/
Text
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
ПЕРВАЯ РУССКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ В ПЕТЕРБУРГЕ. 1905 г. Под ред. В. Зеликсон-Бобровской. 1925. (Ленинградский истпарт). Сборник 1-й. Статьи, воспоминания, материалы, документы. Стр. 170. Ц 25 к. Сборник 2-й. По фабрикам и заводам. (Воспоминания участников и материалы архива департамента полиции). Стр. 147. Ц. 25 к.
1905 г. В ПЕТЕРБУРГЕ. 1925. (Ленинградский истпарт и комиссия по празднованию революции 1905 г). Вып. I. Социал-демократические листовки. Собрали: С. К. Валк, Ф. Г. Матасова, К. К. Соколова и В. Н. Федорова. Вступ. статья К. Шелавина. Стр. 444. Ц. 1 р. Вып. II. Совет рабочих депутатов. Сборник материалов. Сост. Н. И. Сидоров. Стр. VIII + 436. Ц. 1 р.
КОКУШКИН, И. Две революции. Воспоминания участника. «Моск. рабочий». 1926. (МК РКП(б). Истпарт). Стр. 72. Ц. 65 к.
ПЯТЫЙ ГОД. Статьи. Воспоминания. Документы. «Моск. рабочий». Сборник первый под ред. С. Черномордика. 1925. (Труды Истпартотдела МК РКП (б)). Стр. 281. Ц. 1 р. 50 к. Сборник второй. Под. ред. М. Милютиной. 1926. (Моск. истпарт). Стр. 331. Ц. 1 р. 50 к.
ЧЕРНОМОРДИК, С. (П. ЛАРИОНОВ). Московское вооруженное восстание в декабре 1905 г. «Моск. рабочий». 1926. (Истпарт МК РКП(б). Моск. губ. комиссия по организации празднования революции 1905 г.). Стр. 243+1 вкл. лист. Ц. 1 р.
АНТОНОВ-САРАТОВСКИЙ, В. П. Красный год. Из серии «Под стягом пролетарской борьбы». Часть I. Отрывки по памяти и документам. О событиях 1905 г. в Саратове и Саратовской губ. 1927. (Истпарт). Стр. 211. Ц. 1 р.
ПРОДАЖА ВО ВСЕХ МАГАЗИНАХ И КИОСКАХ ГОСИЗДАТА
В. Ф. Г.
ЗА НЕВСКОЙ ЗАСТАВОЙ
Записки рабочего АЛЕКСЕЯ БУЗИНОВА
С предисловием Б. ГОРЕВА
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА 1930 ЛЕНИНГРАД
Отпечатано в типографии Госиздата
„КРАСНЫЙ ПРОЛЕТАРИЙ“,
Москва, Краснопролетарская, 16,
в количестве 5000 экз.
Главлит № А — 59952
Гиз С—52 № 36348
Зак. № 10277.
11 п. л.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Несмотря на большое количество мемуарной литературы, посвященной нашему революционному прошлому, несмотря на существование ряда специальных журналов, разрабатывающих это прошлое, почти каждая новая книга революционных мемуаров представляет собой несомненный интерес, и притом не только для рядового читателя, но и для историка-исследователя, который нередко находит в таких мемуарах драгоценные черточки, драгоценные мелочи, помогающие ему восстановить эпоху. Особенный интерес и значение имеют мемуары, написанные бывшими рабочими. Такие книги, как „По дороге к марксизму“ Шаповалова или „Записки старого большевика“ Шотмана, являются подлинными документами эпохи, давая в то же время увлекательное чтение. К числу подобных интересных книг принадлежат, несомненно, и предлагаемые теперь читателю записки бывшего рабочего-эсера — „За Невской заставой“.
Мы находим в них живое и яркое изображение отсталой рабочей среды, знаменитого в истории русского революционного движения „Шлиссельбургского тракта“, и ее пробуждение под влиянием 9-го января 1905 г.; затем — бурные годы революции за Невской заставой и ее отлив, террористические и экспроприаторские настроения некоторых рабочих групп, наконец арест автора, допросы, тюрьма, суд и долгие годы каторги, вплоть до Февральской революции 1917 г.
Автор записок родился, повидимому, в середине 80-х годов и ко времени революции 1905 г. ему шел лишь двадцатый год. Кроме того, он вращался в юности среди самых отсталых рабочих бывшего Семянниковского завода, рабочих, не затронутых ни пропагандой, ни об-
щественными интересами, ни проблесками стихийного классового возмущения. Это обстоятельство и явилось, вероятно, причиной того, что, как мы увидим, все предшествующее 1905 г. рабочее движение, хотя бы за той же Невской заставой, прошло мимо сознания автора и не оставило почта никаких следов в его воспоминаниях. Но это же обстоятельство помогло ему ярко запомнить и столь же ярко передать нам картины рабочих будней, психологию серого массовика, равно как и то почти волшебное преображение, какое произошло в этой серой массе, с ее темной жизнью, с ее почти повальным пьянством, под влиянием первых раскатов революции. Страницы записок, посвященные 9-му января и тем колоссальным сдвигом, какие этот день вызвал в массовой психологии рабочего класса, принадлежат бесспорно к лучшим и интереснейшим в нашей мемуарной литературе. Это, повидимому, особенно удалось нашему автору именно потому, что он и сам лично пережил этот революционный толчок, этот внезапный переход от полного невежества в общественных вопросах к революционному энтузиазму.
В дальнейшем изложении чрезвычайно любопытны мало известные до сих пор подробности о настроениях и организационных попытках рабочих за Невской заставой; особенно интересны борьба против пьянства и бойкот водки, в котором огромную роль играли женщины и который для более сознательных рабочих имел не только культурное и морально-облагораживающее значение, но и значение политической демонстрации, направленной против одного из столпов финансовой системы царизма, а также подробности об организации и деятельности общерабочего комитета, возникшего еще летом 1905 г. и охватывавшего фабрики и заводы Шлиссельбургского тракта1. С большим интересом читаются затем страницы, где описывается процесс зарождения
1 Одной из любопытнейших форм оригинальной рабочей самодеятельности была организованная регулярная связь с телеграфистами ближайшей железнодорожной станции, от которых рабочие во время всеобщей забастовки получали все политические новости. Впрочем
4
черносотенных дружин (к которым, как известно, именно за Невской заставой примкнула небольшая группа рабочих) и борьба с ними всей рабочей массы. Живо и ярко изображено временное увлечение автора максималистской тактикой и его неудачное участие в террористических и экспроприаторских Покушениях. Наконец и тюремные воспоминания автора, неизбежно во многом повторяющие то, что уже хорошо известно из других мемуаров, вносят все же и новые черточки, а „предварилка“, например, для тех, кто в ней побывал, встает, как живая (хотя, с другой стороны, ряд подробностей о революционерах, с которыми автор встречался в Шлиссельбургской каторжной тюрьме, вызывают сомнения и никакого исторического значения, конечно, не имеют).
Если ко всему этому прибавить сочный язык, изобилующий образными выражениями и характерными словечками как бытового, рабочего, так и своеобразно революционного жаргона, то значение и интерес записок „За Невской заставой“, особенно в связи с 25-летним юбилеем нашей первой революции, будут вне сомнения.
Но вместе с тем ряд особенностей этой книги, вызванных отчасти указанными выше моментами в воспитании автора, требуют самых серьезных оговорок и поправок.
Прежде всего необходимо отметить то, что пропущено автором, что прошло мимо его сознания. Если попытаться воссоздать историю рабочего движения за Невской заставой по мемуарам нашего автора, то выйдет, что это движение началось только чуть ли не накануне 1905 г. В самом деле, он ничего не слышал ни о летней забастовке 1896 г., охватившей, между прочим, все текстильные предприятия Шлиссельбурского тракта, ни о январской забастовке текстильщиков 1897 г., к которой из сочувствия примкнула и часть металлистов за Невской заставой. Возможно даже, что увольнение его матери с фабрики Максвеля (ему шел в это время двенадцатый год) связано было именно с январской забастовкой. Мало
что касается «рабочего комитета», то нам кажется, что размах его деятельности, равно как и вообще его роль в рабочем движении 1905 г, за Невской заставой, сильно преувеличены автором.
5
того, уже юношей-рабочим он ничего не слышал о начавшемся в Петербурге революционном рабочем движении, и даже знаменитая „обуховская оборона“ 1901 г., это первое открытое вооруженное столкновение рабочих с полицией, которое, конечно, взбудоражило все население за Невской заставой, не оставило следов в воспоминаниях автора, и он узнал о нем из случайных разговоров рабочих лишь несколько лет спустя.
Ограниченность кругозора нашего автора сказалась и в годы, когда он стал революционером. Меткие наблюдения отдельных фактов, сценок и психологических настроений сопровождаются у него нередко наивными рассуждениями, когда дело касается всего хода рабочего движения и революции в целом; вообще в описаниях он гораздо более силен, чем в рассуждениях. Это прежде всего проявляется в специфическом патриотизме по отношению к району за Невской заставой, который кажется автору иногда чуть ли не центром и средоточием всей революции. Например такой колоссальной важности событие, как создание Совета рабочих депутатов, представляется ему лишь простым переездом упоминавшегося нами выше районного рабочего комитета в город, с пополнением его представителями других районов.
Наивны также, хотя и тут не лишены частичных метких наблюдений, рассуждения о рабочем классе и социализме, и особенно о взаимоотношении класса и партии, а также партий между собой. Автор не понимает, что внутри самого рабочего класса имеются различные прослойки, находящиеся иногда под влиянием тех или иных групп мелкой буржуазии. Не понимает он и того, что подлинно пролетарская партия, действительный авангард рабочего класса, должна представлять не столько колеблющиеся настроения рабочих масс, сколько длительные, научно понятые интересы всего класса в целом и вытекающие из них конечные цели; что, следовательно, наличность разных политических группировок среди российского пролетариата эпохи первой революции отражала лишь недостаточную классовую сознательность даже передовых его элементов и зависимость некоторых
6
из них от мелкобуржуазной идеологии. И тот неопределенный, расплывчатый, сантиментальный „социализм“, который свойствен иногда подобным мелкобуржуазным элементам рабочего класса, впервые пробуждающимся к политической жизни, характерен и для многих рассуждений автора. Не случайным поэтому является то обстоятельство, что он попал под влияние, а затем и в организацию именно с.-p., типичных мелкобуржуазных героев революционной фразы. А эсеровское воспитание, в свою очередь, конечно, лишь усилило эта отрицательные черты. Иногда он просто не различает партий, и когда он употребляет слово „комитет“, нельзя понять, о какой партии идет речь. В других местах он не понимает коренного, принципиального отличия с.-р. от с.-д. или думает, что с.-д. игнорировали крестьянский вопрос. Причем разногласия между большевиками и меньшевиками представляются ему в самом смутном виде. Впрочем, весьма возможно, что автору на митингах приходилось встречаться именно с меньшевиками, которые в годы революции имели некоторое влияние за Невской заставой. Этим отчасти и объясняется (равно как и расколом петербургской с.-д. организации в начале 1907 г.) несомненный успех эсеровской агитации за Невской заставой во время избирательной кампании во 2-ю Государственную думу, когда эсерам удалось провести ряд своих уполномоченных от заводов этого района. Но когда автор, ослепленный эсеровским партийным патриотизмом, утверждает, что во время этой кампании „с.-д. совсем не выступали“, то это грубо-наивное и смешное преувеличение.
С другой стороны, борьба течений внутри рабочего класса кажется автору чем-то искусственным, внесенным в его среду извне, партийными вождями. Он сочувствует наивной массе, которую смущала и раздражала партийная полемика. Он ухитрился наблюдать „терпимость рабочих к чуждым убеждениям“ даже после Февральской революции, когда, по его словам, рабочие за Невской заставой благодушно позволяли веста черносотенную и монархическую агитацию бывшим членам „Союза русского народа“, активным дружинникам 1905 г.
7
Этому наблюдению автора (который, вероятно, тогда и сам на момент поддался иллюзиям о всеобщем братстве и свободе для всех) противоречат известные факты разгрома рабочими в первые же дни Февральской революции редакций черносотенных газет.
Наконец, давая ряд любопытных и ценных черточек в анализе того настроения, которое приводило многих рабочих, в момент распада революции, к анархизму, экспроприаторскому максимализму, а то и к прямому разочарованию в революции, — автор и тут в основном остается поверхностным и далеко не может охватить всей глубины и широты процессов, порождавших вышеупомянутые явления.
Но записки бывшего рабочего-эсера, да еще попавшего в каторгу в ранней молодости, после двух лет участия в революции, надо брать такими, какими они создались, во всей их наивной непосредственности, и не требовать от автора того, что он дать не может. А с этими оговорками данные записки являются несомненно интереснейшим памятником эпохи и представляют ценный вклад в нашу мемуарную литературу о рабочем движении вообще и об эпохе первой революции в особенности.
Б. Горев.
8
ГЛАВА I
Я родился в Питере за Невской заставой.
Из раннего детства, лет до семи, в моей памяти почти ничего не сохранилось. Тогда я не отличал одного дня от другого. Все они были одинаковы. Это время, кажется мне, было так бесцветно, точно большое тусклое пятно с неясными, расплывающимися очертаниями.
Наша семья — отец, мать и я — жила в доме по Общественному переулку, против фабрики Паля. Комната у нас была маленькая, с одним окном, выходившим на небольшой двор, вечно черный от толстого слоя шлака, сквозь который не могла пробиться ни одна зеленая травинка. Самый двор, обнесенный двумя ярусами дровяных сарайчиков, похожих на курятники, напоминал собою кусок выжженной солнцем пустыни, и один взгляд на него нагонял тоску. Окон у нас никогда не открывали, чтобы не сыпалась в комнаты тяжелая и жирная копоть фабрично-заводских труб.
Двухэтажный деревянный дом, имевший всего шесть квартир, был набит рабочими до отказа. Однако кроме праздников, обеденного времени в будни, когда люди ели, и ночи, когда все спали, он пустовал, как заброшенный сарай.
Жили лишь фабрики и заводы. Вся Невская застава была полна тяжелым дыханьем паровых машин, базарным говором станков и веселой песней шкивов. Все это сливалось вместе и создавало особенный железный шум, к которому давным-давно все так привыкли, что именно к нашей местности относили слова известной песни:
«Не слышно шуму городского,
За невской башней тишина»...
В Общественном переулке детей было видно мало. Зимой им не в чем было выйти, и они сидели по домам,
9
а летом большую часть дня проводили на берегу реки Невы, в конце переулка. У наших заставских детей не было ни детских игр, ни шумных забав. Из своих ранних дней я не помню ни одного радостного детского крика, в котором бы чувствовалась вся полнота ребяческой души, еще не знающей горя и житейских забот. Обычно, разбившись без сговора на небольшие группы, все мы смирно сидели на земле. Мы ничего не делали, не говорили и только смотрели на противоположный пустынный берег, на котором одиноко высилась синильная фабрика. Иногда по реке плыли баржи с дровами, или черный буксир с высокой трубой тянул против течения порожняк: мы молча провожали их глазами...
На собственное свое детство мне обижаться не приходится. Я был в семье единственным ребенком. Все ласки родителей доставались мне одному. Пожалуй меня даже баловали. Оборвышем я не был: на мне часто оказывались новые рубашонки и штанишки. Большой грязи я не видал. Нужды — тоже. Кое-когда мне перепадали и лакомства. И все же и меня захватывала общая малоподвижность. Мое детство прошло однообразно. Оно как будто не оставило ни одной яркой запоминающейся картины, о которой теперь стоило бы рассказать.
Много лет спустя, когда я уже был на каторге, мне часто случалось слушать воспоминания моих друзей и невольных сожителей о годах их детства. Человек я не сантиментальный и не завистливый, и тем не менее каждое их слово наполняло меня горькой завистью. Да и как было не позавидовать! Они, кажется, все поголовно росли в мире сказок и детских игр. Их окружала прекрасная природа. Они светло жили под знойным солнцем и синим небом. А главное, они совсем-совсем не знали удушья и измора от сернистого перегара фабричных труб...
Бывало, сидишь, слушаешь, кандалы печально тренькают, а перед глазами, как наяву, собираются тени моих сверстников из Общественного переулка — призраки бледных и тощих заморышей с впавшими старческими глазами...
10
Отец мой молотобойничал в кузне Семянниковскою завода. Человек он был непомерной силы, характера довольно угрюмого, неразговорчивый. Только в дни получки, когда он возвращался домой под хмельком, пропадало его обычное молчание, — водка развязывала ему язык. Весь вечер до поздней ночи отец шутил с матерью, говорил ей неясные слова, пел песни или рассказывал мне что-нибудь о своей родне, где-то в Ельнинском уезде Смоленской губернии. По его словам, там было не то, что у нас, за Невской заставой, но что именно, он, кажется, и сам хорошо не знал. Он даже не мог с уверенностью сказать, имеются ли у него там родные или знакомые. Но это нисколько не мешало ему клятвенно обещать нам, что он отвезет нас туда на целое лето. Это была его мечта, заветная и неосуществимая, и потому в трезвом виде он никогда не говорил о ней. И только в хмелю он верил в возможность вырваться ненадолго из каменных стен города и пожить на вольной воле среди полей и лесов. Еще совсем молодым парнем он ушел из деревни, долгая жизнь в городе оборвала последние связи с оставшимся там. И только где-то в глубине души сохранялась память о деревенских просторах и неясная тяга к ним.
Изредка отец приходил домой совершенно пьяный. В таких случаях он становился грозой всей квартиры. Его крик и в особенности стук его громадных кулаков по столу, от которого тревожно звенела посуда, нагонял немало страху на всех квартирантов — мужчин и женщин. К отцу никто не решался подступить. Все молча прятались в своих каморках. Однако такое „обхождение“ не успокаивало его, а еще сильнее раздражало. Он грозно и неистово кричал:
— Я заставлю всех уважать меня... будете делать, что я хочу... Я тоже человек...
Смирение квартирных жильцов приходилось мне больше всего по душе. В нем я видел не только общее признание отцовской силы, но и полное подчинение ей.
В рабочие дни я почти всегда носил завтрак отцу в кузницу. Там любо было мне смотреть, как отец вы-
бивал тяжелой кувалдой целые снопы искр из раскаленного железа. Этот полет искр казался жутким. Мне часто казалось, что отец может сгореть живьем или лишиться глаз. Не раз я ожидал этого, а потом, когда все обходилось благополучно, меня как будто охватывало разочарование. Мало-помалу я проникся неясным для меня чувством почтения к отцу. Неустрашимый и сильный, с громадным молотом в руках, он стал моим героем, рядом с которым расторопный кузнец вместе с его небольшим ручником казался мне жалким человечком. Тяжесть работы, ее нездоровая обстановка и жалкая, по сравнению с затратой труда, оплата не были еще доступны моему пониманию. У меня запечатлевались только красивые огненные каскады и сила движений. Они пробудили во мне желание стать молотобойцем. Выбивать сверкающие искры из твердого железа, пить водку и нагонять панику на обитателей нашего дома, — вот что стало моим идеалом в то время.
Я гордился отцовской силой и непоколебимо верил в ее несокрушимость. Вероятно поэтому смерть отца произвела на меня потрясающее впечатление.
Это случилось весною. Отец пришел домой перед вечером еще до гудка на шабаш. Он промычал что-то непонятное в мою сторону и, не раздеваясь, лег на кровать. Что с ним случилось, я не понял и только заметил резкую перемену в его лице. Раньше оно было темнобронзовое и всегда как-то сливалось с кумачной наволочкой подушки. Теперь же на ней лежал словно ком грязноватого мела. Однако такая перемена нисколько не нарушала моей беззаботности, пока не возвратилась мать с фабрики. Отец уже не мог повернуть головы. Мать всполошилась. В комнату прибежали соседи и соседки. Все захлопотали о враче. Суматоха длилась всю ночь. Спать, кажется, никто не ложился. К утру отец умер.
— Лёша, отца не стало, — сказала мне мать и горько заплакала, обнимая меня. Сперва я просто не поверил ей. В голову мою не вмещалась мысль о смерти отца. Такой здоровый человек, такая богатырская сила и...
12
через несколько часов — ничто! То, что отец перестал быть человеком, я понял только, когда труп обмыли и уложили на сдвинутые столы головою к образам. Это сознание ошеломило меня. Столбняк сковал мое тело. Соображение исчезло. Я совсем не помню ни похорон, ни первого месяца „безбатьковской“ жизни. Точно чья-то рука вычеркнула все эти дни из моей памяти.
В эти же дни, не знаю по какому поводу, мать получила расчет с фабрики Максвеля, на которой она работала. Похороны отца стоили дорого. На них истратили всё, что было. Сперва мы кое-как перебивались, но потом все чаще и чаще сидели без хлеба. Полуголодное существование встряхнуло меня и быстро ввело в старое русло.
Мне уже шел двенадцатый год. Моих сверстников родители давно рассовали в учение по ремесленным мастерским. Подобной доли я избегал до сих пор лишь по воле моего отца, собиравшегося пристроить меня, как только наступит мое заводское совершеннолетие, прямо в Семянниковский завод. Таким путем он хотел сохранить меня от порчи, будто неизбежной в ученьи без отцовского призора. Теперь же, после его смерти, мать не могла уже ждать назначенного срока. Она уходила теперь ежедневно на поиски работы для нас обоих. Ее хлопоты долго ни к чему не приводили. Иногда ей удавалось постирать у кого-нибудь белье или вымыть полы и заработать на этом четвертак или полтинник. Но меня никто не брал. Так тянулось до случайной встречи матери с кузнецом, с которым работал в одной паре последнее время мой отец. Этот кузнец посоветовал прибавить в моем паспорте годика два. Мать сходила в полицейский участок, а недели через три местный околоточный надзиратель, казавшийся до того таким важным и недоступным барином, сам принес к нам на квартиру выписанный им из волости паспорт. Он добродушно взял за свои труды два рубля, похлопал меня по голове и сказал, что такому молодцу не было бы греха прибавить и еще год.
Вместе с матерью, захватив с собою паспорт, я отправился на квартиру к мастеру. Седой хохол с длин-
ными усами, как на картинке у Тараса Бульбы, спешил на работу. Он похвалил моего отца и после короткого разговора повел меня на завод прямо к инженеру, а потом в проходную контору, где меня записали в две книги, выдали медную бляху № 4217 и назначили плату по сорок копеек в день. На следующее утро, после первого гудка, я отправился на завод уже как полноправный рабочий.
В кузнице было грязно. Все помещение давным-давно почернело и прокоптилось особенным запахом перегорелого в коксе железа. Этот дух резко бил в нос при самом входе в мастерскую. Во время работы, когда действовали все горны, кузница наполнялась таким удушливым запахом, что без привычки тошнило и кружилась голова. Ни выбитые окна, ни раскрытые настежь ворота, ни дырявая крыша не помогали. Даже сильный сквозняк не успевал проветрить помещения. После трех-четырех ударов кувалдой я задыхался. Раскаленное железо начинало прыгать по наковальне перед моими глазами, и мне не удавалось поймать его молотом. Я начинал спешить и попадал по ручнику кузнеца.
Кузнец Иван Алексеевич, друг и приятель моего отца, был человек хороший. Ростом укороченный, но, как говорится, вдвое свороченный, он был переполнен неподдельным добродушием, которое положительно струилось из него на всех и вся. Он явно не любил уныния и всех склонных к нему постоянно допекал; но несмотря на эту черту он все же не превращался в назойливого овода, как это часто случается с другими. Его неумолчные шутки, подчас довольно острые, обладали особенным свойством не раздражать тех, кто подвернулся под их укол. В них постоянно звучала „философия“ рабочего, который, ни с чем не примиряясь, принимает все напасти как нечто неизбежное и скоропреходящее.
Став моим учителем кузнечного ремесла, Иван Алексеевич действительно учил меня и относился ко мне хорошо. Однако, когда я раз за разом начинал „ловить“ железо, добряк не выдерживал и ругал меня под общий хохот остальных рабочих. Я невольно сатанел, голово-
14
кружение усиливалось, и молот выпадал из рук, а кругом кричали:
— Хайло закрой!
— Это тебе не соска матери!
— Женить стервеца пора...
Чем дальше, тем хуже. Я беспомощно шатался, и мне казалось, что меня уже не признают за человека, а всерьез считают грудным младенцем. Я же считал себя богатырем по наследству, и на самом деле, обладая порядочной силой, перетягивал на спор двадцатилетних рабочих. Своими мускулами и уменьем напрягать их до твердости камня я часто хвастался перед сверстниками. Они завидовали мне... Теперь все это „шло на смарку“, оказывалось под сомнением. Надо мной смеялись. Меня сравнивали с никчемным мальчишкой. Было крайне обидно. Чтобы не захлебнуться удушливой вонью, я закрывал рот, но, не умея дышать через нос, терял последние силы...
Первые недели ученичества, кроме мученья, ничего не давали. Два или три дня после неудачных первых шагов я ничего не делал, и меня, кажется, никто не замечал. Я чувствовал себя лишним во всей мастерской, забытым и обиженным. Потом все перевернулось. Я только и слышал: „Лёшка... Лёшка... Лёшка! — кричали во всех концах. Казалось, что все разом вспомнили мое имя, и теперь каждый звал меня с себе на помощь. Я рад был разорваться на части... В какие-нибудь полчаса меня так затормошили, что я прямо обалдел. Снова крики, насмешки, упреки в дармоедстве и, наконец, мои слезы. Выручил Иван Алексеевич, осадивши рабочих какой-то шуткой, но как только я снова сбился с такта и вышиб у него ручник, он погнал меня „наломать руки и плечо“ к плите, на которой правили различные поковки.
После я убедился, что это, была своего рода забава рабочих над новичками, попавшими в кузнечную мастерскую.
Обычно кто-нибудь из солидных кузнецов, которых трудно было заподозрить в склонности к шуткам или
15
к толчению воды в ступе, чертил мелом круг на толстой стальной плите и серьезно показывал, как нужно бить по всем правилам в его центр. Плита лежала значительно ниже уровня наковальни и требовала большего расчета в размахе и большей сноровки. Но об этом никто не говорил. Рабочие, казалось, были погружены целиком в свое дело, а на самом деле внимательно наблюдали за новичком. От их глаз не ускользал ни один его промах. Новичок начинал „смалить“ со всего плеча, подражая солидному кузнецу, и, конечно, „мазал“. Со всех сторон на него сыпались наставления, нередко принимавшие вид обидной издевки. Он бил еще старательнее, обливаясь потом. Мокрое белье прилипало к телу, и работа становилась все тяжелее. К этому времени он вместе со своей плитой оказывался уже окруженным со всех сторон рабочими, которые хором кричали:
— Раз, два, чаще!.. Раз, два, чаще!..
В конце концов создавалась такая обстановка, что остановиться для передышки, не теряя в то же время собственного достоинства, делалось уже невозможно. Сорвавшегося „в наломке рук и плеча“ новичка долго допекали, говоря, что он „с ослиным рылом лезет рябину клевать“. Каждый молокосос считал своим долгом посоветовать ему итти „в золоторотцы“, где, кроме черпака, никакого инструмента не нужно:
— С первого удара не промажешься, зато и покатаешься...
— Маленько воняет, — вставлял другой, как бы соболезнуя, — но советчик только этого и ждал:
— На вольном воздухе ничего, а вот в кузне от него непроходимая вонища...
Подобного рода забавы были во всех мастерских, правда, менее грубые, чем наши кузнечные, но ведь там и сама работа была не столько формировкой сырья, сколько отделкой изделий начисто. К тому же все эти профессиональные забавы проделывались не по враждебности или склонности к издевательству, а скорее ради охоты пошутить. И я не помню ни одного случая, когда бы жертва общей забавы сердилась или, как говорилось,
16
„залезла в пузырь“. Однако, когда забавлялась другая профессия, то положение менялось. Например, если красне деревцу хотелось донять своего меньшего брата, довести его до белого каления, а то и до драки, то он начинал дразнить его, напевая на церковный манер: „Охтенским столярам, чтоб не делали фанеру с пузырям —
анафема!..“
Я прошел телько через кузнечную забаву и могу сказать, что мучительнее ее ничего представить себе нельзя. Вообще первые дни и недели до начала настоящей работы больше всего влияют на человека. Тело выделяет такую массу пота, которая прямо-таки изнуряет. В эти дни действительно выбиваешься из сил. После часто случается работа более тяжелая и утомительная, но тогда привычка сглаживает очень многое и притупляет чувствительность. Пожалуй для всякого рабочего привычка — без малого все. Привычка в работе — это полная согласованность глаз и рук. Она создается совершенно незаметно для самого себя. Медленно, шаг за шагом, складывается такой навык, при котором, без всякого участия соображения, глаз передает руке, где и как нужно ударить, тогда уже работаешь, не напрягая мозга обдумыванием, где нужно нажать или оттянуть. Мне этот навык дался легко и скоро, — еще до конца первого года я сделался вторым молотобойцем. Еще мальчишка, я уже потянулся за взрослыми. Работа была явно непосильна для моего возраста. За ночь я не успевал отдохнуть. Каждое утро болели мускулы, ныли все кости и суставы. Потом дело пошло как по маслу: сам притерпелся, и руки огрубели. И мне уже доставляло большое удовольствие бить молотом и следить, как под моими ударами формируется железо. Это было первое наслаждение, которое принесла мне самостоятельная трудовая жизнь. Из этого выросла и первая любовь к вещам, сделанным своими руками...
На завод меня определили во второй половине девяностых годов. Около года я находился между кузницей и семьей. В это время, окончив работу, я бегом мчался домой и нередко выкладывал перед матерью все свои
2 За Невской заставой.
горести и часто искал у нее утешения от житейских обид. Но потребность в материнской защите ослабевала с каждым днем. Я замечал, как растет моя сила, как мать постепенно переходит на положение „слабого создания“. Своей дороги я еще не видел, но желание итти самостоятельным путем уже появилось. Так я оторвался от матери и устремился в заводскую семью рабочих. Конечно с этой новой средой я не сразу сросся. Приходилось „приживаться“ сбоку, но спайка происходила медленно. Не помогало и то, что я купил себе большие сапоги и уже не бегал, а ступал солидно, подражая старым кузнецам, — мои ноги тоже отставали от головы. И все же при моей внешней „солидности“, мой слишком молодой возраст мешал мне тесно сойтись с товарищами по цеху. У взрослых рабочих были свои потребности и привычки, свой круг интересов, совершенно чуждый и непонятный мне — двенадцатилетнему мальчугану.
В те времена круг жизни был довольно тесен, хотя, по совести сказать, его тесноты почти никто не замечал. У большинства рабочих совсем не существовало культурных запросов. Последние возникли лишь после встряски 1905 г. Правда, за Невской заставой существовала воскресная школа для взрослых рабочих, но о сколько-нибудь массовом ее значении в те годы говорить не приходится. Я сам услышал о ней лишь спустя лет пять, несмотря на то, что считался парнем „дотошным“ — с сильно развитой любознательностью. Как бы хорошо эта школа ни работала, она сделать много не могла уже потому, что в ней хватило бы места человек на полтораста, а рабочих за заставой было тысяч пятьдесят. Кроме того все лучшие намерения учителей и их просветительское рвение разбивались об отсутствие тяги к знанию снизу. Счастливые одиночки, знавшие школу и учившиеся в ней, конечно, имелись, — но эта была лишь капля в море.
Тяги к учению лично у меня не было совершенно. Я равнялся по другим и только тянулся за взрослыми. Рабочие часто собирались небольшими группами и за папиросой разговаривали, переливая из пустого в порож-
18
нее. К ним присоединялся и я. Чего в этом было больше — стремления к знанию, любви к местной скандальной хронике, простого любопытства или лодырства — не знаю.
До максвелевской стачки, бывшей в конце 1898 г., я слышал разговор об общественном движении не больше трех раз. Возможно, что общественное содержание отдельных эпизодов, о которых в то время приходилось слышать среди старших, выступает только в моих воспоминаниях. О положении рабочих и борьбе за его улучшение я не помню ни одного слова. Все разговоры были случайны. Обычно из пустякового выражения как-то незаметно для всех выплывала какая-нибудь „старая история“. Потом уже рассказывалось о каком-нибудь столкновении рабочих с администрацией. При этом сам рассказчик не знал, почему и на какой почве „заварилась каша“. И его слушателей интересовала, так сказать, „героическая“ сторона дела: храбрость, проявленная рабочими, и трусость администрации или ее подлипал.
В таком изображении я знаю разгром конторы Семянниковского завода, но почему он произошел, и насколько в нем пострадали или выиграли рабочие, понять трудно.
Стараясь быть ближе к правде, придется утверждать, что в девяностых годах рабочая масса не участвовала в общественном движении, а все то, что случалось тогда за Невской заставой, было лишь проявлением слепой стихии. Так, в дни максвелевской стачки у нас энергично заговорили, что нужно помочь забастовщикам, и даже собирали в их пользу деньги. Но и этого не произошло бы, если бы максвелевцы не устроили драку с полицейскими и не одержали в ней победы. Как только забастовка прекратилась, и полиция стала ловить зачинщиков, о ней все разом забыли и больше не вспоминали. Конечно и в те годы были среди рабочих социалисты, но кто их видел? Разве только тайная полиция да единицы из самых надежных рабочих...
Иначе, мне кажется, и быть не могло. Только по обманчивому общему впечатлению Невская застава, — этот пригород Питера, населенный исключительно рабочими и их семьями, — казалась однородным целым.
2* 19
У нас, за Невской заставой, сосредоточены металлические заводы и текстильные фабрики. Между рабочими металлистами и текстильщиками в то время была такая же разница, как между городом и деревней. Но и в их общую массу были вкраплены рабочие лесопильных заводов, стеаринового, фарфорового, а также писчебумажной, толевой и карточной фабрик. Рядом с рабочими и работницами жили тысячи административного, технического, конторского и иного персонала, а кроме этого сколько было торговцев и других обывателей, не связанных непосредственно с заводами и фабриками?
Однако дело было не только в разнородности состава.
По простой случайности я оказался в числе металлистов, и это надолго определило мое отношение к рабочим других профессий. Каждая отрасль производства и даже каждый цех заражают рабочего своим профессиональным или цеховым патриотизмом, который поет славословия своему ремеслу и через губу поплевывает на все прочее. Металлисты среди остальных рабочих чувствовали себя аристократами. Их профессия требовала большей выучки, и потому на остальных, ткачей и прочих, они смотрели сверху вниз, как на низшую категорию, деревенщину: сегодня он на фабрике, а завтра с сохой-андреевной пойдет землю ковырять. Превосходство металлистов со всеми вытекающими из него преимуществами признавали все.
До самого начала девятисотых годов я не соприкасался вплотную ни с текстильщиками, ни со стеаринщиками, а остальные стояли от меня еще дальше. Я не знал ни тех, ни других и все же, беря пример со старших, смотрел на них свысока и вполне был убежден, что не им равняться со мною.
Разношерстность текстильщиков резко бросалась в глаза. Многие из них еще носили деревенскую одежду. Казалось, что они лишь заблудились в городе и не сегодня завтра найдут дорогу в родную деревню. Среди них преобладали женщины, пренебрежительное отношение к которым выказывалось при всяком случае. Рядом с текстильщиками металлисты представляли собой народ впол-
20
не огорожанившийся, притертый к столичной жизни и более независимый.
Однако чем больше я врастал в заводскую семью, тем яснее выступала передо мной ее разнородность даже в пределах одного завода. Вскоре я почувствовал на самом себе, что рабочие механической мастерской — слесаря и токаря — смотрят на меня тоже сверху вниз. После этого для меня ясно выделилось приниженное положение рабочих горячего цеха: литейной, прокатной и кузнечной мастерских. Среди них я увидел больше народу мужланистого и мешковатого и походкой и словом. В каждом отдельном лице сквозь крепкий огневой загар явно проступали огрубелые черты, говорившие, что в их работе преобладает сила, а не сообразительность. Я уже видел, что рядом с опытным литейщиком даже захудалый слесарь казался человеком образованным и мыслящим. Слесарь держал голову выше, был резче и острее на язык. Он успевал вставить десяток слов с подковыркой там, где литейщик находил время только для одного, „да и то“ простецкого. К слесарю невольно тянуло поговорить о чем-нибудь вообще, а не только о заработке. Одним словом, рабочий механической мастерской уже не был кузнечным или литейным полусырьем, но казался прошедшим через точно формирующие станки и инструменты.
Это отсутствие равенства среди рабочих прежде всего бросилось мне в глаза. Теперь оно кажется мелочью, о которой не стоит и упоминать. Но тогда оно больно ущемляло мое самолюбие. Я не хотел быть хуже других. Мне казалось, что стоит только научиться слесарному или токарному ремеслу, и все наладится. Я собирался уйти из кузницы. Но в ответ на мою робкую просьбу о переводе инженер не сказал ни слова и лишь так посмотрел на меня, что пропало всякое желание обращаться к нему еще раз, — и я остался на месте. Мой рабочий день проходил в кузнице. В свободное время я льнул к молодежи из механической мастерской, стараясь подражать ей во всем.
21
После, читая книги и старые журналы, я узнал, что тогда было время общественного пробуждения от долголетней спячки. Те дни теперь называют даже „зарею революции“. Тогда я не замечал ничего подобного, и теперь, тщательно перебирая в памяти день за днем, не нахожу там ни одного проблеска. По всей вероятности зарницы были так слабы, что их света многие, в том числе и я, в то время не замечали. Как для меня, так и для основной толщи рабочих, то были дни всеобщего омрачения, дни сивушного полуугара и разложения всего жизнеспособного. И теперь становится по особенному горько и обидно, когда убеждаешься, что тогда мне не хватало лишь чуткости слуха, чтоб уловить звон цепей, которым кто-то потрясал во мраке ночи.
Жизнь рабочих текла по руслу, наполненному, главным образом, водкой. Пьянство было поголовное. Среди молотобойцев и кузнецов я не помню ни одного трезвенника. Добрая треть была пропойцами в полном смысле этого слова. Небольшая кучка среди них, кажется мне, сознавала неизбежную свою гибель. По крайней мере она напрягала все свои силы в попытках удержаться на поверхности житейского моря. А так как никаких культурных интересов, которые бы могли заполнить жизнь и отвлечь от „пьянки“ не было, шли к попам и знахарям, надеясь с их помощью исцелиться от недуга.
За Невской заставой, в местности так называемого „Стеклянного городка“ имелась убогая часовенка. Она стояла на берегу Невы и походила снаружи и внутри не то на курную баню, не то на купальню. Незадолго до того времени, о котором идет речь, в эту часовню ударила в грозу молния, и вот произошло „великое чудо“. В часовне стояла икона богородицы — „всех скорбящих радости“, перед которой постоянно находилась медная тарелка для сбора с молящихся добровольных пожертвований. В эту терелку попала молния и силой удара, — надо думать, не без участия столярного клея, — пришпилило к иконе медные копейки и полушки. Это вышло так ловко, что слава быстро окружила часовню,
22
а икона получила название „чудотворной“. На поклонение ей каждый праздник народ валил толпами: приходила и голь перекатная, и мещане, и купцы. Приезжала даже аристократия на собственных рысаках. Доход был так велик, что попы года в два „сварганили“ рядом с часовней большую каменную церковь, а через проспект — шестиэтажный дом себе под квартиры, кстати сказать, лучший за заставой.
В скорбященскую часовню ходили и наши пропойцы. В ней перед „чудотворной иконой, крестом и евангелием“ они давали зарок не пить водки. Клятвенное обещание на срок от трех месяцев до одного года, вместе с записью в особую книгу, стоило всего-навсего один целковый. Но оно обычно не помогало. Люди слабые духом надеялись на богородицу и „записавшись“ только мучились несколько дней, самое большее недельки две. Больше не выдерживали и, сорвавшись, так „закручивали“, как будто нарочно старались наверстать упущенное.
Этот способ, конечно, не дал ни одного случая излечения. Несмотря на это, рабочая масса непоколебимо верила в него и часто к нему прибегала. Подобных скорбященской часовне „регистрационных“ контор было несколько в каждом рабочем районе. В них некоторые пьяницы „записывались“ в течение года раза по три и больше и все же пили, не переставая, да плакались на свою несчастную долю. Долгое подчинение опустошило их, а водка вытравила даже зародыш сопротивления какому бы то ни было нажиму. Эта группа рвущихся на поверхность житейского моря всегда пробуждала во мне особую жалость. Чувствовалось, что люди сознают всю неприглядность своей вечно пьяной жизни, рвутся из заколдованного крута кабаков и пивных... И в этих безвольных потугах тонут еще глубже.
Остальные пропойцы жили и работали только ради водки. Кроме нее для них ничего не существовало: ни семьи, ни дружбы, ни даже желания поесть. Ценность того или иного человека определялась в их глазах его склонностью к выпивке: пьёт — душа человек, не пьет —
23
дрянь, от которой так и жди пакости. Неизменная доля этих людей — вечно полуголодное существование, зимой и летом одни и те же опорки на босу ногу и бессменная блуза из Крашеной в синий цвет холстины. А между тем среди них большинство составляли не только мастеров своего дела, но прямо-таки настоящие художники. Все они работали на совесть, любовались своей работой, но ее совершенством лишь измеряли длительность предстоящей пьянки.
