Text
                    Л 4
»мброви
S 11 /Г f
£•
%


W I Т О L D GOMBROWICZ
WiTOLD GOMBROWICZ DZIENNIK
Витольд ГОМБРОВИЧ ДНЕВНИК Перевод с польского Юрия Чайникова % Издательство Ивана Лимбаха Санкт-Петербург 2012
шэттапвыфо УДК 821.162.1-312.6=030 ББК84(4Пол)-4 Г 64 ©ROUMO Издание осуществлено при финансовой поддержке Института Книги — © POLAND Translation Programme Г 64 Гомбрович Витольд. Дневник / Пер. с польск. Ю. Чайникова. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2012. - 768 с. ISBN 978-5-89059-174-6 «Дневник» всемирно известного прозаика и драматурга Витольда Гомброви- ча (1904-1969) — выдающееся произведение польской литературы XX века. Гомбрович — и автор, и герой «Дневника»: он сражается со своими личными проблемами как с проблемами мировыми; он — философствующее Ego, опре- деляющее свое место среди других «я»; он — погружённое в мир вещей физи- ческое бытие, терпящее боль, снедаемое страстями. Как сохранить в себе творца, подобие Божие, избежав плена форм, заготов- ленных обществом? Как остаться самим собой в ситуации принуждения к слу- жению «принципам» (верам, царям, отечествам, житейским истинам)? «Дневник» В. Гомбровича — настольная книга европейского интеллигента. Вот и в России, во времена самых крутых перемен, даже небольшие отрывки из него были востребованы литературными журналами как некий фермент, при- дающий ускорение мысли. Это первое издание «Дневника» на русском языке. © 2012, Rita Gombrowicz & Institut Litteraire All rights reserved © Ю. В. Чайников, перевод, указатель имен, 2012 © Мариуш Вильк, предисловие, 2012 © Н. А. Теплов, дизайн, 2012 © Издательство Ивана Лимбаха, 2012
Мариуш Вилък Урок Гомбровича (страницы дневника) 15 апреля Пару месяцев назад мой российский издатель — Иван Лимбах — ска- зал, что вскоре в его издательстве выйдет «Дневник» Витольда Гомброви- ча, и предложил мне написать предисловие. Мог ли я мечтать в 1979 году, когда готовил магистерскую работу о запрещенном пэнээровской цензурой гомбровичевском дневнике, что когда-нибудь буду вводить российского читателя в это произведение? И что я, влюбленный в русскую глубинку, буду заниматься этим в своем деревянном доме над Онежским озером в полувымершей деревне Конда Бережная? Да-а, бывают «стечения обстоя- тельств», говорил автор «Порнографии», настолько поразительные, что он сам не осмелился бы ввернуть нечто подобное в свои романы. Поначалу предложение Лимбаха прозвучало для меня как вызов: я! — о Гомбровиче!! — русским!!! Но чем больше я думал над этим предложе- нием, тем меньше во мне оставалось сомнений. Потому что с его «Дневни- ком» я знаком уже много лет, не раз его перечитывал и всегда находил что-то новое. Впервые я столкнулся с этим необычайным произведением, когда был бунтующим подростком, и как знать, может, именно своим бунтарским духом Гомбрович покорил меня. Мне подсунул его Быня Л., мой партнер по покеру, которым я тогда (порвав связь с родительским домом) зарабатывал на жизнь, и меня сразу захватил резкий азарт гом- бровичевской игры с миром. В студенческо-диссидентские времена, когда в моду вошли коллективные протесты и громкие заявления, я прочел в «Дневнике», что совсем не важно, кем быть — коммунистом или атиком- мунистом — важно просто быть. Поэтому в магистерской диссертации я занялся Формой: меня увлекла концепция человека, творимого други- ми людьми, которую я поместил в контекст главных течений философии XX века, и, в соответствии с максимой Гомбровича «чем мудрёнее, тем глупее», сдал магистерский экзамен на «отлично». Вскоре появилась «Со- лидарность», и я смог воочию убедиться, как масса творит человека. Под- давшись властвовавшим тогда над людьми эмоциям, я в течение долгого
6 Мариуш Вильк времени обходился без «Дневника»: времена коллективных восторгов не способствуют чтению Гомбровича. Вернулся к нему я только за границей, то есть в России, которая со временем стала моим вторым домом — как Аргентина для автора «Транс-Атлантика», — и, глядя отсюда на то, что происходило в Польше, я в полной мере смог оценить искусство Гомбро- вича разрушать дутые польские величины... Впрочем, со временем я все больше внимания стал обращать на те места в «Дневнике», которые гово- рили об одиночестве, страдании и смерти. С каждым очередным прочтением я замечал, что наши пути с учите- лем моей молодости все больше расходятся. Сначала меня раздражало его восхищение незрелостью, но это я отношу на счет своей зелености, кото- рая преждевременно хотела созреть; сегодня же, видя банкротство зрело- сти, я с удовольствием возвращаюсь в детство. Однако позже наметились между нами более существенные разногласия. Мне, например, лучше на природе, чем в «межчеловеческом костеле», а Гомбровичу — наоборот. В знаменитой сцене встречи с коровой он заметил, что ему не по себе, когда природа окружает его и вроде как подглядывает за ним. Непонятно для меня было и то, что можно было прожить двадцать четыре года в Аргенти- не и совершенно не заметить культуру Других, и если даже индеец появил- ся в «Дневнике» — со слегка скошенным взглядом и по-индейски сутулый, с иссиня-черными волосами, с оливково-охристой кожей и губами цвета помидора, — то это был индеец всего на сколько-то там процентов. Про- должительное время я прожил среди саамов, держась в сторонке от Евро- пы, и в конце концов меня стал раздражать этот еигорео Гомбрович. Со временем я стал отходить от своего учителя, выбрав собственный путь, но одно могу сказать наверняка: его «Дневник» до сих пор остается для меня образцом жанра и образцом отличного польского. Соглашусь с Войцехом Карпинским*, что это самое важное произведение польской прозы за всю ее историю. Надеюсь, вы смогли понять мои сомнения... Действительно, как в ко- ротком тексте рассказать о длинном, растянувшемся на почти сорок лет пути общения с этим произведением, о пути, изобиловавшем поворотами и зигзагами? Но к чему сетования, Лимбах ждет, времени все меньше, пора запрягать. Руководствуясь мыслью самого Гомбровича, который со- ветовал никогда не писать ни об авторе, ни о его произведении, а только о себе самом после встречи с автором или произведением, я решил привезти в Россию его «Дневник» на бричке собственного дневника. * См. его статью «Голос Гомбровича» на с. 722-738 наст. изд.
Урок Гомбровича (страницы дневника) 7 30 апреля Благодарение Всевышнему за то, что вызволил меня из Польши... Гомбрович Вознося благодарение Всевышнему за то, что Он вызволил его из Польши, автор «Фердыдурке» благодарил тем самым судьбу за приглаше- ние на первый рейс «Хроброго» из Гдыни в Аргентину. В Буэнос-Айрес он прибыл 21 августа 1939 года. Через два дня в Москве будет подписан пакт Молотова-Риббентропа, а тут и до войны рукой подать... Гомбрович остался в Аргентине и прожил там двадцать четыре года. Однако «вызволение» Витольда Гомбровича из Польши началось го- раздо раньше, а именно в 1920 году, во время войны с Советами. Ему тогда как раз исполнилось шестнадцать лет. Узнав, что большевики приближа- ются к Варшаве, большинство его ровесников записались добровольцами на фронт, а Гомбрович — нет! Потом он объяснял это нежеланием впря- гаться в воинскую лямку: якобы уже тогда он знал, что муштра и казармы не для него, что он создан для другого, более высокого призвания. Он отказался от общей борьбы с врагом как раз в то время, когда молодые девушки спрашивали парней на улицах, почему они не сражаются, а Родина-мать с плакатов тыкала в него перстом, так что и эти девушки, и эти указательные пальцы привели к тому, что Итек-подросток вдруг по- чувствовал себя на обочине, отчужденным, не таким, как все. Короче, в том достопамятном году варшавской битвы начался разлад Витольда Гомбровича с народом, заставивший его искать собственные пути. «Пат- риотизм без готовности пожертвовать жизнью за отчизну, — вспоминал он через много лет 1920-й год, — был для меня пустым звуком. Поскольку такой готовности во мне не было, я должен был сделать выводы». Вот так и сцепился он с Польшей. Он восстал против анахроничной и напыщенной Польши, страны се- мейных гербов, титулов и сабель на стенах, против Польши Сенкевичей, Бозевичей и целующих ручки ясновельможных панов, против страны ту- журок, жакетов и стоячих воротничков, гетр и брюк в полосочку, против Отчизны, носимой на груди точно латы Дон Кихота, словом — против той формы полъскости, которая закостенела сама в себе за долгие годы нево- ли. После борьбы с Россией и Германией, — говорил он, — нас ждет бой с Польшей, потому что пока мы воевали с чужеземным насилием, мы успе- ли попасть в рабство национального самовоспевания. А поскольку внут- ренние оковы лучше видны со стороны, то ничего удивительного, что бой Гомбровича с Польшей разгорелся в Аргентине.
8 Мариуш Вильк Поначалу практически повторилась ситуация 1920 года. Из Аргенти- ны «Хробры» направился в Англию, а на нем Страшевич и другие поля- ки — чтобы сражаться за Польшу, а Гомбрович в последнюю минуту со- шел с борта корабля и остался в Аргентине. Потом он описал это в «Транс-Атлантике», чтобы устами героя, которого тоже звали Витольдом Гомбровичем, произнести филиппику, которую кое-кто относит к наибо- лее скандальным пассажам за всю историю польской литературы. Это было одно длинное поношение, брошенное в спину Соотечественникам, которые возвращались к своему Народу. Позже он объяснял (как в пре- дисловии к польскому изданию, так и в «Дневнике»), что это была вроде как фантазия, но ведь известно (а впрочем, он и сам об этом писал), что вымысел в гораздо большей степени, чем правда, позволяет автору быть искренним. Так или иначе, но в «Дневнике» он будет выступать от соб- ственного имени, в романе же он мог говорить только устами вымышлен- ного героя, пусть и под именем Гомбрович. Иначе говоря, этим гротескным пассажем Гомбрович сопроводил свое «дезертирство» и одновременно расчистил поле битвы за свою незави- симость. Сначала он внезапно выстрелил из крупного калибра «Транс- Атлантика», очистив ближние подступы, а потом годами вел в «Дневни- ке» баталию с поляками за человека — в себе. В этой баталии помогал ему Ежи Гедройц, не только тем, что предоставлял страницы «Культуры», но и вдохновляя его на ведение дневника — ведь это лучший из жанров для такого рода борьбы. Витольд Гомбрович публиковал «Дневник» в «Куль- туре» с мая 1953-го до самой смерти. Польша представляла для Гомбровича немалое затруднение, это вид- но по количеству написанного о ней в «Дневнике». С одной стороны, он клял ее на чем свет стоит, а с другой — жить без нее не мог и потому вечно о ней говорил. Один из фельетонистов (псевдоним «Кисель») даже попе- нял ему, что его писания — повторение одной темы — «Польша и я». Дру- гому отношение Гомбровича к Польше напомнило супружество, когда ра- зойтись нельзя, а любовь уже невозможна. Да он и сам писал: «Поляк по натуре своей является поляком. А значит, чем больше поляк будет самим собой, тем больше он будет поляком. Если Польша не позволяет ему сво- бодно мыслить и чувствовать, это значит, что Польша не позволяет ему вполне быть самим собой, то есть вполне быть поляком». И это ничуть не софистика, это — прекрасно сформулированная квинтэссенция польско- сти! Шляхетский анархизм. Золотая польская вольница! Из чего следует, что поляком можно быть только вдали от Польши. Однако если это и был анархизм, то не политический, не liberum veto, а крайнее выражение духовного анархизма, ожесточенная борьба за свой,
Урок Гомбровича (страницы дневника) 9 независимый ум. Потому что превыше всего Гомбрович ценил свободу духа, всю жизнь избегал он любых форм, которые его угнетали, давили на него, в том числе — и гнета Польши. (Кстати, об угнетении: один из его аргентинских приятелей, Хорхе Ди Паола, как-то пошутил, что две книги произвели на него неизгладимое впечатление: первая — букварь, из кото- рого он узнал, что мама месит (по-испански: гнетет, давит) тесто*, а вто- рая — «Фердыдурке», которая доказала ему, что тесто угнетает маму). Со- стояние сознания угнетаемого Польшей автор «Дневника» определил термином «судорожного патриотизма». Те, кому он присущ, живут про- шлым, а не настоящим, торжественно отмечают национальные годовщи- ны, оказывая при этом давление друг на друга. А поскольку это болезнь стадная, то лучше держаться подальше. Суть в том, что, борясь с Польшей, Гомбрович продолжал оставаться поляком до мозга костей. Более того, своим польским он прославил Поль- шу больше, чем другой судорожный патриот. Потому что Гомбрович лю- бил Польшу любовью, что называется, до гробовой доски. И поэтому так берет за душу берлинский фрагмент «Дневника» о запахах в парке Тир- гартен: «...какие-то ароматы, смесь трав, воды, камней, коры, и еще чего- то, не знаю чего... да, Польша, польский аромат, как в Малошицах, в Бод- зехове, детство, да, да, именно они, ведь совсем недалеко, можно сказать, за межой, та же самая природа... которую я оставил четверть века назад. Смерть». * * * Гомбрович часто повторял, что его истинной отчизной, местом посто- янного проживания является сфера «между». И этих сфер он называл множество: между королевским двором и парубком, между реальностью и нереальностью, между незрелостью и зрелостью, между Польшей и Ар- гентиной. Живя в Южной Америке, он смотрел на Польшу как в подзор- ную трубу и видел ее лишь в самых общих очертаниях. И хотя из такой дали детали трудноразличимы, но именно такой взгляд и интересен... Де- тали не отвлекают от главного. Рассматриваемая вблизи, Польша полна хлама и фразеологии, ум в этом хламе утопает. Интеллектуальная жизнь проходит там в кружках взаимного восхищения и состоит в мордовании кого-нибудь из вражьего стана. Интересно, что бы он сказал сегодня, наблюдая происходящее в * Исп. mi mama amasa la masa (моя мама месит тесто) соответствует русскому «мама мыла раму».
10 Мариуш Вильк Польше. Думаю, что могу догадаться, потому что я сам вот уже двадцать лет наблюдаю за Польшей из российской дали. Кто-то когда-то сказал, что Россия — это большая опера. Польша слишком часто оказывается опереткой. Думаю, что автор «Оперетки» согласился бы. Витольд Гомбрович решил жить подальше от Польши, потому что только тогда можно найти отчизну в себе. Змая Который уж раз смотрю из окна своего кабинета над Онего на таяние льда и каждый раз вижу новую картину. Передо мной разворачивается мистерия преображения мертвой природы в водную стихию. Представьте пустое пространство до самого горизонта, белое поле, скованное льдом и заваленное снегом, глухое и неподвижное в течение многих месяцев, ни- каких следов жизни, никаких шевелений, вообще ничего. Лишь ветер иногда свернет плюмаж из белой пыли, немножко помашет им и погонит дальше. Даже солнце не в состоянии оживить этот ландшафт, зимой оно само едва дышит и самое большее, на что оно способно, выглянуть из-за горизонта, как из окопа, и брызнуть желтой струйкой на лед. Только в апреле, когда тени вытягиваются, лед разбухает и чернеет. Верный знак, что вскорости грядет чудо. Онежское чудо зависит от многих факторов. Прежде всего — от пого- ды и льда. Одно дело, когда лед тает на солнце, и совсем другое — морось: ветер его торосит, туман пожирает, волна напластывает. Иногда глазом моргнуть не успеешь, и нет его, а другой раз — кончает свое существова- ние в черных льдинах, иногда паром улетает, иногда шугой исчезнет, а то блещет на валунах, покрытых им словно глазурью, хоть в воде его уже нет... Все это сопровождается звуками — то гулом каким, а то лопаньем или треском, грохотом, сопеньем, скрежетом, хрустом. И все приходит в движенье! Все, что до сих пор было прочным, недвижимым и вроде как мертвым, наконец оживает — вон трещины пошли, а тут — полынья обра- зовалась, там горизонт встает на дыбы, а в другом месте проваливается куда-то, будто пейзаж раскололся, и всё завертелось. А надо всем этим чай- ки нарезают от безумной радости безумные зигзаги. Еще вчера в раме окна был натюрморт в буквальном смысле, за ночь порывистый север выдул остатки льдин и шуги из Большого Залива, а се- годня сижу за столом, за которым всё это пишу, и меня как будто качает, я как будто плыву. Вместе со мною колышутся стены, печка, сундук, шкаф и книги на полках, по бревенчатому потолку бегают отбрасываемые зыбью солнечные зайчики, и, отражаясь от поверхности зеленого чая, искрятся в китайской чашке серо-розовой глины.
Урок Гомбровича (страницы дневника) 11 Через открытую дверь кабинета видно Мартушу: качается на качелях и что-то лопочет маме. Вот так и будем мы качаться вместе, каждый раз, когда ты будешь это перечитывать: кач-кач, кач-кач, кач-кач. 11 мая Спасибо Тебе, Боже, за «Дневник»... Гомбрович «Дневник» давал Гомбровичу независимость. Он мог комментировать в нем себя сколько душе угодно, превратиться в своего собственного кри- тика, толкователя, судью и режиссера. Мог вести битву со всем миром за свою исключительность. Словом, мог играть. Заметьте, благодарение Богу за «Дневник» — тоже своего рода игра, потому что Гомбрович проводил линию раздела между верующими, все равно в кого — в Бога или в Коммунизм (я бы тут добавил еще пару кон- фессий — в Маммону или в Демократию), и неверующими, то есть теми, кто не верит даже в собственное неверие. К последним он причислял себя. «Дневник» помог ему обрести свободу «плетения сюжетов, точь-в- точь как выбираешь тропинку в лесу, не зная, ни куда она тебя заведет, ни что тебя ждет» — то есть ту особенность литературы, которую Гомбрович ценил больше всего. Никакой другой литературный жанр не дает ее в та- кой степени. Роман, рассказ или пьеса — ибо этими формами (кроме днев- никовой) он занимался — навязывают внутреннюю логику повествова- ния, сцены, персонажей, понятий; картины складываются в определенный шифр и требуют дополнения, диктуют остальное. Дневник же дает свобо- ду: сегодня пишешь об этом, завтра о том, послезавтра о сём; вчера ты был серьезен, сегодня строишь рожи читателю, а на следующий день вывора- чиваешь наизнанку то, о чем говорил позавчера. Лишь даты намечают ритм дневника: течение дней — корень повествования, а все остальное вертится на оси времени, как куски мяса на вертеле. Время и существо ведущего дневник — основа жанра. В случае Гомбровича мы имеем дело с нетипичным дневником. Вме- сто того, чтобы датировать записи в соответствии с линейной хроноло- гией, автор постоянно повторяет названия дней недели, будто хочет по- казать, что неважно, когда появилась запись (кого это сегодня волнует, кроме биографов писателя?), в середине января или в начале февраля имел место знаменитый эпизод с жуками на песке? Но, с другой стороны, он признается, что его чувствительность к календарю растет и что он пре-
12 Мариуш Вильк дается бухгалтерии дат, поскольку жизнь протекает через даты, как вода сквозь пальцы, а хотелось бы после себя оставить хоть какие-то следы. Личность ведущего дневник тоже не вполне ясна: иногда автор выступает в третьем лице единственного числа, что якобы, как считает Гомбрович, позволяет быть более искренним (и одновременно сближает его «Днев- ник» с его романами, героя которых тоже зовут Витольд Гомбрович), но в разговорах с Домиником де Ру он добавил, что как писатель он ничего не боится больше, чем искренности, потому что только «искусственность дает возможность художнику приблизиться к постыдным истинам». На- прасно поэтому искать в его «Дневнике» исповедальности или зарисовок повседневности. Его «Дневник» — рисковая игра с читателем. Игра, в основе которой блеф. Гомбрович задавался вопросом, для кого он пишет этот «Дневник»? Если для себя, то почему отдает его в печать, а если для читателя, то по- чему делает вид, что разговаривает сам с собой? Эта двузначность давала ему козыри: играя собственным «я», он мог обыграть своего визави, чита- теля. Во вторник он надевал маску философа, чтобы в пятницу сорвать ее, представ шляхтичем; в среду выступал как представитель европейского авангарда, чтобы в субботу поставить под вопрос авангард с позиций польского крестьянина; в воскресенье он разражался плебейской тирадой, а в понедельник возвращался к роли шляхтича, и так далее, и так далее, и всё вокруг Витольда. Это была им самим найденная стратегия: «Вводя вас за кулисы моего существа, я заставляю себя отступать еще глубже в себя». В жизни он вел ту же игру с интеллектуалами, выдавая себя за ари- стократа, аристократам представлялся филистером, аргентинскую про- винцию дразнил Парижем, а парижский бомонд — провинциальной при- дурковатостью... Он не хотел, чтобы другие играли им. Предпочитал сам разыгрывать действо. И для этого использовал дневник. Лишив «Дневник» исповедальности и отказавшись от документирова- ния своей жизни (как ее повседневного течения так и душевных глубин...), Гомбрович превратил его в инструмент созидания себя самого, то есть — в способ формирования себя на глазах других. Я «не такой», — объяснял он Доминику де Ру, — но я «таким хочу быть для вас». При этом данный ис- трумент работал и в другую сторону. Появляясь на страницах «Культу- ры», дневник ваял своего автора. Да что там ваял, он просто стал его об- разом жизни. Вот эта-то обратная связь между автором и его дневником и поразила меня больше всего, когда я писал магистерскую работу. Если бы мне кто- нибудь сказал тогда, что годы спустя и мой дневник будет опубликован на страницах всё той же «Культуры»...
Урок Гомбровича (страницы дневника) 13 19 мая ...а за окном весна бушует! В мгновение ока кустарник покрылся блед- но-зеленой пылью; издалека это выглядит как туман; зелень прёт к небу с такой силой, что черные гряды, которые я еще вечером копал в огороде, утром уже зеленеют, а из-под земли то тут, то там ростки тополя выстре- ливают так быстро, что не успеваю их выдергивать. Едва березы успели почками своими одурманить воздух, как уже листками к солнцу тянутся; липкие тополевые кожурки липнут к ногам, а любисток, ревень, крапиву и щавель уже можно есть. Эх, весенние салаты на завтрак. Ешь будто солнечный свет в зеленых волокнах. И жаль мне становится Гомбровича, когда читаю, что каждый день у него на завтрак было два яйца: по нечетным дням — в мешочек, а по четным — вкрутую. 22 мая Гомбрович демонстративно начал свой «Дневник» многократно по- вторенным «я». Позже он пояснил, что поставил это «я» к книжному из- данию (вместо предисловия) как вызов тенденциям, которые доминиро- вали в то время: Церковь боролась с «я» за аморальность, наука — за противоречие с объективизмом, а другие течения эпохи — за антисоци- альность, эгоизм и эгоцентризм. Поэтому можно сказать, что он как зна- мя поднял это «я» наперекор модам и трендам и двинулся с ним в смер- тельный бой с Формой. Форма стала наваждением для Гомбровича. Он видел ее везде, не только в межчеловеческой сфере, где человек формирует человека, а точнее — где человек натягивает «морду» на человека, но и в космическом пространстве (речь идет о нашем восприятии мира), где каждая форма требует закругле- ния. В разговоре с Домиником де Ру он называл это «императивом формы», акцентируя двойственное отношение человека к форме: ты или субъект формы, создаешь ее и навязываешь другим, или под напором извне (людей ли, культуры ли) позволяешь, чтобы твоя форма подверглась деформации, и тогда ты становишься объектом формы. Форма присутствует абсолютно во всём: достаточно чуть-чуть сменить тон голоса, и ты уже не в состоянии сказать определенные вещи, подумать, и даже почувствовать... Единствен- ный эффективный метод борьбы с формой — дистанция по отношению к ней, например, путем ее пародирования. Дистанция делает форму более за- метной и не позволяет слиться с нею; имея форму перед глазами, ты посто- янно осознаешь свое «я». Или того «кого-то», кто дистанцируется. В романах и пьесах Гомбрович показывал разные способы деформи- рования человека формой, начиная с дрессировки дома и в школе и кон-
14 Мариуш Вильк чая соборными обрядами и ритуалами, «Дневник» же дал ему возмож- ность создать собственную форму и навязать ее другим. В том числе и тебе, дорогой читатель, пока ты не поймешь, что эта гомбровичевская форма стала и для него ловушкой. Он сам признался в этом, сетуя под ко- нец жизни, что так долго воевал с формой, что превратился в «писателя формы», и не успел оглянуться, как стал служить Гомбровичу, которого до сих пор сам навязывал другим. Труднее всего бороться с собственной скорлупой. Можно надевать маски, гримасничать и противопоставлять себя всем, строя очередные «рожи» перед зеркалом дневника или завсег- датаями кафе, все равно в конце концов будешь биться головой о стену... Под этим «я» ничего нет! Есть только боль, а после — пустота. * * * В этом главная дилемма Гомбровича и тот поворотный пункт, на кото- ром наши пути разошлись. Я тогда уже несколько лет как жил на Солов- ках, ежедневно имея перед взором своим православный монастырь, читал протопопа Аввакума и «Упанишады», а когда после долгого перерыва за- глянул в Гомбровича, меня сразу взволновало то, чего я прежде не заме- чал, — нигилизм! «Потому что, когда не за что больше зацепиться, — писал он в «Дневнике», — человек может зацепиться за себя...» Так, значит, это «я» было вовсе не знаменем, а соломинкой, за которую хватается утопаю- щий? И тогда я увидел Гомбровича как того (говоря его словами) паучка, который, добродушно свисая на собственной ниточке, хочет сдвинуть громадину Земли и толкнуть ее на новые орбиты. Различие между западным ничто и восточной пустотой не раз описы- валось в соответствии с принципом «чем мудрёнее, тем глупее», а потому — не буду умничать. Тем более, что это скорее вопрос практики медитации, чем практики расщепления волоса на четыре части... Одно лишь скажу, что Гомбрович и здесь встал «между», потому что если в него вчитаться, то легко можно заметить, что его форма имеет что-то от индийской майи, не говоря уже о русской «бляди» из знаменитой фразы протопопа Авваку- ма: «Дитя, али не разумеешь, яко вся внешняя блядь ничто же суть, но токмо прелесть и тля, и погуба». «Блядь» здесь означает не женщину лег- кого поведения, а иллюзию. Вот почему «я» Гомбровича я помещаю меж- ду «ego» и «блядью», что в итоге на то же и выходит! Вот только вопрос: кто этот «кто-то», кто создал Гомбровича и так долго навязывал его дру- гим, что в конце концов стал ему служить? Возможно, ответ следует поис- кать в «Дневнике». Я до сих пор его не нашел... Может, у вас получится.
Урок Гомбровича (страницы дневника) 15 26 мая Пора прощаться с Гомбровичем, как раз черемуха зацвела в Заонежье, и самое время картошку сажать. Воздух такой, что голова кругом идет, и с каждым вздохом все сильнее дурманит. Лещ пошел на нерест. Утром я перелистал воспоминания Риты, жены Гомбровича, и поду- мал, что главным образом за нее он должен возносить благодарение Все- вышнему! Такой подарок судьбы не каждому выпадает на старости лет. Рита в подробностях описала их совместную жизнь в Вансе, на юге Фран- ции. Это были последние годы Гомбровича. Его «Дневник» того периода лаконичен. Первая запись о Вансе появ- ляется только через год после того, как он там обосновался... Видно, что старый писатель уже не успевал за жизнью. Был больным и разочарован- ным; что с того, говорил он, что под конец жизни пришли и слава и день- ги, если ими нельзя воспользоваться. Еще он написал пасквиль о Данте, за что его Унгаретти смешал с грязью, еще сам себе дал интервью для «Ди Вельт», в котором сказал, что чтение — занятие не менее творческое, чем писательство, еще вступил в перепалку с тем и с другим, присовокупив едкие слова о поляках: «свинка свинке лижет спинку», получил премию Формен- тор, дразня, показал язык, но во всем этом было больше апатии, чем преж- него задора. В конце концов он сам признался: «Не знаю, что писать». Рита вспоминала, да и сам Гомбрович где-то об этом говорил, что зрело в нем что-то новое, не совсем понятно — что. Это должно было вы- литься, в соответствии с духом времени, во что-то короткое; не роман, потому что роман — это слишком длинно, но и не пьесу, потому что пье- са — это вопрос техники; речь шла скорее о чем-то близком музыке, когда можно шлифовать форму, как Бетховен в четырнадцатом квартете опус 131, таком простом и таком трудном, и должно это было быть столкнове- нием человека с болью, только два персонажа — человек и муха, испыты- вающая страдания. К сожалению, не успел написать, умер. Боль, страдание — в этом не было розыгрыша. Это были темы, к кото- рым Гомбрович относился со всей серьезностью. «Боль вовращает к ре- альности, — писал он, — реальный человек — это человек, у которого что- то болит». Таких признаний в «Дневнике» много. И каждый раз, как только читатель натыкается на них, он чувствует перемену в тоне. Появ- ляется тревожная нота. При этом речь не только о боли человека, но и о боли животного, о боли растения. Поэтому, даже если бы он уверовал в Бога, католицизм был бы для него пренебрежением к боли всякой твари, кроме человека. Но Гомбрович не был верующим, а никакая философия не нашла до сих пор утешения боли. Да и нашла бы — что толку: достаточ- но зубу заболеть, чтобы у вас отпала всякая охота философствовать.
16 Мариуш Вильк Вот почему боль — основа реальности. У меня болит, значит, я суще- ствую. Пока еще существую... * * * Иногда я представляю себе старого Гомбровича, как стоит он на бал- коне виллы «Александрина» в центре Ванса и смотрит в бинокль на тер- расу кафе «Селект», в котором иногда играл в шахматы. Он всегда был одиноким среди людей. Рита вспоминала, что когда они познакомились в Руайомоне, ее поразило как раз это его одиночество! Жил сам в себе. Это черта великих отшельников, которые, пребывая среди людей, остаются в своей келье.
ДНЕВНИК 2 Зак. 3061
Вступительное слово Данный том включает тексты моего дневника, появившегося на страни- цах «Культуры»*, — дополненные пока еще не публиковавшимися фраг- ментами. Кое-что у меня осталось в запасе, но эти тексты, более личные, предпочитаю не помещать. Не хочу неприятностей на свою голову. Мо- жет быть, когда-нибудь... Позже. Этот дневник — довольно хаотическая писанина, из месяца в месяц; в нем я наверняка не раз сам себя повторяю, не раз сам себе противоречу. Сгладить? Подчистить? Пожалуй, нет: предпочитаю, чтобы было не слиш- ком вылизано. Две статьи тех лет помещены в конце книги** потому, что соединены с проблематикой дневника и тем периодом моей жизни. Витольд Гомбровин * Издаваемый с 1946 года в Риме, а с 1948-го в Мезон-Лаффите под Парижем лите- ратурный журнал на польском языке. Здесь и далее примеч. пер. •• Речь идет о статьях «Против поэтов» и «Сенкевич»; см. с. 701-721 наст. изд.
1953 Понедельник Я. Вторник Я. Среда Я. Четверг Я. Пятница Юзефа Радзыминьская великодушно одарила меня подборкой номе- ров «Ведомостей» и «Жича»**, кроме того, своими путями ко мне в руки попали еще несколько экземпляров польской прессы. Читаю эти поль- ские газеты как роман о ком-то хорошо и близко знакомом, но внезапно уехавшем, скажем, в Австралию и живущем там жизнью, полной удиви- тельных приключений... которые уже настолько нереальны, что, кажется, речь идет о ком-то другом и новом, очень слабо напоминающем нашего старого знакомого. Дух времени столь силен на этих страницах, что в нас пробуждается жажда непосредственности, жажда жизни и, пусть несовер- * Сквозная — через весь текст — нумерация арабскими цифрами в квадратных скобках дана в последнем двухтомном издании, по которому и сделан перевод: Gombrowicz W. Dziennik. Wydawnictwo Literackie. Krakow, 1997: Т. 1 (1953-1958); Т. 2 (1959-1969). Прежде «Дневник» выходил в трех томах с нумерацией римскими цифрами. ** «Ведомости» («Wiadomosci Literackie») — основанный в 1924 году варшавский еже- недельник, с 1939 года выходил в Лондоне; «Жиче» («Zycie Literackie») — краков- ский (1950-1990) сначала еженедельный, а потом двухнедельный журнал, орган Союза польских литераторов.
Дневник. 1953 21 шенной, но реализации. Однако изображенная здесь жизнь как будто за стеклом — так она удалена — всё как бы уже не наше, всё видится как буд- то из окна поезда. О, если бы в этом царстве, где одна фикция сменяет другую, можно было услышать настоящий голос! Но нет — всё это или эхо пятнадцати- летней давности, или давно заученные песни. Пресса в Польше, поющая на заданной ноте, хранит гробовое, бездонное, непонятное молчание, в то время как эмигрантская пресса — само благодушие. Несомненно, в эмиграции наш дух стал благостнее. Эмигрантская пресса напоминает больницу, где выздоравливающим дают только легкие супчики. Действи- тельно, к чему бередить раны? Зачем усугублять суровость жизни сверх того, чем жизнь уже нас одарила; в конце концов, не должны ли мы вести себя вежливо, коль скоро получили по заднице?.. Вот и царят здесь все христианские добродетели: доброта, человечность, милосердие, уважение к человеку, умеренность, скромность, приличие, рассудительность, ум, а всё пишущее характеризуется прежде всего благопристойностью. О, сколь- ко добродетелей! Мы не были столь добродетельны, когда уверенней стоя- ли на ногах. Я не верю в добродетель тех, кому не повезло, в добродетель от бедности, ибо вся эта мораль напоминает мне слова Ницше: «Смягче- ние наших нравов явилось результатом нашего ослабления». Не в пример голосу эмиграции, голос самой Польши звучит столь рез- ко и категорично, что трудно поверить, что это не голос самой правды и жизни. Здесь, по крайней мере, ясно, о чем речь: вот белое, а вот черное, вот добро, а вот зло; здесь мораль звучит громко и бьет как палкой. Да и песнь эта была бы прекрасной, если бы певцы не были так напуганы ею, если бы в их голосах не слышалась просящая о снисхождении дрожь... В глубочайшем молчании формируется наша непризнанная немая дей- ствительность с кляпом во рту. Четверг Краков. Статуи и дворцы, кажущиеся им столь прекрасными, для нас, итальянцев, не представляют значительной ценности. Галеаццо Чиано. Дневник Статья Лехоня «Польская литература и литература в Польше» в «Ве- домостях». Насколько его слова могут быть искренни? Еще раз (ах, в который уже раз!) доказывается, что мы стоим наравне с лучшими мировыми литера- турами, что мы равны им, но нас недооценивают! Он пишет (а скорее го-
22 Витольд Гомбрович ворит, поскольку это был доклад, сделанный в Нью-Йорке для тамошних поляков): «Наши ученые-словесники из-за того, что они заняты преимуществен- но только польским, не смогли выполнить задачи найти для нашей лите- ратуры достойное ее место среди других, найти мировой уровень для на- ших шедевров... Только великий поэт, мастер своего родного языка... мог бы дать своим соотечественникам понятие об уровне наших поэтов, рав- ным самым великим в мире, убедить их, что эта поэзия, выкованная из металла той же самой высокой пробы, что и поэзия Данте, Расина и Шек- спира». И так далее. Из того же самого металла? Это, пожалуй, не слишком удалось Лехоню. Поскольку сам материал, из которого сделана наша ли- тература, — другой. Сравнивать Мицкевича с Данте или с Шекспиром то же самое, что сравнивать фрукт с вареньем, натуральный продукт с про- дуктом переработанным, луг, поля и деревню с городом, сельскую душу с душой городской, окруженной людьми, а не природой, начиненной зна- ниями о мире рода человеческого. Так был ли Мицкевич меньше Данте? Если уж мы пустились в подобные измерения, то скажем, что он смотрел на мир с приглаженных польских возвышенностей, в то время, как Данте был поднят на вершину громадной горы (сложенной из людей), с которой открываются другие перспективы. Данте, может, и не был «столь велик», но был выше поставлен, потому он и выше. Но довольно об этом. Меня больше занимает старосветскость метода и бесконечные перепевы бодряческого стиля. Когда Лехонь с гордостью упоминает, что Лотреамон «ссылался на Мицкевича», усталая мысль моя извлекает из прошлого массу гордых открытий, подобных этому. Сколько же раз то один, то другой, может, Гжимала или Дембицкий, демонстрирова- ли игЫ et огЫ*, что мы не лаптем щи хлебаем, поскольку «Томас Манн счел „Небожественную"** великим произведением или „Камо грядеши"*** было переведено на все языки». Таким вот сахарком мы давно подбадриваем себя, подслащивая жизнь. Но я хотел бы дождаться той минуты, когда на- род, как кормленный сахаром конь, цапнет зубами сладкую руку лехоней. Я понимаю Лехоня и его начинание. Это прежде всего патриотическая обязанность, если принять во внимание исторический момент его вынуж- денного пребывания на чужбине. Это роль польского писателя. А во-вто- * Граду и миру {лат.). ** «Небожественная комедия» (1835) — произведение Зигмунта Красинского (1812-1859). *** «Камо грядеши» / «Quo vadis» (1896) — роман Генрика Сенкевича (1846-1916).
Дневник. 1953 23 рых, он наверняка в определенной мере верит в то, что пишет, повторяю — «в определенной мере», поскольку это истины того рода, что требу- ют много доброй воли, и, естественно, в том, что касается «конструк- тивности» — это выступление конструктивно и на сто процентов пози- тивно. Хорошо. Однако мое отношение к данному вопросу другое. Как-то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаим- ному польскому подбадриванию и поднятию духа... где, отпев «Присягу»* и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который сла- вил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Скло- довская» и Вавель, а также — Словацкий, Мицкевич и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая** была очень передовой... Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы — великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (ко- торым был известен этот ритуал — они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем са- мым был отдан патриотический долг. Я же ощущал этот обряд как адское наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сата- нински-издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз то, что не доросли до него, а, предаваясь любованию собственной куль- турой, обнажали свой примитивизм. Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать со- бравшимся: Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицке- вича. И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицке- вичу или Шопену, а по тому, что делается и о чем говорится здесь, в этом зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватыва- ли горизонт не захолустья, а мира... тогда бы даже Тетмайер стал бы вам поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы * «Присяга» (1908) — патриотическая песня на слова Марии Конопницкой (1842- 1910). ** Конституция Третьего Мая — первое в Европе современное законодательное уста- новление, принятое на Четырехлетнем Сейме в 1791 г.
24 Витольд Гомбрович этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подпорченное чувство собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк, который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Па- риже. Вы — всемирные бедные родственники, пытающиеся понравиться себе и другим. Однако самым плохим и мучительным, самым унизительным и бо- лезненным было не это. Самым страшным было то, что жизнь и ум совре- менников посвящались покойникам. Ибо это торжественное собрание можно было определить как взаимное одурманивание поляками друг дру- га во имя Мицкевича... и никто из присутствовавших в отдельности не был столь неумным, как то собрание, которое они составляли и которое зияло скверной, претенциозной, фальшивой фразеологией. Впрочем, со- брание знало о том, что это глупо — глупо, потому что касается вопросов, которых ни мыслью, ни чувством не охватить, — и отсюда этот их пиетет, поспешная покорность перед фразой, восхищение Искусством, условный и заученный язык, отсутствие честности и искренности. Здесь деклами- ровали. Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и фальшью еще и потому, что в нем принимала участие Польша, а по отно- шению к Польше поляк не знает, как себя вести, она его смущает и отни- мает естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ниче- го не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние — а он слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правиль- но, а по отношению к Польше — теряются; это то, к чему они еще не при- выкли. Вспоминаю чай в одном аргентинском доме, где мой знакомый поляк начал говорить о Польше — и снова, само собой, в разговор вплелись Миц- кевич с Костюшко вместе с королем Собеским и битвой под Веной*. Ино- странцы вежливо слушали жаркие доводы и принимали к сведению, что «Ницше и Достоевский имели польские корни», что «у нас две Нобелев- ские премии по литературе». Я подумал: если бы кто-то подобным об- разом стал хвалить себя или свою семью, это было бы в высшей степени бестактно. Я подумал, что это соперничество по части гениев и героев с другими народами, аукцион заслуг и культурных достижений, весьма не- удобен с точки зрения пропагандистской тактики, поскольку мы с нашим полуфранцузским Шопеном и не вполне исконно польским Коперником * В битве под Веной (1683) войско под предводительством польского короля Яна Со- беского разгромило турецкую армию.
Дневник. 1953 25 не можем противостоять итальянской, немецкой, английской, русской конкуренции, стало быть, эта точка зрения обрекает нас как раз на второ- сортность. Иностранцы, однако, продолжали терпеливо слушать, как слу- шают тех, кто претендует на аристократизм, кто ежеминутно вспоминает, что его прадед был ливским кастеляном. И выслушивали они это с тем большей скукой, что это их абсолютно не касалось, поскольку сами они, как народ молодой и, к счастью, лишенный гениев, в этом конкурсе не участвовали. Но слушали снисходительно и даже с симпатией, поскольку в конце концов проникались ситуацией del pobro polaco*, а он, зайдясь в своей роли, все не умолкал. Однако мое положение как польского литератора становилось все бо- лее неприличным. По крайней мере, я не горю желанием представлять хоть что-нибудь, кроме себя самого, но эту представительскую функцию нам навязывает мир вопреки нашей воле, и не моя вина, что для этих аргентинцев я был представителем современной польской литературы. Передо мной стоял выбор: согласиться с этим стилем, стилем бедного родственника, или ликвидировать его — при этом ликвидация должна была бы произойти за счет всех более или менее выгодных для нас сведе- ний, какие были сообщены, и это было бы наверняка ущербом для наших польских интересов. Не что иное, как именно национальное достоинство не оставило мне никакого выбора, поскольку я человек с несомненно обо- стренным чувством собственного достоинства, а такой человек, даже если бы он не был связан с народом узами обычного патриотизма, всегда будет стоять на страже достоинства народа, хотя бы только потому, что он не может от него оторваться и по отношению к остальному миру он поляк — отсюда всякого рода принижение народа принижает и его лично. Эти чув- ства, как бы обязательные для нас и от нас независимые, стократ сильнее всех заученных шаблонных симпатий. Когда нами овладевает такое чувство, которое сильнее нас, мы начи- наем действовать как слепые, и эти моменты важны для художника, по- скольку тогда формируется плацдарм формы, определяется позиция по отношению к животрепещущей проблеме. И что же я сказал? Я понимал, что лишь радикальная смена тона может принести освобождение. Значит, я постараюсь, чтобы в моем голосе появилось пренебрежение, и я начал говорить так, как будто я не придаю большого значения достижениям на- рода, чье прошлое менее ценно, чем будущее, как будто самым важным законом является закон настоящего момента, закон максимальной духов- * Бедного поляка (исп.).
26 Витольд Гомбрович ной свободы в данный момент. Выпячивая иностранные корни в крови Шопенов, Мицкевичей, Коперников (чтобы не подумали, что я хочу что- то скрыть, что что-то может забрать у меня свободу выражения), я сказал, что не стоит слишком серьезно относиться к метафоре, что дескать мы, поляки, «дали» их; они всего лишь родились среди нас. Ну что общего с Шопеном у пани Ковальской? Или, может быть, то, что Шопен написал баллады, хоть на щепотку увеличивает весомость пана Повальского? Раз- ве битва под Веной может прибавить хоть на грамм славы пану Зембиц- кому из Радома? Нет, мы не являемся (говорил я) непосредственными наследниками ни прошлого величия, ни ничтожности — ни разума, ни глупости — ни добродетели, ни греха, — и каждый отвечает лишь за само- го себя, каждый является собой. И здесь мне показалось, что я недостаточно глубок и что (если то, что я говорю, должно привести к определенному итогу) следовало бы взгля- нуть на вещи шире. Потому, признав, что в некотором смысле в больших достижениях народа, в произведениях его творцов проявляются специ- фические добродетели, свойственные данной общности, и те напряжение, энергия, очарование, которые родятся в массе и представляют собой ее выражение, — я ударил по самому принципу национальной самовлюблен- ности. Я сказал, что если воистину зрелый народ должен сдержанно оце- нивать собственные заслуги, то народ воистину живой должен научиться легкому отношению, он обязательно должен быть выше в отношении все- го, что не является сегодня его актуальным делом и современным созида- нием. «Деструктивность» или «конструктивность»? Ясное дело, эти два сло- ва были настолько разрушительны, что подкапывались под трудолюбиво возведенное здание «пропаганды» и даже могли ввести во искушение ино- странцев. Но какое наслаждение говорить не для кого-то, а для себя! Ког- да каждое слово сильнее утверждается в тебе, придает тебе внутренние силы, избавляет от робкого учитывания тысячи разных обстоятельств, когда говоришь не как раб результата, а как свободный человек! Et quasi cursor es, vitae lampada tradunf. Но лишь в самом конце моей филиппики я нашел мысль, которая в атмосфере этой смутной цивилизации показалась мне самой ценной. А именно: ничто свое не может импонировать человеку; если нам импо- нирует наше величие или наше прошлое, то это доказывает, что они пока еще не вошли в нашу плоть и кровь. * И как гонцы передают огонь жизни (лат.).
Дневник. 1953 27 Пятница Самое интересное в «Ведомостях» — письма читателей. «Редактору „Ведомостей": В последнем номере Збышевский как всегда превосходен, Мацкевичу не хватает перспективы, зато Наглерова — паль- чики оближешь. — Феликс Z.». «Редактору „Ведомостей": Жаль, что наши писатели так мало рабо- тают над собой, материал хороший, но не отшлифован, один только Хе- мар заслуживает называться истинным европейцем. Работать надо! — Юзеф Б.». «Редактору „Ведомостей": В предыдущем письме я писал, что пан Ро- ман лучше Жеромского, а теперь скажу я вам, что он вообще лучше всех. Ай да пан Роман, а последняя его вещица — просто шедевр!!! Так держать! Поцелуйте детишек! — Константин Ф.». Уголок благодушия! Здесь и пан Винцент может высказаться, и пан Ва- лерий дать волю своему возмущенному чувству, и пани Франтишка про- демонстрировать свою эрудицию. Что ж в этом плохого? Ничего, навер- няка ничего. В любом случае так популяризируется литература и растет просвещенность. И тем не менее, это не что иное, как самоутверждение в уголке, в сто- ронке тех, кто не завоевал права занимать другое, даже менее приличное место... вот я и говорю, что это благодушие мне противно, поскольку Ли- тература — дама крутого нрава и ее не следует затаскивать в угол и по- щипывать. Основная черта литературы — ее острота. Даже та литература, что добродушно улыбается читателю, является результатом напряженно- го, упорного развития ее творца. И стремиться литература должна к за- острению духовной жизни, а не к подпольной терпимости. Эта деталь, не имеющая в принципе большого значения, тем не менее характерна, поскольку она подчеркивает мужское начало в той области, которая должна быть твердой. Той же литературе, которую беспрестанно смягчают разные добрые тетеньки, плодящие романы или фельетоны, да разные поставщики второсортной прозы и поэзии, да славящиеся легким пером тюфяки, этой литературе грозит опасность стать яйцом всмятку вместо того, чтобы быть, в соответствии со своим предназначением, яй- цом вкрутую. Суббота Из статьи г-на Б. Т. в «Ведомостях»: «Осмелюсь однако высказать по- дозрение, что польский оптимизм, вопреки существующему мнению, про- истекает непосредственно из лености ума... Всегда, как только ситуация становится трудной, мы прибегаем к традиции „бодрости духа"...»
28 Витольд Гомбрович А рядом, на той же странице, в статье г-на В. Гр. читаем: «Мы стали забывать, что величие литературы покоится на ее самодостаточности... Искусство никому не служит...» Жара. Моей слабости не хочется читать дальше... однако эти отрывки будят беспокойство. Я мог бы подписаться под ними, их содержание мне близко. Но как раз потому, что они близки мне по содержанию, они ста- новятся угрожающе враждебными. Поскольку это содержание идет от кого-то другого, оно явилось выражением других миров, результатом другой стилистической и духовной базы. Здесь достаточно прочитать лю- бое из следующих предложений г-на В. Гр.: «„Ухаживания Фирцика"* — настоящая литература... самодостаточная игрушка, подобно тому, как самодостаточной игрушкой является здоро- вый человек в веселых лучах солнца или в прохладной тени...». ...Одно лишь сопоставление «игрушка — здоровье» вместе с тем, что мне известно об авторе этих строк из других его работ, отдаляет меня от него и делает предыдущее его высказывание малоприятным. Как же мно- го зависит от того, из чьих уст прозвучало мнение, которое мы тоже раз- деляем и поддерживаем. Я думаю, что идеям в Польше всегда не хватало людей... в том смысле, что люди не были в состоянии обеспечить идеям не только необходимую силу, но также и ту магнетическую привлекатель- ность, которой характеризуется свободная душа. И что самое удивитель- ное, так это то, что у нас было исключительно много благородных и даже выдающихся писателей. И тем не менее личности Жеромского, Пруса или Норвида, даже Мицкевича не были в состоянии вызвать (во мне, по край- ней мере) того доверия, которым переполняет меня Монтень. Всё выгля- дит так, будто на путях своего развития наши писатели что-то в себе за- таили и, в результате этой утайки, не были способны на всестороннюю искренность, как будто их добродетель была не в состоянии заглянуть в глаза всем разновидностям греха. Однако вышеприведенные высказывания шокируют меня также и в другом отношении. А именно: в отношении этого самообразовательного «мы»... Мы, поляки, такие-то и такие... У нас, поляков, случается то-то и то-то... Наш, польский, недостаток состоит в том, что... Этот стиль утомляет, поскольку он повсеместный, и кто из нас сегодня не поучает таким образом народ? Вот одна из тех стилистических ловушек, которые ожидают пишу- щего человека, и которые — здесь я сужу по себе — так трудно обойти. Но, как всегда, стилистический насморк — симптом более серьезной болезни. Ошибка такого подхода отражена в афоризме: medice. сига te * «Ухаживания Фирцика» (1781) — комедия Франтишека Заблоцкого (1752-1821).
Дневник. 1953 29 ipsum*. Действительно, это самое «мы» — всего лишь формула вежливо- сти, поскольку здесь автор выступает в роли воспитателя, человека, кото- рый, столкнувшись с Европой, не без боли констатирует наши недостатки. За таким внешне незначительным замечанием скрывается довольно боль- шая самонадеянность, не говоря уже о том, что нравоучительная весо- мость таких формулировок дается слишком легко и достается слишком дешево... так что каждый, изображая из себя «европейца», может их себе позволить. Но главный корень этой ошибки уходит так глубоко на наше дно, что нужна нешуточная операция, чтобы навсегда распрощаться с ошибкой. Так в чем же она? Она — вопрос энергии и жизненной силы. Она — вопрос самого нашего отношения к жизни. Ох уж этот Адась, в школе он всё время пытался понять, в чем его ошибки и как их исправить; он хотел быть таким же набожным, как Здись, таким же практичным, как Юзек, таким же умным, как Хенрысь, таким же веселым, как Вацек... за что учи- теля его очень хвалили. А вот товарищи — не любили и с наслаждением поколачивали. [2] Понедельник После шестнадцатичасовой вполне сносной автобусной поездки из Буэнос-Айреса (если бы только не танго, которыми надрывался репро- дуктор!) — зеленые холмы Салсипуэдес и я среди них с книгой Мило- ша под мышкой; книга называется «Порабощенный разум»**. Вчера весь день лило, сегодня завершаю чтение. А значит, так вам было суждено, та- кая уж наша судьба, такая дорога, старые мои знакомые, товарищи, дру- зья по «Земяньской» и по «Зодиаку»***, что я здесь, а вы там, вот так все и определилось, так получилось. Милош гладко излагает историю банкрот- ства литературы в Польше, и я еду на его книге через это кладбище плавно и без рывков, как третьего дня по асфальтовому шоссе. * Врачу, исцелися сам (лат.). ** «Zniewolony umyst» (1951) — попытка показать на примере четырех писателей (Е. Анджеевского, Т. Боровского, Е. Путрамента и К. И. Галчиньского) механизмы, заставляющие творца отказываться от истины и служить марксистской идеологии. *** «Земяньска», «Зодиак» — популярные кафе довоенной Варшавы, места встреч твор- ческой интеллигенции.
30 Витольд Гомбрович Но страшна эта поездка! Меня не пугает, что tempora mutantur*, меня пугает, что nos mutamur in Ulis**. Меня страшит не изменение условий жиз- ни, падение государств, исчезновение городов и прочие гейзеры сюрпри- зов, так и бьющие из лона Истории, а то, что человек, которого я знал как Икса, вдруг стал Игреком, что он меняет свою личность, как пиджак, и на- чинает действовать, говорить, думать, чувствовать вопреки себе самому, — вот что наполняет меня страхом и ввергает в замешательство. Какое жут- кое бесстыдство! Какая смешная кончина! Стать граммофоном, на который поставили пластинку с надписью «His master's voice» — голос моего хозя- ина! Вот гротескная судьба этих писателей! А писателей ли? Мы избавились бы от великого множества разоча- рований, если бы не называли «писателем» всякого, кто умеет «писать»... Знавал я таких «писателей» — это были люди в большинстве своем не слишком интеллигентны, с довольно узкими кругозором, которые, на- сколько я помню, так никем и не стали... вследствие чего им сегодня даже не от чего отказываться. Эти трупы при их жизни характеризовала такая особенность: им легко удавалось имитировать наличие морали и идеоло- гии и срывать таким образом похвалы критиков и значительной части читателей. Я и пяти минут не верил в католицизм Ежи Анджеевского, а после прочтения нескольких страниц его романа в кафе «Зодиак» попри- ветствовал его мученическое и одухотворенное лицо столь двузначной миной, что обиженный автор немедленно порвал со мною все отноше- ния. Но и католицизм, и муки, и книга были приняты возгласами «осанна» тех наивных, которые разогретую струганину принимают за кровавый бифштекс из вырезки. Запойный национализм Галчиньского, в прочем действительно талантливого человека, стоил того же, что и интеллектуа- лизмы Важиков или идеология группы «Просто-з-мосту»****. В варшавских кафе, как и в кафе всего мира, тогда витала потребность в «идее и вере», в соответствии с чем писатели с пятницы на субботу начинали верить в то или другое. Что касается меня, я всегда считал это ребячеством и даже делал вид, что меня это забавляет, однако в глубине души меня охватывал страх перед лицом этой увертюры к более позднему Великому Маскараду. Самое главное, что все это было дешевкой, и не меньшей дешевкой в боль- шинстве случаев были слащавая человечность различных дамочек, поэ- * Времена меняются {лат.), ** Мы меняемся в них {лат.). *** «Prosto z mostu» — литературный еженедельник, издававшийся в Варшаве (1935- 1939), конкурировавший с «Ведомостями» (см. примечание на с. 2).
Дневник. 1953 31 точность Тувима и группы «Скамандр»*, находки авангарда, эстетическо- философские безумства Пейперов, Браунов и другие проявления литера- турной жизни. Дух рождался из имитации духа, и писатель должен был притворяться писателем, чтобы в конце концов стать писателем. Довоенная литература в Польше была, за малым исключением, неплохой имитацией литерату- ры, вот и все. Эти люди знали, каким должен быть великий писатель — «настоящим» — «глубоким» — «конструктивным», — а потому они изо всех сил старались соответствовать этим положениям, но все дело им пор- тило сознание того, что отнюдь не их собственные «глубина» и «возвы- шенность» толкают их к писательству, а совсем наоборот — они культи- вируют в себе эти глубины ради того, чтобы сделаться писателями. Вот так и происходил этот тонкий шантаж ценностями, и уже было неизвест- но, не провозглашает ли кто приниженности, дабы возвыситься и вы- рваться вперед, не провозглашает ли кто банкротства культуры и литера- туры лишь для того, чтобы войти в число хороших литераторов. И чем большим среди этих опутанных собственными противоречиями существ был голод на настоящие и чистые ценности, тем отчаяннее становилось чувство необоримой и отовсюду лезущей пошлости. Ох уж эта выдуман- ная интеллигентность, взвинченность, притянутая за уши утонченность, эти душевные муки — и все ради читателя! Существовало одно лишь сред- ство, чтобы выбраться из этого ада: показать действительность, обнажить весь ее механизм и чистосердечно признать верховенство человеческого над божественным, — однако именно этого не просто боялась наша лите- ратура, на это ни за что не соглашались литераторы — хотя одно лишь такое признание могло вооружить их новой правдой и искренностью. Вот причина, в силу которой довоенная польская литература все больше и больше становилась подражательством. А простодушный народ, прини- мавший ее всерьез, очень удивлялся, наблюдая, как его «ведущие писате- ли», припертые историческим моментом к стенке, начали менять кожу, как они быстро приобщились к новой вере и заплясали под новую дудку. Писатели! Но в том-то все и дело, что это все были такие писатели, кото- рые ни за что не хотели перестать быть писателями, они были готовы на самые героические жертвы, лишь бы только удержаться в своем писатель- стве. * Поэтическое объединение, образовавшееся в 1919 году и просуществовавшее до кон- ца 1930-х годов. В него входили Ю. Тувим, Я. Лехонь, А. Слонимский, К. Вежинь- ский, Я. Ивашкевич. Тематикой и поэтическим языком группа стремилась связать поэзию с повседневностью и тем самым охватить многообразие проявлений жизни.
32 Витольд Гомбрович Я вовсе не утверждаю, что если бы на меня стали давить те же самые силы, какие давили на них, то я не совершил бы того же самого ляпа, более того: считаю такой исход весьма правдоподобным, — однако при этом я не свалял бы дурака, как это сделали они, ибо по отношению к себе я был более искренним и не изрыгал абсолютные ценности так обильно. Тогда, в оживленных и шумных варшавских кафе, во мне зрело предчувствие приближающегося дня конфронтации, выявления и обна- жения позиций, в результате чего я на всякий случай призывал избегать славословия. Однако не все было банкротством в этом банкротстве, и сегодня в книге Милоша я склонен выискивать скорее то новое, что да- вало возможность развития, нежели признаки окончательной катастро- фы. А интересует меня вот что: насколько этот мрачный опыт может гарантировать писателям Востока превосходство над их западными кол- легами. Ясно, что в своем упадке они оказываются каким-то странным обра- зом выше Запада, и Милош не раз подчеркивал те своеобразные силу и ум, которые способна обеспечить школа фальши, террора и систематического искажения. Но и сам Милош представляет собой иллюстрацию этого свое- образного развития, поскольку его спокойное, ровное слово, которое с таким убийственным спокойствием проникает в то, что оно описывает, имеет привкус определенной специфической зрелости, несколько отли- чающейся от той, которая расцветает на Западе. Я бы сказал, что в своей книге Милош сражается на два фронта: у него речь идет не только о том, чтобы во имя западной культуры осудить Восток, но также и о том, чтобы навязать Западу собственное, привнесенное извне личное переживание и свое новое знание о мире. И этот вот поединок, который практически в одиночку ведет современный польский писатель с Западом, где суть игры состоит в том, чтобы показать собственную ценность, силу, индивидуаль- ность, для меня представляет больший интерес, чем анализ проблем ком- мунизма, поскольку каким бы глубоким ни был анализ, ничего нового он дать уже не сможет. Сам Милош как-то сказал нечто вроде того, что разница между за- падным и восточным интеллектуалами в том, что первому как следует не врезали по ж... В соответствии с этим замечанием, наше преимуще- ство (я включаю сюда и себя) состоит в том, что мы являемся представи- телями культуры огрубленной, а стало быть, стоящей ближе к жизни. Впрочем, Милош прекрасно понимает границы данной истины — было бы печально, если бы наш престиж должен был основываться исключи- тельно на побитой части тела, поскольку побитая часть тела — это не часть тела в нормальном состоянии, а философия, литература, искус-
Дневник. 1953 33 ство должны все-таки служить тем, кому не повыбивали зубов, не под- били глаза и не своротили скулы. А теперь посмотрите на Милоша, как он все еще силится приспособить свое одичание к требованиям западной утонченности. Дух и тело. Бывает, что ублажение тела обостряет чуткость души, и за задернутыми занавесками, в душной комнате буржуа рождается та суро- вость духа, которая даже и не снилась тем, кто с бутылками бросался на танки. Вот почему наша грубая культура будет пригодной только в пере- варенном виде, и только тогда она станет новым воплощением истинной культуры, продуманным и организованным нами вкладом в универсаль- ную духовность. А теперь вопрос: в состоянии ли Милош и та польская литература, ко- торая сейчас находится на свободе, хотя бы отчасти реализовать эту про- грамму? Все это я пишу в моей каморке и должен кончать, потому что в пан- сионе «Las Delicias» меня ждет ужин. А потому — пока, мой дневничок, верный песик моей души; только не вой — твой хозяин уходит, но скоро вернется. Среда С некоторых пор (и, возможно, в результате монотонности здешнего образа жизни) меня разбирает любопытство, которого до сих пор не было, неимоверное любопытство, а именно — желание знать, что произойдет в следующую минуту. Перед моим носом стена темноты, из которой сей- час выступит нечто такое, что явится грозным предзнаменованием. За тем углом... что там? Человек? Собака? Если собака, то как выглядит, какой породы? Вот сижу я за столом, сейчас подадут суп, но... какой суп? Это основное, по сути, познание до сих пор не было отражено в искусстве, че- ловек как инструмент превращения Неизвестного в Известное не фигури- рует в числе ее главных героев. Закончил чтение книги Милоша. Поучительное и вдохновляющее чтение для всех нас, для польских писателей, и потрясающее. Когда я один, я постоянно думаю об этом, и меня всё меньше интересует Милош-защитник западной цивилизации и всё больше — Милош-противник и соперник Запада. Там, где он пытается отличаться от западных писателей, там он для меня важнее всего. Я ощу- щаю в нем то же самое, что и в себе самом, — то есть неприязнь и прене- брежение в отношении к ним, смешанные с горьким бессилием. Сопостав- ление Милоша с Клоделем, например, или с Кокто, или даже с Валери приводит к удивительным выводам. Казалось бы, что этот польский писа- 3 Зак. 3061
34 Витольд Гомбрович тель, коллега Анджеевского и Галчиньского, завсегдатай «Земяньской», располагает большим запасом реализма и что он более «современный», а вдобавок и более свободный духовно, более открыт действительности и более к ней лоялен; дальше возникает впечатление, что он, возможно, даже более одинок, и далее — что он отбросил остатки тех иллюзий, за которые все еще цепляются западные поэты (например, Валери: он хоть и полностью очищен от иллюзий, но не перестал быть человеком, связан- ным с определенной средой и с определенным социальным строем, — а Милош совершенно выбит из седла). Вот и создается впечатление, что эта брутализированная культура дает преимущества, и притом приличные. Однако все это как бы не доведено до конца, не договорено, не консоли- дировано, и нам, возможно, не хватает того окончательного понимания, которое наделило бы нашу истину абсолютной уникальностью и силой. А ключа к нашей загадке у нас нет. Как же раздражает нас неясность нашего отношения к Западу! Поляк, находящийся в конфронтации с восточным миром, это поляк определен- ный, заранее известный. Поляк, обращенный лицом к Западу, неясен, его образ полон смутного гнева, недоверия, непонятного раздражения. Четверг Идет дождь и довольно холодно. Поэтому весь день я читал «Братьев Карамазовых» в прекрасном издании, включающем также письма и ком- ментарии Достоевского. Пятница Почта. R. прислал мне письма и журналы, среди которых последняя «Культура». Из нее я узнаю, что Милош получил Prix Europeen за роман, которого я пока не знаю: «La prise du pouvoir»*. В той же самой «Культу- ре» заметки Милоша о «Венчании» и «Транс-Атлантике». Суббота Большая часть немногочисленной почты, полученной мною по пово- ду «Транс-Атлантика», не выражает протеста по поводу «оскорбления са- мых святых чувств» и не является полемикой или комментарием. Нет. Лишь два вопроса не дают покоя читателям: как я смею писать слова с большой буквы посреди предложения и как я смею употреблять слово г....? «Захват власти» (франц.) — роман (1953); на польском языке вышел в 1955 г. («Zdo- bycie Wladzy»).
Дневник. 1953 35 Что остается думать об интеллектуальном и любом другом уровне че- ловека, который до сих пор не знает, что слово меняется в соответствии с обстоятельствами его употребления — что слово «роза» может потерять аромат, когда его произносят уста претенциозной эстетки, а слово «г....» может стать свидетельством прекрасного воспитания, если им пользуется осознающая свои цели дисциплина? Но они хотят читать дословно. Если кто-то употребляет возвышенные слова — то это человек благородный, если крепкие — то это человек силь- ный, если вульгарные — то вульгарный. И эта тупая дословность свирепст- вует и в высших кругах общества. Так как же после этого мечтать о поль- ской литературе в широком смысле слова? Вторник (через две недели после возвращения в Буэнос-Айрес) Я получил письмо от Милоша, в котором содержится следующая кри- тика «Транс-Атлантика». «Пользуясь случаем, хочу поделиться с Вами мыслями о Вашем писа- тельстве. Моментами у меня создается впечатление, что Вы поступаете как Дон Кихот, наделяющий некоей особой жизнью ветряные мельницы и баранов. Если смотреть на события из Польши (или вообще с точки зрения крепкой драки, которая имела место), то „поляки", которых вы пытаетесь освободить от польскости, — это всего лишь бледные тени с необычайно низким градусом существования... Другими словами, Вы иногда поступаете так, будто происшедшее там, то есть вся та ликвидация, ужасающе по- следовательная, там, в Польше, как будто ее не было, как будто Польшу смёл с лица земли какой-то лунный катаклизм, а Вы приходите со своим отвращением к незрелой, провинциальной, предвоенной Польше. Возможно, такое личное сведение счетов нужно, и даже необходимо, но только для меня это всё люди, с которыми счеты уже сведены, причем сведены слиш- ком круто. И масса вопросов уже решена тем же основательным способом. Это очень трудная проблема, и состоит она в том, что марксизм ее лик- видирует (точно так же, как, например, разрушение города ликвидирует супружеские ссоры, заботу о мебели и т. д.). Но здесь есть какая-то нигилистическая ловушка, и мы пребываем между желанием говорить с людьми о Польше, то есть создать некую пост- марксистскую формацию (которая должна переварить марксизм и погло- тить его), и желанием абсолютно собственной, самостоятельной мысли (которая не может считаться с преобладающей там температурой, впро- чем, реальной и меняющей как прошлое, так и будущее). Когда я читаю Вас, всегда думаю об этом...» На это я ответил ему:
36 Витольд Гомбрович «Дорогой пан Чеслав, Если я правильно Вас понял, Вы ставите „Транс-Атлантику** два упре- ка: что я свожу счеты с довоенной Польшей, которая испарилась, и избегаю столкновения с Польшей нынешней, реальной; и что мысль моя, как кошка, ходит сама по себе, что у меня свой мир, который может показаться химе- рическим или анахроничным. Но, как Вы справедливо замечаете, Вы оцениваете это дело так, как оно видится из Польши. Я же не могу смотреть на мир иначе, как только с собственной точки зрения. И чтобы внести некоторый порядок в мои чувства, я решил (и притом очень давно), что буду писать только о собственной реальности. Я не могу писать о теперешней Польше, я не знаю ее. Тот „дневник", каковым явля- ется мой „Транс-Атлантик", затрагивает мои переживания в 1939 году, вызванные тогдашней польской катастрофой. Может ли такое сведение счетов с минувшей Польшей иметь значение для Польши нынешней? Вы упомянули в своем письме Дон Кихота — а я ду- маю, что Сервантес писал Дон Кихота, чтобы свести счеты с современны- ми ему плохими рыцарскими романами, от которых сегодня не осталось и следа. А Дон Кихот остался. Из чего и в отношении более скромных авто- ров можно сделать вывод, что о вещах преходящих можно писать непре- ходяще. Целясь в довоенную Польшу, „Транс-Атлантик" метит во все Польши настоящего и будущего, поскольку я занят преодолением национальной фор- мы как таковой, отстранением от всякого „польского стиля", каковым бы он ни был. Сегодня поляки в Польше подчинены определенному „польскому стилю", который рождается там под давлением новой соборности. Через сто лет, если мы еще останемся народом, в нашей среде создадутся другие формы, и далекий потомок мой взбунтуется против них, подобно тому, как я восстаю сегодня. Я нападаю на польскую форму, потому что это моя форма... и потому что все мои произведения стремятся в определенном смысле (в определен- ном — потому что это только один из смыслов моей бессмыслицы) быть ревизией отношения современного человека к форме — форме, которая воз- никает не непосредственно из него, но создается „между" людьми. Видимо, нет нужды говорить Вам, что эта мысль со всеми ее разветвлениями — дитя нашего времени, времени, когда люди с полным сознанием дела при- ступили к формированию человека — мне даже кажется, что для сегодняш- него сознания это ключевая мысль. И хотя ничто не коробит меня больше, чем анахронизм, я предпочи- таю не слишком связываться с лозунгами дня, которые так быстро меня-
Дневник. 1953 37 ются. Я думаю, что искусство должно скорее сторониться лозунгов и ис- кать свои, более свойственные ему пути. В произведениях искусства мне больше всего нравится то загадочное отклонение, которое делает принад- лежащее своей эпохе произведение все-таки произведением индивидуально- сти, личности, живущей своей собственной жизнью»... Я привожу эту переписку, чтобы ввести читателя в круг тех разгово- ров, которые ведут литераторы вроде Милоша или меня, ищущие, каждый по-своему, свою писательскую линию. Однако я должен дополнить это неким комментарием. Мое письмо к Милошу стало бы значительно более искренним и полным, если бы я написал в нем ту истину, что меня не очень-то волнуют все эти тезисы, пути, проблемы; что, хотя я и занима- юсь ими, но делаю это скорее против желания; а в сущности, и в первую очередь, ребячусь... Интересно, может, и Милош тоже в первую очередь ребячится? Среда Милош — громадная сила. Это писатель с ясно очерченной задачей, призванный ускорить наш темп, чтобы мы успели за эпохой, и с замеча- тельным талантом, прекрасно приспособленным к выполнению этого свое- го предназначения. У него есть нечто такое, что ценится на вес золота, что я назвал бы «волей реальности» и вместе с тем ощущение точек жуткого нашего кризиса. Он принадлежит к тем немногим, чьи слова исполнены значения (единственное, что может его погубить, это спешка). Но этот писатель сделался за последнее время специалистом по Поль- ше, а после — и по коммунизму. Точно так же, как я отделил Милоша Вос- точного от Милоша Западного, может быть, следовало бы сделать разли- чие между Милошем — «абсолютным» писателем и Милошем — писателем текущего момента. И как раз Милош Западный (то есть тот, что во имя Запада осуждает Восток) является Милошем меньшего калибра и прехо- дящим. Западному Милошу можно сделать ряд упреков, касающихся не- посредственно всего того крыла современной литературы, которое живет одной лишь проблемой — коммунизмом. Первый упрек таков: они слишком усердствуют. Не в том смысле, что преувеличивают опасность, а в том, что придают этому миру черты почти что демонической исключительности, чего-то небывалого и к тому же удивительного. Этот подход несовместим со зрелостью, которая, зная суть жизни, не позволит ее событиям удивить себя. Революции, войны, катаклизмы — что может значить эта пена по сравнению с фундаменталь- ной угрозой существованию? Вы говорите, что до сих пор не было ничего подобного? Вы забываете, что в ближайшей больнице творятся не мень-
38 Витольд Гомбрович шие жестокости. Вы говорите, что гибнут миллионы? Вы забываете, что миллионы гибнут постоянно, без минуты перерыва, от сотворения мира. Вас пугает и поражает та угроза, потому что ваше воображение уснуло и вы забываете, что мы сталкиваемся с адом на каждом шагу. Это важно, ибо действенно осудить коммунизм можно только с пози- ций самой строгой и глубокой экзистенции, и никогда с позиций поверх- ностной и сглаженной жизни, жизни мещанской. Вас охватывает свой- ственное художникам желание сделать картину более яркой, придать ей наибольшую выразительность. Поэтому ваша литература является воз- величиванием коммунизма и вы строите в своем воображении явление столь мощное и столь исключительное, что еще чуть-чуть — и вы падете пред ним на колени. Поэтому я спрашиваю, не больше ли соответствовало бы истории и нашему знанию о мире и человеке, если бы вы рассмотрели этот мир за занавесом не как новый, невиданный, демонический мир, а как наруше- ние и искажение мира обычного; и если бы вы не теряли истинных про- порций между этими конвульсиями взбаламученной поверхности и неу- станной и глубокой жизнью, идущей под поверхностью? Второй упрек: сводя все к этой единственной антиномии между Вос- током и Западом, вы должны — и это неизбежно — подчиниться схемам, которые вы сами и создаете. И тем более, что нельзя различить, что в вас стремление к правде, а что — стремление к психической мобилизации в этой борьбе. Я не хочу этим сказать, что вы ведете пропаганду — я хочу сказать, что в вас говорят глубинные коллективные инстинкты, которые сегодня велят людям сосредоточиваться лишь на одном вопросе, гото- виться лишь к одной битве. Вы плывете по течению массовых представле- ний, которое уже выработало свой язык, свои понятия, картины и мифы, и это течение уносит вас дальше, чем вы того желаете. Сколько в Милоше от Оруэлла? Сколько в Оруэлле от Кестлера? Сколько в них обоих из этих тысяч и тысяч слов, которые изо дня в день производят печатные машин- ки и печатные станки, что во всяком случае не является делом американ- ского доллара, а проистекает из самой нашей природы, которая требует для себя определенного мира? Бесконечность и богатство жизни вы резю- мируете для себя в нескольких темах и оперируете упрощенной концеп- цией мира, концепцией, о которой вы прекрасно знаете, что она — времен- ная. Ценность чистого искусства состоит в том, что оно ломает схемы. А третий упрек еще хуже: кому вы хотите служить? Личности или мас- се? Если коммунизм — это нечто такое, что подчиняет человека коллекти- ву, то самым действенным способом борьбы против коммунизма является
Дневник. 1953 39 усиление личности в противоположность массе. А если еще вдобавок по- нять, что политика, что проходная и рассчитанная на определенный эф- фект литература желают создать коллективную силу, способную к борьбе с Советами, и что задача серьезного искусства в другом — оно либо оста- нется навсегда тем, чем было испокон веку, то есть голосом личности, вы- разителем человека в единственном числе, либо исчезнет. В этом смысле одна страница Монтеня, одно стихотворение Верлена, одно предложение Пруста более «антикоммунистичны», чем тот хор обвинителей, который вы из себя составили, ибо они свободны — они освобождают. И наконец, четвертый упрек: по-настоящему дерзновенное творчество (поскольку эти упреки касаются не всех подряд, а лишь создателей с вы- сокими претензиями, тех, кто не отказывается от имени художника) должно опережать свое время, быть искусством завтрашнего дня. Как примирить эту капитальную задачу с актуальностью, то есть с днем сегод- няшним? Художники горды, что последние годы неизмеримо расширили их представления о человеке, расширили настолько, что даже недавно ушедшие из жизни авторы кажутся наивными, однако все эти правды и полуправды были даны им единственно затем, чтобы они их преодолели и обнаружили другие, скрывающиеся за ними. Искусство, кроме того, должно быть разрушителем сегодняшних понятий во имя понятий воз- никающих. Но эти новые, зарождающиеся вкусы, завтрашние чувства, ожидающие нас духовные состояния, концепции, эмоции — как же они могут выйти из-под пера, которое стремится лишь к консолидации сегод- няшних взглядов, сегодняшних противоречий? Помещенные Милошем в «Культуре» замечания о моей пьесе дают неплохую иллюстрацию это- го. Он заметил в «Венчании» то, что «в духе времени» — отчаяние и стон вследствие унижения человеческого достоинства и неожиданного краха цивилизации, — но не заметил, как наслажденье и игра притаились за этим сегодняшним фасадом, готовые в любую минуту вознести человека над его неудачами. Мы постепенно начинаем пересыщаться сегодняшними чувствами. Наша симфония приближается к тому моменту, когда вступает баритон и поет: братья, бросьте свои песни, пусть зазвучат другие звуки! Но песнь будущего не родится под тем пером, которое слишком связано с настоя- щим временем. Было бы глупо, если бы я предъявлял претензии людям, которые при виде пожара забили в колокол. Не к этому я стремился. Но я говорю: пусть каждый делает то, к чему он призван, к чему у него есть способности. Ли- тература крупного калибра должна стрелять на дальние расстояния и бес- покоиться прежде всего о том, чтобы ничто не ограничивало ее радиуса
40 Витольд Гомбрович действия. Если вы хотите, чтобы снаряд полетел далеко, вы должны ствол орудия направить вверх. Пятница Новый номер «Ведомостей», а в нем — мой «Банкет»*. А также — «хвалебная» статья о Милоше. Читаю: «„Порабощенный разум" — это сбивание спеси с эмигрантской литературы». Дальше: «Отдельные главы Милоша больше всего напоминают из знакомых мне вещей манеру пись- ма Пруста, с той только разницей, что они лучше произведений Пруста». А дальше такой пассаж: «Остальные главы — это историко-экономико- философские теории, явно превосходящие запас знаний автора. Это бле- стящие афоризмы, которым не хватает основ знания и науки: претензии этой книги значительно перерастают ее реальную ценность». Боюсь, что претензии этой рецензии значительно переросли ее реаль- ную ценность. Если эмгрантская литература еще нуждается в «сбивании спеси» и если это должно быть главной заслугой Милоша, то... то уж луч- ше не вспоминать о Прусте, у которого, как ни посмотри, в голове менее элементрные проблемы. Однако сравнение Милоша с Прустом способно вогнать читателя в состояние смешения всех чувств и вырвать у него из груди возглас типа: что общего у пряника с ветряком? у петуха с индю- ком? Впрочем, это не столь важно. Более достоен внимания третий пассаж из процитированных мною. Кто, г-н Мацкевич, кто из литераторов, из людей образованных, и даже из мудрецов, кто обладает необходимым на- бором «основ знания и науки»? Не в том ли дело, что наши библиотеки переросли нашу возможность усвоить, что мы в большей или меньшей степени являемся невеждами и что нам остается только с чистой совестью пользоваться тем запасом знаний, какой у нас есть. Получается, что чело- век столь высокого интеллекта, как Милош, не имеет права просто расска- зать о своих самых интимных переживаниях, права искать в них ту истину, на которую его хватает, без того, чтобы его не обвиняли в претенциозно- сти, зазнайстве и невежестве? В шестом классе я состоял членом Дискус- сионного Клуба и вспоминаю, что эти обвинения были самыми убийстве- ными — и тем более убийственными, что их словно мяч перебрасывали назад: «Это не я, это ты зазнайка и невежда!» И главное — откуда это он взял про историко-экономико-философские теории, якобы составляющие большую часть книги? Воистину о книгах пишут что попало. * Рассказ Гомбровича, впоследствии вошедший в сборник «Бакакай
Дневник. 1953 41 Мое отношение к «Ведомостям» (а также к «Культуре») и к Ст. Мац- кевичу сложное. «Ведомости» я считаю прекрасным и необычайно полез- ным еженедельником, а Мацкевича читаю с высочайшим удовольствием даже тогда, когда он меня раздражает, но эта гнетущая легкость, с ко- торой литературная публицистика расправляется с литературой, толкает меня к сопротивлению. В самой природе писательской прессы есть что-то такое, что должно застревать костью в горле литературы. Четверг Как-то раз я объяснял, что для того, чтобы адекватно почувствовать то воистину космическое значение, какое для человека имеет человек, сле- дует представить себе следующее: ты совсем один, в пустыне, никогда рань- ше не видел людей и даже не догадываешься о возможности существо- вания другого человека. Затем в поле твоего зрения попадает похожее на тебя существо, однако это не ты — тот же самый принцип, но воплощенный в другом теле, кто-то такой же, но все же другой, — и тогда ты начинаешь ощущать чудесное дополнение и болезненное раздвоение; но главное — сделанное тобою открытие: ты стал неограниченным, непредвиденным для самого себя, помноженным на все возможности этой чужой, свежей, но все-таки похожей на тебя силы, которая приближается к тебе так, как буд- то ты сам подходишь к себе снаружи. А теперь для завершения рассуждений о Милоше: я пытаюсь понять, в чем может состоять та ключевая идея, которую наш восточный опыт мо- жет дать Западу, каким может быть вклад современной польской литера- туры в западную литературу. Разумеется, я гляжу на этот предмет несколько субъективно. Я не спе- циалист по части умствования и не скрываю, что мысль для меня — толь- ко строительные леса. Я хочу лишь поведать о том, какие струны затраги- вает во мне та, наша, восточная действительность. Убежденному коммунисту революция представляется триумфом разу- ма, добродетели и истины, поэтому для него в ней нет ничего такого, что отходило бы от правильной линии прогресса человечества. Зато «безбож- нику», говорит Милош, революция приносит другое сознание, и выразить его можно такой сентенцией: человек с человеком может сделать все, что угодно. В этом состоит нечто такое, что нас, восточных писателей, начинает в основных чертах отделять от Запада. (Обратите внимание, какой я осто- рожный. Я говорю: «в основных чертах», «начинает».) Запад упорно про- должает жить образом обособленного человека и абсолютных ценностей. Нам же зримо начинает являться формула: человек плюс человек; чело-
42 Витольд Гомбрович век, помноженный на человека, — однако ее не следует соединять с каким бы то ни было коллективизмом. Бубер, еврейский философ, довольно не- плохо определил это, сказав, что существовавшей до сих пор философии индивидуализма пришел конец и что самым большим разочарованием, какое только ожидает людей в ближайшем будущем, будет банкротство философии коллективизма, которая, рассматривая личность в качестве функции массы, отдает ее в действительности таким абстракциям, как общественный класс, государство, народ, раса; и только на трупах этих мировоззрений родится третье видение человека: человек в соединении с другим, конкретным человеком, я в связи с тобой и с ним... Человек через человека. Человек по отношению к человеку. Человек, созидаемый человеком. Человек, усиленный человеком. Не впадаю ли я в иллюзию, когда вижу в этом спрятанную от взоров действительность? Ведь, рассматривая все те недоразумения, которые возникают теперь между нами и Западом, я всегда сталкиваюсь с этим «другим человеком», возвеличенным до категории созидающей силы. Это можно определить двадцатью разными дефинициями, выразить полутора сотнями способов, но факт остается фактом: у нас, сыновей Востока, та проблема, которой усиленно питается половина французской литературы, — проблема инди- видуальной совести — начинает утекать сквозь пальцы. Леди Макбет с Достоевским становятся чем-то немыслимым... и по крайней мере по- ловина текстов разных там мориаков представляется нам свалившейся с луны, а в голосах Камю, Жида, Валери, Элиота, Хаксли мы ощущаем ту роскошь, которая досталась нам в наследство от давно минувших дней, но которую мы не в силах воспринять. Эти различия становятся на практике так явственны, что я, например (я говорю это без тени преувеличения), вообще не в состоянии разговаривать об искусстве с художниками, по- скольку Запад, до сих пор сохраняющий верность своим абсолютным цен- ностям, все еще верит в искусство и в то наслаждение, которое оно нам дает; по мне, так это наслаждение нам навязывается, оно рождается между нами — и там, где они видят человека, преклоняющего колена перед му- зыкой Баха, я вижу людей, которые заставляют друг друга встать на коле- ни и восхищаться, наслаждаться, восторгаться. Поэтому такое видение искусства должно было отразиться на всем моем с ним общении, и я иначе слушаю концерт, иначе восхищаюсь великими мастерами, иначе оцени- ваю поэзию. И так во всем. Если это ощущение еще не выявилось в нас с достаточ- ной силой, то это только потому, что мы — рабы полученного нами в на- следство языка; однако через щели формы оно все упорнее лезет наружу. Что родится, что могло бы родиться в Польше и в душах разбитых и огруб-
Дневник. 1953 43 ленных людей, когда однажды исчезнет и этот новый порядок, который раздавил старый, и наступит Ничто? Вот картина: почтенное высокое зда- ние тысячелетней цивилизации рухнуло, тишина и пустота, а на развали- нах — копошатся старые и ничтожные человеческие существа, которые все никак не могут очнуться. Ибо рухнула их церковь со всеми ее алта- рями, росписями, витражами, статуями, перед которыми они преклоня- ли колени; кровля, которая их когда-то защищала, обратилась в прах, а они — во всей своей неприкрытой наготе. Где укрыться? Что любить? На кого молиться? Кого бояться? В чем искать источник вдохновения и силы? И неудивительно, что в этих условиях они увидят в себе единственную созидательную силу и единственно доступное им Божество. Вот тот путь, что ведет от обожания созданных человеком произведений к открытию человека как решающей и голой силы. Обитатели прекрасного здания западной цивилизации должны при- готовиться к нашествию бездомных с их новым пониманием человека... Впрочем, никакого нашествия не будет, я только что сменил точку зрения: откуда ему быть, если болгарин не доверяет болгарину, болгарин прези- рает болгарина, болгарин считает болгарина ... (здесь надо употребить то знаменитое слово, которое всегда заменяется точками). Поскольку мы от- носимся к нашим чувствам как к чему-то несерьезному, мы никому не на- вязываем нашего чувствования. И было бы довольно странно, если бы новое видение человека родилось среди людей, которые пренебрегают друг другом. Вторник Еще одна рецензия; на этот раз в «Белом Орле»* — о «Транс-Атлантике» и о «Венчании». Ян Островский. Если я ничего не могу понять из этих предложений с вывернутыми членами, непричесанных, неумытых, тара- барских, что тогда поймут другие? «Как всегда, авангардные сторожевые посты литературы натыкают- ся на откляченную „пупу"**, на вещи самые непристойные». * Еженедельник, информационный орган Польской Армии в Советском Союзе, затем Второго корпуса Польских Вооруженных Сил, начал выходить в декабре 1941 г. (Бузулук, Иран, Ирак, Палестина, Италия, Бельгия), с 1946 г. издается в Лондоне. ** Здесь требуется пояснение к слову «пупа», которое подавляющее большинство чита- телей Гомбровича, как и рецензент из «Белого Орла», воспринимает как эвфемизм для слова «dupa» (жопа). Но сначала отрывок из книги Гомбровича «Польские вос- поминания» (Wspomnieniapolskie): «Возможно, лишь немногим в Польше я известен по основательному чтению моих произведений, довольно трудных и эксцентрич-
44 Витольд Гомбрович «Судя по заявлениям Гомбровича, его проблематика основана на... от- крытии частичного совершенства». «Из импортера польских литературных новинок Гомбрович во время войны преобразился в экспортера польских писательских изделий». Или такой грамматический перл: «Теории автора не снимают греха с готовой книги как произведения ис- кусства». Три столбца мусора. Островский, насколько мне известно, шеф лите- ратурного отдела в «Орле». В сущности, такая статья могла попасть в пе- чать только с санкции того, кто ее написал. Почему порабощенный разум господина редактора осыпает тумаками мою книгу и как может щиплет ее? Я искал ответа на этот вопрос и нашел его в следующей фразе: «Он "осквернил" себя и эмиграцию... Пока что он получает полемическую трепку, порции обезболивающего молчания». Господин Островский счел, что полемическая трепка более действенна, хотя тем, кто не умеет говорить, следовало бы выбрать скорее обезболи- вающее молчание. Впрочем, молчание обо мне, господин Островский, в тех устах, которых хватает только на глупость, еще более убийственно. Что же делать с торжественным явлением «фельетониста» типа г-на Островского? Блаженный любитель, которому нескольких слов достаточ- но, чтобы разбить мировоззрения, дать поучение, открыть истину, про- ных. Больше таких, кто обо мне просто слышал, и для них я прежде всего автор „gej}y" и „pupy" — под знаком этих двух мощных мифов я вошел в польскую литера- туру. Но что значает „сделать кому-нибудь g^be/ или „сделать кому-нибудь pupe/'? „Сделать gejbe^ — это нацепить на человека уродующую его маску, обезобразить его... если, например, человека неглупого я трактую как глупца, а человеку добро- му приписываю преступные намерения, то я тем самым делаю им gejb^. А „сделать пупу" — практически идентичная операция, с той лишь разницей, что здесь взросло- го трактуют как ребенка. Как видно, обе эти метафоры связаны с деформацией, которой человек подвергает другого человека». Гомбрович нигде не поясняет этих терминов. Попробуем это сделать сами, исходя из смысла вышеприведенно- го отрывка. Слово «пупа» — «детское» воспроизведение запрета («низя»), кото- рый взрослые говорят им на «серьезном» языке: «tu первых pas» или просто «рейх pas». Аналогично дело обстоит с «g^ba» (рожа, морда, харя) — значением которо- го является «безобразие, уродство» («hideur»); а обезобразить кого-либо, сделать ему ge^ — faire d'hideurque — главная тема В. Гомбровича, ставшая заглавием его первого романа.
Дневник. 1953 45 светить, консолидировать, сформировать, разоблачить, сконструировать, запустить, сориентировать... Он оснастит свой фельетон даже Богом, но ей-богу, Бог здесь ни при чем, ему главное — вставить кому-нибудь шпиль- ку в... Что же дает ему право так злоупотреблять именем Божьим и столь- кими фамилиями, которыми он нашпиговал свой фельетон, а также — злоупотреблять доверчивостью читателей? Что? Конечно — здравые идеалы. Но я, гнусный разрушитель и циник, знаю, что нет ничего проще, чем заиметь здравые идеалы. Это доступно кому угодно. Каждый, есте- ственно, убежден, что у него есть здравые идеалы. Здравые идеалы — это поражение, болезнь, проклятие нашего нечестного века. Островский — микроб этой болезни, диагноз которой ставит нам Милош, — вот так ма- ленькие причины вызывают страшные последствия. Не штука заиметь идалы, штука — во имя очень высоких идеалов не заниматься мелочными фальсификациями. [3] Среда На встрече у Гродзицких с молодым художником Эйхлером я заявил: не верю в живопись! (Музыкантам я говорю: не верю в музыку!) Потом я узнал от Зигмунта Грохольского, что Эйхлер интересовался, не ради ли хохмы я забрасываю публику такими парадоксами. Они даже не догады- ваются, сколько в этой хохме истины... истины, наверное, более истин- ной, чем те истины, которыми кормится их рабская «привязанность» к искусству. Вчера я выбрался в Национальный музей изящных искусств с N. N.. поддавшись его уговорам. Избыток картин утомил меня еще до того, как я приступил к их осмотру; мы переходили из зала в зал, останавливались перед отдельными картинами, после чего шли к следующим. Мой спут- ник, разумеется, дышал «простотой» и «естественностью» (этой вторич- ной естественностью, являющейся преодолением искусственности) и, в соответствии с приличествующим savoir-vivre*, избегал всего, что могло бы восприниматься как преувеличение... я же источал апатию, переливав- шуюся всеми красками отвращения, неприятия, бунта, злости, абсурда. Кроме нас было еще человек десять. Люди подходили к экспонатам, всматривались в них, отходили... механистичность их движений в абсо- лютной тишине делала их похожими на марионеток, их лица были ника- * Здесь: правила поведения (франц.).
46 Витольд Гомбрович кими в сравнении с теми лицами, что глядели с полотен. Мне не впервой докучает лицо искусства, гасящее лица живых людей. Кто же ходит в му- зей? Художник какой-нибудь, чаще всего студент школы изобразитель- ных искусств, или ученик средней школы, или женщина, не знающая, куда девать время, несколько любителей, приехавших издалека на экскурсию в город, — вот и все, больше практически никого, хотя все готовы колено- преклоненно присягнуть, что Тициан или Рембрандт — это такие чудеса, от которых просто мороз по коже. Меня не удивляет малолюдье. Увешанные полотнами большие пустые залы до отвращения противны и способны толкнуть человека на дно от- чаяния. Картины негоже располагать на голой стене одну возле другой, картина существует для того, чтобы украшать интерьер и быть радостью для тех, кто может ее увидеть. Здесь же — их скопление, количество по- давляет качество; насчитываемые дюжинами, шедевры перестают быть шедеврами. Кто же может всмотреться в Мурильо, когда рядом Тьеполо требует к себе внимания, а дальше еще тридцать полотен взывают: смот- ри, смотри! Существует невыносимый, принижающий контраст между интенцией каждого из этих произведений искусства (а каждое из них хо- чет быть единственным и исключительным) и их пребыванием в этом здании. Не только живопись, искусство вообще изобилует до предела до- веденными диссонансами, абсурдом, мерзостями, глупостями, которые мы выставляем за скобки нашего восприятия. Нас не шокирует пожилой те- нор в роли Зигфрида, фрески, на которых практически ничего не видно, Венера с отбитым носом, преклонный возраст женщины, декламирующей молодцевато-задорные стихи. Я все менее и менее склонен делить свою впечатлительность на отсеки и не хочу закрывать глаза на тот абсурд, который сопровождает искус- ство, но искусством не является. Я требую от искусства не только того, чтобы оно было искусством как таковым, но также и того, чтобы оно хоро- шо вписывалось в жизнь. Я не желаю принимать ни слишком смешные его святыни, ни его заклинания. Если это шедевры, которые должны преис- полнить нас восхищением, то почему же наше чувство столь тревожно, столь неуверенно и блуждает как впотьмах? Прежде чем упасть на колени перед шедевром, мы пытаемся понять, точно ли это шедевр, робко спра- шиваем, должен ли он нас ошеломить, тщательно разузнаём, можно ли нам проникнуться этим небесным блаженством, и только после того, как все хорошенько разузнаем, предаемся восторгу. Как совместить эту пре- словутую громоподобную, неотразимую, спонтанную и несомненную силу искусства с прохладностью нашей реакции? На каждом шагу забавные про- махи, ужасные ляпы, фатальные ошибки разоблачают фальшь нашего язы-
Дневник. 1953 47 ка. Факты ежеминутно бьют наше вранье по щекам. Почему этот оригинал стоит 10 миллионов, а вон та его копия (хотя она настолько прекрасна, что вызывает абсолютно те же самые художественные впечатления) стоит только 10 тысяч? Почему перед оригиналом собирается набожная толпа, а на копию никто не обращает внимания? Та картина вызывала божест- венные чувства, пока считалась «произведением Леонардо», сегодня ни- кто на нее не смотрит, а все потому, что анализ красок показал: это работа его ученика. А вот спины Гогена — шедевр, но чтобы оценить этот шедевр, надо знать технику, держать в голове всю историю живописи и иметь осо- бый вкус, — по какому же праву им восхищаются те, кто недостаточно подготовлен? Если бы мы (говорил я своему спутнику после того, как мы вышли из музея) вместо того, чтобы анализировать краски, более точно, более внимательно исследовали реакции зрителей, мы бы выманили на- ружу безмерное количество фальшивок, от которых с треском развали- лись бы все парфеноны и сгорела бы со стыда Сикстина. Он посмотрел на меня исподлобья, и я понял, что он переживает кри- зис доверия. Мои доводы звучали для него простецки не потому, что в его понимании я был не прав, а потому главным образом, что я говорил язы- ком человека не из артистического «общества» и ни Мальро, ни Кокто, ни кто-либо другой из числа тех, с кем он считался, никогда бы таким об- разом не рассуждали. Это была та сфера понятий, которую они уже давно переросли; да, это была «низшая сфера», что-то ниже уровня. Нет, в та- ком тоне нельзя говорить об искусстве! Я знал, что пришло ему в голову: что я — поляк, то есть существо более примитивное. Однако я в то же время был автором книг, которые он считал «европейскими»... стало быть, сказанное мною было не славянским примитивом, а розыгрышем, юродством. И он ответил: «Вы все это говорите, чтобы только подраз- нить». «Подразнить»! Если меня раздражает ваша тупость, то уж позвольте мне подразнить, пораздражать вас! Почему вам так не хочется принять к сведению, что утонченность не только не исключает простоты, а что они должны, что они просто обязаны идти вместе, рука об руку? Что тот, кто, усложняя себя, не может одновременно упрощать себя, теряет способ- ность внутренне противостоять тем силам, которые он в себе разбудил и которые в итоге его уничтожат? Даже если бы в моих словах не было ни- чего, кроме желания подчиниться искусству, сохранив в отношении его суверенность, уже тогда следовало бы приветствовать такой подход, по- скольку это нормальная, здравая политика художника. Кроме того, у меня имелись и другие, более глубокие, основания, но о них он не знал. Я бы мог ему сказать:
48 Витольд Гомбрович — Ты думаешь про меня, что я наивный, а наивный как раз ты. Ты не отдаешь себе отчета в том, что в тебе происходит, когда ты смотришь на картины. Ты считаешь, что, привлеченный красотой искусства, ты добро- вольно приближаешься к нему, что это общение происходит в атмосфере свободы и что в тебе спонтанно, как по мановению волшебной палочки Прекрасного, рождается наслаждение. В действительности же дело об- стояло так: какая-то неведомая рука схватила тебя за шкирку, подвела к картине, бросила на колени и более сильная по сравнению с твоей воля приказала тебе поднатужиться и проникнуться соответствующим чув- ством. Что это за рука и что это за воля? Это рука не какого-то одного че- ловека, воля — коллективная воля, рожденная в межчеловеческом про- странстве, совершенно тебе чуждом. Поэтому ты вовсе не восхищаешься, а лишь стараешься восхищаться. Я мог бы сказать и это, и много больше... но воздержался... Пока что приходится все держать в себе — мысли надо придать необходимый вес, развить ее и оформить в более обширную работу, но как это сделать, если мое время — это никем не уважаемое время мелкого служащего? Выска- зываться полунамеками? Намеками на истину, которую нельзя высказать во всей полноте? Я был обречен остаться непризнанным и фрагментар- ным, бессильным перед лицом абсурда, так коробившего меня... впрочем, не только меня... Он говорит: «Я восхищен». Я же говорю: «Ты стараешься восхитить- ся». Маленькая разница, но из этой мелкой детали выросла гора набож- ной лжи. Вот так в этой пролгавшейся школе и складывается стиль, при- чем не только художественный, но и стиль мышления и ощущения элиты, которая приходит сюда, чтобы усовершенствовать свои ощущения и при- обрести уверенность формы. Пятница Вспоминаю свое выступление во «Фрей Мочо»* (потом его опубли- ковали в «Культуре») «Против поэтов». Когда я старался доказать этим столь удаленным от Европы аргентинцам необходимость обновления на- шего подхода к рифмованной поэзии, мне сказали: «Как же так? Вы — типично элитарный писатель, — и требуете, чтобы искусство было „для всех"?» Но я, во всяком случае, не требую популярного искусства, я не враг (а об этом тоже говорилось) искусства и не сомневаюсь в его весе и значении. * Клуб в Буэнос-Айресе, в зале которого Гомбрович выступал с лекциями по литера- туре.
Дневник. 1953 49 Я лишь утверждаю, что оно воздействует иначе, чем мы себе это представ- ляем. Мне досадно, что незнание этого механизма делает нас ненастоящи- ми как раз там, где добросовестность ценится превыше всего. И досаднее всего видеть это в поляках. Наше славянское отношение к вопросам искусства более свободное, поэтому мы меньше втянулись в искусство, чем западноевропейские на- роды, и можем позволить себе большую свободу движений. Я не раз объ- яснял это Зигмунту Грохольскому, так тяжело переживавшему свою сти- хийную и придавленную Парижем польскость; его метания так же тяжелы, как и драма многих польских художников, единственным девизом кото- рых стало «догнать Европу» и которым в этой гонке мешает то, что они представляют собой иной, специфический тип европейца, что они роди- лись в той географической точке, где Европа — не совсем Европа. Что-то в этом духе я сказал и Эйхлеру, когда мы разговаривали у Гродзицких: — Меня удивляет, что польские художники не пытаются использовать то преимущество, которым на территории искусства является польскость. Неужели вам хочется вечно копировать Европу? Униженно преклоняться перед живописью, как французы? Писать картины серьезно? Рисовать стоя на коленях, в глубочайшем благоговении, рисовать робко? Я признаю этот тип творчества, но он ведь не в нашей природе, во всяком случае, наши традиции иные, поляки никогда не принимали слишком близко к сердцу изобразительное искусство, мы были склонны считать, что не нос сущест- вует для табакерки, а табакерка для носа, и нам больше импонирует та мысль, что «человек выше того, что создает». Перестаньте бояться собст- венных картин, перестаньте любить искусство, подойдите к нему по-поль- ски, свысока, подчините его себе, и тогда в вас проявится оригинальность, перед вами откроются новые пути и вы найдете самое ценное, самое пло- дотворное — собственную действительность. Я так и не убедил Эйхлера, вложившего столько усилий в воспитание в себе солидной европейскости, — он смотрел на меня таким взглядом, к которому я уже привык и который говорил: как легко говорить! Художни- ки, скульпторы, придавленные громадой технических трудностей, сосре- доточенные на своей борьбе за совершенство рисунка, цвета, совершенно не стремятся вырваться из своего цеха, они не ценят того, что новый под- ход позволяет разрубить не один из тех узлов, что невозможно развязать. В то время как я требую от них быть людьми, которые пишут картины, они хотят быть всего лишь и только художниками. И все же я верю, что в нас сегодняшних найдется место для более самостоятельной и творче- ской мысли об искусстве. Мы испытали на себе одно за другим влияние двух концепций, одна из которых — аристократическая, заставляющая 4 Зак. 3061
50 Витольд Гомбрович того, кто воспринимает, восхищаться чем-то таким, чего воспринимаю- щий не может ни почувствовать, ни понять, а вторая — пролетарская, за- ставляющая творца фабриковать нечто такое, что он презирает, что ниже его и что годится только простачкам и ничтожествам. Противоборство этих враждебных школ происходит на нашем теле, и они с такою силой уничтожают друг друга, что в нас образовался вакуум, — выберемся ли мы когда-нибудь из этой бани чистыми и способными к собственному и са- мостоятельному творческому акту? Не теряйте драгоценного времени на гонку за Европой — вы никогда ее не догоните. Не пытайтесь стать польскими Матиссами — от наших браков не родится Брак. Вам бы лучше ударить по этому европейскому искусству, стать теми, кто срывает маски; вместо того чтобы тянуться к чужой зрелости, попытайтесь лучше выявить незрелость Европы. Поста- райтесь так организовать ваше истинное ощущение, чтобы оно в этом мире воплотилось в объективное бытие, отыщите такую теорию, которая соответствовала бы вашей практике, создайте такую картину мира, чело- века, культуры, которая находилась бы с вами в согласии, а когда вы на- пишете эту картину, тогда вам нетрудно будет написать и другие. Суббота R. G. прочел мне письмо, полученное от польки, о котором он говорит, что направлено оно мне. Я переписал из него следующие выдержки: «Действительно, я не хочу знать, ничего, ничего, ничего, я хочу только верить. Я верю в безошибочность моей веры и в правильность моих принци- пов. Здоровый человек не хочет подцепить бациллу, а я не хочу вдыхать мыслительный миазм, способный подорвать мою веру, которая мне необхо- дима в жизни, и даже есть сама моя жизнь...» «Верить можно только если хочется верить или если в себе воспитыва- ешь веру, а кто умышленно подвергает свою веру испытанию, чтобы про- верить, выдержит ли она испытание, тот уже не верит в веру. Да, надо верить. Надо верить в то, что надо верить. Надо иметь веру в веру! В себе самом надо полюбить веру». «Вера без веры в веру не сильна, и никому не может дать удовлетворе- ния». Я прочел это во «Фрей Мочо». Меня с любопытством спрашивали, так ли усерден католицизм в Польше, как и прежде, и является ли Польша siemprefidelis*? Я сказал, что сегодняшняя Польша — сухарь, с треском раз- * Всегда верной (исп., лат.).
Дневник. 1953 51 ламывающийся на две части: на верующих и на неверующих. Вернувшись домой, я подумал, что вышеприведенные отрывки следует рассмотреть. Эта «вера в веру», столь сильный упор на акт воли, создающий веру, этот выход из веры в сферы, где она возникает, — вот что действительно меня волнует. Кроме того: какую позицию мне занять по отношению к католицизму? Я не имею в виду мою чисто художническую работу, поскольку в ней не выбирают ни позиций, ни подходов, искусство создается само по себе — я имею в виду мою литературу в ее общественном аспекте, в разных там статьях, фельетонах... Я совершенно один перед этой проблемой, потому что наша мысль, парализованная в 1939 году, не продвинулась с тех пор ни на шаг в области вопросов фундаментальных. Мы ничего не можем продумать, потому что мы не свободны в своем мышлении. Наша мысль так сильно прикована к нашей ситуации и так захвачена капитализмом, что может работать только или против него, или с ним — и мы avant la lettre* прикованы к его колеснице, он нас победил, привязав нас к себе, хоть мы и рады видимости свободы. Поэтому и о капитализме сегодня можно думать лишь как о силе, способной сопротивляться, а Бог превра- тился в пистолет, из которого мы жаждем застрелить Маркса. Вот она, эта святая тайна, перед которой склоняют головы испытанные масоны, кото- рая из низких светских фельетонов прогнала антиклерикальный анекдот, диктует поэту Лехоню взволнованные строфы, обращенные к Богомате- ри, социалистически-атеистическим профессорам возвращает трогатель- ную невинность времени первого причастия и вообще творит чудеса, ка- кие до сих пор и не снились философам. Но... что это, триумф Бога или Маркса? Если бы я был Марксом, то я бы гордился, но если бы я был Бо- гом, то, как абсолюту, мне было бы слегка не по себе. Фарисеи! Если вам стал необходим католицизм, то станьте серьезнее и попытайтесь искрен- не сблизиться с ним. Пусть этот общий фронт не будет лишь политикой. Просто я за то, чтобы все, что происходит в нашей духовной жизни, про- исходило как можно основательнее и порядочнее. Пришло время, когда атеисты должны искать нового соглашения с Церковью. Но, поставленный принципиально, вопрос тут же становится таким пугающе трудным, что, честное слово, опускаются руки. Как можно дого- вориться с тем, кто верит, хочет верить и не допускает для себя никакой другой мысли, кроме той, догмат которой он не вносит в список запре- щенных? Неужели существует общий язык между мной, идущим от Мон- теня и Рабле, и той самозабвенной в своей вере корреспонденткой? Что * Априори (франц.).
52 Витольд Гомбрович бы я ни сказал, она все будет мерить аршином своей доктрины. У нее все решено, поскольку она знает истину о мироздании в конечной инстанции, что придает ее гуманизму совершенно иной — и с моей точки зрения весь- ма странный характер. Чтобы прийти к согласию с ней, я должен был бы разбить эти ее истины в конечной инстанции — но чем убедительнее я стану для нее, тем в большей степени я буду сатанинским и тем сильнее она заткнет уши. Ей нельзя допускать сомнения, и мои доводы станут как раз питательной средой для ее credo quia absurdum*. Здесь проступает страшная аналогия. Когда разговариваешь с комму- нистом, создается впечатление, что говоришь с «верующим». Для комму- ниста тоже все определено, он обладает истиной, он знает по крайней мере в нынешней фазе диалектического процесса. И более того, верит, и еще более того, хочет верить. Ты его уже переубедил, да он не переубеждается, потому что он верен Партии: Партия лучше знает. Партия знает за него. Тебе не показалось, когда твои слова отскакивают от этой герметичности, как от стенки горох, что истинный водораздел проходит между верующим и неверующим, и что этот континент веры охватывает такие непримири- мые церкви, как католицизм, коммунизм, нацизм, фашизм... И в эту са- мую минуту ты чувствуешь над собой опасность колоссальной Святой Инквизиции. Суббота Инженер L. пригласил меня на собрание одного католического обще- ства. Было человек двадцать и монах. Прочли короткую молитву, после чего L. читал тексты Симоны Вейль в его собственном и очень хорошем, насколько я могу судить, переводе. Потом была дискуссия. Как всегда на подобного рода собраниях, меня поразили прежде все- го отчаянные технические недостатки этого предприятия. Симона Вейль трудна, концентрированна, погружена во внутренние переживания, ко многим из ее мыслей надо возвращаться по нескольку раз — кто из этих людей мог схватить ее на лету, усвоить, запомнить? Даже если бы схва- тили... Дискуссия была из тех, что никого не способны взволновать, потому что такие дискуссии стали обыденностью. Но мне все же казалось, что си- туация говорит со мною словно Шекспир: Но есть во мне какая-то опасность, Которой должен ты поостеречься... * Верю, ибо абсурдно {лат.).
Дневник. 1953 53 Неправда, что все люди равны и что каждый может обсуждать кого захочет. Симона Вейль попалась в шестерни этих не слишком тонких умов, этих, видимо, не столь зрелых душ, и вот началось бестолковое ко- пание в феномене, значительно превышавшем собрание. Говорили скром- но и без претензии, но не оказалось ни одного, кто сказал бы, что он не понял и вообще не имеет права говорить на сей предмет. Главное было то, что они, будучи в личном отношении ниже Вейль, трактовали ее свысока, с вершин возвышавшего их коллективного разума. Они чувствовали, что обладают Истиной. Если бы на этом симпозиуме появился Сократ, они отнеслись бы к нему как к профану, поскольку он не входил в число посвященных... Они знают лучше. И вот этот механизм, позволяющий низшему избегать личной кон- фронтации с высшим, показался мне аморальным. Воскресенье Для себя я не желаю, не жажду войны с католицизмом; я искренне ищу взаимопонимания. Причем вне зависимости от политической конъюн- ктуры. Много воды утекло с того времени, когда Бой нападал на «черную оккупацию». Я никогда не был сторонником слишком плоского лаициз- ма*, а война и послевоенное время мало изменили меня в этом отноше- нии, они скорее утвердили меня в желании видеть мир более гибким, с более глубокой перспективой. Если я могу жить вместе с католицизмом, то только потому, что меня все меньше и меньше трогают сами идеи, и главный упор я делаю на отношении человека к идее. Идея есть и всегда будет прикрытием, за которым творятся другие, более важные, дела. Идея — это повод. Идея — это вспомогательный инструмент. То мышление, которое в отрыве от человеческой реальности является чем-то величественным и велико- лепным, растворенное в массе страстных и несовершенных существ, превращается в говорильню. Меня утомили эти глупые дискуссии. Этот контрданс аргументации. Высокомерное умствование интеллигентов. Пустые формулы философии. Наши разговоры были бы прекрасными, полными логики, дисциплины, эрудиции, метода, точности, основа- тельности, благородства, новаторства, если бы не велись двадцатью этажами выше нас. Был я недавно у одного интеллектуала на завтраке. Никто бы не догадался, слушая дефиниции, подкрепленные столькими цитатами, что это — абсолютно тупой недоумок, разряжающийся в высо- ких сферах. * Лаицизм — светскость, нерелигиозность.
54 Витольд Гомбрович Эта усталость свойственна не только мне. Она все больше отвращает от всяческого обмена мнениями. Я уже почти не вслушиваюсь в содержа- ние слов, а только в то, как их произносят; я требую от человека лишь одного: чтобы он не дал оглупить себя своими собственными умностями, чтобы его мировоззрение не лишило его природного ума, чтобы его док- трина не лишила его человечности, чтобы его система не ожесточила его, не механизировала, чтобы его философия не сделала его тупым. Я живу в мире, который до сих пор кормится системами, идеями, доктринами, но симптомы несварения становятся все более и более явными: у пациента уже началась икота. Отвращение, которое я испытываю к идее как таковой, позволяет мне найти modus vivendi* с людьми, исповедующими некую идею. Вопрос, за- даваемый мною католикам, состоит не в том, в какого Бога они верят, а в том, какими людьми они хотят быть. Задавая его, я исхожу из того, что человек недостаточно развит. В моем понимании, люди сбились в группу, подчинившуюся определенному мифу, чтобы взаимно созидаться. Сам миф для меня имеет второстепенное значение, важнее то, какой человек рождается под его влиянием. Но и здесь мои требования стали менее вы- сокими, чем были раньше, в эпоху триумфа разума. Сегодня я смотрю на католиков так, как будто смотрю на самого себя, и в этом зеркале я вижу те изменения, которые произошли во мне под воздействием суровых со- бытий последних лет. Требую ли я от человечества, чтобы оно было про- грессивным, боролось с суевериями, чтобы оно несло знамя просвещения и культуры, заботилось о развитии искусства и науки? Разумеется, ла... но прежде всего я хотел бы, чтобы тот, другой, человек не укусил меня, не оплевал и не замучил. В чем-то я солидарен с католицизмом. Меня соеди- няет с ним его глубокое ощущение ада, заключенного в нашей натуре, и его страх перед чрезмерной динамикой человека. Всматриваясь в католи- ка, я вижу, что я в определенном смысле стал более осторожным. То. что в гордый век Ницше считалось отступничеством от дионисийского нача- ла жизни, именно эта осмотрительная политика католицизма в отноше- нии данных от природы сил стала для меня ближе с тех самых пор, как достигшая своего максимального напряжения воля к жизни начала по- жирать себя. Церковь стала мне близка своим недоверием к человеку: моя непри- язнь к форме, стремление вырваться из ее очертаний, высказывание «это еще не я», сопровождающее каждую мою мысль и каждое чувство, — все совпадает с направленностью ее доктрины. Церковь боится человека — и * Здесь: способ существования {лат.).
Дневник. 1953 55 я боюсь человека. Церковь не верит человеку — и я не верю. Противопо- ставляя преходящее вечности, землю — небу, Церковь пытается обеспе- чить человеку именно ту дистанцию с его природой, которая необходима и мне. Но нигде это родство не обозначено так четко, как в нашем подходе к Прекрасному. И я, и она — Церковь — опасаемся прекрасного в этой юдоли слез, стремимся ослабить его напряжение, пытаемся защититься от чрезмерного очарования. Решающим для меня является то, что и она, и я стремимся раздвоить человека, она — на божественное и на человече- ское начала, я — на жизнь и сознание. После периода, когда искусство, философия, политика искали целостного, монолитного, конкретного че- ловека, человека от сих до сих, растет потребность в человеке неулови- мом, представляющем собой игру противоречий, систему бесконечной компенсации, фонтан, бьющий антиномиями. А тот, кто назовет это эска- пизмом, — просто неумный. Мы, несмотря ни на что, дозреваем где-то на самом дне. Если католи- цизм и нанес, в моем представлении, большой вред польскому развитию, то потому, что он измельчал в нас до размеров слишком легкой и слишком безоблачной философии, находящейся в услужении у жизни и ее непо- средственных потребностей. Литературе сегодня нетрудно найти общий язык с глубоким, трагическим католицизмом, поскольку в нем заключено то эмоциональное содержание, которое растет в нас, когда мы глядим на распад мира. Назад! Назад! Назад! И вот когда мы поймем, что забрели слишком далеко, когда захотим уйти от себя, гениальный Христос подаст нам руку, ибо эта душа, как никакая другая, постигла тайну возвращения назад. Учение, развалившее римскую империю, — наш союзник в борьбе за разрушение всех слишком высоких зданий, которые мы сегодня стро- им, за достижение обнаженности и простоты, простой элементарной до- бродетели. Тот интеллектуальный кризис, который мы сейчас переживаем, сле- дует отнести, может быть, не столько на счет неверия в силу разума, сколь- ко на счет того, что его потенциал столь незначителен. Мы с удивлением обнаружили, что нас окружают миллионы и миллионы темных умов, по- хищающих у нас наши истины для того, чтобы порочить их, принижать, переделывать в инструменты своих страстей; при этом мы обнаружили, что количество этих людей решает гораздо больше, чем качество истин. Отсюда в нас потребность языка настолько простого и основательного, чтобы он мог стать местом встречи философа с невеждой. И отсюда наше восхищение христианством, этой мудростью для всех умов, песней для всех голосов — от самых низких до самых высоких, мудростью, которая не может превратиться в глупость ни на одном из уровней сознания. Но
56 Витольд Гомбрович если бы мне кто сказал, что, несмотря на это, не может быть настоящего взаимопонимания между духовно свободным человеком и догматиком, я возражу: «Приглядитесь к католикам. Они тоже существуют во времени и подвержены его воздействию. Незаметно и медленно меняется отноше- ние католика к вере. Во скольких из них вы можете прочитать то же са- мое, что прочитал я в письме, о котором речь была вначале: „Надо верить в то, что надо верить. Надо иметь веру в веру"». Отец этой дамы наверняка верил по-простому, без предварительных процедур. А вот она для того, чтобы проникнуться верой, должна сначала «хотеть верить», вера стала в ней усилием. Значит, если этой католичке Бог перестает являться и если она вынуждена создавать его для себя, то разве мы, в таком случае, не падаем с неба на землю и разве эта воля веры не является человеческой, слишком человеческой? Вот так появившаяся в нас вера начинает вместе со всеми человеческими идеями марш к своим истокам. А стало быть, и с той стороны не столько истина мешает взаимо- пониманию, сколько воля, стремление навязать себе определенный ка- нон, чтобы стать кем-то определенным, чтобы стать кем-то. Делаю вывод для себя: надо этот факт иметь в виду, никогда не выпу- скать его из поля зрения, искать ту точку, в которой божественное схо- дится с человеческим, поскольку от этого зависит все будущее моего мыш- ления. Никогда не забывать, что современные веры даже в самых бурных своих проявлениях — это уже не вера в старинном значении этого слова. Тот, кто хочет верить, очень сильно отличается от того, кто верит. Ак- цент, сделанный современностью на созидание веры, как раз свидетель- ствует о том, что готовой веры не хватает. Вне зависимости от того, какие у кого кредо, мы все должны сменить курс с мира откровения, мира гото- вого, на мир созидающийся — если этого не произойдет, исчезнет послед- няя возможность прийти к взаимопониманию. Четверг Концерт в театре «Колон». Что может значить даже самый лучший виртуоз по сравнению с настроем моей души, которая сегодня днем была насквозь пробита фаль- шиво кем-то спетой мелодией, а сейчас, вечером, она с отвращением от- талкивает ту музыку, которую на золоченом блюде вместе с фрикадель- ками подал одетый во фрак мэтр. Не обязательно еда в первоклассном ресторане вкуснее. Впрочем, мне искусство больше говорит, если оно от- крывается мне не в блеске совершенства, а случайно и отрывочно, как бы лишь намекая на свое присутствие, давая возможность почувствовать себя через неудачную интерпретацию. Я предпочел бы Шопена, донося-
Дневник. 1953 57 щегося из окна на улице, чем Шопена со всеми нюансами с концертной эстрады. Этот немец-пианист скакал под звуки оркестра. Укачанный звуками, я колыхался в каком-то мареве: то воспоминания, то опять какое-нибудь дело, которое предстоит завтра, то собачка Бумфили, фокстерьерчик... Тем временем концерт шел полным ходом, а пианист несся во весь опор. Он кто — пианист или конь? Я бы мог поклясться, что тут дело вовсе не в Моцарте, а в том, возьмет этот борзый конь Горовица или Рубинштейна в ежовые рукавицы. Всех присутствовавших обоего полу волновал вопрос: какова классность этого виртуоза. Достигают ли его piano уровня Аррау, а его forte — уровня Гульды? Мне чудилось, что я на боксерском матче и вижу, как он боковым пассажем достал Браиловского, как он октавами врезал Гизекингу, а трелью послал в нокаут Соломона. Пианист, конь, боксер? Потом мне представилось, что это боксер, оседлавший Моцарта, как он едет на Моцарте, лупит по нему, бьет, охаживает хлыстом и колет шпорами. Что это? Достиг финиша! Аплодисменты, аплодисменты, апло- дисменты! Жокей слез с коня и начал кланяться, утирая лоб платком. Графиня, с которой я сидел в ложе, вздохнула: «Чудо, чудо, чудо!» Подал голос ее муж, граф: «Я, конечно, не знаю, но мне показалось, что оркестр запаздывал...» Я посмотрел на них как на животных! Как же это невыносимо, когда аристократия не умеет себя вести! От них так мало требуется, а они даже этого не могут сделать! Эти особы должны были знать, что музыка — все- го лишь предлог для собрания общества, частью которого они были вме- сте со своими манерами и маникюрами. И вот, вместо того, чтобы остаться на своей территории, в своем великосветском обществе, они задумали от- нестись к искусству всерьез, почувствовали необходимость робко отдать честь, но, вынутые из аристократизма, они попали в пошлость! Я охотно смирился бы с чисто формальными фразами, сказанными с цинизмом лю- дей, знающих цену комплименту... они же силились быть искренними... бедняги! Потом мы перешли в фойе. Мой взгляд остановился на замечательной толпе, которая кружила и раскланивалась. Ты видишь миллионеров X, Y? Смотри, смотри, там генерал с послом, а дальше председатель курит фи- миам перед министром, посылающим улыбку госпоже профессорше! Я счи- тал, что я нахожусь среди героев Пруста, поскольку на концерт они шли не затем, чтобы послушать, а лишь для того, чтобы освятить его своим при- сутствием, не иначе: дамы втыкали себе в волосы Вагнера как бриллианто- вую заколку, а под звуки Баха шел парад фамилий, званий, титулов, денег и власти. Но что это, что это? Когда я влился в их ряды, наступили сумер-
58 Витольд Гомбрович ки богов, пропали величие и мощь... я услышал, что они делятся впечатле- ниями от концерта... робкими, смиренными, полными уважения к музыке, но вместе с тем их высказывания были менее качественные, чем у любого aficionado* с галерки. Значит, всё у них свелось к этому? И тогда я увидел в них не председателей, а учеников пятого класса средней школы; но по- скольку я с отвращением вспоминаю школьные годы, я оставил эту роб- кую молодежь. И вот я, сидя в ложе, предался размышлениям, я, современный, я, ли- шенный предрассудков, я, противник салонов, я, у которого бич пораже- ния выбил из головы капризы и спесь, и думалось мне, что мир, в котором человек обожествлялся музыкой, меня убеждает больше, чем мир, в кото- ром человек обожествляет музыку. Потом началось второе отделение концерта. Оседлав Брамса, пианист погнал его галопом. Никто, собственно говоря, не знал, что исполняется, потому что техническое совершенство пианиста не позволяло сосредото- читься на Брамсе, а совершенство Брамса отвлекало внимание от пианиста. Но всё же он доехал. Аплодисменты. Аплодисменты знатоков. Аплодисмен- ты любителей. Аплодисменты невежд. Аплодисменты стада. Аплодисмен- ты, вызванные аплодисментами. Аплодисменты, сами собой растущие, гро- моздящиеся друг на друга, друг друга подбадривающие, вызывающие — и уже никто не мог не хлопать, поскольку хлопали все. Мы пошли за кулисы поприветствовать артиста. С бледной улыбкой блуждающей кометы артист пожимал руки, обме- нивался любезностями, принимал комплименты и приглашения. Я смот- рел на него и на его величие. Он сам казался очень приятным, впечатли- тельным, интеллигентным, культурным... но его величие? Он носил на себе это величие словно фрак, и действительно, разве оно не было скрое- но для него портным? При виде стольких знаков почтения могло бы по- казаться, что нет большой разницы между его славой и славой Дебюсси или Равеля, его имя ведь тоже было на устах толпы, и он тоже, как и они, был «художником»... И всё же... и всё же... Был ли он так же известен, как Бетховен, или как бритвы «Жилетт», или как авторучки Ватермана? Но какая разница между той славой, за которую платят, и той, на которой за- рабатывают деньги! Но он был слишком слаб, чтобы противопоставить себя тому меха- низму, который его возвышал, от него не следовало ожидать сопротивле- ния. Совсем напротив. Он плясал, когда ему играли. И играл тем, кто во- круг него пляшет. * Любителя (исп.).
Дневник. 1953 59 [4] Пятница Пишу этот дневник с нежеланием. Меня мучает его неискренняя ис- кренность. Для кого я пишу? Если для себя, то почему это тогда идет в печать? А если для читателя, почему я делаю вид, что разговариваю сам с собой? Разговаривать с самим собой, чтобы тебя слышали другие? Как я далек здесь от той уверенности и размаха, которые играют во мне, когда я — прошу прощения — «творю». Здесь, на этих страницах, я чувствую себя так, будто я из благословенной ночи выхожу на резкий свет утра, наполняющий меня зевотой и выпячивающий наружу мои недостат- ки. Сидящая в самой основе моего дневника фальшь делает меня робким, и я извиняюсь, извиняюсь... (впрочем, возможно, эти последние слова из- лишни, претенциозны?). Однако я понимаю, что надо быть самим собою на всех этажах писа- тельства, а это значит, что я должен быть в состоянии выразить себя не только в драме или поэме, но также и в обычной прозе — в статье или в дневниковой записи, — и полет искусства должен найти соответствие в сфере обычной жизни, как тень, которую кондор отбрасывает на землю. Более того, этот переход в мир повседневности из самых далеких закоул- ков, чуть ли не из подземелья, является для меня делом непомерно важным. Я хочу быть воздушным шариком, но на веревочке, хочу быть антенной, но с заземлением, чтобы быть в состоянии переложить себя на обычный язык. Но — traduttore traditore*. Здесь я выдаю себя, здесь я ниже себя. Трудность состоит в том, что я пишу о себе, но не ночью, не в уедине- нии, а в газете и среди людей. В этих условиях я не могу отнестись к себе с должной серьезностью, я вынужден быть «скромным»; и снова меня му- чит то же самое, что меня терзало всю жизнь, что так повлияло на харак- тер моих отношений с людьми, — необходимость пренебречь собой, что- бы подладиться под тех, кто пренебрегает мною, или под тех, кто не имеет обо мне никакого понятия. И этой «скромности» я ни за что не хочу под- даться, я вижу в ней моего смертельного врага. Счастливые французы — они пишут свои дневники тактично, но я не верю в ценность их тактич- ности, я знаю, что это всего лишь тактичный уход от проблемы, которая по сути своей является проблемой индивидуальной. Однако я должен взять быка за рога. Я с детства посвящен в эту про- блему, она росла вместе со мною, сегодня я должен чувствовать себя по отношению к ней совершенно свободно. Я знаю, я уже неоднократно го- * Переводчик — предатель (um.), т. е., не каждому переводу можно верить.
60 Витольд Гомбрович ворил о том, что каждый художник обязан быть претенциозен (поскольку он претендует на цоколь памятника), и что сокрытие этих претензий яв- ляется ошибкой стиля, доказательством плохого «внутреннего реше- ния». Ясность. Надо играть в открытую. Писательство — это не что иное, как борьба, которую художник ведет с людьми за собственную исключи- тельность. Но если я не способен реализовать эту мысль здесь, в дневнике — чего тогда она стоит? И всё-таки не могу, и мне что-то мешает: когда между мною и людьми нет художественной формы, слишком неловким стано- вится контакт. Я должен отнестись к этому дневнику как к инструменту моего становления относительно вас — стремиться к тому, чтобы вы по- няли меня определенным образом, таким образом, который дал бы воз- можность проявиться моему (пусть появится это опасное слово) таланту. Пусть этот дневник будет более современным и более сознательным, и пусть он будет проникнут идеей, что мой талант может возникнуть только в связи с вами, то есть, что только вы в состоянии возвысить меня до та- ланта, более того — создать его во мне. Я хотел бы, чтобы вы углядели во мне то, что я внушаю. Навязаться людям в качестве личности, чтобы потом, всю оставшуюся жизнь быть крепостным этой личности. Другие дневники тогда должны будут соот- носиться с данным дневником, как слова «я такой-то и такой» со словами «я хочу быть таким». Мы привыкли к мертвым словам, которые только констатируют, что лучшее из слов то, которое призывает к жизни. Spiritus movens*. Если бы мне удалось призвать этот движущий дух на страницы дневника, я мог бы много чего сделать. Я смог бы (и это мне тем более неободимо, что я — польский автор) разломать тесную клетку понятий, в которую вы хотели меня посадить. Слишком много людей, достойных более счастливой судьбы, дали связать себя. Я сам, а не кто-то другой, дол- жен выбрать себе роль. А далее — задавая, вроде как бы предлагая вопросы, более или менее связанные со мною, я вхожу в них, и они ведут меня к другим, пока неиз- вестным для меня тайнам. Уйти как можно дальше на девственные ареалы культуры, зайти в ее полудикие пока, а стало быть неприличные, места, и, возбуждая вас до непристойности, возбудить и себя... Ибо я хочу встре- титься с вами в этих кущах, соприкоснуться с вами самым трудным и неу- добным — и для вас и для меня — способом. И потом — разве я не должен выделиться из общей европейской мысли, разве те направления, доктри- ны, на которые я похож, не являются моими врагами? Мне надо напасть * Движущий дух (лат.).
Дневник. 1953 61 на них, чтобы заставить себя быть своеобразным, а вас — заставить это своеобразие подтвердить. Далее — открыть моё настоящее, установить с вами контакт в сегодняшнем дне. В этом дневничке я хотел бы недвусмысленно приступить к конст- руированию для себя таланта — столь же недвусмысленно, как Хенрик в третьем акте* фабрикует для себя венчание... Почему — недвусмысленно, явно? Потому что, выявляя себя, я стремлюсь перестать быть для вас слишком легкой загадкой. Уводя вас за кулисы моего существа, я застав- ляю себя уйти еще глубже. Всё это — если бы мне удалось призвать дух. Но я не чувствую себя в силах... Вот уже три года, к сожалению, как я разошелся с чистым искус- ством, поскольку я не из породы тех, кого можно воспитывать, разложив на колене или по воскресеньям и в праздники. Я приступил к написанию этого моего дневника просто ради того, чтобы спастись, от страха перед деградацией и окончательным погружением в волны тривиальной жизни, которые уже достают мне до рта. Но оказывается, что и здесь я не спосо- бен сделать полноценное усилие. Невозможно всю неделю быть никем, а в воскресенье вдруг стать кем-то. Журналисты и вы, господа советники и уважаемая публика, у всех у вас нет ни малейшего повода для опасений. С моей стороны вам не угрожает ни высокомерие, ни непонимание. Как и вы, я вместе со всем миром скатываюсь в публицистику. Суббота Мое отношение к Польше берет начало в моем отношении к форме: я хочу увернуться от Польши точно так же, как я хочу увернуться от формы, я стремлюсь взлететь как над Польшей, так и над стилем — и здесь и там одна и та же задача. Иногда я чувствую себя Моисеем. Забавна, ей-богу, в моем характере эта склонность к преувеличениям в том, что касается меня. В мечтах я пыжусь, надуваюсь как только могу. Почему же, спросите вы, я ощущаю себя Моисеем? Отвечаю: сто лет тому назад один литовский поэт** отлил форму для польского духа, а сегодня я, как Моисей, вывожу поляков из рабства этой формы, увожу поляка от самого себя... До слез смеялся я моей мании величия! Впрочем, чисто теоретически эта антиномия не такая уж необоснованная. Интересно, сколько людей из нашей сегодняшней при всех ее титулах так называемой интеллигенции в состоянии понять смысл данного процесса, состоящего в том, что какой-то * Речь идет о пьесе В. Гомбровича «Венчание». ** Имеется в виду Адам Мицкевич.
62 Витольд Гомбрович там поляк, именно потому что он слишком сильно, слишком рьяно был по- ляком, во что бы то ни стало пожелал освободиться от поляка; а также в том, что как раз среди нас, из-за существующего в нас сильного националь- ного самозабвения, должно было возникнуть совершенно противополож- ное чувство, абсолютно противоположная идея. Хочу спросить: сколько из этих титулованных интеллигентов смогли бы понять, какие безмерные перспективы создает перед нами такая революция, при условии, что она найдет людей довольно основательных и немелочных, чтобы довести ее до конечного воплощения? Зато какое грядет обновление! Какой приток творческой энергии и какой динамизм свободы, опирающейся на обнов- ленное отношение поляка к себе! Ах, как иногда я мечтаю найти сторон- ников, которые раздули бы меня до размеров события нашей истории, и понимаю, что такое вполне возможно, поскольку, по моему разумению, значение произведения зависит как от того, кто его пишет, так и от того, кто его читает. Есть столько книг, которые могли бы взреветь трубами иери- хонскими, если бы люди подняли их и приложили к устам своим... Спи, моя труба, брошенная на свалку невостребованных польских возможностей. Свалка. Дело в том, что я беру начало на вашей свалке. Во мне говорит то, что вы в течение веков выбрасывали как мусор. Если моя форма явля- ется пародией формы, то и дух мой является пародией духа, а моя лич- ность — пародией личности. Разве дело обстоит не так, что форму нельзя ослабить противопоставлением ей другой формы, зато можно сделать это ослаблением самого отношения к форме? Совсем не случайно, что в тот мо- мент, когда позарез требуется герой, ни с того ни с сего появляется шут... все понимающий и поэтому — серьезный. Слишком долго вы были слиш- ком педантичными и слишком наивными в вашем состязании с судьбой. Вы забыли, что человек не только является собой, но и прикидывается собой. Вы выбросили на свалку все то, что в вас было театром и актерством, и по- пытались об этом забыть; а сегодня вы смотрите в окно и видите, что на свалке выросло дерево, представляющее собой пародию на дерево. Допустив, что я родился (что не факт), я родился для того, чтобы ра- зоблачить вашу игру. Мои книги должны вам сказать не «будь тем, кто ты есть», а «ты делаешь вид, что ты таков, какой ты есть». Я хотел бы, чтобы в вас стало плодотворным как раз то, что вы всегда считали абсолютно бесплодным и даже постыдным. Если вы так ненавидите актерство, то только потому, что оно сидит в вас; но для меня актерство становится ключом к жизни и действительности. Если вам претит незрелость, то по- тому, что она в вас, но для меня польская незрелость определяет все мое отношение к культуре. Моими устами говорит ваша молодость, ваша жаж- да игры, ваша ускользающая гибкость и неопределенность — вы ненави-
Дневник. 1953 63 дите как раз то, что выталкиваете из себя, — во мне освобождается скры- тый поляк, ваше alter ego, оборотная сторона вашей медали, скрытая до сей поры от взоров часть вашей луны. Ах, как бы мне хотелось, чтобы вы стали актерами, понимающими, что идет игра! Но в этот момент я думаю о массе народа, о тысячах и тысячах про- стых людей. Зачем им все это? Что поделаешь — в той темноте, в которой я оказался, приходится двигаться вслепую. Я пишу все это в качестве пред- ложения, чтобы посмотреть, какой получится эффект... и если эффект бу- дет положительным, я пойду дальше. Среда Мое самомнение, кажется, становится серьезной болезнью. Я начи- наю опасаться, что мне поделом достанется от фельетонистов. Но что де- лать с той спесью, которая охватила меня, не к врачу же идти. (Я написал это, чтобы подстраховаться, а подстраховавшись, обеспечить себе боль- шую свободу действий.) Кроме того — понимаю ли я себя? Определяя себя, я не только грешу против собственной философии, но и прежде всего — против моей ли- рической стихии. Некто весьма проницательный предостерегает меня в письме: «Вы уж не комментируйте себя! Только пишите. Как жаль, что Вы поддаетесь на провокации и пишете предисловия к своим произведениям и даже комментарии!» И тем не менее я обязан толковать себя настолько, так далеко, на- сколько я в состоянии это делать. Во мне теплится убеждение, что тот пи- сатель, который не может писать о себе, неполон. Четверг В течение нескольких лет подряд я проводил с К. по семь часов еже- дневно в одной комнате — он был моим коллегой по работе, такой же, как и я, служащий — и я успел полюбить его... В прошлую пятницу я, как всег- да, попрощался с ним, а в понедельник его не было за письменным сто- лом. Его не стало, короче: он умер. Умер неожиданно и исчез так ощутимо, что как будто какая-то рука вырвала его из нас. Я увидел его еще раз, в гробу, где он выгдядел как нечто назойливое, лезущее в глаза. Жалкое впечатление. Время от времени кто-нибудь из коллег улетучивается таким образом, а мы, вобрав голову в плечи, говорим: хм, хм... (а что еще мы можем ска- зать?), и в воздухе повисает легкое замешательство. А ведь в подавляющем большинстве все мы, служащие, находимся в процессе умирания. Люди по- сле сорока постепенно выматываются, стареют с каждым годом. На похо-
64 Витольд Гомбрович ронах я думал, что это не живые прощаются с покойником, а умирающие прощаются с умершим. На кладбище в светлый послеполуденный час их лица, отмеченные печатью безнадежности, выглядели трупно, как тот труп в гробу, и каждый тащил себя, как наполненный смертью мешок. В течение всего времени похорон омерзение медленной смерти, кото- рую мы называем старением, давило на меня камнем, причем каким-то абсолютным, неизбежным камнем, камнем sans phrases*. Я размышлял также над той мистификацией, которая соровождает это событие. Ибо среди людей нет и не может быть большего противоречия, чем проти- воречие между приходящей и уходящей жизнью, чем между развитием по восходящей и развитием по нисходящей, чем между человеком пос- ле тридцати, человеком, который уже начинает умирать, и человеком до тридцати, т. е. тем, который пока еще развивается. Это вода и пламень, тут что-то изменяется в самой сущности человека. Что общего у юноши со стариком, если каждый из них написан в своей тональности? Похоже, должны существовать и два разных языка: один для тех, у кого жизнь на подъеме, а другой для тех, у кого она убывает. Но этот контраст был, в сущности, замолчен; стареющие делают вид, что всё еще живут, и никто пока еще не создал особого слова для тех, кто вступил на путь умирания. Присмотритесь к искусству — оно делает всё возможное, дабы стереть фатальную границу. Прислушайтесь, как друг с другом разговаривают эти «взрослые» — тот же язык молодости, даже те же самые шуточки, то же самое заигрывание, разве что попахивающее тщетой и карикатурно- стью. А тот факт, что наш язык не меняется с момента перехода через фатальную границу, что между первыми и последними сонатами Бетхо- вена нет непреодолимой пропасти, является убедительным доказатель- ством того, что в своем индивидуальном существовании человек не мо- жет выразить себя, что он — само молчание, что он лишен выразительных средств. Современная французская мысль о смерти представляется мне в выс- шей степени искусственной, как, впрочем, и все остальные mementa mori**. Они дают еще один пример того, насколько чужды нам наши мысли. Это пережевывание смерти показывает лишь то, что мы не в состоянии ее ас- симилировать, ибо она — если бы мы действительно почувствовали ее присутствие — должна была бы лишить нас сна и аппетита, но она не ме- шает нам даже ходить в кино. Что же в таком случае говорить о заполнен- ной предчувствием боли католической смерти с ее чистилищем и адом? * Без лишних слов (франц.). ** Здесь: напоминания о смерти (лат.).
Дневник. 1953 65 Выходит, мы не очень проникаемся собственными мыслями, и кажется, что мысль эта мыслится сама собой, по-гегелевски, то есть сама себя и мыслит. А потому я не верю, что смерть может быть истинной проблемой че- ловека, и считаю, что произведение искусства, не принятое полностью, не является произведением в полном смысле аутентичным. Истинная наша проблема — это старение, т. е. такой вид смерти, которому мы подверга- емся ежедневно. И даже не само старение, а то его свойство, что оно так бесповоротно, так безжалостно отрезано от прекрасного. Нас мучает не столько наше медленное умирание, сколько то, что нам становится недо- ступным очарование жизни. Я заметил на кладбище мальчика, который прошел среди могил, как существо из иного мира, существо загадочное и буйно цветущее, в то время, как мы были похожи на нищих. Поразило меня, однако, то, что я не ощутил нашего бессилия как чего-то абсолют- но неизбежного. И это возникшее во мне ощущение сразу же мне понравилось. Я цеп- ляюсь только за те мысли и ощущения, которые мне нравятся, я не спосо- бен ни подумать, ни прочувствовать ничего такого, что бы меня совер- шенно уничтожало. Вот и теперь я пошел по линии мышления, которое именно так и возникло во мне, потому что вселяло надежды. Неужели так и нельзя связать зрелый возраст с жизнью и молодостью? Та искусствен- ность, к которой я все больше привыкаю в человеке, эта медленно и упор- но растущая во мне idee fixe, что устрашающая конкретность нашей фор- мы, наших контуров не единственная возможность; и если раньше я считал, что все уже сказано, то сегодня меня окружают бесчисленные комбина- ции идей и форм, и все вокруг становится плодотворным. (Здесь я хотел бы отметить, что примерно полчаса я искал те выражения, которые на- писаны ниже. Поскольку, как всегда, я ставлю проблему, не зная ответа, опираясь только на интуицию, что решение возможно, для меня возмож- но, — а на кладбище я не продумал этого вопроса до конца.) По-моему, молодость в глубине души не любит собственной красоты и от нее защи- щается, и эта неприязнь к прекрасному в ней более прекрасна, чем сама красота, — вот в чем единственная возможность преодолеть убийствен- ную дистанцию. Пятница Гедройц хотел, чтобы я ответил Чорану (румынскому писателю) на его статью «Плюсы и минусы изгнания». В этом ответе заключается мой взгляд на роль литературы в изгнании. 5 Зак. 3061
66 Витольд Гомбрович Хотя от слов Чорана несет подвальным холодом и могильным смрадом, его слова — слишком мелочны. О ком, собственно, речь? Кого следует пони- мать под определением «писатель в изгнании»? Адам Мицкевич писал кни- ги—и г-н X. тоже пишет книги, причем вполне приличные и пользующиеся спросом у читающей публики, оба они — «писатели», притом, заметьте, в изгнании... но на этом и кончается сходство между ними. Рембо? Норвид? Кафка? Словацкий?... (разные бывают изгнания). Я думаю, что никто из них слишком не испугался бы этой разновидности ада. Печально не иметь читателей — очень неприятно не иметь возмож- ности издавать свои произведения — очень несладко пребывать в неиз- вестности — чрезвычайно прискорбно ощущать себя лишенным помо- щи того механизма, который выталкивает наверх, пропагандирует и организует славу... но искусство начинено элементами одиночества и са- модостаточности, оно удовлетворяется самим собой и находит свое оправдание в себе самом. Отчизна? Но ведь каждый из выдающихся в ре- зультате своей исключительности был иностранцем в собственном дому. Читатели? Они ведь никогда не писали «для» читателей, а всегда «на- перекор» читателям. Успех, резонанс, почитание, известность — но ведь они стали известными как раз потому, что больше, чем свой успех, ценили самих себя. И то, что в каждом, даже меньшего калибра, литераторе есть от Каф- ки или от Конрада или от Мицкевича, то, что является истинным талан- том и истинной высотой или истинной зрелостью, — никакими силами не запихнуть в чорановский подвал. Хотелось бы также напомнить Чорану, что не только эмигрантское, но и всякое вообще искусство находится в са- мой тесной связи с разложением, рождается из упадка, что оно является превращением болезни в здоровье. Что вообще всякое искусство ходит ря- дом с осмеянием, поражением, унижением. Разве существует такой худож- ник, который бы не был, как говорит Чоран, «существом амбициозным, агрессивным в своем падении, озлобленным покорителем»? Видал ли когда- нибудь Чоран художника, писателя, который бы не был, не должен был быть мегаломаном? Искусство, как когда-то справедливо заметил Бой, — это кладбище: на тысячу тех, кто не смог осуществиться, состояться в сфере болезненного несовершенства, всего одному или двум удается «осуще- ствиться» по-настоящему. Эта грязь, эта желчь неудовлетворенных ам- биций, это метание в пустоте, эта катастрофа — все это имеет мало об- щего с эмиграцией, но много с искусством, является характеристикой каждого литературного кафе, и воистину не все ли равно, где, в каком из уголков этого мира мучается желанием стать настоящим писателем тот, кого еще не вполне считают таковым.
Дневник. 1953 67 А может, оно и к лучшему, что они остались без поддержки, без апло- дисментов, без тех мелких нежностей, которыми их в старые добрые вре- мена осыпали государство и общество во имя «поддержки национального творчества». Привычная игра в величие и незаурядность — сочувственный шум, создаваемый благодушно улыбающейся прессой и неуравновешенной, лишенной представления о соразмерности явлений критикой, — этот про- цесс искусственного раздувания кандидатов на звание «национального пи- сателя»... разве все это не отдавало пошлостью? Результат? Те народы, которых хватило бы в лучшем случае на нескольких подлинных артистов, разводили в этом питомнике целые отряды знаменитостей, а в миленьком семейном тепле, представляющем из себя смесь тетушкиного благодушия и циничного пренебрежения ценностями, таяла любая иерархия. Что же удивляться, что тепличные растения, взращенные в лоне народа, вянут вне этого лона? Чоранрассказывает, как гибнет писатель, оторванный от сво- его общества. А может, писателя такого никогда не было на самом деле, а был лишь эмбрион писателя. Еще менее реальным представляется, что — с теоретической точки зрения и не принимая во внимание материальные трудности — это погру- жение в мир, каким является эмиграция, может стать мощным стимулом для литературы. Вот элита страны выброшена за границу. Она может думать, чувство- вать, писать оттуда, извне. Она приобретает дистанцию. Она получает неслыханную духовную свободу. Рвутся все узы. Можно в еще большей сте- пени быть собой. Во всеобщей сумятице расслабляются существовавшие до сих пор формы, можно смелее идти в будущее. Исключительный шанс! Минута, о которой можно только мечтать! Казалось бы, более сильные индивидуальности, более развитые личности должны зарычать львами. Чего же они не рычат? Почему голос этих людей ослаб за границей? Не рычат, потому... потому что прежде всего они слишком свободны. Искусство требует стиля, порядка, дисциплины. Чоран справедливо под- черкивает опасность слишком сильного отрыва, слишком большой свободы. Все то, с чем они были связаны и что их связало — отчизна, идеология, по- литика, группа, программа, вера, среда, — все утянул водоворот истории, а на поверхности осталась плавать пустая банка... Выброшенные из своего мирка, они очутились перед миром, миром безмерным и потому — им непод- властным. Только универсальная культура может быть на высоте миро- вых требований и никогда — местные культуры, никогда — тот, кто жи- вет только фрагментами экзистенции. Потеря родины не ввергнет в растерянность только того, кто сможет пойти глубже, выйти за пределы
68 Витольд Гомбрович родины, для кого родина — это только одно из проявлений вечной и универ- сальной жизни. Потеря родины не нарушит внутреннего порядка только у тех, для кого родиной является весь мир. Современная история оказалась слишком насильственной и безграничной для литератур слишком нацио- нальных и слишком ограниченных. Вот этот избыток свободы и стесняет писателя сильнее всего. Почув- ствовав опасность, исходящую от громадности мира и неизбежности его проблем, они начинают судорожно цепляться за прошлое, они цепляются за самих себя, стремятся остаться такими, какими были, боятся даже самой малой перемены в себе из опасения, что тогда все разлетится; и наконец, они судорожно хватаются за единственную оставшуюся в них надежду — надежду на воссоединение с родиной. Но воссоединение с родиной не может наступить без борьбы, борьба же требует сил, а коллективная сила может возникнуть только на пути отказа от собственного «я». Для того чтобы ее создать, писатель должен навязать себе и соотечественникам слепую веру и много чего еще слепого, а роскошь объективного и свободного мышле- ния становится самым тяжким из грехов. Вот и получается: писателем без отчизны он быть не умеет, а для того, чтобы воссоединиться с отчиз- ной, он должен перестать быть серьезным писателем. Возможно, существует какая-то другая причина этого духовного пара- лича, по крайней мере в тех случаях, когда речь идет не об интеллектуалах, а о людях искусства. Я имею в виду саму концепцию искусства и художника, в том виде, в каком она сформировалась на западе Европы. Мне кажется, что наши современные взгляды в том, что касается сущности искусства, роли художника, отношения художника к обществу, не отражают реаль- ного положения вещей. Та философия искусства, которая возникла у эли- ты Запада, в четко структурированных обществах, где ничто не нарушает стройности условного языка, мало может пригодиться человеку, выбро- шенному за рамки условностей. А концепция искусства, которую пролетар- ская бюрократия выковывает по ту сторону занавеса, еще более элитар- на... и более наивна. Но художник в эмиграции, вынужденный существовать не только вне народа, но и вне элиты, еще чаще и ближе сталкивается с низшей духовной и интеллектуальной сферой, ничто не может изолиро- вать его от этих контактов, он своими силами должен выдержать напор жизни грубой и незрелой. Он как обанкротившийся граф, увидевший, что салонные манеры потеряли ценность, когда не стало салона. Одних это толкает в «демократическую плоскость», в добродушную общительность или вульгарный «реализм»... других же обрекает на изоляцию. Нам надо найти какой-нибудь способ, чтобы снова почувствовать себя аристокра- тией (в самом глубоком значении этого слова).
Дневник. 1953 69 Если разговор идет о разложении и декадансе эмигрантских литератур, то меня больше убедило бы такое понимание вопроса... поскольку здесь мы на мгновение вырываемся из заколдованного круга мелочей и касаемся тех трудностей, которые в состоянии разложить настоящих писателей. Я во- все не отрицаю, что их преодоление требует большой основательности и смелости духа. Нелегко быть писателем в эмиграции, поскольку это озна- чает практически полное одиночество. Что же удивительного в том, что, испуганные собственной слабостью и громадностью задач, мы прячем го- лову в песок и, пародируя свое прошлое, спасаемся бегством из мира в ми- рок?.. И все-таки раньше или позже, но наша мысль проторит себе дорогу, выводящую из застоя. В данный момент речь идет не непосредственно о творчестве, а о завоевании возможности творить. Мы должны создать те порции свободы, смелости и беспощадности, я даже сказал бы — безответ- ственности, без которых творчество невозможно. Просто нам надо осво- иться с новым измерением нашего существования. Нам придется хладно- кровно и бесцеремонно отнестись к самым дорогим для нас чувствам, чтобы прийти к новым ценностям. В тот момент, когда мы приступим к постро- ению мира — из того места, в котором мы находимся, и теми средствами, которыми мы располагаем, — громада уменьшится, безмерность обретет формы и начнут спадать бурные воды хаоса. Четверг Мне прислали из Парижа пачку важных французских книг, справед- ливо полагая, что они мне неизвестны и что мне надо их прочитать. Я об- речен читать только те книги, которые попадают мне в руки, потому что на покупку у меня не хватит денег. Зубами скрежещу, когда вижу про- мышленников и торговцев, обставляющих свои кабинеты книгами для красоты, в то время как мне недоступны произведения, столь необходи- мые для совсем других целей. Ведь вы требуете, чтобы я был начитан и находился в курсе, не так ли? Мне когда-то говорил Ивашкевич, что ху- дожник не должен знать слишком много. Это правильно, даже очень правильно, но художник не может позволить, чтобы его голос опазды- вал; а беспредельный идиотизм строя, который захлопывает перед ним двери театров, концертных залов, книжных магазинов, двери, открытые настежь перед снобистскими деньгами, когда-нибудь отомстит и вам. Эта система, спихивающая интеллектуала на обочину, отбирающая у интеллигенции возможность развития, в будущем получит надлежащую оценку, и наши внуки назовут вас глупцами (ах, если бы вас это волнова- ло!).
70 Витольд Гомбрович Только теперь, благодаря щедрости друзей из Парижа, я смог позна- комиться с работой Камю «L'Homme revolte»* — через год после издания книги. Читаю ее «под партой», как некогда в школе. Камю справедливо мог бы возразить против такого чтения, но несмотря на это его текст тут же стал осью моих раздумий. «Ужас»? Да, «ужас» (по правде говоря, я ис- пытываю чувства не иначе как в кавычках). Но, коль скоро речь зашла об ужасе, то скажу, что меня меньше ужасает та драма, о которой говорится в книге, чем та воля нагнетания драмы, которая ощущается в самом авторе. Гегель, Шопенгауэр, Ницше, о которых мы ежеминутно должны думать во время этого чтения, были не менее драматичны, но трагическая мысль человечества в те времена еще имела в себе блаженство открытия, столь явное у Шопенгауэра, столь ощутимое и детское у Ницше. А вот Камю — холоден. Ад этой книги сильно бередит душу потому, что это холодный ад, а еще сильнее потому, что этот ад создан преднамеренно. Казалось бы, нет ничего более несправедливого, чем эти слова, поскольку трудно найти произведение более человечное и благородное по замыслу, сильнее пере- живающее за человека. Но смертельный холод вызван как раз тем, что Камю запрещает себе даже то удовольствие, какое дает понимание мира, он хочет дать вам только боль, он не позволяет себе проникнуться чув- ством наслаждения врача, радующегося правильно поставленному диа- гнозу, он хочет быть аскетичным, отстраненным. Его жажда трагедии ко- ренится в том, что сегодня для нас трагедия и величие, трагедия и глубина, трагедия и правда стали синонимами. А это означает, что мы можем быть великими, глубокими, правдивыми только в трагедии. Возможно, в этом одна из главных черт нашего мышления на протя- жении последнего столетия. С одной стороны, мы созрели настолько, что больше не можем радоваться нашим истинам. С другой — мы сориентиро- ваны на трагичность и упорно ищем ее, ищем как клад. Наверное, не ста- рый и постоянный в своем несчастье мир стал более трагичным, а чело- век. И здесь действительно можно беспокоиться: если мы не перестанем, свесившись над пропастью, вызывать демона, он придет и заполнит все уголки нашего бытия! Мир будет таким, каким мы захотим. Если Бог су- ществует и если Он к тому же милосерден, то пусть Он сделает так, чтобы у нас «не было плохих снов», поскольку «это и нехорошо, и ничего хоро- шего из этого выйти не может». Что же мне сказать о морали «Человека бунтующего»? Это то произведение, которое я всей душой хотел бы при- нять. Но в том-то и дело, что для меня совесть, индивидуальная совесть, * «Человек бунтующий» (франц.).
Дневник. 1953 71 не обладает той силой, какой она наделена у него, когда речь заходит о спасении мира. Разве мы на каждом шагу не видим, что совести практиче- ски нечего сказать? Разве человек убивает, мучает, потому что пришел к выводу, что у него есть право? Он убивает, потому что убивают другие. Он мучает, потому что мучают другие. Самое жуткое деяние становится лег- ким, когда путь к нему проторен; в концлагерях, например, тропинка смерти была так утоптана, что добропорядочный мещанин, не способный мухи обидеть, легко умерщвлял людей. Что нас сегодня обескураживает, так это не та или иная проблематика, а растворение, если можно так ска- зать, проблематики в людской массе, ее уничтожение под воздействием людей. Я убиваю, потому что ты убиваешь. И ты, и он, и вы все мучаете, а по- тому и я мучаю. Я убил его, потому что если бы я его не убил, то вы убили бы меня. Вот такие существуют спряжения и склонения в настоящем вре- мени. А из этого следует, что не в совести индивида находится пружина действия, а в том отношении, которое устанавливается между ним и дру- гими людьми. Мы не потому творим зло, что уничтожили в себе Бога, а потому, что Бог и даже сатана становятся не важны, когда санкцию на деяние дает другой человек. Сколько ни листал я книгу Камю, так и не на- шел в ней той простой истины, что грех обратно пропорционален количе- ству людей, которые предаются ему, и это обесценение греха и совести не находит отражения в произведении, которое стремится сделать их рельеф- нее, крупнее. Вслед за другими Камю вырывает человека из людской мас- сы, более того — из общения с другим человеком, противопоставляя еди- ничную душу экзистенции; все равно что рыбу лишить воды. Его мысль слишком индивидуалистична, слишком абстрактна. Уже давно эта порода моралистов видится мне как бы подвешенной в пустоте. Если вы хотите, чтобы я не убивал, не преследовал, не пытайтесь мне объ- яснять, что бунт является «признанием ценности», попробуйте лучше разрядить сеть напряжений, которые возникли между мной и другими, покажите, как не уступить ей. Совесть? Да, у меня есть совесть, но, как и все во мне, это скорее полусовесть и недосовесть. Я полуслепой. Я легко- мысленный. Я ни то ни се. Камю, этот хищный знаток низшего мира, один из тех, кто лучше всех сумел показать «зазор», царящий в нашей неочело- веченности, и тот ищет спасения в сублимированных формулах. Почему, когда я читаю моралистов, у меня всегда возникает впечатле- ние, что у них пропадает человек? Мораль мне представляется бессиль- ной, абстрактной, теоретичной, как будто наше истинное существование реализуется где-то вне ее. Я спрашиваю: сам Камю говорит со мною в этой книге или некая школа моральной мысли, возникшая на французской
72 Витольд Гомбрович земле коллективными усилиями всевозможных Паскалей? И они этот усовершенствованный и отточенный упорной работой стольких мысли- телей инструмент вот так непосредственно навязывают мне и другим лю- дям? Разве это не специализированная мораль? Слишком развитая? Я бы даже сказал, чересчур глубокая? Чрезмерная? Перерастающая себя? Мо- раль, являющаяся не только произведением людей, обладающих особым чувством глубины, но и взаимно друг друга в ней совершенствующих. Их мысль только на первый взгляд индивидуалистична, потому что предмет ее — индивид, однако она не является созданием индивида. Ежесекундно страсть Камю разрушает этот скелет, и лишь в эти мо- менты я могу вздохнуть. Не меньше меня мучает та взвинченная совесть, которую он мне подсовывает, совесть высшая и космическая. Как ожи- вить мораль, избавить ее от этого аспекта теории, как сделать, чтобы она попадала в меня, в человека? Напрасно Камю хочет углубить мою совесть. Моя проблема — не в совершенствовании моей совести, а в том, насколь- ко моя совесть является моей. Потому что та совесть, которой я сегодня располагаю, является продуктом культуры, а культура — это то, что, по сути, из людей и возникло, но с человеком не совпадает. И здесь я хочу сказать: применяя ко мне этот продукт коллективного творчества, не трактуйте меня так, как будто я некая самосущая душа в космосе — путь ко мне идет через других людей. Если вы хотите убедительно сказать мне что-то, никогда не говорите мне этого прямо. Одиночество, бьющее из Камю, мучает меня не меньше сухого марк- систского коллективизма. И чем истиннее ценности этой книги, тем более оно меня мучает. Восхищаюсь, соглашаюсь, подписываюсь под ними, поддерживаю — и вместе с тем отношусь к своему собственному одобре- нию недоверчиво. В этом направлении иду, и не потому, что хотел, а по- тому, что обязан. [5] Суббота Вчера у Госьки на garden party petites tables thedansant* я до безобразия нахвалился своим генеалогическим древом перед всеми присутствовав- шими и делал это то тяжело и грубо, то опять тонко, потом нахально и зычно, потом снова вокруг да около, потом снова обаятельно, а потом страстно или научно; и так хвалился я, хвалился, пока наконец Галя с Зо- * Прием в саду с легкими закусками, чаем и танцами (англ., франц.).
Дневник. 1953 73 сей с наигранной зевотой не попросили: «Ради Бога, перестань нудить, это никого не интересует!» Воскресенье А когда они это сказали, я им ответил: «Представьте себе! Ведь извест- но, что я не граф. А тем не менее несколько лет тому назад в кафе „Rex" я объявил себя графом, куда и хожу каждый вечер, где долгое время меня подзывали к телефону словами „conde Gombrowicz", заметьте, долгое вре- мя, пока в руки моих друзей из кафе „Rex" не попал том „Братьев Карама- зовых", Достоевского, из которого они узнали, что каждый путешествую- щий за границей поляк — это граф». И только я им рассказал это, как один из присутствовавших подал го- лос: «Что это за мания у Вас, что за страсть постоянно компрометировать поляков перед иностранцами!» — Ха! — сказал я. — Я это вовсе не для компрометации, а потому что мне это приятно! Ира с Майей и с Люсей запротестовали: — Ну Витольд, ну ради Бога, ну ведь не станешь же ты нас уверять, что такой человек, как ты, что кто-нибудь твоего уровня может предаваться таким глупостям! А Филя добавила: — Ведь ты писатель, а это значит больше, чем если бы ты был графом. И тогда... И тогда... И тогда... Я посмотрел на них немного странно этим моим страдальческим взглядом самообнажения и нищеты, и сказал со всей откровенностью: — Предпочитаю, чтобы меня считали графом tout court*, чем графом изящных искусств, маркизом интеллекта и князем литературы. На что они: О, как ты паясничаешь! Понедельник Эти разговоры у Госьки напоминают мне то, что произошло у Зигмун- тов**. Да, да, на том вечере я очень даже недурственно подал себя! Пришел я поздно, когда вечер был уже в полном разгаре, а войдя, уселся в боковой комнате и начал разговор с Кристиной, Иолантои и Иреной. Однако мое * Просто (франц.). ** Зигмунты — семейство Зигмунта Грохольского; такое — по имени главы семьи — со- бирательное обозначение всей семьи принято в Польше.
74 Витольд Гомбрович появление не прошло незамеченным, и сначала к нам присоединились два-три человека, а потом почти все остальные поляки... любопытствую- щие... жаждущие... заслушавшиеся... напряженно ловящие мои слова, сло- ва скорее небрежные, но острые, бросаемые со сдержанным раздражени- ем. О чем же я говорил? А говорил я — так получилось в ходе беседы — о фаустовской и аполлонской концепции человека и о решающей для со- временности роли барокко, и говорил я с той внутренней благородной ви- брацией гениальности, которая властно навязывает обычной жизни соб- ственное, более высокое обоснование. Моя строгость («Нет, этого вам нельзя говорить!») соединялась с тайной («Что такое тревога?») и с кате- горичностью духовного вождя («Вот путь, и по этой линии — по этой кри- вой — мы должны идти!»). А освещение приглушено, и потому настал мо- мент, когда очарованные моим сумрачным сиянием слушатели стали просить меня рассказать, что такое искусство, на чем оно зиждется, чем является. Эти вопросы налетели на меня точно свора собак, которая когда- то много лет назад налетела на меня, когда я проезжал через двор во Всо- ли. Я ответил: — Нет, этого я вам не скажу! И добавил: — Это я могу сказать только человеку, равному мне по рангу. В этой компании — только одному. Вопрос: кому? — Только ей, — ответил я, указывая на одну из дам, — только ей, по- тому что она княгиня! Вторник Эта сцена у Зигмунтов воскрешает очень болезненные воспоминания недавних событий... Что тогда на меня нашло на том ужине у Иксов? В смысле положения в обществе, разве были они лучше меня? Не ду- маю. Одна из тех аргентинских семей из так называемой олигархии, вве- денных в мировую аристократию браками с Кастеллане, с Бюклёш-э-Кинс- берри, с Вурмбранд-Штуппахами и с Бранкачо-Руффано. Допустим, что я признал бы превосходство этих достоинств... но ведь остается еще мое превосходство художника! Тонкость и рафинированность вкуса должны заставить их считаться со мной! А произошло вот что... Вместо того чтобы войти в салон свободно, я вошел робко. Наверное, всего лишь на секунду я позволил им внушить мне уважение, но этого ока- залось достаточно — сразу же то мое я, что родом из бедного моего кафе,
Дневник. 1953 75 сопряжённое с мелкотой заурядных поэтов или даже простых зеленщи- ков, вся моя грустная, серая неэлегантность так и ворвались... Как страш- но! Я совершенно размяк... Сначала долго сидел в молчании. И вдруг на- чал выдавать! Ах, как я начал говорить... и стараться... я старался быть свободным, элегантным, приятным... Весь мой мир рухнул. Все добытое усилиями многих лет пошло на- смарку. Куда подевались моя гордость? Мой ум? Зрелость? Высокомерие? Все пропало, а ты стараешься, о, стараешься, на коленях перед богом, ко- торого тысячу раз низвергал! А выйдя из этой бани, я побежал в ночь, пустынными улицами города, к заурядному моему кафе, чтобы с полным правом сказать тем несколь- ким приятелям и знакомым моим, которые там играли в кости, попивая вино Торо: — Я только что от... Среда Но и это возвращает меня мыслями к чему-то очень давнему. Дело было до войны. Кафе «Земяньска» в Варшаве. Облако дыма. Столик молодых писателей и поэтов. Авангард. Пролетариат. Сюрреа- лизм. Соцреализм. Свобода от предрассудков. Разговор: «Глупые снобиз- мы эпохи гибнущего мещанства!» Или: «Смешная аристократическая предвзятость феодализма!» Но я присаживаюсь и сразу заявляю, эдак мимоходом, что моя бабка была двоюродной сестрой испанских Бурбонов. После чего элегантным движением предлагаю сахар — но не Казимиру (который среди них был первым, потому что был самым лучшим поэтом), а Хенрику (более свет- скому, да и отец у него полковник). Когда же начинается дискуссия, я под- держиваю мнение Стефана, потому что он из помещичьей семьи. Или го- ворю: «Стась, поэзия поэзией, но прежде всего советую тебе, не будь столь простонародно-вульгарным!» Или: «Искусство — это явление в первую очередь геральдическое!» Одни смеются, другие зевают, третьи проте- стуют, но я веду себя так месяцами, годами с необоримой последователь- ностью абсурда, с отвагой безумия, с наивысшим трудолюбием именно потому, что дело не стоит труда. «Скука! Идиотизм! Кретинизм!» — раз- даются крики, но сначала один, потом другой потихоньку сдаются, и вот кто-то уже ляпнул, что у его деда была вилла в Констанчине, а кто-то дру- гой дал понять, что сестра его бабки была «из деревни», а третий как бы для забавы нарисовал свой герб на салфетке. Соцреализм? Сюрреализм? Авангард? Пролетариат? Поэзия? Искусство? — Нет. Лес генеалогических деревьев, а мы под их сенью.
76 Витольд Гомбрович Поэт Броневский говорит мне: — Что вы делаете? Что это за диверсия? Вы даже коммунистов зарази- ли гербовником! Четверг В Аргентине я оказался без гроша, в очень трудном положении. Меня ввели в литературное общество и от меня требовалось только одно: разум- ным поведением снискать себе расположение этих людей. Но я угостил их генеалогией и заставил их улыбнуться. О, эта страсть, это безумие стилизации, причем самой идиотской из всех возможных! Эта генеалогическая мания, которая меня крушит, за ко- торую я плачу своей карьерой в обществе! Если бы я на самом деле был снобом. Но я не сноб. Я никогда не сделал ни малейшего усилия, чтобы «бывать», и «общество» навевает скуку, даже отвращение. Что же заставило меня вспомнить все это? Что? Гербовник. Мне сказа- ли, что в Аргентине кто-то носится с планами издать гербовник, специ- альный гербовник для эмигрантов. Эмигрантский гербовник — вот она, вершина, вот он, шедевр нашего абсурда. Впрочем, если эта книга будет издана, она окажется одной из самых правдивых, из тех, что появились в нашей среде. Поскольку эти дела не кончились ни во мне, ни во многих других поляках. По нам проехались войны и революции, руины городов, смерть миллионов, идеологии, но луг наш зацветает по-прежнему мифо- логией гербовников, фантазия осталась верной старой любви — фантазия любит графов. И нет такого безобразия, которое не покрыла бы эта ман- тия. Недавно я видел благороднейшую на свете женщину, которая со сле- зами на глазах рассказала, как немцы замучали в Польше Х-а. Но я знал, почему она это рассказывает. Я ждал, как кошка ждет мышку... и услышал в конце то самое, что, как я знал, было неизбежным: «Не удивляйтесь, что я так это переживаю, ведь это, собственно говоря, моя семья... Моя мать была primo voto*...» Признайтесь же, что для этого вашего безумства недостает кровавого подтекста. Не впадайте в ложь и признайтесь, что, уже выброшенные из салонов, вы до сих пор бубните литанию высокородных фамилий. Почему вы краснеете? Почему вы возмущаетесь и протестуете, гово- рите, что переросли это; к вашему сведению, вы еще не выросли, все это остается в вас. Но в таком случае... если уж вы этим набиты... если это в вас есть... как же можно претендовать на действительное существование? В реальной * В первом браке (лат.).
Дневник. 1953 77 жизни? Иерархии, мифы, звания, возникшие в давнишнем вашем четверть- свете, а сегодня уже мертвые (потому что тот фрагмент бытия, из которо- го они возникли, уже исчез) продолжают закрывать от нас бытие, а мы этим дохлым божкам тайно приносим смешные жертвы. Довольно, довольно... Зачем я говорю о вас? Расскажу лучше о себе. Послушайте мою историю. Для меня аристократия была одним из тех не- зрелых расстройств, одним из тех ужасных юношеских очарований, о ко- торых неизвестно, родились ли они во мне или были мне навязаны, но с которыми я боролся в литературе, а еще больше — в жизни. И, как это всегда бывает с такой незрелой мифологией, создалось впечатление, что ее можно очень легко преодолеть, и только более глубокий взгляд и более точный счет совести показывают всю ее хищническую живучесть. Что ка- сается меня: разве я не мог просто пренебречь снобизмом и обратить его в ничто, прикрываясь фразами, приготовленными на этот случай: «Нет, это не по мне, для меня не титул имеет значение, а сам человек, нет, кто те- перь верит в эти смешные суеверия!» И, говоря так, я не солгал бы, по- скольку это действительно соответствует моему пониманию, я бы сказал, прогрессивному и очищенному от извечной глупости. Однако, будучи правдой, эти слова были бы правдой только до определенной степени. Та- кая постановка вопроса, по-моему, не вполне интеллигентна и свидетель- ствует о поверхностном подходе, поскольку сила любой незрелой мифо- логии зиждется на том, что она дает о себе знать, даже если мы ее не признаем и прекрасно понимаем, что это чепуха. Достаточно, чтобы к та- кому прогрессисту, который объявил о своем освобождении от предрас- судков, приблизился самый настоящий князь, как всё его «равенство» станет в нем трудолюбиво стирающим грань, натужным, более того — он должен будет постоянно быть начеку, чтобы не скатиться в неравенство! Тебе приходится от чего-то защищаться — вот тебе лучший довод, что это что-то существует! Дела не всегда обстоят так гладко, как того желала бы демократическая добропорядочность. И нетрудно понять, почему с этими иерархиями обязаны считаться даже самые прогрессивные. Не потому ли, что даже если маркиз тебе не нравится, он нравится другим, и ты вынужден считаться с другими. У тебя не получится запанибрата обратиться к кому-нибудь, перед кем склоняют головы другие — и не стоит за глаза обзывать их глупцами — незрелость всегда находит своих людей и ими держится. Можно было бы также ска- зать, что, не признавая личной ценности аристократа, мы теряем чувст- вительность к тому факту, что он — продукт многовековой роскоши (по которой мы все вздыхаем), олицетворение богатства, беспечности, сво- боды, что он — продукт той среды, которая — справедливо или нет — воз-
78 Витольд Гомбрович высилась над нищетой жизни. Родовая аристократия не отличается до- стоинствами. Здесь встречаются и плохо воспитанные люди. Это не самые светлые умы и зачастую размягченные и неприятные характеры. Это весь- ма дурная эстетика и довольно сомнительный шарм. Их слуги в общем гораздо лучше их, даже в смысле манер. Но пороки аристократии проис- текают из ее образа жизни и являются свидетельством ее жизненного уровня, который нам так нравится, вопреки моральной и эстетической природе явления. Можно также добавить, что аристократия притягивает и восхищает, как все герметические, эксклюзивные миры, у которых есть свой секрет; она нас манит той самой тайной, которая блестела и перели- валась перед Прустом и в группке jeunesfilles enfleur*, и в салоне г-жи де Германт. А поэтому лихая расправа со снобизмом, несколькими псевдозрелыми фразами не свидетельствовала бы слишком хорошо о том человеке, кото- рый так защищается, и я был вынужден искать новый путь. Но какой? Честное слово, не знаю, не будет ли злоупотреблением с моей стороны еще раз открыть книгу моих воспоминаний... Да, да! Естественно, я не мог позволить, чтобы Ротшильды или Фосиньи-Люсанж... чтобы старая княгиня Франтишкова или Эдди Монтегю Стюарт возымели надо мною власть — я должен был защищаться, да, да, если я хотел хоть что-то зна- чить в культуре, я должен был низвергнуть с моего неба графский и кня- жеский зодиак! Но как это сделать? Против таких болезней я знаю только одно лекарство: открытость. Тайные болезни лечатся только их выявле- нием. Когда я на рауте встречал старую Франтишкову, меня мучало не то, что она господствовала надо мною своей беспредельной и, казалось, чуть ли не разнузданной утонченностью конечностей, а то, что я устыдился это признать; и эта моя деликатность стала моим поражением! В тот день, когда я отважился громко признаться в моей слабости, порвалась цепь, которой я был стреножен. Как сегодня помню, дело было много лет тому назад в Стокгольме, где я случайно встретился с князем Гаэтано, который со своей сестрой Паулиной де Антиколи-Коррадо, маркизой Пескопага- но, жил у Оппедгеймерра. Именно там я впервые сформировал свое от- ношение к аристократии. С моим отцом-покойником князя связывала довольно близкая друж- ба и, быть может, даже тонкая нить далёкого родства; а потому, узнав, кто я, он просил заходить к ним на послеобеденный кофе, каждый день. Цо я уже упоминал, что во мне нет ничего от салонного завсегдатая, и чувстви- тельность моя к аристократии проявляется лишь в том, что меня донима- * Девушек в цвету (франц.).
Дневник. 1953 79 ет ее высокое положение. Поэтому визиты к князю Каэтану не слишком были мне на руку, а вскоре и вовсе стали невыносимо трудной ношей, ибо там были самые блистательные представители haute societe* и там рождался тот genre**, который меня уничтожал. Я, бесспорно, не был ни durchlauchf**', введенным в высшие сферы, ни сориентированным в связях властвующих семей, ни au courant**** сплетен, анекдотов, составляющих пищу этой роскоши, определяющих эту утонченность. О, с каким наслаж- дением признал бы я мою заурядность и что у меня перехватывает горло, признал лишь затем, чтобы поставить вопрос ребром, пролить на него свет божьего дня! Но в основе этих иерархий — их непрозрачность, выс- ший свет потому обладает силой импонировать, что все ведут себя так, как будто речь идет вовсе не о том, чтобы импонировать, как будто импони- рование не было постоянно самым существенным его содержанием. Выс- ший свет не позволяет схватить, осмыслить себя в своем истинном зна- чении, и это делает его непобедимым. Вот и князь со всей своей челядью трактовал меня так, как будто им было невдомек, что они оказывают мне честь... Разбить, уничтожить салон потому немыслимо, что салон немедленно выставляет за двери всех тех, кто несалонен. Поэтому я вынужден был действовать хитро, и первую победу одержал, когда, смотрясь в зеркало, спросил князя, достаточно ли я благовоспитан {croyez-vous que je suis assez distingue}). Вопрос поначалу был принят за шутку. Однако я повторил его так, что- бы стало понятно, что это не шутка! Тогда наступил момент легкой паники, поскольку салон существует именно потому, что благовоспитанность является его основным стерж- нем, салон делает вид, что не знает, но подразумевает: благовоспитан- ность является врожденным качеством его завсегдатаев! Тогда я еще раз повторил свой вопрос, но на сей раз шутливо, как бы играючи. После чего я спросил: Pourrais-je unjour etre aussi imposant et aussi dis- tingue que vorn, prince, et vous, madame? Voilä топ revel (Смогу ли я когда- нибудь стать столь же благовоспитанным, как вы — вот моя мечта!) Вопрос еще более нескромный, чем предыдущий, и, безусловно, — чем- то был похож на хождение по проволоке. Заданный серьезно, он был бы * Высшего общества (франц.). ** Здесь: стиль (франц.). *** Светлостью (титул; нем.). **** В курсе (франц.).
80 Витольд Гомбрович неприличным, но в качестве шутки он становился еще более возмутитель- ным, на грани бесстыдства. Он должен был быть произнесен так, чтобы стало ясно, что я на самом деле признаю их княжеские титулы (здесь я отдавал им должное), но в то же время вопрос должен был содержать от- влекающий элемент забавы и веселья, как будто я играю этой ситуацией, то есть играю ими и собой. К этому я и стремился. Да, играть с ними — в этом состояла тайная цель моего предприятия, которая означала бы окончательный и беспово- ротный триумф! Но играть с ними я мог только при условии, что сумею играть и собой, то есть играть моей по отношению к ним робостью, моей неуклюжестью — лишь такая обоюдоострая игра могла и им, и мне гаран- тировать дистанцию от той простецкой, да что там простецкой, вульгар- ной истины, которую я обнаружил. Каэтан понял как мою искренность, так и мою игру. Игра же моя понравилась ему как раз потому, что она вводила в кровавый, коварный и замаскированный смысл аристокра- тии — одним словом, он потихоньку дал втянуть себя в игру, которая с моей стороны состояла во всё большем акцентировании различий между нами — и таким образом я неожиданно получал возможность снять с этих аристократов все их маски, как бы раздеть догола, сделать так, чтобы Аристократия перестала совпадать со своей истинной сущностью. Спустя некоторое время мне уже открыто стали позволять наслаждаться ими, а Гаэтано без смущения стал посвящать меня в тайны своего древа только лишь для того, чтобы мне понравиться, или, задирая брючину, давал воз- можность своей благородной, как вино, щиколотке уничтожать меня. Я же наслаждался, обрадованный тем, что наслаждаюсь... Разумеется, это был только один эпизод... освобождающий блеск сти- ля на несуразном и тусклом небе. Вскоре я выехал из Стокгольма и вскло- коченные водовороты жизни затянули мою минутную победу на дно, а когда много лет спустя в Париже у моей тетки Флёри я встретился с кня- зем, его светлость, не помня наших игр, снова был герметически закры- тым, как бутылка старого коньяка. Так или иначе, но Стокгольмом я да- тирую начало тайной работы моего духа, работы, направленной на приручение тигра аристократии. С того момента во мне стал вырабатывать- ся тот стиль жизни, который состоит в освобождении путем выведения на чистую воду. С тех пор я входил в графский полумирок не без сладостра- стия — и участвовал в их священнодействии, отдавая должное, следуя по- ложенному церемониалу, исполняя святой обряд — до такой степени, что демократический ум ставал в тупик и возмущался до неприличия при виде интеллектуала, превратившегося в вертопраха. Но что вы знаете о триум- фе, который дает возможность наслаждаться собственной незрелостью
Дневник. 1953 81 и одновременно представляет собою ее высвобождение и преодоление? А кроме того, известна ли вам божественность противопоставления ос- новным и грубым ценностям жизни (таким, как здоровье, ум, характер) этих высосанных из незрелого пальца фиктивных графских ценностей, единственное значение которых состоит в том, что они представляют со- бой чистую игру иерархии и оценки? А знаете ли вы, что такое упорно настаивать на собственной реальности, такой, какова она есть, вопреки всем протестам разума? Знаете ли вы безумие наслаждения абсурдом? Ха, если я преклоняю колена перед князьями, то совсем не для того, чтобы подчиниться им... Преклони колена, Ричард, чтобы возвыситься Встань, сир Ричард и Плантагенет... Преклоняя колена перед князьями, я, Плантагенет, забавляюсь ими, и собой, и миром — не они мои князья, а я — князь этих князей! (Зачем я это написал? Главное здесь — метод. Обратите внимание на мой метод и попытайтесь применить его к раз- венчанию других мифов.) Суббота К сожалению, психическая эволюция нашего поколения теперь уже наверняка приняла совершенно другое направление, чем то, которое я предлагаю. Это бедное и серьезное поколение работников, стремящихся к удовлетворению элементарных потребностей, серое поколение рабочих, служащих, в то время, как я являюсь представителем роскоши, игры, можно сказать — забавы. Так неужели серость раздавит весь блеск существования? Не сомнева- юсь: эти инженеры никогда не поймут меня. Но... будущее покажет, кто был глубоким, а кто поверхностным. Разве игра не является такой же эле- ментарной потребностью? Разве пролетарская молодежь, когда она не тя- нет свою лямку, не улыбается? [6] Среда В сентябрьском номере «Культуры» помещена статья Яна Винчакеви- ча о Балинском, Лехоне, Лободовском и Вежыньском. Они фигурируют в 6 Зак. 3061
82 Витольд Гомбрович антологии, собранной доктором Ст. Ламом под категоричным названием «Наиболее выдающиеся поэты эмиграции». Рецензия Винчакевича содержит только одну истину и тем сильнее бьет... однако, если бы автором не был поэт, полный благоговения, покло- нов, деликатного обращения к Поэзии, я не назвал бы ее сокрушительной. Но дело в том, что вся несколько старосветская галантность, с которой Винчакевич целует кончики пальцев рифмованной Музы, не сумела по- давить в нем стона, который исторгается и из меня тоже: почему от всего этого так попахивает стариной? «Все четверо смотрят в прошлое», — грустно замечает поклонник, чтобы добавить тут же еще кое-что, похуже: «Больше скажу: глядя в прошлое, они смотрят глазами прошлого. И даже больше того: когда они смотрят на современные события, то и тогда гля- дят глазами прошлого». Как жаль! Ведь если бы речь шла о простых стихах, то и ничего страш- ного. Но ведь это «прекрасные», «замечательные» стихи, которые вызы- вают столько нашего восхищения; так пусть они по крайней мере не ком- промитируют нас. Да, лучше было бы, чтобы эти четыре лица не смотрели на нас, как с фотографий в старом семейном альбоме, чтобы эти так лю- бимые томики не были альбомами осенних засушенных листьев. Ои sont les neiges d'antan?* Что нам лепечут четыре утонченных королевича нашей мечты, какую там песенку наигрывает их нежная арфа? О, эта песенка не что иное, как колыбельная! Спать... Я по крайней мере не нападаю на четырех видных поэтов (трудно рас- считывать, как справедливо пишет Винчакевич, чтобы они смотрели дру- гими глазами), я нападаю лишь на наше восхищение. Ои sont les nieges d'antan? В этой логике, которая велит эмигрантской поэзии быть поэзией воспоминаний, грусти, возвращения, бегства или, в лучшем случае, несо- временности, в этой логике есть нечто столь диалектическое и историче- ски обоснованное, что чуть ли не сбивает с ног. А что еще осталось нам, кроме этих тонких духов воспоминания? Разве не обосновано историче- ски и не записано в марксистско-ленинских книгах, что поэзия умираю- щих классов должна быть поэзией вчерашнего дня? Так давайте сядем в дилижанс этих четырех исторически обоснованных поэтов и поедем вмес- те с ними к тем рощам минувших соловьев и минувших роз, к стародав- ним почтовым карточкам, добрым молодцам и бабушкиным семейным альбомам. Ои sont les nieges d'antan? Напрасно «полонисты» типа г-на Вайн- трауба радуют нас, что все-таки Вежыньский ищет новые выразительные * «Но где снега былых времен?» (франц.) — строка, рефреном повторяющаяся в «Бал- ладе о женщинах былых времен» Франсуа Вийона (1431-1463).
