. Отсюда фронт еще далеко. На Полесье немцы юлкут- ся на месте. Митя большей частью разговаривает с путейцами об истории, вспоминае1 войны, которые вела Германия и которые проиграла, хотя ах начало можно было считать удачным. Он много знает, этот горбоносый, хромой парень, выросший у них на глазах. Они помнили, как он пас коров на склонах насыпи, как все последние годы, летом, вместе с ремонтниками толкал вагонетку. Митя доказывает, что наши победят. С ним соглашаются, никто парню не перечит, только в глазах бывалых дядек светится грусть. Тон газетных сообщений боевой, приподнятый, но путейцы больше верят слухам, чем газетам. Каждое утро кто-нибудь из них приносит обидную весть: проезжали беженцы из Бобруйска, немцы бомбили Гомель, и ни один наш самолет не поднялся в воздух, чтобы дать им отпор. Митя вроде комиссара в ремонтной бригаде: он обнадеживает, ободряет путейцев, которые значительно старше его, они охотно слушают, но в их замечаниях, грустных улыбках, случайных вздохах есть что-го такое, от чего оп теряется сам. Они, кажется, знают нечто такое, о чем он, Митя, даже не догадывается, только они, скрытные дядьки, не хотят об этом говорить. Вечером Митя попадает в другой, совсем иной мир. Под сосной, против будки Птаха, собираются школьники. К своей службе по охране железной дороги, несмотря на полную безоружность, они первую неделю относились
18 как к военному делу. Но этот туман быстро развеялся. Те, что окончили десятый класс, знают, что их вут-вог призовут в армию, и сборы под сосной стали для них своеобразным прощанием с родными местами и с девчатами, с которыми они учились вместе. Девчата, особенно те, которые только что перешли в десятый класс, под сосну могут и не приходить: в дружине они официально не числятся. Но они приходят. Под сосной о войне говорят мало. Внешне все остается, как и раньше, в школе. По очереди высмеиваются хлопцы, придумываются разные случаи, которые будто бы с ними приключились. Под сосной стоит хохот до тех пор, пока не появится Овсяник и не разведет караульные пары по их участкам. Митю хлопцы не трогают. Они, должно быть, не забывают, что он в некотором роде хозяин этой сосны, будки, участка, а хозяина обижать не стоит. С Лобиком и Гилем Митя видится теперь каждый вечер, по эти встречи прежней радости не приносят. Друзья растворились среди тех, кто пойдет в армию, у них теперь совсем другие интересы, им не до Мити. Как и девчата, Митя не ходит по рельсам всю ночь. Вскоре после первых петухов он прощается, идет домой. Ему нужно рано вставать, в восемь часов путейская вагонетка уже гремит мимо будки. Девчата собираются домой, смотря по обстоятельствам: немного раньше Мити или позже. Чаще бывает так, что они возвращаются позже, чем он. Они идут всегда вместе, полевой дорогой, вьющейся вдоль железнодорожного полотна, вполголоса разговаривая и смеясь. Митя, лежа в сарае на сене, всегда слышит, как они идут. Охрана железной дороги продолжается недели три. Ночи стоят и дождливые и ясные, но ясных больше, и только они запоминаются. На небе высыпают звезды, в полночь всходит луна и висит над лесом круглым серебристым шаром. Ночной спокойный ветер шелестит в травах и кустах, серым немым курганом возвышается сосна. Еле уловимый шелест доносится и с поля: там уже открасовалось озимое жито и выходят в трубку яровы.е. Тихо и тревожно. Изредка, нарушая тишину ночи, проносятся черные без огней поезда. Чаще всего хлопцы и девчата ходят по шпалам парами. Это случается тогда, когда Овсяник кончает инспек¬
39 цию и направляется на станцию. Установленный им порядок постепенно нарушается, караульные пары распадаются, вместо них по полотну прогуливаются ьросто парочки, чуть слышно разговаривая между собой. Получается так, что Митя всегда остается в паре с Верой, серьезной, рассудительной девушкой, которая умеет заливисто, неожиданно для всех засмеяться, если услышит остроумное слово. Веру Митя помнит с первого класса, вместе росли, учились. Митя знает ее отца, пожилого, угрюмого колхозника. Чуть не в каждом классе—от первого до десятого — учились младшие Верины братья и сестры. Они ходят и говорят о книгах, о разных местечковых делах, временами даже о войне. Вера смотрит на Митю как на героя, ловит каждое его слово, иной раз, будто случайно, касается плеча, и хлопцу приятно ощущение близости с девушкой. Но думает он в это время не о Вере, а о Сюзанне, которая также где-то рядом ходит с кем-нибудь по рельсам. Вера обычная, простая, Мите кажется, что он знает о ней все. Та же, другая, будто пришла из иного мира... Все вечера и ночи, пока продолжалась охрана железной дороги у стен его дома, странное, неведомое ранее чувство беспокоило и волновало Митю. Он ни разу не прошелся с Сюзанной, а ей, видно, и не нужна его компания. Из восьми пар, марширующих по железной дороге, скоро выделилась одна, которая, пройдя туда и обратно железнодорожный километр, отмеченный столбами, ищет уединения. Двое — Микола Галемба и Сюзанна — садятся на холмике под сосной и все время, чуть ли не до самого рассвета, говорят. Тем, кто проходит мимо них по железной дороге, видна только белая блузка Сюзанны. Дружба Сюзанны с этим парнем началась недавно. В школе Митя ее не замечал. Галемба — широкоплечий красавец, немного старше их всех он даже куда-го поступал, потом вернулся обратно, пропустив год в школе. Из-за Галембы Митя живет теперь беспокойными, Противоречивыми чувствами, не в силах от них избавиться. Произошло необычайное: Сюзанна каждый вечер приходит к будке, сидит под сосной, меряет своими шагами те самые шпалы, что и он, Митя. Но она да-
т леко, она с каждым вечером как бы отдаляется от него еще больше; безжалостно разрывает, топчет то прекрасное, что он мысленно связывает с ее образом. Минутами Митя просто ненавидит Сюзанну. Но не думать о ней не может. Думает даже тогда, когда говорит о войне, когда вспоминает историю, разъясняя путейцам события на фронте. Ему вдруг вспоминается, что мать постирала белье и повесила сушить на веревке среди двора. Мите хочется, чтобы его сняли оттуда до вечера, чтобы Сюзанна не увидела этих сорочек и подштанников, застиранных, заплатанных. Он стыдится, что девушка смотрит на его братьев и сестер, чумазых, крикливых, с черными от ягод ртами. Митя гонит от себя эти мысли, но они возвращаются снова. Доходит до смешного. Даже в пронзительных звуках разгонки, когда сбивают пазы стыков, разогнанный лебедкой рельс, кажется, отчетливо выговаривает: «Сю-у- у-занна!», «Сю-у-у-занна!», «Сю-у-у-занна!». Тягучий, однообразный мотив звучит часами. Потом набегает волна бессмысленной злости, образ Сюзанны мельчает, бледнеет, в груди растет мстительное чувство, хлопец весь наполняется презрением и даже ненавистью. Это находит на Митю тогда, когда он вспоминает белую блузку во мраке ночи под сосной и непонятные, долгие разговоры Сюзанны с Галембой. И все же каждый день он ловит себя на желании увидеть Сюзанну, с нетерпением ждет вечера. Он ощущает в себе какую-то пламенную силу, которая рвется из груди, просится на свободу, требует выхода в словах, которые еще не сказаны, и в делах, которые еще ждут своего свершения... Тяжело ночью, когда те двое все никак не могут наговориться... 3 Не было ни вокзала, ни прощальных слов, ни музыки. Без всего этого уходили десятиклассники в армию. Мост на Днепре наши взорвали сами, и движение поездов прекратилось. Военкомат отправлял партии новобранцев пешком, по пыльным проселочным дорогам, которые вились в бледно-желтой ржи.
41 Утром рано, услыхав, что хлопцев отправляют, Митя пришел к Нупрею. Лобик был уже гам, сидел на ступеньке крыльца, держа на коленях посконную котомку с харчами. Нупрей налаживал походный рюкзак — из хорошего зеленого брезента, с ремнями,— один он мог достать такой. Митю удивило, что из многолюдной семьи Нупрея — у него три сестры и три брата — во дворе только мать, высокая, с худым, осунувшимся лицом. — Где твои? — спросил Митя. — Э-э, пошли по ягоды,— Нупрей махнул рукой.— Я специально не сказал, что сегодня пойду... Разведут тоску. Когда отец собирался, плакали, как бобры. Не хочу слез... Он ходил по двору серьезный, задумчивый, делая вид, будто ничего не случилось. Укладывал в рюкзак вместе с сухарями и салом книги, чистые тетради, карандаши,— казалось, он собирается не на войну, а куда-нибудь в институт, на учебу. Наконец сборы кончились. — Давайте перекрещу вас, хлопчики,— вытирая уголком фартука глаза, промолвила мать Нупрея.— Такая дорога... Пусть сбережет вас бог от напасти... — Не нужно нас крестить.— Нупрей неловко коснулся губами материнской щеки.— Будет все хорошо, мама. Ты только не волнуйся. Ну, пошли... Хлопцы двинулись со двора на улицу. Было еще довольно рано, залитая негорячим солнцем улица казалась безлюдной. В молчаливом раздумье стояли развесистые вербы, которых в местечке так много; на листьях яблонь, вишен, росших ближе к заборам, осела густая дорожная пыль. Митя, идя рядом с друзьями, чувствовал — нужно что-то сказать, но слов не находилось, и он молчал, как и они. Ясно было — рвется что-то дорогое, важное, расставание угнетало Митю своей тяжестью, и он хотел теперь только одного — чтобы все быстрей кончилось. Он оглянулся: мать Нупрея стояла возле калитки, приложив ладонь ко лбу, смотрела вслед хлопцам. Митя дошел с друзьями до базарной площади. — Ну, прощайте,— подал руку Ивану. Затем Нупрею. — Прощай,— просто сказал Иван — Мы тебе напишем,— проговорил Нупрей.— И ты нам пиши.
42 Никто из них не попытался обняться, поцеловаться — члопцы считали это ненужными сантиментами. Наступил день, когда стало ясно, что немцы придут. На Западном фронте они захватили уже Смоленск, па Южном — Кривой Рог и Днепропетровск. Только При- днепровско-Припятское Полесье все еще оставалось нашим, глубоко, будто полуостров, врезаясь в полосу захваченной врагом территории. Ремонтная бригада распалась. Мосты взорваны, движение остановилось, поэтому ремонтировать железною дорогу, а тем более охранять ее нет никакою смысла. Местечковые лавки с утра еще торгуют хлебом, но через час-два закрываются, и никто не жалуется на продавцов. На дверях клуба и библиотеки висят замки. Колхозники из окрестных сел привозят овощи, раннюю картошку, но ее некому сдавать. Они с полными возами возвращаются обратно. Есть что-то тревожно-настороженное, что-то беспомощное в самом облике зеленого местечка с его деревянным тротуаром на главной улице, с милиционером на переезде, который в такую жару стоит в полной экипировке: в зимней шинели, с противогазом, с наганом в сдвинутой на живот кожаной кобуре. Еще в местечко, которое полностью отмобилизовалось, послав мужчин призывного возраста на сборные пункты, не пришло ни одной «похоронной»; еще его жертвы ограничиваются только одним убитым и одним раненым — результат четырех бомбежек железнодорожной станции; еще и наполовину не верят пожилые местеч- ковцы, которые видели солдат кайзера Вилыельма в восемнадцатом году, сообщениям радио и газет о бесчинствах немцев на захваченной советской земле,— но все равно тень глубокой тревоги, озабоченности легла на все, что здесь делается. С чужого, непонятного Запада надвигается страшное, надвигается как железная лавина, остановить которую не хватает сил. Местечко будто замерло в ожидании неизбежной беды. Днем тяжело груженные немецкие бомбардировщики, заглушая своим гулом все остальные звуки, летят бомбить города. С севера то и дело доносятся раскаты орудийной канонады: там уже месяц стоят в обороне три наших бронепоезда, отбивая немецкие атаки. Вечером звуки далекого боя затихают. Всходит луна,
43 круглая, серебристая, льет таинственный свет на сады, полные спелых вишен и слив, на палисадники с отцветшими кустами черемухи, сирени, на спрятанные в вишневых зарослях низкие домики с темными окнами. По улицам шагают суровые патрули. Старики, боясь немецких бомб, идут ночевать в блиндажи, выкопанные поодаль от строений, на огородах. Одеваются по-зимнему: в ватники и пальто. Девушки собираются на лавочках и, несмотря на приказы патрулей разойтись, сидят до поздней ночи, тихо, вполголоса разговаривая. Посреди улицы, поднимая горькую пыль и стараясь обратить на себя внимание девчат, озоруют мальчишки-подростки, которые начали уже отращивать чубы, но не набрались еще смелости, чтобы набиваться в кавалеры. Девчата грустят: хлопцев нет, и нет никакой надежды, что они скоро вернутся. Митя, идя однажды вечером Вокзальной улицей и более обычного припадая под взглядами притихших девчат на непослушную левую ногу, услыхал: — Хворый он, немощный. Поэтому и в армию не взяли. Тут только и остались такие — молокососы да хворые. Хромые, косые — женихи называется... — А я бы, девочки, его приголубила. На войне не убьют и к чужим не полезет. Сидел бы со мной, меня любил. Он же красивенький, девочки, только и беды, что хромает... Первая говорила злобно, насмешливо, с явным намерением оскорбить, обидеть, другая — мягко, словно с каким-то призывом в низком, грудном голосе. На девчат этих Митя в другой раз, может быть, даже не обратил бы внимания, но теперь их слова задели за живое. Нет, он не обиделся, смешно было обижаться на бала- болок с модными прическами, которые только и думали что о танцульках и кавалерах. Нечто большее, чем обычная обида, всколыхнулось у него в душе. Митя шел домой, охваченный невеселыми мыслями. Никогда прежде не ощущал он так болезненно своей непригодности, ненужности, как в эти дни, когда зашатались все представления о жизни. Митя чувствовал себя лишним, и жизнь теряла смысл... В школе он никогда не ходил на занятия физкультуру, не лазил на турник, не мерялся с хлопцами силон.
44 Но там он мог взять другим — учебой, книгами,— вег зависело о г него самого. Когда началась война, Митя надеялся, что найдет в ней пусть маленькое, незаметное, но свое место, лишь бы только не стоять в стороне. Иначе он не мог. Он поступил в бригаду и, если бы потребовалось, смог бы работать сутками, пусть бы даже каждый день бомбили железную дорогу, взрывали рельсы и мосты диверсанты. Уверенность в том, что он не лишний, придавала силы. Месяц назад, когда Иван и Нупрей уходили в армию, Митя еще держался. Он не мог ни перегнать друзей, ни даже с ними сравняться. Но он все еще тешил себя мыслью, что каждому свое. Позже он узнал, что девчата тоже пытались вырваться из местечка. Они пристали к колхозникам, гнавшим на восток, в тыловые районы, гурты Пошла с девчатами и Сюзанна. Тяжело, невыносимо стыдно было представлять ее — тоненькую, нежную — с узлом за плечами в далекой, трудной дороге. Она могла набить ноги, заболеть, погибнуть от бомбежки. Она не побоялась опасности и смело пошла ей навстречу. А он, мужчина, спал на сене, завтракал, обедал, и ничто не угрожало его жизни. Потом девчата вернулись. Вырваться им не удалось. Гурт переняли где-то за Черниговым военные, реквизировав его для нужд фронта. Митя не почувствовал никакой радости, когда узнал, что Сюзанна дома. Все было уже ясно. Бригады не существовало. Со дня на день могли прийти немцы. Они везде шли вперед — были пса Ленинградом, под Киевом, рвались к Москве... В эти дни его стала навещать мысль о смерти. Такое находило и раньше, и Митя не знал причины. В хлеву, над его постелью, торчит ненасаженная коса, воткнутая в стену. Все можно сделать просто и хитро, так, что даже родители не догадаются о самоубийстве. Два или три раза у него появлялась острая потребность хотя 0ы рукой прикоснуться к косе, к ее лезвию, почувствовать ходод железа, представить ужас бели, за которой начнется небытие. Усилием воли он гнал от себя это желание, стараясь переключить свои мысли на другое, и когда поединок с самим собой кончался, вытирал с лица липкий, холодный пот. Казалось, и глубине его луши >::н-
45 вет какое-то другое, темное существо, временами очень опасное, и с ним приходится бороться. Но даже в самые черные дни отчаяния Митя не верил, что его жизнь может кончиться именно так. Он узнал, вернее сказать, почувствовал и нечто иное: желание смерти может быть таким же влекущим, заманчивым, как и всякое другое желание. Он будто заглянул за таинственный занавес, который отделяет жизнь от небытия, растворенного в темной, беспросветной бесконечности. Дух не содрогнулся, запротестовало живое, здоровое тело. Митя уже был под бомбежками и, кажется, мог считать себя не очень пугливым. Первый раз он попал под бомбы, когда еще ходили поезда и все станционные пути были запружены эшелонами. Никт из местечковцев, даже из железнодорожников, исключая разве бывалых машинистов, ничего не знал тогда о бомбежках. О них передавали жуткие слухи, и при приближении немецких самолетов люди разбегались кто куда. Но бомбардировщики первое время не трогали небольшую станцию, окруженную раскидистыми шатрами старых тополей. Натужно ревя моторами — в станционных окнах даже звенели стекла,— они, звено за звеном, плыли в безоблачной синеве бомбить большие города. Бомбы упали на станцию неожиданно. Из-за леса, словно вор, вынырнул одинокий самолет и, чуть ли не задевая крыльями трубы хат, вершины деревьев, строча из пулемета, бросил в голове эшелона, метя, должно быть, в паровоз, две бомбы. Взвихрились два рыжих, окутанных дымом столба гравия, самолет дал еще пулеметную очередь на прощание, и все кончилось за считанные секунды. Паровоз стоял целый, пыхтел паром, ею только обсыпало песком. По-прежнему светило солнце, струился дымок от шлаковых куч, а в воздухе носились ласточки... Никто из железнодорожников не успел даже отбежать от станции. Митю неожиданный налет застал прямо на путях — метрах в тридцати от того места, где упали бомбы. Он отчетливо видел черные с белыми разводами кресты на крыльях, на боку самолета, голову летчика в черном шлеме. Митю обдало взрывной волной, в носу защекотало от дыма, а во рту он ощутил неприятный, сладковатый вкус. Мгновенный, как электриче-
46 слип искра, испуг пронзил все его существо, а минутой позже, когда замешательство прошло, он испытал какое- то удовлетворение, даже радость оттого, что стоял близко от смерти, что стоять мог еще ближе и что все это, в сущности, очень просто и не так уж страшно. Это убеждение не пошатнулось в нем и после настоящего налета, когда станцию бомбили несколько самолетов, Они прилетели летним вечером, и глухой, с перерывами гул их моторов железнодорожники услыхали издалека. Люди бросились на огороды, дальше от станции. Митя отбежал и лег в карьере, где местечковцы копали
47 глину. Рядом с ним, тяжело дыша, упал на землю толстый дорожный мастер Адамчук. Митя видел, как от самолетов еще на подходе к станции начали отделяться черные точки, и понял, что это бомбы. Бомбы, казалось, летели на него, и он зажмурился. Их дикий визг заглушил на минуту железное гудение моторов. Потом послышались глухие удары — справа, слева, впереди. Не все бомбы упали на станцию, большинство их отнесло на огороды, где в зеленой картошке лежали железнодорожники. Над лесом бомбардировщики развернулись и нача-
46 ли заходить уже с северной стороны. Бомбы теперь ложились с большей точностью — на станцию и вдоль железнодорожного полотна. Раскололась, как игрушечная, и рухнула каменная баня, взрывной волной сбросило с рельсов вагон. В карьер бомбы не падали, и Митя чествовал себя в безопасности, радуясь, что нашел хорошее убежище. Вдруг рядом с собой он услыхал нидрьзв- ные всхлипы. Дорожный мастер, одетый в форменный суконный костюм, ползал по глине на животе, и его так трясло, что было противно смотреть. В горле у него что- то булькало, и при каждом взрыве он копал лицом землю. Митю это неприятно поразило: он знал мастера другим. Адамчук казался суровым, неприступным. С рабочими разговаривал строго, держась рукой за блестящую пуговицу и посматривая куда-то в сторону. К тому же он был награжден медалью: об этом писали в железнодорожной газете. Когда налет кончился и все вернулись на станцию, то увидели, что большого ущерба бомбы не причинили: разрушена баня, сброшен с рельсов вагон, в двух или трех местах повреждено железнодорожное полотно и вылетели из окон все стекла. На станции, на высоком столбе, висит репродуктор, вынесенный из зала ожидания. Каждое утро Митя ходит сюда слушать сообщения с фронта. Он стоит, прислонившись плечом к столбу, молчаливый, задумчивый, сжав губы и стараясь не пропустить ни одного слова диктора. Надежда сменяется отчаянием, отчаяние — новой надеждой. Митя мысленно называет даты, определяет рубежи, на которых кончится отступление и немцев погонят назад. Еще в первые недели войны ему казалось, что главный бой будет дан на Березине. Но реку немцы форсировали так стремительно, что только однажды название ее промелькнуло в сводке. Тогда Митя перенес генеральную битву на Днепр. Этот рубеж казался надежным, будто дарованным самой природой великому народу для защиты от набега чужеземцев. На Днепре немцы действительно задержались. Битва за Смоленск продолжалась месяц. Митя ощущал прилив бодрости, надежда росла. На остальных фронтах отступали, но здесь не двигались с места, и одного этого бы¬
А9 ло достаточно для того, чтобы пойти домой с волновавшим до слез чувством благодарности к Еоинам, которые стояли насмерть. Но сдали и Смоленск. За Смоленском самым большим городом была уже Москва*.. Приближалась дата Бородинского боя. Мите казалось, что она не может пройти просто так, что в эют день свершится необычайное. Он ждал от этого дня перелома в ходе всей войны, битвы, которая решила бы ее исход. Но история не повторялась. Она шла, развиваясь своими неизведанными путями. Назавтра, говоря об этом дне, диктор сообщил о жестоких боях на совсем лном направлении и назвал два сданных нами города. До Бородина немцы не дошли, но зато они рвались вперед на всем огромном фронте. Дня через два после этого репродуктор на станции смолк: радиоузел больше не работал. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 1 По ночам на улицах местечка патрулей стало больше. Люди в гражданской одежде, с винтовками за плечами не пропускают даже глухого переулка, заглядывают во дворы, огороды. Патрулирует истребительный батальон. Иной раз патрули ничего не могут сделать, и в запрещенное время, ночью, улицы полнятся голосами. Это бывает тогда, когда через местечко гонят колхозные стада или грохочут тракторы, направляющиеся на восток, в тыловые районы. Меетечковцы выходят на улицу, стоят у калиток, тревожно переговариваются. Никакими приказами их не разгонишь. Эти же, которые гонят скот и машины, недаром предпочитают двигаться ночью. Днем над шляхами и дорогами висят немецкие самолеты. Все, кто проходит и проезжает ч^рез местечко, паролей не знают. Патрулям приходится мириться... Высокий широкоплечий человек в надвинутой на самые глаза кепке, прежде чем перейти улицу, жмется к забору, долго стоит, оглядываясь по сторонам. Он, видно, также не знает пароля и не хочет, чтобы его задержали..
50 Вот его фигура мелькнула на площади, окруженной магазинами, ларьками, киосками, и исчезла в тени акаций на аллейке, ведущей к спрятанному в глубине палисадника деревянному зданию. На крыльце человека останавливают. — Товарищ Иван? — Я. — Вас ждут. В узкой продолговатой комнате полумрак, на столе, с краю, лампа, окна завешены плотной черной бумагой. На диване, лицом к свету, полулежит чернявый полноватый мужчина, читает книгу. Он сразу вскакивает, здоровается: — Товарищ Шелег, доброй ночи. Не задержали патрули? — Прошел. — Ну и хорошо. Присаживайтесь. Шелег — заведующий районным коммунхозом — немного смущен. Рядом с ним, на диване, секретарь облает- ного комитета партии Ермалович, человек, которого он только однажды, прошлой осенью, видел здесь, на собрании партийного актива. — Какая у вас семья? — спрашивает секретарь, закуривая, угощая Шелега. — Жена, двое детей. — Дети большие? — Не очень. Сын перешел во второй класс, дочке — пять лет. — Кто по профессии жена? — Учительница. — Хорошо живете? Ну, так сказать, в смысле взаимопонимания. — Не жалуюсь. — А здоровье как? — Кажется, нормальное. Голос у Ермаловича хриплый, усталый, да и вид утомленный: под глазами мешки, лоб в морщинах. Шелег догадывается, даже знает, зачем ночью, со всеми предосторожностями, его вызвали в райком, но ждет. — Вы участвовали в подполье восемнадцатого года? Расскажите, это имеет значение. — Какое там подполье, товарищ секретарь. Стихийно
51 все. Конечно, немного вредили немцам. Я работал в Борисове на станции. Дровокладом. Я и родом оттуда. — Ну, а конкретно, как вредили? — Сыпали песок в буксы, портили тормоза. Один раз развинтили рельсы, сбросили поезд. Начали старые рабочие, потом молодежь подключилась. — Вели какую-нибудь работу? — Распространяли листовки. Даже немецких солдат агитировали. Была забастовка. Бастовали депо, станция, за исключением служащих. — Вы в партии с двадцать четвертого года? По ленинскому призыву? — Да. — Как думаете, ваш опыт может пригодиться? — Он не такой большой... Несколько минут в комнате царит тишина. Вокруг лампы, описывая стремительные петли, носится мотыль. Кажется, он невидимо привязан к лампе, к огоньку. В соседней комнате поскрипывают половицы: кто-то ходит. — Иллюзий не может быть, Иван Прокопович. Немцы скорей всего придут. Бои в Смоленске. Народ остается, должен остаться кто-то и из руководителей. Могу перед вами открыться: я тоже остаюсь... На душе у Ивана Прокоповича ледяной холодок. Первый раз, когда его вызывал секретарь райкома (это было почти месяц назад), он фактически отказался от предложения остаться в подполье. Мотивировка простая: он член партии, все об этом зкают. Остаться — значит сразу попасть немцам в лапы. Попросил направить его, командира запаса, в армию. Не взяли, дали броню. И все равно в глубине души жила надежда, что найдется другой, лучший, а его отклонят. Прошел месяц, он начал верить, что так и есть. Теперь вот... — Вы считаете, что я именно тот человек, который нужен? Ермалович отвечает не сразу. Берет со стола пачку папирос, снова закуривает. В лицо не смотрит, говорит тйхо, перейдя на «ты»: — Не одного тебя оставляем, а пятерых. Люди примерно твоего положения. Уже дали согласие. Смысл во всем этом есть. Мы не просто партийных или советских работников оставляем, & специалистов. Все-таки меньше
52 подозрения. Для конспирации людей друг с другом не знакомим. Намечено тебе поручить руководство пятеркой. Тебе мы верим. Все, что я могу сказать... Иван Прокопович как-то сразу успокаивается. Если признаться самому себе, то этот месяц он думал не только о том, что его отклонят. Жило в душе, порой прорываясь яркими вспышками воспоминаний, острое чувство беспокойства. Он из опыта знал, что воевать в подполье трудней, чем на фронте. На это способны исключительные люди, с крепкими нервами, сильной волей. И то, что все же остановились на нем, поднимало его в собственных глазах. — Какие будут мои обязанности? — спрашивает Шелег. — Подпольщик не я, а ты, дорогой Иван Прокопович,— улыбнуьшись, отвечает Ермалович.— В гражданской войне и я участвовал, но подполья не знаю. Могу дать самые общие директивы. Обстановка на фронте сложилась неблагоприятная, видишь сам. Отступаем. Но должны верить, что наступит перелом. Может быть, даже очень скоро. Отсюда возникает и задача: вредить фашистам и поддерживать в наших людях веру в победу. Организовывать их на борьбу. Твое положение здесь, в местечке, должно быть легальным. Как и у всех, кого оставляем. Найдешь себе какое-нчбудь занятие. Ты же в прошлом слесарь, рабочий. Дальше подскажет обстановка. Одним словом, вести политическую работу и вредить... — С кем держать связь? Ну, кто руководить мной будет? Лицо Ермаловича серьезное, даже злое. — Не отвыкли еще от мирных представлений. Война есть война, и нужно соответственно мыслить. Мирной жизни нет, забудь... Ты в районе будешь партией и советской властью. Надейся на одного себя. Ваша пятерка — глубокое подполье. Связь держать только со мной и командиром партизанского отряда Матвеевым. Ни на какие другие голоса не отзываться. Будешь иметь запас оружия. Где склад, будешь знать ты и Матвеев. Ну, может, еще кто-нибудь. На случай провала. Пароли, явки уточним. Время еще есть. Постараемся «подмочить» твою репутацию. Чтобы тебе было легче здесь, у немцев. Что- нибудь придумаем...
53 — Понятно, товарищ Ермалович. А теперь что делать? Пока я на обычной работе?.. — Что хочешь. Можешь даже допустить растрату. Матвеев тебя накроет. Вот и испортим тебе биографию. Ермалович задумывается, потом продолжает, снова перейдя на «вы»: — Хочу высказать несколько политических соображений, Сделайте соответствующие выводы. В области есть районы, которые уже месяц как захвачены. Оттуда просачиваются сведения, хоть и скупые. Фашисты установили власть террора. Расстреливают, вешают. Ни о каких, как вы говорили, забастовках или выступлениях протеста мирными средствами не может быть и речи. Подпольная работа должна рассматриваться нами как глубоко законспирированная, скрытая. Никому не доверяйте. Если в мирных условиях мы мерили семь раз, прежде чем отрезать, то теперь нужно будет мерить по меньшей мере сто раз. Не исключено, что в районе работают немецкие агенты, не разоблаченные органами госбезопасности. Поэтому основное — бдительность... За стеной размеренно скрипят половицы — в соседнем кабинете кто-то неутомимо ходит. Зазвенел будильник, Ермалович поднялся. — Последнее, Иван Прокопович. Понимайте как государственную тайну. Вашего первого секретаря Вов- ницкого здесь не оставляем. Оказался недостаточно бдительным. В числе людей, рекомендованных в партизанский отряд, трое непроверенных. У одного родители вступили в колхоз только в тридцать девятом году. Фактически сын единоличника. У другого сестра замужем за репрессированным. Оказался трусливым ваш Вов- ницкий. Всех коммунистов с опытом партизанской борьбы отправил в армию. Они же здесь больше нужны. Ну, пока, браток.— Ермалович как-то неожиданно, рывком обхватил Ивана Прокоповича за плечи, коснулся губами щеки.— Мы ведь с тобой ровесники. Ты с девятисотого? — С девятисотого. — Ну что ж, воевали и еще повоюем... Будь здоров. — До свидания. На дворе уже светает, В палисаднике, под запыленными акациями, черная, с разбитой правой фарой «эмка», тут же возле машины, на разостланном брезенте, двое спят, накрыв головы плащами. Третий стоит на
54 крыльце, устало улыбается. Из окна молчаливо смотрит на Шелега Вовницкий. Лицо измученное, серое, как земля. Мелькает мысль: это он всю ночь бессонно шагал по комнате, 2 С утра Шелег ходит на службу. Коммунальный отдел не в здании райисполкома, а на краю местечка, в домике с зелеными ставнями, который когда-то принадлежал нэпману-мыловару. Кроме коммунхоза в нем еще отдел дорожного строительства — учреждение, которое в районе критикую! на всех совещаниях и собраниях. В коммунхозе на работу являются двое: сам Шелег и счетовод Франя Бейзик, жена эмтээсовского механика. Франя долго не задерживается. Забежит, повернется возле своего стола, улыбнется заведующему: — Ну, я пошла. Он молчаливо кивает головой. Делать в коммунхозе нечего. Всякое строительство, ремонт прекращены. Банк давно эвакуировался, денег никому не платят. Зарплата работникам выдана за два месяца вперед. Сегодня Франя прибежала взволнованная. — Меня берут на окопы,— сказала она и положила на стол перед Шелегом повестку. Он поднял на молодую женщину грустные глаза: — Ну и что?.. Делать вам все равно нечего. — Как вы не понимаете? Нас на окопах могут, захватить немцы. Они близко... Тогда что? — Она заплакала. — Всех захватят.— Шелег готов взорваться, сказать этой кукле что-нибудь колкое, оскорбительное, но сдерживается.— Ничем не могу вам помочь. Кто меня послушает?.. Франя окинула заведующего пренебрежительным взглядом, взяла со стола повестку, торопливо вышла. Дверь дорожного отдела по коридору напротив. В нем тоже пусто — работники разбрелись кто куда. На место службы приходит только дорожный мастер Иван Буян, толстый моложавый старик, которому осталось всего три года до пенсии. Живет Буян в соседней деревне Кавень- ки, имеет хату, жену, но какое-то беспокойство гонит его в местечко.
55 Услыхав голоса, Буян заходит к Шелегу. — Ну, как дела, товарищ заведующий? — Да всё так же, Иван Петрович. Отступление на всех фронтах. Скоро гости заглянут и сюда. Не минут... — А как же ты? — А что я? У меня — белый билет, — Однако же ты партейный. — А куда я подамся? — Вид у Шелега возбужденный, злой.— Двое детей, жена больная. Да и не такой я молодой, чтобы прыгать, как заяц. Не может быть, чтобы не разбирались. Я специалист, строитель. Буян опускает глаза, с минуту молчит. — Оно-то так, но все ж... Каждый человек думает, как лучше. А тем временем... На огороде за зеленым домиком — кирпичный погреб, довольно просторное помещение, ключи от которого в кармане у Шелега. Там — бумажные мешки с цементом, ящики гвоздей, лопаты, топоры, банки с олифой, краской. В углу стоит оплетенная лозовыми прутьями бутыль со спиртом-денатуратом. — Выпить не повредило бы,— предлагает Шелег.— Настроение — лучше не спрашивай. Хочешь, налью бутылочку? Буян испуганно оглядывается, но соглашается. Выпить он любит. Напиток из денатурата не очень важный, однако же это спирт. Тем более что дорожный мастер знает, как его очищать. Стоит только пропустить денатурат через коробочку обычного противогаза — пей, ничего не бойся. Молча идут в погреб. Иван Прокопович знает, почему Буян нерешителен. От глаза дорожного мастера, видно, не укрылось, что со склада все исчезает и что казенное добро разбазаривает сам заведующий. И хотя мастер принимает в этом определенное участие,— считает за лучшее держаться в стороне. Засунув в карман бутылку со спиртом, Буян сразу исчезает. Только вышел дорожный мастер, как в дверях появился широкоплечий, краснолицый промкомбинатовский мельник Забела. — День добрый, товарищ заведующий. Я насчет гвоздиков. Шелег молча показывает на ящик с гвоздями. — Можно весь брать?
— Бери. Мельник бросает ящик в большой крапивный мешок, но здесь, на складе, аппетит его разгорается. Сколько тут всего! — Если можно, дорогой, то я еще пару баночек краски прихвачу. Ставни совсем облезли. Пронесу — ни один черт не увидит. Кто теперь будет его считать — это твое добро? — Бери,— Шелег умышленно отворачивается. Руки у Забелы трясутся; воровато оглянувшись, не видит ли заведующий, он грузит в мешок кроме краски банку олифы, топор, лопату. Еле поднимает на плечи тяжелый мешок. — Я тебе, дорогой, пару пудиков муки подброшу. — Неси. Сочтемся. Иван Прокопович улыбается: подпольная работа фактически началась. Слух по местечку пополз, и клиентов хоть отбавляй. Летят, как осы на мед. Есть жадные, с загребущими руками, как этот Забела, есть более умеренные, которые берут по надобности, с оглядкой. Как ни удивительно, но он, Шелег, не очень жестоко судит этих людей. Он не может сказать, что все они ждут немцез. Нет, не может... Он, Шелег, «районщик», низовой работник, долгие годы работает с людьми, которых не назовешь ангелами. Даже некоторые заядлые калымщики— люди не отпетые. Если нужно, день и ночь не слезут с лесов, заткнут прорыв, процент дадут. Хозяйственнику всегда приходится идти на компромиссы. Одному дай то, другому — это. Кто, когда хорошо обеспечивал район? Хорош тот «районщик», который из-под земли достанет. И начальство, если нужно, закроет глаза на все... Заперев склад, Иван Прокопович пошел в контору. Он ждет телефонного звонка. Звонок — конспиративный, секретный — должен быть в половине двенадцатого. Если его не будет, значит, что-то у Матвеева сорвалось. Старомодный, с никелированными звонками на крышке желтого лакированного ящика телефон зазвонил в условленное время. В трубке злой голос Матвеева, пока еще начальника милиции: — Мне заведующего коммунхозом... Это гы, Шелег? Слушай, что это за свинство? У меня печь дымит, яич¬
57 ницу не зажаришь. А до вас не дозвониться, Приди, оторвись от бумаг, сам убедишься .. Шелег кладет трубку. Грустно улыбается. Немцы еще далеко, кругом свои люди, а уже слова не скажи без конспирации. 3 За болотистой околицей, в четырех верстах от местечка, начинаются Нехамовские леса. Тянутся они далеко, до деревни Нехамова Слобода, и даже дальше, в пределы соседнего района. Пила и топор почти не тронули кварталы граба, тонкого дубняка, переспелой ольхи, *так как хорошей дороги здесь нет, один зимник. На опушке леса «стража» — большое здание, построенное еще в царское время. В нем должен жить лесничий, лесники, но никто не живет, давно переехали из глухомани в местечко. Августовской ночью, когда уже начало чуть светлеть на востоке, возле «стражи» остановилась полуторка. Из кабины вылезли двое — Матвеев, коренастый, в кожаной тужурке, и Шелег. Подошли к самому забору, прислушались. На штакетинах развешено белье — детские рубашки, майки, трусы. Много — будто здесь остановился детский сад. — Черт знает что! — злобно выругался Матвеев.— Звонил же в лесхоз, поинтересовался как бы между прочим: живет ли кто здесь. Говорят, нет. Пустая... — От бомбежки прячутся,— высказал догадку Шелег.— А может, беженцы. — Куда поедешь? — Давай на Тимохову пристань. Полуторка подскакивает на корнях, выбоинах. За баранкой Матвеев. Видно по всему: водить машину ему приходится не часто. Кое-как выбрались на большак. Летние звезды блекнут. Через какой-нибудь час рассвст. Снова свернули на узкую лесную дорогу. Машина продирается сквозь орешник. Барабанят по кабине ветки — будто над ухом кто-то стреляет. Тимохова пристань — глухое, заросшее густым чернолесьем место. В четырех верстах от него — осушенное болото, торфяные поля, карьеры. Поселок торфозавода
58 дальше, около местечка. Проехали просекой, выбрали сухой песчаный бугорок. Около него хорошая примета — развесистая, с расщепленной верхушкой береза. Схватив лопаты, начали быстро копать яму. Пока все кончили— застелили дно ямы соломой, опустили, укутав брезентом, два длинных, похожих на гробы ящика с винтовками. цинковые коробки с патронами,— уже совсем рассвело. На березе, с любопытством наблюдая за людьми, застрекотала сорока. С березы перескочила на осину, с осины — на ольху. Неотступно летала кругом, стрекотала все время, пока засыпали яму, утаптывали, разносили лишний песок по лесу, забрасывали мхом вскопанную землю. — Нужно приказать, чтобы молчала,— показывая пальцем на сороку, проговорил Шелег.— Лишний свидетель. От непривычки к тяжелой физической работе он задыхался, вытирал рукавом рубашки пот с лица. — Лишних свидетелей не будет. Место знаем ты да я. Мы с тобой, одним словом. Приказано показать еще Овсянику, осоавиахимовцу. Военный человек!.. Матвеев мог ехать, но не торопился. Прилегли на росистой траве, закурили. День начинался ясный, солнце тронуло уже вершины берез и осин, но тут, внизу, еще царила тень. — А на тебя писулька есть,— сказал Матвеев, улыб- нубшись.— Ждешь немцев, разбазариваешь народное добро. — Глупая логика. Если бы ждал, то, наоборот, старался бы припрятать. Им в ручки отдал бы целенькое. Кто писал?.. — А зачем тебе знать? Один наш, из истребительного батальона. Хорошую мысль подал. Есть возможность тебя поколошматить. Ты спрячься, придем будто арестовывать, обыск сделаем. Дыму, одним словом, хватит... — Когда прятаться? — Ну, хотя бы завтра. Далеко не убегай. Попросись в какой-нибудь соседский хлев. Главное, чтоб были свидетели. Ночуй дома. На работу больше не ходи. Приподнявшись на локти, Матвеев срывает неспелую, беловатую бруснику, бросает в рот. Загорелое лицо его с чуть раскосыми черными глазами не выражает ничего,
$9 кроме угрюмой сосредоточенности. Шелег почти не знает этого человека, хотя работают они вместе более двух лет. В деятельность коммунхоза милиция ни разу не вмешивалась. Матвеев воюет с самогонщиками, выдает паспорта, отбирает права у шоферов, если они в чем-ни- будь провинятся. Было два или три дела, которые нашумели на весь район, касающиеся махинаций в торговой сети, но Шелег не может с уверенностью сказать, кто их раскрыл — прокуратура, милиция или обычная ревизия. Сорока, угомонившись, исчезла. Где-то вверху нудно звенит немецкая рама. — Знаешь, не хочу я здесь оставаться,— вдруг начинает Матвеев.— Понимаю, что нужно, но не хочу. Не для меня такая работа. Скрывайся, таись, заметай следы. Как вор. Почему я на своей земле должен прятаться? Я понимаю войну так: видишь врага—стреляй. Ты его убьешь или он тебя. Это и есть война. Настоящая Судьба ее не здесь, в этом лесу, будет решаться, а там, где столкнутся армии, техника. И война эта, думается мне, не будет долгой. Ну, еще два-три месяца. До нового года кончится. Фронт растянулся на тысячи километров. Что ты, окопов накопаешь, как в империалистическую? Дудки, брат. Теперь все зависит от маневров, от количества войск, техники. А нас здесь оставляют для комариной работы Будто комариными укусами поможешь. Шелег слушает, молчит. Что-то ему не нравится в словах Матвеева, в самом тоне его голоса. «С таким настроением нельзя оставаться»,— рождается мысль, но он сейчас же ее отгоняет. Можно ли всерьез принимать слова, сказанные в минуту раздражения? Вообще, все, что говорят люди, еще не может служить меркой их самих, их поступков, даже когда они спокойны, довольны жизнью. Матвеев же сегодня не в настроении. — Сам я из Кулунды,— продолжает Матвеев.— У нас — степи, простор. Выйдешь — и все видно как на ладони. За сто верст видно. Может, потому и леса не люблю. Не могу привыкнуть. Небо у вас какое-то низкое, дожди, слякоть. У нас лето так лето — задохнешься от н>ары. А зимой без кожуха, валенок, не обмазав лицо салом, и носу не высовывай. Птицы на лету замерзают. А если буран поднимется,— держись. Столбы выворачи¬
60 вает, дома раскидывает. Какой-то начальник, эго в коллективизацию было, примчал в село к нам на легковой. Машину на улице оставил, а сам скорей в тепло. Назавтра машину в степи нашли, верст за десять. Ветром загнало... — Ты напрасно это,— возражает Шелег.— Климат здесь хороший. Заметь, у вас если засуха, то выжжет все дотла. Клади зубы на полку. А здесь никогда не бывает, чтоб недород кругом. На низком вымочит, так вырастет на сухом. Рожь пропадет, зато уродится ячмень, картошка. И воевать в лесу лучше. Оборону держать. Вот топчутся немцы скоро два месяца на месте. И техника не помогает. — Каждый кулик свое болото хвалит. — Ты просто, Матвеев, не с той ноги встал. Воевать здесь можно. Я с гражданской знаю. Давали прикурить немцам, белополякам... Матвеев лег на бок, хмуро глядит перед собой. — От жены ни одного письма,— наконец говорит он.— Больше месяца, как выехала. Ясно, эшелон разбомбили. Где была моя голова — одну, с маленькими детьми отправлять. Теперь ночами не сплю. Не могу закрыть глаза... — Почта виновата. Ты не вешай носа. Если бы что такое, сообщили бы. Вообще, твоя жена думает, что мы давно под немцами. Смоленск месяц у них, бои под Гомелем, Черниговом. Куда она будет писать? — Может быть, твоя правда. Но мне, браг, от этого не легче. Что сделаешь... Война есть война. Нюни распускать нечего. Так жди, потрясем тебя. Пока... Он вскакивает в кабину, запускает мотор и, осторожно выруливая, едет по просеке. 4 В небе одни немецкие самолеты. Они летят с запада на восток, с севера на юг, летят звеньями в ясной, безоблачной синеве и в одиночку — над дорогами, большаками, над самым лесом. Откуда-то издалека доносятся частые глухие раскаты. Немцы бомбят переправы на Днепре. Только однажды гулко протарахтел фанерный почто¬
61 вый самолетик со звездами на крыльях. Чувствуя свою беспомощность, он прижимался к земле, летел так низко, что видна была голова летчика в черном кожаном шлеме. Но и фанерный самолетик заметили. Сверху на него набросились два юрких немецких истребителя. Сухо затрещали пулеметные очереди, и самолетик упал на лес. Каково же было удивление всех, кто наблюдал за этой баталией, когда минут через десять, дождавшись, пока истребители исчезнут с горизонта, фанерный самолетик поднялся откуда-то из лозы и снова гулко залопотал мотором, прижимаясь, как и раньше, к земле. Митя второй день на окопах. Окопы роют на склоне огромного песчаного холма, заросшего редкими низкими сосенками, молодыми березками. Справа за пригорком — железная дорога, песчаный большак, которые пролегли почти рядом, слева — смолистый сосновый бор. Внизу, в лощине, деревня Вербичи. Деревня не малая и не большая—хат сто. Теперь она почти безлюдная. Кое-где на завалинках сидят старые деды и бабули. Остальные жители— с коровами, овцами, свиньями, с небогатым своим скарбом — в лесу. Военных немного, человек десять, все, за исключением лейтенанта, в засаленных, местами побелевших гимнастерках, в разлезшихся ботинках, в истоптанных сапогах. Красноармейцы ведут себя удивительно. Почти каждый двор имеет огород, есть сады, всюду полно огурцов, помидоров, яблок, которые уже почти дозрели, но они всего этого будто не замечают, едят сухой, зачерствевший хлеб с консервами, варят в котелках пшенную кашу. Зато местечковцы не стесняются, рвут яблоки, выбирают на чужих грядках помидоры, огурцы. На рытье окопов работает более сотни человек. Это преимущественно молодые хлопцы, девчата, которые ходили в школу или где-нибудь работали, есть и молодые бездетные женщины, мужья которых в армии. Тех, у кого маленькие дети, на окопы не брали. Тон задают замужние. Весь пригорок белеет, синеет, краснеет, желтеет от косынок, кофточек, платьев. Хлопцев вдвое меньше, чем девчат, и одеты они более однотонно, во все серое. Из группы девчат, где работает хоть одна замужняя, доносятся задорные выкрики, смех. Девчата копают на
62 одной половине пригорка, хлопцы — на другой, но молодые женщины не пропускают ни одного случая, чтобы как-нибудь не затронуть красноармейцев или парней. Особенно задирается Франя Бейзик, чернявая, шустрая, с золотым передним зубом. Фране можно дать но более двадцати лет, но все знают, что она давно замужем за эмтээсовским механиком. Механика мобилизовали, и Франя чувствует себя свободно. — Мужчины, давай перекур! — кричит она, бросив несколько лопат песка.— Днем эксплуатация женщин не разрешается! Женщины, подперев бока руками, хохочут, девчата краснеют, опуская глаза. Устало улыбаются красноармейцы, с интересом прислушиваются к выкрикам Франи хлопцы. Только лейтенант, фамилия его Якубовский, старается сохранить серьезность на молодом красивом лице. Лейтенант будто не слышит шуток Франи, хотя адресованы они в первую очередь ему. Он идет от окопа к окопу, проверяет их глубину, высоту брустверов, показывает, как маскировать желтые насыпи травой. — Лейтенант! — кричит Франя.— Идите к нам. Мы луговым сеном окопчик застелем. Не война будет, а малина. Якубовский хмурится, но внимательный глаз может заметить, что и у него в уголках губ таится улыбка. Лейтенант стройный, подобранный. Он аккуратно бреется, каждое утро пришивает подворотничок, начищает до блеска залатанные хромовые сапоги. В полдень, когда начинает припекать солнце, Франя снимает с себя белую в крапинку кофточку, юбку, снимает все нижнее и остается в одних трусах и бюстгальтере. Босая идет за огороды купаться в пруду. Идти можно напрямик, но она умышленно делает крюк, чтобы продефилировать перед красноармейцами и хлопцами. Она красивая, Франя, и сама это знает. Митя то и дело оглядывается. Там, в кучке девчат, Сюзанна. Она, как и все, повязывает до самых глаз платочек, выбрасывает лопатой желтый песок, слушает бесстыжие выкрики Франи. Издали, в толпе девчат, ее не узнаешь, но Мите кажется, что он ее видит, и во всем, что он делает, думает, присутствует Сюзанна. Теперь он хотел бы встретиться с нею наедине. Он не знает, что скажет девушке во время этой встречи, какие найдет слова.
63 Свидание наедине, в сосновом бору или на берегу заросшего кустарником пруда, рисуется таким заманчивым, желанным. Кажется, что оно развяжет все противоречия. Бывают часы, целиком заполненные мыслями о Сюзанне, будто, кроме нее, ничего другого на свете нет. Митя представляет, как, встретившись с Сюзанной, они возьмутся за руки, зеленой лесной просекой пойдут все дальше и дальше в глубь леса. Сюзанна ни о чем не спрашивает, понимая все без слов. Куда они идут?.. Об этом Митя не думает. Это не имеет значения. Их на свете только двое, и им нет никакого дела до того, что делается кругом... Дивные, фантастические видения возникают перед ним, исчезают, всплывают снова. Они похожи на легкие белые облака, неслышно плывущие по синему августовскому небу. Волна мечтательности захлестывает парня, утрачивается чувство реальности. В такие минуты не существует ни окопов, ни войны, ни немцев. Есть только Сюзанна, лес, высокое небо. У них нет ни истории, ни будущего. И ничего им не надо... Потом Митя возвращается к действительности. Долго блуждать в выдуманном мире нельзя. Рядом переговариваются парни, звенит, наткнувшись на камень, лопата. Нестерпимо печет солнце. Начинают болеть руки, плечи. Ноет спина. На ладонях зудят мозоли. Глаза заливает пот. В обеденный перерыв Митя хочет только одного — есть. Зачерствевший кусок хлеба с огурцом кажется необыкновенно вкусным. Пообедав, хлопец ложится на сожженную солнцем сухую траву под куст и словно проваливается в пропасть. Дневной сон часто мучителен. Он как бред. Страшные картины сменяются одна другой. Митя видит то бомбежку, то немцев с рогатыми касками на головах. Они прыгают с самолетов прямо в окопы, потом раскладывают огромные костры и гонят местечков- цев на огонь. Около огня кружится полуголая Франя, заливисто смеется... Митя просыпается. Он лежит на самом солнцепеке: тень переместилась. Хлопцы спят. По стежке идут девчата, что-то кричит, размахивая руками, Франя. Взяться за лопату после короткого послеобеденного сна трудней, чем утром. Воздух будто расплавился от жары, тело разбитое, разморенное. Можно, как Франя, пойти к пруду, нырнуть в зеленую, покрытую ряской во¬
64 ду. Но обеденный перерыв только на час, а оп кончился. Лейтенант хмурится: многие не выполняют нормы. Вечером, когда солнце склоняется за лес, силы возвращаются. Работать легко, приятно. Митя как бы совсем не чувствует лопаты. Знакомая стихия мечтательности захватывает его снова, реальность исчезает, он видит себя в разных необычных положениях. Чудится бомбежка. Самолеты с немецкими крестами бросают на окопы бомбы, все разбегаются, а он, Митя, остается в окопе. Он совсем не обращает внимания на свист и взрывы бомб. Наконец одна падает возле самого бруствера. Митю обдает горячей взрывной волной, засыпает песком. Но он не убит, он только ранен. Сбегаются красноармейцы, хлопцы, девчата. У них в глазах немое удивление. Никто раньше не догадывался, что Митя такой смелый. Над ним склоняется Сюзанна. На ее лице отчаяние, но он ее успокаивает. Он крепится, делает вид, что ему совсем не больно. Сюзанна перебинтовывает ему голову, плечо, грудь... Вечером деревня полнится таинственными шорохами и звуками. Из лесу приходят женщины. Разговаривая вполголоса, они выбирают на грядках огурцы, копают картошку и тихо, как тени, исчезают. Война близко. Взрывов не слышно, но на западе время от времени полосуют небо короткие вспышки. Девчата, даже Франя, ночью не подают голоса. С наступлением темноты они сразу становятся тише. Митя ночует в большом просторном гумне, на прошлогоднем утоптанном сене, вместе с Миколой Тябутом, Алексеем Примаком и Сашей Плоткиным. Миколу Тябута в армию не взяли, хотя он на год старше Нупрея Гиля и Ивана Лобика. Причина простая: он не окончил десятилетки. Микола притих, смеется редко, с Митей говорит почти исключительно о войне. Примак и Плоткин, как и в школе, держатся вместе, даже еда у них общая. В гумне иной раз ночуют еще двое — Базыль Вилюга и Шура Гарнак. Вилюга учился в девятом, ходил к Ивану Лобику. Так что Митя его хорошо знает. Живет он на той же, что и Лобик, Вокзальной улице. Стройный, белобрысый Базыль — какой-то особенный, неистовый. Митя помнит такой случай. В тот день, когда стало известно, что Красная Армия перешла границу с Польшей, начав освобождение западных белорусов и украин¬
65 цев, он еще до занятий прибежал в школу. На крыльце сидели Базыль ц еще несколько парией. Все были взбудоражены: они уже знали новость. Вилюга неожиданно для всех заявил: — Нужно и к нашим шляхтичам приглядеться. А то поналезли на железную дорогу и небось сигналят Пил- судскому... На Вокзальной улице жило несколько семей поляков- железнодорожников. Они осели в местечке, приехав беженцами еще в империалистическую войну. Против этих поляков и направил свой гнев Вилюга. Его высмеяли. Базыль и сам хохотал над своим предложением. Но когда под вечер возвращались из школы, он подбирал с земли камни и швырял их в телеграфные столбы. — Вот вам, пане Драги-Миловский, вот тебе, кондуктор Сташевский, будьте ласковы, получите в зубы, пан Жвирбля,— приговаривал Базыль после каждого взмаха руки. Хоть таким образом отомстил он железнодорожникам с Вокзальной улицы... Широколицего подвижного Шуру Гарнака Митя знает меньше. Он тоже с Вокзальной улицы, работал на станционной водокачке кочегаром. Дневную школу оставил давно, учился в вечерней, но до последнего времени стоял вратарем футбольной команды дневной школы. В гумне — острые смешанные запахи луговых трав. Чтобы светлей было, хлопцы дверь не закрывают. В ее проеме виднеется край неба, густо усеянный звездами. Красноармейцы спят в палатках, это совсем близко от гумна. Возле палаток ходит часовой с винтовкой. Но глухая тревога все равно не покидает Митю, Взбудоражены и хлопцы — переговариваются, ворочаются, долго не спят. С Митей они держатся по-дружески, но в то же время таятся, как заговорщики. Митя знает причину. Они собираются отступать из местечка, как только станет известно, что его займут немцы, и просто не хотят его обижать* Ночью, думая, что Митя спит, они обсуждают свой маршрут. Они хотят дойти до Днепра, переправиться на другой берег и по железной дороге ехать на Ростов. Ростов они выбрали потому, что это хлебный край. Долго задер- 3 И Науменко.
66 живаться там они, однако, не собираются. Поработают, осмотрятся и, если удастся, поступят в военное училище. Оно в Ростове есть. Два года назад туда поступил один местечковый хлопец. Митя не обижается на ребят. Он им не попутчик, и в военное училище его не возьмут. Ему только горько, что с ним играют в прятки. Зачем? Ни он, ни они не виноваты, что у него искалечена нога. Такая его судьба. Великая война пройдет мимо него. Он не может принять в ней участие и ничего не может изменить... Митя начинает понимать, что все в жизни сложней, запутанней, чем об этом учили в школе, писали в газетах, книгах. О войне все было ясно. Если враг нападет, ему дадут уничтожающий отпор. Два месяца тому назад никто даже мысли не допускал, что немцы будут топтать нашу землю, за первый же месяц войны дойдут до Смоленска, захватят десятки других городов. Чем объяснить наше отступление? Неужто у нас не хватает сил, чтобы остановить немцев? И на каком рубеже их наконец остановят? Хлопцы перешептываются. Митя не спит. На краешке неба, который виден через широкую дверь гумна, яркие, будто вымытые в росе звезды. Если на них долго смотреть, кажется, что они дрожат. Из лощины, от пруда веет влажной прохладой. Время от времени заливисто лают собаки. Их кто-то тревожит. Где-то рядом, на сеновалах, в сараях, гумнах, спят девчата. Вместе с ними Сюзанна. О чем она думает? Как смотрит на все, что происходит кругом?.. Сюзанна нежная, будто белый цветок. Слабая, беспомощная, она целый день наравне со всеми бросает тяжелой лопатой песок. Она скромная, добрая. Митя ни разу не слыхал, чтобы она сказала какое-нибудь скверное слово, как эта Франя. Мысли о Сюзанне успокаивают. Незаметно подкрадывается сон... Сквозь сон уже Митя слышит далекие взрывы и совсем близко — частые винтовочные выстрелы. Ему кажется, что все это снится. Но выстрелы не утихают. Подхватываются хлопцы. Еще через минуту возле стены слышатся торопливые шаги. — Можно к вам? — доносится несмелый девичий голос.— Мы одни боимся... — Ложитесь, места хватит,— деланным бодрым голосом приглашает Микола.