— Ну и отсобачил! — восхищается один, закончив работу, а другой, бросив взгляд знатока, добавляет:
— Что и говорить, с такой работенки потечет.
— Как не потечь! Не руки, а золото, с ними только и пить!
И пьют. Вернее, сгорают в водке так, что сын хоронит отца в тот день, когда сам первый раз в жизни надевает штанишки.
Я часто слышал, что раньше так жили все рабочие, но к моему времени уже многое изменилось. Пропойцы составляли меньшинство и были уже последними могиканами винного века. Остальные рабочие, хотя и пили много, но в пьяниц уже не превращались.
Водка определяла содержание жизни. Ею начинался и кончался общий разговор. Говорили, кто сколько выпил, сколько может выпить. Иногда смеялись над тем, кто „напился пьянее вина“. Общими заботами в мастерской отыскивали способ добыть на выпивку. В этом деле каждый помогал друг другу бескорыстным советом.
В те времена авансы давали редко. Они широко распространились только после 1905 г. Получка уходила „промеж пальцев“ довольно быстро. Главным источником существования рабочих между получками была заводская лавка, из которой выдавали по конторским ордерам разный товар в счет заработка. Рабочие брали товар как для домашнего потребления, так и для перепродажи, получившей название „загонки“. От загонщика требовалось хорошее знание того, куда и что можно „загнать“ выгодно и скоро. Иначе, если не удастся
24
сразу сбыть с рук, приходится нести домой. Ну а там, раз продукты попадут в руки жены, уже ни за что их не вырвешь. „Загонка“ товара или „перегонка“ его в водку была широко распространенным явлением. Она обогащала лавочников и трактирщиков, разоряя рабочих не меньше, если не больше, выпивки „на чистоган“.
В „питейном фонде“ могло находить себе место и краденое заводское имущество. Однако кражи у нас никогда не обсуждались, несмотря на то, что все относились к ним весьма снисходительно. В кузнице не было ничего ценного или удобопроносимого. Железо же и сталь не находили широкого сбыта, вероятно, потому что за заставой было много металлических заводов. Должно быть вследствие этого и краж у нас не случалось.
Немного меньше водки разоряла рабочих и картежная игра. Страсть к картам была почти повальной и захватывала даже совсем зеленую молодежь. Обычно игроки собирались в субботу в какой-нибудь квартире, из которой они уходили скоро, проигравшись в чистую, а другие выбирались только в понедельник утром после призыва заводских гудков. Играли исключительно в „двадцать одно“, играли запоем, отрываясь на какую-нибудь минутку, чтобы пропустить рюмку водки или стакан пива, и снова за карты. Сорок бессонных часов в каждую получку превращали всех игроков в плотву с красными глазами, и их всегда можно было узнать на улице.
Летом „на вольном воздухе“ целые толпы играли в орлянку или бабки. Эти игры требовали большой сноровки, а потому на лужайках, где обычно начинали собираться игроки, как только сойдет снег, не слышалось убедительной картежной истины: „счастье — не кобыла, к утру повезет“. Здесь больше надеялись на ловкость рук, но и здесь проигрывали всю получку до последней копейки.
Водка и все игры были основой семейных раздоров. На этой почве между мужьями и женами велась самая настоящая „классовая борьба“. В каждую получку около проходной конторы жены встречали своих ненадежных
25
мужей и „экспроприировали“ у них получку. Эта операция сопровождалась обоюдной перебранкой, а иногда заканчивалась и потасовкой. Сочуствие зрителей-рабочих неизменно оказывалось на стороне угнетаемых мужей. Однако это не мешало вышучивать побежденных бабами в бою. Справедливость требует отметить беззаветный женский героизм, отчаянным визгом проявлявшийся в этих горячих схватках. Худые, растрепанные, часто ростом с божью коровку и беременные, они тормошили настоящих Голиафов и не бежали с поля брани иначе, как унося по крайней мере половину добычи. Ну, а побежденный, расплачиваясь из остатков со своими должниками, только приговаривал: это она у меня только на улице такая покладистая, а дома, что из осиного гнезда, гроша не выпустит...
Несколько разнообразнее, но с такими же последствиями, убивала свое свободное время и молодежь, непричастная к картам.
Непрерывного пьянства среди нас не было потому лишь, что деньги прогуливались в первые же два-три дня после получки, а товара из лавки „на перегонку“ молодежи почти не выдавали. Гульня обыкновенно начиналась в трактире с пары пива или сороковки водки под неистовый вой и гром органа. Здесь на первых шагах все идет добропорядочно и не без претензии на соблюдение приличий. Но вся кабацкая обстановка с разухабистой музыкой возбуждает удаль, и в трактирном чаду растет разгул. Попойка заканчивается пляской, а иногда и ночевкой в каком-нибудь публичном доме, которыми так изобиловали трущобы Лиговки. Иных пристанищ для танцев, особенно зимою, не было, а в этих — плясать в трезвом состоянии было совестно. Ну, и пили...
О своих похождениях и обо всем связанном с ними молодежь говорила между собою ежедневно и много. Цинизм этих похождений смаковался всячески, создавая своеобразную школу воспитания. Никакого соприкосновения с культурой наша молодежь не получала. Все другие человеческие потребности, не исключая даже и питания, были всегда в загоне.
26
Что дело обстояло именно так, лучше всего подтверждает, что за всей Невской заставой с населением в сотню тысяч, среди которого преобладали бессемейные и молодежь, меньше всего было столовых и чайных. И трактиры без крепких напитков влачили столь жалкое существование, что каждый обходил их, предпочитая трактиры, где можно и закусить и выпить.
Незначительная часть бессемейных и молодежи харчилась в семьях, хозяйки которых не работали на фабриках. Большинство же пробавлялось „всухомятку“, покупая в мелочных лавках черный хлеб и не всегда прибавляя к нему студень или отварную сушеную рыбу с грязных уличных лотков. Кроме того каждый день целые сотни „варили топор“, то есть жили на одной воде. Единицы считали себя счастливыми, если им удавалось достать сырого картофеля и украсть из кладовой мастера говяжьего сала. Это сало вытапливалось на салотопенных заводах для технического назначения из всякой падали и отбросов, непригодных для изготовления чего-либо съестного. Те, кому удавалось добыть этого сала, приходили „со своими харчами“ к нам в кузницу и жарили в горнах картошку. Синий дым от горящего сала окутывал все помещение. Невыносимая и тошнотворная вонь забивалась в рот и нос. От одной этой нестерпимой вони могло стошнить самого неприхотливого едока. Но у нас не только съедали жареную картошку, но и вытирали досуха хлебными корками лист кровельного железа, на котором ее жарили.
Питание семейных было, конечно, лучше, но и оно больше держалось на принципе: „чем бы брюхо ни напихал, лишь бы ветер не махал“.
Иначе жили только немцы и поляки. Среди них существовали землячества и нечто вроде взаимопомощи. Этим в особенности отличались немцы, выходцы из Германии, которым подражали и наши колонисты. Как они жили на своих квартирах, я не знаю. Но по их сытой внешности и обильному завтраку, съедавшемуся в мастерской, можно было видеть, что забота о пище у них стояла на первом месте, и завтракали они на заводе по особенно-
27
му — солидно и методично. Семейные немцы набирали себе нахлебников из своих же единоплеменников с такой любезной готовностью, что трудно было подозревать у них лишь один расчет на увеличение собственного дохода.
Внутри завода все эти рабочие-иностранцы составляли одну сплоченную семью и держались так, что расстояние между ними и администрацией из немцев было меньше, чем между ними и русскими рабочими. Благодаря этому они первыми узнавали все, что может улучшить их положение, а также и возможность пристроить своего земляка. Протекция, или „рука“, имела большое значение и среди русских рабочих, но наши не умели вести закулисную игру, а „прямое действие“ часто срывалось. Наши неудачи кололи нам глаза. У немцев же таких неудач либо не было, либо они оставались незаметными. На этой почве между нами и иностранцами создалась скрытая враждебность. Мы недолюбливали друг друга и выражали эту нелюбовь разными унизительными кличками.
Такова в общих чертах обстановка, в которой мне пришлось жить до начала 1905 г. Она ничего не дала мне, кроме выучки работать. За восемь лет я стал кузнецом средней руки. И только. Все эти годы общественная жизнь текла мимо меня, и я не замечал ее совсем. Дальше заводских стен и границ Невской заставы я выглянул впервые в начале русско-японской войны. Она заинтересовала меня, но ненадолго. Я ожидал больших сражений на суше и на море. Но бледное начало войны и длительное боевое затишье угасили мой интерес к войне, и я скоро о ней забыл.
Разбираясь теперь во всем происшедшем, я вспоминаю, что я принял участие в активной политической борьбе как-то незаметно для самого себя. Ему не предшествовало, как у многих других, пробуждение интереса к заводской жизни и порядкам. Словом, я не прошел тех обычных ступеней от практического отношения к условиям работы на своем заводе к широким политическим обобщениями. Мое прозрение произошло внезапно. Волна движения подхватила меня. И уже участвуя в нем, я
28
под свои действия пробовал подвести теоретическую программу, поскольку она мне была доступна.
Рождественские святки и наступивший Новый год я провел еще по-старому, а потом внезапно и сразу оказался в новой обстановке.
Кругом были те же люди, те же знакомые лица, но старого уже не существовало. Весь уклад жизни, впитавшийся сыздавна в плоть и кровь, вдруг куда-то исчез, как-то сразу выветрился. Теперь все часто бросали работу, собирались в кучки, спорили и горячились. Все стали подвижны, точно ртуть, и это действовало заразительно. Я просто не мог устоять на одном месте. Мне ничего не было нужно, в то же время чего-то хотелось и неудержимо тянуло куда-то. У всех рабочих было явно повышенное настроение, и оно сказывалось в спорах, возникавших по всякому поводу несмотря на то, что до сих пор никаких разногласий у нас в кузнице не замечалось.
— Нам что!.. Мы, как и все, — кричал один, но другой не давал ему высказаться и перебивал:
— Нет, ты подожди...
— А чего ждать?
И в этом духе все продолжали почти одно и то же.
Совсем иначе обстояло в механической мастерской, куда я заглянул из любопытства. В ней уже никто не работал. Кругом слышалась лишь перебранка. Здесь же как будто знали, о чем говорили. И здесь в первый раз я услышал, как говорят о тяжелом положении рабочих.
Говорил один слесарь: бесправное рабство, дневной грабеж, полная беззащитность от полиции и капиталистов, — таков удел всех рабочих до тех пор, пока они будут молчать...
До этого дня я не слышал ничего подобного. Новизна каждого слова обжигала меня. И в речи я чувствовал неподдельную, волнующую меня правду. Я часто видел говорившего слесаря и раньше, когда забегал в механическую мастерскую. Наружность у него была свирепая, а взгляд исподлобья совсем устрашающий. Тогда
29
казалось, что он ненавидит всех рабочих, и поэтому около его верстака всегда пусто, как на зачумленном месте. А теперь все его слушали. Он стоял на токарном станке, и его слова сыпались на головы толпы, точно удары молотка, четко и звонко. Он был смел, видно, ничего не боялся и никого не щадил: ни рабочих ни полицию, ни царя.
До этого случая я видел в царе не иначе как благодетеля рода человеческого. Поэтому далеко нелестная речь о царе сперва испугала меня. Однако, сначала я не осмелился сказать слесарю что-нибудь наперекор, а затем он овладел моим вниманием и заставил себя слушать. И мне уже становилось теперь неприятно, что другие рабочие перебивали его без стеснения криками:
— Врешь... неправда... арестантское отродье...
Эти выкрики нисколько не смущали слесаря. Он пускал на каждый из них крепкое ругательство, смирял им всех и продолжал дальше как ни в чем не бывало. Из его речи мне в особенности понравилось, когда он сжав зубы и исказив лицо, заорал не своим голосом:
— Мало вас били... Подождите, свое поймаете! Авось собьют в одну кучу, а тогда-то вы сами наверняка хайло разинете...
Слесарь рассвирепел, вошел в раж, а в таком состоянии всякий человек интересен. С таким можно не соглашаться, спорить, но пройти мимо него, не заметив, не обратив на него внимания, нельзя. И я это чувствовал всем своим существом.
После слесаря заговорил какой-то чужак, не из наших рабочих. Из его слов я только и понял, что есть рабочее дело и помимо прибавки заработка. Рабочие, очевидно, стеснялись перебивать его чем-нибудь оскорбительным, но после его речи шумели долго. Вопрос касался борьбы, но его не решили и отложили до следующего дня.
В механической мастерской приоткрылись мои глаза. Как-то неожиданно для самого себя я вдруг увидел, что кругом все бурлит и кипит ключом, что на самом
30
деле не все идет так просто, как это мне представлялось. В тот день я внутренне почувствовал, что меня не удовлетворит прибавка не только гривенника, но даже и двугривенного. Я захотел чего-то большего, но чего — не знал. У меня было желание спросить у слесаря: чего же именно мне не хватает? Но я не преодолел еще в себе некоторой враждебности к нему. Меня тянуло быть вместе со всеми, а он один шел против всех. Кончилось тем, что я обозлился даже на самого себя, и мое добродушное отношение ко всему окружающему куда-то испарилось.
На следующий день наш Семянниковский завод забастовал. Волынка началась с самого утра. В мастерских никто за работу не брался. Все толклись кучками, что комары в болоте. Когда же на дворе засветлело по-дневному, все потянулись в неоконченное здание новой механической мастерской. Собирались неторопливо. Пришли рабочие из пароходно-механической мастерской, находившейся на берегу Невы за проспектом. Говорить начал рабочий с Путиловского завода. Он просил нас поддержать путиловцев в их борьбе с директором, который ни за что, ни про что выгнал четырех человек на улицу. На жалостливые слова этот депутат не скупился и все упирал на то, что им негде искать защиты, кроме как у своих товарищей-рабочих. Ему обещали поддержать забастовкой. После него два молодых социал-демократа повернули собрание в другую сторону. Они говорили обо всех рабочих, обо всей России, о Порт-Артуре и банкротстве самодержавия.
Такое собрание было невиданной новизной в жизни нашего завода. И многоголовое сборище, и буйные речи ораторов произвели на всех большое впечатление. Вероятно не одному мне эти ораторы казались самыми умными и решительными людьми. Невольно верилось каждому их слову. И их призыв к борьбе создавал такое настроение, что руки сами собой чесались. Забастовка как трезвое средство борьбы плохо вмещалась в мою голову. Я понимал ее как особого рода озорство. Борьба рисовалась мне непременно в виде
31
кулачной расправы, и я предвкушал немалое удовольствие.
Собрание закончилось выступлением наших рабочих. К моему удивлению они вполне, казалось мне, утерли нос социал-демократам: наши говорили горячей. Решение о забастовке прошло дружно. Из завода рабочие повалили гурьбой на улицу, и в этой действующей массе чувствовалось, что теперь ей сам чорт не брат. На улице настроение поднялось еще выше.
На двух собраниях в заводе я услышал много нового. Точно какая-то пелена спала с моих глаз, и я стал смотреть и на себя и на окружающих по-другому. И все же они мало помогли мне. Мое озлобление в дни забастовки было направлено исключительно на мастеров, директора и полицию. Все зло я видел лишь в этой кучке, которая казалась мне нераздельной и тесно сплоченной. Но я вместе с большинством наших рабочих продолжал еще верить, что правду и защиту от этих врагов можно найти у царя. Вера в него все еще не была поколеблена. И все, что касалось этой веры, рабочие принимали близко к сердцу. Каждая попытка разрушить ее встречала дружный отпор. Когда заговорили о предстоящем крестном ходе с прошением к царскому дворцу, эта вера вспыхнула ярким пламенем, сосредоточив в себе все надежды рабочих на лучшую долю, на правду, о которой царь пока не знает и которую нужно ему высказать. Всякий, кто позволял себе сомневаться, будь он даже товарищем по станку или другом, становился для всех кровным врагом.
В эти дни рабочая жизнь вылилась из заводов на Шлиссельбургский проспект, на углы всех улиц обширной Невской заставы. Рабочая толпа колыхалась подобно маслу на волнующейся поверхности воды. Эта толпа требовала своей жертвы. Страх перед полицией еще не рассеялся — ее никто не трогал. Все угрозы — а их было много — падали на головы неверующих. Они молчали. Их никто не видал. Но что они существуют, — все знали и ругали их. Неверие в царскую справедливость оскорбляло какие-то глубокие чувства темной
32
массы. Толпа будоражилась, ворочалась глухо и тревожно, хотя кругом не замечалось ничего подозрительного. И во мне все время трепетало сомнение. Оно сверлило мозг вопросом: а что, если они правы? Боязнь, что правда на их стороне, бесила всех. Всем хотелось видеть в неверующих только ворон, зря каркающих о беде. Их было мало, но это еще больше подбивало на расправу с ними. Я помню один случай, когда дело едва не кончилось убийством.
У ворот фабрики Паля стояла небольшая кучка рабочих и работниц. Когда я подошел к ней, все разговаривали мирно. Так продолжалось до тех пор, пока кто-то не упомянул о прошении. Один выразил пожелание, чтобы прошение написал человек знающий. Другой сообщил, что оно уже написано священником Гапоном. Поспорили немного об имени. Откуда-то появились святцы, в которых Талона не оказалось. Это вызвало сомнение в его священнической подлинности, а потом и опасение, как бы подставной батюшка не испортил всю обедню. В этот момент рабочий нашего завода, Мухин, выпалил:
— Все равно, настоящий или подставной, а раз поп, то подлец.
За Гапона, который до того никому не был известен, сразу заступились женщины. Они, впрочем, только и сказали, что о священнике такое слово грех говорить. Но Мухина уже прорвало. Он понес отборную брань против „всех паразитов трудящихся масс“ и проходимцев, наживающихся на рабочей шкуре. Когда он дошел до царя, его одернули, чем и подлили масла в огонь. Несмотря На полное свое одиночество и враждебное настроение толпы, он выложил все, чем наболела его душа.
Сам по себе Мухин был человек недурной. Он даже водкой зашибал несильно. Впоследствии он оказался старым и преданным социал-демократом. Он выделялся из массы незаурядным умом и большой сметкой. Его почти всегда выдвигали от мастерской на переговоры с администрацией, но общую популярность он приобрел в заводе
под конец своей жизни борьбою с черносотенцами, за что и был убит.
Его нападки на правительство и в особенности на царя, сопровождавшиеся ядовитыми насмешками над прошением, скоро привели толпу в неистовство. Мужчины ругались и трясли кулаками перед самым носом Мухина. Женщины кричали и визгом своим привлекали лишний народ. Толпа росла быстро. Она скоро запрудила весь проспект. Суть спора еще знали только в центре толпы, но решение его уже переходило в задние ряды, откуда все сильнее и настойчивее требовали немедленной расправы. Там, конечно, не знали, в чем дело, и в этом было для них кое-какое оправдание. Но их настойчивость передавалась нам, окружавшим Мухина, и подзуживала нас. Я сам был недалек от того, чтобы запустить чем-нибудь в Мухина. Кругом только и слышалось:
— Бей его, прохвоста!
Крики уже переходили в рев. Мухина сжимали тесным кольцом, а он хоть бы что! В этот момент толпа сдавила какую-то женщину так, что она завопила не своим голосом. От нее отшатнулись, и она повалилась в обморочном состоянии на землю. Мухин, вероятно убедившись в своем бессилии доказать свою правоту рабочим, воспользовался перерывом и пошел к Смоленской церкви. Его исчезновение заметили лишь после того, как уладилось дело с женщиной. За ним бросились в погоню с криком и свистом. Его счастье, что он не робел в толпе и все время наседал сам. Теперь же, оказавшись на проспекте один, он сразу понял всю опасность и убежал в Школьный переулок. Толпа успокоилась не сразу. Долго раздавались сожаления, что не проучили „изверга“.
В этот же день, вечером, ходили слушать прошение в невский отдел гапоновского общества. На углу Прогонного переулка и Смоленского проспекта вся площадь была запружена народом. Пробраться к дому не было возможности. Приходилось ждать, пока одна смена слушателей уйдет и освободит помещение для другой. Наконец наша куча набила весь зал. Прозвенел звонок,
34
и стихло всякое дыхание. Незнакомый голосистый человек, смахивавший на мастера, стал читать. Было видно, что все написанное в прошении он знает на память и на бумагу посматривает только для очистки совести, чтобы его не заподозрили в отсебятине. Он часто останавливался и спрашивал нас:
— Так ли, братцы, написано?
Мы отвечали ему хором:
— Так!.. правильно!.. правда, все правда!
Прошение действительно было написано на совесть. Каждое его слово, как и завывающий голос чтеца, било в самую точку. Оно зажигало дух и спаивало всех в одну сплошную твердую массу. Каждому казалось, что прошение написано именно о нем самом. И всякому верилось, что царь, узнав высказанную ему всю правду, сделает все, а там начнется новая и счастливая жизнь. Чтение доводило слушателей до исступления. Но вот чтец перешел на самые высокие ноты и заголосил:
— Повели исполнить и ты сделаешь Россию счастливой и славной, а имя твое запечатлеешь в наших сердцах и наших потомков на вечные времена. А не повелишь, не отзовешься на нашу мольбу, — мы умрем здесь на этой площади, перед твоим дворцом. Нам некуда больше игги и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу.
Что было Дальше не расскажешь. Небывалый экстаз охватил всех. Одни кричали „два пути“, другие „умрем здесь“, третьи еще что-то, но все это сливалось вместе, все горели, как в лихорадке. На эстраде председатель машет руками, и в зале поднимаются все руки. Но вот кто-то увидел в руках председателя колокольчик, и все стихло. Стали выходить...
После я часто думал над заключительными словами прошения и их впечатлением на толпу. И я всегда приходил к выводу, что наш царь оказался дураком из дураков. Если бы он взял прошение и исполнил бы хотя ту десятую часть, которая не трогала его карманы, он бы сумел на время разрядить революционное настроение. Тогда никакая сила не раскачала бы рабочих.
3*
35
Кровавый наглядный урок, данный нам около площади Зимнего дворца, открыл душу рабочего для пропаганды, которую к нам несли безусые студенты и юные курсистки...
В шествие я вклинился вместе с целой ватагой молодежи, моих товарищей. Радостное настроение первых шагов мало-помалу сменилось в толпе на хмуро-серьезное.
Все шли стремительно вперед, без слов и раздумья. Драгунская застава около Обводного канала никого не обескуражила. Переговоры с офицером о пропуске через мост ни к чему не привели. Толпа свернула с проспекта на Неву. Итти по льду было тяжело. Ноги путались между ледяными грудами, прикрытыми снегом. Когда вышли на середину реки, где дуло, как в трубе, многие уже измучились, но никто еще не останавливался. Кругом было просторно, и странное зрелище представляло наше шествие на ледяном помосте. Вход в столицу через небольшой мост загородили драгуны. Их было мало. Нас много. И мы прокладывали новый путь в будущее...
Огромная толпа, занимавшая весь проспект и казавшаяся на нем всемогущей, выбравшись на лед стала маленькой и жалкой. Низкие берега Невы, как сугробы снега, виднелись вдали. Между ними, по обе стороны толпы, расстилались широкие снежные поля. Впереди маячили церкви и до них казалось рукой подать. Но на льду и люди стали меньше, и как-то медленно одолевали они расстояние...
Первую попытку выбраться в город толпа сделала на Калашниковской набережной у церкви Бориса и Глеба. Казаки, вооруженные синими пиками со сверкающими наконечниками нагайками разорвали толпу надвое. Головная часть прорвалась на прилегающие улицы, а хвост пошел дальше. Теперь все двигались уже безвольно, точно их влекла какая-то неведомая сила в обетованную землю.
Обогнув Смольный монастырь, мы тоже вышли на берег, после долгого блуждания, наконец, попали на Су-
36
воровский проспект. Около Николаевского госпиталя мы снова наткнулись на военную заставу и молча свернули по направлению к Фонтанке. Из наших вожаков должно быть никто не знал прямой дороги. Мы часто останавливались и потом опять колесили по городским улицам вплоть до Певческого моста, на котором стояли цепью солдаты Преображенского полка.
Все тротуары городских улиц и переулков на нашем пути были полны народа. Везде стояли кучи зрителей, собравшихся посмотреть на рабочее шествие. Очевидно их изумляло наше появление. Они глазели на нас, как будто спрашивая:
— Откуда, куда и зачем вы идете?
Я понимал, что сам на их месте я точно так же смотрел бы на идущую толпу. Но, оказавшись под их взглядами, я не мог подавить в себе чувства озлобления на этих праздниках зрителей. Их любопытство раздражало.
Мы жались от тротуаров к середине улицы, словно сознательно увеличивая пропасть между нами — рабочими и ими — праздными гражданами. За их спинами высились громады многоэтажных домов. Мое воображение рисовало картины роскошной жизни богачей в этих домах...
Те же настроения вызывало во мне впоследствии известное стихотворение В. Брюсова „Городу“.
«Ты хитроумный и упрямый
Дворцы из мрамора воздвиг.
Поставил праздничные храмы
Для женщин, для картин и книг.
Но сам скликаешь, непокорный,
На штурм дворцов своих орду
И шлешь вождей на митинг черный
Безумье, Гордость и Нужду...»
Впереди уже краснел Зимний дворец. На его крыше развевался желтый флаг, который, как говорили, означал, что царь во дворце. Я уже видел громадный балкон, с которого, как нам обещали, царь должен был принять наше прошение...
Площадь пустовала только у Александровской колонны. У ее подножия, по обыкновению, еле бродили в вы-
37
соких черных шапках старые солдаты, так называемой „золотой роты“ — остатки из времен сдачи Севастополя. Около самого дворца стояла кавалерия и пехота. Войска было много.
Нас остановили.
Передние ряды толпы почти уперлись в цепь преображенцев и не могли двигаться дальше.
Кругом уже смеялись и шутили, что царь встречает нас с воинскими почестями. Кое-кто пробовал убеждать солдат, что нам нужно ко дворцу и что мы можем опоздать. Но солдаты молчали, как будто в рот воды набрали. Не сказал ни слова и офицер, надуто расхаживавший перед солдатской цепью.
Ружейная стрельба раздалась внезапно.
Никакого предупреждения не было.
Я услышал треск, но даже и не сообразил, что это стреляют по нашей толпе.
Солдаты стояли близко, и возможность дикого расстрела в упор как-то никому не приходила в голову. Ведь они были люди и видели, кто стоит перед ними. С нашей стороны не было ни нажима, ни перебранки, ни угроз...
Снова стрельба.
Крики.
Стон.
Густая брань.
И паника обняла всех.
В одно мгновение улица стала тесна. Она превратилась в канал, в котором два встречных потока бурно вспенили свои волны.
Haс отбросило назад. Многие падали под ноги.
Но упругая толпа, как стальная пружина, поставила всех на прежнее место.
Такая переброска повторилась несколько раз.
С моста наседали солдаты. Теперь они казались страшными и свирепыми.
А кругом трещали ружейные выстрелы. Крики и стоны резали уши. Ни сила, ни воля не могли проложить дороги назад, за Невскую заставу. Беспомощность вселила в душу ужас, закрывший собою весь мир.
38
Страшная жажда жизни, жизни во что бы то ни стало, охватила меня. Забыв все на свете, я лез на живых людей, кощунственно топтал ногами только что убитых, лез, ни с чем не считаясь, с единственным желанием уйти от солдат...
Со всех сторон и под ногами кричали, ругались, стонали, плакали, проклинали и отбивались...
Я не помню, как и скоро ли появилась возможность бежать. Время как будто тянулось бесконечно. Может быть оно совсем остановилось. Может быть в моих ушах застряла стрельба, крики и стоны...
Я не знаю, как и когда я очутился на Пантелеймоновской улице, на которой пришел в сознание только поскользнувшись у церкви и разбив себе лицо об угловой выступ.
Здесь я видел пробежавшие мимо меня несколько ног и решил, что я убит. В лежачем положении, собираясь умереть, я вновь пережил такой страх, какого впоследствии никогда не испытывал.
Меня подняли прилично одетые люди. Я едва стоял на ногах, вероятно от испуга, а не от слабости. Сочувствие посторонних ко мне, окровавленному и еще не отдышавшемуся после бегства, не ободрило меня. Я помню, как бережно вели меня под руки и спрашивали, куда я ранен. Но я молчал.
В аптеке, на углу Литейного проспекта, мне сделали перевязку. Субтильная барышня ахала и все беспокоилась, как бы не случилось сотрясения мозгов. Ее тревога привела меня в себя, и я успокоил ее:
— Ничего, у нашего брата мозги не затрясутся!
Я отказался от предложения отвезти меня домой на извозчике и ушел пешком.
Когда я возвратился за Невскую заставу с забинтованной головой, это произвело такой переполох, что мать заголосила надо мной, как над покойником. Но мне было не до нее. В голове было пусто, как в пивной бутылке. Не сказав матери ни слова в утешение, я лег на кровать. Долго не спалось. В соседней комнате, за тесовой переборкой, соседка рассказывала своему му-
жу, что колпинских рабочих солдаты встретили около Скорбященской часовни и „жарили“ по ним из ружей на Шлиссельбургском проспекте. Рабочие сломали забор около Щитовской пристани и тоже пошли по льду...
ГЛАВА II
Я не знаю, как складывается у человека вера и каким образом она внедряется в него на столько, что он слепо повинуется ей и бездумно идет на ее зов. Но как она испаряется, точнее — как ее вышибают из него, я узнал на собственном опыте, опустошившем мою прежнюю веру начисто в одно мгновение. Я убедился, что поверил в пустое место, и это терзало меня больше всего. По своей темноте или глупости, я даже не догадался расспросить кого-нибудь прежде, чем сделать выбор, а лишь поддался общему мимолетному поветрию. А что вера в царя была только поветрием, но не убеждением, это доказали следующие дни так ясно, что места сомнению не остается. Январская встрепка закончила и мое житье спустя рукава, от одной получки до другой. Одного дня оказалось достаточно, чтобы пробудить у человека размышление о будущем и повернуть его в другую сторону.
Я часто говорю другим, „не спросив броду, не суйся в воду“, и тогда мне думалось, что это мудрое житейское правило, впитанное мною с молоком матери, является моим верным руководителем в жизни. Но когда следовало им воспользоваться самому, я забыл его и, пережив несколько ужасных минут, принес домой разбитую душу и обезображенное лицо. Во всем этом большая доля вины падала, конечно, на меня самого. Однако, лежа на кровати и ожидая наступления утра, я не погрузился в самообвинения, но готовился стать злой собакой против того, в кого так сильно верил, к кому вместе с другими шел с жалобой на наше безотрадное житье.
„Кровавое воскресенье“ — как назвали 9-е января это рождение в огне и крови рабочего класса, — страна купила недешево. Заплатил за него по моему состоянию
40
довольно высокую цену и я. В этот день и я родился вторично, но уже не всепрощающим и всезабывающим ребенком, а озлобленным мужчиной, готовым бороться и побеждать.
В первые дни после расстрела рабочих, оставаясь наедине с собою, я переживал какое-то мракобесие. Я готов был резать и душить, не спрашивая кого и за что. Злоба и ненависть клокотали во мне и рвались наружу, как пар из котла. И они то и дело выливались на голову любого человека, случайно подвернувшегося мне под руку.
У всех рабочих появился общий боевой дух, и он быстро сковал нас в одну стальную глыбу. Теперь все хотели бороться за цели, намеченные в прошении. Теперь каждый понимал, что ему в старой конуре не ужиться. Но для нас уже не существовало царя-печальника народного блага и радетеля о судьбе рабочих, а был только враг, питающийся нашей кровью, победить которого жалостливыми словами прошения уже никто не рассчитывал. И кажется, все осознали, что путь к счастью и свободе только один — через труп врага...
С кровавого воскресенья почти на целую неделю водворилась за Невской заставой жуткая, могильная тишина. Фабрики и заводы угрюмо молчали. Улицы и трактиры вымерли. Торговцы попрятались в свои норы вместе с лотками и рундуками. Даже казенная монополька осиротела: куда-то исчезли вечно полуголые босяки и постоянно дежурившая на горшке с горячими угольями лиловая старуха. Рабочие показывались на проспекте и улицах, лишь переходя из одного дома в другой. У каждого встречного был такой вид, словно он учился ходить между станков, которые работали полным ходом и коварно подстерегали неосторожный шаг человека, грозя ему гибелью.
Жизнь за Невской заставой не прекратилась. Она только ушла в нутро, недоступное постороннему глазу. Рабочие поняли чутьем, что начатую борьбу нужно продолжать. Жизнь заставляла искать путей к победе. Это искание производилось ощупью, и оно наложило особен-
41
ную, неповторяемую и вместе с тем самую поразительную черту на всю Невскую заставу в январские дни.
В понедельник с раннего утра рабочие шли куда попало только затем, чтобы найти себе собеседника. Им, очевидно, трудно было переварить в себе все пережитое. Но уже к концу второго дня наметились десятки определенных квартир, которые и превратились в цель такого необычного паломничества.
В нашей квартире жили обыкновенные рядовые рабочие — сама масса. И тем не менее и у нас перебывало в течение дня больше сотни людей.
Вынырнула на свет даже длинная Марья, занимавшая темный угол в соседней комнате. Это была нелюдимая и обозленная на весь свет старая дева, желтая и сухая, как лучина. Жила она тише воды, ниже травы, только изредка доносилось к нам ее бурчанье себе под нос. Ни до этого дня, ни после, когда жизнь уже неслась бурным потоком и захватывала собой поголовно старых и малых, я не видел Марью участницей даже простого разговора. Но в этот понедельник она пришла в большую комнату одна из первых и без приглашения.
Марья сразу спросила, что будем делать дальше, а потом выложила перед случайно собравшимися все неправды на фабрике Торнтона, где она работала. Нескладно и коряво она нарисовала мрачную картину десятилетнего мучения из-за куска хлеба. И Марьину речь внимательно слушали...
Одновременно в нашей квартире набиралось человек до двадцати. Из разных фабрик и заводов они сходились около одного стола в первый раз, почувствовав свою общность, но еще не осознав ее. В настроении не замечалось ни отчужденности, ни разнобоя. Каждый вставлял свое слово, и оно сливалось с общим потоком разговора, развивая его и не отклоняя течения ни на ноту. Невольно создавалось впечатление, что незнакомые люди несут свои думьи в общую мастерскую для совместной перековки их в рабочую мысль. Люди приходили к нам к уходили, на их место являлись другие — посидят час-два и идут дальше... точно квартира превратилась в речную
42
заводь. Весеннее половодье тесно связало ее с рекою. Быстрое течение непрерывно заносит в нее разрозненные льдины, которые, покружившись немного, снова попадают в бурную стремнину. Так и люди...
Похоронных мотивов не было. О событиях вчерашнего дня не упоминали совсем. Что их не забыли, я хорошо ощущал на самом себе. Белый бинт с пискучей ватой под ним привлекал внимание всех, и приходившие к нам как-то по особому крепко, без слов и расспросов жали мне руку. На лице каждого было написано, что для них я с разбитой головой стал героем дня. Такое отношение льстило моему самолюбию, и вместе с тем мне было стыдно за вчерашнюю трусость. Я то порывался рассказать, как было дело, то обещал себе в будущем оправдать это незаслуженное мной внимание и сочувствие...
На другой день повторилось то же самое. Но я уже не сидел дома, а сам бродил по чужим квартирам. В двух или трех из них я видел такую же картину, как накануне и у нас, и слышал точно такие же слова. Все это были одни намеки и обрывки, оставлявшие в душе горький осадок неудовлетворенности. Они только возбуждали желание найти разгадку грядущих дней.
— Что делать? — этот вопрос встал в одинаковой мере как перед рабочими, так и перед работницами. Много женщин приняло участие в хождении. Как-то неожиданно они сравнялись с мужчинами. Их стали слушать и уже разговаривали с ними как с равными.
Вместе с другими рабочими мне совсем незнакомыми я попал на квартиру токаря Андрея Филиппова на Мартыновской улице.
Раньше я не знал Андрея, хотя и работал с ним в одном заводе. Он, как и вся его семья, представлял уже новый тип в рабочей среде. Квартирная обстановка с первого же взгляда на нее говорила, что здесь живут иные люди. В простенке между окон стояла этажерка с книгами и целой грудой газет. Кругом было чисто и уютно. Семья Андрея состояла из пожилой матери, брата и подростка сестры, довольно красивой и остроглазой девушки. Никто из них в разговоре не участвовал, но чув-
43
ствовалось, что тема его для них обычна. Говорил почти один Андрей. Он был еще молодой парень, а умел уже ответить на любой вопрос, а их было множество. Впоследствии он вывел своего брата в техники, а сестренку — в учительницы и обоих привлек к партийной работе социал-демократической организации, в которой сам занимал довольно видное положение. После его арестовали, по указанию провокатора „Николая“ как заготовщика оболочек в связи с партийной школой бомбистов в Финляндии. За это дело он получил ссылку в Сибирь, где случайно погиб, купаясь в реке.
Когда я пришел к Андрею, он разъяснял смысл нашей забастовки и воспитательное значение солидарности в рабочем деле. После этого он показал нам, как забастовка перешагнула рамки солидарности с путиловскими рабочими, так как в наших требованиях, предъявленных директору, затрагивались вопросы общего характера. В них, между прочим, намечалось участие выборных от рабочих в разборе столкновений с администрацией и установке расценок на сдельщину. В общей суматохе эта попытка создать промежуточное звено между управлением и рабочими проскользнула незаметно, хотя по мнению большинства это новшество грозило лишь помешать дальнейшим достижениям. Наш прежний опыт говорил, что администрация, и в Особенности мастера, не очень упирается в мелочах при личных разговорах. Мы не замечали тогда, что, действуя таким способом и выигрывая на мелочах, все рабочие много потеряли в крупных вопросах. Введение рабочего старостата, конечно, исключало возможность всяких личных сделок. В товарищеской беседе мы признали все доводы Андрея правильными, а вместе с тем стали горячими сторонниками старостата. Устав этого старостата разработал стачечный комитет, организованный передовыми рабочими уже во время забастовки.
Андрей говорил учительским тоном, и это все, не исключая и стариков, ставили ему в заслугу. Между тем за такой тон недели на две раньше Андрея обязательно оборвали бы хоровой присказкой.
44
— На кой чорт такой мастер и указчик, когда каждый сам себе староста и приказчик.
Из их квартиры просто не хотелось уходить. Я засиделся в ней, слушая разговоры, до позднего вечера и тогда же свел знакомство с жильцом Филипповых, слесарем Андреем Шеломейцевым. Он неожиданно спросил меня:
— А ты что думаешь?
Его вопрос смутил меня. Я растерялся и не мог ответить. Мне стало так трудно, что в одно мгновение я покрылся потом, как в парной бане. Шеломейцев понял, что я не привык к серьезным разговорам, и позвал в свою комнату, где взялся за меня с другого конца. Не заметив его подхода, я простодушно рассказал ему свою жизнь со всеми похождениями, а затем спохватился и тотчас же устыдился ее безалаберности. Но и он не оставил меня в покое, а, разобрав по всем косточкам, спрашивал:
— Кому же от этого польза?
Внутри что-то подмывало схватить Шеломейцева за горло и, встряхнув, в свою очередь спросить его:
— Какое имеешь ты право залезать в чужую душу?
Чем-нибудь вроде этого, наверное, дело и окончилось бы, если бы на месте Шеломейцева сидел кто-нибудь другой. Я видел, что физически он слабее меня, что одним ударом кулака я могу сбить его с ног. В то же время я чувствовал, что в духовном отношении он, в сравнении со мной, богатырь. Он извлек из меня без малейшего усилия вce, что ему было нужно. И моя рука не поднялась на него. Очевидно он знал свое право так же хорошо, как умел укрощать и звериные замашки, подобные моим. Меня смиряла и самая новизна его разговора со мною. До этого дня со мною так никто не разговаривал. Другие обращались ко мне обычно, когда они сами в чем-нибудь нуждались или им хотелось высказаться. Шеломейцев поступил наоборот. Ему нечего было с меня взять. Собеседником я
оказался плохим. Несколько ласковых слов и дружеское участие подкупили меня, в десять-пятнадцать минут мой гнев куда-то испарился, и мне с Шеломейцевым
45
стало просто и хорошо. Разговор продолжался. Говорили о неприглядных сторонах жизни, а между тем ни водном его слове не сквозило осуждение или презрение.