Дневник. 1953 83 средства и что его ритмика становится «более свободной», а лиризм — бо- лее непосредственным и тихим. Здесь речь, к сожалению, не о ритмике, не о лиризме, более громком или более тихом, но о духовной направленно- сти, о настроенности — и не столько арф, сколько арфистов. Ои sont les nieges d'antan? Однако я не соглашусь с Винчакевичем, когда он говорит, что это романтизм заставляет их бежать от современности и что это их неинтеллектуализм является причиной их беспомощности в современном антиромантически настроенном мире, в котором есть ме- сто только для интеллектуальной поэзии. Нет. Тот день, а вернее, та ночь, в которую нам выпало жить, до краев заполнена романтизмом мощностью в тысячу Байронов. Не было еще такой бури в истерзанном человечестве, наш океан ревет и разбивается о скалы. Я даже склонен полагать, что чудеса этой грозы не так уж чужды четырем исторически обусловленным бардам, о которых идет речь. Но этой красоты они не могут уместить в своем Стихе, в Стихе, который они выпестовали в дав- нишнее, в довоенное время, она не влезает в их метафоры, не умещается в их стиле. Как отомстила этим людям наивность их веры в Поэзию и в Поэта, их культ поэтической формы, их самозабвение во всех фикциях, которые создает общество поэтов! Поэт сегодняшнего дня должен быть ребенком, но хитрым ребенком, трезвым и осторожным. Пусть себе занимаются по- эзией, но пусть он в каждый момент будет способен отдать себе отчет в ее ограниченностях, уродствах, глупостях и смехотворности — пусть он бу- дет поэтом, готовым каждую минуту пересмотреть отношение поэзии к жизни и действительности. Пусть, будучи поэтом, он ни на секунду не перестает быть человеком и пусть он человека в себе не подчиняет «поэ- ту». Но эту самонасмешку, эту самоиронию, самопрезрение, самонедове- рие не была в состоянии обеспечить наивная школа Скамандра, един- ственной амбицией которой было писать «прекрасные стихи». Если сегодня Лехоню придется обновить и реформировать в себе Лехоня-поэта, в чем он найдет пункт опоры, где то, что позволило бы ему рискнуть хоть на какую-нибудь перемену? Он боится нарушить в себе хотя бы одну за- пятую, ибо как знать, а вдруг он перестанет тогда быть поэтом и его стихи будут менее прекрасными? Как Лехонь может в этом смысле повернуться против поэта-Лехоня, если Лехонь является, как мы прочли, «поэтом вы- сокого полета», и если поэзия стала его профессией, общественным по- ложением, духовной установкой? Как же испортить так счастливо уста- новленную гармонию с читателями? У этих четверых исторически обоснованных, даных нам для того, что- бы мы восхищались ими, а, восхищаясь, почувствовали бы блаженство
84 Витольд Гомбрович умирания и бессилия, так вот у них нет недостатка в форме, если чего им не хватает, так это дистанции по отношению к форме. Свободные по от- ношению к миру, они скованы только в одном — в поэзии. И это ужасное, это тесное «я — поэт», сказанное с благоговением святого таинства, от- резает их от любой красоты, которая рождается в гуще жизни и разбивает освященные формы. Время от времени, совершая смелые налеты на соб- ственную чопорность, они вносят какую-то пугающую инновацию — но- вый ритм или асонанс — на том дело и кончается. Тот художник, который реализует себя внутри искусства, никогда не будет творцом — он должен обязательно находиться на том его пограни- чье, где искусство сталкивается с жизнью, там, где встают неприятные во- просы типа: насколько его поэзия находится в рамках принятого, а на- сколько она на самом деле живая? Насколько заврались те, кто меня обожает, и насколько заврался я, обожая себя как поэта? Однако, когда я задал несколько таких вопросов в статье «Против поэтов», вопросов во- все не сложных, единственной спецификой которых было то, что они ка- сались не самого искусства рифмованной поэзии, а только ее связи с дей- ствительностью, оказалось, что никто ничего не понял, и больше всех не поняли поэты. Поскольку основная черта этой религии, как и всякой дру- гой, состоит в том, что она не допускает никакого сомнения, она не хочет знать. Но довольно. Почему я так издеваюсь над поэтами? Вам и себе вы- дам тайну моей добродушной жестокости: я знаю, что поэт всё снесет и ничто его не заденет при одном условии — признании, что он поэт. И здесь я могу дать им полное удовлетворение и сто раз скажу, что они — поэты, поэты выдающиеся, да, и даже, как сказано в антологии, самые выдаю- щиеся (ничего не имею против этого). Но ты, народ, берегись их исторически обоснованного заката. Не дай втянуть себя в игру, состоящую в том, что они «поют», а ты восхищаешься. Пересмотри свои банальности. Иногда бывает так, что мы восхищаемся, потому что мы привыкли восхищаться, а также потому, что мы не хотим испортить себе обедню. Бывает также, что мы восхищаемся из деликат- ности, чтобы не обидеть. На всякий случай советую: ударим по ним по- сильнее и посмотрим, не упадут ли. А этот удар, возможно, расчистит в нас дорогу дню сегодняшнему и даст нам ключ к будущему. Глупцы! По- чему вы позволяете, чтобы поэтов вам навязывала история? Вы сами должны их создавать, их и историю. Пятница Сходил я в модный магазин Остенде и купил пару желтых ботинок, которые оказались слишком малы, жали. Тогда я вернулся в магазин и
Дневник. 1953 85 обменял эту пару на новую, того же самого фасона и того же самого раз- мера и вообще — во всех отношениях идентичную. И эта пара тоже жала. Надо же, иногда сам себе удивляюсь. Суббота X., его жена и г-н Y., всё еще работающий в польской колонии в Арген- тине, занимали меня разными байками. О том, что вроде бы на организа- ционном заседании какого-то общества выдвинули мою кандидатуру, по- сле чего председатель или кто там у них вскочил и рявкнул, что таким выродкам в их обществе не место! На заседании другого комитета было заявлено, что «сотрудничество» со мной нежелательно. Бог с ними. Даже если бы ко мне выслали депутацию с музыкой и цве- тами, я бы не сотрудничал с комитетами, которые навевают на меня смер- тельную скуку, не принял бы я также и председательского места, посколь- ку, будучи человеком серьезным, не гожусь на роль статиста. Эти игры в председателей, комитеты и заседания хороши для sontagsjaeger'oB*, а не для таких, как я, тяжело работающих на ниве отечественной литературы и культуры. Впрочем, я знаю, что никакое депутатство мне не грозит, по- скольку ненависть комитетов ко мне берет начало в самой их природе и комитеты как таковые всегда будут со мной бороться, даже если все их члены в частном порядке будут шептать мне на ухо: борись, насколько хватит силы! О, если бы с неба снизошел огонь, который освободил бы жизнь аргентинских поляков от избытка пошлости! Я не могу понять этих людей. Для меня остается загадкой, почему человек, который прошел че- рез семь кругов ада, был в ситуациях, пробиравших его до глубины души, познал до конца смысл борьбы, боли, отчаяния, веры и неверья, почему он здесь, в Аргентине, оказавшись на твердой земле, вступает как ни в чем не бывало в комитет и начинает произносить бессмертные, как выясни- лось, словеса. То знание о жизни, которое они получили, которое они должны были получить, существует как бы рядом с ними, оно у них в кар- мане, а не внутри них самих, а впрочем, и карман оказался зашитым. Инфантильность их тона невыносима. Еженедельник «Голос» («Glos»), пополнившийся новыми перьями в течение последних лет, перестал быть ужасной тряпкой и переродился в гордый и полезный «орган», однако он продолжает оставаться собранием тетушек и дядюшек, предпринимаю- щих всевозможные меры предосторожности, дабы защитить невинность несовершеннолетней племянницы. Эта забота сегодняшних поляков о до- потопной невинности действительно трогательна. К тем, кто узнал самую * От нем. Sonntagsjäger — горе-охотник.
86 Витольд Гомбрович суровую сторону жизни, подходят как к пансионным пятиклассницам, им разрешают принимать только соответствующим образом выглажен- ные и посыпанные сахаром темы. Может, оно и лучше, что «Голос» осто- рожничает, потому что, если бы «Голос» вдруг заговорил настоящим сво- им голосом, он в пять минут разнёс бы и «Голос», и всю колонию. Мы боимся нашего настоящего голоса и поэтому пользуемся «Голосом» в высшей степени никаким. Впрочем, я далек от того, чтобы бороться с данным положением ве- щей слишком сильными средствами. Постоянно кто-нибудь (чаще всего председатель, казначей или секретарь) обращается ко мне с личной прось- бой стать бичом колонии и всыпать всем по первое число. Эта роль не для меня. Мы ничего не докажем, валтузя друг друга, награждая друг друга ханжами, глупцами и недотепами. Стремиться надо к тому, чтобы в этих поляках проснулось осознание их нереальности, осознание той фикции, которой они живут, и — чтобы это понимание стало в них решающим. Им надо повторять: ты не такой, на самом деле ты перерос то, что говоришь, ты ведешь себя так, потому что подстраиваешься к другим, участвуешь в церемонии, потому что все разводят церемонии, лжешь, потому что все лгут, но и ты, и все мы лучше того фарса, в котором принимаем учас- тие, — и говорить это им надо до тех пор, пока данная мысль не станет для них спасательным кругом. Такой своеобразный кетман* нам обязательно нужен. Мы должны почувствовать себя актерами, которым приходится играть в плохой пьесе, которые не могут разыграться в своих тесных и баналь- ных ролях. Это сознание даст нам, по крайней мере, возможность сохра- нить нашу зрелость до того времени, когда мы сможем стать более реаль- ными. Я никого не виню, поскольку это не люди виноваты, а ситуация. Четверг Он, Милош, как и все они (литераторы определенной школы, воспи- танные на «социальной» проблематике), переживает такие боренья, муки, сомнения, которые были абсолютно неизвестны писателям прошлого. Рабле понятия не имел, «историчный» он или «надысторичный». Он не собирался ни заниматься «абсолютным писательством», ни покло- няться «чистому искусству», ни — наоборот — выражать свою эпоху, он вообще ничего не намеревался, потому что писал так же, как ребенок * В исламе освобождение от соблюдения религиозных предписаний в условиях угро- зы жизни правоверного.
Дневник. 1953 87 справляет нужду под кустиком, — он облегчался. Он бил в то, что его бе- сило, боролся с тем, что стояло у него на пути, и писал ради наслажде- ния — своего и других, — на бумагу ложилось все, что слетало с пера. Тем не менее Рабле сумел отразить свою эпоху и почувствовать эпоху надвигающуюся, а кроме того — он создал непреходящее и чистейшее ис- кусство; и произошло это потому, что, выражая себя с максимальной сво- бодой, он выражал вечную сущность своей человечности, себя как сына своего времени и себя как зарю времени грядущего. Но сегодня Милош (и не он один) приставляет палец ко лбу и раз- мышляет: как и о чем я должен писать? Где мое место? Каковы мои обя- занности? Должен ли я углубиться в историю? А может, лучше поискать «другой берег»? Кем я должен быть? Что я должен делать? Покойный Жеромский в таких случаях имел обыкновение отвечать: пиши, что тебе диктует сердце, — и этот совет для меня самый убедительный. Когда же, для того чтобы по-новому увидеть конкретный мир, мы по- ложим конец тирании жупелов абстракции? Мощь этих философизиро- ванных антиномий столь велика, что Милош совершенно забывает, с кем ведет разговор, и подбрасывает мне роль защитника «чистого искус- ства» — роль, можно сказать, эстета. Что же у меня с этим общего? Если я выступаю против схем, ставших проклятием для слишком злободневной литературы, то вовсе не для того, чтобы навязывать другую схему. Я не высказывался ни в пользу вечного, ни в пользу чистого искусства, я всего лишь говорю Милошу: надо следить, чтобы жизнь не превратилась у нас под пером в политику, или в философию, или в эстетику. Я не требую ни прикладного, ни чистого искусства — я требую свободы, требую «есте- ственного» творчества, такого, которое является непреднамеренным осу- ществлением человека. Он же говорит: «Боюсь... боюсь, что, отдалившись от Истории (читай: от трюизмов злобы дня), я останусь в одиночестве». На что я ему отвечаю: «Этот страх неприличен, и что хуже — это мнимый страх. Неприличный, потому что он воистину представляет собой отказ не только от исключи- тельности, но и от собственной истины, отказ от, наверное, единственного героизма, составляющего гордость, силу, жизненность литературы. Тот, кто боится людского презрения и одиночества среди людей, пусть молчит. Но страх этот к тому же мнимый, ибо та популярность, которая приходит на службе читателю и течениям эпохи, означает лишь большие тиражи и ничего, ничего больше; и только тот, кто сумел выделиться из массы лю- дей и начать существовать как отдельный человек, а лишь потом завое- вать себе двух, трех, десять сторонников, братьев, только он уходит от одиночества в разрешенных искусству границах».
88 Витольд Гомбрович Он говорит (продолжая оставаться во власти своего видения, которое так в нем и борется с самыми ценными свойствами его личности): мы, по- ляки, можем сегодня свысока и смело говорить с Западом потому, что (здесь я цитирую дословно) «наша страна является ареалом самых важ- ных перемен, какие только могут произойти, и что в этих переменах слышна „песнь грядущего"». На что я ответил советом, чтобы он эту мысль приложил к Болгарии или к Китаю, которые тоже находятся в историче- ском авангарде. Нет, дорогой Милош, никакая история не заменит тебе личного сознания, зрелости, глубины, ничто не отпустит тебя от тебя са- мого. Если ты в личном плане важен, то, живи ты хоть в самой консерва- тивной точке земного шара, твое свидетельство о жизни будет важным, но никакой исторический пресс не выдавит важных слов из людей не- зрелых. Так, все становится трудным, сомнительным, темным, усложненным под воздействием хитрой софистики нашего времени; но приобретет кри- стальную ясность, когда мы поймем, что мы сегодня говорим и пишем не каким-то новым и особенным способом, а точно так же, как это делалось с сотворения мира. И никакие концепции не заменят примера великих ма- стеров, никакая философия не заменит литературе ее генеалогического древа, изобилующего гордыми именами. Выбора нет: либо писать так, как это делали Рабле, По, Гейне, Расин или Гоголь, — либо не писать со- всем. Полученное нами наследие этой великой породы — вот тот един- ственный закон, который правит нами. Но здесь я полемизирую не с Ми- лошем, этим породистым конем, а с хомутом породистого коня да с тем возом угрызений совести, в который впрягло его прошлое. Понедельник Почему, говоря о рецензии Винчакевича, я не упомянул Виттлина, если и его стихи были включены в антологию? Не упомянул, потому что и Винчакевич его не упоминает, поскольку, как он утверждает, давние стихи Виттлина не не уровне. Но я хотел бы по- ставить точку над «i». Если бы Виттлин был только автором стихов из антологии, я навер- няка не зацепился бы за него. Но Виттлин — это земноводное создание и живет он в десяти измерениях: поэт, который также и прозаик, святой и бунтовщик одновременно, классик, не чуждый авангарда, патриот и кос- мополит, общественник и одинокий. Один из этих Виттлинов действи- тельно берет свое начало в Скамандре, наследством которого он в опреде- ленной мере отягощен, но вот девять остальных Виттлинов давят на него и требуют ревизии. Эта тихая буря Виттлинов в Виттлине, эта работа
Дневник. 1953 89 внешне благовоспитанного вулкана, эта уставшая и активная его человеч- ность — это мой союзник, а не враг. Сила любого виттлиновского бунта состоит в том, что он ни за что не хочет бунтовать, и если он бунтует, то только потому, что обязан это сделать. Почему же никто из нас не убеди- телен так, как он, и ничье слово не способно так, как это может его слово, завоевать уже утвердившихся в своих предрассудках людей. Я сам испы- тал на себе эту силу, и его предисловие к моей книге является шедевром ясного убеждения и доброты, пронизанной к тому же самой современной динамикой. Однако именно по поводу этого предисловия я охотно бы на- пал на Виттлина, чтобы потом не говорили, что я берегу его потому, что он защищает и поддерживает меня (ничтожны мои чувства!) Суббота Да, что бы там ни говорили, я боюсь тех фельетонистов, которые си- лятся дорасти мне до пятки, чтобы вонзить в нее свои злобные зубы. Что же с того, что они теряют голову и путаются? Суждение глупца о тебе, пусть это будет даже самый образцовый и монументальный архикретин, вовсе не лишено значения, поскольку имя глупца — Легион. Но что более важно, это мнение, пусть даже оно будет пронизано самой совершенной неинтеллектуальностью и оболгано от А до Z с истинно журналистским апломбом, доходит до людей, которые не знают ни тебя, ни твоих книг, — которые кроме того лишены возможности выработать о тебе собственное мнение. Когда после таких ядовитых экзем, дышащих стремлением осмеять, уничтожить, лишить читателей, навлечь материальные и моральные по- тери (всё для защиты святыни и идеалов) человек натыкается на прилич- но написанную статейку, грудь наполняет божественный воздух гордости. Привет Рышарду Враге! Я не требую от него, чтобы ему нравились мои вещи, я признателен ему уже за то, что он ведет честную игру. Его слово не подбирается к моему лицу, чтобы натянуть на него маску идиота. Полю- буйтесь! Наконец-то приличный журналист! Если резко критикует мои взгляды, то не колеблется признаться, что в определенном смысле моя книга превышает его понимание и что как раз то, чего он не в силах по- нять, другие считают «великим» и «превосходным». Такая искренность имеет моральную цену. Его замечания идеологического порядка не меша- ют ему быть справедливым и даже утверждать: «Куда там Сенкевичу до Гомбровича!» О «Венчании» он пишет, что это «революционная пьеса», и даже цитирует «одну из наиболее потрясших его сцен». Я не обольщаюсь этими похвалами. Но слова признания, какими меня одарил г-н Врага, имеют в моих глазах цену золота, поскольку исходят от
90 Витольд Гомбрович противника, противника, умеющего быть элегантным, беспристрастным и способного пренебречь преимуществами, проистекающими из факта, что тот читатель, который не знает моих произведений, был бы не в со- стоянии обнаружить его возможные передержки (в интересах защиты идеа- лов) и фальшь (в интересах защиты поруганных святынь). Надо брать пример с такого достойного публициста! Вот я и беру. Вторник Речь, произнесенная перед публикой на банкете в гостеприимном доме гг. X., на исходе A. D. 1953. Когда подходят праздники, вы любите подлить слезу в клумбу воспоми- наний, сентиментально вздыхая о покинутых родных местах. Не будьте смешными и слащавыми! Научитесь нести собственное предназначение. Перестаньте умиленно воспевать красоты Груйца, Пиотркова или Билго- рая. Знайте, что наша родина — это не Труец и не Скерневице и даже не вся та страна, и пусть кровь прильет к вашим щекам румянцем силы от мысли, что родина — это вы сами! Что с того, что вас нет сейчас в Гродно, Кут- но или в Едлиньске? Разве может человек пребывать где-то вне себя? Вы у себя, даже если вы находитесь в Аргентине или в Канаде, потому что ро- дина — это не место на карте, а живое существо человека. А потому перестаньте пестовать в себе набожные иллюзии и искус- ственные сантименты. Нет, мы никогда не были счастливы в Польше. Та- мошние сосны, березы и ивы — это, по сути, просто деревья, нагонявшие на вас необоримую зевоту, когда от нечего делать вы глядели в окно и видели их каждое утро. Неправда, что Труец — нечто большее, чем страшная про- винциальная дыра, в которой некогда горе мыкала ваша серая экзистенция. Нет, это ложь: Радом никогда не был поэмой, даже при восходе солнца! Та- мошние цветы вовсе не чудесные и незабываемые; нищета, грязь, болезни, скука и ложь — вот что окружало вас тогда, как воющие в сумерках псы глухих польских деревень. Прекратите, говорю я вам, хныкать. Не забывайте, что, пока вы жили в Польше, никто из вас Польшей не восхищался, потому что она была для вас повседневностью. Сегодня же вы больше не живете в Польше, зато Польша еще глубже пустила в вас корни — та Польша, которую следует определить как самую глубокую вашу человечность, выработанную трудом поколений. Знайте, что родина возникает везде, где взгляд юноши откры- вает свое предназначение в глазах девушки. Когда на ваших устах проявля- ются гнев или восхищение, когда кулак метит в подлость, когда слово му- дреца или песнь Бетховена жжет вам душу, уводя ее в неземные сферы,
Дневник. 1953 91 тогда вне зависимости от того, на Аляске вы или на экваторе, рождается отчизна. Но на Саксонской площади в Варшаве, на краковском Рынке вы останетесь бездомными бродягами, приживальщиками без места житель- ства и безнадежно примитивными странствующими грошовыми поденщи- ками, если позволите тривиальности убить в вас прекрасное. Прискорбно, что вы не столь благородны и преисполнены духа, чтобы открыть патетический смысл ваших скитаний. Но не теряйте надежды. В этой борьбе за глубинный смысл жизни и ее красоту вы не одиноки. К счастью, с вами рядом польское искусство, кото- рое сегодня стало чем-то более истинным и важным, чем лишенные власти бездомные министерства и конторы. Это искусство и научит вас глубине, его бич — суровый и добрый одновременно — упадет на вас со свистом сразу, как только вы начнете расклеиваться, становиться размазнями и плакса- ми. Оно, искусство, откроет вам глаза на яркую красоту современности, на величие вашей задачи, и слишком провинциальное чувство сменится чув- ством новым, достойным мира, достойным тех горизонтов, которые от- крываются сегодня перед вами. Оно вернет вам способность летать, вер- нет вам силу, чтобы потом о вас нельзя было сказать словами Шекспира: Беда посредственности, если жизнь бросает Ее меж двух сражающихся станов!
1954 [7] Пятница Я появился на танцевальном вечере (это было на Новый год) в 2 часа ночи, неся в себе, кроме индейки, много водки и вина. Я договорился встретиться здесь со знакомыми — но их не было, — вот и ходил я по раз- ным залам — сел в садике, где неожиданно публика разбилась на пары и начала танцевать. Это произошло из-за музыки, которой, однако, с моего места почти не было слышно и которая доходила до меня лишь глухим отзвуком удар- ных или несколькими тонами задорной мелодии, пропадающей после первых признаков существования. А неземному призыву звучавших фраг- ментов, всегда возникающих в строгой последовательности, всегда сосре- доточенных вокруг какой-то недоступной для меня фразы, здесь соответ- ствовал такой забавный ритм тел, и такой резкий, потешный, до упаду расплясавшийся — к тому же более ощутимый, более реальный, чем та далекая аллюзия, — что, казалось, не музыка вызывает танец, а танец — музыку. Складывалось явное впечатление, что ритм здесь, внизу, слиш- ком назойливый, выдирал там, наверху, очертания подтверждающего звука. Но что за танец! Танец животов, танец развеселившихся лысин, танец увядших лиц, танец отмечавшей праздник утомленной трудом буднично- сти, танец серости и бесформенности. Это не значит, что публика была хуже какой-то другой, но были это преимущественно пожилые люди и, в конце концов, обычные люди вместе со своей неизбежной нищетой — и эта нищета бесстыдным образом кичилась собой в конвульсиях, которые, будучи лишены музыки, выглядели чем-то оскорбительно-бессовестным, поразительно языческим и дико развязным... Казалось, они решили си- лой завоевать и присвоить Красоту, Шутку, Элегантность, Веселье, и вот, пустив в пляс все свои пороки и всю свою обыденность, они вместе созда-
Дневник. 1954 93 вали расплясавшуюся, развеселившуюся форму... на которую они и права- то не имели, которая, в сущности, была узурпацией. Но их безумное, до- ходящее до максимального напряжения желание очаровывать неожи- данно выдирало из мелодии признаки жизни, те несколько счастливых тонов, которые, нисходя на танец, озаряли его светом в течение одного мгновенья, — после чего снова наступало дикое, темное, глухое, безбож- ное трение друг о друга трясущихся, самих собой охваченных тел. А стало быть, танец создавал музыку, танец силой брал мелодию, при- чем делал это вопреки своему несовершенству! Эта мысль глубоко меня взволновала — поскольку изо всех мыслей в мире именно она была для нас сегодня самой важной, самой близкой. К идее — что танец создает му- зыку — человечество шло по всем своим путям, она стала вдохновением и концом моего времени, к ней и я шел по спирали, все теснее и теснее смы- кая круги. Но в тот момент, когда я ею овладел, я был уничтожен, по- скольку понял, что обрел эту мысль лишь ради ее пафоса! Четверг Летит птица. Одновременно залаяла собака. Вместо того чтобы сказать: «Птица летает, собака лает», — я умыш- ленно сказал: «Собака летает, птица лает». Что в этих предложениях сильнее — подлежащее или сказуемое? Вот в «собака летает» что больше не на месте — «собака» или «летает»? И еще: можно ли написать что-нибудь на основе такого извращенного сочетания понятий, на основе языкового распутства? Суббота Разговор с Каролем Свечевским о «Венчании» и одновременно пись- мо от S. с уведомлением, что в Штатах кто-то хочет поставить пьесу, а еще письмо от Камю с вопросом, согласен ли я дать «Венчание» одному директору театра в Париже. Что делать? «Венчанию» без театра — как рыбе без воды, потому что это не только пьеса, написанная для театра, но, по крайней мере в самой своей сути, — это самоосвобождающаяся театральность бытия. Однако я опасаюсь, что никто, кроме меня, не сможет это срежиссировать и что по- становка провалится, к великому моему стыду, погребя под собой на дол- гие годы сценическую карьеру произведения. Самая большая трудность состоит в том, что «Венчание» — это не ху- дожественная обработка какой-то проблемы или ситуации (к чему нас приучила Франция), а свободная разгрузка фантазии, которой, правда, придано определенное направление. Однако это не значит, что «Венча-
94 Витольд Гомбрович ние» не сообщает нам никакой истории; история есть: это драма совре- менного человека, мир которого рухнул, который увидел (во сне) свой дом, превратившийся в кабак, и свою невесту, ставшую девкой. Пытаясь вернуть прошлое, человек этот объявляет своего отца королем, а в невесте хочет видеть девственницу. Тщетно. Поскольку рухнул не только его мир, но и он сам, и нет больше ни одного из прошлых чувств... Зато на руинах прошлого проступают черты нового Мира, наполненного ужасными ло- вушками и непредсказуемой динамикой, мира, лишенного Бога, мира, рождающегося из людей в удивительных конвульсиях Формы. Упоенный всевластием своей освобожденной человечности, он провозглашает себя королем, богом, диктатором и хочет с помощью этой новой механики возродить в себе чистоту, любовь... да, он сам устроит свое венчание, на- вяжет его людям, заставит их принять это действо! Но та действитель- ность, которая создается через форму, оборачивается против него и кру- шит его. Это анекдот... Но им не исчерпывается содержание «Венчания», по- скольку тот новый мир, который проявляется здесь, заранее не известен даже автору, пьеса — всего лишь попытка художественного приближения к действительности, которую накрывает Будущее. Это сон об эпохе, вы- ражающий муки нашей современности, но также и сон, опережающий эпоху, пытающийся угадать... на обочине действия спящий дух героя-ху- дожника хочет пробить темноту, это сонная борьба с демонами завтраш- него дня, это богослужение святого обряда нового и неизвестного Станов- ления.. Поэтому «Венчание» на сцене должно стать горой Синай, полной мистических явлений, тучей, беременной тысячью значений, стремитель- ной работой фантазии и интуиции, Гран Гиньолем, изобилующим играми, загадочной missa solemnis* на переломе времен у подножия неведомого алта- ря. Этот сон — просто сон, и он погружен во тьму, его можно освещать только молниями (прошу прощения, что выражаюсь так высокопарно, но в противном случае мне трудно было бы объяснить, как следует ставить «Венчание»). Если вы так его поймете (то есть как разрядку души, беременной смут- ным предчувствием грядущего, как богослужение), тогда оно заиграет на сцене, но только не забывайте, что эта постановка должна быть сколь чув- ственной, столь же и метафизичной, то есть что все грозы и блеск стреми- тельной формы, упоение маской, жизнь в игре ради самой Игры должны сделать ее наслаждением. И наконец, не забудьте, что ее финальный тра- гизм состоит в ужасе человека, увидевшего, что он формирует себя таким * Торжественной мессой (лат.).
Дневник. 1954 95 образом, о котором он даже не подозревал, — в несоответствии между че- ловеком и формой. Меланхоличен смысл этих замечаний. В действительности же дело об- стоит так, что я вообще не уверен, будет ли «Венчание» поставлено при моей жизни. Воскресенье Хотелось бы сказать, как я представляю в общих чертах режиссуру 1-го акта. Первая картина, Хенрик-Владо: ностальгическая, гнетущая мелодия сна и пафос Хенрика в пустоте и «легкость» Влада, потрясающая легкость молодости. А возгласы «ээй» растут, как заклятье, и рождают ожидание. Когда появляются родители, Хенрик прикидывается «странником», это типичная сцена с трактирщиком. Но тут неожиданно начинает кри- чать Отец и входит Мать, крик которой вторит крику Отца. И две реплики Хенрика: На первый только взгляд, Наверняка нельзя сказать. и еще: Ни слова не могу я по-простому... идут как два crescendo: тут он начинает чувствовать себя жрецом и начина- ется богослужение. С этого момента он будет и в действии, и вне действия; иногда он будет исступленно поддерживать ее, как бы в стремлении вы- черпать до дна весь ее смысл, упоенно сливаться с ней, или же — будет участвовать в ней, оставаясь как бы в стороне, а то и вовсе — остановит ее на мгновенье. Диалоги с родителями идут в меняющемся ритме, с меняющимся на- строением — но это надо отработать в голосовом смысле, как музыкаль- ный текст, и достигнуть тем самым театральности. И обрядности этой ве- чери. А шествие парами к столу — это взрыв гротеска, сыгранность в танцевальном действе — здесь они на минуту забыли о драме и только за- бавляются. После чего появление Маньки-Мани, приправленное мучительной тайной сна. И отчаявшийся, но играющий Хенрик, предающийся с Вла- дом легкости и легкомыслию, их ошеломляют ритм, рифма! После чего влезают Пьяницы, вызванные колдовским словом «свинья», которым
96 Витольд Гомбрович зашелся Отец, и назойливый лейтмотив «Манька, свинины, Манька свинья» — а стоявший в стороне Хенрик позволяет втянуть себя в дей- ство, и вот уже он бойко поддерживает происходящее, требуя: Бутылку водки, свиньи! Или повторяет в стороне слова Пьяниц (Манька, огурцы!.. В пятак его!), делая это так, как будто он соединяется с ними в каком-то обряде. А когда вдруг он спрашивает сам себя: «Когда все это закончится?», Пья- ница, как бы выходя из своей роли, отвечает: «Скоро» и на секунду насту- пает ода из типичных для «Венчания» остановок действия: Хенрик (Пьянице): Что там за окнами? Пьяница: Широкие поля. Отчаянная необходимость неприкосновенности и дикий страх перед пальцем Пьяницы рождают королевское начало Отца — а палец этот пусть будет довольно большим и противным. Выход второй главной темы этой «симфонии» (О, Хенрик, Хенрик!), противостоящей своей возвышенностью первой, принижающей теме (Свинья — свинья), должен соответствующим образом прозвучать, под- держанный криками «король, король!» и появлением Сановников. Са- новники же пусть появятся из сумрака сна и постепенно, только пусть вся сцена соберется в своем новом аспекте королевского двора. В сцене мо- литвы Отцовство принимает божественный характер. Бог есть отец Отца — и это отцовство мучает, навязывается, подсказы- вая Хенрику верноподданнические слова... а он, в прострации, не зная, что с собой сделать... Но вот выскакивает легкое замечательное словечко «Венчание» — и сцена проясняется: свадебный марш, триумфальная плав- ность финала, полонез, которым Отец, потревоженный последним корот- ким взрывом «свиньи», хочет «одолеть» действительность. Понедельник Можно ли мне давать в печать такие комментарии к собственным произведениям? Не превышение ли это полномочий? Не слишком ли скучно? Скажи себе: люди мечтают тебя узнать. Они жаждут тебя. Они интере- суются тобой. Посвящай их в свои дела, даже в те, до которых им и дела нет. Заставляй их интересоваться тем, что интересует тебя. И чем больше они будут знать о тебе, тем больше ты будешь им нужен.
Дневник. 1954 97 «Я» не препятствует общению с людьми, «я» — это то, чего «они» хо- тят. Дело, однако, в том, чтобы «я» не перевозилось как запрещенный, контрабандный товар. Чего не выносит «я»? Половинчатости, боязни, за- стенчивости. Вторник В чем я различаюсь с г-ном Гётелем? Гётель говорит (в «Ведомостях»), что поляки в изгнании живут поло- винчатой, неистинной жизнью и что для того, чтобы поляки начали жить по-настоящему, они должны вернуть себе Польшу. Что на самом деле вре- мя от времени нас охватывает усталость от мысли о бесконечной, много- вековой, постоянной борьбы за Польшу, что дьявол эскапизма шепчет нам на ухо, подбрасывая те или иные попытки увильнуть от выполнения этой задачи, — но нет, не может быть для нас истинной жизни вне Поль- ши, нет для нас иной судьбы, иного призвания, иной задачи, кроме этой капитальной — вернуть себе Польшу. Прежде всего я спрошу: разве так очевидно и верно, что жизнь поляка в Польше была менее половинчатой и менее нереальной? Разве та жизнь не была также нищей, бедной и узкой — разве она не была вечным ожида- нием жизни, которая «начинается завтра»? Вспомните лица в довоенном варшавском трамвае. Какие изможденные! Какие удрученные! На этих лицах вы читали всепроникающее ощущение жизни как врага. Во-вторых, я спрашиваю: неужели правда, что жизнь поляка на чуж- бине должна быть лишена самого основного ее содержания? Чему тогда научил вас католический Костел? Что у вас бессмертная душа, независи- мая от географической широты, на которой вы находитесь. Что, где бы вы ни находились, вы обязаны заботиться о спасении — своем и ближ- него. Моя позиция полностью совпадает с позицией Костела, с той только разницей, что вместо того, чтобы говорить о душе в церковном понима- нии, я упомянул бы некоторые исходные ценности человека, такие, как ум, благородство, способность развиваться, свободу и искренность... Из слов г-на Гётеля следует, что к этим ценностям путь лежит только через Польшу, я же считаю, что к ним вообще нет путей, потому что каждый носит их в себе. А теперь я подхожу к тому вопросу, который станет испытанием ог- нем, вопросу воистину демоническому: если бы вам сказали, что для того, чтобы остаться поляками, вы должны отказаться от части ваших челове- ческих ценностей, то есть что вы сможете быть поляками только при условии, что станете хуже как люди — менее способными, менее умными, 7 Зак. 3061
98 Витольд Гомбрович менее благородными, — согласились бы вы тогда на такую жертву для поддержания Польши? Те из вас, кого научили умирать, дадут положительный ответ. Но подавляющее большинство ответит, что такая дилемма вообще не мо- жет возникнуть, поскольку Польша является непременным условием перечисленных добродетелей, а поляк без Польши не может состояться как совершенный, полный человек. Но такой ответ я назову пораженче- ством самого что ни на есть классического типа. Это ответ труса, кото- рый боится действительности, ибо те ценности, о которых идет речь, имеют абсолютный характер и не могут ни от чего зависеть, а тот, кто говорит, что только Польша может обеспечить ему ум или благород- ство, заранее отказывается от собственного ума и собственного благо- родства. Вижу, что я никогда не смогу договориться с г-ном Гётелем, по- скольку для него главное Польша, а для меня — поляки. Гётель так отя- гощен Польшей, что даже достижения Конрада или Кюри-Склодовской он рассматривает лишь под углом их пропагандистского значения — как велик их вклад в дело популяризации Польши за границей. Гётель пренебрежительно оценивает роль «интеллектуалов», потому что они не очень могут пригодиться для польского дела. Поэтому у него и Кон- рад, и Кюри превратились в насекомых, кружащих вокруг одной све- чи — Польши. Что на это скажет г-н Гётель? Скажет, что я пораженец, слабак, мега- ломан, интеллектуал (псевдо), предатель, трус, эстет. Ничего другого Гё- тель сказать не сможет. Гётель должен сказать именно это (с самой чистой совестью). Четверг Язык. Дело не в том, чтобы не было языковых ошибок, а в том, чтобы ошибка не позорила. Ошибка в написании, даже грамматическая, даже орфографическая, может случиться у каждого, но только одни рядятся в тогу классика, и их ошибка, даже незначительная, сразу лишает их энер- гии. Зато писатель, который в способе выражения не старается быть слишком безупречным, может позволить себе массу промахов, и никто его за это не призовет к ответу. Писатель должен заботиться не только о языке, но — и прежде всего — о правильном отношении к языку. Пра- вильном, то есть насколько возможно нескованном. Плох тот стилист, ко- торый позволяет хвататься за словечки. Плох тот, кто, подобно некото- рым женщинам, закрепляет за собой славу безгрешного, — и тогда самый незначительный грешок становится для него скандалом.
Дневник. 1954 99 Писатели, слишком увлекающиеся так называемой отточенностью стиля, пытающиеся эпатировать какой-то немыслимой математикой язы- ка, кокетничающие (школа Анатоля Франса) «мастерством», — это уже не про нас, к тому же сибаритство стало немодным. Современный стилист должен иметь чувство языка как чего-то бесконечного и подвижного, не- поддающегося. Он сделает акцент скорее на свою борьбу с формой, чем на саму форму. Он отнесется к слову с недоверием, как к чему-то, что от него ускользает. Это ослабление связи писателя со словом позволяет ему сме- лее им пользоваться. Самое главное — это чтобы излишнее теоретизирование, слишком за- умный подход к стилю не отняли бы у слова его практическую, жизнен- ную действенность. Во всяком случае, искусство осуществляется между живыми, конкретными людьми — то есть людьми несовершенными. Се- годня пруд пруди стилей, которые наводят скуку, утомляют, от которых скулы воротит, потому что они созданы в соответствии с интеллектуаль- ным рецептом и являются творением необщительных или просто плохо воспитанных людей. Надо нацеливать слово на людей, а не на теорию, на людей, а не на искусство. Мой язык в этом дневнике слишком правиль- ный, в художественных произведениях я чувствую себя свободнее. Пятница Хорошая польская литература, как современная, так и давнишняя, не слишком мне пригодилась и не так уж многому научила — и все потому, что она так никогда и не решилась взглянуть на конкретного, отдельно взятого человека. Индивидуум если и появлялся на ее страницах, то делал это смущаясь, неуверенно, не по-настоящему, всегда оставаясь не раскрытым до конца. Польская литература — это типичная литература-обольстительница, пы- тающаяся очаровать личность, подчинить ее массе, сманить на патрио- тизм, гражданственность, веру, служение... Это — литература-воспита- тельница, а стало быть — не вызывающая доверия. Но вот что касается плохой польской литературы, то она была для меня и интересной, и поучительной. Изучая жуткие повестушки разных теток в воскресном номере «Варшавского курьера»* или романы Германа, Мнишкувны, Зажыцкой, Мостовича, я открывал для себя реальность... поскольку все это были романы-разоблачители, романы-предатели. Их бездарная фикция рвется ежеминутно, и через дыры можно взглянуть на всю грязь, накопившуюся в душах этих авторов. * «Варшавский курьер» — популярная в довоенной Польше газета.
100 Витольд Гомбрович История литературы... Оно конечно, но почему только история хоро- шей литературы? Плохое искусство может в большей степени характери- зовать народ. История польской графомании могла бы больше рассказать нам о нас, чем история Мицкевичей и Прусов. Понедельник Мы поехали к Тигре. Это дельта Параны. Мы плывем по темному, тихо стоящему зеркалу вод меж густой зелени островов. Зелень, голубиз- на, приятно и весело. Остановка, подсаживается девушка, которая... как бы это сказать? У прекрасного есть свои тайны. Много есть прекрасных мелодий, но лишь некоторые из них подобны руке, хватающей за горло. Эта красота была такой «забирающей», что всем стало как-то не по себе, может, даже стыдно, — и никто не посмел признаться, что наблюдает за ней, хоть и не было глаз, которые украдкой не посматривали бы на ее лу- чезарное существо. Потом это существо невозмутимо принялось ковырять в носу. Среда Вирхилио Пиньера (кубинский писатель): «Вы, европейцы, ни во что нас не ставите! Никогда, ни на пять минут, вы не верили, что здесь может родиться литература. Ваш скептицизм относительно Америки — абсо- лютный и безграничный! Невозмутимый! Он замаскирован ханжеством, наиболее убийственным видом презрения». Припадок американской наивности — им страдают лучшие здешние умы. В каждом американце, даже если он съест все мудрости и увидит все великолепие мира, сидит где-то скрытая провинция, иногда вырываясь наружу свежей детской жалобой. «Вирхилио, — сказал я ему, — не будьте ребенком. Разделение на континенты и народы — это плохая схема, на- вязанная искусству. Ведь всё, о чем вы пишете, говорит о том, что вам не знакомо слово „мы", что вам известно только слово „я". Откуда же взялось это деление — „мы, американцы" и „вы, европейцы"?» Четверг Смогу ли я умереть, как и все остальные, и каковы будут мои дальней- шие судьбы? Сосредоточенный на себе, я существую среди людей, от себя убегающих. Я все раздуваю себя — но доколе можно этим заниматься? Не признак ли это болезни? Насколько и в каком смысле это нездорово? Ино- гда я прихожу к мысли, что такое раздувание, которому я отдаюсь, не про- ходит бесследно для природы человека, потому что оно по сути своей — провокация. Не нарушил ли я чего-нибудь фундаментального в самом
Дневник. 1954 101 моем отношении к природным силам и не станут ли вследствие этого судь- бы мои «потом» другими из-за того, что я обращался с собой не так, как с собой поступают остальные? [8] Воскресенье Трагедия. Я ходил под дождем в надвинутой на глаза шляпе, с поднятым ворот- ником, держа руки в карманах. Потом я возвратился. Я вышел еще раз, чтобы купить что-нибудь поесть. И съел. Пятница С испанским художником Санезом в Галеоне. Он приехал сюда на два месяца, продал картин на несколько тысяч, знает Лободовского и высоко его ценит. Несмотря на то что в Аргентине он много заработал, отзывает- ся о стране без энтузиазма. «В Мадриде человек сидит за столиком в кафе, на улице, просто сидит, не ожидая ничего конкретного, но он знает, что случиться может все: дружба, любовь, приключение. Здесь же известно заранее — не случится ничего». Однако недовольство Санеза весьма умеренно по сравнению с тем, что говорят на сей предмет другие приезжие. Эти претензии иностранцев к Аргентине, их высокомерная критика и огульное охаивание — отнюдь не пример лучшего вкуса. Аргентина полна чудес и очарования, но очарова- ние это скромное, оно скрыто за улыбкой, которая не хочет слишком мно- го сказать. Здесь мы имеем неплохое materia prima (сырье), хоть и не мо- жем пока дать конечный продукт. У нас нет ни Нотр-Дама, ни Лувра, зато часто видишь ослепительную белозубую улыбку, прекрасные глаза, гар- моничную форму тела. Когда нас время от времени посещают француз- ские юнги, аргентинку неизбежно охватывает восхищение, как будто она увидела сам Париж, но она говорит: «Ах, как жаль, что они не такие кра- сивые». Французские актрисы, естественно, захватывают аргентинцев па- рижским парфюмом, но о каждой слышишь: «Ну ни одной нет, у которой все было бы в порядке». Этой стране, насыщенной молодежью, присуще некое аристократическое спокойствие, свойственное легким на подъем созданьям с чистым сердцем. Речь идет исключительно о молодежи, потому что отличительной чертой Аргентины является красота молодая и «низкая»; та красота, ко- торая идет от земли, вы не найдете ее в высших или средних сферах. Здесь
102 Витольд Гомбрович только простолюдины благовоспитанны и сохраняют хороший вкус. Только простой народ аристократичен. Только молодежь безошибочна в каждом своем акценте. Эта страна — страна наизнанку, в которой щенок, продавец литературного журнала, имеет больше стиля, чем все сотрудни- ки этого журнала, где салоны — что плутократов, что интеллектуалов — ужасают своей безликостью, где на границе тридцати наступает катастро- фа, полное преображение молодости в зрелость, как правило не слишком интересную. Аргентина, вместе со всей Америкой, молода, потому что умирает молодой. Но ее молодость, кроме того и несмотря ни на что, бес- полезна. Посмотрите, как на местных танцульках при первых звуках ме- ханической музыки двадцатилетний рабочий, живое воплощение мело- дии Моцарта, подходит к девушке, живой вазе Бенвенуто Челлини, но из этого сближения шедевров не возникает ничего... А потому это край, в котором поэзия не воплощается, но тем сильнее чувствуется ее пугающе тихое присутствие за занавесом. Впрочем, не следует говорить о шедеврах, поскольку это слово в Ар- гентине не проходит — здесь нет шедевров, здесь есть только произведе- ния, прекрасное здесь не является чем-то аномальным, а как раз пред- ставляет собой воплощение обычного здоровья и среднего развития, триумф материи, а не явление Бога. И эта простая красота знает, что она — не что-то необычное, а потому и не ценит себя, эта красота совершенно мирская, лишенная благодати, но в то же время она, связанная всем суще- ством своим с благодатью и божественностью, еще сильнее электризует, как жертва. И наконец: С формой дело обстоит точно так же, как и с физической красотой: Аргентина — это страна молодой и легкой формы, здесь редко встречают- ся те боли, падения, терзания, грязь, которые обычно сопутствуют мед- ленно и с напряжением сил совершенствующейся форме. Здесь редко слу- чаются оплошности. Робость — исключение. Явная глупость не часта, и эти люди не впадают ни в мелодраму, ни в сентиментализм, ни в пафос, ни в шутовство — во всяком случае, если и впадают, то не целиком. Но в результате этой рано и равномерно дозревающей формы (благодаря ко- торой ребенок действует со свободой взрослого), которая облегчает, сгла- живает, в этой стране не формируется иерархия ценностей европейского пошиба. И это, возможно, больше всего привлекает меня в Аргентине. Они не брезгуют... не возмущаются... не осуждают... не стыдятся в той степени, в какой это делаем мы. Они не пережили формы, не познали ее драматиз- ма. Грех в Аргентине — менее грешен, святость — менее свята, отвраще- ние — менее отвратительно, и не только телесная красота, но и вообще всякая другая добродетель склонна здесь есть из одной тарелки с грехом.
Дневник. 1954 103 Здесь в воздухе носится нечто обезоруживающее... и аргентинец не верит собственным иерархиям или принимает их как нечто навязанное. Дух в Ар- гентине неубедителен, о чем они сами прекрасно знают; здесь существуют два отдельных языка — один публичный, на службе духа, являющийся ри- туалом и риторикой, и второй — частный, на котором люди разговаривают за спиной первого. Между этими двумя языками нет ни малейшей связи: аргентинец нажимает в себе кнопку переключателя, входя в режим паре- ния в облаках, и снова нажимает ее, когда возвращается в обыденность. Что такое Аргентина? Это — тесто, которое пока еще не стало хлебом, то есть нечто недооформленное, а может, и протест против механизации духа, небрежный, ленивый жест человека, отдаляющего от себя слишком автоматическое накопление — слишком интеллигентную интеллигент- ность, слишком красивую красоту, слишком моральную мораль? В этом климате, в этой обстановке мог бы возникнуть реальный и творческий протест против Европы, если бы... если бы мягкость нашла способ стать твердой... если бы неопределенность могла стать программой, то есть — дефиницией, определением. Четверг Письмо членам Дискуссионного Клуба в Лос-Анджелесе: Спасибо за поздравления с Рождеством и Новым годом, а сообщение, что первое заседание Клуба было посвящено рассмотрению моих работ, очень меня обрадовало. Позвольте, дорогие члены Клуба, поделиться с вами несколькими замечаниями на тему того дела, которому вы посвятили себя, то есть — на тему искусства вести дискуссию. Вместе с вами я хочу порассуждать на эту тему, потому что с прискор- бием отмечаю, что дискуссия относится к тем явлениям культуры, которые не приносят нам ничего, кроме унижения, которое я назвал бы «дисквалифи- цирующим». Давайте подумаем, откуда берется весь тот яд унижения, ко- торым нас поит дискуссия. Мы приступаем к ней, полагая, что она должна выявить, кто прав и в чем состоит истина, в свете чего мы, во-первых, определяем тему, во-вторых, договариваемся о понятиях, в-третьих, за- ботимся о точности выражений и, в-четвертых, — о логике вывода. После чего сооружается вавилонская башня, сумбур понятий, хаос слов, и истина тонет в говорильне. Но как же упорно мы храним в себе ту профессорскую наивность, родом из прошлого столетия, по мнению которой дискуссию мож- но организовать! Неужели вы еще чего-то не поняли? Неужели вам нужно еще больше болтовни в больном дискуссионностью мире, чтобы понять, что говорильня — отнюдь не помост для правды? Морские маяки и те не
104 Витольд Гомбрович могут пробить стену темноты, а вы все еще хотите разогнать темноту этой свечкой? Если я сказал, что дискуссия относится к «дисквалифицирующим» явле- ниям, то, конечно, я имею в виду дискуссию, поднимающую высокие и ото- рванные от земли вопросы, ибо нельзя унизить и осмеять человека, рассу- ждающего о способах приготовления картофельного супа. Осмеяние может стать результатом не только того, что дискуссия не справляется со своей задачей, оно рождается здесь прежде всего потому, что мы сами поддаемся некоторой мистификации, которая становится тем сильнее, чем больше вес темы. Конкретно: перед собой и перед другими мы делаем вид, что глав- ное для нас — это истина, в то время как в действительности истина яв- ляется для нас всего лишь поводом для нашей личной разрядки в ходе дис- куссии, короче говоря, поводом получить удовольствие. Когда вы играете в теннис, вы не пытаетесь никого убедить в том, что вас интересует что- то другое, но вот когда вы перебрасываетесь аргументами, вы не хотите признаться в том, что истина, вера, мировоззрение, идеал, гуманизм или искусство стали мячиком и что, в сущности, главное, кто кого победит, кто блеснет, кто как себя покажет в этой игре, так мило заполняющей по- слеполуденное время. Так что чему служит — Дискуссия Истине или Истина Дискуссии} Ско- рее всего, и то и другое — правда, и, видимо, в раздвоении этого аспекта скрывается нечто неуловимое, что и составляет тайну жизни и культуры. Однако человек, держащий речь, должен отдавать себе отчет в том, зачем он говорит, и достаточно нам стыдливо укрыть эту менее важную сторо- ну дискуссии, как наш стиль завирается и ломается, и тогда во весь рост встает связанный с этим позор. Те, кто забывает о людях и сосредоточи- вается исключительно на стремлении к Истине, говорят тяжело и неис- тинно, лишенная жизни, их речь становится не мячом, а мечом. Но тех, кто умеет получать удовольствие, для кого дискуссия является и работой и игрой, игрой для работы, работой для игры, их не придавишь, и тогда об- мен репликами становится крылатым, блестит очарованием, влечением и поэзией и — что самое главное — независимо от своего результата стано- вится триумфом. Ни глупость, ни даже неправда не положат тебя на обе лопатки, если ты сумеешь играть. Мне кажется, что здесь я случайно выдал самый большой и главный се- крет стиля: мы должны уметь наслаждаться словом. И если литература вообще осмеливается говорить, то совсем не потому, что она уверена в сво- ей истинности, а лишь потому, что она уверена в своем очаровании. Но если я, дорогие члены Клуба, хочу обратить ваше внимание на эту особен- ность дискуссии, то только потому, что мир стал убийственно и до глупо-
Дневник. 1954 105 го серьезным, а те из наших истин, которым мы отказываем в игре, начи- нают слишком скучать и на нас самих навевать скуку. Мы забываем, что человек существует не только для того, чтобы переубедить другого че- ловека, а для того, чтобы привлечь его, сделать своим союзником, захва- тить, очаровать, овладеть им. Истина — это вопрос не только аргументов, это — вопрос привлекательности, то есть притягательности. Истина рождается не в абстрактном турнире идей, а в столкновении людей. Буду- чи обреченным на чтение книг, заполненных только аргументами, я знаю, что такое истина, содранная с человека, истина-трактат. Вот почему я обращаюсь к вам с призывом: не позволяйте, чтобы идея росла в вас за счет индивидуальности. Вы пишете, что я был предметом ваших разговоров. Хотелось бы спро- сить: вы с уважением отнеслись к моей личности? Как звучали ваши слова: бесстрастно, или вы говорили обо мне воодушевленно, с полетом и стра- стью, как и надлежит говорить об искусстве, или вы только вытрясли из меня какие-то мои «взгляды» и грызли их, как кость от моего скелета? Знайте же, что обо мне нельзя говорить скучно, заурядно, обыкновенно. Я это категорически запрещаю. Я требую, чтобы обо мне звучало празд- ничное слово. А тех, кто позволяет себе говорить обо мне скучно и рассу- дительно, я наказываю жестоко: я умираю у них на устах, и мой труп за- тыкает им рты. Понедельник Dionys Mascolo. «Le Communisme: Relation et communication ou la dia- lectique des valeurs et de besoins»*, Gallimard, Paris, 1953. Думаю, что мне еще придется сделать кое-какие замечания об этой важной книге (важной, потому что коммунизм здесь рафинированный, приправленный всеми лакомствами элиты, коммунизм для аристокра- тии), из которой я прочел всего лишь сто страниц. Но пока что: Текст производит странное впечатление. Впечатление абсолютной се- рьезности и абсолютной детскости, абсолютной искренности и абсолют- ной фальши, абсолютного знания о реальности и абсолютного незнания. Не следовало бы в таком случае сказать, что Масколо основательно вычерпал определенный смысл экзистенции, но у него нет ощущения другого, дополняющего смысла? Это произведение стоит крепко, но на одной ноге. * Дионис Масколо. «Коммунизм: Отношение и общение, или Диалектика ценностей и потребностей» {франц.).
106 Витольд Гомбрович Оно часто бросает ослепительный сноп света на ядовитую алхимию современной культуры и на нашу игру краплеными картами. В этом от- ношении Масколо может пригодиться. Но он совершенно бессилен по от- ношению к собственной фальши. Это происходит потому, что он хочет быть не собой, а всего лишь инструментом, это — человек, подчинивший себя своему делу. Он не может понять мира, потому что хочет навязать себя миру, более того: он считает, что навязывание себя — это единствен- ная форма диалога. Его дерзость расчетливо-умышленна. Это отражается в стиле. Его язык кричит: я на уровне! Я глубок. Я про- ницателен. Я сознательный и настоящий. Я сумею применить все приемы, знаю все рецепты, вы не поймаете меня ни на одной наивности. А все же язык этот не его собственный. Все выглядит так, как будто Масколо усвоил то количество сознания, утонченности, остроумия и т. д., которое носится в воздухе, в том воздухе, которым дышит современный интеллектуализм, — он все это усвоил и легко этим пользуется, но это не его собственность. Ничего нет в собственности у Масколо, поскольку сам он не является сво- ей собственностью. Из книги можно было бы вынуть этот «стиль» и на- править его против автора — достаточно переложить в другой конверт и отослать по другому адресу. В этом произведении, где демон коммунизирующего ума бросается на такой же демонический и такой же абстрактный космос, не хватает одной лишь истины — скромной, теплой, искренней истины автора. Четверг Критика уже давно стала для меня жгучей проблемой, наверное, с самых первых литературных контактов с людьми. Поляки, как прави- ло, плохие психологи. Поляк не в состоянии, например, правильно оце- нить человека, с которым он разговаривает или книгу которого читает. Я знал, что поляк не станет затруднять себя тем, чтобы вникнуть в мою ситуацию, в которой шутка становится серьезностью, безответствен- ность — ответственностью, незрелость — зрелостью, что он не сумеет ни открыть секреты моей игры, ни понять ее причин. Но из всех поля- ков литературный критик, этот профессионал-оценщик, как раз явля- ется тем существом, которое хуже других рабирается в людях, и соот- ветственно — в литературе, а всё потому, что интеллектуальный балласт в нем окончательно придавливает непосредственные, интуитивные че- ловеческие чувства. Когда я писал «Фердыдурке»*, книгу необыкно- венно трудную, даже больше — книгу-обман, книгу-обольщение, я знал, * «Фердыдурке» — первый (1938) роман В. Гомбровича.
Дневник. 1954 107 что если безоружный попаду в руки этих господ, на мне можно ставить крест. А вместе с тем я задал себе несколько вопросов. Разве это правильно, что автор безоружен по отношению к критику? Почему я должен молча- ливо соглашаться, что меня будет публично обсуждать г-н X, который, вполне возможно, обладает меньшими знаниями о жизни, чем я, и уж на- верняка меньше знает о том, что является моей — а не его — проблемати- кой? Почему являющееся мнением всего лишь очередного частного лица мнение г-на X должно быть выставлено на высоту приговора тем фактом, что это мнение напечатано в газете? Почему я обязан переносить невеже- ство и наглость, эту сляпанную на скорую руку небрежность, торжественно именуемую критикой? Согласись я на подобную зависимость от людской молвы, разве не вступил бы я в противоречие с основным стремлением моего произведения, которое должно было бы обеспечить мне свободу и суверенность, придать мне «уверенности в себе»? Но я первым делом спросил себя (поскольку в «Фердыдурке» стремился выявить себя на- сколько возможно широко), правильно ли такое положение вещей, когда авторы во время своей работы делали вид, что критика их не касается, как будто эти суждения составляются на другой планете — тогда как все мы пишем для людей, и их суждение для нас остается решающим, а страх пе- ред ним — преобладающим. Эти вопросы были тем более актуальными и болезненными, что, буду- чи автором практически неизвестным и неавторитетным, я писал книгу до бесстыдства смелую и провокационную, в которой я, сопляк, разделался со всей культурой. Однако моя сила должна была состоять как раз в обна- жении моей слабости. Сам исходный пункт книги — выявление собствен- ной незрелости — должен был составить основу этой силы. Я решил по- казать и мое отношение к критике и вместо того, чтобы обойти этот аспект творчества стыдливым, как это водится, молчанием, я постарался, чтобы четко и ярко было показано, что книга написана в страхе перед критикой, с чувством ненависти к критике и с жаждой увернуться от критики. Сегодня я, естественно, чувствую себя намного уверенней. Я занимаю лучшее положение в обществе. Я уже не так страшно одинок, как тогда, когда я впервые ходил с отпечатанными на машинке рукописями к Кисте- ру. Сегодня мнению г-жи X, считающей меня недоумком, я могу противо- поставить мнение ценящего меня г-на Y. Но... Воскресенье Холодный южный ветер вынес из Буэнос-Айреса массу жаркого и влажного воздуха, и теперь этот ветер плавно проносится, с воем и сви-
108 Витольд Гомбрович стом, хлопая окнами и звеня стеклами, вздымая бумажки на перекрест- ках, вызывая настоящие оргии невидимых фей. Этот псевдоосенний ветер захватывает и меня, он несется вместе со мной — всегда в прошлое, — у него есть привилегия вызывать во мне картины минувшего, и я иногда часами остаюсь в его власти, сидя где-нибудь на лавке. Там, овеянный вет- ром, я силюсь сделать то, что выше моих сил и что столь желанно, — вер- нуться с Витольдом Гомбровичем в невозвратимую эпоху. Много времени посвятил я реконструкции моего прошлого, я старательно устанавливал хронологию, до предела обострял память и искал себя, точно Пруст, но ничего не получалось: прошлое бездонно, а Пруст лжет — ничего, абсо- лютно ничего не получится... Однако южный ветер, вызывающий какие- то расстройства в организме, ввергал меня в состояние чуть ли не любов- ного вожделения, в такое состояние, в котором, отчаянно блуждая, я пытаюсь хоть на мгновение разбудить в себе давнишнее мое бытие. На авенида Костанера я долго смотрю на волны, с яростным упор- ством взлетающие вверх белыми клубами над каменной облицовкой бе- рега, и зову к себе я, сегодняшний, Гомбровича тех лет, того далекого моего предшественника со всей его молодой и трепетной безоружностью. Тривиальность давних событий сегодня приобретала для меня (для меня уже знающего, ставшего сегодня своим тогдашним будущим, решением загадки того мальчика), — приобретала для меня святость легенды о дале- ких истоках; и сегодня я знал серьезность той смешной муки, знал ех post*... Вот так, например, вспомнил я, как однажды вечером поехали он и я погулять к соседям в Бартодзеи, где была одна особа, которая очаровала его-меня и перед которой я-он хотел показать себя, блеснуть; и это было мне-ему крайне необходимо. Но вот вхожу я в гостиную, а там вместо вос- хищения — сокрушенное оханье теток, шутки кузин, грубоватая ирония всех этих местных помещиков. Что же произошло?! А произошло то, что Каден-Бандровский «проехался» по какому-то моему рассказику в выра- жениях, полных снисхождения, но недвусмысленно отказывавших мне в таланте. И эта самая газета попала им в руки. И они поверили ей, потому что «писатель знает, как надо писать». В тот вечер я не знал, куда деться. Если он-я был в таких делах бессильным, то вовсе не потому, что они были ему не по силам. Совсем напротив. Эти ситуации были необоримы потому, что не стоили борьбы: они были слишком глупыми и смешными, чтобы можно было отнестись серьезно к тем мукам, которые они вызыва- ли. Вот и приходилось терпеть муку и в то же время стыдиться своей муки, и ты, который уже тогда неплохо мог справиться с демонами гораздо бо- * Здесь: задним числом (лат.).
Дневник. 1954 109 лее грозными, ломался, выбитый из седла своей собственной болью. Бед- ный, бедный мальчик! Почему меня не было рядом с тобой, почему я тог- да не мог войти в ту гостиную и встать за твоей спиной, чтобы исполнить тебя смыслом твоей последующей жизни? Но я — твое воплощение — был — есть — за тысячу миль, за много лет от тебя — сидел — сижу — здесь, на американском берегу, так горько опоздавший... и все смотрю на воду, взлетающую над каменным парапетом, заполненный далью ветра, летя- щего с полярных широт. Воскресенье Когда сегодня, после многих лет, став гораздо более спокойным и ме- нее подверженным чужим суждениям, я пересматривают основные мысли «Фердыдурке» о критике, я снова без колебаний подписываюсь под ними. Хватит нам невинных произведений, входящих в жизнь с таким личиком, как будто они не знают, что будут изнасилованы тысячью идиотских оце- нок; хватит авторов, делающих вид, что это насилие, которое вершит над ними поверхностное, небрежное суждение, является чем-то таким, что их не касается и на что не следует обращать внимания. Произведение, даже если оно рождено в чистейшем созерцании, должно быть так написано, чтобы оно давало автору преимущества в его состязании с людьми. Тот стиль, который не может защитить себя перед людской молвой, который отдает своего творца каждому кретину на поругание, не выполняет главной своей задачи. Но защита от этих мнений возможна только тогда, когда мы повинно склоним голову и признаем, как много эти мнения для нас зна- чат — даже тогда, когда их изрекает глупец. Поэтому безоружность искус- ства в отношении людской молвы представляет собой печальное наслед- ство его гордости: ах, я выше, я считаюсь только с мнением умных! Но эта фикция абсурдна, а истина является как раз истиной трудной и траги- ческой, состоящей в том, что суждение глупца также кое-что значит, так- же нас формирует, отделывая нас и снаружи и изнутри, ведя за собой дале- ко идущие последствия практического и житейского свойства. Но у критики есть еще и другой аспект. Ее можно рассматривать со стороны автора, но можно посмотреть на нее и со стороны публики — тог- да она окрашивается в еще более яркие цвета скандала, фальши, обмана. Как все происходит? Публика желает через прессу получить информацию о появляющихся книгах. Отсюда берет начало ветвь журналистской кри- тики, корпус которой составляют люди, имеющие контакты с литерату- рой. Но если бы эти люди действительно что-нибудь могли сделать в ис- кусстве, они наверняка не остановились бы на статьях, — а стало быть, нет: всё это второ- и третьеразрядные литераторы, люди, остающиеся в
110 Витольд Гомбрович необязательном, скорее панибратском отношении с миром духа, люди, не находящиеся на уровне той проблемы, которой они занимаются. В этом как раз и состоит самая большая трудность, которую никак не преодолеть, из которой рождается весь скандал критики и ее аморальность. Вопрос: как низший человек может критиковать человека высшего, оценивать его личность, выносить суждения о его работе — как такое может быть, не будучи абсурдом? Никогда, слышите, господа критики, по крайней мере польские кри- тики, вы не удосужились посвятить этому деликатному вопросу и пяти минут внимания. А тем не менее Иксинский, осуждающий человека тако- го ранга, как Норвид, ставит себя в головоломную, совершенно невозмож- ную ситуацию. Поскольку для того, чтобы судить о Норвиде, надо быть выше Норвида, а он ниже Норвида. За этой фундаментальной фальшью тянется бесконечная цепь другой фальши. И критика становится отрица- нием всех своих самых высоких претензий. Они хотят быть судьями искусства? Но для этого надо сначала встре- титься с искусством, а они пока что в прихожей, у них нет пути к духов- ным состояниям, из которых искусство возникает, и они ничего не знают о его напряжении. Они хотят быть методичными, профессиональными, объективными, справедливыми, а представляют собой триумф дилетантизма, высказы- ваясь на темы, которых они не в силах освоить, — прекрасный пример самой несправедливой узурпации. Стражи морали? Но мораль базируется на иерархии ценностей, а они как раз являются насмешкой над иерархией, сам факт их существования — по своей сути аморален. Во всяком случае, они ничем не доказали, что имеют право на эту роль. Одно только — зачем редактор позволяет им писать? Предаваясь аморальной работе, состоящей в изречении дешевых, легких, поспешных суждений, лишенных подтверждения, они желают осуждать мораль тех людей, которые всю свою жизнь отдали искусству. Они хотят оценивать стиль? Но они сами являют собой пародию на стиль воплощением претенциозности; они настолько плохие стилисты, что их не убивает неизлечимый диссонанс этих проклятых «выше» и «ниже». Не говоря даже о том, что пишут они второпях и небрежно: это грязь самой дешевой публицистики... Учителя, воспитатели, духовные руководители? По сути, это они на- учили польского читателя той истине о литературе, что она является чем- то вроде школьных сочинений на тему, которые пишутся ради того, чтобы училке было под чем поставить отметку, что творчество — это вовсе не игра сил, которые нельзя в полной мере проконтролировать и которые
Дневник. 1954 111 представляют собой взрыв энергии, работу созидающего духа, а всего лишь годовая литературная «продукция» с обязательными рецензиями, конкурсами, наградами и фельетонами. Это — мастера примитивизации, своего рода артисты в деле преобразования острой жизни в нудную жвач- ку, все элементы которой более или менее соразмерны и малозначимы. Вот к каким губительным последствиям приводит избыток паразитов. Писать о литературе легче, чем писать литературу, — вот в чем загвоздка. На их месте я очень бы призадумался, как выбраться из того позора, имя которому «упрощение». Их преимущества, по сути, чисто технического свойства. Их голос мощно звучит не потому, что он мощный, а всего лишь потому, что им разрешено говорить через мегафон прессы. Так в чем же решение? Отбросить с презрением и гордостью все искусственные преимуще- ства, которые тебе дает твое положение. Поскольку литературная крити- ка — это не вынесение суждения одного человека в отношении другого (ибо кто тебе даст такое право?), а состязание двух личностей на абсолют- но равных правах. А стало быть — не суди. Описывай только свои реакции. Никогда не пиши ни об авторе, ни о произведении — только о себе по отношению к произведению или к автору. О себе ты писать можешь. Но если пишешь о себе, пиши так, чтобы твоя личность приобрела вес, значимость и жизненность, чтобы она стала твоим решающим аргумен- том. А потому пиши не как псевдоученый, а как художник. Критика долж- на быть так же напряженна и трепетна, как и то, чего она касается, — в противном случае она становится только выпусканием воздуха из шари- ка, резанием тупым ножом, разложением, анатомией, могилой. А если ты так не можешь или не хочешь — отойди в сторонку. (Я на- писал это, узнав, что Союз польских писателей в изгнании, считая крити- ку особо важной для писательского творчества, учредил премию в 25 фун- тов за лучшую работу в области критики. И хотя все премии существуют где-то вне меня, что-то вроде танца, на который меня не пригласили... мо- жет, все-таки, на этот раз?.. Представляю настоящую «критическую рабо- ту» на премию и горячо рекомендую ее вниманию Комитета.) Суббота Тем, кто интересуется моей писательской техникой, предлагаю такой рецепт. Войди в сферу сна. После чего начни писать первую попавшуюся историю, какая только придет тебе в голову, и напиши страниц эдак двадцать. Потом прочти.
112 Витольд Гомбрович На этих двадцати страницах найдется, может быть, одна сцена, не- сколько отрывочных предложений, которые воодушевят тебя. Тогда на- пиши все еще раз и постарайся, чтобы эти воодушевляющие элементы стали основой, — и пиши, не считаясь с реальностью, стремись только к удовлетворению потребностей твоей фантазии. Во время этой второй редакции твоя фантазия примет определенное направление — тогда ты дойдешь до новых ассоциаций, которые лучше определят поле деятельности. После этого напиши двадцать страниц про- должения, продвигаясь по ассоциативной линии, всегда оставаясь в поис- ках возбуждающего, вдохновляющего, творческого, загадочного, перво- открывательского начала. Потом напиши все еще раз. Делай так до тех пор, пока не заметишь, что появился ряд ключевых сцен, метафор, симво- лов (как в «Транс-Атлантике» «хождение», «пустой пистолет», «мерин» или в «Фердыдурке» «части тела»), и тогда ты получишь истинный шифр. Все начнет округляться под твоими пальцами в силу своей собственной логики, сцены, герои, понятия, картины потребуют дополнить себя, а то, что ты уже успел создать, продиктует тебе остальное. Но вся штука в том и состоит, чтобы, отдаваясь пассивно произведе- нию и позволяя ему самому создаваться, ты ни на минуту не переставал бы господствовать над ним. Твой принцип должен быть таким: я не знаю, куда меня это уведет, но, куда бы оно меня ни завело, оно везде должно выражать меня и удовлетворять мою прихоть. Приступая к «Транс- Атлантику», я и понятия не имел о том, что он приведет меня в Польшу, но когда это случилось, я постарался не врать, врать поменьше и исполь- зовать этот случай для того, чтобы дать выход моей энергии... И все про- блемы, которые создает тебе такое самозарождающееся и создающееся вслепую произведение, — проблемы этики, стиля, формы, интеллекта — должны быть решены при полнейшем участии до предела заостренного твоего сознания и с максимальным реализмом (поскольку все это являет- ся игрой компенсации: чем ты безумнее, фантастичнее, интуитивнее, не- предсказуемее, безответственнее, тем более трезвым, сдержанным, ответ- ственным ты должен быть). В итоге между тобой и произведением начинается борьба, такая, как между возницей и внезапно понесшими его конями. Я не могу совладать с конями, но я должен стараться, чтобы ни на одном из поворотов гонки не вывалиться из повозки. Куда приеду — не знаю, но я обязан доехать в целости и сохранности. Более того — по возможности я должен получить от этой езды максимальное наслаждение. И в конце концов: из борьбы между внутренней логикой произведе- ния и моей личностью (поскольку неизвестно, произведение является по-
Дневник. 1954 113 водом для моей исповеди или я — поводом для произведения), в этом противоборстве рождается нечто третье, нечто опосредованное, что-то как будто не мною написанное и все-таки мое — это и не чистая форма, и не непосредственное мое повествование, но лишь деформация, рожден- ная в сфере «между» — между мной и формой, между мной и читателем, между мной и миром. Это странное создание, этого ублюдка я пакую в конверт и высылаю издателю. После чего вы читаете в газетах: «Гомбрович написал „Транс-Атлан- тик", чтобы доказать...», «Главной темой пьесы „Венчание" является...», «В „Фердыдурке" Гомбрович хочет сказать...». Пятница Письмо из Лондона от незнакомого мне г-на Н. Он спрашивает: не яв- ляется ли, по моему мнению, антисемитом, достойным осуждения, некий польский дипломат, который в своем дневнике назвал некоего еврея «пар- шивцем»? Сожалею, что я не сохранил копии своего ответа, который выглядел приблизительно так: «Вы глубоко ошибаетесь. Тем оскорбительным прозвищем, которым награждают евреев, является слово „пархатый". Слово „паршивец" в раз- говорном языке употребляют часто и к аргентинцам, таким образом, не- смотря на родственность словарных корней, ничто не говорит в пользу того, что слово это было употреблено дабы подчеркнуть еврейское про- исхождение данного лица. Я прочел упомянутый Вами текст несколько дней назад, и мне в голову не пришло заподозрить автора в антисеми- тизме. Впрочем, я должен Вам признаться, что у меня — хотя из напи- санного мною легко можно сделать вывод, что у меня очень мало обще- го с антисемитизмом, — иногда да и выскочит даже словечко „пархатый", если какой-нибудь отдельный семит достанет меня. Такое происходит потому, что я не являюсь стойким, закаленным юдофилом, я скорее юдофил свободного полета со всеми атавизмами шляхтича из, простите, деревни». Допускаю, что этот ответ не удовлетворил моего корреспондента. Что поделаешь. Впрочем, своего рода стыд не позволил мне написать как раз то, что он от меня ожидал. Беспредельность преступления, совершенного в отношении евреев, и меня пронизала насквозь и навсегда. Однако я предпочел не помещать этого в письме. Я бы это написал, но — в письме к антисемиту. 8 Зак. 3061
114 Витольд Гомбрович Однако я должен заметить, что такое цепляние к словечкам не очень меня убеждает. Потому что в нем говорит несерьезная — по сравнению с величиной трагедии — обида. Я даже пойду еще дальше и скажу, что тот еврей, который настойчиво требует, чтобы его трактовали «как человека», то есть так, как будто он ничем не отличается от других людей, преставля- ется мне евреем, не вполне осознающим свое еврейство. Они правы, когда требуют этого равенства — это справедливо, это понятно, — но это не со- ответствует их реальности. Слишком просто, слишком легко... Мне не нравится в евреях, когда они оказываются не на высоте сво- его призвания. Сколько раз поражался я в разговорах с евреями, причем очень умными евреями, когда видел такую мелочность в оценке собствен- ной судьбы. Почему мир не любит евреев? А потому и не любит, что они способнее, что у них деньги, что они составляют конкуренцию. Почему мир не хочет признать, что еврей — это такой же человек, как и осталь- ные? Но ведь это вопрос пропаганды, расовых предрассудков, непросве- щенности... Когда я слышу из уст этих людей, что еврейский народ такой же, как и другие, мне чудится Микеланджело, клянущийся, что он ничем от других людей не отличается, Шопен, требующий себе «нормальной» жизни, Бет- ховен, уверяющий, что он имеет равные с остальными права. Увы! Те, кому дано право быть выше, не имеют права требовать равенства. Конечно, нет более гениального народа — и я говорю это не только потому, что они сконцентрировали в себе все самые главные вдохновения мира, что они постоянно взрываются то одним, то другим бессмертным именем, что они оставили свой след в истории. Еврейский гений очевиден по самой своей структуре, то есть в том, что, как и индивидуальная гени- альность, сильнее всего связано с болезнью, упадком, унижением. Гени- альный, потому что больной. Высший, потому что унижен. Творец, по- тому что ненормальный. Этот народ, как и Микеланджело, Шопен и Бетховен, представляет собой упадок, преобразующийся в творчество и прогресс. У этого народа нет легких путей в жизни, он в несогласии с жиз- нью, потому-то он и становится культурой. Ненависть, презрение, страх, отвращение, вызываемые этим народом в других народах, той же самой природы, что и чувства, которые вызывал у немецких крестьян больной, глухой, грязный, истеричный, жестикули- рующий Бетховен во время своих прогулок. Крестный путь еврейства по своей сути тот же самый, что путь Шопена. История этого народа — это тайная провокация — аналогично биографиям всех великих людей, — про- вокация судьбы, скликание на себя всех поражений, какие только могут случиться на пути выполнения миссии... избранного народа. Какие силы
Дневник. 1954 115 жизни вызвали этот страшный факт, неизвестно, но те, кто является им, кто его составляет, пусть ни на мгновение не заблуждаются, что из этих пропастей удастся когда-нибудь выбраться на гладкую равнину. И вот что интересно: жизнь даже самого обыкновенного, самого здо- рового еврея всегда в определенной степени — это жизнь незаурядного человека: даже здоровый, обычный, ничем не отличающийся от других, он тем не менее отличается от других и к нему относятся иначе, он должен быть отчужден, он — даже если он этого не хочет — на обочине. А потому можно сказать, что даже заурядный еврей обречен на величие только по- тому, что он еврей. Но не только на величие. Он обречен на самоубий- ственную и отчаянную борьбу с собственной формой, потому что не лю- бит себя (как Микеланджело). Стало быть, этой грозы вам не разогнать, представляя, что вы «обыч- ные», и питаясь идиллическим супчиком гуманизма. Вот только надо, что- бы борьба с вами не была такой подлой. Лично меня не раз освещал блеск, от вас исходящий, и я многим вам обязан. Четверг Встал, как всегда, около 10-ти и позавтракал: чай с бисквитами, потом желе. Письма: одно от Литки из Нью-Йорка, другое от Еленьского, Па- риж. К 12-ти пошел на службу (пешком, недалеко). Разговаривал по теле- фону с Мэррил Альберес по вопросам переводов и с Руссо в связи с пред- полагаемой поездкой в Гойя. Звонил Риос, он уже вернулся из Мирамара, еще Домбровский (о квартире). В 3 кофе и бутерброд с ветчиной. В 7 я вышел со службы и направился на авенида Костанера, подышать свежим воздухом (жара 32 градуса). Думал о том, что вчера говорил мне Альдо. После чего пошел к Цецилии Бенедит, и мы вместе пошли на ужин. Я ел: суп, бифштекс с картошкой и салатом, компот. Давно ее не видел, она рассказывала мне о своих приключениях в Мерседес. К нам подсела какая- то певичка. Был также разговор об Адольфо и о его астрологии. Оттуда, уже около 12-ти, я пошел в «Rex» на кофе. Ко мне подсел Айслер, с кото- рым мои разговоры выглядят приблизительно так: «Ну, что там слыхать, господин Гомбрович?» — «Придите в себя, Айслер, хоть на минутку, очень вас прошу». На пути домой я зашел к Тортони взять посылку и поговорить с Почо. Дома читал «Дневник» Кафки. Заснул около 3-х. Все это я написал, чтобы вы знали, какой я в повседневности.
116 Витольд Гомбрович [9] Суббота Исключительно умное Необычайно глупое Глубоко моральное Поразительно аморальное Абсолютно реальное Безумно нереальное Очень искреннее Очень неискреннее Такова двузначность моих ощущений во время чтения Масколо (Dio- nys Mascolo. «Le Communisme, relation et communication ou la dialectique des valeurs et de besoins»). Проницательная и опасная своей воинствую- щей монотонностью книга. Узкая цель этой работы — выставить на пер- вый план в марксизме теории потребностей как основы диалектического материализма. Но при случае Масколо скрещивает клинки с современным интеллектуализмом, со всем пространством некоммунистической мысли, его удары метки, поскольку его враг — в нем самом, он — типичный па- рижский, римский или мадридский интеллектуал, завсегдатай тех же кафе, любитель тех же поэм, слушатель той же музыки, у него те же вкусы, пред- почтения и мысли... Но поэтому — эта книга написана с ни на миг не ослабевающей бди- тельностью, которая предвидит заранее все возражения. Как он обеспе- чил все свои позиции! Primo: эта книга говорит с тобой не голосом комму- ниста, а как раз голосом независимого интеллектуала, который понял коммунизм; но вместе с тем (потому что такая независимость не слишком соответствует Диамату) это работа не классического интеллектуала, а че- ловека, который «является в достаточной степени интеллектуальным, чтобы не быть коммунистом, и в достаточной степени коммунистом, что- бы не быть интеллектуалом». Здесь Масколо расчищает себе собствен- ную позицию между коммунизмом и классическим интеллектуализмом. Secundo: здесь требуется самый высокий уровень мышления, здесь мыс- лят серьезно и по-настоящему — а потому он не только критикует Совет- скую Россию, но даже не скрывает того факта, что коммунизм — самая тяжелая и кровавая из задач. Но при этом он говорит: это неизбежно; это- го никто не в силах сдержать; это морально оправдано и материально не- избежно; это императив истории и совести. Tertio: самую большую и ни на миг не ослабевающую энергию он вкладывает в доказательство, что ком- мунизм — альфа и омега современности, невиданный по своему размаху пересмотр всех ценностей — фундаментальный переворот всего на све- те — единственно возможная революция и революция, включающая в себя все возможные революции, — что мы в этом находимся так основа-
Дневник. 1954 117 тельно, что невозможными становятся все «вне» — и именно эта точка зрения придает тексту силу чего-то из ряда вон выходящего, делает его подобием громадного кита, который тащит на себе мир. И Масколо ниче- го не боится так сильно, как распространенной в среде заигрывающей с коммунизмом интеллигенции ошибки, которая считает коммунизм всего лишь идеей, очередной идеей. Нет, коммунизм — это не идея, это никакая не истина, но это то, что делает возможным истину и идею. Коммунизм — это не освобождение человека от материальных зависимостей, которые до сих пор не позволяли ему правильно думать и чувствовать, в соответ- ствии с его истинной природой. Quarto: неотразимый тезис о взаимозави- симости духа и материи, эта захватывающая и соблазнительная мысль, появляется здесь так же, как Бог появился перед Моисеем, и так же дик- тует законы. Здесь нет ничего нового, однако действие этих уже успевших набить оскомину откровений становится опять назойливым, потому что они были пропущены через призму ума, примерно такого же, как и мой, через призму культуры, аналогичную моей, — здесь ко мне обращается кто-то близкий, воспитанный на тех же самых, что и я, авторитетах, — и все же тот, кто, идя по одной со мной дороге, пришел в другое место, откуда от- крывается другая панорама. Почему? Как это случилось? Кто из нас двоих спутал направление? При этом следует признаться, что таким людям, как я, значительно труднее противостоять коммунизму, поскольку они всей своей интеллектуальной тенденцией слиты с ним до такой степени, что эта коммунистическая мысль — это почти что их собственная мысль, — которая где-то, в какой-то одной точке искривляется и с того момента становится им чуждой и враждебной. Нетрудно быть укротителем ком- мунизма, когда веришь в Св. Троицу. Нетрудно, когда дышишь красотой минувшего. Легко, если ты верный представитель своей среды, когда ты граф, кавалерист, помещик, торговец или промышленник, инженер или врач, участница собраний Товарищества Помещиц*, консерватор или фи- нансист, Сенкевич или антисемит. А как быть мне? Мне, стремящемуся к человечности без фетишей, мне, предателю и «провокатору» в моей «об- ласти», мне, для которого современная культура представляется мисти- фикацией... когда моя рука сдирает маски и с моего лица, и с других лиц, когда это самое желание нефальшивой реальности живет во мне так ин- тенсивно, если я люблю это болезненное рождение нового мира и привет- ствую его, прокладывающего себе путь уже почти двести лет, завоевываю- * Созданное в 1895 г. и просуществовавшее до начала войны женское просветитель- ское общество.
118 Витольд Гомбрович щего одну позицию за другой... как же я могу быть в противоречии с коммунизмом? На самом деле я считаю, что своими собственными силами и, возможно, более правильно, чем это имело место у многих из них, ком- мунистов, я прошел первые фазы этого процесса. Я потерял в себе Бога. Я научился мыслить безотносительно. И даже больше того: я научился открывать прекрасное в себе на путях разрушения прекрасного прошлого, а любовь — в расставании с прошлой любовью. Другие же узы, которые могли бы сдерживать меня — узы имущественного или социального ха- рактера — давно уже отпали. Нет сегодня ни такой чести, ни такого авто- ритета, которые могли бы меня сдержать, я свободен, свободен и etcetera свободен! Вы спрашиваете, почему я отвергаю коммунизм? Воскресенье Эйхлер выехал в деревню, и я на несколько дней переселился в его квартиру. Я уже отмечал в этом дневнике, что предпочитаю не любить ис- кусства, — в том смысле, что я жду, пока оно само мне навяжется, — я не из числа тех, кто гоняется за искусством... Вот и картины Эйхлера начали лезть ко мне со стен этой узкой комнатки каким-то непонятным для меня содержанием. В этом человеке, как и в его художестве, очень похожем на него и очень самостоятельном и чистом, доведенном до максимальной сте- пени выразительности в исключительно узких рамках своего стиля, суще- ствует какая-то «биологическая» загадка, которую я не в силах отгадать. Я, было заподозрил его в истерии, а между тем, при более внимательном рассмотрении обнаружил, что он — натура мощная и уравновешенная. Так или иначе, но те краски, те линии, с таким упорством (являющимся отличительной чертой искусства) повторяющие одно и то же в разно- образных сочетаниях форм, навели меня на мысль о «бархатной измене» и при отсутствии чего-то лучшего я схватился за это определение. Изме- на? Какая измена? Можно ли постичь? Каждый из нас через свою форточ- ку убегает от жизни, и миллион дверей ведет на бескрайние поля измены. Но (думал я, сидя напротив этих двуличных форм) какое-то бессилие тео- рии перед существованием — и Эйхлер представился мне водой, утекаю- щей у Масколо сквозь пальцы, змеей, скрывающейся в траве, муравьем, мухой в трепещущей на ветру листве. Понедельник Я мог бы выдвинуть против коммунизма определенные претензии ин- теллектуального характера. Эта философия по многим причинам не убеждает меня — но прежде всего потому, что, в моем понимании, коммунизм — это не столько фило-
Дневник. 1954 119 софская или этическая проблема, сколько проблема техническая. Вы го- ворите, что для того, чтобы дух начал правильно действовать, должны быть удовлетворены потребности тела? Вы утверждаете, что всем надо обеспечить минимум благосостояния? А где гарантия, что ваша система сможет обеспечить благосостояние? Где мне искать эту гарантию, не в Со- ветской ли России, которая не может прокормить себя без рабского тру- да? — может быть, она — в ваших рассуждениях, где говорится обо всем, но не о технической стороне функционирования системы? Если комму- низм — это материализм и через изменение материальных условий жизни он хочет оказать воздействие на дух, то чего же вы талдычите о духе и так мало говорите о том, каким образом станет возможным это преодоление материи? Та дискуссия, которая должна была идти между специалистами по производству и организации, была переведена на путь рассуждений, как будто речь идет о какой-то обычной философии. Но до тех пор, пока не будет выяснена техническая возможность коммунизма, все прочие ре- шения представляют собой лишь мечту. Но даже если черным по белому из ваших калькуляций следовало бы, что ваша система удвоит или утроит количество продукта на душу населе- ния, освобождая человека из нищеты, то я лично не мог бы проверить правильность этих вычислений — поскольку эта техническая задача тре- бует технических знаний о мире, а знанием таким, не будучи специали- стом, я не обладаю. А потому единственное, что я могу сделать, это пове- рить вам — но равным образом я мог бы поверить и другим специалистам, вычисления которых доказывают нечто совершенно противоположное. Так что же мне теперь, на этих основаниях строить свое участие в револю- ции, разрушающей всю существовавшую до сих пор организацию, создан- ную для овладения природой? И вдобавок ко всему — не поперхнувшись, проглотить все то насилие, которое сопровождает эти начинания? Четверг В интеллектуальном плане у меня есть много других аргументов про- тив коммунизма. Но не было бы правильней, с точки зрения моей собственной полити- ки, если бы я об этом не писал и даже не задумывался бы над этим? Ху- дожник, позволяющий увести себя на поля умственных спекуляций, — пропащий человек. Мы, люди искусства, в последнее время слишком покорно позволяли философам и прочим ученым водить себя за нос. Мы не умеем держаться достаточно самостоятельно. Чрезмерное уважение к высказываемой наукой истине закрыло от нас нашу собственную истину: в своем слишком страстном желании понять действительность мы забы-
120 Витольд Гомбрович ли, что наше дело — понимание действительности, а не ее выражение, что мы, искусство, и есть действительность. Искусство — это факт, а не при- вязанный к факту комментарий. Не наше дело объяснять, оправдывать, систематизировать, доказывать. Мы являемся словом, которое констати- рует: это у меня болит — это меня восхищает — это мне нравится — это я ненавижу — этого я жажду — этого я не хочу... Наука всегда останется чем-то абстрактным, а наш голос — это голос полнокровного человека, это индивидуальный голос. Нам важна не идея, а личность. Мы реализу- емся не в сфере понятий, а в сфере личностей. Мы есть и должны остаться личностями, наша роль состоит в том, чтобы в мире, становящемся все бо- лее и более абстрактным, не перестало звучать живое человеческое слово. Поэтому мне кажется, что литература в этом столетии слишком уж отда- лась профессорам и что мы, художники, должны будем устроить скандал, чтобы прервать эти отношения, — должны будем по отношению к науке вести себя весьма дерзко и бессовестно, чтобы у нас прошла охота к нездо- ровому флирту с научными формулами разума. Наш собственный, инди- видуальный разум, нашу личную жизнь и наши чувства надо будет в самой острой форме противопоставить лабораторным истинам. Поэтому, может быть, мне лучше не пытаться понять марксизм и дать этому явлению проникнуть в меня настолько, насколько оно носится в воздухе, которым я дышу. Но такое интеллектуальное бегство означало бы тогда, что я как кон- кретная личность не в силах противостоять ему. Поэтому я скорее всего должен буду войти в это чуждое мне царство, но в качестве завоевателя, навязывающего свой закон. Я должен сказать так: меня мало касаются ар- гументы и контраргументы, этот контрданс, в котором мудрецы теряются точно так же, как и последний профан. Но, обладая непосредственным ощущением человека, я смотрю в ваши лица, когда вы говорите, и вижу, как теория искривляет их. Я не призван к констатации правильности ва- ших истин — меня беспокоит одно: чтобы ваша истина не превратила бы ваши лица в морды, чтобы под ее влиянием вы не стали отвратительны- ми, ненавистными и непереносимыми. Я не собираюсь контролировать идеи, а могу лишь непосредственно зафиксировать, как идея воздействует на личность. Художник — тот, кто говорит: этот человек умно рассуждает, но сам он глупец. Или: уста этого человека источают чистую нравствен- ность, но опасайтесь его, поскольку сам он, не в силах удовлетворить соб- ственную нравственность, становится подлецом. Исключительно ценно, считаю я, что идея не существует во всей своей полноте, если ее отрывать от человека. Нет других идей, кроме воплощен- ных. Нет слова, которое не было бы телом.
Дневник. 1954 121 Понедельник Драма Масколо и ему подобных... Какая же прелесть этот породив- ший его духовный процесс! Нет ничего более потрясающего, чем продол- жающееся в течение последних двух столетий срывание человечеством всех якорей, желание покончить со статикой, перевести ее в состояние полной динамики, перейти от неизменного человека и статичного мира к челове- ку и миру, подверженным беспрестанному становлению — ни дать ни взять корабль, выходящий из порта в открытое море. Разрушив свое небо, раз- рушив в себе всяческое постоянство, мы сами предстали перед собой в виде непредсказуемой стихии, а наше одиночество и единственность в кос- мосе, это невиданное буйство нашего человечества в ничем, кроме нас, не заполненном пространстве, может поражать и ужасать. Смелость этого на- ступления беспрецедентна. Люди, принимающие в нем участие, вроде Мас- коло или меня, или почти всей европейской интеллигенции, с полным основанием могли бы испытывать жуткий страх и угрызения совести, если бы на всем не лежала печать неизбежности. А если коммунизм стал для многих явлением столь захватывающим, то потому, что он представляет самую до сих пор сильную материализа- цию интеллекта — как будто заклинания самых просвещенных духов в конце концов вызвали из небытия общественную силу, то есть силу, со- стоящую из людей и способную на конкретные действия. Этот волк не мог не выйти на наш призыв из леса — теперь главное, чтобы он нас не со- жрал. В Масколо воплощается драма интеллигенции, которая породила ком- мунизм для того, чтобы он сожрал ее. В этой мысли видится игра двух эле- ментов, доведенных до состояния высшего напряжения: силы и слабости. И здесь, наверное, кроется ключ к загадке — потому эта мысль представ- ляется мне одновременно и моральной и аморальной, и умной и недаль- новидной, и трезвой и пьяной. Эта мысль, разрушив, как говорится, старый метафизический поря- док, вышла лицом к лицу перед миром. И это был тот мир, который, как казалось, можно было безумно легко охватить мыслью, потому что ис- чезли все тормоза, сдерживавшие мысль, потому что она стала единствен- ным судьей действительности. Это дало Масколо ощущение господства над миром (отсюда гордость и чувство силы, исходящие от его книги). Но, с другой стороны, когда Масколо со своих высот окинул взглядом весь мир, то мир оказался потрясающе большим в своем разнообразии, неуло- вимым в своей подвижности, а Масколо, этот властелин, на самом деле ощутил свою потерянность в мире, и его мысль начала со страху тяжело дышать (отсюда и паника его книги). Однако в тот момент, когда Масколо
122 Витольд Гомбрович отрывает свой взор от мира, чтобы предстать перед собственной мыслью, он оказывается в клещах того же самого противоречия. Вот, с одной сто- роны, — мысль, этот единственный и высший судья, вождь человечества, организатор материи. Но, с другой стороны, — нечто нечистое, зависящее от бытия, от материи, нечто, что едва ли может называться «мыслью» в прежнем значении этого слова. А значит, он испытал одновременно наи- высшее упоение силой и самое катастрофическое ощущение подавляю- щего бессилия. Что в таком случае делать? Поверить в силу мысли и бро- ситься с нею на мир? Или, не слишком доверяя разуму, позволить миру самосозидаться? В этом втором случае разум больше не спрашивает, ка- ким надо быть миру, он лишь сужает поле своей деятельности: как мне поступать в мире? И становится тем, чем он был испокон веку, то есть ин- струментом, с помощью которого личность получает знание в рамках сво- ей индивидуальной жизни. И в этих более узких рамках он чувствует себя уверенней. Масколо выбрал первый путь. Почему? Прежде всего потому, что той мысли, которая зависит от материи, похоже, ничего не остается, кроме как преобразовывать материю; что для гегельянца, являющегося маркси- стом, просто нет иного пути, кроме того, который ведет к реформе усло- вий мышления, а потому — к реформе мира. Однако само по себе это не смогло бы склонить мысль Масколо к столь безумному выпаду против всего мира, его индивидуальная мысль, если в ней хоть немного осталось чувства соразмерности, не отважилась бы на столь отчаянное предприя- тие. И здесь, для того чтобы понять положение Масколо, мы должны при- нять во внимание то, что его мысль является не его собственной мыслью, а мыслью коллективной, результатом тысячелетнего процесса, состояще- го из бесчисленного множества индивидуальных достижений. Когда я ис- пользую свой ум для того, чтобы решить, сесть мне на трамвай или нет, мне нет нужды обращаться к коллективному разуму, — я сам знаю, что мне делать. Когда же я решаю, каким должно быть человечество, я не могу сделать это иначе, как только прибегая к аккумулированной в библиоте- ках мысли. Проблему, затрагивающую человечество, можно решить толь- ко мыслью человечества, а не личности. Но эта мысль человечества, мысль более сильная, чем наша индивидуальная, дурманит нас и ошеломляет — она толкает нас в область внеиндивидуальных решений. С Масколо случилось вот что: для того, чтобы овладеть миром, он прибег к мысли более сильной, чем его собственная, однако этой мыслью он оказался не в силах овладеть, и вот теперь она его столкнула с миром.
Дневник. 1954 123 Понедельник Горы. Кордоба. Сегодня утром я приехал сюда, в Вертьентес, и обо- сновался в шале Липковских. Взор отрывается от коней, кур, собак, коров, чтобы утонуть в пространстве, заполненном сложной географией горных цепей и хребтов. Панорама. Меня ожидает поездка в Мендозу. Вторник Этот случай с Масколо прочитывается и в его языке, совершенно ото- рванном от жизненной реальности, до предела насыщенном абстракцией, похожем в этом на все языки, какими пользуется интеллект. Вы найдете в нем все ту же школу верховой езды, состоящую в соблюдении видимости свободной игры при том, что на самом деле мы держимся в седле лишь благодаря последним судорожным усилиям. Но ежеминутно это становит- ся таким глубоким, что Масколо тонет в нем, таким тонким, что Масколо путается в собственной паутине, таким обобщенным, что оно может иметь сто других значений, и таким точным, что это — работа часовщика, вися- щего над пропастью. Когда я читаю Масколо, то меня меньше интересует сама мысль, которую я уже знаю от других, и больше — отчаянная борьба мыслителя с мыслью. Сколько усилий! Но помножьте усилия автора на усилия его читателей, представьте себе, как эти горы силлогизмов нава- ливаются на другие, слабые, умы, которые читают с пятого на десятое для того лишь, чтобы понять десятое через двадцатое, как в каждой из этих голов мысль Масколо расцветает новыми недоразумениями. Так где же мы находимся? В краю силы, света, точности или в грязном царстве несо- вершенства? Сила Слабость Ясность Темнота Метод Хаос Триумф Поражение Так близко расположены друг от друга эти две литании — две сестры! Но еще больше удивляет и беспокоит то, что от избытка добродетели мысль скатывается в грех. Глупая от избытка ума. Слабая от избытка силы. Темная, потому что слишком сильно хочет ясности. Присмотримся повнимательнее к ситуации Масколо. Он заблудился в дебрях... но мог бы и спастись... если бы сохранил свободу — свободу, которая позволяет нам отступить, когда мы заблужда- емся. Эта возможность отступления, это «ослабление», уход от чрезмер-
124 Витольд Гомбрович ности в более человеческое, более свободное измерение — вот для меня единственная истинная свобода. Но сегодня даже свобода стала жесткой и чрезмерной. Я получил письмо с похвалой, которая очень пришлась мне по вкусу, потому что я сразу понял, как точно она ухватила суть моих устремлений. «Та свобода, которую Вы демонстрируете в своем „Дневни- ке", — более истинна, чем вымученная профессорская свобода Сартра». Это сопоставление неожиданно показало мне различие между той свобо- дой, к которой я стремлюсь здесь, и тамошней свободой — интеллекту- альной и такой «вымученной», что она по сути своей становится новой тюрьмой. Моя же свобода — это та обыкновенная, нормальная свобода, необходимая нам в жизни, являющаяся предметом в большей степени ин- стинкта, чем медитации, та свобода, которая не хочет быть ничем абсо- лютным, — свободная, то есть неважно какая, свободная даже по отно- шению к собственной свободе. Кажется, Сартр и Масколо забыли, что человек — это существо, созданное для жизни в области среднего давле- ния, средних температур. Сегодня мы знаем и смертельный холод, и жи- вое пламя, но забыли о секретах летнего ветерка, который бодрит и по- зволяет легче дышать. Свобода! Для того чтобы быть свободным, надо не просто хотеть им быть, надо хотеть, но не слишком сильно. Никакое желание, никакая мысль, слишком далеко зашедшие, не способны противостоять экстре- мизму. Но Масколо убил в себе свободу в тот самый момент, когда он от- дал свое обычное, непосредственное ощущение свободы интеллектуаль- ным истинам. Если бы мы спросили этого раба, свободен ли он, он ответит, что конечно да, ибо свободен только тот, кто понимает свою зависимость от диалектики исторического процесса и т. д., и т. д. Так как же эта умо- зрительная свобода может защитить его от интеллекта, как же эта кон- цепция свободы должна обеспечить ему свободу в отношении других кон- цепций — а о том, чтобы хоть что-нибудь ослабило его, не может быть и речи. Масколо не может отступить — он обязан постоянно идти, и только вперед — так, как будто он едет на велосипеде: остановится — упадет. И Масколо моторизован — под ним уже не велосипед, а мотоцикл, нагру- женный коллективной мыслью и коллективной мукой, толкаемый дина- микой пролетариата. Подталкиваемый всем механизмом культуры и ци- вилизации, состоящим в постоянном нагромождении, в накоплении. Вы считаете, что его могло бы сдержать подозрение, что он несется на всех парах к невыполнимой задаче? Жестоко ошибаетесь: это человек, кото- рый потерял свой центр. Если задача выше сил, то для него это означает только, что он должен переделать самого себя, чтобы оказаться на высоте
Дневник. 1954 125 задачи, — поэтому он для себя является всего лишь инструментом, поэто- му Масколо для Масколо представляет очередное препятствие на пути к преодолению. Вот почему его книга написана в большей степени для него самого, чем для других: в ней Масколо переделывает Масколо, отрезая прежде всего пути отступления. Так он несется в космос, побуждая себя нестись. А чем громаднее и неуловимее становится космос во всей страш- ной подвижности своей безграничности, тем судорожнее сжимаются его пальцы. Поскольку, как и все прочие человеческие создания, это челове- ческое существо тоже стремится к ограниченному миру. Вся диалектика развития, становления, зависимости является здесь тонкой ложью, кото- рая должна прикрыть одну существенную потребность — потребность в ограниченности. Он разрушает форму затем, чтобы создать новую фор- му — без формы он не может, — и какой бы ни была эта форма, в тот мо- мент, когда он ее выбрал, он должен претворить ее в жизнь. Зачем он ска- зал А? Неизвестно. Но, коль скоро он сказал А, то должен сказать Б. Среда Ветер и клубы облаков, тучи несутся с юга на вершины гор. Курица на газоне... клюет... Быть конкретным человеком. Быть индивидуумом. Не стремиться к изменению мира как целого — жить в мире, переделывая его лишь в той мере, в какой это присуще моей натуре. Осуществлять себя в соответствии со своими собственными, индивидуальными потребностями. Я не хочу сказать, что коллективная, абстрактная мысль и что Челове- чество как таковое не важны. Но все должно быть приведено в равнове- сие. Самое современное направление мысли — то направление, которое снова откроет отдельного человека. [ю] Пятница В «Ведомостях» письмо Еленьского, в котором он отвечает на заметку Коллектора о публикации моих вещей в «Прев»*. Хотя я полностью со- гласен с Еленьским, что существует определенное сходство между мною и Пиранделло (проблема деформации), а также Сартром (в «Фердыдур- * Франц. «Preuves» — интеллектуальный журнал антикоммунистической направлен- ности, издававшийся Конгрессом свободной культуры, международной организаци- ей интеллигенции либерального толка.
126 Витольд Гомбрович ке» можно найти предчувствие нарождающегося экзистенциализма), я предпочел бы, чтобы они, как говорит Коллектор, не имели с моими взглядами слишком много общего. На всякий случай я не хочу ни на кого быть похожим. Мысль — это только один из элементов искусства, хоть случалось, что брали самую заурядную мыслишку вроде «любовь освяща- ет» или «жизнь прекрасна» и высекали из них произведение, блистающее вдохновением и поражающее оригинальностью и силой. Что такое идея, что такое взгляд на мир глазами искусства? Сами по себе они ничто — они могут иметь значение только как следствие того способа, каким были про- чувствованы и духовно исчерпаны, той высоты, на которую они смогли подняться, и блеска, льющегося с этой высоты. Произведение искус- ства — это предмет не одной только мысли, не одного только открытия, это произведение, возникающее из тысячи мелких вдохновений, творе- ние человека, который поселился в своей шахте и добывает из нее все но- вые и новые минералы. Но от Сартра и Пиранделло я желал бы отделиться в силу других сооб- ражений — соображений общественного, светского свойства. Слишком часто случается в специфических условиях нашего, польского, бытова- ния, что некто с помощью этих «громких фамилий» пытается мною пре- небречь и, пыжась Сартром, снисходительно произнести: ах, Гомбрович. А с этим я не могу согласиться в моем дневнике, являющемся частным дневником, в котором речь идет всегда лишь о личных делах, тех делах, в которых я стремлюсь защитить себя как личность и расчистить этой лич- ности место среди людей. Ах! Друг Еленьский! Выбраться наконец из этого захолустья, этой прихожей, этого шкафа, стать не польским — то есть заурядным, не так ли? — автором, но явлени- ем, имеющим свой собственный смысл и собственный закон бытия! Про- биться сквозь убийственную второсортность моей среды и наконец осу- ществиться! Ситуация моя драматична и, я сказал бы, отчаянна: уже долгое время я деликатно внушаю этим умам, обставленным «громкими фамилиями», что и без мировой славы можно что-то значить, если по- настоящему и безусловно оставаться самим собой, но они хотят, чтобы я сначала стал известным, и только потом они занесут меня в свой список и будут ломать надо мной голову. В мнении всех этих рассеянных польских знатоков меня губит как раз то, что существует определенное сходство между мной и мыслями Сартров или Пиранделл. Поэтому считается, что я хочу сказать то же самое, что и они, ломясь в открытые двери, и что если я все-таки говорю что-то другое, то только потому, что я менее способный
Дневник. 1954 127 и менее серьезный, но более путаный; им, например, кажется, что мое ощущение формы вместе с его практическими последствиями — это «ни- чего нового», и они полагают, что моя критика искусства — это необду- манная гримаса, злоба и каприз; с кичливостью снобов (а сноб кичится не собственной значимостью, а тем, что знаком с кем-то, кто что-то значит) они не станут утруждать себя проверкой, в чем состоит внутренняя логика этих моих реакций, а их лакейская душа приходит в восхищение, когда ей удается представить мою душу как служанку и покорную, но нерадивую подражательницу тех, господских, духов. Я могу бороться с этим только определяя себя, постоянно, беспре- станно определяя себя. Снова и снова я буду определять себя, пока на- конец самый нерасторопный из знатоков не заметит моего присутствия. Мой метод состоит в следующем: показать мою борьбу с людьми за соб- ственную личность и использовать все эти личные раздражения, что воз- никают между мной и ними, для все более четкого выявления собственно- го «я». Вам нужно, чтобы я определил себя по отношению к сартризмам и всей обостренной, раскаленной до белого каления современной мысли? Нет ничего проще! Я — необостренная мысль, существо средних темпе- ратур, дух, находящийся в состоянии некоторой расслабленности... Я тот, кто снимает напряжение. Я как аспирин, который, если верить рекламе, снимает слишком сильные судороги. Какое остается впечатление от чтения моего дневника? Разве не такое, что сандомирская деревенщина зашел на фабрику, где всё крутится и вер- тится, и по которой он ходит, как по собственному огороду? Вот пышущая жаром печь, в которой готовятся экзистенциализмы, а вот Сартр: из рас- плавленного свинца он отливает свою свободу-ответственность. Там цех поэзии, где тысячи истекающих седьмым потом рабочих в головокружи- тельном темпе конвейеров и шестеренок режут становящимся все более острым суперэлектромагнитным ножом все более и более твердый мате- риал, а вон — бездонные котлы, в которых варятся идеологии, мировоз- зрения и веры. Вот жерло католицизма. А там дальше — плавильня марк- сизма, здесь — молот психоанализа, а вот артезианские колодцы Гегеля и обрабатывающие станки феноменологии, дальше — гидравлические прес- сы и гальванические ванны сюрреализма, а может, и прагматизма. А коле- сики на фабрике всё крутятся и крутятся, и в этом своем грохоте и коло- вращении фабрика всё производит и производит всё более совершенные инструменты, инструменты же служит далулу^тптаттагагат^
128 Витольд Гомбрович ускорения производственного процесса, а потому все это становится все более и более мощным, сильным, точным. Но я хожу среди этих машин и изделий с задумчивой миной и не выказываю большой заинтересованно- сти, так, как будто я хожу у себя по своему деревенскому саду. Хожу, зна- чит, я по этой фабрике и время от времени пробую то одно, то другое из- делие (точно грушу или сливу) и говорю: «Хм... хм... для меня твердовато». Или: «Вот это по мне, дюже богато». Или: «К чертям такое неудобство, слишком жесткое». Или так: «Вот это не плохо, если бы не было таким горячим!» А рабочие неприязненно смотрят на меня исподлобья. Глянь-ка, сре- ди производителей затесался потребитель! Суббота Да! Быть острым, разумным, зрелым, быть «художником», «мыслите- лем», «стилистом» только до определенной степени и не быть никогда слишком, и именно это «не слишком» превращать в силу, равную всем очень, очень, очень интенсивным силам. Перед лицом гигантских явле- ний сохранять собственную, человеческую меру. Быть в культуре всего лишь селянином, всего лишь поляком, и даже селянином и поляком быть не чересчур. Быть свободным, но даже и в свободе не терять чувства меры. В этом состоит вся трудность. Ибо, если бы я вошел в культуру как чистый варвар, абсолютный анар- хист, совершенный примитив, или идеальный селянин, или классический поляк, вы сразу зааплодировали бы. Вы бы признали, что я неплохой про- изводитель примитива в чистом виде. Но тогда бы я был точно таким же производителем, как и все они — те, для кого продукт становится важнее их самих. Все, что в плане стиля чи- сто, — это подделка. Настоящий бой в культуре (о котором так мало слышно), как мне ка- жется, идет не между враждебными истинами или между различными стилями жизни. Если кальвинист противопоставляет свое мировоззрение католику, то это — два мировоззрения. Не самой важной представляется и другая антиномия: культура — дикость, знание — незнание, ясность — темнота; конечно, можно бы сказать, что все это — явления, взаимно до- полняющие друг друга. Но вот самый важный, наиболее драматический и болезненный спор тот, который ведут в нас два основных стремления: одно, жаждущее формы, вида, дефиниции, и второе — защищающееся от вида, не желающее формы. Человечество так устроено, что постоянно должно определять себя и постоянно уклоняться от собственных дефини- ций. Действительность не является чем-то таким, что можно без остатка
Дневник. 1954 129 заключить в форму. Форма не совпадает с сущностью жизни. Но любая мысль, которая хотела бы определить эту недостаточность форм, тоже становится формой и тем самым лишь подтверждает наше стремление к форме. А потому вся эта наша диалектика — философская, этическая — разво- рачивается на фоне беспредельности, имя которой — недоформа, которая не темнота, не свет, а, собственно говоря, — смешение всего, фермент, беспорядок, нечистота и случайность. Противостоит Сартру не священ- ник, а молочник, аптекарь, ребенок аптекаря и жена столяра, граждане опосредующей сферы, сферы недооформленности и недооцененное™, ко- торая всегда — нечто непредвиденное, некий сюрприз. Впрочем, Сартр и в себе самом сможет отыскать противника из этой же сферы, которого мож- но будет назвать «недо-Сартром». А их правда состоит в том, что ни одна мысль, ни одна форма вообще не сможет объять бытия, и чем больше эта мысль или форма охватывают бытие, тем более она лживая. Не переоцениваю ли я себя? Честное слово, я предпочел бы передать кому-нибудь другому неблагодарную и рискованную роль комментато- ра собственных сомнительных достижений, но в том-то и дело, что в тех условиях, в которых я сейчас нахожусь, никто за меня этого не сделает. Даже мой бесценный сторонник Еленьский. Утверждаю, что в кругу своих интересов я многое сделал, чтобы этот конфликт с формой стал ощути- мым. В моих произведениях я показал человека, помещенного в прокрус- тово ложе формы, нашел собственный язык для выявлени его голода на форму и его антипатии к форме, с помощью специфической перспективы я попытался вытащить на свет божий ту дистанцию, которая существует между ним и его формой. И показал, думаю, не скучно, а, точнее говоря, забавно, то есть по-человечески, живо, как между нами возникает форма, как она нас создает. Я выявил ту сферу «межличностного», которая ока- зывается для людей решающей, и придал ей черты созидательной силы. Я приблизился в искусстве, возможно, больше, чем остальные авторы к определенному видению человека — человека, истинной стихией которо- го является не природа, а люди, человека, не только помещенного в лю- дях, но и ими нагруженного, воодушевленного. Я старался показать, что последней инстанцией для человека является человек, а не какая-либо абсолютная ценность, и я пытался достичь этого самого трудного царства влюбленной в себя незрелости, где создается наша неофициальная и даже запретная мифология. Я подчеркнул мощь репрессивных сил, скрытых в человечестве, и поэзию насилия, поднимае- мого низшим против высшего. 9 Зак. 3061
130 Витольд Гомбрович А одновременно я связал этот ареал переживаний с моей основой — с Польшей — и позволил себе нашептывать польской интеллигенции, что истинная ее задача состоит не в соревновании с Западом в созидании фор- мы, а в обнажении самого отношения человека к форме и, следовательно, к культуре. Что в этом деле мы будем сильнее, более суверенны и после- довательны. И, видимо, я сумел показать на своем собственном примере, что осо- знание своего собственного «недо» — недообразованности, недоразвито- сти, недозрелости — не только не ослабляет, но делает сильнее; что оно может даже стать зачатком жизненности и развития — подобно тому, как на почве искусства этот (я бы сказал, апатичный, легкомысленный) под- ход к форме может обеспечить обновление и расширение набора средств художественного выражения; пропагандируя везде, где только возможно, тот принцип, что человек выше своих произведений, я несу свободу, столь нужную сегодня нашей исковерканной душе. Неужели вы, знатоки, в самом деле так близоруки, что вам все надо подсовывать под нос? Не в состоянии ничего понять? Когда я бываю сре- ди этих ученых, я могу поклясться, что нахожусь среди птиц. Перестаньте меня клевать. Перестаньте меня щипать. Перестаньте гакать и крякать! Перестаньте с индюшачьей спесью брюзжать, что эта мысль уже известна, а та — уже была кем-то изречена. Я не подписывал контракта на изготов- ление никем не слышанных идей. Лишь некоторые идеи, из тех, что но- сятся в воздухе, которым мы все дышим, сплелись во мне в определенное и неповторимое гомбровичевское чувство, и это чувство — я. Вторник Ла-Фальда. Курорт в горах Кордобы. На авениде Эден дамы и господа за столика- ми кафе попивают прохладительные напитки, в то время как привязан- ные к деревьям ослы объедают кору, а из громкоговорителя доносится увертюра к третьему акту «Травиаты». Вроде ничего особенного, и тем не менее для меня это место, словно лица во сне — некая мучительная комбинация; эти лица так мучительны, потому что составлены из двух разных обличий: одно заходит на другое, маскируя друг друга. Отовсюду на меня здесь глядит враждебная Двой- ственность, за которой кроется секрет, слишком тяжкий и хитрый, чтобы разгадать. А все потому, что я уже был здесь, лет десять тому назад. Я вижу. Тогда, потерянный в Аргентине, без работы, без опоры, висящий в пу- стоте, не знающий, чем буду заниматься через месяц, я спрашивал себя с
Дневник. 1954 131 любопытством, доходившим иногда до абсолютно болезненного напря- жения, которое имело привычку будить во мне будущее, — спрашивал, что будет со мною через десять лет. Поднялся занавес. И вот я вижу себя за столиком, в кафе, все на той же авениде; да, это я. Это я через десять лет. Кладу руку на столик. Смотрю на дом напротив. Зову официанта и прошу ип cortado*. Барабаню пальцами по столу. Но все это имеет характер дешевой информации, переданной тому, кто был десять лет назад, и я веду себя так, как будто он смотрит на меня. Но вместе с тем я вижу его, когда он сидел здесь за тем же самым столиком. Отсюда этот ужас двойного видения, который я ощущаю как раскол действительности, нечто непереносимое — как будто сам себе смот- рю в глаза. Из репродуктора доносится увертюра к третьему акту «Тра- виаты». Среда Милош: «Захват власти». Очень сильная книга. Милош — это для меня событие. Единственный из писателей в эмиграции, которого эта гроза вымочила по-настоящему. А других — нет. Они, правда, тоже были под дождем, но с зонтиками. На Милоше нитки сухой не осталось, а в довершение ко всему буря сорвала с него одежду, и он возвращался голый. Я доволен, что приличие соблюде- но! По крайней мере один из вас голый. Вы, все остальные — в этих ваших штанах и курточках разнообразных фасонов, с этими вашими галстуками и носовыми платочками — неприличны. Стыдно! У нас нет недостатка в талантах; очарователен, например, роман Юзе- фа Мацкевича «Дружище Флор», а Страшевич разразился каскадом юмо- ра — однако никого из них нельзя назвать достаточно посвященным. А Милоша можно. Милош всмотрелся и увидел — ему в блеске бури яви- лось нечто... медуза нашего времени. От которой Милош пал опустошен- ный. Опустошенный? Нет, пожалуй, это слишком. Тогда, может, посвящен- ный? И это тоже слишком, вернее — какое-то слишком пассивное посвя- щение: вслушиваться в свое время. Да. Но не поддаваться времени. Труд- но об этом говорить на основе тех прозаических произведений, что были созданы до настоящего времени, — «Порабощенный разум» и «Захват власти», а также тома стихов «Дневной свет» — поскольку тематика их специфична, это переосмысление определенного периода, а также — сви- детельство и предостережение. Но я чувствую, что Милош позволил Исто- * Кофе с молоком (исп.).
132 Витольд Гомбрович рии навязать ему не только определенную тему, но и определенную уста- новку, которую я назвал бы установкой перевернутого человека. Но, может быть, Милош все-таки борется? Да, борется, но только с по- мощью того оружия, которое разрешает ему противник, это выглядит так, как будто он поверил коммунизму, что он — вышел на последнюю герои- ческую битву как подавленный интеллигент. Этот нищий, любующийся своей наготой, этот самозабвенно погруженный в свое банкротство банк- рот, по-видимому, добровольно ограничил свои возможности эффектив- ного сопротивления. Ошибка Милоша — как я ее вижу, причем ошибка до- вольно распространенная — состоит в том, что он сокращает, ограничивает себя в соответствии с размерами той бедности, которую он описывает. Боясь славословия, лишая себя права на какую бы то ни было роскошь, он, Милош, лояльный и искренний в отношении своих братьев по несчастью, хочет быть таким же бедным, как и они. Однако такое намерение в худож- нике противоречит сути его творчества, поскольку искусство — это ро- скошь, свобода, игра, мечта и сила, искусство рождается не из бедности, а из богатства, рождается не тогда, когда оно под конем, а тогда, когда оно на коне. В искусстве есть что-то триумфальное, даже тогда, когда оно в отчаянии. Гегель? У Гегеля мало общего с нами, потому что мы — танец. Тот человек, который не позволит себя обеднить, ответит на марксист- ское творчество другим творчеством, удивляющим новым непредсказуе- мым богатством жизни. А Милош? Его-то хватило на последнее усилие, чтобы вылезти из повязавшей его по рукам и ногам диалектики? Если нет, то я знаю, что это не из-за недостатка сил, а вследствие чрез- мерной покладистости. Но талант не должен быть слишком уж поклади- стым. Нестроптивость — это ограничение, а талант должен стремиться к безграничности. Если бы Колумб слишком деликатничал в жизни (а он не деликатничал: взять хотя бы известный случай с яйцом), он никогда не открыл бы Америку. Существует еще много неоткрытых Америк. Мы пока что не у края нашей земли. Вот такие диалоги, пусть и исполненные нетерпения, веду я с Мило- шем, когда читаю его. Его книги дают нам новую реальность, а их цель — цель важная — познакомить нас с историей. Преобразование — ключевое слово искусства — придет после. Пятница Продвигаясь по высохшему руслу реки, ведущему к подножию Банде- риты, я вспомнил (ибо Ла-Фальда — это та река, которая пробегает по моей клавиатуре и вызывает к жизни забытые мелодии) близнецов, с ко- торыми ходил на экскурсии. Нет ничего более возвышенного! Какое от-
Дневник. 1954 133 кровение! Какая пленительная и вдохновенная шутка Создателя! Два шестнадцатилетних мальчишки были так похожи друг на друга, что я ни- когда не мог их различить, одетых в одинаковые большие ковбойские шляпы, весело глядящих, — они всегда неизвестно откуда появлялись на некотором расстоянии друг от друга, а их идентичность до такой степени усиливала производимое ими впечатление, что, будучи молокососами и сопляками, они тем не менее выступали с сознанием собственной силы, которая, казалось, наполняла все пространство и, играя, отражалась от гор. В таком близнеце все становилось гениальным и поразительным, смешным и прекрасным, важным и исполненным откровения только по- тому, что где-то рядом находился другой, абсолютно такой же близнец. Размышляя о силе и святости откровения, которое я когда-то увидал своими собственными глазами, возвращаюсь авенидой Эден. Вдруг кто- то хватает меня за руку: «Витольдо!» Смотрю — а это близнец! Близнец, но с усиками! И какой-то тщедушный. Вот те раз, близнец, да не близнец! Близнец, лишенный прошлого близнеца. Рядом молодая женщина с двумя малышами. — Это моя жена, — по- ясняет близнец. И тогда я увидел, чуть поодаль, другого близнеца, тоже с усиками, с женщиной и с ребенком. Четверг Пани Ирена Г. из Торонто настрочила письмецо «Редактору „Ведомо- стей"». Произведение столь великолепное, что выделяется в необыкно- венной коллекции писем читателей, публикуемых в «Ведомостях». В нем читаем: «С 1946 года мое хобби — детальное изучение отношения моих знако- мых к завтрашним поэтам». Изучив среди своих знакомых их отношение к завтрашним поэтам, пани Г. пришла к выводу, что: «Несмотря ни на что, величие писателя определяет Vox Populi*. Сто критиков могут кричать, что пьеса гениальна, но, когда в зале пусто, пьеса должна сойти со сцены». Не ограничиваясь открытием этой истины, пани Г. поясняет, почему эта истина не повсеместно признана. «А что очкарики и кучка снобов, поддавшихся демагогии очкариков, орут как очумевшие кошки, то это потому, что Vox Poputi, эта масса интелли- гентов, эта высшая инстанция не хочет впускать их во дворец искусства». * Глас Народа (лат.).
134 Витольд Гомбрович Но очкарики не в состоянии вывести из себя пани Г., эту высшую ин- станцию интеллигентской массы и к тому же — хранительницу дворца ис- кусства. «Обломки не могут раздражать. Обломки вызывают жалость». Но больше всего мне нравится истинно греческий финал: «Собаки лают — караван идет. Недосягаемый, сопровождаемый гла- сом народа эллинский караван». Среда «Дневник» Кафки. В связи с ним решил снова перелистать «Процесс», сравнивая его со сценическим вариантом Жида. Однако и на этот раз мне не удалось честно прочитать эту книгу: на меня льет свои лучи солнце ге- ниальной метафоры, пробивающееся сквозь тучи Талмуда, но читать стра- ницу за страницей выше моих сил. Когда-нибудь мы узнаем, почему в нашем веке столько великих ху- дожников написали столько нечитабельных произведений. И каким чу- дом эти нечитабельные и нечитанные книги стали событием столетия и получили известность. С истинным удивлением, с неподдельным призна- нием я прерывал чтение многих книг, которые оказывались для меня слишком скучными. Потом когда-нибудь выяснится, от какого несчаст- ного брака творца с читателями рождаются произведения, лишенные ху- дожественной сексапильное™. Какой позор! Иногда у меня создается та- кое впечатление, что среди нас, писателей, живет какая-то глупость, которая портит все, что мы делаем, от которой мы не умеем защититься, поскольку она все еще неопознанна. Иногда абсурд является с бесстыд- ством раскоряченной девки; несколько дней тому назад со мной нечто та- кое имело место. Сижу я в баре. Подходит один аргентинец, чтобы пока- зать мне сборник чилийского поэта Пабло Де Рокха — том размером с маленький чемоданчик. Смотрю я на этот чемоданчик. Открываю. В сере- дине четыре фотографии автора и три фотографии его жены (тоже поэ- тесса), дальше — оттиск рукописи, вступление от автора, в котором он говорит, что «эти поэмы он посвящает чилийскому народу» (или что-то в этом духе), здесь же множество других добавлений. Перескакиваю через несколько страниц, читаю: «Преступные лица выкрикивают свой бледный треугольник». «Солн- це мощно звучит в солнечной системе, воз мусора полон молний». «Буря войны в урагане каждого дня сообщает о себе грохотом сумерек». Я цити- рую, может, не очень точно, но и так видно, что совсем неплохо, прилич- ный класс. Но... Аргентинец сказал: «Это великий поэт».
Дневник. 1954 135 Я ничего не отвечаю. Ноль. С этим громадным томищем, лежащим у меня на коленях, с этим гигантским предметом... материальная величина вещи сокрушала меня, как сапог. Я понимал: что бы я ни сказал из того, что хотел сказать, он ответит, что я не понимаю поэзии, что я не проник в чилийскую душу, что я не чувствую метафоры или не улавливаю скрытого трепета слова. Поэтому я пообещал ему, что прочту, и пошел домой, таща свою ношу, которую дома положил в уголок, а через несколько дней мне пришлось снова взять ее и отнести аргентинцу обратно, что я и сделал, а когда этот громадный предмет в конце концов оказался вне меня, я еще был вынужден пробурчать какие-то слова, которые соединились в космо- се со всеми словами, сказанными другими носильщиками при других об- стоятельствах, чтобы воспеть маэстро Де Рокха вечную славу, аминь. Да, да... Но том Де Рокха — всего лишь карикатурное увеличение ми- кроба, этого тайного стыда литературы, — она больше не притягивает, не манит. Несчастные? Вас больше никто не любит! Вы никому больше не нра- витесь! Вы больше никого не волнуете! Вас только ценят — не больше... Вы — свидетельство достоинств человеческого Духа и величия Искус- ства, но люди вас не любят. Положение ухудшается тем, что современной критике недостает ин- теллигентности, другими словами — недостает силы, чтобы решить самую трудную задачу: вернуться к элементарным и вечно актуальным вопро- сам, которые как бы умерли среди нас только потому, что они слишком уж легкие, слишком простые. Критики хватает только на совершенствова- ние — совершенствование до абсурда — того механизма, который сегодня правит нами и в силу которого возникают все более и более совершенные в литературном отношении книги. Эти господа никогда не решатся на раз- рушение самой системы, а впрочем, это выше их возможностей. Поскольку тот или иной литературный характер является результатом тех обстоя- тельств, тех отношений, что возникают между художником и другими людьми. Если вы хотите, чтобы певец запел по-другому, вы должны свя- зать его с другими — влюбить его в кого-то другого, и влюбить по-другому. Комбинации стилей неисчерпаемы, но все они, по сути, являются комби- нациями людей, очарованием человека человеком. Литература остается, к сожалению, романом пожилых утонченных мужчин, влюбленных друг в друга и друг другу объясняющихся в любви. Нужна решительность! Разо- рвите этот заколдованный круг, идите на поиски нового вдохновения, дайте ребенку, сопляку, полуинтеллигенту закабалить вас, свяжитесь с людьми другого уровня! До сих пор только марксизм отважился на такую реформу самой си- туации писателя, отдав его пролетариату. В действительности же он отдал
136 Витольд Гомбрович его только теории и бюрократии, и в результате родилась самая скучная литература из когда-либо существовавших. Нет. Вы с вашими вымучен- ными и как перец сухими теориями этого сделать не сумеете — надо, что- бы волна омолаживающего очарования, которая накатывается из тех, из более низких, слоев, вытащила вас из вас. И в тот момент, когда вы сумее- те по-настоящему влюбиться в низкое, вы сами начнете ему нравиться. Даже если ваша любовь окажется для братьев ваших низших слишком трудной, то вы, влюбленные, и явно влюбленные, перестанете быть оди- нокими. [и] Четверг Статья Збышевского в «Культуре» о том, что польская литература не имеет шансов на мировом рынке, потому что польская жизнь недостаточ- но мощная, чтобы вызвать к себе интерес. Неплохо написано с точки зре- ния журналистики. Но как омерзителен этот тон с точки зрения искусства. У меня к Збышевскому претензия, что его концепция гор плоская. Он вле- зает на вершины с журналистской бесцеремонностью, с практической «трезвостью», ставшей последним нашим умом. В этой статье он говорит о литературе как о «продукции», которая требует «рекламы» и «пропа- ганды», стоит на «читателях» и ищет издателей. Долой этот производ- ственный язык пятилетних планов! Уже до этого Збышевский выступал с таким же бесконечно примитивным открытием: у литературы нет шансов из-за кризиса в секторе домашней прислуги; из-за того, что не стало слуг, у хозяев не осталось времени читать. Можно, конечно, и так, но не слиш- ком ли кухонный получился реализм? И не представляет ли сам по себе такой подход к литературе ответ на вопрос, почему польская литература не имеет шансов? Нет, не только потому, что наша тематика слишком эк- зотична для остального мира. Тематику можно сменить, улучшить... Труд- нее изменить то, что мы в нашем подходе к литературе или высокие ро- мантики или плоско-трезвые на уровне домашней прислуги и tertium поп datur*. Или святость, миссия, откровение — или читатели, премии, изда- тели. Мы великие, когда выпьем, но трезвость наша спускает нас на кух- ню, а о том, чтобы примирить величие и трезвость, не может быть и речи. Я слышал, что какая-то профессорша восхищалась этой статьей. А как не восхититься! Ведь он в ней объясняет, почему мы, хоть и гениальные, не * Третьего не дано (лат.).
Дневник. 1954 137 признаны; и это объяснение как раз устраивает нас в меру нехватки гени- альности, в меру нашей заурядности. Вчера у Теодолины я видел трех мужчин — один бритый, второй с уса- ми, третий с бородой — и все трое удивлялись, что не могут найти общего языка в оценке ситуации на Дальнем Востоке. Я сказал: «Удивляюсь, что вы вообще можете разговаривать друг с другом. Вы представляете собой различные „решения" лица и воплощаете разные концепции человека. Если бородача считать нормальным, то бритый и усач — чудовища, пая- цы, дегенераты и вообще абсурд; если нормальным человеком считать бритого, тогда кошмаром, жутью, нонсенсом и свинством представляется бородач. Ну же! Чего вы еще ждете? Дайте друг другу по морде!» Переписка Жида с Клоделем — что за комедия! Как она опаршивела в течение пары лет! Смешит не диалог верующего и неверующего, а этот фрачок... фрачок в высшей степени французской mondanite*, что все у них так литературно приглажено. Маха одетая и Маха обнаженная, Бог между месье Жидом и месье Клоделем. И наивность этой утонченности! Quelle delicatesse des sentiments?* Истинным автором этой переписки является до- машняя прислуга, это действительно нечто для Збышевского. А посколь- ку вся эта утонченность вынянчена и раздута людьми низшего круга, этот высокий диалог корнями уходит в простонародье — но он уже забыл о своих корнях и важничает, как будто существует только благодаря себе. Здесь снова появляется необходимость обратиться к низшей истине, на- ходящейся в основании истины высшей. Зося присвоила мой ковер и украсила им свою спальню. А когда за- ходит разговор о выплате за ковер трехсот песо, Зося говорит, что не к спеху. А ее приятельницы, Госька и Галя, заняли, как это у них водится, неверную позицию и подзадоривают ее. Я зашел в кафе, в котором каждую неделю собираются молодые поэты группы Concreto-Invenciön (а, впрочем, может, это группа Madi). За сто- ликом примерно десяток ведущих страстную дискуссию кричащих поэтов. Но в этом кафе ужасная акустика и в это время много народу — ничего не слышно. Я спросил: «Не лучше ли перейти в другое кафе?»... но и эти сло- ва потонули во всеобщем гуле. Я крикнул их раз, второй раз, потом кри- чал их в ухо соседям, пока наконец не понял, что и они кричат то же самое, но только один другого не слышит. Чудной народ эти поэты. Каждую не- делю собираться в одном и том же кафе для того, чтобы не быть в состоя- нии договориться о переходе в другое кафе... * Светскости (франц.). ** Какая утонченность чувств (франц.).
138 Витольд Гомбрович Вторник С Эрнесто Сабато (аргентинский писатель) в баре «Helvetico». Сабато, который кроме того, что пишет, еще преподает философию на частных курсах, посвятил меня в свой метод. Он говорит: «Hay quegalpear (надо ударить). Надо их выбить из той действительности, к которой они привыкли, и сделать так, чтобы они увидели все новыми глазами, как в первый раз. Когда они окажутся совершенно беспомощными в этом за- ново увиденном мире, беспокойство подтолкнет их на поиск решений и они обратятся к учителю... но это все надо делать, надо создать состояние опасности...» Все правильно. Поскольку знание, каким бы оно ни было — от самой точной математики до самых неуловимых впечатлений искусства, — слу- жит не успокоению души, а для того, чтобы вогнать ее в состояние трепета и напряжения. Суббота Смерть Тувима. Представляю себе некрологи. Но здесь, частным об- разом, могу отметить: умер самый большой польский поэт. Самый боль- шой? Несомненно. Великий? Хм... Он не ведет нас никуда, он ничего не открыл, ни во что не посвятил, не дал ни одного ключа. Зато трепетал, фонтанировал, сиял... магией «поэ- тического слова». Этот чувственный трепет поэтической арфы, перели- вающейся словесной роскошью, является в искусстве высшим вдохнове- нием примитивных народов, а потому — он был тем поэтом, который не прибавил нам чести, даже слегка разоблачил нас. Стыд состоит в том, что о каждом стихе Тувима мы можем сказать «чудесный», но на вопрос, что тувимовского внес Тувим в мировую поэзию, ответить не сможем. По- скольку Тувим в качестве Тувима, то есть как индивидуальность, не суще- ствовал. Арфа без арфиста. Интересно, решатся ли некрологи обнародовать эту истину. Думаю, что они скорее будут выдержаны в здоровом условном поэтизированном стиле, со слезинкой по поводу «измены». Наше восприятие, ощущение поэзии, как уже говорилось, несколько примитивно и очень механистич- но, но мы довели до большого совершенства наши речи о ней — речи, пол- ные фиоритур, трелей, переливов в поэтическом тоне, с фальшиво-поэти- ческим умилением и точно таким же фальшивым поэтическим душевным порывом. Это свойство прекрасно подходит для похорон, и я допускаю, что им не преминут воспользоваться. Мне представляется, что польская поэзия (а может быть, и все поэзии?) не сдвинется с места, пока не порвет с тремя ужасными шаблонами: 1. По-
Дневник. 1954 139 ложение поэта; 2. Поэтический тон; 3. Поэтическая форма. Делайте, что хотите. Пробуйте выйти из этой ситуации через двери или через окна, мне всё равно, но пока вы будете внутри, вас ничто не спасет. Пятница «Туристы из аистиных гнезд»*. Страшевич — сам себе хозяин, нечто очень польское, праправнук Рея и Потоцкого, внук Сенкевича, хоть также и кузен Веха — родня, вызыва- ющая доверие в широких кругах почитателей. Страшевич, хоть он, между прочим, карикатурист польскости, но он наш, свой, и несмотря ни на что, старые вкусы, старое знамя, старое эмоциональное благородство. Почти. Почти что. Да только все это в Страшевиче чисто «функционально». Стра- шевич — это вчерашняя польскость, оторванная от основы и светящая в пустоте, по инерции. А кроме того — опоздавший? Нет! Юмор... Юмор... Если со Страшевича содрать юмор, он стал бы совершенно невозможным, в современной действительности он стал бы духовным и интеллектуальным недотёпой вроде... но зачем называть фа- милии, практически все фамилии? Но юмор — это переиначивание всего, причем такое основательное, что настоящий юморист никогда не сможет остаться только тем, что он есть, — он одновременно и тот, кем он являет- ся, и тот, кем он не является. Рука, написавшая «подбил локон, упал ло- кон», — это непокорная рука Гоголей, и от ее прикосновения Страшевич становится анти-Страшевичем, а синтез этого тезиса и антитезиса дает нам сверх-Страшевича или Страшевича, который в принципе пока еще остается Страшевичем, но в то же время быстро опережает Страшевича. Из всего этого можно вывести такой урок: даже в те моменты, когда со- крушающие нас обстоятельства заставляют нас полностью внутренне пе- реиначиться, у нас остается точка опоры — смех. Смех достает нас из нас самих и дает возможность нашей человечности оставаться независимой от болезненных изменений нашей оболочки. Никогда еще ни один народ не нуждался в смехе больше, чем мы се- годня. И никогда ни один народ не выказывал так мало понимания сме- ха — его освобождающей роли. Но наш сегодняшний смех больше не может быть стихийным, то есть непроизвольным, смехом — он должен быть преднамеренным смехом, хо- лодным и серьезным юмором, самым серьезным применением смеха к на- шей трагедии. И более широким, чем это имеет место у Страшевича. Этот смех, продиктованный страшной необходимостью, должен был бы охва- * Роман-гротеск Чеслава Страшевича о польских эмигрантах и жизни в ПНР (1953).
140 Витольд Гомбрович тить не только мир врагов, но прежде всего нас самих и то, что у нас есть самого дорогого. * * * Автор «Туристов из аистиных гнезд» поддел меня в статье по поводу «Транс-Атлантика». Даю в сокращении мою реплику, поскольку она за- дает тон другим моим высказываниям. Это было одним из первых моих выступлений в польской прессе после четырнадцати лет отсутствия на ее страницах. Когда я, заново родившийся в родном слове, сориентировался в ситуации, я понял, что деградация идет полным ходом. В Польше лите- ратуру взяли в ежовые рукавицы, а в эмиграции ее «взяли на службу» — на службу идеалам, отчизне, читателям, всему, но только не собственным своим истинам, не своему предназначению. Вот я и решил ответить, но не как военный, а как гражданский. Вот что я написал в «Размышлениях по поводу Страшевича»: Совсем недавно появилось «Risum teneatis»*, а мне опять приходится отвечать. Не наскучила ли публике эта полемика? Не стал ли тон нашей литературной прессы слишком фамильярным? Мне думается, что неплохо, когда литераторы пишут друг о друге и препираются друг с другом, но лишь при том условии, что их личности ста- нут помостом для более высоких дел, для общих проблем. * * * Может показаться, что я возомнил о себе и кичусь «талантом», в то время, как он — Страшевич — ведет себя благопристойно и скромно. А всё как раз наоборот. Я говорю: «Я стараюсь быть талантливым». А что гово- рит о себе Страшевич? Он говорит: «У меня есть талант, но... посмотри- те!., я пожертвовал им ради Отчизны!» Вот я и говорю, что талант Страшевича никогда полностью не реали- зуется, поскольку у Страшевича нет кое-чего совершенно необходимого: у него нет уважения к таланту. С какой же поистине польской легкомыслен- ностью отзывается наш Чеслав об этих ценностях! Он полон презрения к эгоистам и эгоцентрикам, которые осмеливаются серьезно относиться к «таланту» во время настоящей драмы: рушится Отчизна. * Статья-ответ В. Гомбровича критикам романа «Транс-Атлантик», помещенная в па- рижской «Культуре» № 1 (51) за 1952 г.
Дневник. 1954 141 Но... что такое «талант»? Если глупцы представляют себе литерато- ра в виде человека, который все время сидит в кафе, а потом время от вре- мени пописывает при помощи этого самого, не очень определяемого, зага- дочного «таланта» более или менее удачные романы и рассказы, то самое время пересмотреть такой взгляд. Писатель пишет не каким-то там за- гадочным «талантом», а... собой. То есть, впечатлительностью своей и интеллигентностью, сердцем и умом, всем своим духовным развитием и тем напряжением, тем постоянно приподнятым состоянием духа, о кото- ром говорил Цицерон, что он — суть всякой риторики. В искусстве нет ни- чего загадочного, ничего эзотерического. Могу сказать без преувеличения, что я «посвятил себя» литературе. Для меня литература — это не вопрос карьеры и возможных памятников, а высекание из себя наибольшей ценности, какую только я смогу дать. Если бы вдруг оказалось, что то, что я пишу, ничтожно, то я проиграю не толь- ко как литератор, но и как человек. Но Страшевич и ему подобные рассмат- ривают литературу как довесок бытия и его украшение, они склонны тер- петь существование литераторов до тех пор, пока, как говорится, не начнется что-то действительно серьезное. В соответствии с духом этой философии нападали и на Милоша. Ах! Ах! Этот эстет покинул Родину, когда увидел, что не может там писать стихи! Его не касаются ни Родина, ни человеческие муки, его интересуют только стихи! Люди, которые высказывают такие мысли, не доросли, как мне представляется, до решения этих задач. Как искусство, так и Отчиз- на, сами по себе значат немного. Но они значат очень много, когда человек с их помощью связывается с существенными, самыми глубокими ценностями бытия. * * * Трусость! Отсутствие патриотизма! Странная вещь! «Транс-Атлантик» — это самое патриотическое и са- мое смелое произведение, когда-либо написанное мною. И именно из-за него на мою голову сыплются претензии, что я трус и плохой поляк. Заметьте, я ведь мог не затрагивать этих моментов моей жизни. Я мог бы написать книгу на совсем другую тему. Никто никогда не выдвигал про- тив меня никаких претензий, которых я сам не вызвал бы на свою голову, публикуя фрагменты из «Транс-Атлантика». Пусть же вам не кажется, что вы поймали меня с поличным. Это я сам, добровольно и свободно признался в кое-каких своих чувствах... Но обнаро- дование этих чувственных состояний (в наличии которых и вы — наедине с
142 Витольд Гомбрович собою, тихо — должны были, наверное, не раз признаваться) не было с моей стороны ни цинизмом, ни бесстыдством. Я мог позволить себе это, потому что имел достаточно веские основания и потому что мною руководило со- ображение общего блага. Какие же это основания? Я считаю, что польская литература сейчас берет совершенно другое направление по сравнению с тем, которого она придерживалась до сих пор. Вместо того чтобы стремиться к самой тесной связи поляка с Польшей, она должна скорее приняться за выработку определенной дистанции меж- ду нами и Отчизной. Мы должны эмоционально и интеллектуально ото- рваться от Польши затем, чтобы получить в ее отношении большую свобо- ду действий, чтобы быть в состоянии созидать ее. Мы должны — считаю я — усвоить чувство временности нашей нынеш- ней польскости. Без него мы не сможем угнаться за миром. * * * С этим можно и не соглашаться. Это можно опровергать. Только пусть Страшевич не требует от меня, чтобы я служил Отчизне не в соответ- ствии с моим пониманием этого служения, а в соответствии с тем, что он считает правильным. В таком случае я тоже имел бы равное право назвать Страшевича пло- хим поляком, поскольку, с моей точки зрения, представляемый им эмоцио- нальный патриотизм нанес нам самый страшный вред, роковым образом повлиял на всю нашу политику и, что еще хуже, — на нашу культуру. Вы только послушайте, что о нас говорят в мире, задумайтесь над тем, как нас воспринимают иностранцы. Мы — пример судорожного патриотизма. Таким, как я, Страшевич говорит: «Иди в армию! Сражайся за Отчиз- ну!» А я, если с чем и хотел бы сражаться, так это с Отчизной за мое чело- веческое достоинство. Но Страшевичу не было нужды агитировать меня на борьбу с Гитлером и на защиту измученного народа в Польше, потому что, вне зависимости от моих взглядов на Отчизну, я знаю и масштабы страданий, и размеры беззакония, и не собираюсь отгораживаться «кон- цепциями», когда творится кровавое преступление. Но... Я не скрываю, что, как и Страшевич, я испытывал страх. Но я, может, не столько боялся армии и войны, сколько того, что, несмотря на самые благие намерения, не смогу быть на высоте задачи. Я не для этого создан. Моя область другая. Мое развитие с самых ранних лет шло в другом на- правлении. В качестве солдата я стал бы катастрофой. И мне, и вам при- шлось бы стыдиться такого солдата.
Дневник. 1954 143 Неужели вы думаете, что если такие патриоты, как Мицкевич и Шо- пен, не взяли в руки оружия, то сделали это исключительно из трусости? А может быть, скорее потому, что не хотели выставлять себя на по- смешище? Видимо, они имели право защищаться от того, что было выше их сил. Но, может, эти признания ненужны и неуклюжи. Может, довольно было бы сказать, что в момент начала войны у меня была приписная категория «С», а потом, когда я предстал в посольстве в Буэнос-Айресе перед меди- цинской комиссией, меня отнесли к категории «D». Довольно алфавита. Предпочитаю закончить, поставив точку над «/». * * * За Страшевичем необходимо признать его высокое благородство. Я ува- жаю его добродетели и не отрицаю его заслуг, а еще я понимаю его писа- тельскую драму. Но эта статья попахивает воспоминаниями Пасека. Страшевич призывает осудить Милоша и Гомбровича. Что это значит? А это значит, что вместо серьезной дискуссии снова балаган, разброд и шу- миха. Снова письма к «Уважаемому Господину Редактору» от разных бо- лельщиков, дающих выход своей неуемной энергии, протесты, контр-протес- ты, нападки и подкалывания. Не опротивело ли вам это лягушачье кваканье, исходящее из недвижных вод вашего пруда? Нет. Меня вы можете судить только после серьезного прочтения моих вещей, в спокойствии и тишине собственной совести. Воскресенье С глубочайшим смирением я, червь, признаюсь, что вчера во сне ко мне явился Дух и вручил мне Программу из пяти пунктов: 1. Вернуть польской литературе — безнадежно плоской и раскисшей, слабенькой и боязливой — веру в себя, решительность и гордость, размах и полет. 2. Опереть ее крепко на «я», сделать из «я» ее суверенность и силу, ввести наконец в польский язык это «я»... но подчеркнуть его зависимость от мира... 3. Перевести ее на самые современные пути, но сделать это не поти- хоньку, а скачком, вот так, просто из прошлого в будущее (поскольку les extremes se touchenf). Ввести ее в самую трудную проблематику, в самые болезненные хитросплетения... но научить ее легкости и пренебрежитель- * Крайности сходятся {франц.).
144 Витольд Гомбрович ности и тому, как соблюдать дистанцию. Научить презирать идею и культ личности. 4. Изменить ее отношение к форме. 5. Европеизировать, но вместе с тем использовать все возможности, чтобы противопоставить ее Европе. А внизу виднелась ироническая над- пись: не для пса колбаса! Суббота Я пошел туда, где ослепляет блеск. Сначала трехдневная поездка на автомобиле до залитого солнцем городка. Но там кончилась дорога, и 70 километров до эстансии* мы летели на самолете. Сельский дневник Суббота Приземлились мы благополучно, на лужок, недалеко от рощицы, распу- гав при этом коров; рядом паслись овцы. Я вышел из самолета и все никак не мог сориентироваться, где юг, где север, и вообще не вполне соображаю, когда так потею, истекаю потом, а разреженный и раскаленный воздух пляшет перед глазами... Двор среди эвкалиптов, раздираемых криками попугаев. Солнце своей лапкой прикрывает мне глаза, а само ходит меж деревьев, но Серхио что-то говорит, а большая птица срывается — потею — она срывается, а я потею — и слышу, что он говорит: не поохотиться ли? Но я потею. Потею и немного нервничаю! Капризничаю. Меня удручает, что этот мальчик делает всегда то, что от него ожидают, когда подают еду, он садится за стол, он зевает, когда поздно, а когда мы приезжаем в дерев- ню, он угощает нас охотой. Я попросил его, чтобы впредь он не был таким банальным и постарался стать более неожиданным. Он ничего не ответил. Жужжат мухи. Воскресенье Проснулся я довольно поздно и попробовал сориентироваться в ситуа- ции, но это не так просто, потому что солнце не позволяет открыть гла- за... вижу только песчаный грунт под ногами и, кажется, муравьев. Я под- нял глаза и посмотрел направо, а там корова, когда же я посмотрел налево, то и там увидел корову. Я шел куда глаза глядят среди трепетного дрожа- ния солнечного света, пробивавшегося сквозь листву, вдруг вижу — передо * Загородное имение, поместье (исп.).
Дневник. 1954 145 мною дерево. А сопровождавший меня Серхио — на нем. Я спросил его, не мог бы он придумать что-нибудь пооригинальней? Вместо ответа он спустил- ся, но уже, похоже, не с дерева. Говорю «похоже», потому что из-под при- крытых век я не мог разглядеть, а впрочем, я таю... Понедельник Я думаю о моей работе, о моем месте в литературе, о моей ответствен- ности, моем предназначении и моем призвании. Но комар пищит слева, нет, справа, зелень перетекает в синеву, попу- гаи верещат, а я до сих пор не смог оглядеться, потому что неохота, а во- вторых, я таю. Я допускаю, что вокруг — пальмы, кактусы, заросли, паст- бища, болота, или, может, топи, но наверняка не знаю; увидел тропинку, пошел этой тропинкой, тропинка привела меня в кусты, которые пахли, как чай, но это не был чай, после чего из-под полей моей шляпы я увидел по- близости, слева, ноги Серхио. Чего ему тут надо? В приступе раздражения я спросил его, когда он перестанет быть таким обыкновенным, после чего ноги как бы вознеслись над землей и старались ступать над ней, на высоте каких-нибудь 15 сантиметров. Все это длилось пару минут. Потом они приземлились и ступали по земле... Я употребил выражение «как бы», по- тому что не верю, что это было возможно, а, впрочем, я потею, а шляпа, блеск солнца и заросли ограничивают поле зрения. Вторник Ничего не произошло. Если не ошибаюсь, на меня смотрят табуны ко- ней, а также смотрят на меня в громадных количествах коровы. Вечером попрохладнее, и несмотря на то, что в голове компот, в ко- стях — вата. За ужином Серхио вместо сигареты зажег занавеску, и я уж было принялся кричать, как обнаружилось, что пламя охватило ее не со- всем, всего лишь наполовину, что вызвало некоторое удивление его родите- лей, тоже половинчатое;я же обратился к нему добродушно-снисходитель- но: «Ну, ну, Серхио, чего это ты?» Среда Таю и растекаюсь, впрочем, все вокруг тоже растекается; где север, где юг, ничего не знаю, может быть, я смотрю пейзаж вверх ногами, но пейза- жа не видно, только мошкара, чьи-то ноги, дрожание атмосферы, тонущее в лучах жужжание. А вот Серхио начинает меня озадачивать. Сегодня за завтраком он снова слегка нас удивил, когда как-то так повернулся, что, выйдя в столовую, еще раз туда вошел, как бы изнутри, и было это так, как будто он изнутри вошел вовнутрь, что позволило ему после изнутри ЮЗак.3061
146 Витольд Гомбрович выйти вовнутрь и только потом — изнутри наружу... Я говорю «как бы», «как будто», потому что все это имело место только в определенной мере, однако несомненно: этот мальчик все дальше отходит от шаблона. Роди- тели обратили на это его внимание, но только в определенной мере, ибо невозможно сконцентрировать внимание, и пот заливает, и все размазы- вается... Четверг Если бы я не потел, я бы чувствовал себя очень обеспокоенно, а может, даже тревожно, поскольку дела творятся воистину странные. В самый полдень, когда жарче всего и воздух дрожит, Серхио сел на коня. Но к удив- лению не только своих родителей, но и всей эстансии, сел на коня не в пол- ной мере и прогалопировал не совсем чтобы голопом, после чего слез, но только до некоторой степени, и прошел в свою комнату, но тоже как-то не вполне. У меня был долгий разговор с его родителями, которые не скрывали своего беспокойства, таявшего вместе с ними в этой тропической жаре, и по следам этого разговора я обратился к Серхио с просьбой быть впредь ме- нее эксцентричным. Он мне ответил, что с того момента, как я открыл ему глаза на неизведанные доселе возможности, он чувствует себя королем и не собирается отрекаться от короны. Это крайне мне не понравилось, и я указал ему на всю неуместность таких забав, на что он ответил: «Хорошо, хорошо, действительно, я и сам думаю, что в общем-то ты прав...» Это его «в общем-то» говорило о том, что он продолжает упорствовать в своей посредственности, в несовершенстве, и пытается пользоваться неясно- стью, туманностью, многословием для своих махинаций, исходя из предпо- ложения, что мы будем вынуждены volens nolens* смотреть на это сквозь пальцы, а он будет бесчинствовать, хоть, может, и не вполне, и позволять себе, хоть, может, и не всё... Разговор не принес положительного результата, тем более, что мы од- новременно шли по тропинке, которая вела в заросли над болотом, и в опре- деленный момент я заметил, что оказался в зарослях тростника, а рядом со мной не только ноги Серхио, но и ноги Чанго и Камба, двух пареньков с эстансии. И тогда случилось нечто ужасное. А именно: все остановились (я тоже), арука Серхио дала мне в руку винтовку, а другая рука показывала на что-то вроде треугольника в зелено-желто-голубой светотени, где-то там, в прибрежных зарослях камыша... Я стрельнул. Гул прокатился по окрестности... А потом что-то юркнуло, прыгнуло, исчезло. * Волей-неволей (лат.).
Дневник. 1954 147 И только жужжание комаров. Я шел вместе с ними по зною и вскоре оказался дома. Крокодил. Крокодил! Крокодил, подстреленный, но не до кон- ца, убитый, но не совсем... и это он теперь пронизывает всё вокруг. А ко всему прочему гул, этот гул, который тоже пронизал, и что еще хуже — припечатал, вот именно, припечатал!!! Адский жар солнца. Пот и озаре- ние, ошеломление, размазанность, а крокодил, хоть уже как бы наполовину крокодил, всё еще там... Серхио ничего не сказал, но я знал, что ему только это и нужно... и меня ничуть не удивило, когда он не так чтобы совсем, но уже вполне открыто, взлетел на ветку и защебетал. А что, была не была, теперь он в определенном смысле может всё себе позволить. Я готовлюсь вроде как к бегству. Пакую по мере возможности чемо- даны. Крокодил, несовершенный, незаконченный крокодил! Родители Серхио уже почти сели в экипаж, запряженный четверкой лошадей, и практически удаляются... можно сказать, спешно... Жара. Зной. Пекло. [12] Суббота Прогуливаемся с Каролем Свечевским по Сан-Изидро: виллы, сады. С холма видим — вдали блестит недвижная река, а по правую руку, в тени эвкалиптов — дом Пуэйрредонов, белый, столетний, отсвечивающий за- крытыми окнами, нежилой, с тех пор, как его покинул Прилидиано. Меж- ду этим домом и мной возникла весьма произвольная связь. Началось все с того, что когда-то, проходя мимо него, я подумал, «а что бы было, если бы этот дом стал мне близким, если бы он вошел в мою судьбу, причем ни по какой другой причине, а только потому, что он мне абсолютно чужд?» И вслед за ней другая мысль: «А почему именно этот дом среди стольких домов вызвал во мне такое желание, почему именно этот?» И тут же эта мысль поддержала первую, и с тех пор я на самом деле связался с домом Пуэйрредона. А теперь эти стены, эти кусты, этот свет при каждой встрече все больше и больше волнуют меня и беспокоят, и всегда, когда бываю здесь, я сгибаюсь под невыразимой тяжестью, и где-то на границах, на пределе моего существа вспышка крика, насилия, страшной паники... И что характерно для меня, причем весьма характерно, так это то, что ни одно из этих состояний страха, подавленности, тоски, отчаяния, что ни одно из них не идет изнутри, из самого моего существа, а является как бы контурами чувств, делая их еще более тягостными, ничем не заполненны- ми, абсолютно пустыми. Впрочем, эта тяжкая боль не мешает мне вести разговор со Свечевским.
148 Витольд Гомбрович А говорим мы о ксендзе Мациашеке. Но дом Пуэйрредонов теперь сзади, за мной, и то, что я не вижу его, усиливает его существование. Проклятый дом вторгся в меня, и чем мень- ше я вижу его, тем больше он существует. Вон он там, за моей спиной, вон он! Вон он! Он там до безумия, до безобразия реальный, стоит и стоит, от- свечивая своими окнами и неоклассическими колоннами, и вместо того, чтобы расплываться по мере моего удаления от него, становится все более четким, ярким, сильным! Почему он? Ведь не он должен сопутствовать мне, притягивать меня, у меня есть другие дома, так почему же это чуж- дое, чужое белое существо, окруженное садом, гонится за мной и цепляет- ся за меня? Однако я продолжаю разговор со Свечевским и понимаю, что и говорю я совсем не то, и занимаюсь совсем не тем, и нахожусь совсем не там, где должен находиться. Так где же? Что я должен делать, где должен быть? Где мое место? Оно не в родном краю, не в родительском доме, не в мысли, не в слове, и вся правда в том, что, кроме этого самого дома, у меня ничего нет, да, увы, увы, единственный мой дом — этот нежилой белый дом Пуэйрредона! Вот так, ведя разговор о ксендзе Мациашеке, мы все дальше и дальше уходим от дома Пуэрредонов. Да и сам Свечевский такой, как будто его вовсе не было, как будто его нет: растирает в пыль высохший стебель. Вторник В Польше рухнула башня слишком аристократической культуры, и там все, кроме фабричных труб, в нынешнем и последующем поколениях станет карликовым — так что же, из-за этого и нам, польской интеллиген- ции в изгнании, тоже поджиматься? Вот странно, но истинно: хоть и ви- сим в пустоте, хоть и представляем вымирающий класс, «надстройку», лишенную «базиса», хоть все меньше и меньше будет людей, способных нас понять, мы и в дальнейшем обязаны мыслить не упрощенно и прими- тивно, а в соответствии с нашим уровнем — именно так, как будто в нашем положении ничего не изменилось. Мы обязаны делать это просто потому, что это для нас естественно и что никто не должен быть глупее, чем он есть на самом деле. Мы должны осуществиться до конца, высказаться от «а» до «я», поскольку право существовать имеют лишь те явления, кото- рые способны к абсолютной жизни. Среда Я хорошо знаю, какой я хотел бы видеть польскую культуру в буду- щем. Вот в чем, однако, вопрос: а не распространяю ли я на народ ту про- грамму, которая является лишь моей личной потребностью? Впрочем, вот
Дневник. 1954 149 эта программа: слабость сегодняшнего поляка состоит в том, что он слиш- ком однозначен и слишком односторонен, а потому и все усилия должны быть направлены на обогащение его вторым полюсом: дополнение его другим, совершенно и окончательно отличным от него поляком. Я уже писал об этом нашем alter ego, которое изо всех сил требует пра- ва голоса. История заставляет нас взращивать в себе лишь определенные стороны нашей натуры и мы чрезмерны в том, что мы есть — мы гипер- трофированно стилизованы. И это тем более, что чувствуя наличие в себе других возможностей, мы жаждем их насильно уничтожить. Как, напри- мер, представляется вопрос нашей мужественности? Поляку (в отличие от представителей латинской расы) недостаточно, что он лишь в опреде- ленной степени мужчина, он хочет быть мужчиной больше, чем он есть на самом деле, можно сказать — он навязывает себе мужчину, является искоренителем собственной женственности. И если учесть, что история всегда заставляла нас вести военный и воинственный образ жизни, то это психическое насилие становится понятным. Таким образом, боязнь жен- ственности приводит к тому, что наши решения становятся жесткими и оборачиваются против нас, в нас обозначается неумелость тех, кто опаса- ется, что не окажется на высоте своего положения, в нас слишком много «хотения быть» такими, а не другими, вследствие чего в нас слишком мало самого «бытия». Если мы присмотримся к другим нашим национальным чертам (лю- бовь к родине, вера, благородство, честь...), то во всех них мы увидим эту гипертрофию, причиной которой является то, что созданный нами сами- ми тип поляка обязан заглушать и уничтожать тот тип, каким мы могли бы быть, существующий в нас как антиномия. Но отсюда вытекает, что поляк обделил самого себя ровно наполовину, причем даже та половина, за которой признается право голоса, не может проявить себя естествен- ным образом. Мне кажется, именно сейчас пришло время привести в дви- жение эту нашу вторую личность — сейчас не только потому, что мы обя- зательно должны стать свободнее, гибче по отношению к миру, но еще и потому, что операция эта требует безмерной духовной свободы, которая стала для нас, находящихся за пределами страны, возможной, однако, прежде всего потому, что это та единственная процедура, которая на са- мом деле способна вдохнуть в нас новые жизненные силы, открыть перед нами новые просторы. Мы откроем этого второго поляка, когда восстанем против самих себя. А потому дух противоречия должен стать доминантой нашего развития. Мы должны будем на долгие годы отдаться духу противоречия, искать в себе именно то, чего не хотим, от чего содрогаемся. Литература? Литера-
150 Витольд Гомбрович тура у нас как раз должна быть противоположна той, которая была до сих пор, мы должны искать новый путь, находясь в оппозиции к Мицкевичу и всем духовным царям. Эта литература не должна укреплять поляка в его нынешнем представлении о себе, а как раз вырывать его из этой клетки, показывать ему то, чем он до сих пор не осмеливался быть. История? Надо, чтобы мы, опираясь лишь на нашу действительность, стали разру- шителями собственной истории — поскольку именно история является нашим наследственным отягощением, навязывает нам искусственное представление о себе, заставляет нас редуцировать себя до функции исто- рической дедукции, вместо того, чтобы жить собственной действительно- стью. Но самое болезненное — это напасть в себе на польский стиль, на польскую красоту, создавать новую мифологию и новый обычай из дру- гого нашего полушария, из другого полюса — так расширить и обогатить нашу красоту, чтобы поляк мог нравится себе в двух противоречивых об- разах: в качестве того, кто он есть в данный момент, и в качестве того, кто разрушает в себе того, кем он сейчас является. Сегодня уже, по крайней мере, речь не идет о том, чтобы выжить в том наследстве, которое мы получили от поколений, а о том, чтобы это наслед- ство в себе преодолеть. Плоха та польская культура, которая только при- вязывает и приковывает, но достойна уважения та творческая и живая культура, которая одновременно и привязывает, и освобождает. Пятница Вчера (в четверг) кретин снова принялся меня донимать и не отставал весь день. Может, оно было бы и лучше не писать об этом, но не хочу ве- сти двойную бухгалтерию в своем дневнике. А началось все с того, что око- ло часу дня я поехал в Акасуссо на завтрак к г-ну Альберто X., промыш- леннику и инженеру. На первый взгляд вилла его показалась мне слишком ренессансной, но, ничем не выдавая своего впечатления, я сел за стол, та- кой же ренессансный, и принялся за еду, ренессансность которой по мере ее поглощения проступала все ярче и ярче. Что касается застольной бесе- ды, то и она в конце концов свелась к ренессансу, обнаруживая недву- смысленную и даже страстную любовь к Греции, Риму, обнаженной кра- соте, зову тела, эвоэ*, пафосу и этосу (?), и еще какой-то там колонне на Крите. И вот когда дело дошло до Крита, неизвестно откуда вылез и влез (?) к нам кретин, но сделал это не по-ренессансному (?!), а совершен- но в неоклассическом крито-кретинском стиле (?). (Знаю, что не следова- ло бы писать об этом: очень уж странно звучит.) * Эвоэ — греческое восклицание.
Дневник. 1954 151 В четыре часа я вышел, очень уставший, а вокруг были деревца, ли- сточки, домики — все перемешано, может быть, слишком тщательно вы- лизано, и, сказал бы, не слишком к месту. Да бог с ним, со всем этим. Вый- дя из подземки, я пошел в кафе «Rex», поскольку из окон кафе «Paris» (опять непонятно, почему одно кафе зацепилось за другое) мне помаха- ли (?) знакомые барышни, которые вроде бы сидели за столиком и ели бисквиты, обмакивая их в крем. Однако мистификация тут же и раскры- лась, потому что сидели они за покоившейся на четырех гнутых прутах эма- лированной столешницей, а еда состояла в том, чтобы через имеющееся в лице отверстие впихнуть нечто внутрь себя. При этом становилось видно, как торчали из них носы и уши, а из-под стола, то есть столешницы, — их каблуки. Ля-ля, о том, о сем, да только вижу, что то у одной, то у другой торчит (?) и вылезает (??), а потому я извинился и покинул их, сославшись на недостаток времени. Социологическое. Честное слово, не знаю, стоит ли продолжать эти душевные излияния, но долг публициста велит мне довести до сведения общественности, что творятся вещи воистину кретинские... слишком кретинские, чтобы их об- наруживать и, как мне кажется, в том и состоит вся спекуляция, что из- быток кретинизма не позволяет им обнаружиться, что слишком уж они глупы, чтобы их можно было назвать по имени. Выйдя из кафе «Paris», я пошел в кафе «Rex». Ко мне подошел какой-то незнакомый господин и, представившись как Замшицкий (может, я что не так расслышал), сказал, что уже давно хотел познакомиться со мной. Я в свою очередь сказал, что мне очень приятно, после чего он поблагодарил, поклонился и удалился. Взбешенный, я хотел было отругать кретина, да понял, что не кретин он вовсе, коль скоро хотел познакомиться со мной и познакомился, а, позна- комившись, вполне резонно удалился. И подумал я тогда: кретин или не кретин? А тем временем зажегся сначала один фонарь, потом другой, а как зажегся другой — тут же зажегся и третий, после чего четвертый, а за четвертым — пятый. Стоило зажечься пятому, как зажегся шестой, седь- мой, восьмой и девятый; одновременно проехал автомобиль, один, вто- рой, пятый, трамвай один, второй, десятый, люди идут — один, второй, третий, этажи второй, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, вось- мой, на восьмом — балкон, а на балконе — кто же это? А, Хенрик с женой! Машут мне. Машу и я. Но вижу, что как-то они не слишком определенно машут: вроде как машут, а сами в то же время разговаривают о чем-то. Я машу. Он говорит. Она говорит. Что же они там говорят? Машут. Автомобили, трамваи, люди, движение, толпа, загораются огни рекламы, отовсюду
152 Витольд Гомбрович блеск, гул, звон, а они там говорят, на восьмом этаже. И опять машут. Машу и я. Смотрю: вот она машет, а вот он машет. Ну, стало быть, машу и я. Смотрю: он опять махнул... но, собственно говоря, не то чтобы махнул, а как бы отмахнулся! А я думаю, что бы это могло значить, потом смотрю: он опять отмахнулся (честное слово, не знаю, как выговорить такое — слишком уж нагло получается, да только в дневнике ничего не скроешь), но отмахнулся как-то так в себя, словно в бутылку. Я машу. Тогда она (но нет, нет, ведь не могу же я делать из себя кретина, впрочем, для того, что- бы разоблачить Кретина, я вынужден делать сам из себя кретина), тогда она так вымахнула из него, что он аж выглянул из нее, и домахала (но ЧТО она ему домахала?), после чего оба принялись легонько махать ту- да-сюда и п-ф-ф... (Нет, это выше моих сил, язык не поворачивается сказать!) Понедельник Время от времени я выуживаю из различных статей туманные намеки на мою персону. А может, я ошибаюсь? Кого же тогда, если не меня, имеет в виду г-н Юлиуш Саковский, когда говорит о «догматических иконобор- цах и хранителях подозрительных секретов», на кого, если не на меня, нацелена фраза г-на Гётеля о «гримасах в адрес традиционного польского мировоззрения, посылаемых некоторыми отщепенцами, претендующими на звание интеллектуалов»? Да и в греко-римском, парижско-афинском, фукидидовско-гиббоновском фельетоне г-на Грубиньского «Авантюра! Авантюра!» по мне легко (очень уж легко!) скользит взгляд. Не удивлюсь, если окажусь прав, потому что на самом деле я должен был стать для них явлением в некоторой степени беспокоящим. Но есть здесь нечто такое, что меня смешит. А именно: тот набор эпитетов, кото- рыми меня обстреливают, свидетельствует о том, что эти люди не имеют обо мне ни малейшего понятия. Прилагательное «пресыщенный» совер- шенно ко мне не подходит, слово «эскапист» требует обстоятельных по- яснений, «интеллектуал» бьет мимо цели, а «эстет-вольнодумец» вообще ничего не говорит. Они сколачивают эти пустые ящики, потому что ни одной из моих книг не прочитали, а если и читали, то с пятого на де- сятое. Четверг Вернисаж Зигмунта Грохольского в «Галатее». На столе — папки с гра- вюрами, на стенах — большие листы, насыщенные цветом. Застывшие в гордой абстракции композиции смотрят со стен на беспорядочный люд- ской муравейник, толпа нелепых двуногих, прокатывающаяся диким ва-
Дневник. 1954 153 лом. На стенах — астрономия, логика, композиция. В зале — хаос, отсут- ствие равновесия, избыток неорганизованной конкретности, рвущейся во все стороны. Вместе с голландским художником Гесинусом я как раз ком- ментировал одну из гравюр, на которой некая масса обуздана диагональ- ными напряжениями линий точно конь, схваченный за узду и застывший на скоку, как кто-то подлез мне под бедро. Я вздрогнул. Это оказался в три погибели согнувшийся фотограф, направлявший свой аппарат на самых важных гостей. Выведенный из равновесия, я все же попытался составить компанию Алиции де Ландес и вжиться в живущую по своим законам некую красоч- ную фугу, но что-то навалилось на меня сзади, по-варварски, как буйвол или бегемот... Что? Кто? Фотограф, выпяченный до предела, бьющий ду- плетом анфас и в профиль. Я поскорее опять собрался и, завидев знакомых французов, рассма- тривавших с Альдо Пеллегрини, автором предисловия к графическим папкам, внутреннюю логику одной графической системы, двинулся в их направлении... но о кого же это я споткнулся? О фотографа! Я обернулся, чтобы сказать ему что-то неприятное, но... тут передо мною внезапно воз- никло какое-то лицо. Незнакомое. А впрочем... Знакомое? Незнакомое? Чье? Лицо всматривается в меня и вдруг... — Кого я вижу! Гора с горой! Сколько лет, сколько зим! Отвечаю: — Действительно, надо же, какая встреча!.. — Но полный провал. Темнота. Пустота. Понятия не имею. Не помню. Мука адская. Подбегает фотограф, направляет аппарат, щелк-щелк, дело сделано, сует мне в руку квиток на 20 песо. Плачу 20 песо, беру квиток, и вне себя от злости, что после стольких приступов он заснял меня как раз тогда, когда я с глупым выражением лица уставился на того, кого никак не мог вспомнить; пошел домой, я — дитя хаоса, сын темноты, слепого случая и вздора! А дома ужасная мысль: может быть, это тот самый Ковальский, с ко- торым я познакомился в Мендозе? Он или не он?.. Еще бы разок взглянуть на него, а то лицо как-то смазалось в воспоминании. Тогда я и вспомнил про фотографию. Ведь он у меня на фотографии запечатлен! И тут мне открылась таинственная логика, направлявшая этого фотографа, осенив меня, как и увиденное на графических листах Зигмунта совершеннейшее равновесие объемных блоков и пространст- венных напряжений! Я поспешил по указанному на квитанции адресу. Ирония судьбы! Извращение логики! Проделки дьявола! Логика, ко- нечно, была, но такая, которая ведет к окончательному позору. Когда я прибыл по указанному адресу, мне сообщили:
154 Витольд Гомбрович — Вы тоже с квитанцией? Тут уже много народу приходило. Этот фо- тограф — аферист, он на квитанции дал фиктивный адрес и только делал вид, что фотографирует... (Ко всему прочему, он украл пальто у Ребиндера.) Среда Опять какая-то женщина (почему-то чаще всего женщины; но эта была женщиной-врагом, боровшимся против меня) обвиняет меня в эго- изме. Она пишет: «Вы для меня не эксцентричны, а эгоцентричны. Это просто фаза развития (vide* Байрон, Уайлд, Жид) — одни из нее переходят в следующую фазу, которая может оказаться еще более драматичной, а другие — никуда не переходят, только остаются в своем ego. Это тоже тра- гедия, но трагедия личная. Не входить ни в Пантеон, ни в историю». Словеса? Рассудим здраво: требовать от человека, чтобы он не зани- мался собой, не беспокоился о себе и, короче говоря, не считал себя самим собой, может лишь ненормальный. Эта женщина требовала, чтобы я за- был о том, что я — это я, однако ей прекрасно известно, что когда у меня будет приступ аппендицита, то кричать буду я, а не она. Колоссальный нажим, какой сегодня оказывается на нас со всех сто- рон — с тем, чтобы мы отказались от своего собственного существова- ния, — как и каждый постулат, не поддающийся реализации, ведет лишь к искривлению и фальсификации жизни. Если человек настолько нечестен по отношению к самому себе, что может сказать: чужая боль мне важнее, чем моя собственная, то он сразу же впадает в эту «простоту», мать пу- стословия, всех общих фраз и всего, что слишком легко возвышает. Что касается меня — нет, никогда, никогда в жизни. Я есмь. Особенно художник: если его можно обвести вокруг пальца и он под- дастся этому агрессивному этикету — он пропал. Не дайте запугать себя. Слово «я» настолько фундаментально и первородно, оно наполнено в выс- шей степени ощутимой и потому в высшей степени честной действитель- ностью, оно — верный путеводитель и суровый пробный камень, и вместо того, чтобы им пренебрегать, следовало бы пасть перед ним на колени. Думаю, что я пока еще недостаточно фанатичен в озабоченности собой и что из-за страха перед людьми я пока еще не смог отдаться этой задаче- призванию со вполне категорической беспощадностью и продвинуть это дело достаточно далеко. Я — самая важная и, видимо, естественная моя проблема: я единственный из всех моих героев, который меня действи- тельно волнует. * Смотри (лат).
Дневник. 1954 155 Приступить к созиданию себя и сделать из Гомбровича героя — типа Гамлета или Дон Кихота — ? — ! — Четверг Сегодня на чай у N. собралось несколько аргентинских литераторов, и ни с того, ни с сего X. прочел нам свой рассказ о молодом рабочем и его матери, которые в Сталине видели Иисуса Христа. Со скукой слушал я эту поучительную сентиментальную историю, скорее религиозную, чем лите- ратурную. Потом завязалась дискуссия, и Чамико удачно подметил все условности, а точнее банальности, которыми был напичкан текст. Я не высказывался, а мог бы сказать примерно следующее: никакая буржуаз- ная литература не оболгала так крестьянина и рабочего, как это сделали коммунистические писатели, ибо они обожествили пролетариат, а это мо- жет иметь весьма драматические последствия, поскольку такая идеализа- ция постепенно выведет из-под контроля партийной интеллигенции ту самую силу, которую она породила, и в длительной перспективе — само- оглупление интеллигенции насчет пролетариата может оказаться ро- ковым. Отвечая на обвинения Чамико, X. говорил о необходимости быть про- ще... заявлял, что был бы счастлив, если бы ему удалось свести психо- логию к самым элементарным аспектам, а свой литературный язык до 800 основных слов... и говорил, что искусство должно приспособиться к малым мира сего, а что касается его самого, то он пишет не для рафиниро- ванной интеллигентской критики, а для народа! Это мистическое фантастическое лицо дохнуло на меня тьмой, и я вспомнил, как в детстве, в деревне, вечером, у лампы, не раз я чувствовал в тишине, в неподвижности, что что-то все время делается, что-то демо- ническое — точно так же я увидел и его лицо: как будто оно подвержено Процессу. Что-то демоническое было в том факте, что образованный культурный человек ограничивает себя ради простолюдина. А впрочем... мне это нравится... и даже мало что меня так удивляет, как этот акт наси- лия, который совершает Низкое по отношению к Высокому. Разве в этом человеке не было динамики насилия, и разве он, сдавленный, стесненный, не был заряжен силой, не был более динамичным? Я тоже не был чужд того давления, о котором говорил X. Более того, я горячо поддержал бы его, если бы речь шла о реальном союзе с народом. Но X. был предан вовсе не народу, а доктрине. Теория делала с ним что хотела, насиловала его. По сути дела, он ни на минуту не переставал быть «высшим» по отношению к тем рабочим, к которым он подходил как учи- тель и поводырь. Для него не существовал просто народ, для него суще-
156 Витольд Гомбрович ствовал лишь «пролетариат». Он накладывал на себя внутренние ограни- чения не потому, что подчинялся приниженности других, а потому, что выполнял программу. Непереносима бумажность этих Пимков* от марк- сизма! Формула X. выглядела следующим образом: я, человек зрелый, от- рекаюсь от моей интеллигентской высоты для того, чтобы добровольно служить пролетариату и вместе с ним строить рациональный мир будуще- го. Ну и бумага! Эти их формулы ни на дюйм не приблизили нас к пролетариату, ги- гантская проблема связи высшего с низшим стала от этого еще более оболганной. Воскресенье С «Руссо» — Александром Руссовичем — я поехал в загородный дом Сесилии около Мерседес. Для меня Руссо — воплощение гениальной аргентинской антиге- ниальности. Я восхищен. Мозговой механизм — безупречен. Интелли- гентность — на высшем уровне. Сообразительность и восприимчивость. Фантазия, полет, поэзия, юмор. Культура. Свободное, без комплексов, понимание мира... Легкость. Эта легкость оттого, что он не хочет (или не умеет?) пользо- ваться своими плюсами. Европеец на его месте давно бы использовал их как житницу, склонился бы над собой, как над инструментом. А он позво- ляет своим преимуществам произрастать естественным, диким образом. Он может быть выдающимся, но не хочет — не умеет? — выделиться... Он не хочет бороться с людьми. Такт. Он не хочет навязывать себя. Доброта. Доброта обезоруживает его. Его отношение к людям недо- статочно заострено. Он не соперничает с ними, не бросается на них. Он не осуществляет себя «в людях». Человек не стал ему преградой, которую надо преодолевать, он — сын аргентинской расслабленности ибо каждый здесь живет сам по себе, здесь люди не лезут наверх, здесь человек (в ду- ховной сфере) не использует другого человека наподобие шеста для прыж- ков в высоту, и человек для другого человека (в духовной области) не яв- ляется объектом эксплуатации. Я по сравнению с ним — дикий зверь. Аргентина. Не один он такой. Этот край пока еще «не заселен» и не грозит драмой. * Пимко — персонаж романа «Фердыдурке», символ начетничества.