ы Парни лежат, не шелохнутся. Девчата ощупью пробираются к стене, где набросано сено. Натыкаясь на ноги хлопцев, они испуганно вскрикивают, пересмеиваются. Митя чувствует, как рядом с ним, коснувшись его плечом, укладывается девушка. Плечо мягкое, горячее. Девушка легла и словно застыла. Тяжело, прерывисто дышит. Она как бы ждет. Одно мгновение отделяет Митю от того хмельного безрассудства, когда, забыв обо всем, он может припасть к незнакомке, которая сейчас так доверчиво здесь легла. Но в это мгновение вспыхивает мысль о Сюзанне. Где она? Может быть, здесь, рядом с ним? Может быть, это она ждет от него того, о чем он сам неоднократно думал, чего сам ждал, боясь и радуясь неизвестности, в которой таится нечто большое, чудесное. А если Сюзанна с другим? Митя сразу трезвеет. Теперь ему больно, обидно. Если Сюзанне все равно, он или кто-нибудь другой, тогда все то, что он связывал с ее образом, фальшь, обман... Мучительно тянутся минуты. В гумне настороженная тишина. Стрельбы не слышно. Закукарекал петух, ему ответили два или три на противоположном конце деревни. Звезды начинают бледнеть... Они еле-еле мерцают. Митя чувствует, что не заснет. Не спит никто, это он чувствует по затаенному сдержанному дыханию, которое выдает всех, кто лежит на этом утоптанном прошлогоднем сене. Девчата прибежали, испугавшись выстрелов. Они боязливые и никогда не стыдятся своего страха. Они могут пищать, увидев обычную крысу, а после даже хвалиться тем, что ужасно испугались. Парни себе такого никогда не позволяют. Но почему девчата молчат? Почему с того времени, как они прибежали сюда, ни одна не отозвалась хотя бы словом? Плывут настороженные минуты. Кто-то на сене зашевелился, и сразу послышался приглушенный девичий смешок. Потом снова тишина. Митя прислушивается, ловит каждый шорох. С неба, описав серебристую дугу, упала звездочка. Митя знает, что это не звездочка, а метеорит и он не упал, а сгорел в верхних слоях атмосферы. Но считать, что упала звездочка,— красивей. Вообще, что такое красота, любовь? Почему он думает только о Сюзанне, а не о какой-нибудь другой девушке? И все ли так думают?., я*
68 Отдавшись размышлениям, Митя не заметил, как в дверном проеме показалась серая фигура. Поднялась какая-то, из девушек. — Пошли,— слышится обиженный, с нотками злости, голос.— Пусть спят. Девчата встают и уходят. В дверях мелькают четыре фигуры. Митя лежит с открытыми глазами, стараясь понять, что произошло. Мысли мечутся, разбегаются. Он не знался еще ни с одной из девушек. Не сидел даже наедине на лавочке. Хлопцы хоть танцевали на школьных вечерах, а потом прохаживались по улице... Парни молчат. Никто не хочет первым отзываться. — Давайте поспим,— подает голос Шура.— Скоро рассветет. Завтра сами к ним сходим. — А ты знаешь эту? — спрашивает Вилюга. — Знаю. — Как ее зовут? — Заткнись!—со злостью говорит Шура.— Пальцем тебе показать? Рыцарь!.. Митя захлебывается от смеха. Ответ Шуры ему нравится. Есть что-то мужское, солидное в его словах. Заснуть не пришлось. На рассвете в гумно забежал лейтенант. Лицо его было встревоженно. — По домам! — коротко приказал он. — А как же окопы? — спросил Вилюга.— И половины еще не выкопали. — Не разговаривать! Хлопцы быстренько собрали вещи. Красноармейских палаток не было. Безлюдный пригорок желтел кучками песка. Издали казалось, что они нарыты кротами. Стежкой по направлению к местечку шли девчата. — Прощай! — Первым к Мите подошел Микола Тя- бут.— Тебе нельзя с нами. Мы на большак свернем. Может, какая-нибудь машина подвезет. Здесь мы оставать* ся не будем. Пойдем.— И Микола показал на восток. Хлопцы по очереди прощаются с Митей... 5 Солнце плывет в безоблачной голубизне, висит над подем легкая синеватая дымка..Жарко, тихо — коси, жни,, хлебороб. Вокруг переезда Птаха — от зеленых усадеб
69 местечка до самого леса — золотистый ржаной простор. Кое-где, на месте недавнего хутора, мелькнет одинокая груша-дичок да высоко задранный журавль забытого колодца. Жаворонок не поет уже; слабо попискивая, бегают по обмежкам маленькие птички, которых называют сыт- ками. Остро пахнет полынью, горьковато-сладкий запах густой, терпкий, как бы настоянный на испарениях разомлевшей от жары земли. К войне — такая примета живет издавна — всегда урожай. Рожь и теперь как стена, такой не было ни в прошлом году, ни в позапрошлом. Доспевают буйные овес и ячмень. Вечерами, когда заходит солнце и погуливает ветерок, на поле колышутся, набегая друг на друга, волны. Оттуда доносится тихий, еле уловимый шорох — осыпается рожь. Днем на поле ни жнейки, ни комбайна. Только кое-где мелькнет белый или синий платочек. Нажав несколько снопов, женщины их здесь же, на подстилках, обивают и уже в полдень идут со своими ношами домой. Вернувшись с окопов, Митя встретил на переезде Драгуна, агронома из райзо, подвижного, с тонкой талией человека. Рядом с ним понуро ковылял Кузьма Шнапс. Драгун — старый знакомый. Он то проезжал на бричке, запряженной шустрым гнедым коником, держа под мышкой обшарпанный желтый портфель и направляясь в дальние деревни, то трусцой, согнувшись, бегал по полю, ругаясь с бригадиром: Случалось, он забегал и в будку, просил напиться; однажды, возвращаясь из района крепко подвыпивший и, видно, не желая показываться в таком виде дома, даже переночевал в сарайчике на сене. Оба — агроном и сторож — взволнованны и друг на друга не смотрят. Что-то между ними произошло серьезное. — Я приказал, а ты делай как знаешь,— говорит Драгун.— Председателя и бригадира военкомат мобилизовал. Их нет здесь. Начальство теперь ты. Я тебе приказал. Ясно? — Не буду ничего без правления делать,— отговаривался Шнапс.— Я ничего не знаю. Жги сам, если имеешь право. Где это видано, чтоб люди хлеб жгли?.. — Глупый ты, Кузьма. Хоть и старый, а глупый, как сапог. Я тебе только приказал, ясно?.. Не обязательно жечь, поделите хлеб по дворам и быстрей жните. Чтобы
70 немцу не попал. Зерно нужно скорей спрятать, закопать. Неужто тебе не ясно, Кузьма?.. Может быть, завтра уже немцы здесь будут... Митя стоит на переезде, почти рядом со Шнапсом и Драгуном, слышит весь их разговор, но они его не замечают. ГЛАВА ПЯТАЯ 1 Домик с палисадником, где растут две яблони, несколько кустов сирени, крыжовника, черной смородины, приемщик леспромхоза Август Эрнестович Крамер приобрел три года назад. На это недвижимое имущество пошли все сбережения. Пришлось, конечно, приложить и руки. Обшитый снаружи досками домик с синими ставнями довольно весело посматривал на мир своими четырьмя окнами. Существовали обстоятельства, которые вынудили Августа Эрнестовича именно в это время и в этом месте обосноваться прочно, навсегда. Когда человеку перевалит за пятый десяток, начнешь думать о пристанище. Что касается места, то район, или, вернее говоря, местечко, где помещалась контора леспромхоза и сам лесосклад, сначала не понравились. Были на свете и более красивые места. В одном из таких — с речкой, пристанью, гудками пароходов — и надеялся поселиться Август Эрнестович. Но о красоте пришлось забыть. Реки быстро мелеют. Сплавные конторы, в которых Крамер отработал чуть ли не двадцать лет, заготавливая и сплавляя по воде древесину, закрывались. Их заменяли леспромхозы, которые*в любую погоду, из самой далекой глухомани трелюют лес, доставляя его на машинах к франко-складу, к железной дороге. Район лесной. Он имеет запасы деловой древесины самое малое лет на десять. Больше Август Эрнестович работать и не собирался. До пенсии можно дотянуть и на этой последней должности, не бросаясь, как цыган, с места на место. Так Август Эрнестович стал владельцем домика с синими ставнями. Потом местечко даже понравилось. Беда помогла. В тридцать восьмом году Крамера арестовали. Причина была нелепая: стоя около прилавка в леспромхозовской лавке, выбирая бритву, он вслух похвалил золингеновские
71 стали. За это держали в тюрьме, допрашивали чуть ли не полгода. Спасибо грузчикам, слыхавшим разговор, и особенно продавцу Змитру Амельченку. Они не сплоховали, не покривили душой и во время следствия очень хорошо доказали, что никакой антисоветской агитацией он, Крамер, не занимался. Всю жизнь будет благодарен Амельченку и этим людям Август Эрнестович. Совсем новыми глазами смотрел на местечко, на его жителей Август Эрнестович после того, как его оправдали. Конечно, в груди щемило от незаслуженной обиды. После тюрьмы стал еще более осторожным. Кто знает, где оступишься? Но к месту, где пережил горе, прилипаешь душой. Да и район не бедный, в воскресенье на базаре покупай что хочешь: яйца, уток, кур, свиное сало, муку. Никто не запрещает иметь собственного поросенка и даже корову. Через какие-нибудь два года за домиком вырос довольно приличный сарайчик, сколоченный из сосновых горбылей складскими грузчиками. В конце концов Август Эрнестович доволен жизнью. Нигде, в сущности, он так не ощущал ее полноты, как в этом местечке, которое в первое время казалось неприглядным. На работе Крамера уважают: он хороший специалист и своей репутацией дорожит. На выбракованный и отправленный им лес за все двадцать лет ни разу не пришло рекламаций. Лес нужен людям не меньше, чем хлеб. Август Эрнестович знает, что некоторые из тех, кто пропускает через свои руки, так же как он, эшелоны древесины, при случае десяток-другой кубометров бросают «налево». У таких за считанные месяцы вырастают домики, видом и размером намного лучше, чем его, добытый честным трудом. Но дармовщины Крамер не хочет. Дармовщина вылезает боком. Покойник отец, который прожил век на лесопильном заводе, помогая наживать капиталы купцу, сыну капиталов не оставил, если не считать наказа: на работе быть честным. Отец был прав. После революции капиталы купца пошли прахом, да и сам купец исчез без следа. А старый механик Эрнест Крамер служил у советской власти, пользовался с ее стороны уважением. С людьми Август Эрнестович умеет ладить. Шоферы, грузчики, возчики, экспедиторы из погрузочной конторы ил него не обижаются. В распутицу, по непролазной осен¬
72 ней грязи шофер больше одного рейса не делает. Выпачканный, измученный, он зарабатывает в день не так уж много. Обычное чувство справедливости требует в таком случае принять меры. Ради хорошего дела приемщик Крамер моясет немного натянуть в шоферской путевке километраж (кто проверит длину объездов?). Но у кого просто руки загребущие, тот с Августом Эрнестовичем каши не сварит. Служба — не дружба. Приемщика Крамера считают работником принципиальным, неподкупным, и для этого есть основания. Новые неприятности для Августа Эрнестовича наступили с началом войны. Все в леспромхозе знали, что он немец, сидел в тюрьме, и временами он ловил на себе брошенные исподлобья колючие взгляды. Он не очень обижался, понимая, что иначе и не могут вести себя люди, на страну которых напали его соплеменники. К счастью, дальше настороженных взглядов не пошло. Репутация его была все же безукоризненной, несмотря на то что он когда-то арестовывался. Если говорить о самом Августе Эрнестовиче, то этих новых немцев, которые пошли за Гитлером и подняли такой тарарам у себя на родине и во всем мире, он не понимает. Фатерлянд, Германия — святые для него слова, хотя сам он и не стремится туда. Его отец, дед родились, умерли здесь, в России, и даже более далекие предки, согласно семейному преданию, происходят не из Германии, а из Курляндии, которая Германии не принадлежит. Крамер гордится тем, что он немец, в его представлении каждый, кто принадлежит к этой нации, хороший работник, фахман. И когда еще до войны, включив радиоприемник, он слышал не мелодичную немецкую музыку, а какие-то истерические выкрики, барабанный бой, перемешанный с медным ревом труб, ему становилось тошно. Нет, этих, новых немцев он не мог понять. Если бы Августа Эрнестовича спросили о родине, то, даже не задумываясь, назвал бы ею землю, где похоронены его отец, дед, страну, которая давала ему работу и хлеб, которой он сам честно служил. Женился Крамер на немке, но могло быть и иначе, две сестры жены вышли замуж за русских, и он не видел в этом ничего плохого. Он слышал, что те немцы, которые называют Гитлера фюрером, кричат о немецкой высшей расе, которая будет руководить миром. Крамер об этом никогда не думал.
п Он помнит первую войну, видел Солдат кайзера Вильгельма — особогб впечатления они на него не произвели. Во всяком случае, у него, тогда еще молодого парня с развязанными руками, не возникло желания бежать вместе с ними. Русских он понимал лучше, чем своих соплеменников. В этом не было ничего удивительного: вырос среди них. Он считал себя деловым человеком, политикой не увлекался, никогда не думал о высоких служебных должностях. Заработок приемщика равняется инженерскому, а иной раз и превышает его. Большего Август Эрнестович не хотел. Мясо, кофе — это он мог позволить себе каждый день. Он мог выпить, если хотелось, рюмку, имел квартиру, обувь, одежду. Что человеку еще нужно? Судьба обидела его только одним: не было детей. Несколько лет жена ходила по врачам, ездила на Курорты, бегала в отчаянии по шептухам, знахаркам. Ничто не помогло. Тогда, в молодом еще возрасте, обида обжигала сердце, было время, когда семейное счастье висело на волоске. Жены, которая не могла родить ему ни сына, ни дочки, он, одна- • ко, не оставил. С годами обиду развеяли, заглушили житейские заботы. 2 Дня за три до прихода немцев Матвеев перетряс в коммунальной квартире Шелега все его пожитки. О той работе, ради которой он остается в местечке, Иван Прокопович решил до поры до времени не говорить жене, и она, испуганная, оскорбленная неожиданным визитом милиции, вечером прибежала в соседский сарайчик, где он уже второй день отлеживался на чердаке. — Что же это такое, Иван? Что ты наделал? К нам с обыском! — Успокойся, Надя. Ничего серьезного. Просто я роздал со склада все, что там было. А кому — немцам оставлять? — Ты сам, своей властью? — Какая теперь власть? Дураку ясно — сделал правильно. — А почему трясут? — Живут старыми представлениями. Блюстителями порядка себя выставляют. Может, кто написал, что я сам руки погрел.
74 Жена ушла — успокоенная, но не убежденная. Он знает, что ее тревожит: для нее не остались незамеченными его ночные отлучки — службой их не объяснишь, приходилось плести что-то о дежурстве в райисполкоме. Жену очень жаль. Прожили вместе без малого двенадцать лет, пять раз переменив за это время местожительство, распродавая небогатое имущество — шкафы, стулья, детские кроватки и даже выращенные женой фикусы. Легче стало, когда его перевели на хозяйственную работу. Здесь, в местечке, они уже три года. Дождавшись темноты, Шелег вылезает из своего тайника. Хватит маскарада. Идет в квартиру. На кухне занавешено окно, жена сидит у стола, шьет из цветных обрезков маленькой Саше сарафан. Детей уложила спать. — Ты от меня что-то скрываешь, Иван? — Перестань, Надя. — Что-то слишком ты спокоен. — А что мне — на стену лезть? Как люди, так и я. У меня белый билет. — Не все, как ты, партийные. — Остаются и такие. Что у меня, на лбу написано?.. — Но ведь известно, что ты коммунист. Думаешь, не скажут?.. — Что я кому плохого сделал! К тому же, видишь, с обыском приходили. Люди видели, скажут. — Не понимаю я этого обыска. И прятанья твоего. Вдруг, ни с того ни с сего... Он смолк, лег, не раздеваясь, на диван. Разговор бесполезный. Жили столько не таясь, друг друга хорошо знают. Жена, видно, догадывается, страдает от неизвестности. Но пусть пока будет так. Так лучше... Он не выходил из дома еще дня два. На третий утром пришли немцы. Иван Прокопович стоял на крыльце, видел все с самого начала: по улице, поднимая густую пыль, пролетели три мотоциклиста с повешенными через шею черными автоматами. Через полчаса загудели машины, полные солдатни. Офицеры ехали отдельно, в легковых. Иван Прокопович подался на улицу. Жена копалась в огороде — притихшая, растерянная. Мало кто из мес- течковцев был в это время дома, все в лесу. Там же в загородках стоят коровы, свиньи — подальше от войны. Поток машин с солдатами, офицерами мчал по главной улице до полудня, вслед за мотопехотой двинулась
75 артиллерия, броневики. Танков не было видно, но и без них бросалось в глаза, что немцы вооружены до зубов — железная лавина катилась безудержно. Страха Иван Прокопович не чувствовал, его охватило совсем противоположное чувство, оно чем-то напоминало любопытство охотника. Он уже видел немцев — хотелось убедиться, чем эти, которые пошли за Гитлером, отличаются от солдат кайзера Вильгельма. Форма у них немного иная, нет островерхих касок, офицеры в фуражках со впадинами-седловинами и блестящих погонах по-прежнему напоминают горделивых индюков. Солдаты перед ними, как и тогда, вытягиваются в струнку. Шелегу именно это и бросилось в глаза: немцы без конца друг другу козыряют, пристукивают каблуками, кричат это свое «яволь». Они напоминают игрушечных солдатиков. Но лица их не бессмысленные. Смеются, кричат, играют на губных гармониках, горланят песни. Они воюют с радостью, опьяненные войной. Вряд ли следовало утешать себя тем, что этих веселых солдат с засученными по локоть рукавами, с расстегнутыми воротами мундиров погнали воевать насильно. Во второй половине дня тупорылые, с огромными радиаторами грузовики, вместительные, с камуфляжем на бортах броневики, тягачи, мотоциклы, конные обозы запрудили все местечковые улицы. Солдаты бросились по магазинам, лавкам, складам, звенело оконное стекло, сбивались замки — все это под хохот, веселые выкрики. Немцы охапками тащили консервные банки, коробки с конфетами, печеньем, флаконы с духами, одеколоном, повязывали на шею шелковые женские косынки. Прямо среди улицы и во дворах задымили кухни, запылали костры, немцы жарили на длинных вертелах кур и гусей, тут же, оставшись в одних трусах, мылись, раскупоривали длинные, с блестящими этикетками бутылки, пили вино, ели. По отношению к местечковым жителям, которые прятались в хлевах и погребах, у них не было ничего враждебного,— наоборот, они как бы показывали широту своей натуры, угощали конфетками детей, подносили по рюмочке женщинам. Это был табор завоевателей, веселый и разгульный. На площади, перед школой, Шелег встретил Забелу. Мельник стоял на дощатом тротуаре, заложив руки за спину, в старомодном черном сюртуке, в рубашке с ма-
п нишкой, начищенных сапогах — вылитый купец, который вырядился ради святого дня, но лицо невеселое, хмурое. — Дождались гостей,— равнодушно бросил он, подавая Шелегу руку.— Сколько наперло их. Сила... — Техника,— подтвердил Шелег. — А наша где? Столько кричали, вопили — шапками закидаем. Как в японскую войну. Так ведь тогда дурак царь был. А мы же, умники, самого бога за бороду схватили. — Германия всегда была промышленной страной. Теперь у немцев чуть ли не вся Европа.
77 — Чужие люди,— махнул рукой Забела.— Пойми, что он лопочет. Смотри, парят, жарят, едят, пьют. Накорми такую прорву. Проглотит тебя и не оближется. По расчетам Шелега, мельник один из тех, кто хоть в какой-то степени должен радоваться немцам. Но у него нет радости, или, может быть, он скрывает ее, не показывает. Нет, не скрывает. Скорей всего он полон настороженности, этот хитрый, алчный человек. Он уже что-то почуял, и горластая толпа немцев, которые с возами и кухнями разместились на площади, перед школой, не вы¬
78 зывает у него восхищения. Иван Прокопович внутренне улыбается: не знаешь, где найдешь. Меньше всего ожидал он, что в такой день не кто иной, как Забела, его порадует, утешит. — Мельница исправна. Можно пускать? — спрашивает Иван Прокопович. — Подожди ты, человек, с мельницей. Здесь день прожил — и то хорошо. Никто не знает, как будет. И, как бы вспомнив что-то, более ласковым голосом мельник добавил: — Спасибо тебе. Выручил из беды. Как-нибудь сочтемся, не забуду. Подал руку и пошел, унося на широком красном лице настороженную озабоченность. Дома тревожное беспокойство, ожидание. Жена связала в узлы одежду, белье, обед не готовила, сидит, держа на коленях пятилетнюю беленькую Сашу. — Ты чего? — Боюсь, Иван. Люди собираются на ночь в лес. Хоть бы эти дни перебыть. — Никуда не пойдем. — Пьют эти. Пьяные к женщинам пристают. А что ночью будет? — Ничего не будет. Не бойся. На улице шум, музыка, песни, зычные гортанные голоса. Скрипит, прогибаясь под коваными сапогами, дощатый тротуар, суетится солдатня, ревут моторы — вряд ли видело когда-нибудь деревянное местечко такой огромный наплыв чужеземных людей, железа, стали... Прибегает Павел — босой, ворот рубашки, как всегда, нараспашку; кепка набекрень, усеянное веснушками лицо чем-то обеспокоено. Хочет что-то сказать, переминается с ноги на ногу. — Папа, немец мне шоколадку дал. — И ты взял? — Все брали. — Где она? Дай сюда. — Я уже съел. Отец и мать переглядываются, молчат. Насупленный Павел оправдывается: — Немцы наше берут. А почему у них нельзя брать? — Что они у тебя взяли? — сохраняя строгость в голосе, спрашивает Иван Прокопович.
79 — Не у меня. У Рубанихи корову зарезали. Прямо посреди двора. Ей только кишки отдали. Она плачет. — Не ходи, Павел, туда,— просит Иван Прокопович.— Ты еще мал. Ничего не понимаешь. — Я все знаю. Немцы нас забрали. — Неправда. Это просто война. — Немцы, папа, нас перевоевали? Они сильнее? — Павел! — кричит мать.— Перестань. Ешь и ложись спать. Сегодня ляжешь раньше. Павел с минуту колеблется, потом достает из кармана и кладет на стол обойму немецких патронов. Носики пуль с красно-черными ободками. Мать бледнеет. Иван Прокопович озабоченно разглядывает обойму — пули разрывные. Что скажешь сыну? Снять ремень, отхлестать? Не поднимется рука. — Слушай, Павел. Тебе уже скоро десять лет. Ты перешел во второй класс. Я в твои годы хлеб зарабатывал. Должен понимать... Обещай мне — никогда больше не приносить домой ничего такого. Знай — найдут немцы хоть один патрон, меня в тюрьму посадят. Понимаешь?.. — Мне Сыса дал. У него много. — Ни у кого ничего не бери. Это пули разрывные. Кинете в огонь — глаза выжжет. — Я не буду брать, папа. Швырнув обойму в помойное ведро и присев на диван, Шелег гладит сына по стриженой голове, прижимает к груди. Узенькие плечи, воробьиная грудь, потрескавшиеся ноги, хотя мать каждый день заставляет мыть. Летом сын не признает обуви. Носится в разодранных штанах, купается где попало, однажды до позднего вечера пропадал в лесу. Иван Прокопович не сентиментален, скуп на ласку. Но теперь иначе не может. Напряжение, неуверенность в этой его неумелой ласке. Но и ее достаточно, чтобы в доме наступил мир. К жене возвращаются живость, бодрость. — Будем обедать. Люди давно ужинают. Окно занавешено, на столе горит двенадцатилинейная лампа, и, если бы не шум на улице, не эти возгласы и крики, ничто не напоминало бы о том, что жизнь перевернулась и неизвестно, как пойдет... Когда дети улеглись спать, Иван Прокопович подошел к этажерке с книгами.
80 — Давай, Надя, пересмотрим. Политические нужно припрятать. Политических чуть не половина. Связали две стопки, Иван Прокопович вышел в сенцы, полез с ними на чердак, осторожно нащупывая ногой ступеньки лестницы. Ощупью добрался до края стены, вытащил из-под низу кирпич. Наган на месте. Про себя улыбнулся: «Сын приволок в дом обойму патронов, отец — наган...» В фронтоне — окошечко, через него цедится на чердак скупой свет летней ночи, виден кусочек звездного августовского неба. Добрался до окна, посмотрел на улицу. Немцы угомонились, только на площади, перед школой, маячат фигуры патрулей. У околицы, за местечком, пылают костры. Там остановилась какая-то часть, и нападения немцы, видно, не боятся... з Домпк Крамера — не на главной улице, и всего потока немецких машин, танкеток, бронетранспортеров, тягачей, тащивших полевые пушки, длинных, похожих на железнодорожные платформы повозок с военной амуницией, всей массы солдат, офицеров, которые проехали или прошли через местечко, он не видел. За все три дня, пока катился этот вал, Крамер ни разу не вышел со двора. Самый злой недоброжелатель, который наблюдал бы эти дни за Крамером, не смог бы сказать, что он ждал немцев или радовался их приходу. В первый день, когда поток солдатни, техники был особенно густым, напористым, Август Эрнестович сидел дома, ремонтировал ходики. Кое-что он понимает и в часах, и в других механизмах, переняв эту науку с малолетства от отца. Ходики испортились давно, висели на стене без дела больше года. Самому себе не ответил бы он, почему именно теперь, когда внутренне он был неспокоен и не мог быть спокойным, его потянуло взяться за эту работу. Может, просто хотел чем-нибудь занять руки^ или, может, это явилось результатом неосознанного стремления вспомнить полузабытое занятие, которое могло стать профессией, прокормить в трудное, неясное время. Сдувая, смазывая смоченной в керосине ваткой колесики, шестеренки, он слышал гул моторов, железный лязг гусениц, многоголосые выкрики, смех, обрывки песен. Он
81 ловил себя на мысли, что боится этого гула, этих грлосов, песен, в которых, даже напрягая слух, он ничего не мог разобрать. - .Наконец поток, не умещаясь на главной улице, хлынул и на боковые. Мимо окон Крамера, поднимая густую едкую пыль, натужно ревя моторами, мчались огромные черные машины с покрытыми брезентом кузовами, они неслись беспрерывно одна за другой. В кабинах сидели похожие друг на друга шоферы в трикотажных рубашках и серо-зеленых пилотках, чуть не каждый из них держал во рту сигаретку и то и дело сигналил: казалось, хриплыми гудками шоферы хотели оглушить зеленую улицу. После полудня пошли конные обозы: кони были хорошие, сытые, преимущественно черной и гнедой масти, вьь соко нагруженные фуры с окованными колесами скрипели в разбитых колеях, солдаты-возчики с серыми, запыленными лицами равнодушно смотрели на местечковую улицу с высоты. На выгоне, чуть ли не напротив дома Крамера, несколько подвод остановилось, возчики распрягли лошадей, повесили им на морды брезентовые мешки с овсом. Задымила кухня, солдаты с ведрами побежали по дворам. Один, пожилой, приземистый, с нахмуренным черным лбом, остановился возле калитки Крамера: закрытая со двора на задвижку, она не открывалась, он поддал плечом, и задвижка упала на землю. Испуганная Гертруда Павловна, жена Крамера, выплыла солдату навстречу и заговорила с ним по-немецки. На него это не произвело никакого впечатления. Он попросил луку и чесноку, женщина с несвойственным для ее раздобревшей фигуры проворством метнулась в огород, нарвала полный подол. Солдат даже не поблагодарил — так же угрюмо, неуклюже подался со двора. Гертруда Павловна вошла в дом, бессильно опустилась на стул. Ее широкое одутловатое лицо сердечницы стало белое как полотно. — Как же с ними жить, боже мой,— шепчет она. Крамер молчит. Он старается не смотреть в окно, делая вид, что занят колесиками и шестеренками. Давно минуло обеденное время, но за стол Крамеры еще не садились. На улице громко разговаривают немцы, теперь Август Эрнестович разбирает отдельные слова, выкрики, но впечатление такое, что все это — не настоящее, а выдуманное и исчезнет, как сон.
82 Через час солдат, который просил луку, вернулся в сопровождении двух соседок, и снова Гертруда Павловна выскочила навстречу. Она будто птица, оберегающая свое гнездо от непрошеных гостей. Глядя на хмурое, недоуменное лицо солдата, на сжатые губы соседок, трудна понять, кто кого привел: они солдата или он их. — Павловна, переведи ты ему,— просит высокая худая женщина, которую по-уличному зовут Гага.— Никаких коней нет у нас. А он увидел в сарае хомут и пристал: конь, конь, на хомут показывает. Мол, коня своего я спрятала. Я забыла уже, с которой стороны к этому коню подходить. Еще грозится, живодер, «пуф-пуф», мол застрелю... Гертруда Павловна, стараясь быть спокойной, объясняет солдату, что лошадей в личном пользовании крестьян нет, что они принадлежали колхозу, а всю скотину погнали на восток... — Пропаганда! — неожиданно вопит солдат, брызжет слюной, лицо его синеет.— Ты — большевик. Коммунист. Тебя надо расстрелять... Соседки, не оглядываясь, бросаются прочь, у Гертруды Павловны от страха подкашиваются ноги,— она медленно опускается на крыльцо. Солдат кричит, угрожает, пока из дома не выскакивает Август Эрнестович. — Я — немец! — гремит он на весь двор.— Вы не имеете права издеваться над моей женой. Она тоже немка. Я буду жаловаться вашему начальнику! При слове «начальник» солдат становится тише, но через минуту гнев охватывает его с новой силой. — Ты — дезертир,— показывая пальцем на Крамера, кричит он.— Ты сбежал из армии, я теперь знаю... Тебя нужно арестовать... Август Эрнестович немеет от замешательства. Хриплым, надорванным голосом солдат выкрикивает страшные угрозы, лицо его все больше синеет, на губах пена. Наконец во двор с улицы заскакивают еще два немца, молча подхватывают солдата под руки — он барахтается, хватая ртом воздух. Крамер поднимает жену, ведет в дом. Все в нем кипит от возмущения. Снова бросается во двор,— по улице, позванивая котелками, громко переговариваясь, ходят солдаты. Там, около кухни, громкий хохот, кто-то играет на губной гармошке. Ржут лошади. Постояв минутку в нере¬
83 шительности, Август Эрнестович возвращается в дом, запирая за собой двери. —* Нашла с кем связываться! Разве не видишь — идиоты, пусть что хотят делают. Сиди и носа не высовывай. — Разве я виновата, Август,— пробует оправдаться жена.— Я же хотела как лучше. Это Гага его привела. — Моя хата с краю. Знать ничего не хочу. Я ел хлеб с мозоля. Честно работал. Это не может быть виной. Мы русские, а не немецкие подданные, чтобы нас обвинять. Ещ« все может быть. Не такие слабые Советы. Большевики, не думай, так легко не уступят. Немцы и в восемнадцатом году приходили, а потом убегали без оглядки... В эту минуту Крамер искренне желает, чтобы зеленый сброд, заполнивший местечко, покатился назад, на запад. Он совсем не думает теперь о том, что он немец, что те, кто с видом победителей ходят по улице,— его соплеменники. — Идиоты! — нервно шагая из угла в угол, бормочет Август Эрнестович. В дверь кто-то стучит. Жена подхватывается с постели, бросается к окну. — Прячься,— шепчет она.— Опять вернулись. Они заберут тебя. О боже... Прятаться в своем доме Крамер не хочет. Вытаскивает из потайного кармана бумажник, достает паспорт. Незнакомым, ломким голосом, не открывая двери, жена разговаривает с тем, кто стоит на крыльце. Наконец в чистую комнату заходит солдат — ие тот черный, который угрожал, а другой, в ладно скроенном мундире, лысоватый, с открытым, приветливым лицом. Гертруда Павловна стоят у него за спиной, делая мужу немые знаки — молчи... — Прошу прощения,— начинает солдат, снимая пи- лотку.— Вам один наш сделал неприятность. Не обра- щайте внимания, он, как бы это вам сказать... Ну, ие совсем нормальный. Понимаете, два года на войне, контузия. Его и в обоз поэтому перевели. Извините, вы немец? — Садитесь,— по-немецки отвечает Крамер. Солдат садится на стул, пилотку кладет на колени. — Просто досадная случайность. Обер-лейтенант послал меня к вам. Мы не хотим, чтобы вы плохо думали о немецкой армии. Я ротный писарь. Фельдфебель Барав- ске...
84 Фельдфебель встает, прищелкивает каблуками. Крамер называет себя. — Вы имели дело с лесом? О, у нас с вами близкие профессии. Я помощник лесничего. Работал в государственном заповеднике. Это были чудесные годы... Фельдфебель действительно кажется интеллигентным человеком, говорит искренне, явно стараясь понравиться хозяевам, и у Августа Эрнестовича становится легче на сердце. В конце концов, он преувеличивал страхи. Немцы всегда были культурной нацией, это признано всеми. А что касается наскоков того сумасшедшего, то в семье не без урода. Война... — Русские притесняли вас, издевались? — спрашивает фельдфебель.— Они же знали, что вы немец? Хозяин в замешательстве. Ему хочется угодить гостю, такому вежливому, доброжелательному, тем более что его вопрос как бы таит в себе и ответ, который он должен дать. С другой стороны, он не хочет врать. Поэтому Август Эрнестович от прямого ответа уклоняется. — Понимаете, было всяко. К счастью, все хорошо кончилось. Я маленький человек, специалист. Политикой не занимался. Вообще русские ценят специалистов, независимо от того, кто они. — О, мы вас оценим лучше. Вам дадут высокую должность. Снова Август Эрнестович в замешательстве. Солдат пришел и уйдет, а ему здесь жить. — Поздно в моем возрасте гоняться за чипами. Кому нужны немолодые, больные люди? — Вы еще совсем молодой,— говорит фельдфебель серьезно.— Такие люди очень ценны. Вы хорошо знаете местное население, и ваши услуги будут очень полезны. Выручила жена. Она внимательно прислушивалась к разговору, ежеминутно делая разные предостерегающие знаки, но, видя, что одному ему из беды не выбраться, пришла на помощь. — Поужинайте с нами, господин офицер. Извините, это так все неожиданно. Мы не думали, что будет такой гость. — Не беспокойтесь. Немецкий солдат всегда сыт. Лысоватый фельдфебель, которого назвали офицером, поднявшись со стула, скромно отошел к окну, а Крамер
85 проворно взялся помогать жене. Скоро стол был застлан белой скатертью, а на нем появилась достаточно богатая и разнообразная закуска. Август Эрнестович радуется: жена — хороший политик, подготовилась заранее. Перед гостем положили, достав из комода, серебряную вилку, нож. Картину благожелательного хлебосольства завершили три пузатых графинчика с разными по цвету настойками и наливками, а также бутылка русской горькой. Гость поражен. Окинув взглядом стол, растерялся. На лице его противоречивые чувства: радость, удивление и одновременно нечто похожее на страх. Возможно, ротный писарь боится, что его принимают не за того, кем он является. — Айн момент,— наконец говорит фельдфебель и четким военным шагом выходит во двор. Со двора на улицу. Что-то пишет мелом на воротах. Вернувшись, весело говорит: — Орднунг. Квартира занята для командира транспортной роты обер-лейтенанта Биндера. Вы будете довольны. Это чрезвычайно почтенный, уважаемый человек. Он поехал вперед, но завтра вернется... Хозяин с женой переглядываются. Если бы гость был немного проницательней, он увидел бы, что его слова их не обрадовали. Видно, они не находят ничего приятного в том, чтобы угождать постояльцу. Пить фельдфебель боится. Сидит, разговаривает. За весь вечер выцил по рюмке выставленных на столе напитков и даже от этой малости вышел пошатываясь. Ночь прошла спокойно, но ни Август Эрнестович, ни Гертруда Павловна долго не могли уснуть. На рассвете их разбудил настойчивый стук в дверь. Вошел вчерашний фельдфебель с огромной, жестяной банкой в руках. — Мой подарок вам. Здесь наш солдатский мед. Обер- лейтенант Биндер жить у вас не будет, к сожалению. Мы пойдем вперед. Война — ничего не сделаешь. Ауфвидер- зэйн... Поставив на стол банку, взял под козырек, пристукнул каблуками, и, по-военному круто повернувшись, вышел. Гертруда Павловна метнулась было вслед, хотела дать что-нибудь гостю на дорогу, но тот деликатно отказался. ■— Какой культурный человек,— вздохнула жена.— Вежливый, простой.
86 Август Эрнестович молчит. Спустя несколько минут он чуть не задыхается от гнева. Двое солдат с засученными рукавами волокут во двор, держа на плечах, на длинной жерди, окровавленную коровью шкуру. С хозяйским видом развешивают на заборе. — Фельдфебель приказал принести вам,— говорит Крамеру один солдат.— Здесь материала на хорошие две пары сапог. ' Август Эрнестович хотел отказаться, хотел сказать, что никто в местечке шкур не выделывает, что сапоги у него есть и в новых он пока нужды не имеет, но у него просто не хватило отваги вымолвить эти слова. Он стоит, смотрит на улицу — по ней уже двигается длинная вереница накрытых брезентом возов, храпят взнузданные гладкие кони, позади последнего воза, подскакивая на выбоинах, едет воинская кухня. Жена притихла. Она тоже понимает, что с этой шкурой вышло скверно. Нет сомнения, что корову солдаты зарезали, отобрав у кого-нибудь из жителей. Но теперь, когда шкура висит во дворе, так или иначе тень падает на них, Крамеров. Люди могут подумать, что это они подсказали солдатам, у кого забрать корову. И вообще, зачем им наживать врагов в такое лихое, неустойчивое время? Когда в полдень улица опустела от подвод и автомашин, Август Эрнестович вынес шкуру со двора, бросил ее на выгоне. До самой ночи, грызясь между собой, ее таскали, разрывая в клочья, собаки. ГЛАВА ШЕСТАЯ 1 Если смотреть на станцию издалека, глаз не обнаружит никаких особенно заметных перемен. Кажется, все осталось на старом, прежнем месте. Жмутся друг к другу покрашенные желтой краской пакгаузы, служебные помещения, высится кирпичная башня водокачки, еще выше поднялись развесистыми кронами столетние серебристые тополя. Деревья огромные, в три обхвата,— именно они придают станции уюгный вид и будто зовут путника, идущего к местечку, под свою пленительную тень... Это издалека. Вблизи станция выглядит неприветлива. С телеграфных столбов свисает оборванная проволока, на
87 железнодорожном полотне — воронки от бомб; искореженные, задранные, будто полозья саней, рельсы; опрокинутый товарный вагон. В зале ожидания, буфете, комнате дежурного ни одного стекла, двери настежь, ветер гоняет по перрону обрывки служебных бумаг. Прошла только неделя с тех пор, как железнодорожный люд оставил свои ежедневные, незаметные для непривычного глаза заботы, но печать великого запустения легла на все. Станция мертвая... Через неделю после того, как пришли немцы, у железнодорожников кончился хлеб. Прежде по сравнению с остальными жителями местечка они были в привилегированном положении: имели собственную лавку, пекарню. Людей осталось на станции не более половины. Машинистов, дежурных, составителей — всех непосредственно связанных со службой движения — эвакуировали еще тогда, когда не был взорван мост на Днепре. Немного позже двинулась на восток пешком еще одна группа. Но в пути ее перехватили немцы. По утрам около железнодорожной лавки по старой привычке собираются мужчины, преимущественно те, кто живет в станционных домах. Сидя на дощатом крылечке, лениво переговариваются, курят самосад, то и дело цвиркая горькой слюной. В лавке открыты окна и двери, на полу битое стекло, стружка и совсем ненужные теперь большие весы, которые всегда мешали людям, толпившимся в очереди. Те обыкновенные, килограммовые, которые стояли на прилавке, кто-то утащил. Никакой власти в местечке нет. Волна немецкого наступления схлынула, двинулась дальше, на юг и восток, оставив после себя разграбленные магазины, лавки, склады, разрушенный памятник Ленину на центральной площади. Вечерами еще доносятся приглушенные звуки далекой канонады, но днем ничего не слышно. Сегодня железнодорожники возбуждены. — Муки оставалось еще две тонны,— глядя в землю, говорит хмурый путеец Кардаш.— Я хорошо знаю. Немцы ее не забрали. На черта им. Печеный хлеб жрут. Маленький, с острым личиком стрелочник Гулик сыплет словами как из мешка: — Беги догони немцев. Пожалуйся, что Денисевич муку заграбастал. Ему хватит. Две тонны — это сто двадцать пудов. И свиньям хватит.
— А что тут1 жаловаться,— злобно возражает Кар- даш.— Кто такой Денисевич, чтоб перед ним шапку снимать?.. Прижать, как гниду, к ногтю — отдаст. — Сволочь, наел пузо. — Хочет на чужой беде в рай выехать... — Что тут говорить, мужчины. Пойдем — все барахло перетрясем. — Я его вот этими руками задушу. Не пикнет... — Нечего тары-бары разводить. Пошли в пекарню — Никуда не денется, если постращать. Пусть хлеб печет или мукой отдает. Мужчины — их около лавки человек двенадцать — поднялись со ступенек крыльца, всей толпой двинулись к пекарне. Гулик впереди — мелко перебирает ножками в стоптанных, с кривыми задниками ботинках, чтоб не от* стать от быстро шагающих мужчин. До пекарни дошли за считанные минуты. Во дворе пусто. Никаких следов погрома не видно. Ставни закрыты, на них железные задвижки. Только дверь пристройки, в которой хранилась мука, сорвана с петель, стоит, прислоненная к стене. Тут же на траве разбитый замок. — Смотрите, что он наделал, шкура! — нервничает Гулик.— Замок свернул. Чтоб тебе морду свернуло. — Хочет, чтоб концы в воду... — Мол, я не я и хата не моя... — Пошли, мужчины, трясти... — Мы у тебя из-под земли достанем! Еще более возбужденная, полная злости толпа направляется к усадьбе заведующего пекарней Денисевича. Она недалеко, наискосок через улицу виден огороженный высоким забором двор, а в глубине его — крытый красной черепицей домик. Денисевич — приземистый, лысый, с хитрым, вытянутым, как у хорька, лицом — будто специально ждал гостей, сам выходит на улицу со двора. — Давай муку! — еще издалека кричит Гулик и трясет поднятыми над головой кулачками. Слов Гулика Денисевич как бы не слышит. — Вы ко мне, мужчины? Я и сам приходил на станцию, думал — может, кого увижу... — Украл муку,— захлебывается Гулик. — Стихни.— Хмурый Кардаш дергает сзади стрелочника за ворот.— Как будет с хлебом, Денисевич? Мы знаем, что мука осталась. Немцы ее не забрали.
89 Толпа стоит посреди улицы, напротив двора Денисе- вича. — Мука в сохранности, мужчины. Только не вся. Кто- то разбил замок, шесть мешков вытащил. Разве в такое время доглядишь? Остальные я домой перенес.— Денисевич окидывает быстрым взглядом мужчин,— Двенадцать мешков. — Это сколько будет, если на вес? — допытывается Кардаш. — Около тонны. Гулика трясет как в лихорадке. — Слышите, мужчины, слышите, Около тонны. Этот злодюга больше половины украл. — Щенок ты! — Подняв кулаки, рассвирепевший Де- нисевич наступает на Гулика, тот прячется в толпе.— Поганый язык твой вырву. Ты видел, когда я крал? Кардаш хватает заведующего за руки: — Перестань. Спокойно нужно. Мы знаем, что было две тонны. Можно накладные проверить. — Какие вам накладные!—тяжело дыша, кричит Денисевич.— Разбитый замок видели? Я вам не сторож... Скажите спасибо, что остальное припрятал. Берите по мешку — и концы в воду. Мне самому надоело с этой мукой валандаться. Гулик вопит на всю улицу: — Радуйтесь!.. Берите объедки и еще кланяйтесь в пояс ворюге. Он для вас милость сделал... Мы из тебя кишки выпустим, мурло! Денисевич вырывается, бросается на Гулика, схватив за грудь, трясет. Голова стрелочника мотается, как у неживого. В эту минуту слышится приглушенный гул мотора. Драка замирает. Денисевич испуганно отскакивает от Гулика. Мужчины смолкают, оглядываются. От переезда, окутанная клубами серой пыли, мчится легковая машина. На полном ходу она проносится мимо толпы, но метров через сто останавливается, разворачивается посреди улицы, подъезжает к мужчинам. Из лакированного «оппель- капитана» вылезает худощавый немецкий офицер. За ним вылезают еще двое, видно пониже чином, так как идут следом за офицером, держась на два-три шага сзади.
90 Офицер подходит к мужчинам. На голове у него выгнутая седловиной фуражка с орлом, с блестящим черным козырьком, на груди, на мундире, разные немецкие регалии, и удивительно, что этот человек из другого, чужого мира начинает говорить на чистом русском языке. — Зачем собрались, господа? — улыбаясь, спрашивает офицер. Мужчины молчат, переглядываются. — Если не ошибаюсь, вы железнодорожники. Специфический запах... — Есть нечего. Собрались, чтоб поделить муку. Мука наша, из железнодорожной пекарни. Офицер обводит насмешливым взглядом настороженные лица мужчин. — Вы работаете уже? Кардаш, видя, что никто не осмеливается говорить, отвечает за всех: — Какая, пане, работа? Ваши же самолеты разбомбили станцию. Теперь и за год железную дорогу не пустишь. Ни мостов, ни рельсов... Офицер довольно переминается с ноги на ногу. — Ну, на то была война, которая для вас уже окончилась. Благодарите немецкую армию — это она вернула вас к мирной жизни. Теперь нужно работать. У нас, у немцев, такое же правило, как и у вас, русских: «Кто не работает, тот не ест». Так что, прежде чем делить муку, нужно ее заработать. Власть теперь немецкая, и мука, естественно, принадлежит немцам. — Нет у нас никакой власти,— сказав это, Кардаш растерянно передернул плечами, подавшись немного назад, в толпу. Офицер улыбается: — Начиная с сегодняшнего дня она будет. Я для того и приехал. Между прочим, кого бы вы посоветовали на пост бургомистра? Бургомистр — это, если пользоваться советскими понятиями, нечто вроде председателя райисполкома. Но о Советах забудьте, господа. Немцы — народ серьезный и игру в демократию не любят. Демократия — это анархия, беспорядок. Большевики потому и проиграли войну, что не смогли навести в стране порядок. Бургомистром должен быть преданный нам человек. Он будет отвечать за порядок.
91 Железнодорожники слушают. «Господа, бургомистр...» Странными кажутся им эти старые, вылинявшие слова. Как бы со дна давно минувших дней встает что-то забытое, о чем перестали думать, что развеяло, исчезло из памяти, как сон. — Пан офицер,— осмелев, спрашивает Кардаш,— ответьте нам вот на что. У вас же, немцев, тоже есть рабочие. У рабочего человека одни руки. Он ими работает. Но и рук не поднимешь, если не поешь. Вы заняли нашу землю. Теперь ваша власть. Так сначала харч дайте, а потом спрашивайте работу. Нам нужно семьи кормить. Как же работать, если живот пустой? Ну хорошо — у нас пока картошка есть. А кончится — что тогда? Офицер недовольно поводит плечами, мрачнеет его продолговатое выхоленное лицо. Те, что стоят у него за спиной, настораживаются, подступают ближе к начальнику. — Вы не оттуда начинаете, господа. Германия ведет войну, ее ресурсы исключительно напряжены. Она теперь не может дать вам хлеба, но работу будет требовать. Каждый, кто в военное время уклоняется от работы, будет рассматриваться как саботажник и расстреливаться. Таковы законы войны. Для обеспечения населения, которое работает, продуктами питания, ну хотя бы хлебом, должна быть использована часть местных запасов. Остальное пойдет для целей войны. Регулировать вопрос с хлебом должна местная администрация. Военное командование, представителем которого я являюсь, такими вещами не занимается. Вот поэтому я вас и прошу назвать человека или нескольких, из которых одного мы назначим бургомистром... Гулик, все время стоявший молча, оживает. Из толпы слышится его тонкий, взволнованный голос: — Нет у нас таких. Где тут кого найдешь. Сбежали начальники... Но неожиданно вперед выходит Денисевич. Он тоже волнуется — голос дрожит, срывается. — Можно найти, почему же... Взять хотя бы Крамера. Он ваш, немец. В тюрьме сидел при большевиках. Может подойти. Офицер сразу заинтересовался: — Где живет этот Крамер? Покажите мне. Мы можем поехать на машине.
tl Но Денисевич уже не рад, что выскочил: переминается с ноги на ногу, чешет затылок. Хитрые заплывшие глазки испуганно бегают. Показывая пальцем на Денисевича, офицер повышает голос: — Вы садитесь в машину. Рядом с шофером. Я вам приказываю... А вы, господа,— это уже к железнодорожникам,— по домам. Германия не любит, как это у вас называется... митингов, сборищ. Немцы — деловой народ... Когда машина, в которую втиснулся Денисевич, отъехала, железнодорожники еще несколько минут стояли, растерянно поглядывая друг на друга. . — Вот и поделили муку! — воскликнул Гулик.— Наелись хлеба. Деньги ваши стали наши. Слыхали, как подсек?.. Этот в лапти обует. Зубы на полку положишь. — Денисевич и при немцах погреется, будьте покойны. Смотри, выскочил. — Однако и немцы! Хлеба не дадим, а работать заставим. Слышали? — А ты лучшего от них ждал? Пряников тебе навезут?.. — Чирей им в бок, а не работы. Залягу на печь, так ни один доктор не поднимет. — Еще все может быть, мужчины.— Хмурое лицо Кардаша стало совсем мрачным.— Семейные как связаны. Не на добро здесь остались. К своим не прибились, и немец не брат. Притихшие, растерянные мужчины начали расходиться. 2 Нашествие схлынуло. Август Эрнестович стал спокойнее. Несколько вечеров слыхал он далекую стрельбу, в душе радовался: может быть, большевики вернутся, все пойдет по-прежнему. Ей-богу, ему не нужны немцы, никакая они не родня. Но война покатилась дальше. В местечке тихо, как будто никому оно и не нужно... Постепенно Крамер обретает необходимое душевное равновесие. Он тешит себя мыслью, что смог удержаться в стороне. Да и не в его годы бросаться в этот дьявольский водоворот, в котором так легко потерять голову.
93 Он, даже будучи молодым, не бросался. Золотое правило: тише едешь — дальше будешь. .Впервые за все последние годы Крамер с наслаждением отдается чувству самостоятельности, независимости, которое пришло с концом его службы. С утра до вечера ходит по двору — доску прибьет, ветку обрежет на вишне. Главное — как-нибудь добыть сена. Будет сено корове — можно зиму прожить без забот. Картошка есть, мукой жена, будто зная все наперед, запаслась. Когда возле ворот остановилась легковая машина и из нее вылез немецкий офицер вместе с толстым заведующим железнодорожной пекарней Денисевичем, Август Эрнестович почувствовал, что у него внутри что-то оборвалось. Как на беду, нет дома жены, пошла к знакомой. Денисевич сразу исчез, словно и не было его; высокий, с тонкой талией офицер в сопровождении двух солдат входит во двор. — Вы Крамер?— спрашивает офицер по-немецки. — Да, господин офицер. — Это ваш дом, усадьба? — Да. — Вы фольксдойч? — Немец. — Фольксдойчами мы называем немцев, которые живут за пределами Германии. Что ж, приглашайте в дом. — Биттэ. Солдаты остаются во дворе, офицер идет вслед за хозяином, вытирает в сенях ноги, войдя в зал, снимает шапку, кладет на стол. Обводит взглядом комнату, остановившись на стопке книг и справочников по лесному делу, которые лежат на верхней полочке самодельной, из лозовых прутьев, этажерки. Зал в доме Крамеров только дощатой тонкой перегородкой отделяется от спальни, на раскрытых дверях которой висит салфетка с вышитым на ней немецким изречением. Офицер и это замечает, улыбается. Потом, не спрашивая разрешения, садится в крес-1 ло. Хозяин стоит. — Вы при большевиках сидели в тюрьме. Интересно, за что? Август Эрнестович растерян. Откуда офицер это знает? Он будто проглатывает звуки, целые слоги, так. что не сразу его поймешь. Солдат, фельдфебеля понять было легче.
94 — Это была ошибка, господин офицер. Я человек маленький. Мне пытались приписать то, чего я не делал. — Ну, а что именно? — Однажды я был неосторожен. Сказал при людях, что качество немецких товаров самое лучшее. — Что ж, похвально. Вы патриот. Скажите, в этой местности кроме вас есть немцы? Я имею в виду мужчин, — Не знаю хорошо, пан офицер. Русские этим мало интересовались Офицер с минуту молчит, барабанит пальцами (на указ зательном — большой черный перстень) по застланному
95 белой скатертью столу, затем, будто что-то вспомнив, отчетливо произнося слова, говорит: — Я из службы тыла. Обер-лейтенант Линдау. Маркграф. Маркграфы в Германии — старинные родовитые фамилии. Своей властью назначаю вас бургомистром этого района. Вы теперь гражданская немецкая власть. Это большая честь для фольксдойча. О вас высокого мнения местное население. Я учел пожелания жителей. Поздравляю вас, господин Крамер... — Господин офицер, я не хочу...— У Августа Эрнестовича кружится голова, во рту пересыхает, заплетается язык.
96 — Господин Крамер, немец не говорит «не Хочу». История возложила на; нашу нацию великую миссию. Фюрер Адольф Гитлер ведет немецкий народ к тысячелетнему счастью. — Не моГу я, господин офицер. Я слабый, больной человек. — Каждый в меру своих сил должен служить отчизне. — Не буду я бургомистром, господин офицер! — почти кричит Август Эрнестович, в отчаянии прижимая скрещенные руки к груди.— Я русский, а не немецкий подданный. Не имеете права... Офицер смотрит на Крамера неподвижными, стеклянными глазами — блеск их холодный, жесткий, у него судорожно дергаются щека и левое веко, лицо бледнеет. Поднимается с кресла, говорит тихо, с ударением: — Благодарите судьбу, Крамер, вам попался благородный человек. Я про себя говорю. В современной Германии так, как я с вами, мало кто разговаривает. Вы заметили, я даже не спросил о вашей профессии, о том, коммунист вы или нет.... — Я не коммунист, господин офицер... — Это не имеет значения. То, что вы сказали, вас выдает. Большевистские настроения у вас сильные. Выкиньте их из головы. Забудьте все прежние представления, Большевизм полностью доказал свою нежизненность. Русское государство тоже. Ни большевистской России, ни какой-нибудь иной фактически нет и уже не будет. Россия побеждена. Здесь теперь Германия. Вы теперь немецкий подданный. Голос офицера строгий, поучающий, лицо хмурое, и Крамер перед ним как ученик, который сильно провинился. Они оба стоят, оба немолодые, только офицер подтянутый, моложавый с виду, а у Августа Эрнестовича покатые плечи, немного сутулая спина и лицо исполосовано морщинами. — Вы меня не так поняли, господин офицер. Я нико^- гда не занимал высоких постов. — Теперь будете занимать. Поймите меня правильно'. Территория, занятая немецкой армией, будет очищена от, нежелательных, большевистских элементов. Вы еще не знаете, что такое гестапо. Скажу искренне: я не могу поручиться за дальнейшую ваШу судьбу в том случае, если
97 вы откажетесь стать бургомистром. Посмотрите на все со стороны — единственный в районе немец отказывается от должности, которую предлагает ему немецкая армия... — Что я могу один сделать? — чуть не плача говорит Август Эрнестович.— Пожалейте меня, господин офицер. Я могу работать, служить у вас, но не бургомистром. — Странный вы человек.— Голос офицера заметно смягчается.— Первый раз такого встречаю. Кто вам сказал, что вы здесь будете бдин? Через неделю-две у вас разместится гарнизон, жандармерия, гражданские немецкие власти. Понимаете, бургомистр — представитель .местной, общественной власти. Где возможно, на эти посты мы ставим немцев. Мы им больше доверяем. Это высокая честь. Вас просто запугали большевики, господи” Крамер. И вам нечего отказываться. Кто бы сюда ни приехал, если вы в районе единственный немец, он обратится к вам. Мы, немцы, должны держаться вместе. Это же так просто. Если вы откажетесь, тогда вы не наш, мы забудем, что вы — фольксдойч... Как еще мог обороняться Август Эрнестович? С холодеющим сердцем, проклиная день, когда его занесло в эти места, он согласился. Через несколько минут один из солдат, сопровождавших офицера, внеся в дом пишущую машинку и поставив ее на стол, выстукал ему служебное удостоверение. Он же подал офицеру штемпельную коробку, печать. На бумаге красовался традиционный немецкий орел со свастикой в когтях и рядом с печатью крючковатая, неразборчивая подпись Линдау, маркграфа, обер-лейтенанта службы тыла. Гертруда Павловна, возвратясь вечером домой, рассудила иначе: положение совсем не такое безвыходное и трагичное, как обрисовал его Август Эрнестович. — Ну правда, Август, кого же, кроме тебя, они могли назначить? Ты же не кто-нибудь... Поцеловав мужа в лысину, она весь вечер вздыхала, жалея, что не пришлось угостить высокого гостя. 3 Сентябрь — мягкий и тихий. Местечковны дожинают осыпавшиеся рожь, ячмень и овес, косят порыжевшие травы, копают колхозную картошку, теперь поделенную на полоски. 4 И. Науменко.