Андрей Шеломейцев работал в пароходно-механической мастерской нашего завода. Он готовился к экзамену на аттестат зрелости и собирался поступить в университет. Осенью ему нужно было отбывать воинскую повинность, но вторая льгота по семейному положению обещала избавить его от солдатской службы. В его планах будущего мне не понравилось намерение учиться, которое я понял как желание вырваться из рабочего круга. Когда я высказался в этом смысле, Андрей стал торопливо уверять меня, что никакого бегства от борьбы нет, но его слова только укрепили мое подозрение. Его стремление получить только общее, а не специальное образование, ничего мне не говорило. Студенты университета и технологического института учились, и этого с меня было достаточно, чтобы жажду образования приравнять к желанию избавиться от своего незавидного положения. И я не мог поверить Шеломейцеву, что после университета он вернется на завод. Добровольно влезать в старую шкуру, к которой приросло ярмо, после того как из нее вырвался — это как-то не укладывалось в моей голове. И я спросил Андрея, почему у нас студенты только практикуются на инженера, а не работают?
— То, понимаешь, не наши, им не с руки...
— И ты станешь не наш в студенческой фуражке, вот и оратор говорил „положение обязывает“...
— Все должны получить образование. Это так и будет когда-нибудь...
— Когда-нибудь и рак на Пулковской горе свистнет.
Соображений „не наш“ и „когда-нибудь“ я не признавал. Во мне прочно сидела отцовская наука „всяк сверчок знай свой шесток“. Проповедь Андрея о пользе ученья не пробудила во мне сочувственного отклика. Мне хотелось больше знать и кое-что понимать, а не срываться со своего стержня, как затевал он. Что одно ученье не выручит, я уже понял в этот вечер из слов
46
Филиппова, Тот прямо говорил, что сперва всем нужно бороться, а там, мол, видно будет. У Шеломейцева же выходило наоборот: от личности к обществу. И в конце концов он убедил меня, что я обязан вырабатывать свою личность. Больше всего он подавлял меня тем, что прочитывал кое-что из своих книг и спрашивал:
— Не правда ли?
Все была правда, но ее набиралось так много, что я терялся, выбирая нужную мне правду, и немел. Я согласился без оговорок с тем, что без ученья действительно плохо и неученого всякий обманет.
Ушел я из квартиры Филипповых, чувствуя, что во мне просыпаются новые, духовные запросы. Две струи, представлявшие собой марксизм и народничество — что я узнал позже — внесли в мою душу некоторую раздвоенность. Но и она принесла мне пользу: не забывая о себе, я не плевал на других. Колебания и сомнения заставляли меня больше прислушиваться к тому, что скажут другие, и оценивать это, не полагаясь только на свои соображения. Эта же раздвоенность усилила мои стремления держаться ближе к остальным рабочим.
Рабочую жизнь внутри завода до забастовки составляла главным образом работа. Все остальное было только дополнением к ней. После забастовки работа отошла на задний план. Теперь ею занимались потому лишь, что приходили в завод. Но ее бросали при малейшем внешнем побуждении. Все ли относились так к работе и было ли среди них единодушие, я говорить не берусь. Лично для меня стало ясно, что работа во что бы то ни стало не может стать моей целью. Своею мыслью я поделился с кузнецом Василием, и мы договорились, что работа — только средство.
Забастовка прекратилась в четверг. Через два дня завод снова забастовал. Рабочие переродились, и администрация это сразу учла. Она легко уступала в мелочах. Больших изменений ни в распорядках, ни в расценках пока не проводили, да они и не стояли на первом месте.
В мастерские стали приносить газеты и читать Их вслух. Перед нами появилась Россия, а за нею и весь
47
мир. Правда, газеты изредка почитывали и раньше, но тогда в них искали чего-нибудь сногсшибательного вроде загадочного убийства или хорошего грабежа.
— А ну-ка, что творится на белом свете? — спрашивали теперь, и чтение начиналось с телеграмм, а затем открывалась своеобразная полемика, которая показывала, что рабочим теперь есть дело до всего.
Почти каждый день появлялись на заводе и прокламации. В сравнении с числом рабочих их было маловато. За ними уже гнались все, и каждый хотел захватить листок в свою собственность.
Прокламации призывали рабочих к организации и борьбе, а в некоторых говорилось и о вооруженном восстании. Все они хватали за душу, поднимали настроение, но ни в одной из них не указывалось, как и что делать, с чего начинать. Мы искали руководства, а его-то прокламации не давали. На своем партийном веку — правда, продолжавшемся всего около трех лет — я прочитал много прокламаций, и мне кажется, что лучше январских прокламаций читать не приходилось. В них отражался дух того времени, общий подъем, а он был жгучим и ярко сверкающим. И тем не менее кругом чувствовалось не то недовольство январскими прокламациями, не то какое-то разочарование в них. Каждый из нас знал, что так может написать человек умный и преданный рабочим. В то же время всем было ясно, что этому человеку не хватает простой смекалки взглянуть на дело снизу. Масса только что народилась и нуждалась еще в общих и самых подробных указаниях. И часто слышалось опасение, как бы так „не запороться, чтоб и последних монаток не потерять“.
В январские дни вообще в каждой голове было больше вопросов, чем за всю предыдущую жизнь, и они росли как грибы после дождя. На них требовались ответы прямые и быстрые, а получались только общие призывы, яркие, сильные, но все же не отвечающие той массе впечатлений, которые возникали перед нами.
В эти дни рабочие меньше всего щадили самих себя.
48
Около каждой группы можно было услышать отборную ругань:
— Ну и дубина же я стоеросовая, — говорит один, а другой спрашивает:
— А кто этого не знал?
— Да я сам...
— Спросил бы у меня.
— А ты не такой дурак? Тоже ни уха, ни рыла не понимаешь.
— Брось, не позорься при честном народе, а то вот садану, и сразу поймешь.
— Это же и я говорю: дожил, нечего сказать, кроме матерного ни одного русского слова ни в зуб ногой. Ну?
— Дурак что и говорить...
— А ты лучше?.. тоже набитый...
— Дурак дураку рознь, а без них и умного брось... давай-ка сообща...
Но „сообща“ через несколько минут новый взрыв брани. Все это было недолго, полосой, и с нее перешли на поиски социалистов. Если раньше их никто не видал, а может быть не хотел замечать, чтобы быть подальше от беды, то теперь все уже знали, что это народ умный и сведущий во всем. Многие рылись в своем прошлом, стали выплывать на свет воспоминания, и оказывалось, кое-кто так или иначе соприкасался с социалистами. И вот общая волна скоро вынесла всех социалистов из рабочих на заводскую поверхность. За ними теперь ухаживали, точно подлаживаясь. Но они все были наши, заводские — народ свой и незлопамятный. Я не помню с их стороны ни одного упрека, ни личного, ни общего, за прежние угрозы или оскорбления. В отношениях рабочих к ним стало сказываться признание, что социалисты — руководители рабочего движения. К ним прислушивались, о них заботились по-особому, с каким-то грубовато-трогательным добродушием.
Семянниковский — по вывеске „Невский судостроительный и механический завод“, собственно говоря, представлял собою два отдельных завода, между которыми проходил Шлиссельбургский проспект с Невской приго-
4 За Невской заставой.
49
родной дорогой. Судостроительная часть, называвшаяся среди рабочих то пароходо-механической, то корабельной, включала и прокатную мастерскую. Она занимала, вместе с угольными складами и чертежной — „технической конторой“ — площадь от проспекта до берега Невы, в которую упирались эллинги. Механическая часть — основное ядро завода, или паровозостроительная, состояла из механической, котельной, кузнечной, модельной и других мастерских, а также и мартеновских печей. Начинаясь от самого проспекта, она уходила в поле, через которое и смыкалась подъездным путем с Николаевской железной дорогой. В ней работало не меньше двух третей всего количества рабочих, а их было тысяч шесть или несколько больше.
Сколько было социалистов на Семянниковском заводе в самом начале 1905 г., я точно не знаю. Мне приходилось встречаться с большинством из них, но подсчитать их количество, понятно, и в голову не приходило. Многие мимолетные встречи теперь нет возможности даже и вспомнить. Сохранилось лишь общее впечатление, что социалистов была небольшая горсточка.
В январские дни социалисты-рабочие проявляли громадную энергию, откликались на всякий зов, старались всюду поспеть и прямо разрывались на части. Их готовность к делу была изумительна. Они, как Пахом в сказке Толстого, захватывали от восхода до захода солнца все больше и больше заводской плодородной земли. И все же им не удавалось хотя бы тончайшей пленкой охватить всю рабочую массу. Прорех было не мало.
То там, то сям вспыхивали недоразумения с администрацией по разным поводам, которым рабочие придавали большое значение и которые, после разъяснения социалистов, оказывались на самом деле нестоящими выеденного яйца. Эти недоразумения являлись большей частью в результате повышенного настроения, обострившего до крайности подозрительность, и они всегда грозили срывом налаживающегося общего дела. Больше всего таких недоразумений случалось у нас с техническим персоналом — мастерами и техниками. Вся эта
50
публика крепко следила за исполнением вкоренившихся формальностей. Они соблюдались и раньше, но тогда рабочие, знавшие только свою работу, не обращали на них внимания и не понимали их ненужности во многих случаях. Теперь же рабочие увидели своими глазами канцелярскую и иную механику, и этот формализм казался лишним тормозом, покушением на рабочие права и т. д. Тот, кто сталкивался лично с подобной механикой, считал себя несправедливо обиженным, а остальные начинали шуметь в его защиту. Вопрос иногда поворачивался так круто, что мастерская призывала весь завод к забастовке. И это почти ежедневно. Внутри каждого рабочего бурлила сила и искала выхода, и мы все вместе наделали столько хлопот администрации, что она металась, словно белены объевшись. Директор отрезвился через несколько дней. Он потерял свой гонор и не раздувал событий. Как только затиралась буза, он немедленно приглашал к себе кого-нибудь из рабочих, пользовавшихся очевидной популярностью в массе, и, давая объяснения, предлагал расследовать дело. Таким путем улаживались все мелкие недоразумения. Следует отметить, что директор или хорошо знал рабочих, Или, может быть, хорошо наладил за ними шпионаж. Он не ошибался в своем выборе популярного следователя-судьи. Выбранными всегда оказывались рабочие-социалисты или настроенные определенно социалистически.
В это время вопрос о рабочем старостате еще не был осуществлен практически. На введение старостата имелось только согласие администрации. Но жизнь не ждала писаных правил и сама проводила необходимые, не придавая значения внешнему оформлению.
Кроме забот по улаживанию взаимоотношений между рабочими и администрацией на наших социалистов легли всей тяжестью и организационные задачи. Аресты накануне Девятого января смыли почти начисто партийных работников, а свежая помощь из города в лице интеллигенции еще не подоспела. Между тем наступило время стихийного возникновения в рабочей среде вся-
4* 51
кого рода организаций. Нарождались разные кассы, начиная от „вспомоществования“ и кончая товарищескими, которые сплошь и рядом неясно знали и свои права и свои обязанности. Росли, как грибы после дождя, всякие кружки — ученические, школьные, самообразования, самообучения и саморазвития. Назывались все они по-разному, как кому в голову взбредет, но сущность их была одна и та же: в спешном порядке найти своими силами и средствами то, чего не хватало, чтобы критически разбираться в окружающем.
Рабочие искали помощи и в своих объединениях, и со стороны. Им требовались люди знающие, и поиски таких знающих людей они возлагали тоже на социалистов. Некоторые пытались и самостоятельно приглашать, но большинство сомневалось в возможности найти таким путем именно того, кого нужно. Я помню, например, один „ученический“ кружок, установивший самообложение на наем студента. Так или иначе учащаяся молодежь превратилась в Жар-птицу, за которой охотились из-за Невской заставы по всем направлениям. Более расторопные рабочие ездили на охоту в город, пропуская рабочие дни, но какие были у них успехи — не помню.
Сам я не участвовал ни в одном из подобных кружков, но некоторое время близко соприкасался с их участниками и видел, с каким напряжением они работали. С раннего утра до позднего вечера нужно было работать на заводе или фабрике, а потом — до полуночи в кружке или за книжкой дома. Читали все, что только попадало.
Навстречу низовым устремлениям рабочих сверху катилась другая волна. Социал-демократы и социалисты-революционеры усиленно вербовали рабочих в партийные кружки. В этом деле уже не было той простоты, как в низовом заводском движении. Соблюдение конспирации и вовлечение в подполье скрадывало широту начинающегося социалистического движения. Тем не менее оно остро чувствовалось всеми. Незнакомство рабочих с самыми простыми требованиями партийной дисциплины и их стихийное доверие друг к другу, теперь заметно возросшее, делало то, что мы постоянно находились в курсе
52
всей жизни наших мастерских, а через это и всего завода. Взаимное ознакомление происходило большей частью на почве привлечения остальных рабочих, еще незатронутых кружковым движением. Чтобы привлечь такого к социалистическому движению, приходилось рисовать перед ним всю картину подпольной работы, все, что сам успел узнать. Иначе, пожалуй, и не поверит и не заинтересуется. Очевидно, действуя таким образом, мы могли нанести непоправимый вред социалистическому движению на первых его шагах, когда оно, еще неокрепшее, только что начинало проникать в самую сердцевину рабочей толщи. Правда, этого вреда не случилось, но уже не по нашим заслугам, а лишь потому, что власти не предусмотрели такой возможности, при которой рабочие почти поголовно окажутся доступными для „преступной“ пропаганды. Девятое января захватило врасплох в одинаковой степени и социалистические партии, и самодержавное правительство. Партии не могли удовлетворить предъявленного спроса на их агитаторов и пропагандистов. Правительство не могло развернуть своих охранных органов в соответствии с новой обстановкой, а добровольно ему „споспешествующих“ налицо не оказалось, так как дни всеобщего подъема были временем наибольшей моральной устойчивости, тогда даже подлец хотел быть честным человеком в отношении своего брата-рабочего.
Меня пристроил в партийный кружок Андрей Шеломейцев. Он же научил меня, как я должен вести себя и как держать язык за зубами, чтобы не угодить в тюрьму или ссылку. Обет молчания было особенно трудно выполнить в точности. Рядом с другими, не соблюдающими его, очень хотелось и самому похвалиться, что ты теперь тоже „не валеный сапог“. А затем, каждая кружковая беседа вносила в голову столько нового и неожиданного, что казалось, обладание им обязывало привлечь как можно больше последователей. Наконец, кругом было столько стремящихся в кружки и не могущих в них попасть за недостатком пропагандистов, что, глядя на них, и камни заговорили бы...
53
В наш кружок вошел народ самый разнокалиберный. В нем было человек двенадцать, в том числе 2 седых старика. Значительная разница в общем развитии его участников очень тормозила занятия. Пропагандистка попала к нам славная, только очень молоденькая, и она приноравливалась к бойким на язык. Благодаря этому большинство из нас не понимало всего сказанного, переспрашивать пропагандистку мы стеснялись. Казалось, каждый стыдился обнаружить свое тупоумие или непроглядную темноту, ну, конечно, и кое-как понятное усваивалось плохо. Лично меня в особенности мучили и даже возмущали иностранные слова. Бывало, переспросишь и окажется, что то же самое можно сказать и по-русски просто и понятно. Борьбою с иностранными словами началось и мое охлаждение к занятиям. Я чувствовал, как под ногами горит земля, и видел, что нужно дело, а не часовые разговоры. Пропаганда требовала времени и упорства, мне же хотелось скорее стать социалистом. Однако на самом деле подкладка была другая. Я убедился, что за годы, минувшие после школы, моя голова порядком отупела. Мысль работала неповоротливо. Понимание почти не давалось, хотя и хотелось все понять и узнать как можно лучше. Но мозговая работа могла скорее всего обнаружить мою никчемность. Мне нужен был только конец, за который следовало бы держаться. Я только и ждал, когда пропагандистка расскажет нам, что такое социализм? Между тем она и не думала торопиться. Она сама, вероятно, влюбилась в политическую экономию и потому в своих беседах настойчиво внушала и нам такую же любовь к этой Отвлеченной науке. И вот на одной из бесед мы обидели свою юную проповедницу просьбой рассказать нам что-нибудь о партиях и заявлением, что политическая экономия — наука хозяйская, нам де надо учиться не экономить, а пока что раскошеливаться вовсю. Она заговорила, что сперва нужно научиться понимать реальную среду, в которой партии создаются и живут, узнать ее, а потом... Но отсрочки ей не дали. От этой только что вышедшей из детского возраста девушки мы узнали,
54
что социал-демократы разделяются на большевиков и меньшевиков, а разницы между ними все же тогда понять не могли. В наши головы не вмещалось, что те и другие, будучи учениками одного и того же Маркса, смотрят различно на то, чего не разделишь. Здесь мы даже не поверили нашей пропагандистке и стали спорить. Кто-то даже пробовал доказать, что такое состояние вообще невозможно, и привел в пример двух токарей, рассматривающих один и тот же болт.
— Самый обыкновенный с шестигранной гайкой, — говорил он. Не станет же один утверждать, что перед его глазами не болт, а заклепка?
Пропагандистке пришлось сознаться, что она не имеет понятия о болтах.
Программу, по ее словам, социал-демократы имели общую. Разногласие же у них вызвал вопрос об организации партии и ее тактике в борьбе. Это были семейные тонкости, совсем не стоящие, на наш взгляд, внимания. Мы еще думали, что важно бороться, а как — безразлично. Мы тогда видели в социал-демократах одну партию, перед которой стояла одна цель, и ее члены были для нас только социал-демократами... После, когда мы сами немного заматерели, среди нас развилось подтрунивание насчет их единства, но и это не всерьез.
После спора с пропагандисткой дело пошло как-то быстрее. Кружок скоро завершил свою программу, и его занятия прекратились. Я искал точного изображения своей цели и знал, что она называется социализмом. Однако расплывчатое представление, вынесенное мною из кружка, меня нисколько не удовлетворяло. Колебания овладевали мною. Как в кузнице при выделке какой-нибудь новой вещи мне нужна была перед глазами модель, так и в борьбе я хотел иметь перед собою что-нибудь четко очерченное. В ученическую тетрадь я старательно вписывал на одной странице — что будет при социализме, а на другой — чего не будет. Записей набралось порядочно, а толку в них не было никакого. Не малых трудов стоило мне вычеркнуть все само собой подразумевающееся и понятное. В конце концов все
55
сведенное воедино я вытвердил, как молитву, и так, что Даже разбуженный среди ночи мог повторить без запинки: социализм есть форма общежития свободно-равноправных людей с обобществленными средствами производства, полным отсутствием эксплоатации одного человека другим, с общественно организованным хозяйством и управлением, всесторонне удовлетворяющими потребности человека, гарантирующими личности возможность дальнейшего развития и утверждающими общественную солидарность. За осуществление такого строя я решил пожертвовать своей головой, записавшись в боевую дружину, а пока что в упоении самодовольством носился с тетрадкой, как дурак с писаной торбой, и не нашел ничего лучше, как запрятать ее за икону в киот, откуда впоследствии она была извлечена охранниками и доказала мое настоящее имя, чем натворила мне не мало бед.
Воспоминание о кружке с вынесенной из него социалистической формулой поднимает в душе волну теплого чувства ко всем ее участникам. Пропагандистку мы звали Марусей. Эта партийная кличка своей простотой вполне подходила к юной девушке. Она была одной из тех курсисток, которые бесшумно делали у нас общее и великое дело. Все они, за редким исключением, прошли через рабочие кварталы безыменными. В годы юности верилось, что
„Их имена с нашей песней победной
Станут священны милльонам людей“,
а теперь видно, что и Клички их трудно собрать. Партийная безыменная работа накладывала на пропагандисток особую печать некоторого опрощения и одновременно создавала атмосферу душевной теплоты. Лицо „Маруси“ давно затянулось завесой времени, но ее образ, Оставаясь неуловимым, не потускнел для меня и во мраке царских застенков.
В кружок вместе со мною ходили два брата Морозовых — Даниил и Андрей, Евгений Лавров, Никита Михайлов, Иван Брюханов, Николай — прозванный впоследствии
56
„Гвоздем“, Иван Иванович, Митя, Яков — фамилии которых, как и двух стариков, я забыл. Все они участвовали в революционном движении, и остался ли кто из них в живых — не знаю.
Кружков, подобно нашему, было много. Они много способствовали распространению социалистических идей за Невской заставой, в этом крупнейшем центре сосредоточения питерских рабочих. Кроме того, мне кажется, что эти кружки имели не последнее значение и в подъеме общего культурного уровня рабочих, который соединил их в одну семью, выступавшую дружно в борьбе и не потерявшую своего лица в годы реакции...
Через неделю после 9 января нас взбудоражили слухи, что полиция выбирает из рабочих самых благонадежных для выражения царю благодарности от имени всех рабочих за его заботы о них. В одно мгновение весь завод прекратил работу. Собрания начались по отдельным мастерским, а закончились общезаводским в эллинге. Собранию не удалось нащупать среди наших рабочих ни одного из тех, кого полиция могла бы облечь своим доверием. Однако такое благоприятное обстоятельство лишь подбавило жару речам. Их было много. Все ораторы говорили резко, не стесняясь в выражениях. И досталось и царю и полиции за попытку обмануть страну от имени питерских рабочих. Решили послать в газеты письмо, предложенное чертежником Рыковым, и подкрепить его однодневной забастовкой. Не помню, было ли оно напечатано, но мы бастовали в тот день, когда в газетах появилось сообщение о приеме царем „рабочей делегации“, состоявшей из дворников и охранников.
В конце января правительство поручило сенатору Шидловскому создать комиссию по вопросу о рабочем положении. Для участия в ней уполномоченные рабочих от фабрик и заводов должны были выбрать депутатов, которым обещали свободу суждений. Я не помню, распространялось ли это обещание на уполномоченных или касалось только депутатов, но знаю, что с этого началось обсуждение вопроса на заводе. На этом собрании выступали и представители социалистических партий, при-
57
бывшие из города. Назначение комиссии толковалось как признак сдачи самодержавия, рабочие должны были воспользоваться выборами для самоорганизации: по этой мысли, уполномоченные от всего Питера, не избирая депутатов, должны были привлечь в свой состав представителей рабочих от остальных городов, а затем, собравшись, объявить себя рабочим правительством и продиктовать свои условия сенатору Шидловскому. Правительственная комиссия, призванная только замазать январскую расправу, конечно, оказалась бы неспособной выполнить все требования рабочих, а это и послужило бы поводом для всеобщего выступления рабочей массы на борьбу. Однако такого плана выполнить не удалось. Чувствуя себя еще достаточно сильным, правительство арестовало наших уполномоченных и засадило их в „Кресты“. Мы потребовали их освобождения и забастовали. На этом и закончилось дело, получившее название „выборной кампании в комиссию Шидловского“. Эта кампания имела для нас большое значение. Она помогла нам разобраться в наших общих интересах, интересах не отдельного завода, фабрики или отрасли производства, а всего питерского пролетариата. Отбросив отдельные, ненужные частности, мы на предвыборных собраниях выработали программу тех требовании, которые мы могли бы предъявить существующему строю. Кроме того, эта Кампания была первым опытом рабочих по избранию своих депутатов всерьез и с определенным политическим наказом. Выборы Производились под руководством партий с соблюдением всех демократических правил. Рабочие оценивали намечавшихся кандидатов, связывались с ними тесно и, передав им свою волю, взяли на себя обязательство защиты и борьбы. С этой кампании начинается в рабочей среде полоса широкой выборности, положившая конец неорганизованным вспышкам и выступлениям.
Настроение рабочих нарастало неравномерно. Оно то высоко поднималось, принимая ярко-боевую окраску, то отливало и как будто сжималось. Возврата же к доянварскому состоянию больше не было. На настроении ра-
58
бочих отражались почти в одинаковой степени события и общероссийского и местного значения. Рабочие как бы считали своим долгом сказать свое слово по каждому поводу. Из этой области я помню несколько случаев, определивших в рабочем движении Невской заставы очень многое.
Когда стало известно, что Каляев убил в Москве великого князя Сергея, рабочих охватило беспредельное ликование. Взрыв бомбы в Кремле нашел отклик в душе каждого рабочего, независимо от его принадлежности к той или иной партии. Рабочие поняли террористический акт не только как месть царю за январский расстрел рабочих, но и как начало великой борьбы с самодержавием. Это событие рабочие отметили общим собранием, на котором не мало говорили, что высокое положение уничтоженного врага свидетельствует о силе социалистов. В речах рабочих из массы, еще не примкнувших к партиям, послышались призывы к террористической борьбе, захватившие даже социал-демократов. Выступлений против единоличного террора я не помню. Социал-демократы только говорили о массовом терроре, считая его более действительным средством, чем единичные акты.
Указ о „Булыгинской думе“ рабочие чутьем раскусили, сразу поняв, что в этой думе на их долю ничего не достанется. Потому к указу отнеслись довольно равнодушно. В нем видели проявление слабости царского режима, попытку отвертеться этой подачкой от уплаты по грозному счету, предъявленному нарастающим революционным движением. Зато, когда, кажется, на следующий день, царь опубликовал манифест со своим призывом „ко всем верноподданным“ стать грудью на защиту престола от крамолы, заговорили все поголовно. Рабочие поняли царский призыв как объявление войны всему народу. С этими днями как раз совпало поражение японцами русской армии под Мукденом, толковавшееся как уничтожение последней царской опоры в войсках. Теперь уже все рабочие безоговорочно считали себя „крамолой“, с которой царь намеревается бороться. На
59
собрании по поводу этого манифеста рабочие сами доказывали друг другу, что царское дело плохо, что ему теперь не найти „верноподданных“, и общее мнение выразил старый модельщик в короткой речи:
— Были дураки, да последние уехали 9 января в царское село и Назад не вернулись. Чего ж нам-то говорить? Теперь — нажимай: ты, крамола, сила!..
В половине или конце марта на фабрике Паля мастер застрелил рабочего Алексеева при обстоятельствах мне неизвестных. Это случилось незадолго до обеденного перерыва. Возмущенные рабочие, не ожидая гудка, как один, высыпали на улицу и устроили шумную демонстрацию. Протестовали против произвола администрации и против всего государственного строя, при котором возможно убийство мелкой сошкой своего подчиненного. Демонстрацию закончил басистый гудок Семянниковского завода, призывавшего на послеобеденную работу. Несмотря на свою кратковременность, эта демонстрация произвела большой переполох в полиции. Судебный следователь не явился на место происшествия. Предварительное дознание, произведенное помощником участкового пристава, только возмутило палевских рабочих. Семянниковские рабочие выбрали делегацию для выяснения обстановки убийства. Когда она явилась в полицейский участок, ее предупредительно встретил пристав и стал жаловаться, что под впечатлением нашей демонстрации он растерялся и забыл даже арестовать убийцу. Как видно, пристав старался мягким обращением с делегатами затушевать значение убийства. Но это ему не удалось. Через два дня состоялись похороны убитого. На них снова была демонстрация с красными лентами на венках, и настолько внушительная, что вызванные на охрану войска были отодвинуты далеко за Смоленскую церковь. В этот день Невская застава первый раз услышала на своих улицах пение революционных песен...
Эти три случая пропитали рабочую массу бунтарством. У нас на заводе как-то сразу заговорили о том, чтобы сократить рабочий день. До сих пор мы работали
60
чистых десять с половиною часов. Лозунг восьмичасового рабочего дня был брошен в рабочую массу еще в гапоновском прошении к царю. Но тогда его или но поняли, или же он потонул в тех жалостливых красках, которые так сильно били на чувство. Во всяком случае тогда этот лозунг не стал в центре рабочих требований. Сокращение рабочего времени для нас одновременно означало и сокращение заработка, так как подавляющее большинство рабочих работало сдельно. Никто, конечно, не враг самому себе, и мы в то время на жертвы не были тароваты. К весне положение изменилось. Когда на собрании поставили вопрос о переходе к девятичасовому рабочему дню, уже никто не возражал. Была только небольшая группа сомневающихся, согласится ли на это администрация. Но и она голосовала за девятичасовой рабочий день. С собрания отправили директору резолюцию, и на следующее утро гудок заревел уже по новому расписанию. Дружное выступление рабочих сразу узаконило захватный порядок. Директор вызывал к себе несколько раз выборных, что-то мямлил о сокращении заработной платы чернорабочим и поденным, но кончил увеличением цеховой платы на двугривенный с рубля. Не имея под руками расчетных книжек, нельзя ничего сказать о влиянии сокращенного рабочего дня на заработок. Лично моя выработка в то время не понизилась. С работой я уже хорошо свыкся, втянулся в нее и тем не менее почувствовал большое облегчение.
В первое полугодие широкого рабочего движения производственный патриотизм потерял свою прежнюю окраску. Его место незаметно заступило соревнование между заводами и фабриками на звание большака или застрельщика не в борьбе за узко-заводские и цеховые интересы, а в защите общих лозунгов рабочего класса. Жизнь заводских и фабричных коллективов в это время удивительно походила на жизнь отдельных людей. До сих пор фабрики и заводы жили разрозненно, каждый сам по себе, и только изредка поговаривали об Обуховском заводе, который привлек к себе внимание своей знаменитой обороной в 1901 г. Но в январские дни
61
Обуховский завод что-то сдал, кажется, стал на работу после угрозы морского министра закрыть его. Остальные заводы некоторое время прислушивались к Александровскому механическому заводу Николаевской железной дороги. Но он, хотя и был настроен очень революционно, медленно раскачивался на самые выступления. И вот, как в отдельном кружке, в комитете мастерской или завода всегда выделялся кто-нибудь один, так за Невской заставой выдвинулся вперед наш Семянниковский завод и стал поводырем для остальных фабрик и заводов. Наш успех и решительность в борьбе окрылили верою в собственные силы всех рабочих и заставили их прислушиваться к голосу семянниковцев. Таким образом Невский судостроительный и механический завод сделался политическим лидером всей Невской заставы. За ним тянулись все фабрики и заводы, но в ближайшие дни выровнялись с ним по сокращению рабочего дня только казенные: Обуховский сталелитейный и пушечный завод, Александровский механический и примыкающие к нему вагонные мастерские. Всем же прочим не хватало дерзания...
Со времени окончания занятий в нашем кружке я числился членом партии социалистов-революционеров, но все мои партийные обязанности сводились к уплате членского взноса по копейке с рубля и получению квитка с оттиском половины партийной печати. Членские взносы собирал Новицкий, работавший в механической мастерской. Кроме него ни с кем из партийных товарищей я не соприкасался приблизительно до половины лета, когда в кузнице сорганизовался партийный кружок, от которого меня выбрали представителем в заводский комитет. На чем основывался этот выбор, я уже не помню, но тогда звание комитетчика меня очень радовало. В самом комитете пользы от меня не было никакой: я оказался там наиболее бесцветным и малосмыслящим членом. С этих пор мои обязанности сводились к сбору членских взносов с других и передаче денег вместе с чековой книжкой комитетскому казначею Симановскому. Раз в неделю при докладе с мест мне приходилось
62
рассказывать в комитете о настроении и требованиях наших кузнецов и молотобойцев. Это не требовало больших способностей. В комитетский день я просто обходил все кучки рабочих или собирал их сам и спрашивал, что мне сказать в комитете? Из подобных докладов председатель делал сводку о всем нашем заводе для районного комитета.
Однако даже и такое участие в заводском комитете очень развивало меня. Каждое его заседание знакомило меня с какой-нибудь новой стороной жизни нашего завода и всего района. На этих же заседаниях я знакомился и с деятельностью политических партий. Так, на первом заседании комитета в моем присутствии был доклад о только что законченной перестройке нашей партийной организации, названной „Невским районом“.
Организацию возглавлял районный комитет. Он руководил всей партийной работой, выполнявшейся тремя подрайонными комитетами, между которыми была разделена вся Невская застава. Самый низ организации составляли заводские и фабричные комитеты из выборных от мастерских и цехов. Организацию построили по уставу, допускавшему только выборное начало. Этот устав действовал и точно выполнялся до отлива революционной волны, когда снова возродилась кооптация.
Наш заводский комитет избрал в подрайонный комитет трех делегатов: упомянутого Новицкого, Бориса Игнатьева и чертежника Рыкова. Игнатьев вскоре прошел в районный комитет, и тогда его заменили кем-то другим.
Подрайонный комитет поручал нам составлять партийные кружки и распространять нелегальную литературу. Мы в свою очередь ставили ему задачей объединение всех заводов и фабрик. Выполнение этой задачи осуществилось „в потемкинскую неделю“, как тогда окрестили время, когда восставший броненосец „Князь Потемкин-Таврический“ бушевал в Черном море. Тогда же состоялось соглашение между социал-демократами и социалистами-революционерами, работавшими за Невской заставой. Они совместно образовали внепартийный
63
рабочий комитет для согласования действий обеих партий и руководства рабочим движением.
В Рабочий комитет вошли представители подрайонных комитетов социалистов-революционеров и представители от социал-демократической организации, имевшей только районный комитет. Выборы производило межпартийное собрание, устроенное на Спасском кладбище. Это же собрание предоставило Рабочему комитету право решать все вопросы, касающиеся рабочего движения за Невской заставой, пока не будут выбраны делегаты непосредственно от фабрик и заводов.
Выборы в Рабочий комитет фабрично-заводских делегатов растянулись надолго. Больше всего им мешала сугубая конспирация, которой они обставлялись, что было мало понятно.
Время тогда стояло такое, что необходимость конспирации и погоня за ней казались излишними. Конспираторские же ухищрения только устраняли от выборов многих рабочих. Да и самые выборы проходили неважно. Их многостепенность подрывала живой интерес массы к Рабочему комитету. Существование его хотели сохранить втайне, но о нем все равно уже знали еще до его оформления. Рабочий комитет должен был руководить paбочим движением точно так, как партии руководили социалистическим движением. Первое было значительно шире и гораздо моложе последнего. Одно это обстоятельство требовало не прятать Рабочий комитет, а выдвигать его всеми способами наружу и соединять его с рабочей массой живой связью. В течение семи месяцев с начала года было проведено несколько собраний по заводам и фабрикам и много массовок в лесах. На этих собраниях перед рабочими постоянно происходили словесные схватки не только между марксистами и народниками, но и между двумя группами 1 социал-демократов, успевших уже разделиться на большевиков и меньшевиков.
1 Слово „фракция“ вошло в рабочий словарь в широкий обиход за Невской заставой только в 1907 г. во время заседания 2 Государственной думы.
64
Общепартийным лозунгом рабочего движения в то время являлась всеобщая политическая забастовка. Партии энергично внедряли этот лозунг в сознание рабочей массы. В это время частичные забастовки стали обычным явлением. За Невской заставой не было такого завода или фабрики, которые с начала года бастовали меньше двух раз. Из всех этих забастовок я не помню ни одной, окончившейся поражением рабочих. Так оно, вероятно, было и на самом деле. Иначе трудно понять, почему среди нас забастовка считалась наилучшим оружием в борьбе. Следует также отметить, что эти частичные забастовки имели громадное значение в переломе психологии рабочих. В этих забастовках рабочие поняли свою роль и удельный вес, как массы, в экономической жизни страны.
— Прошли старые времена, — говорил не раз и не один рабочий, — теперь не мне хозяин нужен, а он подохнет без моих рук.
Другие подхватывали налету брошенную мысль:
— Что и говорить, мир на нашей работе держится, а киты уплыли пескарей глотать...
— Вестимо, галушки сами в рот валятся только в сказке...
Подобные разговоры слышались на каждом шагу, и в них всегда красочно проявлялось новое сознание рабочих. Теперь, если кому и было что-нибудь нужно дозарезу, то он уже не бежал в контору мастера, но спрашивал себя, „что скажет рабочий класс,“ работающий с ним в одной бригаде. Это сознание и было той разрыхленной и хорошо подготовленной почвой, на которую так благоприятно ложились семена пропаганды и агитации за всеобщую политическую забастовку.
Наряду с Лозунгом всеобщей забастовки раздавались и призывы к вооруженному восстанию. Но в этом вопросе между социалистами не существовало единодушия. О рабочих и говорить не приходится — перед массой не было практического урока, а отвлеченные возможности восстания как будто оставались малопонятными. И насколько речь о всеобщей забастовке захватывала и увлекала всех
5 За Невской заставой.
65
рабочих поголовно, настолько проповедь вооруженного восстания вызывала лишь недоуменное поглядывание друг на друга. Вооруженное восстание рисовалось в глазах рабочих как настоящая война с ружьями и пушками. Но многие из рабочих не проходили военной службы и считали себя неспособными действовать оружием. Молодежь больше увлекалась возможностью вооруженного восстания, представляя его в образах, навеваемых революционной поэзией.
Когда партии заговорили об организации боевых дружин, то от охотников из молодёжи не было отбоя. Ушел и я в боевую дружину.
Боевые дружины были построены по принципу десятков. Члены каждого такого десятка должны были хорошо знать друг друга, так, чтобы любой мог поручиться за всех остальных. Затруднений в этом отношении не встречалось. Мы подбирали себе товарищей, не считаясь с тем, что некоторые из них не проходили партийных кружков. После нам это ставили в упрек и, пожалуй, вполне правильно, так как при таком приеме в партию попадали через боевую организацию люди совершенно незнакомые с программой и чуждые ей по своей психологии.
Вообще в то время каких-либо особых правил о принятии в партию не было. Точно так же и в комитетах не было никаких записей вступающих. Сверху никто не собирался тащить кого бы то ни было за волосы, а снизу все хорошо знали свои обязательства: сами несли членские взносы и получали квитки. Однако все это ничуть не помешало зародиться легенде о какой-то особой „записи“, и, надо сказать, эта легенда создавала некоторый „ореол“ записавшемуся в партию и поднимала его в глазах других на высшую ступень.
Боевая дружина представлялась нам как нечто величественное. Ни одному из нас она не казалась подобием нашего десятка.
Районный комитет прислал нам для практической стрельбы громадных размеров револьвер, называвшийся — если не изменяет память — Джон Граф. В его дуло
66
свободно входил указательный палец, сам же револьвер больше годился для употребления в качестве холодного, чем огнестрельного оружия. Мы выпустили из этого револьвера целую сотню патронов и ни одной пули не всадили ни в Крут, ни даже в доску, на которой была накрашена цель. После этого районный инструктор нашел, что дуло револьвера согнуто... Вероятно прежний владелец револьвера взламывал им замки или поднимал тяжести, как прочным и увесистым рычагом. Одного качества все же нельзя отрицать у этого „Джон Графа“: звук его выстрела прямо оглушал стрелка и немногим уступал пушечному. С этим „оружием“, пригодным заменить древне-русскую палицу, мы прожили с месяц, в продолжение которого нам только обещали большое количество настоящего оружия, ожидавшегося из-за границы. В конце лета у нас действительно появились браунинги, маузеры, один парабеллум, три солдатских винтовки и один винчестер.
Стрельбе, обращению с оружием и разборке его нас обучал инструктор. Боевая практика производилась раз в неделю — иногда в лесу за фабрикой Торнтона или за разъездом Славянка, но нередко и за станцией „Поповка“, на которую мы ездили с дачным поездом Николаевской железной дороги. „Теорией“ боевого дела занимались сперва два раза в неделю, а затем — три. Она сводилась просто к чистке револьвера и винтовок, сопровождавшейся тем, что инструктор объяснял особенности механизма.
Приблизительно в это же время у нас появилась напечатанная на пишущей машинке „Инструкция по изготовлению взрывчатых веществ и их употреблению, а также по минированию квартир для обороны от нашествия жандармов“. Недели в две мы выучили ее наизусть, а потом устроили собственную „лабораторию“.
В наш десяток входили три ученика „химической школы“, находившейся в Стеклянном городке: Иосиф Мельдер — сын сторожа стеаринового завода, Николай Дмитриев — сын машиниста Обуховского завода, и Володя — сын модельщика Максима с нашего Семянниковского
5*
67
завода. Эта тройка прошла через революционное движение за Невской заставой с одной общей кличкой „химик“, часто сбивавшей со следа охранку. Их работа началась с того, что они натаскивали из школы необходимых приборов — колбочек, склянок и фарфоровых ступок, а затем они же заняли в нашей лаборатории положение мастеров, как люди, знакомые по школе с химическими опытами.
Лабораторию основали в комнате Даниила Морозова, а днем, когда он уходил на завод, все припасы прятали в печь — голландку. Дела в лаборатории на всех не хватало, и многие занялись отливкой и обработкой на заводе оболочек для бомб. Эта часть работы шла успешнее других: запасы оболочек скопились такие, что вызывали беспокойство у инструктора — он не представлял себе, куда их можно все употребить.
Изобилие „ученых химиков“, во главе с инструктором, не спасло „лабораторию“ от взрыва, разворотившего хранилище-печку. Несчастья с людьми в этот раз не случилось, но самый взрыв перепугал всех обитателей дома настолько, что они не могли успокоиться, пока не изгнали из квартиры Морозова.
