Text
                    A.C. Хомяков.
Фотография с дагерротипа. Конец 1840-х — начало 1850-х гг.


Вячеслав Кошелев АЛЕКСЕЙ СТЕПАНОВИЧ ХОМЯКОВ, ЖИЗНЕОПИСАНИЕ В ДОКУМЕНТАХ, В РАССУЖДЕНИЯХ И РАЗЫСКАНИЯХ Новое литературное обозрение Москва 2000
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ Научное приложение. Вып. XX Художник серии Н. Пескова В оформлении обложки использованы рисунки Э.А. Дмитриева-Мамонова (1840-е гг.) Кошелев В. Алексей Степанович Хомяков, жизнеописание в документах, рассуждениях и разысканиях. М.: Новое литературное обозрение, 2000. - 512 с, илл. Книга является первым обстоятельным исследованием жизни и творчества выдающегося русского писателя, историка, публициста, философа и богослова Алексея Степановича Хомякова (1804—1860). Биография замечательного деятеля русской культуры рассматривается в широком контексте его эпохи; среди его современников — друзей и собеседников — многие интереснейшие личности России прошлого столетия: Пушкин, Языков, Чаадаев, Аксаковы, Киреевские, Самарин, Валуев... Издание предназначено для широкого круга читателей. ISBN 5-86793-078-5 © В.А. Кошелев, 2000 © Художественное оформление. «Новое литературное обозрение», 2000
СОДЕРЖАНИЕ Родство 7 Корни 13 Папенька 22 Маменька 29 «Подвиги» 37 Ученье 43 Воин 51 Мятежники 59 Отпор 71 Юноши 78 Пушкин 86 Перстень 97 Шумла 107 Федор 120 Драмы 128 Иностранка 144 Kitty 160 Чаадаев 173 И.и.и.и 188 Киреевский 200 «Москвитяне» 212 Прах 221 Константин 236 Кружок 251 Баталии 259 Помещик 275 Признание 290 Митя 301 Мысль 312 Языкушко 326 М.З.К 339 Европа 355 Холера 364 Борода 375
6 Кончины 390 Покаяние 398 «Беседа» 416 Вера 432 Надежда 450 Любовь 470 Основные даты жизни и деятельности A.C. Хомякова 476 Краткая библиография 481 Именной указатель 485
7 РОДСТВО 6 ноября 1860 года, спустя полтора месяца по смерти Алексея Степановича Хомякова, в московском Обществе любителей российской словесности, к возрождению которого покойный приложил немало усилий и председателем которого был в течение трех последних лет, состоялось памятное заседание, ему посвященное. Среди многих речей, читанных в этом печальном заседании, особенно замечательны были «Биографические воспоминания об A.C. Хомякове», представленные верным его учеником, тридцатилетним Петром Ивановичем Бартеневым. Эта речь была одним из первых биографических опытов Бартенева, в будущем — знаменитого собирателя, археографа, издателя прославленного журнала «Русский архив»и истинного знатока больших и малых деяний российских. Бартенев был грустен. В стеклах его очков плавали блики горящих свечей. Читал тихо, но весомо: — Про Хомякова можно сказать, что он был вполне крепок земле русской. По отцу и матери, урожденной Киреевской, он принадлежал к старинному русскому дворянству. В доме их сохранились родовые рассказы, старинные вещи и бумаги из времен Елизаветы, Петра и царя Алексея Михайловича, который был особенно милостив к предку Алексея Степановича, своему старшему подсокольничьему, Петру Семеновичу Хомякову, и писал к нему письма, уцелевшие в архиве Хомяковых. Покойник знал наперечет своих дедов лет за двести в глубь старины; древняя Русь была для него не одним предметом отвлеченного изучения; напротив, всеми лучшими сторонами своими, трезвою, искреннею верою, неподдельным чувством народного братства и здравым смыслом она вся жила в его доме. С другой стороны, мы не знаем, чтобы Хомяковы когда-нибудь роднились с иноземцами. Словом, покойник был коренной русский человек. Те факты замечательного историко-генеалогического знания, присущие Хомякову, которые отмечал Бартенев в 1860 году, не
8 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков были еще в ту эпоху чем-то особенно необычным. Знание и почитание предков было хорошим тоном в среде образованного дворянства. Если предки действительно были выдающимися и оставили след в истории Отечества, то воспоминание об них лестно. А если они и не были особенно примечательны, то и в этом случае почему бы не помнить о них? Тем более, что твое родство непременно отражается в тебе самом, и Хомяков являет здесь характернейший образец. Официальное родословие Хомяковых восходит ко временам Василия Ивановича III, при котором Борис и Алексей Богдановы дети Хомяковы участвовали в Смоленском походе (1514 год) в качестве ловчих. Именно ловитва — охота — долгое время была основным профессиональным занятием мужчин хомяковского рода. В 1856 году историк Александр Николаевич Попов подарил Хомякову свою статью о соколиной охоте во времена царя Алексея Михайловича. Одним из главных персонажей этого исторического сюжета был старший царский подсокольничий Петр Семенович Хомяков, прямой предок знаменитого славянофила. А основными историческими источниками стали царские письма к этому Петру Семеновичу, которые бережно сохранялись в течение двух веков в доме Алексея Степановича. А сам Алексей Степанович отвечал на подаренную статью так: «Благодарю вас за надписанную на мое имя статью о царских соколах. Ни к какому царю так охотно не прицепил бы я своего родового имени, как к Алексею Михайловичу, и весьма охотно посредством дорогой мне по наследственному преданию охоты...» Наследственным преданием, однако, дело не ограничивалось. Дочь Хомякова, Марья Алексеевна, вспоминала те черты отца, которые достались ему по наследству от дедов: «А<лексей> С<тепанович> любил всякое состязание (соревнование) словесное, умствен<ное> или физическое: он любил и диалектику, споры и с друзьями, и знаком<ыми>, и с раскольниками на Святой (в Кремле), любил и охоту с борзыми как природное состязание; возвратившись с охоты, восхищался резвости своих собак, Отрадки, Дария и др<угих>, или резвости русака, который после нескольких угонок уходил от собак; любил скачки и верх<овую> езду, игру на биллиарде, шахматы и с дер<евенс- кими> соседями в карты в длинные осенние вечера, и фехтование, и стрельбу в цель и всегда почти брал призы за стрельбу, из которых многие остались в Моск<овском> доме в виде бронз<овых> фигур...». Он «любил состязания и словесные и физические как
Родство 9 средство развивать Богом данные нам свойства, даже и псовую охоту он любил с этой точки зрения: развитие быстроты и силы, и выносливости и борзой собаки, и лошади, иногда его...». А те письма царя Алексея Михайловича к своему старшему под- сокольничьему, которые двести лет хранили Хомяковы, являются замечательными историческими памятниками: П.И. Бартенев опубликовал их еще в 1862 году в первой книжке «Чтений в Обществе истории и древностей российских при Московском университете»... На том же памятном заседании 6 ноября 1860 года выступал профессор русской истории Московского университета Михайло Петрович Погодин, один из ближайших друзей Хомякова, знавший его еще с юности. Стареющий, сухой, желчный, имевший недобрую репутацию, Погодин, однако, обладал даром глубоко разбираться в людях. Но Хомяков умел удивить и его. — Хомяков! — возгласил Погодин с кафедры. — Что это была за натура, даровитая, любезная, своеобразная! Какой ум необыкновенный, какая живость, обилие в мыслях, которых у него в голове заключался, кажется, источник неиссякаемый, бивший ключом при всяком случае, направо и налево. Сколько сведений, самых разнородных, соединенных с необыкновенным даром слова, текшего из уст его живым потоком. Чего он не знал?.. Задавши этот риторический вопрос, Погодин долго перечислял те отрасли наук и художеств, в которых Хомяков себя проявил. А был он признанный богослов и философ, прославившийся своими брошюрами о русском церковном любомудрии, печатавшимися за границей; историк, автор многотомной «Семирамиды»; социолог, правовед и публицист, сумевший в николаевское время опубликовать острейшие политические статьи; экономист, разрабатывавший еще в 40-е годы планы уничтожения крепостничества и активно влиявший в 60-е годы на подготовку крестьянской реформы; полиглот-лингвист, знавший практически все европейские языки, много и небезуспешно занимавшийся сравнительной филологией; эстетик и критик — как литературный, так и художественный; одаренный художник — портретист и иконописец; поэт и драматург, самобытный и очень известный в свое время... Подробно охарактеризовав эти многочисленные таланты своего приятеля, Погодин продолжал: — И в это же время Хомяков изобретает какую-то машину с сугубым давлением, которую посылает на английскую всемирную выставку, и берет привилегию; сочиняет какое-то ружье, которое
10 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков хватает дальше всех; предлагает новые способы винокурения и сахароварения; лечит гомеопатией все болезни на несколько верст в окружности; скачет по полям с борзыми собаками зимней порошею за зайцами и описывает все достоинства и недостатки собак и лошадей, как самый опытный охотник; получает первый приз в обществе стреляния в цель, а ввечеру является к вам с сочиненным им тогда же анекдотом о каком-то диком прелате, пойманном в костромских лесах, о ревности какого-то пермского исправника в распространении христианской веры, за которое был он представлен к Св. Владимиру, но не мог получить его, потому что оказался мусульманином... Не в силах понять этой разносторонности Хомякова (а примеры ее, кстати, можно еще и увеличить!), Погодин тут же составил «объяснительный» афоризм: «Умные люди делают глупости хуже пошлых дураков. Добрейшим людям впадают на мысль меры, самые жестокие и грубые. А с мудрецов так уже, кажется, и не сходит затмение». Дело было, однако, не в «затмении». И даже не в «барском дилетантизме» (как объясняли эту особенность Хомякова позднейшие толкователи). Все эти «странности» тоже в конечном итоге шли от «наследственного предания», от того «родового» многообразия дарований, которые, в сущности, заключаются в каждом развившемся человеке, имеющем за плечами добрую сотню поколений предков своих. Веками накапливавшиеся, таланты «рода» могут проявиться самым неожиданным образом, а человек, несущий их в себе, оказывается «многослоен». И философ не будет только философом — а в чем он еще себя проявит: в поэзии? в охоте? в политике? в карточной игре?.. Бог ведает. Вопрос только в том, как разбудить в себе каждый «дремлющий» генетический «слой», в чем отыскать заветный «ключик» для того, чтобы открыть его? Хомяков уникален, ибо сумел это сделать, сумел на всех доступных уровнях проявить присущую ему родовую одаренность. Он сумел «открыть» себя и разбудить в себе все дремавшие дарования предков... И ведь одно другому не помешало. Может же человек быть «философом» в охоте и «охотником» в философии. И еще одна сторона того же «наследственного предания». В 1916 году Павел Флоренский в работе «Около Хомякова» заметил: «Важный вообще вопрос о родне в данном случае, когда речь идет о A.C. Хомякове, приобретает своеобразную значительность». Генеалогическое изучение может дать здесь необычайно много «хотя бы
Родство 11 для анализа черт его характера, полученных им от матери, рожденной Киреевской, от бабушки, рожденной Грибоедовой, и т.д.». К сожалению, со времени публикации работы Флоренского (а появилась она в самый канун событий, резко изменивших всю структуру российского жизненного уклада) генеалогия — наука, изучающая родословие, историю родов, — не могла похвастаться слишком уж блестящими достижениями. Поэтому историю рода Хомяковых мы знаем гораздо менее, чем знал ее сам Хомяков. Уважение к родству и корню своему, бывшее непременной чертой российского столбового дворянства, создавало особенную, благодатную почву и для той непременной любви к родине, к России во всех ее проявлениях, которая и объединила в 1840-е годы кружок русских славянофилов. «Не верю я любви к народу того, кто чужд семье, и нет любви к человечеству в том, кто чужд своему народу». Это попутное замечание Хомякова из его философского диалога «Разговор в Подмосковной» (1856). Семья соотносится с народом так же, как народ — с человечеством. А связующее начало — любовь. Славянофильское «народолюбие», доходившее почти до обожествления народа и родины, тоже черта семейственная, родственная. Как же не любить свой народ — ведь он же свой. И дороже других именно потому, что свой. Так же как своя семья во всех обстоятельствах ближе и дороже других. Все так просто... Тем более, что, по наблюдению того же Павла Флоренского, кружок московских славянофилов был, в сущности, кружком семейным и «семейственным». «Дело в том, что московские славянофилы и их ближайшие единомышленники находились в тесных родственных связях. Наблюдение немудреное. Но оно богато существенными выводами». Родство московских славянофилов объясняет многие замечательные особенности этого кружка: непременное дружелюбие всех его членов (отсутствовавшее у западников), ограниченность и замкнутость той сферы, в которой распространялись славянофильские идеи (преимущественно внутри самого кружка и близких к нему людей), объясняют и присущую кружковым исканиям идею «родственности» (и непременной родственной «уступчивости»), которая сквозной нитью проходит через все славянофильские сочинения. Мать Алексея Степановича, Марья Алексеевна Хомякова, была урожденная Киреевская и приходилась троюродной сестрой Василию Ивановичу Киреевскому, отцу известных славянофилов, Ивана и Петра Киреевских. Жена Алексея Степановича, Екатерина Михайловна, была урожденная Языкова и приходилась родной сестрой поэту Нико-
12 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков лаю Языкову, который разделял славянофильские убеждения и выступал в 40-е годы со стихотворными инвективами против западников. Другая сестра Языкова, Александра Михайловна, была матерью славянофила Дмитрия Александровича Валуева. Д.А. Валуев с двенадцатилетнего возраста воспитывался в доме своей дальней родственницы Авдотьи Петровны Елагиной, матери Ивана и Петра Киреевских. Вместе с тем прапрадед Д.А. Валуева по отцовской линии был Иродион Михайлович Кошелев, который (по другой линии) был одновременно и прадедом славянофила Александра Ивановича Кошелева. Родственником Кошелева по материнской линии был славянофил Василий Алексеевич Панов, известный историк-славист и публицист. На сестре В.А. Панова был женат Николай Тимофеевич Аксаков, младший брат писателя Сергея Тимофеевича Аксакова. Сергей Тимофеевич, сам не чуждый славянофильских воззрений, был отцом славянофилов Константина и Ивана Аксаковых. Одновременно В.А. Панов приходился двоюродным племянником Дмитрию Николаевичу Свербееву: в его московском доме кружок часто собирался по пятницам. Д.Н. Свербеев был троюродным братом Языковых, дядей Валуева и, по другой ветви, состоял в родстве с Юрием Федоровичем Самариным (известным славянофилом) и Алексеем Андреевичем Елагиным, вторым мужем упоминавшейся уже А.П. Елагиной. А первым мужем Елагиной был В.И. Киреевский (отец Ивана и Петра), который, как уже сказано, приходился троюродным братом М.А. Хомяковой, матери Алексея Степановича. Круг, таким образом, замкнулся... А если продолжать далее, то брат М.А. Хомяковой Степан Алексеевич Киреевский был женат на Наталье Васильевне Тургеневой, родственнице отца Ивана Сергеевича Тургенева. А дед Алексея Степановича, Александр Федорович Хомяков, был женат на Настасье Ивановне Грибоедовой, двоюродной тетке Александра Сергеевича Грибоедова... Впрочем, круг этот бесконечен, ибо в мире дворянской генеалогии все связано гораздо более тесно, чем кажется с первого взгляда. Важно, чтобы эти связи осознавались и ценились. Славянофилы это умели. Может быть, потому их учение и было столь привлекательным?..
13 КОРНИ Ни один биограф Хомякова не проходил мимо той особенности его родословия, на которую указал Бартенев: все его предки были коренные русские люди, и история не знает, чтобы Хомяковы когда-нибудь роднились с иноземцами. Между тем для самого Хомякова это обстоятельство не было ни предметом гордости, ни даже предметом, заслуживающим упоминания. Напротив, он указывал как на особенную замечательную черту русского национального характера — на естественное чувство человеческого братства со всяким инородцем и иноверцем. Вот одно из ключевых рассуждений его на эту тему, относящееся к концу 1830-х годов: «Германец во всех странах света сохраняет мечту своего благородного происхождения и живет между иноземцами в гордом одиночестве... Ни один англичанин не знает наречий кельтических, а Англия (с Шотландиею и Ирландиею) считает почти равное число кельтов-кумриев и саксов-нормандцев. Ни один американец в Соединенных Штатах или в южных старо-гишпанских владениях не говорит языком краснокожих; а между тем они везде, а особенно на Юге, находятся в беспрерывном соприкосновении. Мадьяр и немец венгерский почти никогда не говорят языком своих угнетенных одноземцев, словаков, и даже флегматический толстяк болот Голландии смотрит в своих колониях на туземцев как на племя, созданное Богом для служения и рабства, как человекообразного скота, а не человека». По мысли Хомякова, эта «завоевательная» психология оказывается глубоко чуждой русскому человеку и вообще славянину, мирному труженику земли: «Словак почти всегда говорит свободно по-мадьярски и по-немецки. Русский смотрит на все народы, замежеванные в бесконечные границы Северного царства, как на братьев своих, и даже сибиряки на своих вечерних беседах часто употребляют язык кочевых соседей своих, якутов и бурят. Лихой казак Кавказа берет жену
14 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков из аула чеченского, крестьянин женится на татарке или мордовке, и Россия называет своею славою и радостию правнука негра Ганнибала, тогда как свободолюбивые проповедники равенства в Америке отказали бы ему в праве гражданства и даже брака на бе- лоликой дочери прачки немецкой или английского мясника». Символический образ Пушкина становился в глазах Хомякова ручательством за изначальный интернационализм, за «всемирную отзывчивость» русской национальной психологии. Вот только вопрос: плохо это или хорошо? «Я знаю, — продолжает Хомяков, — что нашим западным соседям смирение наше кажется унижением; я знаю, что даже многие из моих соотечественников желали бы видеть в нас начала аристократические и родовую гордость германскую, надеясь найти в них защиту от влияния иноземного и будущее развитие гражданской свободы (на манер английской) и проч. и проч. Но чуждая стихия не срастется с духовным складом славянским... Законы могут создать у нас на время родовое дворянство, может быть, — и родовое боярство; могут учредить у нас маиоратства* и право семейного превосходства; ложное направление народности в литературе может раздувать в нас слабую искру гордости и вселять безумную мечту неравенства нашего перед нашею братиею, сыновьями той же великой семьи. Все это возможно. Но невозможно в нас вселить то чувство, тот лад и строй души, из которого развиваются маиоратство и аристократия, и родовое чванство, и презрение к людям и народам. Этого невозможно, этого не будет». Хороша ли, плоха ли эта российская черта — об этом разговор особый. Важно, что иного не дано: ни родовой аристократической гордости, ни национальной чванливости не появится в русском земледельческом человеке... Исконные славянские «корни» не допустят ничего подобного. И у Хомякова, старинного родового дворянина, чья официальная генеалогия восходила ко временам Василия III (начало XIV века), чьи предки верно служили государям московским ловчими и стряпчими, стольниками и воеводами, вовсе не было сословной гордыни: дворянин — и дворянин! И у Хомякова, коренного, прирожденного и беспримесного «русака» и «московита», одного из немногих, кто мог бы похвалиться своею генетическою «крепостью Земле Русской», никогда не возникало никакой гор- *Маиорат (от лат. maior — старший)— феодальная система наследования, при которой имущество нераздельно переходит к старшему в роде ради сохранения могущества древних родов.
Корни 15 дыни национальной. Напротив, символом всей деятельности Хомякова стало совсем другое чувство, декларированное осенью 1839 года (когда он решился открыто выступить лидером славянофильства) и к России обращенное: Не верь, не слушай, не гордись!.. Русский — и русский! И особенностью этого, русского, мироощущения оказывается, в глазах Хомякова, отсутствие каких бы то ни было элементов национализма. То общественное течение, которое проповедует «безумную мечту неравенства нашего перед нашею братиею», прямо названо Хомяковым «ложным направлением народности в литературе». И не его вина, что спустя годы «недозрелые» радетели той же «безумной мечты» провозгласили Хомякова чуть ли не знаменем своим... А если и было чем гордиться, так разве что тем обстоятельством, которое в нашем нынешнем, наивно социологизированном и сдвинутом сознании несет непременно отрицательный, неприятный оттенок. Хомяков был природный, коренной, столбовой русский барин. «Барин», «барство», «барствовать», «барщина»... — что, кажется, хорошего может быть в этих понятиях, давно уже обличенных и чуждых? Вспомним хотя бы пушкинское: Здесь барство дикое, без чувства, без закона, Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельца. Но характерно, что Пушкин обличает не просто «барство», а «барство дикое». А нельзя ли предположить существование другого «барства» — «не дикого», домашнего, кроткого или какого еще? Не могли же в самом деле все человеческие отношения при крепостном праве строиться только на дикости! В коренном русском словоупотреблении, зафиксированном В.И. Далем, слово «барин» (родившееся из древнего «боярин») означало не просто дворянина, помещика или человека высшего сословия, оно означало прежде всего человека свободного. Барин, читаем у Даля, — это «всякий, на кого другой служит, в противоположность слуге...». И поговорки соответствующие: «Хоть лыком шит, да барин», «Не богат, да славен: тот же барин», «Бары липовые, мужики дубовые», «Каков барин, таков и крестьянин»... То есть «барин» — это изначально «не слуга». Это прежде всего человек, не испорченный зависимостью от другого человека, не
16 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков столкнувшийся с необходимостью служить и прислуживать, живущий для себя и в полном соответствии с собственным представлением о жизни. Именно в этом смысле Пушкин в конце жизни мечтал, наконец освободившись от петербургских «милостей», уехать в деревню да «зажить барином». Именно об этой независимости — как идеале — писал в одном из последних стихотворений: Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависеть от властей, зависеть от народа — Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья. — Вот счастье! вот права... Для Пушкина эта независимость «барина» так и осталась мечтой. Хомяков почти всю жизнь прожил с ощущением этой независимости. В ней были и его гордость, его счастье, и его права... Не менее значимо и определение: русский барин. С этим устойчивым сочетанием связывалось представление о человеке исконного родового быта, типическом российском помещике, крепком земле и с молоком матери всосавшем свои убеждения. «Русский барин» — это человек, свободный в той мере, в какой мыслили эту свободу русские отцы, жившие ради своих детей: кто же из мужиков не мечтал, чтобы сыновья его зажили «барами»? За этим понятием — вековая мечта о русском, христианском, православном быте, о крестьянской общине, о христианской семье, о патриархальном государстве, которого правитель стремится к тому, чтобы построить все отношения по образцу отношений отцов и детей... Как в сказке. Явление «русского барина», давно существовавшее в качестве идеала, юридически и сословно оформилось в 1762 году — с появлением «Указа о вольности дворянской». Указ этот породил не только «неслужащих» Простаковых и Троекуровых, но и «неслужащих» Радищевых, Болотовых, Карамзиных... «Дарованная» вольность порождала и невежество, и узаконенную «дикость», и бремя «насильственной лозы» — об этом уже много писано. Но вовсе еще не написана история о том, как лучшие представители «русского барства» сумели создать тот исток мыслительной деятель-
Корни 17 ности, который позже, преобразованный, вырос в феномен русской интеллигенции. «Русский барин» — ничей не «вассал» — стал в конце XVIII — начале XIX столетия символом того «непоротого» сословия, которое получило возможность на основе духовной независимости (ни от властей, ни от народа!) приблизиться к естественному, идеальному состоянию человека мыслящего. Восстание декабристов стало в этом смысле последним сокрушенным символом «русского барства». В условиях николаевской «регламентации» оно стало потихоньку уходить с исторической сцены, и Пушкин (опять-таки — перед смертью) не без горечи об этом писал: Мне жаль, что нашей славы звуки Уже нам чужды; что спроста Из бар мы лезем в tiers-état*, Что нам не впрок пошли науки, И что спасибо нам за то Не скажет, кажется, никто. Мне жаль, что тех родов боярских Бледнеет блеск и никнет дух; Мне жаль, что нет князей Пожарских, Что о других пропал и слух, Что их поносит и Фиглярин, Что русский ветреный боярин Считает грамоты царей За пыльный сбор календарей, Что в нашем тереме забытом Растет пустынная трава, Что геральдического льва Демократическим копытом Теперь лягает и осел: Дух века вот куда зашел! Хомяков был один из тех немногих, кто сумел хоть как-то сохранить в себе то, что уходило вместе с «духом века», то, что уже было похоже на «языческое» предание об идеале, затуманенном «дикостью». Ближайшие корни «русского барина» Хомякова лежали в романтической истории его прадеда. А история не совсем обычная. Богатый тульский помещик, владелец села Богучарова и множества окрестных деревень, Кирила Иванович Хомяков, умирал бездетным. Предстояло выбрать наследника. Долго колебался он в выборе между родственниками, "третье сословие (фр.).
18 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков пока не надумал вынести этот вопрос на суд крестьян. Пусть, дескать, сами выберут того, кто будет володеть ими. Но чтобы непременно из рода Хомяковых. Крестьяне провели соответствующее расследование и выбрали двоюродного племянника Кирилы Ивановича, молодого еще сержанта гвардии Федора Степановича Хомякова, человека небогатого, но честного. Этот сержант гвардии и был прадед будущего славянофила. Войдя в права наследства, он вышел в отставку и занялся хозяйством. Хозяином он, как и следовало ожидать, оказался добрым и хорошим и под конец жизни сумел привести не только имение, но и крестьянские угодья в блестящее зажиточное состояние... Эта история, ставши семейным преданием, во многом повлияла на будущие воззрения Хомякова-славянофила, даже и на теоретические его идеи. Они покоились на том помещичьем чувстве, что земельные богатства не пришли к семейству его сами собою, что они переданы народной сходкой, что его прадед был избран народом, который поручил ему владеть землей. В основе этой истории лежала не «мерзость рабства законного» (ее Хомяков отрицал изначально), а исполнение воли «мира». И поэтому Хомяков, сам рачительный помещик, неизменно отрицал абсолютное право собственности на землю: он был изначально уверен, что земля принадлежит народу, а владельцу лишь поручено правильно распорядиться ею для общего народного блага. Наконец, это же семейное предание, в истинность которого Хомяков свято верил, рождало у него особенное отношение к крестьянству, особенное доверие к коллективной народной жизни, к решениям «общины», веча, сходки. Здесь возникала и кровная связь с народом, и кровная связь с предками. История прадеда становилась романом: нравоучительным, сентиментальным и философским... Это мог быть роман усадебной жизни. Тихо волнуются спелые нивы. Ласковые рощи трепетно шумят листами. Беседка белеет в тенистой аллее. Вдалеке из-за верхушек берез выглядывает купол сельской церкви. Журчит ручей, навевая негу мечтательного полузабытья... А в поле — крестьяне, сберегающие трудами своими помещичьи досуги. Философическая же сторона романа выходила вполне соответственной идиллии «русского барства». Крестьяне в этой идиллии занимали место «простого доброго народа», к которому Хомяковы в общем относились с патриархальною простотою и сердечною попечительностью о его нуждах. В основе этой попечительности лежало убеждение, что помещики должны быть рассудительными
Корни 19 и заботливыми «отцами» своих крепостных, а крестьяне, верные и послушные «сыны», обязаны нести барские повинности, самим Богом установленные. Философия немудрящая, но в ней не было лжи и притворства и не было назойливого преклонения перед народными «добродетелями», ни заигрывания с народным «духом», ни квасного патриотизма. Хомяковы без критики и колебаний сознавали свои помещичьи права и намечали для себя обязанности, которым и следовали в раз навсегда заведенном порядке. Они ясно сознавали, что от благосостояния крестьян впрямую зависит собственное их благосостояние, и потому степенью крестьянского достатка измерялась мораль и эстетика их помещичьего поведения. Крестьяне жили домовито и хлебно, но и барщина не была легкой: близко знавшие трудовую сторону деревенской жизни, Хомяковы имели над нею неусыпный надзор, ленивых понукали, бедным да сирым помогали, потатчикам не мирволили. На всем их внутреннем укладе, в их подсознательности и мышлении, лежала одна черта — черта именно помещичьей складки, без всякого оттенка дворянской исключительности, без той особливой сословности, которая так подчеркивает расхождение свое с интересами, взглядами, верованиями корневой народной стихии... Вот и вся философия. И сентиментальная сторона тоже не была лишней в этом романе. От природы и от народа перенимал русский барин Алексей Степанович Хомяков и здоровое чувство действительности, и естественную веру во единого Бога, и дивную русскую речь, выброшенную к нему, как жемчуг со дна народного моря. Близость к народу спасала его от той своеобразной дворянской спеси, которая поклоняется исторической традиции как некоему идолу, охранявшему на протяжении веков честь и достоинство собственного рода. Хомяков был чужд этого поклонения, близкого первобытному фетишизму, и ценил в патриархальных устоях русской государственной жизни главным образом незыблемость ее народных основ, в которых помещичья усадебность была лишь частным явлением. Он верил в непоколебимость живущих в народе моральных стремлений к добру и правде. Он видел в труде осуществление Божественного завета и ценил свой и чужой «неслужилый» труд. Но и не закрывал глаза на темные стороны народной жизни, и если не мыслию, то непосредственным чутьем отвергал всякое явление, откуда бы оно ни исходило, на котором лежала печать грубого насилия, произвола, нравственной низости... Он привык воспринимать окружа-
20 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ющий мир из раскрытого окна прадедовской светелки со старыми креслами и потемневшими ликами икон в красном углу... И век бы жить Алексею Степановичу в этой светелке, и век бы сочинять этот бесконечный сентиментально-философический роман. Да вот беда: роман этот изначально стал сам себя разрушать. Родословная Хомякова чем-то напоминает родословную тургеневского Федора Лаврецкого (из «Дворянского гнезда»). Сын поминавшегося сержанта Федора Хомякова (а Алексею Хомякову он приходился дедом), как и дед Лаврецкого, «не походил на своего отца; это был простой степной барин, довольно взбалмошный, крикун и копотун, грубый, но не злой, хлебосол и псовый охотник». Молва приписала ему много историй: о том, как он, будучи весьма зажиточен, окружал себя дармоедами, годами жившими в родительском доме для барского увеселения, пропивавшими и проедавшими наследованное от добродетельного родителя... И о том, как он, чудак и страстный охотник, каждую осень проводил в отъезжем поле по месяцу и более. Начиная охоту в имении Богучарово (под Тулой), он завершал ее в смоленских Липицах (недалеко от Вязьмы), кочуя сотни верст в отъезжем поле, вместе с лошадьми, псами и дворовыми мужиками. Это имение Липицы вместе с десятком смоленских деревень Александр Федорович Хомяков (дед) получил в приданое за женой Настасьей Ивановной, урожденной Грибоедовой, которая приходилась великому драматургу двоюродной теткой. Липицы (бывшее грибоедовское Стенино) располагались на живописном берегу Вазузы, а неподалеку было родовое имение Алексея Федоровича Грибоедова (дяди драматурга). Сам Александр Сергеевич Грибоедов в детстве и отрочестве много бывал в Хмелите (так называлось имение) и, несомненно, был знаком с Хомяковыми... Одна из историй, которые молва приписала Хомякову- деду, оказалась зафиксированной в «Горе от ума»: Тот Нестор негодяев знатных, Толпою окруженный слуг; Усердствуя, они в часы вина и драки И честь, и жизнь его не раз спасали: вдруг На них он выменил борзые три собаки!!! А это был уже эпизод не из того романа. И даже вовсе не из романа, потому что вошел в комедию... А кому же охота попадать в комедию? И как потом из нее, из этой комедии, выйти?.. Ведь дело даже не в том, что взбалмошный, нерачительный и распутный Александр Федорович Хомяков порядком таки «подра-
Корны 21 стрепал» наследственное имение, «подразорил» крестьян и много поубавил той «романтической» гармонии, к которой стремился (хотя бы и в «предании») отец его... Ведь внуку-то этого «Нестора негодяев знатных» даже и предания не составить. Ведь тут даже как- то неудобно употреблять такие понятия, как «русский дух» или «народное чувство». И не случайно в конечном счете Алексей Степанович нигде и никогда не поминал деда своего. Но ведь если разбираться, то и Александр Федорович — тоже из «корней». И тоже — вполне «русский» и вполне «барин». Как тут быть с «гордостью»? Неужели действительно нечем гордиться? Можно, конечно, сослаться, что дело, мол, давнее, что времена такие были, что сын (а тем более — внук) за отца не ответчик... Но ведь и это — ложь. Не говорите: «То былое, То старина, то грех отцов, А наше племя молодое Не знает старых тех грехов». Нет! этот грех — он вечно с вами, Он в вас, он в жилах и крови, Он сросся с вашими сердцами, Сердцами, мертвыми к любви. Стихи эти были написаны Хомяковым в 1844 году— в самый разгар бурной общественно-литературной полемики западников и славянофилов. Вождь «русского» направления вспомнил о грехах предков своих в самое невыгодное для него время: Молитесь, кайтесь, к небу длани За все грехи былых времен... Вспомнил потому, что не был вправе замалчивать и не замечать очевидного. Ведь и грехи — тоже, собственно, от «корней»: За все, за всякие страданья, За всякий попранный закон, За темные отцов деянья, За темный грех своих времен, За все беды родного края, — Пред Богом благости и сил, Молитесь, плача и рыдая, Чтоб Он простил, чтоб Он простил!
22 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ПАПЕНЬКА — Что нового покажет мне Москва? Так, с непередаваемой иронией в голосе, воскликнул Александр Андреич Чацкий, герой бессмертной грибоедовской комедии, едва приехав в первопрестольную. Ему уже скучно на тех балах, на которых он еще не был («Вчера был бал, а завтра будет два»). Он уже наслушался тех «толков», которых ему еще не рассказывали, и начитался тех «стихов в альбомах», которых еще не показывали. И будто бы уже до одури насиделся в «Английском клобе»... — С тех пор, как я в Москве, не был еще ни на одном бале. Сегодня ужасный маскерад у г. Грибоедова, вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду... Так, скучный и унылый, воздыхал в начале 1810 года поэт Константин Батюшков, едва приехавший в первопрестольную и успевший уже пресытиться непосещенными глупыми балами и маскерадами, гуляньями и каруселями — всеми потехами, о которых мог много узнать из досужих рассказов о хлебосольстве московском. Об замечательных танцах, на коих мелодии менуэтов, польского, котильона и мазурки не унимались целыми сутками. Об великолепных обедах, на коих в разгар зимы подавались оранжерейные груши, а уж о сливочной телятине, «индейке-гречанке» (грецкими орехами вскормленной!), стерляди и осетрах и толковать нечего; были такие домы, которые больше походили на поварские собрания, ибо в них пировали постоянно (у Данилы Григорьевича Волкова, например). Об величавых санных выездах, когда после завтрака приводилось гостям до трех десятков саней, цугом по-боярски запряженных, и все «званые и незваные» рассаживались по билетам и неспешно объезжали главные московские улицы... Распорядок московского бытия конца XVIII — начала XIX века, так прискучивший Чацкому и Батюшкову, весьма изумлял, однако, заезжих немцев, и удивляло их именно то, что казалось естественным Чацкому и Батюшкову:
Папенька 23 — Холостяки могут не держать здесь своей кухни! Здесь установился такой обычай, что раз приглашенный, когда бы ни вздумал прийти к обеду, всегда найдет для себя готовый прибор. Здесь не знают привычки под видом подачек на пиво щедро платить за обед, как у нас зачастую бывает. Кроме того, у нас почти невежливо не съесть всего, что положишь на тарелку; здесь, напротив, съедается иной раз небольшой кусочек, а все остальное уносится вместе с тарелкою. У нас труднее приобретаются средства к жизни... Не имея ни врожденной чопорности, ни завезенной спеси, ни великого просвещения, Москва «барская» выставляла напоказ именно эти свои «средства к жизни»; выставляла запросто и без задней мысли. И сама, соответственно, устраивалась, как ей удобнее, и жила при этом устройстве широко и крепко. Через четверть века, ко временам общественной «московской» деятельности Алексея Хомякова, которая пришлась уже на 30— 50-е годы, все в Москве переменилось, развалилось и обветшало. И Пушкин, в детстве знававший первопрестольную в ее щедром «допожарном» обличье, в 30-е годы с горечью констатировал: «Некогда в Москве пребывало богатое неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные, страстные к безвредному злоречию и к дешевому хлебосольству; некогда Москва была сборным местом для всего русского дворянства, которое изо всех провинций съезжалось в нее на зиму. Блестящая гвардейская молодежь налетала туда же из Петербурга. Во всех концах древней столицы гремела музыка, и везде была толпа. В зале Благородного собрания два раза в неделю было до пяти тысяч народу. Тут молодые люди знакомились между собою; улаживались свадьбы. Москва славилась невестами, как Вязьма пряниками; московские обеды... вошли в пословицу. Невинные странности москвичей были признаком их независимости. Они жили по-своему, забавлялись как хотели, мало заботясь о мнении ближнего. Бывало, богатый чудак выстроит себе на одной из главных улиц китайский дом с зелеными драконами, с деревянными мандаринами под золочеными зонтиками. Другой выедет в Марьину Рощу в карете из кованого серебра 84 пробы. Третий на запятки четве- роместных саней поставит человек пять арапов, егерей и скороходов и цугом тащится по летней мостовой... Надменный Петербург издали смеялся и не вмешивался в затеи старушки Москвы». Пушкинское описание, конечно, иронично, но к усмешке здесь, ей-же-ей, примешивается ностальгический оттенок прошедшего времени: все это уже «бывало». И куда все девалось?.. Как
24 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков переменились эти милые чудачества? Где былые грибоедовские персонажи? «Ныне в присмиревшей Москве огромные боярские дома стоят печально между широким двором, заросшим травою, и садом, запущенным и одичалым... На всех воротах прибито объявление, что дом продается и отдается внаймы, и никто его не покупает и не нанимает. Улицы мертвы; редко по мостовой раздается стук кареты; барышни бегут к окошкам, когда едет один из полицмейстеров со своими казаками. Подмосковные деревни также пусты и печальны... «Горе от ума» есть уже картина обветшалая, печальный анахронизм. Вы в Москве уже не найдете ни Фамусова, который всякому, ты знаешь, рад — и князю Петру Ильичу, и французу из Бордо, и Загорецкому, и Скалозубу, и Чацкому; ни Татьяны Юрьевны, которая Балы дает нельзя богаче От Рождества и до поста, А летом праздники на даче. Хлестова — в могиле; Репетилов — в деревне. Бедная Москва!..» Алексею Хомякову привелось жить как раз посреди «бедной Москвы». Папенька же его, Степан Александрович, жил в более счастливую эпоху и вполне ощутил всю прелесть старинного барского московского быта, простого и непритязательного. С молодых лет он оказался причастен к этому быту и отнюдь не чужд тех гри- боедовских нравов, об исчезновении которых Пушкин поведал с искреннею горестью. Был Степан Александрович Хомяков отставной гвардии поручик и в юности получил, вероятно, неплохое образование. Во всяком случае, он свободно изъяснялся по-французски, по-немецки и по-английски (а с французского даже и переводил!), был известен как человек обширной начитанности, имел неплохую библиотеку и внимательно следил за новостями русской и иностранной словесности и в то же время занимался много математикою, даже решал сложные конкурсные задачи. Около 1800 года он женился на небогатой, да и не очень молодой, Марье Алексеевне Киреевской и зажил широким московским домом сначала на Ордынке: в Земляном городе, в приходе Георгия, что на Всполье, а потом и вовсе в центр переехал: купил дом на Петровке, против Кузнецкого моста. Весьма уважаемый в Москве человек, Степан Александрович стал известен как один из основателей Английского клуба.
Папенька 25 Ну что ваш батюшка? все Английского клоба Старинный, верный член до гроба?.. Впрочем, Английский клуб, закрытое привилегированное заведение, членство в котором было знаком принадлежности к коренной барской элите («верными членами» его в грибоедовской комедии были не только Фамусов, но и Репетилов, и сам Чацкий...), был основан еще до времен Хомякова-отца — в 1770 году. Однако в 1797 году указом много начудившего императора Павла I Английский клуб был закрыт за «якобинство» и вновь открылся только лишь во «дни Александровы», в 1802 году. Здесь-то, при этом «втором основании», Степан Александрович, видимо, и сыграл большую роль. Старинным правилом Английского клуба было строго ограниченное уставом число его членов —600 человек. Несмотря на высокую плату (100 рублей при вступлении и 50— ежегодно), списки кандидатов (желающих вступить в клуб) были едва не впятеро больше установленного числа. При этом добиться избрания в клуб было вопросом не денег, а признания в мире барской Москвы: очередной кандидат должен был представить рекомендацию члена клуба и после этого пройти процедуру тайного голосования (при котором один «черный» шар приравнивался к двум «белым»). Эта особенная престижность делала, между прочим, мнения Английского клуба средоточием общественных настроений Москвы. Здесь, в гостинных разговорах и речах, в беседах за игрой, обсуждались все животрепещущие события; здесь падали и подымались людские репутации. Не случайно же Пушкин (тоже член московского Английского клуба!) назвал его «народных заседаний проба»... До 1812 года Английский клуб располагался в доме князей Гагариных у Петровских ворот; после же московского пожара переведен в дом Муравьевых на Большой Дмитровке. Там и обретался Степан Александрович Хомяков, старинный член и основатель, проводя время за обедами (которыми клуб весьма славился) да за карточной игрой (до которой Хомяков-отец был большой охотник). Из записей дочери A.C. Хомякова. Марьи Алексеевны: «Дедушка мой Степ<ан> Александрович, по словам отца, очень умн<ый> и образованный человек, но с очень слабым хар<акте- ром>. Он очень любил Липицы и охоту... и был большой игрок в карты и дома, и в Анг<лийском> Клубе. Он расстроил свои дела, прод<ал> и заложил несколько имений, а остальные спасла бабушка, взяв от него доверенность и взявшися за управлен<ие> дела-
26 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ми. Последн<ие> годы он был разбит параличом и не дви<гался>, и слаб головою, но об его доброте мне приходилось слышать от старых слуг». Внучка в записях своих несколько сгладила ту сложную семейную ситуацию, с которой Алексею Хомякову пришлось столкнуться в самом начале жизни. Дело в том, что добрый и мягкодушный Степан Александрович не просто «расстроил свои дела» игрою в карты, он, как, впрочем, и многие его современники, сделал в Английском клубе непростительно высокий проигрыш: более миллиона рублей... Семья около 1810 года оказалась на грани разорения, и тогда бабушка автора вышеприведенной записи, тоже Марья Алексеевна, отличавшаяся, как увидим ниже, сильной волею и большой энергией, объявила незадачливому «папеньке» резкий ультиматум. Она не просто заручилась доверенностью на управление именьями мужа, она перевела на свое имя большую часть заложенных деревень, вместе с тульской усадьбой Богучарово (той самой, наследственной, на крестьянском сходе приговоренной). Ни много ни мало — около 800 мужеска пола душ в Тульском, Алексинском, Богородицком и Ефремовском уездах Тульской губернии. Самому же Степану Александровичу осталось около 600 душ в Смоленской (Сычевский и Белецкий уезды) и Вологодской (Кад- никовский уезд) губерниях. Против такого «окорота» Хомяков-отец ничего возражать не смел, ибо был действительно слаб характером и волею... Тогда властная жена определила дальнейший режим жизни беспутного мужа, предоставив ему жить отдельно от семьи, — детей бы своими слабостями не испортил! Поэтому летние месяцы мать с детьми большею частью проводила в тульском Богучарове (Сретенское тож), а отец — в смоленских Липицах (Стенино тож). По зимам мать переезжала в московский дом, а папеньку не звала, ибо не без основания боялась, что азартная и влекущая атмосфера Английского клуба вновь может привести к какой-нибудь беде... Поэтому вторую половину жизни своей Степан Александрович прожил фактически отдельно от детей, часто оставаясь в деревне своей даже и на зиму. Здесь он, впрочем, сблизился с соседями. Так, в ближайшем соседстве с Липицами было имение Дугино, где безвыездно проживал высланный из столиц политический изгнанник Никита Петрович Панин. Был он ровесник Хомякова-отца, сын известного екатерининского генерала Петра Панина и племянник знаменитого государственного деятеля Никиты Ивановича Панина. В тридцатилетнем возрасте Панин-младший, бывши фа-
Папенька 27 фом и тайным советником, вице-президентом Коллегии иностранных дел, стал одним из руководителей заговора против императора Павла I. После убийства Павла был он удален в деревню, но сохранил самые влиятельные связи и вполне мог заменить для Хомякова-отца «общественную» сторону Английского клуба. А «бытовую» сторону с успехом заменяли соседи — прежде всего Грибоедовы, владельцы великолепной каменной усадьбы в Хмелите. Алексей Федорович Грибоедов, тоже ровесник Степана Александровича и тоже один из основателей Английского клуба, был, между прочим, очень похож на Хомякова-отца. Но его же мемуаристы называли основным прототипом Павла Афанасьевича Фамусова. «Вот характер, который почти исчез в наше время, но двадцать лет тому назад был господствующим, характер моего дяди. Историку предоставляю объяснить, отчего в тогдашнем поколении развита была повсюду какая-то смесь пороков и любезности; извне рыцарство в нравах, а в сердцах отсутствие всякого чувства. Тогда уже многие дуэлировались, но всякий пылал непреодолимою страстью обманывать женщин в любви, мужчин в карты или иначе; по службе начальник уловлял подчиненного в разные подлости обещаниями, которых не мог исполнить, покровительством, не основанным ни на какой истине; но зато как и платили их светлостям мелкие чиновники, верные рабы-спутники до первого затмения! Объяснимся круглее: у всякого была в душе бесчестность и лживость на языке. Кажется, нынче этого нет, а может быть, и есть; но дядя мой принадлежит к той эпохе. Он как лев дрался с турками при Суворове, потом пресмыкался в передних всех случайных людей в Петербурге, в отставке жил сплетнями. Образец его нравоучения: "Я, брат!.."» Это — грибоедовская заметка: племянник постарался набросать истоки характера Александра Федоровича (а заодно и Степана Александровича, и многих еще людей их поколения). «Смесь пороков и любезности», утрированное представление о чести при «отсутствии всякого чувства», смесь храбрости и угодничества, образованности и ограниченности... Словом, Английский клуб, в котором сознание своей избранности прекрасно уживалось с обжорством, сплетнями и карточными махинациями. Степан Александрович прожил до 1836 года; последние 10—15 лет он уже поуспокоился, и властная супруга его почти примирилась с былым легкомыслием мужа. Он трогательно заботился о детях и особенно ревниво следил за успехами в словесности младшего сына Алексея. Он хлопотал об издании его трагедии «Ермак»,
28 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков посылал в журналы новые стихи (почти всегда без ведома сына, равнодушного к литературной славе). А в 1832 году сам попробовал эту славу стяжать: вот уж воистину «к перу от карт...». Сохранилось любопытное письмо его, где отразились хлопоты об этом «стяжании»: «Целое нынешнее ненастное лето, находясь в одиночестве, в деревне, дела звания уездного предводителя, в которое при выборах меня убедили, не занимая меня более трех часов один раз в неделю, к почте, имел я все время скучать, а для уменьшения сей скуки читать новости литературные, ко мне в изобилии доставленные. Из числа французских больше тридцати романов более всего я нашел приятности в сказках Рэймонда под названием «Камнегра- нильщик». Автор уже и прежде мне был известен своим романом задушевным, который, однако же, несколько безнравственен, но сии новые сказки сего не имеют. Его слог не такой судорожный, как прочих ныне славящихся авторов — Бальзака, Виктора Гюго, Стендаля и Сея, — и не сопровождается такими ужасными событиями, в описании каковых те находят наслаждение; а так как Рэй- монд еще не известен на русском языке, то праздность и скука внушили мне мысль перевести одни из его последних сказок, что я и выполнил...» В этом письме ярко отражается характер «папеньки». Высокопарная витиеватость и мнимая значительность речи как будто специально затуманивают смысл того, о чем он хочет сообщить. Подробное обоснование «праздности и скуки» как двигательных импульсов литературной работы: не из серьезных же побуждений основатель Английского клуба принялся за нее! Глубокая начитанность — и тут же более чем странный вкус: прочитав новые произведения Бальзака, Гюго, Стендаля, Эжена Сю, Степан Александрович выбрал для себя микроскопически малого сочинителя неких «сказок», сочинителя, который, между прочим, так и не стал «известен на русском языке», ибо папенькин перевод благополучно избежал типографского тиснения. Посланный для напечатания в московский журнал «Телескоп», он тихо затерялся в его редакционном портфеле. Так что судить о литературных достоинствах трудов Хомякова-отца мы не имеем никакой возможности...
29 МАМЕНЬКА Коренной москвич, Павел Афанасьевич Фамусов, хитро прищурившись, вопрошает своего гостя: — А, батюшка, признайтесь, что едва где сыщется столица, как Москва? Откровенный полковник Сергей Сергеич Скалозуб, приехавший в Москву недавно, обозначает свои первые московские впечатления исключительно в терминах армейских артикулов: — Дистанция огромного размера. Эти огромные московские, из конца в конец, «дистанции» поражали всякого, в первопрестольную приезжавшего. Первые впечатления Алексея Хомякова. Кончается длинная дорога из тульского Богучарова — за окном Серпуховская застава. От нее поворот к Донскому монастырю, и въезжаешь в бесконечную Калужскую улицу, «то есть длинное песчаное поле, по одной стороне которого разбросаны огромные каменные здания, а по другой тянется длинный ряд плохих деревянных домов, потом неопрятный рынок с запачканными лавками, а там Крымский брод со своими грязными огородами и безобразным деревянным мостом. Дальше Зубовский бульвар с тощими липами; рядом с каменными палатами домишки, конечно, довольно красивые, но все-таки деревянные. Везде какое-то странное смешение городской роскоши с сельской простотою. Везде сады, огороды, овраги, горы, целые поля...» (В кавычках — маленькая «подстановка» из сочинений современника и приятеля Хомяковых Михаила Загоскина.) Раскинувшаяся на шестнадцать с лишком миллионов квадратных саженей, Москва поражала своею огромностью. И лишь поживши в ней да изрядно побродив по кривым ее улочкам и переулкам, можно было осознать, что огромность эта — видимая, что является она не чем иным, как отражением исконно широкого московского житья. Главной принадлежностью старой Москвы были заборы. За ними — особняком стоящие дома: барские ли каменные, или де-
30 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ревянные мещанские, построенные едва не при Иване Калите, но все окружены службами, амбарами, овинами, погребами и обширными огородами, где можно и кур водить, и теленка пасти... После московского, 12-го года, пожара в первопрестольной был проведен ряд знаменательных обустройств: приведены в порядок стены Кремля и Китай-города, Красная площадь очищена от лавок и засыпан ров возле Василия Блаженного, выпрямлены улицы со склоном к Москве-реке и Яузе, а набережные частично обделаны камнем и решеткою, замощены «топи», воздвигнуты Москворецкий и Чугунный мосты. Тогда же попробовали потеснить и московские заборы, вынеся фасады домов на красную линию улицы. Но и после того Москва не стала похожа на Петербург или на города европейские. Заборов, правда, поубавилось, но новые, обстроившиеся дома, ставши по красной линии, вмиг обросли вширь и вглубь флигелями, сараями, непременными погребами и зеленым садиком, либо огородиком, либо парком. Барские двухэтажные дома, равно как и маленькие одноэтажные домики с мезонинами, предпочитали оставаться отдельными архитектурными и владельческими единицами и никак не желали подчиняться строгому линейному порядку. Так и не принялась в Москве линейная нумерация домов по каждой улице или полицейскому кварталу. А почтовыми ориентирами по-прежнему служили не нумера, а имена домовладельцев да названия близлежащих церковных приходов: «Дом Жукова у Николы, что в Звонарях», «дом Багрова у Симеона Столпника», «дом Глухова у Троицы, что на Сретенке»... И за новыми фасадами потекла старинная, беззаботная, привольная жизнь. Ни один дом не был похож на соседний, но все вместе ориентированы на «среднетипический» образ московского (именно московского!) дома, прекрасно описанный тем же Загоскиным: «Перед домом обширный двор с двумя воротами, из которых одни всегда заперты; на воротах неизбежные алебастровые львы. Позади дома сад на трех десятинах, с порядочным прудом и красивой беседкой. Дом расположен очень покойно: просторные сени — не всегда чистые — это правда, но просторные и светлые; лакейская, всегда запачканная, но теплая и вместительная. Потом ежедневная столовая, одинакового цвета с наружностью дома; из нее налево довольно большая зала, с колоннами под мрамор и даже с хорами для музыкантов... Прямо из столовой парадные покои, то есть две большие гостиные комнаты и такой же величины диванная. Первая гостиная светло-бирюзовая, вторая голубая; во всех простенках, как следует, зеркала, подстольники с бронзовыми часами и фарфоровыми вазами, шелковые занавески над
Маменька 31 окнами, бумажные люстры под бронзу; кой-где по стенам фамильные портреты, мебель в одной гостиной из карельской березы, в другой — из красного дерева в греческом вкусе... За диванной внутренние комнаты, девичья и широкий коридор с довольно крутой лестницей, ведущей в мезонин». У хозяйки московского дома всегда полон рот забот. Одной дворни при зажиточном доме держалось обыкновенно человек 50— 60. И то: как же малым числом уследишь за порядком не только в самом доме, хоть и не чересчур великом, но и во флигелях, клетях, сараях, конюшнях, хлевах, амбарах и кладовых, рассыпанных по двору как избы по деревне? И печи протопить, и лошадок накормить-напоить (а их надобно держать, для хорошего выезда, не менее шести), и в дому прибрать, а вокруг дома подмести, и обед приготовить для господ, для приживал и всяких, званых и незваных, гостей, которые к хорошей хозяйке, как водится, с раннего утра жалуют... И шубу принять, и прислужить, и на стол накрыть, и подать, и принести, и унести... И сани-кареты починить и обустроить, и лошадей запрячь, а после распрячь, и на запятки форейтора-мальчишку поставить... И белье сменить, и постирать, и погладить, и к месту убрать, и одеться пособить... И много чего еще. И надо все этим — хозяйка. В нашем случае Марья Алексеевна Хомякова. Хозяйка не молоденькая. Было ей, когда она родила Алексея, уже 33 года. Во времена, к которым относится действие «Горя от ума», Марья Алексеевна — уже почтенная пятидесятилетняя дама, одна из влиятельных барынь московского общества, которые въяве воплощали любимую грибоедовскую идею о женской власти и мужском безвластии. Она командует мужем почище, чем Наталья Дмитриевна Горич. Она богомольна, упряма и тверда под стать Анфисе Ниловне Хлестовой. Она влиятельна и покровительственна, как Татьяна Юрьевна. Она — как неизбежная «княгиня Марья Алек- севна» — незримо руководит моралью московского дворянства, да так руководит, что всем «провинившимся» Фамусовым остается только трепетать. Московские дамы, подобные Марье Алексеевне Хомяковой, многажды описаны в мемуарах, да и в художественных произведениях (у Толстого, Загоскина, Вельтмана). «Средний тип» такой барыни, к которому Марья Алексеевна принадлежала, воспроизвести нетрудно: примеров здесь пруд пруди. Вот лишь некоторые ее современницы и знакомые.
32 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Настасья Дмитриевна Офросимова (в «Войне и мире» она выведена под именем Марьи Дмитриевны Ахросимовой), знаменитая простотой и грубостью обращения, истая богомолка, пред которой трепетали церковные служители. «...Она строго блюла порядок и благочиние в церкви, запрещала разговоры, громко бранила дьячков за нестройное пение или за нерасторопность в служении; дирала за уши (как Чацкого) мальчиков, выходивших со свечами при чтении Евангелия и ходивших с тарелочкою за церковным старостой, держала в ришпекте и просвирню, подносившую ей одной большую просвирку. К кресту Офросимова всегда подходила первою; раз послала она дьячка к незнакомой ей даме, которая крестилась в перчатке, громко, на всю церковь, дав ему приказание: "Скажи ей, чтоб сняла собачью шкуру!"» (из «Клочков воспоминаний» A.A. Стаховича). Маменька Хомякова тоже отличалась набожностью и от всех окружавших ее требовала неукоснительного соблюдения постов и иных церковных установлений... Прасковья Юрьевна Кологривова, в первом браке Гагарина, урожденная Трубецкая. Она славилась уменьем осуществлять протекции (ибо самая высокая власть всегда заключалась в подмеченной Молчалиным особенности: «Чиновные и должностные все ей друзья и все родные»). А особенно сделалась известна тем, «что муж ее, однажды спрошенный на бале одним высоким лицом, кто он такой, до того растерялся, что сказал, что он муж Прасковьи Юрьевны, полагая, вероятно, что это важнее всех его титулов» (из воспоминаний Д.И. Завалишина). Маменька Хомякова, столь «примерно» наказавшая папеньку за несчастный карточный проигрыш, и здесь, вероятно, отличилась бы. Марья Ивановна Римская-Корсакова, известная затейница, дававшая отменные балы по два раза в сезон. «14 января 1820 г. состоялся у нее маскарад; «гвоздем» вечера была собачья комедия, в которой принимали участие не только мужчины, но и дамы; «Башилов, как собачка, прыгал через обруч, и чуть не так, то A.M. Пушкин ну его бичом, а он ну лаять». Это рассказывает А.Я. Булгаков в письме к брату...» (из книги М.О. Гершензона «Гри- боедовская Москва»). Маменька Хомякова, наверное, была на этом маскараде и не без удовольствия наблюдала столь естественное представление. И так далее... Словом, была Марья Алексеевна плоть от плоти той атмосферы «фамусовского общества», которую мы еще со школы не устаем обличать и проклинать и как-то не придаем значения тому, что именно об ней, о той Хлестовой, которая «в могиле», Пушкин искренне пожалел, прибавив: «Бедная Москва!»
Маменька 33 Впрочем, сама Марья Алексеевна надолго пережила эту «гри- боедовскую» Москву. Она умерла летом 1857 года в возрасте 87 лет... Но до конца жизни осталась верна тем семейственным устоям, которые впитала в молодости. Сообщая о кончине матушки Сергею Тимофеевичу Аксакову, Хомяков, сам уже пребывавший далеко на шестом десятке и всю жизнь рядом с матерью проживший, заметил: «Я об ней могу сказать беспристрастно, что она была хороший и благородный образчик века, который еще не вполне оценен во всей его оригинальности, века Екатерининского. Все (лучшие, разумеется) представители этого времени как-то похожи на Суворовских солдат. Что-то в них свидетельствовало о силе неистасканной, неподавленной и самоуверенной. Была какая-то привычка к широким горизонтам мысли, редкая в людях времени позднейшего. Матушка имела широкость нравственную и силу убеждений духовных, которые, конечно, не совсем принадлежали тому веку, но она имела отличительные черты его, веру в Россию и любовь к ней». Это не просто сыновний некролог, это указание на замечательное явление русской коренной жизни. В «Горе от ума» старуха Хлестова оказывается «гвоздем» собрания фамусовских гостей, и хотя ничего особенно умного не изрекает, да и рассуждает преимущественно о привезенных с собою «арапке-девке и собачке», все ее слушают беспрекословно (и даже Чацкий!). А между тем она не сказочно богата, не шибко знатна. Но именно она — в центре! И все потому, что остальные грибоедовские персонажи непременно кого-нибудь или чего-нибудь боятся (даже и Чацкий!), а Хлестова не боится никого! Она запросто может «ляпнуть» что-нибудь эдакое (какую-нибудь «похвалу» Загорецкому, от которой «не поздоровится») или сделать что-нибудь «неприятное» и неприличное... Никто ей не указ. Она привыкла ценить себя, свои устои и свой «обычай». Попробуй-ка кто покуситься на них — и она действительно обернется «Суворовским солдатом»... Поэтому те, кто из «времени позднейшего», непременно склонятся перед ее гордой и величавой осанкой. Эта исконная уверенность Марьи Алексеевны (да и Хлестовой тоже) в том, что она говорит и делает по внутренней своей свободе, была далеко не беспочвенной. Она, например, всю жизнь «придиралась» к сыну своему (о чем свидетельствовали многие современники), много сердилась на его «выходки» — и в конце концов оказывалась права. Вот фрагмент из дневника Владимира Ивановича Хитрово, родственника Хомяковых:
34 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «12 апреля 1842 г. ...во время обеда у Анны А<лексеевны> Демидовой, где много было гостей, по большей части помещиков, приехал Ал<ексей> Ст<епанович> и объявил новость, будто подписана и объявлена вольность всем крестьянам, чему все потревожились, а Марья Алексеевна (мать его) на него сердилась за это, но он ее оспоривал. Бывши у него на другой день, я узнал, что этот слух вышел по недоумению, ибо объявлен указ не о вольности, но об обязанных крестьянах — кто захочет». И — право же! — нашел об чем с матерью спорить! Ведь это только по видимости ее интересы ограничены хозяйством, домом да церковью. Видит-то она далеко и крепко убеждена, что никакой такой «вольности всем крестьянам» в 1842 году быть нельзя! Она из окна дома всю Россию оглядывает... Приведенное выше рассуждение «повзрослевшего» сына об умершей матери (в письме к СТ. Аксакову) заключено следующим эпизодом: «Для нее общее дело было всегда и частным ее делом. Она болела, и сердилась, и радовалась за Россию гораздо более, чем за себя и своих близких. Так, например, нынешний год она после тарифа несколько дней не хотела даже, чтоб у нее спрашивали про ее здоровье, и очень удивила Свербееву тем, что на ее вопрос отвечала: «Что вы тут толкуете о здоровье старухи, когда разоряют всех купцов! Вот вы об чем должны теперь горевать!» В ней было действительно что-то благородное и облагородствующее». Старинная московская барыня Марья Алексеевна оказывалась в глазах сына едва ли не вековечным российским символом. Право же, покуда живы в России эдакие старухи, уверенные в себе и болеющие за других, — Марьи Алексеевны, Анфисы Ниловны, Прасковьи Юрьевны, — все общество живет и ровней, и устойчивей, и спокойней внутренно. А ну как перемрут? «Грустно, что ее уже нет, — писал Хомяков в августе 1857 года другому адресату, — не говорю об ней как о матери моей или даже как о женщине истинно и глубоко добродетельной, но говорю как о добром и почтенном образчике прежней эпохи. Много ли женщин или мужчин средних лет, а подавно молодых, в которых так сильно развиты были интересы серьезно-религиозные, политические и общественные? В ней бесспорно отражалась эпоха крепкая, Екатерининская, с лучшей ее стороны. Духовное ее существо не было ни разварено (от 1801 до 1825), ни придавлено (от 1825 до 1855). Мне очень грустно и немножко странно, что некому меня дома бранить. Кажется бы, много дал, чтобы опять слышать те комплименты, которыми иногда она меня так щедро наделяла».
Маменька 35 Только перевалив за вторую половину жизни, ощутил Хомяков эту великую духовную силу московских старух «крепкой» эпохи. Цельность времени, за ними стоявшего, осознание «вековечнос- ти» нравственных устоев его — именно это позволяло им оставаться нерушимыми бастионами собственно русского принципа существования. Их духовная сторона не обольстилась миражами эпохи «александровской», но не поддалась и николаевскому «единомыслию». Она жила, как положено, — как считала нужным. В 1812 году, после изгнания из России Наполеона «с двунаде- сятью языками», Марья Алексеевна дала обет построить церковь в ознаменование этого чудесного избавления. А уж если строить — то строить. Составляется великолепный проект, в осуществление которого откладываются все свободные сбережения... До освящения этой церкви Марье Алексеевне дожить не удалось. Не удалось и ее детям. Но внуки достроили: в 1878 году церковь открыли. Хомяковы, конечно, не рассчитывали на то, что еще через полвека (при праправнуках Марьи Алексеевны) церковь эта будет заброшена, а потом разрушена. Они строили, потихоньку «собирая камни». Они осуществляли вековую идею российской общежитель- ности — сделать жизнь детей своих хотя б чуть-чуть лучше и красивее. И не низвергать того, что уже было сделано дедами. О, как умели браниться московские старухи! Но и эта, материнская, брань едва ли не была осознана Хомяковым как благословение. Право же, хуже бывает, когда и бранить становится некому, и поверить правоту свою — не с кем... Из записей дочери Хомякова. Марьи Алексеевны: «Моя баб<ушка> М<ария> А<лексеевна> умерла 86 лет; последние годы она не вставала с постели, но сохранила и слух, и зрение, и всю живость ума, и интерес ко всему; <я> очень любила сидеть в ее комнате (где я теперь живу), там всегда пахло разным курен<ием> и настоящим од<е>колоном, кот<орый> тогда был очень дорог и кот<орый> она постоянно употребляла, и ладаном, так как несколько раз в неделю в ее комнате служили молебны, какие в какой день поло<жено>. Икон и лампадок было очень много и было тепло и уютно, и я любила у нее сидеть и слушать ее живой и веселый разговор, и у ее столика около кровати приходили сидеть знаком<ые> мущины и женщины, и она любила спорить и говорить обо всем свое мнение. Посты она соблюдала все, как и мы тоже, но кроме середы и пятницы она постилась еще и в понедельник, и мой отец шутя говорил, что это постный день, кот<орый> она сама придумала.
36 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Я помню ее черные глаза и брови, и прекрасные черты лица, и волосы не седые, а только с проседью...» Матушка стала для Хомякова — с первого дня и на всю жизнь — прямым олицетворением воплощенных в человеке преданий русской старины и всего вековечного комплекса церковного и народного бытия... Все эти ладаны, курения, молебны и посты Хомяков воспринял для себя от матери. Более того: он подвел под них своеобразное философское обоснование... Именно благодаря матушке, которая властною рукою сохраняла дом в духе исконной московской стихии, он не испытал в детстве своем никаких модных увлечений: ни аббатов, ни иезуитов, ни масонов, ни мистиков. Матушка твердо стояла на страже подобных, весьма распространенных для «разваренного» александровского времени увлечений. И выстояла. Ей да не выстоять! «Что до меня касается, — отметил Хомяков о покойной матушке, — то знаю, что во сколько я могу быть полезен, ей обязан я и своим направлением, и своею неуклонностью в этом направлении, хотя она этого и не думала». Последнее уточнение существенно. Конечно же, Марья Алексеевна и в голову не брала ни западников, ни славянофилов. Зачем это ей? Она вела дом, наблюдала хозяйство, растила детей, ходила в церковь — все, как водится, в соответствии со старинными московскими установлениями, которые не ею придуманы, не ей и нарушать. Эта изначальная материнская «исконность» имела для формирования натуры Хомякова гораздо большее значение, чем «европейское» просвещение отца. А от обыденного, каждодневного, бытового соблюдения положенных прав и правил, веками установленных, — рукой подать и до философских истин славянофильства. «Счастлив тот, — продолжает Хомяков, — у кого была такая мать и наставница в детстве, а в то же время какой урок смирения дает такое убеждение! Как мало из того доброго, что есть в человеке, принадлежит ему? И мысли по большей части сборные, и направление мыслей заимствованное от первоначального воспитания. Что же его-то собственно?» А «его собственно» — одно: деятельность по приложению сформированного «направления» и принятых «мыслей»: Москва-старушка вас вскормила Восторгов сладостным млеком И в светлый путь благословила За поэтическим венком...
37 «ПОДВИГИ» Алексей Степанович Хомяков родился утром 1 мая 1804 года, на день пророка Иеремии, в Москве, на Ордынке, в приходе Его- рья на Всполье. Был он вторым, младшим сыном Степана Александровича и Марьи Алексеевны. Старший его брат — Федор — родился двумя годами раньше, а двумя годами позднее — сестра Анна. Семья по тем временам была невеликой, тем более что ни брату, ни сестре Алексея Бог веку не дал. Федор скончался в 1829 году, а в 1839-м умерла Анна, с рождения страдавшая болезнью позвоночника и потому жившая вместе с матерью. Ближайшие родственники — брат и сестра матери — тоже жили в Москве. Сестра, Анна Алексеевна, была замужем за Евграфом Аммосовичем Демидовым; брат, Степан Алексеевич Киреевский, был женат на Наталье Васильевне Тургеневой; его сыновья, Никита, Василий, Андрей и Алексей, были ровесники Федора и Алексея Хомяковых и, что называется, первые товарищи детских игр... Сохранившиеся сведения о детстве Хомякова единичны и отрывочны. Совершенно понятны основные вехи первоначальной его биографии. До 1812 года Хомяковы по зимам жили в Москве (сначала на Ордынке, потом — на Петровке). Войну с Наполеоном Марья Алексеевна с детьми пересидела в рязанском имении, селе Круглом Данковского уезда, где по соседству жила их знакомая Прасковья Михайловна Толстая, родная дочь Кутузова... В 1815— 1816 годах семья жила в Петербурге. Потом — снова Москва, домашние уроки. В 1818 году Алексей определился вольным слушателем в Московский университет, и к 1821-му выдержал экзамен на степень кандидата математических наук. По традиции, берущей свое начало с П.И. Бартенева, первые осведомленные биографы Хомякова, придерживаясь «житийных» установлений, предпочитали отыскивать в детских годах будущего основателя и вождя славянофилов те эпизоды, которые чуть ли не
38 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков с пеленок определили его «православно-русскую» направленность. Тон такой традиции задал сам Хомяков, еще в 1844 году заметивший в письме к английскому философу и богослову В. Пальмеру (письмо это выходило за рамки частного послания и предполагалось для широкого распространения): «Что до меня касается, то я, воспитанный в благочестивой семье и в особенности набожной матерью (доселе еще здравствующею), был приучен всем сердцем участвовать в этой чудной молитве церковной. Когда я был еще очень молод, почти ребенком, мое воображение часто воспламенялось надеждою увидать весь мир христианский соединенным под одним знаменем истины...» Подобный тон описания прямо напоминает старинные церковные жития святых: «Отрок рос, воспитываемый благочестивыми родителями, и благодать Божия была с ним, и дух Божий измлада в него вселился. Отрок учился прилежно, не участвовал в играх с другими детьми, а ранее всех приходил в церковь, чтобы послушать божественное пение и чтение книг. Этим радовал он родителей, и люди удивлялись, видя такого ребенка...» Это не Хомяков. Это — из «Жития Авраамия Смоленского», русского святого XII века. «Житийный» канон непременно требует, чтобы события детских лет будущего праведника излагались именно «в направлении» его дальнейшей деятельности. Ряд «подвигов» святого должен начинаться с детства. «Учитель с большим прилежанием учил его, но отрок не внимал и не умел, не похож был на учащихся с ним... Поэтому немалая печаль была родителям его, немалое старание прилагал учитель его; все они печалились, не зная, что в этом был высший промысел Божий, который хочет сотворить Бог на отроке этом. По воле Божией было так, что от Бога книжное учение будет ему, а не от человека; так и было». И это не Хомяков. Это из «Жития Сергия Радонежского». Но и у Хомякова биографы не затруднились в отыскании подобных же ранних «подвигов»: «В доме Хомяковых, в Москве, жил аббат Boivin, учивший Алексея Степановича латинскому языку. Однажды ученик в какой- то книге отыскал папскую буллу, заметил в ней опечатку и, показывая аббату, спрашивал его, зачем же он считает папу непогрешимым, тогда как святой отец делает ошибки правописания. Остроумному мальчику досталось за эту выходку; но можно думать, что жизнь под одною кровлею с католическим аббатом впервые обратила пытливый ум Хомякова на различие вероисповеданий и что еще мальчиком он начал задавать себе те глубокие богослове-
«Подвиги» 39 кие вопросы, разрешение которых во всю жизнь было одним из главных и задушевных его занятий». В этом «житийном» эпизоде безусловного доверия заслуживает только финальное замечание: Хомяков действительно, начиная с 1840-х годов, глубоко задумался над богословскими проблемами, написал целый ряд специальных трудов, составил основы катехизического учения православной церкви, много доказывал преимущества православия над католицизмом и т.п. Все же остальное — обыкновенный биографический миф, любопытный не столько сам по себе, сколько по тем причинам, которые его породили. «Житейски» этот миф определяется предельно просто: он создан по «возвратной» психологии. В его основе — отрывочное, мимолетное воспоминание самого Хомякова о том, как он мальчиком, отыскав пресловутую «ошибку» римского папы, с детским максимализмом начал приставать к учителю... Но если бы эта «ошибка» содержалась не в папской булле, а где-нибудь в другом месте, то даже если б Хомяков об этом эпизоде вспомнил, вряд ли биограф его (в данном случае — Бартенев) указал на этот эпизод... Все дело именно в том, что здесь отыскивается некая аналогия к последующему, и тут на основании обыкновенной мальчишеской выходки делаются далеко идущие выводы. Вот еще один «подвиг» Хомякова-отрока. Летом 1815 года Хомяковы ехали в Петербург. Это было время «ста дней» Наполеона, и Россия глухо волновалась в преддверии предстоящих сражений. Ехавши дорогою, Федор и Алексей, наполненные рассказами о событиях только что прошедшей войны, воображали, что едут драться с Наполеоном, что именно им суждено окончательно победить злодея... По приезде узнали о поражении Наполеона при Ватерлоо — и горестно вздохнули. — С кем же мы теперь будем драться? — риторически вопросил тринадцатилетний Федор. — Стану бунтовать славян! — воскликнул одиннадцатилетний Алексей. «Он говаривал нам, — замечает Бартенев, — что первые мысли о славянах и об их освобождении были внушены ему лубочными портретами сербского вождя, Черного Георгия, которые попадались почти на каждой станции по дороге в Петербург. Простой пастух, силою мужества и непреклонностью воли освободивший свою родину от турок, поразил молодое воображение. Тут начало смелых дум Хомякова о славянском братстве, его горячего сочувствия к нашим единоплеменникам; тут зародыш тех высоких песен, которые сделали имя его столь известным между славянами».
40 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Шесть лет спустя Хомяков-юноша попытался — единственный раз в своей жизни — реализовать сладостное желание «бунта». Это был, собственно, его последний «подвиг». В январе 1821 года вспыхнуло восстание греческого народа против турецкого ига. В душах многих романтически настроенных молодых людей родило оно эту тягу к «бунту» и «подвигу». Генерал Ипсиланти, битва под Скулянами, восстание на Морее, резня на острове Хиосе — кого не увлекли и не подвигнули эти события? Со всех сторон — из Германии, Италии, Франции — стекаются «филэллины», добровольцы на помощь грекам. Лорд Байрон спешит со снаряженными за свой счет двумя кораблями к городу Миссолонги. Женевский банкир Эйнард организует Союзы помощи грекам. Поэт В. Моллер пишет «Греческие песни». Молодые россияне призывают генерала Ермолова повернуть его Кавказскую армию на помощь восставшим. Хомяков воодушевлен. К этому времени относится первое из дошедших до нас его оригинальное стихотворение «Послание к Веневитиновым»: Итак, настал сей день победы, славы, мщенья; Итак, свершилися мечты воображенья, Предчувствия души, сны юности златой; Желанья пылкие исполнены судьбой!.. Как и положено, юношеское «Послание...» длинно и выспренно. Молодой питомец «северных морей, покрытых вечно льдами» тщится добраться «до Средиземных волн, возлюбленных богами», дабы служить освобождению Греции не на живот, а на смерть: О други! как мой дух пылает бранной славой, Я сердцем и душой среди волны кровавой, Свирепых варваров непримиримый враг, Я мыслью с греками, сражаюсь в их рядах... Юный Хомяков вполне подходит для движения «филэллинов»: он полон самых розовых мечтаний о возрождении классической Эллады времен Перикла и Аристофана. Он еще не приучился сопоставлять факты, задумываться о ходе истории. Пока что — порыв: Там, там любимец муз, слепец всезрящий, пел, Там бурный Демосфен, как сам Зевес, гремел; И Леонида тень, расторгши плен могилы, Еще средь вас живет, священны Фермопилы!..
«Подвиги» 41 Впрочем, на роль «нового Леонида» Хомяков претендует сам. Идея «возрождения Эллады» в представлении юного бунтаря сулит подвиги, приключения и, естественно, славу: Так, я пойду, друзья, пойду в кровавый бой За счастие страны, по сердцу мне родной, И, новый Леонид Эллады возрожденной, Я буду жить в веках и памяти вселенной, Я гряну как Перун!.. Уже в этом стихотворении, наполненном звонкими резонирующими фразами и именами (чего стоит хотя бы «Перун» радом с «самим Зевесом»!), видна будущая генеральная особенность поэзии зрелого Хомякова — непоколебимая однозначность, уверенность, непременно возвышенный пафос. Все его стихи — почти без исключений — так и останутся лишенными полутонов и неопределенных «переходов». Ясная мысль, предельно четкая идея, «железная» логика словесных построений, соответствующая логике поступков... И еще одно: стремление к соответствию слова и дела. В числе агентов «филэллинов» в России был некто Арбе, гувернер в доме князей Маврокодато и хорошо знакомый с семейством Хомяковых. Посещая старых знакомых, Арбе передавал известия о ходе греческого восстания и нашел внимательного и сочувственного поклонника в лице семнадцатилетнего вольнослушателя Московского университета Алексея Хомякова. Тот, вдохновленный пропагандой учителя, решил осуществить заявленную в стихах мечту. План этот держался в глубокой тайне — в него был посвящен только старший брат... Достав с помощью Арбе фальшивый паспорт, купив большой засапожный нож и захватив с собой около 50 рублей денег, поздно вечером покинул Алексей Хомяков отеческий кров, надев на себя лишь легкую ваточную шинелишку... До Греции он, однако же, не добрался. Артемий, старый дядька Хомяковых, давно подозревавший младшего барчука в каких- то затеях, смущенный долгим отсутствием его, поспешил к барину, сидевшему, как водится, в Английском клубе... Степан Александрович встревожился, поспешил домой и учинил допрос Федору. Тот признался в побеге брата, устроили погоню, поймали — уже за Серпуховской заставой... Так закончился его последний «подвиг». Он оказал, между прочим, существенное воздействие на все его мировосприятие. На всю жизнь Алексей останется проповедником освобождения греков
42 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков и южных славян от ига иноземцев и иноверцев, но никогда больше не будет становиться в позу «нового Леонида» и ратовать за личное геройство, не связанное с общенациональным движением... Подвиг есть и в сраженьи, Подвиг есть и в борьбе; Высший подвиг в терпеньи, Любви и мольбе. Впрочем, это уже написано через 40 лет после первоначальных «подвигов».
43 УЧЕНЬЕ Воспоминания рисуют Хомякова человеком блестящих способностей и гениальных задатков. Александр Иванович Кошелев, знавший его с юношеских лет, свидетельствует: «Хомяков интересовался всем, имел обширные сведения по всем частям человеческого знания, и не было предмета, который был бы ему чужд или в котором бы он не принимал участия. Помню, однажды отправились мы на вечер к Свербеевым, куда нас пригласили для беседы с одним русским, возвратившимся с Алеутских островов. Шутя, я говорю ему: «Ну, друг Хомяков, придется тебе нынче послушать и помолчать». В начале вечера действительно Хомяков долго слушал этого заезжего русского, расспрашивал его подробно насчет Алеутских островов, но под конец высказал ему по этому предмету такие сведения и соображения, что путешественнику почти приходилось обратить оглобли и ехать, откуда приехал, для окончательного ознакомления с местами, где он пробыл уже несколько лет. Память и способности скорочтения были в Хомякове изумительные. Помню, однажды в споре богословском с И. Киреевским он сослался на одно место в творениях одного св. отца, которые он читал лет пятнадцать тому назад в библиотеке Троицкой Лавры и которые только там и имелись. Киреевский усумнился в верности цитаты и сказал Хомякову в шутку: «Ты любишь ссылаться на такие книги, по которым тебя нельзя поверить». Хомяков указал почти страницу, 11 или 13, и место на этой странице (в середине), где находился сделанный им цитат. По учиненной справке ссылка оказалась совершенно верною. (Это было редкое издание творений Св. Кирилла Иерусалимского.) Однажды он увидел у меня на столе три-четыре книги, только что купленные, и взял их у меня на одну ночь. На следующее утро книги были мне возвращены; и когда после, месяц спустя, я их прочел и вздумал экзаменовать моего скорочтеца, то убедился, что он в одну ночь внимательнее их прочел, чем я в течение целого месяца».
44 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков О том же свидетельствуют все, сколько-нибудь Хомякова знавшие. Юрий Федорович Самарин, друг по славянофильскому кружку, верный ученик и идейный наследник: «Обыкновенно, отправляясь в деревню, он (Хомяков. — В.К.) забирал с собою целую библиотеку летописей, словарей, новейших исследований и путешествий; в один год из-за границы выписано было им книг на 10 тысяч рублей. При необыкновенной силе его ума он одолевал этот сырой материал в течение лета, осени и начала зимы, и затем, почти не прибегая к выпискам, но полагаясь на свою громадную память, никогда ему не изменявшую, он заносил в особые тетради и в самой сжатой форме результаты, выработанные им из всего прочитанного». Каэтан Андреевич Коссович, петербургский профессор-санскритолог, от Хомякова довольно далекий: «Во всех отраслях знания, начиная с философии и оканчивая механикой, в истории народов и в истории религий, в эстетике и политике, в определении сущности христианских церквей и в определении сущности индоевропейских языков, в археологии и юриспруденции — во всем он совмещал полное знакомство с выработанным доселе материалом, а в то же время с совершенною самобытностью взгляда». Михайло Петрович Погодин, старинный друг по ежедневным занятиям: «Одним словом, не было науки, в которой Хомяков не имел бы обширнейших познаний, которой не видел бы пределов, о которой не мог бы вести продолжительного разговора со специалистом или задать ему важных вопросов... И в то же время Хомяков писал проекты об освобождении крестьян за много лет до состоявшихся рескриптов, предлагал планы земских банков или, по поводу газетных известий, на ту пору полученных, распределял границы Американских республик, указывал дорогу судам, искавшим Франклина, анализировал до малейшей подробности сражения Наполеоновы, читал наизусть по целым страницам из Шекспира, Гете или Байрона, излагал учение Эдды и Буддийскую космогонию...» Эти свидетельства, число которых можно многажды увеличить, отражают некое общее впечатление от уровня образованности Хомякова и от выдающихся его способностей, от природы доставшихся. Они относятся к разным периодам его жизни — в том числе и к самым ранним. Уже будучи двадцатичетырехлетним «армейским гусаром», Хомяков поражал сослуживцев своими познаниями: «Не было предмета, о чем бы не вступал он в словопрение и, при необыкновенной памяти, будучи чрезвычайно начитан, всегда имел верх во всяком споре». Это воспоминание неизвестного сослуживца
Ученье 45 Хомякова. Близкий родственник, Николай Алексеевич Муханов, указал прямо: «Оба они (Федор и Алексей Хомяковы. — В.К.) получили воспитание дома. Именно кому было поручено это воспитание, припомнить не могу; но оно было самое серьезное и основательное». Выяснить, «именно кому» обязан Хомяков своими замечательными познаниями, с детства впитанными, крайне затруднительно. До нас дошли имена лишь нескольких учителей. Конечно же отец, с его богатейшей библиотекой и блестящим знанием иностранных языков. С ранней молодости Алексей свободно читал на большинстве европейских языков и без труда изъяснялся по-французски, по-английски, по-немецки... Или тот же, выше поминавшийся, учитель латинского языка аббат Boivin. Его обучение было, вероятно, неплохим, если питомец обнаружил ошибку в папской булле. Именно с латинским языком был связан и первый литературный труд Алексея: в пятнадцатилетнем возрасте он перевел «Германию» Тацита. Перевел очень грамотно: большой отрывок из перевода был опубликован в 1821 году в «Трудах Общества любителей российской словесности при Московском университете» (часть XIX). Это было первое произведение Хомякова, появившееся в печати... А гувернер, грек-«филэллин» Арбе, «вдохновивший» своего воспитанника на побег из родительского дома, учил его греческому языку. Здесь, в учении этом, не было вовсе никаких «подвигов», но, может быть, это и к лучшему. Во всяком случае, впоследствии Хомяков занимался переводами греческих новозаветных книг... Так что, вероятно, своими успехами в учении Хомяков был обязан не кому-то в отдельности, но всем сразу. И себе самому, конечно. Подробности учения Хомякова связаны с именами людей замечательных и весьма интересных. Так, например, известно, что в 1815—1816 годах, во время пребывания в Петербурге, русскую словесность Федору и Алексею преподавал Андрей Андреевич Жандр, чиновник канцелярии комитета министров и молодой драматический писатель. Жандр известен прежде всего как ближайший друг Грибоедова; последний заметил в одном из писем: «Я его как душу люблю». Именно Жандр впоследствии организовал переписку «Горя от ума», именно он сохранил авторизованную копию грибоедовской комедии, ставшую впоследствии самым авторитетным источником ее текста (так называемый «жандровский список»)... А во времена
46 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков учительства у Хомяковых Жандр, страстный знаток литературы, посещал вместе с Грибоедовым театральный кружок «колкого Шаховского» (знаменитый «чердак»), активно переводил Корне- ля и Шиллера, публиковал яркие стихи и общался едва ли не со всем литературным Петербургом. Впрочем, для Марьи Алексеевны Хомяковой, подыскивавшей в Петербурге учителя для выраставших детей, вряд ли имели значение эти увлечения молодого чиновника. Она могла пригласить его лишь по чьей-то рекомендации... И, наверное, не будет слишком смелым предположение, что Жандра рекомендовал ей тот же A.C. Грибоедов, приходившийся Хомяковым родственником и соседом по смоленскому имению и живший в то же самое время в Петербурге. Прямых сведений о контактах Грибоедова и Хомяковых в этот период опять-таки не сохранилось, но несомненно, что они, эти контакты, были. Во всяком случае, в позднейших письмах Хомяковых Грибоедов упоминается как старый, всем хорошо известный знакомец... Мы можем также предположить, что Жандр внушил своим ученикам общественные и литературные идеи круга Грибоедова, Шаховского, Катенина. Ибо внушение это не осталось без последствий. Не говоря уже об увлечении Хомякова драматургией и театром (которое тоже проявилось с ранней юности), мы можем заметить множество прямых «перекличек» его «москвофильских» и славянофильских идей с монологами того же «Горя от ума». И даже известное «желанье» Чацкого, Чтоб истребил Господь нечистый этот дух Пустого, рабского, слепого подражанья; Чтоб искру заронил он в ком-нибудь с душой, Кто мог бы словом и примером Нас удержать, как крепкою возжой, От жалкой тошноты по стороне чужой, — очень родственно тем пожеланиям, которые чуть позже высказывал Хомяков: «Принимая все без разбора, добродушно признавая просвещением всякое явление западного мира, всякую новую систему и новый оттенок системы, всякую новую моду и оттенок моды, всякий плод досуга немецких философов и французских портных, всякое изменение в мысли или в быте, мы еще не осмелились ни разу хоть вежливо, хоть робко, хоть с полусомнением спросить у Запада, все ли то правда, что он говорит? все ли то прекрасно, что он делает?» («Мнение иностранцев о России», 1845).
Ученье 47 Но если Чацкий (и Грибоедов) только взывал к «старине святой», к забытым «нравам» и «величавой одежде», то Хомяков уже ходил по Москве в зипуне и мурмолке, был скромным мирянином и строго соблюдал все посты... Впрочем, параллели между личностью и творчеством Хомякова и наследием членов «грибоедовского» круга можно продолжать долго. Тем более, что, в сущности, они ни к чему не обязывают и основаны лишь на предположениях и допущениях. Прямой же факт только один: учителем словесности Хомякова-отрока был ближайший друг Грибоедова A.A. Жандр... С 1817 года Хомяковы снова в Москве. На сей раз домашним учителем братьев стал бывший семинарист, кандидат словесности, недавний выпускник Московского университета Андрей Дмитриевич Глаголев. Это фигура тоже по-своему замечательная. Несмотря на молодость (он был лишь десятью годами старше 13-летнего Алексея), Глаголев предпочитает придерживаться строгих правил — не случайно ученики именуют своего руководителя «доктором философии». Верный ученик известного московского профессора и поэта А.Ф. Мерзлякова, Глаголев в это время работает над капитальным трудом (на латинском языке) «О способе изображения, расположения и выражения». За этот труд он в 1823 году получил степень доктора словесности, но на университетскую кафедру его все-таки предпочли не брать... Глаголев стоит на вполне «прочных» архаических основаниях словесности и философии и не принимает никаких романтических нововведений. В пору своего учительства у Хомяковых Глаголев активно выступает с эстетическими и полемическими статьями в московском журнале «Вестник Европы». В статьях этих он весьма критически отзывается о Жуковском, Вяземском, Плетневе. Ему же принадлежит ставшее знаменитым высказывание против новой поэмы A.C. Пушкина «Руслан и Людмила», в котором он уподобил появление поэмы вторжению в Московское благородное собрание мужика «с бородою, в армяке и в лаптях»... Братья Хомяковы, видимо, отнеслись к своему «доктору философии» не очень доброжелательно. Во всяком случае, Алексей вскорости предпочел его поучениям занятия с профессором математики Московского университета Павлом Степановичем Щепкиным. Это был троюродный брат великого русского актера: именно у него в доме Михайло Семенович нашел пристанище в начале своего трудного актерского поприща. Был Павел Степанович, в отличие от Глаголева, человеком безмерно добрым и чуждым всяких семинаристских ухваток. Может быть, поэтому-то Алексей стал ходить в университет вольнослушателем на отделение математики
48 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков (но никак не словесности и, упаси Боже, философии) и потом, между прочими делами, выдержал экзамен на степень кандидата математических наук. Юный Хомяков не готовил себя к какой-то конкретной профессии. Он готовился к поприщу жизни. А на поприще этом даже и специально изученная математика оказалась вовсе не бесполезной. Из детских знакомств братьев Хомяковых — знакомств, состоявшихся на почве совместного учения, — наиболее прочным и долговечным стало знакомство с братьями Веневитиновыми. Точнее — даже дружба. Веневитиновых два брата: Дмитрий и Алексей. Оба — чуть помоложе братьев Хомяковых (Дмитрий родился в 1805 году, Алексей — в 1806-м). Хомяковы живут в заново отстроенном после пожара доме на Петровке — Веневитиновы снимают дом в Кривоколенном переулке, неподалеку от Лубянской площади. Хомяковых учит латинскому языку аббат Boivin, а греческому — Арбе; Веневитиновых, соответственно, француз-эльзасец, бывший наполеоновский капитан D'Horrer и грек Байло. Дмитрий Веневитинов начинает переводить Эсхила и Горация; Алексей Хомяков, соответственно, Тацита и Вергилия... Вот и вся разница. В остальном все похоже. «Классическое» направление в образовании: языки, философия, изящная литература и, между прочим, математика; увлечение музыкой и живописью — сохранившиеся рисунки и картины Алексея Хомякова и Дмитрия Веневитинова поражают точностью и изяществом. И у тех, и у других рано начинает обнаруживаться, помимо специальных дарований в разных областях, и нечто более общее, более основательное — своего рода эстетический универсализм, склонность на все и на вся распространять философские аналогии и оценки... Где-то около 1818 года Дмитрий Веневитинов и Алексей Хомяков вступили в своеобразное поэтическое соревнование: оба переводили одну оду Горация «Parens deorum...». Судить об итогах этого соревнования мы не можем: хомяковский перевод сохранился, веневитиновский — утрачен. В 1829 году, сразу после трагической смерти Дмитрия Веневитинова, друзья (и в числе их Хомяковы) издали собрание сочинений безвременно ушедшего поэта. В предисловии кратко рассказали о его жизни. Вот строки об интересующем нас времени: «Он обучался дома. Рано обнаружились в нем необыкновенные способности к живописи и музыке; но занятия важнейшие не позволили ему предаться им совершенно. Прилежно изучив многие древние и новейшие языки, он с жадностью перечитывал творения классиков и в часы свободные переводил в стихах отрывки, особенно его поражавшие. Жаль, что он не сохранил сих первых опытов своей юности, в которых уже видно было дарование».
Ученье 49 То же самое — от слова до слова — можно бы написать и об Алексее Хомякове. Впрочем, в отношении к поэзии сам Алексей, кажется, готов был все-таки отдать пальму первенства Дмитрию. В упоминавшемся уже «Послании к Веневитиновым» (1821) есть такое обширное поэтическое рассуждение: И мне ли петь, друзья, с душою угнетенной. Но ты, с младенчества от Феба вдохновенный, Ты верный жрец его, весны певец младой, Стремись к бессмертию; пой, юный Томсон, пой! Пой, Дмитрий! твой венец — зеленый лавр с оливой; Любимец сельских муз и друг мечты игривой, С душой безоблачной, беспечен как дитя, Дни юности златой проходишь ты шутя; Воспой же времена, круговращенье года, Тебя зовет Парнас, тебя внушит природа! Но друга твоего оставил прежний жар, Исчез, как легкий сон, высоких песней дар; И ах! навек унес могущий грусти гений И чашу радостей, и чашу вдохновений... Поэтический «кураж» последнего четверостишия будет понятен, если вспомним, что автор стихотворения собирается-таки воинственно выступить на помощь восставшим грекам. Ты, дескать, «Дмитрий», пой, ты еще молодой («юный Томсон»), а мне к «подвигам» пора, тут уж не до вдохновений... Веневитинов, между прочим, воспринял это обращение совершенно всерьез. В это же самое время он пишет стихотворение «К друзьям» (которое впоследствии открыло собрание его сочинений), и стихотворение это как будто является ответом на честолюбивые замыслы поэта Хомякова: Пусть искатель гордой славы Жертвует покоем ей! Пусть летит он в бой кровавый За толпой богатырей! Но надменными венцами Не прельщен певец лесов: Я счастлив и без венцов С лирой, с верными друзьями... В 1821 году, когда состоялся этот поэтический диалог, Хомякову едва исполнилось семнадцать лет, а Дмитрию Веневитинову не исполнилось еще и шестнадцати.
50 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Дмитрий скоро поступит (по следам Алексея) вольнослушателем в Московский университет. Алексей свое ученье фактически уже окончил, занимаясь по преимуществу дома и совершенно ускользнув от «школьного» воспитания. Этого, недолгого, ученья ему окажется вполне достаточно для всей оставшейся жизни, для всех многообразных занятий, которым бы он ни предавался, — и для стихов, и для философских штудий; и для богословских споров, и для технических изобретений, и для медицинских усовершенствований... В семнадцать лет он уже фактически подготовлен ко всем будущим житейским превратностям. И никаких «подвигов» — только ученье. Мы сейчас привыкли удивляться раннему «созреванию» людей пушкинского времени: Веневитиновы, Хомяковы, Муравьевы, Киреевские, Одоевские, Языковы — и много, много еще. Неужели все они были наделены какими-то особенными талантами? Неужели все вундеркинды? Нет, конечно. Обыкновенные дети, воспитанные в обыкновенных (хотя, по нашим представлениям, сказочно богатых) условиях... Дело не в вундеркиндах, а в том, что совершенно особенным оказался в те, пушкинские, времена основной принцип, основополагающий смысл первоначального образования русских дворянских детей. Русские дворяне в третьем, «образованном», поколении своем доросли наконец до понимания одной простой истины, ныне утерянной народною памятью. Истина заключалась в том, что в воспитании детей надобно думать не о потребностях современного общества, и даже не о нуждах данной системы, и даже не о будущем страны, а только и единственно о самом конкретном ребенке. Нужно воспитывать не гражданина общества и, соответственно, не общество в целом, а каждого, отдельно взятого Федора, Дмитрия или Алексея. И готовить его нужно не для будущего страны (как представляется это «будущее» воспитателям), а для себя самого, и только. А уж он потом решит, как и чем может оказаться полезен и сам для себя, и, соответственно, для страны и для мира. Ненадобно специально готовить поэта или специально математика. Важно, чтобы ребенок смог при желании стать и поэтом, и математиком — как получится... И тогда он не пропадет в этой жизни.
51 ВОИН В 1786 году некогда знаменитый, а ныне совершенно забытый драматург Яков Княжнин написал комедию «Хвастун», из которой современники запомнили в особенности диалог двух героев, Вер- холета и Честона: Верхолет Но дерзость мне, сударь, его с ума нейдет. Вот так-то молодость и счастие теряет, Когда таких уже, как я, не почитает... Когда бы не таков он был и груб, и рьян, То был бы гвардии он завтра капитан. Честон Того ненадобно, пусть в армии послужит. Верхолет Изрядно сказано: пускай его потужит, Пускай научится, как графов почитать; И лучше бы отец его не мог сказать... Но кто его отец?.. Современный читатель, со старинной комедией не знакомый, тоже помнит этот диалог: он приведен в качестве эпиграфа к первой главе повести Пушкина «Капитанская дочка» (1836). Герой «Капитанской дочки» Петруша Гринев был при рождении записан в гвардейский Семеновский полк сержантом и проводил первоначальную «службу» свою недорослем в родительском доме, «гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками». Потом, как помнит читатель, «однажды осенью», между Петрушиными батюшкой и матушкой происходит следующий диалог: «— Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше? — спросил батюшка. — Да вот, пошел семнадцатый годок, — отвечала матушка. — Петруша родился в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Герасимовна и когда еще...
52 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков — Добро, — прервал батюшка, — пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятни». И дальше батюшка рассудил совершенно так же, как княжнин- ский Честон: «Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? Мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон...» И наконец написал рекомендательное письмо по Петрушиному поводу к «старинному товарищу и другу», дабы сын мог отправиться «служить под его начальством»... Действие в пушкинской повести происходит в 1772 году. Но и пятьдесят лет спустя Степан Александрович Хомяков, человек совсем другой эпохи, других устремлений и убеждений, живший совершенно иной жизнью, нежели отставной премьер-майор Андрей Петрович Гринев, поступил точно так же. Когда зимой 1821 года 17-летний сын его надумал добровольцем бежать в Грецию, отец, дабы пресечь дальнейшие возможные «подвиги» юного патриота, привез его весною следующего 1822 года в городок Новоархангельск Херсонской губернии и, определив в стоявший там кирасирский полк, поручил его попечениям старинного товарища своего, командира этого полка Дмитрия Ерофеевича Остен-Сакена. В аттестате о военной службе Хомякова обозначены точные вехи: 6 марта 1822 года принят на службу юнкером в Астраханский кирасирский полк; 3 октября того же года переведен в Петербург, в лейб-гвардии Конный полк; 4 мая 1823 года произведен в эстан- дарт-юнкеры; 22 февраля 1824 года — в корнеты; наконец, 7 марта 1825 года уволен от военной службы «по домашним обстоятельствам», при увольнении получил чин поручика. Об этой поре жизни Хомякова сохранился единственный, но весьма занимательный документ. Через несколько месяцев после его смерти в газете «Русский инвалид» (1862, № 48) появились воспоминания бывшего полковника Астраханского кирасирского полка, того самого старинного друга Степана Александровича, графа Д.Е. Остен-Сакена 1-го (ставшего к тому времени генерал- лейтенантом и находившегося уже на 73-м году жизни). Воспоминания назывались «Начало самобытной жизни A.C. Хомякова» — и вот какой образ молодого юнкера пронес через свою бурную жизнь престарелый вояка: «В физическом, нравственном и духовном воспитании Хомяков был едва ли не единица. Образование его было поразительно превосходно, и я во всю жизнь свою не встречал ничего подобно-
Воин 53 го в юношеском возрасте. Какое возвышенное направление имела его поэзия! Он не увлекался направлением века к поэзии чувственной. У него все нравственно, духовно, возвышенно. Ездил верхом отлично. Прыгал чрез препятствия в вышину человека. На эспадронах* дрался превосходно. Обладал силою воли не как юноша, но как муж, искушенный опытом. Строго исполнял все посты по уставу православной церкви и в праздничные и воскресные дни посещал все богослужения. В то время было уже значительное число вольнодумцев, деистов, и многие глумились над исполнением уставов церкви, утверждая, что они установлены для черни. Но Хомяков внушал к себе такую любовь и уважение, что никто не позволял себе коснуться его верования. Он не позволял себе вне службы употреблять одежду из тонкого сукна, даже дома, и отвергнул позволение носить жестяные кирасы вместо железных полупудового веса, несмотря на малый рост и с виду слабое сложение. Относительно терпения и перенесения физической боли обладал он в высшей степени спартанскими качествами». В этих заметках, не блещущих стилевыми изысками, отмечены, собственно, три особенности личности юного кирасира. Это, во-первых, уже поминавшаяся изначальная верность церковному и народному бытию, перешедшая Хомякову от матери и проявлявшаяся во множестве мелочей, которые на поверку как раз и оказываются особенно трудными: строгое соблюдение постов, аккуратное посещение богослужений и утверждение внутреннего права на абсолютную духовную самостоятельность, независимость от мнения того людского сообщества, в котором находишься в данное время. Его уважали, ибо он был набожен сам для себя, а не напоказ: на службе носит то, что все, но «вне службы» — то, что считает нужным сам... И никакие возможные насмешки ему не указ: все равно сделает по-своему. Это, во-вторых, кажущаяся неожиданной замечательная физическая и военная подготовка. Имея «малый рост и с виду слабое сложение» и в чертах лица — юную фарфоровую хрупкость, Хомяков оказывается необыкновенно силен и вынослив. И кирасы носит, какие положено, и в верховой езде отличен, и фехтовальщик замечательный... Относительно последнего Остен-Сакен рассказывает интересный случай: «В полку служил один офицер, очень вспыльчивый молодой человек, имевший большое притязание на искусство фехтования, и часто вызывал Хомякова на неравный *Эспадрон (от исп. espada — шпага) — спортивное колющее и рубящее оружие.
54 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков бой. Хомяков надевал на него бурку с рукавами, перчатку с набитыми шерстью крагами и маску, а сам снимал колет*. При всяком ударе, который наносил Хомяков очень легко, он опускал эспадрон; противник, пользуясь этим положением, со злостью наносил ему обыкновенно несколько ударов по руке. В это время Хомяков и присутствующие хохотали и приводили тем еще в большую запальчивость противника, который при получении нового удара еще менее щадил опущенную руку Хомякова. После каждого ратоборства рука распухала и была в синих пятнах; но это не препятствовало принимать снова предложение...» И совсем, оказывается, не случайно то, что Хомяков через 20 лет стал фактически первым русским теоретиком и пропагандистом английского спорта — «физического занятия, имеющего целью удовольствие, но отнюдь не выгоду»... И это, наконец, странное замечание Дмитрия Ерофеевича о каких-то поэтических опытах Хомякова: «Он не увлекался направлением века к поэзии чувственной». Замечание по сути верное, но тем более странное! Неужели юноша Хомяков был столь наивен, что читал собственные стихотворения в кругу провинциального воинства? Тем более, что первые его стихи были опубликованы позднее, а многие из них до нас не дошли вовсе... К началу 20-х годов относится работа Хомякова над большой (но так и не оконченной) поэмой «Вадим», посвященной «баснословным» временам древнего Новгорода и восставшему против «тиранства» пришлого варяга Рюрика Вадиму Храброму... Собственно, поэмы у Хомякова не получилось: вышло что-то растянутое, разорванное на большие лирические «куски», но показательна уже сама тема, молодого юнкера захватившая. Именно в эти годы — в 1821— 1822-м — над произведениями о древнем Новгороде работают Пушкин, Рылеев (дума «Вадим»), Кюхельбекер, Владимир Раевский... Поэма Хомякова, пожалуй, наиболее традиционно выдержана: Не спит Вадим: на длань склоненный, В глубокой думе он сидит. Покоя нет душе смятенной, И сон очей его бежит. Всечасно пред его очами В тяжелых Новоград цепях И торжествующий варяг Над хладными славян гробами. В Вадиме пылкий дух кипит, *Так назывался в кирасирских войсках короткий мундир из белого сукна.
Воин 55 Но кто за родину отмстит? Глас мщения, глас громкой славы Зовут его на бой кровавый... И так далее — на много страниц... Наверное, Остен-Сакен, внимая этим стихам, находил в них нечто, близкое своей молодости (он был на 15 лет старше Хомякова и сполна успел «вкусить услад» истинно классицистических творений). Вся поэма — вполне в духе XVIII столетия, и даже отдельные фрагменты ее, представленные Хомяковым как законченные стихотворения, — «Нов- град», «Бессмертие вождя» — оказываются верны этой тяжелой традиционности: Хомяков действительно «не увлекался направлением века»... Вот «Бессмертие вождя» — этот отрывок из «Вадима» Хомяков опубликовал в 1824 году. Все оно — цепь «возвышенных» метафор, в которых воедино сливаются явления природы и деяний людей. И даже тогда, когда автор повествует о себе самом, он наслаивает эти метафоры одну на другую — и уже не разобраться в этих «подвигах», «браздах», «витязях», «старцах», «царях светил»... Но счастливей стократ, кто с бодрою душою За родину летел в кровавый бой И лучезарною браздою Рассек времен туман густой. Он лег главой, непобежденный, В объятьях гроба отдохнуть, Не так, как старец утомленный, Свершая многотрудный путь, Но так, как царь светил, спокойный, величавый, Нисшедший в рдяные моря; Он лег — и вслед за ним вспылала вечной славы Неугасимая заря. И имя витязя в веках далеких, Как грозный глас трубы на вторящих горах, Пробудит в гражданах весь пламень чувств высоких И ужас в дерзких пришлецах. Но, преодолев для себя эту паутину метафор, условный язык и архаичность поэтических оборотов, открываешь замечательный высокий идеализм в чувствах и настроениях поэта, осознаешь, что он предельно искренен, что для юноши Хомякова нет высшего счастия, чем пожертвовать жизнью ради торжества высокой идеи — ради любви к родине. Поэтому и возвышенность оказывается простительной, и идеальность — естественной.
56 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков По сути, самые ранние стихотворения Хомякова находятся в русле той высокой «архаики», которую исповедовали поэты-декабристы Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер, Федор Глинка, Катенин, и далеко не случайно, что первые хомяковские стихи печатаются в декабристских альманахах «Полярная звезда». В «Полярной звезде на 1825 год» появилось его стихотворение «Желание покоя», которое заканчивается знаменательным символическим образом: Орлу ль полет свой позабыть? Отдайте вновь ему широкие пустыни, Его скалы, его дремучий лес. Он жаждет брани и свободы, Он жаждет бури, непогоды И беспредельности небес! Впрочем, это последнее стихотворение было написано Хомяковым уже не в глухой херсонской провинции (где он и пробыл-то всего чуть больше полугода), а в Петербурге. По чьей рекомендации и каким именно образом был Хомяков- юнкер переведен в лейб-гвардии Конный полк, остается только догадываться: никаких данных на этот счет не сохранилось. Во всяком случае, это было серьезное обустройство карьеры и резкая перемена положения. Конногвардейцы были сливками военного дворянства. Полк был учрежден еще Петром I в 1721 году (под названием Кроншлотского драгунского); в 1730 году способствовал возведению на престол императрицы Анны Иоанновны — и тогда же был назван Конной гвардией, и шефом полка стала императрица Анна... С тех пор и повелось, что шефом конногвардейцев был кто-то из царской фамилии, чаще всего цесаревич. Полк славился своей боеспособностью и был основной опорой сильной стороны во всякого рода дворцовых переворотах. Казармы Конной гвардии располагались за Исаакиевской площадью, Конногвардейский манеж — напротив Сената. Так что Хомяков оказался в самом сердце аристократического Петербурга. Никаких сведений об этом петербургском периоде жизни Хомякова (с осени 1822-го и до весны 1825 года) не сохранилось. Впрочем, кажется, период этот был не только «петербургским». «Воспоминания о Хомякове» А.И. Кошелева начинаются фразой: «Первое мое знакомство с A.C. Хомяковым было в 1823 году, в Москве, в доме Веневитиновых». В хронологических указаниях Кошелев-мемуарист не ошибался, но, тем не менее, мы не мо-
Воин 57 жем сказать, когда именно Хомяков отъезжал из полка в Москву, с какой целью и надолго ли. Почти наверняка можем утверждать, что жил Хомяков в Петербурге вместе со старшим братом Федором — тот с 1822 года тоже начал петербургскую службу, но статскую: по Министерству иностранных дел. Но в конце 1823 года брат был отправлен в Париж для службы при посольстве, и Алексей остался один. В записях П.И. Бартенева и в письмах отца сохранилось упоминание о «трех крошечных комнатах на Мойке». Квартира, как и полагалось, находилась совсем рядом с полком: казармы, конюшни, мастерские, кузницы и лазарет Конного полка располагались по направлению от Исаакиевской площади к современной площади Труда, между Конногвардейским переулком и Большой Морской. Образ жизни и круг занятий Хомякова-конногвардейца не особенно отличался от образа жизни Хомякова-кирасира: верховая езда в манеже, военные учения, фехтование, караулы, разводы... Наверное, 19—20-летнему юноше все это нравилось— тем более что на сей раз совершалось в кругу избранных офицеров «с утонченным, даже строгим вкусом» (так охарактеризовал конногвардейцев один из современников). Но в тех же петербургских военных кругах службистов Конного полка именовали порой весьма нелестно: «медными лбами». Имелась в виду, правда, медная шапка, составлявшая основу обмундирования конногвардейцев... В их стройно зыблемом строю Лоскутья сих знамен победных, Сиянье шапок этих медных, Насквозь простреленных в бою... Командиром Конного полка был в то время граф Алексей Федорович Орлов; в прошлом — герой Отечественной войны, в будущем — ближайший советник Николая I, шеф жандармов и начальник III Отделения. В те времена он был генерал-майором, дружил с Пушкиным (которому, между прочим, тоже предлагал вступить в Конный полк), общался с младшим братом Михаилом Федоровичем, тоже генералом, одним из виднейших деятелей ран- недекабристских обществ... 14 декабря 1825 года Конный полк одним из первых присягнул Николаю I и выступил против восставших мятежников. При подавлении восстания он оказался основной военной силой императора и впоследствии был им особенно любим... Хомякову не уда-
58 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков лось участвовать в этом предприятии: к тому времени он уже вышел в отставку и уехал за границу. Ближайшим сослуживцем и добрым знакомым Хомякова был декабрист Александр Одоевский, сначала эстандарт-юнкер, а потом корнет того же лейб-гвардии Конного полка. Одоевский жил неподалеку от Хомякова: в доме Булатовых на Исаакиевской площади, вместе с Вильгельмом Кюхельбекером и Александром Грибоедовым, и находился в большой дружбе с Кондратием Рылеевым и Александром Бестужевым, которые жили тут же, на Мойке, у Синего моста, в доме Российско-Американской компании. Впрочем, рассказ о знакомстве Хомякова с этими лицами оказывается достоин особой главы.
59 МЯТЕЖНИКИ «Декабристский» эпизод биографии Хомякова привлек внимание исследователей сразу же после смерти знаменитого славянофила: его коснулся уже в упоминавшемся выше докладе 1860 года П.И. Бартенев. Его биографическое свидетельство было повторено во всех дореволюционных книгах о Хомякове приблизительно в той интерпретации, которая нашла отражение в книге H.A. Бердяева: «Хомяков был современником декабристов, знал многих из них, но никогда не увлекался этим замечательным движением, всегда видел в нем легкомыслие молодости. В споре с Рылеевым Хомяков доказывал, что из всех революций самая несправедливая — военная... Князя А.И. Одоевского Хомяков уверял, что тот не либерал, а лишь предпочитает единодержавию тиранию вооруженного меньшинства... Движение декабристов представлялось ему не национальным». Оценки современных литературоведов подчас столь же однозначны, хотя и «под другим знаком». Формулировки тоже очень весомы: «резкое расхождение Хомякова с декабристами» (В.И. Кулешов), «мягко выражаясь, недружелюбное отношение к событиям 1825 года» (Ю.З. Янковский), «разногласия отталкивали Хомякова от круга Рылеева» (Б.Ф. Егоров) и т.д. Иногда намечается попытка отыскать некий, хотя и сомнительный, компромисс: «Да, он (Хомяков. — В.К.) не разделял их убеждений, это бесспорно. Но бесспорно и то, что его собственные убеждения тоже были гражданскими» (Л.Г. Фризман). Оценки, как видим, весьма категоричны. А если к этому прибавить наше, уже мифологизированное, представление об однозначно «благородном» и однозначно «поэтичном» движении декабристов, то всякое «противостояние» им расценивается чуть ли не как смертный грех: «резко» разошелся, осудил, «недружелюбно» отнесся и т.п. Так и хочется зачислить юного конногвардейца в «оголтелые реакционеры». Кстати, именно так назвал его в 1933 году Н.К. Пиксанов в статье «Дворянская реакция на декабризм» —
60 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков в те времена подобная «бескомпромиссность» в оценках была в моде. Попробуем порассуждать заново, обратившись к исходным документам. И здесь прежде всего оказывается, что в основе всех наших сведений о взаимоотношениях Хомякова с декабристами в 1824—1825 годах лежат... воспоминания самого Хомякова, записанные с его слов П.И. Бартеневым и дочерью Марьей Алексеевной. Запись П.И. Бартенева (сделана еще при жизни Хомякова): «В половине 1825 года, в Петербурге, на Васильевском острову, жило двое братьев Мухановых; старший Александр Алексеевич, второй Николай (ныне почетный опекун в Москве). Оба они были люди военные. К ним нередко собиралась молодежь, и, по обычаю того времени, все они вольнодумничали. Рылеев являлся в этом обществе оракулом. Его проповеди слушались с жадностью и доверием. Тема была одна — необходимость конституции и переворота посредством войска. События в Испании, подвиги Рие- го и ...* составляли предмет разговора. Посреди этих людей нередко являлся молодой офицер, необыкновенно живого ума. Он никак не хотел согласиться с мнениями, господствовавшими в этом обществе, и постоянно твердил, что из всех революций самая беззаконная есть революция военная. Однажды, поздним осенним вечером, по этому предмету у него был жаркий спор с Рылеевым. Смысл слов молодого офицера был таков: «Вы хотите военной революции. Но что такое войско? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет и которым он поручил защищать себя. Какая же тут будет правда, если эти люди, в противность своему назначению, станут распоряжаться народом по произволу и сделаются выше его?» Рассерженный Рылеев убежал с вечера домой. Кн<язю> Одоевскому этот противник революции надоедал, уверяя его, что он вовсе не либерал и только хочет заменить единодержавие тиранством вооруженного меньшинства. Человек этот A.C. Хомяков. С тех пор и до сего дня он держится тех же мыслей. И Правительство все-таки видит в нем революционера». Запись М.А. Хомяковой (сделана в конце XIX — начале XX в.): «Об Декабристах Алексей Степанович во время службы своей в Петербурге был знаком с гвардейской молодежью, из кот<орой> вышли почти все Декабристы, и он сам говорил, что, вероятно, попал бы под следствие как знакомый и друг многих из них, если бы не был случайно в эту зиму в Париже, где занимался живописью. * Пропуск в рукописи.
Мятежники 61 В собраниях у Рылеева он бывал очень часто и горячо опровергал пол<итические> мнения его и А.И. Одоевского, настаивая, что всякий военный бунт сам по себе безнравственен. С Дек<аб- ристами> он оставался в друж<ественных> отно<шениях> в их ссылке и радостно приветствовал их помилование при Имп<ера- торе> Ал<ександре> II и видался и с Н.И. Тургеневым, Батенко- вым, кн<язем> Волконским, Трубецким, гр<афом> Вла<дими- ром> Толстым и другими и их семьями. С гр<афом> П<авлом> Хр<истофоровичем> Граббе он был, как известно, настолько постоянно дружен, что и после его смерти их семьи породнились в лице А<нны> А<лексеевны> и гр<афа> Ми- х<аила> Павл<овича> Граббе. Пав<ел> Хр<истофорович> так его любил, что даже после его смерти он об нем думал и иногда говорил: «Всю эту ночь я во сне говорил с вашим отцом». Он успел жжечь все свои бумаги о сношениях с Декабристами». Обе приведенные записи заслуживают полного доверия, ибо, по существу, являются рассказами самого Хомякова, переданными людьми ближайшего к нему окружения. Но если запись Бартенева оформлена как цельный и законченный очерк (не только на тему «Хомяков и декабристы», но и на тему «Хомяков и правительство»), то свидетельство дочери оказывается весьма противоречивым по тем сведениям, которые в нем сообщаются. Хомяков выступает здесь одновременно и как политический оппонент Рылеева и А. Одоевского (эти два имени фигурируют в обеих записях), и как «знакомый и друг многих декабристов». Он «горячо опровергал» крамольную декабристскую идею «военного революционного бунта» и одновременно был уверен, что «попал бы под следствие», будь он в это время в России и не уничтожь «все свои бумаги»... И что это за «отношения дружбы», которые Хомяков сохранял тогда, когда декабристы были в ссылке? И на чем основывался интерес к освобожденным декабристам их бывшего оппонента? И связывало ли что-нибудь юного Хомякова с теми декабристами, с которыми он встречался тридцать лет спустя: Н.И. Тургеневым, Г.С. Батенковым, С.Г. Волконским, СП. Трубецким, П.Х. Граббе?.. Вопросы, вопросы... Упоминаемые Бартеневым Николай и Алексей Мухановы — двоюродные братья декабриста П.А. Муханова. Младший брат Николай Алексеевич, в то время корнет лейб-гвардии Уланского полка, а впоследствии автор «Воспоминаний об A.C. Хомякове», отметил, что познакомился с будущим славянофилом в начале 1824 года и при первом знакомстве тот «поразил особенною живостью
62 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ума и глубокомыслием, не всегда чуждым парадоксов». Приятелем Муханова в то время был и Александр Бестужев: летом 1824 года именно на его квартире он впервые встретился с Грибоедовым. Итак, корнет Хомяков, несомненно, находился в дружеских связях с декабристами. Рылеев и Александр Бестужев: не случайно первые стихи Хомякова были опубликованы в «Полярной звезде» («Бессмертие вождя» и «Желание покоя») и готовились к публикации в невышедшем альманахе «Звездочка» («Эпиграмма» и «Заря»). Александр Одоевский: сослуживец и почти ровесник. И, наверное, Кюхельбекер, Оболенский, Трубецкой, Щепин-Ростовский, Панов... Но несомненно и то, что членом тайного (Северного) общества Хомяков не был. Хотя вполне мог знать о его существовании и планах заговорщиков, ибо общался с руководителями Северного общества в «горячее» время, осложненное спорами о «Русской правде» П.И. Пестеля, борьбой за объединение с Южным обществом и т.д. Он мог иметь и соответствующие «опасные» бумаги... Но характерно, что, вернувшись тридцать лет спустя к воспоминаниям о давних встречах с Рылеевым и Одоевским, он избежал искушения и не попытался представить себя этаким юным «вольнодумцем», сочувствовавшим вожделенной «свободе». И не стал брать на себя роли «декабриста без декабря», хотя мог бы легко и просто объяснить собственную «неприкосновенность» к делу тем, что находился в Париже... Хомяков предпочел правду. В Париж он прибыл осенью 1825 года, «сменив» там старшего брата Федора, отозванного на службу в Петербург. Но свое желание поехать во французскую столицу высказывал гораздо раньше. Марья Алексеевна, находившаяся тогда в Вюрцбурге (где лечила от горба дочь Анну), не сочувствовала этому намерению младшего сына. Сохранилось письмо Федора к матери из Парижа от 2 февраля 1825 года, в котором он уговаривает мать: «Я думаю, что Алексей лучше всего сделает, если... уедет за границу. Потеря одного года службы не значит ничего при нынешних обстоятельствах: нужно думать о будущем; я с каждым днем все более убеждаюсь, что при характере брата заграничное путешествие ему теперь безусловно необходимо... Он прозябает в Петербурге. От беспечности и апатии его характера пропадает без пользы деятельность его ума, а в Париже все бы его возбудило». Об «апатии» и «прозябании» Федор, вероятно, узнал из писем Алексея (до нас не дошедших): никаких возбуждений деятельности общение с декабристами у Хомякова-младшего не вызывает...
Мятежники 63 За границей Хомяков пробыл до конца 1826 года. Там он узнал и о происшедшем восстании, и об арестах недавних своих знакомых, и о расправе с ними. К сожалению, писем его этого периода почти не сохранилось. Лишь некоторые сведения можно реконструировать по переписке близких — брата и отца. В декабре 1825 года все Хомяковы жили в разных местах. Отец, Степан Александрович, — в деревне, в наследственном имении Липицы под Вязьмой. Мать, вернувшаяся из-за границы, — в Москве, в доме на Петровке. Федор недавно приехал из Парижа в Петербург, где живет «в доме Бремма № 180, против Конногвардейского манежа» (то есть рядом с Сенатскою площадью); он служит в Министерстве иностранных дел и, соответственно, весьма осведомлен и очень осторожен... 22 декабря 1825 года, через неделю после восстания декабристов, Федор пишет к матери в Москву: «Вы уже, верно, знаете через газеты, милая Маменька, какие горестные и неожиданные происшествия были здесь в последние дни. Горсть безумцев предприняла нарушить общее спокойствие; твердость Государя и приверженность к нему войска и народа спасла Петербург и, может быть, Россию. Все зачинщики мятежа уже взяты под стражу. Между ними находим много таких, которых никто до сего случая не подозревал в таком преступном намерении. Я от души радуюсь, что никто из моих коротких знакомых или друзей Алексея не был в этом числе. — Но мы лишились через них доброго и храброго человека, Милорадовича, которого сегодня погребали. Не знаю, слухи увеличили ли в Москве ужас этого происшествия; я помню, как после прошлогоднего наводнения рассказывали, что тридцать тысяч петербургских жителей погибло; но вы найдете в здешних Ведомостях точное и справедливое описание всего бывшего. Пословица о газетах в этот раз будет неуместна». Первая цель этого письма Федора — успокоить мать: все московское общество после известий о восстании и произведенных арестах охватил не просто испуг, а «ужас». Именно слово «ужас» употребляют, характеризуя состояние «московских родителей», и А.И. Герцен, и А.И. Кошелев. Но вместе с тем фразы Федора (недаром он служит по иностранным делам!) очень дипломатичны и явно рассчитаны не только на адресата. Федор прекрасно знает о том, что почтовый департамент активно интересуется перепискою, и поэтому так настойчиво подчеркивает, во-первых, полную свою приверженность официальной трактовке свершившихся событий (ничего, кроме «Ведомостей»!); во-вторых, собственную и братнюю
64 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков непричастность и незапятнанность (несмотря на то что заговорщиков «никто до сего случая не подозревал», все-таки «никто» из «коротких знакомых» и «друзей» не замешан...). В письме рассчитано каждое слово, и вовсе не случайно Федор по отношению к себе самому применяет формулу «короткие знакомые», а в отношении к Алексею — «друзья»... На следующий день, 23 декабря, Федор пишет отцу. Здесь его задача усложняется. Несмотря на то что отец живет в деревне, он очень интересуется политикой и, между прочим, оказывается довольно осведомлен: ближайшим соседом С.А. Хомякова по имению был граф Никита Петрович Панин, бывший участник заговора против Павла I, а ныне политический изгнанник, весьма активно поддерживавший старые связи со столицей... Поэтому Федор, осведомленный об интересе отца к событиям «междуцарствия», пытается (хотя бы между строками, чтобы не было слишком явно для любопытных «почтмейстеров») намекнуть на действительное положение дел. «Не знаю, получаете ли вы газеты в деревне, — пишет Федор, — на всякий случай посылаю вам нумер французского Петербургского журнала, в котором вы найдете подробное повествование о всем, чему мы здесь были свидетелями 14-го числа. Молва, вероятно, уже увеличила все ужасы; но я, как очевидец многого, могу вас уверить, что газеты на этот раз не лгут и даже не скрывают ничего. Вам приятно будет знать, что никто из коротких друзей Алексея и никто из моих приятелей не участвовал в безумном и преступном заговоре. Солдаты, не зная сами, что делали, были орудием горсти мятежников, сумасбродных молодых людей, которые все теперь уже взяты под стражу. В числе их были Бестужев и Рылеев, издатели «Полярной звезды», и Якубович Кавказский, и конногвардейский Одоевский». Характерные намеки: «...я, как очевидец многого...», «никто из коротких друзей Алексея...» (в письме к матери было категоричнее: никто из друзей) — названные имена участников заговора, так или иначе известные отцу; все это становится характерным сигналом и предупреждает об опасности: что, если фамилия Хомяковых всплывет на следствии?.. Еще через день, 24 декабря, Федор пишет обширное послание в Париж Алексею. Письмо посылается не по почте, а с оказией (это специально оговорено вместе с предупреждением «не показывать этого никому», кроме ближайших знакомых). Но старший брат предпочитает все-таки оставаться дипломатом, и не столько говорит, сколько намекает.
Мятежники 65 Сообщение о восстании декабристов «спрятано» в середину письма. Оно начинается со сплетен о мадемуазель Марс и Тальма, о Парижском театре, с рассуждений о том, что русскому человеку трудно приучить себя говорить по-французски так, как говорят парижане... И вдруг: «Мне почти стыдно, что в теперешнем случае я начал письмо с таких безделиц; но я в положении больного, который после сильного жара впадает в совершенное изнеможение. Вот уже более недели, как кровь и душа была в беспрестанном волнении, как одна мысль владела всеми чувствами и всеми способностями ума. Ты уже, верно, знаешь о происшествии 14-го числа...» Трагическая нота кажется явно преувеличенной: «в положении больного», «совершенное изнеможение», «беспрестанное волнение»... С чего бы это — если нет непосредственного повода беспокоиться за себя или за близкого человека? В данном случае трагическое «нагнетение» становится своеобразным психологическим, «между строк», предупреждением адресату. Предупреждением — о чем?.. «Ты знаешь, как баталион Московского полка отказался присягнуть новому Государю, как, обманутый и увлеченный двумя или тремя офицерами, он с оружием в руках проник на Исаакиевскую площадь и как, простояв там 4 часа недвижимо, он был окружен, два раза отбивал атаки кавалерии (между прочим, знаменитой Конной гвардии) и, наконец, двумя-тремя выстрелами из пушек он был обращен в бегство...» Заметим, что в этом кратком описании «очевидец многого» Федор Степанович не только не повторяет правительственного сообщения, но представляет совсем иную по тону, почти сочувственную картину: обманутые люди стояли «недвижимо» и были расстреляны из пушек. Упоминание «знаменитой Конной гвардии» тоже многозначительно: несколько месяцев назад адресат письма сам служил в этом «знаменитом» полку, и не уйди он вовремя в отставку... «В середине каре, которое мятежники составляли на площади, стояла горсть начальных людей, давно известных на другом поприще: Рылеев, Бестужев с тремя братьями, Кюхельбекер, Сомов (литератор), Глебов — словом, вся надежда Петербургской словесности...» Ряд имен не случаен, и даже ошибки — показательны. Орест Сомов и Михаил Глебов не были членами тайных обществ и ока-
66 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков зались арестованы только в силу чисто бытовых условий. Первый жил в одном доме с Рылеевым и Бестужевым; второй — в соседнем (и по этой именно причине оказался 14 декабря на Сенатской площади, и хотя ровно ничего не предпринимал, но был осужден по пятому разряду). Со всеми названными представителями «петербургской словесности» Хомяков был, вероятно, знаком. Открывая этими именами список «мятежников», старший брат намекает: не уехал бы ты вовремя в Париж — быть беде! И сейчас остерегайся... «...С ними князь Оболенский, адъютант Бистрома, кн<язь> Щепин-Ростовский. Панов лейб-гренадер и, наконец, наш Одоевский (! — В.К.); тут был также Пущин, первой честной человек, который сидел когда-либо в Русской Казенной палате. — Герой Якубович, один из первых зачинщиков мятежа, потом оставил их, просил прощения у Царя; послан был он, чтоб увещевать бунтующих солдат, — и уговаривал их держаться дольше; словом, покрыл себя срамом: всем изменил как подлец. В тот же вечер все были взяты, кроме Кюхельбекера, которого и теперь еще не находят. В числе главных заговорщиков был кн<язь> Трубецкой, прежний товарищ Ивана Васильевича*. Он не смел показаться в мятеже; его взяли в три часа ночи у деверя его; привели к Государю; он с слезами упал к его ногам, бормотал, чтоб он смолился над женой, над семьей. Государь славно отвечал, ежели правду говорят придворные: «Si vous tenez à cette vie miserable à cette vie soillée et couverte d'opprobre, bon, vous l'aurez»**. Подлец этот открыл все имена сообщников своих. Их много, потому что заговор или, лучше сказать, тайное общество их уже несколько лет существует». Перечислены имена мятежников, знакомых Алексею. Рядом с именем А.И. Одоевского многозначительное «наш». Ряд имен — Оболенский, Панов, Пущин — приведены с характерным сочувственным подтекстом: «честные» люди. Напротив, страстно осуждаются «подлецы» (А.И. Якубович и СП. Трубецкой) — те, которые изменили своему делу (пусть и богопротивному!), те, которые выдали «сообщников своих»... Им противопоставляется «благородный» молодой царь, в действиях которого, напротив, нет «подлости», но «истинная справедливость» которого может обернуться для Алексея крупными неприятностями: "Имеется в виду И.В. Шатилов, двоюродный брат М.А. Хомяковой. Шатилов был компаньоном A.C. Хомякова в Париже: они вместе жили и вместе путешествовали. **«Если вы еще дорожите вашей жалкой жизнью, замаранной и покрытой позором, ну, так вы будете жить» (фр.).
Мятежники 67 «Он сам в первую ночь допрашивал виновных, с твердостью, но без жестокости; многие из них показали гадкую слабость души, многие друг друга обличали и сказывали имена тех, которых еще не знали за их сообщников; кажется, и фанатик Рылеев в числе этих подлецов. Говорят, Бестужевы все славно выдержали допрос. — Одоевский три дня скрывался; наконец, не находя верного убежища, пришел ночью к дяде своему, Дм<итрию> Серг<еевичу> Ланскому, который сам отвез его к Обер-Полицеймейстеру». Хомяков-старший, как видим, осведомлен даже о допросах в Зимнем дворце... Вновь упоминаются те же фамилии: Рылеев, Бестужевы, Одоевский. И в подтексте: будь осторожен*. Еще неизвестно, что мог наговорить про тебя самого «фанатик Рылеев»... «Теперь каждый день новые аресты: в одном Кавалергардском полку уже 11 офицеров взято под стражу, лучших в полку (! — В.К.)\ всего в одной гвардии человек, кажется, 60, ежели не более. Много также сообщников во второй армии. Словом, почти все молодые люди, которые несколько отличались умом, воспитанием или благородными чувствами. — Какие безумцы! они не знают ни отечества своего, ни духа народного». Позиция старшего брата кажется сходной с представлениями самого Алексея Степановича, отраженными в воспоминаниях. Кто такие «мятежники»? Умные, благородные, образованные — лучшие из молодых людей нынешнего общества. И они же — «безумцы», не знающие ни собственного отечества, ни своего народа, ни его истории. Далее Федор уточняет: «Ты уже видишь, что в этом сумасбродном предприятии гораздо менее показано геройства, нежели можно было ожидать. Видно нам, бедным, суждено даже и в преступлении не иметь никакой силы!» И еще, в конце письма: «Не показывай этого никому, кроме Ивана Вас<ильевича> и Яко<ва> Фед<оровича> Толстого, ежели он опять в Париже. Скажи ему, что наш давнишний спор решен делом: Non sumus digni: non deposiumus praetextam!»* Латинский афоризм — как отголосок былых споров о возможном восстании: «мы» не доросли до вожделенной «вольности». С ним связана и фраза о «народном духе», которого не знают молодые и многознающие «безумцы». Эта фраза как будто прямо взята из позднейших славянофильских призывов «выросшего» Алексея Степановича: О, вспомни свой удел высокой! Былое в сердце воскреси *Мы недостойны: мы не сняли еще детской одежды! (лат.).