Дневник. 1954 157 [13] Четверг Этот португалец, жених Деде, спросил как-то, откуда во мне берется столько презрения к женщинам, и все тут же поддержали его. Презрение? С чего вы взяли? Я их скорее обожаю... Разве что до сих пор я не мог показать, чем женщина является для меня в духовной иерар- хии, врагом или союзником. А это означает, что половина человечества от меня ускользает. Как просто не упоминать о женщинах! Как будто они не существуют! Я вижу вокруг массу людей в юбках, с длинными волосами, с тонким го- лосом, и, несмотря на это, так воспринимаю слово «человек», как будто оно не раздваивается на мужчину и женщину, как, впрочем, и в других словах не замечаю раздвоения, которое в них вносит пол. Я ответил португальцу, что если вообще может идти речь о моем пре- зрении, то лишь на почве искусства... так, если и случается мне их прези- рать, то потому, что они плохи, ужасны в качестве жриц прекрасного, про- возвестниц молодости. Здесь меня зло берет, потому что меня не просто раздражают, но и оскорбляют эти плохие артистки. Артистки, да, ибо оча- рование является их призванием, эстетика — их профессией, они роди- лись для того, чтобы восхищать, они являются чем-то вроде искусства. Но что это за халтура! Что за жульничество! Бедная красота! И бедная моло- дость! Вы оказались в женщине затем, чтобы пропасть, она, по сути дела, ваша скорая на расправу губительница. Смотри, эта девушка молода и прекрасна лишь с одной целью — чтобы стать матерью! Разве прекрасное, разве молодость не должны быть чем-то бескорыстным, ничему не служа- щим, великолепным даром природы, венцом?., но в женщине это очаро- вание служит плодоношению, его изнанка подшита беременностью, пе- ленками, его высшее воплощение приводит к появлению ребенка, и это означает конец поэзии. Парень едва лишь коснется девушки, очарован- ный ею и собой вместе с ней, как уже становится отцом, она — матерью, — а стало быть, девушка — это такое создание, которое, казалось бы, несет в себе молодость, а практически служит ее уничтожению. Мы, смертные, не можем смириться со смертью и с тем, чтобы моло- дость и красота были лишь производной, передаваемой из рук в руки, и не перестаем бунтовать против грубого коварства природы. Но здесь речь не о пустых протестах. Речь идет о том, что это убийственное отношение женщины к собственному девическому шарму проявляется ежеминутно, и отсюда проистекает то ее свойство, что она не ощущает по-настоящему молодости и красоты и чувствует их меньше, чем мужчина. Посмотрите
158 Витольд Гомбрович на эту девушку! Как же она романтична... но этот романтизм кончится контрактом у алтаря с этим толстеющим адвокатом, эта поэзия должна быть узаконена, эта любовь начнет функционировать с разрешения ду- ховной и светской власти. Как же она эстетична... но нет ни лысого, ни пузатого, ни туберкулезника, который был бы для нее достаточно отвра- тительным; она без труда отдаст красоту уродству, и вот мы видим ее во всем ее блеске рядом с чудовищем, или, что еще хуже, с одним из мужчин, являющихся воплощением мелкой пакостности. Эта красота, которая не брезгует! Прекрасная, но лишенная чувства прекрасного. И та легкость, с которой ошибается вкус женщины и ее интуиция при выборе мужчины, производит впечатление какой-то загадочной слепоты, и вместе с тем — глупости; она влюбляется в мужчину потому, что он такой благовоспи- танный, или такой «утонченный», второстепенные социальные, салонные ценности окажутся для нее важнее аполлоновских форм тела, духа, да, она любит носки, а не ногу, усики, а не лицо, покрой пиджака, а не торс. Ее сводит с ума грязный лиризм графомана, восхищает дешевый пафос глуп- ца, увлекает шик франта, она не умеет разоблачать, позволяет обманы- вать себя, потому что и сама обманывает. И влюбится только в мужчину своего «круга», потому что она чувствует не естественную красоту челове- ческого рода, а лишь ту, вторичную, являющуюся созданием среды, — ох уж эти обожательницы майоров, прислужницы генералов, специалистки по части купцов, графов, докторов. Женщина! Ты — воплощенная анти- поэзия! Но и в собственной поэзии она разбирается столько же, сколько и в мужской, и в этом она равным образом, а может быть, еще больше без- дарна. Если бы эти графоманки, эти скверные художницы своей собствен- ной красы, бездарные ваятельницы своей формы знали хоть что-нибудь о законах красоты, никогда в жизни они не сотворили бы с собой того, что они творят. Законы, о которых я говорю, известны каждому художнику, они гласят: 1. Художник не должен совать людям под нос свое произведение, кри- ча: Это прекрасно! Восхищайтесь этим, потому что это восхитительно. Прекрасное в области искусства должно проявляться как бы исподволь, на границе другого стремления, и быть тактичным и ненахальным. (Но она назойливо угощает своей красотой, долгими часами совер- шенствуемой перед зеркалом.) Она не знает, что такое такт. Ежеминутно она обманывается в своей жажде нравиться — а потому она не царица, а рабыня. И вместо того, чтобы показать себя богиней, достойной вожделе- ния, она выступает как неуклюжесть, пытающаяся заполучить недоступ- ную ей красоту. Когда юноша играет в мяч для своего удовольствия, он —
Дневник. 1954 159 очень часто — прекрасен; она же играет в мяч для того, чтобы выглядеть прекрасной, поэтому она играет плохо, но кроме того, от этой красоты не- сет седьмым потом, так она вымучена! Но это еще не все, потому что она, прихорашиваясь до одурения, всегда, везде, в то же самое время делает мину, что, дескать, мужчины ее нисколько не интересуют. И говорит: Ах, это я только так, для эстетики! Кто поверит столь откровенной лжи?). 2. Прекрасное не может основываться на обмане. (Она жаждет, чтобы мы забыли о ее уродствах. Силится внушить нам, что она не женщина, то есть — не тело, которое, как и все тела, бывает иногда и не прекрасным — которое является смесью прекрасного и урод- ства, вековечной игрой этих двух элементов (и в этом заключено прекрас- ное другого, более высокого рода). Никто не в силах освободить опреде- ленные телесные функции от нечистоты. Равно как и никто не может полностью вызволить дух из нечистоты. Но она хочет, чтобы мы пове- рили, что она цветок. Стилизуется под божество, под «чистоту», под не- винность. Ну, не комична ли она в этих абсурдных усилиях? Заранее об- реченная на неудачу? Что за маскарад? Что же теперь, из-за того, что она надушена, я должен поверить, что это букет жасмина? Или завидев ее на каблуках полуметровой высоты, — в то, что она стройна? Единственное, что я вижу, так это то, что каблуки не дают ей свободно передвигаться. Так прекрасное стесняет ее, становится для нее параличом — эта ужасная ско- ванность женщины, проявляющаяся в каждом движении, в каждом слове, этот кошмар, что она никогда не может быть свободна по отношению к себе...). (И в этой роли самки она напрочь теряет чувство реальности, обманы- вает в открытую, полагая, что сумеет заразить своей трусливой и лживой концепцией тела (и духа). Мода! Какая чудовищность! То, что в Париже называется элегантностью, все эти линии, силуэты, профили, не являются ли все они самой пошлой мистификацией, исходящей из излишней стили- зации тела? Эта прикрыла свои выдающиеся окорока шарфом и думает, что стала величественной; та строит из себя пантеру, а эта пытается с по- мощью сложной шляпки переделать свою дряблую кожу в Меланхолию. Но тот, кто скрывает (тщетно) дефект, уступает дефекту. Дефект должен быть побежден, побежден истинной ценностью в моральном и физиче- ском смысле. Те уроды, которыми нас пичкают парижские журналы мод, эти создания Диора, Фата, с выступающим бедром, с обтекаемой линией, с загнутым пальчиком, застывшие в идиотской «изысканности», — этот с точки зрения искусства верх омерзения, пошлость, доходящая до обморо- ка, это попросту глупо и бездарно-претенциозно, эта безвкусица еще бо- лее вызывающа и вульгарна, чем все то, на что способен пьяный кучер.)
160 Витольд Гомбрович 3. Прекрасное должно быть независимым. (Девка, простая девка от коровы — приветствую тебя, королева! По- чему, ответь, нет в тебе смертельной дрожи, что тебя не примут! Ты не боишься, что тебя оттолкнут. Ты знаешь, что не красивость делает тебя желанной, а пол, ты знаешь, что мужчина везде будет жаждать твоей жен- ственности, пусть и не эстетизированной. А значит, твоя красота не в при- слугах у твоего пола; она не боится, не дрожит, не пыжится; она спокойна, естественна, триумфальна... О! Неназойливая, ненахальная! О, изыскан- ная!). Среда Смертельны грехи женщины «из общества» в ее святыне — в эстети- ке, — именно там, где она должна чувствовать себя как дома. Подумать только, а ведь они — вдохновенье мужчины, наши источники лиризма, и мы должны упиваться вином из этой бочки. Несравненная первородная красота женщины, та, которой наградила ее природа, и нет ничего более великолепного, возвышенного и упоительного, чем то, что мужчина по- лучил молодую подругу, ставшую сразу его слугой и госпожой, нет ничего более чудесного, чем та интонация, которую вносит женщина, это пение вторым голосом — загадочное дополнение мужского начала, взгляд на мир в другой плоскости, недоступная нам интерпретация... Почему это чудо подвергалось столь ужасной вульгаризации? Однако здесь следует провести одно важное разграничение: ужасна сегодняшняя женствен- ность, а не женщина. Отдельно взятая женщина не ужасна, ужасен стиль, который возник в их среде и которому каждая из них предана. Но кто соз- дает женственность? Мужчина? Наверняка инициатором является муж- чина, но потом они сами начинают совершенствоваться в общении друг с другом, и искусство обольщения и охмурения, как и все прочие виды искусства, — уже автоматическое, уже теряющее чувство реальности и чувство меры, — растет и развивается механически. Сегодня женщина яв- ляется женщиной в большей степени, чем она должна ею быть, она пере- гружена той женственностью, которая сильнее ее самой, она — продукт определенных общественных условностей, результат определенной игры, определенным образом подстраивающей друг к другу мужчину и женщи- ну — вплоть до того, что этот танец, беспрестанно растущий, становится убийственным. Но что мне делать с этим? Как себя вести? Я всегда легко нахожу на- правление с помощью одного и того же компаса. Дистанция по отноше- нию к форме! Подобно тому, как я стремлюсь к «разгрузке» мужчины, я должен постараться «разгрузить» женщину. Что означает «разгрузка»
Дневник. 1954 161 мужчины? Освободить его из-под ярма того мужского стиля, который возникает среди мужчин как усиление мужественности; добиться такого состояния, чтобы почувствовать эту мужественность как нечто искус- ственное, а свою по отношению к ней покорность как слабость, сделать так, чтобы он, мужчина, стал свободнее в отношении Мужчины в себе са- мом. И точно так же надо извлечь женщину из женщины. И здесь, как всег- да во всех моих писаниях, моя цель — одна из моих целей — состоит в том, чтобы испортить игру, ибо только когда замолкает музыка и рассыпаются чары, возможно вторжение действительности, только тогда нам становит- ся ясно, что игра — это не действительность, а всего лишь игра. Привести на этот ваш бал незваных гостей, по-иному связать вас друг с другом, заста- вить, чтобы вы по-другому определяли друг друга, испортить вам танец. Возможно, и даже наверняка, моя литература экстремальнее и безум- нее меня. Не думаю, чтобы тому причиной были какие-то недостатки контроля, — это скорее доведение до логического конца определенных формальных чар, которые уже после, в книгах, вырастают, — но во мне они остаются тем же, чем и были, то есть лишь незначительным откло- нением воображения, каким-то легким «влечением». Поэтому, говоря кон- кретнее, я никогда не снисходил и не снизойду до изображения в искусстве обычной любви, обычного очарования, потому что любовь и очарование у меня загнаны в подполье, они сдавлены, стиснуты, потому что в этом деле я сам не обычен, а демоничен (гротесковый демонизм!). Показывая опасные сцепления непристойных прелестей, вытаскивая на божий свет компрометирующий лиризм, я хочу пустить вас под откос — это тот ка- мень, который я подкладываю под рельсы вашего поезда, — вытащить вас из структуры, в которую вы встроены, чтобы вы испытали молодость и красоту, но испытали иначе... Воскресенье У Станислава Одыньца в Мар-дель-Плата. Вчера поздним вечером на пляже перед казино: знакомый шум и плеск. Вздымающаяся черная грудь воды. Выброс шелестящего веера пены, достигший моих ног. Там, на юге, силуэт домов на холме, тут, передо мною, мачта с флажком, налево — вы- ступающая из воды и погружающаяся в воду сломанная свая... Прогреме- ла гроза. Весна. Сезон начнется только через два месяца, а сейчас здесь никого, пусто и тихо, закрытые окна гостиниц смотрят на пляж, по кото- рому гуляет собака, а ветер дергает веревки, продувает банки от прошло- годних консервов, вертит бумагой... Велика пустота города, лишенного шестисот тысяч человек, смерть этих улиц, площадей, учреждений, домов, магазинов, заблокированных, 11 Зак. 3061
162 Витольд Гомбрович закупоренных отсутствием людей на океане, получившем неприкосновен- ность своего существования и теперь существующего только лишь для себя и тихо накатывающего на прибрежный песок... Что это? Что здесь происходит? Что-то происходит, но вот что, не знаю... Что конкретно? Иду по пляжу, по границе этой пены, и ищу в себе под- ходящее ощущение, но вот чего? Что можно ощутить на песке, который снова под твоими ногами, в запахе рыбы и соли, под этим от века тем же самым ветром? Можно ли постичь вечность? А умирание? Или открыть в этом Бога? Ощутить собственное ничтожество или величие? Ощутить пространство и время? Не получается... что-то мне мешает... эта един- ственная ужасная вещь... что все это уже давно известно, тысячи раз вы- сказано... и даже напечатано! А я должен быть оригинальным! Иду дальше, по самому краю пенящейся полосы, опустив голову, впе- рив взор в песок, вслушиваясь в вечный рокот, но сердце не на месте — я должен быть оригинальным, нельзя никого повторять, и самые искрен- ние чувства запрещены, заказаны мне потому, что кто-то другой успел до меня их прочувствовать и описать. Постой, погоди, подумай... ведь никто тебя здесь не видит, в этих окнах нет ни души, на улицах — ничего, кроме асфальта, в городе нет людей, так почему же ты не можешь позволить себе обыкновенную мысль о вечности, о природе или о Боге, почему ты из кожи лезешь вон в погоне за чем-то новым, никем еще не виданным и по- ражающим воображение... даже здесь, на этом берегу, по которому бегает собака? Посмотрите: вот я стою в соленой свежести и тишине, охватываю взглядом все это одиночество и колеблюсь... а может, отдаться одной из этих известных и привычных истин. Улыбаюсь... потому что (вдруг вспом- нилось) через неделю в Польском Клубе в Буэнос-Айресе пройдет дискус- сия о моих книгах, а я уже как будто слышу эти кислые замечания, что, мол, он старается быть оригинальным, что потерял простоту и теперь выдумы- вает для себя новые ощущения, чувства, и что все это pour epater...* Сейчас я подхожу к скалистому берегу, откуда доносится шум; вода внизу, ударяя в скальные глыбы и уступы, бьет фонтаном и распространяет йод в воздухе. И снова тот же призыв в неизменном волнении: будь обычным, будь как все, ведь сейчас можно, ведь вокруг тебя никого нет, вот оно, мгновение, когда ты можешь испытать то, что все здесь всегда испытывали... Но я должен быть оригинальным! Ни за какие сокровища! Ни за что! И что с того, что вокруг нет людей? Их отсутствие неистинно, потому что они во мне и за мною, они мой хвост * Ради эпатажа (франц.).
Дневник. 1954 163 и плюмаж, я слышу их крик: будь исключительным, будь новаторским, придумай, испытай что-то еще неведомое! Я смущенно улыбался и ози- рался вокруг, втянул голову в плечи, после чего в лучах своего актерства и перед опускавшей свой полог ночью обратился лицом к воде. Так и стоял, исполненный гордостью своей непростоты, как некто, принужденный к оригинальничанью, как орудие ужасного и таинственного коллективного духа, который, противостоя вечной идентичности океана, стремится к не- известным решениям, всегда жаждущий нового, с бурным нетерпением уставший от того, что ему уже известно, желающий всего, что находится вне его... Вот так и стоял я, сводя на нет сегодняшнее чувство, освобождая место для чувства завтрашнего, убивая текущее время... Потом через пустоту улиц я направился к дому, но шел так, будто за мной кто наблюдает. Суббота Моя злость на женщин имеет ту же самую природу, что и моя непри- миримость, заставляющая меня нападать на аффектированный стих, на заигрывающий с читателем роман, на любое бездарное произведение ис- кусства... Они меня раздражают... Стиль этой женственности плох... Но не в том суть дела, чтобы еще раз вступать в извечные споры «мужчины-жен- щины», которые в свое время воодушевляли наших дедушек и бабушек. Если я и рассуждаю на эту тему, то в силу иных обстоятельств, актуальных для меня. Женщина — ключ к мужчине. Этот ключ может открыть очень многое, а особенно теперь, в наше время. И кому? Полякам. Одна из главных задач нашей культуры — противопоставление себя Европе. Мы не станем воистину европейским народом до тех пор, пока мы не выделимся из Европы, поскольку европейскость состоит не в слиянии с Европой, а в том, чтобы стать составной ее частью — своеобразной и не- заменимой. И еще: только противопоставление Европе, которая нас соз- дала, может сделать так, что мы, в конце концов, станем кем-то... кто жи- вет своей собственной жизнью. А потому: противопоставить польскую женщину женщине европей- ской; или женщину из Восточной Европы женщине из Западной Европы; дойти до того, чтобы она стала отдельным вдохновением. Если вы изме- ните женщину, вы измените ваш вкус, все пристрастия, вы придете к ново- му в жизни и в искусстве. Но возможно ли такое? Если бы я не видел такой возможности, зачем бы я стал заводить раз- говор о вещах нереальных? Я считаю, что поляк, несмотря на стагнацию своей мысли здесь, на чужбине, и вопреки террору, который душит его
164 Витольд Гомбрович там, на родине, вопреки пустоте, которая его тут и там иссушает, что по- ляк лихорадочно ищет себя. А это означает, что наша мысль находится на стадии радикальной, фундаментальной, и даже головокружительной, и что никакое решение для нас не может быть слишком экстремальным. Можем ли мы изменить женщину? Может ли женщина для нас изме- ниться? Женщину нам до сих пор (фигурально говоря) навязывал Париж. По- этому и возможно такое господство Парижа в нашем воображении, это уже опостылевшее пение парижских сарматов, упоенных шармом, элек- трической искрой Ville Lumiere*. Электрическо-эротическая магия Пари- жа, но... смелее, станьте антипарижскими, попытайтесь увидеть всю его эротическую мерзость. Вслушайтесь в любовный язык французов, тот, что из алькова. Он вас умиляет? Занимает? Трогает? Или вы скорее склонны изрыгнуть его, как один из мировых ужасов, эту любовь в халате, эти триумфаторские трусы, эти буржуазные шалости, когда гон доходит до экстаза? А теперь вслу- шайтесь в их любовный язык высокого полета. Которую из его разно- видностей предпочитаете? Интеллектуально-чувственный, который ана- лизирует собственные безумства и является выражением сладострастия умной плеши, или изысканно-салонный, который не что иное, как подры- гивание фраков, танец париков, как в меру пикантное мужское и дамское белье. Мерзость любовной песни французов в том, что она представляет собой одобрение мерзости. Француз смирился с мерзостью цивилизации, более того — возлюбил ее. Поэтому француз имеет дело не с обнаженной женщиной, а с женщиной одетой или раздетой. Французская Венера — это не обнаженная девушка, а Мадам с мушкой и fort distinguee**. Их возбужда- ет не запах тела, а духи. Он возлюбил все искусственные прелести, такие как шарм, элегантность, изысканность, остроумие, костюм, макияж — красоты, которыми прикрывают биологическое вырождение и пожилой возраст, а потому красота по-французски — это красота сорокалетних. И если эта красота завоевала мир, то лишь потому, что она — смирение с судьбой, нечто доступное пожилым зажиточным дамам, а также молодя- щимся бонвиванам, этим можно блеснуть, дать выход энергии на старо- сти лет. Эта покорившаяся судьбе и реалистическая красота поет: если нет того, что любишь, то люби уж то, что есть! И эта красота по-французски, тип французской женщины покорил и наших славянских адвокатских жен, а значит, и наших адвокатов. Но, сла- * Города Света (франц.). ** Весьма изысканная, изящная (франц.).
Дневник. 1954 165 вяне! Неужели ваш славянский лиризм не протестовал? Ведь в вас живет образ другой женщины-девушки. Ведь вы идеалисты в области эротики. Женщина ваших снов и чище и проще. И разве не этот ваш эротический идеализм причина вашей неэффективности в культуре, которая есть и останется искусством довольствоваться суррогатами — здесь никакая ка- тегоричность вкуса не окупается. Мы не сумели свыкнуться с реально- стью, то есть с цивилизацией, то есть с мерзостью, и в то время, когда французы ловко, умно, деловито окропляли духами, подкрашивали, оде- вали тех француженок, какими уж наделила их природа (при этом не за- глядывали им в зубы), мы мечтали... о непорочной Оленьке, простой Зосе, наивной Ваське... об Ивонке (Германа) и о Дикарке (Зажицкой)... Но не- смотря на то, что такими были наши сны, в нашей реальной социальной, светской, эротической жизни, в нашей моде и обычаях победила красота по-французски. Почему же народ Вокульских не сумел победить в себе парижанку? А только потому, что она была ближе к реальности... наш «тип» годился для мечтаний, а их — для сожительства... Но сегодня, из-за войны и революции, роли переменились. Теперь, я полагаю, действительность на нашей стороне и против Парижа. Наш иде- ализм был изнасилован. Нас лишили мечтаний. К черту! В течение не- скольких лет немецкой оккупации вы трогали нашу жизнь рукой без пер- чатки, пропал матрас, на котором вы удобно спали, не касаясь земли, а теперь антеевское прикосновение к земле должно, по идее, придать вам силы. А после войны наступил коммунизм, то есть дальнейшее отрицание идеализма и низведение женщины с небес на землю, во всяком случае, из высоких сфер в низкую, в сферу пролетариата. И это относится как к жен- щинам в Польше, так и к тем, кто в эмиграции работает портнихой, си- делкой, продавщицей... Кое-кого из них я даже знаю. К чему же стремится в новой ситуации эта экс-дама? Исключительно к тому, чтобы ни на мгновение не перестать быть дамой. Она желает оде- ваться элегантно, хоть эта элегантность вынуждена быть в силу обстоя- тельств бедненькой. Она хочет быть модной, хоть ее доходов не хватит на последние модели. Шляпки у нее хоть и из Парижа, но из какого-то третье- разрядного Парижа. Такие, как она, вздыхают по салонам, хоть доступный им салон может быть только деклассированным салоном. Ее вкусы и эсте- тика принадлежат той еще эпохе, они утонченны. Ты можешь разговари- вать с ней часами и ни за что не догадаешься, что ей довелось пережить в жизни что-то иное, суровое. Эх, полька, если бы ты стала более творческой... По крайней мере, смогла бы в противостоянии с миром более решительно опереться на соб-
166 Витольд Гомбрович ственные достоинства. Я не хочу искушать тебя, но не могла бы ты внут- ренне взбунтоваться против той женщины, которой ты являешься, коль скоро ты больше не такова? Мне ничего от тебя не надо, кроме той искры бунта, который дал бы свободу твоей собственной реальности. Стань жен- щиной «не от мира сего», т. е. не от западного буржуазного мира. А от какого мира тебе быть? От пролетарского? Ни в коем случае, потому что это тоже не твоя стихия. Попытайся быть вне одного и другого, а вер- нее — между первым и вторым, позволь своей ситуации продиктовать тебе твой стиль. Речь вовсе не о том, чтобы ты знала, чего ты хочешь. Достаточно, если ты будешь знать, чего ты не хочешь. Остальное приложится. Отвернись от недоступной тебе красоты, и тем самым ты примешь участие в реформе женственности. Понедельник Вчера в Польском клубе. Я попал в самый разгар перемывания моих косточек и моих произведений. Благосклонный в отношении меня доклад сделал Кароль Свечевский, а пани Езерская выступила с докладом кон- тра... Потом была дискуссия, под конец которой я и появился. Томас Манн, испытанный в этих делах знаток, однажды заметил, что если искусство с самого начала растет в блеске признания, то это одно ис- кусство, а если ему с трудностями и ценой многих унижений и неудач при- дется постепенно отвоевывать себе место, это уже совсем другое искус- ство. Как бы выглядело мое творчество, если бы с первого мгновения оно было увенчано лаврами, если бы я до сего дня после стольких лет не был бы вынужден отдаваться ему как чему-то запретному, постыдному и не- правильному? Но, тем не менее, когда я вошел в зал, большинство при- сутствующих поприветствовали меня доброжелательно, и у меня сложи- лось впечатление, что настроения очень изменились со времен, когда в «Культуре» появились фрагменты «Транс-Атлантика». Я отношу это це- ликом на счет моего дневника. Мне также сообщили, что большинство из выступивших высказались в мою пользу. Погруженный в волнующуюся толпу, я ощущал себя как моряки Одис- сея: сколько искусительниц-сирен в этих дружественных и расположенных ко мне лицах, пришедших на встречу со мной! Может быть, и не было бы трудно броситься этим людям на шею, сказать: я — ваш и всегда им был. Но будь осторожен! Не дай подкупить себя симпатией! Не допусти того, чтобы ты растаял от слащавых сентиментализмов и зыбкого взаимопони- мания с массой, в котором утонуло столько польской литературы. Всегда будь отстраненным! Будь апатичным, недоверчивым, трезвым, острым и
Дневник. 1954 167 неожиданным. Держись, парень! Не дай своим освоить тебя и присвоить! Твое место не среди них, а вне их, ты — что-то вроде веревки, которую дети называют скакалкой, — ее выкидывают перед собой, чтобы переско- чить через нее. Вторник Фельетоны. Из них до меня долетает грозный рык львов на цепи. Не знаю, укрощает их кто или они сами предпочитают удерживаться от прыж- ка, довольствуясь пока что жуткими убийственными намеками. Эмигрант- ская пресса на протяжении прошлого и нынешнего годов изобилует зака- муфлированными колкостями в мой адрес. Так, в одной статье я читаю о «гримасах в отношении традиционных польских ценностей, гримасах, ко- торые строят некоторые эмигранты, претендующие на звание интеллектуа- лов». О ком же здесь речь? Или, например, о «догматических иконоборцах и церковных сторожах подозрительных откровений». Кто же это может быть? Читаю далее, что некая архисовременная пьеса очень скучна и непо- нятна, или, например, что роман Икса в тысячу раз лучше, чем некий ро- ман, сумбурный и в самом плохом вкусе сляпанный, но претендующий на новаторство. О какой пьесе и о каком романе здесь речь? Я не удивляюсь Фельетонистам. На их месте я тоже раздражался бы. Всё в нашем сонном эмигрантском царстве функционировало нормально, роли были распределены, соплеменники льстили друг другу ко всеобщему удовольствию, а тут ни с того ни с сего выскочил какой-то тип, из Арген- тины, который вообще-то не принадлежит к нашим, и тип этот, сам себя провозгласив Писателем и не одного из Фельетонистов не спрося о раз- решении, не только издал роман и пьесу, выходящие за рамки, уклоняю- щиеся от линии и оскорбляющие чувства, но вдобавок откровенно наглым образом стал публиковать Дневник Писателя. Не получив ничьего одоб- рения и будучи совершенно не признанным со стороны общественности! А кроме того, каждое слово этого дневника написано против шерсти. Ка- кой скандал! Следует восхититься спокойствием львов. Я думал, что львы раздерут мне штанину, но до сих пор одни только фельетонные щипки из- за забора. Если бы польская литература в эмиграции не представляла из себя в значительной (значительной!) части своей неподвижную лужу, отражаю- щую пресловутый месяц, если бы она не была говорильней, переливанием из пустого в порожнее, бегом за собственным хвостом, если бы она не была коровьим пережевыванием вчерашнего корма, если бы вас хватило на нечто большее, чем на шикарный фельетон, стоящий на двух лапках перед читателем, я уже давно был бы с вами в состоянии честной и откры-
168 Витольд Гомбрович той войны. Вместо извилистых, боковых, задних, анонимных подкалыва- ний по мне ударили бы с фронта и я имел бы дело с честной полемикой, которая не спрашивает, как осмеять или очернить врага в глазах публики инсинуациями, а лояльно ищет правду и бьет по ней со всей силой внутрен- ней убежденности. Такая полемика, однако, превышает силы Фельетони- стов. Они не собираются доискиваться моей истины, они подбираются к ней... чтобы ущипнуть. Фельетонисты не могут со мной полемизировать, поскольку их хитрый и глупый расчет велит им замалчивать меня и не делать мне рекламы. Для Фельетонистов всё вообще сводится к пер- соналиям, к глупой тактике и не менее глупой стратегии. Фельетонисты должны были бы начать с более основательного знакомства с моей лите- ратурой и с размышлений над ней, на что они не потянут, поскольку то единственное, на что они способны, это намеки, гримасы, остроты, пинки и прочие пируэты. Фельетонисты на всякий случай предпочитают не рас- сматривать меня серьезно, поскольку тогда оказалось бы, что я вовсе ни- какой не скандал, а всего лишь честная, хоть, возможно, неудачная (никто не застрахован от ошибок) попытка обновления нашей мысли и приспо- собления ее к нашей действительности. Но Фельетонисты предпочитают, чтобы я выступал в роли скандала, поскольку это больше соответствует их полусветской психике и позволяет им строить рожицы. Это защебетывание нашей общественной жизни с помощью фельето- нов кончится плохо. Всё у нас превратится в сечку и беспрестанные по- дрыгивания перед читателем. Нет и речи о том, чтобы в этих условиях смогло родиться что-то в меру журналистское. Потому что царят даже не помпезные стародавние словеса, а анекдоты. Мы стали чем-то вроде груп- пки туристов, перебрасывающихся острыми словечками и поговорочка- ми. А на пустоте нашей бездумности, на куче шутовского фельетонного ничтожества восседает наш вечный Лирический Стих и воет в небо как мокрый пес. Пятница Воинственное эссе «Против поэтов» возникло из раздражения: в тече- ние долгих варшавских и неваршавских лет поэты раздражали меня своей назойливой и традиционной «поэтичностью», которой я уже был сыт по горло. Это прежде всего реакция на окружение, на общество и его зло- счастный жанр. Именно эта злость и заставила меня глубже всмотреться в стихописательство. Почему же та битва, что разгорелась в печати по пово- ду моей статьи, не дала ничего достойного внимания? Мои оппоненты, если бы они захотели понять мое выступление пра- вильно, должны были бы взглянуть на него в плане той великой пере-
Дневник. 1954 169 оценки ценностей, которая сейчас происходит на всех фронтах. В чем же она состоит? В выворачивании наизнанку кулис нашего театра. В показе того, что явления — это совсем не то, за что они себя выдают. Мы подвер- гаем переоценке мораль, идеалы, сознание, психику, историю... В нас раз- горелся голод на реальность, подул ветерок сомнения, он-то и потрепал весь наш маскарад... Так что ж, только искусству оставаться табу? Разве не она, эта авгиева конюшня, в первую очередь требовала переоценки? Еще одной переоцен- ки — более решительной. Нет ничего более глупее, чем наше общение с искусством. Вы говорите, что рифмованная поэзия существует тысячи лет и что все обожают стихи? А вот и повод, чтобы слегка проверить эту любовь. Вы перечисляете имена великих поэтов? С дымом, в пламени нашего расту- щего недоверия улетели еще более знаменитые, чем те, которых вы на- звали. Однако напрасно я ждал бы, что выступившие с полемикой увеличат количество моих вопросительных знаков. Их аргументация сводилась примерно к таким пассажам: Гомбрович утверждает, что стихи не нравят- ся, но когда я читал стихи перед солдатами, то видел на их лицах и т. д., и т. д. Или: простые тосканские пастухи декламировали наизусть октавы Тассо. Я хочу разобраться в истинном смысле наших отношений с рифмо- ванной поэзией, зайти за фасад, проверить наши ощущения и более того — насколько мы можем им доверять, а они мне лепят каких-то там пастухов и солдат. Глупо, конечно; получилось, что вопрос непростой, из числа самых глу- боких, выехал в виде полемики на газетные страницы (моя вина). Если я и затронул его, то для того, чтобы отгородиться от той области, из ко- торой доносится запашок мистификации. А впрочем, переоценка риф- мованной поэзии может произойти только в рамках несравненно более широкой переоценки, охватывающей наше отношение к искусству и во- обще — к форме. Тем не менее, мой антипоэтический вывод представляется мне достой- ным добросовестного рассмотрения, с которым вам будет не по силам спра- виться за пять минут, несколькими росчерками прихотливого пера, ибо мысль моя нова и основывается на подлинном опыте. Пятница Еще один упрек в этой полемике привлек мое внимание, а именно: вы- двинутый Лободовским против моего «гениальничанья», то есть, что я, дескать, кокетничаю «гениальностью» и обнаруживаю склонность к ме-
170 Витольд Гомбрович галомании. Допускаю, что еще не раз я буду обстрелян обвинениями по- добного рода, я и наверняка мой дневник. Согласен... для устоявшихся взглядов, привычных к тактичной скром- ности, то неприличие, с каким я демонстрирую свои аппетиты, когда речь заходит о славе, новаторстве, даже гениальности, может показаться слиш- ком уж неприличным. Но вам, скромникам, нет ни малейшей причины бояться; и я умею состроить (не хуже вас) скромненькое личико; разница лишь в том, что это личико не сможет появиться в моих отношениях с читателем, которые я хочу чтобы были более реальными, основанными на живой игре сил в литературе. Как знать, может, в моем «жеманстве», выдающем амбиции, скром- ности больше, чем в вашем тактичном прятании их под сукно... И вообще, имея дело с человеком сознательным, который знает, что делает, и знает, зачем он это делает, не прибегайте к таким мелочным приемам, как щи- пок. Четверг Из моего письма к К. А. Еленьскому: «Ах, если бы я мог собраться, сконцентрироваться и — и это главное — оторваться от читателей! Мой дневник — это лишь 30 процентов от того, что должно было бы быть, его следовало бы толкнуть в сферы более абсо- лютные; вся моя проблематика, весь этот комплекс вопросов и созидание себя на глазах у публики требует большей радикальности, более реши- тельного выделения себя из обычного писательского течения. Но, схва- ченный за горло работой ради зарплаты и сочиняя ежемесячно, практи- чески в режиме фельетонов, будучи так тесно связанным с читателем и зависимым от него, что я могу сделать? Я разбит... Мне следовало бы бо- лее явно обнаружиться и обнажиться, но такие вещи не делаются напо- ловину. Тешу себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь, пусть не сра- зу, постепенно, но я смогу направить дневник в нужном направлении и придать соответствующую остроту процессу лепки и формирования мое- го публичного существа». (Писано отчасти ради того, чтобы его еще больше втянуть в мои дела, с расчетом, что эта программа его заинтересует и что это как раз тот тон, которого он от меня ожидает. Я должен заботиться о Еленьском, который понимает меня, который отличается от остальных, для которого как-то само собой появляется место в польской и во французской литературе. С этим расчетом или без него, но вышеприведенный отрывок — чистая правда.)
1955 [14] Суббота От Тито я узнал, что Сезар Фернандес Морено записал наш разговор об Аргентине и собирается опубликовать его в каком-то журнале. Я по- звонил ему и попросил перед тем, как отдавать в печать, показать мне, что получилось. Вы ведь не знаете, как складывались мои отношения с литературным миром Аргентины. Я только сейчас сообразил, что вы пока не знакомы с этой главой моей биографии. Не сомневаюсь, вы с интересом послушаете мой рассказ. Интересно, успел ли я настолько ввести вас в курс моих дел, познакомить с собой, чтобы все, что касается меня, было небезразлично и вам? Как вы знаете, в Буэнос-Айрес я прибыл на судне «Хробры» за неделю до начала войны. Еремия Стемповский, тогдашний директор «GAL»*, взял на себя за- боту обо мне и представил одному из ведущих аргентинских писателей Мануэлю Гальвесу. Гальвес был дружен с Хороманьским, который про- был здесь довольно долго и снискал многочисленные симпатии. Гальвес оказал мне самое радушное гостеприимство и во многом помог, однако его болезнь — глухота — уводила его в сторону от общества, оставляла в одиночестве, а потому он препоручил меня не менее известному чело- веку — поэту Артуро Капдевиле, который также был «amigo de Choro- manski»**. «Ах, — сказала сеньора Капдевила, — если сеньор такой же обаятельный, как и Хороманьский, сеньор легко завоюет наши сердца». * «GAL» («Gdynia-American Line») — пароходная компания, осуществлявшая транс- атлантические рейсы. ** Другом Хороманьского (исп.).
172 Витольд Гомбрович К сожалению, все вышло совсем иначе, и в случившемся я никак не могу винить аргентинцев. Для того, чтобы разобраться в тогдашнем моем безумии, требовалась прозорливость значительно более глубокая, чем та, которой человек обходится в суете общения в большом городе, ну а при- нять его могли только люди с ангельским терпением. Всему виной распо- ложение звезд, сложившееся на моем сдвинутом небосводе... Когда я плыл из Польши в Аргентину, я был абсолютно деморализо- ван, никогда (если не считать моего пребывания в Париже много лет тому назад) я не находился в таком расстроенном состоянии. Литература? Она была мне безразлична: после издания «Фердыдурке» я решил отдохнуть, к тому же рождение этой книги стало для меня действительно сильным потрясением; я понимал, что много воды утечет, пока я сумею мобилизо- вать в себе какие-то новые темы. В довершение — я был отравлен ядами этой книги, о которой я сам в глубине души точно не знал, какой она хочет быть — «молодой» или зрелой, что она такое в действительности — ком- прометирующее свидетельство моего постоянного увлечения молодой, а потому очаровывающей приниженностью, или же — стремление к гор- дой, но трагической и непривлекательной зрелой возвышенности? А ког- да на «Хробром» я плыл вдоль немецких, французских, английских бере- гов, я слышал, как все эти земли Европы, застывшие в страхе перед вот-вот готовым родиться преступлением, в удушливой атмосфере ожидания, ка- залось, так и кричали: «Будь легкомысленным! Ты ничего не значишь, ты ничего не сможешь сделать, тебе осталось одно — пьянство!» И я упивал- ся; не обязательно алкоголем, я упивался на свой манер и плыл — пьяный и вконец одурманенный... Потом разбились скрижали законов, стали рушиться границы госу- дарств, разверзлись пасти слепых сил, а я — о Боже! — вдруг в Аргентине, совершенно один, оторванный, потерянный, заброшенный, без имени и звания. На душе было тревожно и легко, что-то во мне говорило: бодро встречай тот удар судьбы, который метит в тебя и выбивает из привычно- го порядка вещей. Война? Гибель Польши? Судьба близких, семьи? Моя собственная судьба? Мог ли я переживать все это, если можно так сказать, нормально, я, знавший обо всем этом заранее и давно? Я не кривлю ду- шой, утверждая, что в течение долгих лет носил в себе катастрофу, а когда она разразилась, я сказал что-то вроде «как, уже? а я что говорил?» и по- нял, что пришло время воспользоваться той способностью, которую я воспитал в себе, — способностью расставаться и покидать. Ничего ведь не изменилось: ни этот космос, ни эта жизнь, у которой я был узником, не изменились из-за того, что нарушился некий уклад моего бытия. Но дрожь какого-то страшного и горячечного возбуждения пробегала по мне от
Дневник. 1955 173 предчувствия и понимания, что насилие высвобождает нечто такое, что пока еще не имеет ни имени, ни формы, но чье существование не оказа- лось для меня странным, стихию, о которой я знал лишь то, что она «низ- кая» и «молодая» и надвигается на нас подобно потопу в черноте и наси- лии ночи. Не знаю, вполне ли вы меня понимаете, когда я говорю, что с самого начала я влюбился в ненавидимую мной, разрушавшую меня ката- строфу, что моя натура приказала мне встретить ее как шанс соединиться с низким в темноте. Капдевила — поэт, университетский профессор, редактор солидного журнала «La Prensa» — жил с семьей на прекрасной вилле в Палермо; и повеяло на меня от этого дома атмосферой «Варшавского Курьера» и кафе Лурса*. Вспоминаю день, когда я появился там впервые, на ужине. В ка- ком обличье мне следовало бы предстать перед семейством Капдевила? В обличье трагического изгнанника из захваченной врагами отчизны? Ли- тератора-иностранца, обсуждающего «новые ценности» в искусстве и про- являющего живой интерес к стране, куда его занесла судьба? Ждал сеньор Капдевила, ждала сеньора Капдевила, что я предстану перед ними в одном из этих образов, они даже были готовы излить на меня как на «amigo de Choromanski» свою доброжелательность, но вскоре пришли в замешатель- ство, увидев перед собой совершенно молодого парня, который, однако, не был таким уж молодым... Что же произошло? А вот что: я вынужден признать, что под воздей- ствием войны, из-за усиления «низших» и регрессивных сил на меня вне- запно накатила волна какой-то запоздалой молодости. От поражения я спасался бегством в молодость и захлопнул за собой дверь. У меня всегда была склонность видеть в молодости — как в своей, так и в молодости других людей — прибежище от «ценностей», т. е. от культуры. Я уже пи- сал в этом дневнике: молодость есть ценность сама по себе, она уничтожа- ет все прочие ценности, в которых она не нуждается, поскольку она — са- модостаточна. Вот почему перед лицом гибели всего, что я имел до сих пор — отчизны, дома, социального положения, места в искусстве — я спрятался в молодости, и сделал это с таким рвением, что стал «влюблен- ным». Entre nous sou dif*, война меня омолодила... и помогли здесь два об- стоятельства. Я моложаво выглядел, лицо было свежим, лет на двадцать с небольшим. Мир относился ко мне как к человеку молодому. Однако для подавляющего большинства немногочисленных читавших меня поляков я был придурком и прощелыгой, кем-то абсолютно несерьезным; что же * Кафе в Варшаве. ** Между нами говоря (франц.).
174 Витольд Гомбрович касается аргентинцев, то им я был совершенно неизвестен, был чем-то вроде провинциала-дебютанта, которому еще предстоит показать себя и завоевать всеобщее признание. Даже если бы я захотел навязать себя этим людям в качестве ценности и чего-то серьезного, что мог я сделать, если не знал их языка и нам приходилось вести беседу на хромом француз- ском? А потому всё — и моя внешность, и мое положение, и этот оконча- тельный отпад от культуры, и загадочная дрожь моей души — все толкало меня в свойственную молодости легкомысленность и самодостаточность. У Капдевилов была дочь, Чинчина, двадцати лет. Вскоре случилось так, что старшие препоручили меня дочери, а та — познакомила меня со своими подругами. Представьте только Гомбровича в том роковом соро- ковом году, флиртующего с девушками, которые показывали ему музеи, с которыми он сиживал в кондитерских, которым он прочел лекцию о евро- пейской любви... Большой стол в столовой Капдевилов, за столом две- надцать девушек и я — идиллия! — рассказывающий о Vamour еигорёеп*. И хоть на первый взгляд эта картина кажется неприличным контрастом к той картине опустошения, по сути они не так уж далеки друг от друга; она, скорее, ипостась той катастрофы, начало пути, также ведущего вниз. Про- изошло своего рода полное умаление моей сущности: я стал легким и ис- тинным. Одновременно я впитывал в себя Аргентину — далекую от происхо- дившего в мире, экзотическую и отпускающую грехи, равнодушную, по- грязшую в собственной повседневности. Как я познакомился с Рогером Пла? Кажется, через сеньориту Галиньяну Сегуру. Уже одно то хорошо, что он ввел меня в дом художника Антонио Берни; там для кружка художни- ков и литераторов я прочел лекцию о Европе. Однако все, что я говорил, звучало очень плохо. Да, именно в тот момент, когда снискать признание было для меня чрезвычайно важно, меня подвел стиль, и мое слово стало не просто дурновкусием, а почти что компрометацией. О чем я говорил? Об упадке Европы, о том, как и почему Европа возжелала дикости, как эту болезненную склонность европейского духа можно использовать для ре- визии культуры, слишком оторванной от своих основ. Но, говоря все это, я сам, видимо, был печальным представителем упадка и ее постыдной ил- люстрацией. Было так, как будто слова предавали меня и стремились до- казать, что я не нахожусь на уровне той проблематики, что я ниже того, о чем говорю. Как сейчас помню: Диагональ Норте**, на которой Пла зло выговаривает мне по поводу каких-то глупых и наивных сентименталь- * О европейской любви (франц.). ** Одна из центральных улиц Буэнос-Айреса.
Дневник. 1955 175 ностей моего вывода — я же, соглашаясь с ним в глубине души, и даже страдая вместе с ним, понимаю, что происшедшее было неизбежным. Бы- вают моменты, когда в нас происходит раздвоение личности и одна по- ловина нашего существа выкидывает номера перед другой, поскольку вы- брала для себя другую цель и другой путь. Именно там, в семействе Берни, я познакомился с Цецилией Бенедит де Дебенедетти, в доме которой на авенида Альвеар собиралась богема. Цецилия жила в каком-то помраче- нии, изумлении, испуганная, одурманенная жизнью, окруженная со всех сторон, отходящая ото сна лишь для того, чтобы тут же впасть в другой, еще более фантастический сон, по-чаплински борющаяся с материаль- ностью существования... она была неспособна вынести того, что она су- ществует... пусть даже в образе женщины, наделенной прекраснейшими качествами, выдающимися добродетелями, благородной и аристократи- ческой душой. Но в силу того, что она была подавлена и напугана самим фактом своего существования, ей было в сущности все равно, кто ее окру- жает. Приемы у Цецилии? Кое-что все-таки осталось у меня в памяти: танцующий Хоакин Перес Фернандес, в стельку пьяный Ривас Руни, ка- кая-то молоденькая девушка, очень красивая и до отключки ушедшая в веселье... да, и эти приемы сливаются у меня в сознании со многими дру- гими, в других местах, и я вижу себя с рюмкой в руке и слышу доносящий- ся издалека свой собственный голос, сливающийся с голосом Джульеты. Я: Вот те две девушки, что в углу, ты их знаешь? Джульета: Это донки той сеньоры, которая разговаривает с Ла Флер. Знаешь, что о ней говорят? Слушай: взяла с улицы двух парней в гостиницу, и чтобы их возбудить, сделала им укол... ноу одного было слабое сердце и он умер. Представляешь! Следствие, полиция... но у нее были связи и дело за- мяли. На год уехала в Монтевидео... Я не мог подать виду, сколь важна была для меня эта информация, и лишь выдавил из себя: Ах, вот оно что! Вскоре я покинул собрание, выйдя в неподвижность синей аргентин- ской ночи на Ретиро*, о котором вам известно из «Транс-Атлантика»: «Оттуда холм к реке спускается, а город в порт перетекает, и тихое воды колебание, словно пенье какое в роще...» Тем господам, кого это интересу- ет, хочу разъяснить, что никогда, за исключением мимолетных приклю- чений в очень раннем возрасте, я никогда не был гомосексуалистом. Воз- можно, я не всегда отвечаю требованиям женщины, не могу удовлетворить ее в том, что касается чувств, поскольку во мне есть какая-то заторможен- ность в их проявлении, как будто я боюсь этого... и все-таки женщины, * Ретиро — район Буэнос-Айреса.
176 Витольд Гомбрович особенно женщины определенного рода, притягивают меня и приковы- вают мое внимание. Поэтому, ошеломленный, выбитый из колеи, сбив- шийся с пути и потерявшийся во времени, снедаемый глухими и темными страстями, которые разворошили во мне мой рушащийся мир и моя обан- кротившаяся судьба, я не искал на Ретиро эротических приключений. Так чего же я там искал? Молодости! Я мог бы сказать, что ищу свою и еще чью-то молодость. Чью-то, потому что она в матросской робе или солдат- ском мундире, молодость этих простых парней с Ретиро была мне недо- ступна; тождественность пола, отсутствие сексуального влечения исклю- чали какую бы то ни было возможность соединения и обладания. Собственную — поскольку она была одновременно моей, реализовы- валась в ком-то таком же, как и я, не в женщине, а в мужчине; это была именно та любовь, которая бросила меня и теперь цвела в ком-то другом. Вот почему для мужчины молодость, красота, очарование женщины ни- когда не будут так категоричны в своем выражении, поскольку женщина это нечто другое, она создает то, что в определенной мере спасает нас в биологическом плане, — детей. А здесь, на Ретиро, я видел, как бы это ска- зать, молодость саму по себе, вне связи с полом, и ощущал цветение чело- веческого рода в самой резкой, в наиболее радикальной форме — и в силу того, что она была отмечена знаком безнадежности, — в форме демониче- ской. И ко всему тому — вниз, вниз, вниз! Это тянуло меня вниз, в самую низкую сферу, в край унижения, где молодость, раз уже приниженная в качестве себя самой — молодости, была унижена повторно в качестве мо- лодости простонародья, пролетариата... И я, Фердыдурке, снова прохо- дил по третьей части моей книги, где Ментус пытался «побрататься» с парубком! Да, да! В это толкнуло меня стечение тех же самых тенденций, кото- рые некогда одолевали меня в прошлой моей отчизне, когда унижение до- стигало своего нижнего предела и оставалось только одно — карабкаться вверх... Это была новая отчизна, которой я постепенно заменил прежнюю. Сколько же раз случалось мне убегать с артистических или просто свет- ских сборищ, чтобы там, на Ретиро, на Леандро Алем прошвырнуться, по- пить пивка и всем своим существом ловить блеск Богини, постигать тайну жизни расцветающей и вместе с тем приниженной. В моих воспомина- ниях все те дни будничного моего существования в Буэнос-Айресе густо замешены на ночах Ретиро. Каждый раз, как только слепая и глухая ко всему навязчивая идея начинала овладевать мною, мой ум работал — я отдавал себе отчет в том, что забрел на какую-то опасную полосу и, есте- ственно, первое, что приходило мне в голову, была мысль о том, что под- сознательные гомосексуальные наклонности начинают копошиться во
Дневник. 1955 177 мне. Возможно, я отдался бы им с радостью, поскольку это хоть как-ни- будь да связало бы меня с действительностью, однако именно в это время я встретил женщину, интенсивность отношений с которой не оставляла места неудовлетворенности. И вообще, тогда я довольно много общался с девушками, иногда даже в очень скандальной форме. Прошу прощения за эти излияния души. Я не ставлю целью полностью окунуть вас в мою сек- суальную жизнь, здесь речь идет только об обозначении границ моего душевного опыта. Если поначалу я лишь уходил в молодость в поисках недоступных мне ценностей, то вскоре она, молодость, предстала передо мною как единственная, самая высокая и абсолютная ценность жизни и единственная красота. Но была у этой «ценности» одна такая черта, кото- рую, видать, замыслил сам дьявол: будучи молодостью, она, эта ценность, всегда была чем-то ниже ценности, она теснейшим образом была связана с унижением, она сама по себе была унижением. Году так в <19>42-м я познакомился с поэтом Карлосом Мастронар- ди. То была моя первая интеллектуальная дружба в Аргентине. Немно- гочисленные стихи Мастронарди обеспечили ему видное место в арген- тинском искусстве. Сорока с небольшим лет, в очках,тонкий, ироничный, саркастичный, сам в себе, что-то вроде Лехоня, этот поэт из Энтре Риос был провинцией, украшенной настоящей парижской европейскостью, он был ангельской добротой в костюме из колючек, нежной улиткой, защи- щающей свою сверхчувствительность жестким панцирем. Ему вдруг стал интересен редкий тогда экземпляр культурного европейца, и мы не раз встречались с ним в баре ночной порой... что имело для меня гастрономи- ческое значение, поскольку время от времени он заказывал равиоли или спагетти и угощал меня. Постепенно я рассказал ему о моем литературном прошлом, рассказал о «Фердыдурке» и о других делах, и все, что во мне было славянского, все, что отличалось от знакомого ему французского, испанского, английского искусства, его живо интересовало. Он же, в свою очередь, посвящал меня в скрытую от глаз Аргентину, в очень непростую страну, удивительным образом ускользающую от интеллектуалов и даже часто пугающую их. С моей стороны игра была более тонкой, ибо была она игрой запретной. Я не мог говорить всего, не мог показывать то место во мне, которое было окутано ночью, то место, которое я называл «Рети- ро». Я потчевал Мастронарди стряпней моего сошедшего с рельсов мозга, искавшего каких-то «решений», не раскрывая источников моего вдохно- вения. Ему было неведомо, откуда во мне берется та страсть, с которой я бил по всяческим проявлениям «старости», с которой я требовал, чтобы в культуре (основанной на превосходстве высшего, старшинства, зрелости) был дан ход той, пробивающейся снизу струе, которая ставит старость в 12 3ак. 3061
178 Витольд Гомбрович зависимость от молодости, высшее — от низшего. Я требовал, чтобы «Взрослый подчинялся Младшему». Я требовал, чтобы в конце концов было легализировано наше стремление к беспрестанному омоложению и чтобы Молодость была признана в качестве самостоятельной и настоя- щей ценности, меняющей наше отношение ко всем прочим ценностям. Я вынужден был придавать вид рассуждения тому, что во мне было стра- стью и что уводило меня в безграничность мысленных конструкций, к которым на самом деле я был равнодушен... Но разве не так рождается мысль — не как безразличный суррогат неясных стремлений, потребно- стей, страстей, для которых мы не можем отвоевать право гражданства в обществе людей? Наш диалог облегчала детскость: Мастронарди был поч- ти таким же, как и я, ребенком, он, к счастью, умел играть со мной точно так же, как и я — с ним. Детскость родственна молодости, но не столь ри- скованная, поэтому человеку зрелому легче быть ребячливым, чем моло- жавым, поэтому я почти всегда становлюсь моложавым перед лицом де- мона зеленой юности, справиться с которым было выше моих сил. Однако еще вопрос, в какой степени я хотел быть ребячливым и в какой степени был таковым на самом деле? Насколько я хотел быть молодым и насколь- ко стал своей опоздавшей молодостью? До какой степени это было моим и насколько лишь тем, во что я был влюблен? Мастронарди был в тесных отношениях с группой Виктории Окампо, самым главным литературным обществом страны, концентрировавшимся вокруг журнала «Sur», который издавала Виктория — дама в годах, ари- стократка, сидящая на миллионах, энтузиазм которой сделал ее приятель- ницей Поля Валери, привел к ней в гости Тагора и Кайзерлинга, а ее — на чай к Бернарду Шоу, и позволил водить дружбу со Стравинским. Что в этих блистательных знакомствах г-жи Окампо определили ее миллионы, а что ее личные, несомненно имевшие место достоинства и таланты — вопрос, который я даже не пытаюсь решать. Навязчивый запашок этих миллионов, этот финансовый парфюм сеньоры Окампо, слишком сильно свербящий в носу, отвращал меня от знакомства с нею. О ней говорили, что один известный французский писатель упал перед нею на колени, го- лося, что он не встанет до тех пор, пока не получит от нее несколько тысяч на издание литературного журнала. Деньги он получил. «А что мне было делать с человеком, который встал на колени и не подымался? Я была вы- нуждена дать ему», — говорила сеньора Окампо. Что касается меня, то подход этого француза к сеньоре Окампо показался мне очень даже нор- мальным и искренним, но я знал заранее, что если бы он был не извест- ным в Париже, он ничего не добился бы от нее, стой он хоть месяцами на коленях. А потому я и не спешил с посещением резиденции в Сан Изидро.
Дневник. 1955 179 Впрочем, и Мастронарди, справедливо опасаясь, что el conde (я уже где-то писал, что представился графом) будет вести себя экстравагантно и, мо- жет, даже непристойно, тянул с представлением моей персоны высоким ассамблеям. Он решил сначала представить меня сестре Виктории — Сильвине, бывшей замужем за Адольфом Биой Касаресом. И вот в один прекрасный вечер мы явились к ним на ужин. После я познакомился со многими аргентинскими литераторами, но остановлюсь на первых моих шагах, поскольку последующие немногим от них отличаются. Сильвина была «поэтессой» и время от времени издава- ла томики стихов... ее муж, Адольфо, был автором очень приличных фан- тастических романов... и вот эта культурная пара целыми днями пребыва- ла в поэзии, в прозе, посещала выставки и концерты, изучала французские новинки, собирала фонотеку из грамофонных пластинок. Был на том ужине и Борхес, вероятно, самый талантливый из аргентинских писате- лей, интеллигентность которого концентрировалась на его личных муках; я же — справедливо или нет — полагал, что интеллигентность — это мой паспорт, нечто такое, что дает моим симплицизмам право существования в цивилизованном мире. Но, не говоря даже о чисто технических труд- ностях дела — мой корявый испанский, плохая дикция Борхеса, говорив- шего быстро и непонятно, не говоря уж о моей нетерпимости, гордыне, злости — об этих последствиях болезненного экзотизма и несвободы на чужбине, — какие могли бы быть возможности понять друг друга у меня и у этой интеллектуальной, эстетствующей, философствующей Аргентины? Меня в этой стране восхищал низ, а это были верхи. Меня привлекала темнота Ретиро, их — огни Парижа. Для меня эта непризнанная молчали- вая молодость страны была живым подтверждением моих собственных переживаний, состояний духа, того, благодаря чему эта страна увлекала меня, как мелодия или как предчувствие мелодии. Они же не видели в этом никакой красоты. А для меня, если в Аргентине и было что-то до- стигающее полноты выражения и способное нравиться как искусство, как стиль, форма, так это то, что появлялось на ранних стадиях развития — в юноше и никогда во взрослом. Что же так важно в юноше? Конечно, не его ум, не его опыт, знания, умения, которые всегда хуже, чем у человека опытного и зрелого, важна как раз его молодость, эта его единственная козырная карта. Но они не видели в этом ничего достойного внимания, и аргентинская элита напоминала скорее смирную и старательную моло- дежь, стремящуюся как можно скорее научиться у старших старости. Все, что угодно, лишь бы не быть молодым! Лишь бы иметь зрелую литерату- ру! Лишь бы сравняться с Францией и Англией! Лишь бы поскорее выра- сти! А впрочем, интересно, как бы это у них получилось стать молодыми,
180 Витольд Гомбрович если все они были уже людьми в возрасте и их личная ситуация вступала в противоречие с молодым возрастом страны, а их принадлежность к выс- шему социальному классу исключала настоящий союз с низами. Поэтому Борхес был тем человеком, который совершенно оторвался от основы и считался только с собственным возрастом, это был зрелый человек, ин- теллектуал, художник, случайно родившийся в Аргентине, хотя точно так же, а может, даже и с большим успехом, он мог бы родиться на Парнасе. Атмосфера страны была такова, что в ней этот рафинированный по мировым меркам Борхес (ибо, если он и был аргентинцем, то делал это по-европейски) не мог получить отклика. Он был какой-то добавкой, был как приклеенный, как орнамент. Бессмысленно было бы требовать от него, человека в летах, чтобы он стал непосредственным глашатаем моло- дости, чтобы со своих высот он буквально выражал бы низы. Главный же мой упрек к ним состоял в том, что они не могли выработать собственного отношения к культуре, такого отношения, которое соответствовало бы их собственной реальности и реальности Аргентины. Да, они были зрелыми, но ведь находились они в той стране, где зрелость была слабее незрело- сти; здесь, в Аргентине, искусство, религия, философия значат не то же самое, что в Европе. Вместо того, чтобы брать неизвестно откуда и пере- саживать на местную почву деревце, а потом ныть, что деревце растет кривое, не лучше ли выращивать что-нибудь более соответствующее при- роде здешней почвы? Вот почему эта кротость аргентинского искусства, его правильность, его мина отличника, его благовоспитанность стали в моих глазах свиде- тельством бессилия по отношению к собственной судьбе. Я предпочел бы творческий промах, ошибку, даже небрежность, но исполненные той энергией, пьяные той поэзией, которыми просто дышит страна и мимо которых они проходили, уткнув носы в книги. Не раз я пытался доказы- вать кому-нибудь из аргентинцев то же самое, что не раз говорил поля- кам: «Прерви на минуту свое писание стихов, рисование картин, разгово- ры о сюрреализме, сначала реши, не скучно ли тебе, проверь, все ли для тебя так важно, подумай, не станешь ли ты более естественным, свобод- ным и творческим, если пренебрежешь всеми теми богами, на которых ты молишься. Прервись на минутку, чтобы задуматься, какое место ты зани- маешь в мире и в культуре, задуматься над выбором подходящих для тебя средств и целей». Куда там! Несмотря на всю их интеллигентность, они вообще не понимали, о чем идет речь. Ничто не могло сдержать произ- водственный процесс в цехе культуры. Выставки. Концерты. Лекции об Альфонсине Сторни или о Леопольдо Лугонесе. Комментарии, глоссы и штудии. Романы и новеллы. Томики поэзии. Да к тому же я — всего лишь
Дневник. 1955 181 поляк, а они наверняка знали, что поляки nefino*, да и вообще не на высо- те парижской проблематики. Поэтому они пришли к выводу, что я — зау- рядный темный анархист, из тех, что при отсутствии достаточно глубоко- го образования провозглашают elan vitat* и презирают то, чего сами не в состоянии понять. Вот так и кончился ужин у Биой Касаресов... ничем... как и все ужины, съеденные мною в кругу аргентинских литераторов. А время шло... закан- чивалась ночь Европы и моя ночь, в течение которых разрасталась в тяж- ких болях моя мифология... Сегодня я мог бы представить список слов, предметов, лиц, мест, имеющих для меня тяжелое послевкусие сугубой святости, — это была моя судьба, моя святыня. Если бы я привел вас в этот храм, вы бы удивились тому, сколь неважны, а со временем и вовсе ни- чтожны и презренны, просто смешны в своей мелочной заурядности были те sacra, на которые я молился, — впрочем, святость измеряется не вели- чиной божества, а страстью той души, которая обожествляет... все равно что. «Невозможно противостоять тому, что изберет душа». Под конец 1943 года я простудился и долго температурил. В то время я захаживал поиграть в шахматы в кафе «Rex» на Корриентес. Так вот Фридман, ди- ректор шахматного зала, благородный и добрый друг, обеспокоившись состоянием моего здоровья, раздобыл небольшую сумму денег, чтобы я мог поехать на отдых в кордовские горы, что я с удовольствием и сделал, но и там температура не отпускала меня, пока наконец не разбился гра- дусник, одолженный у Фридмана. Пришлось мне купить новый, и... жар отступил. Так двухмесячному пребыванию в Ла Фальда я обязан тому об- стоятельству, что фридмановский термометр неправильно показывал тем- пературу, захватывая несколько лишних делений. Мое пребывание было украшено тем, что по соседству, в Балле Эрмозо, жила одна моя знакомая аргентинка, с которой меня познакомила Клео — сестра танцовщицы Ро- зиты Контрерас. Прибыв в Ла Фальда, я не мог знать, какие смешные и страшные со- бытия ожидают меня здесь. Все шло хорошо. Освобожденный от материальных забот, я поселился в отеле «Сан Мартин». Вскоре я познакомился с парочкой забавных близ- нецов (о них я уже писал); с ними и с другими молодыми людьми я ходил на экскурсии и приобретал новых друзей, в которых пробуждающаяся жизнь трепетала, как колибри, на чьих лицах цвела улыбка — одно из са- мых благородных из известных мне явлений, поскольку она приходит * Утонченны (исп.). •* Жизненный порыв (франц.).
182 Витольд Гомбрович вопреки всему, и прежде всего — вопреки безмерной печали, давящей но- стальгии и тоске этих лет, отмеченных знаком неудовлетворенности. Знаете этот легкомысленный отдых на море или в горах — унесенная вет- ром шляпа, съеденный на скале бутерброд или проливной дождь на гор- ной тропе — и моя договоренность с Латинской Америкой — этим обнов- лением прекрасных рас Европы, поразительно тихим и нежным в своем вежливом существовании, — ничто, казалось, не может нарушить ее; а ведь именно тогда мой брат и его сын — мой племянник — оказались в концла- гере, мать с сестрой моей, покинув разрушенную Варшаву, скитались по провинции, а с рейнских берегов доносился рев ужаса и боли последнего немецкого контрнаступления, но этот рев, этот крик, о котором я ни на минуту не забывал, делал мою тишину еще более тихой. Не следует ду- мать, что, общаясь с этими мальчиками, я вел себя так, как будто был од- ним из них. Ни в коем случае — такого никогда бы мне не позволило мое представление о смехотворной несуразности; я вел себя как старший, пре- зирая их, высмеивая, дразня, и пользовался всеми теми преимуществами, которые дает нам положение взрослого человека, зрелость. Но это-то как раз их и привлекало, разжигало их молодость, и одновременно, парал- лельно этой тирании, утверждалась тайная договоренность, в основе ко- торой была наша потребность друг в друге. В один из дней я повнимательнее пригляделся к своему отражению в зеркале и заметил нечто новое на своем лице: тонкая сеть морщин про- ступала на лбу, под глазами и в уголках рта, как под действием химикалий проступает зловещее содержание невинного на первый взгляд письма. Проклятое лицо! Мое лицо предавало меня, измена, измена, измена! Сухой воздух? Жесткая вода? А может, просто пришел тот неизбеж- ный момент, когда мои года пробились через ложь моей моложавой кожи? Осмеянный, униженный новым качеством этой муки, я понял, всматрива- ясь в свое собственное лицо, что это конец, предел, финал, баста и точка! На шоссе, ведущем из Ла Фальда, существует граница, на которой кончается свет из окон домов и гостиниц и начинается темнота простран- ства, рвущегося в горы, поросшего карликовыми деревцами, карликовое пространство, изломанное, как будто кем изуродовано и исковеркано. Вслед за Конрадом я назвал эту границу «полосой тени», и когда мне слу- чалось пересекать ее ночью, по дороге в Балле Эрмозо, я знал, что погру- жаюсь в смерть, да и не в смерть, а так — в смертушку-смертенку, чутко- тонкую, медленно-плавную, но все-таки в умирание... что я сам являюсь старением и живой смертью, прикидывающейся жизнью, которая еще хо- дит, говорит, даже развлекается, даже наслаждается благами жизни, но которая на самом деле жива лишь как постепенное осуществление смерти.
Дневник. 1955 183 Подобно Адаму, изгнанному из рая, я погружаюсь в темноту, царящую за полосой тени, вынутый из жизни, которая там, вне меня, наслаждалась собой в лучах благодати божьей. Да, в один прекрасный день мистифика- ция должна была раскрыться, должно было прерваться это неоформлен- ное и запоздалое пребывание в расцветающей жизни, и вот теперь я — старение, я отравлен, я — отвратителен, я — взрослый! И это наполняло меня жутким страхом, поскольку я понимал, что уже окончательно вы- брошен из очарования и не могу больше нравиться природе. Если моло- дость меньше боится жизни, то только потому, что сама является жиз- нью — привлекательной, обезоруживающей, чарующей, и знает, что она симпатична и может расчитывать на благосклонность... Таков был повод для меня подвести итог, но теперь, на этой иссушенной земле, под сводом безжалостных звезд я должен был выдержать напор бытия, я исковеркан- ное бытие, не способное привлечь на свою сторону ничего, я — непривле- кательный! И здесь выясняется, каким освобождением является пол, этот разлом человека на мужчину и женщину... Когда у последней черты моего крест- ного пути я доходил до той самой виллы, где меня ждала подружка, меня- лась вся панорама моей судьбы, и это было подобно вторжению другой, новой силы, выворачивающей карту моего звездного неба наизнанку. Чуж- дой силы! Там ждала меня молодость, но другая, воплощенная в отличаю- щееся от моего человеческое обличие — эти плечи, вроде те же самые и так экзотично отличающиеся от моих, вдруг делали меня кем-то другим, заставляли меня сыграться с иной реальностью на правах ее дополнения. Женственность требовала от меня не молодости, а мужественности, и я становился только мужчиной, стремительно-напористым, способным об- ладать, захватывать чуждую мне биологию. Отвратительность мужествен- ности, не считающейся со своей неприглядностью, не заботящейся о том, чтобы нравиться, являющейся воплощением экспансии и насилия — го- сподства, прежде всего, это чувство властелина, ищущее только собствен- ного удовлетворения... может быть, и давало мне минутное отдохнове- ние... это было так, как если бы я перестал быть человеческим существом, тревожным, подверженным напастям, а стал бы господином, властели- ном, сувереном... а она, женщина, убивала бы мужчиной мальчика во мне. Впрочем, это продолжалось недолго. Продолжалось до тех пор, пока Бытие — силой пола — разделялось на два полюса. Когда в предрассветном холоде наступавшего утра я возвра- щался домой, все снова смыкалось вокруг меня и не было возможности разорвать этот круг и бежать из него — я чувствовал себя то ли обманщи- ком, то ли жертвой обмана, — и ощущение умирания снова врывалось в
184 Витольд Гомбрович меня. Я был отмечен каким-то роковым знаком. Я находился в оппозиции к жизни. Женщина не была в состоянии спасти меня, женщина могла спа- сти меня только как мужчину, но ведь я был еще и просто живым суще- ством, всего лишь. Ко мне снова возвращалась жажда «моей» молодости, т. е. такой, как я, той, которая сейчас повторялась в других, в молодых... это и было тем единственным местом, где я мог жить, местом, где кипело цветение, мое цветение, чье очарование было абсолютным и чего я был лишен. Все остальное было унижением и компенсацией. Это был един- ственный триумф, единственная радость в отвратительном, износившем- ся, изможденном, отчаявшемся и оскорбленном человечестве. Я — чудо- вище и находился среди чудовищ. Разглядывая разбросанные по долине домики, в которых жили неизвестно какие мальчики, спящие банальным сном, я думал, что там, среди них теперь моя отчизна. В Буэнос-Айрес я вернулся в уверенности, что мне больше ничего не остается... во всяком случае — ничего, кроме суррогатов. Я ехал с моей унижающей тайной, которую было стыдно кому-либо открыть, посколь- ку она была «немужественной», а я — мужчина, ведь я проходил по раз- ряду мужчин, и гулкий раскатистый смех этих грубых самцов грозил мне за одно лишь то, что я нарушил их кодекс агрессивности. В Розарио поезд заполнили двадцатилетние — это матросы возвращались на базу в Буэнос- Айрес. Ну все, хватит, а то рука разболелась от писания. Но на этом не конча- ются мои воспоминания о тех не столь давних годах, что я провел в Ар- гентине. [15] Воскресенье Хочу дорассказать вам о моем аргентинском прошлом. Вы уже знаете, в каком состоянии прибыл я в Буэнос-Айрес из Ла Фальда. Тогда я был за тысячи миль от литературы. Искусство? Писать? Но все осталось на старом континенте, умерло и было заколочено досками... Что касается меня, то я, Витольдо, действительно иногда представлялся как escritorpolaco*, хотя и был одним из тех обездоленных, кого приняла эта пампа, одним из тех, кто был выставлен за дверь тоски по прошлому. С прошлым я порвал... ибо знал, что в сельскохозяйственной животно- водческой Аргентине литература не сможет обеспечить мне ни обще- * Польский писатель (исп.).
Дневник. 1955 185 ственного положения, ни материального достатка. И все же во второй по- ловине 1946 года (время-то шло), оказавшись который уж раз с пустыми карманами и не зная, где бы сорвать хоть какие-никакие деньги, мне при- шло в голову попросить Цецилию Дебенедетти спонсировать перевод «Фердыдурке» на испанский; на выполнение задания я попросил шесть месяцев. Цецилия охотно согласилась. Я приступил к работе, которая вы- глядела следующим образом: сперва я как умел переводил с польского, а потом приносил машинописный текст в кафе «Rex», где мои аргентин- ские друзья вместе со мною переделывали все фраза за фразой, ища наи- более подходящие слова, борясь со знаками препинания, с неологизмами, с духом языка. Работа тяжелая, и начал я ее без энтузиазма, ради того лишь, чтобы как-то перебиться в ближайшее время, а они — мои амери- канские помощники — приступили к ней самоотверженно, ведь для них это была своего рода «гаучада»* жертве войны. Но когда мы перевели первые несколько страниц «Фердыдурке», этой уже умершей для меня книги, безразлично лежавшей передо мной, как она стала подавать при- знаки жизни... по лицам переводчиков я замечал, как растет их интерес и, о чудо, они уже как в свой входят в текст! Вскоре процесс перевода стал привлекать новых людей: во время наших посиделок в «Rex'e» над ним собиралось до десятка человек. Ближе остальных дело перевода принял к сердцу очень талантливый кубинец Вирхилио Пиньера; его-то я и поста- вил во главе «комитета» нескольких литераторов, сделавших окончатель- ную редакцию романа. Прежде всего он, а еще — Умберто Родригес То- меу — оба с Кубы, оба по духу европейцы, в яростной, отчаянной борьбе с Америкой вокруг себя и Америкой в себе, и аргентинский поэт Адольфо де Обьета — они больше других сделали для того, чтобы довести до конца этот трудный и, как потом признала критика, замечательный перевод. Что касается меня, то я не держал «Фердыдурке» в руках семь лет, вы- черкнул его из моей жизни. И вот я читаю его вновь, фраза за фразой... и его слова оказываются для меня неважны. Ничтожность слов. Ничтож- ность идей, проблем, стилей, позиций, ничтожность искусства. Слова, слова, слова — они во мне ничего не успокоили, а все усилия лишь погру- зили меня еще глубже в мою зеленую молодость. Зачем было брать не- зрелость за рога? Разве чтоб она меня понесла? В «Фердыдурке» борются две страсти, два стремления: стремление к зрелости и стремление к вечно омолаживающей незрелости; эта книга — картина борьбы за собственную зрелость человека, влюбленного в собственную незрелость. Было ясно, что мне не удалось ни побороть этой страсти, ни ввести ее в цивилизован- * Здесь: помощь, решение проблемы натиском, «всем миром» (исп.).
186 Витольд Гомбрович ные формы, и вот она — дикая, незаконная, скрытная — по-прежнему клокотала во мне как что-то тайное и запретное... Зачем я написал это? Смешно бессилье слов перед жизнью! И все-таки! Ставший несущественным для меня, текст становился дей- ственным вне меня, во внешнем по отношению ко мне мире: давно умер- шие для меня фразы начали оживать в других, книга вдруг стала чем-то ценным и лично близким для части этой литературной молодежи... при- чем не только в качестве литературного произведения, но как манифест бунта, переоценки ценностей и борьбы. Касаясь наиболее густо иннервиро- ванных и чувствительных мест культуры, я проверял их на этих молодых людях и видел, как тот запал, который в каждом из них по отдельности, возможно, не был бы таким долгим, начинает аккумулироваться «между» ними, потому что один другого подначивал и поддерживал в боевом на- строении. Но если такое могло происходить с горсткой людей, то почему бы ему не повториться с другими, когда «Фердыдурке» будет издан? Здесь, за границей, книга могла рассчитывать на такой же точно отклик, как и в Польше, а может быть, даже и на больший. Книга была универсальной. Она была одной из очень и очень немногочисленных наших книг, способ- ных по-настоящему взволновать иностранного читателя высокого поле- та. Ну а в Париже? И тут я понял, что всемирная карьера «Фердыдурке» — отнюдь не из области грез (об этом я знал и раньше, но подзабыл). Но, прикованная к «низкому», натура моя вставала на дыбы перед одной лишь возможностью возвышения, и это новое вторжение литерату- ры в мою жизнь могло оказаться (и я этого боялся) окончательным раз- рывом с Ретиро. Расскажу вам нечто весьма примечательное: когда была издана книга, я принес «Фердыдурке» туда, «где возвышается башня, построенная англичанами», и показал ее Ретиро — на прощанье, в знак окончательного разрыва. И что же? Напрасны были печаль и страх! Какая иллюзия! Я так недооценил сонную неподвижность Америки, ее соков, растворяющих все. «Фердыдурке» утонула в этой неподвижности, не по- могли ей ни рецензии в печати, ни усилия ее сторонников, в конце концов, это была книга, написанная иностранцем, и, notabene, не признанным в Париже, вот именно: не признанным в Париже... Она пришлась не по вку- су ни той группе аргентинской интеллигенции, которая находилась под знаменем Маркса и пролетариата и требовала политизированной литера- туры, ни той, которая кормилась культурными деликатесами европейской кухни. Да еще — предпосланное роману предисловие, в котором я отнесся к аргентинской и польской писательской среде без пиетета, обвинив их в фиктивной зрелости, а к читателю подошел — на всякий случай — без по- добострастия. Предисловие я закончил призывом не ставить меня в глу-
Дневник. 1955 187 пое положение, потчуя приличествующим моменту славословием. Исходя из того, что до сих пор социальная роль искусства понималась ложно и что поэтому вы не можете ни правильно подойти к художнику, ни гово- рить с ним, — писал я, — прошу вас ничего мне не говорить. Избавьте и себя и меня от этого стыда. Если вы хотите дать мне понять, что произведе- ние вам очень понравилось, коснитесь правого уха, если не понравилось — левого, а если серединка-наполовинку — носа. Так легко, даже легкомыс- ленно ввел я «Фердыдурке» в аргентинский мир. Этот повторный дебют делал меня еще более неуступчивым перед читателем, более стойким по отношению к читательской любви или неприязни. Считаю случившееся относительным успехом, потому что в течение пары лет весь тираж был распродан и мой издатель не потерял на книге, да и мне кое-что заплатил. К тому же средний аргентинский читатель во- все не был так плох, совсем напротив: намного меньше наследственно отягощенный и не столь напичканный комплексами, как поляки, он не потерял способности впитывать. В той среде, где никто в себя не верит и не верит также всем остальным, в среде, отмеченной отсутствием людей, способных навязывать ценности (порок вторичных в культурном отно- шении обществ), «Фердыдурке» не мог завоевать авторитет, а книгам труд- ным, требующим от читателя работы, авторитет абсолютно необходим, хотя бы для того, чтобы заставить людей читать. Так или иначе, но я опять оказался между шестеренками литературы. Я стал набрасывать драму «Венчание», уже явно и, я сказал бы, бессовестно нацеливая себя на гени- альность, метя во что-то такое, что находится на уровне вершин, на уров- не «Гамлета» или «Фауста», в чем выразились бы не только боли эпохи, но и зарождающееся новое чувствование человечества... Какими же лег- кими казались мне величие и гениальность, наверное, более легкими, чем та правильность, которая требуется для среднего добротного текста; при- чем это шло не от какой-то моей наивности, а из того, что величие и гени- альность вместе со всеми прочими ценностями были разрушены неким демоном, который для меня был действительно важен; они были разру- шены величайшей ниспровергательницей ценностей — молодостью. Я не испытывал к ним уважения, потому что я не был в них как-то особо за- интересован, а потому мог обходиться с ними свободно. Нетрудно прой- тись по доске на высоте десятого этажа, если человек не боится высоты: он ступает по ней так, как будто доска лежит на земле. (Впрочем, из этого нельзя делать упрека «Венчанию», потому что оно не скрывает этой «лег- кости».) Довольно того, что с окончанием взрыва в Европе, выбросившего на- ружу таившиеся в подполье ферменты, я начал цивилизовываться. Но
188 Витольд Гомбрович если мой литературный дебют в Польше был движением изнутри наружу, то аргентинский выход осуществлялся под влиянием внешних сил: там, тогда я писал, исходя из внутренней потребности, здесь, теперь я подчи- няюсь некоему установившемуся порядку вещей, обрекавшему меня на литературную деятельность; я продолжал самого себя тех давних лет. Ма- ленькая разница, но исполнена такого большого и трагического смысла, свидетельствующая о том, что я, собственно, перестал существовать и со- шел с орбиты — теперь я существовал только как следствие того, что сам с собою когда-то сделал. Удалось, однако, сохранить доброе расположение духа... но прежде всего — иллюзию детства, отпускающего грехи. Литера- турный труд вовлек меня в диалектику реальности и снова встал вопрос: что делать в литературе, в культуре со столь компрометировавшими меня связями с молодостью, с низким, в какой степени все это можно демон- стрировать? Что это было: комплекс, болезнь, извращение, клинический случай или нечто, имеющее право быть в ряду нормальных существ? И второй вопрос: было ли это тем, что называется ломиться в открытые двери, или же трудным проникновением в дикие, девственно-застенчи- вые пространства? Короче — годилось ли все это как материал для искус- ства? Психоанализ! Диагнозы! Шаблоны! Я укусил бы за руку того пси- хиатра, которому захотелось бы выпотрошить меня из моей внутренней жизни, — не в том дело, чтобы у художника не было комплексов, а в том, чтобы он переработал этот комплекс в культурную ценность. Художник, по Фрейду, это — невротик, который лечится сам, — из этого следует, что его не может лечить никто другой. Но как назло благодаря этой скрытой режиссуре, которую не я один открыл в жизни, в то же самое время у меня появилась клиническая картина истерии, соседствующей через стену с моими чувствами и ставшей почти что предостережением: смотри, ты в шаге от этого! Короче говоря, с помощью моих друзей из балета, прибыв- ших из Аргентины на гастроли, я вошел в среду экстремального, безумно- го гомосексуализма. Я говорю «экстремального», поскольку с гомосексуа- лизмом «нормальным» я сталкивался давно, артистический мирок на всех широтах переполнен этой любовью, — но здесь передо мной она возникла в ее неистовом до бешенства обличье. Я неохотно касаюсь этой темы. Много воды утечет, прежде чем можно будет об этом говорить, и более того — писать. Нет более оболганной и опьяненной страстью области. Здесь никто и не хочет, и не может оставаться беспристрастным. De gustibus*... Бешенство выворачивающихся наизнанку от омерзения «муж- * О вкусах не спорят (лат.).
Дневник. 1955 189 ских» мужчин — омужчиненных друг в друге, лелеющих и взращивающих в себе мужское начало, — моральные проклятья, вся ирония, сарказм и гнев культуры, стоящей на страже женской привлекательности, — падают на Эфеба, тихонько крадущегося по сумрачной картине нашего офици- ального существования. И эту вещь на высших ступенях развития встре- чают язвительностью. Там же, ниже, там, в низах, она не воспринимается ни столь трагически, ни саркастически, а самые здоровые и простые пар- ни из народа нередко предаются этому из-за отсутствия женщины — и это, как выясняется, их вовсе не извращает и не мешает позже жениться как положено. Но то общество, с которым я сейчас встретился, состояло из мужчин, влюбленных в мужчину больше, чем любая женщина, это были putos* в состоянии броженья, не знающие ни минуты отдыха, находящиеся в со- стоянии гонки, «разрываемые мальчиками как собаками», похожие на моего Гонзало из «Транс-Антлантика». Я обедал в том ресторане, где они основали свою штаб-квартиру, и каждый вечер окунался в пучину их бе- зумств, их богослужений, их влюбленной и истерзанной конспирации, их черной магии. Впрочем среди них были превосходные люди с замечатель- ными духовными качествами, на которых я смотрел со страхом, видя в темной глади этих безумных озер отражение моих собственных проблем. Вновь я спрашивал себя, а не являюсь ли я, несмотря ни на что, одним из них? Разве не было возможным, более того, вероятным, что я был таким же, как и они, безумцем, в котором какое-то внутреннее осложнение за- глушило физическое влечение? Я уже познал силу скептицизма, с каким они принимали все «уловки», все, что, по их мнению, было трусливым приукрашиванием грубой правды. А все-таки — нет. А все-таки почему моя влюбленность в молодую, еще не утомленную жизнь, в эту свежесть должна была быть нездоровой? В расцветающую жизнь, то есть в един- ственную, заслуживающую называться жизнью, поскольку здесь нет сре- динной фазы — то, что не расцветает, то вянет. Разве она не была пред- метом скрытой зависти и не менее скрытого обожания всех, как я, обреченных на постоянное умирание, лишенных милости ежедневного преумножения жизненных сил? Разве граница между проходящей и ухо- дящей жизнью не была самой существенной из всех границ? Единствен- ное различие, имевшее место между мной и «нормальными» мужчинами, состояло в том, что я так любил блеск этой богини — молодости — не только в девушке, но и в юноше, что даже молодой был для меня более совершенным ее воплощением, чем молодая... Так, если грех и существо- * Педерасты (исп.).
190 Витольд Гомбрович вал, то сводился к тому, что я осмеливался любоваться молодостью неза- висимо от пола и вытаскивал ее из-под господства Эроса; что на пьеде- стал, на котором они помещали молодую женщину, я отважился поставить мальчика. Здесь становилось ясно, что они, мужчины, соглашаются на обожание молодости только в той мере, в какой она им доступна, в какой является чем-то годным к обладанию... зато та молодость, которая была заключена в их форме и с которой они не могли соединиться, была для них загадочным образом враждебна. Враждебна? Смотри (говорил я себе), не впади в сентиментальную глупость, в мечтательство... Однако я постоянно мог наблюдать прояв- ления доброжелательности Старшего к Молодому и даже нежность. И все-таки! И все-таки! Были и такие факты, которые означали нечто со- вершенно противоположное, а именно — жестокость. Эта биологическая аристократия, этот цвет человечества почти всегда был ужасно голодным и глядел через ресторанные стекла на старших, которые могли наесться, повеселиться, — гонимый во мраке неудовлетворенными инстинктами, терзаемый ненасытной красотой — растоптанный и выкинутый цветок, цветок униженный. Цветок подрастающей молодости, муштруемый офи- церами и теми же офицерами посылаемый на смерть, эти войны, являю- щиеся прежде всего войнами мальчиков, войны несовершеннолетних. Их воспитали в слепой дисциплине, чтобы они смогли обагриться кровью, когда будет нужно. Все устрашающее превосходство Взрослого — обще- ственное, экономическое, интеллектуальное, — осуществляющееся с ужас- ной жестокостью, а впрочем, принимаемое теми, кто подчинялся. По-этому было так, как будто бы голод мальчика, смерть мальчика, боль мальчика были по своей сути менее значимы, чем смерть, боль и голод Взрослых, как будто незначительность щенка обрекала его на муки. И именно эта незначительность, эта щенячья «второсортность» приводила к тому, что молодость была рабом, используемым для тех услуг, что были несколько ниже уже сконсолидировавшихся людей. Я понимал, что все это проис- ходило почти само по себе, просто потому, что с течением лет увеличива- лись вес и значение личности в обществе, но не возникало ли вместе с тем подозренье, что Взрослый угнетает Молодого для того, чтобы не пасть перед ним на колени? Разве те удушливые испарения стыда, поднимаю- щиеся вокруг этого и ему подобных вопросов, не были достаточным до- казательством того, что здесь что-то недосказано и что не все можно объ- яснить простой игрой общественных сил? И разве эта громоздкая волна запрещенной и позорной, действительно ставящей мужчину на колени перед мальчиком любви, не была местью природы за насилие, совершае- мое Стареющими над Подрастающими?
Дневник. 1955 191 Туманность этих вопросов, их многозначительность и даже произ- вольность не лишили их в моих глазах важности... как если бы мне зара- нее было известно, что здесь что-то должно соответствовать истине. Но вопрос становился более затруднительным, когда я пытался понять, на- сколько глубоко в нашей культуре отражена эта оппозиция между восхо- дящей и нисходящей линиями жизни. Что меня волновало? Чего я желал бы? Меня прежде всего волновало то, чтобы роковая граница, разделяю- щая две не только различные, но и противоположные фазы, была призна- на и показана. Тем временем все в культуре говорило скорее о желании стереть границу — взрослые вели себя так, как будто они продолжали жить той же самой жизнью, что и молодежь, а не другой. Не скрою, не только во взрослом, но и в старце есть жизненная сила, но по своей сути это не та же самая сила, поскольку направлена она против смерти. Но именно эти уже умирающие люди имели превосходство, они обладали силой, аккуму- лированной ими в течение их жизни, и они навязывали культуру. Культу- ра была творением старших — творением умирающих. Мне было достаточно лишь одного мгновенья духовной связи с Рети- ро, и язык культуры начинал звучать в ушах фальшиво и никчемно. Ис- тины. Лозунги. Философия. Нравственность. Религии. Кодексы. Но все это было как в другом регистре — выдумано, сказано, написано людьми, частично уже отошедшими от существования, которым не хватало буду- щего... тяжелое произведение отягощенных, окостеневшее создание око- стеневших... в то время, когда там, на Ретиро, вся эта культура расплыва- лась в каком-то молодом несовершенстве, и становилась «хуже»... «хуже» потому, что тот, кто еще может развиваться, всегда хуже, чем его конеч- ное воплощение. Секретом Ретиро, воистину демоническим, было то, что там ничего не могло найти полного отражения, все должно было быть ниже уровня, в своеобразной начальной фазе, незавершенное, тонущее в низшем... и все-таки это была самая настоящая живая и достойная вос- хищения жизнь, самое высокое из доступных нам ее воплощений. Ницше- анство с его жизнеутверждением? Но у Ницше не было ни малейшего чу- тья в этих вопросах, трудно представить себе что-либо более ненастоящее и даже более смешное, в еще худшем вкусе, чем его сверхчеловек и его молодая человеческая бестия, нет, неправда — не совершенство, полнота, а как раз недостаточность, более низкое, худшее — свойственное тому, что еще молодо, т. е. живо. Тогда я еще не знал, что о довольно похожие на мои трудности, связанные с желанием воспринимать жизнь во всей ее полноте, в движении, разбивают свои головы экзистенционализмы, по- лучившие известность лишь после войны. Так поймите же мое одиноче- ство и мое внутреннее противоречие, которое становилось трещиной на
192 Витольд Гомбрович всем моем артистическом здании: как художник, артист, я был призван стремиться к совершенству — но меня манило несовершенство; я должен был создавать ценности, но в моих глазах приобрело цену несовершен- ство. Венеру Милосскую, Аполлонов, Парфенон, Сикстинскую капеллу и все фуги Баха я отдавал за одну тривиальную шутку, вылетавшую из уст, соединенных братскими узами с унижением, с унижающими устами... Пришло время кончить эти признания. Ничего из того, о чем я здесь пишу, не было для меня «решено» — все осталось в виде фермента до дня сегодняшнего. Может, когда-нибудь я расскажу, как в последующие годы новое вторжение в мою жизнь той моей родины, Польши, отдалило меня от Ретиро и частично вернуло меня к другим делам. Если я и должен был освободиться от этого аргентинского опыта, то лишь затем, что, по-моему, важно, чтобы человек, обращающийся к публике, литератор, иногда вы- водил своего слушателя за фасад формы, окунал его в кипящий котел сво- ей частной истории. Что, смешная и даже унизительная? Только дети и добродушные тетки (стародевическая невинность которых, к сожалению, является важным фактором нашего общественного мнения) могут пред- ставить себе, что писатель — это существо спокойно-возвышенное, благо- родное духом, поучающее с высот своего «таланта» о том, что есть Добро и Красота. Нет, писатель не сидит на вершинах, а снизу лезет в гору, и кто бы посмел серьезно требовать, чтобы мы на бумаге развязывали все гор- диевы узлы существования? Человек слаб и ограничен. Человек не может быть смелее, чем он есть на самом деле. Сил у человека прибавится только тогда, когда другой человек поделится с ним своей силой. Поэтому задача литератора состоит в том, чтобы эти проблемы привлекали к себе всеоб- щее внимание и дошли до людей, — а уж там их как-нибудь решат. В заключение хочу добавить, что чувство именно этого бессилия по отношению к проблеме склоняло меня в следующие годы к переходу от теории к людям, к конкретным человеческим личностям. Из туманов Ре- тиро вышли две задачи, явные, важные, определяющие, смогу ли я в буду- щем высказываться откровеннее или же буду вынужден прятать себя... Первая из них, ясное дело, — придать первостепенное значение этому второстепенному слову «мальчик», и в добавление ко всем официальным алтарям построить еще один, на котором стоял бы молодой бог худшего, низшего, незначительного во всей своей связанной с дольним мощи. Вот необходимое расширение нашего сознания — ввести, по крайней мере в искусство, по крайней мере в мое искусство, другой полюс становления, назвать человеческий тип, который роднит нас с несовершенством, заста- вить воздать ему почести! Но здесь возникает вторая задача, ибо даже за- деть кончиком пера эту тему было невзможно без предварительного осво-
Дневник. 1955 193 бождения от «мужского начала», и чтобы иметь право говорить или писать об этом, я должен был сначала преодолеть в себе страх перед несо- вершенством, перед женственностью. Ах! Я знал эту мужественность, ко- торую на себя напускали они, мужчины, в своем кругу, подстрекая к ней друг друга, принуждая друг друга в паническом страхе перед женщиной в себе, я знал мужчин, напряженных в стремлении к мужчине, судорож- ных самцов, обучающих мужественностью. Такой мужчина искусственно культивировал свои черты: был чрезмерен в тяжеловесности, грубости, силе и важности, был тем, кто насилует, кто завоевывает превосходством, а потому — боялся красоты и очарования — этого орудия слабых, — за- ходился в мужской чудовищности, становился разнузданным и тривиаль- ным или глупым и бездарным. Высшим воплощением этого «обучения» были, видимо, те банкеты пьяных офицеров царской гвардии,на которых привязывали веревку к члену, после чего под столом один дергал другого за веревку, а тот, кто первый не выдерживал и вскрикивал, тот платил за ужин. Но дух этой гипертрофированной мужественности проявлялся во всем, можно сказать — через всю историю. Я видел, как таких мужчин их паническая мужественность лишала не только чувства меры, но и какой бы то ни было интуиции в общении с миром: там, где следовало быть глу- боким, он бросался, толкался, пер напролом. Все становилось в нем чрез- мерным: героизм, строгость, мощь, добродетель. Целые народы в таких пароксизмах бросались как на шпагу тореадора — в жутком страхе, как бы зрители не приписали им даже самой слабой связи с ewig weibliche*... У меня не было никакого сомнения, что этот надутый бык поскачет на меня, когда учует, что я покушаюсь на его бесценные гениталии. Чтобы предотвратить это, я должен был найти для себя иную пози- цию — но не позицию мужчины или женщины, а такую, которая не имела бы ничего общего с «третьим полом», — внесексуальную и чисто челове- ческую позицию, с которой можно приступить к проветриванию этих душных и зараженных полом окрестностей. Не быть прежде всего мужчи- ной, а быть прежде всего человеком, который лишь на втором плане муж- чина, не идентифицировать себя с мужским началом, не хотеть этого... И только если бы я таким образом решительно и явно порвал бы с муж- ским началом, его суд надо мной потерял бы свою силу и я мог бы тогда много рассказать такого, о чем рассказывать не принято. Но эти проекты остались проектами. В ходе моего дальнейшего пре- бывания в Аргентине необходимость заработка придавила меня до такой степени, что с тех пор какая бы то ни было реализация в длительной пер- * Вечно женственным (нем.). 13 3ак. 3061
194 Витольд Гомбрович спективе и в широком масштабе стала технически невозможной. Я не мог сосредоточиться. Бюрократия поглотила меня и задавила своими бумага- ми, сиречь, своим абсурдом — тогда как настоящая жизнь удалялась от меня, как море в час отлива. Из последних сил я написал «Транс-Антлан- тик», в котором вы найдете много из рассказанного здесь, а потом я был обречен на литературную поденщину, такую, как этот мой дневник, где ничего не могу вам передать, кроме беглого, сугубо рассудочного резюме, почти журналистского. Ничего не поделаешь. Но пусть и это будет хоть каким-то следом моего вживания в другую, в скорбную родину, в Арген- тину, которую послала мне судьба и от которой я бы уже не смог оконча- тельно оторваться. Понедельник Не без влияния на написание этих воспоминаний остался тот факт, что недавно полиция Буэнос-Айреса провела большую чистку в местном коридонизме*. Арестовано несколько сот человек. Но что может полиция перед лицом болезни? Разве она в состоянии арестовать рак? Оштрафо- вать тиф? Лучше было бы обнаружить невидимую бациллу болезни, чем заглу- шать симптомы. Но кто здесь больной? Только ли больные? Или еще и здоровые? Я не разделяю того узкого взгляда, который усматривает здесь лишь «половое отклонение». Отклонение — да, но имеющее свой корень в том, что вопросы возраста и красоты у «нормальных» людей недостаточно явны и свободны. Эта немота и немощь одна из наших самых тяжелых. Неужели вы не чувствуете, что здесь и здоровье ваше становится ис- терическим? Вы смущены, замкнуты, держите в себе свою тайну. Поэтому дайте уж скажу я. Но предупреждаю: ничто из сказанного мною не является категорическим. Все гипотетично... все находится в за- висимости — (к чему скрывать?) — от того эффекта, который последует за речью. Эта черта определяет всю мою писательскую деятельность. Я пытаюсь выступать в разных ролях. Принимаю разные образы. Придаю моим пе- реживаниям самые разные смыслы; и если люди принимают какой-нибудь из них, то я сохранюсь в нем. Это во мне — юношеское. Placet experiri**, говаривал Касторп***, но до- пускаю, что это вместе с тем единственный способ проведения той идеи, * Коридон — античный пастушок, символ гомосексуальной любви. ** Приятно пробовать, испытывать (лат.). *** Касторп Ганс — герой романа Томаса Манна «Волшебная гора».
Дневник. 1955 195 что смысл чьей-нибудь жизни, чьей-нибудь деятельности определяется между данным человеком и другими. Не только я придаю себе смысл. Смысл мне придают и другие. Из столкновения этих интерпретаций воз- никает некий третий смысл, который и определяет меня. [16] Понедельник Вой сирены, свистульки, ракеты, выстреливающие из бутылок пробки и шум большого города, охваченного большим движением. В эту минуту на землю ступает Новый год, 1955-й. Одинокий и отчаявшийся, я иду по улице Коррьентес. Ничего не вижу перед собой, ничего... ни проблеска надежды. Все во мне заканчивается и ничто не хочет начинаться. Итоги? Кто я после стольких напряженных и заполненных трудом лет? Чиновник, сожран- ный семью часами присутствия, зажатый во всех писательских начи- наниях. Ничего не могу писать, кроме этого дневника. Все идет насмарку, потому что ежедневно, в течение семи часов я совершаю убийство соб- ственного времени. Столько сил я вложил в литературу, а она сегодня не в состоянии обеспечить мне минимума материальной независимости, бо- лее того — даже минимума личного достоинства. «Писатель»? Подума- ешь! На бумаге! А в жизни — ноль, второсортное существо. Если бы судьба наказала меня за мои грехи, я бы ничего не имел против. Но жизнь бьет меня за добродетели. Кого здесь винить? Время? Людей? Но сколько других, еще безжалост- ней раздавленных. Мне в свое время не удалось, потому что в Польше мною помыкали, а сегодня, когда, наконец, и один и другой меня зауважа- ли, для меня не находится места, я бездомный до такой степени, что как будто я вообще живу не на этой земле, а вращаюсь где-то в межпланетном пространстве, как одинокая планета. Среда Письмо от одной дамы (полученное в начале января из Канады, а на- писала она его по прочтении дневника в ноябрьском номере «Куль- туры»): «Дорогой пан Витольд, ..я не писала, потому что я зла на Вас, и удруча- ет меня, что Вы так спокойно и без тени смущения входите в „возраст потерь". Неужели все усилия за Вас должны делать другие? Я считаю, а
196 Витольд Гомбрович скорее опасаюсь, что аргентинская пампа слишком сильно взяла Вас в свои объятья и что Вы все меньше вспоминаете, что перед тем, как уме- реть, следует еще немножко пожить. Создается впечатление, что Вы умираете в темпе галопа, хотя, разумеется, это умирание может раз- минуться на полстолетия с тем следующим, после которого Вам уже не писать даже фрагментов из дневника, даже воспоминаний об ужине или паре ботинок. Поначалу Ваши записки носили полемический характер, они вызывали ответную реакцию, пусть даже негативную, но сильную. Что же касается последних дневниковых записей, то они не вызывают во мне вообще ника- кой реакции, если не считать удивления, что Вы это пишете, а „Культура" это печатает. Я весьма удручена. Ибо если Вы с таким упорством стараетесь сойти на нет, никто Вам не сможет помочь. Мне кажется, Вы просто упорствуе- те. Так есть ли выход из этого тупика? Вы хоть понимаете, что в этих своих „фрагментах" Вы уже давно за- нимаетесь только поучениями, какими должны быть новое искусство, ли- тература, новая форма, и какими не должны быть, и почему Вам кажется, что такой-то и такой-то совсем плохой или не совсем? Вы ведь не критик, не искусствовед или литературовед. Вы называе- тесь писателем, творцом литературы, вот и творите, а не комментируй- те, что написали другие (а е основном — чего не написали). Что Вам за прибыль, если узнаете, в чем состоит проблематика совре- менности или дух современности, или ее тональность? Художник сам чув- ствует ту тональность, в которой он может творить, а современна она или будет таковой только через сто лет — это художника не касается, равно как и то, попали в верную тональность другие писатели или не по- пали, и вообще — существуют ли они. Если Вам нравится творить на некий современный лад, то не имеет значения, к кому вы будете ближе — к Дали или к Сартру, — лишь бы Вы творили. К сожалению, те echantillons*, которые мы встречаем во „фраг- ментах", скорее сделаны, чем сотворены. В них нет вдохновенья, убеди- тельности, былой широты. Зато есть главным образом отрицание. Я уверена, что Вы понапрасну растрачиваете себя и что только какой- то резкий рывок вверх может прервать этот процесс». Она удручена. И хочет резко рвануть меня вверх. Оно конечно, днев- никовая запись в ноябрьском номере получилась легкомысленной: не- * Образчики {франц.).
Дневник. 1955 197 сколько несвязных заметок и отпускной рассказ о крокодиле. Что же мне теперь, все время стрелять из пушки? А если вдруг мне захочется выйти с духовушкой на воробьев или на крокодила? Письмо во многих отношениях знаменательное, и прежде всего — как свидетельство того давления, какому всегда подвергается автор со сторо- ны читателей: «Не пишите про это, пишите только про то... Будьте всегда серьезным. И всегда вдохновенным. Не занимайтесь критикой. Не вда- вайтесь в размышления, зачем Вам размышлять!»... (Как же мне знакома эта польская школа немышления.) Череда запретов и ограничений, напо- минающих... что же они так напоминают?.. Сегодняшние ограничения оборота товаров и валюты. Как ей хотелось, чтобы я писал вещи только серьезные (для нее) и провоцирующие разногласия. Но я записываю в этом дневнике также и свою собственную историю, т. е. то, что важно для меня, а не ей или вам. Каждый из этих монологов необходим мне, каждый дает мне легкий им- пульс. Вам наскучила моя история? Вот лучшее свидетельство того, что вы не сумели прочитать в ней свою. Ее, видите ли, оскорбляет, что я со- общил публике о своем ужине и ботинках. Вы должны были бы искрящи- мися смехом, триумфальными возгласами, боем в бубны и литавры вы- разить свою радость по поводу того, что благодаря мне факт, не имеющий значения для массы и полный значения только для меня, был сообщен urbi et orbi*. Если бы разрешалось писать только о всеобщих проблемах, какая литература объявила бы о существовании личной тарелки супа и личной пары ботинок? А ведь литература должна охватывать все. Что же такое дневник, если не личные записки, сделанные для лично- го пользования? Этот исходный пункт выделяет дневниковый вид лите- ратуры из всех остальных — да еще как выделяет! Литература имеет двой- ной смысл и двойной корень: она рождается из чисто артистического созерцания и бескорыстного стремления к искусству, но в то же время она — личная интрига, игра автора с людьми, инструмент его борьбы за свое духовное существование. Она вызревает в одиночестве, являясь тво- рением ради самого творения, но в то же самое время она — общественное дело, навязывающее себя людям, более того — публичное сотворение себя при помощи людей. Она возникает от жажды Прекрасного, Добра, Исти- ны, но в то же время она — жажда славы, значительности, популярности, триумфа. Дневник писателя, выражая тот второй, личный аспект лите- ратуры, является дополнением к произведению чисто художественному. Целостную картину творчества мы получим только тогда, когда увидим * Здесь: во всеуслышание (лат.).
198 Витольд Гомбрович автора в этих двух измерениях: как бескорыстного объективного худож- ника и как человека, борющегося за себя среди людей. Но в таком случае не требуйте, чтобы дневник писался только ради вашего удовольствия, как повестушка или фельетоны, поскольку он так- же, а может, и в большей степени — борьба с вами, попытка «приучить» вас к автору, насыщение вас чьей-то экзистенцией, взыскующей вас, но которая может показаться вам излишней — и если вы хотите, чтобы такое частное писание вообще существовало, вы должны оставить ему немного свободного пространства. Что касается меня, то вы очень хорошо посту- пите, если не слишком будете лезть в мою работу. Я бы с ума сошел, если б учитывал каждый ваш каприз, — как из числа хвалебных, так и из числа ругательных. Следите за тем, чтобы мой дневник содержал необходимый уровень ума и живости, ровно в той степени, в какой это приличествует печатному слову, а все что сверх того — оставьте на мое усмотрение. В этот мой мешок я складываю много всякой всячины — целый мир, к которому вы привыкнете лишь настолько, насколько я получу превосходство над вами, а пока что многое из него покажется вам излишним и будет удив- лять, как такое можно печатать. Четверг Сказать или не сказать? Примерно год назад случилось со мной вот что... Зашел я в туалет, что в кафе на ул. Каллао... Стены туалета покрыты надписями и рисунками. И никогда безрассудное желание не впилось бы в меня своим ядовитым жалом, если б я случайно не нащупал в кармане карандаш. А карандашик-то был чернильный. Полнейшая изоляция и гарантия от посторонних взглядов, укромный уголок... и вода журчит: давай, давай, давай. Достал я карандаш. Послю- нил. Написал на стене, высоко, чтобы трудно было стереть, по-испански написал нечто невразумительное вроде: «Дамы и Господа, поимейте же...» Спрятал карандаш. Открыл дверь. Прошел через всё кафе и раство- рился в уличной толпе. А надпись осталась. С тех пор я живу сознанием, что есть где-то моя надпись. Я все колебался, рассказать об этом или нет. Колебался не из сообра- жений сохранения доброго имени, а потому что написанное слово должно служить распространению определенных... маний... Не скрою: я никогда, никогда даже представить не мог, что это может быть таким... электризу- ющим... и я едва сдерживаю досаду на себя, что столько лет потерял, не ведая наслаждения сколь дешевого, столь же и абсолютно безопасного, без малейшего риска. Есть в этом что-то... что-то удивительное и упои-
Дневник. 1955 199 тельное, проистекающее, вероятно, из страшной очевидности оставшейся на стене надписи, соединенной с абсолютным инкогнито писавшего, кото- рого теперь ищи-свищи. А еще — что это совсем на другом уровне, чем мое творчество... Пятница И все-таки я заявил о себе... Уже что-то вроде славы. Во всяком слу- чае — уважение. Могло бы показаться, Гомбрович, ты одержал победу в родном дворе и можешь теперь наслаждаться созерцанием сконфужен- ных лиц... которые совсем недавно называли тебя паяцем. Месть — вот наслаждение богов! Эта баба больше не посмеет нагло обращаться с то- бой. Этот кретин должен теперь отказаться от своего мнения. Купаюсь в лучах славы. Но эта слава... гм... нет, все-таки тупость непобедима! Ее нельзя побороть! Вчера я встретился с г-жой X., наслышанной о моих триумфах. Поздо- ровавшись, она испытующе взглянула на меня и сказала: — Ну что ж... поздравляю... Вы стали серьезной величиной! Проклятая баба! Стало быть, ты так и не поняла, что я был серьезным и тогда, когда ты видела во мне вертопраха. Ты, значит, думаешь, что я стал серьезным только от своих триумфов? * * # Она: «Вам легко жить». Я: «Почему вы считаете, что мне легко жить?» Она: «У вас талант! Вы можете писать все, что вам захочется, а за это — и признание, и разные жизненные льготы». Я: «Разве вы не знаете, скольких сил стоит писание?» Она: «Если есть талант, то все легко». Я: «Но ведь „талант" — пустое слово; чтобы писать, надо стать кем-то, надо напряженно работать над собой, даже бороться с собой, это вопрос развития...» Она: «Зачем вам работать, если у вас есть талант. Если бы у меня был талант, я бы тоже писала». * * * «Вы пишете? Сегодня все пишут. Я вот тоже роман написала». Я: «В самом деле?» Она: «Да, и даже получила хорошие рецензии». Я: «По- здравляю». Она: «О, я все это не к тому, чтобы хвалиться, я только хочу заметить, что сегодня все пишут. Это каждому по плечу».
200 Витольд Гомбрович Суббота Было бы ужасно, если бы я по примеру многих поляков стал наслаж- даться независимостью 1918-1939 годов, если бы я не посмел взглянуть ей в глаза с самой холодной бесцеремонностью. Только, пожалуйста, не сочтите мой холод за дешевый эффект. Воздух свободы был нам дан для того, чтобы мы могли вступить в схватку с врагом более суровым, чем прежние угнетатели, — с самими собой. После борьбы с Россией и с Гер- манией нас ждал бой с Польшей. А стало быть, ничего удивительного, что независимость оказалась для нас более тяжелой и более унизительной, чем неволя. Пока мы были заняты бунтом против иностранного насилия, вопросы «кто мы? кем мы должны стать?» как будто заснули, но незави- симость разбудила спавшую в нас загадку. С завоеванием свободы перед нами встала проблема существования. Но для того, чтобы на самом деле начать существовать, осуществиться, нам следовало бы переделать себя. Однако такая переделка была выше наших сил, наша свобода была иллюзорной, в самой структуре нации су- ществовали ложь и насилие, сковывавшие наши начинания. А наша сла- бость остерегала нас, чтобы мы себя не тормошили, потому что неровён час всё развалится. Тогдашнюю Польшу мы возложили себе на грудь, словно латы Дон-Кихота, предпочитая от греха подальше не испытывать их на прочность. Период независимости стал временем не радостного творчества, а бо- лезненной возни с невидимой нитью внутреннего рабства. Периодом кон- спиративного существования, периодом большого маскарада. Если бы я писал историю литературы этого времени, я не стал бы задаваться вопро- сом, почему эти писатели были выдающимися, я бы спросил: почему, бу- дучи выдающимися, они не смогли вполне осуществиться как выдающие- ся? Историю этой литературы надо писать как бы наизнанку, то есть как историю того, что не было сделано. Нам бы лучше преисполниться гор- достью и решительно отвергнуть все, что было нам не по плечу; только такая политика оградит нас от унижения. Если бы историю литературы писал я... Но я не могу ее писать, потому что не знаю большинства тех ту- склых книг, а о польской прозе и поэзии кое-что знаю, в общем, не столь- ко читал, сколько пролистал, и мое впечатление о польской литературе является синтезом многих впечатлений — того, что я прочитал, того, о чем говорилось, того, что носилось в воздухе. Да что там говорить. До- статочно попробовать одну ложку супа, чтобы понять, нравится он вам или нет, и если не нравится, то почему... так что я выскажусь не как иссле- дователь, и уж тем более не как кропотливый исследователь, а как один из посетителей этой столовой.
Дневник. 1955 201 Но прежде всего одно общее соображение: какой бы ни была литера- тура в своих выразительных средствах — реалистической, фантастической, романтической, — она всегда обязана быть связана теснейшими узами с действительностью, поскольку даже фантазия важна нам лишь постоль- ку, поскольку вводит нас в суть дела глубже, чем это смог бы сделать трез- вый, но посредственный ум. Стало быть, решающим моментом в исследо- вании аутентичности литературы или духовной жизни народа будет то, насколько они близки действительности. Вот под этим углом зрения я и хотел бы рассмотреть период 1918- 1939. Займемся сначала той группой писателей, которые сформировали умы, встретившие независимость. Сенкевич. Я уже писал о Сенкевиче*. Сенкевич — это мечтание, греза, которую мы позволяем себе перед сном... а то и сам сон... Значит что, вы- думка? Вранье? Самообман? Духовная распущенность? И тем не менее он — самый что ни на есть реальный факт нашей лите- ратурной жизни. Ни один из наших писателей даже наполовину не был столь реальным, как Сенкевич: я имею в виду, что его на самом деле чита- ли, и читали с наслаждением. А значит: с одной стороны, нереальный и даже лживый мир, который он созидал, а с другой — архиреальное воздей- ствие, которое он оказывал. Так был ли он иллюзией, или, скорее, наобо- рот, существовал, причем реальнее, чем другие? Заметим, что если вымы- сел что-то изменяет в мире, то он становится реальностью. Сенкевич ни на минуту не озаботился абсолютной истиной, он не принадлежал к числу тех, чей хищный взор срывает маски, и не было в нем ни на грош одино- чества. Он был очень компанейским, тянулся к людям и хотел нравиться им, для него союз с людьми был важнее союза с истиной, он был из тех, кто ищет подтверждения собственного существования в чужой жизни. И поскольку его натура искала не истину, а читателя, у него развился необычайный нюх на запросы, которые он мог удовлетворить. Отсюда его духовная гибкость, его совершенно искренняя приспособляемость к тому, что составляло стадную потребность. Он формировался для людей, а стало быть — и людьми, и это дало в итоге прекрасное единство стиля, роскошно насыщенную персонажами блестящую форму, способность к мифотвор- честву, способность почуять одну из самых больших и самых замаскиро- ванных опасностей в искусстве — опасность скуки. Сенкевич аутентичен настолько, насколько потребности (пусть даже потребность во лжи) пред- ставляют ценность. * Смотри с. 711-721 наст. изд.
202 Витольд Гомбрович И здесь мы сталкиваемся с парадоксом: наш консервативный писатель стал в этом смысле предшественником сегодняшней революционности, этот «верующий» писатель подсознательно был близок философии, кото- рая ниспровергает абсолютные ценности и живет диалектикой ценностей относительных, появляющихся из потребностей, где мерой ценности ста- новится человек. Вера Сенкевича? Я склонен допускать, что Бог был для него способом жить с народом одной жизнью. Так ли уж невозможен без- божный, большевистский Сенкевич? Отнюдь, очень даже возможен; если когда-нибудь красная польская современность разродится своим великим романистом, то это будет точь-в-точь Сенкевич, только a rebours*. Но он не видел себя с этой стороны. Не осознавал! Ну а если бы осо- знал, это прикончило бы его на месте как Сенкевича. Поскольку Сенкевич существует не в абстрактном мире, а в мире конкретном, на некоем его от- резке, в побочном мирке, который принимает за мир истинный, и корни которого, те, что соединяют его с действительностью, он не стремится по- знать. Сенкевич не понимал, как работает его собственный механизм, и этого ему не хватает для того, чтобы быть вполне современным. * * * Что касается Жеромского... По сравнению с Сенкевичем он, наверное, более глубок и возвышен. Но есть в нем некий изъян, как у той флейты, что сделана из двух разных материалов и не дает чистого звука. Что же так неправильно соединилось в нем и сбило тон? Жеромский весь состоит из плоти, любви, инстинкта, его сотворил Эрос, там его край, там он у себя дома, самый чувственный, самый нежный, самый вырази- тельный. Но любовник стал гражданином, и ловец любовной дрожи пре- вратился в учителя, искатель самозабвенной страсти становится общест- венником-патриотом, а взволнованный, горестный, мерцающий лиризм начинает с сыновней заботой крутиться вокруг Польши. Отсюда появи- лись стеклянные дома, эта отвратительная мешанина радуги и жилого дома, как корове седло в нашем пейзаже, жуткая метафора. Смешивание пола с Отчизной... почему не дало результата? Любовная лирика только на первый взгляд индивидуальна, это состояние духа воз- никает из подчинения роду: над влюбленным род производит насилие, и нет большой разницы между солдатом, умирающим за Отчизну, и любов- ником, рискующим жизнью и стремящимся к возлюбленной. Оба следуют императиву более важному, чем все личное вместе взятое, — и тот, кото- * Наоборот (франц.).
Дневник. 1955 203 рый защищает общество, и тот, который продолжит его, общества, су- ществование в детях, рожденных женщиной, к которой позвал его ин- стинкт. Но у Жеромского ощущение любви доведено до предела и трагично. А ощущение отчизны вторично и, пожалуй, дидактично. Дистиллирую- щий любовные элексиры Жеромский обнажен. Жеромский-патриот — воистину совесть и сердце, но также и господин с бородкой, гражданин и «польский писатель». Жеромский, говорящий о любви, бескорыстен, бес- пощаден, свободен, а когда он говорит о Польше, его обступают тысячи обстоятельств, соображений — и здесь он не может остаться лишь траги- ческим, надо быть конструктивным и позитивным. Поэтому обнажен- ность Жеромского надевает на себя Отчизну, словно рубашку. Жалкое зрелище. Он, у которого ничего не было от романиста и все было от поэта, стал писать социальные романы, которые можно назвать по меньшей мере странными. Поскольку они одновременно и окрыленные и плоские, сде- ланные из глубокого восприятия, из берущих за душу вдохновений, и в то же самое время такие наивные, такие бездарные во всем том, что в них входило самым массовидным элементом композиции (здесь отдельные предложения исполнены вдохновения, но персонажи, но фабула, замысел романов, психология, социология, диалог, видение среды непонятным образом наивны и банальны, как будто г-жа Родзевичувна вдохновляла его); и вся эта жеромщина, нафаршированная общественной деятельно- стью, филантропией, народными сценами, благородным мученичеством, социализмом, была всего лишь бумагой... причем, не первоклассной. Он не сумел выбрать для себя тему. Вот вам пример высококлассного худож- ника, который не сумел найти своей темы. Мне все это приходит на ум, когда я думаю о художественном разви- тии Жеромского, раннем формировании его стиля. Судьбе было угодно поместить его в ареалах пола и любви, но постепенно, по мере интеллек- туального созревания, стало ощущаться давление со стороны других мо- ментов, касающихся страны, народа, несправедливости и обид, и его стала мучить совесть. Ему захотелось писать об этом! Но как? Известно, что ис- кусство требует хладнокровия, и что художник тем точнее и сильнее, чем меньше в эмоциональном отношении связан с темой: он должен объек- тивно взглянуть на предмет, а значит, не может занимать одну из сторон. Воистину, изо всех чувств более всего сковывает пиетет: художник дол- жен господствовать над темой, более того — он должен наслаждаться ею. Но чем был он, Жеромский, перед данной проблематикой? Было ли воз- можно ассимилировать ее или аннексировать, или подчинить себе и бес-
204 Витольд Гомбрович церемонно в ней обосноваться? Или же скорее надо было служить ей, от- дать себя и произведение в услужении неким высшим целям? Совесть не позволяла ему бросить ее. Но совесть не позволяла также отнестись к предмету творчески и властно. Вот так почитание и любовь ослабили его руку, он не отважился быть достаточно чувственным, он стал скромным, покорным и ответственным — нет, не может быть никакого веселья, ника- кого наслаждения с собственной матерью — и так все эти благочестивые темы влезли в его искусство и в его личность in crudo*, непереваренными, не дистиллированными. То, к чему он отнесся с пиететом, так и не вошло в его кровь, и любовник сей не смог овладеть Польшей, поскольку слиш- ком уважал ее. * * * Что касается Выспяньского... Антитеза Сенкевичу, поскольку если тот отдался читателю, этот — искусству и, notabene, искусству на котурнах. Сенкевич нацеливался на покорение душ, а Выспяньскии на то, чтобы стать Художником; Сенкевич искал людей, а Выспяньскии — искусство и величие. То есть мир абстракции, в котором понятия заменяют людей, мир искусства. Скука его пьес... Хоть кто-нибудь хоть что-нибудь понял в их литур- гии? Выспяньскии — один из самых больших наших позоров, поскольку никогда наше восхищение не рождалось в подобной пустоте; аплодисмен- ты, чествования, воздыхания наши в этом театре не имели ничего общего с нами. В чем состоял секрет его триумфа? Выспяньскии тоже удовлетво- рял потребности, но эти потребности дальше всего отстояли от индиви- дуальной жизни, от потребности Народа. Народу был нужен монумент. Народ требовал великого искусства. Драматизм народа требовал новой драмы. Народу был нужен кто-то такой, кто величественно кадил бы его, народа, величию. Выспяньскии просто встал перед народом и сказал: вот он я! Никакой мелочности, само величие, да еще с греческими колоннами. Приняли. Драматург. Естественным образом драматическая форма всегда рас- читана на величие — это такая сеть, из которой вся мелочь вываливается. Но точно так же определенно, что творческой является мелочь, конкрет- ностью обладает деталь, а не монументализмы. Выспяньскии слишком величественен, чтобы опуститься до какой-то детали, он был обречен на общение только со стихиями и первоначалами: Фатум, Польша, Греция, * В сыром состоянии {лат.).
Дневник. 1955 205 Нике или Хохол*. Его пьесы, в отличие от пьес Шекспира или Ибсена, не подымают обыденную жизнь до драматических вершин (ничего не гово- рите мне о «Свадьбе»), здесь всё, от начала до конца, движется по небу Истории и Судьбы. Но когда начинают превозносить материал, творец становится маленьким и бессильным. Выспяньский привел в движение патетическую машинерию, которая его же и придавила: вот почему такое большое место занимает здесь инсценировка, и так пропорционально ми- зерно то, что он от себя лично может сказать полякам. И полякам и не- полякам. Эта пьеса провалилась за границей не потому что она польская, а потому, что с общечеловеческой точки зрения она не обогащает. Греция? Греческая драма была чем-то естественным для греков, она соответствовала их молодому восприятию бытия. Но для нас эта драма всего лишь авторитет, она действует в силу своего исторического досто- инства, как и сама Греция. Эллинство Выспяньского — всего лишь вели- чественная декорация. Она не освежает и не очищает восприятие — она просто торжественна. Из чего следует, что этот якобы реалист отстоял на сто миль от реаль- ности. Выспяньский не видит конкретных явлений, очарованный их по- нятийным синтезом и сублимациями. Драма посреди понятий. Великий постановщик. Он дал прекрасные декорации. Он сделал всё, чтобы гаран- тировать пафос представления. И вышел на сцену, но, обескураженный величием декораций, замолчал. * * * Поговорим о Пшибышевском, он тоже оказал влияние на поколение. Пшибышевский среди нас, пожалуй, единственный, кто смог бы произ- вести ревизию ценностей или по крайней мере заполнить нашу жизнь ку- чей бодрящих мифов, категорических по своей экстремальности. Важно не то, что он ввел стиль модерн и богемность — самое важное, что он раз- рушал нашу добропорядочную, целомудренную и гражданственную кон- цепцию искусства, вводя в польскую идиллию понятие художественного творчества как процесса демонического. Он стал первым в Польше абсо- лютным, ни с чем не считающимся искусством, неимоверной духовной раз- рядкой. В сущности он первым из нас потребовал слова. Но что это за карикатура! Паяц и шут! Трудно без смущения смотреть на его вырождение в халтурщика, на трансмутацию героя в мелодрамати- * Хохол — фантастический персонаж драмы С. Выспяньского «Свадьба»: стоящий в саду возле хаты розовый куст, прикрытый на зиму соломой.
206 Витольд Гомбрович ческого актера. Замечательный талант, который тихонечко и как ни в чем не бывало сползает в лицемерие комедианта, не отдавая себе отчета в сво- ей пошлости, даже не замечая ее, вообще не видя, что с ним происходит. Кто виноват, что его фантазия стала претенциозной, безвкусной, кривой, крикливой, что она заболела пшибышевщиной? То направление европей- ской мысли, которое оплодотворило его, находилось в шаге от посмеши- ща, но никогда им не стало: если Шопенгауэр был безукоризнен в стиле, то Ницше и Вагнер, люди немецкого романтизма, или французский и скан- динавский сатанизм часто смыкались с высокопарной пошлостью. Одна- ко лишь у поляка из этого зерна выросло нечто пошлое и достойное осме- яния. Неужели мы непригодны к демонизму? И здесь снова обнаруживается бессилие поляка перед культурой. Для поляка культура вовсе не то, в создании чего он участвует, она приходит к нему извне, как нечто высшее, сверхчеловеческое — и этим она нравится ему. Что же понравилось Пшибышевскому? Народ? Искусство? Литерату- ра? Бог? В Пшибышевском многое от провинциала, допущенного к столу самой аристократической Европы, но ему не столько Европа импонирова- ла, сколько он сам, Пшибышевский. А поскольку поляку импонирует он сам в историческом измерении, то ничто так его не обескураживает, как собственное величие. Как Пилсудский был придавлен и даже испуган Пил- судским, как Выспяньский не мог сдвинуться под тяжестью Выспяньского, как Норвид стонал, когда тащил на себе Норвида, так и Пшибышевский со страхом и священным трепетом смотрел на Пшибышевского. Во всем, что он пишет, слышится: Я — Пшибышевский! Я — демон! Я — гражданин! Неспособность примирить повседневность и обычное с величием или с возвышенным... Если бы он сохранил ухо, вкус, взгляд обычного челове- ка, то приступ конвульсивного смеха уберег бы его от пируэтов демониз- ма. Но, будучи поляком, он был вынужден стоять на коленях. Вот и стоял на коленях: перед самим собой. # * * Каспрович. Грубый хлеб, голубиная душа, золотой голос... Но при этом: предатель-мужик, псевдо-пахарь, ненатуральная натура, деланная простота. Отошедший от мужика и преобразовавшийся в интеллигента, Каспрович тем не менее хотел остаться мужиком... в качестве интелли- гента. В этом причина его художественного несовершенства. Будучи смесью, сочетанием города и деревни, он по природе своей был дисгармонией, хотя прикидывался гармонией. Это пение, если бы оно было искренним,
Дневник. 1955 207 было бы букетом диссонансов, поэзией метека*, гимном странного по- рождения разных стихий, но он предпочел на свою городскую тужурку накинуть деревенскую сермягу. Каспрович — высшее достижение польской «народной» поэзии, этого досадного недоразумения, поскольку то, что является поэзией о народе, почему-то называется народной поэзией. Простой народ может вдохно- вить поэта только тогда, когда он смотрит на него из города и через очки культуры: мужик в качестве мужика никогда не был поэзией для мужика. Нет ничего более натужного, чем Каспрович, представляющий из себя му- жика для того, чтобы воспеть природу, поскольку мужик не чувствует при- роду, он в ней живет, а потому не замечает ее, он лается с ней, живет с ней, но не молится на нее. Оставьте восходы и заходы солнца экскурсантам. В мужицком мире всё обычно и поэтому не привлекает внимания. А если что и любит мужик, то не деревню, а город. Бог является ему в машине, а не в придорожных тополях. Запаху сирени он предпочитает дешевый оде- колон из магазина. Стал бы я запрещать Каспровичу петь деревенские песни? Ничуть, пусть себе поет, коль скоро это так в нем глубоко. Вот только вопрос: в ка- честве кого он будет петь? В качестве мужика или в качестве Каспровича? Он был бы более истинным, если бы не силился иметь стиль. Если бы он свой внутренний душевный разлад не пытался прикрыть простотой, если бы в искусстве вместо формы дал бы нам свой внутренний конфликт с ней. Это, возможно, избавило бы от искусственной народности как его самого, так и его литературных потомков. Я бы одел Каспровича ниже пояса в мужицкие сапоги и портки, а выше пояса — в пиджак и накрахма- ленный воротничок. И таким выпустил бы его к публике, приговаривая: как можешь, так и справляйся! * * * Не спорю, всё это были тем не менее художники и учителя высоко- го полета. Но эти учителя не учили реальности. Сенкевич не выражал реальности, потому что отдался в услужение коллективной фантазии. Выс- пяньский — отдался эстетическим и историческим абстракциям. Жером- ский — не умел сочетать свою общественную миссию со своим инстинктом. Пшибышевский — упился сатанизмом. И Каспрович, позволивший Народу овладеть им. Для того, чтобы «добраться» до реальности, писатель должен быть одним и другим одновременно: как выразителем общественного духа, * Метек — иностранец, живший в городах-полисах Древней Греции.
208 Витольд Гомбрович так и выразителем собственного индивидуального существования; он дол- жен быть индивидуальностью, находящейся под контролем общества, но также и обществом, находящимся под контролем индивидуальности. Они же без остатка утонули в массе или же в тех абстракциях — народ, история, искусство, которые были созданы коллективной культурой. Они всегда были в услужении у чего-нибудь. Они всегда перед чем-нибудь стояли на коленях. (Позитивизм? Нечто, существующее лишь для народа, чуть ли не политическая доктрина — это не позитивизм отдельного человека. Толь- ко сейчас заметил, что забыл упомянуть Пруса. А жаль!) И вот в этой неудобной коленопреклоненной позе мы встретили неза- висимость. Что должен был бы сделать освобожденный человек? Встать, потянуться, протереть глаза, осмотреться вокруг и решить для себя: кто я такой, где я нахожусь и какова моя задача? Но независимость не вернула нам свободу: ни свободу чувств, ни сво- боду видения. В политическом отношении народ стал свободным, зато каждый из нас оказался еще более скован и внутренне ослаблен, чем когда бы то ни было раньше. Чем оказалось это воскресшее государство, если не воззванием к новому служению и новой смиренной покорности? Но госу- дарство тогда только выходило из состояния болезни и едва держалось на ногах. И поэтому все другое, даже самое горящее и не терпящее проволо- чек, должно было отступить перед единственным императивом: укреплять государство. Было сказано: — У тебя не будет никаких мыслей, которые могли бы ослабить нацию или государство. — Ты будешь видеть, думать, чувствовать только то, что придает силу нации и государству. И это вызвало в нас внутренний разлад, который, считаю, является клю- чевым моментом для всего периода свободы. Судите сами: нас призывали отказаться от индивидуального совершенства и аутентичности не в поль- зу какой-то другой аутентичности и силы, а в пользу несовершенного су- ществования, которое ничего не могло достичь, поскольку было отмечено печатью слабости. Та Польша, которую мы должны были насыщать соб- ственной живейшей индивидуальной кровью, была в экономическом и военном смысле хилой, в политическом смысле она находилась между двумя центрами вражеской силы, в культурном смысле она была больна анахронизмом: такое государство не могло проводить никакой позитив- ной политики, не могло вообще ничего свершить, оно было вынуждено метаться, залатывать дыры и прятать голову в песок. Но что хуже всего:
Дневник. 1955 209 это государство было не большим и не маленьким. Оно было достаточно большим, чтобы быть призванным к исторической активности, но оно было слишком маленьким, чтобы соответствовать этому вызову. Это породило атмосферу нереальности, халтуры, гротеска, наполнив- шую межвоенное двадцатилетие. Нереальности — потому что у нас не было ничего, через что мы могли бы войти в соприкосновение с жизнью. Мы разрушали себя ради того, чтобы содержать большую армию, но ар- мия оказалась химерой. Мы ограничивали себя духовно и интеллектуаль- но, но наша государственная, национальная мысль не стала от этого силь- нее. Теперь что касается халтуры: даже самые блестящие способности в тисках этой двойной анемии — индивидуальной и коллективной — долж- ны были сойти на нет точно так же, как пошли прахом начинания техни- ческие, финансовые, общественные. Имел место и гротеск — этот символ бездарности, фабричная марка пошлости. Я не рассматриваю польскую жизнь во всей полноте, я говорю только о литературе. Возможно, на пространстве политики и экономики нам ни- чего другого не оставалось делать, а потому делалось то, что могло быть сделано, и так, как могло быть сделано. Но искусство стократ свободнее, и я заявляю, что даже в этой ситуауции в Польше имелась возможность для существования реального искусства. Более того: в тех условиях самой важной и главной задачей искусства было не допустить потери соприкосновения с реальной жизнью, пробить- ся через жизнь усеченную к жизни истинной, полной экзистенции, стать якорем, который соединял бы нас с фундаментальным бытием. Почему же в этом отношении искусство так страшно подвело нас? Всего лишь по причине одного мелкого недосмотра... Я вернусь к это- му вопросу в ближайшем будущем, расскажу, как одна мелкая ошибочка в выборе пути сделала невозможным выход на свободу из нашего тупика. [17] Воскресенье Посвящу еще немного времени тем годам, годам независимости. Что- бы разделаться с ними. Этого требует моя нынешняя катастрофическая ситуация. Если я в душе соглашусь с тем, что тогда всё было в порядке, что те годы были цветущими, здоровыми растениями на плодородной почве, в то время, как я представляю из себя нечто загибающееся в пустыне, вы- брошенного на чужой берег калеку, без отчизны и так далее... эмигранта, заблудившегося, сбившегося с пути... что же мне остается, кроме отрече- 14 3ак. 3061
210 Витольд Гомбрович ния от всей моей сути? А остается вот что: мобилизовать все плюсы моей ситуации, доказывая, что я могу жить более достойной и истинной жиз- нью. Сейчас я напишу кое-что о поэзии (рифмованой) периода независи- мости... и посмотрю, что из написанного окажется правдой и сможет удер- жаться... Такое вот любопытство: в какой мере всё, появляющееся из-под моего пера, может быть правдой... Те стихи были лучше тогдашней прозы. И это легко объясняется. Чем более формалистично искусство, тем более оно независимо от внешнего давления среды, эпохи. Труднее всего в независимой Польше было просто разговаривать, потом по степени трудности — писать обычной прозой, потом — писать стилизованной прозой, и относительно просто было пи- сать в рифму. Для того, чтобы безупречно высказаться в обычном разго- воре, в повседневной прозе, надо было быть человеком, который может говорить, таким, которому внешние условия не портят речи. А вот сти- хи — «великолепные», «прекрасные» — может написать даже тот, кто скован всеми возможными кандалами, если только он научился форме. «Скамандр» и авангард... да, помню... «Скамандр» всплыл под знаком обновления, модернизации, европеизации, и они захотели дать поэзию уже независимую — свободную и бескорыстно поэтическую, гордую, ко- торая ничему бы, кроме себя самой, не служила. Хорошая мысль! Тогда мы как будто захлебнулись чистым воздухом. Почему же гора родила мышь? Почему все пошло прахом?.. Прахом. Если бы мы устранили всех поэтов «Скамандра» из нашей духовной жизни (но, внимание! Я вполне серьезно употребляю здесь по- нятие «духовная жизнь»), то ничего бы не произошло... не вызвало бы абсолютно никаких изменений. Они были. Но их могло и не быть... Мы обнаружили бы себя обделенными на некоторое количество метафор и рифм, на некоторое количество красот, на какое-то количество поэтиче- ских новинок, импортированных или доморощенных, но на этом и конец. Ни один из этих породистых поэтов не принес ничего электризирующего, ничего по-настоящему личного, никакого преобразования действитель- ности в какую-нибудь определенную, выразительную — насколько может быть выразительным человеческое лицо — форму. У них отсутствовало лицо. У них не было отношения к действительности. Если у кого-то из них были так называемые убеждения, то они ничем не отличались от расхо- жего политического или общественного катехизиса эпохи: социализм и пацифизм Слонимского, эстетизм Ивашкевича, лехитскость* Лехоня. Они застали свои верования уже готовыми, они лишь объявляли свою при- * Польскость.
Дневник. 1955 211 верженность к тому или иному кредо, и ни у одного из них не было соб- ственного вероисповедания. Не дети ли они, если не считать их рифмы? Очистите Валери, Клоделя, Рильке от всех строф, останется личность, ду- ховное явление, душа, некто единственный и неповторимый. Сожгите рифмы «Скамандра», и вы обнаружите кучку симпатичных ребят, хуже или лучше устроившихся в жизни. Принимая во внимание, что это все-таки были таланты, зададимся во- просом: чем объяснить ничтожность результата? В силу каких козней ис- кусство вместо того, чтобы обогащать, в данном случае оказалось обед- няющим? Нетрудно ответить, если учесть, что они были заинтересованы не в обогащении имевшейся у них формы, а в ее очищении. Они застали стих, замаранный массой непоэтических выражений, и собрались сделать его строго-поэтическим. Они набожно поклонялись форме и культивиро- вали ее, таская ее величие на себе как пурпурную мантию, — полные к ней почтения, скромные и робкие. Но если художник боится нарушить форму и не умеет быть грубым по отношению к ней, когда это нужно, — что он тогда вообще может? Как ввести в священное пение поэзию, пока еще только созревающую, еще не санкционированную и не совсем благо- родную? Как поместить в малом сосуде растущее громадное содержание? Такие грандиозные задачи значительно превзошли робкие усилия скаманд- ритов, нацелившихся на совершенствование и очищение слова. Они преж- де всего были поэтами, ставшими таковыми «путем отбора», поэтами по отношению только к тому, что уже опоэтизировано, а не теми, кто непоэ- зию превращает в поэзию. А им только этого и надо! Такая музыка по ним. А было бы по-друго- му — как бы тогда они удержались в литературе? В интеллектуальном плане они были совершенно не на уровне своего времени, не понимали, что пробивалось к жизни рядом с ними. Лишенные личного духовного значения... (по сути это было групповое извержение в польское искус- ство), эти люди, несмотря на то, что каждый из них отличался своим сти- хом и темпераментом, способом мышления, были такими одинаковыми в более глубоком смысле, что до сих пор их поэзия — поэзия группы. Но разве могла бы возникнуть в Польше настоящая поэзия, то есть основан- ная на реальном соприкосновении с жизнью, без того, чтобы пробить взглядом стены дома, который мы построили для себя, и увидеть то, что прячется там... вдали... Они лишь в ограниченной степени понимали, ка- кое место они занимают: они знали свое место в искусстве, но не место искусства в жизни. Они знали свое место в Польше, но не место Польши в мире. И ни один из них не взлетел так высоко, чтобы посмотреть, как об- стоят дела в собственном доме.
212 Витольд Гомбрович Зато они оказались достаточно смышлеными, чтобы признаться в том, что польская действительность в значительной степени была дутой. Чув- ствуя это безошибочной поэтической интуицией и не имея в то же самое время понятия, как обойтись с этим фактом и какие из него сделать выво- ды, решили, что не слишком будут заботиться о реальности. Так и стало. Они издавали свои томики, довольные ростом своей славы, и не загляды- вали славе в зубы. Они радовались, что у них есть читатели, не слишком следя за этим «чтением». Они получали всё более высокие места в иерар- хии поэтов, не особо вникая в эту иерархию. Словом, они вели себя как и все остальные (за малым исключением) поэты в мире, а у нас к ним могли бы возникнуть претензии только если бы мы сочли, что поэт не должен слишком походить на поэта. Скамандритам противостоял авангард — мрачный, насколько мне помнится, похожий на ночной кошмар... Сколько же было уродства под этим сумасшедшим небом! Вспоминаю странные косноязычные листки, изданьица, смешные манифесты, стихи, то ли революционные, то ли не- доношенные; мощные, хоть и довольно комические теории и стопки не- пременных томиков. Тадеуш Пейпер (расцветающая метафора) и Стефан Кордиан Гацкий, и Браун, и Важик, и сотни других адептов, посвящавших поэмы друг другу... все это было для меня авангардом. Это производство выглядело более или менее одинаково во всех цивилизованных городах, и теперь, здесь, в Аргентине, я тоже встречаюсь в кафе со старыми или не- старыми подростками, присосавшимся к груди этой вечной матери. Одна- ко в Польше это выглядело погрязнее: польский авангард был неприче- сан, расхристан, бос, он был уродцем с головой раввина и босыми ногами деревенского парубка. Это была глухая провинция, задумавшая в отчая- нии от собственной провинциальности сравняться с Парижем, с Лондо- ном. Это сообщество, состоявшее из ублюдочных, напичканных эзотери- кой и софистикой раввинов и из белобрысых простаков из-под Келец, Люблина или Львова, было отмечено святой наивностью, горячим фана- тизмом, непоколебимым упорством. Поэты. Поэты, решившие стать поэ- тами, раздувающие в себе поэтический жар и поэтическое упоение. Влез- шие в этот свой авангард и закупоренные в нем, как в бутылке. Никогда ни с кем из них мне не довелось поговорить серьезно. Тео- ретически между нами существовало сходство, поскольку я тоже был «авангардным», хотя совершенно другого толка; но уже сама их «поэ- тичность» требовала от меня вооружиться саркастической гримасой и отталкивающей шуткой. Но они очень беспокоили меня. Наверняка за ними стояла какая-то реальность, что-то невыдуманное, настоящее, они что-то несли с собой... но что? Что? Они привнесли нищету. Вся их
Дневник. 1955 213 роскошь была замешена на страшной бедности. Они были реальностью не в своих произведениях, не на своей претенциозной бумаге, а лишь как симптом, как сыпь на теле больного. У большинства из них не было того минимума умственного развития, без которого писательский труд невоз- можен: инертные, упадочнические, мечтательные, недоученные, недоно- шенные — сумрачные плоды польских гетто, обыватели польских дыр. В поиске спасения они бежали от собственной нищеты в гордость провоз- вестников... И спасение пришло. Сами они не отважились признаться, что рожде- ны в нищете. Эта истина пришла со стороны: в один прекрасный момент Польская Народная Республика добралась и до них и указала им на их место, и тогда они вошли в состав правительственной литературы и пре- вратились в бюрократов от искусства. Потому что всегда были вдали от себя самих, не вынося правды о себе и о собственном существовании, при- украшивая реальность сном, абстракцией, теорией, эстетикой, а потому — им мало что было терять, и они, пожалуй, даже не заметили, что с ними произошло нечто непредвиденное. Меня при этом не было, но опасаюсь, что немалая часть польской интеллигенции застала большевизм, нахо- дясь в состоянии опьянения, — голова народа была одурманена. И мно- гие, очень многие не понимали, что с ними происходит. * * * Романическая проза. Мы помним тот урожай: расплодился роман. И все они, романы, как явствовало из рецензий, были замечательными. Как-то раз был у меня разговор с Налковской относительно одной книги. Она: «Там масса вели- колепных наблюдений, разных оттенков, оттеночков, какая-то, понимае- те, такая своеобразная сердечность, что-то такое особенное... но в это надо вникнуть, рассмотреть, поискать это...» Я: «Если вы начнете всматривать- ся в этот спичечный коробок, то вытащите из него целые миры. Если вы будете выискивать оттенки в книге, то наверняка их найдете, ибо сказано: „Ищите и обрящете!" Но критик не должен копаться, выискивать; пусть он сидит сложа руки и ждет, пока книга сама найдет его. Таланты не сле- дует искать с микроскопом, талант сам должен дать знать о себе звоном всех колоколов». Но поскольку в те периоды, когда ослабевает ощущение реальности, все становится автоматическим, польская критика машинально броси- лась в погоню за ценностями, и, ясное дело, при желании нетрудно у Гоя- вичиньской усмотреть эпос, потому что даже посредственность что-нибудь
214 Витольд Гомбрович да выражает. Для того, чтобы порвать с такого рода преувеличиванием и найти истинную меру вещей, нет ничего более здравого, чем оторвать взгляд от произведений и приглядеться к авторам. Велик ли создатель сего великого романа? И что же мы увидим, когда присмотримся к людям тогдашней прозы? Что все эти романы не родили ни одной личности, что никто из них не дотягивал до уровня Жеромского или Сенкевича. Откуда же в Независимой такое измельчание? Двое были скроены неординарно: Каден и Виткаций. Каден, обладав- ший нервом стилиста, брутальной агрессивностью и зачатками креатив- ного видения, мог выпытать у своего времени некую каденовскую истину. Разнузданный и проницательный Виткевич, вдохновляемый цинизмом, в достаточной степени дегенерат и сумасшедший, чтобы вырваться из поль- ской «нормальности» на безграничье, и одновременно — довольно разум- ный и трезвомыслящий, чтобы держать безумие в норме и связать его с действительностью. Оба они могли стать творцами, потому что судьба выбросила их из «нормальной» польской жизни, но они подчинились ма- нере и вчистую проиграли свою борьбу за слово, а их поражение стало повторением поражений предыдущего поколения. Каден загубил себя по- добно Жеромскому, добровольно отрекшись от творческой независимо- сти, по уши уйдя в польскую жизнь: он пилсудчик, санатор*, «польский писатель», боевик, отец отчизны или ее сын, совесть нации, директор теат- ров, редактор, состоявшийся мэтр, учитель и вожак. Проза Кадена обря- дилась в тогу и стала строить мину, стала литературным священнодей- ством прежде, чем она стала литературой. Подобно Пшибышевскому, сошел на нет и Виткевич: захваченный собственным демонизмом, не су- мевший соединить аномалию с нормой, он в результате пал жертвой соб- ственной эксцентричности. Любая манера возникает из неспособности противопоставить себя форме, мы усваиваем некий образ жизни, кото- рый со временем превращается во вредную привычку, которая, как из- вестно, сильнее нас. И нечего удивляться, что эти слабо контактирующие с реальностью писатели, обитающие скорее в польской нереальности, или «недореальности», не смогли противостоять разрастанию формы. У Каде- на манера была натужной и кропотливой, как он сам. Для Виткевича, как и для Пшибышевского, она стала облегчением и освобождением от обя- занности прилагать усилия, поэтому для формы этих двоих характерны небрежность и торопливость. Но провал Виткация был более интелли- гентным: демонизм стал его игрушкой, и этот трагический паяц умирал в течение всей своей жизни, как Жарри, с зубочисткой во рту, со своими * Сторнник санации, политики, проводившейся Ю. Пилсудским в 1926-1939 гг. под лозунгами оздоровления общественной жизни.
Дневник. 1955 215 теориями, с чистой формой, пьесами, портретами, с «потрохами» и «вы- пуклостями», с чудовищными порнографическими коллекциями. (Первое мое посещение Виткация: звоню, открывается дверь, в темной прихожей вырастает жуткий карлик — это Виткаций открыл дверь на корточках, а потом медленно встал...) И снова в этих характеристиках проступает бессилие перед реаль- ностью. Но стоит также подчеркнуть грязь их фантазии: виткевичевское нутро и каденовское шамканье — это не только результат вторжения ев- ропейского искусства в пространства отвратительного, это прежде всего выражение нашего бессилия перед грязью, которая пожирала нас в кре- стьянской избе, в еврейской дыре, в лишенных туалетов сельских усадь- бах. Поляки того поколения уже явственно замечали и грязь, и чудаче- ства, и жуть, но не знали, что с этим делать, это была язва, которую они носили на себе и яды которой их отравляли. Вот так более хищная проза скатилась в чудачества или в барокко, та же, которая пульсировала в романах читаемых и с художественной точки зрения корректных, была лишена динамизма и словно вьюнок вилась во- круг да около польской жизни. Прежде всего женщины. Вот testimonium paupertatis*: роман того времени базировался главным образом на женщи- нах и был как они. Округлый в линиях, размягченный, расплывчатый. Совестливый, подробный, добренький, чувствительный. Он с «мудрым сердцем склонялся над серой человеческой судьбой» или «старательно вышивал канву многих существований узором сердечной заботы и освя- щающего милосердия» — таковы были наши авторессы, всегда скромные или даже кроткие, с достойным похвалы самозабвением, всегда готовые альтруистически раствориться в других или же полностью в быте, провоз- вестницы «непреложных истин» вроде Любви или Милосердия, которые Рената или Анастасия открывали под конец саги под шум листвы и пение дерев... Никто не отказывает в таланте всем этим домбровским, налков- ским, даже Гоявчиньской, но могла ли эта растекающаяся по космосу баб- скость каким-либо образом сформировать национальное сознание? И что в том странного, что женщины писали по-женски? Более стран- но, что ни один из талантов, время от времени объявлявшихся в прозе, не смог выжить — все умирали. Книги то и дело выстреливали с пушечным грохотом. «Соль земли» Виттлина, превзошедшая все мыслимые границы триумфа. Фейерверк Хороманьского «Ревность и медицина», встречен- ная колокольным звоном: наконец-то появился «великий романист»! «Коричные лавки» Бруно Шульца, вещь иного рода, высокого уровня. * Свидетельство бедности (лат.), в переносном смысле: свидетельство умственной скудости.
216 Витольд Гомбрович «Чужеземка» Кунцевич, тоже заявка, предчувствие, запах чего-то неожи- данного... Так в чем же состояла трудность критика в связи с этими про- изведениями? А в том, что невозможно было определить их истинное качество. Та вещь в том или ином своем аспекте просто шедевр, а то про- изведение в каком-то своем фрагменте чуть ли не гениальное, та и эта страницы совершенно заграничные, универсальные, мировые, в том или ином отношении этот автор встает вровень с самыми великими писателя- ми; всё это были тексты, постояно соприкасающиеся с неподдельной не- заурядностью, но из отдельных гениальностей, из фрагментарных дости- жений не возникали ни великое произведение, ни великий писатель. Явственно демонстрировалось, что короткие замыкания таланта не были результатом последовательного духовного развития, они были чем-то по- бочным, всё несло на себе знаки спазматичности и случайности, они сами не знали, почему у них один раз получилось что-то приличное; случается и слепой курице найти зерно. Это была литература слепых кур. * * * Бой-Желеньский, Антоний Слонимский. У этих получилось. Наконец- то хоть двое настоящих, реализовавшихся. Стихи Слонимского меня не брали, его поэзия для меня взрывалась в прозе, в хрониках, публиковав- шихся в «Ведомостях», там он разил всех и вся, там он забавлялся, мастер розыгрышей, которых сам же и был героем (а стало быть, поэтом). Смеш- но сравнивать его влияние с влиянием Сенкевича, Жеромского? А я утверждаю, что на нем выросло поколение, поэтому не обязательно быть богом, чтобы иметь приверженцев. Но что я считаю важным и интересным: то, что Бой и Слонимский, эта, видимо, единственная правильно функционирующая проза времен Независимости, была спуском с вершин вниз, на почву здравого рассудка и заурядного трезвого мышления. Их сила состояла в прокалывании воз- душных шаров, но для этого не требуется много силы. Бой. У него мало своего, этот переводчик даже в своих оригинальных произведениях переводил Францию на польский. * * * Критика. А можно ли то, что было, вообще называть критикой? Каж- дое ежедневное издание имело своего учителя, ставящего оценки, но было страшной тайной, почему учителями назначили этих, а не других. Выгля- дело так, будто существует некий орден посвященных знатоков, а на самом деле было так, что никому, прежде всего самим знатокам, не было извест-
Дневник. 1955 217 но, почему именно их призвали судить (они не заметили, что все зависело просто от решения редактора газеты). И, удивленные механизмом, кото- рый их — неизвестно откуда взявшихся — выталкивал наверх, на роль су- дей произведений, которые были выше их, они никак не могли справить- ся со своей ситуацией, поистине наглой и рискованной: в качестве судей они вещали сверху, хотя на самом деле находились внизу. Вся эта критика была иногда гротескно-глупым, а иногда и интелли- гентным разговором об искусстве, впрочем, элегантным, с оборотами, с вавилонами, с пеной... нечто, что до сих пор в нас еще живо. Они прежде всего опасались, как бы не высунуть нос за пределы литературы, они даже не мечтали устроить очную ставку поэзии, прозе, критике с действитель- ностью, ибо знали, что это вызвало бы торнадо, которое смело бы их. * * * В действительности (какое однако опасное слово!) наша литература этого периода перерождалась в литературную публицистику. Выглядело, будто литературные журналы («Ведомости» и «Просто-з-мосту») долж- ны служить писателям и их творчеству, но на самом деле писатели были нужны для того, чтобы было чем поживиться журналу, единственной на- стоящей литературе того времени. Неизбежный процесс, имеющий место во всем мире? Или же следствие ослабления польского «я», того «я», ко- торое является основой творчества? Когда писатели не уверены в себе, когда ни один из них не является в достаточной степени реальным, когда никто из них не попадает в суть, а все направление развития обходит сто- роной самые важные вещи... что же удивляться, что появляется Редактор для того, чтобы всем дирижировать и все организовывать? Журналы были выражением превосходства коллективного в польской жизни над инди- видуальным, это было еще одно в нашей истории подчинение искусства обществу. Журналы превратили искусство в ярмарку и зрелище. Кто тут «самый великий»? Кого рекламировать? Кем кого прихлопнуть? Кого увенчать лаврами? Поэты, писатели пустились в галоп точно борзые кони, а широ- кие массы ревели по-спортивному: наподдай ему, наподдай ему! Или с позиций нации: этот — польский поэт! Или с позиций «идеологии»: дать ему по башке, вредителю! Естественно, литературные журналы, как «Ве- домости», во главе которых стоял испытанный, даже в чем-то слишком испытанный Грыдзевский, так и «Просто-з-мосту», которым руководил тупой Станислав Пясецкий (впрочем, погиб человек отважно, на посту), действовали в соответствии со своей природой. Но художники чувствова- ли себя не в своей тарелке, а иногда просто как рыба на сковородке. Они
218 Витольд Гомбрович понимали, что что-то с ними происходит не так, как надо, и что ими поль- зуются каким-то неожиданным способом, но — и это важно — ни один из них не попытался повернуться лицом к тому, что происходило, и они со всем тщанием старались и дальше ничего не замечать. Среда Вот так приблизительно выглядела та пустота, которой зияло для меня тогдашнее радостное творчество, хоть оно и выглядело как стоголосый шум по сравнению с тишиной сегодняшних заткнутых ртов. Но я уже ска- зал: не буду измерять высоты нашего взлета глубиной нашего падения. Я ощущал себя в тогдашней Польше как в чем-то, что хочет быть, но не может, хочет высказаться, но не умеет... Мучительный кошмар! Сколько же вокруг меня неудовлетворенности! А ведь человеческий материал был хороший, ничуть не хуже любого другого, европейского, и выглядели они как способные существа, посаженные на халтуру, скованные чем-то неличным, чрезвычайным, межчеловеческим, общественным, уходящим своими корнями в среду. Целые классы общества как из саркастического сна: помещики, крестьяне, городской пролетариат, офицеры, гетто... и польская мысль, польская мифология, польская психика... несуразная и неэффективная польскость, которая, как легкие испарения, пропитывала то детство, которое нас определило... Я возвращался от моих братьев из деревни, взбаламученный дьявольским диссонансом; но в городе меня ожидали кафе, беспомощно рыпающиеся в своей борьбе с судьбой, и люди, подобные лесу карликовых деревьев на песке. Могла еще быть маяком надежда медленного совершенствования, по- степенного сотворения себя и выхода в люди... Но ждать? Я не мог согла- ситься с тем, чтобы моя жизнь была лишь прелюдией к жизни. Неужели я в литературе лишь для того, чтобы латать дыры, чтобы лет через сто- двести смогла наконец родиться независимая польская словесность? В та- ком случае не стоило и браться за писательский труд. Искусство, которое не может обеспечить своему творцу настоящее существование в духовной сфере, это непреходящий позор, унизительное свидетельство халтуры. Я по- стоянно видел, как кто-нибудь из «коллег» вдруг проникался новой верой, принимал какую-нибудь новую идеологическую или эстетическую уста- новку в надежде, что в конце концов из него выйдет настоящий писатель; и это естественным образом кончалось серией гримас, пирамидой хохм, оргией нереальностей. Можно или быть кем-то или не быть, но нельзя искусственно фабри- ковать себя. В Независимой Польше это искусственная фабрикация свое- го существования все чаще и чаще заменяло истинное существование: эти
Дневник. 1955 219 интеллектуалы и художники старались быть кем-то с задней мыслью, а не просто быть. Верить в Бога не затем, что это зов души, а потому, что вера укрепляет. Быть националистом не по характеру своему и убеждениям, а потому, что это нужно для жизни. Иметь идеалы не потому, что ты их носишь в крови, а потому, что они «организуют». Все они лихорадочно искали какую-нибудь форму, чтобы не растечься... и я, возможно, ничего не имел бы против этого, если бы у них была смелость сознаться в том, что они делают, и если бы они самих себя не обманывали. Но это был наивный самообман. Так что я в конце концов порвал от- ношения с людьми в Польше и с тем, что они делали, замкнулся в себе, решив жить только собственной жизнью, какова бы она ни была, смо- треть на все собственными глазами, полагая, что когда я категорически смогу быть самим собой, мои ноги нащупают твердую почву. Однако вскоре стало ясно, что этот крайний индивидуализм не сможет сам по себе сделать меня ни более реальным, ни более творческим. Он не решал ниче- го, но прежде всего он не развязывал язык. Так чем же было то «я», на которое я хотел опереться? Не было ли оно достижением прошлого и со- временности; не был ли я тогдашний результатом польского развития? Ничего из того, что я делал, говорил, думал, писал, не устраивало меня, и вам, наверное, знакомо это чувство, когда вы вдруг замечаете, что говори- те не то, что вам хотелось говорить, когда написанный вами текст звучит в ваших ушах претенциозно, глупо, фальшиво, когда все пороки вашего воспитания, влияния, какие вас сформировали, вредные привычки, кото- рые вам привили, когда вся ваша незрелость перед лицом первостепенных вопросов бытия и культуры делают для вас невозможной какую-либо форму. Я не мог найти форму для того, чтобы высказаться на тему моей действительности. Я вообще не мог определить эту действительность, най- ти в ней свое место. В этих условиях я мог только — и так я написал в «Фердыдурке» — притворяться писателем (по примеру коллег). Трудность здесь всего одна, но непреодолимая: из пустого и Соломон не нальет. Быть собой? Хорошо, но как быть собой, если ты — незре- лость?.. Но меня все-таки тешила мысль, в которой я ни на минуту не усомнил- ся: если уж я есть, то, стало быть, имею значение факта, того, что есть... благодаря тому, что я был, что имел право голоса, и с голосом этим следо- вало считаться. Тогда я посмотрел на все несовершенство польского самовыражения в литературе с иной точки зрения. И вот что мне явилось. Та литература наверняка не отражала реальность, а тем не менее была реальностью хотя бы в этой своей немощи. Представьте себе автора, кото-
220 Витольд Гомбрович рый, например, взялся написать пьесу. Если он не в состоянии быть до- статочно искренним, духовно упорным, то его произведение будет лишь кучей случайно оброненных слов. Но эта пьеса, это драматическое произ- ведение, незначительное и недраматичное само по себе, станет реальной драмой в качестве свидетельства его провала. И наш автор, недостойный признания в качестве автора, будет достоин сочувствия в качестве велико- го и драматичного человека, так и не нашедшего способа выразить себя. А стало быть, настоящая польская действительность не говорила о себе в книгах, которые были не из нее, которые были вокруг да около нее, потому что книги нас не выражали. Наше существование состояло в том, что у нас не было достаточно структурированного существования. Наша форма тем и отличалась, что она не охватывала нас должным образом. А определяло нас как раз наше несовершенство. Так в чем же состояла ошибка польских писателей? В том, что они пытались быть тем, кем быть не могли, то есть людьми уже сформировавшимися, в то время, как они были людьми, всё еще находящимися в стадии формирования... Стремив- шимися и в прозе, и в поэзии подтянуться до уровня европейских, более цельных народов, не обращая внимания на то, что это обрекает их на веч- ную второсортность, поскольку они не могли тягаться с той, более изы- сканной формой. И тогда мне парадоксальным образом явилось, что единственный спо- соб, каким я, поляк, могу стать полноценным явлением культуры, таков: не скрывать моей незрелости, а признаться в ней; из тигра, который до сих пор пожирал меня, сделать коня, сев на которого, я смог бы ускакать дальше них, западных, «определенных» людей... На первый взгляд это выглядит грозно, как программа или боевой клич — вот еще один каприз интеллекта, ищущего пути выхода... но когда я вник (во время написания «Фердыдурке») в его последствия, то ясно увидел их сокрушительное ко- варство. Что это значило? Просто надо было всё поставить вверх ногами, начав с самих поляков. Из гордого собой, кичливого, самовлюбленного поляка сделать существо как можно более осознающее свое несовершен- ство и преходящесть, а остроту своего взгляда, беспощадность в обнару- жении слабости превратить в силу. Следовало бы перелицевать не только наш подход к национальной истории и искусству, но и весь наш патрио- тизм построить на новом фундаменте. Да что там патриотизм: все наше отношение к миру должно измениться, а задачей нашей должна стать не выработка некоей определенной польской формы, а новый подход к фор- ме как к чему-то, что постоянно создается людьми и никогда их не устраи- вает. Более того: надо было бы показать, что в нашем положении нахо- димся не только мы, но и все остальные, то есть показать все несовер-
Дневник. 1955 221 шенство цивилизованного человека по отношению к культуре, которая превосходит его. Речь шла, ни больше ни меньше, лишь о превращении человека, име- ющего форму, в человека (это относится также и к народу), созидающего форму, — рецепт сухой, но резко и неожиданно изменяющий все польское бытие в мире. Лично меня не беспокоят безумные размеры этой револю- ции. А сегодня я даже не спрашиваю, есть ли дельное предложение чего- нибудь такого польской культуре, которую сейчас частично уничтожили, взяли за морду и тянут в совсем противоположном направлении (посколь- ку диалектическая мысль в тоталитарной практике превращается в мысль догматическую). Программы меня не пугали, потому что мною двигали не программы, а внутренняя необходимость. Художник — не по части рассудочного понимания, не по части выстраивания силлогизмов, а по ча- сти создания образа мира, он аппелирует не к чьему-то разуму, а к чьей-то интуиции. Он описывает мир таким, каким он его чувствует, и ожидает, что воспринимающий, прочувствовав его точно так же, скажет: да, это так, это реальность и она более реальна, чем то, что я до сих пор называл ре- альностью, хотя, может, оба — и художник, и тот, кто воспринимает его произведение, — не сумели бы логически доказать, почему это более ре- ально. Мне будет достаточно, если с той стороны до меня долетит дунове- ние настоящей жизни. Я шел в этом направлении вслепую только потому, что каждый шаг делал мое слово сильнее, а мое искусство более правди- вым. Остальное меня ничуть не интересовало. Остальное — раньше или позже — приложится. Понедельник Мне обязательно нужно позвонить Пла. Почему я все еще не позвонил Пла? Вот и сегодня я опять забыл позвонить Пла. Завтра до часу непременно позвоню Пла. Пла дома только между 12-ю и часом. Не забыть завтра. Позвонил, но телефон был занят. Позвонил, но Пла только что вышел. (А перед этим телефон был за- нят.) Позвонил, но трубку взял ребенок, и я не мог договориться. Хотел позвонить, но в тот самый момент мне позвонила Кристина. Я должен позвонить Пла. Почему я все еще не позвонил Пла?
1956 [18] (МАР-ДЕЛЬ-ПЛАТА) Суббота В Буэнос-Айрес мне удалось заскочить только по пути на юг. Я должен был ехать до эстансии «Дуся» Янковского, что неподалеку от Некочеа, но Одынец посадил меня в машину и увез в Мар-дель-Плату. После восьми- часовой езды — город, и неожиданно сбоку, слева внизу открывается он — океан. Но мы ныряем в улицы, и наконец — вилла. Вот она. Большие шелестящие листвой деревья, собаки и кактусы. Сад. Собственно говоря, деревня. Вторник Испанец, с которым мы вчера ужинали. Пожилой, безукоризненно веж- ливый. Однако вежливость его подобна сети, которую он набрасывает на людей, чтобы опутать их и заловить. Он так вежлив, что от него невоз- можно защититься. Вежливость — как щупальцы медузы — жестока и про- жорлива. В доме я один. Одынец уехал. Стряпает и убирает Формоза (ее назвали так в честь корабля, на котором она родилась), жена садовника. Среда Я один в Хокарале (так называется вилла). Встаю в 9. После завтрака пишу до 12-ти. Обед. Ухожу на пляж, возвращаюсь в 7. Пишу. Ужин. Пишу. Потом читаю «Le vicomte de Bragelon»* Дюма и Симону Вейль «La pesanteur et la grace»**. Засыпаю. * «Виконт де Бражелон». ** «Тяжесть и благодать».
Дневник. 1956 223 Сезон только начался. Народу мало. Ветер, ветер и ветер. Утром в мое пробуждение врывается шум листвы окружающих виллу деревьев и эти не желающие угомониться переменные ветры, с севера, с юга, с востока, океан сверкает, зеленый, бело-соленым грохотом бьющий в скалистые бе- рега, взрывы пены и беспрестанная атака на пески грозно вздыбившейся и клокочущей в противоборстве с самой собой воды, ни минуты покоя и гро- хот, шум такой мощный, что переходит в тишину. Тишина. Это бешенство стихии и есть покой. Неподвижна линия горизонта. Неподвижно сияние безграничного зеркала вод. Движение обездвижено, страсть вечности... Прогуливаясь где-нибудь за границами порта, на диких пляжах, за Пунта Моготес, где стаи чаек напряженно шли под ветер и, повинуясь рез- кому его порыву, взмывали на головокружительные высоты и оттуда пре- красной косой линией — этим соединением покорности и полета — слета- ли на поверхность воды. Отуманенный, одурманенный, смотрю на них часами. Когда я ехал сюда, меня не покидала надежда, что океан освободит меня от беспокойства и что я выйду из того состояния страха, которое на- чало преследовать меня уже в Мело. Но ветры сумели лишь ошеломить мои тревоги. Вечером возвращаюсь я от грохочущего берега к отчаянно шумящему саду, открываю ключом пустой дом, зажигаю свет и съедаю холодный ужин, приготовленный Формозой, а после... что после? Сижу и «взрываюсь»; взрываются моя драма, моя судьба, мое провидение, туман- ность моего существования... все это обступает меня. Происшедшее за по- следние годы постепенное отдаление мое от природы и от людей — процесс увеличения моего возраста — делает эти духовные состояния все более и более опасными. С возрастом жизнь человека превращается в стальной капкан. Сначала мягкость и гибкость, в чем легко увязнуть, но потом мяг- кая рука жизни становится железной, неумолимый холод металла и страшная жестокость костенеющей артерии. Я давно знал об этом. И не переживал... поскольку знал заранее, что и я буду изменяться вместе с моей судьбой, что с годами стану кем-то дру- гим, способным противостоять судьбе и тому кошмару, который она мне готовит. Я не воспитывал в себе никаких специальных чувств, которые могли бы пригодиться мне в этот период моей жизни, полагая, что они сами собой возникнут во мне в нужное время. Но их до сих пор нет. Я про- должаю быть, и даже очень мало изменился; разница лишь в том, что пе- редо мною позакрывались все двери. Я выношу эту мысль из дома на берег, провожаю ее по пескам, пыта- ясь потерять ее в движении воздуха и воды, — но именно здесь я замечаю тот кошмар, который произошел во мне: если раньше эти пространства
224 Витольд Гомбрович освобождали меня, то сегодня они меня сковывают. Вот так, даже простор стал тюрьмой, и хоть хожу я по берегу, но хожу, словно к стенке припер- тый. Сознание того, что я уже стал. Уже есмь. Витольд Гомбрович — эти два слова, что я носил в себе, осуществились. Есмь. Даже слишком есмь. И хоть я мог бы выкрикнуть что-нибудь неожиданное для меня самого, мне уже не хочется — не могу хотеть, ибо я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, текучести, под неуловимым небом — я есмь, уже сделанный, завершенный, определенный... есмь и есмь с такою силой, что это выбрасывает меня за границы природы. Четверг Пошел за Торреон, защищающий от ветра, сидел там, потом пошел на Плайя Гранде, полежал там, людей почти никого, большое волнение моря, рокот, рев, глухие удары. На обратном пути едва мог идти против ветра, давившего, толкавшего и тащившего. Красота заливов, мощь обрывов, на которые смотришь с многоэтажной высоты, живописные группки доми- ков на холмах, золото пляжей. Когда впотьмах я возвращался в Хокараль, деревья выли так, как буд- то с них сдирали кожу. Приступил к написанию дневника, не хочу, чтобы одиночество бессмысленно шаталось по мне, мне нужны люди, читате- ли... Чтобы объясниться. Для того лишь, чтобы подать знак жизни. Сегод- ня я уже согласен на любую ложь этикета, на стилизацию моего дневника ради одного: получить хоть отдаленное эхо, бледное послевкусие моего сидящего в темнице «я». Я уже вспоминал, что, кроме Дюма, читаю «La pesanteur et la grace» Симоны Вейль. Обязательно надо прочитать. Я должен написать о ней в один аргентинский журнал. Но эта женщина слишком сильна, и у меня не хватает сил оттолкнуть ее, особенно сейчас, в период душевных терзаний, пока я пребываю во власти стихий. Через ее нарастающее во мне присут- ствие растет присутствие ее Бога во мне. Говорю «через ее присутствие», поскольку абстрактный Бог для меня — китайская грамота. Бога, добыто- го мыслью Аристотеля, св. Фомы, Декарта или Канта, мы уже не в состоя- нии переварить. Мы — это внуки Киркегора. Наши — нашего поколе- ния — отношения с абстракцией окончательно испортились или, скорее, вульгаризировались, поскольку мы проявляем к ней крестьянскую недо- верчивость, и вся эта метафизическая диалектика представляется мне с высот моего XX века точно так же, как и простодушным помещикам прош- лого, для которых Кант был кантюжником*. Как же нужно намучиться, * Кантюжник — по В. И. Далю, перекупщик, мошенник, плут, нищий.
Дневник. 1956 225 чтобы прийти к тому же самому, только на более высокой ступени раз- вития! Сегодня, когда моя жизнь стала, как я уже говорил, железной, сама жизнь своим уродством толкает меня в сферу метафизики. Ветер, деревья, шум, дом — все это перестало быть «естественным», так как сам я больше не естество, а нечто, постепенно выталкиваемое за его пределы. Это боль- ше не я сам, а то, что со мною происходит, взыскует Бога; но эта потреб- ность или необходимость — не во мне, а в моей ситуации. Смотрю я на Симону Вейль и не спрашиваю, есть ли Бог, а лишь присматриваюсь к ней с удивлением и говорю: каким образом, с помощью какой магии эта жен- щина сумела так внутренне организоваться, что может справиться с тем, что меня крушит? Заключенного в этой жизни Бога я понимаю как чисто человеческую силу, ни с какими внеземными моментами не связанную, как Бога, которого она создала в себе собственными силами. Фикция. Но так облегчающая умирание... Меня всегда поражало, что могут существовать судьбы, в основе кото- рых лежит иной принцип, отличный от находящегося в основе моей жиз- ни. Нет ничего более простого и более заурядного, чем мое существова- ние, возможно, отвратительное или низкое, но я не презираю ни себя, ни свою жизнь. Не знаю никакого, абсолютно никакого величия. Я — мелкий буржуа, прохожий с улицы, ненароком забредший в Альпы или даже в Гималаи. Мое перо ежесекундно затрагивает проблемы роковые и тяже- лые, и если я добрался до них, то сделал это играючи, легкомысленно... как мальчик, заигрался и заблудился. Такое героическое существо, как Симона Вейль, представляется мне кем-то с другой планеты. Она — по- люс, противоположный мне: в то время, как я вечное уклонение от жизни, она принимает ее целиком, eile s'engage*, она — антитеза моему бегству. Симона Вейль и я — вот два самых резких контраста, какие только можно представить, две взаимоисключающие интерпретации, две противополож- ные системы. И вот с этой самой женщиной я встречаюсь в пустом доме в тот самый момент, когда мне так трудно от себя убежать! Суббота Тела, тела, тела... Много тел сегодня на закрытых от резкого южного ветра, прогреваемых и пропекаемых солнцем пляжах. Высок градус чув- ственности на пляже, но здесь она как бы подсечена, отрублена... Налево и направо — повылазившие из своего укрытия ляжки, груди, спины, бедра, ступни девушек, женщин и гибкие торсы парней. Но тело убивает * Вовлечена в нее (франц.). 15 3ак. 3061
226 Витольд Гомбрович тело, оно лишает силы другое тело. Нагота перестает быть явлением, она растворяется в своей чрезмерности, ее уничтожают песок, солнце, воздух; она — нечто привычное... тогда над пляжем воцаряется импо- тенция, а красота, шарм, очарование больше ничего не значат, с их по- мощью больше ничего не завоюешь, ими не ранишь, не восхитишься. Несогревающее пламя. Тело больше не возбуждает, оно угасло. Эта им- потенция и меня подкосила: возвращался домой без малейшей искорки, обессиленный. А тут еще мой роман на столе: снова придется сделать над собой уси- лие, чтобы впрыснуть немного «гениальности» в сцену, которая, как мок- рый патрон, никак не хочет стрелять! Воскресенье Я смотрел на чайник и знал, что этот и все прочие чайники со време- нем будут становиться для меня все страшнее и страшнее, как и все осталь- ное, что меня окружает. У меня хватит духа испить чашу с ядом до послед- ней капли, но не хватает благородства быть выше ее; меня ждет умирание в убийственном подполье без единого луча извне. Оторваться от себя... но, спрашивается, как? Во всяком случае речь идет не о вере в Бога, а о том, чтобы полюбить Его. Вейль не «верующая», она — влюбленная. Мне, в моей личной жизни с самого раннего детства Бог никогда, ни на пять минут не был нужен, я всегда был самодостаточным. «Влюбиться» сейчас я мог бы (если абстра- гироваться от того, что я вообще не могу любить) только под давлением этого тяжелого, все ниже опускающегося надо мною свода. Это было бы признание, вырванное из меня пыткой, а потому — не имеющее значения. Влюбиться в кого-нибудь только потому, что уже больше невмоготу с са- мим собой, — разве это не любовь по принуждению? Потом я все ходил по комнате и думал: действительно ли то состояние любви, в котором пребывала Вейль, мне органически недоступно? Как знать, может быть, для меня нашлось бы какое-нибудь аналогичное реше- ние, соразмерное со мной и адекватное моей природе? Возможно ли, что- бы человек не был в состоянии выявить в себе способность справляться с тем, что его ожидает? Найти свои собственные основания жизни и смерти. Сотворить для себя собственное величие. Должно быть, величие скрыто во мне — ведь я дохожу до «крайностей» во всем, что делаю, — только вот ключей у меня к нему нет. А Вейль смогла высвободить из своего нутра духовные течения и вихри нечеловеческой мощи. Величие? Величие? Величие — лично для меня труднопроизносимое слово, глупо застывающее у меня на устах. Мне претит все великое.
Дневник. 1956 227 Гюстав Тибон так пишет о Вейль: «На память приходит одна молодая работница, в которой она, как ей казалось, открыла призвание к интел- лектуальной жизни и которую она без устали потчевала прекрасными лекциями об Упанишадах. Бедная девушка помирала со скуки, но из веж- ливости и робости не протестовала». Стало быть, «бедная девушка помирала со скуки»? Именно так про- стые люди относятся к глубинам и высотам. И «из вежливости и робости не протестовала»? Точно так же и мы — из вежливости — сносим мудре- цов, святых, героев, религию и философию. А Вейль? Как она выглядит на этом фоне? Почти что сумасшедшая, замкнутая в герметической сфере, не сознающая, где она живет, в чем живет, не имеющая общего знаменателя с остальными людьми. Изолированная от них. В столкновении с посред- ственностью это величие сразу же проигрывает, демонстрируя смешное мо- ральное падение, и что же мы видим? Истеричку, которая мучает и докуча- ет, эгоистку, противоречивая и агрессивная личность которой не может ни увидеть других, ни взглянуть на себя глазами других, клубок напряжений, терзаний, галлюцинаций и маний, нечто мятущееся, если посмотреть на нее из мира внешнего, словно рыба, вынутая из воды, ибо истинная сти- хия этого духа — его собственный соус. И я должен переживать этого ме- тафизического карпа в соусе его собственного приготовления? Спокойствие. Меня коробит то, что ее величие функционирует над- лежащим образом отнюдь не в отношении каждого. С Тибоном она вели- ка, а вот с девушкой — смехотворна. Эта фрагментарность характеризует всех великих людей — великих или выдающихся. Я хотел бы, чтобы их величие было способно выдержать каждого человека, в любом масштабе, на любом уровне, чтобы оно охватывало все виды экзистенции и равно признавалось как внизу, так и наверху. Только такой дух смог бы меня покорить. Вот та необходимость, которую привил мне универсализм мое- го времени, стремящийся вовлечь в игру все формы и уровни сознания — высшие и низшие, и больше не довольствуется аристократизмом. Вторник Завтрак в «Hermitage» со случайно встреченным А. и его женой. Еда — прошу прощения — воняет хоть и шикарным, но все-таки клозетом; непо- нятно почему, но когда, плотно окутанный изысканностью обслуги, я склоняюсь над аппетитно выглядящими деликатесами, готов поклясться, что это клозет. А впрочем, мне хотелось спать. Может, поэтому? Много раз меня судили и осуждали, меня и мои произведения — и почти всегда бессмысленно. Но когда вы говорите обо мне: мелочный, трус, дезертир — то не подозреваете, что в одном этом больше ранящей
228 Витольд Гомбрович правды обо мне, чем вам может показаться. Вы даже не догадываетесь о том, сколь безгранично мое дезертирство. Не зря «Фердыдурке» заканчи- вается фразой: «Убегаю с мордой в руках». Разве не был я на высоте задач эпохи, развернувшей знамя героизма, серьезности, ответственности? (Зато Вейль — непревзойденный глашатай всей морали современной Европы: католической, марксистской, экзистен- циалистской.) Но позвольте: нет такой духовной позиции, которая, будучи развитой до предела и последовательной, не была бы достойна уважения. Сила мо- жет существовать в слабости, твердость — в шаткости, последователь- ность — в непоследовательности, а великое — в малом. Отважная трусость, острая, как сталь, мягкость, атакующее бегство. Среда Безумный ветер. Мучаюсь в той мере, в какой мне доступно нефизическое мучение — скорее, безнадежность, чем боль. Спешу отметить: я горд тем, что мои боли не чрезмерны. Это сближает меня с посредственностью, т. е. с нор- мой, приближает меня к самым фундаментальным основам жизни. Относительно Бога. Нечего мечтать об абсолютном Боге на небесах, о Боге в давнишнем понимании. Этот Бог для меня умер, я не найду Его в себе, ибо знаю, что во мне нет на это материала. Но есть возможность Бога как вспомогательного средства, как моста-пути, ведущего к человеку. Такое понимание Бога можно легко обосновать. Достаточно исходить из того, что человек должен существовать в рамках своего вида, что при- рода вообще, природа мира дана ему прежде всего в качестве природы че- ловеческого вида, что сосуществование человека с другими людьми имеет приоритет перед его сосуществованием с миром. Человек существует для человека. Человек существует по отношению к человеку. Потому мог воз- никнуть миф абсолютного Бога, что он помогал человеку открыть другого человека, сблизиться с ним, соединиться. Пример: Вейль. С кем она хочет соединиться — с Богом или через Бога с другими человеческими существами? Кого она любит — Бога или же че- рез Бога человека? Из чего возникает ее сопротивляемость смерти, боли, отчаянию — из ее связи с Богом или с людьми? Не является ли то, что она называет милостью, состоянием со-существования с другой (но все же с человеческой) жизнью? А значит, абсолютное, вечное, неподвижное «Ты» это всего лишь маска, за которой скрывается лицо простого смертного... Грустное, наивное и трогательное... Такой прыжок до Небес, и все ради того, чтобы со своего «я» перепрыгнуть на находящееся в двух метрах чужое.
Дневник. 1956 229 Если же вера — это лишь такое состояние души, которое ведет к друго- му существу, бренному, человеческому, то это состояние должно быть до- ступно мне даже если отбросить вспомогательный миф о Предвечном; честное слово, не знаю, почему бы не проверить действенность этого принципа на самом себе. Мне, видать, ключа какого-то не хватает. Навер- ное, Бог — один из возможных ключей, но должен существовать и другой ключ, соответствующий моей природе. Коль скоро речь зашла обо мне, то вся моя жизнь, весь мой опыт, вся интуиция, короче — все толкало меня в этом направлении, т. е. не к Богу, а к людям. Облегчение ухода в мир иной, я бы сказал, нормализацию умирания, я мог бы получить только путем перекладывания груза моей индивидуальной смерти на плечи других лю- дей и вообще подчиняясь другим. Люди — это страшная сила по сравнению с единичным человеческим существом. Я верю в сверхъестественную исключительность коллектив- ного существа. J. рассказывал мне о том аде, который ему пришлось пережить в не- мецком концлагере, в Маутхаузене. Атмосфера этого лагеря — человечес- кая атмосфера, поскольку лагерь создан людьми, и была она такой, что смерть стала легкой, и он, идя в газовую камеру (от которой спасся чу- дом), жалел, что не успел съесть утреннюю пайку хлеба. Это ослабление смерти (как явления) было не только следствием физической пытки — это «дух» стал другим... унижающим и обесценивающим. Средства нашего общения с людьми как были, так и остаются ничтож- ными. Страшно одиночество животных, которые едва находят общий язык друг с другом... А человек? Мы еще не слишком далеко ушли от жи- вотных, мы понятия не имеем, чем может оказаться вторжение другого человека в нашу замкнутую самость. Почувствовать, каким ты станешь в будущем... вот это знание! Четверг Лефевр о Киркегоре: «Он потерял любовь, невесту. Он молит Бога возвратить ему все это и ждет...» «Так чего же ждет Киркегор? Он требует повторения той жизни, кото- рую он не пережил, он требует возвращения потерянной невесты». «Он хочет повторить прошлое, чтобы к нему вернулась Регина*, такая, какой она была во время их помолвки...» Как же это похоже на «Венчание»! С той только разницей, что Хенрик не обращается к Богу. Он свергает своего отца-короля (устраняет то един- * Регина Ольсен — невеста Киркегора.