98 Медленно меняют зеленый убор на желтый и мед- но-багровый кусты орешника п волчьей ягоды, молодые осинки и березки, которые около телеграфных столбов, на полосе отчуждения имеют право расти только до тех пор, пока не достанут верхушками проводов. Дремлет поле, уставленное редкими крестцами. В молчаливой задумчивости стоит на кургане сосна. Теперь, перед осенью, когда солнце не такое щедрое, а ветры с дождями совсем близко, она еще зеленее. * Фронта уже недели две не слышно. С востока на запад и с запада на восток с утра до вечера пыльным большаком и железной дорогой идут люди. Это окруженцы. беженцы и пленные, которым посчастливилось вырваться из лагерей. Они идут измученные и безразличные ко всему. Некоторые сворачивают на переезд напиться. Степан Птах с семьей в будке. Железная дорога бездействует. Птах теперь ничего не охраняет, но выбраться из будки некуда. Однажды, теплым вечером, Кузьма Шнапс свалил около переезда воз соломы. — Степан! — крикнул во двор.— Выйди... Птах вышел, поздоровался, и они с Кузьмой, закурив, присели на перильцах переезда. — Как живешь? — Живу. Только керосина за эту солому тебе не дам. Нет керосина. Могу заплатить деньгами... — Ай, иди ты, человече,— замахал руками Шнапс.— Какие у тебя деньги. Что за них теперь купишь? Бери солому — и все. Я еще подвезу, если нужно... — Деньги есть, зарплату наши вперед выдали, как отступали. Двести рублей за месяц... — Война... Намучается народ. Неисчислимая у немца сила. Я ту войну видел, в плену у них был, но такого не было. И что будет?.. — Мы все теперь в плену,— грустно улыбнулся Птах.— Куда податься, за что зацепить руки? Чем жить? Ты хоть коняку раздобыл, картошки накопаешь, а я? Клади зубы на полку. С моих пролетов семейку не прокормишь. — Рабочему классу трудней,— соглашается Кузьма.— Я это всегда говорил. Может, только и немец вам что-нибудь платить будет, как железная дорога начнет работать. Паек, может, даст?..
99 — Так ведь это же под ихней властью работать. Лопнет она, а тогда что? Неужто наши так легко уступят? А вернутся, по головке не погладят... Скажут: «Мы кровь проливали, а ты немцу помогал. Враг...» Вот увидишь... — Все может быть,— вздыхает Шнапс.— Прольется еще русской крови. Эти немцы не такие, как в ту войну. И те на пленного, как на скотину, смотрели. Вот тебе гнилая брюква, картошка, но работай. Подыхай, а работай... А эти, кажется, еще хуже зверье. Что будет еще, что будет? А-я-яй!.. — И почему наши отступили? — со злостью говорит Птах.— Столько везли этих пушек, танков, и как в прорву все. Если бы хоть глаза мои не видели. А то день и ночь, день и ночь везли — ас одними винтовками тикали. Крику столько было: враг границы ие переступит, задушим, забросаем шапками. А пришлось: побежали, народ на мученье оставили. Если ты уж так кричал, если ты такой смелый, то землю грызи, а не отступай. Винтовка, она же стреляет, так чего же ты с нею тикаешь? Кого ты немцу оставляешь: отца своего, мать, семью?.. — Недосмотрели чего-то. А может, и предательство? Мы на Мазурских озерах немца погнали, а генералы, те, которые царю будто бы служили, в ловушку завели. Закрыли дверку — и все, пей ржавую воду, грызи землю. Землю грызя, не навоюешь, ум нужен. О-е-ей, что еще будет! О чем могут говорить два человека, один из которых не знает, добудет ли он завтра кусок хлеба для семьи, а другой все пережил, все видел, но не утратил еще привычки всем интересоваться и всему удивляться. О войне, которая более всего горя несет тому человеку, который ест свой хлеб с мозоля, о том, что в такой заварухе человек сам себе не хозяин и его будет швырять, как щепку в море... — Вот что, дядька Кузьма,— ломким голосом просит Птах.— Дай ты мне своего коня. Присмотрел я в лесу пару сосен, так, может быть, привезу. Кто его, тот л^с, теперь стережет?.. Может, как-нибудь хатку сложу. Немного запасся лесом, но еще маловато. Хотя бы стены вывести. Я потом тебя отблагодарю... — Отблагодаришь, человече, отблагодаришь. Зачем об этом говорить? Разве я не вижу? Бери коня, я и сам помочь могу. Когда хочешь, бери... 4*
100 — Ну, спасибо, дядька, выручил из беды. Мне теперь эта будка как тюрьма... Над полями, над лесом, над железной дорогой плывет мягкая осенняя тишина. Не слышно ни взрывов бомб; ни далекой стрельбы — война отошла далеко... 4 Домик, в котором живет Саша Плоткин, ветхий, старый, но со всеми атрибутами местечкового благообразия и даже шика — покрашенные в желтый цвет ставни, высокое крыльцо, фронтон с окошечком. Стоит он в тихом переулке, под сенью тополей. У самых окон разросся куст сирени. Митя чаще всего приходит сюда, к Плотки- ну. Хлопцы, которые подались на восток, далеко не ушли, война переняла их, пригнала домой. Микола Тябут забился куда-то в щель и носа не показывает, с Вилюгой и Гар- наком Митя не очень знаком. Поэтому, если выдается свободное время, он идет сюда и уже вместе с Плоткиным—к Примаку. Новые знакомые, с которыми в девятом классе учился Митя всего два месяца, теперь единственные друзья. Плоткин — молчаливый, скромный, с живыми умными глазами. Живет Саша с матерью и младшей сестрой. Ему отведена комнатка-боковушка, отделенная от горницы фанерной перегородкой. В этой теплой, уютной боковушке Митя с Плоткиным играют в шахматы. Мать шьет — работы ей хватает и теперь, однотонно, с короткими перерывами стрекочет ножная швейная машина, за окном пасмурно, мрачно, осыпается с тополей желтая листва. Хлопцы переставляют фигурки и молчат. Говорить не о чем. Временами они перелистывают или перекладывают с места на место книги. Книг у каждого из них теперь пропасть, молено считать — целая библиотека. В то время когда местечковые хапуги волокли из магазинов и складов все, что осталось после немцев, хлопцы ринулись в библиотеки. Там тоже похозяйничали охотники поживиться: столов и шкафов не было, книги горой лежали на полу. Можно выбирать что хочешь. Несколько дней подряд Примак, Плоткин и Митя приходили то в районную, то з школьную, то в библиотеку бывшей лесной школы,
DC1 наиболее богатую редкими, еще дореволюционными из- даниями. Книги носили домой мешками. У Мити — да и у хлопцев тоже все русские классики, много.иностранных, словари, энциклопедии и вообще все, что казалось им лучшим в трех местечковых библиотеках. До войны о таких книгах можно было только мечтать, а теперь — сиди и читай. Но не сидится, и не читается... В местечке глухо как в склепе. Слухи невероятные, неизвестно, кто их пускает, но они разносятся быстро, от человека к человеку, сбивают с толку, рождают тяжелую, невыносимую тоску. Говорят черт знает что — немцы захватили Москву, Ленинград, приближаются к Уралу. В это невозможно поверить, с этим нельзя согласиться, хотя бы какой-нибудь просвет, хотя бы один человек сказал утешительное слово. Слышишь только одно — наши от* ступают... К Примаку хлопцы наведываются, чтобы узнать что- нибудь новое. Он живет в городке — так называют поселок, который возник в самом центре местечка. Дома здесь новые, хоть и разбросанные в беспорядке. Большинство этих особнячков до последних дней пустовало, хозяева выехали с семьями. Теперь их занимают люди, которые неизвестно откуда выплыли,— начальник полиции, полицейские. Новая власть устанавливается... Известия у Примака мрачные, нерадостные, но ом хоть что-то знает. — Орел наши сдали,— сообщает Примак.— И Брянск тоже... — Позавчера говорили о Москве, Урале, а сегодня только об Орле. Брехня... — За что купил, за то и продаю. Полицейские плетут. Алексей Примак проводит время не так, как его дружки: в эти пустые, унылые вечера он встречается с девушкой, которую все они называют летчицей. Ее уже видели и Митя и Плоткин — веселая, красивая, с хлопцами запанибрата, носит кожаный летный шлем. Алексей старше их на два года, ему уже восемнадцать. Нельзя сказать, чтоб он был очень красивый или остроумный, но девчата к нему льнут. Это было замечено еще до войны, и для Мити это неразгаданная тайна. Алексей всегда улыбается, его можно назвать симпатичным, но трудно поверить, что он знает какие-нибудь особенные слова, которых жа¬
ш ждут девчата. Наоборот, Алексей говорит о самом обычном, ог умеет, когда нужно пошутить, вставить острое словцо,— но разве один он это умеет?.. — Слушай, тебя тянет к летчице? — допытываются хлопцы. — Нет. Но ведь от тоски сдохнешь. — О чем ты с ней разговариваешь? — Ни о чем. Отстаньте... О знакомых девушках Алексей не любит рассказывать, загадочно улыбается. Глядя на эту улыбку, можно подумать все, что придет в голову. В душе Митя завидует Примаку, больше всего тому, как легко, свободно держится он с девчатами. Кажется, он знает нечто такое, чего Митя знать никогда не будет, никогда не переступит границы, которая отделяет его от манящих и загадочных существ, которыми неожиданно стали девчата. О Сюзанне Митя думает теперь мало, только изредка всплывает перед ним ее образ, оставляя в душе тихую", приятную грусть. После того, что случилось, она как бы отошла от него, отдалилась. Мите трудно даже представить, какая она, как говорит, улыбается. Сюзанна здесь, в местечке, но он боится даже случайно встретиться с ней. Что он ей скажет?.. В один из тех дней, взяв корзинки и лопаты, они втроем пошли на осушенное болото накопать сахарной свеклы— из нее в местечке учились варить повидло. День мглистый, хмурый. Клетка перекопана, лишь кое-где можно найти маленький, никем не замеченный корень. Покопавшись в жирной черной земле, сели на кучу ботвы, примолкли. Вдоль коллектора — проезжая дорога, но уже на расстоянии каких-нибудь ста метров ее не видно: теряется в густой серой мгле. Не видно ни местечка, ни березняка на краю торфяников, и впечатление такое, будто они втроем одни на болотной клетке под осенним низким небом. В этот мрачный день, как никогда за последнее время, почувствовали хлопцы свое одиночество. На их глазах осушали болото. Должно быть, каждый из них, проваливаясь по пояс в топь, в рыжую, покрытую радужными пятнами воду, лазил сюда за яйцами диких уток, за стреляными гильзами после зимних красноармейских маневров. И все они гордились, когда читали в га¬
ш зете об урожае ржи и картофеля на этом самом Гиблом, памятном и знакомом с детства. Весной посеяли здесь сахарную свеклу — кто раньше слышал о ней?.. Все это прошло. А что впереди?.. Саша Плоткин, приподнявшись с земли, начал читать стихи: В минуту унынья, о Родина-мать, Я мыслыо вперед улетаю, Еще суждено тебе много страдать, Но ты не погибнешь, я знаю... Им троим стало хорошо от искренних, немного грустных строчек, оттого, что жил на свете великий поэт Некрасов, который словно угадал их сегодняшнее настроение. День этот Мите запомнился — один из вереницы однообразных, унылых... С хлопцами легче, веселей, встреча с ними — праздник, но чаще всего Митя один. Чуть не каждое утро ходит в лес — осень грибная, грибов, блуждая по вереску и редколесью, набирает полную коробку-лубянку, но они не приносят прежней радости. Митя испытывает странное, неведомое прежде состояние, когда все окружающее кажется не настоящим, не реальным, а только сном, неясным отражением чего-то серьезного, большого, что скрывается под личиной обыденности и откроется со временем... Лес тот же самый, знакомый и близкий с детства, и вместе с тем он как бы затаился, прячет в полумраке что- то загадочное, небывалое; вершины сосен шумят тревожно и настороженно. Не верится, будто все вокруг такое, каким кажется на первый взгляд. Жизнь стала непонятной. Прежние представления перевернулись, оказались шаткими и неопределенными... Думает Митя и о немцах. В их стране родились Маркс и Энгельс, были революции, забастовки. Где все это? Куда оно делось? Митя верил до войны, что рабочие всех стран — братья по классу, у них одинаковые интересы. Это было понятно. Однако в это уже нельзя верить, ведь все те пушки, танки, самолеты, которые он видел, сделали своими руками немецкие рабочие. Зачем они их сделали? Чтобы убивать таких же, как они сами, советских рабочих. Выходит, кусок хлеба для них, немцев, дороже братьев по классу... Митя уже видел немцев*
№ В тот день, когда немцы занимали местечко, во ;ле будки остановились три грузовика, и солдаты, вылезшие из них, насыпав в котелки разных порошков, начали готовить обед. Они долго ели, потом пили кофе, добавляя в него вино. С виду это обыкновенные солдаты, преимущественно молодые, и Митю удивило, что они так роскошно питаются. Красноармейцы — среди них были и лейтенанты, и капитаны, и даже один майор,—когда шли на фронт, тоже однажды устроили привал возле будки и тоже готовили обед. Ели они обычную пшенную кашу с сухарями. Один пожилой немец, лицо которого показалось Мите приветливым, добрым, дал сестре Тане конфетку. Девочка боялась брать, и он гладил ее по голове, ласково, с улыбкой уговаривая. Немец был самый обыкновенный человек. Митя не увидел в нем ничего звериного, такого, что связывалось в его представлении с образом фашиста. Митя наконец осмелел и, с трудом подбирая немецкие слова, спросил: — Зинд зи арбайтер? 1 Лицо немца передернулось, глаза забегали; оглянувшись, он испуганно спросил: — Бист ду юдэ?2 Митя понял, о чем спрашивает немец, до него не дошло только, почему тот боится. Но охота разговаривать пропала. Он ответил фразой, которую повторяли чуть ли не на каждом уроке немецкого языка: — Ин дер щуле лернэн вир дойчэ шпрахэ 3. — Гут, гут 4.— Немец залопотал еще что-то, но из его слов Митя уже ничего не понял. Вдоль большака валяются банки из-под консервов, бутылки, серебристая бумага, обрывки газет. Газеты еще за летние месяцы, но Митя их подбирает — хочется знать, что лишут немцы для самих себя. Только немецкий язык он не знает — из десяти слов знакомо одно. От этого ему становится обидно, в школе за четыре года можно было язык изучить, об этом всегда говорила Мария Ивановна. Но кто ее слушал?.. 1 Вы рабочий? 2 Ты еврей? 3 В школе мы изучаем немецкий язык. 4 Хорошо, хорошо.
ш Вечером, дома, вооружившись словарем, Митя пробует читать найденные кусочки. Одна газета целая, даже с портретом Гитлера и большим, напечатанным красными буквами заголовком на первой полосе. Митя приглядывается к Гитлеру: рот кривой, глаза будто у сумасшедшего и еще этот клок волос на лбу... Чем-то неуловимым Гитлер похож на грузчика Зыка — был такой на станции. Получив деньги, Зык бегом мчался в лавку, напивался и, пьяный, почему-то всегда старался взобраться на что- нибудь высокое — на забор, дерево, на крышу столовой и кричал: — Слушайте меня, народы!.. Стоявшие внизу смотрели на Зыка, как на диво, слушали и хохотали, наконец приходил милиционер, и все кончалось. Сквозь газетный текст к смыслу написанного Митя продирается, как сквозь густой темный лес. Бывает, что и слова все переведены, стоят, как солдаты в свободном строю, а связи между ними никакой. Нужно еще знать грамматику. Впрочем, кое-что Митя понимает. В газетах больше всего места занимают победные реляции о летних боях под Смоленском, Киевом. Много высоких, громких слов: всевышний дух, провидение, воля нации... Есть что- то угрожающее в этих словах — представляются самолеты, пушки, веселые лица солдат, которые ехали по пыльному большаку на войну, как на гулянку. Наши отступали измученные, в выцветших от пота гимнастерках, с черными небритыми лицами. И когда Митя думает о том, что хочется видеть — о нашем наступлении, о бегстве немцев,— ему становится страшно. Трудно представить, чтобы измученные красноармейцы с одними винтовками погнали обратно эту железную армаду... ГЛАВА СЕДЬМАЯ 1 Для Августа Эрнестовича наступили мучительные, полные неопределенности дни. Маркграф Линдау, оставив документ с гербовой печатью и сверток воззваний на немецком и русском языках, уехал. Ему и забот мало. Обещанного гарнизона нет. И когда еще будет?
fG6 О том, что он назначен бургомистром, Август Эрнестович никому не говорит. И жене приказал, чтобы молчала. Немцы воюют, а им здесь жить... Тем более что по местечку ползут слухи о партизанах. Не все те, которые патрулировали на улицах с винтовками, и даже не все в военной форме двинулись вслед за армией. Некоторые остались здесь, скитаются в лесах. Три дня назад на шоссе— это от местечка каких-нибудь десять километров — разбили две немецкие машины, солдат и офицеров постреляли— страх... Гертруда Павловна слыхала об этом не однажды. В доме Август Эрнестович fie ночует. Долго ли до беды? Кто помешает тем, что в лесу, прийти сюда... В сумерки, когда не следит чужой глаз, захватив дерюжку и кожух, Крамер отправляется на огород, в гущу кукурузных стеблей, где стоит небольшой соломенный шалашик. Конечно, и здесь не скроешься, но, если придут во двор, начнут ломиться в дверь, можно услышать, забиться куда-нибудь глубже. Ночью он долго не спит. Не лето уже, с околицы тянет сырой прохладой. Сквозь дыру в шалашике виден кусок неба, на нем по-осеннему чистые звезды. Глухо, дико в местечке. Ночью ни огонька, ни громкого голоса. Август Эрнестович лежит, думает. Подхватила его жизнь как соломинку, закружила в бешеном водовороте, попробуй найди тихое пристанище. Разве он хотел быть бургомистром? Согласия не спрашивали, назначили, а что теперь будет? Август Эрнестович перебирает в памяти большие и малые события своей прошлой жизни и не находит ничего похожего на сегодняшнее положение. Были и неудачи, и неприятности, но хоть ясно было, что делать. Жил честно. Вряд ли найдется человек, которого он крепко обидел. А что впереди? Засыпает под утро. Сон мучительный, нервный... Как бургомистр Крамер еще и пальцем не шевельнул. Воззвания, оставленные маркграфом, лежат в сенях, припрятанные в старом шкафу. Что в тех воззваниях? Приказ всем, кто где-нибудь работал, вернуться на прежнее место. Предупреждение населению не припрятывать огнестрельного оружия, не давать приюта переодетым красноармейцам, сдать немецким властям радиоприемники. За невыполнение любого приказа наказание одно—■
107 смерть. Круто берут, но все это пока что не более чем бумажка, пустой звук. Нужно, чтобы за словами стояла реальная сила, а ее нет, в местечке—ни одного немецкого солдата, поэтому Август Эрнестович и не расклеивает воззваний. Пока что лучше не высовываться... Никто не должен был знать о назначении Августа Эрнестовича бургомистром, но каким-то образом многие все же узнали. Поползли слухи. Пришел поздравлять Забела, мельник, его Крамер меньше всего боялся — кое- какие связи с ним он имел еще до войны. Мельник довольным голосом загудел: — Вы, значит, теперь наша власть. Вроде коменданта. Ей-богу, хорошо, что вас поставили. Все-таки наш человек. Людей знаете. Я боялся, приедет, думаю, какой- нибудь из Германии, попробуй вдолби ему, что и как... — Да нет, Денис Панасович, какая власть. Еще вилами на воде писано... — Правильно делаете, дорогой,— сразу понял Забела.— Поперед батьки в пекло не суйся. Еще все может быть. Я вам вот что скажу,— мельник снизил голос до шепота.— Ночуйте пока что у меня, неспокойно кругом. Недалеко до беды... Вечером Крамер у Забелы. Дом у мельника — хоромы. Недаром ходил обсыпанный мучной пылью. Стол заставлен закусками, водкой, жарится на таганке яичница,— не таясь показывает мельник, что гость желанный. Ночь провели за чаркой, в приятной беседе. — Опираться, дорогой, надо на умных людей,— как бы между прочим вставляет Забела.— Которые жизнь понимают и не подведут тебя. Есть такие. Поискавши, найдешь. Вот, скажем, Шелег — из коммунхоза. Человек видел далеко, еще когда большевики здесь были. Правда, чуть не уходили его. Спрятался. Теперь здесь, видел на днях. — За что его? — За то, что понимал, откуда ветер. На себя надеялся... Впервые за все последние дни Август Эрнестович спал спокойно, снов не помнил, возвращаясь в полдень после похмелья, немного под мухой, куда веселей глядел на хмурые местечковые хаты. У Забелы Крамер провел три ночи: неудобно было беспокоить, к тому же, видимо, перестали быть тайной для
ж других вечерние визиты на чужую улицу. Разве от людей спрячешься? Но предложил свои услуги человек еще более знакомый — сторож склада Зуй, нестарый, угрюмый, с крючковатым, словно у турка, носом,—- неизвестно, как ему удалось спастись от призыва. Крамер Зуя недолюбливал— нечист на руку, тайком торговал лесом, но выбирать не приходилось. Пошел и к нему ночевать. Зуй вместе с женой — черной, высокой и худой, как палка,— угощал, громко икая, подливая в стакан водки, хвалил необыкновенный ум гостя, его справедливый характер, но тут же, за столом, завел неприятный разговор: — Значит, паие комендант, своим глупым умом я понимаю так: опять вернулась собственность. Немцы собственность любят, признают. Десять моих десятин отошли под колхоз, а теперь, значит, эта земля — моя... На трех моих десятинах картошка. Значит, могу ее я для себя выкопать? Я в колхозе не был, однако же земля моя... — Подождать надо,— хмуро ответил Крамер.—Приедут немцы, тогда. Еще ничего неизвестно. — Так ведь зима на носу. Пойдут дожди, слякоть. Добро пропадет... Спал Крамер у Зуя плохо, почти всю ночь не сомкнул глаз, ворочался, думал. Откуда-то пришли мысли — делает не то, что надо. Прятаться — половина дела. Дай волю таким, как Зуй, с родного отца рубашку снимут... Наутро, отказавшись от предложенного Зуем завтрака, прошелся по местечку, здороваясь со встречными, не будучи в силах отделаться от настойчивого желания поговорить с кем-нибудь, посоветоваться. Вспомнил слова Забелы про Шелега, обрадовался. Надо окружать себя людьми, искать помощников, иначе пропадешь. Заведующего коммунхозом он немного знал, приходилось раза два встречаться— деловой, сдержанный. Не знал, где живет. Расспросив, наведался к нему,— Шелег, стоя в палисадничке, замазывал на зиму стекла. — Як вам, Шелег,— сказать «господин» не отважился. — Рад вас видеть, господин бургомистр. — Знаете уже? • Слыхал. Меня лично новость обрадовала. — Давайте, если имеете время, пройдемся. Хочу с вами поговорить.
№ — Пригласил бы в квартиру, ко там беспорядок. Ремонт... — Спасибо, я обожду. Несколько минут, пока Шелег мыл руки, переодевался, Крамер вышагивал по дощатому тротуару под окнами его дома. Потом пошли под акации, в школьный сквер, присели на скамеечку. — Что вы думаете делать, Шелег? — Как-то надо жить. — А если я вам предложу работу? — Ну что же, и работать надо. — Моим заместителем. — Нет, господин бургомистр. Заслуг перед немцами я не имею, и это будет непонятно. Я сам хотел зайти к вам. Отец мой еще при царе держал мастерскую, ну и я владею ремеслом. Ремонт швейных машин, жестяное дело— ведра, тазы. Теперь это особенно нужно. Думаю просить у вас разрешения на открытие мастерской. — Ну что же.— В голосе бургомистра нескрываемое сожаление.— Не буду возражать. Я и сам, если говорить правду, думал этим заняться... Иван Прокопович чувствует: Крамера что-то угнетает, беспокоит. — Хотел я с вами посоветоваться,— наконец говорит бургомистр.— Мало осталось образованных людей. Да и мало кого я знаю... Как вы думаете? Некоторые хотят захватить колхозные посевы В личное пользование. На том основании, что посевы на земле, которая им раньше принадлежала... — Думаю, это несправедливо, господин бургомистр. Нужно подумать обо всем населении. Оно осталось без хлеба. На мой взгляд, наилучший выход — разделить посевы. Не исключая семей рабочих, служащих. Чем они виноваты, что не занимались сельским хозяйством? Иван Прокопович видит: бургомистр посерьезнел, задумался, на лице — нерешительность. — Как посмотрят на это немцы? — неуверенно спрашивает он. — Нет времени откладывать. Урожай может погибнуть. Да и люди, не спрашивая разрешения, его убирают. Кто как может. — Может, пускай все идет, как идет?
«о — Тогда один нахватают полное горло, а другим не останется ничего. Вы же сами видите. Начнется голод. Подумав, Крамер соглашается: — Вы правы. Однако кто это возьмет на себя? Официально отдать такое распоряжение я не имею права. Не имею инструкций. — Пусть займется тот, кто занимался раньше. Я имею в виду агронома Драгуна. Добросовестный специалист. Бригадиров знает, колхозников. Я ему ваши слова передам. — Передайте. Пускай Драгун. Немцы требуют, чтобы все вернулись на прежние должности... Бургомистр поднялся и простился с Шелегом дружески, как с добрым знакомым. 2 Драгун живет в просторном доме, который принадлежал когда-то местному попу. Здесь поселились две семьи — агронома и директора МТС. Агроном считает себя местным жителем — работал здесь при МТС, когда еще не было района, и родом из деревни Громы, которая от местечка верстах в двенадцати. Вечером в окно квартиры агронома кто-то постучал. Драгун вышел на крыльцо, присмотрелся. Возле калитки — высокая фигура. — Кто там? — Иди сюда, Алексей Иванович. Не бойся — свои. Голос знакомый, а чей — разобрать трудно. — Обождите, забегу в хату, наброшу пиджак. Через минуту, подойдя к калитке, агроном узнает за- ведущего коммунхозом. — Вы не продаете медный самовар? — шепотом спрашивает тот. Это пароль,— взволнованный агроном молчит. Молчит и Шелег — ждет ответа. — Какую хотите цену? — наконец, тоже шепотом, спрашивает Драгун. Люди, знавшие друг друга обыкновенными районными работниками, чувствуют себя неловко. Выходят со двора, направляясь в переулок, который ведет к кирпичному заводу, а там дальше — за околицу. Ночь, безлюдье.
ttl — He думал, что ты,— признается Драгун. — Я и сам не думал. — Много нас? — Не спрашивай. — Извини, я еще не привык. За кирпичным заводом — карьеры, в которых копали глину. Невысокие курганы песка,— во мраке кажется, они выскакивают навстречу. Присели на один из них, осмотрелись. В местечке лают собаки, где-то позванивает колокольчиком спутанный конь. Ночь звездная, теплая. — Завтра тебе надо идти на работу,— тихо говорит Шелег.— Как и прежде — агрономом. Договорился с бургомистром... — Он тоже наш? — обрадованно восклицает агроном. Шелег на минуту замолкает. — Очень горячий. Все хочешь знать. Разве тебя не предупреждали? — Ну молчу, молчу... — Немец он. Можно было заранее предвидеть, что эти за него ухватятся. Но кто тогда думал?.. Где-то за железной дорогой гулкий, раскатистый взрыв. Оба вскакивают, настороженно прислушиваясь. Проходит несколько минут. Ничто больше не нарушает тишины. — Дети, должно быть,— замечает Шелег.— Гранату бросили. Мой недавно обойму патронов приволок. С разрывными пулями... Драгун достает пачку папирос, чиркает зажигалкой. Курят в ладонь. — О Крамере я наводил справки,— вполголоса продолжает Шелег.— Ничего плохого не говорят. Полгода сидел в тюрьме, пока шло следствие. Оправдали... На службу пошел без охоты. По-моему, что-то советское осталось в нем. Но доверять не приходится. Поставлен немцами. Всю неделю дома не ночует. Значит, боится... — Ты думаешь?.. — Ничего я не думаю. Будущее покажет. Главное, Крамер пришел ко мне сам. Создает аппарат. Важно подсунуть ему наших людей... Оба молчат. Драгун выплевывает окурок,— описав огнистую дугу, тот падает в карьер. Где-то за железной дорогой еще один взрыв.
112 — А что мне делать у этого Крамера? Шелег долго молчит. — Директив пока что нет. Но будут. Надо легализовать положение и действовать. Момент удобный. По слухам, немцы не везде распускают колхозы. Почему, ты не думал? — Признаться, не думал. — Не очень хитрая арифметика... Будут фашисты грабить население? Будут. Нет никаких сомнений. А на артельное добро им просто легче наложить лапу... — Правильно. — Давай решать. Если две недели назад было правильно сжигать посевы, то теперь самое верное — раздать их по дворам, поделить. Чтобы немцам не досталось ни зерна... — Верно. Я так и говорил! — восклицает Драгун.— Такую команду дал... — Командуй теперь от имени бургомистра. Он боится, колеблется, но в случае чего обещал поддержать. Если удастся, мы двух зайцев убьем... Людям хлеб и немцам дулю под нос. Главное—быстрей. Посевы делить на всех — на колхозников, рабочих, служащих... Оба взволнованы — обстановка необычная, впереди ничего определенного. Крамер — не немцы. Как все обернется, когда немцы осядут здесь? — Про фронт ничего не слышно? — спрашивает Драгун. — Ничего. Уходят по одному. Фигура Драгуна растаяла во мраке, а Шелег еще сидит. Небо светло-серое, звездное, над лесом — серебристый серпок месяца. Местечковые хаты будто сплошная темная стена. Плывет, заглушая все запахи, терпкий аромат отавы. Скоро полночь. Шелег поднимается, идет следом за Драгуном. В темном переулке трещат под ногами сухие ветки. Переулок сырой, грязный, весной его загатили. Улица притаилась. Ни огонька в окнах. Пройдя метров полсотни, Шелег вдруг останавливается: в садике напротив приглушенные голоса, смех. Вынимает папиросу, закуривает. Будто веселей стало: не все спят...
Ill В течение следующих двух недель в жизни Августа Эрнестовича произошло столько событий, столько пришлось принять решений, что всего этого хватило бы на целую жизнь... Немцев прикатило семеро — шесть жандармов во главе с начальником, капитаном Швальбе, немолодым, худощавым, с желтым болезненным лицом. Жандармы пожилые, полные, за исключением одного, такого же длинного, тонкого, как и сам начальник. Фамилия у этого польская — Красовский, хотя назвался немцем и без запинки говорит по-немецки. У жандармов две машины — легковая и большой грузовик-фургон, набитый ящиками, мешками, винтовками и другими припасами. Не раздумывая, жандармы заняли под жилье и служебные помещения школу. На втором этаже каждый облюбовал себе комнату, а капитан занял две — для спальни и кабинета. На другой день, устроившись, Швальбе вызвал Крамера. Классная комната стала довольно уютным кабинетом. Возле стены — застланный зеленым сукном стол. Мягкие кресла, диван, на стене портрет Гитлера и большая немецкая карта европейской части Советского Союза. Вид у Швальбе приветливый, голос мягкий, тихий, тон доверительный. Только в светлых, холодноватых глазах — огонек настороженности. — Рад вторично встретиться с вами, господин Крамер. Простите, вчера просто не имел времени как следует познакомиться. Садитесь. На столе большая черная бутылка и две серебряные рюмочки. Капитан налил. — За знакомство, господин Крамер. Рад видеть в вашем лице соотечественника. — Я здешний немец, господин Швальбе. — Не имеет значения. Немцы, где бы они ни жили,— одна семья. Выпили. Напиток терпкий, крепкий. — Французский коньяк,— охотно объясняет капитан.— Франция — чудо. Солнце, вино и женщины... Швальбе ни о чем не расспрашивает. Медленно, растягивая слова, рассказывает о службе, о себе. — Я не солдат, господин бургомистр, а полицейский чиновник... Жандармерия — охрана порядка. Конечно, во «время войны н жандармы стреляют. Неприятная вещь — война... Я покинул в Германии пост шефа полиции, зеле¬
114 ный, полный покоя городок. Там у меня жена и две дочери. Дочерям пора выходить замуж. Но женихи на войне, а дочери в арбайтслагере. В Германии теперь или работают, или воюют... Жена одна дома.., Швальбе достает портмоне, вынимает три фотокарточки. — Фрау Марта,— по очереди передавая фотографии в руки Крамера, говорит он.— Это — Эльза, старшая дочь, а это — Ингеборг, младшая. Дочери — красавицы... Не торопясь выпили еще по рюмке — за фрау, за дочерей. — Рассчитываю на полное взаимопонимание с вами, господин бургомистр. Нам нужно крепко держаться за руки. Кстати, вам известно положение на фронте? — Ничего не знаю. — Охотно расскажу.— Жандарм встает, подходит к карте.— Вот это Киев, видите? Вчера он занят нашими войсками. Окружена и взята в плен большая армия. Советские генералы кончают самоубийством. Киевская операция — чудо... По серебряной рюмочке — за Киев, за победу немецкого оружия. Без привычной закуски в голове у Августа Эрнестовича слегка начинает шуметь. Швальбе стоит у карты с видом стратега, голос уверенный, с властными, стальными нотками. — Ленинград — цитадель большевизма — окружен. Его на днях возьмут. Стрелы немецкого наступления,— жандарм как бы рубит рукой воздух,— нацелены на Москву. Через месяц война закончится. До наступления холодов. Крамер озадачен. Он и мысли не допускал, что все кончится так быстро. На карте, которую он видит перед собой, приколоты кнопками немецкие орлы. С севера на юг протянулась целая цепочка. По направлению к Москве клин заостряется. Швальбе поднимает рюмку за Москву, за скорую победу... — Скажите, господин Крамер, много ли в этом селении коммунистов, советских функционеров и евреев? Жандармерии желательно иметь списки... Не обязательно их сейчас же арестовывать, заключать в концлагеря или уничтожать. Но знать нужно. Наша служба...
ш «Вот куда клонишь,— мелькает в мыслях.— Мягко стелешь, но как положишь...» Мгновенно возникает неприязнь к Швальбе: «Подлаживался, выходит, специально, чтоб выведать, сделать доносчиком...» — Не думаю, чтобы здесь было много таких,— отвечает Крамер.— Может, их вообще нет. Местечко, господин капитан, занято немцами спустя два месяца после начала войны. Все, кто хотел выехать, легко это сделали... — Не исключено, что есть специально оставленные агенты. — Возможно. Но что они значат перед силой германской армии? Вы сказали — через месяц войне конец. — Это все так, господин Крамер. Однако... — Хотел еще спросить вас, господин капитан. Для меня это очень важно. В воззваниях командования сказано, что все должны вернуться на прежнее место работы. Независимо от должности. Значит ли это, что немцы будут наказывать руководящих советских работников? На лице жандарма — замешательство, которого он не может скрыть. Опустив глаза, выдавливает из себя: — Скажу вам как немец немцу, господин бургомистр... Война еще идет... Великая Германия заинтересована в том, чтобы на занятых ею землях было спокойно. Нам невыгодно, чтобы здесь царил беспорядок... Поэтому мы возьмем на службу всех, кто к нам придет. — Значит, прежняя деятельность ни для кого не может быть виной? — Комиссаров и евреев мы будем наказывать. — Но здесь нет таких. — Вы, я вижу, слишком доверчивы, господин бургомистр. — Я жил среди этих людей. Хорошо их знаю. Тон разговора меняется. Швальбе как-то сразу сник, сел в кресло,— воодушевления хватило ненадолго. Голос слабый, движения старческие, только глаза поблескивают. Снова так и расстилается: — Вы для нас находка, господин Крамер. Мне будет очень приятно работать с вами. Вы знаете население, его настроения. Это очень ценно. Скажите, партизаны есть в лесах? — Есть.
ш Капитан растерян. — В этой местности? Я хочу сказать — близко? Близко, господин капитан. Неделю назад на шоссе разбили две немецкие машины. Отсюда каких-нибудь десять километров. — Так, так,— испуганно повторяет Швальбе.— По пути я что-то подобное видел. Машина совсем сгорела. Думал, фронт, бои. — Русские здесь отходили без боя. — Что делать, господин бургомистр? У меня только шесть жандармов. Нужно немедленно вызвать специальный отряд. Крамер не может объяснить себе этого, но ему приятно видеть испуганное лицо жандарма. — У вас есть оружие, господин капитан. Чего бояться? Я один сидел здесь чуть ие две недели. И ничего — живой. Капитан встал, нервно шагает из угла в угол. — Господин бургомистр, прошу вас... Помогите создать полицию для охраны порядка и борьбы с лесными бандитами. Пока полиции нет — прошу назначить ночных сторожей. По десять человек — на улицу... На этом разговор кончается. Крамер ушел от жандарма довольный. Внутренне он чувствует: Швальбе струсил, а потому волей-неволей склонился перед ним. Радостно or мысли: «У Швальбе — жандармы, но он боится...» 3 Районная управа, хоть пока и без вывески, расположилась в помещении поселкового Совета. Здание новое, каменное, окруженное старыми березами, и место удобное— в самом центре местечка. Есть уже у Августа Эрнестовича собственный кабинет и кое-какие подчиненные. Переводчицей приглашена учительница немецкого языка, жена председателя поселкового Совета, ушедшего в армию. Она отказывалась, но Август Эрнестович настоял на своем — такой человек ему особенно нужен. Дело в том, что в немецких бумагах бургомистр чувствует себя не очень уверенно. По печатному разбирает, а рукописный текст — с большим трудом. Бывает, что и в печатном попадется Сгтово, которое никогда ие слыхал. . .
ni- IS кресле заведующего общей канцелярией — седой, сгорбленный старик по фамилии Рак-Кандерский. Последние годы он был на пенсии. Теперь напросился на службу сам. Встретив на улице бургомистра, начал так поносить советскую власть, что даже Крамеру неловко стало. Рак-Кандерский приходит в канцелярию раньше всех, надев на нос перевязанные медной проволокой очки, копается в бумагах и весь день шипит на молодых секретарш и машинисток. Агроном Драгун, первый, кого бургомистр пригласил па службу, постоянного места в управе не имеет— ездит по деревням, налаживает работу мельниц. Хлеб — главное, что сейчас нужно бургомистру. Без хлеба, без этих ничтожных полкилограмма на день, никого работать не заставишь, какие грозные приказы ни вывешивай. А для того чтобы добыть зерно или муку, пока что имеется только один путь — мукомольный сбор на мелышцах. В левом крыле здания — финансовый отдел, бухгалтерия. Деньги идут прежние, советские, но страшно упали в цене. Десять рублей приравнены к одной немецкой марке. Но и за марки ничего не купишь. Обмен вещевой, натуральный: метр миткаля — пуд картошки. Базара в местечке нет, и нет никакой возможности его восстановить. Никто ничего не везет продавать... Больница — хоть нет ни одного врача — работает, а школы закрыты. Август Эрнестович доволен: пусть еще ие прочный, все же порядок. Тысячи людей, населяющих местечко и ближайшие деревни, не могут жить, не соблюдая определенных правил поведения, не обслуживая друг друга. Разве можно представить себе жизнь без больницы, без аптеки, без коробки спичек и, если на то пошло, без пожарной команды? Порядок постепенно начал налаживаться, все это благодаря его, Крамера, заботам. Ежедневно с утра Август Эрнестович вызывает к себе жителей: железнодорожников, работников почты, бухгалтеров — всех, кто до войны занимал какую-нибудь должность. Некоторые идти на работу не хотят, ссылаясь на те или иные причины, но бургомистр не угрожает, не оскорбляет их криком или каким-нибудь грубым словом. Аргументы у него довольно веские, и он охотно выкладывает их перед каждым. Никто из жителей ие вн-
m поват, говорит он, что началась воина и в местечко пришли немцы. Никто ничего не может изменить. Нужно жить,— значит, нужно работать. Тем более что немецкие законы суровые. Зачем накликать на себя беду, если ее молено избежать? Крамер начинает внутренне гордиться собой и тем положением, которое он занял в местечке. Ему теперь кажется, что действительно в районе нет человека, который мог бы заменить его, стать бургомистром. Ну кто сумел бы так разговаривать с немцами, с тем самым Швальбе, как это делает он, Крамер? Швальбе он поставил на место, дав ему понять, что бургомистр — первая в районе фигура. Теперь начальник жандармерии ходит к нему, Крамеру, в управу, а не вызывает его, как в первые дни, к себе. С полицией дело улажено. Не кто иной, как он, Крамер, нашел для Швальбе начальника полиции. Правда, человек, который сам пришел на квартиру к бургомистру, назвавшись Плищинским, не понравился Крамеру. Видать, врун, обманщик — сначала заявил, что вернулся из тюрьмы, из лагеря, потом, забыв об этом, начал похваляться, что лейтенант, добровольно сдался немцам, военную службу знает. Он просился на должность начальника полиции очень настойчиво, и бургомистр направил его к Швальбе. Тот вообще не допытывался — кто и откуда? Хочешь в полицию,— пожалуйста, бери винтовку, патроны, повязку на руку. Крамера беспокоит такое легкомысленное отношение к делу. В полиции уже двенадцать человек, из них только шестеро местных. Остальные приблудшие. Попробуй разберись, что за люди. На местного все же скорее можно положиться, здесь его семья, имущество, хочет не хочет, а раз взял винтовку, будет отбиваться, если нападут те, из лесу. А пришлые? Разбегутся, как крысы, при первой опасности. Попробуй спроси с них... Швальбе не такой уж плохой, как показалось в первые дни. Подарил приемник, новенький «телефункен», и Август Эрнестович имеет возможность каждый вечер слушать немецкие передачи из Берлина. Пока еще не укладывается это в сознании, но, видимо, большевики войну проиграли окончательно. Заняты уже и Брянск, и Орел, и Вязьма, окружена и взята в плен огромная сила, немцы под Москвой.
1! 19 Украдкой, боясь собственной теми, Август Эрнестович ловит иной раз волну Москвы. Гертруда Павловна в такие минуты выходит на крыльцо, на стражу, внимательно вглядывается в ночной мрак — не дай бог кто-нибудь прилипнет к окну, подслушает, чем занимается бургомистр. Передачи из Москвы не убеждают Августа Эрнестовича в том, что дела у немцев пошатнулись. Факт остается фактом — отступление по всему советскому фронту, бои под Москвой, Ленинградом. Да и голос московского диктора еле слышен — весь эфир заполнен немецкими передачами. По-немецки говорят и Париж, и Варшава, и Прага, и Белград. Мир стал немецким. Невольно Августа Эрнестовича захлестывает восхищение, смешанное со страхом. Какая могучая Германия!.. Как далеко продвинулись нёмцы в своих притязаниях! Мало Европы им — они и в Африке, в далекой Ливийской пустыне, под самым Египтом... Кто мог подумать, что Германия, побежденная в первой войне, так возвысится! Видно, в самом деле необыкновенный человек этот Гитлер, объединил немцев, сделал их неодолимой железной силой. У самого Августа Эрнестовича планы скромные. Он не собирается туда, в далекий, окутанный манящей завесой таинственности фатерлянд, останется здесь, здесь теперь также Германия. Он, можно считать, наполовину русский и проживает среди людей, которых знает лучше, чем немцев. Правда, его арестовывали, полгода держали в тюрьме, но все равно русские — хороший народ. Так говорил еще покойный отец. У них широкая душа и доброе сердце. Они не умеют долго помнить обиды, поделятся с тобой, если нужно, последним. И самое главное — они не смотрят свысока на людей другого происхождения: немец ты, еврей, цыган или татарин. Этого не понимают немцы, которые пришли сюда, не понимает тот же Швальбе. Вообще, не все нравится Августу Эрнестовичу в поведении соплеменников. Они высокомерны, пренебрежительно относятся ко всему, что не соответствует их представлениям, взглядам. Даже по отношению к нему, немцу, который родился и жил тут, в России, иной раз допускают в разговоре нотки превосходства. И слово выдумали — «фольксдойч». Будто немцы, которые живут за пределами Германии, не такие, как там, в фатерляндё...
ш Еще больше беспокоит Августа Эрнестовича то, что он ежедневно вычитывает в немецких газетах, слышит по радио. Ослепли они там, в Берлине, что ли!.. Большевики — варвары, Россия — дикая страна, которую населяют темные, злобные мужики! Гигант на глиняных ногах... Неправда это, неужели там, в Германии, ничего не понимают? Конечно, здесь, в России, было такое, что сам он, коренной ее житель, не может оправдать. Взять хотя бы тот же самый его арест — ни за что шесть месяцев отсидеть в тюрьме! Хватало и бесхозяйственности. Август Эрнестович хорошо знает, сколько гнило, а затем с необычайной легкостью списывалось деловой древесины, на которую затрачивались громадные деньги. Но ведь нельзя закрывать глаза и на то хорошее, что появилось только при большевиках. Он помнит старую жизнь. Она так же далека от советской жизни, как небо от земли!.. В Советском Союзе не найдешь неграмотного, тракторы, машины, электричество — разве это варварство? И главное — господ нет, ни перед кем не нужно снимать шапки. Какой- нибудь грузчик мог написать самому наркому... Немцы этого не понимают, как бы нарочно отворачиваются, чтобы не видеть. Это и пугает Августа Эрнестовича даже тогда, когда он слушает по радио победные немецкие реляции. Такие мысли кажутся крамольными, бургомистр ни с кем ими не делится... Тем не менее Августу Эрнестовичу нравится, что все, кого он знает и не знает, здороваются с ним первые, оказывают всевозможные знаки внимания. Он далее помолодел за последнее время, ходит выпрямившись, не сутулится. Каледое утро, придя в управу, пересказывает последние новости, услышанные по радио. Его слушают внимательно, не перебивая ни одним словом... ГЛАЗА ВОСЬМАЯ 1 Первый снег выпал рано — в начале октября. Еще не выкопали картошку, даже ряды скошенной отавы и рыжей полеухлой осоки покрыло белым пухом. Осенний снег долго не держится — прибавляет слякоти, но это верная лримета, что зима ляжет основательно, не запоздает.
т Иван Прокопович последнее время невеселый. Ходит, повесив голову, лицо сосредоточенное, хмурое. Каждый, кто глянет на его высокую, слегка сутулую фигуру, увидит, что живет ои нелегко. Он не очень разгуливает. Подбирает инструмент, принимает кое-какие заказы. Мастерская, пока тепло, в сарайчике, зимой придется перебраться в хату. За весь месяц смог отлучиться только в Кавеньки. Старостой в Кавеньках бывший дорожный мастер Иван Буян, который так и не дождался пенсии. Занять эту должность уговорил его Иван Прокопович. Вечером, когда Драгун дома, Иван Прокопович идет к нему. В сквере шумит ветер, наклоняя голые вершины тополей и акаций, под ногами опавшая мягкая листва. Тоскливо, глухо. Немцев и полицейских немного, они, видимо, боятся — всю ночь стреляют, стараясь запугать невидимого врага. Огни в окнах школы, где жандармерия, и в здании милиции, где теперь полицейский участок. Стража гражданская — по улицам, сбившись в кучу, ходят деды с палками в руках, громко, чтобы придать себе смелости, разговаривают. При таких патрулях может пройти кто захочет, и никто не остановит, не спросит документов. Но никого нет... Весь последний месяц Иван Прокопович ждет посланцев из леса. Странно, обидно, что Матвеев забыл про местечко, про них, подпольщиков. Этого нельзя объяснить условиями конспирации, нельзя понять, и Шелега все чаще охватывает тревога. Об истребительном батальоне после боя на шоссе, который произошел еще в начале сентября,, ничего не слышно. Будто провалился сквозь землю. Еще хуже то, что сам он, Шелег, ничего не может сделать, потому что не знает, где искать Матвеева. Ему, ссылаясь на ту же конспирацию, не указали даже приблизительных ориентиров. На явочных квартирах в Прудке и Малковичах никого не было. В который уже раз возвращается с пустыми руками хитрый, проворный Драгун. Оставив его в подполье, как раз попали в точку — такие особенно нужны. Но и Драгун об истребительном батальоне ничего не вынюхал, хотя, разъезжая по мельницам, облазил все закоулки. Надежно забился в лесную чащу Матвеев, а еще говорил, что леса не любит. На свой риск Шелег с Драгуном сделали так, что в двух деревнях свои старосты. Кроме Буяна в Ка-
122 веньках свой человек в Прудке — бывший председатель колхоза Гопченко. Бывших председателей, которые теперь старостами, человек пять, но остальных поставили немцы, и стоит присмотреться, что они за люди. Драгун привозит новости нерадостные. В местечке не так еще, а в деревнях поднимает голову всякая шваль. Вылезают, выслуживаясь перед немцами, кулаки, лишенцы— идут в полицию, становятся бургомистрами волостей. Этого нужно было ожидать. В стране, где прошли великие классовые битвы, всегда найдутся недовольные — они многое потеряли и теперь жаждут вернуть. Непонятно другое: идут порой в полицию, берут в руки оружие и те, которые ничего ие могли иметь против советской власти. Среди них попадаются даже бывшие активисты. Зачем полиция им? Спасают шкуру, выслуживаются?.. Приставить бы к стенке, пулю в лоб—и весь разговор. Пусть не забывают, что советская власть здесь, в районе, она все слышит и видит. Но Матвеев прячется. Иначе не объяснишь его поведения. Вечером навещают Драгуна бывшие специалисты из райземотдела — зоотехник Куницкий, приземистый, широкоплечий, но с хитрым, вытянутым, как клин, лицом и суетливыми движениями, и ветврач Шкирман — фамилия у него будто немецкая, но он местный, родом из лесной глухой деревни. Толстый, моложавый Шкирман старый товарищ Драгуна, вместе учились в семилетке, да и работать в последнее время пришлось вместе. К компании иной раз присоединяется Пилип Красней — перед самой войной его осудили за растрату на два года, но отсидеть не пришлось. Все трое уже числятся на службе — в конторе «Заготскот», хоть ни скота, ни работы пока что нет. Из всех этих людей только Шкирман был в армии, попал под Уманью в окружение, но, переодевшись в штатское, в лагерь не угодил, притащился домой. В компании Драгуна, видать, свои люди, советские, все они встревожены событиями на фронте, которые день ото дня хуже и хуже. Немцы под Москвой. Трудно поверить, но это так — бургомистр Крамер, придя в управу* первым делом начинает пересказывать сводку. В руках у немцев и Вязьма, и Ржев, и городки, которые не нанесены на карту, по существу пригороды Москвы. Настроение унылое, мрачное — опускаются руки. Бередят душу неотступные вопросы. Неужели Москва не
123 удержится? Какими причинами объяснить такое глубокое отступление, когда врагу отдана огромная территория, богатейшие районы, сотни городов? Тут не может быть речи ни о стратегии, ни о тактике. Так что же это — катастрофа? В гражданскую войну положение бывало еще хуже, но разве можно сравнивать? Воевали голые, голодные. Где же теперь сила и техника? Разве война с Гитлером— такая полная неожиданность?.. На это нет ответа. Мучительные мысли гудят роем, гнетут душу невыносимой тяжестью. Иван Прокопович чувствует: не все как нужно было и до войны, много было непонятного, но он гонит от себя это чувство, ища оправдание всему, что было и есть. Если исповедоваться перед самим собой, то он не верит и никогда не поверит, что все погибнет. Революция, гражданская война, советская власть — это не только события, это в уме, в сердце — новый мир. Он не может погибнуть, потому что с его судьбой связаны судьбы миллионов людей, смысл их жизни... Но все — и там, на фронте, и здесь, в глубоком вражеском тылу, идет не так, как нужно. В подчинении у Шелега не четверо, как намечалось тогда, летом, а трое, и один из этих троих для дела совсем не подходит. Просто смех, как его законспирировали. Держа в памяти фамилию конспиратора — Лабуда — и адрес на окраине местечка, Иван Прокопович никогда бы не подумал, что эта фамилия принадлежит знакомому человеку. К Лабуде пошел на другой день после встречи с Драгуном. Маленькая покосившаяся хатка в глубине двора за сараями,— таким оказалось жилище. В хате полно детей, кажется восемь, две женщины — жена конспиратора и ее сестра. Самого хозяина дома не было, отлучился, и пока Иван Прокопович разговаривал с женщинами, ему стало ясно, что они знали все. На обыкновенные вопросы отвечали с боязнью, ежеминутно переглядываясь, бледнея. Наконец пришел хозяин — низенький, растерянный, с бельмом на левом глазу,— для чего-то принес в хату охапку сена, и Иван Прокопович сразу узиал в этом человеке директора льнозавода Терещенко. Льнозавод в другом конце района, километрах в пятидесяти от местечка, но разве никто не знает в местечке директора? Приезжал сюда на совещание актива, пленумы райкома. Зачем же его перекрестили в Лабуду?
ш Иван Прокопович пароля ие сказал. Чтобы оправдать свой приход и как-нибудь выручить незадачливого хозяина, не выдав себя, сказал, что набирает людей в свою мастерскую. Лабуда-Терещеико обвял на глазах. — Я согласен,— залепетал побледневшими губами.— Вы должны меня помнить. Из Живоглодович я, со льнозавода. — Вас я знаю как Терещенко. — Фамилия двойная у меня. Но когда меняли паспорт, я попросил, чтобы записали последнюю... Объяснение смехотворное. Бывший директор просто ошалел от страха. — Вот что, Терещенко,— тоном приказа заговорил Шелег.— Не знаю и не хочу знать, почему вы теперь Ла- буда. Но шутки бросьте. Они дорого стоят. Новый паспорт сожгите... В мастерскую, может быть, возьму вас. Только позже, зимой... Уходя, Шелег поймал благодарные взгляды женщин. Поняли они что-нибудь или нет, но тревога их уменьшилась. Последний подчиненный Шелегу человек — инженер лесокультур Денисова. Живет она на частной квартире, и, не желая возбуждать ненужных разговоров, Иван Прокопович не отважился сам к ней пойти. Встретил вечером на улице. Денисова — высокая, стройная, со смуглым, нервным лицом. На ней старенькое, должно быть еще студенческое, пальто, стоптанные туфли, голова повязана синим платочком. Присели в скверике на скамейку. Тихо назвал пароль. Денисова встрепенулась, не в состоянии скрыть замешательства, ответила. — Поступайте на службу. В тот же лесхоз,— приказал он. — Работать на немцев? Ни за что!.. — Других учреждений, к сожалению, нет. Все немецкие. — Как это?.. Помогать врагу?.. — Учреждения немецкие, люди советские. — Не пойду!— Денисова вскочила, начала нервно ходить около скамейки.— Я не для этого оставалась. Наша задача—диверсионная работа. Он схватил ее за руку, силой посадил рядом с собой. — Какую же диверсию вы придумали? Приблизив к нему лицо, она зашептала:
— Придумала... Хотела только посоветоваться. Хорошо, что нашли меня. Все очень просто. Я натолкла в ступе стекла. Хозяйка не заметила. Стекло мелкое, как мука. Теперь нужно пробраться в пекарню, высыпать его в тесто. Это нетрудно сделать... Иван Прокопович сбоку глянул на Денисову: самое большее ей лет девятнадцать — горе-девчонка, которая только что окончила техникум. Внешняя решительность от внутренней растерянности. А может быть, прирожденная горячность и душевная неуравновешенность, так как в самих чертах лица что-то неистовое, неукротимое. Подавляя чувство раздражения, нараставшее в душе, подумал: «Таких вот оставляют...» Спросил как можно спокойней: — Ты замужем, Надя? Она ответила вопросом на вопрос: — Разве это имеет значение? Я комсомолка, сама попросила оставить меня здесь... — Я твой руководитель. Должен знать все. Опустила голову, проговорила тихо, с болью: — Была. Мы разошлись. — Кто твой муж? Ну тот, что был... — Негодяй. Я жила с ним только три месяца. Задав еще несколько вопросов, он знал о ней все. Родом с Любанщины, отец — сельский активист, убитый кулаками во время коллективизации, дома мать с младшим братом. Оставлять ее здесь не хотели, но дошла до обкома и добилась. Муж обманул, у него уже была жена и даже ребенок. Здесь, в местечке, ее мало кто знал, приехала за три месяца до войны... — Прикажите, и я проберусь в пекарню. Назавтра все, кто ест этот хлеб, полягут... — Не говорите глупости, Надя. Хлеб из пекарни немцы не едят. Могут погибнуть наши люди. — Хлеб выдают тем, кто продался. На работу пошли изменники. Таких не жаль. — Я тоже ем этот хлеб. Она осеклась, виновато глянула на него, покраснела. — Так вы же знаете. И кому нужно, скажете. Чтобы не ели... Ему жаль ее. Видел: болеет, только, может, еще тяжелей, той же самой болезнью, что и он. Страдает от без¬
1126 деятельности, от неопределенности положения. Заговорил, чтобы подбодрить: — Война пока что складывается неудачно, Надя. Сама понимаешь. Никто не думал, что будет так. Но нужно верить, что выстоим. Иначе нечего огород городить. Поверь мне, я помню еще гражданскую войну — и эта протянется долго. Нам хватит работы... — Где теперь фронт? — тихо спросила она. — Не знаю. — Так что лее мне делать? Мысль пришла неожиданно. Денисова с Любанщины. Там, по слухам, партизаны с первых месяцев войны. Может быть, там и областной отряд, Ермалович... — Слушай, Надя. Почему бы тебе не проведать мать, брата? Пропуск достанем. Посмотришь, как там у вас. Может, завяжешь связь с партизанами. Я расскалеу, как и что делать... Она удивленно вскинула глаза: — Зачем далеко идти? Пошлите меня в наш отряд. Я туда просилась с самого начала... — У кого просилась? — растерянно спросил он. — В райкоме комсомола, военкомате, милиции. Ему хотелось закричать, затопать на нее ногами — она знала то, что ей знать не нужно; но у него не хватило на это сил: девушка сидела, доверчиво прислонившись к не- лгу. В голосе просьба, укор. Проговорил сухо, по-начальнически: — Вот что, Денисова. Анархию разводить нечего. Вы ничего не знаете, понятно? Начальник ваш я. Пойдете домой, и все. Инструкцию получите позлее... Растерянная, сбитая с толку, она поднялась. — Зайдешь через неделю. Ко мне в мастерскую... Когда она пошла, снова пожалел ее — прямая, бескомпромиссная натура. Такой в подполье тяжело. Покажи ей врага — будет стрелять, стоять до последнего, но хитрить, выкручиваться не умеет. Молеет, вся молодежь такая? Так ее научили, воспитали. Хорошо это или плохо? Хорошо там, на фронте, где все открыто. Тут совсем другое. Вспомнив о толченом стекле, улыбнулся — душа у девушки полна ненависти. У Драгуна — две комнаты. Мужчины, которые у него собираются, сидят за кухонным столом в передней, играют в карты, курят. Дверь в сени приоткрыта — чтобы выхо¬
127 дил дым. Говорят больше о пустяках—обсуждают местечковые новости, вспоминают случаи из прошлой жизни, но за всем этим таится большее: тревога, растерянность, немая мучительная неуверенность — чго будет завтра? Даже шутят иной раз, но настоящего веселья нет, его не вносит в мужскую компанию и подвижная, веселая жена Драгуна, которая любит гостей. Шкирман на первый взгляд апатичный, равнодушный, слова из него не выдавишь; Куиицкий шарит хитрыми глазами, затаив на тонких губах непонятную улыбку; Красней сыплет шутками,— люди не похожие друг на друга, разные. Что тянет их сюда, к Драгуну, сводит вместе? Иван Прокопович чувствует: мужчины собираются не просто так. До войны компании этой не было, даже Драгун со Шкирманом встречались разве только по праздникам, раза два-три в год, а тут сборы каждый вечер. Появилось нечто такое, что всех объединяет, поднимая над повседневными заботами, семейными интересами. С этого начиналось и в восемнадцатом году. Люди каким- то внутренним чутьем узнают друг в друге единомышленников. 2 Уже который день спорый, как из решета, дождь, мгла, плывут над околицей туманы. На сером поле кое- где клочки ярко-зеленой озими, в ложбинах — плакучие, без листка вербы. Немного выше на пригорках — размытые рыжие плешины суглинка. Пусто, одиноко в поле: после Кузьмы-Демьяна стадо на пастбище не гоняют. Есть что-то грустно-пленительное в осенней картине притаившегося за густой, колеблющейся пеленой дождя местечка. Солнце скрылось надолго за косматые тучи, низкое небо висит, кажется, над самыми крышами. Сена мало, коровы блуждают по огородам, грызут полусгнивший кукурузник, мычат. Над всем господствуют черносерые краски: мокрые стены деревянных строений, голые деревья, сады, вымытая, прибитая дождем песчаная улица. Звуки приглушенные, как и краски,—г однотонный шум дождя, ветра... Иван Прокопович слег: тело как разбитое, огнем горит голова. Третий день в горячке. Засыпая, как бы проваливается в бездну, просыпается — в глазах красные круги.