68 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков И в нем сокрытого глубоко Ты духа жизни допроси! {«России», 1839) И само рассуждение старшего брата оказывается вполне в духе славянофилов, которые именно в поисках «духа жизни» своего народа старались отыскать отправную точку для решения общественных и политических вопросов. «Безумцы» с Сенатской площади самозвано взялись за практическое претворение важнейших проблем российской общежительности, не спросивши предварительно, какого решения хочет в данном случае «народный дух». А как его спросишь?.. Вот вопрос, с которого, собственно, и началось русское славянофильство. Алексей Хомяков получил письмо Федора в самом начале 1826 года. И, кажется, должен был вполне осознать сложность той бытовой ситуации, в которой очутился из-за знакомства с самой «верхушкой» мятежной молодежи, и сложность той проблемы, которую когда-то пытался проповедовать в кругу декабристов. К сожалению, ответных писем Алексея из Парижа, касающихся этих вопросов, не сохранилось. Точно известно, что они были: в переписке Хомяковых упоминаются послания Алексея из Парижа, отправленные «с курьерами». Вероятно, старший брат их уничтожил: по пословице, что береженого Бог бережет... Однако некоторая реконструкция отношения младшего брата к уже свершившемуся восстанию все же возможна. Восприятие Хомяковым (которому едва исполнился 21 год) восстания и последующих арестов, вероятно, было родственно восприятию его ближайшего единомышленника Александра Коше- лева, отраженному в знаменитых «Записках...». Среди арестованных в Москве мятежников было много друзей и два близких родственника Кошелева. «Мы, молодежь... — вспоминает он, — почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность, и мученический венец... но никто не ожидал смертной казни лиц, признанных главными виновниками возмущения... Описать или словами передать ужас и уныние, которое овладели нами, — нет возможности: словно каждый лишался своего отца или брата». В этом сочувственном переживании и Кошелев и Хомяков приобретали ранний политический опыт. В нем формировалось и отрицательное отношение к деспотизму, и оппозиционность в отношении к безграничной самодержавной власти, и одновременно убежденность в том, что путь мятежа, избранный декабристами, путь гибельный и для самих мятежников, и для России.
Мятежники 69 Тот же П.И. Бартенев так уточнил слова Хомякова, сказанные им Рылееву: «Хомяков говорил будущим декабристам, что дело их вовсе не есть дело свободы, а напротив, дело насилия, так как они не имеют права располагать судьбами отечества, заменяя единоличную власть деспотизмом немногих». Между прочим, этот аргумент будущего славянофила почти в той же формулировке присутствует в манифестах «Общества соединенных славян» (в передаче И.И. Горбачевского), то есть одного из ответвлений тех же декабристов. Но дело не только и не столько в подобном формальном сходстве. Дело в глубинной сущности жизненной позиции Хомякова, определившей его политические ориентации. Тот же Кошелев в «Воспоминаниях о Хомякове», выделяя важнейшую черту духовного облика своего друга, отметил следующее: «Пуще всего он ненавидел насилие, в каком бы виде оно ни являлось. Благотворения, путем насилия, возбуждали особенное его негодование, и он беспощадно разил либералов, которые желали быть благодетелями народа, вопреки его желаниям». Отсюда шло и недвусмысленное отрицание декабристской тактики. Утверждая, например, что А. Одоевский «вовсе не либерал» (то есть, по словоупотреблению первой половины XIX века, «вовсе не вольнодумец», «вовсе не революционер»), Хомяков разумел именно это «благотворение путем насилия», которое не может принести «блага» именно потому, что — «какая же тут будет правда?..». А декабристы попросту не поняли этой широты гуманистической позиции. Это видно из одного характернейшего намека, появившегося в письме Хомякова к его другу А.Н. Попову от лета 1852 года. В письме этом развивалась та же идея, что и в воспоминаниях, записанных Бартеневым: Хомяков, человек, искренне противостоящий революционному «насилию», в глазах «правительства» оказывается чуть ли не революционером. Письмо написано в тяжелое для славянофилов время. Только что запрещен к изданию «Московский сборник» (в частности, за статью Хомякова «Аристотель и всемирная выставка»). Славянофилы оказались под гласным надзором полиции. Им высочайше запрещено печатать свои статьи... Хомяков недоумевает: почему? «Вы меня столько знаете, любезный Александр Николаевич, — пишет он Попову, — что вполне можете быть уверенным, что я никогда и никак не могу заслужить справедливого упрека по своим действиям и мыслям общественным. Много имел я приятелей, которые были или скептики, или неверующие (с двадцатилетнего возраста), и почти все сделались людьми искренно верующими.
70 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Много было либералов даже в крайней степени (такова была эпоха), и они сделались монархистами. До какой степени я имел на это влияние, не могу сказать; но, кажется, это могло бы служить мне достаточною похвалою... Мысль и жизнь моя, кажется, всегда были согласны между собою, и из них я никогда не скрывал и не имел нужды скрывать ничего». Идеал Хомякова-политика «есть постоянное усовершенствование, всегда опирающееся на очищающуюся старину». Он искренний противник всякой революции именно с точки зрения ее универсальных нравственных последствий. Единожды придя к этому убеждению, он, по собственному признанию, никогда не отходил от него. Далее в великолепном отступлении Хомяков излагает свой взгляд на революцию и завершает его неожиданным воспоминанием о давних спорах с декабристами: «Есть против переворотов ненависть политическая; она может иметь свою пользу, но она, по-моему, низка и бессильна, ибо она принадлежит только богатым мира сего. У меня всегда была, как вы знаете, против тех революций ненависть нравственная, которая не только благороднее, но и сильнее, ибо она так же возможна в бедном, как и в богатом. Это убеждение не мешает жизни мысли. Как этого не умеют прочесть во всех моих статьях, не знаю. Впрочем, те умели, которые меня сызмолода величали сервшш- стом*». «Впрочем, те умели...» Рылеев? Одоевский? Бестужев?.. Декабристы с легкостью обвинили «несогласного» Хомякова, еще не написавшего своих нашумевших статей, в раболепстве и угодническом прислуживании властям. Правительство, казнившее декабристов, всю жизнь преследовало его за то же «несогласие», но уже как наследника былых традиций вольнолюбия, как человека «открыто неблагонамеренного» (именно так он был охарактеризован в специальном «деле», заведенном III Отделением Его императорского величества). Несмотря на полярность обвинений, декабристы и правительство оказываются очень сходны в самом способе оценки: или «черное» — или «белое», или «сервилист» — или «революционер»... А куда деваться Хомякову?.. *Се р в и л и з м (от лат. servilis — рабский) — раболепство, прислужничество, рабская угодливость.
71 ОТПОР «Я очень далек от того, чтобы отвергать пользу и даже необходимость путешествий. Много прекрасного, много истинно человеческого скрывается в этой, по-видимому пустой и бесплодной, потребности одного народа — поглядеть на житье-бытье других народов, побеседовать с ними у них самих, поприслушиваться к их живому слову и к движению их живой мысли...» Так писал Хомяков в 1845 году, через 20 лет после первого своего путешествия. Странствовал по заграницам он по тем временам недолго: уехал осенью 1825-го, а в сентябре 1826-го был уже в Москве. За это время он жил во Франции (зиму 1825/26 года провел целиком в Париже), ездил в Италию и — на возвратном пути домой — побывал в землях западных славян. В Париже он усердно занимался живописью и посещал театры. В Италии пытался набраться «ее воздуха, ее воспоминаний». Проездом в землях славянских был «принят, как любимый родственник, посещающий свою семью»... Типичное парижское впечатление — из письма к старшему брату: «Жить я здесь бы не хотел, но с другой стороны признаюсь, что нет города живее, прелестнее, занимательнее. Народ мне не нравится. Он ни то ни сё. Правление не согласно с его духом, и какое-то стремление к коммерческим оборотам или, лучше сказать, к деньгам (следствие конституции) так неловко вмешалось во французские души, что они, сколько мне кажется, потеряли свой природный характер». Из Италии он вынес смутную неудовлетворенность. Когда года через три туда собрался его московский знакомец СП. Шевырев, Хомяков написал к нему в записке: «Да не спрашивайте у итальянцев о славянах: мы для них варвары... Но проезжая через славянские земли в южной Австрии, говорите как можно более с жителями: вас будет веселить их радость, и хорошо напоминать им иногда о России. Они своих северных братьев редко видят». А вообще-то, по размышлении зрелом, Хомяков решил, что подобные вояжи не для него: «В иных отношениях можно сказать,
72 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков что путешественник хуже домоседа. Его существование односторонне и носит на себе какой-то характер эгоистического самодовольства. Он смотрит на чужую жизнь, — но живет сам по себе, сам для себя; он проходит по обществу, но он не член общества; он двигается между народами, но не принадлежит ни к одному. Он принимает впечатления, он наслаждается всем, что удобно, или добро, или прекрасно, — но сам он не внушает сочувствия и не трудится в общем деле, беспрестанно совершаемом всеми около него». Всякое путешествие движется потребностью души. В основе любого странствования лежит желание оторваться от ежедневных связей и обязанностей — отойти от необходимого и закрутиться в цепи случайностей. Случайные встречи со множеством самых разных людей. Случайные впечатления, которые только по возвращении из вояжа выстраиваются во что-то цельное, хотя и легко зыблемое. Случайные кумиры. Необязательные свидания и расставания. «Путешественник, — подводит итог Хомяков, — вечно одинок во всем бессилии своего личного произвола». В соответствии с этим личным произволом Хомяков в Париже пишет большую трагедию — «Ермак». А вообще-то, он отправился в блистательную столицу Франции с другой, совсем уж возвышенной целью: усовершенствоваться в живописи (к которой с детства питал большое влечение), дабы подготовить себя к дальнейшему поприщу художника. Во всю парижскую зиму он аккуратно брал уроки рисования, достиг в этом отношении кое-каких успехов и потом, в минуты удавшихся свершений на других поприщах жизни, любил говаривать, что только рисование и есть настоящее призвание его... Сохранилось несколько живописных, акварельных и карандашных работ Хомякова, в которых действительно заметен талант художника. Собака, лежащая в кресле и смотрящая в мир ясными, живыми глазами. Лик Богоматери, печальный и торжественный. Рисунок миланского собора, произведшего на путешественника особенное впечатление: «В августе месяце 1826 г. стоял я около 6 часов вечера на соборной площади в Милане. Передо мною огромная церковь поднималась как гора белого мрамора, и ее легкая, красивая башня, ее бесчисленные готические столбы, украшенные богатою резьбою, ярко отделялись на темно-голубом грунте итальянского неба, каждая впадина в стене была наполнена святыми изображениями, на каждом остроконечном столбе молился какой-нибудь угодник высоко над землею, как будто посредник между нею и небом...»
Отпор 73 Так начинается его заметка-воспоминание, написанная спустя десятилетие. Вспоминая раннее свое впечатление, Хомяков пытается ответить на «детские» вопросы: почему необходимою спутницей зодчества сделалась гармония и симметрия? почему наиболее яркие памятники мировой архитектуры оказались связаны с религией? в чем выражается душевная наша потребность в культуре?.. «Она не есть идея отвлеченная, одетая в вещественные формы, но условие тишины в нашем внутреннем мире, тишины, которая возбуждает силы нравственные и ведет нас к высокому познанию самого себя». Хомяков так и не стал художником. Более всего, наверное, потому, что это занятие не почиталось в кругу русских дворян достойным делом, было странным для дворянина. Степан Александрович в письме к сыну в Париж не случайно же обронил фразу: «Поздравляю тебя с успехами в живописи, но не предавайся ей слишком. Ты знаешь, что не твое призвание быть художником и что ты предназначен занимать место полезного члена общества в твоем отечестве...» Письмо отца датировано 3 (15) мая 1826 года и отправлено в Париж. Оно является развернутым ответом на не дошедшее до нас письмо сына, о котором отец отзывается так: «...твои верные и разумные убеждения, твои здравые и правильные суждения о недостойном заговоре предвозвещают тебе возможность более почетного поприща, особенно при государе, который с самого начала подает уже блестящие надежды». «Суждения о заговоре» — это мнения Хомякова о декабристах. Все первое его заграничное путешествие прошло под знаком этого события, в котором он, по счастливому стечению обстоятельств, участия не принял. А между тем тронулся в обратный путь из Франции только тогда, когда закончилось следствие по делу мятежников и родные вполне убедились, что Алексею ничего не грозит и к серьезному ответу его не привлекут... В родственной переписке рано наметилась своеобразная логическая связь: «Париж — декабристы». В письмах отца и брата эти темы прямо соседствуют. В единственном сохранившемся «парижском» письме Алексея (от 25 февраля 1826 года), самом «безобидном» из всей переписки, эта тема тоже проходит — хотя бы при рассмотрении Франции как символа революции: «Века славы, крови, просвещения блистательного и забав не нравственных, но живых, прошли над Францией, и она ослабла, как человек после потрясений, несоразмерных с его силами... Так, во Франции есть какое-то брожение, но не то сильное, пламенное, которым озна-
74 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков чается молодость народов, а бессильное, холодное, неспособное производить ничего высокого и оригинального...» Это — продолжение какого-то ранее начатого разговора: примется ли к нашему корню французская республиканская прививка? Подобная же связь намечалась и в послании Степана Александровича. Письмо это предельно интересно. Хомяков-отец, в преддверии скорого возвращения сына в Россию, пробует наставить его на путь истинный и сориентировать его в изменившейся политической обстановке. Почти полгода минуло со времени «возмущения». Заговорщики арестованы, следствие закончено, близится суд и расправа... Степан Александрович прекрасно сознает, что идеи и идеалы декабристов весьма заразительны, и пытается представить своеобразный «отпор» их воззрениям и деяниям. Отпор — со стороны «пожившего на свете» московского дворянина, искушенного грибоедовского Фамусова, наконец-таки получившего формальное право высказать все, что он думает, по адресу Чацкого и подобных ему «гордецов». Вот то-то, все вы гордецы! Спросили бы, как делали отцы? Учились бы, на старших глядя... Письмо Хомякова-отца очень велико по объему и, «против обыкновения», написано по-французски. Оно представляет собою своеобразный манифест, с помощью которого сын должен опровергать «самые невежественные и смешные слухи», которые печатаются в парижских газетах. Поэтому большая часть письма посвящена пристрастному пересказу «обстоятельных подробностей» происшедшего «возмущения», сообщенных «со слов хорошо знающих людей и достоверных свидетелей». «Подробности» эти подобраны крайне тенденциозно: прославляя «твердость и мужество» самодержцев (как покойного Александра I, так и приявшего венец Николая Павловича), автор письма в то же время постоянно подчеркивает, «что все это было не более, как заговор молокососов». При этом сообщаются самые фантастические и не соответствующие действительности сведения об обстоятельствах убийства Ми- лорадовича, о предполагавшемся убийстве государя «полковником Булатовым», о том, что число арестованных «по слухам, превышает 9000»... Замечательна вторая половина письма — обширное политическое рассуждение именитого русского барина о «народном духе» («l'esprit du peuple»). В отличие от будущих славянофилов, Сте-
Отпор 75 пан Александрович прекрасно знает, что это такое, и потому умеет предвидеть пути исторического и идейного развития России на последующее тридцатилетие. «Всего прискорбнее и обиднее в последнем восстании, — проницательно замечает Хомяков-отец, — это то, что оно задумано дворянами, которые более всего должны были от него пострадать: умные люди, которые в нем участвовали, почерпали свои сведения только в школах или в книгах, никогда не изучали народного духа, ни в одном сочинении хорошо не описанного. Пример Франции, в которой несколько умных и даровитых людей спаслись от кровавых потоков революции (что в России совершенно невозможно), их увлек, их прельстил, а потом карбонарство и иллюминат- ство сект, охвативших своими отпрысками всю Европу, затем роскошь и жалкое состояние русских гидальго, которые давно уже нуждались в стеснительных по этой части законах, — все эти обстоятельства побуждали желать возможного улучшения их быта. О, как эти несчастные были бы обмануты: их бы всех передушили. Примером тому Пугачевский бунт...» Да, Степан Александрович, в отличие от нынешней молодежи, еще помнит трагические отголоски пугачевского бунта и не желает его повторения ни в каких формах, и всячески опасается этого воображенного кошмара, и более всего опасается, как говорят англичане, «разбудить спящую собаку»... «Ты совершенно прав, — пишет он сыну, — что для оценки этого недостойного и нелепого заговора достаточно было бы перечислить возраст всех заговорщиков. Но их организационные планы для России не отличаются ли тоже грубым незнанием народного духа? Разделить ее на двенадцать союзных республик, уступить области (вероятно, Польше, ибо никакая другая соседняя держава не захотела бы воспользоваться такою низостью), учредить консулов, диктатора, — как это всё вяжется с обширностью нашего отечества! Не читали ли они у Карамзина о гибельных последствиях раздела России между прежними великими князьями?..» Никаких «союзных республик» Степан Александрович признавать не хочет: только самодержавие и только при единодержавном властителе! Так же недвусмысленно отвергается и требование отмены крепостного права: «Для русских крестьян свобода заключалась бы в свободе напиваться. Надо знать их мысли на счет свободы! Они говорят: мы не будем платить ничего, мы ни от кого не будем зависеть, у нас водка будет дешевле. А когда они увидят, что приходится однако платить, и, может быть, более, чем теперь... и когда при этом они
76 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков увидят себя подчиненными законам о порядке и нравственности, — они скоро возмутятся и перебьют консулов и диктаторов... Тогда все будет поглощено анархией и варварством: избиение властей и образованных классов будет первым шагом на этом пути». Поэтому, считает Хомяков-отец, страшен уже сам призрак, само дуновение «вольности». Появится оно — и неграмотный, непросвещенный, буйный народ покажет, на что он способен! «Конституция? А для чего? Для того, чтобы ограничить свободу Государя, свободу оказывать благодеяния. Проводы от Таганрога были самым красноречивым надгробным словом Александру; похоронное шествие везде встречало совершенную преданность, глубочайшее почитание, спокойствие и даже грустное молчание, искреннейшую скорбь, плачи и рыдания об утрате отца и возлюбленного Государя. Пускай скажут после этого, что народ страдает от самодержавного правления!..» Составляя свое письмо-манифест, Степан Александрович вряд ли мог предугадать, что все заветные мысли, в нем изложенные, через два с небольшим месяца будут высочайше утверждены в манифесте Николая I от 13 июля 1826 года, известившем мир о казни мятежников: «В государстве, где любовь к монархам и преданность престолу основаны на природных свойствах народа, где есть отечественные законы и твердость в управлении, тщетны и безумны всегда будут все усилия злонамеренных: они могут таиться во мраке, но при первом появлении, отверженные общим негодованием, они сокрушатся силою закона. В сем положении государственного состава каждый может быть уверен в непоколебимости порядка, безопасность и собственность его хранящего, и спокойный в настоящем может прозирать с надеждою в будущее». А еще через несколько лет эти же идеи оформятся в известную «уваровскую триаду» Православия, Самодержавия и Народности, которой предстоит стать идеологическим знаменем нового царствования. Это «тройственное понятие православия, самодержавия и народности» вовсе не было придумано «сверху» и родилось не в досужей голове одного Сергея Семеновича Уварова. Оно явилось как следствие «последекабристской» ситуации, возникло из мнений сотен Степанов Александровичей, испугавшихся даже в возможности осуществления идеалов «недоношенной» вольности. «Исконное» Православие, «горячо любимое» Самодержавие и — как обоснование — «народный дух», носителем коего Хомяков-отец с легкостью объявляет себя самого!
Отпор 77 И с легкостью предсказывает (в том же письме к сыну) ближайшие последствия случившегося «возмущения». Во-первых, «строгое, неукоснительное наблюдение над тайными обществами предупредит все подвохи, которые они могли бы устроить». Во-вторых, произойдет «совершенное преобразование почтовых учреждений» и всеобщая «перлюстрация» переписки станет обязательной («Одной перлюстрации недостаточно: потребна полная уверенность в «не- карбонаризме» занимающихся ею»). В-третьих, наконец, непомерно возрастет «дело Государя» и упорядочится единая, цельная, жесткая система подавляющей власти, — «Россия велика: в ней немало людей, у которых ум и сердце в полном согласии...» Степан Александрович, в сущности, вывел всю дальнейшую программу николаевского правления. А для Алексея Степановича декабристы, которых он предупреждал и которых не сумел ни в чем убедить, своим «возмущением» и несчастными судьбами разверзнут некую пропасть. И мостик через эту пропасть он будет строить всю оставшуюся жизнь. Пропасть была даже не в том, что трагедия на Сенатской площади унесла в небытие его знакомцев — «коротких» ли, нет ли, друзей! 14 декабря были расстреляны из пушек самые предпосылки революционности российского дворянства. Разрушилась вера во всеспасающую силу европейского просвещения и политических реформ. Провозглашенные идеалы просвещенного абсолютизма, конституционной монархии, офицерского пронунсиаменто или республиканского союза оказались несостоятельны... Именно потому простая и понятная идеологическая «триада» нового царствования так быстро и просто завоевала умы. Русская мысль на десятилетие остановилась перед идейной пропастью. Стоит ли искать освобождения от существующего порядка вещей? Откуда придет оно? Что можно противопоставить этому порядку?.. Декабристам все было ясно. После их поражения вопрос заключался не только в том, как при существующей цензуре высказать свободолюбивые идеи, но и в том, что высказать... Философические искания, утопические «брожения», «примирение с действительностью» — все отсюда пошло. И с «народным духом» все оказывалось сложнее и непонятнее. Мудрым человеком был Степан Александрович. Алексей Степанович пришел в мир в иное время и с другой мудростью.
78 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ЮНОШИ А в то время, пока Хомяков гарцевал в конногвардейском манеже, витийствовал с Рылеевым и Одоевским, затем писал этюды в Париже, любовался миланским собором и Траяновой колонной, — в это время в родимой его Москве, в кругу близких его знакомцев, происходили события, внешне не шумные, но сыгравшие весьма важную роль в русской духовной жизни. Дмитрий Веневитинов, старинный друг и «сомечтатель» Алексея в юношеских затеях его, в сентябре 1822 года поступил в Московский университет по словесному факультету и стал, хотя и не весьма исправно, посещать лекции: Мерзлякова — о словесности, Каченовского — о русской истории, Гейма — о статистике, Давыдова— о латинской словесности... Через два года он без труда выдержал экзамен, требовавшийся тогда (по указу 1809 года) для приобретения некоторых преимуществ по гражданской службе. За эти два года вокруг Дмитрия образовался кружок замечательных друзей. Иван Киреевский, любитель изящной словесности и диалектических рассуждений о ней. Веневитинов познакомился с ним на уроках профессора Мерзлякова (куда они вместе ездили приготовляться к экзамену): тот поражал глубоким умом и твердой логикой рассуждений. Александр Кошелев, племянник известного масона и доверенного лица государя P.A. Кошелева, любитель практической политики и новейших танцев. Князь Владимир Одоевский, проповедник философической мистики. С ним Веневитинов познакомился на вечере у старухи Грибоедовой (матери драматурга), в доме у Пресненских прудов: вкушая пирог с вязигою и запивая его брусничной настойкой, семнадцатилетний «русский Фауст» доверительно изъяснял существенную разницу между умозрительной и прикладной каббалистикой... Михайло Погодин, сын крепостного, закончивший кандидатом Московский университет и готовившийся к экзаменам на степень
Юноши 79 магистра русской истории. Общительный и добрый, честолюбивый и грубоватый, умный и расчетливый разночинец, он был старше, опытнее и потому отчужденнее от прочих. В 1823—1824 годах он был домашним учителем дочери Алексея Федоровича Малиновского, начальника Московского архива Иностранной коллегии, и это обстоятельство сыграло немалую роль в жизни молодых его друзей. Степан Шевырев, совсем молодой критик и переводчик, едва окончивший университетский Благородный пансион. Он и Погодин, в отличие от остальных, должны были думать о хлебе насущном и потому именно сблизились (хотя Шевырев был на шесть лет моложе). Сошлись они на том, что однажды, Великим постом, денег ради, решили перевести огромную грамматику церковнославянского языка чешского просветителя И. Добровского: заперлись в Страстную и Святую недели в своих комнатах и — единым духом — перевели, поплатившись за это двумя обмороками... Николай Рожалин, знаток греческой, латинской и немецкой литератур и признанный среди друзей оппонент увлекавшегося Веневитинова. Николай Мельгунов, любитель музыки и композиции. Владимир Титов — впоследствии видный дипломат, а покамест литератор-любитель. Иван Мальцов — тоже дипломат: несколько лет спустя он станет первым секретарем русского посольства в Персии (при Грибоедове) и окажется единственным из сотрудников миссии, оставшимся в живых. Сергей Соболевский — приехавший из Петербурга знакомец Пушкиных (он воспитывался вместе с младшим братом поэта Львом Сергеевичем), острослов и любитель чтения. Дмитрий Веневитинов, видимо, обладал особенным даром собирать вокруг себя людей незаурядных. В 1824 году все они (исключая, впрочем, Одоевского и Погодина, хотя, наверное, не без протекции последнего) одновременно поступили на службу под крыло упоминавшегося А.Ф. Малиновского, в Московский архив Коллегии иностранных дел, и стали «архивными юношами». Звание это носили они не без гордости и высокомерия. Тут требовалось, правда, служить: читать и описывать древние столбцы, что не доставляло особенной приятности. Но начальство, в лице любезного Алексея Федоровича, было очень мило и устано-
80 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков вило два «присутственных» дня — понедельник и четверг, — в которые, впрочем, тоже не требовало большой работы. «Сперва беседы стояли у нас на первом плане, но затем мы вздумали писать сказки, так, чтобы каждая из них писалась всеми нами. Десять человек соединились в это общество, и мы положили писать каждому не более двух страниц и не рассказывать своего плана для продолжения. Как между нами были люди даровитые, то эти сочинения выходили очень забавными... Архив прослыл сборищем «блестящей» московской молодежи, и звание «архивного юноши» сделалось весьма почетным, так что впоследствии мы даже попали в стихи начинавшего тогда входить в большую славу A.C. Пушкина» (А.И. Кошелев, «Записки»). Пушкин помянул «юношей» не где-нибудь, а в «Евгении Онегине»: глава седьмая, строфа 49-я (Татьяна в московском Дворянском собрании): Архивны юноши толпою На Таню чопорно глядят И про нее между собою Неблагосклонно говорят. Между прочим, в черновом варианте этих стихов интонация автора была несколько иной: Архивны юноши толпою На Таню издали глядят. О милой деве меж собою Они с восторгом говорят. Кто повинен в перемене пушкинской интонации? Татьяна? «юноши»?.. У «юношей» между тем писанием «сказок» дело не ограничилось. В том же 1824 году они вошли в литературное общество, возглавляемое молодым магистром словесности Семеном Егоровичем Раичем (Амфитеатровым), известным переводчиком и издателем альманахов. Общество называлось «Союз друзей», но было весьма разношерстным. Здесь встречались бывшие воспитанники университетского пансиона (Шевырев, Титов, кн. Одоевский, Николай Путята, Дмитрий Ознобишин, Александр Норов), профессора университета (Погодин, Василий Оболенский, Антоний Томашевский, Василий Андросов), бывшие ученики Раича, среди которых — Федор Тютчев и Андрей Муравьев (каковой впослед-
Юноши 81 ствии и стал знаменитым «духовным» писателем, автором «Путешествия ко святым местам»). Собиралось это общество по большей части по четвергам в доме Муравьевых на Большой Дмитровке и занималось вопросами исключительно литературными. Блестящие заседания его посещал сам московский генерал-губернатор князь Д.В. Голицын... Несколько позже из литературных «приношений» московской молодежи составился очень неплохой альманах — «Северная лира за 1827 год». И эти «сказки» тоже оказались недостаточны: «юноши» организовались в более интимное и целенаправленное общество. Само его название указывало на преимущественные занятия членов: «Общество любомудрия». Слово «любомудрие» в словаре Даля толкуется как русская аналогия к слову «философия»: «наука отвлеченности или наука о невещественных причинах и действиях, наука достижения премудрости, т.е. понимание назначенья человека и долга его, слияния истины с любовью». Именуя себя «любомудрами», юноши намеревались уже самим названием отделиться от «французских говорунов XVIII века», продемонстрировать, «сколь велико расстояние между истинною, небесною философией и философией Вольтеров и Гельвециев» (В. Одоевский). Посему-то на устах у них были совсем иные имена: Шеллинг и Окен, Кант и Фихте, Шле- гель и Торрес... Они читали собственные философические сочинения, а чаще просто беседовали о прочитанных сочинениях немецких философов. Подобная беседа тоже требовала напряжения. Собирались они в квартире Владимира Одоевского в Газетном переулке, в доме Ланской. «Две тесные каморки молодого Фауста под подъездом, — вспоминал Погодин, — были завалены книгами — фолиантами, квартантами и всякими октавами, — на столах, под столами, на стульях, под стульями, во всех углах, — так что пробираться между ними было мудрено и опасно. На окошках, на полках, на скамейках, — стклянки, бутылки, банки, ступы, реторты и всякие орудия. В переднем углу красовался человеческий костяк с голым черепом на своем месте и надписью: sapere aude». А в окно сего Фаустова обиталища кокетливо гляделись порталы церкви Трех Святителей. «Общество любомудрия» было тайным и заключало в себе семь человек: Одоевский (председатель), Веневитинов (секретарь) и пять членов — Киреевский, Кошелев, Рожалин, Мельгунов и Шевы- рев. Погодин исправно посещал заседания общества, но членом оного себя не считал, ибо тяготился философическою схоластикой.
82 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Что, впрочем, не помешало ему перевести и издать (в 1826 году) одно из основополагающих сочинений немецких «любомудров» — книгу Людвига Тика «Об искусстве и художниках». О деятельности этого общества сохранилось очень немного сведений: четыре номера альманаха «Мнемозина» (который издавался Одоевским и В.К. Кюхельбекером, тяготевшим к «любомудрам»), три прозаических отрывка главного трибуна и оратора общества Веневитинова («Скульптура, живопись и музыка», «Утро, полдень, вечер и ночь» и «Анаксагор») да несколько разрозненных воспоминаний. Судя по содержанию «Мнемозины», «любомудры» ставили три скромные задачи: во-первых, «положить пределы нашему пристрастию к французским теоретикам»; во-вторых, «распространить несколько новых мыслей, блеснувших в Германии, обратить внимание русских читателей на предметы, в России мало известные»; в-третьих, продемонстрировать возможность самобытной философии, напомнить «о сокровищах, возле нас находящихся» (В. Одоевский, В. Кюхельбекер «Несколько слов о «Мнемозине» самих издателей»). Однако решение этих простых по видимости задач представляло немалые трудности, а иногда становилось и вовсе опасным. Не случайно же семь членов общества собирались тайно\ «Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, — вспоминал Кошелев, — составляли преимущественный предмет наших бесед; христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для нас, любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше евангелия и других священных писаний... Эти беседы продолжались до 14 декабря 1825 года, когда мы сочли необходимым их прекратить как потому, что не хотели навлечь на себя подозрения полиции, так и потому, что политические события сосредоточивали на себе все наше внимание». Нетрудно восстановить эти «политические события» и либеральные толки в Фаустовом кабинете, бурлившие в накаленной атмосфере 1825 года. Аракчеев и военные поселения. Александр I и «Священный союз». Необходимость перемены в российском «образе правления»... Кончина Александра. Присяга Константину. Толки в московских гостиных о «явном бунте». И смутное юношеское предчувствие, «что для России уже наступал великий 1789 год»... Ну как тут обойтись без еретика Спинозы и вдохновенного Фридриха Шеллинга? «В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Колумб в XV; он открыл человеку неизвестную часть его мира, о кото-
Юноши 83 рой существовали только какие-то баснословные предания, — его душу. Как Христофор Колумб, он нашел не то, чего искал, — он возбуждал надежды неисполнимые — но, как Колумб, дал новое направление деятельности человека. Все бросились в эту чудную, роскошную страну: кто ради науки, кто из любопытства, кто для наживы. Одни вынесли оттуда много сокровищ, другие лишь обезьян да попугаев; но многие и потонули» (В. Одоевский). Известно изречение: в России все тайна, но ничто не секрет. Увлечения «юношей» очень скоро стали известны в широких литературных кругах. Е. Баратынский сообщал Пушкину в Михайлов- ское: «Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это или худо...» Фаддей Булгарин, напротив, знал. И вывел молодых вольнодумцев в «нравственно-сатирическом романе» «Иван Выжигин», употребив при этом не чуждую ему форму доноса: «Лучшее московское общество составляют... чиновники, не служащие в службе, или матушкины сынки... Из этих счастливцев большая часть не умеет прочесть Псалтыри, напечатанной славянскими буквами, хотя все они причислены в причет русских антиквариев. Их называют «архивным юношеством». Это наши петиметры, фашионебли, женихи всех невест, влюбленные во всех женщин, у которых только нос не на затылке и которые умеют произносить: qui и поп. Они-то дают тон московской молодежи на гульбищах, в театре и гостиных. Этот разряд также доставляет Москве философов последнего покроя, у которых всего полно через край, кроме здравого смысла; писателей рифм и отчаянных судей словесности и наук». 27 ноября 1825 года Московский архив Коллегии иностранных дел присягал императору Константину, а 15 декабря — императору Николаю. Во время последней присяги «юношей» построили попарно и сопроводили караулом солдат с заряженными ружьями — на всякий случай. Возмущение, однако, ограничилось тем, что Сергей Соболевский, по своему ерническому обыкновению, во время шествия в церковь шепотом пропел «Марсельезу»... А тут — совсем некстати — вышел из печати альманах «Урания», составленный неутомимым Погодиным по примеру декабристской «Полярной звезды». Эта «карманная книжка на 1826 год» была замечательно составлена: стихи Пушкина (присланные по просьбе Вяземского), «драгоценное письмо Ломоносова», творения моло-
84 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков дых— Веневитинова, Шевырева, Тютчева, Титова, И. Снегирева, — в них явственно отразилось «философическое» умонастроение новейших москвичей, которое, однако же, становилось все более и более подозрительным... Времена наступали смутные. По Москве носились прикрашенные слухи о прошедшем в столице возмущении, об огромном заговоре, о том, что Ермолов со своей армией не хочет присягать Николаю и идет с Кавказа на Москву, где собирается провозгласить конституцию. Ожидая новых Мининых и Пожарских, юноши «забыли Шеллинга и комп<анию>, ездили всякий день в манеж и фехтовальную залу учиться верховой езде и фехтованию и, таким образом, готовились к деятельности...». Потом пошли аресты, и «любомудры» сочли за лучшее на последнем субботнем собрании в Фаустовом кабинете предать огню и устав общества, и его протоколы: чем черт не шутит!.. Аресты обыкновенно производились по ночам, и маменьки на всякий случай приготовили «юношам» теплые фуфайки, зимние сапоги и дорожные шубы. Вся зима и начало весны прошли в тягостном ожидании, однако обошлось... «Наконец, дожили мы до мая и думали разъехаться по деревням, — вспоминает Кошелев, — но начальник наш Малиновский получил приказ из Петербурга по случаю предстоящей коронации никого не увольнять в отпуск. Следовательно, приходилось нам жить в Москве, и мы положили ознакомиться с московскими окрестностями. Вследствие этого нашего решения мы постепенно посетили пешком все приближенные местности Белокаменной, и как все эти прогулки были совершены нами вместе, то они также сильно содействовали к скреплению нашей дружбы». Тогда же юноши узнали о казни декабристов — известие ужаснуло их. Наступала новая эпоха. Альманах «Урания» имел успех и принес немалый доход издателю. Погодин тут же задумал новый альманах, посвященный переводам из классических писателей, под заглавием «Гермес». Юноши взялись переводить Шиллера и Гете (но сборник не состоялся). В июне Веневитинов получил от Хомякова драму в стихах «Ермак» и отдал ее на прочтение Погодину. Тот записал в дневнике: «Многие места истинно поэтические. Хомяков напитан духом Шиллера; но стихосложение большею частию дурно». Сам автор «Ермака» обещался приехать в начале сентября.
Юноши 85 Между тем приближались коронационные торжества. 16 июля 1826 года, через два дня после казни декабристов, Николай I выехал из Царского Села в Москву. 21 июля он прибыл в Петровский дворец. 25 июля при большом стечении народа состоялся торжественный въезд нового императора в первопрестольную. 22 августа в Кремле прошла церемония Священного коронования. 1 сентября в Императорском театре был придворный маскерад для московских дворян. Вопреки ожиданиям, он прошел без особенного шума: весьма многие из дворян предпочли остаться у себя в деревнях. 8 сентября в Москву в фельдъегерской коляске прибыл из своего псковского заточения Александр Пушкин. Почти день в день с ним из Парижа приехал Алексей Хомяков.
86 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ПУШКИН — Это правда? — спросил Веневитинов прямо с порога. — Истинная правда! — подтвердил Погодин с жаром. — Приехал, принят государем, получил полное прощение! Остановился на Басманной, у дяди. Виделся уже с нашим Соболевским: выразил желание познакомиться с тобою... И со мной. — Да, он и в письмах писал... Ему моя заметка про «Онегина» понравилась. И «Урания» тоже... — Поедем, представимся?.. — Как? Прямо сейчас? Без зова?.. — Прямо сейчас!.. Мы уже, в сущности, позваны! Помолчали. Веневитинов прошелся по комнате. — Едем! Только я не одет к визиту... Он поехал одеваться, а Погодин, оставшись один, глубоко задумался. На него напала хандра и неуверенность. На письменном столе лежала заветная рукопись: «Исторические афоризмы». Погодин сел, умакнул перо и записал то, что пришло в голову почему-то: «История обсекает великое происшествие от всех мелочей, из коих большая часть недоступна никакому микроскопу». Веневитинов приехал через час: торопился. Погодин встретил его в халате. — Что же ты, Михаил о? — Знаешь: а ну как некстати придемся? Как примет? А ну как плохо? Да и к чему? Что за поклонение?.. Речь шла, понятно, не о Хомякове — о Пушкине, который, приехавши в Москву и получивши царственную аудиенцию, внезапно оказался в зените славы. Московские домы взволновались, желая видеть творца «Руслана» и «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» и «Онегина», вдохновенного певца, столь счастливо окончившего изгнание... Приведенный разговор (отраженный в дневнике Погодина) происходил 9 сентября 1826 года, на другой день после того, как Пушкин в Чудовом монастыре встретился с Николаем Павловичем,
Пушкин 87 и тот, два часа говоривши с поэтом, освободил его от ссылки, выказал монаршую благосклонность и вызвался быть его высочайшим цензором. Молва разнесла обстоятельства этой встречи по всей первопрестольной, и недавний Михайловский изгнанник оказался героем дня. «Когда Пушкин, только что возвратившийся из изгнания, вошел в партер Большого театра, мгновенно пронесся по всему театру говор, повторявший его имя: все взоры, все внимание обратились на него. У разъезда толпились около него и издали указывали его по бывшей на нем светлой пуховой шляпе. Он стоял тогда на высшей степени своей популярности» (Н. Путята). 10 сентября в доме Соболевского (на Собачьей площадке) Пушкин в первый раз читал привезенного из деревни «Бориса Годунова». Слушателей было всего четверо (не считая хозяина): Петр Чаадаев (старинный пушкинский, еще с лицейских времен, знакомец), граф Михаил Виельгорский (композитор, недавно написавший музыку к песне Земфиры из «Цыган») и двое призванных для знакомства «юношей»: Веневитинов и Киреевский. Позвать Погодина поопасались: в то время он как раз занимался историей Смутного времени и доказывал, что Карамзин не прав и что Годунов в смерти царевича Димитрия неповинен... Восторг от новой трагедии был полный, а успех вечера был закреплен обстоятельным рассказом Пушкина о таинственных приметах, сбывающихся в его жизни. Погодин был представлен Пушкину 11 сентября (и записал в дневнике первое впечатление: «...превертлявый и ничего не обещающий снаружи человек»), а в следующие несколько дней Веневитинов познакомил почитаемого поэта со всем кругом близких ему «юношей». Между прочими — и с Хомяковым. Точнее — с Хомяковыми: осенью 1826 года в Москве жили оба брата — и Федор и Алексей. Обеды у Яра, застолья у Веневитиновых, балы и маскерады, коронационные гулянья на Девичьем поле... «В Москве шум и празднества, так что я уже устал от них и начинаю вздыхать о Михайловском...» — замечает Пушкин в эти дни в одном из писем. И восторженная московская публика, шепотанья о том, что вот- де знаменитый поэт, — и все альбомы, и все лорнеты в движении... Вчера у княгини Зинаиды Волконской, романсы и декламации, разговоры о литературе. Как-то между делом составлен альманах «Гермес» и даже отнесен в цензуру, но решили его не выпускать: начали подумывать о журнале. Веневитинов предложил Пушкину устроить публичное чтение «Бориса Годунова» для избранных лиц из московского общества.
88 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Пушкин согласился, однако поставил условие: чтение должно пройти в два утра: в один день он прочитает своего «Бориса...», в другой — Хомяков свою драму «Ермак»... Хомяков отказывался — Пушкин настаивал. На том и порешили. Чтения проходили 12 и 13 октября в доме Веневитиновых — между Мясницкою и Покровкою, на повороте к Армянскому переулку. Публика собралась самая изысканная: все «юноши», и все другие члены раичевского общества, и поэт Баратынский, и Адам Мицкевич, и князья Оболенские, и профессор Павлов, и множество иных знакомцев: Норовы, Максимовичи, Кубаревы, Рихтер, Герке, Мальцовы, Геништа... В доме Веневитиновых была убрана самая большая зала, вместившая едва ли не пятьдесят человек. И у Хомякова, и у Пушкина такое публичное чтение было первым. И осталось единственным... Впечатление от этих чтений передал Погодин в своих воспоминаниях, написанных сорок лет спустя: «Первые явления («Бориса Годунова». — В.К.) мы выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, я и рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена: мне послышался живой голос древнего русского летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков — «да ниспошлет Господь покой его душе, страдающей и бурной», — мы все просто как будто обеспамятовали. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Один вдруг вскочит с места, другой вскрикнет. У кого на глазах слезы, у кого улыбка на губах. То молчание, то взрыв восклицаний...» Чтение кончилось, а слушатели все не расходились. Поздравление, шампанское... Пушкин читал еще и еще: песни о Стеньке Разине, вступление к «Руслану и Людмиле» («У лукоморья дуб зеленый...»); потом начал рассказывать о планах продолжения «Бориса Годунова» — трагедии «Дмитрий Самозванец»: «...о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади, в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем, сцену, которую создал он в голове, гуляя верхом на лошади, и потом позабыл вполовину...» Словом, чтение Пушкина было одним из его тогдашних триумфов. «На другой день, — продолжает Погодин, — было назначено чтение «Ермака», только что конченного и привезенного А. Хо-
Пушкин 89 мяковым из Парижа. Ни Хомякову читать, ни нам слушать не хотелось, но этого требовал Пушкин. Хомяков чтением приносил жертву...» Странное в данном случае слово: жертва. Зачем вдруг известному поэту, восторженно принятому всею Москвою, потребовалась жертва отставного гусарского поручика, едва успевшего напечатать два стихотворения? Неизбежная неудача «Ермака» в сопоставлении с «Годуновым» была, собственно, предопределена: общей атмосферой пушкинской славы, восторженным оживлением слушателей, тем, наконец, что осенью 1826 года Пушкин воспринимался в поэтической Москве как пришелец «извне», благословенный самим государем и официально признанный как поэт, а Хомяков хотя и из Парижа приехал, но в существе тот же «юноша», вполне «свой» подражатель Шиллера (которого «любомудры» так усердно переводили), «из молодых, да ранний»... Провал Хомякова в поэтическом соревновании был предрешен и предшествующим днем. «"Ермак", — вспоминает Погодин, — разумеется, не мог произвести никакого действия после «Бориса Годунова», и только некоторые лирические места вызвали хвалу. Мы почти и не слыхали его. Всякий думал свое». Еще более примечательна запись в дневнике, сделанная вечером, после чтения: «Слушая «Ермака», наблюдал Пушкина. Не от меня ли он сделал гримасу? «Ермак» есть картина мозаическая, не настоящая, — есть алмазы, но и много стекол». «Гримаса» Пушкина показательна: она определила все его дальнейшие высказывания о драме Хомякова и о Хомякове-поэте вообще. Во всех последующих оценках отразилось это ощущение вечера 13 октября 1826 года. Вот его замечания 1830 года. Из «Наброска предисловия к "Борису Годунову"»: «"Ермак" A.C. Хомякова есть более произведение лирическое, чем драматическое. Успехом своим оно обязано прекрасным стихам, коими оно писано». Из статьи «О народной драме и драме "Марфа Посадница"»: «Идеализированный «Ермак», лирическое произведение пылкого юношеского вдохновения, не есть произведение драматическое. В нем все чуждо нашим нравам и духу, все, даже самая очаровательная прелесть поэзии...» По большому счету Пушкин был прав, прав... Конечно же трагедия «Ермак» была прямым подражанием Шиллеровым «Разбойникам» и даже сюжетно создана как «русский» вариант похождений благородного разбойника. Хомяковский Ермак — как шиллеровс- кий Карл Моор — стал главою шайки бродяг; он скитается вдале-
90 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ке от дома, но душою стремится к отцу и невесте (у Шиллера невеста зовется Амалией, у Хомякова — Ольгой), а в финале драмы, совсем как в «Разбойниках», отец с невестой попадают в стан к герою... А герой, преодолев тернии «разбойничьего» пути, поворачивает на путь рыцарственных подвигов и покоряет Сибирь... Действие пьесы крайне замедленно, персонажи попросту утопают в романтических излияниях, изъясняясь при этом (все: и Ермак, и его сподвижник Иван Кольцо, и его противник Мещеряк, и даже сибирский Шаман) на языке просвещенных «любомудров». Конечно же, автор «Годунова», изучавший исторические документы, не мог сдержать «гримасы», услыша такие, например, витийства казака XVI столетия: Слети ко мне, о ангел тишины! Слети; коснись холодными перстами Груди моей горящего чела! Ты лучше счастья; твой сосуд целебный Есть неба дар, всех лучше благ земных! Дай омочить уста в струе волшебной И совестью уснуть хотя на миг. И тут же восхищался, слыша превосходные стихи, «запрятанные» в бесконечных монологах: И если не совсем она забыла Преступника, который в прежни дни Ее любил так пламенно, так нежно... (Три года спустя Пушкин в знаменитом послании почти дословно повторит последний из приведенных стихов: «Я вас любил так искренно, так нежно...») Конечно же, персонажи хомяковской пьесы были и шаблонны, и ходульны в своем противоборстве «ветреной судьбе», а надуманная и неестественная фабула ее никоим образом не увязывалась с русской историей... Все это так. И все-таки что-то мешает принять пушкинскую оценку «Ермака», выраженную так однозначно и так свысока. В произведениях Пушкина, напечатанных при его жизни, имя Хомякова упомянуто лишь один раз — в «Предисловии» к «Путешествию в Арзрум...» (1835). Опровергая предположение о том, что Хомяков мог написать какую-то «сатиру на Арзрумский поход», Пушкин делает двусмысленное замечание: Хомяков написал «несколько прекрасных лирических стихотворений»... И при этом не
Пушкин 91 упоминает больших по объему и изданных отдельно его драм: «Ермак» и «Димитрий Самозванец», которые были в целом положительно восприняты публикой. Это «неупоминание» — подчеркнутое выражение недоверия к таланту Хомякова, который, по мнению Пушкина, оказывается неспособным к созданию крупных поэтических форм, даже и «сатиры»... Здесь — те же отголоски примечательного поэтического «соревнования» в доме Веневитиновых, «соревнования», на котором Пушкин, на правах победителя, сделал Хомякову какие-то замечания, о чем сам упомянул в заметке «Разговор о критике»: «Не приятно ли было бы видеть Пушкина, разбирающего трагедию Хомякова?» Почему-то «не приятно». Уж в очень неравных «весовых категориях» выступили на этих двух утренних чтениях оба «соперника»... И «жертва», принесенная Хомяковым на алтарь литературного знакомства с Пушкиным, оказалась отнюдь не безобидной: она определила его литературную репутацию. Во мнении современников Хомяков был раз навсегда оценен как интересный лирический поэт, не более того... Но зачем же все-таки Пушкину потребовалась эта непонятная «жертва»? Большинству слушателей хомяковский «Ермак» был известен: рукопись драмы попала к Веневитинову за четыре месяца до обоюдного чтения, а потом долго ходила по рукам между «юношами». И Пушкин при желании запросто мог эту рукопись посмотреть. Зачем же непременное публичное чтение, непременное сопоставление — ведь именно таково было желание Пушкина? Всего вероятнее, восторженные «юноши» представили Пушкину новую трагедию Хомякова как последнее достижение российской словесности, как некий «эталон», и Пушкин захотел все расставить по местам. Неудовлетворенный позицией и «позой» молодых знакомцев своих (а Хомяков в данном случае выступал как наиболее яркий их литературный представитель), Пушкин как бы «предъявил» им себя и свое новое создание именно в сопоставлении с тем «эталоном», который был задан изначально... А после этого «предъявления» уже имел моральное право иронически заметить: немногого еще вы, братцы, стоите... И двумя годами позже, рисуя «юношей» в седьмой главе «Онегина», Пушкин колебался в оценках: кто ж они такие, «архивны франты» или «поэты печальные», чистые сердцем «мудрецы» или чопорные «сливки» московской молодежи? «Ребята теплые, упрямые...» — заметил об них Пушкин в одном из писем. И самым «упрямым», самым непонятным, самым крепким «орешком» для него оказывался именно Хомяков.
92 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Внешне все складывалось мило и блистательно. Сразу же после обоюдного чтения решено было организовать-таки журнал — «Московский вестник», назначив редактором самого практичного и трезвого из «юношей», Погодина. 24 октября Федор Хомяков устроил в своем доме на Петровке торжественный обед, посвященный этому событию. «Нечего описывать, как весел был этот обед», — замечает Погодин, перечисляя его участников: «Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновы, два брата Хомяковы (неточность: Алексей Хомяков был в это время у отца, в Липицах. — В.К.), два брата Киреевские, Шевырев, Титов, Мальцев, Рожа- лин, Раич, Рихтер, В. Оболенский, Соболевский...» Пушкин записал Хомякова как одного из непременных «казовых» авторов нового журнала. Поэтическая часть первого номера «Московского вестника» открылась стихотворением Хомякова «Заря»: оно оказалось наряду с двумя отрывками из «Бориса Годунова» неким выразителем творческой программы журнала вообще. Но в то же время старший брат Федор (в письме к Алексею от 3 декабря 1826 года) очень советует не давать в журнал ничего из «Ермака»: «Веневитинова и Пушкина клевреты не понимают тебя». Драма Алексея несовершенна — Федор пишет об этом прямо и безоговорочно. Литераторы, настаивающие на ее публикации, провоцируют ненужное для Хомякова «соревнование». А сам Пушкин — с точки зрения Федора — просто «не понимает» молодого поэта. Вот единственный пример этого «непонимания», подмеченный Федором. В «Полярной звезде на 1825 год» было напечатано стихотворение Хомякова «Желание покоя»; последние восемь стихов в этой публикации отсутствовали. Пушкин, несомненно, знал это стихотворение: оно было напечатано в альманахе вслед за его «Братьями разбойниками» и перед «Исповедью Наливайки» Рылеева. В начале 1827 года Пушкин познакомился с полным вариантом этого же стихотворения — отзыв его сохранился в письме Федора Хомякова брату от 27 мая 1827 года: «...Александру Пушкину прочли «Желание покоя»; он... в тот же день прочел в другой раз, останавливался... говорил, что прелестно; но на что этот проклятый покой в конце; верно, кто-нибудь другой это вклеил; это не его чувства...» «Покой в конце» — это как раз те восемь стихов, которых Пушкин не читал раньше. В публикации «Полярной звезды» стихотворение Хомякова оканчивалось традиционным для декабристской поэзии пафосным и оптимистическим возгласом:
Пушкин 93 Орлу ль полет свой позабыть? Отдайте вновь ему широкие пустыни, Его скалы, его дремучий лес. Он жаждет брани и свободы, Он жаждет бурь и непогоды, И беспредельности небес! Декабристы-издатели удовлетворились именно таким финалом и не напечатали дальнейшее: Увы! Напрасные желанья! Возьмите ж от меня бесплодный сердца жар, Мои мечты, надежды, вспоминанья, И к славе страсть, и песнопенья дар, И чувств возвышенных стремленья, Возьмите все! Но дайте лишь покой, Беспечность прежних снов забвенья И тишину души, утраченную мной. Пушкин с удивлением услышал, затем перечитал это дальнейшее и воскликнул: «Это не его чувства}...» В устах Пушкина подобное замечание звучит более чем странно. Именно тогда он много размышлял и писал о свободе творчества и, естественно, о свободе «чувств», в соответствии с которыми каждый поэт есть «сам свой высший суд»... И он же отвергает возможность такой позиции для Хомякова: этот поэт подобных чувств испытывать не должен! «Мои желания — покой...» — заметил Пушкин о себе чуть позднее. Но почему же его так смутило хомяковское «Желание покоя»? Может быть, потому, что Пушкин интуитивно почувствовал особенную цельность деятельной хомяковской натуры, чуждой всяким сомнениям, «снам забвения» и «тишине души»? Может быть, Пушкин ощутил некую изначальную «отделен- ность» Хомякова от прочих «юношей»? Эту «отделенность» позже констатировал А.И. Кошелев, вспоминая беседы конца 20-х годов: «Беседы наши были самые оживленные; тут выказывались первые начатки борьбы между нарождавшимся тогда русским направлением и господствовавшим тогда западничеством. Почти единственным представителем первого был Хомяков, ибо Киреевский, и я, и многие другие еще принадлежали к последнему». Дело, конечно, шло не о «славянофильстве» и «западничестве» как общественных направлениях — они возникли десятилетием позже, -ао неких собственно бытовых предпосылках того и другого. Уже в первых
94 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков дружественных беседах в кружке «юношей» (и близкого к ним Пушкина) Хомяков определился как единственная «фигура противостояния» господствующим мнениям. А для такой фигуры, не поддержанной еще даже и ближайшими сподвижниками, «покоя» быть не может, даже и в мечтах... Во всяком случае, подобные пушкинские «недоумения» определили характер личных отношений его с Хомяковым. Оба были на «ты» — и в кругу «юношеских» бесед изначально определились как два друга-оппонента, по-разному воспринимавшие окружающий мир. Переписки между ними не сохранилось (да, вероятно, и не было), но сам тип подобных отношений восстанавливается хотя бы из переданных друг другу эпистолярных «приветов». Так, Хомяков пишет Алексею Веневитинову 22 мая 1828 года: «Если увидишь Пушкина (а вероятно, увидишь), поклонись от меня, как племяннику от дядюшки, и отдай честь, как солдат своему полковнику». В письме А. Веневитинова к Хомякову от 13 июня 1831 года в том же духе передается привет от Пушкина: «Пушкин, которого я, между прочим, часто вижу и который тебе кланяется, ничего не продолжает из предпринятого им, именно, по его словам, потому, что он отстал теперь от духа тогдашнего времени, не имея теперь досуга им заниматься. Жена его премиленькая, и он покамест с нею очень нежен». Последняя фраза тоже характерна: Пушкин и Хомяков весьма интересовались подробностями личной жизни друг друга. В 1830 году Хомяков, прибывший с театра военных действий, интересуется новостями «о свадьбе Пушкина», а в 1836 году Пушкин пишет жене о свадьбе Хомякова и Е.М. Языковой, оценивая его невесту: «...не красавица, но хорошенькая фигурка». Между Пушкиным и Хомяковым постоянно возникают те или иные общие привязанности, они часто оказываются на грани сближения, но сближения не происходит... В целом ряде воспоминаний намечаются темы разговоров Хомякова и Пушкина во время их общения в Москве и Петербурге: Древний Рим и Византия, состояние современной литературы, существо древних и новых религий, петровские реформы, особенности русского характера... Вот, в частности, отзыв Пушкина, приведенный А.О. Смирновой: «Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал, как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи Московского царства более народны, чем идеи Петра? Хомяков поэтизирует наше прошлое; я сказал ему, что он романтик». Подобные «разговоры» Хомякова в конце 20-х годов шли буквально «рядом» с пушкинскими сюже-
Пушкин 95 тами. Вот запись в дневнике Погодина от 14 февраля 1828 года: «Ужинали у нас Хомяков, Рожалин, Веневитинов, Киреевские, — и презанимательный разговор об «Онегине», о истории древней и потом о древних религиях, о которых Хомяков имеет обширные сведения. — Я в душе стыдился своего невежества. — Потом об «Онегине», до третьего часа. — Рад, что сошелся». В своем кружке Хомяков непременно оказывался вождем, глашатаем, знатоком, который даже историка Погодина мог восхищать глубиной своих исторических познаний. Подобную роль он играл и рядом с Пушкиным, имея свое, устойчивое мнение по всем вопросам — от «древних религий» до «Онегина». Но и Пушкин уже сам привык быть центром всех разговоров и споров! Хомяков, принимавший на себя роль самозваного «лидера», почти неизбежно должен был стать его оппонентом. Это отнюдь не означало соперничества: в любых суждениях о поэте Хомяков непременно отдавал Пушкину должное и ни в чем никогда не становился на его пути. Когда Степан Александрович хлопотал об издании «Ермака», он заботился о том, как бы это предприятие не повредило Пушкину в его литературных делах. Но внутреннее ощущение «разнонаправленности» и разности ориентации Хомякова и Пушкина определилось довольно явственно. Уже в 1830 году Шевырев (в письме к Погодину из Рима) причислял Пушкина и Дельвига к «петербургской шайке» и предлагал опираться на Хомякова и Языкова. А в 1836 году Денис Давыдов предлагал Пушкину «завербовать» Хомякова для их «стихотворной фаланги»... Однако «вербовки» (как и сближения) не произошло. И что интересно: Николай Языков, один из ближайших друзей Хомякова, считался «своим» поэтом и в московском, и в петербургском литературном кругу, а Хомяков ни там, ни здесь «своим» не оказывался. Хомяков-поэт в конце 20-х — начале 30-х годов менялся как раз в соответствии с пушкинским «недоумением». Он потихоньку переходил от «любомудровской» интимности и философичности к созданию публицистических стихотворений-«призывов», предваряющих его же будущие славянофильские манифесты. Именно в это время частные суждения Пушкина о Хомякове-поэте становятся все более пристрастными и резкими. Начало 1830 года. Пушкинский отзыв об альманахе «Денница»: «Из молодых поэтов немецкой школы г. Киреевский упоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим. Но Хомяков написал «Ермака», и сия трагедия уже
96 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков заслуживает особенной критической статьи». Отзыв о «Ермаке» — двусмыслен, но «истинный талант» Хомякова для Пушкина несомненен, как несомненна для него значимость типологической системы поэзии «любомудров» (в этом отношении талант Тютчева как раз ставится под сомнение: в Тютчеве эта система выражена не столь ярко). Ноябрь 1831 года. Письмо Пушкина к Языкову: «Надеюсь на Хомякова: «Самозванец» его не будет уже студент, а стихи его все будут по-прежнему прекрасны». Пушкина уже не удовлетворяет тип литературы «любомудров», и он «надеется» на «возмужание» таланта Хомякова в новой драме... Через полгода он эту драму услышал (на вечере у Карамзиных), а потом и сам Хомяков приехал посоветоваться... Апрель 1834 года. Запись Пушкина в дневнике: «Кукольник пишет Ляпунова. Хомяков тоже. — Ни тот, ни другой не напишут хорошей трагедии. Барон Розен имеет более таланта». Эта запись отвергает не только талант Хомякова, но и его способность к творчеству — настолько уничижительным выглядит сопоставление его с Н. Кукольником и Е. Розеном... Несомненно, что драма «Димитрий Самозванец», показанная Хомяковым Пушкину (возлагавшему на нее «надежды»), тому не понравилась. Если «Ермак» вызвал его бурную реакцию, желание вмешаться, помочь критикой, «наставить», то второе крупное произведение Хомякова (написанное под явным влиянием Пушкина и с его «благословения») оставило равнодушным: о «Самозванце» Пушкин ни разу не высказался, будто и не существовало его. А Хомяков, приехавший весной 1832 года в Петербург специально для встречи с Пушкиным, был угнетен и расстроен этой встречей настолько, что тотчас же выехал из Петербурга в деревню — и не приезжал туда целых пятнадцать лет... Об этой поездке сохранилось одно глухое свидетельство. В письме к А. Веневитинову от 19 февраля 1833 года Хомяков намекает на какие-то «неблагоприятные обстоятельства» его последнего приезда в Петербург и просит поблагодарить П.А. Вяземского: «...я более всех должен был ему прислать «Самозванца», потому что никогда не могу забыть его дружеской благосклонности... Его прием мне тогда сердце отогрел». После этого случая никаких творческих отношений между Хомяковым и Пушкиным уже не возникало. Двум незаурядным и разным людям всегда трудно существовать вместе.
97 ПЕРСТЕНЬ «Общество любомудрия», расстроившееся после декабристского возмущения, потихоньку распалось: в 1826 году многие «юноши» покинули Москву. Весной уехал князь Одоевский: он женился на Ольге Ланской (племяннице B.C. Ланского, управляющего Министерством внутренних дел) и получил место в Петербурге, в департаменте духовных дел иностранных вероисповеданий. В начале сентября, в разгар коронационных торжеств, уехал Кошелев: по протекции всемогущего своего дяди и князя СИ. Гагарина он был определен по Министерству иностранных дел. В самом конце октября, через несколько дней после знаменательного обеда в доме Хомяковых (на котором праздновали рождение журнала «Московский вестник»), уехал и Дмитрий Веневитинов, назначенный в Петербург по департаменту внутренних сношений. Протекцию ему составила княгиня Зенеида Волконская... Зинаида Александровна предпочитала, чтобы в литературных кругах именовали ее на европейский лад: княгиня Зенеида... И немало гордилась, когда ее именовали la Corinne du Nord — Северная Коринна (по имени умной и образованной героини прославленного романа мадам де Сталь). Она явилась в Москву прямо из Рима в конце 1824 года— зрелой 32-летней дамою, привыкшею блистать и очаровывать. Она была урожденная княжна Белосельская-Белозерская и принадлежала к числу знатнейших и древнейших русских дворянских родов, возводивших родословие свое к великой киевской княгине Ольге. Поселившись в Москве, она начала усердно изучать русскую историю и написала «Сказание об Ольге», романтическую повесть о древней своей прародительнице. В 1810 году она вышла замуж за князя Никиту Григорьевича Волконского, егермейстера, приближенного царя Александра I. Красивая, умная, образованная, она блистает при дворе. Страс-
98 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков тная любительница музыки, она учится искусству пенья, и пенье ее вызывает восторг у самого Джоаккино Россини. Поклонница театра, она пробует себя на сцене, и великая французская актриса мадемуазель Марс сожалеет, что такой сценический талант достался на долю дамы большого света. Она даже пускалась в композиторство — написала оперу «Жанна д'Арк» и поставила ее на своей сцене, спевши своим прекрасным контральтовым голосом заглавную партию... Поначалу она любила мужа своего (во время войны, не получая долго о нем известий, впала в нервозное состояние и прокусила себе верхнюю губу, так, что шрам остался у нее на всю жизнь), но потом, невесть почему, замужество оказалось непрочным, и князья Волконские зажили, по тогдашнему выражению, «в разъезде». Она удаляется от двора, путешествует за границей, воспитывает сына. И везде образует вокруг себя обстановку литературного и художественного сотворчества. С весны 1820 года она жила в Риме и пригласила тамошних художников декораторами и статистами на домашний театр (она ставила оперу Чимарозы «Горации и Куриа- ции»). Торвальдсен и Сильвестр Щедрин, Каммучини и Федор Матвеев... И поэт Батюшков, живший тогда в Италии. С его помощью Зенеида пишет «драму для музыки» по «Орлеанской деве» Шиллера... Там, в Риме, купила княгиня Волконская в лавке какого-то антиквара маленький медный перстень, найденный при раскопках античного города Геркуланума, уничтоженного при извержении Везувия. Поселившись в Москве, в доме Белосельских на Тверской улице, княгиня тотчас же организовала литературный салон, прославленный стихами Пушкина: Среди рассеянной Москвы, При толках виста и бостона, При бальном лепете молвы Ты любишь игры Аполлона... Это начало стихотворения, приложенного Пушкиным в 1827 году к поэме «Цыганы», посланной в дар блестящей «царице муз и красоты». А сорок лет спустя постаревший Петр Вяземский более всего сожалел о том, что из русской жизни ушло само понятие литературного салона и его хозяйки: «Не жалеть денег на праздник еще ничего не значит. В звании, в обязанностях гостеприимной хозяйки дома есть, без сомнения, своя доля художества: тут надоб-
Перстень 99 но призвание и умение, приобретаемое опытностью... Разумеется, и теперь встречаются милые и любезные женщины; но характер, но тип женщины исчез. Этой властительницы, этой царицы светской общежительности уже нет. Она сошла или низвергнута с престола своего. Кстати здесь заметить, что для полного владычества в этом салонном царстве женщине не нужно быть первой молодости, и даже не второй. Молодость живет для себя, молодость себялюбива. Нет, лучше, если хозяйка дома в зрелом возрасте, более беспристрастном и бескорыстном...» Первыми в салон Зенеиды Волконской зачастили именно «юноши»: им полюбились вечера, где не играли в карты, а занимались художеством и любомудрием. Кажется, все — поголовно — влюбились в хозяйку дома, а более всех — Дмитрий Веневитинов. Княгиня была на 13 лет старше и много зрелее своего юного обожателя, что не мешало ему питать к ней совершенно платоническую страсть... В один из вечеров она подарила ему тот самый, найденный в Геркулануме перстень и просила не надевать его на палец, только если на свадьбу или перед смертью... Дмитрий стал носить его на часах и назвал своим талисманом. И даже стихи написал — «К моему перстню»: Ты был отрыт в могиле пыльной, Любви глашатай вековой, И снова пыли ты могильной Завещан будешь, перстень мой. Но не любовь теперь тобой Благословила пламень вечной И над тобой, в тоске сердечной, Святой обет произнесла; Нет! дружба в горький час прощанья Любви рыдающей дала Тебя залогом состраданья... «В Москве, — продолжает свои ностальгические воспоминания Вяземский, — дом княгини Зенеиды Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества. Тут соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Все в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли... Посреди артистов и во главе их стояла сама хозяйка дома. Слышавшим ее нельзя было забыть впечатления, которое
wo В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков производила она своим полным и звучным контральто и одушевленною игрою в роли Танкреда, опере Россини. Помнится и слышится еще, как она, в присутствии Пушкина и в первый день знакомства с ним, пропела элегию его, положенную на музыку Геништою: Погасло дневное светило, На море синее вечерний пал туман... Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства. По обыкновению, краска вспыхивала в лице его...» Осень 1826 года была самым ярким временем этого салона, когда в нем одновременно явились Пушкин и Вяземский, Мицкевич и Баратынский, Погодин и Чаадаев, Шевырев и Киреевский, Загоскин и Раич... И — Хомяков. И — Веневитинов. ...Веневитинов уезжал из Москвы поздней осенью, по первому зимнему пути. С ним вместе — Федор Хомяков, спешивший к службе (Алексей тогда же выехал в смоленскую усадьбу, к отцу). И с ними — француз Воше, библиотекарь графа Лаваля. Этот Воше только что воротился из Сибири: по поручению графа он сопровождал дочь Лавалей, Екатерину Ивановну Трубецкую, которая первая ехала в Сибирь, в добровольное изгнание, к сосланному мужу своему. Графская карета не выдержала сибирских дорог и сломалась, княгиня Трубецкая решилась далее ехать одна, а Воше пришлось вернуться. Доехавши до Москвы, он остановился у княгини Зенеиды Волконской, а та упросила отъезжавших в Петербург «юношей» принять его в свой экипаж: спутничество молодых людей могло избавить Воше от притязательной подозрительности властей... Случилось, однако, иначе. В один экипаж путешественники не поместились: поклажа Веневитинова оказалась слишком тяжелой. Пришлось ехать в двух каретах; Воше сидел попеременно то с одним, то с другим из своих спутников. «Я очень рад, что путешествую с Воше, — писал Дмитрий родным по дороге из Торжка, — это поистине лучшее существо в мире...» Когда подъезжали к Московской заставе Петербурга, Воше был в экипаже Веневитинова. Между тем за родными и близкими сосланных декабристов был учрежден специальный надзор III Отделения, а за Трубецкими следили особенно строго (из-за близости их к дипломатическим особам). Поэтому на заставе Воше был задержан, а с ним вместе и Веневитинов.
Перстень 101 Двое или трое суток провел он в сырой и холодной каморе петербургской гауптвахты. Несколько раз допрашивал его дежурный жандармский генерал Алексей Николаевич Потапов, а затем отпустил восвояси, «не найдя препятствий к освобождению». Таким странным, естественным и вместе тягостным образом Веневитинов впервые в жизни столкнулся с властью. «Это его ужасно поразило, и он не мог освободиться от тяжелого впечатления, произведенного на него сделанным ему допросом. Он не любил об этом говорить, но видно было, что-то тяжелое лежало у него на душе» (А.И. Кошелев). Он впервые понял, что для власти нет личностей, что она запросто может арестовать, осудить, стереть в порошок любого «певца богов» и «питомца вдохновений». И даже не за какую-нибудь особенную провинность, а просто так, по нелепой случайности. Грязь, мерзость, вонь и тараканы, И надо всем хозяйский кнут — И вот что многие болваны «Священной родиной» зовут. После этого случая Дмитрий стал особенно болезнен и раздражителен. Вообще к болезням его друзья привыкли давно: еще в 1824 году в Москве в возрасте девятнадцати лет Веневитинов перенес корь, болезнь детскую, но запоздалую и потому проходившую крайне тяжело. После уничтожения сыпных признаков врачи рекомендовали ему гулять (что он охотно проделывал вместе с «юношами»), и во время одной из таких прогулок Дмитрий подхватил сильную простуду: вернулся домой с кашлем, который уже не покидал его, причиняя частые и сильные боли в груди. Доктора заставляли его постоянно носить грудной пластырь... Простуда, недомогание, выздоровление... Жизнь в Петербурге началась с этих обыденных и тягостных дней. Он живет в одной квартире с Федором Хомяковым (на Мойке, между Фонарным и Прачешным переулком), постоянно общается со старыми приятелями, Кошелевым и В. Одоевским (тот, уже женатый, жил на Моховой), знакомится с новыми — Лавалями, поэтом И. Козловым, Львом Пушкиным. Немножко ухаживает за Анной Петровной Керн. Усердно занимается новой службой в азиатском департаменте Коллегии иностранных дел, показавши себя знатоком греческого языка. И — болеет.
102 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Канцлер Нессельроде поинтересовался как-то у директора азиатского департамента Радофиникина успехами нового чиновника. Тот отозвался о Веневитинове как о человеке, подающем большие надежды и обещающем принести много пользы. И прибавил задумчиво: — Но ему недолго осталось. У него смерть в глазах. «Веневитинов одарен был талантами самыми увлекательными. Живопись и музыка, поэзия и философия обрабатываемы им были не по влечению суетности, но по врожденной склонности, которую оправдал он замечательными опытами. Верный и независимый вкус, благородный и открытый образ мыслей, светлый и живой ум, детское простосердечие и знание потребностей лучшего общества, дружелюбие и мечтательность так пленительно сливались и обнаруживались в нем, что, узнав его, нельзя было не любить... В продолжение зимы, которую здесь (в Петербурге. — В.К.) провел, он был самою занимательною новостью, украшением, милым гостем в каждом обществе, где только ценят или ум, или талант, или светский успех» (П.А. Плетнев). Федор Хомяков решил даже, на примере Веневитинова, повоспитывать младшего брата. В письме к Алексею от 3 декабря 1826 года он подробно обрисовал их обыденную петербургскую жизнь: «Хотелось бы для твоего исправления (от лени. — В.К), чтобы ты пожил с нами здесь, посмотрел на Дмитрия. Это — чудо, а не человек; я перед ним благоговею. Представь себе, что у него в 24-х часах, из которых составлены сутки, не пропадает ни минуты, ни полминуты. Ум, и воображение, и чувства в беспрестанной деятельности. Как скоро он встал и до самого того времени, как он выезжает, он или пишет, или бормочет новые стихи; приехал из гостей, весело ли ему было или скучно, опять за то же принимается, и это продолжается обыкновенно до трех часов ночи. На наше житье-бытье смешно смотреть: мы сидим в двух комнатах, одна подле другой, с открытыми дверями, часто в одной, и в целый день иногда двух слов не промолвим иначе, как за обедом или когда приедет кто- нибудь к нам в гости». И далее — еще не очень всерьез, но с беспокойством: «Я в большом был об нем беспокойстве на прошедшей неделе: у него сделалось вдруг воспаление в груди и в легких, так что принуждены были кровь пустить. В ночь перед кровопусканием он совсем не засыпал, хотя я у него свечи потушил, все стихи ex-promptu говорил и, кажется, бредил, потому что разыгрывал один в постели какую-то комедию; поутру же, представь мое удивление, как скоро
Перстень 103 я проснулся, продиктовал мне пьесу, которую здесь прилагаю без всяких поправок. Это pendant к твоему «Сну», но получше, хотя в ней и виден несколько отпечаток горячки: через два часа принуждены были ему пустить кровь — истинно сочинительская, она была как чернила. Во время пребывания нашего здесь он уже шесть пьес в стихах написал...» Стихотворение Хомякова, упоминаемое в этом письме, до нас не дошло. Стихотворение Веневитинова, написанное «в соответствии» (pendant) с ним, называется «Жизнь»: Сначала жизнь пленяет нас; В ней все тепло, все сердце греет И, как заманчивый рассказ, Наш ум причудливый лелеет. Кой-что страшит издалека, — Но в этом страхе наслажденье: Он веселит воображенье, Как о волшебном приключенье Ночная повесть старика. Но кончится обман игривой! Мы привыкаем к чудесам — Потом на все глядим лениво, Потом и жизнь постыла нам: Ее загадка и завязка Уже длинна, стара, скучна, Как пересказанная сказка Усталому пред часом сна. В январе 1827 года Алексей Хомяков приехал в Петербург. Он поселился в старой своей квартирке (в которой жил еще конногвардейцем): на Мойке, рядом с братом и Веневитиновым. С последним он часто гуляет по городу; одна из таких прогулок описана Дмитрием в письме к сестре от 1 февраля: «Мне хотелось бы подробнее поговорить с вами о моем позавчерашнем дне. Это один из лучших дней, проведенных мною в Петербурге. Целое утро я гулял при чудном солнечном освещении с А. Хомяковым, который, как вы знаете, живет с нами пять или шесть дней. Весь город казался освещенным двумя огромными свечами — шпилями адмиралтейства и крепости. Они господствуют над всем городом и кажутся при солнце двумя большими очагами света. Мы переправились через реку в самом ее широком месте, которое достигает приблизительно одной версты, и вошли в крепость. Я смотрел с благоговейным удовольствием на гробницы Петра Великого, Екатерины, Александра и других. Собор хотя
104 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков и не красив, но производит величественное впечатление. Все стены покрыты завоеванными знаменами. Я теперь более ценю такого рода наслаждения, чем в Москве...» Дело шло к весне. Наступил март. Дмитрий развлекался масленичными маскарадами и сам езживал замаскированный к знакомым своим, причем его всегда узнавали по необыкновенно массивным ступням ног. Приближались теплые дни: в мае он собирался выехать в романтические северные края — в Финляндию и Ревель. Раз в доме Ланских, живших по соседству, устроился маленький вечер с танцами. Веневитинов, бывший в числе приглашенных, много танцевал и говорил, а после вечера, разгоряченный и распотевший, перебежал через двор в свою квартиру в едва накинутой шинели. Промозглый петербургский ветер прохватил его, и он свалился в постель в жесточайшей горячке. Друзья, попривыкшие уже к его хворям, встревожились, но доктор Раух, славный в то время в Петербурге врачеватель, сказал поначалу, что болезнь неважная и что больной скоро оправится. За ним ухаживал Федор Хомяков; остальные друзья, тоже предлагавшие свои услуги, казались ему ненадежными и неловкими. Алексей Хомяков, Кошелев, Муханов, Одоевский собирались в тесной квартирке, в третьей комнате, и «от нечего делать много толковали и спорили о философии вообще и о Шеллинге в особенности, христианстве и других жизненных вопросах». Так прошла неделя. Доктор приезжал ежедневно и подтверждал первоначальное свое заключение. На восьмой день все переменилось. Приехавший доктор осмотрел больного, впавшего в бессознательность, и объявил, что он не доживет до другого дня. Федора известие это сразило совершенно: беззаветно ухаживавший за больным в течение всей прошедшей недели, он уже был почти в бессознательном состоянии, друзья растерялись. Наступала тяжкая минута: «надо было подготовить больного к сознанию его положения». В комнату к умиравшему вошел Алексей Хомяков. Когда Веневитинов пришел в себя, он надел ему на палец перстень. — Разве я женюсь? — спросил Дмитрий. — Нет, — глухо отвечал Алексей. И оба заплакали. Когда Хомяков вышел из комнаты умиравшего и распорядился послать за священником, он был «бледен как смерть, но одна только тяжелая слеза выкатилась из его глаз, посреди всех растроганных присутствующих. Тут я мог заметить силу этого характера, знавши, до какой степени он нежно его любил» (H.A. Муханов).
Перстень 105 По преданию, в этот день Хомяков написал свое стихотворение «Старость»: Скорей, скорей сомкнитесь, очи: Зачем вы смотрите на свет? Часы проходят, дни и ночи, И годы за годами вслед. А в мире все, что было прежде, Желанье жадно, жизнь" бедна, И верят смертные надежде, И смертным вечно лжет она... 1827 года марта 15-го дня, в пять часов утра Дмитрий Веневитинов скончался. От роду ему было 21 год, 6 месяцев и 1 день. «Душа разрывается. Я плачу, как ребенок», — писал В. Одоевский Титову. Погодин записал в дневнике (под 19 марта): «Приходит Рожалин и подает письмо. Неужели так! ревел без памяти. Кого мы лишились? Нам нет полного счастья теперь! Только что соединился было круг, и какое кольцо вырвано. Ужасно, ужасно!» Пушкин горестно воскликнул по адресу петербургских друзей поэта: «Как вы допустили его умереть?» А друзья отпели его в церкви Николы Морского, тело в цинковом гробу отправили на родину, в Москву, и похоронили на кладбище Симонова монастыря (рядом с южною стеною Никольского корпуса). Иван Иванович Дмитриев, патриарх российской поэзии, написал эпитафию: Природа вновь цветет, и роза негой дышит! Где ж юный наш певец? Увы! — под сей доской. А старость дряхлая дрожащею рукой Ему надгробье пишет! Из поэтических откликов на смерть Веневитинова можно составить целый сборник: Антон Дельвиг и Василий Туманский, Александр Одоевский и Зенеида Волконская, Платон Ободовский и Михаил Лихонин, Алексей Кольцов и Михаил Лермонтов, Михаил Деларю и Дмитрий Струйский, Николай Языков и Дмитрий Ознобишин, Александр Баласогло и Александр Студитский... Хомяков посвятил покойному другу стихотворение «На новый 1828 год»: И что ж? — питомец вдохновенья, Мой друг, мой брат был взят землей, И чистый гений песнопенья Любимый храм покинул свой...
106 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Через семнадцать лет после этой кончины Хомяков подготовил подборку избранных стихотворений Веневитинова и поместил ее со своим предисловием в журнале «Библиотека для воспитания» (1844, ч. 1). Предисловие заканчивалось так: «Веневитинов не был исключительно художником. Душа ясная и благородная, разум образованный, мыслящий и сильный соединялись в нем в полной и прекрасной гармонии. Первое его явление в обществе, первые шаги на поприще словесности пробудили много и много надежд, которым не суждено было осуществиться; но завет таких людей, как он, никогда не пропадает; другие исполняют то, что Веневитинов обещал: таков ход человеческой мысли». Хомяков, надевший перстень на хладеющий палец Веневитинова, имел право считать себя его наследником. Много позже этот перстень снова был снят с пальца. Впрочем, прозорливый Веневитинов не исключал такого исхода. В стихотворении «К моему перстню» он писал: Когда же я в час смерти буду Прощаться с тем, что здесь люблю, Тогда я друга умолю, Чтоб он с моей руки холодной Тебя, мой перстень, не снимал, Чтоб нас и гроб не разлучал. И просьба будет не бесплодна: Он подтвердит обет мне свой Словами клятвы роковой. Века промчатся, и быть может, Что кто-нибудь мой прах встревожит И в нем тебя отроет вновь... Промчались, правда, не века, а чуть больше ста лет. 22 июля 1930 года, в связи с запланированным взрывом Симонова монастыря, решено было перенести ряд «знаменитых» могил на Новодевичье кладбище, в том числе и могилу Веневитинова. Могилу откопали, гроб вскрыли. Почерневший перстень был на безымянном пальце правой руки. Сейчас он хранится в фондах Государственного литературного музея. Он перестал быть талисманом и стал экспонатом.
107 ШУМЛА Гибель Веневитинова открыла перед Хомяковым новую — суровую — участь, которая потом будет преследовать его всю жизнь: участь хоронить и оплакивать друзей и родных, безвременно сошедших в могилу. Тяжкое бремя это Хомяков принял со всем смирением православного человека и стал привыкать жить в постоянном прощании с уходящими. Это сулило раннюю мудрость. Через месяц после Веневитинова неожиданно умер молодой кузен Хомякова, Василий Степанович Киреевский, детский еще друг и ровесник. Новая смерть и новые похороны вдруг заставили его почувствовать себя скитальцем, рабом слепой судьбы, которому суждено увядать «под грузом тягостных скорбей». Вдруг написались сразу две элегии на эту смерть. Я знаю, в фоб его сокрыли И землю сыпали над ним, — Но встанет он из хладной пыли, Он явится глазам моим... «Явится» — почему бы нет? В сущности, жизнь оставшихся на этой земле есть только исполнение завещания ушедших: Я воскрешу твои мечтанья, Надежды, сердца жар святой Волшебной силой вспоминанья; Я буду жизнью жить двойной, И, юностью твоею молод, Продливши краткую весну, Я старости угрюмый холод От сердца бодро отжену; Не презрю я мечты мгновенной, Восторгов чистого огня, И сон, тобою разделенный, Священным будет для меня.
108 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Философия простая и мудрая: каждый живет за себя и за того, кто был ему дорог. Смерть не попирается смертью: живущий должен следовать своему назначению и продолжать назначение тех, которые уже никогда ничего исполнить не смогут. А тех — много, и много, и все прибавляется... Небо, дай мне длани Мощного титана! Я схвачу природу В пламенных объятьях; Я прижму природу К трепетному сердцу, И она желанью Сердца отзовется Юною любовью... И это — часть той же философии, языческая страстность которой вовсе не мешает христианским добродетелям, а бурное желание жизни не противостоит сознанию грядущей смерти. Приведенные строки — начало стихотворения Хомякова «Молодость», напечатанного в пятом номере «Московского вестника» за 1827 год. А рядом напечатано стихотворение «Старость»: Для взоров старца все открылось. Постыла жизнь его глазам, Душа в обманах утомилась, Она изверилась мечтам И ждет в томленьи упованья: Придет ли час, когда желанья В ее замолкнут глубине И океан существованья Заснет в безбрежной тишине? Все радом — молодость и старость, «юная любовь» и «час прощанья». Может быть, смысл и сила жизни в том как раз и заключается, что все — рядом? Не обладавший бурной страстностью «любомудров», Хомяков искал в поэзии диалектики бытия. И к признанию этой диалектики шел через поэзию. Первые встречные видят в нем молодого и веселого человека, темноволосого и подвижного, с блестящими черными глазами и белоснежными зубами. И только близкие друзья видят другого Хомякова, который вовсе не так легкомысленно счастлив, ибо за улыбкой его, благодушной и обходительной по наружности, скрывается громадная внутренняя работа души. И в этой-то скрытой от чужих глаз рабо-
Шумла 109 те — глубочайшая внутренняя борьба, мучительные терзания и недоумения чувств. Не так ли в повестях Востока Ирана юная краса Сокрыта за морем, далеко, Где чисто светят небеса, Где сон ее лелеют пери, И духи вод ей песнь поют; Но мрачный Див стоит у двери, Храня таинственный приют. В 1827—1828 годах Хомяков внешне беззаботен и ведет вполне свободный образ жизни. Он — то в Петербурге (у брата), то в Москве (у матери), то в деревне (у отца). Новых литературных знакомств он в те поры почти не заводит и вечера свои проводит по преимуществу с «юношами», петербургскими и московскими, с которыми, по составившемуся обыкновению, спорит и спорит — Бог знает о чем. Полвека спустя А. Кошелев вспоминал: «Хомяков всегда был строгим и глубоко верующим православным христианином, а я — заклятым шеллингиотом, и у нас были споры бесконечные. Никогда не забуду одного спора, окончившегося самым комическим образом. Проводили мы вечер у князя Одоевского, спорили о конечности и бесконечности мира, и незаметно беседа наша продлилась до трех часов ночи. Тогда хозяин дома нам напомнил, что уже поздно и что лучше продолжить спор у него на следующий день. Мы встали, начали сходить с лестницы, продолжая спор; сели на дрожки и все-таки его не прерывали. Я завез Хомякова на его квартиру; он слез, я оставался на дрожках, а спор шел своим чередом. Вдруг какая-то немка, жившая над воротами, у которых мы стали, открывает форточку в своем окне и довольно громко говорит: «Mein Gott und Herr, was ist denn dass?»* Мы расхохотались, и тем окончился наш спор». Позднейшее воспоминание это вполне передает общее ощущение от личности Хомякова, сложившееся у его друзей. Тот же Кошелев в 1827 году замечал в одном из писем: «A.C. Хомяков удивительный человек: свою нравственную страсть он доводит до последней крайности. В большом обществе и в особенности при дамах он невыносим. Он никогда не хочет быть любезным, опасаясь кого-нибудь тем привести в соблазн. Не только великий пост, но соблюдает и все прочие посты. Всю страстную неделю он не ест *«Боже мой, Господи, что же это такое?» {нем.).
no В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков мяса, а в великую пятницу совсем воздерживается от пищи. Но не подумайте, чтобы он был святоша (bigat) или фанатик. Ни то, ни другое. Он находит, что так должно поступать по убеждению, и вовсе не осуждает, если другие поступают иначе. Он очень образован, имеет большие способности к поэзии и вообще человек, выдающийся во всех отношениях». Да, Хомяков в тот период осознавал себя прежде всего поэтом. Но поэтом особенным, отличным и от «любомудров», и от Пушкина. Веневитинов в предсмертном стихотворении «Люби питомца вдохновенья...» назвал поэта «истинным пророком» в соответствии со знаменитой поэтической задачей, провозглашенной Пушкиным: И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей! Пятнадцать лет спустя Лермонтов, продолжая пушкинского «Пророка», несколько видоизменил исходную поэтическую задачу: Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья... Хомяков изначально — еще в 1827 году — отверг подобную постановку задачи: поэт не должен быть ни проповедником, ни моралистом. Все звезды в новый путь стремились, Рассеяв вековую мглу, Все звезды жизнью веселились И пели Божию хвалу. Одна, печально измеряя Никем не знанные лета, Земля катилася немая, Небес веселых сирота... Такой «космической» картиной начинается стихотворение Хомякова «Поэт». Земля — немая и подавленно молчащая. «Веселые» светила, свысока глядящие на нее. Для Хомякова важно именно это — изначально космическое — измерение. Задача поэта — дать Земле возможность говорить, может быть, даже на равных с Богом: Он к небу взор возвел спокойный, И Богу гимн в душе возник; И дал Земле он голос стройный, Творенью мертвому — язык.
Шумла 111 И этот «разговор с небом» вовсе не противоречит представлениям православного христианина: он ищет «голос» той исходной философии, которая позволит заключить «творенье мертвое» в стройную художническую систему. Поэт не моралист и не проповедник; он — философ. Поэтому всякий человек, наделенный даром слова, — поэт. И нет на грешной земле поэтов. Если герой пушкинского стихотворения «Поэт» («Пока не требует поэта...», 1827) постоянно пребывает в мирских заботах, в «суетном свете» и только в минуты поэтического вдохновения замыкается в себе, то у Хомякова все наоборот. Хомяковский поэт (стихотворение «Отзыв одной даме», 1827) живет «вдали от шума света», исполненный божественными «восторгами», и только когда бывает «слаб и утомлен», лишь тогда погружается в быт: Забыв высокие созданья, То ловит темные мечтанья, То, как дитя сквозь смутный сон, Смеется и лепечет он. «Бытом», в который Хомяков погрузился в следующем, 1828 году, стала русско-турецкая война. ...Турецкая кампания 1828—1829 годов была одной из тех несчастных роковых войн, которые многострадальная Россия не переставала вести едва не со времен Петра Великого. Она была прямым наследием составившегося после разгрома Наполеона Священного союза, в котором Россия, Австрия и Пруссия были основой европейского консерватизма. Собственно, война эта была предрешена лет десять назад, когда вспыхнуло восстание греков против Турции (то самое, на которое 14-летний Хомяков пробовал бежать из родительского дома). Под влиянием канцлера Австрии Меттерниха (который играл в Священном союзе главную роль) Александр I на Лайбахском конгрессе (1821 год) осудил греческое движение как проявление революционного духа, не обратив при этом внимания на особенности греческого вопроса, обусловленные политической ролью России на православном Востоке. Министром иностранных дел России был тогда грек — граф И.А. Каподистрия; он получил отставку и был замещен К.В. Нессельроде, вождь греческих инсургентов А. Ипсиланти был исключен из русской службы, и грекам было официально отказано в русской помощи. Перед смертью Александр I, однако, убедившись в двуличности Меттерниха, изменил отношение к восточной проблеме: дипломатические отно-
112 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков шения с Турцией были в 1825 году прерваны, и только смерть помешала государю открыть военные действия. Император Николай I тотчас по воцарении резко выразил намерение держаться самостоятельного образа действий в восточном вопросе. Упоенный величьем и славою России, он усвоил агрессивный тон и с охотою ввязывался в нужные и ненужные конфликты. При нем вмешательство в чужие войны (кому-то помогать, кого-то освобождать) вошло в систему... Несмотря на открытие в 1826 году войны с Персией, Турции был предъявлен ультиматум с требованием выполнить все принятые ею по Бухарестскому 1812 года трактату обязательства. Устрашенная Порта заключила с Россией Аккерманскую конвенцию, в которой за Россией признавались спорные пункты на Черном море и право покровительства над Молдавией, Валахией и Сербией. Потом дело стало за Грецией. Петербургским протоколом, а затем и Лондонским договором 1827 года Россия, Англия и Франция обязались добиться от Турции необходимых для Греции реформ на началах полного самоуправления (с сохранением верховной власти султана). Ободренные греки провозгласили независимость от Порты, выработали конституцию и выбрали графа Каподистрию президентом. Австрия и Пруссия, в свою очередь, предприняли дипломатический демарш и убедили султана отвергнуть всякое иностранное вмешательство в греко-турецкую распрю... Война началась сначала на море. В 1827 году Россия послала свой флот к Наварину — в помощь флоту английскому и французскому. Англичане и французы поддерживали греков в торговых целях — Россия из филантропической солидарности. В Наварин- ском сражении турецко-египетский флот был сожжен, а султан Махмуд Второй приказал захватывать русские торговые суда в Черном море и призвал мусульман к борьбе с неверными. 10 февраля 1828 года Грибоедовым был подписан Туркманчайский трактат, прекративший войну с Персией. 14 апреля был обнародован манифест Николая I о войне с Турцией: «...оскорбляются права и достоинства русского флага, удерживаются корабли, грузы их попадают в добычу насильственного самовластия, пролив Босфорский запирается, Черноморская наша торговля стесняется, города и области южного края, лишась сего единственного истока их произведений, угрожаются бесчисленными потерями...» Впрочем, Хомякову, кажется, не было особенного дела до стесненных обстоятельств российской торговли: его волновали «горес-
Шумла 113 ти Эллады угнетенной» и бедствия южных славян. А тут появилась реальная возможность ...грудью стать среди доблестных бойцов За греков мщенье, честь и веру праотцов... — и Хомяков отправился на театр военных действий, дабы поднять оружие «в оборону святыя православныя Церкви и любезного Отечества». Степан Александрович на сей раз «не смел осуждать его за предпринятое поприще» (как он высокопарно выражался в письме к Погодину). 28 апреля Алексей в чине штаб-ротмистра Белорусского гусарского принца Оранского полка, в должности адъютанта генерала князя Валерьяна Григорьевича Мадатова, командира 3-й гусарской дивизии, отправился из Петербурга за Дунай. Перед отъездом брат и друзья устроили ему прощальный ужин, на котором, как водится, много пилось и говорилось, а виновник торжества сочинил целых три экспромта бравурного содержания: В стаканы чок! И в губы чмок! На долгий срок, Друзья, прощайте! Лечу к боям, К другим краям, Вослед Орлам: Чок— выпивайте!.. И еще: Ударил час, прощайте, други! Мне предстоит далекий путь. С кем мне теперь делить мои досуги? При ком свободно мне вздохнуть? Пусть весел светлый край Дуная И веселы кровавые бои, — Но верьте мне, там образ рая, Где с вами я, друзья мои!.. Хомяков умел оставаться самим собою. Никто не ведал, что у него на душе, а он все так же беззаботно чокался и спорил о самых отвлеченных предметах, как будто впереди не маячило ничего тревожного. Николай Муханов, приехавший наутро провожать Алексея, застал его в бурном споре с братом за завтраком — «не помню, о каком вопросе, глубокомысленном и довольно сложном»...
114 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Братья не замечали времени и продолжали умствовать бурно и горячо, а повозка стояла уже у крыльца и час отъезда наступил. Алексей, севши уже в повозку, остановил кучера и все продолжал говорить что-то: не то о Шеллинге, не то о Фоме Аквинате. А Федор, стоя подле повозки, тоже горячился и доказывал обратное... Возница глядел на того и другого и никак не мог взять в толк, что братья — оба! — просто не хотят давать волю чувствительности своей, подавлявшей энергию характера. Братья между тем виделись последний раз в жизни. И замаячили перед штаб-ротмистром Хомяковым почтовые станции, деревни, леса в молодой зелени, хутора и широкие цветущие степи: Куда ни взглянешь, нет селенья, Молчат безбрежные поля, И так, как в первый день творенья, Цветет свободная земля. Там не просек ее межами Людей бессмысленный закон; Людей безумными трудами Там Божий мир не искажен; Но смертных ждет святая доля: Труды, здоровие, покой, Беспечный мир, восторг живой, Степей кочующая воля... Замечательна поэтическая формула последнего приведенного стиха (из стихотворения «Степи», 1828): Хомяков попробовал философски выразить то извечное чувство, которое близко каждому из нас, которое восторженно пролепетал толстовский Федя Протасов (из «Живого трупа»): «Не разговаривайте. Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля...» Именно «кочующая воля» на свободной земле. И — война. Уже вернувшись с войны и уйдя в отставку, с тем чтобы никогда в армию не возвращаться, Хомяков «всегда говаривал, что настоящее его призвание было военное поприще, и с скрытой горечью оставил военную службу, тайно оскорбленный тем, что наружный недостаток (сутуловатость) служил поводом не наряжать его на парады и при других торжественных случаях, где являлись его товарищи. Это обстоятельство имело значительные последствия на всю жизнь, заронив в сердце его чувство неприязненное, подобное тому, которое ощущает человек, полагающий себя жертвою несправедливости» (воспоминания Н. Муханова).
Шумла 115 В этом позднейшем признании — весь Хомяков. Муханову он говорил, что рожден быть военным, Погодину — о своем призвании в живописи, а другому кому доказывал, что он, вообще-то, инженер... И здесь дело не только в чрезмерной увлеченности: он действительно ощущал себя поэтом, философом, инженером, художником, военным... В тех многочисленных областях, в которых Хомяков проявил себя, он часто достигал такой степени профессионализма, которая на время переменяла самую его психологию. Он попал на войну, и оказалось, что война стала естественною его стихией. 25 апреля 1828 года (когда Хомяков был еще в Петербурге) русская армия форсировала Прут у местечка Фальчи и двинулась к Дунаю с целью занять Молдову, Валахию, Добруджу, захватить крепости Варну и Шумлу. Ей противостояла 150-тысячная турецкая армия под командованием Хуссейн-Паши. 27 мая русские в боях форсировали Дунай. Хомяков в это время — уже в армии; за день до переправы в письме к Александру Муханову из Болграда он набрасывает стихотворный экспромт: «Обрадуйте меня известием, что я вас скоро могу видеть там, Где воды льет Дунай глубокий, Трубою бранной оглашен; Где русских белые палатки Покрыли скат крутых холмов, И жажда битв и близкой схватки Волнует дух младых бойцов». Перейдя за Дунай, дивизия князя Мадатова отличилась в сражении около Просвед (30 мая), а потом, совершив славный кавалерийский бросок, очутилась прямо под стенами знаменитой турецкой крепости Шумла. Шумла была одной из основных турецких крепостей — подобная Измаилу, Очакову, Рущуку. Огромная укрепленная позиция, имевшая более 40 верст в окружности, она была важнейшим стратегическим пунктом всего дунайского направления и защищала дорогу в Румелию через Балканы. Начавшаяся турецкая кампания была уже восьмой в бурной российской истории, и русское воинство осаждало Шумлу уже в третий раз: две первые попытки — в 1774 и 1810 годах — были безуспешны. Скажем загодя, что и осада 1828—1829 годов была тщетной: в Шумлу наши солдаты так и не вошли (был совершен тайный обходной маневр, и основная часть русских сил устремилась к крепости Варна, которая и была
116 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков успешно взята). Шумла же была занята русскими лишь через 50 лет— в 1878 году. Описание этой крепости, несколько романтизированное, дал Александр Вельтман, другой писатель, участвовавший в ее осаде. Прямо под стенами крепости он (а он был тогда топографом и штабс-капитаном) писал повесть «Эмин». Вот ее начало: «Ясно было утро; но осенний северный ветер шумел и с свистом проносился в ущелье лесистых Балканов; смягченный роскошной природой юга, где была колыбель славянского народа, он тихнул и разливался прохладой в лесах и долинах. Как мрачной стеной тянулся от востока к западу хребет Кучук-Балкана; близко за ним виден был Бугоко-Балкан. Отдельно возвышалась между отраслями одна гора, как отверженное, но гордое дитя семейства. Возвышаясь к западу, она вдруг раздвоилась и кончилась обрывами. В этом ущелье город Шумла, запертый укрепленным валом, коего стены поднимаются почти до высот двух оконечностей неприступной горы. Необитаем казался город, между мрачными строениями, как великаны в саванах, стояли белые мечети; но площади близ стен уставлены были разноцветными палатками; там, в укреплениях, заметны толпы, часто на стенах сверкнет огонь, дым взовьется клубами, и вскоре слышится удар и резкий полет гранаты или ядра. — Оно падает перед батареями русских; возвышенные окрестности Шумлы унизаны лагерями и смертоносными орудиями жителей Севера. Главные силы оттоманов за стенами в бездейственном ожидании страшного часа приступа; обманутое невежество их бесплодно осыпает ядрами подножие позиций русских, которым еще не нужна Шумла, но нужно время и бездействие Хуссейна и 50 тысяч турок. К передовой цепи проскакал кто-то в бурке; слез с коня и лег на возвышении, светлая сабля успокоилась на коленях его, из-под широкого козырька фуражки заметны только были крученые усы, но он глядел на Шумлу и на ведеты турецкие. Цепь от цепи была не более как в 50 шагах; турки попарно неподвижно стояли и не сводили взоров с русского лагеря...» Вельтмановский «кто-то в бурке» вполне мог быть Хомяков: именно под Шумлою, в виду ощетинившихся турецких редутов, ему довелось провести почти всю кампанию. Хомяков на войне весьма далек от романтической возвышенности. Сохранилось его замечательное письмо к матери из-под Шумлы от 15 декабря 1828 года, в котором облик Алексея-воина предстает новыми гранями. Письмо это надо читать медленно.
Шумла 117 «Я... — пишет Хомяков матери, — был свидетелем славного дела 30-го мая, где визиря так жестоко разбил наш главнокомандующий, и потом действующим лицом в деле 31-го, где дивизия наделала чудеса, поколотила турок жестоко, гнала их до Шумлы, взяла редуты (вещь, неслыханная для кавалерии), и знамен, и пушек пропасть. Я был в атаке, но хотя раза два замахнулся, но не решился рубить бегущих, чему теперь очень рад...» Воин, во всяком случае, необычный, и радость странная: имея полную возможность убить врага, он «не решился» этого сделать и радуется тому, и доволен, что не погубил души человеческой (пусть и не христианской, но души же!). Читаем далее: «...после того подъехал к редуту, чтобы осмотреть его поближе...» Опять-таки: странное любопытство! Из других источников узнаем, что Хомяков, который, по отзывам воевавших с ним офицеров, отличался «холодною, блестящею храбростью», в данном случае побился на спор, что бросит бомбу в укрепленный редут, подъехав к нему один. И подъехал: спор — дело святое. «Тут подо мною была ранена моя белая лошадь, о которой очень жалею...» Хомяков не пишет матери, что сам он тогда тоже был ранен: в ногу, пулей навылет, не страшно, но все-таки... А Хомяков — все о лошади: «Пуля пролетела насквозь через обе ноги; однако же есть надежда, что она выздоровеет. Прежде того она уже получила рану в переднюю лопатку саблею, но эта рана совсем пустая. За это я был представлен к Владимиру, но по разным обстоятельствам, не зависящим от князя Мадатова, получил только св. Анну с бантом...» Хомякова почитать — веселенькая война получается! Можно подумать, что в бою участвовала, собственно, только его белая лошадь (о ранах которой он так сожалеет), его же роль ограничилась получением ордена... «Ловко я сюда приехал, — заключает Хомяков, — как раз к делам, из которых одно жестоко наказало гордость турок, а другое утешило нашу дивизию за все горе и труды прошлогодние. Впрочем, я весел, здоров и очень доволен Пашкою (слугою. — В.К.)». Ключевое слово — «весело». «И веселы кровавые бои», как он помянул в прощальном экспромте. Это веселье — естественное защитное средство от треволнений и невзгод — станет отныне определяющей чертой его поведения. В одном из писем сослуживец Хомякова Т. Фонтон рассказывает о том, как 30 июня 1828 года полковник Плаутин, командир Принц-Оранского гусарского пол-
118 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ка, атаковал турок около Ясс-Тепе. Неожиданно гусары нарвались на главный турецкий отрад и, понеся огромные потери, должны были отступить. «Наш общий друг и любезный поэт Хомяков, — продолжает Фонтон, — который в Принц-Оранском полку служил и в этой схватке участвовал, прибыл сегодня сюда и преуморитель- но рассказывал, как всякий, крича другому «стой!», давал одна- кож споры». «Преуморительно» о смерти — в этом весь Хомяков. Его холодная и блестящая храбрость была по достоинству оценена. За полтора неполных года он получил два ордена святой Анны и Владимирский крест. Надевал он их потом, правда, очень и очень редко. А Шумла так тогда и не была взята русскими. Через четверть века, в 1854 году, когда завязалась новая турецкая кампания, в том числе поначалу и за Дунаем, Хомяков подал по начальству записку об одном из эпизодов кампании прошедшей в надежде, что он может «к чему-нибудь послужить». Записка эта попала к главнокомандующему князю М.Д. Горчакову (тот сделал пометку: «Любопытное сведение»), но пригодилась лишь в 1879 году, во время войны за освобождение Болгарии. Вот эта записка — почти целиком. Хомяков — необычный воин и вспоминает не подвиги, а будни (впрочем, и будни, и подвиги оказываются рядом): «В 1828 году, после удачного нападения на Костежское ущелье, я стоял на правом фланге отряда в третьем эскадроне гусар принца Оранского, около версты от ущелья. Более десяти дней у нас не было ничего съестного, кроме сухарей. В это время указал мне унтер-офицер на несколько коров, которые паслись на Шумлинской горе. Я попросил у полковника Плаутина позволения отбить этих коров. Он рассмеялся и сказал мне: «Разве вы не знаете, что это Шумлинская гора? Впрочем, пожалуй, попробуйте». При скоте видно было человек восемь вооруженных пастухов. Я спустился с тридцатью охотниками к речке, которая называется, если не ошибаюсь, Балтаджи-дере, а по-болгарски Врана. За крутостью горы пастухи уже меня видеть не могли. Я проехал несколько сажен речкой по каменистому дну, увидел влево стежку не слишком крутую и довольно широкую для прохода двух лошадей, легко поднялся вверх и к самому верху пустился вскачь. Захваченные врасплох пастухи выстрелили наудачу, разумеется, ни в кого не попали, бросились направо в кусты, куда преследовать
Шумла 119 их было нельзя и бесполезно. Коров я велел отогнать в полк (который ими впоследствии лакомился), а сам, бросив пикеты на опушку к стороне Трусовского ущелья, пустился крупной рысью поперек горного хребта. Подъем был весьма легкий, почти равнина. Проехав около версты один, я доехал до такого места, где был перелом хребта, и вдали увидел Шумлу, стоящую в углублении гораздо ниже меня. В это время раздался выстрел одного из пикетных солдат, и я принужден был поспешить возвратом, собрал солдат и благополучно спустился под гору, опередив на четверть версты турецкий отряд человек в триста, который спешил от Трусовского ущелья, чтобы нас отрезать. Подъем на Шумлинскую гору с версту вправо от Костежа весьма легок для пехоты и для кавалерии и даже не труден для артиллерии, разумеется, с помощью пеших солдат. Это место нисколько не было укреплено в 1828 году, и так как оно нападению не подвергалось, то немудрено, что оно не укреплено и теперь. Едва ли не я один в русской армии был на Шумлинской горе; но дорога, мною найденная, осталась никому не известной, потому что свитские офицеры, которым я об ней говорил, на это не обратили никакого внимания...» Право же, у родителей, столь беспокойных об Алексее и всякий раз со страхом бравшихся за газету «Русский инвалид», где приводились реляции убитым, были все основания опасаться за судьбу их «поэтического солдата». Однако беда, как и всегда случается, явилась, откуда не ждали: в начале 1829 года пришла весть о смерти старшего сына — Федора Степановича.
120 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ФЕДОР Федор Степанович Хомяков был дипломат. Александр Сергеевич Грибоедов, который тоже был дипломат, называл его — на правах старшего родственника и непосредственного начальника — Фединькой. И очень его ценил, хотя подчас и посмеивался. Фединька едва дожил до 26 лет. Проживи он больше, он мог бы стать воистину великим дипломатом. Едва ли не с детства проявились в нем все специфические качества, потребные для этого поприща: осторожность и тонкое знание людей, умение найти «срединную» и беспроигрышную позицию в любой трудной ситуации и способность оставаться в стороне, внешне незаметным, хотя исключительно важным, участником всех совершающихся вокруг него событий. Вспомним уже приводившиеся обстоятельства несостоявшегося побега 17-летнего Алексея из родительского дома на войну за освобождение Греции. В этом намерении младшего брата Федор был ближайшим поверенным. Он был посвящен во все тонкости этого предприятия. Понимая всю его нелепость, он, однако, не стал прямо препятствовать Алексею: пусть попробует... Но при этом озаботился, чтобы «проба» не зашла слишком далеко (Алексей был задержан на первой же московской заставе) и чтобы непосредственным виновником провала этого предприятия стал не он, а дядька Артемий. Во всех последующих обстоятельствах своей жизни Федор Хомяков оставался именно таким: мудрым, осведомленным и скрытным. Эти черты характера представляют особенную трудность для биографа. Внешне его биография проста. Получив блестящее домашнее образование, даровитый молодой человек определился при Министерстве иностранных дел. Его очень ценил сам канцлер Нессельроде и, по ряду воспоминаний, предпочитал использовать для выполнения особенно ответственных поручений. Федор служил
Федор 121 сначала в Петербурге, потом— в 1824—1825 годах— в Париже, затем — снова в Петербурге, наконец, с лета 1828 года — на Кавказе, где и умер... Но в эту несложную биографию вплетается множество интереснейших частностей, которые трудно собрать в какое-то единое целое. 22-летний Федор Хомяков служил при русском посольстве в Париже именно тогда, когда там особенно усилилась роль русского посланника К.А. Поццо ди Борго, корсиканца, политического противника Наполеона, представителя России на Венском конгрессе. Федор числился при нем «сверхштатным» чиновником и пользовался немалой свободой действий. Какое именно поручение он исполнял — неясно, но, сколько можно судить из его письма к матери из Парижа от 6/18 февраля 1825 года, поручение это было достаточно локальным и самостоятельным. «Я звал брата сюда, — пишет Федор, — потому что надеялся, что он теперь же, не теряя времени, может вырваться из России... Я здесь остаюсь, вероятно, до июля. Ежели бы брат, как я полагал, мог быть сюда в последних числах апреля, то мы бы провели здесь два месяца вместе и даже, может быть, вместе отсюда могли бы ехать». Он действительно жил в Париже до июля и отбыл оттуда после выполнения какой-то деликатной миссии: в конце 1825 года Поццо ди Борго был за что-то удостоен графского титула, а сам Федор получил придворный чин камер-юнкера. В Петербурге Федор служил в азиатском департаменте Министерства иностранных дел. Несмотря на небольшой чин, он оказывается поразительно осведомлен в самых сокровенных вопросах (например, в деталях высочайшего следствия над декабристами). От него Хомяковы получают информацию самую неожиданную. Так, в поминавшемся выше письме Степана Александровича к Алексею в Париж, написанном в смоленской усадьбе Липицы 3 мая 1826 года, читаем следующее: «Возвратимся к некоторым предметам, более нам доступным. Название комедии «Горе от ума» оправдалось. Автор ее, Грибоедов, тоже арестован». Под строкой внизу — приписка: «Недавно выпущен»... Приписка кажется странной: Грибоедов, арестованный в крепости Грозной в ночь с 22 на 23 января 1826 года, 11 февраля был привезен в Петербург и посажен на гауптвахту Главного штаба вплоть до 2 июня. То есть был выпущен через месяц после этой приписки... Выходит, Хомяков- отец, сидевший в смоленской деревне, обладал способностью предугадывать события?..
122 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Прозорливость отца объясняется информированностью его старшего сына, который, вероятно, сообщил ему о том, что следственный комитет еще в начале апреля вынес заключение о непричастности Грибоедова к заговору. Император не утвердил поначалу этого заключения — и драматург должен был еще два месяца находиться в заключении... А Федор Хомяков за эти месяцы стал одним из ближайших к Грибоедову людей и, как свидетельствует записка Грибоедова к Н. Муханову (другу Хомяковых и тоже большому дипломату), не оставил его в эти трудные для автора «Горя от ума» времена. Кстати, обратим внимание: сама комедия «Горе от ума», сочиненная всего года за полтора до этого письма отца, представлена в приведенном высказывании как произведение, безусловно известное всем Хомяковым, — «предмет, более нам доступный»... И тут же еще одно «странное сближение»: первое действие «Горя от ума» было впервые представлено в Москве 31 января 1830 года в одном спектакле вместе со сценой из трагедии Хомякова «Ермак». Воистину: трагедии «Ермак» везло на знаменитое соседство. И еще показательно: Федор Хомяков, будучи знаком со многими декабристами (как свидетельствует письмо его к Алексею, приведенное выше), помогая арестованному Грибоедову, отнюдь не опасается за свою судьбу, чувствует себя защищенным дипломатическим иммунитетом. Не случайно же в октябре 1826 года на Московской заставе вместе с французом Воше задержали Веневитинова, а Федора, третьего спутника, отпустили. «Для Ф.Ст. Хомякова, -— свидетельствует биограф Веневитинова, — путешествие также не обошлось без неприятных последствий, но неприятности ограничились личным объяснением с Родофиникиным, его непосредственным начальником, директором азиатского департамента министерства иностранных дел». Круг знакомств у дипломата Федора Хомякова весьма значителен. Его знает и ценит Карл Васильевич Нессельроде, государственный канцлер и министр иностранных дел: он постоянно интересуется успехами Федора в службе и своевременно представляет к очередному чину. Его любит Иван Федорович Паскевич, генерал-фельдмаршал, командир Отдельного кавказского корпуса: он передает ему приветы через Грибоедова... Федор ценим и между литераторами: к нему прислушиваются «юноши», и именно он с братом организует в своем московском доме 24 октября 1826 года обед по случаю организации журнала «Московский вестник». Он знаком с семейством Пушкиных (в одном из писем Сергей Льво-
Федор 123 вич передает от него привет Льву Сергеевичу). Он — главное действующее лицо у постели умирающего Веневитинова. «За больным, — свидетельствует Н. Муханов, — ухаживал Ф. Хомяков с большой заботливостью, а нас, то есть своего брата и меня, он почти не впускал к больному, находя, что мы очень неловки и только тревожим его своим уходом». Он мог бы прослыть литератором, тем более что имел несомненный критический дар. Во всяком случае, трагедию младшего брата «Ермак» он сумел оценить строже и проницательнее, чем кто- либо из современников. В письме к Алексею от 3 декабря 1826 года он решительно возражает против публикации даже отрывков из «Ермака»: «...вижу, что ты не исполнил своего предназначения. Какое-то музыкальное чувство увлекло тебя подвесть под один тон все речи; но и высокая гармония должна являться в противоположностях. Мещеряк не должен быть ни Ермаком, ни тобой, ни Мефистофелем, ни Катил иной, а казаком с сильной разбойничьей душою. Так и прочие. Объясни чем-нибудь просвещение, отличающее Ермака». На подобные темы Федор мог бы высказаться публично (хотя бы в кружке друзей, как это часто делали Титов или Рожалин), но и здесь предпочитает «не высовываться», демонстрируя раннюю житейскую опытность. Впрочем, «Ермаком» он интересуется. В 1827 году Алексей отдал свою трагедию в петербургскую цензуру — та (на основании «чугунного» устава 1826 года) изъяла чуть не половину стихов. Чтобы как-то спасти трагедию, в дело включился Федор. В письме к родителям от 7 марта 1828 года он просит передать Алексею известие: «Вяземский сказал мне недавно, что «Ермак» пропущен и что после поста его будут играть; но у Виельгорского я еще справиться не мог и потому не выдаю это еще за положительно верное известие...» В 1828 году, когда Алексей твердо надумал уйти на войну, Федор поначалу подыскал ему какую-то дипломатическую должность — менее опасную и более престижную. Об этом Степан Александрович писал Марье Алексеевне 30 марта: «Алексей ждет первой возможности ехать к Вам, чтобы отправиться в Петербург; но завтра будет писать брату: он соглашается на его предложение, но только при сохранении военного звания, дабы иметь возможность переместиться в адъютанты, для действительного участия в военных операциях». Правда, на сей раз Алексей не поддался на удочку братниной дипломатии: весной он уехал адъютантом к генералу Мадатову, а
124 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков к осени перешел в кавалерийский полк. Федору остается только сожалеть (в письме к матери от 12 сентября 1828 года): «Сегодня я узнал через письмо от батюшки об перемене службы брата, и она меня огорчила, потому что я знаю, сколько вам это будет неприятно. Но что же делать? Надобно положиться на милость Божию, которая нас до сих пор хранила. Притом же служба кавалерийская не столько опасна, сколько вы, может быть, воображаете: под пушками конница не становится, на ружейный выстрел пехоты она редко выезжает; да притом же этого совсем и нет с неправильным устройством турецких войск; шанцы, в которых турки любят защищаться, конницей не берут. Следовательно, остаются только быстрые стычки, в которых одна минута решает, кто бежит и кто преследует. А брат служит в славном бойком полку, который едва ли перед турками будет бежать. — Я вам говорю об кавалерийских делах теперь как близкий очевидец». Это письмо Федора к матери писано тоже с войны: через два месяца после расставания с Алексеем, в начале лета 1828 года, он был назначен от Министерства иностранных дел состоять в дипломатической канцелярии графа Паскевича на Кавказе (где тоже начались активные действия против Турции: были взяты крепости Каре, Ахалцик и — позже — Эрзерум). Был Федор в чине коллежского асессора (майор по-военному) и ведал дипломатической перепиской с Персией, то есть оказался в прямом подчинении своего старшего наставника и родственника Грибоедова, назначенного персидским министром-резидентом. Кажется, именно Грибоедов содействовал этому назначению Федора — назначению, которое открывало возможности серьезной дипломатической карьеры. Федор Хомяков частенько упоминается в грибоедовской переписке. В основном эти упоминания связаны с «поклонами» и «приветами», но два из них весьма любопытны. Первое — в письме Грибоедова к Паскевичу (из Петербурга на Кавказ) от 16 марта 1828 года. Два дня назад драматург приехал в столицу с отчетом о Туркманчайском трактате и был обласкан и получил важное назначение. В письме описывается прием у государя, награды и пожалования, новости и разговоры в высших кругах, дела министерские и, в конце, небольшое замечание: «Какий Фединька красавчик! Да что за вздор говорит! Об Аббас- Мирзе, etc., etc. Славный мальчик!» Скоро, однако, это представление о «славном мальчике», говорящем «вздор», меняется. Через полгода в письме к секретарю
Федор 125 дипломатической канцелярии Паскевича П.М. Сахно-Устимови- чу (от 30 октября 1828 года) Грибоедов, описывая обстановку с уплатой Персией контрибуции, замечает весьма уважительно: «Вам слишком известна неустойка персидская, любезный друг, и вы можете наверно угадать, что они по крайней мере 10-тью днями позже выполнят свою обязанность, тогда мы будем иметь 400 т. чистыми деньгами и Хои все-таки не будут очищены по праву. Потрудитесь это объяснить Ф.С. Хомякову, я надеюсь, что он не обидится, зачем не ему пишу об этом, как бы и следовало, но ведь это все равно, коли я вас прошу ему показать». «Фединька» мало-помалу стал одним из ближайших доверенных лиц Грибоедова. Переписка между ними, несомненно, была, но архив того и другого безвозвратно утрачен... Сохранились письма Федора Хомякова к матери; в их числе довольно много писем с Кавказа: раз в две недели Федор аккуратно отсылал матери письменные реляции о своем житье-бытье. Письма предельно осторожны: ни слова о работе, ни полслова об опасностях. Грибоедов в них упоминается дважды. Первое упоминание — в самом первом письме из Тифлиса (куда Федор приехал 11 июля 1828 года): «Между тем Грибоедов сюда приехал; он также отправляется в Главную Квартиру и, полагаю, выедет завтра; так что, может быть, догонит меня на дороге и мы вместе явимся к Главнокомандующему...» (В качестве комментария можно заметить, что Грибоедов выехал из Тифлиса не «завтра», а через неделю, из-за эпидемии чумы; а «Главная Квартира» находилась в только что занятой турецкой крепости, которую Грибоедов в письмах называет Ахалкалаки, а Федор Хомяков — Ахальцик.) Второе упоминание — в письме от 8 августа: «Граф Паскевич принял меня очень хорошо, что я приписываю не одной рекомендации Нессельрода, но и письму Петра Никифоровича (Беклемишева, шталмейстера двора, родственника Хомяковых. — В.К.) и словам Грибоедова, который истинно поступал со мной во всех случаях как друг искренний. На другой день я вступил в должность и столько имел занятий, что при отъезде Грибоедова из армии я не успел к Вам ни строки написать, окончив бумаги по службе в самую ту минуту, как лагерь уже был снят и как мы выступали в поход...» Последнее письмо Федора Хомякова к матери датировано 28 декабря. А 15 января 1829 года он умер. Через две недели, 30 января, в Тегеране был убит Грибоедов. Причина смерти Федора Хомякова неясна. По одним сведениям — болезнь: может быть, чума, косившая тогда армию графа
126 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Паскевича, а может быть, знаменитая «тифлисская горячка», поразившая многих русских. По другим сведениям, Федор был убит. Это опять-таки могло быть случайное убийство, каковых немало в те злосчастные времена случалось на Кавказе. А могло быть и нечто более серьезное, связанное с дипломатической миссией Федора, с известными ему «тегеранскими» секретами и судьбой Грибоедова. Во всяком случае, большинство лиц, так или иначе осведомленных об этой тегеранской трагедии, подозрительно быстро отправились в лучший из миров (в их числе молодой английский посланник в Персии Джон Макдональд)... Впрочем, эти предположения — из области гадательной. Федор Степанович был дипломат и унес с собой тайну своей смерти. Родные никак не ожидали такой участи старшего сына: они привыкли более заботиться о младшем. Друзья скорбели, ибо ранняя смерть «юношей» становилась уже привычной. Владимир Титов писал из Петербурга Михаилу Погодину: «Я воображаю себе грусть Веневитинова и Павла Муханова по нашем бедном добром Хомякове; молви им о моем сердечном соучастии, все-таки будет легче. Всем нам его потеря была тем более чувствительна, что к нему привязывалось столько воспоминаний. Гибнет и редеет наше цветущее Московское племя. Подумаешь: пройдет несколько лет, кто ляжет в могилу, кто увязнет в болоте, удастся одним-двум дойти путем-дорогою до чего-нибудь общеполезного; по нем и будут ценить потерю утраченных. Грустно, брат, и грустно, и скучно: что делать?» О гибели Федора Алексей Хомяков узнал под стенами Шумлы. По свидетельству современников, кончина брата, самого близкого к нему человека, «до такой степени поразила A.C. Хомякова, что даже опасались за его жизнь». Во всяком случае, Алексей спешно взял отпуск и выехал с Дуная в Москву, где провел с матерью, отцом и сестрой около месяца. «Грустен, но добр, мил и умен по- прежнему», — заметил Погодин в дневнике. Весной Алексей снова уехал на войну, да и родные все поразъехались из осиротевшего московского дома: отец в Петербург, а мать с сестрой — в тульское имение. Степан Александрович, как мог, косноязычно, утешал Марью Алексеевну (письмо от 16 июля 1829 года): «...вполне разделяю ваши чувства на щёт нашего дорогого Алексея: конечно, еще кампания не кончена и еще предстоят опасности, особливо теперь, при преднамеренном движении всей армии за Балканы; конечно, войска там турецкого так много, но в ущельях гор и они будут делать сопротивление; и одна надежда на
Федор 127 милость Всемогущего Спасителя. Очень понимаю те грустные воспоминания, которые вы будете иметь в Богучарове; но мне кажется, что сии воспоминания всечасно и везде нас окружают, и до гроба нас будут сопровождать, и меня здесь в Петербурге редкой день, чтобы в разговорах с кем-нибудь не ветрела грустная и убив- ственная мысль о потере нашего сокровища. Всеобщее об нем доброе мнение растравляет неисцелимые раны души моей, и ничего не остается, как покориться Промыслу Божию, меня сим событием наказавшему за грехи мои». В Петербурге Степан Александрович заказал портрет умершего сына, о чем поведал в письме к Алексею Веневитинову: «Насилу отыскал живописца Соколова, которого мне рекомендовали, и жду его с эскизом, чтобы лучше сообразить сходство ангельской физиономии моего сердечного друга, столь немилосердно у меня Провидением похищенного. Портрет незабвенно оплакиваемого мною Федора Соколов написал; но я не совсем оным доволен: много недостатков в сходстве и никак не выразил мины его ангельской, а я не умел словами объяснить оной». Отец вовсе не преувеличивает: многие воспоминания рисуют Федора необыкновенно красивым мужчиной. Он был похоронен в Тифлисе, в приходе Свято-Георгиевской церкви, совсем рядом с Грибоедовым. Позже Алексей Степанович дважды приезжал на эту дорогую ему могилу. Могилы Федора Хомякова к настоящему времени не сохранилось. Портрета — тоже.
128 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ДРАМЫ Смерть Федора Хомякова стала последним знаменованием новых перемен для московских «юношей» — и перемен самых неожиданных. В начале 1829 года осиротел дом у Тверских ворот: княгиня Зенеида Волконская, принявшая католичество, снова (и на этот раз навсегда) уехала в Рим. С нею вместе уехал Шевырев — в качестве наставника и воспитателя сына княгини Зенеиды, Александра Никитича. В мае 1829 года из России — и тоже навсегда — уехал Адам Мицкевич, столь любимый московскими «юношами» поэт. И в том же мае в Москву приехал (из Дерпта) юный «бурш» Николай Языков. Он поселился в доме Киреевских в то время, когда сложные перемены ожидали обоих братьев Киреевских: в июле отправился в длительное заграничное путешествие Петр, а Иван просил руки у Натальи Петровны Арбеневой, но — по недоразумению! — получил отказ и уехал страдать в родовое поместье... Погодин остался один, и судьба «любомудровского» журнала «Московский вестник» оказалась предрешенной. В следующем году он закрылся вместе со знаменитым московским журналом (основанным еще Карамзиным в 1802 году) «Вестник Европы». «Вестник Европы» умер просто от старости — гибель «Московского вестника» символизировала раннюю кончину «юношеских» философических затей. Алексею Хомякову в те времена было не до «любомудрия»: он храбро воевал в дунайских степях и под стенами той же неприступной Шумлы получил сильную контузию в руку от пули. Между тем трагедия его «Ермак» удостоилась-таки цензурного разрешения и как-то неожиданно, без долгих проволочек и при- уготовлений была играна на петербургском театре и имела большой успех. Премьера «Ермака» состоялась 27 августа 1829 года при большом стечении публики. Главную роль исполнял Василий Каратыгин,
Драмы 129 первый петербургский трагик. В роли Ольги — воспитанница Семенова (младшая), Мещеряка — Брянский, Шамана — Борецкий, молодого казака — Николай Дюр... Степан Александрович, проживавший тогда в Петербурге и, естественно, побывавший на премьере, писал Алексею Веневитинову: «Вам известный «Ермак», наконец, был дан, и без всякого домогательства. Дирекция представила его публике. Разумеется, что я не пропустил быть в театре. Малый театр, где его давали, был полон до невероятности, и успех был блистательный. Неимоверно, какое влияние он произвел при превосходной игре Каратыгина. Рукоплескания были оглушительны, и при окончании вызывали автора, и Каратыгин, вероятно, от некоторой зависти, просто сказал, что его нет в театре, а не прибавил, что он под Шумлою, хотя и было ему сие известно». Отец никак не ожидал такого сыновнего успеха и ухватился за него в наступивших грустных обстоятельствах. На старости лет, после потери Федора, жизнь для него обретала смысл: он брал на себя роль душеприказчика в поэтических делах Алексея. В глазах Степана Александровича младший сын выступал в роли «певца», создателя «сладостных созвучий» — и только. А сам он мнил себя опекуном, ответственным за то, чтобы «созвучия» эти действительно зазвучали для многих любителей изящной словесности. И потому, не обинуясь, начал постоянно адресоваться в редакции московских и петербургских журналов, посылая туда новые стихи Алексея... Впрочем, кто знает: может быть, именно благодаря этой вот принятой роли отца Хомяков предстает перед нами как крупный и самобытный поэт 1830-х годов, прекративший позднее свое стихотворческое поприще! А успех «Ермака», при всех недостатках этой пьесы, созданной в 1825 году, в Париже в течение пяти недель, когда, вдохновленный игрою гениального француза Тальма, Алексей заперся в квартирке своей и единым духом написал целую трагедию, — этот успех был естественным и объяснимым. Как бы ни относились к этому творению Хомякова Пушкин или Погодин, Полевой или Булгарин, «Ермак» был первой русской романтической драмой, поставленной на русском театре. Идеализированные характеры, ослабленное драматическое действие, риторические сентенции — все это присуще трагедии Хомякова, и все это — неотъемлемые черты романтической драмы вообще. Хомяковский Ермак Тимофеевич — душа юная, пылкая и благородная. Волею судеб он стал разбойником: мстил за честь неве-
130 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков сты и «дерзкого опричника убил, презренного Скуратовых любимца». Главарь разбойной шайки, он сохранил благородство чувств и устремил сподвижников своих на святое дело: Извлек я меч, чтоб за Россию мстить, Изгладить стыд свой, с Небом примириться И укротить Сибирского царя. Меня влекла невидимая сила В далекий путь чрез горы и леса, И пало все, и все мне покорилось; И я стою на бреге Иртыша! И ныне он жаждет одного: освободиться от отцовского проклятия (а Тимофей — тоже герой пьесы — проклял сына, узнав, что тот свой «огонь высоких чувств» направил на разбой и грабеж) и получить прощение от Ольги, невесты своей... С этого и начинается пьеса. Во всех пяти актах трагедии сам Ермак — лицо, вполне «бездействующее». Его враги — есаул Мещеряк и сотник Заруцкий — плетут вокруг него интриги, провоцируют казачий бунт. Его друзья (во главе с есаулом Иваном Кольцо) исполняют его мечты: получают от царя прощение для всех казаков, помогают избавиться от отцовского проклятия (и для этого привозят с берегов Оки на брега Иртыша Тимофея и Ольгу), ликвидируют измену, противостоят проискам Шамана Сибирского... А Ермак, находящийся в «печали глубокой», лишь резонерствует и упражняется в словесной диалектике: Песчинка за песчинкой, день за днем Скользит без шума, в вечность упадая. И так-то год пройдет, и жизнь сама Уйдет от нас неслышными шагами... Пристрастная критика писала, что герой хомяковской пьесы нисколько не похож на русского разбойника XVI века, что пьеса ничего не потеряла бы, если бы «место действия было бы перенесено в противоположное полушарие Земли», а Ермак был бы назван Кортесом, а лучше бы всего надеть на этого Ермака «плащ немецкого студента» и отправить доучиваться логике в Геттинген: он вполне готов к этому. Пристрастная критика была совершенно права: хомяковский герой говорит о чем угодно, только не о том, о чем должен бы говорить покоритель Сибири. Чаще всего он рассуждает на темы
Драмы 131 отвлеченные: жизнь и смерть, мораль и Бог, пространство и время, действительное и мнимое... Когда назад я обращаю взор, Не верю я годов минувших счастью, И памяти не верю я своей. Прошедшее мне кажется мечтою, В прелестном сне мелькнувшей предо мною, Но слишком сладкою для бедной жизни сей. Права была пристрастная критика, но не в этой ли словесной диалектике, в чеканной логике пламенной мысли, заключенной в блестящие пятистопные ямбы, и заключалась причина зрительского успеха «Ермака»? После премьеры 27 августа он блистательно прошел в Петербурге 3, 10 и 17 сентября 1829 года, а потом на разных сценах игрался всю зиму и перешел в следующие сезоны — для тогдашних театральных постановок явление редчайшее! В 1830 году «Ермака» было решено играть в Москве: знаменитый Павел Мочалов избрал его для своего бенефиса (предпочел «Ермака» не чему-нибудь, а гетевскому «Фаусту»!), но из-за начавшейся эпидемии холеры спектакль не состоялся. В 1835 году, уже после того, как «Ермак» был издан, он был-таки поставлен в Москве: для исполнения главной роли пригласили петербуржца Каратыгина... И как бы ни разнились отзывы пристрастной критики — а были среди них и самые нелицеприятные, как, например, позднейшие оценки Белинского, стремившегося задним числом «ущемить» признанного вождя славянофилов, — этого достоинства у «Ермака» никто отнять не мог. Вот один из благожелательных отзывов, появившийся в газете «Северная пчела» сразу же после премьеры (1829, № 106): «Не станем говорить, что трагедия «Ермак» слишком растянута, что основа ее едва ли достаточна и для трех актов, что излишняя мечтательность действующих лиц не могла быть свойственна казакам XVI века, что Ольга и подруга ее — лица вовсе лишние; скажем, и без преувеличения, что высокие и святые мысли в этой пьесе выражены совершенством поэзии. Сии красоты не только поддержали трагедию, но и доставили ей блистательный успех». Здесь благожелательно, но откровенно перечислены все недостатки «Ермака» как сочинения драматического: именно вокруг этих недостатков «прохаживались» позднее все недоброжелатели... Но здесь предельно откровенно сказано то, что позже еще точнее выразил Пушкин, который, как мы помним, весьма сурово оценил хомяковское сочинение: «Успехом своим оно обязано прекрасным стихам, коими оно писано».