230 Витольд Гомбрович ственное звено, которое соединяло его с Богом и с абсолютной моралью), после чего, провозгласив себя королем, он будет стараться вернуть про- шлое с помощью людей, он попытается вылепить из них реальность. Магия божественная и магия человеческая. Как и все марксисты, пишущий об экзистенциализме Лефевр места- ми кажется мне проницательным, а мгновение спустя — он как будто из окна выпадает на улицу — такой становится бульварный и невозможно плоский. Когда же кончится этот вихрь, эта сумятица, безумие листьев, отча- яние ветвей? Одни деревья успокаиваются, а другие начинают стонать, шум переходит с одного места на другое, а я — закрыт — в доме и в себе... и сейчас, ночью, взаправду боюсь, что «нечто» может выглянуть из тем- ноты... Нечто ненормальное... ведь моя безобразность возрастает, мои отношения с природой плохи, нечетки, неопределенны, и эта неопреде- ленность делает меня доступным для «всех». Я имею в виду не черта, а «что угодно»... Не уверен, достаточно ли ясно? Если бы стол перестал быть столом, превратившись в... Не обязательно во что-то дьявольское. Дьявол это только одна из возможностей, вне природы — беспредель- ность... «Крайность» окружила меня со всех сторон, и осада эта исполнена трепета и могущества. Но, как я уже с удовлетворением отметил, я гашу о себя все могущества. Романтик в моем положении вожделенно отдался бы этим фуриям. Экзистенциалист — пестовал бы страхи. Верующий — каял- ся бы перед Богом. Марксист — углублял бы марксистское понимание... Не думаю, что кто-нибудь из этих серьезных людей стал бы защищаться от серьезного восприятия этого опыта, что же касается меня, то я делаю все возможное, чтобы вернуться к обыденному измерению, к обычной жизни, не слишком серьезной... Я не хочу ни пропастей, ни пиков, хочу равнину... Возвратиться из «крайности»... Я вполне освоился с тем методом мышления, который делает возмож- ным такое возвращение. Я говорю себе: твое умирание живет, причем очень интенсивной жизнью. Ты переживаешь смерть, чтобы описать ее как мож- но более живо, ты хочешь использовать ее в своей литературной карьере, отложить на черный день. Ты заглядываешь в пропасть затем, чтобы рас- сказать другим о том, что ты там увидел. Ты ищешь величия, чтобы на вершок возвыситься над людьми. Перед тобой бездна, а за тобой шумный людской мирок... Да разве только я? Не для того разве предпринимались «величайшими представителями человеческого духа» все исследования Неизвестного,
Дневник. 1956 231 чтобы в серой обыденности стать великим философом, поэтом или свя- тым? Как объяснить, что нет в моих словах иронии и что именно на них строю я все мои надежды? Диалектика, сокрушающая величие ради ничтожного. Прийти к по- средственности. Освоить посредственность на высшем уровне (компроме- тируя любую крайность, правда, заранее исчерпав ее) — все это соразмер- но со мной. Пятница Польский католицизм, такой, каким он исторически сложился в Поль- ше, я воспринимаю как перекладывание на чужие плечи — в данном слу- чае на Бога — тех тяжестей, которые больше нет сил нести. Это точь- в-точь отношение детей к отцу. Ребенок находится под опекой отца, которого он должен слушаться, уважать и любить, исполняя его приказа- ния. Именно поэтому ребенок может оставаться ребенком, что все «край- ности» оставлены Богу-Отцу и Его земному посольству — Церкви. Таким способом поляк завоевал молодой зеленый мир, зеленый — в смысле «не- зрелый», но также и в том смысле, что в нем луга, деревья и цветы, а не метафизическая чернота. Жить на лоне природы, в ограниченном мире, оставляя черноту вселенной Богу. Меня, такого ужасно польского и ужасно против Польши взбунтовав- шегося, всегда раздражала инфантильность польского мирка, вторичного, упрощенного и набожно-благочестивого. Польскую застойность в истории я относил на его счет, сюда же — и польскую импотенцию в культуре: ведь Бог вел нас за ручку. Это послушное польское детство я сравнивал со взрослой самостоятельностью других культур. Этот народ без филосо- фии, без осмысленной истории, интеллектуально дряблый, духовно роб- кий, народ, сподобившийся только на «приличное» и «порядочное» ис- кусство, народ-размазня лирических рифмоплетов, фольклора, пианистов, актеров, народ, в котором евреи и те растворились и потеряли свой яд... Мою литературную деятельность освещает идея вернуть поляка из всех вторичных реальностей и столкнуть его непосредственно в мирозданье — пусть живет, как сможет. Детство его хочу разрушить. Но теперь, в этом напирающем со всех сторон шуме, перед лицом соб- ственного бессилия, при невозможности справиться с жизненными про- блемами мне приходит в голову, что я вступил в противоречие с самим собой. Разрушить детство? Во имя чего? Во имя той зрелости, которой ни вынести, ни принять я не могу. Ведь польский Бог (в противоположность Богу Вейль) является прекрасной системой удержания человека в меже- умочной сфере бытия, тем уклонением от безграничности, которого требу-
232 Витольд Гомбрович ет моя ограниченность. Как же могу я требовать, чтобы они перестали быть детьми, если сам я per fas etnefas* хочу быть ребенком? Да, ребенком, но таким, который достиг всего того, что дает авторитет взрослого, и попользовался этим. В этом вся разница. Сначала отвергнуть все упрощения, оказаться в бездонном космосе, таком, какой только воз- можен для меня, занимающем все мое сознание, и узнать то, что я отдан своему одиночеству и могу рассчитывать только на свои собственные силы; и вот тогда, когда бездна, которую тебе не удалось обуздать, выбро- сит тебя из седла, сядь на землю и снова открой для себя траву и песок. Для того, чтобы легализировать детство, надо зрелость довести до бан- кротства. Кроме шуток, когда я произношу слово «детство», у меня такое чувство, что я изрекаю самую глубокую и пока еще не известную истину народу, родившему меня. Впрочем, это детство не ребенка, а взрослого, трудное детство взрослого. Суббота Сегодня Сочельник. Послезавтра утром выезжаю. Ветер утих, и сегодня днем я шатался по пляжам — стало жарко, — но вечером ненастье, круглые тучи, похожие на громадные набрякшие шары, из утробы которых вылетали быстрые, разрывающиеся в клочья облачка. Все это стало уплотнятся, сгущаться, нависать, приближаться, застывать, напрягаться, без единой молнии, в темноте вечера, усугубленной темно- тою ненастья. Потом измотанные деревья зашумели, попав в завихрения бешеных порывов ветра, который в конвульсиях метался во все стороны, и в конце концов разразилась буря, зигзагами молний и грохотом грома. Дом тре- щал, оконные рамы хлопали. Хотел зажечь свет — куда там, провода обо- рваны. Ливень. Сижу в потемках в отсветах молний. Небо потемнело, но светилось как над сатанинской столицей без конца фосфоресцирующими и блуждающими среди туч огнями, и гудело беспрерывным, перекатыва- ющимся по всему небу грохотом. Ха-ха. Я чувствовал себя не совсем уве- ренно. Как говорится, в такую ночь хороший хозяин собаку на двор не выгонит. Я встал, прошелся по комнате и резко вытянул руку, сам не знаю зачем; может, затем, что, испытывая страх, я в то же самое время играл своим страхом. Это был необоснованный жест и поэтому опасный, в эту минуту, в этих условиях. И тогда ненастье утихло. Дождь, ветер, грохот, блеск — все закончи- лось. Тишина. * Любой ценой (лат,).
Дневник. 1956 233 Никогда ничего подобного я не видел. Остановка бури на полном ходу — явление более удивительное, чем остановка коня на полном скаку; мгновение — и кажется, что кто-то под- резал ее. И это надо понять: буря, которая не исчерпалась естественным образом, а которую остановили, разлив в пространстве застывающую чер- ноту нездоровья, какую-то болезнь, нечто паталогическое. Я, понятное дело, не до такой степени сошел с ума, чтобы подумать, что это мой жест остановил бурю. Но (просто ради любопытства) снова выбрасываю впе- ред руку в совершенно темной комнате. И что же? Вихрь, дождь, раскаты грома — все началось снова! В третий раз я не стал вытягивать руку. Прошу прощения. В третий раз я не осмелился вытянуть руку; и рука моя по сей день осталась «не вытя- нутой», обреченной на позор. А ведь действительно позор! Какая компро- метация! Как же случилось, что после стольких веков, ознаменовавшихся развитием, прогрессом, наукой, чтобы отнюдь не из шуточного, а из само- го настоящего опасения не решиться вытянуть руку в ночи, подозревая, что «а вдруг» она управляет бурей? Можно ли меня считать человеком трезвым, современным? Да. А можно ли считать меня человеком просве- щенным, образованным? Да, да. Знакомы ли мне современные достиже- ния философии и все истины нашего времени? Да, да, да. Свободен ли я от предрассудков? Да, наверняка! Но черт побери, откуда я могу знать, где уверенность, где гарантия, что рука моя магическим жестом не сможет остановить или вызвать бурю? Ведь то, что я знаю о своей природе и природе мира, неполно. А это то же самое, если бы я ничего не знал. [19] (LA CABANIA*) Вторник Вчера утром я выехал автобусом, через Никочею, на эстансию Вла- дислава Янковского, которая называется «La Cabania». Если этот дневник, который я веду уже несколько лет, не на уровне — моем, или моего искусства, или моей эпохи, ни у кого не должно быть ко мне претензий, потому что эта работа, на которую я, возможно, не гожусь, навязана мне обстоятельствами моей эмиграции. Я приехал в «La Cabania» в семь вечера. * Хижина (исп.).
234 Витольд Гомбрович «Дусь» Янковский и его дочери, Мариса и Андреа, Станислав Чапский (брат Юзефа) с женой и дочерью Леной, и Анджей Чапский с женой. Ужин, во время которого я строил рожицы барышням, а те хохотали. Просторная комната в тихом гостеприимном домике в саду, где я раз- ложил мои черновики, готовясь к сражению с ними. Кто решил, что пи- сать надо только тогда, когда есть что сказать? Искусство как раз в том и состоит, что пишут не то, что можно сказать, а нечто совершенно неожи- данное. Суббота Нет океана, его сверкания, соли, ветров. В отличие от Хокараля, здесь — спокойствие. Тишина и отдохновение. Самое главное, что здесь меня покинуло одиночество. Вечером, под лампой, семейная атмосфера, какой я не видел шестнадцать лет. Гуляю по пампе, которая здесь, как всегда пастельная и громадная, обрамлена эвкалиптами, купами деревьев. Вдали — горная гряда. Что меня всегда поражает в аргентинской деревне: нет крестьян, нет фольварочных* слуг. На пространствах, которым в Польше понадобилось бы множество рук, никого. Пашет один человек, на тракторе. Он же жнет, молотит и даже засыпает зерно в мешки, передвигаясь по полю на мотоко- силке, которая одновременно и молотилка. В итоге с обслуживанием этих полей, большого количества крупного рогатого скота и коней справляются несколько всегда неспешных «пеонов»**. Благодать, никакого сравнения с той брутальной деревней, где человек либо пан, либо хам. Экзистенциализм. Мне хотелось бы разделаться с беспокойствами, охватившими меня в Мар-дель-Плата. Некоторые вещи я обязан записать, чтобы они стали бо- лее связными. Понедельник Экзистенциализм. Я не знаю, каким образом экзистенциализм мог бы превратиться в моих руках в нечто более значительное, чем игра в серьезность, в смерть, в самоуничтожение. Мои мысли об экзистенциализме я записываю здесь не из уважения к собственному мнению (дилетантскому), а из уважения к собственной жизни. Описывая, насколько это получается, свои духовные приключения (как будто речь идет о моих телесных приключениях), я не * Фольварк — в Польше помещичье хозяйство, небольшая усадьба, хутор. ** Батраков (исп.).
Дневник. 1956 235 могу не упомянуть о двух неудачах, постигших меня: экзистенциалистской и марксистской. Крушение экзистенциалистской теории я отметил в себе недавно, рассказывая о ней в моем философском кружке... contre coeur*, как о чем-то уже мертвом. «Фердыдурке» я писал в 1936-1937 годах, когда об этой философии еще ничего не было известно. Но несмотря на это «Фердыдурке» — вещь экзистенциалистская до мозга костей. Критики, помогу вам сделать вы- вод, почему «Фердыдурке» вещь экзистенциалистская: потому что чело- век творится людьми, потому что люди друг друга формируют, это и есть экзистенция (существование), а не эссенция (существо/суть). «Ферды- дурке» — это экзистенция в чистом виде, то есть ничего, кроме экзистен- ции. Поэтому в этой книге фортиссимо играют практически все основные экзистенциальные темы: становление, созидание себя, свобода, страх, аб- сурд, небытие... С той лишь разницей, что здесь к типичным для экзистен- циализма «сферам» человеческой жизни (повседневная и подлинная жизнь Хайдеггера, эстетическая, этическая и религиозная жизнь Киркегора или «сферы» Ясперса) присоединяется еще одна сфера, а именно — «сфера не- зрелости». Эта сфера, или скорее ее «категория», это вклад моей частной экзистенции в экзистенциализм. Скажем сразу: это меня более всего от- даляет от классического экзистенциализма. Для Киркегора, Хайдеггера, Сартра — чем глубже сознание, тем подлиннее экзистенция, напряжением сознания они измеряют, насколько искренне, насколько реально пережи- вание. Но только ли на сознании строится человечество? Или, может, ско- рее сознание, это напряженное, предельное сознание возникает не между нами и не из нас, а является продуктом усилия взаимного совершенство- вания в нем и утверждения, чем-то таким, к чему философ принуждает философа? А поэтому не яляется ли человек в частной реальности своей своего рода ребенком, всегда находящимся ниже своего сознания... но ко- торое он ощущает в то же время как нечто чуждое, навязанное и несуще- ственное? Если бы дело обстояло так, то скрытое детство — это та самая потаенная деградация, готовая раньше или позже взорвать все ваши сис- темы. Не стоит зацикливаться на «Фердыдурке», которая всего лишь цирк, а не философия. Однако факт остается фактом, что я еще до войны нашел собственный путь в экзистенциализм, то есть был как тот кот, который гуляет сам по себе. Так почему же, когда я позднее познакомился с теори- ей, она мне не пригодилась? А теперь, когда экзистенция моя, становясь с каждым годом все более ужасной и смешанной с умиранием, призывает * Здесь: скрепя сердце (франц.).
236 Витольд Гомбрович меня, заставляет стать серьезным, почему эта серьезность мне ни на что не годится? Может быть, я и простил бы этим профессорам заворот их мозга, ко- торый не хочет мыслить, их скачки из логики в нелогичное, из абстракт- ного в конкретное и наоборот, их мышление, изрыгающее мысль, которая на самом деле «является тем, чем она не является, и не является тем, чем является» — вот как глубоко заходят раздирающие ее противоречия. Саму себя разрушающую мысль, производящую такое впечатление, что мы пользуемся руками для того, чтобы отрубить себе руки. Их произведе- ния — это крик отчаянной импотенции, блестящее выражение фиаско, а битье головой о стену становится здесь единственным доступным мето- дом. Но я простил бы им и это, оно мне даже подходит. Однако перешел бы в рабочем порядке к претензиям чисто профессиональным, которые предъявляют им их коллеги по профессии, а претензии эти касаются, например, соотношения субъект-объект, или же их перегруженности классическим идеализмом, или их «внебрачных» связей с Гуссерлем. А поскольку я уже привык к тому, что философия должна быть прова- лом, и уверен, что в этой области мы можем располагать только отры- вочными знаниями, я понимаю, что наездник, который сядет на этого коня, обязательно упадет. Нет, я не слишком требовательный. Я не про- шу дать эпохальные ответы на эпохальные вопросы, я удовольствовал- ся бы на худой конец и диалектическим шматком истины, который на какое-то время обманул бы голод. Вот именно, если бы это могло меня успокоить хотя бы на время, я не вздрогнул бы даже перед такой пищей — выблеванной. Я бы тем более легко удовлетворился этим, что, надо признаться, фи- лософия эта, обанкротившаяся уже в исходных своих положениях, стано- вится тем не менее необычайно продуктивной и обогащающей как попыт- ка самой глубокой систематизации нашего знания о человеке. После того, как будет отброшена эта своеобразная схоластика, спекулирующая в аб- стракции (то, что экзистенциализм ненавидит, но чем живет), останется нечто очень важное, конкретно важное, практически важное: опреде- ленная структура человека, возникшая в результате самой глубокой, до- веденной до предела конфронтации сознания с существованием. Разные тезисы экзистенциалистов, возможно, окажутся профессорским пусто- словием, но человек экзистенциальный, такой, какого они увидели, оста- нется большим завоеванием сознания. Наверняка бездонная модель. Од- нако, падая в эту пропасть, и зная, что не долечу до дна, я буду понимать, что эта бездна мне не чужая, что это — бездна моей натуры. И, быть мо- жет, эта метафизика человека и жизни так ни к чему и не приведет, но
Дневник. 1956 237 она — неизбежная необходимость нашего развития, нечто, без чего мы не достигли бы определенного нашего максимума, она — то высшее и самое глубокое усилие, которое мы обязаны были совершить. А сколько сво- бодных интуиции, которыми наполнено пространство, которыми мы ды- шим и которые чуть ли не каждый день на меня слетали, я нахожу здесь вплетенными в систему, организованными в безнадежно ущербное целое, едва дышащее, но том не менее целое. Каким бы экзистенциализм ни был, он базируется на присущем нам беспокойстве. Он позволяет вырваться нашему метафизическому dernier cri*. Уточняет для нас нашу последнюю полуистину о нас. До такой степени уточняет, что человек Хаидеггера или Ясперса должен заменить другие устарелые модели, он навязывается во- ображению, определяя наше самочувствие в космосе. И тут экзистенциа- лизм становится грозной и достойной силой в ряду тех великих актов са- моопределения, которые время от времени решают, как должно выглядеть человечество. Вот только вопрос: надолго ли хватит нам этой последней модели? Ведь темп наш ускорился, и в результате этого дефиниции стано- вятся все более легкими и воздушными... Мучительно неясно и напряженно мое отношение к экзистенциализ- му. Я хоть и придерживаюсь его, но в то же время не верю ему. Он врыва- ется в мое существование, а я не хочу его. И не я один нахожусь в таком положении. Странно. Философия, призывающая к правдивости, уводит нас в гигантскую ложь. Вторник Мы рассказывали друг другу свои сны. Ничто в искусстве, даже самая вдохновенная мистерия музыки, не может сравниться со сном. Художе- ственное совершенство сна! Как же много знания дает этот ночной ма- эстро нам, дневным производителям мечты, художникам! Во сне все бере- менно страшным и непостижимым значением, там ничто не лишнее, все берет нас глубже и доверительней, чем самая распаленная страсть дня; от- сюда урок: художник не должен ограничиваться днем, он обязан добрать- ся до ночной жизни человечества и искать его мифы, символы. И еще: сон разрушает реальность прожитого дня, вытаскивает из нее какие-то об- рывки и бессмысленно укладывает их в произвольный узор, но для нас эта бессмыслица как раз и представляет самый глубокий смысл, мы спра- шиваем, во имя чего в нас уничтожен здравый смысл; заглядевшись на абсурд, как на иероглиф, мы пытаемся расшифровать его разумное осно- вание, о котором мы знаем, что оно есть, что существует... Так что искус- * Последний крик {франц.).
238 Витольд Гомбрович ство тоже может и должно разрушать действительность, раскладывать ее на элементы, строить из них новые бессмысленные миры; в этой произ- вольности скрыт закон, нарушение смысла имеет свой смысл, уничтожая смысл внешний, безумие вводит нас в наш внутренний смысл. И сон по- казывает весь идиотизм того требования, которое предъявляют искусству некоторые слишком классические умы, что, дескать, оно должно быть «ясным». Ясность? Его ясность — это ясность ночи, а не дня. Его ясность такая же, как у электрического фонарика, который выхватывает из мрака один предмет, погружая остальное в еще более непроглядную темень. Оно должно быть (за границами своего света) темным, как оракул Пифии, с закрытым вуалью лицом, недосказанным, переливающимся множеством смыслов и более широкое, чем смысл. Классическая ясность? Ясность гре- ков? Если вам это кажется ясным, то лишь потому что вы слепы. Идите в ясный полдень как следует рассмотреть самую что ни на есть классиче- скую Венеру, и вы увидете самую черную ночь. Дусю снился епископ Красицкий, который, однако, при более близком рассмотрении оказался Виткацием. Виткаций сделал губы трубочкой, ко- торая вытянулась в мордочку, и этой шелестящей мордочкой он выразил пожелание, чтобы ему сочинили стишок «ш», стишок «ш-ш». Дусь стал шишковатым и шиповатым и стал складывать поэму, от которой несколь- ко строф осталось у него в памяти после того, как он проснулся. Шептались В камышовом шалаше Шлемы Шакала Щепан Совизджал* и Шимон Шовиспон... Совизджал, Шовиспон... В Совизджале преобладание гротеска, но в Шовиспоне гротеск становится грозным, у него вырастают когти... Вели- колепие этих имен, которые долго преследовали меня! И тут я вспомнил и прочел стишок, который Виткаций сложил обо мне и в котором можно углядеть своего рода пророчество (тогда, еще до на- писания «Фердыдурке», ни я сам, ни кто другой не мог знать, что незре- лость станет моим chevalde bataille**). Имя было ему Витольд, Гомбрович фамилия его, На вид ничего особенного, да и так вроде всё ничего, * Совизджал — под таким именем в польской литературе закрепился Тиль Уленшпи- гель. ** Боевым конем (франц.).
Дневник. 1956 239 Но была в нем дикая странность, не осознающая себя. Неплохой жеребенок вырастет из этого коня! Потом Дусь (это потому что мы с Эдит обсуждали кое-какие «транс- цендентальные» вопросы; Эдит — учительница девочек, студентка фило- софии, по-американски восприимчива) сочинил фрашку*: Трубку свою оставь на минутку И на полном серьезе или ради шутки Хлестни себя хлыстиком шутовства, Сплети им рассказ-прибаутку О сущности существа, Их «я» разложи на мелкие части, Пусти из трубки сказку кольцом, Взорви их фантазию — и дело с концом! Четверг Как объяснить, почему экзистенциализм меня не соблазнил? Возможно, я был недалек от того, чтобы выбрать существование, ко- торое они называют истинным, в противовес той легкомысленной, сию- минутной, быстротечной жизни, которую называют обыденной. Таким сильным было давление духа серьезности со всех сторон. Сегодня, в наше суровое время, нет ни такой мысли, ни такого искусства, которые не взы- вали бы во весь голос: не уклоняйся, не играй, ввяжись в борьбу, возьми на себя ответственность, не увертывайся, не убегай! Хорошо. Но кроме всего прочего, я предпочел бы еще не врать своей собственной жизни. Так что я попробовал жить истинной жизнью и быть абсолютно лояльным по отношению к экзистенции. И что же? А ничего, ничего не получилось. Не вышло, потому что эта истинность оказалась еще более лживой, чем все мои предыдущие финты, забавы и метания вместе взятые. Я с моим арти- стическим темпераментом мало что понимаю в теории, но все-таки кое-что смыслю, когда дело касается стиля. Когда я применил к жизни максималь- ное сознание, пытаясь построить на нем свое существование, я заметил, что со мной творится нечто глупое. Ничего не поделаешь. Не получилось. Не- возможно выполнить все требования Dasein'a** и вместе с тем полдничать кофием с рогаликами. Бояться небытия, но еще больше бояться зубного * Фрашка — короткое, часто шутливое стихотворение, в основе которого лежит анек- дот или остроумное высказывание. ** Dasein — бытие, существование (нем.).
240 Витольд Гомбрович врача. Быть сознанием, которое ходит в брюках и говорит по телефону. Быть ответственностью, которая утрясает мелкие дела в городе. Таскать на себе груз исполненного значимостью бытия, придавать смысл миру и да- вать сдачу с десяти песо. А что вы хотели? Я знаю, как эти контрасты соче- таются с их теориями, постепенно, медленно от Декарта через немецкий идеализм я освоился с этой их структурой, но смех и стыд раздирают меня при виде ее точно так же, как и в первые дни, когда я был сама наивность. И хоть бы вы меня тысячу раз «убедили», всегда в этом останется какая- то элементарная смехотворность, невыносимая! Невыносимая как раз в экзистенциализме. Пока философия спекули- ровала в отрыве от жизни, пока она была чистым разумом, строящим свои абстракции, она не была до такой степени насилием, оскорблением, сме- хотворностью. Мысль была сама по себе, а жизнь сама по себе. Я мог при- нимать декартовские или кантовские спекуляции, потому что они были лишь продуктом разума. Я же чувствовал, что кроме сознания есть еще и бытие. Я ощущал себя неуловимым в бытии. В сущности я всегда тракто- вал эти системы только как произведение определенной власти, власти разума, которая, однако, была только одной из моих функций, которая в конечном счете была экспансией моей жизненности; которой я ведь мог и не подчиняться. А что теперь? Что с экзистенциализмом? Экзистенциализм хочет добраться до всего меня, он уже не обращается к моей функции по- знания, он хочет пронизать меня в самом глубинном моем существовании, хочет стать самим моим существованием. И тогда моя жизнь встает на дыбы и начинает брыкаться. Очень меня забавляет интеллектуальная полемика с экзистенциалистами. Как можно полемизировать с чем-то, что тебя достает в твоей жизни? Это уже не просто теория, это акт агрессии их существова- ния по отношению к твоему существованию, и на такое отвечают не аргу- ментами, а тем, что живешь иначе, чем они хотят, причем делаешь это кате- горически, так, чтобы жизнь твоя стала для них непроницаемой. В историческом смысле уход человеческого духа в этот экзистенциаль- ный скандал, в его специфическую беспомощную агрессивность и мудрую глупость, был, наверное, неизбежным. История культуры свидетельству- ет, что глупость — сестра-близнец ума, она расцветает самым пышным цветом на почве девственного невежества, но на землях, на которых до седьмого пота трудятся доктора и профессора. Великие абсурды не выдум- ка тех, чей ум вертится вокруг повседневных забот. А потому ничего уди- вительного, что самые большие мыслители оказывались производителя- ми самой большой глупости: разум — это машина, которая диалектически сама себя очищает, но это также означает, что грязь ей присуща. Нашим спасением от этого грязного несовершенства разума было то, что никто,
Дневник. 1956 241 начиная с самих философов, никогда слишком не заботился о разуме. Лично я, например, не могу поверить, что Сократ, Спиноза или Кант были людьми на самом деле абсолютно серьезными. Я утверждаю, что чрез- мерная серьезность обусловлена чрезмерной несерьезностью. Из чего же тогда родились их величественные концепции? Из любопытства? Слу- чайности? Амбиции? Корысти? А может, ради удовольствия? Мы никогда не узнаем грязной стороны этого генезиса, его скрытой, интимной незре- лости, его детства, его стыда, потому что об этом даже самим творцам нельзя знать... мы не познаем тех путей, на которых Кант-ребенок, Кант- юноша превратился в Канта-философа... но следовало бы помнить, что культура, знание — нечто значительно более легкое, чем кажется. Более легкое и более двузначное. Империализм разума страшен. Как только раз- ум осознает, что какая-то часть действительности ускользает от него, он немедленно набрасывается на нее, чтобы сожрать. С Аристотеля до Де- карта разум вел себя в общем спокойно, потому что считал, что он всё может охватить. Но уже «Критика чистого разума», а потом и Шопен- гауэр, Ницше, Киркегор и другие стали выделять области, мышлению не- доступные, и открывать, что жизнь смеется над разумом. Этого разум не мог перенести, и с этого начинается его страдание, которое в экзистенциа- лизме достигает трагикомической кульминации. Потому что здесь разум сталкивается лоб в лоб с самым большим и самым неуловимым из насмешников — с жизнью. И он сам открыл и опи- сал в деталях этого врага; можно сказать, что мыслители так долго дума- ли, что в конце концов придумали нечто такое, о чем уже не могут думать. Поэтому в отношении произведений их выродившегося разума человек испытывает стыд, поскольку здесь в силу какого-то злого умысла, отвра- тительного извращения, величие дьявольскими происками превращается в великую смехотворность, глубина затягивает на дно импотенции, точ- ность метко попадает в глупость и абсурд. И мы, потрясенные, видим, что это у них чем серьезнее, тем менее серьезно! С другими философами у нас такого не было, во всяком случае до такой степени. И чем дальше прони- кали они на территорию жизни, тем более смехотворными становились: так, Ницше комичнее Канта, но в отношении них смех еще не был неиз- бежен; а поскольку их мышление было отвлеченным — пока еще в опре- деленной степени отвлеченным — оно нас не трогало. Но как только тео- ретическое мышление стало «тайной» Габриэля Марселя, тайна оказалась гомерически смешной! Попытаемся определить природу этой смехотворности. Здесь речь не только о досадном контрасте между «обычной действительностью» и ко- нечной действительностью этих философов, контрасте столь громандом 16 3ак.3061
242 Витольд Гомбрович и сокрушительном, что никакой анализ его не залатает. Смех наш в этом случае не просто смех, опирающийся на «здравый смысл», нет, он еще хуже, потому что это конвульсивный и не зависящий от нас смех. Когда вы, экзистенциалисты, говорите мне о сознании, страхе и небытии, я взрываюсь смехом, и не потому что я с вами не согласен, а потому, что я с вами обязан согласиться. Ну, согласился и что? А ничего. Я согласился, а у меня ничего не изменилось, ни на йоту. Сознание, прививку которого вы сделали к моей жизни, вошло в кровь, оно моментально превратилось в жизнь, и теперь древний триумф стихии сотрясает меня в конвульсиях хохота. Почему я обречен на смех? Потому что я, подобно вам, тоже нахожу выход своей энергии в сознании. Я смеюсь, потому что я наслаждаюсь стра- хом, забавляюсь небытием и играю с ответственностью, а смерти нет. Вторник Несмотря на это, я должен сказать, что не верю в существование такой культуры, искусства, литературы, которые могут сегодня позволить себе пройти мимо экзистенциализма. Если польский католицизм или поль- ский марксизм отгородятся от него неумным пренебрежением, то станут закоулком, подворотней, провинцией. В воскресенье Дусь и я поехали к соседям с визитом. Хозяйка дома, англичанка (жена богатого биржевого маклера из Буэнос-Айреса, который купил здесь небольшой кусок земли и построил chalet*), сразу приняла меня с непонятной агрессивностью, тем более уди- вительной, что я вообще не был ей знаком. «Вы, должно быть, эгоцен- трик, я чувствую в вас эгоцентрика!»... После чего в течение всего вечера не переставала давать мне понять что-то вроде: «Ты думаешь, что ты кто- то, но я знаю лучше! Ты — псевдо-интеллектуал, псевдо-художник (если бы ты чего-нибудь стоил, ты был бы знаменитым!) то есть, ты — паразит, трутень, теоретик, лунатик, анархист, бродяга и, наверняка, гордец! Рабо- тать надо! Жить для общества! Я работаю, я жертвую собой, я живу для других, а ты — сибарит и нарцисс!» К хору «я», которыми она уничтожает мой эготизм, присоединяются еще несколько других «я»: я — англичанка! Я благовоспитанная! Смотри, какая я искренняя и дерзко-свободная! У меня есть шарм! Я очарователь- на, игрива, эстетична и к тому же моральна! У меня есть свой ум! Мне кто попало не понравится! Когда-то уже не помню кто, то ли Сабато, то ли Мастронарди, расска- зывал мне, как на одном приеме к одному известному аргентинскому пи- * Шале (франц.) — загородный дом.
Дневник. 1956 243 сателю подошел один эстансьеро* (в принципе неплохо воспитанный) и сказал: «Вы — болван!» На вопрос, что конкретно в творчестве этого ав- тора вызвало такую реакцию, он признался, что никогда ничего из напи- санного им не читал, а обозвал его рог las dudas, на всякий случай, чтобы «слишком много из себя не воображал». Это явление имеет здесь свое название — «аргентинская защита». За- щита этой дамы, скорее симпатичной, хоть и немного манерной, не была грозной, поскольку было видно, что она хочет понравиться и что она при- бегает к такому стилю, так как считает его очаровательным и приличным. Впрочем, иногда прибегающий к подобной защите аргентинец становит- ся крайне нелюбезным — но это явление редкое в этой милой стране. Понедельник Считаю абсолютно невозможным ни игнорировать экзистенциализм, ни объехать его какой бы то ни было диалектикой. Полагаю, что худож- ник, литератор, не столкнувшийся с этими тайными посвящениями, во- обще не имеет понятия о современности (марксизм его не спасет). А еще я считаю, что отсутствие этого переживания — экзистенциального пережи- вания — в польской культуре, заключенной сегодня без остатка в рамки католицизма и марксизма, уведет ее снова на пятьдесят, а то и на сто лет назад по сравнению с Западом. Экзистенциализм невозможно перескочить, его надо победить. Но вы не победите его дискуссией, поскольку он не годится для дискуссии, он — не интеллектуальная проблема. Экзистенциализм мы преодолеем только страстным и категорическим выбором другой жизни, другой реальности. Делая выбор в пользу другой реальности, мы сами становимся ею. Вооб- ще следует в грядущем мире распрощаться с методами «объективной» дискуссии, убеждения и аргументации. Мы не развяжем наших гордие- вых узлов с помощью интеллекта, мы будем разрубать их собственной жизнью. Я противлюсь теоретическому и систематическому экзистенциализму философов, потому что мир, который из него возникает, противоречит моей жизни, не годится для нее. Для меня экзистенциалисты — люди фальшивые; и это ощущение сильнее моего разума. Заметьте, что я не подвергаю сомнению те пути их мысли и интуиции, по которым они пришли к своей доктрине. Я отвергаю саму эту доктрину из-за ее резуль- татов, которые я, как экзистенция, не в силах одолеть, которые я вообще не могу принять. А потому говорю, что сие не для меня, и отбрасываю его. * Хозяин эстансии, землевладелец.
244 Витольд Гомбрович И в тот момент, когда я в страстном порыве отвергну эту их экзистенци- альную ночь одного лишь сознания, я возвращу к жизни мир, обычный, конкретный, в котором я могу дышать. Речь не идет о том, чтобы доказы- вать, что этот мир — самая истинная реальность, речь идет о слепом, упор- ном, вопреки той интуиции утверждении преходящего, бренного мира в качестве единственного, в котором возможна жизнь, единственного, соот- ветствующего нашей природе. Экзистенциализм мы должны принять к сведению точно так же, как в свое время должны были принять к сведению Ницше или Гегеля. Более того, из него надо извлечь все, что только можно, — все, что только может углубить и обогатить. Но в него нельзя поверить... Мы, конечно, пользу- емся этим знанием, поскольку это лучшее из знаний, которое нам доступ- но... но гротескно-несгибаемым, мертвенно-тяжелым, неуклюжим и без- дарным станет тот, кто поверит! Так давайте же сохраним это сознание на втором плане, как нечто вспомогательное. И даже если экзистенциализм ослепит нас блеском самого большого открытия, мы должны будем пре- зреть его. Им надо пренебречь. Здесь нет места лояльности. Среда Письмо от Я. Кемпки из Мюнхена. Цитирую отрывки из предисловия Збигнева Митцнера к новому изданию в Польше «Двадцати лет жизни» Униловского. «В период выступления Униловского на литературном поле прогрес- сивным тенденциям снова противопоставил себя беспощадный культ от- рыва литературы от жизни. То было время, когда Гомбрович хотел „упу- пить"* польскую литературу, оказывая, к сожалению, большое влияние на ровесников своим живописанием инфантильности и подсознания». «В своем романе, само название которого уже является программой (потому что Фердыдурке ничего не значит**), он хотел свести человечес- кую жизнь к детским рефлексам. Униловский пытался показать развитие и взросление ребенка в суровом и недобром мире. Гомбрович наоборот: хотел свести вопросы жизни, общественные вопросы к эпохе детства, за- гнать в зону подсознательных рефлексов... Униловский был писателем, идущим в направлении, противоположном тому, в котором шли Гомбро- вич и его приверженцы»... Митцнер, он что, тривиально и простодушно глупый? Или это режим толкает его в глупость? А может, Митцнер умный, но пытается оглупить и * См. примеч. на с. 43. ** См. примеч. на с. 44.
Дневник. 1956 245 упупить меня, чтобы потом было легче уничтожить? Люди! Режьте меня, если вам так велели, но только не таким тупым, страшно тупым ножом! Добавлю из копилки моих воспоминаний, что Униловский, когда я да- вал ему читать «Фердыдурке» еще в машинописном варианте, просто ки- пел от восторга. Он тогда не скрывал, что это произведение подействова- ло на него освобождающе. Из чувства благодарности пригласил меня в «Адрию» и напоил. Одновременно с этим письмом пришел отрывок из «Дзись и Ютро». Большая статья Зигмунта Лихняка «Взгляд искоса, но не косым глазом». Речь об эмигрантской литературе, но обстрел ведется в основном по Ми- лошу и по мне. Здесь я представлен как «анархист», не признающий ника- кого закона. Но вполне добродушно — как правильно заметил A. N., обсуждая в «Культуре» другое высказывание того же самого Лихняка обо мне. До- бродушие — добавлю я — ослиное. Ницше спрашивал: «Может ли осел быть трагичным? Да, когда он падает под тяжестью груза, который не мо- жет вынести». Но что-то есть низкое в их смирении с судьбой, в их «праведности», их «добродушии», их весьма своеобразной «сердечности»... Интересно. Ка- залось бы, жизнь бурлит. Тем временем эти души словно теплые клецки, а их книги и статьи — протертый супчик, манная кашка, которые раньше были характеристикой глубокой провинции. Их мягкость неподдельная, она не обязательно следствие того, что самые бурные элементы лишены у них права голоса. Просто таков закон жизни: когда жизнь коллектива ста- новится всем, индивид размягчается. Опасаюсь, что слишком много стро- ителей новой Польши — в плане личностном, духовном и интеллектуаль- ном — представляют из себя пюре, кашицу или компот. В добавление к вышеприведенным отрывкам два изданных в Варшаве бюллетеня радиостанции «Край», в них снова речь обо мне. Та же самая сердечность — смешанная с ложью, но тоже размазанной и почти невин- ной в своей тупости. Приводится пара предложений, вырванных из тек- ста, переиначивается смысл и дается комментарий. Сам вице-премьер Циранкевич проделал этот номер с предложениями из моего дневника, чтобы, потрясая ими перед народом, кричать: «Безобразие!». Боже милостивый, вытащи нас когда-нибудь из этой нелепости!
246 Витольд Гомбрович [20] (LA CABANIA) Среда «Роман» (мои произведения трудно назвать романами) плохо у меня пишется. Его язык слишком скован и парализует меня. Боюсь, что все, что до сих пор написано — страниц примерно сто, — жуткая гадость. Я не в состоянии оценить это, потому что после долгого общения с текстом теря- ется чувствительность, но я опасаюсь... что-то предостерегает меня... Не- ужели придется выбросить в корзину всю многомесячную работу и на- чать сначала? Боже! А если я потерял «талант» и больше никогда ничего... ничего, по крайней мере на уровне предыдущих моих вещей? Франс: Талант — это лишь терпение. Жид: Талант — это страх поражения. Если талант — это терпение и страх поражения, то таланта мне не занимать. Я придумал увлекательную, воодушевляющую тему. Некую реальность, напичканную страшными знаками, и, вдохновленное многими помысла- ми, разными взглядами, интуициями, произведение уже находится в сос- тоянии кипения. Но его еще надо написать. Меня подводит язык. Я во- шел в слишком спокойный стиль, без сумасшедшинки. Девочки: Мариса, 15 лет, воспитанная и романтичная, ленивая к учебе, зато по- стоянно тонущая в лучезарном тумане красоты, любви, искусства... Я рас- казывал ей о себе с Лоллобриджидой или о себе с Грейс Келли, помещая события на яхту, над каскадами или на горных вершинах. Не верит. Андреа, 12 лет, шустрый и сметливый казачок, хохотушка, с которой люблю посмеяться, отличилась тем, что украла у меня трубку. Я ей сказал, что одно из окон конюшни «плохое» и надо быть начеку — это сообщение лишило ее сна, меня также. Лена, 14 лет. С ней у меня легкий флирт, состоящий в обмене взгля- дами, выражающими презрение, упоение, восхищение, пренебрежение, страсть, цинизм, равнодушие, сарказм, любовь, безумие, иронию, скуку, пресыщенность... Когда старшие не смотрят на нас, мы многозначительно перемигиваемся. Впрочем, она презирает меня. Блондинки. Какие же они красивые! Нежность и тишина их расцве- тания... они здесь, но вместе с тем их как будто нет... они мимолетны, влюблены в себя и презирают себя, важные и неважные, их расцветающее существование — и шутка и серьезность одновременно... я же, старший, вынужден развлекать их, и при каждом моем приближении к ним вру и вру, потому что этого требует их фантазия; заврался уже до мозга костей. Рассказываю им о своем участии в битвах последней войны...
Дневник. 1956 247 Четверг Это на одном плане. На втором — размышление, которое я мог бы на- звать на худой конец попытками вытащить из себя некую мораль, мораль моего времени. Католицизм, экзистенциализм, марксизм... Думаю над этим, прогуливаясь по эвкалиптовой аллее, думаю, и это меня удивляет, потому что я вообще избегаю мышления... могу сказать с чистой совестью, что я думаю только тогда, когда вынужден. Предпочитаю глазеть, а не ду- мать. Но теперь мне думается гораздо спокойней, чем там, в Мар-дель- Плата, когда я на самом деле боялся смерти. Можно ли считать меня человеком, лишенным морального чувства? Наверняка — нет. Я, скорее, натура благородная, хоть и несказанно слабая (тем не менее и в этом деле моим учителем можно считать Шопе- на, я так устраиваюсь, чтобы моя слабость превратилась в силу). Во вся- ком случае не врет этот долгий, глухой, чуть ли не судорожный бунт, ко- торый поднимается во мне по отношению к подлости. Я сохранил в себе по сей день простой моральный рефлекс мальчика, как и многое другое из своей молодости. Откуда же во мне это неприятие всякой определенной, замкнутой в систему морали? От любви к простоте. Я хочу, чтобы у меня была свобод- ная мораль, мораль моей натуры, я хочу сохранять ее свежесть... а скон- струированный человек для меня именно в этом, в морали, исключитель- но неуместен, он — смерть моральной жизни. Так что же? Мир вокруг меня становится все более сконструированным, все менее похожим на шу- мящее дерево, все более похожим на ванную комнату. Отвратительная чистота, сверкающая гладкость эмали и металла, холод и логика, трубы и краны над блестящей ванной, но удачно кто-то подметил, кажется, в «Культуре», что купание в этой ванне не сравнишь с купанием в озере. В этом туалете меня, закрытого на ключ, тошнит. Когда на моем горизон- те показывается современный моралист типа Сартра, у меня создается впечатление, что это водолаз вылез из глубин, но забыл снять скафандр. Жуткая маска, рассчитанная на нечеловеческие давления, приклеилась к его лицу. Суббота Этика марксизма. Соглашусь, что коммунизм в тысячу раз скорее возникнет из оскорб- ленного морального чувства, чем из стремления улучшить материальное бытие. Справедливость! — вот его клич. Они не могут перенести того, что у одного дворец, а у другого хижина. Но прежде всего они не могут пере-
248 Витольд Гомбрович нести, что у одного есть возможность развития, а у другого ее нет, и что первый имеет эту возможность за счет второго. Это не зависть, это жажда праведного права. Они вовсе не уверены, что диктатура пролетариата даст каждому домик с садиком. Дело в том, что они предпочитают всеобщую, но справедливую нищету, чем основанное на несправедливости благосо- стояние. Истинный коммунизм — это мучения морального чувства, осо- знавшего социальную несправедливость, которую оно не в силах забыть: а несправедливость эта пожирает его печень, как у Прометея. Почему же я, имеющий с правой стороны капитализм, приглушенный цинизм которого мне известен, а с левой — революцию, протест и бунт, рожденные самым человеческим из чувств, почему я не соединяюсь с ними? Я завишу от своего искусства, а оно требует благородной, горячей крови: ведь искусство и бунт — это почти одно и то же. Я революционер, потому что я — художник, и в той мере, в какой я являюсь им, весь этот тысяче- летний процесс, из которого я беру начало, весь он, усеянный такими име- нами, как Рабле или Монтень, Лотреамон или Сервантес, был беспрерыв- ным подстрекательством к бунту, звучавшим то как шепот, то как крик. Как же получилось, что мне, пришедшему в литературу под знаменем бун- та и провокации, вполне понимавшему, что писание должно быть страст- ным, — что мне пришлось занять место по другую сторону баррикады? Какие же соображения могли склонить меня к такому предательству моего призвания? Рассмотрим их. Может быть, я считал программу этой революции утопией и не верил, что смогут измениться неизменность, веч- ность, несправедливость? Но если в течение многих веков искусство не- сется к этой реформе, можно сказать, наобум, то почему я должен был бы сегодня сопротивляться — я, в гораздо большей степени, чем они, прони- занный сознанием, что человечество находится в движении и что движет- ся оно все быстрее, что бег истории становится все стремительнее и что мы уже не идем, а летим в будущее. Никогда еще слово «неизменность» не было столь неактуальным. Но в таком случае, может быть, я, исходя из таких абсолютных истин, как Бог или дедукция абстрактного разума, пы- таюсь лечь плотиной поперек реки возмущенного пролетариата? Нет, этот масштаб ушел у меня из-под ног, абсолюты смешались с материей, и в диалектическом развитии мысль стала нечистой, стала зависеть от бытия. Тогда, может быть, я, видя громаду перенесенных людьми мук и горы тру- пов, сопротивляюсь во имя простого сострадания? Опять нет. Откуда?! Если я — ребенок, то такой ребенок, который прошел школу Шопенгауэра и Ницше... Если бы вам удалось воскресить всех тех, кого замучила исто- рия, пред вами предстало бы бесконечное шествие. Мне слишком хорошо известно, что жизнь по своей сути трагична.
Дневник. 1956 249 Именно сейчас, в тот самый момент, когда я пишу эти строки, какая-то маленькая рыбка с Галапагосских островов входит во врата ада: другая рыбка, побольше, уже заглотнула ее хвост. И, если страдания неизбежны, то пусть человек придаст человеческий смысл своему страданию. Как можно сопротивляться революции, если она дает нам смысл, наш собственный смысл? Понедельник Раньше, двадцать лет тому назад, я был «гражданином мира», принад- лежащим к высшему классу общества. А сегодня? Сегодня я, материально разоренный, живу своим пером как свободный от всех этих зависимостей интеллектуал, художник, который скорее у другой стороны смог бы сни- скать признание своей работы и ее экономической необходимости. Если бы я переметнулся на другую сторону, о, какую я получил бы поддержку, какую услужливую помощь во всем — и для моей славы это было бы край- не полезно. Может быть, существует любовь к прошлому, которая притя- гивает меня? Нет, я ведь специализировался по части свободы, а школа изгнания усилила во мне то, что уже от рождения было мне присуще, — горькую радость расставания с тем, что расстается со мною; нет, если кто и «лишен предрассудков», то это как раз я. Разумеется, меня сотворил прежний мир. Но кто из вас, коммунисты, не дитя прошлого? Если революция состоит в преодолении сознания, по- лученного в наследство, почему бы мне не сделать того же, что и вам? С моим знанием диалектики, лишающей дух самосущности? Вторник Хотелось бы дополнить вышесказанное: должен признаться, что на самом деле мое видение действительности вовсе не отличается от того, как воспринимают ее они, коммунисты. Мой мир лишен Бога. В этом мире люди созидаются друг другом. Человек зависит от человека, человек ви- дится в постоянном творческом союзе с другим, в союзе, который прони- зывает человека насквозь, вплоть до того, что диктует ему самые «интим- ные» чувства. Так в «Фердыдурке», так в «Венчании». Но это еще не все. Я всегда старался художественно отобразить эту сферу «межчеловеческого», которая в «Венчании», например, вырастает до высот творческой силы, превосходящей индивидуальное сознание, становясь чем-то незаурядным, единственно доступным нам божеством. Так получается потому, что между людьми создается элемент Формы, ко- торый определяет каждого человека в отдельности. Я как голос, который должен подстроиться под звучание оркестра и найти свое место в общей
250 Витольд Гомбрович мелодии, или как танцор, которому не столь важно, что танцуют, сколько то, как бы половчее соединиться в общем танце с другими. Поэтому ни мысль моя, ни чувство на самом деле не свободны, не самостоятельны; я мыслю и чувствую «для» людей, чтобы попасть с ними в такт, в рифму; я подвергаюсь искажению в результате этой крайней необходимости со- членяться с другими в Форме. Эту мысль я применил к искусству, пытаясь показать (в эссе «Против поэтов» и в том, что я когда-то писал в дневнике о живописцах), что наив- но полагать, что наше восхищение перед произведением искусства берет начало в нас самих, что это восхищение рождается в значительной мере не из людей, но — между людьми, и выглядит это так, как будто мы друг друга принуждаем восхищаться (хотя «лично» никто не восхищен). Что из этого следует? Что для меня не существуют ни мысль, ни чув- ство, которые были бы совершенно аутентичными, полностью «собствен- ными». Искусственность даже в наиболее интимных своих порывах — вот настоящая стихия человеческого существа, подчиненного «межчеловече- скому». Почему же в таком случае меня так коробит фальшь и искусствен- ность человека, преданного коммунизму? Что же мне мешает признать, что дело обстоит именно так, как должно обстоять? И еще одно. Меня в общем считают литератором аристократичным — ничего не имею против. Но кто, скажите, жестче прочувствовал зависи- мость высшей сферы от сферы низшей? Я спрашиваю: кто еще смог про- двинуться так далеко в ощущении, что творчество, красота, жизненность, вся страсть и вся поэзия мира заключены в том, что высший, старший и зрелый подчинены низшему и более молодому? Все это очень мое — в той степени, в какой только может быть моим, — это тот самый душевный опыт, который должен был бросить меня в жаркие объятия революции. Почему не бросил? Четверг Ложь. Старичок Денди пришелся мне по вкусу! Немного, может, низковат в холке, немного нервный, но какой ход, какой старт на препятствие и ка- кое приземление, мягкость и аккуратность на вираже и в вольтижировке (хотя ею я не занимаюсь, на нем скачет Лена). Ранним утром мы выходим с Леной, она на более спокойной Тилли, я на Денди, и вдвоем пускаемся в галоп по этим пастбищам и стерне, где заборы и проволочные ограждения пожирают скачку наших коней, где из-под копыт вылетает испуганный заяц! За нами иногда Мариса и Андреа, на Африканке и Лорде Пересе, не в состоянии догнать... в отчаянии... подают нам знаки! Вчера жаркий спор
Дневник. 1956 251 с Дусем и Стасем Викенхагеном относительно недавно приобретенной чистокровной клячи, Травиаты, с манерным, к сожалению, рефлексом, но не лишенной стиля. Я пытаюсь пустить ее троккетом, сначала на корде, потом мягким ходом, наконец спокойной рысью, однако эти знатоки и примкнувший к ним, но менее искушенный Яцек Дембицкий, предрекают мне неудачу. Ложь, ложь... Пешком я один, на коне — другой. Кони лгут морали, мораль — коням. Я — коням, морали и девочкам. Внезапно — расслабле- ние. Легкомысленность. Кто я? А вообще-то я «существую»? Пожалуй, лишь время от времени «бываю» тем или другим... Суббота Гуляю по аллее, под эвкалиптами. Где север? Где восток? Там... на северо-востоке... сколько же отсюда километров?.. Несколько тысяч. Что я делаю здесь, в пампе, один, с улетающей от меня легкомыслен- ностью?... и опять это предвкушение одинокого издыхания в гнетущем подполье. Бог точно не станет моим приютом в старости; тем более не станут им трансценденции экзистенциализма, которому остается одно — упиваться собственным трагизмом. Ах, если бы во мне возродилось не- дооцененное словечко «народ»; просто — сблизиться физически, сесть на пароход, позволить этой их революции охватить меня и повлечь за со- бой... интересно, что бы тогда стало со мною? Неужели чувство, пусть пре- ходящее, пусть приземленное, но огромное благодаря массе впряженного в него человеческого существования, не сможет повысить мою сопротив- ляемость моему же умиранию? Дать возможность исторической энергии пронизать меня. Соединиться с ней. Ну, что ты такой нерешительный? Чего боишься? Содрогаешься от вульгаризации, от унижения? А не ты ли говорил, что высшее сознание должно признать свою зависимость от низ- шего? И цель, моральную цель жизни... Я говорю это громко, себе говорю, для того, чтобы привыкнуть к при- сутствию этой мысли, но в то же время я знаю, что она абсолютно нереа- лизуема. Слова отлетают в тишину, которая одна только и остается, всегда есть и всегда неизменна. Ничего у меня не получится. Возможно, причина не столько в интел- ликтуальном, сколько в стихийном моем с ними несходстве. Ничего не по- лучится, потому что я хочу быть, оставаться собой, хоть и знаю, что нет ничего более иллюзорного, чем это непостижимое «я»; знаю также, что честь жизни и ценность жизни состоят в беспрестанной погоне за ним, в беспрестанной его защите. Католик назвал бы это борьбой за собствен- ную душу, а экзистенциалист — стремлением к неподдельности. Несо-
252 Витольд Гомбрович мненно, центральный пункт всех моралей, в том числе и марксистской, таков: забота о сохранении своего «я», своей души. А как дело обстоит на практике? Ну, сажусь я на корабль, плыву. Правда, по пути я должен был бы произвести на себе операцию ампутации и выбросить за борт полови- ну того, что я раньше признавал в качестве ценности, изменить свои вку- сы, воспитать в себе (жуткая процедура) новую чувствительность и новую нечувствительность, переделать себя на манер моего нового вероиспове- дания. В каком виде я приплыл бы на место? Не гуттаперчевой ли куклой, слепленной собственными руками? Но марксизм и здесь предлагает аргументацию глубокую и блестя- щую, нацеленную в самую суть дела, в то самое «я». Твое я, говорят они, было сформировано условиями твоей жизни, процессом твоей истории — ты таков, каким тебя создал твой общественный класс, класс эксплуатато- ров, с сознанием, отягощенным фактом этой эксплуатации, фальсифи- цированным в самом своем отношении к миру вследствие того, что оно не может и не хочет признаться, что зиждится этот класс на высасыва- нии чужой крови. Утверждаясь в этом «я», ты утверждаешься лишь в собственном пороке. Что ты хочешь защищать? На чем стоишь? На этом «я», которое тебе сделали и которое убивает свободу твоего истинного со- знания? Замечательный аргумент и соответствует моим взглядам на челове- ка — ибо я наверняка знаю и тысячу раз пытался выразить эту уверен- ность художественным образом, что сознание, душа, я — суть производ- ные нашей ситуации — в мире и среди людей. И это, видимо, самая главная мысль коммунизма, которая для меня распадается на два момента, и оба весьма убедительные. Первый: человек есть существо, погруженное в людей, т. е. во всей полноте его отношение к миру определено его отноше- нием к людям. Второй: мы не можем верить себе; то единственное, что в состоянии сделать нас личностью, это самое острое осознание тех зависи- мостей, которые формируют ее. А теперь — внимание! Мы ловим их за руку! Карты на стол, проверяем, кто как играет... Вот тут-то и обнаруживается их неслыханное шулерство, превращающее всю эту диалектику в ловушку, ибо это мышление, диалек- тическое и делающее человека свободным, останавливается как раз перед вратами коммунизма: пока я нахожусь на стороне капитализма, я могу подвергать сомнению свои собственные истины, но как только я вольюсь в ряды революции, самоконтроль обязан смолкнуть. Здесь диалектика уступает место догмату; внезапно, после какого-то потрясающего финта этот мой мир, мир относительный, подвижный, неясный, становится ми- ром четко определенным, о котором, собственно говоря, известно все, ми-
Дневник. 1956 253 ром уточненным. Всего минуту назад я был проблематичным, но они из- менили меня, сделали меня другим, чтобы мне было легче вылезать из моей шкуры; теперь, когда я с ними, я должен быть категоричным. Не бросается ли в глаза двуличность каждого коммуниста, даже из числа наи- более интеллектуально рафинированных: пока речь идет о разрушении прежних истин, этот человек поражает нас свободой духа разоблачитель- ства, жаждой искренности в отношениях с самим собой, но как только, со- блазненные его сладкой песней, мы позволим ему увести нас к его доктри- не — бац! двери закрываются — и на какой оказываемся мы станции? Монастырь? Армия? Церковь? Организация? И напрасно ты будешь ис- кать новые зависимости, искажающие твое новое сознание. Твое созна- ние освобождено, и с этой минуты тебе полагается только верить. Твое «я» стало каким надо «я», т. е. достойным доверия. Я не собираюсь облегчать задачу критики и обличать террор, прису- щий их политической организации, убивающий ту самую свободу мысли, которая процветает во враждебном лагере. Я не имею в виду их теорию, даже такие весьма характерные ее парадоксы, как, например, относитель- но диалектического процесса истории, останавливающегося в тот момент, когда революция найдет полное воплощение в идеальном строе будущего. Я не целю ни в их систему мышления, ни в их политическую систему, я целю в совесть тех коммунистов, которые размахивают ею, как знаменем. Я хочу зафиксировать эту едва уловимую и гаденькую перемену тона, ког- да дело переходит на их территорию, это неожиданное появление хитро- сти, это жуткое чувство, когда во время разговора с ними свет внезапно становится тьмой и ты вдруг понимаешь, что имеешь дело не со зрячими, а с ослепленными, у которых в голове чернее ночи. Свободомыслящий? Да, но только на твоем дворе. На своем он фанатик. Неверующий? В тебя; зато веру в себя он пестует с рвением монаха. Мистик, рядящийся под скептика, верующий, практикующий неверие в качестве инструмента там, где это может быть выгодно его вере. Ты уж было подумал, что перед то- бой человеческая душа, взалкавшая правды, как внезапно зыркнули хи- трые зенки политики. Ты полагал, что речь шла о сознании, или о душе, или об этике, но оказалось, что самое главное — это триумф революции. И мы видим, что опять встали перед одной из величайших мистификаций в духе тех, которые разоблачали Ницше, Маркс, Фрейд, выявлявшие за фа- садом нашей морали — христианской, буржуазной, сублимированной — игру других, безымянных и грубых сил. Но в данном случае мистифика- ция еще более извращенная, поскольку основывается на разоблачении мистификации. Это — одно из самых тяжелых разочарований, какие толь- ко можно испытать в сфере нашей сегодняшней этики, коль скоро даже
254 Витольд Гомбрович срывание масок превращается в маску, за которой скрывается все та же извечная жажда силы. Вот почему среди них царит спертый воздух неискренности. Не только среди рядовых функционеров, даже лучшие их умы заражены этой отвра- тительной половинчатой неискренностью: они искренни по отношению к остальному миру, но скованы, готовы кастрировать себя, отсекая чест- ность, когда дело касается их собственной химеры. Офелия, ступай-ка в монастырь! Но даже это я смог бы понять. Ведь это доктрина действия, доктрина созидания, это не просто мысль о действительности, а такая мысль, ко- торая преобразует действительность, определяет сознание бытием. Они должны сконцентрировать энергию, поэтому они ограничивают созна- ние. Но в таком случае и моя, и твоя, и всех вообще мораль, любая эле- ментарная человеческая мораль требует, чтобы вы признали это. Вы должны сказать: мы намеренно ослепляем себя. Не желаете говорить это- го? Как тогда прикажете разговаривать с вами, с теми, кто столь нечестен по отношению к себе? А уж соединиться с кем-то подобным — значит по- терять почву под ногами, потерять и свое «я», и чужое, и сорваться в про- пасть. Воскресенье Оттепель... Допустим, что она даст некий суррогат свободы и правды. Свободы — на 45% и правды — на 47%. Что дальше? Если бы я был узником их тюрьмы, я ухватился бы за это обеими ру- ками. Если до сих пор не разрешали выходить из камеры, разве не радость выйти на прогулку во дворе под бдительным взглядом надзирателя? Кто же сомневается, что на практике меньшая ложь лучше лжи большей? Од- нако, кроме случайно просыпавшихся крошек свободы, существует во- прос польской формы, польского стиля, польского развития и становле- ния польского самосознания... Из-за того, что я не выношу эрзацев и всегда — в ресторане ли, в обыденной ли жизни — буду протестовать, если мне попытаются подсунуть кошку под видом зайца, и в данном случае я не могу согласиться на эрзац, суррогат, макияж и пошлость. Свобода по раз- решению, концессия на пользование относительной свободой — что это? Ни два, ни полтора. Для аутентичности польской жизни это хуже, чем стопроцентный кляп, не оставляющий места вранью. Это существование нечистое, слабое, полумертвое, не доведенное до истинного своего выра- жения... Самой ужасной вещью в истории нашей культуры я считаю то, что мы всегда — когда по принуждению, а когда и добровольно — ограничивали
Дневник. 1956 255 свой дух. Свидетельством тому вся наша литература, все искусство. Воз- можно, это оказалось не так уж плохо для нашей души, когда в последние годы польское сознание усадили в каталажку. Тем самым удалось сдер- жать наше несовершенство словесного производства, заменяя его непри- крытым враньем, зато узник мог разговаривать сам с собой и, видимо, разговор этот был искренним. Их жизнь распалась на внешнюю ложь и внутреннюю правду — случай тяжелый, но не смертельный. Как знать, может, где-то в недрах разума глупость отшлифовала себя, обострилась? Духу была предоставлена относительная свобода с условием явки его два раза в неделю в ближайшую комендатуру — это значит лишь стирание резкой, но спасительной границы, которая до сих пор отделяла подкон- войную правду от свободной лжи. Тогда нам открыт путь в область полу- правды, полужизни, половинчатого творчества, упоение видимостью, — что же из этого получится? Не спорю, возможность вышибить двери, ведущие в свободу, должна быть политически использована. Но я не по- литик... и знаю только лишь, что стиль, форму, выражение, все равно где — в искусстве или в жизни — нельзя обрести на пути уступок, их нель- зя штамповать порционно. Aut Caesar*,.. Иногда с той стороны мне говорят, что мой долг перед Родиной —вер- нуться. Интересно, зачем? Чтобы стать кем-то достойным сожаления? Ведь если инженер или рабочий могут при этом строе претендовать на уважение, то литератор, этот их «Писатель», водимый и водящий за нос, фигура отталкивающе гротескная, комическое сочетание в одном лице наставника и ученика — вот два аспекта дидактизма. Но коль скоро вы говорите мне, что я пропадаю на чужбине и гибну для Родины, то я вам скажу, какую высокую роль в национальном масштабе я отвел для себя. Используя их терминологию, какого рода «социальная потребность» могла бы сделать так, чтобы мое американское существование не было лишено смысла, пусть хоть для кого-нибудь в Польше? Для кого? Не для тех, кому впору детские штанишки. Но наверняка кроме этой искусствен- ной, детской, посредственной, робкой действительности в Польше где-то притаилось и ждет своего часа иное понимание, проницательное, острое, трезвое, не желающее само себя обманывать, иной тон, более разумный, гораздо более зрелый. Моя задача могла бы состоять в том, чтобы расслышать именно этот польский звук, добраться до поляка, трагического и сознающего тра- гизм своего положения. Но не затем, чтобы пичкать его другими иллю- * Aut Caesar aut nihil (nullus) — быть или Цезарем или никем (лат.). Здесь: всё или ни- чего.
256 Витольд Гомбрович зиями, что-либо облегчать ему. Я хочу выразить абсолютность того поль- ского требования, которое стремится к полному знанию и полной экзис- тенции. Не парадокс ли, что я, тот самый, который не в ладах с сознанием в его философском аспекте, тем не менее должен (и это сильнее меня) бо- роться за него, требовать его как непременного условия нашей человеч- ности? И еще одно: важно, чтобы трагизм не превратился в катастрофу. Люди попали меж железных шестерней коллективной жизни без надлежащей исторической подготовки, которая могла бы сделать их индивидуальную жизнь необоримой, а потому — многие из них сегодня просто не знают, как оставаться собой, как оставаться честным, порядочным, живым, как удержаться в себе, не кучкуясь под знаменем и не прячась в систему, в догму, в веру. Они беспомощны и унижены. Вот я и говорю, что надо вы- работать стиль индивидуальной жизни, да такой экстремальный, чтобы он держал напор. Что для польской культуры — вне зависимости от того, в каком на- правлении она будет развиваться, — может быть важнее, чем создание стиля, рассчитанного на нашу зрелость? Этот modus vivendi* должен быть определен, ибо только на основе такого стремления сознания может стро- иться польская аутентичность в будущем. Если поляк поверит в то, что он подлый, потому что сознает... если даст убедить себя, что он импотент... ну тогда долго нам оставаться в детстве... Но этому я учить не могу — я не учитель — я могу лишь заражать моим образом жизни, представленным моими книгами и этим вот дневником. Вторник Польша, оттепель, возвращение, коммунизм, как я здесь очутился, за- чем вдаюсь в подробности моей судьбы? Взять хотя бы мораль. Я определяю себя относительно этики или ка- толицизма, или экзистенциализма, или марксизма... Причем, мораль — это лишь фрагмент, одно из тех обличий, которые наползают на меня со всех сторон, отовсюду! Действительность неисчерпаема. Что делать с со- бой? Что делать с собой? Что делать с собой? Попытки рассчитаться с со- вестью ничего не дают, и опять я всего лишь есмь — в этой аргентинской пампе, на этой эстансии. Завтра выезд в Буэнос-Айрес. Пора паковать вещички. Предстоит дол- гий путь: по реке Парана, пароходом, на север. * Образ жизни (лат.).
Дневник. 1956 257 Четверг География. Где я? Шел я по эвкалиптовой аллее, в последний раз перед отъездом. Я был там перед шпалерами деревьев, в перспективе аллеи, на мелком гравии, окруженный реальными, явными вещами: вот деревья, вот листок, вот комки земли, палка, кора. Но вместе с тем я был в Южной Америке — где здесь север, где запад, где юг, каково мое положение по отношению к Китаю, или, скажем, Аляс- ке, в какой стороне полюс? Сумерки — и громада небес над пампой одну за другой выбрасывает звезды; ночь выманила целые их гроздья — а ощутимый мир деревьев, земли, листьев, этот единственный дружески настроенный и достойный доверия мир, растворился в какой-то не... непроглядности, в каком-то не- существовании, в общем, стерся. Все равно иду, бреду, плетусь, но уже не по дороге, а как бы в космосе, подвешенный в астрономическом простран- стве. Разве земной шар, сам находящийся в подвешенном состоянии, мо- жет гарантировать твердую почву под ногами? Я очутился в бесконечной бездне, в космическом лоне, и, что хуже всего, это была вовсе не иллюзия, а самая что ни на есть правда. С ума сойти можно, если бы не привычка... Пишу все это в поезде, везущем меня в Буэнос-Айрес — на север. Па- рана — громадная река, по которой я поплыву. Я спокоен, сижу, смотрю в окно, напротив меня женщина, ручки ма- ленькие, в веснушках. А одновременно я там — в лоне мирозданья. Все противоречия назначили друг другу rendez-vous во мне: спокойствие и бе- зумие, трезвость и пьянство, правда и вранье, величие и мелочность, — но чувствую, как опускается мне на шею железная ладонь и тихонечко так, ну самую малость... сжимается... сжимается... Дневник Рио Парана Вторник В час дня первое судно отошло от берега, но я не заметил этого... по- скольку смотрел на корабли в акватории порта... которые стали понемногу двигаться, а вместе с ними и все, как посаженное на ось, стало понемногу сдвигаться влево, и Буэнос-Айрес тоже сдвинулся... Плывем. Шесть вечера. Пересекая Рио де ла Плата* по всей его ширине (около 70-ти километров) мы почти добрались до зеленых уругвайских берегов. * Залив Ла-Плата. 17 3ак.3061
258 Витольд Гомбрович После чего мы сменили курс на норд-вест и теперь входим в дельту Параны, Справа — бескрайняя синь и белизна, это — воды реки Уругвай, Идем дель- той. Восемь вечера. Идем дельтой Параны, Воды металлические, а небо тре- вожное, злое: над Уругваем тучи распустили волосы и дождем достают земли. Тоска, Вода прибывает, а перед нами туча застлала горизонт, река прирас- тает темнотой, туча изрыгает валы темноты, темнота исходит испа- рениями с дальних, находящихся в нескольких километрах, берегов. Идем дальше. Два часа ночи. Только что проснулся, и легкое подрагивание на фоне едва заметного покачивания напомнило мне, где я нахожусь. А находился я на судне, в каюте. Но где было судно? Я понял, что не знаю, что происходит с судном, а это значило, что я не знаю, что происходит со мной. Вибрации давали знать, что мы плывем, но,,, где плывем, как плывем?,. Поэтому я быстро оделся и вышел на палубу. А было вот что: был дождь. Шум дождя и его капли, падавшие на щеки, мокрая палуба, мокрые поручни и канаты, капли с навесов. Но мы плывем. Ни одного огонька на судне, темнота кото- рого врезалась в темноту ночи, но эти две темноты не соединялись друг с другом, каждая была сама по себе, и не было видно воды, вообще ничего не было видно, как будто кто-то конфисковал всё, и только дождь, заполнив- ший собою все движение в усугубленной темноте. Наш курс был на норд- вест, а всеобъемлющая ночь сделала наше движение вместе с дождем един- ственной высшей идеей, зенитом всего сущего. Я вернулся в каюту, разделся, лег и заснул. А мы всё плыли. Среда, четыре часа дня На небе разноцветные перистые облака, зигзаги сполохов в подвижном пространстве, вдали изливается белизна, словно врата, ведущие в иной мир. Но мы плывем. Прошли мимо монастыря Сан-Лоренцо и плывем, на- право земли Энтре-Риос, налево Санта-Фе, а мы плывем, У одного из пассажиров бинокль, в который можно рассмотреть незна- комый берег и куст, или дерево, или доску, которая вдруг, черная, вынырива- ет из мутной воды. Сегодня я снова оказался рядом с ним, и он спросил меня: — Хотите посмотреть? Однако,,. То же самое он сказал мне вчера. Но сегодня это прозвучало иначе. Прозвучало... так, как будто он хотел сказать что-то другое, или как будто то, что он сказал, было сказано не до конца... было болезненно оборвано. Я взглянул на него, но его лицо было невозмутимым, спокойным.
Дневник. 1956 259 Плывем, В сопровождении зелени (потому что мы приблизились к берегу) потемнее, посветлее, половодье, залитое светом и поднявшееся донельзя, что кажется, вода подступила к небу, а мы плывем. Мы плыли, когда я за- втракал, а когда после шахматной партии вышел на палубу, то увидел: плывем. Вода желтая, небо белесое. Вечером того же дня, — Из-за черной изгороди тучи выглянул громад- ный красный фасад и отбросил поток лучей, и тогда зеркало вод перекоси- лось, а самые дальние архипелаги там, за перешейками, в глубине заливов, приобщились к вознесению. Солнце ударило по городу Парана, который там, наверху, разиндючился и распавлинился, и, став бастионом многоцветья, цитаделью колористики и в этой тишине и в этом торжественном спо- койствии выстрелил всеми огнями, извергнув их и осыпав ими, А из вод вста- вал хор блеска. Но вскоре мы вышли из этого пейзажа, и теперь плывем по руслу, которое расширяется в иных местах до десяти километров; вода обильная, чтобы не сказать чрезмерная, а мы всё плывем и плывем. На носу я встретил священника, с которым играл в шахматы, — Плывем, — сказал я, — Плывем, — отозвался он. Ночь со среды на четверг Снова встал я среди ночи, не в силах перенесть, что оно, судно, плывет без меня: я ведь не с ним, потому что не знаю, что оно плывет, как плывет,,, Звездность неба. Судно шло вверх, против течения, против ветра, а в ста метрах от себя я увидел поднимавшийся белой стеной высокий берег, ухо- дивший назад, постоянно, беспрерывно, назад и назад\ Утро следующего дня Бессильная ширь, ленивая река, воздух стоит, флажок висит, но мы с шумом разрезаем неподвижную белизну — все время вперед — и вступаем в субтропическую зону; и хоть солнца нет, стало теплее. Подал голос промышленник из Сан-Николаса: «Погода — дрянь»,,, одна- ко слова эти зазвучали как-то не так,,, как будто он что-то другое, да-да, что-то другое хотел,,, и точно такое же у меня сложилось впечатление, когда за завтраком врач из Асунсьона, политэмигрант, рассказывал о та- мошних женщинах. Он говорил. Но говорил только затем (и эта мысль пре- следует меня), чтобы не сказать,,, да-да, чтобы не сказать того, что на самом деле хотел сообщить, Я взглянул на него, он как ни в чем не бывало, выражение лица благостное, сытость и довольство, и ни малейшего следа тайны. Когда же после завтракая вышел на палубу, то понял, что во время разговора, как и во время завтрака, мы плыли,,, И теперь плывем,,. Ветер
260 Витольд Гомбрович подул на меня сбоку. Мы плыли по проливу, соединяющему два океана, океан перед нами обещала безграничная белизна, океан за нами был едва ощути- мой массой за отмелями, а сам пролив был географией заливов, мысов, островов, и островков, и странных таинственных разветвлений, уводив- ших куда-то вбок. В определенный момент мы вошли в пространство семи зеркальных озер, являвшихся семью арками мистических возвышений, каж- дая на своей высоте, но все парящие в поднебесье. Однако полчаса спустя все это опало и утонуло в реке, которая снова появилась и по которой мы плыли, плыли... Вечером того же дня Паяцы и обезьяны! Змеи, фонтаны! Попугаи и пикировки расфуфырен- ных фиолетовых франтов! Фонтаны и фокусы, распопугаенные и раскален- ные, нанизанные на петушиные ленты, вода превратилась в щебет, а это уже зоология, орнитология!... по которой мы, тем не менее, плывем и плы- вем с шумом и с неизбежной бороздой за нами. Две женщины — библиотекарша в монисто и жена инженера —разгова- ривали, стоя у борта. Я не мог расслышать, но наверняка это были пустые женские разговоры, впрочем, как знать, не слишком ли пустые — говорю «слишком», а у самого в голове беспокойная идея, которая заключена в этом словечке... однако ничего там не было «слишком», все было так, как и долж- но было быть... и пока они говорили, все мы плыли, и я тоже плыл. Утром следующего дня Река бледная, шумливая, стоящая — а мы плывем. Ночью что-то произошло, а если точнее — что-то лопнуло или что-то сломалось... собственно говоря, не знаю, что произошло, и даже, по правде говоря, ничего такого не произошло, но как раз то, что «ничего не произо- шло», важнее и ужаснее, чем если бы что-нибудь произошло. Вот событие: я пытался заснуть и провалился в глубокий сон (потому что в последнее время мало спал), но внезапно проснулся, пронизанный страшным, давящим беспокойством, что происходит что-то... над чем я не властен... вне меня. Я соскочил с койки, выбежал, а там, на палубе — натянутые металличе- ские тросы, вибрации и это напряжение целого, несущегося в ночи, в молча- нии, в неподвижности и отсутствии источников света, это движение — единственный признак жизни. Мы плыли. И вдруг (как я уже говорил) что-то сломалось, треснула печать молчанья, и крик... крик отрывистый, громкий... раздался... Крик, которого не было! Я совершенно точно знал, что никто не кричал, но что крик был... Но, поскольку крика не было, я счел, что не было и моего испуга, и вернулся в каюту, и даже заснул. Проснувшись в
Дневник. 1956 261 полдесятого, я увидел, что мы плывем по серебристой, как рыбье брюхо, реке. Что же все-таки произошло? В том-то все и дело, что ничего не про- изошло. И продолжает ничего не происходить, даже самый опытный сы- щик не нашел бы ни единого следа, ничего, за что можно было бы заце- питься. Еда вкусна и обильна. Разговоры беззаботны. Все довольны. Врач парагваец поднимает пачку «Particulares», которую уронил брюнет с ку- стистыми бровями, а брюнет машет рукой, что, дескать, в пачке нет сигарет; в то же время ребенок пробегает и тянет за собой на веревоч- ке маленький паровозик, а эстансьеро зовет свою жену, которая только что повязала себе на шею платок, на сходнях фотографируется моло- дая пара, находящаяся в свадебном путешествии. Что в том особенного? Найдется ли более обычное судно? Более банальная палуба? Но поэтому, именно поэтому мы совершенно безоружны... перед тем, что нам угрожа- ет... мы ничего не можем предпринять, поскольку нет никаких оснований даже для самого легкого беспокойства и все будет в полном порядке... до тех пор, пока под давлением, ставшим уже невыносимым, не лопнет стру- на, струна, струна! Вечером того же дня Вода анонимна, огромна. Мы плывем. Врач смеялся надо мною, поскольку я проиграл шахматную партию лю- бителю, которого мне представили как чемпиона Санта-Фе, Гольдберга: — Вы проиграли со страху. — Могу дать ему ладью и выграю. Но и мои, и его слова — как тишина перед криком. Мы плывем к... мы на- правляемся к... и теперь я ясно вижу, что лица, разговоры, движения чем-то наполнены... Они парализованы. Они застыли в неумолимом стремлении к... Даже малейшее движение таит в себе невероятное напряжение. Мы плы- вем. Но это безумие, это отчаяние, этот страх — непостижимы, коль ско- ро их нет — и, поскольку их нет, им невозможно и противостоять. Плывем. Мы плывем по воде, как по другой планете, а ночь словно пар поднимается отовсюду и парит, сжимается поле видимости, а в нем и мы. Но мы плывем и постоянно растет в нас... что?.. Что?.. Что?.. Мы плывем. На следующий день Что бы мы ни делали, что бы мы ни говорили, чему бы мы ни предава- лись, мы плывем и плывем. Вот я пишу сейчас, а мы плывем. Лица страшны, потому что они улыбаются. Движения страшны, потому что полны спо- койствия и блаженства.
262 Витольд Гомбрович Мы плывем. Судно трясет, машины работают, шумят водяные валы за кормой, брызги и водовороты, а мы плывем, все дальше и дальше уходя в... достигая... Ни к чему все эти слова, ведь, когда я произношу их, мы плы- вем! На следующий день Плывем. Мы плыли всю ночь и теперь всё еще плывем! На следующий день Плывем. Абсолютное бессилие перед пафосом, неспособность соответ- ствовать той мощи, которая концентрируется в нас под действием по- стоянного натяжения и напряжения. Наша самая обычная обыкновенность взрывается как бомба, грохочет как гром, но вне нас. Этот взрыв нам, заво- роженным обыденностью, недоступен. Только что я видел парагвайца на носу судна и сказал, да, сказал, ха, сказал! — Добрый день! А он ответил, ха, ответил, да, ответил, о Боже милостивый, ответил (плывя без остановки): — Хорошая погода! Гойя Понедельник Потом я долго и сонно двигался обратным курсом — с севера на юг, а вчера, в восемь вечера, пересел с корабля на моторную лодку, которая вы- садила меня в порту... Гойя, маленький городишко в провинции Корриен- тес, 30 тысяч жителей. Одно из тех названий, которые, когда я их вижу на карте, иногда воз- буждают мое любопытство...потому что само по себе название неинтерес- но и никто туда не ездит... так что же такое может представлять из себя... Гойя? Палец попадает в такое название — деревушки в Исландии, городка в Аргентине... и тобой овладевает искушение — хочется туда поехать... Среда Гойя — плоский городок. Собака. Продавец на пороге магазина. Грузовик, красный. Без ком- ментариев. Нечего пояснять. Здесь всё так, как есть.
Дневник. 1956 263 Четверг Дом, в котором я остановился, просторный. Это старая и приличная усадьба одного местного эстансьеро (потому что у этих эстансъерос как правило по два дома — один в эстансии, другой в Гойя). Сад полон масто- донтов — кактусов. И вот я здесь. Зачем я здесь? Если бы мне кто много лет тому назад сказал в Малошицах, что я окажусь в Гойя... Если я в Гойя, то с тем же са- мым успехом мог бы оказаться где угодно, и все места мира начинают тоск- ливо давить на меня, требуя моего присутствия. Прохаживаюсь по площади Сармьенто, в вечереющей голубизне. Эк- зотический для них иностранец. И в конце концов благодаря им я сам себе становлюсь чужим: сам себя веду на прогулку по Гойя как особу мне неиз- вестную, останавливаю эту особу на углу, усаживаю на стуле в кафе, велю ей обмениваться бессмысленными словами со случайными собеседника- ми и слушаю свой голос. Понедельник Я зашел в «Club Social» и пил кофе. Разговаривал с Дженаро. С Моло проехался в джипе на аэродром. Писал роман. Сходил на площадку над рекой. Девочка ехала на велосипеде и потеряла сверток. Я поднял его. Бабочка. Я сел на скамейку и съел четыре апельсина. Серхио пошел в кино. На каменной изгороди обезьяна и попугай. Все это происходило как на дне глубокой тишины, на дне моего пре- бывания здесь, в Гойя, на периферии, в такой точке земного шара, которая неизвестно почему стала моей. Эта тишина... Гойя, почему ты мне никогда не снился, почему тогда, раньше, я не почувствовал, что ты положен пере- до мной моим предопределением, на моем пути? Нет ответа. Дома. Улочка в глубокой тени. Собака лежит. Велосипед прислонили к стене. РОЗАРИО Понедельник Розарио. Мы вошли в порт в 3 часа утра, с семичасовым опозданием, потому что вода на реке спала. Не желая будить семейство Дзианотт, до
264 Витольд Гомбрович семи утра я прогуливался по городу. Торговля. Баланс, бюджет, сальдо, бульдо, инвестиции, кредит, реестр, нетто, брутто, только это и ничто дру- гое, весь город находится под знаком бухгалтерии. Плоскость Америки, жирной Америки. Рена и ее муж, а также маленький Яцек Дзианотт, сияющий от радо- сти, которая воистину единственная победа в нашей жизни и единствен- ная человеческая краса. Почему же эта гордость и краса дана двенадцати- летнему ребенку и к ней необходимо наклоняться? И почему дальнейшее развитие — путь к позорной обиде. Очень уж издевательски получается, что герб наш, наше самое гордое знамя — детские трусики. Буэнос-Айрес Четверг После четырех месяцев поездок я снова дома. На столе обнаружил массу писем. Час ночи. Закончил читать письма. Сейчас допишу это пред- ложение, поставлю точку, встану, потянусь, разберу чемоданы, схожу в переднюю за блокнотом, который я оставил у телефона. [21] Среда По возвращении в Буэнос-Айрес я меняю образ жизни. Встаю около 11-ти, но бритье откладываю на потом — очень уж скучное занятие. Завт- рак — чай, хлеб, масло и два яйца (в четные дни недели — в мешочек, в нечетные — вкрутую). После завтрака принимаюсь за работу и пишу до тех пор, пока желание перестать работать не одолеет во мне нежелания брить- ся. Когда же наступит это преодоление, начинаю бриться с удовольстви- ем. Бритье сподвигает к выходу в город, так что я иду в кафе «Кверанди», угол улиц Морено и Перу, на кофе с рогаликами и чтение «Ля Разон». Потом возвращаюсь домой, чтобы еще немного поработать, но эти часы я посвящаю работе за деньги для местной прессы или же за Реминг- тоном привожу в порядок корреспонденцию. При этом попыхиваю из трубки Данхилл или ВВВ-ультон табаком «Гермес». После восьми иду в ресторан «Сорренто» на ужин, а потом программа меняется в зависимос- ти от обстоятельств. Позднюю ночь я отвожу для чтения книг, которые, к сожалению, не всегда такие, какие мне хотелось бы читать. На распродаже купил шесть летних рубашек, очень дешево.
Дневник. 1956 265 Понедельник Еленьский... кто это? Он появился на моем горизонте в Париже и бо- рется за меня... уже давно, у меня, наверное, никогда не было столь реши- тельного, а вместе с тем и бескорыстного признания меня самого и того, что я пишу. Здесь мало одной восприимчивости, умения схватить суть, такое созвучие может иметь место только на почве родственности натур. Он грызется за меня с польской эмиграцией. Пользуется всеми преимуще- ствами своего парижского положения и растущего личного престижа в интеллектуальном бомонде, чтобы пропихнуть меня. Бегает по издателям с моими текстами. Нашел для меня несколько сторонников, людей очень даже ценных. Признание, согласие, даже восхищение, это я понимаю (homo sum*)... но его работоспособность? То, что восхищение не ограничивается восхищением?.. Я не считаю чем-то странным, что он с такой легкостью поглощает и усваивает мою легкость... он весь легкий, не пенится, как река перед дам- бой, он течет быстро в тайном согласии со своим руслом, не пробивается, а просачивается, проникает, изменяет течение в соответствии с препят- ствиями... с трудностями он чуть ли не танцует. Я тоже отчасти танцор, и мне такой подход («легко» подойти к «трудному») очень даже присущ, думаю, что это одна из основ моего литературного дарования. Но что меня удивляет, так это то, что Еленьский проник(ся) и моей трудностью, остро- той, наши отношения наверняка не сводятся лишь к танцу, и он, как мало кто, знает все мои больные места. Мой контакт с ним — это лишь письма, никогда в глаза его не видел, да и письма эти преимущественно спешные, деловые, — и тем не менее я знаю наверняка, что в наших отношениях нет ничего от духовной слащавости, что это строгие, четкие, напряженные и в самой своей сути серьезные отношения. Часто Еленьский (человек, по всей видимости, обходительный, свет- ский) ассоциируется у меня с пролетарской простотой солдата... то есть у меня такое впечатление, что легкость в нем — это легкость перед лицом борьбы, смерти... Так что мы с ним оба как солдаты в окопах — и легко- мысленные и трагические. Четверг Пачка газет из Польши, прислал Гедройц: «Нова Культура», «Жиче Литерацке», «Пшеглёнд Культуральны». «По просту»... Просматриваю. Новые люди. Незнакомые фамилии: Лаптер, Бартельский, Теплиц, Брат- ный — кто такие? Рецензии на книги, о которых ничего не знаю, упомина- * Здесь: ведь я человек (лат.).
266 Витольд Гомбрович ния о событиях, о которых я не слышал, остроты с непонятными наме- ками, стычки и споры, в которых я не ориентируюсь. Как будто подкрался ночью к бивуаку и ловлю долетающие до меня отзвуки разговоров. Что за шум? Я и раньше был в Польше иностранцем: литература моя была слиш- ком экзотичной и ее отвергали; сегодня я опять на периферии. Листаю журналы, и так хочется знать, что на самом деле с ними там происходит. Преходящий характер того, о чем пишут, не подлежит сомне- нию: я не углядел ни одного текста, не отметил ни одного имени, о кото- рых можно было бы сказать, что здесь начинается духовная работа по существу, основательная, сознательная, без приспособленчества, рассчи- танная на длительную перспективу. И дело не в том, что они пишут. Хоте- лось бы влезть им в головы и узнать, что они думают, понять, что с ними стало. Возможно ли так задушить слово, чтобы оно ничем не выдало себя? На этих не слишком интересных полосах полно отчетов, приурочен- ных к десятилетию Народной Польши, в них точно такие же балансы, как и в каждой другой отрасли производства: подсчитано, сколько поэтиче- ских томиков было выдано на-гора и какова производительность фабри- ки прозы. А что, может, попробовать, эдак со стороны, с закрытыми глазами, можно сказать наобум, составить для них баланс десятилетия? Вслуши- ваясь не в их слова, а в их голоса. Пятница Прежде всего скажем, что они прошли через два больших испыта- ния — через войну и революцию. И еще скажем, что сегодня они могут кем-то быть, что-то представлять, что-то созидать лишь настолько, на- сколько эти испытания вошли в их кровь. А как иначе: людьми 1938 года они быть перестали и стали людьми образца 1956 года. Если они потеряли прошлую действительность и не усвоили в достаточной мере действитель- ности новой, если они не проявляются ни в одной, ни в другой ипостаси, кто тогда они? Никто. Мне кажется, что они прожили не свою жизнь. Они не прожили войны. — Кто-то в этих газетах ссылается на Адольфа Рудницкого, который якобы сказал, что литература послевоенной Поль- ши не сумела исчерпать военной тематики, что из этой адской бездны до- быты не все еще знания о человеке. Получено не много, это правда, но разве ад годится для эксплуатации? Эти писатели, в частности и прежде всего Рудницкий, взялись за ис- терзанные тела, полагая, что беспредельность муки даст им некую истину, мораль, хотя бы новое знание о наших собственных пределах. Не много
Дневник. 1956 267 нашли они такого, что могло бы дать творческие плоды. Вслед за Боров- ским они открыли, что все мы подлецы. Но ведь если все мы так подлы, то каждый из нас не подлец, потому что понятие бесчестья имеет место толь- ко тогда, когда оно служит для различения одного человека от другого. Они обнаружили, что утонченная культура эстетов и интеллектуалов — это только пена, — допотопное и к тому же детское открытие! Описывая бесчеловечность, они морализаторским тоном призывали к человечности (Анджеевский), но от этих поповских проповедей ничего не меняется ни в том, кто проповедует, ни в том, кто слушает. Оскорбительный контраст между горой кровавых тел и ничтожностью комментария, который, не- смотря на обилие восклицательных знаков, не смог предложить ничего, кроме pia desideria*, содержащихся в наставлениях св. отца, как то: люди не должны быть плохими, а должны быть хорошими. Пруст больше нашел в своем пирожном, в своих графах и служанке, чем они в уже столько лет дымящих крематориях. И ничего удивительного, что в конце концов этот едкий дым превратился в их руках в кадило для новой диктатуры, они окаживали им свое освобождение в новом сталинском режиме (забывая о дымах Колымы). Произошло хозяйственное освоение ада и вовлечение его в конструктивную политработу. Я вовсе не считаю, что их художественная импотенция в отношении войны была бы позором, совсем напротив — такой оборот можно было предвидеть. Почему так происходит: солдат идет на фронт, переживает ужасы, сам превращается в ужас, а потом возвращается на гражданку как ни в чем не бывало... точно таким же, каким был до войны? Бывают и слишком сильные дозы. Организм отвергает их. Поэтому, если бы я был товарищем председателем их Союза Писателей тех послевоенных дней, я предписал бы сугубую осторожность в трактовке тем демонических, чрез- мерно огромных, по крайней мере — исключительную хитрость ума. Если Пруст из своих графов получил больше, то потому, что среди графов он мог свободно двигаться и свободно себя чувствовал, да и пирожное не было для него экзотикой... но что делать с четырьмя миллионами умерщ- вленных евреев — ведь это Гималаи! Я бы наложил запрет на эту типично польскую наивность, которая полагает, что только на вершинах еще мож- но что-нибудь открыть. На вершинах ничего нет — снег, лед и скала, зато как много можно увидеть у себя в садике. Когда ты приближаешься с пе- ром в руке к горам мучений миллионов, тебя охватывает страх, священ- ный трепет, перо в руке дрожит, губы не способны ни на что, кроме стона. Но из стонов литературу не сделаешь. Ни из пустыни а la Боровский, ни из совести а la ксендз Анджеевский. * Благие пожелания (лат.).
268 Витольд Гомбрович Разумеется, это касается не только литературы. Вообще средний поль- ский интеллигент оказался неспособным эмоционально исчерпать войну до самого дна. В этих условиях единственно честным подходом к пробле- ме было бы не тужиться переживать что-то, чего пережить не получается, а как раз задаться вопросом, почему такое переживание нам недоступно. Поляк войны так и не испытал. А испытал он только лишь то, что войну испытать нельзя, в смысле испытать до конца, исчерпать, и то, что вместе с миром тут же возвращается другое, нормальное измерение. Такая по- становка вопроса имеет по крайней мере тот плюс, что она не лишает их свободы действий в мирное время, ибо, зная границы своей натуры в мен- тальном, моральном, эмоциональном отношении, они быстрее пришли бы в состояние равновесия. Их отношение к войне оказалось поддельным. К ней подошли сте- реотипно: раз мы пережили «великое» испытание, значит, от этого пере- живания надо получить великое потрясение и великое знание, а кто не получит — тот подлец. А поскольку получить не мог никто, то все почув- ствовали себя подлецами, а почувствовавши — впали в легкомысленность. Но ведь можно было сказать им: знай, что война ничуть не страшнее того, что творится в твоем саду в погожий день. Если тебе известно, что вообще творится, в мире, в жизни, почему на тебя наводит ужас война? А если тебе это неизвестно, то почему ты настаиваешь только на своем знании о войне? Не следует понимать приведенные выше замечания как цинизм — я хочу сказать лишь то, что существуют такие явления, к которым нельзя подойти по прямой, самым коротким путем, к ним можно приблизиться только через весь мир и через человеческую природу в ее наиболее фунда- ментальных аспектах. Они не прочувствовали революцию. — Что же в их сознании оставила война, что сформулировала? Некую общую мысль об «ужасах» и немного колченогого морализаторского пафоса. Окончание войны застало их опрокинутыми, опустошенными, отупев- шими. Всё еще способные на коллективные акции, они членствовали в различных организациях с одной лишь целью — ухватиться хоть за что- нибудь, выстоять, шевелиться. Ими, оглушенными, играл инстинкт борь- бы за жизнь. И на эту их пустыню упал марксизм. Произошло это, как я представляю, до того, как они успели прийти в себя, т. е. в себя довоенных времен. Поэтому я и думаю, что революции они не прочувствовали — им нечем было ее прочувствовать. Если бы марксизм обосновался в Польше самопроизвольно, постепенно преодолевая неприятие... а так, им просто накрыли страну, как накрывают клеткой одурманенных птиц, как при- крывают одеждой голого человека.
Дневник. 1956 269 Как только они попали в клетку, любая дискуссия с революцией стала невозможной. Это касается также тайного диалога индивидуальной души с марксизмом, потому что поляк был совершенно не готов противостоять такому напору. Наша культура только с виду была индивидуалистической. Когда, в какие времена индивидуализм для поляка отличался от поблаж- ки самому себе, в какие времена он блистал перед нами как добродетель и трудная обязанность верности самому себе? Как воспитанные на Мицке- виче, Сенкевиче и Жеромском души могли успешно противопоставить себя Марксу? Когда их захомутали, было уже слишком поздно, чтобы мог возникнуть осознанный польский индивидуализм; и тогда они, лишенные интеллектуального оружия, не уверенные в своей правоте, борясь в оди- ночку, скорее беспомощно отбрыкивались, а не боролись, отгоняли как наваждение, не принимали к сведению. Вывод, парадоксальный, состоит в том, что в буржуазных странах Запада, во Франции или в Италии, марк- сизм переживают несравнимо глубже. В то время, как в Польше он всего лишь общественный строй, в котором живут, но который не переживают. Польша — одна из наименее марксистских стран мира. Среда Вернемся к газетам из Польши, что лежат у меня на полке. Мне кажет- ся, что живущие там, в Польше, едва... лишь в некоторой степени... пред- ставляют из себя какое-то зачаточное, слабенькое существование. Чтобы не быть голословным. Вот некоторые характерные симптомы этого их недосуществования в условиях новой реальности. Как они пережили народ, пролетариат? Я говорю об интеллигенции. Ведь пролетарий так внезапно выскочил на сцену и сразу на главную роль; значит, интеллигент должен был бы, хотя бы со страху, еще сильнее от- вергнуть это присутствие- Конечно, в их газетах пролетарий точно такой же, как и на плакатах, — коренастый и лучезарный. Если до войны нашей «высшей сферы», нахо- дившейся под угрозой со стороны безграничных в Польше и одичавших низов, не хватило в этом вопросе ни на что, кроме бумажек, исписанных филантропией и жеромщиной, то сейчас отношение интеллигенции к на- роду стало униженным и мягко выстланным официальной фальшью. Это понятно. Это логично... Ну, а неофициально? В их поэзии, метафоре, в их языке, в образе или скорее в тональности их мышления я пытаюсь оты- скать эхо интенсивного переживания низа как созидательной силы — если бы оно в них было, как-нибудь да объявилось бы. Но нет. Их фантазия как будто погрузилась в сон. Они не чувствуют народ, даже его красоты и его поэзии (а ведь это им разрешается). Просто невероятно и даже возмутительно! Революция еде-
270 Витольд Гомбрович лала фальшивыми и мелкими их отношения с пролетариатом, сведя их к «конструктивному сотрудничеству», в то время, как в действительности эти отношения трагичны и суть не что иное, как противоборство творче- ских сил. Что же, по мысли революции, должен делать интеллигент с ра- бочим, с крестьянином? Вместе строить фабрику? Просвещать его? Созда- вать общий партийный фронт? Но техническое сотрудничество — это вовсе не личный контакт, а при первом же личном контакте сразу возник- нет непонимание, неприятие, недоверие, отвращение, страх, произойдет столкновение, ибо эти два этажа сознания — верхний и нижний — друг другу чужды и враждебны, и низы могут встретиться с верхами только в борьбе и насилии. Мне кажется, что никогда еще контакт польской ин- теллигенции с низшими слоями не был столь обезличенным, исключи- тельно техническим — т. е. мертвым, духовно нетворческим. Повторяю, что я не имею в виду их официальное мышление, того, что пишут под дик- товку. Я говорю, что даже втихаря, тайно от начальства такие мысли их не навещают. Кого же из них, утомленных, очарует красота столкновения сфер? Кто увидит, как красиво, когда подобно хищной птице высшее со- знание падает на низшее? Или еще более прекрасная картина, когда низы совершают насилие над верхами? Преодолев отвращение к рифмо- ванной поэзии, я прочитал их стихи и утонул в наваторской скуке: не одного момента способного вывести меня на поле жизненных напряже- ний. Итак, отметим: в Народной Польше никто по-настоящему, лично, не чувствует народа. Пролетариат им уже приелся. Потеряли чувствитель- ность. Пятница Сегодня ко мне в кафе подсел слащавый тип и рассказал, что ему хо- чется совокупиться с двенадцатилетней девочкой и что ей тоже хочется этого... и клял власти, государство, общественный строй, право, священни- ков, цивилизацию, культуру. Клял их тихо, страстно, меланхолично, уста- вившись в потолок и ковыряя грязным пальцем в ухе. Ужин в «Крийоне» с Родригес Фео. Были также Виргилио и Умберто. Родригес Фео — главный редактор литературного ежемесячника «Эль Си- клон» в Гаване. Приехал с визитом. Все они кубинцы. Удивительный на- род! Они умны и разбираются в деле, но сделаны не из глины, а из воды. Подвижная, переливающаяся, просачивающаяся текучесть. Возвращаясь домой, я думал о Польше и о тамошних моих коллегах по перу. Порой мне кажется, что я должен думать о них с большей скром- ностью. И тем не менее эта уверенность, что я более, чем они, существую... не позволяет делать никаких уступок. И иерархию между нами устанавли-
Дневник. 1956 271 вают не талант, ум или моральные ценности, а прежде всего более силь- ное, более реальное существование. Я один. Поэтому я в большей степени есмь. Воскресенье Злость берет, когда читаю их прессу: они и в области искусства оказа- лись ни рыба, ни мясо. Поразительно: революция потрясла основы их бы- тия, а в литературных журналах ничего не изменилось. Мир рухнул, а ми- рок — артистический — остался цел. Тот же хилый предвоенный Парнас, только другой цвет. Любопытные рассуждения «О сущности поэзии», или, скажем, о живописи, конкурсы, награды, рецензии... этот у них «ведущий прозаик», а тот — «прекрасный поэт». Раздражает, когда видишь, что после землетрясения у тебя в доме осталось целым все самое дрянное и хлипкое. Что можно было ожидать от революции (если бы она стала эмоциональным переживанием)? Что про- изойдет краткое хотя бы столкновение с реальностью, и они, пусть на ми- нуту, но будут вынуждены заглянуть в глаза этой медузе. Факт — факт или неумолимый императив, перед которым все обязано склониться, — что стихов не читают. Что практически никто не в состоя- нии отличить плохую картину от хорошей. Что бега этих коней, т. е., про- шу прощения, разнообразных взмыленных пианистов или еще там каких виртуозов, оспаривающих первенство, имеют общего с искусством ровно столько, сколько и конские бега. Что музеи — это архимертвечина, обе- спечивающая головную боль. Я намеренно не хочу восходить к корням этих абсурдов, я их только перечисляю. Разве не естественно было ожи- дать, что революция припрет к стенке все фикции, несуразности и глупо- сти искусства и что эстетика будет строиться на фактах, а не на иллюзиях, этикете или традициях? Как, например, смириться с тем, что Выспяньский провозглашен на- шим национальным драматургом и поэтом, если во всей нации и ста че- ловек не найдется худо-бедно знающих его произведения? Как можно говорить, что Словацкий или Мицкевич восхищают или не восхищают? Почему вы говорите, что Каспрович продолжает жить среди нас, если вы знаете его только по каталогам библиотек? Казалось бы, что, если соци- альный смысл произведения выставляется на первый план, такие вопро- сы следовало бы задать. Но они продолжают оставаться неприличными. Если бы в Польше опубликовали мою статью «Против поэтов», она стала бы, что называется, революционной статьей. Но простите, ваша револю- ция уже давно была обязана произвести такую революцию. К искусству надо было подойти грубо, уничтожить его мифы, пересмотреть безнадеж- но устаревший язык его запевал и подпевал, указать ему на его место —
272 Витольд Гомбрович вот тогда можно было бы продвинуть его немного вперед. Вы обеспокоен- но спрашиваете, как приступить к этому? Нет ничего проще! Прекратите лгать, что «искусство восхищает», ска- жите не греша против истины, что настоящее искусство иногда действи- тельно восхищает, но что главным образом люди заставляют друг друга восхищаться искусством. Заставляют? Зачем? Как? С какой целью? Я пи- сал об этом в другом месте, но заметьте вот что: уже сама постановка та- ких вопросов вырывает нас из круга искусственного поклонения, фиктив- ных ценностей и анахронической литургии. Разве революция не создала климат для такого реализма? Разве он не соответствует духу марксизма — я имею в виду не ошибочную марксист- скую теорию искусства, а как раз дух марксизма — ведь этот подход, са- мый диалектический из всех возможных, представляет художественный опыт как нечто возникающее «между» людьми? А для поляка такой реа- лизм стал бы крупным завоеванием, он сформировал бы наш собствен- ный подход к искусству, отделил бы нас от Запада, привел бы нас к такой эстетике, которая в большей мере соответствовала бы не только жизни, но и нашей натуре. А что мы имеем вместо этого? Не сделано ничего. Требование, чтобы искусство было «для масс», равнозначно требованию к искусству быть плоским. От искусства потребовали, чтобы оно было для масс, но не ре- формировали отношения масс к искусству. Искусство по-прежнему «вос- хищает». Бюрократизировали художника, артиста, оставив неприкосно- венным его священство, всю его церковь и все его богослужения. Да что там! Они прибавили еще один неслабый абсурд. В западном обществе бур- жуа со средним образованием полагает, что может воспринять фугу Баха или картину Рафаэля. А Народная Демократия считает, что мужичок или работяга, имея «душу, впечатлительную к прекрасному», может вчувство- ваться в сонату Шопена — и ведь водят их на концерты, а они на этих культурных посиделках «переживают»... так и все остальное там пережи- вается, ничуть не больше. Какая пошлость! И опять: знаю, понимаю, что пока царил Жданов, ничего нельзя было сделать. Но и теперь я не вижу там ни одного свидетельства того, что про- бивается хотя бы возможность такой ревизии. Понедельник Новая пачка журналов, присланных Гедройцем, правда, за последние месяцы — март, апрель. После речи тов. Хрущева и сенсаций XX съезда новый этап и смена курса. Они счастливы и горды.
Дневник. 1956 273 Но опять эти статьи, стихи, письма в редакцию, комментарии такие, как будто написаны одним и тем же человеком. Отклонения незначитель- ные. Безраздельно царит одна тема — XX съезд и новый курс. Прежде все- го бросается в глаза, что они всегда рабы одной темы. Тема не рождается спонтанно, ее не находят самостоятельно, не тво- рят, не открывают — ее всегда спускают сверху. Тем не менее приятно наблюдать, как радуются они выделенной им порции жизни. Однако, что касается тех немногочисленных людей в Польше, кото- рые хотят жить серьезно и, возможно, сделать что-то важное для всех, глобально, а не локально важное... то им придется с улыбочкой проигно- рировать пирушку и танцульки дозволенной свободы. Вторник Прочитал написанное выше о пролетариате и об искусстве. Насколько же неубедительно для всех тех, кто не ухватывает сути. А таких много. Главное — иметь достаточно чуткое ухо, чтобы понять, что это не мимо- летные капризы, а, скорее, указатель движения по трудной дороге, потому как не по облакам она проходит, а по земле. Возвращаюсь в исходный пункт: прожив не свою жизнь, они не пе- режили жизни своей. Вот почему я по отношению к ним такой высоко- мерный, надменный, пренебрежительный — никак не могу признать в них людей моего уровня. Хотя, приняв во внимание, что на меня не свалилось даже десятой части выпавшего на их долю, что, пока они там истекали кровью, я шатался по кабакам Буэнос-Айреса, начинаешь чувствовать себя не в своей тарелке. И все-таки холодное пренебрежение столь сильно во мне, что не могу скрыть его в этом дневнике, в котором я не хотел бы слишком врать. Как я смею так пренебрегать ими? И пренебрегать так жестоко, что даже боль и поражение этих людей (ведь не чужих мне, близких) становятся ме- нее важными? Я могу объяснить это только тем, что ощущаю их существо- вание не так сильно... нет, не вследствие расстояния или долгой разлуки. Они перестали быть для меня кем-то. Они перестали быть для меня тем, чем были раньше, а ни в какой новой ипостаси они для меня не конкрети- зировались. Они нечетко выражены. Смазаны. Неполны. Эмбриональны. Коммунизм? Антикоммунизм? Нет, пока оставим это. Дело не в том, чтобы вы стали коммунистами или анти... а в том, чтобы вы просто были. Быть — вот то требование-минимум, которое я предъявляю польской ин- теллигенции, польскому сознанию. Вам придется сильно постараться, что- бы в ближайшие годы перейти от полусуществования к существованию, и 18 3ак. 3061
274 Витольд Гомбрович пока неизвестно, получится или нет. А пока что, друзья, жизнь ваша, рав- но как и смерть, не будут полновесными. Это право на жизнь и на смерть должен будет завоевать каждый из вас, в одиночку. Еще несколько замечаний по поводу прочитанных газет. Их фантазия. — Она чище довоенной. Они странным образом очисти- лись. Их фантазия распрощалась с сибаритством, она направилась в сто- рону напряжения сил и борьбы. Она глубже связана с энергией. И то оздо- равливающее течение примитивной фантазии, так близкой им сегодня, вымыло из них много извращений, чудачеств, истерий. До войны в Польше было много тех, кто жил благополучной жизнью — помещики, буржуазия. Они находили выход своей энергии в фантазии, но какой-то не вполне в рамках, т. е. грязной... были мечтателями. Сейчас в Польше другие мечтания. И привиты они не марксизмом, а нуждой. Эта фантазия более опрятная, но все равно убогая. Ее убожество от- нюдь не результат общественного строя, разных запретов и директив, оно связано со всеобщей пауперизацией. Когда падут запреты, народ останет- ся не только с опустошенной фантазией, но и с пустым карманом. Их мораль. — Вся их мораль у них на лице. Всегда. Кто после этого по- верит в их мораль? По-моему, их мораль находится в обратном отношении с их болтов- ней. Мораль общественной жизни у них все еще на повестке дня? Стало быть, и здесь они порядочные циники. Зато в личных, в семейных и т. п. отношениях, т. е. там, где может существовать деликатность, такт, они на- верняка приличные люди. Их понятие красоты. — Какой красоты они для себя хотят? Какого плюмажа? Каких украшений? Какой поэзии, какого шарма они ищут, что- бы украсить ими свой слишком серый быт? Трудный вопрос. Их офици- альная красота — это красота борьбы за новый порядок, которая была ими рационализирована и отождествлена с добродетелью, т. е. лишенная живого начала. Они, подобно католическому костелу, изобилуют замеча- тельными добродетелями. Куда же подевались их замечательные грехи? Если их фантазия не съежилась до нуля, то можно допустить, что там, за спиной официальной поэзии тихо создается другая поэзия, личная, и что это — поэзия анархии. Их скромность. — Их литераторы очень уж скромные. Их скромность является их образом жизни, который состоит в сокрытии высокомерия. Простая осторожность, чтобы не разворошить чужую зависть. В литературе такая скромность ничего не дает. Высокомерие, надмен- ность, амбиции нельзя вытравить из текста, ибо это его двигатель. Наобо- рот, их надо выставить напоказ. Только тогда можно их цивилизовать.
1957 [22] Не во всем меня поняли (речь о появляющихся в Польше статьях о «Фер- дыдурке») или, скорее, вытащили из меня лишь то, что «ко двору», что отвечает их нынешнему историческому моменту. Но я смиряюсь: столь фрагментарное, я бы сказал эгоистическое, прочтение с точки зрения зло- бы дня всегда неизбежно. До войны «Фердыдурке» считалась безумной тарабарщиной, потому что в период радостного творчества и великодер- жавного порыва она слишком портила картину. Сегодня, когда народ бо- лезненно ощутил на себе, что такое Морда и Пупа, «Фердыдурке» возвели в ранг сатиры и критики — ни дать ни взять Вольтер! Теперь говорят, что это умная книга (и даже прозрачная и четкая!), произведение трезвого ра- ционалиста, который осознанно осуждает и бичует, произведение, можно сказать, классическое и в мельчайших деталях выверенное! Из сумасшедших — в рационалисты: разве это комплимент для худож- ника? Но этот фердыдурковатый рационализм в один прекрасный момент рушится в руках критиков, а статьи, как правило, заканчиваются неуклю- жим выводом, что, видимо, «Гомбрович не продумал свои взгляды до конца», потому что произведение не хочет целиком уложиться в ту кон- цепцию, которую они старательно дедуцировали. А может, оно не хочет влезать в слишком тесную концепцию? Попытаюсь кратко определить са- мые большие мои с ними разногласия. «Фердыдурке» потому непроста в чтении, что в ней заложено специ- фическое видение человека. Как этого моего человека видят они, и как его вижу я? Они говорят — справедливо говорят — что в «Фердыдурке» человека создают люди. Но они понимают это прежде всего как зависимость чело- века от социальной группы, навязывающей ему обычай, этикет, стиль... Иногда они добавляют, что эта истина — абсолютная банальность, трюизм и доказывать ее — значит ломиться в открытую дверь.
276 Витольд Гомбрович Не заметили они только одного. А именно: что этот процесс выделки человека людьми понимается в «Фердыдурке» бесконечно шире. Не спо- рю, существует зависимость индивида от общества, среды, но для меня гораздо важнее, гораздо плодотворнее в художественном плане, психоло- гически более рискованно, философски более тревожно то, что человека творит также и отдельный человек, другая личность. При случайной встрече. В любой момент. В силу того, что я всегда существую «для друго- го», расчитанный на восприятие со стороны, что могу существовать опре- деленным образом только для кого-то и через кого-то, существовать как форма через другого. А стало быть, речь идет не о том, что среда навя- зывает мне правила поведения или, идя вслед за Марксом, что человек является продуктом своего класса, а о том, чтобы отразить столкновение человека с человеком во всей его случайности, непосредственности, дико- сти, о том, чтобы показать, как из этих случайных связей рождается Фор- ма, часто самая непредвиденная, абсурдная. Поскольку сам для себя я в форме не нуждаюсь, она мне необходима только для того, чтобы тот, дру- гой, мог меня увидеть, почувствовать, познать. Неужели не заметно, что такая Форма — это нечто более мощное, чем обычная принятая в обществе условность? До тех пор, пока вы рассматриваете «Фердыдурке» как борь- бу с условностью, она спокойно будет скакать по накатанной дорожке, но когда вы возьмете в толк, что человек тут создается другим человеком в смысле самой дикой разнузданности, она заржет и поскачет как пришпо- ренная, унося вас в область Непредсказуемого. «Фердыдурке» — это в большей степени форма-стихия, чем форма-условность. Далее, они говорят, что я в «Фердыдурке» (и в других произведениях) борюсь с фальшью, с ложью... Конечно. Но не упрощение ли это моего человека и моих намерений? Ведь мой человек созидается снаружи, т. е. по сути своей он неаутен- тичен — будучи всегда не самим собой, поскольку его всегда определяет форма, рождающаяся между людьми. Поэтому его «я» предопределено в этой «межчеловечности». Извечный актер, но актер естественный, пото- му что искусственность — его врожденное качество, качество его человеч- ности, быть человеком — значит быть актером; быть человеком — значит прикидываться человеком; быть человеком — значит «вести себя» как че- ловек, не будучи им по сути; быть человеком — значит декларировать че- ловечность. Как же в этих условиях понимать борьбу с мордой, с миной в «Фердыдурке»? Ведь не так, что человек должен избавиться от своей мас- ки, если кроме маски у него нет лица. Если что и можно требовать здесь, то только то, чтобы он осознал свою искусственность и признал ее нали- чие. Если я обречен на фальшь, то единственная доступная мне искрен-
Дневник. 1957 277 ность состоит в признании, что искренность мне недоступна. Если я ни- когда не смогу полностью стать собой, единственное, что позволяет спасти от уничтожения мою личность, — это само стремление быть подлинным, это, несмотря ни на что, упрямое «хочу быть самим собой», которое есть не что иное, как бунт против деформации, бунт трагический и безнадеж- ный. Я не могу быть собой, но я хочу быть и должен быть собой — вот антиномия из тех, что невозможно примирить... и не ждите от меня ле- карств от этой болезни. «Фердыдурке» констатирует лишь внутренний раз- лад человека — и ничего больше. А деградация? Почему почти полностью проигнорирована деградация, так явно пред- ставленная в моих произведениях, которая только и придает этой моей форме истинное звучание? Они сосредоточились на проблеме деформации, забыв, что «Ферды- дурке» — это еще и книга о незрелости... Человек не может выразить себя вовне не только потому, что другие искажают его, он не может выразить себя прежде всего потому, что можно выразить лишь то, что в нас есть зрелого, что в нас устоялось, а все остальное, т. е. как раз незрелость наша, — является молчанием. Соответственно, форма всегда будет чем-то компрометирующим — мы унижены формой. И нетрудно заметить, как, например, все наше культурное наследство, возникшее благодаря укрыва- нию незрелости, являющееся результатом деятельности людей, подтяги- вающихся к уровню, которые только вовне являют себя со стороны своего ума, серьезности, глубины, ответственности (умалчивая об оборотной стороне медали, не будучи в состоянии показать ее) — как все эти наши искусства, философии, морали компрометируют нас, потому что они пе- рерастают нас, потому что они более зрелые, чем мы, как вгоняют нас в какое-то новое детство. До сих пор не был должным образом учтен тот факт, что мы не можем внутренне противостоять нашей культуре, но он определяет тонус нашей «культурной жизни». По сути мы извечные юнцы, молокососы. Впрочем, деградация человека через форму происходит и другими пу- тями. Если моя форма формируется другими, то это могут быть люди либо выше меня, либо ниже. Смешиваясь с теми, кто находится на более низ- кой ступени развития, я приобретаю более низкую форму, менее зрелую, чем мне полагалось бы иметь. Рекомендую вниманию господ критиков все те места в моем искусстве, где Низший, Младший своеобразно созида- ет высшего, потому что в них самая напряженная поэзия, на какую только я был способен.
278 Витольд Гомбрович Но не следует забывать также и о том, что человек не любит зрелости, потому что предпочитает свою молодость. Вот почему «Фердыдурке» со- держит в себе оба этих стремления, это, как я уже писал в Дневнике, — «картина борьбы за собственную зрелость влюбленного в свою незре- лость». Тут, стало быть, форма опять осаживает нас. И наконец, неужели человек, который всегда находится ниже ценно- сти, всегда скомпрометированный (настолько, что быть человеком — зна- чит быть «худшим», худшим по сравнению с тем, что он создает) не станет искать разрядки своей психической жизни в свойственной ему сфере, то есть в сфере пошлости? Это заметил Бруно Шульц в своей работе о «Фер- дыдурке», напечатанной в довоенном «Скамандре». Он называет это «зо- ной подкультурных, недооформленных и рудиментарных сущностей», в которых находит для себя выход человеческая незрелость. «Наша незре- лость, — пишет он далее, — (а может быть, это по сути наша жизненность) связана тысячами узелков, переплетена тысячами атавизмов со второсте- пенным набором форм, с второсортной культурой. В то время, как под оболочкой официальных форм мы отдаем дань высшим, сублимирован- ным ценностям, наша истинная жизнь протекает потаенно и без высоких санкций в этой грязной сфере, а присутствующие в ней эмоциональные энергии в сотни раз сильнее, чем те, которыми располагает тоненький слой официальности». От себя добавлю: кто не уловит, не прочувствует этой «деградации» в «Фердыдурке», в «Венчании», в других моих вещах, тот не понял самого важного во мне. * * * Вообще меня воспринимают как еще один вызов обществу, как крити- ку общества. А теперь посмотрим, не разрушит ли мой человек такое вос- приятие. Вот вкратце черты моего человека: 1) Человек созидается формой в самом глубоком, самом общем смыс- ле. 2) Человек как созидатель формы, ее бессмертный производитель. 3) Человек, приниженный формой (всегда являющийся «недо» — не- дооформившийся, недозрелый). 4) Человек, влюбленный в незрелость. 5) Человек, созидаемый Низшим и Младшим. 6) Человек, подчиненный «межчеловеческому» как высшей творче- ской силе, единственно доступной нам божественности.
Дневник. 1957 279 7) Человек «для» человека, не знающий никакой другой, более высо- кой инстанции. 8) Человек, динамизированный людьми, возвышенный ими, усилен- ный. Вот такие особенности моего человека пока приходят мне на ум. И вы хотите все это свести к одному-единственному бунту против социальных форм жизни? * * * А еще они иногда высказывают довольно странные претензии. Они (по крайней мере некоторые из них) требуют, чтобы я «решил» им этот мир, уладил его трагические противоречия, преобразовал его в «конструк- тивный» мирок. Как наивно! Я наверняка не смогу развязать гордиевы узлы жизни. Моя мораль? Но она в первую очередь состоит в выражении моего протеста во имя человеческого во мне, в той иронии, в сарказме, являющихся выражением моего бунта. А во-вторых, — в вере, что все, что нам позволяет лучше расшифровать истинную нашу природу и наше по- ложение в мире, есть наша победа над природой. Я считаю, что несерьезная литература пытается решить проблемы эк- зистенции, существования. Серьезная литература ставит их. Проблем эк- зистенции не одолеет один человек — они решаются (если решаются) в человечестве. Серьезная литература не для того, чтобы облегчать жизнь, а для того, чтобы осложнять ее. * * * Я вынужден бороться с мелочностью читателя. То есть с робким про- чтением моих текстов. Могло бы показаться, что они боятся получить со- держание во всей его полноте, наверняка не потому, что оно их страшит, а потому, что они не привычны к полным, исчерпывающим содержаниям. Они пытаются насильно сделать из меня еще одну привычную литерату- ру, недаром они твердят, что написанное мною выходит за рамки обще- принятого. Я говорю это не обо всех появившихся рецензиях. Случается и так, что кто-нибудь из критиков позволяет себе в определенный момент и смелость, и размах, а потом поспешно отступает на территорию баналь- ности.
280 Витольд Гомбрович «Транс-Атлантик»? Что станет с «Транс-Атлантиком», который со дня на день должен появиться в Польше? Все, что я пишу, одинаково принци- пиально и универсально. Даже если бы я захотел, я все равно не смог бы сузить свою тематику, ибо она всегда — человек и мир. Поэтому «Транс - Атлантик» затрагивает и Польшу, а одного словечка «Польша» оказыва- ется достаточно, чтобы в них всколыхнулись все локальные комплексы. Воскресенье Читая статьи, я иногда забываю, что я все-таки художник. Читаю и начинаю верить, что я — автор многотомного философского трактата... Ибо в статьях все время идет речь о моих «концепциях» и никогда о моем искусстве. Большинству комментаторов я ставлю в вину вовсе не отсутствие сметливости. Получив только что опубликованный в эмигрантской печа- ти глупенький фельетончик Януша Ковалевского о «Дневнике», я пришел к выводу, что в самой Польше такой уровень был бы невозможен. А срав- нивая эту критику с довоенной, посвященной «Фердыдурке», я вижу, что царит другая атмосфера... времени... Я обвиняю их, как я уже говорил, в робости, в узости взглядов, что, впрочем, объясняется тем, что, в отличие от аристократических западных критиков, они пишут скорее для масс. А еще я вижу ошибку в самом способе функционирования этой критики, в ее настроениях и установках. Колонки, содержащие скрупулезный ана- лиз, который не может быть ни исчерпывающим, ни просто внятным, по- тому что слишком короток, и в то же время он утомляет читателя, потому что слишком длинен... к чему он? Кому он нужен? К тому же часто лишен- ный мастерства! Серость польской жизни так и прет из этого натужного, вымученного, кропотливого мышления, которое хочет понять, дать себе отчет, растолковать другим, но не умеет захватить: ему не хватает полета, размаха, шарма, блеска, поэзии, игры. Эта критика словно палец, поло- женный на звучащую струну, убивает вибрацию. Есть какая-то ошибка в их подходе к искусству, и в дальнейшей перспективе это может отрица- тельно сказаться на художественном темпераменте народа. Видимо, это связано с польским «кризисом прекрасного». Вообще эта критика очень даже сотте ilfauf, у нее хорошие манеры: она гораздо больше лишена претенциозности, она более деловая и менее агрессивная, чем бывало раньше... За исключением г-на Киселя в «Тыгод- нике Повшехном». Не то досадно, что он называет меня «тип» и что даже название моего романа «Транс-Атлантик» не соблаговолил написать пра- * Здесь: в порядке (франц.).
Дневник. 1957 281 вильно, а то, что все в этой статейке плоско, все — нонсенс, плавающий в бульоне бесцеремонности и того несчастного журналистского куража, ко- торый вселяет в фельетонистов какую-то эйфорию, когда надо кого- нибудь приложить. Он сообщает, что «Фердыдурке», а также мой «Днев- ник» суть «беспрестанные сумасбродные перепевы на тему „Польша и я"». И обвиняет меня в «мессианских и полоноцентрических иллюзиях». Мне приходилось читать о себе много нелепостей, но ничего более ошибочно- го с начала до конца, настолько ни к селу ни к городу, настолько «кон- кретно надуманного», как говорят мои аргентинские друзья из группы Concreto Invention... Увы, г-н Кисель, не могу отблагодарить вас иначе, как повесив на вашей груди, дорогой вы мой тип, орден Типчика Вздора блям- блям-блям и ля-ля-ля! Четверг В вагоне-ресторане, пять вечера, подъезжаем к Тандилю, который от- сюда напоминает Зальцбург. Стройная башенка церкви среди гор. Потоки весенних отблесков льются в пространство, солнце дрожит в воздухе, цве- та сменяют один другой на раскинувшихся до горизонта лугах. Погруже- ние в мечту. Тепло... Поезд остановился в поле. Вижу через окно перед собой траву, рельсы, клочок бумаги. Тягостно! Тысячу раз уже видел это. Тысячи раз останавливался поезд, и я видел: рельсы, клочок бумаги. Прикованный к бумаге, не спускал я с нее глаз, все ждал, когда поезд тронется, а бумага отлетит. Я, бумага и рельсы. Рельсы, я и бумага. Бумага, рельсы и я. Воскресенье Сандауэр в Польше защищается, окруженный со всех сторон... Я при- сматриваюсь к этому из Америки. Мои чувства слегка спутаны тем, что с Адольфом Рудницким я был когда-то, до войны, в довольно близких от- ношениях: мы начинали вместе, и это нас сближало. Но с другой стороны, дистанция, дистанция лет и дистанция километров — каким холодом обдает она! Я смотрю на Польшу словно через подзорную трубу и лишь в самых общих чертах могу увидеть их бытие там, а это приглашает к бес- пощадности. При такой дистанции остается только крупное. Почему же местная перепалка насчет того, что критик Сандауэр разнес писателя Рудницкого таким манером, что почитателям нашего Адольфа показалось: это уж слишком, — почему же эта литераторская буря долетела до меня через Ат- лантику, ничуть не потеряв в размерах, в то время, как их книги с такого расстояния едва различимы? А как раз потому, что я прочитал ответ Сан-
282 Витольд Гомбрович дауэра «Три раза „Нет!"» в «Жиче Литерацке». Не буду вдаваться в детали спора, не знаю, насколько прав Сандауэр, когда речь идет о Рудницком, — во многом, кое-в-чем, или вовсе не прав — меня наэлектризовал тон его ответа, тон, какого я до сих пор не встречал в их литераторской прессе, категорический тон. Так неужели в Польше наконец начался настоящий разговор об искусстве? Статья великолепная: как будто выставили окно во много лет не проветривавшейся комнате. Это — удар кулаком по фик- ции. По условной литературе. По условной жизни. Вот это мне по нраву! Впрочем, я считаю, что главная задача послево- енного польского существования — приблизиться к реальности. Доволь- но долго жили они в совершенно искусственной системе, как запаянные в стеклянном шаре. Но чрезмерный приток кислорода в систему — отнюдь не равнозначен возвращению реальной игре сил и ценностей, ибо (и это правильная мысль Сандауэра) от прежнего времени осталась некая систе- ма, система взаимодействия людей и групп, заинтересованных в том, что- бы удержаться на занимаемых ими позициях, и эта «системность» про- длевает паралич и мистификации. Неужели цементом этой системы были лишь амбиции и интересы? А доброта? А сердечность? А разные там чув- ства и симпатии? Лишь бы только не огорчить? Как знать, может быть, мягкость — это именно то, что придает системе твердость и устойчивость стены, тяжесть скалы. Поэтому нужна критика, причем критика сокрушительная. Для того, чтобы разбить систему, выбросить людей с их мест и заставить их стать тем, чем они в действительности являются. Сандауэр — это критик, глубо- ко постигший невиданную, капитальную, решающую роль критики в се- годняшнем старте польской литературной жизни. Он ухватил ее очищаю- щую и животворную силу. Быть бледной луной, светящей заемным светом, быть чем-то вторич- ным, заезженным, пресным, дурно-провинциальным и чванливым, или же выйти на широкий простор и в непритворном столкновении с миром получить право на целостное бытие? Эта дилемма польского искусства, едва дышащего после тяжелой болезни и отягощенного традицией не пре- тендовать на проникновение в суть... Для меня отсюда, с Запада, это дело ясно, как солнце. С нами не может приключиться ничего более глупого, чем дальнейшее пестование застенчивости, не позволяющей обнажиться. Польшу и поляков надо раздеть догола, по крайней мере в искусстве. Сан- дауэра обвиняли, что в Париже он говорил о польских литераторах с из- лишней открытостью, слишком искренне. А как вы хотите, чтобы говорил с миром честный человек? Неискренне?
Дневник. 1957 283 Вторник В дополнение полемики с критиками: Во-первых. Пусть они выбьют из своей головы, что я враг «межчело- вечности» (форм, которые устанавливаются между людьми). Я должен бунтовать, потому что они деформируют меня, но я знаю, что они неиз- бежны. Так должно быть. Например. Тот факт, что, согласно мне, «люди заставляют друг друга восхищаться искусством» (хотя никто непосредственно слишком им не восхищен), по крайней мере в моих глазах не перечеркивает ценности ис- кусства. С той только разницей, что воздействует оно несколько иначе, чем нам кажется. Во-вторых. Существуют два порядка — человеческий и нечеловече- ский. Мир — это абсурд и ужас для нашей неизбывной потребности смыс- ла, справедливости, любви. Мысль простая. Несомненная. Не делайте из меня дешевого демона. Я буду на стороне человеческого порядка (и даже на стороне Бога, хоть я и неверующий) до конца моих дней, даже на смертном одре. [23] Суббота История моего становления — это история постоянного моего при- способления к моим литературным произведениям, всегда удивлявшим меня, рождавшимся неожиданно, как будто не от меня... В определенной степени мои книги берут начало в моей жизни, но в большей мере — на них и под их влиянием формировалась моя жизнь. Как, например, было с «Транс-Атлантиком»? Как-то раз ночью, когда я возвращался пешком из Кабаллито, я начал в шутку составлять воспоминания первых дней пре- бывания в Буэнос-Айресе на манер некоего Гран Гиньоля, и вместе с тем, поскольку речь шла о прошлом, я почувствовал себя анахроничным, оде- тым в античную тогу, втянутым в какой-то древний склеротизм. И это так меня позабавило, что я сразу принялся записывать то, что произошло. Ка- кая же нервозная эта начальная фаза, когда надо выдавить из себя первую форму произведения, какую-то неуклюжую, еще не успевшую обогатить- ся теми маленькими вдохновеньями, которые потом, во время работы слетят с пера. Только упорство дает возможность пробиться через гнету- щую туманность начала. Но естественно — и как всегда — начатое, произ- ведение выскользнуло из рук и само начало писать себя: то, что я обдумы- вал как хронику первых моих шагов после того, как я сошел на берег,
284 Витольд Гомбрович легко превратилось благодаря бог его знает как сложившемуся счаст- ливому стечению обстоятельств по пути постоянных уступок форме в чудаковатый рассказ о поляках, с «путо»*, с дуэлью, и даже со змейкой- хороводом... После года с лишком я обнаружил, что оказался автором «Транс-Атлантика». Но что из себя представлял этот «Транс-Атлантик»? Чудачества и приколы, высосанные из пальца, сотканные из десяти тысяч восторгов, фантастическое произведение. Польша, говорите? Польша под- вернулась под мое сумасшедшее гусиное перо невзначай, и то только по- тому, что я писал о поляках, — и, может, еще потому, что я ощущал ее как анахронизм, который очень кстати был в моем театрике, очень подходил к старомодным декорациям. Вот так. Но потом произведение должно было пойти к народу — к по- лякам, — и этот польский читатель примется как в барабан бить в при- грезившуюся транс-атлантическую польскость — и будет делать это до тех пор, пока она не разродится звуком боевого барабана. А дальше события развивались так. Я пытаюсь найти издателя. С текстом ведь надо что-нибудь делать. Мне случайно попадается парижский адрес Павла Здзеховского. Отсю- да — контакты с Гедройцем. Фрагменты «Транс-Атлантика» должны поя- виться в «Культуре». (Не скажу, что я слишком занят этим, ведь я все еще где-то на отшибе эмиграции. Почти что иностранец.) Но приходят письма от знакомых писателей, которым я посылал ру- копись: «Ей богу, Вы хоть понимаете, что Вы написали?» или: «В целом для „земляков на чужбине" абсолютно неприемлемо. Слишком жестоко. Такие вещи надо писать, если получается, но — к сожалению — публика- цию надо отложить на потом, когда умрут прототипы, когда развалятся декорации и изменится время... Конечно, можно не ждать, но тогда — беда! Для автора беда!» Что это? Начинаю понимать — грядет скандал. Как в свое время с «Фердыдуркой». Я больше других подвержен опасности, потому что я один, нет у меня поддержки. Стучусь к Виттлину, чтобы тот стал акуше- ром при трудных родах. Пишу предисловие к тем фрагментам, которые собирается печатать «Культурам: «Допускаю, что книга, которая сейчас перед вами, покажется вам довольно резкой — будто какой-то светский или даже еретический дух вторгся в ваше благочестие»... В некотором смысле предисловие стало новой провокацией, потому что я не собирался ни перед кем заискивать — легкомысленностью хочу я ответить на ту легкомысленность, которой не- * Гомосексуалист (исп.).
Дневник. 1957 285 мало видел я у «земляков» и которая все еще угрожает мне. Но вместе с тем я пытаюсь снизить напряжение от моей хулиганской выходки и объяснить ее — а это не только еще сильнее выпячивает польскую про- блему в «Транс-Атлантике», но вдобавок сильнее толкает меня на серьез- ный тон. В «Культуре» появляются фрагменты. Сразу после этого Виттлин вы- ливает прозрачное масло своей прозы на разыгравшиеся волны. Статья толковая, смелая и спокойная, для меня — на вес золота (но опять, защи- щаясь, он вытаскивает и увеличивает все ту же польскую проблему, по сравнению с которой начинают блекнуть остальные аспекты произведе- ния). Полемика. В. А. Збышевский зацепил меня в «Ведомостях» своим жур- налистским пером в свойственной ему манере, то есть злоупотребляя апломбом и плоско. Отвечать? Пока я редактировал короткий ответ на эти збышевские три гроша, у меня выкристаллизовался мой собственный те- зис: преодолеть нашу теперешнюю польскость. Как об стенку горох. Ни- кто и ухом не повел. Один только как всегда бдительный Мерошевский комментирует в «Культуре»: «Сумасшедшие мысли бродят в головах со- временных польских писателей. Несусветные взгляды». Отвечаю Страшевичу. Здесь впервые у меня появляется некий тон — тон суверенного индивидуализма, — которым я буду пользоваться в даль- нейшем. Заметьте, что в то время у меня еще не выработался голос для подобного рода статей и полемики. В моем распоряжении был только «художественный» стиль моих книг. «Транс-Атлантик» выходит с предисловиями — Виттлина и моим. Не- годование. Письма. Реакция: за и против. Теперь моя роль четко опреде- лена. Новое мое вхождение в отечественную литературу — через 12 лет после дебюта — отмечено знаком бунта против отчизны. * * * Я набрасываю эту хронологию, поскольку из нее видно, как народ (до- пустим, что эмиграция это народ) формирует для себя произведение и пи- сателя. Писатель и произведение — это нечто изменчивое и неуловимое, и только читатель закрепляет за ними какой-то определенный и главный смысл. Приступая к строительству моего кривобокого трансатлантика, я и понятия не имел, что поплыву на нем к родимым берегам как бунтарь и корсар. И если бы из меня не вытянули мои чуть ли не в полусне пролепе- танные проклятья и не стали бы ими размахивать, не стали бы они моим флагом, и я так и не узнал бы, что мой корабль — это военный фрегат, по-
286 Витольд Гомбрович лучивший боевую задачу — биться за новую польскость. Я — это кто? Я — дитя, ибо капитан корабля — отнюдь не ответственный мыслитель, не опытный политик, а всего лишь — ребенок, который не без тревоги заме- тил, что на своей игрушечной лошадке он выехал на реальные просторы. Однако теперь эта буря в стакане воды заставляла меня искать объ- ективные и серьезные обоснования, обоснование — в серьезности, — и тогда я постепенно осознал, что обладаю динамичной идеей, способной преобразовать наше национальное самочувствие и придать ему новый импульс. Идея наверняка была не такой, чтобы она смогла эпатировать современного интеллектуала — особенно после Гегеля, — никаких Америк она не открывала, а была скорее естественным продолжением нашего се- годняшнего мышления, которое с такой любовью обращается к движе- нию и становлению, пренебрегая миром статичным, определенным. Од- нако в качестве инструмента, который перепахал бы польское восприятие родины, радикально обновил бы наш дух, став кардинальным поворотом, одной из творческих антитез развития, новой отправной точкой... ею мож- но было пользоваться! Нет, нет, ничего нового даже для самого малопро- свещенного из поляков — эта мысль пульсировала во многих умах, посто- янно давая знать о себе — точно щука в пруду, — ее можно было открыть во многих недоговорках, но чтобы превращать ее в лозунг, задачу и про- грамму? Возвышать до уровня национальной идеи? Так в чем же дело? Как я себе это представляю. Подхожу к поляку и говорю: «Ты всю жизнь свою падал перед Ней на колени. Попробуй те- перь совсем наоборот. Встань. Подумай о том, что не только ты должен служить Ей, а что и она тоже должна служить тебе, твоему развитию. А потому — избавься от чрезмерной любви и почитанья, которые вяжут тебя по рукам и ногам, попытайся освободиться от народа». На такое предложение этот наш поляк гневно ответил бы: «Ты что, сдурел?! Чего бы я стоил, если бы пошел на такое?» На что я ему: «Ты обязан (иначе в наше время нельзя) определиться: что для тебя есть высшая ценность — Польша или ты сам? Мы в конце концов должны знать, в чем твоя истина в последней инстанции. Выбери, что для тебя важнее: то ли то, что ты — человек в этом мире, то ли, что ты — поляк. Если ты признаешь первен- ство своей принадлежности к человечеству, то ты будешь вынужден при- знать, что Она, отчизна, настолько может быть полезна тебе, насколько способствует твоей человечности, но если она сдерживает тебя или ко- рёжит, ее надо преодолеть. Вот и решай!» Но он тут же возразил бы: «Неправда! Не запутать тебе меня этой софистикой, потому что, будучи поляком, я только в народе моем могу найти человечность. Собака, на- пример, может ли она быть только животным? Нет, не может: собака —
Дневник. 1957 287 животное, но только в качестве собаки, конкретной собаки, бульдога или легавой. А гусь? А конь? Не лишай меня моей конкретности, потому что именно она и есть моя жизнь!» И тогда я (взяв его под руку): «Не ошиба- ешься ли ты в том, что можешь постичь конкретность, то есть действи- тельность, не добавляя в нее собственных чувств? Признайся же, что Она ограничивает тебя, сковывает»... Он: «Молчи! Не могу слышать это!» Тогда я: «Хочешь существовать по-настоящему, а боишься собственных мыслей?»... Вечный диалог, классическое подстрекательство к бунту... Я, может и неохотно, но приступил бы к этому выходу из народа... Впрочем, я уже говорил, что я не сторонник космополитизма — ни научного, сухого, тео- ретического и абстрактного, с его отвлеченной схемой идеально-универ- сальных систем, ни того, что возникает из сентиментальной анархии и яв- ляется слащавой грезой затуманенных голов об абсолютной «свободе». Я не питаю доверия ни к первому, ни ко второму. Совсем напротив: мое вос- приятие человека как существа, созидающегося в общении с другими кон- кретными людьми, толкало меня в сторону любого более тесного общения. Но дело в том, что уже теперь, в этой фазе моей диалектики, я вовсе не чув- ствовал, что мечу в польскость, совсем напротив — у меня было ощущение, что я стимулирую ее, оживляю. Как такое было возможно? Ведь я хотел освободить их от этой их польскости! Ну да, конечно... но этот призыв об- ладал каким-то поистине удивительным свойством, благодаря которому поляк становился поляком тем больше, чем меньше он отдавался Польше. Софистика? Попробуем определить точнее. Поляк по природе своей — поляк. Вследствие этого, чем больше поляк будет собою, тем в большей степени будет он поляком. Если Польша не дает ему свободно мыслить и чувствовать, то, значит, Польша не позво- ляет быть собою во всей полноте, т. е. быть поляком. Это все еще продолжает казаться софистикой? В таком случае поищем примеры в истории. Германия при Гитлере дошла до белого каления в обожествлении нации, а ведь такой немец был, можно сказать, искус- ственным продуктом, поскольку был лишен всей гетевской традиции, да что там гётевская традиция — он был лишен обычной своей немецкой че- ловечности. Германия стала от этого мощнее, а отдельно взятый немец стал слабее, поскольку должен был отдать часть своей индивидуальной силы и сопротивляемости нации, и, более того, он стал менее типичным, менее настоящим немцем. Возьмем, далее, Францию. Неужели француз, не видящий ничего, кроме Франции, в большей степени француз? Или в меньшей степени француз? Но быть настоящим французом как раз и озна- чает видеть кое-что, кроме Франции.
288 Витольд Гомбрович Простой закон. Коллективная сила рождается таким образом, что каждый решается на определенный отход от себя... так формируется мощь армии, государства или Церкви. Мощь нации. Но происходит это за счет индивида. А если нация и географически, и исторически расположена так, что она не в состоянии обрести мощь? Что тогда? Эта спонтанная и естественная польскость, заключенная в каждом из нас, оказывается ущербной из-за того, что мы изжили в себе абсолютную искренность и свободу духа ради коллективной мощи, которой мы так и не обрели, потому что она недости- жима. Что же тогда остается? Горим, но от нашего горения только дым. А следовательно, стремление мое «преодолеть Польшу» было тож- дественно желанию усилить нашу индивидуальную польскость. Просто я хотел, чтобы поляк перестал быть продуктом исключительно коллектив- ной жизни, существующим только «для» коллективной жизни. Я хотел дополнить его. Легализовать второй его полюс, полюс индивидуальной жизни, и распять его между этими двумя полюсами. Я хотел иметь его между Польшей и его собственным существованием: более диалектично- го и антиномичного, осознающего свою внутреннюю противоречивость и способного воспользоваться ею для развития. * * * Я стремился к тому, чтобы поляк с гордостью мог сказать: я принад- лежу к невыдающемуся народу. С гордостью. Ибо, если соблаговолите за- метить, такое признание столько же унижает, сколько и возвышает чело- века. Оно опускает меня как члена коллектива, но вместе с тем, как личность, оно меня возвышает над коллективом: я не обманулся, я спосо- бен осудить собственное положение в мире, я могу отдать себе отчет в ситуации, и потому я полноценный человек. (В скобках заметим, что лишь в этом случае вы смогли бы безоговорочно полюбить Польшу, ибо она уже не смогла бы обесценить нас.) В этом требовании я продвигался дальше, чем это было принято: даже французы, англичане или американцы, гораздо более свободные в этом деле, чем мы, и те не отважились на такую резкую постановку вопроса. Только ведь им это и не нужно! Они принадлежат к мощным и прогрес- сивным нациям, к нациям, которые не только не разрушали их личной жизни, но даже обогащали ее, они могли в нации дать выход своей энер- гии. С нами дело обстояло иначе: мы не могли позволить, чтобы наше культурное прошлое, наш коллективный уровень, наша конвульсивная история, наше национальное бедствие установили бы для нас границы.
Дневник. 1957 289 Нет, в мои намерения вовсе не входило то, чтобы мы лишь слегка осла- били в себе патриотизм до английского или французского уровня. Я пред- лагал полякам более радикальное, не имеющее прецедентов отношение к нации, нечто такое, что немедленно выделило бы нас из массы народов, сделало бы народом, отмеченным только ему свойственным стилем. «Безу- мие! — скажете вы — и несбыточная мечта!». «Неужели? — спрошу я. — А с чего это мы сделались такими, самыми горячими в мире патриотами? Не с того ли, что в нас дремлет материал, из которого получаются самые холодные антипатриоты? В нас жар любви к родине достиг максимума, наша зависимость от него стала ужаснейшей — поэтому именно в нас са- мих, а не в ком-то другом должна появиться спасительная антитеза, твор- ческая оппозиция, которая стала бы шагом вперед. И здесь я отнюдь не мечтатель — совсем наоборот: я был верен реа- лизму, давно вошедшему в мою кровь. Для меня не подлежало сомнению, что поляки испытывают усталость и отчаяние от истории своей родины, питая в глубине души смешанные чувства. Обожали Ее? Да, но и прокли- нали. Любили? Да, но и ненавидели. Она была для них святыней и про- клятьем, силой и слабостью, славой и унижением. Но в польском стиле, в том стиле, который вырабатывает и навязывает общество, можно было отобразить только одну сторону медали. Наша литература, например, ли- шенная какого бы то ни было индивидуализма, могла позволить себе лишь одобрение народа. А то, другое, неприязненное, враждебное, равно- душное или презрительное чувство, оставалось непризнанным и блужда- ло само по себе как грех, как анархия... А стало быть, все мои усилия были направлены на созидание такого принципа, который позволил бы приве- сти в движение этот второй полюс человеческого чувствования, добрать- ся до второго аспекта польской души, санкционировать ересь. * * * В моем распоряжении были сильные аргументы. Разумеется, столь принципиальный поворот в наших отношениях с народом можно сделать только во имя индивидуального достоинства, во имя индивидуального развития. Но эта позиция была исключительно сильной и оказалась ко времени среди эмигрантов как в Польше, так и вообще во всем мире, по- тому что всё активнее зреет необходимость защитить то, что когда-то просто называли душой, защитить ее от деформирующих и нечеловече- ских коллективных сил. Меня беспокоило другое. Я, как уже сказал, ненавидел народ, потому что не мог вынести его, а вынести его я не мог из-за трусости. Но чего же 19 3ак. 3061
290 Витольд Гомбрович в таком случае стоили мои советы и поучения, коль скоро шли они от принципиальной моей невозможности справиться с жизненными задача- ми? Как я, декадент, посмел указывать путь здоровым? Но эта жуткая проблема — не только мое страдание, над ней уже много размышляли. Впрочем, известно, что прогресс, развитие — результат дея- тельности людей отнюдь не со стандартным здоровьем, которые едва пони- мают, что происходит, совсем наоборот — его созидают как раз искалечен- ные существа, изгнанные из «нормальности». Больной лучше уловит самое глубокое содержание здоровья, потому что у него нет здоровья и он жаждет его. Тот, кому не хватает внутреннего равновесия, может стать специали- стом по вопросам установления этого самого равновесия, а совет человека обездоленного может оказаться полезным для тех, кто живет без забот. Те же, кто из-за личных недостатков не могут слиться со стадом и блуждают по перефериям, четче видят, куда идет стадо, и лучше знают лес вокруг. Поэтому я считал и продолжаю считать до сих пор, что постыдный генезис моей идеи не должен помешать; мысль, зачатая в маленьком аду моего несовершенства, смягченного детскостью, могла стать объективно важной. И здоровой. При условии, что ни от кого (начиная с себя самого) я не скрою, от чего и как она явилась на свет. Главное — не предлагать кота в мешке. Ноги на стол и карты тоже — я перед вами таков, какой я есть, я вовсе не расхваливаю свой товар: если мое существование может хоть как-то пригодиться вашему, пользуйтесь им, если охота. * * * Если бы мы изменили наше отношение к Польше, то последствия та- кого изменения могли бы быть богатыми и весомыми: это привело бы к ряду вносящих струю освежающих и мобилизующих ревизий, обеспечи- вающих нам динамику развития на длительную перспективу. Например, ревизия польской истории. Я не утверждаю, что следует ликвидировать историческую школу, рассматривающую ход нашей истории с точки зре- ния существования Польши, признавая полезным то, что этому существо- ванию способствует, а вредным то, что ему препятствует. Однако эту шка- лу следует дополнить другой, той, которая рассматривала бы историю с точки зрения развития человека в Польше, и тогда могло бы оказаться, что эти два развития — государства и индивида, личности — не всегда шли рука об руку, и что самые удачные периоды для нации, возможно, были не самыми счастливыми для индивида. В любом случае стало бы ясно, что эти два развития не идентичны. Но важно не это.
Дневник. 1957 291 Важно, чтобы мы наконец смогли, по крайней мере, вытащить одну ногу из истории... отыскать некую точку опоры, мы, так безумно погру- женные в ее водовороты. Ибо, не будучи принуждены к любви и обожа- нию польскости, мы бы не испытывали потребности любить нашу исто- рию. Усматривая нашу ценность не в том, чем мы являемся, а в том, что мы готовы преодолеть себя, нашу современную форму, мы могли бы от- нестись к истории как к врагу. Я — результат моей истории. Но этот резуль- тат меня совершенно не устраивает. Я знаю, я чувствую, что я достоин чего- то лучшего, и не собираюсь отказываться от этих моих прав. Моя ценность в том как раз и состоит, что меня не устраивает мое «я» как исторический продукт. Но в таком случае мою историю надо считать историей моего ис- кажения, и я обращаюсь против нее, освобождаюсь от пут истории. Позвольте мне помечтать. Это стало бы громадным духовным дости- жением: как будто мы, несомые течением реки, вышли на берег и ощутили почву под ногами. Не говорю уже о том, что этот новый тон в польской историографии, возможно, холодный, возможно, апатичный, возможно, саркастичный или презрительный, мог бы стать ключом, открывающим целые пласты нашего прошлого, до сих пор заблокированные, и что впер- вые мы смогли бы предметно поговорить о великих творцах нашей нацио- нальной индивидуальности. Дело серьезное. Это означало бы, ни больше, ни меньше, что жизнь свою мы хотели бы начать сызнова и перестаем быть исключительно результатом прошлого. Но в то же время это позво- лило бы нам противопоставить себя текущей истории, той, что в данный момент вершится при нас. Одним прыжком мы уходим как от прошлого, так и от настоящего, и можем теперь судить как о первом, так и о вто- ром — во имя самой обычной нашей человечности, наших человеческих потребностей и нашего универсализма. Не будем забывать, что лишь про- тивопоставляя себя истории как таковой мы можем устоять против исто- рии современной — tertium поп datur*. Но не забывайте также, что в этом вопросе я не хочу ни впадать в крайность, ни быть сухим теоретиком, и что я не теряю из вида богатого разнообразия жизни: я ставлю целью не устранить жизнеутверждающую любовь к родине, а обогатить наши возможности, приведя в движение, как я уже говорил, второй полюс на- шей антиномии, показав оборотную сторону польской медали. Довольно истории. А еще мне мечталось, чтобы мы подвергли пере- смотру и искусство... поскольку не следует нам на все времена обрекать себя на восхищение собственными художественными творениями и той формой, которая в них присутствует. Эта обреченность восхищаться сво- * Третьего не дано (лат.).
292 Витольд Гомбрович им — местечковость; она ведет к нарушению пропорций между нами и ми- ром (т. е. действительностью); а кроме того, она напичкана комплексами и порождает глупость, ложь, претенциозность... но более того — и это са- мое важное — мы не умеем гнушаться пошлостью, потому что она наша, и это делает нас безоружными в отношении пошлости, мы оказываемся вы- нуждены приспосабливаться к нашему выражению даже тогда, когда оно не в состоянии выразить нас. Я уже делал попытку в этом дневнике пого- ворить о польской литературе не как о национальной славе, а как (неред- ко) о национальном провале — и это, по-моему, неплохо, этот тон стоит взять на вооружение, потому что это единственный способ сделать так, чтобы наша литература не свела нас к своему масштабу, чтобы мы смогли реализовать себя как нечто более ценное, чем она. Это лишь два примера, позволяющие увидеть, насколько далеко идут практические следствия идеи. Оно и понятно — у нас бывало немало раз- ных «самокритик», сколько же свели мы счетов с нашими «национальны- ми пороками». Однако это был самокритицизм «по случаю», причем всег- да судорожно хватающийся за польскость, где-то в глубине утверждающий польскость в качестве абсолютной ценности. То, о чем говорю я, — более осознанно, категорично, более принципиально — с этих позиций мы мог- ли бы претендовать на звание граждан мира. * * * Попытка уразуметь другого с помощью искусства — забавное недо- разумение. Прозаическое с поэтическими вкраплениями произведение — это не математическая формула, в каждой голове оно свое. Многое, очень многое зависит от головы. Недавно в польской печати прочитал я о «Транс-Атлантике» следующее: «Замысел Гомбровича — исключительно целенаправлен и правилен: показать в кривом зеркале гротеска и пародии доведенную до конца едкую сатиру на санацию*...». Определив таким образом мои намерения, автор сокрушается, что по ходу дела все расползается. Вот голова! Не голова — арбуз, взращенный на ниве этого их обобществления... Но я уверен, что многие пойдут той же дорогой. Поскольку сегодня требуется не бескорыстное искусство, а при- кладное — тянущее лямку и работящее, как конь в шорах. И для многих из них «Транс-Атлантик» расползется по первым страницам, по сцене раз- * Санация (от лат. оздоровление) — политический режим, существовавший в Польше в 1926-1939 гг. и пришедший к власти в ходе переворота под лозунгом морального оздоровления общественной жизни в Польше.
Дневник. 1957 293 говора с министром: «ах, какая же бойкая сатира на министров, на бюро- кратов, всё как надо, только вот потом пошли какие-то фантазии, ком- плексы...» «Транс-Атлантик» не расползается. Мне удалась конструкция: это та- кое постепенное погружение во все большую фантастику, такое нараста- ние собственной автономной реальности, что произведение представляет из себя не что иное, как самодовлеющую сущность. Это не сатира, не фи- лософия, не историософия. Что ж это тогда? Рассказ, который я поведал. В котором, между прочим, есть и Польша. Но тема там — не Польша, тема — я сам, это всё мои приключения, а не Польши. В той разве что сте- пени, что я — поляк. Это сатира лишь в той мере, в какой мое существование в этом мире представляет из себя сатиру. Это не плод досужих раздумий на тему польских вопросов — я о себе писал — о себе в Буэнос-Айресе — о Польше я начал думать лишь потом, и теперь я достаю со дна моего безбожного корабля эти мысли как взры- воопасную контрабанду, которую я вез, даже не подозревая об этом. Так или иначе, но на этом корабле я вернулся в Польшу. Кончилось время моего изгнания. Я вернулся, но уже не дикарем, каким был когда-то, в годы моей моло- дости в Польше, я был тогда абсолютно дикий в отношении к стране, без стиля, неспособный даже говорить о ней, неспособный справиться с ней, она лишь изводила меня. Потом я оказался в Америке, в полном отрыве от нее. Сегодня вопрос стоит иначе: я возвращаюсь с определенными тре- бованиями, я знаю, чего я могу требовать от народа и что я могу дать ему взамен. Вот так и стал я гражданином.
1958 [24] Вторник Новый год, приближаясь с востока со скоростью вращения земли, до- шел и до меня, и застал в Ла Кабанья, у Дуся, сидящим на диване с бока- лом шампанского. Дусь сидел в кресле под лампой. Марыся рядом с радио. Андреа — на подлокотнике другого кресла. Больше никого. Перед Дусем разбросанные шахматы. Драматический момент. Что же будет? Что родит вторгшееся будущее? «Если бы только не было дурных снов...» Может, обойдется без катастро- фы. Приход нового года — это гонка, пугающая гонка времени, человече- ства, мира; все как безумное несется в будущее, и громада этой астрономи- ческой гонки захватывает дух. Вместе со всеми летел и я: моя судьба с гулом перекатывалась из одного года в другой, и в эту минуту, в эту секун- ду что-то происходило, хотя ничего не происходило, ничего не произо- шло. Начался год. Возросла моя впечатлительность на календари. Даты. Годовщины. Отрезки времени. С какой-то особой прилежностью предаюсь я этой бух- галтерии дат. Да, да... почему же не записывал я каждый день с того само- го момента, как научился писать? Сегодня у меня было бы много томов, заполненных записками, тогда я знал бы, что я делал двадцать лет тому назад в этом часу. Зачем? Жизнь протекает сквозь даты, как вода сквозь пальцы. А так по крайней мере хоть что-нибудь останется... хоть какой-то след... Моя близящаяся к завершению история начинает доставлять мне прямо-таки чувственное наслаждение. Я погружаюсь в нее, как в какую- то волшебную реку, устремленную к объяснению. Постепенно все приоб- ретает свои очертания. Все замыкается. Я уже начинаю различать себя, хоть и с трудом и как бы через мутные очки. Как странно: в конце концов я начинаю видеть собственное лицо, проступающее из Времени. Это
Дневник. 1958 295 сопровождается предвкушением неизбежного окончательного итога. Па- фос. Среда Я прогуливался по эвкалиптовой аллее, когда из-за дерева на меня вышла корова. Я остановился, и мы смотрели друг другу в глаза. Ее коровность чрезвычайно удивила мою людскость, и тот момент, когда наши взгляды встретились, оказался так неловок, что я смутился как человек, то есть в моем человеческом качестве. Странное чувство и впервые мною познанное — этот человеческий стыд перед животным. Я позволил ей смотреть на меня и увидеть меня — это нас сравняло, — вследствие чего и я стал в ее глазах животным, но каким-то странным, я бы даже сказал, ненормальным. Я продолжил прерванную прогулку, но мне стало не по себе... в природе, которая со всех сторон окружала меня и которая как будто... рассматривала меня. Четверг Сегодня после завтрака дискуссия (г-жа Верена, Дусь, Яцек и я), на- чало которой положил мой тезис, что человек верхом на коне — чудаче- ство, посмешище и оскорбление эстетического чувства. В этом Акрополе коневодства он прогремел кощунственным громом. Я сказал, что животное рождается не для того, чтобы таскать на себе другое животное. Человек на коне столь же странен, как и крыса на пету- хе, курица на верблюде, обезьяна на корове, собака на буйволе. Человек на коне — это скандал, нарушение природного порядка, насилующая искусственность, диссонанс, уродство. Они сослались на произведения скульпторов, обожающих человека конного. Я рассмеялся им в лицо. Ста- туи! Искусство всегда придерживалось правил хорошего тона — оно поч- ти как мода! Все решает привычка. Многие века мы смотрим на конные статуи и на людей верхом на коне, но если бы мы протерли глаза и взгля- нули непредвзято, нас передернуло бы: лошадиный хребет, равно как и хребет коровы, не место для человека. Мы дискутировали во время утренней прогулки, а шестьдесят чисто- кровных коней, пасшихся на лугу, обратили к нам свои мягкие теплые глаза. И тогда я обрушился на конную езду. Наслаждение? Приятная и красивая забава? Ха-ха-ха! Поскакивать на скотинке вверх-вниз с ногами враскорячку, колотясь задницей о хребет, имея под собой топорно-глупое быдло, на которое так трудно влезть, да и слезть непросто, которым прак- тически невозможно управлять? «Нестись» на нем со скоростью велоси-
296 Витольд Гомбрович педа? Или всё повторять и повторять один и тот же стотысячный скачок через препятствие, и это на животном, которое абсолютно неспособно скакать? Бороться с этой отчаянной конской неспособностью, которую никогда нельзя по-настоящему преодолеть? Но ведь эти пресловутые на- слаждения — это чистый атавизм! Когда-то конь действительно был по- лезным, он определял место человека в обществе, человек с высоты коня господствовал над другими, конь был богатством, силой, гордостью всад- ника. С тех допотопных времен остался в нас культ конной езды и обо- жание четвероногих, ставших теперь пережитком. Вы механистически повторяете восхищение предков ваших и отбиваете свое седалище ради поддержания мифа! Чудовищность моего святотатства дико прокатилась от одного конца горизонта до другого. Бледный, глядел на меня хозяин и слуга шестидеся- ти породистых скакунов. Четверг Коровы. Когда я прохожу мимо стада коров, они поворачивают ко мне свои головы и не спускают глаз до тех пор, пока я не пройду. Так же, как и у Руссовичей в Коррьентес, но тогда я не переживал из-за этого, а вот те- перь, из-за «коровы, которая увидела меня», эти взгляды мне кажутся видящими. Травы и злаки! Деревья и поля! Зеленая суть мира! Я погру- жаюсь в этот простор, как будто отрываюсь от берега, и меня окутывает действительность, состоящая из миллиардов существ. Живая пульсиру- ющая материя! Роскошные заходы солнца, сегодня раскинулись два бело-кофейно-бурых острова с горами и башнями из сверкающих ста- лактитов, и все — в рубиновой короне. Потом острова слились, создавая залив мистической лазури, столь чистой, что я почти что поверил в Бога, — а потом над самым горизонтом наступило сгущение темноты, и посреди бурых выпуклостей, захвативших весь небосклон, осталась лишь одна светящаяся точка, пульсирующее сердце блеска. Осанна! Мне не очень хочется писать об этом, столько заходов уже описано в литературе, особенно в нашей. Но дело совсем в другом. Корова. Как мне вести себя по отношению к корове? Природа. Как мне вести себя по отношению к природе? Иду себе по дороге, вокруг пампа — и чувствую, что во всей этой при- роде я — иностранец, я в моем обличьи... чужой. Угрожающе иной, отли- чающееся созданье. И я вижу, что польские описания природы, равно как и все прочие, ни на что не годятся в ситуации резкого противостояния
Дневник. 1958 297 моего человеческого начала и природы. Противостояния, требующего раз- решения. Польские описания природы. Столько мастерства в них вложено — и какой бездарный результат. Столько уже времени мы нюхаем эти цветы, растворяемся в закатах, погружаем лицо в свежую листву, вдыхаем утрен- ние зори и поем гимны в честь создателя, придумавшего эти чудеса? Но это распластывание перед природой, коленопреклонение, повсеместное и возвышенное нюхание цветов лишь отдаляет нас от самой острой челове- ческой истины — а именно от того, что человек неестественен, он проти- воестественен, анти-природен. Если тот народ, к которому я принадлежу, когда-нибудь почувствует, что по сути своей он отличается от коня, то только потому, что учение Церкви говорило ему о бессмертной человеческой душе. Но кто создал эту душу? Бог. А коня кто создал? Бог. Тогда конь с человеком сливаются в гармонии первоначала. Различие между ними преодолимо. Подхожу к концу эвкалиптовой аллеи. Темнеет. Вопрос: будучи лишен Бога, я становлюсь ближе к природе или дальше от нее? Ответ: дальше. И противостояние между мной и природой становится без него не подда- ющимся восполнению, здесь нет места для апелляции к какому-то высше- му суду. Но даже если бы я уверовал в Бога, то и в этом случае католическая позиция по отношению к природе была бы невозможной для меня, по- скольку она противоречила бы всему строю моего сознания, всем моим чувствам — и всё из-за взглядов на проблему боли. Католицизм пренебре- гал всеми созданиями, кроме человека. Трудно представить себе более олимпийское безразличие к «их» боли — «их», т. е. животных и растений. Человеческая боль для католика имеет смысл — подлежит освобождению, исцеленью; поскольку человек наделен свободой воли, то боль — наказа- ние за грехи, а будущая жизнь воздаст за притеснения в жизни настоящей. А конь? А червяк? О них забыли. Их мучения лишены справедливости — голый факт, зияющий абсолютом отчания. Опущу сложную диалектику теологических доктрин. Я говорю о рядовом католике, который ходит в блеске справедливости, выделяющей ему все, что полагается, и остается глухим к безмерной бездне той, другой боли — неоправданной. Пусть му- чаются! Его это не касается. Ведь у них нет души. Пусть мучаются — все равно бессмысленно. Да, трудно найти науку, которая была бы обеспо- коена миром вне человека — и как здесь удивляться, что она нас ввергла в то состояние блаженного неведения и святой наивности по отношению к природе, которое проявляется в сплошь идиллических описаниях восхо- дящего или заходящего солнца.
298 Витольд Гомбрович Пятница К этим низам, к конфронтациям с конем, жуком, растением, меня тол- кает мое стремление «ассоциироваться с низшим». Если я пытаюсь уста- новить зависимость высшего сознания от низшего в мире людей, если я хочу связать зрелость с незрелостью, разве не должен я в таком случае спуститься еще ниже по лестнице видов? Охватить всю шкалу в нижнем диапазоне? Но мною овладевает апатия... Признаюсь — это мне наскучило. Не хо- чется даже думать об этом. Я не просто не люблю, можно даже сказать не выношу выходить мыслью за пределы царства людей. Не потому ли, что слишком громадны те царства, что окружают нас? Неохота выглядывать из собственного дома? Понимать природу, рассматривать ее, изучать — это одно. Но когда я пытаюсь подойти к ней как к чему-то приравненному ко мне общностью жизни, охватывающей нас, когда я хочу с животными и растениями быть «на ты» — мною овладевает сонная апатия, я теряю задор, более того — возвращаюсь в свой человеческий дом и запираю дверь на ключ. Запомним это, потому что, как знать, не является ли оно одним из наиболее существенных проявлений человеческого во мне: во мне появ- ляется какое-то неприятие, принимающее вид скуки, усталости, когда я хочу объять и познать ту, другую, низшую жизнь. Пятница Сегодня я «находился в состоянии убивания мух», то есть просто уби- вал мух плетеной хлопушкой. В моей комнате неизвестно откуда (ведь на окнах сетки) берутся мухи. Почти что ежедневно я ликвидирую их таким образом. Сегодня я убил около сорока. Разумеется, не всех сразу насмерть — некоторые, сильно искромсанные, падают на пол, и время от времени я натыкаюсь на такую муху, оставленную один на один со смертью. Сразу же добиваю таких. Но иной раз случается, что она попадает в щель в полу и тогда становится не- доступной мне своей болью. В детстве я истязал животных. Вспоминаю, как в Малошицах я играл с деревенскими ребятами. Мы хлыстами били лягушек. Сегодня я боюсь — вот оно, нужное слово! — мучений мухи. И этот страх, в свою очередь, ужасает меня, как будто в нем заключено какое-то чудовищное ослабле- ние по отношению к жизни, я действительно боюсь того, что не смогу пе- ренести боли, испытываемой мухой. Вообще с возрастом во мне произо- шла трагическая и ужасающая эволюция, которой я не хочу скрывать, совсем напротив — я хотел бы ее как можно сильнее подчеркнуть. И я
Дневник. 1958 299 утверждаю, что она свойственна не только мне, но и всему моему поко- лению. Отмечу ее отдельные пункты. 1. Обесценение смерти. — Смерть — что человека, что зверя — стано- вится для меня все менее важной. Мне все труднее понимать тех, для кого лишение жизни является самым большим наказанием. Я не понимаю той мести, которая, неожиданно выстрелив в затылок, радуется — как будто тот что-то почувствовал. К смерти я стал совершенно безразличен (о соб- ственной не говорю). 2. Интронизация боли. — Боль становится для меня исходным пунктом экзистенции, принципиальным ощущением, с которого все начинается и к которому все сводится. Экзистенциалисты со своей «жизнью для смерти» меня не устраивают, я бы противопоставил жизнь и смерть. 3. Боль как боль, боль сама по себе. — Это самое важное. Это-то измене- ние в восприятии и является воистину угрожающим и громадным. А со- стоит оно в том, что все меньше речь идет о том, кто мучается... Я думаю, что в настоящее время существуют в этом отношении две школы. Для лю- дей прежней школы боль кого-либо из семьи — самая ужасная после сво- ей собственной; боль сановника важнее боли мужика; боль мужика важ- нее боли мальчика; боль мальчика важнее боли собаки. Они пребывают в ограниченном круге боли. Но для людей новой школы боль — это боль, где бы она ни имела места, равно страшна и в человеке, и в мухе, в нас воз- росло ощущение чистой муки, наш ад стал универсальным. Меня, напри- мер, некоторые считают бесчувственным, потому что мне трудно скрыть, что боль даже самых близких мне людей — это не самая близкая моя боль. И вся моя природа нацелена на выявление тех мук — низших. Эти богобо- язненные семьи — я помню их по прежним временам — на деревенском дворе за полдником, ведущие степенную беседу, невинные... а на столе — липучка — мухи в положении более ужасном, чем обреченные на средне- вековых картинах. Это никому не мешало, потому что в выражении «боль мухи» ударение делалось на слове «муха», а не на слове «боль». А сегод- ня — достаточно опрыскать комнату, чтобы тучи мелких существ начали подыхать, — и это никого не волнует. Да. Но как тогда совместить это мое открытие всеобщих мук с тем, что я отметил вчера — с каким-то нежеланием признать низший мир, внечеловеческий? Это одна из самых удивительных раздвоенностей, су- ществующих во мне. Меня потрясает мука низшего создания, и все мое естество нацелено на ее выявление. И тем не менее меня охватывает ледяная скука, сонливость, когда я хочу сравняться с этими создания- ми в существовании экзистенции и пытаюсь признать за ними полное
300 Витольд Гомбрович право на существование. Может, потому эта мысль выглядит утомитель- ной и вялой, что она превосходит мои силы? К чему же привела меня эво- люция, изложенная выше в трех пунктах, — меня и многих таких, как я? Мы стали более подозрительными (менее вразумительными) — и менее уверенными по отношению к природе, чем это было свойственно людям прежде, у которых, следует признать, в этом деле было больше стиля, чем у нас. Понедельник Новый стих Дуся, которым разродился он сегодня утром, во сне или в полусне: Кристальным словом искривив уста, Сказал мудрец глупцу: твоя башка пуста. На что ему глупец с улыбкой поросенка: Над чем смеюсь? Не каждому дано понять, — заметил тонко. Поэма из числа полусонных и несуразных. Начинается как фрашка, но в последней строчке происходит разрядка, какая-то тарабарщина, лишь бы спасти рифму и создать видимость смысла. Стишок словно пьяница, который начинает по делу, а кончает бессмыслицей, хитро делая вид пе- ред собой и другими, что смысл глубочайший, только добраться! Однако то, что глупец рассказывает «с улыбкой поросенка», на самом деле глупо, с поросячей нелепостью, с разнузданной небрежностью, с барским без- различием идиота — разве смысл ничего не значит? Этот поросенок на- слаждается глупостью — и в этом его истина. Это поэзия пошлости, блаженство халтуры. Меня всегда тянуло к та- кому изгалянию, и, как знать, не разминулся ли я с призванием, сойдя с этой свинской дороги. (В «Венчании» и в рассказе «Бриг Бэнбури» хвата- ет такого пьянства, но надо бы увеличить дозу). Все, что как бы во сне, восхищает и будоражит меня. Среда Почта. Вырезка из польской прессы — узнаю о передаче варшавского радио «Над книгами Витольда Гомбровича». И о выступлении Артура Сандауэра, сказавшего, между прочим: «Сегодня уже трудно понять, как получилось, что писатель, являющийся гордостью польского народа, „не- реалистические" книги которого бьют своей правдой все реалистические (прости господи) шедевры, оказался приговоренным нашими чиновника- ми от культуры к многолетнему изгнанию».
Дневник. 1958 301 Моя суверенность, самосущность или даже легкомысленное нахаль- ство, пренебрежение всеми, всесторонняя провокация и опора исключи- тельно на себя — всё это следовало из моего социального и географиче- ского положения. Я был вынужден ни с кем не считаться, поскольку и со мною не считались; я созидался почти в полной изоляции, и думаю, что немногие из литераторов имели опыт подобного безлюдья. В довоенной Польше — пренебрегаемый, едва замечаемый, потом придавленный вой- ной, потом — внесенный коммунистическим режимом в запретный спи- сок, а здесь, в Аргентине, лишенный даже литературного кафе, даже той группки друзей-художников, в лоне которой в европейских городах мо- жет прикорнуть любой цыган, новатор, авангардист. Я осмелел потому, что мне абсолютно нечего было терять — ни почестей, ни заработков, ни друзей. Я должен был найти себя и на себя же опереться, потому что ни на кого другого я не мог опереться. Моя форма — это мое одиночество. Вот так... а тут вдруг... «национальная гордость». Да неужели? Не пре- увеличил ли он чуток, по инерции? Тем не менее, я знаю, что мой ренес- санс в Польше может стать бурным. Польские издательства набросились на мои книги. И что-то изменилось в тоне писем от читателей и статей в их прессе, я чувствую своего рода напряжение, возникающее вокруг меня, и эта вздымающаяся волна может вытолкнуть меня вверх. Неужели? Но тогда бы это совершенно изменило адрес в том, втором письме, которым является мое писание. Раньше я писал врагам, а теперь буду пи- сать для... Народа? (Иду по эвкалиптовой аллее и, что же это такое, я взволнован! Chiman- gos — маленькие ястребки — галдят и летают прямо над моей головой.) А если эти руки вознесут меня высоко? Резкий поворот. Не вылететь бы из седла... Что я стану делать там, наверху, со всем тем, что появилось из униже- ния? Как стилистически сменить курс с унижения на возвышение? Сандауэр... К счастью (увы!), более, чем сомнительно, что народ кротко согласит- ся с мнением Сандауэра. Я знаю, что мне еще долго придется завоевывать себе в Польше сторонников, одного за другим... Ну а если в конце концов я стал бы «национальной гордостью»? Вот мучительная загадка... Когда на тебя падают такие будоражащие piropos*, пусть твоя неудов- летворенность в этом отношении вспоминает ради душевного спокой- * Комплименты (исп.).
302 Витольд Гомбрович ствия те высокие эпитеты, которыми одаривали твоих собратьев по перу. Не стоит расстраиваться. И все-таки... я не могу отделаться от уверенно- сти, что мои победы более истинны, чем победы, скажем, тувимов или ле- хоней. Настолько, насколько мое искусство менее избито... труднее... ори- гинальнее, и написано против течения. Если «Фердыдурке» побеждает, то делает это более победоносно... ...Клюнуть на эти заигрывания — сделать из себя посмешище. Упи- ваться ими, этим пафосом — не только выставить себя на посмешище, но и нанести себе оскорбление. Я оскорблен. Гордость. Неуступчивость. Хо- лод. Недоверие. Упрямство. «Не дать втянуть себя в народ». Литература моя должна остаться тем, что она есть. Особенно тем, что не укладывается в политику и не хочет ей служить. Я провожу единственную политику — свою собственную. Я — суверенное государство. Возможно, те- перь, когда они идут ко мне с распростертыми объятьями, настал час борь- бы. Это атака с их стороны, это попытка захвата — и я обязан защищаться! [Я возмущен. Я знаю, что я возмущен. Я знаю, что я знаю, что я воз- мущен. А поскольку я знаю, что я знаю, что я возмущен, я машу руками (никто не видит) — я, «национальная гордость»! Какой же силой оказы- вается в таких случаях моя детскость!] Пятница Эвкалиптовая аллея до самого конца, в сумерках под знаком двух бес- покойных мыслей. 1. Что природа перестает быть для нас природой в прежнем значении этого слова (когда она была гармонией и спокойстви- ем). 2. Что человек перестает быть человеком в прежнем значении этого слова (когда я ощущал себя гармонической частичкой природы). Час заката невероятен... это столь незаметное и в то же время неумо- лимое ускользание формы... Ему предшествует момент огромной вырази- тельности, как будто форма не желает отступать и сопротивляется, — и эта выразительность всего трагична, яростна, даже самозабвенна. После этой минуты, когда предмет становится собой в высшей степени, конкретным, одиноким и приговоренным сам к себе, лишенным игры светотени, в ко- торой он до сих пор купался, настает растущее неуловимое ослабление, испарение материи, соединяются линии и пятна, вызывая мучительное расползание контуров, они не сопротивляются, умирая, очертания стано- вятся трудноуловимыми, непонятными, всеобщее отступление, поворот, попадание во все возрастающую зависимость... перед приходом темноты формы еще раз обостряются, наливаются силой, но на сей раз не той си- лой, что мы видим, а той, что мы о них знаем, — это крик, провозглашаю- щий их присутствие, всего лишь теоретический крик... потом все переме-
Дневник. 1958 303 шивается, чернота лезет из дыр, сгущается в пространстве и материя становится темнотой. Всё. Ночь. Домой я возвращался ощупью. Погруженный в невиденье, я шел впе- ред решительно и твердо, с полной уверенностью, что я демон, анти-конь, анти-дерево, анти-природа, существо неизвестно откуда, пришелец, ино- странец, чужак. Явление не от мира сего. Из другого мира. Мира людей. Я возвращался, не имея понятия, не затаилась ли поблизости ужасная собака, хватающая за горло, припирающая к стене... Пока что хватит. [25] Понедельник Быть с природой или против природы? Мысль, что человек противен природе, является чем-то вне ее и находится в оппозиции к ней, вскоре перестанет быть элитарной мыслью. Она дойдет даже до мужиков. Она пронизает весь род человеческий, сверху донизу. И что тогда? Когда ис- черпаются последние резервы «природности», те, что в самом низу? Вторник Вчера вечером приехал сосед, Тадеуш Червиньский, и сразу начал что- то рассказывать, но слушали мы невнимательно, и только со временем картина стала вырисовываться... Борзые Дуся (дошло до нас в конце кон- цов) помчались на поле Гараня и набросились на свинью. Гараня выско- чил с двустволкой: одну борзую убил, вторую ранил, остальные убежали. Я передаю только суть сообщения, которая, как дерево ветвями, изобило- вало отступлениями. Дусь с фонарем выбежал на крыльцо, а желтоватые борзые встали, как всегда, при его появлении и окружили его. Их кроткая любовь трогатель- на. Их было всего пять. Не хватало Стэпа и одного из молодого помета, от Саэты. Расплакалась тринадцатилетняя Андреа. Надо всем, однако, распро- стерлось горе Дуся, возносившееся как песнь Изольды: за Стэпа он отдал бы самых любимых коней. Его лицо — лицо убитого горем человека — было как-то удивительно ослаблено: как будто это было лицо малого ре- бенка, а ослаблено, возможно, незначительностью этого отчаяния, вы- званного смертью всего лишь собаки... и поэтому он не мог требовать от нас абсолютного сочувствия. Достал револьвер из шкафа, сел на коня, галоп умчал его в ночь, мы ждали, обеспокоенные и бессильные против гнева унесенного конем и
304 Витольд Гомбрович пропавшего в полях. Убьет ли он Гараня за собаку? Но все завершилось не так плохо. Доехав до эстансии Гараня и увидев его собак, Дусь хотел было перестрелять их, но вылетел эстансьеро и стал извиняться и объяснять, что он защищал свиноматку, которую псы иначе загрызли бы насмерть. Ну, стало быть, гнев отпустил бедного Дуся, и остался только траур по самому верному псу. «Зачем вы сделали это? — спросил он, — Ведь я всег- да был добрым соседом». Потом уехал. Принялся ночью искать тело. На- шел. Оказалось, что Стэп был еще живой, валялся в кустах, издыхал. Его привезли на тех странных санках, на которых здесь ездят по земле, как по снегу. Дусь, Яцек Дембицкий, мадемуазель Жанна и я пошли в конюшню, где лежала дышащая и содрогавшаяся в конвульсиях собака. Консилиум: пре- рвать ли мучения? Ее мучения были ужасны, она существовала только в них, недоступная нам, сама по себе, одна. Сцена, обеспокоившая меня: ночь, конюшня, мы почти что в темноте над разверзшимся адом боли. В наших руках было разом покончить с этим адом... Достаточно было выстрелить. Стрелять? Мы, четыре челове- ческих существа «из другого мира», высшего, четыре демона из анти- природы, четыре анти-собаки. Единственное, что нас соединяло с этим созданием, это понимание боли — этот вкус был нам известен. Сократить ли муки? Голосование. Но это требует более подробного рассказа. Первая анти-собака. Мадемуазель Жанна. Красивая, 20 лет, ее родите- ли — мультимиллионеры, курсирует из Парижа в Рим, из Рима в Лондон, в Штаты, судами морскими, воздушными; первоклассные школы, супер- экстра-институты, постоянно изменяемые, из которых она ничего не вы- несла, кроме пяти языков, на каждом из которых говорит как на родном. Интересно, на каком языке она думает? Шикарная — и коммунистка — потому что шикарная — а стало быть — от избытка, от пресыщения... Трезвая, энергичная, деловая, современная и атеистка. Увидев ее перед собакой, я понял, что и коммунистическая, и капиталистическая справед- ливость не учитывает животных. И ради этой доктрины человечность за- канчивается на человеке. Она запрещает эксплуатацию человека челове- ком, но мирится с эксплуатацией животных, что, заметим в скобках, не слишком понятно. Нелогично. Поскольку если религия выбрасывает жи- вотных за грань как лишенных души, то для материализма нет принципи- альной разницы между этой страдающей материей и материей челове- ческой... Как же будет вести себя по отношению к мучающейся собаке мадемуазель Жанна, если ее рассудочная мораль ничего не может сказать здесь? Что она сделает?