128 Жена кладет компрессы, ходит озабоченная, мрачная, как тень. Притихшие дети — в кухне. Вечером заявился Драгун, вид у него такой встревоженный, что жена не задержала, пустила к больному. Иван Прокопович слышит знакомые голоса в передней, потом над собой, но не может выйти из полубредового состояния. Наконец раскрывает глаза. На столе прикрученная лампа, полумрак, занавешенные окна, на табуретке около кровати — агроном. Почему-то не снял даже пальто и кепку. — Беда,— как из-под земли доносится его голос.— Все пропало. Сердце будто ныряет под лед. Перехватывает дыхание. Иван Прокопович произносит почти неслышно, одними губами: — Москва? Немцы заняли?.. — Да не Москва. Тут, у нас. Матвеев убит. КосареБич и Адамчук сбежали. Немцам продались. Полиция уже разгромила базы... Иван Прокопович с трудом поднимается на локтях. Страх отхлынул, дышать легче. — Что еще слышно о батальоне? — Немцы знают, кто в лесу. Бургомистр вызывает жен. Мол, пускай ваши приходят. А то будет хуже... Электрической искрой вспыхивает мысль: «Об оружии кроме Матвеева знает Овсяник. Вдруг он вернется...» Шелег встает, становится босыми ногами на пол. Ноги дрожат, руки непослушные, будто не свои. Во.всем теле пустота. В дверях, прислонившись к косяку, стоит жена, лицо бледное, смотрит с ужасом. — Надя, выйди... Закрой двери... Одевается, обливаясь потом, задыхаясь, натягивает сапоги. — Вот что, Алексей... Сегодня или никогда. Есть оружие. Его нужно перенести в новое место... Могут захватить.., — Далеко? — спрашивает Драгун.— Ты же больной, как ты?.. — Поведешь, как бычка на веревочке,— пробует шутить.— Или поползу... Раскрываются створки дверей, с решительным видом входит жена, на руках у нее ватное пальто, зимняя шапка. Иван Прокопович смотрит на нее удивленно.
ш Я все знала,— говорит она с обидой в голосе, отведя от мужа взгляд.— Еще с лета. Ты мне скажи... Эти, которые убежали, о тебе знают?.. Я не за себя боюсь, за детей... Иван Прокопович чувствует, как на глаза невольно набегают слезы. — Прости, Надя... Так нужно было... Никто ничего не знает. Не волнуйся. Даю слово... Она смотрит недоверчиво: — Так ты не насовсем? — Завтра буду дома. Нужно по делу. — Ты такой больной. Куда ты пойдешь? — Мне легче. Ничего не думай... Спи. Иван Прокопович действительно чувствует себя лучше. Во всяком случае, держится на ногах,— значит, пойдет. Он доволен, что одним махом рассечен запутанный узел в отношениях с женой. И раньше чувствовал, что догадывается. Разве могла, прожив с ним столько лет, так легко поверить, что стал безразличен к политике, ко всему, что делается кругом?.. Но о том, что она знает все, не думал. Не говорил, так как не хотел, чтобы дрожала, мучилась. Видно, нужно было сказать. Жаль ее. Он всегда с нею мало считался... — Повяжи шею шарфом,— просит жена, глядя на него с жалостью.— Опусти у шапки уши... Плащ в сенях... з Выходят на крыльцо — хлестнул по лицу косой дождь. На- дворе темень, хоть глаз выколи. В сквере свищет ветер. По лужам дождь сечет с перерывами — будто невидимый сеятель бросает горсти капель взмах за взмахрм.. Пересиливая слабость в ногах, Шелег спускается с крыльца ощупью, держась за штакетник, идет к сарайчику. Там лопата. Медленно идут дальше. Шелег опирается на лопату, как на палку. Около дома Драгуна снова остановка — лопату и фонарь ищет агроном. За железнодорожной насыпью темная мокрая пустота поля. Ветер валит с ног, дождь еще сильнее. Согнувшись, нащупывая грунт дороги, они молча хлюпают по лужам. Дорога ведет в ;лес. Иван Прокопович тяжело дышит; Драгун, который едет впг-цеди, замедляет шаг. . ... , ;V: 5 ii. Hs умен ко.
т Сколько времени бредут, не знают. До леса не близко, самое малое версты четыре. Нет никаких ориентиров,, по которым можно было бы определять расстояние и время. Лес, вернее кустарник перед ним, угадывают по шуму ветра, более приглушенному, густому, чем в чистом поле. К свисту и шороху дождя примешиваются однотонные тягучие вздохи. Пройдя метров пятьдесят кустами, Драгун останавливается, распахивает полы пальто, зажигает фонарь. И сразу мрак становится еще гуще, немного раздвигается в стороны, перед глазами пересеченная узловатыми корнями колея, заполненные черной водой колдобины, мокрые, блестящие стволы березок и ольх. — Нужно идти до просеки,—хрипит Иван Прокопович.—Еще версты две. Лес, начинающийся за кустами, вздыхает где-то вверху; внизу, на дороге, тише, тяжелые капли, падая с нависших веток, кажется, звенят. Светлая полоска фонаря словно вырывает из черной, как деготь, тьмы длинные, цепкие руки сучьев, мшистые бороды на гнилых пнях, чьи-то быстрые огненные глаза в нависших тяжелых ветвях сосен. Немного жутко в лесу: темень, холодная слякоть и эти унылые, как стон, вздохи. Иван Прокопович идет рядом с Драгуном, и у него теперь одна забота — не минуть просеки. По лесной этой дороге он шел только один раз, после того как с Матвеевым закопали оружие. Но тогда было утро, а теперь ночь, и никаких примет, кроме просеки, не увидишь. Он не думает о том, куда и как перенести винтовки, это потом, сначала нужно, их найти. Внутренний голос подсказывает, что они погорячились, не стоило с вечера бросаться сюда, в темный мокрый лес, тайник скорей всего не найдешь. Лучше выйти на заре. Но в таком случае впереди была бы тревожная, мучительная ночь, ощущение своей беспомощности. Утром он, может быть, и не встал бы, а теперь идет своими ногами, несмотря на болезнь. В конце концов до утра можно подождать, разложить костер, обсушиться, решает Иван Прокопович и успокаивается. Он не любит сомнений, колебаний. Они бредут еще с полчаса и наконец натыкаются т просвет в темной стене леса. Просека. Теперь нужно повернуть налево, идти километр или больше до Тимоховой пристани, там будет еще одна поперечная просека, неда-
t31 леко от нее примета — рассошистая береза — и шагов через тридцать — памятный песчаный бугорок. — Налево или направо? — остановившись, спрашивает Драгун. — Подожди. Ничего теперь не найдем. Нужен прожектор, а ие «летучая мышь». — Заблудились? — Кажется, нет, но пусть рассветет. Побудем здесь. Разложим костер, яму выкопаем. Даже в осеннем, насквозь промокшем лесу можно найти относительно сухое место, где не льет за воротник и затишье. Они пошли по опавшей листве, мху и скоро выбрались в настоящий старый бор. Грунт здесь тверже, под ногами мелкий вереск, песок, иглы, шум ветра в вершинах тоскливей и протяжней. Кудрявые сосны там, наверху, будто спорят с невидимой злой силой. Наткнулись на сосну — ветви ее спускаются, как шатер. Сели под дерево, Драгун достал из потайного кармана коробок, чиркнул спичкой — и вот уже рядом с поставленным на землю фонарем, в полосе его света, весело трепещет огонек. Хворостинка к хворостинке, и огню нужна уже большая пожива. Отойдя несколько шагов от огня, держа в левой руке фонарь, Драгун собирает опавшие ветки, сучья. Иван Прокопович осторожно, пирамидкой, кладет их на огонь. И вот под сосной горит настоящий костер, который не погасит ни дождь, ни ветер. В ненасытное пламя можно бросать теперь все, что валяется на мокрой, застывшей земле. Темнота отступает глубже в лес, вырисовываются толстые, с потрескавшейся корой стволы сосен, темные вершины, серые кучи валежника. Драгун, сбив кепку на затылок, усердствует около кучи валежника, ломает о колено полуистлевшие ветки, таскает их к костру. Есть что-то большое, радостное в таиисгвеино-пре- красной картине ночного костра. Пламя жадно лижет куски дерева, сыплет в небо золотыми искрами, полыхает во всю мощь. Согревается не только тело —* светлыми, торжественными чувствами полнится душа. Откуда это чувство красоты и всемогущей силы огня? И почему йз всего живого, что бегает, летает, дышит, имеет горячую кровь и сердце, не боится огня один только человек?.. Иван Прокопович вынимает похожие на луковицу карманные часы. Очень рано еще, самая глухая ночь* половина второго. 5*
ш Дождь как будто стал тише. — Наша первая партизанская ночь.— Иван Прокопович грустно улыбается.— Знаешь, я почти здоров. — А я промок, как сукин сын. Только теперь почувствовал. Спине холодно. — Сними пальто, сушись. У тебя закурить есть? , — Есть. Протяжно шумят сосны. Темень, когда огонь глохнет, подступает вплотную, потом отскакивает снова. И всю ночь они говорят. Опасности, которая бы им угрожала, кажется, нет; Шелега знал один Матвеев, и если правда, что он убит, то теперь рвется нить, связывавшая местечковых подпольщиков с батальоном. Но разве удержится истребительный батальон? Случилось самое страшное, неожиданное — предательство. — Косаревич, кажется, в маслопроме работал? г— Да я его давно раскусил,— со злостью говорит Драгун.— В Пилятичском сельсовете мы с ним были уполномоченными. По отправке скота. Ночевали, помню, на болотной станции. Ну, я сказал — еще в райком не вызывали тогда,— что думаю эвакуироваться. А он щерит зубы — куда ты, мол, поедешь. Немец всюду будет... — Так почему же ты молчал? — А холера его знает. Думал, меня проверяет. — А что об Адамчуке знаешь? — То же, что и ты. Дорожный мастер... Заслуженный... Насыпь ему соли на хвост. — К стенке их нужно,— внезапно наливаясь гневом, говорит Иван Прокопович.— Или лучше тихо. Дождутся... — Поздно замахали кулаками. Немцы теперь все знают. Прижмут жен... На минуту оба смолкают, щурятся на огонь. В памяти Ивана Прокоповича встает разговор с Ермалозичем — он кажется далеким, будто минуло с того времени много лет. Ермалович как раз говорил о бдительности, о том, что нужно почистить истребительный батальон. Чистили, да, видно, не очень. А может, выгнали кого не нужно?.. Бывало ж, что смотрели на человека сквозь бумажки, анкеты. Анкета, может быть, чистая, а душа — как у гада... Где Ермалович теперь? — У тебя была когда-нибудь такая ночь? — спрашивает Драгун, — Была.
т — И у меня была. Такая же самая — осенняя, темная. Только, кажется, без дождя: А может, и дождь шел, черт его знает. Старший брат женился, и мы с отцом для свадьбы гнали самогонку. В двадцать седьмом это было, уже тогда за самогон прижимали. Заехали к одному хуторянину — аппарат у него сразу за домом, в лесу. Выгнали один затор, я хватил первача — и море по колено. Отец за водой послал, а я залез на сосну—пою... Выпить бы теперь по рюмочке... Иван Прокопович улыбается. В характере Драгуна бесценное качество: что бы ни случилось, он сохраняет чувство юмора. Шелег всегда завидовал таким людям — их все любят, и жить им легче. Сам он шутить, смешить других не умеет. — Рассказывай теперь ты. Твоя очередь,— просит Драгун. — Что рассказывать. Хватало всякого. В двадцатом году я был на польском фронте. По мобилизации профсоюзов. Попал в самую кашу — под Волковыском полк разбили. Как раз осенью. Выбирались кто как мог — по. лесам, болотам. Но я мало помню. Забыл... — Ты, выходит, из старой гвардии? — Почему-то другое вспоминается. Из детства. Семья не сказать чтоб большая — четверо детей, бабка, отец- стрелочник. Я самый старший. Держали корову — на заработок отца не проживешь. Корова старая, с отвислым боком, давно бы пора сбыть, но очень молочная, симмен- талка. Семью кормила. Весной погнал ее на черноголовник, а она завязла в болоте. Плавал около нее по шею в тине, плакал, как человека просил — вылазь... Хотел сам утопиться — как без коровы прийти домой? Но все же пошел... Вытаскивали веревками— всю ночь* Знаешь, большей муки за всю жизнь не пережил. Даже сегодня страшно вспомнить... — «Вышли мы все из народа»,— задумчиво декламирует Драгун.—Я теперь много думаю, Иван, и вот что надумал. Хоть это, как говорят, элементарно. Не может советская власть погибнуть. По той простой причине, что дала жизнь миллионам таких, как мы. Чем бы мы были, если бы не советская власть? Иван Прокопович заговорил зло, с надрывом: — «Кто был ничем, т<от станет всем...» Это ты верно... Однако же и слепые мы были, это тоже правда.;. Зачем
134 бы иначе нам здесь сидеть? Нашлись адамчуки, косаре- вичиу плюнули в лицо, предали. А ведь мы их своими считали. Да еще самыми передовыми. Посмотри в их анкеты.— пролетарское происхождение, заслуги. А копни глубже — гниль. Карьеристы, шкурники. О себе они только думали, а там хоть трава не расти... Так что из пролетариев паны и подпанки тоже растут. И заметь — ничего себе. Так задерет нос, что кочергой не достанешь. Думаешь, Косаревич с Адамчуком сегодня предали?.. Давно они предали.... Только мы не видели или не хотели видеть... — Видел и я, не такой уж слепой. Из нашей деревни первый закончил техникум Дудка. Был такой человек. Как ты думаешь, что он сказал, приехав в деревню? «Лижите мне сапоги, я теперь агроном, а вы — навоз...» Так и сказал. — Это дурак. Раскуси и выплюнь. Были и опаснее. G виду свой, вылезет на трибуну, Марксом и социализмом клянется, а в душе — кулачуга. — Горлопанов хватало... — И тихоходов. Много, брат, было тихоньких, осторожных людей. Думать не хотели, не умели, так как больше всего заботились о кресле. Не дай бог, если со службы прогонят... По-моему, в этой войне мы расплачиваемся за все, что недосмотрели, недоделали. За бюрократов, приспособленцев* шкурников... Но верь моему слову... Перепрячем винтовки, а люди найдутся. Не может быть, чтобы не нашлись. Нужно понемногу собирать людей.-.. Еще кому-нибудь тайник показать. На случай: если нас с тобой... Понимаешь, одним словом... Еще до того, как наступил серый неприветливый рассвет, яма была готова. Они выкопали ее тут же, в нескольких шагах от костра,— песок, сухо. Просеки не минули, она привела их к Тимоховой, пристани, и довольно быстро они нашли рассошистую березу и песчаный,, засыпанный желтыми листьями пригорок. По всем приметам, с лета здесь никого ие было. Ящики с винтовками тяжелые, двоим не перенести, так как ходьбы не меньше версты. Они распаковали их — оружие смазано тавотом даже слишком. Винтовки — их двадцать штук — перенесли в два захода и еще один «рейс» сделали, чтобы забрать
133 цинковые ящики с патронами. Ходили к своей яме напрямик, лесом. К полудню все было кончено: на новом месте даже придирчивый глаз не нашел бы ничего подозрительного— засыпанный мокрыми листьями, хвоей костер, вблизи куча трухлявого хвороста... Перед тем как разойтись, Иван Прокопович, отряхивая песок с плаща, глухо промолвил: — Ты, Алексей, если будешь в районе, присматривайся к людям. И этим, которые у тебя собираются, намекай. Ие сразу, постепенно... По-моему, они свои... — Свои в доску! — охотно подтвердил агроном.— Ручаюсь головой... — Игру в прятки пора кончать. Я тебе раскрою секрет, только одному тебе, понял?.. Есть еще двое оставленных. Но один никуда не годен, а девушку я пока что пошлю домой, на ее родину. Она с Любанщины, там, по слухам, партизаны. Теперь для нас самое главное — связь с партизанами. Лопаты спрятали в лесу, уходили по одному, разными дорогами. 4 До войны дорожный мастер Адамчук был толстый, солидный, с круглым лицом. Теперь, поскитавшись два месяца по лесу, совсем отощал, осунулся. Стоит перед бургомистром сгорбившись, с опущенными плечами, в испуганном выражении худого небритого лица ничего начальнического. Кабинет Крамера без особой роскоши: комната узкая, в ней покрытый зеленым сукном стол, два кресла,, около стены довольно старый диван. Но и в таком кабинете Адамчук чувствует себя как на угольях. Бургомистр барабанит пальцами по столу, молчит. — Я не виноват, Август Эрнестович,— простуженным голосом говорит Адамчук.— Могу поклясться детьми. Силком затащили. Вы же меня знаете... — Ну, а в лесу вас никто не привязывал. Могли раньше прийти. — Не так просто. У них ведь оружие. Достали бы, если на то пошло, и дома. —г А теперь не достанут? — Не боюсь я их теперь. Разбрелись кто куда.
136 Крамер, несмотря на хмурое выражение лица, в душе доволен. Опасность, которая висела два месяца над ним, миновала, теперь можно ездить по району, ночевать где захочется, не боясь встретить пулю. Без единого выстрела обещал он Швальбе вернуть тех, которые в лесу, домой, отдать жандармерии их оружие, амуницию, продовольственные запасы — и слово сдержал. Правда, в местечко вернулись только пятеро, с этими, которые сами убежали,— семь. Но отряд фактически не существует. Крамеру это известно. Командир Матвеев убит, труп опознали в соседнем районе, специально ездила полиция; наиболее заядлые подались на восток, хотят перейти линию фронта. Пусть идут хоть черту в пасть, лишь бы здесь, в районе, было тихо. Конечно, без Адамчука и Косаревича, который теперь в полиции, сделать это не удалось бы. Они показали склады, назвали фамилии... — Садитесь, Адамчук,— наконец приглашает бургомистр. Чувствуя себя неловко и поэтому опустив глаза, вполголоса спрашивает: — Хотел бы я знать вот что. Этим, которые вернулись позже, после вас, можно верить? Ну, вы меня понимаете... Адамчук испуганно заморгал веками. — Я вам все как на исповеди рассказал, Август Эрнестович. Не утаил ничего. Зачем мне таить? Оружие они отдали все, святая правда. Об этом и в жандармерии спрашивали. А как там дальше, знает один бог. В чужую душу не залезешь. Сегодня только за себя самого можно ручаться... Бургомистр молчит. — Я не хочу крови, Адамчук,— наконец глухо говорит он, морщась, будто от боли.— За этих пятерых перед жандармерией поручился. Кем кто был до войны, меня не касается. Самое главное — сиди тихо теперь, работай, и ничего больше от тебя не нужно. Неужели люди не понимают? Я хочу, чтоб в районе был мир, покой. Вот и все... — Святая правда. А между тем люди всякие попадаются. Адамчуку бросается в глаза: Крамер в этот момент беспомощный, растерянный, как маленький ребенок, которого без всякой причины обидели. Кажется, ничего не осталось в нем от важного, надутого бургомистра, кото¬
ш рый все эти дни его укоряя. Перемена такая неожиданная, что Адамчук не может собраться с мыслями. — Вы вот живы, а одиннадцать человек расстреляли. — Расстреляли?—ужасается Адамчук, меняясь в лице. — Их не допрашивали даже. Поэтому об одном прошу: сидите тихо. Голову потерять очень легко. Зачем партизаны, доносы, подкопы? А ведь есть люди, которые приходят с заявлениями на активистов, коммунистов! Слушать ничего не хочу*.. Нет никаких коммунистов, беспартийных. Есть люди. Всякие — хорошие и плохие, злые и безобидные. Все хотят жить.. : Адамчук, от волнения не будучи в силах вымолвить слова, утвердительно кивает головой. Он готов принять теперь любую программу, отречься от всего, что знал, слышал, только бы остаться живым, дышать, видеть свет даже этого серого осеннего дня. В словах Крамера — избавление. Адамчуку кажется, что он сам думал так же, думал давно, еще в те безоблачные дни, когда гонялся за чинами, деньгами, наградами. Наконец до него доносятся слова, ради которых он уже несколько раз приходил сюда, в районную управу, исповедовался, каялся, надеясь заслужить доверие бургомистра. . Пойдете на железную дорогу,— уже спокойно говорит Крамер.— Должность прежняя. Скоро приедут немецкие железнодорожники. Нужно их хорошо встретить. Отремонтировать квартиры, дров заготовить. Людей набирайте сами. Пока нет немцев, со всеми вопросами — ко мне. — Век буду благодарен, Август Эрнестович,— растроганный Адамчук подхватился, шапку держит в руках, кланяется.— Не подведу. Как родной отец вы для меня. После того как обрадованный дорожный мастер исчез за дверью, Крамер еще долго ходил из угла в угол, думал. Всю жизнь боялся он потасовок, драк, крови. Так сложилась судьба, что от него стали зависеть чужие жизни. Он сделал все, что мог, чтобы эти, которые вернулись из леса, не погибли. Погибли другие — те одиннадцать, которых схватила зондеркоманда, как тайных партизанских агентов. Видно, здесь Плищинский постарался. И Косаревича недаром сразу сделали заместителем Плищинского. Косаревич не нравится: лицо недоброе, острое, как клин. Таких людей цужно остерегаться*
138 Недаром с того дня, как убежал из партизан, пи разу •не наведался к нему, бургомистру. Со Швальбе шепчется. Пусть. Так или иначе, а заслуга в том. что партизаны разбрелись и в районе тихо, принадлежит ему, Крамеру. Это признает сам Швальбе, даже рапорт написал. В душе Крамер все же доволен собой — могла быть большая заваруха и кровь. Привели мужчин из леса жены, стоило их позвать, пообещать, что все будет тихо и мирно, если те, кто прячется, вернутся к семьям. Жены — большая сила, часто они, а не их мужья делают политику. Бургомистр, рывком открыв дверь, входит в общую канцелярию. Так он делает всегда, когда хочет, чтобы сказанное им дошло до ушей местечковцев. Не пройдет и дня, как каждое его слово пойдет по местечку, а затем и по району, будет на все лады обсуждаться. Бургомистр ловит на. себе любопытные взгляды подчиненных. Рак- Кандерский сиял очки, протер их платочком — приготовился слушать; отложила в сторону бумаги переводчица Мария Ивановна, секретарша и машинистка в новых, старательно отглаженных платьях прямо застыли в ожидании новостей. — В районе теперь будет тихо,— с некоторой торжественностью начинает Крамер, откашлявшись в большой красный кулак.— Война еще идет, но она далеко. Здесь, в местечке, в окрестных деревнях, селах просто мирные люди. Они должны жить, работать, а не стрелять друг в друга. Партизан нет... Поэтому и у немцев не будет причин для арестов... — Выпустят и тех, которых арестовали? — не скрывая волнения, спрашивает Мария Ивановна.— Я вас так поняла, Август Эрнестович? Конечно, ошибка может быть, на то война. Но эта девушка Денисова из лесхоза, старые евреи... Они же невинные люди... — Тут я ничего не мог сделать.— Почувствовав, что его поймали на слове, Крамер злится.— Есть силы выше меня. Но я говорил и буду говорить — нужно сидеть тихо. Не молоть языками... В широкой, заставленной канцелярскими столами комнате неловкая тишина. Входит какой-то мужчина, но, поняв, что попал не вовремя, торопливо пятится назад, в коридор. Рак-Кандерский, как всегда, приходит на выручку. ' . . — Москву, слышно, немцы заняли,— говорит Рак-
ш Кандерский, льстиво моргая подслеповатыми глазами.— Значит, скоро войне конец. Тогда и мир будет, и покой... — Москва окружена,— уже со злостью бросает бургомистр, направляясь к себе в кабинет. Мария Ивановна грустно вздыхает. У нее свой взгляд на эти почти ежедневные проповеди. Опьянев от власти, делается непохожим на себя даже, казалось бы, хороший человек. Еще не прошло и трех месяцев, как Август Эрнестович бургомистр, а уже чувствуются нотки высокомерия в голосе, и походка другая, и отношение к знакомым людям может вызвать порой изумление. А ведь сам даже немецких бумаг прочитать как следует не умеет... ГЛАЗА ДЕВЯТАЯ Агрономы из немецкой сельскохозяйственной комендатуры внешне ничем не напоминают людей этой профессии. Два офицера и трое — в желтых, без погон шинелях, сапогах, в высоких седловатых фуражках. Комендатура заняла новое, выстроенное перед войной здание райпотребсоюза, и в первую неделю, устраивая свой быт, немцы никуда не показываются. В конце хмурого ноябрьского дня, когда сотрудники управы уже расходились, Крамер вызвал к себе Драгуна. Настроение у бургомистра кислое, лицо — утомленное. О причине Драгун догадывается: у Крамера недоразумения с сельскохозяйственной комендатурой. Агрономы- немцы недовольны, что в районе не обнаружены продовольственные запасы. Слухи уже ходят: комендатура берет под свой контроль мельницы, соль, оставшуюся на складе потребсоюза, немецкой собственностью будут объявлены совхозы, а также колхозные строения, инвентарь и машины. Пайки рабочим и служащим урезаются— вместо полкилограмма, установленного бургомистром, теперь будет триста граммов, иждивенцы вообще не учитываются. Удивительным в этих слухах кажется одно: немцы как будто не собираются признавать прав бывших собственников на их имущество. Кулаки, лишенцы, нэпманы — все, чье богатство в свое время было обобществлено,— из немецких рук не получат ничего. — Сколько до войны район сдавал хлеба и мяса? —- спрашивает бургомистр.
140 — Хорошо не помню, Август Эрнестович. Хлеба, кажется, ие больше тысячи тонн, Мяса что-то около трехсот тонн. — Эти, из комендатуры,— бургомистр отчаянно машет рукой,—требуют две тысячи тонн зерна и пятьсот — мяса. Да .еще молока тысячу тонн. — Нереальный подход.—Взволнованный Драгун старается говорить спокойно.— Нужно же смотреть на факты., Поставки в основном выполнялись колхозами. Колхозного скота нет — погнали на восток, урожай наполовину погиб. Теперь без всякой сдачи будет голод. Вы учтите: район не только сдавал, но и получал. Даже больше, чем сдавал. Хлеба только в местечке продавалось девяносто тонн в месяц. А мука, крупа, сахар... Крамер трет ладонями виски, встает, нервно прохаживается около стола. Высокая, плотная его фигура кажется еще более сутулой — будто невидимый тяжелый груз гнетет бургомистра. — Я-то могу учитывать, да они не хотят,— наконец глухо говорит, он.— Вы станьте на мое место. Думаете, с ними легко?.. Еде два центнера соли на месяц выпросил да еще несчастные пайки. — Люди же работают, должны что-нибудь получать. Всякая власть... : — Нужно их тоже понимать, Драгун. Война, немцы льют ,кровь. Солдату подай, он знать ничего не хочет. Германия — бедная страна. Придется сдавать... Драгун прикусил губу — с губ рвалось злое, негодующее: кто просил немцев воевать? Заговорил, сдерживая внутреннее волнение: — Это все правильно, Август Эрнестович. Но я всегда считал немцев практичными людьми, с трезвым умом. Даже половину того количества зерна и мяса, какое вы назвали, можно взять только конфискацией. Это будет означать, что сельское хозяйство разорится вконец. Учтите, что немецкие части, которые здесь, проходили, немало взяли. Сколько зарезано коров и свиней только в одном местечке? Если сдать еще это, весной нечем будет сеять, не будет коров и свиней. Немцы на будущий год не получат ничего. Я уже не говорю о голоде среди населения... За окном совсем темно. В дверь стучит сторожиха — худая, изможденная женщина, одетая в мужской, до пят,
141 кожух,— она вносит зажженную лампу. Крамер еще более смущен, на продолговатом сером лице пятна. Смахивает со стола невидимую пыль, непослушными толстыми пальцами перебирает бумаги. — Вы, Драгун, напишите мне это. Осторожно только. Вы правильно говорили, но нужно осторожней. О том, что два месяца стоял поблизости фронт и зерно осыпалось, что немецкие части много у населения забрали. Побольше цифр. Они любят цифры. У меня под руками ничего не было. Сдавать придется, но, может быть, уменьшат... Вечером в окнах местечковых хат редкая цепочка огней. Местами огни бледные, мигающие — на камельках лучина. В переулках густая, как деготь, чернота. Надрывно воют собаки. Они на привязи теперь днем и ночью,— полицейские стреляют в собак, где бы их ни увидели. Таков приказ сельскохозяйственной комендатуры. За собак будет начисляться налог, а что возьмешь с бродячих?.. Выйдя от бургомистра и обогнув сквер, Драгун постоял под старым вязом, против окон квартиры Шелега, затем быстро двинулся через улицу. Шелег дома. И он и жена чем-то взволнованы. — Вогнал я Крамера в пот,— начинает Драгун, пересказывая разговор с бургомистром. Шелег слушает невнимательно, барабанит пальцами по столу, думает о своем. — Что ты на это скажешь? — наконец спрашивает Драгун, задетый равнодушием собеседника. — Так должно и быть. Фашисты показывают зубы. — А что нам делать? Вместо ответа Шелег поднимает на столе клеенку, кладет перед Драгуном газетный лист. Агроном недоуменно посматривает то на Шелега, то на его жену— она не уходит, стоит, прислонившись спиной к печке, с интересом посматривает на мужчин. Будто что-то вспомнив, Драгун вдруг впивается глазами в заголовок. Перед ним «Правда», праздничный номер за 7 ноября. Больше Драгун ничего не слышит, не видит» торопливо щупает пальцами бумагу, будто желая увериться, что газета настоящая, присматривается к дате, которой помечен номер, наконец переворачивает газету, неслышно шевеля губами, долго не сводит глаз с того места, где обычно'
142 указывается адрес редакции и номера редакционных телефонов... Полчаса или больше читает. Шелег молчаливо сидит напротив... — Где ты взял? — оторвавшись наконец от газеты, спрашивает агроном. — Наши с самолета сбросили. В лесу. Буян нашел. — Можешь дать мне до утра? Завтра принесу. — Есть десять штук. Я сказал Буяну, чтобы еще поискал. Лицо у Драгуна сияет, глаза блестят. В эти освещенные нежданной, неведанной раньше радостью минуты он забыл обо всем. В сравнении с тем, что он знает и чувствует теперь, не такими непоправимыми кажутся здешние их неудачи: распад истребительного батальона, так и не ставшего партизанским'отрядом, предательство тех, кому до войны верили, расстрел Денисовой, которую выдал, видимо, Косаревич,— длинная цепь больших и малых событий, приведшая к сегодняшнему их положению. И вдруг из мрака пропасти.— сразу на вершину. Немцы Москвы не взяли, она живет, Красная Армия воюет с фашистами — вот главная правда, та вершина, откуда расходятся все дороги. Будет это, будет все... Драгун будто видит перед собой просветленные лица людей, которые, так же как он, возьмут газету в руки, прочитают ее всю строчка за строчкой — запомнив, посмаковав каждое слово, напечатанное там, в Москве. Сколько их,— пятеро, шестеро? — тех, кому уже сегодня можно дать газету, веря, что она не попадет в фашистские руки, а отправится в поход, объединяя круг за кругом новых единомышленников... — Мы организуем новый отряд,— вдруг говорит Шелег.— У нас все есть. — Завтра же нужно пустить газеты по сельсоветам,— добавляет Драгун.— Самкову из Пилятич нужно дать, пилятичскому учителю Батуре, секретарю сельсовета Ва- люжичу... Знаю, говорил,— наши. Гопченко один экземпляр. Шкирману — само собой... Нужно собраться вместе... Они удивленно смотрят друг на друга: каким ясным, простым кажется то, что минуту назад они вымолвили вслух. Но слово сказано, слово уже живет. Захваченные одним страстным порывом, захлебываясь горячим шепо¬
143 том, перебивая друг друга, они прикидывают, к кому нужно поехать в первую очередь, кому что сказать, кого проверить, принимают или тут же отводят кандидатуры тех, кто, по их мнению, готов или нет присоединиться к делу, которое является сегодня самым главным, неотложным. Они в это время совсем не думают о причинах, обстоятельствах, приведших к распаду истребительного батальона,— это прошло, это позади. Не думают о жертвах, которые еще могут быть. Так, поднятая командой, атакует вражеские позиции рота — мертвые, раненые падают, живые, охваченные ненавистью, жаждой жизни, прижимаясь под градом пуль к земле и снова поднимаясь,: неудержимо идут вперед... Выпал и растаял октябрьский снег, а Митя по-прежнему ходит в лес. Теперь за зеленками, самыми поздними, последними грибами осени. Удивительные эти, невзрачные на вид грибы, начинают расти тогда, когда жизнь замирает, береза и клен роняют трепещущие желтые листья, а полноправным хозяином леса чувствует себя один дятел, который спокойно выковыривает козявок из их невидимых убежищ. Как раз в такую стужу и слякоть зеленки набираются силы, чтобы выторкнуться на бесплодных, сыпучих, как зола, лесных желтопесах. В тот памятный пасмурный день Митя пришел, чтобы проститься с лесом,— зеленок почти не было. Попав в знакомый сосняк, он застыл от удивления: на ветках молодой сосны висело что-то белое. В первую минуту Митя подумал, что это снег. Но утро выдалось сравнительно теплое, мглистое, между деревьями стлался туман. Хлопец подошел ближе и увидел на сосенке газету. Он снял ее — газета была советская, праздничный ноябрьский номер. У Мити дух заняло и потемнело в глазах... ...Высоко-высоко в небе плыл самолет с пятиконечными звездами на крыльях. В самолете был летчик, а у него дома — мать, братья, сестры и, может, дети. Он летел через фронт, ночью. Его могли убить, и никто не знал бы, где его могила. Но он летел. Вез не бомбы, а вот эти газеты, чтобы люди, которые остались здесь, под немцами, знали, что Москва живет, держится, хотя враг под самыми ее стенами. Хотел летчик сбросить газеты над местечком, а сыпанул на лес, на вереск.
144 Ночью в тумане трудно правильно рассчитать. Сколько захватил враг городов и местечек и сколько нужно самолетов, чтобы сбросить над ними газеты? И все ли летчики вернутся назад?.. Митя прочитал газету всю, от начала до конца. Нашел еще несколько и спрятал в корзинку. Тут же, среди вереска, валялись небольшие красные листки, напечатанные по-немецки. Пробежав взглядом текст, Митя понял, что это листовки для немецких солдат и офицеров. Один листок положил в карман — дома, со словарем, интересно
145 прочитать... Короткий осенний день кончался. С Митиных глаз в этот день будто спала какая-то пелена. Знакомые, родные его сердцу вещи становились на прежнее место. Лес был тот самый, знакомый до мелочей, его только покалечила война. Летом, в июле, немецкие летчики бросали сюда, в сосняк, бомбы, думая, что здесь войска. Множество воронок осталось в лесу, больших и маленьких, по краям их желтел песок, свисали оголенные корни деревьев, кругом валялась покореженная жесть от стабилизаторов бомб. Были в лесу и окопы, но их вырыли позже, в августе: кавалерийская часть занимала здесь
ш оборону. Она в бой не вступала, отошла раньше, чем явились немцы. Новые окопы были рядом со старыми,, которые остались еще со времен гражданской войны. Здесь шли бои с немцами, белополяками, стрекопытовца- ми и балаховцами. В старых окопах давно цвел вереск,; росли грибы, хитрые грибники прятали здесь от чужого глаза обрезанные коренья боровиков, чтобы не выдать другим богатых грибами мест. Около новых окопов кое- где валялись нерасстрелянные обоймы патронов, запалы, гранаты. Митя прикрыл вереском найденные боеприпасы. Идя домой, он думал: показать или не показать отцу газету? Решил показать. Свернув с насыпи, прошел сначала в хлев, спрятал под стреху газеты, а с той, которая была, в кармане, направился в будку. Новость отца не обрадовала. — Москва далеко,— проговорил он хмуро.— А беда вот она, близко ходит. За что тех одиннадцать расстреляли? Не знаешь?.. А ты в семье не один. Если что-нибудь, такое, не помилуют никого. А чем они виноваты, что тебе газеты читать хочется? — повысив голос, отец показал из; сестер, которые, не понимая причины спора, удивленно посматривали на Митю.— Семью погубить хочешь? Чтоб, это было в последний раз. Мало ли что в лесу валяется, неужто все в хату надо тащить? Смотри, Митя. Отец был злой. Скомкав газету, швырнул ее в печь. Отец снова начал этот разговор через несколько дней, когда они шли на старую усадьбу тесать бревна. Лесу на сруб было уже почти достаточно. Три или четыре ночи подряд, прячась от чужих глаз, Птах со старым Шнапсом? возил на его лошади бревна из леса. Билета на порубку Птах не имел и разрешения ни у кого не спрашивал. Железная дорога бездействовала. Путейское начальство в лице прежнего мастера Адамчука семью не выселяло, даже не было разговора об этом. Но приказ был недву-. смысленный — беречь инструмент, сложенный в пустой будке, и снегозадерживающие щиты, несколько штабелей которых стояло на участке Птаха. Будто само собой разумелось, что плата за это — проживание в казенной будке.. — Ты, Митя, не маленький и должен понимать, что время настало трудное,— строго промолвил отец.—Может, оно все переменится и наши как-нибудь прогонят* немца. Дай бог скорей, разве же я враг. Но ведь и у нем¬
ца сила. Так что беречься нужно; Немцам народа нашего не жалко. Смотри, сколько постреляли Им лишь бы к чему-нибудь прицепиться. Нужно уметь жить, как набежит. Твоими этими газетами не поможешь, если танками не взяли. Вот если бы хату поставили, убегать нужно из этой будки. На черта служба эта, да и кому служить? Митя чувствовал, что в словах отца есть своя правда, но с ней не хотелось соглашаться. Отец больше всего думал о семье, о том, чтобы как-нибудь прожить. Митя же не мог представить себе, что все останется так, как есть. Тогда не стоит жить. Такая жизнь была бы ужасна. Он уже слышал о тех расстрелянных. Их похватали из разных деревень. Среди погибших три местечковца, и все незнакомые. Особенно страшной, нелепой была смерть одиннадцатого, молодого, красивого хлопца из Пилятич, отку-^ да родом и Митина мать. Его взяли на дороге: шел в местечко к родственникам. Немцам, видно, не понравилось, что был он по-праздничному одет — в новом костюме, туфлях, белой вышитой рубашке. Поманили пальцем — ком, ком, — он подошел к машине, а они очередью из автомата... Митя с отцом ежедневно ходят на новую усадьбу. Венец за венцом растет сруб. Хата поднялась уже до окон, и Птах втайне тешится ею. Митя научился тесать бревна, умеет обращаться с тесаком, фуганком, долотом. Вечером идет к Плоткину. Газету прочитали втроем и листовку перевели. В ней говорилось, что наступает зима, а семьи немецких солдат и офицеров, которые воюют на фронте, голые, голодные. В конце призыв — сдаваться в плен Красной Армии. Хлопцы пожали плечами: кому должны сдаваться немцы здесь, за сотни километров от фронта? Листовка ведь здесь брошена. Хмурым утром мимо будки к лесу проехала подвода. Впереди нее важно шагали два немца в голубых шинелях, с черными автоматами. Сзади, понуря головы, с винтовками на плечах, шли три полицейских. Полицейские в обычной одежде, с белыми нарукавными повязками, на которых чернело что-то написанное по-немецки. Из троих знакомый только один Семен Телеш, высокий, угрюмый человек, до войны он работал на станции грузчиком. На телеге старый кузнец Лейба с толстой, неповоротливой женой Ханой. Они тепло одеты, будто собрались в дальнюю дорогу. .
— Степан, выйди, посмотри! — крикнула мать, вбежав в хату с пустым ведром в руках.— Боже мой, боже, что же это делается на свете?.. Митя с отцом вышли на порог и долго стояли, поглядывая на черный большак, по которому топали пять неуклюжих фигур. — Расстреливать повезли,— вернувшись в хату, сказал отец. — Так в чем же виноват хоть этот Лейба? Он же никому зла не сделал, воды не замутил. — Всем то же будет. — А Семен этот. Как же он поглядит в глаза Лейбе? Вместе жили... — Разве мало сволочей на свете... Мать плакала, отец, молчаливый и задумчивый, сидел на лавке. Митя со сжатыми губами и побледневшим лицом ходил по хате. Через полчаса из яеса донеслась автоматная очередь и несколько одиночных выстрелов.
• ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ 1 О а будкой голое серое поле, темный лес. Be* ^тер гонит по шляху скрученные сухие листья, гудит в порванных телеграфных проводах. Через переезд Птаха к лесу ежедневно плетутся местечковцы, катят перед собой двуколки — снегу еще нет. На двуколках, которые теперь зовут тачанками, везут дрова. Над местечком — сизые дымы из труб. Стелются по земле, как туман, рассеиваясь к полудню в низком, сером небе.' Митя шел к Саше Плоткину, когда на улице, около бывшей железнодорожной лавки, встретил Катю, сестру Ивана Лобика. — Иван пришел! — крикнула она счастливым голосом и побежала. Он не стал ее задерживать, расспрашивать, а сам бросился на Вокзальную улицу. Там, в покосившейся хате, отгороженной от улицы вишневым садом, снова живет Иван! Митя торопился, стучал ботинками по замерзшей земле, волнуясь и все прибавляя шаг, будто боялся, что не застанет Ивана дома. Где-то в глубине сознания на миг даже возникла мысль, что это сон, который вскоре развеется. Вблизи хаты Ивана, посреди улицы, огромная воронка от бомбы. На дне воронки синеет ледок. Иван — знакомый, хотя и очень исхудавший, почерневший,— сидел на печи, свесив ноги в подшитых валенках. Митю встретил равнодушно, протянул с печки руку
150 и отвернулся. В хате полно женщин, они, когда Митя вошел, на минуту умолкли, а потом снова заговорили о своем — про сыновей и мужей, которые бог знает где, и о тех немногих, которые уже вернулись,— чего насмотрелись они„ сколько нагоревались... Женщины вытирали уголками платков глаза, а Иван, будто бог со старинного образа, сидел с нахмуренным; застывшим лицом, поглядывая со своей высоты куда-то в окно. Он, казалось, не хотел ни слушать, ни говорить: Митя примостился на скамеечке и не знал, как держаться. Иван его не замечал. Он ничего не спросил,—а не виделись они почти пол год а,— и то приподнятое настроение, с которым Митя летел к давнишнему другу, как рукой сняло. Скрипнула дверь с улицы, и в сенях мелко затопали, зашептались. Пришли девчата. Несмело, одна за другой вошли в комнату — раскрасневшиеся от холода, сдержанные. Женщины, чтоб не мешать, отправились по домам. Иван соскочил с печи, растерянный, смущенный стоял посреди хаты, не зная, что делать. Митя тоже встал; только теперь он увидел, как измотала Ивана дорога — тощий, как жердь, одежда на нем висит. Иван, видно, сам стыдится своего вида. Девчата испуганно смотрят на него и не знают, что говорить. Первой нашлась Вера: — Хорошо, что ты вернулся, Иван. Он ответил хрипло, отводя взгляд в сторону: — Садитесь. Девчата — кроме Веры пришли Сюзанна и Нина Грушевская, тоже из девятого класса,— сели на скамейку, Иван и Митя стояли. Разговор не клеится. Девчата сидят, чувствуя себя неловко. Они, должно быть, жалеют, что так рано пришли, не дав Ивану времени привыкнуть, успокоиться. Митя украдкой смотрит на Сюзанну, ловя себя на мысли, что совсем не волнуется. Прежнего замешательства* которое охватывало его при встрече с девушкой, нет. — Ты убежал из плена? — спросила Вера. — Не был я в плену,— ответил Иван, посматривая в пол и как бы силясь что-то вспомнить.— Был в боях. Два месяца. Двоих наших убили. Нупрея Гиля и Миколу Га- лембу. Нужно матерям сказать... Девчата, Вера и Нина, плачут, у Сюзанны белое без кровинки лицо. «Нупрея убили»,— удивляясь своему спо-
151 койствню, думает Митя. Он тогда их проводил, Ивана и Нупрея, Нупрей просил писать. Куда писать?.. Больше Нупрея не будет, никогда не будет... Не укладывается в сознании — живой, подвижной Нупрей никогда не придет к нему, Мите, он исчез, как будто и не было его. Но он был: Митя видит лицо Нупрея, фигуру, слышит его голос.,. Понурив голову, поводя будто от холода плечами, Иван ходит из угла в угол. Мать стоит, прислонившись спиной к печи. Она ничего ие понимает, больная женщина. Радуется, что вернулся сын. Сестры Ивана, Кати, нет дома. Где Катя? Должно быть, побежала к родне... — Никому не говорите,— просит Иван.— Не нужно говорить. Скажу сам... Я пришел, а их нет... О Галембе Митя забыл, только теперь до него доходит, что у Сюзанны тогда, летом, когда охраняли железную дорогу, что-то с ним было. Он смотрит на Сюзанну. Она уже совсем спокойна, поправляет рукой белую пуховую шапочку на голове, только взгляд смущенный. Кровь приливает к лицу Мити, перехватывает дыхание. Галембы нет, а она спокойна. Она была бы такой же спокойной, если бы погиб он, Митя. Удивительно, но о малознакомом Галембе, которому когда-то завидовал, ненавидел которого, Митя думает теперь с большим сочувствием, чем о Нупрее. Сюзанну прямо ненавидит. Девушки поднялись — у Веры и Нины заплаканные глаза,— молчаливо вышли. Митя остался. Новое, неизведанное чувство родилось у него к Ивану. Он не может еще дать ему названия, но чувствует, что Иван не тот, каким он знал, помнит его. Он другой, с ним произошла перемена. Митя бежал сюда, как бы торопясь застать прежнее, то, что было до войны, хоть на минуту погреться в его тепле. Но прежнего нет. Он начинает понимать Ивана и не обижается на его равнодушие. — Голова болит,— проговорил Иван, будто прося извинения.— Больше месяца шел, ел что попало, черт знает где ночевал — и ничего. А дома раскис. — Тебе нужно поправиться. — Поправлюсь. Отъемся. Никуда это не уйдет. Было неудобно о чем-нибудь расспрашивать Ивана. Он был еще где-то там, в плену трудной своей дороги. Митя стал прощаться. — Я приду к тебе,— сказал Иван.— Нужно сначала сходить к родным Нупрея...
ш 2 Зима началась холодами и ветрами. Стонал и трещал недалекий лес, ошалело завывало в трубе и в телеграфных проводах. Ветер валил с ног, засыпал глаза снежной крупой. . Из будки Птаха эти дни никто не выходил. Никто не прошел мимо нее из местечковцев. Было трудно предста^ вить, что лютая вьюга застанет кого-нибудь в дороге. И уже совсем нельзя себе представить, что там, на фронте, кто-то в это время лежит в засыпанных снегом окопах. Вечером, когда на камельке догорал еловый пень, а неровные отблески огня прыгали по давно не беленным стенам, послышался настойчивый стук в дверь будки. — Стучит кто-то,—сказал Митя. Он сидел у самого огня и читал. Отец плел лапти. — Может быть, ветер,— проговорил отец.— Кого в такую ночь понесет? Но стук повторился, теперь уже в раму заснеженного окна. В будку, к теплу, просился человек. Отец вышел в сени и снял задвижку. На пороге появилось белое, обледеневшее привидение. У Мити по телу побежали мурашки, на печке громко заплакала младшая сестра. — Боже мой, кто же это такой? — заохала мать. — Не подходите ко мне,— натужно засипело человеческим голосом привидение.— Может, я вам тиф или холеру принес. Я Иван Гусовский, шофер, если не забыли. Убежал из плена... — Топи печь,— приказал Птах хозяйке.— Грей воду... Когда тот, кто назвался шофером, сбросил с себя обледеневшие лохмотья, перед взором предстал невероятно изможденный, измученный человек. Он весь был черный, худой —кожа да кости. Нельзя было поверить, что этот скелет своими ногами шел сквозь мороз и ветер. «Хорошо, что Иван Лобик не попал в плен»,— мелькнула у Мити мысль. Лохмотья выбросили, Ивана немного помыли, одели в отцовское тряпье, и он сел на соломе, разостланной в углу возле печки. Ему дали есть. Смотреть на то, как он ест, больно. Иван весь сгибается, дрожит, в горле у него что- то булькает, рвется.
til — Тебе нельзя много есть,— сказал отец и отобрал миску с картошкой.— Ложись спать. Завтра посмотрим. — Еще чуть-чуть,— попросил Иван. Ивана накрыли поверх одеяла кожухом, тем самым, который отец надевал в холод. Иван повалился на солому как убитый и сразу заснул. В будке Птаха в ту ночь не уснули. Лютовал и бился о каменную стену ветер, стонал лес, а здесь, в тепле, по- грузившйсь в тяжелый обморочный сон, мучился человек: Он кричал, скрипел зубами, на минуту стихал, свисая простуженной грудью, будто кузнечным мехом. Потом все начиналось сначала. Такой бред продолжался всю ночь. Митя думал, что шофер заболел. Назавтра, однако, Иван проснулся здоровым. Лицо его заросло густой щетиной, сам он как засохшее дерево, большие черные глаза запрятались под самый лоб, но теперь шофер был больше похож на человека, чем вчера'. Он умел даже смеяться. — С того света вернулся, тетка,— сказал он, обращаясь к матери сиплым, совсем не похожим на прежний голосом.— Чертей видел, а бога — нет. Нет на свете бога, иначе он такого не позволил бы. А если есть да спрятался, я ему бороду вырву... Мать отмахивалась от слов Ивана, а сам он пробовал смеяться. Бритвой Иван соскреб с лица щетину, натер несоленым салом отмороженные руки и ноги, потом завтракал, стараясь есть спокойно. Под утро метель утихла, но Отец не пошел на усадьбу. Сделал он это ради Ивана. Иван начал рассказывать... Когда режут скот, то стараются делать это так, чтобы животное не догадывалось о близкой смерти. Свинью, перед тем как заколоть, покормят, почешут ей бока, и она, разомлевшая от ласки, доверчиво ляжет. С ними, пленными, так не поступали. Их, тридцать или сорок тысяч, загнали на обычное осеннее поле, огороженное колючей проволокой. Раненых и больных добили по дороге, и никто не считал их, не записывал фамилий. Первые два дня не давали ни еды, ни воды, и пленные лежали на голой земле. Но вначале умерло мало — тысяча или две, самые слабые. Потом начали кормить. Привезли* гречихи в снопах,— видно, поблизости осталась необмолоченная,— и делили по снопу на десять человек.
154 Некоторые пробовали жевать солому. Умерло еще несколько тысяч. Их вывозили, как дрова, голых, накладывая на длинные фуры штабелями. Через неделю еду раздавали из котла, горячую. Раз в сутки. Что варили? Трудно было разобрать: картошку, брюкву, свеклу — все нечищенное, с землей. И гречиху варили, и ячмень, и овес. Лошадям это еще, может быть, и ничего, лошади бы ели, а люди... Но ели и люди. Даже ссорились, норовя урвать второй черпак. Немцы любили, когда пленные ссорились. Они тогда стреляли в толпу, не разбирая ни правого, ни виноватого. Привезут дохлого коня, бросят на поле, на него налетят люди, целая толпа, а они стреляют. Экономия: одна пуля прошивала двоих. Еще там, на поле, тысяча или больше пленных сговорились. Бросились на проволоку, передние упали на колючки, а по их телам полезли остальные. Пулеметами секли с вышек, собаками травили, но, может, кто-нибудь и убежал. В ту же ночь пленных подняли со снега, построили в шеренги и каждого пятого отволокли в сторону. Расстреливали. Правого соседа Ивана расстреляли. Иван оказался четвертым. Через месяц пленных осталось только три тысячи. Нельзя было поверить, что они живые. Ночью их заносило снегом, и казалось, что в поле просто намело невысокие сугробы. Но каждое утро большинство сугробиков начинало шевелиться, люди еще жили. Скоро в этот лагерь — он был пересыльным — пригнали свежих пленных, а тех, кто выдержал, повели дальше По дороге Иван убежал... Митя слушал Ивана не шелохнувшись. Что-то горячее, болезненное росло в груди. Отец курил, мать плакала, вытирая слезы фартуком. — Такой войны еще не было,— сказал отец.— Бьют и лежачего, и раненого, и больного. Просто народ уничтожить хотят. Правду о них писали, фашисты... — В бога не верили, а в святом писании сказано: пойдет народ на народ, и потекут реки крови,— промолвила мать.— Все так и вышло, как на ладони. — Брось, тетка, о боге.— Иван сидел на скамейке, прислонившись спиной к печке.— Видел я, что делают те набожные. Одной рукой крестится, а другой человека штыком колет.
155 — И сказано было: встанет брат на брата, а сын на отца*— продолжала мать.— Потеряли люди веру, поэтому такое и пошло. — Озверел народ,— сказал отец. — Озверел,—подтвердил Иван.— Диво ли, что озверел? Если тебя бьют, и плакать не дают, и никто тебе не посочувствует, что тогда делать? Бить, резать, как и они... Нашлись такие из пленных, которые поступили в немецкие охранники, дали им винтовки и березовые палки. Стреляют они в своих не хуже немцев, разбивают палками головы. А потом проштрафился в чем-то один, пихнули его назад к нам за проволоку. Так в первую же ночь его разорвали на куски... Митя молчит. Новое, неведомое чувство наполняет его. Он еще раньше думал о том, как это можно, глядя в лицо, в глаза человеку, стрелять в него. Война — это другое дело, там люди редко видят тех, кого убивают, в кого стреляют, а если и видят, то ими владеет в таких случаях инстинкт самосохранения: не убьешь врага — он убьет тёбя. Но стрелять в безоружного, беззащитного... Этого Митя не понимает. Он много читал о гражданской войне, знал о зверствах, об издевательствах над пленными красноармейцами. То была война классовая, те, которые издевались, убивали, были офицерами, панами, богачами, их ненависть можно понять. Кончалось их господство, и они лютовали. А немцы?.. На них никто не нападал, с ними торговали, возили им хлеб и масло, они сами пришли незваные-непрошеные. И кто в немецкой армии: не одни же лавочники и колбасники, есть же и рабочие и крестьяне... — Неужто немцы так ненавидят нас? — спросил. Митя.— За что так издеваются? — Ненавидят? — переспросил Иван.— Не знаю. На вид они спокойные. Застрелит человека — и хоть бы что. Курит сигарету, смеется. Но я их ненавижу. Все они сволочи и висельники. Одна с Гитлером банда. Если бы попал теперь который в руки, резал бы живого, не имел бы жалости ни одной капли. — Грех так говорить, Иван,— проговорила мать Мити.— Не дай бог. — Ну и что же ты, Иван, думаешь теперь делать? спросил отец.