132 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Позже, когда «Ермак» вышел отдельным изданием, та же «Северная пчела» поместила рецензию разгромную (1832, № 114 и 115). Не оставив камня на камне ни от замысла, ни от исполнения, новый критик (В.У. — вероятно, В.А. Ушаков) не мог, хотя и сквозь зубы, не прибавить: «Стихи в трагедии так хороши, как только могут быть хороши пятистопные ямбы». А въедливый критик «Московского телеграфа» в 1829 году заявил: «Стихи в «Ермаке» прелестные, гармонические — и довольно для тех людей, которых угощают доныне ямбами Висковатого и Грузинцова». А в 1832 году повторил: «...прочитав его (Хомякова. — В.К.) трагедию, всякий убедится, что как лирик он не много имеет себе соперников во всех поэтах русских... Признаюсь, именно эти стихи я люблю пристрастно: с ними соединено для меня трогательное воспоминание!.. В одно прелестное утро, в кругу искреннем, незабвенный Веневитинов читал, под открытым небом, глядя на восходящее солнце, доверчиво предаваясь надежде и не предчувствуя, что чрез несколько месяцев он уже не будет видеть красот природы». Молодой казак Как весело во мне биется сердце! 1-й казак Да отчего же так? Молодой казак Не знаю сам. Быть может оттого, что утро красно, Что ветер дует так свежо. Смотри, Как вдалеке волнистыми грядами Ложится утренний туман; Как всходит солнце, неба великан, Увенчанный бессмертными огнями; Вокруг него, как раболепный двор, Седые облака стадятся И от лучей его златятся. Но он, увы! мой ослепляет взор. 1-й казак Зачем же ты, безумец, в небо смотришь? Да разве на земле не хорошо? Молодой казак Земля прекрасна. Светлою росою, Как сетью сребряной, покрылися поля; Но там, под твердью голубою, Все, все прекрасней, чем земля. Там жаворонка песнь так сладко раздается, Играя с ветрами, к нему, к царю светил, Орел так весело несется. Ах! тщетно вслед за ним душа кипит и рвется; У смертных нет его могучих крыл.
Драмы 133 И бесполезно разглагольствовать о том, что покорители Сибири не могли говорить и думать таким образом, что Молодой казак (гибнущий в последнем акте пьесы) больше похож на Веневитинова, чем на казака-разбойника. И сравнение с пушкинским «Борисом Годуновым» в данном случае некорректно: нельзя же одни законы применять к историческому сочинению и неисторической фантазии, к драматической трагедии и «недраматической» поэме. Молодой казак мечтает взвиться к небу, как орел, и глупо говорить ему о том, что он не должен мечтать об этом. Он ведь потому и хочет, что не должен. И ни к чему упрекать Ермака в его меланхолической сентиментальности. Хомяков представил условный романтический мир в условных лирических монологах, для которых неважно, где Ермак, где Шаман Сибирский, а где сам Хомяков... ...А сам Хомяков уже оканчивал свои военные приключения. 14 сентября в Адрианополе заключился мирный договор, который закрепил независимость Греции и автономию княжеств Молдавии, Валахии и Сербии. Патриотические порывы, вдохновлявшие Хомякова, были удовлетворены. «Этот мир, — писал между тем Степан Александрович, — должен бы меня успокоить, но страшат меня болезни, в окрестностях тех мест свирепствующие... Князь Мадатов умер... и я боюсь, не чумою ли он сражен, и тогда страшусь за участь его адъютанта... Славная война, славный мир, но сколько подобных мне, у которых сердце изныло от горя и от ожиданий ужасных, и что может вознаградить их за ими потерянное! Теперь, ежели Алексей мой жив, он свободен и может с честью сойти с поприща военного, им столь неуместно избранного...» Осенью 1829 года Хомякова уже положительно ждало иное «поприще». Весть об успехе «Ермака» дошла до первопрестольной, и Погодина наперебой приглашали читать это давнее и уже, казалось, забытое сочинение. Первый раз он прочел его 9 ноября в доме нового знакомца, цензора Сергея Тимофеевича Аксакова, страстного театрала, а узнавшая об этом чтении княжна Александрина Трубецкая рассердилась: почему не у нее у первой?.. Притом сам Погодин, привыкший оценивать изящные произведения через исторические очки, относился к этой трагедии скептически. Еще в начале 1828 года, когда Хомяков-отец дал отрывки из «Ермака» для публикации в «Московском вестнике», Погодин записал в дневнике: «Прочел все действие и решительно скажу, что это произведение неудачное, которое должно остаться между нами залогом будущных изящных. И никто не говорил этого ему. Я скажу».
134 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Сказал... И вот на тебе — успех! После чтения у Аксаковых Погодин записал: «Есть пиитические места, но целое — нелепица». Но, ради объективности, не мог не прибавить: «Эффект большой». А Хомяков все не ехал. Он прощался с Шумлою, прощался с Адрианополем (который в стихах назвал по-турецки — Эдырне): Эдырне! прощай! уже более мне Не зреть Забалканского края! Ни синих небес в их ночной тишине, Ни роскоши древней Сарая! Ни тени густой полуденных садов, Ни вас, кипарисы, любимцы гробов! Так же — или почти так же — хомяковский Ермак прощался с покоренной им Сибирью, бросаясь в Иртыш в финале драмы: Прости, земля и жизнь земная! Прости навек, отчизна дорогая! Примите Ермака, он призывает вас, О, волны Иртыша седые! А вы услышьте мой прощальный глас! Сибири боле нет: отныне здесь Россия! Прошла осень, минул 1829 год — Алексей задерживался. Наконец в начале января пришло известие, наполнившее душу Степана Александровича радостью: «Алексей миновал уже все чумные места и уже мог назначить определительно время своего приезда... срок карантина должен кончиться 10 сего месяца, а от Слободзей до Москвы 1250 верст, которые он в шесть дней может, кажется, переехать. Как-то он выдержит в карантине скуку, сию всегдашнюю вдохновительницу его стихотворства: не доставит ли нам прочесть что-нибудь интересное?» В этом письме — весь Степан Александрович, каким он стал на старости лет: испуская вздох облегчения по поводу возвращения сына, он одновременно потирает руки от удовольствия: наконец-то и он будет «при деле» и начнет «пристраивать» в печать новые плоды вдохновения своего «домашнего» поэта... А от поэта ждали многого: обозначившийся успех следовало закреплять быстрее и увереннее. Хомяков, однако, не торопился. А Москву он прибыл к концу января 1830 года. 30 января посетил Погодина (тот, не без гордости, записал в дневнике: «Увидался с Хомяковым; мой прихожанин»). Через две недели Погодин читал ему только что напи-
Драмы 135 санную новую драму свою «Марфа Посадница Новгородская» («трагедия в пяти действиях в стихах»). Автор написал ее под явным влиянием «Бориса Годунова» и «Ермака» и захотел соединить в своем создании то хорошее, что, по его разумению, заключалось в сих, столь различных, сочинениях, и — как это бывает в подобных случаях — итог получился небезынтересный, но очень уж холодный и схоластический... Впрочем, трагедия показалась Хомякову очень хорошей, и Пушкин оценил ее как первый опыт «народной драмы» (а Булгарин обозвал драмой «площадной»)... 21 февраля 1830 года Хомяков, Погодин и Павел Муханов проводили в Петербург Алексея Веневитинова: последний из «архивных юношей» перешел на службу в Министерство внутренних дел. А 15 марта, в священный для «юношей» день смерти Дмитрия Веневитинова, они же — втроем— были в Симоновом монастыре... А потом Хомяков уехал в Липицы и застрял там на все лето, и всю осень, и всю следующую зиму, благополучно пережив в смоленских лесах знаменитую холеру 1830 года и свой литературный успех. Изредка появляются в печати его стихи: в дышащем на ладан «Московском вестнике», в «Литературной газете» барона Дельвига, в альманахах «Северные цветы» и «Денница»... Весной 1831 года он появляется в Петербурге, и Алексей Веневитинов докладывает оттуда Погодину: «Хомякова вижу каждый день; изредка он пишет. Впрочем, он задумывает нечто очень серьезное...» А Степан Александрович в Москве издает «Ермака» отдельной книжкой. Разные хлопоты, задержки с цензурою (она выдала разрешение только в августе 1831 года) оттягивают издание. Отец заботится о вещах практических: «Я хочу посоветовать автору поднести один экземпляр Государю чрез генерала Бенкендорфа. Не знаю, разделите ли вы мое об оном мнение, что трагедия сия написана в столь возвышенных чувствах, что не недостойна быть известною нашему великому Монарху» (из письма к Погодину). Автора заботит другой вопрос. «Я был у Глазунова, — пишет он тому же Погодину, — и нашел «Сибирскую летопись». Вот из нее место, которое могло бы служить славным эпиграфом: «Аще нам всемогий в Троицы славимый Бог поможет, то и по смерти нашей память наша не оскудеет в тех странах, и слава наша вечна будет». Это слова казаков. Если б можно было, то очень было бы хорошо их поместить». Этот эпиграф (помещенный при отдельном издании) был единственным дополнением к пьесе, написанной семь лет назад...
136 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «Ермак» расходился туго. Степан Александрович сетовал: «...при всей красоте издания и бумаги сбыт сей трагедии не так успешен; но сие приписать надо беспечности автора, который слишком замедлил выдать оную в печать, и тогда уже, когда оная потеряла приманку новизны...» Алексей Веневитинов советовал сбавить цену издания и вместо десяти рублей продавать по пяти: «Мой совет тебе точно сбавить цену, которая чрезмерно высока. — А если «Ермак» не разойдется, то это в продаже может повредить «Самозванцу». — Пушкина последняя часть очень мало покупается, потому что она так дорога. — У нашей братьи чиновников в Петербурге денег мало. Для кондитерских и для книг отделяем мы самую малую часть сего малого числа, а потому мы любим покупать дешево и потом уже дорожим своею покупкою» (письмо от 5 мая 1832 года). Упоминаемый в письме «Самозванец» — новая стихотворная трагедия Хомякова, только что написанная. Хомяков всю жизнь носил в себе впечатление памятного октябрьского утра в доме Веневитиновых — того знаменитого пушкинского чтения «Бориса Годунова», после которого его «Ермак» так естественно «не произвел впечатления». Время Годунова предстало перед ним как самый драматический и самый любопытный момент российской истории, прямо соотносимый с современнос- тию. Пушкин вполне доверился Карамзину — и неправ: Погодин (а его историческим разысканиям можно доверять!) в статьях своих доказал полную непричастность Годунова к убиению царевича Димитрия. Но Пушкин доверился Карамзину — и прав, потому что Карамзин сумел увидеть главное... Двадцать лет спустя после первого впечатления от «Годунова» Хомяков вспомнил его (в статье «Мнение русских об иностранцах»): «Недавно в одном из наших журналов была напечатана критика на пушкинского «Годунова» и на ложные понятия об истории Годунова, переданные Карамзиным Пушкину. Можно согласиться со многими положениями... можно согласиться, что в Годунове не было собственно так называемой гениальности и что если бы он был одарен большею силою духа и сумел увлечь Россию в новые пути деятельности и жизни, не та бы была судьба его самого и его несчастных детей. Это замечание не без достоинства, но оно далеко не исчерпывает предмета. Нет народа, который бы требовал постоянной гениальности в своих правителях; и в сыне Федора Никитича Романова, умирителе треволненной России, незабвенном Михаиле Федоровиче, возведенном на престол путем избрания, так же, как Годунов, трудно найти признаки гениальности, в которой отказы-
Драмы 137 вают царю Борису. Разница между отношениями народа к первому и ко второму избраннику... была разница между законностию формальною и законностию истинною. Россия видела в Годунове человека, который втерся в ее выбор, отстранив всякую возможность другого выбора: тут была законность внешняя — признак законности. В Михаиле видела она человека, которого избрала сама, с полным сознанием и волею, и которому добродушно и разумно поверила судьбу свою, так же как тем самым избранием поверила судьбу своего потомства его роду: тут была законность внутренняя и истинная. Это чувство отражается бессознательно и в Карамзине, и в отзывах его об Годунове. В нем беспрестанно невольно выражается какое-то негодование на плутню Годунова... и тут, как и везде, Карамзин, историк, художник, сохраняет свое достоинство. В нем Россия выражается бессознательно: и он, как самый народ, хотел бы, да не может любить Годунова; и он, как самый народ, искал и не находил законности истинной в формальном призраке законности. Это чувство принадлежит собственно России, как общине живой и органической; оно не принадлежит и не могло принадлежать условным и случайным обществам Запада, лежащим на беззаконной основе завоевания». Даже если Борис Годунов и не «зарезал маленького царевича», даже если Карамзин и Пушкин осудили его понапрасну — не в том дело. Формально избранный царь, Борис Годунов был таким же самозванцем на русском троне, как и сменивший его Лже- дмитрий I. Годунов первый внес в русский общественный быт начала «западные» («не нравственные») и тем самым естественно открыл путь подлинному «западнику» — Самозванцу. В новой трагедии своей Хомяков поставил именно эту задачу: показать «западника» на русском троне. Трагедия «Димитрий Самозванец» писалась с конца 1831 года в Москве. Всю осень и зиму просидел Хомяков безвыездно в доме на Петровке и 29 января привез Погодину готовую рукопись. Под этим числом в дневнике Погодина записано: «У Хомякова принимал рождающегося Самозванца». Родив «Самозванца», Хомяков уехал в Петербург. В Москве Погодин знакомил с новой пьесой избранное общество: читал ее в кружках и салонах, как прежде — «Ермака». Отзывы, сохранившиеся в его дневнике, до странности противоречивы: 21 февраля 1832 года: «Нет; неблагоустроенное целое, и драматического искусства ни на грош, а сцены блестящие, а стих — чудо!»
138 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков 2 марта: «Восхищался многими местами. Это блистательная историческая хроника». 23 апреля: «Проспал и поздно приехал к Кобылиным читать «Самозванца». Увидел всю его несообразность. Какая это трагедия!.. С Киреевским Европейцем (Иваном. — В.К.) трунил над хо- мяковским "Самозванцем"». В петербургских кружках «Самозванца» читал сам автор. Об одном из таких чтений заметил Вяземский (в письме к И.И. Дмитриеву от 13 апреля): «Хомяков читал нам свою трагедию «Димитрий Самозванец», продолжение и в роде трагедии Пушкина, но в ней есть более лирического. Вообще произведение очень замечательное и показывающее зрелый талант автора. Он отдает ее в печать, и, кажется, она уже вышла из нашей цензуры с немногими царапинами». Цензурное разрешение было получено 20 апреля. Алексей Веневитинов, посредничавший в этом предприятии, сообщал не без гордости: «Цензура вымарала только два стиха с половиной в целой пьесе; но ты, вероятно, удивишься, что она не пропускает последнего стиха в пьесе; на это есть особенные причины, верно, тебе неизвестные». Хомяков действительно не мог понять, чем не угодил цензуре «последний стих»: он был вычеркнут из монолога Ляпунова, узнавшего о гибели Лжедмитрия и провозглашении царем Василия Шуйского: Шуйский князь! Неправдою и ты достиг престола. И эту кровь я пролил для него? О падший вождь! Я каюсь пред тобою. Но день придет для мщенья твоего, И злой старик падет передо мною: Сгубили льва, так справимся с лисою. Этот, последний, монолог был своего рода открытым финалом: вслед за окончанием этой трагедии Хомяков стал работать над пьесой «Прокопий Ляпунов», но не дописал ее: сохранилась лишь одна «Сцена в Рязани». В 1833 году трагедия «Димитрий Самозванец» вышла отдельным изданием и тут же была запрещена для постановки на театре. Выход ее был воспринят весьма сочувственно. Молодой Белинский в «Литературных мечтаниях» (1834) приветствовал ее в следующих выражениях: «Г-н Хомяков принадлежит к числу замечательных
Драмы 139 талантов Пушкинского периода. Впрочем, его драма есть замечательный шаг вперед для автора, а не для русской литературы. Отличаясь многими лирическими красотами высокого достоинства, она очень мало имеет драматизма». Так писал, по горячим следам, юный Белинский. Десять лет спустя зрелый Белинский, в обзоре «Русская литература в 1843 году», счел нужным, хотя и задним числом, ущемить Хомякова, «зарвавшегося» славянофильского лидера, и оценил его трагедии с гораздо большей суровостью: «Г-н Хомяков написал драмы «Ермак» и «Димитрий Самозванец», из которых первая даже была поставлена на сцену. Но все скоро признали в казаках г. Хомякова не казаков XVI столетия, а скорее немецких студентов доброго старого времени; вместо характеров увидели олицетворение известных лирических ощущений и чувствований, и вообще нечто в роде пародии на драматический лиризм Шиллера, — пародии, написанной, впрочем, бойкими, гладкими и даже иногда живыми стихами. В «Самозванце» уже не только одни лирические ощущения и чувствования, но и кое-какие доморощенные идеи о русской истории и русской народности; стихи так же хороши, как и в «Ермаке», местами довольно удачная подделка под русскую речь, и при этом совершенное отсутствие всякого драматизма; характеры — сочиненные по рецепту; герой драмы — идеальный студент на немецкую стать; тон детский, взгляды невысокие, недостаток такта действительности совершенный». Никто, даже «хулящий» Белинский, не может отнять у Хомякова основного и непременного его достоинства: «многих лирических красот» и «живых стихов», естественности которых не мешают даже прямые «похищения» из Пушкина. У Хомякова Димитрий Самозванец говорит Марине Мнишек: Мне памятны садов зеленый сумрак, Аллея лип и плещущий фонтан, И трепет мой, и робкое признанье, И тихие, волшебные слова... «Мне памятны...» Но откуда память об этом «фонтане» и «аллее лип»? Естественный источник ее — «Сцена у фонтана» в пушкинской трагедии: Да, ввечеру в одиннадцать часов, В аллее лип я завтра у фонтана. Переклички не только явственны — даже намеренны.
140 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков У Пушкина Марина говорит: Ошибся, друг: у ног своих видала Я рыцарей и графов благородных; Но их мольбы я хладно отвергала... У Хомякова эти слова переданы ее наперснице: Не так же ли прекрасная Марина Поклонников видала пред собой, Вельмож, князей и графов благородных, И презрела их пылкую любовь. Знаменитый монолог пушкинского Самозванца: Тень Грозного меня усыновила, Димитрием из гроба нарекла, Вокруг меня народы возмутила И в жертву мне Бориса обрекла... Его повторяет хомяковский Димитрий: Да, я не царский сын! Но благодатью силы Помазан я и духом славных дел; Но Иоанн из глубины могилы Мне завещал державный свой удел... Пушкинский Самозванец клянется: Клянусь тебе, что сердца моего Ты вымучить одна могла признанье. Клянусь тебе, что никогда, нигде, Ни в пиршестве за чашею безумства, Ни в дружеском заветном разговоре, Ни под ножом, ни в муках истязаний Сих тяжких тайн не выдаст мой язык. Марина Клянешься ты! и так должна я верить — О верю я!.. Хомяковский Димитрий тоже клянется: Не мучь меня, Марина! Перестань! Клянусь тебе: иной любви не будет В моей душе; клянуся, для тебя
Драмы 141 Надеждами и счастьем целой жизни И жизнию я жертвовать готов. Марина Клянется он, а я безумно верю! Мне сладостны обманы льстивых слов... Но показательно, что ни один из современных критиков не попрекнул Хомякова за эти его «похищения» у Пушкина: они оказались совершенно естественны в контексте целого — Хомяков прямо и открыто продолжает пушкинский текст. И одновременно уточняет его. Пушкинская Марина «должна верить», хомяковская — «безумно верит». Пушкинская Марина — холодная, расчетливая, ироничная, целиком находящаяся во власти честолюбивых планов. Хомяковская Марина искренно любит Димитрия, но эта любовь не мешает ей участвовать в интригах, которые в конечном счете губят ее возлюбленного... Герои новой трагедии Хомякова находятся на острие психологических противоречий, в крайностях душевной диалектики. Василий Шуйский, антагонист Самозванца, искренний патриот, стойкий боец «русского стана», не выдавший сообщников даже под пытками. И — тщеславный лицемер, старый интриган, «лиса», хитростью погубившая «льва»... Царица Марфа, ненавидящая Бориса Годунова и свято хранящая память об убиенном царевиче. И — отрекающаяся от сына в пользу Самозванца. И — просящая о помиловании Шуйского (который может ее погубить). И — верящая Самозванцу почти безгранично... Прокопий Ляпунов, восторгающийся Димитрием («Как пылок был в сраженьях, как полон дум, и пламени, и сил!») — и активно противостоящий его «иезуитским» методам обмана и насилия, его желанию распространить в стране «латинскую» (то есть католическую) веру... И сам Димитрий, живущий в постоянных метаниях от одной крайности к другой. Хомяков усилил, гиперболизировал стержневые черты характера пушкинского Гришки Отрепьева — любовь и честолюбие. Его Димитрий не просто влюблен в Марину — он трепещет от буйной страсти, он весь в порывах, в необузданных стремлениях. А честолюбие его часто граничит с легкомыслием: и то и другое вполне искренно. Перед Басмановым (человеком, лично преданным Самозванцу, но ненавидящим польских завоевателей) Димитрий клянется:
142 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Что Иоанн провидел, Что начал царь Борис — я довершу. И вольный суд, и строгие законы, И кроткая, но твердая рука Дадут покой и стройное стремленье, И жар и жизнь проснувшейся земле... Стряхну Литву и Римской цепи тягость, И новый труд начну я для веков... В этой клятве он искренен. Он действительно готов объявить войну Сигизмунду (и тем завоевать народные симпатии и расстроить заговор Шуйского), ибо понимает, что Русский любит горячо Семью, отчизну и царя; но боле, Но пламенней, сильнее любит он Залог другой и лучшей жизни — веру. А потом, столь же искренно, клянется Марине (которая находится под влиянием иезуитов), что будет способствовать принятию «латинства», что отменит решение воевать с Литвой... И вместе с тем не отваживается казнить заговорщика Шуйского и устроить кровавую резню в «русском стане», как советует ему иезуит, патер Квицкий. А тот восклицает: А! Ты хотел владеть чужим престолом, Держать венец под именем чужим; Ты дерзко лгал пред небом и землею, В свидетели бесстыдно звал Творца, И совестлив, как отрок непорочный! Смешно!.. Таков человек: тщеславен и предан, корыстен и честен, лицемерен — «и совестлив, как отрок непорочный». Кому-то — «смешно»... А Димитрий гибнет. И Хомякову его немного жаль. С гибелью его поднимается важная общественная проблема — своего рода хомяковский «урок царям». Самозванец — первый на Руси властительный «западник»: «Небесный свет, познанья и науки нам даст чужбина...» Но, уповая на «чужбину» и желая родине благ и величия, он остается ей чужд, и все личные его добродетели обращаются в ничто. Желая стать добродетельным просветителем, Самозванец оказывается трагической игрушкой в руках Ис-
Драмы 143 тории. Хомяков рисует его как деятеля, вполне достойного русского престола. Петр Басманов, искренний его советник и почитатель, рисует следующую программу действий: О, если бы, услыша мой совет, Ты дружбою нескромной к иезуитам Не раздражал духовных и Литвы Гордыню стер могучею рукою, И Шуйского казнил или, сослав, Не миловал, не возвращал из ссылки, — Тогда б легко ты обуздал мятеж И сокрушил боярскую крамолу. Но нет, тогда, то гнева чудный пыл, То кроткий дух, доверчивая благость, То речь любви мутила ясный ум И гибельной вела тебя стезею. Программа, в сущности, проста. Самозванец мог бы стать идеальным русским царем («Что в имени или в рожденьи царском? Димитрий ли, Григорий ли — равно...»), если б взялся осуществить исконные требования Земли русской: охранил православие от «латинства», Россию — от притязаний Литвы, народ — от боярской анархии... Но никакие личные качества и дарования ума и души, никакая поддержка иезуитов и помощь иностранных солдат не спасут его, если он забудет думать о требованиях Земли, о благе народа, о сохранении исконных начал его жизни и веры. «Урок» этот был запечатлен и в замысловатом эпиграфе к трагедии, который Хомяков почерпнул из старинного голландского сочинения «Повесть о жизни и смерти Димитрия, последнего великого князя Московского», изданного в Амстердаме в 1606 году. Эпиграф демонстративно объективен и потому приведен на французском языке. В переводе он звучит так: «Я думаю, что если бы он вел себя более скромно, не якшался с поляками, женился бы на русской, приспосабливался бы к духу страны, то, будь он хуже последнего монаха, корона осталась бы на его голове. Но полагаю, что виновниками его полного ниспровержения и гибели был папа со своими учениками-иезуитами, ибо эти убийцы государей захотели слишком скоро сделать из него монарха и спешили забраться в медовые ульи. Жаль, что им мало дали по шее. Но они слишком ловко переоделись в светское платье, «ибо алланы не любят, чтобы их захватили врасплох»...» Если бы, если... Исторические сочинители любят сослагательные обороты. А История идет как идет.
144 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ИНОСТРАНКА В 1832 году Хомяков написал и опубликовал стихотворение, которое очень скоро стало восприниматься как некий характерный образчик его поэтического творчества вообще, как ярчайшее выражение личностных устремлений автора. Стихотворение называлось «Иностранка»: Вокруг нее очарованье; Вся роскошь Юга дышит в ней, От роз ей прелесть и названье, От звезд полудня блеск очей. Прикован к ней волшебной силой, Поэт восторженный глядит; Но никогда он деве милой Своей любви не посвятит. Пусть ей понятны сердца звуки, Высокой думы красота, Поэтов радости и муки, Поэтов чистая мечта; Пусть в ней душа, как пламень ясный, Как дым молитвенных кадил; Пусть ангел светлый и прекрасный Ее с рожденья осенил, — Но ей чужда моя Россия, Отчизны дикая краса; И ей милей страны другие, Другие лучше небеса. Пою ей песнь родного края; Она не внемлет, не глядит. При ней скажу я: «Русь святая» — И сердце в ней не задрожит. И тщетно луч живого света Из черных падает очей, — Ей гордая душа поэта Не посвятит любви своей. Через четверть века Козьма Прутков составил пародию на это стихотворение, весьма замечательную. Пародист сократил хомя-
Иностранка 145 ковское признание до восьми стихов, убрав из него все прихотливые полутона и полунамеки и заострив тем самым основную идею. И приделал многозначительный финал... Пародия называлась «В альбом красивой чужестранке»: Вокруг тебя очарованье, Ты бесподобна, ты мила, Ты силой чудной обаянья К себе поэта привлекла; Но он любить тебя не может: Ты родилась в другом краю, И он охулки не положит, Любя тебя, на честь свою!.. Козьма Прутков благодушно не заметил одного, существенного, обстоятельства: это не было стихотворение «в альбом» — это был своего рода «любовный манифест». Именно как «манифест» расценил «Иностранку» Белинский (в 1845 году) и со злобным удовольствием не оставил от ее поэтического содержания камня на камне. По мнению Белинского, стихотворение это чудовищно, и даже не потому, что в нем нет «ни одного поэтического оборота», а, напротив, бросается в глаза «прозаическая нищета чувства и мысли». Дело — в какой-то странной неестественности самого чувства: «Поэт смотрит на прекрасную женщину и задает себе вопрос: любить ему или нет? Видите ли, как влюбляются поэты! Совсем не так, как простые смертные, не так, как всякое существо, называющееся человеком: человек влюбляется просто, без вопросов, даже прежде, нежели поймет и сознает, что он влюбился. У человека это чувство зависит не от головы, у него оно — естественное, непосредственное стремление сердца к сердцу. Но наш поэт думает об этом иначе. Задав себе глубокомысленный вопрос: любить или нет? — он не почел за нужное даже погадать хоть на пальцах и отвечает решительно: «нет!» Бедная женщина, бедная иностранка! Какого сердца, какого сокровища любви лишилась она!.. Мы понимаем, что человек может любить женщину и в то же время не хотеть любить ее; но в таком случае мы хотим видеть в нем живое страдание от этой борьбы рассудка с чувством, головы с сердцем: только тогда его положение может быть предметом поэтического воспроизведения, а иначе оно — прихоть головы, ложь, годная только для сатиры, для эпиграммы; посмотрите же, как рассудителен, как благоразумен, как спокоен наш поэт: доказав себе силлогизмом, что ему не следует любить иностранку, которая зевает, слушая его родные пес-
146 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ни и патриотические восклицания по той простой причине, что не понимает их, он так доволен собою, что в состоянии сейчас же сесть за стол и начать завтракать или обедать. Где же тут истина чувства, истина поэзии? Тут нет ничего похожего на чувство и поэзию. И таковы-то все лирические стихотворения г. Хомякова!» Оценка Белинского больше похожа на приговор, каковым она, впрочем, и стала. До сих пор в работах о русской поэзии Хомяков-поэт предстает этаким холодным, рассудочным витией, для которого действительно недостает ни «истины чувства», «ни поэзии» и который едва ли не по случайности «втесался» в блестящую пушкинскую плеяду... Но есть еще одна — по тем временам вопиющая! — деталь. Стихотворение это было действительно не «в альбом» вписано, а прочитано всей Россией. Оно опубликовано в журнале «Европеец», который начал издавать один из «юношей», Иван Киреевский, в 1832 году. И появилось во втором номере журнала, после которого разразился скандал (из-за статьи Киреевского «Девятнадцатый век») и журнал был запрещен. Надо ли говорить, что после этой истории «крамольные» книжки журнала были особенно внимательно прочитаны публикой?.. А между тем в стихотворении, прочитанном всей Россией, содержался прямой намек на личность этой «иностранки»: От роз ей прелесть и названье... «От роз» — Розетти, Россетти, Россет... Так (в разных транскрипциях) именовалась героиня этого стихотворения. Следом за ним в «Европейце» было помещено стихотворение Хомякова «Ей же» — тоже с намеком на имя: О дева-роза, для чего Мне грудь волнуешь ты... Явная «личность» — крайне оскорбительное по тем временам деяние! Да еще к женщине обращенная... Почему? Много лет спустя Александра Осиповна Смирнова-Россет вспоминала об этой «личности» Хомякова с явным благодушием. В ее «Баденском романе» эти воспоминания переданы в диалогической форме: «— Кто такой Хомяков?
Иностранка 147 — Ах, Боже мой, как ты отстал от всего русского. Алексей Степанович Хомяков, премилейший человек. Я с ним познакомилась у Карамзиных. Он делал кампанию 30-го года в Турции в качестве уланского офицера. Маленького роста, курчавый, весьма смуглый, глаза у него выражали какую-то невыразимую, но неоскорбительную насмешку. Он не был кос, но то, что называют: один глаз на вас, а другой в Арзамас. Он болтает неумолкаемо. Он тоже религиозный поэт, у него есть прелестные стихи под названием «Галилейские рыбаки». — А тебе он писал стихи? — Написал, но я их не помню, он тоже коверкал мое имя и начинает так: «От роз ее название», далее не помню...» А.И. Кошелев, на правах мужчины, обладал более стойкой памятью. Он писал: «...из женщин особенно нас очаровывала и красотою, и умом девица Россет, вышедшая впоследствии замуж за H.H. Смирнова. Хомякову она внушила стихи «Иностранка»; но когда она их узнала от П.А. Муханова, то осталась ими очень недовольною и некоторое время относилась к Хомякову весьма холодно». «Дева-роза» или «девица Россет» (а точнее все-таки: Россетти, ибо по происхождению она была из обрусевших итальянцев) стала в начале 1830-х годов весьма известною в Петербурге особою. Было ей двадцать лет, и состояла она фрейлиной при дворе императрицы-матери Марии Федоровны, куда попала сразу после окончания Екатерининского института благородных девиц. Восемнадцатилетней фрейлиной она познакомилась с семейством Карамзиных и скоро стала своей в самой яркой среде петербургской интеллигенции. «Она была, — вспоминает современник (князь Мещерский), — небольшого роста, брюнетка, с непотухающей искрой остроумия в черных и добрых глазах. Неподражаемы были особенно юмор в ее рассказах и тонкая насмешливая улыбка, когда она шутила. Высокое ее положение в свете и изящество манер не помешали многим находить, что наружностью она походила на красивую молодую цыганку». Впрочем (это уже из экспромта Сергея Соболевского): Не за пышные плечи, Не за черный ваш глаз, А за умные речи Обожаю я вас... Дом Карамзиных был единственный в Петербурге дом, где не играли в карты и где говорили по-русски. Вдова историографа
148 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Катерина Андреевна Карамзина умела соединить в нем многих литераторов и просто умных людей разных направлений. Жуковский и Пушкин, князь Вяземский и Александр Тургенев, граф Блудов и граф Виельгорский, профессор Плетнев и юморист Мятлев... «В Карамзинской гостиной предметом разговоров были не философские предметы, но и не петербургские пустые сплетни и россказни. Литературы, русская и иностранная, важные события у нас и в Европе, особенно действия тогдашних великих государственных людей Англии, Каннинга и Гускиссона, составляли всего чаще содержание наших оживленных бесед. Эти вечера, продолжавшиеся до поздних часов ночи, освежали и питали наши души и умы, что в тогдашней Петербургской душной атмосфере было для нас особенно полезно» (А.И. Кошелев). Подобные же вечера (только в более узком кругу) устроила в начале 30-х годов и «девица Россет», и «скромная фрейлинская келья на четвертом этаже Зимнего Дворца сделалась местом постоянного сборища всех знаменитостей тогдашнего литературного мира» (И. Аксаков). В тревоге пестрой и бесплодной Большого света и двора Ты сохранила взор холодный, Простое сердце, ум свободный И правды пламень благородный, И как дитя была добра, Смеялась над толпою вздорной, — Судила здраво и светло, И шутки злости самой черной Писала прямо набело. (А это уже пушкинский комплимент — тоже для альбомного пользования... Правда, Александра Осиповна не утерпела и передала его для печати едва ли не сразу после гибели автора.) Молодой же Хомяков не часто бывал в Петербурге, и ежели бывал, то на короткое время. После возвращения с турецкой кампании он выбрался в столицу лишь весной 1831 года (приехал в марте, через две недели после свадьбы Пушкина, уехал в мае) и весной следующего, 1832-го (приехал в середине февраля, уехал в середине апреля). А потом не наведывался в Северную Пальмиру целых 15 лет (до 1847 года). И это при том, что все давние знакомые и приятели уезжали из родимой Москвы именно в Петербург. Одоевский, Кошелев, Веневитинов, Мальцов, Соболевский, Свербеев... «Признайся,
Иностранка 149 друг, что нужна твердость духа остающимся в Москве, — писал Хомяков А. Веневитинову в 1831 году. — Кого Петербург не переманивает к себе? Кто остается верным белокаменной старушке? Жалеешь и не имеешь даже утешения сердиться на отъезжающих, потому что они правы. Если нет особенного призвания или страсти (это все одно и то же), то служба необходима в России не только для того, чтоб заплатить долг Отечеству, но и для того, чтоб наполнить пустыню дней и годов чем-нибудь, в такой земле, где физическая жизнь наших почтенных дедов вышла из моды и сделалась предметом насмешек, а умственная развиться еще не успела. А слова служба и Москва вместе не клеятся. Как только Ко- шелев приехал, первое слово мое было: «Что? в службе?» — и ожидаемое «да» не заставило себя долго ждать». Сам же Хомяков определил для себя долю человека «неслужащего» (и, следовательно, москвича) и, будучи в Петербурге в эти молодые годы, не стремился к новым знакомствам. Во всяком случае, Веневитинов в письмах к нему передает приветы только от лиц, близких к «карамзинским» вечерам: «Карамзины тебе кланяются. Софья Николаевна приказала тебе сказать, что так как ты хвастаешься своим жестокосердием, то она ничего другого не может к тебе писать, кроме поклона». Или: «Пушкин, которого я, между прочим, часто вижу и который тебе кланяется, ничего не продолжает из предпринятого им, именно, по его словам, потому, что он отстал теперь от духа тогдашнего времени, не имея теперь досуга им заниматься. Жена его премиленькая, и он покамест с нею очень нежен. — В последний раз, как я видел Жуковского, он просил меня передать тебе, как он сожалеет о том, что не успел с тобою познакомиться так, как он это желает...» Как видим, особенных знакомств в Петербурге Хомяков не завел (в ответном письме он передает «поклоны» только Карамзиным и Вяземскому). Письмо Веневитинова датировано 13 июня 1832 года и свидетельствует о том, что Хомяков не был лично знаком с Жуковским. А Жуковский в тот период был особенно частым посетителем салона А.О. Россет и даже сватался к хорошенькой фрейлине... Так что мы почти с уверенностью можем сказать, что никаких тесных отношений между ним и «девицей Россет» не возникло (они более познакомились уже в конце 40-х годов, когда Александра Осиповна стала знаменитой «калужской губернаторшей»)... И тем не менее Хомяков написал в 1832 году сразу три стихотворения, «деве-розе» посвященные, и два из этих стихотворений опубликовал.
150 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Однако, как оказывается, публикация эта была совершена без ведома Алексея Степановича, а лишь по воле его «душеприказчика». Когда в начале 1832 года Хомяков уехал из Липиц в Петербург, Степан Александрович отправил к Погодину восемь новых его стихотворений. «Сын мой Алексей, — писал отец в сопроводительном письме, — все собирался вам доставить те безделки, которые он у меня в деревне сочинил; но вам известна лень его к писанию, которая почти в графофобию превращается; итак, не выполнив своего намерения, уехал в Петербург, откуда он, вероятно, и еще менее удосужится сие сделать». Когда Хомяков узнал об этой посылке отца, он был «ужасно встревожен». «...Он тем испуган, — писал Веневитинов тому же Погодину, — что не знает, какие именно пиесы. А две из них, ни под каким видом, не могут быть напечатаны, по важным, весьма важным для него причинам, а именно: 1-я писана к одной прелестнице, которую он упрекал в том, что она не русская; 2-я, начинающаяся этим стихом: Она коварно улыбалась. Вышеупомянутый Хомяков просит и умоляет тебя Христом- Богом не допустить печатание этих двух пиес». «Первая пиеса» — это и есть «Иностранка». «Не допустить печатание» ее Погодин уже не мог: второй номер злосчастного «Европейца» был уже отпечатан. «Вторая пиеса», которую Хомяков «Христом-Богом» умолял не печатать, — это тоже послание «К А.О. Россет»: Она лукаво улыбалась, В очах живой огонь пылал, Головка милая склонялась; И я глядел, и я мечтал! И чудная владела греза Моей встревоженной душой; И думал я: «О дева-роза, Печален, жалок жребий твой!..» Здесь — та же любовь и то же ее отрицание, представленное, правда, несколько тоньше, чем в «Иностранке»: Ты будишь пылкие желанья, Души безумные мечты; Но холодна, без состраданья Словам любви внимаешь ты. Играй же с слабыми сердцами!
Иностранка 151 Но знай: питомец ясных дум Тебя минет, сверкнув очами, Безмолвен, мрачен и угрюм. Так что в появившейся «личности» Хомяков был, в сущности, неповинен: он написал эти стихи «для домашнего употребления» и никак не рассчитывал, что они попадут в печать... Но для чего же тогда написан этот «любовный манифест»? И чем его автора так раздосадовала «дева-роза»? Стихи эти, по свидетельству Хомякова-отца, были созданы в деревне зимой 1831 — 1832 годов. До этого Хомяков-сын с марта 1831 года по май был в Петербурге (жил в квартире Кошелева), потом выехал на Кавказские Минеральные Воды, где лечился до декабря... (Александра Осиповна между тем 11 января 1832 года сочеталась браком с чиновником Министерства иностранных дел Николаем Михайловичем Смирновым, о котором Соболевский тут же съязвил в экспромте: Что ж сказать мне о муже? Похвалить, так солжешь; А глупее и хуже С фонарем не найдешь.) В Петербурге Хомяков выказал новые черты своего характера. Веневитинов сообщал (в письме к Погодину): «Покамест он здесь смеется над другими, а сам невольно влюбляется...» О том же писал и Степан Александрович: «Алексей ко мне пишет, как на него очень много вооружаются в Петербурге, и его там называют Московским О'Коннелем, и поистине он слишком либерально завирается...» (Даниэль О'Коннель был в те времена знаменитый ирландский политический деятель, ратовавший за независимость Ирландии, и был известен под кличкой Liberator — «освободитель».) Александра Осиповна запомнила, как предметом хомяковских насмешек стал А.Н. Муравьев и его «предлинная и прескучная поэма под названием "Тивериада"». А теперь самое интересное. Из воспоминаний А.И. Кошелева: «На вечерах у Е.А. Карамзиной познакомился я с девицею Рое- сети и страстно в нее влюбился. Мы виделись с нею почти ежедневно, переписывались и, наконец, почти решились соединиться браком. Меня тревожила ее привязанность к большому свету, и я решился написать к ней с изъяснением страстной моей люб-
152 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ви, но и с изложением моих предположений насчет будущего. Я все изложил откровенно; и она ответила мне точно так же, — и наши отношения разом и навсегда были порваны. Несколько дней после того я был совершенно неспособен ни к каким занятиям; ходил по улицам, как сумасшедший, и болезнь печени, прежде меня мучившая, усилилась до того, что я слег в постель. Доктора сперва разными лекарствами меня пичкали и, наконец, объявили, что мне необходимо ехать в Карлсбад». В мае—июне 1831 года Кошелев, больной, отправился за границу. Хомяков (живший у него в квартире) уехал из столицы около этого же времени... Таким образом объясняется и та рассудочная «стихия» хомяков- ских посланий к «девице Россет», которую так ехидно высмеял Белинский... Но ведь поэт вовсе не о своей любви пишет, а о чувстве близкого друга, мучения которого наблюдал почти ежедневно. Приехавши в конце 1831 года с Кавказа, он узнал о предстоящем замужестве Александры Осиповны и, дабы умягчить возможные страдания Кошелева (в то время лечившегося за границею), эти стихи написал. Они вошли в давние споры двух приятелей, споры, в которых Хомяков выступал «православным христианином», а Кошелев — «новейшим шеллингистом». А «девица Россетти», организовавшая в своей фрейлинской келье литературный салон, тоже была из «новейших» — просвещенных и эманципированных. И даже демонстративно эманципиро- ванных. Позднее она вспоминала: «Да, я в Петербурге, когда была больна, всегда принимала мужчин в постели — Хомякова, Аксакова, Шеншина, Самарина и пр. Что же в этом плохого? Поверь мне, мой друг, для чистых все чисто, плохо только для тех, кто самое чистое превращает в нечистое». «Плохого» в этом, конечно же, ничего не было, но, должно быть, Хомякова это ужасно как злило... И не исключено, что письмо Кошелева к будущей невесте с изъяснением взглядов на жизнь было написано не без влияния его друга, рядом жившего. И как же должно было разозлить Александру Осиповну это письмо! Оно и разозлило ее — на всю жизнь: в своих записках она поминает Кошелева единственный раз, с явно неприязненным оттенком: «...Александр Иванович Кошелев, ужасный, с мерзкими руками, точно красные лягушки...» Воистину: И шутки злости самой черной Писала прямо набело...
Иностранка 153 К очаровательной фрейлине кто только не сватался в начале 30-х годов! Князь Голицын и Жуковский (обоим было за 50), 35-летний Василий Алексеевич Перовский, Иван Мальцов, один из бывших «юношей»: Черноокая Россетти В самовластной красоте Все сердца пленила эти, Те, те, те и те, те, те... (Это — тоже из пушкинских комплиментов... А позже в облике этой сложной женщины пробовал разобраться И.С. Тургенев и вывел ее в романе «Рудин» в лице Дарьи Михайловны Ласунской: «Судя по рассказам Дарьи Михайловны, можно было подумать, что все замечательные люди последнего двадцатипятилетия только о том и мечтали, как бы повидаться с ней, как бы заслужить ее расположение».) Кошелев посватался. Получил отказ. Заболел от пережитого потрясения. Все это происходило на глазах у Хомякова, который переживал вместе с ним. И прекрасно понимал, что «новейшего шеллингиста» не проймут «затертые» утешения (вроде «насильно мил не будешь»). И придумал свою «Иностранку». И одновременно стихотворение, намечающее «лекарство от любви»: Не горюй по летним розам; Верь мне, чуден Божий свет! Зимним вьюгам и морозам Рады заяц да поэт. Для меня в беспечной лени, Как часы ночного сна, Протекли без вдохновений Осень, лето и весна. Но лишь гулкие метели В снежном поле заревут И в пушистые постели Зайцы робкие уйдут, Песен дева молодая В буре мне привет пришлет, И, привету отвечая, Что-то в сердце запоет. Эту историю вряд ли следовало бы восстанавливать так подробно, если б не одно существенное обстоятельство. Именно в стихотворении «Иностранка» впервые в лирике Хомякова возникла «Русь святая». Возникла — и осталась в его лирике навсегда.
154 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «Художник действительно имеет полное сознание того, что творит, и самое его творение есть только воплощение сознанности». Так заявлял Хомяков в 1847 году как бы в ответ на обвинения Белинского в излишней «сознанности». Но это представление вполне соответствовало его ранним поэтическим исканиям. Одним из постулатов того убеждения, которое проповедовали московские «юноши», был знаменитый тезис: «Мысль изреченная есть ложь». «Слово человеческое, — заявлял позже Хомяков, — весьма недостаточно, чтобы выразить мысль». Следовательно, «художник никогда не осуществляет (даже в своем воображении, еще менее в видимом творении) всей красоты задуманного идеала... Гениальность же художника состоит только в яснейшем воображении задуманных идеалов». Идеал — представление о желаемом — понятие движущееся и многостороннее. Его трудно определить простым логическим построением («анализом»), между тем как художнику он является ясно, отчетливо и непреднамеренно: «Случайно и бессознательно вырвавшиеся слова часто яснее высказывают мысль, чем обдуманный и обсужденный приговор...» Поэтому «чувство художника есть внутреннее чутье истины человеческой, которое ни обмануть, ни обмануться не может»... А «чувство художника», столь для него значительное, более всего выражается в устойчивом символе, своеобразном условном знаке его общих и частных представлений. Приведенные в кавычках цитаты взяты из разных работ Хомякова 40-х годов. Его теоретическая система основывалась на серьезных достижениях поэтической практики предшествующего десятилетия. Вот в его стихотворении «Прощание с Адрианополем» (1829) возникает образ Орла: Эдырне, на старых мечетях твоих Орел возвышался двуглавый; Он вновь улетает, но вечно на них Останутся отблески славы! И турок в мечтах будет зреть пред собой Тень крыльев Орла над померкшей Луной. Орел здесь — олицетворение мощи России. Победа русского оружия над Турцией и над исламом («Луной») становится первым шагом для полного освобождения православных народов и соединения их под знаком православного христианства...
Иностранка 155 Этот же образ возникает в «Оде» (1830), отклике на польское восстание («Ода» была впервые напечатана на немецком языке вместе с переводами «Клеветникам России» Пушкина и «Русской песни на взятие Варшавы» Жуковского): И взор поэта вдохновенный Уж видит новый век чудес... Он видит: гордо над вселенной До свода синего небес Орлы славянские взлетают Широким дерзостным крылом, Но мощную главу склоняют Пред старшим Северным Орлом... В 1833 году Хомяков пишет стихотворение «Орел» (к печати не пропущенное). В нем — торжественная картина полета Орла «полунощных славян» (олицетворяющего Россию) сменяется призывом не забывать томящихся в неволе славянских братьев, ждущих своего освобождения: Их час придет: окрепнут крылья, Младые когти подрастут, Вскричат Орлы — и цепь насилья Железным клювом расклюют! Но эта символическая риторика вовсе не отменяет естественного поэтического ощущения. В том же году Хомяков пишет стихотворение «Жаворонок, Орел и Поэт»; в нем снова возникает образ Орла, но уже без его «двуглавого» смысла: Орел, добычу забывая, Летит, — и выше сизых туч, Как парус крылья расстилая, Всплывает — весел и могуч. Символ поэтический оказывается гораздо шире и значительнее символа государственного. Орел — это не только Россия. Орел — это предвестие возвышения в мире, уверенности в грядущем полете, «предчувствования» грядущей жизненной цели: Затем, что с выси небосклона Отрадно видеть край земной И робких чад земного лона Далеко, низко под собой.
156 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Рядом с Орлом постепенно в поэзии Хомякова возникают и другие символы. Вот знаменитая оппозиция: Восток — Запад. В самом прямом и открытом виде она предстала в стихотворении «Мечта» (1835): О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая На дальнем Западе, стране святых чудес: Светила прежние бледнеют, догорая, И звезды лучшие срываются с небес... И далее — ода Западу и всем его замечательным открытиям за прошедший век. Кажется, что все поэтическое здесь подчинено изначальному логическому заданию, все «спланировано», все соответствует тезисам и призывам будущих знаменитых хомяковских статей: Но горе! век прошел, и мертвенным покровом Задернут Запад весь. Там будет мрак глубок... Услышь же глас судьбы, воспрянь в слияньи новом, Проснися, дремлющий Восток! Очень точно об этой особенности Хомякова-поэта писал Н. Бердяев: «Хомяков — человек с сильным характером, с огромным самообладанием. Он скрытен, не любит обнаруживать своих страданий, не интимен в своих стихах и письмах. По стихам Хомякова нельзя так разгадать интимные стороны его существа, как по стихам Вл. Соловьева. В стихах своих он воинствен, точно из пушек стреляет, он горд и скрытен... В нем нет интимности, нет экспансивности, нет лиризма, он не хочет являться людям безоружным». Символ «святой Руси», явившийся в стихотворении «Иностранка», тоже многозначителен и воинствен. Гой красна земля Володимира! Много сел в тебе, городов больших, Много люду в тебе православного! В сини горы ты упираешься, Синим морем ты омываешься; Не боишься ты люта ворога, А боишься лишь гнева Божия. Это — из «Русской песни», в то же время написанной. Идеальная картина «земли Володимира», развернутая в этом стихотворении, предваряет будущие баллады А.К. Толстого с их стихией
Иностранка 157 внутреннего и внешнего «богатырства» исконного русского бытия, запечатленного в преданиях вековечной старины. В 30-е годы Хомяков, будучи человеком любознательным, все больше интересуется историей, в особенности русской, и по-своему трансформирует ее в поэтических образах: От меня ль пошла в целый мир молва, Что и синего неба не выглядеть, Что и синего моря не вычерпать: То красна земля Володимира, Полюбуйся ей — не насмотришься, Черпай разум в ней — не исчерпаешь... «Не исчерпаешь», ибо главное в истории родины есть познание ее смысла. Ибо всякое прошедшее явление или событие остается в настоящем и на самом-то деле до конца никогда не проходит. Но попробуй отыщи — где оно? В этих поисках личная судьба поэта связывается с дорогами России и мира, и, рассуждая о себе, Хомяков непременно говорит о России, о мире, о Боге — что же он без них? Я видел сон, что будто я певец, И что певец — пречудное явленье, И что в певце на все свое творенье Всевышний положил венец. Это— из стихотворения «Сон», написанного еще в 1828 году на Дунае... Но ежели «певец» есть венец творения Всевышнего, то неужели же ему не дано отыскать скрытый исток и смысл этого творения? Хомяков и ищет его — в том, что его окружает: В твоей груди, моя Россия, Есть также тихий, светлый ключ; Он также воды льет живые, Сокрыт, безвестен, но могуч. Не возмутят людские страсти Его кристальной глубины, Как прежде холод чуждой власти Не заковал его волны. И он течет неиссякаем, Как тайна жизни, невидим, И чист, и миру чужд, и знаем Лишь Богу да его святым. Стихотворение «Ключ» (1832) стало любимым поэтическим произведением славянофилов, а будущие славянофильские иска-
158 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ния, в сущности, определились той устремленностью, которая была намечена в этом стихотворении: сделать «чувствуемую» русскую «тайну жизни» ведомой, выразить ее в доступных всем людям логических категориях. Ежели есть на Руси «иностранка», у которой не задрожит сердце при поминании русских святынь, то ей надобно «открыть» этот ключ, объяснить его тайну, буде это возможно... А Хомяков-поэт пока еще не может больше, чем почувствовать, призвать, предсказать, возгласить... Но в чувстве своем уверен: Смотрите! мчатся через волны С богатством мыслей корабли, Любимцы неба, силы полны, Плодотворители земли. И солнце яркими огнями С лазурной светит вышины, И осиян весь мир лучами Любви, святыни, тишины. Поэтическое «славянофильство» Хомякова родилось очень естественно в начале 30-х годов. И — так же естественно — он потихоньку оказался в стороне от литературных поисков своей эпохи. Он уже не пишет стихотворных трагедий, а стихи печатает редко и мало. Да и всё как-то «не о том»... Лет двадцать спустя поэтический и идейный «наследник» Хомякова Константин Аксаков, обозревая «литературу предыдущей эпохи», нарисовал следующую картину литературного движения 30-х годов: «Еще невозмутимо и с полным убеждением шли мы по дороге просвещения, указанной Западом; еще вся задача нашей умственной деятельности ограничивалась присвоением чужих трудов, чужой мысли... Это было своего рода блестящее время. Вспомним «Московский вестник», постоянно благородный и изящный, вспомним прекрасные переводы и статьи Шевырева, вспомним постоянно раздававшийся хор поэтов: Пушкина, Баратынского, Языкова... Все это было очень изящно, все было совершенно довольно своей дорогой и думало, что деятельными трудами и развитием своих дарований следовало только идти далее, не меняя дороги. Любовь к России высказывалась беспрестанно: мой край родной, мой Север дальний, мои вьюги, мои метели и т.д. — слышались очень часто. Но это была та удобная любовь, которая не мешала быть вовсе чуждым своей родной земле: хвалили большею
Иностранка 159 частию вьюгу и мороз, да и то часто в теплом климате. Впрочем, все это было без злого умысла, все это было добродушно. Весь круг литераторов, упражняя свои способности по легкой дороге подражания, был доволен, как нельзя больше. Все пели очень ладно и не подозревая какой-нибудь другой музыки». Хомяков, по наблюдениям К. Аксакова, оказался единственным исключением из этой «стройной картины»: «Один Хомяков (сама справедливость требует этого сказать) понимал ложность Западной дороги, которою шли мы, понимал самостоятельность нравственной задачи для Русской земли; один он сознавал в себе и тогда — может быть, еще не вполне отчетливо — то, что теперь определенно и ясно в нем выступило, и высказывал это в своих стихотворениях. Но он был один, и никто тогда не понимал его. В самых первых, молодых его произведениях («Иностранка», «Клинок» и пр.), в его первой трагедии «Ермак» еще является одна неопределенная любовь или, лучше, стремление к своей земле, — но скоро разумение прояснило природное чувство, и оно проникну- лось истиной. С той поры любовь к родной земле, выражающаяся в стихах, есть в то же время понимание, не слепая, но ясно взирающая любовь. Вспомним только его вторую трагедию «Димитрий Самозванец», прекрасные и важные стихотворения «К Западу», «Ключ», «Остров», «Россия» и др. Эти стихотворения вовсе не стихотворны в том смысле, что содержание и значение их далеко перешагивает узкие рамки стихотворения и вообще стихотворного периода». Далее К. Аксаков приводит «замечательное» стихотворение «Мечта» («К Западу») и заключает: «Но никто не понимал тогда Хомякова...» Впрочем, тогда, кажется, Хомяков, вечно смеющийся белозубой цыганской улыбкой, и не настаивал на непременном «понимании»...
160 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков KITTY По натуре своей Алексей Степанович был путешественник, но никак не мог отдаться этому влечению: всегда что-то мешало. В начале 1830 года, едва приехавши в Москву с Дуная, он уже мечтает о путешествии на Восток (и даже намечает план путешествия: Греция, Египет, Иерусалим, Константинополь), но мать запротестовала, и он не уехал далее Липиц, где прожил почти год из-за холерного карантина... Он очень быстро пожалел о своей отставке. В конце мая, когда они с матушкой ехали в деревню, на одной из станций встретился граф Паскевич — «пешком, веселый в живом разговоре с кем-то». Воображение Алексея тотчас окружило его войском, готовым к войне, — «и вся эта процессия шла мимо меня, и эта жизнь деятельная, жизнь мне по сердцу, так живо меня зазывала...». Матушка, рядом сидевшая, вздохнула и сказала грустным тоном: — Я знаю, об чем ты думаешь. Но — невозможно. 17 ноября 1830 года новая война вспыхнула — польское восстание. И рядом с его смоленской усадьбой вновь потянулись войска. Кажется, именно тогда он написал стихотворение «Просьба»: О, сжальтесь надо мной! о, дайте волю мне! Из края дальнего волшебный зов несется, И кровь моя кипит, и сердце бурно рвется В тот дальний край, к войне, к войне. Вы видите: стремятся ополченья, И взоры их блестят надеждою побед... Туда, туда, в кровавые сраженья Я полечу за ними вслед... Но было опять невозможно: как не понять родителей, только что лишившихся старшего сына и боящихся за младшего? Как их оставить? Во второй половине 1831 года Алексей вместе с матерью и больной сестрою Анной ездил на Кавказские Минеральные Воды и очутился в любимой своей стихии. В письме к Николаю Муханову он
Kitty 161 с восторгом описывает грязь почтовых станций, холерные деревни и шалости «немирных» черкесов — «об этом можно бы написать целые томы». И дальше: «Не скажу, чтобы было скучно. Хотя книг нет, но передо мной всегда развернута разнообразная книга природы, в которой нахожу Эльборус и Бештау, хорошие луга, скверную погоду и серную вонь... Впрочем, я водами доволен и надеюсь, что путешествие наше будет не бесполезно». «Охота к перемене мест» всегда владела Хомяковым. Характерные фразы из его писем: «Зато я, в ожидании не совсем веселой зимы, хочу съездить повеселиться в Крым» (9 июня 1832); «...я сам не знаю, куда еду; может быть, на Кавказ» (11 мая 1832); «...пустился в невольные разъезды и во всю зиму провел в Москве едва две недели в разные сроки. Как на смех, морозы были в 30 градусов и ухабы как Альпы...» (19 февраля 1833) и т.п. В Крым он отправился в июне 1833 года, но ненадолго. С дядею его, Степаном Алексеевичем Киреевским, сделался желчевой удар, и пришлось срочно вывозить его из Богучарова в Москву, а, кроме Алексея, сделать это было некому... Осенью этого же года он получил выгодное предложение графа Сергея Семеновича Уварова — устраиваться на службу и издавать «Журнал министерства народного просвещения». Хомяков поставил условие, «что он может отлучаться, когда захочет»; Уваров, вероятно, не принял этого условия... В июле 1834 года в Липицах сделался удар со Степаном Александровичем — Алексею пришлось везти его в Москву, потом в Богучарово и ухаживать за отцом, впавшим в детское состояние. У «неслужащего» Хомякова жизнь оказывалась тоже довольно хлопотливая. С этих-то пор все дальние разъезды для него кончились, и он раз навсегда должен был приобщаться к тому состоянию души, которое описал в одном из писем: «Ты бранишь меня за мою лень; дай срок, она уже и мне докучает: часто берет и меня охота прибегнуть к размышлению, как к лекарству от пустоты, да все еще не решаюсь; но я себя знаю и уверен, что скоро моя папирофобия уступит тяжести длинных, ничем не занятых часов...» Противна мне дремота неги праздной И мирных дней безжизненный покой, Как путь в степях однообразный, Как гроб холодный и немой.
162 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «Впрочем, — продолжает Хомяков, — не думай, чтоб я скучал в деревне. Погода хороша, собаки лихи, зайцы есть; так с этим не соскучусь. Прибавь к тому, что я из Турции привел коней славных, чудной езды, покойных как люльки, горячих как кипяток и быстрых, как Добрынин Злато копыт». Ах! я хотел бы быть в степях Один с ружьем неотразимым, С гнедым конем неутомимым И с серым псом при стременах. В сентябре—октябре любимым отдохновением Хомякова становилась охота, излюбленное увлечение дедов. В отличие от них, Алексей Степанович не устраивал буйных псовых сборищ, а уезжал в полеванье с одним доезжачим и двумя собаками. Уезжал — на месяц с лишком, старинным дедовским маршрутом, начиная под Тулою и под Вязьмою заканчивая. Со временем эти осенние охоты превратились у него почти в ритуал, несколько умягчавший неутоленную жажду путешествий. «Книги есть, — продолжает Хомяков в письме, — есть бильярд и смешные соседи, чего же больше! Вот я тебе сказал правду, да не всю правду: приходят часы, что хотелось бы побеседовать с приятелями, послушать разумных речей, потолковать о прекрасном, о политике, о бесконечности, и беспрерывные немые монологи разнообразить веселыми и спорливыми ответами. Я этого удовольствия лишен; может быть, тем лучше: поневоле подумаю и буду искать мысленных удовольствий в себе, не получая их извне. Потом и перо, и бумага, и vogue la galère!*» Гляжу в замерзшее и тусклое окно: Вокруг всё холодно, и мертво, и темно! Вдали шумит метель, и на земле печальной Раскинут белый снег, как саван погребальный; Вокруг всё холодно, но что ж? В груди моей Теплее кровь бежит, и взор души светлей. Мечта проснулася, и чудные виденья Рисует предо мной игра воображенья... А об одном еще Хомяков — в письме! — не написал бы никогда. Только в стихотворении проговаривается: *была не была! (фр.).
Kitty 163 Мне страшно вспоминать житейскую борьбу, И грустно быть одним, и сердце сердца просит, И голос трепетный то ропщет на судьбу, То имена любви невольно произносит... В апреле 1836 года умер Степан Александрович. Умер на руках у Алексея, с детской доверчивостью к нему прижавшись. В июне того же года была свадьба Анны Степановны: сестра выходила замуж за однофамильца Василия Ивановича Хомякова. По болезненности, она прожила недолго: скончалась в ноябре 1839 года, успевши родить двух сыновей, Ивана и Степана. А 5 июля того же года самого Алексея Степановича венчали в домовой церкви графов Паниных с Екатериною Михайловною Языковой, в которую он был давно и страстно влюблен. Так — в несколько месяцев — переменилась жизнь. Досель безвестна мне любовь И пылкой страсти огнь мятежный; От милых взоров, ласки нежной Моя не волновалась кровь. Это начало стихотворения «Признание», написанного в 1830 году, когда Хомякову было 26 лет. Здесь он, как и всегда, не лгал, ибо до этого времени действительно не знал любви. Сохранилось семейное предание о том, что когда оба сына, Федор и Алексей, пришли в возраст, Марья Алексеевна призвала их к себе и торжественно объяснила свои представления о взаимоотношениях мужчины и женщины. — По нынешним понятиям, — сказала она, — мужчины вроде бы пользуются свободой. А по-христиански мужчина должен так же строго блюсти свою чистоту, как и женщина. Целомудрие — вот удел людей до брака: и незамужних, и неженатых. Поэтому я хочу, чтобы вы дали мне клятву, что не вступите в связь ни с одною женщиною до тех пор, пока не вступите в брак, выбрав вашу единственную. Поклянитесь. Сыновья поклялись. — А буде кто нарушит клятву, — прибавила Марья Алексеевна, — тому я откажу в последнем благословении. Этот решительный жест матери Хомяков потом оценил. В последнем своем публицистическом произведении — послании «К Сербам» (1860) он подробно рассуждает о важности и крепости славянского обычая: «По-видимому, весь обычай состоит из мелочей, но он не мелочь». И далее: «...есть у многих народов нелепое
164 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков и богопротивное мнение, что чистота нравов более прилична женщине, чем мужчине. Смотрите на такое мнение с презрением! От нравов мужеских зависит нравственность женщины; а мужчине, сосуду крепкому и главе создания Божиего, требовать от сосуда слабого — женщины, — таких добродетелей, которых в нем самом нет, есть дело не только неразумное, но и нечестное». Поэтому в юности Хомяков проходил мимо женщин и хранил телесную чистоту, пронеся ее через офицерские пирушки, парижские увеселенья, военные казармы, путешествия и деревенскую скуку... Но дело не только в этом, пусть даже исключительном, факте. Хомяков был человек гордый — особенно если дело касалось любви или даже самой возможности отказа. Из всех женщин он искал единственную. И потому признавал только любовь глубокую и серьезную. Бывало, в жилах кровь взыграет, И, страха, радости полна, С усильем тяжким грудь вздыхает, И сердце шепчет: вот она... Кажется, чего же боле? Вот он, шепот сердца, миг очарованья! А у Хомякова дальше — характерное «но»: Но светлый миг очарованья Прошел, как сон, пропал и след. Ей дики все мои мечтанья И непонятен ей поэт. И был, кажется, один только случай, когда Хомяков, страстно и глубоко влюбленный, не был удостоен взаимности. Это произошло в Москве в 1834 году и стало основой знаменитого стихотворения: Когда гляжу, как чисто и зеркально Твое чело, Как ясен взор, — мне грустно и печально, Мне тяжело. Ты знаешь ли, как глубоко и свято Тебя люблю? Ты знаешь ли, что отдал без возврата Я жизнь свою?..
Kitty 165 В Москве, в известном Пашковом доме, проживало в те времена большое семейство Николая Петровича и Дарьи Алексеевны Полтавцевых, семейство богатое и знатное. Полтавцевы были не чужды искусствам и устраивали литературные вечера. Одна из дочерей, графиня Елизавета Баранова, писала стихи; другая, графиня Екатерина Адлерберг, сочиняла музыку; а Хомяков влюбился в младшую, Зинаиду Николаевну... И посватался к ней. И получил отказ. Может быть, просто потому, что не был подходящей партией. Когда умрет пред хладной молньей взора Любви мечта, Не прогремят правдивого укора Мои уста. Но пропою в последнее прощанье Я песнь одну; В ней всю любовь, всё горе, всё страданье Всю жизнь сомкну... По преданию, когда Хомякову было отказано в сватовстве, он сделался сам не свой и как был, с непокрытой головою, побежал домой. А Зинаида Полтавцева так потом и не вышла замуж и кончила свою жизнь девицею. И слыша песнь, каким огнем согрета И как грустна, Узнает мир, что в ней душа поэта Схоронена. А год спустя он встретился с Kitty. Так — на английский манер — Алексей Степанович называл ее всю жизнь, а в письмах обращался ласково и витиевато: «Sweet, dear and dearest Kitty!»* Kitty была младшая и любимая сестра братьев Языковых, Петра, Александра и Николая. Отца своего, зажиточного симбирского помещика и гвардии прапорщика в отставке Михаила Петровича Языкова, она не помнила: тот умер, когда дочери было два года. В детстве жила с матерью в родовом имении, селе Языкове Карсунского уезда Симбирской губернии, на берегу реки Уреня. Впрочем, и мать ее, Екатерина Александровна (урожденная Ермолова) ко времени знакомства с Хомяковым уже умерла. Братья "«Любимая, дорогая и драгоценная Клтти!» {англ.).
166 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков были много старше сестры: Петру Михайловичу в 1836 году было уже 43 года (он был известный геолог и жил в Симбирске), Александру Михайловичу —37, а Николаю Михайловичу, поэту, —33. Kitty через десять дней после свадьбы исполнялось 19, а мужу ее незадолго перед тем —32. «Не красавица», — заметил о ней Пушкин в письме к жене. Хомяков, однако, и не искал особенной «красавицы»: Лампада поздняя горела Пред сонной лению моей, И ты взошла и тихо села В слияньи мрака и лучей. Головки русой очерк нежный В тени скрывался, а чело — Святыня думы безмятежной — Белело чисто и светло. Уста с улыбкою спокойной, Глаза с лазурной их красой, Всё чудным миром, мыслью стройной В тебе сияло предо мной... Это начало стихотворения Хомякова, посвященного Kitty; стихотворения, самого интимного во всем его поэтическом наследии. А вот — впечатление дочери, Марьи Алексеевны: «Сколько я помню мою мать, у нее, кроме красоты, было что- то ясное и детское, кроткое, простое в выражении лица, она была веселого характера, но без всякой насмешливости, и благодаря этому самые сериозные люди говорили с ней более задушевно, чем даже с людьми своего круга (своими друзьями). Так я слышала от отца, что Гоголь, ни с кем не говоривший из них об своей поездке в Святую Землю, ей одной говорил об том, что он там почувствовал. Я помню, как весело было с ней гулять или сидеть с нею на маленьком диване в ее спальне. Она прекрасно знала анКлийс- кий> язык и очень любила англ<лийские> книги и иногда <чита- ла>, ходя по комнате». Для Хомякова Kitty осталась самой красивой — этого довольно. В ней воплотилось то, что он так долго искал: женская любовь и добро, создающие идеал гармонической жизни. И, конечно, радость, которой Kitty сразу же стала олицетворением. Не насмешливость (которая часто подводила смеющегося Хомякова), а именно радость приятия жизни во всех ее проявлениях:
Kitty 167 Ушла! но Боже, как звенели Все струны пламенной души, Какую песню в ней запели Они в полуночной тиши! Как вдруг и молодо, и живо Вскипели силы прежних лет, И как вздрогнул нетерпеливо, Как вспрянул дремлющий поэт!.. Познакомились они почти случайно. На зиму 1836 года Kitty приехала в Москву вместе со старшей сестрой Прасковьей, а весной Хомяков неожиданно к Катерине Михайловне посватался, и она, неожиданно для себя, приняла его предложение. А сошлись они, кажется, на общей любви к английскому языку и словесности. В апреле была объявлена помолвка. Пушкин, бывший в то время в Москве, заметил в письме к жене: «Поэт Хомяков женится на Языковой, сестре поэта. Богатый жених, богатая невеста». Сам поэт Николай Языков был далеко не так лапидарен и поздравлял сестру с искренним восторгом: «Не знаю, как выразить тебе радость, которая во мне кипит и блещет... Хомяков очень понравился Дюку <брату Kitty Александру, которого в семье называли Дюк — за вполне «герцогскую» наружность. — В.К>. Это так и должно быть, этого я ожидал, надеялся и теперь это вижу. И все вы, начиная, как мне кажется, с тебя, моя милая, полюбили его, и я, разумеется, тем паче, что знал его еще прежде, нежели... и тем паче, что... понимаешь!» Kitty была счастлива. «В субботу, — пишет она Николаю, жившему тогда в родовом имении (его семейное прозвище «Вессель»), — мы собираемся в Новый Иерусалим: Свербеев, Павлов, Андросов, Баратынский — и, конечно, Хомяков. Что вам сказать про последнего: я им слишком довольна, он любит меня вряд ли не больше, чем я его, и, мой милый Вессель, я счастлива». О верь мне: сердце не обманет: Светло звезда моя взошла, И снова новый луч проглянет На лавры гордого чела. 15 мая молодых благословил Пушкин. «Жаль, — пишет Kitty Николаю, — что он через три дня едет; но, впрочем, он обещает возвратиться к моей свадьбе и будет очень мил, если сдержит слово. Он любит вас и Батюшку (прозвище Петра Языкова. — В.К.)
168 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ужасно: весь вечер почти говорил об вас и непременно обещал напоить вас пьяными на свадьбе». Однако ни Пушкину, ни Николаю Языкову пировать на свадьбе Хомякова не довелось: Языков разболелся в деревне, а над головою Пушкина начали сгущаться гибельные тучи. Пушкин погиб, когда Kitty была беременна первым ребенком. Хомяковы узнали эту печальную новость в конце января. Алексей Степанович воспринял ее под знаком человека семейственного и оценил с позиций нравственных православных устоев. Он пишет Николаю Языкову 1 февраля 1837 года: «Грустное известие пришло из Петербурга. Пушкин стрелялся с каким-то Дантесом, побочным сыном голландского короля. Говорят, что оба ранены тяжело, а Пушкин, кажется, смертельно. Жалкая репетиция Онегина и Ленского, жалкий и слишком ранний конец. Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему хотелось рискнуть жизнию, чтобы разом от нее отделаться или ее возобновить. Его Петербург замучил всякими мерзостями, сам же он себя чувствовал униженным и не имел ни довольно силы духа, чтобы вырваться из унижения, ни довольно подлости, чтобы с ним помириться. Жена, вероятно, причина дуэли; впрочем, вела себя хорошо. Бедный Пушкин!» Показательно, как на основе неточных сплетен и скороспелых известий Хомяков пытается построить и заново пережить те события, за которые Пушкин поплатился жизнью. Александр Языков в этом отношении жестче: «Пушкину следовало просто уехать из Петербурга от этих подлецов. Этим он спас бы себя и жену: во всем виноват более он сам, нежели толпа холостых гвардионцев, с жадностью бросающихся на женщину. Их можно извинить: они голодны!..» Николай Языков вовсе уклоняется от нравственных оценок и объяснений: «Горько и досадно, что он (Пушкин. — В.К.) погиб так безвременно и от руки какого-то пришлеца! История причин его дуэли чрезвычайно темна и, вероятно, останется таковою на веки веков...» А Хомяков все докапывается до причин: «Пушкина убили непростительная ветреность его жены (кажется, только ветреность) и гадость общества петербургского. Сам Пушкин не оказал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя), ни тонкости, свойственной его чудному уму. Но страсть никогда умна быть не может. Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейной, а пристал к
Kitty 169 людям, которые его принимали из милости. Тут усыпил он надолго свой дар высокий и погубил жизнь, прежде чем этот дар проснулся (если ему было суждено проснуться)... В последние дни жизни Пушкина 25 000 человек приходили и приезжали справляться об его здоровье. Это все-таки утешительно. По крайней мере, гадость общества не безраскаянная. Не умели сохранить, но умели пожалеть». Диалектика Хомякова оказывается излишне жесткой, даже жестокой, но его можно понять: сейчас он строит свою семейную жизнь и не хочет для себя того, что произошло с Пушкиным. В следующих записках к Николаю Языкову эта «пушкинская» тема проходит рядом с семейственными новостями. Записка от 14 апреля 1837 года: «Поздравь меня! Катенька подарила меня сыном Степаном. Теперь ему уже шестой день. Родился он поутру девятого числа; мучилась Катенька в самое время полного лунного затмения. Факт поэтический! Я не могу тебе выразить моей радости; но я не сыну рад, а жене. Таких тяжелых, таких светлых минут жизнь представить уже не может... Мицкевич вызвал Дантеса на дуэль». Записка от начала июня: «Катенька тебя целует и благодарит за письма. Сама писать еще не может, плохо поправляется, с лихо- радочкой еще не разделалась; впрочем, ты можешь быть на ее счет совершенно покойным: она весела, любуется своим мальчиком и со всевозможною материнскою слепотою уверяет, что он очень хорош... Какова жалкая судьба Пушкина! Убит дрянью, и дрянь Полевой в дрянной «Библиотеке» вызывает на какую-то дрянную подписку в честь покойника!..» Жизнь Пушкина кончилась. Жизнь Хомякова только начинается: он наконец-то полною мерою начинает ощущать истинные радости бытия, Богом человеку дарованные. Письма Хомякова к жене — на фоне его писем к друзьям и знакомым — представляют замечательное исключение. Со всеми Хомяков скрытен и демонстративно логичен и только в переписке с Kitty открывает тайные, очень тайные, стороны своего существа, главной движущей силой которого становится естественное ощущение жизненной силы и удовольствия от каждого прожитого дня. Письма эти не датированы; впрочем, даты здесь и ни к чему: их надобно просто читать. Вот письмо из тульской деревни: «Dear Kitty! Сейчас получил я твое письмо. Милый, чудный друг! Как мне жаль тебя: как грустно, что ты грустишь! Грустно и мне, Kitty; зато более делом занимаюсь. Надобно как-нибудь сократить это время,
по В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков как-нибудь отстранить минуты, в которые слишком живо чувствую разлуку... Если бы ты была здесь, как бы мне было весело! Я ныне все был на ногах или верхом и все думал: вот туг Kitty еще не была, этого еще не видала. Будь здорова, пожалуйста! Весело тебе будет здесь. Если только можно будет тебе ездить, лошадка для тебя прелесть: нарочно будто для тебя создана, маленькая, ножки — струнки, головка резная. Я ее и гладил, и даже целовал, думая: может быть, Катенька на тебе будет ездить. Душа моя, зачем ты плакала? Знаешь, что мне до того было грустно с тобой расставаться, что я в коляске чуть-чуть не заплакал. Смешная! Велишь об себе думать. А как бы не думать? Ты у меня так и вертишься перед глазами, до того, что иногда, спохватившись, я смеюсь, потому что чувствую, что я губами шевелил в мнимом разговоре с тобою. О Степанчике вечером молюся и о тебе; но ты меня приводишь в затруднение. Иначе не умею назвать, как моя радость. Какой эгоизм в молитве — а серьезно, иначе назвать не умею...» А вот — письмо из смоленской деревни: «Dear Kitty! Глядя на мух, приходило ли тебе когда-нибудь в голову, чтобы муха могла дня на два удалить от тебя твоего супруга? Верно, нет. Однако же теперь так случилось... Вообрази себе, что меня ночью укусила в губу так называемая блажная муха, да так, что у меня сделалась рожа хоть брось: рот на сторону, губа толщиною в кулак, фигура до того смешная, что не только в гости, да и самого себя перед зеркалом стыдно... Даже заочно тебя поцеловать не смею: совершенный урод... Лицо у меня подвязано, чтобы ветер не пахнул как-нибудь, чтобы не задержало еще опухоли. Все предосторожности взяты, чтобы как можно скорее прошла эта уродливая губа; но меня нетерпение до того мучит, что я готов бы не знаю на что. Видишь, sweet wife, что я еще очень нерассудителен...» И еще — из Липиц: «Dear and dearest Kitty! Что лучше: разум или страсть? Это вопрос очень важный. Разумом все управляется, но страстью все живет. Не будучи в состоянии решить этой трудной задачи, я не знаю, как я теперь обретаюсь, в приятном ли или неприятном положении. По разуму, сиречь, для денег, очень приятная произошла перемена в погоде, т.е. мороз препорядочный, улучшающий выход вина и, следовательно, прибавляющий нам в карман около ста рублей в сутки; но увы! увы! где же поля и зайцы, и веселье скачки, и восторг травли, и все прочие наслаждения мои в качестве Нимвродова потомка?.. Матушка, вероятно, обрадуется торжеству разума, т.е. моро-
Kitty 171 зу; а ты, душа моя, пожалеешь о том, что мне не удается хлебнуть моего осеннего упоения. Прочти это матушке. Кажется, я безошибочно угадываю ее приговор. — Если бы ты была здесь, т.е. не в теперешнем твоем положении, как бы нам было весело! Что за погода, как ясно, как тихо, как солнечно! Река замерзает и покрылась почти вся льдом чистым и прозрачным, как английский хрусталь; солнце днем и месяц ночью обливают ее серебром да золотом; а в самой середине бежит струя синяя, как Альпийские озера (когда-то мы их с тобою увидим?). Вот бы ты полюбовалась на свои Липицы! Совершенная Грузия!.. Глазам моим продолжает быть хорошо. Кстати, вообрази себе мое удивление: целых два дня я по привычке кричал во все горло со стариком Сергеем Степановым. Уж только на третий день я заметил, что он слышит не хуже нас с тобою. «Да что же ты мне не сказал, чтобы я не кричал?» — «Я думал, что вам так угодно». — «А кто тебя вылечил?» — «Катерина Михайловна». Каково! Ты попала в медики, потому что дала ему по предписанию матушки гарлемских капель. После того скажи мне: не весело ли лечить, когда удается и глухим возвращать слух?» Хомяков обрел то, что искал. Он счастлив и не скрывает счастия своего. В его жизни даже трагедии не нарушают созданной гармонии. ...Трагедия произошла скоро. В зиме 1838/39 годов у Хомяковых было уже двое сыновей: Степан и Федор, названных по имени отца и брата. Старшему, Степану, было полтора, а младшему, Федору, — полгода. В одночасье они заболели скарлатиной и умерли в одну ночь — в конце октября. Этой ночью Алексей Степанович начал седеть. И, по преданию, этой же ночью написал стихотворение — одно из самых проникновенных в русской лирике: Бывало, в глубокий полуночный час, Малютки, приду любоваться на вас; Бывало, люблю вас крестом знаменать, Молиться, да будет на вас благодать, Любовь Вседержителя Бога. Стеречь умиленно ваш детский покой, Подумать о том, как вы чисты душой, Надеяться долгих и счастливых дней Для вас, беззаботных и милых детей, Как сладко, как радостно было! Теперь прихожу я: везде темнота, Нет в комнате жизни, кроватка пуста; В лампаде погас пред иконою свет. Мне грустно, малюток моих уже нет! И сердце так больно сожмется!
172 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков О дети, в глубокий полуночный час Молитесь о том, кто молился о вас, О том, кто любил вас крестом знаменать. Молитесь, да будет и с ним благодать, Любовь Вседержителя Бога. Хомяков не отдал в печать этого стихотворения. И долго никому не показывал. Только год спустя он решился прочитать его Kitty — та приняла с сердечностью, списала и послала брату Николаю. Потом эти стихи стали известны в московских салонах. Иван Киреевский заметил, что они — лучшее, что Хомяков написал. А поэтесса Каролина Павлова, услышавши их, упала в обморок и с тех пор никогда не забывала на ночь крестить единственного сына своего Ипполита. У Хомяковых между тем все шло своим чередом. Алексей Степанович прожил с Kitty еще 13 лет, и она родила ему двоих сыновей и пятерых дочерей. В памятной книжке Хомяковых сохранились родительские записи: «1840 года июня 17 дня в 6-ть часов утра родилась у Алексея Степаныча дочь Марья в Москве. 1841 года у Алексея Степ<ановича> родился сын Дмитрий, сентября 27 дня без четверти в 6 часов утра в Москве. 1843 года 24 мая родилась дочь Екатерина в 9 часов утра у Алексея Степан<овича> в Москве... В 1844 году 29 октября родилась у Ал<ексея> Степ<ановича> дочь Анна, вечером, в 12 часов без четверти. В 1846 году 6-го октября в 10 часов без четверти вечера родилась у Алексея Степ<ановича> дочь София в Богучарове... 1848-го года февраля 25-го родилася Олинька, в 5 часов утра. 1850-го года января 19-го родился Николинька, в третьем часу утра». Всё шло своим чередом. Младшие дети, слава Богу, выжили. Сыновья женились, дочери (кроме Марии и Софьи) вышли замуж. Род продолжился. Правда, последняя запись в памятной книжке — грустная: «1852-го января 26-го в 12 часов без четверти вечером скончалась Катерина Михайловна». Но об этом — в своем месте.
173 ЧААДАЕВ Между тем во второй половине 1830-х годов Москва жила бурною литературной жизнью. Жизнь эта была необычной и определялась едва ли не полным отсутствием литературной «внешности». Журналов в первопрестольной было немного, да и держались они, не чета петербургским, недолго. Николай I не очень доверял «Москве-старушке» и всегда подозревал в скрытом вольномыслии и Московский университет, и цензуру московскую, и журналистов в особенности, потому в запретах не стеснялся. В тридцатый «холерный год» тихо скончались два ведущих московских журнала — «Вестник Европы» и «Московский вестник», — а потом пошли запреты уже «рукою властною». В 1832 году на втором номере был прекращен «Европеец», издававшийся Иваном Киреевским; в 1834-м — «Московский телеграф» Николая Полевого; в 1836-м — «Телескоп» Николая Надеждина... В конце концов в Москве остался единственный, да и то дышащий на ладан, журнал «Московский наблюдатель», который «ни шатко ни валко» издавал Виктор Петрович Андросов, университетский профессор статистики, добрый знакомый Хомяковых. Поэтому литературная жизнь Москвы волей-неволей переместилась с книжно-журнальных прилавков в устное бытование, и основными формами ее стали литературные вечера, кружки и салоны. Эти — новые — собрания не были обеды и ужины прошлой эпохи, славные роскошью обстановки, кулинарными изысками и пышными балами. Проходили они куда скромнее и любопытнее. «Блестящие московские салоны и кружки того времени, — вспоминал современник (К.Д. Кавелин), — служили выражением господствовавших в русской интеллигенции литературных направлений, научных и философских взглядов. Это известно всем и каждому. Менее известны, но не менее важны были значение и роль этих кружков и салонов в другом отношении — именно как школа для начинающих молодых людей: здесь они воспитывались
174 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков и приготовлялись к последующей литературной и научной деятельности. Вводимые в замечательно образованные семейства добротой и радушием хозяев, юноши, только что сошедшие со студенческой скамейки, получали доступ в лучшее общество, где им было хорошо и свободно, благодаря удивительной простоте и непринужденности, царившей в доме и на вечерах. Здесь они встречались и знакомились со всем, что тогда было выдающегося в русской литературе и науке, прислушивались к спорам и мнениям, сами принимали в них участие и мало-помалу укреплялись в любви к литературным и научным занятиям». Здесь не было ничего особенного. Собирались умные люди, говорили, читали кто что сочинил нового, обменивались мыслями — кто о чем, без определенной программы. И пили чай. Только и всего. «Кто не участвовал сам в московских кружках того времени, — продолжает Кавелин, — тот не может составить себе и понятия о том, как в них жилось хорошо, несмотря на печальную обстановку извне». По вторникам собирались у престарелого Федора Глинки, на Садовом кольце, близ Спасских казарм. По средам — у Ивана Киреевского. По четвергам — в доме Николая Филипповича Павлова, талантливого литератора, и жены его Каролины Карловны (рожденной Яниш) — поэтессы. Богатый этот дом стоял на Рождественском бульваре. По пятницам принимали Свербеевы (в доме на Тверском бульваре): Дмитрий Николаевич, почтенный историк, щеголявший своею умеренностью, и его красавица жена Катерина Александровна, которая, как и Зенеида Волконская десятилетием ранее, любила сравнения с мадам Рекамье. По субботам собирались в доме Сергея Тимофеевича и Ольги Семеновны Аксаковых: там устраивались приятельские обеды за широким семейным столом, накрывавшимся на 20 кувертов и более; там много ели, пили, запросто играли в карты и искренно радовались и печалились большим и маленьким новостям. По воскресеньям устраивались знаменитые вечера в доме у Красных ворот — у Авдотьи Петровны и Алексея Андреевича Елагиных. Авдотья Петровна была племянницею Жуковского и матерью братьев Киреевских; она славилась умом и образованностью, а особенно умением необыкновенно оживлять общество своим неподдельным участием ко всему живому и даровитому, ко всякому благородному начинанию и сердечному порыву. Елагины были
Чаадаев 175 рады всем: званым и незваным, «нашим» и «ненашим»... Здесь устраивались чтения, разыгрывались драматические представления, сочинялись грациозные шутки, тут же облетавшие всю Москву, предпринимались загородные прогулки, которые тут же описывались в коллективных стихах. Здесь — по воскресеньям — кипела московская интеллектуальная жизнь. А к тем салонам надобно еще прибавить вечера у Языковых, встречи у Хомяковых, обеды у Нащокиных, салон Орловых, «профессорский» кружок Ивана Давыдова, вечера в доме Погодина на Девичьем поле, собрания у Вельтманов — и прочая, и прочая, и прочая... А в понедельник, по утрам, избранное общество съезжалось во флигель на Ново-Басманной улице для «размена мыслей» с Петром Яковлевичем Чаадаевым, который не был ни литератором, ни политиком, ни меценатом, который вроде бы ничем не прославился, а жил в Москве «частно» и уединенно, но имя его было знаменито в Москве, известно в Петербурге и «в большей части губерний русских, почти всем образованным людям, не имевшим даже с ним никакого прямого столкновения». Двадцать лет спустя Хомяков, один из частых посетителей «утренних съездов» Чаадаева, так определил значение «басманного философа» в истории русской культуры: «Почти все мы знали Чаадаева, многие его любили, и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце — таковы те качества, которые всех к нему привлекали. Но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что он и сам бодрствовал, и других побуждал, тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем «жив курилка». Есть эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга». «Вспоминающий» Хомяков сумел отнестись к эпохе молодости своей как истинный историк. 30-е годы прошлого столетия — «средние» годы николаевского царствования, начавшиеся усмирением польского восстания, — резко отличались и от первых «пос- ледекабристских» лет, и от 40-х годов, в которые возникло некоторое умственное оживление. Они отличались даже от «мрачного семилетия» 1848—1855 годов, славного полицейскими и цензурными беснованиями (воспринимавшихся как преддверие конца, последняя агония). Тургенев в «Литературных воспоминаниях», го-
176 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков воря о 1836—1837 годах, проронил: «Время тогда было очень уж смирное». Странное какое-то время: смирное, сонное, удушливое, безнадежно глухое и отдающее тиной болотною. И всякий «курилка», осмеливавшийся нарушить сонный покой, казался воистину сумасшедшим... Именно тогда, в бурном и однообразном сне московских салонных бесед, родилось и сформировалось то направление русской общественной жизни, которое осталось в истории под именем московского славянофильства и к рождению которого Хомяков и Чаадаев имели прямое и непосредственное отношение. Кружок московских славянофилов, как писал А.И. Кошелев, «составился не искусственно, не с предварительною какою-либо целью, а естественно, сам собою... Люди, одушевленные одинаковыми чувствами к науке и к своей стране, движимые потребностью... мыслить и жить самобытно и связанные взаимною дружбою и пребываньем в одном и том же городе (Москве), — видались ежедневно, обсуживали сообща возникавшие вопросы, делили друг с другом и общественные радости (которых было очень мало) и общественное горе (которого было в избытке), и таким образом, незаметно даже для самих участников, составился кружок единодушный и единомысленный. Он составился так незаметно, что нельзя даже приблизительно определить года его зарождения». Обратим внимание на последнюю фразу. Условно зарождение кружка московских славянофилов относят к зиме 1839 года: именно этой зимой («или около того», как добавляют дотошные комментаторы) Хомяков и Иван Киреевский выступили в московских салонах с двумя статьями, не предназначавшимися для печати. В этих статьях (о них — речь впереди) уже нашла отражение «система определенных взглядов», славянофилам присущих, и уже наметился их противник, оппонент, некий «западник». Наличие оппонента несколько сдвигает эту условную дату: на нее накладывается еще один эпизод — уже безусловный. В конце сентября 1836 года в 15-м номере журнала «Телескоп» появилась знаменитая статья Чаадаева «Философические письма г-же ***. Письмо первое». Нет необходимости подробно рассказывать об этой статье, появление которой Герцен уподобил «выстрелу, раздавшемуся в темную ночь», и о трагических событиях, воспоследовавших в том же 1836 году: запрещение «Телескопа», ссылка его издателя Н.И. Надеждина в Вологодскую губернию, отставка цензора, ректора Московского университета A.B. Болдырева, запрещение печатать какие бы то ни было отклики на эту статью и высочайшее
Чаадаев 177 признание автора ее «сумасшедшим»... Между тем если бы полемика с чаадаевским «Письмом...» была бы разрешена, то славянофильство «обнаружилось» бы в том же, 1836 году. Но и эта дата, что называется, «не последняя». Чаадаев писал свои «Философические письма» в 1828—1831 годах и вовсе не делал из них секрета. Во всяком случае, на «утренних съездах» в Басманном флигеле он должен был их прочитать. И — прочитал: об этом свидетельствует хотя бы статья И. Киреевского «Девятнадцатый век» — та самая, за которую в 1832 году был запрещен журнал «Европеец». Чаадаевские рассуждения отразились в письмах современников, и уже в начале 30-х годов появились первые признаки отторжения от «проклятой чаадаевщины». И — первые контуры будущего славянофильского учения. Младший брат Ивана Киреевского, Петр Васильевич, в начале 30-х годов решил посвятить свою жизнь собиранию русского устного народного творчества. В 1831—1832 годах он предпринял поездки по российским глубинкам, записал много образчиков фольклора и начал активную работу над Собранием народных песен (многотомное это Собрание, которым Петр Киреевский занимался всю оставшуюся жизнь, осталось бесценным памятником русской фольклористики). В этом Собрании ему с начала 30-х годов стали помогать многие доброхоты — среди них Пушкин, Гоголь, Кольцов, Даль, а в особенности братья Языковы, развернувшие активную подвижническую деятельность в Симбирской губернии... Так вот, сохранились письма П.В. Киреевского к Николаю Языкову. Одно из них, датированное 17 июля 1833 года, прямо противостоит «чаадаевщине» (то есть идеям «Философических писем», известных тогда еще небольшому кружку москвичей). «Вы там собрали такие сокровища, — пишет П. Киреевский, — каких я даже не ожидал. Мы не только можем гордиться богатством и величием нашей народной поэзии перед всеми другими народами, но, может быть, даже и самой Испании в этом не уступим; несмотря на то, что там всё благоприятствовало сохранению народных преданий, а у нас какая-то странная судьба беспрестанно старалась их изгладить из памяти; особенно в последние 150 лет, разрушивших, может быть, не меньше воспоминаний, нежели самое татарское нашествие». Уже в этом утверждении содержится скрытая полемика с отправными тезисами чаадаевского «Письма первого», Киреевскому известными. Вот эти тезисы: «Мы (русские. — В.К.) существуем как
178 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков бы вне времени, и всемирное образование человеческого рода не коснулось нас»; «Нет в памяти чарующих воспоминаний, нет сильных наставительных примеров в народных преданиях»; «Первые годы нашего существования, проведенные в неподвижном невежестве, не оставили никакого следа на умах наших»... Чаадаев представил русское общество объединением, в котором отсутствуют естественные исторические традиции, и, соответственно этому, намечал следующий «выход»: «Чтобы сравниться с прочими образованными народами, нам надо переначать для себя снова все воспитание человеческого рода. Для этого перед нами история народов и плоды движения веков». Чаадаевская концепция была по- своему логичной: общество без традиций должно себя «переначать» и «перестроить» в соответствии с культурными установлениями, воспринятыми извне (с Запада!). Дезавуировать эту логику «басман- ного философа» можно было, лишь оспорив исходный пункт рассуждений: утверждение о том, что «мы существуем как бы вне времени». А попробуй-ка оспорить этот пункт в начале 1830-х годов, когда уровень исторической, археологической, филологической наук был еще зачаточным: они еще не могли представить достаточно материала, который бы доказывал обратное. Чаадаев представил вполне допустимую (для того времени) интерпретацию известных исторических фактов, и эта интерпретация соответствовала мироощущению современников, переживавших «смирные» времена... И даже Петр Киреевский, начавший, в сущности, «пионерскую» работу по сохранению народного творчества и, соответственно, близко связанный как раз с преданиями «темной старины», может противопоставить Чаадаеву лишь чисто эмоциональное предположение: дело не в том, что у нас нет «воспоминаний», а в том, что мы их «не помним»; последние полтораста лет русской истории много и много способствовали этому насильственному «забвению». «Эта проклятая чаадаевщина, — продолжает П. Киреевский, — которая в своем бессмысленном самопоклонении ругается над могилами отцов и силится истребить всё великое откровение воспоминаний, чтобы поставить на их место свою одноминутную премудрость, которая только что доведена ad absurdum в сумасшедшей голове Чаадаева, но отзывается, по несчастью, во многих, не чувствующих всей унизительности этой мысли, — так меня бесит, что мне часто кажется, как будто вся великая жизнь Петра родила больше злых, нежели добрых плодов». Здесь интересно «странное сближение»: заявление П. Киреевского о «сумасшедшей голове» Чаадаева как будто предвещает буду-
Чаадаев 179 щие практические шаги николаевского правительства. Между тем фольклорист нимало не сочувствовал официальным идеологическим устремлениям, а, напротив, был в оппозиции к режиму... Дело в том, что объявление Чаадаева «сумасшедшим» было, по существу, признанием бессилия его оппонентов, ибо для опровержения тезисов Чаадаева требовались и крупные исторические разыскания, и серьезная, детально разработанная историософская концепция России. Ни П. Киреевский в 1833-м, ни официальная идеология в 1836 году не могли противопоставить «чаадаевщине» ничего подобного: «джинн» оказался выпущенным из бутылки. Сам Чаадаев, между прочим, прекрасно понял это бессилие оппонентов и не без удовольствия принял на себя навязанную роль «сумасшедшего»... Пока же Петру Киреевскому остается только вздыхать: «Я с каждым часом чувствую живее, что отличительное, существенное свойство варварства — беспамятность', что нет ни высокого дела, ни стройного слова без живого чувства своего достоинства, что чувства собственного достоинства нет без национальной гордости, а национальной гордости нет без национальной памяти». И вот что особенно интересно: в рассуждениях П. Киреевского, высказанных в частном письме, содержатся почти все отправные идеи еще не родившегося славянофильского учения: — наше давнее прошлое разрушено и разрушается; — процесс сознательного уничтожения собственных исторических «воспоминаний» усилился после переворота Петра Великого, совершившегося полтора столетия назад и родившего «больше злых, нежели добрых плодов»; — в настоящее время родилась идея отрицания каких бы то ни было «воспоминаний», которые заменяются «одноминутной премудростью»; — без восстановления «национальной памяти» невозможна цивилизованная жизнь народа и соответственно его будущее. И Киреевский решает отдать жизнь делу восстановления «национальной памяти», ищет ее следы в останках народного творчества и привлекает к этому «подвигу» Пушкина и Языковых, Гоголя и Кольцова, Востокова и Соболевского, Даля и Якушкина, Погодина и Шевырева, Вельтмана и Кострова, Кавелина и Писемского, и множество еще именитых и безвестных «корреспондентов». Между тем до сентября 1836 года мнения Чаадаева оставались еще делом «частным», достоянием ограниченного круга его знакомцев, а мало ли кто о чем в московских салонах говорит! Любая
180 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков идеологическая борьба возможна лишь при необходимом для нее факте публичности. Поэтому, например, Пушкин, который познакомился с рукописью чаадаевских «Философических писем» еще в 1830—1831 годах, почти не заинтересовался этим «частным» мнением. Сохранилось несколько свидетельств внешней заинтересованности: Пушкин спрашивал мнение об этих «Письмах...» Погодина, был даже посредником в несостоявшейся публикации 6-го и 7-го «Письма...» (возил их в Петербург к издателю Ф. Беллизару и потом долго отправлял обратно) да в письме к Чаадаеву от 6 июля 1831 года высказал ряд частных замечаний, упомянув при этом, что ему «мало понятны первые страницы», а общая тональность произведения напоминает «беседы, начатые в свое время в Царском Селе» (то есть в юношеские еще годы!). На этом, собственно, и закончился первоначальный пушкинский интерес. Но когда в сентябре 1836 года «Письмо первое» стало фактом общественно-литературной борьбы, ситуация коренным образом переменилась. Характерно, что Пушкин изумился прежде всего «цензуре, пропустившей все это» и даже (по свидетельству Софьи Карамзиной) сравнивал цензуру «с пугливой лошадью, которая ни за что, хоть убейте ее, не перепрыгнет через белый платок, подобный запрещенным словам, вроде слов «свобода», «революция» и пр., но которая бросится через ров потому, что он черный, и сломает себе там шею». В этом ироническом пассаже Пушкина чувствуется немалое раздражение. И не случайно: цензура, столь оплошно пропустившая «Письмо...» к печати, сделала крайне сложной саму ситуацию возможного спора с его автором. Ведь, что ни говори, инвективы Чаадаева оказались «зеркально» противопоставлены прежде всего официальным воззрениям, которые были наиболее четко выражены в знаменитой «формуле» А.Х. Бенкендорфа, шефа жандармов: «Прошлое России было блестяще, ее настоящее более чем великолепно, а что касается до ее будущего, оно превосходит всё, что может представить себе самое смелое воображение». Сама эта формула была сконструирована в духе нарождавшейся тогда же идеологии «православия—самодержавия—народности» и вполне соответствовала аналогичным (правда, не столь афористическим) постулатам коронационного манифеста царствующего императора... А Чаадаев оказался единственным «сумасшедшим», который осмелился противостоять официальному патриотизму своей смиренной эпохи, тем единственным «курилкой», который еще жив, еще не уснул.
Чаадаев 181 Но ведь и оппоненты Чаадаева вовсе не стремились поддерживать власть! И потому оказались в труднейшем положении: необходимо было выработать такую формулу противостояния «чаадаевщине», какая не могла бы быть соотнесена с официальным патриотизмом, насаждаемым «сверху». Утверждения чувства национальной гордости было уже недостаточно — требовалось нечто принципиально новое... Эта, новая, «формула» уже зарождалась, и правительство чувствовало это. Когда министр народного просвещения граф С.С. Уваров запретил печатно высказываться о «Письме...» каким бы то ни было образом, «даже и в опровержение», он боялся появления именно такой «формулы», которая могла бы быть значительно действеннее, чем «зеркальные» тезисы Чаадаева. Возникла ситуация идеологической растерянности, которая тут же осложнилась еще тремя обстоятельствами. Во-первых, «шум», произведенный напечатанным «Письмом...», не ограничился, по обыкновению, узким кругом интеллигенции. М.И. Жихарев, племянник и душеприказчик Чаадаева, свидетельствует: «Около месяца среди целой Москвы не было дома, в котором бы не говорили про «чаадаевскую статью» и про «чаадаевскую историю»; люди, никогда не занимавшиеся никаким литературным делом, круглые неучи, барыни, по степени интеллектуального развития мало чем разнившиеся от своих кухарок и прихвостниц, подьячие и чиновники, увязшие и потонувшие в казнокрадстве и взяточничестве, тупоумные, невежественные, полупомешанные попы, святоши, изуверы или ханжи, поседевшие и одичалые в пьянстве, распутстве или суеверии, молодые отчизнолюбцы, старые патриоты — все соединились в одном общем вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию». В этой атмосфере возникли откровенные доносы, посланные по начальству (Ф.Ф. Вигеля, митрополита Серафима, Д.П. Татищева и др.), и П.А. Вяземский точно подметил, что тогда всякое опровержение «было бы обвинением, доносом»... В накаленной обстановке разбушевавшегося «отчизнолюбия» самого Чаадаева как бы и «не существует». Тот же Жихарев заметил: «Замечательно, что и правительство, наказывая Чаадаева, не спросило его: «Признает ли он себя или нет автором статьи?» Тогда говорили, что если бы он вздумал от нее отпереться, то поставил бы всех в еще более, в логическом смысле, запутанное положение». Выход из этой «запутанной» ситуации — исключение «несуществующего» Чаадаева из числа мыслящих людей — по закону парадокса только добавил ему авторитета как мыслителю...
182 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Во-вторых, С.С. Уваров, точно просчитавший ситуацию и понявший, «что в настоящий момент обсуждение этой диатрибы «Телескопа» только усилило бы зло», вместе с тем никак не мог допустить, чтобы такого рода «диатриба» осталась вовсе безответной. В личном письме к императору министр просвещения заметил, что «опровержение это требовало бы такта, настолько утонченного, что его нельзя было бы поручить журналистам, писателям». Под «журналистами» министр разумеет тех, чью «ливрейную кокарду никто не принял за отличительный знак мнения» (так выразился Герцен о Булгарине и Грече). Уварову требовались оппоненты с устойчивой репутацией «либералов»: именно они (не упоминая «несуществующего» Чаадаева) должны были высказать «положительные основания»... Такие «либералы» скоро нашлись. В петербургской печати в двух первых номерах «Литературных прибавлений к Русскому инвалиду» выступил молодой Андрей Краевский со статьей «Мысли о России» (за это выступление год спустя Краевс- кому было дозволено издавать «либеральный» журнал «Отечественные записки»). В московской печати скоро появились такого же рода выступления «либералов» Погодина и Шевырева... Но то, что будущие славянофилы против Чаадаева не выступили, это обстоятельство впоследствии было поставлено им в немалую заслугу. «Алексей Степанович Хомяков, — свидетельствует многознающий Жихарев, — сию минуту вслед за прочтением статьи готовил на нее, по своему мнению, уничтожающее громовое опровержение. Как только разнеслась весть о наказании, он своему намерению не дал никакого хода, говоря, что «и без него уже Чаадаеву достаточно неучтиво отвечали». Отказать себе в блистательной победе над сильным противником из расчета утонченной деликатности — великодушие малообыкновенное». Третье особенное обстоятельство заключалось в том, что сам Чаадаев 1829 года (авторская дата «Письма первого») уже плохо соотносился с Чаадаевым 1836 года. Между этими датами — европейские революции 1830—1831 годов, продемонстрировавшие крах стародворянской, католической Франции (на нее уповал Чаадаев) и невольно внесшие изменения в ту стройную историческую концепцию прошлого и будущего, которая была представлена в «Письме...». В 1835—1836 годах сам Чаадаев мучительно размышлял о месте России и ее будущем предназначении. Вот фраза из его письма к А.И. Тургеневу (от 1 мая 1835 года), как будто она взята из сочинений не Чаадаева, а Хомякова: «Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее
Чаадаев 183 задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе». В то самое время, когда бушует «буря» вокруг опубликованного «Письма...», сам Чаадаев пишет собственный отклик на «телескопскую» статью — неоконченную «Апологию сумасшедшего» (1836—1837), которая в самом неожиданном направлении перевернула высказанные ранее идеи. Эти «изменения» Чаадаева, конечно же, не были секретом для москвичей, продолжавших бывать у него по понедельникам... И Пушкин тоже знал о них. Знаменитое неотправленное письмо Пушкина к Чаадаеву от 19 октября 1836 года воспринимается нами преимущественно под знаком той блестящей формулы «уступления», которая завершает пушкинские рассуждения: «...Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но я клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал». По тональности своей эта формула близка приведенным выше высказываниям Петра Киреевского, но по существу она нисколько не идеологична. И не полемична: под ней мог бы подписаться и сам Чаадаев. Тем более, что желание «иметь другую историю» нелепо уже по сути своей. «Что за глупость пророчествовать о прошедшем? — заметил Вяземский о «Письме...» Чаадаева. — Пророков и о будущем сажают в желтый дом, когда они предсказывают преставление света, а тут предсказание о бывшем преставлении народа!» Опять-таки: идея «желтого дома» исходит не от правительства, а от друга (и оппозиционера!), и основная вина Чаадаева сводится к тому, что ему вздумалось напечатать эти «пророчества»: «Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя, особенно же у нас, где умы не приготовлены и не обдержаны прениями противоположных мнений». Пушкин тоже начинает разговор о чаадаевской «брошюре» с того, что «очень удивился, что она переведена и напечатана». И указывает не на цензуру, а на недальновидность самого Чаадаева, который столь оплошно перепутал «жанры» «разговора у камина» и публичного выступления. Между тем ответ Пушкина — изначально не «публичен»: он включен в состав дружеского письма, написанного по-французски (то есть предназначенного не для «всей Москвы», а в лучшем случае для «избранных»). Письмо это и отправлено-то не было потому, что Пушкин испугался возможности перлюстрации и соответственно распространения его: при по-
184 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков добном распространении был бы изначально нарушен жанр предлагаемого Чаадаеву разговора, исключавшего ненужную «публичность». Ответ Пушкина идеологически и композиционно выстроен вокруг двух основных проблем, поставленных Чаадаевым: Россия в ее прошлом и настоящем. При этом Пушкин соглашается с автором «Письма...» как раз в отношении к современности: «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние». И тут же: «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться». Пушкин вовсе не оригинален в этом заявлении: именно «в части русской истории» обрушилось на Чаадаева большинство оппонентов. Издатель «Телескопа» Надеждин приготовил свои «ответы» Чаадаеву: он намеревался поместить их в журнале после завершения публикации «Философических писем» и приводил величавые факты русской истории от Рюрика до Николая I. А известный дипломат Д.П. Татищев указывал, что Чаадаев несправедливо идеализировал историю Запада: ведь Европа «до IX века и даже позже» — «это собрание ужасов»... Вяземский глубже почувствовал сильную сторону исторических нападок Чаадаева и заметил почти в славянофильском духе: «...и древность для нас мертвая буква. Всё это от других причин». Пушкин, солидарный с этим ощущением, подчеркивает в своем ответе, что Россия исторически отъединена «от остальной Европы», ибо «у нас было свое особое предназначение», заключавшееся, в частности, в спасении самой «христианской цивилизации»: «Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех». Далее все исторические факты, отбираемые Пушкиным, группируются вокруг проблемы «Россия — Запад». Часто это прямые сопоставления по типу: «Завоевания Рюрика стоят завоеваний Нормандского Бастарда». Иногда — сопоставления скрытые (как в рассуждении о греческой и римской церкви в их отношении к «Евангелию и преданиям»). Но показательно, что в этом отборе фактов Пушкин ничуть не умиляется
Чаадаев 185 извечными «национальными достоинствами». Он намечает оригинальные историософские параллели, которые, между прочим, напоминают позднейшие славянофильские концепции. «Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и всё». Это замечание Пушкина прямо предваряет подробные рассуждения Хомякова на эту же тему, высказанные уже в 50-е годы в богословских брошюрах «Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях»: в них «папизм» (католичество) и «реформация» (протестантизм) противопоставляются православию именно потому, что православие не подчинено светской власти и устремлено к духовному единению человечества. Замечание о «бородатости» современного духовенства развернуто в черновом варианте пушкинского письма: «Что касается духовенства, оно вне общества, оно еще носит бороду... Оно не принадлежит к хорошему обществу. Оно не хочет быть народом. Наши государи сочли удобным оставить его там, где нашли». Это рассуждение в свою очередь напоминает основную антиномию славянофильских публицистических выступлений: «хорошее общество» («публика») — «народ». Согласно исторической концепции Константина Аксакова, «зло Петровского переворота» заключалось вовсе не в сближении с Европой (это «было и до Петра»), а в том, что «царственный преобразователь» декларировал «исключительное отрицание всего русского» и выделил верхние, «безбородые», слои общества. Вследствие этого «Россия раскололась надвое», между «хорошим обществом» и народом оказалась «разрушена связь понимания»... Духовенство же заняло между этими двумя культурными крайностями «среднюю» позицию, и это определило его «бесплодие» (а Пушкин сравнивает позицию духовенства с ролью «евнухов» в гареме!). «А Петр Великий, который один есть целая всемирная история!» И это восклицание Пушкина полностью соответствует славянофильской историософской модели. Именно под знаком «всемирно-исторического переворота» (Хомяков) рассматривали 30-летнюю деятельность Петра I все славянофилы, неизбежно признавали ее необходимость и то, что «реформа Петра не могла быть случайна» (Ю. Самарин), и мучились в поисках нового «отторжения» от ее несчастных последствий.
186 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «...Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания». Замечание Пушкина прямо предваряет славянофильскую концепцию «Земли» и «Государства» как двух отделенных друг от друга «стихий», существующих независимо одна от другой и становящихся двумя составляющими воздействия на историческое бытие нации. При этом отделение «народа» от «правительства» рассматривалось славянофилами как изначальное «добро», как необходимая гарантия внутренней свободы общества. Подобные «сомнения» только и могли быть выражены в частном письме: всякое «уничтожающее громовое опровержение» оказывалось невозможным... Одно такое «опровержение», правда, едва не появилось в печати. Оно сохранилось в Пушкинском Доме, в составе библиотеки А.И. Тургенева, в виде корректурных страниц, предназначенных для журнала «Московский наблюдатель» (1836, ч. 2). Эта анонимная статья под заглавием «Несколько слов о философическом письме (напечатанном в 15 книжке «Телескопа»). Письмо к госпоже Н.» была опубликована в 1986 году в парижском журнале «Символ». Обнаруживший ее Р. Темпест, кажется, весьма основательно доказывал, что по своей концепции она, несомненно, славянофильская и принадлежит перу Хомякова. Гипотеза эта была принята, и автор этих строк в 1994 году включил ее в двухтомник сочинений Хомякова в качестве первого из дошедших до нас его публицистического сочинения... Но — не так все просто в идеологической полемике — недавно М.И. Медовой отыскал в архиве автограф этой статьи. И оказалось, что автор ее — не Хомяков, а Александр Фомич Вельтман (1800—1870), известный романист и исследователь древностей российских, в то время —- помощник директора московской Оружейной палаты в Кремле... Он был известным «радетелем старины» и «москвофилом», но никогда не примыкал ни к славянофильскому кружку, ни к Хомякову (хотя был с ним дружен, принимал его в своем московском салоне, переписывался). Вельтман, как и Пушкин, возражает Чаадаеву, «мягко, но твердо» приглашая полемиста вернуться к «спорам у камина» и обдумать собственное «положение». Его возражения как бы предваряют будущее славянофильство, еще не выработавшее окончательных
Чаадаев 187 формулировок. И тоже очень похожи на тезисы Пушкина, спорящего с Чаадаевым. Пушкин начинал с мысли о том, что у России «было свое особенное предназначение», писал о «мученической» роли России в деле избавления Европы от татарского нашествия... Вельтман дополнял: «Покуда Русь переносила детские болезни, невольно покорствовала истукану ханскому и была, между тем, стеной, защитившей христианский мир от магометанского, — Европа в это время училась'у греков и наследников их наукам и искусствам. Вещественное преобладание падшего Рима оснащалось снова в Ватикане, мнимо преображаясь в формы духовного преобладания; но это было не преобладание слова, а преобладание меча, — только скрытого. Русь устояла во благо общее — это заслуга ее». А из этого тезиса об особенном, духовном предназначении России и русской культуры вытекала главная мысль, которая, по существу, и знаменовала славянофильское начало: «Виновата ли летопись старого русского быта, что ее не читают?» И далее: «...для человеческой гордости и уважения нашего к самим себе — нам нужно родословие народа...» Детальное «родословие» русского народа только и могло стать в это «тихое» николаевское царствование каким-то противостоянием «чаадаевщине». Необходимость составления этого «родословия» ощущают и Пушкин и Вельтман. Но Пушкин через две недели после его неотправленного письма к Чаадаеву получит печально знаменитый пасквиль, а потом погибнет, охраняя свою семью и свой Дом. А Вельтману не по силам кропотливая работа по составлению этого «родословия»: он живет под гнетом исторических и беллетристических фантазий... Совершенно неожиданно поисками подобного рода занялся Хомяков. Не дошедшее до нас его «уничтожающее громовое опровержение» «Философического письма» Чаадаева стало началом его вступления на настоящее жизненное поприще...
188 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков и.и.и.и. Зимою 1837—1838 годов («или около того», как добавляют дотошные комментаторы) Хомяков раскрыл большую тетрадку почтовой бумаги, в сафьян переплетенную, и на верху первого листа написал: «И.и.и.и.». Это было название капитального труда, который пройдет через всю его жизнь и никогда не будет завершен. После смерти автора друзья его нашли 21 такую тетрадку (или 284 полулиста почтовой бумаги, покрытые мельчайшим бисерным почерком Хомякова, который не любил оставлять на целом листе ни малейшего местечка неисписанным) — огромный текст без каких-либо помарок и переделок и без указаний на источники. О том, что Хомяков пишет этот труд, знала, как говорится, «вся Москва», но никто не знал, как этот труд называется. Поэтому друзья, с легкой руки Гоголя, придумали ему название «бытовое» и обиходное. Однажды Гоголь, заставши Хомякова за письменным столом, заглянул в его тетрадку и прочел имя, на котором тот остановился. А потом громогласно возвестил: — Алексей Степанович Семирамиду пишет! Так и повелось. Приятели спрашивали: «Как подвигается Семирамида?» — а Хомяков отвечал: «Все лето нынче над Семирамидой сидел в деревне!» И в письмах тоже: «Покуда живу в деревне, купаюсь, стреляю, охочусь с собаками и пр., готовлю еще статью... потом прощай публика, и брошусь в объятия Семирамиды, т.е. разработки исторических наук. Ars longa, vita brevis»*. Некоторая «случайность» этого названия Хомякова никак не смущает. Чем Семирамида, царица Вавилонская, хуже какого-нибудь Навуходоносора или Мелеагра? Впрочем, Хомяков не возражал бы и против «Навуходоносора» — какая, в сущности, разница? Спустя лет двадцать после того, как Хомяков начал это ученое сочинение, его спросили, когда же он его наконец закончит? Алексей Степанович, хитро сощурившись, отвечал: *Наука обширна, а жизнь коротка (лат.).
И. и. им. 189 — Никогда. — Ну, а то, что написано, будете ли печатать? — не отставал собеседник. Тогда Хомяков отвечал серьезно: — При жизни моей я и не думаю «Семирамиды» печатать. Может быть, после смерти кто-нибудь издаст... Собеседником Хомякова был Александр Федорович Гильфер- динг, выдающийся русский филолог и историк. Именно он в 1862 году взял на себя труд «издать» «Семирамиду» — то есть разобрать, подготовить к печати и откомментировать огромный текст, занявший 1700 страниц самого мелкого набора. Труд этот занял десять лет: впервые сочинение Хомякова было напечатано в 1872—1873 годах под произвольным редакторским заглавием «Записки о всемирной истории». Обстоятельства создания этого произведения Гильфердинг изложил в предисловии, исполненном истинного удивления и восторга. Может быть, именно так и надобно писать настоящие книги, не обременяя себя ни ожиданием близкого «конца», ни «стесняющим» заглавием, ни возможностями публикации, ни цензурой и никакой практической установкой?.. Но вот вопрос: а для чего же все-таки Хомяков, почти прекративший стихотворчество и не начавший еще писать своих знаменитых журнальных статей, принялся за эту книгу, хоть и настоящую, но необычную!.. По преданию, главным «зачинщиком» этого сочинения Хомякова стал его племянник по жене Дмитрий Валуев (единственный сын рано умершей сестры Языковых Александры), который по возрасту приходился Хомякову почти что сыном и которого тот, как сына, любил. Валуев, в то время студент Московского университета, предававшийся ученым занятиям со всем жаром юного своего увлечения, очень досадовал, что любимый его Алексей Степанович, которого он искренно считал человеком необыкновенным, растрачивает себя на разговоры и салонные россказни. Вот бы кому писать историческое сочинение, которого так ждет мыслящая Россия! Хомяков улыбался и отнекивался: — Да чтоб писать или даже начать такое сочинение, надобно вдесятеро больше материалов, чем у меня есть! Некоторые части, конечно, можно набросать уже сейчас, но чтобы всё... Нет, брат, на это жизни не хватит! Валуев негодовал: это говорил человек, знакомый уже со всеми сколько-нибудь важными историческими сочинениями на всех европейских языках! Человек, который специально для знакомства
190 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков с первоисточниками самостоятельно изучил греческий язык и санскрит! Человек, который может часами рассказывать о всемирной истории — и так рассказывать, что слушатели замирают! Человек, изумительная память которого сохраняет все прочитанное до малейшей подробности, а стройный ум превращает эту массу сведений в единое, систематическое целое! Да кому же и писать такую книгу?.. Ведь пропадает же! — Кто же думает заставлять вас писать сразу систематическое сочинение обо всей истории? — горячился Валуев. — Записывайте хотя бы то, что нам рассказываете!.. «С этого времени Валуев счел уже своею обязанностью приступить к решительным мерам. Набрав в книжной лавке кучу сочинений, которые, по его мнению, нужны были Хомякову, он вынудил его дать честное слово, что один час в день будет записывать то, что вчера говорил в обществе о вопросах исторических или что будет говорить в этот вечер. Для приступа к делу он приготовил ему тетрадь, сшил ее, припас перья и в шутку запер его на ключ в его кабинете на условленное время, а ключ унес с собою. Не раз потом случалось Валуеву, который жил в это время в верхнем этаже в доме Хомякова, повторять над ним это douce violence*, и постоянно подготовлял он материалы для его работы. Условленный час мало-помалу превратился в два и более...» (из воспоминаний А.Н. Попова). Предание это вполне соответствует особенностям хомяковской натуры, однако истинные причины создания «Семирамиды» были все же гораздо глубже. И прямо связывались с «чаадаевщиной» и с необходимостью противостояния тезисам об отсутствии в России «нравственного образования», о дикости «первых веков» ее истории и о том, что «мы существуем вне времени»... Уже в начальных частях «Семирамиды» Хомяков делает множество попутных замечаний, как бы развивающих тот, не появившийся в журнале ответ на «Философическое письмо»: «Мы должны заметить вообще, что всякое общество, принимающее свое просвещение извне, поддается началу чужому и почти никогда не может в то же время развивать свою мысль, собственную, коренную; но когда оно возмужает в области ума, тогда оно возвращается к познанию своих внутренних богатств и начинает жизнь новую, самобытную, важную не только для него, но и для всего человечества. Так Россия, увлеченная бурным движением диких веков и соблазном западной науки, давно живет жизнию *мягкое понуждение (фр.).
И. им.и. 191 чуждою и несогласною с ее настоящим характером. Она утратила свое мирное братолюбие в раздорах удельных, свое устройство гражданское в возрастающей силе князей и особенно великокняжеских престолов, свою областную жизнь в потопе Монгольском, свой чисто демократический лад в борьбе с аристократическою Польшею, свой семейный быт и самостоятельную, хотя ограниченную, образованность в развитии мыслей, чувств и учреждений, перенесенных с почвы германской и латинской. Наконец, при всем вещественном могуществе и наружном блеске, она представлялась глазам наблюдателя глубоко, вполне, без возврата искаженною. Пришло ей время узнать себя, и отовсюду, нежданно-негаданно, пробиваются ростки старых корней, которые считались погибшими, и народная жизнь является со всеми признаками личности самобытной». «Наблюдатель», помянутый здесь, — это, без сомнения, Чаадаев. Именно «наблюдатель» — не более того. Спор с ним, не состоявшийся на журнальных страницах, отложился в капитальном историософском труде. Именно в конце 30-х годов Хомяков работает над «Семирамидой» особенно активно. Позже он будет надолго останавливаться и делать значительные (иногда в несколько лет) перерывы в работе этой, но поначалу она идет буквально «единым духом». Хомяков явно взволнован и вдохновлен открывшейся перед ним задачей. Задачу эту А. Гильфердинг, наследник и «душеприказчик» Хомякова-историка, определил как попытку великого ума «обнять не только внешний ход, но и внутренний смысл развития всего человечества в его совокупности». Подобная задача кажется изначально невыполнимой, тем более что «Семирамида» начисто лишена всех признаков научного исторического сочинения. В ней совершенно отсутствуют цитаты и указания на исторические источники: Хомяков никогда не делал выписок, полагаясь на свою блестящую память. Некоторые исторические факты изложены неточно — и как будто намеренно неточно, особенно в части сравнительного языкознания. Ряд исторических сопоставлений кажется случайным и поверхностным, а некоторые сомнительные сведения (почерпнутые, например, из древних легенд и сказаний) предстают в качестве безусловной истины. И целое — хаотично, разбросанно и представлено без какого-либо разделения на главы и параграфы... И тем не менее при чтении «Семирамиды» вас не покидает ощущение какой-то особенной, неповторимой логики. Как будто, запертый Валуевым на ключ, Хомяков взял в руки перо и на-
192 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков чал записывать в приготовленную тетрадь нечто совершенно стройное и цельное, и настолько систематическое, что это «нечто» не нуждалось ни в делении на главы, ни в сличении источников... «Он говорил (мы сами это слышали), — вспоминает Гильфердинг о Хомякове, — что пишет не всемирную историю в полном рассказе, а только набрасывает систему, в которой всемирная история должна быть изложена. Все книги о всемирной истории, говорил он, кажутся ему совершенно неудовлетворительными: они грешат тем, что история рассматривается в них с чисто внешней стороны и притом крайне односторонне. Односторонность в них, во-первых, та, что история, хотя и называется всемирною, сосредоточивается почти исключительно в народах европейских, великая же и тысячелетняя историческая жизнь других племен земного шара отодвигается на задний план... Во-вторых, между народами Европы выводятся на сцену лишь народы классической древности и западного мира, громадное же племя славянское оставляется в тени, и роль его также не связывается с общим ходом мировой жизни. Внешний же, механический характер имеют книги о всемирной истории главнейшим образом потому, что они слишком мало понимают и ценят то начало, которое существеннейшим образом обусловливает строй человеческого общества, — именно: религию». Но и эта, утонченная, задача оказывается необычной и, во всяком случае, неожиданной. Тем более, что Хомякова, как видим, интересовало прежде всего его собственное «племя славянское» и первоначальные судьбы этого «племени», никем до него не включавшиеся во всемирно-исторический процесс. Когда Карамзин писал «Историю государства Российского», он ощущал себя открывателем новой земли, первым художником, претворяющим летопись в последовательное живописное повествование. В этом открытии русской истории он мог быть сколь угодно пристрастным: личная позиция историка лишь оттеняла объективность самого открытия. Когда Сергей Соловьев через сорок лет после Карамзина (и через десять — после Хомякова) создавал свою «прагматическую» «Историю России...» (которую Хомяков определил как «сбор официальных столбцов исторической летописи, подведенный под некоторую систему»), он ставил задачу именно собрать, свести воедино разнородные исторические факты и свидетельства с изначальной установкой на объективность: он как бы разворачивал поле деятельности для будущих систематиков и философов. Но ни Карамзин, ни Соловьев не могли даже вообразить той парадоксальной задачи, которую поставил Хомяков: угадать те
И.и.и.и. 193 факты русской истории, которые неизвестны. В сущности, «Семирамида» кончается «на половине Средних веков» — то есть на том хронологическом отрезке времени, с которого начинали свое повествование и Карамзин, и Соловьев, и — позже — Костомаров, Ключевский, Покровский... «Наша история о временах, предшествовавших принятию христианства, темна и наполнена сказаниями, за которыми нельзя признать несомненной достоверности» — так начинает свою «Русскую историю...» Н.И. Костомаров (через тридцать лет после Хомякова) и далее заявляет: ежели «сказания» недостоверны, а «предания» темны, то и толковать об них нечего. И повествует сразу о святом равноапостольном князе Владимире... Хомякову же важно доискаться до корней, до начала... Об этом «начале» и сейчас представления достаточно туманны, в 1830-е годы «начала славянства» вообще представали чем-то сомнительным, запутанным «любительскими» гипотезами А. Вельтмана, П. Сви- ньина или Ю. Венелина. Последнего («писателя гениального, но слишком страстного») Хомяков глубоко уважал, но это не мешало ему находить в его сочинениях «ошибки совершенно детские»... Непосредственно перед началом работы над «Семирамидой»вышел первый том знаменитых «Славянских древностей» Павла-Йозефа Шафарика, своеобразной энциклопедии славяноведения, обобщившей все известные к тому времени исторические сведения о «корнях» славянства в Европе. У Хомякова— другое... Собственно «славянские древности» безусловно учтены в его труде, но не более того. Хомякову важно представить славянство на фоне первоначального исторического развития «всех племен» и соответственно найти идею славянства. Поэтому он исследует не столько конкретные факты, сколько идеологию этих фактов. И потому должен отрешиться от формы сугубой научности. И потому — предлагает принципиально иной путь познания прошедшего. «Справедливо говорят, что тот не понимает настоящего, кто не знает прошедшего; но неужели же можно узнать невидимое прошедшее, нисколько не зная видимого настоящего?.. Хотите узнать то, что было, — сперва узнайте то, что есть». Именно нежелание понять «то, что есть» рождает и характерные «исправления» истории, и историческую «спекуляцию»... «Я желал бы, — продолжает Хомяков, — чтобы всякий, принимаясь писать о еже быша... мысленно сводил свой рассказ до своего или, по крайней мере, до совершенно известного времени и кончал возвратною поверкою; я уверен, что тогда наука подвинулась бы вперед исполинскими шагами и что мрак древности отодвинулся бы назад на несколько
194 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков веков». Прошлое принципиально не отделяется от настоящего, ибо «все настоящее имеет свои корни в старине», и вместе с тем открытие этих «корней» невозможно без ретроспективного проецирования «от нового постановления общественного, от новой границы, от нового племени, от новой веры — к прежним постановлениям, границам, племенам и верам»... Кроме того, оказывается, что и самый объект исторического исследования изначально нечеток. «В лицах людей, — пишет Хомяков, — сходство проявляется не чертами, рассмотренными порознь, но общим характером, так сказать, духом физиономии: не похожи ни глаза, ни нос, ни рот, а сходство разительно. Так и в народах, и в наречиях...» Что является определяющим признаком той группы людей, которые на обыденном уровне различаются как «русские»? или «германцы»? или «испанцы»?.. Что рождает своеобразные единения этих групп («братья-славяне») или создает антитезы («Россия — Запад»)? «Мелочной анализ» здесь ничего не даст: «Есть осанка, движения, обличающие братство народов, как братство людей; но часто это родство, ясное для художника и вообще для человека, живущего в простоте истины человеческой, ускользает от кропотливого ученого, натрудившего глаза и чувство над мелочным трудом сравнительной критики». Отсюда вытекает знаменитый исторический принцип Хомякова: «Нужна поэзия, чтобы узнать историю, нужно чувство художественной, т.е. чисто человеческой истины, чтобы угадать могущество односторонней энергии, одушевлявшей миллионы людей». Можно сколь угодно долго потешаться над этим утверждением и обвинять Хомякова в неисторичности, иррационализме, в недоверии к анализу, в стремлении не доказать истину, а угадать ее... Тем более, что и сам Хомяков предлагает именно — угадать. Предлагает и в поэтической форме — в стихотворении «России» (1839): О, вспомни свой удел высокой! Былое в сердце воскреси И в нем сокрытого глубоко Ты духа жизни допроси! Внимай ему — и, все народы Обняв любовию своей, Скажи им таинство свободы, Сиянье веры им пролей! И — в форме научного постулата — в «Семирамиде»: «Еще важнее самих поверий и преданий, но к несчастию неуловим для иссле-
И.и.им. 195 дователя самый дух жизни целой семьи человеческой. Его можно чувствовать, угадывать, глубоко сознавать, — но нельзя заключить в определения, нельзя доказать тому, кто не сочувствует. В нем можно иногда отыскать признаки отрицательные и даже назвать их; признаков положительных отыскать нельзя». Потешаться — можно. Но попробуйте определить «дух жизни» (или хотя бы «характер») русского народа системой «положительных» признаков. Каков он, русский народ: «земледельческий»? «созерцательный»? «патриархальный»? «смиренный»?.. Все это — указание на отдельные черты «многих народов», но не определение объекта. А Хомяков последователен, он настаивает на необходимости включения иррационального, «чувствуемого» в систему исторического исследования: «Не чувствуем ли мы разницу между типом немецким и английским, между русским и шведским, французским и гишпанским? И в то же время мы убеждены, что различия этих типов описать невозможно. Многие истины и, может быть, самые важные истины, какие только дано пожать человечеству, передаются от одного другому без логических выводов, одним намеком, пробуждающим в душе скрытые ее силы. Мертва была бы наука, которая стала бы отвергать правду потому только, что она не явилась в форме силлогизма». К истории неприменимы «арифметические законы», а «высшая математика» требует единения собственно исторического и «умозрительного» (то есть отвлеченно-философского) принципов исследования. Это — настойчивое требование Хомякова, но это и объективная тенденция русского общественного сознания, подмеченная и Чаадаевым тоже: «Разум века требует совершенно новой философии истории». И — молодым московским студентом Николаем Станкевичем, который в 1835 году писал: «Я занимаюсь историей, но она для меня привлекательна как огромная задача философская». В данном случае «философская» задача вставала как универсальный процесс социального, нравственного и эстетического познания исторического движения, которое по-разному заявляет о себе в каждый новый период, но которое с той же неизбежностью таит в себе некий скрытый «закон», «порядок». Познав этот «порядок», можно находить исчерпывающие ответы на все вопросы исторического бытия. Именно в 1830-е годы на русскую почву проникает совершенно особенная наука — историософия. Она отличается от классической философии истории (представленной, например, у Гегеля): она менее занимается выяснением логики мирового исторического процесса, причинно-следственным «сцеплением» событий, раци-
196 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ональным объяснением их существа. Историософия — это интуитивное переживание судеб народов, эстетическое и этическое осмысление основ их исторического бытия, отыскание «корней» и прозрение будущей «судьбы»... Именно этим Хомяков и занимается в «Семирамиде», и потому прямое сопоставление его сочинения, например, с «Историей...» Соловьева или Костомарова по меньшей мере некорректно. Это — разные науки. У них разный предмет исследования. И разные пути... Вот — очень кратко и схематично — картина всемирной истории, представленная Хомяковым в начале его исследования, в его вводной, собственно историософской, части. Внешне построения Хомякова кажутся простыми. Есть три способа, три возможности «делить» единое человечество: «по племенам», «по государствам» и «по верам». Наиболее условное из них — деление «по государствам», наиболее внутренне значимое — «по верам», «племя» же («семья человеческая») выражает в себе первоначальную идею каждого народа, возникшую в глубокой древности: «Мы должны понять, что теперь строят Лев Х-й или Людовик XrV-й, что теперь путешествуют Кук или Лаперуз; а что тогда пирамида строилась всем Египтом, путешествие предпринималось всей Финикией, задача философии разрешалась всем Индустаном (северным), задача правления была помыслом всего Китая. Каждый народ имел свою исключительную страсть, и для достижения своей цели (будь она физическая или умственная) народ восставал как муж един». Эта изначальная идея в народе сохраняется на всем протяжении его исторического бытия: «Не умирают ни хорошие, ни дурные зародыши, закинутые прошлою жизнью». Систематизируя «исключительные страсти» каждого из древних народов, Хомяков выделяет две противоположные стихии, определявшие облик первоначального существования людей на Земле: «народы завоевательные» («по первоначальному своему характеру сохраняют навсегда чувство гордости личной и презрение не только ко всему побежденному, но и ко всему чуждому») и «народы земледельческие» («им недоступно чувство аристократического презрения к другим племенам, но все человеческое находит в них созвучие и сочувствие»). В дальнейшем развитии своем эти стихии осложнились множеством вариантов, но всемирная история представила своеобразный драматический конфликт именно этих двух начал. При этом духовное начало, связанное со стихией «земледельческой», Хомяков именует иранством, а противоположное ему
И.и.и.и. 197 «завоевательное» начало — кушитством (от «страны Куш» — древнего Вавилона). Намеченная антиномия иранство—кушитство вовсе не строится по однолинейному принципу «хорошее—плохое». Напротив, Хомяков, как отметил Вл. Соловьев, признает «солидарность всего человечества». Подобная антиномия была не новостью в историософии: еще Фридрих Шлегель разделял человечество на две генетически враждебные расы — каинитов (потомков Каина, выразителей «плотской воли») и сефитов (потомков Сефа, представителей Божественной воли); еще Гегель противопоставлял «иранский» «принцип света» и египетский «принцип тайны»... В отличие от них, Хомяков представляет иранство и кушитство двумя равно значительными и нравственно равноправными началами, а всю человеческую историю — драматической борьбой этих начал. Символ веры в стихии иранства — божество в виде свободно творящей личности. Кушитство противопоставляет этому символу свободы стихию необходимости. Поэтому в «кушитских» религиях (буддизм, шиваизм и др.) основным символом становится Змея (связываемая с плодородием, землей и водой, женской или мужской производящей силой, со временем, с мудростью). «Иранская» мифология враждебна Змее: Геркулес побеждает Гидру, Аполлон — Пифона, Вишну— Дракона... В основе «кушитских» верований — поклонение «религиозному материализму» и «фетишам» веры: молитва воспринимается как данное свыше «заклинание», обряд как «колдовство» и т.п. «Иранство» провозглашает свободу веры, бытующей «внутри» каждого человека. Соответственно этому «кушитство» особенно ярко проявляется в «материальных» искусствах — живописи и зодчестве; «иранство» же — в литературе и музыке. Стихия «кушитства» — анализ и рационализм; «иранство» склоняется к синтетическому, нерас- члененному приятию мира. Оба типа национальной психологии оказываются, таким образом, одинаково естественны. Несоотносимость «племен» и «вер» рождает и противоположности в социальной жизни народов. Кушитство, основанное на необходимости, рождает условную общность людей — государство (и потому все «кушитские» цивилизации были сильными государственными образованиями: Вавилон, Египет, Китай, Южная Индия). Иранство провозглашает естественный союз, свободную цивилизацию людей, и потому оно редко оформляется в могучее государство. Следовательно, «иранские» цивилизации слабы и неустойчивы, «кушитские» — сильны и менее подвержены внешним воздействиям. Поэтому впереди — «неизбежное торжество учения
198 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Кушитского» и «постепенное падение Иранства», проявляющееся во внешнем движении всемирной истории. При наличии в иранстве примеси кушитства неизбежно побеждать кушитство: духовная свобода должна быть абсолютной; любая уступка необходимости ведет к гибели свободы. История такой победы кушитства разбирается Хомяковым на примере Греции и Рима, на примере Западной Европы (населенных исконно «иранскими» племенами)... Христианство, по Хомякову, было последовательно «иранским» учением, а история его первых веков представила героическую попытку противостояния мировому «кушитству». Но и тут победило кушитство, сумевшее деформировать свободную Церковь и приспособить ее к нуждам светской власти. А в последние годы «кушитство» перешло и «в логику философских школ», и наконец гегельянство стало триумфом «кушитства» в веке XIX... Н. Бердяев назвал антиномию иранство — кушитство «самой замечательной, наиболее приближающейся к гениальности идеей Хомякова». Главное в этой идее именно то, что Хомяков вовсе не пытается связать истину с одним «иранским» началом, а неистину—с одним «кушитским». Он настойчиво употребляет в «Семирамиде» именно эти два условных термина, не разводя их и не заменяя какими-то однозначными. И не позволяет себе говорить о том, что лучше. Он, историк, может лишь указать на то, что род- нее и ближе ему самому... И поэтому настойчиво ищет соответствия идеального иранства реальному содержанию той национальной стихии, к которой сам принадлежит, — бытию «старых славян, мирных тружеников земли». Вопросы древней истории, первобытной мифологии и «веры» становятся в неразрывную связь с проблемами современными и национальными. Поэтому вслед за первоначальным обоснованием основных слагаемых исторического процесса Хомяков прямо переходит к выделению тех психологических, этических и религиозных элементов, которые определяют «дух жизни», образующий русскую нацию: — полное отсутствие «того лада и строя души, из которого развиваются маиоратство и аристократия, и родовое чванство, и презрение к людям и народам»; — поиски «истины в братстве человеческом», основанном на «чувстве любви, и правды, и добра»; — «способность сочувствовать всем видам человеческого развития, принимать впечатления внешние и сживаться с жизнью иноплеменников»;
И.ы.и.и. 199 — вытекающее из этой способности отсутствие «упорного характера личности», которое приводит к тому, что борьба славянина «против стихии менее уступчивой и менее гибкой кончается почти всегда уступкою врожденных коренных стихий»... Хомякова, как видим, интересуют не столько конкретные этнографические черты «славянства», сколько те целостные психологические закономерности, которые регулируют особенности исторического процесса в современной ему России. «Земледелец обыкновенно позволяет внешним обстоятельствам стереть свою личность», — с грустью констатирует Хомяков. И тут же утверждает: «...зародыш будущей жизни мировой — не Германец, аристократ и завоеватель, а Славянин, труженик и разночинец...» Эта уверенность основана на исследовании психологии славянской «уступчивости». «Дух народный, — пишет Хомяков, — никогда не погибает без следа». Поэтому даже насильственно воспринятая «чужая мысль» внутри извечного «народного духа» приводит к новым диалектическим изменениям. В том случае, когда «лад мысли собственной сливается с приобретенною», «появляется лицо новое, которого деятельность приносит богатые и здоровые плоды». В качестве примеров подобных «новых лиц» Хомяков приводит «Египет после эллинизации», «республиканское устройство союзников древнего Новгорода» и современную «Северо-Американ- скую республику». Важно лишь, чтобы подобное «завоевание» не привело к национальному крушению. И только здесь начинается Хомяков-славянофил, ощутивший кризис, в который попала «славянская земледельческая стихия» под воздействием извне привнесенного «кушитства». Поэтому вместе с «Семирамидой» проникают в его жизнь интересы, далеко выходящие из границ древней истории... Впрочем, и в «Семирамиде» он интересовался не историей собственно. Об этом свидетельствует оригинальная расшифровка тех самых четырех «и» в заглавии, предложенная недавно томским ученым Н.В. Серебренниковым. Ученый проделал громадную работу: он выделил по всему тексту хомяковского сочинения частотные сочетания пар слов, начинающихся на «и»: «исторические исследования», «истина историческая», «инстинкт истины», «истинная идея», «идея императорства», «искаженное изображение» и т.п. Проанализировав эти «пары» и выделив наиболее частые слова из получившегося ряда, ученый предложил вариант заглавия, очень соответствующий сущности хомяковских размышлений: «Исследования истины исторических идей».