Дневник. 1958 305 Сделала из себя женщину! Удивительно... в мгновение ока она скинула с себя не только коммунизм, но и гуманизм. Превратилась в женщину, спряталась в женский пол... устроила внезапный выброс сексизма в сферу боли, как будто пол мог чем-то помочь... она превратилась в женщину, т. е. стала любовью, т. е. милосердием, т. е. жалостью. Наклонилась над собакой с материнской нежностью. Неужели в роли женщины она могла сделать больше в отношении к страданию, чем будучи просто человеком? Или же она погрузилась в пол для того, чтобы уйти от собственной чело- вечности? Однако ей, преобразившейся в женщину, смерть показалась горше боли. Она ужасно возлюбила этого пса и начала требовать его жизни даже ценой испытываемой им боли: «Нет, нет, — задрожала она, — не убивайте его!» Вторая анти-собака из более высокой, из человеческой сферы, Яцек Дембицкий. Католик, глубоко верующий человек. Но его католицизм здесь бесполезен так же, как и коммунизм мадемуазель Жанны. Богу здесь тоже нечего делать. Для собаки у Него нет спасения. Отсюда мое ощуще- ние, что, наклоняясь над собакой, он уклонялся от Бога, он теперь «перед лицом» животного, т. е. не «перед лицом» Бога. Совершенно иной регистр его существования. Он «с собакой» и как будто отказывается от бессмерт- ной души, он сравнялся, отождествился с ней в муке. И чисто звериный ужас от боли растет в нем, ужас бунтарский и святотатственный. И что же я вижу?! Я вижу (потому что я это, можно сказать, видел, хотя скорее «знал»), что в другом регистре он не отступит ни на йоту от человеческо- католического достоинства, и ужас у него тут же превращается в жалость... дозволенную в рамках закона... цивилизованную... хорошо воспитанную... ах, чуть было не забыл, что Бог, сам беспощадный по отношению к живот- ным, позволяет, чтобы над ними жалился человек, а стало быть — ему позволено, ведь он получил «добро» Костела! Но та человечность, кото- рую он обнаруживает в себе, — братское единение отнюдь не с животны- ми, а только с человечеством, т. е. подход к собачьей боли свысока, с дис- танции пресловутой души, и потому он опять-таки содержит в себе корень пренебрежения и жестокости. То решение, которое он примет, видимо, будет продиктовано тремя соображениями: прежде всего, звериным, аб- солютно диким, спонтанным сочувствием; во-вторых, той уже более че- ловеческим и одушевленным соображением, что жизнь собаки не имеет большого веса; в-третьих, еще более духовная мысль, что как можно ско- рее нужно покончить с той ситуацией, которая для души и Бога представ- ляется несколько неловкой. — Убейте ее, — сказал он. — Не оклемается. 20 Зак. 3061
306 Витольд Гомбрович Третья анти-собака. Я. Для меня нет инстанции выше. Даже собаки нет. Есть только кусок измученной материи передо мною. Невыносимо. Не могу выдержать. Захваченный врасплох мукой в конюшне, я требую положить этому конец. Убить! Убить! Остановить машину боли! Чтобы этого не было! Ничего больше нельзя сделать, только это! И это мы мо- жем! Четвертая анти-собака. Дусь. Агроном, барин, охотник, спортсмен, любитель коней и борзых. Между ним и нами — полный разлад, он из другого мира. Он не боится боли «как таковой», как ее боюсь я. Он не осо- бо озабочен всеобщей справедливостью, как тот католик и та коммунист- ка. Он не приемлет абстракции, не улавливает их, не хочет. Он существует среди существ из плоти и крови, является существом среди существ, телом среди тел. В глубине души он не знает, что такое равенство. Он господин. Собаку он полюбил, зато без зазрения совести обрек бы на муки сорок миллионов муравьев и десять тысяч китов... если бы это смогло принести собаке облегчение. Для близкого, знакомого ему создания он готов на все жертвы, но он не желает знать всего, влезать во все, он хочет остаться в кругу своего ограниченного чувствования. Он предпочитает не видеть того, что выходит за его кругозор. А собаку он полюбил любовью хозяи- на, полюбил, потому что его полюбила собака, он любит в ней собачью привязанность. А стало быть, эгоизм хозяина и владельца, аристократи- ческое чувство, рожденное безоговорочным человеческим превосход- ством, вся природа — для него, она должна служить ему; он подчиняет себе все подлые существа, он одаривает милостями. Он показался мне са- мым «анти» из всех нас, собравшихся в этой темной конюшне, над соба- кой, абсолютный царь природы, возвещающий: всё для меня. Однако, возможно, именно этот подход более всего соответствовал природе, и если бы собака могла понимать, она поняла бы его, а не нас. С нежностью убитой горем матери он сказал: «Подождем, авось не сдохнет». Хищная любовь, продлевающая муку, чтобы спасти — для себя — со- баку. Эта сцена как из драмы, не была бы столь напряженной и требую- щей срочного действия, если бы не хрипы и не бегающие по нам глаза собаки. Четверг Никочеа. На берегу океана. Иду себе по громадному пляжу, затвердевшему и бурому от ежеднев- ного прилива. Исчезают за скалами дома Никочеи.
Дневник. 1958 307 Пустота и песок, волны — этот тонущий, усыпляющий гул. Прстран- ства — расстояния — безграничность. Передо мною, до самой до Австра- лии, только эта перепаханная вода, отсвечивающая гривами, на юге — острова Фолкленды и Оркады — и полюс. А за спиной у меня — «interior»: Рио-Негро, пампа... Море и пространство, отдаваясь гулом в ушах и гла- зах, создают хаос. Я иду и постоянно удаляюсь от Никочеи — пока в конце не исчезнет даже воспоминание о ней и не останется одно лишь постоян- ное удаление, вечное, как тайна, которую я уношу с собой. А живу я в гостинице «Шангри-Ла». Воскресенье Занесло меня в гостиницу «Кекен», с другой стороны порта, но там не оказалось никого из аргентинского бомонда — этих Анкоренов, Сантама- ринов и т. д., с которыми я познакомился через Дуся и Хенрика Собань- ского. Уехали, потому что кончился январь. Их деды из года в год приезжали на январь в эту гостиницу (которая тогда была первоклассной гостини- цей), а потому они и теперь продолжают свои рандеву в «Кекене» (пре- вратившимся в анахроничную развалину, лишенную удобств). В январе эту boliche* распирает от миллионов и звучных фамилий. Местная аристократия, или так называемая олигархия, это — не- сколько семейств, генеалогическое древо которых начинается с внезапно обогатившегося прадедушки. Но миллионы их велики. Влияние денег на людей столь сильно, что пары поколений богатства хватает, чтобы раз- личия между ними и, скажем, Радзивиллами стали минимальными. Они хорошо выглядят и неплохо одеваются, их манеры — в своем кругу — корректны, основаны на аристократической невозмутимости. Но толь- ко в своем кругу. К сожалению, я — тот, кто — если между нами возни- кает конфронтация — выкидывает их из своего круга. Интеллектуал? Художник? Может, атеист? Анархист? Это их оскорбляет, пристыжает, наполняет тревогой их провинциальное благочестие... они боятся нетак- тичности! Понедельник Я встретился с ними на пляже. Он был великолепен! Сердечно попри- ветствовал меня. Добродушно спросил, как дела. Величественным паль- цем показал на киоск, где можно купить langostinos**. Улыбнулся с досто- * Забегаловка (исп., арг.). ** Крупные креветки (исп.).
308 Витольд Гомбрович инством удельного князя. С королевской любезностью предложил мне первому пройти по доске, ведущей к кабинкам. А все потому, что он был не в брюках, а в плавках. Пятница ...вроде г-на Грубиньского. Поскольку г-н Саковский, хоть он и менее эллинско-латинский и ренессансный франт, в сущности — тот же Гру- биньский, разве что не такой убийственно мастерский. Самая знаменитая из их мудростей состоит в следующем: «Все это уже было». «Нет ничего банальнее оригинальности». «Все, к чему я не привык, — пустословие, поза и достойные сожаления словеса». Вот типичное кредо евнухов! Какова же ирония судьбы, что «Ведомо- сти» в период свой Бури и Натиска каждую неделю съедали живьем Гру- биньского, а сегодня, на старости лет, у них в конюшне целых два Гру- биньских! Однако жаль, что Грыдзевский не удостоил «Дневник» хотя бы чуточку менее бумажным подходом, а ведь «Дневник», как ни крути, все- таки кусок жизни, моей жизни. К Саковскому у меня не может быть пре- тензий: «Дневник» отвлекся бы от одного из своих (не самых высоких) предназначений, если бы перестал провоцировать подобного типа умона- строения, и его реакции в данном случае столь неестественны, как у кота, которому наступили на хвост. Признаюсь: в отношении его я совершил жуткую несправедливость. Я по-варварски вломился в будуар его нежной души и разбил самую любимую полку с томиками поэзии, я растоптал Ту- вима, опорочил Лехоня, осквернил самые дорогие его сердцу святыни и самые изысканные лакомства, даже самого Боя-Желеньского! Вся часов- ня лежит в руинах! Ужас! Отсюда понятное отвращение, улавливаемое в фельетончике, написанном в стиле «parle franse». А старичок Кайетан Моравский, в тех же самых «Ведомостях» очень обеспокоился, не являюсь ли я «футуристом». Боже мой, а ведь это «Вар- шавский Курьер» redivivus*\ Мало того, на меня наскочил еще и Мацусь — Януш Ковалевский — за- дорный и несокрушимый, задиристый и дрыгающий ножками. Впрочем, это было уже в другой газете. Вторник Вчера произошел случай... Нечто вроде продолжения истории с соба- кой в эстансии... В том смысле, что ничто не может с определенной точки зрения, в определенном значении сравняться с отвратительностью пере- * Бывший в употреблении, обновленный (лат.).
Дневник. 1958 309 житой мною дилеммы... Что я оказался на той грани, где гуманиста тош- нит... А терзаться этим или не терзаться — выбор за мной. Лежал я на солнце, ловко устроившись в горной цепи песка, нанесен- ного ветром в конец пляжа. Песчаные горы, дюны, с массой перешейков, скатов, долин, обманчивый и сыпучий лабиринт, кое-где поросший тре- пещущими под неустанным ветром кустами. Меня прикрывала дюжая Jungfrau*, с благородными кубистическими формами, горделивая — но в десяти сантиметрах от моего носа зарождался вихрь, постоянно секущий Сахару, опаляемую солнцем. Какие-то жуки — не знаю их названия — не- устанно сновали по этой пустыне с неизвестной целью. Один из них, не дальше чем на расстоянии вытянутой руки, лежал брюшком вверх. Его перевернуло ветром. Солнце палило ему брюшко, что наверняка было крайне неприятно, принимая во внимание, что брюшко имело обыкнове- ние всегда пребывать в тени, — лежал, перебирая ножками, и было ясно, что ничего ему больше не остается, как только монотонно и отчаянно тре- пыхаться, — и уже терял сознание после многих часов, уже подыхал. Я, великан, недоступный ему своей громадой, делавшей меня для него несуществующим — присматривался к этому его дрыганию... и, протянув руку, спас его от пытки. Он, в одну секунду возвращенный к жизни, дви- нулся вперед. Лишь только я сделал это, как несколько дальше увидел такого же жука в таком же положении. Он так же сучил лапками. Мне не хотелось двигаться... Но почему того спас, а этого — нет?... Почему того... в то время как этот?., осчастливил одного, а второй обречен на муки? Я взял прутик, протянул руку и — спас. Но только лишь я сделал это, как чуть дальше заметил такого же жука, в таком же положении, перебиравшего ножками. А солнце жгло ему брюшко. Разве я обязан превращать мою сиесту в скорую помощь для подыха- ющих жуков? Но я слишком сроднился с этими жуками, с их чудным без- защитным дрыганием... и вы, вероятно, поймете, если я уж начал их спа- сать, то у меня не было права произвольно прекратить свою деятельность. Ибо это было бы слишком страшным по отношению к тому третьему жуку — сдержаться как раз на пороге его поражения... слишком жестоко и как-то невозможно, невыполнимо... О! если бы между ним и теми, кото- рых я спас, была бы хоть какая-нибудь граница, что-то, что могло бы мне дать право остановиться, — но как раз ничего не было, их разделяло всего лишь десять сантиметров песка, все то же самое песчаное пространство, * Молодая женщина (нем.).
310 Витольд Гомбрович «чуть-чуть» дальше, действительно, всего «чуть-чуть». И точно такое же трепыхание! Однако, осмотревшись, я заметил «чуть» дальше еще четыре штуки, дрыгавших ножками под палящим солнцем. Делать было нечего: я встал всей своей громадой и спас всех. И все они поползли. Тогда моему взору открылся жарко-песчано-сверкающий склон со- седней гряды, а на нем пять-шесть перебирающих ножками точек: жуки. Я поспешил с помощью. Принес избавленье. И уже так успел прирасти к их муке, так глубоко в ней утоп, что, заметив поодаль новых жуков на равнинах, перешейках, в ущельях, этот островок мучающихся точек, я стал передвигаться по этому песку как одержимый, со своей помощью, с помощью, с помощью! Но я знал, что это не может продолжаться вечно, поскольку не только этот пляж, но и все побережье было усеяно ими, а потому — должен наступить такой момент, когда я скажу «хватит» и дол- жен появиться первый неспасенный жук. Который? Который? Который? Ежеминутно я говорил себе «этот» — и спасал его, будучи не в силах ре- шиться на страшный подлый произвол, — почему этот, а почему не этот? Вплоть до того, что во мне произошел надлом, и я неожиданно, просто обрубил в себе сочувствие, остановился и равнодушно подумал: «ну, бу- дет», оглянулся, подумал: «жарко» и: «надо возвращаться», собрался и пошел. А жук, тот самый, на котором я кончил, остался лежать, агонизи- руя (что, собственно говоря, мне было уже все равно, как будто я потерял охоту к этой игре, но я знал, что это равнодушие навязано мне обстоя- тельствами, и я нес его в себе, как чужую вещь). Четверг Кондитерская на моле, где в этот вечерний час устраивают танцы и элегантная самба несется из окон вместе с блеском по неподвижному ше- лесту воды... до полюса, до Австралии. Сумампа. Вот какие экзотические названия прячутся у меня за спиной в глубине материка, сохраняя язык совсем недавно уничтоженных индейцев. Официанты. Танцующая молодежь. Refrescos и heiados*. ...Если бы я сказал, что это, с букашками, что это было... компромети- рующим? И «подлым»? Но прежде всего — «подло бессильным». Так бы я сказал. Это от меня зависит. Могу сейчас выйти на танцпол и опозорить- ся, а могу и попросить принести мне еще одну порцию мороженого и об- ратить все в шутку, типа глупого инцидента с букашками. Со страхами своими я управляюсь сам. Что должно быть для меня страшным? Чтобы узнать это, я должен обратиться к черту — он мне по- * Прохладительные напитки и мороженое (исп.).
Дневник. 1958 311 кажет. Может, слишком часто обращаюсь... и, более того, культивирую определенный вид страха, о котором я знаю, что принадлежит он скорее к будущему, — это страхи пока еще в зачаточном состоянии, они по-настоя- щему дадут о себе знать только подрастающему сегодня поколению. Количество! Количество! Я должен был отречься от справедливости, от морали, от человечности — поскольку не мог справиться с количеством. Их было слишком много. Прошу прощения! Но это равно утверждению, что нравственность невозможна. Ни больше, ни меньше. Поскольку нрав- ственность должна быть одинаковой по отношению ко всем, в противном случае она становится несправедливой, то есть безнравственной. Но это количество, эта громада количества сконцентрировалась на одной един- ственной букашке, которую я не спас, на которой я прервал свою деятель- ность. Почему именно она, а не другая? Почему именно она должна пла- тить за то, что их миллионы? Мое милосердие, оканчивающееся как раз в этот момент, неизвестно почему именно на этой букашке, на такой же, как и все остальные. Что-то есть невыносимое, неприемлемое в этой неожиданно конкретизировав- шейся бесконечности — почему именно она? — почему она?... В ходе обду- мывания этого вопроса мое самочувствие становится каким-то странным, у меня такое впечатление, как будто моя нравственность становится ог- раниченной... и фрагментарной... и произвольной... и несправедливой... нравственностью, которая (не знаю, ясно ли) по природе своей не моно- литная, а зернистая. Суббота Живопись... Как знать... Может, я перебарщиваю в этой своей фобии. Не стану возражать, хотя в картине, даже тогда, когда она является точной копией природы, что-то пленяет и привлекает. Что же? Несомнен- но — написанный пейзаж говорит нам нечто иное, чем тот же самый пей- заж в натуре, его воздействие на дух наш иное. Но не потому что картина красивее природы; нет, картина всегда будет неудачной красотой, испор- ченной неумелой рукой человека. Возможно, в этом кроется секрет при- тягательности. Картина доносит до нас прекрасное, прочувствованное, уже увиденное кем-то, т. е. художником. Картина нам не только говорит «этот вид прекрасен», но и — «я это увидел, восхитился и поэтому изо- бразил на холсте». Если мы примем во внимание, что созерцание предмета, каков бы он ни был (пейзаж, яблоко, дом, человек), исполняет нас отчаянием одино- чества, потому что тогда оказываешься один на один с предметом и этот предмет подавляет тебя, — может, в этом нашем страхе перед вещью как
312 Витольд Гомбрович таковой нашлось бы объяснение парадоксального явления, что несовер- шенный нарисованный пень оказывается для нас ближе, чем пень нату- ральный во всем своем совершенстве. Нарисованный пень — это пень, пропущенный через человека. Воскресенье Сегодня мы снова дискутировали о живописи за чаем у Атилио (а о чем еще дискутировать?). Но суть в том, что о живописи нельзя говорить. Эти разговоры напоминают мне разговор немых: шевелят губами, размахива- ют руками, щерятся... «Как же так, не понимаешь этого пятна?»... «В этом что-то... что-то... что-то такое, ну, в общем...». «Вы только поглядите, ка- ков... черт бы его побрал». «Гениально, честное слово, гениально!» Зачем им слова, если их поле деятельности — живопись? Впрочем, язык самых знаменитых трактатов по изобразительному искусству не на- много богаче. И эта немая болтовня продолжается в человечестве... про- должается... Не люблю я этих... Австрияк, которого я встретил у Почо Оддоне. Архитектор. Ратует за распланированные города, рационально эстетические, функциональные и т. д. интерьеры. Я сказал, что у человечества есть заботы и поважнее, чем эстетические. А еще я сказал, что чрезмерное утончение чувства пре- красного может принести массу хлопот. Объяснить среднему обывателю, что его зеркальный шкаф, комод и занавесочки — свидетельство его дур- ного вкуса, значит испортить ему жизнь до конца дней. Нам бы скорее пригодилась при нашей нищете более разносторонняя способность — способность находить прекрасное во всем, даже в неумелой мазне. Он не понял. Слишком умный. Европеец. Учить любит. Образован- ный. Современный. Архитектор. [26] Среда Хорошая погода превращается в слякотное ненастье; еще не зная, про- льются они дождем или нет, тучи вылезают прямо из неба, иногда вы- стреливает солнце, озаряя пляж, на котором в танце сошлись золото, го- лубизна и белизна. На песке — шуточки, шалости, проказы — но горько, страшно оплаченные тем, что людям пришлось раздеться! Неслыханный цинизм! Эта их игра — акт отчаянного бесстыдства, да, осмелились-таки... разделись... разулись... сняли носки, чулки, трусы, кальсоны, брюки, гал-
Дневник. 1958 313 стуки, рубашки, блузки, пиджаки... и айда вперед... побратавшиеся с при- родой, щеголяют себе голышом! Но этот голыш не обнажен, он — раздет! Что за бесстыдство! Да, да, щеголяет жена этого аптекаря, посмотрите на нее, ножкой песок ворошит, ее обнаженная пятка высовывается, вылезает и заигрывает, шеф отдела сбыта бьет по мячу, сопит, восклицает! Ха, во- всю наслаждается жизнью! Голышом! Но голыш раздетый, обнаженный! И раздетый шеф! Аптекарша без панталонов! Им мало голых пальцев рук, так они еще решились их дополнить голыми пальцами ног! И весь пляж рычит бешеной провокацией телесного позора. Боже, дай отрыгнуть че- ловеческую форму! Показалась собака. Собака — непорочная — пришла с собачьей грацией — изысканная... Я наблюдал все это с пригорка, а за мной стоял Атилио, культурный знаток искусства из Мексики. Он сказал: «Прекрасная картинка. Есть в этом что-то от Тернера, а?» Действительно, прекрасная картинка, правда, соткана из жуткого бе- зобразия. Четверг Пиньера говорит, что у каждого уважающего себя эстета в Гаване дол- жен быть свой «антиквариат» — часы эпохи Людовика XIV, медальон — своя «старина», с которой он не расстается, посвящая ей восторги, кото- рые он, если бы судьба позволила ему совершить паломничество в Европу, излил бы на соборы, на музеи, на всю вообще европейскую старину. Как выяснилось, у мексиканца Атилио тоже есть свой антиквариат. Вчера он достал из прекрасного кожаного футляра серебряный кубок и благоговей- но продемонстрировал его мне. — Настоящий! Ну, допустим... Кубок был приличных размеров, ренессансный, пол- ный каких-то гравированных барельефных сцен, отделанный на каждом миллиметре — несусветное нагромождение фигур, орнаментов, — на рас- шифровку которых, на то, чтобы вникнуть в наверняка многолетний труд художника, надо потратить довольно много часов методичного изучения этого кубка. Сомневаюсь, что на это сподобился хоть кто-нибудь из бывших его владельцев; видимо, в кубок никто никогда не вглядывался. Что касается меня, то я ограничился констатацией, с высоты птичьего полета, что работа кажется хорошей... после чего я вспомнил старый фарфор моей матери, вы- ставленный рядком на полке и также изобилующий деталями, так никем и не обнаруженными. Достаточно было того, что фарфор настоящий. Вожделенно погладив кубок (и тем самым как бы войдя в обладание этим произведением прежних веков) и осмотрев его со всех сторон (точь-
314 Витольд Гомбрович в-точь таким же взглядом, каким мы осматривали наш фарфор), Антилио спрятал его в футляр. И достал из чемодана кучу альбомов. «Всегда беру с собой эти альбомы, — сказал он. — Я не смог бы жить без них!» Это были Кафедральный собор в Шартрез, Пикассо, Микеланджело, этрусские вазы, фрески Джотто и греческие храмы. «Ах! — восклицал Атилио, лис- тая их страницы. — Ах, вы только взгляните вот сюда... сюда... Ну, како- во?! Ведь правда!» Я смотрел, он смотрел, но все выглядело так, будто мы купались в море форм... и, настигнутые, точно волнами, их многообрази- ем, были ими накрыты и утонули в них. Кафедральный собор в Шартрезе придавил меня, словно гора воды. Сколько же месяцев, лет потребуется для того, чтобы изучить собор, который снизу доверху, влоть до арок пе- рекрытий — сплошь обработанный, измученный, насыщенный страстями камень; работники один за другим нескончаемыми вереницами волн на- брасывались на камень, обтачивая его. Каким же образом один зритель мо- жет впитать труд стольких художников? Однако, пока мы переворачивали страницы с собором, нас уже поджидали Джотто с Пикассо и с Микеланд- жело. «Вот! — метался как среди волн Атилио, — Вот! Великолепно!» Мы тонули. Мы утопали во всем этом, как в слишком богатом магазине и как дети, охотящиеся за бабочками, мы выхватывали все новые линии, пятна, эти бледные свидетельства того, что от нас ускользало... Увидели мы не много... скорее, мы производили инвентаризацию... как скупец, из одной руки в другую перекладывающий золотые монеты, мы насыщались самим этим богатством, почти не глядя на него... в полной уверенности, что должен же быть хоть кто-то, кто как следует рассмотрел все это. Вот фреска Джотто. Я не могу посвятить ей слишком много време- ни, но верю, верю, что кто-то другой всмотрелся и рассмотрел... Тут однако меня поразила жуткая мысль: а если этого другого не было? И каждый сва- ливает груз рассматривания на другого, и так же передаем мы друг другу из рук в руки наслаждение, спихивая его в небытие? Атилио пожал плечами: — Уф! И Вы говорите это мне! Человеку, который полжизни отдал ис- кусству. Врал. Видимо, он никогда ничего другого не делал, а только листал большой альбом по искусству. Только листал... и бросал взгляды... клевал, как курица... Но как доказать, что он врет? Пятница Сеньора Мерседес X. де А. специально приехала из Буэнос-Айреса, чтобы увидеть кубок Атилио (Атилио, не заезжая в Буэнос-Айрес, следует в Чили). Она худа, замкнута, молчалива — взяла кубок в руки, всмотре- лась, потом поставила его и — ах! — шепнула: «Я никогда не простила бы
Дневник. 1958 315 себе, если бы позволила вам уехать, не показав мне этого кубка!» А потом еще добавила шепотом: «И еще я хочу знать, что вы думаете о Петторути, о его последнем цвете?» Атилио передернуло: «Предпочитаю его пятилет- ней давности». «Согласна!» — чуть слышно выдохнула она, обрадован- ная. Села в машину. Уехала. Когда я смотрел на внушительный автомобиль, увозивший г-жу Мер- седес, мне вспомнилась одна девушка, блондинка, полька, молодая ху- дожница, с которой я познакомился несколько лет тому назад, когда она оказалась здесь проездом из Парижа. У нее не было машины. Она провела в Аргентине пару месяцев, бегая с выставки на выставку. От художника к художнику. Трудолюбивая. Да, ей было жалко потерять минуту. Собран- ная. Жаждущая обогатить свой арсенал живописца. Словно собака, выню- хивала она «ценности». Ни о чем ином не говорящая. Делающая копии, наброски, заметки, вся без остатка погруженная в проблематику искус- ства и постоянно, без устали занимающаяся самообразованием, искренне, скромно, трудолюбиво. Нет ничего более выводящего из себя, чем ее тру- долюбие — ненасытное и набожное, трусоватое. Впрочем, Мерседес... Что лучше: истомленная пролетарская жадность, обуянная «самосовершенствованием», или плутократически-аристократи- ческий жест богачки, проехавшей 400 километров, чтобы посмотреть на кубок, бросившей на него лишь один небрежный взгляд; да и зачем было вообще осматривать, довольно и того, что она, Мерседес, приехала к нему с визитом! Как же тягостно в изобразительных искусствах то, что они та- кие материальные, что они одновременно и церковь и салон, и искусство и бижутерия... В гостинице я нашел дневник г-на Хорхе Роде, секретаря аргентинского посольства в Париже и литератора. Дневник назывался «Пять парижских лет». «Cuantas expresiones del arte, hijas del supremo buen gusto!» («Сколько же произведений искусства, рожденных превосходней- шим вкусом!»). Этот блаженный восклицательный знак пожаловал на его блаженные уста при виде гобеленов, бронзы из Клодион, серебра Реттье- ра, картин Фрагонара и прочих чудес выбившегося в благородное сосло- вие французского еврея, мсье де Комондо в его парижской резиденции, являющейся копией Малого Трианона. Г-н Роде восхищается произведе- ниями искусства, заодно и герцогинями, но герцогинями больше. «Вос- хитительная Лоли Ларивьер взяла меня в салон герцогини де Ла Рошфу- ко...» («Loli Lariviere — la — eucantadora — me lleva al salon de la duquesa de La Rochefoucauld...»). Я прочитал уже 50 страниц и начинаю серьезно задумы- ваться, не идет ли наше влечение к старому Фрагонару и к старой Ла Рош- фуко из одного и того же источника, который можно обозначить упои- тельным словом «аристократия».
316 Витольд Гомбрович Суббота Недавно на банкете в честь Ракель Форнер, манерной и слабой, счи- таю я, аргентинской художницы, и ее мужа, скульптора Бигатти (в связи с тем, что, получив какую-то премию, они выезжали в Штаты), я увидел их, художников, целую кучу — говорливых, дискутирующих, празднующих. Я наблюдал за ними со стороны, из-за другого столика, в том же рестора- не. Диву даешься, как говорят в народе. И в самом деле, удивительно было видеть, как механизм унижения превращается в этих обстоятельствах в механизм возвеличивания. Ибо каждый из этих художников в глубине души презирал присутствующих здесь своих коллег (аргентинская кисть не ровня кисти парижской!), и, тем не менее, на банкете, выказывая друг другу знаки почтения, все вместе они становились чуть ли не львом, гим- ном в свою честь, и этот стол гремел здравицами, этот стол казался импо- нирующим и даже важным, если принять во внимание количество людей, участвовавших в самовозвышении. Другое дело, что продолжалось все это недолго. Вскоре их павлиний хвост сложился, и верх взяло их положение ремесленников. Разговор скон- центрировался на выставках, премиях, продажах картин. Они были словно владельцы предприятий, пекущиеся об этом своем заводике, предусмотри- тельные и немного озлобленные, полные претензий к обществу, которое ничего не понимает, не желает покупать... В большинстве своем они анар- хисты, иногда — коммунисты, но все они всеми жизненными нитями свя- заны с буржуазией. Только буржуй может позволить себе то, что их вос- хищает: прекрасные интерьеры, ренессансные чаши, ценные подлинники, гурманство — все то, что является отрицанием массовой, т. е. пролетар- ской продукции. И, что бы они не говорили, их ценные предметы суще- ствуют для того, чтобы они стали чьей-нибудь собственностью — облада- ние в искусстве так много значит, а это не может обойтись без частного капитала. Воскресенье С г-жой Кропкой Червиньской я вел разговор об Англии. Сейчас я нахожусь на пляже, среди тел, и пишу, лежа на животе. Всё думаю... думаю, не с моих ли портретов начался мой бунт... Несколько раз я позировал художникам и всегда был встревожен, потому что по моей фигуре скользит чужой взгляд, потому что я отдан на съедение этим зор- ким, устремленным на меня, как будто излишне внимательным глазам... и этот, там, за мольбертом, делающий со мной все, что ему захочется. Си- туация в высшей степени ненормальная, от которой следовало бы ожи- дать многого в смысле художественного творчества... Но уже во время се-
Дневник. 1958 317 анса у меня складывалось впечатление, что превосходство художника надо мною — иллюзорно; просто потому что он не в состоянии овладеть моей формой, а технические трудности, связанные с воспроизведением на полотне моего носа, ушей, щек, делают его скорее кропотливым ремес- ленником, чем господином и властителем моего тела. И в меру продвиже- ния работы это сочетание линий и пятен, воспроизводящих форму, стано- вится все более сложным, и чем больше переносил он меня на полотно, тем больше я у него там своевольничал, тем труднее становилось ему из- менить что-то в его системе, «сделать что-нибудь» со мной, преобразо- вать. Допускаю, что если скала или, скажем, дерево могли бы что-нибудь чувствовать, то у них были бы точно те же ироническо-триумфаторские ощущения по отношению к атакующему их своей кистью художнику, ощущения, сказал бы я, триумфаторской апатии, идущего от того, что ху- дожник — чтобы схватить форму — должен ей подчиниться, а с того мо- мента, как он ее схватит и перенесет на полотно, уже ничего больше не сможет сделать с ней, ибо тот же самый «предмет» царствует теперь на картине и пригвождает своей неумолимой реальностью. Поэтому мне ка- залось, что унижающая телесность этого дела, это творимое в масле вос- создание носа, ушей, глаз, волос, эта невеселая чувственность, подчиняю- щаяся природе, лишает художника возможности творчества; во всяком случае, поле, предназначенное для творчества, становится по мере моей конкретизации на картине катастрофически узким, ничтожным. Наконец портрет готов. Мне показывают его. Разочарование! Что же произошло? Я превратился в вещь! Художник писал меня точ- но так же, как если бы он рисовал камень. О, вот только что я сообразил, что людей рисуют точно так же, как другие предметы. И что с того, что он пропустил меня через свое видение?.. Ему что меня, что мой ботинок ри- совать! Вторник С этой бандой причудливых оборванцев — чувственно бородатых или волосатых — я столкнулся недалеко от Кекена; они помогали рыбакам выбирать сети. Меня так и передернуло. Не переношу их богемность в оч- ках и с бородкой, их распоясавшуюся, хоть и мужскую телесность, эту их артистическую «простоту», сочетающуюся с утонченностью... Но я подо- шел, поздоровался и сказал (как всегда, когда сталкиваюсь с ними): — Не верю в живопись (по credo en lapintura)\ В ответ взрыв смеха. Я возразил: — Представим себе, что кто-нибудь из вас напишет вон того рыбака. Как считаете, смогу я оценить художественный уровень кар-
318 Витольд Гомбрович тины, если я буду лишен ощущения цвета, формы и мой вкус не будет над- лежащим образом воспитан? Короче, если я буду смотреть на нее не по- исследовательски, не по-художнически? Они: — Понятное дело, в этом случае из картины ничего не вы- жмешь. Я: — Ну вот! А если я все это смогу, то зачем мне картина? Они: — Как это? Я: — А вот так! Если я сам сумею увидеть, то предпочту вживую смо- треть на лицо рыбака, и вместо одной картины у меня их будут десятки, потому что лицо каждый раз другое, всегда в разных ракурсах по-разному освещенное. Если я сумею извлечь художественную ценность из живого лица, то на кой мне неподвижное лицо вашей живописной картинки? А если не сумею, то и картина не скажет мне ничего интересного. Неужели я должен бросить этот лучезарный круговорот форм, света, цвета, коим является мир, ради вашего мертвого царства, где нет движе- ния! Вы еще не уловили, каким образом я хочу добраться до вас?.. Я хочу сказать — ни больше, ни меньше, — что кисть ваша не в состоянии пере- дать пластические аспекты мира. Поскольку мир — это форма в движении. Даже когда форма неподвижна, изменяется свет, воздух. А вы на полот- нах ваших обрекаете природу на паралич, лишая форму ее жизни — дви- жения. Они: — Что? Что? Живопись не отражает движения? Абсурд! Движе- ние на картине, пусть и обездвиженное, пусть и подвешенное, но все-таки оно движение, и именно поэтому оно еще больше движение. Я: — Ха-ха-ха-ха-ха-ха! Ложь! Ах, как же мне нравится эта типичная ложь искусства, всегда готового внушить, что его немощь — это его сила! Так, между нами... Никто ведь нас не слышит... Так, приватно... Согла- ситесь, что если бы вы смогли взять на свою палитру божественное ожив- ляющее движение, вы были бы на седьмом небе! Почему бы не признаться, что кисть ваша — неуклюжий инструмент... Все равно, что с зубной щеткой ринуться на сверкающий всеми цветами радуги космос. Ни один из видов искусства — ну разве что скульптура — не являет такой бедности в средствах выражения. Живопись — один большой отказ от того, что нельзя нарисовать. Это крик: я хотел бы гораздо больше, но не могу! Этот крик изводит. Хотите послушать историю о вашем банкротстве? Раньше живописцы стремились к максимально точному воспроизве- дению природы. Но зачем воспроизводить то, что уже есть? И еще: не
Дневник. 1958 319 означает ли это, что вы обрекаете себя на вечную халтуру? У природы по- лучается красивее. Ни один Тициан не изобразит лицо этого рыбака столь же совершенно — здесь ошибка исключена, поскольку каждая тень, каж- дое пятнышко таковы, какими им велит быть «физика». Поэтому, будучи не в состоянии принять вызов природы, они при- нялись спасаться «духом». Всё больше человеческого духа впихивали в картину. Однако наружу вылезла чувственность живописи, по сути сво- ей чуждая духу. Как быть с духом, если имеешь дело практически толь- ко с материей? Закачать его в картину на правах возвышенного содер- жания или анекдота?.. Можно, но тогда это был бы какой-то комичный Дух. Становилось все ясней, что живописец должен отобразить не приро- ду вне его, и не дух, а лишь свое видение природы... т. е. самого себя, не нарушая тем не менее границ своей физической зоны... выразить себя жи- вописными средствами, формой, цветом... И тогда начали деформировать объект. Но как выразить себя через живопись, лишенную движения? Ведь экзистенция — это движение, она имеет протяженность во времени. Так как же я могу передать себя, т. е. свою экзистенцию, если я оперирую лишь сопоставлением неподвижных форм? Жизнь — это движение. Если я не могу придать движение, значит я не могу дать жизнь. Заметьте, что я имею в виду самое настоящее движение, а не иллюзию движения, какую созда- ет художник, делая набросок, допустим, скачущего коня. Сравним теперь в этом плане цвет и линию со словом. Слово разворачивается во времени, оно как шествие муравьев, где каждый из муравьев приносит что-то но- вое, неожиданное; тот, кто выражает себя через слово, постоянно воз- рождается; лишь кончилось одно предложение, его уже дополняет, до- сказывает следующее, и вот движением слов выражена постоянная игра моего существа; выражая себя словом, я становлюсь похожим на шу- мящее и трепещущее на ветру дерево. А живописец, выложившийся без остатка в одном броске, весь — в пространстве, неподвижный на полотне, как глыба. Картину мы охватываем взглядом сразу. И что с того, что в картине я вижу некую игру элементов, коль скоро эта игра не имеет раз- вития, не движется? Живопись, несомненно, может передать нам виде- ние живописца, опыт его духовного общения с миром, но только на срезе одного мгновения, а для того, чтобы я смог как следует вникнуть в его личность, мне понадобились бы тысячи таких взглядов, и лишь все вместе они смогли бы ввести меня в его внутреннее движение, в его жизнь, в его время. Какая же натяжка утверждать, что Ван Гог или Сезанн на своих по- лотнах передали свою индивидуальность! Рисовать яблоки иначе, чем
320 Витольд Гомбрович выглядят настоящие, и хотеть с помощью этих яблок соперничать с высо- ким происхождением поэзии, музыки... Человек, выраженный через ябло- ко! Неподвижное яблоко! Если бы мне, литератору и поэту, сказали, что я должен выразить себя в яблоке, я бы сел и униженно заплакал. Но когда мы говорим об искусстве и его мастерах, в нас проникает какая-то снисхо- дительность... и симпатия, или даже восхищение приводят к тому, что мы склонны смотреть сквозь пальцы на многие мелкие неточности, чтобы только не испортить обедни... и поэтому мы готовы присягнуть, что эти яблоки или подсолнухи ввели нас в мир Сезанна или Ван Гога, забывая при этом, что если они и стали нашими близкими знакомыми, то только потому, что их биографы заполнили огромный пробел, оставленный под- солнухами и яблоками. Если бы слово не рассказало нам об их жизни, не слишком пригодились бы нам их автопортреты. Поэтому живопись, хоть она и деформирует, продолжала испытывать хроническую неудовлетворенность: мученики кисти (этого неуклюжего инструмента!) чувствовали, что они не сумеют высказаться во весь голос, пока копируют существующие в природе формы, даже если подвергают их глубокой трансформации. Что делать? Как освободиться от Предмета, от того Предмета, к которому они были прикованы точно цепной пес? А мо- жет быть, так: разрушить Предмет, разложить его на составные части и создать из этого собственный, отвлеченный язык? Так возникла абстракт- ная живопись. Что ж с того, если она тоже обездвижена или, точнее гово- ря, является застывшим движением. В музыке чистая форма достижима, ибо музыка находится в становлении, после пианиссимо скрипок слы- шится удар в барабан, здесь форма обновляется постоянно, но абстракт- ная картина — это как единый аккорд... как будто музыкант пригласил вас на концерт и угостил одним-единственным аккордом. Абстракция лиши- ла картину суррогата жизни, которую она имела, будучи подражанием природы, не дав ей взамен другой жизненности. К черту эту вашу живопись! Мне приелось! Довольно этой мании! Они: — Дорогой! Ты не чувствуешь! Ты не знаешь! Не понимаешь! Не улавливаешь! Я: — Взгляните на эти три спички, которые я кладу на песке. Пред- ставьте себе, что в некой группе людей возникло жесткое соперничество на тему, как разложить эти три спички, чтобы они легли как можно более художественно. Если я построю из них треугольник, это будет выглядеть интересней, чем если бы я, например, положил их рядком. Но можно соз- дать и более интересные сочетания. Представим себе, что в это дело были вбуханы огромные усилия са- мых опытных «спичечников», что одни оказались более успешными, дру-
Дневник. 1958 321 гие менее, что возникли иерархии, что сформировались школы и стили, что появились ценители... Но я спрашиваю, почему все это должно счи- таться нелепым? Ведь даже этими тремя спичками человек что-то поведал о себе, о мире. Ведь сосредоточивая все наше внимание на этих трех спич- ках, мы можем открыть в них тайны космоса, коль скоро они — его части- ца, ведь известно, что в капле воды отражена вселенная; коль скоро они ни больше ни меньше, а всего лишь Предмет во всем своем величии, коль скоро в их поведении выражены законы природы, коль скоро, глядя на эти спички с соответствующим вниманием, мы совершаем торжественный акт, сопоставляя Сознание с Материей. Все это при условии, что мы станем их рассматривать. Вот только во- прос: а стоит ли, стоит ли, стоит ли? Ведь мы могли бы одинаково хорошо и, может, даже с большим успехом, использовать для этого таинства вме- сто спичек деревья, животных или что-нибудь другое. Я не спорю, что если мы с такой же интенсивностью начнем всматри- ваться в Сезанна, то Сезанн станет откровением. Только вот вопрос: стоит ли, стоит ли, стоит ли? Не поискать ли откровения где-нибудь еще? По-моему, вы горько ошибаетесь, считая, что картины сами по себе яв- ляются неким откровением и поэтому притягивают людские взгляды. По мне, так всё как раз наоборот. Картины считались откровением потому, что человечество стало искать в них откровения, и тогда поразительное убожество этого искусства заиграло глубиной и богатством. Почему же все-таки люди стали всматриваться в картины? Ответ на это поищите в механизмах человеческого общежития, в их историческом развитии. Картина, как ни верти, должна быть вещицей красивой, не так ли? Ведь она создана для украшения. Поэтому возник рынок картин, аналогичный рынку ювелирных украшений. Начали пла- тить, ибо (перефразируя Паскаля) если на моей стене висит Тициан, это значит, что я человек, с которым нужно считаться, потому что я богатый. Эта красивая вещь — картина — разожгла собственнический инстинкт ко- ролей, князей, епископов, вплоть до буржуазии, а потребность создала настоящую шкалу ценностей. И причиной этого стали многие сложные моменты, хотя бы тот, что у человечества есть, как и у отдельного чело- века, свои забавы и мании... кто, например, мог бы предвидеть, что опре- деленного вида камни, как бриллиант, рубин (художественный эффект которых ничтожен), разбудят в человечестве такую огромную жажду об- ладать? А почтовые марки? Конечно, картина это не почтовая марка. Но, тем не менее, это искус- ство, сильно ограниченное в средствах выражения. Приплюсуйте к худо- жественному заряду картины те, другие силы, имеющие мало общего с 21 Зак. 3061
322 Витольд Гомбрович искусством, и вы поймете, почему в нашем восприятии она взлетела так высоко, чуть ли не до высот святости. Вот только вопрос: а стоит ли поддерживать ее на этой высоте? Сегодня происходит так: сначала сложный стадный механизм, кото- рый исторически сложился, бросает вас на колени перед картиной, и только потом самой изощренной аргументацией вы пытаетесь объяснить, что если вы восхищаетесь, то только потому, что произведение стоит вос- хищения. Стоит ли предаваться столь изощренным играм с собственным ощу- щением? Перестаньте восхищаться — это проще. * * * (Всё, что я перед ними выложил, было довольно случайным. Не было, что называется, исчерпывающим. На них можно было бы напасть с дру- гой стороны, с десяти сторон, их ахиллесовы пятки можно считать на дю- жины. Я не к тому стремлюсь, чтобы представить весь набор доводов, а к тому, чтобы взбунтоваться. Я хочу протестовать! Я верю, что за мной пой- дут и другие. Провидение, позволь мне побыть еще пару лет в оппози- ции — она должна обрести своих людей. Пустить под откос энтузиазм, идущий проторенным путем! Впрочем, моя война с живописью, как и с рифмованной поэзией, — это прежде всего война со средой — живописцев, поэтов — с группой, с профессией... Нигде более, чем здесь, не действует закон, что условия про- изводства формируют Дух на свой манер — ничто так замечательно не иллюстрирует марксистский тезис, как эта страшная художественная мистификация, которую они, марксисты, не отваживались затронуть. Живописцы, поэты, их воздыхатели и попутчики, это типичное приспо- собленное сознание — они не просто верят, они еще и хотят верить. Моя претензия состоит в том, что вера к ним приходит слишком легко, даже слишком поспешно, в том, что они — маньяки, использующие для своей искусственной пассии исторически сложившееся искусственное положе- ние дел. И никто из них не хочет отрезвиться. Каждый делает, что может, лишь бы утонуть в своей мании. И меня хотят в этом утопить. А я буду за- щищаться!)
Дневник. 1958 323 Суббота Я показал им спички. Жаль, что не показал им сигареты. Разве сигарета не приносит нам большого наслаждения? Почти такого же, как еда? Но кто бы осмелился сравнить хлеб с сигаретой? Хлеб — это наша естественная необходимость, а сигарета стала ценностью тогда, ког- да родилась искусственная потребность, созданная привыканием, — вред- ная привычка. А потому нечего гордиться, что сегодняшнее человечество с наслажде- нием вдыхает фимиам, поднимающийся с выставок живописи. Я не став- лю под вопрос наличие в человеке от рождения тяги к прекрасному. Но я спрашиваю: не слишком ли в некоторых видах искусства (как стихи или живопись) производитель фабрикует для себя потребителя? Нажим, принуждающий людей к картинам, — вот над чем стоит по- думать! Пятница Из моего письма Артуру Сандауэру, в связи с фельетоном г-на Киселя в выходящем в Польше «Тыгоднике Повшехном», фельетоном «Сандауэр и Гомбрович, или Сговор отсутствующих». Читая тот отрывок из Вашего эссе, который он процитировал и рас- критиковал, я подумал, что здесь лучше всего видно, как все-таки велика его неспособность читать нас — Вас и меня, — как ничего он в нас не пони- мает. Ваше эссе мне абсолютно неизвестно, если не считать того отрыв- ка, что поместил Кисель, я понятия не имею, что Вы написали, но, несмо- тря на это, позвольте мне, пан Артур, сказать, как с моей точки зрения следует интерпретировать Ваши слова. Вот они в передаче г-на Киселя: «Возникает нечто такое, что в польской литературе было абсолют- ным novum*: самоирония, самокомпрометация. Высмеивая себя и из- деваясь надо всей современной польской проблематикой, Гомбрович избавляется от напыщенности, пафосности, долгие годы бывшими от- личительной чертой нашей культуры, и, похоже, открывает тем самым перспективу для создания более аутентичной, более национальной культуры...» * Новое, новинка (лат.).
324 Витольд Гомбрович Это-то и раздражает г-на Киселя, и он триумфально выводит в своей статье, что это Ваше «novum» в сущности nihil novi*, что литература наша, начиная с поэтов, была полна «самоиронии и самокомпрометации». «Это составляет одну из фундаментальных традиций и условностей этой литературы на протяжении вот уже ста пятидесяти лет», — пишет он. Но он написал так потому, что неправильно понял Ваши термины. Г-ну Киселю кажется, что, например, Выспяньский в «Свадьбе» допуска- ет самокомпрометацию, т. е. самоиронию. Конечно же, ничего подобного. «Свадьбу», наверное, можно представить как компрометацию польского народа, но сам он, Выспяньский, здесь высший судья, это он мечет громы и молнии и раздирает на себе одежды. А потому «Свадьба» — отнюдь не са- мокомпрометация Выспяньского, как и ничего общего с самокомпромета- цией не имеющие громы, проклятья, издевки, посылаемые на голову всего народа из уст Словацкого и далее — Норвида, Бобжиньского или Бжозовско- го и кончая Новачиньским. Неужели, выбирая слово «самокомпрометация», Вы не имели в виду того, что я в «Фердыдурке» выставил себя действительно довольно необычно, (потому что) заявляю о собственной незрелости и обвиняю других авторов в том, что они скрывают свою незрелость? Не было ли это своего рода «novum» в нашей литературе? А то и в мировой? И здесь можно говорить о «самокомпрометации» при условии, конечно, что это признание незрело- сти не останется лишь полемическим трюком и юмористическим эффек- том. Какой диалог мог бы получиться между Выспянъским и мною, если бы мы смогли встретиться в кафе за чашкой кофе? Он; «Скорблю над порока- ми польского народа, потому что я более зрелый, чем польский народ». Я: «Я, если и скорблю, то никак не над польским народом, а лишь над собст- венной незрелостью, а народ волнует меня только как один из факторов, формирующих мою незрелость, а потому я вступил в схватку с народом точно так же, как я вступаю в схватку с любым другим явлением, которое сдерживает мое созревание и препятствует моей зрелости, что, впрочем, не означает, что я более зрелый, чем мои соотечественники, нет, я всего лишь более осведомлен о своей незрелости, и это позволяет мне держать дистанцию, но я признаю, что, с другой стороны, эта незрелость восхища- ет меня, и покоряет, и доставляет наслаждение. Потому что я одновре- менно зрелая Незрелость и незрелая Зрелость...» Опустим последнее предложение, может быть, слишком трудное для людей непривычных... Но ведь из вышесказанного видно, что моя «критика» народа не имеет ничего общего с традиционной для нашей литературы кри- * Ничего нового {лат.).
Дневник. 1958 325 тикой, что она берет начало в другом самоощущении, другом видении, дру- гой теории. И что это вообще никакая не критика, а лишь борьба за мое психическое бытие и борьба за форму, определяющую это бытие, — где я, личность, противостою окружению не во имя высшей объективной исти- ны, а во имя моей истины. Но если Вы и теперь продолжаете писать, что я «издеваюсь надо всей современной польской проблематикой», — как это надо понимать? Ведь не так, как понял г-н Кисель, что я высмеиваю то, что в ней есть бездарного, но так, что я осуждаю ее в целом, и в хорошем и в плохом, потому что она «не на тему», потому что она заботится о существовании и развитии на- рода, а не о существовании и развитии людей, этот народ составляющих. Что она — проблематика коллектива, тогда как я пребываю в круге про- блематики индивида. Что, к тому же, она — проблематика не по средствам и на вырост, продукт искусственной зрелости, того, что один для другого и в сравнении с другим становится более патриотом, чем он есть (на самом деле), а это не имеет к нашей подлинной психической жизни никакого от- ношения. И здесь хорошо было бы, если бы г-н Кисель наконец понял, что ис- точником моих столь революционных и необычных тезисов является про- стая истина: индивид есть нечто более основательное, чем народ. Он выше народа. И как же, пан Артур, прикажете понимать Ваши слова о том, что, как кажется, здесь открывается «перспектива для создания культуры более подлинной, более национальной»? Разве не так (чего не уловил г-н Кисель), что у поляка больше причин, чему француза или англичанина не отождест- влять себя со своей национальной формой, и что именно это более далекое отстояние от формы могло бы гарантировать нам совершенно оригиналь- ный вклад в европейскую культуру? А теперь представьте себе тот шок, когда гордое «я — француз» француза или «я — англичанин» англичанина сталкивается с неожиданным польским «я не просто поляк, я — больше, чем поляк»... Достаточно ли корректно я отразил Ваши положения? Повторюсь: я не знаком с этой Вашей лекцией, не знаю контекста Ваших слов, не употреби- ли ли Вы их в каком-то более узком значении, и поэтому я придал им как можно более широкое и глубокое значение, чтобы показать, что эти не- сколько строчек можно прочитать как душа того пожелает: мелко, как это сделал г-н Кисель, или глубже. Эти два предложения можно утопить в нашей бессмертной банальности, нагрузить всеми трюизмами, лозунгами, схемами, отклонениями, особенностями польской национальной мысли, а можно и найти в них более свежее содержание. Только в этом втором слу- чае необходимо иметь некое понятие об идеях, из которых состоит скелет
326 Витольд Гомбрович живого тела моих книг... об этой форме и этой незрелости... Но разве мож- но требовать такого неимоверного интеллектуального усилия от г-на Ки- селя, который, будучи сарматом, не является философом, и философские взлеты которого выражаются максимами типа: «Бедные люди-эгоцент- рики. Может ли эгоцентрик быть пророком? Может, но только лже-про- роком». Аналогично и для другого знатока, на которого я здесь, в эмиграции, обречен — для г-на Саковского из лондонских «Ведомостей», — мой «Днев- ник» кишит нонсенсами, которые он, Саковский, хоть убей, понять не мо- жет и вынужден отнести их на счет чудаковатой позы или же глуповатой жажды оригинальности, так для г-на Киселя моя трактовка Польши — разогретая позавчерашняя котлета — особый случай в авторе, за которым, впрочем, г-н Кисель признает приличную дозу новаторства. Такие стран- ные у этих господ получаются выводы, потому что их эрудиция затмила то, что и так видно любому более или менее интеллигентному читателю: что мои взгляды представляют органическое целое, что мое отношение к искусству ли, к народу, или к другим тому подобным делам, это просто вет- ви дерева, стволом у которого моя концепция формы. Да, но поляки не любят докапываться до корней, г-н Саковский или г-н Кисель — существа скорее «светские», далекие от того, чтобы надоедать себе и другим слишком глу- боким размышлением. Зачем же тогда нужен католический костел? Он, ко- торый уже раз за свою историю, отпустит г-ну Киселю грех этих несимпа- тичных глубоких размышлений. Еще словечко. Я усмехнулся, дойдя в чтении г-на Киселя до такого пас- сажа: «То, что у Гомбровича есть универсального и творческого, обеспечи- вает ему место в истории литературы, несмотря на временные несосты- ковки лет в тридцать. А вот на роль вождя сегодняшней интеллектуальной жизни страны Гомбрович не подходит: его суждения об этой жизни на- сколько категоричны, настолько же и наивны и устарелы. На трон вождя его возводит Сандауэр, которого поддерживают несколько молодых лю- дей...» Это что такое? Разве в этом месте не вылезло шило из мешка г-на Ки- селя? Пусть он успокоится... Нет причин волноваться. Я на самом деле утверждаю, что отсюда, из Америки, вижу Польшу значительно лучше, чем г-н Кисель, который в ней находится, уложен в нее словно в мешок картошка... которую диалектика мышкой грызет, который мыслит фразеологией, заимствованной из польской литературы, который,
Дневник. 1958 327 кроме того, неуравновешен, по-провинциальному неуравновешен, обитает в польском комплексе неполноценности, чтобы тут же возвысить себя поль- ской же мегаломанией («конфликт двух концепций, занимающий миллионы людей в Европе и привлекающий к Польше всеобщий интерес»). Да, я навер- няка вижу это лучше отсюда, из мира, и бодрей, свободней думаю об этом. Не бойтесь, ни на какого «вождя» я не претендую. Я — вождь} Я ведь даже не претендую на звание «польского писателя». Я хочу быть только Гомбро- вичем и никем больше. [27] Среда, Тандиль Несколько дней назад я приехал в Тандиль и поселился в гостинице «Континенталь». Тандиль — городок с 70 000 жителей, среди невысоких, утыканных камнями гор, похожих на крепости, а приехал я сюда, потому что весна и чтобы до конца истребить микробы азиатского гриппа. Вчера я недорого снял шикарную квартиру, почти что в пригороде, у подножия горы, там, где стоят большие каменные ворота и где парк сое- диняется с хвойно-эвкалиптовым лесом. В широко распахнутое утренне- му солнцу окно вижу в котловине Тандиль как на тарелке — домик тонет в нежных каскадах пальм, апельсиновых деревьев, сосен, эвкалиптов, глициний, разнообразнейших подстриженных кустов и удивительных кактусов. Эти каскады, ниспадая волнами, подходят к городу, а сзади — высокая стена темных сосен взбирается почти к вершине, на которой сто- ит пряничный замок. Ничего не видел более весеннего и цветущего, рас- цветшего, рассвеченного. А горы, окружающие город, — сухие, голые, скалистые, утыканные огромными камнями, выглядели как цоколи, как доисторические бастионы, платформы и развалины. Амфитеатр. Передо мною Тандиль — на расстоянии трехсот метров — как на ладо- ни. Это не какой-нибудь там курорт с гостиницами, туристами, это обыч- ный провинциальный город. Я чищу зубы под солнцем, вдыхаю аромат цветов и думаю, как попасть в город, от которого меня отговаривали. «В Тандиле со скуки умрешь». Чудесный завтрак в маленькой кофейне, парящей над садами, — а ведь вроде ничего особенного: кофе и два яйца, но выкупанные в цветенье! — после чего я вышел в город, и квадраты, прямоугольники ослепительно белых с плоскими крышами домов, резкие провалы, сохнущее белье, под стеной — мотоцикл, и взрывающаяся зеленью площадь, большая, ровная. Я иду под жарким солнцем и в холодном воздухе весны. Люди. Лица. Это
328 Витольд Гомбрович было одно и то же лицо, идущие за чем-то, что-то устраивающее, хло- потливое, неспешное, благородно спокойное... «В Тандиле со скуки умрешь». На одном из зданий я увидел табличку: «Нуэва Эра, ежедневная газе- та». Зашел. Представился редактору, но говорить мне не хотелось, я был погружен в мечты, и потому отвечал не слишком радостно. Сказал ему, что я ип escritor extranjero* и спросил, есть ли в Тандиле интеллигентные люди, с которыми стоит познакомиться. — Что? — отреагировал обиженный редактор. — Интеллигенции у нас хватает! Культурная жизнь богатая, одних только художников около се- мидесяти. А литераторы? Ну как же, Кортес — наш, это имя, он в столич- ной прессе публикуется... Мы позвонили ему, и я договорился на завтра. Остаток дня я провел, бродя по Тандилю. Угол улицы. На углу стоит упитанный владелец чего- то там, в шляпе, рядом — два солдата, чуть дальше — женщина на седьмом месяце и тележка с бакалеей, прикрытой газетами, продавец блаженно спит на лавке. Громкоговоритель поет: «Ты взяла меня в плен, черно- ока...» И я доканчиваю музыкальную фразу: «А в Тандиле со скуки умрешь». Смуглый господин в сапогах и в шапке. Четверг Тандиль выглядит отсюда, с горы, словно окруженный прадавней исто- рией — потрескавшиеся каменные горы. Под солнцем, в деревьях и цве- тах, я съел роскошный завтрак. Но чувствую себя неуверенно, меня тревожит эта неизвестная жизнь... Иду в «Центро Популяр» — где я условился встретиться с Кортесом. Это приличная библиотека, 20 000 томов, в глубине маленькая комнатка, в которой проходит какой-то культурный вечер, но, когда я подошел, со- брание закончилось и Кортес представил меня публике. После пяти минут разговора я уже в курсе: Кортес — коммунист-идеалист, благородный мечтатель, полон благих намерений, доброжелательный, человечный, та пятнадцатилетняя девочка — не девочка, а двадцати с лишним лет жена того молодого человека, тоже обработанного Марксом идеалиста, зато се- кретарша — католичка, а похожий на Рембранта третий господин — во- обще воинствующий католик. Их объединила вера. Обо мне они никогда не слышали. Что поделаешь — провинция. Но это склоняет меня к осторожности. Я уже знаю, какой придерживаться тактики в этих обстоятельствах — и я не совершу той ошибки, чтобы ре- * Иностранный писатель (исп.).
Дневник. 1958 329 кламировать себя, напротив, я веду себя так, как будто я им прекрасно известен, и только тоном, формой обозначаю мою Европу — эта манера вести беседу должна быть пикантной, небрежной, бесцеремонной, с на- летом интеллектуального шика. Париж. Это проняло. Говорят: О, вы были в Париже! Я небрежно: — Подумаешь, такой же город, как и Тандиль, дома, улицы, на углу кафе, все города одинаковы... Это им понравилось — то, что я не кичился Парижем, а принизил Париж, поэтому они во мне увидели парижанина, и я заметил, что Кортес почти искренен, а женщины, хотя пока и недовер- чивы, но проявили интерес. И все же... Какое-то в них невнимание, какая- то рассеянность, как будто их занимает еще что-то, и только сейчас я на- чинаю понимать, что даже если бы сюда, в Тандиль, приехали Камю с Сартром, то и они не смогли бы сломить этой упорной думы о чем-то дру- гом, о чем-то здешнем, о чем-то тандильском. Что это? Они неожиданно оживляются. Начинают перебивать друг друга. Но о чем речь? О своих делах, о том, что на последней лекции почти никого не было, что надо людей насильно приводить, что Фулано хоть и приходит, но тут же засы- пает, что докторша обиделась... Они говорят обо всем этом как бы для меня, но по сути дела друг с другом, плачутся, ноют, впрочем, уверенные в моей, писательской, поддержке, что я как писатель в полной мере разде- лю их горести «работы с людьми» и «работы на ниве», всю эту тандиль- скую жеромщину. Б-р-р-р... «В Тандиле со скуки умрешь». Неожиданно Тандиль ворвался в мое сознание, эта прогорклая, пресная, сермяжная суть скромной, ограниченной жизни, за которой они как за коровой, скуч- но и на века — сконцентрировались в ней на все времена! — Дайте людям жить! — говорю я. — Но ведь... — С чего это вы взяли, что все должны быть интеллигентными и про- свещенными? — В каком смысле?! — Оставьте хамов в покое! Было произнесено слова «хам» (bruto) и даже хуже — «чернь» (vul- go) — от чего я стал аристократичней. Это выглядело так, как будто я объ- явил войну. Я сорвал маску условностей. Теперь они стали осторожней: — Вы отрицаете необходимость всеобщего образования? — Разумеется. — Но ведь... — Долой обучение! Это было уже слишком. Кортес взял ручку, посмотрел перо на свет, дыхнул. — Мы не понимаем друг друга, — сказал он, как будто опечалив-
330 Витольд Гомбрович шись. А молодой человек на заднем плане пробурчал неприязненно, язви- тельно: — Вы, видимо, фашист, да? Пятница Я на самом деле слишком много сказал. Не нужно было. Тем не менее полегчало... агрессивность укрепила меня. А если ославят меня как фашиста?... Этого еще не хватало! Надо будет поговорить с Кортесом, спустить на тормозах. Суббота Что происходит? Моя душа иногда формируется очень невразумительно, тупо... бог знает из каких событий. Это столкновение с ними в библиотеке, вроде ничего особенного, а подействовало как катализатор. Теперь роли четко поделены. Я — аристократ. Я заявил о себе как об аристократе. Я — ари- стократ в Тандиле... ставшем благодаря этому воплощением тупой про- винциальности. Но надо понять, что это всего лишь набросок... набросок своеобразно- го театра на фоне миллиона событий, заполняющих мой день, событий, которые я не могу рассчитать, событий, в которых этот набросок драмы растворяется как сахар в чае — и так быстро, что форма теряется, а оста- ется лишь вкус... Пишу это после очередного разговора с Кортесом, который вместо того, чтобы смягчиться, стал еще резче. Я был раздражен. Меня раздража- ла ангелообразность коммунистического проповедника. Не стану пересказывать разговор. Я лишь сказал, что идея равенства противоречит всему устройству человеческого рода. Если и есть что пре- красного в человечестве, что говорит о его гениальности по отношению к другим биологическим видам, так это то, что человек не равен человеку, тогда как муравей равен муравью. Две самые большие лжи современно- сти — это ложь Церкви, что у всех одинаковая душа, и ложь демократии, что у всех есть одинаковое право развиваться. Вы думаете, что эти идеи — триумф духа? Как бы не так; они идут от тела, такой взгляд основан в сущ- ности на том, что у всех у нас одинаковое тело. Я не спорю (продолжал я), оптическое впечатление не оставляет со- мнения: все мы более или менее одинакового роста, имеем те же органы... но в монолитность этого образа врывается дух, это специфическое свой- ство нашего вида, и оно делает так, что человеческий род становится вну- три себя таким дифференциированным, таким бездонным и ошеломляю-
Дневник. 1958 331 щим, что между одним человеком и другим человеком возникает различие в сто раз большее, чем во всем мире животных. Между Паскалем или На- полеоном и деревенским мужиком различий больше, чем между конем и червем. Мужик меньше отличается от коня, чем от Валери или св. Ансель- ма. Неграмотный и профессор только кажутся одинаковыми. Директор — нечто совершенно иное, чем рабочий. Разве вам самому не известно (ско- рее интуитивно, чем теоретически), что наши мифы о равенстве, единстве, братстве не соответствуют истиному положению дел? Более того, признаюсь откровенно: я вообще поставил бы под вопрос возможность говорить о «человеческом роде» — не слишком ли физично это понятие? Кортес глядел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, о чем он думает: фашизм! А я блаженствовал, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что у меня ум обострился и перетек в кровь! Вторник — Tilos — pinos — platanos — naranjos — palmeras — glicinas — mimbres — alamos — cipres* — завтрак на веранде кондитерской в этом букете, а вда- ли — древние амфитеатры и бастионы, развалины, блестящие под солн- цем цирки. Слоняюсь туда-сюда по Тандилю. Их монотонное круженье — убий- ственная буквальность этих функций — муравьиная хлопотливость, ло- шадиное терпение, коровья тяжеловесность, когда я... когда я... Ни до кого не могу достучаться, потому что все погружены в свое, да и одиночество их безмерно, у каждого — свое, это одиночество животных, лошадиное, лягушачье, рыбье! Весь город — сплошное кружение. Что делать? Я нашел в библиотеке «A la recherche du temps perdu»**, взял этого Пруста и читаю, чтобы погрузиться в свойственную мне стихию, чтобы быть со своим бра- том — с Прустом! Среда Неужели родственник? Да, оба мы принадлежим к одной и той же ува- жаемой фамилии. Мы должны были бы пасть друг другу в объятья. Про- изведение тонкое и острое, как клинок, — вибрирующее как он, тонкое и твердое, — великолепное противопоставление топорному, тяжеловесно- му, массивному тандильскому существованию. Мы оба — аристократы, * Липы — сосны — бананы — апельсиновые деревья — пальмы — глицинии — ивы — тополя — кипарисы (исп.). ** «В поисках утраченного времени» (франц.), роман М. Пруста.
332 Витольд Гомбрович оба — изысканны! Но нет! к черту его, раздражает меня, вызывает отвра- щение, на слишком многое смотрю я в нем как на свою собственную кари- катуру! Он всегда раздражал меня. Никогда не мог я согласиться с тем панеги- риком, какой ему впоследствии воспели. Это чудовище... разнеженное тем, что вечно задыхается, в постели, разогретый и потный, истощенный и укутанный, утопленный в микстурах, обреченный на всю грязь тела, за- мурованный в обшитой пробкой палате... моя обычная польская деревен- скость брезгует этим французским декадансом. Можно удивляться ни- спосланной свыше энергии и даже можно возлюбить ее, повелевшую этой спеленутой в складки материнской юбки, вынянченной, ограниченной постелью, книгами и картинами, разговорами, салонами, снобизмами жизни разродиться произведением жестким и жестоким, добирающимся до самых потаенных нервов действительности. В этом превращении мяг- кости в твердость, утонченности в резкость можно узреть спасительный секрет аристократии. И даже можно было бы рискнуть, утверждая, что здесь болезнь превращается в здоровье. Что, впрочем, согласуется с сущ- ностью искусства. В искусстве нет такого, что кто-то здоровый создает произведение, исполненное здоровьем, а кто-то сильный — произведение сильное, всё как раз наоборот: больной, слабый лучше схватит суть здоро- вья, силы... О, здоровье благостно, Сколь ты сладостно, Лишь тот узнает, Кто тебя потеряет!* Ничего удивительного, что он, больной, мог бы лучше познать вкус здоровья, что он, заключенный в четырех стенах комнаты, мог бы постичь самые далекие горизонты, и что искусственность могла бы привести его к замечательной подлинности. Но как жаль! Происшедшая в нем компенсация оказалась неполной. Он как недожаренный бифштекс: на этих страницах я нахожу целые куски его мяса — полусырого, несчастного, больного мяса... Пороки его книг громадны и бесчисленны, настоящий кладезь про- махов. Его генеральное сражение со Временем основано на экзальти- рованной наивной вере в силу искусства — слишком профессиональный мистицизм эстета и художника. Его психологические анализы могли бы * Строки Яна Кохановского (1530-1584).
Дневник. 1958 333 продолжаться до бесконечности, поскольку это всего лишь нанизывание наблюдений — они ничего не открывают, в принципе не откровение, они идут не от цельного, пронизывающего всё взгляда, они возникли не из особого видения мира — это всего лишь кропотливая работа ума (увы, не охваченного вдохновением). Его фразы, богатые, на каждом шагу трутся о манерничанье, практически невозможно определить, в каком месте их пышная красивость переходит в нарочитое усложнение. Тип его метафор выдает его слабость: в основном это не та метафора, которая сводит вто- ричные явления к более элементарному образу, а наоборот: он всегда бу- дет склонен объяснить большой, основной мир своей, вторичной реаль- ностью, на языке своей «сферы»; он скорее объяснит природу картиной, а не картину природой. В этом есть какое-то извращение — преднамерен- ная нелояльность по отношению к жизни. А что касается того мира, кото- рый он создал в своей любовной связи, то нет ничего более узкого: его люди скроены по одному шаблону, это одна семья, в которой в разных со- четаниях появляются одни и те же наследственные черты — Шарлю, Нордпуа, мадам де Германт — все сделаны из одной материи, все они го- ворят, в сущности, одно и то же. Монотонность сюжета характеризует произведение небогатой изобретательности и фантазии, но импонирует кропотливым культивированием деталей. Однако ничто так не выдает «недожаренное™» Пруста, как его ум, порой блестящий, но так часто ска- тывающийся непонятно как в беспомощность, наивность — это остатки непреодоленной наивности, утонченности, не переварившейся в знание, а так и оставшейся утонченностью. Что же нас в нем восхищает? Прежде всего то, что он отважился быть утонченным и не колебался показать себя таким, каким он был — немного во фраке, немного в халате, со склянкой микстуры, слегка подкрашенный гомосексуально-истерической помадой, с фобиями, неврозами, слабостя- ми, снобизмами, со всей нищетой утонченного француза. Мы восхищаем- ся им, поскольку за этим испорченным и со странностями Прустом мы открываем обнаженность его человечности, правду о страданиях и глуби- ну его откровенности. Увы! Как только мы к нему присмотримся, то за обнаженностью мы снова открываем Пруста в халате, фраке или в ночной рубахе вместе со всеми аксессуарами: постель, микстуры, безделушки. Это игра в жмурки. Неизвестно, что здесь итог: обнаженность или кос- тюм, салон или жизнь, болезнь или здоровье, истерия или сила. Поэтому Пруст — понемножку всё: основательность и легковесность, оригиналь- ность и банальность, проницательность и простодушие... он циничный и наивный, изысканный и лишенный вкуса, ловкий и неуклюжий, занят- ный и скучный, легкий и тяжелый...
334 Витольд Гомбрович Тяжелый! Тяготит меня этот кузен. Ведь мы из одной семьи: я тоже утонченный... и из той же самой среды. Только без Парижа. Парижа мне не хватило. И к моей нежной, не защищенной парижской мазью кожице подбирается шершавый Тандил! Четверг Кортес познакомил меня с молодым поэтом, Хуаном Анхелем Мага- риньосом, сыном хозяйки гостиницы «Residencial». Я попросил его при- вести с собой других молодых поэтов. В пять прибыли три мальчика, не имеющих обо мне понятия и спро- сивших, откуда я взялся в Аргентине. Четвертый, субтильный, шестнад- цатилетний, услышав мою фамилию, улыбнулся и сказал: Фердыдурке! Они называли его «Дипи». А стало быть, в Тандиле у меня уже два чита- теля (два, потому что второй — сын директора музея, Феррейра, 18 лет). Все они пишут. Поэтому у меня есть то, что я хотел: читатели, артисти- ческий столик в кафе и коллеги. Жаль, что ни одному из коллег не пере- валило за двадцать. Пятница Я стал также коллегой Кокса, худощавого семнадцатилетнего верзи- лы, в котором есть что-то от гарсона: фамильярность и освоенность со всем, доведенное до совершенства отсутствие уважения, какое только слу- чалось мне видеть, жуткая манера поведения, как будто он приехал в Тан- диль из самого Нью-Йорка (но даже не заглянул в Буэнос-Айрес). Такому ничего не понравится: абсолютная неспособность прочувствовать какую- либо иерархию и цинизм, состоящий в умении сохранять видимость при- личий. Его ум — родом из низших сфер — ум проходимца, разносчика газет, лифтера, мальчика на побегушках, для которых «высшая сфера» представляется ценностью лишь настолько, насколько с нее можно что-то урвать. Черчилль и Пикассо, Рокфеллер, Сталин, Эйнштейн для таких — жирный зверь, которого они обдирают до последних чаевых, если напа- дут на него в холле гостиницы... и такое же отношение к Истории в этом мальчике успокаивает меня и даже расслабляет, дает равенство более ис- тинное, чем то, которое сделано из лозунгов и теорий. Отдыхаю. Суббота Ограниченная жизнь. Локальная. Живу тем, что принесет день. Никто не пялится, каждый смотрит себе под ноги, на свою тропку... Работа. Се- мья. Обязанности. Как-то пережить... Конкретное существование.
Дневник. 1958 335 Оно и изводит, и притягивает одновременно... о, это ограничение, ко- торого я так жажду! Космос мне уже надоел. Констатирую в себе кризис «универсализма». Допускаю, что сегодня им больны многие. Диагноз та- кой: из века в век мы расширяли наши горизонты; наше видение в итоге охватило всю нашу планету; мы требуем морали «для всех», права «для всех», всего «для всех» — и тогда выясняется, что это выше наших сил! Катастрофа! Разочарование! Банкротство! А ведь я и букашек сравнивал с людьми в своем порыве ко всеобщей, единственно возможной справедли- вости! Но пощечина, полученная моим духом от первой же не спасенной букашки, сталкивает меня в импотенцию... и вот теперь во мне уничтожа- ются всеобщее равенство, всеобщая справедливость, всеобщая любовь и вообще любая всеобщность; не то что я не хочу этого, я просто не могу с этим справиться — ведь не Атлант же я, держащий на плечах весь мир! Я совсем недавно сердился на католиков и коммунистов за их аристо- кратический эгоизм по отношению к животным. А тут вдруг, с Кортесом, даже людям отказываю в равенстве! Как одно другому противоречит во мне! Неужели я становлюсь «реакцией»? Реакцией на весь современный процесс, направленный к универсализму? Я так диалектичен, так подго- товлен к переживанию всех тех моментов, которыми меня нафарширова- ла эпоха, к банкротству социализма, демократии, учености, что чуть ли не с нетерпением дожидаюсь неизбежной реакции, почти что являюсь ею! Сузиться! Ограничиться! Жить только тем, что мое! Хочу быть конкрет- ным и приватным! А пошли они куда подальше, все эти идеи, которые при- зывают меня беспокоиться о Китае; Китай я не видел, не знаю его, там не был! Довольно призывов видеть брата в человеке, который мне вовсе не брат! Я хочу замкнуться в своем кругу и не лезть дальше того, что я могу охватить своим взором. Развалить эту проклятую «всеобщность», которая сковывает меня хуже, чем самая тесная тюрьма, и выбраться на просторы Ограниченного! Записываю это мое желание, сегодня, в Тандиле. [28] Среда В Тандиле я — самый знаменитый! Никто не сможет сравниться со мной! Их — семьдесять тысяч низкого происхождения... Несу голову свою, словно лампу...
336 Витольд Гомбрович Четверг Я расту в Польше. Впрочем, не только там. Как раз сейчас в Польше рождаются «Венчание» и «Транс-Атлантик», и том, включающий все мои рассказы, названный «Бакакай» (в память об улице Бакакай в Буэнос- Айресе, на которой я жил). Французский перевод «Фердыдурке» близит- ся к завершению. Идут переговоры об издании моего «Дневника» по- французски и по-испански. «Ивону» собираются ставить в Кракове и в Варшаве. Переписка по вопросу постановки «Венчания». Лавина статей и заметок в польской печати. Уже пошло, теперь один другого будет под- стегивать — процесс моего возвеличивания на долгие годы обеспечен! Глория! Глория! Г...! Г...! Тандиль! Пятница Премиленький завтрак съел я... «В Тандиле с тоски ты помрешь»... С этого отчаяния пошел я на лекцию Филефотто о симфониях Бетховена. Филефотто, нос картошкой на лице-булке, с ироничной блаженной улыб- кой говорил: «Есть такие, кто полагает, что глухота маэстро стала причи- ной его таланта. Нонсенс, дамы и господа, абсурд! Глухота не стала при- чиной таланта. Талант в нем вырос вследствие Французской революции, ибо она открыла ему глаза на социальное неравенство!» Вижу Бетховена в руках-булочках Филефотто, вижу, как он им, точно палкой, крушит Неравенство. О, Бетховен в руках Филефотто! И в то же самое время в глубине моего существа что-то вроде удовлет- воренности, как ликование от мысли, что низший может использовать высшего. Суббота Вчера, когда я писал, открылась дверь и вошла Ада, маленькая, хруп- кая, скукоженная до микроскопических размеров бледным страхом. Она после операции. Тяжело дышит. Я сагитировал ее в Буэнос-Айресе, чтобы она приехала сюда на «nachkur*» сразу же, как только сможет передви- гаться. И вот она здесь. Хенрик, ее муж, появился через несколько дней, а пока что Ада погружена в страхи. «Как я здесь появилась? Что я тут де- лаю?!» Мы пошли выпить кофе в кондитерскую. «Боже, что это за конди- терская?» «Ада, возьми себя в руки...» «Я не могу взять себя в руки. Зачем я здесь?» «Неплохо было бы хоть немного прийти в себя...» «Я не могу прий- ти в себя, потому что меня пока здесь нет. Что это за кофе?» «Это такой же * Долечивание, продолжение лечения (нем.).
Дневник. 1958 337 кофе, как и в любом другом месте»... «Так уж и в любом дру-гом... Что это за конь?» «Конь как конь, самый обычный, сама видишь». «Этот конь ни- какой не обычный, потому что я еще здесь не поселилаЫ» Среда Я не знал, что делать, вспомнил, что N. N. (хозяин базара) пригласил меня на ужин, я пошел... испытать счастье, а вдруг получится... Но при моем появлении была объявлена военная тревога, удвоены наряды стра- жи, расчехлены орудия! У меня было впечатление, что я штурмую бастион. Хозяин дома за па- рапетом деланного добродушия. Хозяйка дома и ее тетка, Ракель, старая дева, в окопе католических принципов с оружием, готовым к бою в случае, если бы я позволил себе какое-нибудь святотатственное высказывание (с этими интеллектуалами никогда ничего не известно!). Барышня, одетая в броню дежурных улыбок и потчующая салатом. Сын, инженер, в мягкой рубашке, рыхлый, опрятный, с усиками, с кольцом, при часах, комиль- фо — шедевр самодостаточности. Пятница Да... Буржуазия недоверчива. А пролетариат? Не понимаю! Не могу понять! Ах, в течение по крайней мере получаса я пытался «понять» рабо- чего, стоявшего на углу и смотрящего на противоположную сторону ули- цы. О чем и как он думает? Какие и как у него в голове пробегают мысли? Непостижимо. Существует какая-то проклятая пропасть, какая-то дыра в нем, через которую невозможно перескочить. Почему я так хорошо, без малейших трудностей проникаюсь чувствами детей, пролетарской моло- дежи, а взрослый крестьянин или рабочий заблокированы странной пу- стотой, жутким вакуумом?.. Воскресенье Посмотри на них, на familias, кружащие на площади воскресной про- гулкой. Их круженье! Не верится, что они могут так кружить! Это напо- минает стихийное движенье планет и отбрасывает нас на миллионы лет в допотопность. Вплоть до того, что само пространство кажется закру- ченным по-эйнштейновски, когда они, продвигаясь, постоянно возвра- щаются. Рыхлость их шествия! Лица почтенные, спокойные, мещанские, расцвеченные итальянскими, испанскими глазами, и зубами, выглядыва- ющими из дружелюбно осклабившихся ртов, — и так прогуливается эта благопристойная мелкая буржуазия с женами и детьми... Солдаты! 22 Зак. 3061
338 Витольд Гомбрович Колонна, содрогающаяся от ритмического грохота обутых ног, всту- пает с улицы Родригеса. Вбивается в площадь, как удар. Катаклизм. Об- рывается прогулка, все бегут смотреть! Площадь как будто внезапно ожи- ла... но каким-то позором! Ха-ха-ха — дайте мне посмеяться — ха-ха-ха-ха! Ворвались ноги, скованные строгим повиновением, и тела, всаженные в военную форму, невольничьи, слитые в едином, навязанном им движе- ньи. Ха-ха-ха-ха, господа гуманисты, демократы, социалисты! А все-таки весь общественный порядок, все системы, власть, право, государство и правительство, институты, все опирается на этих рабов, едва вышедших из детского возраста, их приструнили, заставили присягнуть в слепом по- виновении (бесподобно ханжество этой принудительно-добровольной присяги!) и обработали так, чтобы они убивали и давали убивать себя. Генерал приказывает майору. Майор приказывает поручику. После чего крепкие руки присягнувших и выдрессированных парней хватают вин- товку и начинают палить. Но все системы — социалистическая или капиталистическая — осно- ваны на рабстве, и вдобавок — на рабстве молодых, — вот так-то, господа рационалисты, гуманисты и, ха-ха-ха, господа демократы! Вторник Многое из того, что со мною происходит в Тандиле, туманно... темно... как и то, что у меня приключилось с Рикардоном. Я познакомился с ним в кафе, спокойный такой господин средних лет. Он спросил: — Гомбрович? Ваших книг я не знаю, но читал о вас. Маллеа (аргентинский писатель) упоминал о вас в «Леоплане» (еженедельник). — Ну да. Только это было пятнадцать лет тому назад. — Точно. Что-то около того. — Но ведь это было единственное предложение, насколько мне пом- нится, лишь в одном предложении он упомянул меня. — Точно. Одно предложение. Ваша фамилия засела у меня в памяти. — Но это невозможно, чтобы вы через пятнадцать лет вспомнили ми- молетное малозначимое упоминание об авторе, которого вы к тому же не читали! — Невозможно... Почему? Ведь как-то засело в голове... ??????? Темнота. Стена. Ничего не понимаю. Не спрашиваю больше, потому что знаю, что я ничего не узнаю. Меня одолела слабость... Среда Многое из того, что со мною происходит в Тандиле, такое... неясное, как будто я постоянно не совпадаю с собеседником. Осадок недоговорен-
Дневник. 1958 339 ности между мною и ними. Множатся загадки. Я здесь иностранец из иностранцев и свою инаковость несу в себе. Множатся ошибки. Мои кон- такты с ними осторожны и поверхностны. Я потерял ловкость — я знаю, что я неловок, и, можно сказать, затаился в себе. Они тоже затаились в себе. Так что встает завеса, дым... Растет робость... Опускается двойная тем- нота, состоящая из их и из моего стыда. Стыд: когда они узнают, что я писатель, они съеживаются, как улитка, вползающая в скорлупку. Стыд: мне стыдно, потому что я как бы противостою тысячам. Полумрак, завеса, темнота, дым, робость — как в костеле, как перед алтарем растущей тайны... Четверг Самая большая наша святыня содержится в нашей самой обычной обыкновенности. Святость? Я не стыжусь этого слова только когда я по- мещаю его во что-то тривиальное, являющееся его антиподом. Пятница Не я первый пытаюсь отыскать Божество в том, чего не могу вынести... потому что не могу вынести... На одном из холмов, в начале авениды Испания, воздвигнут громад- ный крест, господствующий над городом, и вследствие этого город ста- новится своего рода анти-богослужением, ленивым в своей издеватель- ски бесстыдной Безличности, самодовольной и посмеивающейся в кулак... пародией и пошлостью... Низкая ухохатывающаяся мистерия, но не менее святая (по-своему), чем та, другая, высокая. Суббота Корабельные стволы эвкалиптового леса, растущего по усыпанному камнями склону, как будто прямо из камня — и гора, лес, листья, все ока- меневшее, торжественно-каменная тишина завладевает этой стройной и чистой, сухой и прозрачной недвижностью, расцвеченной солнечными пятнами. Мы с Кортесом идем по тропинке. Мраморные изваяния пред- ставляют историю Голгофы, да и весь этот холм посвящен Голгофе и на- зывается Кальварио. Христос под тяжестью креста — бичевание Христа — Христос и Вероника... весь лесок наполнен истязуемым телом. На лбу одного Христа рукой какого-то приверженца Кортеса написано: Viva Marx! Кортес, разумеется, не слишком удручен фигурами Мук Господних, он — материалист и самозабвенно посвящает меня в иную святость — а именно: в святость коммунистической борьбы с миром за существующий
34в Витольд Гомбрович мир; в то, что у человека нет другого выбора, кроме как искоренить мир и «очеловечить» его... если он не хочет остаться навеки комичным и омер- зительным его паяцем, отвратительным наростом... Так, — говорит он, — я с вами согласен, человек — это анти-природа, у него своя собственная природа, он по своей натуре — оппозиционер, поэтому мы не можем из- бежать противоборства с миром, или мы в нем установим наш человече- ский порядок, или навеки останемся патологией и абсурдом бытия. Если бы даже эта борьба не имела шансов на победу, то все равно лишь она спо- собна воплотить наш гуманизм вместе с его достоинствами и красотой, все остальное — путь уничтожения... Это кредо восходит к вершине, где цар- ствует огромный распятый Христос, я отсюда, снизу, вижу через эвкалип- товую стройность прибитые гвоздями руки и ноги, делаю заметку в блок- ноте, что и этот Бог, и этот атеист по сути дела говорят одно и то же... Мы почти что у самого креста. Смотрю исподлобья на измученное пе- ченью тело, как Прометей (в этом прежде всего состоит крестная пытка, в жуткой боли в печени). Неохотно осознаю всю неуступчивость крестного дерева, которое не в состоянии облегчить ни на миллиметр муки извиваю- щегося на нем тела и не может удивляться мукам, даже тогда, когда они переходят последние границы, становясь чем-то совсем невозмож- ным, — это заигрывание с абсолютным безразличием пытающего дерева и беспредельным напором тела, это вечное несоответствие древа и тела открывает мне, как в отблеске, ужас нашего положения — мир у меня рас- калывается на тело и крест. Тем временем здесь, рядом со мною, атеисти- ческий апостол, Кортес, не перестает провозглашать необходимость дру- гой борьбы за спасение. «Пролетариат!» Исподлобья смотрю я на тело Кортеса, худое, жалкое, нервное, в очках, безобразное и слезящееся, на- верняка с больной печенью, истерзанное уродством, так удручающе, так подло отвратительное — что я вижу распятым и его. Поэтому я, как между двух огней, между этими двумя казнями, из которых одна — божественная, а другая — безбожная. Но обе кричат: бо- роться с миром, спасти мир — и тогда снова человек смело бросается на все, не в состоянии найти себе место, взбунтовавшись, а универсальная, космическая, всеобъемлющая Идея мощно взрывается... Передо мной, внизу, городок, откуда доносятся звуки автомобильных клаксонов и сует- ной, ограниченной и близорукой жизни. Ах, рвануть бы с этого возвы- шенного места туда, вниз! Здесь на горе, между Кортесом и крестом, мне не хватает воздуха. Это трагедия, что Кортес привел меня сюда, чтобы воз- вестить мне другими, т. е. безбожными, устами ту же самую абсолютную, конечную, всеобщую религию, эту математику Всеобъемлющей Справед- ливости и Всеобщей Чистоты!
Дневник. 1958 341 А потом на левой ноге Христа я увидел надпись «Здесь были Делия и Кике, весна 1957». Извержение этой надписи в... нет, лучше скажем, втор- жение этих свежих, обыкновенных и неутомленных тел... дуновенье, волна обычной человеческой довольной собой жизни... чудесное дыханье святой простоты в сущем... Темнота. Туман. Завеса. Дым. Что это за религия? Воскресенье ...религия, кадила которой сразили меня Делией и Кике, когда я ока- зался на Голгофе, между Христом и Кортесом? Я тогда сказал Кортесу: — Зачем вы, атеисты, обожествляете идею? Почему не обожествляете людей? Ведь просто в глаза бросается божественность генерала. Разве его па- лец не точно такой же, как и палец самого последнего из солдат? И тем не менее одно лишь движение этого пальца посылает на смерть десять тысяч человек — которые пойдут, умрут, не спрашивая даже о смысле жертвы. Что более ценное, чем собственная жизнь, может посвятить человек само- му высшему божеству? Если человек умирает по приказу другого челове- ка, это значит, что человек может стать Богом для человека. Тот, кто готов перестать жить по приказу командира, — почему он не хочет пасть перед ним на колени? А божественность Председателя? А божественность Директоров или Профессоров? А божественность Собственника или Художника? Служ- ба — рабство — покорное подчинение — исчезновение в другом человеке — полная отдача Высшему — это пронизывает человечество до самого нутра. Ха! Вы, атеисты-демократы, хотели, чтобы люди были равны, как расте- ния на грядках, и чтобы они подчинялись Идее. Но на эту горизонталь- ную картину человечества накатывалась другая, вертикальная... и эти две картины взаимоуничтожаются, не подчиняются общему закону, для них не существует единой теории. Но разве это повод, чтобы исключать из человеческого сознания вертикальное человечество, удовлетворяясь ис- ключительно горизонтальным? Честное слово, не могу вас понять, атеис- тов. Вы нелогичны... Почему вы закрываете глаза на это богослужение, если оно прекрасно проходит без Бога, и более того — отсутствие Бога является его conditio sine qua поп}* Действительно, я не вижу причины, в силу которой современное метафизическое беспокойство не должно было бы выразиться в обожествлении человека, когда не стало Бога. Чтобы это произошло, вам достаточно лишь обратить внимание на одну особенность человечества, состоящую в том, что оно должно посто- * Непременное условие {лат.).
342 Витольд Гомбрович янно формировать, совершенствовать себя. Оно как волна, состоящая из миллиарда хаотических дробинок, но каждое мгновенье эта волна приоб- ретает определенную форму. Даже в небольшой группке разговариваю- щих друг с другом людей вы можете заметить эту закономерность образо- вания той или иной формы, возникающей случайно и независимо от их воли, в силу лишь приспособления друг к другу... это так, как если бы все сразу вместе указывали бы каждому по отдельности его место, его «голос» в оркестре. «Люди» — это то, что в каждый данный момент должно орга- низовываться, — однако же эта организация, эта общая форма создается как случайная производная тысячи импульсов, но ее невозможно пред- видеть и овладеть ею тем, кто входит в нее составной частью. Мы как тоны, из которых возникает мелодия, как слова, составляющие предложе- ние, но мы не планируем того, что мы скажем. Это выражение наше пада- ет на нас как гром, как творческая сила, возникающая из нас и нам извест- ная. Там же, где возникает форма, структура, там должно быть Высокое и Низкое — и вот почему в людях происходит возвышение одного за счет других, одного над другими, — и это стремление вверх, выбрасывающее одного, пусть даже самое неподобающее и самое несправедливое, будет все-таки непременным условием высшей сферы, поделит его на этажи, из недр черни восстанет более величественное царство, которое станет для низших и ужасной тяжестью, и чудесным взлетом. Почему вы отказывае- те в доблести этому случайному созиданию из нас мира если не богов, то полубогов? Кто вам не дает узреть в этом Божественное начало, возника- ющее в самих людях, а не сходящее с небес? Разве явление это лишено божественных черт, будучи результатом межчеловеческой силы, то есть высшей и творческой силы по отношению к каждому из нас отдельно? Разве вы не видите, что здесь создается Высокое, и мы не имеем над ним власти? Зачем ваш ум, атеисты, с такой страстью отдался абстракции, тео- рии, идее, рассудку, и не видит, что здесь, перед самым его носом, кон- кретно, человечество, как фейерверк, выстреливает все новыми богами и все новыми откровениями? Не кажется ли вам это несправедливым, амо- ральным, а может, духовно необоснованным? Но вы забываете, что если бы это умещалось в вашем духе, то это не было бы ни Высшей, ни Созида- тельной силой. О, если бы я, наконец, смог, лично я, дать драпака — улизнуть от Идеи — навсегда поселиться в той, другой Церкви, созданной из людей! Если бы я заставил себя признать такую божественность — и не беспоко- иться больше об абсолютах, а лишь чувствовать над собой, невысоко, всего лишь в метре над головой, такую игру созидательных сил, в нас самих рож- денных, как единственный достижимый Олимп — и это любить. Такое бо-
Дневник. 1958 343 гослужение заключено в «Венчании», и я не шутя написал в предисло- вии к этому произведению: здесь человеческий дух любит межчеловечес- кий дух. И все же! Мне никогда не удавалось покориться — и всегда меж- ду межчеловеческим богом и мною вместо молитвы рождался гротеск... Жаль! — откровенно говорю. — Жаль! Поскольку лишь Он — этот полу- бог, рожденный из людей, «выше» меня, но только на вершок, будучи как бы первым приобщением к тайне, такой несовершенный — одним словом, Бог в меру моей ограниченности, — мог бы освободить меня от проклято- го универсализма, с которым я не могу справиться и вернуться к спаси- тельной конкретности. О, найти свои границы! Ограничиться! Иметь огра- ниченного Бога! Горько мне пишется... потому что не верю, что хоть когда-нибудь во мне произойдет этот скачок в ограниченность. Космос и дальше будет меня затягивать. Поэтому все это я пишу не вполне серьезно, а так, риториче- ски... но ощущаю вокруг себя наличие человеческих натур, отличных от моей, чувствую эту окружающую меня инакость, в которой заключены недоступные мне решения... потому ей это поверяю, и пусть она делает с этим что хочет. Вторник Я снова увидел его! Его! Хама! Сижу себе тихо-мирно в миленьком кафе, зависшем над садами, завтракаю и вижу: святой пролетариат! Он (зелен- щик, приехавший в тележке) прежде всего был приземистый и задастый, но в то же время — рукастый и толстощекий, коренастый, полнокровный, выхрапевшийся в постелях с бабой и как будто из сортира. Говорю «из сортира», потому что у него задница была главной, а не рожа, он весь был как бы насажен на задницу. Невероятно сильное стремление в хамство зна- меновало его целиком — пристрастившийся к этому, разошедшийся, за- коренелый и страшно во всем этом работоспособный и активный, пере- делывающий в хамство весь мир! И любящий себя! Что с ним делать? Я пил кофе с Бьянкотти, которому ничего не ска- зал... Что сделать? Если бы низкое всегда было молодым! Всегда моложе! В молодости — спасение низкого, молодость — его естественная и освя- щающая стихия... нет, очаровывающее низкое для меня не является про- блемой... Но очутиться глаза в глаза с мужиком, а не с мальчиком, и быть в состоянии вынести его в его удвоенном уродстве пожилого хама. Удвоенном? Да оно учетверено, потому что я, смотрящий на него, во всех моих буржуазных нежностях являюсь завершающим дополнением той мерзости, подхожу под нее, как негатив; мы как две обезьяны — воз- никающие одна из другой... Две пожилые обезьяны! Бр-р-р... Знаете ли
344 Витольд Гомбрович Вы, как выглядит самая ужасная встреча? Встретиться со львом в пусты- не? С тигром в дебрях? С духом? С чертом? Это была бы идиллия! Хуже, в сотни раз хуже, если бледный интеллигент наткнется на топорного хама, в том случае, когда не хватит молодости, когда эта встреча произойдет во взаимном отвращении, которого никогда не почувствуешь к пожирающе- му тебя льву; при условии, что эта встреча будет омыта физическим от- цветанием; и ты вынужден терпеть этого человека, вместе с собой, с этим неприятным привкусом, в соусе этой идиосинкразии, в проклятии этой карикатуры! Донимает, мучает этот взрослый хам... не могу оторваться! Его ходя- чее свинство! Четверг Гитлер, Гитлер, Гитлер... Что вдруг некстати подвернулся под руку Гитлер? В суматохе моей жизни, в этом беспорядке событий я давно уже заметил определенную логику нарастания сюжетов. Если какая-то мысль становится доминирующей, то начинают множиться факты, подкрепляю- щие ее снаружи, а выглядит это так, как будто внешняя действительность начинает сотрудничать с внутренней. Недавно я здесь отметил, что меня назвали — ах, ошибочно, конечно! — фашистом. И вот сейчас, когда я слу- чайно забрел в незнакомую мне часть Тандиля, в barrio* Ривадавья, мне в глаза бросились намалеванные мелом на стене, на камнях, надписи «LOOR Y GLORIA А LOS MARTIRES DE NURENBERG» («Слава мученикам Ню- ренберга»). Гитлеровец в Тандиле? И такой фанатичный? После стольких лет? И где же этот фанатизм? — В Тандиле — почему здесь?.. Это снова, вероят- но, одно из тех тандильских затемнений, помрачений, глупых по сути сво- ей... которые невозможно логически объяснить... но (имея ввиду тот «фа- шизм», которым меня угостили) выглядело так, как будто это намекало на меня... Намек? Я давно знаю, что много что намекает на меня, много... А кроме того, этот Гитлер свалился на мою голову, когда хам мне опо- стылел, когда я, выблеванный хамом, сам хамом блевал. Пятница Гитлера разбили в пух и прах, а вдогонку (опасаясь, как бы он не вос- крес) post mortem загримировали под дьявольскую посредственность, кри- кливого сержанта — адского мегаломана. Испоганили ему легенду. И сде- лали это со страху. Но страх тоже бывает преклонением. Я бы скорее * Квартал (исп.).
Дневник. 1958 345 выступал за то, чтобы не бояться Гитлера — он рос на чужом страхе, как бы и на вашем страхе не вырос. Что порождает в этом герое (а почему бы и не назвать его героем?), так это необычайная смелость в достижении предела, конца, максимума. Он считал, что выигрывает тот, кто меньше боится, что секрет могущества состоит в том, чтобы продвинуться на шаг дальше, на тот самый, на тот единственный шаг, который другие уже не в силах сделать, что того, кто пугает смелостью, выдержать невозможно, а потому он — сокрушите- лен — и этот принцип он применял как к отдельным людям, так и к целым народам. Его тактика на этом и основывалась: продвинуться на шаг даль- ше в жестокости, цинизме, лжи, хитрости, смелости, на тот единственный, но ошеломляющий шаг, уводящий от нормы, фантастический, невозмож- ный, неприемлемый... выдержать там, где другие в испуге кричат: пас! Потому-то он и втянул немецкий народ в жестокость, и в жестокость втя- нул Европу, что желал наижесточайшей жизнью решительно проверить способность жить. Он не стал бы героем, если бы не был трусом. Его самое большое на- силие — это насилие над самим собой в тот момент, когда он представлял себя как Могущество, делая невозможным проявление слабости, отрезая себе пути к отступлению. Самым большим его отвержением был отказ от других возможностей существования. Интересный вопрос: как он выско- чил в боги немецкого народа? Следует допустить, что поначалу он «свя- зался» с несколькими немцами — «связался», то есть, подсунул им себя в качестве вожака-фюрера — и это совершила его личная незаурядность, поскольку в таком масштабе, в группе нескольких людей, личные каче- ства еще что-то значат. И вот в этой первой фазе прогресса, когда связь была еще слабой, Гитлер должен был неустанно ссылаться на аргументы, убеждать, уговаривать, бороться с помощью идеи — поскольку он имел дело с людьми, добровольно ему подчинявшимися. Но все это пока еще было слишком человеческим и обычным, для Гитлера и его подчиненных всегда существовала возможность отступить, каждый из них мог порвать с движением, выбрать что-то другое, связаться с другими по-другому. Здесь, однако, медленно начинает действовать почти неуловимый фактор, а именно — количество: постепенно растущее количество людей. По мере количественного роста группа начинала входить в другое измерение, практически недоступное отдельному человеку. Слишком тяжелая, слиш- ком пассивная, она начинала жить своей собственной жизнью. Возможно, каждый из ее членов лишь немного доверял фюреру, однако эта малость, умноженная на количество, становилась грозным багажом веры. И вот, в один прекрасный момент, каждый из них почувствовал, может не без опа-
346 Витольд Гомбрович сений, что и не знает больше, что могут с ним сделать другие (которых стало слишком много, с которыми он не знаком), если бы ему пришло в голову сказать «пас» и дать драпака. В этот момент, когда он это осознал, за ним захлопнулись двери... Однако этого Гитлеру было мало. Он, усиленный этим количеством людей, уже вырос — но ни в себе, ни в своих людях уверен не был. Не было гарантии, что его природа частного, обычного человека вдруг не вы- лезет наружу, — он пока еще не полностью потерял возможность управ- лять собственной судьбой и был в состоянии сказать «нет» собственному величию. Тут и возникла необходимость перенесения всего в более высо- кие и недоступные индивидууму сферы. Чтобы это доказать, Гитлер дол- жен был действовать не своей собственной энергией, а такой, которую ему передавала масса — т. е. силой, превышавшей его собственные силы. Так и было. С помощью своих подчиненных и почитателей, используя те напряжения, которые возникали между ним и остальными, выжимая из них максимальную смелость, чтобы самому стать еще смелее и стимули- ровать к еще большей смелости, Гитлер приводит всю свою группу в со- стояние кипения, делает из нее коллектив, делает ее страшной, превосхо- дящей понимание каждого из ее членов. Все, не исключая вожака-фюрера, в испуге. Группа выходит в сверхъестественное измерение. Составляющие ее люди теряют власть над собой. Теперь уже никто не может отступить, потому что находится не в «человеческом» измерении, а в «межчеловече- ском», то есть в «сверхчеловеческом». Заметьте, что все это очень похоже на театр... на представление... Гитлер представлял себя более смелым, чем он был на самом деле, для того, чтобы заставить других соединиться в этой игре, — но игра вызвала к жизни реальные процессы и создала фак- ты. Народные массы, естественно, не улавливают этой мистификации, они судят о Гитлере по его поступкам — и вот многомиллионный народ отступает в страхе перед сокрушительной волей вождя. Вождь становится великим. Странное это величие. Это усиление до невероятных размеров, бесконечно поразительное — когда слово, поступок, улыбка, гнев пере- ходят нормальные возможности человека, раздаваясь подобно грому, топча другие существа, в принципе такие же и не менее важные... Но са- мая удивительная черта этого роста мощи состоит в том, что происходит этот рост от внешней стороны — у Гитлера все вырастает в руках, но сам он продолжает оставаться таким, каким и был, обычным, со всеми своими слабостями; это как карлик, объявляющий себя Голиафом, это обычный человек, который снаружи — Бог, это мягкая человеческая ладонь, уда- ряющая как топор. И тогда Гитлер оказывается в когтях этого Великого Гитлера — не потому что в нем не осталось обычных человеческих чувств
Дневник. 1958 347 или мыслей, индивидуального ума, а потому что они — слишком мелки и слабы и ничего не могут противопоставить Великану, который охватыва- ет его снаружи. Заметим также, что с той минуты, когда процесс вошел в сверхчелове- ческую сферу, идея больше не нужна. Она была необходимой вначале, когда следовало убеждать, собирать сторонников — а теперь она почти не нужна, ибо человек как таковой не слишком много может сказать в новом, сверхчеловеческом измерении. Люди нагромоздились. Возникли напря- жения. Появилась форма, имеющая собственные законы и собственную логику. Идея служит лишь видимостью; это фасад, за которым происхо- дит связывание, околдовывание человека человеком: сначала оно проис- ходит, и лишь потом задается вопросом о смысле... Суббота Прощай, Тандиль! Уезжаю. Уже собран чемодан. Я вываливаю на бу- магу мой кризис демократического мышления и универсального чувство- вания, потому что не на меня одного — знайте — не на меня одного, если не сейчас, то через десять лет нападает желание иметь ограниченный мир и ограниченного Бога. Пророчество: демократия, всеобщность, равенство не будут в состоянии удовлетворить вас. В вас все сильнее будет разго- раться жажда двойственности — двойственного мира — двойственного мышления — двойственной мифологии, — в будущем мы будем присягать одновременно разным системам, и магический мир найдет свое место ря- дом с миром рациональным. [29] Воскресенье Болит О Я бол Ничего не хо... Понедельник Падаю на кровать — отдыхаю — чаще всего с «Набросками пером» Анджея Бобковского. Два толстых тома. Дневник. Подзаголовок: Фран- ция, 1940-1944. Страстно отдаюсь чтению дневников, меня затягивает водоворот чу- жой жизни, пусть приукрашенной или даже оболганной — но так или ина-
348 Витольд Гомбрович че, это бульон со вкусом действительности, и мне приятно знать, что, на- пример, 3 мая 1942 года Бобковский учил жену ездить на велосипеде в Винсенском лесу. А я? Что я делал в тот день? Увидите, или скорее не уви- дите: через 200 или 1000 лет возникнет новое знание, устанавливающее зависимость во времени между отдельными людьми, и тогда будет из- вестно, что то, что происходит у одного, не без связи с тем, что у другого уже произошло... и эта синхронизация экзистенции откроет нам перспек- тивы... но довольно... Записки Бобковского касаются двух моих инте- ресов — Франции и Польши, — и это главная причина, из-за которой я изучаю их. Писать по живому следу и со страстью, хоть не обошлось, до- пускаю, без некоторой ретуши задним числом. Жар этой критики приво- дит к тому, что эта критика немедленно вызывает критику этой критики... и т. д. — (смысл данного предложения сейчас станет яснее). Отчизна... Как до нее добраться? Это практически запретная тема. Когда человек пишет о родине, у него сбивается стиль. Как писать, допу- стим, о Польше, не впадая в классическое «потому что это мы, поляки», не строя из себя европейца, не делая соответствующей мины, не унижаясь, не возвышаясь, без шутовства, без шаржа, без грызни, толкания и пина- ния... как вложить персты в собственную рану и удержаться при этом от гримас боли? Как щекотать эту ахиллесову пяту, не делая из себя пая- ца? Открываю в книге Бобковского, на протяжении 1940-1944 годов, те же самые проклевывающиеся чувства, которые и я изведал, когда у меня дозревал замысел «Транс-Атлантика», — он тоже плюется, бунтует, руга- ется... Но во мне, может, из-за более значительной дистанции в смысле географии, а может, из-за большей духовной дистанции (одно дело худо- жественное произведение, и другое дневник) этот антипольский процесс был заморожен, я о Польше писал свободно, как об одном из препятствий, затрудняющих мою жизнь, для меня Польша была и есть лишь одной из многих моих хлопот, ни на минуту я не забывал о второстепенности этой темы. Бобковский, помоложе, в своем дневнике, писанном по горячему следу, не столь холоден, как я, он отталкивает Польшу от себя, но, оттал- кивая, ранит себе руки в кровь. Я хочу освободиться! — кричит он. — Я не хочу гореть на этом алтаре, я хочу быть сам по себе... Но столь страстный крик как раз и говорит о том, что пуповина не была перерезана; его отри- цание, наверное, лучше бы прозвучало, будучи произнесено тихим, самым обычным голосом, даже равнодушным, лишающим тему центрального значения. «Наброски» выиграли бы в плане стиля, если бы борьба с поль- ским мифом была бы удалена из них. Невероятная путаница в наших головах в связи с этим «универсализ- мом», который вошел у нас в моду. Например, господин Кисель. Для мно-
Дневник. 1958 349 гих из нас универсализм равен неписанию о Польше и практически непи- санию по-польски. Например, г-н Михал К. Павликовский. В его рецен- зии на книгу Юзефа Мацкевича «Контра» мы читаем: «Я не побоюсь назвать Юзефа Мацкевича самым „непольским44 изо всех польских писателей. И впрямь: сценой и настроением „Дороги в никуда" был кусочек прежней Литвы и, если не считать языка, так называемая „полъскостъ" не стала „камертоном" романа. Сюжет „Карьериста" был бы возможен в любой стране. Наконец, „Контра" — произведение, по про- чтении которого иностранный читатель не догадается, что автор по- ляк». После чего г-н Павликовский делает вывод, что я — писатель «очень польский», а Мацкевич — из-за вышеперечисленных особенностей сво- их — писатель «общечеловеческий». Но почему же, г-н Павликовский? Что общего имеет общечеловеч- ность писателя с его тематикой? Мацкевич — совершенно ясно — всем своим нутром, до мозга кос- тей — писатель польских кресов*... но это — ясное дело — ничуть не меша- ет его «общечеловечности». Потому что одно с другим не имеет ничего общего. Самые общечеловеческие французские или итальянские писатели были одновременно наиболее французскими и итальянскими писателями, по- скольку искусство (как о том давно и хорошо известно) является превоз- несением частной, отдельной, местной, даже захолустной конкретности до космических высот... Самые всемирные мелодии Шопена очень даже польские, поскольку искусство (смешно напоминать об этом) — это выявление типичного, все- общего и вечного в том, что конкретно, индивидуально, преходяще. Ей-богу, смешно, что Яцек Бохеньский (вслед за г-ном Киселем) удив- ляется, что у меня в «Транс-Атлантике» «нездоровый любовный роман и основательное безумствование» с моим польским прошлым. А с каким прикажете? С китайским? Вернемся, однако, к Бобковскому. Многое можно было бы сказать о том, как в его дневнике вырабатывается новый стиль Освобожденного по- ляка... и не без мучительных метаний... когда Бобковский, живой ум, к тому же талант, с ужасом замечает, что, выкарабкиваясь руками и ногами из Польши, попадает в новый шаблон, на сей раз в антинациональный... * Кресы — традиционное название для земель Польши на ее восточном пограничье.
350 Витольд Гомбрович и ищет какое-то средство против этих правил хорошего тона польское™ ä rebours*... а эта новая форма снова требует корректировки. В произведе- нии искусства это, возможно, стало бы шоком. А в дневнике? Здесь мы хотим иметь дело с живой жизнью и с автором, пусть даже несовершен- ным, но на высшем градусе его кипения. Взглянем на дату. Кто в те годы — 1940-й-1944-й — не был в состоянии кипения? Но отнюдь не Польша представляет основной интерес в его дневнике, а Франция. Франция, которая за многие века превратилась в международный комплекс. Вплоть до того, что так и просится подвергнуть ее психоана- лизу. Отдельные люди оглуплены Францией, целые народы очарованы Францией, Франция перешла в разряд мифов, Париж — сказка! В Амери- ке я то и дело сталкиваюсь с этим полуобморочным, ах, Париж, ах, Па- риж\ На нашем дворе тоже стоит этот алтарь, перед которым проходят молебственные бдения, пляски, прыжки, телодвижения — так что я уж опущу эту шикарную французскость из вторых рук, эту неутомимую ими- тацию, практикуемую всякими там господами саковскими, которая на деле оказывается неутомимым отвешиванием земных поклонов мифу. Этим действом культурно пришиблены не только бывшие работники МИДа, преклонение насквозь пропитало высшие слои общества, и даже проживающий в Париже польский интеллигент Бобковский не сумел убе- речься от этой магии. Тем не менее его свидетельства имеют некий «исто- рический» вес: он зафиксировал появление воли расправиться с мифом, и так же яростно, как он бьет по Польше, бросается он и на Францию, и молодой бунтарь собственными руками наносит удары по собственной мечте. Здесь наш разговор с Францией начинается уже с других позиций и, хоть автор не достигает пока полной суверенности, его тон становится значительно более острым и более деловым, появляется некий акцент, который трудно определить, но который выдает, что любовный роман за- кончен навсегда и остается лишь подвести итоги. Этот тон и этот акцент тем ценнее для меня, что я нахожу его в записках, касающихся повседнев- ности и самых обычных событий. Воскресенье По возвращении из Тандиля я обнаружил на столе роман «Заговор», присланный мне из Польши автором, г-ном Стефаном Киселевским («Ки- селем») с примирительной надписью: * Наоборот (франц.).
Дневник. 1958 351 «Господину В. Г., „типуи, который притворился, что не понял моего о нем фельетона, постоянно восторженно-критический читатель — Кисель, Краков 18.ХП.<19>57». Я ответил: «Уважаемый Пан, прошу прощения, что до сих пор не поблагодарил за „Заговор*4 с дарствен- ной надписью, но почти полгода я находился за пределами Буэнос-Айреса. Прекрасно — надпись мила — но почему Вы пишете обо мне в газете эти глупости? Я говорю „глупости" не для того, чтобы обидеть Вас, а потому что в этом Вы оказываетесь ниже своего уровня. Ваш первый фельетон содержал нонсенсы, которые я мог объяснить себе только незнанием темы — что Вы забыли о „Фердыдурке", а „Дневник" Вам известен по како- му-то фрагменту, напечатанному в „Культуре". Вторая статья демонст- рирует большую осведомленность, но Вы тем не менее всё еще настаиваете на своем тезисе, таком по-детски упрощенном и так не соответствующем моей личности, типу, реальности. Вы думаете, что я могу одновременно быть авангардом и анахрониз- мом, умом и глупостью, новаторством и традицией — что я могу писать глубокие книги и в то же время предаваться такой пошлой банальности, которую Вы мне приписываете? Нет, так не бывает. Вы слишком мелко взглянули на мое противостояние с Польшей, как будто это газета гово- рит, а не искусство. Вы не поняли генезиса этого противостояния, его свя- зей со всей совокупностью моего искусства и моего мировоззрения. Мне это не мешает, даже напротив — помогает, потому что чем больше Вы меня сужаете, сдавливаете, тем сильнее я взорвусь, а полемика с Вами будет полемикой со скудостью и поверхностностью современного польского мышления (католическая ветвь). Но я удивляюсь, что в этой роли, роли за- певалы, выступаете Вы. Это не для Вас. Вы достойны более счастливой судьбы. Пишу это со всей душевной расположенностью к Вам, поскольку „в личном плане" мы ведь не враги. Не обижайтесь на меня за это письмо...» Пятница Тырманд! Талант! Это как варшавская босая девка в глазах подростка, как жирная варшавская кухарка в глазах гимназиста, как пьяная б... в гла- зах уличного сорванца! Грязь и дешевка — но востребованное и захваты- вающее! Есть в этой саге какой-то sex-appeal, на 300 процентов варшав- ский, тот же самый, что некогда таился по подворотням на Хожей или Желязной, но тогда он только таился, а теперь он взорвался!
352 Витольд Гомбрович Детективно-любовный роман с оттенком желтизны? Ну да, даже хуже: любовный роман с развороченной панельной мостовой, из руин и овра- гов. И тем не менее все у него блестит, фонтанирует, звучит, поет... Над развалинами города встает романтическая луна, и мордобои, заполняю- щие все норы, ямы, закоулки, предстают — представьте себе! — в поэтиче- ском свете. Тырманд — совершеннейшее продолжение нашей романтиче- ской поэзии, он воспринял ее высокопарность, он пишет ее продолжение, но уже в меру новой, пролетарской истории. Все у него принижено до уровня проходимца, альфонса, жулика и т. д., но дух тот же самый. А так- же и тело. Грешное польское тело со всеми его хотелками! Повесть, само собой, — вранье от «а» до «я», для удовольствия чита- теля и для удовольствия автора. Но какое настоящее и польское это вра- нье в стиле фантазии, видения, в сантиментах и в темпераменте. Знаете ли вы, что такое эта книга? Просто водка! Та самая водяра, которая и до вой- ны давала возможность как-то смириться с жизнью в Польше... разве только до войны ее пили из рюмок, а сегодня из горла. Но в ней есть эта дурманящая «фантазия», без которой избыток обломов и нужды невоз- можно проглотить. Перелистывая Тырманда, я будто шел по довоенным улицам, по Кру- чей, Хожей, а может, и Желязной, по пути нашей мордобойной истории. И уже тогда я знал, что Тырманд неизбежен! Что он должен взойти словно месяц, романтично... и взорваться! Именно так! Именно такая хулиган- ская, из развалин, из закоулков мордобойная и пьяная лунность! Вспоми- наю отрывок из письма X., недавно полученного из Штатов: «Боже, эта Польша — это смурной сон сумасшедшего! Это мрачность, духота, неуве- ренность и скука...» И дальше: «Меня так смешит новая Польша, ибо, честное слово, более всего привязаны мы к саксонской эпохе, оставив- шей в нас самый глубокий след. Народ у нас темный, эндецкий*, задирис- тый, хамский, ленивый, кичливый и неуравновешенный, «жиденький» и «умильный», и ко всему этому привит кремлевский коммунизм. Вот у них теперь и идет дым из одурманенных голов!» Воскресенье Мало что могу сказать относительно победы Артура Фрондизи, кото- рый стал президентом Аргентины, зато хочу написать, что не перестану удивляться самому акту выборов. Тот день, в который голос неграмотно- го значит столько же, сколько и голос профессора, голос глупца — столько * Эндецкий — здесь: националистически настроенный, от ND — партия национальных демократов.
Дневник. 1958 353 же, сколько и голос мудреца, голос слуги — столько же, сколько и голос магната, голос разбойника — столько же, сколько и голос человека добро- детельного, — для меня самый сумасшедший день. Я не понимаю, как этот фантастический акт может определять на несколько последующих лет не- что столь важное, как руководство страной. На какую же сказку опирается власть! Каким образом эта фантастика пяти признаков* может составлять основу жизни общества? Понедельник Был уМ.в больнице: уже месяц умирает, и, как говорят врачи, уми- рать ему еще пару недель. Он лежал без движения, голова на подушке, по кусочкам пожираемый смертью, день ото дня все мертвее. Мучается? Силь- но мучается? В палате было несколько живых, с позволения сказать, свидетелей: они наблюдали все это с озабоченным выражением лица, не зная, что предпринять, отделенные от нашего мученика пониманием, что ничего не поделаешь и что остается только ждать, пока тот отбросит копыта. «Чело- век живет в одиночку, в одиночку и умирает», — мысль Паскаля. Не со- всем так. Живет-то человек в коллективе, где один другому помогает, а вот как смерть постучится, тогда только человек и замечает, что он один... один на один со смертью... как тот подыхающий зверь, от которого стая уходит в зимнюю ночь. Почему человеческая смерть до сих пор так по- хожа на смерть зверя? Почему наши агонии так одиноки и так примитив- ны? Почему мы не сумели цивилизовать смерть? Подумать только, что сей наводящий ужас предмет, агония, все рыщет среди нас, такая же дикая, какой она была в первые дни творения. Ничего не удалось сделать с ней за тысячелетия, никто не посмел коснуться этого дикого табу! Мы смотрим телевизоры и кутаемся в одеяла с электроподо- гревом, а умираем все так же дико. Бывает, правда, робким уколом повы- шенной дозы морфина врач уменьшит муки, но эта сама себя стыдящаяся процедура слишком мелка по сравнению с неохватной громадой умира- ния. Я все хлопочу о том, чтобы были устроены Дома Смерти, где каждый имел бы в своем распоряжении современные средства легкого ухода из жизни. Где можно было бы тихо и спокойно умереть, не бросаясь под по- езд и не вешаясь на дверной ручке. Где человек, изнуренный жизнью, уни- чтоженный, конченый, мог бы отдать себя в дружеские руки специалиста, дающего гарантию ухода из жизни без пытки и унижения. * Имеются в виду пять признаков демократических выборов: всеобщие, равные, тай- ные, прямые, пропорциональные. 23 Зак. 3061
354 Витольд Гомбрович Почему нет — спрашиваю я, — почему нет? Кто вам запрещает циви- лизовать смерть? Религия? Ох уж эта религия... сегодня запрещающая са- моубийство, вчера еще не менее громогласно запрещавшая анестетики... а позавчера благословлявшая работорговлю, клеймившая Коперника и Га- лилея... Сначала Костел мечет громы и молнии обвинений, а потом тихо- нечко, деликатненько так отступает... Где же гарантия, что через пару де- сятков лет сегодняшнее осуждение самоубийцы не смягчится и не сойдет незаметно на нет? А пока что мы вынуждены умирать, как собаки, — в судорогах и хрипах, — нам остается терпеливо ждать, прокладывая этот долгий путь миллионами жутких смертей, о которых потом пишут в не- крологах («после долгой и продолжительной болезни...»). Ну уж нет, счет за эти «интерпретации» священных текстов стал так высок и так кровав, что лучше Костелу отказаться от схоластики, слишком своевольно вторга- ющейся в жизнь. В конце концов, если верующие католики хотят умирать тяжело — это их дело. Но почему вы, атеисты, или те, кто слабо связан с Костелом, не решаетесь на такое простое мероприятие, как организация своей смерти? Вам-то что мешает? Вы сделали все для того, чтобы без тру- да передвигаться с одного места на другое, когда вы меняете место жи- тельства, но когда речь идет об уходе в мир иной, вы хотите, чтобы все это происходило по-старому, вековечным методом подыхания. Как же сумрачна эта ваша немощь! Подумать только, ведь каждый из вас прекрасно знает: никто из его родных и близких не избежит умирания, разве что встретит небывалое счастье скоропостижной и неожиданной смерти; каждый постепенно сойдет на нет, причем так, что облик его по- рой будет неузнаваем, — и, зная это, зная, что участи сей не избежать, вы пальцем не шевельнете, чтобы уменьшить страдания. Чего вы боитесь? Что слишком много людей убежит, если чуток приоткрыть форточку? По- звольте тем, кто выбрал смерть, умереть. Никого не принуждайте к жизни неудобством умирания — это слишком подло. Шантаж, содержащийся в искусственном затруднении ухода из жиз- ни, — свинство, нарушающее самую ценную из человеческих свобод. Ибо самая большая из моих свобод состоит в том, что в любой момент я могу задать себе гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?» — и свободно от- ветить на него. Эта жизнь, к которой я был приговорен, может растоптать меня и унизить с жестокостью дикой бестии, но мне по природе присуща одна прекрасная возможность: самому лишить себя жизни. Если захочу, то могу и не жить. Я не просился в этот мир. По крайней мере, у меня оста- ется право уйти... и это — основа моей свободы и достоинства (ибо жить достойно — это жить добровольно). Фундаментальное человеческое пра-
Дневник. 1958 355 во, право на смерть, — из числа тех прав, которые должны быть закрепле- ны в конституции, — подверглось незаметной и постепенной конфиска- ции: на всякий случай вы сделали так, чтобы стало как можно трудней... и как можно страшней... чтобы было труднее и страшнее, чем должно быть при современном уровне технического развития. Это выражает не столь- ко ваше слепое, доведенное до животных масштабов одобрение жизни, сколько демонстрирует вашу чудовищную толстокожесть, когда речь идет о боли, которой вам пока еще не довелось испытать, об агонии, которая пока еще не стала вашей, вашу легкомысленную глупость, с которой вы относитесь к умиранию, пока оно не стало вашим, к чужому умиранию. Все эти соображения и соображеньица — догматические, националисти- ческие, житейские, — вся эта теория, вся практика распускаются павли- ньим хвостом... вдали от смерти. В такой дали, что дальше некуда. Пятница Мои источники бьют в саду, у ворот которого стоит ангел с огненным мечом. Я не могу туда войти. Никогда туда не попаду. Я обречен на веч- ное кружение вокруг места, где в святости пребывает самое истинное из моих очарований. Мне нельзя, потому что... эти источники бьют стыдом, словно фонта- ны! Но есть и внутренний императив: подойди как можно ближе к источ- никам стыда своего! Я должен призвать к действию весь разум, все созна- ние. Дисциплину, все элементы формы и стиля, всю технику, на какую я только способен, чтобы приблизиться к таинственным вратам этого сада, за которыми цветет мой стыд. Что же в таком случае представляет моя зрелость, как не вспомогательное средство, второстепенный вопрос? Вечно одно и то же! Надевать великолепное пальто, чтобы иметь воз- можность зайти в портовый кабак! Прибегать к мудрости, зрелости, до- бродетели, чтобы приблизиться к чему-то совершенно противополож- ному^. Воскресенье Не выношу Бальзака. Его произведений, его самого. Все у него такое, как я не люблю, не хочу, не могу вынести! Слишком уж противоречит са- мому себе и как-то так мерзко, глупо противоречит! Вроде умный, а такой болван! Вроде художник — а сколько в нем дурновкусия от самой невкус- ной из эпох. Толстяк, но покоритель, донжуан, отвратительный бабник. Человек выдающийся, а такая мещанская вульгарность и такая наглость парвеню! Реалист в худшем смысле романтический мечтатель... Но меня, возможно, не должны ранить эти антиномии, ведь я знаю об их роли в
356 Витольд Гомбрович жизни, в искусстве... да, но у Бальзака даже антиномия становится тол- стой, отвратительной, жирной и хуже хамской. Не выношу его «Человеческой комедии». Подумать только, как самый хороший суп испортили, добавив в него ложечку прогорклого жира или немножко зубной пасты. Достаточно капли плохого, претенциозного, ме- лодраматичного Бальзака, чтобы сделать несъедобными его тома и всю его личность. Говорят, что он гений, что к гению надо быть снисходитель- ным. Женщины, которые прикладывались к его гениальным телесам, зна- ют что-то об этой снисходительности, во всяком случае, для того, чтобы переспать с Гением, они должны были превозмочь в себе отвращение. Но я не уверен, оправдан ли такой расчет и соответствует ли он естеству. В области личных отношений — а таковы наши отношения с художника- ми — мелочь имеет порой не меньшее значение, чем заслуженные моно- литы памятников. Легче возненавидеть кого-нибудь за ковыряние в носу, чем полюбить за создание симфонии. Потому что деталь характеризует и определяет личность в ее повседневном измерении. Понедельник 4 февраля сего (58-го) года окончил «Порнографию». Пока что я так это назвал. Не обещаю, что заглавие сохранится. С изданием не спешу. В последнее время в печати появилось слишком много моих книг. Одна из самых насущных потребностей во время написания этой до- вольно порнографической местами «Порнографии» — пропустить мир через молодость, перевести его на язык молодости, т. е. на язык привлека- тельности... Смягчить его молодостью... Приправить молодостью — что- бы он поддался насилию. Подсказавшая мне это интуиция, видимо, содержит в себе убежден- ность, что Мужчина бессилен по отношению к миру... будучи только си- лой и не будучи красотой... а потому, для обладания действительностью, силу сначала следует пропустить через существо, способное нравиться... т. е. способное отдаваться... через существо более низкое, более слабое. Здесь на выбор — женщина или молодость. Но женщину я отбрасываю из-за ребенка; потому что, иначе говоря, ее функция очень уж специфич- на. Возникают ужасные формулы: зрелость для молодости, молодость для зрелости. Что же это такое? Что я написал? Не так быстро выяснится, стоит ли чего тот акцент, который я делаю на Духе Молодости и его Проблемах... и чего стоит.
Дневник. 1958 357 [30] Воскресенье, Сантьяго-дель-Эстеро Вчера поздно вечером я добрался до Сантьяго, добрался после мно- гочасовой гонки и тряски — сначала через зеленые низменности Параны, потом напрямик через всю провинцию Санта-Фе, пока наконец (после многих, многих километров, отмеченных быстро убегавшими столбами там, где поезд мчится неподалеку от загадочного озера Мар-Чикита в се- верной Кордове), итак, пока наконец не открылось пустынное простран- ство, поросшее карликовыми деревцами, — большое белое пятно на карте, расползшееся на десятки тысяч квадратных километров и означающее, что здесь между далеко отстоящими друг от друга поселениями нет ни единой живой души. Поезд мчится. За окнами вагона, плотно закрытыми от всепроникающего песка, не видно ничего, кроме тощей травы и этих растущих прямо из песка жалких деревьев. Уже ночь, но и сейчас, стоит мне ладонью закрыться от бликов на стекле, все так же мелькают убегаю- щие деревья. Сколько же еще часов ехать и по каким просторам? Не знаю. Я заснул. Наконец — Сантьяго. Один из старейших городов Аргентины. Основан Франциско Агирре якобы 23 декабря 1553 года. Начала здешней истории мистичны, далеки и фантастичны, даже безумны — почти как сон. В начале XVI века в насе- лявшие эту землю кроткие индейские племена (а назывались они хурис, люлес, вилелас, гаикурес, санавиронес) ворвался ослепленный мечтами о золоте и драгоценных камнях испанский завоеватель, чья голова кипела от легенд. Маньяки и насильники, злодеи и герои безумно смело нырнули в неизведанное пространство, не ставившее преград фантазии. Четырнад- цать солдат, одурманенных байками о городах-сокровищах, отделились от экспедиции Себастьяна Кабота в форте Санкти-Спиритус и первыми оказались где-то в здешних местах, открыв заодно соседнюю провинцию Тукуман, которую сегодня называют «аргентинским садом». Они искали мифический клад, какие-то «дворцовые сокровища». Потом были Диего де Рохас в 1542 году, Франсиско де Мендоса, отправившийся к сказочным городам, которые звались Трапаланда, Юнгуло, Лефаль, за ним — капи- тан Николас де Эредиа, капитан Франсиско де Вильягра и еще десяток других. Впрочем, это относительно недавнее прошлое уже праистория, смутные начала, растворенные в запутанной, непонятной или неизвест- ной географии, в скоплении кочевых племен на громадном, холодном и безграничном пространстве, по которому носилась фантазия покорите- лей, мрачная, упрямая, ожесточенная... и оторванная от Испании, отде-
358 Витольд Гомбрович ленная от нее водной громадой, словно на другой планете, в одиночку, хоть и на коне, который для местного населения был созданьем неизвест- ным и страшным. Комнатушка в отеле «Савой» досталась мне скверная, без окна, с две- рью в коридор — даже днем надо жечь свет. Я умылся в «персональной ванной комнате», которая изо всех удобств имела только кран и душ. Ужин вполне приличный: прекрасная курица под соусом и графин густого красного вина. Понедельник И вот что еще хочу добавить: позавчера, до того как лечь спать, со мной произошло что-то... что-то столь туманно-неясное... столь непонят- ное, что я просто потрясен... После ужина в гостинице я вышел на площадь. Сел на лавку в гуще деревьев и кустов, а над головой — раскидистые веера пальм, слегка оша- рашенный (ведь я все еще пребывал во влажной зиме Буэнос-Айреса, ведь меня продолжал согревать мой теплый пиджак!) легкостью наряда жаркой звездной ночи, ее смехом, ее обнаженными плечами. Перемена ощутимая: там было строго и холодно, а здесь — чувственно и, казалось, легкомыс- ленно... будто я резко погрузился в Юг (здесь он называется «Север», по- тому как в южном полушарии). Площадь, словно карусель, кружила веселой субботней толпой, из ко- торой в меня стреляли огромные глаза... черные, воронова крыла воло- сы... заливистый смех... танцевальная легкость ног и рук... веселые, сво- бодные и добродушные голоса... Но что это? Что это? Площадь заблестела белозубыми улыбками какой-то далекой-далекой молодежи... словно я не здесь, а где-то в другом месте... моя отстраненность (потому что я все еще продолжаю видеть толпы на Корриентес и слышать гудки автомоби- лей) отстраняла их от меня, хоть они были тут же, передо мною. Разве что меня здесь все еще не было. А я смотрел на все это так, будто права на то не имел, будто подглядывал... Тишина звенит в ушах. Немыслимая тишь далеких мест — как в филь- ме прошлых лет, все звуки немы: ничего не слышно. Звук замер на пороге материализации... И в этой вот тиши безмолвное напряжение шествия по площади растет и выливается в телесное великолепие, в ошеломляющую игру очей и уст, рук и ног, а танцующая змея переливается красотами, каких до сей поры не видывал я в Аргентине, и, потрясенный, я спрашиваю себя: откуда все это взялось здесь, в Сантьяго?
Дневник. 1958 359 Но тут же обнаруживаю, что ничего этого нет, что во всем доминирует привкус неприсутствия, что я словно подкошен каким-то небытием и без- надежно потерян в неосуществленное™... Воскресенье Красота! Ты взойдешь там, где тебя посеют! И будешь такой, какой тебя посеют! (Не верьте в красоты Сантьяго. Это неправда. Я все это вы- думал!) Понедельник Солнце, слепящее и разноцветное, словно просочилось через витраж; кажется, что это оно насыщает красками предметы. Блеск и тень. Назой- ливая голубизна неба. Отягощенные огромными золотистыми пампель- мусами, деревья усыпаны красным и желтым цветом... Народ ходит без пиджаков. По улице, с одной стороны черной от тени, а с другой — белой от сол- нечного света, направился я к мадемуазель Каналь Фейху, сестре писате- ля, живущего в Буэнос-Айресе. Пожилая дама, переполненная (видно с первого взгляда) тем недоверием, с каким домохозяйки относятся к ре- сторанным блюдам, которые «неизвестно из чего приготовлены», и к ски- тальцам, которые тоже «неизвестно с чего живут». Однако мою просьбу посодействовать контакту с местными литераторами восприняла очень любезно. «Сото по Г — сказала она быстро и четко. — Их здесь несколько, даже журнал издают, сейчас я позвоню... Мой брат всякий раз, как бывает здесь, посещает их». На обратном пути я старался перепроверить мои впечатления про- шлой ночи. Они были экзальтированными! Мне все это причудилось... Конечно, и здесь заметна та «красота», которой хватает в Аргентине, здесь ее так много, может, даже больше, чем где бы то ни было... есть также какая-то индейская специфика, некий колорит, с которым я до сих пор не сталкивался... но чтобы так чувственно... хотя какая это чувственность! К тому же извечная проблема контакта с новым городом и новые знаком- ства заняли меня целиком и вытащили из состояния экстаза. Вторник Пополудни в кафе «Идеал» рандеву с Сантучо (один из литераторов и редактор журнала «Дименсьон»). * «Конечно!» (исп.).
360 Витольд Гомбрович Пахнет Востоком. Пронырливые карапузы то и дело суют тебе под нос лотерейные билеты. Потом старик с семьюдесятью тысячами морщин дела- ет то же самое — тычет тебе под нос те же самые билеты, будто ребенок. Старуха, чудно одетая на индейский манер, входит и сует тебе под нос биле- ты. Какой-то ребенок хватает тебя за ногу, предлагая почистить ботинки, а другой, с жутко взъерошенной индейской шевелюрой, предлагает тебе газе- ту. Мягкая, жаркая, гибкая чудо-дева-гурия-одалиска ведет под руку слепо- го между столиками, кто-то сзади трогает тебя за плечи — нищий с плоским треугольным лицом. Не удивлюсь, если в это кафе забредут коза, мул, осел. Официантов нет. Самообслуживание. Возникла ситуация немного унизительная, которую мне, однако, труд- но обойти молчанием. Я сидел с Сантучо, коренастым человеком, с упрямым смуглым лицом, человеком страстным, устремленным в прошлое, уходившим туда кор- нями: он без умолку разглагольствовал... об индейской подоплеке этих мест. Кто мы такие? Не знаем. Мы не знаем себя. Мы не европейцы. Евро- пейская мысль, европейский дух — нечто чуждое, напавшее на нас, как когда-то испанцы; наша беда в том, что у нас культура этого вашего «за- падного мира», которой нас пропитали, как краской, и сегодня мы вынуж- дены пользоваться мыслью Европы, языком Европы из-за того, что мы утратили индеиско-американские корни. Мы выхолощены, потому что даже о себе вынуждены думать по-европейски! Я слушал эти рассуждения, в чем-то подозрительные, посматривая на сидящих за два столика от нас «чанго»* с девушкой: они пили, он — вермут, она — лимонад. Они сидели спиной ко мне, и я мог гадать, как они выглядят, лишь по таким случай- ным признакам, как расположение тел, незримая игра рук и ног, эта труд- нопередаваемая внутренняя свобода гибких торсов. Сам не знаю почему (может, это был какой-то отдаленный отзвук моей «Порнографии», не- давно законченного романа, или результат моей в этом городе возбужден- ности), но и немногого увиденного мне хватило, чтобы понять, как эти незримые лица, должно быть, красивы, даже прекрасны и, наверное, по- киношному элегантны, артистичны... мне на мгновение показалось, будто там, между ними, достигнут высший накал, вспышка красоты здешних мест, Сантьяго... который казался даже более реальным, чем физически ощутимые очертания этой пары, как она представлялась с моего места, при том, что вид их был сколь веселым, столь и изысканным. В конце концов я не выдержал. Извинившись перед Сантучо (рассу- ждавшим о европейском империализме), я пошел будто бы выпить воды, * Слуга, мальчик, прислуживающий в доме; ласкательное: паренек (исп.).
Дневник. 1958 361 но на самом деле заглянуть в глаза тайне, мучившей меня, заглянуть им в лица — я был уверен, что передо мной раскроется эта тайна, как видение с Олимпа, и в своем хитросплетении, и в божественной жеребячей легко- сти! Увы! Наш чанго орудовал во рту зубочисткой, что-то там говорил своей девушке, которая подъедала у орешки, поданные к его вермуту, и ничего больше — ничего — ничего, причем до такой степени ничего, что я, как подрубленный в своей влюбленности в них, чуть не упал! Среда Море детей и собак! Никогда не видел такого количества собак — и таких добродушных! Здесь если собака и залает, то лишь в шутку. Детвора дико растрепанна и задириста... никогда не видел детей, кото- рые больше этих были бы что называется «как с картинки»... и таких ве- ликолепных! Передо мной два мальчугана: идут обнявшись и секретнича- ют. Но как! Один мальчик показывает что-то пальчиком вытаращившей глазенки группке детей. Другой поет торжественную песнь палке, на кото- рую водрузил конфетный фантик. Вчера я видел в парке: четырехлетний карапуз навязал боксерский поединок девочке, которая о боксе и понятия не имела, но была поплот- нее и покрупнее и молотила его почем зря. А несколько одетых в длинные рубашки малышей двух-трех лет, взявшись за ручонки, время от времени подскакивали и скандировали в ее честь: «Но-на! Но-на! Но-на!» Четверг Странное повторение позавчерашней сцены с Сантучо — правда, в дру- гом варианте. Ресторан в отеле «Плаза». Сижу за столиком с доктором П. М., адвока- том, который здесь, в Сантьяго, представляет величие собранной в его биб- лиотеке мудрости; с нами его Ъагга, то есть группка приятелей по кафе: один врач, несколько торговцев... Я, исполненный лучших намерений, вступаю в разговор о политике, и тут... о!., меня уже схватило... вон непо- далеку сидит парочка как из сказки... и тонут один в другом, словно озеро в озере! Снова bellezal* Но я должен за своим столиком поддерживать дис- куссию, в супе которой плавают трюизмы южноамериканских нацио- налистов, приправленные ненавистью к Штатам и паническим страхом перед «происками империализма», да, к сожалению, я обязан что-нибудь ответить этому типу, хоть я всматриваюсь в творящуюся рядом красоту * Красота (исп.).
362 Витольд Гомбрович и прислушиваюсь к ней — я раб, смертельно влюбленный и страстный, я — художник... И снова спрашиваю себя: как это может быть, что такие прелести сиживают в этих ресторанах в шаге от... другой, говорливой Ар- гентины?.. «Мы всегда требовали нравственности в международных от- ношениях...», «Империализм янки, вступив в сговор с британским, пыта- ется...», «Мы больше не колония!..» Все это вещает (не первый день) мой оппонент, я же не могу понять, не могу понять... «Почему Штаты дают займы Европе, а не нам?..» «История Аргентины свидетельствует, что достоинство мы ставили превыше всего!..» Ах, если бы кому-нибудь удалось вытравить из этого в сущности сим- патичного народца всю его фразеологию! Какие же нытики эти буржуа, попивающие здесь вечерами вино, а в течение дня — мате! Если бы я ска- зал им, что по сравнению с другими народами они живут как у Христа за пазухой в этой своей прекрасной эстансии размером с пол-Европы и если бы я добавил, что им не только грех жаловаться, но что Аргентина — это эстансьеро среди других народов, что она — «олигарх», горделиво воссе- дающий на своих прекрасных землях... Они бы смертельно оскорбились! Лучше воздержусь... А потому выкладываю им всё! Вот только зачем? Мне-то какое до этого дело? Там, у другого столика, там — покорившая меня Аргентина: тихая, но несущая в себе великое искусство, а не та, что здесь, говорливая, праздная, политизированная. Почему я сижу не там, не с ними? Мое место там! У той девушки, подобной букету черно-белого трепета, у того юноши, похоже- го на Рудольфо Валентино!.. Bellezal Что, собственно, происходит? А ничего. До такой степени ничего, что я до сих пор не могу понять, что и как от них долетело до меня... может, обрывок слова... интонация... блеск глаз... Короче, до меня вдруг кое-что дошло. Вся эта belleza была точно такой же, как и все остальное! Как стол, стул, официант, тарелка, скатерть, как наша дискуссия, она ничем не от- личалась от всего этого, была такой же — из этого же мира, из этой же материи. Четверг Красота? В Сантьяго? Откуда, черт побери, ей там взяться?
Дневник. 1958 363 Четверг Что может произойти с тобой, когда поезд увезет тебя в далекий... про- винциальный... неизвестный... цветастый... городишко-городок? Что может с тобой приключиться в не противящемся тебе городке... слишком добродушном... или слишком робком... слишком наивном? Что может с тобой приключиться там, где ничто тебе не противостоит и ничто не в состоянии положить тебе предел? Суббота Сначала изложим факты. Я сидел в парке на скамейке, рядом сидел чанго, видимо, из Эскуэла Индустриаль (Промышленного училища), и его старший товарищ. — Если бы ты пошел к б..., — объяснял чанго спутнику, — они раскру- тили бы тебя самое малое на полсотни. Так что и мне полагается столь- ко же! Как все это понимать? Я уже убедился, что в Сантьяго все может иметь двойной смысл — и крайней невинности, и крайней распущенности; и я не удивлюсь, если услышанные мной слова вдруг окажутся просто шуткой в разговоре школьников. Но не исключено и нечто более извращенное. Не исключена та самая архиизвращенность, в которой при том, что все ска- занное — правда, слова тем не менее невинны... а в таком случае самая большая скандальность как раз и состояла бы в самой совершенной не- винности. Этот пятнадцатилетний чанго был, по-видимому, из «прилич- ной семьи», его глаза так и лучились здоровьем, добродушием и весельем, и говорил он не развратно, а с глубокой убежденностью человека, защи- щающего справедливость. Впрочем, он смеялся... ох уж этот здешний смех, хоть и не заливистый, но какой-то завлекающий... Лицо худое, подвижное, колоритное, смешливое... Не поддаюсь ли я ил- люзии несуществующего порока? Трудно хоть что-нибудь понять... здесь все вдруг становится дремучим лесом, по которому я блуждаю... Вот девочка, совсем подросток, идет под ручку с солдатом 18-го пехот- ного полка. Другой чангито через пять минут знакомства со мной стал рассказы- вать, как недавно умирал его отец, — и если он делал это (как могло по- казаться), дабы развлечь меня интересной историей, значит, он славный и приветливый мальчик... убеждаюсь в то же время, что он — чудовище... Чудовище? Прозрачный, многоцветный и ослепительный солнечный свет вез- де—в пятнах между деревьями, в световых струях и каскадах между сте-
364 Витольд Гомбрович нами и кронами деревьев. Доброта Сантьяго. Добродушие. Спокойное, улыбчивое. Восемь детишек и три собаки под пальмой. Дамочки заняты покупками. Деревья, покрытые фиолетовыми или красными цветами, вы- глядывают из-за стеночек, а посреди проезжей части движется моторол- лер. Эти добрые взгляды индейских глаз. Стада велосипедов. Солнце за- ходит. Улицы скрываются за далеким пейзажем темной зелени. На скамейке сидит нинья*: точеный стан, лодыжка, мягкая перелива- ющаяся волна волос... к тому же она как-то удивительно, но при этом пре- красно долговяза, откуда это в ней, из какого сочетания рас... ее ухажер лежит здесь же, на скамейке, голова — на ее коленях, смотрит в небо, на нем белая ветровка, и лицо прекрасно-молодое. Безгрешное. И даже если бы они совершили преступление на этой скамейке, оно оказалось бы в другом измерении. Слишком высок был тон их отношений, слишком на- пряжен, чтобы я смог уловить его. Тишина. Воскресенье Это еле слышное безумие, этот невинный грех, эти кроткие черные очи... Я льну к безумию, иду навстречу ему — я, в мои-то годы! Катастро- фа! Но совсем другое дело, если не возраст причиной тому, что я льну к этому безумию... ожидая, что оно воскресит меня таким, каким я был, во всей моей творческой чувственности! С распростертыми объятьями принял бы я тот грех, который стал бы для меня вдохновением, потому что искусство родом из греха! Вот только... нет тут никакого греха... Я все, кажется, дал бы за то, что- бы поймать этот городок с поличным! Все напрасно. Солнце. Собаки. Ох уж это их проклятое тело... Понедельник Проклятое покладистое тело! Может, оно досталось им в наследство от наготы племен, так легко под- ставлявших свои спины под кнут? Когда в разговоре с Сантучо я жаловал- ся, что тело здесь «не поет» и что вообще ничто не хочет взметнуться, взлететь, он мне заметил: — Это месть индейца. — Какая еще месть? —А вот такая. Сами видите, сколько всего индейского сидит внутри каждого из нас. Обитавшие здесь прежде племена хурисов и люлесов были обращены испанцами в рабов, слуг... Индеец был вынужден защищаться * Девушка (исп.).
Дневник. 1958 365 от превосходства господина, он жил одной лишь мыслью — не поддаться этому превосходству. Как он защищался? Высмеивая высокое, издеваясь над господами, он вырабатывал в себе способность посмеяться надо всем, что имело претензии возвыситься и господствовать, он требовал равен- ства, усреднения. В каждом взлете, в каждой искре видел он жажду вла- сти... И вот результат. Теперь здесь НОРМОЙ стало такое отношение ко всему. Но как он ошибается, этот упрямый коренастый князек из Сантьяго. Все, что творится здесь, все без греха, но и без насмешки, издевки, злобы, иронии. Шутки здесь добродушны, даже в самом тоне языка чувствуется доброта. Вот только... Загадкой Южной Америки останется то, что сер- дечность, доброта, простота становятся агрессивными и даже опасными! Я обнаружил, что, когда их добродушие невзначай достает меня откуда-то сбоку своим смехом или же на меня устремлены эти бездонные кроткие глаза раба, я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке, будто столк- нулся со скрытой угрозой. Вторник Ослы... Козы... Часто вспоминается Италия или южные Пиренеи, во- обще Юг. Отсюда мысль, что, может быть, в моем диалоге с Южной Америкой страхов северянина больше, чем чего-то иного. Этот шок от столкновения Севера с Югом, которое уже столько раз доставало меня в Европе, когда метафизика Севера ни с того ни с сего вдруг сваливалась в телесную кон- кретность Юга. Неправда, неправда... и самое время выявить безумную чувственность Севера. Вот я, например... разве я — метафизика... разве я не соглашался на тело? О! Я до смерти влюблен в тело! Оно для меня решает практически все. Никакой дух не компенсирует телесного убожества, и физически непри- тягательный человек для меня всегда будет представителем расы уродов, будь он хоть самим Сократом!.. Ах, как же сильна моя потребность в освя- щении телом! Человечество для меня делится на телесно привлекатель- ных и телесно отвратительных, причем граница между этими категория- ми такая четкая, что не перестает меня поражать. И хотя я могу любить кого-то некрасивого (например, Сократа), я никогда не буду в состоянии влюбиться физиологически, то есть втянуть себя в круг очарования, без пары рук, божественно телесных, притягательных... обнимающих тебя... А хотите от меня, северянина, еще одну исповедь? Моя метафизика существует для того, чтобы скатываться в тело... постоянно... практически
366 Витольд Гомбрович безостановочно... как лавина... Дух? Скажу, что самая большая моя гор- дость как художника вовсе не пребывание в царстве Духа, а как раз то, что наперекор всему я не порвал с телом, и мне больше льстит то, что я чувст- венен, чем то, что имею отношение к Духу, и моя страстность, греховность, сумрачность мне ближе, дороже, чем мой свет. Еще? Еще перед вами ис- поведаться в том и в этом? Ладно, скажу вам, что самое большое художе- ственное достижение моей жизни — вовсе не те несколько написанных мною книг, а то, что я не порвал с «беззаконной любовью». Ах! Быть ху- дожником значит быть влюбленным страстно, неизлечимо, смертельно, но также и — дико, беззаконно... «И слово стало телом»... Кто в состоянии исчерпать всю содержащую- ся в этом высказывании непристойность? Вторник Тело индейца — это больше, чем тело, или меньше? Больше ли телес- ности в их рабском теле? Рабство — ближе ли оно к любви вне закона? Вот те вопросы, которые ты, Сантьяго, топишь в птичьем гомоне. Четверг Зачем я приехал в Сантьяго? Затем ли, чтобы убежать от влажной зимы Буэнос-Айреса, из-за сквер- ного состояния моих бронхов? А может быть, все-таки... «Витольд Гомбрович направился в Сантьяго-дель-Эстеро, чтобы убе- жать от влажной зимы Буэнос-Айреса. Но тут неожиданно выяснилось, что здоровье было лишь предлогом, а истинная, тайная цель путешествия другая. Находясь под постоянной угрозой приближающейся старости, Гом- брович срочно пустился на поиски спасения и знал, что, если в течение бли- жайших нескольких лет он не сумеет вступить в контакт с молодостью, ничто его не спасет. А потому делом жизни и смерти стало найти какую- то новую, неизвестную доселе связь со свежестью начинающейся жизни... безумная идея, поскольку была продиктована крайней ситуацией, не предо- ставлявшей другого выбора. И действительно, в первый момент нашему путешественнику показалось, что здесь даже самый фантастический сон может сбыться, таким покорным и доброжелательным оказался Сан- тьяго... таким податливым... Впрочем, вскоре эта податливость показала зубы... даром что белые!»
Дневник. 1958 367 [31] Пятница, Сантьяго (Приехав в Сантьяго, Витольд Гомбровин ощутил прилив волны запоз- далого эротизма, возможно, того самого, из прошлых лет... но теперь при- правленного миазмами города, по жилам которого течет индейская кровь, города легкой красоты и жаркого солнца. И вот эта волна, тем более скан- дальная, чем позже она накатывает, снова утащила его в пучины смехо- творности и стыда! Однако его мастерство, как всегда в подобных случаях (ставших его специальностью, ибо художник всегда должен действовать на стыке стыда и смехотворности), снова засияло... именно тогда, когда он, вместо того, чтобы пассивно предаться безумию как простой пьяница, взял это безумие в руки и принялся придавать ему форму, чем превратил пьянство в драму. А это, в свою очередь, стало возможным благодаря за- явлению, что, дескать, он, Гомбрович, эдакий доктор Фауст, прибыл в Сан- тьяго с целью сделать великое открытие, что он решил наконец отыскать способ состыковать пожилой возраст с молодостью, чтобы уходящее по- коление могло на склоне лет зачерпнуть из молодежи то, что пока только пробивается в ней, еще раз прильнуть к истокам... и как знать, друзья мои, не в нашей ли власти найти тот волшебный ключ, что открыл бы нашему умиранию возможность вкусить напоследок новой жизни, соединиться с нарождением! Подумайте только, ведь сразу видно, что если и существует возможность спасения, то лишь в этом она и может состоять! Заявление, думается, слегка лживое... ибо, между нами говоря, не с этой целью приехал он в Сантьяго и не эта фаустовская фанфаронада могла показаться чем-то реальным его трезвости, напрочь лишенней иллюзий. И тем не менее он без колебаний вознес до небес эту ложь и развернул ее над собой как знамя, исходя из такого вот расчета: прежде всего, эта ложь пе- рестает быть ложью из-за ее наивной и обезоруживающей очевидности; во-вторых, хоть заявление и лживо, но оно содержит в себе нечто столь истинное и не противоречащее естеству, что труднее противиться этой мистификации, чем многим непреложным истинам. Поэтому, возглашая: «Даешь молодость! К молодости! Добраться до нее, познать ее, смести воз- растную преграду!» — он еще раз бросил в безумную атаку свои стареющие силы!) Суббота ...голая спина под кнутом, курчавая черная голова, втянутая в плечи, скошенные глаза, уши ловят свист плетей... Вот тот яд, что отравляет меня в Сантьяго. Это у них в крови! Во взгляде. В улыбке.
368 Витольд Гомбрович Копья, мечи, шпоры, латы, плюмажи бородатых белых завоевателей, ворвавшиеся 300-400 лет тому назад в обнаженную безоружность этих самых хурисов, люлесов, вилеласов... А сто лет тому назад? Генерал Пас описывает в своих мемуарах, как в 40-х годах прошлого века губернатор приказал, чтобы каждый день резали по два индейца... их выбирали из кучи заключенных, гнивших в ямах... выводили на заклание... генералу часто приходилось видеть их глаза... Садизм и мазохизм всё еще мерцают в разноцветном воздухе, все еще танцуют на улицах — и этот чад отравля- ет меня. Вот оно — извращение Сантьяго! Добавьте немного рабства к самому обычному из городов и получи- те... Впрочем, может, я ошибаюсь. Воскресенье Тандиль! Ах, Тандиль! Это наваждение! Сантьяго похож на Тандиль: то же каре площади, похожие улицы, та же кондитерская, та же церковь, тот же банк, разве что расставлены в другом порядке. Там, где в Тандиле был Banco de la Provincia, здесь отель «Палас». Я иду по привычке в банк, но упираюсь прямо в отель, словно я в Тандиле, который уже перестал быть Тандилем, а как назло стал изощренно запутанным, превратился в ловушку... Тандиль, с его холодным океанским ветром, с его каменными амфи- театрами!.. Тандиль для автора «Порнографии» становится наваждением и бег- ством от назойливых и искусственных страхов Сантьяго. Мои несовершеннолетние друзья из Тандиля! Вчера пришло письмо от Дипи. Трудно передать, как дышу я им... в Сантьяго!.. Привожу его здесь, чтобы дать вам представление о тоне моего общения с ними, об одном из тонов... и что его сообщение, что, мол, Гиже (он же Киломбо) te adora (обожает тебя), для меня ценно. Этот Дипи (он же Асно) в свои 16 лет уже автор романа (неизданного), пьесы (ее поставил театр в Ла- Плате) и нескольких рассказов. «Труп! Я был в Ла-Плате и разговаривал с режиссером моей пьесы. Я еще не сообщал тебе о ней. Это, как говорят, добротно выстроенный в театральном смысле фарс. Как литература, считаю, она слишком проста, слишком легка. Как театр, может быть, и приятна, но теперь я ощущаю, что она — не впол- не... мне польстила бы ее постановка, но радости от нее я не испытываю. Твое эпилептически-эллиптическое письмо скрутило всем нам головы винтом. Киломбо поклялся отомстить.
Дневник. 1958 369 Гиже работает, одержимый „Фердыдурке". Если у него выйдет гени- ально, тем лучше! Но боюсь, как бы ты его не переделал на свой лад, в Гомбровича. Ты знаешь, что Киломбо лихорадочно-страстный и что он обожает тебя. Он без остатка отдался твоему — ха-ха! — „гению". Не пу- гайся этих кавычек, я считаю тебя гением, но ты знаешь мой цинизм, мою склонность сомневаться, отрицать, высмеивать... Вот и над тобой я тоже смеюсь (вспоминая твои шуточки в мой адрес), но это все равно как если бы я смеялся над самим собою. Помнишь, как мы неожиданно поняли друг друга в то мгновение минутной слабости, когда ты был подавлен аре- стом Гиже. А теперь не крути и не отступай! Что касается Гиже, то он уже и двигается по-польски, и думает по-польски, того гляди заговорит по- польски. Он на самом деле очень „артистичен", может быть, даже больше, чем ты думаешь. Хочу поделить время на эпохи — „довитольдову" и „пост- витольдову"; впрочем, это преувеличение, хотя, признаюсь, что много по- черпнул в этой „витольдовой" эпохе. Твоя критика, трезвая, стихийная, на- пористая и чуток лживая (не волнуйся!), многому научила меня. Напиши, я хочу знать, как там у тебя, ведь я до безобразия любопыт- ный. Хоть и становлюсь все более рассудительным (пусть по-детски, но от детства пока не хочу отказываться), но все равно любопытствую, что про- исходит с твоей издыхающей жизнью. Да, я в себе и спрашиваю тебя, хоть это и покажется тебе странным... но дело в том, что разум подчиняет меня приличиям и заставляет спросить, как там у тебя... потому что если по- честному, то, сам понимаешь, это меня не слишком интересует, потому что хоть я и уважаю тебя, но не обожаю, я далек от обожания а 1а Гиже. Вижу, что этот кусок витиевато вышел, это от усталости. Тебя все еще лю- бят все твои женщины? Мог бы мне уступить одну, у меня, бедняги, столь- ко нет, если не считать Фучи, Пучи и Тучи. Прискорбно, что ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ пишет „holla" вместо „olla"*. Стыд, позор, после которого ты должен ЗАКРЫТЬ РОТ — мы покатыва- лись со смеху, все мы и десятки людей, читавших твое письмо. Чао! Твой Осел» Осла зовут Хорхе Ди Паола. Ослом (asno) я окрестил его в приступе сарказма, и с тех пор он стал им для своих друзей, искренне этому обрадо- вавшихся. Не знаю, хорошо ли я сделал, что привел это письмо... (Зачем он его поместил? Не для того ли, чтобы похвалиться своим успе- хом в Тандиле? Нет, существует более изощренная цель — возвыситься, вы- * Олья (исп.) — горячее блюдо из мяса с овощами. 24 Зак. 3061
370 Витольд Гомбрович делиться, цель, которую можно сформулировать так: ку-ку! Ну что, взрос- лые, видите теперь, что мои отношения с молодежью более доверительны, чем с вами! И что это письмо, в котором ничего такого нет, для меня важ- нее, чем ваши самые изысканные послания... Опять Гомбрович предстает перед нами в роли того, кто ни за что не хочет занять свое место в обществе и постоянно вступает в сговор с чуж- дыми стихиями, чуждыми средами и фазами развития.) Среда Много раз перечитывал я это письмо. Сомневаюсь, будет ли понятно, что вместе с другими письмами из Тандиля оно стало для меня бегством из Сантьяго и защитой от него. «Ты знаешь, что Киломбо обожает тебя». Эти слова прозвучали прелюдией надежды, это было явление молодости, выступающей в другой, менее жестокой роли... и даже дружественной... А стало быть, говорил я себе, наше взаимное «обожание» не так уж и не- возможно. Киломбо, он же Гиже, называемый также Колимбой (что на местном наречии означает как воинскую службу, так и новобранца). Сближение между мной и этим Колимбой было результатом обстоятельств сколь не- значительных, столь же глубоко и тонко артистичных. Во-первых — моя слабость. Когда я познакомился с ним в Тандиле, в кафе «Rex», мне было слегка не по себе от начинавшейся ангины, и моя чувствительность трепе- тала в болезненном напряжении. Во-вторых, заикание. Дело в том, что он заикался... Я поначалу все никак не мог понять, почему он так симпати- чен, и лишь на второй день до меня дошло, что из-за дефекта речи он был вынужден стараться говорить четко, а это при его живом, как приключен- ческий фильм, испанском лице делало парня исключительно компаней- ским. Приступ ангины с температурой под сорок уложил меня в постель. Я жил один в маленьком домике недалеко от Кальварио, за городом, и не помню более тягостных дней, чем дни моего выздоровления. Полная без- надега. Я знал, что спасенья нет. Дни стояли дождливые и ветреные, из окна виднелись горные вершины, разрываемые тучами, а может, и на- оборот— это вершины разрывали тучи. Один день был особенно страш- ным — он наступил после ночного ливня, да и на день-то не был похож, превратившись в воду, холод, туман, ветер и белую влажную темноту; я все время видел за окном одно дерево, с которого лило, и стояло оно, оку- танное туманом, какое-то смазанное, нечеткое, беспрерывно поливаемое дождем и скучное... В этот день мое неврастеническое отчаяние достигло такого накала, что, если бы у меня под рукой оказался какой-нибудь спо-
Дневник. 1958 371 соб тихо уйти из жизни, как знать, может, я и покончил бы с собой. Я знал, что болезнь миновала, но я знал также, что здоровье мое ужаснее болез- ни: я дошел до такого состояния, при котором здоровье не менее отврати- тельно и даже более отвратительно, потому что оно подтверждает уже за- раженное смертью и обреченное на смерть существование. Затем стук кулаком в дверь, и в кухню вваливается Колимба, с кото- рого течет вода! Пробрался через потоки, что льются с неба, и через те, что — еще хуже — несутся по улице, вброд по хлюпающей жиже, и, вер- ный друг, добрался в конце концов сюда, под аккомпанемент дождя, ветра и стужи! Витольдо, che, сото estas?* Его лицо, как приключенческий ки- нофильм, быстро менялось, увлекая из драмы в шутку, из страха в радость, из поэзии в дебош, из умиления в озлобленность, оно заполнило собою все помещение, и я, наверное, испытал самое сильное впечатление, поняв, что потенциал радости другого человека отнюдь не недоступен, что в чу- жую радость, если она молодая, можно проникнуть. Что молодостью, ока- зывается, можно овладеть (вот только не надо на эту тему глупых шуток!). Как если бы некая неведомая Волновая Механика вдруг дополнила и рас- ширила мое самоощущение, я почувствовал себя не только конкретным индивидом, обреченным на погибель, но и волной... током, текущим меж- ду поколениями — грядущим и уходящим. Иногда в моей безнадежности вспыхивает искра предчувствия, вполне ощутимой уверенности, что спа- сение отнюдь не невозможно. Именно это почувствовал я, когда Гиже го- товил еду и откупоривал принесенную бутылку. Хоть он ни словом не обмолвился об этом... я тоже... Я знал, что при- чина его прихода — в интересе ко мне, и даже в восхищении... В очарова- нии! В зачарованности! Более того, я знал: даже то краткое свободное вре- мя, что он посвятил мне, он отбирает у девушки, которая была ему вовсе не безразлична... Вот как смешно получается: я, мужчина в годах, оказал- ся для этого молодого человека более сильным магнитом, чем прекрасная девушка, и мои чары перевесили любовь! Что же во мне могло сравниться с прелестями девушки? Из-за отвратительного и издевательского комизма такого сравнения я предпочитал думать о нем лишь частичкой мозга, но и этого было доволь- но, чтобы понять, что именно в этой отвратительности — источник моей самой большой радости. Ибо когда старший смотрит на младшего, ему во- обще трудно понять, что у младшего может быть собственный вкус и соб- ственные потребности — совершенно независимо от того, что в нем стар- ший считает самым важным и характерным. Так, например, пожилому * Дружище, как дела? (исп.).
372 Витольд Гомбрович может показаться, что молодости под стать только молодость, красиво- му — только красивая... а тут вдруг оказывается, что молодости как раз старость нравится... или какой-то особый вид уродства... что, словом, по- нравилось ей что-то совершенно неожиданное и даже не соответствующее ее сущности (какою она видится старшему). В первую минуту нас это шо- кирует и оскорбляет, будто произошла измена и, более того, какая-то порча идеала и надругательство над ним, но вскоре нас переполняет дикая радость, и мы начинаем понимать, что в этом случае не все потеряно! Вот так мы одновременно и отталкиваем все это с отвращением, и принимаем с радостью, как чудо или благодать. Чтобы адекватно оценить омерзительно свинский аспект этой радо- сти, следует уразуметь, что по отношению к Гиже я был чем-то вроде ста- рой женщины, обрадованной, что голод молодого человека может ока- заться сильнее испытываемого им отвращения... я вызывал в нем игру сил притяжения и отталкивания... А с другой стороны, для того чтобы оце- нить все щедрое великолепие так устроенной природы, надо понять, что никому не дано судить о собственной привлекательности, что это вопрос исключительно чужого вкуса. Если я был для него привлекательным, зна- чит, просто был, и точка... был, потому что обладал техникой, стилем, уровнем, горизонтом, качествами, о которых он в его годы и мечтать не может, которые ослепили его, ибо каждым оборотом речи, каждой грима- сой, каждой шуткой, розыгрышем я выводил его на доселе невиданный им и неслыханный уровень превосходства. Что с того, что мое ничтоже- ство было мне известно? Я очаровывал его! Еще один пример из области телесного, дабы нагляднее представить адскую скользкость такого вывода. Представьте себе, что у вас некий дефект — например, ослиные уши. Пре- красно, ну а если эти уши восхищают принцессу и она влюбляется в вас из- за этих ушей? Что тогда? Если вы отрежете их, эти столь ненавистные вам уши, то перестанете нравиться тому, кто нравится вам. Что выбрать? Что важнее: нравиться тому, кто нравится вам, или нравиться себе? И если действительно существовала в нем — для меня — возможность спасения... то не в этом ли она состояла? Я понял: его пленяло мое «существование», тогда как меня в нем вос- хищала жизнь in crudo*. Мне нравились в нем свежесть и естественность, ему во мне — то, что я смог сделать из себя, то, чего я добился на пути раз- вития, и чем больше приближался я к смерти, тем больше ему нравился, потому что тем больше ему открывалось из этого моего существования, уже приближающегося к концу. А значит, понимание между нами было бы возможно при том условии, что свойственный молодости сильный, не- * Здесь: как таковая (лат.).
Дневник. 1958 373 терпеливый голод существования будет заменен на жажду жизни, кото- рой отмечено старение... Заменить существование жизнью?.. Стоп, в этом что-то есть; может, в этом направлении что-нибудь сделать?.. Подумай, не дай мысли пропасть... Четверг {Вот так в итоге ему в голову пришла спасительная мысль замены су- ществования (то есть жизни осуществленной, такой, какою человек ее сде- лал) на пассивно-естественную жизнь в ее первоначальном, молодом со- стоянии. Эта мысль всколыхнула его до основ. И, пожалуй, не будет преувеличе- нием представить все его творчество как поиск эликсира молодости. Уже в «Фердыдурке» (ему тогда и 30-ти не было) он предается запретному на- слаждению: сотворению одного человека посредством другого, более мо- лодого, не так ли? Вот и способ омолодиться. В «Венчании» он до дна вы- черпывает ту специфическую щедрость, которая более молодому велит отдаться в руки старшего... убить себя во имя старшего. В «Порнографии» он распаляет себя тем, что молодость существует для стариковства, — и наоборот. А поскольку ни один из миров не нуждается в молодости до такой сте- пени, как нуждается в ней гомбровичевский мир... то можно сказать, что этот мир строится «с учетом молодости». И если раньше он искал спасе- ния в насилии, проявляемом более молодыми («Фердыдурке»), или, наобо- рот, в насилии со стороны старшего («Венчание»), или, наконец, вравно- степенности этих двух насилий («Порнография»), то сейчас, в Сантьяго, он охвачен родившейся в Тандиле мыслью о возможности устроить обмен «жизнь — существование», что просто означает, что есть два вида чело- веческой экзистенции, которые жаждут обладать друг другом...). Четверг Да... но это наше сближение стало возможным прежде всего благода- ря, что называется, стечению обстоятельств... причем мелких... Если бы не его заикание и не марш-бросок сквозь ненастье... если бы он не застал меня больным... К этому добавилась магия имен. «Гиже» — мне понравилось это умень- шительное имя, оно годилось для патетической апострофы, и я с удоволь- ствием и с большим чувством восклицал: «Гиже!» Все это придавало нашим беседам изысканность и блеск. Как-то раз я обмолвился и вместо Колимба произнес Киломбо, что по-испански озна- чает «бордель», хоть и звучит не так вульгарно, и потому это слово можно было использовать как шутку, к тому же оно имеет переносный смысл:
374 Витольд Гомбрович неразбериха, сумасшедший дом. В качестве имени собственного оно становится в высшей степени забавным и бесконечно поэтичным. «Che, Quilombo, como estas?» — говорил я с подчеркнутой любезностью, и меж- ду нами устанавливалась такая дистанция, которая облегчала сближение. Без помощи Формы, вне рамок Формы я бы не смог приблизиться к нему. И он, будучи художником (страстно увлекавшимся рисунком, хотя в его возрасте пока не известно, талант это или талантик), также требовал от меня Формы. Но как тронул меня этот отрывок его письма из Тандиля: «Веришь... Каждый раз, как только я вспоминаю лето... тот домик, девочек... твою несносную ангину, когда некий ангельский Киломбо ухаживал за тобой... мне делается грустно от воспоминаний». «А потом твой переезд на Парковую Гору и моя „мнимая", как ты ее назвал, ангина... и выздоровление... твои разговоры... прогулки под солн- цем... мои рисунки... Это лето я никогда не забуду. Никогда!» Я ответил ему: «Ах, незабвенный Киломбо! Такие мелкие события ты сумел поднять до уровня мифа и легенды...» Вторник Вчера состоялось мое выступление «О современной проблематике». Я решился на него отчасти со скуки, но и чтобы вступить в контакт с ин- теллигенцией Сантьяго, и не предполагал, что все окончится столь демо- нически. Я попытался дать характеристику современного мышления и сказал, например, что оно «редуцированное» и что постепенно осваивается с «двойной интерпретацией», что мы ощущаем его как нечто «преобразую- щее не только то, что вовне человека, но и то, что внутри него, как сози- дающее того, кто мыслит»; я ссылался на науку, на кванты, на Гейзенберга и волновую механику, на Гуссерля и Марселя — боже мой, я говорил как принято, как говорят даже самые знаменитые, то есть делая вид, что я на своей территории и что это для меня хлеб с маслом, в то время как на са- мом деле первый же вопрос в лоб положил бы меня на обе лопатки. Но я уже так привык к мистификациям! И мне прекрасно известно, что подоб- ного рода мистификациями не брезгуют даже самые знаменитые! Поэто- му я разыгрывал свою роль, и у меня даже неплохо получалось. Но тут я заметил где-то за первым рядом покоящуюся на колене руку... Другая рука, та, что была ближе и принадлежала другому человеку, то ли опиралась на подлокотник кресла, то ли цеплялась за него... и вдруг обе эти руки будто схватили меня, я аж испугался, дух перехватило... и во мне опять заговорило тело. Я присмотрелся повнимательнее: то были руки студентов, приехавших из Тукумана, и это сразу успокоило меня,
Дневник. 1958 375 передо мною снова возник образ Тандиля, я знал, что нет причины опа- саться — руки благосклонные, дружественные; я снова оглядел зал, все руки были руками друзей, и, будучи, скажем так, телесными, они были на службе Духа, то были руки интеллигенции... Это скопление одухотворен- ных рук сотворило со мною чудо. Наверное, впервые в жизни я освобо- дился от того актерства, бахвальства, показухи, которые наросли на моем духе. Серьезность и существенность моего положения как учителя вне- запно перевесили всю мою неподготовленность. Я понял смысл моей задачи: речь шла о чем-то более важном, чем академическая лекция, «культурная работа», художественная, литературная подача себя; здесь я боролся за самого себя, пытаясь вытащить все наносное из тела, превра- тить в экзистенцию; моя судьба зависела от того, насколько я сумею за- воевать их и притянуть к Духу, ведь только это могло спасти меня! И я начал говорить со страстностью, к которой сам прислушивался с недове- рием, настолько всамделишной она была... Потом началась дискуссия, но их робкие и взволнованные голоса ста- ли лишь трамплином для моего метафизического голоса. Я был так силен, что впервые в жизни понял, какой бы я мог быть силой, если бы верил в себя так же, как верили святые и пророки. В конце встал какой-то юноша и громко поблагодарил, потом ко мне стали подходить другие. Было ясно, что благодарят меня не за интеллект, а за нечто более важное — за прео- доление тела, телесности, физичности... Я попросил стакан воды. Тут же бросились выполнять мою просьбу. Минуту спустя вошел «чанго» с гра- фином на подносе. Я испугался и притих. Этот чанго... Но каким же порядочным было тело этого неграмотного... это была сама порядочность... это обыкновенное, спокойное, свободно живущее, легко движущееся тихое тело, оно было самим приличием, самой нрав- ственностью... причем так ярко, так совершенно, что по сравнению с ним это наше «духовное» собрание оказывалось каким-то чересчур высоким, как натужный писк... Не знаю... Святая простота грудной клетки, а может быть, волнующая искренность шеи; или эти руки, едва умеющие выво- дить буквы, руки шершавые и настоящие от физического труда... Мой Дух испустил дух. Полный провал. Я ощутил вкус помады на губах. Тем временем индеец (в нем наверняка было много индейской крови) наливал мне воду осторожными движениями раба, делая это руками, соз- данными для служения и лишенными гордости и значения. Взрыв этих тихих рук был тем страшнее, чем тише они были, ибо этот чанго, как каж- дый слуга, был quantite negligeable*', был «воздухом», но именно поэтому, то есть из-за своей незначительности, он становился явлением иного по- * Незначительная величина (франц.).
376 Витольд Гомбрович рядка и подавляющим этой своей ничтожностью! Выставленная за скоб- ки, его незначимость там, за скобками, становилась значимой! Я попро- щался и вышел. Мне не хотелось продлевать мой тет-а-тет с чанго. На улице было уже темно, многоцветный закат Сантьяго погас, и резкий зим- ний холод, появляющийся сразу же после захода солнца, заставил меня надеть пальто. Я еще обменивался прощальными любезностями с прово- жающими, когда чанго... прошел в нескольких шагах от меня. Неужели тот самый чанго? Он? Они все так похожи друг на друга... что любого можно заменить любым, практически идентичным... а потому я был склонен допускать, что это другой — брат, друг, товарищ... не все ли равно? Он медленно шел в сторону реки Рио-Дульсе. Я пошел за ним. По- шел потому, что было абсурдно и невообразимо, чтобы я, Гомбрович, шел за каким-то там чанго лишь потому, что он был похож на чанго, наливше- го мне воды. Но опять его полнейшая неважность прогремела громом на задворках всего того, что у нас считается важным. И я пошел за ним, будто выполнял самую святую из своих обязанностей! Я шел встревоженный... Ибо давно уже забросил прогулки на Ретиро и по Леандро-Алем (о которых раньше писал), а теперь, в Сантьяго, опять неожиданно возвращалась самая таинственная, самая существенная и са- мая болезненная из всех моих реакций: я шел за простецким парнем из низов. Но на этот раз в ситуации появилась какая-то новая черта: в игре были не красота и не молодость, а мораль; я шел, увлеченный честностью, добросовестностью, простотой, чистотой, — всем тем, что подорвало и уничтожило мою одухотворенность. Я шел за его прямой спиной, за не скрывающимся ни от кого затылком, за его спокойными руками! И мой недавний триумф улетучился — фюить, и нет его!.. Но отчаянно пускаясь в этот мой новый марш к фиаско, я, стиснув зубы, решил, что на этот раз доведу дело до конца... каким бы он ни был... Так дальше продолжаться не могло! С этим надо было кончать. И, сам не знаю почему, может, из-за той навязчивости, с которой мне в глаза лезло тело, мне вдруг поверилось, что если я сумею разгадать физическую форму события, если найду физиче- ское решение ситуации, то смогу с ее помощью прийти и к духовному ре- шению. А пока что я шел за этим чанго в сумрак, понимая, что это мое следование за ним есть прежде всего формулировка ситуации: я и он, я, идущий за ним, я с ним в качестве проблемы, которую необходимо ре- шить... А проблема тем временем росла... прирастала той особой мощью, ка- кой иногда набухают ничего не значащие вещи. И вот уже гудит у меня в ушах, стучит в висках это мое неожиданное шествие! Теоретически я знал, почему маячившее передо мною тело такое правильное, в противопо- ложность той искривленности, что отличала нас, интеллигентов. Про-
Дневник. 1958 377 зрачность тела! Честность тела! Ибо это тело делало игру потребностей и ценностей простой, ясной, для этого чанго ценностью было то, что удо- влетворяло его телесные потребности, обычные потребности здорового тела, а потому он был по сути просто полем игры природных сил, был всего лишь пассивной природой и ничем больше — и потому он сиял пе- редо мной в сумраке, чистый и прозрачный. Нравственный, как пес, как конь! Нравственный, как обычное здоровье! А я? А мне подобные? О, мы порвали с логикой тела и были продуктом сложных факторов, берущих начало не в природе вообще, а в специфической человеческой природе, мы — продукт человечества, продукт его «второй природы», человечно- сти. Мы были извращением, утонченностью, усложнением, мы, несчаст- ные, были Духом!.. Не мог же я смириться с той ситуацией, в которой я как бы иду за ним, волочусь, исполненный обожания... это было бы рав- нозначно фиаско... а потому, резко оторвавшись, я свернул в первую же улочку направо. Я порвал связь и теперь шел один... И, взбудораженный, говорил себе: «К черту! Не забывай, кто ты! Он — всего лишь тело, ничего не значащее, одно из множества, навоз! Ты — неповторимый, единствен- ный, оригинальный, незаменимый!» И все-таки то, что я не был телесно ни таким честным, ни таким про- зрачным, как он, имело настолько важное значение, что я напрасно рас- певал гимны в свою честь. Они были приправлены горечью, и вокруг раз- носился запах гниения. На этой пустынной улице я почувствовал, что другого выхода нет, что придется кого-нибудь убить, и я шел, готовый на убийство. Я должен был поставить его в один ряд с животными и остаться в одиночестве в своей человечности; двойственная природа человече- ства — его и моя — больше не допускалась: либо мне превратиться в чудо- вище, либо ему — в животное, иного выхода не было... Эта очевидность шла в паре с другой, а именно: я не должен был отходить от него и позво- лять ему оставаться одному, передвигаться тайком. Поэтому я решил до- гнать его и расправиться с ним. Далеко ли успел он уйти? Наверное, нет, он почти наверняка, дойдя до парка, свернул направо и пошел по парал- лельной улице; и тогда я представил себе, что догоняю его и снова иду за ним... Нет, только не это! Да и нападение на него сбоку, из-за угла, было бы недостаточным... а потому я решил прибавить шагу, опередить его и выйти ему навстречу из следующей поперечной улицы лицом к лицу... Вот что пришло мне в голову! Не сзади, не сбоку, а прямо и лицом к лицу! Не сзади. Не сбоку. А прямо и лицом к лицу! Так выглядела физическая формула победы. Это давало возможность атаковать. И мне была нужна война с ним, превращавшая его в моего вра-
378 Витольд Гомбрович га, делающая его внешней реальностью. Я чуть ли не побежал, и уже сам по себе этот нацеленный на него бег менял ситуацию в мою пользу. Потом я резко свернул. Замедлил шаг. Теперь я шел по улице с редкими фонаря- ми, по одной стороне которой стеной стояли большие черные тихие дере- вья парка, а он шел на приличном расстоянии, растворяясь в блеске мер- цающего света. Он приближался, а моя враждебность выталкивала его из меня, как лихорадку; он был там, предо мною. Убить. Честно, я хотел убить его. Будучи уверен, что без этого убийства я никогда не смогу оста- ваться в рамках морали. Моя мораль стала агрессивной и убийственной. Расстояние между нами быстро сокращалось; само собой, я не собирался убивать его «физически», я лишь внутри себя жаждал убить его и был уве- рен, что стоит мне его убить, как я сразу же уверую в Бога, во всяком слу- чае стану на сторону Бога... Это было одно из мгновений моей жизни, в которое я ясно понял, что мораль дика... дика... Когда мы поравнялись, он улыбнулся и поприветствовал меня: - Que tal?* Я узнал его! Это был один из тех чистильщиков, что вертятся на пло- щади, случалось, он чистил ботинки и мне. Знакомый! К такому обороту событий я не был готов! Столкновение, такое убийственное, — и сорва- лось... Я кивнул ему, крикнул в ответ: Adonde vas?** Мы разошлись, и от всех этих страстей ничего не осталось, только обыденность, обыденность как высший тон, как регулировщик всех событий! («Стало быть, у него опять катастрофа. Опять влезла проклятая обыденность в тот момент, когда перед ним уже вовсю развернулась дра- ма, — и снова все утекло, как вода сквозь пальцы, как будто та, „другая сторона" просто не хочет играть ни в какой драме... и наш Фауст погряз в текучке. Оставили его в дураках! Лишили драмы — единственного утеше- ния в борьбе с молодыми...» «Но из этой несостоявшейся битвы при нем останется, видимо, уже до самого конца, растущая убежденность в том, что добро имеет кулаки и умеет убивать, что мир моральный и духовный подчинен всеобщему закону жестокости. Вопреки всем его усилиям разлад между духом и телом стано- вится все меньше, они, эти миры, проникают друг в друга, сопрягаются...» «Вот что вынес он из залитого солнцем Сантьяго».) * Как дела? (исп.). ** Куда идешь? (исп.).
1959 [32] Понедельник СОБАЧКА ПРОМОКШАЯ ИЛИ СЛЕГКА ВЛАЖНАЯ, КАК КОМУ НРАВИТСЯ. Среда Каждый адвокат бесконечно уверен в своей «общей культуре» (а как же иначе, ведь «юриспруденция образовывает»), а любой инженер по ка- нализации считает себя самым что ни на есть ученым, не меньше Гейзен- берга. Легко догадаться, что в обыденной жизни они демонстрируют ис- ключительно слабое воображение. Вчера. Какая досада! Два часа я был вынужден сносить умничанье этих дипломированных полуинтеллигентов. Непроходимая глупость. Ад- вокат с полным набором выходок юриста — с мировоззрением, стилем, формой, от которых несет пресловутым университетом, как нафталином от костюма... Инженеришка, тот все проповедовал превосходство точной науки, ибо, господа мои хорошие, всякое там философствование или ду- шещипательные романсы не для дисциплинированной работы ума: «мо- жет, вы, господа, что-нибудь слышали о квантах?». Уровень страшный. И каждого дополняла его половина, заходившаяся в экстазе от обожания интеллекта своего самца. Прискорбно, что из года в год университеты пло- дят тысячи ослов, каждый из которых раньше или позже найдет свою без- отказную ослицу. Как сделать так, чтобы высшие учебные заведения не фабриковали та- кой пошлости, не портили так жутко воздух цивилизованного мира? Во- круг меня все больше молодых кретинов университетского разлива, про- шедших полную очистку от естественной интеллигентности. Вульгарная пошлость этих работников умственного труда, специалистов в области медицины, юриспруденции, техники и т. д., даже здесь, в Аргентине, на-
380 Витольд Гомбрович чинает досаждать. Невосприимчивые к искусству, не знающие жизни, сформированные абстракцией, они слишком полны самомнения и слиш- ком тяжеловесны. Я люблю приводить в ярость этих толстокожих дурач- ков или топить их в хаосе придуманных на скорую руку фамилий и тео- рий — ох, как бы они меня не побили! Радует, что эти посредственные натуры обречены исключительно на науку — все остальное, все, что на- ходится вне науки, вся духовная жизнь человечьего племени, представля- ется им шарлатанством, вот почему они постоянно умирают со страху, боясь быть обманутыми. Я же вожделенно дразню их крестьянскую недоверчивость к «литера- туре», к этому обманщику par excellence*, и время от времени то строю мину, то бросаю словечко, сомнительное, если не сказать клоунское. Их простецкое уважение к серьезности столь велико, что совершенно оглуп- ляет их. Или вот еще: кошу их аристократией и генеалогией — безотказ- ный прием, если речь идет об оболванивании болванов. И все-таки аристократия... И все-таки аристократия... О, аристокра- тия, оказывается, ты нечто большее, чем злая шутка. Идол плебса — поль- за, идол аристократии — удовольствие. Быть полезным и неприятным — вот цель любого робота и спеца. Быть настолько полезным, чтобы иметь возможность быть неприятным, — вот их мечта. Тогда как мечта аристо- кратов совсем иная: быть настолько приятным, чтобы можно было быть бесполезным. Что же касается меня, то я утверждаю и записываю как один из постулатов моего знания о людях: тот, кто хочет нравиться людям, бы- стрее приблизится к человечности, нежели тот, кто хочет быть только по- лезным слугой. Четверг СОБАЧКА БЕЛЕНЬКАЯ, СЛАДЕНЬКАЯ, ХОРОШО УПИТАННАЯ. Пятница Моим ученикам я говорю: помните, что я — не из числа ваших уважае- мых, патентованных и снабженных гарантией профессоров. Со мной ни- когда ничего заранее неизвестно. В любой момент я могу ляпнуть глу- пость или соврать, а то и вообще оставить вас в дураках. Со мной у вас нет никакой гарантии. Я — негодяй, люблю развлечься и плюю-поплевываю — плюю — плюю... на вас и на свое преподавание. * По преимуществу (франц.).