156 — Нужно кости сначала поправить. Пойду в деревню, есть у меня одна тетка, хату ей помогал ставить. Может, пустит на печь. А нет, так свет не без добрых людей, как-нибудь перезимую. А там —бог батька, каждый куст.^аст ночлег. Крутить баранку к немцам не пойду. Негет — Тебе что, один душою. — Немецкого хлеба я попробовал уже, дядька. Горький хлеб, и вам не советую есть. — .Я знаю сам. Но что сделаешь? Вот забрали тебя в плен, душили голодом и — молчал. Убежал — и все твое убежало.с тобой. А я куда убегу? Куда их дену? — отец показал на притихших детей, внимательно слушавших разговор взрослых.— Поставил кое-какие стены — и тебе спасибо, помогал,— до лета, может, приведу в порядок, выберусь отсюда. О чем же мне больше думать? Лишь бы как-то тише прожить... —- Да, время лихое настало, дядька. Иван ушел через денц переспав у порога на соломе две ночи. Его уговаривали пожить еще, отдохнуть, но он настоял на своем. Он стыдился своего вида, стеснялся много есть, хотя постоянно испытывал чувство голода, Отец дал ему свое белье, ватник. Мать — на дорогу — печеной картошки, кусок сала. Митя проводил Ивана до самого леса и долго колебался: дать ему газету или нет. Он взял одну из-под стрехи, из своего тайного хранилища, но разговора о фронте, о боях, которые велись под Москвой и о которых писала газета, в будке не было. Неловко было с Иваном — почерневшим, исхудавшим — начинать такой разговор. И все же Митя решился предложить газету. Хотелось чем-нибудь утешить, подбодрить измученного голодом и холодом шофера. — Вот газета,— сказал Митя.— Наши с самолета сбросили. — С самолета? — встрепенулся Иван.— Я, брат, с октября, как попал под Орлом в плен, никаких газет не читал. Давай посмотрим... — Можете себе взять. У меня еще есть. Тут есть и о боях под Москвой. Иван окинул парня быстрым, как бы испуганным взглядом и молча засунул газету за пазуху. Потом медленно зашагал, оставляя на снегу развалившимися, перевязанными проволокой сапогами неуклюжие следы. .... :
П7 3 Иван Лобик пришел дней через пять, вечером, одетый в то самое старенькое пальто, которое носил еще в школе. Митя ждал его все дни. Он предчувствовал, что хорошие отношения с Лобиком наладятся, однако неясная тревога закрадывалась в душу. Лобик пришел, и тревога исчезла. В Митиной семье Ивана любили. — Горя повидал, детка.— Мать с грустью смотрела на хлопца.— Смотри, какой худой, одни глаза светятся. Мать открыла сундук, который запирала от детей, достала полотняный мешочек — завязанный с двух концов рукав рубашки— и, хотя Иван противился, насыпала в карман семечек. Отец поздоровался с Иваном, как со взрослым, за руку. — Может, с тобой и Митя воспрянет духом. А то повесил нос, будто отца похоронил. Учились вы, учились, а оно смотри как... Не забыли Ивана братья Мити — Адам и Петрусь. Адам, который в мирное время ходил бы в шестой класс, а теперь учился у сапожника, выглядел ладным детиной. Он будто стыдился Ивана. Петрусь, наоборот, носился по хате, показывая гостю свое добро — коньки, плоский немецкий штык, половину школьного глобуса. С лежанки с жадным любопытством следили за гостем девчата — Таня и Катя. Мало что изменилось в доме у Мити. Та же деревянная перегородка делила будку на две комнаты. В большую, чистую комнату, как и прежде, выходила лежанка и печка-голландка. Здесь стояли никелированная кровать, комод, стол, деревянный ящик с Митиными книгами. Тикали на стене часы с нарисованным на циферблате трактором. За окном сгущались синие сумерки. Митя затопил голландку. Снова, как в прошлые, мирные дни, трещали дрова, по стенам прыгали неровные отблески огня, а два друга, склонившись около печки, сидели и говорили... Через час Митя знал все, что случилось с Иваном, Нупреем и другими десятиклассниками, которых тогда, в июле, призвали. Шли пешком две недели, от Брянска ехали, в Ливнах их взяли на учет в военкомате. Направили в за*
158 пасный полк. Но полк ночью снялся, н они пристали к военной части, выступавшей на фронт, под Гомель. Обмундировали, дали винтовки. Из-под Гомеля отходили, стояли в обороне под Комаричами. Галембу убнло еще в Белоруссии. Пришел приказ — откомандировать десятиклассников в военное училище, которое находилось в Казахстане. Снова приехали в Брянск. Случилось так, что часть откомандированных отправили, а другая осталась. Из шестнадцати местечковых хлопцев остались Лобик с Нупреем Гилем. Неожиданно немцы захватили Орел. Брянск оказался в тылу. Иван с Нупреем попали в заградительный отряд. За ночь их сделали минометчиками— Гиля командиром расчета, Лобика первым номером. Миномет ротный, маленький, техника несложная. Держались два дня, но утром на третий немцы пустили танки. Противотанкового оружия, даже гранат, в отряде не было. Кого не убило, раздавили гусеницами—танки гладили окопы. — Ты видел, как Нупрея убили? — спросил Митя. — Нет. Меня контузило раньше. Немцы нас засекли, накрыли миной. Называется вилка. Запасной позиции не было. — А убитого видел? — Нет. Окопчик Нупрея был впереди. Танки его сровняли с землей. — Ты и матери так сказал? — А что я скажу?.. Митя с облегчением вздохнул: оставалась капля надежды, что Нупрей жив. В памяти прикидывал, что делал он сам в то время, когда хлопцы воевали. Бой под Брянском произошел в начале октября. Митя ходил тогда в лес, играл с Плоткиным в шахматы. Два года разницы, ио Иван видел все, а он, Митя, ничего... — Может, Нупрей успел отойти? — Чудак ты.— Иван грустно улыбнулся.— Куда отойти? Нас оставили специально, задержать немцев... — Никого не осталось в живых?— Митя почувствовал, как в груди холодеет. — Не знаю. Меня женщины подобрали. Восемь дней лежал в хлеву. Худое лицо Ивана сосредоточенно. Говорит тихо, мучительно морща лоб, будто старается что-то вспомнить.
15* — Что ты думаешь о фронте? — спрашивает Митя. — Отступление.— Иван безнадежно махнул рукой,— У немцев танки... — У меня есть «Правда» за седьмое ноября. Бой под Москвой. — Я уже читал. Вилюга принес. — А где он взял? — В голосе Мити обида. — Кто-то в лесу нашел. Газета старая, больше месяца прошло. Немцы говорят, что Москва и Ленинград заняты. Иван подавлен, на все смотрит с отчаянием. Кажется, его совсем не интересует то, что было, что будет. Во дворе отец разговаривает с Адамом — они ездили к Шнапсу резать сечку. Иван начал одеваться. Вместе с ним вышел Митя. Одинокая стоит на кургане сосна. Снег повис на ветках, пригнул их к земле. Митя вспомнил Первомай, который они втроем отпраздновали здесь, под сосной, шумные сборы десятиклассников на переезде, и у него защемило в груди. Всплыли в памяти строчки из известного стихотворения о сосне — там, на далеком севере. Молчаливая, задумчивая, и эта, своя, казалось, тоже грезила о солнечных днях, неведомых далях... Шли вдоль занесенной снегом железной дороги, молчали. Висело над землей бездонное звездное небо. Было светло. На снежную гладь полей ложились синеватые полосы. Кругом — над лесом, полем, железной дорогой — настороженная тишина. На Вокзальной улице, почти напротив хаты Ивана, стоит дом, большой и красивый, окруженный садом. В нем живет полицай Семен Телеш. Друзья стояли около ворот и смотрели на дом. Окна в нем светятся, в саду то и дело поблескивает огонек папиросы. На станции прогремел выстрел, Иван вздрогнул. — Я тебе хотел рассказать,— начал он глухим, ломким голосом.— Меня чуть не расстреляли. Здесь близко, около Кукович. Митя молчит. Что-то страдальческое, мучительное слышит он в голосе Ивана. Перед Куковичами я ночевал в одной деревне, и там мне сказали, чтобы не шел по шоссе. На шоссе подбили, немецкую машину, и всех,, кто попадался полицейским на глаза, хватали.
№ Я послушался, пошел лесной дорогой. Беду, должно быть, предчувствуешь. Вышел из леса, какая-то другая деревенька в лощине. А тут как раз мчит через деревню машина. В кузове — полицаи. Увидели меня, соскочили. «Руки вверх!» Сняли шапку — волосы длинные. Нас, десятиклассников, после того, как назначили в училище, не стригли. «Ясно,— кричат,— командир или политрук. Пихай в кузов». Пихнули, сами сели и ничего не спрашивают, кто я, куда шел. Им ясно. Везут куда-то. Приехали в Куковичи. В каком-то гумне меня заперли и ушли. Тоскливо стало. Главное — перед самым домом попал в кашу. Месяц шел, несколько раз задерживали, но выкручивался. Говорил, иду из ФЗУ, посмотрят — молодой. Отпускали. Скоро возвращается один — высокий, красивый, скалит зубы. «Ты,— говорит,— не бандит, я вижу, у бандита рыло, а ты — доходяга. Но немцы тебя все равно в лагерь не'возьмут, они вашего брата, политрука, на месте кончают». И спрашивает, куда шел. Я сказал. «А Франю Бей- зик знаешь?» — «Знаю».— «Где она живет?» Отвечаю. Он снова оскаливается, только еще противнее. «Молись,— говорит,— на звезду Венеру и целуй землю, что на меня напал. Концы бы тебе были. За свое спасение сослужишь мне маленькую службу». Повел меня в хату, написал записку. «Передай Фраке...» И отпустил. — Я знаю эту Франю,— сказал Митя.— На окопах видел. Крутелка. — Черт с ней, пусть крутится. Но знаешь— все от случая зависит. Не знал бы ее — ни за грош кокнули бы. Человек как муха. Иван проводил Митю обратно до железной дороги. Было уже поздно. В местечке — заливистый собачий лай. ГЛАВА ВТОРАЯ 1 Хата Ивана Лобика — кривобокая, покосившаяся — еще до войны была местом шумных мальчишеских сборищ. Отец Ивана сошелся с другой женщиной, платил на содержание детей алименты; мать, больная тихим поме¬
т шательством, хлопцам не мешала. Подростки, незаметно для себя самих становившиеся юношами, любили вольницу, поэтому с утра до вечера не закрывалась дверь в хате Ивана. Сюда наведывалась чуть ли не вся Вокзальная улица. Было время — года за четыре до войны,— когда в хате Лобика, занимая все свободное пространство, стоял даже большой клубный бильярд. Бильярд стащили из клуба автошколы как бы в отместку за то, что курсанты не пускали хлопцев гонять шары. Позже, когда Иван учился в девятом и десятом классах, круг друзей сузился. Действовал более строгий принцип отбора, который требовал определенного единства стремлений и интересов. Но все равно шумно было в хате Лобика. Тем более что натура у Ивана мягкая, широкая, хочешь книгу — бери, и ие спросит, принесешь ли обратно. С возвращением Ивана дружба возобновилась. Постепенно, день за днем хлопцы растопили лед в душе Лобика. Митя не мог прожить дня, чтобы не сходить к дружку, не принять участия в спорах, которые каждый вечер разгорались между хлопцами. С утра они с отцом возятся на усадьбе деда, ставят хату. Поднялись стены, прорезались окна, двери. Вверху сплелись стропила. Сарайчик, а не хата, но отец радуется. Митя с нетерпением ждет вечера. Хозяин из Ивана Лобика неважный. Сидя дома, мог бы хоть немного привести в порядок жилье. Выбитые взрывом бомбы окна мать еще с осени заткнула ветошью. Так осталось и при Иване. В хате страшно холодно. В ведре замерзает вода — лежит круглая ледышка. Но такой мелочи, как холод, Иван, кажется, не замечает. Каждый вечер кроме Мити приходят к Ивану Микола Тябут, Базыль Вилюга и Шура Гарнак. С тех пор как хлопцы простились с Митей, он вместе их не видел. Микола нигде не показывался. Керосина у Ивана нет, дров тоже. Собравшись, хлопцы решают истопить голландку. Холодно сидеть в темной нетопленной хате, и друзья отправляются заготавливать дрова. Иван хочет — идет, хочет — сидит дома, в зависимости от настроения. На голом, как бубен, его дворе ничего деревянного нет, все давно порублено и сожжено. Вооружившись топором, хлопцы идут к железной дороге. Там — щиты для снегозадержания. 6 И. Науменко.
162 Щиты никто не охраняет, и хлопцы приступают к работе. Ивановым топором рубить нельзя, им можно только ломать и крошить*— этот топор, должно быть, не точили с тех пор, как попал он к своему беззаботному хозяину. Хлопцы лом®ш, крошат, и чере$ час в сенях Ивана лежит гора дохгок. Хорошему хозяину этих дров хватило бы на месяц, у Ив>ана они разойдутся за три дня. В голландке трещат смолистые доски, неровные отблески огня скачут по темным, давно не беленным стенам, по замерзшим окнам, по столу, заваленному книгами. Хлопцы пристраиваются возите печки, кто на чем — на скамейке, стуле, сам хозяин стдат на; корточках. — Должна быть, брехня, что Москву взяли,— начинает Миколга.— Немцы тогда бы-. не так затрубили. Они умеют хвастать. В их газете было написано, еще когда они только Орел заняли, что нашей армии нет. Ничего нет — ни самолетов, шгтанкон. А война ведь идет... — На Украине фронт в Донбассе, эго я знаю,— заявляет Шура Гарнак.— Донбасс не сдали. Недавно окруже- нец шел. Рассказывшг. Иван Лобт ешзтртст на все более мрачно, чем остальные: — Ммото1 они захватили. И н дует рттал ь н а я база на Украине в- их руках. Кривой Рог, Запорожье, Днепропетровск. У них и так больше, чемг у нас, техники. — Больше,— соглашаются хлопцы.— Германия раньше, чем Россия, вступила на капиталистический путь. Один Рур что. значит. А теперь у них чуть ли не вся Европа, Франция; Чехословакия... Это же развитые страны. Румынская нефть у них... — А что- самое главное в войне? —спрашивают хлопцы Лобика-.— Он был на фронте, должен лучше знать.— Техника? — Техника,— подтверждает Иван. Хлопцы замолкают. Они все изучали экоиочтеческую географию, историю и знают, что побеждают те армии, которые лучше вооружены. Так бвото во времена Крымской войнъг, в войне России с Японией, в империалистической войне. То, что дала им школ-a, давит теперь тяжелым грузом. Они видели моторизованные колонны немцев, армады самолетов и вообще хорошо понимают, какая угроза нависла над их страной. Но доводам рассудка не хочется верить. Куда больше их удовлетворило бы какое-
163 нибудь чудо, что-нибудь такое, что поломало бы все .доводы скучной науки под названием экономика. — В гражданскую войну с нами воевало четырнадцать держав,— задумчиво говорит Мита.— Техники у ыш было больше, чем у нас, в десять раз. А пойедшш мы. Значит, не самое главное техника... — Не самое главное,— подтверждает Микола. — Исход войны решает дух народа,— заявляет Митя. Хлопцы удивленно смотрят друг на лруга. Перед их глазами как бы встают не раз виденные на экрана красноармейские полки, буденновекие конники, голодные, измученные. Они гнали хваленых генералов, раайивсадш армии, вооруженные .первоклассной техникой. В самом деле, почему они победили? В чем была .их еила? Видимо., .существует что-то более значительное^ более важное, чем самолеты, бомбы, танки, чем все то, что называют обычно военным превосходством... Это — выход, и они хватается за него. .Вспоминают «Войну и мир» Льва Толстого — именно те места, где речь идет о духе народа. Им нравится теперь это не очень ясно очерченное слово. Дух означает душу, а в нее они не верят и не знают, что это такое. Ни одна из школьных наук не говорила о душе. Они не изучали философии, но уже знают, что есть только то, что видишь, что можно ощупать, понюхать или выявить при помощи приборов. Мир заполнен материей, которая движется,... Теперь они с жаром., с увлечением говорят о духе. Они как бы ощущают его в самих себе, хотят, чтобы произошло чудо, чтобы армия., которая отступала, сдала сотни городов, потеряла миллионы убитыми, -пленными, собралась с силой и погнала врага обратно. Этого они хотят больше всего на свете, и это можао назвать духом... Дрова в голландке догорают, хлопцы сидят и разговаривают в темноте. От этого слова, которыми лани обмениваются, как бы приобретают еще большую весомость, особую таинственную значительность. Невидимые подземные родники, бьющие где-то на самом дне, наполняют водой тихое лесное озерцо. Окруженное лозняком, раскидистыми ольхами, не пересыхает оно в самую сильную жару. Ежедневно в знойный полдень со всех концов пастбища гонят сюда на водопой измученные пастухи свои ста- 6*
т да. И озерцо это небольшое — сильный человек перепрыгнуть может,— но никогда не выпьет его скот, хоть сгони его сюда со всей округи... Может, впервые за все тяжелые дни войны друзья почувствовали, что по-прежнему верят в то, что дали им книги, шкэла, их пока что еще небольшая жизнь. И когда среди сомнений, боли, разочарования с новой силой вспыхнуло это чувство, самое главное, без которого нельзя жить, они сразу ожили. Вера — невидимая, неуловимая сила — возвышает душу, наполняет ее переливным блеском, чудесной музыкой... Собираются у Лобика свои, школьные ребята. Они не умеют ни хитрить, ни таиться друг перед другом. После мучительного одиночества каждый из них словно попал в знакомый школьный мир. Охмеленные радостью, начинают строить планы, спорить, мечтать. — У немцев нет бензина! — кричит Вилюга, размахивая руками.-—Их наступление захлебнется. Ну, пусть займут Москву, до Урала еще далеко. Наполеон тоже был в Москве. Что из того? — Дурень ты.— Рассудительный Лобик горячится, когда другие говорят то, что противоречит его мыслям.— Что ты равняешь Гитлера с Наполеоном? Наполеон узкой полосой шел. Занял Москву, ему дальше хода не дали, и конец... Гитлер наступает всем фронтом. Промышленные центры захватил. И хватит ему бензина, не волнуйся... . За «дурня» Вилюга не обижается, но хватается за Другое. — Вой что, ты за Гитлера! — кричит он так, что слышно во дворе.— Из-за таких, как ты, и отступление. Приплелись домой, валяетесь на печи!.. Скептицизм Лобика кончается, и он кричит так же, как и Вилюга: — Из-за вас, горлопанов, отступление. Кричали — воевать будем на чужой территории, шапками закидаем... Где ваши танки, где самолеты? Подсчитай, сколько будет от Львова до Ростова. Две тысячи километров. Лобик чересчур уж хватил, и на него набрасываются все. — Ты о ком говоришь? — спрашивают его. — О вас говорю... Все вы такие! — А ты какой? Герой. Навоевал... День полежал в окопах...
165 — Плевал немец на Баши окопы. Месяц под Брянском копали, кричали: «Неприступная линия», а танки немецкие уже в Орле. Любуйтесь вашими рвами... — Ваши, ваши, а твои где? Сам ты чей? В полицию иди. Там такие нужны1.. Накричавшись до хрипоты, хлопцы выходят на улицу. Бьет в лицо ветер, шумит в опустевших садах. Зимнее небо щедро усеяно звездами, из-за леса выплывает месяц, льет на темное местечко свой печальный свет. Однообразно гудят порванные телеграфные провода. Стреляют полицейские. Патрули по улицам не ходят, и можно бродить по местечку сколько захочется. И они бродят, проходя улицу из конца в конец, сворачивают на пустую, мертвую станцию, минуют школу, которая светится всеми окнами. В школе— немцы. Невыносимо от мысли, что здесь, в местечке, и на сотни верст вокруг — немцы... На одной из улиц, в большом, как гумно, доме заливается гармоника, бухает бубен, с темного двора доносятся приглушенные голоса. Каждый вечер проходят хлопцы мимо этого веселого дома, где устраиваются вечеринки. Танцевать никто не умеет. — Гитлер проиграет войну,—говорит Лобик, стараясь уточнить свои взгляды на войну и оправдаться перед друзьями.— Может быть, только она долго протянется. Против Германии Англия, Америка. — В Америке и Англии — капиталисты,— не соглашается Вилюга.— Они Гитлера сами натравили на нас. — Да пойми ты, что Британская империя пропадет, если мы проиграем. Думаешь, Англия такая глупая, не понимает? Наши войска вместе с английскими заняли Иран. Разве нам Иран нужен? Коммуникации... — Гесс полетел в Англию договариваться с капиталистами,— стоит на сЕоем Вилюга.— Об этом в газетах писали. Споры каждый вечер... 2 Их четверо, ходивших к Ивану Лобику еще до войны, но есть и пятый. Это Сергей Амельченко, хата его здесь же, на Вокзальной улице. Митя учился вместе с Сергеем до четвертого класса, потом тот бросил школу. Еще с да¬
166 леких детских лет помнит Митя случай. Учительница укоряла Сергея: — Я шла по>улице п видела, как ты бил курицу. Нужно жалеть домашних птиц, а ты бьешь. — Я за то ее бил, что она кукарекала, как петух,— мрачно ответил Сергей. Перед войной Сергей, так же как Шура Гариак, учился в вечерней школе. Оба они сначала бросили науку, йотом, спохватившись* жадно потянулись к ней. Стараюсь во что бы то ни стало сравняться с хлопцами, обогнавшими его в учебе, Сергей читал книгу з-а книгой, из тех редких, которые были только у Лобика и которые читали все они. Дальнейшее для Мити не совсем понятно: Сергея, единственного из всех: местечковых ребят, взяли в истребительный батальон, и он был там1, в лесу. Недавно вернулся вместе с теми, которые пришли к семьям'. Сергей коренастый, плечистый, с круглым чернявым лицом. Старше Мити на год. В споры не вступает,— должно быть, стесняется:, хлопцы больше знают, он окончил только шесть классов. Все время сосредоточенный, хмурый — переживает, что пришлось сдать немцам оружие. — Почему вьг разошлись? — спросили однажды Сергея. — Из-за предателей. Матвеева и еще двоих убили, в разведку ходили. А эти — Косаревич, Адамчук: и Снаткай из Пилятич — сбежали. Склады, лагерь выдали. Немцы семьи могли расстрелять. — Трусы все были в вашем батальоне,— зашил Вилюга.— К женам потянуло, в тепленькую постель. — Не все трусы. Можешь не верить* я двух немцев уложил, когда шел бой на шоссе. — Так почему же разбежались, если такие смелые? — Не все разбежались. Двенадцать человек ушли за линию фронта. Филимонов повел, председатель райисполкома. Анкудович оружия не сдавал. Нас послали сюда для подпольной работы. — Кого «вас»? — Меня, Овсяника. О подпольной работе, Анкудовиче, который скрывается с винтовкой в далекой лесной деревне, хлопцы не думают. Их тревожит забота поважнее—никто не знает о положении на фронте. Полицейские хвастают, что Москва захвачена...
ш Однажды морозным декабрьским днем, в воскресенье, когда хлопцы вышли на улицу погулять, к ним подбежал запыхавшийся Базыль Вилюга. Они собрались у Лобика еще даем, а его не было. — Есть радиалцшешшк,— зашептал он.—У Гриши Цу&ара„ Можно послушать Москву**, Эта весть поразила, будто гром с ясного зимнего неба. Казалось, мир переменился. Митя почувствовал^ как забилось сердце. То, о чем они так упорно говорили последние дни* готово осуществиться. Вшшга волнуется, руки дрожат, и нельзя ему не вернд Когда первое возбуждение прошло, родилось сомнение. С Гришей Цукаром, высолшм, цыганского типа хлопцем, прозванным в школе Индусам, неделю назад виделись —- встретили возле дома, где устраивалась вечеринка. Непонятно, почему он не сказал о приемнике тогда. Пошли к Индусу. Вилюга забежал домой за свечкой — приемник в гумне. Пока паями Цукара (дома его не было), пока уговорили, стемнело. Наконец Цукар согласился и повел. Приемник он установил не в своем гумне, а в колхозном — оно на отшибе, на занесенном снегом лугу,. До войны в нем складывали коноплю, Цукар разгреб руками ворох шершавой костры. Откопал то, что называлась приемником. Вилюга зажег свечку. Торопясь, он захватил восковую, ту самую, которую бабуля принесла из церкви и зажигала перед иконой. Шура Гарнак ожил. Быстро сбросив пальто, присел над приемником. Он крутил рычажки, а все, затаив дыхание, ждали, когда послышится передача. Вдруг Шура подскочил как ужаленный. — Ты когда слушал последний раз? — спросил он Цукара. — Позавчера, нет, три дня назад,— торопливо пробормотал тот. — Свинья ты. Морочишь голову. Батареи давно сели, а из приемника все выдрано. Пустая коробка. Неужели ты такой пень, что не понимаешь? Можно простои горшок взять и слушать, то самое будет.,. Цукар стоял повесив голову, Хлопцам стало стыдно. Они поддались на удочку самого обыкновенного вранья... Другой знакомый с Вокзальной улицы, по фамилии Щука, несколько вечеров ходил в их компании, громче
168 асех ругал немцев. Он даже носил в кармане кинжал, как бы намекая, что найдет ему применение. Но вывесили приказ регистрироваться всем, кто работал до войны, и Щука — он только одно лето был сезонником на горфоза- воде — первый пошел в районную управу. Ему выдали аусвайс с чернильным оттиском большого пальца вместо фотокарточки. После этого Щука не искал встреч с недавними друзьями. Видимо, ждал, когда немцы начнут сезон торфодобычи. А хлопцы собирались, спорили, ругались и не могли без этого жить. Высмеивали Цукара, Щуку и всех остальных, кто посещал вечеринки, не думал о политике и не был похож на них шестерых. Так прошел месяц с того дня, как Лобик возвратился домой. — Надо приемник,— сказал однажды Шура Гар- нак.— С одной тоски подохнешь... Я немного понимаю в приемниках... Весной, в мае, за одну теплую ночь расцветают во всей околице яблоневые сады. Еще накануне, вечером, стоят они угрюмые, серые, и только кое-где розовеют на ветках набухшие почки. Наступит эта заветная ночь — и все меняется. Деревья словно облиты молоком, будто прошел по садам невидимый волшебник, украсив все чудесным убором... ‘Пока Митя и его друзья не взялись сами налаживать радио, они были самыми обыкновенными хлопцами. И ничто, кроме чувства товарищества и общности интересов, их не связывало. Теперь начиналось новое... ГЛАЗА ТРЕТЬЯ 1 Мастерская, где собирают приемник, у Лобика. Хата Ивана заставлена пробирками, колбами, бутылками с кислотой, везде разбросаны свертки медной проволоки, разные части от приемников. Бутылки и колбы стоят на полке, рядом с кувшинами и горшками, под столом и на столе, на книгах. Большая бутыль с медным купоросом поставлена в печь — чтобы не замерзла жидкость. Холодно у Лобика. Протопишь голландку — и через час опять холодно. — Застекли окна,— просит Шура Гарнак.— Окоченеть можно. Какая тут работа.
. 169 — Будет то же самое,— безразлично отвечает Иван.— Завалинка не засыпана, снизу еще больше дует. Шура плавит над спиртовкой олово, опускает в бутылочку с соляной кислотой кусочки проволоки, припаивая их к катушкам и конденсаторам. Сидит на полу, посреди хаты, злится. По нескольку раз приходится переделывать каждую припайку. — Гниль, дрянь,— злится Шура.— Не могут порядочные катушки принести. Это по адресу Базыля Вилюги и Сергея, которые скитаются по местечку, выискивают материалы для приемника. Лобик не верит, что удастся сделать что-нибудь. — Из такого барахла ничего не выйдет,— заявляет он, показывая на разбросанные по хате части.— Клещами радио ке делают. Приемник — не кастрюля. Теперь двадцатый век, а здесь средства производства — каменного. — Так что же, по-твоему, делать? — Шура злится. — Надо мастера найти... Мастер в местечке есть. Это бывший заведующий радиоузлом Полуян, хмурый, сутулый человек. На квартиру к нему уже ходил Вилюга, который, не придумав ничего лучшего, решил действовать в открытую. — Что надо? —- спросил Полуян. Выслушав просьбу, коротко отрезал: — Сморкач! Убирайся прочь, а то я заявлю в полицию. У Шуры почерневшие от кислоты пальцы. С них слезает кожа. Вначале хотел он смонтировать трехламповый приемник, теперь согласен на одноламповый. Иван ходит по хате в кожухе, читая наизусть Козьму Пруткова: — Если на клетке слона прочтешь надпись «буйвол», не верь глазам своим. — Перестань,— просит Шура. — Смотри в корень... — Идиот ты, что ли? — кричит Шура. — Бди! Шура толкает приемник ногой, вскакивает. Набросив на плечи пальто, идет к двери. — Обожди! — Иван хватает Шуру за рукав. Чего ты взбаламутился? Слова нельзя сказать... — Надоели твои шуточки.
170 — Так разве же я про тебя? — Не хочешь помогать, хотя бы помолчал,— с обидой говорит Шура,— Над самим собой смеешься-.. Пальто он, однако, снимает, вешает на гвоздь. От кислоты, от дыма в хате стоит тяжелый, спертый дух. У Митя начинает болеть голова- Мерзнут ноги* Холодно, а тут еще и дышать нечем. — Затопи печь,— просит Шура Митю.— Руки коченеют... Пылают в голландке сухие щиты. Гудит в трубе. В предвечерние сумерки хата Лобика напоминает келью средневекового алхимика. — Ваня,— слышится с печи, — съешь картошку, а то эти солдаты доедят. Не давай им, они паек получают. Прогони солдат, а то я боюсь-.. Мать Ивана называет хлопцев солдатами. Только в редкие минуты просветления рассудка узнает их и зовет по имени. Вечером, когда уже совсем темнеет, раздаются три удара в стенку. Митя открывает дверь. Входят Базыль и Сергей. Хлопцы растирают уши. — Ну что? — спрашивает Шура, — Ничего.— Базыль безнадежно машет рукой.— Трясутся от страха... Хлопцы по очереди обходят хаты, над которыми до войны высились шесты антенн. Ищут радиолампы. — Были у Куликова,— рассказывает Базыль.— Сидел sa столом и ел колбасу. Как только вошли — сгорбился, закашлял. Будто ему сто лет. Бороду отпустил, щетиной зарос. Намекнули, а он дрожит как осиновый лист. Лезет в кошелек и достает справку — сдал приемник в полицию. Должно быть, подумал, что нас подослали... На лечи охает, кутаясь в дерюгу, мать Ивана. Сам Иван стоит возле лежанки, греет спину. — Больше не пойдем,— говорит Сергей.— На полицая можно нарваться. Теперь все от лампы зависит. Я к сестре схожу, в Горбыли. Все-таки город... Погревшись по очереди возле голландки, хлопцы выходят на улицу. Однообразно, нудно звенят на морозе провода, гудят телеграфные столбы. Можно подумать, что по проводам идут разговоры. Но это только кажется. До войны с почты говорили с Москвою. Теперь неизвестно даже, у кого она, Москва. Чистыми звездами усеяно зимнее не¬
ш бо. По-прежнему, как и год, как и два назад, сияет ковш Большой Медведицы, струит на печальную землю таинственный свет далекий Млечный Путь.., 2 Микола Тябут птришел к Мите возбужденный. Для приличия минуту посидел, попросил: — Проводи меня,— и первый направился к двери» Митя вышел во двор вслед за ним. Па нахмуренному лицу Миколы видно, что он знает что-то важное. — Я был в редакции. Там на полу валяется! шрифт» Сколько хочешь. Когда стемнеет, сходим, заберем... — Зачем? — Как зачем? Листовку напечатаем. Послушаем радио и напечатаем. Забраться в редакцию районной газеты, которая теперь пустует, нетрудно. Длинное, мрачное здание стоит с выбитыми окнами и раскрытыми настежь дверями Его никто не охраняет, и никто им не интересуется. В помещение намело снегу, под ногами валяются обрывки газет, бумаги. Ползая по полу, хлопцы собирают холодные металлические буковки. Шрифт тяжелый, оттягивает карманы, Когда принесли шрифт к Лобику и высыпали еа разостланный мешок, показалось, что его очень мала, небольшая кучка. Сделали еще один заход — уже втроем... — Припрячь шрифт где-нибудь,.— попросил Микола.— Вынеси из хаты. — Хорошо,— согласился Лобик. Сергей вернулся из Горбылей на четвертый день вечером. У Лобика его ждали. Не говоря ни слова, Сергей вытащил из кармана две радиолампы и положил их на стол. Лампы отливал» матовым серебряным блеском. Они были как новые. Шура все сделал сам. Осторожно поставил на табуретку кое-как спаянный приемник, подключил сухие батареи. Потом полез на чердак вешать антенну. Заземление сделал просто, воткнув между половицами кусок медной проволоки. Все следили за ним, затаив дыхание. Контрольная лампочка, приспособленная к приемнику от карманного фонарика, вспыхнула, как маленькая звез¬
%П дочка. Цепь действовала, замыкания не было. У Мити забилось сердце. Так, как теперь, не волновался ни на одном экзамене. Он еще ни разу в жизни не слушал приемника — в будке ие было даже репродуктора,-—и все, что делал Шура, казалось колдовством. Наконец Шура взял со стола лампу и осторожно вставил ее в гнездо. Митя не знал, что должно сейчас произойти, но он ждал чуда, чего-то необычайного, ох чего сразу бы просветлели хмурые, сосредоточенно-напряженные лица. Хлопцы стояли, как и он сам, будто каменные столбы. Шура крутил рычажки, приемник молчал. Так прошло несколько минут. — Дрянь,— наконец проговорил Шура и, вынув из приемника лампу, швырнул ее на пол. Базыль подал ему другую. Хлопцы заговорили, замахали руками, заходили по хате, но, должно быть, окончательно надежды не терял никто, так как все сразу замерли, замолчали, лишь только Шура начал пробовать другую лампу. Подвела и другая... Все кончилось. Теперь ясно, что приемника нет, и неизвестно, когда он будет. Не хотелось ничего говорить. Лобик шагал по хате понуря голову. Он с самого начала не верил, что Шура смастерит приемник, и мог бы теперь радоваться. Но молчал. Микола листал книгу. Базыль носком ботинка запихивал батареи под кровать. Они теперь не имели никакой ценности. И только один Сергей вел себя странно. Его вид совсем не говорил о том, что Сергей опечален неудачей. Он даже казался веселым. — Не вешайте нос,— наконец заговорил он, и голос его задрожал.— Черт его побери, этот приемник!.. И без него ясно, что Москва наша. Не сдали ее. В Горбылях есть радио, немецкое. Немцы передают, что заняли зимние квартиры. Наступают наши... Это словно взрыв бомбы. В первую минуту никто не промолвил слова. Все ждали, что еще скажет Сергей. — Ну, а фронт где? — крикнул Базыль. — Не знаю. Это же немецкое радио. Они сообщают, что сократили фронт и заняли зимние квартиры. Будто бы все советские атаки отбиваются. Я потому и не говорил вначале. Думал, лампы исправные и удастся послушать... — Какой-нибудь город они назвали? — спросил Лобик.
ш — Калинин назвали. Бои идут под Калишшом. А еще раньше сказали, что сдали Ростов. Ростов наш. Лобик бросился к столу, разыскивая географический атлас, целыми стопками швырял на пол книги. На столе атласа не нашлось, и хлопцы, помогая Ивану, раскапывали груды книг, наваленные за кроватью в углу, на при- печке и в большом материнском сундуке. Атлас нашли на кровати под подушкой. Иван, видимо, разглядывал его, ложась спать. Друзья склонились над картой. Калинин, город на Волге, словно нависал над Москвой с северо-восточной стороны, — Далеко зашли,— раздумывая, проговорил Лобик.—Хотели окружить Москву. Ты вот что скажи, Калинин у немцев или у нас? — Не знаю.— Сергей старался что-то вспомнить.— Еще один город называли. Небольшой. Кажется, под Москвой. Я забыл название. Иван водил пальцем по карте. — Вязьма? — Нет. — Калуга? — Нет. — Сухииичи? — Нет. Более мелких городов на карте не было, и Лобик перестал допрашивать Сергея, — А когда ты слушал радио? — Позазчера. Немцы хвалились, что подбили сто двадцать наших танков. — Танков? — удивленно, воскликнул Базыль.— Так ведь они сами заявляли, что советских танков нет. Если наши наступают танками, то немцам кадут. — Может, наши под Смоленском уже? — высказал догадку Микола. — Может, подходят к Гомелю? — проговорил Шура. — Наши будут наступать на главном направлении,— заявил Лобик.— Самое главное — отогнать немцев от Москвы. Видишь, как нависли. Калинин заняли. Это не шутки... — ■ Нависли, нависли,— передразнил Базыль.— Удирают твои немцы без оглядки. — Что ты понимаешь!— закипятился Лобик,—Думаешь, так легко добиться перелома. Попробовал бы сам.
174 — Ты всегда был пораженцем. — Дурак!.. Готова была вспыхнуть ссора. Ее прервала мать Ивана. Хлопцы так шумели, что она проснулась, хотя за последнее время привыкла к крику. — Ваня,— попросила мать с печки,— выгоняй солдат. Они заберут тебя с собой. И прогони с чердака вора, я слышу, он там ходит... <— Спи.— Иван успокаивает мать.— Это не солдаты, а хлопцы. Василь Кавеньков, Шура Лямцев, Митя, обходчика Степана сын, что в будке возле железной дороги живет. Ты же их знаешь... — Прогони вора! — Матъ плакала, размазывая слезы по лицу.-” Он обворует нас... — Замолчи, мама! Нет никакого вора. Это ветер. Слышишь, стучит ставнями ветер? Но женщина, напуганная чем-то во сне, не могла успокоиться. Иван укрыл мать одеялом — она дрожала, тихо всхлипывая. Хлопцы начали расходиться. То, что Митя сегодня услышал, еще вчера казалось чудом, волшебным сном. Он словно поднялся после тяжелой болезни; снова знакомым стало все окружающее, и оттого, что все оказалось на своем месте, прежним, привычным, душу охватывала тихая, спокойная радость. Дует холодный ветер, сечет лицо колючими горошинами, шумит в голых вершинах деревьев, в темных закоулках. Телеграфные провода гудят особенно громко. Небо черное, низкое,— кажется, там, над лесом, оно кончается. В поле метель валит с ног. Митя, пригибаясь, идет навстречу ветру, трет ладонями окоченевшие лицо, уши. Зима берет свое. Январь приносит новые снега, новые ветры. 8 В стороне от широкого тракта, ведущего в торговое село Пилятичи, лежит занесенная снегом деревня Ка- веньки. На сучьях развесистых груш-дичков — они как дубы здесь — белая бахрома инея. Сугробами занесло заборы, плетни, улицу обозначает узкий санный след между приземистыми хатами. Полиции в Кавеньках нет. Полицейские гарнизоны —
175 при волостных управах. Вся власть в деревне — староста Иван Буян. Зимним вечером возле хаты старосты остановились двое. Постояли, осмотрелись, направились во двор. Уже когда совсем смерклось, в калитку прошмыгнул еще один. Одетый в кожух и большие разлезшиеся валенки, он пришел не дорогой, а по льду замерзшей речушки. Наконец со стороны местечка подошли еще двое. Этих староста встретил на улице, повел в хату сам. Чистая комната у Буяна — на старинный манер, с огромной печью и полатями. Полати под самым потолком. Забраться на них можно только с печки. Вдоль стен — дубовые лавки. На деревянной кровати — гора подушек. Те, кто пришел раньше, сидят за столом, с холоду угощаются самогонкой. Порядочная бутыль — до войны в таких продавали томатный сок — начата. К выпивке есть и хорошая закуска — квашеная капуста, огурцы, ломтиками нарезанное сало. Шелег, не раздеваясь, идет к столу, здоровается. Чернявому Валюжичу, бывшему секретарю сельсовета из Пи- лятич, на вид лет двадцать пять. Живет теперь не в Пиля- тичах, а в своей деревне Озерки, лесной, глухой. Учитель Батура — моложавый, в синей гимнастерке военного покроя — из Пилятичской семилетки, которая отсюда за двенадцать верст. Это он шел речушкой. Третьего, круглолицего, в вышитой домотканой сорочке, Шелег не знает, вопросительно смотрит то на Валюжича, то на Драгуна, который разделся уже и сел за стол. ■— Свой,— рекомендует круглолицего Валюжич.— Я привел. — Здравствуй, Лисовенко,— здоровается с незнакомым Драгун.— Я ведь тебя знаю. Заведующий райземот- делом, из Березияковского района. Так... — Последний год я в Белостокской области был. Работал в райкоме. — А теперь где? •— В Озерках. Жена отсюда. Вот с ним теперь,— кивает Лисовенко на Валюжича. — Самкова нет? — спрашивает Шелег. — Не пришел. Может, подойдет. Встречаются не впервые — и Валюжич и Батура приходили в местечко.
17* — Новости хорошие,— начинает Шелег.— Лучших не надо. На лицах напряженное ожидание. Драгун наливает в стаканы, улыбается. — Красная Армия перешла в наступление. Под Москвой. Немцы отступают. Валюжич вскочил, трясет за плечи Батуру. Лисовенко вытирает ладонью слезу. — Иван Прокопович, не тяни,— просит Валюжич.— Конкретней... —Освобождены Клин, Серпухов, Калинин. Наступление продолжается. — Ну, спасибо вам.— Растроганный Валюжич поднимает стакан.— Давайте за радость... — Хозяина надо позвать,—* говорит Драгун.— Обождите. Выйдя во двор, возвращается с Буяном. — Слыхал, Иван Петрович, немцам под Москвой сделали шурум-бурум. Как французам когда-то. — Дай же бог.— Буян наливает до половины пустой стакан.— Скорей бы... Чокнулись, выпили. Буян, закусив огурцом, сейчас же выходит. Он за сторожа, да и вообще считает, что лишнего не надо знать. — Пора и нам,— говорит Валюжич.— Как с паспортами, Иван Прокопович? Полиция и к нам начала заглядывать. Позавчера были, вынюхивают. Якубовский с красноармейцами— в землянке. Замерзают хлопцы. Привести в деревню опасно. Без документов схватят,.. — Плохо с документами. В управе никого своего нет. Он ведь теперь не в управе.— Иван Прокопович показывает на Драгуна.— В агрономию перевели. — Липы не научились делать? — Тут нужен мастер. Да и опасно с липой. На минуту замолкают. Слышно, как в передней комнате, на печи, охает хозяйка. — Приемник установили? — спрашивает Валюжич.— Сводки записывайте, а я буду хлопца подсылать. Пустим по рукам, как тогда газеты. — Нет приемника еще. Нащупываем. Сводка оттуда. Приходил человек от Ермаловича. Он в Октябрьском районе. Несколько отрядов там. — Что еще нового?
177 — Нужно создать районный отряд,— говорит Шелег.—Такая директива. Раньше весны не выйдем, Иван Прокопович,— лицо Валюжича мрачнеет.— Мало еще людей, в лесу не продержишься. Тут другая думка есть... — Какая? Валюжич переводит взгляд с Батуры на Лисовенко. Те одобрительно кивают. -- Пора немцам пощупать ребра. Вот если бы Швальбе выманить из местечка. Старосту Горбатовского из Полыкович тоже нужно уничтожить. Жизни нет. Поставку немцам вывез всю, даже перевыполнил. Над солдатками издевается. Двух учителей немцам отдал. Без следа исчезли. — Он у вашего Косаревича правая рука,— подтверждает Батура.— Днюет и ночует у него Косаревич. Пьянствуют, женщин насилуют. — Косаревича мы сами,— Шелег опускает кулак на стол.— Склады истребительного батальона он выдал. Подпольщицу Денисову—тоже. Что слышно про Анку- довича? — В Домачевском отряде. Действуют мелкими группами. У Анкудовича семь человек. Старосту он нам поможет... — Упустили Анкудовича,— вздыхает Шелег.— Из нашего батальона, а в чужом отряде. Была бы база для отряда. — Якубовский не хуже. Лейтенант знает военное дело. Если бы удалось перезимовать. Документы нужны. Хотя бы месяц пожили хлопцы в деревне. Отогрелись, отъелись. Тогда и Анкудовича перетащим. Выпивают еще, веселеют. Тускло горит под самым потолком восьмилииейная лампа. За стеной во дворе поскрипывает валенками по снегу Буян. — Между прочим,— говорит Драгун, вставая,— начинайте пропаганду. Немецкая политика насчет земли ясная. Земля вся немецкая. Те, кто будет ее обрабатывать, как бы арендаторы. Каждый имеет право взять пять гектаров. С трех гектаров весь урожай немцам, с остальных двух — сорок процентов. — Вот вам немецкая власть, хозяйчики, ие разживетесь. Драгун выходит первым.
т 4 Зеркало — мелочь, глупость, а настроение у Августа Эрнестовича плохое. Разбили зеркало, когда переезжали в новый дом,— живет теперь бургомистр в особняке, построенном до войны председателем райпотребсоюза. Особняк приличный — шесть комнат, застекленная веранда, яблоневый сад. В самом центре местечка, в городке. Гостей можно принять, не стадясь тесноты. На тот случай, когда разбивается зеркало, есть немецкая поговорка: «Зибен яре пех», что значит — семь лет неудачи предопределено тому, у кого эго случится. В приметы Август Эрнестович не верит, но неудачи действительно начались. В новом доме, к которому привыкал с трудом, услыхал по радио о советском наступлении под Москвой. Словно оборвалось что-то в груди. Диктор говорил торжественно, весомыми словами, перечислял тысячи захваченных у немцев машин, орудий, танков, называл города и селения, которые снова стали советскими. Август Эрнестович быстро переключился на Берлин. Он был ошеломлен. Берлин подтвердил то, что говорила Москва, только другими словами—сокращение линии фронта, зимние квартиры... Там, под Москвой, произошло непонятное, и Август Эрнестович всю ночь не мог опомниться. Ведь немцы стояли под самым городом, видели его в бинокли, почему же побежали, почему армия, прославившая себя на весь мир, вдруг на пороге победы осрамилась? До утра не сомкнул глаз. Чувствовал: до того тихого берега, который покинул, когда пришли немцы, доплыть не хватит сил, да и нет смысла. Все, что он в жизни делал, делал честно. Выворачивать себя наизнапку не умеет. По отношению к большевикам, Советам он теперь предатель. Другого слова они не знают. На следующий день, увидевшись со Швальбе, жандар- мами^ немного успокоился. Они ведут себя как всегда, и то, что делается под Москвой, на всем огромном фронте, кажется, их не касается. Едят, пьют, выполняют приказы. Уверены в том, что все идет как надо. В управу уже недели две наведывается высокая, похожая на цыганку женщина. Фамилия ее — Ядрицкая. Прорвавшись к бургомистру в кабинет, требует должности.
179 — Кем вы работали раньше? — спрашивает бургомистр. — Мой отец пра царе держал ресторан. Большевики над ним издевались. — Ну, а что вы умеете делать? — Из-за отда я не могла получить «образования, — Слушайте, Ядрлдкая, где бы вы хотели работать? — Мой муж был бухгалтером. Он тоже ненавидел большевиков. — Это хорошо, но у меля нет для вас должности. Женщин в полицию не берут. Идите на железную дорогу. Чистить снег. Тогда и .хлебную карточку получше. Во время третьего или четвертого посещения Ядриц- кая положила на стол перед бургомистром список. В нем шестнадцать фамилий, преимущественно жен коммунистов, активистов. Ядрицкая потребовала всех арестовать. Крамера взорвало. Открыв дверь, гаркнул: — Вон! Побледневшему Рак-Кандерскому, который прибежал в кабинет, приказал: — Чтобы ноги ее здесь не было. Дня через три, вызвав Крамера к себе, Швальбе доказал ему исписанный каракулями лист бумаги. Ядрицкая, адресуя заявление жандармерии, обвиняла его, бургомистра, в том, что он потакает коммунистам. На лице у жандарма — ехидная улыбка. Крамер как можно спокойнее отрезал: — Господин капитан, я шуток не люблю. Этой особе — пятьдесят шомполов. Она оскорбляет меня, немца. — За оскорбление всыплем,— поспешно согласился Швальбе.— Но зачем так много, господин бургомистр? Хватит двадцать. Все-таки деликатное женское тело... Август Эрнестович — сам он знает причину — в последнее время стал часто злиться, удивляя служащих канцелярии. Стоит как-то перед столом староста из Кобыл- кович, угрюмый, черный как грач, забывший снять с головы овчинную шапку-ушанку. — Товарищ бургомистр, поставку не можем выполнить. Село у нас бедное, пески... — Товарищи за Уралом! — гремит бургомистр так, что слышно в коридоре.— Научитесь разговаривать. Вон из кабинета!..
%т Староста — боком, боком и за дверь... Один из тех зимних, неопределенных дней принес Августу Эрнестовичу настоящее удовлетворение. Услыхал: в ночную охрану — она продолжается с осени — не вышел Денисевич, тот самый заведующий железнодорожной пекарней, который тогда в сентябре подъехал к его дому в машине с маркграфом Линдау. Покрутил ручку телефона, вызвал Плищинского, начальника полиции. — Денисевич — саботажник. Арестовать — и пятьдесят шомполов. По голой заднице. Пусть знает, что немецкие порядки твердые. Доложите мне. Плищинский удивлен — за мелкие провинности давали по десять шомполов, по двадцать. Дом Крамера — полная чаша. Бургомистры волостей, старосты, заведующие мельницами, приезжая в местечко, не пропускают случая подбросить кое-что районному бургомистру. Дела с ними ведет Гертруда Павловна. Каменный погребок во дв£>ре весь увешан окороками, колбасами, заставлен мешками муки, бочками с капустой, огурцами. Местные начальники возят добро не только бургомистру. Возят и немцам — Швальбе, жандармам, агрономам, и те смотрят на это как на самое обычное, естественное явление, которого и следовало ожидать. Сало и масло, перетапливают, вместе с окороками упаковывают в посылки. Еженедельно автобус везет эти посылки за пятьдесят верст в город. Там военная почта — письма и посылки идут оттуда в Германию. В глазах немцев, находящихся здесь, в местечке, авторитет его, бургомистра, высок. В районе тихо. Никаких нарушений спокойствия, налетов партизан. Благодаря этому обстоятельству, должно быть, и избрал гебитско- миссар Рог — фамилия как бы русская, хотя сам он коренной немец,— местечко своей резиденцией. Жить должен в городе, но живет здесь. Занял с канцелярией и свитой весь второй этаж школы, потеснив Швальбе. Недавно состоялось совещание бургомистров, приехали из других районов,— Рог перед всеми хвалил Крамера. Правда, услыхал здесь Август Эрнестович весть, которая и взволновала его и удивила. Городского бургомистра в Мозыре повесили сами немцы. Оказался большевистским агентом. Гебнтскомиссар умышленно подчеркнул, что немцам было известно все заранее, но они спецпаль-
18* но ждали, не арестовывали бургомистра, чтобы выявить побольше соучастников. Немцев много, но что они делают — Август Эрнестович не знает. Скорее всего ничего не делают. Во всем полагаются на силу приказа, жандармерию и полицию. Это тревожит, наводит на грустные мысли. Гебигскомиссар Рог — высокий, моложавый — никуда не показывает носа. Не знает никого из тех, кто служит в местечке у немцев, и знать не хочет. В районе не был ни разу. У него два личных повара-солдата и две любовницы. Обе красивые, молодые — телефонистка с почты и машинистка из канцелярии гебитскомиссара. Говорят, что любовницы одна с другой не здороваются. У Гертруды Павловны, жены бургомистра, множество знакомых. Не дружбы добиваются жены старшего лесничего Лагуты, районного агронома Спыхальского, врача Здоровени, дорожного мастера Адамчука. Почти каждый вечер кто-нибудь приглашает Августа Эрнестовича в гости. Не отказывается, ходит. Ест, пьет, поднимает тосты и никак не может избавиться от впечатления, что все это ненастоящее, выдуманное. Среди людей, которые сидят с ним за столом, чокаются, подлизываются, нет никого, кому он мог бы открыться, поделиться сомнениями. Чувствует душой — один... ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 1 Тайными дорогами, невидимыми тропинками поползли по местечку слухи. Дня через три после того как Сергей принес новость о советском наступлении, в будку наведался Шнапс. Как и всегда, он разговорчив и подвижен, почти безбородое, с редкой рыжей щетиной лицо горит любопытством. Семья ужинала. — Добрый день. Хлеб да соль! — Слава богу. Садитесь с нами. — Сам только от стола. Мать вытерла фартуком табуретку, чтобы дать гостю сесть.
182 — Возьми, хозяйка. Выонов немного принес. В великий пост надо есть рыбу. Хотя выоны, может, и не рыба. Говорят, они родня ужам. — Чем вас отблагодарим, дядька? Так вы заботитесь... — Эй, брось ты, молодица, сочтемся. Были бы только живы. ™ Где ты их наловил? — спросил отец.— Кажется, и болот теперь нет, осушили все. Отыщет же, однако. — Болота большевики осушили, а я аж на озеро хожу. Там еще немного можно взять рыбы. Только знаете что, люди? — Шнапс понизил голос до шепота.— Неспокойно в лесу, стреляют, здорово бухают, если прислушаешься. Где-то, говорят, целая наша армия прорвалась с пушками, с танками. Слух идет, что погнали немца от Москвы. Коченеют они. Замерзают. Просто подбирай на сани, как дрова. По местечку таскаются солдаты, кожухи и валенки им давай, на помощь, мол, немецкому фронту. Прячьте, если что хорошее есть в хате. Могут и к вам притащиться. Ой, что еще будет?.. — Все может быть,— подтвердил отец.— Зимушка выдалась добрая, к русскому морозу им трудно привыкать. — А нашим разве легко? — промолвила мать.-^ Боже мой, боже. Душа болит, как подумаешь, что где-то в поле, на таком морозе человек. — Наш человек ко всему привычный,— сказал Шнапс.— Возьми хотя бы сибиряков, ему твой мороз нипочем. Он и ухом не ведет. Тяжело придется немцу фронт держать. И зачем он лез, не пойму. Россию захотел в охапку схватить? Сколько той Германии, переплюнуть можно, а России конца и края нет. — Техникой хотел взять,— глубокомысленно заметил отец.— Мол, твоя Россия деревянная, соломенная, а моя Германия каменная, машины в ней издавна. Стукну по России — и рассыплется. — Стукнуть-то он стукнул. Даже в ушах зазвенело. Только, должно быть, и у самого осечка, если кожухи собирает. — Ас пленными что делают,— вмешалась мать.— Нехристи немцы, что ли? Не слыхано было, чтобы так издеваться над народом. Стреляют, голодом, холодом морят. — Попомнят люди немца.—Отец встал и, взяв в зу¬
Ш бы самокрутку, прикурил от уголька.—Теперь если бы кто и хотел, то в плен не полезет. Попробовали, какой вкус. — Говорят, будто и попы призывают бить немца* — А что ты думаешь. Горе, оно всему научи г. — Гитлер будто бы попросил замирения. Пускай вам, говорит, ваша Россия, а мне моя Германия. Только меня не трогайте. Дайте потихоньку выбраться. Отец возражает: — Не пойдут наши на замирение. Сколько немец вреда наделал! Сколько людей положил!.. Митя вслушивается в разговор старших, на этот раз не вмешиваясь в него, и душа его полнится радостью. Прошло несколько месяцев с тех пор, как появились немцы, но тон и настроенность разговоров о войне решительно изменились. Прежде во всем, что рассказывали о немцах, чувствовалась примесь страха. Немцы представлялись неодолимой железной силой, которая движется с чужого, незнакомого Запада и все ломает, крошит на своем пути. Может, это был страх перед неизвестностью, перед лицом крушения, ломки всего привычного, устоявшегося. Тогда, перед появлением немцев, многие в душе и вслух ругали наших за то, что отступают, оставляют народ на мучения, издевательства. Это было острое чувство, которому трудно дать название. Когда немцы пришли, солидные, пожилые дядьки снова ругали наших. Теперь уже за другое. Вспоминались все нелепые случаи довоенной жизни. Митю возмущали такие разговоры. Они казались мелочными, ничтожными, и он удивлялся, почему взрослые, разумные люди не видят самого главного. Пришли немцы, и это беда. Здесь, как на пожаре, не приходится искать виноватого. Но с такими, как Митя, не считались, над ниш по-- смеивались. Впрочем, и сам он понимал, что не во всем прав. Митя верил — паны никогда не вернутся. А они вернулись, ходили по местечку в живом обличье немецких солдат, которые плевать хотели на все то, во что он верил. Слово «товарищ», дорогое и близкое, исчезло, надо говорить «господин». Митя не раз ловил себя на мысли, что старшие смотрят на жизнь проще, иначе, чем он. Вспоминал ремонтни¬
184 ков, их вздохи и печальные глаза в первые месяцы войны. Что думают теперь эти спокойные, добрые дядьки? Во что верят, на что надеются?.. Шнапс отправился домой, и вслед за ним вышел на переезд Митя. Занесенная снегом, еле заметная среди ровных полей, лежит железная дорога. Чернеет лес, и легкой синевой в светлом сумраке ночи отдает снег. Длинной полосой темнеет местечко. На пригорке — сосна. Повеял ветер, и она отряхнула сучья от снега, распрямила их. Еще недавно в окнах местечковых хат мерцали тусклые огоньки коптилок, камельков, а школа сверкала электрическими огнями. Немцы ничего не боялись и открыто это показывали. Теперь маскировка. Не прилетел и не сбросил бомбы ни один советский самолет, но все равно маскировка. Многое на свете переменилось... Митя смотрит на лес. Молчаливый, он, кажется, таит в себе что-то неведомое, загадочное, под навесью сосен, на снегу снуют осторожные тени. Мите чудится: вот-вот вылетят из леса стремительные всадники, в их руках, освещенные луной, сверкнут клинки. Всадники бросятся на местечко, и все кончится... На другой день Митя, прежде чем направиться к Лобику, прошелся по улицам. Хотелось побыть одному, посмотреть, изменилось ли что-нибудь в местечке. Промчались запряженные парой лошадей сани, в них сидят три полицая, держа в руках винтовки. Четвертый стоит на передке, на коленях, хлещет кнутом потных лошадей. Полицаи куда-то торопятся. Перед школой, у входа, забитого крест-накрест досками, шагает немец-часовой. Даже для зимнего времени вид у него чрезвычайно неуклюжий. Кожух, натянутый поверх шинели, горбится на спине; на сапоги надеты громадные соломенные чуни; повязанная платком голова с надвинутой на уши пилоткой делает немца похожим на старую толстую бабу. То, что часовой охраняет никому не нужный, забитый вход (настоящий вход со двора), и то, что он не стесняется неказистого своего вида, обрадовало Митю. Проехали еще одни сани с полицаями, возле клуба громко разговаривают немцы. Проходя мимо почты, Митя столкнулся с Сюзанной. Встреча неожиданная, с того дня, как Сюзанна была у
135 Лобика, он нехорошо о ней подумал. Растерявшись, Митя поздоровался и хотел пройти мимо. Но Сюзанна остановила его: Своих не узнаешь? — Узнаю, почему же... — Как живешь? Что нового? На Сюзанне теплая из беличьего меха жакетка, ноги в белых мягких валенках, на голове пушистый вязаный платок, из-под которого выбивается прядка русых волос. Тронутые морозом щеки слегка алеют, серые глаза веселые. — Чего мы стоим? Холодно. Давай пройдемся,— предложила Сюзанна. Они прошли из конца в конец сквер и снова остановились. — Наши вернутся, Митя? Скажи, ты ведь такой ум^ ный. Сразу исчезло все его надуманное пренебрежение к Сюзанне,— почувствовал себя несмелым, ничтожным и виноватым перед ней. Пришло то самое чувство, которое всегда охватывало Митю прежде, когда он встречал Сюзанну. — Москвы немцы не взяли. Наши наступают. Есть слухи — прорвались советские танки. — Я так боюсь. Говорят, будут переписывать молодежь, повезут в Германию. Что тогда делать, Митя? . Она напоминала беспомощную птицу, у которой сломано крыло. Дома Митя долго не мог успокоиться. Мысли о Сюзанне властно охватили душу. Как и тогда, летом, он просто ие мог о ней не думать. Вечером, когда все улеглись спать, достал из сундучка тетрадь со стихами. Зажег каганец, присел у стола. В тетради несколько стихотворений, посвященных Сюзанне. Он перечитал то, которое самому больше нравилось: Вечер бледно-лиловый Над весенней землей... Я искал тебе слова, Он шептал мне: «Постой...» Тишь плыла надо мною — Безмятежна, нежна. Наполнялась весною И тобой тишина.