200 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков КИРЕЕВСКИЙ Село Долбино, что в семи верстах от уездного города Белева Тульской губернии, замечательно своим местоположением и знаменито в округе старинною церковью, в которой находится чудотворный образ Успения Пресвятой Богородицы. В продолжение летних месяцев в церковь эту ежедневно приходят из Белева благочестивые горожане отслужить молебен и поклониться чудотворя- щей иконе. А в августе, во время Успенской ярманки, изо всех окрестных уездов и селений стекается в Долбино несколько тысяч народу. Иван Киреевский, долбинский барин, прославившийся в 30-е годы как «шеллингист» и «европеец», будучи в Москве и слыша около себя разговоры о философии и афеизме, вспомнил однажды эту икону и привел ее как самый весомый аргумент против афеиз- ма и западничества. — Я раз стоял в часовне, — говорил он раздумчиво и печально, — смотрел на чудотворящую икону Богоматери и думал о детской вере народа, молящегося ей; несколько женщин, больные, старики стояли на коленях и, крестясь, клали земные поклоны. С горячим упованием глядел я потом на святые черты, и мало-помалу тайна чудесной силы стала мне уясняться. Да, это не просто доска с изображением... Века целые поглощала она эти потоки страстных возношений, молитв людей скорбящих, несчастных; она должна была наполниться силой, струящейся из нее, отражающейся от нее на верующих. Она сделалась живым органом, местом встречи между Творцом и людьми. Думая об этом, я еще раз посмотрел на старцев, на женщин с детьми, поверженных в прахе, и на святую икону, — тогда я сам увидел черты Богородицы одушевленными: она с милосердием и любовью смотрела на этих простых людей... И я пал на колени и смиренно молился ей! Александр Герцен, слушавший этот монолог, только руками разводил: «И что же было возражать человеку, который говорил такие вещи?»
Киреевский 201 Лет через пятьдесят Владимир Соловьев нашелся, что возразить: «По Киреевскому выходит, что предмет народной веры всецело создается самою этою верою; икона перестает быть простою доскою с изображением и становится священным и даже чудотворным предметом лишь посредством многовекового накопления молитв и возношений; она, так сказать, намагничивается обращенною на нее душевною силою верующего народа. Но с чего же этот народ вдруг стал в нее верить?» Киреевский мог бы ему ответить, что это в принципе неважно, на что Вл. Соловьев разразился бы целой диатрибой: «Детская вера простого народа обратила к православию родоначальника славянофильства; но сама эта народная вера, по его же взгляду, могла быть первоначально лишь каким-то случайным самообольщением или бессмысленным фетишизмом... Он верит в народ и в его веру; но ведь народ верит не в самого себя и не в свою веру, а в независимые от него и от веры религиозные предметы. Если русский народ верит в чудотворные иконы, то он признает их чудесное происхождение и их чудесную историю, связывает с ними особую силу благодати Божией, изначала им присущую и совершенно независимую от количества и качества воссылаемых к ним молитв». Киреевский и тут, вероятно, ответил бы: полно, так ли? почему же тогда верующие особенно чтят древние иконы? и возраст их почитается первым достоинством? Но Соловьев неумолим: «Теория постепенной динамизации и пневматизации обыкновенных вещественных предметов посредством сосредоточенной на них психической силы людей может удовлетворить сторонников животного магнетизма, но для религиозной веры народа такая теория в применении к чудотворным иконам есть не более, как нелепость и кощунство». Жаль, однако, что Киреевский не мог этих возражений услышать: он, право, нашел бы, что отвечать и чем возразить. Ибо именно возражение было настоящим его призванием. Был он на два года моложе Хомякова и происходил из старинного рода белевских и козельских дворян, некогда володевших многими вотчинами и поместьями. Начальная его биография похожа на хомяковскую. Отец, Василий Иванович Киреевский, как водится, «просвещенный дилетант», владевший пятью иностранными языками и увлекавшийся химией, медициной и литературою. Мать — Авдотья Петровна Юшкова. Петр и Мария — младшие брат и сестра. Круг знаменитой родни, в числе которой — Жуковский,
202 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков близкий и любимый дядя (Авдотья Петровна была внучкой А.И. Бунина, отца Жуковского). В 1812 году Киреевский-отец умер: он устраивал в Орле госпиталь для раненых и заразился тифом. В 1813—1815 годах Жуковский, живший в Белеве, много ухаживал за своими внучатыми племянниками и очень к ним привязался, посвятив им несколько трогательных слов в стихотворении «Прощание»: Мой ангел Ваничка, с невинной красотою, С улыбкой милой на устах, С слезами на глазах, Боясь со мной разлуки, Ко мне бросающийся в руки, И Машенька, и мой угрюмый Петушок, Мои друзья бесценны... Могу ль когда забыть их ласки незабвенны! В 1817 году мать вышла замуж за Алексея Андреевича Елагина, тоже «просвещенного дилетанта», любителя новейшей немецкой философии. Когда дети подросли, семья переехала в Москву, где братья Киреевские (чуть позже, чем братья Хомяковы) получили блестящее частное образование у лучших московских профессоров. Дальнейшее уже известно читателю: служба в архиве Иностранной коллегии и кружок «архивных юношей», «Общество любомудрия», встречи с Пушкиным... Здесь особенно показательны два обстоятельства. Во-первых, Киреевский очень рано и навсегда выбрал для себя единственное жизненное поприще: «Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны: я могу это сказать без самонадеянности» (из письма к А.И. Кошелеву, 1827). Заявляя так о своем призвании, Киреевский между тем понимал, что не сможет стать ни хорошим поэтом, ни прозаиком: его опыты в этих родах словесности оказывались в целом беспомощны и случайны. Он разумел поприще критика и философа: уже первая его критическая заметка— «Нечто о характере поэзии Пушкина» (1828)— стала событием в литературе, а проведенная в ней периодизация пушкинского творчества оказалась настолько точной, что и доселе воспринимается нами как нечто общепризнанное, аксиоматическое. По сути дела, Киреевский был первым литератором, изначально выбравшим для себя именно и только поприще критика. А в те времена поприще это понималось предельно широко и непременно включало в себя деятельность философскую. «Мы возвратим
Киреевский 203 права истинной религии, — замечает Киреевский в том же письме, — изящное соединим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога». Во-вторых, Киреевский уже в кружке «любомудров» прославился именно как оппонент. «У него не было блестящего дара слова, как у покойного Веневитинова, но необыкновенно логический, твердый ум его способствовал ему быть непобедимым диалектиком» (Кс. Полевой). Он, как никто, умел тут же привести возражение или уточняющий «резон» к любому, самому выспреннему утверждению; он, как никто, умел вникать в тонкости философических построений и очень умел именно спорить. В этом он был тоже похож на Хомякова. Так, в конце 20-х годов он заспорил с М.П. Розбергом, молодым поклонником Шеллинговой философии, о каких-то ее тонкостях: «...раз, как-то вечером, завязался спор, не кончившийся до глубокой ночи, и, чтобы окончить его, согласились собраться на другой день у Киреевского. На другой день явились там все спорившие, но жаркое состязание длилось до того, что, наконец, Розберг, усталый, утомленный, переменившийся в лице от двухдневного спора, с глубоким убеждением и очень торжественно произнес, обращаясь к Киреевскому: — Я не согласен, но спорить больше нет сил у меня!» Вторая статья Ивана Киреевского — «Обозрение русской словесности за 1829 год»— вызвала еще большие восторги. В ней, между прочим, декларировался новый путь для словесности: «Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одной живет и дышит наша поэзия...» Переросши «любомудрие», Киреевский уже не удовлетворяется «сокровищами мысли германской» и заявляет совсем иначе: «Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта». Именно себя он мыслил уже творцом и создателем будущей «нашей философии» и, движимый этим стремлением, после путешествия по «философствующей» Германии (в 1830—1831 годах совершенного) создает новый литературный журнал «Европеец». Название — как знамя. Оно подчеркивало, что первым шагом к созданию «нашей философии» должно стать усвоение интеллектуальных богатств Европы. Киреевский привлек к журналу блестящий круг сотрудников: Жуковского, Баратынского, Языкова, Вл. Одоевского, Вяземского, Хомякова (со стихотворениями
204 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «Иностранка» и «Ей же») и — Пушкина, это издание «благословившего». Тут уже Киреевский вполне развернулся как философ: первый номер журнала (вышедший в январе 1832 года) открывался статьей издателя «Девятнадцатый век», разворачивающей целостную концепцию жизни современного русского общества... За эту статью журнал «Европеец» был запрещен (издание его прекратилось на втором номере), а сам Киреевский с трудом избежал ссылки. Резолюция о запрещении принадлежала самому Николаю I: «Его величество изволил найти, что вся статья сия есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтоб видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное: что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституцию...» Подобный повод к запрещению был, конечно же, смехотворен. «...С такой методой чтения, — возмущался Жуковский, — нет и не может быть строки невинной: нет молитвы, которая тайным образом не могла бы быть обращена в богохуление». Но подобная реакция власти была не вовсе безосновательна. Статья Киреевского явилась такой же «ласточкой» нового российского сознания, как и «Философическое письмо» Чаадаева (написанное раньше, но позже опубликованное): оба эти манифеста находились в русле единых поисков «нашей философии», и основные выводы авторов в общем сходились. Оба писали о безусловной отсталости внутренней жизни России в сравнении с деятельной, практической и «логической» западной системой. Оба говорили о российской эпохе «безвременья» и в качестве выхода из тупика намечали «сближение с Западом». Оба подчеркивали, что это «сближение» должно стать «противоположно старому», ибо «космополитическое будущее, обещанное нам философией, — не более как химера» (Чаадаев), ибо просвещение, пришедшее «в виде внешней силы, противоположной нашему быту» (Киреевский) противостояло исконной русской «образованности». Оба соответственно пытались отыскать соответствия «русского» и «западного», с тем чтобы «приобщение к Западу» состоялось на национальной основе. Просто Чаадаев в этом отношении более скептик, а Киреевский — более оптимист... Александр Кошелев, приятель Киреевского (в то время лечившийся за границей от несчастной любви), узнав о журнале, пи-
Киреевский 205 сал ему: «За имя твоего новорожденного хочется тебя жестоко побранить. Зачем было украсть его у Ксенофонта Полевого, который все твердит: будем же Европейцами. Я хочу написать статью: Не будем же Европейцами — и пришлю ее для помещения в твой журнал. Всегда любил Россию, но, посетив гнилую «Европу», я обожаю свое отечество». Заметим, что при всей четкости позиции, здесь выраженной, Кошелев — еще никакой не «славянофил» (равно как и Кс. Полевой— не «западник»), ибо основывается только на «чувстве» («люблю», «обожаю»), но не имеет, и даже не подразумевает, никакой особенной «системы»... И у Киреевского такой системы не видит, ибо предлагает «антиевропейскую» статью в «европейский» журнал. Однако слава о Киреевском-«европейце», о Киреевском-«либе- ралисте» установилась довольно прочная. А судьба его печально сопрягалась с судьбами всей российской интеллигенции. Характерна запись в дневнике «стороннего» наблюдателя этой истории A.B. Никитенко: «"Европейца" запретили. Тьфу! Да что же мы, наконец, будем делать на Руси? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно!» А Киреевский, почти на тринадцать лет «замолкнувший» для публики, уединился в своих раздумьях... В 1834 году он женился на той самой Наталье Петровне Арбеневой, сватовство к которой не состоялось в 1829 году (по недоразумению и частию из-за дальнего родства семей). В течение пяти лет он ни разу не видел былой избранницы своей, а увидевши, не мог оторваться. 6 марта 1834 года А.П. Елагина писала Жуковскому: «Милый брат, благословите Ивана и Наташу. Весь пятилетний оплот недоразумений, разлуки, благоразумия и проч. — распался от одного взгляда. 1-го марта после пяти лет разлуки он увидел ее в первый раз; часа два глядел издали, окруженный чужими гостями, и как она встала ехать, повлекся какой-то невидимой силой, и на крыльце объяснились одним словом, одним взглядом. На другое утро привел мне благословить дочь». Свадьба состоялась 29 апреля. С тех пор Иван Васильевич ведет размеренную жизнь. Как и Хомяков, он летом — в деревне, зимою — в Москве... Не имея возможности печататься, почти ничего не пишет. Правда, ходят упорные слухи, что он готовит чего-то особенно значимое и замечательное. Летом 1838 года Хомяков сообщает Алексею Веневитинову: «И.В. Киреевский, как слышно, написал много и прекрасного. Павлов, вероятно, похудел несколько с этого, а я радуюсь душевно. Много надеюсь я на Киреевского. В его голове сокровище мысли и поэзии».
206 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков А зимой Хомяков с Киреевским «столкнулся»... В одну из «сред» в доме Киреевских (где, по условию, каждый из посетителей должен был по очереди прочесть что-нибудь вновь написанное) Хомяков прочел свою специально написанную статью «О старом и новом» — статью, ставшую первым славянофильским манифестом. Странно она начинается. Во всяком случае, ни один из прочитавших это начало не посмеет обвинить славянофилов в идеализации русского прошлого. «Говорят, в старые годы лучше было все в земле русской, — констатирует Хомяков, и в этой констатации ключевое слово «говорят», — а мало ли что «говорят»: — Была грамотность в селах, порядок в городах, в судах правда, в жизни довольство...» Но это всё только «говорят», а если всмотреться: «Грамотность! Но на копии (которая находится у меня) с присяги русских дворян первому из Романовых, вместо подписи князя Троекурова, двух дворян Ртищевых и многих других, менее известных, находится крест с отметкою: по неумению грамоте. — Порядок! Но еще в памяти многих, мне известных, стариков сохранились бесконечные рассказы о криках ясачных... и беспрестанно в первопрестольном граде этот крик сзывал приверженцев, родственников и клиентов дворянских, которые при малейшей ссоре высыпали на улицу, готовые на драку и на сражение до смерти или до синяков. — Правда! Но князь Пожарский был отдан под суд за взятки; старые пословицы полны свидетельств против судей прежнего времени... пытка была в употреблении всеобщем, и слабый никогда не мог побороть сильного. — Довольство! При малейшем неурожае люди умирали с голода тысячами, бежали в Польшу, кабалили себя татарам, продавали всю жизнь свою и будущих потомков крымцам или своим братьям русским, которые едва ли были лучше крымцев и татар...» Отзываясь о древней Руси, Хомяков предельно, безоговорочно трезв и реалистичен: ни правды, ни довольства, ни «власти дружной с народом», ни «церкви свободной»... «Искать ли нам добра и счастья прежде Романовых? Тут встречают нас волчья голова Иоанна Грозного, нелепые смуты его молодости, безнравственное царствование Василия, ослепление внука Донского, потом иго монгольское, уделы, междоусобия, унижение, продажа России варварам и хаос грязи и крови... Везде и всегда были безграмотность, неправосудие, разбой, крамолы, личности, угнетение, бедность, неустройство, непросвещение и разврат».
Киреевский 207 Кажется, ни один из самых «яростных» западников не высказывал таких инвектив и не приходил к таким выводам... Но и у Хомякова это еще далеко не вывод! «Хорошо! Да что же нам делать с сельскими протоколами, отысканными Языковым, с документами, открытыми Строевым? Это не подделка, не выдумка, это не догадка систематиков; это факты ясные, неоспориваемые. Была же грамотность и организация в селах: от нее остатки в сходках и мирских приговорах, которых не могли уничтожить ни власть помещика, ни власть казенных на- чальств. Что делать нам с явными свидетельствами об городском порядке, о распределении должностей между гражданами, о заведениях, которых цель была облегчать, сколько возможно, низшим доступ к высшим судилищам?.. Что делать с песнями, в которых воспевается быт крестьянский? Этих песен теперь не выдумали русские крестьяне. Что делать с отсутствием крепостного права, если только можно назвать правом такое наглое нарушение всех прав? Что делать с равенством, почти совершенным, всех сословий, в которых люди могли переходить все степени службы государственной и достигать высших званий и почестей? Мы этому имеем множество доказательств, и даже самые злые враги древности русской должны ей отдать в сем отношении преимущество перед народами западными». Существуют, констатирует Хомяков, «два воззрения, совершенно противоположные», они «одинаково оправдываются и одинаково опровергаются фактами неоспоримыми» — и где же правда? «...Никакая система, никакое искусственное воссоздание древности не соответствует памятникам и не объясняет в полноте их всестороннего смысла». Но, может быть, это оттого, что несовершенна именно «система»? Может быть, новая «система» нужна?.. Сохранилось много свидетельств того, что Хомяков не собирался печатать эту статью (да ее, по критическому пафосу, в ней заложенному, и невозможно было напечатать!) — он просто, что называется, «заводил» Киреевского и демонстрировал перед ним новые возможности диалектики. Его статья построена совершенно по законам немецкого «любомудрия», столь почитаемого Киреевским. Тезис. «Старина русская была сокровище неисчерпаемое всякой правды и всякого добра» — опровергается конкретными фактами «старины». Антитезис. «Ничего доброго и плодотворного не существовало в прежней жизни России» — тоже опровергается не меньшим количеством примеров. Синтезис: наша переходная эпоха требует разумного, сознательного единения старого и нового — опять-таки и подтверждается, и опровергается...
208 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков А в целом Хомяков предельно бескомпромиссен. «Кровавые» факты русской действительности до Петра I демонстрируют частности и издержки конкретных правлений — «светлые» стороны жизни становятся показателями «идеальной» справедливости отношений, которые не перешли в конкретное бытие народа именно потому, что народ жил еще «бессознательною жизнью». Поэтому, с точки зрения Хомякова, будущее России и Запада предрешено их историей: «Западным людям приходится все прежнее отстранять, как дурное, и все хорошее в себе создавать; нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознанье и жизнь». Ибо Россия, пишет Хомяков, имеет перед Западом много исконных преимуществ. На ее начальной истории «не лежит пятно завоевания», не лежит «крови и вражды», «и деды не завещали внукам преданий ненависти и мщения». Русская церковь тоже «никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия». Поэтому русская история не дает никаких преград к созданию такого общества, «где силы каждого принадлежат всем и каждому». И — вывод: «Таким образом, мы будем продвигаться вперед смело и безошибочно, занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории Церкви и законов ее — светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченной индивидуальности нашего племени. Тогда, в просвещенных и стройных размерах, в оригинальной красоте общества, соединяющего патриархальность быта областного с глубоким смыслом государства, представляющего нравственное и христианское лицо, воскреснет древняя Русь, но уже сознающая себя, а не случайная, полная сил живых и не органических, а не колеблющаяся вечно между бытием и смертью». На одной из следующих «сред» Иван Киреевский прочитал подготовленный им ответ. Его статья тоже не предназначалась к печати (и тоже не могла быть напечатана): в большинстве списков она фигурирует под заглавием «В ответ A.C. Хомякову». «Программа» Хомякова вызвала у оппонента серьезные сомнения, и он безошибочно угадал самое неразработанное ее звено: «Если старое было лучше теперешнего, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь. Что годится в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других об-
Киреевский 209 стоятельствах. Если же старое было хуже, то из этого также не следует, чтобы его элементы не могли сами собой развиться во что- нибудь лучшее... Молодой дуб, конечно, ниже однолетней ракиты, которая видна издалека, рано дает тень, рано кажется деревом и годится на дрова. Но вы, конечно, не услужите дубу тем, что привьете к нему ракиту». Для Хомякова главное — «угадать» правильное направление развития общества: движимое естественно, общество само сможет решить стоящие перед ним проблемы. Киреевский напоминает, что существует громада внешних, объективных факторов, которые необходимо учитывать, но нельзя просто так преодолеть. «Сколько бы мы ни были врагами западного просвещения, западных обычаев и т.п., — напоминает он Хомякову, — но можно ли без сумасшествия думать, что когда-нибудь, какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет?» Поэтому в будущем в принципе невозможно ни возвращение «старого» русского быта, ни прямое введение быта «западного». Мы, пишет Киреевский, «поневоле должны предполагать что-то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы враждующих начал... Не в том дело: который из двух? но в том, какое оба должны принять направление, чтобы действовать благодетельно?» Как соотнести «торжество рационализма», пришедшее с Запада, и «внутренний духовный разум России», воплотившийся прежде всего в русской Церкви? Современное «разрушение жизни» как раз и произошло из несоответствия, несоотнесенности этих «начал». Но вместе с тем возвращать «русскую стихию» насильственно «было бы смешно, когда бы не было вредно». А возвращать ее надобно (тут Киреевский тоже демонстрирует свою диалектику!) как можно скорее, ибо ежеминутно происходит истребление «остающихся форм»... Киреевский полемизирует с Хомяковым, не соглашается с ним почти ни в чем, бесконечно уточняет и дополняет его, но выдвигает лозунги, прямо противоположные тем, которые выдвигал в 1832 году! В статье «Девятнадцатый век» проблема взаимоотношений России с Западом ставилась им жестко и однозначно: «... у нас искать национального — значит искать необразованного... не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда мы возьмем ее, если не из Европы?» Сейчас, под влиянием «задачи», Хомяковым поставленной, Киреевский видит уже вещи в другом свете. «Просвещенность» Запада — это, конечно, козырь его, но больно уж «односторон-
210 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ний, обманчивый, обольстительный и предательский» характер этой просвещенности, развитие которой порождает «состояние нравственной апатии», «недостаток убеждений», «всеобщий эгоизм» и т.п. А Россия хотя и «не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями», однако же «в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств: в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам». И потому не Россия должна заимствовать образованность на Западе, а напротив: ежели бы Запад «изучил нашу Церковь поглубже», то мог бы открыть в ней «именно то, чего теперь требует просвещение Европы». Так было сказано Слово. Потому что именно с этой «салонной» полемики и возник тот феномен «русской религиозной философии», к познанию которой «Запад» пришел-таки в развитии своем и от которой «Россия» так лихо и преждевременно отказалась. Возрожденные ныне имена Вл. Соловьева и В. Розанова, Н. Бердяева и П. Флоренского, С. Франка и Л. Карсавина, Н. Лос- ского и Г. Флоровского, Г. Федотова и П. Сорокина и многие еще другие имена и те идеи, которые они развивали, начались здесь, на этих достопамятных «средах». «...Когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее Церковь» — такую надежду высказал Иван Киреевский в конце своего ответа. И не без грустной иронии нарисовал путь этого «возвращения», совершенно не предполагая, что в точности так и будет происходить через 150 лет: срок для бытия философских идей небольшой. «Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность учения христианского, как оно заключается в нашей Церкви, и написал об этом статью в журнале; чтобы немец, поверивши ему, изучил нашу Церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совершенно неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу, и сами узнали бы то, что имеем». На тех же «средах» возникло и славянофильство: оно обрело оппонента. То есть обозначилась возможность спора, предполагающего «единство противоположностей», которое, как известно, является основой всякого развития мысли и жизни. Хомяков и Иван Киреевский как раз и были этими «едиными» противоположностями. Цельный, скрытный, сильный «цыган»
Киреевский 211 Хомяков — и экспансивная, лирическая, углубленная в себя, интимная фигура Киреевского. Воинственность и гордость в стихах Хомякова — и глубокая личностность всех (даже и отвлеченно-философских) признаний Киреевского. Практическая, трезвая, реалистическая цепкость в жизни Хомякова — и «жизнь в мечте» Киреевского... Хомяков предстает перед нами человеком без каких-либо заметных идейных исканий, метаний, сомнений, человеком, будто раз навсегда высеченным из цельного гранитного куска, — Киреевский весь словно соткан из противоречий, из духовной рефлексии, отказов от прошлого. Публицистические свои статьи, писавшиеся на протяжении двух десятилетий, Хомяков рассматривал как главы единой книги. Киреевский в 1839 году опровергал то, что говорил в 1832-м, а в 1845-м — то, о чем писал в 1839-м, а в 1852-м снова... Столь явное различие в натурах и действиях двух основателей учения свидетельствовало прежде всего о живости и естественности самого учения. Ибо, в сущности, славянофильство не было и не могло быть индивидуальным делом, а должно было создаться только коллективными усилиями, демонстрирующими «соборность» сознания и творчества. Во всяком случае, на грани 30—40-х «календарных» годов русское славянофильство уже образовалось (хотя еще и не получило названия). В августе 1840 года молодой кандидат Московского университета Юрий Самарин в письме к французскому знакомцу, члену Камеры депутатов Ф. Могену, подробно и сочувственно изложил это «новое учение». А потом — в дело вмешался практический Михайло Погодин.
212 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «МОСКВИТЯНЕ» 1 января 1841 года московские любители словесности держали в руках только что вышедшую первую книжку нового журнала «Москвитянин» и читали чеканные строки Федора Глинки: Город чудный, город древний, Ты вместил в свои концы И посады, и деревни, И палаты, и дворцы! Стихотворение «Москва» впоследствии вошло во все хрестоматии; не позабыто и сейчас... Хотя мы, через полтора столетия, уже не воспринимаем так ясно, как современники, всех намеков, затаенных в этом блестящем призыве: Кто Царь-колокол подымет? Кто Царь-пушку повернет? Шляпы кто, гордец, не снимет У Святых в Кремле eopomV. Ты не гнула крепкой выи В бедовой своей судьбе: Разве пасынки России Не поклонятся тебе!.. Стихи о Москве в новом московском журнале — дело естественное. Но что за «пасынки России»? Кто смеет не поклониться? Западные путешественники? Петербургские журналисты? А может быть, москвичи? И почему о «пасынках России» стал вдруг поминать человек, который двадцать лет назад был членом «Союза благоденствия» (и за это попал в ссылку), яркий поэт и прозаик, автор знаменитых «Записок русского офицера»? По Москве ходила шутка, пущенная, как говорили, Чаадаевым (тоже двадцать лет назад прикосновенным к декабристам): «В Москве каждого иностранца водят смотреть большую пушку и боль-
«Москвитяне» 213 шой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем звонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью...» Мыслящей Москве пришлось так много пережить за прошедшее десятилетие, что пора уже было избавиться от всякого идолопоклонства. Среди журналов, попавших под запрещение в «тихое» царствование, были прежде всего журналы московские: «Европеец», «Московский телеграф», «Телескоп». А другие московские журналы, глядя на них, умирали сами. Московский университет, попавший под бдительное око министра народного просвещения С.С. Уварова, на его примере проводившего знаменательные реформации свои, надел казенный вицмундир и затих, испуганный и зачарованный. Московская цензура после проявленных строгостей сделалась настолько боязлива, что уже не могла пропустить «и псалма без затруднения». И не случайно московские журналисты (каковыми были Николай Полевой или Виссарион Белинский) стали потихоньку покидать первопрестольную и искать пристанища в Петербурге... А там — блистательное поле деятельности! «Северная пчела» Булгарина и «Сын Отечества» Греча — правда, «ливрейное» направление этих изданий было слишком заметно. «Торговая» «Библиотека для чтения» (издававшаяся Смирдиным и редактируемая Сен- ковским). «Современник», который после смерти Пушкина стал издавать профессор Плетнев. «Литературные прибавления к Русскому инвалиду». «Маяк современного просвещения» (об издателях его С. Соболевский не утерпел написать: «Издает большой дурак, по прозванию Корсак; помогает дурачок, по прозванью Бурачок»). Театральные журналы: «Репертуар...» и «Пантеон...». И конечно же, новейшие либеральные «Отечественные записки», которые с 1839 года стал издавать Андрей Краевский. «Об Записках скажу, что журнал хорош, т.е. лучший у нас и истинно хорош литературно...» — писал Хомяков А. Веневитинову. А в письме к Н. Языкову похвалил новый петербургский журнал более пространно: «"Отечественные записки" необыкновенно толсты, просто мамонтообразны. Кто захочет их перещеголять, тот уже будет принужден издавать фолианты. За всем тем они не дурны, даже сравнительно хороши и обещают быть лучшим русским журналом. Этому от души радуюсь». О печатных органах столь любезной ему Москвы Алексей Степанович молчал. Да и что говорить?.. В 1839 году, когда писались эти строки, единственный московский журнал — «Московский наблюдатель» — дышал на ладан и вот-вот готов был закрыться...
214 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Между тем еще в 1837 году предусмотрительный Михайло Погодин, через посредство просвещенного московского генерал-губернатора Д.В. Голицына и при покровительстве Уварова, добился у государя разрешения на издание нового журнала в Москве. Таковое разрешение в те времена было почти что чудом: вспомним хотя бы знаменитую резолюцию Николая I на прошении Вл. Одоевского о новом журнале: «И без того много». Она датируется 1836 годом... А Погодин таки добился. Добился и стал выжидать. И скоро дождался. Сначала тихо закрылся «Московский наблюдатель». Потом пошли слухи о новом московском общественном течении: вот она и платформа исконно русская (ежели, конечно, смягчить все лишние «выпады»). А летом 1840 года, после своего второго путешествия в Европу, вернулся давний друг Михаилы Петровича Степан Петрович Ше- вырев, взявший в свое ведение критический отдел будущего журнала (он был, как и Погодин, профессор Московского университета, только по курсу русской словесности). И «два Петровича» выступили на опустелое поле московской журналистики. Так появился «Москвитянин, журнал, издаваемый М. Погодиным». Первый номер открывался статьей редактора «Петр Великий» (в финале которой цитировались «Стансы» Пушкина, деяния Петра сопоставлялись с достижениями царствующего императора и содержался намек на каких-то «новых судей»...). Вслед за «Москвой» Ф. Глинки шла статья Шевырева «Взгляд Русского на образование Европы». В отделе изящной словесности помещались стихи первостепенных поэтов: Хомякова, Языкова, Вяземского, М. Дмитриева, К. Аксакова. Тут же — повесть чудесного рассказчика А. Вель- тмана «Приезжий из уезда, или Суматоха в столице». Тут же — начало «Дорожного дневника» Погодина (очерк «Месяц в Париже»). В отделе «Материалы для истории русской словесности» были опубликованы ценные документы о Ломоносове, Сумарокове, Державине, Карамзине, стихи Кантемира, отрывки из записок И. Дмитриева... Все, как надо. Успех. Уваров, считавший себя крестным отцом нового журнала, 10 января представил первый номер на рассмотрение императору. И заметил ему: «Желательно, чтобы это новое периодическое издание, продолжая идти стезею благородного направления, могло некоторым образом служить и образцом для русской журналистики...» Николай I с ним согласился. Белинский в «Отечественных записках» также отозвался о «Москвитянине» благожелательно: похвалил добрые намерения москов-
«Москвитяне» 215 ских журналистов и отметил «несколько превосходных оригинальных статей в стихах и прозе» (вся «война» была еще впереди!). Восторженные отзывы о первом номере прислали Погодину из Киева (давние знакомые Максимович и П. Муханов), из Харькова (В. Каразин), из Нижнего Новгорода (П. Мельников), из Вологды (П. Савваитов) и даже из Кяхты (И. Любимов). Восторженно писал Владимир Даль: «Это первый журнал, в котором есть цвет, краска; видишь повременное издание, видишь, что издатель держался цели, маяка; знаешь, чего искать и ожидать, — словом, это завлекает. Знакомить русских с Заморьем в таком духе, как вы делаете, знакомить русских с Русью — это предмет, это цель, это задача, — и задача достойная». И почему-то очень настороженно встретили журнал москвичи. СТ. Аксаков, давний приятель Погодина, писал ему со всегдашней искренностью: «Я точно осуждал, иногда с большим жаром, по всегдашнему моему обычаю, вас как журналиста за некоторые выходки и многие статьи в журнале, в том числе вашу и Шевырева...» Хомяков после беглого просмотра журнала 3 января 1841 года писал Языкову: «Москвитянин начал являться. Первая книжка не хорошо составлена, хотя Шевырева статья славная; но журналис- тической ухватки нет». А Юрий Самарин возмущенно воскликнул в письме к Константину Аксакову: «Кстати, что Шевырев наговорил в своем «Взгляде Русского на современную образованность Европы»!» Именно статья Шевырева многих смутила. «Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории, вот два данные для будущего». Так начиналась статья. «Тремя коренными чувствами крепка наша Русь и верно ее будущее. Муж царского совета, которому вверены поколения образующиеся (имеется в виду, понятно, Уваров. — В.К.), давно уже выразил их мыслию... Это — древнее чувство религиозное, чувство ее государственного единства и сознание своей народности». Так статья кончалась. Естественно, что в середине ее был разговор о Западе, «гниющем», «больном» и «зараженном» (Шевырев давал обзор духовной жизни основных европейских стран — Италии, Франции, Германии, Англии, — погрязших в «разврате личной свободы»), и воспевались российские «три коренные чувства, в которых семя и залог нашему будущему развитию», — «православие, самодержавие
216 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков и народность»... Идеи эти отразились в коронационном манифесте (написанном Д.Н. Блудовым), в известных «Записках...» Уварова, в других правительственных выступлениях. Шевырев лишь заново обосновал эту «триаду». И — что особенно важно — делал это, кажется, совершенно искренно. О самодержавии он, только что вернувшийся из трехлетней поездки за границу, заявил, что, «конечно, нет страны в Европе, которая могла бы гордиться такою гармониею своего политического бытия, как наше Отечество». А народность истолковал как чувство, о которое «разбиваются все частные бесплодные усилия наших соотечественников привить к нам то, что нейдет к русскому уму и к русскому сердцу». Пагубность и вредоносность воззрений «пасынков России», таким образом, не подлежала уже сомнению... Добропорядочному петербургскому либералу A.B. Никитенко оставалось только руками развести: «Чудаки эти москвичи (даже Шевырев)! — записал он в дневнике. — Ругают Запад на чем свет стоит. Запад умирает, уже умер и гниет. В России только и можно жить и учиться чему-нибудь. Это страна благополучия и великих убеждений. Если это искренно, то москвичи самые отчаянные систематики... Они похожи на школьников, которые считают себя всемирными мудрецами, все знают и все могут. Они действительно являются выражением нашей «младенчествующей самостоятельности». В таком случае они, говоря их словами, исторические явления. Ну, с Богом!» «Если это искренно...» Не один Никитенко усомнился. Ведь одно дело, когда «благо народа» объявляется свыше, в императорском манифесте или в «Записке...» министра, и совсем другое, когда существующими у нас порядками начинают восхищаться в статье, написанной частным лицом, не запятнавшим себя угодничеством, лицом, только что вернувшимся из «просвещенной» Европы и так тонко сумевшим распознать ценности истинные и мнимые... Но эта заявленная «искренность» требовала непрерывных доказательств. Доказательства, впрочем, не замедлили появлением. В феврале 1841 года Погодин съездил в Петербург, откуда сообщал Шевы- реву не без хвастовства: «Такой эффект произведен в высшем кругу, что чудо: все в восхищении и читают наперерыв. Графиня Строганова, Вьельгорский, Протасов, Барант, Уваров... От моего «Парижа» все без памяти. Твоя «Европа» сводит просто с ума. Стихи переписывают... Одним словом — два года, и мы господа!»
«Москвитяне» 217 «Господа», конечно, в журналистике: Погодин уверен, что сумеет убрать всех петербургских «конкурентов»... Чуть позже Погодина посетил граф Александр Петрович Толстой, в те времена одесский губернатор, генерал-лейтенант. «Журнал ваш запретят, — сказал он веско, — потому что в нем слишком ясен русский дух и много православия. Есть какая-то невидимая, тайно действующая сила, которая мешает всякому добру в России. Верно, она имеет начало в чужих краях, трепещущих России и действующих чрез золото». Погодину польстили эти слова; он записал их в дневник и подчеркнул жирной чертой: приятно ощущать свою оппозиционность (особенно если это не грозит никакими последствиями!)... Граф Толстой предполагал существование «пасынков России» на верхних этажах власти... Но Погодин был мудрее и пошел напрямик. В третьем номере «Москвитянина» была напечатана статья профессора Ивана Ивановича Давыдова «Возможна ли у нас германская философия?». Давыдов в молодости слыл либералом: в 1826 году ему было запрещено читать лекции по философии, в которых он излагал Шеллинга. В 1831 году он занял кафедру русской словесности в Московском университете, а в 1841-м заявил, что «германская философия» в России невозможна никак... Летом 1841 года в Москву приехал Уваров. 27 июля он посетил Погодина в его доме на Девичьем поле (о чем Погодин не забыл известить читателей «Москвитянина») и пригласил его вместе с избранными москвичами (Давыдовым, Симоновым и художником Лопыревским) посетить его родовое имение — село Поречье Можайского уезда, дабы разделить его, министерское, уединение; Погодин, естественно, поехал... В девятом номере «Москвитянина» появилась статья Давыдова «Село Поречье» — восторженное и откровенно-льстивое описание «академических» бесед в министерском кабинете, глубокого ума и необыкновенной образованности хозяина... Надо отдать должное Погодину: он не хотел печатать этой статьи; Уварову пришлось «нажимать». Заявленную «искренность» следовало подтверждать. Круг замкнулся. Деятели «Москвитянина» стали «холопами Поречья». Так их поименовал Белинский. Может быть, субъективно в этом именовании и была какая несправедливость, но ведь Погодин понимал, на что идет, не мальчик же... А Уваров умел быть благодарным. Осенью 1841 года утверждались новые академические звания (в связи с реорганизацией, после смерти адмирала A.C. Шишкова, Российской академии). По
218 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков представлению Уварова Погодин и Давыдов были удостоены звания ординарных академиков, а Шевырев (который в Поречье не ездил) — звания адъюнкта. Герцен позже не уставал удивляться: как же так быстро и почему вдруг эти «сиамские братья московского журнализма», «полезный профессор» Погодин и небесталанный Шевырев, стали столь «добросовестно раболепны»? Герцен не мог объяснить этого превращения: «Это — большая новость в русской литературе. У нас рабство или молчит, берет взятки и плохо знает грамоту, или, пренебрегая прозой, берет аккорды на верноподданнической лире». Как бы то ни было, но уже в 1841 году, когда идеология русского славянофильства еще только начала формироваться, на поле еще не начавшейся «битвы» вступила группа «москвитян», которая с самого начала очень осложнила положение «истинных» славянофилов. Позднее идеи «москвитян» были хлестко названы «идеологией официальной народности». Задача ее была заполнить духовную пустоту русского общества в «тихие» годы николаевского правления. И когда общество помаленьку освобождалось от сна и пыталось заполнить эту пустоту, нежданно-негаданно, как «подарок» Уварову, она в статьях «Москвитянина» получила и профессорскую поддержку, и, говоря современным языком, научную концепцию. И в этом случае идеология «москвитян» оказывалась не просто манифестом, «сверху» провозглашенным, а целом политикой. Апология самодержавия переплеталась в ней с православным догматом и «самобытностью», реакция — с русским патриотизмом, охранительство — с народностью. Любая оппозиция, поднимавшая руку на самодержавие, могла быть обвинена в оскорблении национального чувства; верноподданнические чувства прямо соотносились с «гением нации»; любое выступление против власти изображалось как посягательство на «народ»... Ведь и понятие «враг народа» тоже не в XX веке возникло. Самое опасное заключалось именно в том, что основным звеном, скрепляющим узлы этой «триады», объявлялась «народность». И никто не собирался придавать этому понятию сколь-либо конкретные очертания: чем более зыбко оно, тем лучше можно объяснить все «колебания» «православия» и «самодержавия»... И какой бы смысл в это понятие ни вкладывался — великое дело «вывеска»! А «вывеска» оказывалась той же, что и у Хомякова, — не случайно же он, бегло просмотревши шевыревскую статью, назвал ее «славной»! Хомяков с Киреевским рассуждали об «односторонно-
«Москвитяне» 219 сти» западного рационализма — Шевырев с Погодиным сразу «подвели черту»: гниющий и тлетворный Запад. Хомяков с Киреевским искали путей естественного проникновения «свободной» православной церковности во внутреннюю жизнь общества, «по-западному» образованного, — Давыдов прямо возгласил, что на фоне православной догматики всякая «германская философия» блекнет и вянет... Славянофилы мучительно пытались хоть как-то, хоть «отрицательно», определить черты русской народности, отыскать и «угадать» спрятанный «дух жизни» славянского первоначала — «москвитяне» провозгласили, что «народность» есть... «народность», и нечего тут мудрствовать лукаво! «Москвитяне» вообще обладали завидным умением обращать славянофильские вопросы в знаки восклицаний... И уже к весне 1841 года в кругу Хомякова было-таки найдено обозначение для «москвитян». В письме молодого Дмитрия Валуева (который тогда жил в доме Хомяковых и с восторгом впитывал все вечерние откровения Алексея Степановича) есть знаменательная фраза: «"Москвитянин" идет в гору и действительно становится каким-то, хотя и юродивым, проявлением русского толка и смысла». Именно «юродивым». Когда Герцен в «Былом и думах» пытался ответить на вопрос, почему-таки достойные люди, Погодин и Шевырев, пришли к «добросовестному раболепству», он тоже ничего другого не придумал: «Шевырев — не знаю отчего; может, увлеченный своим предком, который середь пыток и мучений во времена Грозного пел псалмы и чуть не молился о продолжении дней свирепого старика; Погодин — из ненависти к аристократии». И то и другое — юродство. И тут приходит на ум пушкинский Юродивый (или, если угодно, Шут из трагедии Хомякова «Димитрий Самозванец»). Нет, уточняет Герцен, здесь не то: «Говорят, что, защищаясь преданностью к царской власти, можно смелее говорить правду. Зачем же они ее не говорили?» «Москвитяне» «не говорили». А славянофилы мучительно пытались сказать. Именно в этом — огромная разница... Ибо, не имея слова праведного, кому юродствовать? Как бы то ни было, «москвитяне» стали неизменными спутниками славянофилов едва ли не на всем дальнейшем пути. Явление это не новое: его можно отчетливо проследить во всей истории русской общественной мысли — и, наверное, не только русской. Когда к идеям замешивается политика, на место вопросительных знаков встают восклицательные. Тогда идеи превращаются в ло-
220 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков зунги и перестают быть собственно идеями. Отданные «на потребу» текущим обстоятельствам (говоря по-современному, конъюнктуре), они теряют свою привлекательность. И ни одно крупное философское явление не обходится без своих «москвитян». Кажется, Хомяков это почувствовал и потому не особенно спешил печататься в новом журнале. В 1841 году он участвовал в «Москвитянине» разве что стихами — и стихами не совсем обычными. «Что мне тебе сказать, любезный брат? — писал он Языкову в начале января. — Приходится сделать тебе сильный попрек, а вот какой именно. Уже месяца три я тебе пишу: скажи-де твоими славными стихами что-нибудь о прахе Наполеона — а ты ни слова. Пришлось мне написать две пьесы, которые печатаются в «Москвитянине». Понимаешь! Это в виде упрека маленькое хвастовство, что я-де не бросил муз... Весело, что такая молодость разыгралась опять!» Об этом «славном прахе» Хомяков написал в конце 1840— начале 1841 года не два, а целых три стихотворения.
221 ПРАХ «Что ты не напишешь на перенесение тела Наполеоновского?» — спрашивал Хомяков Николая Языкова в сентябре 1840 года. Спрашивал почти с нетерпением, даже настаивал... Наполеон Бонапарт, император Франции и завоеватель народов, некогда проклятый и сосланный, но очень быстро вновь ставший кумиром, тихо скончался в 1821 году на далеком острове Святой Елены. Очень скоро во Франции, после Июльской революции 1830 года, встал вопрос о перенесении его праха в Париж и о торжественном перезахоронении среди самых достойных людей нации. В начале 1840 года французский министр-президент Луи Адольф Тьер, давний поклонник Наполеона, пользуясь дружескими отношениями с лордом Гренвиллем, начал дипломатические переговоры с Англией о выдаче священного праха. Десять лет до того виднейшие деятели французской культуры (среди них — Гюго, Дюма-отец, Бальзак) будоражили страну требованиями вернуть символ былого могущества Франции; десять лет печать активно возвращалась к этому вопросу, несмотря на цензурные запреты и опасения Луи-Филиппа, который боялся возможных последствий и даже возмущения, с этим актом связанного, — эти десять лет перевели «символическое» торжество в план общественный. И когда 12 мая 1840 года в палате депутатов было объявлено решение короля о перенесении праха, оно стало событием номер один в политической жизни Европы и России. А в России всякое политическое событие имело в то «тихое» царствование тенденцию становиться событием поэтическим. Уже в июне 1840 года Евдокия Ростопчина публикует стихотворение под длинным и торжественным названием: «Поклонникам Наполеона, — когда они вздумали перенести его гробницу в Париж». Оно начиналось призывом: Не трогайте костей Его!.. Он царь, он полубог в пустыне...
222 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков И заканчивалось обращением к французам: «мещанам» и «крамольникам»: О! что же делать середь вас, Средь проповедников смятений, Его великой грозной тени?.. Париж ваш поле мятежей. Для баснословного героя Уж веры нет там у людей! Не сыщет исполин покоя Там, где шумит толпа пигмей!.. Так с самого начала в русской поэзии возник связанный с перенесением «костей Его» мотив противопоставления «баснословного героя» его соотечественникам-«пигмеям» следующего поколения. Мотив этот повторится (правда, с совсем другими оттенками смысла) в стихотворении Лермонтова «Последнее новоселье», за что позже Чернышевский недовольно попрекнет Лермонтова в «мании французоедства» (объявив, впрочем, эту «манию» общей тенденцией начала 40-х годов)... У Лермонтова есть один странный карандашный рисунок, нечто вроде наброска или дружеского шаржа «по случаю». На нем в домашней обстановке изображены сам Лермонтов и Хомяков: оба о чем-то разговаривают. Хомяков в широком сюртуке уютно расположился в кресле; Лермонтов в мундире стоит с пахитоскою у камина. Под рисунком — подпись рукою Лермонтова по-французски: «Diplomatie civile et militaire» — «Дипломатия гражданская и военная». Что означают и на что намекают эта подпись и этот рисунок — непонятно... Лермонтов и Хомяков на этом рисунке очень похожи и чертами лица, и выражением. Они и в жизни были похожи по внешности, манере держаться и свойствам общения. Это подметил А.Н. Муравьев, а Софья Карамзина, познакомившись с Лермонтовым в 1838 году и желая точнее передать впечатление от него, заметила: «Лермонтов — двойник Хомякова по лицу и разговору». Когда спустя два года, в апреле—мае 1840-го, они познакомились, Хомяков понравился Лермонтову более, чем «остальные москвичи», а Лермонтов очаровал Хомякова своими «талантами»... Впрочем, еще до личного знакомства они относились друг к другу очень уважительно. Лермонтов с детства любил хомяковские стихи и частенько подражал им. А Хомяков, вообще редко отзывавшийся с восторгом о братьях-писателях, для Лермонтова делал явное исключение: «Лермонтов хорош, но не ровен»; «Помнишь
Прах 223 ли сказку об «Опричнике» в «Прибавлениях...»? (Имеется в виду «Песня про купца Калашникова». — В.К.) Она вышла у Лермонтова. На него есть надежды»; «Читал ли ты Лермонтова перевод из Гете: «Горные вершины» и пр.?»; «Лермонтов пишет стихи со дня на день лучше...» Эти обстоятельства объясняют ситуацию, изображенную на лермонтовском рисунке: он и Хомяков беседуют о чем-то в домашней обстановке. Беседа, как видно, предельно интересна для того и другого: оба — блестящие полемисты, умные и нетрадиционно мыслящие... В 1839 году было опубликовано стихотворение Хомякова «России» — под заглавием «Отчизна», где прямо был поставлен вопрос о существе «национальной гордости великороссов»: Пусть далеко грозой кровавой Твои Перуны пронеслись — Всей этой силой, это славой, Всем этим прахом не гордись!.. Классическое стихотворение Лермонтова «Родина» в автографе тоже названо «Отчизна». И в нем тоже отрицается «слава, купленная кровью»... И много чего еще, с чем бы Хомяков поспорил. Но беседуют они на рисунке явно не об этом — иначе при чем здесь «дипломатия гражданская и военная»? Рисунок, скорее всего, относится к весне 1841 года — к последнему приезду Лермонтова в Москву. И по смыслу, кажется, очень связан с «Наполеоновым прахом»... 7 июля 1840 года герцог Жуанвилльский, третий сын Луи-Филиппа, отбыл на фрегате «Belle-Poule» на остров Святой Елены и прибыл туда в октябре. Из русских поэтических призывов, появившихся между маем и октябрем, стоят упоминания два стихотворения романтика Андрея Подолинского. Первое — публицистическая элегия «Остров Св.Елены» — начиналось призывом, сходным с возгласом Ростопчиной: Не троньте пустынной могилы... Но дальше — всё иначе. Дальше идет противопоставление Наполеона, «могучего», но «дерзкого» героя, его честолюбивым замыслам. Подолинский считает, что пребывание «героя» на пустынном острове совершенно естественно, а не то, не дай Бог, какой-нибудь «другой честолюбец» захочет для себя таких же торжеств и такой же памяти:
224 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Не случай, а с целью высокой От нас его Бог отрешил, Чтоб замыслам дерзким далёко Со скал его призрак грозил. В другой элегии, «Звезда», Подолинский говорит о силе, сумевшей противостоять «безумцу», — о силе «Русской земли», которая затмила «звезду победную» наполеоновских завоеваний. И что ж? Приемля дар свободы, Еще со страхом ждут народы, Откуда вновь она блеснет... 15 октября 1840 года гроб с телом Наполеона был вырыт из могилы. Фрегат отправился в обратный путь и 14 декабря прибыл в Париж. На следующий день в церкви Дома инвалидов совершилась торжественная церемония погребения, приковавшая к себе внимание всего мира. Около этого времени Хомяков написал стихотворение «На перенесение Наполеонова праха» и отдал его Погодину для первого номера «Москвитянина». Тому это стихотворение, видать, не очень понравилось, и он засунул его в раздел «Смесь» (чтоб не так выпячивалось), но добился обратного эффекта: оказавшись в конце «казового», первого номера журнала, оно, наоборот, было прочитано всеми, и всеми осмыслено в каком-то особенном, политическом духе. Славянофильская тенденция в стихотворении этом оказалась заявлена предельно откровенно. Прошедшие во Франции погребальные торжества Хомяков прямо и непосредственно связал с проблемой самоопределения России и русского народа. А проблема эта соотносится им с деятельностью Наполеона и его судьбой — при жизни и после смерти. Ведь, собственно, «посмертная жизнь» таких личностей, как Наполеон (или в XX веке — Ленин, Гитлер...), людей, чья судьба оказывается самой страшной — кровавой — связью соединена с ходом истории (не появись их — и у истории был бы шанс иначе развиваться!), эта «посмертная жизнь» часто оказывается не менее существенной, чем жизнь «при жизни». В 1812—1815 годах Наполеон для русского сознания — это «самовластительный злодей», «кровавый тиран», «бич Франции». И в занятом русскими войсками Париже толпа французов в искренней ярости разрушает «Наполеонов столб»... А тем временем (или чуть-чуть позже, но только «чуть-чуть») в кабинете Евгения Онегина появляется «столбик
Прах 225 с куклою чугунной под шляпой, с пасмурным челом, с руками, сжатыми крестом» — и становится этот столбик мифом и символом вневременного и внеместного величия, никак не затрагивающим патриотических чувств. И миф этот оказывается силен и живуч даже через полвека: уже не «столбик», но «дух» Наполеона является в каморке Родиона Раскольникова и вещает ему идею «крови по совести». Уже в начале 40-х годов сознание русского человека не связывало Наполеона и Отечественную войну. Шумно прошли «Бородинские годовщины» 1837 и 1839 годов. И тем не менее, у «детей двенадцатого года» мифологизированный «Герой», «Император» отделялся в сознании уже и от поля Бородина, и от пожара Москвы, и от лейпцигской «битвы народов»... Характерно, что в стихотворении Лермонтова «Бородино» нет Наполеона (есть лишь некий «Француз», которому «отдана» Москва). А в лермонтовском же стихотворении «Наполеон» нет Бородина (есть лишь указание на то, что «Герой» «побежден московскими стенами»). В русской стихотворной традиции одновременное воспевание Наполеона и Отечественной войны оказывалось попросту некорректным... Хомяков между тем вовсе не считает Наполеона «Героем», и потому для него не существует этой традиции. Его первое стихотворение кончается так: Перед сном его могилы Скажет мир, склонясь главой: Нет могущества, ни силы, Нет величья под луной! Он поэтому сознательно идет на «некорректность», причем делает это довольно странным, на первый взгляд, способом. Заглавие стихотворения — «На перенесение Наполеонова праха» — торжественно и настраивает на какую-нибудь оду или призыв. А начало — весьма игриво: Небо ясно, тихо море, Воды ласково журчат; В безграничном их просторе Мчится весело фрегат. Почти что: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет...» Какой уж тут «Наполеонов прах»!.. Впрочем, и «прах» оказывается рядом, через несколько стихов:
226 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Здесь он! здесь его могила В диких вырыта скалах: Глыба тяжкая покрыла Полководца хладный прах. Кажется, что капризный, ерничающий хорей пушкинских сказок противится заявленному в заглавии «величию» описываемого торжества. Да и сами поэтические призывы утрированны и ироничны: Вырывайте ж бренно тело — И чрез бурный океан Пусть фрегат ваш мчится смело С новой данью южных стран! Согласитесь, что эта поэтическая «дань» (то есть дар, приношение) здесь не очень уместна. Да и смысл этой «дани», увезенной «фрегатом», малопонятен — вырыли, так зарывайте снова: Опускайте ж тело бренно В тихий, темный, вечный дом... Наконец, как предел «кощунства», Хомяков предлагает свой проект «памятника богатого» над «вечною могилой». Проект — вызывающий: Пусть над перстью благородной Громомещущей главы Блещет саван зим холодный, Пламя жаркое Москвы; И не меч, не штык трехгранный, А в венце полнощных звезд — Усмиритель бури бранной — Наша сила, Русский крест! «Русский крест» над могилой французского императора в парижской усыпальнице — это, согласитесь, неплохо... Но ведь если быть последовательным диалектиком, то именно так и надобно сделать! Ежели французы надумали совершать бессмысленное «действо» перенесения праха и торжественного перезахоронения для того, чтобы «исправить несправедливость Истории» (такая формула принялась в официальных сообщениях того времени), то историю надобно «исправлять» последовательно и до конца, с учетом всей судьбы «Героя», в том числе и ее финала. И ежели не «осиновый кол» (Бог с ним: многое за четверть века позабылось, и стерлось
Прах 227 из памяти, и простилось), то уж «русский крест» обязательно: хотя бы как напоминание... Видимое издевательство поэта оборачивалось очень серьезной идеей. Это хомяковское стихотворение Лермонтов, несомненно, прочел. Оно его возмутило. Во время последнего пребывания в Петербурге, «на страстной неделе» (то есть в конце марта) 1841 года Лермонтов написал «Последнее новоселье». Стихотворение Лермонтова оказалось, в сущности, развернутой поэтической мелодией, варьирующей те мотивы, которые указал Хомяков: ...Встретит пепел дорогой, — С шумом буйных ликований, Поздней ревности полна, В дни несчастья, в дни страданий Изменившая страна! Лермонтов подробно развертывает как раз мотив измены: Как женщина, ему вы изменили, И как рабы, вы предали его... И — мотив «поздней ревности»: Но годы протекли, и ветреное племя Кричит: «Подайте нам священный этот прах...» Но в самом развитии этих мотивов кроется своеобразный «подвох». У Хомякова они не играли особенной роли: ну, захотели и перевезли, и «на здоровье». Сначала изменили, потом любовью воспылали — бывает, что поделаешь... Лермонтов не принимает именно этой «примиряющей» тональности и противопоставляет свое стихотворение хомяковскому буквально во всем. Вместо поэтической «картинки» — обширная политическая ода. Вместо русского «плясового» хорея — александрийский стих и четырехстишная строфа с четвертым укороченным стихом, типичная для французской поэзии. «Пламя Москвы» не зачеркивает «величья» Наполеона, а, напротив, будучи вставлено в ряд других его подвигов, подчеркивает это величье: Один — Он был везде, холодный, неизменный, Отец седых дружин, любимый сын молвы, В степях Египетских, у стен покорной Вены, В снегах пылающей Москвы!
228 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков И, наконец, вместо примирительного философского безразличия — накал лирического пафоса и обличения по адресу «жалкого и пустого» французского народа. «Ты жалок потому...» — и далее бесконечные обвинения: ты, ты, ты... Причем обвинения, данные без какой-либо практической направленности. Уже поздно взывать: «Не трогайте костей его!» — «кости» уже тронуты и благополучно перезахоронены... В обстановке уже отпразднованных торжеств, связанных с перезахоронением праха, подобные обвинения действительно приобретали оттенок национальной брани. «Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах, — заметил Белинский в одном из писем, — жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков». Эта оценка-сопоставление Белинского — неявное признание превосходства хомяковских стихов. И позже, когда критик пристрастно разгромил поэзию Хомякова вообще, он «не тронул» ни в одном из отзывов своих его «наполеоновских» стихов, над которыми, казалось бы, так просто поиздеваться... Сам Хомяков тоже удивился этим лермонтовским стихам. «Между нами буди сказано, — писал он Н. Языкову в мае 1841 года, — Лермонтов сделал неловкость: он написал на смерть Наполеона стихи, и стихи слабые; а еще хуже то, что он в них слабее моего сказал то, что было сказано мною. Это неловкость, за которую сердятся на него Лермонтисты. Другому бы я этого не сказал, потому что похоже на хвастовство, но ты примешь мои слова, как они есть, за беспристрастное замечание. Лермонтов так вообще хорош, что на него досадно, когда он остается ниже себя». Странный отзыв... Что же, собственно, Лермонтов сказал «слабее», чем Хомяков? Резкие замечания в отношении к французам? Но у Хомякова противу французов ни одного худого слова не сказано... И за что, собственно, рассердились на Лермонтова московские «лермонтисты» (то есть кружок молодого Юрия Самарина, в котором Лермонтова боготворили)? Почему, например, Николай Сатин (друг Герцена и Огарева) решился написать специальный ответ «Лермонтову», в котором поучал поэта: Но горе, если он в сужденьях увлечется Народною и личною враждой: На грозный суд его кой-кто лишь улыбнется, И грозный стих над целью пронесется Хоть звучною, но слабою струной. «Неловкость» лермонтовского стихотворного обличения (напечатанного в майском номере «Отечественных записок») увеличива-
Прах 229 лась еще тем, что Хомяков продолжил развитие тех идей, которые были им высказаны в первом стихотворении. Как свидетельствует Д. Валуев в письме к Языкову, первый хомяковский «Наполеон» «был весьма дурно принят всем домом Елагиных; это раздосадовало Алексея Степановича, и он написал две славных пьесы... Алексей Андреевич говорит, что для того, чтоб заставить русского человека сделать что-нибудь порядочное, надо сперва разбить ему рожу в кровь». Приведенные слова A.A. Елагина весьма знаменательны не только их общим смыслом, но и конкретной оценкой: славянофилы «дурно» приняли хомяковские «кощунства». И Хомяков решил продолжить и те же идеи изложить с полной серьезностью. Второй хомяковский «Наполеон» появился во втором номере «Москвитянина». Он был откровенно литературен и даже написан в подражание модному в то время переводу И.И. Козлова из Чарльза Вольфа: «На погребение английского генерала сира Джона Мура» (1825). Перевод Козлова начинается: Не бил барабан перед смутным полком, Когда мы вождя хоронили... А вот начало хомяковского стихотворения, весьма соответственное: Когда мы разрыли могилу вождя И вызвали гроб на сияние дня, В нас сердце сжалось от страха... Перевод Козлова (как и подлинник) подробно развивал ситуацию погребения и соответствующий ритуал: Прости же, товарищ! Здесь нет ничего На память могилы кровавой; И мы оставляем тебя одного С твоею бессмертною славой. Но если у Козлова живописалось естественное христианское деяние — похороны вождя, то Хомяков рисует ситуацию изначально «нехристианскую» и по отношению к «вождю» кощунственную: могилу не зарывают, а «разрывают». Эта неестественность рождает фантастический призрак восставшего «могучего праха», который заставит трепетать и море, и небо, и землю:
230 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков И снова польется потоками кровь, И, вставши, всю землю потребует вновь Боец — железная воля! И — ничего подобного не происходит. Небеса спокойны, волны «зеркальны», а самое главное: «И мы вкруг могилы стоим и живем, и сил, и юности полны...» Никакой фантасмагории. Никакого возврата. И никакой соответственно «гордыни»: Как будто сложили под вечный покров Всю силу души, и всю славу веков, И всю гордыню людскую. Стремясь придать стихотворению Хомякова философский смысл, Погодин дал ему название «Суета сует». Автор запротестовал и просил в качестве названия поставить дату, в которую тело Наполеона было выкопано (дата была указана неверно: «7 ноября»). Это стремление к конкретности показательно тем более, что в этом (и следующем) стихотворении Наполеон ни разу не назван по имени, не упомянуто ни одной конкретной реалии, связанной с его деятельностью. Но для Хомякова важно, что стихотворение «об Нем» — о завоевателе, ставшем символом «потоков крови», которого одно имя пугало целые народы. Сейчас «народы» произносят это имя с гордостью и величием... А природа — все так же спокойна и с насмешкой взирает на эту бессмысленную церемонию, на попытку людей «поправить» неправильную историю... В данном случае Хомяков, уже без издевательской интонации, провозгласил то же самое, что и в первом стихотворении, но сама идея получила ясность и отчетливость. Третье стихотворение (появившееся в третьем номере «Москвитянина») называлось «Еще об Нем». Наполеон здесь лишь угадывается: Не сила народов тебя подняла, Не воля чужая венчала, Ты мыслил и властвовал, жил, побеждал. Ты землю железной стопой подпирал, Главу самозваным венцом увенчал, Помазанник собственной силы! И здесь Хомяков говорит о Наполеоне практически то же самое, что сказал Лермонтов. «Он» основал свое величье на том, что «собственной силой» сумел подняться над «волей народов». Но если
Родство 231 Лермонтов противопоставил «вождя» «жалкому народу», его предавшему, то Хомяков сознательно убирает этот мотив: дело вовсе не во французах. Не сила народов повергла тебя, Не встал тебе ровный соперник; Но Тот, Кто пределы морям положил, В победном бою твой булат сокрушил, В пожаре святом твой венец растопил И снегом засыпал дружины. Эта строфа, в свою очередь, вызвала неодобрительное замечание «лермонтиста» Самарина: «До чего дошел Хомяков с своей точки зрения! Наполеона повергла не сила народов и не ровный (вместо равный) соперник, но Тот, Кто... и т.д. Как будто не в общем восстании и не в истории, а в чем-то другом обнаруживается воля Божия или закон необходимости!» Самарин, кажется, не понял основной мысли Хомякова: тот, как известно, сам был противником «телеологической мистики». «Тот, Кто...» — это у Хомякова вовсе не Бог; конкретный смысл его раскрывается в заключительной строфе: Скатилась звезда с омраченных небес, Величье земное во прахе!.. Не новая ль жатва с Востока встает? Не новая ль жатва над прахом растет? Скажите!.. Мир жадно и трепетно ждет Властительной мысли и слова!.. Не отступая от конкретных фактов истории, Хомяков придает своему суждению «об Нем» обобщающий смысл. Его занимает не конкретный Наполеон в столкновении с конкретным народом, а деятельность общих исторических законов, проявившихся в его «несвершенном» завоевании мира. Иван Аксаков в «Биографии Федора Ивановича Тютчева» сравнил «наполеоновский» цикл Хомякова с тютчевским циклом «Наполеон» (написанным позднее): «И Тютчева, и Хомякова воспоминание о Наполеоне приводит к мысли, что сила гордого гения сокрушилась не о вещественную мощь России, а о нравственную силу русского народа, — его смирение и веру. Наконец, оба, по поводу завершения, так сказать, Наполеонова эпоса, обращают свои взоры к пробуждающемуся Востоку» (у Тютчева: «Порою встав, он смотрит на Восток...»). «Тот, Кто...» у Хомякова — это голос истории, сознающей нравственную силу, которая отнюдь не «в общем восстании» проявля-
232 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ется. Наполеон, как и любой кровавый «Он», — это воплощение земной, материальной власти. Единственной же положительной нравственной силой истории становится для Хомякова власть «мысли и слова». Эта сила, в свою очередь, оказывается «привязана» к России и наиболее полно проявится в будущем. А в том, что Наполеон был сокрушен именно «русской твердыней», проявилась возможность «мысли и слова» русского народа, «замолчавшего» в послепетровский период истории. «Не подлежит сомнению, — заметил И. Аксаков, — что подобное политическое вероисповедание не было в то время еще никем заявлено в русской литературе...» Но Лермонтов, вольно или невольно споря с иронией первого хомяковского «Наполеона», отразил хотя бы первую половину этого «политического вероисповедания» — то есть противопоставил историческое осмысление судьбы и деяний Наполеона антиисторическому деянию французского правительства: И если Дух Вождя примчится на свиданье С гробницей новою, где прах Его лежит, Какое в нем негодованье При этом виде закипит... Как будет Он жалеть, печалию томимый, О знойном острове, под небом дальних стран, Где сторожил Его, как Он, непобедимый, Как Он, великий Океан! Лермонтов действительно сказал «то же самое», что и Хомяков, но сказал, что называется, «по-военному», то есть политически и дипломатически слабее, чем Хомяков. И на поверхности стихотворения его оказалось ненужное «французоедство», а общественное сознание начала 40-х годов, достаточно уже «подогретое» подобного рода призывами, восприняло «Последнее новоселье» только под этим знаком. В этом и была, собственно, «неловкость» Лермонтова. И с этим же, вероятно, была связана и «дипломатия», обозначенная на его рисунке. Хомяков — в штатском, Лермонтов — в мундире. Предположим, что оба рассуждают о недавнем событии, их взволновавшем, — о «перенесении праха». И кто-то из них оказывается реальным «дипломатом», то есть политиком, сознающим всю сложность ситуации, возникшей с реальным Наполеоном и с посмертным его «мифом»... Оба спорят. Тогда же в Москве, в последних числах апреля 1841 года, Лермонтов написал стихотворение «Спор».
Прах 233 Как-то раз перед толпою Соплеменных гор У Казбека с Шат-горою Был великий спор... Эта маленькая философская притча, облеченная в форму восточного сказания, примечательна во многих отношениях. Во-первых, она была передана для напечатания в «Москвитянин» (хотя Лермонтов обыкновенно публиковал свои произведения в «Отечественных записках»). Это был акт принципиальный — хотя, как обычно у Лермонтова, не без доли случайности. Накануне последнего отъезда на Кавказ, вечером, Лермонтов «занес» это стихотворение Юрию Самарину (с которым в те времена чуть не ежедневно общался) и просил передать его в редакцию единственного московского журнала... Во всяком случае, эта публикация вызвала у петербуржцев нехорошие чувства. «Сколько роскоши в споре Казбека с Эльбрусом, — заметил в одном из писем Белинский и тут же поправился: — Хотя в целом мне и не нравится эта пьеса и хотя в ней есть стиха четыре плохих». Во-вторых, «Спор» явился каким-то отражением тогдашних разговоров Лермонтова со славянофилами, его бесед и сомнений. Здесь, например, активно используется опорный славянофильский символ — Восток. «Старый Шат» предупреждает: «Берегися!..» — Не боюся я Востока, Отвечал Казбек, Род людской там спит глубоко Уж девятый век. Посмотри: в тени чинары Пену сладких вин На узорные шальвары Сонный льет грузин... И далее — конкретизируется — и «живописно» разворачивается как раз символ «дремлющего Востока». Но Востока, пробуждающегося «на Севере в тумане»: От Урала до Дуная, До большой реки, Колыхаясь и сверкая, Движутся полки... Это «пробуждение» рождает «зловещие думы» у «соплеменных гор», но самого поэта, судя по всему, радует. Андрей Краевский,
234 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков издатель «Отечественных записок», чуть позже ставших органом западников, вспоминал суждения Лермонтова того времени: «Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам всё тянуться за Европою и французским? Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас еще мало понятны. Но поверь мне: там на Востоке тайник богатых откровений». В этом суждении опять-таки развернута метафора Хомякова, заявленная как призыв еще в 1835 году: «Проснися, Дремлющий Восток!» А Лермонтов опять-таки конкретизирует — правда, в другом стихотворении: Судьбе, как турок иль татарин, За все равно я благодарен; У Бога счастья не прошу И молча зло переношу. Быть может, небеса Востока Меня с ученьем их Пророка Невольно сблизили... В этот период он жил в глубочайших сомнениях и спорил сам с собою. И в этом споре тоже отражалась «дипломатия гражданская и военная». Ведь воинственный и непокорный Шат, по существу, оказывается прав: «Покорился человеку ты недаром, брат!..» Но поэтические симпатии почему-то вызывает именно покорный и мирный Казбек: Грустным взором он окинул Племя гор своих Шапку на брови надвинул И навек затих. Хомяков назвал «Спор» «славной пьесой»: «Стих в ней пышнее и полнозвучнее обыкновенного». А возможную участь самого Лермонтова он с горестью «угадал» еще в 1840 году: «А вот еще жалко: Лермонтов отправлен на Кавказ за дуэль. Боюсь, не убили бы. Ведь пуля дура, а он с истинным талантом и как поэт, и как прозатор». Хомяков ведь тоже не был вполне «гражданским» дипломатом — и как в воду глядел... Известие о гибели Лермонтова пришло в Москву в конце июля 1841 года. Запись в дневнике Самарина— страстный некролог,
Прах 235 отражающий отношение к Лермонтову всех московских славянофилов: «Лермонтов убит на дуэли Мартыновым! Нет духа писать! ...Невольно сжимается сердце и при новой утрате болезненно отзываются старые. Грибоедов, Марлинский, Пушкин, Лермонтов. Становится страшно за Россию при мысли, что не слепой случай, а какой-то приговор судьбы поражает ее в лучших из ее сыновей: в ее поэтах. За что такая напасть... и что выкупают эти невинные жертвы? Бедный Лермонтов. Он умер, оставив по себе тяжелое впечатление. На нем лежит великий долг, его роман — «Герой нашего времени». Его надлежало выкупить, и Лермонтов, ступивши вперед, оторвавшись от эгоистической рефлексии, оправдал бы его и успокоил многих... Да, смерть Лермонтова поражает незаменимой утратой целое поколение. Это не частный случай, но общее горе, гнев Божий, говоря языком Писания, и, как некогда при казнях свыше, посылаемых Небом, целый народ облекался трауром, посыпая себя пеплом, и долго молился в храмах, — так мы теперь должны считать себя не безвинными и не просто сожалеть и плакать, но углубиться внутрь и строго допросить себя...» 15 июля 1841 года Лермонтов был убит, а 17 июля — погребен «при стечении всего Пятигорска». «Печально опустили мы гроб в могилу, бросили со слезою на глазах горсть земли — и все было кончено» (Н.И. Лорер). Через девять месяцев могилу эту разрыли, и прах Лермонтова повезли на лошадях сквозь пол-России, дабы перезахоронить в пензенских Тарханах, в родимой земле, в фамильном склепе. Это перезахоронение прошло 23 апреля 1842 года. Было оно тихим и нелюдным. Не для славы — для упокоения.
236 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков КОНСТАНТИН В начале 40-х годов в московских гостиных явилось новое примечательное лицо: Константин Сергеевич Аксаков. Двадцати с небольшим лет, старший сын недавно вышедшего в отставку директора Константиновского межевого института, литератора и театрала Сергея Тимофеевича Аксакова, в восемнадцать лет окончивший Московский университет кандидатом, человек очень знающий и умный, работавший над магистерской диссертацией о Ломоносове, Константин быстро заслужил славу слишком «горячего» и страстного юноши, буйного, увлекающегося полемиста... «Он же и литератор, и патриот, особенно Москвич, и страстный поклонник Пушкина» — так отозвался о нем Хомяков в письме к Языкову от 1 апреля 1842 года и пересказал одну из салонных «полемик», в которые дерзнул вступить юный Аксаков, не подозревавший о том, что мечет бисер перед свиньями: «Есть здесь виц-губернатор Новосильцов, по прозвищу Щелкун. Встретившись с Аксаковым, Новосильцов счел необходимым говорить о литературе. Аксаков назвал Пушкина. Новосильцов очень важно сказал: — У меня на него свой взгляд и совсем особенное мнение. Аксаков: «Какое же?» Новосильцов: «Он прекрасен, но не превосходен». Аксаков стал горячиться, доказывать совершенство Пушкина и спросил, что же именно в Пушкине не нравится Новосильцову, Новосильцов отвечал, что Пушкин не возвышен. Аксаков стал цитовать «Пророка», «Поэта» и пр.; наконец, думая поразить противника, сказал стихи: «И внемлет арфе Серафима в священном ужасе поэт». Новосильцов помолчал и, подумав, важно сказал: — Прекрасно, но не превосходно». Пересказавши эту «полемику», Хомяков подытожил: «...был у нас смех великий». И непонятно, над кем смеялись больше: над тупым Новосильцовым-Щелкуном или над слишком восторженным юношей...
Константин 237 Шла весна 1842 года. Литературная Москва находилась в преддверии знаменательного события: вот-вот должно было выйти из печати новое сочинение Николая Васильевича Гоголя «Мертвые души» — сочинение, о котором в московских салонах были уже достаточно наслышаны и появления которого ожидали с нетерпением. Хомяков познакомился с Гоголем, кажется, еще в Петербурге в 1831—1832 году: тогда «Гоголёк», недавний выпускник нежинского лицея, начинающий литератор, живший на положении домашнего учителя в богатых петербургских домах, был введен в кружки Карамзиных, Одоевского, «девицы Россет», в которых наездами бывал и Хомяков. Но никакой особенной дружбы между ними тогда не возникло — разве что мимолетные отношения. Потом «Гоголек», уже автором нашумевших «Вечеров на хуторе близ Диканьки», появился в Москве: «...хохол на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, большие и крепко накрахмаленные воротнички...» Таково было первое впечатление СТ. Аксакова, которого Погодин познакомил с Гоголем в июле 1832 года: «...в нем было что-то хохлацкое и плутоватое». С самого начала Гоголь стал вести себя с «необъяснимыми странностями». То попросил познакомить его с М.Н. Загоскиным, и когда тот, во время знакомства, изощрялся в похвалах и «отверстых объятиях», «Гоголь ничего не сказал, кроме самых обиходных, пошлых слов». То вызвался прочесть новую свою комедию «Женихи», а когда Аксаков-отец назвал «лучших гостей» — «Гоголь запоздал к обеду», а пришедши, заявил, что прочесть комедию не сможет. То отказался от рыцарственного участия Аксакова и Щепкина в постановке «Ревизора» на московской сцене... Словом, как писал СТ. Аксаков, поначалу «во всем круге моих старых товарищей и друзей, во всем круге моих знакомых я не встретил ни одного человека, кому бы нравился Гоголь...» В этом «круге» находился и Хомяков. Потом Гоголь уехал за границу, и пошли слухи о том, что он «отчаянно болен в Италии и даже посажен за долги в тюрьму» (Аксаков «под большим секретом» организовал складчину для пересылки Гоголю). И еще пошли «утешительные слухи, что он пишет, что он написал уже что-то...». В сентябре 1839 года Гоголь вернулся в Москву: «наружность» его изменилась до неузнаваемости: «Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица получили совсем другое зна-
238 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков чение; особенно в глазах, когда он говорил, выражалась доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то высокому. Сюртук вроде пальто заменил фрак, который Гоголь надевал только в совершенной крайности; самая фигура Гоголя в сюртуке сделалась благообразнее». Именно таким запечатлен Гоголь на знаменитом портрете Федора Молл ера; портрет этот был написал в Риме в 1840—1841 годах, а позже Хомяков купил его у художника и повесил в своем московском доме. Вернувшийся из-за границы Гоголь вновь обнаружил свои «странности». 17 октября 1839 года он присутствовал на представлении «Ревизора» в московском театре. Публика, узнавшая автора, стала после второго акта вызывать его на сцену — Гоголь вышел из ложи и уехал прочь... Потом он привез из Петербурга сестер и с какой-то бесцеремонностью решил оставить их у Авдотьи Петровны Елагиной, с которой был едва знаком... Жуковский, узнавши об этом, возмутился и обозвал Гоголя «капризным эгоистом», добрейший и любивший его Жуковский! Пользуясь приязнью Погодина, Гоголь живет вместе с сестрами у него, в доме на Девичьем поле, и ссужается у него деньгами, опять-таки демонстрируя гордыню и бесцеремонность (Погодин не остался в долгу и в пятом номере «Москвитянина» за 1841 год напечатал, вопреки желанию автора, сцену из не вышедшего еще второго издания «Ревизора», а в ответ на возмущение заявил: «Да если б я изрезал в куски «Ревизора» и рассовал его по углам своего журнала, то и тогда Гоголь не должен был бы сердиться на меня...» Гоголь к тому времени задолжал Погодину семь с половиной тысяч!). Мыслящие москвичи относятся к Гоголю свысока, о чем пишет Kitty Хомякова в письме к брату: «Все здесь нападают на Гоголя, говоря, что, слушая его разговор, нельзя предполагать в нем чего-нибудь необыкновенного; Иван Васильевич Киреевский, — что с ним почти говорить нельзя: до того он пуст. Я сержусь на это ужасно. У них кто не кричит, тот и глуп». Литературный «пьедестал» для Гоголя еще не создан: «странности» его начинают надоедать, а какой-нибудь Николай Филиппович Павлов в салонах уже тихонько говорит, что, в сущности, ведь Гоголь ничего уж такого особенного не написал. Повестушки, малороссийские выдумки, двусмысленная комедия... (Тем более, что и сам Павлов написал неплохие «повестушки»!)
Константин 239 С конца декабря 1839 года Гоголь начинает читать в нескольких московских домах (в основном у Аксаковых) главы из нового своего сочинения — поэмы «Мертвые души». И эти чтения сразу же заставляют видеть в Гоголе нечто совершенно иное, чем в остальных литераторах. 2 января 1840 года Константин Аксаков пишет младшим братьям (воспитывавшимся в Петербурге): «Гоголь бывает у нас часто, читал уже два раза после приезда. Я дивлюсь ему, и не только во время слушания его сочинений, но и тогда, когда просто с ним разговариваю. Можно бы много написать о характере его как художника, характере, который делает его художником по преимуществу и ставит его в один ряд с знаменитым бессмертным Греком и Англичанином. Гомер, Шекспир и Гоголь — вот чудное, пышное созвездие. — Напечатает ли он что-нибудь!» Подобную же панораму «пышного созвездия» Константин сообщил своему приятелю Виссариону Белинскому (вместе с которым незадолго перед тем прошел серьезную «философскую» школу в кружке Н.В. Станкевича). Тот ответил иронически и осторожно: «Вот мы и сошлись с тобою; только у меня на месте Гоголя стоит Пушкин». Белинскому с его «классификацией» проще: все три ее члена уже отошли в лучший мир. Пока что, в начале 1840 года, Гоголь стал на поэтический «пьедестал» разве что в глазах Константина Аксакова. Даже Сергей Тимофеевич, побывавший вместе с Гоголем в Петербурге, с горечью констатировал, что «единственным человеком... который назвал Гоголя гениальным писателем», был полуобразованный ростовщик Дмитрий Егорыч Бенардаки. Все остальные пожимали плечами: «А что Гоголь? Опять написал что-нибудь смешное и неестественное?» И лишь немногие, как Хомяков, понимают, что даже и Гоголь не сможет выдумать ничего более «неестественного», чем каждодневная действительность. В 1841 году случилось солнечное затмение, и Хомяков в письме к А. Веневитинову привел «тульский анекдот» по этому поводу: «Один барин читал о затмениях в газетах, что как-то тут замешаны солнце, луна и земля. После он и рассказывает: — Уж какое было, сударь, затмение! Вот, сударь, было солнце, а вот месяц, а земля мимо их, боком-боком, так и видно, что круглая, как яблоко! — Да вы откуда глядели на проходящую землю? — Из публичного сада.
240 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Напиши это Гоголь, скажут: невероятно». Может быть, поэтому семейство Хомяковых было одно из немногих в Москве, принявших Гоголя просто и добросердечно. Прежде всего, конечно, Kitty. «Я люблю Гоголя, — признается она в письме к брату, — он очень добрый и любит сестер, заботится об них. Это все делает честь ему. Теперь он очень рад, что поместил одну у препочтенной и богомольной дамы, старой Раевской; она соседка наша в Богучарове, и я собираюсь познакомиться с ней». «Гоголь третьего дни приходил обедать к нам, — сообщает она в другом письме. — Я очень люблю его: он не так глубок, как другие, и поэтому с ним гораздо веселее. Он познакомился даже и с Машенькой. Он все не хорошо себя чувствует: у него пухнут ноги. Крепко собирается к вам и говорит, что будет счастлив, когда сядет в карету и уедет из Москвы». Замечательные признания: Kitty чувствует, что Гоголь хотя и не силен в философических прениях («как другие», от которых ей уже скучновато), но умен каким-то особенным своим умом и глубок какою-то особенною глубиною... А Гоголь между тем действительно прощался с Москвою. 9 мая 1840 года, на день Николы вешнего (который был днем ангела Гоголя), в саду у Погодина был званый вечер; собралась вся Москва: Аксаковы и Хомяковы, Свербеевы и Глинки, Чертковы и Елагины, и князь Вяземский, и Александр Тургенев, и Чаадаев, и Дмитриев, и Загоскин, и Михаил Орлов, и Самарин, и Редкий... И бывший в то время в Москве Лермонтов (читавший отрывок из «Мцыри»). «Гоголь собственноручно, с особенным старанием, приготовлял жженку» — а потом сообщил собравшимся, что уезжает за границу... Спустя ровно два года, 9 мая 1842 года, в том же погодинском саду, на том же званом вечере, Гоголь, совсем недавно вернувшийся из-за границы и со дня на день ожидавший выхода долгожданных «Мертвых душ», торжественно объявил собравшимся, что скоро снова уезжает и вернется на родину только после того, как побывает у Гроба Господня. Гости расценили эту торжественность как проявление излишнего «актерства» и ненужной выспренности и почувствовали смутное неудовольствие очередной гоголевской «странностью»... Через 10 дней, 20 мая, на день обретения мощей святителя Алексия, были именины Хомякова, и Гоголь вручил имениннику один из первых экземпляров «Мертвых душ», только что отпечатанный и переплетенный.
Константин 241 Еще через день, 21 мая, на день святого равноапостольного Константина, такой же экземпляр автор вручил К.С. Аксакову. А 23 мая — уехал... В середине июня автор «Мертвых душ» был уже за границей. Российские же страсти между тем закипали... Новая книга Гоголя быстро разлетелась по Москве и потом по всей читающей России: ее покупали нарасхват. В конце мая, перед отъездом в деревню, Константин Аксаков объездил московских знакомых. Николай Павлов торжествовал, показывая на «Мертвые души»: вот доказательство падения Гоголя — он уронил себя этим произведением. Дмитрий Свербеев соглашался с Павловым и прибавлял: какая тяжелая и странная насмешка в конце! Русь, куда несешься ты — сама не знаешь!.. Молодой Дмитрий Валуев, напротив, был «в восторге совершенном»: нигде еще Гоголь не явился так во весь рост — это великое создание! Николай Кетчер, Тимофей Грановский подтверждали: да, «Мертвые души» выше всего, что написал Гоголь. «Жарко нападал» Чаадаев. 27 мая был день его рождения, и во флигеле на Басманной вспыхнула целая баталия. Чаадаев нападал на Гоголя за его «карикатуры» и выдумки, находил все творение легкомысленным и опрометчивым. Михайло Дмитриев, бывший тут же, говорил об оскорблении целой России. Хомяков пытался защищать — его не слушали. Катерина Александровна Свербеева с жаром защищала — Чаадаев ответил очередным каламбуром, что увлечение этою скверною книгой — это род опьянения (vous êtes ivres)... Споры о новом сочинении Гоголя все не стихали. 29 июня — в разгар лета, месяц спустя! — Александр Герцен записал в дневнике: «Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апо- теоза Руси, Илиада наша, и хвалят; следовательно, другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты». Обратим внимание: Герцен выделяет не две борющиеся группы, а четыре: «раздвоившиеся» славянофилы и «обратно раздвоившиеся» западники. Хомяков, К. Аксаков, Самарин, Валуев — «за» «Мертвые души». Но и Кетчер, Грановский, Белинский, «молодые профессора» — тоже «за»! Только совсем по-другому «за»... А среди противников «Мертвых душ» странным образом объедини-
242 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков лись былые непримиримые враги: Чаадаев и Михайло Дмитриев, Свербеев и полицеймейстер Степан Васильевич Перфильев... Это было нечто новое для литературной борьбы. Казалось бы, все просто: литературное произведение можно или «хвалить», или «ругать». А тут особенно важным становился не сам факт принятия или неприятия произведения, но те позиции, с которых производилась его оценка, та система толкований, которая лежала в ее основе. Поэтому и «ругань», и «искренняя глубокая грусть» интересовали спорящих не сами по себе: они могли иметь различный характер. «Хвалить» — еще не значит до конца понимать даже великое произведение. «Ругать» — еще не значит во всем быть неправым. Даже «искренность восприятия» не может явиться объективным критерием. Сообщая Гоголю о первых откликах на его поэму, К. Аксаков писал: «Для иных здесь колоссально предстает Россия... выступившая в конце книги; слезы навертываются у них на глазах при чтении последних строк. Другие с горестью читают, говорят, что надо терзаться и плакать». Но кто прав из этих иных и других! «Мертвые души» странным образом разбудили мыслящую Россию. Оценка новой поэмы Гоголя уясняла программы формирующихся литературных и идеологических «партий»: она не только предвосхитила, в еще не сформированном виде, позиции западников и славянофилов, не только пыталась войти в их будущий «литературный спор», но и давала возможность определения позиций. Размежевание западников и славянофилов еще не оформилось как война «программ», но уже существовало как несоответствие отдельных толкований, отдельных личностей, которым предстояло так или иначе объединиться. И начало этому «литературному спору» суждено было положить именно Константину Аксакову. В конце мая 1842 года он пишет Самарину: «Что касается до «Мертвых душ», — только теперь, кажется, вижу я, что это такое. Признаюсь тебе: я восхищался ими. Эстетическое чувство говорило, что это хорошо, но какое-то недоумение сопровождало мое наслаждение... Это недоумение, кажется, разрешилось; кажется, я понимаю, что такое «Мертвые души», и наслаждение ими стало полнее. В голове у меня образуется целая статья, и я, может быть, напишу ее, может быть, и напечатаю». Позже, в письме к Гоголю, К. Аксаков так представлял обстоятельства создания этой статьи: «Когда стал я говорить о «Мертвых душах», то нашел согласным с собою Хомякова и Самарина. Это
Константин 243 древний эпос с его великим созерцанием, разумеется, современный и свободный в наше время — но это он, — услыхал от меня Павлов и вдруг то же услыхал от Хомякова. Я сказал Хомякову, что хотел бы написать о «Мертвых душах»; он советовал мне то же, и я написал статью «Несколько слов...» для «Москвитянина»...» Статью «Несколько слов о поэме Гоголя "Похождения Чичикова, или Мертвые души"» Константин написал, противу своего обыкновения, быстро. Напечатать оказалось сложнее: Погодин все не решался принять ее в журнал из-за крайней необычности проведенного в ней сопоставления. Он долго тянул с ответом, то соглашаясь напечатать, то, наконец-таки, отказав, хотя статья уже была набрана... Тогда Константин проявил (как отметил Хомяков) «храбрость в смысле литературном» и решился выпустить свою статью отдельной брошюркой, ограниченным (не более ста экземпляров) тиражом, предназначенной для друзей Гоголя. Брошюра со статьей вышла в начале июля... Ничего, казалось бы, особенного. Но вот — воспоминания СТ. Аксакова: «Как только она вышла из печати, все журналисты, все неприятели и даже почти все приятели Гоголя, говоря буквально, взбесились. Град ругательств, алобных насмешек и всякого рода оскорблений посыпался печатно и письменно на Константина. Раздражение было так велико, что сначала не было возможности ни с кем спорить». Николай Греч пожурил автора за стремление произвести Гоголя в «литературные генералиссимусы». Осип Сенковский предположил здесь «руку» самого Гоголя и обвинил автора «Мертвых душ» в саморекламе. В «Отечественных записках» появилась большая статья Белинского об этой брошюрке — такого рода статья, что даже былой наставник Белинского Н.И. Надеждин (тот самый, репрессированный издатель «Телескопа») назвал ее «гнусной выходкой против Константина». Со всех сторон пошли выпады и кривотолки: Константин Аксаков назвал Гоголя новым Гомером! Эк куда хватил!.. Ехидничал и язвил Погодин и упрекнул Сергея Тимофеевича за отсутствие «литературной доверенности» к нему. Бесновался Шевырев, назвавший выступление Константина «мальчишеством». С другой стороны, западник Василий Боткин со злорадством писал Белинскому: «Право, пора бы дать хорошего туза всем этим московским философам...» «Дикий рев» вокруг брошюры Константина стал неприятен Гоголю: он прислал из Рима строгое письмо, где прямо выговаривал
244 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков свое недовольство и недоумение. Прочитав брошюру, он нашел, что «в основании своем она замечательная вещь», но в ней «много неясного» и «ей рано быть напечатанной теперь»: «Молодой человек может встретить слишком сильную оппозицию в старых. Уже вопрос: почему многие не могут понять «Мертвых душ» с первого раза, оскорбит многих...» А брошюра между тем напечатана, ее жадно читают, смеются над нею, шумят вокруг нее... Константин остро переживает случившееся. «Нападения меня не смутили, — пишет он в письме к А.Н. Попову, — я остался при своем мнении и соглашаюсь разве с одним: что не ясно и не вполне развита моя мысль; впрочем, при внимательном прочтении, думаю, что она должна быть совершенно понятна». Друзья настаивают «продолжить брошюрку». Хомяков замечает: «Аксаков увлекся далеко, но если он будет продолжать брошюрку свою, то, полагаю, выйдет дельное. Он пояснит то, что без пояснения кажется смешным и нелепым. Мысль его главная следующая: Искусство утратило везде свою беззаботную свободу; в нем более придуманного, чем самосозданного. Гоголь (как древние и Шекспир) есть художник поневоле и без намерения. В этом много правды». Но «развивать мысли» Константин уже боится... Он попал в положение «мальчика для битья» со всех сторон: и Греч с Сенков- ским, и «москвитяне», и «молодые профессора», и Белинский, и Гоголь... Он не собирается менять своих воззрений — он уверен в них. Осенью 1842 года в «Москвитянине» появляется его следующая статья, невразумительно названная «Объяснение», очень осторожная по тону и даже чуть-чуть «извиняющаяся». В ответ на нее в ноябрьской книжке «Отечественных записок» печатается огромная статья Белинского «Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя...». На эту, крайне резкую и неприличную по тону статью Константин не отвечал — победа осталась на стороне Белинского и западников. А Хомяков заметил: «Аксакову досталось от «Отечественных записок»; да они, кажется, уже готовы и от Гоголя отступиться. Что за глупый народ!» Двенадцать лет спустя СТ. Аксаков писал, подробно пересказавши эту историю: «Этот общий неистовый гнев есть психологическое явление, остающееся неразгаданным: оно, без сомнения, явилось законно, и было бы любопытно объяснить его законность». Попробуем объяснить. В своей брошюре Константин пытался доказать, что в новом произведении Гоголя воскрешается древнее «эпическое созерца-
Константин 245 ние», подобное тому, какое возникает при чтении «Илиады»: «...только у Гомера и Шекспира можем мы встретить такую полноту созданий, как у Гоголя; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают великою, одною и тою же тайною искусства. И потому велико всякое создание Гоголя, и мы с наслаждением смотрим на его творческую деятельность, так могущественно идущую вперед и уже так много нам давшую». Большинство «москвитян» восприняли это утверждение в отрыве от всего содержания брошюры. Восприняли — и возмутились. Как! Два великих имени, окруженных вековым пиететом, в одном рядом с именем этого «хохла с ореховыми глазами», «капризного эгоиста», Бог весть что о себе возомнившего! Не забудем, что Гоголю в 1846 году было всего 33 года и был он еще вполне «молодым писателем». И уж, во всяком случае, Михайло Загоскин, или Михайло Дмитриев, или даже Михайло Погодин не могли стерпеть такого сравнения. Да и что за «похвальбы» такие? Соблюдайте, наконец, меру, господа!.. Константин между тем оговаривал, что сходство Гоголя и Гомера рассматривается им только «в отношении к акту творчества» — то есть только со стороны художественно-изобразительной! Для Гоголя, утверждает он, характерно «древнее» свойство рассматривать мир в его цельности, нерасчлененности «плохого» и «хорошего», полнота жизни, создание единого, незамутненного поэтического мира: «И муха, надоедающая Чичикову, и собака, и дождь, и лошадь от Заседателя до Чубарого, и даже бричка — все это, со всею своею тайною жизни, им постигнуто и перенесено в мир искусства». Так было у Гомера — так есть и в новой поэме Гоголя («поэме, — подчеркивает Аксаков, — не лишне это слово!»). Белинский принимает оговорку Константина относительно «акта творчества», но тут же формулирует противоположную точку зрения. Нельзя, утверждает он, сравнивать одного поэта с другим только по «акту творчества»: «Только содержание делает поэта мировым...» А по содержанию Гоголь сопоставим отнюдь не с Гомером, а с писателями нового времени, с Вальтер Скоттом и Жорж Занд. И как бы ни величал автор свои «Мертвые души», это, по существу, никакая не поэма, а роман, «в котором выразилось созерцание жизни современного человечества». Эта «современность», в свою очередь, не дозволяет никаких сравнений с Гомером: «Если Гомер сравнивает теснимого в битве троянцами Аякса с ослом — он сравнивает его простодушно, без всякого юмора, как сравнил бы его со львом... У Гоголя же, напротив, сравнение, например, франтов,
246 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков увивающихся около красавиц, с мухами, летящими на сахар, все насквозь проникнуто юмором...» А где «юмор», там и сатира, не допускающая «блаженного упоения миром»... С первого взгляда кажется, что спор Белинского и К. Аксакова — вполне схоластический и специальный. Что важнее: «акт творчества» или «содержание»? Близок ли Гоголь к Гомеру или к Вальтер Скотту?.. Но, в сущности, спор велся вовсе не по этим «абстрактным» вопросам. Показателен сам факт спора, который Белинский назвал ни более ни менее как «битвой двух эпох». Дело было именно «эпохальным»: оба спорщика, оба «зоила» изначально согласны в том, что «Мертвые души» — произведение замечательное. И между тем оба яростно спорят. И становятся по разные стороны «барьера». Но — какого «барьера»?.. Белинский, как мы видели выше, знал об этой «классификации» К. Аксакова еще задолго до появления брошюры. Более того, в 1835—1839 годах он был одним из ближайших друзей Константина: они вместе витийствовали в кружке Станкевича (еще в университетские времена!), вместе сотрудничали в «Телескопе» и «Московском наблюдателе». Семейство Аксаковых много помогало Белинскому до его переезда в Петербург... И Константин в устных беседах, а потом и в письмах часто доверял Виссариону заветные свои мысли. И эту — доверил. И Белинский, как мы видели, в начале 1840 года с ним согласился... А к мысли о соответствии гоголевского «акта творчества» творческому облику Гомера и Шекспира Аксаков пришел еще до «Мертвых душ», под влиянием общения с Гоголем и под впечатлением ранних произведений писателя. Эта «классификация» выросла из желания доказать, что смешное у Гоголя (определившее несерьезное отношение к нему читателя) — не просто смешно: за ним кроется нечто большее: «Если он смеется над жизнью, над нелепостями, которые в ней встречает, то поверьте, что в это время на сердце у него тяжело и он, смеясь над людьми, любит их и огорчается их недостатками. Многие из его повестей оттенены грустию, которая прямо из души вырывается...» Это наблюдение К. Аксакова сделано еще в 1836 году, задолго до гоголевской формулы: «...сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы». Соответственно этому оказывалось, что видеть в поэме Гоголя только «смешной» анекдот об удачливом предприятии Чичикова — по меньшей мере нелепо. А смысл его — в очень серьезном, непривычном для современных читателей (воспитанных на «романах») уяснении «тайны русской жизни»...
Константин 247 Для Белинского само это сочетание — «тайна русской жизни» — предстает величайшей нелепостью. Какие еще «тайны»? Гоголь в произведениях своих вывел галерею нравственных уродов и тем отрицает существующий порядок вещей. Смеясь, он призывает к изменениям. Обличая, он протестует... Точно так же, как с начала 40-х годов стал «протестовать» сам Белинский. Летом 1841 года (за год до журнальной полемики) Белинский отправил К. Аксакову «раздражительное» письмо. Оно не дошло до нас, но сохранился ответ Константина. «Ты нападаешь на русских, — пишет он Белинскому, — на народность их, и между тем, в письме твоем ты являешься русским по преимуществу (по твоему определению русского человека) в отношении к вони. Оно конечно, запах силен, но все мне гадко оставаться в нужнике, — таково письмо твое...» Белинский собирается разрушить «российский нужник» — К. Аксаков начинает думать о том, как его вычистить. В том недошедшем письме Белинский проповедовал свою идею об отказе от примирения с «разумной действительностью» (об этом он многим тогда писал, восторгаясь собственной смелостью). Константин не без резона возражал ему: «Но действительность... которую ты постигал столько раз, знаешь ты только по слухам; ты все слышишь звоны, да не в той стороне... Развиваться значит предыдущее полагать в себе моментом и идти далее, а не то, чтобы целый век прыгать с ноги на ногу и качаться из стороны в сторону. Эти слова — ответ не только собственно на последнее письмо, но на твой образ мыслей, на все, что ты пишешь и думаешь, на твое так называемое развитие. Прощай». Это было последнее письмо в их переписке. Но в полемике о «Мертвых душах» встала та же проблема «разумности» отраженной Гоголем действительности. Мы привыкли к давней (от Белинского же идущей) традиции рассматривать героев поэмы Гоголя — Манилова, Коробочку, Ноздрева, Собакевича и прочих подобных — только как «небокоптителей» и «паразитов», подлежащих непременной и немедленной «казни», беспощадной и безжалостной... Кому придет в голову жалеть Плюшкина, «прореху на человечестве»?.. Но вот — восприятие СТ. Аксакова: он только что, в чтении самого Гоголя, впервые услышал хрестоматийные строки о Плюшкине: «В субботу на страстной неделе Гоголь прочел нам огромную седьмую главу, где выведен скряга Плюшкин. Это лицо превосходит все лица творческой фантазии, какие я только знаю. Это нисколько не смешно, а грустно] это не простой скупец, а человек,
248 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков прежде порядочно живший, только бережливый, но впоследствии, с потерею жены, детей, десятки лет поглощенный скаредством, развившимся ужасно в это время, и дошедший до глупости и гнусности невероятной... Это чудо да и только». Мы привыкли к иным оценкам, но ведь подобное восприятие не менее показательно, чем иные «обличения». Гоголь велик именно своей «разнооценочностью», непосредственностью общего повествования, которая действительно оказывается похожей на древнюю эпическую поэзию. «В начале поэзия заключалась уже в самом наименовании, в простом выговаривании словом того, что есть... Это спокойствие вещания слышится в Гомере, и отсюда эта античная, ни с чем не сравнимая красота; отсюда всякое явление жизни становится поэтическим: на алтаре горит огонь, жарят тельцов, идет снег на поля — всё поэзия» (К. Аксаков). Но ведь и Гоголь тоже — только «выговаривает» то, что есть, а именно это оказывается и смешным, и грустным, и страшным, и величавым... И неужто же не выговорится здесь «тайна русской жизни»? Для Белинского — никаких «тайн»! «...Думать, что в наше время возможен древний эпос, — это так же нелепо, как и думать, что в наше время человечество могло вновь сделаться из взрослого человека ребенком...» Какая тут «тайна», ежели сам материал «Мертвых душ» — поместная и губернская Россия — объективно негативен, изначально «отрицателен», глуп и гнусен. Прочь всех этих «паразитов», долой «гнусную расейскую действительность»! И — никаких сложностей или многозначностей. К. Аксаков писал, к примеру, о Манилове: «Без всякого смеха, даже с участием смотришь, как он стоит на крыльце, куря свою трубку, а в голове его и Бог знает что воображается». Белинский не преминул откликнуться ядовитым замечанием: «Мы читали это со смехом и без всякого участия к личности Манилова; может быть, потому именно, что не имеем в себе ничего сродственного с такого рода "мечтательными" личностями...» К. Аксаков видел в объективности Гоголя универсальный принцип повествования: «...он не лишает лицо, отмеченное мелкостью, низостью, ни одного человеческого движения». Белинский грубовато поправляет его, как зарвавшегося школяра: «...надо было сказать: иногда не лишает каких-нибудь человеческих движений, или что-нибудь подобное». Белинский с ходу отвергает всякие намеки на «тайное содержание» гоголевской поэмы, на возможность «второго плана» — он не желает видеть ничего, кроме язвительной сатиры и насмешки над русской жизнью.
Константин 249 К. Аксаков дает многозначительное примечание, намекающее на замысел гоголевской поэмы-«трилогии»: «Кто знает, впрочем, как раскроется содержание «Мертвых душ»?». Белинский не хочет знать и о замысле и категорически отрезает: «Как бы ни раскрылось оно, какой бы величавый лирический ход ни приняло оно вместо юмористического — все-таки «Илиада» будет сама по себе, а «Мертвые души» будут сами по себе». Сказал, как отрубил... Так что в основе своей это был спор о России и судьбах ее, с Гоголем связанный постольку, поскольку тот в поэме своей поставил самые жгучие российские проблемы... «Русь, куда несешься ты?..» Хомяков получил аксаковскую брошюрку уже в своей тульской деревне, куда выехал на лето. Получил и тотчас же с восторгом отвечал Константину: «Вам великое спасибо! Вы высказали смело свою мысль: вы указали на достоинство поэмы и на ее народное значение, и вы не побоялись насмешек за фанатическую любовь к Гоголю или за еще большую любовь к великорусскому началу. Я, как вам известно, вполне разделяю с вами мнение о «Мертвых душах» и об авторе, и о том, что в нем заметно воскресение первобытной искренней поэзии...» Письмо Хомякова датировано 24 июля. Он еще не мог знать ни о московских «насмешках», ни о выпаде Белинского, не мог читать ни «Объяснения» К. Аксакова, ни последовавшего «Объяснения на объяснение...». Но он уже чувствует, что так просто этот выпад Константину не обойдется. И потому в письме его часто употребляется слово «храбрость», и потому он подчеркивает, что стоит заодно... Хомяков связывал с поэмой Гоголя понятие «самосознанного» искусства. Возможность и необходимость «русской художественной школы» открылась, по его мнению, именно с появлением «Мертвых душ», ибо поэма эта «могла явиться только в России, у народа цельного, великого, жизненного, назначенного к великим подвигам» (К. Аксаков). Он разделяет аксаковское сопоставление Гоголя с Гомером и Шекспиром и идет далее, указывая на «Гете, или Шиллера, или Байрона» как на «великих поэтов, задавших себе большие задачи, но не вполне разрешивших» их именно потому, что в их творчестве не было «объективности». Причем, подчеркивает Хомяков, эта «объективность», выразившаяся в «воскресении первобытной и истинной поэзии», по большому счету не есть только индивидуальное свойство Гоголя-художника. Она — национальное свойство
250 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков русской культуры вообще: «Эту искренность поэзии можно приписать русской словесности во многих случаях более, чем другим, гораздо богатейшим и высшим в других отношениях». И далее Хомяков, предлагая Константину устранить его «недо- сказы», разворачивает перед ним целую программу: «Что бы вам пустить в ход несколько брошюр по той же части? Опираясь на «Мертвые души», как Лессинг на Лаокоона, вы могли бы обнять многие вопросы об эстетике и о других науках (философии, истории русской и европейской и пр., и пр.). Форма диссертационная не русская; в отдельных же брошюрах вы принимаете какую угодно форму: афоризма, анекдота, поясняющего мысль, лирики (как у вас о русской песне) и другие, смотря по ходу самого рассуждения, по расположению минутному или по преобладающему чувству. С величайшим разнообразием можно бы соединить единство и сильнее действовать на публику, обходя журналы и не связываясь никакими условными цепями. Подумайте об этом». Хомяков откровенно учительствует: делайте так-то и так-то. Кажется, он имеет на то право: все-таки на двенадцать лет старше Константина. Хомяков не скрывает удовлетворения: он нашел еще одного сообщника — и какого! Умного и образованного, прошедшего «философские» штудии и разочаровавшегося в них. Храброго, готового безоглядно ринуться в бой и пройти не только через огонь полемики, но и через всеобщий «хохот», насмешки, оскорбления — пройти и не изменить принятому мнению. Хомяков ощутил наконец, что людей, мыслящих «сообразно» с ним, вовсе не так мало. Братья Киреевские, Языков, Валуев, Самарин, Константин Аксаков... Маленький — но кружок.
251 КРУЖОК Как-то невзначай на одно из собраний славянофильского кружка забрел молодой Иван Сергеевич Тургенев, только что прослушавший курс в Берлинском университете и весь пропитанный философией Гегеля. «В Москве, — вспоминал Тургенев лет тридцать спустя, — существовало тогда несколько домов, в которых чуть не каждый вечер происходили словесные препиранья о предметах важных... и ненужных — о предметах отвлеченных, и философских, и политических. Люди сходились, спорили долго, горячо и нелепо; время летело; кучера у подъезда зябли; лакеи в передней спали; дамы слушали и не спали, хотя удовольствия ощущали мало; что делали девицы — неизвестно; юноши отсутствовали. Поспоривши всласть, ратоборцы разъезжались — до следующего вечера». Тургенев немного высокомерен на дистанции в тридцать лет, но даже в высокомерии этом остается доля насмешливого любования своей собственной юностью и молодым задором того общества, в котором он оказался. «Покойный A.C. Хомяков играл роль первенствующую, роль Рудина. Всё это мне было на руку — недаром же я жил в Берлине, изощрялся в диалектических тонкостях, а потому я, хотя и не в передних рядах, однако высвистывал свою партию тоже. Помню мое первое столкновение с самим великим Алексеем Степанычем: внутренно я робел, но самолюбие меня поддержало. О победе, разумеется, не могло быть речи, но и позорного поражения не потерпел: около полутора или двух часов старался я разъяснить — частью Хомякову, частью самому себе, каким образом дух (Geist) посредством понятия (Begriff) самого себя ставит или сажает (setzt sich) как природу (Nature). Ни до чего, кажется, не договорился, но и не уступил. Чего же еще было желать?» Это — начало ненаписанного (или уничтоженного автором) очерка-воспоминания о славянофилах. Как известно, Тургенев в 40-е годы в конечном счете оказался в компании западников и к
252 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков славянофилам относился довольно скептически. Но тем более показателен этот тон любования московскими мужами и «ненужными» их «препираньями». Московский кружок славянофилов был явлением уникальным и таковым остался навсегда в истории общественной мысли — не только русской. Составился он вполне «незаметно», и если условным началом его считать 1839 год, то просуществовал четверть века (до 1863—1864 годов), «пережив» почти всех его основателей. Это исключительный случай устойчивости общественно-литературного единения — предельный срок существования подобных «кружков» в России был 4—5 лет (вспомним хотя бы предшествовавшие славянофильскому знаменитые объединения: Дружеское литературное общество, «Арзамас», «Зеленая лампа», кружок «любомудров», кружок Станкевича и др.). Причин такой прочности славянофильского кружка — несколько. Прежде всего это то «родство», о котором говорилось уже в начале книги. «Граница понимания и признания славянофилов совпадала с границами родства», — заметил П. Флоренский. Родство обеспечивало исключительную доверительность, тем более что это было родство в пределах общего происхождения и единого социального слоя: русского среднепоместного дворянства (или «старого барства», как угодно). Другой составляющей славянофильского единения была его теснейшая привязанность к мыслящей Москве и Московскому университету, с которым были связаны почти все виднейшие славянофилы. Хомяков был кандидатом университета, братья Киреевские брали уроки у университетских профессоров, курс «студентства» в разные годы прошли К. Аксаков, А. Кошелев, Ю. Самарин, Д. Валуев, А. Попов, В. Панов, В. Черкасский, братья Елагины... Традиции и связи здесь были самые неожиданные: «общею студентскою песнью» членов кружка Станкевича была песня вольных казаков из трагедии Хомякова «Ермак» — «За туманною горою...». Собственно, в 40-е годы эта апелляция к Московскому университету осложнялась — и усиливалась! — сознанием некоторой оппозиционности. В те годы общественное лицо университета сформировалось как раз на противоположной основе: кумирами студенческой молодежи были «западники» вроде Т.Н. Грановского, К.Д. Кавелина, П.Г. Редкина, чуть позже — СМ. Соловьева... А, например, Ивана Киреевского или Константина Аксакова, в разное время пытавшихся занять университетские кафедры,
Кружок 253 туда не допустили... По воспоминаниям современника (Н.П. Ко- люпанова), в те времена в университете «партия западная представлена была теми блестящими профессорами, которые служили лучшим украшением того времени... За славянофилов ратовал один Шевырев, этот enfant terrible славянофильства, который создан был, чтобы сделать смешным и уронить дело, им защищаемое. Естественно, что славянофилов, которых мы не знали, мы считали за «гасильников просвещения» и глубоко их ненавидели». Так что когда Грановский сетовал на то, что славянофилы «портят студентов» и развращают «много хорошей молодежи», он явно преувеличивал. В глазах славянофилов университет был не ареной действий, а в лучшем случае неким символом... Некую «устойчивость» обеспечивал и сам характер занятий славянофилов: их, собственно, интересовала не политика как таковая. И. Киреевский в 1845 году в статье, ставшей своеобразной декларацией славянофильства, заявил: «...вопросы собственно политические, правительственные, которые так долго волновали умы на Западе, теперь уже начинают удаляться на второй план умственных движений...» Эту же мысль подтверждал Хомяков: «Время политики миновало... Наше дело — борьба нравственная, а в такой борьбе победа покупается не днями, а годами труда и самоотвержения». Такого рода сознательное отстранение от данной политической ситуации приводило к тому, что у властей редко находились поводы для вмешательства во внутреннюю жизнь кружка. Тот же Грановский с язвительностью замечал, что статьи, обсуждавшиеся у славянофилов, «можно читать при обер-полицеймейстере». В этом отношении славянофильский кружок прямо противостоял, например, своему предшественнику — «Обществу любомудрия». Если «любомудры» «собирались тайно» и о существовании кружка «никому не говорили», а при первой опасности сожгли «устав и протоколы», то славянофилы составили полемически открытое единение. В их заседаниях мог принять участие любой желающий — даже «заезжий» Тургенев, — но состоять в кружке славянофилов оказывалось весьма непросто. Основой собраний были «словопренья», «беседы», которые «продолжались далеко за полночь и часто прекращались только утром, когда уже рассветало» (А. Кошелев), «где, наконец, A.C. Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять» (А. Герцен). А предметы «споров» были намеренно отвлеченны: философские системы, исторические аналогии, богословские догмы. Они, казалось, никак не были связаны с насущными потребностями времени, и московский полицеймейстер действительно мог бы присутствовать на этих «словоп-
254 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков реньях»: для того чтобы обнаружить в них нечто действительно политически опасное, требовалось особенное устройство головы. Славянофильские рассуждения объективно были направлены на самые злободневные вопросы современности, но разработка этих вопросов велась, как заметил П. Анненков, «не на настоящей своей почве». Вековая осторожность приучала использовать особенную, усложненную манеру выражений, и власти часто «чувствовали», что в славянофильском кружке говорят что-то «не то», но доказать ничего не могли... Московский генерал-губернатор (с 1848 года) граф Арсений Андреевич Закревский, который очень не любил славянофилов и всё искал повода придраться к ним, годами не мог найти такого повода. Он установил за их собраниями официальное наблюдение, чуть не каждодневно ему подавали записку о лицах, эти собрания посещавших... Он не обинуясь называл славянофилов то «красными», то «коммунистами», но, когда речь заходила о том, сумели ли эти «коммунисты» совратить с праведного пути легкомысленную молодежь, он вынужден был согласиться с министром юстиции Д.Н. Блудовым, что все пропагандисты могли бы уместиться на его диване в гостиной... Вроде бы не о чем и толковать, а все равно что-то опасное... В 1840 году цензурный комитет нашел подозрительным стихотворение Хомякова «Киев». Аргументация этой «подозрительности» интересна: «Хотя в этом стихотворении нет ничего такого, чего бы по смыслу цензурного устава нельзя было одобрить к печатанию, но как сочинитель в строфах 11 и 13 намекает на часть древней России... то цензурный комитет, не имея возможности судить...» и т.д. Прямо как у Манилова: «...не будет ли эта негоция несоответствующею гражданским постановлениям и дальнейшим видам России?» Не имея повода обвинить стихотворение Хомякова в чем- либо недозволенном, цензура чувствует эту неуловимую для нее «недозволенность». Подобное ощущение постоянно испытывает и граф Сергей Григорьевич Строганов, попечитель Московского учебного округа. Он не имеет видимых причин запретить славянофильскую пропаганду, но ему постоянно «кажется», что она вредна. «Хотя цензурный комитет, руководствуясь общими правилами, удерживает представленные ему статьи в известных границах... но все довольно остается и в самом направлении статей, чтобы они не обратили на себя внимание читателей». Тревогу Строганова и здесь вызывает что-то «недозволенное», которое нельзя между тем предусмотреть какими-то правилами. В 1843 году в цензурный устав было внесено
Кружок 255 дополнение, специально касавшееся славянофильских статей; о них было сказано, что «здесь чрезвычайно трудно отличить позволенное от непозволенного» и цензуре надлежит действовать с «особенною осторожностью». Вроде бы и пропускать нельзя, и придраться не к чему... Этот странный способ действий — на грани запретного и дозволенного — осложнялся и странным способом внутреннего кружкового существования, условно его можно назвать: на грани бытия и небытия... В 1873 году престарелый М.П. Погодин, включившись в начавшиеся споры о некогда бывшем славянофильстве, заявил: «Славянофилы никогда не составляли так называемого общества... Они не собирались даже никогда вместе, по чьему бы то ни было приглашению, а только случайно, и по большей части толковали вдвоем или втроем, не имели никогда специальных намерений и никогда не условливались действовать совокупными силами». Несмотря на кажущуюся абсурдность этого утверждения — о кружке, которого «не было», — в нем есть немалая доля истины. Славянофилы действительно никогда не назначали специальных заседаний и не планировали ничего «специально», никогда не вели протоколов, не составляли устава (как делалось в большинстве обществ того времени), а просто собирались... Чаще всего собирались именно «случайно»: шли в гости к Языкову, Аксаковым, Киреевским, Елагиным, Ховриным, Павловым — и там, внутри «салона», разговаривали о своем, их интересовавшем. Когда Хомяков в 1847 году купил в Москве собственный дом (на Собачьей площадке), он устроил там специальную «говорильную» комнату, обставленную диванами по всем четырем стенам. И там в папиросном дыму до утра шла эта самая «говорильня». А никакого «общества» формально действительно не было. Люди пришли в гости... Кто пришел? Это, в сущности, даже неважно. Многочисленные сохранившиеся жандармские и полицейские донесения о московских славянофилах пестрят именами, вовсе случайными. Так, в известном донесении 1852 года среди славянофилов названы Чаадаев, СМ. Соловьев, С.А. Маслов, князь В.В. Львов, СМ. Бестужев, А.О. Армфельд и другие, не имевшие к кружку никакого отношения. К славянофилам часто причисляли и явных западников, и «москвитян» (Погодина, Шевырева, Давыдова, Снегирева, Павлова, Глинку и пр.), в качестве главы «общества» называли то митрополита Филарета, то М.М. Сперанского — все это признаки кружкового «небытия». И всего пять-шесть «устойчивых» имен: Хомяков, Аксаковы, Киреевские, Кошелев...
256 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «Между ними господствовала совершенная свобода», — заметил Погодин о славянофилах. И был опять-таки прав: самой естественной формой бытия славянофильских идей была форма полемики, спора между основными ее носителями. Хомяков был главным спорщиком. «Пока нет Хомякова, — замечал Кошелев в одном из писем, — беседа невероятно многочисленная жива быть не может». Главную роль в этом играл его удивительный универсализм. Все остальные славянофилы каким-то образом специализировались: И. Киреевский — в философии, П. Киреевский— в фольклористике, К. Аксаков — в русской литературе и истории, Самарин — в вопросах экономики и политики, Кошелев — в экономике и финансах. А Хомяков «не был специалистом ни по какой части, но все его интересовало, всем он занимался, все было ему более или менее известно и встречало в нем искреннее сочувствие». Он спорил со всеми — и всех тем самым объединял. Спор возник уже в самом начале славянофильства: оно родилось в полемике двух главных основателей. Для того чтобы на основе национального чувства родилась теория, полемика была органически необходима, и потому она составила атмосферу внутреннего бытия кружка. Любая точка зрения предполагала противоположную, любой глашатай предполагал оппонента, и любое мнение теряло смысл без учета противоположного, «рядом» находившегося. И не случайно современники воспринимали Хомякова именно как «бреттера диалектики», непобедимого спорщика, часто сознательно прибегавшего к парадоксам и софизмам, любившего крайности, вечно смеявшегося и «соблазнявшего» смехом и со смехом преодолевавшего противоречия бытия... Начало 1845 года. Славянофилы только что выступили в печати и, как писал Хомяков, должны радоваться тому, что «и признаны... и не сосланы». Тогда же К. Аксаков сообщает Самарину: «Между нами тоже идут жаркие споры. Хомяков, с которым внутренне мы так согласны, часто расходится со мною внешне; споры однакож все-таки жарки и неприятны». Выступивши совместно, стремясь к единству и единомыслию, члены кружка все-таки не могут освободиться от полемики друг с другом. Западники, их противники, никак не могут этого понять и посмеиваются: «Эти господа так разделены в своих доктринах, так что, что голова, то и особое мнение» (В. Боткин); «Два славянофила не могут говорить об одном и том же предмете, не противореча друг другу» (В. Белинский).
Кружок 257 А славянофилы действительно «не могли» не спорить. И считали это достоинством. «Жизнь идет и плетется потихоньку, — пишет Хомяков в одном из писем, — плетутся потихоньку занятия, беседы, и только одни споры идут шибкою рысью». Споры приводили подчас к внутренним конфликтам, но ненадолго. Прямолинейный К. Аксаков обижался на диалектического Хомякова: «Странен мне этот необыкновенно и глубоко умный, вечно говорящий и шутящий человек. Он всегда готов спорить, спор самый его стихия; ему нужды нет, что основание спора — недоразумение; он защищает парадокс, опираясь как на резерв на подразумеваемую сторону, которая сейчас бы помирила его с противником или, по крайней мере, уяснила бы дело; он всегда прав, таким образом, ибо он всегда имеет другую сторону вещи, которая и составляет целое с стороною, выставляемою им в споре, которая, опять выставляемая здесь, является, конечно, ложною, часто возмутительною. У нас с ним идут жаркие и ежевечерние споры...» А Хомяков не любил аксаковской прямолинейности. «Его неосторожность, которую можно уважать потому, что она отчасти происходит от его смелой откровенности, приобретает ему бесконечные похвалы наших западников. Если бы было в нем поболее рассуждения, он понял бы, что его хвалят особенно за тот вред, который он нам делает или сделать может, и за то, что он действует в смысле современности страстной (разумеется, почти бессознательно), а не в смысле беспристрастной истины и доброго нашего дела». Но подобные ощущения внутреннего неудовлетворения ни Хомякову, ни Аксакову не мешали сознавать, что каждый из них не может полноценно существовать без другого. Погодин указывал, что в кругу славянофилов «никогда не было одного общего катехизиса» и взгляды каждого из членов кружка «отделяются многими частностями». Без учета же этих частностей, когда эти воззрения сводятся к какой-то общей «формуле», искажается, по существу, реальный облик учения: «в совокупности, как в алгебраической формуле, иные плюсы и минусы уничтожаются сами собою». Общая проблема, объединявшая кружковые споры, была намеренно очень широкой и неясной — она была и в то же время отсутствовала. Была — как идея, как «намек»; но как программное заявление — отсутствовала. И проявлялась в разных вариантах, в разных модификациях, каждая из которых не была конечной... В 1852 году в качестве «программной» статьи появилась работа И. Киреевского «О характере просвещения Европы и
258 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков его отношении к просвещению России». Эта работа тут же вызвала обширное «дополнение» Хомякова, обсужденное в кружке. К. Аксаков не согласился ни с Киреевским, ни с Хомяковым: «То же бы слово — да не так бы молвил...» Таким образом шло везде и во всем. И, наверное, ежедневных споров этих кружок не выдержал бы, если бы не женщины. Никогда, ни в каком русском общественном единении женщины не играли такой замечательной «сцепляющей» роли, как в славянофильском кружке. И не какие-нибудь пришлые или по-особенному «идейные» женщины, а представительницы того же «родства». Матери: Авдотья Петровна Елагина, Ольга Семеновна Аксакова. Жены: Екатерина Хомякова, Наталья Киреевская, Елизавета Попова, Анна Аксакова, Елена Черкасская... Сестры: Мария Киреевская, Вера и Любовь Аксаковы... Они не были просто «хозяйками», хотя и это тоже немало. Собственно, через них осуществлялась стихия славянофильского единения, умерявшая полемическую стихию мужчин. Они вели беседы в салонах, обсуждали новые известия в политической и литературной жизни, вели философские беседы — очень часто «на равных» с тем же Хомяковым. Женщины много переводили, переписывали статьи. Гораздо чаще, чем мужчины, они обменивались письмами, а через письма прямо поддерживалось внутреннее единство кружка. Они хранили традиции славянофильства. Иван Аксаков заметил, например, о Вере, старшей сестре своей: «Она свято хранила заветы и предания всей нашей школы. Она для меня служила руководительницею и поверкой». А как здорово умели они улаживать все конфликты! Как-то Хомяков, еще в начале кружковых «споров», повздорил с Иваном Киреевским. Спорили о Чаадаеве, к католическим идеям которого Хомяков относился гораздо терпимее, чем его оппонент. Разошлись недовольные... Тогда Kitty вместе с мужем отправила Киреевским письмо: якобы от Чаадаева. В этом письме «Чаадаев» высказывал желание вернуться к православию и просил позволения приехать 1 апреля в девять часов вечера. «Они поверили, осветили дом и приготовились слушать дивное творение. В 9 часов вместо Чаадаева приносит человек бумагу, где нарисована была рыба. Вообразите их удивление!»
259 БАТАЛИИ 23 ноября 1843 года тридцатилетний профессор Московского университета Тимофей Николаевич Грановский открыл публичный курс лекций, посвященный общим вопросам философии истории и обзору истории западного средневековья. На это, казалось бы очень специальное, мероприятие пришла, что называется, «вся Москва»: дамы окружали кафедру, благоговейно слушали рассуждения о риторах V столетия и действительно пытались разобраться в тонкостях исторических штудий... Чтения проходили еженедельно всю зиму и весну и шли в настороженной тишине, при переполненной аудитории, заключившей весь цвет московской дворянской публики. Это было нечто новое— неожиданное... Хомяков высидел на этих лекциях от начала и до конца. «Профессор и чтение, — замечал он в письме к А. Веневитинову, — достойны лучшего Европейского университета, и, к крайнему моему удивлению, публика оказалась достойною профессора. Я не ожидал ни такого успеха, ни такого глубокого сочувствия к науке о развитии человеческих судеб и человеческого ума». И в другом письме: «Лучшим проявлением жизни московской были лекции Грановского. Таких лекций, конечно, у нас не было со времен самого Калиты... Впрочем, я его хвалю с тем большим беспристрастием, что он принадлежит к мнению, которое во многом, если не во всем, противоположно моему. Мурмолка (вероятно, ты знаешь, что это такое) не мешала нам, мурмолконос- цам, хлопать с величайшим усердием красноречию и простоте речи Грановского... Ты видишь, что крайности мысли не мешают какому-то добродушному русскому единству. Все это бесстрастно. Не то, что у вас в Питере, где мысль, если когда проявится, — гневлива, как практический интерес». Отзыв, несмотря на всю его восторженность, неожиданный, ибо исходит от Хомякова, прославленного противника Грановского, который был в Москве главою и признанным лидером западников и рассматривал лекции свои как факт общественной борьбы.