Об участниках нашего десятка мне придется упоминать, когда речь коснется боевых дружин. К тому времени из нашей среды исчез только наш инструктор. Его звали „Николай Петрович“ и реже просто „товарищ Николай“. Как человек с определенным душевным складом, он совсем не подходил к нашему обществу. По его особенно изысканной деликатности, казалось бы, его место среди кисейных барышень. Не было бы ничего удивительного, если бы пришлось встретить его с букетом нежных цветов, но как-то странно казалось, что он занимается возней с оружием и заготовкой бомб. И за все время совместной работы он нисколько не огрубел, ни с кем не сдружился и как будто страдал среди нас. В общем разговоре он обычно не участвовал, а только посматривал на нас как-то тоскливо и краснел, словно молодая девица, от самых заурядных, правда, порою грубоватых шуток. Над этой его особенностью мы сперва посмеивались и однажды даже хотели обратить его
68
„в русскую веру“. Когда же мы присмотрелись к нему поближе, то увидели в нем прообраз будущего человека в социалистическом обществе. Между нами и им была слишком большая разница, не заметить которой мы не могли. Глядя на него, и у нас пробудилось желание подтянуться, стать лучше и изжить свои недостатки. Мы даже организовали кружок самовоспитания на предмет изживания коллективным способом наших недостатков. В этом кружке следили за собою и в особенности за своим языком. Вековые заповеди, вроде „мели, Емеля — твоя неделя“ или „язык — мясо без костей, сбрехнет и не сломается“, перестали служить оправданием.
По внешности нашему инструктору было лет двадцать пять. Его продолговатое лицо и горбатый нос, покрытые редкими оспинками, носили отпечаток чего-то старческого. Но светлые глаза были полны жизни и дышали еще непочатой молодостью. В партийном деле он был, очевидно, новичком и еще не успел привыкнуть к своей кличке, почему иногда и сам на нее не отзывался. Кто он был на самом деле, мы не знали. Однажды он принес с собой „в лабораторию“ книгу по химии. В ней оказалось много мест, подчеркнутых карандашом, и заметок на полях. На эти места инструктор то и дело обращал наше внимание и требовал заучивать их. Отсюда мы и вывели заключение, что книга его собственная, что он — студент-политехник. На чистом листе книги были инициалы ее владельца, но они уже выветрились из памяти. От дальнейшего расследования мы воздержались, не желая смущать его и боясь, что он покинет нашу лабораторию. После я слышал, что он перешел из боевой организации в военную, работал среди офицеров в Питере и Севастополе, а затем долго сидел в Петропавловской крепости и наконец его сослали в Якутскую область на поселение 1.
1 По словам просматривавших эти рукописи Н. Л. Мухина, бывшего в начале 1905 г. пропагандистом за Невской заставой, и В. Н. Филипповского, участника офицерской организации, инструктором был Владимир Васильевич Буянов, умерший 26 сентября 1923 г. Буянова сослали в Якутку на 5 лет по делу партийной организации офицеров Костенко и др.
69
Я уже отметил, насколько велико и благотворно было моральное влияние инструктора на наш десяток. Должен отметить еще, что рабочая молодежь как-то особенно остро ощущала в то время несоответствие между только что усвоенными идеалами нового общества и нашей повседневной жизнью, тем бытом, который слагался веками и входил в жизнь рабочего сотней мелочей. Раньше мы не замечали его отрицательных и неприглядных сторон, жили как живут все и не думали, что можно жить иначе... Теперь же мы увидели, что развлекаться можно и не в трактире, что вечер в своей тесной товарищеской семье куда интересней, чем шумная попойка под звуки „машины“ в каком-то заведении. Мы уже знали, что путь к социалистическому обществу долог и труден, но нам хотелось уже теперь и хотя бы свою-то жизнь строить так, чтобы она по содержанию и даже внешним бытовым чертам возможно ближе была к той, которая мыслилась нами как что-то отдаленное.
Позвали как-то меня мои новые друзья на товарищескую вечеринку. Это была моя первая встреча с социалистами в домашней обстановке. Вечеринка началась чтением какой-то книги. Что это за книга была, я не знаю. Помню только, что все слушали с большим вниманием, мне же она показалась скучной, а с ней вместе и самая вечеринка. Глядя на остальных, видя их напряженный интерес, я невольно почувствовал здесь себя чужим, никому ненужным. Хотелось уйти как-нибудь незаметно... Такое чувство, я думаю, испытывали и другие рабочие, попадая впервые в новую среду и не зная, о чем и с кем говорить, что делать, чтобы не показаться смешным. Казалось, что те самые люди, с которыми просто и хорошо было встречаться на партийной работе, здесь смотрят как-то по-иному, и мне, человеку ничего не видевшему, кроме своего завода да трактира, не найти с ними общего языка.
Но вот кончилось чтение. Немного поспорили, а потом кто-то предложил спеть. Затянули хоровую песню. Я присоединился. У меня был недурной баритон, песню я знал хорошо. Сразу же на меня обратили внимание, за-
70
говорили, стали советоваться, что бы еще спеть. Незаметно для себя я оживился. За одной песней последовала другая, третья... Потом разговоры, шутки, и я скоро почувствовал себя хорошо и свободно. Ушло куда-то ощущение неловкости, и я болтал и смеялся вместе с другими. Было приятно сознавать, что те люди, на которых я с почтением новичка в революционном движении смотрел снизу вверх, оказались простыми и душевными, что они далеки от мысли подчеркивать передо мной свое умственное превосходство и мою серость. С вечеринки я ушел довольный.
Раньше наши заставские социалисты составляли замкнутые группы, пополнявшиеся путем осмотрительного отбора. Проникнуть не только в их партийную, но даже и в частную жизнь оказывалось для постороннего человека очень трудным и почти невозможным делом. Быть может поэтому они имели слабое влияние на рабочую массу, не исключая и молодежи, столь склонной к подражанию. Переворот в общественном настроении создал новые отношения. В круг старых социалистов получили доступ в большом числе и молодые — новички. Вскоре товарищеские вечеринки получили очень широкое распространение и стали небольшими рассадниками культурно-просветительного движения в массе. Обычно эти вечеринки устраивались в определенных квартирах. Без такой квартиры не обходились даже и маленькие улицы, а на проспектах их было по нескольку. Это были своего рода небольшие клубы. В них можно было всегда кого- нибудь встретить, узнать последние новости и т. д. Квартирные хозяева или хозяйки были партийными и много содействовали развитию движения.
В 1905 году культурные запросы всей обширной и многолюдной Невской заставы должны были обслуживать один общественный сад с открытой сценой и два театра. Особенно хорошо было поставлено театральное дело в так называемом Каменном театре „Невского общества народных развлечений“, в котором много поработал по приближению сцены к рабочему известный театральный деятель Карпов. Он создал особый репер-
71
туар, но привлек, кроме фабрично-заводской администрации, только публику из центра города, которая там Или не попадала в столичные театры или не удовлетворялась их постановками. Как много приезжало этой публики на спектакли за Невскую заставу, говорит то, что управление пригородной железной дороги установило для театральных дней особые расписания движения. К концу представления всегда приготовлялись несколько составов конечных вагонов. Театр бывал набит битком, и, глядя на публику, можно было подумать, что наши заставские рабочие давно привыкли носить европейские костюмы и крахмальное белье, а их жены и дочери — туалеты по последней моде. На самом же деле до 1905 года рабочие в театр почти не ходили и редко упоминали о нем в своих разговорах. Только в этот год положение круто изменилось. В театр потянулись рабочие, но для них часто не оставалось места. Потребность в разумных развлечениях оказалась настолько велика, что рабочие не остановились перед закрытыми дверями, а стали искать путей проникнуть в театр, „орабочить“ его зрительный зал. Началась борьба с городом за театры. Сперва появились очереди в дни спектаклей, а затем добились заблаговременной продажи билетов, и тогда „выжили“ как приезжающих горожан, так и часть администрации, которой тоже было не к лицу тереться среди тужурок и косовороток. И несмотря на это „выживание“ театр все же не пустовал, но часто не мог вместить всех желающих, хотя репертуар нисколько не приспособлялся к новому составу зрителей. Спектакли бывали только по праздничным дням. На сцене играли исключительно городские артисты, которые не могли уделять Невской заставе больше одного дня в неделю. Спрос же на их искусство все возрастал. Как рабочие пришли к мысли самим заменить артистов, я не знаю. Но летом на Александровском заводе образовался любительский драматический кружок. Он долго подготовлялся и, наконец, выступил на сцене Каменного театра с пьесой Островского „Бедность не порок“. На первое представление наша молодежь отправилась с единственной целью за-
72
полнить театр и тем самым подбодрить начинающих. Мы даже уговорили больше аплодировать и чаще вызывать „артистов“. К нашему изумлению театр был полон, а „нашинские“ артисты играли недурно и вполне заслужили аплодисменты. После они приобрели даже славу, когда поставили драму „Труд и капитал“ какого-то немецкого писателя, предоставленную редакцией одного журнала прямо в рукописном переводе. Драму повторяли несколько раз и всегда при полном зале, а потом заведующий запротестовал против ее постановки ввиду полицейских угроз. Надо сказать, что на полицию нажимал инженер Герман, сделавшийся через женитьбу владельцем завода „Атлас“ — человек широкообразованный и просвещенный, но крайне черносотенный: он возглавлял самых отъявленных реакционеров из питерских фабрикантов. Но все его попытки остановить развитие рабочего движения ни к чему не привели.
Начиналась революция. Невская застава выступала на революционную арену. И это выступление встряхнуло рабочую массу до самых неподвижных глубин. В эту славную эпоху блестяще прошла „обще-народная кампания против пьянства“.
Это движение началось на текстильных фабриках — кстати сказать, называвшихся тогда фабриками „по обработке волокнистых веществ“.
Однажды к нам в кузницу влетел один рабочий с криком:
— Беда, братцы: бабы объявили войну монопольке!
Но такое первое сообщение не вызвало насмешек. Наоборот, кто-то высказал одобрение:
— Давно пора, а то в водке все растворились...
Агитацию настойчиво повели женщины, их поддержали фабричные девчата, и она скоро охватила всю Невскую заставу. Вскоре создалось такое положение, при котором стало совестно и выпить „мерзавчика“ около монопольки и зайти в трактир с крепкими напитками. Таких рабочих встречные женщины брали в переделку, и они пробирались по улице точно оплеванные. Сперва большинство рабочих отнеслось „к бабьему походу“ с
73
некоторой долей не то насмешки, не то шутливой забавы, но как только волна агитации из фабрик прорвалась на заводы, отношение резко изменилось. Всюду устраивались собрания. На одних говорили — „не модель царю доход давать“, на других — „надо выбираться из свинского состояния“; но тут и там принималось одно решение: водки не пить, казенки и трактиры обходить.
Большинство рабочих твердо выполняло общее постановление, но, конечно, были и исключения. Они как-то резче бросались в глаза, и на фоне всеобщего воздержания человек, выпивший шкалик, казался пьяным уродом. Эти единичные случаи нередко заканчивались товарищеским судом по мастерским. Судьи действовали больше путем публичного убеждения, указывали, что рюмка водки подмывает общее дело. И это действовало даже на хронических пьяниц, превратившихся в мучеников воздержания. Общественная зарядка массы была так сильна, что многие трактиры закрылись, пивные исчезли и стали вновь возрождаться лишь после поражения революции, когда укрепилась реакция. Но это было потом...
9 июля было объявлено траурным днем по случаю полугодовщины январского расстрела. Дружно прошла однодневная забастовка фабрик и заводов. На Преображенском кладбище около братской могилы состоялось большое собрание. Шлиссельбургский проспект от Обводного канала до Обуховского завода был запружен конными и пешими войсками. А революционная волна поднималась все выше и выше...
ГЛАВА III
Девятое января пробудило Невскую заставу, дало первый толчок революционному движению, которое с тех пор быстро росло, захватывая в своем неудержимом потоке даже самые отсталые слои рабочих. События нагромождались друг на друга, как льдины в половодье. И в их стремительном беспорядочном беге крепла и ши-
74
рилась воля к борьбе и вера в победу. К середине лета настроение рабочей массы уже утрачивает свой стихийно-бунтарский характер; рабочее движение вливается в русло организованной борьбы; случайные, подхваченные в пылу борьбы лозунги сменяются четкой продуманной платформой рабочих требований.
В первых числах августа, кажется в Спасов день, правительство опубликовало „положение о Государственной думе“. Праздничный день был полон солнца и ликования. Городская шумливая жизнь ворвалась и к нам за Невскую заставу. Кто-то неведомый бросил на наши улицы целые стаи юрких звонкоголосых продавцов газет, очевидно с намерением втянуть в свой круг и рабочих. Газетчики были за заставой и раньше, но тогда их было мало, и все они стояли или около проходных контор больших заводов или на углах улиц, где рабочие растекались по своим фабрикам и заводам. Эти же вновь появившиеся то мчались по проспекту, то сновали в улицах и переулках и всюду кричали:
— Созыв народного представительства!
— Государственная дума!
— Конституция!
Рабочие нарасхват раскупали газеты и здесь же на улице начинали их читать и обсуждать. Больше всего привлекали внимание списки числа депутатов от губерний — интересовались, сколько в Думу попадет земляков. Потом брались, за самое положение и, уяснив себе характер Думы, с Недопущением в нее рабочих, почти единодушно решали:
— Эта Дума нас не касается, езжаем дальше до Учредительного собрания...
Отрицательное отношение к „Булыгинской думе“ нисколько не смягчилось и после тех поправок и дополнений, которые появились в результате всеобщей забастовки в октябре. Точно так же воспринимались и все другие распоряжения и действия правительства. Всюду чувствовалось, что правительство выпустило из своих рук всякую инициативу и на каждом шагу отстает от требований жизни: запоздалая „уступка“, которая год
75
тому назад могла бы иметь какое-нибудь значение появлялась на свет божии тогда, когда масса в своих политических требованиях ушла намного вперед. Жизнь шла своим чередом, рабочий класс рос не по дням, а по часам, и только где-то позади семенило детскими или старческими шагами правительство, потерявшее голову в водовороте событий и способное лишь торговаться за каждую пядь самодержавно-бюрократических прав, стараясь возможно дешевле купить „успокоение“.
В начале сентября открылась Корниловская воскресная школа. Под ее наблюдением Рабочий комитет стал устраивать собрания рабочих со всех фабрик и заводов. На этих собраниях уже не говорилось о нуждах того или иного завода или какой-нибудь отдельной фабрики. Это казалось уже мелочью, и обсуждать было нечего. Звучали только революционные речи. Отсюда революционная агитация разливалась бурной волной по всей Невской заставе.
— Мы требуем свободы собраний, свободы слова, печати...
Только требования и слышались кругом. В эти дни слово не расходилось с делом ни у кого. Все свободы у нас осуществлялись явочным порядком сейчас же вслед за провозглашенным требованием. Однако и на этом никто не успокаивался. Казалось, каждый знал, что все свободы станут полноценными в том лишь случае, если превратятся в достояние самых отдаленных и заброшенных углов по всей необъятной стране. За Невской заставой свободы все больше и больше проводились в жизнь самым широким образом. На каждом следующем собрании виднелось больше женских лиц, чем на предыдущем. Так рушилась последняя перегородка, разъединявшая единую рабочую семью. И вот, когда на одном собрании выступила от максвелевских работниц Даша Сологубова и произнесла боевую речь, это не только не вызвало со стороны мужчин былых иронических замечаний, но привело всех буквально в неистовый восторг.
Даша вошла в Рабочий комитет и оказалась в нем
76
первой делегаткой. Это была еще молодая девушка, но уже убежденная и хорошо начитанная социалистка, энергично работавшая в подпольи еще до 1905 г. В ее звонком голосе слышалась настойчивость и неподдельный задор. Она умела им пользоваться. Не поддаться ее влиянию было трудно. И действительно, вскоре Даша заняла руководящее положение за всей Невской заставой. На Максвелевской фабрике ее влияние было так велико, что его не поколебали даже пропагандистки-курсистки, с которыми простая работница, конечно, не могла равняться. К этому нужно прибавить и то, что своего человека рабочие вообще ценили меньше, чем пришлого. Исключение было сделано лишь для одной Даши. Ее имя упоминали с одинаковой любовью и мужчины, и женщины. Тогда это давалось не каждому...
В половине сентября Рабочий комитет выделял из своего состава комиссию по подготовке всеобщей забастовки. По почину этой комиссии на всех фабриках и заводах, а внутри их — по отделениям, цехам и мастерским были созданы своего рода стачечные подкомиссии, в которые вошли и представители партий, тогда в большинстве случаев рабочие. Нам наравне с другими поручали собирать самые подробные сведения об отношении рабочей массы к лозунгу всеобщей политической забастовки, а заодно и о том, каким образом прекратить работу без разрушения предприятия. Я основательно расспросил наших кузнецов и молотобойцев и у каждого встретил полную готовность остановить работу По первому же сигналу. Собранные нами сведения превзошли ожидания комиссии Рабочего комитета, хотя в ней и не было людей маловерных или сомневающихся в желательном отклике рабочих. Однако забастовочное настроение взметнулось до предельной высоты, когда рабочие узнали, что забастовка разразилась в Москве. В это время только и слышались вопросы:
— Ну, когда начинаем?.. Как бы не опоздать?
Вместо ответа мы только объявили от имени комиссии, что московская забастовка частичная и экономическая, а не политическая. Рабочие не хотели считаться с та-
77
ким толкованием, и уже нам самим приходилось их сдерживать.
Неизбежность всеобщей забастовки была настолько очевидна и даже ощутима, что стачечная комиссия Рабочего комитета занялась разработкой плана об одновременной остановке всех заводов и фабрик. Этим планом и его практической проработкой больше всего увлекалась наша молодежь и заранее предвкушала удовольствие подачи первого сигнала. Наконец, всеобщая забастовка была Объявлена и напряженное ожидание рабочих, давно уже готовых ринуться в бой, нашло свое удовлетворение. Самое вступление в забастовку прошло стойко и организованно. Всюду чувствовалось ликование и радость. Рабочие запрудили версты на две весь Шлиссельбургский проспект. Прекратилось всякое движение, даже пешеходное на тротуарных мостках.
Всеобщая политическая забастовка, получившая впоследствии название Октябрьской, отрезала Питер от всей России. В первые два-три дня мы почти ничего не знали о том, что творится во всей стране. О событиях в других районах Питера мы узнавали в рабочем комитете, в который в эти дни нахлынуло много городской интеллигенции. Она внесла в Комитет большое оживление и прежде всего стала налаживать связи с фабриками и заводами других районов. В это же время Рабочий комитет связался с телеграфистами Фарфорового поста Николаевской железной дороги. Из нашей молодежи организовали артель человек в двадцать для исполнения обязанностей посыльных. Три человека постоянно находились в Корниловской школе при дежурном Рабочего комитета и три — на Фарфоровом посту около телеграфистов. Остальные бегали между ними и сменяли их, когда приходила очередь. Телеграфисты записывали все известия, проходившие через них в Питер или полученные с узловых станций, и передавали нам. Сообщалось главным образом, что забастовала та или иная железная дорога, что там-то вспыхнули волнения среди крестьян или среди солдат, возвратившихся из Манджурии. Мы не делали тайны из этих известий, и по пути от Фарфо-
78
рового поста до Корниловской школы раззванивали их вовсю. Эти известия как-то так заражали нас, посыльных, что содержание их хотелось сообщать как можно скорее всем встречным и почти всегда в преувеличенном виде; отдельные случаи местного характера у нас зачастую превращались в явления общероссийского значения: сообщение о разгроме какого-нибудь помещичьего имения превращалось в передаче в восстание целой губернии...
Накануне всеобщей забастовки все рабочие жили, как на горячих углях. Но как только забастовка началась, рабочие словно сразу переродились. Откуда только взялось серьезное настроение и понимание того, что наступил ответственный момент? Такие переходы от легкомысленной порывистости к серьезному взвешиванию каждого шага были прямо поразительны. Они ставили меня в тупик. Я не мог объяснить такого почти мгновенного перерождения, превращения бесшабашной удали, не задумывающейся о препятствиях, в холодный расчет борца. Я только видел, что и со мной творится то же самое.
В те огненно-бурные и многообещающие дни хотелось только одного — не нарушить общую волю и не отстать от других. Думаю, что то же переживал всякий рабочий. Такое настроение сплотило всех вокруг Рабочего комитета, а когда он переселился в городской центр и там превратился в Совет рабочих депутатов, — то вокруг последнего. Без всякой подготовительной пропаганды или агитации Комитет и Совет стали головою рабочего движения, думавшей одинаково с каждым рабочим. Поэтому каждый шаг, Комитета, а потом и Совета приобретал такую силу и убедительность, что все без ропота подчинялись им, как боевому штабу.
С переездом Рабочего комитета в город и превращением его в Совет рабочих депутатов по существу ничего не изменилось, кроме того, что число депутатов возросло раз в десять. Все же самое переименование понравилось всем. В тот же день, как переехал Рабочий комитет, за Невской заставой образовался свой районный Совет рабочих депутатов для сохранения более тесной связи ра-
79
бочей массы с общегородским Советом и обратно, так как уехавшие в город депутаты механически были включены в районный совет. Корниловская школа превратилась в районный штаб. Заседания районного Совета были доступны для всех желающих. Раздвижной зал всегда был переполнен рабочими, и каждое решение районного или общегородского Совета становилось через этих рабочих известным всей заставе в один-два часа.
С начала забастовки вся Невская застава приняла какой-то необычный вид. На полицейских постах остались только старые городовые, так приросшие к своему месту, что без них оно казалось бы пустым. За свою долголетнюю службу они или перероднились с рабочими или перезнакомились с ними, стали, что называется, своими людьми, а поэтому их черные шинели и не очень мозолили глаза. Остальные городовики, а с ними околоточные надзиратели и пристава, словом „все фараонское семя“ — на улицах не показывалось. „Охрану порядка“ на проспекте несли драгунские разъезды. Заводы и фабрики охранялись или казаками или пехотинцами. Ни тем ни другим делать было нечего. Поведение рабочих в смысле соблюдения „общественного порядка“ было безукоризненно. Пьяных не встречалось с момента объявления бойкота на водку. Хулиганы за Невской заставой не показывались и раньше. Куда-то исчезли и босяки, вечно дежурившие в невозможно жалком виде около трактиров, сивушный запах которых казалось поддерживал их несчастное существование.
В это время и появился „манифест 17 октября“. „Фараоны“ расклеивали его с большим усердием, очевидно надеясь, что царское слово внесет то самое „успокоение в состояние умов“, о котором так красноречиво говорилось в манифесте. Но власти ошиблись жестоко. Рабочих обещали привлечь к участию в Государственной думе, правда, с оговоркой „насколько позволит время, остающееся до ее созыва“ — но это уже никого не увлекло. Еще до приезда в район депутатов из городского Совета отношение к манифесту вполне определилось. В рабочей среде он имел бы значение, если бы появился
80
до 9-го января. Теперь же его опубликование показывало, что с требованием рабочих начинают считаться, и самый манифест все поняли как новый призыв к очередному нажиму, чтобы добиться осуществления своих требований. Забастовка продолжалась, будто ничего не произошло.
Однако в других городах дело шло менее гладко. Дня через два всеобщая забастовка прекратилась в Москве. Тогда наш Совет постановил, в целях организации и дальнейшего вооружения для окончательной борьбы, прекратить забастовку 21 октября в 12 часов дня. Но в нашем районном Совете нашли неудобным назначенный час, так как в это время обычно начинался обеденный перерыв, что затрудняло проявление нашей организованности. По таким соображениям у нас решили прекратить забастовку на полчаса раньше. Заревели гудки, и действительно, рабочие показали грандиозную картину своей сплоченности и уменья бороться сознательно, как один человек. С этого дня по заводам и фабрикам начались митинги.
На одном из митингов у нас постановили ввести явочным порядком восьмичасовой рабочий день. Своим депутатам мы дали наказ провести это постановление через Совет рабочих депутатов в качестве закона, обязательного для всех фабрик и заводов. На другой день наш завод, отработав восемь часов, загудел своим басом на всю заставу. Рабочие повалили на улицу с песнями и красными флагами. Через день или два директор завода вызвал к себе делегатов от всех мастерских. Он ничего не говорил о самом сокращении рабочего дня, но капризничал из-за гудка, все время повторяя:
— Делайте, что хотите, но зачем же, господа, нарушать расписание сигналов?
Мы ломали устои всей жизни и не считались с тем, что расписано и что нет. А этот ученый человек, инженер из инженеров, беспокоился о времени гудка. Мы ушли из его кабинета с громким хохотом. Не меньше посмеялись и рабочие в кузнице, когда я изобразил перед ними в лицах разговор с директором. Однако из-за
6 За Невской заставой.
81
этого пустяка спор с директором продолжался несколько дней, а затем около проходной конторы появилось объявление:
„Согласно распоряжения правления настоящим объявляю, что если работы на заводе не будут производиться согласно существующим правилам внутреннего распорядка, то всем рабочим будет объявлен расчет, и завод будет закрыт“.
После этого к директору пошли уже сами делегаты. Ему заявили, что он волен закрывать завод, когда вздумается, но не должен забывать, что старых распорядков не существует. Поэтому, когда он решит открыть завод вновь, ему придется набирать рабочих на новых условиях, а из них главное — восьмичасовой рабочий день.
За всю свою рабочую жизнь я только два раза приближался на пять шагов к директору завода, да и то лишь вместе с другими делегатами. До этого мне казалось, что в его голове ума палата. Управлять такой махиной, как наш завод, мне думалось, должен человек во всех отношениях выдающийся. В первый раз он показался мне смешным чудаком, во второй же — произвел совсем уже жалкое впечатление. Он юлил перед делегатами, как жулик, руку которого поймали в чужом кармане. Никто его не спрашивал об его отношении к рабочим. Он сам начал с уверения в своем доброжелательстве, что он стоит на нашей стороне, но:
— Правление... правление, господа...
Директор поднимал указательный палец к потолку и делал при этом очень таинственный вид. Однако его загадочные жесты и придушенный голос на делегатов не действовали. Тогда он стал заходить с другой стороны. В его голосе послышались отечески покровительственные нотки.
— Как же это, господа? — любовно журил он нас за самовольство. — У вас Совет рабочих депутатов, и все такое, прочее... а вы сами? Не хорошо... Ни постановления Совета... ни всеобщего голосования... И мне неприятности: правление запрашивает, на каком основании...
Большинство делегатов состояло из боевых и шуст-
82
рых рабочих. Они быстро поняли бесплодность дальнейших пререканий с этой лисой и разошлись по мастерским. Вскоре из Совета рабочих депутатов получилась резолюция, в которой, кроме приветствия нам, было сказано, что все отставшие заводы и фабрики должны примкнуть к борьбе за восьмичасовой рабочий день и немедленно его осуществить. Эту резолюцию отослали директору, и дело пошло на лад...
Но пока мы сокращали свое рабочее время, правительство подавило в Кронштадте восстание матросов и ввело военное положение в Польше. У нас снова митинг, и на нем почти единогласно принимается резолюция: „Мы, рабочие Семянниковского завода, собравшись на митинг 1 ноября, глубоко возмущенные отношением правительства к восставшим в Кронштадте матросам, выражаем самый решительный протест против применения военного суда и смертной казни и требуем гласного расследования кронштадтских событий. Мы считаем несовместимым с лживым заявлением правительства введение военного положения в Польше. Мы готовы активно поддержать свой протест, общие формы которого предлагаем выработать Совету рабочих депутатов“. В этот же день поздно вечером была объявлена забастовка с обеда 2 ноября. Начало ее у нас снова перенесли на полчаса раньше, чтобы не смущать людей: не поймешь, идут ли рабочие обедать, или же они забастовали?..
По нашему сигналу забастовала сразу вся Невская застава так дружно, будто она представляла собой одну мастерскую. По своей стройности, организованности, а пожалуй и революционности эта забастовка превзошла даже октябрьскую. Ведь на этот раз мы выступали защитниками такого дела, которое непосредственно нас не касалось. Перед началом забастовки в ее возможности сомневались даже некоторые депутаты и комитетчики. Они говорили, что рабочая масса еще не доросла до понимания общих интересов, и забастовка не будет популярна. Рабочие своим выступлением опровергли все их сомнения, хотя многие в то время уже голодали.
6*
83
Что это были за дни, трудно рассказать. События переплетались, наслаивались, проникали одно в другое... Мы боролись с самодержавием сперва при сочувствии к нам буржуазных элементов, затем они уже поладили с правительством и готовились к совместному нападению на нас... Сперва мы наступали одной ратью, и позади нас было все благоприятно... Потом темные силы появились в нашем тылу. Они вылавливали слабых и неустойчивых, создавали черную сотню...
В воскресенье казаки и солдаты обстреляли столовую нашего завода и избили многих рабочих, а когда один инженер выразил по этому поводу свой протест полицейскому приставу, тот пригрозил ему уже черносотенным погромом. Наши партийные комитеты всполошились, организовали разведку и обнаружили черносотенный штаб в трактире „Тверь“ по Прогонному переулку. На дверях была вывеска: „Союз борьбы с крамолою“.
Нахлынувшие из города черносотенцы открыто вербовали людей в свои ряды. Записывались домовладельцы, торговцы и некоторые рабочие. Это обстоятельство встревожило всех. И тут началась, борьба: объявили бойкот лавкам и домам „союзников“. В один день квартиры в домах черносотенцев опустели — рабочие выселялись точно по команде. А кругом уже ползли слухи, что черносотенцы подготовляют во всех районах города погром на 8 ноября, в день Михаила архангела, избранного покровителем черной сотни.
Эти слухи о погроме, упорно ходившие во всех слоях населения, заставили нас подумать об обороне. В день окончания первой ноябрьской забастовки на заводах началась выделка холодного оружия. Везде ковали и точили кинжалы, пики и большие ножи. Настойчивость рабочих и готовность к самообороне была так велика, что администрация не решалась отказывать в выдаче стали и протестовать против траты хозяйского времени.
Правительство шло навстречу черносотенцам. Оно выпустило длинное объявление о том, что за Невской заставой образовалась самооборона числом до 5000 человек, которая выделила из своего состава несколько сот
84
дружинников, терроризирующих население и мешающих полиции преследовать преступников. Все это было сплошной ложью. В рабочей самообороне, если бы ей пришлось выступить, конечно, приняли бы участие без малого все рабочие и даже женщины. Что же касается дружинников, то они и не думали никого терроризировать. Борьбу с преступным элементом считало своим долгом все рабочее население заставы, но за это время там не было ни одного преступления. Вообще же полиция имела очень смутное представление о том, что делается за Невской заставой, так как большинство полицейских, как я уже сказал раньше, не решалось заглядывать в этот район. Правительственное сообщение с жалобами на террор и „самооборону“ рабочие поняли как подготовку военного наступления на всю Невскую заставу, которая казалась гнездом всего революционного движения — ведь знало же оно, что инициаторами большей части решенных Советом выступлений являются невские рабочие и что при решении остальных вопросов наши депутаты всегда занимают самую боевую позицию. Все это могло подсказать Трепову мысль, что в нашем районе скрываются самые опасные и важные революционеры, тогда как на самом деле после переезда в город Рабочего комитета революционная интеллигенция из района исчезла. Конечное сообщение заставы с городом было неудобно, поглощало много времени, нам почти не удавалось залучить на митинги видных партийных работников, не то что лидеров и вождей. Но у страха глаза велики: у нас были самые обыкновенные рабочие, проводившие партийную работу, — правительству же чудились страшные революционеры, и оно своим сообщением поощряло организацию черносотенных дружин, призывало к погрому, чтобы, воспользовавшись им как предлогом, разгромить цитадель революции и тогда захватить ее рупор — Совет рабочих депутатов.
8 ноября, еще до окончания обедни в церкви Михаила архангела, все тротуары oт церкви до Семянниковского завода оказались сплошь занятыми рабочими. Здесь были все: мужчины и женщины, старики и дети. Только се-
85
редина Шлиссельбургского проспекта была чиста, точно вымытый коридор.
Ждали выхода из церкви после молебна черной сотни.
Наконец на колокольне звонарь тряхнул в колокола. Обедня кончилась. На паперти показались иконы, хоругви, а за ними и попы в золоченых ризах с синими узорами. Дальше портрет царя и какого-то генерала — черносотенцы. Их было человек пятьсот. Сотни две народу прямо-таки чужого, не невско-заставского. Это были, вероятно, боевики черной сотни, о которых мы только и знали, что они вооружены большими револьверами системы „Лефоше“. Сзади них шли наши невские домовладельцы, трактирщики, лавочники и с полсотни рабочих...
Черную сотню встретили молча. Молчала и она, очевидно поняв, что стоит ей лишь пикнуть или шевельнуть пальцем, как от нее останется только мокрое место.
Крестный ход торопливо пробирался в Смоленскую церковь. Рабочие не выдержали, только у фабрики Наумана. Здесь кое-кого из черносотенцев узнали и засвистали. Мальчишки стали бросать снежками. Но подоспели цепи наших боевиков, обязанные, находясь между рабочими и черносотенцами, наводить порядок. Начинать перестрелку из нас никто не имел права. Мы только оттеснили детвору к тротуару. Черная сотня прибавила шагу и быстро скрылась в церковь. В программу „патриотического“ шествия входило еще молебствие в трактире „Тверь“, где союзники устроили свой притон. Но растерявшиеся черносотенцы не решились больше испытывать терпение рабочих, а тем более начать сражение с нашими боевыми дружинами, и потому от самой важной части празднества им пришлось отказаться. В церкви они оставались долго и расползались поодиночке, когда все рабочие разошлись по квартирам.
Но черная сотня не отказалась окончательно от своих выступлений. Она стала появляться вечерами на улицах и избивать одиночек-рабочих. С каждым днем, не встречая отпора, черносотенцы наглели все больше и больше. Наконец числа 10-го на углу Общественного
86
переулка днем застрелили рабочего, социал-демократа Мухина. Убийца, которого никто не успел рассмотреть, быстро скрылся в трактире Зубка. Только в 1907 г. стало известно, что в Мухина стрелял один из братьев Лавровых.
В тот вечер мы находились в районном штабе, и туда к нам явилась настоящая депутация от рабочих Семянниковского и Гвоздильного заводов и фабрики Паля. Депутаты заявили очень торжественно, что им поручено прочитать резолюцию от имени рабочих, поручивших своим боевым дружинам охрану революции. Резолюция, после выражения общей скорби по поводу убийства товарища Мухина, гласила, что это убийство рабочие рассматривают как объявление войны социал-демократической партии. Заканчивалась она поручением изгнать из-за Невской заставы черную сотню.
Как сейчас помню это торжественное объявление нам резолюции. Читал ее Никанор, модельщик с Семянниковского завода, человек пожилой и серьезный. Его голос звучал как-то особенно повелительно. Мы обещали сделать все, как только получим разрешение от Комитета. Но он перебил, сообщив, что они эту же резолюцию уже объявили комитетчику Борису, и тот дал согласие от имени Комитета.
После небольшого обмена мнений мы решили слегка проучить черную сотню, а затем подготовить боевое выступление против их осиного гнезда в трактире „Тверь“. Несколько дней подряд боевики, разбившись по два-три человека, обходили вечером зачумленные улицы и, если черносотенцы затевали ссоры, открывали по ним стрельбу. Но тут подошло 13 ноября, расстроившее все наши планы по борьбе с черносотенцами. Однако я уже забежал в своем рассказе несколько вперед.
Ноябрьская стачка продолжалась дней пять или шесть. Но еще до ее окончания сорганизовался боевой союз фабрикантов и заводчиков, который уже грозил локаутировать всех рабочих, не отказавшихся от восьмичасового рабочего дня. Капиталисты шли по стопам пра-
87
вительства и обрушивались прежде всего на передовые заводы. Так, в первую очередь был закрыт наш Семянниковский завод, точно с намерением посмотреть, как к этому отнесутся другие заводы. За нашей заставой большинство заводов и фабрик продолжали работать восемь часов, но Обуховский завод, как и большинство предприятий в других районах, заколебался, и локаут был объявлен с небольшой отсрочкой на размышление.
В день закрытия нашего завода у нас было общезаводское собрание. Первый оратор говорил о серьезности положения, выход из которого должны были наметить сами рабочие, поэтому он предлагал депутатам высказываться после того, как выскажутся рядовые рабочие. Начались речи рабочих. Их было около полсотни. Только у некоторых как будто чувствовалось колебание. Остальные все, как один, стояли твердо, и сущность их речей была одна и та же: никаких уступок и ни минуты больше 8 часов, пусть закрывают. Депутаты заняли более умеренную позицию и предлагали считаться с противником, не переоценивая силы рабочих на других заводах. Наконец они предложили обратиться за поддержкой ко всем питерским рабочим. И за это предложение голосовало меньше, чем за безоговорочное продолжение борьбы за 8-часовой рабочий день. Под конец было оглашено воззвание, обращенное ко всему питерскому пролетариату:
„Товарищи — пролетарии Петербурга! Поддерживаемые правительством Витте заводчики и фабриканты готовятся выбросить на улицу сотни тысяч петербургских рабочих, не желая соглашаться на введенный ими восьмичасовой рабочий день.
Товарищи! Мы, рабочие Семянниковского завода, первые ввели 8-часовой рабочий день, и на нас в числе первых пал удар капиталистов и правительства!
Наш завод закрыт, и мы выброшены на улицу. Товарищи! такая же участь ждет вас не сегодня — завтра. Мы зовем вас, братья, проявить вашу солидарность и поддержать нашу борьбу за 8-часовой рабочий день. Не дожидаясь расчета, сами бросайте работу, чтобы
88
показать заводчикам и фабрикантам единение всех пролетариев Петербурга и их решимость до конца бороться за 8-часовой рабочий день.
Товарищи, нас выбрасывают на улицу — сплотимся как один человек и напомним правительству и капиталистам октябрьские дни!
Да здравствует восьмичасовой рабочий день!
Пролетарии всего Петербурга, объединяйтесь и снова на борьбу, вплоть до победы“.
С закрытием Семянниковского завода семьи рабочих были отданы во власть нужды и голода. И все же боевое революционное настроение рабочих нисколько не понизилось. Это лучше всего выявилось на одном собрании в Корниловской школе вскоре после закрытия завода и запрещения митингов. Так называемый „раздвижной зал“ не мог вместить всех пришедших. Людей набилось столько, что негде было повернуться. Один депутат делал доклад о пересмотре Советом рабочих депутатов вопроса о восьмичасовом рабочем дне. Уж одно предложение пересмотра взбудоражило всех рабочих так, что депутату пришлось не столько докладывать о работе Совета рабочих депутатов, сколько защищать его от нападок рабочих. На этом собрании депутатам вручили императивный мандат защищать восьмичасовой рабочий день и отстоять его во что бы то ни стало, требовать голосования в Совете по заводам, с указанием числа рабочих, а заодно и заявить Совету, что его намерение пересмотреть вопрос только ослабляет рабочих и ободряет капиталистов и правительство. Такие же мандаты вручили своим депутатам и остальные заводы и фабрики нашего района.
В это время заводы и фабрики закрывались десятками. Некоторые капиталисты соглашались на введение 8-часового рабочего дня, если он будет введен всюду, но больше всего упорствовали казенные заводы, задавая тон большинству заводчиков. В такой обстановке многие крупные завода других районов, во главе с Путиловским, возобновили работу на старых условиях. Наша Невская застава осталась одинокой. Совет рабочих
89
депутатов голосовал по мандатам, и мелкие предприятия взяли перевес. Резолюция Совета находила необходимым отказаться от немедленного осуществления 8-часового рабочего дня. В резолюции еще было сказано, что где возможно рабочие могут продолжать борьбу за 8-часовой рабочий день. Но это было уже хуже, чем полный отказ, так как отдавало рабочих отдельных заводов во власть заводчиков. И вот у нас снова бурное собрание, на этот раз прямо в переулке на незастроенном пустыре. Кругом солдаты, казаки, на тумбе сидит генерал и около него целый штаб офицеров... Снова революционные речи рабочих и просьба депутатов о наказе по ликвидации локаута. Рабочие признают, что началось отступление на одном из главных участков, и говорят: если Совет решил прекратить борьбу за 8-часовой рабочий день, то отступление надо сделать стройно и по всей линии, не входя ни в какие компромиссы с фабрикантами и заводчиками...
За Невской заставой было очень сильное движение за продолжение борьбы. Собрания были часты, приезжали ораторы от Совета и убеждали рабочих, что разнобой между районами причинит больше вреда, чем отказ от 8-часового рабочего дня. Нам все время доказывали, что на первом месте должна стоять политическая борьба, что окончательная победа над самодержавием должна предшествовать введению восьмичасового рабочего дня. „На этом нас и взяли“ — как говорили тогда рабочие. Но, особенно после ноябрьской забастовки, трудно было отделить самодержавие от капиталистов, и мы почта поголовно были уверены, что Совет сделал ошибку. Нам казалось, что наши враги чутко улавливают колебание Совета.
13 ноября из окон Александровского механического завода, выходивших на Шлиссельбургский проспект, было произведено несколько револьверных выстрелов в Казачий разъезд, при этом были убиты офицер, казак и одна лошадь. Кто стрелял — неизвестно, возможно, что это сделали черносотенцы по заданию правительства с целью ожесточить казаков против рабочих. Войск
90
за Невской заставой было от десяти до пятнадцати рот, не считай казаков и драгунов, и они вполне устроили бы нужное побоище, но им как будто чего-то не хватало — то ли решимости, то ли почина со стороны рабочих. Действительно, после стрельбы казаки ворвались на завод и многих рабочих тяжело избили, из Них четверо умерло.