186 Было только нас двое На весь синий тот свет, Вечер звал за собою, Вечер — дигшый поэт... Месяц ясный, двурогий Будто вышел в дозор, Вечер бросил под hoi и Тебе звонкий ковер. Шла гы лунной дорогой, Слышен каждый твой шаг, И тоску, и тревогу Нес таинственный мрак. Митя хорсгчо помнит весенний вечер, навеявший это стихотворение. В прошлом году, в марте, перед тем как он отнес заявление директору относительно экзаменов за девятый класс, вышел учебник по истории СССР, но его единственным обладателем в местечке был преподаватель. Еще один экземпляр попал в библиотеку, и Митя ходил туда учить историю. Сидел в пустой, хорошо натопленной комнате — с чистыми сосновыми стенами, пахнущими смолой. Других посетителей не было, и Митя один пользовался учебником. Пристраивался у окна, за кото* рым синел ранний вечер, читал книгу с самого начала,— новая, никем, кроме него, не читанная, она приятно шелестела страницами. Выйдя на крыльцо, он увидел Сюзанну, Она шла через скверик, и под ее ногами еле слышно потрескивал ле-^ док. Сюзанна не видела Митю, шла медленно, задумчиво. И вдруг он ощутил радость оттого, что полнится вечерней синью скверик с редкими черными деревцами, хрустит под ногами слабая наледь, что может упасть с крыши и зазвенеть, как стекло, прозрачная ледяная капель. Был он, была Сюзанна, и то, что она его не видела, не ду* мала о нем, ничего не значило. Она жила на свете, этого одного было достаточно, чтобы он радовался тому, что вокруг... Теперь Митя перечитал стихотворение, и ему не понравилось написанное. Не хватало самого главного — что пролегло между ним и Сюзанной, без чего он просто не имел права о ней думать. Тогда, когда он писал стихо* творение, ему было шестнадцать. Теперь — семнадцать, и
187 на того, шестнадцатилетнего, он глядит свысока, с чувством грустного, немного иронического превосходства. Наклонившись над столом, Митя торопливо начал пи*» сать. Не знал, зачем пишет,— никому не собирался показывать стихи, но иначе не мог* Мать-Отчизна моя, без конца и без края! Я твой сын, и, клянусь, я тебя сберегу. Жить тобой, жить с тобой — одного я желаю, Быть чужим, не твоим — не хочу, не могу... 2 В Октябрьском районе загремело... Там и в соседней местности, где на бывшей границе остались невзорванные доты, по слухам, целая партизанская армия. Оттуда — за сотню или больше километров— тихими вечерами доносятся раскаты взрывов. С* партизанами ведут войну регулярные войсковые части. Через ме* стечко в северном направлении проехала одна группа: рядом с санями шагали одетые в крестьянские кожухи немцы и мадьяры, на санях навалом пулеметы, минометы, ящики с боеприпасами, В соседнем районе также партизаны. Местечковые полицаи ездили туда. Партизаны, заняв каменный дом, отбивались двое суток. К месту боя слетелись бобики из всех окрестных гарнизонов. Партизан было пятеро. Семену Телешу, который живет напротив Лобика, партизанской пулей прошило грудь. Но жив, лечится. В холодном январе слухи, как весенний разлив,— радостные, волнующие. Наши в Смоленске, в Брянске. Самые радостные вести приносит Вилюга. Неизвестно, где он их собирает. Однажды, ворвавшись в хату Лобика, с порога крикнул: — Наши Киев заняли! — Может, Харьков? — переспросил недоверчиво Ло^ бик. — Киев, говорят тебе. Это точно. До Киева — подать рукой — каких-нибудь триста километров. Хлопцы возбужденно стали ходить по комнате. Зима — будто награда за неверную, полную неопре^ деленности, мучительную осень. Трещат рождественские морозы, и легко поверить, что в танках замерзает масло
*88 и немцы, удирая, бросают их на дорогах тысячами, что из-за снежных вихрей не могут подняться в воздух самолеты, а привычные к холодам сибиряки гонят фашистов во всех направлениях. Сверток со шрифтом лежит там, где его оставили,— в углу за кроватью. Безразличный к опасности, Лобик так и не вынес его из хаты. Охваченные жаждой деятельности, хлопцы вспомнили о шрифте. ■— Нужна листовка,—заявил Микола и вытащил из угла сверток. Он чувствовал себя героем. Мысль заглянуть в редакцию пришла в голову ему первому. Мешок развернули на столе и с любопытством рассматривали серые буковки. Никто не видел и не знал, как этими буковками печатают. Все стояли и молчали. — Ничего мы не умеем.— Шура набрал горсть шрифта и высыпал его снова в кучу.— Будет то самое, что и с приемником... Микола разозлился: — Не умеем, не умеем. Нужно попробовать. Это же просто. Никто Миколе не возразил. Висячую лампу сняли и поставили на стол — для устойчивости в горшок с солью. Но свет все равно тусклый, нельзя разобрать, какая в пальцах буква. Хлопцы разошлись, решив собраться завтра. На листовку затратили целую неделю. Получилась неказистая с виду и никого не обрадовала. Сразу бросалось в глаза, что печать кустарная. Буквы разные, слова скачут вверх и вниз. Перебрав шрифт, Шура с Лобиком наделали из букв что-то вроде маленьких печатей и прикладывали их к бумаге. Краску достал Микола. Бочка с густой черной мастикой стояла в редакционном сарае. Листовку написал Митя. «Товарищи! Фашисты отступают. Красная Армия близко. Час освобождения наступает. Не верьте немецкой брехне. Да здравствует Советская власть!» Текст Митя переделывал несколько раз. Хотелось написать побольше. Но наборщики — Лобик и Шура — возражали. Длинную листовку невозможно напечатать. Вечером Сергей с Шурой направились с листовками на торфозавод. Для районного местечка, где на стенах и
№ столбах вывешивались аккуратно напечатанные немецкие приказы, она как бы не подходила. На другой день стало известно, что на торфозавод по- мчались полицейские и немцы из жандармерии. Почти в каждом доме делали обыски, арестовали учителя. Подозревали, что он написал листовку. Известие застало врасплох, встревожило. Никто не думал, чтр немцы так серьезно отнесутся к трем небольшим, с косыми, неровными строчками листовкам. Ленивый Лобик даже не вынес из хаты остатки старых приемников. На подоконниках, под лавкой, на полке по-прежнему стояли ненужные теперь бутылки с кислотой, пробирки, банки. Когда под вечер Митя зашел к Лобику, работа была в полном разгаре. Микола с Вилюгой складывали в мешок конденсаторы, бутылки, а Лобик ползал по полу и выковыривал из щелей рассыпанный по хате шрифт. Про арестованного учителя вспомнили после того, как в хате был наведен полный порядок. Никто, кроме Миколы, не знал его в лицо. — Подвели человека,— недовольно проговорил Лобик. — Да ведь ты сам печатал!.. Виноватого теперь ищешь! — закричал Микола.—Вот это тактика, я понимаю. Чуть что, так в кусты... Разгорелся спор относительно того, где фронт. — Где ты слыхал про Киев?— допытывались у Ви- люги. — От немца. 1 — От какого немца? — От солдата. Возле клуба сигареты продавал. — Что он говорил? — Что был в Киеве. — Ну и что? — Что, что... Бои там идут. Зачем мне врать. Вилюга горячился, кричал. Было ясно — врет. Вряд ли мог немецкий солдат так говорить... Митя вышел от Лобика вместе с Миколой. Скрипит под ногами снег, кругом вечерняя тишина. Маскировка сохраняется: не светится ни одно окно. Но и это не радует. Кажется, все спят. — Зайдем к Марии Ивановне,— предложил вдруг Микола.—Может, что-нибудь про фронт скажет.
т Митя согласился. Идти домой не хочется. Старый, построенный на городской манер дом Марии Ивановны в темном переулке за базарной площадью. Перед ним, будто часовые, застыли CTaspbie липы, нависают ветки над крышей. До революции дом принадлежал приставу, а с того времени, как хлопцы себя помнят, в нем живет учительница немецкого языка, работающая теперь переводчицей в районной управе. Мария Ивановна одна. Ее муж — в армии, два сына до войны еще поехали в институты и домой не вернулись. Дом кажется нежилым: ставни плотно закрыты, во дворике сугробы снега, а через них к порогу узенький след. Хлопцы нерешительно постучали в ставню. Вскоре в сенях послышались осторожные шаги. — Кто там? — слабым голосом отозвалась Мария Ивановна. Вслед за учительницей, стараясь не стучать ботинками, минули две передние темные комнаты и прошли в зал. Здесь горела настольная лампа. На стенах висели две картины и семейные фотокарточки в красивых рамках. — Не раздевайтесь,— предупредила Мария Ивановна.— Холодно у меня. Учительница села за стол, а хлопцы, сняв шапки, примостились в старых креслах. Мария Ивановна за последнее время похудела, постарела. Кутается в вязаный платок, поводя время от времени худыми узкими плечами. Приходу недавних своих учеников она, кажется, совсем не удивилась. — Мария Ивановна, мы пришли проведать вао,—• начал Микола. — Спасибо. Я рада вам, ребята. Вы, Тябут, кажется, сами последнее время работали учителем. — Один год. — Нравится вам учительская работа? Микола молчит, опустив голову. Мария Ивановна говорит так, будто может предложить ему место учителя. — Мы пришли, чтобы спросить у вас о фронте, Мария Ивановна,— сказал Митя.— Ходят разные слухи. Учительница опустила глаза. С минуту тянулось неловкое молчание. Потом она заговорила тихим глухим голосом* — Ничего я вам, ребята, не скажу. И не советую дру¬
191 гим задавать таких вопросов. Вы уже взрослые. Должны понима гь сами. — Правда ли, что Смоленск и Киев у наших? Мы больше ни о чем не спросим... Мария Ивановна испуганно взглянула на хлопцев. — Неправда. Фронт, ребята, далеко. Под Москвой. За слухи о Смоленске и Киеве поплатился человек. Учитель с торфозавода. У него, говорят, нашли листовку. — Его расстреляют? — Микола вскочил с кресла. Мария Ивановна смотрит куда-то в темное окно. На стене в черной коробке мерно качается медный маятник часов. Часы с кукушкой, но деревянная птица молчит. Она, видно, испорчена. — Не знаю, ребятки,— проговорила учительница.— Все не так просто, как вам кажется. Сам бургомистр хоть и немец, но человек неплохой. Не хочет крови. Есть хуже его. Не лезьте вы в это. Вы еще молодые и ничего не понимаете. Война теперь, как говорят сами немцы, тотальная. — Что такое тотальная? — спросил Митя. — Это французское слово. Означает, что тыл приравнивается к фронту. Везде одни законы. А как у вас, Птах, с немецким языком? Вы же так хорошо успевали в школе. — Нет теперь времени. — Вы разве где-нибудь работаете? Снова Мария Ивановна спросила так, будто речь шла о самых обычных вещах. Митя не знает, что ответить. Но учительница, кажется, и не ждала ответа. Заговорила сама: — Весной будет набор молодежи в Германию. В управу прислали плакаты. Написано, что набор добровольный, но району дали разверстку. Две тысячи человек. — Но кто захочет ехать?! — воскликнул Микола.— Где немцы таких дураков найдут?.. Мария Ивановна грустно улыбнулась, ничего не ответив. Поднялась и, сняв с этажерки стопку немецких газет, положила их перед Митей: — Возьмите с собой, Птах. Вам ведь не так много нужно, чтобы самому читать. Есть у вас словарь? Я могу дать, у меня есть несколько. — Есть, Мария Ивановна. Спасибо.
т -г... А теперь, ребятки, идите. Ко мне сейчас придет немец из жандармерии. Он уроки русского языка берет. — Немец учит русский язык? — удивился Микола. Учительница загадочно улыбнулась: — Фамилия у него славянская — Красовский. Я не спрашивала, кто он. Хорошо говорит по-польски. В Германии много онемеченных славян. Уже в переулке хлопцы столкнулись с немцем, который, согнувшись, подняв воротник шинели, быстро перебирал ногами. Подойдя к дому Марии Ивановны, брякнул калиткой, вошел во двор. Под мышкой жандарм нес книги. На хлопцев даже не глянул. — Она не продалась? — спросил Микола, дернув Митю за рукав.— Что ты об этом думаешь. — Думаю, не продалась. Работать ее заставили. 3 Митя и Лобик перевели сводки из немецких газет, которые им дала Мария Ивановна. Фронт далеко. Слухи оказались преувеличенными. Немцы пишут о боях в районе Гжатска — небольшого городка под Москвой, упоминаются в сводках места, лежащие к северу от Орла и Вязьмы. Но в то же время сами фашисты пишут, что успешно отбивают советские атаки возле Великих Лук, Старой Руссы. Совсем непонятно, как и где пролегает фронт. Хлопцы ломают над этим головы и не могут иайти ответ. Ответ дали сами немцы. В один из холодных февральских дней на здании клуба появилась витрина с картой Европейской части Советского Союза. Внизу прикреплен листок с напечатанной на машинке немецкой фронтовой сводкой. С севера на юг карту перерезает черный шнурок, обозначающий линию фронта. Он прикреплен кнопкой около самого Мурманска, обвился змеей вокруг Ленинграда, чуть ли не под прямым углом отбегает назад к Торопцу, Старой Руссе и Великим Лукам, а потом круто поворачивает к Москве. На юге советский клин снова глубоко врезается в захваченную врагом территорию. Линия фронта петляет. Холодный ветер гонит поземку. В огородах около заборов лежат осевшие сугробы снега. Как вестница весны на стрехах хат повисла синеватая капель. Местечков-
№ цы на саночках везут из леса дрова. За последнее время местечко как-то оживилось: больше стало людей, которые просто так, без определенной цели выходят из хат, бродят по улицам, расспрашивают знакомых о новостях. Вечером Сергей привел к Лобику незнакомца. Человек в дубленом черном кожушке, валенках — низенький, приземистый. Поздоровался с хлопцами за руку, но себя не назвал, молчаливо присел на скамеечку возле голландки. — Свои,—сказал о хлопцах Сергей.—Мы уже листовку напечатали. — У вас подпольная группа? — спросил человек. Хлопцы — Микола, Митя, Сергей и сам хозяин хаты Иван Лобик —переглянулись. Они еще не думали, кто они и зачем собираются. — Группа,— ответил Сергей.— Шесть человек. Надежные, комсомольцы все. Можно еще кого-нибудь взять. — Лишних не нужно,— незнакомец оживился.— А оружие есть у вас? Снова переглянулись хлопцы, незнакомец как бы приказывает, спрашивает, а о себе не говорит. Сергей смутился. Задержал на человеке взгляд —будто спрашивал, можно ли говорить. Тот молчаливо кивнул. — Это Анкудович,— сказал Сергей.— Из партизан. Нужно дать им батареи. — Будем держать связь.— Анкудович встал.— Через него,— показал на Сергея. Связь с партизанами... Слова казались непривычными, они только начали входить в обиход. Хлопцы наперебой заговорили, замахали руками. Оружия нет, и неизвестно, где его достать. Боев поблизости не было. Есть только две гранаты и несколько обойм патронов, которые припрятал в лесу Митя... Батареями Анкудовича снабдили, навалили полмешка. Темным переулком проводили до кирпичного завода. В длинном разрушенном строении гуляет ветер. Откуда- то из-за угла вышли еще двое. В кожухах, валенках. На плечах винтовки. — Пусть оно сгорит! — весело воскликнул Анкудович.—Должно быть, нет беды горше, как ходить без оружия. Натерпелся страха. 7 И. Науменко.
194 Один из тех, которые ждали на заводе, протянул партизану винтовку—на плече у него были две. Анкудович стал прощаться. За кирпичным заводом занесенная снегом околица. Хлопцы стояли и смотрели до тех пор, пока в сером полумраке не растаяли три темные фигуры. Домой возвращались возбужденные. Тайна, в которую посвящены одни они, поднимала их в собственных глазах. Пошли к девчатам! — крикнул Микола. Дом, где живет Вера,— на главной улице, которая до войны называлась Октябрьской. Теперь она стала Полевой — управа переименовала ее. Фантазия у тех, кто придумывал названия, ие очень богатая: Полевая, Луговая, Александровская, Николаевская— так называются улицы. Но названия эти не прижились, тем более что почта не работает, писем и газет не получает никто. Даже таблички на домах остались прежние. В той половине Вериного дома, которую занимают старшие девчата, чисто, уютно. На подоконниках и подставках множество вазонов с цветами, на стенах вышитые салфетки и самодельные, сшитые из кусочков разноцветной ткани коврики. Под ногами половики. Хлопцам неудобно топтать разлезшимися ботинками, с которых стекает вода, эту созданную девичьими руками красоту. Девчата обрадовались приходу хлопцев, с которыми вместе учились. Митя осмотрелся — Сюзанны не было. — Где вы пропадаете, лежебоки?—набросилась Вера.— Не парни у нас, а мешки с соломой. Даже поговорить не с кем. Вера завела патефон, и комнату залила звонкая мелодия довоенной песни. Мите показалось, что он попал в прежний мир. Все было то же: настроение беззаботности, вдруг охватившее всех в этой уютной комнате, знакомые лица, шутки, которыми перебрасывались хлопцы и девчата. Война, отчаяние, тревога — все это как бы ушло куда-то, исчезло. Вера меняла пластинку за пластинкой. Гремели марши, их сменяли протяжные, немного грустные русские песни. Меж высоких хлебов затерялася Небогатое наше село... Голос певицы — грудной, глубокий —чарует, берет за душу, вызывая в ней горячую волну чувства. Не хо-
195 чется ни говорить, ни думать, а только слушать этот голос, эту мелодию, которая сама, даже если бы слова £ыли непонятными, льется в душу болью ш печалью. Митя как бы видит разлив пожелтевшей ржи, голубизну неба, солнечный день и где-то там, в глубине ржаного моря, окутанные синеватой дымкой соломенные стрехи. Где он видел раньше эту картину? Он не помнит. Может быть, во сне... В дверь осторожно постучали. Митя вздрогнул. Ему показалось, что сейчас войдет С юз айна. Вот уже зазвенел ее голос в передней комнате. Вошли Митины однокашники — Алексей Примак и Саша Плоткин. Алексей с гитарой, Саша с мандолиной. — Нашего полку прибыло,— сказал Алексей, здороваясь с хлопцами за руку. Музыканты присели, и сразу начался другой концерт. Играют они хорошо. Видно, осенъ и зтгма не прошли для них даром, так как в школе ни Алексей, ни Саша играть не умели. — Клуб немцы открывают,— как бы между прочим сообщил Алексей.—Картину привезли. Нашу—«Трактористы». Говорят, партизаны начали листовки расклеивать, так, наверное, хотят отвлечь внимание. — Говорят, что за листовки посадили учителя с тор- фозавода,— проговорила одна из девчат. — Выпустили его... Митя с облегчением вздохнул. — Хотят приручить нас,— сказал Микола Тябут, вставая, и в голосе его послышалась нескрываемая злость.— Потанцуйте, миленькие, до весны. А там посмотрим. В Германии всем места хватит. Кось-кось, а потом за гриву... Все смолкли. Веселье, беззаботность, еще минуту назад царившие в комнате, сразу исчезли. Слухи о Германии ни для кого не были новостью, но они связывались с отдаленным будущим,—все еще могло перемениться. Теперь опасность неотвратимо надвигалась. Девчата сидели с грустными, испуганными лицами. — А музыкальные инструменты можно в Германию брать? — спросил Примак.— Если можно, го мы с Плотнимым не пропадем. Самодеятельность, должно быть, и в Германии есть. Вот и будем играть... Шутка Примака никого не развеселила. Девчата на? 7*
№ чйлй собираться. Хлопцы проводили их до клуба и остались одни. Окна домов снова светились: немцы отменили светомаскировку. 4 Оружие — теперь самое главное. Нужно доставать оружие... Клуб — длинное деревянное здание, в котором чуть ли не каждый вечер устраиваются танцы,— внешне напоминает большой сарай. В клубе холодно и мрачно. Но это только до тех пор, пока он не наполнится. Народу собирается здесь много — вечером пойти некуда. Заскрипит гармонь, и на середину зала выходят наиболее отважные пар>ы. Минут десять они носятся по широкому залу одни, а публика сидит на скамейках, расставленных вдоль стен, выжидает, смотрит. Смотреть особенно нечего. Заводилой танцев каждый вечер выступает все тот же Ленька Щур, приземистый, полный парень с толстой красной шеей. Танцует он забавно. Хромовых блестящих сапог не жалеет и топает ногами так, что прогибается пол и с него поднимается сизая пыль. Левую руку Ленька всегда заламывает и отводит назад. Хлопцы шутят, что это последний «шик- модерн». Опустив глаза, вальсирует Маргарита Збыневская, или Рита, как зовут ее обычно. Раскрасневшаяся, с красивыми ямочками на щеках. Кавалеров у Риты хоть отбавляй. Хлопцы хмурятся. Они знают, что у Сергея что- то есть с Ритой. Сам Сергей про нее никогда не говорит. Никто не видел его с ней на улице. Не любит он смотреть, как она танцует, и поэтому никогда не заглядывает в зал. Но ходит к ней тайком, прячась от товарищей. Хлопцы это знают, и им неприятно. Что он нашел в этой Рите? Неужели не видит, что она держит его на всякий случай, играет, как кот с мышкой? Девчата-школьницы сидят отдельной компанией и танцуют-редко. Кавалеры, которые в старших классах не учились, их побаиваются, свои парни не приглашают. Никто из них не умеет танцевать, а учиться стыдятся. Исключение составляет Алексей Примак. Но' один он всех не обогреет. И приходится девчатам танцевать друг
т с другом. Митя, приходя в клуб, украдкой наблюдает за Сюзанной. Она. притихшая* .грустная, как. и все .школьницы. В фойе тесноц пристройке, к .клубной ,$оромине — дым стоит коромыслом. Здесь людно и душно. Компания в фойе исключительно мужская, ребячья, и когда в зал идут девчата, им нужно протискиваться сквозь плотную стену тел. Есть девчата, которым это очень нравится, и свои прогулки, с улицы, р зал, и обратно они совершают несколько раз за вечер. В фойе собираются курцы со. всего, местечка. С куревом туго. Вернее говоря, курить нечего. До войны табак никто не сеял, отвыкли, надеялись па магазинный — недорогой и лучший. Теперь где купишь? В соседнем районе, где колхозы сеяли табак, выявился запас стеблей. Эти стебли — на вес золота. У Сергея в последнее время будто прибавилось сил. Дня не может прожить, чтобы куда-нибудь не сходить. Вдвоем с Вилюгой они побывали в противоположном конце района— в Гороховичад. Там наши держали оборону: в лесу должно валяться оружие. Однако вряд ли удастся что-нибудь выкопать из-под снега. Хлопцы принесли только плоский немецкий штык. Такой же есть и у Митиного младшего брата Адама. Вечером хлопцы бродят по местечку, разговаривают об оружии. Где и как его достать? Подолгу задерживаются перед немецкой картой. Черный шнурок застыл неподвижно. За последнюю неделю не переместился ни на цосток, ни на запад. В сводках немцы пишут, что с большими потерями для советских войск, отбирают атаки русских. Но с далекого.Октябрьского района по вечерам доносятся отзвуки взрывов, и это придает хлопцам бодрости. И хотя пока что у них , оружия нет, они свысока посматривают на тех, кто танцует в клубе или занимается обычными, мелкими делами — меняет в деревнях :обувь и одежду на хлеб, возит, из лесу дрова. В клуб иной раз заходят пожилые немецкие солдаты из охранной роты. Танцы их привлекают мало: солдаты приходят, чтобы развеять скуку. Они важно сидят на стульях, расставленных вдоль стен, молча наблюдают, как носятся по залу пары. Некоторые в зал не заглядывают вообще, стоят в фойе, курят. Таких всегда окружают любопытные.
198 — Паи,— слышится вопрос,— где фронт? — Москау капут, Ленинград капут... — Неправда, пан. Ваша карта висит на клубе. Фронт далеко от Москвы, Фронт около Орла..* — Войта — шайзэ, дрэк,— оглядываясь, сообщает немец.— Фрюлинг Москау капут — война капут. Политик — дрэк. Не нужно говорить политик... Немцы действительно неохотно говорят о войне. Разговоров о политике избегают. Митя ни разу не слыхал, чтобы кто-нибудь из солдат, которые заходят в клуб, поинтересовался советской жизнью или рассказывал о Германии. Это почему-то радует, вызывая острый интерес и удивление. Почему немцы молчат? Если они сильные, то почему боятся друг друга и, рассказывая что-нибудь* оглядываются?.. Сергей охотно проводит время с хлопцами, но часто отлучается. Почти каждый вечер заглядывает к Апанасу Овсянику. Сначала Сергей зашел с Базылем Вилюгой, но Овсяник встретил своего бывшего активиста очень неласково, и теперь Сергей его с собой не зовет. Осоавиа- химовеп живет на отшибе — в низеньком домике, спрятанном на огороде, за хлевами. В окнах этого покосившегося домика никогда нет света: то ли Овсяник рано ложится спать, то ли, зажигая огонь, занавешивает окна. Появляется на улице редко, а если и выходит, то смешно на него смотреть. До войны ему было лет тридцать, а теперь он напоминает старого деда. Ходит согнувшись, лицо заросло щетиной, бороду, должно быть, специально не стрижет — она отросла и болтается, как помело. Оправдать Овсяника можно только тем, что маскируется. Но и с Сергеем он играет в прятки. Сергей хочет знать, где оружие, о котором намекнул Овсяник, когда они еще были в лесу. Хлопцы открыто, при Сергее, насмехаются над Овсяником. *— За шкуру свою дрожит, сволочь! — кричит Микола, и лицо его краснеет от гнева.— До войны был активист, а теперь в кусты. К стенке нужно ставить таких. Девять граммов в лоб... —- А сам ты что сделал? — возражает Сергей.— Языком болтать каждый сможет. Герой... — Что ты меня равняешь с такими. Меня в армию не призывали! В истребительный батальон тоже не взяли.
199 Винтовки мне никто не давал. Я сам ее найду. А они? Они просто трусы. Чего он сидит здесь? Чего ждет?.. В местечке есть люди, спокойствие которых непонятно. Остались некоторые районные работники — начальник почты, директор МТС, лесничие, дорожный мастер. До войны все они были на виду, а теперь забились в норы и сидят, как серые мыши. О чем думают, на что надеются? Совести у них мет. Обыватели. Таких хлопцы считают шкурниками. Наступает фронт, гремит партизанский бой в полосе дотов и в Октябрьском районе, ходит по лесу Анкудович, а они и ухом не ведут. Будто это их не касается. Хлопцы даже сложили частушки, в которых высмеивают Овсяника и остальных, которые прячутся у жен под юбками: В партизаны я пойду Летом тепленьким чуть свет, Когда дотов понастроят На весь этот сельсовет. В лартизаны я пойду, Когда будет крепкий дот Да еще подземный ход В мпю хату, огород. В партизаны я готов, Когда будет такой дот, Где харчей на сто годов И в добавку самолет... Но Сергей ие хочет рвать связи с Овсяником. Чего-то от него ждет. ГЛАВА ПЯТАЯ 1 Пришли втроем — Драгун, Красней, Шкирман. Гри- цук, с изрытым оспой лицом, почти двухметрового роста пожарник, наготове. Грицука в подпольную группу вовлекли недавно. В пожарной дежурке — длинной, как вагон, с дощатым столом посредине — он был один. Красней повертел ручку телефона. Затаив дыхание! трое ждали.
т — Барышня, квартиру Косаревича. Помощника начальника полиции. На столе прикрученная лампа. Красней повернулся к стене, лица не видать. — Федосович, ты?.. Приходи скорей, а то сорвут банк. Колода новая, у солдата купили. Короли — желуди, дамы — до пояса голые. На другом конце провода заминка. Красней наседает: — Какое поздно, Федосович? Пришли все, как всегда. Дожарная зарплату получила. Горючее есть. Привез Дубовик.
201 Наконец Красней вешает трубку. — Идет! Мужчины суетятся. Шкирман раздевается, бросает пальто на топчан. Грицук увеличивает в лампе огонь. В дежурке — черные, закопченные стены, забросанный окурками пол. — Ты, Красней, на пост,— командует Драгун.— Эта сука осторожничает. Еще хвост за собой притащит. Пока садитесь за стол. Войдет — хватайте за руки. Драгун раздает карты, но никто не берет. Лица йзму-. ченные, побледневшие. Спокоен один Грицук. Может, надеется на силу. Предателя решили уничтожить еще
202 месяц назад. Для этого Красней и Шкирман завели с ним знакомство. Мучительно тянутся минуты. В тишине слышно, как где-то близко кукарекает петух. Еще рано ему кукарекать. Видно, к оттепели. — Черт,— вырывается у Драгуна.— Сколько ждать можно? Сдохнешь... Вдруг — неожиданное. Шкирман вполголоса запел: Чубарики-чубчики... Чубарики-чубчики... Поет и барабанит пальцами по столу. — Перестань,— просит Драгун.— С ума сошел? Грицук кладет на стол кисет с табаком. Кисет из синего сатина, вышитый цветами. Видно, дивчина подарила. Мужчины делают самокрутки, жадно затягиваются. Дым сизыми кольцами плывет к потолку. Во дворе наконец шаги — идет Косаревич. Мужчины, не дыша, хватаются за карты. Открывается дверь, и с первого же мгновения все начинается не так, как было намечено. Шкирман вскакивает, хватает Косаревича за грудь. Бьет кулаком в лицо. Тот тоже сильный — оба падают на пол. Красней выскакивает за дверь — забыл про пост. Шкирман, вырываясь из рук Косаревича, бьет его ногой в живот. Тот становится на четвереньки и, не будучи в силах встать, садится. Лицо хищное, но на губах — улыбка. — Хлопцы... Простите... Жить хочу... У меня дети... Перейду к вам... Грицук сзади с размаху бьет поленом по голове. Остальное Драгун видит все как во сне. Грицук торопливо вытягивает из-за печки брезент, расстилает на полу. Затем он вынимает из кобуры убитого наган, шарит по карманам. Завертывает труп в брезент, два кирпича—их Грицук заранее подготовил — туда же. Завязывает неуклюжую, как мешок с сеном, ношу веревкой. За хлевом глубокий каменный колодец. Из темного провала пахнет прелью — вода застойная. Бросают в колодец труп. Громкий всплеск...
20* — Пусть теперь ищут,—гудит Грицук.— Собаке собачья смерть. Красней и Шкирман, подняв воротники пальто, расходятся в разные стороны. Еще не поздно — часов двенадцать ночи. Драгун с Грицуком заскакивают в пожарную. Грицук спокоен, деловит, будто ничего не случилось. Берет помойное ведро, тряпку, замывает кровь. — В Озерки,— шепчет Драгун.— Найдешь Валюжича, секретаря сельсовета. Пароль — Донбасс. Запомни — Донбасс. *— Я на лошади поеду. — На черта тебе лошадь. Людей выдашь. В землянке живут. Прощаются молчаливо, торопливо. Драгуна, чуть только он выскочил на улицу, начинает тошнить. Постоит согнувшись, а через пять шагов снова. Как из-под земли, слышит незнакомые голоса: — Набрался. Своими не дойдет. -— Бобик. Что им теперь — жрут, пьют.,. 2 Людмила Сергеевна Озеркова с дочерью Лизой и сыном Виктором переехала в местечко в начале зимы, в самые снега. Отец старенький, седой как лунь. Встретил со слезами: — Боялся, внуков не увижу. Умру. Теперь помереть лучше, чем жить, — Что ты, папа. Это у тебя от одиночества. Будем вместе теперь. Старый школьный дом с красноватой железной крышей и желтыми ставнями, кажется, еще глубже врос в землю. Под окнами — густые заросли сирени. Тополей было четыре, теперь три. Но больше перемен в самом доме. Неопределенного цвета обои висят лоскутьями, пол ободранный, и на всем толстый слой пыли. Отец живет в кухне, остальные две комнаты холодные — топлива нет. Две недели всей семьей мыли, скребли, вытаскивали из дома мусор. Отец ожил, одеваться стал лучше, галстук повязывает.
ш Отец — учитель, больше семидесяти ему, давно был на пенсии, мать—-тоже учительница — умерла. Федор — муж—в соседнем районе работал директором совхоза.' Теперь он в армии. Недели две Людмила Сергеевна не выходила из дбма. Знакомых мало, да и никого не хотелось видеть. Днем заботы, вечером возле настольной двенадцати- линёйной лампы бесконечные рассказы отца. Чем-то эти уютные вечера напоминали давно прошедшее, но не забытое. Вот так же, при лампе, отец и мать проверяли тетради, она, школьница, сидела за столом, читала или штопала чулки. Теперь, вспоминая, отогревалась душой: С Иваном Прокоповичем встретилась случайно. Морозный, розовый после солнечного дня ранний вечер, на улице,— скользкая/ укатанная санями дорога. Узнала сразу: высокий, немного сутулый, худой. Обрадовалась. В коллективизацию в соседнем районе, откуда приехала, муж работал директором МТС, Шелег—начальником политотдела. Вы здесь, Иван Прокопович? Было видно, что встрече он рад. Лицо даже просветлело. — Приехали? Я не знал. Спросила о жене, о детях. На другой день Иван Прокопович с женой зашел к Людмиле Сергеевне; подождав два дня, та в свою очередь навестила их. Потом появилась потребность бывать у них, видеться каждый день. Знала семью их хорошо. Поженились в памятный год коллективизации, но Надя, тогда молодая учительница, не первая у Ивана жена. Первой была городская,—поехав в командировку, не вернулась к Шелегу, который учился тогда на курсах. Для отца приход Ивана Прокоповича радость. Теребя седые усы, начинает бесконечные дискуссии. Пьют чай с сахарином, играют в лото. Отец вызывает Шелега на спор: — Мой век был лучше. Вы хвалитесь —техника, прогресс, культура. Где она, ваша культура? Культура— это уважение к человеку. А теперь что? Человека ставят на одну доску со скотиной. — Фашизм, Сергей Петрович, — Знаю, что фашизм. Думаете, он сам по себе? Век
205 такой. Немцы и в восемнадцатом году приходили, но не такие. Человечество обезумело. Идеалов нет. Карьеризм, хамство, свинство. Во что верят теперь? Лишь бы живот набить. — А чем плохи советские идеалы? Социальное равенство, наука, сознательные цели? — А несправедливость? Вы скажите — не было несправедливости? Мало исчезло людей моего поколения? г-т- Это делали враги советской власти,— отвечает Шелег.—* В нашей мирной жизни тоже была война. Классовая, как и теперь. Конечно, в войну бывают ненужные жертвы. Учтите капиталистическое окружение. Оно вынуждало преувеличивать опасность. Отец не соглашается — на все у него своя мерка. Но в том, что касается исхода войны, взгляды обоих одинаковы. — Россия — тысячелетняя держава! —горячится отец.— Спасла Европу от монгольского ярма. Пока Русь, истекая кровью, дралась с монголами, Европа развивала ремесла, города. Европа всегда была несправедлива к России. Высокомерие, презрение. Г итлер — пигмей, авантюрист. В русской истории он разбирается, как бд- ран в библии. Скрутят шею, повесят, как разбойника. Россия не может погибнуть. — Старая Россия,— доказывает Шелег,— рухнула бы в такой войне, как гнилое дерево в бурю. Не забывайте о резолюции, о том, что принесла она. Гитлер не один против нас. Захватил чуть ли не всю Европу. С такой промышленностью, какая была при царе, Россия не продержалась бы и недели. Зимние вечера с теплым домашним уютом, двенадцатилинейной лампой, заправленной немецким бензином, в который сыплют соль, чтобы не было мгновенных вспышек, открытое презрение к немцам, которое, не таясь, высказывает Шелег, а самое главное — ежедневные его посещения в последнее время, когда стал приходить один, без жены, порождают в душе Людмилы Сергеевны тревожные и одновременно радостные догадки. Чутьем угадывает: Иван приходит не только затем, чтобы ее утешить, подбодрить. Есть иная цель, о которой пока не говорит, присматривается, как бы не решаясь произнести те веские, опасные слова, которых она ждет. Не верит она, что Шелег — ремесленник, который, ремон¬
206 тируя самовары, швейные машины, просто хочет пересидеть войну. Не такой человек, ум, душа не такая. Она помнит его молодого, загорелого, в кожаной куртке, с Федором спорил до хрипоты, водки не пил даже на праздничных вечерах, носился на эмтээсовской машине по деревням, ел всухомятку, ночевал где попало. Федор любил его. Теперь и Иван постарел, ссутулился, русые волосы, если присмотреться, наполовину седые, лицо в морщинах. Более сдержан, больше грусти в серых глазах. Но нет-нет да и прорвется памятное, молодое — слово, взмах руки, взгляд, улыбка. То, чего она ждала, Шелег наконец сказал. Пришел днем. Лизы, Виктора дома не было, у них уже завелись знакомые, отцу нездоровится — лежит в соседней комнате на диване. Отводя взгляд, спросил: — Что думаешь делать? — Нужно искать работу. Из-за пайка. Все, что могли, продали. — Иди к Крамеру, бургомистру. Просись в паспортный отдел. Тебя примут. Она взглянула на него со страхом—все стало ясным. — Так нужно? — Нужно. Больше ни о чем не спрашивала. Позже, принося домой в старой сумочке заполненные незнакомыми ей фамилиями аусвайсы, передавая их Ивану и получая из его рук неразборчиво написанные на листках, вырванных из школьной тетради, сводки Сов- информбюро, не чувствовала страха, а только затаенную торжественную радость. Лизу по просьбе Шелега послали работать в лесничество секретаршей, там пишущая машинка, и там за один вечер размножают сводки, незаметно передают на другой день хмурому одноглазому леснику, который носит их куда-то в деревню. От Лизы все равно не спрячешься, семнадцать лет ей — понимает все. Лиза помогает Полянской, учительнице, жене командира, которая там, в лесничестве, бухгалтером. Часто, полная горделивой радости, Людмила Сергеевна ловила себя на мысли: тут, среди немцев, они с Лизой воюют, как и Федор, муж, отец. Ему не будет за них стыдно. Однажды, передавая Ивану чистый бланк аусвайса, сказала:
207 — Когда посылал к Крамеру, боялась — смогу ли лгать, притворяться. А теперь вру каждый день, и не стыдно. Даже весело. — Вы, женщины, на такие штуки мастерицы. Вас хлебом не корми, а дай попритворяться. От природы у вас. Артистки. Поняла скрытую за шутливым тоном значимость слов по-своему, по-женски: не может забыть ту, прежнюю, которая жила с ним, а думала о другом. Однако он не дал ей утвердиться в этой ее догадке, придав только что сказанному совсем иной оттенок: — Я сам думал об этом, Людмила. Не так трудно, по-моему. И в обычной жизни не всегда говорим и делаем то, что думаем и хотим. А тут, когда враг перед тобой, сам бог велел... Вечером Иван Прокопович тихо стучит в стекло. Сидят на кухне, она передает местечковые новости, рассказывает, как ведет себя бургомистр. Его это интересует. — Знаешь, не раскушу его никак. Человек, кажется, добрый, людей выручает. Хлеб, соль выписывает даже тем, которые не работают. Но к немцам прилип. О партизанах даже слушать не может. После того как убежали Косаревич и пожарник, ходил будто сам не свой. Ругался, угрожал... Зима кончается. Шумят в школьных тополях ветры, снежной крупой бьет в стекла. Районная управа созвала в местечко учителей. С сентября немцы собираются открыть начальные школы. Только начальные — о семилетках и средних даже не было и речи. В тот день, когда бургомистр разговаривал с учителями, Людмила Сергеевна зашла вечером к Шелегам. Сообщив Ивану Прокоповичу новость, шутливо добавила: — Плохой ремесленник из тебя, Иван. О мастерской твоей не слышно. Бургомистра все угощают — кожевники, портные, сапожники. Сапог нашили, костюмов, туфель жене. А ты как крог в норе. — А что такое? — спросил, нахмурив брови. — Ничего. Но угости Крамера. Он любит, когда зовут в гости. Он взглянул на нее, улыбнулся, согласно кивнул головой. Женщин нужно слушаться...
208 3 Немцы начали перешивать железную дорогу. На местные силы не надеялись, пригнали поляков. Каждое утро мимо будки Птаха, стуча деревянными колодками, проходит колонна мобилизованных. Впереди — четверо немцев в желто-зеленых шинелях, на рукавах у них красные повязки со свастикой, как у самого Гитлера. Митя сначала думал, что это какое-то начальство, фашисты. Позже выяснилось — обычные тодтовцы, одетые в форму чехословацкой армии. Чтобы не получилось путаницы, придумали им эти нарукавные повязки. Питания полякам не хватает, они бродят по местечку, по окрестным деревням. Предлагают в обмен на еду коробок спичек, пачку краски, иголку. Невысокий, чернявый, с бескровным лицом поляк заходит в будку. Ест торопливо, оглядываясь, будто боится, что кто-то войдет и вырвет из-под носа миску с капустой. Похлебав, ругается; Герман-то холера, пес! — Кричит так, что Птах оглядывается на дверь.— Он бэндзе пить из вас кровь, а из костей бэндзе меть навоз. Так... Я не вру, я вем — тшэба уничтожать, резать германа!.. — Почему же ты, если такой смелый, не резал? Да еще немцу железную дорогу налаживаешь? — А цо я могу? — поляк вянет на глазах.— Естэм екец, хэфтлинг. Я бэндзе убегал, а родзине капут. Там дети, две цурки... — В том-то, брат, и загвоздка, что хотел бы в рай, да грехи не пускают. На чьем возу едешь, тому и песню пой. — Да,— грустно соглашается поляк.— Пан прав. Мы невольники. Поляк забегает каждый вечер, понемногу его подкармливают. Митя встает и ложится с одной мыслью—о фронте. Мысль засела прочно, как вогнанный в дерево гвоздь. От нее нельзя избавиться. Она всегда с ним, подчиняет своей власти все остальное. Железная дорога, лес, поле, книга, которую Митя иной раз берет в руки, работа по хозяйству — все напоминает о войне, во всем присутствует до боли острое, всепоглощающее чувство ненужности, тщетности всего этого, если не вернется прежнее, если все останется таким, как есть. Сам он, маленькая, неза¬
209 метная песчинка, целиком зависит от событий и бурь, которые разыгрались там, вне поля его зрения. Но в то же время он часть этих событий, они отзываются болью или радостью в сердце. От того, придут или не придут наши, зависит вся жизнь. У отца другая забота. Он больше думает о том, как уберечь от беды, спасти семью. Он согласен стоять в стороне, ждать, пока пронесется над головой шальной вихрь... Для отца имеют значение корова и телушка, копна гнилой соломы, которую привез старый Шнапс, одолженная осьмина картошки. Он, кажется, может жить только этими мелкими заботами и делами, без того самого главного, чго делается на свете. Он согласен так жить. Митя не согласен. Где-то здесь и проходит грань между его и отцовским отношением к войне й ко всему тому, что пришло вместе с ней. Каждый это чувствует. Бывают минуты, когда Митя прямо-таки ненавидит отца. А будочника Пгаха тревожит скрытность, сосредоточенность сына. Отец заметил: все, за что бы сын ни взялся, он делает без охоты, без интереса, без той старательности, которая так ему нравилась в Мите. Во всем этом, зная характер сына, отец видит опасность для семьи, беспокоится. Беспокоят его и Митины друзья, частые отлучки из дома — ими он бесконечно упрекает Митю. В их характерах столько общего, близкого, но как далеко они стоят друг от друга!.. Главная забота отца — сложить хату и скорей в нее перебраться. Уже настлали пол, но нет еще потолка, печки, и на одну сторону крыши не хватило дранки. Печь может подождать. Летом можно варить и во дворе на печурке. Без потолка и крыши в хату не вселишься. — Митя,— позвал однажды отец.— Давай срежем сосну. Все равно немцы валят лес возле железной дороги. Никто слова не скажет. А дранка будет хорошая. — А пчелы как? — А что пчелы,— отец грустно улыбнулся.— Тут люди гибнут, а он пчел жалеет. Они стоят на переезде. Ранние зимние сумерки, в синеватом полумраке серое поле, кусты. В лесу кто-то выстрелил, и глухое эхо пронеслось над полем. — Так сегодня сделаем? — нерешительно спрашивает отец у Мити.
210 ~ Режь сам, я не буду. — Смотри, какой жалостливый. Хата течет, а у тебя . голова не болит. Где дранки взять?.. Отец повернулся и двинулся во двор. Митя остался на переезде.Ему грустно и обидно. Он не смог бы сам себе объяснить, почему намерение отца ему не понравилось. Может, с уничтожением сосны рвалось то, что связывало прошлое с сегодняшним и завтрашним. Митя не может представить, какими будут без сосны переезд, будка и поле. Они станут незнакомыми, совсем не такими, какими привык их видеть. И вообще, многое трудно высказать* словами, оно живет только в чувствах. ' - . Митя сидит на перилах деревянного барьера, смотрит на местечко. В школе — огни. Снова нет светомаскировки. От этого тревожно. Огни в окнах школы как бы отдаляют то, что должно было скоро прийти, но задержалось в дороге. Медленно гаснут последние краски дня. Темнеет. Неслышно подошел отец, и Митя вздрогнул. — Пугливый ты стал. Пока за отцовской спиной сидишь, не бойся. Он помолчал, заговорил более ласковым голосом: — А сосна пусть стоит. Думаешь, я хотел губить ее? Крепкая она, как раз в силе. До меня стояла, пусть стоит и после меня. Когда только перебирались сюда в будку, ветки ниже были, рукой достанешь. Люльку вешали. Дитё видит зеленое и радо, смеется. Митя молча слушает. — Думал, век проживу в будке, хотя выбираться все равно надо было бы, пенсионеров в будках не держат. Но если бы не война, не немец, еще пожили бы. Примиренные, занятые каждый своим, пошли во двор. Первое, что отремонтировали немцы на станции, была уборная. Обычных табличек — «Для мужчин», «Для женщин», которые висели прежде, нет. Вместо них написано по-немецки: «Только для немцев», «Для рабочих». Хлопцы, увидев такое, не поверили глазам. Но таблички висели, и написанное нужно было понимать так, как написано.
in Дня через три, вечером, к Лобику прибежал возбужденный Шура Гарнак. В руках у него какой-то сверток. — Есть идея! — крикнул с порога и развернул на столе портрет Гитлера. Митя и Лобик бросились к столу. Под портретом подпись по-русски: «Гитлер-освободительз». У Гитлера грубое, сердитое лицо, немного скошенный набок рот. Половина лба закрыта прядью волос. Портрет Шура достал легко. В управе раздавали такие старостам. В их двор заезжает один, далекий родственник отца. Хотя и староста, но везти Гитлера в деревню не захотел. ' — Повесим Гитлера в уборной, на станции*. — Шура потирает от удовольствия руки.— Раз немцы так заботятся о себе, то пускай там и Гитлер им будет. Пусть молятся. Вечером над станцией стоит настороженная тишина. Светятся зарешеченные окна пакгауза — там живут поляки-рабочие. Снег с рельсов счищен, стрелки во мраке как надмогильные кресты. Митя' и Лобик стали на страже, Шура с портретом за пазухой юркнул в немецкое отделение уборной. Выскочил радостный. — Готово! Стежкой по заснеженным огородам, отделяющим станцию от улицы, шли молча, а потом заговорили, замахали руками. ГЛАВА ШЕСТАЯ 1 Миша Ключник — широкоплечий, круглолицый — связной от Анкудовича. Раненный в ногу, месяц пролежал в больнице. Кто его положил туда и как он, партизан, лечился под носом у немцев, хлопцы не знают. От этого ходят радостные, возбужденные. — Следите за немцами, полицаями! — приказал Ключник начальническим тоном, только на несколько минут заглянув в хату Лобика, и тут же исчез. Минуло каких-нибудь дня три, и о немецком гарнизоне хлопцы знают все, что можно знать. Охранная ро¬
212 та* размещенная в станционном двухэтажном доме, насчитывает шестьдесят солдат. У них винтовки, пулеметы. В полиции более сотни бобиков, кроме того, двенадцать немдев-жандармов, двадцать солдат в охране гебитско- миссара. У них тоже пулеметы и винтовки. Ключник живет на квартире у медсестры. Сергей зашел к нему, рассказал все, что знал о гарнизоне, но связной покидать местечко как будто не собирается. Чувствует себя как рыба в воде. У него много знакомых, и среди них даже два переводчика гебитскомиссариата, молодые, приземистые фольксдойни, с которыми он запанибрата. Где-то раздобыл Миша новое пальто, костюм, блестящие широконосые туфли. Вечером в окружении девчат Миша приходит в клуб. Он красивый, , и девчата-гг медсестры, санитарки, телефонистки — злятся, когда видят, что он танцует с какой- нибудь одной. Хлопцев Миша не замечает, смотрит, как на незнакомых. Сергей еще раз сходил в Горбыли к сестре и вернулся с хорошими вестями, В железнодорожном городке тоже не дремлют. Сестра познакомила его с интересным человеком — капитаном Бондарем, который собирает вокруг себя надежных людей и оружие. У Бондаря связь с октябрьскими партизанами — теми самыми, которые всю зиму воевали с немцами. Сестра, работающая в немецкой столовой, сказала, что весной пойдет в партизаны. Сергей по-прежнему, чуть ли не каждый вечер, заглядывает к Овсянику. Заметного успеха нет. Овсяник играет в непонятную игру. Со всем соглашается, поддакивает, но слова, круглые, легкие, исчезают, не оставаясь в памяти. В тот вечер, разозлившись, Сергей решил идти напролом. Овсяник сидел на припечке и при тусклом свете плошки подшивал валенок. Кровь прилила к лицу Сергея,— на улице грязь, слякоть, наступает весна, а Овсяник заботится о зиме. — Вы мне скажите прямо,— Сергей старается говорить спокойно.— Дадите оружие или нет? — Кому это я должен давать оружие? -т Хлопцам. Мне стыдно перед ними. —; Твой хлопцы — нуди без палочек. Молокососы. Особенно Вилюга этот.
213 — Они не дрожат и не трясутся, как вы. — А почему я должен давать оружие? Нет его у меня. Откуда вы взяли?.. Сергею ясно, что больше по-товарищески с Овсяником говорить нельзя. Сегодня нужно решить окончательно, даст оружие или нет. — Мы знаем все. Вы сами мне говорили, а теперь скрываетесь,— в голосе Сергея угроза. Овсяник подхватывается: — Говори тише. Зачем кричать? — Покажите оружие,— стоит на своем Сергей. — Слушай, Амельченко, подожди. Не нужно быть таким горячим. — Сами можете не идти. Расскажите, где оно. Найдем без вас. — Какой ты нетерпеливый. Нужно все обдумать, взвесить. Так просто не делается. — Покажите место! — чуть не кричит Сергей.— Вам же будет лучше. Овсяник наконец сдается. Нервно теребит бахрому на конце шарфа, которым обмотана шея. В эту минуту Овсяник похож на кота, которому прищемили дверями хвост. — Нужно искать около торфозавода. И чтоб про меня ни звука. Ничего знать не хочу. Я той ямы не закапывал и откапывать не буду. Я и так на подозрении. Не ходи ко мне больше. Около торфозавода в пятом квартале ищите. От квартального знака на правой стороне просеки должна быть старая береза со сломанной верхушкой... Сергей радуется, но не хочет показать вида. Признание Овсяника дорого стоило. Сколько он сюда приходил! Овсяник проводил Сергея до порога. В сенях схватил за рукав, зашептал: — Вы молодые, горячие — не понимаете... Партизаны хорошо, когда фронт сильный. А если нет, то все это глупости. Что ты винтовкой против танка сделаешь? Не иди улицей, огородом иди. Может, какая-нибудь сволочь подглядывает. Сергею неприятны слова Овсяника, но спорить нет желания. Сергей идет вечерней улицей. Чувствует себя сильным. Ему знакомо чувство независимости, силы, то чув¬
214 ство, которое бывает, когда держишь в руках винтовку. Хлопцы, за исключением, может, одного Лобика, этого не знают. Поэтому они не могут понять, как чувствует себя боец, у которого нет винтовки. Теперь это все пройдет. Пусть только в руках у него будет оружие... Перед синим, притаившимся во мраке вечера садом Сергей останавливается. Домой идти не хочется, к Лобику— тоже. Завтра или послезавтра, когда он откопает оружие, все переменится. Тогда хлопцы будут смотреть на него совсем иначе. Сергей чувствует себя виноватым, когда идет через сад к дому Риты. Он будто ворует. Знает, что не любят хлопцы Риту, при нем над ней смеются. Но он все равно к ней ходит. У Риты отдельная комнатка, и она смело ведет Сергея к себе, есть ли кто в доме или нет. В комнатке беспорядок: кровать не убрана, на спинке стула навалены платья, чулки, стол забросан гребенками, заколками. Однажды он застал Риту неодетой, в одной нижней рубашке. Девушка сидела на кровати, обхватив колени руками, игриво улыбалась, глядя на него. Если бы она, как и большинство местечковых девчат, вышивала салфетки, старалась показать себя заботливой хозяйкой, он на нее не обратил бы внимания. Рита представляется какой-то особенной, непохожей на других девчат. Ему ни разу не удалось до конца понять, чего она хочет. О своем отношении к Рите и насмешках ребят Сергей думает так: он еще не сделал ничего, чтобы заслужить внимание Риты. Она красивая, поэтому к ней тянутся. Разве есть более красивая девушка на всей Вокзальной улице?.. Риту застал дома. Удивился, увидя ее за работой: раскрасневшаяся, с распущенными волосами полощет белье. На столе в банке из-под варенья три веточки вербы. Сережки на них распустились, проклюнулся зеленый листок. За окном, в деревьях сада, шумит ветер. — Завтра пойду на работу,— сказала Рита, расчесывая гребенкой волосы. — На какую работу? — Машинисткой в маслопром. Меня приняли. А ты не думаешь куда-нибудь поступить? Могут забрать в Германию. — Еще посмотрим...