260 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Ибо борьба понималась тогда совсем иначе, чем сегодня. Московское западничество сформировалось около 1842 года — к тому времени, когда в первопрестольную воротился из новгородской ссылки своей Александр Иванович Герцен. Человек разносторонне образованный, живой, полный интересов научных и общественных, даровитый и остроумный, он воистину оказался находкой для молодых профессоров Московского университета и бывших членов кружка Станкевича. Летом 1843 года в Москву приезжал Белинский: он остановился на Маросейке у Василия Боткина; вместе с Боткиным и Грановским он посетил Герцена в подмосковной его отца — Васильевском. Рядом с ними — Николай Кетчер, Михаил Катков (приехавший из Берлина), Константин Кавелин, Дмитрий Крюков... Тоже кружок, хотя и совсем другой. И — в отличие от славянофилов — программа действия непосредственно политическая и предельно четкая, выраженная тремя словами: цивилизация, демократия, прогресс. Грановский в лекциях своих тщательно разработал историческую основу западничества: в основе ее лежали идеи закономерности и прогрессивности исторического движения человечества, движения, для которого национальные различия оказывались не так уж и важны... Вооруженный этим знанием, Герцен совершенно искренно не понимал славянофилов: «Их воззрение странно до поразительнос- ти; оно, без сомнения, не изъято поэзии, хотя односторонность очевидна. Религиозное воззрение имеет необходимо долю ложную, но их воззрение есть еще частно религиозное, именно греко-российское христианство: они отвергают все западное христианство. История как движение человечества к освобождению и себяпозна- нию, к сознательному деянию — для них не существует; их взгляд на историю приближается к взгляду материализма и скептицизма с противоположной стороны... Деятельность и стремительное движение европейское — они называют мелочной хлопотливостью и находят единым идеалом квиэтическое спокойствие какой-то созерцательной жизни на индийский манер... Оттого, что Руси общечеловеческое начало начали прививать неестественно, насильственно, они ополчились против общечеловеческой цивилизации Европы, считая ее одним блеском пустым и ложным...» Неизбежные расхождения во взглядах вовсе не мешали западникам и славянофилам жить согласно и мирно, ходить на одни вечера, участвовать в общих спорах и уточнять собственные идеи. Аксаков и Самарин ценят Герцена, Грановский дружен с Иваном Киреевским. Они запросто ездят друг к другу, спорят о Гегеле и
Баталии 261 об истории и уважают воззрения противников. И — рады такому сообществу. Но это сообщество почему-то вызывает негодование как «слева», так и «справа». Белинский в Петербурге получил как-то письмо от Герцена: тот обмолвился, что Хомяков и его компания — в сущности, хорошие люди. Белинский вскипел негодованием: от этого письма «попахивает умеренностию и благоразумием житейским, то есть началом падения и гниения». И выговаривает Герцену (через Боткина): «Он толкует, что Хомяков удивительный человек, что он, правда, лежит по уши в грязи, но — видишь ты — и страдает от этого. А в чем выражается это страдание? В болтовне, в семинарских диспутах pro и contra. Я знаю, что Хомяков — человек неглупый, много читал и вообще образован, но он не надул бы меня своею диалектикою...» Как ни странно, у «москвитянина» Погодина точно такая же позиция. Он недоволен общением приятелей своих с их противниками. Точно так же, как Белинский, он не может уразуметь мирных отношений с людьми, которые враждебны его взглядам. И как только находит какие-то точки соприкосновения, он поминутно «укалывает» приятелей своих. «Как жаль, — пишет он о Хомякове в дневнике, — что он тратит свою силу на болтовню» (Погодин и не подозревает, что слово в слово повторяет вышеприведенную инвективу Белинского). Или: «Говорил с Хомяковым и Киреевским о русской истории. Слабы. О состоянии России. Видны раны, да не знаем, где взять лекарство. Ужинал и запоздал». (И опять-таки: сам Погодин знает, «где взять лекарство»; и Белинский тоже знает; только лекарства разные...) А уж когда Грановский напечатал в «Москвитянине» 1843 года статью «О начале Прусского государства», что тут началось! Белинский вскипел и до конца своих дней не мог забыть Грановскому его «непростительной неразборчивости». А Погодин повздыхал о «неразборчивости» журнала: приходится-де печатать статьи, да и слабые, о западной истории; а нам, господа, надобно о русской, о русской... Когда Грановский начал читать свой публичный цикл, он был уже достаточно «разогрет» подобными намеками «слева» и «справа» и решился дать баталию. «...Я надеюсь не ударить лицом в грязь, — пишет он Н.Х. Кетчеру за неделю до первой лекции, — и высказать моим слушателям en masse такие вещи, которые я не решился бы сказать каждому поодиночке. Вообще хочу полемизировать, ругаться и оскорблять. Елагина говорила мне недавно, что
262 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков у меня много врагов. Не знаю, откуда они взялись; лично я едва ли кого оскорбил, следовательно, источник вражды в противоположности мнений. Постараюсь оправдать и заслужить вражду моих врагов». «Я начал ругаться с первой лекции, — сообщает Грановский в следующем письме. — Шевырев обнаружился вполне: он очень хлопал до начала лекций... а когда лекции начались и пошли хорошо, он приуныл и опустил уже несколько ядовитых фраз насчет моего направления и пристрастно к известным целям». И еще позже: «Остервенение славян возрастает с каждым днем; они ругают меня не за то, что я говорю, а за то, о чем умалчиваю». Баталия, данная Грановским, в сущности, была очень смелой: он публично заявил о сочувствии Западу, о том, что Запад вовсе не «гниет», а естественно развивается, о смысле его исторического развития. Герцен, с дозволения С.Г. Строганова, напечатал в «Московских ведомостях» статью, исполненную признательности и восхищения. Статья вышла через четыре дня после начала лекций, 27 ноября 1843 года: «В наше время история поглотила внимание всего человечества, и тем сильнее развивается жадное пы- танье прошедшего, чем яснее видят, что былое пророчествует, что, устремляя взгляд назад, мы, как Янус, смотрим вперед». В декабре Герцен написан вторую статью об тех же лекциях. Статья не была допущена в печать. Выпад Грановского разозлил «москвитян». Погодин, присутствовавший на первой лекции и видевшей восторг публики, негодовал всем этим невеждам и верхоглядам. В дневнике он записал: «Был на лекции у Грановского. Такая посредственность, что из рук вон. Это не профессор, а немецкий студент, который начитался французских газет. Сколько пропусков, какие противоречия! России как будто в истории не бывало. Ай, ай, ай! А я считал его талантливее других. Он читал точно Псалтырь по Западе. И я, слушая его, думал об отпоре». В декабрьской книжке «Москвитянина» появился отзыв о лекциях Грановского, написанный профессором Шевыревым. Отзыв был внешне приличным и сдержанным, и лишь в конце его выражалось сожаление о том, что русский ученый чересчур увлечен Западом (о России надобно, господа, о России!) и «приковал себя к одному чужому знамени», то бишь к Гегелю... Казалось бы, ничего особенного, но некоторый привкус доносительства разбудил дремавшие до времени темные силы сплетни. Пошли разговоры о том, что лектор-де не случайно ничего не говорит о Рос-
Баталии 263 сии, что он вообще хочет умалить роль отечества, а это дурной знак и неизвестно, к чему заведет, и лекции надобно бы запретить... В свою очередь Герцен обвинил «москвитян» в «неблагородстве», в том, что «они добровольные помощники жандармов»: «Они негодуют на Грановского за то, что он не читает о России (читая о средних веках в Европе), не толкует о православии, негодуют, что он стоит со стороны западной науки (когда восточной вовсе нет) и что будто бы мало говорит о христианстве вообще». Грановский вынужден был объясняться с кафедры: «Запад кровавым потом выработал свою историю, плод ее нам достался почти даром — какое же право не любить его?.. Далее меня обвиняют в пристрастии к каким-то системам; лучше было бы сказать, что я имею мои ученые убеждения». Славянофилы — без исключения — поддержали Грановского. Константин Аксаков публично поссорился с Шевыревым и сообщал Самарину, что публичное объяснение Грановского «благородно, одушевленно, прекрасно». Самарин (бывший в Петербурге) отвечал: «Радуюсь успеху Грановского и досадую на оплошность Погодина и Шевырева». И. Киреевский (на лекциях не присутствовавший) написал Погодину сухое письмо: «Говорят, ты написал статью против Грановского: нельзя ли прочесть? Боюсь, что и ты завлечешься во что-нибудь лишнее, и очень бы желал видеть, что мера добра сего не переполняется». И Хомяков, как мы видели, ратовал за «добродушное русское единство», которому не должны мешать «крайности мысли»! Подобное единодушие отнюдь не было случайно: славянофилы рассматривали успех лекций Грановского как необходимый шаг к успеху их собственному. В лекциях этих, как писал Герцен, был «указан новый образ действия университета на публику, указана возможность открыто благородно защищаться перед публикой в обвинениях щекотливых и подтверждена возможность единодушной оценки такого подвига, возможность возбудить симпатию». Грановский утолял жажду «публичности» мыслящего московского общества, а славянофилы уже мечтали о своей «публичности». Ни Грановский, ни другие западники не имели против этого ничего: любая баталия должна быть честной. «Я от всей души уважаю этих людей, несмотря на полную противоположность наших убеждений», — заявил Грановский о славянофилах (к вящему негодованию Белинского). А Герцен писал в апреле 1844 года: «Только смеясь или шутя можно думать, что я разделяю мнение Хомякова et С^\ но я вовсе не шутя говорю, и прежде говорил, что я со
264 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков многими очень сочувствую и сердцем, и умом в очень многих сторонах и во имя этих сторон, а равно и во имя благородства убеждений я не отворачиваюсь». Петербургские западники пожимали плечами. «Москвитяне» негодовали на столь странное соседство. Белинский твердил открыто и безапелляционно: «Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу». Погодин заявлял туманно, что не принимает «людей, толкующих о соглашении и примирении, потому что они лжецы и трусы». И добавлял: «Примирения нет в том смысле, в каком его понимают, и наука не имеет нужды ни в мире, ни в войне». А Герцен рассуждает в дневнике: «Письмо от Белинского, с желчью и досадой писанное. Странный человек, он ищет любви, он полон нежности, и, между тем, так раздражителен, так неверотерпим, что при малейшем разномыслии готов обругать человека... Разумеется, он к мнениям Аксакова симпатии, наконец, не мог иметь: Аксаков довел свое москвобесие до absurdissimum, но нельзя же было и порвать так холодно связи многих лет. Дружба должна быть снисходительна и пристрастна, она должна любить лицо, а не идею; идея — общий элемент сближения, она может дать иноверца, единоверца, но дружба требует признания лица, а не всеобщей мысли его». Герцену, Грановскому, Кетчеру симпатичны Хомяков, Киреевские, Аксаков, Самарин. Они успокаивают себя рассуждениями о том, что друзья должны признаваться вне зависимости от их «идей». Речь не идет о какой-либо общей платформе или программе — речь идет только об отношении к «лицам», не затрагивающим идеи... Но возможно ли примирение «личное» при войне программ? Публичный цикл Грановского закончился 22 апреля 1844 года. На последней лекции он стал говорить наконец о славянском мире и тем самым, казалось, удовлетворял противников. Закончил так: — Благодарю тех, которые с симпатией слушали меня и разделяли добросовестность тона ученых убеждений; благодарю и тех, которые, не разделяя их, с открытым челом, прямо и благородно, высказывали мне свою противоположность. Еще раз благодарю вас! Финал был триумфален: крики, рукоплескания, слезы, даже несколько шапок, брошенных на воздух... Хлебосольный СТ. Аксаков в тот же час пригласил всех — и западников, и славянофилов — на торжественный обед, устроенный по этому случаю. Действие последних слов Грановского, отметил Герцен в дневнике,
Баталии 265 «было так сильно и так живо, что все противоположные воззрения примирились в дружеском торжестве, и самые противоположные натуры искали друг друга, чтобы заявить свое различие и уважение. Весело, шумно и, наконец, пьяно окончился этот день. Его отметят многие, он многим вспомянется как прекрасный праздник любви и симпатии». Да, это был единственный день... Во главе стола, накрытого покоем, сидели Грановский и Шевырев. А по бокам — вся компания вперемешку: Герцен и Самарин (они были избраны распорядителями вечера), Кетчер и Хомяков, Боткин и Киреевский, К. Аксаков и И. Панаев, Погодин и Е. Корш... Встал Шевырев и предложил тост за Грановского. Встал Грановский и предложил тост за Шевырева. Встал Константин Аксаков и предложил тост за Москву. В эту минуту раздался звон колоколов, призывавших к вечерне. — Слышите ли, господа, московские колокола ответствуют на этот тост! — воскликнул торжественно Шевырев, а К. Аксаков, бросившись к нему в объятия, стал читать свои стихи о Москве: «Столица древняя, родная...» Потом кто-то из западников предложил тост за всю Русь, «не исключая и Петербурга»; на что Шевырев разразился длинной филиппикой о том, что за Петербург пить не стоит, раз уж выпили за Москву, поскольку, выпив за Москву, собравшиеся тем самым выпили уже за всю Русь, ибо Москва, как известно, ее сердце... — За Петербург! — настаивали юные западники, но Грановский, глядя на них кротко и умоляюще, промолвил: «Бог с ним, с Петербургом...» В конце, конечно, напились. Зала гудела от говора. Кетчер хохотал, Погодин сидел сумрачен. Иван Киреевский убеждал Герцена в том, что у того неподходящая фамилия, которую, в крайнем случае, надо бы писать не через «е», а через «ы»: Герцын, — чтобы было по-русски. — Он и с «е» хорош! он и с «е» русский! — кричал пьяный Шевырев и лез целоваться. Хомяков в этот вечер был необщителен и, противу обыкновения, молчалив. Так закончилось примирение. Очень скоро все переменилось. Уже к осени обе стороны почувствовали смутное неудовлетворение. 4 сентября 1844 года Герцен записал в дневнике: «Что же мне делать в Москве? Быть тут — зачем? Два-три близких человека и
266 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков толпа, глупая, гадкая... Мне даже люди выше обыкновенных в Москве начинают быть противны: этот суетный 40-летний парень Хомяков, просмеявшийся целую жизнь и ловивший нелепый призрак русско-византийской церкви, делающейся всемирной, повторяющий одно и то же, погубивший в себе гигантскую способность; и Аксаков, безумный о Москве, ожидающий не нынче-завтра воскресения старинной Руси, перенесения столицы и черт знает что... Даже И.В. Киреевский странен при всем благородстве. Белинский прав: "нет мира и совета с людьми, до того разными"». Очень похожее чувство между тем испытывает Самарин, переехавший к осени на службу в Петербург. 10 сентября в письме к К. Аксакову он передает свои впечатления о северной столице и ее обществе: «Мертво и скучно. Многие проблемы, о которых говорят в Москве, исключены из разговора... Это какое-то апатическое отчаяние, это — смерть духовная в самом страшном виде; в этом кругу гаснет все: ревность к общественному делу, готовность жертвовать собою, негодование — всё, решительно всё... Эта безобразная немая сила есть самый ужасный враг, какого мы можем встретить». В ответ на это письмо К. Аксаков развернул целую теорию о том, что «между Москвой и Петербургом нет и не может быть никакого соединения», что мыслящих людей следует «разделить» на «москвичей» и «петербургцев» — разделить по типу мышления и действия, а не по месту проживания: «петербургец может быть и в Москве, таковы многие приятели наши», а «в Петербурге хорошие люди могут быть только москвичи»... А «петербургец не может быть хорошим человеком»... Последняя зацепка рушится. Наступает кризис: для «размежевания» достаточно любого ничтожного повода. Начались неприятности у Грановского. Летом 1844 года он подал прошение о разрешении издавать журнал «Московское обозрение», который должен был явиться совместным органом западников и славянофилов. По дороге в Орловскую губернию Грановский даже заехал в Долбино к Киреевским, провел «два хороших дня» с Иваном Васильевичем... К осени стало известно, что журнала не разрешили; Герцен увидел в этом происки Погодина, боявшегося конкурентов (подозрения Герцена были, впрочем, безосновательны: Погодин здесь был ни при чем). Осенью Грановский представил к защите свою магистерскую диссертацию, где доказывал, что «Винета словенских преданий никогда не существовала». Шевырев и Давыдов отказались пред-
Баталии 267 ставлять ее для публичного диспута без объяснения причин: случай в истории Московского университета небывалый. «Преследовать за Винету, — заметил Герцен, — это делает маленькое указание: если б эти люди получили власть в руки, что бы они сделали со всеми, не покоряющимися их варварским мнениям; они показали бы, что такое цензура великого народа и что такое кроткая сила слова православной церкви». Диссертацию Грановский, правда, защитил вовремя (21 февраля 1845 года), но не вполне красивая история с нею «послужила на пользу: все сняли перчатки и показали настоящий цвет кожи». Наконец в декабре 1844 года по Москве пошло ходить по рукам стихотворение Николая Языкова «К ненашим»: О вы, которые хотите Преобразить, испортить нас И онемечить Русь, внемлите Простосердечный мой возглас! Стихотворение, не предназначенное к печати, было наполнено обвинениями против западников, и общий тон этих инвектив был настолько оскорбительным, что даже Гоголь счел нужным написать Языкову: «Не увлекайся ничем гневным... Нужно, чтобы в стихотворениях слышался сильный гнев против врага людей, а не против самих людей... А ведь против них большею частию в таком смысле было говорено: «Ваши мысли все ложны. Вы не любите России, вы — предатели ее». А между тем, ты сам знаешь, что нельзя назвать всего совершенно у них ложным и что, к несчастию, не совсем без основания их некоторые взгляды». А самое неуместное в этих стихах было то, что в них угадывались «личности»: «жалкий старик» — Чаадаев; «сладкоречивый книжник» — Грановский; «поклонник темных книг» — Герцен. По их адресу следовало опасное обвинение: Вы, люд заносчивый и дерзкий, Вы, опрометчивый оплот Ученья школы богомерзкой, Вы все — не русский вы народ! Это была уже, что называется, последняя капля. «...Стихи Языкова, плод онанизма и влияния Хомякова, — заявил Герцен в письме к Самарину, — заставляют меня окончательно пожертвовать всеми отношениями». Обвинение Герцена недвусмысленно, но опять-таки безосновательно: сколько можно судить, Хомяков был
268 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков вовсе непричастен к созданию этих стихов Языкова (тут был прямо замешан Шевырев: «К ненашим» было написано в pendant к готовящимся его лекциям «против Грановского»). В декабре последнюю — героическую — попытку «примирения» сделал Константин Аксаков. На вечере у Михаилы Дмитриева он услышал, как известный «доноситель» Филипп Филиппыч Вигель читал эти языковские стихи, прямо применяя их «к лицам», а бывший тут же Дмитрий Коптев «демонстрировал» эти лица. Московское общество откровенно потешалось и поглядывало на Герцена, тут же присутствовавшего. Тот, обернувшись к Константину, сказал: — Вот она, ваша сторона. А мы — действительно «не ваши»... «Это, конечно, шутка, — досадовал Аксаков в письме к Самарину, — но всё это неприятно слышать. Общего у нас нет. Что они повторяют: Русь и православие, — так это еще нас не соединяет: неприятно, напротив, это сходство, которое, конечно, только внешнее; неприятно стоять с ними вместе...» И он написал, в ответ Языкову, стихотворение «Союзникам», в котором, пытаясь «распутать» создавшуюся ситуацию, вступил и в полемику с Языковым, с его способом поэтического «оскорбления» противников. Он прямо использует языковский стиль и стих и превращает стихотворение «К ненашим» в пародию. Достаточно сопоставить выпады Языкова против Чаадаева, Грановского и Герцена и соответственные выпады К. Аксакова против Вигеля, Коптева и Дмитриева: Н. Языков «К ненашим» Кто б ни был ты, одноплеменник И брат мой: жалкий ли старик, Ее торжественный изменник, Ее надменный клеветник. К. Аксаков «Союзникам» Ты, с виду кающийся мытник! России самозваный сын, Ее непрошеный защитник, На все озлобленный мордвин! Иль ты, сладкоречивый книжник, Оракул юношей-невежд, Ты, легкомысленный сподвижник Беспутных мыслей и надежд; Ты — нарицательное имя, Местоименье подлеца, Зовущий к Господу: «Смири мя!» И днесь смиренный до льстеца! И ты, невинный и любезный Поклонник темных книг и слов, Восприниматель достослезный Чужих суждений и грехов... И ты, писатель запоздалый, Классических носитель уз, Великий злостью, телом малый, Упрямый почитатель муз!.. «Аксаков написал премилые стихи, — заметил Герцен в дневнике за 17 декабря, — отказываясь от Дм. Коптева и Вигеля. Это
Баталии 269 свой круг стариков, изживших все свое бедное умственное достояние, непризнанных, отсталых, с ненавистью встречающих всякую мысль, пиетисты, доносчики, злые самолюбия, оскорбленные бездарности...» Герцен понимает, что в данном случае «номенклатура», заявленная в стихотворении Языкова, — деление на «наших» и «ненаших», — в данном случае не подходит. Понимает это и Аксаков. Но слово сказано. И сам автор стихотворения «Союзникам» понимает, что былое единство противников уже невозможно. И кончает стихотворение призывом: Вы прочь — союзники гнилые, А вы, противники, на бой! Именно принимая вызов «противников» и отходя от «гнилых союзников», славянофильство приобретало свой «классический» вид и замыкалось в узком кружке сторонников: Хомяков, братья Киреевские, братья Аксаковы, Самарин, Валуев... И показательно, что в назревшем «разделении» они сочувственнее всего относятся именно к «противникам». «В последнее время в Москве, — пишет Аксаков Самарину в декабре, — мнения обозначились решительнее; по крайней мере, как-то более получили они влияние на людей. Правда, что явилось много сплетен, которых прямым источником был Вигель; но много было ссор, между прочим, у меня с Павловым, к которому я теперь не езжу; но это само по себе. — У меня было объяснение с Грановским, Герценом и Кетчером совсем другого рода: объяснение, которое, надеюсь, еще более утвердило наше взаимное личное уважение, но мы расстались вследствие наших мнений, послышав звук военной трубы, может быть». Примерно так же восприняли «размежевание» и западники. «Аксаков торжественно расстался с Грановским и мною, — пишет Герцен, — видно было, что ему жаль, он благороден, чист, но односторонен, ограничен в своем расколе. Мы дружески сказали друг другу, что служили иным богам и что потому должны разойтись один направо, другой налево; уважение ему как характеру я не могу отказать». Мудрый Самарин, узнавши о «разделении», отвечал: «...рано или поздно это должно было случиться». «Под занавес», правда, опять постарались «москвитяне»: в конце 1844 года на публичную трибуну рискнул подняться Шевырев, заявивший курс под названием «История русской словесности, пре-
270 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков имущественно древней». Его лекции должны были стать ответом на «западнические выходки» Грановского: во-первых, они посвящены были исключительно Руси, а во-вторых, фактически «закрывали» ту трибуну «публичности», которую открыл Грановский, ибо исходили от партии «холопов Поречья» и официальной народности. Западники открыто издевались. «Шевырев, — писал Герцен в «Отечественных записках», — первый профессор Элоквенции после Третьяковского, читал в Москве публичные лекции о русской словесности, преимущественно того времени, когда ничего не писали, и его лекции были какой-то детской песнью, петой чистым soprano, напоминающим папские дисканты в Риме... Шевырев восстановляет Русь, которой не было и — слава Богу — никогда не будет». Славянофилы пытались сгладить возможные конфликты. Особенно старался, по старой с Шевыревым дружбе, Иван Киреевский: он посылает Шевыреву множество записок с просьбами не возражать Грановскому и его «выходкам», не реагировать на то, что, по слухам, студенты-западники вздумали ему «настроить шиканье»: «Ибо ты не забудешь, что их глупость будет стоить многим целой судьбы: солдатство, Кавказ и пр. Грех на тебя, кто их настроил». Об этом же Киреевский предупреждает Погодина: «Шевырев, говорят, хочет делать вещь непростительную: говорить на лекции во вторник о выходке Грановского. Если это правда, то ради Бога останови его. Говорят, студенты собираются ему шикать и без того. Если это правда, то вместо прекрасной роли: быть жертвою противных интриг, — он своею речью против Грановского явится только жертвой собственной неудачной выходки». Как бы то ни было — неожиданно для многих — лекции Ше- вырева имели успех, и Герцен, еще недавно восхищавшийся московской публикой, тепло принимавшей Грановского, высказался иначе: «Толпа, слушающая бред Шевырева, растет со всяким разом, его встречают с аплодисментами и провожают. Вот вам образец публики и ее оценки!» Он уже не замечал, что в пылу борьбы сам усвоил «номенклатуру» «наши — ненаши»... Языков написал Шевыреву восторженное стихотворное послание. Хомяков заметил: «Триста слушателей Шевырева перевешивают, бесспорно, несколько тысяч читателей французского романа, тем более, что Москва не неподвижный город: она, то есть ее зимние жители, разгуливает летом по всей России, разнося и раски-
Баталии 271 дывая мысли и семена мысли». А мысли, право же, были иногда и очень верные... К тому же Шевырев, открывавший для широкой публики литературу Древней Руси, оказался интересен совсем иначе, чем Грановский. Если Грановский был блестящим оратором, то Шевырев вовсе не блистал этим искусством. Если Грановский пользовался приятной репутацией «либерала», то «Шевырку» чуть не в глаза именовали «тупорожденным» и обвиняли в лакействе... И вот — на тебе! «Его успех, — пишет Хомяков, — по моему мнению, превосходит успех Грановского. Успех Грановского был успехом личным, успехом оратора; успех Шевырева — успех мысли, достояние общее, шаг вперед в науке. Это истинный успех профессора. Даже явное несогласие большинства (вы видите, я не обманываю себя) есть торжество... Покуда большинство глядит к Западу. Но это ничего не значит: правы будут те, которые сильнее, прямее и постояннее станут его пробуждать от его умственной апатии». А уж такого успеха западники простить никак не могли! К весне 1845 года страсти определяются. В марте Герцен пишет: «На дне всех мерзостей — прекрасный Хомяков. Ив. Киреевский слаб характером. Аксаков все так же благороден... у него ум косой, да второй глаз крив». Хомякова Герцен сейчас уже особенно не любит. Когда-то, в 1842 году, он восхищался им: «Удивительный дар логической фас- цинации, быстрота соображения, память чрезвычайная, объем понимания широк, верен себе, не теряет ни на минуту arriérpensée, которой идет. Необыкновенная способность. Я рад был этому спору, я мог некоторым образом изведать силы свои: с таким бойцом помериться стоит всякого учения». Сейчас отзывы Герцена уничижительны и намеренно злы: «Недавно я вытеснил на чистую воду Хомякова из-за леса фраз, острот, анекдотов, которыми он уснащает свою речь, и он вывертывался старыми понятиями идеализма, битыми мистическими представлениями». Герцен даже специально «накручивает» нелестные сравнения: «Алексей Степанович — Ноздрев партии «Москвитянина»... византийский диалектик и бердичевский цыган». Когда-то Грановский пенял Белинскому за оскорбительный в отношении славянофилов тон полемики: «Что за охота плеваться? Ведь таким образом можно плюнуть и в собственное лицо, и в собственное убеждение». Сейчас он сам начинает «плеваться»... Сложность реального соотношения московских западников и славянофилов объяснялась противоположностью теоретических
272 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков воззрений и практического внешнего «сближения» обоих кружков. «Оба кружка не соглашались почти ни в чем, — писал Самарин в своих воспоминаниях, — тем не менее, ежедневно сходились, жили между собою дружно и составляли между собою как бы одно общество; они нуждались один в другом и притягивались взаимным сочувствием, основанным на единстве умственных интересов и глубоком обоюдном уважении». Определяя характер и основные темы «словесных диспутов», Самарин замечал: «О политических вопросах никто в то время не толковал и не думал. Это составляло одну из отличительных особенностей московского учено-литературного общества сороковых годов, которой не могли объяснить себе люди предшествовавшей эпохи». Самарин рассуждает типично по-славянофильски. А западники — тот же Герцен — постоянно искали именно политическую подоплеку словесных баталий, постоянно соотносили славянофилов с «москвитянами», постоянно опасались возможного «сближения». Из славянофилов эту существенную разницу понимал только Хомяков. В одном из писем к Самарину он рассказал, как Герцен «на обеде у Грановского» объявил, «что любит меня за то, что я имею сочувствие ненависти». И далее: «Забавно то, что они (западники. — В.К.) предполагают в нас свои чувства; еще забавнее, что признаются». Хомяков вовсе не хочет никакого «сочувствия ненависти», и ему тем более досадно, что он очень чутко улавливает все значение происшедшего «размежевания»: «Досадно, когда видишь, что Загоскин (хотя он и славный человек) за нас, а Грановский против нас; чувствуешь, что с нами заодно только инстинкт (ибо Загоскин выражение инстинкта), а ум и мысль с нами мириться не хотят. Еще досаднее, когда видишь, что пробужденное в нас сознание нисколько не останавливает бессмыслицу». «Размежевание» случилось именно тогда, когда «пробужденное сознание» славянофильства сделало первые шаги к намечаемому единству, к которому стремились и западники. А «разделение» произошло по причинам, независимым от тех и других. Сам факт появления стихов Языкова и «ответных» лекций Ше- вырева показал невозможность «параллельного» сосуществования двух общественных учений при наличии теории «официальной», «охранительной», которая заняла в становлении западничества и славянофильства очень сложное положение. Изначальная четкость и однозначность принципов «официальной народности» требовала столь же однозначного, четкого противостояния ей. А славяно-
Баталии 273 фильство этой четкости представить не могло и к ней не стремилось... И западничество тоже не могло, ибо тоже находилось близко от официальных мнений петербургских салонов, что подметил К. Аксаков в письме к Самарину осенью 1844 года: «Великое дело экспонент, говоря словами Грановского, или я переведу по-русски, великое дело — заглавие. Вот чего не понимает П.Я. Чаадаев. Он говорит, что в древней России были немцы и в новой немцы, и потому разницы не видит; но дело в том, что в заглавии прежде стояла Русь, а теперь в заглавии: немцы». Поэтому западники сплошь и рядом не отделяют славянофилов от «москвитян», а славянофилы рассматривают Белинского и Бул- гарина как фигуры одного ряда. Обе борющиеся стороны сознавали, что главный враг их — не кружок «противников», а нечто большее, что стояло за спиной этого кружка. По представлениям западников, славянофилы явились передовым отрядом «официальной народности». И поскольку цензура не позволяла открыто бичевать официальные установки, а борьба со славянофильством, официально не «признанным», давала богатые возможности для критики охранительной теории, то славянофилы явились той «стеной», тем прикрытием, которое западники готовы были разрушить, чтобы поразить тех, кто «за стеной». И потому славянофильские выступления прямо мешались с программой журналов «Москвитянин» или «Маяк»... А по мнению славянофилов, западники выступали оплотом «официальных» партий петербургской «стихии», и славянофильские выпады тоже имели в виду более далекого и опасного противника. А «Отечественные записки» не различались от «Библиотеки для чтения» и «Северной пчелы»... Поэтому и после декабря 1844 года западники и славянофилы не раз пытались найти общий язык и вновь «примириться». Неоднократно сходились вместе Грановский и Хомяков «для взаимного примирения»... А в 1846 году Белинский неожиданно признал, «что между славянофилами действительно могут быть порядочные люди», и для первого номера журнала «Современник» написал статью, которая так или иначе «отводила славянофилам почетное место среди просветителей русского общества». Самый бескомпромиссный боец «пришел к мысли разобрать дельное в учении славянофилов от не совсем дельного наноса» (П. Анненков). Но полного примирения ни в каком случае не получалось и получиться не могло.
274 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Это «примирение» состоялось позже, в 1860-е годы, когда сами понятия «западничество» и «славянофильство» утратили свой смысл. Одним из первых это примирение провозгласил все тот же Герцен в небольшой статье-некрологе, написанной «по следам» смерти К. Аксакова и Хомякова. Это высказывание Герцена стало почти хрестоматийным: оно непременно приводится во всех работах о славянофильстве. Мы повторим его и здесь: лучше, чем Герцен, сказать трудно. Чтобы так сказать, много надо и пережить, и передумать: «Рано умер Хомяков, еще раньше — Аксаков; больно людям, любившим их, знать, что нет больше этих деятелей, благородных, неутомимых, что нет этих противников, которые были ближе нам многих своих. С нелепой силой случайности спорить нечего; у нее нет ни ушей, ни глаз, ее даже и обидеть нельзя, а потому, со слезой и благочестием закрывая крышку их гроба, перейдем к тому, что живо и после них. Киреевские, Аксаков и Хомяков сделали свое дела, долго ли, коротко ли они жили, но, закрывши глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей. С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии. Да, мы были противниками их, но очень странными: у нас была одна любовь, но не одинакая. У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавный орел, смотрели в разные стороны, в то время, как сердце билось одно...»
275 ПОМЕЩИК Каждое почти лето Хомяков проводил в деревне: уезжал в мае и возвращался в Москву поздней осенью, чаще — по первому зимнему пути. Следственно, проживал в глуши и уединении, вдали от глаз людских и споров общественных более половины года. И никогда русская деревня не была для него обстановкой для творчества или философствования: она не рождала ни замечательных наблюдений, ни выдающихся писаний. А наследственные смоленские и тульские усадьбы так и не стали «творческими дачами». Он просто отдыхал и занимался поместным хозяйствованием. Такого рода времяпровождение было несвойственно новым русским интеллигентам. Белинский, попадая в деревню, тосковал; Грановский оказывался лишен своего излюбленного занятия: потолковать пред сочувственною публикою о проблемах исторического движения человечества, а мраморный лоб Петра Яковлевича Чаадаева был неуместным посреди российских овинов. Хомяков являлся в деревне «в своей славянке, в пунцовой рубашке без галстуха и вместо жилета на нем была поддевка». С 1845 года он отпустил большую черную бороду и ничем не отличался от управляющего своими имениями Василья Александровича Трубникова, которого в свободные вечерние часы охотно обыгрывал на бильярде. Он был истый русский барин, и среди соседей его было заведено каждый год 20 мая, на день его именин (в день обретения мощей Алексия, митрополита московского), приезжать к нему без всякого особенного приглашения: отведать доброго угощения и услышать доброе слово. И дело было не в том, что Хомяков старался сколь-либо «выпячивать» свою «русскость» посреди московских собраний: на этих собраниях хватало всякого, Алексей же Степаныч вовсе не имел охоты к каким бы то ни было «демонстрациям». Дело было в изначальной естественности той жизненной позиции, которую он сформулировал в одном из писем в начале 1843 года:
276 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «На Святой Руси нужен свой дом, своя семья для жизни; нужно внутреннее успокоение для того, чтобы внешняя деятельность была спокойна и плодотворна, чтобы унялась лихорадочная нетерпимость и чтобы всякое доброе стремление соединялось с постоянством и последовательностию, без которых невозможен успех». Свой дом, своя семья — и соответственно осознание того, кто ты, откуда пришел и в какую землю ляжешь. «Вкорениться» в собственное мироздание — это значит прежде всего вырастить детей, позаботиться об их здоровье, образовании и куске хлеба насущного. Хомяков был исконный помещик — куда от этого денешься? Главным источником его доходов являлись имения, разбросанные по трем губерниям Центральной России: Смоленской, Тульской и Рязанской. После смерти отца Алексею Степановичу достались во владение деревни, расположенные в Смоленской губернии. Барское село Липицы (неподалеку от Вязьмы), с его старинной усадьбою, большим двором, винокуренным заводом и живописным парком. А вокруг — деревни Сычевского уезда: Приказниково, Сулимово, Медведково, Челиково, Задние Пустошки, Абрамиха, Никити- ха, Богданиха, и еще, и еще... И в Белецком уезде — село Сте- паньково (Залазинка тож), с маленькою усадебкой и знаменитым в округе винокуренным заводом. И деревня Пахрино в Моложс- ком уезде Ярославской губернии. И Заварово в Тарусском уезде Калужской губернии. И село Каргашино в Каширском уезде Тульской губернии — тоже «с заводами». И всего —561 душа мужеска пола. А около 800 «душ» оставалось во владении матери (которая тоже поручила сыну дела хозяйственные). Вокруг Тулы — целый куст во главе с селом Богучаровом (Сретенское тож), где была большая усадьба (хотя не столь богатая и живописная, как на Смоленщине). А рядом — деревни Тульского уезда: Рождествино, Хомяко- во, Малахово, Боричево, Бушево, Скоблево и еще, и еще... И в Алексинском уезде: Семеновское, Ревякино, Грязный Починок, Въезжий Лес... И в Богородицком уезде: Спасское, Каменка, Муровлянка... И в Ефремовском уезде: Алексеевское, Воскресен- ское, Свинушка... И в Данковском уезде Рязанской губернии: Круглое, Хрущово, Ветренка (Смородинка тож)... Пашни, выгоны, дворы, пустоши, заводы и заводики... Вот наш Онегин сельский житель, Заводов, вод, лесов, земель Хозяин полный...
Помещик 277 «Сельским жителем» Хомяков, однако, не стал: он, к примеру, неоднократно отказывался служить и мировым посредником, и предводителем дворянства. Как бы в оправдание одного из таких отказов он писал в 1840 году Алексею Веневитинову: «Впрочем, по правде, кажется, Андреевская лента, княжество или какая бы то ни была почесть не соблазнили бы меня служить. Называй меня лентяем, если хочешь; да подумай, что вам легко в Петербурге, веселясь, отрекаться за нас от всякого мысленного сообщества и храбро запирать нас в дурацкое житье деревенское, а что действительно на такое самопожертвование надобно быть или двадцати-, или пятидесятилетнему. Средний возраст на такие подвиги не способен. Добро бы еще жить в Смоленской губ., — а в Тульской! Это просто какое-то грязное чистилище от грехов». Между тем живать по летам приходилось Хомякову все-таки чаще в тульском Богучарове, нежели в смоленских Липицах, — из уважения к матери и из любви к жене, которым почему-то тульское имение нравилось больше (да и к Москве ближе чуть не вполовину!). И оттуда, вывезя семейство «на свежий воздух», он чаще всего^ отъезжал по делам в имения смоленские и рязанские. Вступив во владение землей и крестьянами, Хомяков по характеру своему не мог ограничиться только назначением приказчиков да получением оброчных денег — он должен был именно владеть, то есть исполнять обязанности помещика... А для того чтобы убедиться, что обязанности помещика не такие уж простые, достаточно почитать хомяковские письма. Почти в каждом из них — сетования о делах, о необходимости срочных разъездов в самую распутную погоду, о старых тяжбах и новых издержках. То Хомяков начинает проводить «опыты по земледелию» и добивается серьезных результатов в агрономии, применив травосеяние и приспособляя новые сорта зерновых. То поднимает судебную тяжбу против Тульского губернского правления, изъявшего навоз у его крестьян (это «дело о навозе» серьезно занимает Хомякова несколько месяцев — «дело любопытное по наглости нарушения прав собственности и контрактных условий»). То в интересах «чистой экономии» заводит сельскохозяйственные машины: конную сенотруску и загребальницу; и сам придумывает «сеятельницу» и модернизирует «жатвенную машину» (все эти новшества, судя по отзывам, быстро прививаются в его хозяйствах).
278 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков То узнает, что «в соседстве один барин выдумал сушилку для хлеба», и, узнавши качества новой машины, приобретает ее для себя и сам конструирует еще одну такую же, улучшенную. То пускается в тяжбы по переделу земель для крестьянского обустройства, смягчая обременительную для крестьян чересполосицу. «Еще недели две с небольшим приходится мне прожить в деревне, — пишет он в одном из писем. — Надобно только еще побывать в трех деревнях и предложить в двух деревнях ряду крестьянам. Разумеется, на заключение ее положится годовой срок... Я уверен, что если к нему приступить путем обычая, оно не представит тех великих трудностей, которые пугают наше воображение, налаженное на идею формальных сделок. Надобно надеяться на совесть. Впрочем, поездка при теперешних трескучих морозах и в совершенном бесснежии, с поверкою счетов и бранью со старостами, не представляет мне ничего особенно веселого...» То открывает сахарный завод в рязанских деревнях, найдя способ выгодного производства сахара из свекловицы и попутно сделав несколько серьезных инженерных изобретений (опять-таки в видах «чистой экономии»). То борется с крестьянскими эпидемиями, то с неурожаями. С неурожаем он столкнулся, едва освоив «владельческие» свои права и обязанности, зимой 1839—1840 года. «Здесь погода гибельная, — пишет он Алексею Веневитинову из деревни в начале зимы. — Снега нет ни порошинки, а мороз 20°. Нет ни езды, ни работ для крестьян, голод в настоящем и надежда на голод в будущем, потому что корень выдирает и выдувает». А в мае 1840 года Kitty пишет брату Николаю Языкову: «Вообразите, что в Туле хлеб продается 6 рублей пуд. Ужасно! А поля все до сих пор черные. Алексей почти весь доход употребил на кормление крестьян». Одно слово — помещик. Но воистину тяжким наказанием становятся для Хомякова долгие русские дороги, пыльные и тесные по летам, разбитые и грязные осенями, а зимой — липким снегом заметенные... Где уж тут до поэзии! «Дожди беспрестанные, до того сильные, что не оставили ни одной мельницы и обратили все поля в болота непроходимые... Хочется писать стихи, да что-то не ладится, а прозу, право, писать скучно. Уж и так ей довольно чести, что ею говоришь, а то еще писать ее!.. Тебя тоска берет по России, а жену мою и меня берет тоска по чужбине». А дела требовали ездок и путешествий.
Помещик 279 «Любезная матушка! Приехал я сейчас в Ефремов. Ярмарка только что начинается... В Спасском я пробыл около суток, из которых часов двадцать бранил приказчика. Впрочем, полевой обработкой я более доволен, чем в прошлые года...» «Таскался я по свету, любезный Александр Федорович, в последнее время: то в Тулу через ломающийся лед и разлив Оки, то в Смоленск по топям и грязям. Последнюю поездку совершил я по случаю прорвы мельничной...» «Sweet, dear and dearest Kitty! Я пишу к тебе из Гжатска, только что приехал и нынче же буду в Липицах. Сюда ближе дорога и посуше, но от Москвы до Можайска, особенно около Подлипок, мерзость. Главное меня задержало то, что около Подлипок сломались винты в кулаке... Пришлось веревками скручивать за недостатком кузнецов и потом стоять в Можайске часа два. Всего потерял я часов восемь. Ямщики попались глупые и ленивые, прислуга бестолковая. Как ты могла бы посмеяться, глядя, как я ночью при лунном свете сам своими барскими руками обрабатываю, веревки натягиваю и прочее. Фигура должна была быть уморительная...» Но — как ни странно — во время таких вот поездок Хомякову всего более и писалось. Свое учение, академическое сочинение «Сравнение русских слов с санскритскими», содержащее сравнение более тысячи слов двух языков, он написал «при всех возможных препятствиях и вдали от всех возможных пособий, частью в деревне, частью на почтовых станциях и на заводе, между фабричных работ». А большинство публицистических статей тоже были начаты в дороге: от вынужденной скуки и бессонницы на почтовых станциях. И как большинство тогдашних путешественников, мечтал Хомяков о том времени, Когда благому просвещенью Отдвинем более границ, Со временем (по расчисленью Философических таблиц, Лет чрез пятьсот) дороги верно У нас изменятся безмерно... Но, в отличие от Пушкина, Хомяков мечтал деятельно: на то и помещик. Он между делом изобрел специальный каток для укатывания зимних дорог. Применив его в своих имениях, он утвердился в
280 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков успехе своего изобретения и даже поместил специальную статейку в «Московских ведомостях». В конце 40-х годов «зимними дорогами» Хомякова заинтересовался симбирский губернатор, князь Петр Дмитриевич Черкасский, и изобретатель-помещик (в письме к А. Языкову) охотно описал свое новшество во всех подробностях. Описание это чрезвычайно любопытно, ибо демонстрирует нетрадиционность мышления Хомякова во всех, даже самых обыденных житейских вещах. Естественно, кажется, если зимнюю дорогу занесло, то ее надобно разгрести, то есть убрать с нее снег. А не сделать ли проще? «Начала следующие: снега отгребать не должно, ибо он составляет самый материал дороги (этим отвергается шведский треугольник). Все достоинство дороги зависит от уплотнения нижнего слоя (поэтому всякое замедление в прокатывании с начала зимы уже невознаградимо); снег никогда не ложится ровно даже при погоде, почти совсем тихой (поэтому нужно разрыхлять его и равнять прежде уплотнения, это объясняет неудачу опытов с катками). Вследствие этих правил, первым орудием для зимних дорог полагаю я борону, захватывающую всю ширину полосы, которую назначено обделать. Эту ширину кладу я в сажень. Борона идет отдельно или привязывается впереди указывающего снаряда между ним и лошадьми. Снаряд же весь состоит из саженного довольно тяжелого катка садового, который придавливает и сжимает снег, разрыхленный и уровненный бороною. Но так как при больших снежных навалках (за раз слишком три вершка) каток заваливается в снегу и уже катиться не может, а идет в упор и, наконец, останавливается от изнурения лошадей, то для этих случаев сделан у меня утюг. Позади бороны прикрепляется снаряд, составленный из трех пар простых самых полозьев, связанных между собою. Груда их обивается лубком до половины полозьев и сверх того листовым нетолстым железом. Вся ширина утюга тоже сажень. На хвост накладывается тот же каток, и через такое устройство получается наклонная плоскость, спереди легкая и тяжелая сзади, которая идет почти без сопротивления, сжимая разровненный снег и приготовляя возможность катку действовать на другой день уже всею своею тяжестью... Смотря по ширине дороги, саженный снаряд делает два, четыре или шесть концов, чтобы захватить ее всю. Добрая тройка (т.е. овсяная, хоть и не возная) легко справляется с этой работою и проходит в день от 36 до 42-х верст, т.е. 18 верст двухсаженной, 9 верст четырехсаженной или от 6 до 7-ми верст
Помещик 281 шестисаженной дороги. Дело, как видите, очень просто, а за полный успех я совершенно отвечаю». Не менее характерны и хомяковские подсчеты экономического эффекта: «Если бы ежедневное прокатывание дорог (полагая ширину их от двух до шести сажен) дало действительно твердую основу снежного пути, то средняя станция катка была бы около 1\ верст, средний расход около 100 рубл. на версту, и расход на 30 000 верст был бы около 3 милл. ассигнациями: расход совершенно ничтожный и легко покрываемый копеечным сбором с пуда на 100 верст...» Впрочем, всерьез хомяковское изобретение никто внедрять и не собирался; более того, для большинства современников подобного рода деятельность была невозможною. Изобретения, травосеяние, заводы, поместное обустройство — в лучшем случае все это воспринималось как некое чудачество. А иные и вовсе видели в подобных начинаниях только лишь помещичью корысть, и в кругах столичного дворянства зародилось обвинение, вошедшее в сатиру Е. Ростопчиной «Дом сумасшедших в Москве» и потому до сих пор не забытое: Православья страж в народе, Крепко держит он посты, Много пишет о свободе, Восстает на суеты. Он о «мерзостях России» Протрубил во все рога... Говорят, рука витии Для крестьян его строга!!! Обвинение это вполне безосновательно — и по большому счету, и по бытовой сущности. Да и сам «интеллигентский» напор по адресу «православного» помещика по меньшей мере несправедлив. Ю. Самарин замечал в письме к Погодину, написанном вскоре после кончины Хомякова: «В числе немногих, собравшихся в Даниловом монастыре в день похорон, вы, конечно, заметили крестьянина в дубленом тулупе, который не спускал глаз с заключенного гроба и обливался горькими слезами. Эти слезы красноречивее всякого надгробного слова». В некрологе «Московских ведомостей», написанном неизвестным соседом Хомякова по смоленским имениям, читаем: «Все, знавшие здесь Алексея Степановича, чрезвычайно сожалеют о нем, а крестьяне плачут навзрыд». Сохранилось и позднейшее мнение
282 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков богучаровского крестьянина; на вопрос, что он может сказать о покойном барине, тот отвечал: «Дай Бог всем такого барина: малютки не обидит!» Эти посмертные признания открывают собственную бытовую, конкретную сторону вопроса. Но не менее характерен и общественный смысл позиции Хомякова-помещика. То обстоятельство, что Хомяков был яростным противником крепостного права, не стоит даже специально доказывать. «...Мерзость рабства законного» — так заклеймил он основное экономическое установление России в 1839 году, и в дальнейшем это отношение не изменилось: В судах черна неправдой черной И игом рабства клеймена... («России», 1854) Но Хомяков был помещик-практик, и огромный практический опыт заставлял отнестись к этой проблеме предельно трезво и всесторонне. Крепостное право, конечно, «мерзость», но избавиться от него, как и от всякой мерзости, ой как непросто!.. С конца XVIII столетия Россия медленно и неуклонно двигалась по пути крестьянского освобождения. Каждый новый царь по вступлении на престол предпринимал неизбежные шаги в этом направлении. В 1797 году появился указ Павла I, ограничивающий помещичью барщину тремя днями. В 1803 году вышел указ Александра I о вольных хлебопашцах: он облегчил освобождение крепостных тем помещикам, которые пожелают сделать это добровольно (Хомяков, кстати, неоднократно воспользовался этим указом, освободивши крестьян, работавших у него на заводах). Николай I тотчас по вступлении на престол создал Секретный комитет по крестьянскому вопросу и всерьез намеревался провести в жизнь идею «эманципации», но идея эта в течение тридцати лет тонула в болоте бюрократических установлений. Один «секретный комитет» сменялся другим (всего в николаевское царствование их действовало одиннадцать!), а «эманципации» все никак не получалось. Все понимали, что грядущее освобождение крестьян есть только вопрос времени, но относительно того, когда именно и как этот вопрос разрешится, существовало полное разномыслие. Камнем преткновения был в данном случае вопрос о земле: составляет ли она неотъемлемую собственность помещиков или
Помещик 283 может быть отчуждена в пользу крестьян? Проект освобождения крестьян без земли составил еще в 1821 году князь Александр Сергеевич Меншиков, финляндский генерал-губернатор, и в соответствии с ним в начале 30-х годов провел освобождение крестьян в Остзейском крае. Но когда этот проект в начале 40-х годов был представлен в масштабах всей России, царь не подписал его, ибо — не без оснований — опасался экономического упадка страны и новой «пугачевщины»... В конце 30-х годов главой Секретного комитета был министр государственных имуществ граф Павел Дмитриевич Киселев, который говорил о том, что крестьян необходимо освобождать с землею, выделяя им определенные наделы, за которые они должны нести перед помещиками известные, установленные правительством повинности... Но как определить размер этих наделов? объем и формы «повинности»? Вопросы — далеко не абстрактные. Эти же вопросы начинают оживленно обсуждаться в славянофильском кружке с самого его зарождения. «В наших беседах, — свидетельствует А.И. Кошелев, — читались разные статьи, которые, за строгостью и бессмысленностью цензуры, не могли быть переданы печати. Хотя вера и философия были преимущественными предметами этих бесед, однако часто возбуждались и политические вопросы, и в особенности вопрос о прекращении крепостной зависимости крестьян и дворовых людей. Насчет способов и времени совершения этой реформы были между нами разногласия: Киреевские, как Иван, так и Петр, опасались радикальных и спешных по сему предмету мер; а Хомяков и я, мы крепко отстаивали полное освобождение крестьян посредством одновременного выкупа по всей России. Но все мы были согласны в том, что крестьяне должны быть наделены землей и что птичья свобода для крестьян была бы не добром, а величайшим бедствием, не шагом вперед, а страшным шагом назад». Замечательно, что именно славянофилы впервые в истории русской общественной мысли подошли к проблеме «эманципации» практически и заговорили не о «лозунге» крестьянской свободы, а об ее конкретных аспектах. Общую установку решения этой проблемы Хомяков афористически высказал еще в «исходной» статье «О старом и новом» (1839): «...в наше время мерзость рабства законного, тяжелая для нас во всех смыслах, вещественном и нравственном, должна вскоре искорениться общими и прочными мерами, между тем, как илотизм крестьян до Петра мог сделаться язвою вечною и, по меньшей мере, вел к состоянию пролетариев или
284 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков безземельных английских работников». Необходимость искоренения крепостного права («если только можно назвать правом такое наглое нарушение всех прав», — уточняет автор статьи) для Хомякова сомнению не подлежит, но возврат к «илотизму» (то есть к состоянию крестьян древней Спарты или «пролетариев») признается им вовсе невозможным. И отсюда — первый парадокс Хомякова: по его разумению, русский крепостной крестьянин оказывается более свободен, чем освобожденный земледелец Лифляндии. «Тому лет двадцать назад, — пишет он в «Семирамиде», — крепостное право имело оди- накую силу в губерниях собственно-русских и остзейских; теперь крестьяне остзейские свободны, а право крепостное продолжает действовать в России. Казалось бы, что помещик русский далее от своих крестьян, чем курляндец или лифляндец от своих вольных хлебопашцев; между тем, дочь выслужившегося солдата вступает в семейство княжеское и сын идет наравне с потомками Рюрика. Спрашивается: какие услуги, какие подвиги доблести и величия душевного могут дать сыну латыша или эста право просить руки высокорожденной дворянки чисто баронской крови? На этот вопрос даже отвечать нельзя, ибо такая мысль не может войти в голову ни потомку немецкого рыцаря, ни потомку многострадального Лета. А от чего? От того, что в России крепостное право есть не что иное, как грубая полицейская мера, выдуманная нуждою государственною, но не уничтожившая братства человеческого, а в Германском поморье оно было коренным злом, связанным с завоеванием и насилием племенным. В России оно плод невежества, а там — преступления». Переводя этот пример в план философский, Хомяков разделяет два вида рабства: рабство как факт государственной системы и рабство как генетическое наследие частных личностей. «В первом случае рабство и господство представляются каждому отдельному лицу как понятия отвлеченные, связанные с общим государственным устройством; во втором — они входят в самый быт людей... отравляют каждое чувство от младенчества до старости и не оставляют человеку ни одного убежища, где бы он мог сохранить святыню внутреннего чувства от оскверняющего прикосновения факта, противного человеческой природе». Русская история не дает примеров «рабства и господства» второго типа, поэтому и освобождение от русского рабства надобно искать в обычае. В этом — второй парадокс учения Хомякова: не видя естественных границ искомой свободы в российской истории, он тем не
Помещик 285 менее призывает уповать на обычай, сложившийся в народном сознании. Отголоски его Хомяков готов искать в современном бытии крестьян: в отношениях половинчества (когда земледелец расплачивается с землевладельцем половиной собранного урожая), в формах оплаты наемного труда внутри крестьянской общины, а всего более — в самом отношении русских крестьян к земле. Кому принадлежит земля? чья она?.. Вопрос для крестьянина бессмысленный: земля — Божья, а по милости Божией — наша, общая. Российский «обычай» не признавал права собственности на землю, а признавал только право владения: ведь и помещик, в сущности, не имеет землю, а только владеет землей — земля «пожалована» ему за конкретные заслуги и с точно определенной целью: обрабатывать ее, собирать урожай... А поскольку обрабатывает землю земледелец, то и он передается помещику с землею вместе — во владение. Поэтому у крепостного земледельца в отношении к помещику возникает очень своеобразное представление о собственности на землю: мы — ваши, а земля — наша... Попробуй-ка искорени это представление, на обычае основанное! 2 апреля 1842 года был обнародован Высочайший указ о договорах помещиков в отношении с крестьянами (указ об «обязанных крестьянах»). Он был следующим шагом на пути «эманципации», но шагом предельно робким: здесь и право освобождения крестьян, и определение количества отводимой им земли, и установление соответствующих повинностей — всё отдавалось на произвол помещиков. «Да кто на это пойдет, и кому у нас до чего дело?» — с досадой заметил Хомяков в частном письме по поводу этого указа. Поместные дворяне ожидали его «с дрожью», а вышел указ — «и водворилось спокойствие»... Тем не менее в шестом номере «Москвитянина» за 1842 год Хомяков напечатал статью «О сельских условиях» — статью, в которой этот указ безусловно приветствовался. Статьи этой не поняли современники и не захотели понять позднейшие историки (например, В.И. Семевский, упрекнувший Хомякова за непоследовательность). Да и как понять, в самом деле? В письме к Алексею Веневитинову, ругая этот указ, Хомяков между тем заметил: «Указ очень хорош тем, что не принудителен и не определен». Неужели Хомяков всерьез полагал, что после появления указа все помещики пустятся «непринудительно» освобождать крестьян и заключать «неопределенные» «полюбовные сделки»? Хомяковская статья была предельно благонамеренна и тем не менее вызвала недовольство III Отделения и графа Бенкендорфа:
286 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков тот не нашел в ней ничего предосудительного, но счел нужным обратить внимание графа Уварова, что не стоило бы помещать подобные статьи, «собственно тем более, что они касаются до распоряжений Правительства»... Что-то Бенкендорфу не понравилось, а что конкретно, он не мог себе изъяснить... Хомяков отзывается об очередной монаршей «милости» с восторгом — и тут же, между прочим, замечает, что «Высочайшее постановление не изменяет, впрочем, никаких прежних учреждений...». Так что же в нем, в этом постановлении, хорошего? И что оно, собственно, дает? Да хотя бы то, что еще раз обращает внимание всех помещиков, «растревоженных» указом, на несовершенство существующего порядка, на необходимость неотложных изменений его. Это — первый звонок, «первый приступ к делу». И то, что указ «неопределен» и «непринудителен», очень важно. Помещикам самим предлагают искать пути нового устроения «сельских условий», а Хомяков стремится при этом успокоить встревоженное общественное мнение, разогнать страх и показать, что от личного произвола можно перейти к «полюбовным сделкам» совершенно безболезненно, не потрясая коренных экономических основ поместного бытия. Важно лишь, подчеркивает Хомяков, чтобы при установлении будущих справедливых отношений не разрушался обычай: «Нет такой страны, в которой бы люди более или менее не управлялись обычаями; но едва ли есть какая-нибудь часть Европы, в которой обычай был бы так тесно связан со всею жизнью, как в России. Землевладельцы, старавшиеся до сих пор вводить перемены и улучшения в сельское хозяйство, испытали, как трудно частной догадке и частному знанию бороться с вековыми привычками». Это замечание вызвало «антикритику» некоего помещика Тата- ринова, напечатанную в восьмой книжке «Москвитянина», а в десятой книжке Хомяков печатает дополнение к своей статье, в котором еще и еще раз втолковывает поместным Маниловым и Собакевичам: ничто на свете не вечно, в том числе и помещичье состояние, новый виток жизни требует новых отношений... В том же, 1842 году появились «Мертвые души» Гоголя, в которых эта же идея решалась на собственно художественном материале, а пять лет спустя в «Земледельческой газете» была напечатана статья Ко- шелева «Охота пуще неволи»: здесь о невыгодах «крепостного состояния» для помещиков было заявлено открытым текстом. Вчитаемся в строки хомяковской статьи: он, в сущности, призывает помещиков сейчас (именно сейчас, потом может быть по-
Помещик 287 здно!) и добровольно определять совместно с крестьянами новые условия хозяйствования на земле. И не надобно ждать «закона», то есть принудительного решения. Более серьезно и более выгодно именно «полюбовное соглашение»... «Закон и обычай, — толкует Хомяков, — управляют общественною жизнию народов. Закон, писанный и вооруженный силою принудительною, подводит под условное единство разногласие частных воль. Обычай, неписаный, безоружный, выражает собою самое коренное единство общества. Он так же тесно связан с лицом народа, как жизненные привычки с лицом человека. Чем шире область обычая, тем крепче и здоровее общество, тем самобытнее и богаче будет развитие права. Но жизнь народов никогда не приходит в застой. В ней беспрестанно рождаются новые вопросы, на которые она сама (если общество не искажено) дает ответы вполне удовлетворительные. В наше время возникло в России новое требование, основанное в началах нравственных и утвержденное на хозяйственных расчетах, требование положительных и правомерных отношений между землевладельцами и поселянами... Обычай, внешнее выражение внутренней жизни народной, должен отвечать на все нововозникающие вопросы; но обычай, как привычки человека и как все органическое в природе, имеет свой характер бессознательности. От этого всякая задача, даже ясная и определительная, приводит самую жизнь обычную в какое-то тревожное недоумение. От нее требуется сознания, то есть новой силы, которой ей недоставало. Сознание это достигается только размышлением и взаимным сообщением мыслей». Призыв к «полюбовному согласию» услышан не был — пошли следующие «звонки». Весной 1846 года возникло движение гали- цийских дворян: оно вызвало реакцию среди крестьян, восстания против помещиков, даже резню, чем не преминуло воспользоваться правительство Австро-Венгрии. Кто-то в московском собрании толковал об этом движении с «необыкновенно глубокомысленной тупостью». Хомяков взбесился: — А вы все что по этому случаю намерены делать? В ответ удивились: — Как мы? Да нам-то что за дело? — Есть пословица, — заявил Хомяков, — гром не грянет, мужик не перекрестится. А я прибавлю: гром грянет, а русский дворянин все-таки не перекрестится! И опять его не поняли.
288 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков А он добивается только мира и согласия полюбовного, и, кстати, не без успеха. «Парадоксалист» Хомяков решил сам попробовать! Об этом «эксперименте» помещика, составившего «полюбовную ряду» с крестьянами, подробно рассказал Юрий Самарин в 1860 году. Хомяков, пишет Самарин, «с первого шага поставил себя в прямые, непосредственные отношения к своим крестьянам. Он часто созывал мирские сходки, выслушивал все требования и жалобы, делал все свои распоряжения гласно и открыто и никогда не прятался за личностью своих поверенных, как делают это многие добрые помещики, которые сознают всю тяжесть крепостных отношений и не решаются принять на себя ответственности за порядок вещей, которым сами пользуются. За несколько лет до выхода Высочайших рескриптов он приступил к исполнению давнишней своей мысли отменить в своих имениях барщину и перевести крестьян на оброк. Он взялся за это дело не вдруг и не сгоряча, не под влиянием досады на хлопоты и неприятности, сопряженные с отбыванием барщины, но обдумав зрело все последствия и не скрывая от себя трудностей, которые он должен был встретить. Ему хотелось, во-первых, чтобы новый задуманный им порядок осуществился не в силу помещичьего полноправия, а по обоюдному соглашению с крестьянами и, во-вторых, чтоб этот порядок оправдался в своих последствиях не как милость, на которую нет ни образца, ни меры, а как верный расчет, выгодный для крестьян и вовсе не разорительный для владельца. Переговоры его с крестьянами в имении, с которого он начал, продолжались довольно долго; каждый пункт предложенных им условий обсуждался на сходках, и некоторые из них были изменены по требованию крестьян: по окончательном утверждении всех статей положено было в случае споров и недоразумений обращаться к третейскому разбирательству. Через два года крестьяне другой деревни, принадлежавшей Хомякову, сами, при мне, приходили просить его, чтобы он и их перевел на то же самое положение, и, если я не ошибаюсь, теперь уже во всех или почти во всех имениях его барщина заменена оброком». Так сбывался «утопический» идеал Хомякова о «полюбовном соглашении». Устраивая эту «ряду», помещик действовал под лозунгом, приведенным выше: «Надобно надеяться на совесть!» И как приятно было сознавать, что надежда эта не обманывает. Во всяком случае, самые радостные эмоции в письмах Хомякова 40— 50-х годов связаны с этими «полюбовными» событиями:
А. С. Хомяков. Портрет маслом неизвестного художника. 1830-е гг.
Петербург. Невский проспект. Литография К. П. Беггрова с оригинала Есакова. 1820-е гг. Москва. Кузнецкий мост. Фотография. 1903 г.
A.A. Жандр. Фотография. 1840-е гг. Д. В. Веневитинов. Портрет маслом А. Ф. Лагрене. 1826 г.
К. Ф. Рылеев. Посмертный портрет неизвестного художника. 1826 г. А. И. Одоевский. Портрет М. И. Теребенева. 1823—1824 гг.
В. Г. Мадатов. Литография Песоцкого с портрета А. Клюквина. Середина XIX в. А. С. Пушкин. Гравюра Н. И. Укина с портрета О. А. Кипренского. 1827 г.
А. О. Смирнова. Рисунок акварелью П. Ф. Соколова. 1834 —1835 гг. Н. М. Языков. Литография Р. Гундризера (1840 год) с оригинала А. Д. Хрипкова. 1828 г.
Ю. Ф. Самарин. Фотография Москва. Дом А. С. Хомякова на Собачьей площадке. Фотография. Начало XX в.
Москва. Дом Пашкова. Картина маслом Ришо (?) с оригинала Ж. Делабарта. 1793 г. Москва. Большой театр. Рисунок О. И. Бове. 1825 г.
H. В. Гоголь. Литография с портрета Л. Г. Венецианова. 1834 г. И. В. Киреевский. Рисунок карандашом Э. А. Дмитриева-Мамонова
П. Я. Чаадаев. Фототипия Шерер, Набгольц и К} с прижизненного портрета К. К. Павлова. Портрет маслом К. Молдавского. 1841 г.
Москва. Церковь Николы Явленного на Арбате. Фотография. 1881 г. Москва. Рождественский и Покровский бульвары. Рисунок О. Кадоля. 1820-е гг.
M. Ю. Лермонтов. Гравюра Ф. И. Иордана с портрета К. А. Горбунова. 1841 г. С. С. Уваров. Рисунок акварелью неизвестного художника. 1833 г.
И. С. Аксаков. Рисунок А. Воробьева. 1842 г.
К. С. Аксаков. Фотография Бергнера. 1850-е гг.
Усадьба Грибоедовых в селе Хмелита Вяземского уезда Смоленской губернии. Современная фотография Маленькая Зала в доме А. С. Хомякова на Собачьей площадке. Интерьер Бытового Музея Сороковых Годов. Фотография 1920-х гг.
А. С. Хомяков. Фотография. 1850-е гг.
Помещик 289 «Не знаю, писал ли я вам, что нынешний год мне удалось сделать в одной деревне ряду с крестьянами. Минута была очень приятная по той ясности, с которою в них выражался совокупный смысл: явление редкое везде, а у нас как будто неугадываемое». «В Смоленской деревне я нынешний год отпустил две деревни на денежных условиях, то есть на оброк, но с общего согласия и по записке с общею подписью с обозначением земли и угодий, за которые будет вноситься плата. Мало-помалу всю барщину уничтожу и даже начал в двух местах обделку земли наймом, но еще в очень маленьком размере, а с будущего года усиливаю эту обделку и для этого, вероятно, буду обзаводиться многими улучшенными орудиями». «Но, отделавшись от своей трудной и скучной работы, вспоминаю об ней не без удовольствия и живо чувствую то утешение, которое мне доставили полный успех моих сделок с крестьянами и благодарность и одобрение многих помещиков, которые готовы, кажется, последовать моему примеру. Один даже принялся за дело. Если это пойдет, то недаром я трудился, и думаю, что пользу я принес большую, чем всеми возможными мною статьями». Хомяков гордится. Потому что помещик...
290 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ПРИЗНАНИЕ В начале 1844 года лидер славянофильского кружка Хомяков почувствовал тоскливое неудовлетворение. Уже пятый год «шибкою рысью» шли «жаркие споры» о прошлом и будущем России, уже сформировались многие заветные идеи, уже выявились «противники», выступившие в университетских лекциях и на страницах петербургских «Отечественных записок», а сами славянофилы не сказали еще и единого слова, которое вышло бы за пределы московских салонов... Необходим был печатный орган— лучше всего журнал, который бы выходил, естественно, в Москве. А единственный московский журнал — погодинский «Москвитянин» — после первых трех лет существования стал переживать тяжелые времена. «Даже «Москвитянин», — писал Хомяков А. Веневитинову в марте 1844 года, — последний и, по правде, довольно жалкий признак жизни умственной, клонится к упадку. Говорят, что нынешний год будет пределом его существования... Никто в нем не пишет и не хлопочет об его поддержке, а когда он скончается, верно, все будут так же расстроены, как Иван Никифо- рович, если бы у него украли ружье, из которого он отроду не стрел ивал». «Москвитянин» действительно увядал на глазах. Порядочные москвичи (во главе с Грановским) его избегали, а основными сотрудниками мало-помалу сделались литераторы-ветераны: Михай- ло Дмитриев, Александр Стурдза, Федор и Авдотья Глинки... Почти из небытия всплывали на журнальных страницах имена князя Шаликова или Иванчина-Писарева. В отделе прозы являлись создания самые низкопробные: повесть И. Головина «Лев», «Про- копий Ляпунов» какой-то Шишкиной (признанные «друзья» Погодина — Вельтман, Даль, Загоскин, Квитка-Основьяненко — и те как-то избегали сотрудничать). Отдел поэзии забивался творениями Миллера, Берга, Ознобишина, Лихонина, Студитского (среди которых попросту терялись первые публикации Фета, Полонского, Ал. Григорьева). «Университетская наука» оказывалась
Признание 291 представлена сочинениями самих Погодина и Шевырева да двух- трех близких им по духу профессоров. Общественное лицо журнала проявилось вполне, и читателям стало просто неинтересно: количество подписчиков упало до 300 человек... В это время Гоголь в письме к Языкову вынес журналу печальный, но справедливый приговор: «И «Москвитянин», издаваясь уже четыре года, не вывел ни одной сияющей звезды на словесный небосклон! Высунули носы какие-то допотопные старики, поворотились, пернули и скрылись, — тогда как с русским ли человеком не наделать добра на всяком поприще!» Михайло Погодин в этой ситуации рассудил за благо расстаться с журналом, ни доходов, ни почестей уже не приносившим. Он был зол на цензуру и даже пригрозил, что переведет журнал свой в Петербург (где цензура не в меру умнее!). Он был зол на писателей московских: пишут и печатают черт-те где, а в единственный журнал в первопрестольной брезгуют... Он был зол на друзей-славянофилов: говорят, спорят — будто не могут на бумаге «выговориться»! Он понимал, что единственная реальная надежда на благополучное продолжение журнала — это участие славянофилов, которые одни могут как-то «расшевелить» гнетущую официальную тоску москвитянинских страниц... С этими мыслями в марте 1844 года Погодин пришел к Хомякову: пожаловаться и посоветоваться. Он сказал, что журнала более издавать не может и решил отказаться от редакции, — сказал твердо, рассчитывая на вышеотмеченный эффект «Ивана Никифо- ровича и его ружья». Он ожидал, что Хомяков станет его уговаривать и предложит какой-то материал, исходящий от него и его новых приятелей... А Хомяков взял да и предложил нечто совсем другое: передать редакцию «Москвитянина» новому лицу! Несомненно, что именно Хомякову пришла в голову эта простая и гениальная идея: сменить редактора «Москвитянина» и вместо Погодина поручить журнал известному своим благородством Ивану Киреевскому, знаменитому критику «на покое», двенадцать лет назад издававшему славный журнал «Европеец»... Кандидатура Киреевского была во всех отношениях идеальной и «просчитывалась» сразу же: любую другую фигуру Погодин мог тут же отклонить — но не Киреевского! И Погодин, вовсе не ожидавший такого оборота от своего же предложения, принужден был согласиться... Реализовать свои идеи Хомяков умел, как никто. Тотчас же написал он письмо Ивану Васильевичу, жившему тогда в родовом Долбине. Письмо это не сохранилось, но сохранился ответ Киреев-
292 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ского, датированный 10 апреля и исполненный сомнений: «...мне был запрещен журнал, и неизвестно, позволят ли теперь...», «можно ли найти гарантии против того, что опять петербургские журналисты меня оклевещут...» — и т.п. Конечно же, предчувствие цензурных и журнальных баталий: «Что, кажется, благонамереннее Погодина и его «Москвитянина»! Я так думаю, хотя и не читал его. А между тем, сколько было на него доносов и сколько раз рисковал он быть запрещенным, если бы не спасал его министр. У меня этой опоры не будет...» Но за этим ворохом сомнений читалось и страстное желание: «...издавать журнал было бы для меня самым приятным занятием, и, может быть, самым дельным, потому что я по несчастию убедился, что для возбуждения моей деятельности необходимо внешнее и даже срочное принуждение...» Дабы лишить нерешительного Ивана Васильевича возможности «найти предлог для бездействия», Хомяков «обложил» его со всех сторон. По просьбе Хомякова Киреевского начинают уговаривать и брат Петр, и Авдотья Петровна Елагина, и друзья-славянофилы, и даже Жуковский из Франкфурта. Жуковский помимо прозаических «уговоров» сочинил и стихотворное «благословение» (позже помещенное в первом номере «обновленного» «Москвитянина»): Дошли ко мне на берег Майна слухи, Что ты, Киреевский, стал и москвич, И «Москвитянин». В добрый час, приняться Давным-давно пора тебе за дело... Таким образом, будущий редактор оказался «уговорен» довольно быстро. В письме к брату Петру от 15 мая 1844 года Иван заметил: «...я жажду такого труда, как рыба еще не зажаренная жаждет воды. — И с вашею помощию надеюсь одолеть его. Если же правда, что мое участие могло бы расколыхать деятельность моих друзей, то это счастие было бы для меня величайшею причиною желать согласиться на ваше предложение...» Осенью Киреевский прибыл в Москву, и у них с Погодиным начались долгие и нудные переговоры, в которые (опять-таки по просьбе Хомякова) включился СТ. Аксаков, ближайший друг Погодина и признанный посредник и «примиритель» всех московских литературных дел. Поначалу условия журнальной передачи составлялись худо. В письме к Ю. Самарину от 10 октября Хомяков заметил: «Погодин и Киреевский торгуются об "Москвитянине", но нет почти надежды на успех». На пути реализации идеи встает много препон.
Признание 293 Прежде всего, все попытки Киреевского получись официальное «позволение» издавать журнал под своим именем успеха не имели: Киреевский должен был соглашаться на роль редактора в журнале, на обложке которого стояло имя Погодина... Он долго не соглашался становиться редактором «на птичьих правах», но опять- таки дал себя уговорить. В договоре с Погодиным он пытается выхлопотать для себя как можно больше самостоятельности: Погодин остается «беспрекословным цензором» журнала, «но лишь в официальном отношении» (здесь Киреевский настоял на добавлении: в будущем, когда будет «исходатайствовано позволение издавать журнал под своим именем», «цензура уже не будет принадлежать Погодину»); далее Киреевский оговаривает себе в полное распоряжение «все средства редакции» и «все, без исключения, статьи», отдавая Погодину на откуп лишь «историческое отделение и критику сочинений по этой части»... Все эти условия договора — как соломинка для утопающего: Киреевский как будто предчувствует, что и «позволения» он не получит, и «средства редакции» Погодин сумеет оставить за собой... Наконец, Киреевский настаивает, чтобы в объявлении журнала было указано, что хотя главное направление останется то же, но оттенки его могут быть до бесконечности различны, что публика не должна приписывать самому Издателю образа мыслей, который может быть выражен в той или другой статье...». Погодин (под благовидным предлогом, конечно) такого объявления не напечатал, но Хомяков с друзьями позаботился о том, чтобы факт журнального «размежевания» и «перемены направления» «Москвитянина» стал достаточно осознан как в московских, так и в петербургских литературных кругах. По замыслу Киреевского, «Москвитянин» должен был стать объединяющим московским журналом, и не случайно он в июне 1844 года предложил подумать о возможном сотрудничестве лидерам западников, Грановскому и Герцену, а в ноябре официально пригласил их в «Москвитянин». Те отказались. В письме Грановского Киреевскому причина отказа была прояснена без обиняков: «...я предложил услуги лично Вам, а не "Москвитянину", на обертке которого стоит имя редактора, с которым у меня нет ни одной общей мысли...» Одиозное имя Погодина мешало и здесь, и надежда Ивана Васильевича, что «былой "Европеец" воскреснет "Москвитянином"», оказывалась все более шаткой, а половинчатость позиции не предвещала ничего хорошего. Тем не менее в ноябре Иван Киреевский стал готовить первые номера. И сразу же натолкнулся на противодействие Погодина,
294 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков который никак не хотел делать журнал хоть чуточку смелее. Сохранилось несколько записок редактора и издателя друг к другу: Киреевский — Погодину: «Что ты хочешь делать с «Москвитянином», советуя перепечатывать в него официальные пошлости тайного советника Стурдзы?.. Это просто убить журнал, если печатать, и еще перепечатывать такую пошлую лесть, восторженным гласом произнесенную. Напиши к нему, что хочешь; придумай извинение, если нужно извиняться; а мне кажется: лучше поссориться, чем замараться». Погодин — Киреевскому: «Однако ж ты чудак! В 1 №, где всякое лыко в строку, где не пропускают тебе почти псалма без затруднения, ты суешь Спинозу. Неужели ты не понимаешь, что у нас всего опаснее слова: «Он франкмасон, он хвалит Спинозу, он Словении.» — ведь вот оружие наших обвинений!» Потом начала свирепствовать цензура, выкинув едва не половину материалов из представленного первого номера... Цензурные хлопоты, новый набор, новое утверждение, возня в типографии — словом, первый номер «опоздал», и «опозданием» этим не преминули воспользоваться противники. «Отечественные записки» поместили саркастическую реплику Герцена: «Письмо первое о «Москвитянине» 1845 года. Еще не выходил. Chi va piano, va sano*. 20 января 1845 г. Москва». Первый номер обновленного «Москвитянина» вышел в свет 27 января. Как и следовало ожидать, был он благопристоен и уже «приглажен»: никаких «Спиноз»... Вслед за «Словом» митрополита Филарета на освящение храма Благовещения в Чудовом монастыре шли «Две повести» Жуковского; за ними — письма Карамзина к М.Н. Муравьеву, потом статья Погодина «Параллель русской истории с историей западных государств относительно начала» и большая статья И. Киреевского «Обозрение современного состояния литературы»... Все вроде бы как обычно — только разве что статья Киреевского знаменовала возвращение «Европейца», да и то не вполне. И еще что-то неуловимое, какой-то особенный дух журнала заставлял предположить начало чего-то важного, необычного и очень существенного — какую-то перемену, невесть от чего происшедшую... Погодин, не без удивления, должен был признать (в дневнике): «Первый нумер прекрасный, он пойдет, если не задавят» (а кто мог «задавить»?). *Тише едешь — дальше будешь (um.).
Признание 295 Хомяков в ту зиму принимал активнейшее участие в журнале и гордился вполне искренно и бескорыстно. Посылая первый номер Алексею Веневитинову, писал: «Каков 1-й № «Москвитянина», издаваемого уже, как ты знаешь, новым редактором, и каков обзор иностранной словесности! Этим можно похвастаться. Грановский, известный противник нашего мнения, признает, что такого номера он не только из русских, но из иностранных журналов не знает; а еще цензура пропасть хорошего вычеркнула, и такого невинного, что понять нельзя, как можно было не пропустить. Так, например, не пропущены славные стихи Павловой, кончающиеся стихом: «И всякому вопросу есть ответ». Вследствие этого запрещения написано следующее четверостишие к ней в виде возражения: Свои стихи вы мыслью заключили, Что каждому вопросу есть ответ; Но для чего стихов не пропустили — На сей вопрос ответа нет!» Самарин из Петербурга сообщал, что в столице журнал принят «без сочувствия, но с должным уважением», ибо первый номер «составлен прекрасно». Гоголь (из Франкфурта) тоже одобрил, только заметил, что «многие вещи следовало бы сказать еще очевидней, проще и короче, облечь в видимую плоть». Ему — из «прекрасного далека» — легко советовать... В письме к Самарину Хомяков точно и выразительно определил значение этого первого номера «Москвитянина» для славянофильского кружка. Казалось бы, всего лишь очередная книжка журнала. А роль ее — великая: «Положение наше уяснилось во многом. Мы в одно время и признаны (полициею, «Отечественными записками», «Библиотекой для чтения») и не сосланы. Это выгода великая и неоспоримая: руки развязаны для всякого осторожного действия. Публика, читая, будет понимать то, чего бы не поняла без этих комментариев и слухов. Цвет или, лучше сказать, общий очерк мысли определился, внимание пробуждено. Всякий высказанный принцип получает новую важность». Слово — сказано. Признание — не замедлило. Дальнейший очерк действия Хомякову представляется так: «Теперь надобно и должно высказывать принципы, и чем более они будут высказываться, тем яснее будет, что они ни для кого не опасны, что они не новое что-нибудь, не налагаемое нами на общество, но бессознательно в нем живущее, и что они до сих пор
296 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков составляли лучшую часть нашей умственной жизни. Надобно показать всем, что они (т.е. принципы) так же далеко от консерватизма в его нелепой односторонности, как и от революционности в ее безнравственной и страстной самоуверенности; что они, наконец, составляют начало прогресса разумного, а не бестолкового брожения». И Хомяков начинает активно трудиться для журнала: во втором номере появляется его статья «Письмо в Петербург», ставшая началом большого публицистического цикла. Статья эта готовилась для первого номера, но цензура ее запретила; и для второго-то была «пропущена только по усильным стараниям и просьбам». Сразу же Хомяков пишет и вторую статью будущего цикла — «Мнение иностранцев о России». И задумывает третью — «Мнение русских об иностранцах». «Другая и не менее важная выгода, — рассуждает Хомяков в письме к Самарину, — та, что при уяснении самих вопросов мнение каждое могло счесть своих последователей или, по крайней мере, людей, склонных к нему. Ряды наших друзей оказались необычайно редкими и дружина ничтожною...» Как видим, Хомяков вовсе не идеализирует положения вещей. Но и не отчаивается: «Но это ничего не значит: правы будут те, которые сильнее, прямее и постояннее станут ее пробуждать от ее (публики. — В.К.) умственной апатии. Надобно только сохранять вполне нравственное достоинство и безусловную, бесстрастную чистоту во всех действиях, и тогда нападения Давыдова, который теперь уже стал называть нас гнусными, Новосильцова (московского вице-губернатора. — В.К.), который объявляет себя другом просвещения и порядка и врагом Славян и беспорядка, и даже Краевского, который подводит нас под первые два пункта, обратятся нам же в пользу. Мы же должны знать, что никто из нас не доживет до жатвы, что наш духовный и монашеский труд пашни, посева и полотья есть дело не только русское, но и всемирное. Эта мысль одна только может дать силу и постоянство». Редкостная по нашим временам позиция: «сеять», заранее зная, что не доживешь «до жатвы». И ведь безо всякого фанатизма, без горящих глаз и ослепляющих призывов — даже с какой-то профессиональной иронией «сеятеля»... Если не «подвип>, то уж, во всяком случае, подвижничество. Со второго номера славянофилы активно включаются в сотрудничество по своему журналу. Константин Аксаков печатает рецензии, Иван Аксаков — стихи. Самарин пишет для «Москвитянина»
Признание 297 большую статью о повести В. Соллогуба «Тарантас», сам Иван Киреевский помимо большой основной работы «Обозрение современного состояния литературы» — заметки о Баратынском, Стеф- фенсе, Шеллинге, Паскале, Надеждине, серию библиографических статей... Впрочем, редактора все чаще одолевают тяжелые предчувствия. Уже 28 января, на другой день после выхода первого номера, обласканный поздравлениями, он пишет огромное письмо Жуковскому, благодарит за присланные материалы для журнала. Вместо вежливой благодарности — в письме печаль и усталость. Признавая, что в какой-то степени он добился цели: сумел высказать некоторые «задушевные убеждения» и как-то «расшевелить» своих «московских друзей» («моя редакция «Москвитянина» будет для них причиною деятельности»), Киреевский чувствует уже, что его журнал в том «половинчатом» виде, в котором должен существовать, вовсе не играет задуманной роли. «...Ибо малейшее уклонение в прицеле кладет пулю в совершенно другую мету...» И сообщает Жуковскому грустный итог: «...если журнал не пойдет, не встретит сочувствия, то эта ошибка в надеждах, вероятно, уже будет последним из моих опытов литературной деятельности». Между тем Погодин потихоньку начал гнуть «свою линию». Его неприятно задевает, что «Москвитянин» (на обложке которого стоит его имя) начинают величать «журналом Киреевского». Он не выпускает из своих рук типографию (наборщикам приказано саботировать указания редактора). Он, наконец, обижается: что это все так носятся с новыми статьями Киреевского? И пишет в дневнике: «Киреевский в своих статьях говорит именно, что я сказал давно, а меня никто читать не хочет». Он обижается и на литераторов, которые несут новые произведения к Киреевскому («который не понимает цензурное дело»), а к нему не несут («как будто не имея доверенности»)... Погодин поочередно беседует со сторонниками Киреевского — стариком Аксаковым, Хомяковым, пытается их переубедить в чем-то... Мудрый Аксаков отмалчивается, а «Хомяков все шутит». И эта хомяковская ирония особенно неприятна Погодину... 23 марта случилось происшествие чрезвычайное. В этот день с утра к Погодину приехал младший брат нового редактора, Петр Киреевский, и вручил ему статью «О древней русской истории (Письмо к М.П. Погодину)» для напечатания в «Москвитянине». Для того чтобы вполне оценить это происшествие, надобно заметить, что Петр Киреевский, блестящий представитель славянофильства, тонкий знаток и собиратель народного творчества, не любил
298 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков выступать в печати: эта статья осталась его единственным журнальным выступлением! Статья, предложенная Погодину, содержала резкую критику его исторической концепции, выраженной в только что появившейся «москвитянинской» статье «Параллель русской истории с историей западных европейских государств относительно начала». Здесь Погодин развивал теорию, согласно которой «западные европейские государства обязаны происхождением своим завоеванию, которое определило и всю последующую их историю, даже до настоящего времени». Именно завоевание определило все формы государственной и общественной жизни Европы. А Россия, «относительно начала», не знала ни завоевания, «ни разделения, ни феодализма, ни убежищных городов, ни среднего сословия, ни рабства, ни ненависти, ни гордости, ни борьбы». И потому наша история пошла иным путем, чем история Запада, и выработала иные формы исторической жизни: не завоевание, а «признание варягов», и «малейшее различие в начале производит огромное различие в последствиях»! Славяне, доказывал Погодин, искони были народом тихим и терпеливым, отличались безусловной покорностью и равнодушием к власти, предпочитали ютиться «у домашнего очага», не заботясь о делах общественных. Поэтому они беспрекословно приняли варяжских «господ», а потом «тихо» отреклись от веры отцов и усвоили христианство... Концепция Погодина взорвала Петра Киреевского не меньше, чем когда-то «Письмо» Чаадаева! «Если бы ваше изображение русского народа было верно, — отвечает он Погодину, — это был бы народ, лишенный всякой духовной силы, всякого человеческого достоинства; из его среды никогда не могло бы выйти ничего великого. Если бы он был таков в первые два века своих летописных воспоминаний, то всю его последующую историю мы бы должны были признать за выдумку, потому что откуда бы взялись у него тогда энергия и благородство? Или они привиты ему варяжскими князьями?» По концепции Погодина выходило, что русский народ не сам вырабатывал духовные ценности, а получал их извне! В своей статье П. Киреевский решительно отрицает «покорность» как основу народного бытия и в качестве основного фермента, объединившего в русском народе различные интересы, представляет момент «взаимного сочувствия», единства народных переживаний, очень ярко воплотившегося в устном народном творчестве! Погодин был взбешен. Он ничего не мог по сути возразить своему неожиданному оппоненту и апеллировал к друзьям-славяно-
Признание 299 филам: вот-де Петр Васильевич называет его «унизителем русского народа» и очень «вредит общему делу из-за своего "я"»! Он вынес эту статью на суд кружка друзей, и те — о Господи! — поддержали Петра Киреевского! Дело приобрело публичный характер: Иван Киреевский решительно высказался за то, чтобы печатать статью брата. И Погодин принужден был согласиться, однако в третьей книжке «Москвитянина» было напечатано только начало статьи (которое Погодин сопроводил язвительным, но бездоказательным «ответом»). После этого начала значилось: «Продолжение в следующей книжке». Но «продолжения» не воспоследовало (и не сохранилось: вероятно, было просто уничтожено раздосадованным Погодиным!). Ибо четвертую книжку «Москвитянина» редактировал уже сам издатель. Единолично... Погодин знал, чем доконать Киреевского: в марте—апреле на редактора свалилась груда мелких «уколов». Контора «Москвитянина» отказалась высылать «дареные экземпляры», им назначенные. Не выплачивались обещанные гонорары. Бездействовала типография. Деятельность самого Погодина ограничилась «тем, чтобы слушать вранье наборщиков и читать мне проповеди». Обострились «недоразумения с цензурою», которая «вдруг» набросилась на продолжение «Обозрения...» Киреевского (и этого продолжения тоже не сохранилось, хотя и было написано!). В конце апреля Киреевский сдался и написал Погодину записку, предельно краткую: «Думаю, что неблагоразумно было бы нам продолжать. Кто виноват, Бог знает». 5 мая состоялся заключительный акт разыгранного Погодиным фарса. «Были у меня, — записал он в дневнике, — Аксаков, Хомяков, Киреевский. О журнале. Киреевский отказывается за бо- лезнию. Наделала синица славы! Я мог бы обойтись без его редакции, — даже лучше, — лишь бы доставали они статьи. Ответ неопределенный!» Все вернулось на круги своя. Наполовину передав журнал Киреевскому, Погодин хотел таким образом «доставить статьи» славянофилов. Те откликнулись. После этого никакой излишне «самостоятельный» Иван Киреевский Погодину уже был не нужен... В начале мая неудачливый редактор уехал в Долбино и жил там безвыездно полтора года. «Нам просто беда и горе, — писал Хомяков Алексею Веневитинову. — Тут дело не до самолюбия нашего и не до чести московской литературы, но до мыслей, которые мы хотели и должны обобщить...»
300 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков О том же писал СТ. Аксаков Гоголю: «Киреевский отказался от «Москвитянина»... по многим уважительным причинам: во-первых, Киреевский не создан от Бога, чтоб быть издателем журнала. Это такой чудак в действительной жизни, что, при всем своем уме, хуже всякого дурака. Во-вторых, никакой порядочный человек не может иметь денежных сношений с Погодиным. В-третьих, от нелепого образа занятий Киреевский сделался болен. Довольно этих трех причин. До сих пор идут толки о выборе нового редактора; но все это вздор. Дело кончится тем, что Погодин опять примется за издание журнала и начнет сколачивать его топором, кое-как... Не останется уже места, где бы мог раздаться человеческий голос». Четвертая книжка «Москвитянина» вышла в свет 7 июня, с опозданием на два месяца. В ней были в основном материалы, собранные еще Киреевским (в их числе статья Хомякова «Мнение иностранцев о России»). Погодин в московских гостиных вопрошал досадливо: «...разве первые три нумера в самом деле отличались слишком много от прежних!» Славянофилы отмалчивались и никаких новых материалов Погодину передавать не желали («Пустые люди!» — записал Погодин в дневнике). «Все отказываются от участия в «Москвитянине», — сообщает Хомяков Самарину. — Я этого нисколько не осуждаю: он действительно не заслуживает поддержки... А многое надобно досказать; боюсь только желчи своей, которая беспрестанно раздражается невежеством и нелепостями с одной стороны и европейским обезьянством лучших людей, таких людей, которым следовало бы идти с нами заодно. Досадно, когда видишь, что Загоскин (хоть он и славный человек) за нас, а Грановский против нас; чувствуешь, что с нами заодно только инстинкт (ибо Загоскин выражение инстинкта), а ум и мысль с нами мириться не хотят. Еще досаднее, когда видишь, что пробужденное в нас сознание нисколько не останавливает бессмыслицу». Осенью 1846 года Иван Киреевский воротился в Москву. Там он встретился с Погодиным. Тот сразу же начал жаловаться на хроническую нехватку материалов для «Москвитянина». Иван Васильевич вздохнул: у всех-де свои заботы. И тоже пожаловался, что у него самого руки чешутся писать — да печататься негде...
МИТЯ 23 ноября 1845 года в Новгороде неожиданно скончался Дмитрий Александрович Валуев, родной племянник Kitty, живший последние годы у Хомяковых в доме. Ко времени смерти ему едва исполнилось 25 лет. Хомяков — Самарину: «Из нашего круга отделился человек, которого никто мне никогда не заменит, человек, который мне был и братом, и сыном. Этот удар для меня невыразимо тяжел; но, отвлекая себя от личного чувства, я могу сказать, что это потеря невознаградимая для нас всех. Его молодость, деятельность, чистота, миротворящая, хотя ни в чем не уступающая кротость нрава и, наконец, его совершенная свобода и независимость от лиц и обстоятельств, — все делало его драгоценнейшим из всех сотрудников в общем деле добра и истины. Богу угодно было, чтобы такая прекрасная жизнь рано кончилась; но, к счастию, Валуев многое начал, и начатое им, я надеюсь, не пропадет, а продолжится». До одиннадцатилетнего возраста Митя Валуев жил в доме отца своего в Симбирской губернии. Матери, Александры Михайловны, урожденной Языковой (старшей сестры Kitty), он лишился еще во младенчестве. В 1832 году отец привез Митю в Москву и поместил в пансионе профессора М.Г. Павлова, известного знатока философии и физики. По свидетельству осведомленного биографа Валуева В.А. Панова, жил Митя в пансионе одиноко, и единственным утешением его был «сундучок, наполненный книгами», который он привез с собою из деревни. После трех лет пансиона Валуев поселился в доме СП. Шевырева и под его руководством занимался древними языками. А потом поступил на историко- филологическое отделение философского факультета Московского университета и стал прилежным студентом. Даже до удивления прилежным: он слушал лекции на двух факультетах, самостоятельно изучал санскрит и древнееврейский... После его смерти Хомяков написал некролог, в котором сообщал о его студенческих годах: «Кроме предметов, требуемых университетскими постановления-
302 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ми, он в то же время выучился почти самоучкою английскому языку, знакомился с произведениями литературы немецкой, отыскивал начала и, так сказать, самый дух искусства в творениях Гомера и во всех произведениях древней Эллады, приучался к строгой исторической критике чтением Нибура, Моверса, Миллера и других ученых современной Германии; изучал не философию, но строгую философскую методу в бессмертных творениях Бэкона и его ближайшего последователя Канта; более же всего старался проникнуть в тайну древней жизни России посредством изучения летописей и грамот...» Несколько раз ему приходилось надолго прерывать университетский курс: домашние обстоятельства требовали приезда в Симбирскую губернию. Но и там он не терял времени: записывал народные песни (вошедшие впоследствии в собрание П. Киреевского) и везде — в монастырях, в губернских архивах, у купцов, в дворянских усадьбах и у многих неизвестных лиц — искал исторические материалы... С ранней юности он сумел воспитать в себе удивительную организованность и трудолюбие. На последнем курсе университета он жил в доме А.П. Елагиной у Красных ворот и попал в общество «блестящих дарований». И не уставал удивляться им: замечательные люди, наделенные способностями необычайными, живущие убеждениями важными, — и бездействуют, полностью «самоудовлетворяясь» беседами внутри узкого кружка... И искренно вознамерился «перелить им свою любовь к труду». Хомяков свидетельствует о том, что «последние года университетского курса» Валуев «стал мало-помалу яснее понимать свое призвание — сделаться нравственным двигателем этих разрозненных сил». Эти «последние года» пришлись как раз на время первоначального формирования славянофильского кружка... Университет он окончил в 1841 году; окончил кандидатом, но «далеко не первым»: слишком разбросанны были его занятия. То он писал труд по статистике, то — исследование по русской истории, то — заметки о воспитании детей, то — популярную биографию Иоанны д'Арк... Профессор Дмитрий Львович Крюков, глядя на него, говаривал: «Валуев из кандидатов чуть-чуть не последний, но в жизни он станет едва ли не на первое место». После окончания университета Валуев еще раз съездил в Симбирскую губернию и привез оттуда ворох исторических материалов, «не тронутых дотоле источников русской истории». И вознамерился их опубликовать, и составил удивительную книгу: один из первых документальных трудов по истории русской провинции. Книга
Митя 303 вышла в 1845 году, она называлась «Синбирский сборник. Том первый». Здесь явилась замечательная черта Валуева — блестящего организатора и неутомимого собирателя, обследовавшего собрания рукописей Ермоловых и Дмитриевых, Киндяковых и Ивашевых, Ознобишиных и Татариновых, Толстых и Хованских, Бестужевых и Кикиных... К составлению «Сборника» были привлечены Хомяков и Языковы, Снегирев и Погодин, А.Д. Чертков и М.А. Оболенский. «Сборник» открывался найденною самим Валуевым «Разрядной книгой 1559—1605 годов» (содержащей записи распоряжений русского правительства). Митя написал к ней обширное «Введение» (впоследствии изданное отдельно под названием «Исследование о местничестве»), явившееся ценным вкладом в историческую науку. С 1842 года Валуев поселился в доме Хомяковых (они жили тогда на Арбате, против церкви Николы Явленного). Уже тогда на его щеках заиграл нездоровый чахоточный румянец... «День его, — вспоминал Хомяков, — был разочтен не по часам, а почти по минутам; короткий отдых посвящал он или прогулке и телесным упражнениям, необходимым для его здоровья, или беседе с лучшими товарищами по университету, или с людьми, которые, подобно ему, понимали все достоинство, всю важность жизни умственной и духовной. Но за всякое нарушение, хотя бы случайное, в порядке своих занятий наказывал он себя сокращением уже и без того короткого отдыха, и, когда товарищи смеялись над его стро- гостию к самому себе, он, сам вместе с ними смеясь добродушно, говаривал: "Я чувствую, что во мне воля слаба, так же как, по несчастию, и во всех нас; дам себе повадку, да потом сам с собою и не справлюсь..."». Это стремление не давать себе «повадки» тоже, между прочим, здоровья Митенькиного не укрепляло. Но именно эта организованность молодого Валуева много способствовала тому, что «говорильные» идеи старших славянофилов вдруг стали, как-то сами собой, воплощаться в действительность. Одной из излюбленных тем для разговоров в славянофильском кружке была тема воспитания детей. Хомяков выдвигал новые педагогические принципы, доказывал преимущества домашнего воспитания над казенным, Киреевский рассуждал о нравственных основаниях воспитательной деятельности... И все вместе мечтали о соответствующем детском журнале. Валуев слушал, слушал, да и организовал такой журнал, пригласив в качестве соредактора недавнего своего университетского профессора Петра Григорьевича Редкина, видного московского педагога. Журнал стал выходить с 1844 года и назывался «Библиоте-
304 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ка для воспитания». Он стал первым собственно славянофильским органом (хотя и для детей предназначенным). Помимо самого Валуева (написавшего в журнал много статей популярного характера) в нем участвовали Хомяков, Киреевские, Самарин, Ф.И. Буслаев и некоторые университетские товарищи Мити. В одном из писем Хомяков заметил про журнал: «В ней («Библиотеке для воспитания». — В.К.) участвуют почти все литераторы московские, и она есть плод доброжелательства к будущему поколению, а не простой спекуляции. В ней будут, без сомнения, многие добрые статьи, оригинальные не только потому, что они будут непереводные, но и по тону, и характеру... Цена издания весьма умеренная, как ты можешь усмотреть из надписи на билетах. Самое же издание делится на две части. Одна для детей, другая для преподавателей...» Хомяков активно участвует в распространении журнала: рассылает билеты на него знакомым «отцам семейства» (при этом замечает: «Тебе... должно принять участие: или деятельное, как производитель статей, или страдательное — как покупатель»), добивается подписки на журнал «в разные казенные заведения», призывает знакомых дам «участвовать в этом добром деле» (и подзадоривает: «Петербургские дамы не должны отставать от московских!»). Как «деятельный» член редакции «Библиотеки...» Хомяков потрудился для нее едва ли не больше всех остальных «литераторов московских», поместив там серию исторических очерков, которые, несмотря на популярную форму изложения, имели для него собственно исторический интерес. «Самолюбие мое велит мне похвастаться статьею, которую я поместил в первой части: «Царствование Федора Иоанновича». Я ею доволен; впрочем, она очень добродушна и допускает критику и неудовольствие со стороны читателей». Это — из письма к А. Веневитинову от 24 октября 1843 года, через полтора года Хомяков сообщает ему же еще об одной статье: «Рекомендую тебе в ней («Библиотеке для воспитания». — В.К.) новую статью: «Тринадцать лет царствования Ивана Васильевича». Цензура урезала кое-что, но я надеюсь, что я разгадал характер этот и сказал много нового и еще не сказанного в отношении к общей истории». А Митю всё донимала слабость здоровья. Осенью 1842 года он занемог от чахоточного приступа, и в июле 1843-го родные отправили его на лечение за границу. Хомяков — Веневитинову: «Племянник мой (по жене) Валуев едет в Германию и Англию на несколько месяцев рыться в библиотеках отчасти для себя, отчасти для меня. Едет он один-оди-
Митя 305 нешенек. Юноша достопочтенный и studiosissimus. Сделай одолжение, возьми ему место на пароходе, если можно на «Николае» Июля 10-го, а если нельзя, то даже на «Наследнике» Июля 3-го... Я, кажется, к тебе никогда без комиссии не пишу. Да и что прикажешь писать? Что делается кругом нас, о чем бы можно было говорить?.. Занятия литературные мои заведены, как тебе известно, на 50 лет и, следовательно, и об них говорить нечего. Муза отступилась совершенно. Общество все так же мало изменяется и так же мало движется, как и я. Штиль совершенный. Не об чем говорить, как в истории счастливых народов; а и впрочем весела эта бестревожная жизнь, и тихий труд, и прочее, но вам, петербуржцам, она уже недоступна, как идиллия парижанину...» Заграница Валуеву помогла, хотя, правду говоря, лечением он там почти не занимался. В семь с небольшим месяцев он объехал половину Европы. В Париже и Лондоне он рылся в библиотеках, собирая материалы для своих сочинений об Абиссинии и об истории ирландской церкви (которыми вдруг заинтересовался), из Праги вывез много редких книг и рукописей. В Англии свел знакомство с видными учеными и церковными деятелями, в Германии «положил начало русской книжной торговле», в Чехии вступил в дружеские связи со знаменитыми славистами, Ганкой и Шафариком. В чужих краях он не мог останавливаться подолгу: он тосковал по друзьям, по трудам, по родине... И в начале 1844 года воротился домой. Хомяков — Веневитинову: «На днях возвратился из чужих краев племянник мой Валуев. Я тебе очень благодарен за твой дружественный прием нашего московского птенца. Я знаю, что он добрый и славный малый по сердцу и уму; но все эти качества могут быть узнаны только впоследствии, а прием твой был сделан мне в человеке, о котором ты только еще знал, что он мне родственник и что я его люблю. Сто раз спасибо!.. Наше московское житье-бытье идет по-старому, в сладкой и ненарушимой праздности, в от- влеченностях, в беседах довольно живых, вертящихся все около одних каких-нибудь предметов, которые идут на месяцы и года... Ежегодное повторение одних и тех же бесед очень похоже на оперу в Италии: она идет на целый год, и слушателям не скучно. Это не похоже на Питер». Из Англии Валуев привез только что вышедшую в свет повесть Чарльза Диккенса «Рождественская песнь в прозе» («A Christmas carol in prose»), и эта светлая «святочная» фантазия настолько увлекла Хомякова, что он летом и осенью 1844 года ее перевел. Точнее — пересказал «для детского чтения». Этот пересказ вышел тогда
306 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков же отдельным изданием (под заглавием «Светлое Христово Воскресенье. Повесть для детей»), а потом был перепечатан сразу в двух детских журналах — «Библиотеке для воспитания» и в «Журнале для чтения воспитанникам военно-учебных заведений». Этот пересказ (напечатанный, по тогдашней традиции, без имени переводчика) был в свое время весьма популярен и получил высокую оценку критики. Позже, уже в советское время, автором перевода был назван Валуев, но сохранилась хомяковская рукопись с позднейшими переделками самого Алексея Степановича. Хомяков внимательно следил за литературными и учеными трудами, которые выходили в Англии, «величайшей и бесспорно первой во всех отношениях из держав Запада». При этом особенное внимание его привлекала «не Англия Ост-Индской компании, но... Англия, у которой есть еще предание, поэзия, святость домашнего быта, теплота сердца и Диккенс, меньшой брат нашего Гоголя...». Цитированные слова взяты из статьи Хомякова «Мнение иностранцев о России», писавшейся тогда же, в конце 1844 года. В переложении Хомякова сюжет диккенсовской «Рождественской песни...» представлен во всех основных деталях, сохранены все основные персонажи. Разница в том, что текст Хомякова в два раза короче, чем у Диккенса. И — еще в двух обстоятельствах. Во-первых, действие английской «святочной» повести перенесено в Россию. При этом дело не ограничивается русификацией имен (подобный прием был в ходу в тогдашних переводах). Нет, уж если диккенсовский Боб Крэтчитт назван в повести Федором Ивановичем Кричевым, то он приобретает характерные приметы именно российского «маленького человека». А российский этот чиновник живет в стране с ее характерными бытовыми приметами, и поэтому автор на место обширных описаний Диккенса ставит свои (выполненные, кстати сказать, в характерно гоголевской манере), и в повести возникают пейзажи Петербурга, уголки русской провинции, Балтийское море... Во-вторых, европейский праздник Рождества заменен Хомяковым православным праздником Пасхи — Светлого Христова Воскресения. Такая замена потребовала больших усилий и внимательности: дело не только в том, что в переложении значительно ослаблен важный диккенсовский мотив — мотив рождественского холода (впрочем, и Пасха у Хомякова — ранняя и происходит еще в холодное время); и не в том, что рождественский гусь Заменяется куличом и крашеными яйцами; и не в том, что появляется мотив «христосования» (у Диккенса, естественно, отсутствующий).
Митя 307 Дело в том, что измененная идеология праздника меняет и проблематику повести. Диккенсовское, английское Рождество — это праздник веры, веселья, милосердия и уюта. Русская православная Пасха — это еще и праздник нравственного искупления, духовного покаяния. И этому покаянию как нельзя больше соответствовала история, Диккенсом рассказанная... Несколько перерабатывая повесть, Хомяков убрал подзаголовок «Повесть для детей» и вставил: «Повесть, заимствованная у Диккенса». «Заимствуя» сюжет, Хомяков пытался представить собственно русский его вариант. И в этом отношении был моралистичен даже более, чем Диккенс: ибо Пасха, праздник искупления, предрасположена к морали больше, чем Рождество. Перед нами рассказ об обстоятельствах странного перерождения в канун Воскресения Христова бездушного богача-приобретателя, который у Диккенса носит имя Эбинзер Скрудж (от английского «scrooge» — скряга), а у Хомякова— Петр Скруг (та же английская фамилия в иной фонетической огласовке, напоминающей «скрягу» русского). На фантастические обстоятельства «воскресения» этого малоприятного героя наслаивается атмосфера праздника, столь чтимого в православном мире. Праздника, который ярче раскрывает истинные ценности человеческой жизни, когда добрее становится взгляд на окружающих, когда в центре оказываются своя семья, дети, родные, тихое домашнее счастье. От этих простых, повседневных вещей идет, собственно, и все остальное, и под их влиянием бездушный и одинокий «скряга» превращается в «рождественского» («пасхального») дедушку... Такое превращение явно утопично, но Хомяков и не настаивает на нем, как не настаивает на том, чтобы носитель идеалов добра, «маленький Степа» («малютка Тим» у Диккенса) непременно остался бы жив (у Диккенса остался)... Просто эта утопия и эта мечта — часть того праздника Светлого Христова Воскресения, который наполнен вечным и высшим смыслом. Да и сама тихая обыденная жизнь, проходящая «в сладкой и ненарушимой праздности», иногда оказывается очень похожа на красивую мечту, и любимый племянник приобретает черты небесного посланца. «Твердая и неуклонная воля, — вспоминал Хомяков в очерке о Валуеве, — сопровождалась в нем тихою, кроткою и почти женскою нежностью христианской любви... В суждении о пороках он был строг и неумолимо строг; в суждении о людях — всегда снисходителен и готов к оправданию их; снисходителен к низшим, в которых так мало еще развито разумное сознание и на
308 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков которых так сильно действуют злые примеры высших; снисходителен к высшим, которым так мало досуга для мысли и так много искушений... Изредка он появлялся в так называемых светских кругах и даже там был замечен. Его прекрасные черты, высокий открытый лоб, лицо, на котором ни одна дурная страсть не оставила следов, светлые и задумчивые глаза, добродушная веселость, откровенная простота и даже какая-то благородная неловкость привлекали невольное внимание и сочувствие. Но за всем тем он редко посещал эти светские круги...» Действительно — редко! Митя, вернувшийся из-за границы и немного подлечившийся, целиком окунулся в свои литературные и ученые дела. «Войдем в его комнату, — пишет его друг и биограф В.А. Панов, — проследим его днем. Едва раскрывал он глаза, как уже начинал распределять свои занятия. Все столы во всех трех или четырех его комнатах постепенно занимались людьми, которые ему помогали в черной работе по его изданиям. Кто принимался за переписывание, кто за выписки, за сличение копий каких-нибудь столбцов с подлинниками; другие переводили что-нибудь под его надзором... Потом являлись корректоры из типографии, приходили наборщики, переплетчики, граверы, бумагопродавцы, книгопродавцы и пр. Приходили и друзья, и сотрудники, и не раз встречали у него какого-нибудь старца с бородою, пришедшего к нему для духовной беседы. Наконец, он уединялся в своей комнате и сосредоточивался над какою-нибудь собственною оригинальною работою...» Как ни странно, но, самый молодой из славянофилов, Дмитрий Валуев принял на себя роль, приличествующую более зрелому возрасту, — роль организатора, «распорядителя работ», «незаменимого деятеля» (так назвал его Юрий Самарин). Помимо «Библиотеки для воспитания» и «Синбирского сборника» Митя в 1844—1845 годах составлял еще один труд, тоже, в сущности, ставший первым образчиком такого рода в русской гуманитарной науке. Труд имел вполне академическое название: «Сборник исторических и статистических сведений о России и народах, ей единовременных и единоплеменных». «Распорядителем» его был Валуев, а Хомяков — вдохновителем. Ю. Самарин вспоминал: «В беседах с молодыми людьми, воспитанниками Московского университета, собиравшимися около него, Алексей Степанович Хомяков часто указывал... что отвергать выводы науки можно только во имя самой науки, противопоставляя полнейшее знание знанию неполному или поверхностному, и потому он настаивал на необхо-
Митя 309 димости обратиться к источникам и по ним проверить все исторические оценки и суждения, повторяемые нами с чужого голоса. Под его руководством задумано было в то время обширное издание, посвященное исследованиям о прошедших судьбах и настоящем положении Славяно-православного мира...» Хомяков же написал «Введение» к «Сборнику...»; оно, по воспоминаниям В. Ламанско- го, было результатом «бесед и совещаний Киреевских и Хомякова с Валуевым» и в этом смысле имело действительно программное значение, ибо определило платформу, так или иначе объединившую таких разных авторов, как К.Д. Кавелин и И.М. Снегирев, СМ. Соловьев и Т.Н. Грановский... Это «Введение» Хомякова замечательно по замыслу и исполнению: на десяти страницах автор умудрился изложить во всех основных концептуальных моментах историю Европы, продемонстрировать истоки и значение «славянского мира» и доказать, что этот мир, «долго страдавший во всех своих общинах, искаженный чуждою примесью, но нигде не заклейменный наследственно печатью преступления и неправедного стяжания... хранит для человечества если не зародыш, то возможность обновления». Здесь, наконец, Хомяков в «свернутом» виде изложил основные положения славянофильской исторической концепции и впервые гласно их представил на суд русской науки. А Митя Валуев помимо сугубо ученых статей «Города немецкие и славянские» и «Христианство в древней Ирландии и в Абиссинии» поместил в «Сборнике...» еще и «Предисловие», где полемически высказал важный славянофильский тезис, больше похожий на выпад: «Западное просвещение привито к нам, но пока остается в нас каким-то междоумком, чем-то совершенно чуждым и внешним всему нашему остальному существованию... На этой точке страдательного участия в жизни образованной Европы Россия оставаться не может. Ей предстоит приняться за свое родное и соплеменное... в самой истории Запада есть сотни явлений, для которых наука русская и православная должна найти совершенно иное разрешение, чем какое доселе находили для них люди Западные, необходимо заключенные в свою тесную сферу, из которой выйти они не могут, не отказавшись от самих себя». Выпад этот был не очень уместен, и западники, принявшие участие в «Сборнике...» — Кавелин, Грановский, Соловьев, — были поставлены в ложное положение... Они нашли случай ответить: воспоследовала научная полемика, хотя и не очень шумная. Сначала Кавелин в «Отечественных записках» 1846 года (№ 7) скепти-
310 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков чески отозвался об одном из положений Хомякова (о древних бур- гундах); Хомяков отвечал язвительным примечанием в статье «О возможности русской художественной школы» (напечатанной в «Московском литературном и ученом сборнике на 1847 год») и обоснованно уличил Кавелина в невежестве... За «честь мундира» вступился Грановский, отыскавший соответствующие погрешности в хомяковском примечании и упрекнувший Хомякова за излишнее пристрастие к историческим «догадкам». В своем ответе Хомяков продемонстрировал блестящее знание источников по древнегерманской истории и, в свою очередь, стал доказывать право историка на гипотезы... Потом последовали еще два возражения Грановского и Хомякова: противники ни до чего не договорились, оставшись каждый при своем... Впрочем, Валуев, невольно спровоцировавший эту полемику, уже не мог быть ее участником, ни даже свидетелем. Летом 1845 года Митя, утомленный непосильными трудами, снова заболел, и заболел жестоко: скоротечная чахотка разрушала еще юный организм. Врачи советовали единственное — теплый климат. Хомяков в это время — в деревне, по обыкновению. Хомяков — Н. Языкову: «Я уже тебе писал о Валуеве; мой совет ему — Крым, Крым и Крым. Это лучше, ближе и вернее, чем чужие края; там же есть и доктора искусные, особенно брат Арен- дта, которого очень хвалят... Валуев не только дорог, но нужен. Он менее всех говорит, он почти один делает, и будь он здоров, так то ли бы он сделал! Если Бог его сохранит, много будет пользы от его жизни, и имя его поменяется с похвалою и благодарностью. Я его люблю, как сына». В Крым Валуев не поехал: он не привык в бездействии ни отдыхать, ни лечиться, он выбрал Францию. «Воображению его, — сообщает Панов, — стали представляться труды, которые он мог бы предпринять за границей, когда сколько-нибудь восстановились бы его силы, та польза, которую мог извлечь из своего путешествия, и оно сделалось уже для него привлекательным. В это время посетил Москву один английский пастор, уважение которого к восточному православию было достаточною причиною к сближению его с Валуевым. Однажды, выходя от него, он с слезами на глазах сказал: Такие люди не долго живут на свете\» В сентябре 1845 года Валуев получил заграничный паспорт и слег в жестокой лихорадке. Недель через шесть лихорадка прошла... Доктора уже не хотели пускать его, но мысль оставаться дома и в бездействии была ему невыносима. 3 ноября Валуев выехал из
Митя 311 Москвы, а 8-го был уже в Новгороде. Здесь смертельная болезнь остановила его путешествие. Он ехал вместе с другом и врачом Михаилом Гавриловичем Своехотовым, который уже не отходил от него. Срочно отправившийся в Новгород Василий Алексеевич Панов не застал Валуева в живых. «В нем не было предчувствия приближающейся кончины; но беспрестанные видения показывали, что бодрая его душа уже разрешается от оков телесных. В Москве перед отъездом он не мог более четверти часа выслушивать никакого чтения. В Новгороде в один вечер он выслушал «Апокалипсис» весь, с начала до конца. Раздражительность, терзавшая его в последние месяцы в Москве, исчезла совершенно в Новгороде. Чем ближе к концу, тем более кроток и покорен он становился. Казалось, милость Божия ему назначала эти последние двадцать дней для полного очищения... 20 ноября он причастился Святых Тайн; а в 5 утра, 23 ноября 1845, он три раза перекрестился и вскоре затем тихо испустил дух. На другой день тело его было вынесено в церковь Св. Дмитрия Солун- ского, а в шестой день по кончине совершилось отпевание...» По желанию родственников было решено перевезти смертные останки Митеньки в Москву, и 29 декабря его похоронили в Да- ниловом монастыре, радом с могилой бывшего его наставника Юрия Венелина. Через пятнадцать лет на том же кладбище упокоится и Хомяков. Хомяков — Языкову: «Я так с ним сжился душою, что с трудом понимаю, как мне быть без него. Такие потери могут просто отучить от жизни... Как много я ему обязан, как много он охранял меня от лени и праздности! Его жизнь и дружба были мне Бо- жиим благодеянием, а и он меня любил какою-то любовью полубратскою, полусыновнею. Как грустно и тяжело вспомнить, что он был!» Вечером, после похорон Мити, в доме Языкова Хомяков читал новую свою статью «Мнение русских об иностранцах». Это была третья статья из задуманного им большого цикла.
312 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков МЫСЛЬ Статья «Письмо в Петербург», появившаяся во втором номере «Москвитянина», редактировавшегося Киреевским, раззадорила Хомякова и разохотила его на дальнейшее. Вслед за тем он пишет «Мнение иностранцев о России» (вышло в четвертом номере «Москвитянина») и опять-таки чувствует необходимость продолжать... И продолжает, несмотря на неудачу с журналом. В письме к Самарину от 23 июня 1845 года, досадуя по поводу «москвитянин- ской» истории, он замечает: «...мне еще нужно написать две статьи, и я на днях принимаюсь за одну из них. Разумеется, уж это не ради журнала, а потому только, что хочу досказать недосказанное». «Две статьи» не замедлили явиться, но, к вящему неудовольствию Погодина, он их отдал не в «Москвитянин», а в приготовленный славянофилами «Московский литературный и ученый сборник» (он был задуман еще Валуевым, но осуществлен уже после смерти Мити). Два тома «Московского сборника» вышли в свет в 1846 и 1847 годах; в первом томе была статья «Мнение русских об иностранцах», во втором — «О возможности русской художественной школы». Изначально Хомяков рассматривал эти статьи не «по отдельности», а как главы единого публицистического трактата — статьи «в виде исследования». Эти статьи изначально рассматривались как цикл: по завершении последней из них (в начале 1847 года) Хомяков в письме к Шевыреву заметил: «Был у меня цикл мысли, который мне хотелось, или лучше сказать который я считал себя обязанным высказать: я это сделал и не чувствую ни малейшего желания беседовать с публикою, для которой, кажется, все равно, что ни писано». В этом «цикле мысли» каждая из статей теснейшим образом связывалась с предыдущей (в каждой была непременная отсылка к предыдущей, и даже пересказывалось содержание напечатанного ранее). Но, несмотря на эту заявленную глубокую связь, общий цикл выглядел все-таки странновато и непривычно для русского читателя.
Мысль 313 Михайло Погодин, раздосадованный тем, что Хомяков не отдал ему для печати статью «Мнение русских об иностранцах», разразился иронической (хотя и положительной в целом) рецензией, в которой, несмотря на желание «поддеть» неблагодарного приятеля, ощущается попытка «угадать» особенности хомяковского философствования . «Статья Хомякова, — писал Погодин, — есть меньшой Сборник в большом Сборнике, и здесь исследуются вот какие предметы: 1. Ненависть иностранцев к России. 2. Наша им преданность. 3. Состояние нашего образования и ложность нашей науки. 4. Недостатки европейской истории. 5. Философия Гегеля. 6. Обязанности русского историка в отношении к европейской истории. 7. Характер Карамзина. 8. Художества в наше время. 9. Что такое отечество. 10. О науке права в Германии. 11. О браке. 12. О коммунистах. 13. Характер Франции и ее образования. 14. О чересполосных владениях и лице посредника. 15. О Годунове. 16. О русских песнях. 17. О русском духовенстве. 18. О преобразованиях. 19. О чиновниках. 20. О нашей будущности..., но мы устали выписывать, и скажем: и проч. и проч. Искусство, с каким все эти разнородные предметы связываются между собою, поистине удивительно. Сам Овидий в знаменитых своих «Превращениях» употребил его не больше. Вы читаете, например, о Гегеле, вы напрягаете все свое внимание, чтоб следовать за его диалектикой, вы углубляетесь в тонкости его различий между Sein и Nichtsein, вы хотите с автором поймать философа в тесном чуть приметном ущелий, сквозь которое он проскочить хочет, простираете руки, вот вы схватили его, но кто очутился в ваших руках? Гегель, думаете вы, — нет, не Гегель, а посредник при размежевании чересполосных владений... Или — вдруг на сцене весь Запад с своими эманципациями, коммунизмом, анализом, коммюнами, папами, римско-протестантским учением... Исчезни! Исчез — и является вдали русский чиновник, озаренный кротким сиянием...» В этом странном повествовательном «винегрете», констатирует Погодин, не разобраться с помощью привычных аналитических приемов. Но странно: то, что, казалось бы, должно раздражать, вдруг становится весьма привлекательным: «Вы сердитесь на автора, что он так жестоко, так деспотически помыкает вами, но скоро примиряетесь с ним, не можете отказать ему в чувствах глубокого уважения, искреннего удивления, потому что, где ни поставит он вас, куда вас ни бросит, везде покажет вам прекрасные картины, расширит вам горизонт, даст пищу вашему уму и заставит думать,
314 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков рассуждать, спорить, чего ему, впрочем, больше всего желается. Согласие ему противно». Это ощущение усиливается и громадной эрудицией автора: «Это оратор, это ученый, это поэт. Обо всяком предмете, который попадает ему на язык, он скажет вам вещи совершенно новые, оригинальные, которые никому и в голову не приходили; он подаст вам мысли, кои вы можете развить и кои принесут вам, наверное, плод; укажет стороны предметов, на кои никогда не обращали вы внимания. Это ум глубокий, живой, веселый, легкий, разнообразный». А «разбросанность» — что ж? Наши недостатки суть продолжение наших достоинств. Сергей Соболевский, прочитав в одной книжке «Москвитянина» две статьи Хомякова — «Мнение русских об иностранцах» и «Спорт, охота», пожал плечами и простодушно спросил: — Все умно... Только почему Хомяков отделил собак от первой статьи? Едкая Ростопчина, Хомякова ненавидевшая, высказалась по этому поводу (в сатире «Дом сумасшедших в Москве») раздражительно и даже зло: Вот их вождь и председатель, Вот святоша Хомяков, Их певец, пророк, вещатель: Вечно спорить он готов Обо всем и без причины, И, чтоб ум свой показать, Он сумеет заедино Pro и contra поддержать. Русской старины блюститель, То он ворог англичан, То пристрастный их хвалитель, Он за них речист и рьян... Благожелательное «оправдание» Погодина также выглядит двусмысленно: «Всякий человек, всякий писатель, всякий ученый делает, что может; будьте довольны, что он вам представит. Хомяков сказывает вам новые прекрасные вещи и обо всех предметах. Чего же вам лучше? Слушайте и благодарите его. На один предмет, видно, он устремиться не может. Такова особенность его таланта, таков сгиб его ума, таково свойство его характера». Дело, однако, заключалось не столько в «свойстве характера», сколько в «свойстве» того оригинального способа русского философствования, возможность которого открыл именно Хомяков. А
Мысль 315 что, если отказаться от строго логизированных построений и перейти в форме «разговора», «беседы»? «Но как исчислить формы человеческой беседы?» — воскликнул Хомяков. А зачем их «исчислять» — не лучше ли просто «беседовать»? А там — глядишь — и мысль родится. Хомяков — как Раскольников у Достоевского: он тоже хочет «мысль разрешить». Но разве можно точно и однозначно сформулировать мысль (даже такую несложную, как у Раскольникова)? И разве можно исчерпать мысль! Поначалу Хомяков думал ограничиться в своем цикле четырьмя статьями, но, съездив в 1847 году в Англию и скоро вслед за тем пережив революционный 1848 год, написал еще три: «Англия», «По поводу Гумбольдта» и «Аристотель и всемирная выставка». И писал бы далее, если б не ощутил бессмысленность этой затеи: первая из этих статей вышла (хотя и в урезанном виде) в «Москвитянине», но две следующие были «наглухо» запрещены цензурой и появились в свет уже после смерти автора... «Не знаю, будет ли ко мне снисходительна строгая привратница нашей печатной словесности — цензура, и удастся ли мне всю свою мысль высказать перед читающим людом...» Это опасение Хомяков высказал в письме к Антонине Дмитриевне Блудовой (петербургской знакомой, дочери видного государственного деятеля) от 26 ноября 1848 года. В том же письме он попытался «бесцензурно» представить основные контуры своей мысли: «Журнальная деятельность никогда меня не веселила, и никогда бы, может быть, не напечатал я и строки в журнале; но я не умел придумать другого пути для удобного выражения своей мысли и печатал статьи в никем не читаемом «Москвитянине». Я хотел, я должен был высказать заветную мысль, которую носил в себе от самого детства и которая долго казалась странною и дикою даже моим близким приятелям. Эта мысль состоит в том, что, как бы каждый из нас ни любил Россию, мы все, как общество, постоянные враги ее, разумеется, бессознательно. Мы враги ее, потому что мы иностранцы, потому что мы господа крепостных соотечественников, потому что одуряем народ и в то же время себя лишаем возможности истинного просвещения, и так далее. Вопросы политические не имеют для меня никакого интереса; одно только важно — это вопросы общественные. Например, у нас правительство самодержавно, это прекрасно; но у нас общество деспотическое: это уж никуда не годится. Вот приблизительный пе-
316 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков речень того, что я хотел сказать в статьях своих, разумеется, во сколько это возможно при цензуре, которая сама зависит столько же от общества, сколько от правительства». К мысли своей Хомяков относится не без самодовольства. Он указывает на то, что, во-первых, основные идеи его статей возникли едва ли не «от самого детства» и каждый конкретный повод, по которому писалась та или другая статья (постройка железной дороги, философия Гегеля или поездка в Англию), был лишь некоей «привязкой» для выражения заветной мысли. Во-вторых же, мысль эта, в ее многочисленных вариациях, может быть, по его мнению, применена к любому состоянию нового российского общества в ближайшем обозримом историческом периоде: Хомякова волнуют не «вопросы политические», а «вопросы общественные». Относительно стабильная «общественность» поверяет беспрестанно меняющуюся «политику», и вне зависимости от той или иной политики русское общество оказывается враждебным своему народу... Весь «цикл мысли» Хомякова оказывается подчинен одному «сквозному» вопросу: где выход из того нравственного тупика, в котором очутилось русское образованное общество? Видимая пестрота содержания статей демонстрирует разные возможности его разрешения. В этом смысле Хомякову-публицисту в принципе безразлично, к чему «прилагать» этот вопрос: к влиянию Гегеле- вой философии или к проблемам земельного размежевания. Вопрос этот обширен и прилагается не только к философствующей интеллигенции, но и к «темным» провинциальным помещикам, «у которых об учености и слыхом не слыхать, но которые однакож гораздо яснее Гегеля понимают различие между Sein и Nichtsein...» Первая статья цикла — «Письмо в Петербург» — появилась в разгар начальных споров западников и славянофилов и посвящена достаточно «внешнему» вопросу полемики: как относиться к западным нововведениям в России? Западники обвиняют славянофилов в том, что те «отвращаются» от Европы, носительницы прогресса, ратуют за возвращение ко «временам Котошихина» и т.п. Хомяков посвящает статью одному из «нововведений», пришедших с Запада, — строительству железной дороги Петербург — Москва (строительство тогда только еще началось; движение будет открыто в 1852 году). И в отношении к этому строительству позиция его недвусмысленна: «Когда все другие государства пересекаются железными дорогами и получают возможность быстро сосредоточивать свои силы, быстро их переносить из конца в конец, — необходимо надобно и России пользоваться такою же возможностью.
Мысль 317 Трудно, дорого, да что же делать?» Мало того: щедрый на оригинальные идеи, Хомяков далее высказывает собственно технические мысли об использовании «возвратных сил» (позже была реализована в двигателе внутреннего сгорания) и о преобразовании энергии рек... Так что опыт Европы в «материальном» отношении для автора статьи бесценен; здесь «мы особенно счастливы: не потратились на опыты, не утруждали своего воображения, а можем и будем пожинать плоды чужого труда». Но отнюдь не однозначна нравственная сторона проблемы. В этой статье Хомяков (кажется, впервые в русской литературе) представил «железную дорогу» как нравственное понятие — то, что потом скажется в произведениях Некрасова, Достоевского, Толстого. Каковы нравственные последствия будущего распространения железных дорог? Их «невозможно определить наперед даже приблизительно», ибо речь здесь идет не только о нравственной стороне прогресса (вопрос сам по себе непростой!), но и о том, как могут повлиять привнесенные вместе с железными дорогами «начала» Запада на вековые устои России. Ведь, как ни крути, Запад и Россия есть разные явления уже по способу возникновения их. Запад привык «строиться», исходить из «правильной алгебраической формулы». Россия «не построена, а выросла»... «Всякое творение человека или народа передается другому человеку или народу не как простое механическое орудие, но как оболочка мысли, как мысль, вызывающая новую деятельность: на пользу или вред, на добро или зло». И чего больше в «перенятом»: добра или зла? Этот вопрос Хомяков оставляет открытым: «Мы многое узнали, во многом уравнялись со своими учителями, но ничто нам не досталось даром. Не вошла к нам ни одна стихия науки, художества или быта (от западной философии до немецкого кафтана), которая бы слилась с нами вполне, которая бы не оставила нам глубокого раздвоения...» Проблема в том, как избежать этого «раздвоения» во взаимном соприкосновении России и Запада. С одной стороны, «мы обязаны принимать все то, что полезно и честно в своем начале». С другой — «жизнь всегда предшествует логическому сознанию и всегда остается шире его». И потому речь должна идти о практике современного «перенимающего» русского общества, образованного меньшинства, — позиции, которая раскрывается в следующих статьях «цикла мысли». Исходный тезис о необходимости «многое перенимать у других народов» сталкивается с действительным положением вещей. Статья «Мнение иностранцев о России» внешне оформлена как ответ на вопрос, почему во всех гранях отношения европейцев к
318 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков России господствует «путаница в понятиях и даже словах», «бесстыдная ложь», «насмешка и ругательство», «смешение страха с презрением» и т.п.? На чем основано «недоброжелательство к нам других народов»? На двух очевидных причинах: «на глубоком сознании различия во всех началах духовного и общественного развития России и Западной Европы и на невольной досаде перед этою самостоятельною силою, которая требовала и взяла ей права равенства в обществе европейских народов». Но не только на них. К тому надобно прибавить, что иностранцы, как правило, не знают русского языка и, следовательно, не имеют «никакой возможности оценить смысл явлений современных так, как они представляются в глазах самого народа». И еще надобно прибавить, что иностранцы судят о России по русским «путешественникам», с «благоговением» взирающим на красоты и достоинства Европы. А это недопустимо, ибо «нравственное достоинство человека выказывается только в обществе, а общество не есть то собрание людей, которое нас случайно окружает, но то, в котором мы живем заодно»... И между тем... «Смешно бы было, — пишет Хомяков, — если бы кто-нибудь из нас стал утверждать, что Россия сравнялась с своею Западною братиею во всех отраслях или даже в какой-нибудь одной отрасли внешнего образования — в искусствах ли, в науке ли, в удобствах или щеголеватости житейских устройств. Поэтому благоговение, с которым русский проходит всю Европу, очень понятно». И не только понятно — оно еще по-своему замечательно. Оно и отличает русских людей от европейцев: «Благоговение перед всем великим обещает великое в будущем. Избави Бог от людей самодовольных и от самодовольства народного...» Образ «путешественника» в хомяковской статье словно бы взят из «Философического письма» Чаадаева. «Мы все имеем вид путешественников... — писал тот. — Дома мы будто на постое, в семействах как чужие, в городах как будто кочуем...» Хомяков соглашается с этим, прибавляя: «Путешественник хуже домоседа... Он смотрит на чужую жизнь, — но живет сам по себе; он проходит по обществу, но он не член общества; он двигается между народами, но не принадлежит ни к одному». Этот отрыв от народа — «следствие неправильно развившегося общества». И нет ничего хуже, когда «путешественник», являясь лучшим представителем народа (как Чаадаев), сознаётся в своем «умственном бессилии». Куда ж далее?..