Дневник. 1959 381 Суббота МЕНЯЮ ЧЕРНУЮ КУСАЧУЮ СОБАКУ НА ДВУХ СТАРЫХ. Суббота Шел я тропинкой через большую поляну в лесочке Сантьяго; террито- рия, похоже, предназначенная для застройки, поросшая редкой травой, с белесыми песчаными пролысинами, неинтересная, — двигался не спеша, задумчиво смотрел под ноги; солнце зашло, я шел мимо развалин, куч кирпича, обломков машин и ящиков, тропинка у меня под ногами слег- ка взлетела вверх, совсем немного, из-за легкого подъема грунта, и тут же упала. Этого оказалось достаточно. Я почувствовал, что земля волной ударила в меня снизу, я ощутил ее колыхания, ее неожиданную, потаен- ную упругость. Стой! Что это?! Неужели тропинка ожила? Неужели ожила земля? Стой, стой, ради бога, разве возможно, чтобы вещи оживали... но в таком случае ты сам неизбежно должен был бы превратиться в мертвый предмет). Как? Как? Три камешка на тропинке, один возле другого, при- ковали мой взгляд... разве невозможна такая интерпретация космоса, при которой их мертвенность обратилась бы в жизнь, а моя жизнь — в смерть? Нет, долой такой оборот — он слишком натянут, слишком фантастичен... Послушай только: вот если бы, кроме мира живого и мира мертвого, су- ществовал какой-нибудь третий мир — третий принцип, о котором сегод- ня мы даже не можем подумать, такой принцип, который активизировал бы предмет, объект, превращая его в субъект. Воспринять эти три камеш- ка как нечто активное... Тогда стала бы возможной активная инертность, апатия. Стоп! Стоп! Что за глупости!.. Все это потому, что ты смышленый мальчуган. И нет такого идиотиз- ма, который оказался бы для тебя несъедобным... твой ум и твоя фантазия предают тебя в руки глупости, и ничто больше не кажется тебе слишком фантастическим... и вот стоишь ты на тропинке, неожиданно обольщенный глупостью, которая через тысячу лет — через тысячу лет, о, сын тысячеле- тий! — готова стать чем-то сродни истине. Понедельник СОБАКА МОКРАЯ И ЖИРНАЯ. Знаменательное высказывание вы- сокого чиновника. Товарищ министр культуры и искусства сказал по ра- дио (декабрь 1958-го): «В нынешней ситуации есть нечто ненормальное. Возьмем первый попавшийся пример: книга Гомбровина — литературные сливки, ее рецензируют все наши журналы, причем многократно, тогда как книги для массового читателя вообще не рецензируются».
382 Витольд Гомбрович И через мгновение в этом диалоге о культурной политике перед микро- фоном Польского радио товарищ министр снова возвращается к этой уже ставшей навязчивой теме. «Очень много общего с политикой в области культуры имеет тот факт, что, например, при маленьком количестве места в периодической печати Гомбрович прорецензирован 25раз, а Ванда Мельцер — ни разу». Понимаю. Это — мания. И это означает очень строгую диету. Идиллия закончилась. Вот так балет! Как жаль, что моим коллегам на Западе не знаком этот контрданс с собственным народом: раз от печки, другой раз к печке. В те- чение десяти лет ты ничто, в течение двух лет — значительный, после чего человек из-за диспозиции в области культуры становится автором «лите- ратурных сливок», впрочем, совсем недурных. Вот это «впрочем» очень меня беспокоит. Может быть, я предпочел бы, чтобы они внезапно замолкли обо мне навсегда, как это имело место совсем недавно, чтобы они меня сожгли на костре или утопили в клозете. Искусство, как и вера, только одного боится: прохладцы. У них все куль- турно, все планомерно. Можно даже немножко похвалить, чтобы совсем уж не смахивало на террор... но не слишком. Это «немножко» убивает, как яд в малых дозах, медленно впитываясь. Среда СОБАКИ ГРЫЗУТСЯ. Четверг Вспоминая многочисленные свои страхи, я прихожу к выводу, что моя слабая сопротивляемость, моя, прямо скажем, трусость, которая мешает мне, например, войти в лифт и проявляется, когда я сажусь в трамвай, трусость, отравляющая мне жизнь, берет начало в той особенности моего воображения, что я вижу муку в совершенно рядовых, мелких аспектах жизни. Для меня «задыхаюсь» — это не тогда, когда лопаются легкие, а когда только начинает не хватать воздуха, но не хватать по-настоящему. Перелом ноги я готов прочувствовать как боль в спине, когда нельзя сме- нить позу, пошевелиться, а войну — как вкус позавчерашнего чая, ссадину на пальце и темноту. Такое восприятие подтачивает смелость подобно тому, как червь точит дерево. Что общего у страха с невинностью? И все же самый большой испуг для меня что-то такое же чистое, как и... самая невинная невинность. СОБАКА ЖЕЛТАЯ, НАДКУШЕННАЯ, ВПРОЧЕМ, НОВАЯ.
Дневник. 1959 383 Четверг Новый год, 1959-й, в Тандиле. Отсюда, из прекрасной виллы Маури, где я живу как король, обласканный их гостеприимством, смотрел пуски петард над городком, расположенным в котловине. А за спиной у меня была темная стена остроконечной горы, отвесной и немой. Справа и слева открывались большие ночные пространства, затерявшиеся среди холмов. Мы пили шампанское. Четверг Как же мало написал я за прошлый год! Немного дневников. Немного «Оперетки», которую теперь снова забросил. Что поделаешь! Болею! Пока у меня не все в порядке со здоровьем, впрочем, Целльнер уже поставил меня на ноги. Что предстоит сделать? Вычислим (это может оказаться интересным) тех, кто интересуется мной... (Из-за растущей славы произошел сбой пер- спективы: я потерял прежнее ясное понимание, что в моих произведени- ях навевает скуку, а что вызывает интерес, поскольку теперь даже что- нибудь скучное может привлечь интерес лишь потому, что оно касается меня; вот так мое растущее «я» сбивает с панталыку...) Итак, перечисляем: Закончить этот фрагмент «Дневника». Закончить второй акт «Оперетки», введя туда линию «матери-прохо- димицы» и усиливая роли Фируле и Шарма. Просмотреть французский перевод «Дневника». Письмо Сюзанне Арле. Переписка: йнуш, Котя, Алисия Джиангранде, Гедройц, «Прев», Ко- шелла и т. д., Алис де Барча. Просмотреть заметки о Хайдеггере в плане четвертой беседы в клубе «Амигос дель Арте». Телеграмма к Свечевским. Подготовить тексты для радио. Переписка с издателями. Французский перевод «Ивоны» (сдвинуть с мертвой точки). Не имею понятия, скучен этот перечень или вызывает интерес? Пятница «Он не представляет, сколь растлевающей оказалась тяжесть расту- щего л", все больше и больше примешивающегося к его отношению к миру! Кроме физического недомогания, о котором он вспоминает, когда хочет найти оправдание, почему он так мало написал, существует и другого рода немощь, возможно, более серьезная: он, в сущности, не знает, что делать с
384 Витольд Гомбрович тем Гомбровичем, который с определенного времени начал появляться в иностранных газетах, — международным, европейским, уже (почти) миро- вым. Немощь тем более унизительная, что проблема здесь типично гомбро- вичевская: разве может хоть что-нибудь — как тема и проблема — быть в большей степени его, чем разрастание личности на дрожжах славы? Имен- но оно усугубляет его беспомощность, т. к, обязывает, и негоже ему со столь личной, так глубоко пережитой проблемой вступать на кем-то уже про- торенные тропинки, именно здесь он должен найти и дать абсолютно ори- гинальный ответ на вопрос „как быть великим?». Только так! Не будет же он прибегать к уже известным и даже избитым „решениям" величия; не для него, например, аффектированное мастерство Анатоля Франса, не годится для него и по-мужицки простодушное, хитрое и страстное ве- личие Достоевского,,, впрочем, оно ему совершенно чуждо, А Олимп Гёте? А Эразм, а Леонардо? Толстой из Ясной Поляны? „Метафизический ден- дизм" Джерри и Лотреамона? Тициан или По? Киркегор или Клодель? Ни- чего,., ни одна из этих масок, ни один из этих пурпурных плащей... нужно разжиться чем-то своим,,, вот только в чем загвоздка: славой, этой ста- рой б... — одной из самых безотказно действующих приманок искусства, — пользовались уже тысячу раз, причем самыми разными способами. Она бывала и патетической, и смиренной, шутовской и циничной, страст- ной и грубой, христианской, языческой и лиричной, сухой и математиче- ской.,, И каждая из этих старых одалисок танцевала свой танец на свой манер», «Изо всех типов славы, величия, предложенных столькими мастерами, ему ближе всего, возможно, тот, который за всю свою многолетнюю карье- ру выработал Томас Манн, Манну удалось, в соответствии с духом своей эпохи, теснее, чем кому бы то ни было, связать величие с болезнью, гений с упадком, возвышенное с унижением, почет со стыдом, он подошел к безум- ному сопряжению противоречия с вызывающей доверие искренностью.,, и вместе с тем отнесся к этому постыдному противоречию не как к заслу- живающему отвращения и осуждения, а как к чему-то страстному и опья- няющему и даже в такой степени достойному любви, что отвратительный и смешной великий художник в манновской трактовке одновременно и пре- красный, и привлекательный,., как возлюбленный. Эта манновская „спра- ведливость" в разложении света и тени, эта глубокая интеллигентность в понимании проблемы несказанно понравилась Гомбровичу, имеющему при- вычку в разговорах часто ссылаться на этого автора и на его прекрасный по рисунку рассказ „Тонио Крюгер", из которого он, Гомбрович, заранее узнал свою судьбу и свое призвание. Однако с течением лет ему становилось все
Дневник. 1959 385 яснее, что искренность, честность, ясность Манна были всего лишь кокет- ством и еще одним культурно-историческим протаскиванием — под видом искренности и даже смирения — оснований для похвалы самому себе. Дей- ствительно, этот смелый разрушитель мифа „здорового" и „естественно- го" величия, этот обличитель грязи и нужды разрушал и обличал, как позже оказалось, только ради того, чтобы обеспечить более солидный фундамент под памятник себе, более устойчивый, еще прочнее опирающийся на реаль- ность и на сознание. И вот, по мере нарастания манновского труда, рядом со срывающим маски революционным разрушением, все явственнее просту- пала тяжеловесная риторика с преувеличенным достоинством, кокетни- чающая мастерством, величественная, пурпурная, как кардинал. Ах ты Манн, старая шлюха, — ну и кокетка из тебя!» «Что было делать Гомбровичу? Можно ли было, опираясь на Манна, преодолеть его, стать новым Манном, Манном на шаг дальше? На целое поколение современнее? Короче говоря, должен ли был Гомбрович по отно- шению к Манну сыграть ту же роль, какую Манн сыграл по отношению к своим предшественникам? Диалектически разрушить его величие с тем, чтобы построить свое, новое, на более высоком уровне сознания? Наш кан- дидат в мастера с этой точки зрения не был лишен козырей, суливших бле- стящий успех: у него были новая искренность и даже новое бесстыдство, шедшие от его лозунгов, провозглашавших всеобщий разлад между челове- ком и его формой и в результате дававших возможность подойти к этим проклятым вопросам с невиданной до сих пор свободой. Он мог бы в этом дневнике, допустим, описать, как оперяется, как входит в историю, как превращается из серого авторишки в личность, так описать, как будто речь идет не о нем, как будто этот триумф был всего лишь навязыванием новой и не слишком удобной „формы" — „сделанной для него" и даже „портя- щей его". Становиться великим? Как это? Какое чувство при этом испы- тывает человек? Как он может так раздваиваться и какое из его лиц явля- ется истинным? Он мог бы доказать (топя Манна), что величие всегда неаутентично, то есть что человек не в состоянии осуществить себя в этом высшем измерении, даже если его способности в высшей степени до- стойны славы и восхищения. Исповедуясь во всех мелочах своего величия с совершенно неслыханным бесстыдством, наводя скуку, мучая, дразня своим разрастанием, он мог свои излияния превратить в первоклассный лите- ратурный скандал, а себя — в уникального шута, разыгрывающего вели- чие. Что в итоге полностью совпало бы с его философией формы и, види- мо, обеспечило бы ему довольно оригинальное место в истории культуры XX века». 25 Зак. 3061
386 Витольд Гомбрович «Наверняка интересная и благодарная задача! Потому что она вовсе не означала, что он должен аскетически пренебрегать величием, — совсем напротив, у него появлялась возможность со всем сладострастием пре- даться величию, тешить им себя, упиваться, кичиться — ибо с того мо- мента, как только он перестанет отождествляться со своим величием и станет трактовать его как нечто случайное, величие потеряет свой ин- тимный и застенчивый характер. Самореклама тоже становилась допу- стимой, ибо как избежать ее, когда поднимаешь такие темы, и это, в конце концов, было не просто приятным, но и благоприятным. Гомбрович не был настолько наивным, чтобы не понимать исключительных артистических плюсов свободного публичного сожительства с величием, — читатель ведь любит блеск, он предпочитает роман о королях, князьях или великих арти- стах; сапожники или мелкие чиновники мало интересуют его, он в своих мечтах аристократ; и, как мы уже сказали, величие, эта старая блудни- ца, — весьма действенная и сексапильная приманка для господ в возрасте, с лавровым венком на висках». «СОБАКА, ХОЛОДНАЯ ВЕСНОЙ. Гомбрович мог реально улучшить манновскую проблематику — с одной стороны, еще больше компрометируя величие, а с другой — отдаваясь ему с несравненно большим бесстыдством и без той „верхней ноты маэстро", которая стала слабостью Манна. И все же что-то продолжало мешать... что? Прежде всего на практике (т. е. ког- да наш автор принялся в „Дневнике" осуществлять эту программу, поме- щая поначалу мелкие и сдержанные упоминания о своей славе) оказывалось, что этикет, запрещающий пишущему бахвалиться и утверждавший, что такого рода информация наводит скуку, исключительно трудно перело- мить, значительно труднее, чем если бы речь шла об обычных гомбровичев- ских рассуждениях о своей персоне (что, впрочем, также вызывало массу протестов). Почему люди реагировали отрицательно? Ведь все должно было быть наоборот. Успех, слава, везение, растущий престиж — то же лакомство, рядовой читатель обожает такой блеск в придуманных от „а" до лироманах, так почему же не в настоящем дневнике, описывающем ре- альную судьбу, являющемся автобиографией? И ведь как явственно ощуща- лись злоба, неприязнь, скука, даже неподдельная застенчивость... так ощу- щались, как будто читатель на самом деле не хотел об этом слышать». «Еще более странно, что читательская неприязнь находила отклик во внутренней неприязни самого автора — неприязни, которую невозможно было обосновать, ибо откуда взял Гомбрович столько духовной свободы? Однако это было сопротивление... своего рода недовольство собой, иногда походившее на угрызения совести, а иногда — на раскаяние... обиду, скуку, досаду и боль, и все они советовали: „Не берись ты за это, оставь, не лезь,
Дневник. 1959 387 пусть уж будет как есть"... Что же произошло? Откуда эта трудность? Протест шел не от интеллектуальной критики, он был реакцией гораздо более спонтанной... это было так, как будто Гомбрович, уничтожая свое величие, уничтожал свой сон о себе времен молодости и как будто окон- чательно ликвидировал любимый юношеский „проект", касавшийся своего собственного будущего. Поэтому препятствием здесь становилось что-то очень личное, лирическое, исповедальное, что-то связанное (внимание!) с мо- лодостью и что-то очень застенчивое, как любовь. Дело принимало крутой и болезненный оборот... Это была отнюдь не интеллектуальная проблема, здесь было что-то из области, может быть, религии, а может быть, и любви... Любовь? Молодость? Возможно ли было, чтобы от Манна, столь упоенного идеями Фрейда и более близкого к Фрейду, чем к Шопенгауэру, ускользнула истинная интерпретация того комплекса стариков, который зовется ве- личием? А если это так... то что здесь осталось недосказанным?» «Хорошо, — думал Гомбрович, — хорошо... Манновский мастер привле- кателен для ученика. Ученик „любит" мастера. Если на ранней фазе разви- тия привлекает, восхищает обыденное, то необычное, выдающееся привле- кает на более поздней стадии... Но если это так, если исключительность привлекательна, то почему она проявляется под видом силы, а не слабо- сти? Ведь — и это истина, о которой не следует забывать, — только сла- бость и несовершенство чаруют, и никогда сила и совершенство. А Фрейд и Манн действительно сумели обнаружить всю сопутствующую величию биологическую нищету, извращения, болезни великого мужа, но то, что определяет величие, что мы называем гением, талантом, олимпийской ис- крой, пламенем Синая, это в них прозвучало мощно, сверкая блеском Совер- шенства и Зрелости...» «А это не соответствует истине (продолжал он думать). Несовершен- ство не является чем-то таким, что сопутствует величию, возвышенно- сти, оно — всего лишь их quid, вещество. Величие — скажем наконец — это несовершенство!» «Безумец! Безумец! Он снова вскочил на своего конька! Его склоненное над бумагой лицо приобрело драматически-напряженное выражение, он ис- кал что-то такое, что, возможно, было слишком трудноуловимым... а мо- жет, истина его заключалась в погоне, а не в добыче... Ах, как же прозрачно и ладно все выходило по его теории: чем был так называемый великий чело- век, если не продуктом неустанного думания, искусственного выпячивания зрелости, тщательного сокрытия своих недостатков, старательного при- способления к другим выдающимся, которые творили те же самые фальси- фикаты, и разве величие, как и все остальные проявления культуры, не было Л1ежчеловеческой" производной? Но в таком случае тот, кто возвеличи-
388 Витольд Гомбрович вался в сфере общественной жизни, в личном плане должен был всегда быть ниже... и именно здесь величие, исключительность, достоинство, мастер- ство становились несовершенными, незрелыми... тайно породненными со всем молодым... Стало быть, мастерство всегда было небрежностью! Всег- да было слабостью и очарованием! Да! Да! Но почему тогда он, Гомбрович, не мог найти для этой теории практического эквивалента, почему эта мысль становилась невыносимой, когда он пытался вдохнуть в нее жизнь на страницах „Дневника"?» «Все четче и четче вырисовывалось перед нашим кандидатом в масте- ра, что его формулы не исчерпывают жизненного смысла этих вопросов... „пустого" смысла, может, „извращенного", а может, и „противоречащего самому себе»... Великий Боже, кто сможет найти нужное слово для мысли ускользающей, убегающей!.. Становилось все очевиднее, что нельзя слиш- ком раскрывать секреты кулис того представления, в котором ты сам уча- ствуешь, — здесь игра была слишком захватывающей, а кокетство слиш- ком существенным, важным... основательным... поглощающим...» «Он искал. Все выискивал какое-то „решение". Тем временем в „Дневни- ке" он отказался от лобовой атаки на трудные вопросы, а еще — от поисков нового, собственного жанра величия. Решил подождать... Присмотреться, как в конце концов будет с этим его величием и какой вид оно в итоге при- мет: то ли трудное и непонятное для толпы аристократическое величие, обреченное на узкий круг посвященных, то ли более приземленное... Един- ственное, на что его пока хватило, это на включение в „Дневник" „второго голоса" — голоса комментатора и биографа, — что позволяло ему говорить о себе как бы чужими устами: „Гомбрович". Он считал это важным откры- тием, безгранично усиливавшим холодную искусственность его излияний и к тому же — открывавшим путь большой искренности и страсти. И это было чем-то новым, чего он пока не видел ни в одном из ранее читанных им дневников». «Действительно, интересное новаторство. И может быть, более важ- ное, чем это могло бы показаться на первый взгляд. Гомбрович давно уже заметил, что великий стиль не только велик, но и постоянно тычет паль- цем под ребро, нашептывая при этом: смотри не прозевай, я ведь великий. Великий стиль имеет своего собственного церемониймейстера, а еще — лектора и комментатора. К тому же деление на голоса шло от структуры стиля и имело глубокие корни в действительности. А какая прекрасная воз- можность говорить о себе в первом и в третьем лице одновременно! Ибо тот, кто говорит о себе ji", обречен слишком много недосказать, слишком сильно все извратить, а тот, кто о себе говорит „он" и пытается подойти к себе в описании со стороны, тоже оперировал бы только частью правды.
Дневник. 1959 389 А стало быть, переход от л" к „Гомбрович" может (постепенно, по мере „совершенствования" и углубления этой практики) привести к любопыт- ным результатам». «И даст возможность хвалить и разоблачать себя од- новременно». Понедельник Футбольный матч на стадионе «Ривер Плэйт» при стечении 30 000 зрителей. Солнышко припекает. Вот над трибунами, гудящими в нетерпе- ливом ожидании начала матча, появился шарик... Шарик? Все знают, что никакой не шарик, а презерватив, раздутый до гигантских размеров чьим- то неприличным дыханием. Шарик-презерватив, подхватываемый пото- ками разогретого публикой воздуха, парит над головами, а когда падает, его снова посылают в воздух руки шутников... и многотысячная толпа впе- рила взгляд в этот порхающий скандал, такой очевидный, такой шокиру- ющий! Молчание. Никто не смеет пискнуть. Экстаз. Пока какой-то воз- мущенный padre defamilia* не ткнул его перочинным ножиком. Лопнул. Свист! Рев! Невероятное бешенство грянуло со всех сторон — и сблизи и издали, — а потрясенный «отец семейства» смывается побыстрее в бли- жайший выход. Рассказал мне это Флёр де Киломбо, он же Флёр, он же Флёркило, он же Килофлёр, он же Колифлёр, он же Флёр-ан-коли, он же Коли-ан-флёр. [33] Вторник Среднеобразованный аргентинец хорошо понимает, что ему недостает творчества. «У нас нет великой литературы. Почему? Почему у нас неуро- жай гениев? Анемия музыки, философии, пластических искусств, нет идей, нет людей? Почему? Почему? Скучно и сонно — почему? Почему? Бесплодно и пассивно — почему? Почему?..» И вот множатся рецепты: «Мы живем в отраженном свете. Вот в чем причина. Нам надо порвать с Европой, отыскать дремлющего в нас индейца четырехсотлетней давно- сти... там наш исток!» Однако национализму другого крыла делается дур- но от одной лишь мысли об индейце. «Что такое? Индеец? Никогда! Наше бессилие оттого, что мы отошли от матери-Испании и матери-Церкви ка- толической!..» Однако здесь левацко-прогрессистский атеизм впадает в раж: «Испания, клир, тьфу, обскурантизм, олигархия, учитесь у Маркса — * Отец семейства (исп.).
390 Витольд Гомбрович и вы станете творцами!..» В то время как изысканный молодой человек из центра Буэнос-Айреса, возвращающийся с приема у Виктории Окампо, несет под мышкой парижское revue и украшенную гравюрами китайскую поэму. Таблетки от импотенции — смешно; немного удивляет, что эта дис- куссия торжественно шествует через десятилетия и даже превратилась в главное противоречие латиноамериканского интеллектуализма. Это тема бесчисленных докладов и статей. Уверуй во Всевышнего и в Изабеллу- Католичку, и ты станешь творцом! Введи диктатуру пролетариата и культ индейца — увидишь, как у тебя пойдут дела! Но этот ропот не слишком серьезен, потому что им гении нужны как футбольная команда, чтобы выиграть матч с заграницей. Что губит их дух, так это жажда предстать перед миром, сравняться с другими. Главная забота этих художников — не излить свою страсть и построить себе новый мир, а написать роман «на европейском уровне», чтобы Аргентина, чтобы Южная Америка получи- ла наконец то, чем можно гордиться. Они подходят к искусству как к меж- дународному состязанию и размышляют над причинами, почему арген- тинская команда так редко забивает. Почему так редко забивает? Не в словечке ли «мы» причина, это «мы» (к которому я отношусь с таким недоверием и которое я запретил бы че- ловеку, отдельному человеку употреблять)? Пока аргентинец говорит от первого лица единственного числа, он человечен, гибок, реален... и, по- жалуй, в определенном смысле превосходит европейца. Меньше бал- ласт — меньше груз наследственности, истории, традиции, обычаев, а сле- довательно, больше свобода маневра и больше возможности выбора, легче поспеть за историей. И это преимущество было бы подавляющим, если бы южноамериканская жизнь не была легкой, отучивающей от уси- лий и смелости, риска и упорства, от категорических решений, от драмы и борьбы, от крайности, являющейся сферой par excellence «созидающей», сферой «творчества». Мягкая жизнь размягчает (а зачем быть твердым?)... все расползается... Однако, несмотря на отсутствие напряжения, аргенти- нец, пока он говорит от первого лица, неглуп, открыт миру и трезв, и я постепенно научился ценить его и полюбил. Часто они не лишены очаро- вания, элегантности, стиля. Суть, однако, в том, что это «я» функционирует только на нижних эта- жах местного бытия. Они не знают, как ввести его на более высокие эта- жи, т. е. в культуру, в искусство, религию, мораль, философию — здесь они переходят на «мы». Но ведь «мы» — это злоупотребление! Ведь индивид для того и индивид, чтобы говорить «я»! А потому туманное, абстрактное и самовольное «мы» лишает их конкретности, т. е. крови, разрушает не-
Дневник. 1959 391 посредственность, чуть ли не валит с ног и уводит в туман. Тогда аргенти- нец начинает доказывать: «нам» нужна история, потому что без истории «мы» не можем встать вровень с другими, более историческими народа- ми, и пойдет насильно плодить себе эту самую историю, ставя на каждом углу памятники бесчисленным национальным героям, празднуя каждую неделю по какой-нибудь годовщине, выступая иногда с помпезными до- кладами и вменяя себе великое прошлое. Фабрикация истории во всей Южной Америке — предприятие, поглощающее колоссальное количество времени. Если аргентинец писатель — он начнет медитировать, что, соб- ственно говоря, такое эта Аргентина — чтобы отсюда вывести, каким ему следует быть аргентинцем и каковы должны быть его произведения, что- бы они оказались в достаточной степени самобытными, национальными, континентальными, исконно аргентинскими. Из этого анализа не обя- зательно проклюнется роман, восходящий к литературе гаучо, с тем же успехом может возникнуть высокорафинированное произведение, но и оно тоже будет написано по программе. Словом, выведенный таким об- разом, придуманный аргентинец создаст придуманную литературу, поэ- зию, музыку, придуманное мировоззрение, придуманные моральные прин- ципы, придуманную меру... чтобы все это уместилось ровно, без зазоров, в его придуманной Аргентине. Тем временем, какова она, Аргентина, каково оно, это «мы» — неиз- вестно. Если англичанин или француз говорит «мы», то это что-нибудь да значит, потому что там испокон веку более или менее известно, что такое Франция или Англия. Но Аргентина? Мешанина рас и наследственностей, с короткой историей, с неустановившимся характером, неопределенными институтами, идеалами, принципами, инстинктами; прекрасная страна, это правда, с богатым будущим, но не сделанная. Аргентина, это прежде всего что, туземцы, всегда здесь жившие? Или прежде всего иммиграция, преобразующая, строящая? Или Аргентина — это Неопределенность? В этих условиях весь набор вопросов аргентинца — «кто мы?», «в чем наша суть?», «к чему мы должны стремиться?» — должен потерпеть фиаско, по- скольку не в интеллектуальном анализе, а в действии, солидно обоснован- ном первым лицом единственного числа, кроется ответ. Хочешь знать, кто ты? Не спрашивай, действуй. Действие определит тебя и даст почву под ногами. Ты узнаешь это из действия. Но действовать ты должен от своего лица, как «я», как индивид, ибо лишь в собственных потребностях, склонностях, страстях, нуждах ты можешь быть уверен. Только такое действие — непосредственное, настоящее вытаскивание тебя из хаоса, сотворение себя. Остальное — разве это не чтение вслух заранее заученного, не следование схемам, не пошлость и кич?
392 Витольд Гомбрович Нет ничего проще, чем позволить себе россыпь парадоксов, дышащих самым трезвым реализмом, например, настоящий аргентинец родится лишь тогда, когда они забудут, что они аргентинцы, и особенно — что они хотят быть аргентинцами; аргентинская литература родится тогда, когда писатели забудут об Аргентине... об Америке; они оторвутся от Европы, когда Европа перестанет быть для них проблемой, когда они потеряют ее из виду; им явится их история, когда они перестанут ее искать. Вздорная мысль, что, руководствуясь программой, можно построить нацию, — такое происходит спонтанно. То же самое можно сказать и от- носительно личности. Быть кем-то — это значит постоянно узнавать, кто ты, а не знать это заранее. Творчество нельзя вывести из того, что у тебя уже есть, оно — не следствие... Среда Впрочем, можно попробовать и другой метод, как раз противополож- ный и более близкий тому, что у них в данный момент в арсенале. Он со- стоял бы в четком выявлении всех тех болячек (импотенции, отсутствия оригинальности, зависимости от других культур), на понимании их как темы, чтобы таким образом дистанцироваться от них, разойтись с ними. Аналогично тому, как, например, человек робкий может, анализируя свою робость, освободиться от нее, поскольку она больше не с ним, она — всего лишь его проблема. С этим методом я хорошо знаком, не раз к нему об- ращался. Оно конечно. Но и это должно быть проделано не скопом, а индивиду- ально. «Я». «Моя проблема». «Мое решение». Тем не менее ни один из аргентинцев не задастся вопросом: «Почему я не творец»? Их вопрос: «По- чему мы не можем творить?» И в этом «мы» всё растекается. Четверг Страшное нашествие шаблонов, теорий, абстракций, заранее готовых форм, разработанных где-то в другом месте, — результат того, что их «я» едва стоит на ногах. Нашествие тем более гротескное, что абстракция не в их натуре. Есть что-то болезненное в их необходимости теоретизировать и неуменье теоретизировать. Художники этой страны (и всего континента) шагу сделать не могут без палки — будет ею марксизм или Париж, древнеиндийские раскопки или Тойнби, — равным образом хорошо подходят дендизм, анархизм, или, например, монархизм (и таких я тоже видел). Они живут трактатами. А поскольку в здешней упрощенной, мягкой жизни слово легко разду- вается, все эти -измы заканчиваются на вербализме. Слово! Их литерату-
Дневник. 1959 393 pa — это прекраснословие. Для того, чтобы быть художником, достаточно прекрасно выражаться. Самый оригинальный и самостоятельный писа- тель Аргентины, Борхес, пишет на прекрасном и элегантном испанском, стилист в литературном смысле (не в смысле духовного решения), охот- нее всего практикует литературу о литературе, писание о книгах — а если порой предастся чистой фантазии, то она уведет его как можно дальше от жизни, в сферу метафизических хитросплетений, составления прекрас- ных ребусов, схоластики, сложенной из метафор. Те, кто чутче и болезненнее других осознают импотенцию, — напри- мер, кубинец Пиньера, — зачастую слишком глубоко проникаются мыс- лью о поражении, чтобы быть в состоянии бороться. Чувствуя бессилие, Пиньера отдает должное уничтожающему его Великому Абсурду: в его ис- кусстве любовь к абсурду — протест против бессмыслицы мира, да что там протест — месть, кощунство человека, мораль которого оскорблена. «Если смысл, моральный смысл мира постичь невозможно, я буду дурачить- ся» — приблизительно так выглядит месть Пиньеры и его бунт. Но поче- му он, подобно многим другим американцам, засомневался в собственных силах? А потому что его занимает опять-таки мир, а не собственная жизнь. В отношении мира, человечества, народа — он бессилен, все это превос- ходит его масштаб, — но в своей собственной жизни можно, несмотря ни на что, доказать многое, здесь к человеку возвращаются его силы, пусть и на ограниченном пространстве. Некоторые из местных писателей обладают хорошими мозгами и мет- ким языком, но они не могут сдвинуться с места только потому, что по- грязли в доставшейся им по наследству, давно ставшей анахроничной проблематике. Такое случается как раз с современными, на первый взгляд, умами. Они стремятся к победе в рамках все той же игры. А нужно-то все- го — вдарить по доске и скинуть все фишки. Ставить новые вопросы — вот лучший способ решать старые. Уровень! Ах, что за мука! Уровень! Ах, как он парализует! Главное уси- лие прилагается к возвышению банальности и усложнению трюизма, как и всегда, когда мало что можно сказать. Эта литература на разных соци- альных ступенях всегда в значительной степени мистификация. Каждому хочется писать этажом выше. Провинция делает всё возможное, чтобы в искусственности фраз сравняться со столицей. Хуже всего, когда ведущие, те, что с самого высокого столичного этажа, пожелают дать понять, кто они такие, — и тотчас фраза раздувается, перекручивается становится не- мыслимой, и невозможно понять, чего они хотят. Упрощенная жизнь. Провинциальная жизнь. Здесь каждый, стоит ему отхватить пару наград, легко превращается в «мастера». Но «маэстро» —
394 Витольд Гомбрович означает как «мастер», так и «учитель». А учитывая то, что никто не хочет писать для себя, а все хотят писать только для народа (или читателей), южноамериканский писатель часто оказывается учителем, мастером ма- лых мира сего, поводырём, просветителем (вообще вся местная культура до такой степени школярская по духу своему... что порой складывается впечатление, что этот народ формировали училки). Если есть хоть чуток доброй воли, то «маэстро» претерпевает такую метаморфозу: он превра- щается в пророка, иногда — в мученика или героя Америки. Странно, что в таком приятно скромном народе столько спеси, почти что детской, на высших этажах. Суббота Вернемся, однако, к польским делам... Я предпочитаю играть моими врагами, а не уничтожать их. Я старался играть врагами даже тогда, когда они не давали мне житья. Сегодня меня поражает вежливость этих бегемотов: теперь, когда я наверху, я могу иногда залезать им под кожу. Какая же она тоненькая, эта кожица! Порой случается, что такой кретин, не разобравшись в истин- ном соотношении сил, просто по привычке отпустит в мой адрес парочку эпитетов, ну, скажем: позер, шут, ноль, проходимец, и когда я ему отвечу взаимностью, он начинает верещать как оглашенный. Вольно же ему пи- сать, что я паяц, но мне нельзя — что он тупица. Когда он величаво обде- лывает меня с вершины своего надутого пустословия, то всё в порядке! Я же должен сидеть тихо! Мне нельзя пискнуть, потому что он — «кри- тик». А я не критик, я автор, которому «не следует вступать в полемику», как можно, ведь это так нетактично! Когда же я, в свою очередь, ради спортивного интереса принимаюсь критиковать господина критика, не слишком заботясь о политесе, подни- мается адский рев: люди, спасите, ах, этот грубиян Гомбрович, плохой, не- хороший, как он смеет, возомнил о себе, мегаломан! Возомнил? Мегаломан? Слушайте, вы, бегемоты, я не жалуюсь на то, что ваша то ли профессорская, то ли фельетонная глупость непрерывно вставляла в какие-то рейтинги мой писательский труд, который, как вы- ясняется сегодня, чего-то все-таки стоит. Вы сделали всё, что могли, что- бы испортить мне жизнь, и отчасти вам это удалось. Если бы не ваша пло- скость, мелкость, посредственность, возможно, не пришлось бы мне мыкать голодные годы в Аргентине, да и других унижений я смог бы из- бежать. Вы встали между мною и миром — группа не допускающих оши- бок учителишек и публицистов: писать, выкрикивая, внося путаницу в ценности и пропорции. Ладно, была не была, прощаю вам это! И не жду,
Дневник. 1959 395 что кто-нибудь из вас прогундосит что-то вроде тихого «извините», слиш- ком уж хорошо знаю я, чего можно ожидать от таких фигляров, как вы. Но как простить то, что вы сумели победить меня в моей над вами окончательной победе? Да, радуйтесь, поражением своим вы победили меня. Поскольку сделали так, что успех мой пришел ко мне слишком позд- но... на десять-двадцать лет позже... когда я уже недалеко от смерти, и она даже триумф заражает поражением... я уже не такой темпераментный, чтобы радоваться реваншу. Триумф? Мегаломан, высокомерный? Ведь вы лишили меня даже того, что я не могу насладиться ни моим возвышением, ни вашим фиаско — это-то как простить? Понедельник Я люблю и ценю Аргентину... да, но какую Аргентину? Я не люблю и не ценю Аргентину... да, но какую Аргентину? Я друг естественной, простой, приземленной, народной Аргентины. Я в состоянии войны с Аргентиной высокой, донельзя сфабрикованной, плохо сфабрикованной! Недавно один аргентинец сказал мне: «У вас аллергия на нас». А еще один, Хорхе Абалос, написал мне недавно из Сантьяго: «Вы ищете в этой стране истинной ценности (/о legitimo), потому что Вы любите эту страну» (Любить страну? Я?) Среда Ату его, ату правительство! Все всегда в оппозиции, и правительство всегда виновато. После свержения Перона идиллия разлилась по улицам: радость и умиление под флагами. Но это длилось неделю. Через неделю появилось 20 оппозиционных газет, и все они кричали аршинными за- головками: ПРАВИТЕЛЬСТВО ПРЕДАТЕЛЕЙ, НОВАЯ ТИРАНИЯ, ДО- СТОИНСТВО ИЛИ СМЕРТЬ, ДОЛОЙ УНИЖЕНИЕ. А через три месяца у бедного генерала Арамбуру, президента, не было, наверное, и 10% после- дователей (и лишь только когда он ушел, все сочли, что все-таки это был приличный человек). Когда утром Фрондизи был избран подавляющим большинством, снова ликование, и снова через пару месяцев: «предатель», «продажный», «тиран»... И это еще самые деликатные из эпитетов... Крикливость оппозиционной прессы достойна удивления. Источники этих грустных явлений ищите, пожалуй, в упрощенной жизни, на громадных малозаселенных пространствах, где многое можно себе позволить безнаказанно, поскольку в конце концов «авось, обойдет- ся». Если частная жизнь американца пока еще отмечена некой последова-
396 Витольд Гомбрович тельностью, и известно, например, что не почини он крышу, ему будет лить на голову, то жизнь общественная, политическая, более широкая и высокая становится чем-то вроде Диких Полей: можно орать, бесчинство- вать, резвиться, поскольку если нет логики, то нет и ответственности, а со страной ничего не случится, потому как большая она... Вот почему рас- цветают демагогия, фразеология, политический лунатизм, иллюзии, тео- рии, фобии, мании, мегаломании, причуды, и более всего — самая обыч- ная viveza* (обманывать — это мы, а не нас!). Болтун десятилетиями может молоть вздор, украшенный самой дешевой фразой, и никогда жизнь не ра- зоблачит его, потому что здесь коллективная реальность разжижена, и такой говорун до старости будет греться в лучах славы. Упрощенная жизнь порождает добродушие, умиление, наивность, без- защитность, нежность — всю ту мягкость, в которой она постепенно уто- пает. Однако общество, находящееся под угрозой мягкости, подсозна- тельно чувствуя опасность, хочет защититься — вот откуда эта знаменитая viveza, эта ловкость, которая должна как-то подтянуть их к жизни, сделать вновь доступной для них реальность, спасти их от стыда, легковерности и наивности. Написаны тома о психологии жителя Южной Америки, порой мета- форические, но почти всегда слишком «глубокие» (знание о человеке или народе не всегда бывает глубоководной рыбой), порой окрашенные смач- ным мистицизмом местного производства (например, что в молчании ар- гентинца скрывается некая, пока еще не открытая истина). Ладно, пусть же это будет самым бездонным там, где это нужно, но зачем искать без- донность на ровной дороге? На девяносто процентов Аргентину и Южную Америку можно объяснить образом их жизни, той жизни, которая в це- лом, несмотря на все их сетования, легче жизни на других континентах. Суббота А вот так они тонут в коллективной реальности, так она становится для них фантастической, не поддающейся пониманию. Я в Тандиле, веду разговор с неким владельцем прекрасной виллы, ру- ководителем большого предприятия, человеком опытным. Спрашиваю: как вы полагаете, сколько человек было убито в Кордобе во время рево- люции 16 сентября? Немного подумав, он сказал: двадцать пять тысяч. В Кордобе, надо сказать, произошло единственное вооруженное столк- новение этой революции; в нем участвовали два пехотных полка, артил- лерийская школа и еще пара воинских подразделений. Сражение состояло * Здесь: болтливость (исп.).
Дневник. 1959 397 в длившейся двое суток перестрелке из легкого стрелкового оружия. Чис- ла погибших не обнародовали, но если таковых было триста, то много... А этот говорит мне: двадцать пять тысяч! Двадцать пять тысяч? Потряса- ющая бездумность: он хоть на мгновение представил себе, что такое двад- цать пять тысяч трупов? В Гойя (Коррьентес), когда я сказал, что 16 июня <19>55 года во вре- мя бомбардировки Каса Росада в Буэнос-Айресе погибло двести человек, на меня посмотрели как на сумасшедшего. По их мнению, не меньше пят- надцати тысяч! Пятнадцать тысяч! Я позволил себе риск утверждать, что вся революция 55-го года стоила, к счастью, не более нескольких сотен жизней, да и то по большей части, видимо, из-за ДТП (потому что многие убегали, а другие их преследовали). Это их очень обидело. В Сантьяго один студент-юрист из Тукуманского университета совер- шенно серьезно уверял меня, что жителям Южной Америки Фрейд никак не может пригодиться: «Это европейское сознание, а здесь Америка». В Тандиле один студент из Байя Бланка, коммунист, которого я спро- сил, не испытывал ли он когда сомнений, ответил: «Было дело, один раз». Я напряг слух в полной уверенности, что сейчас он скажет о концлагерях, об удушении свободы в Венгрии или развенчании Сталина. Но он загово- рил о Кандинском, которого система предала анафеме, а попросту — от- ставили за абстрактное искусство. Лишь это счел он непорядком... Глупость? Нет, они вовсе не глупы. Вот только мир, выходящий за рамки конкретики семьи, дома, друзей, заработка, для них как бы не су- ществует. Он не сопротивляется. Не карает за ошибку, а потому ошибка становится неопасной. В конце концов, двадцать пять тысяч или трис- та — это почти одно и то же. В такого типа разговорах они — сибариты, истинному они предпочитают то, что приятно говорить. Однако приближается момент, когда Действительность начинает по- казывать зубы. Так, в Аргентине после десяти лет бесхозяйственности, повышения зарплат, безумного разрастания чиновничьего аппарата, пе- чатания бумажных денег показалось дно кошелька, и разразился такой кризис, какого еще не было в истории страны. Как же трудно им это по- нять! До сих пор большинство убеждено, что правительство нарочно не хочет обеспечить благосостояние народа. Политическая неискушенность этого народа бросается в глаза, он страдает дальтонизмом, он не в состоя- нии отличить того, что в политике стоит в первом ряду и важно, от второ- степенного и пустякового. Хотя от рождения они превосходные реалисты...
398 Витольд Гомбрович Понедельник Через несколько месяцев после моего прибытия в Аргентину в 1939 го- ду группка мелких литераторов, с которыми я подружился, пыталась уговорить меня выступить с лекцией в Театро дель Пуэбло. Я тогда еще понятия не имел об Аргентине. Я спросил, что это за театр. «Первокласс- ный, — ответили мне, — на таких лекциях бывает элита, сливки общества!» Приняв это во внимание, я решил подготовить высокоинтеллектуальный доклад на тему «Культурный регресс в менее известной Европе», написал его по-французски с тем, чтобы его перевели на испанский. Я намеренно не упомянул там ни единым словом Польшу, поскольку время тогда было трагическое, сразу после сентябрьских событий... на- сколько я помню, речь шла о том, каким образом можно было бы исполь- зовать нахлынувшую на центральную и восточную Европу волну варвар- ства для ревизии основ нашей культуры. На это мое начало в Аргентине я смотрю сегодня как на темноту, по- крывшую трагикомическое qui pro quo*. Что же произошло? Появляюсь в театре — аншлаг — с жутким акцентом зачитываю свой доклад — апло- дисменты — довольный собой, возвращаюсь в ложу, зарезервированную за мной, и нахожу там знакомую аргентинку, балерину, декольтирован- ную и в монистах. Пришла посмотреть. Я уже снимаю пальто с вешалки, чтобы выйти с ней вместе, но замечаю, что на эстраду выходит какой-то тип и разливается так, что аж приятно. Ничего не понимаю, слышу только «Polonia»**. Аплодисменты, воодушевление. После чего на подиум выхо- дит еще один тип и прерывает речь того, размахивает руками, а публика кричит. Ничего не понимаю, но очень доволен, что мое выступление, ко- торое вертелось вокруг меня, словно муха около носа, когда я читал его, вызвало такое оживление. И тут — что же это такое? — встает наш ми- нистр*** и вместе с другими сотрудниками посольства покидает зал. Ой, что-то нехорошее творится!.. Новые выступления, атмосфера накаляется, выкрики, кто-то обращается ко мне: «А почему вы отмалчиваетесь? Ведь на Польшу нападают!»... Ничего себе! Как же мне реагировать, если все сказанное ими для меня китайская грамота? На следующий день — скандал. Как оказалось, мое выступление было использовано коммунистами для нападок на Польшу. Выяснилось также, что слегка коммунизированная «интеллектуальная элита» оказалась не такими уж сливками, в результате чего нападки на «фашистскую Поль- * Одно вместо другого, неразбериха (лат.). ** Польша (исп.). *** Министр — часто так называют посла, находящегося в ранге министра.
Дневник. 1959 399 шу» не отличались изысканностью и высказывались такие глупости, как например, что в Польше вообще нет литературы и что единственный польский писатель — это Бруно Ясенский. В ужасе побежал я в посольст- во; меня приняли холодно, чуть ли не с обвинениями в саботаже или даже в предательстве. Напрасно я оправдывался, что директор театра, г-н Бар- летта, забыл меня предупредить, что, согласно обычаю, чтение доклада завершается дискуссией (у меня нет повода думать, что он намеренно не сказал мне об этом; впрочем, я не считал его коммунистом, поскольку он позиционировал себя — и до сих пор позиционирует — как правого и про- свещенного, но прогрессивного гражданина, непредвзятого и справедливо- го, противника империалистов и друга народа; когда во время венгерской революции непредвзятость, справедливость и благородный антиимпериа- лизм г-на Барлетты склонили его в сторону русских танков, я потерял к нему остатки доверия). Но хуже всего было с балериной: ее румяна, пудры, декольте и мони- ста переполнили меру моих невзгод. — «Какой цинизм! — говорили. — И в такую минуту!» Насколько мне помнится, даже польская пресса в Штатах напала на меня... Но я вынес бы и этот шквал подозрений, обвинений, осуждений, если бы не Пызик! Пызик — председатель Союза поляков в Аргентине, который написал в своей статье нечто такое, от чего у меня в глазах сделалось темно... А именно: он выступил с претензией, что я в докладе ни словом не обмолвился о польских школах... Что????? Шко- лы????? Какие школы? Причем тут школы? Вот еще! Только школ здесь не хватало! [34] Понедельник Несколько страниц я поглотил с превеликим удовлетворением, он та- кой умный и — браво, — он меня так читал, что знает даже самые укром- ные закоулки моего творчества; действительно, читающий критик — это такая редкость! (Речь идет о появившейся в Польше работе Анджея Фаль- кевича «Проблематика „Венчания" Гомбровича»). Но, как говорится, чем дальше в лес, тем лес гуще, так что под конец работы Фалькевича я стал теряться... я, о котором шла речь, которому эта местность вроде должна быть знакомой... А что уж говорить о других? Неудобно получается... тем более, что я не могу свалить всё на неспо- собность критика, очень внимательного, честного, необычайно тонкого... Откуда же такое недопонимание? И если бы только не было оно одним из
400 Витольд Гомбрович многих! Но сколько раз то же самое случалось у меня с другими крити- ками, и я думаю, что это говорит не столько о неумелости критиков, сколько о порочности самой критики, особенно той, что потруднее, кото- рая касается литературы завтрашнего дня, «современной». Более того, считаю, что ситуация опасная, что надо обязательно что-то изменить в ме- тоде, или в подходе, или еще в чем-то не знаю в чем — и что обязательно появится некая новинка, нечто до сих пор невиданное, а именно: сотруд- ничество авторов с критиками... может, это поможет вытащить воз из тря- сины? Потому что до сих пор автор, живой автор, должен прикидываться мертвым. Был у меня случай, присутствовал я на ожесточенной дискуссии Котта (кажется, с Брайтером) на тему «что автор хотел сказать» в своем последнем произведении. Осыпали друг друга цитатами. Я предложил им спросить самого автора, даже дал им номер его телефона. Они замолчали и в то же мгновение сменили тему: когда проблема была сведена к теле- фонному звонку, тема перестала их интересовать. Возвращаясь к Фалькевичу: если он, по-моему, не во всем хорошо по- нял «Венчание», то в чем причина? Не в том ли, что сразу же, с места, по- желал понять слишком глубоко? Критикам современного, самого трудно- го искусства надо посоветовать, чтобы они не старались сразу нырнуть поглубже, чтобы они поначалу пообвыклись на мелководье и лишь по- степенно и очень осторожно погружались в поисках дна. Вот что я имею в виду: каждое произведение осуществляется на различных планах, побли- же и подальше, сначала история должна «взволновать, заинтересовать, рассмешить», потом она приобретает «белее глубокие значения» и только в последнем своем смысле становится (если сумеет) бездонной, головокру- жительной, а порой и безумной. Надо выработать принцип и следовать ему, а принцип таков: о более глубоких аспектах современного искусства можно говорить только после овладения более поверхностными, легкими аспектами, которые соединяют его с прежним искусством. Фалькевич, видимо, слишком поспешил заглянуть за кулисы и не стал внимательно вглядываться в то, что происходит на сцене. Он не прав, го- воря, что фабула «Венчания» «неясна и непоследовательна», — совсем наоборот. Что странного в том факте, что сон, будучи вытаскиванием на- верх дневных беспокойств, показывает Хенрику унижение родителей, не- весты, развалины родного дома? Неужели так странно, что в этом сне, сне вокруг корчмы, появляются Пьяницы и что эти Пьяницы начинают пре- следовать Отца, когда он пытается пресечь их поползновения в отноше- нии Мани? Разве не логично и не укладывается в ситуацию, что обезумев- ший от страха Отец провозглашает себя (дабы избежать прикосновения к
Дневник. 1959 401 себе Пьяницы) «Неприкосновенным Королем»? А то, что Хенрик во сне чувствует, что от него самого зависит, удержит он это чудо или же утонет в фарсе, — разве такое чувство не может посетить нас во сне? Разве не по- нятны его колебания между Мудростью и Глупостью в начале второго акта? И его новое противостояние с Пьяницей, который еще раз влезает, показывает свой «палиц»* и пытается им ткнуть в короля, а потом и в Маню? Но вот Пьяница, видя, что не одолеть ему Хенрика в открытой борьбе, предлагает ему «поговорить по-умному» в сторонке, они уединя- ются и оказываются будто на королевском или дипломатическом прие- ме (никогда у вас во сне не менялись так декорации?). И дальше, разве не является кульминацией психического процесса, уже в первом акте зало- женного, что растущие сомнения Хенрика относительно королевских компетенций этого короля приводят в постоянно нагнетаемой атмосфере пьянства к государственному перевороту? Когда же, пытаясь прибегнуть к новым уловкам, Пьяница возбуждает в душе нового короля зависть к Вла- ду, разве не последователен он в своем стремлении к срыву венчания и «подбивания клиньев» под Маню? Венчание, которое хочет устроить себе Хенрик в третьем акте, это, как справедливо замечает Фалькевич, следствие той его мысли, что не Бог создал человека, а человек Бога. Это венчание «в человеческой церкви», заменяющее предыдущее «в Церкви Божьей» — вот главная метафора драмы. Если нет Бога, то из людей, а вернее, между людьми, рождаются ценности. Но господство нашего героя над людьми должно стать реаль- ным, поэтому Хенрику нужна смерть Влада, поэтому он приказывает от- пустить родителей и Пьяницу, чтобы помериться с ними силами в послед- нем сражении. И он терпит крах... Неужели этот сюжет так трудно вычленить из текста? Наверняка в чем-то и я виноват. В начале («Идея пьесы») я написал: «Здесь всё непре- рывно „созидается", „творится". Хенрик созидает сон, а сон — Хенрика, действие постоянно творит само себя, люди творят друг друга, и все это вместе куда-то несется, к какой-то неведомой развязке». Каким же осторожным нужно быть! Теперь я понимаю, как неточная формулировка уводит в сторону. Говоря о сотворении действием самого себя, а конкретно, что действие разворачивается само, я имел в виду, что одна сцена возникает из другой часто весьма произвольным, случайным образом, что драма, являющаяся образным выражением духовной рабо- ты Хенрика, представляет собой череду ассоциаций, порой абсурдных, порой не укладывающихся в форму, но я забыл добавить, что кажущиеся * Именно так произносят взбунтовавшиеся пьяницы из «Венчания» слово «палец». 26 Зак. 3061
402 Витольд Гомбрович произвольности крепко стоят на фундаменте конкретной истории, кото- рая эту драму доносит и которая в общих чертах не лишена логики. Я не стал рассказывать об этом, потому что мне казалось, что всё и так понятно с первого взгляда. Фалькевич ухватил общие очертания, но не проследил их до конца: обманутый моим туманным указанием о «созидании себя», он воспринял драму как практически ничем не ограниченный взрыв ассоциаций, и, в результате, даже для того, что можно объяснить обычным ходом дей- ствия, он ищет обоснования в головоломности новейшей философии, со- циологии, психологии. Он размышляет над экзистенциальным и антиэк- зистенциальным смыслом моего смеха, ищет предельное противоречие между проблематикой и формой, анализирует мои связи с «логикой сна», но не замечает порой самых очевидных связей в развитии событий пьесы. Из чего мораль для авангардной критики: внимание! Только с самыми большими осторожностями и только шаг за шагом спускайтесь в более глубокие слои произведения, но никогда не теряйте связи глубины с по- верхностью. Поймите сначала произведение в его простейших формах, что называется «для публики», и только потом идите за кулисы. Метафи- зика — оно конечно, но начинать надо с физики. Поймите произведение в его связи с прошлым, с классической литературой, потому что в конечном счете каждая, даже самая революционная новинка вырастает из прежних, привычных для публики форм. И примите за основу, что если что-то на- ходит свое оправдание в физике произведения, то можно обойтись и без метафизики. Из собственного опыта могу сказать: иногда критики приво- дят в движение небо и землю, чтобы объяснить запятую, которая объяс- нялась просто конструкцией предложения... Вторник Еще несколько слов об авангардной критике, но на сей раз в ее более журналистском аспекте и уже без связи с Фалькевичем... Надо упрощать. Надо делать так, чтоб читателю читалось удобнее, легче! Вы слишком отошли от него, рецензии пухнут от неудобоваримостей. Проблема сти- ля — одна из числа тех реальных проблем, которые вызывают боль или смех, но мимо которой тем не менее гордо проходят, потому что какая-то слишком уж она утилитарная, недостаточно a la hauteur*,.. Если бы я рабо- тал в этой профессии — авангардного критика — я вывернулся бы наиз- нанку, чтобы хоть что-нибудь здесь изменить и улучшить, как-то выйти из ситуации. * Возвышенная (франц.).
Дневник. 1959 403 Кто же он такой, этот авангардный критик, пишущий в газете? Интел- лектуал? Художник? Учитель? Журналист? Если журналист, то надо при- знаться, что слишком мало в нем от журналистики, нет у него подхода к читателю. Если учитель, то его знание слишком сбивчиво, урезано, сует- но, туманно. Как художник он слишком тяжеловесен, не умеет танцевать, в нем слишком мало очарования... В роли интеллектуала он напоминает гуляш, бигос, салат, требушки на масле и капусту с горохом. И как же час- то он оказывается пижоном в неопрятной одежде и с грязными ногтями, потому что все это бывает не вполне чистым... недодуманным и недо- писанным... часто претенциозно пошлым и терроризирующим (как чи- тателей, так и редакторов). Снобизм? Ну да, конечно, снобизм. К сожа- лению, это правда, эта область отравлена снобизмом и бахвальством. Только присмотритесь к их фразам: они перенасыщенны новомодной (dernier cri*) терминологией, а их построение, пунктуация, грамматика ни- куда не годятся. Прекрасный галстук, грязная рубашка. Вопрос: что бы здесь можно было поправить, с чего бы такого начать. Я считаю, что пришло время для реформы. Если критика, особенно аван- гардистская, становится фиктивной, пустой, обманной, то из-за того, что она подвешена в абстракции, находится вдали от какого бы то ни было конкретного полнокровного тела, такие критики утопают в искусстве, культуре, философии и в прочих подобных общих местах — в этом легко можно растворить действительность, и тогда гуляй душа без контуша**! Поэтому история вопроса сводится к разрыву с абстракцией и установле- нию связи с потерянной конкретностью: когда критик почувствует себя человеком, пишущим о человеке и для людей, когда он отыщет потерян- ную Общительность, тогда он получит солидное основание для проведе- ния многих неотложных ревизий. Псевдонаучность современной критики становится невыносимой. Это вина школы, средней школы и университета: сколько же вреда принесли университеты, уча, что существует научный подход к искусству. Насколь- ко же катастрофическим оказался метод, состоящий в изучении только самого произведения, в отрыве от личности автора; за этой абстракцией пошли другие, еще больше отрывающие произведение от личности авто- ра, понимающие его как «самосущий» объект, подходя к нему «объектив- но», перенося всё на территорию лживой, хромой, эстетической или со- циологической псевдоматематики, настежь открывая ворота педантизму и аналитическому пустословию, а еще — произвольности, накинувшей * Последний крик, последний писк {франц.) ** Контуш (кунтуш) — непременный элемент традиционного костюма поляка.
404 Витольд Гомбрович на себя мантию величественной научной точности. Я отнюдь не требую наивно трактовать произведение биографией создателя и связывать его искусство с его жизненными перипетиями, для меня главное — принцип, отраженный афоризмом «стиль — это человек», что, следовательно, шо- пеновский стиль — это организация шопеновской души, а стиль Рабле — это разгадка личности Рабле. Меня мало волнует любовный роман Шопе- на с Жорж Санд, но я, кроме музыки Шопена, ищу самого Шопена, я хочу из произведения понять создателя; кроме той сказки, которую мне рас- сказывает По, я должен найти самого рассказчика, и найти его — поймите это — в качестве единственной реальности, единственной конкретности. Вот так по произведению я должен судить о творце; но опять-таки лич- ность творца облегчит мне и откроет произведение, неразрывно связывая его с кем-то... с чьим-то конкретным существованием. Чем же является то или иное произведение? «Произведением искус- ства», «культурным явлением», «показателем социальных процессов», «источником эстетического вдохновения» — а может, прежде всего чьим- то трудом, составляющим часть содержания его жизни, его духовным уси- лием? Кто бы сомневался, что «Гамлет» — это не только мечта Шекспира, но и Гамлет, то есть хоть и вымышленный образ, но такой настоящий, что, кажется, живее самого Шекспира... а кроме того, ведь «Гамлет» со- держит массу открытий и много таких красот, которые обеспечивают ему существование, независимое от существования Шекспира. И несмотря на всё, правда о Гамлете такова: его придумал Шекспир (даже если бы этот самый Шекспир оказался для нас более неуловимым, чем Гамлет) и толь- ко такой принц датский, связанный со своим творцом, укорененный в творце, реален на сто процентов. Помните Декарта? Когда я думаю о кен- тавре, у меня нет никакой уверенности, что кентавр существует; един- ственное, в чем я могу быть уверен, так это в том, что существует моя мысль о кентавре... Так вот, хоть Гамлет, принц датский, является фанта- зией, одно можно сказать наверняка: эта шекспировская фантазия о Гам- лете существовала, и это тот самый конкретный факт, в котором мы край- не нуждаемся. Когда вы начнете рассуждать об «искусстве», вы можете говорить всё что угодно, ибо абстракция не оказывает сопротивления. Но когда вы кроме книг откроете личности, когда культура для вас наполнит- ся Толстыми, Шиллерами, Бальзаками, Ибсенами, когда стиль станет чьим-то личным стилем, когда вы свяжете форму с чьим-то переживани- ем, тогда рассеется туман, который сейчас застилает ваш взор. Нет, я не забыл, что форма, искусство рождается «между» людьми, не из человека, я очень далек от признания за творцом исключительности в этом отноше- нии, но если слово современной критики должно стать мощным, эффек- тивным, стать элементом общения в человеческом мире, мы должны за
Дневник. 1959 405 произведением видеть человека, творца, по крайней мере в качестве так называемой точки отсчета. Не для того, чтобы — Боже упаси! — спраши- вать: «что он этим хотел сказать?» (потому что это снова свело бы крити- ку к интеллектуальным, т. е. абстрактным исследованиям намерений ав- тора, а кроме того, такой вопрос неуместен на территории искусства), а чтобы каждая книга вырастала у нас из какой-то — из чьей-то — реаль- ности, из чьего-то переживания. Обращаясь таким образом к личности автора, разве этот критик не должен вывести на сцену свою собственную персону? Анализ — разумеет- ся, синтез — да, разборы и параллели — ну ладно, но пусть только это бу- дет органичным, полнокровным, дышащим им, критиком, являющееся им, его голосом произнесенным. Критики! Пишите так, чтобы по прочте- нии было известно, блондин писал или брюнет! (Я посвящаю это Польше. Когда-то давно, еще до войны, вслушиваясь в эти их разговоры, в которых они обожествляли Знание, Общество и всё общественное и рациональное, с остервенением обращались против Лич- ности и Личного, ненавидели, даже хуже — не любили искусство за его неподвластный контролю доверительный шепот, так вот, прислушиваясь к этим художникам-морализаторам, художникам-конструкторам, худож- никам-теоретикам и поэтам-математикам, я уже тогда знал, что в искус- стве грядет бездарная эпоха, полная болезненных ошибок.) Четверг Завтракал в порту. Произошло напластование сцен, выражающих одну и ту же мысль. За соседним столиком рабочие спорили о политике, один умничал, разглагольствовал, другие тоже умно чесали языками, и одно- временно в глубине, за стойкой, отчаявшийся хозяин пытался что-то втолковать официанту, который — уже в летах, а хитрый, пройдоха, гор- лопан — обрушился на него, возбуждаясь и упиваясь собственной чушью, оглушая самого себя своим бессмысленным токованием, а еще дальше — грузчики гоготали над собственными шутками относительно некоторых частей тела... Какую же идею это выражало? Ужасную! Наверное, одну из тех, что лишают человека надежды... Нам, интеллигенции, привычна спасительная мысль, что низы не бе- зумны... Мы — другое дело, мы обречены на всякие болезни, мании, бе- зумства, но внизу царит здоровье... и фундамент, на котором стоит челове- чество, в полном порядке... А что же на самом деле? Народ безумнее, чем мы! Мужики — безумцы! Рабочие — патология! Вы только послушайте, что они говорят: это диалоги невежественных маньяков, тупые не здо- ровой тупизной безграмотного, а сумбуром сумасшедшего, по которому больница плачет, который призывает к себе врача... Могут ли быть чем-то
406 Витольд Гомбрович здоровым эти бесконечные ругательства и похабщина (и ничего кроме этого), эта дурная пьяная механика их коллективной жизни? Шекспир был прав, представляя простолюдинов как людей «экзотических», т. е., собственно говоря, не похожих на человека. Понедельник Редактору «Ведомостей». Только теперь я смог познакомиться с фрагментом «Дневника» Лехоня, помещенным в № 16 «Ведомостей» от 19 апреля с. г., где речь обо мне и моем «Транс-Атлантике». «Гомбрович... к тому же и сумасшедший, навер- няка знаю это, потому что знаю его... „Транс-Атлантик" — история гнус- ная... Довольно забавно, хоть и подванивает...» В свете вышеизложенного позволю привести отрывок из письма Лехоня ко мне, полученного в мае 1956 года, т. е. за месяц до его смерти: «Отвечу Вашими словами „душа Ваша отчасти мне известна" и хочу, чтобы она раз и навсегда дала мне кредит доверия. Если какое-то произве- дение искусства мне нравится, то это перевешивает все мировоззренче- ские различия или даже писательские разборки. О ваших работах, о „Фер- дыдурке", о „Транс-Атлантике" я думаю с безмерным удовольствием как о прекрасных произведениях...» И далее: «Хочу Вам сказать, что все, что я о Вас думаю, я самым искренним об- разом и, как мне кажется, с подобающим уважением сказал в интервью двухлетней давности, кажется, в „Ведомостях" и это является вплоть до новых событий моей скромной „Roma locuta"*. ??????? 1) Принимая во внимание, что упомянутый фрагмент «Дневника» Ле- хоня относится к 1953 г., а письмо — к 1956 г., возможно допустить, что Лехонь изменил мнение... 2) Отвергая такое объяснение, мы были бы вынуждены допустить, что эти отрывки письма — сплошное лицемерие. Но с какой целью? Такое допущение огорчило бы меня, поскольку я ценю Лехоня. * * * Я помещаю текст этого письма, поскольку — ясное дело — не обошлось без того, чтобы по нему не прошелся везде куда ни попадя сующий свой гри- фель карандаш редактора «Ведомостей». Заменили начало таким образом: * Roma locuta, causa finita — Рим сказал, дело закрыто (лат.).
Дневник. 1959 407 «В своих „Страницах из дневника" от 1 марта 1953 („Ведомости" пг 681) Ян Лехонъ пишет в связи с моим „Транс-Атлантиком": „Гомбро- вич... к тому же и сумасшедший.."» и т. д. Матерь Божья! Я не могу иметь претензий: мне прислали измененный текст для корректуры, и я ради душевного спокойствия не протестовал, но разве такое не может пусть слегка, но все же раздражать, что даже в не- сколько строчек письмо в редакцию не может обойтись в этой газете без поправок и переделок? Разве такое бесчинство с письмами (это всего лишь письма, это даже не статьи) не представляется хотя бы отчасти неделикат- ным и невежливым, особенно в отношении тех, у кого за плечами уже много исписанной бумаги? Если бы данная поправка была сделана во имя св. Грамматики! Так нет же, все дело в том, что я написал «только теперь я смог познакомиться», из чего широкие массы читателей могли бы сде- лать вывод, что я редко заглядываю в этот журнал. Что поделаешь, дей- ствительно редко заглядываю, а о том, что Альтиссимо облил меня гря- зью, я узнал только пару месяцев спустя, причем совершенно случайно (у Свечевских, когда надевал пальто). Наверняка, тот факт, что выпущен- ный по мне из Лондона снаряд долетел так поздно, не свидетельствует слишком положительно о сокрушительных свойствах старой осадной пушки, но только ли письма, сообщающие, что «не могу дождаться нового номера и т. д. и т. д.», имеют шансы появиться в «Ведомостях» без по- правок? Может, там и хвалебные письма поправляют? Абсолютно уверен в том, что это был снаряд и выстрел, и что целились в меня с намерением застрелить или по крайней мере ранить. Выстрел произошел сразу после моей потешной стычки с неким полонистом, фигу- рировавшим в World Biography (Нью-Йорк, 1948). Но надо признать, они просчитались. Потому что героическая атака автора романа «Лесная ти- шина» дала мне возможность хвалиться до умопомрачения, как еще ни- когда в жизни я не хвалился; а теперь так ужасно сложилось, что разби- вающее в пух и прах мнение Альтиссимо — наверное, из-за чернокнижной магии — сменилось на архихвалебное мнение Альтиссимо. А всех верую- щих, принадлежащих к данному приходу, я поставил перед страшной ди- леммой: либо-либо, либо Альтиссимо-Поэт восхищается этим мерзким «Транс-Атлантиком», либо Альтиссимо-Поэт врун и, что называется, фа- рисей. Хватит. Шутки в сторону. Что это за магия такая? Каким это обра- зом Лехонь смог осуществить такой прыжок от неприятия к восхищению за столь короткое время (интервью, о котором речь в его письме, да- тируется 1954 годом, и он уже тогда очень благосклонно говорит обо мне)? В этом кроется загадка, интересующая исследователей литератур- ной жизни.
408 Витольд Гомбрович Впрочем, возможно, эта загадка загадочна только потому, что — по- добно знаменитому документу из романа По — разгадку вывесили у нас под носом вместо того, чтобы прятать ее в самых глубоких ящиках. По- чему он изменил мнение? Потому что никогда его не имел. Почему он его не имел? А потому что не читал. Я всё думал, как же это так получается: неоперившиеся студенты совсем неплохо справляются с содержанием моих произведений, в то время как профессиональные литераторы несут чушь. Студент читает, и в этом суть, а литератор листает, просматривает, вынюхивает... Очень боюсь, что Лехонь читал меня так же, как я обычно читаю его стихи... но разве не благодаря этому наши мнения не выкопали между нами пропасти?.. Впрочем, эти его записки носили частный харак- тер, он не предназначал их к печати. Бывает и хуже. Пару лет назад один известный публицист отчитал меня в польской прессе, что мой «Дневник» жутко провинциальный... что, дескать, беспрестанные вариации на тему «Польша и я»... Я протер глаза: спьяну он читал, что ли, ведь дай бог толь- ко 10% дневника посвящено польским делам; и тут я вычислил, что он прочел лишь несколько фрагментов в «Культуре», которые как раз были о Польше, и по этой обгрызенной кости он представил в своем воображе- нии всего зверя. Еще несколько слов о Лехоне. Поэтом он был нетворческим и неори- гинальным, которого с самого начала непомерно возвысили, который на всю свою жизнь остался «многообещающим». Ситуация неудобная, еще более усугубляющая врожденную творческую немощь. Хуже того, этот поэт, забарикадировавшись в башне классицизма (тоже наследство чрез- мерного раздувания, то есть бесплодности; классицизм — это «мастер- ство» художников, которым нечего сказать) совершенно потерял ощуще- ние современного человека и его проблематики (о которой, заметьте, не слишком много было ему известно, поскольку пути человеческой мысли, начиная от Гегеля, были этой польской голове почти неизвестны). Его притворная жизнь, незаслуженное возвышение, неискренность были из числа тех, что позволяют войти в непосредственный контакт с эпохой, с историей. Он выкручивался и храбрился, держал фасон. В определенный момент он оказался за бортом. Вся его политика состояла в редких публи- кациях какого-нибудь «прекрасного» стихотворения, чтобы не говорили слишком громко, что он закончился, а также в заботе о своем престиже в обществе, в чем его культура, остроумие, интеллигентность очень ему по- могали. А еще он писал «в стол» этот свой дневник, замечательный в ли- тературном отношении и блистающий природным умом, но компроме- тирующий из-за болезненного сужения интеллектуального горизонта, порожденного чуть ли не комплексами, как будто человек не хочет знать —
Дневник. 1959 409 дневник меланхолический, траурная инкарнация духа варшавской бур- жуазии и тогдашних кафе... Лехонь еще пытался прикидываться, что жи- вет, реставрируя для себя умерший мир, мир первой молодости, мир того времени, которое обошлось с ним ласковее... Стоп! Что это, неужели я не- навижу Лехоня? Зачем я уничтожаю его? Уничтожать? Нет! Ничего по- добного! Ни в коем случае! Я ценю Лехоня! Я ценю Лехоня тем более, чем более нахожу многочисленные основания, чтобы унизить его, я ценю его вопреки основаниям, ценю, потому что тем не менее и несмотря ни на что он был кем-то, это была фигура; неизвестно как, неизвестно почему, но этот профиль врезался нам в память, этот жест и тон, этот силуэт — всё это останется, когда об истории уже не будет и речи... Он лично реализовался. Этот человек не обозначился в польском развитии ни единым важным стихотворением, ни единой мыслью, но тем не менее хоть что-то создал... он создал себя... создал Яна Лехоня. А может, меня привлекает эта его игра с собственной ничтожностью, это осуществление себя в вакууме, то, что, не имея и десятой части поэтических заслуг Тувима, он сумел заявить о себе в нашем литературном мире практически с той же силой... Во всяком случае это была фигура! Однако такая фигура, которая не годится на то, что с ней творят «Ве- домости», Лехонь в качестве поэта эмиграции — плохая идея; на этот трон они поместили худшие из его слабостей: пассеизм, классический польский романтизм и всё, что, к сожалению, было в нем от «Варшавского Курье- ра». Впрочем, слишком хорошо чувствовалось, что реклама «Ведомостей» диктуется скорее манией величия редакции издания, чем признанием пре- словутого величия Лехоня. Эта кампания вдохновлялась уверенностью, что «читателям» все можно навязать: дух этой убежденности жутким об- разом смешивался с фимиамом и смешивается по сей день. Кроме группки «Ведомостей», никто этого тезиса не подхватил, в Польше у Лехоня после смерти была слабая пресса, даже в лагере, который ему симпатизировал, поэт оставался местным поэтом Лондона. Прискорбно, что из человека, который был «прекрасным Лехонем», сделали «прекрасного поэта» — на этой пропаганде прогорел бедняга, как Заблоцкий на мыле*. Вторник Еще одно словечко о «Ведомостях». Меня и самого это удивляет и вос- хищает, но я должен на этот раз признать правоту за г-ном Збышевским: в * Заблоцкий — персонаж XVI в., решивший не платить таможенной пошлины на вво- зимое им мыло: он протащил контрабанду в сети, прицепленной к судну. От мыла мало что осталось.
410 Витольд Гомбрович свое время это издание было источником вдохновения, оно ускоряло ход развития, расширяло кругозор, и заслуги Грыдзевского в этом велики. А что теперь? Знай, милый друг, Дамон любезный, Сегодня здесь не рай, а мрак. Где Зевс с Олимпа правил честно, Сегодня царствует... Дорифмуй сам, милостивый государь! Как дошло до такого? Грыдзев- ский изменил Грыдзевскому, стопроцентное предательство? Надо начать говорить об этом, но не в плане гонения: сегодня «Ведомости» — часовня, музей, общество взаимного восхищения, каталог, альбом засушенных воспоминаний, кладбище, гербарий, уголок филателистов или бильярди- стов, анекдот, сплетня, байка, корректура, снобизм, фельетонизм — но прежде всего и главным образом это воскресший и, как выясняется, бес- смертный «Варшавский Курьер». К сожалению! На самом деле, есть что- то зловещее в этой посмертной победе семейства Левенталей*, кто бы только мог подумать! Тот лондонский еженедельник — это всё та же неис- требимая буржуазия с Краковского Предместья** в самом современном издании. А кроме всего прочего, это еще и Национальный Институт во всей своей красе: здесь триумф наборщика над писателем, читателя над автором, посредственности над талантом, формы, марки, штампа над ин- дивидуальностью, формализма над искусством, организации и бюрокра- тии над полетом, драмой, поэзией и жизнью. «Ведомости» в течение де- сятка с небольшим лет своего существования сумели настроить против себя практически все то творческое, что есть в литературной эмиграции. С Милошем обошлись неинтеллигентски крикливо, как впору было обой- тись с покойником Рабским: ему на голову вылили ушат помоев и объяви- ли «предателем», что, впрочем, не помешало ему сделать для информиро- вания мировой общественности о красном терроре в Польше больше, чем это сделали все номера «Ведомостей» вместе взятые. Кто из лучших авто- ров сегодня сотрудничает с этим изданием? Но журнал отрезан не только от талантов, он отрезан, и это гораздо хуже, от живой польской мысли. Даже если в эмигрантской среде и имеет место какая-то дискуссия, какая- то борьба, хоть что-нибудь, все равно что, то это происходит в ста милях от «Ведомостей» и разных там конкурсах типа «Кого мы выбрали в Ака- * Варшавские издатели, основателем дела был Соломон Левенталь (1841-1902). ** Краковское Предместье — одна из варшавских улиц.
Дневник. 1959 411 демию Литературы». Я, имея на то право или нет, умело или нет, затронул в моих эмигрантских записках солидный корпус проблем, имеющих для нас первостепенное значение, и не дождался от «Ведомостей» на протя- жении десятилетия ни единого серьезного комментария или приличной полемики, если не считать дежурных «рецензий», пусть даже и не слиш- ком ругательных, но мелких, воркующих, по-неумному развязных и часто злобных. Естественно, не следует забывать, что в эмиграции пошлость должна стать нашим хлебом насущным, и что, если речь о критиках, то на безрыбье и рак рыба; а ведь если бы г-н Грыдзевский легче переносил со- временную польскую мысль и польское творчество, если бы у него не было такой аллергии на все это, то отношения «Ведомостей» с писателя- ми сложились бы более симпатично, а сотрудники журнала постепенно подтянулись бы. Так обстоит дело на данный момент; прискорбно, о чем тут говорить! В Польше «Ведомостями» никто не интересуется, большого политического веса журнал не имеет, с современными творческими уси- лиями народа или эмиграции он не имеет ничего общего. Единственное, что у него осталось, — это читатели, все еще убежденные, что они безумно культурные, коль скоро подписаны на этот олимпийский орган и прини- мают участие в конкурсах, голосованиях, являющих собой постыдное свидетельство полной дезориентации, художественного гороха с капустой и интеллектуальной солянки, а также ярким доказательством, что в этом блеянии ягнят г-на Грыдзевского ничего с 1939 года не изменилось. (...вообще-то надо было выбрать другой момент... а то получается, что я даю им в руки оружие: на самом деле, создается иллюзия, будто мое само- влюбленное и признающее только себя «я» набросилось на них в отместку за Лехоня...)
1960 [35] Суббота Около девяти меня разбудил звонок — назойливый — в дверях стоял человек низкого роста в широкополой шляпе и тихо, еле слышно, спра- шивал какого-то Дельгадо, агента по продаже земли. — Нет, здесь такие не проживают! — Я захлопнул дверь. Конец. Точка. И больше не мог заснуть; поставил пластинку с четырнадцатым квар- тетом Бетховена. Бах? Нет, Бах не... Собственно говоря, Баха я не люблю... Они, современная музыка, когда-нибудь увидят через свои очки, что Бах не был правильным дорожным указателем и привел их к провалу. Вы обо- жаете его, потому что вас хватает только на математику, космос и чисто- ту — это ваше бледное лицо астронома! Вы добрались до небес, но вы по- теряли землю — евнухи! Влюбленные в Абстракцию, вы забыли, что пение служило очаровыванию самочки, и больше ничего не выйдет из вашей Музыки как таковой, которой вы отдались за неимением ничего лучшего. Конец. Точка. Что касается Бетховена, то мне приелись и эти симфонии; его оркестр не может меня как следует заманить и взять в кольцо, но его поздние квартеты, где звук трудный, эти звучания уже пограничные и даже выходящие за грань... о, четырнадцатый квартет! Если я слушаю тебя с таким воодушевлением, то ты, вероятно, изоби- луешь столь же чувственным влечением к форме, сколь и насилием над этой формой, творимым во имя... я хотел сказать — во имя Духа, но скажу: во имя творца. Потому что когда, о вершина и корона квартетов, твои че- тыре инструмента то и дело, распеваясь во взаимных сближениях, взлета- ют к упоительнейшим гармониям и вьются в сладострастных модуляциях, то точно так же строгая и даже грубая и сухая рука то и дело творит на- силие над этим блаженством, обрекая вас на пугающие резкости, внезап- ные скачки и жесткую экономию фразы, направленную в область метафи- зики, фразы аскетичной, распятой между высшими и низшими регистрами,
Дневник. 1960 413 вслушивающейся в какое-то далекое и высокое осуществление. Вдруг ста- ло тихо. Кончилась пластинка. Точка. Надо сходить выпить кофе. в 10 часов (в кафе «Кверанди») Пил кофе, ел рогалики. И еще что-то. Когда официант подошел спро- сить, что буду заказывать, я заметил его руку — тихо, безвольно свисав- шую, какую-то загадочную и не занятую работой, — и, не зная, о чем ду- мать, я подумал об одном кусте, который когда-то видел из окна поезда на какой-то станции. Эта рука напала на меня в тишине, вставшей между нами... Точка. Конец. Вот вошли и шумно сели за соседний столик двое мужчин, попросили кости. Я вынул из кармана письма. «Sandauer est arrive id ily a une dizaine de jours...»* «Проезжая Кельцы, я застал пани Реню...» «Рихтер прислал мне копии своих писем, в которых он растолковыва- ет все проблемы и чудачества этой прозы...» в 10.45 (дома) Рука официанта исчезла и больше не появлялась. До тех пор, пока одна мысль Ницше не впрыснула в нее дозу существования — величе- ственного. Неске, немецкий издатель Хайдеггера, недавно прислал мне его «Essais et conferences», изданную Галлимаром. Книга лежала рядом с long р1ау'ем** квартета и попала на глаза. Так вот, в лекции о Заратустре Хайдеггер при- водит высказывание, которое Ницше называл «самой бездонной» из сво- их мыслей, — о вечном возвращении; «высвобождающая из духа мести», преодолевающая время — как уходящее, так и наступающее — мысль, придающая становлению характер бытия {«Imprimer au devenir le caracter de Vetre... telle est la plus haute volonte de puissance»***). Я не позволю им водить меня за нос — мне знакомо это детство, заиг- рывающее с Бесконечностью, мне слишком хорошо известно, сколько нужно легкомыслия и безответственности, чтобы гордо вступить на тер- риторию мыслей, которые невозможно помыслить, и строгости, которую невозможно выдержать, знаю я эту гениальность! А этот Хайдеггер в сво- ей ницшеанской лекции, парящий над разными там пропастями, — клоун! * «Сандауэр вот уж дней десять как приехал сюда...» (франц.). ** Долгоиграющей пластинкой (англ.). *** «Придать становлению характер бытия... вот самая высокая воля к власти» (франц.).
414 Витольд Гомбрович Презирать бездну и не мусолить излишних мыслей — вот что я давно ре- шил. Мне смешна метафизика которая пожирает меня. Интересно, что без малейшего стеснения я могу одновременно быть человеком и Человеком. Раздумывая над тем, отдать ли белье в прачеч- ную, я в то же время являюсь подобием моста оттуда, от первоначал до самых что ни на есть конечных проявлений реальности, находящихся передо мной. Не теряя ни на минуту линии бытовых событий, я являюсь Загадкой бытия, и его гордостью, и его болезнью, и его мукой. Обида че- ловечества. Безумие человечества. Освобождение человечества от пут. Молчание человечества. Тихая рука официанта там, в «Кверанди», — сла- бая и безвольная. Что она делает там, когда я здесь? в 11.30 Если бы я не вернулся к руке официанта, она легко растворилась бы в не- бытии... Но теперь она будет возвращаться ко мне, ведь я к ней вернулся. 12 (у посла) День из тех прозрачных, с бодрящей жарой, чудесно сочетающий позднюю весну и раннее лето. Парк расстелился зеленым ковром от вил- лы до самой реки, которая, как почти всегда, неподвижна и ослепительна. Завтрак подали под навесом, на свежем воздухе. Паштетики, потом ма- ленькие и изысканные бифштексы на гренках, кажется, а ля Шатобриан, с артишоками, и сказочные сладкие кремы на холодных фруктах, а к это- му — несколько вин, пять лакеев... Andante scherzo quasi allegretto. Солнечный блеск на кружеве папорот- ника. Беседа журчит и сверкает. И полномочный посол, амфитрион, игра- ючи обвивает ужом разговора то испанских быков, то ацтекские скульп- туры, то парижский театр, то аргентинское мясо на вертеле. Жемчужной росой переливаются лебяжьи шеи кустов, тогда как мы — гости, лакеи — тихо звучим безукоризненным сладкоголосым ансамблем. Нашел посол Франции несколько любезных слов для посетившего его писателя, и сия- ние сдержанной улыбки осветило уста обоих послов (т. е. его и мои). А ко всему ликеры. Дипломатическая рука на подлокотнике кресла, пальцы слегка согну- ты, но ведь это не эта рука, а та, там оставленная — как точка отсчета — далекий свет в ночи, кипящая пена, ветер, буря, вспученные воды... и от- крытое море, шум и безумие! (Рад, что надел не белую рубашку, а кремовую, от Смарта — потому что мы ели в саду, — а еще, что галстук на мне был не слишком яркий, коричневый, одноцветный, скорее некрасивый.)
Дневник. 1960 415 17 (в машине атташе посольства) Заглотнула крючок... Что, уже Оливос? Этот старичок, его цвет... У Карла Великого больше общего со мной, чем у Болеслава Храброго... Им придется потихоньку привыкать к попаданию в прошлое революции... Давно не бывал я... у зубного врача... Может, поехать в Тандиль?.. Как же легко сдвинуть мир с места... Просто позвонить... в 18 (дома) Снова я в открытом море! Она все болтала и болтала, беспрестанно. Дошло до того, что подруж- ки взмолились: «Укороти свой язык!» И это вдруг ее больно задело. Схватила она ножницы, чик-чик, смотрите, злые подружки: язык на земле, а на устах — кровь. В угловом баре. Семнадцатилетний рабочий разговаривает по телефо- ну с невестой... ...Больница. Правая нога раздроблена, левая — раздавлена и под угро- зой гангрены... ??? Случайность! Стечение обстоятельств... потому что именно тогда, когда он звонил, перонист Мойя, боевик и террорист, про- ходил мимо бара с бомбой под мышкой. Неожиданно заработал механизм бомбы. Испуганный Мойя швырнул ее не глядя, а попал в бар и... Ног нет. Языка нет. Об этом я прочел в газете. Сижу один, на диване с газетой, передо мной посреди комнаты два столика, заваленные бумагами, спинка стула, чехол от машинки, даль- ше — шкаф. Я был в открытом, открытом, открытом море. Что здесь мож- но сделать? Сострадание? Я буду сострадать здесь, а они — там... Любовь? Я буду любить здесь, а они — там... Если бы мы так не разминулись... Сильный ветер, темные массы воды в необузданном кипении бросаются и перекатываются, тонут друг в друге; перепаханная ширь, пространство неуемного движения, ни кусочка земли, ни огонька, и только там, там, там, в «Кверанди», та, избранная, рука... к чему она? Я очень боюсь черта. Странное признание из уст маловера. От мысли о черте я не в состоянии избавиться... Это блуждание жути в непосред- ственной близости от меня... Что толку в полиции, в наличии прав, в стра- ховках и мерах предосторожности, если Чудище свободно ходит среди нас и ничто не в состоянии защитить нас от него; ничего, ничего, никакой преграды между ним и нами. Его рука меж нас имеет полную свободу, она свободнее всех остальных рук! Что разделяет блаженство праздного гуля- ки и подземелья, вопиющие голосамм мучеников, — что? — абсолютно ни- чего, пустое пространство... Та земля, по которой мы ступаем, до такой степени покрыта болью, что мы бродим по колено в боли, и это — боль
416 Витольд Гомбрович сегодняшняя, вчерашняя, позавчерашняя, боль тысячелетней давности, и не стоит питать иллюзии: боль не растворяется во времени и детский крик тридцать веков назад ничуть не меньше того крика, что раздался позавче- ра. Это боль всех поколений и всех существ, а не только человека. И на- конец... кто вам сказал, что, освобождая от мира сего, смерть может при- нести вам хоть какое-то умиротворение? «А если там сплошь пауки?» А если там такая боль, которая далеко превосходит все, что мы только можем представить? Мы не очейь дрожим перед той минутой, а все по- тому, что предаемся иллюзорной уверенности, что за той стеной нас не встретит нечто, что окажется совершенно нечеловеческим, — откуда эта уверенность? Что дает нам право так думать? Разве в лоне этого, нашего, света не содержится некий недоступный человеку адский принцип, кото- рый невозможно постичь ни разумом, ни чувством человеческим? Где же гарантия, что тот свет будет более человечным? А может, он является во- площением не-человечности, абсолютным отрицанием нашей природы? Но мы в нашем сознании не можем принять это, поскольку человек — и это точно — по природе своей не в состоянии понять зло. Точка. Хотелось бы верить, что там, в «Кверанди», нет ничего такого, что выходило бы за рамки самой обычной обыденности, а впрочем, у меня и оснований никаких нет для этого предположения... но наличие зла де- лает мое существование чем-то столь рискованным... столь тревожным... столь подверженным дьявольским козням... что мне трудно было бы хоть в чем-нибудь увериться, тем более что отсутствие данных в этом случае имеет ровно то же значение, что и их обилие. 18.30 Ну и смех с этим Леоном Блуа! Как-то раз он записал в своем дневни- ке, что под утро его разбудил ужасный крик, несущийся как будто из безд- ны. Он не сомневался, что это крик души, осужденной на вечные муки, пал на колени и предался горячей молитве. На следующий день он пишет: «Ах, теперь я знаю, что это была за душа. Газеты сообщают, что вчера умер Альфред Жарри, как раз в этот самый час и минуту, когда до меня донесся крик...» А теперь для контраста: посмеемся с Альфредом Жарри! Чтобы отом- стить Господу Богу, он попросил зубочистку и, ковыряя ею в зубах, умер. Но я предпочитаю его Блуа, которого Бог обеспечивал «абсолютным» превосходством перед другими смертными. Блуа отлично находил выход своей энергии во Всевышнем. Средневековый ум, средневековая душа? Во времена Карла Великого роль интеллигенции была прямо противоположной тому, что есть сейчас.
Дневник. 1960 417 Тогда интеллигент был подчинен мысли коллективной (Церкви), а по собственному разумению думал человек простой — думал эмпирически, адогматически — решая практические, жизненные проблемы... Сегодня все наоборот... Освобождение интеллигенции уже больше ничего не... (как хочет коммунизм)... Пора идти к J. Если бы я мог хоть на мгновенье охватить целое. А то приходится по- стоянно жить кусками, урывками. Всегда сосредоточиваться только на одной вещи, чтобы все остальные уходили прочь. На что он мне сдался, этот Леон Блуа? А впрочем... в 20 (на углу Лас-Эрас) Зашел к J., но не застал его. Встал на каменном островке посреди улицы. Вечер и почти что спу- стившаяся ночь, рождающиеся и мигающие огни и — растущий гвалт, пу- лями летят автомобили, едва успел оглянуться, как тут же с ревом раз- ворачиваются два троллейбуса, приближается вереница трезвонящих трамваев, грузовик из-за спины срывается с места; пронизанный свистом мчащихся такси, я оборачиваюсь — что за безумие? — еще больше, еще быстрее, и высокий душераздирающий звук вырастает из рева, звона, скрежета, шума, набитый бесчисленным количеством колющих глаза бле- сток. Гонка, уходящая вдаль, — случались моменты такого разгона, что все выло, а я на моем островке шатался как подкопанный... Не люблю и люб- лю Баха. Я «глубокий невежда» в области живописи. Глупостей нагово- рил... Который час? Ужасно, конечно, что я потерял письмо из Франции относительно перевода, это когда я велел М. отойти от столика... ну да лад- но... хотя жаль, что... Как пронесся... Не везет мне с... Тот счет... Боже, из- бавь меня от реки, омывающей меня снаружи, и еще худшей реки — не- сущейся через меня, от внутреннего вихря — от раздробления меня на тысячу кусочков! От мглы моей! От тумана моего! От сумятицы, коей я есмь. Зато рука моя в кармане — спокойна. А руки этих людей, несущихся в автомобилях, трамваях и т. д.? Спо- койные. Лежат... на коленях. А та рука, из «Кверанди»? Что-то она поделы- вает? А что бы стало, если бы перед ней — вдруг встать на колени? Упасть на колени перед рукой? На этом островке... здесь... Ну, допустим. А зачем? Нет, не сделаю этого. Разумеется, нет. С самого начала знал, что нет. в 20.IS (в трамвае) Я назвал бы это блужданием по окраинам в поисках... Постоянная ра- бота на пограничье, чтобы что-то... Попытка построить... Попытка (как 27 Зак. 3061
418 Витольд Гомбрович всегда неудачная, как и все остальные попытки) поставить там, дальше, все равно где, какой-нибудь алтарь, из чего-нибудь. Ах, да просто уце- питься хоть за что-нибудь! Например, за руку официанта из «Кверан- ди»! в 20.30 (в ресторане «Сорренто») Подходит официант, заказываю моллюски a la marinem* и графинчик белого вина, а рука его левая без дела — совершенно как та, из «Кверан- ди», но какое мне дело до его руки — важно лишь, что она не та... Размыш- ляю над этим, чтобы отвлечься... и меня занимало, что та, другая, так сильно меня ухватила... и еще — что после такой игры она еще сильнее держит меня. Справа и слева — буржуазия. Женщины втискивают в межгубное от- верстие трупное мясо и приводят в движение глотку — оно поступает в пищевод и в желудочно-кишечный тракт — такое выражение лица, как будто они совершают жертвоприношение, жертвуя собой, — и снова от- крывают ротовую полость, чтобы втиснуть... Мужчины орудуют ножом и вилкой — ноги, между прочим, в брючинах, тоже питаются, присоседив- шись к работе органов пищеварения... и воистину странно было бы вос- принимать работу собравшихся здесь особ как питание ног!.. Но механизм их движений в мельчайших деталях отработан, эта операция от века пре- допределена — взять лимон, выдавить, намазать кусочек хлеба, говорить во время глотания, наливать или подливать и одновременно вести беседу с соседом, косо улыбаться — согласованность движений почти как в Бран- денбургских концертах, — и здесь видно человечество, безостановочно повторяющее себя. Зал заполнен жрачкой, проявляющейся в бесконеч- ном количестве вариантов, как фигура вальса, повторяемая танцорами, — а лицо этого зала, сосредоточенное на своей вековечной функции, было лицом мыслителя. Да, но — о Боже! — здесь «Сорренто»! Здесь не «Кве- ранди»! в 20.40 (в ресторане «Сорренто») Зачем я имитирую возмущение? Какая мне разница, что это не «Кве- ранди»? И зачем цепляюсь я за ту руку, как утопающий за соломинку, — ведь я не тону? Скажу так: рука та для меня совершенно безразлична. Официанта того я лично не знаю. Рука как рука, как и многие другие... * Буквально: по-матросски (исп.).
Дневник. 1960 419 в 21 (на улице Коррьентес) Обожаю ту вещь, которую я сам для себя возвысил. Преклоняю колени перед вещью, которая не имеет права требовать, чтобы я перед ней вставал на колени, а потому — коленопреклонение мое исходит только от меня. Буйство мое — буйство моря, бесконечного пространства, ничем не скованного движения, но загадка моя в том, что у меня двойное размеще- ние в действительности. Иду я по улице Коррьентес в Буэнос-Айресе пос- ле ужина в ресторане «Сорренто». И в то же время я там, в самом что ни на есть открытом и бурливом море! Мятущийся в мятежных простран- ствах... Я на Коррьентес и одновременно — в самых черных межзвездных безднах — один в пространстве! Я — после неплохого ужина — брошен и лечу в бесконечность, как крик... Да! Я выбрал руку в «Кверанди» просто для того, чтобы было за что ухватиться. Почувствовать себя относительно хотя бы чего-нибудь... Как точку отсчета... И выбрал ее по той причине, что мне все равно... все на- правления, все места и все предметы одинаково годятся в моем безграни- чье, где нет ничего, кроме движения в становлении. Из миллиарда окру- жающих меня вещей я выбрал ее, а мог бы выбрать и что-то другое... Только сейчас я бы не хотел, чтобы она со мной что-нибудь сделала! Сде- лать со мной — или сделать меня... Разве я больше не сам? Не один на один с рукой официанта, которую сам себе выбрал... не вдвоем ли мы теперь? в 21.10 (улица Коррьентес) Я это только так, чтобы показать, как хищно может схватить (походя) такая рука (походя упомянутая). Потехи ради... в 21.IS (Коррьентес) Гомбрович полагал, что имеет право на метафизическую бурю, на кос- мическую катастрофу и трансцендентальный ливень. При условии: не пре- давать при этом повседневности, не отходить от нее. Он полагал, что имеет право идти под парусом в открытом море при условии, что его нога ни на минуту не сойдет с твердой почвы — той, что здесь, в Буэнос-Айресе. в 21.30 (в баре науглуЛавалль и Сан-Мартин) Спор с Гомесом относительно Раскольникова (кто-то из них — то ли Гома, то ли Асно — как раз читает «Бесов»). Я считаю, что в «Преступлении и наказании» нет драмы совести в классическом, индивидуалистическом, значении этого слова. Именно это я им и объяснил.
420 Витольд Гомбрович — В начале романа, — говорил Гомес, — Раскольников совершает пре- ступление. В конце романа — добровольно приходит в участок и призна- ется в содеянном. Что же это такое, если не совесть? Я: — Все не так просто, ребята! Присмотритесь получше... повнима- тельнее... Раскольникова не терзают угрызения совести. В последней главе чет- ко сказано, что он пенял себе в том смысле, что у него «не получилось», — вот что он считал единственным своим прегрешением, и в чувстве именно этой, а не какой-нибудь другой вины склонил он голову перед «абсурдом» вынесенного ему приговора. Какая же тогда сила, если не совесть, овладела им и заставила его от- даться в руки полиции? Какая? Система. Система отражений, почти что зеркальных. Раскольников не один — он находится в некой группе лиц, Соня... сле- дователь... сестра и мать... друг и все прочие... таков его мирок. Его соб- ственная совесть молчит, но Раскольникову кажется, что совесть других не станет молчать и что если бы эти другие узнали обо всем, то осудили бы его как преступника. Он для себя самого — туманность, а туману все по- зволено. Но он знает, что другие видят его детальнее, четче, хотя и по- верхностно, и для них суд над ним стал бы возможен. И поэтому он для них стал бы чем-то вроде убийцы. От этого подозрения в нем начинает созревать чувство вины, он постепенно начинает видеть себя глазами дру- гих и видит себя отчасти как убийцу. Этот свой образ он еще раз мысленно передает другим, а от них к нему возвращается еще более страшное лицо убийцы и осуждение. Но эта совесть — не его, и он чувствует это. Это какая-то особая совесть, возникающая между людьми и усиливающаяся между ними, в этой системе отражений — когда один человек присматри- вается к себе в другом. Постепенно, по мере нарастания после убийства плохого самочувствия, Раскольников все больше и больше делает их сво- ими судьями, и все ярче и круче вырисовывается перед ним его вина. Но, повторяю, это суд не его совести, это суд отражения, зеркальный суд. Что касается меня, то я склонен считать, что совесть Раскольникова проявляется только в одном — когда она подчиняется этой искусственной межчеловеческой зеркальной совести, как если бы она была его собствен- ной совестью. В этом вся мораль: тот, кто убил человека, теперь выполня- ет приказ, отданный человеческим собранием. И не спрашивает, справед- лив тот приказ или нет. в 0.10 (по пути домой) Мог им сказать. О руке. Не сказал.
Дневник. 1960 421 в 0.20 Да, да... Святый Боже, что же я говорю! Говорю, что в голову взбредет. Меха- низм говорения... интересно! Когда и как я планирую фразы, которые про- изношу? Откуда мне знать, что я хочу сказать, если я в быстром течении своей речи ни секунды над этим не задумывался? Знаю ли я, начиная фра- зу, как ее закончу? Как происходит подбор и притирка слов... мыслей...? Да- Но ты лучше объясни мне, почему, сказав столько всего, я ничего не сказал им о руке, той, которая из «Кверанди»? Ведь мог сказать, а не сказал. И из-за этого она стала более секретной. Да и этот рефлекс... этот рефлекс... эта зеркальная совесть, из отраже- ний... как будто я сам себе устанавливаю эту руку где-то там, снаружи, во- вне... рефлекторно... в 0.30 Как в нем росла совесть! (Раскольников.) Как во мне растет эта рука! Подобная паразиту. Теперь вот жирует на том, что я сказал о Достоев- ском, — не отвяжется, пока не высосет из моих слов... все, что ей надо... Зачем? Полип! Высасывает, паразитирует, чтобы строить, строить там, за моей границей... Не переставая! Я должен кончить эти записки и прямо завтра выслать их, чтобы успе- ли в Париж к шестому. Шестое — шестое — его еще нет, оно еще только будет, а вот оно — уже здесь... Как и она! Опять! в 0.50 (дома) Где она может сейчас быть? Еще в «Кверанди»? Может, уже отдыхает в какой-нибудь квартире, на какой-нибудь подушке, спит? Напрасные надежды. Речи нет о том, чтобы я, пользуясь ее сном, по- кончил с ней... Чем больше она спит, тем острее чует. Чем ее меньше, тем ее больше. Отметим: когда я впервые увидел ее, в «Кверанди», она казалась такой спокойной... но она становится все агрессивнее... и уж сам не знаю, что смогло бы сдержать ее там, на границах... где заканчиваюсь я.
422 Витольд Гомбрович [36] Вторник 1939-1959. Немного истории? Польской? Я так мало за ней слежу, до такой степе- ни не ищу ее (это она ко мне заглядывает), я смотрю на нее издалека, как на горную гряду. Что же я могу сказать о ней? Впрочем, история — это ведь еще и взгляд издалека, вот так! Как же в конце концов распределились роли. Кто в проигрыше, а кто в выигрыше — Польша или эмиграция? Где наконец Польша обрела свое место жительства — в стране или «в сердцах эмигрантов»? Согласитесь: эмиграция — это одна большая «осечка», она не удалась в версии 1939 года. Что-то случилось с динамитом, и она не выполнила своей исторической задачи. Загадка: в чем разница между эмиграцией и банкой сардин? В том, что эмиграция не изолирована напрочь. Тем временем вы (известно, кого касается это «вы») стремились толь- ко к одному. К асептической чистоте, чтобы не допустить ни единой ба- циллы! Чтобы сохранить прошлое! Во всей его непорочности! Так вы ста- ли Охранителями. А самая большая из ваших святынь — это вы сами, такие, какими вывезли себя по шоссе на Залещики из того славного двад- цатилетия. Не стану распространяться о вещах известных. Законсерви- ровать! Сохранить! Быть памятником, увековечивающим в бронзе все уходящее, утекающее! Жить ради прошлого! Как-то перекантовываться, мыкаться ради того, чтобы в будущем можно было воскресить прошлое! Не позволить ни одной царапинке появиться на латах этой верности! Существование — как река: только сталкивается с преградой, сразу же начинает искать другие пути и течет туда, куда получается течь, прокла- дывая для себя новые русла, порой в направлениях, которые и во сне не могли присниться! Наша эмиграция мало похожа на реку. Она встала пе- ред стеной в ожидании, пока эта стена рухнет, так и стоит она по сей день, смотрит и ждет. Вы массажем пытаетесь заменить телу отсутствие нор- мального движения. И за двадцать лет вы не решились ни на что неожи- данное, ничем не удивили Историю. Такая покорность свидетельствует о хорошем воспитании, но не в состоянии завоевать расположение Немези- ды, которая предпочитает мужиков с... Короче, не о чем тут говорить! Вежливость! Вы — культурные, господа! Среда Так что же явилось миру за двадцать лет жизни письменного слова в эмиграции? Творцы? Произведения? Идеи?
Дневник. 1960 423 Иногда мне случается бывать у прескучных аргентинских литерато- ров, где заводятся разговоры типа: «Que nuevos valores surgen entre Vds.?» («Какие новые таланты появляются у вас?»). На этот вопрос я мог бы отвечать часами. Потому что в прозе Юзеф Мацкевич, Чеслав Страшевич, ну и Новаковский, и Бобковский, а в поэзии Балинский — всё это, соб- ственно говоря, появилось в эмиграции, — а уж сколько задиристых пуб- лицистов, сколько других художников, которых нельзя не упомянуть... А разве можно забыть о стольких ценных произведениях, которыми пи- сатели, уже заявившие о себе до войны, обогатили свою библиографию? Воистину: «Прекрасную страницу вписала литература эмиграции...» и т. д. и т. д. Конечно, конечно. Ну, а с исторической точки зрения?... Коль скоро речь об истории: какие исторические задачи стоят перед польским искусством и польской мыслью? Ничего сложного. Очень простые: жить, жить любой ценой. Не уми- рать! Согласитесь, что это вполне элементарная программа вместе со все- ми добавочными пунктами, как то: не быть кумиром, не быть плакальщи- ком, не быть могильщиком, не бубнить, не повторяться, не выпячивать, не мельчить, не греметь и не трубить, не остроумничать. Но прежде все- го — ревизия! Ревизия всего нашего имущественного состояния и, кроме того, ревизия нас самих. Поскольку, если вокруг нас меняется всё, то как же мы единственные можем остаться в ничем не нарушаемом тождестве с тем, что нас создало, что уже никак не помещается в сегодняшнем времени? Пятница В одном плане, нужно признаться, они были эффективными. В плане обнесения себя стеной своего антикоммунизма и постройки баррикады, в плане войны с красной Польшей. Хоть на что-то решились. Только... на каком этаже ведется эта работа? Ведь должна же, черт побери, быть какая-то разница между антиком- мунизмом политики (и пропаганды) и антикоммунизмом мыслителя и поэта. Битва эмигрантской литературы с таким врагом не обязана была сводиться к возгласам «подлецы», к насмешкам, к плачу, брюзжанию и проклятиям. Кроме этого поверхностного подхода, поспешно ассимили- рующего все уже отработанные приемы, могло бы найтись место для лю- бого интеллектуального и вообще духовного труда, способного хоть как- то соответствовать тому мощнейшему потрясению Польши за все время ее существования; место для одного из самых смелых приключений, кото- рые когда-либо случались с человечеством. Но тогда нам пришлось бы совершить насилие над самими собой, до- вольно неприятное насилие — без этого никак. Нам пришлось бы начать
424 Витольд Гомбрович с доброжелательного и даже дружеского отношения к коммунизму... нам реально придется почувствовать себя «товарищами». А вторая часть это- го насилия над собой была бы, если это только возможно, еще более про- тивна природе, поскольку мы должны были бы враждебно отнестись к своим собственным персонам вместе со всем тем, что их сделало такими, то есть со всей историей, историей народа. Пустяки! Всего-то и надо — по- брататься с Кремлем и отвергнуть свои самые ценные сокровища! А каким еще образом хотите вы достать врага} Не вникнув сначала в его резоны с полнейшим расположением к нему, с самым серьезным приближе- нием к его идеалу? Надо понять его в его яде и смраде (которые неотделимы от его добродетелей) — и только тогда ваши удары могли бы достать его. Но, может, это выше ваших сил? В таком случае остается еще холодный объек- тивизм — справедливость, взору которой доступны преступления по обеим сторонам баррикады, остается такое суровое осуждение собственных гре- хов, которое дало бы право заниматься чужими грехами. А потому любая критика коммунизма должна сопровождаться таким подведением итогов, которое не покривило бы душой перед истиной. Кто из вас способен на это? Только Милош сумел пойти таким путем, он и Мерошевский, который ввел холодную трезвость в политику. А кто еще? Днем с огнем можно искать в этой вашей двадцатилетней поэзии и про- зе такую борьбу, которая лояльно ищет противника на его собственной территории: ищет, находит, бьет. Литература эмиграции вела себя ина- че... последовательно... и, к сожалению, именно так, как можно было ожидать. А что еще остается делать, когда тебя выбрасывают из родного дома? 1) Ныть; 2) Вспоминать; 3) Мстить; 4) Заявлять о своей невинности. Именно эта программа и была осуществлена и именно она лишила нашу полемику с коммунизмом надлежащего уровня, масштаба, творческого на- чала. Основная часть эмигрантской литературы под предводительством поэта-пророка (а то!) Лехоня и редактора Грыдзевского только тому и служит. Остальное пишется ради того, чтобы доказать, что ты писатель, причем такой, какого еще не было. Ох уж этот status quo antel* Специально не уточняю, кого я имею в виду, говоря «вы». Практиче- ски всех, за малым исключением. Шило само вылезет из мешка. Суббота Заметьте, что они пока не справились с двумя капитальными задача- ми, которые поставила перед ними История. Ближе познакомиться с тео- ретическим марксизмом, приблизиться к экзистенциализму. * Былые времена, прошлое (лат.), как было раньше.
Дневник. 1960 425 Можно подумать, что одно с другим мало имеет общего, но только эти две концепции вместе реально вводят в эпоху. Разве что... И к Марксу, и к Киркегору нужен Гегель, а Гегеля не ухватишь без «Критики чистого раз- ума», которая отчасти идет от Юма, Беркли; в более отдаленной перспек- тиве необходимы Аристотель и хоть немного Платон, но и Декарт, отец современного мышления, тоже пригодился бы в качестве пролегоменов к феноменологии (Гуссерля), без которой не прочтешь ни «L'Etre et le Neant», ни «Sein und Zeit»*. Не хочу пугать названиями книг, фамилиями авторов. Я не строю из себя философа, поскольку я поэт, и у меня врожденный abschmack** к абстрактному мышлению. Но эти фамилии и названия обо- значают горизонт студента второго курса философии; и я спрашиваю: многие ли из наших мыслителей выдержат такой экзамен? Чем же тогда мы вооружены? Абсолютным невежеством в отношении современного видения мира и человека, интеллектуального развития человечества на протяжении двух тысяч лет, сумбуром в том, что касается ключевых мо- ментов человеческого сознания. И этим вы хотите сражаться? Во всем, что вы пишете, чувствуется отсутствие как раз этой самой общей ориента- ции в истории мысли, вы знаете все буквы алфавита, кроме а, Ь, с. Но речь отнюдь не только об интеллекте; здесь надо вслушаться, вчув- ствоваться, войти в новизну формирующегося мира, в его вкус, стиль, ритм, страсти... Но на это наши художники не сподобились. Чувственное расхождение между этой группой последовательных консерваторов, за- стегнутых на все пуговицы, и современностью (я знаю, что это слово на- ходится под запретом и что мне грозит обвинение в снобизме) выросло до размеров кёльнского собора. Католицизм! Что поделаешь, католицизм! Тот самый, которому уже все известно и который слушает всех остальных, позевывая... католицизм как шоры на польских глазах, не позволяющие посмотреть по сторонам... Повторяю, я не враг католицизма, я враг всего лишь той функции, которую он не первый день выполняет в нашей культуре. А ваши либерализм, сциен- тизм, социализм и т. д. так же мало ориентируются в том, что я назвал бы самоощущением в современности. Вы просто не знаете, что происходит, в каком костеле звонят. После двадцати лет непосредственного общения с Западом вы знаете о нем меньше, чем сегодня о нем знают в Польше! Допустим, что я ошибаюсь и что экзистенциализм мало чего стоит, а марксизм уже преодолен... Допустим. Но как вы можете презирать их, не зная их, имея с ними только шапочное знакомство? «L'Etre et le Neant» — «Бытие и Ничто» (1943) Ж.-П. Сартра; «Sein und Zeit» — «Бы- тие и Время» (1927) М. Хайдеггера. ** Здесь: неприятие (нем.).
426 Витольд Гомбрович Понедельник Культ творчества никогда не процветал у поляков. Этот всегда опло- дотворяемый и почти никогда не оплодотворяющий народ, который так мало внес в мировую культуру, не чувствовал, не понимал творчества. В искусстве у нас ценится мастеровитая работа ремесленика-обработ- чика. Отсюда трагикомичность ситуации, когда все эти лехони оказались припертыми к стенке: теперь, чтобы вырвать инициативу из рук Истории, ты должен что-то выдавить из себя, скачок, вдохновение, идею, что-то неожиданное и небывалое! Они ответили цитированием всех имевшихся произведений плюс новых, но точь-в-точь таких же. Всё — адским язы- ком, но с образцовым синтаксисом, культурно, с достоинством и со всеми запятыми. Я далек от того, чтобы требовать от каждого члена Союза Писателей в Лондоне стать огнедышащим вулканом. Ну хотя бы двое или трое. Пусть даже это будут всего лишь попытки... Мне кажется, что вас сгубила праведность вашего страдания и благо- пристойность ваших намерений. А еще: вы так мило смотритесь! Среда В эмиграции, — сказал Виттлин в назидательном докладе «Блеск и ни- щета эмиграции» на конгрессе эмигрантских PEN-клубов, — почти неиз- бежно происходит смешение понятий и критериев, возникают неверо- ятные иерархии, потому что нет настоящих показателей истинной ценности труда писателя. Эту ценность определяют главным обра- зом эмоциональные моменты, ушедшие в прошлое правила национальной эстетики, какими руководствовались эмиграции минувших времен в оценке своих «пророков». Эта несостыковка дала о себе знать в эмигра- ции во время последней войны. Умные слова. Но чем меньше жизни, тем труднее происходит естест- венный отбор. «Ведомости» стали идеальным выражением заурядного умирания эмиграции, трудно придумать более глянцевое, приглаженное, причесанное, прилизанное и вообще сотте ilfaut кладбище. «Ведомости» вместе со всей группой лондонских эстетов, снобов, англичан, европей- цев, мидовцев, полонистов, знатоков. Страх охватывает при мысли о том, что могло бы произойти, если бы по счастливой прихоти диалектики на горизонте в качестве антитезы не появилась бы «Культура». Представьте себе только, как бы мы выглядели без этого парижского журнала. Меро- шевский, понятное дело, не был бы допущен до «Ведомостей», был бы обречен на работу фельетонистом в меньших газетах, и эта самая трезвая
Дневник. 1960 427 и самая непредвзятая из голов (которая в истории польской политиче- ской мысли уже отвела себе одно из главных мест) не смогла бы гальвани- зировать и откупорить наши накрепко сколоченные «концепции». Я не говорю о Милоше, случай которого — самый яркий и бросающийся в гла- за. Но Еленьский! Подробностей не знаю, но думаю, что Еленьский без «Культуры» не вырос бы в единственного польского публициста, действи- тельно проникшего в Европу, вошедшего в серьезную французскую элиту. Вероятнее всего, в силу тех самых «эмоциональных моментов», о кото- рых говорил Виттлин, гибкая проницательность Еленьского, лучше, чем у всех остальных поляков, сориентированная в сегодняшней европейской литературе, не получила бы доступа на Грыдзевский Олимп и просто не нашла бы места для начала литературной карьеры. И (чтобы больше не приводить фамилий) столько других новых имен, введенных «Культу- рой» в общественную, политическую, художественную области — где бы все они еще нашли себя? И наконец, что тоже имеет свое значение, как бы выглядели наши отношения с Польшей — ведь «Ведомости» и их группа это китайская стена (помните решение Союза Писателей в Лондоне, за- прещающее печататься в Польше, это монументальное решение, памят- ник бессилия)? Среда Почему в последнее время я порвал с характерной для меня тактично- стью и бываю слегка скандальным и даже провокационным? Я делаю это не ради шуток. Речь идет о расстановке всего по своим местам, о проведе- нии разделительной линии. Слишком долго все живое смешивается с от- мершим. Это надо сделать, чтобы жизнь почувствовала себя жизнью, проявила беспощадность, остроту, размах и начала прокладывать себе путь. Пятница Процитирую Виттлина: Писатель-эмигрант живет в зауженном сообществе, в котором нелег- ко творить, а тем более выдавать бунтарские произведения. Такое ограни- ченное сообщество чаще всего прислушивается к тому, что уже давно зна- ет... А потому писателю-эмигранту может навязать эмиграции свой вкус и свое новаторство. Торе ему, если он прогнется. Потому что если в нормальном сообществе каждому художнику угрожает самый большой его враг — желание нравить- ся — то опасность со стороны этого врага стократ больше в сообществе узком, сбитом в своеобразное гетто...
428 Витольд Гомбрович Вот так! А значит, нечего слишком хотеть нравиться, это было бы не- здорово в сообществе «узком, сбитом в своеобразное гетто». Здесь скорее рекомендуется жесткость откровенности, хоть она и не по вкусу тем, кто вот уже два десятка лет сидит, развалясь, на своих синекурах, паразитируя на факте, что «такое ограниченное сообщество чаще всего прислушивает- ся к тому, что уже давно знает». Линия раздела! Линия между движением и имитацией движения! Суббота Как жаль, что у нас нет Сандауэра! Как бы он пригодился со своим штемпелем «Без льготного тарифа»*. Польша, однако, решилась издать Сандауэра — одно это указывает на то, как далеко оставили они позади бездвижную поверхностность эмиграции. Как это? Они, обогнали? Они, стреноженные, обогнали вас, находя- щихся на полных оборотах свободы? Невозможно! Возмутительно! И тем не менее! Видать, тюрьма не худшее место для духа, который только на- бирает силу в заточении. В то время как слишком легко раствориться в безграничной свободе — как кусок сахара, упавший за борт в океан. В каком-то смысле и сама Польша, и эмиграция больны одной и той же болезнью. Если эмиграция страдает искусственностью в результате своей оторванности от народа, то искусственность, причем в диком объеме, была навязана и им, в Польше, теорией сколь агрессивной, столь же и за- виральной. В эмиграции существуешь в безвоздушном пространстве, без соприкосновения с жизнью, которая и проверяет, и обновляет. В Польше все заражено фикцией, но только потому, что страну вырвали из мира, из свободной игры ценностей, в Польше устроили закрытую систему, функ- ционирующую по особым законам. В таких условиях нетрудно найти кри- терий в искусстве: все, что там, у них, или здесь, у нас, жаждет реальности, жизни, истины, не какой-то там относительной или местной, а универ- сальной и абсолютной, все это ценно, и даже бесценно; а то, что по сути своей конъюнктурно и что сидит на лжи, как на троне, — жалко и мелко, шустро и посредственно. Передо мной на столе книга Сандауэра «Без льготного тарифа», со- держащая его генеральное наступление на современное творчество в Польше. Я сказал «генеральное» несмотря на то, что кровавый Сандауэр ограничивается съедением Адольфа Рудницкого, Ежи Анджеевского, Яна Котта и еще нескольких. Но в сущности эта книга с первой до последней страницы — неважно, о прославлении Бруно Шульца или о расправе над * Книга (1959) А. Сандауэра.
Дневник. 1960 429 Коттом речь — пинок под зад игре в польскую литературу по спущенным сверху правилам. Не слишком ли он резанул по Рудницкому? Да так ли ужасен Анджеев- ский? Только не с ними борьба, а с пошлостью как таковой, с сомнитель- ной изысканностью этой литературы. Я не склонен (подобно Сандауэру) объяснять их огрехи исключительно тем, что на дворе время брутальности и террора. Во-первых, оно давно уже кончилось, а во-вторых, искусство, будучи par excellence метафорой, неплохо переносит разнообразные инкви- зиции. В-третьих, наверное, достаточно было бы, если бы искусство в Поль- ше не касалось политики, а разродилось хотя бы одной индивидуально- стью, действительно глубокой и настоящей, — это заразило бы, заставило приложить усилия, задало бы уровень. Их убогость проистекает не столько из ситуации, сколько из их неспособности взглянуть правде в глаза. Но как вы хотите, чтобы они взглянули ей в глаза, если они так встроены в ситуа- цию? Ведь при всем своем страхе за представляемые ими духовные и худо- жественные ценности они как-то пытались договориться с ситуацией, ко- торая, впрочем, entre nous soit dit*, им в немалой степени способствовала, устраняя конкурентов и вводя для них льготный тариф. Рецепт хорошего писательства только один: через условности приличий добираться до реаль- ности, через условную действительность добираться до действительности в конечной инстанции. А что делают они? Они, актеры этого представления, погружены в свою историю, по уши в ней сидят — как же тут вырваться впе- ред? Даже враги, как Хласко, находятся в коммунизме, поскольку живут в художественном смысле им... и Сандауэр правильно сделал, включив в свою книгу краткое изложение карьеры этого талантливого автора, трога- тельно беспомощного, неспособного интеллектуально справиться со свои- ми трудностями, сбитого с толку, примитивного, обреченного на обработ- ку нескольких наивных тем. Хласко — интересен, но только как продукт коммунизма; он сын пошлости и ее составная часть. Да, но если дело обстоит именно так, почему я сказал, что они опере- дили эмиграцию? А потому, что, в противоположность вам, здешним, пошлость их му- чает. Тон Сандауэра — холодное упорство в срывании масок — неслучаен, он необходим, и у него должно быть много, очень много адресатов в Поль- ше (иногда у книги нет больших тиражей, но ее тон передается из уст в уста, как «общинная новость»). Мне этот критик нравится не во всем: он слишком высокопарен, его лишенное гибкости сухое интеллектуализиро- вание кажется мне порой его слабостью, но, надо признать, никто из них * Между нами говоря (франц.).
430 Витольд Гомбрович не сподобился вложить перста в отверстую рану. Он сказал то, что уже больше не могло замалчиваться, нашел в себе ресурсы искренности, бес- пощадности, строгости, которые сегодняшней польской культуре абсо- лютно необходимы для ее будущего развития. Речь не о том или ином мнении, пусть иногда и неправильном, речь о том, что в этой книге, впер- вые со времени окончания войны, слышится голос книжника, возвраща- ющий Польшу Европе (что не означает: европейскому капитализму). Воскресенье «Для Гомбровича Сандауэр стал в Польше тем, чем Еленьский был для него на европейской территории. Еленьский и Сандауэр — оба выталкивали его наверх с такой неутомимостью, которой он только удивлялся (потому что он практически не понимал, что в отношении чьих-то произведений можно пойти на что-то более активное, чем ни к чему не обязывающее простое признание). Он не мог не заметить, что о „Фердыдуркеи много го- ворится на страницах „Без льготного тарифа^, более того: для Сандауэра эта книга стала отправной точкой в наступлении на творчество писате- лей в Польше — entre nous sott dit, не могла Гомбровича не устроить книга, уничтожавшая всех вокруг ради установления абсолютного первенства его писательских достижений». «Устраивала? Наверняка. И что? Из-за этого надо было сдержаться и не говорить о Сандауэре? Он счёл, что достаточно дать знать об этих отягощающих обстоятельствах, чтобы снять с себя все подозрения. Буду- чи признанным, этот комплекс лишался своего яда». «Впрочем, он всё отчетливее видел, что его соглашение с Сандауэром да- леко от совершенства, поскольку охватывало лишь часть его произведений и его персоны. От Сандауэра не следовало ожидать неимоверной восприимчи- вости и на лету хватающей впечатлительности Еленьского — Сандауэр был из рода одиночек, идущих своим путем, мастодонт, рак-отшельник, монах, гиппопотам, чудак, инквизитор, кактус, мученик, аппарат, крокодил, социо- лог и мститель. Этот анахорет выбирал из него (из Гомбровича) только то, что ему нравилось, и даже, как знать, в дальней перспективе надо было счи- таться с возможностью превращения союзника во врага... такое развитие событий, хоть и маловероятное, тоже не было исключено...» Вторник Для меня ясно, что, несмотря на нищету, высшие слои в Польше сегод- ня превосходят в смысле ума и просвещенности эмигрантскую элиту. В то время, как эмиграция упустила большинство возможностей, ко- торые предоставила ей широкая свобода на Западе, а также — контакт с
Дневник. 1960 431 его богатством, в Польше сумели, хотя бы частично, воспользоваться сво- ими плюсами. Каковы же эти плюсы? Во-первых, внутреннее, скрытое, практически конспиративное личное созревание, которое происходит в атмосфере удушья, насилия, всякого рода строгостей и трудностей, не го- воря уже о катастрофах, ужасах, ударах, поражениях. Все это вместе обо- стрило их настолько, насколько мягкотелость и монотонность эмиграции (единственная борьба которой — борба за деньги) превратили ее в иде- альную буржуазию. Бюрократическая корректность официального тона в Польше сопровождается где-то в глубине огромным диссонансом — срав- нимым по своей величине с его горечью. Разочарование — серия разоча- рований — вот, наверное, то самое замечательное высшее образование, которое они получили. Вспомним также об обновлении, которое приносит любая революция, даже испорченная. Перестройка общества должна была принести с собой смену интеллектуальных и духовных перспектив. Новое материалистиче- ское евангелие оказалось своеобразным пинком, выбившим из тесноты тормозящей Польшу католической традиции, и только сейчас ликвидиру- ется наследие старой иезуитской бурсы. Марксизм скомпрометировал Костел, но и сам не избежал компрометации, заявляя о себе не менее ско- ванно и догматично. Но, с другой стороны, к Народу тоже был поставлен вопросительный знак (речь о высшем классе), потому что обнаруживает- ся его слабость и потому что в новой политической обстановке в Польше национальный момент приобретает все меньшее значение. Казалось бы, что на останках Веры, Нации и Марксизма, на останках Догмата, Фи- лософии, Идеологии лишь Наука и Техника могли провозгласить свое царство. Но Техника с Наукой в этой стране едва движутся, происходит какое-то копошение, но такое бездарное, что не тянет даже на паллиатив глубокого жизненного содержания. Всеобщая компрометация охватила все области и расправляется со всеми богами — отсюда их разочарование, отсюда их мудрость. Мудрость эта, тем не менее, имеет специфический характер... ее невоз- можно проявить. По политическим причинам? Да, но не только. Эти люди словно дети, захотевшие построить новое здание, имея под руками старые разнокалиберные кубики, собранные в одну кучу со всех прошлых име- нин: из таких можно построить не то, что хочешь, а что-то нескладное: замковые аркады, фасад швейцарского шале, фабричную трубу и церков- ное окно. Польша переполнена хламом, и ее умственная жизнь — пере- палка между фразеологиями: той, что с довоенных времен, и той, что была вложена им в уста после войны. Вслушиваясь в эти ученые дискуссии, мы видим и ужасное образование, и даже ужасное воспитание, но прежде все-
432 Витольд Гомбрович го — отсутствие стиля, который мог бы позволить прекрасным способ- ностям достигнуть чего-то: всё вокруг — свалка старья, хаос, неумелость и грязь. Ох, сколько же грязи! Сколько мусора! Но, несмотря на это, тепе- решнее подспудное движение их беспокойного, трагического, грубого, разочарованного ума представляется мне бесконечно более сильным, чем довоенное, и, видимо, в конце концов должно пробиться на поверхность. [37] Вторник Искусство — как принц крови — аристократично до мозга костей. Оно — отрицание равенства и обожание превосходства. Оно — вопрос та- ланта или даже гения, то есть незаурядности, исключительности, уни- кальности, но в то же самое время оно — строгая иерархизация ценностей, жестокость в отношении ко всему обыденному, отбор и совершенствова- ние всего редкого, незаменимого, оно, наконец, воспитание личности, оригинальности, индивидуальности. Стало быть, нечего удивляться, что щедро финансируемое в Народных Демократиях искусство — гора, рож- дающая мышь. Обходится это в большие миллионы, а весь «продукт» сво- дится к болтовне. Болтовня. Когда случается прислушаться к разговорам, долетающим с польской стороны, то только ее и слышишь — болтовню. Они жутко го- ворливы. Их книги, как и их писательская пресса, а их писательская прес- са, как и их кафе — всё истекает болтовней, трещит по швам от болтовни. Я не знаю ни одного их произведения, о котором можно было бы сказать, что оно родилось в тишине. Я не знаю также ни одного автора (за исклю- чением, пожалуй, двух), о котором можно было бы сказать, что он не пи- шет на тротуаре или в кафе, выходящем на этот тротуар. Даже произведе- ния людей, некогда довольно уединенных, имеют в себе ту особенную общительность, которая характерна для лиц, не имеющих собственной квартиры (духовной, а не той, что с кухней и ванной). Вслушиваясь в шу- мок кофеен, создаваемый ими, можно сказать, что все голоса имеют при- близительно одну интенсивность; у них та же самая, как говорят музыкан- ты, «окраска». Голоса спелись, а инструментальные группы сыгрались, да так, что трубу от флейты почти не отличишь, а контрабас сливается с го- боем. Всё вместе звучит как оркестр, пардон, как кафешка — да, не под- лежит сомнению, что современная литература в Польше — это не только большая болтовня, но и большая «забегаловка» с пирожными, черным кофе и душами.
Дневник. 1960 433 Сегодня, завидя их, я скорчил бы кислую рожу и высунул язык — по- тому что раньше, до войны, в глазах героических польских левых я был достойным сострадания кафешным литератором... со временем мы по- менялись ролями. Прекрасно, как на ладони, видно, что их истины сфор- мировались за половинкой черного кофе (эй, вы, братья, говорят еще так?), что стихи их запивают чаем, их эссе как слоеный пирог с начинкой, а их романы как «наполеон» (вы хоть знаете, что обозначает это слово?). И чтобы не были слишком приторными. Вопрос гораздо интересней. Как известно, человек по-разному ощущает себя, например, в темном лесу, в подстриженном французском саду или на сороковом этаже аме- риканского небоскреба. Так вот, для знатоков вроде меня (а я собаку съел на ресторанах), не может быть ни малейшего сомнения, что их са- моощущение — это самоощущение завсегдатая кафе. В них присутству- ет, как бы это лучше сказать, какой-то душок... границы их личности как раз укладываются в рассстояние «от столика до столика». Напрасно ис- кать в них святую пустыню или широту полей. В них ни на грош нет того драматичного напряжения отшельника, как у Канта или у Пруста. В них отсутствует метафизическое беспокойство, порожденное напряжением тишины. Отсутствует религия, заявляющая о себе горящим кустом. От- сутствуют метод, гигиена, дисциплина, столь характерные для научных лабораторий. Каждый из них кончается близко — там, где начинается со- сед, — они ограничены друг другом, своей сутолокой. Разумеется, все это хорошо им известно, и они делают, что могут, чтобы не быть кафешкой, их духовные конвульсии только ради этого и существуют, в результате чего они снова становятся хоть и наизнанку, но опять-таки кафешкой. По- рочный круг. Еще до войны чрезмерная концентрация литературы в «Земяньской», «Ипсе», «Зодиаке» и т. д. давала повод для беспокойства. Кафе представ- ляет опасность, потому что создает собственный мирок; кафе, пусть даже парижское, всегда ограниченность, провинция. Заслуга Сандауэра в том, что он выявил пугающий процент кафе и, соответственно, провинции, в твор- честве известного национального писателя — но, как мне кажется, следо- вало скорее похвалить этого автора за творчество столь типическое и представительное. Как лечиться? Есть только одно средство спасения. Не- медленный выезд за границу, за любую границу (лишь бы преодолеть границу). Впрочем, это может показаться неактуальным в силу устроен- ных властями определенных паспортных трудностей — но не будем за- бывать, что литератор может выехать на книге, как ведьма на метле. Уло- вили смысл моего совета? Польский художник, если он хочет чего-то достичь, должен выехать, выехать духом, выехать, не снимаясь с места, 28 Зак. 3061
434 Витольд Гомбрович так выехать, чтобы въехать на гору. Польская равнина бесконечно тро- гательна, но для художника нет ничего лучше горного климата, острого, резкого и к тому же сопровождаемого такими неровностями почвы, что всегда кто-то на кого-то смотрит снизу вверх или сверху вниз — поняли? Отправьтесь (духом отправьтесь, можете не сниматься с места) в благо- словенные места, где под ногами пучится упругая почва и толкает вверх. То есть другими словами: если вы хотите заниматься искусством, вы должны опереться на искусство, отправиться на поиски самого высокого искусства Европы, найти в его природе вашу собственную природу худож- ника и связаться с ней... Я воздержался бы от этих предложений, если бы в том, что касается литературы и искусства, коммунизм не продемонстрировал бы такого за- пущенного склероза... но следует признаться, что хоть и не всегда комму- низм бывает склеротичным, именно здесь, в области культуры, он страда- ет неизлечимой жесткостью и непроходимостью сосудов. В каких-то других областях он бывает изобретательным, а здесь он тяжел, слеп, не- умен. Если бы коммунисты захотели подойти к искусству не так грубо и тупо, они должны были бы понять, что нельзя его изменить по сути, что оно, как и некоторые кустарники, имеет высокий ствол. Мало у кого среди людей столь же строптивый норов, как у художника. Самое умное, что можно сделать, это оставить художников в покое и позволить им по ста- ринке оставаться аристократией, в соответствии с их призванием. Такую аристократию вполне можно представить в системе Маркса и принять. Но коммунисты предпочли «подравнять» искусство, стерев его лицо. Что по- делаешь, в этих «культурных» условиях остается только одно — как мож- но быстрее эмигрировать духовно; но естественно, я советую это двум или трем истинным принцам милостью божией; тридцать тысяч оставшихся демократов, балующихся пером, пусть делают, что хотят, потому что это не имеет большого значения. Вторник Все (жуткие) ляпы коммунистов в их отношении к искусству имеют своей причиной то, что они не уловили смысла искусства как такового. Сила искусства, его неуступчивость, его вечность, постоянное возвра- щение к жизни идет от того, что индивидуум говорит от первого лица. Человек. Конкретный человек. Наука — дело коллективное, поскольку ум, знание — не является частной собственностью; истины ума, абстракт- ные истины, передаются из поколения в поколение, и ученый — что-то вроде строителя, который добавляет свой труд в возводимое здание, на- чатое далекими предшественниками. Истины философские, понятийные
Дневник. 1960 435 бывают не менее абстрактными и не менее коммунистическими, потому что они общие (пока философ, что, впрочем, часто случается, не станет художником). Но когда вы, коммунисты, входите на территорию искусства, то веди- те себя осторожно! Потому что это частная собственность, самая частная из всех когда-либо имевшихся в распоряжении человека. Искусство на- столько лично, что каждый художник начинает его, собственно говоря, с самого начала, и каждый делает его в себе и для себя, оно — разрядка одной экзистенции, одной судьбы, особого мира. По своим последствиям, в механизмах своего воздействия оно общественно, по истокам своим и по духу — индивидуально, лично, конкретно, уникально. Что бы произошло, если бы вы, коммунисты, упразднили искусство? Говорите, что ничего? Что прогресс человечества неукротим, что не об- разовалось бы безвоздушного пространства, не наступила бы тишина, что продолжали бы раздаваться громкие голоса Науки, Философии, Партии, а может, даже и Религии, что каждый день приносил бы новые открытия? Наверняка... Но готовы ли вы к одному страшному лишению? Ибо с той самой минуты вы никогда больше не узнаете, что думает и чувствует чело- век. Конкретный человек. Тяжелый случай. Так почему бы тогда коммунизму не признать за ис- кусством особого места и не уважить его требования? Это ведь им самим пригодится; что им стоит позволить (другим, но и себе тоже) заиметь та- кую частную собственность и завести такую аристократию. Почему они не делают этого? Схема, что ли, не позволяет? Среда Советник Подсроцкий из «Транс-Атлантика» несколько напоминает, по мнению одного человека, который рассказал мне это, одну комическую фигуру, советника Корчинского. Этот самый Корчинский был году так в 1947-м секретарем посольства, которое прибыло из Варшавы в Буэнос- Айрес под началом министра Шумовского. Фигура довольно секретари- стая, бюрократично-дипломатическая и вдобавок галицийская, как нель- зя лучше подходящая к водевилю. Впрочем, не он один в этом посольстве дразнил наше чувство юмора. Чертверг Ах, стало быть полонист! Когда я отвечал господину Грабовскому, мне казалось, что он не только фельетонист, потому что уже тогда смахивал в моем понимании на полониста. И вот, не обманули меня мои предчув- ствия, потому что его реплика донесла гордое откровение, что он профес-
436 Витольд Гомбрович сорский (по истории литературы) сын, а еще этот бесценный, роскошный, типичный пассаж о том, что он вроде как привык подходить к оценке про- изведения искусства методично, в трех аспектах (теперь уж не припомню, как там было, но с превеликим энтузиазмом прочел). Алиция Лисецкая, которая в «Новой Культуре» («Юбилей критики») рассуждает о Сандауэре, тоже, к сожалению, грешит полонистикои. Слегка заумно и по-профессорски, как пальцем в небо. (P. S. Странно. В январском номере журнала «Жиче Литерацке» есть другая статья, тоже о Сандауэре, тоже учительствующая и полячествующая, но не Лисецкои, а Лисицкои, и не Алиции, а Тересы. Что же это за св. д-р проф. един в двух лицах? Поч- куется она, что ли, как амеба? Пятница Байрон и Дебюсси. Этим революционерам давно прошедших лет мож- но только позавидовать. Во всяком случае, перед ними было нечто опре- деленное, что предстояло разрушить, враг явный, торжествующий, по ко- торому можно было наносить удары. В наше время революция пронизала всё, и ничто больше не шокирует. Скандал исчерпан. Но письма Байрона сегодня обладают большей взрывной силой, чем «Чайлд Гарольд», чем «Корсар», чем то, что замысливалось как револю- ция. А Дебюсси? Разве его консервативное упрямство, специфический классицизм, не играет нам столько же в его партитурах, что и его «модер- низм»? Воскресенье «Гитару» забрили на «колимбу». «Гитара», как говорит само прозви- ще, — гитарист, с которым я познакомился в Тандиле, когда он играл Баха и Suite en re, автор которой, кажется, Визе. А «колимба» значит воинская служба. Потом, при следующих встречах, я читал на его лице все ужасы этой пытки, которая в Аргентине длится год с лишним для сухопутных войск и два для флота. Можно ли примирить казармы с демократией? С конституциями, про- возглашающими личную свободу и достоинство? С декларациями прав человека? Двадцатилетнего парня, который не совершил никакого пре- ступления, бросают в этот концлагерь, который хуже тюрьмы (потому что в тюрьме нет сержанта, который гоняет тебя; потому что тюрьма — это не казармы, специально рассчитанные на слом твоей сущности; пото- му что тюрьма — это заключение, а не преследование с утра до вечера). Год или два из самых прекрасных лет ты должен отдать Сержанту. Полбе- ды, если они выйдут из этого без серьезных увечий (компенсация не по-
Дневник. 1960 437 ложена). Неизбежность этой бани отравляет им молодость задолго до на- ступления роковой даты. Как объяснить, что несправедливость в отношении какого-то отдель- ного Дрейфуса или другого какого счастливчика становится проблемой совести и причиной чуть ли не гражданских войн, а ежегодное лишение самых элементарных прав (иногда и жизни) десяти миллионов парней так легко проглатывается нашими гуманистическими глотками? Почему никто не протестует, ни родители, ни они сами, ни, наконец, никто из той чувствительной совести человечества, всегда готовый раздирать на себе одежды? Если вам интересно, кто в этом виноват, посмотрите вокруг... да, это он, это... возраст (эта скрытая пружина общественной жизни). Двадцать лет! «Колимба» — территория, где осуществляется двойное насилие, на- ходящееся в основе общества: насилие более просвещенного над менее просвещенным, насилие старшего над младшим. Здесь офицер, более про- свещенный, держит в ежовых рукавицах полуграмотных; здесь старший держит в ежовых рукавицах. Мы живем расслабленной жизнью, в атмос- фере уважения, но где-то ведь должно найтись местечко, чтобы все с низ- шим, старший с более молодым, встретились, вот так... без стеснений. Флор, Марлон, Гома и другие, уже отбарабанившие свое, рассказыва- ли вчера такие анекдоты о службе, что волосы дыбом встают! Что бы произошло, если бы вдруг издали закон, что каждый, кому ис- полнилось, скажем, сорок лет, должен год отсидеть в тюрьме? Всеобщий протест моментально привел бы к революции. А «колимба»? Что ж, за многие века люди привыкли. И этот возраст... Возраст физического совер- шенства, но еще детский, облегчающий, дающий возможность... сосредо- точить многие жизни в руках одного офицера, как в руках полубога! Вторник Сегодня я проснулся в блаженном состоянии от того, что не знаю, что такое литературная премия, что мне неведомы официальные почести, пиетет публики и критики, что я не «наш», что я вошел в литературу си- лой — дерзкий и насмешливый. Я — self made man* литературы! Многие стонут, как трудно им приходилось вначале. А я дебютировал три раза (раз перед войной, в Польше, раз в Аргентине, раз — по-польски — в эми- грации), и ни один из этих дебютов не пожалел для меня унижений. Бла- годарю Всевышнего, что вынул меня из Польши, когда моя литературная ситуация начинала улучшаться, и забросил меня на американский конти- * Человек, который сам себя сделал, сам всего добился {англ.).
438 Витольд Гомбрович нент, в чужой язык, в одиночество, в свежесть анонимности, в страну, изо- билующую коровами, а не искусством. Лед равнодушия — как хорошо он консервирует гордость! Благодарю Тебя, Всевышний, также и за «Дневник». Одним из наибо- лее драматичных моментов моей истории оказался момент десятилетней давности, когда появились первые страницы «Дневника». О, как я тогда трепетал! Тогда я расстался с гротескным языком моих произведений, точ- но панцирь снял — таким безоружным ощущал я себя в дневнике, такой страх меня охватывал, что в простом слове я покажу себя тускло. А не было ли это четвертым, самым опасным из моих дебютов? Зато потом! Какую же уверенность я ощутил, когда оказалось, что могу комментировать себя — ведь мне только и нужно было превратиться в своего собственного критика, толкователя, судью, режиссера, отнять у иных мозгов право вы- носить приговоры... именно тогда и реализовалась моя независимость! Многим я обязан нескольким поддержавшим меня писателям, начи- ная с известного сегодня Бруно Шульца. Но стоило мне расписаться в «Дневнике», как я почувствовал, что перо — у меня в руке; это чудесное ощущение, которого не дал мне ни «Фердыдурке», ни другие художе- ственные произведения, писавшиеся сами из себя... как будто вне меня... С этого момента перо начало мне служить... Это было так, как будто я со- провождал свое искусство даже туда, где оно погружалось в иные сущест- ва, становясь мне враждебным. Вторник «Гомбрович считал, что исключительно неблагоприятные обстоятель- ства заставляют его так отрежиссировать в „Дневнике" свою личную дра- му (хоть, возможно, она и была обусловлена духом его творчества, в кото- ром так часто появляется идея режиссуры, персона режиссера), чтобы никто потом по этому поводу не предъявил ему претензий. Потому что писал он это в условиях исключительно удушающих: затыкаемый кляпом на родине, отрезанный от широкого мира экзотизмом польского языка, за- дыхающийся в эмигрантской тесноте. Так родились его несчастные произ- ведения — непростые, такие непростые, что даже в самом центре Парижа ему пришлось бы отчаянно сражаться за признание». «Невероятное оскудение польских умов, с которыми он столкнулся в этой удушливой эмиграции, прекрасно видно хотя бы по тому, что его „Дневник", гораздо более легкий для понимая, чем остальное, и тот часто не доходил до читательских мозгов. На него навесили ярлык с надписью „эготизм" — и всё! Большинству его эмигрантских читателей и критиков — полонистов, поэ- тов, писателей, интеллектуалов — вообще не приходило в голову, что о
Дневник. 1960 439 себе можно говорить по-разному, что его ji" в „Дневнике" — это л" не три- виального себялюбца, не наивного Нарцисса, а кого-то, кто отдает себе от- чет... что, если это и эготизм, то эготизм методический, дисциплиниро- ванный и свидетельствующий как раз о высоком и холодном объективизме. Они увидели только штамп. И давай кричать: эготист! Высокомерный! Бестактный! Раздражающий, плохой, противный!» «Это правда, Гомбрович часто специально дразнил. „Дразню, чтобы она на меня не бросилась", — так он когда-то сказал, потому что, как он утверждал, Глупость — удивительная бестия: она не кусается, когда ее тя- нешь за хвост». [38] Пятница Бетховенская форма и ее драма в истории. Несколько лет я был вне музыки. Отвык. Что касается Бетховена, то в молодости я, как и все, пожирал его с наслаждением, но потом, что вы хоти- те, он уже слишком основательно поселился в моем ухе, и наступил момент, когда его «фраза» стала в моем восприятии чем-то близким фразеологии. А все эти откровения — бетховенская «мысль» и его экстазы, и демонизмы, и лиризмы, и сам рисунок темы, гармонии, модуляции, переработки — все это во мне было постоянно... а со сцены до меня долетало только эхо. Но пару месяцев тому назад я случайно прослушал фа-минорный — одиннадцатый — квартет, и не знаю, то ли в тот день я был особо располо- жен к музыке, то ли просто полифоническое богатство квартета как струн- ного ансамбля, всегда такого неисчерпаемого... что на следующий же день я купил пластинки с этими его квартетами... и утонул. Квартеты ми-бемоль мажор, ми минор, до мажор, до-диез минор, фа мажор, до минор, ля минор, си-бемоль мажор, ля мажор, соль мажор! Шестнадцать квартетов! Это не подойти мимоходом к одному из них, а войти в здание, внутрь, переходить из зала в зал, заглянуть во все углы, охватывать взглядом своды, изучать архитектуру, открывать надписи и фрески... с пальцем на устах. Форма! Форма! Не его ищу я здесь, здание заполнено не им, а его формой, которая в своем постепенном саморазвертывании переживает события, изменяется, обогащается и начинает походить на человеческо-нечеловеческие существа из старых сказок. Как сквозь туман, все еще блуждая с пальцем на устах, я передвигаюсь от Adagio molto е messo из 7-го квартета к Molto adagio - Andante из 15-го или же в задумчивости исследую, как и почему гайднов- ское солнце времен молодости так удивительно возвращается на пороге
440 Витольд Гомбрович смерти, в последнем Rondo и в Andante фа-мажор? Как и почему? Неясные вопросы — неопределенные ответы — растекшиеся в музыкальном шуме, как в шуме реки — это не область четких контуров, и нельзя ничего боль- ше, кроме как спрашивать, кроме как отвечать, продолжая искать с паль- цем на устах, продолжая блуждать. Если бы не великолепное струнное четырехголосье, не полифониче- ская изысканность квартета, благодаря которой любая музыка, которая гостит у этих четырех инструментов, становится бесконечно нежной, я наверняка не заболел бы так Бетховеном. Но он заинтересовал меня еще и в качестве проблемы... Я подумал: эта музыка, наверное, одна из наших величайших компрометации в области искусства... ее история — это исто- рия самого огромного свинства, с которым мы когда-либо сталкивались... ее история — это история нашего провала... и этот старый легкий Бетхо- вен — один из самых крепких орехов сегодня, в эпоху Шёнберга. Нет в искусстве ничего более трудного, чем легкость. Однако по мере своего развития искусство становится все более трудным, легкость проти- воречит этой тенденции, она отстает, она умирает, легкости приходит ко- нец, и попытки сохранить ей жизнь вступают в противоречие с естествен- ной эволюцией искусства. И еще одно, прежде, чем я приступлю к Бетховену: как хорошо извест- но, музыка — это практически исключительно форма, чистая форма, ко- торая развивается сама собой, в соответствии с собственной логикой, из поколения в поколение. Композитор зависит от своего времени, он заста- ет готовый музыкальный язык, на котором он должен говорить. Присмотримся же к музыкальной форме периода Моцарт - Бетховен. Леса, рощи, ручьи и источники, цветущие луга и шумящие колосьями поля — свежесть, молодость, цветение, прекрасная плодородная почва — вот естественная, как бог велел, музыка, из которой перли силы, и эти силы надо было сдерживать. Какое богатство напевов! Какой разлив гар- монии! В те благословенные времена, о музыканты, Форма была благо- склонна к людям. А счастливчик Бетховен появился на свет как раз под конец того периода, когда естественность уже начинала исчерпываться, а техническая сторона, мастерство приобретало все больший размах. Вот он, музыканты, счастливый момент! Соединение естества и искусства та- кое привлекательное, как переработка его сонатной формы, уже затейли- вая и дисциплинированная, но все еще непосредственная, свежая... Такие идиллические слияния искусства с естеством редко случаются у человече- ства, но, раз испытав это, оно помнит долгие века... Но Форма не стала бы нашим проклятьем, если бы этот ее роман про- должился. Она начала выполнять свое зловещее предназначение. Дев- ственная почва Моцартов и Гайднов стала истощаться. Уже Шопен, уже
Дневник. 1960 441 Вагнер с ужасом поняли, что не могут обрабатывать ту же самую землю, произошло нечно отвратительное — насыщение, которое встало, словно ангел с огненным мечом, на пути, и тогда они стали искать новые земли, которые до той поры лежали целиной, но земля оказалась хуже. Несчаст- ный Вагнер был вынужден только интеллектом осложнить мощную му- зыкальную инвенцию, и все это исключительно ради того, чтобы не пойти вслед за мастерами — вот что, музыканты, называется личной катастро- фой! А Шопен, максимально используя свое открытие — иную трактовку фортепиано, — устроил для себя собственную грядку, из которой и носу не казал, рад, что у него есть хоть такой фольварк. Музыка у этих людей начинает внезапно сужаться, ограничиваться, концентрироваться, стано- вится более трудной; это уже не вечерняя прогулка Бетховена, а тяжелый труд, копание колодца, орошение полей. А что уж говорить о Дебюсси или о Стравинском, и обо всех других, более поздних, отброшенных ею, Фор- мой, еще дальше, туда, где каменья, скалы, целина — тяжкий труд, тягост- ное, в поте лица, выращивание кровавых, скупых плодов, не так ли, музы- канты? Они, подобно Дебюсси, могли обманываться, что освобождаются из-под тирании классических правил, но правда состоит в том, что эти не- многочисленные свободы, в муках завоеванные, сопровождались растущим давлением Формы, но уже нечеловеческой и жестокой, уже действующей вопреки нашей человечности. Разве не тот же, достойный сочувствия, Де- бюсси говорил, что музыка должна быть эзотерична и доступна только для избранных? Для специалистов. Действительно, яркий пример, один из ярчайших во всей истории культуры, как «форма деформирует», обращаясь против человека. Исто- рия музыки последних ста лет — практически клиническая история бо- лезни — история этого удушающего процесса. Не стану спорить, у этого медленного удушения мягкого тела в панцире формы, с каждой минутой становившемся все более твердым, есть свои возвышенные и новаторские моменты, впрочем, и у скитальцев, которых голод выгнал из родного дома в пустынные и дикие земли, бывают не раз потрясающие впечатления, необыкновенные открытия: изгнанный, скитальческий дух извлекает из экстремальных ситуаций массу новых и суровых тем, которые бессмыслен- но было бы искать у себя дома. Так что я не пренебрегаю этими обогащаю- щими достижениями, и даже знаменитый Шёнберг, который с лицом, ис- кривленным отсутствием радости, с чувством трагической обязанности и трагичности судьбы, летит на всех парах к полному осуществлению своего демонического предназначения, наполняет меня не столько сочувствием, сколько уважением. Но как же далеко тебе, о пытка, до счастливых дней Милостивой Формы! Самая злобная смехотворность положения этих му- чеников в том, что они не выражают того, чем на самом деле живут. Когда
442 Витольд Гомбрович Форма обращается против тебя, ты испытываешь ужасные, отравляющие тебя состояния. Наслаждение, которое ты стремишься создать, мучит тебя и вдобавок оскорбляет. Твоим легким не хватает воздуха, называемого радостью. Всё становится напряжением, и ты сам становишься словно прыгун, который всё выше поднимает планку, чтобы всё выше прыгать. Таинственные силы заставляют тебя искать вкус не в том, что тебе нра- вится, и тебе становится стыдно от того, что ты должен всем собой под- держивать и утверждать то, что тебя убивает. Суббота Художественное фиаско Чайковского доказывает, что в искусстве нель- зя ни возвращаться, ни снижаться: направления вниз и назад — запрещены. Запах, пропитывающий его творчество, невыносим — будто несуществен- ность смешали с чем-то некогда «бывшим», экс-, похороненным, а теперь искусственно раздутым, хилость его благозвучности — анахронизм! А что уж говорить о Шостаковиче? Фольклор, мелодия, анекдот — нет, нельзя возвращаться! Нельзя облегчать! Нельзя снижаться! Вверх, вверх без устали, не оглядываясь назад, даже если есть опасность свернуть шею, даже если кроме камней наверху ничего нет. Так что Бетховен на сегодняшний день — недостижимый идеал. Самая большая драгоценность этого пения в том, что его уже никогда не смогут повторить. Суббота Этот трагический исход современных композиторов — вопрос не только постепенного истощения музыкальной почвы: всё в нашей культу- ре, все ее механизмы рассчитаны на такое выпихивание — или на обочи- ну, или вверх... Меня заинтересовали суждения Ницше и Ортеги о Бетхо- вене, поскольку я отказываю им в свободе. Это вынужденные суждения, «высказанные» как будто вопреки воле изрекшего их. Получается немно- го похоже на тоталитарное государство: всё должно поддерживать господ- ствующую тенденцию. Ницше (в «Веселой науке»): Сначала он рассказывает, что вульгарность отметила свое присутствие в немецкой музыке — мещанской, революционной, не переносящей знати, особенно в ее воплощениях esprit* и elegance**. «Если вы хотите предста- вить себе человека, соответствующего этой музыке, то представьте себе Бетховена, каким он предстает рядом с Гёте, хотя бы во время той встречи * Esprit — ум (франц.). ** Elegance - изящество (франц.).
Дневник. 1960 443 в Теплице: полуварварство рядом с культурой, плебс рядом с аристокра- тией, добряк рядом с человеком хорошим, и даже более, чем «хорошим», эксцентричный мечтатель рядом с художником, ищущий утешения рядом с нашедшим утешение, дух преувеличения и подозрения рядом с духом справедливости, человек раненый, самозабвенный, до безумия экстатич- ный, бесконечно несчастный, наивно неуравновешенный, дерзкий и огра- ниченный, словом — человек «необузданный»; именно таким увидел и так оценил его Гёте, этот выдающийся немец, для которого в Германии до сих пор нет достойной его музыки». Любопытно. Потому что, с одной стороны, это аристократично, глу- бинно, утонченно, а с другой, — самый яркий образчик лжи и просто гру- бое упрощение. Снабдить бетховенскую музыку носом Бетховена, оче- ловечить ее настолько, что она чуть ли не приобрела форму и жесты личности? Кое-кто может мне заметить: ну как же, ведь ты сам не раз го- ворил, что надо искать творца за его произведением. Конечно, но не так примитивно! Творец, думаю я, должен представлять для критика лишь «отправную точку», слишком тесно связывать произведение с его созда- телем может только тот, кто не знает, насколько далеко в искусстве «язык лжет голосу, а голос — мысли». А уж в музыке такая наивность просто немыслима, потому что здесь форма достигает высшей степени объекти- визации. Ох уж этот Ницше! Ставить переработку темы в симфонии в зависимость от выражения глаз или способа лгать! Рассуждать о «необуз- данности» человека, способного обуздать фугу! Отказывать в самоконт- роле и в стиле человеку, чьей профессией стало оформление душевных порывов в благородно-холодную форму! Вообразить себе, что Бетховен, поглощенный чисто музыкальными задачами, — формированием темы, получением из темы всех возможностей, проведением через тональности, организацией гармонии, всей этой композиторской работой, которая в конечном счете состоит в том, что из музыкального зародыша выводится несколько новых элементов формы, которые только потом «заиграют», пробивая для себя собственные пути... что, говорю я, Бетховен, пребы- вающий в этом царстве звуков, должен был во время своей работы быть еще вдобавок «душкой» в обиходном значении этого слова! И почему Ницше приставляет музыке не обязательно удачный нос создателя вместо того, чтобы наоборот — снабдить нос создателя музы- кой? На самом ли деле вариации тридцать второй сонаты такие уж вар- варские потому, что их написал кто-то, кого по сравнению с Гёте можно счесть варваром? Но, наверное, проще признать, что написавший эти ва- риации варвар вовсе не был варваром, что не плебей был автором фуги до-диез минор, что не у добродушного мещанина в голове родилось ада- жио из сонаты Hammerklavier, что не эксцентричный мечтатель возвел
444 Витольд Гомбрович архитектуру пятой симфонии, не у простака возникла идея Adagio molto е messo. Так откуда же у Ницше такое принижение Бетховена? Но прислушаемся к тому, что говорит Ортега-и-Гассет, этот porte- parole* последнего поколения. «Между Бахом и Бетховеном существует та же дистанция, что и меж- ду музыкой „идей" и музыкой „чувств"». «Бетховен берет за исходную точку реальную ситуацию, в которую его ставит жизнь: отсутствие возлюбленной или отсутствие Наполеона, весен- ний день в деревне и т. д., эта ситуация вбрасывает в него потоки чувств, тягостных или бурных...» «Если бы Баху предложили сделать то же самое, он счел бы такое пред- ложение наглостью...» И далее: «Музыканты-романтики, вместе с Бетховеном, отражают простые чувства добропорядочного бюргера». И объясняет, что существуют чувства обыденные, низшие, и чувства более тонкие и высокие, что Бетховен — певец как раз низа, а Дебюсси, этот «истинный художник», даже если бы и испытывал такие простые, приземленные чувства, он пристыженно задушил бы их в себе и дал бы право голоса чувствам утонченным, артистическим, идущим от высших сфер духа. Поэтому, — завершает Ортега, — такой музыкант, как Бетхо- вен, пишет «Пасторальную симфонию», а такой, как Дебюсси, — «После- полуденный сон фавна». Достаточно повторить то, что я только что сказал о Ницше: откуда же у Ортеги такое принижение Бетховена? Стало быть, «отсутствие возлюбленной или отсутствие Наполеона» представляют отправные точки бетховенских произведений? Стало быть, «обыденные», простые чувства не имеют в искусстве права на величие? Стало быть, Бетховен в музыке выражает чувства? Не примечательно ли, да что там примечательно: не бросается ли в глаза, что в таком стиле говорит- ся о Бетховене? Почему о нем одном говорят таким образом? И как дохо- дят до того, что слушают его музыку? Почему именно его? Почему Ортега, слушающий Стравинского, будет Ортегой чувственно-обостренным, вос- приимчивым и неглупым, а Ортега, слушающий Бетховена, скатывается на уровень простого инженера, романтически настроенного адвоката, сен- тиментального парикмахера и ищет взором возлюбленную, Наполеона, человечество, провидение или лесной ручеек? Почему же, спрашиваю я, он не слушает Бетховена так же, как он слушает Баха? * Глашатай, рупор (франц.).
Дневник. 1960 445 Почему? Но добавим еще, что это не частные отклонения двух мудре- цов. Тупой, злобно-тупой, мелочно-тупой подход к этому художнику стал главной чертой нашего времени. Ох уж эти комментаторы! Даже Ваг- нер говорил что ни попадя. В последнем аккорде анданте из тринадцатого квартета эти ослы хотят видеть «смех Беттины Брентано». Двум музы- кальным тартаренам, Ромену Роллану и Эррио, грезятся битвы, сильфи- ды, гномы или же «великаны, крушащие скалы». И особенно несчастная судьба у прекрасного квартета ля минор, соч. 132. Его назвали «квартетом выздоровления». Решили, что первое аллегро — это болезнь; скерцо — начало возвращения сил; адажио мольто, анданте — благодарственный гимн выздоравливающего, а заключительное аллегро — здоровье и ра- дость. И этот драгоценный квартет с грозовым небом, первое аллегро ко- торого лично меня до глубины души потрясает (особенно там, где после модуляции в фа мажоре вступает вторая тема) одели в халат, в домашние туфли, в колпак и напичкали пилюлями! Но эти странности, ошибки, глупости или грубости не творятся исклю- чительно на верхних этажах музыкального мира. Отношение к Бетховену рядового слушателя из числа посещающих концерты какое-то болезнен- ное. Сначала — любовь искренняя и радостная, и тогда нет в мире мелодий выше его божественных мелодий, ни один стиль так не берет... Тогда моло- дой студент переживает свою идиллию с формой и растворяется в наслаж- дении. Однако это длится недолго... Ухо привыкает, наступает пресыще- ние — увы! увы! — прекрасное стало слишком знакомым, наскучило. А вместе с меланхолической скукой изнурения начинает давать о себе знать Давление (откуда? из воздуха?) — всепроникающее давящее мне- ние, что изо всех творцов именно этого отличает «плохой вкус», слишком уж он прост... Зловредная простота, перерождающаяся в трудность! Бах, Шопен, даже Шуберт, Моцарт — ну конечно! Но только не Бетховен! С этого момента музыка становится для нашего студента крутой лестницей, ведущей вверх, его окружает трудность, как будто он оставляет наслажде- ние и вступает в иную зону, суровую, жесткую, сухую, горькую. И тут на свет выходит высшее посвящение, трагический Молох, тиран — Бах! Понедельник Бах скучен! Он объективный. Абстрактный. Монотонный. Матема- тичный. Сублимированный. Космический. Кубический. Скучный Бах! — так звучит самая жуткая из ересей, за которую сегодня в музыкальном со- обществе можно потерять имя. Но присмотритесь повнимательнее к жрецам баховского богослуже- ния, взгляните им в глаза: упёртость, застывшие абстракции, суровость, ничем не уступающая той, древней, бросавшей младенцев в жертву богам.
446 Витольд Гомбрович Настало время ответить на вопрос: почему так хотят уничтожить Бет- ховена, почему любой вздор дозволен, лишь бы он был антибетховен- ским, почему сплелась сеть из наивных похвал и наивных же упреков, удушающая сеть. Может, потому, что Бетховен не нравится? Совсем на- против: потому, что это единственная музыка, которая на самом деле уда- лась человечеству, восхитительная... Он восхищает — именно поэтому мы должны внушить к нему отвра- щение. Это будет парадоксом только для того, кто не отдает себе отчета в ка- тастрофичности того положения, что мы находимся во власти Формы, которая существует по собственным законам, независимо от нас и наших вкусов. Эта форма — в данном случае музыкальная форма — должна раз- виваться, а стало быть — разрушать все свои достижения на данный мо- мент, а в особенности те, в которые человечество влюблено, те... которые приковывают... И поэтому Баха возводят на пьедестал, потому что он не нравится или не слишком нравится, а это создает возможность развития, потому что форма здесь не прилегает как следует к человеку, а стало быть, здесь еще можно что-то сделать между человеком и формой. Опирающаяся на Баха современная музыка еще может жить и прогрессировать. Отсюда и в шести квартетах Бартока, хоть их связь с последней камерной фазой Бет- ховена очень сильна, несмотря ни на что, царствует Бах. А Шёнберг? Как все это печально! Не позавидуешь нашей судьбе! Обреченные на внушение себе отвращения к самым искренним на- слаждениям и на придумывание других, отталкивающих, которые мучат нас, которых мы не можем выдержать и к тому же обязанные восхищать- ся ими, будто это и есть наша самая настоящая любовь, искусственные в этом своем насилии над самими собой, искусственные и отравленные, с этим нашим мучительным, омерзительным, отвратительным искусством, которое нельзя изрыгнуть! Вторник Как можно слушать квартеты. — Иногда я стараюсь связать их с дру- гим возрастом, даже с другим полом. Я пытаюсь вообразить себе, что до- диез минор был написан десятилетним мальчиком или даже женщиной. Пробую слушать четвертый так, будто он написан после тринадцатого. Для того, чтобы найти личное отношение к каждому из инструментов, представляю себе, что первая скрипка — это я, что Киломбофлёр играет на альте, на виолончели — Гомозо, а вторая скрипка — Бедуин. Прекрасно слушать квартет так, как если бы он был одним инструментом, — тогда можно оценить широту диапазона и богатство красок. Я придумываю им названия: восьмой, например, я назвал «малиновым» (из-за тональности
Дневник. 1960 447 в первом аллегро), а четырнадцатый — «ницшеанским» (потому что он такой, на грани). Нет такого детства, которое не могло бы послужить воз- буждению чувственного восприятия. Пятница «Родной Европе»* (соглашусь с Мерошевским) не хватает того, что у Аристотеля называется quid** — нет схватывания сути и ответа на вопрос «о чем речь»; а также «что в основе». Когда-то я так плавал по Паране: ранняя заря, нет ни ночи, ни дня, только туман и со всех сторон охваты- вающее шумное движение воды, иногда в этих пучинах появлялся какой- нибудь определенный предмет — доска, ветка, — да только что толку в его определенности, если и он был охвачен стремлением столь всеобщим, что теряешь сознание. Милош погружен в Жизнь и в Историю, и он скажет, что нет большей лжи, чем дефиниция, и что единственная истина — это такая истина, ко- торую не охватить. Конечно. Только вот... во время чтения Милоша реко- мендую быть осторожным, поскольку он, считаю, лично заинтересован в смазывании очертаний. В моем понимании он относится к числу тех авторов, которым произ- ведение диктует их личная жизнь. Так бывает не всегда. Если бы моя жизнь сложилась иначе, как знать, сколько всего изменилось бы в моих книгах. Но Милош! Не говоря о стихах, вся его литература связана с его личной ситуацией, то есть с личной, приватной его историей, а также с историей его времени. Так постепенно сложилось, что он стал чуть ли не официальным информатором о Востоке, во всяком случае о Польше — вся его написанная на сегодняшний день проза посвящена этому. Это не искусство для искусства, это искусство для Запада. И отсюда следуют не- сколько выводов. Между прочим, если Милош заботится о своем прести- же, он не имеет права быть поверхностнее французов или англичан — он несомненно должен быть более глубоким. И, между прочим, если Милош заботится об эффектности своей темы, он не может лишать ее величия или ужаса... Здесь уже четко прорисовываются некоторые опасности... Добавим к ним еще одну, идущую от самой природы Востока. А именно: Восток всег- да метался между крайностями, и здесь господствует принцип «третьего не дано». Если мы не углядим в этом пугающей глубины, то это окажется страшной поверхностностью. Если не страшная мудрость, то ужасная глу- пость. Если не возвышенность, то плоскость. Но добавим еще одну опас- * «Родная Европа» (1958) — книга Ч. Милоша. ** Почему, зачем (лат.).
448 Витольд Гомбрович ность, на сей раз типично польскую, возникающую в польской межумоч- ной ситуации, в которой наша страна видится карикатурой как Востока, так и Запада. Польский Восток — умирающий Восток при столкновении с Западом (и наоборот), из-за чего «что-то здесь начинает хромать». Пред- ставим теперь трудности Милоша, когда он пишет про какого-нибудь, скажем, Тигра*. Суть в том, является ли этот Тигр на самом деле тигром, или это мяучащий и шляющийся по крышам кот. Есть ли в нем настоящая загадка, или же это еще один пьянчуга из польского кабака «Под дохлым псом и котом» («Под дохлым Западом и Востоком»)? Трудность Милоша усугубляется еще и тем, что сам он отчасти родом из этого кабака. Один из самых для меня интересных, самых тонких и даже самых трогательных аспектов его прозы — его личная связь с поль- ской низкопробщиной; я чувствую, что он при всей своей европейскости является в то же время одним из них... Увидев недавно прекрасную режис- серскую работу Вайды в фильме «Пепел и алмаз», я подумал о Милоше и его польской отчизне. Как же трудно передать эту «Родную Европу», если ты ее сын и, несмотря ни на что, плывешь на этой волне, окружен ее шу- мами, ее туманами... Но плюсом «Родной Европы» и гарантией ее современности должно быть не что иное, как то, что здесь не поляк пишет о Польше и Востоке, а человек пишет о поляке в себе и о «своей» Европе. Такая программа — это почти Гуссерль и почти Декарт. С той только разницей, что они были фи- лософами и не презирали абстракцию, а Милош — художник и экзистен- циалист — боится ее как огня, потому что знает, что она убивает искус- ство. Так что он избегает формул, ни за что не хочет вылезти из реки, чтобы посмотреть на нее со стороны, с берега, он окунается в ее водово- роты, то и дело сам погружается в свое описание и тогда он перестает быть абстрактным человеком, снова становится конкретным Милошем... И тог- да начинается эквилибристика этого скрупулезного писателя: «Не слиш- ком ли я себя принизил? Не слишком ли я себя возвысил? Не слишком ли я их принизил? Не слишком ли я их возвысил?» С волны на волну, сверху вниз, снизу вверх — колыбельная диалектика. Шум. Река. История. [39] Пятница Приехал Роби из Сантьяго. Младший из десяти братьев S. В этом Сантьяго-дель-Эстеро (1000 км на север от Б.-А.) я провел несколько меся- * Тигр — персонаж последней новеллы «Родной Европы».
Дневник. 1960 449 цев два года тому назад: тогда я имел возможность присмотреться ко всем бзикам, распрям и трудностям этой забитой провинции, варившейся в собственном соку. Книжный магазин так называемого Касика*, одного из многочисленной семьи S., был сборным пунктом душевного беспокойства городка, спокойного, как корова, сладкого, как слива, с миро-разрушитель- ными и миро-созидательными амбициями (речь о пятнадцати особах, встречавшихся в кафе «Агила»). Сантьяго презирает столицу, Буэнос- Айрес! Сантьяго считает, что только здесь, в Сантьяго, сохранилась пра- вильная (legitima) Аргентина, Америка — остальное, что на юге, это куча метеков, гринго, эмигрантов, европейцев — мешанина, грязь, мусор. Семейство S. — типичный экземпляр сантьягской растительности, преобразующейся непонятным образом в порыв и в страсть. Всех этих братьев отличает святое благочестие и сливовая сладость — они немно- го похожи на плод, дозревающий на солнце. И одновременно откуда-то сильная страстность, откуда-то из глубин, страсти теллурического свой- ства сотрясают их, их сонливость несется галопом, задетая безумием ре- форматорства, созидания. Каждый из них — ярый сторонник какой-то своей политической тенденции, благодаря чему фамилия может не опа- саться частых в этих местах революций — какая ни случись, всегда ока- жется триумфом одного из братьев, коммуниста или националиста, либе- рала, священника, перониста... (Все это когда-то мне рассказал Бедуин). Во время моего пребывания в Сантьяго у двоих из братьев были свои пе- чатные органы, печатавшиеся на их средства в нескольких десятках эк- земпляров: один издавал ежемесячный журнал «Дименсион», а другой — газетку, задачей которой была борьба с местным губернатором. Роби... Незадолго до его приезда в Буэнос-Айрес он меня удивляет (мы никогда не были близки): письмо от него из Тукумана, в котором он про- сит прислать испанское издание «Фердыдурке»: «Витолъдо, кое-что из того, что ты говоришь в предисловии к „Венча- нию", меня заинтересовало... а именно — идеи (несовершенство, форма), ко- торые представляются мне основой твоего произведения и имеют связь с проблемой творчества». «Понятно, что у меня не хватило терпения, чтобы прочесть больше 20-ти страниц „Венчания"...» Дальше он просит прислать «Фердыдурке» и пишет: «Яразговаривал с Негро [это его брат, владелец книжного магазина] и вижу, что ты продол- жаешь быть прикованным к своему европейскому шовинизму; и что хуже всего, что это ограничение не позволит тебе глубже проникнуть в столь * Касик — вождь индейского племени, крупный землевладелец, местный заправи- ла (исп.). 29 Зак. 3061
450 Витольд Гомбрович интересную проблему творчества. Ты не можешь понять, что самое глав- ное «в настоящий момент» — это ситуация недоразвитых стран. И что из знания об этом ты мог бы извлечь основные элементы для каких угодно замыслов». И вот с этими щенками я «на ты» и соглашаюсь, чтобы они говорили мне все, что им заблагорассудится. Понимаю также, что на всякий случай они предпочитают напасть первыми — наши отношения далеки от притор- ной идиллии. Но несмотря на это, письмо показалось мне слишком уж за- носчивым — что это он себе воображает? Я ответил в телеграфном стиле: РОБИ S. ТУКУМАН - НЕДОРАЗВИТЫЙ НЕ ГОРОДИ ГЛУПОСТИ ФЕРДЫДУРКЕ НЕ МОГУ ПРИСЛАТЬ ЗАПРЕТ ВАШИНГТОНА КНИГА ЗАПРЕЩЕНА ДЛЯ МЕСТНЫХ ПЛЕМЕН ЧТОБЫ СДЕЛАТЬ НЕВОЗ- МОЖНЫМ ИХ РАЗВИТИЕ, ОБРЕЧЬ ИХ НА ВЕЧНОЕ ПОДЧИНЕНИЕ ТОЛЬДОГОМ*. Телеграмма была положена в конверт и послана как письмо. Эдакая телеграмма-письмо. Вскоре пришел ответ со снисходительным ко мне об- ращением: «Дорогой Витольдик, я получил твое письмецо, вижу, что ты делаешь успехи, но напрасно стараешься быть оригинальным» и т. д. и т. д. Может, и не стоит записывать всю эту перепалку, но жизнь, реальная жизнь — это не что-то чрезвычайно эффектное, блистательное, и мне хо- телось бы воспроизвести ее здесь не в ее кульминациях, а как раз в самой обыденной повседневности. И не забывайте, что в мелочах тоже иногда прячутся лев, тигр, змея. Роби приехал в Буэнос-Айрес и появился в barcito**, где он, «колорит- ный» парень — воронова крыла шевелюра, оливково-кирпичная кожа, губы цвета помидора, ослепительно белые зубы, — почти каждый вечер работает. Слегка раскосый и слегка по-индейски сутулый, крепыш, здоро- вый, со взором хитрого мечтателя, мягкий и упорный — сколько процен- тов в нем от индейца? И еще кое-что важное: прирожденный солдат, годя- щийся для винтовки, окопов, коня. Интересно, сдвинулось хоть что-нибудь в этом студенте за два года, которые мы не виделись? Изменилось хоть что-нибудь? Потому что в Сантьяго ничего не движется. Каждый вечер в кафе «Аги- ла» высказываются те же самые смелые «межконтинентальные» идеи: Европа уже кончилась, пришло время Латинской Америки, мы должны быть собой, а не подражать европейцам, мы найдем себя, когда мы обра- тимся к нашей индейской традиции, мы должны быть творческими и т. д. Да, да, Сантьяго, кафе «Агила», кока-кола и эти смелые мысли, повторяе- * От виТОЛЬДО ГОМбрович. ** Маленький бар (исп.).
Дневник. 1960 451 мые изо дня в день с монотонным упорством пьяницы, который выставил вперед одну ногу и не знает, что делать с другой; Сантьяго — это корова, жующая жвачку, — то сонное наваждение, в котором всё несется с голово- кружительной скоростью, не двигаясь с места. Но мне показалось практически невозможным, чтобы Роби в своем возрасте смог избежать мутации, даже частичной, и в час ночи пошел с ним и с Гомой в другой бар, чтобы подискутировать в более тесном кругу. Он охотно согласился и был готов проговорить всю ночь, видно было, что ему в кровь вошло «гениальное, безумное, студенческое говорение», как писал Жеромский. И вообще, они напоминали мне порой Жеромского и его друзей 1890-х годов: энтузиазм, вера в прогресс, идеализм, вера в на- род, романтизм, социализм, родина. Впечатления от этого разговора? Я вышел разочарованный и обеспо- коенный — уставший и развеселившийся — раздраженный и пришиблен- ный — как будто меня окатили водой и показали кукиш. Этот глупыш так ничему и не научился с тех пор, как я оставил его в Сантьяго. Он завел все ту же — двухлетней давности — дискуссию, будто мы не договорили об этом вчера. Точь-в-точь; я видел только, что он еще удобнее устроился в своей глупости, что стал более высокомерным и ка- тегоричным. И снова мне пришлось выслушивать: «Европа закончилась! Пришло время Америки! Мы должны создать собственную, американ- скую культуру. Но чтобы ее создать, мы должны быть творческими, но как это сделать? Мы станем творческими, когда у нас будет программа, которая высвободит наши творческие силы и т. д. и т. д. Абстрактное ис- кусство — предательство, потому что оно европейское. Художник, писатель должны брать американские темы. Искусство должно связаться с наро- дом, с фольклором... Мы должны открыть исключительно нашу, американ- скую проблематику» и т. д. Я знаю это наизусть. Их «творчество» начинается и кончается этими ламентациями. Какая же нищета: людей, которые мне это говорили, я считаю десятками, и никогда я не слышал ничего, что нельзя было бы вы- разить одним стоном: «мы нетворческие, надо что-нибудь сделать, чтобы стать оригинальными, обрести личность... надо что-то сделать...» И они не чувствуют смехотворности своих сетований. Не знают, инфантильные, что творчество не получают по заказу. Они не ощущают гротескности этого овечьего хора, блеющего о просторах Южной Америки: оригинальность, индивидуальность! Они видят лишь только, что Европа создает, вот и им хочется так, но они еще не сообразили, что желание быть оригиналь- ным — это тоже подражание Европе. Они до сих пор не поняли той ком- прометации, которая содержится в их риторике, за границы которой они и носа не кажут. Они не чувствуют несерьезности, выражающейся в том,
452 Витольд Гомбрович что они «хотят жить собственной жизнью», не в силу потребности как та- ковой, а только потому, что хотят соперничать с Европой — кто кого! От них ускользает наивность провозглашаемого ими постулата, что, дескать, «мы должны открыть и определить, кто мы, чтобы знать, что нам делать, творить» (разве не наоборот: человек, народ, континент лишь в процессе творчества узнает, кто он таков, творчество идет впереди него). Словом: зависть, комплекс неполноценности, поверхностность, слабость и заме- шательство. Пошлость. Даже и не мечтаю переубедить его. — Ты — еигорео. Ты не в состоянии понять нас. Или такое: ты не улавливаешь, что осознание нашего исторического момента определяет нас в нашем самосозидании и в нашей подсознатель- ной мифологии (потому что все это должно быть, конечно, очень и очень тойнбианское, шпенглеровское, фрейдистское, из Маркса и Юнга, фено- менологичное, хайдеггеровское, сартровское, сорелевское). Отчаяние! Его страсть облачается в каждую прочитанную бумагу. Он так набит «мысля- ми», что потерял вкус, слух, нюх и зрение и тактильные ощущения, еще хуже — он перестал ощущать себя. Каир, Китай, Бомбей, Туркестан, но и парижские предместья и рабо- чие кварталы Лондона — все это «думает», все низы мира погружены в такое «размышление». Как же так получилось, что Европа — не географи- ческая, а духовная — до сих пор выдерживает натиск алчных ферментов, у которых одна-единственная цель: прорваться на Олимп или уничтожить его? Все это имеет неприятный привкус: вершина духа и интеллекта, венец развития не может рассчитывать на послушание, уважение и благодар- ность, а становится предметом страстного желания, дикого вожделения, желающего занять ее место, желающее получать ее почести. Неприятный привкус грязной работы, которая заменяет честные усилия (на это они не способны) микстурой из страстей и лжи. Пошлость. Невиданная, добавим мы, наивность, для которой «созда- ние новых культур» — простое дело. Роби толкнул меня в прошлое. В гитлеризм. Помню: точно такое же бессилие, когда, воодушевляя Брохвича-Козловского (в поезде из Вены в Тарвизио), один австрияк* упивался крахом прогнившей Европы и гряду- щим триумфом нового духа. Это было в 1938-м. То же самое бессилие в отношении другого языка, «их» языка. И удивление, что пошлость может быть такой сильной и агрессивной. И неотступное подозрение, что каче- ство лозунгов, истин, идеологий, программ, их смысл, их истинность, не имеют здесь ни малейшего значения, поскольку это служит чему-то ино- * Гитлер.