Убитым рабочим устроили торжественные похороны, несмотря на то, что в ночь накануне их всю Невскую заставу заняли полки 24-й дивизии. Но войска немного опоздали, так как вследствие полицейской попытки выкрасть из покойницкой трупы рабочие заняли больничный двор и весь Муравьевский переулок ночью по сигналу из одного завода. Утром в похоронном шествии приняло участие все население заставы. Солдаты стояли шпалерами в два ряда по обеим сторонам проспекта версты на четыре. Между рядами сверкающих на солнце штыков десятки тысяч голосов мощно пели:
„Вы жертвою пали в борьбе роковой“...
Но день прошел благополучно, а ночью началось разоружение рабочих. Всю Невскую заставу разбили на небольшие участки. Их окружали сплошным кольцом солдат. Внутри действовали жандармы, охранники и полицейские. Черносотенцы указывали подозрительные дома и квартиры. Они слышали, что за Невскую заставу революционеры привезли много солдатских винтовок и зарыли их в сохранном месте. Кое-где пробовали делать раскопки, но земля уже замерзла, и из попыток ничего не выходило. Все же Повальный обыск обнаружил много оружия, главным образом холодного, которое и увезли в город. Во время этого обыска жандармы захватили врасплох на Смоленском проспекте одну квартиру, в которой рабочие не успели спрятать ни бомб, ни оружия. Они оказали жандармам вооруженное сопротивление. Была перестрелка, бросали и бомбы. После первых потерь жандармы и городовые отступили, а затем дом стали обстреливать солдаты. В темноте двое рабочих убежали из квартиры, а двое или
91
трое, израсходовав к утру бомбы и патроны, покончили самоубийством.
Солдаты оставались за Невской заставой несколько дней. Их присутствие совершенно связало руки боевикам. Черносотенцы же в это время распоясались вовсю. Во главе их стали три брата Лавровых, Снесарев — рабочие Семянниковского завода, и Никон — с Александровского. Все они были достаточно развиты в умственном отношении и являлись убежденными врагами революции 1.
Все пятеро упомянутых черносотенцев занимали в Невском отделе „Союза русских людей“ руководящее положение. Скоро они стали работать и как охранники. Без их участия не проходило ни одного обыска, ни одного ареста. Однако основной вред их состоял не в этом. Гораздо большее зло они причиняли рабочим теми обысками, которые они производили самостоятельно и без полиции. В таких случаях черносотенцы забирали вместе с нелегальной литературой деньги, одежду и все имевшее какую-нибудь ценность. Под видом обыска на рабочих обрушивалось материальное разорение в самую трудную пору всеобщего обнищания, когда иная вещь, пригодная для заклада в ломбард, часто оказывалась последним спасением семьи от голода.
1 Из них только один Лавров дожил до Февральской революции. В апреле 1917 г. он „легализовался“ и вновь появился за Невской заставой. Падение самодержавия унесло с собою возможность черносотенной организации в рабочей среде. Лавров остался один и тем не менее он не перекрасился, а начал агитировать за черную сотню. В те дни всеобщего упоения молодой свободой рабочие отличались поразительной терпимостью к чужим убеждениям. Агитация Лаврова не встречала препятствий, она, правда, не дала ему и ни одного приверженца. В начале лета, когда политическая атмосфера уже значительно накалилась, рабочий Семянниковского завода, социалист-революционер Федоров застрелил Лаврова среди белого дня. Случайное, но знаменательное совпадение: Лавров был убит как раз против того места, где он сам, двенадцать лет тому назад, убил Мухина. Кровь черносотенца окрасила правый тротуар проспекта, а кровь социал-демократа — левый...
92
Наше молодое, только что поднявшееся на собственные, еще неокрепшие ноги, рабочее движение требовало прежде всего единства. В период общего подъема это донимали все. Поэтому участие некоторых рабочих в черносотенных организациях воспринималось очень болезненно. Хотелось верить, что у всех рабочих одна душа и одни думы, а наличие „союзников“ из нашей среды являлось живым и неприятным опровержением этой истины.
До появления активных черносотенцев перед нами было одно дело рабочего класса. И для нас в ту пору было важно его единство. Мы знали, что идущая навстречу интеллигенция понимает сущность и укажет нам, где можно оступиться в канаву. Единства рабочих не разбила бы и целая армия черносотенных агитаторов, если бы она появилась со стороны, из города. Совсем другое дело свои рабочие, невско-заставские. Их жизнь проходила на глазах у многих. Люди видели, что черносотенцы как-то умеют устраивать свою жизнь, что значок „Союза русского народа“ создает особое, привилегированное положение. Это не могло не действовать на слабых духом, не уверенных в успешности самостоятельной борьбы рабочего класса за свое освобождение. С другой стороны, что, пожалуй, важнее всего, на примере союзников стали учиться и наши рабочие. Если черной сотне, защищающей царя, все позволено, то почему я не могу позволить себе крайних средств в борьбе за рабочее дело? Вот приблизительно что думал недоразвитый массовик-рабочий. А в результате, при отливе революционной волны, началось раздробление рабочего движения. Социалистические партии уже не те. Наметились группы недовольных партиями вообще. В январе 1906 г. у нас за Невской заставой появились анархисты, а дальше — больше: сперва максималисты, потом махаевцы, а все в своей совокупности породили „групповодство“, о котором речь впереди. Это устремление к крайним левым, как мне кажется, было не продуктом проработки пережитого опыта, а лишь разложением массового рабочего движения.
93
С разоружением Невской заставы совпал призыв Совета рабочих депутатов и партий к подготовке вооруженного восстания. Необходимость его стала очевидна для всех. Все видели бесплодность мелких, частных выступлений, и оставалось готовиться к решительному бою.
Подготовлять нас начал новый начальник боевых дружин „Григорий Петрович“. Он собирал боевые десятки на кружковые беседы „по истории и теории баррикадного боя“. В своих рассказах он знакомил нас с уличною борьбою, главным образом во времена Великой французской революции и Парижской коммуны; сам он изучил этот вопрос в бытность свою за границей. „Григорий Петрович“ перечислил все, из чего можно сделать баррикады, и добавил, что дисциплинированное войско больше всего расстраивается под неожиданными и частыми ударами неуловимого противника. Поэтому в уличных боях лучше всего действовать небольшими подвижными отрядами, примерно десятками. После такого вводного курса мы запаслись инструментом — топорами и поперечными пилами, а затем под руководством того же „Григория Петровича“ составили подробный план улиц Невской заставы и части города, прилегающей к ней.
Вооруженное восстание было моей мечтой. В нем я надеялся принести какую-нибудь пользу и, если понадобится, сложить голову. Я был молод, меня переполняло жертвенное настроение, и мне часто хотелось, ради осуществления в будущем социалистического строя, итти теперь на любые муки.
События этих дней неуклонно толкали рабочих к вооруженному выступлению. В последних числах ноября арестовали председателя Совета рабочих депутатов Хрусталева-Носаря. Очень немногие из нас знали и видели его, но это не играло никакой роли, и мы от имени нашего завода потребовали объявления всеобщей забастовки, чтоб заставить власть немедленно освободить арестованного. На собрании по этому поводу рабочие указывали, что правительство проверило боевую подготовку рабочих разоружением Невской заставы, а те-
94
перь арестом председателя Совета проверяет их готовность и способность защищаться. Если, — говорили ораторы, — спустить без решительного выступления и этот маневр, то это означает, что мы сами ободряем правительство бросить на нас все свои силы. Особенно резко говорил слесарь Корнеев — молодой и развитой рабочий, выходец из семьи служащего. Он обрушился на Совет за его увлечение жестами, бьющими на эффект, в то время как нужно было дать сигнал о начале боя. И Корнеев напророчил ближайшие события. Через неделю арестовали весь Совет. Вместо выступления нам предложили выбрать новых депутатов и ждать решения нового Совета. Выбрали депутатов, но теперь Совет должен был собираться конспиративно. Собирался Совет или нет — не знаю, но он точно в воду канул. О нем не стало ни слуху ни духу. Впрочем однажды кто-то из комитетчиков упомянул, что обязанности Совета по подготовке вооруженного восстания выполняет Исполнительный комитет. Но это было уже не то. Исполнительный комитет, может, и играл в Совете главную роль, но для рабочих он оставался в Тени и казался только канцелярией.
Мы ожидали призыва к выступлению. Но приехал „Григорий Петрович“ с сообщением, что партийные комитеты считают невозможным вооруженное восстание в Питере. После кронштадтского восстания правительство тянуло в столицу войска со всего округа. Прибывшие воинские части были надежны и легко могли разбить плохо и мало вооруженных рабочих. Отказ от вооруженного восстания возмутил всех боевиков, в том числе и меня. На другой день мы на своем общем собрании предъявили „Григорию Петровичу“ требование немедленно объявить вооруженное восстание. Но он предложил нам от имени питерского комитета ехать добровольцами в Москву, где уже начинались бои. Охотников нашлось много.
Я уехал дня через два в группе восьми человек. До Москвы добрались благополучно. Явка у нас была в какую-то „Нормальную“ столовую на Никитской улице. Нужная особа встретила нас неприветливо, точно мы
95
явились к ней в долг пообедать. Она скоро нас сплавила с провожатым за Серпуховские ворота на какой-то „Щипок“. В маленькой комнате не то захудалого служащего, не то трамвайного подметалы мы просидели безвыходно дня три. Квартирный хозяин посматривал на нас недружелюбно, от разговоров уклонялся, но доставать черного хлеба и табаку на наши деньги не отказывался. Поздно вечером, когда мы уже лежали на полу, подтрунивая перед сном над московскими нормальными щипками, за нами пришел студент. Он объявил себя нашим начальником и стал торопить к походу. В его круглом и добродушном лице и во всей взъерошенной фигуре, напоминавшей молодого медвеженка, не было ничего начальнического. Мы собирались нехотя, а потом спросили без всяких обиняков, есть ли у него оружие и умеет ли он стрелять. Добрый малый не обиделся и показал никелированный браунинг...
Часа два мы бродили то по темным переулкам, то по какому-то полю и никак не могли определить, где находимся. Изредка до нас долетали звуки перестрелки, и тогда наш начальник спрашивал:
— Слышите?.. слышите?
На Дорогомиловском мосту он предупредил:
— Будьте готовы, мы в городе!
Снова переулки, какие-то обрывы. Нервная дрожь пронизывает все тело. Рукоятка маузера сильно морозит пальцы. Мы из кучки растянулись гуськом. Стрельба слышалась более четко — мы приближались к месту стычек. Прошли еще около получаса, а потом из темноты растерянный крик:
— Стой! Кто идет?
Студент защелкал из своего браунинга, а за ним и мы осыпали маузеровским горохом темную ночь с ее окриком.
В пяти шагах блеснула молния. Ударили в руку, и мой маузер полетел в сторону. Когда я бросился за ним, меня снова хватило, но теперь по боку, и я завертелся кубарем на панели. Сперва мне показалось, что кто-то, побежавший мимо, сбил меня. Боли я не испытал
96
и сообразил о ранении лишь, когда рука отказалась поднять пистолет. В этот момент я сразу почувствовал, что брюки наполняются горячей кровью...
В Москву я ехал определенно на геройские подвиги. Я приготовился отдать свою жизнь в самой отчаянной схватке. Я чувствовал в себе силу перебить столько врагов, что неграмотный и не сочтет их. В стрельбе я напрактиковался так, что пулей попадал в галку. Со своим маузером я сроднился настолько, что спал с ним в руке, открыв предохранитель. И я мечтал сражаться на московских улицах круглые сутки, показывая другим пример, как нужно „желанную свободу с боя“ брать. И часто уже видел себя „павшим в геройской борьбе“...
Но вместо всего этого: не видеть ни Москвы, ни врага; сделать два выстрела в темную ночь и быть раненым так нелепо...
Ужаснее и бессмысленнее этого я не мог ничего вообразить. Сидя на тротуаре неизвестной улицы города, в котором не было ни одной знакомой души, я вполне постиг свое плачевное положение.
Я пытался приподняться, но острая боль в руке и пояснице не допускала движения. В голове мелькало: хоть бы, негодяи, убили! Никто не узнал бы, и не было бы стыдно. Потом хотелось самому застрелиться. Наконец подошли наши ребята:
— Что с тобой?
— Не знаю, должно быть ранили...
Стычка произошла с городовыми. Одного убили, двух обезоружили. Меня взяли на руки, как на кресло, и понесли. Я готов был кричать от мучительной и жгучей боли при каждом толчке, но крепился, чтобы не опозориться в конец. Сдали меня на хранение добрейшей и симпатичной старушке в одном из домов по Неопалимовскому переулку. Скоро явился доктор, как видно, приятель старушки. Он промыл раны, и после перевязки меня уложили на пружинную кровать. Старушка уселась около, и я почувствовал такую благодать, что забыл все свои огорчения. К утру начался жар и появился бред. Когда сознание возвращалось, мне казалось,
7 За Невской заставой.
97
что все мое тело рвут на части кузнечными клещами. Спина то и дело, затекала, хотелось лечь на бок, но старушка не позволяла. Она брала меня за голову и заставляла лежать смирно в одном мучительно-неудобном положении.
Целую неделю я промаялся то в бреду, то в борьбе со старушкой, а потом дело пошло на поправку. Раны зарубцевались, и мой аппетит изумлял старушку. Доктор разрешил прогулку по комнате. Потянулись скучные дни, томительные своим бездельем. Старушка занимала меня то чтением, то расспросами о моей матери. Я хотел спросить старушку, как ее зовут, но не решился, боясь, что в следующем бреду проболтаюсь и подведу ее.
За три часа до наступления Нового года я слез с поезда на Фарфоровом посту и снова очутился за Невской заставой. Мать встретила меня с распростертыми объятиями и, не спрашивая, где был и что со мною, захлопотала о моем спасении от полиции, приходившей за мною уже два раза. В этот же день я перешел на нелегальное положение, поселился у знакомого рабочего, предупредив его, чтобы он не проговаривался обо мне другим. В соседней комнате жил вертлявый хлопец Яшка. Он узнал меня и раззвонил о моем возвращении из Москвы. Стали заходить товарищи. Им хотелось услышать от непосредственного участника все подробности московского восстания. О восстании я долго не говорил ни слова, а потом в тесном кружке поведал по совести все, как было, что восстания-то я не видал. Они долго смеялись надо мною, и даже приклеили мне кличку „московский марало“ — в широких кругах добавка отпала, и за мною осталось только почетное начало.
Поездка в Москву и все пережитое там сильно сказалось на моем внутреннем мире. Во мне зародилась какая-то неопределенная склонность к суеверию. Я начал бояться мечты о будущем или о чем-нибудь таком, что было бы мне приятно. Я стал обращать внимание на разные приметы, мне уже казалось, что стоит только помечтать о чем-нибудь, чтобы получилось как раз обратное. С этих пор, если мне чего-нибудь хотелось, я
98
старался вообразить всякие неудачи, невозможность осуществить то, чего хочу, наивно думая, что выйдет как раз наоборот, и все будет хорошо. После болезни я стал как-то тоньше и острее чувствовать душевные переживания, не только свои, но и других людей. И мне было приятно отгадывать невысказанную мысль или желание, ощущать всем своим существом, что люди стали мне ближе, понятней и родней. Даже песни, а их я раньше любил — теперь я стал петь по-иному, не повторяя замученные слова и мотивы, а стараясь возможно лучше понять и ярче выразить спрятанное в них чувство.
Во второй половине января, когда я бездействовал в инвалидном состоянии, наши боевики взорвали гнездо черносотенцев, трактир „Тверь“. Всю ночь продолжалась перестрелка с полицией и солдатами. На этом и окончилась революция за Невской заставой. Рабочее движение снизилось. Оно продолжалось только на заводах и ограничилось выкуриванием рабочих-черносотенцев.
С 9 января до начала сентября рабочие немало улучшили борьбою свое положение. Три крупнейших завода — Семянниковский, Обуховский и Александровский — установили девятичасовой рабочий день. На них, как и на остальных заводах и фабриках, значительно поднялась заработная плата. Но это завоевание сводилось на нет ростом дороговизны. В течение полугода все заводы и фабрики пробастовали по несколько недель. Уровень жизни рабочих падал все ниже и ниже. Тем не менее нараставшее революционное настроение затеняло ухудшавшееся экономическое положение. Рабочие как-то не обращали внимания на эту сторону своей жизни. Острая нужда, а порой и настоящий голод чувствовались уже в октябрьскую забастовку. Когда же началась ноябрьская стачка, а за нею и локаут, объявленный фабрикантами и заводчиками. — нужда и голод распространились на всех. Денежную помощь получали немногие и в очень ничтожном размере только от профессиональных союзов, насчитывавших едва месяцы со дня своею рождения и обладавших почти пустыми кассами.
7* 99
В октябрьскую забастовку в Корниловской школе организовалась на средства рабочих и партийных организаций детская столовая. Денег почти не было. Лишь в начале ноября Совет выдал небольшую сумму, и тогда стали кормить, кроме детей, стариков и женщин. Помещение оказалось тесным. Открыли еще несколько столовых в других школах. Они, конечно, смягчали немного нужду, но все же их главное значение было не в этом. Столовые были интересны как попытка рабочих собственными силами организовать защиту от голода.
Одной из главных сил, действовавших против рабочих, были многочисленные мелочные и зеленные лавки. Большинство их принадлежало купцу-ярославцу Кулагину. Сам он за Невской заставой не показывался. В каждой его лавке был один отчетный приказчик и несколько подручных. Фабрично-заводские правила расплаты заставляют рабочего, имеющего за конторой двухнедельный заработок, жить до получки в долг, то есть эти правила, превратившие всю рабочую массу в кредиторов капиталистов, одновременно отдавали большинство рабочих в подданство Кулагину. И вот, когда стало ясно, что рабочие намерены отстаивать свои интересы, кулагинские молодцы, принадлежавшие за редкими исключениями к черной сотне, стали творить свою политику. Они прежде всего сократили отпуск товара в долг. Книжки неблагонадежных рабочих то и дело отбирались, чтобы передать их участковым судьям и получить исполнительный лист. Затем, когда забастовки участились, лавочный кредит оборвался совсем. Рабочему приходилось жить только с наличной копейки, которую имел далеко не всякий. Положение создалось безвыходное. Но боевой дух рабочих возбудил готовность жертвовать собой и переносить всякие невзгоды.
Зародившиеся в январские дни разные кассы и кружки передали все свои рубли и копейки на столовую и передали в такой момент, когда можно было больше всего ожидать их раздела „по носам“. Из этих средств создался основной фонд, увеличенный потом отчислениями из партийных касс. Рабочие, не принимавшие
100
участия в кассах и кружках, приносили в детскую сто левую все, что только могли: деньги, продукты, посуду, ложки. Общий порыв дал и бесплатных работников, которые действительно работали за совесть, не считаясь с временем. И отнюдь не стремление быть самим сытым было двигателем их работы. Проводя почти круглые сутки при штабах Совета или боевых дружин, я был свидетелем самого безупречного отношения к общественному добру. Но... революция кончилась. Волна пошла на убыль, и подобных картин я больше не видал. Рабочие не удержались на достигнутой высоте, хотя и не опустились за грань „9 января“.
ГЛАВА IV
Январь — март 1906 г. сохранились в моей памяти как время распада рабочего движения, распада массы на отдельные слои, которые до этого сдавливало в одно сплошное тело только нарастание общественного настроения. После 5 ноября 1905 г. в большинстве рабочих районов уже обозначился отлив, хотя общее движение еще не остановилось. В январе революционная волна откатывалась уже повсюду, словно на море после бури, когда еще не все спокойно, но главный шквал уже пронесся.
За Невской заставой среди рабочей массы теперь слышалось новое слово: сознательный. Появление сознательного рабочего ясно говорило, что есть и его противоположность — несознательный. Так оно было и на самом деле.
Рабочий класс... О нем у нас говорили много. Ни одной речи, ни одного простого разговора не обходилось без склонения этих слов во всех падежах. Но существовал ли он, как класс, ставящий себе ясные задачи и добивающийся их воплощения в жизнь? Если — да, то только в месяцы революции, когда все так переплелось, что трудно было отделить Демьяна от Ивана. Тогда наша Невская
101
застава походила на бутылку с водой, наполненную различными семенами, которую рука времени трясет во всех направлениях. Семена мечутся туда и сюда, тяжелые стремятся вниз, легкие рвутся наверх. Но положение бутылки каждое мгновение изменяется, и движение постоянно преломляется в самом неожиданном направлении. Такая встряска, уничтожая действие центробежных сил, создает впечатление однородности. Но вот она прекратилась. Вода отстоялась, перестала пениться. Семена улеглись почти правильными рядами, соответственно своему удельному весу. Только кое-где, как прибившаяся синица в стае воробьев, одиночки находятся не на своем месте, но это не изменяет общего положения. Точно так же рабочий класс представлял собою ряд разнородных напластований. Он уже вышел на арену исторической жизни, но еще был далек от того, чтобы стать единой и сплошной массой, способной иpотивостоять всему враждебному миру. Он был пока только рудою, из которой в неоднократной и огневой переплавке мог выплавиться благородный металл. За это говорил опыт пережитого года. Буря прошла, отзвучали последние раскаты грозы, и взбудораженное рабочее море начало снова входить в берега...
Социалистов-рабочих было немного. Они хотели быть зеркалом рабочего класса, но пока что лишь вносили в массу брожение, не давая ей застыть в неподвижности. В своей деятельности они опирались на слой сознательных рабочих.
Сознательных рабочих было в десятки раз больше, чем социалистов. И все же они не могли окрасить всю рабочую массу в свой цвет. Они накладывали на нее только свой оттенок, который не раз обманывал и нас самих. Слой сознательных рабочих образовался из наиболее развитых, для которых оказалось достаточно одного толчка, чтобы подняться выше других и удержаться на этой ступени. Они еще не стали социалистами. Но каждый из них уже представлял в некотором роде „юридически мыслящую личность“, способную разбираться во всем окружающем. Все они в большей или
102
меньшей степени понимали положение рабочих и их взаимоотношения с фабрикантами и заводчиками. Сама жизнь превратила их в передовой оплот рабочей массы. Природная смекалка и рабочая чуткость не обманывала их при выяснении скрытой цели в том или ином подходе администрации. И они уже не молчали. Как-то скоро в их среде выработался особый тип агитатора — человека, бьющего всегда в одну точку — я бы сказал — классового обособления от эксплоататоров. В лице этих агитаторов жизнь вбила между хозяином и рабочим такой клин, какой не мог бы вбить партийный агитатор, не связанный так кровно с массой, как они. Тому рабочие могли поддакивать и одновременно думать свое. Тот брал хотя и жгучую тему, но не соприкасающуюся непосредственно ни со станком, ни с данным заводом. Тот говорил гладко, но не всегда понятно. „Самодельный“ агитатор говорил не только языком рабочих, но и их словами, сроднившимися с их мастерской или цехом. Он говорил то, что у каждого было в голове и чему остальные, менее развитые, не могли найти словесного выражения. После каждого его слова рабочий только и мог воскликнуть:
— Во-во, это же самое и я хотел сказать!
Он подхватывал тему, не претендующую на широкий обхват, а самую простую, часто не стоящую и ломаного гроша, мимо которой партийный прошел бы не заметив ее. Она касалась или винтика или одной нитки резьбы на нем, но сопоставление целого ряда мелочей, среди которых рабочий проводит всю свою жизнь, придавало речи особую убедительность. Каждому рабочему, будь он темнее ночки темной, становилось понятным, что у у него под носом „творятся чудеса в решете“, а это одно уже ставило вопрос: что же после этого делается на свете, которого он, как крот, совсем не видит? А главное — долбит и долбит, да все по больным местам. Прислушиваясь к его словам, невольно убеждаешься в поразительной верности выражения, „что капля камень долбит не силой, а частым падением“. Перед моими глазами прошли десятки таких агитаторов, и, глядя на
103
каждого из них, я только и думал: „вот, мне бы научиться так действовать“. Из всех знакомых агитаторов-рабочих мне чаще всего вспоминается Николай Наумыч — прямо-таки артист своего дела. Роста он был повыше среднего. Но вид у него был совсем неказистый, и со стороны казалось, что он много ниже, чем был на самом деле.
Смотря на что-нибудь, он всегда косил одним глазом и дергал одной ноздрей, точно вынюхивал на лету. Заметив что-нибудь заслуживающее его внимания, он цыркал сквозь зубы и протяжно тянул:
— Тэ-экс!
Его слово как будто служило сигналом, чтобы окружающие насторожились, а он уже продолжает:
— Наш-то... Иван... на инженера смотрит не по-рабочему. Надо ждать, завтра шапку снимет, как перед батькой родным... Эх, ма!
И пойдет навинчивать дальше, что работа работой, а шапку ломать не модель, потому что она „своя и стоит рубль-целковый!..“
— Если тебе совесть глаза не ест, рубля пожалей, что за нее заплатил, ведь потом и кровью добываешь...
Бывало, не успеешь одной его речи выслушать до конца, а он уже подхватит слово из разговора других и наводит „критику“. Но разве своими словами дашь образ этого человека? Его нужно видеть своими глазами в привычной для него обстановке, и в особенности, когда он, во время разговора с инженером, не моргнув глазом, разводил самую убийственную агитацию. Его не смущало, если начальник одергивал:
— Ты, братец, позволяешь себе лишнее!
— Что вы?.. Помилуйте! Я знаю свое место. Как позволить лишнее?.. Какой я вам братец... Ваши братцы у нас во где сидят... Хоть бы свое-то удержать...
Картинный удар ребром ладони по собственной шее, от которого зубы ляскают и голова прыгает, немедленно убеждает его собеседника, что лучше прекратить разговор, чем оказаться смешным в глазах остальных рабочих.
Нижний слой рабочего класса — неподвижная в своей толще масса — после отлива революционной волны тихо
104
почил. На него нашло какое-то безразличие ко всему существующему и всему будущему. В феврале социалисты шумно проводили кампанию по бойкоту Государственной думы. На собраниях и митингах они спорили между собою о том, как бойкотировать. В молчанку или предварительно всех выбранить? Сознательные рабочие волновались и хотели чего-нибудь скандального. А масса безмолвствовала.
Кругом росла безработица. Каждое утро перед воротами всех фабрик и заводов стояли сотни ищущих работы. Эти сотни удваивались каждую неделю. Полиция собиралась высылать их этапным порядком на родину, с которой большинство было связано только паспортом. В это время характер безработицы был такой, что она меньше всего касалась рабочих, оторванных от деревни. Они меньше зависели от фабрик и заводов, чем большинство выброшенных на улицу. Но кругом стало больше угрюмых лиц, и масса — хоть бы слово! Профессиональные союзы, только что став на ноги и дав почувствовать всем рабочим свое существование, начали хиреть. Члены союзов выпадали только потому, что безволие мешало внести членский взнос. Даже не было желания порвать с союзом. Бывало, вздумаешь проверить свои впечатления и скажешь знакомому:
— Идем в союз!
— Идем, — отвечает он так, что сразу повернешь в другую сторону.
— А может быть, не стоит?
— Не стоит.
Дальше если и выругаешь, человек не обижается. Но кругом все же видишь, что люди, способные в общей волне удивить полмира, спустились до обывательщины и бредут потихоньку в общем стаде.
Месяцев пять я проболтался на положений нелегального и безработного. За это время обшарпался до босяка. В Питере собралась Государственная дума и о чем-то говорила. Эхо депутатских речей снова зашевелило рабочую толщу. Люди как будто ожили. В это время был назначен суд над Советом рабочих депутатов.
105
И вот по фабрикам и заводам снова митинги, революционные речи и боевые резолюции протеста, рабочие требуют или освобождения арестованных депутатов или назначения суда над ними самими, и тысячами подписываются под резолюциями. Эти митинги возникают сами собой, проходят без участия партийной интеллигенции, которую, кстати сказать, они захватывали врасплох, и заканчиваются уличными демонстрациями с песнями и красными знаменами. Ho суд отложили, и снова в районе падает настроение. Потом Думу разогнали. Через несколько дней в лесу читали „Выборгское воззвание“, но народу собралось мало. Восстал Кронштадт, Свеаборг. Мы стали выбирать депутатов в новый — третий — Совет, но на выборы от Семянниковского завода пришло человек триста. На остальных заводах и фабриках число избирателей иногда опускалось до десятков. Внезапно нахлынувшая волна откатилась еще быстрее...
Городская управа организовала общественные работы. Нужно было в Галерной Гавани поднять улицы на сажень кверху, чтобы Нева, когда случалось наводнение, не заливала домов и хибарок. Кроме этого на Масляном буяне, недалеко от Троицкого моста, открыли общественные мастерские. Организацию работ взяли в свои руки безработные, во главе которых стоял Совет под председательством социал-демократа Войтинского-Петрова. Совет установил восьмичасовой рабочий день с одинаковой для всех рублевой платой, без сдельных и сверхурочных.
Я пристроился на клепку мостовых пролетов. Все работали усердно, чтобы „отцы города“ не упрекнули в лодырстве. Однако этого избежать нам не удалось, хотя совсем не по нашей вине. В мастерских не хватало технического персонала, почему наш первый блин вышел комом. Мы сделали пролет длиною в семь или восемь сажен, но когда перевернули его, оказалось, что скосили не туда, куда следовало по чертежам. Угол был градусов на тридцать, и другой конец пролета убегал в сторону далеко от нужного места. Опозоривши таким образом звание сознательных рабочих, мы принялись
106
расклепывать. Это была не работа, а пекло, многие сбежали, у остальных выветрился порыв, и мало-помалу мы перешли к наверстыванию поденщины. Кругом почувствовалась распущенность, и скоро потянуло вон из общественных мастерских.
В это время я познакомился и как-то быстро сдружился с Гришей Пинаевским. Он работал в малярном цехе Вагонных мастерских и входил в боевую дружину районного комитета. Ему было лет двадцать, но он был уже заметным работником в партии. Из всех моих знакомых партийных товарищей, кажется, только для одного Гриши обстоятельства складывались довольно благоприятно. Два его старших брата примкнули к революционному движению еще в конце девяностых годов. Под их влиянием Гриша стал социалистом раньше, чем поступить на завод, и потом, когда другим приходилось усваивать новые взгляды, перестраивать себя на иной лад, он уже мог подходить сознательно к окружающей действительности. Должно быть, такая необычная подготовка и сделала его ярым революционером-фанатиком. По словам Гриши партия была главной паровой станцией. Она должна передавать движение по всем направлениям. Партийный террор должен был, как паровой молот, крушить самодержавие со всеми его слугами и добровольными прихвостнями. Каждый удар этого молота должен был, подобно громовому раскату, будить общество. Ни одна партийная организация не должна была в это время „мух ловить“, но внедрять своим словом в сознание народа программу партии. Дальше речь касалась нелегальных типографий, прокламаций, библиотек и кружков. Все они действовали как по-писаному, и Демократическая республика водворялась в России еще до созыва второй Государственной думы. К этому нужно прибавить, что Гриша был патриотом Невской заставы, проповедывавшим ее всероссийское значение. Этот человек, с монгольским профилем и провалом двух зубов, выбитых казацкой нагайкой на первомайском празднике труда, своей порывистой и как будто несвязной речью удивительно тормошил своего
107
собеседника. Его сверкающие глава улавливали ответ раньше, чем у слушателя слово срывалось с языка. И вот этому Грише я поведал свое стремление к боевому делу и все неудачи, преследовавшие меня на этом пути. Его беспокойная натура заразила меня еще больше, и с его помощью я снова вступил в боевую дружину.
Работа в общественных мастерских на Масляном буяне потеряла свою привлекательность. Рублевого заработка мне хватало на прокормление, и в этом отношении положение было удовлетворительно. Но на Масляном буяне создалась такая обстановка, что, находясь в ней, участвовать в чем-либо серьезном было невозможно. Здесь работали многие бывшие наши невские боевики, не входившие сейчас в боевую дружину районного комитета. Из них Даниил Морозов очень любил поговорить. По его выражению, он безоговорочно признавал полемику и не считал ни одного вопроса запретным. Под пару ему подошел социал-демократ „Цап-царап“ — человек без имени и фамилии, выродок финского племени: горячий, верткий, сыплющий, слова, точно горох из мешка, вспыльчивый до крайности и совершенно неспособный к какому-нибудь озлоблению. Они работали в одной бригаде под навесом к Неве и каждый день устраивали такую словесную перепалку, называя все собственными именами, что революционный гвалт носился по всему „буяну“ и чего доброго залетал в полицейский участок, находившийся через улицу. Но заядлых ораторов ничто не смущало. Их дружба крепла, „полемика“ ожесточалась, пока охранка не оборвала ее ссылкой в Туруханский край. Однако разрушение конспирации шло и помимо друзей. Масляный буян стал дневным пристанищем всех нелегальных. Сюда одни приходили, чтобы работающие товарищи накормили обедом; другие приносили какие-нибудь свежие новости, а третьим просто не хотелось болтаться по улицам. Здесь же обсуждались и все вопросы, касающиеся революционного движения. К этому времени мы все уже научились держать язык за зубами, но здесь, среди прошедших сквозь революционные трубы, и это не помо-
108
гало. Люди брали газету и, собравшись в кружок, вычитывали какое-нибудь событие, описанное так, как будто газетные сотрудники сами принимали в нем непосредственное участие. Смотришь, еще не прочитано и половины, как кто-нибудь из слушателей уже перебивает:
— Те-те-те!.. А когда Митька ушел?
Остальные сопоставляют часы, высказывают догадки и все становится совершенно ясно:
— Да, это без него не обошлось!
Участник может запираться, сколько ему вздумается, но его запирательство все отнесут к скромности уклоняющегося от чествования героя. Охранное отделение, имея несколько агентов на Масляном буяне, вполне могло бы отказаться от своих сотрудников по рабочим районам и быть в курсе самой подноготной. Но оно смотрело на наше пристанище как на осиное гнездо, в которое проникнуть невозможно. Вербовка рабочих в осведомители и провокаторы, в жандармские глаза и уши, в это время еще не имела успеха, так как из этой эпохи впоследствии на допросах в охранке ничего наружу не выплыло.
Однажды Гриша предупредил меня, что мне придется принять участие в одном деле, а потому нужно иметь наготове оружие. На другой день вместе с зашедшими за мной двумя боевиками я отправился на Мытнинскую набережную и по дороге узнал, что надо „заштопорить“ типографию на время, пока в ней будут печатать прокламацию. К нашему приходу боевики уже заняли наружные посты, а мы, присоединившись к встречной группе, гурьбою ввалились в помещение. Наборщиков попросили сохранять спокойствие и не подходить к окнам. Мне поручили охранять телефон. Несколько товарищей тотчас же взялись за работу. Сам хозяин ничуть не испугался ни нашего прихода, ни заряженного оружия. Он только раз пытался подскочить к телефону, но, наткнувшись на дуло моего Маузера, почтительно извинился и сел в кресло. Всех приходивших в типографию задерживали. Работа кипела часа два, а потом стали вывозить готовые прокламации в тюках. Когда все было
109
окончено, мы рассыпали набор и спокойно разошлись, как ни в чем не бывало. В этот день я даже сам не знал, какую прокламацию печатали, но на другой день на Масляном буяне ко мне приставали с просьбой рассказать, как с моей помощью отпечатали „Выборгское воззвание“. После мне стало известно, что наша дружина согласилась оказать содействие в печатании этого воззвания с целью проверки нашей боевой подготовки и первоначальной закалки. Но эта проба мне показала, что мое участие в чем-либо более серьезном также не избежит широкой огласки. Между тем ясно обозначившийся ущерб революции призывал усилить революционную paботу, требовавшую теперь большей конспиративности, чем в дни подъема. Чувство самосохранения заговорило сильнее. Под давлением его я перешел из общественных мастерских в частную, слесарно-механическую на Васильевском острове.
Хозяин Арвид Карлыч держал человек десять рабочих, которые выделывали по рисункам решетки для лестниц и могильные ограды. Дело это было доходное, и „наш немец“ жил припеваючи, не ударяя палец о палец. Заказы собирал старик-рабочий „Петрованыч“. Он же назначал цены, торговался и божился, а хозяин только получал деньги, точно Петр Иванович держал его кассиром из опасения пропить выручку. Внешность Арвида Карлыча напоминала поставленную на-попа двадцативедерную бочку с ковригой хлеба на верхнем дне. Сколько он мог выпить, нам сосчитать никогда не удавалось. И пил он все, что только приносил мальчишка для побегушек. Это был разбитной и очень любопытный ярославец. Когда ему хотелось спать, он в одно мгновение приносил хозяину корзину пива. Когда же ему хотелось бродить, он шел по ренсковым погребам и собирал все бутылки, какие почему-либо нравились. Иногда хозяин протестовал, но не против разнообразия, а лишь против плохого и жидкого сусла; тогда Ванятка его осаживал:
— Для него стараешься, стараешься, сапоги все разбил, а он, немецкая колбаса, еще недоволен...
Хозяин якал, просил принести колбасы и пил без пере-
110
дышки. Вино на него не действовало. За такую способность сохранять в бездействии алкоголь рабочие называли его „шкафом“.
Платил рабочим „Петрованыч“ от рубля с четвертью до двух. Но день считался только целиком отработанный: среди рабочих было несколько человек запьянцовских, и у них почти все понедельники пропадали даром. Бывало, иной томится целый день и того гляди доработает до шабаша, но за час или два подвертывается „Петрованыч“.
— Что, друг, головка побаливает?.. Зачем же мучиться?.. На, вот, четвертачок, прополоскайся...
Мне случалось уходить с обеда или отработав три четверти дня, и тоже не удавалось получать за работу. И поговорить об этом с Петром Ивановичем было бесполезно. Он отвечал всегда одно и то же:
— Чего-нибудь одного ищи: или свободы, или денег...
Эта мастерская и стала моим пристанищем. Один случай заставил меня прямо-таки держаться за нее. В мастерскую однажды пришел околоточный надзиратель за справкой об одном беспаспортном рабочем, который по пьяной лавочке угодил в участок.
— Арвид Карлыч, — начал было околоточный, но немец не дал ему высказаться и сам закричал.
— Я... я... Ванятка, во коньяк!
Дальше хозяин с рюмкой наседал на околоточного и по пути хвалил своего рабочего. Дело кончилось трешницей, за которую полиция выпустила человека из участка и выхлопотала ему паспорт. Но сам Арвид Карлыч, как и его верный страж и радетель Петр Иванович, нисколько не беспокоился, если у кого-нибудь из нас не было паспорта.
Невский районный комитет проводил террор против черносотенцев, охранников и полицейских. В дружине меня освободили от участия в слежке, о чем я просил, ссылаясь на то, что эта роль для нелегального не особенно подходяща на тех улицах, где он вырос, и грозит провалом дела. Но и в качестве прямого исполнителя мне пришлось первый раз действовать за пределами
своего района. В это время общегородская боевая организация, по непонятным тогда для нас причинам, никак не могла наладиться. С начала года было сделано до десятка организационных попыток, и все они кончались арестами еще до начала боевых выступлений. Охранка арестовывала боевиков пятками и десятками, а раз захватила даже больше двадцати человек. Эти полицейские погромы совсем не задевали районных боевых дружин. В результате создалось такое положение, что „Пе-Ка“, как тогда называли Петербургский Комитет, намечал боевые дела, а выполнить их своими силами ему никак не удавалось. И вот нам поручили уничтожить на Выборгской стороне одного полицейского пристава, виновного в избиении женщин, выброшенных с какой-то фабрики. Его фотографию нам переснял наш партийный фотограф Яковлев. Мы осмотрели местность и наметили для действия площадь, где останавливалась паровая конка.
Назначенный день оказался солнечным. Около часа нам пришлось ожидать в Лесном парке. Там, разглядывая длинноногих козявок, бегавших по воде небольшого пруда, меня дернуло за язык похвалить радостное настроение насекомых. Гриша Пинаевский что-то промычал, а третий — его звали „дедом“ за его серьезность и склонность к старческим увещиваниям — начал рассказывать о деревенских лужах, в которых живут „полойнички“ — лягушечьи головастики. Разговор был самый пустой, но он как-то необычайно возбудил во мне размышления о жизни.
Когда я занял свое место и приготовился, открыв предохранитель и подняв курок, мне только и думалось, как хороша жизнь, и как все радуется ей. О том, что через несколько минут я должен вырвать у врага жизнь, мне и в голову не приходило. И вдруг я увидел свою жертву. Полицейский шел прямо на меня. Солнце светило ему в лицо, и он только жмурился. Я рассмотрел его так же хорошо, как и сверкающий воротник на его мундире, и пропустил мимо себя. Пристав был уже шагах в десяти от меня, когда на противоположной сторо-
не грянул выстрел. Я спохватился и тоже выстрелил, но пристав уже лежал на тротуаре.