Мысль 319 Но как бы ни старался «русский путешественник», «как бы он ни прикидывался иностранцем», его, русского, «узнают всегда»! Каким образом? Да по самым простым признакам: «внешность», «оборот речей», «невольная особенность мыслей», «невольная резкость и мягкость поступков»... А беда в том, что «узнанный» таким образом «путешественник» уже, в сущности, «не принадлежит» к русскому народу, ибо все это — «признаки породы, а не народа». Что же — народ? «Принадлежать народу значит с полною и разумною волею сознавать и любить нравственный и духовный закон, проявившийся (хотя, разумеется, не сполна) в его историческом развитии. Неуважение к этому закону унижает неизбежно народ в глазах других народов». В этом заключается и «объяснение всех отзывов Запада о нас», и указание на то, что искомый «закон» проявляется недостаточно: «Мы России не знаем»! Поэтому бессмысленно противопоставлять начала «русские» и «западные»: как можно сравнивать то, чего «не знаем»? А «не знаем» потому, что после Петра I Россия и не стремилась к самопознанию. Со времен Тредьяковского и Ломоносова образованные русские люди ограничивались тем, что «жадно принимали всякое открытие, всякую мысль, шедшую к нам с Запада». И потому до сих пор «еще не приобрели права на собственное мышление, или если приобрели, то мало им воспользовались». При этом «естественное» поклонение прогрессу Запада перешло в «ревностное желание уподобиться во всем нашим иностранным образцам», что неизбежно оторвало «нас от своих коренных источников умственной и духовной жизни». Но тем самым «мы» оторвались и от Запада. «Там просвещение везде переходило от низших или, по крайней мере, средних слоев общества в высшие, проникая почти весь его состав» — в России же «одно только высшее сословие могло воспользоваться и воспользовалось новыми приобретениями знания... поглощая его в одном себе, замыкая его в одном круге и замыкаясь само этою новою, почти внешнею силою». И в России образовались два нравственных состояния, две группы общества: «высшая» (образованные дворяне) и «низшая» (крестьяне и близкие им слои), «новая» и «старая», «русская» и «нерусская». При этом уже «старое», «русское», «низшее» сословие народа не только не могло, но и «не хотело» воспользоваться «сокровищами западной науки». И, оставшись по видимости «темною
320 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков массой», русское крестьянство одно только и продолжает собственно «русскую» традицию, спасая народ «от исторического разрыва со всею нашею исторической жизнью». Такова логика рассуждений Хомякова, и она значительно отличается от официальной логики рассуждений о «гниющем Западе» и «процветающей России» (проявившейся, например, в статьях Шевырева). Это совсем другая логика... Кратко идею статьи своей Хомяков определил, пересылая ее А. Веневитинову: «...во мне есть искреннее и глубокое убеждение, что мы, москвичи, на досуге могли получить и получили сознание всероссийской болезни и что я, едва ли не первый узнавший ее диагностику, во всяком случае, первый ее описываю прямодушно и откровенно. Сознанное может быть вылечено, но для этого нужно сознание общее, или, по крайней мере, сильно распространенное. Нужны для этого новая жизнь, новая наука, нужен нравственный переворот, нужна любовь, нужно смирение гордого и ничтожного знания, которое выдает себя за просвещение и само верит своему хвастовству». Новая жизнь, наука, любовь, смирение... Где это взять? Третья статья хомяковского цикла носит перевернутое название — «Мнение русских об иностранцах». Здесь автор разбирает вторую сторону намеченного соотношения: «...как бы ни притворялись мы (т.е. наша наука и общество, которое ее в себе воплотило), какую бы личину ни надели, мы действительно ставим Западный мир гораздо выше себя и признаем его несравненное превосходство». Подобное «мнение» русского общества, пишет далее Хомяков, «было плодом нашего исторического развития» и в этом смысле явилось вполне естественно. Ныне наступает новая эпоха, и потому «пора признаться, пора и одуматься». Налицо три внешних признака этой новой эпохи. Во-первых, в настоящее время Россия уже не испытывает каких-то национально определенных влияний: Голландии, Франции, Германии и т.п. — «мы эклектики в своем поклонении». Именно возникший «эклектизм подражательности», по Хомякову, начинает обнаруживать «в жизни — бессознательность и неподвижность, в науке — бессилие и безжизненность». Русская нация развивается как бы по замкнутому кругу, в центре которого — неопределенный и «не сознанный нами Запад». Во-вторых, ущербность и неприменимость «западных» начал к настоящему времени проявила себя вполне, и прежде всего в общемировоззренческом аспекте: Гегель «сокрушил все здание запад-
Мысль 321 ной философии, положив на него последний камень». Затем Хомяков подробно разбирает гегелевское «мистическое понятие о собирательном духе собирательного человечества» и демонстрирует его несостоятельность и неприменимость к конкретным фактам русской жизни: «Гегель в своей гениальной «Феноменологии» дошел до крайнего предела, которого могла только достигнуть философия по избранному его пути: он достиг ее самоуничтожения». Следственно, новая философия требует иного пути и иных, не Гегелевых, начал. В-третьих, в русской духовной жизни открылась, наконец, сфера, представившая ростки «самобытности в мысли». К сожалению, это не сфера науки: большинство трудов русских ученых, пишет Хомяков, «представляют только количественное или, так сказать, географическое прибавление к трудам западных ученых». Но, например, в науке исторической есть показательное исключение: Карамзин. «Я говорю не об огромном сборе материалов, им разработанных... — уточняет Хомяков, — я говорю о том духе жизни, который веет над всеми его сказаниями: в нем видна Россия». Эта Россия проявляется «не в рассказе событий», «не в суждениях, часто односторонних», а в «духе рассказчика», русского человека, вольно или невольно отражающего «чувство русской духовной силы». Эта сторона Карамзина-историка «принадлежит более искусству, чем науке». И вообще искусство оказывается более самобытным именно из-за своей бессознательности и меньшей зависимости от западного «наукообразия» — такого рода самобытность явилась в творчестве Пушкина и Гоголя. Поэтому в отношении искусства «время не ушло, и не только борьба возможна, но и победа несомненна». Осмысливая выявленные «признаки», Хомяков заявляет о восприятии современности как «переходной эпохи». Налицо «наш разрыв с прошедшей жизнью», когда «потомки великого исторического рода... разыгрывают добровольно роль безродных найденышей». Но замечательно, что этот «разрыв» оказывается осознан: в процессе этого осознания возникает неизбежное «соперничество между историческою жизнью, с одной стороны, и привитою образованностью — с другой». Познание «исторической жизни» великого народа рождает ощущение отечества. «Отечество находится не в географии... — пишет Хомяков. — Это та страна и тот народ, создавший страну, с которым срослась вся моя жизнь, все мое духовное существование, вся целостность моей человеческой деятельности». Поэтому разрыв с отечеством — это «разрыв с прошедшим и раздор с современностью».
322 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Соответственно двум «нравственным сословиям», выделенным в предыдущей статье, Хомяков отчленяет две «стихии», которые определяют «настроение» каждого из сословий. Это — стихия «жизни» (носителем которой является «низшее», «русское» сословие) и стихия «образованности» (в которой живет сословие «высшее», «нерусское»). Бытие этих стихий определяет и коренное отличие России от Запада: «Там, на Западе, образованность — плод жизни, и она жива; у нас она заносная, невыработанная и не заслуженная трудом мысли, и мертва. Жизнь уже потому, что жива, имеет право на уважение, а жизнь создала нашу Россию». И если во времена Петра I в соотношении «образованности» и «жизни» «выгода была на стороне образованности», то теперь все более и более выступает «упорство жизни», противостоящей заемному просвещению. Это вполне естественный и объективный закон. Просвещение, пишет Хомяков, «перенесенное как готовый плод, как вещь, как формула из чужой стороны», оказывалось вненациональным и потому «безжизненным». Между тем любая идеология «старается только дать ответ на вопрос, заданный жизнью». Гегелевская «наука права» есть не что иное, «как желание обратить в самобытные и твердые начала факты, выведенные из борьбы тесной римской государственности с дикими понятиями германца о неограниченных правах личности». Французские «социалистические и коммунистические движения» тоже «есть не что иное, как жалкая попытка слабых умов, желавших найти разумные формы для бессмысленного содержания, завещанного прежними веками». Все эти факты «науки» имеют смысл только «в той местности, в которой они явились». В этом смысле российская наука оказывается вполне оторванной от потребностей «местности»: «...тесное логическое сознание о нашей народной жизни недоступно нам по многим причинам: по нашему гордому презрению к этой жизни, по неспособности чисто рассудочной образованности принимать живые явления и даже по отсутствию данных, которые могли бы быть подвергнуты аналитическому разложению». Поэтому русское «просвещение... не признавало Россию существующею, а только имеющею существовать», а русский крестьянин стал для представителей «нового» сословия «каким-то почти бессмысленным животным... без всяких убеждений и разумных начал». И когда, например, Белинский пишет о том, что одно стихотворение «образованного» Лермонтова имеет больше достоинств, чем все народные песни, вместе взятые, он, вольно или невольно, отрицает «жизненную» Россию.
Мысль 323 К настоящему времени в России, пишет Хомяков, «все попытки, сделанные просвещением для преобразования жизни, остались безуспешными. Хорошо бы было, если бы можно было сказать: и безвредными, — но этого сказать нельзя». «Мнимая движимость образованности» не имеет «внутренней жизненной силы». Готовая «брать на себя изготовление умственной пищи для народа», она вместе с тем «мертва и по этому самому не прививается к жизни», не желающей принимать ни «полицейской симметрии в науке», ни «мертвый призрак благочестия». И потому внутри стихии «образованности» зародилось два стремления: с одной стороны — к «подражательности», с другой — к «самобытности». Анализируя ход движения искусства, Хомяков приходит к выводу, что именно к «самобытности» стремились «все лучшие, сильные умы, все те, которые ощущали в себе живые источники мысли и чувства». В этом убеждает эволюция Ломоносова, Карамзина, Пушкина, явление Гоголя — «единственного высокого художественного явления (в художестве слова)»... Обоснование этой эволюции содержится в четвертой главе хо- мяковского «трактата» — в статье «О возможности русской художественной школы». Несмотря на невинное, чисто «эстетическое» заглавие, речь здесь идет далеко не только о «художестве». Здесь та же общая мысль, представленная в иной плоскости. Имея в виду «новое русское сословие», Хомяков пишет: «Общество, которое лишилось полноты разумного развития, должно было отчасти лишиться способности понимать и ценить эту полноту». Поэтому сама стихия «разумного анализа» предстает как «сила разлагающая, а не живительная» и нисколько не приближает к познанию истины: «Истина есть и должна быть окончательным выводом науки; но наука, положительная или историческая, не есть и не может быть самою истиною, а только путем к достижению ее». Движение науки и искусства в какой бы то ни было земле толкуется Хомяковым именно как путь к истине, сопряженный «с бесконечными ошибками»: «...и нелепа была бы надежда народа, который обещал себе науку, совершенно свободную от односторонности и от всякого самообольщения». Примечательно, что, рассуждая об этом «пути», Хомяков полемизирует не только с «приверженцами Запада» («которые думают перенести в Россию... весь строй его просвещения»), но и с другой крайностью — мнением, возникшим «в ученом мире и в общественных кругах... любящих Россию без всякого желания жертвовать самолюбивою личностью своей...». Историко-политическая
324 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков система «официальной народности» в пересказе Хомякова выглядит следующим образом: «Мы изучим-де Россию в ее истории, в ее стародавней письменности и законах... и так все хорошо приладим, что лучшего и желать нельзя. Будем вполне просвещенными людьми, ибо примем все современное просвещение, и останемся совершенно русскими...» Не получится так! — восклицает Хомяков. «Русское начало», как и всякое другое, не есть истина в конечной инстанции, не есть «бесхарактерный материал, годный только для переделывания и перелаживания согласно с высшими соображениями так называемого общества». Это — живое и действенное начало, не отыскиваемое в априорных построениях. «Русский дух» нельзя изучить — им надо проникнуться «изнутри». И на этом пути возможны прежде всего «художественные» поиски, варианты и вариации которых Хомяков подробно рассматривает... Белинский в рецензии на «Московский литературный и ученый сборник» безоговорочно осудил эту статью Хомякова (прежде всего за «тон ее, кафедральный, пророческий») и вовсе не понял ее. Хомяков, заявляет Белинский, «приписал разрыву общества с народом то, что должно приписать переходному характеру эпохи, в которую мы живем, молодости и незрелости нашего образования». Это — типично «западническая» позиция, последовательная и бескомпромиссная. И Хомяков и Белинский называют современную эпоху «переходной». Но Белинский сетует лишь на «молодость и незрелость» просвещения, а Хомяков — на утрату обществом «полноты жизни», возникшую из-за слишком быстрого, эклектического заимствования «чужеродного» просвещения. И Хомяков и Белинский разделяют «общество» и «народ». Но для Белинского их конфликт «более внешний, кажущийся, нежели внутренний, существенный». Для Хомякова именно этот конфликт является источником всех противоречий современной России. По Белинскому, выход из «переходности» предельно прост: «Когда образование проникнет в народ, разрыва не будет». Хомяков уверен в другом: такое образование в народ проникнуть не может, самые начала «западного» просвещения, «совершенно чуждые русской земле... не могут быть ни приняты ею, ни привиты к ней». Хомяков смотрит глубже: он прямо соотносит западническую идею «образования народа» с практикой «официальной народности» (стремившейся «создать для своего обихода какое-то эклектическое русско-западное существование... и потом наложить это существование на величие русской
Мысль 325 земли»). Ведь «дурно понятая» теоретическая доктрина западников на практике запросто оборачивалась «народностью» николаевского режима... Белинский попросту считает «бесполезными и лишними» славянофильские «толки и хлопоты о возвращении народности, которой мы не теряли»; он указывает на стремление славянофилов «общество нагнуть к народу, а не народ поднять до общества, чего желать было бы гораздо естественнее». А Хомяков не собирается никого ни «нагибать», ни «поднимать». И там, где Белинский просто пожимает плечами, Хомяков прямо пишет о «нравственном тупике», выход из которого непрост... Да, образованное общество «любит» народ — пусть. Но в то же время это общество (и тот же Белинский) исходит из собственного превосходства над народом (как англичанин сознает свое превосходство над негром). И потому сама «пагубная любовь» («бессознательная» по источнику, «эгоистичная» и потому очень стойкая!) оказывается, по существу, враждебна народному самосознанию. Следствием подобной «любви» становится «борьба и полускрытая вражда: с одной стороны, подозрение, слишком оправданное, с другой — ничем не оправданное презрение». Не надобно такой «любви»! — восклицает Хомяков. Нравственное изменение России нужно начинать не с «просвещения» низших, а с «покаяния» высших, с возрождения «жизненных начал в самих себе», «с искренней перемены нашего внутреннего существования». Молитесь, кайтесь, к небу длани! За все грехи былых времен... И этот призыв он не устает повторять и повторять, варьируя его и скрывая от цензуры за мнимой многословностью, многотемно- стью и кажущейся болтливостью... А западники, формируя общественное мнение, предпочитают не замечать его заветной мысли и утверждать, что его публицистический трактат — не более чем «удивительный винегрет» (Б.Н. Чичерин), служащий к вящему возвеличению славянофильской идеи. Они его просто не понимают... Или — не хотят понимать?
326 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ЯЗЫКУШКО Иван Киреевский— матери, декабрь 1846 года: «У нас горе: бедный Языкушко болен. Я хотел писать к брату, но так как он теперь у вас, то сообщите вы ему. За Хомяковым я послал эстафету». 1846 год, наступивший после кончины Мити Валуева, был тяжелым и наполненным смертями и болезнями. Умирали москвичи, старые и молодые. Тихо скончались Александр Иванович Тургенев и Алексей Андреевич Елагин. Умерла двухлетняя дочь Ивана Киреевского. Тяжко заболела по осени в тульском Богучарове Kitty Хомякова. И вовсе как-то неожиданно, едва не в одночасье, упокоился брат ее, поэт Николай Михайлович Языков. Когда эстафета, посланная Киреевским по быстрому зимнему пути, достигла Богучарова, земные страдания Языкушки были уже кончены. А страдал он долго. Еще в 1833 году пришла к нему неведомая и тяжкая болезнь: то спина занеможет, то отнимется правая рука, то головные боли, то приступы астмы, то начнет ознобом бить в самое жаркое время... Поначалу «авось пройдет», а потом из Москвы должен был переехать в симбирскую деревню. И там вовсе занедужил и занялся гомеопатическими опытами по системе Гарт- мана (помогли, но ненадолго). В начале 1838 года он уже почти не мог ходить, и когда родные привезли его в Москву (к знаменитому доктору Иноземцеву), друзья московские не узнали в похудевшем, сгорбленном и задыхавшемся в одышке человеке бывшего «бурша», кудрявого, румяного и жизнерадостного. Потом было долгое — в пять лет — лечение за границей, на германских водах (тоже было помогло, и тоже — ненадолго), и с лета 1843 года Языкушко окончательно, и почти безвыездно, поселился в Москве. Он собирался жить, а не умирать. Страдал, но старался не подавать виду: болен — и болен. Все помаленьку к тому привыкли, и смерти не ждали никак. Тем более, что было Языкушке от роду всего 43 года. Иван Киреевский — матери: «Бедный Языкушко очень болен. Кажется, после таких беспрестанных 15-летних страданий, рас-
Языкушко 327 строивших его весь организм, мудрено поверить Иноземцеву, который видит надежду выздоровления. Иногда думаю, что не эгоизм ли это с нашей стороны — желать ему продолжения страданий, ему, которого чистая, добрая, готовая к небу душа, утомленная здесь, верующая, жаждущая другой жизни, не может не найти там тех радостей, которых ожидает. Здесь ему буря непогоды, за которой он давно предчувствовал, что есть блаженная страна. Впрочем, все во власти Того, Кто лучше нас знает, что лучше. Потому я не прошу у Него ни того, ни другого, а только чтобы уметь просить Его Святой воли». Николай Языков воротился из-за границы в Москву летом 1843 года, и оставалось ему всего лишь три недолгих года жизни... К тому времени судьба, казалось, послала ему все виды испытаний: раннюю смерть любимой женщины, смерти друзей (и гибель любимого друга-поэта, Пушкина), участие в ожесточенной литературной борьбе, мучительные недуги... Он пережил раннюю славу, и казалось уже, что все позади. Но это только казалось. Одно из первых стихов, написанных по возвращении на родину — «Князю П.А. Вяземскому», — кончалось уверением: Желайте ж вы мне, чтоб я скоро Стал бодр, как был, чтоб вовсе я Стал молодцом, и было б споро То исцеление... О братья! О друзья! Ужель дождусь я благодати, Что смело, весело спрыгну С моей болезненной кровати, И гоголем пойду, и песню затяну! С Хомяковым Языков подружился лет за десять до того, а как он стал родственником, между поэтами завязались самые теплые отношения. Когда Языков жил за границей, Хомяковы были самыми активными его корреспондентами, не уставая извещать о литературных и семейных новостях. Когда он выехал на родину, Хомяковы были в смоленских Липицах и намеревались «залучить» Языкова по дороге: они выслали нарочного в Вязьму, чтобы перенять его в деревню. А тот в Вязьме не остановился: прямо проехал в Москву. В Москве он поначалу поселился в доме княгини Гагариной, в приходе Иоанна Предтечи, недалеко от Елагиных. Хомяков явился к нему на денек и тут же уехал в тульское Богучарово — охотиться. После первого разговора Языков констатировал (в письме к
328 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков брату Александру): «Алексей Степанович совершенно углубился в корнерытие, — очень хитро подводит всю Европу под свою славянщину, — мог бы заняться полезнейшим делом!» Московская жизнь Языкова пошла после заграничных курортов весьма и весьма бурно. Лечение у доктора Ф.И. Иноземцева (прописавшего больному комплекс двигательных упражнений) чередуется с ежедневными «съездами гостей» — Елагиных, Киреевских, Свербеевых, Павловых, Чижова, Валуева, Аксаковых, Погодина, Герцена... Осенью он назначил для этих «съездов» особливый день — вторник (первый языковский «вторник» состоялся 2 ноября 1843 года) — и проводил их еженедельно, до самой смерти. Поначалу собрания эти были «тихими» (как характеризовал их Язы- кушко в письме к брату), а к Рождеству приехал Хомяков (досыта поохотившийся в деревне) и враз сумел «дать голос обществу». «Говорил он без умолку, — вспоминает современник, — спорить любил до страсти, начинал в гостиной и продолжал на улице... Однажды после какого-то литературного вечера Герцен, который отличался теми же свойствами, сел в свой экипаж и продолжал шумный спор с ехавшим с ним вместе приятелем. После него выходит Хомяков, зовет кучера: нет экипажа. Оказалось, что его кучер ехал порожняком за Герценом и после оправдывался так: — Слышу, кричат, спорят; ну, думаю, верно, барин! Я и поехал за ними». Языкушко до страсти полюбил эти споры: его «вторники» стали одной из основных арен, на которой формировались славянофильские «бойцы». Обдуманные и язвительные парадоксы Хомякова сменялись фанатическими призывами Константина Аксакова. Холодные шутки Чаадаева закреплялись в витиеватых острослови- ях Герцена... Языкушко сидел тихо: по слабости груди он не мог шумно говорить. Но — улавливал всё и во всем ориентировался. По-своему. Особенно по душе была ему «бытовая» сторона дела: он больше обращал внимания на реалии, чем на словесные конструкции. Однажды брат Александр ради шутки сшил шапку-мурмолку: круглый колпак с плотно завернутыми кверху полями. Хомяков что- то прошелся насчет «нерусскости» этой русской шапки (добавив, что русский человек сам даже мышеловки не выдумал). К. Аксаков возмутился и, взявши «мурмолку», стал доказывать, что она не совсем точно сделана, а настоящая мурмолка — та уж истинно русская... И на следующий «вторник» пришел в мурмолке настоящей, которая так понравилась присутствующим, что некоторые
Языкушко 329 стали заказывать такие же и для себя и «шапка-мурмолка вошла решительно в моду». А Хомяков тут же пообещал сшить себе еще и «святославку» («старинное русское полукафтанье, похожее на венгерку»)... Почему-то Языкушку более привлекает эта, бытовая, сторона. «В здешних так называемых литературных обществах, — пишет он знакомому в Петербург, — теперь в большом ходу разговоры о нашей народности, о возможности восстановить прошедшее, о необходимости настоящего и будущего, более сообразных с прошедшим и существенно русским. Мысли сии живут и все более развиваются, принимаются и укореняются в Москве. Сам Чаадаев сказал: «Ваша партия меня ославила западным, а я русский более, нежели кто-нибудь». Вот успех!» Как-то незаметно пересматривает Языкушко и свои поэтические задачи: Так ты, поэт, в годину страха И колебания земли Носись душой превыше праха И ликам ангельским внемли, И приноси дрожащим людям Молитвы с горней вышины, — Да в сердце примем их и будем Мы нашей верой спасены. Меняется его поэтический голос — стихотворение носит почти символическое название: «Землетрясенье». И как-то незаметно переходит он от лирической живописательной интимности к широкому, эпическому, историческому и философскому пути в поэзии... И сколько ж по этому поводу вылито было потом на него обвинений — все из-за этого, «последнего периода творчества»! Последние его стихи «поставили Языкова в оппозицию к русскому революционному движению», он «кончил свой путь откровенным и открытым переходом на сторону реакции», сомкнулся «с крайним правым крылом славянофильства», создавал «политические доносы» и т.д. и т.п. Обвинения эти до сих пор кочуют по вузовским учебникам, да еще и с характерными оговорками: «Языков был действительно очень одаренный поэт, но речь сейчас о другом...» (И.М. Семенко). Замечательна сама постановка вопроса в суждениях о поэте, пусть талантлив, пусть даже гениален — «ах, это, братцы, о другом». А «другое» — это «роль» в литературной борьбе, политическая позиция, как будто у поэта она проявляется в чем-то другом, а не в его стихах!..
330 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Впрочем, если угодно, «о другом». Зимой 1844—1845 года Языкушко написал шесть стихотворных посланий: «К ненашим», «Константину Аксакову», «К Чаадаеву», «Петру Васильевичу Киреевскому», «СП. Шевыреву», «A.C. Хомякову». Все эти послания (кроме стихотворения «СП. Шевыреву») были опубликованы через много лет после смерти автора и предназначались для чтения в дружеском кругу. Но, как и всегда бывает, такого рода «самиздат» становится особенно привлекательным: стихи «пошли» в списках (в особенности первое из них — «К ненашим») и вызвали шумный общественный резонанс. До нас этот резонанс дошел в виде резких отзывов современников. Герцен в «Былом и думах» обозвал эти стихи «доносом» (правда, надо оговориться, что от «доноса» этого никто не пострадал). Свербеев назвал их «площадной бранью на людей достойных» (и тут надо оговориться: Языков писал не для «площади» и, как увидим, не сводил все к «брани»). Каролина Павлова в большом поэтическом опусе укоряла Языкова, что он «вливает ненависть в сердце»... И все, без исключения, «прозрели» в этих стихах «влияние Хомякова» (без сомнения, дурное!). Наконец, Белинский поставил жирную точку... В 1844 году неутомимый Митя Валуев выпустил в Москве две небольшие книжки: «56 стихотворений Н.М. Языкова» и «24 стихотворения A.C. Хомякова» (и там, и там в заглавии — славянская цифирь). Белинский в статье «Русская литература в 1844 году» воспользовался этой «одновременностью» выхода сборников и разобрал их «в паре». И «в паре» — не оставил от Языкова с Хомяковым камня на камне, найдя, что «общий характер поэзии г. Языкова чисто риторический, основание зыбко, пафос беден, краски ложны, а содержание и форма лишены истины», что «муза г. Хомякова состоит в близком родстве с музою г. Языкова», ибо это тоже «поэт с поддельным дарованием», «который заменяет вкус, жар, чувства и основательность идей завлекательными для неопытных людей софизмами ума и чувства»... Позднейшие исследователи Белинского, которым «по должности» полагалось находить в его критике великие эстетические приобретения, а не только демократические «бряцания», стыдливо обходили (или списывали на «азарт литературной полемики») эти оценки: уж очень попахивают они «либеральной жандармерией». Тем более, что осведомленным современникам была вполне ясна причина злости Белинского против Языкова: те же злосчастные стихотворения, и прежде всего — «К ненашим». Поэтому Белинский — не без критической «лихости» —
Языкушко 331 опроверг все восторженные оценки поэзии Языкова, высказанные некогда критикой (в том числе и им самим), и как бы возгласил: не может быть хорошим поэт, который осмелился написать такие «нехорошие» стихи! То есть тоже, в сущности, говорил «о другом»... Так ведь и мы — «о другом». Были ли, в самом деле, стихи Языкова «доносом» или «руганью»? Или имели какой-то иной смысл? И как это вдруг добрый Языкушко сумел разразиться потоками прямых обличений, почти «проклятий» по адресу весьма достойных лиц, частенько бывавших у него на «вторниках»?.. И почему, например, Гоголь, живший в Париже и получивший от Языкова эти стихи, писал ему в январе 1845 года: «Сам Бог внушил тебе прекрасные и чудные стихи «К ненашим». Душа твоя была орган, а бряцали по нем другие персты. Они еще лучше самого «Землетрясенья» и сильней всего, что у нас было писано доселе на Руси. Больше ничего не скажу покаместь и спешу послать к тебе только эти строки. Затем Бог да хранит тебя для разума и для вразумления многих из нас»? Ведь это — фактическое благословение Языкова на «новый путь», оказавшийся роковым для поэта! Так что и с «другим» — все не просто. Вот финал злополучного стихотворения «К ненашим»: Умолкнет ваша злость пустая, Замрет неверный ваш язык: Крепка, надежна Русь святая, И Русский Бог еще велик! Последний стих — восклицание Мамая, которым хан объяснил свое поражение на Куликовом поле: «Велик Русский Бог!» С тех пор эта мифологема получила широкое распространение в поэзии. Она приобретала то характер возвышенно-патриотический (у Державина: «Языки, царствуйте! Велик Российский Бог!»), то иронический (у Пушкина: «...Барклай, зима иль Русский Бог?»), то и вовсе сатирический (стихотворение Вяземского «Русский Бог»). Языков же неожиданно применяет эту мифологему в отношении к конкретным личностям, которых к тому же обзывает «ненашими», выстраивая почти «военное» противопоставление... Впрочем, что касается до «личностей» и «ненаших», то тут Языков, что называется, «не первый начал». Еще в 1842 году Белинский опубликовал в «Отечественных записках» (под псевдонимом «Петр Бульдогов») весьма злобный памфлет «Педант», направленный против конкретной «личности» — СП. Шевырева. В конце памфлета выводились лица, Шевыреву близкие, которых Белинский поименовал словом «наши», поставленным в иронические
332 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков кавычки: к этим памфлетным «нашим» предлагалось и относиться соответственно... Языков просто раскрыл кавычки: наши так наши. А где есть наши — там, естественно, предполагаются и ненаши. При этом слово «ненаш» для читателя прошлого века предполагало дополнительный смысл, зафиксированный в волжских говорах и присутствующий в словаре Даля: «Ненаш — нечистый, недруг, лукавый, бес». И в ходу была поговорка: «А ненаш его знает...» Следовательно, уже по названию это стихотворение прямо соотносилось с другим названием — «Бесы». Но если Белинский в отношении к «нашим» однозначно безжалостен, то Языкушко даже и к «бесам» относится как к братьям своим. И прямо декларирует: «Кто б ни был ты, одноплеменник / И брат мой...» (а дальше личностные наброски этих «одноплеменников»). И само начальное обращение показательно: «...внемлите / Простосердечный мой возгас!» «Простосердечному» Языкушке искренно понравились лекции Грановского. Но и последовавшие за ними лекции Шевырева тоже показались небесполезными. А когда он столкнулся с тем, что поклонники Грановского начали «лгать и клеветать» в московских салонах противу Шевырева — тут он и не стерпел: опамятуйтесь, «одноплеменники», «братья»; ужели «партийные» интересы заменяют вам христианскую любовь? В письмах того времени (к Гоголю, к брату Александру) Языкушко подчеркивает, что его выпады возникли как раз из-за ше- выревских лекций: «Едва ли можно назвать духом партии действие, какое бы оно ни было, противу тех, которые хотят доказать, что они имеют не только право, но и обязанность презирать народ русский... Лекции Шевырева возбуждают их злость... тем, что в этих лекциях ясно и неоспоримо видно, что наша литература началась не с Кантемира, а вместе с самою Россией. А в защите правого и, могу сказать, чистого и даже святого дела — я никакой низости не вижу, какова бы форма этой защиты ни была: есть то дух Божий и дух льстечь». Поэтому Языков выступает не столько против конкретных «лиц» (фигуры Чаадаева, Грановского, Герцена воспринимаются им как некие «типажи»), сколько против нового нарождающегося общественного явления: Не любо вам святое дело И слава нашей старины; В вас не живет, в вас помертвело Родное чувство...
Языкушко 333 Это и есть — «не русский вы народ». Об том же, только не в ямбах, а языком логических построений, много говорил и Хомяков в статьях своих. Но тут ведь стихотворение — манифест! ...Русская земля От вас не примет просвещенья, Вы страшны ей: вы влюблены В свои предательские мненья И святотатственные сны! Хулой и лестию своею Не вам ее преобразить, Вы, не умеющие с нею Ни жить, ни петь, ни говорить! «Простосердечный» Языкушко прямо обвиняет явление «бесов- ства» и воплощения зла: поэтому и обвинения предельно общи: хула, лесть, святотатство, предательство... Он впервые видит те признаки «бесов», которые через тридцать лет подробно, аналитически представит Достоевский... Он сражается не против конкретных посетителей его «вторников» — он ратует за народ. В учении и действиях московских западников ему видится некая «темная» сила, которая неизвестно как развернется в будущем. И он призывает: опамятуйтесь, не мешайте России свободно жить и развиваться! Такой же призыв — и в стихотворении, посвященном конкретному идолу «бесов» — Петру Чаадаеву. Повод к его созданию — тоже частный: на вечере у Павловых молчавший Языков наблюдал, как Чаадаев («...плешивый идол / Строптивых душ и слабых жен!») издевался над Шевыревым, который «вопиет о несуществующей словесности», и «громогласно назвал Ермолова шарлатаном»... А все «общество» смотрело ему в рот: Ты цел еще: тебе доныне Венки плетет большой наш свет, Твоей презрительной гордыне У нас находишь ты привет. И в «обличении» этом Языкова занимает не Чаадаев — с ним все ясно! — а именно «мы», покорно и восторженно ему внемлющие: Как ни смешно, как ни обидно, Не страшно нам тебя ласкать, Когда изволишь ты бесстыдно Свои хуленья изрыгать
334 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков На нас, на все, что нам священно, В чем наша Русь еще жива. Тебя мы слушаем смиренно, Твои преступные слова Мы осыпаем похвалами, Друг другу их передаем Странноприимными устами И небрезгливым языком! Показательно, что впервые опубликовал эти стихи Михаил Жихарев, племянник и душеприказчик Чаадаева, в 1871 году. В сопроводительной заметке он указал на патриотическую тоску Языкова, столь естественную в данной ситуации: «Вот это послание и по достоинству поэтическому, и по одушевлению гнева, и по глубокой, томительной патриотической тоске, и по блеску и звону стихов — чуть ли не самое прекрасное из всех, вышедших из-под столько знаменитого в свое время пера Языкова...» И в финале послания — апофеоз этой христианской «тоски»: А ты тем выше, тем ты краше; Тебе угоден этот срам, Тебе любезно рабство наше. О горе нам, о горе нам! «О горе нам...» Нам давно пора преодолеть столь популярную в свое время «игру в одни ворота» с непременным «отделением овец от козлищ». Мы привыкли слепо подчиняться изначальным «хрестоматийным» аксиомам. К примеру, характеристике языковских стихов, данной Герценом в «Былом и думах»: «Умирающей рукой некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом по родству, хотел стегнуть нас...» А ежели встать на другую сторону «ворот», то как отнестись, например, к «хрестоматийному» же письму Белинского к Гоголю, «справедливость» и «нравственная позиция» которого столь многократно воспеты? Оно ведь тоже написано «умирающей рукой». И тоже — не комплиментами наполнено... Впрочем, хватит «о другом»: Языкушко действительно умирает! И. Киреевский — матери: «У Языкова горячка, он простудился, выпивши стакан холодной воды. Бредит стихами, в которых слов нельзя разобрать, и что-то поет. В ночь с воскресенья на понедельник он исповедался и приобщился, был в чистой памяти, распорядился всеми своими делами. Он потребовал священ-
Языкушко 335 ника в 4-м часу ночи, несмотря на то, что Иноземцев уверял, что болезнь не опасна и что он уверен в его выздоровлении. Языков с твердостию настоял на своем желании, говоря, что это лекарство лучше всех и что оно одно ему осталось». А вообще-то, в 1845 году Языкушко почувствовал себя легче. Помогло ли водолечение, прописанное доктором Иноземцевым, или гомеопатические средства, примененные Хомяковым (тот к этому времени тоже сильно увлекся гомеопатией, но старался придумывать собственную систему, и, кажется, получалось), только больной поэт начал все больше выезжать, все активнее участвовать в делах московских. «Мы знали, — вспоминал Погодин, — что он не жилец на земле, что жестокая, закоренелая болезнь всякую минуту грозит ему опасностию... Бледный, согбенный, изнеможенный, с тусклыми взорами, со впалыми щеками, с поникшей головою, он все еще, казалось нам, мог прожить дольше...» Он активно переписывается с друзьями за границей: Гоголем и Александром Ивановым. Воспитывает племянника — Володю Бестужева: он оказался для него «весьма снисходительным и любящим дядей, но самым плохим педагогом». Общается с молодыми друзьями: Каэтану Коссовичу помогает переводить с санскрита индийскую драму «Торжество светлой мысли»; устраивает в «Москвитянин» статьи Федора Чижова (и ссорится с Погодиным, когда тот не берет эти статьи), проверяет перевод Николая Берга «Кра- ледворской рукописи»... Он даже собирается затеять (после неудачи с И. Киреевским) новый журнал в Москве: собирается купить у С.Н. Глинки журнал «Русский вестник» и издавать его вместе с Чижовым и даже хочет вложить в это дело чуть не весь наличный капитал: 30 тысяч рублей. Он пишет замечательные стихи. В «Московском литературном и ученом сборнике на 1846 год» появляются сразу два его шедевра: «Стихи на объявление памятника историографу Н.М. Карамзину» (посвященные А.И. Тургеневу) и баллада «Сампсон» (посвященная Хомякову). Баллада написана на известный библейский сюжет о Самсоне и Далиле, но имеет явно аллегорическое содержание, воспевающее любезного языковскому сердцу Алексея Степановича: На праздник стеклися в божницу Дагона Народ и князья Филистимской земли, Себе на потеху они — и Сампсона В оковах туда привели. Так начинается баллада. Хомяков-«Сампсон» в оковах. Но стоит лишь дождаться, как «отрастут волосы», — и гибель филистимлянам!
336 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков И вдруг оглянулись враги на Сампсона, И страхом и трепетом обдало их, И пала божница... и праздник Дагона Под грудой развалин утих... Языкушко свято верит в это. Верит всерьез: героическая баллада «Сампсон» помечена днем рождения Хомякова —1 мая 1846 года. А годом раньше —1 мая 1845-го — он написал шутливое послание своему «совопроснику достославному», исполненное тех же упований: «Враги ж твои да сокрушатся!» И здесь — в стихотворении «не для печати» — Языков вновь с упоением бичует этих самых российских «филистимлян»: Вся сволочь званых и незваных, Дрянных, прилипчивых гостей, И просветителей поганых, И просвещенных палачей! Весь этот гнет ума чужого И этот подлый, гнусный цех, Союзник беглого портного, — Все прочь и прочь! Долой их всех! И здесь «простосердечный» поэт предельно конкретен. «Беглый портной», упоминаемый в стихотворении, это один из лидеров нарождающегося германского коммунизма Вильгельм Вейтлинг (он бежал от судебных преследований в Америку, где стал главой основанной им коммунистической колонии). Языкушко словно провидит будущие «достижения» этого славного коммунистического «цеха», на который уповают «ненаши»... Впрочем, и Хомяков тоже все видит: не случайно об этом «цехе» он не раз обмолвился в статьях своих. Но статьи туманны и многословны, а стихи Языкова тем и особенны, что принципиально прямы и открыты, без недомолвок и экивоков. И «именинные» пожелания — тоже: А ты надежно правде следуй, Востоку пламенно служи, Своенародность проповедуй И низлагай успехи лжи!.. И будь всегда ты неизменен, И дорог общине своей, И беспощадно дерзновенен На немцев, детей! Так и шло. Гоголь из Германии, потом из Италии усердно писал к Языкову: просил выслать нужные книги, сообщал о том, что
Языкушко 337 вот-вот в Петербурге выйдет в свет новое его сочинение: «Выбранные места из переписки с друзьями»; просил почитать его скорее и сообщить впечатления... Федор Чижов, кажется, договорился уже о будущем журнале — с 1848 года обновленный «Русский вестник» намечался к выходу... Сергей Тимофеевич Аксаков жестоко заболел глазами: Языкушко опасается, как бы не ослеп вовсе... И хлопочет о пополнении открывшейся в Симбирске карамзинской библиотеки... Хомяков в деревне, у постели заболевшей жены... Так бы и далее шло, кабы не случай. В Никольские морозы, в сильном ознобе будучи, Языкушко выпил стакан холодной воды и свалился в жестокой горячке. И вдруг понял, что больше уже не подымется. И. Киреевский — матери: «В середу ему было гораздо лучше, Иноземцев успокоил всех; в четверг стало хуже. Иноземцев в 2 часа пополудни нашел его в бреду и велел поставить шпанскую муху, хотел заехать в 9 часов, узнать, как подействовала шпанская муха, но в 5 часов Языков успокоился. До этой минуты жизнь его была страдальческая. Он перешел в другую, светлую, достойную его светлой, доброй души... Лицо Языкушки светло и спокойно, хотя носит печать прежних долгих страданий, залог будущих теперь наступивших утешений. Накануне кончины он собрал вокруг себя всех живущих у него и у каждого поодиночке спрашивал, верят ли они воскресению душ? Когда видел, что они молчат, то просил их достать какую-то книгу, которая совсем переменит их образ мыслей, — но они забыли название этой книги! Обстоятельство крайне замечательное, теперь они стараются всеми силами и не могут вспомнить. Очевидное и поразительное доказательство таинственного Божиего смотрения о спасении и руководстве душ человеческих». Поэт Николай Михайлович Языков тихо скончался в четверг, 26 декабря 1846 года, в пять часов пополудни... Хомяков уже мчался в это время из Богучарова в Москву по едва укатанному зимнему пути: успеть! Не успел... И. Киреевский — брату: «Хомяков приезжал на несколько часов и, похоронив Языкова, тотчас отправился к жене в деревню, потому что она больна. Тут я видел в первый раз, что Хомяков плачет; он переменился и похудел, как будто встал из длинной болезни». Место для Языкушки было определено за год до того: в Дани- ловом монастыре, возле Мити Валуева. Отпевание состоялось 30 декабря в десятом часу утра. И в этот же день пришло письмо
338 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Гоголя из Неаполя: тот напоминал Языкушке о вот-вот готовой выйти новой книге своей и непременно просил: «А книгу прочти несколько раз от доски до доски, и после всякого прочтения — ко мне письмо, чтобы я знал твои и первые, и вторые, и третьи впечатления: это будет нужно и для тебя, и для меня!» Через пять с небольшим лет Гоголь тоже упокоится в том же самом Даниловом монастыре. 11 января 1847 года Хомяков из Богучарова писал Александру Языкову: сообщал о болезни Kitty, сетовал на то, что не увиделся с умирающим... И добавил: «В братце Николае Михайловиче общество понесло великую потерю, — если б оно только умело ее понимать!»
339 M. 3. к. 1 января 1847 года вышел первый номер обновленного журнала «Современник», объединившего на новом витке петербургских западников во главе с Белинским. Ю.Ф. Самарин, служивший в то время чиновником особых поручений при министре внутренних дел и прикомандированный к ревизионной комиссии, которой было поручено изучить городское устройство Риги (и положение дел в Лифляндии), оказался на короткое время в столице и в несколько дней написал большую статью «О мнениях «Современника», исторических и литературных». Статью он послал к Погодину, решивши напечатать ее в «Москвитянине» под псевдонимом. Перед тем зашел он к А.О. Смирновой-Рос- сет (не потерявшей за 15 лет былого очарования) и в разговоре спросил ее, как подписаться. Александра Осиповна мечтательно прищурилась и сказала: — Я люблю музыку. Самарин подписался «М.З.К.», заменив гласные в слове «музыка» точками. В Москве Хомяков с удовольствием прочел самаринскую статью, а псевдоним расшифровал по-своему: — Московской земли казак! — И добавил, хитро блеснув глазами: — Терпи, казак, а атаманом не будешь! Добавил, как и водится, не всерьез: молодому московскому «казаку» шел в то время 28-й год, и был он хомяковским ближайшим другом и самым уважаемым соратником. Тем более, что по внешности, да и по воспитанию, Самарин никак не походил на «казака». Он происходил из самых «верхов» общества, а первые годы его жизни прямо были связаны с двором Александра I. Отец, Федор Васильевич Самарин, был камергером и шталмейстером двора. Мать, Софья Юрьевна, была дочерью известного царедворца и поэта, сенатора Ю.А. Нелединского- Мелецкого и, до замужества, фрейлиной императрицы Марии Федоровны. Александр I и Мария Федоровна были восприемниками Юрия Самарина при крещении.
340 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков В 1826 году, после смерти царя Александра и воцарения Николая I, придворная обстановка коренным образом изменилась, и Самарины поселились в Москве (Юрию тогда шел восьмой год). Здесь будущий славянофил получил, как водится, блестящее домашнее образование: среди его учителей были знаменитый аббат Николь (блестящий знаток и пропагандист классической древности), Н.И. Надеждин (тогда— магистр Московской духовной академии), Ю.И. Венелин... Весной 1834 года, пятнадцатилетним мальчиком, Самарин поступил на словесное отделение философского факультета Московского университета и оказался в кругу весьма талантливых юношей: вместе с ним учились, например, Ф.И. Буслаев и М.Н. Катков. Это не помешало ему окончить курс «первым кандидатом» и в 19 лет получить право поступать на службу прямо в министерство... Сразу по выходе из университета Самарин стал готовиться к магистерскому экзамену и тут нашел себе нежданного компаньона — Константина Аксакова (вышедшего из университета двумя годами ранее). Оба выбрали сходные темы для магистерской диссертации (К. Аксаков — деятельность Ломоносова, Самарин — Стефана Яворского и Феофана Прокоповича как проповедников), оба дружно и горячо принялись за подготовку. Вместе читали «Логику» Гегеля и спорили об ее основных положениях. Вместе прочли все памятники древней русской словесности, летописи, старинные акты и грамоты. И сдружились. Они были похожи внутренно. У обоих — молодость, талант и ощущение глубочайших внутренних потенций. Оба почитали православие как семейное и родовое достояние, что не мешало обоим поначалу быть жаркими поклонниками Гегеля и германского философского мышления. И когда пред ними помаленьку стал раскрываться неведомый им дотоле мир русского народного духа и жизни со своими, не понятыми еще, тайнами, оба с восторгом приветствовали его как землю обетованную. Гегель представлял своеобразное «философское» обоснование этому миру и, казалось, помогал проникать в его таинства... К 1840 году у обоих сформировался комплекс мнений, близких славянофильству, возникший на основе «оправдания православия Гегелевой философией»; наиболее четко этот комплекс идей проявился в письме Самарина к члену Камеры депутатов Ф. Могену от августа 1840 года. Они были очень разными. Константин Аксаков — пылкий, страстный поэт и яростный проповедник, для которого даже и строгий логический вывод должен был упреждаться каким-то художественным откровением. Юрий Самарин, вовсе не увлеченный
M. 3. к. 341 творческими порывами, отличался ясностью, логической крепостью и всесторонностью мысли, зоркостью аналитического взгляда: его логика не зависела от сочувствий и влечений... К. Аксаков был рожден оратором и говорил гораздо лучше, чем писал. Самарин никого не увлекал художественностью и страстностью речи, он предпочитал совершенную отчетливость, точность и прозрачность выражения всякой мысли. К. Аксаков скоро прослыл в обществе за «чудака», «фанатика», «идеалиста», но воздействие провозглашаемых им «крайностей» было тем более сильным, что рядом с ним появлялся во всеоружии светских приличий спокойный, выдержанный и чуточку саркастический Самарин, вполне с этим «чудаком» солидарный... В феврале 1840 года оба магистранта блестяще сдали экзамен и, явившись в московском обществе, попали под крыло Хомякова. Эта встреча с «бреттером диалектики» стала событием, определившим судьбу обоих друзей. Они, правда, не осознали этого сразу; напротив — первое восприятие Хомякова было более чем прохладным. «Странен мне этот необыкновенно и глубоко умный, вечно говорящий и шутящий человек, — пишет К. Аксаков Самарину. — Он всегда готов спорить, спор самый его стихия; ему нужды нет, что основание спора — недоразумение; он защищает парадокс, опираясь, как на резерв, на подразумеваемую сторону, которая сейчас бы помирила его с противником или, по крайней мере, уяснила бы дело; он всегда прав, таким образом, ибо он всегда имеет другую сторону вещи, которая и составляет целое с стороною, выставляемою им в споре, которая, опять выставляемая здесь, является, конечно, ложною, часто возмутительною. У нас с ним идут жаркие и ежевечерние споры; для меня они всегда неприятны». А неприятны эти «ежевечерние споры» оказывались прежде всего потому, что каждый вечер Хомяков выходил из них победителем, легко преодолевая и напористую красноречивую страстность Константина Аксакова, и самаринскую логическую изысканность... Кажется, Самарин впервые задумался: почему так происходит? чем же, в конце концов, Хомяков-спорщик так силен? Опытом жизни? Универсальностью познаний?.. Не только. Молодые друзья ежевечерне открывали в Хомякове удивительное, для гегельянцев непонятное, гармоническое сочетание тех противоположностей, которые составляли сущность их собственных натур. Хомяков был поэт, но и философ тоже. И поэт не мешал философу, а философ не заслонял поэта. Хомяков был не менее пылким чело-
342 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков веком, чем Константин Аксаков, но эта пылкость соединялась с холодным анализом. Хомяков был верен православию и «жил в Церкви», но эта вера не опасалась аналитической науки, а, напротив, соперничала с нею. И как это все соединялось в одном человеке? И споры, вначале неприятные, все более и более затягивали. Из вечера в вечер, из месяца в месяц — несколько лет. Спорили о значении русской народности и о духовной сущности народа, об отношении философии и религии, о православии... «Молодые» выводили оправдание православия из Гегеля — Хомяков доказывал несостоятельность этого «оправдания»... «Вчера я был у Киреевского, — сообщает К. Аксаков Самарину зимой 1842 года, — и встретил там Хомякова, который сказал мне, что спорил с тобою о Церкви; я сказал ему на это, что сам сейчас с тобою спорил и что мы не так понимаем развитие...» В ответном письме Самарин успокаивает: «...разорвать нас они не могут: всякий спор между нами есть спор домашний...» А в другом письме — чуть позже — признается: «...я спорю с тобою, потому что давно веду тяжелый, мучительный спор с самим собою...» А Хомяков раскрывал «молодым» свое заветное учение о Церкви и потихоньку да помаленьку ставил их философские «оправдания» на новую основу. Совершенно естественно, что здесь он, будучи на 13 лет старше К. Аксакова и на 15 лет Самарина, мог бы занять позу «учителя». Но он по натуре не умел быть «благопристойным» учителем, излагающим непреложные истины... Да и где они, эти истины? В 1842 году, в разгар споров, К. Аксаков написал стихотворение «К идее» с посвящением Самарину и с немецким эпиграфом: «Нет ничего, кроме идеи»: Нет, истины великое сиянье, Передо мной создавшее все вновь, Дороже мне, чем прежнее мечтанье, Чем прежняя прекрасная любовь. А через несколько лет, пересматривая это стихотворение, он снабдил его примечанием, которое недвусмысленно свидетельствовало о недолговечности «истины»: «В это время увлекала меня германская философия, нисколько, однако, не заслоняя земного дела, которому в служение хотел я принести философию и которому принес ее потом в жертву. Жертва была законна. Выражение будет вернее, если я скажу, что живой голос народный освободил меня от отвлеченности философской. Благодарение ему».
M. 3. к. 343 Для Самарина это освобождение не было столь простым и естественным: мешал всегдашний анализ, восставала «совесть мыслителя»... «Долгие ночи, — свидетельствует современник, — проводил он уже не в спорах, а в беседах вдвоем с Хомяковым, домогаясь ответа мучительным вопросам, вызванным новою работою мысли и... внутренним раздвоением...» В «говорильной» комнате Хомякова клубы табачного дыма. — Вы вот браните Гегеля, — говорит Самарин. — Но не Гегель ли и не немцы вообще дали нам столь совершенную систему познания? — Немцы? — усмехается Хомяков. — Немцы немало рассуждали о древе познания... Но постоянно оставляли в стороне прибавку: добра и зла! — Но это не отменяет само познание! — Ой ли... Из двух человек один знает про свет только то, что он светит, а другой рассказывает вам все законы преломления, раздробления, отражения лучей... Из двух человек, говорящих о любви, один знает только слово «любить», а другой умеет объяснить все мельчайшие действия... Кто из них лучше знает свет и любовь: первые или вторые? — Конечно, вторые! — Во всех случаях? — Во всех. — А вот и нет! Великий знаток света — слепорожденный профессор, а знаток любви — черт!.. Знают ли они? Очевидно, менее, чем первые, вполне простые люди. У них знание внешнее, — а у просто знающих знание внутреннее, гораздо полнейшее, несмотря на отсутствие определений. Так что дерево знания есть, во всяком случае, миф о совершенном знании зла и добра посредством какого бы то ни было определения! — По-вашему выходит, — встрепенулся Самарин, — что человек, привыкший определять явления жизни логически, знает меньше, чем человек, лишенный такого умения? — Да хоть бы и так! Жизнь непосредственная, инстинктивная не была определена для разумного существа. Закон проявляет свободу. Свободное нарушение закона открывает дверь познания так же, как и свободное его исполнение. Но в одном случае человек получает положительное знание зла и узнает добро как его отрицание, а в другом — наоборот! — Следственно, вы отрицаете знание логическое? — Ничуть. Я отрицаю только Гегелево, школьно-гордое понятие о знании, которое не имеет ничего общего с знанием добра и
344 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков зла. Истинно знаем мы только то, в чем живем и чем живем, — вот и все тут! ...Позже Самарин многократно вспоминал, как такие вот досужие разговоры Хомякова незаметно сформировали его миросозерцание на всю оставшуюся жизнь. Ему даже не пришлось «сжигать все, чему поклонялся»: помогла та же врожденная логика отношения к жизни и ее событиям. — Один вопрос между нами неразрешим, — говорил он Хомякову, — вопрос об отношении религии к философии. Тут ведь, собственно, два пути: либо признать логическое знание за высший путь постижения истины, а Гегелеву философию — за высшее выражение этого знания (тогда религия оказывается моментом в развитии духа, который человечество уже пережило); либо признать, что одним логическим путем истины не познаешь, что истина воплощается в самой жизни, а жизнь требует другого, особливого пути для ее постижения... Вы меня убеждаете согласиться со вторым — но как победить логику? Хомяков помалкивал на это, только однажды сказал загадочную фразу: — Я с вами более согласен, чем вы сами... Самарин в то время писал диссертацию, проблематика которой вплотную соприкасалась с проблемами религии: Стефан Яворский и Феофан Прокопович, католицизм, протестантизм, православие... «Без малого три года, — писал он Хомякову, — я занимался почти исключительно изучением православия. Изучив вполне один момент из истории нашей церкви, проявление в нем католического и протестантского начала, я мог, так мне кажется, понять отношение ее к двум вероисповеданиям Запада... Существенная разница между католичеством и протестантством и нашею церковью заключается в том, что католичество, изъявив притязание на исключительность, есть вместе наука и государство; протестантство, признав полную свободу науки и государства, отрицает вместе с тем церковь и религию вообще; наша церковь не есть наука и не есть государство: она сознает себя только как церковь... Но наука и государство должны быть; следовательно, если церковь не признает их в своей сфере, значит, они существуют вне ее как отдельные сферы, и власть церкви на них простираться не должна. Поэтому, если действительно наука и государство имеют в себе эту силу, существуют независимо как отдельные сферы, то церковь православная истинна, и воздержание ее, то, что она не изъявляет притязание на то, что ей недоступно, ручается за ее истину. Если же нет — вывод будет противоположный. Отстранив вопрос о го-
M. 3. к. 345 сударстве (о католицизме у нас нет спора), я полагаю следующий вопрос: философия существует как отдельная от церкви сфера, подчиненная ей, или, наоборот, подчиняет ее себе? Я думаю, что если наука существует как отдельная от искусства и религии сфера духа, то она должна быть сферою высшею...» Очевидно, что Хомяков придерживался иной точки зрения. Но и тут явно спорить не стал. «Содержание вашего письма, — заметил он в ответе Самарину, — было для меня не неожиданно. Вы, может быть, вспомните наш разговор с вами и Аксаковым, когда я вам обоим обещал внутреннюю борьбу и даже пророчил, что она начнется у вас прежде, чем у него... Вы за дело принялись мужественно, сознавшись в своем внутреннем раздвоении. Я этого ожидал, но, признаюсь, не так скоро...» В конце 1843 года Самарин предпринял дальнее путешествие в Казанскую губернию, в заволжское имение отца своего Васильевское. И на дороге, в декабре, пережил знаменательный случай. Ехал он ночью по заснеженной степи, сквозь начинавшуюся метель и сквозь полудрему услышал стон: «Добрый человек, спаси, не дай погибнуть!» Ямщик проехал было мимо, но юный магистрант приказал остановиться. Выскочили из кибитки и возле дороги обнаружили пьяного мужика, замерзающего, до половины уже занесенного снегом. Донесли его до кибитки на руках, потом ломались с ним всю ночь, слушая пьяные вопли и моления... Наконец, довезли до города, где и узнали, что мужик ездил с товарищами покупать коров в Сызрань, что они подпили, а на возвратном пути их сбили лошади. Приятели мужика повели было его, пьяного, под руки, а потом бросили, как рогожу, в снег в степи и ушли прочь. И погибать бы мужику, кабы не случай, кабы доброго барина в ту ночь не понесла по той же степи нелегкая... То ли случай, то ли Провидение... Самарин испытал странное ощущение своей, помещичьей, добродетели. И, кажется, начал понимать, что не логика управляет миром. А потом много говорил со своим управляющим из дворовых, Петром Яковлевичем Воронковым, и ощутил, что его университетские познания и логические способности как-то меркнут пред житейскою крепостью этого грамотного мужика. И где ж тогда «высшая сфера духа»? Он много изучал семейные архивы, сохранившиеся в Васильевском, и наслаждался зимнею охотою с гончими и рыбною ловлей неводом по льду. Было ясное небо и яркое солнце, и ничего больше, казалось, не надобно.
346 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков А в Казани он познакомился с ламой, уверенным и спокойным в своей ортодоксии и не помышлявшим об истине и неистине. И накануне Нового года написал из Казани Константину Аксакову в продолжение размышлений о «споре с самим собою»: «Мне невыносимо тяжело и грустно... Много ночей я провел в деревне без сна, в горьких слезах и без молитвы. Безделицу мы вычеркнули из нашей жизни: Провидение, — и после этого может ли быть легко и спокойно на сердце?» А возвратившись в середине января 1844 года в Москву, ощутил себя совсем новым человеком. 3 июня 1844 года в большой зале Московского университета состоялся диспут по защите магистерской диссертации Самарина. Университетские власти пропустили только третью часть диссертации: первые две — Стефан Яворский и Феофан Прокопович как богословы и церковные иерархи — хотя и были написаны, но к публичному чтению разрешены не были. Диспут начался в 10 часов и продолжался три с половиною часа. Диспут был блистателен: здесь молодой магистрант вполне проявил свои замечательные качества: мудрое спокойствие и отточенную логику мысли. Даже П.Я. Чаадаев, описывая (в письме к А.И. Тургеневу) ход этого знаменательного диспута, не мог не воздать должное своему молодому современнику: «Народу было много, в том числе, разумеется, все друзья Самарина обоего пола. Не знаю, как тебе выразить то живое участие, то нетерпеливое ожидание, которые наполняли всех присутствующих до начатия диспута. Но вот молодой искатель взошел на кафедру; все взоры обратились на спокойное, почти торжественное его чело. Ты знаешь предмет рассуждения. Под покровом двух имен — Стефана Яворского и Феофана Прокоповича — дело идет о том, возможна ли проповедь в какой-либо иной церкви, кроме православной? По этому случаю, как тебе известно, он разрушает все западное христианство и на его обломках воздвигает свое собственное, преисполненное высоким чувством народности и в котором чудно примиряются все возможные отклонения от первоначального учения Христова... Не имея возможности защищать все положения своего рассуждения, Самарин в коротких словах изложил его содержание и с редким мужеством высказал перед всеми свой взгляд на христианство, плод долговременного изучения святых отцов и истории церкви, проникнутый глубоким убеждением и поражающий особенно своею новостию. Никогда, в том я уверен, со времени существования на земле университетов молодой человек, едва оставивший скамью университетскую, не разрешал
M. 3. к. 347 так удачно таких великих вопросов, не произносил с такою властью, так самодержавно, так бескорыстно приговора над всем тем, что создало ту науку, ту образованность, которыми взлелеян, которыми дышит, которых языком он говорит. Я был тронут до слез этим прекрасным торжеством современного направления в нашем отечестве, в нашей боголюбивой, смиренной Москве...» Чаадаевские восторги, однако, разделили далеко не все. И, как потом оказалось, Самарин диссертацией своей и диспутом не угодил ни «правым», ни «левым». Не угодил профессорам из ученого совета. Назначенные оппоненты — Шевырев и Меншиков — говорили мягко. Но неожиданно вскинулся Клин, профессор латинского языка и по-латыни стал доказывать, что диссертант не читал протестантских проповедей (Самарин отвечал ему по-немецки, наизусть цитируя Лютера). Бодянский взялся защищать киевское духовенство и Малороссию, а Артемова возмутило то, что Самарин «мерит Дмитрия Ростовского Гегелевым аршином». — Назвать в диссертации Гегеля — значит выкинуть флаг! — кричал он с места. В конце концов слово взял декан словесного факультета И.И. Давыдов и понес, по выражению СТ. Аксакова, «неописанную ахинею»: — Я читал все три части вашей диссертации и должен сказать, что в ней мысли ложны, выражения сухи, нет системы и единства, — а потому мы, всего более уважая самостоятельность, которая у вас часто сопровождается резкостью выражений, надеемся, что вы совершенно откажетесь от своих начал; помня ваш блистательный экзамен и выслушав ваше блистательное защище- ние, признаем вас достойнейшим магистром. После такого заключения «достойнейшему магистру» стало грустно: тирада сия означала, что степень-то ему ученые мужи скрепя сердце присвоили, но до преподавания в университете не допустят до тех пор, покуда он «совершенно откажется от своих начал»... А как от них, от этих «начал», отказаться? И Александр Герцен, близкий московский приятель Самарина, тоже присутствовавший на диспуте, остался недоволен, хотя и по другим причинам. На следующий после диспута день он записал в дневнике: «Непонятно сочетание высоких диалектических способностей этого человека с жалкими православными теориями и с утрированным словенизмом; в нем противоречие это бросается особенно в глаза потому, что у него решительно логика преобладает над всем».
348 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков И Хомяков, присутствовавший на диспуте, «Хомяков-учитель», которому Самарин отвез первый печатный экземпляр своей диссертации, тоже остался доволен не вполне и, сообщая свои замечания «о Стефане и Феофане», добавил, между прочим: «...не ученость, а полнота духовная нужна христианину; ибо христианство не наука и наукообразным быть не может». Через два месяца после диспута, 7 августа 1844 года, Самарин отправился на службу в Петербург, исполняя желание отца, явно тосковавшего по своей придворной молодости. И начал молодой магистр служить в канцеляриях: сначала в департаменте Министерства юстиции, потом в Министерстве внутренних дел... В Петербурге он и вовсе загрустил. «Ненавижу глубоко этот город, этот быт, эту деятельность, этих людей», — сообщал сразу по приезде князю Дмитрию Оболенскому. А чуть позже писал К. Аксакову: «Мертво и скучно. Многие проблемы, о которых говорят в Москве, исключены из разговора... Это какое-то апатическое отчаяние, это — смерть духовная в самом страшном виде; в этом кругу гаснет все: ревность к общественному делу, готовность жертвовать собою, негодование — всё, решительно всё...» Он принят во всех литературных кругах, бывает у Вяземского, у Алексея Веневитинова (которому Хомяков поручил быть столичным наставником «московского выходца»), у Кетчера и Белинского и везде решительно скучает и молчит... Несколько чаще заезжает к нестареющей А.О. Смирновой-Россет, но и в отношении к ней, кажется, солидарен с характеристикой, данной Хомяковым. Хомяков же в письме к Самарину от 10 октября 1844 года вопрошал: «Все тот же ли голос у А.О. приятный и вредный, как Итальянская опера? и та же ли способность понимать и не сочувствовать? Я ее люблю и не виню: Петербург может творить только петербургское...» Через Смирнову Самарин сделал попытку сблизиться по переписке с Гоголем и послал ему письмо во Франкфурт. Гоголь не отвечал, а в письме к Смирновой отписал целую рацею, что ему недосуг разбираться с Самариным, которому «нужны, покамест, труд, работа и совершенное отсутствие праздного времени». И посоветовал молодому человеку продолжать писать к нему письма «и не ждать на них ответов»... А Самарин именно так и поступил. В служебных хлопотах шли дни, недели, месяцы... Иван Аксаков из Петербурга сообщал родным: «...служба имеет надувательный характер, и Самарин, кажется, ею отчасти надувается. Какой-то политический мнимый характер, ею сообщенный, делает то, что от этой деятельности трудно перейти к деятельности от-
M. 3. к. 349 влеченно-ученой; последняя кажется мертвою... Я сужу по собственному опыту». Самарин, однако, старался не «надуваться» и ученой деятельности не прекращал. Сначала он занялся историей древнего Новгорода и погрузился в «Новгородский подвиг» (как назвал его Хомяков). Составилось целое большое исследование «О князе и вече», восхитившее Хомякова и почему-то не понравившееся братьям Киреевским... В 1845 году Самарин написал первую свою критическую статью, посвященную только что вышедшей повести графа Вл. Соллогуба «Тарантас», которая тоже вызвала противоречивые мнения среди москвичей. Они целый год продержали статью ненапечатан- ною, а К. Аксаков в письме автору высказал претензии за то, что тот-де оскорбил «старую Русь» и ни слова не сказал «в осуждение переворота Петра»... Однако Белинский (который и сам написал о «Тарантасе» Соллогуба большую статью) нашел самаринские наблюдения «дельными»: «Это убедило меня, что можно быть умным, даровитым и дельным человеком, будучи славянофилом...» (из письма Белинского к Герцену). Самарин не вписывался в общую схему «партийных» пристрастий — он был «сам большой». 3 мая 1846 года Самарин был назначен чиновником особых поручений при министре внутренних дел и стал помощником делопроизводителя во вновь открытом Комитете по устройству лифлян- дских крестьян. Хомяков, узнавши об этом назначении, писал ему: «Одно грустно, что все-таки в Питере. Я было за вас порадовался, что вы оттуда выбираетесь хоть в Чухляндию настоящую... Хоть комитет ваш и устроен по Чухонским делам, да совсем не то действовать на месте, видеть своими глазами, бороться с наличными страстями, наконец, делать самому справки или действовать издали, по бумажным донесениям, по чужим справкам, нападать на заглазные страсти и заглазных людей и заступаться также за людей, которых от роду не видывал. Все это дело мертвое и холодное, и скучное... Так что мы можем радоваться вестям об вас, но не за вас, потому что положение ваше крайне не завидно. Терпи, казак, хоть и атаманом не будешь». Самарин не преминул воспользоваться этим советом и попросил о командировании его в Ригу, дабы стать действительно активным членом вновь созданного комитета. В «Чухляндию» так в «Чухляндию»! Разрешение было получено, и 21 июля 1846 года он выехал по новому месту службы. Почти одновременно с Самариным в Ригу приехал новый прибалтийский генерал-губернатор, 54-летний Евгений Александро-
350 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков вич Головин, и Самарин довольно близко сошелся с ним. Очень скоро обнаружились и искомые «упущения» в быту лифляндских и остзейских крестьян, нещадно притеснявшихся немецкими дворянами, давними владельцами исконных латышских земель... Не без влияния Самарина Головин выступил против привилегий лифлян- дского дворянства и рижского магистратского сословия в защиту прав латышских крестьян — началось шумное «Остзейское сражение», увенчавшееся сотнями распоряжений, отношений, доносов, «препираний сторон» и прочими малоприятными вещами, чрез которые надо было, однако, пройти... Антинемецкая политика Головина была активно поддержана коренным населением и вызвала открытое недовольство «верхов»... В 1846 году Самарин, на правах чиновника по особым поручениям, составил (от своего имени и с благословения губернатора) обширную Записку о мероприятиях по устройству лифляндских крестьян. Здесь, между прочим, впервые была сформулирована им идея об освобождении крестьян не иначе, как с землею... Попытки реализации этих идей привели к всплеску национального самосознания латышей и к злобе остзейских немцев, которые активно стали добиваться через влиятельные петербургские круги устранения неугодного губернатора и «крамольного» чиновника. Хомяков опять-таки не мог пройти мимо развернувшегося «сражения». «Великое дело эта Остзейская борьба, — писал он Самарину, — важная сама по себе и по началам, которые друг с другом сражаются, она получила еще большую важность от обстоятельств, и исход ее может отчасти служить образцом того, чего нам приходится ждать во всяком другом случае, где встретились бы те же обстоятельства и те же начала...» В качестве некоей поддержки этой борьбе Хомяков даже начал работать над специальной статьей «Латыши, их язык и литература». В 1847 году он собирался (на возвратном пути из-за границы) навестить Самарина в Риге; для этого начал изучать латышский язык и активно интересоваться историей Курляндии и Лифляндии. И попутно написал популярную статью, в которой охарактеризовал латышей как «нацию, обладающую исключительною устойчивостью», нацию, которая была окружена и неоднократно завоевывалась сильными соседями и «удержала, тем не менее, поныне быт и язык своих предков». Хомяков высказывал гипотезы относительно происхождения этой нации, исследовал особенности отношения латышей к религии, описывал историю создания оригинальной латышской письменности.
M. 3. к. 351 И в этой статье Хомяков копает глубоко и тенденциозно. Анализируя язык первых печатных книг на латышском языке (переведенных в начале XVII века пасторами Рамом, Равицем, Мензелем и др.), первый латышский словарь пастора Эльверса, характер и содержание оригинальных латышских книг XVIII века, он приходит к выводу о том, что «немецкий язык, хотя и утратил в Курляндии значение первого государственного языка, постоянно однако же гнетет еще язык народный и останавливает его развитие; когда, напротив, русский язык, по сродству наречий славянских с литовским (так Хомяков именует языки балтийских народов. — В.К.), мог бы передать новую жизнь и новые силы бедному наречию простонародья». Это же касается не только языка собственно, но и общих нравственных проблем: «Пусть бедный латыш видит, что русский человек, как бы он ни был поставлен высоко, сохраняет те человеческие чувства, которых немец ему не показывает никогда...» Под влиянием Хомякова Самарин в 1847—1848 годах начал писать знаменитые «Письма из Риги», в которых «остзейский» вопрос соединялся с общим «крестьянским» вопросом. «Я пишу теперь, — сообщал Самарин в апреле 1848 года, — письма об Остзейском крае, которые буду посылать в Москву на имя Хомякова, которому они давно обещаны». Получив летом 1848 года отпуск, Самарин отправился в Москву, а в октябре гостил у Хомякова в Богу- чарове целых девять дней... «Остзейская баталия» кончилась поражением реформаторов. В начале 1849 года, после многочисленных доносов остзейских немцев и русских ревнителей немецких привилегий, генерал Головин был отставлен от должности. Самаринские «Письма из Риги» к тому времени уже широко распространились в списках — дело дошло до государя. 5 марта 1849 года Самарин был арестован и 12 дней просидел в Петропавловской крепости. 17 марта он беседовал с Николаем I, который хотя и «вразумил», но все же «отпустил» чиновника, проявившего столь неуместное рвение, и даже позволил ему продолжать службу в Москве. В Москве, однако, Самарина не оставили — последовало новое повеление: ехать на службу в Симбирск. Из Симбирска его через полгода, вследствие доноса, перевели в Киев, где он в течение трех лет занимался инвентаризацией Юго-Западного края Украины... В декабре 1852 года Самарин уволился в отставку и, поселившись в Москве, стал упрямо работать над очередной запиской: «О крепостном состоянии и о переходе из него к гражданской свободе»...
352 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Впрочем, это уже особые, самостоятельные истории из жизни и деятельности «московской земли казака»... Статья же, с которой мы начали разговор, — «О мнениях «Современника», исторических и литературных» — была напечатана во второй книжке журнала «Москвитянин» за 1847 год. Она вполне разделила участь других самаринских статей: на нее накинулись со всех сторон: против нее вежливо возразил К.Д. Кавелин, потом Белинский разразился громовым «Ответом "Москвитянину"», затем в течение всего года ее трепали в своих суждениях Шевырев и Н. Павлов, Н. Мельгунов и М. Максимович... А причиной всех нападок была холодная и логически отточенная ирония, которую Самарин употребил для жесткой и последовательной критики «западнических» литературных устоев, «натуральной школы», петербургских исторических концепций... Даже Белинский, прямо возненавидевший «московской земли казака» после этой статьи и употребивший весь свой полемический опыт, чтобы хоть как-то противостоять ему, в частном письме не мог не признать: «Что Самарин человек умный — против этого ни слова... Вспомните, что он человек с познаниями, с многосторонним образованием, говорит на нескольких иностранных языках, читал в них все лучшее, да не забудьте при этом, что он светский человек. Что же удивительного, что он умеет написать статью так же порядочно (comme il faut), как умеет порядочно держать себя в обществе? Оставляя в стороне его убеждения, в статье его нет ничего пошлого, глупого, дикого в отношении к форме, все как следует; но где же в ней проблеск особенного таланта, вспышки ума, смысла?..» «Бесталанность» же и «бессмысленность» самаринской статьи проявляются, по логике Белинского, прежде всего в том, что на многие вещи Самарин смотрит иначе, чем он. И, следовательно, мешает ему. И, следовательно, прочь с дороги! Когда К.Д. Кавелин, недовольный «Ответом "Москвитянину"» Белинского, писал ему, что Самарин по существу более прав в частностях, чем он, Белинский отвечал замечательно: «Насчет вашего несогласия со мною касательно Гоголя и натуральной школы, я вполне с вами согласен, да и прежде думал таким же образом. Вы, юный друг мой, не поняли моей статьи, потому что не сообразили, для кого и для чего она писана... Поэтому я счел за нужное сделать уступки, на которые внутренно и не думал соглашаться, и кое-что изложил в таком виде, который мало имеет общего с моими убеждениями касательно этого предмета». Хомяков, первым прочитавший самаринскую статью, еще в рукописи, предчувствовал будущую бурю и вздыхал: «Об статьях
M. 3. к. 353 самих я почти готов сказать, что они во мне оставили некоторое чувство досады: у вас столько сил против такой слабости, что бой как будто бы едва законен. С другой же стороны вспоминаешь, что такова слабость всех наших противников и что эта слабость нисколько не ручается за наш успех: ибо к их пошлости пристает или, лучше сказать, ее вдохновляет пошлость всеобщая нашего читающего, аки бы думающего мира. Необходимость этой борьбы с умственным бессилием в числительной силе внушает грусть и досаду». И опять Хомяков как в воду глядел, словно предчувствовал, что «пошлость читающего мира» может в отношении к славянофилам протянуться далеко, едва не на все последующие десятилетия. Основную ценность самаринской статьи он видел в том, что в ней впервые и четко изложена положительная программа славянофильского учения. «А надобно, необходимо надобно их напечатать, — пишет он в том же письме к Самарину, разумея разные части его статьи. — Я говорю: необходимо надобно, потому что в первый раз в них выставлены с нашей стороны определенные тезисы, и, следовательно, полагается начало положительной науке, и мы выходим из того по-видимому отрицательного направления, в котором нас попрекает бестолковость наших читателей». Но тот же Белинский преподал урок восприятия славянофильских «положительных тезисов». В финале своей статьи Самарин, возражая на предыдущие выпады Белинского, указал, что тот произвольно приписал славянофилам следующие «вздорные» мысли: «Реформа Петра убила в России народность и всякий дух жизни. Россия для своего спасения должна обратиться к нравам эпохи Котошихина или Гостомысла. Свойство смирения есть русское национальное начало. Любовь есть национальное начало, исключительно присущее славянским племенам». Славянофилы никогда не говорили ничего подобного! — заявляет Самарин. Но — обратим внимание — именно эти «нелепые» мифологемы до сих пор в иных ученых трудах воспринимаются как едва ли не основы славянофильского учения. Некоторые исследователи специально настаивают на том, что-де Белинский «по большому счету» был прав, а «в искаженном восприятии их мнений были повинны сами славянофилы». Но ведь у Самарина куда яснее: «мысли нелепые»! И далее, по поводу Белинского: «Мы, со своей стороны, ни минуты не сомневались в неумышленности его ошибок: мы уверены, что они произошли оттого, что он, подобно другим, судил с чужого голоса, держался на поверхности вопросов и не дошел
354 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков до основной причины разномыслия». То есть, по мнению Самарина, Белинский ограничился изначальным, мифологизированным представлением. Дальше — еще интереснее. В противовес «вздорным» Самарин приводит рад «совершенно справедливых» мыслей, которые славянофилы «первые пустили в ход»: «Россия изжила эпоху преобразования, и для нее настало время развиваться самобытно, из самой себя. Миновать эпоху преобразования, перескочить за нее нельзя. Реформа Петра не могла быть случайна. Пора нам перестать казаться и начать быть; пора уважать и любить только человеческое и отвергать все, в чем нет человеческого, будь оно европейское или азиатское». Но вот парадокс: если иметь в виду позднейшие оценки славянофильства как учения, то в обиходных представлениях «читающего, аки бы думающего мира» главное место заняли именно «вздорные» тезисы, произвольно приписанные Белинским славянофилам. Да и сам Белинский в «Ответе "Москвитянину"» не только попрекает славянофилов за «темноту» их «премудростей», но продолжает настаивать на том, что для славянофильства характерны именно те лозунги, которые Самарин назвал «нелепыми». И именно с ними продолжает спорить! Более того: в дальнейших представлениях о славянофильстве эти «справедливые» самаринские тезисы никак не привились... И дело здесь не только в авторитете Белинского. Эти «справедливые» тезисы — не «мифологемны». Если, например, на основе «вздорной» мысли: «Россия для своего спасения должна обратиться к нравам эпохи Котошихина или Гостомысла» — можно выстроить либо сочувственную, либо противодейственную (но непременно яркую!) концепцию, то что можно сказать против «справедливого» тезиса: «Россия изжила эпоху преобразования, и для нее настало время развиваться самобытно, из самой себя»? Поэтому именно «вздорный» тезис оказывался на поверхности современных споров. Поэтому такого рода «вздорными» тезисами до сих пор оказываются наполнены даже и вузовские учебники. С мифами вообще спорить просто — не то что с историей...
355 ЕВРОПА 22 мая 1847 года Хомяков получил от министра внутренних дел заграничный паспорт: «...объявляется через сие всем и каждому, кому о том ведать надлежит, что показатель сего штаб-ротмистр Алексей Степанович Хомяков с супругою своею Екатериною Михайловною и малолетними детьми Дмитрием и Марьею отправляются в Германию и Англию для излечения болезни. Того ради все высокие области приглашаются, по состоянию чина и достоинства, кому сие предъ- явится. Нашим же воинским и гражданским управителям поставляется в обязанность г. Хомякова с семейством как ныне из России едущего, так и потом в Россию возвращающегося, не токмо свободно и без задержания везде пропускать, но и всякое благоволение и вспоможение оказывать...» Желание «подышать воздухом многодвижущейся Европы» начало обуревать Хомякова уже несколько лет, да все мешали болезни детей, смерти родных и друзей и всякие бытовые неустройства. Живя в Москве, он после женитьбы селился в разных наемных квартирах (родительский дом на Петровке был отдан в приданое за сестрой), пока, наконец, не купил собственного дома — двухэтажного каменного особняка на Собачьей площадке, где разместился так, как давно желал для себя и семейства... А в конце 1846 года тяжко захворала Kitty, даже на похороны Николая Языкова не смогла выехать из деревни. Доктора прописали ей германские воды: лечить больную грудь. В Германию Хомяков решился выехать морем из Петербурга и для того с женой и детьми (и с гувернанткой Эммой Гатфильд и нянькой Ариной Артемьевой) в середине мая 1847 года прибыл в Петербург, в котором не бывал уже с лишком пятнадцать лет. «Петербург, — сообщал он в письме Самарину, — вырос в великолепии, в громадности размеров, в художественном безвкусии... в пустоте и пошлости. Сначала на меня напал смех при виде всего, потом досада, потом грусть...»
356 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков 31 мая Хомяковы выехали из столицы морем — до Гамбурга. Вернулись обратно в середине сентября; следственно, путешествовали три с половиною месяца. Маршрут, судя по визам в паспорте, был весьма напряженным и бурным: Гамбург — Берлин — Дрезден — Прага — Эмс — Брюссель — Остенде — Лондон — Париж — Берлин — Краков... Хомяков ищет новых впечатлений и новых знакомцев. В Берлине отыскал былых кумиров философии: Шеллинга и Неандера. Отыскал, побеседовал и еще раз уверился: «Что за глупая земля теперешняя Германия!» В Праге — встреча с видными деятелями славянского возрождения, Вацлавом Ганкой и Павлом Шафариком. Когда он представился Ганке, тот переспросил: «Хомяков? Неужели тот самый?» Из чего Хомяков мог заключить, что неведомым образом стал известен и почитаем среди «братьев-славян»... В Праге он прожил всего полтора дня, но сумел вдохновиться даже и на поэтическое творчество: Беззвездная полночь дышала прохладой, Крутилася Лаба, гремя под окном; О Праге я с грустною думал отрадой, О Праге мечтал, забывался сном. Мне снилось — лечу я: орел сизокрылый Давно и давно бы в полете отстал, А я, увлекаем невидимой силой, Все выше и выше взлетал... В Эмсе, германском курорте, где Kitty начала наконец принимать целебные ванны, Хомяковы поселились в доме Жуковского. Жуковский был едва знаком с ним по временам петербургской молодости; теперь же очаровался совершенно. «Хомяков, — заметил он в письме Вяземскому, — живая, разнообразная поэтическая библиотека; добродушный, приятный собеседник. Он мне всегда был по нутру; теперь я впился в него, как паук голодный в муху: навалил на него чтение вслух моих стихов... К нам подъехал Гоголь, и мы на досуге триумвиратствуем». И Гоголь тоже в восторге от Хомякова, почитает приезд его «Божиим подарком», восхищается его трактатом «Церковь одна» (который Хомяков небезуспешно выдает за «катехизис, отысканный им на греческом языке») и слушает его бесконечные рассуждения и никак не успевает с ним «наговориться»... Из Эмса вместе с Гоголем — в Остенде, где Kitty лечится, дети «лазят по горам, как козы», а Алексей Степанович «приятно про-
Европа 357 водит время между купаньем, шатаньем по бесплодным дюнам, пистолетной стрельбой и беседой с русскими приятелями». А оттуда — совсем неожиданно — Хомяковы попадают в Англию. Как- то, после вечернего чая, в десять часов вечера, Алексей Степанович с Гоголем пошли гулять по городу. Зашли в кофейню и случайно узнали, что в двенадцать ночи из Остенде отходит в Лондон лучший из пароходов — «Тритон». «Поехали!» — предложил Хомяков семейству. Те собрались и поехали. Обескураженный Гоголь провожал их до пристани и только по отъезде «почувствовал, что о многом не расспросил»... Остров пышный, остров чудный; Ты краса подлунной всей, Лучший камень изумрудный В голубом венце морей! Так писал Хомяков в 1836 году; писал об Англии, еще не побывав в ней. Теперь ему предстояло увидеть этот «остров» во всей возможной прелести. «Едва тронулись мы с места, как от колес парохода, и от его боков, и позади его, побежали огненные струи. Это была игра морской фосфорности... Длинные волны яркого света, то белого, то бледно-голубого, окружали наш пароход и от него бежали вдаль, казалось, на полверсты или на версту. Одна волна гасла, другая загоралась; свет брызгал от колес; светлой змеей бежал наш след по морю, и глаза наши не могли нарадоваться на огненную прихоть воды... Ночь была теплая, тишина совершенная; ни одной волны на море, множество светлых звезд на небе. Пароход бежал, как лихой рысак, по 15-ти узлов (около 23-х верст) в час; машина его играла верно и ровно, как бой часов; земля, мне незнакомая, становилась все ближе и ближе: тут было не до каюты. То ходил я по палубе, то ложился отдыхать на лавке, то заговаривал с рулевым, который мне отвечал, несмотря на запрещение, писанное крупными буквами: да ведь их ночью не видать. Он спросил у меня, бывал ли я когда-нибудь в Англии, и, когда я сказал, что не бывал, он прибавил с улыбкою добродушной уверенности: «О, вы полюбите нашу старую Англию»...» На другое утро, как и во все последующие три недели, Хомякову открывалась именно эта «merry old England» — та, которую он изучал по повестям Диккенса, та, которую слышал в темных преданиях о земле, родственной его сердцу. Лондон, потом Оксфорд, Гамптон, снова Лондон... Именно Англия вдохновила Хомякова
358 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков на новую статью того публицистического трактата, который он почитал, кажется, законченным. Эта страна, которой он сумел заново удивиться, послужила ему «удобною притчею» для дальнейшего развития своей заветной мысли. Статью эту (под названием «Англия. Письмо A.C. Хомякова») он передал для публикации Погодину, и тот, употребив почти невероятные усилия, чтобы преодолеть цензурные препоны, сумел-таки напечатать ее в самое лихое для печати время — в 1848 году, в седьмой книжке «Москвитянина». Статья эта частью напоминала поэму, автор которой любовно вспоминал недавнее пребывание на милой сердцу земле. А частью — какой-то иронический парадокс, курьез, почти каприз... Чего стоит хотя бы начало: лингвистическое доказательство принадлежности англичан к «славянскому племени», заканчивающееся следующим пассажем: «Итак, в имени Инглинг, Енглинг или Англинг (Енглич или Англич) мы находим только носовую форму славянского племенного имени угличей (так же как слово «тюринг» совпадает со словом «тверич»)». Другими словами: «англичане» — те же «угличане»! Это утверждение проходит через всю статью, и Хомяков отыскивает его доказательства даже и там, где они вроде бы не отыскиваются. Все столицы мира, пишет он, «ничто перед Лондоном», меркнут пред его величием; все — кроме Москвы, которая в хомяковском восприятии вовсе не уступает Лондону и очень на него похожа, а местами даже «живописнее, разнообразнее, богаче воздушными линиями, веселее на вид». Все наряды мира — это именно наряды, а единственной европейской одеждой оказываются, в представлении Хомякова, только английский фрак и русский зипун... «Кучер на козлах сидит во фраке, работник во фраке идет за плугом». И где это Хомяков увидел, чтобы за плугом — и во фраке? Одни современники увидели в такого рода утверждениях свидетельство безграмотности автора, другие — стремление к курьезу и «выпаду». И лишь немногие осознали ироничность, сумели оценить «второй план» хомяковской усмешки, рассчитанной на разные уровни читательского понимания: один примет за чистую монету (надо же: англичане-то из Углича произошли!), другой усомнится (да ведь во фраке-то пахать неудобно!), а тот, который будет агрессивно попрекать автора и всерьез его опровергать, тот сам себя высечет, как унтер-офицерская вдова... Своеобразная диалектика иронического, заостренного парадокса допускает возможность самых взаимоисключающих толкований и тем самым при-
Европа 359 ближает, казалось бы, серьезную статью к художественному произведению, к той же поэме... И общая цель этого развернутого парадокса ясна и прозрачна: Хомяков ставит под сомнение любимое утверждение «официальной народности» о том, что «Запад сгнил». И предлагает поставить вопрос иначе: неизвестно еще, кто «болен», и надобно подумать, какие, собственно, начала овладевают Западной Европой и нет ли соответствия им в собственно «русской» стихии? Отыскивая эти соответствия, в своей «притче» Хомяков неожиданно для современников начинает воспевать Англию... «Я убежден, что, за исключением России, нет в Европе земли, которая бы так мало была известна, как Англия», — и подвергает критическому пересмотру все устоявшиеся представления об этой «неизвестной» земле: «Англичане негостеприимны...», «Англичане народ чопорный и церемонный», «Англичане невеселы...», «Англия — земля расчетов и промышленности...» Все эти ходячие представления, заявляет Хомяков, — «совершенная ложь. Англия вовсе не такова, какой ее представили досужие путешественники, стремящиеся быть к тому же ее подражателями: «Подражатель — самый плохой судья того, кому подражает, а таково отношение остальных народов к Англии». Поэтому подлинную жизнь этого «острова чудного», живые силы, в нем бродящие, — все это надобно еще «разгадать»... И Хомяков берется разгадать. Прежде всего внутреннее содержание его рассуждений составляет опять-таки парадокс, который Хомяков прямо выразил в своем письме к лондонскому протоиерею Евгению Попову: «Я, право, горд Москвою; и, странно сказать, я чувствую в ней какое-то родство с Лондоном и Англиею, несмотря на то, что нет между ними никакого видимого свойства». В напечатанном «письме» этот тезис не оформлен с подобной прямотою, но проходит сквозной нитью через все хомяковские наблюдения. Шутливые филологические штудии об «англичанах тех же угличанах» конечно же никого не убедят, но Хомяков неожиданно подкрепляет их цепью серьезных «внутренних» доказательств, апеллируя к себе самому, к своей личности, к собственной репутации «неисправимого славянофила», то есть принципиального «неподражателя». Именно такому стороннему наблюдателю только и может открыться «внутренняя Англия, полная жизни духовной». Те черты «домашнего быта» англичан, которые неприятны остальным европейцам, кажутся Хомякову выражением истинной положительной сущности «английского духа». Пресловутое «негостеприимство», видимая нелюбовь к иностранцам — это не что
360 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков иное, как «истинно английское понятие о госте». И ежели в Германии заезжего иностранца оценивают как «ученика», во Франции — как «зрителя», в России — как «учителя», то в Англии к нему относятся как к «человеку» и радушны к нему в зависимости от его человеческих достоинств — и никак иначе! «Нетерпимость к иностранным костюмам» англичан опять-таки есть не что иное, как нелюбовь к «нарядам». Хомяков, пишет он, явился на Британские острова в своей естественной одежде: при бороде, в зипуне, — и был принят совершенно естественно (в отличие от всей остальной Европы). Пресловутую любовь англичанина к фраку и белому галстуху Хомяков объясняет тем, что это хотя и неудобный, но народный костюм, показатель народной традиции и народного вкуса... «Чопорность» англичан — это форма выражения «простоты» их характера; пристрастие к «паркам и садам» — следствие извечной любви к «зелени и лесу»... Словом, пишет Хомяков, Англия сильна своей традиционностью-, именно последовательная традиционность делает ее «первою во всех отношениях из держав Запада», именно она помогает и ее «блестящим материальным успехам»... А определяющую сторону английского общества Хомяков отыскивает именно в механизме проявления этой традиционности: «Но что же Англия? Мой ответ будет: это земля, в которой борются тори с вигами». Еще один парадокс. Но за этим парадоксом — блестящая попытка развернуть оригинальное политическое учение. Что такое английские «консерваторы-тори» и «либералы-виги»? Это отражение давнего исторического движения, основанного на сосуществовании двух начал: традиций народной жизни и «воль» постоянно меняющихся исторических личностей. В Англии борьба этих начал по-разному проявлялась в разные эпохи: борьбы британцев и саксонцев, войны Алой и Белой розы, в религиозном противостоянии католической и англиканской церкви... Наконец, борьба эта приняла характер противостояния «торизма» и «вигиз- ма», явлений, которые, как подчеркивает Хомяков, имеют не политический, а социальный и в какой-то мере всеобщий характер: «Всякое общество находится в постоянном движении; иногда это движение быстро и поражает глаза даже не слишком опытного наблюдателя, иногда крайне медленно и едва уловимо самым внимательным наблюдением. Полный застой невозможен, движение необходимо; но когда оно не есть успех, оно есть падение. Таков всеобщий закон. Правильное и успешное движение разумного общества состоит из двух разнородных, но стройных и согласных
Европа 361 сил. Одна из них основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающаяся из своих начал, из своих органических основ; другая, разумная сила личностей, основанная на силе общественной, живая только ее жизнию, есть сила, никогда ничего не создающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития, не позволяющая ему перейти в слепоту бездушного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы', но вторая, отвлеченная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с первою, силою жизни и творчества. Если прервана связь веры и любви, наступают раздор и несогласие». Вот сущность противостояния «торизма» и «вигизма». Нетрудно заметить универсальность этих рассуждений якобы «об Англии». Здесь разговор об основных факторах, которыми движется процесс исторического развития общества. «Торизм» — это историческая жизнь народа в ее непрерывном течении. «Вигизм» — это человеческая личность с ее логическими понятиями в области знания, с ее личностным эгоизмом в области нравственной деятельности. Правильный ход исторического развития требует разумного взаимодействия этих двух сил: истинно творческая деятельность принадлежит только народу, как единственно живому историческому организму, а роль личности состоит в осмыслении и точном определении пути, который инстинктивно указывается народом. Излишнее угнетение личности приводит к застою; неучет народных требований влечет разложение всего общественного организма... Поэтому «всякий англичанин — тори в душе», и именно эта верность преданию до сих пор спасала «добрую старую Англию» во всех пережитых ее катаклизмах... Хомяков действительно искренне любит Англию именно за то, что в ней к настоящему моменту найдено идеальное соотношение между «торизмом» и «вигизмом». Но ежели «вигизм» начнет-таки побеждать (как он победил, например, в Германии или во Франции)... Нет, Хомяков рисует для Англии другое будущее: «Другие земли вызываются историею на великое поприще, другие народы явятся передовыми двигателями всемирного просвещения; если Англия не изменит теперешнего своего хода, — а изменить его при теперешних данных она не может, — она послужит им уроком и наставлением. Из ее примера узнают они, как гибельно вечное умничанье отдельных личностей, гордых своим мелким просвещением, над общественною жизнию народов, как опасно, вредно уничтожение местной жизни и местных центров, как страш-
362 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков но заменять исторические и естественные связи связями условными, а совесть и дух — полицейским материализмом формы, и убивать живое растение под мертвыми надстройками. Урок, может быть, не будет потерян». В том же, 1848 году Хомяков написал и следующую статью своего «трактата», условно названную «По поводу Гумбольдта». Здесь он попытался найденный английский «рецепт» естественного движения общества развернуть применительно к современной России, основным духовным началом которой является «русский вигизм». Хомяков подробно разобрал его современные проявления: гегельянство и «системы, наделавшие больше или меньше шуму под фирмою Овена или Сен-Симона, под именем Коммунизма или Социализма»... Единственным противостоянием «вигизму» оказывается в настоящее время естественно развившееся в народе начало «православно-русское», некогда составлявшее «жизненную силу всего русского общества». Это начало — своеобразный «русский торизм» — не может существовать без «вигизма», корни которого уходят к перевороту Петра Великого. «Направление, которого он был представитель, — пишет Хомяков, — не было совершенно неправильным: оно сделалось неправым только в своем торжестве...» И далее в статье разворачивалась идеальная конструкция развития идеальной России в более или менее отдаленном будущем. В ней намечались формы будущей связи «закона» и «обычая»... Статья эта, представленная в январе 1849 года в Главное управление цензуры, была настрого запрещена к публикации (несмотря на все старания Погодина). Цензор, написавший на статью огромный уничижительный отзыв, нашел в ней груду «опасных парадоксов». А всякие парадоксы могут быть хороши в Англии или где еще подале, в России избави Боже!.. «...Я взошел на английский берег с веселым изумлением, я оставил его с грустною любовью...» Обратный путь в Россию Хомяковы совершали посуху. Из Лондона — в Париж («который я уже издавна знал, но не любил»), а там бегом через всю Европу, — снова в Петербург. В поминавшемся уже письме к Е.И. Попову Хомяков дал подробную характеристику северной столицы, какой она предстала глазам путника, из Европы воротившегося: «Петербург обратил первый мое внимание. Для человека, прокатившегося по Европе, очень разительна в Петербурге вся нелепость его притязаний быть городом европейским. Даже в вещественном смысле он уже и потому не европейский город, что ровно
Европа 363 ничего в нем нет для удобств житейских. Все в нем дорого, в три раза дороже дорогого Лондона, и все неудобно: нет ни одного порядочного трактира, не только английского, но даже московского. Вонь, грязь и беспокойство. В умственном отношении другое дело. Я думаю, и даже уверен, что нигде нет общества просвещеннее петербургского; но это просвещение своего рода. Оно ограничивается одним пониманием. Все понимают, ничему не сочувствуют. Такое просвещение грустнее невежества. Администрация идет своим ходом, своим отчасти канцелярским, отчасти государственным ходом; торговля идет своим ходом; наука (в тесном смысле заучивания чужих знаний и мыслей) своим ходом, а общество не идет совсем. Умственное праздношатание, сопряженное с насущным удовлетворением житейских потребностей, — вот и все. Для последнего есть Россия, которой соки притягиваются к Петербургу; для первого — Европа, которой умственные произведения туда же приливают для праздных досугов ленивой мысли. Торговля есть в Петербурге, но он не торговый город; есть наука, но он равнодушен к науке, и так далее. Петербург есть совершеннейший дармоед в целом мире». Семейство Хомяковых между тем решилось остаться в Петербурге на зиму (правда, сам Алексей Степанович выезжал по осени в Москву и в деревню — по домашним делам). В столице недавний путешественник общается с «правительственными людьми»: он вполне свой в домах Д.Н. Блудова, А.П. Толстого, А.О. Смирновой... «Я, проезжий, им сочувствовал; а то, что окружает их, не сочувствует нисколько ни трудам их, ни целям. Очень странное положение». В феврале 1848 года в Петербурге его застала весть о начавшихся европейских революциях.
364 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ХОЛЕРА Между тем в десятых числах сентября 1847 года, в то самое время, когда Хомяковы подъезжали после дальних странствий к Петербургу, к Москве подбиралась холера. 13 сентября пришли тревожные вести из Тулы, 14-го — Филарет, митрополит Московский, провел в Успенском соборе молебствие и, в красноречивом слове вспомнив потрясшую всю Москву холеру 1830 года, пожелал всем прихожанам не медлить «прибегать к Богу с молитвою, частию об избавлении братьев наших, которых уже постигло скорбное посещение, частию о себе самих, да не приближится к нам Ангел смерти или да не отягчит руку свою...». К счастию, на этот раз, кажется, обошлось: возникло несколько случаев, но они не приняли характера массового. И Москва, помолившись месяца два, успокоилась помаленьку. А потом пришла «холера нравственная» — весть о перевороте в Париже, о бегстве Людовика-Филиппа и объявлении Франции республикою, о последовавших затем революциях в Германии, Австро-Венгрии и Италии, о восстаниях в Бадене, Франкфурте- на-Майне, Праге, о польских волнениях, то есть о событиях, случившихся в тех самых «чужих краях», в которых Хомяков путешествовал полгода назад... Известие это застало Хомякова в Петербурге, где он сразу оказался в центре столичных и правительственных сплетен и пересудов. В то время, как Европа пыталась решить проблемы всемирной важности, в Петербурге разыгралась дешевенькая комедия с плохим концом. Хомяков не удержался и, выехав из столицы весной 1848 года (в Москву, а затем сразу же в деревню), подробно описал все «пуанты» этой комедии в двух специальных «политических письмах», для печати не предназначавшихся. Здесь он вполне обнаруживает необыкновенную остроту наблюдателя и с сарказмом живописует все эпизоды. О том, как во время «танцовального завтрака» во дворце пришло известие о революции в Париже и каждый придворный «пред-
Холера 365 ставлял Героя и собирался идти с мечом в руках поучить Европу, как следует ей жить и действовать», и вместе с тем «под каждой звонкой фразой... был заметен сильный и безотчетный страх». О том, как петербургское дворянство преподносило верноподданнический «адрес» государю, а тот посоветовал им опасаться собственных дворовых. О том, как императрица удивлялась, что во время выездов все ей «по-прежнему кланяются»... О том, как придворные вооружали государя противу «опасных» студентов, а тот самолично объездил все учебные заведения столицы и говорил там соответственные речи. О том, как разбушевалась цензура, посыпались доносы в III Отделение на неблагонадежных литераторов и едва не закрыли «Отечественные записки». О том, как едва не закрыли Географическое общество и закрыли Общество посещения бедных. О том, как министра государственных имуществ графа Киселева обвинили в том, что он сеет новую пугачевщину. О том, как государь обвинил своего сына, великого князя Константина Николаевича, в том, что он «славянофил». О том, как повелением Сената целое российское село по ложному обвинению, но в угоду политике было отправлено на каторгу... За всеми этими, большими и малыми, эпизодами — напряженные раздумья Хомякова над тем кругом общих вопросов исторического развития, которые он решает применительно к текущему историческому моменту. В.А. Жуковский, которого политическая буря застигла в чужих краях, констатировал с горечью (в письме к П.А. Плетневу): «До какой поры мы дожили! Право, невольно завидуешь достигнувшим вечного успокоения. Что впереди ждет Европу?.. Главное бедствие в том, что во всеобщем волнении нет нигде приюта мирному человеку. И это называется свободою! При старом порядке, в тюрьме было больше свободы и счастия. Человека считали человеком и охраняли его личность. Теперь, помчавшись за идеею человечества, на пути губят всякого человека без разбора. Итак, для воплощения фантома, надобно истребить все неделимые, над трупами которых воссядет идея, из них образовавшаяся? Вот куда повлекли разнузданные страсти и безверие». Но если Жуковский видит только нравственную сторону проблемы народа, человека и революции, то дчя Хомякова здесь ока-
366 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков зывается важной еще и общефилософская сторона. Еще в «Семирамиде» он выстраивал следующую цепь рассуждений: «Всякая революция в себе предполагает предшествовавшее беззаконие. Взрыв страсти тем сильнее, чем ужаснее было иго, против которого она восстает. Преступление ее и жестокость необходимо обусловлены преступлением и жестокостью власти и нисколько не зависят от трудностей и опасности самой борьбы. Кровь лилась во всех концах Англии во время войны Карла I и Длинного Парламента; плахи свидетельствовали о мщении народном. Революция воцарилась во Франции без боя и без сопротивления, кроме Вандеи; а между тем, убийства Сентябрьские, Лионские расстреливания, Нанте - кие утопления и всякая подробность, всякий день, почти всякий час несчастных годов от 92-го до 94-го будут храниться в летописях человечества как воспоминания ненавистные и отвратительные, и сама Франция будет еще долго носить клеймо стыда за все то, что она сделала, и за все то, что она терпела». Это наблюдение (относящееся к началу 40-х годов) может быть в принципе отнесено и к России: в тех же «политических письмах» наблюден целый реестр «предшествовавших беззаконий»... Но в них же — абсолютная уверенность Хомякова в том, что «взрыв страсти» в современной России невозможен. «Я знаю, — продолжает Хомяков свое рассуждение в «Семирамиде», — что законы до-революционные далеко не объясняют ужасов ее; но закон — буква и слово мертвое, а разгадка в жизненном обычае страны. Гордость презирающая угнетала, гордость униженная мстила, и не должно забывать, что оплеуха тяжелее сабельного удара. Преступление противу гражданственности объясняется предшествовавшим преступлением противу человечества. Le vilain имел право мстить. Он мог бы простить, да зачем? Его этому не учили». Россия же — с точки зрения «жизненного обычая» — представляет собою то идеальное (в возможности) общество, в котором представителю демократических слоев (не le vilain, а крестьянину, христианину!) некому, да и не за что мстить. Поэтому ежели правительство хочет уберечься от потрясений, оно должно быть более всего озабочено тем, как сохранить этот «жизненный обычай». А правительство, констатирует Хомяков в «политических письмах», озабочено вовсе не этим и устраивает ненужную мышиную возню — по поводу и без повода — и тем только мешает естественному развитию событий. И для Хомякова-славянофила перед лицом революции остается единственное упование:
Холера 367 «Современное положение явной, видимой нам России есть дело Промысла, иначе оно непонятно, иначе оно невозможно для того, кому понятно. Наша вера помогает нам и сама выводит нас из своего грешного круга и вводит в Церковь. В подмосковных лесах некогда молился Сергий, — и не погибла Россия. В дебрях Саров- ской пустыни молился монах Серафим, и его молитва держала Россию. Молится кто-нибудь и теперь, ибо — держится Россия!» Это же воздействие Провидения проявилось, по наблюдениям Хомякова, и во внешней политике России, которой он поневоле увлекся, приехав в Москву в апреле 1848 года. «Милостивая государыня Александра Осиповна! — вопрошает он Смирнову. — Можете ли вы себе представить положение неприятнее моего. Вам известно мое всегдашнее глубокое отвращение от всякого политического вопроса, а я теперь затравлен, заеден политикою. Куда ни выеду, куда ни повернусь, в мужское или дамское общество, всё речь одна: «Каков Ламартин или Ледрю-Роллен, и что пруссаки, и что Познань?» Просто наваждение!.. Но вот что еще досаднее: мне до того прожужжали уши политикою, что и дома мне от нее покоя нет. По целым часам о ней думает голова против воли ума». И эта «думающая» голова приходит к воистину неутешительным выводам: «Первое политическое движение, выказавшееся у нас после происшествий во Франции и Прирейнской Германии, был порыв к войне. Думали разыграть ту роль, в которой с таким успехом удалось нам показаться на сцене Европейской политики в 14-м году. Без сомнения, позволительно мечтать о том времени, когда русское знамя развевалось на старых башнях Тюльери, русское войско спасало Европу и русское слово так много значило в Европейском конгрессе... Но не следовало забывать, что 14-му году предшествовало около двадцати лет, в продолжение которых Европа находилась в состоянии, довольно похожем на современное, что Монмартру предшествовал Аустерлиц, Бородино и пожар Москвы, а Венскому конгрессу Тильзитский мир. Император Павел, посылая Суворова в Италию, сказал: тебе спасать царей, — и его слово сбылось. Россия спасла царей в 14-м году. Можно ли было в настоящее время Полководцу, который бы повел войска в Европу, повторить то же самое слово, — разумеется, не с тем, чтобы оно уже не сбылось? Не пришлось ли бы сказать с большею надеждою на успех: тебе спасать народы? Действительно, если можно было слово Павла повторить сообразно с современными происшествиями, следовало сказать его так, а не
368 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков иначе. Но с переменою слова переменилось бы и лицо, которому оно было сказано. Если полководец и может спасать царей, то народы только и может спасать народ. Тебе спасать народы, — можно сказать только русскому народу; но способно ли на это русское правительство?» А русское правительство, констатирует Хомяков, потерпело уже окончательный крах своей политики «жандарма Европы»... В накаленной обстановке все меры, которые предпринимают Николай I и канцлер Нессельроде, поражают своей нелогичностью и ненужностью! Зачем-то вмешались «в дела голштинские», поссорившись со всей остальной Германией. И послали армию для подавления венгерского восстания, предотвратив тем самым развал Австро-Венгерской монархии, основной соперницы России на внешнеполитической арене. Непонятно, по каким причинам «обратились к Турции с изъявлениями дружбы и обещаниями поддерживать ее существование» и послали войска в Молдавию и Валахию, чем вызвали ответные действия со стороны этой самой Турции. Как-то несуразно и не вовремя наградили австрийского фельдмаршала Радецкого Георгиевским крестом и превознесли генерала Елачича, подавившего Венское восстание... Но самое странное в том, что «постоянно действия нашей политики приводили к таким последствиям, которых она не ожидала и не желала». «Наша политика, — пишет Хомяков, — желает постоянно вводить Россию в систему Европейских государств, так ужасную, по ее понятиям, только временно. Уничтожая Россию как державу самостоятельную, превращает ее в государство, созданное по началам Западной Европы. Но Россия нейдет туда, куда хотели бы повести ее. Безотчетный страх заставил ее бездействовать в современных происшествиях, и она приняла спокойно-оборонительное положение: лучшее, какое только могла принять в настоящее время. Нелепая ошибка вывела войска из Валахии, и потом они вступили в нее вновь, как избавители. Странная прихоть заставила послать ордена Св. Георгия Радецкому и его сподвижникам, и эти ордена украсили кроатов и расположили их в нашу пользу. Дело кроатов и арабов приняло такой оборот, что, покровительствуя старым началам политики, мы по необходимости будем подвигать вперед славянский вопрос, в который, согласно с достоинством народа, нам следует вмешаться».
Холера 369 Вот ведь какая странность, рассуждает Хомяков: казалось бы, внешняя политика кабинета Нессельроде предпринимает все, чтобы привести Россию к дипломатическому краху (куда уж дальше, ежели сам Нессельроде является чем-то вроде «секретаря» при австрийском канцлере Меттернихе!), но краха не происходит! Казалось бы, Россия давным-давно, еще со времен венского конгресса 1815 года, отказалась от решения «славянского вопроса», «запродав» западных и южных собратий своих Австрии и Турции, но взоры угнетенных славян до сих пор с неизменною надеждой обращаются именно к России! Казалось бы, все сознают безусловную экономическую и политическую слабость России, видят, «что народ русский окован цепями рабства и лишен всякого участия в общественной деятельности, что Церковь безмолвно покоряется светской власти, что просвещение заимствовано из той же Европы... что патриотические возгласы тут только возгласы, звуки, не пробуждающие сочувствия и тем более содействия...» — все сознают это, но при всем том Россия в сложнейшей политической ситуации, совершая одну политическую оплошность за другою, умудряется все же остаться на высоте положения и внушает остальной Европе не только «страх или зависть», но и глубокое нравственное уважение! Отчего это происходит и чем это объяснить?.. «В таком положении дел нельзя не видеть руки Провидения», — заявляет Хомяков и тут же выстраивает любимую свою концепцию, применяя ее к современным событиям: «Сознательная мысль действующей России совершенно противоположна той, которую бессознательно, но свято хранит народ. Одна вполне согласна с направлением всей Европы и постоянно стремится против народа и приносит его в жертву чуждым началам, другая упорно хранит самостоятельные начала жизни; одна действует, другая направляет действие к иной, непредвиденной цели». Такой поворот мысли Хомякова неожидан и кажется очередным парадоксом: ежели «сознательная мысль» России выступает как «русский вигизм», то противоположная ей стихия «торизма» (которая и предохраняет Россию от окончательного развала) действует как Провидение, вмешательство свыше, «вымоленное» Россией народной: «Есть ли предел силы сознательной мысли в ее действиях, далее которого она простираться не может? Пока она действует на частные лица, перед ней преклоняется всё: много жертв поглотила она в продолжение стольких лет и много еще поглотит; но лишь только ее действия простираются до всего народа, — она встречает
370 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков отпор неожиданный, но такой, который сильнее всех возможных противодействий. В то время, как она действует упорно, народ страдает и силою покорного страдания заслуживает явное вмешательство Провидения в дела человеческие. Только Провидению возможно действия, направленные к одной цели, обратить к цели, совершенно противоположной». Вот так-то. Хомяков как будто поневоле начинает веровать в мистику. 19 июня 1847 года, гостя в Праге, он записал в альбом Вацлаву Ганке свою молитву о России и «всех славянах»: Не дай ей рабского смиренья, Не дай ей гордости слепой И дух мертвящий, дух сомненья В ней духом жизни успокой. К лету 1848 года, едва успели успокоиться «революционные» страсти, вновь подступила холера. На сей раз она началась в Петербурге, где сразу же приняла размеры страшного бедствия: уже в июне в столице умирало до шестисот человек ежедневно. В августе Владимир Даль сообщал оттуда Погодину: «Много знакомых как косой срезало... Проходу не было от гробов, которые, буквально, тянулись весь день по улицам обозами». Хомяковых от холеры, что называется, Бог спасал. Прошлогоднюю московскую эпидемию они пережили в Петербурге (куда явились из заграничного путешествия), а от нынешней уехали еще весною в родимое Богучарово. Между тем лето удалось жарким и сухим, и очаги страшной болезни стали расползаться по всей Руси великой. Навалилась она и на Москву, как будто наверстывая упущенное прошлой осенью. Заболевший Шевырев писал прощальные стихи: Время стонов, время муки, Время страха Божьих гроз, Время скорби и разлуки, И сиротских горьких слез!.. Бежавший от московской холеры Александр Васильевич Голов- нин сообщал из Рязанской губернии: «Путешествие мое... походило на прогулку по кладбищам более, чем на поездку по деревням. Везде встречал я или похороны, или могильщиков с лопатами, или крестные ходы, или общее причащение Св. Тайн в ожидании скорой смерти. Видел целые фабрики гробов, ряды изб, в которых остались в живых одни ребятишки, поля с хлебом, которого не-
Холера 371 кому убирать, потому что те, которые посеяли его, сами рассеяны по ниве Божией. Народ в большом унынии и местами толковали об отравлении... Холера действовала чрезвычайно странно. В ином селе несколько недель сряду умирали одни женщины, а потом несколько времени одни мужчины. Щадила болезнь детей, стариков, людей издавна больных и увечных. Везде она вырывала целыми семьями и, опустошив несколько домов, никого не касалась в других. К этому бедствию присоединился совершенный неурожай трав и ярового хлеба. Летом умирали люди — зимой будет падать скот. Если болезнь будет действовать так же сильно еще в течение некоторого времени, то здесь перестанут жаловаться на малоземел ьность... » В июле число погребенных приближалось уже к миллиону... Боже правый! в это время Нас молиться научи И губительное бремя Язвы лютой облегчи. Понятия «холера» и «революция» в тот черный год сопрягались во многих умах — часто в прямом и явном сопоставлении: «Холера есть строгий бич Божий, но в сравнении с революцией она безделица...» (Денис Зубрицкий, историк Галиции). Хомяков удержался от соблазна такого сопряжения и не остановился на богобоязненном чувстве. И ежели в отношении к революции он мог уповать только на Провидение и милость Божию, то в отношении к холере решился выступать активно и деятельно, мобилизовав все свои медицинские познания и способности. Когда холера только-только явилась в Петербурге, он послал Алексею Веневитинову целое медицинское наставление: «Спешу тебе напомнить, во-первых, что гомеопатические приемы Veratrum и Arsenicum каждые четверть часа — лекарство несомненное; во- вторых, что Veratrum Tinet., три капли на штоф чистого спирта, есть предохранительное вернейшее, при котором бояться решительно нечего. Этого сами гомеопаты не знают еще. Прием из штофа поутру натощак три капли в ложке воды. Не пренебрегай этим и сообщи другим. Но вот тебе еще просьба. Лечивши более трехсот человек в полной холере с корчами, я не видал почти ни одного смертного случая. Лекарство мое: полрюмки (десертной или ликерной) чистого дегтя и столько же конопляного масла. Это останавливает холеру почти мгновенно и производит сильный пот. Случается, но редко, необходимость повторить половинный прием этой
372 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков же смеси через восемь часов, а еще реже через сутки. Не мешает положить горчишник под ложку, и необходимо после прекращения припадков не давать пить ничего холодного и сырого, но вареного и особенно слегка ароматического вволю; всего лучше сыворотка. Но так как ее не всегда достанешь, то хорошо проваренный квас, с мятой и укропом. При этих средствах я считаю холеру едва ли опаснее насморка; по крайней мере, таков мой опыт. Добейся этого опыта в какой-нибудь больнице при добросовестном докторе, и потрудись сам присутствовать. Я убежден, что успех изумит вас всех. Пожалуйста, сделай, и публикуйте потом в газетах. Этого требует совесть». Последнего указания Хомякова Веневитинов не исполнил. Человек благоразумный, он опасался неумеренных фантазий своего приятеля. Да уж очень лекарство неказисто: деготь, конопляное масло... Неужели все это может остановить столь ужасное поветрие?.. А Хомяков в деревнях своих, оказавшись один на один с холерою, начал этот опыт исполнять. И сразу же добился результатов необыкновенных. Два с половиною месяца ездил он по деревням, своим и соседским, не вылезал из крестьянских изб, измучился, но зато «испытал всё волнение битвы»! О результатах своих лечений он сообщает другому петербургскому знакомому, Александру Николаевичу Попову, историку, служившему под началом Д.Н. Блу- дова. И тоже просит, вопиет распространить для людей результаты своего, на сей раз совсем уж массового, опыта: «Я бью теперь холеру на лету: не только у себя, но и у соседей я ее совершенно прекращаю в два-три дня, и теперь смело утверждаю, что из всех заразительных болезней (как скарлатина, тифус и пр.) холера едва ли не всех менее опасна. Специфик самый простой — чистый деготь. Я испытал его в разных видах, и отдельно, и с разными примесями, и по опыту остановился на следующем составе: чистый деготь и конопляное масло пополам, начиная от стакана смеси до полурюмки по возрасту больного... Холерою признаю я только корчевую, и этих пациентов перебывало у меня до полутораста. Смертных случаев было только четыре или пять, и те из весьма старых или из родильниц. Лечение следующее: прием по возрасту дегтярной смеси, растирание тела перцовкой с крапивою или другим жгучим составом; горчичник или хрен на желудке, питье парного молока или, по недостатку его, тепловатой отварной воды или миндального молока, и строжайшее запрещение воды холодной или кваса на несколько дней. У всех больных проявляется после холеры, в первые дни, такая страсть к холодному
Холера 373 питью, что многих крестьян я принужден связывать или пеленать. Холодное питье — совершенный яд; оно убивает иногда мгновенно и почти никогда не проходит даром. Действие лекарства — мгновенное прекращение рвоты, согревание тела, теплый и часто сильный пот и тихий сон...» Хомяков буквально умоляет своего адресата быстрее распространить этот способ: люди-то кругом умирают, «убылых» уже насчитывается «слишком в миллион». А тут: так просто, все под руками: «Мне попадались в чужих деревнях многие уже запущенные больные — и никто не умирал!» Он вполне готов ручаться за успех: «Этот успех так велик, что я смело взялся бы прекратить холеру в любой столице, будь она величиною и людностью с Лондон». И настаивает, настаивает: «Вы видите, что это дело не шуточное: миллиона народа или около того уже недосчитывается Россия; скольких еще похитит болезнь у нас и в Европе, — неизвестно. Опыт должен быть на совести всех тех, кому есть возможность про- известь этот опыт... Хочется мне об этом лечении публиковать в Губернских ведомостях, — только не знаю, поместят ли публикацию. А вас я попросил бы похлопотать, чтобы в Питере испытали мое лечение. Пусть нарядят добросовестного и смышленого чиновника; пусть отведут теплую палату в больнице и пусть в этой палате другого уже лечения не делают. Какие бы ни поступали трудные больные, если только они не испорчены уже другим лечением, я убежден, что смертность будет совершенно ничтожна. Жизнь тысяч и тысяч людей может зависеть от добросовестного исследования предлагаемого мною способа, и отказать в этом исследовании было бы просто преступлением...» Попов, кажется, внял этому настоянию и даже докладывал начальнику своему (и хомяковскому знакомому) Д.Н. Блудову, влиятельному члену Государственного Совета, но и тот не поверил в столь простое лекарство, найденное «наблюдением и опытом»... Этот же рецепт Хомяков сообщил Погодину, прибавив: «Я в деревне лечил много и самых отчаянных случаев холеры, и не было ни одного несчастного случая; а у доктора в нашем соседстве умирало постоянно двадцать из тридцати». Погодин ограничился тем, что, заболевши, испробовал хомяковское средство на себе и выздоровел... По соседству с Хомяковым этот же рецепт использовал Иван Киреевский, и тоже получилось: «Бог благословил его труды, почти все выздоравливают».
374 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Но никаких заметок в газетах Хомякову напечатать не удалось. Он вновь вопиет Попову — уже в августе, — доказывает, что продолжившиеся «опыты над холерой» привели его к совершенному убеждению в пользе отысканного средства, которое, подчеркивает он, не ему принадлежит, а «найдено эмпиризмом крестьян», он только «сознательно его изучил и усовершил», что нельзя же так, чтобы русские люди вылечивались от холеры только в его имении, а по всей России умирали, — сделайте хоть что-нибудь! И Попов вновь обращался по инстанциям и добился только того, что к Хомякову в имение прислали какую-то «комиссию медиков», которые, ознакомившись с его опытом, сочли его ненаучным и запретили «вылечивать без патента». После этого Хомякову осталось только ругаться и негодовать: «Медицина отвратительна, по какому-то грубому равнодушию медиков, в одно время трусливых и беззаботных. Опытов не делают и делать не хотят, а тащатся бессмысленно по колее уже протертой». В разгар холеры Хомяков, как Левша у Лескова, оказался один на один со своим открытием, таким нужным для людей и таким бессмысленным в России. Осенью Хомяков успокаивается. «Грустно как-то, — пишет он М.С. Мухановой, —погода ужасная, которая сама по себе ничего, наводит уныние, когда общий неурожай, двойное рекрутство без войны и холера подают повод к горести разумной. Холера меня просто сердит. Столько опытов доказали мне всю сравнительную ничтожность этой болезни (например, на днях я лечил и вылечил больного, имеющего все признаки периода смертельного, от черных пятен на лице и полного отсутствия пульса до оледенелого языка и закатившихся глаз), и нельзя остановить холеры потому, что не позволяют действовать. Эта невозможность быть полезным, при многих данных для пользы людской, напоминает мне самые тяжелые сны моего детства и производит впечатление ужасного кошмара наяву».
375 БОРОДА Густая черная борода Алексея Степановича отрастала очень быстро. Не успеет выехать в деревню, как — глядишь — через месяц покроется кудрявой порослью по щекам и подбородку и выглядит совсем не для светских салонов... К бороде он привык— жалко было сбривать. И однажды (было это, по-видимому, осенью 1845 года) решился и оставил как есть. И стал ходить «при бороде». Борода плохо сочеталась с фраком и жилетом, и Алексей Степанович помаленьку пожертвовал и фраком и жилетом, надевши простой полукафтан. Потом — с легкой руки Языковых — по Москве прокатилась шуточная мода на шапки-мурмолки. Точнее — «мурмонки» (от «Мурмана») — красивые севернорусские меховые шапки, выдернутые из седой старины, да еще и с экзотическим названием: не то «мурло», не то «ермолка»... Мода скоро отошла, но Хомяков надел и не снял... Да еще и зипун придумал — собственного покроя, мехом отороченный. Так и ходил. И потихоньку Москва привыкла к такому его обличью, как привыкала к иным чудачествам, и не обращала особенного внимания на замысловатый его наряд, в котором он и в Европы являлся... Борода Алексея Степановича стала как бы знаком принадлежности его к ревностной «славянской» партии и поначалу вовсе не явилась особенной какой-то «демонстрацией». «Демонстрацию» из бороды устроил Константин Аксаков, который, в отличие от Хомякова, не терпел «постепенностей». Зимой 1844—1845 года он неожиданно явился в московских салонах в плисовых штанах, заправленных в сапоги, в красной рубахе и узорчатом кафтане, словно вытащенном из кладовых XVII столетия... И начал бурно убеждать окружающих немедленно последовать его примеру и одеться «по-русски». — Сбросьте это немецкое платье! — горячо говорил он известной московской красавице. — Что вам за охота носить его? Подайте пример всем нашим дамам: наденьте русский сарафан! Как он пойдет к вашему прекрасному лицу!
376 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «В то время, как он с жаром говорил ей это, — вспоминает мемуарист, — к ней подошел тогдашний московский военный губернатор князь Щербатов. Она заметила ему, что Аксаков уговаривает ее постоянно носить сарафан. Князь Щербатов улыбнулся... — Тогда и нам надо будет нарядиться в кафтаны? — возразил он не без иронии, взглянув на Аксакова. — Да! — сказал К. Аксаков торжественным голосом, сверкнув глазами и сжав кулак. — И почему же не так?.. Скоро наступит время, когда все мы наденем кафтаны! Князь Щербатов при таком энтузиазме поспешил удалиться. — Что такое у Щербатова произошло с Аксаковым? — спросил кто-то у Чаадаева, бывшего свидетелем этой сцены. — Право, я не знаю хорошенько, — отвечал Чаадаев, слегка улыбаясь, — кажется, Константин Сергеич уговаривал военного губернатора надеть сарафан...» Тот же Чаадаев немедленно пустил злую остроту: — Константин Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимает его за персиянина! Борода и мурмолка, произведши скандал в собраниях высшего света, превратились в символы славянофильства. И не случайно основные насмешки над славянофилами, пущенные в те времена литературою, сводились прежде всего к наружности и образу жизни представителей «русского направления». Не поскупился на эти насмешки молодой западник Иван Сергеевич Тургенев. В поэме «Помещик» (1845) он вывел «умницу московского», который От шапки-мурмолки своей Ждет избавленья, возрожденья; Ест редьку, — западных людей Бранит— и пишет... донесенья. Впоследствии сам Тургенев стыдился этих строк (и даже назвал эту «мерзкую строфу» своим литературным пятном, настолько она была несправедлива по финальному обвинению), но в накаленной атмосфере 40-х годов не ограничился ею. Насмешка над «помещиком в мурмолке» была в журнальном варианте очерка «Хорь и Ка- линыч» и в рассказе «Однодворец Овсянников» (в облике некоего Василия Николаевича Любозвонова: «Ходит барин в плисовых панталонах, словно кучер, а сапожки обул с оторочкой; рубаху красную надел и кафтан тоже кучерской; бороду отпустил, а на головке така шапонька мудреная, и лицо такое мудреное, — пьян не пьян, а и не в своем уме»).
Борода 377 Молодой Аполлон Григорьев вышутил «русскую одежду» в водевиле. Некрасов в специальном фельетоне повторил чаадаевскую шуточку начет «персиянина». Пофыркивал Погодин. Гоголь в письмах увещевал Константина, а Иван Аксаков — язвительно высмеивал. Свербеев и тот не удержался, сочинивши серию шуточных посланий типа: Нововведений всех опасный, явный враг, Ты возлюбил браду, возненавидел фрак... Ты реставрируешь у нас общинный мир, Ты миру целому даруешь вечный мир. Итак, хвала тебе, Московский наш Ликург! А жаль, что над тобой смеется Петербург... Все хорошо, только вот «жаль, что смеется»... Не негодуют, не призывают унять — смеются! Попробуй-ка выдержать эти всеобщие улыбочки за спинами и ядовитые усмешки в глаза и за глаза! Славянофилы выдержали. Константину Аксакову пришлось тяжелее, чем Хомякову, — на то и «передовой боец»! Впрочем, он знал, на что идет, и «русское платье» воспринимал не только как естественную одежду для русского человека, но как некий «флаг» этой естественной одежды: поэтому у Константина она и была несколько утрированной. В данной ситуации он сознательно пошел на демонстративное нарушение установок светского поведения: это был фактически единственный знак столь необходимой для славянофилов пропаганды. А что еще делать при запрете на статьи и все прочие формы общественного просвещения? Нужно что-то яркое, броское, необычное, что-то такое, что бы задело сразу всех, чтобы эта пропаганда была замечена. «Себя не обманываю нисколько, — пишет Константин, объясняя свой поступок. — Вижу ясно всю мелкость и утомительность, всю медленность борьбы, которую веду за русскую жизнь и самобытность против иностранного маскарада... Вижу, как заплыла наша народность и русские начала светской общественной тиной. Знаю могущество этой тины, состоящее более всего в том, что это тина, а не гранит. Насмешки, сомнения, недоразумения — все это мне знакомо. Но со всем тем, я не смущаюсь и иду своей дорогой, продвигаясь хоть на волос». Хомяков был старше и потому спокойнее. Он воспринимал свою бороду и кафтан не как «наряд» или «демонстрацию», а как совершенно естественную одежду, которая просто должна отличать русского человека (как она отличала его в Лондоне). Но ежели она
378 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков отличает его и от обыкновенной одежды в Москве — что поделаешь? В чем хочу — в том и хожу: мое право... Так же, между прочим, рассуждал и отец Константина, Сергей Тимофеевич Аксаков, который тоже в середине 40-х годов отпустил бороду и облачился в архалук... К. Аксаков оценивал эту славянофильскую «демонстрацию» как «нравственный подвиг» и тоже был прав по-своему. «Русская одежда», надетая в середине 40-х годов несколькими московскими светскими смельчаками, знаменовала глубинные идеи современной общественной жизни, и прежде всего тот стихийный демократизм, который был частью личностей Аксаковых, Хомякова, Самарина. Нашумевшая и осмеянная «демонстрация» стала, в сущности, первым публичным действом тех людей, которые не любят склонять головы под ярмо общественных мнений. Такой человек чувствует, что он «сам большой» и сам должен распорядиться и своей внешностью, и своими мыслями. Кроме того, как заметил тот же Аксаков, к русскому платью «присоединяется непременно историческая мысль» — та самая заветная мысль, которую в ту пору нельзя было высказать просто в печатном слове... И потому таких людей и таких мыслей николаевская Россия допустить не могла. В этой истории переплелись разные жанры: водевиль с переодеванием, патетическая речь, язвительные куплеты и побасенки — и трагический фарс о праве на бороду. Прошел «холерный год». Отошла волна европейских революций, зачинщиками которых во мнении обывателя были как раз «длинноволосые» и «длиннобородые». Российское самодержавие, верное поискам «самобытных путей», но не отрешившееся от западных аналогов, стало искать домашних «зачинщиков». В апреле 1849 года Степан Васильевич Перфильев, видный чин московской полиции (и — прибавим — добрый знакомый Хомякова и Аксаковых), известил «бородатых» москвичей, что они, по Высочайшему повелению, тотчас же должны бороды свои обрить. Циркуляр от министра внутренних дел гласил, «что Государю не угодно, чтоб русские дворяне носили бороды: ибо с некоторого времени из всех губерний получаются известия, что число бород очень умножилось...» Далее в циркуляре следовало теоретическое обоснование: «На Западе бороды — знак, вывеска известного образа мыслей; у нас этого нет, но Государь считает, что борода будет мешать дворянину служить по выборам...» СТ. Аксаков, получивший это распоряжение, с грустью думал о сыне: «Мне это ничего, я уже прожил мой век, а тяжело мне
Борода 379 смотреть на Константина, у которого отнята всякая общественная деятельность, даже хоть своим наружным видом». Константин думал об отце: «...тяжело это будет для меня и, конечно, еще тяжелее для Отесеньки, ибо в его лета вдруг изменить свою наружность, согласную с его возрастом, образом жизни и мыслями, оскорбительнее как-то, чем в мои средние годы». А Хомяков просто рассмеялся и привел слова своего управляющего: — Велено бриться — что ж? И бриться станем, коли в том общая польза! Аксаковы долго еще хорохорились. Сергей Тимофеевич писал к самому шефу жандармов А.Ф. Орлову и испрашивал разрешения остаться «при бороде», при этом немедленно переехав в деревню, «и не будем выезжать в Москву, пока местное начальство того не позволит...». Аксаковых вежливо остановили: государю вовсе не угодна ссылка в деревню: еще чего не хватало! Да и не поможет эта ссылка: московские бороды так уже нашумели по России, что ни в какой деревне их не спрячешь! После соответствующей «расписки в полиции» Аксаковы обрились... Хомяков обрился, не дожидаясь «расписки». В письме к молодой петербургской знакомой, графине Антонине Дмитриевне Блудовой, он заметил: «Давно ли, кажется, мы виделись, а сколько нового? Французов побили в Риме, мы собрались бить мадья- ров; прусский король, нареченный немецкий император, грозит перебить своих немцев, — и, наконец, в Питере нашлись люди, которые хотели всех нас перебить. Что за строгое, боевое время! Боюсь, право, как бы оно не подействовало на нас. Каково будет это? Беспечный, веселый Хомяков, который от роду никакой претензии не имел, кроме неудачной претензии на бороду, вдруг сделался хмурым и сериозным Безбородкою. Я и так замечаю, что каждые два дня я сержусь по целому получасу (когда бреюсь). Ну, как эта лихорадка испортит мне характер! И так на днях я как-то горячился случайно в разговоре с приятелем, и приятель мне объявил очень важно: «Mon cher, vous souffrez d'une barbe rentrée»*. Хомяков иронизирует и внутренне радуется завершению этого фарса: все встало на места, вместо насмешки явилось сожаление и возник наконец противник. Николаевская бюрократия, ошалевшая от своей безграничной власти, не могла позволить никакого *«Мой дорогой, вы страдаете от упрятанной бороды» (фр.). Здесь обыгры- ваются французские идиоматические выражения: «rentrer ses larmes» (подавить слезы) и «rentrer le ventre» (втянуть живот).