Дневник. 1960 453 му, тому, что считается единственно важным: собиранию людей, сбива- нию их в массу, в массовую, созидающую силу. Ах! Быть не чем иным, как только самим собой, лишь своим «я» — как же это прекрасно! Ясно, не- двузначно. Крепко стоять на ногах. Ты ведь знаешь, что такое реальность: это — твоя реальность. Ты в стороне от болтовни, шума, самоупоения, об- мана, декламации, террора... В довоенный и в военный период я пережил победу коллективной силы, а также ее поражение и ослабление напряже- ния, когда снова возродилось бессмертное «я». Постепенно во мне ослаб- ли прежние страхи, а тут снова от Роби повеяло на меня тем же дьяволь- ским угаром! Открытие отнюдь не приятное. Создается впечатление, что еще раз вокруг плетется ужасный заговор, чтобы схватить тебя и бросить слепым силам Коллектива и Истории. Слова, понятия — всё тогда приобретает иное значение, мораль, наука, разум, логика — всё становится инструмен- том какой-то другой, более высокой идеи, всё замаскировано, всё стремит- ся захватить тебя, обладать тобою. Какая же это идея? Напрасно искать ее, ее не существует, есть только Сообщество, всего лишь группа людей, масса, некое образование, из массы возникшее и массу выражающее. Я си- дел за кружкой пива напротив этого студента, обаятельно молодого и та- кого беззащитного, но такого опасного. Я смотрел на его голову и его руку. Его голова! Его рука! Рука, готовая убить во имя детства. Продолжением развиваемой им чепухи был окровавленный штык... Странное существо — с замороченной и пустой головой и с грозящей рукой. Вот мысль, пришедшая мне в голо- ву, пусть она не слишком четкая и не до конца продуманная, но ее, тем не менее, я хочу здесь запечатлеть... А звучало это примерно так: его голова наполнена химерами, а потому — достойна сожаления, но его рука имеет дар превращать химеры в реальность, она способна создавать факты. А потому нереальность со стороны головы и реальность со стороны руки... и серьезность с одного конца... А впрочем, я благодарен ему за то, что он вернул мне мои давнишние беспокойства. Растущая во мне с годами самоуверенность интеллигента, интеллектуала, художника — скверная штука. Надо помнить, что те, кто не пишет чернилами, тоже пишет, но только кровью. Понедельник Они не знают, что я в каком-то смысле специалист по их главной проб- леме, проблеме незрелости, и что вся моя литература построена на ней. Парадоксально, что в Южной Америке Борхес, абстрактный, экзотичный, не связанный с их заботами, занимает высокое положение, а у меня лишь горстка читателей. Парадокс перестает быть парадоксом, если принять во
454 Витольд Гомбрович внимание, что Борхесом они могут похвастаться в Европе. Мною — нет, потому что я поляк и не представляю valor пасюпаГ. То, что они не хотят быть прилежными учениками других культур, я считаю правильным. А еще я согласен с тем, что у них есть своя действи- тельность и что, лишь опираясь на нее, можно стать кем-то в мире... но, мне кажется, они совершают одну роковую ошибку... А именно: вместо того, чтобы говорить «я», они говорят «мы». Мы, американцы. Мы, аргентинцы. Воистину, когда отдельный человек гово- рит «мы», он злоупотребляет, никто его на это не уполномочил, ему мож- но говорить только от собственного имени. А тот, кто хочет найти «свою реальность» и опереться на нее, должен как огня избегать множественно- го числа. Что такое «наша действительность»? Я могу быть уверен только в «моей действительности». Что такое Америка, американцы? Понятие, обобщение, абстракция. Что такое «американская действительность»? Понимай как хочешь. Различие между ними и мной сводится к тому, что они хотели бы сна- чала открыть американскую реальность и освободить Америку от евро- пейской зависимости, и только впоследствии они рассчитывают на появ- ление нового типа американца — зрелого. Эта новая Америка, открытая и получившая определение, создаст своих людей. Мне же кажется, что начать следует с отдельного человека, и скажу больше: развитие Америки может быть только развитием людей, которые преодолели Америку в себе. Ты говоришь, что эта твоя Америка отсталая, незрелая? Ладно. Но в таком случае первой твоей задачей было бы освободиться из-под ее сдержи- вающего тебя влияния. В качестве человека ты так же хорош, как, скажем, англичанин или француз. В качестве кубинца или парагвайца ты — хуже. Почувствуй себя человеком, поставь себя выше этой недоразвитой Амери- ки, не позволь среде и американскому образу мышления опутать тебя. Вот только... навязывает им незрелость словечко «мы». Они сейчас в фазе стадности, это фаза Южной Америки, и они не в состоянии выбрать- ся из нее. «Я» для них — слишком самостоятельное, слишком свободное. Они — «мы». Америка. А будучи Америкой, как же они могут сдвинуть ее с места. Они погрязли вместе с ней в истории. Аминь. Многое из сказанного подошло бы для Польши и для поляков. Вторник На судне «Генерал Артигас» по пути в Мотевидео. Ночь. Буря. Свя- щенник читает газету. Ребенок плачет. Разговор стюардов в углу. Судно трещит. * Национальная ценность (исп.).
Дневник. 1960 455 Мелодия четвертой симфонии Брамса преследует меня с самого мо- мента отплытия из Буэнос-Айреса. Думаю о темах Брамса и темах Бетхо- вена. Удивительное создает впечатление Бетховен на фоне постоянной брамсовской опасности, что произведение будет не слишком органичным: тематика Брамса, осторожная и просчитанная, пронизана заботой о един- стве композиции, видно, как этот архитектор боится, чтобы его здание не завалилось. Но Бетховен насыщал произведение пением, которое ему внушал дух, и с полной уверенностью можно сказать, что, зачатое от духа, оно не может родиться мертвым. То, как бетховенская тема врывается в произведение словно бы со стороны, чтобы тут же пустить в нем корни, представляется мне особенным, особенно смелым, победоносным, когда я вспоминаю, как Брамс постепенно, осторожно нарастает, сам из себя и никогда, если можно так выразиться, не высовывает носа наружу. Как ветер треплет полотно на палубе! Усталость. Почему мне на па- мять пришла эта восхитительная мелодия, вторая тема из аллегро Третье- го концерта? Восхитительная. Почему, хотел бы я знать, в музыкальных анализах, в научном ком- ментарии проходят мимо красоты и очарования таких мелодий? Не под- лежит сомнению, что когда мы находимся еще в начальной фазе вслуши- вания в произведение, такое трогательно напевное вступление оркестра и фортепьяно являются тем, чем и должны быть: доминирующим, самым важным, самым захватывающим элементом. И только по мере привыка- ния к произведению их очарование отходит на второй план и другие, бо- лее трудные для достижения ценности приковывают наше внимание. Вот почему знатоки умалчивают о своих первых впечатлениях. Но правильно ли, чтобы произведение оценивалось ухом, которое устало и не может уже испытывать блаженства первых душевных порывов? Лампочки мигают. Передняя стена салона то поднимается вверх, то опускается вниз. Судно продувается насквозь свищущими в нем ветрами. В «Порнографии» я пытался вернуться к таким мелодиям... напевным, за- хватывающим... привлекательным... Не только в «Порнографии». Но в «Порнографии» я стал смелым, от- казался от юмора, который изолирует. Стюард принес черный кофе. Что-то стучит в стену, будто хочет до- браться до моей головы. Какое же нахальство с моей стороны: убегать в столь захватывающе мелодичные темы! Причем сегодня, когда современ- ная музыка боится мелодий, когда композитор прежде, чем использует ее, должен сначала очистить ее от привлекательности, высушить. Точно так же в литературе: современный и уважающий себя писатель избегает быть привлекательным, он трудный, он предпочитает отпугивать, а не иску- шать. А я? Я как раз наоборот, я вставляю в текст все вкусные вкусы, все
456 Витольд Гомбрович красивые красоты, фарширую его порывами и живописую, не хочу писа- ния сухого, неувлекательного... ищу самые навязчивые мелодии... чтобы дойти, если получится, до чего-нибудь еще более «забористого»... Сирена. Выхожу на палубу. Судно болезненно стонет, тяжело ныряет в бьющие вокруг фонтанами брызг вспененные воды под куполом полной луны, измученное водой. Боже! Какая боль! Какое отчаяние! В этом моем тяжком, болезненном стремлении омолодиться, освежить мое искусство я даже не отступил, ах, признаемся... перед мальчиком и девочкой! О, стыд! Кто же в сегодняшней литературе смелее меня? На какую смелость я ре- шился! Река-океан ревет. Но, но... признаемся на этом грохочущем, побе- левшем от злости, изрыгающем свое отчаяние под тихою луной водном пути в том, что я, проклятый, мог приблизиться к их наготе только в кос- тюме более изысканном, чем тот, в который одевается самый современ- ный авангард, самый сухой интеллект! Я взял их в скобки! Взял в скобки, иначе не смог бы воспеть! Среда, Монтевидео Прогулка по опрятному городу с причудливыми балконами и прият- ными людьми. Монтевидео. Здесь еще царствует давняя добропорядоч- ность, изгнанная со многих других территорий Южной Америки. Лица доброжелательные, одежды приличные, пляж в двадцати мину- тах езды автобусом, только жить и наслаждаться жизнью! А не переехать ли сюда на постоянное жительство? Авениды выходят на реку-океан. Мир разложен на два голоса. Молодость дополняет Совершенство Несо- вершенством — гениальная фраза. Именно об этом и речь в «Порнографии». В качестве одной из основных моих эстетических и духовных задач я считаю: найти более острый и драматичный подход к молодости, чем тот, который имеет место сейчас. Толкнуть ее в зрелость! (т. е. выявить ее свя- зи со зрелостью). Четверг Спокойствие? Беспокойство! Меня немного беспокоит полное отсут- ствие «метафизической дрожи» в уругвайской столице, где ни одна собака никогда никого не укусила. «Порнография». Скатывание двух взрослых мужчин вниз... в тело, в чувственность, в несовершеннолетие... Когда я это писал, то чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Но «физика» была мне нужна, даже необ- ходима в качестве противовеса метафизике. И наоборот: метафизика при- зывала тело. Я не верю в неэротическую философию. Не доверяю мышле- нию, которое открещивается от пола...
Дневник. 1960 457 Естественно, трудно представить себе гегелевскую «Логику» без раз- деления ее с телом. Но чистое сознание должно быть опять погружено в тело, в пол, в Эрос, художник должен снова погрузить философа в оча- рование. Сознание диктует нам уверенность, что оно, сознание, оконча- тельное, и что невозможна была бы его работа без этой уверенности, но результаты этого его действия можно оживить, рассмотреть с другой по- зиции, с помощью иного духа, и здесь дух искусства может пригодиться духу мыслителя. Но даже если бы между ними существовало непримири- мое противоречие — разве мы сами не ходячее противоречие, разве не обречены мы жить в раздвоенности, коей, собственно, и являемся? Своеобразный абсолют пола, эротический абсолют. Раздвоенный мир полового влечения, который именно благодаря раздвоению становится самодостаточным, абсолютным! Какой же еще абсолют нужен там, где взгляд жаждущего тонет в очах жаждущей? Солнце... завтрак с министром Мазуркевичем и многолетним почет- ным консулом в Монтевидео Юзефом Маковским, который выполняет роль амфитриона. Нежно вспоминаем Страшевича и других друзей. Пятница Льет и дует со всех сторон. Мы, т. е. Дипи и я, сидим в «Тип-Топе», пьем кофе, смотрим на грязные волны под дождем. Листаю газеты. Ах, вече- ром в Союзе Писателей должно состояться выступление приехавшего из Аргентины Дикмана, которое пройдет под председательством знакомой мне по прежним временам уругвайской поэтессы Паулины Медейрос. Сходим, впрочем, не столько из-за Дикмана, сколько ради встречи с Паулиной. Закончилось драматично (все мои соприкосновения с escritores* этого континента кончаются драматично). Мы появляемся на середине выступления. Дикман говорит о двадцати пяти годах своей писательской работы. Уругвайские литераторы (ни одно- го интересного лица), в воздухе висят корректность, поверхностность и скука. Я чувствую, что вид писательской массы начинает (как всегда) дей- ствовать на меня возбуждающе. У меня своего рода аллергия на писате- лей, собранных в кучу, в коллектив. Когда я начинаю смотреть на «коллег», одного, другого, мне становится плохо. Но, не уверен, буду ли правильно понят, слово escritor в Южной Америке звучит еще глупее, чем где бы то ни было, эта профессия плавает здесь в каком-то специальном помпез- но-фиктивном, возвышенно-сердечном, прогоркло-сладком соусе. И эта смехотворность, исходящая от escritores, меня смешит. Аплодисменты. За- кончил. * Писатели (исп.).
458 Витольд Гомбрович Встает Паулина Медейрос и объявляет, что по счастливому стечению обстоятельств Союз посетил сегодня еще один иностранный писатель, Гомбрович, которого мы приветствуем и т. д. «А теперь, может, господин Гомбрович что-нибудь нам расскажет?»... Молчание. Ожидание. При- знаюсь, что я вел себя не вполне светски. Вместо того, чтобы произнести пару приятных слов, что, дескать, приветствую и т. д., я обращаюсь к Паулине: «Ну, ладно, Паулина, а что я, собственно, написал? Названия помнишь?» Убийственный вопрос, поскольку в Америке никто ничего обо мне не знает. Замешательство. Паулина покраснела и стала что-то лепетать. Ей на помощь приходит Дикман: «Я знаю, Гомбрович издал в Буэнос-Айресе роман, перевод с румынского. Нет, с польского, Фитмурка... нет, Фида- фурка...». Я с холодным садизмом сижу, ничего не говорю, люди, почув- ствовав себя задетыми, задвигались, стали вставать, в конце то ли пред- седатель, то ли секретарь принес большую книгу, куда Дикман вписал соответствующий моменту афоризм, подписываюсь и я, после чего пере- даю книгу Дипи, чтобы и он подписал. Снова беспокойство в уважаемом сообществе, потому что Дипи в призывном возрасте и на литератора не тянет. Подписывается и он — размашисто. Эта подпись, наверное, самая величественная во всей книге, а я объясняю, что человек пишет романы с четырнадцати лет, и уже написал их четыре. Суббота Сразу после несчастного посещения Союза Писателей (речь о моем пребывании в Монтевидео) мы — Паулина Медейрос, Дикман, Дипи и я — поехали на «токовище» поэтов. Все происходило в ресторанчике, делаю- щем хорошую мину при плохой игре, где стенные росписи приставляли крылья к лишенному фантазии меню. Большой стол, за которым человек пятьдесят. Паулина тихонько поясняет: банкет, устроенный поэтами в честь профессора R., это должно нас ввести в поэтический климат столи- цы. А кто такой этот профессор R.? — О, это очень заслуженный человек, известный критик, профессор унивеситета, автор, друг, отец, опекун поэ- тов, совсем недавно получил премию за сборник эссе, что, собственно, и стало поводом для этой встречи. Никогда не подумал бы... да, я все еще не знаю Америку, не знаю ее в ее хитросплетениях, в ее удивительном смещении уровней, в ее неуровно- вешенности... То, что я увидел, было жутко провинциальным, это было бы невозможно ни в одном из аргентинских мухосрансков, но вместе с тем, к моему восхищению, один-в-один было взято из Пиквикского клуба. Царило блистательное ангелоподобие. Рядом с ангелом, профессо- ром R., который улыбался, привествовал, очаровывал, сидел еще один ан-
Дневник. 1960 459 гел, старичок, бодрый и весьма поэтичный, не менее поэтический — по- тому что руководил заседанием и вдохновлял. Речи. Потом встает один поэт и читает стихотворение в честь профессора R. Аплодисменты. Сразу после встает поэтесса и читает стихотворение в честь профессо- ра. Аплодисменты. После чего встает еще один поэт и читает стихотворение в честь про- фессора. Похвалы. Аплодисменты. Только тогда до меня дошла одна стран- ная вещь, даже не из Диккенса, а из Честертона: их было пятьдесят чело- век, и все они были поэтами, что будет, если каждый прочтет стихотворение в честь профессора R. (который тактично давал понять, что не стоит о нем, поскольку главная героиня — поэзия)? Тогда я подозвал официанта и заказал две бутылки вина — белого и красного — и из обеих стал отпивать! Тем временем поэты читали стихи, R. сиял, источая ангельское благолепие вместе со всеми теми добродете- лями, которые практикуются в подобных случаях: скромность, вежли- вость, ну и благородство с чувством, с сердцем, все было как будто из са- мых сладких поэтических снов престарелой тетушки, «прекрасным» и «чистым». Когда кончал поэт, ему пожимали руку, кричали «браво»! Но когда в конце жирная бабеха, с нетерпением ожидавшая своей очереди, сорвалась с места и, тряся своим бюстом и размахивая руками, выдавила из себя новые бутоны рифмованных благородств, я, имея внутри красное с белым, не удержался, прыснул в спину Дипи, который тоже прыснул, но за неимением чьей-либо спины, куда он мог бы уткнуть лицо, он прыснул и рявкнул в лицо всему собранию! Шок. Взгляды. Но встает досточтимый лауреат и говорит, что, мол, не заслужил он такого, хотя, может, и заслужил, но скорее не заслужил, впрочем, как знать, может, и заслужил... Сочувствие. Аплодисменты. Ангел-председатель-поэт благодарит и подбадривает... Атмосфера ста- новится такой возвышенной и сладкой, что Дипи и я даем драпака через ближайшую дверь, качаясь, пьяные в дупель, в доску, в стельку, вдра- бадан! Снова скомпрометировал я имя поляка перед иностранцами? Но в этом весь я, «это мне по нраву», как говаривал Мицкевич! И вовсе не в этом дело. Меня здесь интересовало нечто другое. Как выглядела бы вер- сия происшедшего с их, с уругвайской стороны? «Пресыщенный, умничающий и гордый собой европейский литератор задирает нос, презирая, может, и наивную, но идущую из самого сердца, дышащую свежестью уругвайскую поэзию!» Тем временем всё наоборот. Это я был среди них свежестью, искрен- ностью, а они — что тут говорить — были бандой комбинаторов, фабри- кующих искусственную атмосферу взаимного обожания.
460 Витольд Гомбрович Такое вот qui pro quo: молодой провинциальный поэт вовсе не невин- ный... а старый циник и тертый калач наивно, чисто сражается за чистоту поэзии. Суббота Уже сплетни! На следующий день Дипи во время ужина в «Тип-Топе» услышал, как за соседним столиком обсуждали скандал в Союзе Писате- лей и провокацию на банкете поэтов... и кто-то посоветовал написать Эр- несту Сабато и спросить его, действительно ли он давал мне рекоменда- тельное письмо к Хулио Байсу! Суббота Коктейль в Карраско. Я плохо переношу эту комфортную буржуазию с aire acondicionado*, с электрообогревателями, с двумя туалетами для слуг и с видом на море. Микеланжеловский Давид, придающий блеск площади перед ма- гистратом. Внезапное, волнующее вторжение Ренессанса: ощущение — впрочем, мимолетное — бесчисленности наслаждений, содержащихся в стиле вообще и в этом стиле в частности, так счастливо обнаруженном спустя века! Разговор с Аснито (Дипи) на тему «ренессанс — барокко — Сезанн — конкретное искусство». Меня удивляет врожденная легкость, с какой этот молодой вьюн плавает в пучинах современности. Письмо от одного литератора. «Несколько дней назад я закончил читать „Порнографию". Анонс „Куль- туры", не сомневаюсь, что в согласовании с вами, говорит о метафизиче- ском смысле этой книги... До сих пор мне казалось, что я всегда мог прочесть значения, скрытые под поверхностью ваших произведений, но в „Порногра- фии" я впервые не смог ухватить этот скрытый смысл. Поэтому я позво- ляю себе обратиться к вам с просьбой помочь, указать, в чем следует ис- кать метафизическую нить „Порнографии"». Ну конечно! Очень на руку мне это письмо. Оно позволяет мне еще раз вспомнить, кто я и каково мое положение на духовно-художественной карте. Отвечаю: «Я не имел никакого отношения к составлению анонса в „Культуре", но охотно расскажу, каковы, по-моему, связи „Порнографии" с метафизи- кой. Попробуем выразить это следующим образом: человек, как известно, стремится к абсолюту, к Совершенству. К абсолютной истине, к Богу, к * Здесь: с кондиционерами (исп.).
Дневник. 1960 461 полной зрелости и т. д. Охватить всё, реализовать полностью процесс раз- вития — таков императив. Так вот, в „Порнографии" (в соответствии со старым моим обычаем, старым, потому что уже „Фердыдурке" густо этим насыщен) показана другая, видимо, более тайная и менее легальная цель человека, его потреб- ность в Несовершенстве... Заурядности... Молодости... Одна из ключевых сцен произведения — это сцена в костеле, когда под натиском сознания Фридерика разваливается богослужение, а вместе с ним и Бог-Абсолют. Тогда из темноты и безвоздушного пространства космоса выходит новое божество, земное, чувственное, несовершеннолетнее, сло- женное из двух недоразвитых существ, составляющих замкнутый мир, по- тому что между ними взаимное притяжение. Другая ключевая сцена — совещание, предшествующее убийству Семя- на, — когда Взрослые, будучи не в состоянии совершить убийство, пото- му что слишком хорошо знают, что это такое, какое оно имеет значение, должны сделать это руками несовершеннолетних. Это убийство должно быть оттеснено в сферу легкости, безответственности — только там оно становится возможным. Я ведь не с сегодняшнего дня пишу об этом, во всей моей продукции эти идеи доминируют. И в „Дневнике" об этом тоже речь, например, Молодость предстала передо мной как высшая и абсолютная ценность жизни... Но эта „ценность" имела одну черту, придуманную, наверное, самим дьяволом: бу- дучи молодостью, она была чем-то малоценным. Это последнее слово объясняет, почему, несмотря на такой острый для меня конфликт жизнь-сознание, я не прибился ни к одному из совре- менных экзистенциализмов. Для меня одинаково ценны как аутентичность, так и неаутентичность жизни, потому что моя антиномия — это, с одной стороны, Ценность, а с другой — Недоценность... Несовершенство... Недораз- витость... Это, я полагаю, во мне самое главное, самое интимное и своеоб- разное. Несерьезность для меня такая же человеческая потребность, что и серьезность. Если философ говорит, что „человек хочет быть Богом", то я бы это дополнил: „человек хочет быть молодым". И, считаю, один из инструментов диалектики Совершенство-Несо- вершенство, Ценность-Недоценность — разные возрасты в жизни челове- ка. Поэтому такую большую и драматическую роль я отвожу начальному периоду — молодости. Поэтому мой мир такой деградированный: это как если бы вы схватили Дух за шкирку и окунули его в легкое и низкое... Естественно, в „Порнографии" я не столько присматриваюсь к фи- лософским тезисам, сколько стремлюсь раскрыть художественные и пси- хологические возможности темы. Я ищу определенные „красоты", со- ответствующие такому конфликту. Метафизична ли „Порнография"?
462 Витольд Гомбрович Метафизика — это значит „внефизичность**, „внетелесностъ", а моим на- мерением было через тело добраться до определенных антиномий духа. Это произведение, наверное, очень трудное, хоть оно имеет вид обыч- ного „романа**, и даже очень неприличного... Жду с нетерпением появления его по-французски, по-немецки и по-итальянски (эти издания постепенно готовятся), надеюсь, что на чужой территории он найдет больше чита- телей, которые, подобно вам, ищут в романе смысл». Воскресенье Мальвин, далекие пляжи за Карраско, океанское откровение, внезап- ная соль, зелень волны, восхищение, восторг, печаль: за мной пропала громадная река, ее поглотила плещущаяся соленая, зеленая, что-то бес- смысленно шепчущая бесконечность. А может, я более, чем мне кажется, близок к народу? Снова это по- дозрение. А если «Порнография» — попытка обновления польского эро- тизма? Попытка извлечь такой эротизм, который в большей мере соответ- ствовал бы нашей судьбе и нашей истории последних лет, состоящей из насилий, рабства, унижения, стычек между щенками, истории, которая является спуском в темные пределы сознания и тела? А может, «Порно- графия» — это современная эротическая польская национальная поэма? Скорее неожиданная и странная мысль, но она ни на секунду не про- мелькнула в моей голове, пока я писал. Только теперь появилась. Я пишу не для народа, не народом, не из народа. Я пишу собой, из себя. Но не срастаются ли где-то тайно мои заросли с зарослями народа? Я американец, я аргентинец, идущий по берегу Атлантического океа- на. Кроме того, я еще поляк... правда, только в годы молодости, в детские годы, когда меня формировали жуткие силы, беременные тем, что должно было произойти... Там, за Мальвином, гордые возвышенности почвы, очарованные заходящим солнцем, как самой благородной из философий и самой прекрасной из поэзии. Вниз! Вниз! Деградация! Я являюсь соб- ственной своей деградацией! Как же упорно должен человек спихивать себя с вершин, порочить свое благородство, насиловать свою истину, уни- чтожать свое достоинство, чтобы индивидуальный дух еще раз испытал рабство, подчинился стаду, роду...
1961 [40] Понедельник Книга особенная, никогда ничего подобного не читал, удивитель- но будоражащая. «Panorama des idees contemporaries»* Гаэтана Пикона. В польском переводе она называлась «Panorama mysli wspökzesnej» и была издана парижским издательством «Libella». Давно не окунался я с таким энтузиазмом в книгу, как в эти семьсот страниц, заполненных новейшими мудростями последних десятиле- тий. Философия и общественные науки, искусство и религия, физика и математика, история и психология, но также и философия истории и политические проблемы, и современный гуманизм... том включает главным образом разветвления науки, давая, однако, не сухое резюме, а лишь фрагменты самых представительных произведений. Это свое- образная антология, где, например, философию истории доносят из- бранные тексты Дильтея, Ленина, Троцкого, Жореса, Бердяева, Шпенг- лера, Тойнби, Кроче, Арона, Ясперса, а теорию квантов и связанные с ней проблемы — Бройль, Бор, Эйнштейн. Напрасно искать здесь исчер- пывающего обсуждения, но зато какое введение в стиль современной науки, в ее тон, темперамент, в ее «характер» (потому что порой у меня складывается впечатление, что наука — одушевленное лицо) и в ее при- вычки! Это все равно что слушать собрание мудрецов: каждый раз слово берет очередной мудрец; какая же оказия прислушаться к тому, как они говорят... Среда Буэнос-Айрес. Интервью со мной в «Кларин», которое провел Пат Ле- руа (Здислав Бау). «Кларин» — самый читаемый в Аргентине журнал, ин- Панорама современной мысли» (франц.).
464 Витольд Гомбрович тервью на две полосы с большой моей фотографией и с рисунком Килом- бофлёра — вот шуму-то будет. Там я, в между прочим, сказал: «Не будучи быком-призером породы шортон, я не могу мечтать о славе в Буэнос- Айресе». Четверг Если бы Сократу во сне явилась Кассандра с таким пророчеством: «О, смертные! О, род человеческий! Лучше бы вам не дожить до далекого будущего, которое будет прилежным, скрупулезным, натужным, ровным, плоским, жалким... Лучше бы женщины перестали рожать, ибо всё будет у вас рождаться наоборот: великое родит у вас малое, сила — слабость, а разум — глупость вашу. Лучше бы женщины задушили своих младенцев в колыбели!., потому что функционеры станут у вас вождями и героями, а честные люди — титанами. Вы будете лишены красоты, страсти и на- слаждения... вас ожидает время холодное, утомительное и сухое. И все это сотворит с вами Мудрость ваша, которая оторвется от вас и станет не- постижимой и хищной. И даже плакать вы не сможете, поскольку несча- стье ваше будет происходить вне вас!» Не богохульство ли это против Всевышнего? Против Создателя наше- го сегодняшнего? (Речь, естественно, о науке.) Кто бы посмел! И я про- стерт ниц перед самой молодой из Созидательных Сил — и я преклоня- юсь, осанна, пророчество то как раз и воспевает триумф всемогущей Минервы над ее врагом, человеком. Приглядимся к этим людям будуще- го, к людям науки; сегодня их много, и становится все больше. Одно от- вратительно в таком ученом: его улыбчивое бессилие, добродушная бес- помощность. Он подобен трубе, по которой пропускают корм, но он его не переваривает; никогда его знание не становится в нем знанием личным, он с ног до головы — лишь орудие, инструмент. Разговаривать с таким профессором — как с рыбой, вынутой из воды, каждый из них умирает, когда вынимаешь его из его специальности, — и это настолько скандаль- но, что остается только краснеть! Они скромные? На их месте я тоже был бы скромный, а как не быть скромным, если ничто из достигнутого не входит в кровь? Проклятые слепые куры, которым случается клюнуть зерно! Слепые каменщики, тысячелетиями кладущие камень на камень, но не знающие, что они возводят! Они трудяги. Они сотрудники. Если один сказал «а», а второй говорит «б», то третий скажет «в», и таким об- разом сложится Господствующее мнение, каждый является функцией каждого, каждый пользуется каждым, все всегда слуги — высосанные вам- пиром интеллекта, сброшенные вниз возносящейся вверх Мыслью, ста- новящейся все более и более недостижимой.
Дневник. 1961 465 Еще во времена моей молодости смеялись над профессором, не- ким абстрактным дедулей, который вечно теряет свою шляпу. Сегодня больше никто не смеется, нас скручивает судорогой, мы сворачиваемся клубком, нам становится не по себе, когда мы видим, как добродушная группка специалистов подбирается к нам: переделывает нам гены, вле- зает в наши сны, переиначивает космос, тыкает иголкой в нервные цент- ры, ощупывает наши внутренние органы, самые сокровенные, до ко- торых вообще нельзя дотрагиваться! Это начинающееся бесстыдство, эта подлая бесцеремонность, это свинство, которое начинают с нами творить, пугает нас пока еще в недостаточной степени, но очень скоро мы взвоем, увидев, как эта наша подружка, благодетельница, Наука, становится все более распущенной, как она превращается в быка, кото- рый всех нас поддевает на рога, в самую непредсказуемую изо всех сти- хий, с какими мы до сих пор имели дело. Свет до такой степени ослепит нас, что превратится во тьму, и тогда мы окажемся в новой ночи, в худ- шей из ночей. Профессора любят своих жен. Они хорошие отцы. Их кроткая привя- занность к семейному очагу исполнена молитвами о прощении, посколь- ку они хорошо знают: где бы они ни были, они везде не дома. Ни один из языков для них не родной. Ученый предает обычную человеческую речь ради языка научного, но и им он тоже не владеет; это язык владеет им, а не он языком. Формулы сами себя формулируют, какое-то замкнутое про- странство Абракадабры. Пока еще имела место механистическая интер- претация явлений — было полбеды, но теперь, когда механизма уже не хватает и мы обращаемся к «целому», которое невозможно разъять на ча- сти, а функционализм, телеология и разнообразные взаимозависимости восхищают научную мысль; положения такой биологии или психологии становятся какими-то сфинксообразными, головоломными, не лучше фи- зических, математических или философских. Упоминавшаяся выше антология Пикона — прекрасный образчик на- учного стиля в самых разных проявлениях, в тысячах вариантов, здесь видно, как этот язык складывается, что он с ними вытворяет. Как на ла- дони видна растущая конвульсивность экспрессии, беснующейся от жаж- ды охватить то, что охватить не дано. Цирк да и только. Но разве язык рационализированной межчеловеческой мудрости, нарастающей из по- коления в поколение, оборачивающейся против самой природы индиви- дуального ума, насилующей эту природу мог бы стать другим? Императив выражения невыразимого становится на последних фазах развития науки столь необоримым, что это начинает роднить ее высказывания с филосо- фией. Видимо, пришлось помучиться переводчикам с отобранными Пи- 30 Зак. 3061
466 Витольд Гомбрович коном текстами, потому что здесь со словами неизбежно приходится вы- творять малоприятные вещи. Омерзительная отчужденность знания... оно, словно введенное в ум инородное тело, всегда мешает. Такой способ мышления человек несет как груз, в поте лица своего, и порой наука действует подобно яду, и чем слабее ум, тем меньше он находит противоядий, тем легче подчиняется. Посмотрите на большинство студентов. Откуда в них, например, отсут- ствие радости? А их усталость — только ли результат чрезмерного труда? Не отравлены ли их реакции дурной привычкой ложной точности, пре- увеличенного объективизма, не сделал ли такой подход их суждения не- уверенными, тревожными? Посмотрим, как культ логики убивает пони- мание личности, как принципы заменяют врожденную уверенность в себе и в своей правоте. Как теории очищают от красоты, очарования... вот так и возникает тип современного студента («сдаете, коллега?»), существа до- брого, благородного, полезного, но бледного... лунной бледностью, ли- шенного собственного света и тепла, отражающего этот таинственный страшный свет. Еще, может, и живого, но уже с ослабленной и как будто обреченной на распад жизнью. Вхождение в расу пигмеев в белых халатах с раздутыми головами? Пятница Нас ждет вырождение, и к этому следовало бы приспосабливаться уже сегодня. Не спорю, может, наука когда-нибудь и приведет нас в рай. Но пока что она угрожает нам серией операций, процедур, чуть ли не хирур- гических, деформирующих нас (как это бывает с пациентами, которым сделали пока три из двенадцати намеченных операций эстетической хи- рургии лица). Преобразование с помощью техники условий жизни, а также нашей психофизической структуры, выбьет нас из колеи, дезориентирует нас. Пятница Наука оглупляет. Наука умаляет. Наука уродует. Наука корёжит. Вытеснит ли ученость искусство? Вот уж чего не боюсь, так это потери почитателей! Я не боюсь, что «будущие поколения не будут читать романы» и т. д. Видимо, полнейшее недоразумение рассматривать серьезное искусство в категориях производства, рынка, читателей, спроса, предложения. Какое
Дневник. 1961 467 они имеют к нему отношение? Искусство — это не производство повесту- шек для читателей, а духовное общение, нечто столь напряженное и столь отличное от науки, и даже противоречащее ей, что здесь даже и речи не может быть о конкуренции между ними. Если в будущем родится кто-то замечательный, выдающийся, достойный, плодовитый, блестящий (так надо говорить о художниках, это тот язык, которого требует для себя ис- кусство), если родится кто-то единственный и неповторимый, Бах, Рем- брандт, то он привлечет к себе людей, очарует их и обольстит... Пока будут существовать люди возвышенные и низкие, человек воз- вышенный, выражающий себя в искусстве, будет привлекательным... и ничто не ослабит его существования. Вы говорите о безразличии к искусству инженеров, техников и прочих функционеров? Но скажите, когда был возможен диалог между художни- ком и колесиком в машине? Зато ежедневно нахожу подтверждение тому, каким жадным на блеск артистизма становится тот, кто, будучи затяну- тым шестеренками, сохранил в себе достаточно человечности, чтобы по- чувствовать, что эти шестерни ломают ему кости. Когда к моему столику в кафе подсаживается студент-негуманитарий, чтобы взглянуть на меня с сочувствием (как я «переливаю из пустого в порожнее»), чтобы презрительно сказать, что это «вешанье лапши на уши», чтобы зевать («ну а как это проверить экспериментально»), я во всяком случае не пытаюсь его переубедить. Жду, пока он войдет в фазу усталости и пресыщения. Потому что это правда, что в науке гораздо меньше обмана, бахвальства и нет той «личной грязи», которой воняет искусство, нет этих амбиций, пускания пыли в глаза, позы, претенциоз- ности, фразеологии — но верно также и в то, что свои гарантии наука дает только потому, что действует на ограниченной территории, — и эта лабо- раторная «уверенность» в один прекрасный момент становится ненавист- ной и унизительной для натуры не вовсе посредственной. Уму посредственному нравятся эти конские шоры на глазах, облегча- ющие ровную рысь, но ум более резвый и живой возжелает неуверенно- сти, риска, игры сил более коварных и неуловимых, где есть жизнь... где есть место для полета, гордости, шутки, исповеди, восхищения, игры, борьбы. Наступает момент, когда теория становится личным врагом; тогда тебе нужен сам человек, такой, какой он есть, пусть смятенный, лживый, непредсказуемый... лишь бы увидеть перед собой человечество, снова прикоснуться к нему.
468 Витольд Гомбрович Воскресенье Издание книг на расстоянии десяти тысяч километров расстраивает нервы! «Фердыдурке» появилась в Германии без комментария, объясняюще- го вкратце, «о чем собственно речь». Это стало причиной того, что один критик и читатель не знал, с какого конца за нее взяться. Я тут же написал английскому издателю, чтобы он снабдил книгу кратким комментарием. И что? А ничего! Английская «Фердыдурке» появилась без этих не- скольких фраз, так ей необходимых. Ладно, пусть издают как хотят, отдать все это на милость Божию и за- крыть глаза, пусть само делается как хочет! Вторник Когда же мы перейдем в наступление? Сможем ли мы — художники — когда-нибудь пойти в наступление на человека науки во имя блистательного человечества? Атаковать — но с какой позиции? Какими средствами? А мы вообще в состоянии атаковать? В последние десятилетия искусство вело себя подло, оно позволило себе быть импонирующим, чуть ли не пало на колени, жадно принимало всё из рук врага, у него не хватило гордости и даже обыкновенного инстинкта самомохранения. Результаты? Изобразительное искусство захвачено абстракцией и другими кон- цепциями формы — всё по научному благословению — и все меньше в этом искусстве индивидуальности, превосходства, таланта, работа стано- вится все более «демократичной» и «объективной». Музыка коррумпирована теорией, техникой, отсюда — кризис лично- сти и столь резкое мельчание композиторов, что скоро будет непонятно, как называть этих карликов. И художественная литература, художественность которой тает с каж- дым годом, ставшая плохой и грубой, чуть ли не бешеной, или рвотной, или сухой и негибкой, аналитичной, социологичной, феноменологичной, вымученной, скучной и бьющей мимо цели. О какой атаке мечтать такому искусству, если оно даже защититься не может и уже наполовину завоевано? Этого не смогли бы свершить теории, если бы сам художник лично не сломался — я снова возвращаюсь к этому ключевому слову — и не позволил, чтобы в нем ослабла его уникаль- ность. Индивидуализм — это такой неразгрызаемый орех, с которым не спра- вится ни один теоретический зуб. И потому ничто не в состоянии оправ- дать ваше поражение, господа недотёпы!
Дневник. 1961 469 Четверг Письмо от Марии Домбровской — столь характерное, что подумываю, не рассказать ли о нем в дневнике. Я решил сам написать предисловие к французскому изданию «Порно- графии». Кекен. Сантьяго Ачаваль, Хуан Сантамарина, Пако Вирасоро и Пепе Урибу- ру — богатая, олигархическая молодежь. Сколько у них братьев и сестер? У Пако меньше всех — всего шесть. В сумме на всех четырех — сорок с хвостиком братьев и сестер. У некоего Цубербюллера 80 кузенов в первой степени. Их аграрная реформа совершается в постели. Ложная эрудиция литераторов — это тоже последствие их растления наукой. Как же легко вооружиться парой энциклопедий и сыпать цитата- ми, каждый так делает, начиная с фельетониста и кончая нобелевским лауреатом! И, что правда, так было всегда. Но мы живем в эру срыва- ния масок — так почему же никто не осмелится пролить свет на нищету цитат? Табу! Все, что угодно, но только не это! Тогда бы оказалось, что самые непримиримые обличители и сторонники абсолютной искренности при- кидываются более образованными, чем они есть на самом деле. Какое от- сутствие достоинства!... Суббота Предвижу, что в ближайшие годы искусству придется стряхнуть с себя науку и обратиться против нее, и это столкновение — раньше или поз- же — обязательно произойдет. Это будет открытый бой, где каждая из сторон будет уверена в своей полной правоте. А пока что много маскировки, обмана и предательств, не обошлось даже без пятой колонны. И эта пятая колонна на территории искусст- ва — экзистенциализм и феноменология. Казалось бы, экзистенциализм приходит искусству на помощь, но он как эксцентричная куртизанка, которая изменяет всему со всем, может лишь скомпрометировать тех, кто вступает с ним в отношения. Он — ни два, ни полтора — вообще не может претендовать на форму — так что же у него общего с искусством? И все-таки он такой привлекательный! В нем столько обещаний! В нем, казалось бы, напряженное и неподкупное стремление к конкрет- ности, к личности... Что ж, эта антиабстрактность не может удержаться ни в каком философском мышлении, где нельзя избежать понятийной схе-
470 Витольд Гомбрович мы. В результате экзистенциализм становится ловушкой: этот антирацио- налистический кусочек сыра должен приманить легковерных к еще одной понятийной клетке. Каждая духовная позиция создает свой стиль. Но экзистенциализм, за- чатый из одних противоречий и неспособный их примирить а la Hegel (ибо здесь диалектика хромает), не ведет ни к какому стилю или, скорее, — к одному из худших стилей: к расплывчато-точному, абстрактно-конкретно- му, субъективно-объективному, к расползающейся во все стороны гово- рильне. При виде этих мыслителей можно поклясться, что они хотят танце- вать сидя — такие они педантичные и в то же время легкие, воздушные. В таком случае я предпочитаю феноменологию, она чище в том, что касается формы. Можно даже питать надежду, что она — средство для чистки от грязи сайентизма; разве это не возвращение к естественному, непосредственному, непорочно-девственному мышлению? Взять науку в скобки! Именно это нам нужно! Мираж! Обман! Если он не выносит науки, то это как дочь не выносит родную мать: картезианская, зачатая от научного духа, бесстрастная, как лед холодная; ее трупный холод нам ни на что не сгодится! Понедельник Бонди, редактор «Прев», появился в Буэнос-Айресе под звон колоко- лов всей прессы. Читая эти статьи, я был уверен, что в аэропорту его будет встречать куча сановников во главе с французским послом и что его будут рвать на части, как Барро; так что я решил вести себя чинно и только на следующий день объявиться в отеле, которым, принимая во внимание ка- тегорию гостя, могли быть только «Плаза» или «Альвеар». Тем временем, когда я в тот день вернулся домой, фрау Шульце сооб- щила мне, что меня спрашивал какой-то господин и оставил свой адрес и фамилию. Читаю: Франсуа Бонди, отель «Сити». Иду в «Сити», находя- щийся в нескольких квадрах от меня. Теплое приветствие. Я объясняю, почему не пришел раньше: не хотел отнимать время. — Да что вы, я был на завтраке у Виктории Окампо, но теперь я свобо- ден. Поговорим! Идем в кафе, разговариваем, разговариваем. Вечер. Еще раз осторож- но зондирую, не собирается ли он на обед в посольство, в Академию Ли- тературы, в Жокей-клуб... Нет, честно говоря, дел у него никаких и куда приткнуться, он не знает. Я в тот день был приглашен на ужин к Зофье Хондзыньской; не долго думая, беру его с собой. Зося, светская особа, бровью не повела, когда я вылез со своим сюрпризом: «Бонди!» Попри- ветствовала, как будто все так и задумывалось. У нее архитектор Замеч-
Дневник. 1961 471 ник, приехал из Польши, звоню Любомирским, приглашаю, устраиваем ужин (исключительно скромный, как всегда у Зоей, зато французский язык пенится, как шампанское...), но в атмосфере повисла какая-то недо- сказанность. Когда мы расходились, дамы подошли ко мне и спросили: «Признай- ся, кого ты привел? Кто это? Поэт? Итальянец или кто? Откуда ты взял его?» Они думали, что я их разыгрываю! Этот важный редактор, которого трудно представить себе без четырех телефонов и трех секретарш, даже очень и очень поэт. Он настолько поэт, что порой у нас, поэтов, возникает подозрение, что эта инертность, это выражение лица потерявшегося ре- бенка, внимательные глаза, удивительная способность появляться (а не просто входить) — все это существует лишь ради того, чтобы нас прима- нить и хладнокровно использовать в своих целях. Но я рад, что аналогич- ные чувства (только наоборот) испытывают и политики, опасающиеся, что холодные организационные таланты Бонди существуют лишь для того, чтобы их одурачить и поймать в силки поэзии. Бонди, видимо (по- тому что мало его знаю), принадлежит к числу тех, чья сила состоит в их отсутствии: он всегда находится вне того, что он делает, пусть одной но- гой, но уже где-то в другом месте, его ум как у того теленка, который двух маток сосет. Вторник Как настроиться против науки? С каких позиций ударить? Найти точ- ку опоры, чтобы сдвинуть с места презрение, возможность презрения... И эта пугающая перспектива всё большего в нас раздвоения на homo sapiens и... и... и на что? На что-то такое, что явится в будущем искусстве. [41] Пятница Во «Фрегате». Я спросил их: «Что делать обыкновенному человеку при встрече с человеком ученым? И когда человек ученый окутает его своим besser- wisser — сконцентрированным знанием? Какие средства защиты остаются у простого человека?» Они не знали. Я им объяснил, что самым удачным контраргументом будет удар (кулаком или ногой) по особе господина специалиста. И доба- вил, что в моей терминологии это называется «поселением в личности»
472 Витольд Гомбрович или «переселением в личность». В любом случае вышибает за рамки тео- рии... И спросил, не слабо тебе, художник, дать такого пинка профессору? Неприличный вопрос? Да, но не терпящий отлагательств. Может быть, вы придерживаетесь мнения, что наука и искусство должны бежать вперед вместе, передавая друг другу из рук в руки факел, как во время марафонского бега? Оставьте этот бег спортсменам. Будущее обещает быть нечестивым, и даже безжалостным. Трогательным было бы сотрудничество искусства и науки во имя прогресса, но поэту следова- ло бы видеть, что в этом нежном объятии профессор задушит его. Нау- ка — бестия. Не верьте в гуманизм науки, ибо не человек на ней едет, а она его оседлала! Если вам интересно, как будет выглядеть научный «гу- манизм» человека в будущем, присмотритесь к некоторым врачам. Их «доброта» — «человечность»? Да, но какая? Какая-то немного странная, разве нет? Вроде как добрая, но недобрая, вроде как человечная, но нече- ловечная... тоже мне ангел-хранитель, сухой и холодный, как дьявол, ангел-техник. Ему больница не портит завтрака. Адский холод и неверо- ятное безразличие... Невероятное — это я подчеркиваю, потому что все изменения нашей природы под влиянием науки несут на себе знак некоей фантастики, как будто они выходят за рамки нормального хода развития. Мы стоим на пороге немыслимого человечества. Разум произведет над нами такие ма- нипуляции, которые сегодня мы не можем предвидеть. Он постоянно дол- жен идти вперед, его силлогизмы никогда не отступают, никогда не воз- вращаются в исходный пункт. Кому-то радужно настроенному может показаться, что если разум от- рывает нас от нашей человечности, то чтобы потом к ней вернуться... и что те извращения, на которые он нас толкает, снова когда-нибудь приведут нас к человеческой природе... к человеку более благородному, более здо- ровому, сильному... и в конце этого печального пути мы найдем себя! Нет! никогда ничего мы не найдем! Никогда ни к чему не вернемся! Отдаваясь разуму, мы должны попрощаться с собой навеки, потому что он никогда не возвращается! Человек будущего, плод науки, будет ради- кально иным, непостижимым, не имеющим никакой связи с нами. Вот по- чему научное развитие означает смерть... Человек в нынешнем его виде умирает... в пользу кого-то чужого. Ведомый наукой, человек расстается с собой — в своем теперешнем обличий — раз и навсегда. Не понимаете? Хочу этим самым сказать, что если у человека будущего будет вторая го- лова, которая вырастет у него из задницы, то это уже не будет для них ни смешным, ни отвратительным.
Дневник. 1961 473 А искусство? Что оно на это, оно, такое влюбленное в современный вид человека, столь привязанное к человеческой личности? Ведь нет ни- чего более личного, частного, приватного, единственного, чем искусство: Бранденбургские концерты, портрет Карла V, «Lesfleurs du Mal»*, если они становятся всеобщим благом, то только потому, что на них был за- печатлен единственный и неповторимый характер создателя — точно пе- чать, подтверждающая, что это принадлежит мне, что это мое произведе- ние, что это я! Если же, как говорилось, ничто так не «поселяет тебя в личности», как удар кулаком или пинок, то когда же ты, искусство, порвешь с кротостью и наконец врежешь? Понедельник Я не грубиян. Я не ищу уличных стычек. И не верещу, не стращаю, не захожусь в демагогическом раже — силу я всегда искал в умеренности. Я не упускаю из виду того, что наука (хоть и дегуманизированная) яв- ляется нашей надеждой, что (хоть и искажает) она спасает от тысячи ис- кажений, что, хоть она и жестока, она также и заботливая мать. Что это наше проклятие является также и нашим благословением. Я уговариваю искусство врезать — бац! — но не затем, чтобы профес- сор почувствовал пинок под зад, а лишь затем, чтобы художник почув- ствовал, что может дать пинка. Я ищу вовсе не унижения науки, а возвра- щения искусству его собственной жизни, во всей ее уникальности. Хватит пудельку стоять на задних лапках, пора и куснуть! После прослушивания «современного» концерта, после посещения выставки, по прочтении се- годняшних книг мне делается плохо от этой их слабости, как будто я нахожусь одновременно перед капитуляцией и мистификацией. Просто неизвестно, кто говорит с тобой — поэт или «человек образованный, куль- турный, ориентированный и информированный»? Тот творец, чей голос совсем недавно казался божественным, сегодня творит так, будто он рабо- тает на конвейере. Учеником. По своей специальности. Которого научи- ли, что делать. Хватит скандала! Вторник В пузо! Или по зубам! Среда По мор... * «Цветы зла» {франц.) — сборник стихов (1857) Шарля Бодлера (1821-1867).
474 Витольд Гомбрович Четверг Тр-р-р-р-рах! И что есть мочи! Пятница Уймись, хулиганская риторика! А впрочем, что вы, художники, еще можете сделать? Вчера в баре. С одним то ли социологом, то ли психоаналитиком. Я был перед ним словно перед окошком бюрократа: там, за окошком, производились расчеты, подведение балансов, каталогизация, весь про- цесс, мне недоступный, но определяющий мои параметры. Я ощущал себя так, будто нахожусь в руках хирурга или в руках деспота. Я выдвинул про- тив него свои доморощенные доводы, только что значит моя личная ис- тина против его истины, которую пропускали через свои мозги триста ты- сяч умов в течение тысячи лет, которая являет собой гору, возникшую из упорядоченных и функциональных голов? Nee Hercules contra pluresf Но как он вскрикнул, когда я пнул его в щиколотку! О, крик ученого — просто бальзам на мою душу! Суббота В рыло его! Воскресенье Но все-таки, художники, кроме шуток: надо врезать! Причем не обя- зательно кулаком, потому что среди них попадаются мощные ребята. На самом деле, хорошо было бы, если бы они почувствовали вашу враждебность. Тогда они поймут, что не все оценивают их в соответствии с полезностью их функции и поставляемого ими товара. Расскажу вам, что у меня произошло с моим поставщиком. Этот функционер был весьма собою доволен, функция его, как поставщика хлебо-булочных изделий, была социально-позитивной, все уважали его; и он считал, что может себе позволить определенную дугообразность фигуры, плоскость физионо- мии, скучающий взгляд, общую безликость и серость в соединении со смазанностью и большой долей фрагментарности. Я был вынужден существенно его задеть, и раз, и другой, аж до крови, что- бы он почувствовал, что важнее то, кто он сам по себе, чем что он делает. Наука может и погоняться за пользой, а искусство пусть стоит на стра- же человеческого облика! * Против многих и Геркулес не устоит (лат.).
Дневник. 1961 475 Вторник То, что коммунизм в теории своей научен, что эти два мира — наука и коммунизм — находятся в близком родстве, что, стало быть, наука имеет коммунизирующую тенденцию — это ясно, как солнце! Недавно я объяс- нял профессору Терану (в Кекене) что если университетская молодежь любит, как правило, красное, то это не из-за агитаторов, а вследствие своей научной культуры. Они чтут и исповедуют знание; коммунизм является им в ореоле сайентизма. Родственность (настоящая) с могущественным духом науки — козыр- ная карта революции в игре за власть в мире. Если они доплывут до фини- ша, то только на той научной волне, которая всё заливает. Зато удиви- тельно поведение искусства в холодной войне: как оно могло не заметить, что его место по другую сторону баррикады? Это на самом деле удивляет: ведь у него в крови столько антикоммунизма, и не раз я ловлю себя на том, что если бы даже я дал себя увлечь своим, порой сильным, симпати- ям на определенные свершения там, за занавесом, как художник я обязан быть антикоммунистом, или, другими словами, что я мог бы быть комму- нистом только отказываясь от части моей человечности, которая выража- ется в искусстве. Действительно! Если искусство — это «нечто самое личное», если оно является «самой частной из всех собственностей, какую только можно себе представить», если искусство — это личность, то это «я»... Попытай- тесь, сторонники колхозов и комбинатов, сказать Шопену, что соната си- минор не его. Или, например, что он не является си-минорной сонатой, причем самым решительным, самым диким образом. Ох, представляю пляшущего паяца артистизма, обольщающего, влюбленного, безумствую- щего, жаждущего превосходства и всяческой роскоши, не позволяющего себя ничем обуздать, ограничить, определить, — представляю себе этот непостижимый и дикий дух под надзором ваших регламентов, кротко вы- полняющего указанную ему полезную функцию. Как это смешно: безумие искусства, его пожары на фоне степенной, продиктованной рассудком мо- рали и всего этого «обобществления». От Маркса ускользнуло, что искусство — его непримиримый враг и останется таковым навсегда, вне зависимости от того, какая производ- ственная система его кормит. Неужели он так мало понимал в искусстве? И, как все, кто не слишком много о нем знает, не смог оценить его стихий- ного, взрывного характера? Он полагал, что оно есть или может быть цивилизованным, нормализованным, позитивным. Он не понимал, что оно — разрядка, взрыв. И что из него вырывается как раз то, чего марк- сизм не в состоянии понять. Надо зачислить на счет кроткой благонадеж-
476 Витольд Гомбрович ности святых докторов и причта красной церкви роман коммунизма с ис- кусством, продолжающийся по сей день, но такой гротескно жалкий по плодам его. С другой стороны, разве те средства, что были выделены на поддержа- ние «художественного производства», и культурная чуткость к художни- ку не возвратились с лихвой? Лучше ли, хуже ли подобранная, эта груп- па десятки лет создавала видимость общего фронта. Искусству говорили: «Ты должно идти с нами. Во имя прогресса! Морали! Гуманизма! Спра- ведливости!» Доводов всегда хватало. Оно засыпано этими доводами. Сегодняшний художник, успевший утратить инстинкт, особенно чув- ствителен к доводам. Такое происходит с ним с тех пор, когда он, забитый наукой, утопил свой темперамент в интеллекте, а цветы стал нюхать ду- шой, а не носом. Что же можно требовать от наивных, но честных педан- тов, «работающих над собой», самосовершенствующихся, анализирую- щих, конструирующих эту свою мораль, дрожащих от ответственности, страждущих за все человечество, тех исследователей, учителей, провод- ников, судей, инспекторов, инженеров человеческих душ, наконец муче- ников, даже иногда святых — но не танцоров, не певцов... Искусство, под- жаренное в лабораториях... но что можно требовать от яиц на сковородке, да и как омлет смог хотя бы чему-нибудь воспротивиться? Я не имею в виду политическую борьбу... Искусство, гони политику долой! Будь самим собой. Блюди свою природу, и ничего больше. Четверг — Как можно тебе верить, если из искусства ты делаешь паладина лич- ности? Ты говоришь, что оно — «самое личностное изо всех высказыва- ний человека», что искусство — это «я»? А сколько раз ты жаловался, что человек никогда не сможет полностью выразить себя? Твои слова, что «быть человеком — значит никогда не быть собой», то есть, что форма, в которой мы являем себя, создаваемая между нами и другими людьми, на- вязана нам... более того, ты даже говорил, что нас «создают» другие люди, снаружи... А искусство? А художник? Как же ты можешь говорить, что «Шо- пен — это си-минорная соната», когда ты столько раз доказывал, что произ- ведение создается в большой степени само по себе, в соответствии со своей собственной логикой, в силу своих органических необходимостей? Как мо- жешь ты бросать упрек ученым, что наука их искажает, когда, в соответствии с твоими же высказываниями, искусство точно так же искажает своих лю- дей, созидаясь само по себе, вне художника, навязывая ему форму?... — Позвольте. Я не отрицаю, что искусство тоже нечто «внечеловечес- кое» или, точнее, «межчеловеческое». Но художник тем отличается от
Дневник. 1961 477 ученого, что он хочет быть собой... разве не писал я в этом дневнике, что в этом самом «я хочу быть собой» и заключена тайна личности, что эта воля, эта жажда определяют наше отношение к деформации, делают так, что деформация начинает причинять страдание. Пусть внешние силы мнут меня, словно фигурку из воска, но я до тех пор останусь собой, пока буду от этого страдать, протестовать против этого. В протесте против де- формации и заключается наша истинная форма. — И ты утверждаешь, что людям науки этот протест чужд? — О да! Они — объективные — всегда готовы раствориться в своей предметной истине... нет, они не призваны к переживанию диссонанса между человеком и формой! Если они занимаются этим, то занимаются научно — то есть бесстрастно, без переживаний... — Так ты, стало быть, думаешь, что эту боль, это переживание может взять на себя только художник? — О нет! Это страдание присуще каждому человеку; разве что более интенсивно проявляется в тех, кто с большей страстью отдал себя делу самовыражения... * * * Однако заметь, что вторжение науки предвещает искусству самую за- мечательную карьеру. В ней мы увидим некогда единственного нашего друга и защитника. Она даже станет единственным идентифицирующим нас нашим удостове- рением личности. Действительно! Только подумай! Просыпаешься в одно прекрасное утро и замечаешь, что вследствие применения биофизиологических ме- тодов у тебя выросла вторая голова, из задницы, и ты, в испуге, теряешь голову и уже не знаешь, какая из твоих голов твоя настоящая голова, и что тебе останется, если не крик ужаса, бунта, протеста, отчаяния... крик, что ты не согласен! Этот-то крик и найдет своего поэта... и удостоверит, засвидетельству- ет, что ты все еще тот самый, каким был вчера! Что же касается меня, то я жду от грядущего мира — научного мира — подтверждения того, что говорится в «Фердыдурке» о дистанции до фор- мы и о неотождествлении себя с формой. Завтрашнее искусство взойдет под этим знаком, будучи искусством деформированных людей... Которые станут сознательно создавать свою форму (в том числе и фи- зическую). Но они не будут отождествлять себя с ней.
478 Витольд Гомбрович Суббота Голову на отсечение даю, что Скрябин пришел к своему кварт-аккорду (альтерированому) в «Прометее» назависимо от Листа. И потом: как про- следить дальнейший путь этого аккорда у Дебюсси, Малера, Дюка, Рихар- да Штраусса? А что касается кварт-секст-аккорда, то я спрашиваю: на самом ли деле квинта, что лежит в его основании, «играет» чувственно, не обычай ли это, поддерживаемый каденциями классических концертов (может, даже больше темой финала)? Хм, Хм... Воскресенье Неожиданный визит Сигриста, который в настоящее время сидит в Нью-Йорке, а два последних года провел в Йеле и в Кембридже. Пришел с X. К. Гомесом. Показался мне каким-то остывшим, в этом замечатель- ном человеке погас огонь, который согревал его со времени Ла Троя. По своему обычаю, он принялся рисовать фигурки на услужливо подсунутой мною бумаге. Оба говорят (но это прежде всего мнение Сигриста), что ослабление темпов развития новейшей физики надо объяснять не столько исчерпа- нием мысленных возможностей на территории главных оплодотворяю- щих противоречий типа «непрерывность — прерывность», «макрокос- мос — микрокосмос», «волновая интерпретация и корпускулярная», «гравитационное поле — электромагнитное поле» и т. д., сколько тем, что физика пала жертвой определенной системы интерпретации, которая сформировалась в интеллектуальном общении ученых, в дискуссии. Они имеют в виду полемику типа Бор — Эйнштейн, Гейзенберг — Бор, все мне- ния, высказанные задним числом по эффекту Контона, общение умов, как Бройль, Планк, Шрёдингер, весь этот «диалог», который, по их мнению, определял мало-помалу, постепенно, но преждевременно и волюнтарист- ски — направление проблематики и ее центры, осуществил насилие над развитием, направив его по определенной линии. Это произошло само со- бой, в результате необходимости уточнения. «Таковы вот печальные по- следствия чрезмерной говорливости, — заметил Гомес. — Они сказали чуть больше, чем надо...» Когда я позволил себе обратить внимание на неслыханную скрупулез- ность всех этих ученых в том, что касается контролирования своей систе- мы интерпретации и определения ее роли, а также познавательных гра- ниц, когда я стал приводить в качестве примера Эйнштейна, я заметил,
Дневник. 1961 479 что Сигрист что-то пишет на бумаге. Это было написанное большими буквами имя: «МАХ». И добавил: — Акции падают. Понедельник Ел вкусную рыбу. Понедельник Загадка «света» в Моцарте. Как же прав был Жид, когда сказал, что, просвеченная умом, духом, драма в его музыке перестает быть драматич- ной. Великолепие вроде первого аллегро симфонии «Юпитер» — венец этого внутреннего процесса: блеск побеждает и царит безраздельно. Но в нем и в Леонардо да Винчи я вижу элемент извращения, своеобразно- го нелегального уклонения от жизни: улыбка Леонардо (особенно в его рисунках) и улыбка Моцарта имеют ту общую черту, что будто бы они возжелали поиграть в запрещенную игру, будто захотели играть и на- слаждаться даже тем, чем играть и наслаждаться нельзя, даже тем, что причиняет боль... тонкая и шельмецкая игра, хитрая, архиумственная чувственность... но ведь уже само сочетание «умная чувственность» — грешно... Разве гамма восходящая и нисходящая в «Дон Жуане» не удиви- тельная шутка, которая высмеивает ад? От высоких регистров Моцарта до меня порой долетает душок чего-то непозволительного, вроде как греха. Противоположностью Моцарта был Шопен — потому что здесь утверждение слабости, нежности, проводимое с неслыханной решитель- ностью и упорством, дает в итоге силу и позволяет взглянуть в глаза жиз- ни. Он так сильно «настаивает на своем», так категорически хочет быть тем, кем он есть, что это на самом деле делает его существующим, а значит, как явление — неуступчивым, необоримым. Таким образом, на пути са- моутверждения, шопеновский ромнтизм, отчаявшийся, отрешенный, стра- дальческий, подчинившийся мировым силам, как соломка на ветру, пре- вращается в строгий классицизм, в дисциплину, в овладение материей, в волю к власти. Как трогателен и возвышен его героизм, когда мы смот- рим на него с этой стороны, и как риторичен и плох, когда на него смотрят с «патриотичесой» стороны. «Сильнее всего я схвачусь за самое слабое во мне», — и кажется, так кричит его произведение.
480 Витольд Гомбрович Среда Шницель. Ананас. Серый день. Come clean «Gombrowicz»! There are at least nine of you and you have written a masterpiece unawares..* Хотелось бы, чтобы кто-нибудь перевел мне это предложение, я чувствую в нем какой-то вызов, но что это могло быть?... Кто меня вызывает? И почему я не говорю по-английски? Сегодня я уми- раю в серости. Кто же мне бросает вызов? Пятница Корреспонденция с Адамом Чернявским, а опосредованно и с Чайков- ским по поводу английского издания «Фердыдурке» и чтение дискуссии о «Ведомостях» и «Культуре» в «Континентах» толкает меня к размышле- ниям, не написать ли шире в дневнике о группе молодых писателей эми- грации, так активно начавшей свое существование на лондонской целине. Мне бы это ничего не стоило, а им могло бы пригодиться... Но только замаячила у меня эта идея, как я резко отмахиваюсь от нее. Меня пугает отвращение к групповому аспекту литературы.. Ах, группы! Союзы! Старты! «Писатели», «молодые писатели», «старые писатели», «молодое поколение», «нарождающиеся ценности»!., достаточно того, чтобы я кого-нибудь заметил в литературе и стал читать его, как уже этот кто-то перестает быть для меня «писателем», становится Пасеком или Че- стертоном tout court**. Я ничего не вижу в искусстве, кроме фамилий. Если бы между кем-то из этих молодых и мной вспыхнула искра ду- ховного союза, то этот некто в ту же самую минуту стал бы для меня... только собой... а не литератором никаким, ни молодым, ни начинающим на чужбине. Но искра так легко не вспыхнет. Гораздо легче высечь ее при встрече с молодежью в Польше, а не здесь, с этими уже на четверть англи- чанами, наполовину задушенными ошейниками приобретенной англий- ской культуры. Их душит английскость, их делает робкими польскость. Их польскость не позволяет английское™ пустить в них корни. Необы- чайно трудна их задача, чуть ли не головоломна: так скомбинировать эти два полюса, чтобы между ними пошел ток, развязывающий язык! (У них это легче получилось бы, если бы они писали по-английски, как Конрад, как Петркевич, и тогда их наиболее глубоко запрятанный польский экзо- тизм ударил бы им в голову.) * «Так называемый Гомбрович, признавайтесь! Вы не один, вас целая команда, и вы написали шедевр нечаянно...» ** В полной мере {франц.).
Дневник. 1961 481 Странный этот куст, вырастающий в нашем эмигрантском саду, на столь неплодородной почве. Если бы садовником был я, то я бы стара- тельно поливал его утром и вечером, потому что странность иногда стано- вится ценностью. Только я не садовник. Пятница Что сказал обо мне Сьмея в этой дискуссии, защищая мой дневник? «Может не понравиться его жесткость, его эгоцентризм и грубость в от- ношении братьев меньших по перу...» Ну нет! Плохо меня прочли! Нет у меня «братьев меньших по перу». Это опять групповая точка зрения. Что правда, то правда: иногда моя ка- валерия с удовольствием, шутя, разбивает в пух и прах тех, кто слишком кичится своими эполетами. Но никогда ни с кем я не вступал в поединок иначе, как только сняв с себя все позументы, и вообще никогда не написал ни единого слова, как только в костюме Адама. Суббота Есть претензии ко мне, что я, дескать, мистифицирую. Недавно одна женщина подошла ко мне в Доме Польском: «Вы мистифицируете! Ни- когда не знаешь, серьезно это вы или для парадокса, для смеха!» — Простофиля, — сказал я, — больше всего боится, что его выставят в дураках. Этот страх не отпускает его и задним числом: а вдруг меня разы- грывали! Но, простофиля, что тебе с того, что ты будешь знать, «искре- нен» я или «неискренен»? Что это имеет общего с правильностью выска- зываемых мною мыслей? Я могу «неискренне» изречь истину, а «искренне» сморозить самую большую глупость. Научись оценивать мысли вне зави- симости от того, кто и как их высказывает. Разумеется, в арсенале писателя имеется и такой прием, как мистифи- кация. Ему надо замутить вокруг себя воду, чтобы не догадались, кто он — паяц? насмешник? мудрец? обманщик? открыватель? враль? вождь? А мо- жет, он всё вместе? Довольно благостной дремоты на лоне взаимного доверия. Не спи, дух! Бодрствуй! И здравия желаю, простофили! 31 Зак. 3061
482 Витольд Гомбрович [42] Среда Утро, зовущее на прогулку, весна, уже вовсю гуляющая, танцующие в лучах солнца частицы пыли и потоки солнечного света — о-о-ох, а-а-ах, надеваю веселенькие брюки с мыслью прогуляться, прогуляться, вдох- нуть свежего воздуха, походить, но звонок, Ирмгард пошла открывать двери, и через мгновение входит Симон. — Эй, а ты что делаешь здесь в такое раннее время? Садись, сотра- nierol Он ответил «как дела?» и сел, сел, и сел, видимо, слишком легко, а мо- жет, слишко быстро, а может, из-за того, что на первом попавшемся сту- ле — во всяком случае, сразу же оттолкнул меня своим страшным отсут- ствием. Я снова что-то сказал — он снова что-то мне ответил — но этот разго- вор как бы и не был — что касается него, то он выглядел так, будто «забыл взять себя с собой». Он был вроде как... вроде как будто его не было во- все.... Я улыбнулся и дальше что-то говорю, когда вдруг у него задрожала верхняя губа, но как-то нехорошо, нехорошо, нехорошо задрожала. Он взглянул. И объяснил. Чан. Чан с кипятком. Дочка. Чан с кипятком вылился на до... Вот так... И что это «уже много часов длится в больнице и еще не за- кончилось» и что он «места себе не находит» и «сейчас он никакой», по- тому и пришел. И просит простить за столь ранний визит. — «О чем речь. Конечно, конечно!»... Но я замолк, замолк и он. И мы так сидели, как бы это сказать, нос к носу. Тет-а-тет. Рука в руку. Нога в ногу. Колено в коле- но. И меня аж раздражать стало это глупое тождество в этой моей комна- те, и, думаю я, как это так, что он меня повторяет, я его повторяю, точь-в- точь — и тогда ожог его ребенка так меня обжег, что я аж взвыл, — и понял я, что хоть мы такие похожие, ничего мы тут не высидим, и вообще лучше не сидеть, а выйти, выйти, выйти, выход, любой, удалиться, отдалиться — вот что нам было нужно!.. Я тогда говорю: «Может, пройдемся?» Он сра- зу, без лишних слов встал, и мы вышли, сначала я, а потом он с этой своей дочкой. Ветерок.
Дневник. 1961 483 Мы вышли, и то что мы вышли, было как раз то, что нужно. Идем, стало быть. Я двинулся сразу вправо, хоть мог и влево: улицы, дома, тро- туары, движение, сутолока, суматоха, трезвон, смотри — кто-то в трамвай вскакивает, кто-то наклоняется, кто-то шоколадку откусывает, кто-то что-то у какой-то бабы покупает; и нам сразу стало легче и лучше при виде всего этого муравейника с руками, с ногами, ушами, как мы, но какого-то чужого, вроде как к беде непричастного... И какая благодать!., потому что в то время, как у нас внутри что-то плохое, обжигающее, они там, вдалеке, на углу, подзывают нас! Издалека подзывают! Я выбираю самые людные улицы, чтобы потеряться в толпе и раство- риться, выбираю и соображаю, что это бег наперегонки со временем, что дочка не может без конца умирать, что все это должно как-то закончить- ся, и что Симон отцепится. Совершенно не зная, что в нем — пожар или мороз, — я шел рядом. Солнышко. Увидел на углу продавца фруктов, ябло- ки взвешивал, и так мне понравилось его взвешивание, понравилось, что он ни о чем таком не знает, кило яблок отвешивает, с прокупательницей разговаривает... так мне пришлось по вкусу его незнание, что я думаю, куплю-ка я тоже кило яблок, и хоть мгновение с этим человеком дух пере- веду, отдохну, там, у него, где-то, далеко... «Кило? — спросил продавец. — Готово. Все сегодня покупают, потому что сладкие, как груши». И тогда я ни с того ни с сего, вдруг выдал: — А вы знаете, у этого господина несчастье, его четырехлетняя дочка умирает. Сказал и прикусил язык... зачем я сказал?! Но что сделаешь, слово не воробей! Ничего не сделаешь. Он взвешивал яблоки. Я стал кротким в этом своем молчании, и нежность прошла по мне точно всё стирающий ластик. «Что вы говорите, — сказал продавец фруктов, — какое несчастье!» Когда я услышал это, все во мне съежилось, все напряглось, прыгнуло, взвыло и в один момент преодолело границу... Я крикнул: — А пошел-ка ты с этими своим яблоками куда подальше! Гром. Я ринулся вперед как одержимый! За мной Симон как одержи- мый, с дочкой! И снова мы были один на один, он и я, я и он, но уже на этот раз тайна была выдана, война объявлена, трубы и литавры уже за- играли марш! И, заметьте, именно в эту минуту залаяла собака (самой собаки я не видел, только лай ее слышал). Трамваи! Автобусы! Рой пешеходов! Улица стала как ковер, а я иду, за мной — он, а с ним его дочка! Идем мы так в крике моем, в этом крике на продавца фруктов, который обнаружил, выдал и объявил... и уже мало по-
484 Витольд Гомбрович могало нам углубление в толпу, крик мой шел с нами, а с ним — ужас... а за ужасом — что-то вроде зверя, зачем привязался сюда зверь? Какой зверь? Я имею в виду собачий лай. И хоть собака не тигр... но в любом случае этот лай встрял тогда в мой крик, крик мой, теперь я только сообразил, что прозвучал вместе с тем лаем и, может, в результате такого совпадения не- сколько озверел, потому что достаточно, что животное уже было, уже присоседилось, собака не собака, одним словом — Зверь. Идем дальше. Он идет, я иду. А навстречу, как из рога изобилия: дома, окна, улицы, углы улиц, вывески, витрины и человеческий рой, в который мы погружаемся всё быстрее, чтобы затеряться... что мне сделать? куда мы идем? что пред- принять?., но мы идем по улице Флорида, где самая большая толчея, про- дираемся сквозь толпу, пропихиваемся, отираемся. Остановились, потому что проезжавший омнибус нас притормозил; а с Симоном заговорил по- жилой господин: — Простите... Корриентес? В каком направлении? Симон взглянул на него, но ничего не ответил. И тогда, несколько обескураженный, господин обратился ко мне со своим вопросом. А я посмотрел на него и тоже ничего не ответил. НЕТ. В принципе, ничего резкого; наверное, он подумал, что попал на ино- странцев, не понимающих языка... и все же, поймите, это было НЕТ и от- пихивание в небытие... как ножом отрезал. Это был ОТКАЗ, отказ темный, черный, глухой, прозвучавший под ярким солнцем. Мы рванули вперед как безумные, и в тот самый миг до нас долетел крик попугая, неизвест- но откуда, может, из проезжавшего мимо такси, этот крик, с моим преды- дущим криком соединенный, возобновил тот, предыдущий, лай соба- ки... значит, Зверь снова дал знать о себе и внезапно прорвался к нам, ворвался в наше отсутствие ответа! Но ничего. Я все еще не знал, что в нем, в Симоне, хоть такой же был, как и он, и один на один с ним! Он тоже ничего не знал обо мне. Но, связанные нашим криком, нашим от- сутствием ответа, уже выбранные и заклейменные, мы, словно разбой- ники, прибавили шагу, чтобы затеряться в толпе, когда вдруг моему взору открылся конец — конец, говорю вам, от которого мне сделалось не по себе... А именно: улица Флорида кончилась. Перед нами, как на ладони, пло- щадь — плаза Сан Мартин. Возвращаться Флоридой? Ну нет... потому что мы так быстро шли, будто к цели какой идем, так что возвращаться — значит выдать ложность нашего движения! Выйти на площадь? Вот только людей там практически не было. Что бы мы там делали, на этой площади, вдвоем, друг с другом?
Дневник. 1961 485 Слишком поздно что-либо придумывать. Уже идем через самую се- редину площади: холодно, тихо, свежо, и издалека повеяло ветром. Вне- запная даль, можно сказать, парализовала наши ноги. Эта площадь воз- вышалась, как балкон, над портом и рекой, и там, вдали, в синеватых сочетаниях воды, тумана, беловатого неба проплывали дымы бездвижно лежавших на реке судов; и эта бездвижность судов на неподвижной реке в соединении с каменным скелетом порта, выразительным, и с хребтами построек дышала на нас оттуда, с горы, застылостью и заторможенно- стью. Мы замедлили шаг. Тихо. Пусто. Покой. Наш галоп сбился в непод- вижность, и мы встали. Прогулка вдруг исчерпала себя до дна. Что дальше? Мы остались с ним один на один. Но я понятия не имел, что он там внутри себя творит — может, ничего, а может, и что-нибудь эдакое — по- нятия не имел. Стоим, он немного боком ко мне, стоим, а там, в отдале- нии, в тишине судов с едва различимым движением по воде, в мертвом силуэте портовых укреплений происходило неподвижное и нарастающее сближение между блестящей как стекло поверхностью воды и водяни- стым небом, сотканным из пара, тумана, клубов, дымов. Тишина, тишина, но вдруг, тронутая ветром, зашелестела у наших ног бумажка. Я тогда ис- коса взглянул на моего спутника: он эту бумажку ботинком к земле при- жал и в землю вперил взгляд. Снова зашелестела бумажка. Я взгляд в бу- мажку вперил, он взгляд в бумажку вперил. Снова зашелестела бумажка. Тогда он наморщил лоб, взглянул на меня так напряженно и так пронзительно, как будто он в неимоверной спешке готовился сообщить мне что-то чрезвычайно срочное, исключи- тельно важное, определяющее судьбу... но ничего не сказал, бумага заше- лестела, он эту бумажку ногой придержал и на меня посмотрел, а там вда- ли что-то шло, нарастало и расстилалось... И тогда я подумал, а что будет, если снова бумажка зашелестит? Итак, один на один. Я предпочитал на него не смотреть, и не смотрел, а размышлял, не грозит ли мне что... или кто, например, он?.. Здесь важно объяснить эту мысль, потому что она вовсе не такая уж и фантастическая, и хочется, чтобы меня не упрекали в отсутствии рассуд- ка... Согласитесь: человек, подверженный такому давлению судьбы, мог взорваться, ведь мог же он взорваться? Но сам взрыв меня мало беспоко- ил, больше беспокоила природа взрыва. Поскольку, согласитесь, я не знал, что в нем происходит, а происходить могло... короче — происходить могло гораздо больше, чем это предусматривают наши обычаи, и даже можно было усомниться, пребывал ли этот искалеченный пыткой чело- век в нашем, человеческом мире... и вообще, вся эта история была слиш-
486 Витольд Гомбрович ком какой-то рискованной и скользкой, вот именно, скользкой... но я, возможно, и не стал бы так беспокоиться, если бы не бумажка, вот имен- но, если бы не та бумажка, что трепыхалась у него под ногой как живая, как зверек, заметьте, точь-в-точь как озверевший крик, в результате чего к нам снова привязалось животное, но на этот раз, как бы это сказать, низко, в самом низу, потому что уже не от собаки, не от попугая, а от бу- мажки, от мертвой вещи, и там, внизу, откликнулся Зверь с ребенком, ребенок-зверь... И я все думал, почему ребенок у нас звереет, но не было выхода, надо было выдержать: только что довольно недоверчиво из-за этого отнесся я к «человеку», который стоял здесь, в пустоте, рядом с ко- торым и приключилось озверение умирающего ребенка и который все это носил в себе... Не верю в черта. Симон по природе своей был человеком добрым, мухи не обидит. Только вот... на этот раз... Нигде вокруг не было милосердия. Ни на грош. Что же он мог... если снова бумажка зашелестит? (Это было связано с бумажкой.) Но ветерок улегся. Я предпочел слишком не глазеть на него. Хуже всего то, что мне был неизвестен даже приблизительно вид, порода зверя, но уже сам факт, что он появился из ребенка, ассоциированного с собакой и с попугаем и с бумажкой, не прибавлял доверия. Там, на гори- зонте, поднимались дымы и тянулись туманные струйки. Ребенок? Зверь? Какой? Я ни в коем случае не должен был выходить с этим человеком на прогулку, это было на самом деле неосмотрительно, а теперь надо было бы как-то нырнуть и отцепиться, пока еще не слишком поздно, и действи- тельно, что это мы так стоим тут, на этой возвышенной площади, одни, тет-а-тет, и никого, кроме нас... надо бы оторваться от него. Но как ото- рваться? Быстро, быстро, потому что в любой момент может зашелестеть бумажка... действительно смешно получается: он так похож на меня — и носом, и ушами, и ногами, — а я совершенно не представляю, чего можно от него ожидать! Я рассчитал так: после моего внезапного отрыва он какое-то время еще оставался бы на месте, а я в течение этого времени быстро преодолел бы лестницу и оказался бы в самом низу. Только вот как бы так отойти, чтобы было неожиданно?.. Я внутренне затих; и тогда под воздействием моего молчания ко мне вернулось то, другое молчание, молчание, с каким мы приняли господина, спросившего нас об улице Корриентес; то, тог- дашнее наше молчание вернулось ко мне вместе с той глухотой, слепотой, и в этой-то вот глухоте и слепоте я расстался с ним, взял и внезапно ушел! И вот я уже на лестнице. Сбегаю вниз. Это бегство было как вызов! Потому что я бегу, как от злого духа. И он там, за мною, остался, как злой
Дневник. 1961 487 дух! Внезапно адское зло оказалось между нами. Мои надежды связыва- лись с тем, что я добегу до станции и затеряюсь на ней: несусь, вбегаю, ныряю в ее толчею и в конце концов встаю в очередь к кассе, все равно к какой, лишь бы стоять. «Куда вам?» — спрашивает служащий в окошке. «До Тигре», — называю ему первую же станцию, которая пришла мне в голову, потому что мне все равно, лишь бы сесть в поезд, уехать. Но за со- бой я услышал: — До Тигре. — И это был его голос. Это меня не на шутку испугало! Хотя, по правде говоря, ничего особенного: вдвоем мы вышли на про- гулку, вдвоем купили билет на пригородный поезд... разве что я убегаю... а он, чтобы меня догнать, тоже вынужден был бежать за мной, и этот бег за мной был преследованием... во всяком случае он снова прицепился ко мне. И на этот раз невозможно было убежать, возможность бегства уже была исчерпана. Мы пошли вместе, плечом к плечу, с нашими билетами ожидать поезд в большом зале из стекла и железа, мы стояли над линией блестящих рельсов, где постепенно собирались пассажиры, мы ждали по- езда. Который всё не приходил. А мы ждали. Он ничего не говорил. Мне было неизвестно, что в нем, каково ему сейчас, где пребывает; об этом лице, всматривающемся в рельсы, я ничего не знаю, ноль! — а вместе с тем, по мере скопления людей в нас набирала силу наша близость, наше знакомство, обязывающее нас встать рядом, делающее из нас пару. Кем было это существо рядом со мною и каково было его озверение своим ре- бенком, которое он носил с собой? Мой рассудок, вполне здоровый, не покидал меня ни на секунду в этих навязчивых тревогах, и я, взбешенный, раз десять восставал против моих фантазий и химер... но... однако... но... как только начинает трескаться и осыпаться фасад привычного, так наше местоположение в космосе становится тем, чем оно есть по своей сути, а именно: чем-то бесконечно непостижимым, а стало быть, содержащим в себе возможность всего. Впрочем, и этим я бы не слишком беспокоился, если бы не одна ужасная подробность, если бы не змея, скрывающаяся в темном лоне бытия, если бы не Боль — вот именно, если бы Химера не причиняла боли! Боль! Только она важна: жестокие глаза Боли, глядящие из черного колодца — боль! больно! — ее безжалостный палец превращал все, к чему только прикасался, в действительность, даже фантазия становилась прав- дой в соприкосновении с этой реальной вещью, с болью. Я бы на все пле- вал, если бы не было больно, но ведь меня уже предупредили о боли ре- бенка в больнице, о жуткой боли, которая болела здесь, рядом со мной, в
488 Витольд Гомбрович этом человеке, и эта жуть была отнюдь не иллюзией, потому что было больно! — а я был тут же, рядом... и как знать, может, на меня уже начинал зыркать этот... зверь обожженного ребенка... Я делал, что мог, чтобы скрыть это от себя, или же себя от него, но не удавалось сдержать разо- гнавшуюся мысль об озверении ребенка, нехорошую мысль... зверь? Ка- кой зверь? Лай собаки, попугай, шелест бумажки, ах, я бог знает из чего нагородил мои глухие, слепые, немые арабески, и были бы они такие не- винные, если бы не болело; боль, боль, боль! — ребенка, поддерживающе- го мои сны! Между тем людей всё прибывало, воскресные экскурсанты с сумка- ми и, несмотря ни на что, их обыденность как-то стушевывала нашу не- обычность; но тут въехал поезд в громадные пространства железно-стек- лянного зала с голубями под сводами, и мы вместе с другими сели в поезд, он и я, и завязли в переполненном вагоне. Свистки. Поезд тронулся. Мгно- вение спустя поезд выехал на солнце и, ритмично покачиваясь, стал по- жирать рельсы. Едем; убегающее разряжающееся пространство, и я уж стал подумывать, что мне делать в этом Тигре, к которому я ехал. Почему в Тигре?! Почему в Тигре, зачем?.. И почему не до другой какой станции? Вот- кнутый в толпу, я почти ничего не мог рассмотреть в пространствах между подбородками, шеями, воротниками, но чувствовал, что меня везут в Тиг- ре... почему Тигре?., и я знал, что во всем поезде нет ни единого человека, который ехал бы, подобно мне, с ним, с этим отсутствием причины, что называется очертя голову (вслепую и вглухую) до Тигре... и с таким бага- жом, как наш. Действительно изумленный, смотрел я на их лица, такие похожие на нас, и этот факт становился трамплином для безумного прыж- ка, что мы до Тигре, без оснований, уносимые поездом. Тигре? Что ждет нас в Тигре? Поезд остановился, потом снова двинулся. Я что-то почув- ствовал... вблизи... какие-то махинации, вроде неявных попыток завла- деть... мной... покушения... на меня... Была какая-то неясность. Невыразительность, темнота, тишина. Он стоял рядом, прижатый. Дело было вовсе не в четко артикулированном агрессивном жесте — нет, ничего подобного, я поймал его скорее на каких- то мелких предварительных телодвижениях: движение руки, переступа- ние с ноги на ногу, робкое, приглушенное движение локтя — может, все это и было естественным в условиях тех неудобств, но мне как-то виде- лось, что это не он движется, а в нем движется... это что-то, чего я отчаян- но боялся, озверевший ребенок, этот его зверь, который, словно шелестя- щая бумажка, обладает своим движением, подчиняет его себе. И я снова ощутил в нем это движение, слегка похожее на движение плода в матке, и
Дневник. 1961 489 почувствовал присутствие зла, с клыками, когтями, яростного зла. Я сно- ва онемел, поскольку ведь крик ребенка там, в больнице, на самом деле был — так что бред мой был с клыками! И тогда меня осенило: Тигре — тигр! Что до сих пор мне не приходило в голову! Так это мы к Тигру стремились... и я мог бы над этим рассмеять- ся до слез, если бы не ребенок в больнице, делающий все реальностью! Симон снова пошевелился — или, может, в нем что-то пошевели- лось — и я бросился в бегство, но в этой тесноте я мог лишь судорожно отодвигаться от него; и так, отодвигаясь всем телом, я влезал в другое тело — в мягкое. Это был толстяк. Огромный, жаркий, лица которого я не видел; я лез со страху в эту его потную, беспомощную, сконфуженную мягкость, в тихую одутловатость, кроткую, добродушную, с гибкими вы- пуклостями, но гостеприимную, хоть и душную. О, какой же это был за- куток!., в котором я постепенно осваивался, обосновывался... в тепле его рубашки играл его пот — сегодняшний и вчерашний — смешанный с за- пахом ванили, в кармане у него была записная книжка, на подкладке — нашивка с названием портновской фирмы — SMART, а в одном месте ру- башка даже была залатана. Здесь было тихо и хорошо, целых сто миль до той... горящей... проблемы, которая вообще была здесь немыслимой, это было нечто совершенно иное, как другая страна, отдохновение и спокой- ствие... как на другом конце света. Наконец! Я отдыхал. Мне было хорошо. И тут ужасный удар получил я снизу и по низу. Говорю «снизу и по низу», хоть это не было просто «снизу» и просто «по низу», а было что-то раздвоенное и сдвоенное — понимаете? — а впро- чем, это и ударом-то не было, а какой-то прием, захват, который не был «проведен», а скорее оставался угрозой на моих границах... и тут я вдруг понял, что был использован момент ослабления моей бдительности, что- бы меня по-настоящему укусить! Я испугался. Остолбенел. Моя голова оказалась между его грудью и его пиджаком. Я не мог молиться. Пошеве- литься тоже не мог. Крикнуть не мог. Не мог, потому что жуткий крик лез отовсюду и охватывал все, стекая в раздиравшего Зверя, на самый низ! И, вобрав голову в плечи, я неподвижно ожидал его прыжка. И тогда... Что такое... что такое... что такое! Что? Хм... Вдруг... что-то такое, как будто кто-то меня в шею щекочет. Нонсенс. Может, кто-то достал носовой платок и дотрагивается до моей шеи? Нет, кто-то меня щекочет. Точно: пальцами по шее... Недоумеваю. Что это могло быть? Кто? Толстяк? С какой целью? Все возможные решения — псих, педик, шут- ник — я принимал во внимание.
490 Витольд Гомбрович Симон? С ума сошел? Даже если бы он сошел с ума, он не смог бы до- тянуться до моей шеи со своего места. Кто-нибудь из стоявших рядом? Может, кто-то из знакомых таким образом хотел дать знать о себе? Маловероятно из-за притиснутости моей головы к Толстяку. А тем временем чьи-то пальцы легонько плясали у меня на шее. Я думал: кто? что? Думал. Думал. Недоумевал: что это за шутка такая, но не было у меня иллюзий, ибо было мне известно, что отсутствие связи между щекоткой и Зверем — са- мая что ни на есть твердая гарантия их адского сочетания, их заговора, их соглашения, и я ждал, когда Щекотка окончательно соединится с ним, со Зверем, чтобы пырнуть меня, как ножом, и толкнуть в крик неизвестный, пока непонятный, и все еще невыкричанный. [43] Пятница Передо мною Бруно Шульц во французском переводе, представленный мне еще пару недель назад «Арлетой» (поэтессой Сюзанной Арле). Том рассказов, выпущенный издательством Julliard под названием «Traite des Mannequins» (в большинстве своем это рассказы из «Коричных лавок»). Предисловия. Сначала Морис Надо: «...надо обеспечить ему место сре- ди великих писателей нашей эпохи». Потом великолепное эссе Сандауэ- ра, видать, прекрасно разбирающегося в Шульце, осторожное и глубокое. Бруно. Я давно знал о тщательно ведшейся подготовке этого издания; но ког- да я увидел его, я вздрогнул. Что будет? «Осечка» — или всемирный успех? Его родство с Кафкой может с одинаковым успехом как пробить ему путь, так и завалить его. Если скажут, что это еще один кузен, пиши пропало. Если же увидят в нем своеобразный блеск, собственный свет, излучаемый им, подобно фосфоресцирующему насекомому, тогда он как по маслу го- тов въехать в фантазии, уже подготовленные Кафкой и его сородичами... и тогда экстаз знатоков подбросит его до самых вершин. И если поэтич- ность его прозы не слишком утомит, значит — поразит блеском... Но в данный момент, в июле, ничего нельзя сказать, нелегко предсказать судь- бу незаурядного произведения в Париже. К черту Париж! Как же он утомляет — Париж! Если бы не Париж, то я тоже не должен был бы писать воспоминания об «ушедшем друге», я был бы избавлен от этого стилистического упражнения.
Дневник. 1961 491 Суббота Трудно говорить о дружбе: в то время, когда мы дружили, мы оба еще не родились. Год 1934-й, <19>35-й. Уяздовские Аллеи. Гуляем. Разгова- риваем. Он и я — на Служевской*. Он, Виткаций и я. Налковская, он и я. В этом «прокручивающемся на экране памяти» фильме я вижу его как чуть ли не чужого, но и себя вижу точно так же: это не мы, это только вступление к нам, увертюра, пролог. Хочу сразу признаться в своем неприличии — раздражающем и отда- ющем дурновкусием: Бруно меня обожал, а я его нет. Впервые он появился у меня на Служевской уже после выхода «Ко- ричных лавок», я тогда был после «Дневника периода созревания»**. Хрупкого телосложения, странный, причудливый, сосредоточенный, на- пряженный, со взором огненным — так и начались наши разговоры, пре- имущественно на прогулках. Наверняка мы были нужны друг другу. Мы пребывали в безвоздуш- ном пространстве, наше положение в литературе было пронизано пусто- той, наши почитатели были чем-то призрачным вроде apparent rati nantes gurguite vasto***, оба мы скитались по польской литературе точно закорюч- ка, украшение, химера, гриф. По прочтении первой моей книги Бруно открыл во мне товарища. Он обращался ко мне за подтверждением, чтобы я доставил его ему Извне, а без этого подтверждения его внутренняя жизнь была обречена на моно- лог — и мне он хотел оказать ту же самую услугу. Обращался как друг, более того (и это я подчеркиваю особо), как братский дух, чтобы вооду- шевить меня. И тут произошел «кикс», или «вывих», выражаясь языком наших про- изведений... его протянутая рука повисла в воздухе, не встретилась с моей. Я не выказал взаимности в проявлении этих чувств, дал ему от себя жутко мало, почти что ничего, наш союз потерпел фиаско... но, может, именно это и было нам на руку? А может, ему и мне было нужно именно фиаско, а не счастливый симбиоз? Сегодня я могу говорить открыто, потому что он умер. Так позвольте, я еще раз с удовольствием расскажу, как он меня раз- вивал собою, как подпитывал. В моей печальной литературной жизни я сталкивался с большим количеством гадостей, были, однако, и встречи с людьми, которые ни с того ни с сего осыпали меня подарками с щедро- * Ул. Служевская 3, кв. 4 — один из варшавских адресов Гомбровича. ** «Дневник периода созревания» (1933). *** Немногие всплывают над волнами бездны (Вергилий, Энеида, 1,118).
492 Витольд Гомбрович стью падишаха, но не было никого щедрее Бруно. Никогда, ни до, ни по- сле, я не купался в такой кристально-чистой радости по поводу каждого из моих художественных достижений. Никто так горячо не поддерживал меня, не радовался мною, не восторгался каждой моей мыслью: я не вижу, чтобы на протяжении всего нашего знакомства этот ангельский Бруно в чем-либо оказался неблагожелательным ко мне, воистину он кормил меня медом... Достаточно, если я расскажу вам, как было с «Фердыдур- кой». Я дал ему прочесть еще не законченный машинописный текст, и че- рез неделю он вернул мне ее с потухшим лицом: — Тебе бы лучше было вернуться к твоей фантастике из «Дневника периода созревания», тот стиль тебе больше подходит, — сказал он с не- скрываемым сожалением. Но потом, когда он прочел «Фердыдурке» уже в книге, он загорелся таким огнем, который меня, холодного, практически спалил. А приехав в Варшаву, прочел лекцию о «Фердыдурке» в Союзе Литераторов (по- том она была напечатана в «Скамандре»), лекцию-фанфару, настроив- шую против него всех тогдашних бонз. Думаете, не знаю? Насколько было бы тактичнее, если бы в своих вос- поминаниях об «ушедшем друге» я не лез на первый план. Скромность!.. Спешу сообщить, что я знаком с этим правилом как в его приятельском, так и в моральном аспекте. Но разве не сказал князь Ипсиланти, что тот, кому известно, что рыбу не едят ножом, может есть ее ножом? Это когда речь идет о салоне. А если речь о моральных ценностях, то скажу, причем совершенно искренне, что именно по моральным соображениям я не могу писать иначе, ибо, умалчивая эти обстоятельства, я представил бы всю ситуацию, которая между нами сложилась, в ложном свете — а такой грех непростителен для литератора, поскольку его девизом должно быть мак- симальное приближение к действительности. Так, может, вообще не пи- сать о Шульце со мной и о себе с Шульцем — как насчет такого отказа? Скользкие темы существуют для того, чтобы от них бежали благовоспи- танные тетки, а не литература. Промолчать? Но этот неприятный осадок, какая-то охватывающая тебя усталость от самого себя, когда я обязан здесь даже перед «ушедшим другом» быть собой... я все же должен пойти на риск оставить неприятный осадок! Какова же была моя реакция на великодушие Шульца? Я любил его... да. Много и приветливо разговаривал с ним, не раз убеждался в том, что в глазах людей мы были парой. Иллюзия! Моя природа не позволяла мне подходить к нему иначе, как с недоверием, я не испытывал доверия ни к нему, ни к его искусству. Я хоть раз прочел честно с начала до конца хоть один из его рассказов? Нет — они нагоняли на меня скуку. Так что все, что
Дневник. 1961 493 я мог ему сказать, надо было говорить осторожно, чтобы он не раскусил, какая пустота во мне подстерегает его. Понимал ли он это? Я вовсе не корю себя за ту бесчувственность, которой воздал ему за его чувство. Совсем напротив — считаю достойным одобрения, что я не дал подкупить себя, мне очень нравится, когда мы отвечаем чуть ли не ледя- ным холодом на чью-то разгоряченность, художник не должен быть функцией чьей-то температуры. Разве что... короче, было дело, написал я о нем статейку для «Курьера Поранного»; насколько помню, тогда я очень боялся, не скажут ли, что я хвалю его потому, что он хвалит меня... и вот из этого страха родилась статья не непосредственно о Шульце, а о том, как надо его читать. Порой я бывал по отношению к нему отвратительно ме- лочным, и это, может, было бы даже подлым, если бы подлость моей ску- пости, равно как и благородство его щедрости, были бы хоть чем-то отя- гощены. Были бы ненастоящими. Поддельными. Нереальными. Как в добродетели, так и в грехе, мы, эмбрионы, были невинны! Воскресенье Друзья? Коллеги? Сколько же раз меня упоминали вместе с ними в разных литературных классификациях как «польскую эксперименталь- ную прозу». Однако, если и был в польском искусстве мой стопроцентный антипод, то это был он. Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, не в диалоге ли, который мы вели каждый его приезд в Варшаву, это было ясно констатировано. Но раз, в Аллеях, перед памятником Шопену, он сказал, что хоть мы и род- ственны «своей иронией, саркастическим эскапизмом, тем, что водим за нос», «мое место на карте за сто миль от твоего, и более того: твоему голо- су, чтобы долететь до меня, надо отразиться от чего-то третьего, между нами нет прямого телефонного кабеля». Я вижу это так: Бруно был человеком, отрекающимся от себя. Я же был человеком, ищущим себя. Он стремился к погибели. Я же стремился к реализации. Он родился рабом. Я родился господином. Он желал униже- ния. Я хотел быть «над» и «выше». Он был из евреев. Я — из польской дворянской семьи. А еще он был мазохистом — беспрестанным, необузданным — это по- стоянно ощущалось в нем. Нет, такой не годился в господа! Гном, малень- кий, большеголовый, будто так испуган, что боится существовать, выбро- шенный из жизни, пробирающийся, крадучись, по ее обочине. Бруно не признавал за собой права на существование и искал собственного уни- чтожения — но не в смысле мечты о самоубийстве, нет, всем своим суще- ством он «стремился» к небытию (и именно это делало его таким по-хай-
494 Витольд Гомбрович деггеровски чувствительным к бытию). Мне кажется, что в этом стрем- лении не было никакого чувства вины а la Кафка, это был скорее инстинкт, который велит больному зверю посторониться, убраться. Он был лиш- ним. Был сбоку припеку. Возможно, что его мазохизм имел также и дру- гие обличил — не знаю, — но он наверняка был также воздаянием почес- тей топтавшим его силам бытия. Что может человек, выброшенный из жизни? Он может только спря- таться в Дух, и этим Духом будет Бог, если человек верующий, Мораль, если, не будучи верующим, человек морален, Искусство, если он возлю- бил прекрасное... Бруно не столько не верил в Бога, сколько не интересо- вался им; проявляя глубокое моральное чувство во всех своих поступках, он совершенно не годился для морали, понимаемой как доктрина и созна- тельный принцип деятельности. Оставалось только искусство... И дей- ствительно, я всегда видел его преданным искусству, чувствующим его с такой страстью и глубиной, каких я не видел ни в ком другом: он фанатик искусства, его раб. Он ушел в этот монастырь, подчинился строгим огра- ничениям, смиренно взваливал на себя самые тяжелые повинности, что- бы достичь совершенства. Вот только одухотворенности он не успел достичь... Насколько я сумел узнать Бруно, человека очень непростого, именно его мазохистские склонности, справедливо подчеркнутые Сандауэром, яляются ключом к той духовной катастрофе, которая произошла с ним в его последнем прибежище, в искусстве. Так, присущая мазохизму диалек- тика боли и наслаждения (характерная для искусства), а еще больше — жажда саморазрушения многое тут могут объяснить. Что происходит, когда монах, неистово бичующий себя перед святым образом, вдруг почувствует, что бич перестал быть инструментом истяза- ния. И превратился в инструмент наслаждения? Если эту ситуацию после- довательно развить, то мы дошли бы до чудовищного парадокса: для того, чтобы получить спасение, грешник придумывает для себя все более и бо- лее страшные пытки, потому что чем сильнее боль, тем больше удовольст- вие, тем слаще грех! Хватит о боли. Поговорим о саморазрушении. Этот святой худож- ник — бывают и такие — наверняка мог зачерпнуть из своих великолеп- ных художественных достижений столько достоинства и гордости, столь- ко духа, что биологическая хилость стала бы чем-то маловажным. Когда жизнь отталкивала его, он мог осуществиться на этом втором полюсе. Униженное да возвысится — он мог тогда взлететь. Но что поделаешь, если унижение и смирение ничего ему не стоили, не имели для него ника- кого морального значения; конечно, ему было приятно все, что его при-
Дневник. 1961 495 нижало, сбивало. К искусству он приближался как к озеру, чтобы уто- нуть в нем. Падая на колени перед Духом, он испытывал чувственное наслаждение. Он хотел быть всего лишь слугой, ничем более. Он жаждал небытия. Таковы проблемы того, кому по нраву бич! И если он называл искусство «предательством» или «уловкой», то в силу именно этой извращенности. Понедельник Вот с таким двуликим художником я подружился. Он сладострастно унижался и чувственно преклонял колени, и искусство хоть на мгновение могло стать инструментом его личности, чем-то таким, что он смог бы ис- пользовать в своих духовных или просто в личных целях. Гермес — го- ворил о нем Сандауэр. Нет, в моем понимании у него мало было общего с Гермесом, он вовсе не был хорошим посредником между духом и мате- рией. Правда, его превратное отношение к бытию (хайдеггеровский воп- рос: «почему существует Нечто, а не Ничто?» — мог бы стать девизом его произведения) вело в итоге к тому, что материя становилась у него про- свеченной духом, а дух обретал плоть, но этот гермесовский процесс у Шульца приправлен жаждой «ослабления» бытия: у него материя разло- жившаяся, больная, коварно злая или мистифицирующая, а духовный мир превращается в абсолютно чувственную фантасмагорию блеска и цвета, его духовная истина подвержена разложению. Заменить существо- вание полусуществованием или видимостью существования — таковы были сокровенные сны Бруно. Он хотел ослабить как материю, так и дух. Мне часто случалось обсуждать с ним разные моральные, социальные во- просы, но за всем тем, что он говорил, таилась пассивность человека по- терянного. Как художник, он без остатка существовал в самой материи произведения, в его собственной игре и во внутренних комбинациях, ког- да он писал рассказ, не было для него закона иного, кроме имманентного закона развивающейся формы. Лжеаскет, чувственный святой, монах-сла- дострастник, реализатор-нигилист. Он знал об этом. В то время как он подчинялся искусству, я хотел быть «над». Это — главное противоречие между нами. Я был, напомню, благородного происхождения, из землевладельцев, а это почти такое же сильное отягощение и лишь немного менее трагичное, чем тысячелетнее еврейское изгнание. Первым произведением, написан- ным мною в возрасте восемнадцати лет, была история моей семьи, состав- ленная на основе наших бумаг, которые охватывали последние четыреста лет нашей жизни на Жмуди. Землевладелец — безразлично, польский ли
496 Витольд Гомбрович шляхтич или американский фермер — всегда будет с недоверием относить- ся к культуре, потому что его отдаление от больших поселений делает его неуязвимым перед межчеловеческими столкновениями и произведения- ми. Его натура — натура господина, хозяина. Он потребует, чтобы культу- ра ему служила, а не он культуре; у него вызывает подозрение все, что является смиренным служением, преданностью, самоотвержением. Хоть кому-нибудь из польских панов, привозивших в свое время картины из Италии, приходило в голову преклонить колени перед шедевром, кото- рый он вешал на стене? Нет. К ним он относился по-господски, свысока — и к произведениям, и к их создателям. Вот и я, хоть я и предал свой «круг» и высмеиваю его, я ведь был ро- дом из него, и — кажется, я уже говорил — многие из моих корней следует искать в эпохе самой разухабистой шляхетской разнузданности, в во- семнадцатом веке. Я чувствую свою принадлежность саксонской эпохе. В силу только одного этого обстоятельства преклоняющийся перед ис- кусством Бруно был непереносим для меня. Но это еще не конец. Я, стоя одной ногой в благородном помещичье-шляхетском мире, второй — в интеллекте и авангардной литературе, находился между мирами. Но быть между — это тоже неплохое средство возвыситься, ибо, следуя принципу divide et impera*, ты можешь сделать так, что оба мира начнут друг друга пожирать, ты же сможешь тогда ускользнуть от них и взлететь «над». У меня был обычай со своими сельскими родственниками вести себя как художник (это чтобы их раззадорить), а с художниками я был (чтобы их взбесить) соответственно — сельским жителем. Меня всегда раздражали слишком фанатичные художники. Я не вы- ношу поэтов, которые слишком уж поэты, и живописцев, слишком пре- данных живописи. Я вообще требую от человека, чтобы он никогда ниче- му полностью не отдавался. Я требую, чтобы он всегда немножко был вне того, чем он занимается. Так вот, Бруно был художником в большей сте- пени, чем все poetes maudits**, в силу той парадоксальной причины, что он совершенно не любил искусства. Когда ты просто любишь искусство, ты еще остаешься собой, он же предпочитал затеряться в нем, пропасть. Я же хотел быть — быть собой — собой, а не художником, не идеей, не каким-либо из своих произведений — собой. Быть выше искусства, про- изведения, стиля, идеи. * Разделяй и властвуй (лат.). ** Проклятые поэты (франц.).
Дневник. 1961 497 Вторник Ему нравилось, когда я нападал на него. Более того, у меня сложилось впечатление, что он прекрасно был осведомлен об одном очень странном факте, а именно: я, столько времени знавший его, не потрудился прочи- тать его книгу. Он был тактичным и не слишком меня расспрашивал о своих произведениях, зная, что я не выдержу экзамена. (А может, ему было известно — как и мне, — что произведения искусства высокого полета почти не читаются, что они действуют порой как-то иначе, одним лишь фактом своего присутствия в культуре?) Все, что составляло мое знание о нем (и сейчас составляет), идет от прочитанных отрывков (которые меня поражали) в сочетании с отрывками воспоминаний, которые остались у меня от многих бесед. Нравилось ли ему во мне это мое высокомерие? И не превозносил ли он меня оттого, что я был так высокомерен? Еще меня удивляло то, как хорошо и правильно он понимал меня в том, что меня от искусства отдаляло, соединяя с обыденностью жизни. В этом я оказываюсь самым трудным для понимания у людей культур- ных, образованных. — Как так получается, что ты, писатель трудный, изыс- канный, скучаешь над Кафкой, не любишь живопись, зачитываешься де- шевыми романами? — такие вопросы я часто слышал от других. Для Бруно эта моя шалость не была проблемой (может, просто потому, что его пре- красный ум охватывал меня шире). Фрустрация. Промах. Как знать... может, ему это нравилось не только потому, что он был принципиальным врагом претворенности в жизнь? Может, столкновение его способности восхищаться с моей способностью не восхищаться оказалось для нас обоих обогащением с точки зрения на- ших художественных возможностей? Среда Если бы кто-нибудь послушал наши разговоры тех, давно прошедших лет, он счел бы нас, возможно, заговорщиками. Что же это за заговор? Бруно говорил мне о «нелегальном кодексе», а я ему о «взрывании ситуа- ции» и «компрометировании формы», он мне об «окольном пути дей- ствительности», а я ему об «освобождающей какофонии». А ведь в сущности мы и были заговорщиками. Мы были поглощены эксперементированием с определенным взрывчатым материалом, кото- рый называется Форма. Но то не была форма в обычном значении этого слова — здесь речь шла о «созидании формы», ее «производстве» и о «са- мосозидании через созидание формы». Такое не объяснишь в двух сло- вах; если кому интересно, пусть заглянет в наши книги. Отмечу только, что, хотя каждый из нас начинал по-своему (я через провокацию формы и 32 Зак. 3061
498 Витольд Гомбрович ее диссонансные взрывы хотел прийти к себе, то есть к человеку вообще, он предавался этой алхимии задаром, совершенно безвозмездно, с бескорыс- тием человека малозначительного), мы тем не менее имели одну общую черту. Мы оба в отношении Формы были совершенно одиноки. Он — мо- нах без Бога... и я с моей гордой человечностью, которая была «сама по себе», ни на чем не основанным своеобразным категорическим императи- вом, вопиющим в пустоте: будь собой! Эти-то игры с формой и соединяли нас. Но именно здесь возникает у меня подозрение: не оказалось ли фиаско наших отношений счастьем для таких эксперементаторов, как мы, людей, находящихся в фазе поиска? И что бы стало, если бы на его восхищение я ответил своим восхищением? Не почувствовали бы мы тогда себя по отношению друг к другу слишком деланными... слишком серьезными?.. Если бы он чувствовал мое восхи- щение, если бы я, восхищаясь, придал ценность его восхищению — разве не сделало бы это нас слишком тяжеловесными для экспериментирова- ния... в отношении друг друга? О да, и он, и я, мы оба искали восхищения, поддержки... потому что пустота изводит... Но, установись такая гармо- ния, была бы она в нашем стиле? В гораздо большей степени нам подхо- дил такой порочный оборот вещей, при котором его протянутая рука не встретила бы моей — это совершенно шульцевская — да и мне тоже не чуждая — ситуация позволяла нам по крайней мере сохранять удивитель- ную свободу еще не родившихся существ, особую невинность эмбрионов, и это делало нас легкими по отношению к Форме. А что касается восхищения — и невосхищения — то как это могло ка- саться лично нас, коль скоро оба мы были не от мира сего? Четверг Расскажем еще и о третьем мушкетере. О Виткации. В плюмаже мета- физического дэндизма, он вечно разыгрывал из себя сумасшедшего. Я не любил его. Он раздражал меня, а его эксперименты с формой, возможно, самые смелые, не были для меня убедительны — слишком уж были они интеллектуальные, неспособные выйти за рамки гримасы... Я считал, что ему не хватает таланта. А его трюки были похожи на те, которыми сегодня эпатирует Дали, слишком, на мой вкус, они были классическими в своем сюрреализме. Виткации, как король Лир, всегда появлялся со свитой придворных и шутов, рекрутированных из числа разных литературных уродов (как большинство диктаторов, он переносил лишь посредственность). Многие из числа этих приспешников, завидя Шульца или меня в обществе масте- ра, причисляли и нас к виткацйевскому двору, поскольку в их службист-
Дневник. 1961 499 ской голове не могла поместиться иная интерпретация — вот откуда по- шла байка, что Шульц и я вышли из школы Виткация. Ничего подобного. Бруно, насколько мне известно, тоже не слишком много из него почерп- нул и судил о нем без пафоса; лично я в его произведениях следов Витка- ция не вижу. Но, несмотря ни на что, мы были довольно характерной троицей. Вит- кевич: намеренное подчеркивание безумств «чистой формы» через месть, а также, чтобы исполнилась трагическая судьба, отчаявшийся сумасшед- ший. Шульц: самоуничтожение в форме, утопленный сумасшедший. Я: стремление пробиться через форму к моему «я» и к реальности, взбун- товавшийся сумасшедший. Суббота Просматриваю страницы, написанные о Шульце. Точно ли такой он был? Да был ли я таким? Истинная истина, кто тебе соли на хвост насып- лет? Что касается благодарности... не люблю я этого чувства... не то, чтобы я был натурой неблагодарной, но только оно какое-то неудобное, не по- зволяет хорошо себя выразить, и потому — опасное. Сколько же фамилий мне пришлось бы, как говорит Шекспир, «в книгу записать, которую я каждый день читаю»! Заметка в «Культуре», что я наконец впервые в жиз- ни получил премию (о, великий Боже!), упоминает Виттлина и Сандауэра как тех, которые сказали моему трупу: воскресни! Но если эту заметку пи- сал Еленьский, то Еленьский забыл добавить, что все мои издания на ино- странных языках должны быть снабжены ремаркой: «стараниями Елень- ского». Иногда я вижу вокруг себя только лес врагов. А иногда, куда только ни взгляну, вижу благодетеля. Очень благодарен, например, Литке за Валь- тера Тиля. А Тилю — благодарен за перевод «Фердыдурке» на немецкий, перевод, встреченный хором похвал в немецкой прессе, и благодарен ему за столь самоотверженную, бескорыстную, кропотливую работу, что на данный момент практически все мои произведения уже существуют по- немецки и готовы к изданию. И как же я отблагодарил Литку, которая нашла мне это сокровище, которая отважилась мне его навязать? Я напи- сал ей: «Не спорю, ты попала в цель, впрочем, хоть человек и стреляет, зато пули Господь Бог носит». Воскресенье Корреспонденция. С сожалением вынужден отказать г-же Герде Хаге- нау из Вены в разрешении опубликовать мой текст в антологии польской
500 Витольд Гомбрович литературы, которая готовится по-итальянски в издательстве Фельтри- нелли. Делаю это потому, что в предисловии этой госпожи к недавно издан- ной антологии польского рассказа по-немецки «Polnisch erzählt» в отно- шении эмигрантской литературы было проявлено явное пренебрежение, в то время как были возвышены за ее счет те писатели, которые живут в Польше. Невежество? Политика? Не знаю. В любом случае считаю, что писатели-эмигранты не должны принимать участия в тех мероприятиях, которые льют мутную воду на чужую мельницу, и что хуже — производят видимость «объективизма». Вторник Бедуин и я на остановке 208-го автобуса. Ждем. Я говорю ему: «Зна- ешь что, старик, давай схохмим, чтоб не умереть со скуки, пока будем ехать! Пустим пыль в глаза! Ты говори со мной так, как будто я дирижер оркестра, а ты как будто музыкант, спрашивай меня о Тосканини». Бедуину только того и надо. Садимся. Он, в некотором отдалении от меня, начинает громко: «Я бы лично усилил контрабасы, обратите внима- ние, маэстро, также на фугато...» Пассажиры — все во внимании. Я говорю: «Хм, хм...» Он: «И на медь в переходе с фа на ре... Когда у вас концерт? У меня четырнадцатого... Да, кстати, когда вы покажете мне письмо от Тоска- нини?» Я (громко): «Молодой человек, я удивлен... Тосканини я не имел чести знать, к тому же я никакой не дирижер и, ей-богу, не понимаю, зачем вам понадобилось пускать людям пыль в глаза, изображая из себя музыканта. Фи, какая безвкусица — рядиться в чужие перья! Очень некрасиво!» Все осуждающе смотрят на зардевшегося Бедуина, который топит во мне убийственный взгляд. Среда Сейчас в эмигрантской прессе урожай на посредников между моей ис- порченностью и всеобщим благородством. Еще совсем недавно я был про- сто паяц и свинья, сегодня — поскольку есть какой-никакой заграничный резонанс — всевозможные толкователи приступили к «объективному», хоть и с кислинкой, разбору моих произведений с таким выражением лица, что дескать, «не стану ни хвалить, ни хулить, пусть читатель сам делает выводы». Тьфу! После такой безнадежно обвислой «объективной» прозы человек ищет врагов, чтобы вдохнуть их как кристально-чистый морозный воздух гор.
Дневник. 1961 501 Другое дело: я открываю себя в каждом молодом авторе, который сра- жается за себя. Я говорю это, потому что Чайковский в «Континентах» требует, что- бы я, старик, читал их работы — их, детей, которым до тридцати еще ша- гать и шагать! Понимает ли он, что он сказал? Читать! Но разве не знает он, что написание пусть даже шедевров — это всего лишь профессия, а ис- кусство, настоящее искусство — добиться, чтобы книгу прочитали. Я толь- ко на старости лет дождался, что десять-пятнадцать человек меня прочи- тали (впрочем, даже в этом не уверен!). Читать?! Ха-ха, я тоже этого требовал, когда был в их возрасте! Четверг Англист Грабовский снова для разнообразия подсчитывает каталоги, в которых он фигурирует: в своем письме — уже третьем, на этот раз в редакцию «Континентов», — он протестует против того, что славная пани Данилевич по рассеянности забыла включить его в свою лекцию об эми- грантской литературе. А вот мнение этого включенного в каталоги крити- ческого авторитета о Кайетане Моравском: «Моравский умеет писать, но он не писатель!» В свете вышесказанного мне наконец стала ясна мысль Грабовского: писатель это тот, кто не умеет писать, но фигурирует в ката- логе. С другой стороны, сокрушительный некритичный в отношении себя самого эгоцентризм нашего англиста в соединении с этим его ввертываю- щимся эпистолярным эгоцентризмом, явление, наверное, не самое отрад- ное в социальном и национальном плане. Что бы стало, если бы все мы начали превозносить в письмах в редакции заслуги наших ясновельмож- ных пупов? Грустно, что так мало людей, способных жить не собой, а дру- гими. А ведь это, Грабовский, так легко: надо только немного доброй воли!
1962 [44] Среда, Харлингем Я приехал сюда вчера, в пять вечера, имея в багаже несколько десят- ков страниц основательно начатого «Космоса». Поездка не удалась. В по- следнее время мне не везет с поездками. В поезде, который уже стоял на станции Онзе, не было сидячих мест; я пропустил его, ожидая следующе- го, и ждал стоя, поскольку все лавки были заняты, а пока ждал, беспо- койно смотрел на густую и становящуюся все гуще толпу... Через полчаса подошел поезд, совершенно, девственно пустой, толпа ожила, наперла, ввалилась; я увяз в давке, о сидячем месте не могло быть и речи, я даже не стою, а скорее торчу. Поезд отходит. Эта морда в десяти сантиметрах от меня? Слезящиеся красные зрачки? Волоски на ухе? Не хочу! Прочь, не желаю вникать в шероховатости этой кожи! По какому праву все это оказалось в такой близи от меня, что я чуть ли не дышать им вынужден и одновременно чувствовать теплые потоки от его уха и шеи? Вперяем друг в друга наши невидящие взгляды, на рас- стоянии вот-вот... каждый жмется, ежится, замыкается, сокращается, ог- раничивает до минимума глаза, уши, рот, старается как можно меньше существовать. Жирные, жилистые, обрюзгшие или сухие, в общем, от- талкивающие черты окружения выталкивают меня вверх, я как будто вы- скакиваю прямо в небо — не хочу! Это оскорбление! Я оскорблен! Поезд несется, мелькают пригородные домики. Станция. Опять толкаются, про- талкиваются. Поехали. Нет, это чересчур. Шутки. Смех. Кто-то говорит: «Фидель!» Диалог. Непонятно, у кого и с кем, но постепенно над нами расправляет крылья дискуссия со всегдаш- ней, затверженной наизусть темой: империализм, Куба, почему прави- тельство то, почему правительство сё, и что в конце концов пора навести порядок. Столкновение мнений. Разнообразие взглядов. А тем временем
Дневник. 1962 503 на очередной станции втискивается еще человек двадцать, голоса стано- вятся глуше, а когда мы подъезжали к Морону, один потребовал аграрной реформы, второй — национализации промышленности, третий — ликви- дации классовой эксплуатации, но эта говорильня хрипела кошмаром раз- давленных грудных клеток. Вверх летели возвышенные мысли: не под давлением ли склеенных задниц? И снова станция, и снова трамбовка, дискуссия хрипит, но не прекращается. Почему же они не в состоянии увидеть самое важное: что по ходу дис- куссии все время прибавляется народу? Какой же бес необоснованной апа- тии не позволяет им понять важность количества} Скажите, на что сго- дятся самые справедливые из систем и самое правильное распределение богатств, если по ходу дела соседка размножится двенадцатью детьми, кретин с первого этажа с бабой своей настругают шестерых, а на втором этаже родится восемь? Не считая негров, азиатов, малайцев, арабов, турок и китайцев. Индусов. Что же такое все эти ваши разговоры, если не бол- товня идиота, не понимающего динамики собственных гениталий? Что это, как не кудахтанье курицы, сидящей на яйцах, — этой самой страшной из бомб? В Мороне Поезд медленно вплывает на станцию Морон, и я, вырвавшись из тис- ков, удаляюсь в пространство. Иду на площадь. Сколько раз оказываюсь здесь, каждый раз совершаю паломничество на площадь, чтобы бросить взгляд на мое прошлое одна тысяча девятьсот сорок третьего года. Но нет уж больше ни пиццерии, где я вел долгие беседы, ни кафе, где я провел, танцуя буги-вуги, знаменитый шахматный матч с чемпионом Мо- рона (мы оба танцевали и, танцуя, подходили к шахматной доске, чтобы сделать очередной ход). Как корова языком слизала. Впрочем, и тот, кто ищет, тоже стал другим, прежнего больше нет. Польша, родина! У меня в кармане письмо от Хёлле- рера с приглашением в Берлин, и, может, если предоставится удобный слу- чай, я бы даже навестил тебя, Польша, чтобы посмотреть; только я спраши- ваю: кто и на что будет смотреть? Кто-то не тот же самый на что-то, что уже перестало быть тем, чем было? Смотреть с твердого берега на текущую воду — это пожалуйста, это можно. Но как одной текущей реке смотреть на другую текущую реку? Удвоенное течение, удвоенные движение и шум... Морон, который когда-то был просторным, теперь стал стиснутым, душным, городским. Количество! Иду на автобусную станцию, встаю в очередь, из углового бара — сладковатый запах, за мной и передо мной люди, задница и нос, анемия и лишай, один купчик другому, что на три
504 Витольд Гомбрович процента сто семьдесят пять, баба бабе, что пять тридцать, подорожало, а из портативного радиоприемника: «Все краски засверкают ярко со сти- ральным порошком Тарко». Паренек делает едкое замечание. Солнце. Мутит. Стоим мы здесь в очереди, а там, на противоположном тротуа- ре, идут и идут, проходят и проходят, откуда их столько, ведь я уже в двадцати километрах от Буэнос-Айреса! И тем не менее проходят и про- ходят, беспрерывно вылезают из-за угла и проходят и вылезают и про- ходят и вылезают... меня аж вырвало. Меня вырвало, а тот, что стоял впереди, посмотрел и вроде как ничего, да и на самом деле, что тут такого! Толчея. Меня снова вырвало и — не уверен, не слишком ли я — меня еще раз вырвало. Только что опять-таки с того, если там снова проходят и еще раз проходят, а в самом Буэнос-Айресе примерно пять миллионов пять раз в день ходят в сортир, то есть в сумме двадцать пять миллионов на двадцать четыре часа, меня вырвало, подъехал автобус, и мы заходили в него, один за другим, а третий за вторым и седьмой за шестым, шофер зевал, прини- мал деньги, выдавал билеты, мы платили один за другим, поехали, едем, радио, жарко, душно, передо мной льется растопленное масло расплыва- ющейся дамы с золотым колье и что-то говорящей старичку, втискивают- ся, протискиваются, утрамбовываются, трамбуют, тошно, того и гляди вырвет... А зачем? Миллионы! Миллионы! Миллионы! Скольких уже стошнило в этот самый момент в Буэнос-Айресе, скольких? Человек, может, сто, а то и сто пятьдесят? Так зачем же добавлять еще одного? Какое богатство! Я был миллионером, я всё умножал на тысячу и миллион. Автобус оста- навливается. Моя остановка. Выхожу. Стою на шоссе с чемоданчиком... кому это не известно? Длинное шоссе, с шумом проносятся машины, я ухожу по песчаной тропе, ветерок, деревья, наконец, тишина. Скука природы, глупо оскалившейся, как собака. А корова моей судь- бы жует свою жвачку. Нашинкованные пространства. Вилла Деревья большие, колыхающиеся словно хоругви, внизу белый одно- этажный дом и налетевшие со всех сторон кудлатые черные собаки. С Алицией и ее мужем хожу по саду и что-то там говорим, лишь бы не молчать. Джиангранде, бывший капитан итальянского флота, муж Алиции, за- нят латанием забора, чтобы щенки не выбежали на дорогу, лишь изредка вступает в беседу. Смеркается. Возвращаемся в дом. Чай.
Дневник. 1962 505 Куда ни приедешь, везде тебя потчуют чаем, разговаривают, и лишь потом открываешь чемодан, выкладываешь вещи в гостевой комнате... разве это не одна из главных тем моей жизни? Прислушиваться к новым шорохам, вдыхать чужой воздух, проникать в чужую систему звуков, за- пахов, света. Когда я разговаривал с ними, эти мелочи так и ползали по мне, словно черви, и делали меня практически отсутствующим. Лампы были зажжены, собаки лежали на ковре. Они недавно купили эту виллу, чтобы выбраться из города. Буэнос- Айрес в двадцати километрах отсюда, и ночью видно бледное зарево в том конце неба, а днем — шапка грязного воздуха. Но между ними и Буэнос- Айресом — бесчисленное множество поселков, городков, практически сливающихся друг с другом, дома, домики тянутся беспрерывно, улочки, сады, дороги, фабрики, мастерские, кварталы, плантации, провода, стан- ции, территории, овощи, канализация, электрификация, магазины, ларь- ки, киоски и будки... рассыпанные, то сбивающиеся в кучки, то снова рас- сыпающиеся по пространству, и нужно много часов идти в западном направлении, чтобы выйти на настоящие поля. К счастью, деревья и кусты виллы отгораживают нас. Ночью Моя комната низкая и вытянутая, с большим зарешеченным окном. Как всегда, когда я куда-нибудь приезжаю, раскладываю на письменном столе мои бумаги — в данном случае это начатый «Космос» — и осматри- ваюсь, чтобы лучше понять, где я. Было уже около полуночи, они пошли спать, и я тоже собирался отходить ко сну. Как-никак приехал, чтобы от- дохнуть в тишине и «прийти в себя» (как говорит Эрнесто) после сумато- хи последних дней, когда меня увлек панический водоворот. В ушах у меня продолжали гудеть центральные авениды с пробками и рычащими моторами машин, присутствие монстра на горизонте не давало покоя, странное дело, но он, возможно, даже сильнее меня преследовал, чем тог- да, когда я в нем обретался. К тому же меня беспокоило, что здесь я почувствовал усталость — осо- бого рода усталость: вилла дышала безмятежностью, а ее зелень и ее солнце казались водой для жаждущих уст, и именно это наводило на мысль об усталости, ищущей здесь отдохновения. Я думал о напряженном отношении к этому оазису его хозяина, Джи- ангранде, ранним утром, в шесть, выезжавшего на машине на дальнюю фабрику, на которой он был директором, и в течение многих часов в шуме и сумятице считавшего минуты, остающиеся до возвращения в спокой- ствие, но когда он возвращался вечером, необходимость использования
506 Витольд Гомбрович каждой минуты спокойствия этого-то самого спокойствия и лишала: от- дых становился работой, потому что он снова считал минуты, но на этот раз — те, что отделяли его от фабрики. В эти «свободные» минуты он был ваятелем. Среди деревьев виднелись замершие в приданной им линии ка- менные торсы и глыбы... которые он обрабатывал, поглядывая на часы. Сидя на кровати, я все думал об этих глыбах и, всматриваясь в пред- меты моей (гостевой, боковой) комнаты, подумал об абстрактной живопи- си Алиции, украшавшей холл. Если покоем была не вилла, то уж искус- ство. Но было ли искусство покоем? Не охватывало ли их беспокойство и в этом последнем убежище, причем не по каким-то внешним причинам, а в силу самой сущности художественного творчества? Их преданность ис- кусству на этой вилле — этот их любимый проект — показалась мне близ- кой банкротству, когда я поговорил с ними; в том, что они говорили, не было радости, скорее обида, разочарование; с признаками такого разочаро- вания я постоянно сталкиваюсь в мире художников. Живописца угнетает количество живописцев. Слишком много их стало. Все пишут картины. По- чему искусство живописи перестало быть трудным, почему наше время ознаменовано триумфом посредственности, благодаря которому живопись стала легкой, доступной студентам, детям, пенсионерам, любому, сейчас можно пренебречь всеми трудностями техники, формы, которые раньше закрывали доступ к алтарю, и сегодня живописцем может стать каждый и даже более того — эти их картины «не так уж и плохи». «Не так уж и плохи». От этих ее слов шло как будто удивление челове- ка, ни за что ни про что получившего пощечину. Окидывая взглядом мою вытянутую комнату, я думал, что этот оазис, заполненный каменным мол- чанием глыб и метафизикой оторванных от жизни полотен, вовсе ника- кой не оазис, и все размышлял, а хорошо ли я сделал, что попал сюда, убе- гая от монстра, горевшего белым заревом на горизонте. Утро следующего дня Сопровождаю Алицию, которая идет с сумкой за покупками в продо- вольственный магазинчик: сразу за виллой начинается луг, на нем ма- ленькие пролетарские домики, недостроенные, торчащие, как будто кто- то хаотично рассыпал их по земле, в беспорядке, не соединяющем их ни друг с другом, ни с землей. Камни и бабы. Руины и дети. Кирпичи, тачки, мужчины. Собаки и мусор. Радио подпевает вони, солнышко пригревает, все пялятся на нас... На юго-востоке грязное небо говорит о присутствии Буэнос-Айреса. Можно мне сейчас заплакать? О да, я довольно милосерден, чтобы усесть- ся здесь на первом попавшемся камне и оплакивать горькими слезами
Дневник. 1962 507 собственную человечность и всех братьев моих, но когда я окинул взором загоны этой голытьбы, наступающие на нас через луг, атакующие, когда я увидел как ОНИ подходят, как обложили нас, то отвращение и ненависть взяли верх над плачем. «Идет на тебя, Макбет, зеленый шумящий лес!..» На меня наступал не лес, а размножающаяся грязь... Днем Рассказывала о незадаче нескольких ее друзей, художников, недавно вернувшихся из длительной поездки по провинции. Говорят, что в каж- дом городишке легко можно найти несколько десятков живописцев. «Ни- кто не хочет работать, все хотят быть художниками». Кто в состоянии — тот малюет! И, к сожалению, «эти картины не так уж и плохи!» Если бы они были плохи! А так они вовсе не плохи! В изобразительных искусствах сформиро- вался образ восприятия и способ воспроизведения, благодаря которым абсолютно посредственная особа может создать совсем неплохое произ- ведение. Такой приятный для них сюрприз! Если в маленьком городке можно отыскать несколько десятков живописцев, то сколько же их в Буэ- нос? Двадцать тысяч? А в Париже? Об этом рассказывали — она и Джиангранде, — а также о других ве- щах: о премиях, выставках, маршандах, критике, знатоках, рекламе, эсте- тах, спичах, сайентистах, спекулянтах — и не столько жаловались, сколь- ко информировали с позиций человека, смирившегося с фактом, что есть некая Цирцея, которая всё превращает в свинство. Вот оно, фиаско гордого искусства Тицианов! Со злобным удовлетво- рением я созерцал закат этого нечистого искусства, которое всегда было сладострастно связано с инстинктом обладания, с торговлей, со знанием дела, коллекционированием, и, возможно, даже больше с ними, чем с эс- тетическим наслаждением. С удовлетворением узнавал я, что оно столк- нулось с судьбой не слишком отличной от той, какая выпала на долю жемчуга и драгоценных камней, когда открыли методы массового произ- водства подделок: оно опошлилось, его убивает предложение! Ха-ха-ха! Хорошо ли я делаю, смеясь в лицо картинам, статуям? Я? На следующий день, после прогулки Здесь улицы образованы из обвитых плющем стен садиков, садов, в глубине которых скрываются виллы. Иду по песку и по земле этих улиц,
508 Витольд Гомбрович не будучи вполне уверенным, что за мной не следят, взгляд может настиг- нуть меня с любой стороны, чащи обитаемы. На другом конце улицы небо нависло темным брюхом — мука! Какая же неразбериха и какие порывы там, на горизонте, сколько грохота, гула, какое нагромождение движений, слов и какая суматоха, события напластываются одно на другое, осложня- ются, находятся в беспрерывной круговерти... как давит на меня эта мель- ница, этот лабиринт! Тихо и тепло. Пусто. Напротив, в перспективе улицы, появляется ре- бенок, мальчик, ведет велосипед. Идет на тебя, о Макбет, ребенок... Сбли- жение происходит медленно, и я, чье лицо еще позавчера было обложено со всех сторон лицами, теперь ломаюсь — и «почти» не могу выдержать этого нашего сближения, что «почти» останавливаюсь, «почти» развора- чиваюсь боком, чтобы получилось как-то помягче. «Почти»? Дело в том (я это уже довольно давно заметил), что какая-то теория... завладевает мной в моих отношениях с людьми: я знаю, что приближение кого-нибудь в пустом месте должно основательно пробрать все мое существо... и вот я стараюсь вызвать в себе соответствующую реакцию. Я знаю, предчув- ствую, что не должно быть безразлично, «как» и «откуда» и «почему» тот другой «подходит» или «показывается» и каково наше «взаиморасполо- жение»; я знаю, что это должно быть более основательно, чем это можно выразить словами; и что это должно быть «вступлением», «предваряю- щим» все мои испытания, являясь своего рода фоном. Пытаюсь приспособиться к теории, как будто я читаю роль. И это придает моим действиям какой-то половинчатый характер- Угнетающая неясность на горизонте, тяжелое и грязное вымя неба, сви- сающее над несущимся клубком этого уму не постижимого миллионного призрака. Суббота Тук-тук-тук... У вас все дома? А у служанки Хелены не все! Гоп-гоп-гоп и цып-цып-цып! Кукареку-у-у! Это оркестровка... а теперь голая схема. Сразу по приезде я сообразил: что-то с ней не то. Старательная, об- ходительная, но когда, например, суп подает, создается впечатление, что она в эту самую минуту может сделать что-то другое, запеть например. Она как канатоходец, сохраняющий равновесие над бездной «чего-то дру- гого» и «чего угодно». А теперь Алиция мне втолковывает, что у нее в башке паранойя! Диаг- ноз не подлежит сомнению — его поставил психиатр, к которому ее во- дили на обследование. «Временами у нее случаются припадки, — говорит Алиция, — и тогда она устраивает мне сцены, но скоро это проходит. Хуже,
Дневник. 1962 509 как говорил медик, что она опасна — ни с того ни с сего может зайтись в припадке и схватить нож...» — И не боитесь оставаться с ней? Ведь Чио (Джиангранде) столько вре- мени вне дома, а вы одна... — А что делать? Дать ей отставку? Кто возьмет на работу сумасшед- шую? А ее дочка? Что будет с ребенком? Сдать ее в больницу? Но она не до такой степени псих, чтобы закрыть ее в сумасшедшем доме... К тому же дома эти переполнены, сущий ад... Тук-тук-тук... У вас все дома? Я вышел на дорогу, с которой в извест- ном направлении уже было видно надвигающееся потемнение неба... Я вернулся в дом, находившийся под охраной деревьев, зарослей, ограды, зелени, оконных решеток, статуй, картин, но уже отравленный... в дом, где паранойя крутилась у плиты, над кастрюлями... Было тихо, Алиция спала, из кухни доносились звуки, собаки спали, я был поражен, потрясен, чувствовал, что должен решиться сделать что-то, но что — не знал... Глав- ное, что мне был неизвестен мой вес. Тяжелым я был? Или легким?.. Воскресенье Демокрит... Сколько? Пишем: Демокрит — 400 000. Св. Франциск Ассизский — 50 000 000. Костюшко - 500 000 000. Брамс - 1 000 000 000. Гомбрович - 2 500 000 000. Цифрами обозначен «человеческий горизонт» данного человека, т. е. как он в общих чертах представлял себе количество своих современников, как он ощущал себя; понятно, что как «одного из многих» — а из скольких многих? Цифирь я проставил, что называется, с потолка... но смею утверж- дать, что было бы весьма полезно все имена снабжать такой цифирью, чтобы знать не только имя, но и «размещение его в людях». Это — «число» отдельного человека, его «количество». Понятно? Утверждаю, что до сих пор человек никогда не поднимал проблемы свое- го количества. Количество пока еще не пропитало его в достаточной степени. Я человек. Да, человек, но один из многих. Из скольких? Быть одним из двух миллиардов не то же самое, что быть одним из двухсот тысяч. В нас живет одинокое самоощущение Адама. Наша философия — это философия адамов. Искусство — искусство адамов. Две вещи поражают меня, когда я задумываюсь над тем, как человек до сих пор выражался в искусстве; во-первых — что эта исповедь не распалась у него на две фазы, которые были бы фазами его жизни, — на восходящую (молодость) и нис-
510 Витольд Гомбрович ходящую, и второе — что она оказалась недостаточно насыщенной ко- личеством. Вы можете возразить: во стольких романах, фильмах, поэмах, даже в симфониях и картинах появляется человеческая стихия, масса. Эпика! Да, такое бывает и в искусстве, известно это и психологии, и социологии, но все это суть описания взгляда со стороны на человеческое стадо как на любое другое стадо или стаю. Мне мало того, что Гомер или Золя будут воспевать или описывать массу, что Маркс анализирует ее, я хотел бы, чтобы в самом его голосе появилось нечто дающее понять, что один был одним из тысячи, а второй — одним из миллионов. Я хотел бы видеть их пронизанными количеством до самой сердцевины. Пишу все это в связи со служанкой Хеленой. Темнеет, я зажег лампу на моем письменном столике, вдыхаю влажный воздух, идущий из сада (все утро шел дождь). Что поделывает Хелена? Где она, в кухне? Да, в кухне. А то — там, на горизонте? Да, точно, вон оно... вон, светит... А домики на паршивой лужайке? Есть. А как насчет картин и статуй? Всё в порядке — на стенах, в саду... Смотрите, сколько в вашем распоряжении элементов так и просятся, чтобы их собрали в художественную композицию. Что же я все никак не могу собрать себя, собраться? Я поник — импотент за пись- менным столом, я обвис — испорченная труба, сломанная флейта, не могу выдавить из себя ни звука. Не вижу направления, не знаю, в какую сторо- ну двигаться; нет направления, которое опережало бы голос. Еще раз уясни для себя: сильнее чужого горя тебя угнетает то, что ты не знаешь, что делать с собой перед лицом горя других людей. Паранойя в ее беспорядочной башке, в ее затуманенной башке — я, может быть, и выдержал бы это, если бы знал, имею ли я право употреблять слово «башка». Кто она такая? И откуда мне знать, кто я такой, если не знаю, кто она? Одной бабой больше в океане баб на земном шаре, одной коровой боль- ше. О, Ева, о, единственная! Здесь, за письменным столом, я, Адам, напря- гаю всю мою любовь и все — как бы это сказать — мое достоинство, чтобы ты стала для меня Евой, но что-то все время смешивает мои карты... мил- лиард чертей! миллиард коров! миллиард баб!., и когда я осознаю количе- ство, то попадаю в массу странных ситуаций, среди которых состояния отвращения и омерзения — не самое главное. А как быть с олимпийским безразличием, проистекающим из возможности заменить одну бабу на другую, одну паранойю на другую? И ко всему вдобавок — скука... Я громко повторил: «Мне наскучили мученья в таких количествах», — и я вслушался в содержание этих слов, в странное, неслыханное даже, но такое близкое мне (такое человечное).
Дневник. 1962 511 Можете верить, можете не верить, но мне смешна моя душа, этот дух, один из многих. Если я не пожалею служанку Хелену, кто тогда пожалеет служанку Хелену? Милосердие, сострадание тоже не в меру расплодилось: в одном только Буэнос-Айресе тысяч сто духов — что называется, одухот- воренных. Смешно... Повторяю громко: «Меня смешит милосердие в таких количествах» — и вслушиваюсь в содержание сказанного, необычайно человечное содер- жание. Встаю. Выхожу. С дороги видна встающая на горизонте в наступаю- щей ночи белесая электрическая туманность, какая-то неуловимая, но та- кая мучительная, закрученная, как будто из небытия... страшный факт, подавляющий меня... растаптывающий... Понедельник «Да на самом ли деле существовали все эти его... тревоги и пережива- ния». «Некая теория, — пишет Гомбрович, — овладевает мною в моих от- ношениях с людьми... А не была ли проблема количества тоже надуманной, выведенной из теории, которая велела ему считать, что количество угне- тает нас в нашем гуманизме?» «Гомбрович считал, что первейшей его обязанностью было проверить, на- сколько это реально. Но... стоит ли проверять? Стоит ли тратить силы?» «Ведь если он не выяснит, то это вместо него сделают другие, сколько же сотен тысяч голов готовы напрячься!» «Вот почему вместо того, чтобы провести бессонную ночь, он пошел спать». [45] Вторник, Буэнос-Айрес Из Харлингема я возвращался ночью на машине; поездка все никак не хотела кончаться, обгоняющие и слепящие фары, массы их, летящие и выстреливающие, выскакивающие с боков, подплывающие от сбившихся в кучки домов, от отдельно стоящих уличных фонарей; радиовышки и ве- личие одиноких строений, грохочущие поезда — мы были накрыты сетью отчаянного, исступленного движения. Я тихонько сидел в удобной яме автомобиля. Неожиданно мы замедляем ход, сворачиваем на обочину, останавливаемся: в чем дело? — наш водитель, инженер Орлов, чуть слыш- но говорит, что должен минутку передохнуть... и только успел извинить- ся, как тут же заснул над баранкой. Замешательство.
512 Витольд Гомбрович Несколько минут спустя он очнулся, и мы снова в пути, но едем мед- леннее. «Пожалуйста, не беспокойтесь... Все нормально... Я должен вы- пить кофе». Мы заехали в угловой бар, представлявший собою квинтэс- сенцию сна: дремал «моссо»*, дремало несколько посетителей над кофе и грапой, спали пустые столики, стулья, окна, стены, само пространство, сморенное сном, клевало носом — а снаружи одна за другой пролетали машины, — и эта мешанина загнанности и заспанности... что это: сонная гонка или разогнавшийся в стремительном беге сон?.. Дома Моя квартира тоже была наполнена сном: по пути к моей комнате я должен был миновать пять дверей, за которыми гнездился сон... прежде всего сон Роберта (аргентинец, студент) и герра Клюга (торговец), по- том — Евгения (русский, работает в порту), Базиля (румын) и Араны (ар- гентинец, служащий). Спят или не спят? Надо передвигаться осторожно среди этого нагромождения и с уважением отнестись к тому, что мне не- известно, к отдыху... Я здесь ничто и никого не знаю, мои разговоры с ними — это только «que tal?» да «tiempo loco»**\ старичок, что еще недавно жил в комнате Араны, как-то раз спросил меня, не куплю ли я его медную кровать, а неделю спустя он помер. Наша деликатность безупречна, нет и речи о том, чтобы кто-то кому- то стал плакаться, чтобы кто-то на кого-то рявкнул или заорал; лишь ино- гда ночью встанет призрак чьего-то стона и кружит над ровным дыханьем остальных. Каждый потребляет свою жизнь, как бифштекс, — с отдель- ной тарелки, за отдельным столиком. Разве разумно не запираться ночью на ключ — кто поручится, что из этого переплетения судеб не выползет кровавое преступление? Нет. Гаденькая деликатность пошла от ощуще- ния, что для другого преступление противно, огорчительно и скучно; эта призывающая избегать сближения скромность защищает меня лучше лю- бых английских замков. Я могу спать спокойно. Не убьют. У них не хватит смелости приблизиться ко мне. На следующий день Боже мой, что за бесконечность ты предлагаешь нам? Я бы определил ее как «внутреннюю», сокрытую в нас самих. Честное слово, странно, что мы не можем исчерпать наш вид, что я никогда не смогу познакомиться со всеми (как же далек я от этого!), что * Официант. ** «Как дела?», «паршиво» (исп.).
Дневник. 1962 513 не смогу сказать: вот и всё, все я уже повидал, больше никого не оста- лось. Постоянно сталкиваться с новым вариантом человека, с новой, отлич- ной в каждом новом человеческом экземпляре человечностью и знать, что этим вариантам несть числа, что мы заряжены бесконечностью дру- гих возможных комбинаций и что нет такого человека, который не был бы возможен в ближайшей или более отдаленной перспективе... Опроки- нутая вовнутрь бездна! Она снимает узду с фантазии! Ниспровергает все нормы — психологические, моральные и прочие. Создается впечатление, что нас наполняет не дух, а заговор сплетающихся тел, создающих новый вариант. Четверг Последние приготовления перед отъездом (завтра) с Гомесом в Уруг- вай. Достаю чемодан. Пятница Аэроплан. Лазурь. Высота 1 500 — шутка! Кто-то пошутил надо мной. Но ведь на самом деле забавно (и я с трудом сдерживаюсь от смеха), что кроме меня 49 других, таких, как я, болтаются между небом и землей. Групповое парение. Это количество в воздухе отличается от количества на земле и ударяет в голову. Рядом — мой спутник, X. К. Гомес. Внизу — пятимиллионный лишай удаляется со скоростью 500 (в час). Суббота, Пириаполис 210 километров, 50 пассажиров, 210 мы покрыли за 25 минут, но 50 заняли почти 180, то есть три часа (проверка багажа, проверка докумен- тов). Из чего вывод: количество пассажиров было больше на 155 из-за обстоятельства более труднопреодолимого, чем количество километров. Гомес одобряет такие расчеты, дополняя их рассуждениями на тему «фе- номена цифры и цифры феномена», — это было уже когда мы выходили из таможни в уругвайской столице, а мне казалось, что и до этого он гово- рил, в течение всего полета, вот только пропеллеры слишком шумели. Идем к автобусу, который должен отвезти нас в Пириаполис, я толкаю Гомеса в бок: перед нами баул, из которого капает. Точно, у того типа, что шел перед нами, потек багаж, и это была водка, запах говорил — водка! Я чуть не зашатался, потому что после такой высоты еще не слишком уве- ренно чувствовал себя на ногах, а та водка, что капала из баула (неужели вез водку?), сразу за дверями таможенного контроля была больше, чем 33 Зак. 3061
514 Витольд Гомбрович водка, она была как бы «покрепче»... и это так ошарашило моего друга, что ему пришлось выскочить из уже отправлявшегося автобуса, потому что он не смог вовремя найти свой чемоданчик. В Пириаполис я приехал один, без спутника (в четыре вечера). Расположился я в своей комнатке на вилле Лос Анхелес и стал ждать приезда Гомеса следующим автобусом. Дом стоит в сосновом лесу, глухой, как пень, застывший в готической перспективе деревьев и безлюдья; и для меня в этот момент, после недав- них скитаний, гирлянды развешенного на веревках мужского, дамского и постельного белья знаменовали (подозреваю, что это не будет слишком ясным) разжижение человечества, суррогат многолюдности, а то и вовсе декаденцию... белье тянулось бледным призраком толпы, чем-то вроде луны... вроде болезни... Я дышал полной грудью. Спокойствие. Тишина. Когда же наконец появится Гомес? Ах, как же из того баула вытекала за- прещенная контрабандная жидкость, как же искрились на солнце ее не- легальные капельки... На следующий день, Пириаполис О, как упоительна свобода! Воскресенье Неутомимый алкоголь в непосредственной близости тычет в меня локтем. На следующий день Пейзаж проникает в меня до самого мозга костей. Бутылка, но не та, а новая, вместе с тремя другими, в шкафу, в угловой комнате с верандой, что выходит на дорогу. Вторник Шум всемогущей тишины... усыпляет ли он? Среда Быть шутником?? Ох уж нет... Мне это не подобает! Не ждите этого от меня! Я не по части анекдотов... Но что будешь делать, когда Анекдот притаился, чтобы напасть на тебя с любой из сторон, когда ты окружен Анекдотом?
Дневник. 1962 515 Четверг, перед сном Впитываю в себя освещаемую луной стрельчатую, зелено-коричневую ненаселенность; этот дом хитрый, потому что с нашей — моей с Гоме- сом — стороны в нем ни живой души, а с другой стороны он нашпигован, как ливерная колбаса, в каждой комнатушке по два человека — но об этом живущие здесь не знают, голоса не долетают... и тропинки у них другие через лес, нам неведомые. Сегодня утренняя дискуссия с Гомесом о современных формах утверж- дения и о нашем к нему отношении (то есть отрицание отрицания, гово- рил он), вторая дискуссия, послеобеденная, о границе герметизма и ве- черняя — о «пи» как символе, который годился бы для понимания любого «расхождения», в том числе и того, которое является высочайшей тайной искусства. Он любит подискутировать. Он сам о себе говорит: болтун. Вчера рассказывал, как друзья в школе говорили ему cierra la canillal (за- крой кран), а когда это не помогало, подставляли ему тазик или еще ка- кую посуду... Едим на веранде и ведем беседу. Еду приносит восьмилетняя девочка, единственная представительница тех, с другой стороны дома, и какая же благодать, что те являются нам в образе слабосильной, сведенной до уров- ня ниже десяти лет. Мы знаем, кто обосновался на той стороне, мы позна- комились с Дипутадо и с его сеньорой, с Хельманом и Рикардо, а еще с су- масшедшим андалузцем, узнали escriban'a с семейством, знаем что-то о тамошней тесноте в комнатушках, но по этой стороне — лесное раздолье и только белье, висящее на веревке, рубашки разных размеров, трусы, по- лотенца... Все это шевелится, ласкаемое ветерком... Я, признаюсь, предпочел бы не иметь ничего общего с этим деградированным присутствием, с этой ви- зитной карточкой, похожей на насмешку... Еще не рожденные поколенья Будут проклинать эту шутку Дофина! Шекспир! Разве что в этом случае сама шуточка еще не родилась. Из пока еще только проклевывающихся обстоятельств нашего пребывания я вылавливаю неартикулированный факт анекдота — некристаллизован- ный, сочащийся изо всех щелей, но как-то неуклюже... неумело... Вопрос о том — смешно это само по себе или только мы в этом выглядим смешно — остается подвешенным (и если бы я был навеселе, то добавил бы: «под- вешен, как те рубашки и трусы»).
516 Витольд Гомбрович (Не заметил я в нем этой склонности и понятия не имел, что в нем про- исходит такая работа.) Chissotti. Орешки. Пятница О, гениальное и щедрое свойство литературы: эта свобода развития сюжетных линий, точно так же, как выбираешь тропинки в лесу, не зная, ни куда они приведут, ни что нас ожидает... Пятница Около восьми наступает перелом: в это время я выныриваю из оди- ночества и иду в «город», состоящий всего из двух параллельных улиц, тридцати отелей и двадцати магазинов, но всё же в город, с асфальтом и неонами. Иду, чтобы поужинать в ресторане «Ривадавиа». Появляется мой уче- ный попутчик. Зал полон, но количество ослаблено, скрыто темнотой... Садимся... Прежде, чем «моссо» принес закуски и графинчик, начинается диалог о негениальности Пруста или о наивностях извращения, или о «сухом» и «клейком» трагизме. Мы распаляемся, наши глаза блестят, поднимаем руку, говорим permiso*, чтобы вступить в разговор, и забредаем в такие лабиринты, что уже на самом деле не знаем, что едим и что пьем. Рожда- ется яркий контраст между нашим столиком и остальными, где зевают в облаках скуки. Матери приструнивают детей. Отцы что-то там жуют без аппетита, с газетой или без. Жених говорит какую-то глупость неве- сте. И они смотрят на нас, как на диковину... хотели бы что-нибудь по- нять... Гомес подносит ко рту бокал куиразао. Говорит мне с улыбкой, что до сих пор не встретил в Пириаполисе никого говорящего... мы единствен- ные... По пути домой мы начали довольно энергичную дискуссию на тему «ех», этого назойливого, во всё проникающего понятия (ex-istir**)t и его связью с бренностью. Он ссылался на мнение Сегриста о маниакальной природе физики. Я в свою очередь напомнил ему о вздохе Сегриста: «Ак- ции падают!» Молчание звезд. * Позволь (исп.). ** Игра со словом «существовать;
Дневник. 1962 517 Воскресенье Наши вылазки на все более высокие вершины, уход в чащи, закрыва- ющие видимость, покорение скальной стены и зависание над головокру- жительными пропастями ради того, чтобы внезапно предстали во всей полноте недоступные, закрытые пеленой тумана пространства, превыша- ющие наше понимание. Экскурсии — блуждание в зарослях, ведущих в слепоту, в замешатель- ство, в одурь — завоевывать уступы и цепляться голыми руками за скали- стую стену в головокружительном восхождении ради того, чтобы раскры- лись убаюканные туманом, превосходящие наше восприятие пространства. Берем с собой еду и питье на три дня. Интеллектуальные вылазки — это так просто. Воскресенье (поздней ночью) У меня на глазах бельмо Аргамантация открывает самые разные... Комизм свихнулся в в муммизм Язык-подлец болтается на оси, на диалектич Дальдальтоннизмммм фи! Анекдот? Кующий ковку. Вон, пошел, с анек анекдотт. Нет. Нет. Не хочу. Вон. Почему он при- стает ко мне! Льет из бутылки а трусы сохнут. Вон Пошел с анекдотом Чего он пристает ко мне этот Анекдот... Чего он ползает по мне как червяк... чтоб его... Анекдот... Вон. Вот так и выглядит оно, мое воскресно-ночное токование! На следующий день (пишу в своей комнате) Я мог бы записать сегодня: «неважно чувствую», но это была бы та шутка, которой я боюсь больше всего. Только что здесь был Хельман. Пришел вроде как к Гомесу (которого не застал) под предлогом урегулировать какие-то мелкие счета. Во всяком случае, это был первый визит «с той стороны». Я не побился бы о заклад, что его поведение было абсолютно лишено шутливых намерений... А мо- жет, и ехидных. Анекдот? Когда же в конце концов кристаллизуются эти его — анек- дота — неуловимые пары... Высмотреть в конце концов бестию, снующую
518 Витольд Гомбрович среди деревьев, за домом, на линии гор, на линии океана... Ну же, чудище, покажись! В чем дело? Чего ты от меня хочешь? Выходи! Никого. За завтраком более обстоятельный разговор, который начался до- вольно случайно с учетверенного корня достаточного обоснования, но тут же перешел на «принцип телесности», такой, каким он явился в эпоху Ре- нессанса, преобразующийся в наше время в «принцип компрометации», а в будущем способный стать (на чем я настаивал) «принципом страсти». Женщина с двумя детьми встала на дороге, чтобы уловить что-то из на- ших случайных слов — ничего не уловила. Ушла. Вторник Леность... Как знать, не леность ли напала на нас... на фоне ленивых гор, стеклянной поверхности моря, медленно ползающих муравьев и (за- чем скрывать?) того, что висит на веревке... и свисает... Леность... Расслабленность... Как приятно — не знать точно — позволить, чтобы слова говорились, как оно само говорится — слушать собственные слова... А-а-а-ах! Сон. Тогда же, только ночью Молчи! Молчи! Вроде как промелькнул... Кто? Анекдот! Только спокойствие! У меня такое впечатление, что он промелькнул в сумерках, когдя я сидел на веранде и всматривался в... эх, да что тут скрывать... в белье, которое в эту пору казалось отравленным, испорченным знаменем, трупно-бледным и лунным. Это было ИХ знамя, оттуда, с той стороны, это были они, они сами, я видел их рядком висящими на веревке: Дипу- тадо и Сеньора, Хельман и Рикардо и андалузец и маленькая Целия и семья нотариуса... видел, но в образе трусов, рубашек, как оподлившее- ся и издевательское отражение их настоящего существования на той сто- роне. И тогда Анекдот вылез и ощерился... Потому что я понял: та сторона — была подвохом! Анекдотом! По- тому что та сторона для них — это наша сторона! А стало быть, это не было отражение... это были они сами, на этих ве- ревках, собственной персоной! Ловкачи!
Дневник. 1962 519 Анекдот или только возможность анекдота? Я не хочу обсуждать это с Гомесом. Уже и так слишком много говорено с Гомесом. Не стану больше говорить с Гомесом. Хватит болтовни с Гомесом. Хочу только записать здесь на всякий случай, что лично я не стану впутываться ни в какой анек- дот, ни в какую шутку... Нет. Я знаю, что если я отвечу шуткой на шутку, я пропал. Я должен сохра- нять, даже в этот момент, серьезность моего существования. Шутники! Если я должен быть комичным, то только снаружи, а не из- нутри — так пусть же этот комизм будет как надвигающаяся туча, сгущаю- щийся туман, шорох в зарослях, как инсинуация на горизонте, пусть, сна- ружи скрытый, он просачивается, подтягивается к моему центру со всех сторон, по всем путям, а я буду оставаться невозмутимым, как Телль с яблоком... моей серьезности... на голове... Sapienti sat!* Среда, 3-го На этом конец. Я уехал из Пириаполиса 31 января через Колонна, и в Буэнос-Айресе был в тот же день в полдвенадцатого ночи. Гомес выехал раньше, кто-то из университетских вызвал его телеграм- мой. Так что я никогда не узнаю, что, собственно говоря, случилось с нами в Пириаполисе. Возвращение домой. Квартира была погружена в сон, когда заполночь, с головой, идущей кругом от танцующего на водах Ла-Платы парохода, с чемоданом в руке, я пробирался в свою комнату. Спали Роберто, герр Клюг, дон Эухенио, Базилио, Арана — призраки вздохов и стонов возносились над ровным дыханием спящих. Что такое количество во сне? Спящее количество? Ты спишь, количество? Или же ты, количество, никогда не спишь? Нет, наше количество никогда с нами не засыпает, куда там сну смо- рить тварь, рожденную от суммы... оно все кружит и кружит без устали... Сидя на кровати в своей комнате, я все же спрашивал себя: беспокоить нас или успокаивать должен тот факт, что спящих было много (пятеро)? Сон одного, опаснее ли он сна нескольких человек, нескольких десятков или даже нескольких сотен? Звучит, может, и претенциозно, — но не без тай- ного смысла. Количество по отношению к человеку, позвольте заметить, ведет себя поразительно, поскольку и умножает, и делит одновременно. * Умному достаточно, умный поймет (лат.).
520 Витольд Гомбрович Разве будет кто сомневаться, что действия пятерых, тянущих канат, в пять раз производительнее действий одного человека. Но вот что касается смерти, то здесь все наоборот. Попробуйте-ка убить сразу тысячу — и вы убедитесь, что смерть каждого из них станет в тысячу раз меньше смерти умирающего в одиночку. Вот почему меня успокаивало сознание, что они спят и видят сны впя- тером: ведь тогда и я мог спокойно положить голову свою на подушку и подключиться в качестве шестого номера к их тяжелому, чуткому, блуж- дающему дыханию. Чем могли мне угрожать ночь и сон, если целительное Количество чутко охраняло меня, растворяя меня в себе. Точно добрая фея! Точно ангел-хранитель! Спокойной ночи! Спокойной ночи! Пора, пора кончать эти излияния души... может, и не во всем ясные. Может, пу- таные. Немного, может, развязные, раздерганные, рассеянные, распут- ные... раз... разжиженные, растворенные. В чем, собственно, дело, друзья?! Если бы и было здесь какое-нибудь интеллектуальное распутство. Коли- чество растворит его в себе, как Оно растворяет грехи и добродетели наши. Аминь. [46] Пятница Опять все то же и опять оно же! Был я с Килофлёром на боксерском матче, бац, бац, колотят друг дру- га, зал ревет, судья танцует. По всему видно, что матч, но я все же сомне- вался: а не похороны ли? Был я со Свечевским на концерте Жоржа Претра. Но если бы кто мне сказал, что это пляж в жаркий день, один из пригородных пляжей, — я бы не смог решительно возразить. А может, автобус? Выставка Эйхлера. Выставка Грохольского. Да, но что толку, если от них так и несет^уе o'clockом? Five o'clock. Скорее похороны, потому что на кладбище, и моросило, зонтики, воротники демисезонных пальто, речи, шляпы. Похороны? В каком-то смысле. А впрочем, почему бы и не свадьба?... Трамвай? Ужин в «Плазе», столики, лакеи, люстры, шутки, вот только вопрос: похороны — пляж — свадьба — матч — трамвай? Знаю тебя, сила, сводящая все к общему знаменателю. Знаю тебя, basso ostinato, в самом низком регистре существования, слышу твою неумоли- мую поступь. Вижу тебя, всё стирающее, всё растворяющее Количество, как ты расцветаешь из женского живота!
Дневник. 1962 521 Вторник Несколько раз я виделся со Станиславом Вислоцким, директором Вар- шавской филармонии, приехавшим на гастроли. Разговор исключительно о музыке. Подарочек (как мило с его стороны), ре-минорный концерт Брамса на польской пластинке, оркестр Филармонии под его управлени- ем и с Малцужиньским. Виртуозы пока еще худо-бедно держатся, хоть их контакты с музыкой фрагментарны и осуществляются через произведения, которые у них «в пальцах» — этих произведений не так много и они не самые новые. Пиа- нист, скрипач, даже если он несет в себе художественный авторитет Бак- хауса, близок ремеслу, и это его защищает от передозировки и отравления духовностью. Но там, где музыка приобретает творческий характер и про- является в полном объеме, господствует бледный испуг. Современный композитор имеет дело с враждебной, и даже разъяренной стихией, он словно птица из последних сил взвивается вверх над паводком. Застой и затопление. Дирижеры, которым велено направить эту стихию в соответ- ствующее русло, одурманены в неменьшей степени. От польских дири- жеров-композиторов тоже исходят панические настроения: я говорю о тех, кого встречал в Аргентине (Скроваческий, Пануфник, теперь — Вис- лоцкий). Пока речь о профессиональных делах и о соревновании в большом международном матче за то, кто лучше, кто хуже, выдержит ли Польша конкуренцию и т. д. и т. д. — полбеды. Но если музыканта припереть к стенке, то есть к музыке, к чистой музыке, к музыке самой по себе, он начинает биться головой о стену. И в его голосе можно уловить беспо- мощность кого-то, кто спокойно плыл по реке до тех пор, пока река не остановилась в своем течении, наткнувшись на подводные рифы, и теперь неизвестно, что делать с постоянно разливающейся во все стороны, но в то же время неподвижной взбаламученной массой... Всё отчетливее видно, что музыканты уже «не выносят» музыки (как и художники — живописи). Правда, их положение в истории никогда не было, в социальном пла- не, ни вполне нормальным, ни до конца честным. Если принять во внима- ние, что человек с достаточно натренированным ухом не в состоянии в общих чертах разобраться даже в произведении с ясной классической структурой, как, например, соната, пока его раз пять не прослушает, обще- ние публики с музыкой в концертных залах следует признать в подавляю- щем количестве случаев надувательством и мистификацией присутствую- щих. Сколько раз спрашивал я себя, выходя после трудного концерта: что могли в нем понять эти возбужденные клакеры, если я, разбирающийся в
522 Витольд Гомбрович этих материях получше, чем они, вынес с концерта... да практически ниче- го не вынес. Так что эти концертные сессии, с успехом идущие вот уже много столетий, являются свидетельством, что величественная роль му- зыки мало что общего имеет со... слушанием. Однако этот, скажем так, первородный грех музыки, который был во времена Генделя и Гайдна всего лишь грешком, сегодня разрастается в громадную язву, полную отравы. Эта круговерть, тысячи оркестров, за- лов, армия слушателей, отряды виртуозов, как болиды перелетающие с континента на континент, торжественные заседания, фестивали, кон- курсы, армии техников, теоретиков, инженеров, творцов, критиков, кипы книг... и вся эта шумиха происходит как бы за стеклом, недоступ- ная людям, неизведанная людьми, нереализованная в людях. Скандал! Смехотворно! Стыдно! О, женщина, если бы ты только знала, к каким жутким последствиям приводит размножение, ты была бы осторожнее в постели! Остается вывести из заблуждения тех, кто тешит себя мыслью, что этот спровоцированный количеством скандал ограничивается только социаль- ной ролью музыки. Отнюдь, даже оказавшись на величайших вершинах, там, где, казалось бы, нет толкучки, современный человек обнаруживает на своем лбу позорную надпись: «один из великого множества». О жен- щина, мало тебе, что ты нарожала слушателей, так ты наплодила еще и творцов! Во времена Баха органистов было меньше, чем сегодня Бахов, причем, с амбициями, превышающими амбиции Иоганна Себастьяна! За- шел разговор с Вислоцким о талантливом аргентинце Гинастере. «Ох, ка- кой прекрасный музыкант, беру его сюиту в Варшаву». — «Какое место вы отвели бы ему в мировом масштабе?» — «Думаю, его смело можно отне- сти к первой сотне композиторов». Пусть не заблуждается и тот, кто питает иллюзии, что, дескать, не- утомимая плодовитость женщины, отдав человека в жертву количеству, пощадит его произведения, то есть, что настоящие, выдающиеся произ- ведения останутся в своем величии несмотря на растущее количество по- требителей и производителей артефактов искусства. Произведение тоже со всей очевидностью неприязненно относится к беременности — музы- кальные произведения стали в настоящее время недоброжелательными и даже злобными — они становятся костью в горле, душат. Другие брыка- ются словно одичавшие ослы, лягаются, кусаются. Бах был один, а его ка- талог включает сотни произведений, он был плодовит в высоком смысле этого слова. Сегодня композиторов больше, чем произведений Баха, но все они вместе взятые не родили, наверное, и десятка партитур уровня ба- ховской духовности. Сегодняшнее произведение не хочет рождаться (как
Дневник. 1962 523 будто мстя женщине), воплощение идеи требует все больше усилий, «до- ведение до уровня» композиции скромных размеров растягивается на годы, когда автор доходит до своего опуса номер двадцать, он говорит «уф-ф!», как будто он только что взобрался на высоченную вершину. Од- нако стоит заметить, что злобность музыкального произведения противо- положна той, которой дышит произведение живописи: в живописи дис- квалификация происходит в результате легкости рождения произведения, переходящей в гигантский аборт. Некий художник (кто бы еще помнил его имя), приехав в Буэнос-Айрес утром, за день написал двадцать с лиш- ним картин, чтобы заполнить ими выставочный зал, снятый на следую- щий день... И продал картины, заработав кучу денег. Как в этом отношении обстоит дело с плодовитостью? Лишает ли Духа его плодовитости плодовитость женщин? Возвращаюсь к вопросу: суще- ствует ли какое-нибудь соотношение, убийственное соотношение между количеством и личностью? Я обижен на Вислоцкого, что он не напился. Я думал, он будет более последовательным (мне рассказывали о группе выдающихся музыкантов, собирающихся каждую неделю на разговоры о музыке и уже через полча- са, с блуждающим взглядом, с бледным потным челом топящих в водке безнадежность и фиаско). Но Вислоцкий пил немного и не терял настрое- ния духа — это было несправедливо с его стороны. * * * Отмечу вдогонку, чтобы не забыть: если ты хочешь вывести музыкан- та из себя и ошарашить, чтобы он уже ни бэ ни мэ, — нападай на Баха! Одно, кажется, у них и осталось — Бах. Само собой, сначала надо пока- зать, что ты не невежда, и тогда внезапно напасть! Среда (как же надоели мне эти дни недели!) Чувство обиды и тяжкого оскорбления преобладает и здесь, как в жи- вописи, поскольку эти люди не знают, что с ними происходит, и это толь- ко потому, что не в них происходит, а с ними происходит. Просто: истер- занная Количеством Форма взбесилась. Вислоцкий напомнил мне Скровачевского, а скорее — ситуацию, в ко- торой я оказался со Скровачевским, когда он пригласил меня на ужин, год или два тому назад. Мы на Корриентес, идем от ресторана к ресторану, везде полно людей, слишком много, улица вскипает, кинотеатры изрыга- ют из себя толпы... Разговор (о музыке) словно крик на большом расстоя- нии, как будто мы говорим по межгороду.
524 Витольд Гомбрович Количество — царство математики. А математика — наука... Бедный X., полный энтузиазма молодой парень, хотел выразить себя в песне: от- важный, работящий, способный на самопожертвование, он приступает к учебе, он хочет постичь язык тонов... но постепенно замечает, что полу- чается что-то нехорошее, что в музыке скрывается математика и, уже сама по себе довольно ядовитая для духа, она получает своего рода под- держку и удвоение из-за вторжения другой математики, связанной с ко- личеством... произведений, концертов, формул, теорий, стилей, школ, инструментов... с количеством людей... Проклятая женская утроба! Что ему оставалось делать? Потихоньку, почти незаметно, он переквалифици- ровался из артиста в звукоинженера, научно подкованного производите- ля искусства. Четверг Если я и касаюсь кризиса в искусстве, то не потому, что, будучи худож- ником, требую художественных переоценок, а потому, что в нем выражен кризис человеческой формы вообще... Жорж Жиррефере-Пре прилетел из Парижа. Вчера был с ним во «Фре- гате»... Кофе. Коньяк. Он рассказывал то, что где-то от кого-то слышал... отголоски просро- ченных слухов и сплетен послевоенного периода... проверить трудно; одному богу известно, как там было все на самом деле... и тем не менее сноп какого-то странного света выхватил историю сартровской мысли... И вот что интересно: происшедшее с Сартром очень сильно напомина- ет случившееся со мной и со Скровачевским. Дело в том, что Сартр, тогда еще молодой, имел обыкновение прохаживаться по авеню Де л'Опера в седьмом часу вечера, в пору самого оживленного движения. Было это (как потом он признавался друзьям) исключительно противно — воспринима- ешь человека на коротком расстоянии как чуть ли не физическую опас- ность, однако вместе с тем, дегуманизированный толпой, он представляет собой лишь тысячный экземпляр, копию, повторение человека, почти что обезьяну; в одно и то же время из-за количества он становится для нас безмерно близким и ужасно далеким. Оказавшись в этом сдавлении- давлении людей-нелюдёй, молодой тогда автор «Бытия и Ничто» со всей силой, на какую была способна его душа, призывал к себе одиночество. О! Выделиться! Отделиться! Оторваться! Убежать! Но ему уже наступали на пятки... Однако, продолжал Жиффере, ему удалось убежать в себя! В уникаль- ность своего сознания и конкретность собственного существования. Это было своеобразной двойной стеной, которой он идеально отгородился от
Дневник. 1962 525 остальных, захлопнув за собой дверь своего «я»! (Из того, что рассказал Пре, выходило, что одиночество сартровского экзистенциализма роди- лось в толпе!) Но это еще не всё. Кажется (и это тоже версия Жиффле-Пре), ради- кальной идее одиночества, пребывавшей в его «я», мало пришлось оста- ваться в одиночестве. Произошло нечто такое, о чем Сартр вспоминал неохотно, а именно: как только в нем поселилась идея одиночества, он как бы краешком глаза, но сразу заметил, что она наверняка найдет отклик в тысячах душ, над которыми висит угроза количества; казалось, что коли- чество все еще продолжало существовать в идее, из него выходящей и с ним антиномически связанной. Ощущение того, что люди могут принять его мысль об одиночестве, подсказало ему посвятить этой мысли больше внимания. Тщетно защищался он от смешения философии с количеством, пытаясь доказать самому себе, что ни Сознание, ни Конкретность не име- ют права расти на таких дрожжах. А они несмотря ни на что росли и рос- ли, пока наконец он не приступил к разработке собственной системы, ко- торая на этом, первоначальном, этапе гласила, что я — это я, а не Петр, не Павел, что я являюсь исключительно собой, окончательно и непрони- цаемо для остальных, как банка шпрот. А впрочем, никаких остальных-то и нет! Но и это еще не все. Неожиданно Сартра пугает вот какая мысль: в чем дело? Я — один?! Я обнаружил, что ни у кого нет доступа ко мне! Я отбро- сил классическую философию потому, что в своей абстрактной логике она была слишком коммуникативной, слишком способствовала общению, я закрылся в себе, я — непроницаемо-непостижимый, единственный в сво- ем сознании! Я уничтожил Другого! Я упразднил всех остальных людей! А ведь и правда, сдобренная количеством, мысль об одиночестве мо- жет испугать — такое чудище пешком не ходит. Но что хуже всего (все еще версия Жиффеле-Претэ), что и этот страх тоже не был одинок. Он тут же оказался перемножен на количество всех тех, кому мог навязать себя, — горящее деревце приобрело в нашем философе вид пожара, охватившего весь лес. Напрасно убегает Сартр в самовнушение типа: «Будучи Един- ственным, я не могу быть Одним из Многих!..» Напрасно. Ничего не вый- дет. Будучи не в силах справиться с этой мыслью, он решает дать ей отбой, отменить все сделанное им. «Я уничтожил Другого? Значит, теперь я дол- жен снова открыть его, учредить, признать, вернуть мою связь с ним!» И тут он приступает к разработке системы. Он начинает извлекать Другого... «ба, да я уже не один, я уже ощутил на себе его взгляд, победа! Победа?» Куда там! Дело осложняется. И становится совсем неприят- ным. — А что случилось? — спросил я Преве, на что тот мне ответил: —
526 Витольд Гомбрович Дело, видите ли, в том, что этот Другой, учрежденный и выделенный, уже не имел ничего общего с конкретным человеком. Это не Петр, не Павел, это Другой как таковой. Это Объект, за которым я признаю характер Субъекта, с чьей свободой я считаюсь. Вы скажете, ничего страшного? Но учтите, что теперь наш философ оказался перед лицом абсолютного коли- чества — всех возможных людей — человека вообще. Он, испугавшийся парижской толпы, теперь оказался перед лицом всех толп, всех индиви- дов, всегда и везде. — Вот в это самое время я с ним и познакомился, — продолжал Жиф- фелере, потягивая ликер. — Это было после выхода «Бытия и Ничто». Его подавлял масштаб конфронтации: с одной стороны он — с другой сторо- ны все. Однако, хоть такая картина и пугала, он не сдавался и неколебимо последовательно провозглашал свои лозунги: «ответственность за всех», «связь со всеми». И, возможно, он и выстоял бы, хоть и взвалил себе на плечи человечество... если бы не то, что к этому охватывающему всех со- вершенству снова примешалось количество, до неприличия переполняв- шее совершенство... количество экземпляров его произведений... коли- чество изданий... количество читателей... количество комментариев... количество мыслей, выведенных из его мыслей, и количество мыслей, вы- текающих, в свою очередь, из этих мыслей... и количество самых разных вариантов этих вариантов... Количество в данном случае непереносимо, оно переполняет, оно выходит за рамки штатного расписания. Это были Все плюс Количество. Тогда я увидел (это все еще слова Пре), как он подошел к покрытому испариной стеклу и как вывел пальцем: NEC HERCULES CONTRA PLURES Он был близок к самоубийству. А иначе как выйти из этого положе- ния, как убежать, когда миллионы читают и в свет выходят все новые и новые издания? Выходит, что не Все его страшили, а то, что этих Всех так много! Значит, смерть? Он начинает готовиться к самоубийству. Ей-богу, а ведь не так и страшно. Что правда, то правда: банкротство его ужасно и катастрофа его страшна. Но катастрофа растворяется в миллионах. Спро- воцированная количеством, она сходит на нет в силу того же количества, в суматохе и свалке, где никто ничего не знает, никто ничего не понимает, все ля-ля да ля-ля, а о чем — непонятно, один — про Фому, другой — про Ерему, и все как-то ни к чему... NEC HERCULES CONTRA PLURES
Дневник. 1962 527 Суббота (в кафе на углу ул. Маипу и Лавалль; дождь) Количество мне надоело... Листаю номер «Ведомостей» с отчетом о заседании жюри, решавшем, кому бы присудить премию за лучшую книгу 1961 года. А по случаю при- суждения и банкетик! Меню — пальчики оближешь: vol-au-venf brocketfarci ä lajuive** paupiettes de veau hongroise*** souffle grand succes* * * * Вижу их: эту умильную имитацию Академии и имитацию литературы, этот сладкий сон о почестях с речами, комплиментами, анекдотами, вос- хвалениями одним другого, и все, естественно, парле франсе, с парижски- ми остротами и галльской культурой в лучшем виде. Могло показаться, что это Войский еще играет... А это эхо играло!***** Кому это мешает, что несколько пожилых мужчин встретились, чтобы доставить друг другу немножко удовольствия, а то и наслаждения? Это было бы извращением, если бы дело касалось эротики, но об этом не мо- жет быть и речи. Так почему бы им не поддержать друг друга, когда боль- шинство из них (опускаю почтенные исключения) с трудом держится на ногах? В компании всегда веселее. Как можно иметь к ним претензии, что свою трагическую судьбу они заедают пирожным, тем более, что эти речи, мнения, взгляды свидетельствуют (опускаем исключения) о приличном мыслительном параличе, а сами они — спокойны, вежливы, добры, как положено, престарелы, в меру отсталы, словом — безвредны. Так стоит ли их лишать той малости vol-au-ventn этой тающей во рту brocket farci? И все же трудно мне удержаться от нетактичности. Что за скандал вдруг разразился за десертом, при этом ошеломляющем souffle grand succes} Правда ли, что — вещь совершенно невероятная — когда подали это божественное souffle, кто-то... кто-то отсутствующий... кто-то из непригла- шенных... кто-то, кого на этом банкете не было, да что там на банкете. Вообще исключенный и запрещенный, кто-то, «о ком не говорят» и «о * Волован — слоеный пирог с мясом и грибами {франц.). ** Щука фаршированная по-еврейски {франц.). *** Рулет телячий по-венгерски {франц.). **** Суфле «большой успех» {франц.). ***** Строка из «Пана Тадеуша» А. Мицкевича.