215 Хочется сказать Рите что-нибудь колкое, злое, но Сергей молчит. В мыслях видит себя с винтовкой, револьвером. Придет в этот маслопром, застынет на пороге. Лица тех, кто там сидит, передернутся от страха. Но он удивит их великодушием. Не промолвит ни слова. Все его поймут и бросятся прочь с немецкой службы. Останется одна Рита. Что она скажет? Как на него посмотрит?.. Скрипнула дверь, в передней комнате послышались шаги, и без стука вошел краснолицый хлопец в черном дубленом кожушке нараспашку. Сергей узнал его, это тот самый Ленька Щур, который громче всех выбивает чечетку в клубе. Он без разрешения сел на стул и большими синими глазами уставился на Сергея. Рита покраснела. Было видно, что Щур здесь гость не новый. — Знакомьтесь,— сказала Рита.— Это Леня. В мас- лопроме кладовщиком. «Наел морду, сволочь»,— мелькнула у Сергея недобрая мысль. Сергей сидел как на иголках. Говорить было не о чем. Щур вытащил из банки ветку вербы и стегал себя по блестящим голенищам. Сергей простился. Выходя садом на улицу, он, кажется, слышал, как скрипит под ветром старый, источенный шашелем Ритин дом* 2 Шла весна. На полях, серых и пустых, с редкими полосками озими, запели ручейки, талой водой наполнялись овражки, канавы на обочине большака. В лесу между деревьями еще лежит почерневший снег, а на прогалинах, на кочках уже выглядывают стебельки первой травы — черноголова. Еще будут заморозки, гололедица. Могут даже и в апреле разгуляться снежные метели, но черноголов растет, держится. Весна начиналась тревожно. В немецких сводках, которые аккуратно вывешиваются на стене клуба, снова похвальба. Возле реки Волхов окружена будто целая армия. Идет наступление на Керчь, на Севастополь. Вечером в фойе клуба молодой немецкий солдат, аккомпанируя себе на губной гармонике, пел:
216 Es geht alles voruber, Es geht alles vorbei. Wir laufen im Dezember, : ' Die Russen — im Mai.. } Солдат длинноносый, худрй, с густыми веснушками на лице, и песня его звучит грустно. Пой, солдат!.. Россия, которую твой фюрер полгода назад считал побежденной, униженной, выстояла, гнала по снежным равнинам твои закованные в броню армады. Идите вперед, немецкие мальчики, фюрер вам припасет березовых крестов!.. Запомни, солдат, романтики не будет, не пойдешь ты победным шагом, засучив рукава, а щедро польешь молодой кровью каждую пядь чужой, жесткой земли. Ваш фюрер говорит, что война — естественное состояние человека. Ты почувствовал, должно быть, вкус войны, потому и грустна твоя песня. Пой, солдат!.. Не к плугам и тракторам звала первая оккупационная весна, а к мести, на партизанские тропы. Сулила не хлебный каравай, а посев ненависти и мести. На призывный этот клич отозвалось все непокорное, смелое, честное... Микола прибежал в будку утром, сильно взволнованный. Не хотел ничего говорить при отце и матери и только незаметно кивнул, давая Мите знак выйти. Хлопцы вышли во двор и медленно зашагали проселочной дорогой, которая, петляя по серому полю, вела в местечко. День хмурый, словно осенний. На железной дороге перешивают колею, стучат ломами поляки. — Сергея арестовали,— коротко сообщил Микола.— Почти всех забрали, кто из леса пришел, из истребительного батальона. Овсяник убежал. — А Ключник где? — Пошел предупредить Анкудовича. Узнал, что будут забирать пленных примаков. Назад в лагеря. Активистов будут арестовывать. Новость встревожила. Беда пришла оттуда, откуда ее не ждали. Хлопцы, понурясь, умолкли. — Овсяник сказал Сергею, где закопано оружие*,— продолжал Микола.— Но на том месте его не нашли, 1 Все идет, все проходит. Все проходит, минует. Мы убегаем в декабре, А русские — в мае... . *
217 Сергей с Шурой ходили. Должно быть, Овсяник просто хитрил... Не верил нам. Ясно, что пошел в партизаны. Хлопцы дошли до первых местечковых хат и повернули обратно, в поле. Идти трудно: дорогу расквасило, к ботинкам прилипают комья грязи. Кто-то сзади окликнул: оглянувшись, увидели Лобика. Ие выбирая дороги, проваливаясь в грязь, он догнал их. — Сергея схватили,— дрожа от волнения, сообщил он новость.— Овсяника взяли... — Овсяник убежал,— возразил Микола.— Я знаю. Кто-то его предупредил. Бродили по полю, расхваливали Овсяника. Теперь он казался умным, проницательным. Видать, не зря таился. Он не один, это ясно. Им, молодым, просто не хотел- раскрыть карты. И правильно делал. Не обязательно каждому встречному доверять. Что он знал о них?.. Сдавали нормы на значки, листовку напечатали. Пустяки это все. Люди, видно, делали нечто большее и не мололи без надобности языками. Показали немцам шиш. — Овсяник теперь сам свяжется с нами,— высказал догадку Митя.— Вот увидите. Партизаны без нас не обойдутся. Им же нужна разведка... Если будет свой, местный отряд, то партизаны без них действительно не обойдутся. Анкудович далеко, в До- мачевском отряде. Но и он прислал Ключника. — Сходишь завтра в лес и заберешь гранаты,— приказал Микола Мите.— Снег согнало. Если патронов найдешь, волоки. Я на торфозавод с Шурой схожу. На то место. Может быть. Овсяника встретим. На другой день утром Митя уже знал, что Овсяника все же схватили. В лес он не пошел, а спрятался у родни, на хуторе. Кто-то из полицейских догадался, что он там. Выйдя на переезд, Митя еще издали заметил Миколу. Он шагал по насыпи, и ветер широко развевал полы его серого, перешитого из шинели пальто. Шагал Микола смело, не обращая внимания на нем- цев-тодтовцев и поляков, которые перешивали железную дорогу. Подойдя к Мите и даже не поздоровавшись, выпалил: — Мне нужно поступить в полицию!.. — Зачем? — не понял сначала! Митя. — Как зачем? С Сергеем свяжусь, с Овсяником. Ору* жие достану. А чего ждать?
218 Митя сразу почувствовал, что Микола решил правильно. Иного выхода не было. Они уже не могли, как прежде, сидеть без оружия. Перехватают всех, как зайцев. И в лес без оружия не убежишь. Но и посоветоваться не с кем. Ключник ушел. Анкудович — далеко. — Я согласен,— сказал Митя.— Ты молодчина. Пошли к хлопцам. У Лобика сидел Шура. Иван, выслушав Миколу, отнесся к его намерению скептически: — Что ты будешь делать, когда тебе расстреливать прикажут? Немцы ведь захотят тебя проверить, Скажут: веди и стреляй. — Не буду стрелять. Пусть лучше убьют меня. Пальну из винтовки в немца — и в лес. Я уже думал. — Семью расстреляют. — Так что, на печи сидеть? — побледнев, закричал Микола.— Вы все умные, пока до дела... Дулей немца не испугаешь. Если ты такой мудрый, то скажи: что делать?.. — У нас группа, организация,— сказал Митя.— Связаны с партизанами. Он же не сам идет — посылаем. Хлопцы согласились. То, что решил Микола, давало возможность смотреть в завтрашний день с надеждой. — Так я пойду,— голос у Миколы задрожал.— Вы, ребята, не забудьте о том, что сказали. Митя почувствовал благодарность к решительному, грубоватому Миколе. Они все брали на себя огромную ответственность. Они связаны с Анкудовичем, с Ключником, с сестрой Сергея, но теперь нужно решать самим. — Я провожу тебя,—сказал Митя.— Пошли. В эти тяжелые дни никто из них даже и не подумал, что Сергей, которого в немецком застенке, безусловно, пытают, что-нибудь выдаст. 3 С того дня, как Микола Тябут стал носить на рукаве своего пальто повязку полицейского, а на плечо вскинул винтовку, его особой многие заинтересовались. Хлопцы, которые учились в старших классах и помнили Миколу но школе, смотрели на него с презрением, взрослые, знавшие его отца (отец Миколы в армии),— удивленно. И
219 только девчата, особенно те, которые ходят к Вере, встречали Миколу с хитрыми огоньками в глазах. Однажды весной* перед вечером, Митя зашел к Вере— принес книгу. — Может быть, посидим в саду? — несмело предложила Вера. Под цветущими яблонями дощатый столик. Присели. Вера грустная, молчит. — Митя,— наконец проговорила она,— я же с вами училась. Почему вы от меня скрываетесь? — Как скрываемся? — Видишь, и ты такой же. О тебе я лучше думала. Будто я не советская. — Не нужно так говорить. — Миколу вы в полицию послали? Митя чувствовал, как краснеет его лицо, шея. — Я пойду, Вера,— Митя поднялся.— Ты можешь думать, что хочешь. — Митя! — подхватившись, испуганно воскликнула Вера.— Сумасшедший ты или что? Я пошутила... Он сел, села и она. Друг на друга не смотрели, прятали глаза. И оттого, что оба испугались мысли, что вот так, враждебно, не по-людски разойдутся, оттого, что Вера вслух признала свою неправоту, между ними установилось молчаливое согласие. Вера заговорила первая: — Пусть будет так, как ты хочешь. Но своей жизнью я могу рисковать, правда? Так слушай. У меня есть винтовка. Здесь, во дворе. Она нужна тебе? Если нужна, бери... Ему стало стыдно. Что у них, шестерых, есть? Один обрез. Можно, конечно, считать и винтовку, которую выдали Миколе в полиции. Сергей — в тюрьме. Овсяник, к которому Микола заходит в камеру, об оружии даже слушать не хочет, — Где ты взяла? — У полицая украла еще осенью. Поставили одного на постой. Он винтовку оставил, а сам вышел. Я спрятала ее на огороде. Стекло в окне вынула, чтобы можно было подумать, что кто-то через окно стащил. — И этот полицай смолчал? — Заявил. Немцы приходили с обыском. Вера рисковала еще тогда, когда он вообще не знал, что делать. Отважился бы тогда на такой шаг он сам?
220 Так имеет ли он право на эту винтовку, добытую девушкой? .— ■Ты не обижайся, Мигя. Я вас просто хочу предупредить. Думаешь, другие ничего не видят? Знают или догадываются. Вам не нужно ходить вместе. Сами себя напоказ выставляете... Митя улыбнулся. Она считала их невесть какими героями. А что особенного они сделали? Рисковать-то, может быть, рисковали. Каждая мелочь требует риска. Он вспомнил, как неделю тому назад чуть не попался с обрезом, который нес от Миколы. Для этого в майский вечер: пришлось надеть поддевку. Встречные посматривали удивленно. Должно быть, считали его больным. До железной дороги проводил Микола. По полотну Митя пошел один. Обрез нес под полой. Чем-то его вид показался подозрительным солдату, который прохаживался перед блокпостом. Тот следом, следом за Митей. Микола это увидел, не раздумывая бросился, на выручку. Перегнав немца, пошел рядом с Митей. Увидев полицая, немец успокоился, отстал... Обрез ржавый, с загнутыми железными краями ствола. Кто-то неопытный, надрезав ствол, переломил его, как палку. Несколько дней, сидя в хлеву, на .чердаке, Митя приводил обрез в порядок, спиливал напильником неровности, соскреб ржавчину, смазал затвор и ствол. - — Возьму винтовку,— сказал Митя. Перед Верой таиться не стоит, Она .такая же*, как и они, шестеро. Может быть, лучше даже. Но все равно Митя не может ей рассказать о том, что они делают и что задумали. То, что он знает, принадлежит не только ему. Хлопцы, услышав о винтовке, обрадовались. Они не чувствовали никаких угрызений совести. — Молодчина Вера! — потирая руки, воскликнул Микола.— Пойдем заберем. На следующий вечер собрались в Верином саду. Шура Гарнак рассказывал веселые истории, Лобик подкалывал Шуру, а Микола хохотал за двоих. Когда стало смеркаться, Микола вышел со двора с винтовкой на плече. Винтовка аккуратная, ухоженная, с четырьмя патронами в магазине и одним — в канале ствола. И никто из тех, кому об этом не нужно знать,* не заметил, что прищел Микола к Вере с пустыми руками, а вышел с винтовкой. Хорошо иметь своего полицая!.. . . •
22! За винтовкой — аммонал. Они втроем — Митя, Лобик, Микола — натаскали несколько пудов. Носили корзинами, днем. Когда-то этот аммонал принадлежал истребительному батальону. Полиция захватила взрывчатку. До чего легкомысленный народ полицаи! Нужно ли лучшее доказательство тому, что тогда осенью поверили — партизаны больше не воскреснут. Иначе почему так беззаботно отнеслись к хранению аммонала? Лежал среди разного хлама в полицейском сарае — два огромных мешка, и никто им не интересовался. Микола в сумерках выволок мешки во двор, перекинул через забор. За забором — яма. Оттуда брали и носили. 4 22 июня — годовщина войны. В этот день по железной дороге прошел первый немецкий поезд. Его Митя увидел в полдень. Для отвода глаз еще утром пошел с косой в кусты, но не косит, а пилит рашпилем зенитный снаряд. В кустах — тайник. Здесь обрез и винтовка, часть аммонала. Услыхав гул на железной дороге, вышел на открытое место. Поезд пробный с короткой трубой паровоз, четыре вагона. Движется медленно, как бы ощупывая перед собой рельсы. Вагоны, паровоз украшены зеленью, тормоза, двери густо облепила солдатня. Митя, увидев поезд, почувствовал, как заныло в груди. Вечером — сбор у Лобика. Нет Сергея и Вилюги. Сергей с того дня, как выпустили из тюрьмы, сдружился с Юрием Босняком, лейтенантом из Одессы. Ходит к нему на квартиру чуть не каждый день. Вилюга тоже с ним. — Мина нужна,— говорит Шура Гарнак. Он работает уже на железной дороге мотористом. Скоро еще кто-нибудь туда поступит. Ключник несколько раз был — приказал. Мину сделать не трудно, аммонала сколько хочешь. Но как ее взорвать? Лобик строит планы, Шура их тут же отклоняет. Но все-таки золотая у Ивана голова. Высказывает мысль, которая наконец нравится всем. •— Химический взрыватель,— говорит он. —Самай простая реакция — каплю серной кислоты на смесь берг толетовой соли с сахаром. Детонации хватит.
222 — Хорошо,—возражает Шура,— но как мину взорвать? — Просто. Положим под стык аммонал, в щель на* сыплем смеси, бутылочку с кислотой на стык. Ее колесом раздавит. Хлопцы веселеют — Лобик гениален! — Через неделю чтоб была мина,— приказывает Микола. У Мити тоже идея. Сегодня распилил зенитный снаряд, начиненный длинными пороховинами. Одну поджег. Горела, как обычный гребешок. Ясно: нанизав на нитку пороховины, можно сделать шнур, поджечь и, пока он будет гореть, успеть отбежать от мины. Но опять же, как сделать взрыватель? Может быть, приладить обычный капсюль, как-нибудь выбив его из патрона? Но даст ли он нужную детонацию? Митину идею одобряют тоже, хотя сразу видно, что таким способом поезд не взорвешь. Можно мост или что- нибудь неподвижное. — Нужно проверить,— бросает Микола. Приходят Сергей с Вилюгой. — Руки вверх!—командует Сергей и, выхватив из кармана новенький наган, целится в окно. Хлопцы остолбенели. О таком оружии, которое оказалось в руках у Сергея, они не мечтали. — Дай посмотреть,— загорелся Шура.— Тяжелый, холера. Самовзвод. Семь патронов. Наган переходит из рук в руки. Высыпав патроны из барабана на стол, хлопцы целятся в бутылки, кувшины, стоящие на полке. Щелкают курком. Наган действует безотказно. — Дай мне сегодня на вечер,— просит Шура.— Хочется походить с наганом. Я тебе завтра отдам. — Бери. — Где ты взял? Может быть, закопанное оружие?.. — Нет никакого оружия. Надоело таскаться на тор- фозавод. Все около того места перекопали. — Овсяник сволочь,— подхватил Вилюга.— Морочит голову. — Он, должно быть, ничего не знает,— говорит Ми< кола.— Я четыре раза в камеру заходил. — Может, думает, что тебя подсылают? — Черт его знает. Однако сало взял.
223 — Так кто же дал наган? — наседают на Сергея. Сергей мрачен. Теперь он часто бывает мрачен. В тюрьме били, издевались, выпустили по случаю дня рождения Гитлера. Но это только предлог, заступился за Сергея бургомистр Крамер. Отец несколько раз ходил к нему, просил. С Крамером хорошо знаком. Выпустили, но пообещали, что за малейший проступок, который покажется немцам подозрительным, Сергея схватят. Сергея, безусловно, запишут в Германию, может быть, уже записали. Набор — скоро. Выход один — убежать в лес. Сестра, которая в Горбылях, может быть, уже пошла. Но как оставить отца, мать, сестру и младшего брата? Останутся заложниками. Немцы не будут ломать голову, куда он пошел. Здесь и Крамер не поможет. В окрестных лесах нет отрядов, в которые принимали бы с семьями. — Анкудович наган прислал,— говорит Сергей.— Через Ключника. Ключник теперь не скоро придет. Они действовали группами, а теперь снова объединились в отряд. В Домачеве — своя железная дорога. — Что передавал Анкудович? — Действовать. — А что, если и тебе поступить на железную дорогу? Может быть, не возьмут оттуда? — Не пойду я к ним кланяться. Душно в хате Лобика. Вышли во двор, прилегли на траве. На болоте кричат чибисы. Начинает темнеть — солнце огромным красным шаром скатилось за лес. ГЛАВА СЕДЬМАЯ 1 Эшелоны идут и идут. Митя сидит в дровяном сарайчике, осторожно тюкает молотком по головке патрона — чтобы вывалился капсюль. Поглощенный своим занятием, не заметил, как сзади подошел отец. — Ты что делаешь? — Ничего. Мундштук. — Смотри, чтоб от этого мундштука губы не распухли. Курец.
224 — А что — буду курить... — Может, у меня спросишься? Митя чувствует, что соврал неудачно, но отступать поздно. Начинает брать злость на отца, от которого ни в чем не спрячешься. —■ Чего вы за мной ходите? —кричит, Митя.— Шагу н<е ступишь! — Так ты еще кричишь?— Отец, стиснув кулаки, вплотную подступил к сыну.— Не мундштуки у тебя 6 голове! Может быть, снова прошлогодних игрушек принес?.. Семью загубить хочешь?.. Найду, голову откручу. Думаешь, умнее отца, а я тебя насквозь вижу. На крыльце мать с укором глядит на Митю. Петрусь и сестры испуганно жмутся у дверей. —"Ничего я не принес,— обиженно говорит Митя.—г Ищите, если не верите. Он врет сознательно. Иначе нельзя. Отец не хочет его понять и никогда не поймет. Митя швырнул патрон, направился в будку. Вслед за ним — отец. — Через таких, как гы, народ мучается, терпит. Не трогай лиха, и оно тебя не тронет. Но вам же не сидится, чешется. Если фронт не удержали, то этим не поможешь, что здесь выстрелишь в немца. Ты его одного, а он твоих десять. У него же оружие, власть. — А мало немцы издеваются над людьми? — кричит Митя.— Мало схватили, расстреляли? — Так ты что — укажешь им? Они же твоего дозволу не спрашивали, когда начинали войну. Их сила — их и право. Береженого и бог бережет. Будешь сидеть тихо, так, может, и минет беда. — Так я же сижу тихо,—уже спокойно говорит Митя.— Что я такое делаю? Новая ссора началась вечером. Мать не поверила Мите, так как знала больше, чем отец. Давно заметила—сын часто наведывается в хлев. Теперь, услыхав о патронах, пошла в хлев сама, копалась целый час и, наконец, прибежала в хату с побелевшим лицом. — Степан,—зашептала, чтоб не слыхали младшие дети,—там эти... бомбы... Боже мой, боже... Он таки свернет себе голову... Отец выскочил из будки, метнулся в хлев и, неся в обоих руках завернутые в тряпку Митины гранаты, бросил их в колодец. Митя стоял около окна бледный,
225 взволнованный. Нужно было в тайник отнести. Пропали гранаты. — На этот раз прощаю,— спокойно проговорил отец, вернувшись в будку.— Но если еще что замечу — по полу будешь ползать. Понял? И чтоб этих твоих друзей ноги здесь не было. Придут — выгоню... Мать плакала. Жалела Митю и больше ничего не хотела знать. Отец снова обходчик. Ему выдали связку ключей, новых и не похожих на прежние. Гайки на рельсах теперь другие, более крупные, да и рельсы прикрепляются к шпалам не костылями, а шурупами. Внешне все осталось таким, как и было: обход, обязанности, служба — те же самые. Платы немцы не прибавили: обещанные двадцать марок в месяц будто бы означают двести довоенных рублей. За них на станции, у хитроватых немцев-снабженцев, которые кое-что продают из-под полы, можно купить два кирпичика твердого соленого хлеба, а если в открытую, у всех на глазах, то никелированную зажигалку и пачку сигарет. Паек отцу дали — триста граммов хлеба на день, кило соли на месяц. Служить отец не хотел, но хата не окончена. Эшелоны идут. В поспешности, с которой несутся поезда на восток, есть что-то неуверенное,— кажется, они летят в прорву. Солдаты, едущие в вагонах, не играют на губных гармониках, не горланят, как в прошлом году. Лица у них безразличные. На следующий после ссоры с отцом день тихо прошел санитарный поезд. На зеленых вагонах красные кресты. Окна завешены занавесками, но то, что хотел, Митя увидел. Мелькнули забинтованная, с рыжими подтеками на марлевой повязке голова, желтое, восковое лицо, рука, свесившаяся с верхней полки. Мать стоит около колодца, глядит на поезд из-под ладони. — Не радуйся,— говорит Мите.— У всех есть кровь, и всем больно. Грех с такого смеяться. У тех раненых матери, дети... — Кто их просил сюда? Вечером высушенным на печи у Лобика аммоналом напаковали штанину, оторванную от старых штанов. Это мина. Нет бертолетовой соли, чтобы сделать взрыватель. 8 И. Науменко.
226 2 Черный шнурок на немецкой карте, повешенной на стене клуба, тремя стрелками-жалами выгнулся на юге. Кнопки — концы стрелок —прикреплены около Воронежа, Луганска, Ростова. Немцы наступают. Наши войска оставили Севастополь. Отойдя от карты, Митя встретил Сюзанну. Дощатый тротуар скрипел под ногами, встречные удивленно посматривали на них — на него, хромого, с хмурым лицом, в неказистом пиджачке, заплатанном на локтях, и на Сюзанну— красивую, в аккуратно выглаженной белой блузке. На карту Сюзанна вряд ли смотрела. Они еще раз прошли мимо клуба, но она даже головы в ту сторону не повернула. — Как ты живешь, Митя? — спросила доверчиво, дружелюбно, стремясь развеять его угрюмую молчаливость. — Так себе. Она шла рядом, говорила, заглядывала ему в лицо, не обращая внимания на то, что он отмалчивается, что на нем старая изодранная одежда, которая совсем не подходит для прогулки с девушкой. С тротуара свернули в больничный переулок — тихий, зеленый, и Митя почувствовал себя спокойней. В переулке живет Сюзанна, и ее деревянный домик ничем не отличается от других — таких же низких, приземистых, спрятанных под яблонями и вишнями. Земля в переулке заросла подорожником, травой,— тут почти не ездят. По ту сторону заборов густо поднялся малинник, чуть ли не перед каждым домиком — скамеечка. Присели на Сюзанниной. Переулок живет вечерними шорохами и звуками. Скрипнула калитка, кто-то брякнул ведром. В малиннике пискнула испуганная птичка: должно быть, почуяла, что по забору, осторожно перебирая лапами, крадется кот. Взошла луна, повиснув над переулком, льет свет на крыши хат. Окутанные серебристым пологом сады, хаты будто заснули. — Не было бы войны, учились бы,— тихо проговорила Сюзанна.— Уже окончили бы десятый класс. Ты куда думал поступать, Митя? То, что он сидит с Сюзанной, кажется сном. Он хотел
227 бы ни о чем не думать, забыться, ловить вечерние шорохи. Но он не знает еще, какие чары таит в себе лунная ночь. И не от одного него зависит — думать о войне или не думать. Во дворике напротив кто-то стукнул, закрывая ставни, в конце переулка замерли чьи-то шаги. Неожиданно для самого себя Митя прислонился к Сюзанне. Исчезли все желания, кроме одного — вот так сидеть с девушкой, чувствовать прикосновение ее плеча, ее дыхание. И сразу исчезли война, немцы, Вера, отдавшая ему винтовку, хлопцы, которые, собравшись у Лобика, должно быть, спорят о мине. Есть одна только Сюзанна. Она заполнила собой весь мир. Она рядом с ним. Он ее любит. Плывет лунная ночь, над скамейкой низко нависла вишневая ветка, облитые серебром стоят сады. С неба глядят на землю тысячи звезд. Переулок тонет во мраке— от теней, которые бросают сады и заборы,— и только узкая светлая стежка пролегла посередине. Митя чувствует над собой могучую власть этой невыразимо чарующей ночи, спрятавшей от взора все мелкое, ничтожное, оставившей одну красоту. Деревянные покосившиеся домики кажутся незнакомыми, облитые лунным светом яблони с рогульками подпорок под ними — заморскими деревьями. Ночь прикрыла своим крылом все, что недоделали люди, оставив только то, что возвышает душу. Шагах в пятидесяти or лавочки вдруг блеснули огни карманных фонариков. Митя понял — идет немецкий патруль. В ту же минуту Сюзанна схватила его за руку и, бесшумно открыв калитку, потянула во двор. Притаившись под вишнями, ждали, пока пройдут часовые. Сюзанна приникла к Мите, положила на плечи руки, спрятавшись за ним. Он чувствовал прикосновение ее груди, прерывистое дыхание, удары сердца. Всеми своими почти неосознанными движениями Сюзанна, казалось, признавала за ним права мужчины, ее защитника. Пригнись,— шепнула сна,— а то еще увидят. Эти доверчиво сказанные слова укололи, лучше бы она их не говорила. Часовые, скользнув фонариком по забору, прошли дальше. — Давай посидим на крылечке,—сказала Сюзанна.— Во дворе немцы не увидят. Опротивела эта война. 8*
228 Окружающие предметы приобретали прежние, знакомые черты. Митя уже хорошо видит, что сидит на крыльце, в узеньком дворике, огороженном низким забором, на который взобралась ботва тыквы, на дворе разные вещи домашнего обихода — ведро, топчанчик, вынесенный из дома, старый фикус в горшке, поставленный доживать век под забор. Напротив дома Сюзанны, через дорогу, такая же приземистая деревянная хата с плотно закрытыми ставнями. В полночь в небе послышался еле уловимый гул самолета. Летит над лесом, и гул мотора ровный, мелодич-
т ный. Митя встрепенулся: немецкие самолеты гудят иначе— прерывисто, натужно. — Должно быть, наш самолет,— говорит он радостно. Сюзанна рядом — и чары ночи постепенно возвращаются. Ночь все-таки необычная. Она принадлежит только им двоим. Сюзанна сидит, прижавшись к нему. Митя чувствует себя сильнее, крепче, ему кажется, что он отвечает и за Сюзанну. Он обнял ее, прижал к себе. Она неумело попробовала пригладить его волосы, прикоснуться рукой к шее. Не помня себя, он приник к ее губам. Больше слов не было, до самого рассвета были объятия, поцелуи.
230 Когда начало светать, он увидел лицо Сюзанны: от его поцелуев у нее припухли губы, она смотрела стыдливо, в землю, но лицо светилось затаенной радостью. — Приходи завтра в клуб,— сказала на прошанье.— Артисты приезжают. В жизни Мити еще никогда не было такого хорошего, радостного, как в ту ночь. Митя чувствовал это, когда шагал росистой дорожкой через луг к будке, когда засыпал, едва приткнувшись в хлеву, на сене, к скрученной, подложенной под голову ватной фуфайке, которая вся пропахла мазутом. Магь будила завтракать — он не встал. Сонный, время от времени раскрывая глаза, видел, как через щель в стене врезаются в полумрак хлева солнечные лучи, острые, как лучи прожектора. В их свете плавают маленькие пушинки, крохотные крупинки пыли. В хлеву пахнет прелым сеном, сухим зельем, он слышит все эти запахи, звуки дня, доносящиеся сюда со двора,— скрип ворота над колодцем, звон полного ведра, которое, раскачиваясь на веревке, бьется о стенки цементной пропасти, стук телеги на переезде. Над всем этим звенит что-то неуловимо-радостное, соединяя звуки и шорохи дня в чудесную симфонию. Пришел Иван Лобик, рванул двери хлева и быстро вскарабкался к Мите на сеновал. Иван мрачный, взволнованный, это Митя скорей почувствовал, чем увидел в полумраке. — Десантников поймали,— сказал Иван.— Троих. Их с нашего самолета сбросили. Митя мгновенно вскочил. — Я слыхал, как летел самолет. Как раз в полночь. Иван, занятый своими мыслями, не спросил, почему Митя не спал. Грыз стебелек, посматривая в угол и силясь разглядеть там что-то интересное. Прогремел паровоз— один, без вагонов. От железного лязга колес мелко задрожала воткнутая в стенку коса. Перед станцией паровоз загудел, и эхо гудка разнеслось далеко по округе. — Их в Громах взяли,— думая о своем, продолжал Иван.— Говорят, молодые. Два парня и девушка. — Так ведь у них оружие было. Как же они? — Черт его знает. Может быть, заснули. Слушай, бертолетова соль должна быть и в Лобачевой школе. Там же был химический кабинет. Что, если попросить у
231 Лобача? Он же там живет. Попросить просто так, ничего не говоря. — Я взрыватель сделал,— сказал Митя.— Пулю из патрона вынул, в порох бросил еще три патронных капсюля... Должна быть детонация. Шнур из тех пороховин? — На нитку и нанизал. Пока сгорят, можно отбежать. — Поезд так не сбросишь. Нужна бертолетова соль. Иван пошел. Митя, проводив его до станции, всю вторую половину дня блуждал около жандармерии — туда должны были вести десантников. Ночью десант сбросили около Громов. Один жадюга, который водил лошадь в ночное, позарился на добро десантников. Затащил в свой двор мешок с сахаром. Видел это пастушок, который на рассвете гнал коров на пастбище, и, встретив людей, собиравших разные по лесу тюки, рассказал про украденное. Трое направились в деревню и попали в засаду. Шепотом меетечковцы передавали друг другу, что самолеты сбросили не троих, а сотню вооруженных автоматами и пулеметами парашютистов и что они будто бы успели пустить под откос поезд. То, что десантников поймали, угнетает. Об этом обидно думать. Но сам факт, что над местечком летел советский самолет, сбросил вооруженных людей и даже продукты им, говорит о многом, вселяет бодрость. Где фронт? Под Воронежем, на Дону, за тысячу километров от незаметного местечка... И не туда, где фронт, где бои, послали этих людей, которые, казалось, только там и нужны, а сюда, в их леса и болота. Уже перед вечером парашютистов подвели к школе, где жандармерия и где на окнах классных комнат навешены решетки. Двух рослых парней, один из которых держал руку на марлевой перевязи, а второй, пошатываясь, тащил ногу, и девушку сопровождали пять нем- цев-жандармов в голубых мундирах, с винтовками наперевес. Парашютисты шли гордо. Хлопцы в зеленых блузах, в серых штанах навыпуск, в ботинках, девушка — в обычном сером пиджаке, сапогах, в синем платочке поверх светлых волос. Сотню метров — от здания райисполкома, где помещается комендатура, до школы Митя прошел вслед, что*
232 бы увидеть пленных в лицо. Но десантники по сторонам не смотрели. Первый конвойный исчез в дверях школы, один за другим исчезли и те, которые явились этой ночью на здешнюю землю. Митя стоял, смотрел на школу и ничего, кроме холодной безысходной тоски, не чувствовал. Около клуба его задержала Сюзанна, что-то говорила, но он слышал только ее голос, не вникая в смысл слов. Так же механически, в состоянии оцепенения и безразличия вошел с Сюзанной в клуб, сел на скамейку. В клубе шумели, двигали стульями. Вспыхнул свет, серый полотняный занавес дрожал, как от ветра. Потом его подняли, на сцене стояли два стула и стол, около них почему-то прохаживались два пожилых человека, одетых в черные старомодные сюртуки. Они жестикулировали, о чем-то между собой разговаривая,— началась пьеса, но он не услыхал и не понял ни одного слова. Не возмущался ни артистами, ни теми, которые сидели в клубе и со вниманием слушали диалог скучных черных людей. Знал из афиш — ставили пьесу Ибсена, это был норвежский писатель, из произведений которого он еще ничего не читал, но теперь все это казалось ненужным. Это просто обман, издевательство, ведь Норвегия тоже захвачена немцами, а рядом, в школе, где он учился, в классе сидят раненые парашютисты. Еще не кончилось и первое действие, как Митя тронул Сюзанну за руку, давая знак, что хочет уйти. — Куда ты?-—спросила она. — Пойду. Голова болит,— шепнул он ей и, пригнувшись, направился к выходу. В школе, на втором этаже, светились только два окна: немцы ложатся спать рано. По тротуару, громко разговаривая, стуча сапогами, прошли первые патрули. Мысль возникла уже на улице... К ребятам идти поздно. Нужно что-то делать сейчас, безотлагательно. Торопясь домой, Митя минул стежку на лугу и пошел овсами, межой напрямик. Завернул в кусты — из-под ног вылетела птичка, громко захлопав крыльями. Он ощупью нашел тайник. В будку нужно все же зайти — взять спички, показать, что рано вернулся. В лунном свете тускло поблескивают рельсы. Посредине между первым местечковым переездом и будкой горит слабый огонек, доносится от¬
233 туда приглушенный разговор. С того дня, как начали ходить поезда, немцы через старосту назначают на железную дорогу часовых — мужчин из местечка, из ближайших деревень. Вооруженные палками, дядьки дремлют ночь у костра, а на рассвете расходятся. Опасности они не представляют. Просто не стоит попадаться им на глаза. Перед самым переездом Митя положил в траву сверток с аммоналом и вошел во двор. Дома спят. Тихо отворил дверь в сенцы, в переднюю комнату, достал из печки горшочек со щавелем. Есть не хочется, но он заставил себя посидеть за столом, поболтать ложкой. Потом встал, неслышно подкрался к печурке и, нащупав коробок спичек, положил в карман. Умышленно, чтобы наделать шума, во всю ширь распахнул ворота хлева и, осторожно, без шума прикрыв их, отскочил. Дальше действовал точно, уверенно, зная, что все будет хорошо, так, как задумано, если только не подведет взрыватель. Подняв сверток, пригнувшись, перескочил переезд и направился обоч шой большака к местечку, к мосту. Мост деревянный, новый, его построили за год или два до войны. Митя залез под мост — в лицо пахнуло сыростью, гнилью, ноги вязли в грязи,— приладив под настилом, на гладком круглом бревне аммонал, откупорил патрон, растянул во всю метровую длину шнур. Чиркнул спичкой, поджег. Ему вначале показалось, что все напрасно: Он пробежал от моста сотню или больше метров, а взрыва не было. Он перестал его ждать, пошел шагом, потом в нерешительности остановился: нужно же взять обратно аммонал. В эту минуту над мостом поднялся огненный столб и будто загремел гром. Митя что было силы побежал. Оглянувшись уже около переезда, увидел, как погас огонь в окнах на втором этаже школы. В местечке — беспорядочные, частые выстрелы. Стреляют, должно быть, напуганные патрули. Назавтра возле взорванного настила моста на пыльном большаке толпились полицаи. Размахивали руками, ругались: партизаны не боятся лезть в самое местечко.
234 3 Митя вернулся от Лобика веселый — учитель дал бертолетовой соли. Отец на крыльце клепает косу. — Чего это шофер приходил? Гусовский. Тебя спрашивал. Митя невольно вздрогнул. Как раз сегодня думал о шофере. — Не знаю. Под вечер Иван пришел еще раз. Он в сером поношенном пиджачке, сапогах. Загорелый, ладный — такой, как и до войны. Первым делом спросил: 1— Отца нет? — Пошел на работу. — Ну это и лучше. Давай пройдемся. С переезда, стежкой, которая вьется среди половею- щей ржи, двинулись в сторону местечка. — Я в партизанах,— сказал Иван, оглянувшись. — Я так и думал. Шофер окинул Митю быстрым взглядом, сорвал ржаной колос, мнет на ладони. Пронесся на полной скорости длинный состав, тяжело груженные вагоны не лязгают на стыках, а глухо стучат. —• Как отец? — Хочет бросать службу. — Я говорил сегодня с ним. Перебираться из будки думаете? — Ага. — Приемщик Крамер бургомистром. Как он тут? — Говорят, человек хороший. — Все они хорошие. Обмениваясь короткими замечаниями, дошли до крайних хат местечковой улицы, присели на кучу бревен. Лицо Ивана задумчиво. — Мы уже имели связь с партизанами,— сказал Митя.— Тут зимой лечился один. — Ты не один? — спросил Иван. Не один. — А где ваши партизаны? — Домачевский отряд. Действовали группами, теперь объединились. — Небольшой группой действовать трудно,— сразу согласился шофер.
235 Иван помолчал, как бы что-то вспоминая, заговорил тихо, почти шепотом: — Я не к тебе приходил. Есть туг один человек. Наш. Ты, может, его и видел. Агроном Драгун. Нужно тебе с ним познакомиться. — Зачем? — Тут такая штука,— Иван пытливо глянул на Митю.— Нам на железной дороге нужны люди. Свои. Скажем, как твой отец. Но с отцом твоим каши не сваришь. — А что делать? — Теперь — достать гаечные ключи. Как можно скорей. Отдать их Драгуну. Связь через него. *— Наш один работает на станции. Я скажу. — Ты это брось,— шофер нахмурился.—Кроме тебя, никого не хочу знать. И Драгун не захочет. Если согласен, поступай на железную дорогу сам... — А как же хлопцы? — Какие хлопцы? — Наши. Мы мину сделали. Мост на большаке взорвали. Хотим еще. — Чудак человек.— Шофер встал.— Действуйте. На это разрешения не спрашивают. Так ты согласен? — Согласен. — Найдешь Драгуна, скажешь: «Я от Кирилы». Это пароль. Ну, пока. Иван пожал Мите руку, через рожь пошел обратно. Вечерело. С пастбища, поднимая клубы пыли, возвращалось стадо. Коровы бежали — хотели пить. 4 Гаечные ключи достать так же трудно, как и оружие. У отца два, но ни взять их, ни украсть Митя не может. Два раза ходил на станцию, где работает ремонтная бригада. Из знакомых рабочих там Хадоська, Кардаш, стрелочник Гулик. Остальные — новые, есть и школьники. Поступили в бригаду, чтобы спастись от Германии. Принимает на работу мастер-немец, но его не было. Вчера Митя был у Драгуна. Пришел и сегодня, сидит перед домом на скамеечке, ждет. Драгун сказал, что сегодня будут слушать радио.
236 Мальчишки-подростки играют на улице в лапту. Кричат, спорят, кому первому бить по мячу. Кроме игры, для них ничего не существует. Незаметно для себя и Митя засмотрелся на игру. Он хорошо видел проделки рыжего плута, который громче всех кричал, обвиняя других в нарушении правил, а сам нарушал их на каждом шагу. Хотелось вмешаться в игру, дагь тумака рыжему. Прошли мимо незнакомые девчата. Миновав скамейку, на которой сидит Митя, шмыгнули в переулок, захихикали. Митя вспомнил Сюзанну, не видел ее уже четыре дня. Драгун появился в калитке, когда стемнело. Митя подошел. — Зайдем в хату,— пригласил Драгун. В передней комнате чисто, уютно. Возле печки хозяйка, подвижная, маленькая, с узким красивым лицом. Она похожа на мужа: та же посадка головы, одинаковый разрез глаз, такой же тонкий прямой нос. Агроному лет под сорок. Ее можно было бы назвать девушкой, если бы не две дочки, которые до войны ходили, должно быть, в школу. Они в одинаковых ситцевых платьицах, в волосах красные ленты. Когда вошел Митя, спрятались, застыдившись, за занавеску. К концу ужина в хату вскочил тот самый рыжий оголец, который верховодил на улице во время игры в лапту. — Вова, пора ужинать и спать! — строго сказал отец. Вова — с насупленным лицом, густо усеянным веснушками, и огненно-рыжей головой — недовольно шмыгнул носом, придвинув к себе тарелку. — Мы пошли, Клава. Дверь не запирай. Тихий летний вечер. Пахнет липовым цветом. Сероватый полумрак, звездное небо. Пиликает гармошка, и в такт ее переливам глухо постукивает бубен. Пришли на улицу, которая называется теперь Луговая. На лугу, за огородами кричит ночная птица. С болота тянет холодом. Тихо, таинственно шелестят тополя на обочине улицы. Скамейки пусгые. Агроном с Митей свернули в переулок, отделяющий друг от друга два соседних двора, и, прислушавшись, Драгун ловко перескочил через забор. Митя вслед за ним. На огороде, в кукурузнике, остановились.
*37 Кукурузник —как лес. В нем может спрятаться лошадь. — Посиди здесь,— шепнул Драгун.— Пойду предупрежу. Раздвигая руками кукурузные стебли, Драгун растаял во мраке. Митя остался один. Осторожно ступая, кто-то прошел переулком. Во дворе, рванув цепь, залаяла собака. Ночь полнится еле слышными шорохами и звуками. Мите кажется, чго в переулке, около забора, притаились черные фигуры, готовые вог-вот броситься на него. Сердце бьется гулко, часто, он слышит его удары. Драгун вырос будто из-под земли. — Идем. Все готово. Бороздой, раздвигая нависшие листья кукурузы, вышли к стене, обогнули ее, потом тихо скрипнула дверь, и Митя очутился в бане. Здесь полумрак, единственное оконце завешено дерюжкой, сложенной вдвое. На полке, где обычно парятся, горит свеча. Заслоняя ее, над приемником свесились две головы. В ящике трещит и завывает. Митя присел у входа, на камень, боясь пошевельнуться. Те, что копаются в приемнике, будто не замечают Митю. — Начинается, записывай! — сказал один из них, и Митя его узнал: это тот самый Полуян, который зимой, услыхав от Вилюги про радио, выгнал его из хаты. И еще одно чудо. К приемнику подошла Вера. Он только теперь увидел ее: сидела за печкой, которая занимает чуть ли не половину бани. Драгуна в бане нет — остался во дворе. Сквозь шум, треск, вой послышался знакомый с мирных дней голос: — Говорит Москва!.. Вера примостилась на нижней ступеньке, надела наушники, и ее карандаш торопливо забегал по тетради, положенной на колени. Митя почувствовал слезы на глазах. Есть на свете великий город Москва. Никогда не был там Митя. Три раза в Москву ездил отец: железнодорожникам давали бесплатный билет. Вместе с отцом однажды поехала мать. Он тогда целую неделю доил корову, пек блины, варил малышам суп —был за хозяина и
238 хозяйку. Родители ездили в Москву за молескином и ситцем —там легче было достать. Приехав, рассказывали, что Москва очень красивый город. Митя никогда не думал: красивая она или некрасивая. Это не имело значения. Существует нечто большее, чем то, что обычно называют этими словами. Москва — не просто город, но история, будущее... Немцы перешли Дон, захватили Ростов. Но разве можно завоевать народ, у которого тысячелетняя история, который начал жить без царей, без панов?.. Кончили передавать сводку. Диктор начал рассказывать о боях на донской земле. Заиграли «Интернационал». Незнакомый хлопец обернул приемник мешком, взял под мышку, молча подался из бани. Вошел Драгун. — Что нового? — Плохо. Наши сдали Ростов. С минуту молчали. Вера держит себя, как незнакомая. Ни разу не посмотрела в Митину сторону. Отвернувшись, расстегнула блузку, спрятала за пазуху тетрадь. Откуда-то из щели вылетел мотылек, торопливо петляет над пламенем свечи. За печкой подал голос сверчок — его совсем не было слышно, когда говорило радио. — Я пойду первый,— сказал Полуян, вставая.—Ты, Вера, за мной. — Доброй ночи,— тронув рукой Митю за плечо, наконец шепнула Вера. Митя остался с Драгуном. Агроном потушил свечку, сорвал с окна дерюжку. Но все равно в бане было темно, как в склепе. Стена кукурузы подступает к окну. Ощупью вышли из бани, Драгун нырнул в кукурузу. На небе звезды — ясные, чистые. Тихо шелестит кукурузник. Больше ни звука, ни стука. Полночь. — Патрули по этой улице ходят редко,— шепнул Драгун.— Но иди лучше огородами. Росы нет. Митя пошел. В конце переулка, прижавшись к забору, кто-то курит в кулак. Где-то тихо переговариваются. Голоса доносятся со дворов. В переулок побежала собака, но, учуяв человека, вильнула обратно. Уже идя по улице, Митя услышал за собой шаги* Прилип к чужим воротам.
23* — Это я, подожди,— послышался голос Драгуна.—- Забыл тебе сказать. Драгун вытащил из кармана, дал ему в руки маленькую книжечку. — Возьми. Дашь своим. Тут о результатах зимних боев. Можно всем давать, кто интересуется. Приблизив лицо к Мите, продолжал: — Относительно приемника молчи. Можешь сказать, что слушал. Где, с кем — не говори. Ключи быстрей доставай. Митя пошел. Перелезал через заборы, плетни, топтал ботву на чужих грядах. В одном дворе испугал кур — сидели на шестке под поветью и так закудахтали, что он бросился ничком на землю и пролежал, не дыша, минут десять. Уже на лугу попал в заросшую тиной илистую канаву, провалился по пояс. Пришлось дать крюк до другой канавы, с чистой водой, чтобы обмыться. Пробравшись во двор, Митя нащупал на воротцах хлева замок. Заперли специально. Пришлось идти в хату. Дверь не закрыта, и Митя, осторожно ступая, направился к топчану, на котором спят братья. Хотел раздеваться, но, увидев около печи белую фигуру, вздрогнул. Отец стоял в нижнем белье, курил. — Где ты каждую ночь шатаешься? Так-то о семье думаешь? Заруби на носу — не посмотрю, что вырос. Еще походит по тебе ремень. Ешь отцовский хлеб, так слушайся... — Я поступаю на работу,— Митя старается говорить спокойно.— Хватит попрекать меня хлебом. Такого ответа отец не ожидал, растерявшись, умолк. Митя разделся, лег рядом с братьями. — Поужинай,— откликается мать.— На столе кружка молока, картошка в печи. — Не хочу вашего есть. Снова в хате царит тишина. На стене мерно тикают ходики. На зеленом циферблате нарисован трактор. Отец приобрел часы давно, когда Мите не было и восьми годов, а в местечке никто не видел настоящего трактора. Посапывают носами Адам и Петрусь. Остро пахнет полынью: ее разбрасывают по полу специально, чтобы не заводились блохи. Отец заговорил с недоверием в голосе:
240 — На какую работу ты пойдешь? Мне, может быть, можно сказать? — На железную дорогу, в бригаду. — А кто тебя гонит? Ешь картошку и не рыпайся. Я вырваться хочу, а он сам лезет в ярмо. Что ты, хлеба там заработаешь? Да разве я из-за хлеба кричу? — Записывают в Германию,— стараясь придать голосу искренность, отвечает Митя.— Молодых всех записывают. Меня, может быть, не возьмут, так здесь куда- нибудь заткнут. Лучше уж на железную дорогу... Отец молчит, мать вздыхает. ГЛАВА ВОСЬМАЯ 1 Солнце на безоблачном небе такое большое, яркое, расплавленное, что его не видно. Морем света залито все вокруг. Не шелохнется поникшим листом клен на обочине дороги, не отзовется пташка. Все живое разомлело, замерло, затаилось. Хотя бы дуновение ветра всколыхнуло сухой, палящий зной... Лес издалека кажется синим. По-над лугом с редкими стожками сена, над ржаным полем, начавшим уже желтеть, переливается, трепещет дымка. Преджнивная пора. Если ржаной колос не налился, больше не нальется. Земля как горячая зола. Пересохла речка между местечком и деревней Ка- веньки. Только кое-где виднеются серебристые лужицы воды. Если бы в речке водилась рыба, теперь ее можно было бы ловить без болтуши, руками. В такую жару особенно часто случаются лесные пожары. На земле в сосняке все — иголки, шишки, ветки — сухое, как порох. Оставь непогашенный уголек, не затопчи окурок — и пойдет полыхать искристо-белое пламя от дерева к дереву, а тонкие сосны будут вспыхивать, как свечи. В душный полдень по проселочной дороге к Кавень- кам протарахтел колесами легкий возок, запряженный шустрым гнедым коньком. В том возке обычно ездит агроном Драгун, но теперь в нем малознакомый в Кавеньках человек — высокий, худой.
2*t Перед хатой старосты человек останавливает взмыленного, покрытого мокрыми полосами жеребчика, открывает ворота, заезжает во двор. Двор зарос травой, забор поставлен на скорую руку, на сарае — прогнившая крыша. Откуда-то из-под навеса выходит староста Иван Буян, разомлевший, волосатый, в одной нижней рубашке. Буян распрягает коня, ведет под навес. — Может, кваску, Иван Прокопович? — Вынеси. Шелег жадно приникает к огромной медной кружке, сделанной из снаряда. — Так смотри коня. Я пошел. Может быть, ночевать приду. — Не беспокойся, Иван Прокопович. Все будет как надо. Шелег не торопясь шагает широкой, как площадь, улицей в другой конец деревни, под самые сосновые посадки. Сосняк реденький, молодой, сквозь его узкую полосу проглядывает поляна, а дальше снова лес. На улице— ни души. Перед последней хатой на мгновение останавливается, озирается по сторонам и, отворив калитку, идет во двор. Хозяин на крыльце точит бруском топор. — Добрый день, Петро. Пришел? — Пришел. Ждет с ночи. Идите в хату. В хате полумрак, прохлада, сквозь прикрытые ставни цедится скупой свет. На кровати, поперек, полулежит человек, свесив на пол ноги. Услыхав скрип дверей, он подхватывается: — Ты, Иван Прокопович? — Я. Здорово, Якубовский. Присаживаются к столу, застланному белой скатертью. Якубовский — молодой, чернявый, широкие плечи плотно облегает новое командирское обмундирование, даже с портупеей. — Настоящий командир,— замечает Шелег. — В сосняке трое моих. И трое перед деревней, во ржи. — Боишься, что приведу,—как бы недовольно говорит Шелег.— Не бойся, старый волк следы путает. Я не из местечка приехал. Да и по пятам, кажется, не ходят. Хотя все может быть.
242 — Да брось ты, Иван Прокопович. Для твоей же безопасности. Мое дело простое: прыгнул в лес — и конец. Все мое ношу с соб©й, как сказал один философ. В хате тихо, слышно, как звенит о стекло муха. Такое ощущение, что на дворе только светает. Пахнет полынью, мятой. — Теперь слушай,— наклонившись к лицу Якубовского, начинает Шелег.— Об этом можешь сказать одному Валюжичу. Больше викому. Троих парашютистов словили. Ты знаешь. Но их целая группа. Как будто с радиостанцией. Должно быть, разведчики. Держит с ними связь Мицуля Семен, лесник из Громов. Мицуля наш, но все равно подойти нужно тонко. Может скрыть. Ты понимаешь, что было бы, если бы удалось заполучить в отряд десантников! У них радиостанция, с Москвой можно связаться. — Заманчиво. Если бы только удалось. — Удастся. Мицулю нащупал Драгун. Парашютисты будто бы хотят присоединиться к партизанам. Так что действуй. — Когда тебя ждать? — спрашивает Якубовский. — Ровно через неделю. Неделю, может, продержусь. Следить начали — факт. Три полицая зажигалки заказали. Как сговорились. Так что наведываются каждый день. Семью Буян перевезет в пятницу. Пока что в Озерки. Осторожный стук, входит Драгун — в расстегнутой серой рубашке, без шапки, но с портфелем. В телеге он ехал вместе с Шелегом, но по пути заскочил к связному в соседнюю деревню. — Следы привели в этот двор,— громко начинает он.— Самовольная порубка. Хозяин этого дома свалил две сосны. Во владениях, которые принадлежат великой Германии. Немцы за это не хвалят. — Не дури, Алексей,— прерывает Шелег.— Что сказал Адась? Драгун сразу делается серьезным. — Адась был в Буйках. Муки на мельнице две тонны. Мельник — сволочь. Чувствует себя как у бога за пазухой. — Сколько полицаев? — Четырнадцать. Местных трое. — С Буйков надо начинать.— Шелег барабанит паль¬
243 цами по столу.— Деревня наша. Если уничтожим гарнизон, будет база. С семьями в отряд пойдут. Важно, чтобы ни одна сволочь живой не вышла. Вряд ли восстановят тогда немцы гарнизон. Охранять Буйки легко — одна лесная дорога. Если что — в лес. На минуту устанавливается тишина. — Валюжич лазит около железной дороги,— сооб^ щает Якубовский.— Разбились на две группы. Инструменты достают. На днях что-нибудь будет. — Комсомольцы тоже шевелятся,— добавляет Драгун.— Их еще зимой Анкудович организовал. Шесть человек. Одного своего в полицию послали. Во время арестов. Овсяника насчет оружия это они теребили. Аммонал выкрали у полиции. — Аммонал нужно забрать в отряд,— требует Якубовский. — Часть можно отдать. Инструмент для тебя тоже они достают. Уже скоро два месяца — с того дня, как немцы начали хватать примаков и бывших активистов,— в местечке Шелег не встречается с Драгуном. Еще по весне решили— в местечке остается Драгун, Шелег с семьей идет в отряд. Искали место для семьи. 2 Мину подложить не успели, а теперь железную дорогу охраняют немцы. Вблизи Горбылей партизаны пустили под откос поезд. Митя пошел наниматься в ремонтную бригаду. Она перешивает колею в тупике. — Никс работа,— категорически заявил толстенький, добродушный с виду мастер-немец, окинув быстрым взглядом щуплую Митину фигуру. За Митю заступились рабочие: — Пан, он арбайтен железная дорога до войны. Специалист. Гут арбайтен. Мастер с недоверием еще раз глянул на Митю и так же быстро, как принял, отменил прежнее решение: — Карашо. Я писать твой фамилий. Только гельд будешь получать со следующей недели. Будет проверка работа.— Довольный своей сообразительностью, мастер захохотал.
244 Старания в работе ремонтники не проявляют. То и дело устраивают перекур, подолгу отдыхают, и такое .впечатление, что путейцы собрались случайно и скоро разойдутся каждый по своим делам. Немец-мастер, кажется, не обращает внимания на этот явный саботаж. Часто куда-то убегает, стремительно перебирая коротенькими ножками, потом появляется с шаблоном в руках, вымеряет уровень наклона, торопливо записывает цифры в тетрадь с черной обложкой, время от времени снимая форменную фуражку с блестящим козырьком и вытирая пот с покрасневшей лысины. Фамилия немца Фогель. Рабочие его не боятся. Во время перекуров низенький Гулик старается чем-нибудь донять рябого Ха- доську. Делает это с большим наслаждением. — Мычипар,— пристает к Хадоське,— расскажи, как поступал в академию? Путейцы улыбаются. Их забавляет, должно быть, не сама история, тысячу раз слышанная, а неотвязное упорство Гулика. Митя тоже знает эту историю. До войны Хадоська собирался стать помощником машиниста. Три или четыре раза ездил поступать на курсы, но всякий раз проваливался на экзаменах. Экзамены нетрудные: нужно было знать четыре действия арифметики, дроби и написать небольшой диктант. Диктант как раз и не мог осилить Хадоська. По слухам, даже в своей фамилии сделал ошибку, написав вместо Ничипар Мычипар. — Мычипар! — продолжает цепляться Гулик.— А ты бы теперь поехал поступать? Теперь же по-русски писать не нужно. Езжай, поступишь... Путейцы хохочут, вместе с ними раздирает до ушей широкий рот Хадоська. — Не поступай, Мычипар, в машинисты. Это я просто пошутил. Иди в по/ицию. Дадут амуницию, винтовку, водки сколько хочешь пей. Будешь начальником над нами. Ходи себе по шпалам, как Фогель или Адамчук, увидишь, что Кардаш слабо вкалывает, по затылку его, по шее... Малина, руки будут чистые, без мозолей. Зачем тебе ишачить с нами? С твоим здоровьем я давно пошел бы в полицию. Нет у меня только здоровья... — Гы-гы-гы! — хохочет Хадоська. На обед путейцы уселись под насыпь, в тень. Жарко,
241 душно, в неподвижном, будто застывшем воздухе остро пахнет полынью, медленно, неслышно плывут стрекозы. За два лета путь к тупику зарос страшно: чернобыльник и полынь стоят, как лес. Путейцы развязывают узелочки с хлебом, луком, огурцами. Фогель отправляется обедать на станцию. Митя ничего с собой не взял: не думал, что придется приступить к работе сразу. — Иди сюда,— позвал Кардаш. Путеец молча положил на разостланную бумагу кусок хлеба, два малосольных огурца. — Ешь, до вечера далеко. Сам откусил раза два и, отодвинувшись глубже в тень, лег на спину. — Кончилась твоя наука. Старался, голову ломал, и пропало все. Немец образования не спрашивает: бей кайлом — и все. — Война ведь еще не окончилась,— осторожно возразил Митя. — Далеко немец зашел. Говорят, *Москву окружает. Когда такое было? Попробуй теперь выгнать. — О Москве брешут! — злобно, не выдержав, проговорил Митя. Кардаш, приподнявшись, испуганно оглянулся, снова лег. Минуту помолчав, спросил: — А ты откуда знаешь? — Читал ихнюю газету. — Разбираешь? — Разбираю. Кардаш закрыл глаза, будто разговор его совсем не интересовал. Снова помолчал несколько минут и наконец осторожным жестом руки попросил Митю придвинуться ближе. — А что они пишут в своих газетах про нас, наш народ? Что думают делать с нами? Какой будет порядок? — Не знаю, не пишут об этом. Хвалятся, что завоевали землю. — Завоевали.— Кардаш повернулся лицом к Мите.— Так я же об этом и говорю. Повесят тебе бирку с номером на шею, и будешь стучать молотком, а он над твоей душой повиснет. Он пан, а ты ничто. — Мастер не прижимает, кажется.