Коночная публика и уличные торговцы подняли суматоху. Мы благополучно скрылись через Лесной парк. Казалось, все прошло как следует, но через несколько дней меня вызвали в лесок, называвшийся „царским городком“, и там я попал под партийный суд.
Виноват во всем был „дед“ со своими головастиками, но отвечать, почему я не стрелял, зная, что обязан выстрелить, пришлось мне одному. Мой обвинитель уже заговорил о том, что в такого рода делах надо отбросить всякие товарищеские чувства и брать только голый факт, иначе-де среди нас легко найдут себе место и полицейские благожелатели. После его речи мне стало понятно, что со мной шутить не намерены, и я просил отложить суд, пока подвернется случай доказать, что в Лесном с моей стороны не было ничего злонамеренного. „Дед“ настаивал на полном отводе меня от боевой деятельности, но остался в меньшинстве и в знак протеста сам ушел из боевой организации на общепартийную работу.
Через неделю после суда мне пришлось стрелять в черносотенца, младшего Лаврова, и на этот раз я уже ничего не видел перед собою, кроме врага рабочих и слуги царя. Мелкий террор, который мы развернули довольно широко, совпал с новым приливом общественной волны. Рабочая масса снова заколыхалась и довольно благоприятно судила наши дела. Черносотенцы ушли в подполье и служили уже как платные охранники. Несколько наших дружинников, с согласия районного комитета, работали по обнаружению Юскевича-Красковского, Сашки Поломнева и „Гамзея Гамзеевича“, убивших депутата Государственной думы Герценштейна. Этой работой руководил какой-то присяжный поверенный с целью доставить упомянутых черносотенцев в финляндский суд и там доказать причастность к убийству русского правительства. Дело было интересное, но я стоял от него в стороне и всех подробностей не знаю.
Последним террористическим предприятием, в кото-
8 За Невской заставой.
113
ром я участвовал, прикрывая исполнителя, было убийство полицейместера Шереметова, организатора еврейского погрома в Белостоке (или Седлеце?), переведенного в Питер на должность участкового пристава. Организатором этого дела, если не изменяет мне память, был студент Михаил Латкин, но его арестовали за неделю до назначенного срока. Уже после его ареста мы избрали местом террора левую сторону Забалканского проспекта между домами № 6 и 12, рассчитывая на проходные дворы в Горсткину улицу и удобство отступления как на Сенную площадь, так и на Фонтанку.
Стрелял нелегальный „Ваня“ — рабочий с завода Лесснера. Все пять пуль попали в лицо и шею Шереметова, но ни одна из ран не оказалась смертельной. „Ваня“ по ошибке заскочил не в проходной двор, а когда выбежал обратно и направился к Садовой улице, навстречу ему показались конные городовые. Они ехали по середине проспекта тихим шагом, и, очевидно, еще не знали, что произошло за минуту до их появления. „Ваня“ уже повернул к Фонтанке. В этот момент грянул духовой оркестр какой-то роты солдат, возвращавшейся из караула. „Ваня“ заметался и снова бросился во двор, выстрелив по пути в старуху, которая попыталась подставить ему под ноги свой костыль. Через мгновение он опять выбежал на Забалканский проспект, но лишь затем, чтобы выстрелить себе в рот. На него набросился дворник с метлою, но мне удалось через проспект подстрелить его. Когда я подбежал к „Ване“, он был уже мертв.
В этом деле мы не особенно надеялись на удачу, так как имели сведения, что Шереметов постоянно окружен надежной охраной. Он должен был усилить ее еще после того, как получил партийный приговор с приложением кинжала. Исходя из таких соображений, было решено стрелять пулями с цианистым кали. Иногда яд применяли и раньше, закладывая его в крестообразный надрез лобзиком оболочки пули, но тогда отравления не получалось. На этот раз в пулях были сделаны углубления дрелью, и яд прикрыт пленкой коллодия, чтобы он
114
не выпал при выстреле. Но, вероятно, пули потеряли свою силу и не пробивали скуловой кости. Этот вопрос заинтересовал меня, и я расспрашивал всех причастных к боевой работе с отравленными пулями. Таких боевиков на воле я встретил немного, и все они отвечали то же самое, как и встречавшиеся после на каторге, что неудачное попадание нисколько не довершается действием яда. Вопрос об этической стороне отравления пуль для меня лично возник только на каторге. На воле же мне казалось обязательным лишь уничтожить врага не мытьем, так катаньем. И логика тогда была проста: если я ношу в кармане облатку с ядом и обязан ее проглотить раньше, чем буду схвачен врагом, то почему вперед не застраховаться от его рук?..
Осенью настроение рабочей массы уже было отливным, и сама масса пережила свою былую однородность. Еще выступления на арену борьбы черносотенцев поставили перед частью рабочих вопрос об оценке деятельности партии. Время только обостряло этот вопрос, и теперь почти на каждой массовке некоторые рабочие обвиняли в недостаточной решительности как социал-демократов, так и социалистов-революционеров. Подобные обвинения особенно стала развертывать молодежь мелких заводов, на которых сплошь и рядом партийные организации были слабы. Их руководители часто оказывались новичками в революционном движении, что, однако, не мешало им проявлять оппозиционное настроение по отношению к вышестоящим комитетам. Следом за ними шла молодежь непартийная и еще не участвовавшая в пережитом революционном движении, но безусловно настроенная активно-революционно. Она хотела дела сейчас же и в своем порыве принимала средства за цели борьбы. Из общей агитации она только улавливала то положение, что переживаемое время — не время массовых выступлений. А раз так, то, значит, настала пора действовать небольшими группами. И вот, на каждом заводе и в каждой мастерской стали сами собой возникать боевые группы молодых рабочих. Все они начинали свою деятельность с сочинения устава, который должен был заме-
8* 115
нять партийную программу. Таких уставов мне довелось прочитать несколько. Очень сходные по содержанию, они значительно расходились в словесном выражении и все говорили о том, кто может быть членом группы и как он должен действовать. Дальше в них упоминалось о свержении самодержавия. Но ни в одном из них мне не припоминается определения ни существа рабочего класса, ни его задач. Мне попал в руки даже один устав, требовавший присяги и угрожавший карой за измену, но и в нем не было сказано, за какой строй группа будет бороться.
До поры до времени все эти группы ограничивались одними разговорами. Они еще не имели средства на оружие и не знали, где их можно взять. Но вот где-то и кто-то устроил удачную экспроприацию и тем самым сразу показал выход из безденежного положения. Точно по приказу из единого и авторитетного центра, в рабочий район ворвалась волна экспроприаций. Вначале они все были удачны, — очевидно, хозяева денег надеялись на полицию, а полиция — на только что введенные военно-полевые суды. Первые успехи окрылили групповцев. Они привозили из Финляндии десятки браунингов и действовали во-всю. Теперь задачей каждой из них было вооружиться, а там можно взяться и за террор. Но перейти к террору пыталась только одна группа, которая скоро убедилась в его трудности и решила, что будет лучше, если она нужную сумму денег передаст какой-либо партийной организации. Остальные группы увлеклись экспроприациями. Почти ни одной из них нельзя отказать в известной доле своеобразного героизма. И рабочая масса оценила это движение по-своему: она хладнокровно выслушивала противоэксовские речи. Некоторые громили порок, но все видели, что дело не так просто: людей двигала не алчность к личной наживе. В такой обстановке групповое движение эксистов росло так, что за Невской заставой, кажется, не осталось ни одного торгового заведения, не подвергавшегося экспроприации, а пивные лавки и ренсковые погреба экспроприировались по несколько раз. Этот боевой активизм подме-
116
нил собою революционное действие, и потому кадры экспроприаторов меньше всего пополнялись рабочими, прошедшими партийные кружки. Пена мутного прибоя хлестала в рабочие низины и оттуда выхватывала даже детей. Так, в селе Александровском, около Обуховского завода, жила семья рабочего Макарова. После смерти отца десятилетний Ванька остался оборвышем. И вот свое бедственное положение желая поправить, этот Ванька подбирает трех или четырех своих сверстников. Они делают себе деревянные браунинги и, выкрасив их черным лаком, тоже отправляются на „экс“. Дети-экспроприаторы закатились в большой одежно-обувной магазин и, выбрав себе по ноге пару штиблет, скомандовали „руки вверх“. И „дело“ прошло благополучно. Начав таким образом „карьеру“, Ванька в 1910 г. стал уже Иваном Макаровым, а вдобавок и анархистом. Потом его арестовали за экспроприацию с настоящим оружием. Военноокружный суд приговорил его, как не имеющего по малолетству прав ни на виселицу, ни на каторгу, в тюрьму сроком на 12 лет, которые он и отсиживал в „Крестах“, склеивая папиросные коробки.
Волна эксового разгула угрожала социалистическим партиям. В их рядах появились участники эксов. Некоторые проводили эксы даже партийным оружием. Таких стали исключать и силою боевиков обезоруживать.
Но даже эти меры не останавливали стихию. Партийная агитация и пропаганда стали почти невозможны. Нужно было держать за полы и осаживать назад в то время, когда люди рвались в бой. Тем не менее групповцы нанесли наиболее серьезный удар партиям. Группы только разбивали на куски цельную, пока бездейственную массу. Они только отвлекали ее внимание от непосредственных задач, стоящих перед рабочим классом. Беда надвигалась на партии с другой стороны. Упадочное настроение просочилось в партийные комитеты, и именно в это время охранка смогла запустить „свою руку“ в партийные организации. На первых порах несколькими арестами охранка расстроила налаженную работу. Тут стали выдыхаться партийные попутчики, примкнувшие к
117
движению в его цветущую пору. Они уходили, куда глаза глядят, и бросали дело на произвол судьбы. Их преемникам приходилось начинать все сызнова в самую трудную пору всеобщего распада. Да и с преемниками получалось неладно, так как при нужде в работниках меньше стали заботиться о хорошем подборе людей. И все неизбежные последствия такого положения не замедлили Сказаться крайне трагически.
В Невском районном комитете появился организатор „Михаил Иванович“ — человек, склонный к округлению и облысению, называвший себя студентом, но больше напоминавший отставного чиновника. К организационной работе он и не прикоснулся, но сразу взялся перестраивать боевую дружину районного комитета. Затевал ли он что-нибудь на самом деле, я не знаю. Нас, боевиков, этот „Михаил Иванович“ совсем не касался и даже ни одного раза не приглашал на общее собрание. Но прошло недели три, и кто-то из комитетчиков попросил нашего боевика поторопить дружину с представлением оправдательных документов на выданные ей деньги около пятисот рублей. Материальными делами дружины ведала у нас комиссия, но она могла расходовать деньги только с согласия общего собрания дружинников, поэтому дело сразу потребовало выяснения, которое и поручили Мельдеру, Курапову, Морозову и Ланскому. „Дед“, бывший в это время членом районного комитета, пригласил наших выбранных на заседание комитета, и они доказали там, что никто из боевиков денег не брал. Организатора приперли к стене и уличили в подлоге. Расследование дела перешло в районный комитет. Дня через три после этого на квартиру к Иосифу Мельдеру приехал член „Пе-Ка“, старик с письмом. По его словам, Псковская боевая организация просила помощи, и „Пе-Ка“, пользуясь рекомендацией человека, заслуживающего доверия, постановил командировать в Псков перечисленных выше четырех товарищей. В тот же вечер у нас состоялось общее собрание дружинников, но нам пришлось только осмотреть письмо с сургучной печатью и согласиться на немедленный отъезд командированных. В ночь
118
они выехали, а через дня два пришла условная телеграмма, означавшая, что при неизвестной обстановке Мельдер и Куранов убиты, Морозов ранен, а Ланской скрылся. Полиция арестовала сестру Мельдера, Лизу, и увезла ее в Псков, где ей предъявили для опознания трупы, брошенные за городом в лесочке. Но картина псковского события вполне обрисовалась еще до освобождения Лизы, когда за Невскую заставу возвратились Ланской и Морозов.
Наши боевики доставили письмо по адресу ученика сельскохозяйственной школы, который назначил встречу у кадетского корпуса с тем, чтобы оттуда отправиться на собрание. Четыре псковича, таких же молодых, как и питерские боевики, шли в десятке шагов позади. За городом, когда начался перелесок, неожиданные выстрелы свалили Иосифа Мельдера и Антона Курапова. Морозова ударило в шею, и он инстинктивно бросился в кусты. Его пальто, накинутое на плечи, повисло на ветвях. В этот момент стрельба снова возобновилась, и Морозов побежал в сторону от свистевших пуль. Рана оказалась сквозной, но не опасной — Морозов перевязал ее разорванной рубахой и легко добрался до какой-то станции, с которой и возвратился в Питер через Москву. Ланской скрылся в кустах после первых выстрелов и приехал обратно другим путем.
Из этого рассказа установили только, что стреляли псковские боевики. Все растерялись и не знали, что думать. Районные комитетчики не верили. О письме из них никто ничего не знал, пока вызванный из города старик не сообщил, что командированные, по докладу районного организатора, признаны виновными в провокации. Самый же приговор исполнить поручили псковской организации по конспиративным соображениям. Этот старик числился в народовольцах, но был человеком крайне легкомысленным, любившим, чтобы ему оказывали почтение. Он не прочь был и выставиться слишком важной персоной в революции, особенно, если на партийном собрании была женская молодежь. Как легко его опутал „организатор“, так же легко доказали ему коми-
119
тетчики, что никакой провокации не было, что налицо только месть за высказанное Мельдером обвинение в шантаже. Старик обещал приехать на другой день вместе с „организатором“, но как в воду канул и даже оборвал связи между районным комитетом и „Пе-Ка“. Вскоре удалось залучить в район „Николая Николаевича“ — крестьянского работника, но он был не в курсе дел „Пе-Ка“. По его предложению районный комитет объявил себя распущенным, назначил новые выборы с тем, что вновь избранный комитет расследует дело. Непричастность к этому делу районных комитетчиков была настолько всем очевидна, что их всех снова избрали в комитет. Следственную комиссию избрали в составе трех человек и предложили боевикам прислать в нее своего представителя.
„Пе-Ка“ явно тормозил дело. Он не связывался с районом и не давал явки на Псков, а без нее комиссия напрасно съездила на место происшествия. Между тем Морозов не молчал. Через неделю все партийное население Невской заставы взбудоражилось до крайней степени. Среди нас многие требовали расстрела старика и клялись не пускать ни одного интеллигента за заставу. Вера на слово какому-то проходимцу, решение вопроса о жизни четырех товарищей без простой попытки проверить голые слова возмутили так, что негодованию не было границ. Мы ездили в город, там ходили по улицам, надеясь встретить старика или организатора, чтобы застрелить их при всякой обстановке. Но ни тот, ни другой не попался...
В атмосфере вражды к партиям и интеллигенции, накалившей отчасти и рабочую Массу, появились максималисты первого пришествия. Среди них наиболее крупным считался „Борода“. Это был подлинный романтик от революции, любивший каждый пустяк показать в обстановке сугубой конспирации. В эти годы среди революционеров никто уже не прибегал ни к переодеваниям, ни к маскам — все это давно отжило и помнилось только в книжках сыщика Пинкертона, а „Борода“ в течение одной беседы успевал сменить пары две очков и столько
120
же фасонов наклеенной бороды. Оратор он был хотя и путаный, но увлекательный, особенно когда речь касалась „конченных революционеров“ — Плеханова, Ленина и Чернова. Вслед за ним явился „Василий Петрович“ — Ривкин — хороший организатор, но плохой парикмахер. Его сразу прозвали „разношерстный“, так как его голова, после собственноручной окраски, покрылась клочьями волос красных, черных, седых и зеленых. Эта пара организовала максималистские кружки, в которых сперва „Борода“ читал рефераты о трудовой республике, а потом пропагандистка „Ира“ повела систематические занятия. Эта „Ира“ была рослая девица, довольно веселая и симпатичная. Среди пропагандисток она казалась новым типом. Прежде к нам за Невскую заставу приходили и социал-демократки и социалистки-революционерки, но в них было нечто общее, заметное настолько, что пропагандистку можно было узнать даже в сумерки, когда все кошки кажутся серыми. Подпольная пропаганда как-то скоро обезличивала курсисток и делала их служительницами освобождения народа. У них даже агитаторские склонности как-то скоро затушевывались, и они уже не гнались за большим числом последователей, но вкладывали все свои силы и душу, чтобы дать своим ученикам руководящее начало. При таком подходе к делу из бесед изгонялось все частное, временное или касающееся одного человека. Скромно, без вычурной фразы, без жестов, бьющих на эффект, они манили к идеалу, который удваивал силы, звал на борьбу за лучшее будущее. Это пробуждение было так необычно, что вызвавшие его пропагандистки казались святыми, стоящими на недосягаемой высоте — не даром же они не усваивали нашего балагурства. „Ира“ была не такая. Она звала прямо на дело, отрывала своих слушателей от окружавшей жизни с ее упадочным настроением и застывшей рабочей массой. Надо было махнуть на все рукой, пока что-нибудь удастся из намеченной цели. Это тоже увлекало, но голове ничего не давало. И сама „Ира“ часто отодвигала свою пропаганду в сторону, чтобы поговорить о душевных переживаниях. По мере уменья
121
мы шли навстречу ей, и тогда она становилась рядом с нами, как простая смертная. Ко мне „Ира“ относилась особенно хорошо, и я настолько увлекся ею, что склонялся к максимализму и чуть-чуть не сломал на этом деле себе шею.
Максималисты „первого пришествия“ были люди идейные и денежные. Они организовали издательство, помещавшееся недалеко от курсов Лесгафта, которым заведывал „Ларчик“ — Ремизов. Он издал хотя и мало книг, но зато в таком большом количестве, что не только распродать их, а даже раздать бесплатно было трудно. Первомайскую листовку „Ларчик“ выпустил на 16 страницах в формате журнала „Нивы“. Вообще максималисты размахнулись довольно широко, ни слов, ни бумаги не жалели, но жизнь их была недолговечна. Охранка произвела несколько арестов и сорвала всю головку. „Ира“ уцелела, но не смогла восстановить организации. Она решила опереться на невских боевиков, перешедших к максималистам, но многие из них еще не изжили „псковской трагедии“ и оказались неспособными к делу. По чувству симпатии я обещал „Ире“ посодействовать в добыче оружия и сам привлек к этому делу Николая Дмитриева. Нам удалось собрать только пять наганов, и когда мы привезли их на курсы Лесгафта, „Ира“ встретила нас с распростертыми объятиями. Но теперь оказалось, что, кроме оружия, не хватает и трех боевиков на тщательно подготовленное дело. Наши маузеры были с нами, и мы вдвоем согласились заместить трех боевиков.
Это было 20 марта 1907 г. Вскоре в студенческую столовку пришли „боевики Иры“ — какие-то валеные сапоги с монастырского клироса! Но пятиться назад было поздно: через несколько часов нужно было действовать с людьми, первый раз увидевшими револьверы, предстояла экспроприация крупной суммы денег в квартире жандармского генерала на Могилевской улице. Выясняя обстановку, мы пришли к заключению, что наиболее тяжело будет обеспечить отступление, так как около дома имеется постоянная охрана. Эту обязанность мы и взяли на себя.
122
Когда мы приблизились к указанному дому, на улице уже горели газовые фонари. Подозрительных типов вблизи не оказалось. Боевики нырнули в парадный подъезд и во двор. Прошло минут пятнадцать, а потом зазвенели стекла разбитого окна. Выросший передо мною охранник скомандовал „руки вверх“. Я повторил его слова и поднял маузер. Мой первый выстрел свалил охранника, поднявшего руки. В этот момент я увидел, как три человека повалили Дмитриева на землю. Недолго думая, рукояткой револьвера я оглушил нападавших и вытащил на свет Николая. Но тут-то и заварилось настоящее сражение. Прибежавшие на помощь раненому охраннику городовые открыли перестрелку. Отстреливаясь, мы выбрались на Садовую улицу и сели в санки извозчика. Извозчик убежал. Лошадь помчалась. Впереди трещали свистки. Сзади продолжалась пальба. Минут через десять мы подкатили к толпе, которая с криками „они... они“ бросилась врассыпную. Мы снова очутились на Могилевской улице у генеральского дома. Надежда на лошадь пропала. Побежали. Перестрелка не прекращалась с полчаса, пока нас окружил мрак за Фонтанкой. Наконец мы заскочили во двор, кажется, 4-й роты Измайловского полка и зарылись там на свалке старого железа под груду листов. На свет вылезли ночью спустя два дня.
„Валеные сапоги“ исчезли с места происшествия бесшумно и незаметно. „Иру“ вскоре арестовали. За время нашей отлучки за Невской заставой совершилось „второе пришествие максималистов“. Во главе его стали светло-серые брюки и такой же пиджак с круглыми Полами. Помню еще пышный бант из какой-то воздушной материи вместо галстука, но ни одной черты лица в памяти не сохранилось. Все это, вместе взятое, называлось „Григорий Саввич“. С этих пор максималисты ни издательской, ни пропагандистской деятельностью не занимались, чем и отличились от „первого пришествия“. „Григорий Саввич“ начал с организации боевиков и первым делом назначил освобождение „Иры“. В план входило все, начиная с веревочных лестниц, световых сигналов и кончая темной ночью, хотя в Питере уже насту-
123
пали белые ночи. Боевикам удалось связаться с сидевшей в тюрьме „Ирой“ и передать ей кое-какие вещи и ключ для шифра. Три раза назначались сроки, но каждый раз в самый канун их „Иру“ внезапно переводили в другую тюрьму. В „Литовском замке“ и „Доме предварительного заключения“ дело проваливалось как будто по оплошности „Иры“, но около пересыльной тюрьмы выяснилось, что главный боевик служит охранником и не организует побег, а лишь выбирает подходящий пустырь, на котором можно взять боевиков с поличным без посторонних жертв. „Григорий Саввич“ перекочевал в Выборгский район. Осенью его арестовали, но освободили на поруки Киевского губернатора, сыном которого он был.
Я отказался от боевой работы, а заодно и от максимализма. Небольшое размышление убедило меня, что итти вперед лучше тише, но с рабочими, чем быстро с разными хлыщами в серых брюках и сбродом охранников. Была весна. Хотелось немного уравновеситься, чтобы нелегальное положение не слишком дергало. Я уехал как бы на курорт в Гельсингфорс на бетонные работы. Большинство рабочих были финны, какие-то холодные и медлительные. Нас, русских, было десятка два — народ все с бору по сосенке, но в сравнении с финнами люди огневые. В наш барак почти каждый день приходил для легкой пропаганды и агитации один социал-демократ. Он когда-то убежал из черты оседлости: и теперь говорил по- фински так же легко, как и по-русски. Его-то мы и взяли за бока, чтобы он помог нам разогреть финнов хорошим боем с финскими „активистами“, выступавшими среди рабочих-финнов. Их митингов мы не пропускали, хотя и не понимали ни одного слова. Было как-то чудно слушать их речи, о которых среди нас говорили, что „с такими речами не революцию делать, а молоко в Питер возить“. Хотелось посмотреть, что станет с финнами, если они услышат настоящую революционную речь. Наш социал-демократ согласился „отжарить на совесть“. Председатель митинга дал первое слово нашему оратору, как потом оказалось, для приветствия от русских рабо-
124
чих. Наш молодец не ударил лицом в грязь. Говорил он горячо и так убедительно, что и без смысла слов все было понятно: речь на незнакомом языке лихорадила и нас. А финны — хоть бы что! Сосут свои „носогрейки“ и ни единого признака оживления у них не заметно. С ответом выступил один финн-рабочий. Он говорил долго, но это была не речь, а нудное бормотанье между затяжками дыму из маленькой трубки-носогрейки. И тем не менее финны одобрительно ворковали. По словам нашего социал-демократа, говорил один из лучших ораторов-рабочих, но с нашей точки зрения этого оратора, замораживающего кровь в такие дни, когда и в Финляндии пот выступает, следовало без сожаления выкатить на тачке...
ГЛАВА V
К зиме — конец 1906 г. и начало следующего — прекратился дальнейший распад рабочего движения за Невской заставой. В эту зиму исчезло только обреченное на гибель. Основная толща рабочих, как будто застывшая в тисках мороза, копила силы к весеннему пробуждению. Началась подготовка к участию во второй Государственной думе. О бойкоте ее среди нас речи не поднималось. Подготовительная кампания открылась целым рядом партийных докладов в Корниловской школе. Рабочих собиралось на эти доклады всегда больше, чем вмещал раздвижной зал. В числе докладчиков по вопросам государственного строя России часто выступал Мякотин, а по аграрному — „Норский“. Их речи были немного академичны. Текущая политика, или, по тогдашнему выражению, „злоба дня“, как будто отодвигалась в сторону. Разбором ее больше всего занимался какой-то „Николай“, высокий человек со смуглым лицом, и только раз рабочие сами попросили „Норскою“ осветить „текущий момент“. Социал-демократы совсем не выступали.
Время стояло военно-полевое, и тем не менее полиция не решалась запретить доклады, хотя она и знала о них.
125
Но однажды, в самый разгар речи „Норского“, полиция все же нагрянула в Корниловскую школу, и пристав объявил всех собравшихся арестованными. Несколько околоточных надзирателей стали переписывать всех поголовно. Жандармский генерал и охранник, в котором я после узнал Статковского, осматривали руки записанных, надеясь таким способом выловить интеллигентов-революционеров, и сортировали кого направо — в глубь классной комнаты, кого налево — к выходу на двор. Отбор тянулся медленно. В зале стало душно. Кто-то открыл окно, чтобы впустить в помещение морозный воздух. Немного погодя нелегальные полезли через окно со второго этажа на задворки Максвелевской фабрики. Следом за ними тронулись и рабочие, истомленные скукой ожидания. Жандармы и полицейские заметили этот маневр, когда школа разредилась уже так, что в ней осталось не больше тысячи человек. Дом окружили, а затем всю ночь водили в участок человек по сорок арестованных, окружив их пешими городовыми и конными жандармами. В участке свора полицейских проверила указанные места прописки, и пристав всех задержанных распустил по домам.
На доклады в Корниловскую школу ходили преимущественно сознательные рабочие и они-то и оживили всю рабочую массу. К началу выборов уполномоченных масса заметно оттаяла. Почти каждая мастерская самостоятельно провела одно или два предвыборных собрания. И хотя на этих собраниях не бывало настоящих докладчиков и упорядоченных прений, они все же вполне отражали новое пробуждение рабочих. Говорили и возражали друг другу сами рабочие-массовики. В их речах не было ни полета в заоблачные выси, ни непоколебимой самоуверенности. Был трезвый подсчет своей силы, перечислялись реформы, без которых нельзя дышать рабочему человеку, все это замыкалось в небольшой круг четко формулированных требований, неразрывно связанных с переживаемыми днями. И тем не менее из каждого слова, произнесенного на этих собраниях, явно выступала резкая грань, отмежевывавшая рабочих от правящего
126
класса, и был ощутим духовный рост рабочих за минувшие два года. Так, например, когда вопрос коснулся письменной просьбы, адресованной рабочим трактирщиком Зубком о снятии с его трактира и дома бойкота, наложенного в предыдущем году, рабочие подошли к разбору дела с точки зрения своей чести и последовательности. Трактирщик Зубок предлагал за удовлетворение своей просьбы 10 000 рублей в пользу безработных или какой-либо рабочей организации. Сумма по тем временам немалая, особенно при наличии массы безработных. И не было бы ничего удивительного, если бы рабочая масса взглянула на эти деньги как на возможность несколько облегчить бедственное положение. Однако они, одобрив отказ Зубка поддерживать черную сотню, бойкота не сняли, так как перерешение одного вопроса могло привести рабочих к колебанию в других, более серьезных делах. Когда же собрание утвердило ответ Зубку, то один рабочий предложил произвести денежный сбор в пользу безработных среди рабочих, чтобы их решение не нанесло ущерба своим же товарищам.
И вообще теперь у рабочих было иное отношение к событиям. Раньше вся оценка делалась с точки зрения вреда, который причинялся полиции или фабрикантам. Теперь меркой становилась польза рабочего класса. И это особенно сказывалось на отношении к боевой деятельности „максималистов второго пришествия“, которая очень усилилась в апреле и мае 1907 г.
Во главе боевой дружины максималистов стоял ученик Псковской земледельческой школы Николай Любомудров, руководивший расстрелом наших товарищей в Пскове. По выступлениям дружины можно было думать, как многие и делали, что Любомудров — отчаянная голова, полная беззаветного героизма. Он больше всего занимался „эксами“, но в двух своих террористических делах выступил как защитник рабочих.
1 мая работницы фабрики Чешера устроили на фабричном дворе митинг. Явилась полиция и, разгоняя собравшихся, так избила их, что у некоторых женщин случились выкидыши там же на дворе. Избиение возмутило
127
рабочих всех районов. Любомудров решил ответить на него избиением городовых. 7 мая в 9 часов вечера дружинники, рассыпавшись по всей Выборгской стороне, открыли стрельбу по полицейским постам, не исключая и подъезда полицемейстера. Но такое широкое нападение окончилось лишь убийством одного городового и поранением другого. Оно произвело впечатление на полицейских не столько жертвами, сколько самым фактом стрельбы в прямых участников избиения женщин. Городовые разбежались с постов, а потом целой шайкой потребовали своей отставки.
В том же месяце Городская управа перевела общественные работы в Галерной Гавани с поденной расплаты на сдельщину. Такой переход не понизил заработка, но ограничил дальнейший рост числа работающих. На этой почве проявилось недовольство даже в Совете безработных, но оно не успело ничем разрешиться благодаря вмешательству в дело Николая Любомудрова.
Раз в неделю комиссия городской управы осматривала общественные работы, которыми заведывали инженеры Берс и Нюберг. „Отцы города“ разгуливали по насыпи и разговаривали с безработными. В такой момент два любомудровских боевика и застрелили упомянутых инженеров. Убийство произошло так неожиданно, что ошеломило в одинаковой мере и комиссию и рабочих. Боевики ушли не торопясь. Полиция появилась спустя час и, разумеется, никаких следов виновников не обнаружила.
Дело об этом убийстве инженеров характерно для царской юстиции... Вскоре после убийства в газетах появилась заметка, что в военно-окружном суде назначено к разбору дело двух убийц инженеров. Два дружинника, совершившие убийство, находились на воле, и они послали по открытке в охранное отделение и в военный суд с сообщением, что произойдет судебная ошибка, если осудят людей непричастных. Однако их заявление не помогло: двоих приговорили к смертной казни, которую по ходатайству суда заменили каторжными работами. Но прошло еще месяца два, и военно-окружный суд снова осудил двоих, также не имевших никакого отношения к этому
128
делу. Были осуждены на этот раз социал-демократ латыш Пальм или Пальминь и Иван Яковлевич Перевалов. Из них Перевалов не имел никакого отношения к революционному движению. Он был хорошим столяром-краснодеревцем и до осени 1904 г. работал в Академии художеств, выполняя разного рода декоративные столярные задания. В конце 1904 г. он был принят на военную службу, но не захотел воевать с японцами, дезертировал и, оставаясь в Питере, перешел на нелегальное положение. Средства к жизни он добывал биллиардной и карточной игрой и мелкими уголовными проделками. Вращался он все это время в среде мелких воришек и прочего такого же уголовного люда. По доносу одного из таких воришек, избитого Переваловым за кражу у него галош, он был арестован и обвинен в причастности к убийству Берса и Нюберга. По внешности ни Перевалов, ни Пальм не походили ни на одного из двух участников этого дела. Но так как Перевалов жил нелегально, имел кличку „Крохобор“ и доказать своей непричастности не смог, его присудили вместе с Пальмом, впервые в жизни встреченным им на суде, к смертной казни, которая по ходатайству суда была заменена им бессрочной каторгой. Перевалов, отбывая каторгу во Владимирской тюрьме, не примкнул к политическим, но и с уголовными не слился полностью, хотя держался ближе с ними до самой революции 1917 г., когда его освободили по настоянию политических как невинно осужденного. Пальм отбывал каторгу в Вологде вместе с максималистом „Хохликом“, действительным участником убийства, но осужденным на 8 лет за какую-то экспроприацию.
Эти два события — нападение на городовых и убийство инженеров — направленные боевой дружиной максималистов якобы на защиту рабочих, казалось бы, должны были найти сочувственный отклик в рабочей среде. Но ничего подобного не случилось. По поводу покушения на городовых приговор рабочих был короток и далеко не в пользу максималистов: — теперь фараонов бьют и грудные младенцы. Надо смотреть глубже... Убийство же инженеров было прямо осуждено, хотя рабочие при этом
9 За Невской заставой. 129
и раскололись. Меньшинство одобрило действия с.-д. Войтинского, который вместе с Советом безработных ходил на похороны и возложил на гробы венки от имени рабочих. Большинство, осудив дружину, было против публичного выявления своего отношения, чтобы тем самым не дать козыря в руки властей.
На массовке, обсуждавшей эти события, рабочие говорили, что не всякий благодетель полезен рабочему делу, которое де заключается не в уничтожении мелких сошек, а в последовательной борьбе с самодержавием. Эти речи рабочих были как бы ответом на экзамене после двухлетней революционной школы. Мне они кажутся до сих пор хорошей мерой рабочего самосознания, но, к сожалению, восстановить их по памяти я не могу. Однако и помимо речей тогда было много мелких фактов, бесспорно доказавших, что прежнего рабочего, молчаливого быдла, снимающего шапку и немеющего перед ясной пуговицей, уже не существовало. И любо-дорого было встретить на проспекте пролетария с фуражкой на затылке, в замасленной блузе, распахнутой на груди, который, Не обращая внимания на встречный казачий разъезд, задорно поет полным голосом:
«Отречемся от водки и пива
И наляжем на клюквенный квас...»
Время заседаний второй Государственной думы, когда легально выходили социалистические газеты, было оживленной полосой в политической жизни рабочих. Каждый завод и каждая фабрика вырабатывали свой наказ депутатам, упорно проводя свои требования. Мне вспоминается, как на Семянниковский завод явился депутат Алексинский. Встретили его хорошо, но недурно и отчитали за слабую защиту интересов рабочих и ненужное выпячивание депутатского героизма.
Но вот Думу разогнали. Рабочие как будто ждали призыва к выступлению. Кое-где снова были выборы в Совет рабочих депутатов. А потом вое как водой смыло... Невская застава была объявлена на чрезвычайном положении. На проспекте и уличных перекрестках
130
поставили вместо одиночек тройки городовых с ружьями. Собрания по фабрикам и заводам воспретили. В перелесках зашныряли казачьи разъезды. И скоро началась ликвидация революционного движения.
До этого времени все партийные комитеты существовали полулегально. Для полиции они находились в подполье, но рабочие хорошо знали не только где они собирались, а и кто в них заседал. Полицейский погром заставил комитетчиков и многих рядовых партийцев перейти на нелегальное положение. Днем на улицах уже перестали мелькать кумачевые рубахи социалистов-революционеров и черно-сатиновые социал-демократов. Люди так же свертывались, как и организации. Еще не завершился партийный разгром, как полицейские удары посыпались сперва на профессиональные союзы, а потом и на кооперативные лавки.
Так полицейское наступление, начавшееся еще до созыва второй Государственной думы, развернулось летом во всю ширь и глубь и стало видимо на каждом шагу. И теперь всё заговорило о том, что песня революционного движения уже совсем спета. Наступали сумерки реакции. Но разговоры о поражении революции поднимались на товарищеских вечеринках и прежде. Вместо задорно-бодрящих песен становилась любимой „Тянутся по небу тучи тяжелые“. Кругом создавалось угнетающее настроение, и как будто ему отвечали тяжелые слова.
«Горе проснувшимся в ночь безысходную,
Им не сомкнуть своих глаз».
И тогда уже многие искали выхода своим душевным переживаниям в отказе от борьбы и от жизни. Я помню одно сражение таких больных с людьми здоровыми. Оно произошло неожиданно на вечеринке „у отцова сына“, как тогда называли квартиру братьев Тихоновых по Муравьевскому переулку. Разговор по обыкновению вертелся около судеб революции. В похоронных тонах говорила Дуня Баранова, славная и умная девушка, сама выбившаяся из фабричных работниц в недурную партийную пропагандистку. Ее недоразвитая фигурка в черном
платье на манер деревенского сарафана, одетого поверх красной сатиновой косоворотки, еще сохраняла в себе много детского. Но смуглое лицо с большими глазами, обрамленное густыми черными волосами, уже носило следы многих дум. Говорила Дуня приятным певучим голосом, и в ее складной речи всегда чувствовалась задушевная искренность. И на самом деле она не рисовалась, не прыгала выше своей головы, а только отстаивала свою мысль, сложившуюся под пение прядильных веретен и продуманную с помощью книги. Она не была красавицей, но приятно и ярко выделялась своей аккуратностью среди фабричных девушек.
— Меня охватывает ужас, — говорила Дуня, — когда я вспоминаю всех погибших в борьбе... Своею смертью они завещали нам добиться победы. А куда мы пришли? У нас нет исхода. Мы снова должны слушать проклятую музыку кандалов и задушенные стоны товарищей, которых палачи тащат на виселицы... И виселиц теперь больше! Они заслонили солнце. И я думаю, что лучше смерть, лучше самоубийство, чем покорная рабская доля...
Своими словами Дуня навеяла такое тягостно-беспросветное состояние, что и мне положение показалось безысходным. Она умолкла. Не говорили ни слова и другие. Молчание продолжалось долго. Потом стали спрашивать друг друга, кто хочет ответить. Все как-то мялись, точно сказать было нечего. Наконец за дело взялся „дед“ или, как его иначе называли, „наш наследственный председатель“. Он прежде всего заявил, что ответить нужно обязательно и что он считает себя пригодным только на затычку всяких дыр, когда их не хотят заделывать другие, а затем обратился к Дуне. Такой отповеди я никогда не слышал ни раньше, ни после. Ее я помню и до сих пор, а тогда она произвела на меня прямо-таки чарующее впечатление: что ни слово, то освежающая росинка, что ни мысль, то воспламеняющая искра. А в целом — песня соловья, страстно зовущая к жизни. И слушая ее, как мне хотелось научиться говорить точно так же, чтобы гореть самому и жечь волшебноживительным огнем других.
132
Начал он свою речь с того, что социалисты распались, как и все окружающие, на три части, что и они не избежали подчинения общим законам. Он доказывал фактами, что все переоценили свои силы, а когда не добились желаемого, увидели, что не хватает пороху, опустили руки и поползли, словно раки, в разные стороны. Партийная интеллигенция тоже распалась. Разочарованные бросились в дебри метафизики и там надеются наполнить свои выветренные души мистической пустотой. Приблудные овцы отошли в сторонку с одной молитвой: „да минует меня чаша“ расплаты. Честное и верное пошло в царские застенки. От этого распада рабочие немного отстали во времени, их огни еще догорают, но пути расхождения уже наметились. Дуня жаждет погребения:
— Мы обещаем ей спеть „Вы жертвою пали“, ибо она только жертва революции. Но нам с нею не по дороге. Не к смерти, не к самоубийству мы пойдем, а к победе, навстречу солнцу. Какая бы темная ночь ни опустилась над нами, как бы она нас плотно ни укрыла, мы знаем, как свои пять пальцев, что солнце взойдет... Его восход так же неизбежен, как и наша победа. Наконец, если историческая необходимость заупрямится или замедлит, мы сами заставим солнце взойти, и тогда ему же будет хуже. Тогда оно волей-неволей должно будет ярче светить, жарче и дольше обливать нас своими лучами. Вот наша дорога! И дело Дуни подумать, куда ей итти... Если ей не хватает веры в великое дело, то лучше лбом прошибать гранитную стену, чем самоуничтожаться перед деревянным забором... Через тюрьмы и виселицы, но вперед! Ни шагу назад, только к солнцу, только в царство света и свободы! Мы требуем не жертвы священной, а борьбы. На пути многие сложат свои кости, над ними только вьюги и метели споют свои песни, но это нас не остановить. Мы бойцы, и наш исход — борьба, а там — желанная победа и солнечные лучи...
„Дед“ говорил больше часа, чего на вечеринках почти никогда не случалось. Но он превзошел самого себя. Никто из товарищей не предполагал, что в этом худом и смирном молодом старике может быть столько юноше-
скоро пламени. Его все считали рассудительным и холодным, который не вскипит и в котельной топке. Теперь оказалось, что в нем был и другой человек, нам незнакомый, и только нужно было взять его за жабры покрепче, чтобы он заговорил своим голосом. Своими погребальными мотивами Дуня ударила по его живым струнам, и они зазвучали. Наш „дед“ распалился, помолодел сам и всех так встряхнул, что, как только кончилась его речь, Дуня первая подскочила к нему, обняла его и, целуя, закружила по комнате, чем больше всего смутила целомудренного старца. Он вырвался из ее объятий и нашел только два слова:
— Дуня... Дуня!