380 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков нарушения высочайше установленного шаблона. Шаблона во всем — даже и в бороде, которая не была «пропущена», как не пропускались к печати славянофильские статьи. И в этом случае «борода» и «русская одежда» с полным правом утверждались как общественно значимое деяние. И другое предчувствие Хомякова начало сбываться: «строгое, боевое время», воспоследовавшее сразу же за «холерным годом», никак не могло пощадить славянофилов. Наступала эпоха, которая впоследствии будет названа историками временем «мрачного семилетия»... «Первый звонок» этой эпохи отзвенел несколько раньше: в 1847 году, возвращаясь из-за границы, был арестован петербургский приятель славянофилов Федор Васильевич Чижов. Ему предъявили обвинение в связях с «Кирилло-Мефодиевским обществом», в политическом либерализме и в заговоре в пользу австрийских славян. Чижов письменно отвечал на вопросы III Отделения (отвечал, разумеется, крайне благонамеренно), и государь, читавший его показания, распорядился его отпустить (сослав на всякий случай в Киевскую губернию). Успокаивая по этому поводу Самарина, Хомяков заметил, что Чижов получил «почти благодарность от его величества»... С того времени славянофилы прекратили издание «Московского литературного и ученого сборника», а за Хомяковым, по распоряжению графа Орлова, было установлено «секретное, но бдительное наблюдение» с предписанием московской полиции «доносить обо всем, что будет заслуживать внимания». В марте 1849 года «почти благодарности» императора удостоились Юрий Самарин и Иван Аксаков. Самарина Николай I расспрашивал лично (обвинив его в том, что тот «поднимал общественное мнение против правительства»), у И. Аксакова потребовал письменного ответа на «вопросные пункты» (и прочитав этот ответ, распорядился шефу жандармов: «Призови, прочти, вразуми и отпусти!»). Тем дело не кончилось: после «профилактических» арестов московскому генерал-губернатору графу Закревскому была послана депеша в предостережение того, что-де у славянофилов «кроме известной правительству цели, должна скрываться какая- нибудь другая. Если бы сего не было, то тогда зачем бы им было бояться и остерегаться». И вновь всплывало имя Хомякова... Арсений Андреевич Закревский и сам был не промах. Когда в апреле того же 1849 года был раскрыт заговор петрашевцев и оказалось, что славянофилы к нему непричастны, он говорил одному из приятелей:
Борода 381 — Что, брат, видишь: из московских славян никого не нашли в этом заговоре. Что это значит, по-твоему? — Не знаю, ваше сиятельство... — Значит: все тут! Да хитры, не поймаешь и следа... «Это значит — просто гениальное слово!» — заметил Хомяков, передавая этот разговор в письме к А.Н. Попову. Закревский долго не оставлял мысли обнаружить преступные цели славянофильского кружка и завел объемистое «Дело о славянофилах», куда складывались доносы, копии перехваченных писем, итоги «секретного, но бдительного наблюдения». Дознание было проведено наспех, с грубыми ошибками (так, к славянофилам причислили Погодина, Чаадаева и даже Гоголя, а СТ. Аксакова перепутали с его сыном Константином). Но все-таки установило, что «общество славянофилов не имеет ни одной общей цели, ни намерений», а члены его «ведут жизнь довольно разъединенную», «партия их, если только возможно назвать партиею, весьма малочисленна»... Закревский — как бы чего не вышло — распорядился запретить для них отныне всякую общественную деятельность. А Хомяков между тем страстно стремился именно к делу общественному. Стремясь доказать, что славянофилы не имеют никакого отношения к социалистическим устремлениям кружка Петра- шевского, он пишет А.Д. Блудовой, что эти социалистические устремления не что иное, как следствие уничтожения семейного воспитания: коммунистические идеи могут зародиться только в «казенном», закрытом учебном заведении. «Дети чуть-чуть не из пеленок переданы в казармы общественного воспитания; дети оторваны окончательно и навсегда от заподозренной семьи, от привычек и от святости семейной жизни; семье объявлено во всеуслышание, что она недостойна правительственного доверия и что образование слуг правительственных может совершаться благонадежно только в фаланстериальном устройстве замкнутых школ; премия дана коммунистическому началу, и сильнейший оплот против него уничтожен...» Блудова, близкая ко двору, предложила ему составить специальную «записку» для представления государю-наследнику — и Хомяков несколько месяцев трудится над статьей «Об общественном воспитании в России», где, между прочим, высказывает ряд оригинальных и не утративших доселе своей актуальности педагогических идей... «Записка» была послана, даже, кажется, прочитана и погрязла в непробиваемом бюрократическом болоте, и все покрылось тою же «могущественной тиной»...
382 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков А напечатать ее Хомяков даже и не пытался. Бесполезно было и трудиться над философическими статьями. Новый министр народного просвещения князь Платон Александрович Ширинский-Шихматов начал свою деятельность с того, что распорядился изъять из университетских программ «предосудительную» науку философию... И Хомяков занялся механикою. Зиму 1848—1849 года он провел в деревне и на досуге изобрел паровую машину «с сугубым давлением» совершенно новой конструкции. Решив ее испробовать, он стал строить ее макет и обратился с просьбою к тому же всеобязательному А.Н. Попову: «...нельзя ли узнать, не возьмутся ли у Берда и Кларка сделать мне маленький медный паровой котел со всеми принадлежностями, как будто на железную дорогу, с печью, но только без двигательного механизма, и что бы за это взяли? Сила всего в 4/6 конской силы... Механизм я здесь сам заказал, и будут точить при мне; но котла со всеми принадлежностями, запасными клапанами, мерки для паров и пр., здесь сделать не сумеют». Попов, как водится, расстарался в его просьбе, и в следующем письме (от 15 декабря 1848 года) Хомяков приложил подробный план котла и посетовал: «Цена безмерно дорога, но в России и нельзя ожидать дешевле. Машинистов так мало, что они везде монополисты». Через полгода был готов котел, затем механизм, а всю следующую зиму и лето Хомяков налаживал новую машину, которая к осени 1850 года была вполне готова. Между тем в любимой им Англии открывалась в 1851 году Всемирная техническая выставка, и Хомяков надумал послать свою машину туда, дабы получить соответствующий патент (или, говоря тогдашним языком, «привилегию»). Под это весьма романтическое предприятие Хомяков подвел коммерческую основу. По западным понятиям, патенты на изобретения следует покупать, а его машина, он вполне уверился в том, обещает чрезвычайные выгоды. «Машина должна дать мне немаловажный барыш, — пишет он А. Веневитинову, — скажем, примерно и умеренно, миллионов двести хоть серебром. Я себе покуда назначаю только сто пятнадцать миллионов. Сто шестнадцатым тебе кланяюсь». На худой конец, правда, он оставляет утешение, что «убыток при неудаче незначительный»... Сам Хомяков отвезти свое детище в Англию не мог и стал активно искать сопровождающего. В это время в Петербурге находился его друг и ученик Каэтан Андреевич Коссович, активно занимав-
Борода 383 шийся санскритом. Коссович в то время служил в Императорской публичной библиотеке и страстно желал быть командированным в Лондон для усовершенствования в санскритологии. Проявив недюжинную напористость, написав Д.Н. Блудову и «организовав» несколько писем по этому поводу от видных санскритологов на имя директора Публичной библиотеки М.А. Корфа, Хомяков добился командировки для Коссовича, а заодно уж поручил ему отвезти и вожделенную «машину». Хомяков, конечно, сознавал, что Коссович — человек весьма непрактический и от механики далекий, но надеялся на его «дружбу и заботливость» и на то, «что англичане посовестятся обманывать такого почтенного Брахмана». И добавлял в письме к Веневитинову: «Замечательно, что в одно время со мною Раджа Непальский тоже прислал в Англию посланника Брахмана. Не знаю, выдумал ли Раджа тоже какую-нибудь машину, но съезд Брахманов в Лондоне вещь любопытная». Предприятие стало в копеечку: одна отправка обошлась в четыре тысячи серебром; потом в Лондоне была отпечатана пояснительная брошюра на английском языке, загодя составленная Хомяковым; затем «Раджа»-Коссович, как водится, все перепутал, и Хомяков спешно должен был искать другого «посланца» — им оказался давний друг и человек весьма опытный в промышленных делах Александр Иваныч Кошелев, собравшийся в качестве «русского земледельца» посетить нашумевшую Всемирную выставку. 2 сентября 1851 года Кошелев писал к А.Н. Попову: «Модель его (Хомякова. — В.К.) машины поступает послезавтра на выставку. Брошюра напечатана, но, к сожалению, кроме расходов и разговоров, толку для Хомякова не будет никакого. Англичане, по словам Коссовича, признают новость принципа, но вместе с тем видят совершенную невозможность машину Хомякова приложить к делу. Сам я ничего не слыхал от англичан, ибо никто еще ее не видел. Патент взят, и контрафакции не будет: в этом Хомяков может быть покоен». Модель хомяковской машины (которую он назвал «Московка») имела успех, «привилегия» была оформлена по всем правилам. Более того, практические устроители выставки тут же решились претворить модель в действительность и представить машину «в настоящем виде». За несколько месяцев машина была изготовлена и пущена, и тут обнаружилось отличительное свойство «Московки»: заведенная, она «подняла такой шум и стук, издала такие необыкновенные, пронзительные и раздирательные, дикие звуки, что все соседи, чуть ли не целый квартал, грозились подать просьбу
384 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков в парламент, если она не прекратит своих опытов» (из воспоминаний М.П. Погодина). Эта неожиданная особенность «Московки» отпугнула англичан, машина так и осталась в единственном экземпляре, и плакали хомяковские миллионы! Впрочем, сам Хомяков в 1851 году уже другим делом занят: пишет статью «Аристотель и Всемирная выставка». Пишет уже безо всякой надежды на публикацию (он даже, кажется, не подавал ее в цензуру), но надо же закончить начатый публицистический «трактат»! О самой Всемирной выставке Хомяков повествует ностальгически: «Хотелось бы и мне взглянуть на это чудное здание из железа и хрусталя, посмотреть, как свет играл в этом странном хрустале. Это желание не исполнилось. Что же делать? Более всего, признаюсь, хотелось мне видеть эти старые вековые деревья Гайд-Парка, которых не смели срубить, которые потребовали места в новом здании и для которых здание поднялось на несколько десятков аршин. В них была бы для меня особенная прелесть, особенное наставление. Да, в Англии умеют уважать дело времени. Выдумка нынешнего дня не ругается над тем, что создано долгими веками. Англичанин умеет строить, но то, что строится, обязано иметь почтение к тому, что выросло. Везде ли это так?» Последний вопрос, конечно же, риторический. Хомяков и не отвечает на него: просто пересказывает известный исторический эпизод. В 1718 году известный сподвижник «славных дел» Петра Великого Александр Васильевич Кикин изменил «царственному преобразователю», устроив побег его сына, царевича Алексея. Кикин был схвачен, пытан и потом колесован. Во время пытки Петр спрашивал Кикина, почему же он, которому царь так верил, изменил ему? что не понравилось ему в тех порядках, которые Петр, не без его помощи, вводит на Руси? — Государь, — отвечал Кикин, — русский ум любит простор, а при тебе ему тесно! А ведь, в сущности, рассуждает Хомяков, цель у Кикина и у Петра была одна — дать России «мыслительную жизнь». Друг друга они не поняли, и следствием непонимания стала измена одного и жестокость другого. Петр Великий боролся «с целою несколько закосневшею жизнью» и потому сознательно вводил «все, даже самые неразумные формы Запада», искажал русский язык, одежду, нравы, быт... Но иначе он и не мог, иначе ему не удалось бы «потрясти вековой сон» и «пробудить спящую русскую мысль посредством болезненного потрясения».
Борода 385 Кикин не понял Петра, назвавши этот путь «тесным». Но бездумные Петровы последователи, «бессознательно» схватившиеся за введенные «все формы Запада», довели идею «царственного преобразователя» до абсурда, а всю мыслящую Россию привели к жалкому состоянию: «...всю нашу науку легко упрячет немец в какую-нибудь карманную книжку». И итог налицо: «Как беден плод полуторавекового ученичества!» И с учетом этого итога — так ли уж неправ был Кикин? Так ли уж неправы славянофилы, которые упрекают общество в том, что «мы думаем не своей головой и чувствуем не своей душой»? Ведь ежели разобраться в эпохе и отринуть «непонимание», то тот же Кикин «более сочувствовал истинной цели Петра, чем целая тысяча Тредьяковских»... Ни Петр Великий, ни какой-либо другой исторический деятель никогда «не были полными представителями своих народов», а «представляли только некоторые стороны их жизни и были только отчасти выполнителями их потребностей». Ибо «чем одностороннее народ, тем легче быть его представителем»... А Кикин выражал «другую сторону». И славянофилы — тоже: «Если... самый быт и мысль, и внутренняя жизнь народа истекли (хотя отчасти) из начала, которое признаем мы столь высоким, — какое имеем мы право их чуждаться? Или слова наши — ложь, обличаемая нашими делами, или дела наши — ложь, обличаемая нашими словами?» И этот вопрос — тоже риторический: Хомякову «тесно». И он действительно счастлив только в семье. «Смешное дело, — замечает он в письме Веневитинову, — что я тебе всегда пишу по делам; а подумаешь, что кроме дел и написать? Что нового? Только и могу сообщить: такого-то числа дал мне Бог дочь имрек, или сына имрек. Кстати, точно нынешний год родился у меня сын Николай. Назван по Языкову, крестный отец Гоголь (тоже Николай), родился в имянины Жуковского. Если малый не будет литератором, не верь уже ни в какие приметы. Судя по физиономии юноши, полагаю, что он больше будет писателем в роде юмористическом». А может быть, дети — это и есть главные дела жизни, единственно достойные упоминания? В конце 1851 года славянофильствующая Москва вновь оживилась. В нее явились два новых лица: Кошелев, воротившийся со Всемирной выставки, и Иван Аксаков, прервавший свою чиновничью карьеру. До этого времени Кошелев почти двадцать лет безвыездно жил в своих рязанских деревнях и стал преуспевающим
386 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков сельским хозяином; владелец около пяти тысяч ревижских душ, он разбогател на винных откупах и осуществил мечту современных ему героев Бальзака: «сделал миллион». А Иван Аксаков около десяти лет служил по Министерству внутренних дел, объездил российские провинции вдоль и поперек, сумел провести много важных преобразований и прославился как неутомимый деятель... Кошелев предложил славянофилам издавать новый «Московский сборник», а Иван Аксаков взялся его редактировать. Они предложили в короткий срок подготовить четыре тома (финансовую и цензурную сторону брал на себя Кошелев), и работа закипела. Первый том «Московского сборника» составился замечательно. Статья редактора «Несколько слов о Гоголе», труд И. Киреевского «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России», исследование К. Аксакова «О древнем быте у славян вообще и у русских в особенности», русские народные песни из собрания П. Киреевского с предисловием Хомякова, «Поездка русского земледельца в Англию на Всемирную выставку» Коше- лева, исторические очерки СМ. Соловьева и И.Д. Беляева, стихи Хомякова, поэма И. Аксакова «Бродяга»... Неизвестно, каким чудом удалось Кошелеву «пробить» московскую цензуру, но сборник вышел! «Честная физиономия» славянофильского издания тут же обеспечила ему, во-первых, громадный успех в обществе и, во-вторых, громадное же недовольство Министерства просвещения и самого III Отделения. Сборник явился в свет 21 апреля 1852 года, а 28 апреля петербургский цензор A.B. Никитенко записал в своем дневнике: «В Москве опять переполох. Там издан сборник Хомяковым, Киреевским и Аксаковым, в котором, говорят, напечатаны сильные вещи. Мне удалось прочитать только статью о Гоголе, от имени которого, очевидно, хотят сделать знамя... Стихи Хомякова еще сильнее. О сборнике- уже много толкуют в публике. Тучи собираются: быть грозе. А кто виноват?» Стихи Хомякова, понравившиеся цензору и вызвавшие его опасения, были действительно опасны. Ибо Хомяков-поэт с конца 40-х годов прямо перешел к «стихам-призывам» с их откровенной моралистичностью, конфликтностью, напряженностью ситуации: «Мы род избранный, — говорили Сиона дети в старину... — начинает Хомяков и, приведя призывы «избранного рода», заклинает свой народ от подражания этой «избранности»:
Борода 387 Не терпит Бог людской гордыни; Не с теми Он, кто говорит: «Мы соль земли, мы столп святыни, Мы Божий меч, мы Божий щит!» Не с теми он, кто звуки слова Лепечет рабским языком И, мертвенный сосуд живого, Душою мертв и спит умом. Но с теми Бог, в ком Божья сила, Животворящая струя, Живую душу пробудила Во всех изгибах бытия... Хомяков прямо наставляет, прямо учит, не желая больше надевать на себя какую-то условную поэтическую «маску». Он устал выражаться околичностями и силлогизмами и теперь, хотя бы в поэзии, хочет наконец вполне освободиться от того, что «тесно». Он — просто призывает. «Как из пушек стреляет». Словно бы кто его об этом просил... Министр народного просвещения князь П.А. Ширинский- Шихматов тотчас по выходе «Московского сборника» послал его, вкупе со своими замечаниями, государю императору, пребывавшему в то время в Варшаве. Государя особенно покоробили эти хомяковские стихи: нашли проповедника! Чиновники от цензурного ведомства стали усиленно выискивать «крамолу» в содержании сборника. «Предосудительность» его сомнений не вызывала, но и придраться было не к чему! Хомяковские стихи призывают к смирению — всё вроде бы как полагается. В начальной статье — «безотчетное расточение выходящих из всякой меры похвал Гоголю», — но и это, в общем-то, не наказуемо. Статья И. Киреевского, при всех ее «силлогизмах», оказывается «по-видимому, благонамеренной». Исторический труд К. Аксакова имеет значение «новости взгляда на предмет», но и это вроде бы не запрещено. Поэма «Бродяга» может «неблагоприятно подействовать на представителей низшего класса», но до какого из «низшего класса» «Московский сборник» дойдет!.. На каком же основании его запретить? III Отделение не затруднялось поиском «оснований» и послало графу Закревскому запрос: «Не скрываются ли под личиною литературных съездов другие какие-либо побудительные причины и не бывают ли на этих вечерах толки и мнения вовсе не литературные?..»
388 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Закревский вновь учредил следствие и отвечал: «Хотя секретные наблюдения за членами сего общества не обнаружили до сего времени никакой преступной цели, но как принадлежащие к оному лица большею частию литераторы, то, по мнению моему, необходимо, кроме учрежденного за ними надзора, обратить особенное внимание цензуры на печатаемые ими сочинения». И добавлял, что «общество сие легко может получить вредное политическое направление». В конце концов министр просвещения принял соломоново решение: если славянофилы решатся продолжать «Сборник», то следующие его тома необходимо в рукописи направлять не только в цензуру, но и в III Отделение... Несмотря на зловещие признаки, Иван Аксаков сдал в цензурный комитет второй том «Московского сборника», и с августа 1852-го по март 1853 года воспоследовало изучение рукописи: сначала в московской цензуре, потом в Главном управлении в Петербурге и, наконец, в корпусе жандармов. И опять-таки цензоры не нашли ничего, к чему можно было бы конкретно «придраться». Дух и направление издания — «те же самые, какие были замечены и обратили на себя внимание правительства и в первом томе». Статья К. Аксакова «Богатыри времен великого князя Владимира» — та же «новость взгляда на предмет»... Огромная антикритика Хомякова «По поводу статьи И.В. Киреевского "О характере просвещения Европы..."» — она и вовсе вроде бы уточняет и «смягчает» те положения статьи, которая «нашумела» в первом томе, да и посвящена преимущественно «вопросам историческим»... Никакой «крамолы»! Тогда небезызвестный Л.В. Дубельт от лица III Отделения решил разом разрубить «гордиев узел»: уж с рукописью-то, читателю еще не известной, чего церемониться! И написал следующее постановление: «Рассмотрев статьи, помещенные во втором томе «Московского сборника», я нахожу, что московские славянофилы смешивают приверженность свою к русской старине с такими началами, которые не могут существовать в монархическом государстве, и, явно недоброжелательствуя нынешнему порядку вещей, в заблуждении мыслей своих беспрерывно желают оттолкнуть наше отечество ко временам равноапостольного князя Владимира; что хотя некоторым из них, как-то: Ивану Аксакову, Константину Аксакову и Хомякову, — уже были делаемы внушения, но это на них не подействовало... они, даже после сделанных им внушений, дерзко
Борода 389 представляют к напечатанию статьи, которые обнаруживают их открытое противодействие правительству. Дабы раз навсегда положить предел распространению такового вредного образа мыслей и предупредить строгие, но справедливые взыскания правительства, которым подвергаются цензоры, я полагаю: 1) второй том «Московского сборника» вполне запретить; 2) равно прекратить и дальнейшее издание этого сборника; 3) редактора Ивана Аксакова лишить права быть редактором каких бы то ни было изданий; 4) Ивану Аксакову, Константину Аксакову, Хомякову, Киреевскому и князю Черкасскому, сделав наистрожайшее внушение за желание распространять нелепые и вредные понятия, воспретить даже и представлять к напечатанию свои сочинения; 5) всех их, как людей открыто неблагонамеренных, подвергнуть не секретному, но явному полицейскому надзору». На том и порешили. Постановление это оставалось в силе до конца 1855 года. В том самом 1855 году Хомяков, любитель европейских новинок, решил испробовать на себе еще одну: сфотографироваться. На фото, выполненном Карлом Бергнером, он вышел хмурым и отчужденным. Иван Киреевский грустно пошутил: — Это Хомяков, осужденный на молчание. Между прочим, на этой фотографии Хомяков — с бородой и длинными волосами. Ибо, обривши бороду весной 1849 года, он вновь отрастил ее к осени. И потом уже не сбривал никогда.
390 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков КОНЧИНЫ Зимой 1851 года в московском доме Хомяковых, что на углу Собачьей площадки и Большого Николо-Песковского переулка, обедал родственник Владимир Иванович Хитрово. Говорили о прошлогоднем неурожае и надеждах на будущее лето, о слухах касательно крестьянской эманципации и о последних московских событиях. «Еще были новости, — записал потом Хитрово, — что какой-то откупщик подмешивал в вино вредное зелие для крепости, отчего было много смертных случаев, и в народе пошли толки, будто бы откупщик подкуплен венгерцами отравлять нас, — кой-где были и беспорядки, разбили кабаки, и действительно открылось, что откупщик очищал вино посредством купороса; его потребовали было в Петербург, но он отравил себя ядом. Еще рассказывали ужасы: один купец отравил отца своего и теток для получения наследства; другой богатый купец Горшков зарезал своего отца кинжалом, за что государь велел судить его в 24 часа, и он осужден на вечную каторгу в Сибирь. Некая госпожа Леонтьева, будучи в связях с офицером князем Оболенским, уморила своих детей варварским образом: посадив их в мешок, бросила в холодную комнату, где они с голоду умерли; а третьего заперла в тесный шкаф, в котором она истязала его вместе с своим любовником; но граф Зак- ревский, узнав об этом, прислал его взять, и несчастного мальчика успели спасти; он и рассказал в полиции все, что с ним делали. Также по семейным обстоятельствам какой-то генерал удавился. Свои люди зарезали помещика Самсонова, который будто на охоте затравил собаками мальчика за то, что он бросил в собак камнем... Еще сказывали, что в военном госпитале истопник бросился с кочергою на главного доктора оного, Пфёля, и сильно ушиб его. Подобные новости, важные и ничтожные, с обычными пересудами, занимали сколько нужно тогдашнее московское общество, и говорилось об этом и в доме Хомякова, как и везде». Марья Алексеевна, присутствовавшая на обеде, слушала, слушала, а потом не выдержала:
Кончины 391 — Ой, не про то говорим за обедом. Не к добру, — и укоризненно посмотрела на сына. Алексей Степанович помрачнел: мать намекала на досадную оплошность, приключившуюся этим летом. Тогда он потерял в усадебном пруду обручальное кольцо, что было несомненным знаком надвигающейся беды. Хомяков тогда крепко расстроился и велел даже вычерпать пруд, но потерянное кольцо так и не отыскалось. С того прискорбного случая Kitty сильно опечалилась, исполнилась смутных предчувствий за мужа: почему-то решила, что в тот несчастный год с ним что-то должно случиться. По всякому поводу она тревожилась за него, а сама грустнела день ото дня, а это было страсть как нехорошо, тем более что Kitty была беременна «сыном или дочерью имярек». Шел ей всего 35-й год, и была она в полном расцвете созревшей женской красоты. Ее любили все окружающие, а более всех Гоголь, ставший крестником младшего сына Хомяковых, Николая, которому вот-вот должно было исполниться два года... Обед, упомянутый Хитрово, прошел скомканно и мрачно. А вскоре после того, в январе 1852 года, действительно случилось несчастье. Гуляя вечером в саду, Kitty простудилась. У нее началось воспаление в груди, а потом невесть отчего случилась тифозная горячка. Хомяков не решился проводить на любимой жене свои медицинские эксперименты и обратился к знаменитому московскому доктору и акушеру Оверу, который прописал каломель. Гоголь, узнавши о таком назначении, почему-то воскликнул: — Ни в коем случае! Это яд! Овер, однако, подтвердил назначение, и лекарство стали давать, ибо знали, что Гоголь с некоторых пор вообще боялся лекарств и не доверял им... Впоследствии Хомяков проклинал и каломель, и себя самого: порошок приостановил горячку, но способствовал преждевременным потугам; Kitty родила недоношенного мальчика (прожившего несколько часов), а сама после родов оказалась в таком истощении сил, преодолеть которое было непросто. Во все время воспаления, горячки и несчастных родов Хомяков не отходил от жены — это продолжалось около двух недель. Он похудел, почернел, постарел, а последние дни уже не мог быть один: с ним постоянно находились Кошелев и Павлов. Погодин тоже предлагал свои услуги, но боялся «произвести неприятное впечатление» и прежде написал записку. Сохранился ответ Хомякова, написанный дрожащей, нетвердой рукою: «Благодарю тебя
392 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков душевно. Нынче поутру, кажется, получше: что Бог даст вперед? Извини нескладность ответа. Хомяков». Все меры были напрасны. После родов наступил кризис, и 26 января в половине двенадцатого ночи Kitty тихо скончалась. После ее смерти, по свидетельству современников, Хомяков «изменился до неузнаваемости». 28 января, в понедельник, прошла панихида, на которой были все хомяковские друзья, «вся Москва», без разделения на славянофилов и западников. Из Петербурга вырвался на несколько дней Алексей Веневитинов и все эти дни от Хомякова не отходил и не успел даже съездить в Симонов монастырь на могилу брата... Гоголь был на утренней панихиде — его никогда не видели таким: белый, почти восковой. Он едва держался на ногах и старался не смотреть на покойницу. Когда Хомяков, найдя в себе силы, вышел его проводить, Гоголь обнял его, плача, и сказал: — Все кончено. Спросил, где ее положат. — В Даниловом монастыре, возле брата. — Вот как... Потом он начал что-то говорить об Языкушке, но не докончил и задумался так, что страшно стало... Во вторник, 29 января, были похороны. На них Гоголь не был, сославшись на нервное расстройство. А потом рассказывал Аксаковым: — Я отслужил сам одну панихиду по Екатерине Михайловне и помянул вместе всех близких, прежде отшедших. И она, как будто в благодарность, привела их всех так живо перед меня. Мне стало легче... После паузы — добавил: — Но страшна минута смерти. — Почему ж страшна, — возразили ему. — Только бы быть уве- рену в милости Божией к страждущему человеку, и тогда даже и о смерти отрадно думать. — Ну, об этом надобно спросить тех, кто перешел через эту минуту, — отвечал Гоголь. С тех пор ему действительно, кажется, стало легче. Во всяком случае, после того, как отслужил панихиду, он сделался спокоен, светел духом, почти весел. А про себя понял, что непременно умрет, и не позднее, как через месяц после Kitty. «С этого времени, — писал его врач Тарасенков, — мысль о смерти и о приготовлении себя к ней, кажется, сделалась преобладающей его мыслью».
Кончины 393 Эти последние гоголевские дни описала по горячим следам Вера Аксакова: «Он говорил, что надобно посоветовать Хомякову читать самому псалтырь по своей жене, что это для него и для нее будет утешение и что тогда только имеет смысл чтение псалтыри по умершим, когда читают близкие; говорил о впечатлении смерти на людей, о том, возможно ли человека воспитать так с малых лет, чтоб он понимал значение жизни и смерти, чтобы смерть не поражала, как будто нечаянность... В воскресенье он опять пришел после обедни пешком из своего прихода, несколько усталый; опять хвалил очень своего приходского священника и все служение; видно, что он был полон службой; говорил опять о псалтыри. Сказал также: "Всякий раз как иду к вам, прохожу мимо дома Хомякова, и всякий раз, и днем и вечером, вижу в окне свечу, теплящуюся в комнате Екатерины Михайловны. Там читают псалтырь"». Этот разговор у Аксаковых происходил в воскресенье 3 февраля. С понедельника, 4 февраля, Гоголь начал поститься: стал есть весьма мало, сон умерил до чрезмерности и большую часть времени проводил перед образами в своей комнатке, в доме графа А.П. Толстого на Никитском бульваре. В это время он еще выезжал: к Аксаковым, к Шевыреву, Погодину... В субботу 9 февраля он выезжал последний раз; заехал к Хомякову и долго играл с двухлетним своим крестником — будто прощался. Отношения Гоголя и Хомякова — загадочная страница их биографий, внешне вполне ясная, но имеющая какую-то серьезную внутреннюю подоплеку, объяснить которую нелегко. Гоголю, по его собственному признанию, нигде в Москве не было так хорошо, как у Хомяковых: «Я их люблю, у них я отдыхаю душой». Хомякову, по собственному признанию, ни с кем не было так приятно общаться, как с Гоголем... И, однако, ни разу, будучи в Москве, Гоголь не останавливался у Хомяковых. Он жил у Погодина, у Шевырева, у Аксаковых, но никогда у Хомяковых. В последний год жизни он тяготился своим местопребыванием, звал в Москву Данилевского, чтобы жить одним домом с ним, упрашивал Аксаковых не уезжать в Абрамцево, снять квартиру в Москве и поселиться с ним... Но даже мысли не держал поселиться в собственном доме Хомякова и никогда не просил об этом. Не сохранилось ни одного письма, ниже записки Гоголя к Хомякову или Хомякова к Гоголю. Скорее всего, их просто не было. В восприятии Гоголевых знакомых Хомяков — человек особенный. Однажды А.О. Смирнова заметила в письме к Гоголю из
394 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Москвы: «Хомяков так умен, что о душе его ничего нельзя сказать...» И почему-то Гоголь, общавшийся с Хомяковыми в Эмсе и Остенде ежедневно, по крайней мере, в течение двух недель и беспрестанно говоривший с Алексеем Степанычем о Церкви и религии, об общественном устройстве и других подобных проблемах, «забыл» (по собственному признанию) спросить его о жизни общих московских знакомцев... И между тем ближайший друг Гоголя последнего периода, В.А. Жуковский, вдруг в 1851 году начал «ревновать» его к Хомякову. В то время Жуковский встречался в Баден-Бадене с Коше- левым, путешествовавшим на Всемирную выставку, а потом писал Гоголю не без обиды: «Кошелев... обрадовал меня известием, что «Мертвые души» идут шибко вперед. Он знает, что ты читал многое Хомякову, но Хомяков не сказал, что, как и каково, сохраняя данное тебе обещание не произносить никакого суждения». Странное «обещание» — тем более что, читая главы из второго тома «Мертвых душ», Гоголь не требовал ничего подобного ни от кого другого из слушателей... Гоголь тянулся к Хомякову и боялся его как высшего авторитета для себя. Кажется, Хомяков понимал эту свою роль и с этой точки зрения пытался понять заветные мысли Гоголя. И верил им. Когда в 1842 году Гоголь заявил, что вернется в Москву не прежде, как побывает у Гроба Господня, большинство восприняло это заявление как очередное чудачество писателя; никто не поверил — кроме Хомякова. А Гоголь именно так и сделал. Хомяков был одним из немногих людей, чувствовавших внутреннюю трагедию Гоголя-художника. Но ничем помочь не мог: именно потому, что был «слишком умен». И без пользы утешать не хотел. И был, кажется, единственным из современников, кто пытался понять в Гоголе самое сокровенное. «Художник, — говорил Хомяков в 1859 году, — во сколько он был мыслитель, становился постоянно поневоле, так же, как и вся мысль общества, в чисто отрицательное отношение к русской жизни. Высший всех своих предшественников по фантазии, по глубине чувства и по творческой силе, Гоголь разделил ту же участь. В первых своих творениях живой, искренний, коренной малоросс, он шел не колеблясь, полный тех стихий народных, от которых, к счастию своему, Малороссия никогда не отрывалась. Глубокая и простодушная любовь дышит в каждом его слове, в каждом его образе... В иных отношениях был Гоголь к нам, великорусам: тут его любовь была уже отвлеченнее; она была более требовательна, но
Кончины 395 менее ясновидяща. Она выразилась характером отрицания, комизма, и, когда неудовлетворенный художник стал искать почвы положительной, уходящей от его приисков, томительная борьба с самим собою, с чувством какой-то неправды, которой он победить не мог, остановила его шаги и, может быть, истощила его жизненные силы... Над его жизнью и над его смертью... задумается еще не одно поколение». Гоголь умер в четверг 21 февраля 1852 года около восьми утра, пережив Kitty на 25 дней. Среди многочисленных и весьма разнообразных свидетельств об его кончине выделяется свидетельство Хомякова, маленькое письмо смертельно уставшего человека, писанное на третий день. «Только что удар пал мне на голову, — начинает Хомяков, — новый удар, тяжелый для всех, последовал за ним: Николинькин крестный отец, Гоголь наш, умер. Смерть моей жены и мое горе сильно его потрясли; он говорил, что в ней для него умирают многие, которых он любил всею душою, особенно же Н.М. Языков. На панихиде он сказал: все для меня кончено, С тех пор он был в каком-то нервном расстройстве, которое приняло характер религиозного помешательства. Он говел и стал морить себя голодом, попрекая себя в обжорстве. Иноземцев не понял его болезни и тем довел его до совершенного изнеможения. В субботу на масленице Гоголь был еще у меня и ласкал своего крестника. В субботу или воскресенье на первой неделе он был уже без надежды, а в четверг на нынешней неделе кончил. Ночью с понедельника на вторник первой недели он сжег в минуту безумия все, что написал. Ничего не осталось, даже ни одного чернового лоскутка. Очевидно, судьба. Я бы мог написать об этом психологическую студию; да кто поймет, кто захочет понять? А сверх того, и печатать будет нельзя». Замечательно это упоминание «психологической студии» о смерти Гоголя, которая не будет понятна окружающим. Хомяков не был ни свидетелем этой смерти, ни человеком, общавшимся с Гоголем в последние его минуты. Но он претендует на свое, особенное понимание духовной трагедии великого художника и, кажется, имеет право претендовать... Характерно также, что Хомяков фактически не упоминает, что среди сожженных Гоголем бумаг был второй том «Мертвых душ» (о потере которого современники скорбели не меньше, чем о смерти самого Гоголя!). Для Хомякова это просто «бумаги», «черновые лоскутки»... И какая, в сущности, разница, были среди сожжен-
396 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ных бумаг «Мертвые души» или нет? В восприятии Хомякова «сожжение произведений» — это некий символический акт: ежели художник уничтожил «все, что написал», то, следственно, он в каком-то высшем смысле уничтожил даже и то, что было напечатано... Он хотел, чтобы после его смерти не осталось ничего, он «в минуту безумия» сжег сам себя — вот что самое страшное! И для Хомякова даже всем известные Гоголевы произведения оказались «сожженными». То есть, конечно, остались физически, но стали совсем другими, с этой личностью прямо не связанными... «После смерти его, — продолжает Хомяков, — вышла распря: друзья его хотели отпевать его в приходе, в церкви, которую он очень любил и всегда посещал, Симеона Столпника; университет же спохватился, что когда-то дал ему диплом почетного члена и потребовал к себе. Люди, которые во всю жизнь Гоголя знать не хотели, решили участь его тела, против воли его друзей и духовных братии, и приход, общее всех достояние, должен был уступить домовой церкви, почти салону, куда не входят ни нищий, ни простолюдин. Многознаменательное дело! Эти сожженные произведения, эта борьба между пустым обществом, думающим только об эффектах, и серьезным направлением, которому Гоголь посвящал себя... — все это какой-то живой символ. Мягкая душа художника не умела быть довольно строгою, и строгость свою обратила на себя и убила тело. Бедный Гоголь! Для его направления нужны были нервы железные». В заключительных словах причина гибели Гоголя сведена к некоей отточенной формуле. Хомяков явно сочувствует Гоголеву «серьезному направлению», но заклинает себя не иметь Гоголевой «мягкой души художника». Для того чтобы противостоять этому миру, действительно нужно быть «железным»... А заканчивается письмо сообщением о грядущих похоронах Гоголя. Сообщение это на фоне всего, сказанного выше, звучит как вздох облегчения: «Ляжет он все-таки с Валуевым, Языковым и Катенькой, а со временем и со мною, в Даниловом монастыре, под Славянскою колонною Венелина. Так и надобно было». Переживши в Москве сороковой день по кончине жены и сороковой день Гоголя, Хомяков в июне 1852 года уехал в смоленское имение свое, Липицы. Оттуда он несколько месяцев почти никому не писал, а в августе, «проездом через Москву, отправляясь» в Богучарово, откликнулся Самарину:
Кончины 397 «Не знаю, слыхали ли вы, какое чудное место эти Липицы, как они, можно сказать, ненаглядно-хороши! Катя любила их еще более моего; она говаривала, что не отдала бы их за Ричмонд, который за границею нравился ей более всего. Много я там сделал посадок при ней, но еще более в последние три года, в которые ей не удавалось там быть, и все удались, и я думал ее обрадовать ими неожиданно, потому что она обо многих не слыхала. И всё принялось, и все разрастается! Невероятная тоска напала на меня. Я старался не поддаваться, работал усердно, упрямо; ничто не помогало. Сердце не хотело от нее отступиться и передать ее иной, высшей жизни. Долго длилась эта борьба — наконец, миновалась; но никогда я не испытывал так сильно того, что можно назвать ревнивым эгоизмом любви: ибо горе было наперекор разуму и всем его убеждениям. Слава Богу, прошло...» А осенью Хомякову в сонном видении явилась Kitty; явилась — и сказала: «Не унывай!» И он написал стихотворение «Воскресение Лазаря»: О Царь и Бог мой! Слово силы Во время оно ты сказал, И сокрушен был плен могилы, И Лазарь ожил и восстал. Молю, да слово силы грянет, Да скажешь «встань!» душе моей, И мертвая из гроба встанет И выйдет в свет твоих лучей! И оживет, и величавый Ее хвалы раздастся глас Тебе — сиянью Отчей славы, Тебе — умершему за нас!
398 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ПОКАЯНИЕ У императора Николая Павловича была навязчивая политическая идея: раздел Турции. При этом он не особенно задавался вопросом, зачем это ему и по силам ли?.. Он по инерции считал русскую армию самой сильной в мире, хотя она давно производила впечатление разве что своей численностью, превосходной муштрой и безмерной храбростью русского солдата. Между тем русский военный флот был несравненно слабее флотов Англии и Франции, армейское вооружение было более чем скудным, а военное искусство генералов оставляло желать много лучшего. И тем не менее идея «разделить Турцию» с годами становилась для государя все более обязательной. Идея не была особенно «богатой» — тем более что любому тогдашнему дипломату было вполне ясно, во-первых, что разделить Турцию без участия или, по меньшей мере, без согласия великих держав не удастся, а во-вторых, что великие державы, и прежде всего Англия и Франция, будут противиться подобному разделу, который немедленно усилит российское влияние на Черном море. Тем не менее Николай Павлович усиленно навязывал эту идею европейской дипломатии. В 1833 году на свидании императоров в Мюнхенгреце он спрашивал князя Меттерниха: «Что вы думаете о турке? Не правда ли, это больной человек?» В 1844 году, при посещении Англии, высказался еще прямее: «Турция — умирающий человек. Мы можем стремиться сохранить ей жизнь, но это не удастся. Она должна умереть — и она умрет!» А в январе 1853 года в Лондоне и Париже стала известна беседа русского императора с английским послом Сеймуром, на которой был предложен план предполагаемого «раздела»... Отношения императора с Парижем были весьма натянутыми. Бывший президент Франции Луи Бонапарт только что (после переворота 2 декабря 1851 года) учредился у власти под именем императора Наполеона III, и, соответственно изменившемуся статусу, монархам Европы полагалось называть его не «добрым другом»
Покаяние 399 (как именовали президента), а, как то и положено императору, «дорогим братом»... А русский император отказал ему в «братстве», чем, соответственно, нанес серьезную обиду. И тут возник мотив «ключей от Гроба Господня», которыми распоряжалась не разделенная еще Турция. Несмотря на то что иерархи христианских церквей (ни папа Пий XI, ни московский митрополит Филарет) не видели в этих «ключах» никакого повода для соперничества и проявили полное спокойствие, Наполеон III сумел сделать из них способ ущемления международного престижа Николая Павловича. По его представлению (и при тайном содействии Пруссии и Австрии) султан отобрал ключи Вифлеемского храма от православных греков и передал латинянам... Русский царь, покровитель православия, увидел в этом явный вызов и потребовал от султана восстановления прав православных. Получив отказ, он ввел войска в Молдавию и Валахию, под властью султана находившиеся. Турция объявила войну, в которую вскоре вступили Франция, Англия и Австрия. Началась знаменитая Крымская война — нелепая и русскому народу вовсе не нужная, но роковая для русского будущего. Вставайте! оковы распались, Проржавела старая цепь! Уж Нил и Ливан взволновались, Проснулась Сирийская степь! Вставайте, славянские братья, Болгарин, и серб, и хорват! Скорее друг к другу в объятья, Скорей за отцовский булат!.. Сими звучными строфами Хомяков приветствовал начало этой войны (совпавшее с освободительным движением народов Сирии и Ливана против турецкого ига): он возлагал на войну большие надежды в «славянском деле», считая, что успех России может привести к освобождению порабощенных славян: Как ярки и радости полны Светила грядущих веков!.. Вскипите ж, славянские волны! Проснитеся, гнезда орлов! Турция объявила войну России 4 октября 1853 года. 20 октября вышел высочайший манифест: «Россия вызвана на брань: ей остается, — возложив упование на Бога, — прибегнуть к силе оружия,
400 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков дабы принудить Порту к соблюдению трактатов и к удовлетворению за те оскорбления, коими отвечала она... на законную заботливость нашу о защите на Востоке православной веры, исповедуемой и народом русским». Вера верой, но уверенности в победе не разделял покамест даже митрополит Филарет, предостерегая от слишком решительных предсказаний неизбежного падения Турции: «...нам надлежало бы не торжествовать заранее, а подумать, каков будет день Господень». Первые военные действия пошли очень успешно. 12 ноября турки были разбиты наголову при Ахалцыке корпусом генерала Андроникова; 18 ноября Нахимов в Синопской бухте наголову разбил флот Османа-паши; 19 ноября князь Бебутов победил при Баш- Кадык-Ларе... «Победа Бебутова и Синопское дело очень всех порадовали, — констатирует Хомяков в письме к А.Н. Попову. — Что-то вперед Бог даст?» И тут же сетует, что русская общественность остается равнодушной к самому главному — к славянам, к «Восточному вопросу»: «А по-моему, узел дела в Сербии и в том, как сербы и черногорцы объявят свое отношение не к тому вопросу, который мы поставили, а к вопросу об ограждении христиан вообще от разбоя и убийства. Слово Сербии может связать английское министерство по рукам и ногам или поднять на него жесточайшую бурю в парламенте». Хомяков обманывал себя: «Восточный вопрос» в создавшейся ситуации был не интересен никому. И бедственное положение славян, томящихся под турецким игом, ни на йоту не остановило подписания (в марте 1854 года) англо-франко-турецкого военного договора, и перед Россиею встал противник посерьезнее. А Хомякову осталось только призывать: Глас Божий: «Сбирайтесь на праведный суд, Сбирайтесь к Востоку, народы!» И, слепо свершая назначенный труд, Народы земными путями текут, Спешат через бурные воды... И еще: Ты вставай во мраке, спящий брат! Пусть зажжется дух твой пробужденный Так, как звезды на небе горят, Как горит лампада пред иконой.
Покаяние 401 Оба эти стихотворения — «Суд Божий» и «Ночь» — написаны в один день —22 марта 1854 года. Уже к январю этого года стало ясно, что война неизбежна: великие державы не допустят столь наглого усиления России. Не только Хомяков, но едва ли не все политически мыслящие люди ждут естественного шага в создавшейся ситуации — призыва к православным славянам и к христианам вообще встать на помощь России. Тютчев даже пишет «спиритуалистическое предсказание»: Дни настают борьбы и торжества, Достигнет Русь завещанных границ, И будет старая Москва Новейшею из трех ее столиц. Но покамест вокруг — напряженная тишина. «Вся пространная наша граница, — вспоминал современник, — как бы оделась в боевую броню. В Финляндии стояли гвардейские войска; около Риги образовалась многочисленная армия под командою генерала Граббе; в Царстве Польском князь Варшавский собрал достойную уважения силу; в Княжествах и на Дунае, у князя Горчакова, находилось 3, 4 и 5 пехотные корпуса, драгуны и резервные уланы; в Крыму, под начальством князя Меншикова, составился отряд из наскоро собранных с разных местностей войск; на Азовском прибрежье начальствовал атаман Войска Донского Хомутов; Кавказский корпус был усилен; наконец, Петербург и его окрестности были заняты целою армиею, порученною начальству графа Ридигера...» Армии ждали. Хомяков предчувствовал трагедию. «Решение... — пишет он А.Н. Попову 31 января 1854 года, — будет зависеть от хода дела, на который ни мы, ни кто действовать не можем, именно от меры оскорбления; но, по правде сказать, неужели эта мера не переполнена? Что мне вам сказать? Вы знаете, что я не сантиментален, — но мне его жаль. Я бы рад был сказать слово, как умею, не для Руси только, а и для него...» В данном случае «он» — это Николай I, с которым Хомяков виделся только раз, в ранней молодости, когда служил в Конной гвардии: стоя на карауле, он лицезрел стройную фигуру тогда еще великого князя, оставившую у него впечатление строгого благородства... Ныне постарели оба: и Хомяков, и Николай. Николай ведет гибельную политику — Хомяков, как никто, понимает эту гибельность. Николай уверен в собственной непогрешимости — Хомяков хочет напомнить ему о грехе.
402 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «Но где доступ слову? — продолжает Хомяков. — Двадцать лет душили мысль. В важную минуту наткнулись на безмыслие, и мне чувствуется страшная беспомощность, скрываемая под плохою личиною спокойствия и надежды. Что-то Бог даст?» 8 этой обстановке одна надежда — время. «А время великое. Может быть, Тильзит, но Тильзит предшествовал 12-му году. И так будет опять, ибо мы мыслию выше. А впрочем, может быть Бог избавит от Тильзита. Одно страшно: пять лет — увы! — еще не кончившегося самохваления, противного Богу и чуждого русскому духу». 9 февраля явился императорский манифест о том, что «против России, сражающейся за православие, рядом с врагами христианства становятся Англия и Франция». И далее: «Но Россия не изменит святому своему призванию; и если на пределы ее нападут враги, то мы готовы будем встретить их с твер- достию, завещанною нам предками. Мы и ныне не тот ли самый народ русский, о доблестях коего свидетельствуют достопамятные события 1812 года! Да поможет нам Всевышний показать сие на деле!» Двенадцатый год и Наполеон с «двунадесятью языками» замаячили как неизбежная аналогия: Николай I, упоенный величием, уже не понимал, что и народ — «не тот самый», и армия — хотя громадна, но небоеспособна, и вся система государственного устройства России трещит по швам... Прочитавши манифест, даже Шевырев возмутился. «Что скажешь после манифеста? — писал он Погодину. — Да как же при этом нет воззвания к славянской братии? Неужели не будет? Я, прочитав манифест, ни за какое дело приняться не могу». При таком манифесте война теряла свои патриотические основания — даже и для шевыревых... В журналах явился неизбежный панегирический патриотизм. Великих зрелищ, мировых судеб Поставлены мы зрителями ныне: Исконные, кровавые враги, Соединясь, идут против России... — так вещал Некрасов со страниц «Современника». И за грозными, высокими, складными словами — странная растерянность. «Враги», понятно, «идут» (те же «двунадесять языков»), а воевать-то за что? За далекие «ключи от Гроба Господня»? За амбиции императора?.. Алексей Жемчужников в том же «Современнике» поместил стихотворение «К Русским»:
Покаяние 403 ...Недаром грозная царила тишина. Есть мера кротости, конец долготерпенью! Предавшись буйному, слепому увлеченью, Они хотят войны?.. Война!.. И опять непонятно: воевать, потому что «война»? А почему, собственно, война? Везде покрыла небо дымом Война, пылая и гремя. Но в мужестве необоримом Наш Русский борется с тремя\ — восклицал Федор Глинка. «Ура! На трех ударим разом!..» Но почему, собственно, «ура»? Потому что — «на трех»? А простодушный Аполлон Майков в марте 1854 года откровенно воспевал «его» — единственную причину войны: Когда по улице, в откинутой коляске, Перед беспечною толпою едет он, В походный плащ одет, в солдатской медной каске, Спокойно-грустен, строг и в думу погружен, — В нем виден каждый миг державный повелитель, И вождь, и судия, России промыслитель И первый труженик народа своего... Однако за «него» уже никто воевать не хотел... Из «Записок» А.И. Кошелева: «Не могу не сказать нескольких слов об объявленном в 1854 году ополчении. Несмотря на то, что войны против мусульман за единоверцев и единоплеменников всегда встречали в России народное сочувствие, манифест об ополчении был принят всеми сословиями не только холодно, но даже с тяжелым чувством. Как наборы рекрутов всегда возбуждали вой и плач, так и ополченцев провожали, как будто они отправлялись на тот свет; не видно было в народе никакого одушевления, хотя дело уже шло о защите своей земли. В дворянских собраниях заметно было то же: шли в ополчение только те дворяне, которые с приличием не могли от того уклониться, а кого освобождали лета, здоровие или особенные семейные обстоятельства, те, с едва скрываемою радостью, отказывались от чести и долга защищать свое отечество». Именно в отношении к войне московские западники и славянофилы проявили редкое единомыслие: «...мы находились в тяжком положении: с одной стороны, наше патриотическое чувство
404 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков было страшно оскорблено унижением России; с другой — мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение; мы были убеждены, что успех войны затянул бы еще крепче наши узы, окончательно утвердил бы казарменную систему; мы терзались известиями о неудачах, зная, что известия противоположные приводили бы нас в трепет...» Так вспоминал Сергей Соловьев, западник, и о том же чувстве писали Кошелев, Самарин, Иван Аксаков... А Хомяков в марте 1854 года в Английском клубе с жаром рассуждал «о том, что безнаказанно нельзя ни стеснять и подавлять дух человеческий, ни допускать его стеснение и подавление». За эту фразу он был объявлен «изменником, подкупленным англичанами»... И, кажется, именно после этого случая он и написал стихи «Суд Божий» и «Ночь», датированные 22 марта. Стихи эти, единственные, в которых содержалась попытка определить некие действенные цели будущей войны, остались ненапечатанными и читателю неизвестными. Зато на другой день, 23 марта, Хомяков написал стихотворение, которое, хотя тоже осталось ненапечатанным, потрясло всю мыслящую Россию, облетев ее из конца в конец и преодолев все полицейские преследования. Стихотворение так и называлось: «России». Как и предыдущие стихи, эти «выливались почти невольно», без всякого «помышления о печати». И тоже начинались призывно, почти бравурно: Тебя призвал на брань святую, Тебя Господь наш полюбил, Тебе дал силу роковую, Да сокрушишь ты волю злую Слепых, безумных, буйных сил. Вставай, страна моя родная, За братьев! Бог тебя зовет Чрез волны гневного Дуная, Туда, где, землю огибая, Шумят струи Эгейских вод... Некая «крамола» заключалась уже в самом этом призыве «за Дунай»: с изменением политической ситуации война «на Дунае» не только не входила в планы правительства, но отрицалась даже и в самой возможности своей. Впрочем, Хомяков и не настаивает уже непременно на «славянах»: он говорит с Россией о самой России:
Покаяние 405 Но помни: быть орудьем Бога Земным созданьям тяжело. Своих рабов Он судит строго, А на тебя, увы! как много Грехов ужасных налегло... Это стихотворение Хомяков «на шестой неделе Великого поста» послал графине Блудовой в Петербург, сопроводив неким объяснением: «Как стихи, они вам понравятся; надеюсь, что они понравятся, как чувство. Во всяком случае, они сказались у меня невольно. Как человеку в минуту подвига опасного должна представиться его внутренняя жизнь тем яснее, чем самый подвиг лучше и чище, так и обществу. Странна была бы речь о смирении (а не это ли чувство уважаем мы в России по преимуществу?), если бы смирение не выражалось сознанием слабых сторон или пороков в те минуты, которые призывают к великому и опасному слежению. От печати я удален; но мне кажется, такие стихи должны быть полезными, призывая к сериозному пониманию великого дела, к которому мы идем». В судах черна неправдой черной И игом рабства клеймена; Безбожной лести, лжи тлетворной, И лени мертвой и позорной, И всякой мерзости полна! О, недостойная избранья, Ты избрана! Скорей омой Себя водою покаянья, Да гром двойного наказанья Не грянет над твоей главой!.. «Но вообще полагаю, — продолжает Хомяков, — что нельзя и воображать, чтоб такой канон покаяния мог быть напечатан. А все- таки скажу: в минуту тяжелой войны ни человеку, ни обществу, конечно, не время исправляться, а время искренно сознаваться в своих грехах... Война предстоит не шуточная, и размеры, которых она может достигнуть, еще не известны никому. Должно смотреть вперед бодро, но трезвенно». С душой коленопреклоненной, С главой, лежащею в пыли, Молись молитвою смиренной И раны совести растленной Елеем плача исцели!
406 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков И встань потом, верна призванью, И бросься в пыл кровавых сеч! Борись за братьев крепкой бранью, Держи стяг Божий крепкой дланью, Рази мечом — то Божий меч! Хомяков чрезвычайно как гордился этими «невольно сказавшимися» стихами: «Я хоть сколько-нибудь возвратил человеческому слову у нас слишком забываемое благородство» (из письма к Гиль- фердингу). Эта самооценка отнюдь не преувеличена: если в чем- то и проявляется ныне «древнее достоинство слова», то прежде всего в способности наставить людей на покаяние. Хомяков же сознательно создавал «канон покаяния». Стихотворение разошлось в громадном количестве списков и облетело «всю мыслящую Россию», заняв в бесцензурной публицистике тех лет одно из ведущих мест. Оно дошло даже на брега Каспия: Тарас Шевченко переписал его в свой дневник и назвал «глубоко грустным»... «Мыслящая Россия», прочитав это стихотворение, могла воскликнуть вместе с СТ. Аксаковым: «Какие чудные стихи написал Хомяков!» И даже потом, когда вокруг этого стихотворения возникла ожесточенная полемика, все, даже из числа яростно критиковавших, не могли не признать справедливость тех упреков, которые бросил Хомяков в лицо России. Потому особенно популярной стала четвертая строфа: «В судах черна неправдой черной...» Но почти вся «мыслящая Россия» возопила против несвоевременности подобных «покаяний» накануне великой войны. «Меня заваливают по городской почте безымянными пасквилями (даже с онерами извощичьей речи)...» — жаловался Хомяков К. Аксакову. «Пиитические» дамы спешно сочиняли стихотворные ответы. Некая Н.В. Арсеньева, москвичка, написала послание: «Стыдись, о сын неблагодарный, / Отчизну-матерь порицать...» Графиня Ростопчина сочинила свой «ответ на Иеремиевское проклятие всей святой Руси вашего постника и славянофила Хомякова», начинавшийся стихом: «Сам Бог сказал: чти мать свою!..» С легкой руки Ростопчиной Хомякова стали именовать «новым Иеремией», разумея второго из четырех великих пророков Ветхого Завета, который, как известно, был побит камнями за свои «проклятия». Петр Вяземский, былой либерал и фрондер, записал в «Старой записной книжке»: «Хомяков, без сомнения, любил Россию чистою, возвышенною и просвещенною любовью; но и он в лирическом увлечении чересчур понатужил ноту и вышел из надлежащего диапазона, когда говорил России, что она
Покаяние 407 Безбожной лести, лжи тлетворной И всякой мерзости полна. Последний стих решительно неуместный и лишний. Таким укорительным и грозным языком могли говорить боговдохновенные пророки. Но в наше время простому смертному, хотя бы и поэту, подобает быть почтительнее и вежливее с матерью своею. Добрый сын Ноя прикрыл плащом слабость и стыд отца». Московский профессор О.М. Бодянский в дневнике своем не без удовлетворения отнесся к тому обстоятельству, что стихи обратили на себя недовольное внимание правительства и над Хомяковым нависли полицейские преследования. «Правда, — пишет Бодянский, — они чрезвычайно звучны, проникнуты неподдельным жаром любви к родному, — но тем не менее, большинству не могли прийти по нутру, потому что заключают в себе упреки, хотя и справедливые, но совершенно неуместные, безвременные в ту пору, когда всё и все устремились к делу и деланию великому, может быть, единственному в летописях мира. Тут не до исчисления гадостей, которых у нас, как и у всех смертных, довольно, и не до забот об истреблении их. Словом, певец оплошал: Россия не Ниневия, а Хомяков не Иеремия, — как то пришлось мне выразить в одном доме, на вечере, когда речь зашла об этом: «Хоть и родился в день Иеремии», — кто-то заметил мне тут из слушающих. Как бы то ни было, только с ним случилось на этот раз по пословице: На веку — не на боку, достанется и хомяку». У профессора Бодянского, у Вяземского — своя четкая позиция: сейчас не время отыскивать «грехи ужасные», надобно воевать, а не «каяться». У Хомякова — своя: он сознает, что без раскаяния не может быть ничего, и уж, конечно, никакого «делания великого». А «великое делание» вот оно: союзный флот уже подходит к Одессе... 3 апреля Хомяков пишет другое стихотворение — «Раскаявшейся России». Не в пьянстве похвальбы безумной, Не в пьянстве гордости слепой, Не в буйстве смеха, песни шумной, Не с звоном чаши круговой; Но в силе трезвенной смиренья И обновленной чистоты На дело грозного служен ья В кровавый бой предстанешь ты... Посылая эти стихи А.Н. Попову на другой день после написания, «перед говением», Хомяков словно оправдывался: «Мне вдруг
408 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков стало как-то жаль, что я нашей Руси наговорил столько горьких истин, хоть и в духе любви; стало как-то тяжело. Ведь если я сказал и если другие прочли и, любя Россию, в то же время не слишком рассердились на меня, — разве уж это не покаяние, или не знак постоянного, хотя и не выражаемого, покаяния?..» О Русь моя! как муж разумный, Сурово совесть допросив, С душою светлой, многодумной, Идет на Божеский призыв, Так, исцелив болезнь порока Сознаньем, скорбью и стыдом, Пред миром станешь ты высоко, В сияньи новом и святом!.. Хомякову-поэту вдруг «представилось» всеобщее российское покаяние. Отчего бы и нет: ведь от войны уже никуда не деться. А идти умирать за Родину можно только тогда, когда вместе с нею освободишься от «грехов». И пусть это освобождение совершится хотя бы и «в сфере духа» — что с того? Ежели сумели принять «канон покаяния» — значит, не все потеряно?.. Хомяков, как может, убеждает в этом и себя, и Россию: Иди! тебя зовут народы! И, совершив свой бранный пир, Даруй им дар святой свободы, Дай мысли жизнь, дай жизни мир! Иди! светла твоя дорога: В душе любовь, в деснице гром, Грозна, прекрасна, — ангел Бога С огнесверкающим челом! Хомяков словно чувствует, что обманывается, поэтому его поэтическое «утешение» выходит гораздо слабее «покаяния»... А графиня Ростопчина, прочитавшая второе стихотворение, заявила, что оно написано «под влиянием трусости». И громко возгласила: «Долой маски, человек высказался весь». Ой ли?.. И где он: весь Хомяков? 1 июня 1854 года Иван Киреевский писал Кошелеву: «Нового в Москве ничего нет, кроме того, что графиня Ростопчина докричалась до того, что, наконец, ей поверило правительство... И вследствие этого Хомякова, который, как ты знаешь, был всегда защитником самодержавия и православия, на которого за это даже нападали так называемые либералы от 1823 года и по сие время,
Покаяние 409 на которого вообще нападали еще за то, что он один изо всех поэтов всегда хвалил Россию, теперь призывали к графу Закревско- му и по предписанию III Отделения взяли с него расписку в том, что он никому не будет сообщать своих сочинений прежде, чем их утвердит цензура. Это за то, что он в стихах своих к России сказал, что у нас нет правды в судах. Эта мера, разумеется, очень действительное средство для того, чтобы убить вдохновение поэта. Каково, сочиняя стихи, думать о чиновниках Главного цензурного комитета!.. Когда сообразишь некоторые факты вместе, делается очень странно: преследуют сочинения и память Гоголя, который стоял за самодержавие, преследуют Хомякова, который тоже стоит за самодержавие; а бессовестные похвалы, которые вся публика принимает за насмешку, правительство принимает за чистые деньги и дает за них награды и перстни. Что заключить из этого? К тому же преследуются люди с талантом, а покровительствуются люди бездарные». Беседа Хомякова с графом Строгановым состоялась 17 мая. Ей предшествовал грозный скандал, составивший в III Отделении целое «дело». Стихи, с такою быстротою разнесшиеся по России, естественно, обратили на себя просвещенное внимание жандармов и вызвали особенное возмущение наследника престола (который меньше чем через год станет царем Александром II). Доставлены были списки всех последних сочинений Хомякова, и у автора было спрошено, он ли их писал. Тот, «разумеется, отрекаться и не думал» и даже заявил о том, что хотел бы эти пиесы напечатать... Столь странное это заявление повергло жандармов в изумление, и они стали думать, что им делать с таким «неудобным» сочинителем? Печататься ему и так уже запрещено. Сажать его в крепость или отправлять в ссылку — слишком уж явно, да вроде бы и не за что... И опять родилось соломоново решение: «...объявить Хомякову... — писал шеф жандармов А.Ф. Орлов графу Закревскому, — дабы он впредь был осторожнее в своих сочинениях и отнюдь не смел бы никому передавать оные прежде утверждения ценсурою; в противном же случае он будет подвергнут строжайшему взысканию». Граф Закревский, делая Хомякову соответственное внушение, заявил, чтобы было понятнее: — И не только печатать, даже и читать ваши стихи, не прошедшие цензуру, вам не дозволяется! — Никому? — скромно спросил Хомяков, блеснув глазами. — Никому! — внушительно отрезал Закревский.
410 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков — А матушке можно? Закревский смутился: он знавал Марью Алексеевну Хомякову едва ли не с детства. — Матушке можете читать, — разрешил он и добавил: — И пожалуйста, передайте ей мое почтение... «Вот какие приключения навлекает стихотворство! — писал Хомяков А.Д. Блудовой, рассказывая об этом эпизоде. — А право, хоть ваш батюшка и был мною недоволен, хоть слова мои и были резки, но я чувствую, что, столько хвалив всегда Россию и ее духовную основу, я не мог не высказать ей того, что сказал, когда мы были затоплены таким наводнением похвал, не хотящих ничего знать, кроме ее материальных сил. И вы не прогневаетесь, если я скажу, что вы немножко неправы, полагая, что писатель сам себя исключает из своего осуждения, когда обращается к отечеству. В одном стихе, по крайней мере, он очевидно себя чарочкой не обнес: И лени, мертвой и позорной...» Впрочем, что же ему остается, кроме «лени»? В конце 1854 года по России покатилась волна стихотворных «покаяний», составленных по хомяковскому «канону». И его чуть было не обвинили в авторстве двух радикальнейших стихотворений такого же рода: «Русскому народу» и «Русскому царю». Хомякова вновь «призывали» и допрашивали, и дело дошло до того, что настоящий автор, Петр Лавров, не желавший, чтобы Хомяков страдал за него, чуть было не выдал себя правительству... И Хомяков начинает «лениться». «Все здесь сходят с ума на политике, — пишет он Гильфердингу, — мне это не страшно, потому что я ею не позволяю себе заниматься... Где нельзя действовать, лучше и не думать». Да и думать, собственно, не о чем: все последующие события лишь подчеркивают «клеймо домашнего позора». 10 апреля 1854 года, в Великую субботу, союзный флот начал бомбить Одессу, а 6 июля — Соловецкий монастырь. С лета англо-французские корабли замаячили у Кронштадта. Русские войска переходят Дунай и начинают успешную осаду Силистрии, но наталкиваются на противодействие издавна «союзной» Австрии, которая под угрозой войны требует немедленно очистить дунайские княжества... Что и было сделано — и «славянский вопрос» в очередной раз был решен не в пользу «славян». Союзные войска между тем концентрируются в Крыму, хоть и небольшими, но уверенными силами, вдвое превосходящими
Покаяние 411 крымскую армию русских. У союзников — нарезное оружие, винтовки; у русских солдат — гладкоствольные, дедовские, еще кремневые ружья, которых к тому же катастрофически не хватает... 8 сентября в Крыму происходит сражение при реке Альме, в котором вполне проявляется бездарность генералов во главе с князем Меншиковым. В октябре начинается Севастопольская оборона, славная своим героизмом, но почти бессмысленная... «Не радуют известия из Севастополя, — грустно констатирует Хомяков в одном из писем. — Много там льется дорогой крови, и без плода, и без пользы...» Русская армия, хотя и с огромными потерями, побеждала турок на Кавказе, разгромив их при Башкадыкларе и взявши, после долгой осады, крепость Каре, но именно «крымский позор» помаленьку раскрывал глаза и требовал-таки «покаяния» нешуточного. И вот вопрос: откуда шло это «покаяние», «канон» которого был задан в марте 1854 года Хомяковым? Привычной для нас стала фраза из учебников о том, что поражение России в Крымской войне, продемонстрировав гнилость крепостнических порядков, привело к появлению «демократических, обличительных тенденций» в литературе и журналистике. Понятия «демократические» и «обличительные» воспринимаются почти как синонимичные — а как же иначе? В реальности, однако, все было куда сложнее. Будущее революционное «шестидесятничество», в сущности, всерьез «зашевелилось» только после освобождения крестьян: его интересовала не реформа, а революция, восстание крестьян против помещиков, свержение самодержавия, социализм. А в предреформенные годы оно не выполняло даже полагавшейся ему «по чину» обличительной работы (исключая, да и то не вполне, «вольную печать» Герцена). И тут возникает чисто российский парадокс: обличительную работу берет на себя государственная верхушка, которая, казалось бы, менее всего была в этих обличениях заинтересована. Трудно осмыслить, но это факт: большинство памфлетов, ходивших по рукам в 1854—1856 годах, в пух и прах разносивших внутреннюю и внешнюю политику Николая I, были порождены не подпольем, не эмиграцией, а возникли у подножия трона. Наиболее яркие образцы этих памфлетов принадлежат не Герцену даже, а тем авторам, чьи верноподданнические чувства не подлежат сомнению. И первым среди «вольномысленных» авторов явился вездесущий М.П. Погодин. Только в течение 1854 года он написал четырнадцать «Историко-политических писем», очень радикальных и по
412 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков тональности, и по существу. «Письма» эти активно переписывались и распространялись — и какая же страшная картина современной России представала из-под пера профессора русской истории! «Я рассматривал ее, — пишет Погодин, — только с некоторых сторон; а что было бы, если бы обозреть всё: судопроизводство, дворянское воспитание, столичную роскошь, взяточничество под всеми его видами, проникнувшее до самого престола? Страшная представилась бы картина! Лукавии рабы и невернии, что мы сделали с своими десять раз десятью талантами! И все это преимущественно вследствие ложного страха иметь западную революцию!» Погодин глубоко страдает «о народе, который трудится, проливает кровь, несет все тягости» и при существующем строе «как будто не существует нравственно, известный только по ведомостям Казенной палаты!». Погодин рисует страшный образ России, «алчущей, жаждущей, тоскующей, не знающей, что делать с своими силами, расточающей блудно Божий дары...». Он прямо пишет о призраке народного гнева: «Мирабо для нас не страшен, но для нас страшен Емелька Пугачев; Ледрю-Роллен со всеми коммунистами не найдет у нас себе приверженцев, а перед Никитою Пустосвятом разинет рот любая деревня. На сторону Маццини не перешагнет никто, а Стенька Разин лишь кликни клич!..» Камня на камне не оставляет Погодин от внешней политики Николая I и Нессельроде. Он активно обличает «проавстрийскую» ориентацию кабинета, политику «жандарма Европы», вследствие которой «народы возненавидели Россию... и с радостию ухватились теперь за первый открывшийся случай сколько-нибудь поколебать ее». Он требует, например, независимости для Польши и в этом оказывается радикальнее, чем будущие «демократы». Наконец, Погодин прямо призывает к отмене крепостного права, высказывая знаменитый аргумент, прозвучавший позже в речи Александра II к московскому дворянству («лучше произвести освобождение сверху, чем оно произойдет снизу»): «Не улучшись жизнь казенного крестьянина, — будьте уверены — заварится каша крутая. Да и теперь не убивают ли ежегодно до тридцати помещиков?..» И снова: «Явись в какой-нибудь Архангельской или Вологодской глуши Шамиль, Пугачев или Разин, — он может пройти, проповедуя, триумфальным маршем несколько губерний и наделает правительству больше хлопот, чем бунт Екатерининского времени...» Видимое «спокойствие» народа обманчиво: «Невежды славят ее, России, тишину, но это тишина кладбища, гниющего и смердящего физически и нравственно... Такой порядок поведет нас не к славе, не к счастью, а в пропасть!»
Покаяние 413 И тут же — требование материального прогресса («учреждение железных дорог»), скорейшего развития образования, непременной гласности («лекарство, которое под угрозою казни запрещала нам западная наша политика»). Тут же — осознание необходимости «перестроить» государственный механизм, избавиться от большей части аппарата, «развращенного мнимыми успехами, в лентах и звездах»: «...умнейших людей старого, даже недавно прошедшего времени недостает для новых обстоятельств, а мы хотим пробавляться не только старыми людьми, но и старыми формами, которые обветшали даже просто от времени...» И так далее — чем не «демократ», этот бывший несокрушимый «столп» официальной народности? А вся прелесть ситуации в том, что Погодин, работая над «Письмами», по собственному признанию, «думал, что наконец наступило время исполнения моих самых задушевных, заветных надежд», и потому неизменно посылал каждый из вновь написанных антиниколаевских памфлетов... к императорскому двору! И там они были одобрены: в ноябре 1854 года Погодин, находясь в Петербурге, дважды удостоился аудиенции наследника (через два месяца ставшего Александром II). Нечто подобное произошло и с другим, не менее радикальным документом — запиской «Дума Русского во второй половине 1855 года». Эта записка была наполнена обличений, столь же резких: «Сверху блеск, снизу гниль»; главная беда России — «противоположение правительства народу, казенного — частному», «повсеместный недостаток истины», «пренебрежение и нелюбовь к мысли без особого на то приказания» и т.п. Но именно вследствие этой записки автор ее, Петр Александрович Валуев (в то время курлян- дский губернатор), сумел войти в высшие правительственные сферы, а чуть позже стал министром внутренних дел России... Особенность российского «покаяния» 1854—1855 годов заключалась в том, что страшная правда открылась «вдруг» и буквально всем, сверху донизу. Некий «джинн» с благословения Хомякова оказался выпущенным из «бутылки» — и возврат к старому оказался невозможен ни для кого. 18 февраля 1855 года Николай I умер. 27 августа пал Севастополь. В сущности, все шло обычным порядком. Государь умер, на престол вступил наследник, и никаких «потрясений» не произошло. Война кончилась, и вскоре подписан был не вовсе позорный Парижский мир... Но все чувствовали, что прошлое состояние, в
414 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков котором Россия жила тридцать лет сряду, уже неповторимо: словно порвался какой-то нерв, а вместе с этим буквально всеми, сверху донизу, овладел один общий жизненный порыв, инстинктивный, как глубокий вздох после летаргического сна. И Александр II, восшедший на престол на волне этого инстинктивного душевного движения всего народа, стремившегося к «светлому состоянию сознания», и не мог стать никем иным, как «царем-освободителем»... Но самое замечательное для нашей темы заключается в том, что Хомяков, который, в сущности, и выпустил этого «джинна», в тот период, когда всеобщее «покаяние» достигло апогея и дошло до трона, именно Хомяков-то и «замолчал»... Он не желал становиться ни Погодиным, ни Петром Валуевым. В 1854—1855 годах Хомяков, мирно живший в своей деревне, изобретал ружье. И изобрел! По замыслу изобретателя, оно должно было отличаться особенной дальнобойной стрельбою и точностью наводки. Он применил, сколько можно судить из его переписки, два новшества: конусообразные пули («очень толстые к носку, удлиненные и урезанные к хвосту») и новую систему «для зажиганья снаряда». В письме к А.Н. Попову он даже приложил чертежи этих систем и просил его «поговорить с кем-нибудь поумнее» в Петербурге... К началу 1855 года ружье было изобретено, и им заинтересовались на Тульском оружейном заводе. И Хомяков опять загорелся новою техническою идеей. «Начальство заводское, — пишет он Кошелеву, — ...наконец, само сильно заинтересовалось. Без всякой моей просьбы назначены лучшие мастера и отделены даже на время от казенных работ. Ожидают любопытных результатов. Явиться мне в Питер (если только действительно ружье оправдает мои надежды) под прикрытием этого батарейного орудия очень было бы выгодно. Круг вопросов, лиц, интересов был бы разом затронут большой (заметь, что я еще хочу предложить устройство металлических казематов и просить опыта своей «Московки» для винтовых пароходов), и под шумок дело это может обделаться скоро и почти незаметно... Как бы мне мало были благодарни мои петербургские благодетели, если бы знали, какова мне пилюля ехать в Питер!» Опытный образец ружья вполне удался. «На сто саженей, — сообщает Хомяков Кошелеву, — оно верно до невероятности; на 300 саженей оно разбило совершенно небольшой щит; на версту оно пробивает навылет четырехвершковую доску и свободно еще про-
Покаяние 415 бивает вершковую доску на полторы версты... Весь вес 22 1/2 фунта. Чего же лучше?» Действительно, «чего же лучше» для Севастопольской обороны, где ощущается великая нехватка именно в точном дальнобойном вооружении? «...По всем вероятностям, из него можно будет стрелять по астрономическим выкладкам из Перекопа в любую сторону Крыма, где бы ни был неприятельский лагерь! Каково будет положение Пелисье?» (Французский маршал Жан-Жак Пелисье был главнокомандующим союзных войск в Крыму.) Сообщая о своем изобретении Юрию Самарину, Хомяков вопрошает: «Вот мой успех по военному делу. Будет ли успех в Питере по военному ведомству?» В конце 1855 года Хомяков на короткое время ездил в Петербург. Артиллерийский департамент, куда он обратился с изобретением своим, назначил специальную пробу. Потом дело затянулось, а проба не состоялась «за неимением нужных пуль»... Всё как в России. Так что Пелисье мог быть спокоен.
416 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «БЕСЕДА» Смерть Николая I застала Хомякова в Москве. Государь умер в субботу, а в воскресенье, 19 февраля, шла присяга новому. А после присяги пришла весть о «черном предвещании»: во время звона на Ивановской колокольне часть ее внутри обрушилась и задавила людей. В гостиных только и говорили, что о старом и новом царе. — Умер... — вздыхал Грановский. — Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, как мы с вами живы! Чаадаев настороженно относился к Александру II: — Разве может быть какой-нибудь толк от человека, у которого такие глаза?.. — Будет лучше! — возглашал Хомяков со всегдашней улыбкою. — Заметьте, как идет род царей с Петра: за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным — непременно хорошее. За Петром I — Екатерина I, плохое царствование. За Екатериной I — Петр II, гораздо лучше. За ним Анна— скверное царствование. За Анною Елисавета — хорошее. За Елисаветою Петр III — скверное. Дальше Екатерина II — хорошее. За Екатериною Павел — скверное. За Павлом Александр — хорошее. Потом Николай — скверное... Теперь уж непременно должно быть хорошее. Потом же, — добавлял он, — наш теперешний государь страстный охотник, а охотники всегда хорошие люди! Вспомните Алексея Михайловича, Петра II... И Хомяков заливался звонким хохотом. А когда говорил или писал всерьез, то часто задавался слишком грустными вопросами. «Важная миновалась эпоха, — заметил в письме к Попову от того же февраля 1855-го. — Что бы ни было, а будет уже не то. Эта эпоха в высшей степени наставительна. Смерть доказала нравственную правоту человека, который столько казался виноватым. Впрочем, я его всегда считал правым, как вы сами знаете, и винил не лицо, а систему и нас всех. Сумеем ли мы оправдать себя теперь, или наша бездейственность докажет, что мы даже не заслуживаем возможности действовать?»
«Беседа» 417 Как-то на вечере у Елагиных завились восторги о новом царе и новых временах, о грядущей свободе слова и мысли... Хомяков слушал, слушал и сказал: — Для нас Николай Павлович умер слишком рано! И начал говорить о том, что со смертью несчастного государя встрепенулись именно те, которые молчали и рабствовали в то время, когда небезопасно было просить свободы и что из уст их полился тот же вздор, ни для кого не обязательный. Между тем быстренько забыли все заслуги славянофилов в деле пробуждения от векового сна, и ежели теперь, сразу же, не выступить, то весь приобретенный в годы «мрачного семилетия» нравственный авторитет их пропадет вмиг. — Да! — продолжал Хомяков. — Теперь дело идет завоевать Россию, овладеть обществом. Все это трудно, но не невозможно. Дело идет дать обществу если не серьезность, то зачатки серьезности, заготовить торжество нашей мысли тем, что люди несколько привыкли уже мыслить сами... Дело идет ввести нравственное начало, определенное и строгое, в шаткость общественной и частной жизни. Несть наша борьба крови и плоти. В том же он убеждает и Самарина: «Невольно забываете вы, что та борьба, в которую мы вступили, есть только отрывок не только вековой, но и вечной борьбы, на которую осуждено человечество, и что в каждую эпоху победа правды отхватывает от лжи такие маленькие лехи, что современники их почти не замечают: только нарастанием составляют они что-нибудь важное. Я скажу более: плохо дело, когда эпоха радуется какому-нибудь великому приобретению: того и смотри, следующим придется дорого за него поплатиться. Только медленно и едва заметно творящееся полезно и жизненно; все быстрое идет к болезням...» Хомяков взывает к твердой, «неспешной» деятельности... Но как тут «не спешить», ежели сама эпоха словно бы взорвалась и свершающееся брожение убеждений, путаница партий и мнений образовали такой котел, в который непременно надобно бы бросить и свою щепоть. «Еще никогда не бывало в России такой массы листков, газет и журналов, какая явилась в 1856—1858 годах. Издания появлялись, как грибы, хотя точнее было бы сказать: как водяные пузыри в дождь, — потому что как много их появлялось, так же много и исчезало. Одними объявлениями об изданиях можно было бы оклеить башню московского Ивана Великого» (из воспоминаний Н.В. Шелгунова).
418 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков В таких деяниях, как перемена печати, основание новых журналов и установление «предела гласности», всегда имеют особенное значение «первопроходцы». Таковыми, по крайней мере, в Москве явился Михаил Никифорович Катков, бывший западник и ученик Белинского (которого, однако, всегда смущали его «зеленые, стеклянные глаза»), бывший профессор кафедры философии в Московском университете (отставленный от нее в 1850 году в связи с отменой философии вообще), а ныне — редактор газеты «Московские ведомости», человек умный и деятельный. Он сумел на первых порах сплотить вокруг себя московских и петербургских литераторов «западнического» толка и уже 29 мая 1855 года представил министру народного просвещения A.C. Норову проект будущего московского журнала «Русский вестник». 31 октября новый государь (находившийся в то время в Бахчисарае) журнал разрешил, а 15 ноября вышло объявление о подписке. В объявлении приводился список будущих авторов, в числе которых Хомяков с неудовольствием обнаружил всех трех Аксаковых: Сергея Тимофеевича, Константина и Ивана. Имена их были поставлены в объявление с согласия Аксакова-отца, который, «зная редактора с малых лет за честного человека» и обладая мягким характером, не сумел отказать в такой «малости»... Тут Хомяков понял, что ежели немедля не организовать собственно славянофильский орган, то от славянофилов скоро вообще ничего не останется... На «Москвитянин» рассчитывать не приходилось: погодинский журнал в новую эпоху ждала смерть неминучая. Михайло Петрович готов был его отдать кому угодно, на каких угодно условиях, но никто уже не хотел связываться с этим очагом «гласности в пределах благоразумной осторожности» (как выразился тот же Погодин в 1855 году). Его еще поддерживала «молодая редакция» (несколько оживившая журнал пятью годами ранее), но и она уже чувствовала бессилие свое, и лидер «молодой редакции» Аполлон Григорьев писал Погодину, прощаясь: «Я погиб вместе с «Москвитянином», ибо «Москвитянин» в последнее время был я». Журналу оставалось только одно: закрыться. И он тихо закрылся, потерявши абсолютно всех подписчиков... И тут снова явился со своими финансами и великой предприимчивостью Александр Иваныч Кошелев. В «Записках» своих он вспоминал: «Падение Севастополя, разные другие поражения и дипломатические переговоры хотя нас и огорчили, однако мы не унывали, ибо чаяли наступления лучших для России дней. Мы даже настолько ожили, что осенью 1855 года приступили к положительным переговорам об издании журнала, что всегда составляло нашу
«Беседа» 419 любимую, самую пламенную мечту. A.C. Хомяков, К.С. Аксаков, Ю.Ф. Самарин и я съехались в Москву и порешили издавать журнал, сперва в виде четырех книг в год, назвать этот журнал «Русскою беседою» и быть мне его издателем-редактором...» На самом деле все было непросто. Первая трудность заключалась в разрешении журнала. Несмотря на перемену царствования, «опала», наложенная на славянофилов в 1852 году, оставалась в силе. За ними все еще был установлен гласный полицейский надзор, никем не отмененный. А печатать статьи свои они по-прежнему могли не иначе, как только со специального, «исключительного» разрешения Главного управления цензуры в Петербурге (К. Аксаков как-то попробовал получить такое «исключительное» разрешение для совершенно невинной, собственно филологической, статьи «О русских глаголах»; послал рукопись ее в Петербург и, после двухлетнего пристрастного «цензурования», получил обратно, всю исковерканную). Так что прежде разрешения журнала надобно было добиться отмены прежнего запрета. Тут сначала решили действовать через П.А. Вяземского, только что назначенного товарищем министра народного просвещения. Тот доложил министру, Аврааму Сергеевичу Норову, весьма образованному человеку, писателю, лингвисту, библиофилу... В сентябре 1855 года К. Аксаков встретился с Норовым в Москве и получил отказ. В вину славянофилам были поставлены и статьи К. Аксакова, и поэма его брата «Бродяга», и особенно стихи Хомякова «России». «Я Хомякова люблю, — заявил министр, — это человек гениальный, я это знаю. Но стихи его, хотя неумышленно, могут иметь вредное влияние...» От этой возможности «вредного влияния», по разумению Норова, никакая «гениальность» не спасала. В письме к Вяземскому, написанном непосредственно после этого разговора, К. Аксаков заметил с глухой яростью: «Я теперь менее, чем когда-либо, имею надежды на возможность беспрепятственно трудиться, на возможность открытой самостоятельной русской мысли. В беседе с Авраамом Сергеевичем на меня пахнул тот удушливый воздух, от которого гаснет всякий чистый огонь, — и мне разом стало ясно многое...» Многомудрый Кошелев решил начать с другого конца. Не доказывая никому ничьей благонамеренности, он склонил на свою сторону попечителя Московского учебного округа В.И. Назимова; тот начал нажимать не только на Норова, но и на другие бюрократические клавиши... «Казалось, дело в шляпе, — вспоминал Кошелев. — Но не так вышло на самом деле. Проявились опасе-
420 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ния и подозрения, пошли справки, завязалась пространная переписка...» (которая, между прочим, составила целое архивное дело огромной толщины). И даже специальная поездка Кошелева в Петербург мало чему помогла. Тогда в Петербург поехал Хомяков (а заодно уж повез туда только что изобретенное дальнобойное ружье). В столицу он явился в русском платье и при бороде (что среди чиновников произвело брожение и вызвало новое запрещение полиции, которое Хомяков, однако, и не подумал исполнить). Про него пошли слухи (попавшие даже в парижские газеты) — и его захотела видеть сама императрица Мария Александровна. День представления государыне был назначен, но, на беду, накануне этого дня Хомякова увидел (у Д.Н. Блудова) граф П.Д. Киселев, министр государственных имуществ... На другой день на приеме у государя Киселев выразил удивление, каких гостей принимает у себя старик Блудов, и комически описал, какого гостя и в каком одеянии он встретил, и какие странные речи тот говорил. Государь с неудовольствием отметил, что на днях этот странный гость собирается во дворец, и распорядился послать Хомякову отказ от высочайшей аудиенции. А заодно уж поинтересовался, чего он хочет в Петербурге, и повелел злосчастное запрещение снять... Высочайшее соизволение о том, чтобы сочинения опальных славянофилов рассматривать обыкновенным цензурным порядком, воспоследовало 27 января, а 3 февраля была разрешена и «Русская беседа». Так что в этом случае — «не было бы счастья, да несчастье помогло». Другая трудность заключалась в редакторе, но и здесь долгожданный славянофильский орган натолкнулся на немалые сложности. 3 марта в газетах появилось объявление с программой нового журнала, all июня скоропостижно скончался один из его «отцов» — Иван Киреевский, которого прочили в редакторы... Еще в феврале он прислал для нового журнала статью «О необходимости и возможности новых начал для философии» (которая должна была стать началом большого философического труда), а потом, в конце Великого поста, поехал в Петербург на экзамен сына, кончавшего курс в лицее. Там он неожиданно заболел жесточайшею холерою и через сутки умер на руках у Алексея Веневитинова. Хомяков между тем спешил увидеться с ним в Москве, дабы склонить на редакторство, и специально приехал из смоленской деревни встретиться. — Киреевский здесь? — спросил он первым делом. — Как же... Еще вчера привезли.
«Беседа» 421 Он долго не мог понять. «С Киреевским, — писал он в те дни Шевыреву, — для нас всех как будто порвалась струна с какими-то особенно мягкими звуками, и эта струна была в то же время мыслию. И когда же порвалась? В ту самую минуту, когда с нее снята была тяжесть, мешавшая ей звучать...» И — в другом письме: «Судьбы Божий в отношении к нашему просвещению имеют какой-то характер особенной строгости: как будто в наказание за долгую ложь падают удары на немногих, стремящихся возвратиться к истине, испытывая их терпение. Авось Бог же даст, что поле не опустеет и что новые будут возникать деятели, как ветви на священном дереве: uno avulso non deficit alter* ». A 25 октября того же 1856 года тихо скончался в своей орловской деревне и Петр Васильевич Киреевский, не переживший известия о смерти брата... Ветви священного дерева опадали — много ли осталось? «Русская беседа» являлась на свет при самых неблагоприятных обстоятельствах. Два других возможных редактора — Иван Аксаков и Юрий Самарин — находились в ополчении, а после возвращения должны были заняться неотложными делами: И. Аксаков — отчетом Географическому обществу (в котором служил последнее время), Самарин — своим проектом крестьянской эманципации, вызвавшим интерес власть предержащих. Ни сам Хомяков, ни Константин Аксаков тоже не подходили для систематической редакторской работы — прежде всего из-за особенностей характера того и другого. А других сильных побегов на славянофильском «священном дереве» вроде бы и не было: князь В.А. Черкасский, И.Д. Беляев, А.Ф. Гильфердинг— у всех иные дела и заботы... Так что — на безрыбье и рак рыба — редакторские бразды приходилось волей-неволей брать самому издателю, А.И. Кошелеву, который хотя и был человеком во многих отношениях замечательным, но звезд с неба, честно говоря, не хватал. Он преуспел во многом, но во всем привык довольствоваться, что называется, «вторыми ролями» и не без горечи называл себя «великим человеком на малые дела». Среди «архивных юношей» его явно заслоняли Дмитрий Веневитинов и Иван Киреевский, среди славянофилов — Хомяков, Самарин, Аксаковы, среди «первых агрономов России» (каковым он мечтал стать) — Н.П. Шишков или С.А. Мас- лов. Во времена «Русской беседы» он, казалось, отыскал для себя собственный круг вопросов, в которых был сильнее — финансы и экономика, — но современники, тайно завидовавшие миллионному *если упала одна, то нет недостатка в другой (лат.).
422 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков его состоянию, приобретенному на винных откупах, подчеркивали, что и здесь он не «первый», что удачливее его — знаменитые откупщики Кокорев или Бенардаки. Сергей Соболевский, знавший Кошелева еще «архивным юношей», язвительно писал в 1856 году: Во имя странного святого Поставлен их славянский скит. На бочке пенника простого Блаженный Кокорев сидит. Пред ним коленопреклоненный, Не чуждый также откупов, Кадит усердно муж почтенный, Творец «Беседы» Кошелев. И вое кадит ему он паки, Пока ему не сломит рог Кабакомудрый Бенардаки, Продавший дважды Таганрог. Даже старинный знакомец не мог простить Кошелеву того, что он «из откупов шагнул в литературу»... А уж Евдокия Ростопчина — та просто желчью исходила: Кошелев — Беседы русской Корифей и коновод, Революции французской В недрах Руси скороход; Славен мыслями чужими И чужим добром богат, Меж сеидами своими Доморощенный Марат. Долго он отличья ради Театральный армячок Надевал, но шедший сзади Молвил русский мужичок: «Эва, немец!» От такого Он сужденья покраснел, Басурманского портного Богомерзкий фрак надел!.. Насмешки такого рода (к которым Хомяков, например, относился вовсе спокойно) Кошелева прямо-таки убивали: он все более становился человеком сугубо осторожным, до смерти боялся «оппозиции», а между тем не очень терпел те убеждения, которые хотя в чем-то противоречили его собственным... Молодой «соредактор» Кошелева Тертий Иванович Филиппов, учитель русского языка и словесности одной из московских гим-
«Беседа» 423 назий, прославился еще в николаевские времена как ярый защитник принципов православия, самодержавия и народности: в 1854 году он выступил с речью «О началах русского воспитания», чем завоевал особую доверенность московского попечителя. А вообще- то, он отличался крайней экстравагантностью и шаткостью понятий — то ли славянофильских, то ли «официальных» — и вовсе ничего не смыслил в журнальной политике. К тому же в конце 1856 года он был неожиданно командирован Морским министерством в Приазовье (для изучения быта местного населения) и покинул Москву и соответственно редакцию «Беседы». Между тем его имя, выставленное и в объявлении, и на обложке журнала, становилось уже определенного рода репутацией. Та же Ростопчина издевалась: С ним сотрудник по журналу, В мире слова аноним, Хоть скрепил статей немало Темным именем своим, Хочет быть авторитетом... Но лишь попросту смешон, Заявив пред целым светом, Что « — в...тий» он! Третью трудность неожиданно представило время, в которое явился журнал, и особенности времени лучше всего почувствовал Иван Аксаков. «Условия, благоприятствовавшие успеху последнего «Московского сборника», — писал он отцу, — миновались: года полтора тому назад, кто бы ни был редактор, «Беседа» имела бы успех огромный». И обращался к заявленной программе журнала: «Беда от русского направления, которым изволит проникаться русское общество! Слова «народность», «русский дух», «православие» производят во мне теперь такое же нервическое содрогание, как «русское спасибо», «русский барин» и т.п.; охотно согласился бы прослыть в обществе и западником, и протестантом. Я недоволен программой «Русской беседы», да и вообще не люблю программ, этих вывесок направления. Не слышится мне во всем этом ни теплой любви к истине, ни горячего стремления к благу общему, а много умной суеты, самолюбивой потехи; нет искания истины, а самонадеянная, заносчивая уверенность в том, что они уже поймали и держат ее за хвост...» Через два года Иван Аксаков станет-таки редактором «Беседы», но тогда, находясь в ополчении, он точно подметил то, чего не
424 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков видно было в Москве: русское общество уже насытилось «проповедями» и общими призывами и жаждало конкретных дел... В конце марта 1856 года, после газетного объявления, на «Русскую беседу» подписалось 29 человек (а на «Русский вестник» — около трех тысяч!). Но, как бы то ни было, слово сказано — журнал «пошел». Четыре книжки в год, не очень регулярно, не вполне уверенно, но пошел! В первый год количество подписчиков достигло 850 человек, на 1857-й —1200 человек; и более этого числа не возвысилось. Редакцией ведал Кошелев; ему помогали после Филиппова то М.А. Максимович, то недавний выпускник университета, работавший в Московском архиве Министерства иностранных дел, П.И. Бартенев; этот помогал много и охотно и сам учился журналистской деятельности... С августа 1858 года редактором стал наконец Иван Аксаков. «Русская беседа» состояла из шести отделов: «Изящная словесность», «Науки», «Обозрение», «Критика», «Смесь» и особенный отдел — «Жизнеописания». С марта 1858 года в качестве приложения в журналу Кошелев стал выпускать ежемесячник «Сельское благоустройство», посвященный исключительно крестьянскому вопросу. Но вскоре цензура строжайше запретила употреблять слова «освобождение крестьян от крепостной зависимости», и Кошелев должен был прекратить «опальные» выпуски, которые без этих слов лишались всякого смысла... На обложке «Русской беседы» стоял эпиграф, взятый из окружного послания патриарха Гермогена: «Помяните одно: только ко- ренью основание крепко, то и древо неподвижно; только коренья не будет, к чему прилепиться?» А первая книжка (вышедшая в апреле 1856 года) открывалась предисловием, автором которого был Хомяков. Хомяков начинал просто: «"Беседа" определяет свое значение самым именем своим. Простая, искренняя, непритязательная русская беседа обо всем, что касается просвещения и умственной жизни людей». А дальше — конкретно определял темы, имеющие касательство к этим немаловажным предметам. Темы эти, по его разумению, непременно предполагали спор, без которого никакая беседа «жива быть не может». Он писал о том, что ныне «наступает время критики», а в это время пора, наконец, задуматься о «тайне русского духа», который «создал самую русскую землю в бесконечном ее объеме», который «утвердил навсегда мирскую общину, лучшую форму общежительности», который «понял святость семьи» и
«Беседа» 425 «выработал в народе все его нравственные силы», но который в то же время ходом истории оказался поставлен в «самоуничижение перед мыслию иноземною». Хомяков писал о том, что «нам предлежит снова пересмотреть все те положения, все те выводы, сделанные западною наукою, которым мы верили так безусловно», что надобно «подвергнуть все шаткое здание нашего просвещения бесстрастной критике наших собственных духовных начал» и в то же время научиться «разумно усвоивать себе всякий новый плод мысли западной, еще столько богатой и достойной изучения...». Он провозглашал особенную значимость «вопросов нравственных», противостоящих «пустодушию европейского просвещения», и настаивал на том, что в возникающем споре надлежит чаще «ставить новые, еще не разрешенные вопросы, в полной уверенности, что вопросы неразрешенные далеко не бесполезны», и не обещал при этом «ни безошибочности, ни всезнания»... Словом, Хомяков настаивал на том, что позиция «Беседы» должна быть предельно широкой, так же как и ее журнальная «форма»: «Но как исчислить формы человеческой беседы? Критика, рассуждение, исторический рассказ, повесть, стихи — все входит в ее состав. Разумеется, будут в издании отделы; но тебе случалось не раз, любезный читатель, проводить с друзьями вечера, на которых не было рассказано ни одного анекдота, не пропето ни одной песенки, и все-таки вечера оставляли в тебе приятные и добрые впечатления, и ты не роптал, а был доволен. Приложи же это правило к нашей «Беседе», и если какого отдела не найдешь, скажи себе, что, видно, не было на этот раз анекдотического или стихотворного вдохновения, и поставь: не имеется, как ставят в грамматиках, когда какой-нибудь формы недостает в глаголе. Слово: не имеется, право, лучше пошлой повести и плохого стиха». Хомяков, как видно, хотел сделать «Русскую беседу» этаким «печатным» уголком собственной «говорильной» комнаты, где находилось место всякому, и правому, и виноватому, и где не было ни правых, ни виноватых... Первое произведение, которое он опубликовал в журнале (во второй книжке), была сценка «Разговор в Подмосковной», которая как бы демонстрировала возможности «Беседы» как таковой. Эта сценка представляла собою развернутую, без начала и конца, беседу между двумя мужчинами, «западником» Николаем Иванычем Запутиным и «славянофилом» Иваном Александровичем Тульневым, и двумя присутствующими тут же дамами, Ольгой Сергеевной и Анной Федоровной. Это вовсе
426 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков не драматическое представление: в этом «разговоре» вовсе нет ни сюжета, ни интриги. Но и не «философский диалог», хотя все присутствующие философствуют, и немало. Это именно беседа, в которой обе спорящие стороны применяют разные аргументы к жизненным случаям... А мало ли случаев бывает? Хомяков, наверное, даже не понимал, чем чревата такая журнальная позиция в той обстановке жесткой идеологической борьбы, в которой «Русская беседа» явилась читателю. Он был дилетант в журналистике и не понимал, что при такой вот «широте» беседы, без изначально и ярко определившегося лица, журнал долго не просуществует. «Беседующие» дилетанты столкнулись с пишущими профессионалами, и это не сулило ничего хорошего. Хомяков не хотел, чтобы его статьи являлись «в изданиях, осреднесоливающих нашу кислоту», и в то же время словно бы боялся, чтобы эта «кислота» не получилась слишком кислой. В этом отношении он, по существу, оказался в оппозиции к издателям журнала, которые, напротив, поставили цель не печатать ничего, что бы не соответствовало изначально заданной программе «русского направления». Так, Иван Аксаков однажды отказался поместить в журнале стихотворение А.К. Толстого «Двух станов не боец, а только гость случайный...». Алексей Толстой изумился: эти стихи с удовольствием возьмут многие более известные журналы! И. Аксаков отвечал: «Они правы с своей точки зрения, относясь к стихам своим только с художественной стороны; но мы желаем, чтобы каждая строка нашего журнала била в известную цель, пела в общем хоре...» Сам Хомяков такой позиции не принял бы и, верно, сожалел, что «Русская беседа» ушла-таки от провозглашенной «широты» позиции. Журнал существовал четыре года, но успел напечатать немало хорошего. Помимо стихов активных славянофилов (Хомякова и братьев Аксаковых) в нем появились стихотворения Тютчева (около двух десятков), А.К. Толстого (29 стихотворений и поэмы «Грешница» и «Иоанн Дамаскин»), И.С. Никитина, Т.Г. Шевченко («Вечер» и «Сон»), П.А. Вяземского, М.А. Стаховича, Н.В. Берга... И стихи из наследия Пушкина, Жуковского, Языкова, А. Одоевского, Баратынского, народные песни из собрания П. Киреевского, многочисленные переводы из поэзии славянских народов (с чешского, сербского, хорватского, польского...). СТ. Аксаков стал основным сотрудником журнала по разделу прозы: большие отрывки из «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова-внука», «Литературные и театральные воспоминания», «Встреча с мартинистами». Его произведения определили и осо-
«Беседа» 427 бенности прозаического «лица» журнала, в котором документальные повести заняли основное место: «Два отрывка из семейных записок» М.П. Бибикова, «Картины из русского быта» В.И. Даля, «Феклуша (Из воспоминаний)» П.А. Кулиша, «Записки» Г.Р.Державина... Кроме них — «Госпожа Падейкова» Щедрина, «Маша» Марко Вовчка, «Черная рада» Кулиша, драматические комедии: «Доходное место» Островского и «Князь Луповицкий» К. Аксакова... «Беседа» не жаловалась на недостаток материалов, на невнимание писателей и, может быть, поэтому с самого начала ощутила активное противодействие журналистов-«профессионалов». Четверть века спустя после выхода первого номера А.И. Кошелев вспоминал: «Ни одна газета и ни один журнал не отнеслись к нам сочувственно. Истины, ныне сделавшиеся почти общими местами, тогда нами высказанные, сочтены были журналистикою и в обществе какими-то парадоксами, заявленными нами в припадках сумасшествия или в насмешку над здравым смыслом. Особенно поразило многих, и очень многих, утверждение, что народность имеет великое значение в науке, что последняя разрабатывается в различных видах различными народами... что чем народ самобытнее, тем своеобразнее разрабатывает науку и тем большую услугу он ей оказывает и тем более ее обогащает... Это мнение страшно оскорбило и взбесило гг. ученых, и Катков, издатель журнала «Русский вестник», разразился целым рядом самых едких статей. Петербургские журналы от него не отстали, но предпочли действовать более сподручными орудиями: насмешками, колкостями и даже клеве- тами. Русская община, общественное земледелие, обычное право, воззрение православного на Божий мир и пр. — все это вызвало всякого роду глумления, укоры, брани и клеветы. Отвечали мы мало и спокойно...» Кошелев, в общем-то, не преувеличивает: именно такая грозная полемическая буря явилась ответом на, в общем, безобидную статью Самарина «Два слова о народности в науке», напечатанную в первой книжке «Русской беседы». «Московские ведомости» и соответственно «Русский вестник» (где появилась «антикритика» западника Б.Н. Чичерина) тотчас поспешили заявить, что «наука — дело общечеловеческое» и никаких «проспектов народности» она не признает. С позицией «Русского вестника» поспешили согласиться «Отечественные записки» и «Современник», и программное заявление «Беседы» повисло в воздухе. Между тем в статье Самарина не говорилось чего-то особенно нового: подобные идеи
428 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков проводил и печатно возглашал Хомяков еще в 40-е годы. Просто конкурирующие журналы изначально не приняли того уровня «спокойной» беседы, на который рассчитывал дилетант Хомяков: они предпочли раздуть скандал, «разогреть» общественное мнение, которому не до тонкостей... Такая же полемика разразилась и вокруг маленькой заметки К. Аксакова «О русском воззрении». А тут и сама «Русская беседа» сплоховала. В первой ее книжке была напечатана рецензия на драму А.Н. Островского «Не так живи, как хочется», написанная Тертием Филипповым. Она была совершенно в духе автора: экстравагантной и путаной. Здесь содержался и прямой протест против европейского опыта, и полемика с «натуральной школой», и выпады против женской эманципации, и неприличные нападки на Герцена, и восхваление официального православия... С резкой отповедью Филиппову выступил Чернышевский. Герцен в «Полярной звезде» заметил, что соредактор «Беседы» явно в ладах с «самодержавной полицией», которой явно по нутру и «отечественная грязь», и «народный запах передней», и «отрыжка православной семинарии»... Таким образом, «Русская беседа» получила заслуженную пощечину, и напрасно Хомяков старался ее «смыть»: он поместил анонимное «Письмо к издателю Т.Н. Филиппову», в котором осторожно рассуждал, что славянофилы вовсе не это имеют в виду, и пробовал утвердить иные идеалы. Нюансы позиции в данном случае мало интересовали читателей, и на репутации журнала изначально повисло некое официозное клеймо... Дальше — больше. В третьей и четвертой книжках «Беседы» появилась статья известного востоковеда профессора В.В. Григорьева «Т.Н. Грановский до его профессорства в Москве». За год до этого, в октябре 1855 года, Грановский умер; имя его окружилось заслуженным пиететом, а Григорьев (товарищ покойного историка по Петербургскому университету) в своих, в целом сочувственных, воспоминаниях позволил себе говорить о его слабостях и ошибках... А журналисты тут же представили дело так, будто «Русская беседа» публично лягнула свежую могилу покойного противника. «Русский вестник» ответил бойкими статьями К.Д. Кавелина («Слуга») и Н.Ф. Павлова («Биограф-ориенталист»). Чернышевский в «Современнике» посоветовал редакции славянофильского журнала «быть осторожной в выборе сподвижников». А московские студенты в Татьянин день на обеде публично рвали книжки «Беседы» и кричали по-латыни: «Pereat Grigorieff!»* *«Да погибнет Григорьев!» (лат.).
«Беседа» 429 И так — книжка за книжкой, далекая от журнальной политики и тактики. От иных, случайных статей Герцен в «Колоколе» захлебывался желчью: «...зачем же «Русская Беседа» печатает такое гомерическое, судорожное, горячечное, беснующееся, холопское сквернословие?» А большинство публикаций не приходились «ко двору» ни одной из партий: ни правым, ни левым. По случаю коронации Александра II Хомяков напечатал стихотворение «26 августа 1856 года», где искренно восхвалял царя и надеялся на грядущее счастье для народа. А заканчивалось стихотворение обращением к Александру II: А ты, в смирении глубоком Венца приявший тяготу, О, охраняй неспящим оком Души бессмертной красоту! Некая барышня, прочитав стихи, сморщила носик: «С чего он вздумал про душу говорить? Об этом и Филарет не говорил!» А в Петербурге, как отмечал Хомяков в письме к Самарину, «дивились нашей московской любви к царю, которой я нисколько не скрывал и не скрываю... Я им однажды сказал очень откровенно, что их благородное лакейство не понимает его простой человечности, и совершенно в этом убежден. Но справится ли он с ними и сам с собою как человек? Всем трудна истина; как много труднее тому, у кого нет ни досуга ее искать, ни человека, от которого ее слышать. Что Бог даст?» Между тем, блюдя особенную свою позицию и не слишком разбираясь в друзьях и врагах, «Русская беседа» во мнении многих роняла себя и становилась в салонных литературных сплетнях символом отсталости, замшелости, «лакейской народности» и едва ли не «византийского идиотизма»... В ней писали замечательные умы, появлялось множество глубоких статей, публиковались превосходные сочинения, а поди ж ты!.. Создалась репутация. Иван Аксаков, много ездивший в то время по русской провинции, откровенно писал из Екатеринослава, что «имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше», что «нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который бы не знал наизусть письма Белинского к Гоголю», и между тем «о славянофильстве здесь, в провинции, и слыхом не слыхать, а если и слышат, так от людей, враждебных направлению»... Молодые прогрессисты читают «Современник» да «Русский вестник», а по всей Екатеринославской губернии нет ни одного экземпляра «Русской беседы»...
430 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков Хомяков объяснил это по-своему: «Мы передовые; а вот правило, которого в историях нет, но которое в истории несомненно: передовые люди не могут быть двигателями своей эпохи, они движут следующую, потому что современные им люди еще не готовы. Разве к старости иной счастливец доживет до начала проявления своей собственной, долго носимой мысли». Иван Аксаков надеялся дожить до старости и потому принял на себя бремя редакторства «падающего» журнала. Кошелев, назначенный от правительства членом Рязанского губернского комитета, передал ему «Русскую беседу» (начиная с четвертой книжки 1858 года), оставив, однако, на обложке свою фамилию... Иван принялся за дело с обыкновенным своим усердием и тщательностью. В 1859 году вышло шесть полновесных томов «Беседы». Многие статьи (особенно по славянскому вопросу) приобрели политический характер. Появились требования в защиту свободы слова и печати. И сама пропаганда славянофильских идей приняла более определенный характер. Одновременно И. Аксаков начал выпускать еженедельную газету «Парус». Но газета была запрещена на втором номере из-за двух статей самого редактора (в первой он выступил за свободу слова, во второй отозвался о правительственных указах как о «слое нового хлама»). Газету закрыли — Аксакова едва было не сослали в Вятку... Тогда же Хомяков опубликовал в «Беседе» свое знаменитое стихотворение «Подвиг есть и в сраженьи...»: Если сердце заныло Перед злобой людской, Иль насилье схватило Тебя цепью стальной; Если скорби земные Жалом в душу впились, — С верой бодрой и смелой Ты за подвиг берись. Есть у подвига крылья, И взлетишь ты на них Без труда, без усилья Выше мраков земных, Выше крыши темницы, Выше злобы слепой, Выше воплей и криков Гордой черни людской. Между тем встревожился Кошелев. Он требовал присылать к нему все мало-мальски сомнительные статьи, призывал к воздер-
«Беседа» 431 жанности, негодовал, если видел в журнале «малейшую неприязнь» к власти. Кошелев боялся оппозиции, могущей возрасти под его именем на обложке. Потом умер Сергей Тимофеевич Аксаков и тяжко заболел Константин. Ивану пришлось принимать на себя хлопоты о семье, он устал и страстно желал одного: отдохнуть от всех бед и несчастий, на него свалившихся. А читатель, поверивший негативной репутации «Беседы», не спешил подписываться. И когда Кошелев пригрозил прекратить финансирование журнала, ему неугодного, Хомяков в письме к И. Аксакову признал: «"Беседа" не может существовать сама по себе, и причина этому очень грустная. Для нее нет в России читателя!» А в другом письме с грустью заметил: «Странно наше, так сказать, островное положение в русском обществе. Чувствуешь, что мы более всех других люди русские, и в то же время, — что общество русское нисколько нам не сочувствует. Чувствуешь, что нельзя по совести не стараться образумить это общество, а в то же время, — что это чисто внешнее действие не может быть нашим призванием; а нас так мало, что никому нельзя отлучиться от своего дела: некем заменить...» А еще при начале «Беседы» казалось, что веток у «священного дерева» так много... В одном из последних номеров «Русской беседы» Хомяков напечатал последнее свое стихотворение: Днем наигравшись, натешившись, к ночи забылся ты сном; Спишь, улыбаясь, малютка: весеннего утра лучом Жизнь молодая, играя, блестит в сновиденьи твоем. Спи! Труженик, в горести, в радости, путь ты свершаешь земной; Утром отмеренный, к вечеру кончен твой подвиг дневной; Что-нибудь начато, что-нибудь сделано: куплен твой отдых ночной. Спи! С светлым лицом засыпаешь ты, старец, трудом утомлен. Видно, как в ночь погружается жизни земной небосклон: Дня замогильного первым сияньем уж твой озаряется сон. Спи!
432 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ВЕРА Анна Федоровна Тютчева, дочь поэта (а впоследствии — жена Ивана Аксакова), воспитывалась за границей и получила образование в Мюнхенском королевском институте благородных девиц. Там ее обучали «католические патеры» и, естественно, едва не склонили к католицизму... В 1845 году Анна переехала в Россию. «Вначале, не понимая по-русски, — вспоминала она, — я не могла следить за нашей службой, которая мне казалась длинной и утомительной. Но потребность в молитве постоянно приводила меня в церковь, и я постепенно стала понимать наши молитвы и проникаться красотой православных обрядов. Два или три года спустя одна брошюра в несколько страниц — небольшой религиозный полемический трактат о нашей церкви, очень краткий, но яркий и вдохновенный, — произвела целый переворот в моем нравственном сознании. Это краткое изложение догматов нашей церкви принадлежало перу москвича Ал.С. Хомякова. За первой брошюрой последовали еще две, также религиозно- полемического характера, дополнявшие первую. Эти брошюры, запрещенные в России и напечатанные за границей, первое издание которых было немедленно уничтожено иезуитами, были написаны на французском языке, затем переведены на английский и немецкий и, наконец, на русский. Этим немногим вдохновенным страницам, еще теперь слишком мало известным, предстоит огромное будущее: они явятся тем невидимым звеном, благодаря которому западная религиозная мысль, измученная отрицанием и сомнением, сольется с великой идеей Церкви — Церкви истинной, православной, основанной Христом, а не церкви, понимаемой как организация государственная или общественная. Я никогда не забуду, какой лучезарной радостью исполнилось мое сердце при чтении этих страниц, которые с тех пор я так часто перечитывала и которые всегда производили на меня то же впечатление глубокой содержательности... Таким образом моя душа и мое сердце сроднились с Россией благодаря брошюрам Хомякова».
Вера 433 Может быть, этот восторженный отзыв А.Ф. Тютчевой преувеличен и даже чересчур экзальтирован: не случайно же она считала себя (вместе с мужем) «душеприказчицей» покойных славянофилов. Но, вообще-то, в нем очень точно поставлена исходная проблема: в то время, когда в русское образованное общество все более проникают влияния «западных исповеданий» и образованные русские дворяне становятся католиками, католическими монахами (как Владимир Печерин) и даже иезуитами (как Иван Гагарин), в это время Хомяков выступает с циклом собственно богословских сочинений, оправдывающих и «возвышающих» русское православное христианство. Большинству современников само сочетание понятий «Хомяков» и «богословские сочинения» казалось противоестественным и невозможным. Хомяков, этакий московский барин, помещик и охотник, чудаковатый славянофил, смущавший обывателей своей мурмолкой, а правительство — гимнами во славу русской старины и народности, — и богословие, которое в представлении тех же обывателей выступало наукой «темной» и «высокой», доступной избранным людям, возвысившимся до «подвигов монашеской жизни», до понимания идеальной Церкви, до общения с Богом?.. Да право же: разве дано этому московскому «озорнику» и спорщику, курильщику и охотнику, полемисту и скандалисту постигнуть «над- мирные» истины, завещанные в творениях «отцов церкви»?.. Впрочем, что касается «отцов церкви», то здесь явилось общепризнанным, что Хомяков каким-то чудесным образом сумел «начитаться» их сочинений больше и лучше, чем богословы-профессионалы. Он поражал Погодина «обширными сведениями в истории древних религий» (так что, разговаривая с ним, историк «в душе стыдился своего невежества»). В спорах с Герценом Хомяков заставил того «прочесть волюминозные истории Неандера и Гфёрера» и пристально изучить историю Вселенских соборов, «чтобы восстановить некоторого рода равновесие в спорах с противником». Он часами рассуждал с Иваном Киреевским об Афанасии Великом, Иоанне Златоусте или Кирилле Иерусалимском. А когда Юрий Самарин специально изучал патристику XVII—XVIII веков (работая над диссертацией о Стефане Яворском и Феофане Прокоповиче), то и он в конце концов признал непререкаемый авторитет Хомякова, который, ничего специально не изучая, знал эти творения не хуже его самого... С позиций этого «неспециального» знания Хомяков довольно снисходительно относился к творениям современных православных богословов. В 40-е годы шумным успехом пользовался труд
434 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков московского митрополита Макария (Булгакова) «Введение в православное богословие»: ему воздавались почести, по значимости своей он сравнивался едва ли не с «Историей...» Карамзина. Хомяков выразился об этом труде недвусмысленно: «Макарий провонял схоластикой. Она во всем высказывается: в беспрестанном цитировании Августина, истинного отца схоластики церковной, в страсти все дробить и все живое обращать к мертвому, наконец, в самом пристрастии к словам латинским... Я бы мог его назвать восхитительно глупым, если бы он писал не о таком великом и важном предмете... Стыдно будет, если иностранцы примут такую жалкую дребедень за выражение нашего православного богословия, хотя бы даже в современном его состоянии» (из письма к А.Н. Попову). И отсюда возникала задача, так же недвусмысленно сформулированная: «Стыдно, что богословие, как наука, так далеко отстала или так страшно запутана. Когда предстоит средство ее выдвинуть из темноты, этому делу способствовать обязан всякий, кто может». Хомяков чувствовал, что он «может», и решил попробовать. При этом он, вероятно, должен был представлять себе все возможные последствия. Во-первых, он даже и помыслить не мог о том, чтобы напечатать свои богословские сочинения в России: русская духовная цензура не пропускала ничего, хоть сколько-нибудь не соответствовавшего официозной догматике православия. Когда через семь лет после смерти Хомякова Самарин собрал воедино его богословские произведения (составившие второй том собрания сочинений), он мог напечатать его только в Праге (и распространять только за рубежом!). Второе издание этого «второго тома» вышло в 1868 году в Берлине (откуда, между прочим, стало нелегально ввозиться в Россию). И только в 1886 году, после серии скандалов, недоразумений и переговоров разного рода, богословские сочинения Хомякова были изданы в Москве... Во-вторых, по той же причине подавляющее большинство этих сочинений написано на нелюбимом Хомяковым французском языке и предназначено для западного читателя. Первая из его нашумевших брошюр — «Несколько слов Православного христианина о западных вероисповеданиях. По поводу брошюры г. Лоранси» — вышла в Париже в 1853 году, в самый канун Крымской войны. Она вышла на средства самого автора (и никаких доходов, естественно, принести ему не могла); при этом автор укрылся под псевдонимом «Ignotus» («Неизвестный»). Хомяков очень рисковал: если
Вера 435 бы в тот момент правительство обратило на эту брошюру внимание, то скандал, возникший в связи со стихотворением «России» (тогда же разразившийся), мог бы привести к куда более печальным для него последствиям... В-третьих, работы Хомякова в области богословия отличаются не очень приложимым к данной науке полемическим характером. Три французские брошюры прямо направлены против «западных вероисповеданий» (католичества и протестантизма): эти свои нападки Хомяков делает во имя начал православия (сущность которого тут же объясняется автором). Такой подход неизбежно оказывается односторонним: говоря о православии, Хомяков особенно оттеняет те его стороны, какими оно отличается от «западных исповеданий», и, напротив, оставляет в тени их общие черты. При этом обращается он не столько к реальному, русскому православию, сколько к его идеальным началам. В-четвертых, наконец, он слишком часто «позволяет себе не соглашаться... с так называемым мнением церкви» и постоянно обнаруживает свое противостояние «официальной, политической религии». Он упрекает современных православных иерархов в «верности папизму», а православных богословов — в том, что они, «к несчастию, воспитались под влиянием западной науки», и видит в современных русских церковных установлениях не «мнение вселенской Церкви», а просто мнение отдельных лиц. И потому его исходный «парадокс» о православной Церкви звучит вызывающе: «Кто утверждает, что церковь есть авторитет, тот богохульствует». И еще парадокс: «Церковь не есть учреждение». Нельзя понятие «церковь» отождествлять с понятием «иерархия» (то есть собрание сановников одного из государственных «учреждений»). И не относиться же к постановлениям этого «учреждения» как к «боговдох- новенным»? Поэтому, выступая в роли богослова, Хомяков одновременно становился еретиком... В XX столетии, в эпоху модернистского переосмысления церковных догматов, создания новых религиозных и церковных учений, богословское наследие Хомякова вызвало самый живой и пристальный интерес. Философов и богословов особенно привлекла любимая хомяковская идея о внутреннем единстве Церкви, вокруг которой он сгруппировал массу конкретных проблем теологии и экклесиологии. К наследию его с новым интересом обратилась и русская религиозная философия (Н. Бердяев, П. Флоренский, Л. Карсавин, Г. Флоровский, Н. Лосский, В. Зеньковский, С. Большаков), и представители тех самых «западных исповеданий», к которым он некогда столь пристрастно отнесся (А. Гратье, П. Ба-
436 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков рон, Ж. Морель, Б. Шульце, Д. Биллингтон, Т. Андерсон, Э. Kapp, Р. Хэйр, Э. Шутнер, П.О'Лири и еще много других). К настоящему времени этот вопрос специально исследован в десятках монографических работ на всех европейских языках. В каждой из них открывается неожиданная глубина и чрезвычайная привлекательность той концепции «веры», которая представлена в богословских сочинениях Хомякова. Подробное обращение к этим исследованиям в пределах этой книги невозможно, как невозможен и подробный рассказ обо всех тонкостях той богословской концепции, которую Хомяков разрабатывал. Разве что — чуть-чуть... Хомяковское толкование религии тем более привлекательно, что идет от самых простых вещей. «Хомяков, — заметил Л. Карсавин, — впервые выдвинул живознание и веру как высшие основы истины...» Под «живознанием» Хомяков понимал специфическое, интуитивное («живое») постижение истины, противоположное сухому рассудочному знанию. А понятие «вера» в его представлении становилось концентрированным выражением «духа жизни» каждого народа. Еще в «Семирамиде», рассуждая о народных верованиях, Хомяков, кстати, заметил: «Многобожие (политеизм), единобожие (монотеизм) и всебожие (пантеизм) заключают в себе все виды верования. В них содержится и дуализм, который есть или скрытый монотеизм (как у древних персов), или политеизм (как у некоторых гностиков), и нигилизм, в котором мы не видим ничего, кроме измененного пантеизма». Мысль эта предельно проста: «неверующих» народов нет, и даже то, что мы привыкли называть «атеизмом», а в хомяковские времена именовалось «нигилизмом», это тоже вид религии. Ибо ежели богословы доказывают бытие Бога, то атеисты — его небытие. А доказать то или другое одинаково сложно: природа не предоставила нам преимущественных свидетельств чего-то одного. Поэтому как религиозное, так и атеистическое сознание начинает требовать веры: одни — веры в Бога (theos), другие — веры в Ничто (nihil). При этом «атеизм» становится одной из самых морально несовершенных религий... Во что бы ни верили первые люди на земле, сама эта вера была началом объединяющим. Именно вера связывала людей в некое единое целое, становясь своеобразным «союзом духовной жизни». Основой этого «союза» не могла быть какая-то единая «мысль, идея, теория и система»: таковые не создают «единого нравственного убеждения нации». Вера же не становится ни «мнением», ни «теорией», но просто внутренним убеждением людей, связываю-
Вера 437 щим их с Богом. Поэтому именно вера соединяет в себе все духовное и человека делает человеком, а народ — народом. Все «первобытные» народы начинали свое бытие с первоначальной веры, которая отразила относительно неизменную народную психологию. Все дальнейшее развитие всякого народа, и даже перемена религии, совершается под влиянием этого первоначала. «Христианство, — пишет Хомяков, — при всей его чистоте, при его возвышенности над всякою человеческою личностью, принимает разные виды у славянина, у романца или тевтона». Почему? Да именно потому, что на христианство наложили отпечаток эти самые первоначальные верования... Следовательно, вера не может быть рассмотрена только в ее «официально-политической» интерпретации. Совокупность первоначальных народных верований и убеждений, часто не отраженная ни в «памятниках словесных», ни в «памятниках каменных», требует своего осознания и нового определения. «Памятники каменные получают смысл только от памятников словесных; памятники же словесные представляют обыкновенно только одну часть религиозной жизни, мнение одной касты и умственное развитие в одном слое общества». Отсюда неизбежный вывод: «Религию можно понять единственно по взгляду на всю жизнь народа, на полное его историческое развитие». При этом надобно учитывать, что «чистой» веры (как и народа в его «первобытном» виде) не существует; следовательно, религия может явиться выражением «духа жизни» народа лишь условно и пониматься только как некая абстракция, имеющая видоизменения, наслоения, которые могут быть сняты лишь при «живозна- нии» (то есть «художническом», непосредственном исследовании ее живого бытия на всем протяжении жизни данного народа). Кроме того, вера есть ипостась многоплановая. Она имеет свой «официальный» аспект, который живет если не отдельно, то, по крайней мере, достаточно отдален от аспекта «народного». «Большая часть религий есть не что иное, как мнение, прикрывающееся верою», — замечает Хомяков. Между тем «характер божества более или менее согласуется с характером народа, который ему поклоняется», следовательно, не только вера созидает народ, но и народ создает веру! Причем веру именно такую, какая ему нужна, какая более всего соответствует творческим возможностям его духа. Наконец, существование «веры» одновременно в ее «официальном» и в ее «народном» вариантах приводит к характерному противоречию в развитии религии. В то время как «мнение, при-
438 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков крывающееся верою» с развитием истории «получает одностороннее развитие отвлеченности», в то же самое время в народе развивается «самое грубое поклонение» вещественным атрибутам религии (иконам, обрядам, «пастырям» и пр.). «Высшие в обществе умы доходят мало-помалу до поклонения мысли, знанию, бытию безусловному и неопределенному, наконец, до самоуничтожения мысли, до нигилизма; а в то же время народ доходит по другой лестнице до фетишизма». Эти «ножницы» в духовной истории народа становятся, таким образом, отражением собственно социальных противоречий: «высшие» и «низшие» в народе отходят от идеальной «духовности» по разным «лестницам»... И вместе с тем — Церковь одна, как гласит один из исходных хомяковских парадоксов. В середине 40-х годов он написал специальную статью под таким названием и, чтобы хоть как-то ее напечатать (хотя бы за границею), облек ее в форму некоего православного «катехизиса», «греческой рукописи» неизвестного происхождения: «Единство Церкви следует необходимо из единства Божьего: ибо Церковь не есть множество лиц в их личной отдельности, но единство Божией благодати, живущей во множестве разумных творений, покоряющихся благодати...» В качестве «греческой рукописи» (якобы найденной покойным Валуевым) это первое богословское сочинение свое Хомяков собирался отправить за границу, но не отправил, а в 1847 году прихватил с собою в Европу. Будучи в Эмсе, он познакомил с этим сочинением Гоголя и Жуковского. Обоих оно потрясло, особенно Гоголя, который писал графу А.П. Толстому: «Хомяков, между прочим, привез с собой катехизис, отысканный им, на греческом языке в рукописи. Катехизис необыкновенно замечательный. Еще нигде не была доселе так отчетливо и ясно определена Церковь, ее границы, ее пределы». Гоголь даже собственноручно переписал этот текст в особую тетрадку своим каллиграфическим почерком... «Церковь одна, несмотря на видимое ее деление для человека, еще живущего на земле. — Только в отношении к человеку можно признавать раздел Церкви на видимую и невидимую; единство же ее есть истинное и безусловное. Живущий на земле, совершивший земной путь, не созданный для земного пути (как ангелы), не начинавший еще земного пути (будущие поколения), — все соединены в одной Церкви: в одной благодати Божией...» Жуковский тоже был в восторге от рукописи и взялся ее опубликовать, но попросил снабдить предисловием, что Хомяков и
Вера 439 исполнил: «...я постарался в предисловии вкратце определить характер рукописи, без чего, пожалуй, его бы и не заметили, а во введении постарался, так сказать, пафосом (говоря слогом новой школы) обратить внимание читателей на предстоящий вопрос. Есть, может быть, в конце и нечто раздражающее или гордое; но без некоторой обличительной смелости едва ли может выходить истина на поприще мировое... Правда ваша: надобно спешить, а не то отцы напутают». Жуковский получил рукопись, но напечатать ее не смог: надобно было перевести на немецкий язык, а квалифицированного переводчика он, вероятно, не нашел. Хомякову он, однако, писал: «Теперь именно та минута, в которую она здесь произведет великое действие. Но перевод может быть сделан только у вас на глазах». И дело затянулось. «Церковь называется единою, святою, соборною (кафолическою, вселенскою) и апостольскою', потому что она едина и свята, потому что она принадлежит всему миру, а не какой-нибудь местности; потому что ею святятся все человечество и вся земля, а не один какой-нибудь народ или одна страна; потому что сущность ее состоит в согласии и в единстве духа и жизни всех ее членов, по всей земле, признающих ее; потому, наконец, что в писании и учении апостольском содержится вся полнота ее веры, ее упований и ее любви...» Хуже того: сама рукопись, посланная Жуковскому, пропала, во всяком случае, не отыскана до сих пор, и неизвестно то «предисловие» и «введение», которыми Хомяков снабдил свой «катехизис» (или, как он любил его называть, «исповедание»). А сама «греческая рукопись» стала переписываться в списках, и скоро Хомяков уже не скрывал от друзей своего авторства. Он даже показывал ее митрополиту Филарету и другим духовным лицам, которые «согласились, что оно (сочинение «Церковь одна». — В.К.) вполне православно и только к тиснению неудобно или сомнительно». «Все совершается в совершении общего суда, и Дух Божий, то есть дух Веры, Надежды и Любви, проявится во всей своей полноте, и всякий дар достигнет полного своего совершенства — надо всем же будет Любовь. Не должно однако же думать, чтобы дары Божий: Вера и Надежда — погибли, ибо они нераздельны с Любовью, — но одна Любовь сохраняет свое имя, а Вера, пришедшая в совершенство, будет уже полным внутренним ведением и виденьем, Надежда же будет радостью. Ибо мы и на земле знаем, что чем сильнее она, тем радостнее...» «Исповедание» Хомякова — радостно. Оно не связано напрямую ни с учениями о церковном расколе, ни с позднейшими
440 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков экуменическими мероприятиями и попытками соединения «разделенных» церквей. Бесплодность как раскола, так и «единения» определяется самим характером изначального «парадокса»: Церковь и так едина. «Посему Церковь называется православною, или восточною, или греко-российскою; но все сии названия суть только названия временные. Не должно обвинять Церковь в гордости, потому что она себя называет православною, ибо она же себя называет святою. Когда исчезнут ложные учения, не нужно будет и имя православия: ибо ложного христианства не будет...» Остальные богословские сочинения Хомякова посвящены, собственно, доказательству этой последней мысли. В 1844 году началась его переписка с английским богословом Уильямом Пальмером. Пальмер был англиканский дьякон, последователь так называемого «оксфордского движения», стремившегося вступать в экуменические контакты с другими разновидностями христианства. Еще до знакомства с Хомяковым Пальмер дважды посетил Россию, общался с митрополитом Филаретом, обер-прокурором Синода графом Протасовым, министром А.Н. Муравьевым, был любезно принят в домах высшего петербургского общества. Он собирался, как сам писал в Синод, «узнать полную правду относительно тех обвинений, которые обыкновенно возводятся на нас посторонними людьми, и сделать это не через чтение полемических книг, но прислушиваясь лично к прениям противоположных сторон...» То есть изучить русскую православную церковь, что называется, «изнутри». Пребыванием в России Пальмер остался недоволен, да и церковь православную ему не дозволили понять «до тонкостей». Но понравились ему русские стихи — Пушкина, Языкова, Хомякова. Стихотворение Хомякова «К детям» он даже перевел на английский язык, и перевод этот через московского профессора П.Г. Ред- кина просил доставить автору. Хомяков отвечал Пальмеру серьезным деловым письмом, касавшимся проблем Бога и Церкви: тот отвечал и поставил перед носителем идей «церкви православной» несколько каверзных вопросов, а вопросы эти, соответственно, задели Хомякова за живое... После второго письма Хомякова Пальмер понял, что имеет дело с серьезнейшим из современных богословов, и ответное письмо к нему напечатал в газете. «Меня втянули, — жаловался Хомяков Самарину в 1845 году, — в переписку с Пальмером. Предмет этой переписки (если вам известно его печатное письмо ко мне), бесспорно, так важен, что я не могу роптать на необходимость продолжать ее, но пользы боль-
Вера 441 шой не ожидаю и досадую особенно на то, что имя мое тут примешано. Мне хотелось бы лучше оставаться безымянным в этом деле: было бы более свободы, более смелости и, может быть, более даже пользы, когда бы устранены были все невольные притязания личности. Между тем, я чувствую, и глубоко убежден, что должно продолжать и что спор религиозный заключает в себе всю сущность и весь смысл всех предстоящих нам жизненных вопросов. Вопрос об России во всех отношениях есть, без сомнения, единственный истинно всемирный вопрос нашего времени». Сохранилось всего двенадцать писем Хомякова и восемь — Паль- мера. Но они составили увесистый том: каждое письмо по размеру и характеру напоминает маленькую диссертацию, посвященную актуальным проблемам богословской науки. И писались они не быстро и не сразу (иногда по полугоду писались) и с оглядкой на возможную публикацию (которую предпринимал Пальмер, благо что переписка велась по-английски). Пальмер и Хомяков выступили как видимые оппоненты: английский богослов задавал серию исходных «проблем», доказывающих невыгоду православия; русский его коллега, напротив, доказывал, что именно в тех «пунктах», по которым православие так не нравится Пальмеру, и заключается самое замечательное в исповедуемой им церкви... И с большинством его логически «выстроенных» формулировок англичанин был принужден так или иначе согласиться. В 1847 году Хомяков и Пальмер лично общались (Хомяковы долго гостили в Оксфорде во время своей «европейской» поездки). После этого Хомяков направил к Пальмеру огромный трактат, в котором подробно разрабатывал идею единства Церкви, вне зависимости от «местности» и «обрядов», а Пальмер отозвался таким же «трактатом» о Церкви и революции, которая потрясла Европу, но чудесным образом обошла Англию и Россию... Обо всех тонкостях этого замечательного богословского диалога написано много специальных книг и статей. А финал был обескураживающим: Пальмер съездил в Рим и увлекся католичеством, как и большинство участников «оксфордского движения». Преосвященный Григорий Казанский (тоже состоявший в переписке с Пальмером) писал Хомякову об этом поступке их английского друга как о неожиданном и вынужденном и просил прислать ему «утешение». А Хомяков узнал об этом в феврале 1852 года, в дни «кончин», и отвечал архиепископу Григорию: «На днях, высокопреосвященнейший Владыко, по воле Божи- ей, похоронил я, на шестнадцатом году нашего брака, жену молодую, прекрасную, добрую, как, кажется, только возможно
442 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков человеку быть добрым, единственную любовь моей жизни и величайшее счастие, какое может дать жизнь земная. Совестию свидетельствуюсь, что я не осмелюсь сравнить своей сердечной болезни, своей неисцелимой раны с духовным страданием Пальмера. Но какое утешение могу я дать ему или какую оказать помощь?» На том переписка английского и русского богословов, собственно, и прекратилась. Но Хомяков вступил в новую фазу богословской пропаганды. В январе 1850 года в парижском журнале «Revue des Deux Mondes» была напечатана статья Ф.И. Тютчева «Папство и римский вопрос» (которая была частью его незавершенного трактата «Россия и Запад»). Основные положения этой статьи (и трактата в целом) перекликались с учением славянофилов и с хомяковскими воззрениями. Тютчев указывал на то, что революционное начало Западной Европы имеет антихристианский характер и что появление его порождено естественным развитием римско-католической церкви. Ибо — «Церковь одна» (здесь Тютчев будто повторяет Хомякова), а Рим «конфисковал» право, принадлежащее только Церкви, в пользу папы, перенося на каждую личность узурпированные папой права. Это расширило сферу рационалистического начала, привело к появлению протестантства, а потом и революции, потому что римская церковь организована «по образцу государства», а «новейшее государство» склонно изгонять все прочие религии, кроме своей, «а эта его религия есть революция»... Статья Тютчева произвела большой шум на Западе и в России. Хомяков (в письме к А.Н. Попову, с Тютчевым знакомому) просил передать автору, что она «вещь превосходная», но «заграничной публике не по плечу». И досадовал на то, что Тютчев не успел «выразить мысль во всей ее широте», смешав «причины болезни с ее внешними признаками». Действительно, на Западе на Тютчева ополчились все именитые католические публицисты: появились статьи Пфеффеля, Шампа- ньи, Кошена, Доже, польского эмигранта Ж.Б. Островского и прежнего коллеги Тютчева по Русской миссии в Мюнхене, а теперь священника ордена иезуитов князя И.С. Гагарина... Особую непримиримость и воинственность проявил Пьер Лоранси, который помимо многочисленных статей выпустил обширную брошюру «Папство. Ответ г-ну Тютчеву». Брошюра эта, вышедшая в 1852 году, дошла до Хомякова и покоробила его теми обвинениями, которые автор «навесил» на православную церковь. И в том же, тяжелом для него 1852 году Хомяков написал ответ на эту брошюру Лоранси и, употребив массу усилий, через
Вера 443 многих не любимых им «петербуржцев», княгиню С.Г. Волконскую и, наконец, того же Пальмера, сумел переслать этот ответ в Париж, где он и был напечатан. И ответ этот был настолько серьезен, что тот самый Лоранси, которому он предназначался, предпочел его «не заметить» и в полемику не вступил... Ну а Хомяков, что называется, «взялся за гуж»... Следом за первой брошюрой появилась вторая: «Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях. По поводу одного окружного послания парижского архиепископа» (она тоже явилась на французском языке в 1855 году, но, по случаю войны с Францией, печаталась в Германии). А потом и третья: «Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях. По поводу разных сочинений Латинских и Протестантских о предметах веры» (напечатана в 1858 году). Первая часть названия всех трех брошюр — одинакова, и, по существу, они и являются главами единого, бесконечного трактата... «...Имейте всегда в виду значение и достоинство веры. Весьма ошибаются те, которые думают, что она ограничивается простым исповеданием или обрядами, или даже простыми отношениями человека к Богу. Нет: вера проникает все существо человека и все отношения его к ближнему; она как бы невидимыми нитями и корнями охватывает и переплетает все чувства, все убеждения, все стремления его. Она есть как будто лучший воздух, претворяющий и изменяющий в нем всякое земное начало, или как бы совершеннейший свет, озаряющий все его нравственные понятия и все его взгляды на других людей и на внутренние законы, связующие его с ними. Поэтому вера есть также высшее общественное начало: ибо само общество есть не что иное, как видимое проявление наших внутренних отношений к другим людям и нашего союза с ними». Эта мысль об особенном значении веры как единящего людей начала, основанного на любви к ближнему, и есть, собственно говоря, та исходная позиция, от которой Хомяков отталкивался в своей пропаганде. Православие, по его мнению, наиболее соответствует этому отправному этическому тезису, и потому Хомяков готов его защищать, готов декларировать его преимущества... И уж, во всяком случае, готов громово отвергать все попытки современных западных богословов и иерархов церкви поставить православие ниже «латинства» или «протестантства». В 1859—1860 годах он от брошюр переходит к статьям (тоже публикуя их за границей): «Письмо к г. Бунзену», «Письмо к Монсеньёру Лоосу, епископу утрехтскому», «Письмо к редактору «L'Union Chrétienne» о значении слов
444 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «кафолический» и «соборный». По поводу речи отца Гагарина, иезуита...» «Здоровое общество гражданское основывается на понятии его членов о братстве, правде, суде и милосердии; а эти понятия не могут быть одинаковыми при различных верах. Еврей и магометанин исповедуют единого Бога, как и христиане; но одинаковы ли их понятия о правде и милости с нашими? Конечно, скажут, что они не знают ни таинства святой и приснопоклоняемой Троицы, ни любви Божией, спасшей нас через Христа, и что, следовательно, различие между ими и нами слишком велико; но мы знаем, что и у христиан, кроме истинной православной церкви, нет ни вполне ясного понятия, ни вполне искреннего чувства братства. Это понятие, это чувство воспитывается и крепнет только в православии. Недаром община и святость мирского приговора, и беспрекословная покорность каждого перед единым решением братьев — сохранились только в землях православных. Учение веры воспитывает душу даже без общественного быта. Папист (т.е. католик. — В.К.) ищет власти посторонней и личной, как он привык ей покоряться в делах веры; реформат (т.е. протестант. — В.К.) доводит личную свободу до слепой самоуверенности, так же, как и в своем мнимом Богопознании: таков дух их учения. Один только православный, сохраняя свою свободу, но смиренно сознавая свою слабость, покоряет ее единогласному решению соборной совести...» Надобно сказать правду: полемические брошюры Хомякова за границей расходились туго и произвели впечатление разве что на специалистов. Но это впечатление было неожиданно сильным: западные богословы и не подозревали о существовании внутри православия столь сильного, равного им соперника... Поэтому «паписты», как уже сказано, предпочли благоразумно «отмолчаться» (хотя доселе яростно вмешивались в проблемы полемического богословия); «реформаты» продемонстрировали изумленную озадаченность. Но это была великая победа: в брошюрах и статьях Хомякова западные богословы в первый раз увидели перед собой «современный православный мир, как церковь вполне самостоятельную и полную несомненной веры в себя». «Да будет же всем полная свобода в вере и в исповедании ее! Да не терпит никто угнетения или преследования в деле богопознания или богопоклонения!.. Да будет же он вам все еще братом, хотя несчастным и ослепленным! Но да не будет уже он ни законодателем, ни правителем, ни судьею, ни членом общинного схода: ибо иная совесть у него, иная у вас...»