246 — С Фогелем жить можно,— согласился Кардаш.— Рабочих не бьет. — А кто бьет? — спросил Митя. — Немцы на станции бьют, да еще как. Адамчук, если что, руку тоже прикладывает. — Тот Адамчук, который до войны мастером был? — Тот самый. Рад, что немцы хоть в бригадирах оставили, выслуживается. Кардаш накрыл лицо шапкой, замолчал. Жара не спадает. Солнце плывет в безоблачной голубизне и палит нестерпимо. Над железной дорогой дрожит дымка. Кажется, там, за станцией, рельсы кончаются и среди зеленого поля вьется речка. Митя вспомнил недавнюю ночь, проведенную у радиоприемника. Война достигла донских степей. Там так же нестерпимо палит солнце, гремят пушки, над степью дым и пыль. Солнца не видать. Наши отступают, и пыль на их лицах, на губах, в горле. Когда кончится отступление и на каком рубеже?.. Степь широкая, бескрайняя. Растет там ковыль и перекати-поле. В небе кружат орлы. Нет, теперь не орлы, а немецкие самолеты. Бросают бомбы на бойцов — запыленных, измученных. Бомбы немцы везут по железной дороге, может по этой самой, на которой с сегодняшнего дня работает Митя. Он, значит, помогает немцам. И все путейцы, которые здесь с весны, тоже помогают. Думают ли они об этом? Что* собираются делать дальше?.. Ремонтники, спрятавшись в тени, спят. Похрапывает из-под надвинутой на лицо шапки Кардаш. Молодые, как и Митя, ходившие до войны в школу, заядло дымят самосадом и слушают Гулика, который поддразнивает Хадоську. — Мычипар,— пристает Гулик,— расскажи, как ты хотел жениться на Ганке? Хадоська делает вид, что спит. — Мычипар, когда ты положил Ганке руку на колени, так она что? — Я не клал на колено руки,— лениво отзывается Хадоська.— Ты же не видел. — Не скрывай, Мычипар, я все знаю. Ганка звезданула тебя по морде, и ты пошел домой. Правда? — Да не звезданула... Митя поднялся, отошел прочь. Натужно скрежеща
247 тормозами, к станции приближается поезд. Это уже пятый состав, если считать с утра. Но те четыре проскочили станцию с ходу. На другой день Митя увидел Адамчука. Низкий, коренастый человек с красным лицом, будто только что вылезший из бани, быстро прыгает по шпалам, приказывает, покрикивает. Взгляд решительный, твердый. Кажется, что Адамчук ходит по собственному двору,— так свободно и уверенно держится. На первый взгляд не Адамчук помощник у Фогеля, а Фогель у него. «Пан,— подумал Митя.— Такими и были паны». При Адамчуке темп работы заметно повысился. Даже Гулик притих и не поддевает, как вчера, апатичного Хадоську. Бригадир стоит над душой, как надсмотрщик. Видно, ему нравится чувствовать себя начальником, знать, что никто из тех, кто ожесточенно бьет киркой, ворочает железным ломом шпалы, не заспорит и не огрызнется. Митя яростно ненавидит Адамчука. Боль, обида, которые собрались в груди за последний год, не дают ему покоя. В своем воображении он рисует картины расправы с бригадиром. Вот Митя душит его за горло, Адамчук хрипит, на слюнявых губах — пена, выпученные глаза наливаются кровью. Предатель просит пощады, но Митя неумолим. Спустя несколько минут такая кара кажется недостаточной, придумывает страшнейшую. Видит Адамчука привязанным к телеграфному столбу: мимо столба идут путейцы, плюют своему начальнику в лицо, бьют ногами в живот... На третий день Митя незаметно бросил под откос, в высокую траву, гаечный ключ. 3 Солдатам-охранникам, занявшим другую, пустую будку около переезда Птаха, место нравится. Их десять, с ними собака. Восемь рядовых, два унтер-офицера, овчарка Кассо — отделение охранной роты. Командир от* деления, низкий, кряжистый Либке, одновременно и начальник штуцпуикта № 16, как теперь называется будка.
248 Место и двухкилометровый участок железной дороги нравятся солдатам потому, что находятся близко от местечка, от продовольственного склада. Но, впрочем, не это главное. О главном молчат. Солдаты радуются, что их власть на полотне распространяется только до леса. Леса в душе побаиваются все. Было бы, конечно, приятно слушать лесных птиц, лакомиться ягодами, вдыхать аромат цветов. Но партизаны, о которых солдаты наслушались, когда служили еще в Польше, возле самого фатерлянда, как раз и живут в лесу и стреляют оттуда. И оттого, что солдатам выпала удача, они с первого дня стали горячо усердствовать, стремясь превратить обычную будку в гнездо обороны. Батальонное и ротное начальство в местечке,— скорее, чем другие штуцпунк- ты, проверит этот. Солдаты строят дзоты. Два деревянных, засыпанных землей и обложенных дерном погребка обращены своими амбразурами во все четыре стороны. Материал — готовые, помеченные цифрами бревна и щиты — подвезли со станции. Но на третий день выяснилось, что не хватает нескольких бревен, чтобы завершить последний, третий ярус наката. Унтер-офицер Либке приказал спилить сосну. Ясный летний полдень. В синем небе легкие облачка. В поле все буйно растет: овес, кукуруза, начинает цвести ячмень. Звенят мошки и пчелы. Два солдата в вязаных нательных сорочках — грузный, с отвислым животом Венигер и молодой косоглазый австриец Петерле, который и на фронт не попал благодаря тому, что природа подарила ему этот недостаток,— взяв топоры и пилу, отправились под сосну. Неторопливо обошли дерево, как бы прикидывая, в какую сторону его валить, потоптались на холмике, но никто не взялся за топор. Солдаты присели. Петерле вытащил из кармана штанов пачку сигарет, угостил Ве- нигера, и, чиркнув спичками, оба закурили. Под сосной тенек, прохлада, на земле, поросшей редкой, жесткой травой, расколовшиеся черноватые шишки. С холмика как на ладони видно местечко — зеленое, красивое. Дым от сигарет вьется сизыми кольцами, незаметно тает над головой. Солдаты курят, молчат.
Ц9 — Слушай, Петерле,— начинает Венигер,— у вас в Тироле леса? — Леса. Сосна, ель, бук, граб. — Много лесов? — По горам и склонам—всюду, в долинах — меньше. — Ты любишь лес? — О, особенно если пойти туда с фрейлейн... — Несчастный хряк. Вы, австрийцы, все бабники. — Легче на поворотах, герр Венигер,— лениво возражает Петерле.— Сам фюрер из Австрии. Кстати, он родился недалеко от местности, откуда происхожу и я. — Так беги, кричи, дубина. Зачем мне хвалишься? Лиши рапорт командиру батальона. Получишь урляуб без очереди. Петерле высокий, статный. Узкое, довольно приятное яйцо, с горбинкой нос, русые, с красивым зачесом волосы. Немного портит лицо косой, словно у зайца, левый глаз. Всегда кажется, что Петерле подмигивает невидимому собеседнику. Первые два года войны он имел льготы, на вихлястом автомобильчике, приспособленном к горным дорогам, отвозил в долину, на молочный завод, блестящие бидоны с молоком. Играл на дудке-жалейке, похожей на те, которые были у каждого пастуха, ходил на вечеринки. В армию Петерле забрали, когда ему исполнилось двадцать три года, и он рад, что попал в охранный батальон, а не на фронт. — Урляуб будет осенью,— говорит Петерле, и трудно понять — серьезно или шутит.— После полного года службы. Закон есть закон. Даже если бы я доводился племянником самому фюреру. — Дурак,— сплевывает Венигер.— Мало ли таких, которые даже и не нюхали казармы. Отираются около баб... — Осенью у нас хорошо,— не слушая, продолжает Петерле.— Тишина, виноградный сезон. Свиные сосиски с красным перцем. Козий сыр. Свадьбы. — Слюнтяй, теперь ты увидишь это только во сне. Прикажет Либке — приснится. Будешь торчать в этой дыре до второго пришествия... — У вас кислое настроение, герр Венигер.—Петерле ложится на спину, подложив руки под голову.— Вы не
250 с той ноги встали. Выше голову. Все идет к лучшему на этой лучшей из планет. Осенью война кончится. На фронте — победы. Нельзя не радоваться солдату великой армии фюрера. — Брандахлыст,— кривится Венигер,— собачий недоделок. Попробовал бы ты фронтового хлеба, что бы ты запел тогда. Каждый город берется кровью. — Насколько мне известно, герр Венигер, вы тоже не были на фронте. И я сомневаюсь — хотите ли вы туда? — Меня не пошлют на фронт. Хоть в этом я имею преимущество перед такими ослами, как ты. Ежедневная перебранка Петерле с Венигером еще ничего не говорит об их действительных отношениях. Они дружат и хорошо друг друга понимают. Венигер не молодой, ему под пятьдесят, и знал он другие времена. Шахтер из Силезии, штейгер, он когда-то принадлежал к социал-демократической партии, был даже функционером — организовал кассу взаимопомощи в маленьком поселке. За это, после того как к власти пришли нацисты, отсидел год в концентрационном лагере, откуда его выпустили досрочно, как специалиста. На фронт не послали — его особа не заслуживала полного доверия, но, когда началась война, не оставили и в шахте. Служил на таможне, в Польше, оттуда, когда у фюрера с солдатами стало туго, направили в охранный батальон. Весной на Волхове погиб его сын. Ему было всего девятнадцать лет, до армии, до войны с Россией, маршировал в колоннах гитлер-югенда, ухарски пел и, призванный в вооруженные силы, с отцом не переписывался. Петерле, с которым еще в Польше сблизился Венигер, не намного старше Курта — сына. Там, возле будки, возводя дзоты, солдаты и сам ун- тер-офицер Либке в одних нательных рубашках, а некоторые, даже скинув их, грохочут, стучат, режут заступами дерн, насвистывая каждый свое, а эти под сосной сидят уже полчаса и еще не взялись за топор и пилу. Так до бесконечности продолжаться не может. — Слушай, ты, козий молоковоз,—говорит Венигер,— не хочется мне уничтожать сосну. — И мне не хочется. — Но об этом ты не скажешь унтер-офицеру Либке. Не скажешь? Побоишься?
251 — Могу сказать в более приемлемой форме. — Как это? — Скажу, например, что сосна понравилась лейтенанту Эрлиху и что я вспомнил об этом, взявшись за топор. Могу прибавить, что Эрлих целый час ходил вокруг нее и даже хотел присесть. Попробуйте доказать, что это не так? И вряд ли отважится расспрашивать унтер-офицер Либке лейтенанта Эрлиха об его чувствах. — Таких штучек не принимаю.— Венигер поднялся, туже затянул ремень на животе.— Скажу без виляния... Взошли на переезд. Петерле несет пилу и топор, Венигер с пустыми руками направился к будке, где возятся остальные солдаты. Пролетел поезд, нагруженный, тяжелый,— все разогнули спины и, держа в руках инструменты, проводили его взглядами, пока не прогрохотал последний вагон. — Что случилось? — крикнул Либке, вытирая пот с загорелой шеи.— Почему не работаете? — Не кричи, Руди.— Венигер назвал унтер-офицера по имени, давая понять, что разговор будет интимный.— То, что прогуляли, отработаем вечером. Есть причина. Унтер-офицер, нахмурив брови, с недоумением посматривал на Венигера. Тот подступил к нему: — Ты можешь сказать, сколько мы здесь пробудем? — Что за дурацкие вопросы. Ты — солдат... — Не знаешь. Так зачем же сеять грязь там, где живем? Посмотри на сосну. — Я тебя не понимаю. Что ты хочешь сказать? — Не стоит, Руди, валить сосну. Она украшает место, где будем жить. Разве тебе не захочется полежать в тени? — A-а, глупости. Приказ есть приказ. На двести метров от железной дороги лес все равно повалят. — Так ведь то лес, а это одно дерево! — Идите и валите.— Либке повысил голос.— Накат нужно закончить до завтра. Заговорил Петерле, который до этого молча стоял в стороне: — Герр унтер-офицер, сосна понравилась лейтенанту Эрлиху. Он при мне сказал — чудесное дерево. Ходил вокруг и любовался. Я уже говорил об этом герру Вени- геру. — Ну и что? Мне она, может быть, тоже нравится.
252 — Лейтенант Эрлих еще сказал, что дерево напоминает ему родину. Снял мундир и полчаса сидел в тени. Унтер-офицер Либке еще больше нахмурился, его широкое, изрезанное морщинами лицо сделалось злым. Венигер с этим австрийцем задали ему задачу. Загадок Либке не любит. Во всем уважает точность, ясность. — Дьявольщина,—говорит унтер в замешательстве.— Ничего не поймешь. Лейтенант ведь не говорил, чтоб не трогали дерева... — Он надеется на вашу догадливость, герр унтер- офицер,— приходит на выручку Петерле.— Знает, что вы угадываете его желания. Как в Польше с этими гусями... Историю с гусями помнит каждый в отделении, которым командует унтер-офицер Либке. Благодаря ей на отделение как бы нисходит тепло доброжелательности со стороны командира роты лейтенанта Эрлиха, и блага жизни оно ощущает немного лучше, чем другие отделения. И всему причиной — одна хорошо откормленная жирная гусыня. В Польше солдаты охраняли элеватор, и, пользуясь тем, что зерна хватало, недели за две до рождества каждый добыл себе гуся. Гуси жили в деревянном сарайчике, расположенном в противоположном конце двора, вдали от дома, который занимало отделение. Но все равно дело пахло гауптвахтой, если не чем- нибудь большим,— никто не мог поручиться, что сытое гусиное гоготание не долетит до ушей начальства. Тогда пошли на хитрость. Сложившись, прикупили к десяти гусям одиннадцатого. Его предназначили лейтенанту Эрлиху. Об этом полушутливо намекнули его денщику: приблудились, мол, гуси, есть даже один лишний, но не резать же их теперь. Сильвестер же близко... Денщик прекрасно все понял, а лейтенант до самого праздника не услыхал недозволенного вблизи военного объекта гоготания. — Ты лиса, Петерле,— улыбнувшись, говорит Либке.-— Хитрая австрийская лиса. Не знаю, как лейтенанту, а тебе тенек нравится. Но где мы возьмем дерево для наката? — Привезем на вагонетке со станции, герр унтер- офицер,— бодро выкрикнул солдат.— Там целые штабеля. Петерле с видом победителя посмотрел на Венигера: тот стоит хмурый, злой. Младший в душе смеется над
253 старшим. Петерле лучше знает, что, идя напрямик, ни до чего не дойдешь. В этой жизни не приходится рассчитывать на доброту, совесть — на прямые дороги. Удачу как раз приносит то, что люди привыкли называть скверным — хитрость, обман, лесть. Если хочешь жить, вилять хвостом тоже научишься. 4 Приходя к Юрию Босняку, Сергей всегда застает его на диване, приставленном к печке: одетый в зеленый халат, в шлепанцах на волосатых ногах, он либо лежит, глядя в потолок, либо сидит, обхватив колени руками. — Садись,— не меняя позы, приглашает Юрий.— Проклятый радикулит. Места не нахожу... Рядом с Юрием иной раз сидит Франя Бейзик. Молодая, смуглая, с красивыми, чуть-чуть раскосыми глазами. Юрий живет у Франи на положении примака — ей принадлежат и две эти комнатки в деревянном, барачного типа эмтээсовском доме, и вся одежда, которую носит Юрий. Однако в доме Франи он чувствует себя полным хозяином. — Франя! — приказывает Юрий.— Сделай так, чтоб тебя не было. Нам нужно поговорить. Франя, опустив глаза, уходит из комнаты. Она стесняется Сергея и никогда не вмешивается в его разговоры с Юрием. Сергей тоже чувствует себя неловко: в том, что Франя, ничего не зная о муже-фронтовике, взяла примака, есть нечто глубоко позорное. — Прилипла,— прищурив глаза, подмигивает Бос- няк.— Зимой еле упросил пустить на квартиру, а теперь без слез не развяжешься. Баба как кошка: кто погладит, тот и хорош. Неустойчивый элемент баба... — Сам виноват. Мог пойти на другую квартиру. К какой-нибудь восьмидесятилетией... Колол бы ей дрова. — Друг ты мой Сергуша, ты «зело мал и несмышлен», как говорится в священном писании. Кроме болезни, которая сделала меня неспособным к физическому труду, в наличии, так сказать, аспект политический. Не забывай про вид на жительство, который возможен с высокого разрешения местного полицай-президента. Кто
254 из так называемых бобиков, хотя у них головы похожи на каменные шары на набережной моей дорогой Одессы- мамы, мог бы поверить, что такой бродяга, как я, способен надолго задержаться около особы, которая, мягко говоря, на ладан дышит? Разве меня выпустили бы из тюрьмы, если бы не Франя? Сделали бы обычное харакири — и концы в воду. А тут — постоянная прописка, почти что брак, по законам военного времени. — А как же ты оставишь Франю? Ее же обвинят. Босняк делается серьезным. — Франя — хороший человек. Расстаться с ней будет нелегко. Ну, а где другой выход?.. Я же командир, старший лейтенант. Придут наши, спросят за все. За окружение, за плен, за эти полгода медвежьей спячки. — При чем здесь окружение? — не понимает Сергей.— Разве ты попал добровольно? — Желторотый ты еще, Сергуша. Не знаешь жизни. Ну кто мне или тебе поверит, что мы бились до последнего патрона? Скажут — шкуру спасали. Будь спокоен. Правда, у меня один документик в наличии. Почитай... Юрий расстегивает халат, задирает сорочку. Под левым плечом, на смугловатой, густо заросшей спине синеют три больших, будто рваных рубца. — Угощение Адольфа Гитлера. Прах невинного отрока Юрия мог давно покоиться в глинистой земле под городом Умань. Железное здоровье не пустило к праотцам, в райские кущи. Я, Сергуня, купался круглый год! теплая вода или ледяная. Поэтому вылежал двенадцать дней в пшенице, ел, так сказать, злаки в их первородном виде. Выжил, хотя костлявая стояла над головой. За раны эти,— Юрий опускает глаза, говорит тише,— Адольфу пришлось немножко раскошелиться. Пять солдатиков, мягко говоря, носами в землю. Это только те, которые попали на мушку. А я еще и пару гранаток швырнул... Юрий — широкоплечий, черноволосый, с худощавым мужественным лицом — вызывает у Сергея противоречивые чувства. Он хвастун, в этом нет сомнения. Если он действительно такой бесстрашный, то не сидел бы здесь, держась за юбку этой Франи. Давно бы пошел в лес, в местечке его ничто не удерживает. Какой-то частью своего сознания Сергей относится настороженно к Босняку. Но он видел его другим, вместе просидели в камере
255 больше месяца, спали на одних нарах, на трухлявой соломе, ели из одной миски. В кирпичном подвале районного банка, переоборудованного полицаями под каталажку, за месяц перебывало множество людей: туда сажали задержанных в ночной час, саботажников, таких как Босняк, примаков, которых в канун весны, боясь, что они уйдут в лес, немцы хотели прибрать к рукам. Сергей знает: Босняку грозили отправкой в лагерь военнопленных, добиваясь того, чтобы он поступил в полицию. Босняк не поддался. Два раза водили к начальнику полиции — возвращался с распухшими щеками, но веселый, спокойный. Дважды, сразу после ареста, били шомполами и Сергея, и именно тогда, в первые дни, он сблизился с Юрием. Когда первый раз вернулся из-под шомполов — ему всыпали двадцать — и бросился на нары лицом в солому, плача и скрывая бессильные слезы своего стыда, его утешил не кто иной, как Босняк. Он молча присел рядом, поднял на спине рубашку, и Сергей почувствовал, что он прикладывает к его спине, к самым больным местам, холодную сталь ножа. Нож быстро нагревался, Юрий опускал его в бачок с водой, стоящий возле двери, и прикладывал снова. Боль действительно утихла. Но куда дороже было другое. Сергей впервые почувствовал, что такое товарищ в трудную минуту. — Откуда у тебя нож? — спросил на другой день Сергей. — Нож? — Юрий отвернулся к стене, распахнул пиджак и незаметно для Сергея из какой-то потайной складки выхватил отточенную блестящую финку.— Не нож, а оружие. В целях самообороны. Мы же не у тещи в гостях, а у немцев. Понял, воробей?.. Это было нелегко, рискованно — пронести в камеру финку. Всех, кто попадал сюда, старательно обыскивали, отбирая не только железные вещи, а ремни, портупеи. Сергей с уважением посмотрел на Юрия. В заплеванной, грязной каталажке с желтыми подтеками на стенах, кислым, спертым воздухом, топотом полицейских над головой Юрий чувствовал себя как дома, ни на минуту не вешая носа. Сыпал анекдотами, рассказывал сотни веселых историй. У него приятный грудной баритон, и вечерами, когда в камере еле заметно трепетал язычок плошки — роскошь, которую полицейские
256 разрешали не каждый вечер,— а арестованные в расстегнутых посконных рубашках, с нечесаными, лохматыми головами, с черными ногами вповалку ложились на нары, Юрий начинал петь. Песен, как и разных историй, знал неисчислимое множество: были веселые, грустные, русские, украинские и даже блатные: Марьяночка моя ты славная, Твоя грудь — два тугих бугорка... Сергей заметил: арестованные с удовольствием слушали Юрия, хохоча после каждой его шутки, анекдота, и несмотря на это относились к нему, как бы со скрытым недоверием, с пытливостью, которая не находила выхода в откровенно, прямо заданных вопросах и таких же ясных ответах. Там, в камере, Юрий про себя не рассказывал. Никто не знал, кто он и откуда. Знали, что окру- женец, примак. Местные люди, связанные между собой чем-то невидимым, но прочным, крепким, всегда с настороженностью относятся к чужим. Возможно, этим и объяснялось то скрытое за внешней доброжелательностью недоверие к Юрию, которое светилось в глазах заросших щетиной мужчин, сидевших вместе с ним и Сергеем в каталажке. Местный человек, совершивший бесчестный поступок, ощутит его тяжесть не только сам, будут страдать и его родные, свояки, даже в третьем поколении. А что возьмешь с чужого? Сегодня он здесь, а завтра — нет... Среди местечковых полицаев больше половины таких, которые неизвестно откуда появились. Так думал Сергей, стараясь разгадать причину холодноватого, настороженного любопытства, с которым арестованные смотрели на Юрия. Юрий как будто не замечал этого. Сам он никого ни о чем не расспрашивал, не проявляя абсолютно никакого интереса к тому, за какие провинности попали в камеру его временные товарищи. Вот эта его сдержанность, можно сказать, деликатность, а также независимость, с которой Юрий держал себя перед полицейскими, все больше укрепляли Сергея в мысли, что Юрий человек надежный. Сергея выпустили первым. За два или три дня до
257 этого, весенним вечером, когда, раздевшись от нестерпимой духоты чуть ли не догола, они лежали на нарах, разговаривая о книгах и кинофильмах, Юрий неожиданно признался, что он старший лейтенант, командовал ротой, родом из Одессы, попал в окружение под Уманью, убежал из житомирского лагеря. Рассказывал Юрий так взволнованно, что не верить ему было нельзя. Тот вечер их окончательно сблизил. Инстинктивное чувство осторожности, живущее в каждом, кто знает, что одно лишнее слово может стоить жизни, не позволило Сергею чересчур развязать язык. Ни слова не сказал он о хлопцах, о начатом ими деле, о Миколе, который с повязкой полицейского на рукаве уже дважды заходил в камеру, незаметно подмигивая ему, Сергею. Зверек настороженности, который все же притаился в доверчивой душе Сергея, держал ухо востро и позднее, когда Юрия выпустили и когда Сергей по два, а то и по три раза в неделю заходил к нему на квартиру. Хлопцы — против дружбы с Юрием. Никто из них, за исключением Вилюги, не захотел с ним знакомиться. Сергей понимал, что не просто так наговаривают они на Босняка. Если смотреть их глазами, то Юрий действительно не заслуживает доверия. Но существует неписаный закон, согласно которому люди в состоянии одержимости, в состоянии нарушенного душевного равновесия сами стремятся навстречу своей гибели. Сергей не находил себе места от горечи, его гордость, самолюбие втоптаны в грязь полицейскими, которые дважды клали его под шомпола, о чем, безусловно, знает каждый в местечке. Потому Сергей просто не может, не в силах приспособиться к тем формам борьбы, к которым фактически склонились остальные. К тому же на носу отправка в Германию. Поэтому он жаждет борьбы открытой, хочет стрелять в упор, не таясь, во всех этих полицейских, немцев, их прислужников. Его существо наполняется дикой радостью, когда он начинает думать о том, как расправится со всей этой сворой, как будет, не зная пощады, резать, колоть, стрелять, уничтожать ненавистных ему выродков. Именно здесь и начинается противоречие. Сергей чувствует, что он, как и все его товарищи, связан по рукйм и ногам ответственностью за семью, за ее судьбу, пони- 9 И. Науменко.
258 мает, что никто не пожалеет его отца, мать, сестру, брата, если только станет известно, что его в местечке нет. Тем более что он меченый, у него волчий билет... Но в то же время он не может себе представить, что его повезут в Германию, что там, на чужбине, придется работать на немцев, ненавидя их. Воспоминание о семье расхолаживает Сергея, колеблет его уверенность в том, что он поступит правильно, если пойдет в лес. Но снова захлестывает волна неутолимой ненависти, мысли разбегаются, путаются, в душе только одно желание — мстить. Бывают минуты — в этом Сергей боится признаться самому себе,— когда он ненавидит отца, мать за то, что они связывают ему руки. Все сразу стало бы иным, будь он один! Ни дня, ни часа не сидел бы он здесь, в вонючем полицейском логове! Изредка всплывает образ Риты, принося печаль. Пути из расходятся. Рита живет своей жизнью, и хотя ни разу не оттолкнула Сергея, но и не стремится к нему. В последнее время хлопцы отдалились: два или три раза забегал Шура, один раз Митя — рассказал, что приходил знакомый шофер, который теперь в партизанах, дал задание достать гаечные ключи. Похвалился, что слушает радио. Сергей не спрашивал, где и кто установил приемник. Раз Митя не говорит, не приглашает слушать — не нужно. Сам он не будет напрашиваться. У него свой путь. Радио теперь не главное. Нужно действовать, а не слушать радио. Сидеть дома Сергей не может. Каждый день ходит к Юрию. Юрий, впрочем, согласен пойти в партизаны. Отправятся втроем —Юрий, он, Вилюга. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ I На станции Шура Гарнак держится независимо. Он прирожденный техник, и немцы его любят. К тупику, где работает бригада, Шура подкатил на моторной вагонетке. К Адамчуку подошел как к равному, сунул в руки записку: — Перевели работать к вам. Приказ шефа. Мотористом на вагонетку.
259 Митю Шура как бы не замечает. Будто нарочно отворачивается. Только на третий день, под вечер, когда бригада заканчивала работу, подошел к Мите. Курит сигарету, держится самоуверенно, как начальник. — Поедешь со мной. Приказал Адамчук. Нужно отвезти мастеру цемент. Он будет крыльцо ремонтировать. Мастером Шура назвал Адамчука. Тот живет в каменном доме за станцией. — Я достал ключи,— сказал Митя.— Вчера ходил к Драгуну, но дома не застал. По условию, поставленному Гусовским и Драгуном, Митя ничего не должен говорить о своей деятельности связного. Но он рассказывает все. Секретов между хлопцами нет. — Иди ты с ключами! — отмахнулся Шура.— Разве не знаешь? Немцев понагоняли в деревни. Партизан хотят уничтожить. Два эшелончика около Горбылей опрокинули. Полицаев в Буйках перебили всех. Самим нужно что-нибудь делать. Завтра возьму тебя трубы возить. Подложим мину. Приехали на станцию, нашли немца-кладовщика, получили два бумажных мешка с цементом. На бумажке, которую отдали кладовщику,—. печать с немецким орлом, на мешках тоже орлы, только больших размеров. — Я немного снюхался с двумя немецкими железнодорожниками,— рассказывает Шура, когда сели на вагонетку.— Друг друга боятся. Между собой слова лишнего не скажут. Думаешь, в самой Германии рай? Какой там рай: все по карточкам, работа до седьмого пота, на каждом, шагу крестись на Гитлера. Почему они нашу молодежь в Германию сватают? Потому что у самих руки короткие, хотя и загребущие. Хотят на нашей спине в рай въехать. — А почему немцы боятся друг друга? — Черт их знает. Только каждый дрожит. Должно быть, согнул их Гитлер в бараний рог. Сказал слово не так, садись за решетку. Фашизм!.. Адамчук сидит в беседке, за дощатым столом, обедает. Он в расстегнутой нижней рубашке, волосатую грудь, красное лицо заливает пот. На столе перед бригадиром вместительная бутыль. — А, моторист! — приветствует Адамчук Шуру.— Давай сюда. За труды праведные полагается. 9*
260 Митю бригадир не замечает. Митя отошел, в ожидании Шуры присел на краешек скамейки под кленом. Отсюда слышит все, о чем говорят в беседке. — Пан мастер, немцы вас уважают,— распинается Шура.— Другому они не дали бы цемента. Я не раз слышал, как они о вас говорили. Говорят, строгий начальник и дело знает. Специалист. — Немцы не дураки. О своей выгоде заботятся. — Один раз, правда, слышал я... Только это глупости, пан мастер. Людям языки не завяжешь. — Что ты слышал, ну? Говори все, не бойся!.. — Кто-то нашептал шефу, что вы при большевиках активистом были. Что вас за это даже медалью наградили. И что в лесу были... — Ах, сволочи проклятые! Это все свои, свои. Подкапываются. Глаза им колет. Ну, мастером я был, это всем известно. Разве я прячусь? А медаль ту я еще в прошлом году отнес и сдал в жандармерию. Вместе с оружием. Просил ту медаль, или что? Дали, взял. Тебе если бы повесили, разве ты отказался бы?.. — Конечно нет, пан мастер. — Слушай, моторист! Если что услышишь еще, говори сразу мне. Не забудь. Я тебя отблагодарю. Я еще могу отблагодарить, хоть на меня там и наговаривают. Посмотрим, кто кого. Ах, сволочи, сволочи!.. Митя слушает, и в душе у него непонятное равнодушие. Еще вчера он ненавидел Адамчука. Теперь это чувство исчезло. В Митиных глазах бригадир сразу стал бесконечно ничтожным. Он боится, дрожит, хоть и служит немцам. Шура вышел от Адамчука пошатываясь. Разговаривает громко, во весь голос, и Митя беспокоится: не скажет ли что-нибудь лишнее? — Выпить у пана начальника чарку не грех,— горланит Шура.— Особенно, если пан начальник хороший человек, если душа у него открытая. Правду я говорю, Митя? А? Золотой человек Адамчук! Я для него готов все сделать, даже гроб!.. Хороший гроб из немецких досок!.. — Тихо ты! Еще услышит кто. Шура пьян. Митя отвел его домой. Живет Шура у старшей сестры.
261 2 Мите не спится. Вышел из хаты, присел на крыльцо. Ночь душная, без росы, с лугов плывет густой горьковатый запах скошенной травы. Далекий край затянутого тучами неба полосуют частые, без грома, молнии. Сонно перекликаются в кустах, за насыпью, две птицы. Немцы в будке напротив спят. Слышно, как похаживает по двору часовой. Чернеет на холме сосна. Где-то возле леса то и дело поблескивают огни карманных фонариков. По полотну ходят часовые. Впереди или следом за ними шагает отец, охраняя чужую железную дорогу. Ни немцы, ни отец не знают, что завтра Митя снова пойдет подкладывать мину. Мите кажется, что он старый-старый, все видел и все знает. Чем измеряется бег времени? Тогда, до войны, время измерялось тем, что за зимой наступала весна, в местечке вырастали дома, в газетах писали о новых заводах и фабриках. Он, Митя, рос, переходил из класса в класс. Сам о себе он тогда не мог сказать, что, перейдя за один год из восьмого в десятый, стал умнее того, который учился в восьмом. Теперь совсем другое дело. Теперь тот Митя, который за год окончил два класса, этому, сегодняшнему, кажется далеким, непонятным человеком. Тот был просто мальчишка. Он ничего не знал о настоящей жизни. Ну, так как же бежит время? Ясно, что не ровно. Оно может мчатся так, что замелькает в глазах, закружится голова. И может течь спокойной речушкой повседневности. Жизнь теперь пошла так, что люди как бы заново ищут друг друга, не доверяя прежним меркам. Широких дорог нет, остались узкие тропинки. Во тьме ночи на насыпи показалась черная фигура, и по шагам Митя догадался, что это отец. Он на обходе и, видно, заглянет во двор. — Ты, Митя? — спросил через минуту отец. — Я. — Может, завтра на работу не пошел бы, помог пилить доски? — Не могу. Надо идти. — Так ты утречком сбегай, отпросись. — Сказал, не могу.
262 — Чтоб она пропала, твоя работа! — разозлился отец.— Не было петли, так сам нашел. Кто тебя пихал в ту бригаду? А все потому, что отца не слушаешь. Что тебе теперь отец? Митя молчит. Спорить нет смысла. Отец потоптался по двору и снова отправился в обход. Всю неделю с того дня, как в другой, пустой будке поселились обвешанные оружием немцы и начали строить свои укрепления, Степан Птах ходит мрачный, повесив голову. Такое соседство его не радует, не сулит ничего хорошего. Солдаты пользуются тем же, что и его , семья, колодцем, заходят во двор, берут из-под навеса 1 дрова. Они как бы заранее зачислили его в свои помощники. Совсем иной вид приобретает служба: железную дорогу охраняют солдаты, они ведут себя как на войне, и если он будет ходить вместе с ними, то получается, что и он на войне, на стороне немцев. Пораженный этой мыслью, Степан решил немедленно выбираться из будки. Ждать не приходится. Здесь не место для жизни. Нужно в свою хату. Хата еще не закончена, без окон, без печи, но иного выхода нет. На дворе лето, лишь бы крыша над головой. Окончив службу, Степан бежит на свою усадьбу. Митя просидел еще с час. Наконец решил пойти на сеновал, в сарай, и прилечь, как вдруг услышал на на- ; сыпи торопливые шаги. Кто-то бежал. Подхватившись, ! Митя выскочил за будку и содрогнулся от того, что увидел. Багровым пламенем полыхал весь западный край неба. Казалось, кто-то огромный и невидимый окрасил его в кровавый цвет. Над местечком и будкой небо по- I прежнему низкое, черное, будто в минуты полного затмения, и на мгновение мелькнула страшная мысль, что там, на западе, восходит солнце. «Деревня горит,— пришла догадка.— Видно, Вер- бичи». Подбежал отец. Запыхался и в первую минуту не мог вымолвить слова. — Что это делается на свете, Митя? — Голос у отца глухой, тревожный.— Жгут, уничтожают. Где же искать спасения. Виноват или не виноват — конец один. Там же, в той деревне, которая горит — люди, дети. Боже, боже!..
263 — Они народ запугать хотят. А потом уничтожать будут. И теперь уже, видишь, уничтожают. Такая их политика. Им нужна земля, а не люди. — Так что — всех уничтожать? — Их голова не болит. Чем больше, тем, они считают, лучше. Гитлер хочет дать имение каждому немцу, который воюет. Отец с сыном вошли во двор. Тучи понемногу расползались, в прогалинах поблескивали звезды. Было далеко за полночь. В местечке надрывно выли собаки. Взвилась у опушки леса ракета — нервничают и немцы, охраняющие железную дорогу. — Неужто наши уступят? — вздохнул отец.— Второй год война идет. Легко сказать — уничтожить народ. Наши деды и прадеды здесь жили. А теперь нам приказывают на небо лезть или как? — Это фашисты, папа. Считают себя высшей расой. Хотят господствовать, а другие чтобы на них работали. — Своих панов прогнали, а теперь посадить на шею чужих? Думаешь, партизаны так себе объявились? Еще не то будет, увидишь... Говорили как равный с равным. Под утро отблеск пожара начал бледнеть. Только небо в той стороне, где горело, будто затянуло неподвижным облаком. 3 Утром Шнапс подтвердил то, о чем догадывались. Сожжены Вербичи — деревня, где в прошлом году Митя копал окопы. Немцы пригнали оттуда стадо коров в местечко, два гурта свиней и овец. Людей живыми сожгли в старой церкви. Всех, кого схватили,— старых и малых. Реденькая мокрая борода Шнапса с прилипшей соломиной дрожала, когда он рассказывал. — Всем это будет,— озираясь по сторонам, закончил Шнапс.— Я ведь думал — они хоть в бога веруют. А они сжигают народ в церкви. — Где ни сжигай, все равно,—хмуро сказал отец.— Правого и виноватого не ищут. Кто-то сбросил поезд, а потерпели все. — Правду о них писали — фашисты.
264 — Далеко та правда. Пока дойдет до нас — сдохнешь. Дай мне на той неделе коня, Кузьма. До добра в этой будке не досидишься. На станции новость знали. Хмурые путейцы сидят возле пакгауза, курят. Адамчук появился на минуту — молчаливый, пришибленный — и сразу исчез. Фогель совсем не пришел. Работа стояла. — Кто со мной трубы возить? — подкатив на вагонетке, громко спросил Шура.— Два рейса — и можно домой... Никто на него не посмотрел. — Поедем с тобой.— Шура позвал Митю.—А то влетит от немцев. Шутить они не любят. Взяли из пакгауза несколько тонких железных труб. Их нужно отвезти на охранный пост, расположенный в шести километрах от станции. Солдаты, живущие там, хотят сделать себе душ. Вагонетка миновала кривую, когда Шура затормозил. — Тут. Торопливо оглянувшись, скатился под откос, в кусты. На полотне — никого. Через минуту вернулся, зажимая под мышкой набитую аммоналом штанину. — Разгребай под стыком... Нужно выбить колодку. Торопясь, волнуясь, выгребли из-под рельса балласт, ломиком Шура ловко вывернул деревянный чурбачок, загнанный под стык между шпалами. В ямку положили мину. Снизу, в стык между рельсами, Шура воткнул обычный патрон, вытащив из него зубами бумажную затычку. Засыпали мину сухим балластом. — Порядок.— Шура вытер рукавом пот, вскочил на вагонетку.— Детонация должна быть. Проверяли. Зазор большой, бутылочка не свалится. Придем вечером втроем— с Лобиком и Сергеем. Если что — из нагана... Шура тоже волновался. Лицо горело. То и дело вытирал крупный пот... Это был страшный взрыв. Он потряс вечерние поля, глухими раскатами прокатился по местечку. Митя ждал взрыва. Сидел на крыльце, блуждал по
255 двору. Начинало темнеть, а поезд не шел. Ночью поезда ходят не часто. Зажглась одна звездочка, вторая. Ночь начиналась сухая, душная, без росы, как и вчера. Наконец издалека послышался гул. До будки поезд тащился страшно медленно. Вышла мать, позвала ужинать — отказался. На станции поезд стоял долго. Должно быть, набирал воду. Стало совсем темно. Немцы в будке напротив легли спать. Как и вчера, ходил часовой, тихо насвистывал. Терпение иссякло. Дрожали колени. Наконец послышался гудок. Сиплый, будто надтреснутый. Митя повис на жердочке забора, затаив дыхание, ждал. Когда раздался взрыв, Митя медленно отошел от забора. Мстительная радость, охватившая на мгновение все его существо, сразу пропала. Во дворе соседней будки суматоха, крики команды, лязг оружия. В душе росла тревога. Как там хлопцы? Успели отбежать от полотна? На станции кричат и где-то там, возле дальней будки, куда с Шурой возили трубы, стреляют. Лают собаки. Митя вздрогнул от страшной мысли: следы! У немцев — собаки. Можно выискать след. Мать, встревоженная взрывом, снова вышла. — Иди в хату! Пусть отец черт знает где шляется, так он хоть на службе. А тебе что надо? Петлю на шею ищешь?.. Митя в будку не пошел, лег в хлеву, на сеновале, но уснуть не мог. Через щель в крыше блестит звездочка, дрожит, то и дело пропадая. Остро пахнет травами, которые мать развесила по стенам. На насесте, за стеной тревожатся куры. Душно, тяжко. Послышался гудок с запада, со стороны, где охраняет железную дорогу отец, донесся приглушенный гул нового поезда. Поезд подходил тихо, на. малой скорости. Миновав будку, несколько минут постоял на станции, потом, натужно пыхтя, лязгая буферами, покатился на восток... Мите стало обидно. Раз беспрепятственно пошел поезд, значит, они с Шурой ничего не сделали. Все, что несколько минут назад беспокоило, показалось смешным. Немцы даже не заметили взрыва. Для приличия постреляли— и все. Только под утро забылся сном — тяжелым, мучительным.
266 4 Митя пришел на станцию, когда бригада была уже в сборе. Около перрона необычный состав: паровоз спереди, два сдвоенных сзади, два пассажирских вагона, несколько обычных вагонов, платформ и в голове эшелона, на платформе, огромный подъемный кран. Как и вчера, путейцы сидели, курили. Шуры среди них не было. На Митю никто не посмотрел, никто, кажется, даже не заметил его прихода. Снова, как и ночью, стало тревожно. Что-то случилось —он это чувствовал. «Неужели что-нибудь с Шурой?» — мелькнула мысль, и от нее по телу прошел холод. Стоял и боялся пошевельнуться, боялся первый вымолвить слово. На мгновение Мите показалось, что все знают про мину, только умышленно прячут свои мысли и чувста за настороженным безразличием. У него дрожали колени, и он никак не мог одолеть досадной, противной дрожи. Необычный, разнокалиберный состав залязгал буферами, тронулся. Пошел на запад. Головцой паровоз беспомощно громыхал сзади — не шипел паром и не пыхтел дымом. Короткая труба свернута набок. Пришла радостная догадка: эшелон все-таки ку¬ выркнулся... Подошел Фогель, растерянный, будто виноватый. Не суетился, как всегда, а нерешительно переминался с ноги на ногу, вытирал пот с лысины. Наконец громко заявил: — Партизан капут! Наши зольдатен идти в лес, окружать и бах-бах! — Мастер вытянул обе руки, сцепил пальцы, показывая, как будут окружать партизан. У Мити отлегло от сердца. — А партизаны, пан, из лесу бах-бах,— возразил Гулик.— Их много, у них есть ружья. Мастер, видно, не понял, так как согласно кивнул головой. — Партизан швайн, собак,— развивал он какую-то свою мысль. — Партизан стреляйт из-за -угол. Никс честны война. — Да, да, пан.— Гулик смотрит на мастера преданными глазами.— Стреляют, падлы, исподтишка. Нигде от них не спрячешься. — Москау — капут, Ленинград — капут, война —ко¬
267 нец, партизан — нике,— закончил Фогель.—Есть спокойны работа. Путейцы, забрав инструмент, двинулись со станции. Начал накрапывать дождь. Митя смотрит на кусты — на листьях висят прозрачные капли, зеленеет трава, отмываясь от густой пыли, песок жадно вбирает в себя воду. Митя успокаивается, радуется: дождь прибьет следы, не останется никакой причины для опасений. Бригада не дошла еще до места, где намечалась перешивка полотна, как дождь хлынул словно из ведра. Ремонтники бросились кто куда — искать убежища. Митя с Кардашем вымокли, но добежали до будки стрелочника, спрятались под ней: будка стоит на высоких сваях. Кардаш часто дышит. Над головой скрипят половицы, кто-то в будке ходит. — Ты слышал? — шепчет Кардаш.— Ночью поезд на двести семьдесят третьем подорвался. Поэтому клянет Фогель партизан. — Как подорвался? — На мине. Партизаны мину подложили. Видел—ремонтный поезд на станции стоял. Паровоз слетел с рельсов, подняли, а три вагона разбило в щепки. Кто-то и место же выбрал, на кривой как раз. — А когда это было? — Ночью. Я взрыв слышал, грохнуло, даже стекла задрожали. Так и подумал — опять поезд сбросили, как тогда около Вербичей. Это же еще двух недель не прошло. Что будет? — А что может быть? — Как что — Вербичи сожгли. Доберутся и до нас. — Не доберутся,— уверенно проговорил Митя.— В местечке полно немцев, полицейских. Что они, сами себя сожгут? Сами виноваты — проморгали. Пусть лучше караулят. — Попробуй укарауль. Разве ты не слышал — в деревни понаехало немцев, арестовывают, стреляют, а партизаны здесь, под носом. Говорят, большая сила у них. — У кого? — У партизан. Митя сам удивляется своему спокойствию. Душа кричит, просят выхода необычные слова, но он сдерживает себя. Благоразумие берет верх. Оттого, что Кардаш ни
268 о чем не догадывается, Митя немного свысока, с чувством превосходства смотрит на пожилого путейца. — Немцы не взяли рабочих пути расчищать,— продолжает Кардаш.— Не хотят огласки. В ремонтном поезде одни немцы. — Откуда же вы знаете об аварии? — Разве спрячешь? Обходчика допрашивали. Целую ночь держали. Выпустили под утро. — Обвиняют обходчика? — Кто его знает. Выпустили вот. Там не один он, там и немцы ходят. Дождь льет как из ведра. В луже, расплывшейся рядом с будкой стрелочника, скачут пузыри. По дощатому настилу, сгорбившись, пряча голову в воротник, пробежал человек. Неуклюже прыгая через шпалы, засуетился около стрелки. — Нажили панов на шею,— со злостью говорит Кардаш.— В будке же немец сидит. Шишка небольшая, сам стрелочник. Так видишь ли, не побежал под дождь, погнал нашего. Хоть бы плащ дал на плечи. Сидит, жрет себе булку с салом, а ты пляши под его дудку. Вот тебе и рабочий класс. — Немцы боятся друг друга,— вспомнив слова Шуры, сказал Митя.— Если этот стрелочник будет запанибрата с нашим, то ему самому попадет. — Боятся. Я замечал сам. Наш Фогель дрожит перед начальником станции, перед жандармами. У них если что не так, то долго не рассуждают. Трах по морде — и катись.— Путеец грустно улыбнулся.— Иди жаловаться в профсоюз... — Но ведь рабочие хоть не бьют. — Ну, это от человека зависит. И рабочие есть такие, что за господами хотят угнаться. Видел на станции уборную? Вывески вывесили: «Для рабочих», «Для немцев». Попробуй зайди в его половину, как на тебя тот рабочий посмотрит? А чтоб ты подох, падаль немецкая! Какие уже там секреты у тебя!.. С востока к станции приближался длинный порожняк. Перед паровозом медленно катятся две платформы с балластом. Паровоз пыхтит тяжело, будто везет груженый состав. На тормозах, открытых платформах солдаты в черных блестящих накидках, в касках, с автоматами.
269 — Первый за сегодняшний день,—заметил Кардаш.— Боятся, видишь, порожняк пустили и платформы с песком впереди. Хитро придумали. Послышался крик. На путях, один под дождем, вытанцовывает Фогель, размахивая короткими руками. Зовет рабочих. — Нужно идти. Горлопанит. Фогель в резиновом плаще с капюшоном. Должно быть, сбегал на станцию. Адамчук, понурый и молчаливый, в форменной довоенной тужурке, ковыляет вслед. Путейцы вылезают из-под штабелей нехотя — намокли, несмотря на укрытие. — Пан, нужна спецовка,— пристает к мастеру Гулик. — Никс спецовка. Война. — Никс спецовка — нике работа. — Тогда есть саботаж,— охотно разъясняет немец.— Тебе нужен концлагерь или стреляйт. — За что стрелять? Тебе же, видишь, казна все дает— ботинки, шинель, шапку. А нам что? Мы же на вас работаем, так дайте и нам. — Твой есть длинный язык. Ты говоришь политика. Можешь сидеть тюрьма. — Все тюрьма да тюрьма,— не сдается Гулик.— А кто на вас ишачить будет? Где такого жилистого найдете? Свет пройди, не найдешь. Путейцы хохочут. Адамчук шагает немного впереди, не вступая в разговор. Делает вид, что ничего не слышит. Мите хочется заглянуть бригадиру в лицо, но тот идет понурив голову, не оглядываясь. Таким Адамчука Митя видит впервые. — Нужно слушайт приказ,— подступив к Гулику, миролюбиво говорит мастер.— Мы есть маленькие люди. Приказ есть закон. Должны жить по закону. Война. Язык прячь за зуб. Ферштейн? — Ферштейн, ферштейн, пан. Теперь не пикну. Как серая мышь. Слово сказать потянет, то заткну рот суконкой. Пусть на него немочь. Еще в тюрьме насидишься... Дождь перестал. По небу плывут лохматые тучи. В лесу, около железной дороги, трубит в рожок пастух. Сыро, неуютно. Фогель похаживает по полотну, натянув на голову, на шапку, капюшон. В черном плаще он похож на сытого, довольного скворца. Адамчук, сослав¬
270 шись на срочное дело на станции, исчез. За все утро, проведенное в бригаде* ни на кого не повысил голос. Путейцы разложили на откосе костер, по очереди сушатся. — Поджал хвост, как пес,— подмигивая Мите, улыбается Гулик.— Затылок чешет — партизаны и ему гостинчик могут подослать. Вот вам, дорогой товарищ мастер, от чистого сердца за то, что ремонтируете немцам дорогу. Мы, значит, рвем ее, корежим, а вы ремонтируете... — А тебе не пришлют? — возражает Кардаш.— Или ты, может, не у немцев служишь? — Я что? Я десятая спица в колесе. Несознательный элемент. Беспартийный, неграмотный. С меня спрос невелик. — Божья овца. — Такой, как и ты, дядька. У тебя двое детей, у меня— трое. Твоих дочек, правда, можно замуж отдавать. Жалко — женихи задержались. А моя пехота с утра такой хай подымает — убегай из хаты. Картошки им дай, да с молоком. Панские какие-то дети. — У всех дети. У Фогеля, что над тобой стоит, думаешь, нет? — Я ничего не говорю на Фогеля. Думаешь, в Германии был большой шишкой? Я спрашивал: ремонтник, как и мы с тобой. Дали шапку с кокардой и прислали сюда мастером. Он и рад: не фронт все-таки. После обеда Фогель не вернулся. Вместо него при- грохотал на вагонетке Шура. Он самоуверенный, шустрый, на лице нельзя заметить никаких перемен. На Митю снова не смотрит. — Двух человек на станцию. Смолить шпалы. Мастер приказал. После работы будет получка. Двое хлопцев-школьников сели на вагонетку, покатили с Шурой на станцию. Начальства больше никто не ждет, и даже те, кто еще копался на полотне, бросили инструмент, сгрудились у костра. — Мычипар,— начал Гулик,— говорят, ты собираешься в партизаны? Будь осторожен: Фогель если пронюхает, то не спустит. — Чхал я на Фогеля,— воинственно заявляет Хадоська.—Он сам боится. Все хох'очут — никто не ждал от Хадоськи такой решительности.
271 — А если пронюхает, что будешь делать? — Я его ломом по голове. Разговор начинает принимать опасное направление, двое или трое путейцев отходят от костра, но Гулик не обращает на это внимания. — Партизаны — это же бандиты, Мычипар. Разве ты не знаешь? Поймают тебя немцы, накинут, как бычку, веревочку на шею и поведут. Тогда запоешь. — Не поймают,— хорохорится Хадоська.— Я такие пни знаю, что, как залезу, никто не найдет. — Эге, значит, врали, что в партизаны собираешься. Хочешь в пни. Наговорят же люди. — Или в болото зашьюсь. — И Ганку возьми с собой! А то, пока будешь сидеть в болоте, какой-нибудь немец к ней подлабунится. Что ты думаешь... Ганка — девка аппетитная, хоть и рябая. Но ведь ночью не видно... Взрыв хохота. Хадоська, будто его это совсем не касается, хохочет громче всех. Когда шли на станцию, Кардаш отстал, пошел рядом с Митей. Глядя в землю, глухо проговорил: — А все же нужно осторожней, хлопец. Я, думаешь, не видел, как ты бросал под откос гаечный ключ? Меня не бойся, если что — и пособить могу. Но разные люди есть. Осторожней нужно. Краска залила Митино лицо, перехватило дыхание... ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 1 За домом Сюзанны огороды двух противоположных улиц. Сплошь картошка, по бороздам — желтые шапки подсолнухов, зеленые заросли кукурузы. Прошли дожди, и все буйно растет. На границе огородов — узкая, заросшая долгунцом- травой дорога, плетни, груши-дички. Каждый вечер Митя сидит с Сюзанной на плетне, под старым раскидистым дичком. Отсюда видна школа, водокачка, все наиболее приметные здания местечка. Когда наступает патрульный час, девушка его гонит. Но он не идет — хочется видеть, как она волнуется. Ему
272 радостно: она его бережет. Хочет ему понравиться — каждый вечер приходит в старательно выглаженных блузках, которые он безжалостно мнет, обнимая ее. Груша — свидетель. Серп луны, поднимающийся из- за школы, тоже свидетель. Ночи звездные, летние. Пролетают мгновенно. Мите хочется, чтобы Сюзанна считала его бесстрашным. Прямо он не говорит, но весьма прозрачно намекает на то, что слушает советское радио, принимает участие в еще более опасных делах. Сюзанна прижимается ближе, просит, чтоб остерегался. В эти минуты она для него как мать. Один раз Митя пришел на свидание с наганом в кармане, который выпросил у Сергея. Сюзанна испугалась. Весь вечер он не мог ее успокоить и пошел домой раньше обычного. Ночью, прошмыгнув через улицу, чтобы не нарваться на патруль, идя росным лугом к будке, заходя во двор с противоположной стороны — не заметил бы часовой, стоящий около второй будки,— чувствует, как все поет, звенит в душе. В местечке тревожно, связи с партизанами нет. Драгун, которому Митя недавно принес гаечный ключ, приказал, чтобы в ближайшие дни он к нему не приходил. Но, охмелев от неведомого ранее счастья, Митя не обращает внимание ни на что. Сюзанна заслонила собой весь свет. Только о ней он теперь и думает. По деревням — немцы, в местечке — словаки. Выгрузились они из эшелона неделю назад, живут в помещении бывшего лесного техникума. Язык словаков понятен, сами простые, безобидные, в зеленых, совсем не похожих на немецкие, мундирах и пилотках. С немецкими солдатами местечковые девчата не гуляют. Если ходят, то две или три потаскушки, на которых показывают пальцами. Со словаками некоторые знакомятся. Возвращаясь от Сюзанны, Митя видит, как на плетнях сидят парочки. Он идет в недозволенное время, но словаки ничего не хотят замечать. Под грушу в тот вечер Сюзанна пришла тихая, опечаленная. — Не целуй меня, Митя. Укол мне сделали. Заразили оспой-ветрянкой. Полежу недели две, и пройдет. А в Германию не возьмут. Я в списках. Мария Ивановна предупредила...
273 Он не мог промолвить слова. Какой никчемной, мизерной показалась ему собственная недавняя похвальба? Чем хвалился? Сюзанна рискует жизнью, сотни, тысячи таких девушек, как она, повезут в Германию, в неизвестность. Кто их защитит, заступится за них?.. Митя уныло молчал, стыд жег лицо. Сюзанна поняла его молчание по-своему: — Не бойся, ветрянка следов не оставляет. Мама укол сделала, она же сама фельдшер. Поведя плечом, как это умеют делать только девчата, добавила: — Ну, я с тобой хочу быть. Только с тобой. Неужто ты ничего не понимаешь?.. В списках мог быть Сергей, но Митя в тот вечер о нем даже не вспомнил. 2 В полдень по главной — длинной и пыльной — улице местечка промчались одна за другой три машины — два больших, похожих на крытые фургоны грузовика и легковая. Приехала зондеркоманда службы безопасности во главе с майором Гуго Гливицем. Майор, довольно моложавый, с продолговатым приятным лицом, в пенсне, из- под которого поблескивали проницательные серые глаза, сидел один на заднем сиденье черного лакированного «оппель-капитана», который шел последним. Как и ожидал Гуго Гливиц, местечко оказалось обычной захолустной дырой. Несколько сот деревянных домов, улицы разбросаны как попало, ни одна не замощена. Два-три приличных здания только в центре. Майор с тоской посматривал сквозь опущенное стекло. Ничего интересного большая деревянная деревня не обещала. Миновав площадь, машины свернули к белому двухэтажному зданию школы, остановились. Майор вылез из кабины, легкой пружинистой походкой направился к входу, возле которого с автоматом на шее похаживал часовой. Сзади, четко отбивая шаг, шел лейтенант Опус, на голову выше майора, в тесном для своей фигуры мундире. Бахманы —их человек двадцать — сгрудились около машин, громко разговаривая.
274 Минут через десять все стало на место. Майора, видимо, ждали: все знали, что приехал с чрезвычайными полномочиями. В кабинете начальника жандармерии — немолодого щуплого капитана с желтым болезненным лицом, на котором написаны растерянность и страх,— собрались начальник полиции,