Она наградила его целым ворохом нежных и ласкающих слов, призналась, что пережила счастливый час и закончила выражением: „блажен, кто верует, тепло ему на свете!“, а потом добавила, обращаясь ко всем: товарищи, в субботу приходите все ко мне, споем еще раз лебединую песню.
В этот вечер, тянувшийся до рассвета, уже не пели:
«Счастлив кто спит, кому в осень холодную
Грезятся ласки весны».
Какой-то задор охватил всех. Хотелось удали, раздолья, которое пьянило бы своей молодостью, и я затянул первый раз на социалистической вечеринке:
«В саду ягода-малина
Под прикрытием росла».
Однако наше бурное веселье оказалось лишь предвестником совсем неожиданного события в нашем кругу.
В субботу, вечером, все собрались у Дуни Барановой, квартировавшей в доме Германа по проспекту. Вечер начался шумно. Декламировали стихи чужого и местного производства, пели песни, устраивали состязания басов на оперных ариях. Мне пришлось выступать в дуэте со Скачковым, нашим районным тенором. Дуня и ее подруга, комнатная сожительница, Дуня Богданова, сделались душою вечеринки. Они были на этот раз в очень шаловливом настроении. Наконец, ни с того ни с сего,
134
вздумали угостить всех собравшихся шоколадом. Его
долго варили и так же долго разливали по кружкам, тарелкам и мискам, потом все приступили с шутками „к пойлу буржуазной скотины“. Обе подруги примостились со своими чашками на столике возле зеркала. Остальные, где попало — кому не хватило места, тот уселся со своей миской прямо на полу. Наступило некоторое затишье. В этот момент задрожали оконные стекла от сильного взрыва на улице. Послали разведчиков. Они скоро возвратились и сообщили, что за углом дома по Муравьевскому переулку сын вагонного слесаря Павла Петрова уронил бомбу. Мальчика с оторванными ногами унесли в больницу Александровского завода. Несчастье снизило шумное настроение вечеринки, но ненадолго. Хотелось веселиться, и кто-то высказал в оправдание веселья:
«Мало ли гибнет людей,
Гибнет и ночью и днем?
Плакать не надо о нем...
Дуня Баранова запросила русских песен. Над нею стали трунить: если с шоколада тянет на русские песни, то на что же позовет с них?
— Пожалуй, придется деду плясать комаринскую...
Но Дуня отделалась от шуток и упросила Скачкова спеть для почину его „коронную“:
«Тихо тащится лошадка,
По пути бредет,
Гроб рогожею покрытый
На санях она везет».
Песня хорошая, и Скачков умел ее петь мастерски, передавая безысходное страдание и гнетущую нужду. Образ овдовевшего многодетного бедняка вырисовывался в мрачных красках. Скачков вложил всю душу в песню, но пение не удовлетворяло Дуню. Она капризно просила хоровой песни, и мы спели „Ты взойди, взойди, солнце красное“, а когда окончили, спросили тоже хором:
— Дальше какую?
Нам не ответила ни одна, ни другая Дуня. Они сидели в затененном углу, и ничего особенного заметно не было.
135
Хохряков, ходивший у нас „на ролях галантного режиссера“, подскочил к зеркалу, но, не окончив своей изысканной фразы, отлетел прочь, словно мячик. Искаженные лица девушек заставили замолчать его словоохотливый язык. Поднесли лампу и осветили подруг: обе они были уже мертвы. Перед Барановой стояла пустая чашка, Богданова половину не допила. Пригласили знакомого врача, и он определил отравление большой дозой сильного яда. Было уже за полночь. Покойниц немного прибрали. Кто-то сказал им прощальное слово, простил им нехватку воли к борьбе, а потом по обещанию спели „Вы жертвою пали...“
Когда наступил день, трупы отнесли в покойницкую при больнице Александровского завода и там положили их рядом с безногим мальчиком Петрова, который только что умер, не рассказав при допросе полицейскому, что помогал брату „чистить квартиру“ в ожидании обыска и что поскользнулся, перенося бомбы...
Наша невскозаставская молодежь точно ждала какого-нибудь сигнала. Его и дали две Дуни, а дальше уж каждый выбирал способ по своему усмотрению. Один вкладывал себе в рот дуло браунинга, другой искал на льду проруби, третий обвязывал горло веревкой, но конец был один и тот же. Он без слов говорил, что гнетущее время опустошило людей, не оставило им ни капли силы, чтобы пережить сумерки и предстоящую ночь. И эпидемия самоубийств развивалась тем больше, чем сильнее крепла реакция. А рядом стало нарастать пьянство. Люди безвольные повалили в трактиры и казенки заливать душу горькой водкою. Немало нашлось и уверовавших в судьбу. Из таких мне часто вспоминается боевик-максималист, Никита Петров, поверивший в „хиромантию“. Пройдоха-хиромантка угадала, с кем имеет дело, и загадочно изрекла:
— Что же, молодой человек, или сена клок или вилы в бок.
Это было ясно и без предсказания. И никто не удивился, когда на другой день охранник застрелил Никиту, пытаясь его арестовать. Разгром революции и по-
136
лицейское наступление как бы подменили людей. К осени в воздухе появились никчемные вопросы „о смысле жизни“ и тому подобные. И интересы стали не те: социал-демократов упрекали в том, что они бросили под стол „Капитал“ Маркса и взасос зачитываются „Саниным“ Арцыбашева. Другие обсасывали половые проблемы и разную магию. Но и это было еще не всё: разговоры о провокации дополняли разливавшееся кругом омерзение. Сегодня сообщают, что Валонский—Клюев — выдает охранке, завтра становится провокатором какой-нибудь Ванька, за ним Павел... Искали люди живого дела, но не находили его, и вот возникло целое течение по спасению проституток. Одиночки кончали женитьбой, но в массе эти попытки ни к чему ни приводили.
А полиция наступала. Ночей не хватало для обысков и арестов — жандармы с арестованными появлялись на улицах среди бела дня. Нелегальных наплодилось столько, что и надежных квартир стало недостаточно. Приходилось ночевать на дровяных баржах, в кустах, в копнах сена на лугу. На улицах зашныряли добровольцы-сыщики. Я решил, что такую непогоду лучше всего переждать под заводской крышей, и снова пристроился на завод, но проработал только пять дней.
Я крепко спал. Ни стука в двери, ни „малинового звона“ жандармских шпор я не слышал, а когда открыл глаза, увидел склонившееся надо мною лицо в пенсне с холеной эспаньолкой:
— Ваша фамилия?
— Бураков.
— Пожалуйста, встаньте. Нужно произвести обыск. Жандармская деликатность поразила меня. Я ждал, что арест начнется с брани и зубодробительства. „Пожалуйста“ так на меня подействовало, что я с большой готовностью оделся в полминуты. В квартире ничего не нашли, и меня повезли в город, прямо в охранное отделение на Петербургскую сторону.
Небольшая конура в подвале была жарко натоплена. Клеенчатый диванчик стоял возле чугунной печки. Большой весь в пятнах стол занимал целый угол. Кругом так
137
тихо, словно это была монашеская келья, и я затянул „ныне отпущаеши, владыко.“ Но на первых же нотах коридорный городовой солидно сказал, постучавши в дверь:
— Господин!
Чего он хотел от меня, я не успел узнать, так как вслед за его возгласом за переборкой послышался другой голос:
— Товарищ, кого привезли?
— Меня.
— А вы кто?
— Рабочий.
— За что арестовали?
— Не могу знать, вероятно, по ошибке.
Сосед умолк, видно снова заснул. Но днем я узнал, что там сидит студент Петербургского университета, Нил Фомин. Он, видимо, уже освоился в охранке, и не успел я намекнуть ему, что по случаю знакомства недурно бы покурить, как он тотчас же прислал мне десяток папирос „Бижу“.
Первый раз меня допрашивал охранник, уличавший рабочих по рукам в нашей Корниловской школе. К допросу я подготовился, решив играть неотесанного увальня, думая, что таким путем легче всего выкрутиться. Однако моя уверенность сразу пропала, когда за меня взялся этот внешне поношенный чиновник — опора всей питерской охранки. С первого взгляда на меня повеяло запахом старой лисицы, слегка тронутой молью. Робости я не ощутил, но стало сразу понятно, что от меня уже почти ничего не зависит. Чиновник между тем лениво и нехотя спросил, кто я, откуда и прочее, что полагалось.
Мои ответы он быстро записал, а потом предъявил обвинение в принадлежности к боевой дружине. Я переспросил, как будто не понимая, И затем коротко ответил, что никакой дружины не знаю.
— К партиям принадлежали?
— Принадлежал.
Чиновник оживился и быстро спросил.
— К какой?
— К партии Ивана Алексеевича.
138
— Это кто такой?
— Наш кузнец. Я в его партии работал по монтажу вагонных колес.
Теперь наступил черед чиновника переспрашивать. Я объяснил, что в заводе есть работа бригадная, есть и партийная, в которой участвует несколько бригад, что договариваются на работе с конторой старшие рабочие, и их за это называют партийными.
Ни одного слова из моих объяснений чиновник не записал, но пристально посмотрел на меня и, когда я глазом не моргнул, подал мне лист бумаги:
— Прочитай и распишись.
„По указу его императорского величества, я, чиновник особых поручений Статковский, прикомандированный к господину с.-петербургскому градоначальнику, по отделению по охранению общественного порядка и; спокойствия, допрашивал сего числа арестованного, который показал: зовут меня...
Дальше было слово в слово записано мое имя и звание. Я прочитал и подписал.
Меня увели обратно в конуру. Но через минуту, не больше, дверь распахнулась, и с порога околоточный надзиратель гаркнул:
— Господин полковник требует!
— Чего он там требует?
— Марш, не рассуждай!
— Да ты не ори, а толком говори: чего он требует? Может хочет со мной повидаться? Так мне плевать, от нечего делать могу сходить не только к полковнику, а и к сортирному сторожу...
— Тебе, видно, морды еще не били?
— Некому было растить, некому будет и бить...
Не успел перед моими глазами заголубиться жандармский мундир в полковничьем кабинете, как раздалась громовая матерщина с окриком:
— Руки по швам...
— Слушаюсь, а мать покойницу не ругайте.
— Ах ты, паскуда этакая! Я тебе покажу покойницу! Через пять минут поставлю перед твоей мордой!.. Ты кто?
139
Передо мной стоял офицер с темнорусой бородкой, подстриженной клином. Я сказал свое имя, но на отчестве он перебил меня новой бранью, между которой проскакивали отдельные фразы:
— Довольно врать!.. Это тебе не трактир... Я знаю всю твою подноготную... Сам рассказывай, а то хуже будет... Ну, чего молчишь?
— Ваше сиятельство, я... я...
— Твоя кличка „Вася Московский“, а не я... я...
Жандарм передразнил меня, но моя кличка, выскочившая из его рта, лишила меня языка. Мне ничего не оставалось делать, как только переждать его гнев и тогда повторить свое фальшивое имя, уже записанное Статковским. Но мой план не удался. Я не догадался, что это полковник Уранов и лисица-Статковский сговорились действовать на меня двумя способами. Один неожиданно проявил вежливую деликатность, а другой прямо лез в рыло. Уранов не давал мне одуматься и пушил во всю. Его отборная из всех притонов брань и новый, точно сейчас с иголки, мундир не позволяли мне сосредоточиться на своем положении. Нужно было как можно скорее сообразить, откуда дует ветер, занесший сюда мою кличку, а я только и думал, из каких этот жандарм свиней, если он так ругается. Не находя слов, подходящих для продолжения роли увальня, я замолчал, но это молчание Уранов понял по-своему.
— Я покажу тебе запирательство, — орал он во все горло и подносил кулаки к моему носу то с одной, то с другой стороны. Было видно, что он хочет напугать меня и не остановится перед ударом. Я понял, что будет лучше всего молчать, и сказал ему:
— С вами разговаривать не желаю!
Он ударил меня и закричал еще сильнее:
— Сгною, а потом повешу... В кандалы его...
Заковали меня прямо в сапогах, и это оказалось самым худшим из того, что только мог придумать полковник Уранов. В конуре все время поддерживалась нестерпимая жара. Ноги ужасно потели, и нельзя было разуться. Фомин старался меня ободрить уверениями, что
140
Уранов бьет на мою трусость, но долго в кандалах не продержит, так как недели через две переведут в тюрьму. Я поблагодарил Фомина за утешение и сказал, что чувствую себя бодро и твердо.
На следующий день меня снова вызвал Статковский и, не допрашивая, только возмущался распоряжением Уранова. Эта лиса так искусно разыгрывала сочувствие, что ее трудно было подозревать в лицемерии. Я молчал, выдерживая свою новую линию. На этот раз меня из кабинета Статковского отвели прямо к Уранову, и там повторилась вчерашняя сцена, но теперь вместо клички полковник кричал:
— Я тебе пропишу Могилевскую улицу!..
Такие допросы, в одном кабинете вежливо-сочувственные, а через коридор — с мордобоем и угрозами, продолжались ежедневно в течение целой недели. Фомина увезли в „Кресты“, и я остался на собственном попечении; но теперь мне уже захотелось, как игроку, выдержать взятую линию до конца. Днем, когда не спалось, я забавлялся кандалами, а они были такие тяжелые, каких после не попадалось ни в одной каторжной тюрьме, а ночи проходили на допросах. Постепенно передо мною выяснилось вполне, что мое участие в экспроприации на Могилевской улице обрисовано в охранке довольно точно, но это уже нисколько не смущало. Больше меня удивила смена ролей между Урановым и Статковским. Однажды вечером меня вызвали к Уранову, и он приказал околоточному надзирателю немедленно снять кандалы. Меня расковали там же в кабинете. Уранов предложил мне сесть и любезно рассказал, что я вполне уличен, и мое запирательство лишь ухудшает положение настолько, что виселица неизбежна. Он говорил так ласково, что прежние угрозы, побои и ругань было бы невозможнно ему приписать, если бы не чувствовалось ноющих костей.
— Я не знаю, где Могилевская улица...
— Ну, друг, это твое дело. Я жалею тебя... Отведите его обратно, — обратился Уранов к околоточному, но как только я вышел в коридор, незамеченные мною филеры втолкнули меня в кабинет Статковского. Он ходил
141
из угла в угол, точно ожидая моего появления. Не успел я остановиться, как хитрая лиса превратилась в разъяренного тигра. Он налетел на меня и одним ударом оборвал мою выдержку. Совсем не думая обороняться, я ответил по-настоящему: охранник особых поручении отлетел кубарем под большой письменный стол. В то же мгновение на меня напали мелкие охранники с околоточным и, повалив на пол, принялись валтузить сапогами, а затем лежачего снова заковали в кандалы и, ухватившись за цепи, оттащили волоком по лестнице в конуру. С этого дня заведывал боем Статковский, но сам близко не подходил.
В конце второй недели меня предъявили охраннику, раненому в руку и плечо на Могилевской улице. Он узнал меня и, пытаясь смутить, по приказу Уранова, рассказал подробно, как было дело. Он не забыл ни одной мелочи и в те короткие мгновения так запомнил черты моего лица, что узнал среди тысячи рабочих, выходивших из заводских ворот, от которых и проследил меня до квартиры. На этот раз я не признался уже потому, что сам осудил себя за необдуманное участие в экспроприации и стыдился ее.
Как-то днем в мою конуру явился солидный священник в богатой рясе из лилового шелка и предложил побеседовать о душе. Не ожидая моего ответа, он заговорил рокочущим басом о заповеди Христа, которая повелевает посещать страждущих и находящихся в тюрьме, и добавил, что этот христианский долг вернул на стезю праведных не одну заблудшую овцу. Дальше он говорил о великом милосердии бога к самым страшным грешникам, когда они чистосердечно каялись в своих грехах.
— Чадо мое возлюбленное, — закончил он вдохновенным призывом, — покайся, и я, твой духовный отец, властью, данной мне от бога, разрешу все грехи твои и облегчу душу твою.
— Батюшка, мне каяться не в чем.
— Великое неверие ползет по многострадальной земле: оно затуманило головы многим. Твои грехи ничтожны, ибо они падут на головы погубивших тебя. Помни,
142
в священном евангелии сказано: „горе вам, соблазнившим единого от малых сих“. Отжени неверие свое и прийди ко всепрощающему отцу твоему!
Поповское пение с устремленным взглядом в потолок, и в особенности его настойчивое приставание вызвало у меня подозрение, что это не поп, а загримированный Статковский. Чтобы покончить с комедией, я высказал ему всю свою догадку. Он продекламировал из евангелия о неверии Фомы и сам предложил мне освидетельствовать его волосы. Я основательно потянул за хорошую надушенную гриву и действительно убедился, что она самая настоящая, поповская. Поп заметил мое удивление и стал подходить с другого конца. Он рассказал мне следующий анекдот, в котором я забыл только название села.
— В Полтавской губернии в селе... окруженном богатыми черноземными полями, жил мужичок. Его звали Николай Моторный. Одна фамилия говорила за него. Живой и трудолюбивый, Николай в жизни бился, как рыба об лед. Дело горело в руках его, но какое-то проклятье вечно висело над ними, и он ни в чем никогда не знал удачи. Его мазанка была самая плохая. Ни овца, ни куренок не водились во дворе и падали, как мухи. Жена, такая же трудолюбивая, всегда хворала. Все дети покрылись коростой. И вот этот Николай Моторный, истомленный несчастьями, наконец понял, что все, и добро и зло, только от бога. И тогда он обратился с пламенной молитвой к Николаю чудотворцу мирликийскому, имя которого он носил, о предстательстве за него, недостойного, перед богом, о ниспосланий ему житейского благоденствия. В ту же ночь к спящему Николаю явился великий чудотворец и сказал: иди в церковь и возьми на престоле золотую дарохранительницу, продай ее на переплавку корчмарю Янкелю. На вырученные деньги ты заживешь лучше других, но помни, что одна маленькая кража ввергнет тебя в прежнее бедственное состояние. Проклятие господне снизыдет на тебя и пребудет с тобою до конца дней твоих. И все случилось по слову угодника: церковные двери открыты, сторожа
143
но было у входа, и корчмарь уже ждал Моторного. Восемнадцать лет богатый Николай благоденствовал, а потом позарился на породистого барана, случайно забежавшего к нему во двор. Через три дня к богачу Моторному нагрянул с обыском становой пристав и нашел в амбаре баранью тушу, а в закроме золотую дарохранительницу... Видишь, сын мой, как велика сила десницы божией. И я говорю тебе: покайся!
— Вы, отец духовный, о чудесах Николая и станового пристава расскажите чортовой бабушке, давайте бумажку, я ее адрес напишу.
— Сын мой, ты глуп, как малый ребенок, когда одумаешься, позови меня.
Поп надоел мне и, чтобы избавиться от его посещений, я продекламировал ему:
Однажды бог из окон рая,
В очках и спальном колпаке,
На мир, им созданный, взирая,
Увидел землю вдалеке,
На ней пигмеев разношерстных племя,
В том числе и нас людей.
— А! вы еще живы до сих пор?
А я, признаться, совсем забыл о вас,
Да впрочем и не намерен знать...
Кто вам сказал, что должен знать
Я счет песчинкам на дне рек ваших и морей?
Что без воли будто бы моей
Не упадет и волосинки с дурацкой вашей головы?
В раю холопов нету, что ли?
Дальше поп не стал слушать и ушел. После, встретившись с товарищами в тюрьме, я узнал, что это был настоящий дьякон, служивший в охранке шпионом. Он только одевал нагрудный поповский крест и воздействовал на малосознательных арестованных. Анекдотов у него было много, и своим ремеслом сыщика он так любил заниматься, что не обижался, когда его выгоняли из конур...
Через некоторое время, после случая с попом, меня уличили окончательно. Как и когда нашли мою тетрадь 1905 г., я не знаю до сих пор. О ней я сам давно уже
144
забыл. И вот Статковский без крика и потирая руки, точно придя с мороза, говорит:
— Наконец-то с вами, молодой человек, мы покончили. Теперь уже точно известно, кто вы. Впрочем нас это и раньше не очень интересовало. Не наша задача уничтожать в России бескрестные могилы. Об этом пусть мечтают полусумасшедшие Надсоны. Читали стихи этого поэта? Нам все равно: вешать ли какого-нибудь неизвестного или Алексея Гаврилова Бузинова1.
— Какое же мне дело, что вы повесите какого-то Алексея, как его там дальше?
— Бузинова, Бузинова, он же Вася Московский, он же Бураков и он же вы самый, а вас-то мы и повесим, так что, как видите, есть и вам кое-какое дело...
Статковский снова потер руки, но теперь с масляной улыбкой, как бы собираясь вкусно закусить. Но я держал свою линию и ответил:
— Что ж, вешайте, я-то не Бузинов.
— Полно, садитесь и вот на этом листе напишите: виновным себя не признаю, от всяких показаний отказываюсь и заявляю, что я не Алексей Бузинов, зовут меня... и подпишитесь Бураков... Ничего, ничего, это, так сказать, формула показаний подлинных революционеров, выработанная честными и смелыми...
Эта „формула“ показалась мне последней развязкой, а не ловушкой, но едва я успел переписать ее и подписаться, как Статковский жадно схватил бумагу и принялся считать:
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, замечательно, и все как одна! А теперь полюбуйтесь сами.
Он вытащил из стола мою тетрадь и, торкая пальцем по страницам, указал, что буква з, которую мне нравилось писать на манер латинского s, была написана одинаково и в тетради и на листе, только что выхваченном из-под моей руки. Мне стало ясно, что меня поймали на удочку, но я сделал вид, что не понимаю радости охранника
1 Бузинов — вымышленное имя лица, ведущего записки, под которым, несомненно, скрывается сам автор. — Прим. ред.
10 За Невской заставой. 145
и, не слушая его доказательств точного сходства букв, непоколебимо ответил:
— Вы же просили написать, и для вашего удовольствия я поставил такие буквы, какие вам хотелось.
— Ну и сукин сын! Анатолий Иванович! — закричал Статковский и на вопрос из соседней комнаты, „в чем дело“, продолжал: — Поет против рожна! Отправляйте в Предварительный, а дела в порядке...
Однако и после этого в охранке я просидел еще недели три. К этому времени мои сапоги сопрели на ногах, я расширил дыры для воздуху, и разболевшиеся пальцы стали заживать. Медицинской помощи просить не хотелось из опасения, что и доктор окажется охранником, чем-нибудь подпоит и тогда выудит все, что нужно охранке.
Охранное отделение оживало каждую ночь. До самого утра сквозь потолок доносился в конуру топот ног, сновавших во все концы. И в этом гнусном притоне я не раз смеялся от души, когда на посту стоял старик-городовой. Он был туп, как пробка, и совершенно не сознавал позора своей службы. И в то же время у него совсем не было духа полицейского и тюремщика, злобно издевающихся над своей случайной жертвой. Старый служака как-то располагал к добродушию. А его постоянное ворчание всегда смешило. К этому старику я часто обращался с просьбой дать махорки на затяжку, и тогда он пускался в разговоры:
— Не полагатца... знаем вашего брата социал-демократа... в борьбе обретешь право свое... во какими кипами находили за нашей Нарвской заставой — старик разводил руки аршина на полтора, показывая, как много было прокламаций, и ворчал дальше — и понимаешь, не боятся... одну заберут, другую привезут, чего же там, на затяжку? Сверни уже настоящую... да, брат, пролетарии всех стран, это хорошо, я понимаю, каждому пить-есть надо... Вон, студент Фомин сидел... прекраснющий человек, а тоже страдать должен... Тут, брат, людей посмотреть можно, а не будь их, и мне пришлось бы голодному на печке сидеть...
146
Пока старик болтливо ворчал, я скуривал две-три папиросы и одну потолще заправлял за ухо про запас...
Когда после охранной конуры я попал в светлую одиночку № 49 Дома предварительного заключения, меня охватило блаженство. Даже голые стены, выкрашенные масляной краской, как будто ласкали. Переселение закончилось часа в три дня. Я развалился на койке. Кругом стояла тишина, но скоро послышались шорохи коридорных надзирателей и шаги из угла в. угол в верхнем этаже. Наступили сумерки. В коридоре что-то щелкнуло три раза с гулким эхом и снова все стихло. На двери царапнула чугунная крышка глазка, в камере засветилась электрическая лампочка над столом, — опять тишина, как в могиле, и вдруг неожиданно:
— Ужин... ужин... ужин...
Крики неслись по всем галлереям, эхо повторяло их в четырехэтажном пролете. Ничего особенного в этом крике не было, а между тем он как-то освежающе повеял на меня. Я вскочил с койки и, подбежавши к двери, радостно слушал простой человеческий голос. Открылась дверная форточка моей камеры. Спросили миску и тут же научили подавать ее на тарелке — получив густого перлового супу, похожего на блевотину. Крики „ужин“ покатились дальше и уже стали затихать, когда звонко раздалось:
— Кипяток... кипяток...
В десять часов повторился тройной сигнал с гулким эхом, и лампочку выключили. Первую ночь в тюрьме я поспал крепко, как в детской колыбели. Разбудили новые призывы:
— Хлеб... хлеб...
— Кипяток...
Немного погодя:
— Письма, прошений... письма, прошений...
Резкие звонки четко разрывали тишину, и звуки тоскливо замирали. А там уже слышно:
— Стритца, бритца на свой счет!.. Стритца, бритца на свой счет!
Потом:
— Гулять приготовсь... гулять...
10* 147
— Обед... обед...
— Кипяток...
И как по нотам подошло ко вчерашнему. Эти людские голоса оживили меня, и я вошел в русло человеческой жизни, скоро забыв практиков и тактиков охранки. После все это предвариловское однообразие приелось, и я радовался только в тех случаях, когда раздатчики пищи, сбившись с панталыку, кричали вместо „обед“ „ужин“ — это вносило хоть маленькое разнообразие в размеренную до мелочей, однообразную жизнь одиночной тюрьмы. На прогулку выпускали по одному человеку и так, что встречи заключенных никогда не случалось. На дворе, напоминавшем глубокий колодезь, загоняли в клетки, расположенные вокруг сторожевой вышки, на которой постоянно сторожили два надзирателя. Тринадцать шагов вперед, пять поперек. Ни кустика, ни травинки. Только на досчатых заборах цифры, цифры: были любители считать пройденные за полчаса шаги и складывать их в течение месяцев...
На третий день, через путаное подземелье, я попал с двумя конвойными к судебному следователю по важнейшим делам Огонь-Догановскому. Когда я сел на предложенный стул, то оказался лицом к окну, а следователь остался в тени. Это обстоятельство показалось мне „хитрой механикой“ и насторожило. Вопросы от имени до места приписки прошли просто:
— Ваше вероисповедание?
— Никакого не осталось.
— Вы считаете себя атеистом?
— Нет, просто в перетряске вера выпылилась.
Следователь откинулся на спинку кресла и, посмотрев на меня, сказал, что он допрашивает в порядке статей, которых оказалось штук пять. Законов мне ни видеть, ни читать не приходилось, и голые цифры ничего не говорили, но следователь сам объяснил их значение: по одной — допрос обвиняемого, по другой — предъявляется самое обвинение и, наконец, о праве не отвечать на вопросы и указывать свидетелей, устанавливающих мое alibi.
148
— А эта штука для чего мне?
— Эта штука юридический термин, означающий, что в момент преступления вы находились в другом месте и не имели физической возможности совершить данное преступление.
— Ну, такой штуки у меня нет.
Следователь засмеялся и стал перечислять обвинения:
Ноября в покушении на жизнь пристава Шереметова... в убийстве Петрова... в разбойном нападении на квартиру по Могилевской улице... в вооруженном сопротивлении чинам полиции...
А дальше уже шло слишком много такого, чего я совсем не знал и не слыхал. Кроме того, охранка все перепутала, и я решил отрицать все огулом. Но следователь сам сказал, что будет лучше не давать показаний. По его словам, достаточно было признать свою принадлежность к партии, чтобы дело разбиралось военным судом согласно циркуляра министра юстиции. Дальше он посоветовал мне объявить свое настоящее имя на суде после заявления об избиении в охранном отделении и о кандальной пытке.
Человек в форменном мундире и с ленточкой в петлице, казалось, говорил явно несуразное со своим положением. Я не знал, что и думать о нем, но его слова давили больше, чем кулаки охранников Статковского и Уранова. После я узнал, что Огонь-Догановский либеральничал и враждовал с жандармским управлением. В камеру я возвратился в подавленном настроении, и это заметил мужиковатый отделенный надзиратель Афанасьев.
— Что, али уличили? — спросил он и, не ожидая ответа, утешил: — не унывай, бог не выдаст, свинья не съест!
После разговора со следователем направление моих дум круто изменилось. Надежда как-нибудь выкрутиться пропала, собственное бессилие стало очевидным. — Ну, что ж, — думал я:
„И нет иной нам доли,
Как в битве с честью пасть!“
Мне страшно захотелось погибнуть во что бы то ни стало, и казалось, что такой исход самый лучший, что
149
большего мне не сделать. Но это было еще впереди, а пока, от нечего делать, я стал ходить знакомиться с „делом“. Тут я вычитал, что мою кличку сообщили охранному отделению „валеные сапоги“, фамилии которых мне впервые стали известны из протоколов их допроса. Все они — Моньяков, Серов, Климушкин и Наумов — чистосердечно сознались. „Тщательно подготовленное дело“ оказалось совсем необдуманным — белые нитки так торчали, что потерпевшая генеральша сразу заявила подозрение на свою судомойку, мать Наумова. Ее арестовали вместе с сыном, и дальше охранникам пришлось только записывать, как было дело и как найти курсистку Ирину Коховскую. Дело разбиралось военным судом: „валеные сапоги“ получили по 20 лет каторги, „Ира“ — 15. Мои „соучастники“ оказались такими простофилями, что, уже сидя в Вологодской каторжной тюрьме, когда их песня была совсем спета, они подтвердили по фотографической карточке мое участие в экспроприации...
ГЛАВА VI
— Ну, вот и ваше дело в ход пошло,—сказал мне однажды отделенный надзиратель, объявляя, что я числюсь за прокурором, и тотчас добавил: — собирай-ка, друг, свои вещи, сейчас тебя сдам на хранение в цейхгауз, потому ходить больше некуда.
В „цейхгаузе“ — на пятой и шестой галерее в надстроенных этажах „предварилки“ было совсем как в могиле. Сквозь асфальтовый пол звуки тюремной жизни не долетали. Даже „хлеб“ и „ужин“ здесь, словно в склепе, не откликались эхом. В этой тишине заключенный был больше наедине с самим собою. Думы роились сильнее, и как-то тоскливо хотелось узнать, кто перед тобою проложил из одного угла в другой заметной канавкой стежки-дорожки. Видно, предшественников было много, но кто они? Что они думали, когда мерили шагами камеру?, Где они теперь? И вот я тоже хожу с утра до
150
вечера по проторенной в асфальте тропинке и думаю, что виселицы не миновать. Пусть... ведь
«На костях погибших зазеленеют всходы,
Бойцов неустрашимых пойдет за нами рать,
Поднимут они смело стяг чести и свободы,
Их наша смерть научит, как волю с бою брать!»
Дни проходят. Все то же: окно с решеткой, ни звука кругом. Жизнь как будто убежала, и уже повинуешься не внутреннему зову, а внешней привычке. Порою хочется размять руки и ноги, но в каменном сундуке не до порывистых движений — и снова шесть вперед, шесть назад. То считаешь шаги, то считаешь концы, голова тяжелеет, словно наливаясь свинцом, впечатлений не хватает, и чувствуешь, что это утомляет больше, чем иная работа. В тюрьму я попал, когда книга еще не стала моей насущной потребностью и еще не могла заменить мне общения с живыми людьми. На первых порах одиночного заключения я брался за книгу с целью развлечения и потому выбирал по каталогу большей частью привлекательные или загадочные заглавия. Мало-помалу я втянулся в чтение и тогда читал все подряд и без разбора. Впрочем, библиотека „предварилки“ была очень большая, и в ней подбор нужных книг мог сделать только человек опытный. По моему же выбору часто, вместо ожидаемой книги, приносили такую тощую брошюрку, что и читать нечего было. Книги меняли ежедневно и, судя по отметкам на переплетах, просматривали их еженедельно. Тем не менее, почти каждая печатная страница представляла собой полушифрованную хронику полицейских репрессий на воле, тюремных новостей и переписку между заключенными. Вчитываясь в подобные записи, я стал знакомиться с тюремными сидельцами, разделяя их на политических и уголовных. Большинство заключенных главное внимание уделяли собственной личности; Так один сообщает: „Товарищи, я заболел холерой, сейчас заберут в больницу „Крестов“, а другой — „чувствую себя прекрасно, хотя отсутствие разговоров с умными людьми мне безусловно вредно“. Некоторые гордятся,
151
что им, кроме статей Уложения о наказаниях, прибавлена 279 военная, словно она обещает освобождение. Люди партийные советуют своим, очевидно незнакомым, товарищам прочитать ту или иную книгу, указывая, что в ней есть для них пригодного. И надо отдать им должное: они выкапывали нужное в такой книжной рухляди, за которую другой ни за что не взялся бы. По одному такому совету мне удалось прочитать в каком-то старом журнале „Путешествие в Икарию“ Кабе и обзор икарийского движения в Америке. По указанию советчика следовало обратить внимание на причины неудач пионерских попыток, однако их-то я и не нашел. Но в общем подобные советы могли упорядочить чтение начинающих, и, пользуясь ими, мне даже удалось составить для себя недурное руководство.
Огромное количество надписей носило критический характер. Один уличал автора в передержках и неправильном понимании взятой цитаты. Другой жирно подчеркивал неприемлемую фразу и ставил такой восклицательный знак, что и без следующей за ним заметки чувствуется не человек, а всесокрушающий вихрь. Третий одергивает своей надписью: „Юпитер, ты сердишься — значит, ты не прав“. Больше пользы приносили товарищи-„популяризаторы“. Они, читая толстые книги, так умело подчеркивали отдельные места, что достаточно было, вместо повторной читки, пересмотреть отмеченное, чтобы вполне усвоить содержание книги. Иные шли дальше и указывали, где можно найти разъяснение или другое толкование интересной мысли. Каждая такая отметка показывала, кто читал книгу — друг или противник автора, его ученик или покровитель. Когда я убедился, что мне трудно что-либо изучить, не запутавшись в книжных дебрях, труды этой группы помогли мне конспектировать прочитанное.
Однако не только наука была осью тюремной жизни в одиночках. В тех же книгах отражалась и тюремная любовь. Были ли к ней причастны лишь одни уголовные, утверждать не стану. Романическая переписка занимала немало места и казалась более упорядоченной.
152
В ней часто указывалось, где будет продолжение и где ожидается ответ. Производилась она и путем отметки букв и подчеркиванием отдельных слов, из которых на протяжении книги создавались целые письма с бурной страстью, цветистым ухаживанием за сердечной зазнобушкой и с тоскующей неудовлетворенностью.
Против этой тюремной переписки боролся вольный библиотекарь с десятком подручных из числа заключенных, которые обнаруживали записи и их авторов и штемпелевали испорченные страницы. Боролись с переписывающимися и некоторые заключенные, приклеивая к каталогам свои просьбы беречь книги. Из них один писал: „Товарищи! Книга — живой друг узника. Она чахнет и умирает от заметок. Она не хочет служить почтальоном. Если вы этого не понимаете теперь, то поймете, когда попадете в Якутскую область!“
Между прочим, когда я читал нелегальную переписку заключенных, мне казалось, что в „предварилке“ сидят более развитые люди, чем те, которые живут на воле: редкая запись не носила какой-нибудь характерной черты, блесток остроумия или живости мысли.
Внешняя жизнь ко мне не долетала. Писем с воли я не получал и сам никому не писал. Перестукиваться через стену не было смысла, так как кругом сидели люди, от которых ничего интересного не перепадало. Так продолжалось, пока отделенный не заметил, что во время одного обыска я поднял брошенный им окурок.
— Табачку нет? — сказал он и добавил: — подожди, я намекну. Есть один хороший человек из ваших.
И действительно, я стал получать каждую неделю четвертку махорки и фунт сахару, но от кого, так и не мог узнать. Должно быть, этот же товарищ устроил мне и свидание. Когда меня вызвали первый раз, я даже испугался. В камере на первой галерее я увидел незнакомую старушку и потрепанного жандарма с бородой на манер скобелевской.
— Здравствуй, крестничек, вот я тебя и нашла, — начала разговор старушка, но мой язык не ворочался. Признать самозванную крестную мамашу было боязно
153
и потому, что мой паспорт был фальшивый: чего доброго жандарм „пришьет“ к делу человека непричастного. А может быть она тоже по охранной части? Я упорно молчал и тогда, когда она опрашивала, чего мне принести и в чем я нуждаюсь. Через неделю было второе свидание, и на этот раз „крестная“ догадалась сказать, кто она, попросивши меня адресовать письма на новую квартиру прямо ей самой, Анне Ивановне Буяновой. Полковник Нельговский в наш разговор не вмешивался, сидел в углу и, кажется, дремал так, что и трубка его потухала. Тут я решился спросить, как „крестная“ ко мне пробралась. Обо мне она узнала через товарищей своего сына, сидевшего в Петропавловке. После мне говорили, что эта добрая старушка имела по несколько крестников в каждой тюрьме и, собирая деньги среди знакомых, поддерживала их насколько ей это удавалось. Всем она была чужая, но ее маленькие заботы и душевное сочувствие больше всего согревали в мертвой тюрьме.
Однажды тишина прорвалась в нашем „цейхгаузе“. В коридоре поднялась необычайная суета, туда и сюда бегали шлепанцы — стоптанные опорки уголовных, кто-то понукал и указывал. Я надавил кнопку звонка и спросил подошедшего дежурного, почему такой шум?
— Рождество наступает! — ответил он. От его слов повеяло далеким прошлым. Мне вспомнилось, как когда-то отец и мать убирали нашу комнату и тоже готовились встречать праздник. Как хорошо тогда было, а теперь от блестящих стен камеры, от запыленного окна с ржавой решеткой веяло таким холодом, что, кажется, все тело сжималось. Я залез под одеяло на кровать и долго думал о матери. Она не знала, что я сижу в тюрьме в ожидании военного суда и смертной казни. И вот она грезилась мне одинокой, печально сидящей у окна... Мое душевное состояние наконец перебродило и вылилось в рифмованные строчки:
Праздник скоро наступает,
Православных Рождество —
Предварилка оживает,
154
Видно будет торжество!
С утра чистят, трут и моют,
Блеск наводят на тюрьму —
Ох, как пахнет здесь зимою,
Нагоняя в душу тьму...
Стихоплетство у меня раньше никогда не бывало и теперь в порыве творческого экстаза я сорвался с кровати и, насвистывая, стал отплясывать лезгинку. Царапнула по двери чугунная крышка, но мне было не до надзирателей. Через несколько минут в открывшейся дверной фортке показался нос отделенного:
— В чем дело?
— С праздником, ваше сиятельство! — брякнул я ему в ответ, продолжая пляску и входя во вкус быстрых движений. Но на самом захватывающем месте распахнулась дверь, и на пороге появился благообразный человек с седой бородкой:
— Здравствуйте!
— Здравствуйте.
— Позвольте присесть.
— А вон стул казенный.
— Чем вы занимаетесь?
— Сижу в тюрьме. А вы по какой части?
— Я здешний врач, Зильберман. Как вы себя чувствуете?
— Очень хорошо.
— Вы холостой?
— Холостой.
— Пищи вам достаточно?
— Когда дают добавки.
Я понял, что его вызвали по случаю моего сумасшедствия, и меня смешило, что врач боится прямо спросить о моем рассудке, и если бы он был помоложе, я выкинул бы над ним какую-нибудь штуку. Но благодаря его почтенной внешности все обошлось благоприятно. Он пообещал перевести меня на больничный порцион, уверяя, что разнообразие действует оздоравливающе на психику. Мне не хотелось разрушать его заблуждение, и когда в мою камеру принесли боль-
155
ничный обед с белым хлебом, я нарочно и обдуманно грянул во весь голос:
«Судьба играет человеком:
Она изменчива всегда,
То вознесет его высоко,
То котлет ему пришлет...»
В самый рождественский сочельник, когда на воле зажигали свечи на елках, а в „предварилке“ заключенные собирались спать, меня вызвали в одиночку, где давали свидания. За небольшим столиком, перед грудой бумаги, сидел „рождественский“ дед с длинной белой бородой, чуть-чуть прикрывавшей блестящую звезду на груди. Он объявил мне, что дело, по которому я привлечен в качестве обвиняемого, назначено к слушанию в особом присутствии Судебной палаты с участием сословных представителей:
— Вам нужно вручить обвинительный акт, вы можете его прочитать сами?
— Могу.
— Благодарю. Я объясню вам содержание статей устава уголовного судопроизводства...
— Валяйте, дедушка, я послушаю, делать все равно нечего.
Старик шамкал о дополнительных свидетелях, отводе судей и так дальше, точно ворожил на картах, и наконец спросил:
— Имеете ли вы защитника или ходатайствуете о назначении судом?