Вера 445 После смерти Хомякова его богословские труды были переведены на русский язык и собраны во «втором томе» (труднодоступном поначалу для русских читателей). Юрий Самарин снабдил этот «второй том» обширным предисловием, в котором очень серьезно и с большой ответственностью заявил, что роль Хомякова в деле становления православного богословия — это роль «учителя Церкви». «Как! Хомяков, живший в Москве, на Собачьей площадке, наш общий знакомый, ходивший в зипуне и мурмолке; этот забавный и остроумный собеседник, над которым мы так шутили и с которым так много спорили; этот вольнодумец, заподозренный по- лициею в неверии в Бога и в недостатке патриотизма; этот неисправимый славянофил, осмеянный журналистами за национальную исключительность и религиозный фанатизм; этот скромный мирянин, которого семь лет тому назад, в серый осенний день, в Даниловом монастыре, похоронили пять или шесть родных и друзей да два товарища его молодости; за фобом которого не видно было ни духовенства, ни ученого сословия; о котором, через три дня после его похорон «Московские ведомости»... отказались перепечатать несколько строк, писанных в Петербурге одним из его друзей; которого еще недавно та же газета... огласила ересиархом; этот отставной штаб-ротмистр Алексей Степанович Хомяков — учитель Церкви? Он самый. Называя его этим именем, мы хорошо знаем, что наши слова приняты будут одними за дерзкий вызов, другими за выражение слепого пристрастия ученика к учителю... но знаем и то, что будущие поколения будут дивиться не тому, что в 1867 году кто-то решился сказать это печатно и подписать свое имя, а тому, что было такое время, когда на это могла потребоваться хоть самая малая доля решимости». Этот самаринский «парадокс» сродни хомяковским: неожиданно, даже смешно, а правда... Доказательство этого «парадокса» Самарин начинает издалека — с характеристики той эпохи, в которую явились богословские труды Хомякова. Дело в том, что это была эпоха «неверия». «Неверие» научного толка заключалось в том, что уяснилась «несостоятельность притязаний веры на непреложность, неизменность и вечность», а вследствие этого уяснения возник философский идеализм, «под крылом» которого возрос материализм и «заклевал своего родителя»... Православие оставалось в стороне от этого процесса: «оно не участвовало в саморазложении Христа», и потому к
446 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков нему особенно утвердилось в научной среде отношение пренебрежительное. К этому научному «неверию» присоединились еще два: «неверие» казенное (то есть отторжение от церкви, подчиненной «внешним для нее целям узкого, официального консерватизма») и «неверие» бытовое (ставшее «результатом безмыслия, безволия, или, короче, — недостатка серьезности»). И возникла «болезнь, которою страждут честные, восприимчивые, по природе своей религиозные души, которых привлекает к вере чутье истины и которых отталкивает от нее сознанная невозможность согласить самые безукоризненные требования ума и сердца с обиходными представлениями, с особенного рода узостью и пошлостью стереотипных понятий и определений, с условным формализмом на практике, с тем хламом и сором, которыми, благодаря отсутствию честной и правдивой критики, загромождено у нас преддверие Церкви, и маскируется от взоров вне стоящих величавая стройность ее очертаний». Хомяков явился в смутную эту эпоху как фигура необычайно разносторонняя, пытавшаяся проявить себя во всех сферах жизни, с чем бы он ни сталкивался. «В Хомякове замечена внешняя сторона его ума, способность его вдумываться во все, и эта способность, она одна, послужила признаком для его определения; а между тем, отличительная, характерная его особенность заключалась в свойстве прямо противоположном, именно в цельности и сосредоточенности». От многих своих современников, пишет Самарин, Хомяков отличался тем, что жил в Церкви. В его отношении к Церкви были не внешние установки «порядка» или «долга», да и самого «отношения» не было: «Хомяков вовсе не относился к Церкви, именно потому, что он в ней жил...» То есть постоянно «чувствовал себя живою частицею живого целого, называющего себя Церковью...». Поэтому он, например, неуклонно соблюдал все посты и иные церковные установления, а как же иначе, если живешь в этом «целом»? Именно потому «Хомяков представлял собою оригинальное, почти небывалое у нас явление полнейшей свободы в религиозном сознании». Эта свобода основывалась на абсолютном знании всего, чем колеблется и подрывается вера, и на абсолютной уверенности в прочности этой веры. Хомяков, в отличие от прочих, «ничего не боялся» в отношении веры и потому на все «кощунства» при-
Вера 447 вык глядеть «во все глаза», «ни от чего не отмахивался и не кривил душою перед своим сознанием»: «Он дорожил верою как истиною...» И по этой причине в представлениях Хомякова Церковь стала символом свободы. Это тоже было необычно, ибо в обыденных представлениях о Церкви вера выступает как нечто противоположное свободе гражданской или политической, а уж тем более свободе мысли. Между тем «живые умы и восприимчивые души выносили из сближения с Хомяковым то убеждение, или, положим, то ощущение, что истина живая и животворящая никогда не раскрывается перед простою любознательностью, не всегда дается в меру запроса совести, ищущей вразумления, и что в этом случае акт умственного постижения требует подвига воли; что нет такой истины научной, которая бы не согласовалась или не должна была окончательно совпасть с истиною поведанною... словом, что можно верить честно, добросовестно и свободно, что даже иначе как честно, добросовестно и свободно нельзя и верить». Благодаря этим особенным качествам, пишет Самарин, Хомяков и совершил великий православный подвиг: «Он выяснял и выяснил идею Церкви в логическом ее определении». То есть, во-первых, доказал, что «Церковь не есть учреждение», и представил ее как «живой организм, организм истины и любви». И в этом смысле необычайно расширил самую идею Церкви, которая оказывалась, по существу, выше всех богословских споров... Во-вторых, Хомяков сумел определить собственно «православную» позицию в этих спорах и в этом смысле создал русскую богословскую школу. До него православие не имело собственного богословского «инструмента» и в клерикальных спорах занимало то позиции антилатинские, то антипротестантские (на ряде живых примеров подобных споров Самарин показывает, что они могли завести богословие только в тупик, ибо православная позиция невольно демонстрировала свою «межеумочность»). «Хомяков первый взглянул на Латинство и Протестантство из Церкви, следовательно, сверху...» И потому в брошюрах его западные богословы сразу увидели нечто необычное: они наконец «услышали голос не анти-латинской и не анти-протестантской, а православной школы». И «голос» этот оказался чрезвычайно привлекательным: и по особенности тона, «чуждого бранчливости... и неуместной робости», и по характеру полемических приемов, спорить с которыми в рамках простых логических конструкций оказывалось невозмож-
448 В. Кошелев. Алексеи Степанович Хомяков ным, ибо Хомяков, «идя от проявлений к начальным побуждениям... воспроизводит, если можно так выразиться, психическую генеалогию каждого заблуждения и сводит все к общему, исходному их началу, в котором ложь, становясь очевидною, сама себя обличает своим внутренним противоречием». В-третьих, наконец, «Хомяков выяснил область света, атмосферу Церкви». Если раньше ученые богословы привыкли смотреть на «латинство» глазами «протестантов» и наоборот, то после подхода Хомякова «все переставляется»: «Прежде мы видели перед собою две резко определенные формы западного христианства и между ними православие, как бы остановившееся на распутий; теперь мы видим Церковь иначе: живой организм истины, вверенной взаимной любви, — а вне Церкви логическое знание, отрешенное от нравственного начала, то есть рационализм, в двух моментах его развития, а именно: рассудка, хватающегося за призрак истины и отдающего свободу в рабство внешнему авторитету — это Латинство, и рассудка, доискивающегося самодельной истины и приносящего единство в жертву субъективной искренности — это Протестантство». Хомяков «переменил позицию» в богословских спорах и принял, по мысли Самарина, не только самую выгодную, но и «единственно возможную»... Он выступил в своих богословских трудах (как и в трудах по истории, философии, эстетике) против западного рационализма, который, в сущности, было так легко «побить»: «Две брошюры Бюхнера, да две или три книжки Молешотта и Фохта, да «Жизнь Христа» Ренана (даже не Штрауса), да десяток статей Добролюбова и Герцена, — и дело было сделано...» А попробуйте-ка опровергнуть Хомякова? «Он поднял голос не против вероисповеданий латинского и протестантского, а против рационализма, им первым опознанного в начальных его формах... С ним, с рационализмом, имел он дело; для борьбы с ним выковал он оружие, единственное годное для этой борьбы; для нее же указал он и почву, на которой борьба возможна, а успех несомненен — потому несомненен, что эта почва не дощатый помост, поставленный на козлах, а твердый материк Церкви...» Таким вот способом красноречивый Самарин доказывает свой «парадокс» о вполне «светском» московском барине Хомякове как «учителе Церкви». Самарин предчувствовал, что его будут опровергать, и его действительно опровергали: и западные богословы, и те православные «наставники», которые «издали рукоплескали»
Вера 449 Хомякову, «но не решались идти за ним», и многочисленные представители русской религиозной философии XX века, осознавшие себя хомяковскими последователями... Это утверждение опровергалось, но, кажется, до сих пор не опровергнуто... «...Но никто не спасается, не приобщившись внутренней святости церковной, ее Вере, Надежде и Любви; ибо не дела спасают, а Вера. Вера же не двояка, но едина, — истинная и живая. Посему неразумны и те, которые говорят, что Вера спасает кроме дел: ибо если дел нет, то вера оказывается мертвою: если мертва, то и неистинна, ибо в истинной Вере Христос — истина и живот; если же не истинная, то ложная, то есть внешнее знание, а ложь ли может спасти? если же истинная, то живая, то есть творящая дела, а если она творит дела, то какие еще дела потребны?..»
450 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков НАДЕЖДА Кажется, что всё в нашем человеческом общежитии приходит и уходит очень уж неожиданно: друзья и враги, успехи и крушения, радости и несчастья. И совсем уж неожиданной бывает слава. Она является как будто «ни за что», вдруг и внезапно: живет, живет человек, а потом ему открывается, что он, оказывается, знаменит и его «все любят», и даже если не любят, то знают и считаются. И даже если не считаются, то уж, во всяком случае, «подразумевают» его существование и возможное его мнение в своей собственной деятельности. И у человека неожиданно оказывается груда недоделанных дел, требующих разрешения, и груда статей или иных трудов, которые надобно написать как возможно быстрее, и куча новых знакомцев, которых надобно срочно принять или отдать им визит, и много чего еще. Такого рода слава «вдруп> явилась Хомякову к концу 1850-х годов. Неожиданно стал он восприниматься в Москве как патриарх отечественной словесности и корифей самобытной мыслительной деятельности, как самый глубокий пропагандист чего-то нового, еще не явленного до конца, как просто умный человек, с которым о погоде поговорить и то приятно и за честь почитается... Рушилась славянофильская «Русская беседа», им взращенная; вовсе не понимались его новые богословские статьи и брошюры (единичные экземпляры которых он сам с великим трудом получал из-за границы); новые дела шли и новые умы мыслили вовсе не по его указке и далеко не так, как он было предполагал, — а поди ж ты: он становился фигурою, известность которой все далее выходила за пределы того ограниченного круга, в каком он издавна привык существовать. Московские литераторы неожиданно вспомнили, что некогда, в ранней еще юности, Хомяков стал сочленом Общества любителей российской словесности при Московском университете, которое было основано полвека назад, а тридцать лет назад распалось, хотя и не было официально распущено... И надумали возродить
Надежда 451 общество, и Хомякова, на правах старейшего члена, выбрали председателем оного. А сам Алексей Степанович и представить себе не мог, что он— уже «старейший»... Представители рязанского и тульского дворянства, всегда Хомякова не любившие, вдруг предложили ему стать членом губернских комитетов по крестьянскому делу. Хомяков, который, с одной стороны, издавна привык сторониться всяческих «должностей», а с другой — сознавал, что на общих выборах он все равно не пройдет, предпочел отказаться. Но сумел рекомендовать в комитеты своих приятелей и единомышленников: в Рязанскую губернию Кошелева, а в Тульскую — князя Черкасского (а Юрий Самарин стал членом Самарского комитета). Сам же Хомяков стал посещать заседания губернских комитетов как лицо неофициальное: любопытно все-таки! А еще начинают «пробуждаться» братья-славяне, и Хомякову приходится вмешиваться то в отношения болгарской церкви к константинопольскому патриархату, то в сербские дела... А то вернулся из Италии живописец Александр Андреевич Иванов, и привез картину «Явление Христа народу», и приглашает Хомякова (с которым прежде не был знаком, хоть и слышал много от Гоголя да Языкова) приехать к нему и оценить: каково?.. Или Лев Толстой, молодой офицер, воротившийся с войны прославленным автором очерков о Севастополе, ищет «учителей» и не минует Хомякова. Познакомился и 21 мая 1856 года записал в дневнике: «Умный человек!» Со временем, однако, разочаровался—в том же дневнике за 23 января 1858 года читаем: «Хомяков вилял передо мной весьма слабо. Зашел к нему. Старая кокетка!» Толстой рано понял, что Хомяков — учитель «не для него», и позже неоднократно с ним спорил (прежде всего с его богословскими воззрениями). Но неизменно, до конца жизни почитал Хомякова за одного из самых умных людей, когда-либо встречавшихся на его пути... При активном содействии Хомякова Лев Толстой был 4 февраля 1859 года принят в Общество любителей российской словесности. Уж это Общество!.. Оно было, пожалуй, самое древнее из всех новейших литературных единений и вело свой отсчет почти с доисторических времен — с 1811 года. Тогда целью «любителей» было изучение русского языка как «корня и древа» и словесности как «плодов и цветов, украшающих оное» (так, в духе времени, определял задачи общества профессор Мерзляков). Эти вполне «метафорические» цели, собственно, и не изменялись и как-то издавна определили «несерьезную» репутацию Общества. Но даже и серьез-
452 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ные литераторы вступали в него весьма охотно, ибо куда еще и вступать литератору, как не в сообщество «любителей»? В 20-е годы им руководил Антон Антонович Прокопович-Антонский; оно жило бурною жизнию и пополнялось многими членами, и даже почти «дожило» до начала 30-х годов, но потом времена пошли не те, всякие общества (да и вообще неумеренные «любители») попали под подозрение, и на сто втором заседании своем Общество прервалось на неопределенное время... Кому из «любителей» пришло на ум в конце 50-х годов «воздвигнуть из гроба нового Лазаря», так и осталось неизвестным. Откуда-то у СП. Шевырева отыскались все дела Общества (сохраненные до смерти его последнего казначея М.Н. Макарова). Кажется, Погодин испросил позволение московского попечителя (скоро ставшего министром просвещения России) Е.П. Ковалевского собрать оставшихся в живых членов. Кажется, М.А. Максимович почти тридцать лет спустя сумел этих членов собрать на сто тринадцатое заседание, состоявшееся во вторник 27 мая 1858 года, в семь часов вечера, в одной из зал старого университета. Всего в Москве отыскалось семь бывших «любителей». Хомяков был самый из них молодой, а кроме него — Погодин, Маслов, Кубарев, Вельтман, Максимович и Строев. Странное чувство должны были испытать эти семеро. Четверть века, с бурными событиями своими, унесла память минувшего, изменилось всё вокруг: люди, интересы, нравы, житейские и литературные проблемы, — а они, те немногие, что уцелели от прежней эпохи, задались целью восстановить забытое почти учреждение, заново определить те же самые «любительские» задачи его и направить его действия на общую пользу в соответствии с требованиями «перевернувшегося» времени... Впрочем, не зря же они были «любители». «Любитель» — от слова «любовь», а любовь от времени не зависит. Следующее, сто четырнадцатое, заседание Общества состоялось осенью 10 ноября: оно пополнилось семнадцатью новыми членами, по преимуществу молодыми литераторами, или молодыми учеными, или просто «любителями», тоже молодыми: братья Аксаковы, Бессонов, Берг, Гиляров-Платонов, Лонгинов, Катков, Островский, Миллер, Самарин... По преимуществу это были славянофилы или недавние выпускники университета «славянофильской» ориентации: Хомяков, как председатель Общества, сразу же озаботился, что называется, «контрольным пакетом акций»... В следующем, 1859 году заседания Общества пошли успешно и весьма регулярно. За этот год избрали еще 32 члена, и среди
Надежда 453 них — Лев Толстой, Тургенев, Писемский, Щедрин, Алексей Толстой, Фет... И молодые ученые-филологи: Срезневский, Бартенев, Буслаев, Грабовский, Геннади, Грот... И не очень молодой Владимир Даль. Хомяков почти не занимался предложением новых членов (это с успехом делали братья Аксаковы): за весь год он рекомендовал только Каролину Павлову (которую, в отличие от других женщин-поэтов, весьма почитал) и двух именитых сербов — Одынца и Смоляра. Кстати говоря, желающих вступить в «воскресшее» Общество было довольно много, и принимали далеко не всех и не сразу: так, Алексей Сергеевич Уваров, прекрасный историк и археолог (в будущем — основатель Исторического музея в Москве), был принят с большим трудом только после третьего голосования. Эта «строгость» приема определялась той задачей нового объединения, которую втайне спланировал Хомяков. Н.П. Гиляров-Платонов, бывший прилежным его учеником в те годы, вспоминал, что «мысль» Хомякова заключалась в том, «чтобы образовать в Москве общественную академию, в параллель Петербургской казенной. Предмет ее — язык и словесность. Общество должно зорко следить за успехами литературы, служить для нее зеркалом, отчасти руководством. Критические обозрения — беспристрастные, стоящие выше партий — должны быть предметом чтений на публичных собраниях. Язык и его история должны быть предметом тщательной разработки; речи в Обществе должны быть наполовину и лекциями. Хомяков, при всей своей лени, послужил, с своей стороны, добросовестно предначертанной задаче». Хомяков между тем держал в голове еще одну «задачу». Изучив старый устав руководимого им Общества (утвержденный 6 июня 1811 года еще Александром I), он отыскал в нем «32-й параграф», который гласил: «Рассмотренные и в полном Собрании читанные сочинения, также и одобренные Обществом книги, печатаются на иждивение Общества, под надзором того из членов, на которого возложено будет сие препоручение». Исходя из смысла этого параграфа, всё, что проходило через Общество, освобождалось от цензуры! Для Хомякова это воистину был «подарок»... Пошла «борьба за права»: сначала обратились к попечителю (получили отказ), потом к министру (отказ). Тогда написали коллективное письмо к Александру II, дабы он подтвердил то разрешение, которое некогда дал Александр I... Но государь таки нашел, «что просьба членов Общества любителей российской словесности не подлежит удовлетворению, и высочайше повелел объявить о том президенту Общества...». Упоминание в данном случае «президента» (то бишь Хомякова) означало недвусмысленный намек на
454 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков то, что государь не доверяет ему лично: мало ли что может выкинуть этот бородатый умник в зипуне и мурмолке? В чрезвычайном заседании 6 февраля 1860 года Хомяков объявил это решение императора и попросил об отставке, «так как недоверие к Обществу в этом случае особенно падает на председателя, которого подпись узаконивает печатание». Однако, несмотря на соблазн печататься без цензуры, члены Общества предпочли Хомякова «единогласно одобрить», и он остался... Нет, Хомяков стремился в Обществе отнюдь не к «любительству». Когда Лев Толстой на упоминавшемся уже заседании 4 февраля 1859 года читал свою вступительную речь, общий смысл которой заключался в пропаганде «искусства для искусства», Хомяков так взвился! Толстой пробовал учить собравшихся, что не надобно увлекаться «политической литературой, отражающей в себе временные интересы общества», что гораздо важнее «другая литература, отражающая в себе вечные, общечеловеческие интересы, самые дорогие, задушевные для сознания народа», что сейчас надобно прежде всего «думать о прекрасном»... Хомяков взял слово для «ответа председателя», в котором прочел молодому автору «севастопольских» обличений короткую лекцию о «свободе художника» и «несвободе художества» и заявил нечто противоположное: — Права словесности, служительницы вечной красоты, не уничтожают прав словесности обличительной, всегда сопровождающей общественное несовершенство, а иногда являющейся цели- тельницею общественных язв. Есть бесконечная красота в невозмутимой правде и гармонии души; но есть истинная, высокая красота и в покаянии, восстанавливающем правду и стремящем человека или общество к нравственному совершенству... С этим утверждением Толстой не посмел спорить и, кажется, с той поры навсегда отказался от «чистого искусства». А позже в одном из писем откровенно признал, что та, давняя его речь была просто «глупостью». А Общество любителей российской словесности в 1859—1860 годах переживало свой расцвет. Оно начало устраивать публичные заседания, привлекавшие многочисленных зрителей и слушателей. Ничего особенного не было: члены Общества читали новые свои сочинения: стихи, прозу, речи и статьи. Всё как полвека назад. Хомяков, почти по стопам профессора Мерзлякова, читает речь «по случаю возобновления публичных заседаний» (и предмет тот же — история русской словесности). Маслов читает стихотворение князя Вяземского «Слово примирения» (не из тех ли стихов, кото-
Надежда 455 рые Вяземский не успел прочесть в старом еще Обществе?). Погодин докладывает собравшимся старинное письмо самого первого московского попечителя Михаила Никитича Муравьева, датированное 1804 годом... Кажется, зрителей привлекает именно эта традиционность и видимая неизменность. Всегда приятно сознавать, что посреди быстро бегущего потока есть некие оставленные островки, и ежели нельзя ступить дважды в одну воду потока, то на островках все как прежде. Всё как в самые лучшие старинные времена. Ведь должно же, право, в этом мире хоть что-нибудь быть устойчивым! Одно из таких публичных заседаний посетил Федор Иванович Тютчев (некогда избранный, еще при Прокоповиче-Антонском, членом-сотрудником Общества) и воспринял его не без раздражения: «Вчера я принужден занять оное место действительного члена за длинным столом, покрытым красным сукном; там я, как и другие, восседал в кротком величии, предоставленный любопытству благосклонных взоров многочисленной публики. Председатель Общества Хомяков, во фраке на этот раз, скорчившись в кресле, представлял из себя забавнейшего из председателей, какого когда-либо видели. Он открыл заседание чтением весьма остроумной речи, написанной прекрасным языком, на вечную тему о значении Москвы и Петербурга. Затем читали письмо приятеля моего Павлова, все трепещущее злободневностью и которому очень рукоплескали, затем стихи об Италии и т.д. ... Положительно, Москва архилитературный город, где все эти писатели и читатели принимаются как нечто весьма серьезное, и где, само собой разумеется, господствует и управляет кружок, — я имею в виду литературный кружок, самый невыносимый из всех. Я был бы не в состоянии жить здесь, в этой среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне». Тютчев удивляется, «что такое детское занятие», каким, по его мнению, явилось возрожденное Общество, увлекает москвичей гораздо более, «чем те страшные события, которые подготовляются в мире»... Хомяков, если б ему довелось прочесть это письмо (писанное Тютчевым к жене), непременно б возразил на это, что то самое «любительское» занятие, которое Тютчеву представилось столь «детским», на поверку оказывается действительно важнее всех катаклизмов мировой современности, всех Пруссии и Бисмарков и назревающих войн, повлиять на которые москвичи никак не могут, сколь их ни обсуждай.
456 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков На одном из заседаний Общества выступил Владимир Даль и сообщил, что его словарь, над которым он работал больше тридцати лет, близок к завершению. Хомяков тут же спросил: а что же издание? — Словарь доведен только до половины, — отвечал Даль, — и едва ли прежде восьми—десяти лет может быть окончен. Мне под шестьдесят; издание станет дорого и, вероятно, не окупится: кому нужен неоконченный словарь? — Ну ежели видеть всюду одни помехи и препоны, то ни одного дела кончить нельзя! — заявил Хомяков. А Погодин добавил со всегдашнею своею практичностью, что печатание «готовой половины» словаря неминуемо займет несколько лет, а потому будет время подумать об остальном — лишь бы дело было пущено! Еще более практический Кошелев спросил просто: — Чего стоит издание готовой половины словаря? — Без трех тысяч, — заметил Даль, — к изданию приступать нельзя, даже рассчитывая на некоторую помощь от выручки... — Считайте, что эти деньги положены на стол! — заявил Кошелев, и составителю «оставалось заняться частностями дела и приступить к печати»... Мы как-то сейчас не очень сознаем, что без существования Общества, без Хомякова и Кошелева, словарь Даля, столь знаменитый и незаменимый ныне, мог и не явиться на свет. На другом заседании выступил Петр Бессонов и предложил Обществу издать собрание народных песен П.В. Киреевского: огромный массив записей народного творчества. И Общество стало помаленьку издавать: сначала 10 выпусков «Старой серии» (издавало в течение четырнадцати лет: с 1860 до 1874 года), потом — выпуски «Новой серии» (с 1911 до 1929 года) — все они выходили под грифом и на средства Общества... 1929 год — это не описка: именно таким вот «долгожителем» оказалось возрожденное Хомяковым Общество любителей российской словесности, просуществовавшее почти без перерывов до самого «великого перелома». Оно, между прочим, и при советской власти не закрывалось вовсе; может быть, не поздно его возродить и снова возобновить «публичные заседания»? Ведь «любители» — от слова «любить», а любовь не зависит от времени... И в другом отношении Тютчев оказался чересчур пристрастен к «москвичам» во главе с Хомяковым: они вовсе не отворачивались от «страшных событий», напротив, поворотились к ним лицом именно тогда, когда «события» эти приняли реальные очертания.
Надежда 457 Жаль мне вас, людей бессонных! Целый мир кругом храпит, А от дум неугомонных Ваш тревожный ум не спит: Бродит, ищет, речь заводит С тем, с другим, — все прока нет! Тот глазами чуть поводит, Тот сквозь сон кивнет ответ. Вот, оставив братьев спящих, Вы ведете в тьме ночной, Не смыкая вежд горящих, Думу долгую с собой. И надумались, и снова Мысли бурные кипят: Будите того, другого, — Все кивают и молчат!.. Эти стихи Хомяков написал еще в 1853 году, явно разумея под «бессонными» людьми, не нужными никому в обществе, себя и друзей своих. А что же делать этим «бессонным», когда все вокруг наконец-таки «пробудились»?.. Всё пробудилось в ноябре 1857 года, когда был обнародован царский рескрипт виленскому генерал-губернатору В.И. Назимову — рескрипт, который недвусмысленно свидетельствовал реальность слухов о предстоящей «эманципации» и даже призывал к гласному обсуждению возникших проектов. «Кесарь переступил через Рубикон!» — заявил по этому поводу Кошелев. Хомяков отозвался с не меньшим восторгом: «...мы брошены единым словом царя в самую глубь и кипение жизни общественной, гражданской, политической и всяких жизней, кроме жизни покойной. Впрочем, зная меня, вы легко угадаете, что это никак не ропот с моей стороны. Дадеся ми Царь по сердцу моему, великий ловец перед Господом, как Нимврод, и великий освободитель людей, как Маккавей. Вы знаете, что я все это умею ценить» (из письма к Л.М. Муромцову, соседу по рязанским имениям). Тогда же Хомяков обозначил настроение разных слоев «пробуждающегося» общества: «Стоит ли дворянство за рабство? Нисколько или, по крайней мере, слабо; а просто оно растерялось, не знает, как за дело взяться. Нужно подумать; а мы от всякой думы серьезной так отвыкли, что с первого приступа голова болит, и мы вымещаем свою досаду фрондерством. Народ очень хорош: никогда не был так послушен и тих, вовсе не от равнодушия, ибо он сильно заинтересован и беспрестанно об этом говорит, но по какому-то чувству, которое я иначе не могу определить, как ело-
458 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков вом «историческое чувство». Таков должен быть характер народов великих. И — несмотря на это и на важность минуты — дворяне не очнутся! Кто винтует, кто засекает по-прежнему: просто гадко! Двор старается парализовать добрые намерения государя, мнимые аристократы хотят выбарышничать невозможные барыши, надувая народ и царя; а за всем тем, я уверен, что перелом будет не к болезни, а к здоровью». Начиналась «революция сверху». Неотвратимость освобождения крестьян, сознание которой дошло наконец до самого «верха», подвергалась сомнению разве что единицами... Но действительно, «как за дело взяться», как приступить? Хомяков очень остро чувствует серьезность вставшей перед правительством альтернативы: «...целая будущность России ставится на ставку. Разумное решение обеспечивает навсегда счастье народа, ошибка же может быть неисправимою: все основы общества могут быть ею потрясены, все вещественные и нравственные отношения сельских сословий друг к другу и к государству могут быть искажены навсегда, и длинный ряд неотвратимых волнений и революций может быть последствием меры, задуманной для самой благой и человеколюбивой цели». В январе 1858 года был преобразован Особый комитет по крестьянскому делу (прежде «секретный», как все предыдущие): он получил «гласность» и возможность «предварительных рассмотрений поступающих проектов». Для появления же самих «проектов» по всей России устраиваются Губернские комиссии (включившие 1377 членов), и в них самую деятельную роль начинают играть те же «бессонные» славянофилы. Во всяком случае, у троих из них — Самарина, Кошелева и князя Черкасского — предварительные «проекты эманципации» были уже готовы, и они были назначены от правительства соответственно в Самарскую, Рязанскую и Тульскую губернские комиссии. «... Мое самолюбие, — писал Самарин, — радуется при мысли, что малое, очень малое стадо, заявившее себя под знаменем «Русской беседы» и «Сельского благоустройства», выставило трех кандидатов от правительства. Подозрительные люди пригодились». Хомяков, как самый «подозрительный», ни в какие комиссии не попал, но не преминул в качестве человека «частного» посетить заседания оных в Рязани и Туле. Дабы не смущать присутствующих своим «зипуном», он надел фрак, приготовленный у него для торжественных случаев, но и фрак для столь серьезного заседания оказался неподходящим: тульские дворяне едва не добились его «удаления» по этой причине. Тогда Хомяков надел старый мундир князя Черкасского и заседал в нем.
Надежда 459 «Как-то я оглупел сильно, — заметил он в письме к Гильфер- дингу, — точно в высокие чины пошел. Приписать это занятиям охотою и хозяйством не могу, скорее можно приписать это большой возне с Комитетом и беспрестанному столкновению с представителями дворянства». И как не оглупеть, ежели помещики, принужденные расстаться со значительною частью доходов, «дорожатся» и начинают придумывать разные хитрости, вроде того, как бы переложить уплату их долгов Опекунскому совету на будущих «свободных хлебопашцев». Хомяков жарко выступает, разъясняет вопросы и констатирует не без удовольствия: «В последний день у меня спрашивали совета те, которые сначала хотели меня повесить». Так что «противостоять тупоумию плантаторов» оказалось хотя непросто, но можно... За многолетние раздумья свои Хомяков накопил целый свод исторических, религиозных и нравственных аргументов против крепостного состояния, экономические выкладки, доказывающие его невыгоду... И держал в запасе самый главный аргумент: о социальной опасности сохранения этого состояния. И, однако, «труднее переделка общественной мысли, чем насильственная революция...». Пора было от «мечты о свободе» переходить к конкретности, и здесь у Хомякова было три отправных тезиса. Во-первых, необходимость освобождения крестьян не иначе как с землею. В противном случае объявление «свободы» неизбежно будет встречено как «насильственная экспроприация». О возможных последствиях уничтожения крестьянских прав на землю Хомяков недвусмысленно писал в 1859 году: «Усиленная ненависть к дворянскому сословию, с которым они только с прошлого года начали мириться, ненависть к правительству, которому они всегда служили и служат самою твердою опорою, наконец, резня в близком или, по крайней мере, недалеком будущем — вот несомненный исход обращения крестьян в безземельных работников!» Во-вторых, Хомяков исходил из возможности согласного существования в русской деревне двух неизбежных в данном случае форм собственности: частной, помещичьей собственности на землю и крестьянского, общинного, земельного владения. В этом отношении он (а за ним и Самарин) стал подробно разрабатывать юридические аспекты взаимоотношений между этими двумя формами, указав «на существование у нас двух прав одинаково крепких и священных: права наследственного на собственность и такого же права наследственного на пользование». В-третьих, Хомяков настаивал на неизбежности вмешательства государства в «права собственности и наследования». Государство
460 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков должно было выступить посредником и предписать некую «обязательность» соглашений между крестьянами и помещиками. С одной стороны — помещик, который вряд ли добровольно захочет уступить крестьянам то ли половину, то ли две трети ранее принадлежавшей ему земли; с другой — крестьянская община, которая сама по себе явится гарантией того, что «труженик-крестьянин» не превратится в «безземельного пролетария»... И здесь особенно важно было отыскать ту «золотую середину», которая бы удовлетворила обе стороны. В нашей исторической литературе много написано о больших недостатках крестьянской реформы: о том, что почти половина земли осталась у помещиков, а у крестьян отрезали пятую часть их прежних наделов, о том, что реформа была связана с огромным выкупом и с рядом полицейских повинностей... Все так, но не надобно забывать, что она пошла «сверху», что она могла быть много хуже, что окончательный проект был гораздо радикальнее, чем все предварительные... Революционные демократы в рассуждениях о реформе пришли к выводу, что «чем хуже, тем лучше»: если крестьяне останутся без земли, то произойдет революция, крах режима, их победа! А ежели объективно разобраться: было бы «лучше», если бы царский режим в России рухнул на полвека раньше?.. Хомяков провозглашал социальный мир и стремился к нему. Так ли уж он был неправ, даже если учесть последующие вехи русской истории? Впрочем, нам, знающим эти «последующие вехи», учитывать да гадать легко, а им, тогдашним активным деятелям истории, каково? Хомяков был помещик и соответственно боролся за свои помещичьи права. И не хотел разорения ни для себя, ни для детей своих. Устраивая (еще в 50-е годы) «ряды» с крестьянами (то есть фактически освобождая собственных крепостных из крепостного состояния), он не забывал и себя, и даже шутливо сравнивал себя с père Grandet, «папашей Гранде», героем известного романа Бальзака. Но ведь и в общем-то сам смысл любого социального изменения сводится к тому, чтобы общими силами найти взаимоприемлемое соглашение — «никого не обидеть». Славянофилы — помещики — стремились именно к этому и не желали никаких «революций». Стоит ли нам сейчас обвинять их за это нежелание? В феврале 1859 года, после окончания деятельности губернских комиссий, стали работать общие редакционные комитеты. Председателем их стал Яков Иванович Ростовцев, некогда участник декабристских обществ (словесно сообщивший Николаю I о загово-
Надежда 461 ре, не называя имен), затем генерал-адъютант, начальник над военно-учебными заведениями и, наконец, «деятель по крестьянскому вопросу», которому из всех представленных проектов освобождения понравились именно славянофильские. В марте он сформировал комитеты, и началась огромная работа по созданию общего проекта «эманципации», в котором были бы учтены все «мелочи» и возможные местные условия. Работа эта продолжалась полтора года и была завершена лишь в октябре 1860-го. Сам Ростовцев не дожил до ее завершения: он неожиданно умер в феврале. И Хомяков тоже не дожил. Славянофилы с самого начала стали активными членами комитетов: в руководящий состав вошли Самарин, Черкасский, Попов (Кошелева Ростовцев, подозрительно относившийся к откупщикам, в комитет не включил). Очень скоро эти «подозрительные люди» сумели склонить на свою сторону других членов комитета: H.A. Милютина, П.П. Семенова-Тян-Шанского, И.П. Арапето- ва, H.H. Татаринова, П.А. Булгакова — и составили вместе с ними руководящее ядро, фактически решившее все острые вопросы предстоящей реформы. Между ними частенько возникали полемики, немедленно становившиеся достоянием печати, ибо непременным условием работы комитетов была гласность; в дело освобождения вмешивались публицисты и «справа» и «слева» (между прочим, и Кошелев, затаивший обиду, стал печатать за границей разоблачительные «брошюры», так или иначе подталкивавшие решение этого тяжкого дела), и в конечном итоге получилось то, что получилось... Худо ли, хорошо — во всяком случае, Россия сумела выйти из жесточайшего кризиса и провести все последующие реформы с минимальными «потрясениями»... И здесь «частный человек» Хомяков не мог остаться в стороне. В августе 1859 года послал он Ростовцеву записку под названием: «Об отмене крепостного права в России». В записке этой, представляющей собою развернутый «частный» проект будущего освобождения, Хомяков предстает именно в двух указанных ипостасях: вольнолюбца, ненавидящего «гадости крепостного права», испытывающего «страстное желание» поскорее покончить с ним, и père Grandet, не забывшего «своих выгод»... Он вполне понимает, «что вопрос, поднятый так сильно, не может уже оставаться без разрешения», и настаивает на непременном условии: освобождении крестьян с землею на условиях одновременного однообразного и обязательного выкупа. И что самое замечательное: предлагает предельно конкретную программу: как освобождать, откуда взять деньги на
462 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков выкуп, пытается предусмотреть то, до чего другие «прожектеры» даже и не додумывались. По подсчетам Хомякова, общая сумма выкупа по России должна составить 850 млн рублей. Сумма помещичьего долга Опекунскому совету — 450 млн рублей. Если государство засчитает эту сумму помещикам в счет выкупа (нужно же когда-то платить старые долги!), то оно должно будет изыскать еще 400 млн. Часть этой суммы —150 млн — оно может получить от продажи казенных лесов и недр, допустив к этой продаже свободных предпринимателей. Далее: для выкупа одной деревни, считает Хомяков, достаточно 10 тыс. рублей, и среди крестьян нашлись бы желающие заплатить эту сумму за своих односельчан; а по России это составило бы не менее 50 млн рублей. Оставшиеся 200 млн можно получить в виде иностранного займа... В результате всех этих операций (которые Хомяков расписывает очень подробно) помещики получат всю сумму выкупа в течение четырех лет, а крестьяне будут погашать свой долг государству из 5% годовых 33 года. Проект, как видим, был довольно «красивым», хотя и не лишенным финансовых недочетов (так, предполагаемый размер крестьянского надела — две десятины — Хомяков взял явно с потолка; кроме того, Хомяков исходил из самых «неблагоприятных» условий, полагая, что у правительства нет ни денег, ни кредита и т.п.). Но важно, что будущие «законодатели» пошли именно по тому пути, который Хомяков провозгласил в своей записке. По ряду сведений, Ростовцев, прочитавший ее, хотел даже пригласить автора к участию в заседаниях комитетов, помешала его неожиданная болезнь и смерть. Во всяком случае, сам Хомяков был вполне удовлетворен. «Я глубоко убежден, — писал он Кошелеву, — что путь, мною предлагаемый, есть лучший и даже единственный... Ужасно затягивает эта административная мудрость, точно в омут: закружит, да и утопит. Вся эта регуляризация, все это абсолютное большинство никуда не годятся... Комитет поступает с крестьянами, как неразумные воспитатели, которые, чтобы предупредить детей от разврата, дают им его подробнейшее описание... Не должно заковывать жизнь, когда ее только пробуждаешь: дай ей простор и жди ее собственного ума!» Хомяков торопится: проснулась надежда на осуществление его давнишней красивой мечты. И — скорее, скорее... И еще одна надежда блеснула. Когда глубокой осенью 1859 года Погодин вместе с Кошелевым решили навестить друга своего в
Надежда 463 тульском Богучарове, они, приехав, застали его возбужденным и всецело погруженным в новую работу. Хомяков писал послание «К сербам». По какому, собственно, поводу Хомяков засел за это послание, неясно. Может быть, ближайшим мотивом явилось какое-нибудь известие, полученное от знакомых ему сербов. Или просто раздумья над судьбой этого маленького королевства на Балканах, населенного преимущественно православными славянами. За год до того в Сербии произошел очередной переворот: из-за недовольства народа был низложен князь Александр Карагеоргиевич и призван был некогда правивший страною Милош I Обренович, при котором еще в 1834 году Сербия завоевала окончательную независимость от Турции. Некогда Милош был свергнут из-за недовольства его неограниченным и своекорыстным правлением и вот явился вновь. Перемена государя, как мог судить Хомяков по собственному опыту, всегда приводит к перемене в сегодняшнем народном миросозерцании, — но что может сулить возвращение князя, некогда низвергнутого? Впрочем, этого, собственно политического, вопроса Хомяков в своем послании никак не касается. Его занимают проблемы общественной нравственности, и он пытается представить некий славянский «катехизис» его, который применим и к сербам, и к болгарам, и ко всему славянскому православному братству вообще. По форме это своеобразное духовное завещание, идущее вовсе не только от Хомякова лично. Поэтому, посылая это произведение для печати (а оно в 1860 году появилось в Лейпциге параллельно на русском и сербском языках), Хомяков настоял, чтобы под ним кроме него подписались все остальные славянофилы (всего под ним кроме хомяковской девять подписей: Погодин, Кошелев, братья Аксаковы, Самарин, Елагин, Беляев, Бессонов, Бартенев, Чи- жов). И полное название — весьма значаще: «К сербам. Послание из Москвы». «Народ сербский, внушивший уже почтение другим народам, не унизит никогда своего достоинства. Но мы знаем, что после испытаний, чрез которые вы уже прошли, предстоят вам другие испытания, не менее опасные, хотя, по-видимому, и менее тяжелые. Свобода, величайшее благо для народов, налагает на них в то же время великие обязанности; ибо многое прощается им во время рабства, ради самого рабства, и извиняется в них бедственным влиянием чужеземного ига. Свобода удвоивает для людей и для народов их ответственность перед людьми и перед Богом».
464 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «Послание...» это во всем необычно и непохоже на Хомякова. Очень простой, и даже навязчиво-простой, стиль изложения, ровное спокойствие тона, в конце перерастающее в «непрерывную» патетику, и то, чего раньше у Хомякова-публициста не бывало: направленность к прямому, открытому нравоучению. Он прямо наказывает сербам от лица москвичей: делайте то-то, живите так- то, не стремитесь к тому-то... «Первая и величайшая опасность, сопровождающая всякую славу и всякий успех, заключается в гордости. Для человека, как и для народа, возможны три вида гордости: гордость духовная, гордость умственная и гордость внешних успехов и славы. Во всех трех видах она может быть причиною совершенного падения человека или гибели народной, и все три встречаем мы в истории и в мире современном...» Хомяков будто переносится во времена Древней Руси и оказывается этаким Владимиром Мономахом, старцем, умудренным жизненным опытом и делящимся этим опытом со своими детьми... «Сохраняйте же и развивайте у себя все добрые начала. Будьте верны православной церкви и едины в просвещении духовном. Не изменяйте никогда братскому равенству и будьте едины в цельности народной...» От этого «Послания...» веет духом старинного поучения, жанра, прежде Хомякову неведомого. Тихие, кроткие, любвеобильные советы неожиданно озаряются внутренней духовной мощью. Кажется, то, что прежде развивалось Хомяковым в форме более или менее отвлеченных, разветвленных философических положений, обрело новый смысл в виде точно сформулированных, мотивированных практических рекомендаций, показывающих, как именно должна быть построена жизнь, основанная на началах славянофильского учения. Хомяков проповедует: «Обращаясь к вам, братья наши, с полною откровенностию любви, не можем мы скрыть и своей вины. Русская земля, после многих и тяжких испытаний от нашествий с Востока и Запада, по милости Божией освободившись от врагов своих, раскинулась далеко по земному шару, на всем пространстве от моря Балтийского до Тихого океана, и сделалась самым обширным из современных государств. Сила породила гордость; и когда влияние западного просвещения исказило самый строй древнерусской жизни, мы забыли благодарность к Богу и смирение, без которых получать от него милости не может ни человек, ни народ...» Хомяков будто уходит от прежних «витийств» и от былых «разбросов» капризной своей мысли. Идея «Послания...» достаточно не-
Надежда 465 сложна и вовсе не обременена ненужными отвлечениями. Хомяков ратует за то, чтобы сербы, как и все славяне, пользуясь плодами европейского просвещения, не отступили от пути самобытного развития на началах славянской общины и православия. Ибо начала эти составляют единственно разумную основу истинного братства. Ибо братство это, в сущности, и должно лечь в основание всякого государственно-общественного строя. Ибо последовательное проведение христианских начал позволит создать самобытный кодекс правил государственной и частной морали, в котором духовно-нравственное начало восторжествует над началом юридическим. Ибо строй жизни, основанный на началах истинного братства, будет противоположен привычному строю жизни европейской, базирующейся на начале личности с ее эгоизмом и влечением к внешнему формализму. Ибо начало духовное должно-таки когда- нибудь восторжествовать над началом вещественным... «Вы христиане, вы православные: да будет же у вас правда выше всего! Не верьте, чтобы какому-нибудь народу могла служить неправда основою долговечного успеха и счастия; она восстановляет против него чувство злобы в других народах и окружает его врагами. Много на свете людей, которые думают, что доброй цели позволительно достигать и злыми путями... Всякая неправда от лжи и от темного духа; а его не заставишь служить свету Божию, разве побеждая его правдою. И перехитрить его нельзя, ибо весь ум его в хитрости...» Здесь, в поучении этом, Хомяков, пожалуй, единственный раз в жизни рискнул прямо и без обиняков изложить самую идеальную мечту свою, не смутившись ни идеальностью, ни утопичностью этой мечты. Его «Послание...» оказалось больше похоже на завещание. Может быть, он смутно угадывал близкую кончину... А всего вернее — предощутил неизбежный конец той эпохи, в которой такие вот идеальные мечтания были еще возможны. Поднят флаг: на флаге виден Правды суд и мир любви. Мчись, корабль: твой путь завиден... Господи, благослови! В мае 1858 года Хомяков в последний раз в жизни поехал в Петербург: отправился специально для того, чтобы поклониться воплощенной наконец мечте художника Александра Иванова, картине «Явление Христа народу», которая после 25-летней упорной работы была окончена в Италии и привезена в русскую столицу.
466 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков «Иванов был в живописи тем же, чем Гоголь в слове, и Киреевский — в философском мышлении». Это сопоставление родилось у Хомякова давно. Наслушавшись об Иванове и его картине от Языкова и Гоголя, он понял задачу, поставленную художником: выразить в живописи «знание единого Бога и отношение Бога к Своему созданию — человеку, знание духовного человека и обязанностей его к Богу». Поэтому Иванов попробовал невозможное: устранить из картины «свою личность», всякий художнический произвол, всякую «прихоть». Он хотел быть простым и ясным, как прост и ясен весь Божий мир. И одновременно оказался невыразимо сложен и глубок, и даже, в сущности, непостижим... Статья Хомякова «Картина Иванова», написанная сразу после того, как он увидел воплощенную мечту художника, полна не только восторга и преклонения («это совершенство живописи эпической»), но и непреходящей уверенности в том, что «Явление Христа народу» — это такое произведение, которому суждено действительно исправить мир и людей: «Видеть картину Иванова не только высокое наслаждение, но гораздо более: это происшествие в жизни». В конце статьи Хомяков, противу обыкновения, поместил свое стихотворение: Счастлива мысль, которой не светила Людской молвы приветная весна! Безвременно рядиться не спешила В листы и в цвет ее младая сила, Но корнем вглубь врывалася она. И ранними, и поздними дождями Вспоенная, внезапно к небесам Она взойдет, как ночь темна ветвями; Как ночь в звездах, осыпана цветами, Краса земле и будущим векам. Хомяков посетил выставку Иванова вместе с Марьей, старшею дочерью. Она вспоминала позже, как отец ходил вместе с Александром Ивановым по Эрмитажу и благодушно спорили: «кто выше как колорист — Рубенс или Веласкец» (Хомяков стоял за Рубенса, Иванов — за Веласкеса). Заговорили о самом Иванове: тот сказал, что не хочет уже возвращаться в Италию. Хомяков советовал поселиться в Киеве: там климат и виды почти италианские! А Иванов серьезно отвечал: — Нет уж, если придется мне работать в России, то я хочу, чтобы это было в Москве.
Надежда 467 С небольшим через месяц после этого разговора Александра Иванова не стало: 3 июля 1858 года он в Петербурге скончался от холеры. «Смерть Иванова, — писал Хомяков Кошелеву, — для меня просто удар, и жестокий удар. Ты не можешь себе представить, как он мне стал дорог в те два или три раза, в которые я его видел. Это был святой художник по тому смиренному отношению к религиозному художеству, которое составляло всю его жизнь». И в другом письме: «Мы друг друга очень полюбили; по крайней мере, за себя-то я ручаюсь: я и теперь беспрестанно вижу его большие, задумчивые глаза, всегда что-то разглядывающие в себе или вне себя, но чего в окружающих предметах не было. Они странно мне напомнили при первой встрече глаза схимника Амфилохия, которого я видел в детстве в Ростове. Странно сплетается духовный мир при всей кажущейся разрозненности». А в статье о картине Иванова прямо поставил вопрос: почему «недолго живут такие люди»? И отвечал — не то об Иванове, не то о себе самом: «Чтоб объяснить их смерть, недостаточно сказать, что вода и воздух Невский тяжелы и что холера получила в Петербурге права почетного гражданства, в которых остальной мир ей отказывает: ведь Гоголь умер же в Москве. Нет: другая причина сводит таких тружеников преждевременно в могилу. Их труд не есть труд личный — это не бедные и скудные природы, силящиеся выразить свою единоличную сущность, не жалкие дюжинные умы, стучащие себе пальцами по лбу, чтобы добиться оттуда ответа, и получающие обыкновенно только один ответ, что «дома нет никого». Это могучие и богатые личности, которые болеют не для себя, но в которых мы, русские, мы все, сдавленные тяжестию своего странного исторического развития, вываливаем себе выражение и сознание. Легко ли им? Как ни крепка их природа, а все-таки она недолго выдерживает свою внутреннюю работу. И неужели так будет всегда? Мы видим пахарей и сеятелей, а жатву трудно даже и представить себе. Всего вероятнее, что труд наш, а жатва будет всемирная». Такого рода объяснение причин безвременной смерти Иванова, Гоголя, Киреевских звучало почти как надежда. 3 декабря 1858 года умерла Евдокия Ростопчина, давняя хомя- ковская неприятельница, написавшая об нем много неприятного в прозе и стихах. Хомяков пожалел об ней: он зла не помнил. 30 апреля 1859 года в Москве, в доме на Кисловке, тихо скончался Сергей Тимофеевич Аксаков, и вся Москва «с горестью почувствовала, что лишилась великого художника», и Хомяков на-
468 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков писал проникновенную некрологическую статью и плакал на его похоронах в Симоновом монастыре. Константин Аксаков самоотверженно ухаживал за больным отцом, и кончина того совершенно его перевернула: он долго страдал, болел и скоро стал «тенью самого себя», иссох в скоротечной чахотке, и, когда летом следующего года выехал с братом за границу, ясно было, что он уже не жилец на этом свете. 1 сентября 1859 года в своем имении Карлово близ Дерпта опочил Фаддей Венедиктович Булгарин, бывший своеобразным символом «пасквильной» николаевской литературы, смертью своей словно бы подтверждая «конец прекрасной эпохи»... 4 сентября 1859 года умерла Марья Васильевна Киреевская, сестра Ивана и Петра. Кругом Хомякова становилось все пустее и пустее. Впрочем, ему было не привыкать: он издавна, еще с юности, привык относиться к смерти как к надежде на лучшее. Я в море был, в кровавой битве, На крае пропастей и скал И никогда в своей молитве Об жизни к Богу не взывал. Но в тихий час успокоенья Удар нежданный получить, На ложе темного забвенья Украденным из мира быть... Противно мне... Творец вселенной! Услышь мольбы полнощный глас! Когда, тобой определенный, Настанет мой последний час, Пошли мне в сердце предвещанье! Тогда покорною главой, Без малодушного роптанья, Склонюсь пред волею святой. В мою смиренную обитель Да придет Ангел-разрушитель Как гость, издавна жданный мой! Мой взор измерит великана, Боязнью грудь не задрожит, И дух из дольнего тумана Полетом смелым воспарит. В последних письмах Хомякова чувствуется некое «предвещанье» усталости и конца. «Недавно здесь в Москве, — писал он Алексею Веневитинову зимой 1860 года, — встретил я человека еще не старого и даже
Надежда 469 молодого на вид, замечательного объема, свидетельствующего, как я после узнал, о добротности саратовских хлебов; лицо что-то знакомое, по спросу князь Оболенский, по дальнейшему спросу твой двоюродный брат, которого я видел еще ребенком (т.е. он, а не я, был ребенком) у вас. Не можешь вообразить, как мне весело было глядеть на него, как много сейчас вспомянулось того и тех, которых уже давно нет. Ничто не имеет прелести ранней дружбы; позднейшие могут быть также крепки, но у них всегда недостает какого-то аромата, который ранняя дружба получает навсегда от тех благоуханных годов детства или молодости, в которые она началась. Как бы судьба и жизнь ни раскидывали, а память о друзьях молодости дорога, и всякое слово об них дорого». Всю зиму, весну и начало лета 1860 года Хомяков прожил в Москве и писал большую философическую статью «О современных явлениях в области философии. Письмо к Ю.Ф. Самарину». А в июле отправился по имениям: сначала в Липицы, потом в Богучарово, а затем в рязанские деревни, где некстати вновь разыгралась холера.
470 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков ЛЮБОВЬ Серым осенним утром, в пятницу 23 сентября 1860 года Леонида Матвеевича Муромцова разбудили в рязанской его усадьбе. Приехал посыльный от соседа его Алексея Степановича Хомякова и сообщил, что барин заболел холерою и, кажется, помирает. Муромцов наскоро собрался, прихватил с собою лекарства, которыми успешно лечил крестьян в околотке, и, севши в бричку, уехал. В девять утра он был уже в Ивановском. Муромцов никак не мог взять в толк: что произошло? Хомяков приехал в рязанские имения свои не более недели назад, приехал вместе со старшим сыном Дмитрием, вовсе не думая оставаться надолго. И Муромцов, давнишний его приятель, уговорил его здесь поохотиться, и тогда он отправил Дмитрия обратно, а сам остался. По ночам писал какую-то философическую статью, а днями охотился, играл на бильярде, стрелял в цель, а вечерами пускался в разговоры. Позавчера Хомяков с Муромцовым ездили в Лебедянь (и сегодня тоже сговорились туда ехать!), а вечером, после ужина, он подошел к двери и, взявшись руками за края карниза, одной рукой выше, другой ниже, вытянулся горизонтально на воздухе, демонстрируя необычайную силу в руках, редкую в 56-летнем возрасте. Вчера, правда, когда они были в поле, он жаловался было на желудок, но уверял, что недомогание легко снимается средствами гомеопатии, вынимал из походной аптечки то vereatrum, то mercurium и принимал на ходу... В Ивановском не было устроенной барской усадьбы, и Хомяков, во время нечастых приездов, останавливался в большом доме управителя. Там он лежал и сейчас: на широкой крестьянской кровати, в чисто прибранной горнице. За окошком накрапывал дождь. Какая-то баба, едва сдерживая слезы в глазах, осторожно, стараясь не загасить лампаду, отирала белым полотенцем образ Христа Спасителя в красном углу. — Что с вами, Алексей Степаныч? — спросил Муромцов, стараясь придать голосу твердость и спокойствие.
Любовь 471 Хомяков открыл глаза, облизал пересохшие губы и отвечал слабо, едва внятно, как обыкновенно говорят все холерные: — Да ничего особенного: приходится умирать... И после паузы добавил с раздражением: — Странная вещь... Сколько я народу вылечил, а себя вылечить не могу... Глаза его глядели как будто виновато. Вчера, после охоты, он еще много писал ночью: составлял свое второе письмо о философии к Самарину (первое уже было напечатано в «Русской беседе»). Он писал до трех часов и остановился на середине фразы: «В нем нет возникновения; а между тем есть в...» И лег спать: утро вечера мудренее. В шестом часу он очнулся и почувствовал жестокие холерные корчи. Разбудил людей и принял излюбленное свое лекарство: рюмку дегтя пополам с конопляным маслом. И тотчас попросил пить, и уже не разбирал, холодное ли питье ему принесли... Он уже двенадцать лет успешно лечил холеру, и теперь холера словно бы мстила ему, почитавшему эту страшную российскую болезнь не страшнее обыкновенного насморка. Он не спас от холеры своих друзей: ни Ивана Киреевского, ни Александра Иванова. Теперь вот не мог спасти себя самого. Муромцов застал уже «все признаки отчаянного положения: изнуренное лицо, холодный пот, сильно изменившийся голос, неимоверную слабость». Муромцов стал умолять его принять своего лекарства, послать за доктором, но Хомяков на все отвечал отрицательно: не поможет, умирать-таки придется! ...Нынешней зимой он стал совершенствовать свои познания в еврейском языке и «убедился, что только русский изо всех европейцев может понять восточные языки», ибо «там решительно преобладает, как у нас, видовая или, лучше сказать, качественная флексия». Потом, окончив свое «Письмо к г. Бунзену», посвященное переводам Библии, решил сам попробовать переводить с греческого и перевел из Нового Завета два послания апостола Павла: «К Галатам» и «К Ефесеям». При этом обнаружил, что «истинный смысл» евангельских изречений сильно искажен в существующих «синодальных» текстах... «...7. Итак, ты уже не раб, но сын; а если сын, то и наследник Божий через Христа. 8. Но тогда, не ведав Бога, вы служили тем, кто по существу не боги; 9. ныне же, узнав Бога, а что еще более, быв признаны Богом, как обращаетесь вы снова к бессильным и нищим стихиям, которым сызнова поработиться хотите?
472 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков 10. Дни разбираете, и месяцы, и времена, и сроки. 11. Боюсь за вас, как бы не напрасно я у вас трудился...» ...Тою же зимой доставился ему случай еще раз вспомнить Пушкина. В семнадцатой книжке «Русской беседы» был напечатан большой критический разбор нового собрания сочинений Пушкина (выходившего под редакцией П.В. Анненкова), принадлежащий перу Н.С. Соханской (Кохановской), коей «славянофильский» дух Хомякову нравился. Разбор назывался «Степной цветок на могилу Пушкина» и был наполнен декларациями о мистическом, «над- мирном» характере творчества великого поэта, «связующим камнем» которого Кохановская считала стихотворение «В начале жизни школу помню я...». Потом Кохановская много говорила о возвышенности стихотворения «Пророк» и сравнивала его с 6-й главой Пророчеств Исайи и в конце декларировала «эпический» характер пушкинской поэзии. Читая этот разбор, Хомяков только плечами пожимал. Во-первых, те стихи, которые Кохановская приводит, в пушкинском творчестве вовсе не главные. «В начале жизни...» — не более чем перевод из Данте. А историю появления «возвышенного» финала «Пророка» Хомяков помнил еще с молодости: «"Пророк", бесспорно, великолепнейшее произведение русской поэзии, — писал он Ивану Аксакову, — получил свое значение, как вы знаете, по милости цензуры (смешно, а правда!)». Хомяков помнил, что поначалу стихотворение имело другой финал, прямо направленный против «убийцы гнусного» — Николая 1-й вовсе далекий от того «надмирного» величия, которое выводила из него автор «разбора». Во-вторых, сколь бы ни соответствовало толкование Кохановской славянофильским эстетическим воззрениям, оно искажает характер пушкинского творчества: «Вглядитесь во все это беспристрастно, и вы почувствуете, что способности к басовым аккордам недоставало не в голове Пушкина и не в таланте его, а в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком рано развращенной и уже никогда не находившей в себе сил для возрождения. Пушкин измельчался не в разврате, а в салоне. От этого-то вы можете им восхищаться, или, лучше сказать, не можете им не восхищаться, — но не можете ему благоговейно кланяться». А в-третьих, зачем уж непременно «благоговейно кланяться»? Пушкин не Серафим Саровский, — зачем же делать непременно святым грешного человека? Зачем создавать новый миф о том, чего нет? Не лучше ли просто: принять человека таким, каким он предстает пред Богом в последние минуты свои? Ни плохим, ни хорошим, ни героем, ни злодеем, ни святым, ни грешным, ни вели-
Любовь 473 ким, ни мелким, — просто человеком. И в каждом человеке видеть свое, замечательное, не подводя ту же пушкинскую (или хомяков- скую) индивидуальность под некое абстрактное «благоговение»... Последний раз он видел Пушкина в тот счастливый год, когда женился на Kitty. Пушкин приезжал в Москву, грустный и взъерошенный, а вскоре после того погиб, заигравшись в светских салонах... Пушкин, Kitty, Языкушко, Гоголь— и сколько еще оплаканных могил! И его черед наступает. ...Около часу пополудни, видя, что силы больного утрачиваются, Муромцов предложил ему собороваться. Хомяков кивнул с радостною улыбкой. Пришел священник, и во всё время таинства умирающий держал в руках свечу, шепотом молился и творил крестное знамение. Выпил лекарство и успокоился. Часов около трех проснулся и силился встать с постели, но не мог и впал в сильный обморок. Ошибочно приняли это за агонию, священник стал было читать отходную, но Хомяков открыл глаза. — Не послать ли за Дмитрием Алексеевичем? — спросил Муромцов. — Не надо!.. — Хомяков отвечал хотя и слабым голосом, но твердо. — Может, дать знать в Богучарово, к родным? — Потом узнают... после... — Может, передать что-то? — Не могу говорить... — прошептал Хомяков. — Тяжело очень... Летом, в июле, он уезжал из Москвы в каком-то радостном, приподнятом настроении. «Весна чудная, хлеба обещают славную жатву, — писал он князю Черкасскому. — Одно еще желательно: чтобы на гнилом Западе было похуже! Чтобы сколько-нибудь извинить такое дикое славянофильство, скажу, что благорастворение воздухов должно сопровождать освобождение стольких православных...» «Освобождение» стояло уже, что называется, у порога, и, кажется, даже погода приветствовала его: при хорошем урожае легче переживается любая общественная встряска. «Что за житье в деревне, любезный Сергей Михайлович! — пишет Хомяков СМ. Сухотину в Париж, посылая для публикации очередную богословскую статью. — Что за лето! Не знаю, природа не празднует ли эманци- пацию: только бы эманципация не подгорела, как гречиха в степях. Здесь ни о чем не слыхать. Деревня русская вне всякого политического мира». В июле в Липицах он продолжал свои новозаветные переводы и был, казалось, все более доволен ими. «Сам очень доволен, —
474 В. Кошелев. Алексей Степанович Хомяков пишет он Кошелеву, — кто читал, все очень довольны, а в «Православном Обозрении», кажется, не решатся напечатать, чтобы не оскорбить Синода. Придется печатать в Лейпциге, а как это обидно! Просто нож острый, но что же делать? Павла всего переведу: не могу отстать и, право, думаю сделать очень хорошую вещь». «...19. Известны дела плоти; они суть: прелюбодеяние, блуд, нечистота, разврат, 20. идолослужение, порчи, вражда, свары, ревность, гнев, происки, розни, расколы, 21. зависти, убийства, пьянства, пирования, о которых предсказываю вам, как и прежде говорил, что делающие такие дела царства Божия не наследуют. 22. Плод же духа есть любовь, радость, мир, долготерпение, доброта, добродушие, верность, 23. кротость, воздержание, против таковых нет закона. 24. А те, которые суть Христовы, распяли плоть со страстями и похотями. 25. Если мы живем духом, то и станем следовать духу...» Об апостоле Павле Хомяков много спорил с Петром Бартеневым в начале августа, когда по дороге из Липиц в Богучарово заехал на недельку в Москву. Тогда же он в последний раз был у осиротевших Аксаковых. Константин все лето болел лихорадкою и воспалением легких и месяц находился между жизнью и смертью. Московский доктор Варвинский буквально «вытащил» его и прописал леченье на теплых водах... Аксаковы отправлялись за границу, и Хомяков передотьездом сумел навестить их на даче в Сокольниках. Ольга Семеновна Аксакова всё хлопотала перед отъездом, а Константин уже ни на что не надеялся, будто знал, что все равно скоро умрет (он пережил Хомякова всего на полтора месяца: умер в ночь с 6 на 7 декабря на пустынном греческом острове Занте)... Август и начало сентября Хомяков вместе с детьми жил в Богу- чарове: наслаждался погодою, охотился, занимался хозяйством и писал очередную философическую статью. Философических статей нынче уже никто не читал: публике было уж явно не до них... Но надо же, хотя и на будущее, прояснить насущные вопросы бытия! В сентябре Михайло Погодин возвращался из очередного путешествия по России и, проехавши Тулу, решил заодно посетить Хомякова в имении его. Стал было поворачивать, да всезнающий ямщик упредил: — Барина дома нету! — Как нету? Быть не может.
Любовь 475 — Право, нету... Я вчера здесь был. Уехал, говорят, куда-то в завод. — Да... Ну ладно. Как будешь в другой раз, отдай ему записочку. Этот разговор в дневнике Погодина помечен 17 сентября. Он и предположить не мог, что ни эта записочка Хомякова никогда не застанет, ни сам он его никогда больше не увидит. ...В начале седьмого часа 23 сентября 1860 года Муромцов, все еще сидевший у постели больного и державший его за руку, заметил, что рука повлажнела и несколько забился пульс. Появилось нечто похожее если не на надежду, то на призыв к выздоровлению. Немедленно Муромцов с врачом и священником стали растирать больного, обложили его горчичниками, и через полчаса теплый пот пробился на боках, на шее, на спине, пульс участился. Все шло как будто к лучшему. — Ну вот, можно послать добрую весточку, — с облегчением вздохнул Муромцов. — Слава Богу, вам лучше! Хомяков тихо ответил, почти шутя: — Faites-vous responsable de cette bonne nouvelle, je n'en prends pas la responsabilité*. — Право, хорошо: посмотрите, как вы согрелись и глаза посветлели! — А завтра как будут светлы! Это были последние слова Хомякова. Он умирал и будто не сожалел об этом, не желая уже для себя ни дел, ни лени. Все распоряжения давно даны, старшие дети подросли и вступят в жизнь в хорошее время. Родные и друзья погорюют о нем; ну да что! дело житейское!.. А место, где лежать, он уже лет двадцать как загодя определил для себя: в Даниловом монастыре, подле Kitty, Гоголя, Языкова, Валуева и Венелина. Все остальное уже не так важно — лишь бы глаза оставались светлы. В семь с половиною вечера дыхание больного стало тяжким. Муромцов не спускал с него глаз: Алексей Степанович лежал тихий, покойный и немного торжественный. За несколько секунд до смерти он твердо и вполне сознательно осенил себя крестным знамением. Без четверти восемь вечера Хомякова не стало. *Возьмите на себя ответственность за эту добрую весточку; я за нее отвечать не могу (фр.).
476 Основные даты жизни и деятельности A.C. Хомякова ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ A.C. ХОМЯКОВА 1804, 1 мая — в семействе московского дворянина Степана Александровича Хомякова и его жены Марьи Алексеевны (урожд. Киреевской) родился сын Алексей. 1810 — начало домашнего обучения (вместе со старшим братом Федором) в Москве и в родовых усадьбах Богучарово (под Тулой) и Липицы (Сычевского уезда Смоленской губернии). 1815 — 1816 — Хомяковы живут в Петербурге. 1818 — Алексей определяется вольнослушателем в Московский университет. Первый литературный труд — перевод «Германии» Тацита. 1821, январь—февраль — неудачный побег в Грецию (для участия в начавшемся восстании). Первое дошедшее до нас стихотворение Хомякова «Послание к Веневитиновым». Лето — выдержал университетский экзамен на степень кандидата математических наук. 1822, 6 марта — Алексей принят на службу юнкером в Астраханский кирасирский полк (квартировавший в г. Новоархангельске Херсонской губернии). Работа над неоконченной поэмой «Вадим». 3 октября — переведен на службу в Петербург, в лейб-гвардии Конный полк. 1823, 4 марта — произведен в эстандарт-юнкеры. 20 декабря — цензурное разрешение «Полярной звезды на 1824 год», где появилось первое опубликованное произведение Хомякова «Бессмертие вождя» (отрывок из поэмы «Вадим»). 1824, 22 февраля — произведен в корнеты. Живя в Петербурге (на Мойке), активно общается с А.И. Одоевским, К.Ф. Рылеевым, A.A. Бестужевым, В.К. Кюхельбекером и другими декабристами. 1825, 7 марта — уволен от военной службы «по домашним обстоятельствам» (при увольнении получил чин поручика). Август—сентябрь — отправляется в Париж «для усовершенствования в живописи». 1826, январь—август — Хомяков находится за границей (во Франции и Италии). Пишет трагедию «Ермак». Сентябрь — возвращается в Москву. 12—13 сентября— публичные чтения в доме Веневитиновых, на которых A.C. Пушкин читает «Бориса Годунова», а Хомяков — «Ермака». Отъезд Хомякова в Липицы. 24 октября — торжественный
Основные даты жизни и деятельности A.C. Хомякова 477 обед в доме Хомяковых (на Петровке), посвященный организации журнала «Московский вестник». 1827, конец января — приезд Хомякова в Петербург. 15 марта — смерть Д.В. Веневитинова. Поездки в деревню и в Москву. 1828, 28 апреля — Хомяков, в чине поручика Белорусского гусарского принца Оранского полка, в должности адъютанта генерала В. Г. Мадатова, выехал из Петербурга на Дунай для участия в русско- турецкой войне. Находясь при осаде крепости Шумла, был дважды ранен; за храбрость награжден двумя орденами Св. Анны и Владимирским крестом. 1829, 15 января — в Тифлисе скончался старший брат Алексея Федор Степанович. Март — проводит с родными в Москве, затем вновь возвращается на театр военных действий. 27 августа в петербургском театре состоялась премьера трагедии «Ермак». 1830, конец января — возвращается в Москву. Активно пишет стихи: «Из Саади. На кусок янтаря», «Признание», «Сонет», «Клинок» и др. Июнь—август — поездка с матерью и сестрой на Кавказские Минеральные Воды. Осень — живет в Липицах. 1831, март—май — пребывание в Петербурге. 10 августа — цензурное разрешение отдельного издания трагедии «Ермак» (М., 1832). Публикует стихи «Зима», «Два часа», «Две песни», «Горе», «На сон грядущий», «Разговор», «Думы», «Вдохновение» и др. Конец года — работа над трагедией «Димитрий Самозванец». 1832, февраль—апрель — пребывание в Петербурге; цикл стихов «Иностранка», «Ей же», «К А.О.Р.». 20 апреля— цензурное разрешение отдельного издания трагедии «Димитрий Самозванец» (М., 1833); запрещение играть трагедию на театре. 1833, июнь—июль — поездка в Крым. Опубликованы стихотворения «К***» («Не горюй по летним розам...»), «Жаворонок, орел и поэт» и др. 1834— жизнь в Москве и усадьбах. Сватовство к З.Н. Полтавце- вой (Хомякову было отказано). Стихи, ей посвященные: «К***» («Когда гляжу, как чисто и зеркально...») и «К***» («Благодарю тебя! Когда любовью нежной...»). 1835 — знакомство с Е.М. Языковой. Стихотворения «Элегия», «Мечта», «Ключ», «Остров» и др. 1836, 4 апреля в Москве на руках у Хомякова умер отец. 5 июля — женитьба Хомякова на Е.М. Языковой. 1837, 9 апреля — у Хомяковых родился сын Степан. 1838, 4 марта — у Хомяковых родился сын Федор. Ноябрь — оба сына Хомяковых в одну ночь умерли от скарлатины. Стихотворение «К детям». Начало работы над «Семирамидой».
478 Основные даты жизни и деятельности А. С. Хомякова 1839 — в начале года Хомяков читал в московских салонах не предназначенную для печати статью «О старом и новом»; И.В. Киреевский откликнулся статьей «В ответ A.C. Хомякову». Начало формирования славянофильства. Осень— стихотворения «России», «Киев». Ноябрь — смерть сестры Анны. 1840, апрель—май— знакомство с М.Ю. Лермонтовым. 17 июня — родилась дочь Мария. Стихотворения «Видение», «На перенесение Наполеонова праха», «7 ноября». 1841} 27 сентября — родился сын Дмитрий. 1842, 20 мая — Гоголь вручил Хомякову экземпляр только что вышедших «Мертвых душ». Лето — полемика вокруг поэмы Гоголя; идеологическое сближение Хомякова и К.С. Аксакова; начало «литературного спора между Москвою и Петербургом», оформление славянофильского кружка. Статья Хомякова «О сельских условиях». 1843, 24 мая — у Хомяковых родилась дочь Екатерина. 23 ноября — начало цикла публичных лекций Т.Н. Грановского; активное общение московских славянофилов и западников. 1844, 16 марта — цензурное разрешение поэтического сборника Хомякова «КД Стихотворений» (М.: Типография А. Семена). 29 октября — родилась дочь Анна. Декабрь — начало публичных лекций СП. Шевырева, распространение полемических стихов Н.М. Языкова; разрыв западников и славянофилов. Статьи в «Библиотеке для воспитания» («Царь Федор Иоаннович», «Черты из жизни калифов» и др.), перевод из Диккенса «Светлое воскресенье», стихотворения «Давид», «Не говорите: То былое...». Начало богословской переписки с У. Паль- мером. 1845, январь—май — участие славянофилов в издании обновленного «Москвитянина» (под ред. И.В. Киреевского). Статьи Хомякова, открывшие его публицистический цикл: «Письмо в Петербург» и «Мнение иностранцев о России». Предисловие к «Сборнику исторических и статистических сведений о России...». 23 ноября — смерть Д.А. Валуева. 1846, 6 октября — родилась дочь Софья. Опубликована статья «Мнение русских об иностранцах» («Московский литературный и ученый сборник на 1846 год»). Написан богословский труд «Церковь одна». 26 декабря— смерть Н.М. Языкова. 1847, 31 мая — середина сентября — заграничное путешествие. Опубликована статья «О возможности русской художественной школы» («Московский... сборник на 1847 год»). Журнально-газетная полемика с Т.Н. Грановским. Написана статья «Англия». 1848, 25 февраля — родилась дочь Ольга. Весной пишет два «политических письма» о западных революциях и статью «По поводу Гумболь-
Основные даты жизни и деятельности А. С. Хомякова 479 дта». Летом и осенью в своих имениях проводит серию успешных опытов по лечению холеры. 1849, весна — записка «Об общественном воспитании в России». Апрель — распоряжением правительства славянофилам запрещено носить бороду и русскую одежду. 1850, 19 января — родился сын Николай. Лето—осень — опыты по изобретению «Московки», паровой машины «с сугубым давлением». 1851, лето — «Московка», отправленная на Всемирную выставку в Лондон, получает «привилегию». Статья «Аристотель и всемирная выставка». 1852, 26 января — скончалась Е.М. Хомякова. 21 февраля умер Н.В. Гоголь. 21 апреля вышел 1-й том «Московского сборника», вызвавший недовольство властей; для 2-го тома Хомяков пишет статью «По поводу статьи И.В. Киреевского "О характере просвещения Европы и об его отношении к просвещению России"»; представленная в августе рукопись 2-го тома привела к запрету славянофилам печатать свои сочинения (без разрешения Главного управления цензуры) и к установлению полицейского надзора над ними. 1853 — в Париже выходит первая из цикла полемических брошюр Хомякова «Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях. По поводу брошюры г. Лоранси». Стихотворения «Вечерняя песнь», «Жаль мне вас, людей бессонных...». 1854, 22—23 марта — цикл стихотворений, посвященных начавшейся войне («Суд Божий», «Ночь», «России»). Шум в обществе, вызванный последним стихотворением. 3 апреля — стихотворение «Раскаявшейся России». Запрещение Хомякову не только печатать, но и читать кому бы то ни было свои произведения. 1855, 18 февраля — смерть Николая I, вызвавшая общественный подъем. Хомяков занимается изобретением дальнобойного артиллерийского ружья. Конец года — поездка в Петербург. В Лейпциге печатается брошюра «Несколько мыслей православного христианина о западных вероисповеданиях. По поводу одного окружного послания парижского архиепископа». 1856, 27 января — Хомякову в Петербурге удается добиться «снятия запрета» на публикацию славянофильских трудов. 3 февраля — разрешено издание журнала «Русская беседа», первый номер которого (с предисловием, написанным Хомяковым) вышел в апреле. 11 июня— умер И.В. Киреевский. 25 октября— умер П.В. Киреевский. Статьи Хомякова «Разговор в Подмосковной», «Письмо к издателю Т.И. Филиппову», «По поводу отрывков, найденных в бумагах И.В. Киреевского» и др. 1857, 24 июня — умерла мать Хомякова Марья Алексеевна. Ноябрь — начало гласного обсуждения «крестьянской эманципации». Полеми-
480 Основные даты жизни и деятельности А. С. Хомякова ка со статьей СМ. Соловьева «Шлецер и анти-историческое направление». 1858, январь — организация губернских комитетов по земельной реформе, в работе которых участвует Хомяков. Апрель—май — поездка в Петербург, посещение выставки A.A. Иванова. 27 мая — возобновление заседаний Общества любителей российской словесности при Московском университете; избран председателем Общества. 3 июня — смерть A.A. Иванова. Статья «Картина Иванова». В Лейпциге печатается брошюра «Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях. По поводу разных сочинений Латинских и Протестантских о предметах веры». 1859, февраль — организация редакционных комиссий, активными членами которых становятся славянофилы. Август — записка Хомякова «Об отмене крепостного права в России», направленная к руководителю комиссии Я.И. Ростовцеву. 30апреля— умер С.Т.Аксаков. Конец года — работа над брошюрой «К сербам. Послание из Москвы». Цикл последних стихотворений Хомякова: «Парус поднят, ветра полный...», «Подвиг есть и в сраженьи...», «Поле мертвыми костями...», «Помнишь, по стезе нагорной...», «Спи!». 1860, начало года — работа над статьями богословского и философского характера («Письмо к г. Бунзену», «Письмо к Монсеньёру Ло- осу, епископу утрехтскому», «О современных явлениях в области философии. Письмо к Ю.Ф. Самарину» и др.). Изучение древнееврейского языка, переводы новозаветных текстов. Июль — Хомяков отправился в деревню. 23 сентября — умер от холеры в селе Ивановском Данковского уезда Рязанской губернии.
Краткая библиография 481 КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ Сочинения A.C. Хомякова Хомяков A.C. Полное собрание сочинений / Под ред. И.С. Аксакова, Ю.Ф. Самарина, А.Ф. Гильфердинга, Н.П. Гилярова-Платонова и др. М; Прага, 1861-1873. Т. 1-4. Хомяков А. С. Полное собрание сочинений / Под ред. Д.А. Хомякова и П.И. Бартенева. М., 1900—1909. 3-е изд. Т. 1—8. Хомяков A.C. О церкви / С примеч., предисл. и под ред. Л.П. Карсавина. Берлин: Евраз. книгоизд-во, 1926. Хомяков A.C. Стихотворения и драмы / Вступ. ст., подгот. текста и примеч. Б.Ф. Егорова. Л.: Сов. писатель, 1969. Хомяков A.C. О старом и новом. Статьи и очерки / Сост., вступ. ст. и коммент. Б.Ф. Егорова. М.: Современник, 1988. Хомяков A.C. Светлое воскресенье. Повесть, заимствованная у Диккенса / Публ. В.А. Кошелева// Москва. 1991. № 4. С. 81-105. Хомяков A.C. Латыши, их язык и литература / Публ. Б.Ф. Егорова, вступ. ст. и коммент. С.Г. Исакова // Уч. зап. Тартуского ун-та. Вып. 883. Труды по рус. и слав, филологии. Тарту, 1990. С. 47—64. Хомяков A.C. Политические письма 1848 года / Публ. В.А. Кошелева // Вопросы философии. 1991. № 3. С. 105—132. Хомяков A.C. Сочинения. М.: Московский философский фонд, 1994. Т. 1-2. Russia and the English Church during the last fifty years. A correspondence between Mr. William Palmer... and M. Khomiakoff... London, 1895. Литература об A.C. Хомякове Бердяев H. Алексей Степанович Хомяков. М.: Путь, 1912. Бердяев Н. Идеи и жизнь Хомякова и свящ. П. Флоренский // Русская мысль. 1917. № 2. С. 72-81. Бердяев H.A. Русская идея: Основные проблемы русской мысли XIX века и начала XX века. Париж: YMCA press, 1949. Бестужев-Рюмин К. Славянофильское учение и его судьба в русской литературе // Отечественные записки. 1862. № 2, 3, 5.
482 Краткая библиография Бродский Н.Л. Славянофилы и их учение // Ранние славянофилы. A.C. Хомяков, И.В. Киреевский... М., 1910. С. IX-LXV. В память об Алексее Степановиче Хомякове. М.: Рус. беседа, 1860 (статьи и речи М.П. Погодина, П.И. Бартенева, М.Н. Лонгинова, А.Ф. Гильфердинга, Ю.Ф. Самарина, Н.П. Гилярова-Платонова, К.А. Коссовича). Владимиров Л.Е. Алексей Степанович Хомяков и его этико-соци- альное учение: К столетнему юбилею рождения Хомякова. М., 1904. Дудзинская Е.А. Славянофилы в общественной борьбе. М.: Мысль, 1983. Завитневич В.З. Алексей Степанович Хомяков. Киев, 1902—1913. Т. 1-2. Зеньковский В.В. История русской философии. Париж:УМСА press, 1948. Т. 1-2. Зернов Н.М. Три русских пророка: Хомяков, Достоевский, Соловьев. М., 1995. Керимов В.И. Историософия A.C. Хомякова. М.: Знание, 1989. Котляревский H A.C. Хомяков как поэт // Русская мысль. 1908. № 10. С. 1-21. Кошелев В.Л. Общественно-литературная борьба в России 40-х годов XIX века: Лекции. Вологда, 1982. Кошелев В.А. Эстетические и литературные воззрения русских славянофилов: 1840—1850-е годы. Л.: Наука, 1984. Кошелев В.Л. Парадоксы Хомякова // Хомяков A.C. Сочинения. М.: Московский философский фонд, 1994. Т. 1. С. 3—14. Кулешов В.И. Славянофилы и русская литература. М.: Худож. лит., 1976. Лемке М. Николаевские жандармы и литература 1826—1855 годов: По подлинным делам Третьего отделения се.и.в. канцелярии. СПб., 1908. Литературные взгляды и творчество славянофилов: 1830—1850 / Отв. ред. К.Н. Ломунов. М.: Наука, 1978. Лясковский В. Алексей Степанович Хомяков: Его жизнь и сочинения. М., 1897. Мазур H.H. К ранней биографии A.C. Хомякова (1810—1820) // Лотмановский сборник. М., 1997. Т. 2. С. 195-223. Милюков П.Н. Главные течения русской исторической мысли. СПб., 1913. Пирожкова Т.Ф. Славянофильская журналистика. М., 1997. Розанов В. Памяти A.C. Хомякова // Новый путь. 1904. № 6. С. 1 — 16. Семевский В. Крестьянский вопрос в России в XVIII веке и первой половине XIX века. СПб., 1888. Т. 1—2.
Краткая библиография 483 Скобцова Е.Ю. А. Хомяков. Париж: YMCA press, 1922. Славянофильство и современность. Сборник статей. СПб., 1994. Степун Ф. Немецкий романтизм и русское славянофильство // Русская мысль. 1910. № 3. С. 65-91. Устрялов Н. Национальная проблема у первых славянофилов // Русская мысль. 1916. № 10. С. 1-22. Флоренский П.А. Около Хомякова (Критические заметки). Сергиев Посад, 1916. Флоровский Г. Пути русского богословия. Париж: YMCA press, 1937. Цимбаев НИ. Славянофильство: Из истории русской общественно-политической мысли XIX века. М.: МГУ, 1986. Шпет Г. Очерк развития русской философии. Пг.: Колос, 1922. Щеглов Б. Ранние славянофилы как религиозные мыслители и публицисты. Киев, 1917. Ч. 1. Юркин И. Провинциальный музей: вспомнить всё // Мир и музей. Вестник ассоциации музеев России. 1999. № 1. Вып. 2. С. 18—19. Янковский Ю.З. Патриархально-дворянская утопия. Страница русской общественно-литературной мысли 1840—1850-х годов. М.: Ху- дож. лит., 1981. Baron P. L'abbé. Un théologien laic ortodoxe russe au XIX-e sciècle Alexis Stepanovitch Kxomiakov (1804—1860). Son ecclésiologie exposé et critique. Rome, 1940. Beezwinncki A. Tworczosc poeticka Aleksego Chomiakowa. Wroclaw, 1976. Bolshakov S. The doctrine of the unity of the church in the works of Khomiakov and Moehler. London, 1946. Billington J. The icone and the axe? An interpretative history of Russian culture. London, 1966. Carr E.H. The Romantic Exiles. Boston, 1961. Carr E.H. Studies in Revolution. N.Y., 1964. Christoff P. K. An introduction to nineteenth-century Russian slavophilism: A study in ideas. The Hague: Mouton. Vol. 1, A.S. Khomiakov, 1970; Vol. 2, I.V. Kireevskiy, 1972. Gratieux A. A.S. Khomiakov (1804—1860) et le Mouvement Slavophile. Paris, 1939. Vol. 1, 2. Hare R. Pioneers of Russian social thought. N.Y., 1964. Koyré A. La philosophie et le problème national en Russie. Paris, 1929. Lossky N.O. History of Russian Philosophy. N.Y., 1951. McNally R.T. Chaadaev versus Xomjakov in the late 1830's and the 1840's // Journal of the history of ideas. N.Y., 1966. Vol. 27. № 1. P. 73-91.
484 Краткая библиография Morel G. La Théologie de Khomiakov // Revue catholique des églises. Paris, 1904. Vol. 1. № 1-2. P. 58-65; 127-144. O'Leary P.P. The Triune Church. A Study in the Ecclesiology of A.S. Xomjakov. Freiburg, 1982. Riasanovsky N. V. Russia and the West in the teaching of the Slavophiles: A study in romantic ideology. Cambridge (Mass.), 1952. Riasanovsky N. V. Khomiakov on sobornost // Continuity and change in Russian and soviet thought. Cambridge (Mass.), 1955. P. 183—196. Suttner E. Offenbarung, Gnade und Kirche bei A.S. Chomjakov. Würzburg, 1967. Thaden EC. Conservative nationalism in nineteenth-century Russia. Seattle, 1964. Walicki A. W kregu konservatyvney utopii: Structura i przemiany rosyjskego slowianofilstwa. Warsawa, 1964. Zernov N. Introduction to Khomiakov: «The Church is one». London, 1948. Zernov N Three Russian prophets: Khomiakov, Dostoevsky, Soloviev. London, 1944.
485 ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ* Авраамий Смоленский 38 Адлерберг (урожд. Полтавцева) Екатерина Николаевна 165 Аксаков Иван Сергеевич 12, 148, 152, 231, 232, 258, 269, 296, 348, 377, 380, 385-389, 404, 418, 421, 423, 424, 426, 429-432, 452, 453, 463, 472 Аксаков Константин Сергеевич 12, 158, 159, 185, 214, 215, 236—250, 252, 256-258, 260, 263-266, 268-274, 296, 328, 330, 340-342, 346, 348, 349, 375-379, 381, 386-389, 406, 418, 419, 421, 427, 428, 431, 452, 453, 463, 468, 474 Аксаков Николай Тимофеевич 12 Аксаков Сергей Тимофеевич 12, 33, 133, 174, 215, 236, 237, 239, 243, 244, 247, 264, 292, 297, 299, 300, 337, 347, 378, 379, 381, 406, 419, 426, 427, 431, 452, 467 Аксакова (урожд. Тютчева) Анна Федоровна 258, 432, 433 Аксакова Вера Сергеевна 258, 393 Аксакова Любовь Сергеевна 258 Аксакова (урожд. Заплатина) Ольга Семеновна 174, 258, 474 Аксаковы 239, 240, 255, 328, 378, 392, 393, 474 Александр I 36, 74, 76, 82, 83, 97, 103, 111, 282, 339, 340, 416, 453 Александр II 61, 409, 412-414, 416, 429, 453 Александр I Карагеоргиевич 463 Алексей Петрович 384 Алексей Михайлович 7, 8, 416 Амфилохий, старец 467 Андерсон Томас 436 Андроников Иван Малхазеевич 400 Андросов Василий Петрович 80, 167, 173 Анна Иоанновна 56, 416 Анненков Павел Васильевич 254, 273, 472 Аракчеев Алексей Андреевич 82 Арапетов Иван Павлович 461 *В указатель не включены имена литературных и мифологических персонажей.
486 Именной указатель Арбе, гувернер 41, 45, 48 Арендт Николай Федорович 310 Аристотель 69, 315, 384 Аристофан 40 Армфельд Александр Осипович 255 Арсеньева Надежда Васильевна 406 Артемий, дядька 41 Артемов Александр Иванович 347 Артемьева Анна 355 Афанасий Великий 433 Байло, гувернер 48 Байрон Джордж Ноэль Гордон 40, 44, 249 Баласогло Александр Пантелеймонович 105 Бальзак Оноре де 28, 221, 386 Баранова (урожд. Полтавцева) Елизавета Николаевна 165 Барант Амабль-Гильом 216 Баратынский Евгений Абрамович 83, 88, 92, 100, 158, 167, 203, 297, 426 Барон Пьер 435, 436 Бартенев Петр Иванович 7, 9, 37, 39, 57, 59, 60, 69, 424, 453, 463, 474 Басманов Петр Федорович 141, 143 Батеньков Гавриил Степанович 61 Батюшков Константин Николаевич 22, 98 Бебутов Василий Осипович 400 Беклемишев Петр Никифорович 125 Белинский Виссарион Григорьевич 131, 138, 139, 145, 146, 152, 154, 213, 214, 217, 228, 233, 239, 243-249, 256, 260-264, 266, 271, 273, 275, 322, 324, 325, 330-332, 334, 339, 348, 349, 352-354, 418, 429 Беллизар Франсуа 180 Беляев Иван Дмитриевич 386, 421, 463 Бенардаки Дмитрий Егорович 239, 422 Бенкендорф Александр Христофорович 135, 180, 285, 286 Берг Николай Васильевич 290, 335, 426, 452 Берд Чарльз 382 Бергнер Карл 389 Бердяев Николай Александрович 59, 156, 198, 210, 435 Бессонов Петр Алексеевич 452, 456, 463 Бестужев (Марлинский) Александр Александрович 56, 58, 61, 64—67, 70, 235
Именной указатель 487 Бестужев Владимир Сергеевич 335 Бестужев Михаил Александрович 65, 67 Бестужев Николай Александрович 65, 67 Бестужев Петр Александрович 65, 67 Бестужев Сергей Михайлович 255 Бестужевы 303 Бибиков Матвей Павлович 427 Биллингтон Дэвид 436 Бирон Эрнст 274 Бисмарк Отто 455 Бистром Карл Иванович 66 Блудов Дмитрий Николаевич 148, 216, 254, 363, 372, 373, 383, 420 Блудова Антонина Дмитриевна 315, 379, 381, 405, 410 Boivin, аббат 38, 45, 48 Бодянский Осип Максимович 347, 407 Болдырев Алексей Васильевич 176 Болотов Андрей Тимофеевич 16 Большаков Сергей Николаевич 435 Борецкая Марфа 89 Борецкий Иван 129 Боткин Василий Петрович 243, 256, 260, 261, 265 Брянский Яков Григорьевич 129 Булатов Александр Михайлович 74 Булгаков Александр Яковлевич 32 Булгаков Петр Алексеевич 461 Булгарин Фаддей Венедиктович (Видок Фиглярин) 17, 83, 129, 135, 182, 213, 273, 468 Бунзен Христиан-Карл 443, 471 Бунин Афанасий Иванович 202 Бурачок Степан Анисимович 213 Буслаев Федор Иванович 304, 340, 453 Бэкон Френсис 302 Бюхнер Фридрих-Карл 448 Вадим Храбрый 54, 55 Валуев Дмитрий Александрович 12, 189—192, 219, 229, 241, 250, 252, 269, 301-312, 326, 328, 330, 337, 396, 438, 475 Валуев Петр Александрович 413, 414 Валуева (урожд. Языкова) Александра Михайловна 12, 189, 301 Варвинский, доктор 474 Василий Иванович III 8, 14, 206
488 Именной указатель Вейтлинг Вильгельм 336 Веласкес Диего 466 Вельтман Александр Фомич 31, 116, 175, 179, 186, 187, 193, 214, 290, 452 Веневитинов Алексей Владимирович 48, 50, 92, 94, 96, 126, 129, 135, 136, 138, 148-150, 203, 205, 213, 239, 259, 277-279, 285, 290, 295, 299, 304, 305, 321, 348, 371, 372, 382, 383, 385, 392, 420, 468 Веневитинов Дмитрий Владимирович 48—50, 78, 81, 82, 84, 86—88, 91, 92, 95, 97-107, НО, 122, 123, 132, 133, 135, 148, 421 Веневитиновы 40, 48-50, 87, 88, 136 Венелин (Гуца) Юрий Иванович 193, 311, 340, 396, 475 Вергилий 48 Вигель Филипп Филиппович 181, 268, 269 Виельгорский Михаил Юрьевич 87, 123, 148, 216 Висковатов Степан Иванович 132 Владимир, князь 156, 193, 388 Владимир Мономах 464 Волков Данила Григорьевич 22 Волконская (урожд. Белосельская-Белозерская) Зинаида Александровна 87, 97-100, 105, 128, 174 Волконская Софья Григорьевна 443 Волконский Александр Никитич 128 Волконский Никита Григорьевич 97 Волконский Сергей Григорьевич 61 Волконские 98, 100 Вольтер Франсуа Мари 81 Воронков Петр Яковлевич 345 Востоков Александр Христофорович 179 Воше Жером 100, 122 Вяземский Петр Андреевич 47, 83, 96, 98-100, 123, 138, 148, 149, 181, 183, 203, 214, 240, 327, 331, 348, 356, 406, 407, 419, 426, 454, 455 Гагарин Иван Сергеевич 433, 442, 444 Гагарин Сергей Иванович 97 Гагарины, князья 25, 327 Ганка Вацлав 305, 356, 370 Ганнибал Абрам Петрович 14 Гартман Эмиль 326 Гатфилд Эмма 355 Гегель Георг Вильгельм Фридрих 195, 197, 251, 260, 262, 312, 316, 320-322, 340-344, 347
Именной указатель 489 Гейм Иван Андреевич 78 Гельвеций Клод Адриан 81 Геништа Иосиф 88, 100 Геннади Григорий Николаевич 453 Георгий Черный 39 Герке Антон Августович 88 Гермоген, патриарх 424 Геррес Якоб 81 Герцен Александр Иванович 63, 176, 182, 200, 218, 219, 228, 241, 253, 260-274, 293, 294, 328, 330, 332, 334, 347, 349, 411, 428, 429, 433, 448 Гершензон Михаил Осипович 32 Гете Иоганн Вольфганг 44, 84, 249 Гильфердинг Александр Федорович 189, 191, 192, 406, 410, 421, 459 Гиляров-Платонов Никита Петрович 452, 453 Гитлер Адольф 224 Глаголев Андрей Дмитриевич 47 Глазунов Иван Петрович 135 Глебов Михаил Николаевич 65, 66 Глинка Сергей Николаевич 335 Глинка Федор Николаевич 56, 174, 212, 214, 240, 255, 290, 403 Глинка Авдотья Петровна 290 Гоголь Николай Васильевич 166, 177, 179, 188, 237-249, 286, 291, 295, 300, 306, 321, 323, 331, 332, 334-338, 348, 352, 356, 357, 377, 382, 385-387, 391-396, 409, 429, 438, 451, 466, 467, 473, 475 Годунов Борис Федорович 87, 89, 136, 137, 141, 313 Головин Евгений Александрович 349—351 Головин Иван Платонович 290 Головнин Александр Васильевич 370 Голицын Дмитрий Владимирович 81, 153, 214 Гомер 239, 245, 246, 248, 249, 302 Гораций 48 Горбачевский Иван Иванович 69 Горчаков Михаил Дмитриевич 118, 401 Горшков, купец 390 Гостомысл 353, 354 Граббе (урожд. Хомякова) Анна Алексеевна 61 Граббе Михаил Павлович 61, 401 Граббе Павел Христофорович 61 Градовский Александр Петрович 453 Грановский Тимофей Николаевич 241, 252, 253, 259—273, 275, 293, 295, 300, 309, 310, 332, 416, 428
490 Именной указатель Гратье Антуан 435 Греч Николай Иванович 182, 213, 243, 244 Грибоедов Александр Сергеевич 12, 20, 22—24, 32—33, 45—47, 58, 61, 112, 120-122, 124-127, 235 Грибоедов Алексей Федорович 20, 22, 27 Грибоедова Настасья Федоровна 78 Григорьев Аполлон Александрович 290, 377, 418 Григорьев Василий Васильевич 428 Грот Яков Карлович 453 Грузинцов Александр Николаевич 132 Гумбольдт Вильгельм 315, 362 Гускиссон Роберт 148 Гфёрер Август-Фридрих 433 Гюго Виктор 28, 221 Давыдов Денис Васильевич 95 Давыдов Иван Иванович 78, 175, 217-219, 255, 266, 296, 347 Даль Владимир Иванович 15, 81, 177, 179, 215, 290, 332, 370, 427, 453, 456 Данилевский Александр Семенович 393 Данте Алигьери 472 Дантес (Геккерн) Жорж-Шарль 168, 169 Д'Арк Жанна 302 Деларю Михаил Данилович 105 Дельвиг Антон Антонович 95, 105, 135 Демидов Евграф Аммосович 234 Демидова (урожд. Хомякова) Анна Алексеевна 34, 37 Демосфен 40 Державин Гаврила Романович 214, 331, 427 Диккенс Чарльз 305—307, 357 Дмитрий Донской 206 Дмитрий Самозванец 87, 88, 91, 136—143 Дмитриев Иван Иванович 105, 138, 214 Дмитриев Михаил Александрович 214, 240—242, 245, 268, 290 Дмитриевы 303 D'Horrer, учитель 48 Добровский Йозеф 79 Добролюбов Николай Александрович 448 Достоевский Федор Михайлович 315, 317, 333 Дубельт Леонтий Васильевич 388 Дюма Александр (отец) 221 Дюр Николай Осипович 129
Именной указатель 491 Егоров Борис Федорович 59 Екатерина I 416 Екатерина II 33, 34, 103, 416 Елагин Алексей Андреевич 12, 174, 202, 229, 261, 326 Елагин Василий Алексеевич 252, 463 Елагин Николай Алексеевич 252 Елагина (урожд. Юшкова) Авдотья Петровна 12, 174, 201, 202, 205, 238, 258, 292, 302, 326, 334, 337 Елагины 229, 240, 255, 327, 328, 417 Елачич де Бужим 368 Елизавета Петровна 7, 416 Ермак Тимофеевич 72, 84, 89, 90, 123, 129, 133 Ермолов Алексей Петрович 40, 84, 333 Ермоловы 303 Жандр Андрей Андреевич 45—47 Жемчужников Алексей Михайлович 402, 403 Жихарев Михаил Иванович 181, 334 Жуковский Василий Андреевич 47, 149, 153, 155, 174, 201-205, 238, 292, 294, 297, 356, 365, 385, 394, 426, 438, 439 Загоскин Михаил Николаевич 29, 31, 100, 237, 240, 245, 272, 290, 300 Завалишин Дмитрий Иринархович 32 Закревский Арсений Андреевич 254, 380, 381, 387, 388, 390, 409, 410 Зеньковский Василий Васильевич 435 Зубрицкий Денис 371 Иван Калита 259 Иванов Александр Андреевич 335, 451, 465—467, 471 Иванчин-Писарев Николай Дмитриевич 290 Ивашевы 303 Иноземцев Федор Иванович 326—328, 335, 337, 395 Иоанн IV Грозный 88, 142, 206, 219, 304 Иоанн Златоуст 433 Ипсиланти Александр 40, 111 Кавелин Константин Дмитриевич 173, 174, 179, 252, 260, 309, 310, 352, 428 Казанский Григорий 441
492 Именной указатель Камуччини Винченцо 98 Каннинг Джордж 148 Кант Иммануил 81, 302 Кантемир Антиох Дмитриевич 214, 332 Каподистриа Иоанн Антонович 111, 112 Каразин Владимир Николаевич 215 Карамзин Николай Михайлович 16, 75, 87, 128, 136, 137, 192, 193, 214, 294, 313, 321, 323, 335, 434 Карамзина Екатерина Андреевна 148, 151 Карамзина Софья Николаевна 149, 180, 222 Карамзины 96, 147—149, 237 Каратыгин Василий Андреевич 128, 129, 131 Карл I 366 Kapp Эрвин 436 Карсавин Лев Платонович 210, 435, 436 Катенин Павел Александрович 46, 56 Катков Михаил Никифорович 260, 340, 418, 427, 452 Каченовский Михаил Трофимович 78 Квитка-Основьяненко Григорий Федорович 290 Керн (урожд. Полторацкая) Анна Петровна 101 Кетчер Николай Христофорович 241, 260, 261, 264, 265, 269 Кикин Александр Васильевич 384, 385 Кикины 303 Киндяковы 303 Киреевский Алексей Степанович 37 Киреевский Андрей Степанович 37 Киреевский Василий Иванович 11, 12, 201 Киреевский Василий Степанович 37, 107 Киреевский Иван Васильевич И, 12, 43, 78, 81, 87, 92, 93, 95, 100, 128, 138, 146, 172-174, 176, 177, 200-211, 218, 238, 250, 252, 253, 256-258, 260, 263-266, 269-271, 274, 283, 291-294, 296-300, 303, 312, 326, 334-337, 342, 349, 373, 386-389, 408, 420, 421, 433, 466, 468, 471 Киреевский Николай Степанович 37 Киреевский Петр Васильевич 11, 12, 92, 128, 177-179, 183, 250, 256, 265, 269, 274, 283, 292, 297-299, 302, 337, 349, 386, 421, 426, 456, 468 Киреевский Степан Алексеевич 12, 37, 161 Киреевская Мария Васильевна 201, 258, 468 Киреевская (урожд. Тургенева) Наталья Васильевна 37 Киреевская (урожд. Арбенева) Наталья Петровна 128, 205, 258
Именной указатель 493 Киреевские 50, 95, 174, 202, 255, 304, 309, 328, 467 Кирилл Иерусалимский 43, 433 Киселев Павел Дмитриевич 283, 365, 420 Кларк Латимер 382 Клин Фридрих 347 Ключевский Василий Осипович 193 Княжнин Яков Борисович 51 Кобылины (Сухово-Кобылины) 138 Ковалевский Егор Петрович 452 Козлов Иван Иванович 101, 229 Кокорев Василий Алексеевич 422 Кологривова (урожд. Трубецкая) Прасковья Юрьевна 32 Колумб Христофор 82, 83 Кольцо Иван 90, 130 Кольцов Алексей Васильевич 105, 177, 179 Колюпанов Нил Петрович 253 Константин Николаевич 365 Константин Павлович 82, 83 Коптев Дмитрий Алексеевич 268 Корнель Пьер 46 Кортес Фернандо 130 Корф Модест Алексеевич 383 Корш Евгений Федорович 265 Коссович Каэтан Андреевич 44, 335, 382, 383 Костомаров Николай Иванович 193, 196 Костров Николай Александрович 179 Котошихин (Кошихин) Григорий 317, 353, 354 Кошелев Александр Иванович 12, 43, 56, 63, 68, 69, 78, 80—82, 84, 93, 97, 101, 104, 109, ПО, 147-153, 176, 202, 204, 205, 252, 253, 255, 256, 283, 286, 383, 385, 391, 394, 403, 404, 408, 414, 418— 422, 424, 427, 430, 451, 456, 458, 461, 463, 474 Кошелев Иродион Михайлович 12 Кошелев Родион Александрович 78 Кошен Поль 442 Краевский Андрей Александрович 182, 213, 233, 296 Крюков Дмитрий Львович 260, 302 Кубарев Алексей Михайлович 88, 452 Кук Джеймс 196 Кукольник Нестор Васильевич 96 Кулешов Василий Иванович 59 Кулиш Пантелеймон Александрович 427 Кюхельбекер Вильгельм Карлович 54, 56, 58, 62, 65, 66, 82
494 Именной указатель Лавали 100, 101 Лавров Петр Лаврович 410 Ламанский Василий Иванович 309 Ламартин Альфонс 367 Ланской Владимир Сергеевич 97 Ланской Дмитрий Сергеевич 67, 104 Лаперуз Жан-Франсуа 196 Лев X 196 Ледрю-Роллен Александр-Опост 367, 412 Ленин (Ульянов) Владимир Ильич 224 Лермонтов Михаил Юрьевич 105, ПО, 222—235, 240, 322 Лесков Николай Семенович 374 Лессинг Готхольд Эфраим 250 Лихонин Михаил Николаевич 105, 290 Ломоносов Михайло Васильевич 83, 214, 236, 319, 323, 340 Лонгинов Михаил Николаевич 442 Лоос, епископ 443 Лопыревский Михайло Александрович 217 Лоранси Пьер 435, 442, 443 Лорер Николай Иванович 235 Лосский Николай Онуфриевич 210, 435 Луи-Филипп (Людовик-Филипп) 221, 364, 398 Львов Виктор Васильевич 255 Любимов Иван Алексеевич 215 Людовик XIV 196 Лютер Мартин 347 Ляпунов Прокопий 96, 141 Маврокодато, князья 41 Мадатов Валерьян Григорьевич 113, 115, 117, 123, 133 Майков Аполлон Николаевич 403 Макарий (Булгаков), митрополит 434 Макаров Михаил Николаевич 452 Макдональд Джон 126 Максимович Михаил Александрович 88, 215, 352, 424, 452 Малиновский Алексей Федорович 79, 80, 84 Мальцов Иван Сергеевич 79, 88, 92, 148, 153 Мамай, хан 331 Марат Жан Поль 422 Мария Александровна 420 Мария Федоровна 147, 339
Именной указатель 495 Марко Вовчок (Маркович Мария Александровна) 427 Марс, мадемуазель 65, 98 Мартынов Николай Соломонович 235 Маслов Сергей Александрович 255, 421, 452, 453 Матвеев Федор Михайлович 98 Махмуд II 112 Маццини (Мадзини) Джузеппе 412 Медовой Марк Исаевич 186 Мелеагр 188 Мельгунов Николай Александрович 79, 81, 352 Мельников (Печерский) Павел Иванович 215 Мензель, пастор 351 Меншиков Александр Сергеевич 283, 347, 401, 411 Мерзляков Алексей Федорович 47, 78, 451, 454 Меттерних Клеменс Лотар Венцель 111, 369, 398 Мещерский Михаил Васильевич 147 Миллер Бухгард Фридрих 302 Миллер Федор Борисович 290, 452 Милорадович Михаил Андреевич 63, 74 Милош I Обренович 463 Милютин Николай Алексеевич 461 Минин Козьма 84 Михаил Федорович 136, 137 Мицкевич Адам 88, 92, 100, 128, 169 Мнишек Марина 88, 139—142 Моверс Франц Карл 302 Моген Фридрих 211, 340 Молешотт Якоб 448 Моллер Вильгельм 40 Моллер Федор Антонович 238 Морель Жан 436 Мочалов Павел Степанович 131 Мур Джон 229 Муравьев Андрей Николаевич 80, 151, 222, 440 Муравьев Михаил Никитич 294, 455 Муравьевы 50, 81 Муромцов Леонид Матвеевич 457, 470, 471, 475 Муханов Александр Алексеевич 60, 61, 115 Муханов Николай Алексеевич 45, 60, 61, 104, 113—115, 122, 123, 160 Муханов Павел Алексеевич 126, 135, 147, 215
496 Именной указатель Муханов Петр Александрович 61 Муханова Мария Сергеевна 374 Мятлев Иван Петрович 148 Навуходоносор 188 Надеждин Николай Иванович 173, 176, 184, 243, 297, 340 Назимов Владимир Иванович 419, 457 Наполеон I Бонапарт 35, 37, 39, 44, 111, 121, 220-232, 402 Наполеон III 398, 399 Нахимов Павел Степанович 400 Нащокины 175 Неандер Август 356, 433 Некрасов Николай Алексеевич 317, 377, 402 Нелединский-Мелецкий Юрий Александрович 339 Нессельроде Карл Васильевич 102, 111, 120, 122, 125, 368, 369, 412 Нестор Летописец 88 Нибур Бартольд Георг 302 Никита Пустосвят 412 Никитенко Александр Васильевич 205, 216, 386 Никитин Иван Саввич 426 Николай I 57, 66, 74, 76, 83-87, 112, 173, 184, 204, 214, 282, 340, 368, 380, 398-403, 411, 413, 416, 417, 472 Новосильцов Дмитрий Николаевич 236, 296 Норов Авраам Сергеевич 419 Норов Александр Сергеевич 80, 88 Ободовский Платон Григорьевич 105, 390 Оболенский Василий Иванович 80, 92 Оболенский Дмитрий Иванович 348 Оболенский Евгений Петрович 62, 66 Оболенский Михаил Александрович 303, 469 Оболенские 88 Овер Александр Иванович 391 Овидий Публий Назон 313 Огарев Николай Платонович 228 Одоевская (урожд. Ланская) Ольга Дмитриевна 97 Одоевский Александр Иванович 58—62, 64, 66, 67, 69, 70, 78, 105, 426 Одоевский Владимир Федорович 78—83, 97, 101, 104, 105, 109, 148, 203, 214, 237 Одоевские 50
Именной указатель 497 Ознобишин Дмитрий Петрович 80, 105, 290 Ознобишины 303 Окен Лоренц 81 О'Коннель Даниэль 151 О'Лири Питер 436 Ольга, княгиня 97 Оранский, принц 117 Ордынец Ян 453 Орлов Алексей Федорович 57, 379, 380, 409 Орлов Михаил Федорович 57, 175, 240 Осман-паша 400 Остен-Сакен Дмитрий Ерофеевич 52—55 Островский Александр Николаевич 428, 452 Островский Жан 442 Оуэн Роберт 362 Офросимова Настасья Дмитриевна 32 Павел I 27, 63, 282, 367, 416 Павлов Ипполит Николаевич 172 Павлов Михаил Григорьевич 88, 301 Павлов Николай Филиппович 167, 174, 205, 238, 241, 255, 269, 328, 333, 352, 391, 428 Павлова Каролина Карловна 172, 174, 295, 328, 330, 333, 453 Пальмер Уильям 38, 440—443 Панаев Иван Иванович 265 Панин Никита Иванович 26 Панин Никита Петрович 26—27, 63 Панин Петр Иванович 26 Панов Василий Алексеевич 12, 252, 308, 310, 311 Панов Николай Алексеевич 66, 301 Паскаль Блез 297 Паскевич Иван Федорович 122, 124—126, 160 Пелисье Жан-Жак 415 Перикл 40 Перовский Василий Алексеевич 153 Перфильев Степан Васильевич 242, 378 Пестель Павел Иванович 62 Петр I Великий 7, 56, 94, 103, 111, 179, 185, 214, 274, 283, 319, 322, 353, 354, 362, 384, 385, 416 Петр II 416 Петр III 416
498 Именной указатель Петрашевский Михаил Васильевич 381 Печерин Владимир Сергеевич 433 Пий XI 399 Пиксанов Николай Кирьякович 59 Писемский Алексей Феофилактович 179, 453 Плаутин, полковник 117 Плетнев Петр Александрович 47, 102, 148, 213, 365 Погодин Михайло Петрович 9, 44, 78-81, 83, 84, 86, 88, 89, 92, 94, 95, 100, 105, ИЗ, 115, 126, 128, 129, 133-138, 151, 175, 179, 180, 182, 211, 214-219, 224, 230, 237, 238, 243, 245, 255-257, 261-266, 270, 281, 290-294, 297-300, 303, 312-314, 328, 335, 358, 362, 370, 373, 377, 381, 384, 385, 391, 393, 402, 411-414, 418, 433, 452, 456, 462, 463, 474, 475 Подолинский Андрей Иванович 223—224 Пожарские, князья 17, 84, 206 Покровский Михаил Николаевич 193 Полевой Ксенофонт Алексеевич 203, 205 Полевой Николай Алексеевич 129, 169, 173, 213 Полонский Яков Петрович 290 Полтавцев Николай Петрович 165 Полтавцева Дарья Алексеевна 165 Полтавцева Зинаида Николаевна 165 Попов Александр Николаевич 8, 69, 190, 244, 252, 372, 374, 381— 383, 400, 401, 407, 414, 416, 434, 442, 461 Попов Евгений Иванович 359, 362 Попова Елизавета Алексеевна 258 Потапов Алексей Николаевич 101 Поццо ди Борго Карл Андреевич 121 Прокопович Феофан 185, 340, 344, 346, 348, 433 Прокопович-Антонский Антон Антонович 452, 455 Протасов Николай Александрович 216, 440 Прутков Козьма 144, 145 Пугачев Емельян Иванович 75, 412 Путята Николай Васильевич 80, 87 Пушкин Александр Сергеевич 14—17, 23, 25, 47, 51—52, 54, 57, 79, 80, 83, 85-96, 98, 100, 105, 129, 131, 136-141, 148, 149, 155, 158, 166-169, 177, 179, 180, 183-187, 202, 204, 213, 214, 235, 236, 239, 281, 321, 323, 327, 331, 440, 472, 473 Пушкин Алексей Михайлович 32 Пушкин Василий Львович 86 Пушкин Лев Сергеевич 79, 101, 123
Именной указатель 499 Пушкин Сергей Львович 122 Пушкина (урожд. Гончарова) Наталия Николаевна 94 Пущин Иван Иванович 66 Пфефель Жорж 442 Равиц, пастор 351 Радецкий Иоганн-Иосиф 368 Радищев Александр Николаевич 16 Радофиникин Константин 102 Раевская, помещица 240 Раевский Владимир Федосеевич 54 Разин Степан Тимофеевич 88, 412 Раич (Амфитеатров) Семен Егорович 80, 92, 100 Рам, пастор 351 Редкий Петр Григорьевич 240, 252, 303, 440 Ренан Эрнст 448 Ридигер Александр Федорович 401 Риего-и-Нуньес Рафаэль 60 Римская-Корсакова Марья Ивановна 32 Рихтер Михаил Васильевич 88, 92 Рожалин Николай Михайлович 79, 81, 92, 95, 105, 123 Розанов Василий Васильевич 210 Розберг Михаил Павлович 203 Розен Егор Федорович 96 Романов Федор Никитич 136 Романовы 206 Россини Джоакино 98, 100 Ростовцев Яков Иванович 460—462 Ростопчина Евдокия Петровна 221—223, 281, 314, 406, 408, 422, 423, 467 Ртищевы 206 Рубенс Питер Пауль 466 Рылеев Кондратий Федорович 54, 56, 58—62, 64—67, 70, 78, 92 Рюрик 54, 184, 284 Савваитов Павел Иванович 215 Салтыков (Щедрин) Михаил Евграфович 427, 453 Самарин Юрий Федорович 12, 44, 152, 185, 211, 215, 228, 231, 233, 240-242, 250, 252, 256, 260, 262-269, 281, 288, 292, 295, 296, 300, 301, 303, 308, 312, 339-355, 396, 404, 415, 417, 419, 421, 427, 429, 433, 434, 440, 445-449, 451, 452, 458-461, 463, 469
500 Именной указатель Самарин Федор Васильевич 339, 345 Самарина (урожд. Нелединская-Мелецкая) Софья Юрьевна 339 Самарины 340 Самсонов, помещик 390 Санд (Занд) Жорж 245 Сатин Николай Михайлович 228 Сахно-Устимович Петр Максимович 125 Свербеев Дмитрий Николаевич 12, 148, 167, 174, 240—242, 330, 377 Свербеева Екатерина Александровна 174, 240, 241 Свербеевы 43, 174, 328 Свиньин Павел Петрович 193 Своехотов Михаил Гаврилович 311 Сеймур Джордж 398 Семевский Василий Иванович 285 Семенко Ирина Михайловна 329 Семенова Нимфодора Семеновна 129 Семенов-Тян-Шанский Петр Петрович 461 Семирамида 188 Сенковский Осип Иванович 213, 243, 245 Сен-Симон Анри де 362 Серафим Саровский 367, 472 Серафим, митрополит 181 Сергий Радонежский 38, 367 Серебренников Николай Валентинович 199 Сигизмунд III 142 Симонов Иван Михайлович 217 Скотт Вальтер 245, 246 Смирдин Александр Филиппович 213 Смирнов Николай Михайлович 147, 151 Смирнова (урожд. Россетти) Александра Осиповна 94, 146—153, 237, 339, 348, 363, 367, 393 Смоляр Ян Эрнест 453 Снегирев Иван Михайлович 84, 255, 303, 309 Соболевский Сергей Александрович 79, 83, 86, 87, 92, 147, 148, 151, 213, 314, 422 Соколов Петр Федорович 127 Соллогуб Владимир Алексеевич 297, 349 Соловьев Владимир Сергеевич 156, 197, 201, 210 Соловьев Сергей Михайлович 192, 193, 196, 252, 255, 309, 386, 404 Сомов Орест Михайлович 65 Сорокин Питирим Александрович 210 Соханская (Кохановская) Надежда Семеновна 472
Именной указатель 501 Сперанский Михаил Михайлович 255 Спиноза Барух (Бенедикт) 82, 294 Срезневский Измаил Иванович 453 Станкевич Николай Владимирович 195, 239, 260 Стахович Александр Александрович 32 Стахович Михаил Александрович 426 Стендаль 28 Степанов Сергей 171 Стефан Яворский 340, 344, 346, 348, 433 Стеффенс Генрих 297 Строганов Сергей Григорьевич 254, 262, 409 Строев Павел Михайлович 207, 452 Струйский Дмитрий Юрьевич 105 Студитский Александр Ефимович 105, 290 Стурдза Александр Дмитриевич 290, 294 Суворов Александр Васильевич 367 Сумароков Александр Петрович 214 Сухотин Сергей Михайлович 473 Сю Эжен 28 Тальма Франсуа Жозеф 65, 129 Тарасенков Алексей Терентьевич 392 Татаринов Николай Николаевич 286, 461 Татариновы 303 Татищев Дмитрий Петрович 181, 184 Тацит Корнелий 45, 48 Темпест Ричард 186 Тик Людвиг 82 Титов Владимир Петрович 79, 80, 84, 105, 123, 126 Толстая (урожд. Кутузова) Прасковья Михайловна 37 Толстой Александр Петрович 217, 363, 393, 439 Толстой Алексей Константинович 156, 426, 453 Толстой Владимир Сергеевич 61 Толстой Лев Николаевич 31, 317, 451, 453, 454 Толстой Яков Федорович 67 Толстые 303 Томашевский Антоний Павлович 80 Томсон Джеймс 49 Торвальдсен Альберт 98 Тредиаковский Василий Кириллович 270, 319 Трубецкой Сергей Петрович 61, 62, 66, 100 Трубецкая Александрина 133
502 Именной указатель Трубецкая Екатерина Ивановна 100 Трубников Василий Александрович 275 Туманский Василий Иванович 105 Тургенев Александр Иванович 148, 182, 186, 326, 335, 346 Тургенев Иван Сергеевич 12, 153, 175, 251—253, 376, 453 Тургенев Николай Иванович 61 Тургенева Наталья Васильевна 12 Тьер Луи Адольф 221 Тютчев Федор Иванович 80, 84, 95, 96, 231, 401, 442, 455, 456 Уваров Алексей Сергеевич 453 Уваров Сергий Семенович 76, 161, 181, 182, 213—218, 286 Ушаков Василий Аполлонович 132 Федотов Георгий Петрович 210 Федор Иоаннович 304 Филарет, митрополит 255, 294, 364, 399, 400, 429, 439, 440 Филиппов Тертий Иванович 422, 424, 428 Фихте Иоганн Готлиб 81 Флоренский Павел Александрович 10, 11, 210, 252, 435 Флоровский Георгий Васильевич 210, 435 Фома Аквинский 114 Фонтон Томас 117, 118 Фохт (Фогт) Карл 448 Франк Семен Людвигович 210 Фризман Леонид Генрихович 59 Хитрово Владимир Иванович 33, 390, 391 Хованские 303 Ховрины 255 Хомяков Александр Федорович 12, 20, 21 Хомяков Алексей Богданович 8 Хомяков Борис Богданович 8 Хомяков Василий Иванович 163 Хомяков Дмитрий Алексеевич 172, 355, 471, 473 Хомяков Иван Васильевич 163 Хомяков Кирила Иванович 17 Хомяков Николай Алексеевич 172, 385, 391, 395 Хомяков Петр Семенович 7, 8 Хомяков Степан Александрович 7, 24—28, 37, 41, 52, 63, 64, 73— 77, 95, 113, 121, 123, 126, 127, 129, 131, 134-136, 150, 151, 161,163 Хомяков Степан Алексеевич 170
Именной указатель 503 Хомяков Степан Васильевич 163 Хомяков Федор Алексеевич 170 Хомяков Федор Степанович 18, 20, 37, 39, 41, 44, 45, 47, 57, 62— 68, 87, 92, 100-102, 104, 105, 109, 114, 119-129 Хомякова Анна Алексеевна 172 Хомякова Анна Степановна 37, 62, 160, 163 Хомякова Екатерина Алексеевна 172 Хомякова (урожд. Языкова) Екатерина Михайловна 11, 94, 160—172, 238, 240, 258, 277-279, 301, 326, 338, 355, 356, 391-397, 473, 475 Хомякова (урожд. Киреевская) Марья Алексеевна 7, 11, 12, 24, 26, 31-37, 46, 62, 63, 66, 123, 126, 160, 163, 276, 277, 390, 391, 410 Хомякова Марья Алексеевна 8, 25—26, 35—36, 60, 166, 172, 240, 355, 466 Хомякова (урожд. Грибоедова) Настасья Ивановна 11, 12, 20 Хомякова Ольга Алексеевна 172 Хомякова Софья Алексеевна 172 Хомяковы 7, 10, 11, 13, 18-20, 33, 37, 39, 41, 46-48, 50, 63, 66, 161, 173, 175, 202, 240, 327, 362-364, 370, 393, 441 Хомутов Михаил Аристархович 401 Хуссейн-Паша 115, 116 Хэйр Роберт 436 Чаадаев Петр Яковлевич 87, 100, 173-187, 191, 195, 204, 212, 240- 242, 258, 267, 268, 273, 275, 298, 319, 328-330, 332-334, 346, 347, 376, 381 Черкасский Владимир Александрович 252, 389, 421, 451, 458, 461, 473 Черкасский Петр Дмитриевич 280 Черкасская Елена Александровна 258 Чернышевский Николай Гаврилович 222, 428 Чертков Алексей Дмитриевич 303 Чижов Федор Васильевич 329, 335, 337, 380, 463 Чимароза Доменико 98 Чичерин Борис Николаевич 325, 427 Шаликов Петр Иванович 290 Шамиль 412 Шампаньи Пьер 442 Шатилов Иван Васильевич 66, 67 Шафарик Павел-Йозеф 193, 303, 356 Шаховской Александр Александрович 46
504 Именной указатель Шевырев Степан Петрович 71, 79-81, 84, 92, 95, 100, 128, 158, 179, 182, 214-216, 218, 219, 243, 253, 262-266, 269-272, 292, 301, 312, 320, 330-334, 347, 352, 370, 393, 402, 452 Шевченко Тарас Григорьевич 406, 426 Шекспир Уильям 44, 239, 244-246, 249 Шеллинг Фридрих Вильгельм 81, 82, 84, 104, 114, 217, 297, 356 Шеншин (Фет) Афанасий Афанасьевич 152, 290, 453 Шиллер Фридрих 46, 84, 98, 139, 249 Ширинский-Шихматов Платон Александрович 382, 387 Шишкина Зинаида 290 Шишков Александр Семенович 217 Шишков Николай Петрович 421 Шлегель Фридрих Вильгельм 81, 197 Штраус Давид Фридрих 448 Шуйский Василий 88, 141, 142 Шульце Бенедикт 436 Шутнер Эрвин 436 Щедрин Сильвестр Феодосиевич 98 Щепин-Ростовский Дмитрий Александрович 62, 66 Щепкин Михайло Семенович 47, 237 Щепкин Павел Семенович 47 Щербатов Григорий Дмитриевич 376 Эйнард Леонгард 40 Эльверс, пастор 351 Эсхил 48 Языков Александр Михайлович 165—168, 280, 328, 332, 338 Языков Михаил Петрович 165 Языков Николай Михайлович 11, 12, 95, 96, 105, 128, 158, 165— 169, 172, 177, 203, 207, 213-215, 220, 221, 228, 229, 236, 250, 267— 270, 272, 273, 279, 291, 310, 311, 326-338, 355, 385, 393, 395, 396, 426, 440, 466, 473, 475 Языков Петр Михайлович 165—167 Языкова (урожд. Ермолова) Екатерина Александровна 165 Языкова Прасковья Михайловна 167 Языковы 50, 175, 177, 179, 189, 303, 375 Якубович Александр Иванович 64, 66 Якушкин Павел Иванович 179 Янковский Юрий Зиновьевич 59
Кошелев Вячеслав Анатольевич АЛЕКСЕЙ СТЕПАНОВИЧ ХОМЯКОВ, ЖИЗНЕОПИСАНИЕ В ДОКУМЕНТАХ, В РАССУЖДЕНИЯХ И РАЗЫСКАНИЯХ