— Не имею и не ходатайствую.
— Значит вы отказываетесь от защиты?
— Нет, не отказываюсь.
— Вы желаете защищаться сами? Но вы понимаете, какое серьезное обвинение вам предъявлено? Вам нужна защита опытная...
— Дедушка, по-моему ваш суд одна ерунда!
Мои слова точно посадили старика на железную иглу. Он выпрямился так, что борода стала перпендикуляром к груди.
156
— Что вы говорите? От подобной ерунды зависит ваша жизнь. К суду нужно относиться серьезно. Вы не имеете понятия...
— Дальше солнца не угонят, Сибирь — наша сторона.
Старик взбудоражился, но не мог разобрать, с кем имеет дело, и под конец стал меня вразумлять. Когда же я ему сказал, что мое дело плевое, и что он зря волнуется, он сжался, точно капустный лист на морозе, и прошамкал совет подумать о защите.
Вскоре меня перевели из „цейхгауза“ снова на вторую галерею, только в другую камеру. Почти каждый день в коридоре слышался звон кандальных цепей, что-то жалкое чувствовалось в нем. Наконец, наступил день суда. Около десяти часов утра началась надзирательская суета, а затем стали и вызывать, выкрикивая номера камер. В коридоре, между мужским и женским корпусами, тянулась шеренга жандармов с красными аксельбантами. Они были такие большие, что среди них я еле заметил нашего „деда“ в арестантском бушлаке и в кандалах, и эта неожиданная встреча так поразила, что я не нашелся что-нибудь сказать ему. Жандармский офицер произвел нам перекличку и скомандовал жандармам:
— Первые номера, шашки вон! Вторые номера, руки к кобурам! Полуоборот налево, шагом марш!
Гуськом с кандальным звоном спустились в подземелье, соединявшее Дом предварительного заключения с зданием судебных установлений — короче говоря — с Окружным судом, чтобы не водить арестованных по улицам. Весь лабиринт был освещен электричеством, кое-где виднелись двери не то архивных помещений, не то квартир сторожей и курьеров. Дальше прошли торжественно по двум коридорам, переполненным вольной публикой и адвокатами. Здесь уже голова сама поднималась кверху: нас было тридцать четыре, а жандармов больше полусотни. В судебном зале человек восемь усадили на скамью подсудимых, а остальных разместили в креслах присяжных заседателей. Народ был, кроме двух, все свой, но по обвинительному акту я не узнал из них
157
больше половины. Долго говорить между собой нам не пришлось. В зале появились защитники. Дело для них было интересное, и мы скоро согласились на защиту — защитников набралось больше, чем обвиняемых. И вдруг среди них Гриша Пинаевский:
— Ты как?
— Молчи. У одного Цицерона на прокат шубу с портфелем достал, чтобы вам привет передать...
В январе 1907 г. Гриша стрелял в черносотенца Никона, но промахнулся. В ту же ночь Никон явился в сопровождении городовых с обыском на квартиру Пинаевских, но Гришу не захватили. Он перешел на нелегальное положение и, не бросая партийной работы, скрывался то в провинции, то в Питере. На наш суд он зашел на несколько минут и снова исчез.
Председатель палаты Крашенинников только что объявил заседание Особого присутствия открытым, но „дед“ уже потребовал слова по личному вопросу. Председатель предложил ему помолчать, пока будут выполнены формальности, но он уже закусил удила и заговорил на высоких нотах, что его заявление не касается формальных соображений, а является скорее увертюрой ко всей комедии. С его слов и началась перепалка. Председатель звонил во всю. Жандармы пытались остановить оратора. Лязгали кандалы, и вырывались отдельные фразы:
— Не вам грозить нам каторгой... Для нас кандальные цепи — то оружие, которым мы разрушим ваш публичный дом... Вы не судьи... Вы чинодралы, которых гонят в отставку...
Председатель объявил перерыв, и нас всех удалили из суда. После все вошло в норму. Судьи судили, мы разговаривали друг с другом вполголоса...
Обвинительная речь прокурора продолжалась с полчаса. Он только перечислил всех подсудимых и потребовал наказания по предъявленным статьям — просто и понятно: человек заранее уверен, что осудят и без красноречия. Зато никто из нас не мог понять речи защитника Беренштама.
158
Студент Латкин в момент покушения на Шереметова сидел в Петропавловской крепости. Казалось бы, нужно только получить справку от коменданта, и Латкина оправдают. Но Беренштам избрал другой путь.
При посылке Шереметову смертного приговора от имени партии кому-то пришло в голову приложить кинжал, выкованный из старого напильника, на котором наш же гравер-самоучка вырезал „организация партии социалистов-революционеров“. На суде оказалось, что вместо слова „организация“ выгравировано „огранизощия“ — явно, что ошибка сделана гравером. Беренштам же стал доказывать судьям, что студент университета не мог сделать такой грубой ошибки, а следовательно и не имел отношения к подготовке убийства, в то же время защитник совсем не упомянул, что Латкин сидел тогда в Петропавловке. Нам казалось, что не будь прокурор растяпой, он предложил бы Латкину вырезать на стали хотя бы одну букву и вполне доказал бы, что участие студента заключалось не в гравировке...
Суд ушел на совещание. Прокурор вмешался в толпу защитников и между ними началась дружеская беседа с рукопожатиями. Этого уже наши не выдержали и зашебаршили:
— Что же это? Да я с ним бы по одной улице не пошел...
— Простая общественная вежливость. Каждый исполнял свой долг.
— Хорош долг! Нечего сказать...
И действительно, было нечего говорить. Суд продолжался уже больше недели. Свидетели давали показания. Судьи „записывали“ их, понятно, чтобы не забыть. Так казалось с птичьего полета. На самом деле Крашенинников рисовал то красавиц в громадных шляпах, то Беренштама, как он, балансируя, на мысках, пробирается к своему месту с вытянутыми руками. Его помощник Элькин изобразил нашего „Мефистофеля“ — Лагуткина и его защитника — белокурого херувима, названного кем-то „молодым Фаустом“. Только один защитник Шмидт составлял статистические таблички улик юри-
159
дических и моральных... Глядя на всю рту комедию, мы пришли к заключению, что для суда факты не важны, и что всем всыпят по впечатлению. Так оно и вышло: всех осудили, как под гребенку. Только и слышалось „лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы сроком“...
Мне дали десять лет. Шесть человек приговорили к заключению в крепость. Из предварительного заключения зачли одному, да и то только четыре дня. Оказалось, что он был осужден раньше за оскорбление „величества“ под арест на пять дней. Арест перевели на крепость, и этот зачет его обидел.
Он крикнул на весь зал:
— Вы что же, издеваться вздумали, что ли?
— Брось, — утешал его другой, — на четыре дня освободишься раньше и придешь меня встретить...
С кем-то из родственников случилась истерика, и громкий плач закончил судебный процесс. Поздно ночью мы вернулись в „предварилку“, и ни один тюремщик не поверил, что нет оправданных, и что все принесли такие большие сроки. Через полтора месяца было объявление приговора в окончательной форме. Судьи, видимо, предчувствовали демонстрацию и распорядились убрать из зала все стулья и скамейки: волей-неволей должны были слушать приговор стоя. Хитрую выдумку мы раскусили в одно мгновение и сразу уселись на паркетный пол. Жандармский офицер запротестовал, но в этот момент пришел суд. Никто не тронулся с места. Секретарь начал читать и тянул часов шесть, если не больше. Приговор должен был войти в законную силу через две недели, но минул уже месяц, а он еще „не входил“. По камерам ходил начальник тюрьмы и уверял, что „дело пересмотрят“, а через неделю по предписанию Судебной палаты опрашивал желающих кассировать дело. Все отказались, хотя и не понимали, почему именно так рьяно ищут охотников до кассации. Через три дня отказались расписываться в нежелании кассировать, и тогда опять приехал „рождественский дед“, прозванный на суде „Черномором“. Он уговаривал на касса-
160
цию сперва каждого отдельно, а потом всех вместе, но тоже ничего не добился...
Прошло еще с месяц, и тогда в коридоре громко прозвучало:
— Прощайте, товарищи! Берут крепостников!
С радости, что началось движение, позвонили звонками и постучали кулаками в двери.
На следующий день вывезли из „предварилки“ в пересыльную тюрьму и вновь испеченных каторжан. Там с места в карьер помощник заорал во все горло:
— Встать!
Когда никто не обратил внимания на крик, раздалась команда:
— Поднять!
Приземистый верткий фельдфебель подлетел к нашей группе и заработал связкой ключей, но его осадили конвойные заявлением, что партия еще не принята.
Началась приемка. Когда я подошел к прилавку, помощник спросил:
— Ты что за фрукт?
— Попробуй, — ответил я ему в тон, — разжуешь — узнаешь, если зубы не сломаешь...
— Как разговариваешь? — закричал он с присвистом и приказал надзирателю: — Павлов, возьми!
Этот Павлов схватил меня за рукав и стремительно повел через коридор в другое помещение, заставленное рундуками и шкафами, перегороженное будками для свиданий. Подщелкнув языком и подморгнув двум надзирателям, Павлов усадил меня на табуретку и стал обдирать наголо машинкой мои волосы. На его бесцеремонное отношение у меня только и нашлось слов:
— А если я не хочу?
— „Хочу“ прошло, осталось только „слушаю“, а для начала мы тебе пропишем ижицу...
Этот плотный, точно сбитый из глины, тюремщик просто смаковал, что в его руки попал человек, над которым он может издеваться. Его язвительно-оскорбительные шутки раздавались по всему помещению. Остальные надзиратели, подражая ему, юлили кругом, как собаки, вы-
11 За Невской заставой.
161
пришивающие кусок хлеба. Мне хотелось посмотреть, что будет дальше, до чего дойдет вся тюремная свора, и я понемногу начал задирать Павлова. Но все мои попытки разбились приводом следующих моих товарищей, — Павлов набросился на них.
Остригли, обыскали, переодели в серую арестантскую одежду, и сразу все лица как будто стали похожи одно на другое.
Заковывал в кандалы старший надзиратель Некрасов, уже согбенный старик с пожелтевшей бородой. Перекрестившись перед началом и попросив божьего благословения, он так ударил молотком по заклепке, что кандалы сорвались с наковальни и больно ушибли ногу. Это возмутило меня больше, чем самая заковка живого человека. Когда же я выругал тюремщика старым чортом, посоветовав ему плести лапти, а не портить заклепки, он заговорил:
— Ты, сынок, нечистую силу не поминай... и так погрязли в грехах... Я самоучка. Раньше настоящий кузнец ковал, а теперь мне подспорье... Ох, житье наше тяжкое, господи благослови...
Молоток вихлялся в руках старика, как язык у пьяного, но заковка все же обошлась без возможного раздробления костей.
— Ну, вот и готово, носи на здоровье, — сказал Некрасов и добавил: — ступай с богом в камеру.
Однако мне пришлось игти с надзирателем в карцер.
Темно, хоть глаз выколи. Спертый затхлый воздух сразу одурманил. От холодного ржавого железа по всему телу побежала лихорадочная дрожь. Цепи мешают шагнуть и со страшным лязгом волокутся по цементному полу. Хотел сесть на деревянные подмостки, чтобы немного одуматься — мокро и грязно, душа запротестовала, и я забарабанил кулаками в окованную железом дверь. Она распахнулась, и в карцер влетел Павлов с длинным крючком из телеграфной проволоки.
— А-га, не нравится... — отборная брань полилась с бешеного языка. Всякие разговоры были неуместны. Я поймал старшего за воротник мундира и, поддав коле-
162
ном, выбросил его в коридор, а затем сам захлопнул карцерную дверь. Он понял без слов, что один со мною не совладает, и стал звать на помощь постового.
— Зови, зови, — крикнул я, приготовляясь к бою, — в куски порву всю тюремную свору.
Но тюремщики уже занялись другими. С неистовым гиком и отчаянной бранью под кандальный звон долго растаскивали моих товарищей по карцерам. Такая встреча на каторге ошеломила каждого, и мы в этот день так набуянили, что пришлось отдыхать в карцерах целую неделю. Кончилась она, пришел Павлов:
— Ну, друг, для почина довольно, пойдем пока в камеру, а там посмотрим, откуда ноги растут...
Я попал в одну камеру с „дедом“. Среди старых камерных сидельцев было несколько экспроприаторов и человек пятнадцать уголовных. Никто из них не мог нам рассказать, какую позицию занимали политики на каторжанском поприще. К этому времени начальник тюрьмы, Аракчеев, взялся вплотную за покорение каторжан. Был ли он потомком известного изверга-временщика Аракчеева или только его однофамильцем, я не знаю, но все поверки его говорили, что ему хочется, чтобы одно упоминание его фамилии нагоняло на всю тюрьму такой же ужас, в каком трепетала вся Россия сто лет тому назад перед зверем Аракчеевым. Свой поход на каторжан тюремщик Аракчеев начал с введения обязательной общей молитвы и ответа по-солдатски „здравия желаем, ваше высокоблагородие“ помощникам на поверке. Внедрение этих стадных обрядностей должно было ослабить сопротивление отдельных каторжан, втянуть их в стадо. К нашему переезду в пересыльную тюрьму большинство камер уже подчинилось новшеству. Только в первом коридоре несколько десятков каторжан продолжали упорно сопротивляться. Но их сопротивление нисколько не смущало Аракчеева. Шагая дальше, он уже требовал, чтобы каторжане снимали по команде надзирателей шапки перед тюремщиками. Но, беспощадно расправляясь с непокорными каторжанами, Аракчеев не мирволил и тюремным надзирателям: для них он ввел военную дисциплину бес-
11* 163
прекословного повиновения, муштровал их точно на парад и немилосердно штрафовал за малейший проступок и самую незначительную небрежность. Ну, и вышколил: надзиратели ходили, как по струнке, на посту не смели глазом моргнуть, не то что стащить что-нибудь.
На другой день после карцера, когда мы стали рассматривать церкви и парк Александро-Невской лавры, на нас набросились уголовные, и ни слова не говоря, потащили прочь от комнат. Началась перебранка, привлекшая к камере внимание надзирателя.
— В чем дело? — зычно гаркнул он и, когда уголовные ничего не ответили, сам догадался, видно такая история случалась уже не раз. — Опять нарушение порядка! Эй ты... обучи правилам этих каблов и чтобы у меня было тихо!
— Понимаешь, — взялся за обучение один уголовник, — тут заведена дистанция вроде артиллерии, три шага до окна, а ближе ни тринь три-ли-ли... Будет отдача: сперва в фортку — на месяц на замок, а потом в карцер. Да за окном ничего стоящего и нет, чего там глядеть: ты подойдешь и ничего не увидишь, а православные будут даром страдать. Вот летом бывают панорамы: казаки с кухарками, тогда другое дело, а сейчас — дистанция, поняли?
— И вы ее признали?
— Признаешь, как всякую защиту потеряешь. Тут, брат, слова не скажи. За нас никто и пальцем не шевельнет: пори, пока душа вон. А насчет „достоинства“ плюнь, юно хоть и человечье, а дешевле шубы овечьей. Никто за него не даст и ломаного гроша, не то что кусок хлеба, а твою-то шкуру спустят так, что и не обрастет...
На вечерней поверке, когда пьяный как стелька помощник начальника протяжно икнул „здорово“, мы промолчали. Но наше молчанье прошло в хоровом ответе уголовных совсем незаметно. Впрочем, этот помощник вообще ничего не замечал и, кажется, никого не наказывал — о нем даже говорили каторжане, что он вместо браунинга носит в кобуре сотку водки. Зато на другой
164
день, когда мы снова промолчали, помощник, барон Штакельберг, закричал:
— Почему не отвечаете?
— Не желаем.
— Как не желаете?
— Очень просто, не находим нужным желать вам „здравия“.
По-гвардейски лощеный барон крепко выругался и, пригрозив наказанием, побежал заканчивать поверку. Семь бед — один ответ: мы не стали на молитву и вступили в перебранку с постовым надзирателем, а через полчаса уже сидели в карцерах. Теперь ничего ужасного в карцере уже не чувствовалось: он воспринимался как бы в виде стоянки при борьбе с тюремщиками. Казалось, что сидеть в нем — обязательно. И сама сидка становилась оружием. На этот раз в карцерах было много каторжан-протестантов из других отделений и среди них привезенный из Владимирской каторжной тюрьмы Сапотницкий. На четвертые сутки, когда раздавали нам горячую пищу, он пронзительно закричал, точно его избивали. Я захотел посмотреть, что с ним делают, и, бросившись в коридор, свалил на пол старшего Павлова. Он тотчас же поймал меня за ногу, а я, отбиваясь, дал ему несколько выспятков. Нас скоро растащили. К этому делу никто из сидевших в карцерах не был причастен, и тем не менее Аракчеев постановил всех подвергнуть телесному наказанию за нанесение старшему надзирателю физического оскорбления. Когда нас вывели на главный пост, кто-то предложил оказать сопротивление. Мы запели революционные песни и взбудоражили тюрьму. Затрещали звонки электрической сигнализации. Стали сбегаться надзиратели, и Аракчеев погнал их на усмирение каторжанских коридоров, оставив нас продолжать пение. Певцы хотя и врали, но зато и громко же орали: к моменту возвращения Аракчеева все выбились из голоса, и он, проходя мимо нас в свой кабинет, спросил:
— Что, напелись?
Выпороли троих в подвале, прямо на плитняковом полу, в кругу большой своры надзирателей и помощников.
165
Взялись за четвертого — длинного эксиста, примкнувшего к нам — но он под первым ударом гибкой розги пронзительно заверещал. Аракчеев точно ждал этого нечеловеческого крика, чтобы прекратить порку:
— Так и знайте, — закричал он высоким фальцетом — буду пороть, пока каждый так заорет... в карцера! — скомандовал он надзирателям.
Троих поротых посадили в изолятор для душевнобольных, лишив табаку, прогулки и всего прочего, что полагалось каторжанам. Сидя в этом изоляторе, я пригляделся немного к нашему „деду“, но так и не узнал, кто он был на самом деле. На воле он менял свои фамилии вместе с переселением в другую квартиру. Судили его по четвертой, мне известной фамилии, да и то на время, так как после пересуживали еще по одной. Как сокамерник, он был крайне тяжел, постоянно нагоняя тоску своей неразговорчивостью и невозмутимостью. Всегда спокойный и старчески уравновешенный, он только и открывал рот, чтобы вставить какую-нибудь поправку в чужой разговор или немного агитнуть. Все таланты его заключались в неизмеримом упрямстве, уменьи долбить в одну точку и способности будоражить всех соприкасающихся с ним. Кроме этого, у него была слабость к „высоким материям“ и полная неприспособленность к житейским разговорам, особенно когда воспоминания касались девчат, оставленных на воле. Тут мне удавалось, высказавши что-нибудь нарочито несуразное, заводить его, как граммофон. С нами сидел еще социал-демократ Никита — чахоточный рабочий с завода Крейтона, случайно и безвинно осужденный по нашему процессу. Он был хороший спорщик, только говорил так медленно-тягуче, что слушать было утомительно. Начавши свою песню, он, подобно соловью, забывал все на свете, и за общим бачком его приходилось вольно и невольно так „обскакивать“, что ему с нами было голодно. Изнуряющая чахотка обещала Никите скорое избавление от каторжного мытарства, но в его тщедушном теле был неистощимый источник веры в жизнь, в ее рассвет...
166
ГЛАВА VII
Дело было в самый обед. В изолятор бесшумно вошел Аракчеев.
— Здравствуйте, — сказал он, и мы ответили ему так же, не бросая ложек. Дальше Аракчеев не выдержал свою линию хладнокровного и ничем невозмутимого властелина тюрьмы. Он подскочил к столу и, стуча кулаками, закричал:
— Я всех заставлю плясать под мою дудку! Я выбью из ваших голов все бредни, которыми вас напичкали .„товарищи“ на воле...
Бледный как полотно и вспотевший от злости, Аракчеев прыгал, словно на горячей плите. Оставалось молча ждать, чем окончится его посещение. В эту пору мы жили действительно по Карлу Марксу: кроме цепей терять нечего. К любой расправе приготовились все. Вырывавшийся сквозь сжатые зубы крик тюремщика заставлял дрожать сопровождавших его помощников и надзирателей, а нам мешал думать.
— Вы надеетесь на революционеров?... Не боюсь! Я вас пальцем не трону и шкуру спущу... Аракчеева никто не забудет! Или отвечайте по инструкции, или звонок по телефону и вам — могила... Ну, отвечайте... ты, морда!
— Морда у собаки, а я человек...
— Че-ло-ве-е-ек?.. Собирайте вещи, живо!
Свора тюремщиков ушла. Но через пять минут за нами прибежал Павлов и, с змеиным шипением „достукались“, повел на главный пост. Скоро к нам прибавили еще человек тридцать. Пришли конвойные солдаты. Началась сдача:
— Петров!
— Я.
Дальше запрыгали вопросы: как звать?... Сколько лет?... Куда идешь?
— Не знаю.
К вечеру мы уже сидели в арестантском вагоне на
167
путях Николаевской железной дороги для отправки на исправление...
О том, как исправляли наше поведение в каторжных централах, рассказывать не хочется. Это исправление продолжалось ровно полтора года. Теперь и самому как-то не верится, что все пережито наяву, а не в кошмарном сне. В Орловской каторжной тюрьме нас избили сперва за то, что мы приехали со специальным конвоем, затем за то, что нас привезли в Орел, после — за письмо в газету, которое, почем знать, может быть и напечатано не было, наконец били вообще, не высказывая поводов. Мое исправление закончилось после порки в Псковской каторжной тюрьме, где посадили в железную клетку, словно орла в зоологическом саду, и выдержали в этом смешном положении шесть месяцев. Для других оно закончилось более плачевно. Трое — по нашему мнению — „сдали“, покончив самоубийством. Пятеро умерли мало-мальски собственной смертью, то есть на больничных койках. Двое — и в числе их Николай Дмитриев, наш „химик“ — сошли с ума и провели свои последние дни в ужасной обстановке буйного отделения Вилейской психиатрической больницы. Уцелело девять. Остальные „легли костьми на поле брани“.
Во время этого нечеловеческого существования, под градом кулаков, тюремных ключей, резиновых палок и жгучих розог, под дикий и неистовый вой озверелых тюремщиков у меня пробудилась страстная жажда жизни. Душа кричала: я жить хочу! В цепях ли, в клетке ли, но жить, жить. А у самого перед глазами то как будто висит посиневший труп товарища, то роятся падающие pвезды. В ушах все время звенит, и в этом звоне то чудится голос умирающего после избиения Никиты, то слышится чья-то мольба:
«Зачем же мучить человека,
О небо, смерть пошли скорей!»
Но самому так не хочется отказываться от жизни и так тянет в самую гущу ее, итти навстречу ей, не опуская рук. В разгар этого душевного кризиса в наших
168
клетках почему-то случился переполох. Тюремщики бегали целый день, нас обыскивали несколько раз и в тот же день начался развоз. Наконец я нашел себе новое пристанище во втором корпусе Шлиссельбургской каторжной тюрьмы.
Уже самая приемка без ругани и угроз повеяла как-то примиряюще. Когда же я попал в камеру, то новая обстановка расслабила меня, чувство усталости охватило всего, и мне так захотелось отдохнуть.
Два окна. За ними сереет крепостная стена. На ней надзиратель с винтовкой мух ловит. К камерным стенам откинуты койки, обтянутые брезентами. Длинный узкий стол и на нем добродушно сидит большой красномедный чайник... Шумная каторжанская встреча не заставила поджать хвост, а как-то разом так ободрила, что я сам заговорил полным голосом. И как-то приятно было видеть, что каторжане считают себя людьми и не боятся своей собственной тени. И они, может быть бессознательно, обогрели меня и в одно мгновение возвратили к тем надеждам и настроениям, с которыми так давно-недавно переступал я порог Петербургской пересыльной тюрьмы, собираясь в Сибирь. Моя душа просила песен. Я готов был петь хвалу новой тюрьме, как обетованной земле. Однако что-то смутно ощущаемое внутри не позволяло открыть рта. Возможности ошибки пугала. В порыве и после хорошей встрепки легко обрадуешься и ласке мачехи.
В камеру меня привели уже в сумерки. До десяти часов вечера, когда всем нужно было ложиться спать, мы говорили о том, как каторжный люд на белом свете живет. С тех пор много воды утекло. Но из первой встречи передо мною и сейчас еще как живой стоит с протянутыми руками Иван Иванович Штрикунов, матрос-черноморец. В каторжной тюрьме Штрикунов немного располнел. На его лице с рыжей бородкой не было заметно ни одной морщины, которыми так щедро покрывает человека солдатская казарма и каторжная тюрьма. Теперь его внешность напоминала не то приказчика-бакалейщика, не то ремесленника-хозяйчика, далеко стоя-
169
щего от общественной жизни и борьбы. Но это было только обманчивое первое впечатление. На самом деле юн был не человек, а порох — рьяный общественник и беззаветный боец. В его прямоте и непреклонности было что-то от моря и великого спора со стихией, в его душе еще бушевала революционная буря прошумевшего восстания...
На другой день с утра камерная жизнь вошла в свое обычное русло. Каторжане превратились в учеников с кандалами на ногах и усидчиво зубрили, как дети, грамматику и арифметику. Взялся за учебники и я. Грамматика русского языка далась мне скоро и легко. Но арифметика прямо-таки резала без ножа, с грехом пополам я все же дотащился до „цепного правила“ и на нем окончательно сел на мель. И дальше не сделал ни шагу. Я оказался не в состоянии понять ни самое „цепное правило“, ни его пригодность к чему-либо. Брался я и за алгебру, но она показалась мне просто развеской дыма на фунты...
Тюремная жизнь...
...мелкие радости и такие же печали невнятно шептали: „еще живем!“ А кругом все кричало: „сидишь и сидишь в каторжной тюрьме!“ И жизни не было, только встречи с людьми со всех концов России.
Устин Лазарец...
В Либаве, летом 1905 г., в казармы флотского экипажа привезли сало с червями. Матросы зашумели, требуя главного командира порта. Матросы другого экипажа влезли на забор, разделяющий дворы казарм, и он повалился. Офицер вызвал боевую роту, но она отказалась стрелять. В это время стало известно, что вызваны сухопутные войска, и тогда проявилось возмущение. Другой офицер сам остановил идущих усмирителей. К утру матросское волнение улеглось само собой. При неизвестных обстоятельствах среди бунтовавших были двое ранены и двое убиты. Больше никто не пострадал. Устин Лазарец и другой матрос выбили в карцере стекла. Военно-морской суд приговорил их к смертной казни, которую по ходатайству суда заменили десятью годами
170
каторжных работ. Во время октябрьской амнистии матросы находились уже в Бутырской тюрьме. В их приговоре было сказано, что беспорядки не носили характера ни противоправительственного, ни антисоциального. И амнистия осужденных за восстание не коснулась 1.
Устин Лазарец бежал из Сибири и за свой побег получил добавки три года к первоначальному сроку каторги. В тюрьме он объявил себя сектантом „собственного толка“. Поводом к этому сектантству было письмо матросов из Бутырской тюрьмы к обществу. В нем было написано, что матросы всегда согласны бороться за свободу. И начали борьбу, но восстание сорвалось. Россия без их помощи получила свободу...
— Амнистия, — говорил Устин, — забыла о нас. Забыли и те, кто нам говорил о восстании. Мы никому не нужны стали. Вот и я рассердился, стал сам по себе...
По внешности полумордвин-получуваш, но украинский уроженец, Устин Лазарец занялся в тюрьме пересмотром библии. Он читал ее целыми днями и только изредка проповедывал:
— Никакого бога нет. Человек сам создал мир. Вот в библии сказано: бог един и всемогущ. А ты смотри: человек один. А где есть один, там обязательно будет и два: жена-то ему нужна? Ну, вот, дальше как по маслу: где есть два, там станет три — дите прибавится. Вот тебе и троица в одном лице. Почкуются дальше — общество. Одно без другого жить и быть не может. И все понятно само собой: человек все меряет на свой аршин. Вот как получается история. Раньше был Соломон и сочинял
1 За матросские беспорядки в Либаве военно-морской суд вынес десятки смертных приговоров и больше сотни каторжных. В октябре того же 1905 г. в Кронштадте было вооруженное восстание, закончившееся большим погромом в городе. Но на этот раз на защиту матроссов-кронштадтцев выступили питерские рабочие, объявив ноябрьскую забастовку, и, под давлением ее, наказанию подвергли меньшее число людей и на меньшие сроки, причем в приговорах преобладала отдача в дисциплинарный батальон и в арестантские роты. Таким образом в сопоставлении обоих приговоров вскрывается сила рабочего движения в ноябрьскую забастовку.
171
„Песнь песней“, а теперь Пушкин говорит: „я помню чудное мгновенье“. Но материя одна: женский пол. Жизнь наружу просится. Читал я Польдекока, но то мелочь...
— Брось молоть, — перебивает его слушатель, — давай библию скурим, больше пользы будет.
— Мне ее и так хватает. Вот читаю и все знаю и теперь-то уж слезу об амнистии не пущу...
Бывали разговоры и на другие темы, но самые, так сказать, перепалочные всегда случались, когда речь касалась революции. Начинались они спокойно, а там, глядишь, один и вставит:
— Революцию сделаем мы, рабочие...
— Ты со своей махаевщиной, — осаживает его другой, — сядь пониже, а то опять угодишь лет на двадцать. Рабочие, конечно, толкнут, но сами получат направление от трудовой интеллигенции, а сделают-то крестьяне. Их инстинкт верно ведет...
— Чего ты сказал?.. Инстинкт?.. Это не тот ли самый, который во времена крепостного права заложили помещики, а теперь вырастили земские начальники?
Дальше поднималась такая перепалка, что постовой надзиратель не выдержал и, заглянув несколько раз „в очко“, кричал, стуча в дверь:
— Тише!.. галманы, чего там не поделили.
В общих камерах среди рядовых каторжан было много словесных забияк и, можно сказать, они жили в свое удовольствие. Было немало природных бунтарей, но им не очень везло. Народу было много и, кажется, такого, который легко было подзудить, но не хватало массы, склонной к действию, и наша тюремная жизнь протекала относительно спокойно. Большинство подучивалось, почитывало, меньшинство устраивало стычки с тюремщиками и посиживало в карцерах. Но вот наступил 1912 год. Ни в тюрьме, ни на воле еще ничего возбуждающего надежды не случилось, а между тем прежнее спокойствие как-то улетучилось, развеялось точно предутренний туман на лугах. В камерах заговорили, зашушукались, бунтари ожили, попав в родную стихию. В это время в первой камере сидели каторжане самые разнокалиберные
172
и разноцветные по политической окраске. Там были два анархиста враждующих толков — Купченко и Ященко; два максималиста, два социалиста-революционера, один большевик, один меньшевик и пять уголовных — цыган, хохол, армянин, поляк и русский. И эта разномастная камера стала задавать тон всей корпусной жизни. Вся камера как-то отличалась в своих выступлениях против тюремщиков непоколебимой целеустремленностью и способностью окрашивать всякий пустяк в общественную окраску. Трудность борьбы с тюремщиками их ничуть не смущала, а неудачи только теснее сплачивали воедино. Но вот на воле пронесся клич протеста против расстрела рабочих на Ленских золотых приисках. Общественное пробуждение ворвалось в тюрьму, взломало крепкие запоры, и жизнь потекла по-иному. Крутом так забурлило, что все стали чего-то ждать, все стали посматривать на одиночки четвертого корпуса, где к этому времени собрался весь цвет Шлиссельбургской каторги.
Лихтенштадт — его даже начальник тюрьмы считал вождем каторжан.
Жадановский — организатор вооруженного восстания сапер в Киеве, человек маленького роста, но огромной популярности.
Билибин — социал-демократ, очень боевой.
Бернштейн — Ионов Илья — осужденный за военную организацию.
Сапожников — тюремный бунтарь и раз уже убежавший с каторги.
Доктор Петров из Варшавы — прославленный бунтарь. Все это были не люди, а настоящие орлы боевые. Кроме них в одиночках сидело больше двух десятков революционеров первой руки. Все они были готовы вступить в бой с тюремщиками и подготовляли к этому каторжанскую массу, но время не ждало, и поток хлынул мимо одиночек.
Застрельщиком тюремного выступления оказалась шестая камера, в которой сидело двадцать два человека, в том числе человек восемь военно-дисциплинарных и
уголовных каторжан. Среди последних особенно выде-
173
лялся по развитию один — Константин Бушуев — „новгородский ушкуйник“ или „внучатный племянник Васьки Буслаева“. В этой камере находился и я, занимая положение „миротворца“.
В камере часто возникали политические и литературные споры. Каждый спорщик как будто придерживался правила: „пусть морда в крови, лишь бы верх наш“. Самый горластый и горячо-напористый спорщик был Ванька Коротков. Его стихийно-боевая натура постоянно угрожала камерному миру. Он не признавал правоты своих идейных противников и, обладая большой физической силой, часто переходил от слов к прямому действию. И вот, что бы он сгоряча не сокрушил какого-нибудь социал-демократа, мне не раз приходилось отрывать это шестипудовое „трудовое крестьянство“ от земли и слегка пожимать, пока у него пропала охота к продолжению схватки. Однако подобные споры с таким завершением не мешали всем нам жить очень дружно, и мы первые объявили бойкот помощнику начальника Любенецкому. Когда ему не ответили на вечерней поверке, и старший надзиратель Дергачев спросил, почему молчим, у меня сорвалось с языка:
— Сходи во второй корпус, там скажут!
Мое дело, собственно говоря, было молчать, так как переговоры с тюремщиками вели от имени камеры всегда другие мои сокамерники. Но на этот раз, когда орудием борьбы избрали столь необычное для меня средство, слова сами выскочили, а из-за них помощник зачислил меня в зачинщики. И вот, дня через три меня повели на расправу в караульное помещение, где и вьшороли вместе с Богдановым и Прожогиным. После порки мы втроем просидели месяца полтора или два в мертвецкой и совсем не знали, как продолжался протест.
К осени, когда нас перевели во второй корпус, тюремная жизнь текла уже нормально, и такое „мирное житье“ продолжалось до начала мировой войны. Война взбаламутила Каторжанскую гущу до самого дна и отодвинула все тюремные вопросы на задний план. Теперь спорили между собою пораженцы и оборонцы, но это
174
уже были не тюремные споры. Каторга хотя еще и не кончилась, но так отодвинулась в сторону, что о ней и сказать больше нечего...
Из Шлиссельбурга я сообщил матери, что нахожусь в каторжной тюрьме, только убедившись, что убежать мне не удастся. Мне хотелось узнать, жива ли она? Ответа долго не было, а потом она приехала на свидание. Было воскресенье. Большая толпа каторжан перетаскивала разный строительный хлам от церкви за крепостные стены. Работал и я. Мы сновали кучками из крепости на берег озера без сопровождающих надзирателей. В разгар суеты: к пристани подошел крепостной пароходик. В тюремную контору повалила публика, приехавшая на свидание. Среди нее наши невцы узнали Клавдию и стали с нею целоваться. Я ожидал своей очереди, но в тот момент старший Дергачев закричал:
— Мать встречай, а на чужих жен не зарься!
И я увидел свою старушку и совсем не узнал ее. За минувшие годы она обветшала, словно забытая хата бобыля.
Встреча так обрадовала ее, что она не заметила даже моих кандалов...
В конце января 1917 г. я покинул Шлиссельбургскую крепость, получивши несколько месяцев скидки. Всю дорогу до Иркутска уже чувствовалось тревожное настроение. Конвойные солдаты все шептались между собою и боязливо поглядывали на нас, но узнать толком ничего не удавалось. Зато в Иркутске начальник тюрьмы Пугавко, служивший раньше помощником в
Шлиссельбурге, узнал меня и озадачил вопросом:
— Зачем приехал?
— Привезли...
— Тебя только и не хватало.
А на следующее утро тюрьма запела:
«Вставай, проклятьем заклейменный
Весь мир голодных и рабов...»
В коридоре кто-то неистово кричал:
— Товарищи, в Петрограде революция!
175
Явившийся вскоре прокурор просил не волноваться, пока он получит указ об амнистии политических.
Освобождение началось в тот же день, но я остался...
Сообщение об отречении царя произвело в тюремной конторе переполох, во время которого тюремщики всадили в печку все документы нашей этапной партии. Начальник тюрьмы клялся, что все произошло случайно. Прокурор обещал запросить Питер. И оба вместе совсем испортили мою радость. С неделю я рвал и метал, но сидел в тюрьме. Наконец в тюрьму явился вместе с прокурором наш шлиссельбуржец, Павлин Виноградов, возвращавшийся по амнистии из ссылки. Он выручил меня. Только за воротами тюрьмы, когда перед глазами замелькали вольные люди, когда на широкой улице какая-то Неведомая радость перехватила мне горло, я почувствовал себя свободным. Наступила пора упорной работы, и мне захотелось скорее прикоснуться своими руками к самому сердцу революции. В тот же вечер мы с Павлином выехали в Питер. Я хотел работать и всю дорогу пел:
«Мы кузнецы, и друг наш молот:
Куем мы счастия ключи!»
176
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
ЛЕНИН, В. И. Аграрная программа социал-демократии в русской революции 1905—1907 гг. «Прибой». 1925. (Ленинская биб-ка). Стр. 256. Ц. 30 к.
ЛЕНИН, В. И. Борьба за партию. Сборник по Ленину. Составил В. Залежский. Выпуск I. Кустарничество. Экономизм. Меньшевизм. 1925. Стр. 292. Ц. 25 к.
МОРОХОВЕЦ, Е. Крестьянское движение и социал-демократия в эпоху первой русской революции. 1926. (Истпарт). Стр. 241. Ц. 1 р.
РЕВОЛЮЦИЯ И ВКП(б) В МАТЕРИАЛАХ И ДОКУМЕНТАХ. Хрестоматия. 1924. (Истпарт). Том III. 1905 г. Составила Р. Хабас. Под ред. В. Невского. Стр. 577. Ц. в папке 2 р. Том. IV 1906 — 1907 гг. Изд. 2-е. Стр. 524. Ц. в папке 2 р.
ЗАЛЕЖСКИЙ, В. Н. На партийном фронте между двумя революциями. I. В эпоху реакции 1906—1912 гг. 1925. (Книга для комсомола). Страниц 91. Ц. 20 к.
ЗАХАРОВА-ЦЕДЕРБАУМ, К. И. и ЦЕДЕРБАУМ, С. И. Из эпохи «Искры». (1900—1905 гг). Предисловие В. Невского. 1925. Стр. 162. Ц. 30 к.
ПОДПОЛЬЕ. Из истории революционного движения в Сокольниках. Сборник, посвященный деятельности Сокольнич. организации РСДРП(б). Под ред. и со вступ. ст. М. Г. Голодца. «Моск. рабочий». 1926. (Истпарт МК РКП(б)). Стр. 142. Ц. 1 р. 25 к.
ТЕХНИКА БОЛЬШЕВИСТСКОГО ПОДПОЛЬЯ. Сборник статей и воспоминаний. Части 1-я и 2-я. Изд. 2-е, доп. 1925. (Истпарт). Стр. 326. Ц. 1 р. 50 к.
КРИВОШЕИН, Е. Советы рабочих депутатов в революции 1905 г. «Прибой». 1926. Стр. 224. Ц. 1 р. 50 к.
ПРОДАЖА ВО ВСЕХ МАГАЗИНАХ И КИОСКАХ ГОСИЗДАТА
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
ЛЕНИН, В. И. Пятый год. Сборник статей, речей и документов. 1926. (Ленинградский истпарт). Стр. 784. Ц. 1 р.
ЛЕНИН, В. И. Три революции. Сборник по Ленину. Составил Н. И. Карпов. Вып. I. 1905 г. 1926. Стр. 306. Ц. 1 р. 75 к.
КРУПСКАЯ, Н. Воспоминания. С портретом В. И. Ленина. 1926. Стр. 120. Ц. 50 к.
СВЕРЧКОВ, Д. На заре революции. Изд. 4-е, иллюстр. 1926. Стр. 336. Ц. 1 р.
СЛЕПКОВ, А. Революция 1905—1907 гг. (Комиссия ЦИК СССР по организации празднования 20-летия революции 1905 г. и Истпарт). Стр. 136. Ц. 40 к.
СТЕПАНОВ, И. От революции к революции. Сборник статей 1905—1915 гг. Под ред. и с прим. Г. Бешкина. 1925. Стр. 318. Ц. 75 к.
ШЛЯПНИКОВ, А. Революция 1905 г. Страниц 60. Ц. 75 к.
ПРОДАЖА ВО ВСЕХ МАГАЗИНАХ И КИОСКАХ ГОСИЗДАТА Москва, 64, Госиздат «КНИГА — ПОЧТОЙ».
Высылает любую книгу, имеющуюся на книжном рынке, наложенным платежом. При высылке стоимости заказа вперед пересылка бесплатно.