528 Витольд Гомбрович ком даже думать не хочется», кто-то ненавистный и задвинутый в самую черную камеру подсознания... ...что этот кто-то подкрался и съел у всех них souffle этот их grand succes? Кошмар! Осталось у них на тарелках только souffle, потому что grand succes у них из-под носа увели! (посвящаю Яну Ростворовскому и Юзефу Виттлину) Вторник (читаю работу Милоша о Бжозовском «Человек среди скорпионов») «Почему столь многие черпали и черпают полными горстями из на- следия Бжозовского, но делают это как-то украдкой, не признаваясь в этом публично?» — спрашивает Милош. И я тоже? Моя совесть чиста. Я никогда до этого момента не сталки- вался с Бжозовским; так получилось, что ничего из его произведений, ни- чего о нем не попадало мне в руки... В жизни случаются такие нестыковки, при том, что это один из наиболее неизвестных мне польских авторов. Но так или иначе, когда Милош упоминает о его «мании освобождения от Польши», или так: «Бжозовский говорил, что сгорает от стыда за поль- скую литературу, давшую Сенкевича», мне мои собственные мании и ру- мянцы вспоминаются. С той только разницей, что они в нас такие разные и с таких разных позиций, как разнятся наши натуры. Даже вижу, читая работу Милоша, что я нахожусь в таком остром и фундаментальном противоречии с этим философом, как, возможно, ни- кто из ныне живущих образованных поляков. Например: «Главный грех польской интеллигенции, по мнению Бжозовского, — пишет Милош, — замена мысли компанейщиной». Не было серьезного интереса к достижениям западной мысли. Мысль никого не интересо- вала... Никому не случилось переживать в себе это великое и кровавое интеллектуальное напряжение... Теории служили лишь темами для раз- говора. Милош цитирует его слова: «С каким барским спокойствием, с какой барской бесцеремонностью суждений похлопывали здесь по плечу идеи и людей. Пасьянсовый мудрец, скучающий между одной и другой партей- кой, между одним и другим ярмарочным ларьком, национальный муче- ник, он со снисходительной улыбкой глядел на то, как сын его вставал с головой, горящей от произведений Дарвина или Бокля». Продемонстрирую резкость контраста между Бжозовским и мною, если скажу, что в этом случае я на стороне отца, а не сына. Да! Я поддер-
Дневник. 1962 529 живаю старошляхетское недоверие и то, что теории — «это не жизнь», и вообще поддерживаю все, что не позволяет слишком переживать мысли. И пусть Милош пока воздержится от выдвижения моей кандидатуры на звание члена Академии Грыдзевского, поскольку, как это сразу станет яс- ным, моя стоячая вода не лишена глубинной динамики. Попробую сначала описать в двух словах наш исторический момент, чем он отличается от времени Бжозовского. Итак, время Бжозовского — период триумфа интеллекта, его резкого наступления по всем направле- ниям: тогда казалось, что глупость можно искоренить настойчивыми усилиями разума. Считаю, что этот интеллектуальный напор вырос в по- следующие годы и, видимо, достиг своего апогея непосредственно после второй войны, когда марксизм с одной стороны, экзистенциализм с дру- гой вылились на Европу словно кипяток (не говоря уже о других власто- любивых идеях). Это повлекло за собой невиданное расширение горизон- тов тех, кто занимался мышлением. Тем не менее... эта несчастная диалектика истории... сегодня, как я по- нимаю, этот период завершается и уже настают времена Великого Разо- чарования. Мы заметили, что хоть прежняя глупость исчезает, на ее месте появляется новая, порождаемая интеллектом, являющаяся его субпро- дуктом, глупость, к сожалению, интеллектуальная... Думаю, Милош согласится со мной, что этот барин Бжозовского менее был подвержен глупости, чем сегодняшние люди. Тогдашнее мировоззре- ние базировалось на авторитете, прежде всего — авторитете костела, кре- стьянин по воскресеньям ездил на службу в костел, а в прочие дни недели предавался невинным размышлениям вроде сеять овес или клевер. Даже особы с более насыщенной умственной жизнью не увлекались философ- ствованием; философия существует на обочине, как, может быть, и нечто важное, но далекое. Зато сегодня каждый из нас должен обдумать мир и жизнь на собственный счет, потому что нет больше авторитетов. До- бавим, что интеллигенцию отличает необыкновенная наивность, в ней живет удивительный инфантилизм, не зря же она одно из последних до- стижений человечества, самое молодое... и вот эти вдохновенные интел- лектуалы отдали приказ: думай сам, собственной головой, не верь никому, пока сам не проверишь; но и этого им показалось мало, они потребовали еще: «переживай мысль». Пустяки! Я не только должен мыслить, но и к тому же серьезно относиться к своей мысли и наполнять ее собственной кровью! Ужасные последствия не заставили себя долго ждать. Стало тесно от фундаментальных мыслителей, идущих от основ и строящих свои миры. Философия стала чем-то обязательным. Но доступ к этому высше- му и глубочайшему мышлению, отмеченному великими именами, отнюдь 34 Зак. 3061
530 Витольд Гомбрович не прост: и вот мы погрязли в жуткой трясине недомысленной мысли, в каком-то общем несварении, в месиве и топи полу-глубины. Но, мой милый Милош, то что сегодня происходит с интеллектом и интеллектуалами, просто скандал и мистификация — одна из самых боль- ших за всю историю. Этот интеллект так долго «развенчивал мистифика- ции», что в конце концов сам стал инструментом страшной лжи. Знание и истина давно уже перестали быть главной заботой интеллектуала — на смену им пришла забота о том, чтобы не узнали, что он не знает. Интел- лектуал, распираемый темами, которые он не усвоил, изворачивается как умеет, лишь бы его не поймали. Какие он предпринимает меры предосто- рожности? Формулировать хитро, чтобы его не поймали на слове. Не вы- совывать носа за то, что худо-бедно освоил. Пользоваться понятиями как бы мимо ходом, вроде как они и так всем прекрасно известны, а в сущно- сти — чтобы не выдать своего невежества. Давать понять, что это извест- но. Возникло особое искусство жонглирования непродуманными до кон- ца мыслями с таким выражением лица, как будто всё в порядке. Возникло особое искусство цитирования и использования имен. Из тысячи первых попавшихся под руку примеров выбираем один: одним из самых бурных послевоенных интеллектуальных диспутов была полемика, спровоциро- ванная требованиями Сартра, чтобы интеллектуал «не оставался безу- частным» и «делал выбор». Никто из литераторов не смог на практике не высказаться либо «за» либо «против». Но чтобы понять постулаты Сар- тра из его «Situations», надо сначала понять его «свободу», а это потребо- вало бы чтения семисот страниц его «Бытие и Ничто» (скука), но, будучи феноменологической онтологией, эта книга требует знания Гуссерля, не говоря уже о Гегеле. Не говоря о Канте... Вот я и спрашиваю, сколькие из тех, что обсуждали тезисы Сартра, отважились бы встать перед экзамена- ционной комиссией? И (приняв во внимание неустанную работу женского лона) все состав- ляющие этого маскарада должны множиться и усиливаться с каждым новым днем. Ах, та «компанейщина», которую осуждал Бжозовский, при- обрела неожиданный аспект... Нас уже так утомили эти самые глубокие истины в последней инстанции, которые надо питать собственной кро- вью, что в конце концов, не зная, как примирить нашу зевоту с возвышен- ностью нашего предприятия, мы стали заботиться лишь о сохранении ви- димости. Милош выступает на стороне Бжозовского, Милош хочет, чтобы поль- ская интеллигенция догнала Запад. Он здесь выразитель послевоенного польского рывка в направлении «европейское™» и «современности». А я, старомодный шляхтич от сохи, вытягиваю руку и говорю: «Осади! Не в ту
Дневник. 1962 531 сторону едешь! На черта вам это? Во-первых, не догоните, поскольку фор- мы мышления и его стиль рождаются медленно. Во-вторых, не стоит, по- тому что с этим больше головной боли, чем чего-то другого. В-третьих, хорошо было бы иметь в виду следующее: сегодня все козыри у вас на руках; ваше постепенно начинает брать верх; то, что до сих пор было ва- шим стыдом, может быть введено в Европу в качестве отправной точки для спасительной переоценки». Сегодня, по-моему, польская «прохладца» имеет шансы и не должна испытывать чувство стыда. Я с удовольствием услышал бы польский го- лос в Европе, утверждающий в отношении интеллекта: хватит, не пони- маю, не могу, не хочу. Только это, ничего больше. Речь бы шла не о вы- ходе, а лишь об определении ситуации... которая лишь впоследствии нашла бы своих людей и свои решения. Я исключительно далек от мыс- ли, что этими людьми могли бы стать наши гордые «классики», надмен- но воротящие нос от «новшеств», благословляющие «снобизм» и сма- кующие собственное «мастерство», или наши щеголи, гурманы, сибариты, остряки, анекдотчики, или крепкие мужики, братство «жизненной прак- тики». Нет, ни одна из этих форм интеллектуального сомнения мне не им- понирует. Это надо будет сделать шире, и более по-европейски, и интел- лигентней. [47] 6.Х.<19>62 (в неделе семь дней, и все они мне надоели) Кто из них ближе всех к аду? Тувим? Если чего-то ему не хватало, то вот чего: он не умел коснуться ада своими стихами, которые льнули к блеску, сверканию, сочности, краскам, моменту. Лехонь? С виду обречен- ный на вечные муки в телесной своей форме, и если бы небеса его поэзии были под стать его личному аду... но ничего не поделаешь, не были. Ве- жиньский? Ох, «забрел в преисподнюю, оказалось ему по пути»! Ивашке- вич, Слонимский, Балиньский — конечно, конечно, ценные, но не бездон- ные. Кто же остается? Виттлин? Виттлин, святая душа, неужели он ближе всех к аду? Адский, то есть демонический — но я предпочитаю «адский», так звуч- нее. Как же так, Виттлин, эта ангельская душа в ночном колпаке чуть ли не с Диккенса, болезная, ноющая, вся такая из себя приличная?.. Ну да, Виттлин. И если бы мне пришлось когда-нибудь писать работу о Виттли- не, я черным по белому написал бы, что он стал таким, какой он есть, только потому, чтобы не стать своей противоположностью. Если Виттлин
532 Витольд Гомбрович свят, то лишь для того, чтобы не быть дьявольским. Если Виттлин пере- водит «Одиссею», то вовсе не потому, что «Одиссея» отвечает его вкусам, а для того, чтобы не стать ее разрушителем. Виттлин занимается класси- цизмом, но это лишь потому, что Виттлин — это анархия и отчаяние. Он спокоен? Уравновешен? Рассудителен? Дружески настроен? Педагог? Мас- тер? Только ради того, чтобы у него в руках не взорвалась им же изготов- ленная бомба. А его вера из разряда тех, что стремится к Богу, как лошад- ки друг за другом на карусели. Ошибаюсь? Мне в этом дневнике, в частных моих записках, позволи- тельно ошибаться. Виттлин в моем понимании — это мещанский демонизм. Может ли ме- щанин быть демоничным? Присмотримся повнимательнее к его биогра- фии: мальчик воспитан в соответствии с правилами приличия прошлого столетия, в климате христианской культуры, искусства, морали, в атмос- фере доброты и чуткости, он переживает сначала первую европейскую войну и переживает ее активно, как доброволец Легионов, а потом солдат австрийской пехоты (та, первая война еще не имела черт катаклизма, и обывателю могло показаться, что она открывает путь более благородной и мягкой жизни). А потом наш молодой человек становится учителем, воспитателем, литератором, сотрудником журналов, директором театра, переводчиком Гомера, автором «Гимнов», автором «Соли земли» — меж- дународное признание, переводы на многие языки... Хорошая карьера! Но карьеру, начатую в мещанском духе и являющуюся его утверждением, на- чинает преследовать разложение, откуда-то из недр, снизу. Сегодняшний Виттлин остается тем же самым Виттлином, он не изменился ни на йоту... единственное различие — сегодня он в вакууме, поскольку история выби- ла почву у него из-под ног. Он мещанин, которого лишили его мещанства. В этом его демонизм. Если бы Сенкевича перенести в наше время, сомневаюсь, что он слиш- ком обеспокоился бы... Сенкевич был натурой здоровой, а здоровые на- туры долго сохраняют душевный подъем. Виттлин, хоть и мещанин, явил- ся на свет с мещанской изнеженностью, и эта изнеженность сделала его подверженным болезни... а болезнь — собственно говоря, единственная грубость, с какой может столкнуться мещанин, живущий в мещанской пу- стоте. Надо добавить, что Виттлин не только был и остается болезнен- ным, но и что он отличается исключительной способностью переживания болезни. Жаль, что не могу вспомнить забавной фрашки Хемара, отме- чавшей эту его архимещанскую ипохондрию. Начинается она так, что Хе- мар приглашает его на какую-то попойку. На что Виттлин:
Дневник. 1962 533 Не могу, — сказал румяный, но слабым голосом. У меня корректура и грипп. И завершение Хемара: И если грипп — твоя работа, а корректура — твоя боль, Я преклоняюсь пред тобою, о, неврастеников король! Не что иное, а именно болезнь, этот специфический фактор, в одно и то же время соединяющий нас с самой острой реальностью и высвобож- дающий из нее в сферу неизвестного, позволила Виттлину чего-то достичь в прозе и в поэзии. Благодаря болезни он стал художником. Его способ- ность вживаться в собственные недуги позволила ему также проследить болезнь века, болезнь Истории вплоть до ее разрушительных итогов. Че- рез собственную болезнь, через Гитлера и, добавим, через свое еврейское наследие он добрался до самого края ночи. И завис над бездной, этот добрый, скромный человек — какой однако вид! Если над бездной висят Мальро, Камю, Шульц, Милош, Виткаций, Фолкнер — всё в порядке, потому что это висельники от рождения. Если же над бездной висит добрый человек, Виттлин, то это может вызвать го- ловокружение и даже потерю сознания. А теперь загадка из числа «легких для загадывающего и трудных для отгадывающего». Если Виттлин висит над пропастью, то на чем закрепле- на нитка, на которой он висит? Вы скажете: она у Бога, потому что Витт- лин — человек религиозный. Я не верю (впрочем, это лишь моя интуиция, ничего больше) в виттлиновского Бога; Виттлин, по-моему, принадлежит к тем людям, которые упираются лбом в стекло, и тогда всё у них кончается. Ох! «За все благовония Аравии я не захотел бы оказаться в его шкуре!» Остаются только два чувства: одно — что ты, словно пройманный зверь, в ловушке и нет выхода, и второе — что ты в абсолютной, не ограниченной ничем пустоте, то есть выхода нет. Виттлин, этот боязливый человек... но боязливый тем видом боязни, которая обнаруживает Небытие... Вот я и спрашиваю: если у него все уплыло из-под ног и если сверху его ничего не держит, почему он, вместо того, чтобы рухнуть, продолжает оставаться Виттлином и потчевать нас своим классическим уравновешенным писа- нием, не лишенным педагогической жилки? Педагог-нигилист? Позитивный банкрот? Тихая катастрофа? Добро- порядочный ад? Как умудрился этот мещанин остаться мещанином, хоть мещанство в нем было полностью ликвидировано? Я в свое время пенял скамандритам и другим эмигрантским писателям, что они мало измени-
534 Витольд Гомбрович лись... а Виттлин? Этот по сравнению с ними вообще не дрогнул. Монолит! Только тот, у кого кончилось всё, находится в ином положении по сравне- нию с тем, у кого кончилось довольно много. В каком смысле, в каком направлении может изменяться тот, у кого смыслы и направления улету- чились? Что ему остается, если не то единственное, что еще можно сде- лать: повторять себя? Вот причина того, что люди, казалось бы, совер- шенно обанкротившиеся, живут до последнего мгновения «как ни в чем не бывало». Капитан тонущего корабля знает, что через минуту его по- глотит пучина, — его и его честь, ответственность, обязательства — что ничего этого в сущности уже нет, что вода уже по щиколотку... так почему он до последней минуты цацкается со своим капитанством вместо того, чтобы, скажем, спеть, сплясать? Однако когда уже больше не за что заце- питься, человек может еще зацепиться за себя; принцип тождества «я это я» не только фундаментальный принцип логики, но и последнее обосно- вание гуманизма; и когда пропадает всё, остается тем не менее, то, что я кем-то был, что я был такой, а не другой; и лояльность по отношению к самому себе предстает перед нами как последний закон, которому мы еще можем следовать... Виттлин вошел в литературу много лет тому назад как продукт тог- дашнего мещанского духа: Виттлин был автором книг, мещанство было автором Виттлина. Я вовсе не пренебрегаю мещанским духом, создавшим мощные вещи в культуре, я хочу только сказать, что в той своей фазе Виттлин творил, сам будучи продуктом своей среды и своей эпохи. А сегодня? Сегодня Виттлин больше не продукт мещанства, а тот, кто сам в себе создает мещанство. Сегодня Виттлин сам создает себя, удержи- вая себя в небытии собственными силами. Внешне ничего не изменилось, последние тексты Виттлина сливаются с предыдущими упрямой монолит- ностью тона, стиля, видения, и всё кажется нам более возможным, чем та ситуация, когда он отступает от себя хотя бы на йоту. Изменилось только то, что теперь Виттлин сам должен создавать Виттлина. Но попробуем, например, виттлиновскую доброту. Попробуем ее сначала как нечто естественное, текущее из него, как сок из сахарного тростника. А потом попробуем ее в следующем ее воплощении, когда она становится «противоестественной», одинокой, только человеческой, са- мородной, в себе заключенной, на себе основанной. Совсем другой вкус... Я набросал эту историю, чтобы показать, что уничтожаемый историей человек может порой стать творцом истории... собственной. Что больше всего радует меня в этой драме, так это великолепие контрастов: этот об- реченный на ад человек демонстрирует и в аду те же самые доброту, де- ликатность, нежность, невозмутимость, веру, разум, сердечность... Точь-
Дневник. 1962 535 в-точь паучок, подвесившийся на собственной ниточке! «На льва свире- пого ты сядешь без вреда, и на драконе страшном ездить будешь, да!»* Ю.Х., вторник Мадариага, Силоне, Вейдле, Дос Пассос, Спендер, Бютор, Роб-Грийе и т. д. — все они в Буэнос-Айресе, приглашены местным Пен-клубом. Сес- сия продолжалась пять дней и была переливанием из пустого в порожнее на темы: Слово, Писатель, Культура, Дух и т. д., как всегда. Напрасно жда- ли, что в конце произойдет хоть что-нибудь, даже муха не села ни на чью лысину. Иногда, правда, сессия начинала бить копытом, и уже казалось, что взбрыкнет, но всё расползлось в болтовне. Знаю из рассказов (меня при этом не было), почему аргентинский Пен-клуб не пригласил меня — а-а-а, почему, почему?!!! О! Почему? По- тому что вместо «хочет, любит, уважает» — «ненавидит, отвергает»! А по- чему? О, о! те кто принимает участие в выборе членов Академии «Ведо- мостей», легко угадают: уж слишком я им досадил. Особенно некоторые из моих заметок об аргентинской литературе, появившиеся недавно в «Куа- дернос». Впрочем, если бы даже и пригласили, все равно меня там не было бы. Я не настолько глуп, чтобы приезжать на такие сессии на такси или на трамвае; вот если бы мне предложили, как тем господам, билет на транс- атлантический рейс туда и обратно и пребывание в классном отеле, тогда другое дело. Но, живя в Буэнос-Айресе в шести куадрах** от зала заседа- ний, я не могу требовать, чтобы меня везли на трансатлантическом лайне- ре, и, не говоря уже обо всем прочем, было бы довольно странно, если бы я входил в зал прямо из окна второго этажа. А может... может, тебя не трансатлантик волнует, а достоинство? Достоинство? Не знаю. Не поручусь. Не хочу быть обязанным. В прошлом году Берлинский университет пригласил меня на похожий съезд, правда, программа несколько иная. Там было так: каждый из при- глашенных должен был прочесть на родном языке отрывок из какого- нибудь своего произведения, а присутствующий в зале переводчик дол- жен был это сразу перевести на немецкий. Пять минут читает автор, пять минут переводчик, снова пять минут автор и снова переводчик... Когда я унал, что я должен преодолеть десять тысяч километров ради того, чтобы прочесть немцам отрывок из «Порнографии» по-польски, я отказался. И не полетел. Может, скорее из-за громады расстояния и глубины вод, но, наверное, отчасти из-за стыда... духовного... но и физического... пото- * Строка из 91-го псалма «Псалмов Давида» Яна Кохановского. ** Куадра — мера длины, равная 463 м.
536 Витольд Гомбрович му что чтение немцам чего-то по-польски трудно назвать духовным об- щением. А если не духовное, то... хм... хм... телесное... В моем возрасте! Сконфузился и не полетел. В последние дни мне тоже было — от стыда — несладко, паршиво, ког- да я увидел своих коллег в этой ситуации... Ох, за то я зол на них, что они не смогли ни отвергнуть, ни разрешить ее как положено! Я их считал людь- ми умными... а от умного человека можно требовать большего, чем сред- нее, — умения вести себя... а потому, когда их, умных, видишь в глупой ситуации, то становится больно. Эти дискуссии о призвании писателя бороться с ложью, срывать мас- ки... когда понятно, что они разговоры разводят за подаренную им поезд- ку. И знают, что все знают, что они об этом знают! Было дело, как-то раз сказала мне одна куртизанка: «Каждый чем-нибудь да торгует. Я продаю тело». Но она по крайней мере не читала докладов об Аутентичности как Основе Перспектив Развития Культуры. Четверг Один за другим приезжали, приплывали, прилетали, а газеты об этом сообщали. Так мы узнали, что прибыл Вейдле, я позвонил ему в гостини- цу. Я не знал его лично, но он написал мне письмо по прочтении «Ферды- дурке». Выяснилось, что он не забыл меня (бывает же такое, никогда не зна- ешь, что может случиться на этих «всемирных» водах) и попросил, чтобы я его посетил. Я побрился, надел кофейный костюм (от Сервантеса) и зе- леный галстук (подарок Ады) пошел в его гостиницу, неподалеку. День был весенний, и вечернее солнце заливало улицу Перу, вызываю- ще блистая на оконных стеклах и медных ручках. Мое приближение к Вейдле было приближением кого-то малоизвестного, в Аргентине прак- тически анонимного, к кому-то, кто уже давно занимает солидное место в интеллектуальном мире. Так что меня нисколько не удивляло анекдоти- ческое обилие играющего блеска. Гостиница. Холл. Электрическое освещение. Шторы. Он вышел из лифта, держа что-то в руке: «Порнография», французское издание. И мило сказал, что специально взял с собой из Парижа в надежде познакомиться со мной и получить автограф. Это меня обрадовало. Я облегченно вздохнул. Но в тот же момент ра- зозлился, что вздохнул. И я знал, что он знает об этом (между нами, ин- теллектуалами, ничего не скроешь).
Дневник. 1962 537 Пятница Что потом? Только мы сели, как к нему подскочил репортер из «Ла Насьон». И фотограф. Фотограф стал наводить объектив. Холл был полон литературных тузов мирового масштаба и фотографов. Я предложил пой- ти в какое-нибудь маленькое кафе и спокойно поговорить. Мы пошли. На улице к нему подбегает какой-то маленький человечек, и я чувствую какое-то дуновение прошлого. И тогда этот человечек об- ращается ко мне: «Вы меня не узнаёте? Аита». И тогда мы раскланялись с ним, потому что это был председатель местного Пен-клуба, Антонио Аита, с которым я не виделся 23 года. Аита работал на все триста два*. Это он всех принимал, всем заведо- вал: программы, отели, приемы... Потом Вейдле задал мне несколько во- просов, в ответах на которые я мог разрядиться своими сарказмами. Как получилось, что меня не пригласили? Этот Аита... он кто, что он написал? (Ничего). Как мне здесь живется? Впрочем, я так ничего и не выплеснул, помешала моя усталость... своего рода апатия по отношению к Лондону, Парижу... отвечал вежливо и «естественно», без игривости и блеска. Да и вообще ничего больше не блистало: солнце зашло. Он проводил меня до улицы Венесуэла, где я жил, и, увидев мой «Днев- ник» в немецком издании, сказал, что это его заинтересовало бы, и что он хорошо знает немецкий. Я дал ему экземпляр, это в моих интересах, я тоже провожу свою политику. Суббота Подглядываю за ними в холле (во время посещения Вейдле). За ними — за Европой. Не стремлюсь познакомиться, зачем неизвестному знакомства? Но смотрю на них, будучи одним из них, вне них — слож- но, — смотрю взглядом отверженного и непризнанного. Рим. Париж. Нью- Йорк. Сидят в креслах, стоят, пресса взяла всех в оборот. Как же иначе? Геен- на журнализма должна была напасть на эту литературу, отданную на рас- терзание, беззащитную как овечку. То там, то сям вижу кого-нибудь из дающих интервью... медленно, с сосредоточенным взглядом, с напряженным лбом, кому-то с блокнотом, а в это время фотограф — щёлк-щёлк! На следующий день читаю в газете плод сих излияний: сечка, тарабарщина. Разве могло быть иначе? Уже во время говорения он, журналист, знал, что тот скажет, что из глубоких * Польское выражение «работать на сто два» означает работать лучше, чем очень хо- рошо, больше, чем на сто процентов — на сто два процента.
538 Витольд Гомбрович мыслей надо будет на скорую руку, за полчаса, приготовить журналист- скую кашицу, чтобы завтра уже было в газете; и во время говорения гово- рящий знал, что его мысль трудна, тонка, но высказываемая в стиле как бог на душу положил, «из головы», ради того, чтобы, пройдя через зачум- ленную от спешки голову репортера, превратиться в сечку, в повидло, в черта из табакерки. Напрасно стараются они пальцем, голосом, бровью, глазом хоть немного сохранить вес своих мыслей. Знают, что напрасно (среди интеллектуалов ничего не скроешь). Но несмотря на это, все равно говорят с горящим взором, с поднятым пальцем... Для газеты лафа! Лафа и не лафа. Газета и в самом деле счастлива, что может оттянуться с ними по-своему. И отводит им целые полосы — репортажи, отчеты о сессии, анекдоты. И одновременно редакторы грызут ногти и в отчаянии задаются вопросом: зачем? Действительно, зачем? Зачем, если этот раз- веденный водицей густой бульон крепких мыслей не станут читать, а только просмотрят: ведь такое вроде не читают, ей-богу, не читают. Так зачем оно? О, не спрашивай «зачем», спроси лучше «почему» — потому что если механизм начинает работать, то «зачем» исчезает, остается толь- ко «почему». Почему? Да механизм такой. Правила хорошего тона. Не снится ли мне все это? Мне грезится, что поспешно подсовываемый прессой микрофон на самом деле усиливает голос литературы, но, втянув его в дико неприличную авантюру, усиливает голос не ее духа, а ее брю- ха!... И на память приходит рассказ Делии об уважаемом, но глухом и пользующемся слуховым аппаратом критике Гильермо де Toppe. «Я си- дела рядом с ним в театре... И вдруг услышала что-то странное, какие-то абсолютно неземные, отвратительные голоса, человеческие и нечелове- ческие, что-то вроде бормотанья, бульканья... И испугалась, подумав, что этот светлый ум, обуянный приступом распущенности, обращается ко мне не с артикулированной речью, а с каким-то карканьем... И тут я поняла: Гильермо заснул, аппаратик выпал у него из уха и упал в районе желудка, усиливая бурчанье, доносящееся оттуда». Воскресенье «Гомбрович, разумеется, не прошел мимо приятного сюрприза, каким стало появление в Буэнос-Айресе всей этой Европы. Немедленно — неуто- мимый режиссер — он принялся за постановку маленькой драмы: он, про- винция, по отношению к ним, к миру». «Может ли это означать, что до сих пор он не чувствовал себя уверен- но в международном седле? Что он „терялся" перед лицом Европы, он, вроде как уже ступивший на этот паркет и в то же время полный трепета.
Дневник. 1962 539 А может, это подчеркивание собственного провинциализма в какой-то сте- пени искренне?» «В таком случае какой же это ад! Какая мука!» Понедельник Мучаюсь. Ничто так не компрометирует художника, как другой художник. Ей-богу, завидев другого художника, художник должен переходить на другую сторону улицы. Художник слова существует для не-художника, для недо-художника — для читателя-потребителя. Когда же художник встречает другого худож- ника, оба они превращаются в... коллег по профессии. В членов Пен-клуба. Этих людей свезли сюда со всех сторон света, заставили Кассу обме- няться любезностями с Силоне, Вейдле одарил улыбкой Мадариагу, Бю- тор кланяется Дос Пассосу... Как я рад... Как мне приятно... Поздравляю... Конечно, с превеликим удовольствием... Они контактируют друг с другом с величайшей осторожностью, словно боятся испачкаться; их манеры те же, что и на дипломатических приемах, они выглядят как группка старых графинь в посольстве. Но несмотря на это, они разрушают себя, девальви- руют, дисквалифицируют! Увидев меня, молодой Бютор поднялся из кресла: — Vous etes соппи en France*. Я вперил в него один из своих взглядов, за которым меня не видно: — Mais vous? Est-ce que vous me connaissez**? Он замолк. Он никогда меня не читал. Равно как и я его. Понедельник Публицисты, критики, теоретики, искусствоведы, как Мадариага или Вейдле, выходят в общем победителями, у них за плечами традиции гу- манизма, магистерства, их меньше срамит трибуна. Зато представителей «чистого» искусства — поэтов, романистов — ничто не спасет, они выгля- дят словно куски живого мяса, брошенные на съедение, словно обглодан- ная кость... Мучатся ли они? Досаждает ли законспирированный протест этим ту- ристам Духа? Как далеко они забрели, спрашиваю я, до основания ли они испорчены? Ох, как же меня унижает провинциальная невинность моего вопроса, и чем больше я стыжусь, тем больше становлюсь невинным! * Вас знают во Франции {франц.). ** Ну а вы-то, знаете меня? (франц.).
540 Витольд Гомбрович Сидя в кресле, смотрю я на руку Дос Пассоса, беспомощно и старчески возлежащую на подлокотнике другого кресла. Моя впечатлительность и пристальное внимание к рукам уже известны. Смотрю я на его руку — автора, творца — и вижу ее как на тарелочке: с салатом и грибочками, сдобренную оливковым маслом. Рукав и манжет рубашки, как огромная ложка, подбираются к ладони, а пальцы руки наводят на мысль о вилке, смотрю я и думаю: как это он сам себя поедает! И эта мысль — вражески- гастрономическая и издевательски-ресторанная — для меня словно латы против моего... но что это я опять?.. Там, в сторонке, в другом кресле, Ма- дариага, рядом — Силоне, дальше, в глубине, три дамы, с которыми Роб- Грийе, в четвертом кресле — Кассу, в углу — Бютор пишет письмо... А я в моем кресле: не знакомый с Мадариагой, я, которому следовало бы по- знакомиться с Силоне, потому что, если обнаружится, что я не знаком ни с Мадариагой, ни с Силоне... и не попросить ли Вейдле, чтобы тот позна- комил меня с Роб-Грийе? Мука! Мука! Гордыня моя, воющая словно пес! Паника, что меня, от- шельника, двадцать три года назад горделиво погребенного живьем в Ар- гентине, настигает и пронизывает то, что я тысячу раз презрел. О-о-о, всею жизнью своей доказывать, что плевал я на почести, смеяться над этой пресловутой mondanite*, быть неподкупным и недоступным... чтобы вдруг, в собрании пяти кресел испытать самый что ни на есть мелкоме- стечковый эпатаж и ощутить на себе требование света: быть допущенным в общество, стать одним из них! В некотором остолбенении выдерживал я в себе свою незначительную сущность литератора, находившуюся в зави- симости лишь от того, примут меня в это собрание или нет... и что будет, если станет известно, что меня не приняли? Отделаться от этого чувства, выплюнуть его? Но напор со стороны вежливого и неподвижного пяти- кресельного созвездия делал меня одним из них, но полным горечи, что я сам по себе! И вот я, еще минуту назад не жалевший для них своего сарказ- ма за это их отельно-клубное собрание, был теперь безоружным, вклю- ченным в систему их кресел! Одна из штор, заслонявших окна холла, была слегка отодвинута... и через щель я увидел улицу, тротуар, дома, все обычное и наполненное све- том дня, как на картинке. Собрался с духом и мысленно прыгнул через эту щель, судорожно цепляясь за подмигивающие мне лица прохожих, за каждое из них, пока оно не пропадало, а как пропадало, тут же цеплялся за другое, как будто этот хоровод мелькающих лиц мог вырвать меня из пяти кресел, стоявших в тишине отеля, в мягком сиянии люстры... Но лица про- ж Светскость (франц.).
Дневник. 1962 541 летали — задумчивые, разговорчивые, смеющиеся, рассеянные, — про- летали, а я все сидел в шестом кресле, вежливо, в тишине. И что? И что? И что? Вторник «Он как огня боялся критики отвлеченной, опирающейся на абстракт- ное мудрствование. — Сначала я должен проглотить проблему, — говорил он, — и лишь потом, когда она, оказавшись в моем животе, начнет меня бес- покоить, попытаюсь как-то с ней справиться. Метод, вызывающий дове- рие! Кто бы смог не поверить ему, зная, как он вытаскивает на свет самые постыдные комплексы... Но в то же время, кто сможет поверить ему, когда увидит, что это выворачивание наизнанку слишком легко дается, что оно слишком свободно и хитроумно, и нас опять, неизвестно в который уж раз, начинают угнетать сомнения: искренность это или игра?» «Он — изменчивая, прямая и яркая противоположность монолитам, он — игрок! Если бы мы обратились к нему с претензией, он ответил бы свое: что личность как костюм, которым мы прикрываем собственную на- готу, когда нам надо с кем-то встретиться; что в одиночестве никто не является личностью; что мы можем в одно и то же время быть сразу не- сколькими разными персонами, а потому он рекомендует нам определенную легкость маневрирования ими. Кто знает, не слишком ли философичен та- кой ответ и не следовало бы искать корни его изменчивости в том, что радикально отделяет его от философии, — в его художественной натуре. Перефразируя собственные его слова, можно сказать, что „художник — это форма в движении". В противоположность философу, моралисту, мысли- телю, теологу художник представляет из себя постоянную игру, художник воспринимает мир отнюдь не с единственной точки зрения — в нем самом постоянно происходят передвижки и движению мира он может противо- поставить только свое собственное движение». «Отсюда легкость часто становится глубиной — для художника. Лег- кость — вот, возможно, то самое глубокое, что художник может сказать философу. И разве не здесь надо искать причину того, что эпохи с преобла- данием метафизического и морального беспокойства, эпохи, в которые пы- тались поместить человека в каком-то определенном характере (как тво- рение Божье; как продукт общества; как, наконец, свободу) были эпохами тяжелыми, топорно-гнетущими, наименее художественными. Как сильно уменьшился артистизм нашей жизни с года тысяча девятьсот тридцато- го, по мере возрождения в нас стремления к ответственности!» «Понаблюдаем же за нашим шутом — какими еще трюками и прыжка- ми он порадует нас?»
542 Витольд Гомбрович [48] Пириаполис Мои записки о съезде членов Пен-клуба... слишком много шутки, слишком мало бунта, не скажу, что я остался доволен; может, я заразился их импотенцией и поэтому не смог найти свою тему? Там не слишком выпукло была показана декаденция литератора — то, что литература год от года опускается все ниже и ниже, если не в плане произведений, то в отношении своих представителей. В самом деле... если настоящих композиторов на одно поколение можно насчитать пять или шесть на весь мир, то трудно ожидать, чтобы настоящих писателей было много больше. А что же остальные, то есть, скажем так, те несколько де- сятков господ первого разряда, хотя духовно не поднявшихся до высот задачи, но известных, признанных, даже знаменитых и с перспективой на памятник после смерти, на название площади, улицы?.. Это уже не перво- сортная литература. Заметьте, какой ужас бьет из этого утверждения. С маслом искусства дело обстоит так: если оно не экстра, не абсолютно высшего качества, то от него несет маргарином. Элита мировой литературы с каждым годом становится все многочис- леннее и все сомнительнее. Так происходит потому, что техника подделки возвышенного, как и всякая другая техника, прогрессирует. Незауряд- ность и даже величие в определенном смысле — дело техники, и сегодня интеллигентный писатель второго разряда совсем неплохо ориентирует- ся, что и как переделать в себе для того, чтобы перейти в первый разряд. Скажем так: мне бы лучше быть не слишком духовным, а чувственно-ду- ховным, и еще — надо бы задействовать антиномии, полезен будет и ту- ман неопределенности, хорошо бы подошла грубая непосредственность Рембо, не стоит также пренебрегать некоторыми приемами современных америкашек, а еще не следует выпускать из поля зрения отдельные рецеп- ты «объективного» величия, успешно реализованные в последнее время во Франции. Совсем уж сбрасывать со счетов эти технические процедуры было бы неумно... Действительно, почему бы тому, кто не лишен искры Божьей, сознательно не сформировать себя, используя опыт других? Раз- ве не начинает, почти всегда, настоящий гений с подражания гениально- сти? И бывает, что такой поддельный гений входит в кровь, становится телом. Я ничего не имею против метода как такового, однако именно из-за него европейская элита год от году все слабее и слабее держится на ногах. Это всё в основном люди возвышенные, чрезмерно «сотворившие» себя, известность которых, лишенная спонтанности, является сочинением на
Дневник. 1962 543 заданную тему. Девяносто процентов (а только ли девяносто?) сегодняш- ней французской литературы — это лица, усвоившие некий стиль, некий жанр, некий уровень, являющийся коллективным достоянием, раство- ренным в интеллектуальной артистической атмосфере Франции. Их лич- ная заслуга слишком часто сводится к тому, что они умеют носить куплен- ный в магазине костюм, якобы сшитый на заказ... но между Францией Паскаля и Францией Мориака такая же разница, как между Махой обна- женной и Махой одетой. Сравните неповторимость людей эпохи Верлена с сегодняшней средой, где практически каждого можно заменить. То же самое происходит и в других литературах. Было время в жизни Европы, когда можно было пригласить на завтрак Ницше, Рембо, Достоевского, Толстого, Ибсена — людей столь непохожих друг на друга, что как будто все они с разных планет, — и какой завтрак не взорвался бы от такой ком- пании? А сегодня спокойно можно устраивать гала-банкет для всей евро- пейской элиты, и прошел бы он без трения, без искры. На таком опущенном фундаменте все больше вырастает и виднее ста- новится унизительная роль импресарио... Литература, выбитая из индиви- дуального духа, попадает в руки внедуховных деятелей, общественников. Премии. Конкурсы. Торжества. Профсоюзы. Издатели. Пресса. Политика. Культура. Посольства. Съезды. А ведь надо все организовать и заставить функционировать — так функция и организация превратились в пиявок, высасывающих и без того анемичную кровь. По-моему, падение было бы не таким обвальным, если бы давление шло исключительно извне; чело- век искусства знает, что он как бы не от мира сего, и инстинктивно защища- ется от происков со стороны профанов. Известно: общество всегда будет требовать от нас того, чего мы дать не можем. Но, как уже говорилось, еще хуже, что литература становится все менее живой и в результате теряет сопротивляемость и способность вырабатывать противоядие, поэтому может показаться, что в ней происходит какой-то самоубий- ственный отбор наоборот. Не только потому, что худший начинает ру- ководить лучшими и погонять их в рамках этой бюрократии (чем лучше художник, тем меньше у него времени «функционерствовать»), но и по- тому, что в лучших нечистый элемент берет верх над гордой неуступчи- востью души. Не хватает смелости. Отказывает решительность. Начина- ет пропадать склонность к принятию дерзких, ясных решений, которые очищают мир до самого спасительного предела, и мир становится смут- ным. Покорность! Речи нет о том, чтобы приглашаемые, награждаемые, чествуемые, угощаемые, оглупляемые, осмеиваемые духи взбунтовались и заартачились, изыскали бы достаточно взрывчатого вещества, чтобы
544 Витольд Гомбрович взорвать эту свою ситуацию. Признаем факт: гений, талант все меньше и меньше является динамитом, так мало осталось в нем от святой невинности лесных цветов, горных цветов. В силу того, что в обществе все функцио- нально, социальному заказу на дух соответствует определенное производ- ство возвышенного и возникает новая порода функционеров — духовный функционер. * * * Достанет ли мне сил и ума? Ведь я из числа тех, кто освоили технику делания себя в стиле высокого искусства; признаюсь, что постиг в этой материи даже такие тонкие моменты, которые дают определенный ре- зультат и которые соседствуют с истинным величием. Достанет ли мне здоровья, если я болен так же, как и они, а может, еще больше? Моя истина и моя сила заключены в постоянной порче своей игры. Я порчу ее и себе, и другим. Я не искореняю в себе фальшь, ограничиваясь всего лишь ее обличением каждый раз, как только она во мне появляется; я мешаю свои карты, я заставляю себя прибегнуть к другим тактикам, изме- няю свою ситуацию. Того же самого я требую и от моих уважаемых коллег: постоянно смешивать свои карты, разрушать свое положение, срывать пау- тину до тех пор, пока самые сокровенные энергии не выйдут на свободу. Однако... как жалко... разрушать свое положение... Сартр, в котором сконцентрировалась патология эпохи, также являет собой яркий пример этого кризиса — кризиса величия, или суверенности, или, скорее, достоинства выдающихся людей в функциональной литера- туре. Удивительны и досадны его внезапные скатывания с вершин на пло- скую равнину; дело выглядит так, как будто у него два голоса: один — голос духа, голос категорий, а другой — не поймешь откуда — голос ментора и моралиста. У него не получается соединить домен принципиальной исти- ны с областью повседневных забот, с практической жизнью, и тогда внутри него раздается какой-то противный примитивизирующий писк. К какому результату приводит его гордый экстремизм, утверждающий, что литера- тура — это свобода? Неужели к тому, чтобы он точь-в-точь как классный наставник объяснял взрослому писателю, в чем состоит его, писателя, со- циальная функция: твое место здесь, а не там, ты должен шагать левой против тех, кто шагает правой! Глава в «Situations», в которой после со- крушающей критики он приступает к позитивным указаниям и поучени- ям касательно роли писателя в обществе, дышит всеми слабостями пропо- ведей, все равно чьих — поповских или марксистских... и становится ясно, как его одиночество стыдится и мучается.
Дневник. 1962 545 Вот я и спрашиваю: кто из прежних философов смог бы вынести сарт- ровскую какофонию уровней, тонов, подходов? Менее «сделанные», бо- лее естественные, они не испытывали той жажды разрушения и самоком- прометации, какую испытывает современный интеллектуал, который от недоверия к себе скатывается на грубый тон низших сфер. Героиня одно- го из романов Томаса Манна, легши в постель с гостиничным лифтером, восклицает в блаженном экстазе: «Я, мадам такая-то и такая-то, поэтесса, женщина из общества, — в койке с голым лифтером!» По мне, так этот анекдотец подошел бы и Сартру, но не столько в силу заключенной в нем диалектики «базиса» и «надстройки», сколько из-за лифта. Ибо в нашу эпоху, бывает, встретится такой педант, который, в панике от того, что вверх идет не собственное его содержание, а только механизм, нажимает кнопку этой самой машины, чтобы как можно скорее съехать вниз. * * * Пириаполис, пляж Обабившийся бабий баобаб с обвисшим задом, возлежащим на нали- тых ляжках и икрах, раскинулся во все стороны — спасите! — он торчит из пляжа коровьим кретинизмом, вбит клином глупости — спасите! — вот треснут швы, вот лопнут, вывалится мясо!.. Где тот мясник, который спра- вился бы с ней? Женщины пожилые, жирные. Женщины пожилые, худые. Взгляни, прохожий, на эти окорока... или на эти кости... присмотрись, ну что, видишь? И в этой разваленной во все стороны коровистости бес- совестно безобразного отвращения одно лишь осталось воспоминанием прежних времен — стопа... не толстая и не худая, и... ну-ка, приглядись, не смахивает ли она на стопу твоей невесты? Ты меня понял? Теперь ты зна- ешь, какой потенциал телесного цинизма, какая терпимость к уродству кроется в красавице твоей? Очаровательные девушки на выданье, обворо- жительные замужние женщины, посоветуйте своим мамам, чтобы они си- дели дома, чтобы не слишком уж вас разоблачали! * * * Две концепции Виттлина. У Виттлина, как выясняется, совершенно иная концепция Виттлина, чем у меня. Он пишет мне: «Какой я там на самом деле, этого не знаете ни вы, ни я. Что касается меня, то признаюсь, некогда мне этим заниматься». 35 Зак. 3061
546 Витольд Гомбрович Из письма тем не менее видно, что не слишком он доволен моим тези- сом, что он, дескать, продукт и представитель мещанской культуры. Пи- шет, что родом он из семьи, давно живущей в деревне, что воспитан в де- ревне, что для города в его сердце места нет, а жизнь его, тяжелая и полная борьбы, сначала военная с оружием в руках, а потом и с пером — «яркое отрицание мещанской пустоты». Согласен, ошибка моя, что поместил его в городе, в то время как он дитя деревни. Но у меня и мысли не было приписывать «мещанство» sensu stricto* кому-либо, о ком я пишу, кто изо всей эмигрантской литературы больше всех имеет дело с адом. Он, в моем понимании, существо интен- сивное по той причине, что соединяет в себе (с прозрачностью горного ручья) крайние противоречия, что он — «добрый человек», помещенный в катастрофу, общающийся с пропастью. * * * Начало моей дружбы с Владимиром Вейдле тоже могло бы стать ил- люстрацией бессилия, скованности, овладевающих нами, литераторами, в эпоху литературы секуляризированной, социализированной. Наши раз- говоры были очень доброжелательными, но шли с большим трудом, над нами нависла инсценировка: он являлся мне в ореоле своей функции на этом съезде членов Пен-клуба, убедительный, окруженный со всех сто- рон прессой, приглашаемый, я же по сравнению с ним чувствовал себя как бы выходящим из тени, «примазавшимся». И это длилось до тех пор, пока он не сел на корабль и не уплыл. Не подлежит сомнению, что в нынешней атмосфере литературной жизни са- мой счастливой минутой является расставание и уединение. Несколько месяцев спустя... письмо от него, из которого я с удивлени- ем узнаю, что этот самый Вейдле, величественный столп съезда, безуко- ризненный в манерах и одежде, был заговорщиком, вступившим со мной в сговор... был скрытым врагом литературы, которую собою подпирал, был — как и я — ненавистником художественного «произведения», был разрушителем «искусства» во имя «человечности»... так что мой бунт не- смотря ни на что дошел до него, и теперь он обращался ко мне в письме как разрушитель к разрушителю... Только... только... письмо это было од- новременно от «а» до «я» письмом литератора к литератору, он профес- сионально, по-литераторски определял то, что составляло духовную жаж- ду (все старательно, аккуратно, вежливо, уважительно, все причесано и * В узком смысле слова (лат.).
Дневник. 1962 547 приглажено); это письмо было как анархист, но в цилиндре, с бомбой, но в перчатках, приехавший ко мне в шикарном лимузине, точно президент банка... Письмо, которое подействовало на меня, как на Бетховена поклон Гёте, который тот отвесил князю Веймара... Кесарю — Кесарево... * * * Борхес не принимал участия в съезде Пен-клуба, но наша трагическая судьба не поскупилась для него на смехотворность иного рода. Потому что он сел в аэроплан вместе с матерью, донной Леонорой, от- правился в Европу за золотым руном под названием Нобелевская премия. Никакая другая причина не заставила бы этого человека, которому уже за шестьдесят, почти слепого, и эту старушку, за плечами которой ни боль- ше, ни меньше восемьдесят семь весен, проделать путь в реактивном само- лете. Мадрид, Париж, Женева, Лондон — лекции, банкеты, чествования — чтобы пресса писала и чтобы запустить в дело все колесики. Остальное, как я догадываюсь, сделала Виктория Окампо («я больше миллионов вло- жила в литературу, чем Бернард Шоу из нее вытащил»). Кажется, какой-то депутат аргентинского парламента хотел выступить с предложением, чтобы на торжественном заседании парламент принял обращение к Шведской академии литературы с предложением присудить Борхесу премию (так у них глаз разгорелся на этого Нобеля, которого у них еще не было). К счастью, в последний момент его отговорили от этой затеи. Тем не менее, Борхес сел в самолет. Вот еще один, превратившийся в коммивояжера. Еще один игрок национальной сборной по футболу в большом международном матче... Только бы роль вратаря не сменить на роль мяча! Хорошо же выглядели этот слепец-отшельник с матерью под девя- носто, впряжённые в самолетные хлопоты... Хуже всего то, что он го- дится для этого... И я не сомневаюсь, что он получит Нобелевскую пре- мию. К сожалению, к сожалению... он как будто намеренно уткнулся в эту цель. Если кому и давать, то только Борхесу! Это литература для лите- раторов, как будто специально написанная для членов жюри, кандидат отвечает всем требованиям: рассеянный человек, схоластик, метафизик, довольно неоригинальный, чтобы найти уже проторенный путь, довольно оригинальный в своей неоригинальности, чтобы стать новым и даже твор- ческим вариантом чего-то известного и признанного. И первоклассный по- вар! Кухня для гурманов!
548 Витольд Гомбрович Нисколько не сомневаюсь, что выступления Борхеса «о сути метафо- ры» и другие того же рода будут встречены достойно. Поскольку все бу- дет как положено: холодные бенгальские огни, фейерверки интеллигент- но наинтеллектуализированного интеллекта, пируэты риторической и мертвой мысли, которая не в состоянии охватить ни одной живой идеи, мысли, впрочем, совершенно не заинтересованной в «истинном» мышле- нии, мысли сознательно фиктивной, укладывающей где-то там в сторон- ке свои арабески, глоссы, экзегезы; мысли непреклонно орнаментальной. Да, но ведь metieri* В литературном отношении безукоризненное! Повар, ничего не скажешь! Что может ввести чистокровных литераторов в боль- ший энтузиазм, чем такой бескровный литератор, литературный, словес- ный, не видящий ничего, кроме этих своих мозговых комбинаций? Он точно подходит, он точно как те фишки, которые мы бросаем в ав- томат, чтобы все завертелось и заплясало в такт... Если мерой величия ли- тературы является ее нелитературность, способность преодоления самой себя и возможность добраться до реальности, то следует признать, что этот вид величия не отвлечет старательного трудолюбия мастера. Ох, ведь не Борхес меня раздражает, с ним и с его произведением я уж как-нибудь договорился бы с глазу на глаз... меня злят борхесовцы, эта армия эстетов, кропотливых копателей произведений, знатоков, посвященных, часовщи- ков, метафизиков, умников, гурманов... Этот чистый художник обладает неприятной способностью мобилизовать вокруг себя самое дрянное и евнухоподобное! * Здесь: мастерство (франц.).
1963 [49] 18.V.<19>63, Берлин Пишу эти слова в Берлине. Как до этого дело дошло? На январь и фев- раль, самые жаркие месяцы аргентинского лета, я поехал в Уругвай, что- бы затеряться в лесах у океана с моим «Космосом», хоть и близким к за- вершению, но все же раздражающим, потому что финал все никак не хотел вытанцовываться: мне казалось, что его надо толкнуть в какое-то другое измерение, а в какое — не знал. Те решения, которые подвертывались мне под руку, меня не устраивали. Лес, монотонность песка и волн, выкупан- ная и улыбчивая уругвайская легкость в этом году были ко мне, к моей работе милостивы, я возвращался с побережья, дрожа от нетерпенья, что- бы дальше упиваться текстом, уверенный, что нарастающая форма сама справится с трудностями. Настал день возвращения в Буэнос-Айрес. За полчаса до отъезда — почтальон. Письмо из Парижа... в котором меня конфиденциально спрашивали, согласен ли я принять приглашение Фон- да Форда на годичное пребывание в Берлине. Не раз случалось мне переживать такие состояния, когда мою голо- ву окутывал слепящий туман, и происходило такое в самые важные мо- менты жизни. Рождение предпочитает ночь, а если глубинные движе- ния судьбы, предвещающие Большие Перемены, не могут происходить ночью, то вокруг них как будто нарочно создается какой-то хаос, все спутывающий, все рассеивающий. Это приглашение в Берлин решало одну давнюю мою проблему с привкусом горечи — отъезда из Аргенти- ны и возвращения в Европу, — и я сразу понял, что вопрос снят. Однако тут же возникла смешивающая карты первая трудность: письмо было помечено датой более чем месячной давности (гуляло где-то в недрах почты) при том, что содержало просьбу немедленно ответить (такое приглашение — удача, на которую многие точат зубы). Почему письмо задержалось? Почему они не послали еще одно письмо? Неужели -
550 Витольд Гомбрович Боже милостивый! — ничего не получится и я не смогу уехать из этой Аргентины? На следующий день я прибываю в Буэнос-Айрес и нахожу на столе телеграмму, молящую об ответе. Но и телеграмма — двухнедельной дав- ности; из-за странной путаницы и страшной невезухи одну лишь эту теле- грамму из всей моей корреспонденции мне и не доставили. Будучи в пол- ной уверенности, что все зря и что я — о Боже! — останусь в Аргентине, я тем не менее телеграфировал, что приглашение принимаю. И что-то вроде зашевелилось, задвигалось вокруг меня... В эти дни подвешенного состояния вдруг неожиданно проснулись отдельные мо- менты моего бытия в Аргентине; все выглядело так, как будто окружав- шая меня действительность в предчувствии скорой кончины стала уско- ряться и напряглась всем своим естеством... и это ярче всего обозначилось на «молодежном» сегменте, наверное лучше остальных характеризующем мою ситуацию... В эти самые дни они как будто поняли, что такое явле- ние, как я, случается в жизни не каждый день: уже «осуществившийся» писатель с уже известным именем и не завязывающий отношений с лица- ми старше 28 лет, художник с какой-то специфической эстетикой, с осо- бой гордостью, с презрением и скукой отвергавший всех тех, кто уже сде- лал себе имя в культуре, и все для того, чтобы льнуть к молодежи, к этим ä Vheure de promesse*, к приготовишкам, к толпящимся в литературной прихожей... Воистину случай, не знающий прецедентов! Я как будто спе- циально нашел их, чтобы как тараном ударить этим старо-молодым в ли- тературный бомонд Аргентины, вышибить двери, разбить в прах иерар- хии, заварить бучу — а они, эти blousons noirs** искусства, эти iracundos*** (одна из этих групп носила название «Муфадос», другая — «Элефан- тос»****), полные молодого запала, прилепились ко мне, и мы начали думать, как проникнуть в центральные газеты. Мигель Гринберг, руково- дитель «Муфадос», спешно подготовил посвященный мне номер своего боевого «журнала» — мобильность, движение, электричество! На все это я смотрел с удивлением... потому что, честное слово, все выглядело так, как будто они точно знали о моем скором отъезде... а ведь они пока еще ничего не знали... С удивлением, но не без удовольствия смотрел я на всё это — ибо тем самым тешил врожденное свое упрямство: несмотря на * Час обещаний (франц.); здесь: будущие гении. ** Здесь: шпана (франц.). *** «Неистовые» (исп.). **** «Насмешники», «Слоны» (исп.).
Дневник. 1963 551 весь этот Гран Гиньоль, лишивший меня какой бы то ни было весомости в глазах уважающих себя литераторов, я все же — ку-ку! — человек серь- езный, представляющий собой некую ценность. А настоящий Гран Ги- ньоль моей ситуации рос в те последние дни совершенно немыслимым образом: то и дело возникала какая-то эксцентрика, в прессе все чаще по- являлись сообщения, что, мол, я — признанный гений, успевший поко- рить Европу, а Здислав Бау, редактировавший светскую хронику в «Кла- рине», делал мне рекламу, помещая чудаковатые заметки о том, что «Гомбро» ухлестывает за танцовщицами на модных курортах. Долетела ли эта хохма до европейских салонов мадам Окампо и что об этом могли подумать уважаемые escritores (если вообще хоть что-нибудь долетало до этих олимпийских высот)? Может быть, они испытали чувства Макбета, видевшего со стен замка, как к нему приближается зеленый лес... в мо- лодой листве которого таились фарс, дикость, анархия, насмешка, но ка- кие-то недоваренные, недожаренные, ниже уровня, можно сказать, из под- вала. Я позабыл о Берлине. Все обещало неплохое развлечение, как раз такое, какое мне нравится, — сбивающее с панталыку, вышибающее из сед- ла, несуразное, ни рыба ни мясо. Вот тогда я и получил письмо из Фонда Форда, официальное письмо о том, что меня приглашают. На аргентинскую землю я ступил 22 августа 1939 года и с тех пор часто спрашивал себя: сколько еще лет мне здесь осталось, долго ли? — вплоть до 19 марта 1963 года, когда что-то замаячило на горизонте моей жизни. Сраженный кинжалом этого сообщения, я тут же умер — вся кровь вы- текла из меня за минуту. Нет меня больше. Всё. Конец. Уже готов отпра- виться в путь. Как будто оборвалось что-то таинственное, соединявшее меня с этим местом. Этот конец просил понять его, осмыслить, но меня уже захватил и за- кружил смешивающий все и разбрасывающий по сторонам вихрь: доку- менты, деньги, чемоданы, покупки, исполнение обязательств, — и на все про все у меня было две недели. С раннего утра до поздней ночи гонки на такси и улаживание и довершение дел. Я приканчивал друзей с помощью более не существующей нежности, я рассыпал сантименты, сожаления — лишь бы побыстрее, — завтрак с *, ужин с *, еще быстрее — не успеваю получить посылки... И вот в это время расставаний начали распускаться нечаянные цветы и созревать неожиданные плоды, расцветали те друж- бы, которые в течение долгих лет находились в полусонном состоянии, я увидал слезы... но уже не было времени, и все выглядело так, как будто эти чувства не торопились реализовать себя до той самой минуты, с кото-
552 Витольд Гомбрович рой я перестал быть реальным. Все на последнюю минуту и все expost*. Расскажу один забавный случай: выхожу я в восемь утра, чтобы успеть сделать одиннадцать срочных дел, а тут на ступенях девушка, восемнад- цатилетняя красотка, невеста одного из моих студентов, которую он на- зывал «Чемодашкой», потому что с ней, говорил он, я хожу везде, как с чемоданом. «Чемодашка» рыдает, слезы рекой, признается мне в любви. «Не только я, — говорит она, — все мои подружки тоже в тебя влюблены или были влюблены, Витольдо. Ни одна не избежала этой участи!» Вот так за неделю до отъезда я узнаю о стольких завоеванных девичьих серд- цах. Забавно, да не слишком: этот нелепый прощальный триумф прошил меня холодным ознобом — выходит, что эти девушки были готовы раз- делить со мной мою драму? Сколько же раз поражала и пугала меня без- умно резкая реакция молодости на мои муки, с ней связанные; это нечто такое, что я ощущаю как болезненную и беспомощную щедрость, воспри- нимаю как дружески протянутую руку, которая все никак не может дотя- нуться... Но не только этими цветами и плодами одарили меня минуты расста- вания в саду, взлелеянном моей многолетней дремотой; такое скорое, та- кое неожиданное созревание, а я — аскет, бегаю и утрясаю какие-то мел- кие делишки. Все пришло в движение, немыслимый темп ускоряющегося времени перед моим отъездом был таким, каким он бывает за пять минут до наступления Нового года: движение, напор, ни за что не ухватишься, все выскальзывает из рук и исчезает, мелькая, как в окне поезда. Никогда я не был в большей степени самим собой и таким рассеянным. Несмотря ни на что, я судорожно пытался придать хоть какую-нибудь форму моему исходу. Создается своего рода аналогия между этими по- следними днями и первыми днями тогда, в 1939 году; аналогия лишь фор- мальная, но я ухватился за нее в моем хаосе и нашел немного времени на паломничество к тем местам, которые когда-то были моими. Так, я зашел в большой дом <№> 1258 по улице Корриентес, известный под назва- нием «El Palomar»**, где гнездилась разная беднота, где я, больной, без гроша в кармане, пережил, наверное, самый тяжелый период тогда, в кон- це 1940 года. Я взобрался на пятый этаж и увидал дверь моей комнатуш- ки, знакомую плесень, выбоины на стене; сначала рука моя коснулась дверной ручки, потом лестничных перил, в ушах зазвучала прилипчивая мелодия, из прежних лет, из дансинга внизу, нос ощутил давно знакомый запах... Уставившись во что-то невидимое, я на мгновение застыл в ожи- * Здесь: задним числом (лат.). ** «Голубок» (исп.).
Дневник. 1963 553 дании: мне казалось, что мое путешествие в прошлое сможет придать форму и смысл настоящему времени... Нет. Никак. Пустота. Вакуум. За- шел я еще в один дом, 242, по ул. Такуари, где жил в декабре 1939 года, но это посещение оказалось неудачным. Вхожу в подъезд, сажусь в лифт, чтобы ехать на четвертый этаж, к своему прошлому, как влетает кон- сьерж: — Вы к кому? — Я?.. К сеньору Лопесу. Сеньор Лопес здесь живет? — Никакой Лопес здесь не живет. А почему вы садитесь в лифт вместо того, чтобы спросить у портье? — Я думал, что... на четвертом этаже... — А откуда вы знаете, что на четвертом этаже, если вы вообще не уве- рены, что он здесь живет? Вам, собственно, что тут нужно? Вы к кому шли? Кто вам дал этот адрес? Я сник. Восьмое апреля. Порт. Портовое кафе. Совсем близко белая громада, которая должна увезти меня; столик перед входом в кафе, друзья, знако- мые, приветствия, объятия; ну, держись, не забывай нас, передавай при- вет... из всего этого лишь одно не было мертвым — мой взгляд, который не знаю почему, но навсегда запечатлел картинку. Я тогда случайно взгля- нул на воду порта, потом — на камни набережной, увидал фонарь на тро- туаре, рядом — столб с дощечкой, чуть дальше — колышущиеся на воде лодки, зелень поросшего травой берега... Вот так и закончилась моя Ар- гентина — одним мимолетным случайным взглядом в случайном направ- лении; фонарь, дощечка, вода — все это навсегда осталось во мне. Я на корабле. Корабль отходит. Берег удаляется, и возникает город, высотные дома медленно заходят друг за друга, скрещиваются перспекти- вы, путаются, хаос простирается на географию — иероглифы, загадки, ошибки. Еще явится предо мною не оттуда, откуда ей положено, «англий- ская башня», что на Ретиро, здание почты. Однако панорама из-за слож- ности своей сделалась таинственной и сонной, какой-то неприязнен- ной или запретной, обманчивой, город, казалось, злорадно закрывался от меня, так мало знавшего... Лезу в карман. Что такое? Куда подевались 250 долларов, которые я взял на дорогу? Ощупываю себя, лечу в каюту, ищу. Может, в пальто, в паспорте? Нет, нету, черт бы побрал!.. Значит, придется плыть через океан с горсткой оставшихся медяков, которых в сумме наберется доллара на три! Но там, за кормой, целый город уплыва- ет — соберись, не дай никому украсть у тебя эту прощальную картину; несусь назад, на палубу: где-то там, сбоку, на краю водной плоскости, про- ступали какие-то неопределенные завихрения материи, четко определить которые невозможно, некая туманность, из которой то там, то сям про- ступали контуры, которые глаз мой больше не воспринимал, какая-то
554 Витольд Гомбрович плазма с внутренне присущей ей геометрией, но слишком уж сложной... И эту вот сложность, беспрестанно растущую и гнетущую, сопровождал шум воды, разрываемой носом корабля. А вместе с тем 250 долларов вламывались в 24 года моей жизни в Аргентине; мгновение раскололось на две части — 24 и 250. О, математика, сама помешанная и смешиваю- щая все карты! Дважды обворованный, пошел я по кораблю осмотреться чуток. Ужин и ночь как награда за мою большую усталость. Утром следую- щего дня вышел я на палубу: шум, волнение, синь неба, глубоко перепа- ханный океан, бурное цветение пены в пространстве, терзаемом постоян- но повторяющимся кошмаром рывков; нацеленный в небо нос «Federico» клюет пучину, фонтаны соленых брызг, кажется, он не перестанет кле- вать, пока за что-нибудь не зацепится... Налево, там, в каких-нибудь пят- надцати километрах, берега Уругвая и горы, не те ли самые, знакомые, что окружают Пириаполис?.. Точно, они. А вот показались белые кубики многоэтажных отелей в Пунта-дель-Эсте, и, клянусь, оттуда долетел ко мне какой-то яркий отблеск, из тех, которые посылают стекла автомоби- ля на повороте. Таким было последнее человеческое слово, сказанное мне моей знакомой Америкой, крик, преодолевший громаду водного хаоса, под громадой небес, которые как заколдованные повышали напряжение всего. Прощай, Америка! Какая Америка? Та буря, которой нас встретил океан, была не из числа обычных, что называется, не так себе (потом стюард сказал мне, что такой бури он давно не видел): океан поглощал все, ветер не давал дышать, и я знал, что за горизонтом этой безумной пустыни уже прорастает предо- пределенная нашим курсом Европа; да-да, она уже приближалась, а я все еще не осознал, что оставляю у себя за спиной. Какую Америку? Какую Аргентину? Чем же, собственно, стали эти двадцать четыре года, с чем я плыву в Европу? Из всех ожидавших меня встреч одна оказалась самой трудной... я должен был встретиться с белым кораблем... вышедшим из польской Гдыни в рейс на Буэнос... и с ним я должен был неизбежно встре- титься через какую-нибудь неделю в открытом океане... Это был «Хро- брый». «Хробрый» из 1939 года, из августа, а на нем — я и Страшевич, и Рембелинский, сенатор, и министр Мазуркевич, веселая компания... Да, я знал, что мне предстоит встретиться с тем самым Гомбровичем, что плыл в Америку, — мне, Гомбровичу, отплывающему сегодня из Америки. Меня тогда пожирало ужасное любопытство относительно всего, что касается моей судьбы. В своей судьбе я ощущал себя как в темной комнате, где по- нятия не имеешь, обо что ты разбил нос. О, сколько бы я дал даже за са- мый слабый лучик, скользящий по штрихам будущего; и вот сегодня я
Дневник. 1963 555 подплываю к Гомбровичу тех лет, того времени как решение и объясне- ние, я — ответ. Окажусь ли я-ответ на высоте требований? Смогу ли я хоть что-нибудь сказать тому Гомбровичу, когда «Federico» со своей здоровен- ной желтой трубой выйдет перед ним на туманные водные пространства, не придется ли мне прикусить язык?.. Будет жалко, если на его вопросы «с чем идешь в обратный путь? кто ты теперь?» мне придется отвечать суетливым жестом пустых рук, пожи- манием плеч... а то и подобием зевка — «а-а-ах, не знаю, отвяжись!». Кач- ка, ветер, шум, нагромождение волн, сливающихся на горизонте с непод- вижным небом, неподвижностью своей усиливавшим текучесть вод, а вдали, слева по борту, приглашением к воспоминаниям маячит американ- ский берег... хватит ли меня на другой ответ? Аргентина! Аргентина! Какая Аргентина? Что это было — Аргентина? А я... то, что есть сейчас, это я? Пьяный от палубы, все время и сразу во все стороны убегающей из- под ног, одуревший от ветра, я, чтобы не улететь в бездну, вцепился в по- ручень — а вокруг зеленые лица, мутные взоры, сутулые фигуры... Отры- ваюсь от борта и иду, выказывая при этом чудеса эквилибристики... вдруг вижу — что-то лежит на палубе, маленькое такое. Человеческий глаз. Вокруг никого, только на сходнях, ведущих на верхнюю палубу, мат- рос жевал резинку. Я спросил его: — Чей это глаз? Он пожал плечами: — Не знаю, сэр. — У кого-нибудь выпал или вытащили? — Я не видел, сэр. Он здесь с самого утра лежит. Я бы, может, и поднял его и убрал в коробочку, только не имею права от сходней отойти. Только я собрался продолжить прерванный путь к каюте, как на сход- нях показался офицер. — Здесь на палубе лежит человеческий глаз. — Сообщение живо заин- тересовало его: — Тысяча чертей. Где? — Как вы полагаете, он сам выпал или его вытащили? — Ветер уносил слова, и приходилось кричать, но крик срывался с уст и отлетал вдаль, безнадежная ситуация, слишком раскачанная; мой поход был прерван гонгом, сзывавшим на завтрак. В обеденном салоне пустоты: всеобщий блёв освободил столики от людей, нас всего шестеро смельчаков, наблю- давших танец палубы и немыслимую акробатику официантов. Мои немцы (а меня, к сожалению, посадили вместе с немецкой парой, так же говорив- шей по-испански, как я по-немецки) не появились. Заказываю бутылку кьянти, и мои 250 снова гвоздем вонзаются в мозг: чем платить по счету, под которым я ставлю подпись? После завтрака посылаю радиограмму друзьям в Париж, чтобы перевели мне на корабль 200 долларов. Путеше- ствую комфортно, у меня отдельная каюта, кухня, как и в свое время на
556 Витольд Гомбрович «Хробром», превосходная, живи — не умирай... Не умирать? А что же тог- да эта наша поездка, как не движение к смерти?., люди в определенном возрасте вообще не должны перемещаться, пространство слишком тесно связано со временем, а возбуждение пространства становится вызовом вре- мени, его провокацией, весь этот океан, он в большей степени соткан из времени, чем из безграничности дали, это — бесконечное пространство по имени смерть. А, да ладно уж, будь что будет. Размышляя над двадцатью четырьмя годами моей жизни в Аргентине, я без труда уловил довольно четкую архитектуру, симметрию, достойную внимания. Так, например, эти годы раскладываются на три периода, по восемь лет каждый; первый период — нужда, богема, беспечность, празд- ность, второй — семь с половиной лет в банке, жизнь клерка, третий пе- риод — скромное, но независимое существование, рост литературного престижа. Прошлое я мог бы поделить и по таким категориям, как здоро- вье, финансы, литература... или упорядочить его в каком-то ином разрезе, например, с точки зрения изменявшегося во времени содержания проблем моего существования. Но как зачерпнуть суп жизни дырявой ложкой этой статистики, этих графиков? Да что там говорить: в одном из моих чемо- данов была папка, а в папке той кипа пожухлых листков с хронологией, месяц за месяцем, моей жизни... Заглянем, например, в апрель 1953-го, десять лет тому назад, и посмотрим, что там было. «Последние дни в Сал- сипуэдес. Пишу Сенкевича. Окампо и прогулка до Рио-Себалос, возвращение ночью. Читаю „Порабощенный разум** и Достоевского, 12-го возвращение в Буэнос-Айрес поездом. Банк, скука, Завадзкая, жуть, письмо Тедройца, что книга не идет, но он хочет еще что-то издать. У Грохольских и Грод- зицких. „Банкет** в „Ведомостях"...» и т. д., и т. д. Ну, помог я моей памяти прогуляться туда-сюда по прошлому — и что с того? Что делать, спраши- ваю я, с этой литанией перечислений, как переварить эти факты, если каждый из них распадается на муравейники мельчайших событий, кото- рые, в свою очередь, превращаются в состоящую из миллиардов и милли- ардов капель дымку испарения, растворенную в непрерывности, что-то скорее похожее на звук... как тут вообще можно говорить о фактах? И тем не менее именно теперь, когда по завершении всего я плыл в Европу, меня тиранила мысль, что я обязан сохранить прошлое, успеть схватить его здесь, в шуме и смятении моря, в беспокойстве вод, в безбрежном и глухо тающем их разливе, — я, наедине с моим переходом через Атлантику, — не оставаться же мне, на самом деле, всего лишь бессмысленным клоко- танием хаоса, подобному этим волнам? Мне стало совершенно ясно, что это не вопрос интеллекта и даже не вопрос сознания, а всего лишь вопрос страсти.
Дневник. 1963 557 Быть страстным, быть поэтом по отношению к ней, к Аргентине... Она привлекла меня к себе до такой степени, что (теперь-то я в этом уверен) я был в нее глубоко и навсегда влюблен (а в моем возрасте такие слова не бросают на океанский ветер), и вот еще что: хоть убей, не смогу сказать, что меня обольстило в этой скучной пампе, в мещанских городах. Ее мо- лодость? Ее «низкое» (ох, сколько же раз в Аргентине меня посещала мысль, одна из моих главных и будоражащих, мысль, что «прекрасное — это низкое»)? Но хоть эти и им подобные явления, поддержанные дру- жески-невинным взглядом, лучезарной улыбкой и некоторой киношно- стью, полной цвета, жары и испарений, сыграли, как известно, немалую роль в том, что я подпал под очарование Аргентины, страна была стократ богаче. Старая? Да. Треугольная? И это тоже. А еще квадратная, синяя, закрученная в кислую спираль, горьковатая, разумеется, но также и со- кровенная и немного как блеск на ботинке, тупая, как столб или ворота, также вроде черепахи, утомленная, исковерканная, полая, как дупло или русло, шимпанзистая, сожранная, извращенная, софистическая, обезья- нья, скорешённая с сэндвичем, похожая на пломбу в зубе... ох и пишу — все, что под перо подвернется: что ни скажи — все подойдет к Аргентине. Nee Hercules... Двадцать миллионов жизней во всевозможных комбинаци- ях — это много, слишком много для одной отдельной жизни. Мог ли я знать, что конкретно из всей этой массы переплетенных жизней так меня зацепило? Может, то, что я оказался без денег? Что потерял имевшиеся у меня в Польше привилегии? Что эта американская латинскость каким-то образом дополнила мою польскость? А может, это южное солнце, леность формы или тамошние брутальность, грязь, низость... не знаю... Более того, не соответствовало истине утверждение, что я якобы был влюблен в Аргентину. Я вовсе не был в нее влюблен. Точнее говоря, я только хотел быть влюбленным в Аргентину. Те quiero. Вместо того чтобы сказать «я тебя люблю», аргентинец го- ворит «я тебя хочу». Вот я и медитировал (все еще в океане, колышимый кораблем, болтавшимся по волнам), что любовь является волевым усили- ем, огнем, который мы разжигаем в себе, потому что мы так хотим, пото- му что хочется быть влюбленным, потому что нельзя вынести того, что ты не влюблен (кошмар моего словесного нагромождения отражает известное неудобство, заключенное в самой ситуации)... Нет, не то чтобы я любил ее, я лишь хотел быть влюбленным в нее, и, очевидно, мне было крайне необ- ходимо не приближаться к Европе иначе как в состоянии страстного опья- нения Аргентиной, Америкой. Наверное, я не хотел на старости лет по- являться в Европе без той красоты, которую дает нам любовь, и, возможно, боялся, что отрыв от того места, которое я напитал собой, переселение в
558 Витольд Гомбрович места чужие, мною не разогретые, обеднит меня, охладит и убьет, — вот почему я жаждал быть страстным в Европе, охваченным страстью к Ар- гентине, и дрожал перед той единственной предстоявшей мне встречей (в открытом океане, в сумерках, а может, на утренней заре в затянутом тума- ном просоленном пространстве) и ни за что не хотел прибыть на это ран- деву с пустыми руками. Судно упрямо шло вперед. Вода то поднимала, то опускала его. Дул ветер. Я чувствовал себя не в своей тарелке, не знал, что делать: я хотел любить Аргентину и проведенные в ней мои двадцать че- тыре года, но не знал, как... Любовь — это достоинство. С высоты моих лет мне казалось, что чем глубже биологическая катастрофа, тем больше нужен всепожирающий огонь страсти: лучше сгореть заживо, чем отдаться постепенному трупно- му окоченению; страстность (теперь я знал это) больше нужна старости, чем молодости. Опускается ночь. Опустилась. Кромешная. Слева по борту где-то вдали едва различимые огни маяков бразильского берега, а здесь, на палубе, — я, устремленный вперед, беспрестанно несущийся через водную пустыню в каком-то непонятном броске... Бесконечность клоко- чущей, грохочущей, взрывающейся брызгами пустоты, которую невоз- можно ни вычленить, ни ухватить, пустоты, сотканной из вихрей и водо- воротов, монотонной на всем видимом пространстве: и здесь, и там, и подальше, и совсем далеко. Напрасно до боли напрягаю я взор — ничего не видно, за стеной ночи безостановочное перетекание одного в другое, все тонет и тает; я знал, что там, внизу, за темнотой, — только бесформен- ность и движение, передо мной — всего лишь несуществленное простран- ство, вверху — усыпанное роем бесчисленных звезд небо, ни вычленить, ни ухватить... И все-таки я пытался напрячь зрение. Напрасно. А впрочем, имел ли я право видеть, я — такой же водоворот в этом всеобщем водово- роте, всеми давно забытый, затерянный, замученный страстями, болями, которых я прежде не знал; как же можно после двадцати с гаком лет быть всего лишь переливающейся водой, пустым пространством, темной но- чью, необъятным небом... быть слепой стихией, быть не в состоянии прий- ти хоть к чему-нибудь в себе самом. О, Аргентина! Какая Аргентина? Никакая. Провал. Даже хотеть я не могу: любая возможность хотения ис- ключалась чрезмерностью всепарализующей текучести, любовь перете- кала в нелюбовь, все сливалось друг с другом, пора идти поспать, уже поздно, человеческий глаз, откуда взялся он на палубе?.. А может, мне это показалось? Как знать, в конце концов, все равно, был глаз или не было его, да и зачем, скажи, играть в формальности, стоит ли у явления спра- шивать паспорт, что за буквоедство... а если у тебя не получается видеть, лучше усни.
Дневник. 1963 559 [50] Мои заметки об этом путешествии? Пожалуйста. Среда, 10 апреля Гроза закончилась. Море спокойное. Подходит ко мне дама: «Сеньор Гомбрович?» Оказывается, это знакомая Эрнесто Сабато, аргентинка из Министерства иностранных дел. Представляет меня своей подруге-мил- лионерше, которая едет в Европу уже в двадцать пятый раз. Узнаю от них, что на судне находится новый charge d'affaires* аргентинского посольства в Варшаве. Charge d'affaires приглашает выпить. Разговор о драматических ситуациях, возникающих в результате того, что для польских властей поляк, проживающий в Аргентине и принимаю- щий аргентинское гражданство, не перестает быть польским граждани- ном. Коньяк. Встреча с мультимиллинершей и с charge d'affaires вселяет надежду от- носительно 250-ти <долларов>. Кофе. Корреспонденция. Шахматы с летчиком. С левой стороны далеко на горизонте все еще маячат гористые берега Бразилии. Четверг, 11 Вчера Сантос. Сегодня Рио-де-Жанейро. К черту пейзажи! Пейзажи — исключительная глупость! Предпо- чту даже мелкую кражу. Просто выйти с судна на часок, встать на углу и украсть... хотя бы этот неловкий шаг лоточника, у которого из рук падает связка бананов, на которую потом натыкается ребенок... украсть что-то такое, на что у тебя нет права, украсть то, что происходит «там, в Сантос», схватить, забрать! Скучная эйфория негров. Суббота Плеск, буйство красок и солнечного блеска, тишина, гораздо теплее, сияние, дремлющее в струях и в испарениях, разорванные солнцем обла- * Поверенный в делах (франц.).
560 Витольд Гомбрович ка, рыбы, вылетающие из воды, солнечные причуды и хороводы, за нами бурливая струя, вспененный хвост, они играют, игры и развлечения, ле- жаки и лежание, фотоаппарат в ботинке, открыли бассейн, прыгают, вы- лезают, отфыркиваясь, прыгают, разговорчики, беседы, промышленник ха-ха-ха (зычно), эта достала блокнот, тот чешется, ja, bitte sehr, Ъиоп giorno, наверное, обиделась, ушла, а может, и нет, махнул рукой, чье это, блестит латунь, хороший прыжок, который час, о нет, как это было тогда с этим... кто в конце... почему не смог, о, лебединый изгиб спины, что бы было, если бы... локомотив... локомотив... например... «Например» — замечательное слово, удобное, облегчающее разговор, когда-то мне уже говорил Адась Мауэрсбергер, кажется, в Констанчине, на веранде, что такие обороты, как «например» или «собственно говоря» облегчают беседу... с их помощью можно сказать всё, даже нечто совер- шенно не соответствующее действительности, можно сказать «собственно говоря, хлеб с маслом так же вкусен, как и шоколад». По всем направле- ниям разливается лазурь и навевает лень, так не лучше ли оставить, не затрагивать, дать отхлынуть, и прости-прощай... Аргентина, Аргентина, Аргентина! Аргентина! Сонный, зажмурившийся, утомленный, я снова ищу ее в себе — изо всей силы — Аргентину! Только интересно и хотелось бы знать, интересно, почему у меня в Аргентине не было такой страсти к Аргенти- не? Почему она наваливается на меня, когда я уехал? Боже мой, это я, нисколько не любивший Польшу... А теперь станов- люсь на голову, чтобы любить Аргентину! И еще интересно, что слово «любовь» тебе до сих пор было запрещено, а тут вдруг ты испытываешь ее бесстыдные приступы. Ох, ох, ох (трудно мне пишется, трудно редактируется — как всегда, когда я усиливаю в себе искренность, повышается риск шаржа, шутовства, и тогда стилизация ста- новится неизбежной)... Наверняка, думал я, наверняка все это не что иное, как вопрос удаленности: не любить Польшу, потому что она была слиш- ком близко, любить Аргентину, потому что она от меня всегда находилась на расстоянии, любить именно сейчас, когда я удаляюсь, отрываюсь... а еще потому, что на старости лет можно смелее требовать любви и красо- ты... потому что они появляются на таком отдалении, которое позволяет чувствовать себя свободнее... и, возможно, на расстоянии они становят- ся для тебя более конкретными. Так и прошлое свое можно полюбить на отдалении не только временном, но и пространственном... увозимый, об- реченный на беспрерывный процесс удаления, отрывания, и в этом удале- нии снедаемый страстью любви к тому, что удаляется от меня. Аргенти- на — это прошлое или такая страна?
Дневник. 1963 561 Понедельник Хлопает брезент — пенится струя — бурлит шлейф — шумит течение — много лежаков — игры и разговор — а-а-ах, тихий шепот, сонное веселье, а-а-ах, блестит окантовка, сверкает медь, канаты и реи прорисовываются сеткой шелковистых теней, соль и даль, зыбкость лазури, и кто-то гово- рит traigalo aqui*, кто-то переворачивается на другой бок, воздух. Я выискивал для себя такие точки, из которых я мог бы переброситься в Аргентину своеобразным тигриным прыжком. Там был мальчик, лет примерно десяти, Даниэль, уругваец, прыгавший в бассейн... с такой телес- ной легкостью, что даже по американским меркам эта легкость была слишком уж легкой. Безукоризненность мягкой смуглой кожи, под кото- рой играли детские упругие мышцы — ловкость и спокойствие тела, каждое движение которого было словно смазано маслом, шикарно; по-детски смешливые глаза и рот, волнистый мягкий черный чуб, искрящаяся жи- вость и невероятная доверчивость, невероятно дружественная в том, как он льнул ко всем; которая, впрочем, в моменты высшего своего проявле- ния становилась похожей на какое-то дикое безразличие или даже прос- то дикость, потому что было видно, что ему все равно, с кем сближаться... Так вот, этот паренек прежде всего льнул к детям, приставал, хватал, бу- доражил, шутил; легкое баловство, вызывавшее восторг у группки детей, вприпрыжку бегавших за ним с криками, временами выливалось в дикий разгул, впрочем, не менее доверчивый... Вот она, Аргентина!.. Да, это Ар- гентина!., и мне уже начинало казаться, что она явилась мне в этом испа- но-американском ребенке, а почему бы и нет?.. Но рядом, неподалеку, разлеглась на лежаке дамочка с опущенными уголками рта; отвращение и обида свисали с ее губ точно негритянские украшения; отвращение и омерзение, постная безнадега — и тогда я сказал себе: «Вот она, Аргенти- на» и как будто почувствовал эту страну, удаляющуюся и уже далекую, но образ которой всплывал во мне как в ее прошлом, так и в настоящем, в ее городах, реках, горах, улицах, кафе... И все, что было со мной в Аргентине, все могло быть одинаково успешно рассмотрено как в ракурсе ребенка, так и в ракурсе искривленного горечью рта... но потом я взглянул на под- кладку чьей-то куртки и подумал, что и подкладкой я тоже могу «понять, обнять» Аргентину, «овладеть» ею. Напитки. Кто-то фотографирует. Ме- лочь. Халтура. Хлопает брезент, бурлит вспененная струя, все вдруг по- ворачивают головы влево, шум, выстрел, выстрел в тарелочку, и в этом одновременном повороте голов тоже была Аргентина. Ворчит на ветру по- лотно брезента. Плывем. Перочинный ножик. Она что-то выкрикнула. * Тащи сюда (исп.). 36 Зак. 3061
562 Витольд Гомбрович Серьга и смерть. Постоянно что-то происходило, без остановки, как на ки- ноэкране, ни на момент не прекращалось, а, не прекращаясь, не позволяло мне совершить прыжок покорителя, о, возможно, я и дотянулся бы до про- шлого, если бы настоящее время остановилось! Брезент и труба. Локоть. Матрос. Слуга. Ох, никакое чувство к беспо- воротно удаляющейся не было возможно из-за нагромождения фактов... факты и факты... это была череда фактов, факты высыпали гурьбой, туча событий, они налетели на меня в моем отдалении, как саранча, я просто не мог отделаться от фактов, а при этом их бешеная активность стала при- чиной какой-то бешеной же их деградации, ничто не могло появиться (и существовать) на самом деле, потому что идущее ему вослед уже насту- пало ему на пятки, никогда я не был до такой степени пожираем факта- ми, хлопает брезент, пенится струя, игры и забавы, нитка и каблук. Глу- пость. Олух. Вынуть. Погасло. Прыжок. Силуэт. Шум. Бутылка. Молиться. Люлька. Кожура... и в шуме, в блеске, в движении вперед, в отдалении, в прибытии и отходе судна. Ох, как же меня изводило настоящее, как ослаб- ляло! Мы проплывали северное побережье Бразилии, «Federico» шел со средней скоростью восемнадцать узлов при благоприятном бейдевинде*. Я смотрел на убегающую землю Америки. Прощай, Америка! К вечеру де- градация фактов, о которой я говорил, фактов, высыпавших кучей и рас- творившихся в шуме, а к тому же укачанных, сливающихся и расплываю- щихся, стала все сильнее давать о себе знать, но я не был наверняка в этом уверен, сам будучи в шуме и качке, пожираемый удалением... но, пожалуйста, хотя бы такое происшествие, насколько я мог заметить, до- вольно даже бесстыдное, имело место, например, где-то после одиннадца- ти (причем не ночи, а утра, при свете дня) один из матросов, некий Дик Хартис, нечаянно проглотил конец тонкого такелажа, свисавшего с бизань- манты. В результате, как полагаю (но не могу утверждать это с полной уве- ренностью, потому что масса других фактов отвлекла мое внимание), в результате рефлекторной деятельности пищевода он стал быстро втяги- вать в себя эту веревку, люди глазом не успели моргнуть, как он въехал по ней на самый верх, точно фуникулер с широко открытым испуганным ртом. Перистальтика оказалась столь сильной, что было невозможно стя- нуть его вниз, даже после того, как двое матросов уцепились за его ноги. А надо добавить, что в то же самое время судно шло своим курсом и я уда- лялся... люди собрались, долго совещались, после совещания первому офицеру по фамилии Смит пришла идея применить рвотные средства, но * Боковой ветер (морск.).
Дневник. 1963 563 тогда возник вопрос: как ввести это средство в рот, полностью забитый канатом? Тогда после еще более продолжительных совещаний (во время которых тучи происшествий прилетали и улетали, в шуме, в качке, сдер- живавшей их лёт) пришли к выводу, что необходимо воздействовать че- рез глаза и нос на воображение матроса. И вот что произошло (сцена глубоко врезалась в мою память, так глубо- ко, как только может врезаться неумолимо удаляющаяся сцена). По при- казу офицера один из матросов взобрался на мачту и представил пациенту на тарелке порцию крысиных хвостов. Несчастный смотрел на них вытара- щенными глазами, но лишь когда к хвостам добавили маленькую вилочку, ему сразу же вспомнились макароны его детских лет, и он, блюя, съехал на палубу так быстро, что чуть не сломал себе ноги. Я, признаюсь, предпочел не слишком рассматривать эту сцену, которая в своей искрометное™ была ослаблена и замирала, похожая на полувыцветшие цветные гравюры от- куда-то из сундука, с чердака, сама по себе выразительная, но какая-то такая, будто смотришь на ее как через закопченное стекло. Вторник Порвалась наша связь с американским континентом. Трансатлантиче- ский лайнер в открытом Атлантическом океане переходит экватор, целясь носом в Европу. Любопытство? Возбуждение? Ожидания? Вовсе нет. Ждущие меня там друзья, которых я до сих пор в глаза не видел: Еленьскии, Гедройц, Надё? Нет. Париж через тридцать пять лет? Нет. Я не хочу познавать. Я лавочку закрыл и свой итог подвел. Брожу... и все, о чем бы ни подумал, в ту же самую секунду становилось хоть немного, но дальше. Мысль моя за мною, а не передо мной. Телеграмма от Коти Еленьского, что собираются прислать мне двести долларов. Но до сих пор денег нет. Может, в Лае-Пальмасе? Скучно, ни одного интересного лица. Шахматы. Я выиграл конкурс, получил медаль и стал чемпионом судна по шахматам. Достижение смерти движением вспять? (не доверяю таким «мыс- лям»). Среда Архитектура. Безостановочно возводимый кафедральный собор... Я строю это зда- ние и строю... не имея возможности взглянуть на него со стороны. Иногда, в исключительных случаях... я будто различаю на мгновенье что-то... связь сводов, арок, какой-то элемент симметрии... Иллюзии?
564 Витольд Гомбрович В 1931 году... разве мог я тогда знать, что моей судьбой станет Арген- тина? Это слово никогда не являлось мне в предчувствиях. И тем не менее именно тогда я написал рассказ «Происшествие на бриге „Бэнбури"». И в этом рассказе я плыву в Южную Америку. Моряки поют: Все аргентинки как картинки, На то они и аргентинки... Эта вещица удивительным стечением обстоятельств была пару меся- цев назад переведена на французский и, возможно, уже в эту самую мину- ту была в парижском «Прев». К ней, стало быть, плыву. Иллюзии! Миражи! Ложные связи! Никакого порядка, никакой архи- тектуры, тьма в моей жизни, в которой не проступает ни единый настоя- щий элемент формы, а ведь сегодня меня атакуют целые фрагменты этого рассказа, призраками всплывающие в воспоминании. «Фантазия, словно спущенная с цепи злая собака, скалила зубы и глухо ворчала, прячась по углам». «Ум мой слаб. Ум мой слаб. И из-за этого стирается различие между вещами...». «Палуба стала абсолютной пустыней. Море резко вспе- нилось, ветер дул с удвоенной силой, по сумрачным водам сновал разъя- ренный кит, неутомимый в своем круговом движении». Хочу еще заметить, что «встреча» произошла сегодня на рассвете, на северо-востоке от Канарских островов. «Встречу» забираю в кавычки, по- тому что слово это неполноценное... Ночью мне не спалось, я вышел на палубу до рассвета и долго проби- вался взглядом через темноту к той вещи, на которую всегда можно смот- реть, — к воде, увидел огоньки нескольких судов, шедших к Африке... в конце концов не скажу, что ночь прояснилась, но пропала, размякла, сама себя поглотила, вдруг то тут, то там стали появляться белые сгустки, кото- рые во все более суровом безразличии к грядущему рассвету повыползали точно вата, и море заполнилось этими белыми айсбергами облаков, меж которых я увидел то, на что можно смотреть вечно, — воду, белопенные волны. Внезапно из белых пелен выплыло нечто тоже белое, с большой белой трубой, которую я сразу разглядел на расстоянии каких-то трех- четырех километров. Выплыло и сразу скрылось в клубах тумана, снова вынырнуло, правда, я уже не смотрел на него, все больше на воду смот- рел... хорошо зная, что ничего этого нет, предпочитал не смотреть, но несмотренье мое как бы даже подтверждало его присутствие. Интересно получилось: несмотрение стало разновидностью смотрения. Я также пред- почел не думать и не чувствовать, поскольку не испытывал ни малейшего
Дневник. 1963 565 желания напрасно думать и чувствовать. Но интересно, что недумание и нечувствование могут стать разновидностью чувствования и думания. Между тем явление проплывало — но проплывало в фантасмагории рас- трепанных клубов чуть ли не с оперным пафосом, как убитый брат, брат умерший, брат немой, брат потерянный навсегда и ставший безразлич- ным... нечто такое обнаружилось и воцарилось в отчаянии глухом и абсо- лютно онемевшем среди белых клубов. Наконец я подумал о себе на другом судне, и что для него я здешний, являюсь, видимо, точно таким же призраком, как и он для меня. Потом вроде как вспомнилось мне, что в сущности, много лет тому на- зад, плывя на «Хробром» в Аргентину, ночью, недалеко от Канарских островов я тоже не мог заснуть и выходил на палубу, чтобы смотреть на море... и чего-то искал... Я немедленно убрал это воспоминание, ибо за- метил, что фабрикую их теперь из соображений, как мы уже сказали, ар- хитектуры. Что за наваждение: смотришь в стеклянный шар, в стакан воды, и даже из их пустоты что-нибудь да выглянет, вроде как форма какая-то... Пятница, 20 апреля Европа предо мной! Париж! Накануне встречи с Парижем, когда я обязан выглядеть блестяще, быть твердым и острым, как бритва, я рассеян, размазан, несобран... В Париже я не был с 1928 года. Тридцать пять лет. Тогда я шатался по Парижу как ничего не значащий студент. Сегодня в Париж прибывает Ви- тольд Гомбрович, а это значит приемы, интервью, разговоры, совещания... и надо организовать себе результат, я еду в Париж, чтобы завоевывать. Уже много людей втянуто в эту битву, и они ждут от меня результата. А я больной! Рот сухой, взгляд мутный, температура... В этом разложении меня мучит необходимость, о которой я знаю, что она неизбежна, — то, что я в Париже буду вынужден быть врагом Парижа. Да что там говорить! Меня проглотят очень легко, если я не стану костью в горле, не сумею заявить о себе, если они не почувствуют во мне врага. Нет, никаких подробностей относительно честности такой позиции ad hoc, разработанной с холодным расчетом; честность — вздор, даже речи не может быть о честности, когда ничего о себе неизвестно, когда ничего не запомнилось, когда нет прошлого, когда ты только настоящее, посто- янно отплывающее в прошлое... В таком тумане да угрызения совести? Но трудно придумать судьбу более ироничную: я, снова, теперь, в моей отверженности, в удалении по водам, должен был ваять себя из этого ту- мана, каковым я сейчас и являюсь, и эту мглу, этот туман превращать в себе в нечто массивное и твердое!
566 Витольд Гомбрович Воскресенье, Барселона Коснулся европейской земли сегодня, 22-го, давно уже знаю, что две двойки — это мое число; на аргентинскую землю я спустился впервые 22 августа. Привет тебе, о магия! Аналогия цифр, красноречивость дат... несчастный, если ни во что другое не можешь, то пробуй хоть в это пой- мать себя. Дошел до площади, где стоит памятник Колумбу, и окинул взором го- род, в который, быть может, перееду после Берлина на постоянное жи- тельство (меня ужасает каждое слово этого предложения: «дошел» и «до» и «площади» и т. д.). Несказанно ужасает меня и наполняет отчаянием, что я себя таскаю по этим местам, как что-то еще более неизвестное, чем все неизвестные места. Любое животное, гад ползучий, рак, любой придуманный монстр, любая галактика доступнее мне и ближе, чем я сам (банальная мысль?). Годами стараешься кем-нибудь стать, и кем в конце концов стано- вишься? Рекой событий в настоящем, бурным потоком фактов, имеющих место сейчас, той холодной минутой, которую ты переживаешь и которая не в состоянии напомнить хоть что-нибудь. Пучина — вот что твое. Ты даже попрощаться не можешь. Двести долларов. Так и не появились, ни в Лае-Пальмасе, ни в Барсе- лоне... И что теперь? Откуда мне взять деньги на оплату счетов и чаевые? Миллионерша! Понедельник Канны ночью, иллюминация, феерия. Только я сошел на берег, как прибегает девушка из агентства, вручает мне двести долларов (к счастью, миллионерша еще на судне одолжила мне немного денег). Ночь в отеле. На следующий день (дождь) я несусь в «Мистрале» в Париж, горы, море, озера, долина Роны, поезд шумит, поезд летит, вагон- ресторан. Париж в час ночи, гостиницы переполнены, наконец таксист привозит меня в отельчик, расположенный недалеко от Оперы и называющийся «Отель де л'Опера». Открываю окно. С пятого этажа обвожу взглядом идиота улочку Эль- дер — вдыхаю воздух, которым я дышал тридцать пять лет тому назад, открываю чемодан, достаю что-то, начинаю раздеваться. Ситуация край- не бездушная, абсолютно пустая, совершенно молчаливая и лишенная все- го. Ложусь и гашу свет.
Дневник. 1963 567 Среда Сначала звоню Коте Еленьскому. Удивленный (он ожидал меня не- сколькими днями позже) взрывается приветствием. Но я: «Попрошу тебя, Котя, как ни в чем не бывало, сделаем вид, что мы знакомы давно и что виделись только вчера». Он пришел в гостиницу, мы пошли в кафе на углу, где он рассказывал сначала о разных проектах в связи с моим приездом... потом мы разговорились... Так я познакомился с Еленьским, который, разрушив мою аргентин- скую клетку, выстроил для меня мост до Парижа. И что? Тихо и глухо. Я вернулся в гостиницу. Что это? Возможность возненавидеть Париж — возможность, которая навязалась ко мне как необходимость борьбы за существование, — уже проснулась в поисках пищи. Мне хватило тех прохожих, которых я уви- дел, пока сидел в кафе с Котей, французские акцент и аромат, движение, жест, выражение лица, костюм... во мне уже взрываются давно испыты- ваемые антипатии. Неужели я становлюсь врагом Парижа? Стану ли я врагом Парижа? Я не первый день знал, что во мне скрыты истоки моей парижофобии, я знал, что этот город задевает самую чувствительную мою сторону — возраст, проблему возраста, и понятно, если я и был с Парижем не в ладах, то лишь потому, что он был городом «после соро- ка». Ох, говоря «после сорока», я вовсе не думаю о древности этих ты- сячелетних стен, я лишь хочу сказать, что этот город для людей, разме- нявших пятый десяток. Пляжи — место молодости. В воздухе Парижа чувствуешь сорок, даже пятьдесят, эти две цифры заполняют бульвары, площади, скверы. Однако, если теперь это ощущение пронзило меня так остро, то не из- за его интеллектуального содержания, а потому что оно было отравлено поэзией. Именно поэзия толкала меня к столь резкому неприятию. На стене моего номера висела цветная гравюра, представлявшая тот участок Сикстинской капеллы, где Бог в образе старика прикосновением вдыхает в Адама жизнь. Я присмотрелся к Адаму, которому было лет двадцать, и к Богу, которому было за шестьдесят, и спрашивал себя: кого предпочита- ешь — Бога или Адама? Двадцать предпочитаешь или шестьдесят? И этот вопрос показался мне безумно важным, более того — решающим, по- скольку совсем не безразлично, какой идеал человека и человечества спит в тебе, какую красоту ты ищешь в роде человеческом, каким ты хочешь чтобы был этот человек. Человек — да, но в каком возрасте? Ведь нет одного-единственного человека. Какой человек для тебя правильный че- ловек... самый прекрасный... в физическом, в духовном отношении самый совершенный? А может, ты ребенка сочтешь высшим достижением чело-
568 Витольд Гомбрович веческой красоты? Может, старца? А может, ты думаешь, что все, что по- сле тридцати или, например, моложе тридцати, — все это «хуже»? Всмат- риваясь в Бога и в Адама, я рассуждал, что самые прекрасные произве- дения духа, разума, техники, могут оказаться неудовлетворительными в силу единственной причины, что они являются выражением того челове- ческого возраста, который не в состоянии вызвать ни любви, ни восхище- ния, и тебе придется их отбросить как бы вопреки собственному мнению, во имя чего-то более страстного, связанного с красотой человечества. И, совершая маленькое святотатство, я отбрасываю Бога на той картине Микеланджело и выступаю на стороне Адама. Я сделал это, чтобы выковать оружие против Парижа, поскольку как литератор я был обязан дистанцироваться от него. Странно это и при- скорбно. Но красота иногда бывает во мне такой практичной... В тот же самый день, вечером Гувернантки? Гувернантки? Сначала мадемуазель Жанетт, потом маде- муазель Цвекк, швейцарка... обучавшие нас, детей, французскому и мане- рам... когда-то там, в Малошицах. Помещенные в свежий и шероховатый пейзаж польской деревни, как попугаи. Моя антипатия к французскому языку... не они ли привили мне ее? А Париж? Не он ли для меня сегодня одна гигантская французская гувернантка? Танцы легконогих мадемуазе- лей Жанетт и Цвекк вокруг Эйфелевой башни, на площади Оперы... не они ли летят над тротуарами? Прочь, прочь, смешные нимфы, компрометирующие мою атаку на Па- риж! [51] Мезон-Лаффит. Я впервые вхожу в здание «Культуры». Передо мной появляется Гедройц. Перед Гедройцем появляюсь я. Он: «Как я рад, что вижу вас...». Я: «Ежи, побойся Бога, не будешь же ты обращаться на вы к тому, кому уже много лет пишешь в письмах „ты"!» Он: «Хм... хм... действительно... ну, рад, что ты приехал». Я: «Какой дом! Приятно посмотреть!» Он: «Довольно просторный и удобный, хорошие условия для работы...» Я: «Ежи, честное слово, я уже наехал на Мицкеви- ча, это не обсуждается, но у людей пропадает дар речи, когда они говорят со мной по телефону». Он: «Хм... я Мицкевича не особо люблю...» Юзеф Чапский прислушивается с интересом к диалогу наших столь непохожих темпераментов.
Дневник. 1963 569 Забавно, впрочем — я уставился в полосу солнечного света на полу, — совершенно не забавно. Я в смущении. Гробовая тишина (которая у меня ассоциируется с дистанцией). Это так, как если бы я, будучи еще там, был бы здесь и смотрел бы на то, на что я не имею права смотреть... Я заметил на ножке стола маленькую царапину. Что же получается: ты переплыл океан, чтобы увидеть эту царапину... и ты всматриваешься в нее смущен- но, отчаянно... С Тадеушем Брезой на завтраке. С Павлом Здзеховским. Ужасные встречи... какие-то крысиные... потому что мы выходим из нашего многолетнего невидения друг друга, словно крысы из своих нор... и, как летучие мыши, как пресмыкающиеся, боящиеся света и формы, ста- раемся слишком не таращиться друг на друга. В «Кафе де ля Пэ» с Ядвигой Кукулчанкой и Жоржем Лавелли, режис- сером «Венчания». Тишина. * * * Не было у меня слишком много времени на прогулки — старые и но- вые приятели, французские литераторы, издательские дела, переводчи- ки... — но при каждой встрече с парижской улицей я искал безобразия... и находил. Это выискивание уродств было своего рода любовным актом по отношению к Брошенной (Аргентине), но мне было важно не только при- украсить себя любовью, у меня постоянно сидело в голове, что я должен досадить Парижу... Я вылавливал телесные дефекты в толпе, о, смотри, впалая грудь, анемия шеи, сутулость, сколиоз, трагедия конечностей... и рассматрива- ние тел привело к тому, что у меня уже не осталось взглядов на дворцы, церкви, площади, перспективы арок, мостов, куполов... с особым упор- ством выискивал я недостатки, своеобразную и какую-то очень француз- скую неэлегантность, танцующую у них под носом или вокруг рта, пусть не у всех, но у многих. Впрочем, это можно было бы простить. Парижская толпа ничуть не хуже толпы любого другого большого города, парижская уродливость сидит глубже, она сидит в самом их подходе к безобразному, этот интеллигентный город — город сознательного уродства. На авеню Оперы, на улице Риволи... ох, как же они разбираются во всем этом, слиш- ком много зеркал, слишком много парикмахерских, ателье, модисток и косметичек, ох, как они каждую минуту припадали к кубку уродства, вы- пивая его до последней капли! Я видел расстроенность увядающих дам, обиду истощенных юношей-поэтов, старательную стилизацию господ с
570 Витольд Гомбрович бородкой, упитанный отказ толстопузых, удивительнейшие попытки суб- лимации в эстетику при помощи шляп, даже зонтиков; ожесточенная борьба с уродством велась на каждом шагу и на каждом шагу она знамено- валась поражением (что меня восхищало, поскольку я хотел приукрасить для себя Аргентину). На лицах Messieurs-Dames я видел перманентное от- вращение, как будто они нюхают что-то очень неприятное, Париж слов- но дохнул на меня нижним бельем, тем утренним часом, когда мы совер- шаем туалет, часом кремов, пудр, одеколона, халатов и пижам. Это еще можно было бы вынести. Но за этим уродством скрывалось и другое, го- раздо более прискорбное и состоящее в веселье. Это на самом деле было прискорбно! Я простил им грусть и отчаяние, чего не смог сделать в от- ношении уродства, и только потому, что оно было веселым... реализовы- валось в юморе, в esprit* и blague* *\ Там, на углу, молодящийся старый хрыч, озорно заглядывающий под юбку заходящей в автобус девушки — tout Paris*** гогочет над его невинным плутовством. С ужасом смотрю на стоящегот в дверях ресторана толстого повара, который своими розовыми губками отпускает колкие bons mots**** ка- кой-то Мадам, столь причудливой в своих телесных выкрутасах, что сма- хивала скорее на лабиринт. Но они тем не менее хотели наслаждаться жизнью... Эти сцены не вдохновляли, и у меня не было никакого желания при- ветствовать их полными признательности словами voilä Paris*****. Су- санна и старцы — voilä Paris] Я чувствовал (не я один в этом городе, не я первый) глубокое отвращение при виде ненасытного уродства. Чувствен- ность, которая уже не в состоянии питаться наготой, перебросилась на по- маду, корсет, в элегантность, в одежду и в манеры, в разговоры и в искус- ство, в песню и в остроумие — эта «общительность», благодаря которой самые разные недостатки, танцуя друг с другом, создавали великолепный бал — это esprit, которое давало возможность пощипывать с шармом, и эта жуткая «веселость», старательно культивируемая в течение веков, чтобы можно было, несмотря ни на что, жить в свое удовольствие... урод- ство, осознающее себя таковым и так расплясавшееся! И в этой отталки- * Остроумие (франц.). ** Шутка (франц.). *** Весь Париж (франц.). **** Остроты (франц.). ***** Вот он, Париж (франц.).
Дневник. 1963 571 вающей эстетике содержится некая фатальная наивность, опирающаяся на иллюзии, что можно замаскировать возраст и перенестись со своими утехами на некий более высокий уровень, где бы они могли реализовы- ваться в ином измерении. Париж, думал я, о Париж, старый тенор, увядшая балерина, престаре- лый фигляр, в чем состоит твой смертный грех против Красоты? Не в том ли, что ты ее пожираешь? Mais permettez-moi done, eher Monsieur7* Monsier, входя в лета, перестает быть beau gargon**, то есть щедрым, бескорыстным украшением мира, красотой, которая дар... но разве на этом должны были закончиться его отношения с красотой? Отнюдь! Жизнь продолжает оста- ваться полной очарования! Он может, например, зайти в ресторанчик — один из тысяч — и заказать Veau a la Crevette Sauce Moustache***, или Sautee Velay Mignonne Asperges..**** и даже может попросить Fricassee dejeunes Filles en Fleur или un Beau Gargon röti a la bordelaise*****, блюда, несомнен- но, и вкусные, и легкие! Смысл кулинарной метафоры таков: для того, чтобы потреблять кра- соту, ты должен полностью с ней порвать; она не только должна прийти к тебе со стороны, как поданная на блюде, но еще ты должен внутренне так устроиться, чтобы твое уродство не мешало тебе наслаждаться; и эта про- цедура представляет из себя нечто столь прискорбное, что я сомневаюсь, что кто-нибудь, находящийся на высшем уровне развития, сможет совер- шить ее сам над собой, ибо она требует перенесения в общество, в об- щение, она требует участия других, надо сначала создать систему коллек- тивной жизни, культуру, в которой такие суррогаты красоты, как belles manieres, elegance, distinction, esprit, bon gout****** и т. д, и т. д. смогли бы за- менить развращенную наготу. И тогда, надев свановский цилиндр, ты можешь быть беззастенчивым гурманом! Большую, настоящую красоту человеческого рода, красоту молодую и обнаженную Цилиндры затолка- ли в статуи, тихо стоящие среди деревьев Парижа, и на эти статуи Цилинд- ры глядят взглядом знатоков, как будто лишь это может быть объектом их правомочного наслаждения. Действительно, если отказ от собственной красоты ведет к чистому созерцанию, он достоен похвалы, но он стано- * Но позвольте, месье! (франц.) ** Красивым мальчиком (франц.). *** Телятина с креветками под соусом мусташ. **** Соте из молодой спаржи по-велейски. ***** фрикасе из девушек в цвету; Красавчик, поджаренный по-бордоски (франц.). ****** Хорошие манеры, элегантность, изысканность, остроумие, хороший вкус (франц.).
572 Витольд Гомбрович вится гадливым, когда происходит под знаком алчности и похоти. Если что-то для меня, — думал я, вышагивая по этим авеню, — до мозга костей неэстетично, то это гурман... это Париж! Этот город — амброзия, расплывающаяся на старческих устах. Хожу притихший по Парижу, понурив голову, и думаю — одного не хватает: чтобы темной ночкой они подобрались к обнаженной скульптуре и одели ее по последней моде, надушили... Диана в туалете от Диора, да, это впол- не соответствовало бы их mondanite*, их тенденции к созданию аппетит- ных суррогатов красоты. И тем не менее повторюсь, что истинная кра- сота — обнаженная красота! А человек не может быть лояльным к этой обнаженности иначе, как через собственную обнаженность — если не че- рез ту, которую ты смог донести до настоящего времени, то через ту, ко- торой ты некогда обладал, а если не обладал, то через ту, которая могла у тебя быть, поскольку была присуща твоему возрасту. Но портной прикрыл обнаженность Парижа. При виде ипе belle femme** они впадают в галантерейное безумство, экстаз Цилиндров не знает границ, он влюбится и детально проанализи- рует свои чувства... но не разденется никогда. Произошло разделение ро- лей, обнаженность только с одной стороны... не знаю, правда ли, что мне рассказывали, что они для ласк надевают специальные перчатки и что, лихорадочно раздевая la belle***, сами побыстрее застегиваются на все пу- говицы. * * * Пошел на маленькую улочку, рю Беллуа, между авеню Клебер и пло- щадью Соединенных Штатов, чтобы увидеть дом, в котором я жил трид- цать пять лет назад. Возвращаясь от Аллана Коско (которого я не застал), прошелся по Бульмишу, чтобы освежить воспоминания. Действительно, удивляет то упорство, с каким я в течение тридцати пяти лет удерживался в одной и той же антипарижской реакции: тогда мои чувства были теми же самыми. Молчание. * Светскость (франц.). ** Красивой женщины (франц.). *** Красотку (франц.).
Дневник. 1963 573 * * * Интервью. Ги Ле Кле сделал со мной интервью для «Фигаро». Ужин с Матье Гале, который потом, поздней ночью водил меня по ста- рым кварталам. Должен поместить наш разговор в «Ар». Выбирай слова! Ведь для парижской прессы это важно! Не лучше ли самому отредактировать в письменном виде некоторые формулировки? Во всяком случае попросить, чтобы тебе показали интервью перед опуб- ликованием? Не-е-е-ет... Все равно... Нет... Молчание. Звонок от г-жи Майо с напоминанием о завтрашнем интервью для «Экспресса». Ле Кле познакомил меня с Равичем, автором «Le sang du del»*, который будет писать обо мне в «Ле Монд». Publicite. Смерть. То же самое молчание, рожденное отчужденностью, окутывала меня когда-то в Сантьяго. Разговариваю, я бодр, стараюсь быть занятным и «естественным». При- ем у Бонди. Завтрак у г-жи Жюйяр. * * * Котя забирает меня к графине Руби д'Аскотт, сестра которой (если ни- чего не путаю) — княгиня де Ла Рошфуко. Подумаешь! Он утверждает, что сегодня художники и интеллектуалы стали ари- стократией Парижа. Если в прежние времена литератор старался подра- жать князю, то сегодня князь подражает литератору. И хоть мои отноше- ния с Котей оживились, но как дома мы почувствовали себя только когда обнаружили общую прапрабабушку. * * * А Гектор Бьянкотти повел меня в Лувр. На стенах нагромождение, глупая развеска этих картин одна вплот- ную к другой. От этого столпотворения аж выворачивает. Какофония. Ка- бак. Леонардо с Тицианом сошлись в рукопашной. Здесь безоговорочно царит косоглазие, потому что когда смотришь на одно, другое влезает тебе в глаз с другого краю... Хождение от одного к другому, остановиться, при- смотреться, отойти подальше, подойти поближе, остановиться, присмо- треться. Свет, цвет, форма, которым ты только что, на улице, радовался, здесь пересекаются, разбитые на столько вариантов, и лезут тебе в горло, как перо фламинго под конец древнеримского пира. * «Кровь неба» (франц.) — книга (1961) о концлагере и Шоа.
574 Витольд Гомбрович Но наконец ты подходишь к святому уголку, где царствует она, Джо- конда! Приветствую тебя, о Цирцея!., такая же работящая и работающая, как и тогда, когда я видел тебя, неутомимо превращающая людей пусть и не в свиней, но в остолопов! Мне это напоминало ужас Шопенгауэра при мысли о вековечности механизма, в силу которого какие-то там черепахи тысячелетиями ежегодно вылезают из моря на какой-то там остров от- ложить яйца и так же ежегодно их после кладки съедают дикие собаки. Ежедневно, вот уже пять веков перед этой картиной собирается толпа с целью кретински поротозеиничать, это знаменитое лицо изо дня в день делает свое дело — оглупляет их физиономии... Американец с фотоаппа- ратом. Щёлк-щёлк! Другие снисходительно улыбаются в благостном не- ведении, что их культурная снисходительность не менее глупа. Вообще глупость прокатывалась волной по залам Лувра. Одно из глу- пейших мест мира. Длинные залы... Сорок тысяч художников в этом месте точно сорок тысяч поваров! Все это ковыряется в красоте. Фабрикация красоты на полотне утонченными пальцами позволяет им, казалось бы, сознательно лелеять в себе урод- ство; они нередко стилизуют себя под уродов, обладающих красотой толь- ко на кончиках пальцев. В эту живопись входишь как в крупномасштаб- ное извращение, как в гигантский маскарад, где искусственный творец искусственно творит для искусственного потребителя под аккомпанемент торговцев живописью, снобов, салонов, торжественных актов, богатства, излишеств, критики, комментариев, где как рынок, так и спрос с предло- жением создают оторванную от реальной жизни систему, основанную на фикции... так что же удивляться, что Париж — ее столица? Натурщица, раздевающаяся для художника, это аналог женщины, оде- вающейся у Диора или Фата. Обе через мгновение расстанутся с обна- женностью. Обнаженность одной превратится в повод для платья. Обна- женность другой впитает картина. Одна сделается «элегантной». Вторая станет «искусством». * * * С тех пор, как я приехал в Париж, со мной стали происходить стран- ные вещи, в связи с Сартром. Я уже давно, еще в Буэнос-Айресе, им восхищался. Когда я был один на один с его книгами, имея над ним все преимущества читателя, когда мог с ним расправиться одним лишь важным видом, я был вынужден боять- ся его, как мы боимся кого-то, кто сильнее нас. А в Париже он превратил- ся для меня в Эйфелеву башню, в того, кто закрывает мне всю панораму.
Дневник. 1963 575 Началось с того, что — ради интереса — я решил проверить, насколько французский интеллект усвоил сартровский экзистенциализм... и, направ- ляя разговоры на Сартра, внимательно зондировал литераторов и нелите- раторов в том, что касается их знания «L'Etre et le Neant». Мои исследова- ния дали удивительные результаты. Прежде всего выяснилось (и это не стало для меня сюрпризом), что эти идеи блуждали и толклись во фран- цузских головах, но, нахватанные откуда ни попадя — в основном из его романов и пьес, — были в зачаточном состоянии, чем-то совершенно смут- ным, фрагментарным, касающимся прежде всего «абсурда», «свободы» «от- ветственности»; однако стало ясно, что произведение «L'Etre et le Neant» во Франции практически неизвестно. Оно конечно, его мысли скакали в головах, но порожняком и как бы покалеченные, порубленные, разорван- ные на куски, как бы одичавшие, ужасные и неимоверные, ослабляющие, подрывающие существующий ментальный порядок... Гораздо более инте- ресными были дальнейшие результаты моего изучения. Меня поразила та неприязнь, с которой о нем говорили, а может, даже и не неприязнь, а ско- рее что-то вроде появляющейся походя склонности убить. Сартр? Да, ко- нечно, само собой, только он «так повторяется». Сартр? Ну конечно, только это уже вчерашний день... Романы? Пьесы? «Собственно говоря, это всего лишь иллюстрация его теории». Философия? «Это всего лишь теория его искусства». Сартр? Разумеется, но слишком уж много его, зачем он столько пишет, при этом грязнуля и никакой он не поэт, одна политика, а в сущ- ности он уже кончился, Сартр, знаете, он уже кончился во всех смыслах. Это меня озадачило... В нашем восхищении художниками многое от бабского мягкосердечия; хвалить мальца, чтобы его не обидеть — просто художник сумел завоевать наше расположение, заполучил нашу симпа- тию в таких размерах, что мы чувствуем себя счастливыми, если можем лицезреть его, а невозможность лицезреть его стоила бы нам слишком до- рого. Это четко прослеживается в отношении французов к Прусту, кото- рого даже в гробу потчуют сладостями, — он их привлек на свою сторону. А Сартр — единственный из известных мне знаменитых современных ху- дожников, которого лично ненавидят. Кем же тогда по сравнению с сар- тровской горой откровений является аргентинский Борхес, вкусненький супчик для литераторов? Но с Борхесом они носятся как с писаной тор- бой, а Сартра гнобят... только ли из-за политики? В таком случае это не- простительная мелочность! Мелочность? Так, может быть, все-таки не по- литика, а самая что ни на есть мелочность лежит в основе этой антипатии? Может, Сартра ненавидят за то, что он слишком велик? Ход моих мыслей в Париже был случайным, хаотичным, проникну- тым особого рода экстремизмом... вследствие случайного сопоставления
576 Витольд Гомбрович Сартра с Прустом вся Франция распалась у меня на Пруста и Сартра. Ког- да в один прекрасный день я отправился в благочестивое паломничество (и это я, прирожденный анти-паломник!) под окна сартровской квартиры на площади у «Дю Маго», у меня не было сомнений, что они Сартру пред- почли Пруста. Да, они выбрали ресторан «Du cote de chez Swann»*, где подавали изысканные фрикасе, приготовленные поваром, который, сам будучи гурманом, умел привлечь к наслаждению едой. Мне рассказывали, что повара высшего класса убивают индейку иголочкой постепенно, по- тому что мясо тогда становится вкуснее, — так вот, возвращаясь к Прусту, не буду отрицать его трагизм, строгость и даже жестокость, но все это, как и те муки индейки, можно съесть, оно содержит в себе гастрономическую интенцию, остается в неразрывной связи с тарелкой, овощным гарниром и соусом... С другой же стороны, du cote de chez Sartre**, находилась наи- более категорическая со времен Декарта французская мысль о бешеной динамике, мысль, разрушавшая им их смакование... Стоп! Что это? Двое или трое парней, две девушки, группка, кипящая шутками, веселая, оча- ровательная, подходящая для обнаженности молодая Франция врывается в мою медитацию, проходит через площадь, исчезает за поворотом — и в этот момент я почувствовал, что Сартр как будто причинил мне боль, что он их разрушает... но как только они пропали из виду, когда я снова увидел перед собой Messieurs-Dames в гастрономическом возрасте, я понял, что для этих людей нет спасения вне Сартра. Он был освобождающей энерги- ей, единственной, которая могла вырвать их из уродства, — больше скажу: французское уродство, веками нараставшее в квартирках, за занавесочка- ми, среди безделушек, и не в состоянии более себя переносить, дало Сар- тра, грозного Мессию... он единственный мог разрушить их рестораны, салоны, цилиндры, галереи, кабаре, фельетоны, театры, ковры, шали, пре- вратить в прах Лувр, Елисейские Поля и статуи, и Площадь Согласия в лу- чах заходящего солнца! И Булонскии лес! Это меня не возмутило, совсем напротив, я признал, что этой философии дал начало француз пусть и не- красивый, но обладающий такой артистической впечатлительностью, что никто, кроме него, не имел права потребовать выйти за рамки объекта, за тело, за «я», даже в сфере pour soi***9 там где ты существуешь для себя. Ввес- ти в человека Небытие, а оно приведет также к очищению от уродства! Сартр, а не Пруст! Бессилие Пруста по сравнению с творческим напря- жением Сартра! Как же они не заметили это! Половина его выводов из * «По направлению к Свану» — название романа М. Пруста (1913). ** Со стороны Сартра (франц.). *** Здесь: личного (франц.).
Дневник. 1963 577 «L'Etre et le Neant» для меня неприемлема как не соответствующая моему самому искреннему жизненному опыту, и я уверен, что его cogito не может оставаться в своем абсолютизме, вопреки своей единичности оно требует некоего дополняющего принципа, такого же фундаментального, но анти- номичного, поскольку ясно видно, что в своем конкретном применении эта мысль грешит ужасной односторонностью и выглядит так, будто у двуликого божества отняли одно лицо и осталась полуправда. И Сартр как моралист, психолог, эстет, политик — для меня всего лишь половина того, что должно быть. (Ну что, невежды, добавить, что я тоже не слиш- ком хорошо знаю Сартра, что, несмотря на мое восхищение им, я не про- читал всех его вещей, что в "L'Etre et le Neant" есть главы, которые я лишь просмотрел?). Несомненно, что если кто и вышибает закрытые двери, так это он и никто другой. То, что в Прусте, во всей французской литературе является продолжением, хотя уже близким к завершению, в Сартре при- обретает характер начала, является стартом. И если в Прусте сознание все еще ненасытное (но какое падение в сравнении с Монтенем!), то в Сартре оно исполняется гордостью созидательной силы. Я поляк... я аргентинец... славянин и южноамериканец... литератор, за- блудившийся в Париже и возжаждавший заявить о себе... я, печальный любовник потеряного прошлого... искал союза с Сартром против Парижа. А меня эта штучка сманила, чтобы с ее помощью выделить и возвысить кого-нибудь уже и без того вошедшего в анналы! * * * Я не нападаю на Париж с какой-то другой стороны и ограничиваюсь в моих с ним разборках красотой; может, потому, что я как-никак худож- ник, а может, и потому, что я все еще существую в той болезненной — из- за того, что она брошена, — той, другой красоте, заокеанской, а может, и потому, что красота — это болезненно-чувствительный аргумент. Но какой культ наготы я имею в виду, когда говорю, что Париж ли- шился наготы? Можно поподробнее? Я не требую от них, чтобы они простодушно обожали тело, натуру, на- туральность, и не требую, чтобы они воспевали голышей. Я всего лишь хочу, чтобы в человеке (пусть даже он чудовищно урод- лив) жила идея красоты человеческого рода — и пусть он не забывает это- го. «Я принадлежу к виду, который меня восхищает». «Я обожаю красоту мира через красоту человека». Поэтому важно, даже очень важно, чтобы мы никогда не порывали в себе с тем периодом человеческой жизни, когда красота возможна — с мо- 37 Зак. 3061
578 Витольд Гомбрович лодостью. Ибо красота, достигнутая в зрелом возрасте, всегда будет кра- сотой несовершенной, испорченной отсутствием молодости. Вот почему молодая красота это обнаженная красота, единственная, которой можно не стыдиться. И тот, кто связан с молодостью, никогда не полюбит костюма. Это фундамент моей эстетики. Я имею в виду мое неблаговоление к костюму. Поэтому я не примирюсь с Парижем, обожающим костюм. * * * А теперь вот что: я стал лауреатом премии «Ведомостей» за «Днев- ник». Скажу откровенно, мне было очень приятно, и даже больше. И скажу откровенно (ничего, кроме откровенности!), что еще больше меня убла- жило описание мук и колебаний уважаемого жюри, помещенное в том же журнале. Все очень хорошо сложилось. Самое благоприятное впечатле- ние в этой дискуссии на меня произвел господин Зигмунт Новаковский, человек достойный, искренний и широкий — с удовольствием пожал бы его руку, но не знаю, захочет ли он. Господин генерал Кукель тоже высту- пил открыто, коротко и ясно — браво! Господин Грубинский был образ- цом осторожности и сдержанности, а господин Станислав Балинский делал все возможное, чтобы премия мне не досталась, но вместо того, что- бы делать это на достойном уровне, он изворачивался, интриговал и ком- бинировал, демонстрируя заурядное ханжество и мелкокалиберное ко- варство, — этот поэт нравится мне все меньше, слишком уж карманный формат. Я должен поблагодарить тех, кто боролся за меня. Господин Саков- ский выступил с барственно-широкой речью, процентов примерно на семьдесят пять искренней (это уже кое-что). Коль скоро речь пошла об откровенности, сожалею, что собрание не решилось обнародовать одну ультраочевидную истину, а именно: что премию мне присудили под на- пором обстоятельств, просто потому, что нельзя было без скандала и дальше держать под спудом того, кого полюбил Париж и другие столицы (это, естественно, не относится к тем нескольким особам, которые давно уже пытались пропихнуть меня, ставя под угрозу собственную репута- цию). Зачем, скажите, делать вид, как будто после детального изучения они открыли для себя достоинства моего пера, если уважаемое жюри узнало об этих достоинствах от французов и представителей других на- циональностей (не говоря уже о таких презренных «аллилуйщиках», как Еленьский, Сандауэр и Мерошевский)? Правда — не грех! Искренность!
Дневник. 1963 579 Человек сразу по-другому себя чувствует! Особенно удивило меня то, что поэт Балинский намекал, что он якобы еще до войны оценил по достоин- ству мои произведения. Фи, какой снобизм! Откуда Балинский мог знать эти святые тайны! Добавлю с неменьшей откровенностью, что уважаемые члены слиш- ком много раболепствуют друг перед другом. Я был очень вдохновлен разными похвалами в мой адрес, но у меня челюсть отпала, когда я заодно узнал, что господин Зигмунт Новаковскии «великий литератор», что в жюри заседают «десять серьезных и искушенных знатоков», что книга Кукеля «великолепна», а книга Мацкевича — это «сам Достоевский с ду- шой Толстого», что господин 3. Новаковскии — «непреклонный», что гг. Кукель и Новаковскии — «замечательные» и т. д. и т. д. Господа, если я в «Дневнике» сам себя хвалю, то по крайней мере известно, что это я сам и самого себя, но разложить самохвальство на голоса и создать с этой це- лью коллективный орган с полифонической структурой — это слишком уж большая утонченность, а то и обман публики. Ребятки, не сердитесь за эти несколько нравоучений, долг платежом красен. Удивительные дела творятся на божьем свете. Мне эту премию дали как раз тогда, когда я резко выступил против «Ведомостей», пеняя им, что замалчивают меня не хуже красной прессы в Польше. Выступил резко, но, как водится за мной, правдиво. Согласен, за последние годы «Ведомости» изредка давали сообщения обо мне или рецензию, чтобы не выглядело, что они меня не ставят в ряд с другими писателями. Но ведь понятно, ли- тературный эмигрантский журнал — это не бюрократическое окошко, в котором обслуживают клиентов, стоящих в очереди. Такой журнал при- зван поддерживать свободное польское искусство — усиливать его влия- ние — информировать об успехах художников в мире, — причем тем бо- лее, чем более их гнобят в своей стране. Если бы не «Культура», ни одна хромая собака в эмиграции так и не узнала бы, что я что-то сделал для Польши. Ну да ладно. Я рад, что «Ведомости» в последних номерах стали от- носиться ко мне более благожелательно, и я должен признаться, что ре- дактор Грыдзевский дал пример недюжинного самообладания, публикуя с английской бесстрастностью хвалебную обо мне статью и прочие не менее симпатичные нотки, несмотря на то, что я так остро высказался. Мои дальнейшие отношения с этим журналом могут улучшиться или ухудшиться, а то и быть очень хорошими — это зависит только от жур- нала, — но в любом случае я постараюсь ничего не скрывать. Искрен- ность! Открытость! Честность! Карты на стол! Вот она — основа здоровья общества!
580 Витольд Гомбрович [52] В Париже я, все еще одурманенный Аргентиной, чувствовал себя Мо- лодым (что подтверждало и очаровательную молодость Аргентины и мою молодость как любовника). Я также чувствовал себя Молодым как поляк, я, посланец более молодых культур. Все эти моменты наполняли мою диатрибу, направленную против старости Парижа, и толкали меня в обнаженность. И хотя лично я был в пожилом возрасте, я, писатель, де- лал все, что мог, чтобы быть старшим по сравнению с ними, с парижана- ми, более хитрым, более опытным, чтобы меня не поймали на наивности... я подсовывал им эту молодость, приготовленную по-парижски, то есть под соусом старости, с максимальной, на какую только меня хватило, зре- лостью. Так что в итоге я и сам не знал, какой я: молодой или старый? В этой какофонии было много диссонансов... Я спросил их, кто таков этот X, о котором я знал только по слухам. Мне сказали, что это выдающийся писатель. Я сказал, понятно, что писа- тель, но кто он таков? Мне объяснили, что, начав с сюрреализма, он в по- следнее время отдался специфическому объективизму. Я тогда сказал, мол, прекрасно, что объективизм, но кто он таков? Мне сказали, что принад- лежит он к группе Мельпомены. Я ответил, что согласен и на Мельпоме- ну, но все же кто он такой? И тогда мне объяснили, что его характеризует сочетание арго с фантастической метафизикой. Я на это, что согласен и на сочетание, но кто он? На это мне ответили, что четыре года назад ему была присуждена премия Святого Евстахия. Все это происходило в маленьком, но шикарном кулинарном угол- ке на Сене, и я как раз доедал mouton с чудесным сельским привкусом. И тогда я понял свою бестактность: какая тебе разница, кто твой повар, ведь ты не повара ешь, а приготовленные им блюда. И, между прочим, это была бестактность как в отношении поваров, так и в отношении портных, поскольку вопрос «кто он» по природе своей обнажает (к тому же он ан- тифеноменологичен). Ведь французский литератор не станет дефилиро- вать голышом, в здешнем воздухе порхают тысячи плащей, протягиваешь руку, хватаешь плащ, больше остальных пришедшийся тебе по вкусу, вот * Баранину (франц.).
Дневник. 1963 581 ты уже и romancier, Historien d'art*, католик или pathaphisicien**... воздух полон техник, направлений, плоскостей, платформ, парижский воздух бод- рящ и легок, как груженный мебелью воз. Эта литература практически не знает сырья, она питается трактатами, которые подвергает дальнейшей трактовке. Я крикнул, что я не писатель, не член чего бы там ни было, не метафизик или эссеист, что я свободный, вольный, живой... Ах, так, — от- ветили они, — ну тогда вы экзистенциалист. Но обнаженность моя, заокеанская, оттуда, из пампы, обнаженность, которая была нужна мне для моей любви с Аргентиной (несмотря на мой возраст!), не позволяет мне и с ними не быть обнажающим. Неловко по- лучилось. С каким же смущением эти тузы воспринимали мой страстно- наивный взгляд, добирающийся до них через одежду... смертельный такт, тактичная меланхолия, тактичное спускание на тормозах — вот что было ответом на мое требование оттуда, с мировой периферии, с родины ин- дейцев. Одетые с ног до головы, укутанные, хоть на дворе был май, с ли- цами, которые вылепили парикмахеры... и у каждого в кармашке малень- кая статуэтка, совершенно обнаженная, чтобы смотреть на нее оком знатока. Царят скромность и серьезность. Никто никому не навязывает себя. Каждый делает свое. Все производят и функционируют. Культура и цивилизация. Заключенные в костюм, они едва могут двигаться, став по- хожими на насекомых, попавших во что-то липкое. Когда я начал снимать брюки, возник переполох, все побежали врассыпную через окна и двери. Я остался один. Никого не осталось в ресторане, даже повара сбежали... и только тогда я сообразил, что же это такое я делаю, что со мной... и, пе- рекошенный, я встал с одной брючиной в руке, с другой — на ноге. Тут вдруг Котя входит с улицы и, увидев меня, стоящего в таком виде, удивленно спрашивает: «Ты что, с ума сошел?» «Мне стыдно и холод- но, — говорю я ему, — я стал было раздеваться, а все убежали». Он гово- рит: «Ты спятил, у тебя все в голове перемешалось, никого здесь твоя об- наженка не пугает, ибо нигде в мире ты не найдешь такого срывания одежд, как здесь... подожди, это ты на кроликов нарвался, а я тебе таких львов приведу, что ты хоть голый перед ними на столе пляши, бровью не поведут!» И тогда между нами возник благородный и польский спор (польский, потому что я с Котей не по-аргентински, а по-польски чув- ствовал себя, бабка у нас общая была), да не как сегодня спор, а такой, какие бывали в прошлом веке. Ладно! Он наприглашал кого надо, всё ин- * Романист, историк искусства (франц.). ** Патафизик (франц.).
582 Витольд Гомбрович теллекты, разденут — не успеешь глазом моргнуть, а я что, я ничего, но когда пришло время десерта, я стал портки скидавать. Смылись, вежливо извинившись, что дескать со временем у них туго! А Леонор Фини и Котя мне говорят: «Как же так, быть того не может, что испугались, ибо интел- лекты у них нацелены на это дело!» Мне тяжело очень и плохо на душе, грусть-тоска меня снедает, еще немного — и я горько расплакался бы, но говорю: «Все дело в том, что они, заметьте, даже раздеванием одеваются, а обнаженность для них — всего лишь очередная пара панталон. Но как только я по-простецки портки скинул, тут-то их и проняло, а главным об- разом потому, что я сделал это не по Прусту, не а 1а Жан-Жак Руссо, не по Монтеню или в смысле экзистенциального психоанализа, а так просто, лишь бы снять». * * * С Марком Пьерре интервью для «Франс Обсерватер». В одном из интервью я сказал, что они словно собаки Павлова. Не стоило так говорить! Поскольку с этого момента их искусствен- ность приняла характер искусственной собаки, и ночная тишина улиц огласилась воем манерной своры. * * * Когда взрослый человек отходит от молодости, ничто не в состоянии сдержать в нем растущей искусственности. У взрослых людей общение — все равно с кем — происходит с помо- щью набора условных знаков, оно подобно телефонной связи, исключаю- щей непосредственный контакт. Условный рефлекс — вот и весь секрет! Чтобы у собаки текла слюна, ей не обязательно показывать мясо, доста- точно дать звонок. Если вы хотите, чтобы они выказали восхищение, про- чтите им стихотворение Кокто или покажите Сезанна — тотчас же восхи- тятся, это вызовет у них ассоциацию с прекрасным, у них потечет слюна, если точнее — их руки начнут выделять аплодисменты. В этом магическом мире, полном знаков, символов, лозунгов, ритуалов, церемоний, формул, жестов, со мной бывали поистине странные случаи. О том, что в Париже трудно с говореньем, я прекрасно знал еще до приезда туда, это было видно по их книгам, все более и более лишавшим- ся языка... но я не думал, что до такой степени трудно! На второй или третий день после завтрака с Брезой я оказался на ужине с парой писа- телей... полный предвкушения — ведь то были звезды первой величины!
Дневник. 1963 583 Связанные с вступительной фазой, условные рефлексы проявились без задержки: приветствия, знаки вежливости, комплименты — пока разговор находился в рамках этого рефлекса, все шло как по маслу; на рассказан- ный анекдот смеялся я, смеялись и они. Но в конце концов, утомленный подопытными собаками, уже давясь ими, буквально взявшими меня за горло и пытавшимися перегрызть мне гортань, вывшими в беспрестан- ных муках своего qui pro quo*, я захотел что-нибудь сказать... Боже ми- лостивый, неужели грех мой так велик; я ведь просто сформулировал, с позволения сказать, мысль... о жизни или об искусстве... как это не раз случалось со мной в кафе «Фрегат», в Буэнос-Айресе. Воцарилась тиши- на. Они предались исключительно еде и молчали; молчание и еда заняли все оставшееся время нашего симпозиума. Я обалдел: в чем, думаю, дело, не обиделись ли... но на следующий день я был на ужине у Владимира Вейдле и рассказал ему все, на что он мне: а в Париже не разговаривают... в Париже говорят лишь затем, чтобы ничего не сказать... и привел в каче- стве примера ежегодный банкет жюри Гонкуровской премии в одном весь- ма недурном ресторанчике, где говорили исключительно о блюдах, что- бы, не дай бог, не сказать чего об искусстве... Дело ясное, если мужчина загубит в себе юношу, где ему взять тогда хоть немного легкости, ту силу, которая смогла бы удержать его от посто- янного прибавления в весе? То же самое и с ними: в их речь влезла какая- то безумная трудность — они, может, и хотели бы сказать что-нибудь, да не могут, слишком трудно, слишком глубоко, слишком высоко, слишком тонко... вот каждый молчанием и отделывается от трудности своей. На приеме у графини встречаю Бютора, говорю ему, что, мол, рад, что вместе будем в Берлине, что тогда всласть наговоримся-наспоримся, да вот хоть бы на тему nouveau romanfrangais**. На что вместо ответа вождь авангарда зычно рассмеялся. И был тот смех хоть и вежливым, но — отстраненным, совершенно герметичным, смех банки сардин в пустыне Сахара... Боже милосердный! Гений Парижа постоянно пребывает в лихорадочной деятельности, про- изведения и идеи рождаются в лоне самого смелого из городов, несущегося впереди всех сегодня, как и много веков назад; тем не менее я сказал бы, что * Здесь: неразбериха, сумбур (лат.). ** Новый французский роман (франц.) — литературное направление 1950-х-1960-х го- дов, представители которого (Н. Сарротт, А. РобТрие, М. Бютор, К. Симон, К. Мо- риак и др.) при общем несходстве творческих утановок объединялись на почве убеж- денности в исчерпанности традиционного романического повествования и интенций к преобразованию структуры прозы.
584 Витольд Гомбрович между городом и его жителями развилось какое-то болезненное, непра- вильное отношение, у них гений каким-то образом превращается в анти- гения, их собственная смелость как бы лишает их смелости, отвага — тре- вожит их, бунтарство — делает покорными, незаурядность вторгается в посредственность... и вот так ходят вокруг своего Духа, как парубки во- круг коровы, хозяйничают, доят, а молоко продают. Оно конечно, Париж, дворец, но они произвели на меня впечатленье дворцовых слуг... ...дворцовых слуг. В Париже, в этом городе собак, которым стоит толь- ко услышать звон колокольчика, как у них начинается слюноотделение, судьба одарила меня извращенными превратностями. Возвращаюсь я, значит, как-то раз ночью из одного гурманского бистро, с добрым вином в голове, и вижу открытые ворота дворца, увитого пречудесным барокко, и думаю... войти, что ли... ну и вошел... а там — залы, лепнина, плафоны, гербы, позолота. Тут вдруг входит человек хрупкого сложения, одет при- лично, но так скромно, что я подумал — наверняка мажордом или камер- динер. Попросил я его тогда, чтобы он меня по залам поводил, а он жену зовет, сыновей, сначала один выходит, потом второй сын вышел, потом и третий, вежливо всё мне показывают, где пыль какая — вытирают, сдува- ют, пальцем скульптур касаются, картин, обмахивают, стряхивают... и только когда я у выхода в карман полез за чаевыми, говорит он мне: о нет, я — князь, а то — жена моя, княгиня, а вот и сын мой — маркграф, этот — граф, а этот — виконт. Попрощались мы в молчании, которое стояло как вода в бочке. Вышел я на улицу, долго по разным улицам ходил, пока наконец среди каких-то статуй не оказался, там, где сад Тюильри. В ночном свете меня окружила их нагота — мягкая и выгнутая, гнущаяся и гибкая, искусная, стройная, тонкая... разве что каменная, совершенно хладно-застывшая; парадокс, признаться, ибо — недвижное движение, мертвая жизнь, твер- дая мягкость, холодное тепло — и все это мертвое живет в переливах по- луночного света... Думаю, что за притча, что за парадокс... и вдруг этот парадокс как начал расти да пухнуть, что сам себя перерастает... я тогда подумал, лучше мне на нем долго не задерживаться здесь, среди статуй, отойду-ка я лучше... Ну и пошел оттуда, сперва тихо пошел, потом побы- стрее, да только статуй больно много, каменный лес... петляю, кружу... и вдруг как вкопанный останавливаюсь. Собаки передо мною! Смотрю, а то был мраморный Актеон, который только что увидал нагую Диану, а теперь убегает... а собаки — за ним, ощерились, клыки кажут, того и гля- ди — догонят, загрызут!.. Вот жуть! Смертный грех смельчака, псами затравленного, убегающе- го, оставался абсолютно неподвижным... И все продолжался, продол-
Дневник. 1963 585 жался, бесконечно уходя в вечность, как скованный льдом ручей. И вот тогда перед лицом окаменевшего греха завыл Павлов... завыл глухо в не- движности ночи, донося свой вой до парижских предместий. А я пошел домой. * * * Пластические искусства все больше у них подминают литературу; это видно по критике, где в оценке литературного произведения стал приме- няться критерий родом из выставок живописи и галерей. В пластике — эпохи, стили, направления доминируют над индивидуальностью худож- ника (которая в слове может выразиться бесконечно свободнее, чем в картине) — это преимущество коллективности и абстракции дает о себе знать и в литературной критике. Пластические искусства ближе к вещи, чем к человеку; живописец, скульптор делают вещи, предметы, а здесь и к литературному произведению подходят как к вещи. У этих критиков все больше о себе заявляет каталог: для них главное каталогизировать, за- числить в группу, отнести к направлению, критика становится все более объективной, в ней все больше теории, критик во все меньшей степени человек искусства и во все большей исследователь, знаток, эрудит и ин- форматор. Критик живописи или скульптуры вынужден писать о своих объек- тах как о чем-то совершенно чуждом и внешнем, и это потому, что цен- ности живописи нельзя передать словом, слово и кисть — две несопри- касающиеся области. А вот литературная критика — это слово о слове, литература о литературе. Что из этого следует? Что литературный критик должен быть художником слова и со-творцом, не может быть и речи об «описывании» литературы, как, к сожалению, описывают картины, здесь надо принять участие, она не может быть критикой снаружи, критикой вещи. Но с тех пор, как они задушили в себе молодость с ее святой склон- ностью обниматься и притягиваться, мир становится для них все более внешним. То есть объективным. Nouveau roman frangais — это тоже пе- чальный отказ от человечности в пользу мира, нет в этом поэзии... Или же эта поэзия слишком односторонняя. В ней нет как раз того, что составляет поэзию молодости, она лишена очарования, которое при- тягивает и обезоруживает, она не умеет, не хочет нравиться... в ней нет легкости, простоты, первобытности, того, что не разделяет и не уточняет детали, а как раз объединяет и замазывает различия... А эта молодая поэ- зия достижима, если литератор знает, что он литератор в том числе и для
586 Витольд Гомбрович молодежи. Что любая литература — это литература также и для молоде- жи. Что взрослый человек — это человек также для человека молодого. Красота, поэзия, созидаемые исключительно в среде сорока-пятиде- сятилетних... хм, каково? Трудно сказать. Лучше, чтобы в нас играли все фазы развития одновременно — вот была бы музыка! Трудно созидать прекрасное в отрыве от возраста, в котором человек прекрасен. В противном случае их произведения будут обладать всеми возмож- ными достоинствами, кроме одного: привлекательности. Теряется сек- рет привлекательности. Это будет замечательная отталкивающая лите- ратура. Французская литература — литература ли это вообще? У меня Париж постоянно смешивается с миром. * * * С Женевьевой Серро и Морисом Надё. Легкий ужин. Truffes ä la Sou- bise* и Creme Languedoc Monsieur le Due**. Я говорю, они слушают. Гм... это мне не нравится... когда я из Буэнос-Айреса выбрался в провинцию, в Сантьяго-дель-Эстеро, я молчал, а говорили местные писатели... всегда говорит тот, кто хочет показать себя, провинциал. * * # Жене! Жене! Представьте себе, какой стыд, прицепился ко мне этот педераст, все время ходит за мной, я иду со знакомыми, а он тут как тут. На углу, где-то под фонарем и вроде как кивает... подает мне знаки! Как будто мы с ним «по одному ведомству»! Компрометация! А еще — воз- можность шантажа! Перед выходом из гостиницы смотрю в окно... нет его... выхожу... а он тут как тут! Его сутулая спина так и зыркает на меня! С Жене я познакомился только в Париже. В Аргентине я понятия о нем не имел, подчеркиваю это, потому что для меня важно, что моя «Пор- нография», каковой бы она ни была, вещь самостоятельная, не возник- шая ни из какого моего романа с Жене. Через неделю после моего прибы- тия в Париж кто-то дал мне почитать его «Les Pompes Funebres»***. Открываю. Первое впечатление? Речь о войне, 1939-1945 годы, са- мый совершенный экстракт этого ужасного вкуса, никогда не читал книги * Трюфели по-субизски (франц.). ** Суп-пюре «Герцог» по-лангедокски (франц.). *** «Торжество похорон» (1947).
Дневник. 1963 587 более «военной». Второе впечатление? Люди: но он уродство и красоту смешал в одном ангеле, у него и первое и вторая смотрят теми же глазами, какая дерзость, какой героизм! Третье впечатление? Гениальная Фран- ция, вот ты снова обзавелась взломщиком, который отмычкой открывает запертые на ключ двери, — ты поражаешь меня и пугаешь! Четвертое? Поэзия! Пятое? Он четко вынюхал, этот бандит, где сейф с неслыханными и запретными богатствами! Шестое? О, как это... трудно и неизбежно, вроде как сон, вроде как Голгофа, из судьбы возникло и связано с предо- пределением... Седьмое? Мне казалось, что это я вызвал Жене, что это я его себе при- думал, как я придумываю сцены в моих книгах... И если он превосходил меня, то только как плод моего собственного воображения. Но мне стало не по себе... эта братская душа была, хм, компрометаци- ей... Но не только этим. Та рука, которая пыталась дотронуться до меня непозволительным образом под фонарем, была такой холодной! Мало того что я не сподобился хотя бы пролистать другие его произ- ведения, я и «Les Pompes Funebres» прочел не слишком внимательно. А что вы хотите, звонки, встречи, круговерть, да и вообще как-то так все сложи- лось... Не слишком внимательно прочитал. Тем не менее я купил исследо- вание Сартра о Жене «Saint Genet, comedien et martyr»*, насчитывающее 578 страниц, и в свободные минуты предавался качанию на качелях от Жене к Сартру и от Сартра к Жене. Но и Сартра я тоже не особо вни- мательно прочел, хоть этот экзистенциальный психоанализ равняется в моем понимании, с точки зрения количества и качества открытий, один- надцати или двенадцати Прустам. Что ж, так получилось. А впрочем, вы знаете, что книги не читаются внимательно. Вот и я — читал так, как чи- тают все... Во время этого чтения у меня возник вопрос: что есть такое в Жене и в сартровской интерпретации Жене, что я от них обоих — от самого Жене и от сартровского Жене — вынужден защищаться? Что настраивает меня против них? Ведь меня потряс этот поэт. А что касается Сартра, то я с удовольстви- ем отметил, как в его понимании педераст Жене теряет свой особый, «ано- мальный» характер, чтобы соединиться с «нормальными» в глубочайшем гуманизме: он, «ставший» педерастом и «ставший» злодеем, такой же, как и все, как и другие, которые «становятся» спортсменами или торговцами. Человечность, с которой Сартр отнесся к женетовской нечеловечности, — это разоружение демонизма в сочинении, доведшем демонизм до экстаза, * «Святой Жене, комедиант и мученик» {франц.).
588 Витольд Гомбрович показалась мне значительным достижением ума. И все же я не мог отде- латься от впечатления, что Сартр дал Жене обмануть себя. Пусть Сартр считает, что Жене актом свободного выбора обращается против собствен- ной свободы, выбрав себя в качестве «вора», «педераста» и «плохого», — акт, столь же утверждающий свободу, сколь и уничтожающий ее, — и дает начало диалектическому процессу, в котором то, что направлено против собственной свободы, приводит к краху бытия, бытие превращается в фантасмагорию, внутренние противоречия Зла, которое «является» отри- цанием, делает возможным существование Зла... и вот Жене через небы- тие получает свободу, от которой он отказался, а с ней и мир. Хорошо. И все же этот вывод, ни на мгновение не терявший почвы под ногами, где- то как бы зависал в вакууме... почему? И почему сам Жене, объявивший, что он выбрал Зло и желает Зла, вы- зывал во мне те же сомнения, что и убийца, рассказывающий свои байки следователю? Кто кого обманул? Жене Сартра? Жене сам себя? За грозны- ми вратами, якобы ведущими в ад, скрывался какой-то сюрприз, нет, там был не ад, а что-то другое. Что? Легкость. Посмотрите, каким легким, про- стым и обыкновенным стало все вокруг: этот парень, Жене, начал воро- вать, потому что откуда-то надо было взять деньги, а педерастом он стал, пойдя на голос своего тела; и это произошло естественно, плавно, посте- пенно, со временем, в миллионах незаметных мгновениях экзистенции, уже не с минуты на минуту, а с секунды на секунду; стало быть, плавно; стало быть, само собой, легкомысленно, безответственно, в круговороте жизни, среди друзей, таких же легких, простых. А Абсолютное Зло он прицепил к своему существованию только тогда, когда в более зрелом возрасте стал писать и оно понадобилось ему для его литературы. Только тогда он объявил, что выбрал Зло; но не добавил, что выбрал его задним числом. А исследование Сартра не было интерпретацией экзистенции, оно было лишь интерпретацией интерпретации... он взялся за женетов- скую жизнь лишь тогда, когда сам Жене успел мифологизировать ее в сво- ем искусстве. С какой же легкостью разрушился дьявольский храм и обрушился в легкости Кто другой, может, и обеспокоился бы этим: как же так, все так легко объясняется? Но я знал, что это не случайность и что если оба они, Жене и Сартр, на чем и споткнутся, то споткнутся как раз на легкости как на самом трудном из препятствий. Так что же меня отталкивало в этом поэте, который, как и я, пытался из молодой красоты сделать высшую красоту и двадцатилетнего поста- вить на пьедестал?
Дневник. 1963 589 А то, что он не улавливал молодость в ее самой глубокой сущности, которая обезоруживает, — она разгрузка, облегчение — она несовершен- ство, а стало быть, нечто такое, что никогда не может достигнуть полноты существования — и тем самым нечто промежуточное, что дает облегчение и отпускает грех. Для него она была преступлением — жестокостью — гре- хом — святостью — пыткой... этот монах, грешник, святой, преступник и палач подходил к ней с ножом, чтобы сделать ее страшной и толкнуть на крайность! Как же характерно, что в Париже, в столице мира, самая дерзкая попытка обожествления молодости закончилась ввержением ее в ад — в грех — в мораль — в культуру. Ни на секунду Жене не позволил ей рас- шатать целые века французской морали, совсем напротив — он довел ее до высшего напряжения и жесткости, сделав из гибкой лозы убийствен- ную сталь. И к такой молодости, обработанной зрелым возрастом, Сартр подошел со своим еще более зрелым анализом... О, Париж! Неужели и ты, и Сартр, и Жене, и я, и все мы никогда больше не сможем задержаться на ведущем к Мастерству пути, становящемся все более каменистым? Никог- да ни одного взгляда назад? Аргентина! Неужели прошлое недостижимо? Ладно, еще пару слов допишу, чтобы стереть печальный пафос этих по- следних фраз. Виделся с Винчакевичем. Выступал по радио. На набереж- ной Турнелль встретил Антония Берни.
1964 [53] На берлинский аэродром Тегель я прилетел год назад, шестнадцатого мая. Профессор фон Бомгард, представитель Фонда Форда, погрузил меня с моими пожитками в прекрасный черный автомобить и повез через го- род. Потом меня словно чемодан поставили перед каким-то зданием где- то в парке; лифт, коридор, большая с огромным окном комната, лестница ведет из этой комнаты наверх, там вторая комната, балкон, кровать, шкаф, стол; распаковываю багаж. Выхожу на балкон: коробки утопающих в зелени шестнадцатиэтаж- ных домов, город-сад. Наслаждение пространством после парижской го- стиничной клетушки. Ингеборг Бахман, австрийская поэтесса, тоже приглашенная Фордом и жившая в той же Академии Искусств, была первой, с кем я подружился. Мы гуляли, оба слегка удивленные или даже ошеломленные этим остро- вом в коммунистическом океане, а может, еще чем, мы мало что видели, почти ничего, вспоминаю, как меня удивило берлинское безлюдье, и ког- да вдалеке кто-нибудь появлялся, мы восклицали «о, человек на горизон- те!» В местах чужих и далеких на меня нападает какая-то невозможность увидеть, трудность разобраться... это касается прежде всего мест необыч- ных, экзотических... вот помню, как-то раз на верхней Паране прямо мне под нос — на расстоянии нескольких шагов — забралась полная луна, на- прасно я щипал себя, светящийся шар повис над водой совсем рядом, и это была луна, сколько бы я ни убеждал себя, что это не так, но все было имен- но так... Сопровождающая нас в общем-то везде трудность ориентировки становится назойливой в собственном доме, в комнате, если одна или больше аномалий придадут месту характер чего-то зашифрованного. По- чему Берлин показался мне в те первые дни почти пустым? Я действитель- но жил в парковом районе, но меня возили и по центральным улицам. Нет
Дневник. 1964 591 ответа. Фата моргана. Неделю спустя я заметил, что в Берлине есть люди, много людей. После парижской суматохи блаженное спокойствие, блаженная тиши- на. Дача. Гуляю под майским солнцем по Тиргартену и щурю глаза. Ника- кой срочной работы, если не считать нескольких визитов, потом проф. Хёллерер свозил нас с госпожой Бахман на озеро Ванзее, где нас снима- ли. Несколько интервью. Каникулы. Все оставшееся позади — Аргентина, путешествие, Париж, — все застыло, все заснуло... И тогда я уловил (когда гулял по Тиргартену) какие-то ароматы, смесь трав, воды, камней, коры, и еще чего-то не знаю чего... да, Польша, поль- ский аромат, как в Малошицах, в Бодзехове, детство, да, да, именно они, ведь совсем недалеко, можно сказать, за межой, та же самая природа... ко- торую я оставил четверть века назад. Смерть. Замкнулся круг, я вернулся к этим запахам, значит — смерть. Смерть. В самых разных обстоятель- ствах встречался я со смертью своей, но какая-то нестыковка во всех этих встречах давала надежду на жизнь, но теперь, в Тиргартене, я столкнулся со смертью лицом к лицу, и с этого момента она от меня не отстает. Не стоило покидать Америку. Почему я не понял, что Европа для меня — смерть? Ведь для такого человека, как я, для любого в моей ситуации, каждое приближение к детству, к молодости должно оказаться убийствен- ным; и хотя потом я «удивлялся», что нечто столь эфемерное, как запах, может внезапно прервать мою жизнь, с той самой минуты в течение всего моего пребывания в Берлине смерть то и дело птицей присаживалась ко мне на плечо. И одновременно уже законченный аргентинский период приобретал мифологический блеск. Я ходил по Тиргартену и воскрешал в памяти тот безумный момент, когда я, поляк, очутился в 1939 году в Аргентине, один, один, на земле, затерянной в океанах, земле, похожей на рыбий хвост, протянувшийся к южному полюсу; как же Аргентина одинока на карте, как затеряна в водах, отодвинута вниз, утоплена в расстояниях... Да я и сам затерян, отрезан, чужой, неизвестный, потопленный. Тогда горячеч- ные вопли громкоговорителей рвали мои барабанные перепонки сообще- ниями из Европы, мучил военный вой газет, а я уже погружался в незна- комую мне речь и в жизнь, так от всего этого далекую. Что называется, момент истины. Тишина как в лесу, слышно даже жужжание мушки, после гула последних лет удивительная музыка; и в этой наполняющей все, пе- реполняющей тишине до меня начинают доходить два исключительных, единственных в своем роде, особых слова: Витольд Гомбрович. Витольд Гомбрович. Я в Аргентину отправился случайно, только на две недели, если бы по прихоти судьбы не разразилась война, я вернулся бы в Поль-
592 Витольд Гомбрович шу, но произошло то, что произошло: когда решение было принято и надо мной захлопнулась крышка Аргентины, только тогда я смог наконец услы- шать самого себя. Двадцать четыре года оторванности от истории. Буэнос-Айрес — ше- стимиллионный лагерь, кочевье, иммиграция со всего земного шара, ита- льянцы, испанцы, поляки, немцы, японцы, венгры, все перемешано, все временно, все живет одним днем... А коренные аргентинцы свободно го- ворили о своей стране queporqueria de pais («свинская страна»), и эта их свобода звучала восхитительно после удушающего неистовства национа- лизмов. В те первые дни было наслаждением ничего не знать об Аргенти- не, о ее партиях, программах, руководителях, не понимать что там пишут в газетах, жить как турист. Если такой туризм меня не опустошил, то лишь потому, что, по счастливому стечению обстоятельств, как человек пера, привыкший пользоваться формой, я мог взяться за формирование моей личности с этой новой позиции, в новой ситуации... и не была ли Аргенти- на послана мне свыше, если еще ребенком, в Польше, я делал все возмож- ное, лишь бы не вышагивать в такт марша на параде? Сколь благословенны были воды, громадные, перемешанные с вечно- стью, отделившие меня от европейской истории! А теперь... возвращение, переброска в Европу, причем в ту ее точку, которая больше остальных за- пятнана историей, в самое больное ее место. Теперь я понял, теперь я точ- но знал, что все сложится отнюдь не гладко, что вообще мое путешествие в Европу с первой же его минуты стало чем-то гораздо более опасным, чем я мог предполагать, когда в Буэнос-Айресе паковал чемоданы. К этому путешествию примешалось нечто ввергающее в безумное отчаяние. Ну кто мог знать, что смерть застанет меня врасплох в Тиргартене. Выдумка? Громкие слова? Может, и выдумка, и громкие слова, но из тех, что если уж прицепятся, то ни за что не отстанут... * * * Я все еще пережевывал Париж и думал о Сартре. Кто больший провокатор — вольтеровский Панглосс или Сартр? В са- мом деле, ситуация примерно такая: дым пожарищ и крематориев под- нимается на соответствующую высоту и выписывает в воздухе слово «сво- бода». Не будем о войнах и концлагерях: призывать такими словами к свобо- де — провокация всегда и везде. Нам, жертвам, мученикам, рабам, по уши погрязшим в болезнях, пороках, похоти, всегда в ярме, в тяжком труде, в страхе, нам, загнанным, забитым, внушать нам, что мы свободны? Мы
Дневник. 1964 593 живем в ужасающем рабстве с раннего утра до позднего вечера... а тут «свобода»! Кровавую иронию усугубляет то, что наиболее противореча- щая нашему повседневному опыту идея оказывается вполне разумной и плодотворной в самых разных своих воплощениях. Может ли, однако, философия, отправной точкой которой является сознание, иметь много общего с существованием? Ведь само по себе со- знание индифферентно к жизни. Жизнь знает лишь категории удоволь- ствия и неудовольствия. Мир существует для нас лишь как возможность боли или наслаждения. Сознание, не являющееся сознанием боли или на- слаждения, не имеет для нас значения. Я осознаю существование этого дерева — и что дальше? Мне от этого ни тепло, ни холодно. Даже будучи осознанным, бытие еще не бытие, пока я его не прочувствую. Важно как раз прочувствованное, а не осознанное бытие. А потому сознание долж- но быть сознанием чувствительности, а не непосредственным осознанием бытия. Но неприятное ощущение (равно как и приятное) по сути своей про- тиворечит понятию свободы. Сказать, что у нас остается принципиальная возможность свободы по отношению к страданию (свободы, связанной с целеполаганием, определяющим нашу систему ценностей, даже если это всего лишь «ситуационная» свобода) — значит перечеркнуть смысл этого слова. Страдание — это то, чего я не хочу, то, что я вынужден «выстра- дать», основное здесь — принуждение, то есть отсутствие свободы. Труд- но найти нечто более противоположное, чем страдание и свобода. Принимая, что отправной точкой экзистенциализма может быть толь- ко чувствительность, я тем самым исключаю возможность какой бы то ни было экзистенциальной философии, которая была бы философией свободы. Пишу сейчас о Сартре, чтобы отвлечься от Берлина. Впрочем ясно: я ведь никогда не пишу «о Берлине», «о Париже», а только о себе... в Берли- не и в Париже... и сейчас не позволю моему перу отойти от темы. Но с тех пор, как я покинул Буэнос-Айрес и познал более широкий мир, мне стано- вится все труднее сосредоточиться на себе; я, аргентинец, испорченный Югом, пропитанный тамошним солнцем и небом, прогуливающийся те- перь под небесами, формы и свет которых во мне давно затерялись... и вот я, задумавшийся, ухожу в кусты или во мхи, возбужденный, словно пес, почуявший что-то... суровое северное небо с летящими тучами, простран- ство, время. Над головою ничего, кроме несущейся бесконечности. Когда- то я писал, что после приезда в Аргентину я пережил своего рода вторую молодость, и вот эта вторая молодость убила во мне ту, первую, поль- скую... все, что было тогда, Бодзехов, Малошице, школьные годы в Вар- 38 Зак. 3061
594 Витольд Гомбрович шаве, мое начало в литературе, кафе, все во мне погибло, все отлетело. И что же теперь остается? Находить в себе, кроме бескрайности неба, всю громаду того, что было некогда оставлено, тонуть в нем, растворяться? Берлин тем временем стал разворачиваться передо мной как город не такой уж и простой... У меня, разумеется, не было иллюзий относительно моего немецкого, но чтобы незнание языка так уязвляло! Такого рода уязвленность я ис- пытал, когда некий высокопоставленный немец пригласил меня на ужин. Среди приглашенных были и те, кто владеет английским, я же свободно мог изъясняться на испанском и французском. Время от времени присут- ствующие ко мне обращались, очень вежливо, но все кончалось мимикой. Тогда один из гостей взял с полки немецкое издание «Фердыдурке» и на- чал читать отдельные фрагменты. Это было весьма любезно с его стороны. Но... я слышу, что говорю я и что слова это мои... но не понимаю... Вижу, что я говорю и что они пони- мают, а я не понимаю... Странное раздвоение, как будто я всего лишь телес- ное дополнение к тому, к написанному Гомбровичу — и тогда я почувст- вовал, что мое существование здесь обречено быть несовершенным и... и... скорее физическим. И это меня испугало. Но не об этом речь, не об этом. Ехать ли в Польшу? Вот тот вопрос, который меня преследовал еще на судне. В Париже уговаривали поехать, мол, увидишь, сколько у тебя там друзей... И достаточно было подойти к окну, чтобы кипящее от туч темное северное небо навалилось, чтобы вся моя, черт побери, предысто- рия поперла отовсюду, из красок, из походки, из манеры садиться в авто- бус, из головных уборов, из немецкой улыбки, которая всего через межу от польской улыбки. Ехать? Не ехать? Не в Польшу бы я тогда поехал, а к самому себе, такому, каким я был когда-то... этого я и побаивался. Ниче- го, что все там было перевернуто вверх ногами, что все стало неузнавае- мым — я бы себя отыскал. Этого я бы уже не вынес, слишком резко вы- рвался у меня из рук весь аргентинский период, когда судно удалялось от Буэнос-Айреса, слишком уж был я потерян... Прерасный случай для всех писак возопить хором: «Вот она, судьба эмигранта и себялюбца!». Вздор. Это судьба каждого человека в определенном возрасте, человека, у кото- рого жизнь поделилась на две части. Глядеть в этот прогнивший колодец, где я увидел бы десятилетнее, шестнадцатилетнее, двадцатилетнее лицо мое, и идти на кладбище, раскапывать могилу, в которой я лежу... и одно- временно приветствовать семью, друзей, обмениваться взглядами, уча- ствовать во встречах друзей? Вот в таких размышлениях, терзаемый страхами (ибо с тех пор, как я покинул Аргентину, меня мучал страх) и под ручку со смертью, что я
Дневник. 1964 595 встретил в Тиргартене, начинал я свою жизнь в Берлине. После двухне- дельного пребывания в стенах Академии Искусств меня переселили в удобную квартирку на Гогенцоллерндамм, где я и устроился. К этому вре- мени я познакомился почти со всеми ведущими писателями и редактора- ми (в Берлине тогда были сливки немецкого литературного сообщества), с которыми, увы, я не всегда мог объясниться. Гюнтер Грасс, Петер Вайсе, Уве Йонсон, мои товарищи по перу скверно владели французским. Вооб- ще, после четверти века моего отсутствия Европа показалась мне Вави- лонской башней. Бывало, что сидящие за столом десять человек говорят на шести разных языках. Самолеты разносили людей во все концы; я знал таких, у которых было по три квартиры, и каждая в другой столице — до- пустим, в Риме, Берлине, Цюрихе, — и в каждой человек проводит по де- сять дней в месяц. Эта новая, современная Европа, слишком разогнавшая- ся, слишком несущаяся галопом, тоже не давалась в руки, а если и держал я ее, то как бомбу, не зная, что с этим делать. Но не о том речь, не о том. В Западном Берлине, отделенном от Восточного знаменитой стеной, про- живает немногим более двух миллионов жителей, но занимает он сравни- тельно большое пространство, тут и там утыканное парками, озерами, лесами, отдельные районы так встроены меж деревьев, что не знаешь, дома это или лес. Город-курорт, самый удобный из всех известных мне городов, где машины едут без пробок, а люди идут без спешки, где прак- тически неизвестны ни толчея, ни духота. Необыкновенная ИДИЛЛИЯ разлита в воздухе: пожилые бюргеры трепетно выгуливают своих выхо- ленных собачек, аккуратная фрау поливает на окне цветы, машины веж- ливо останавливаются, пропускают, рабочий с улыбкой разгружает товар, кто-то ест пирожное на веранде кафе, замечательно откормленная девица глазеет на витрину... ВЕЖЛИВОСТЬ. В лифте незнакомые люди обмени- ваются приветствиями и любезностями. Спросишь прохожего, как прой- ти, так он даже проводит. В разговорах слышится тон, вызывающий до- верие; такое впечатление, что ложь, насмешка, злоба изгнаны отсюда навсегда. Переходящая все границы БЕЗУПРЕЧНОСТЬ проявляется в во- ротничках, галстуках, пальцах, ногтях, ботинках, в том, как подъезжают такси, как обслуживают клиентов, в жесте почтового служащего, выби- рающего нужные марки, которые потом наклеит на твое письмо. Высокая МОРАЛЬ не только в глазах, но и во всем теле, в силуэте, от шляпы до ботинок. ДОБРОДУШИЕ, СПОКОЙСТВИЕ, ПРИВЕТЛИВОСТЬ разлиты в этом городе, жизненный уровень в котором, пожалуй, повыше, чем в Штатах. Нордически сдержанная и сильная КРАСОТА здесь часто загля- дывает вам в глаза. В этом городе, невралгической точке мира, городе- острове, к тому же обнесенном стеной, почти не видно полиции, можно
596 Витольд Гомбрович пройти километры, и ни один мундир тебе не встретится... на этом зеле- ном курорте, в идиллическом Берлине... Но не об этом речь, не об этом. Я ужинал в садике ресторана на Фербеллинерплатц: тишина, деревца, зон- тики. Не пуганные немцами воробушки садились ко мне на стол и что мог- ли выклевывали с тарелки. Два фонтана разноцветьем струй напоминали два букета, поставленные посреди столиков, посреди говора гостей, мель- тешенья официантов. И время от времени приходил черед красного цвета, и тогда мне в этом невинном Берлине вспоминалась кровь, и кровь фон- танировала из безжалостной земли! Но не об этом речь, не об этом. Бер- лин... нет, это нелегко, может, было бы легче, если бы мне — привет Гам- лету! — не снилось дурных снов. Шесть месяцев спустя, когда я уже жил на Бартнингаллее, а завтракал в ресторане на Ганзаплатц, со мной произо- шло вот что. Напротив меня, через несколько столиков, сидел пожилой немец с дрожащими руками, наверняка пенсионер, за кружкой пива, мо- жет, и не совсем в своем уме, но трогательно общительный: он привет- ствовал официантов, меня и других посетителей удивительно сердечно, пользовался любым случаем, чтобы вступить в общение или хотя бы по- махать рукой; видать, одиночество его было велико... (а я со всей своей внеисторичностью озадачился вопросом: а не оттуда ли родом было оно). Ко мне он обращался особенно охотно: «Хорошая погода сегодня, не так ли?... (продолжительное молчание)... какой снег!., (перерыв на чет- верть часа)... может, сигарку?...» Как-то раз мы вышли вместе, было вос- кресенье, он сказал, что по воскресеньям отсюда отходят экскурсионные автобусы, предложил поехать вместе... Я поблагодарил его. Он посмотрел, промолчал, а руки его продолжали дрожать, в конце концов он сказал что-то по-немецки, из чего я понял только отрывки, да что там отрыв- ки — обрывки, клочья: «Не ехать... ехать... не доехать... много всякого та- кого, что можно было бы... нельзя, ничего нет, ничего-ничего нет, ничего, что вы (was wollen Sie?)... ganz unmöglich, невозможно, ведь не (das kann nicht sein)... жаль, жаль (schade) ничего (nichts)... nein... abersehen Sie, mein Herr, das ist vielleicht trotzdem, und gegenüber... И решительно закончил: Nichtsl И замер, какой-то отрицающий, сопротивляющийся, упрямый, не- поколебимый и неуловимый, категоричный, пришибленный, отчаявший- ся, колеблющийся, мягкий, твердый, драматичный, добрый, с чем-то на устах... с жалобой... протестом... отрицанием, может быть, с пустотой, мо- жет, с ничем... я же стоял, не будучи в состоянии понять, уловить, угадать, я стоял над этими словами, как над кучей разбросанных кубиков... или над дырой, зиявшей отрицанием... Но ведь не об этом речь, не об этом! Так о чем же тогда?! С тех пор, как я покинул Аргентину, я потерял нить, а здесь, в Берлине, пересекалось слишком много нитей — здесь были дома, улицы,
Дневник. 1964 597 деревья, газоны, асфальт, а я стоял посреди всего этого, он что-то там го- ворил, я не знаю, и снова смерть меня коснулась, моя смерть или их, пора домой, улыбка, поклон... [54] Леди Макбет. А они всё моют и моют себе руки... (для начала). Краны. Ванные. Гигиеническая обработка... однако. Длиные ноги и какая-то блеклость в глазах, и шея, и цвет кожи... все эгоистично... (Ну а шведы, норвежцы, голландцы?) Официанты. Балет. Твердыня. Не устают никогда. Безукоризненны. Предупредительны. (Немец как актер.) Любят ли они маски и игру? (С этой стороны тоже можно, вообще, к сожалению, можно всё.) Обособленность. Сотрудничают друг с другом, то есть, посвящают себя другому только частично, в рамках функции. Их одиночество занято преобразованием мира и удовлетворением потребностей. Женятся рано. Для того, чтобы употребить женщину, впрячь ее в работу... Север, север... Сколько в них от них самих, а сколько просто от севера (у англичан? шведов? датчан?). На это есть ответ: нордические черты уси- ливаются и преобразуются в их массе, необычайно сплоченной. И в конце концов превращаются в крылья. Уносящие ввысь! (Можно и так. Когда один человек думает о десятках миллионов... можно всё...) Немец обречен на немцев. Немец, обреченный на немцев, в простейшем варианте означает вот что: кому он может доверять, если не своему инженеру, генералу, мысли- телю? Немецкая работа всегда отличалась солидностью. Немцы — народ, в котором рабочий доверяет элите, а элита доверяет рабочему... Правда, они проиграли две большие войны, но держали в постоянном страхе весь мир, и, пока немцев не разбили, их вожди вели нацию от победы к победе. Несмотря ни на что, они привычны к победам: на фабрике, на войне, в решении любых задач... Гитлер — тоже был прежде всего вопросом до- верия. А поскольку они не могли поверить в то, что это так примитивно, то вынуждены были принять, что это гениально... Сравните: поляк сформирован поражениями, немец — победами. Они не способнее других, просто они больше других боятся халтуры, которая им чужда... (лицо электрика, чинящего лифт, сосредоточенное, скорбное, чуть ли не мученическое).
598 Витольд Гомбрович И т. д., и т. д. Можно пойти по линии случайных, произвольных сопо- ставлений и посмотреть, что получится... Например, глаза — глазницы, работа как частный случай механизма, отношение к еде, соотношение от- дых — движение, или, например, что всегда остается за ними, когда они идут... (много можно было бы сказать, да и польза несомненная: это убе- регло бы меня от вечно повторяющихся схематичных трактовок, в кото- рых они словно в клетке...). Не наводить справки. Не читать ни книг, ни газет. Не осматривать стену. Ничем особенно не интересоваться. Сидеть в кафе и глазеть на улицу... (Заметки сделаны в кафе на Курфюрстендамм, пока я ждал Зузанну Фельс). * * * Нет, я пишу не о Берлине, я пишу о себе — на сей раз о себе в Бер- лине — нет у меня права писать о чем-либо другом. Не уходи от своей темы! Познакомился я и с другими художниками, приглашенными, как и я, Фондом Форда. Обзавелся несколькими приличными костюмами. Пере- белял главы моего дневника, о пути из Аргентины и пребывании в Пари- же. Все время получаю приглашения: концерты, выставки, коллоквиумы. И все же мне кажется, что больше всего мне, вырванному из истории пришельцу с другой стороны океана, не давало спать или же наоборот — вгоняло в сон, было То, что имело здесь место четверть века назад... Потому что идиллия шла рука об руку со своего рода кошмаром, относи- тельно которого можно было сомневаться — сегодняшний он или вче- рашний, — потому что в конце концов день сегодняшний выводится из дня вчерашнего. Например, берлинские собаки в высшей степени correct, все как на подбор, однако случалось мне видеть где-то вдалеке и совер- шенно непотребных псов. Так и в разговорах порой проскакивало слово, не менее непотребное и так же распятое между сегодня и вчера. Снилось мне или нет (потому что это смешение времен вгоняет в сон), что кто- то мне говорил: «Вы знаете, недалеко отсюда есть больница, в которой безвыходно находятся калеки, настолько ужасные, что их нельзя даже родным показать. А семьям сказали, что они погибли». Говорят: «Там за стеной был бункер Гитлера (был или есть? Ведь бункер продолжает оста- ваться, пусть в виде бывшего бункера, но он есть)». Говорят: «Ах, война,
Дневник. 1964 599 страшное время!» Или: «Я одна с войны, муж и сын погибли». Меня при- везли в тюрьму и показали обычную светлую комнату с железными коль- цами в потолке, на которых подвешивали тех, кто выступал против Гитле- ра, а может, и не подвешивали, а вешали (я не вполне понимал, иногда даже не вполне мог расслышать, как это бывает в горах, на больших ре- ках, там, где фантастическая природа). И опять это их «было» или «пока еще есть»... хоть и не в полной мере, потому что трачено Временем. При- ходилось мне видеть на улицах такого респектабельного, такого глубо- ко морального города не только собак-уродов, но и людей-уродов, ибо кто мог поручиться, что правая нога этого господина средних лет не стояла тогда на чьем-нибудь горле. Их сила в преодолении прошлого столь поразительна, что порой трудно в это поверить... в этом городе вой идиотского пса, чудовищного пса сливается с огромной волей к нормаль- ности. Место преступления или добродетели? У меня, человека из Аргенти- ны, скорее внеисторичного и непривычного, все время складывалось впе- чатление, что Берлин, словно леди Макбет, постоянно моет руки... В этих условиях решающее значение приобретало вступающее в жизнь поколе- ние, эта огромная волна обновления и очищения, начинающаяся как бы с самого начала, заливающая прошлое; но эта немецкая молодежь все вре- мя ускользала от меня, потому что хромые диалоги, немного по-немецки, немного по-французски, не позволяли сблизиться по-настоящему. Из всех встреч с немецкой молодежью я лучше всего запомнил празднование Нового 1964-го года в мастерской одного молодого художника, куда меня привел мой греческий друг Кристос Иоахимидес. Когда я вошел в это по- лутемное двухъярусное ателье и увидел лежавшую на диванах и стоявшую по углам северную молодежь, я сразу обратил внимание на их прикован- ность к собственным рукам: руки были самым сильным акцентом, именно они — сильные, большие, чистые, с аккуратно остриженными ногтями, цивилизованные, — концентрируясь в группы или распределяясь по ком- нате, заполняли собой все пространство. Их головы лишь сопровождали их руки, как туча сопровождает землю (это впечатление не было новым; в свое время Роби Сантучо в Аргентине точно так же в моем восприятии сводился, скатывался к собственным рукам). Преступные руки? Вовсе нет, это ведь новые руки, невинные... Новые и не те же самые, и все-таки те же... В чем разница? Разве не те же самые глаза, волосы, губы, не такой же смех? Златовласый голубоглазый блон- дин по-дружески подал мне стаканчик виски, но его рука протянулась ко мне оттуда, его глаза оттуда на меня поглядели... Еще кто-то по-братски положил мне руку на плечо, но братство родом оттуда было смертью... мо-
600 Витольд Гомбрович жет, смертью друга, а может, и врага, не знаю... И в тот же миг прекрасная девушка смешно всплеснула руками, что-то любовное, да, любовь, но и то тогда тоже было любовью, лес, лес рук, выброшеных в приветствии, по- бедоносно, любовно, хайлъ... руки всё и сделали! Глупость! Прочь! При- зраки! Какие же они европейские (но это другая Европа, чем в Париже), спокойные и свободные, ни грана шовинизма или национализма, широта мировоззрения, да, это была самая современная молодежь, какую только доводилось мне встречать. Она даже не отрицали прошлого, видно было в полумраке, что прошлое — не их дело, потому что они были другими и новыми. Оторваться! «Пойдем, пошли, зачем тебе этот их Ахиллес!» По- коление как бы никем не рожденное, без родителей, без прошлого, в пу- стоте, разве что все еще прикованное к собственным рукам, которые, прав- да, больше не убивали, а были заняты чертежами, счетами, производством. И все богатые... причудливые куртки, прекрасные часы... их машины стоя- ли на улице... Комфорт высокоцивилизованных мальчиков в самом сердце Европы... и тем не менее убийственные ассоциации то и дело взрывались в моем мозгу. Чтобы заткнуть брешь моего жалкого немецкого, я процитировал Гёте «Hier ist der Hund begraben»*, и ко мне тотчас же привязалась зары- тая собака, нет, не собака, а какой-то их ровесник, точно такой же, кото- рый мог где-то здесь лежать неподалеку, у канала, под домами, здесь, где в последней схватке молодая смерть была повсюду. Тот скелет был где-то близко... И тогда я перевел взгляд на стену и увидел высоко, почти под по- толком, вбитый в стену крюк: из голой стены торчал крюк, одиноко, тра- гично; ничего нет страшнее того крюка, вбитого в голую стену, высоко. Могла ли существующая в отрыве от всего и сама по себе шикарная евро- пейская молодежь догадаться, что у меня творится в голове? Я знал, что со мною они не хотят быть «немцами», точно так же, как и я с ними не хочу быть «поляком». Как знать, может, они, брошенные в свет, всё начинаю- щие сначала, жаждущие самых широких горизонтов, вообще не хотели быть немцами? И все-таки крюк торчал из стены! Виски. Вино. Сэндвичи, пирожные, фрукты. Разговоры и флирты. Но разговор всегда был о дру- гом: Брехт, Грасс, учеба, путешествия, Лессинг. По мере приближения по- луночи росло мое любопытство... что они сделают со Временем? Что они сделают с Новым годом? Что сделают с тем моментом, когда Будущее врывается в Прошлое? И что же? Пробило двенадцать, выстрелили проб- ки от шампанского, а они улыбками, пожеланиями, объятиями затерли этот опасный момент. Едешь в Грецию? Вы видели выставку Бенрата? * «Вот где собака зарыта» (нем.).
Дневник. 1964 601 Пирс Рид сейчас в Англии. Вот увидишь, через год я буду уже «фрау». Этот Новый год в Берлине оказался очень спокойным, мещанским, собственно говоря, без Времени и без Истории. Они оставались частными лицами. И я, всегда старавшийся быть в жизни частным лицом, не мог не порадоваться этому. Граждане мира. Европейцы. Вот только этот крюк в стене, торчащий... вот только этот братский скелет, смерть неподалеку... и только эти руки, это неуловимое преобладание рук... Я опрокинул еще один вискарик! Там, тогда, на лю- бовно-смертельных парадах, из этой молодежи вытащили руки, выстави- ли их вперед, ох, лес рук — опережающих и ведущих вперед... они шли со своими руками... а здесь, теперь, их руки были спокойны, незаняты, это были их личные руки, но тем не менее я снова увидел их прикованными к рукам. Ввергнутых в руки. * * * Немецкие руки в Берлине... я уже давно присматриваюсь к ним... эти руки беспокоят тем, что они эффективнее, серьезнее, чем руки других, я бы сказал, что сделанное немцами сделано лучше... Однако абсолютная пустота, смертельная тишина этих рук стали для меня очевидны только когда я увидел их на том приеме, у этих осиротевших молодых людей, в этом городе, восстановленном из руин, без своего лица, городе-острове... временном острове... Никто из них не знал, за что зацепиться. Великая традиция Германии Гёте была слишком скомпрометирована тем, что при- шло ей на смену, а лозунги новой Европы оказались недостаточно жиз- ненными. Впрочем, они боялись теперь лозунгов, программ, идеологий, даже морали, этой своей скрупулезной немецкой морали, которая довела их до дьявольских эксцессов. Что же остается? Работа. Я знал, что у каж- дого из них есть что делать, что-то конкретное: экзамены, контора, ма- стерская, живопись или литература, производство, техника; они были за- няты в производстве, а производя, они преобразовывали, и это пока придавало смысл их существованию, определяло их функцию, роль... в пу- стоте и тишине рук... в этом ненастоящем Берлине. Я ощутил немецкую молодежь как удар кулаком в окружающий мир для того, чтобы познать себя самоё, ощутил ее как преобразование мира на пути поисков осозна- ния собственного «я». Но сколько уже раз немцы били, как тараном, в мир, чтобы раскрыть эту тайну. Повторю: в общении с ними подавляет сознание, что идет игра по-крупному: народ отнюдь не второстепенный, идущий в авангарде, и поэтому — передвигающийся чуть ли не вслепую, наощупь; он не подражает, а созидает, он первобытный, потому что вы-
602 Витольд Гомбрович ходит на первобытные, нетронутые территории, на которых не знаешь не только, кем ты будешь, но и вообще, кем сможешь или не сможешь быть. Ох уж эта их страсть к экзотике, эта их замкнутость (даже — и прежде всего — когда они общаются), их собственное содержание, которое невоз- можно выразить, их самообладание, смахивающее на сумасшествие, их гуманность, являющаяся предвестием некоей будущей, неизвестной пока гуманности, их «функциональность», благодаря которой пятеро рядовых немцев превращаются в некое целое, которое невозможно предугадать... все это не так просто... Стоп! Стоп! Страшен сон, да милостив Бог! Ибо руки этой молодежи были абсолютно спокойны, это были руки частных лиц, которым только и надо было что жену, автомобиль, продвижения по службе... вот они и работали... просто хотели прожить жизнь поприлич- нее, вот и всё. Ну а крюк? А труп где-то неподалеку? А лес рук? Так это только мои комментарии. И в самом деле, было неизвестно, чего придерживаться: ведь я никог- да раньше не встречал молодежи более гуманной и всемирной, демокра- тичной и по-настоящему и неподдельно невинной... спокойной... Но... вот только их руки! * * * Странно и прекрасно: спокойный ум, осторожный взгляд, пунктуаль- ность, спокойствие, хорошее настроение... и все это бешено мчится, летит в будущее. Немец — раб остальных немцев. Немец подавлен немцами. Они усиливают, подталкивают, разгоняют, окрыляют его. Но все это про- исходит спокойно. Я видел их, стоявших друг к другу боком или лицом к лицу, образовы- вавших немецкую массу, и знал, что «меж собою» они были, пожалуй, безжалостны... а может, всего лишь беззащитны... Производство! Техника! Наука! Если Гитлер стал проклятием прошло- го поколения, то как же легко наука может стать катастрофой для немец- кой молодежи. Наука, объединяющая их в абстракции, в технике, может превратить их во что угодно... Были ли в состоянии эти мальчики открыть и понять свою драму, дра- му, для которой не было места в их распорядке дня? * * * Представим себе, что я спрашиваю одного из них, любит ли он варе- нье? Он ответит утвердительно. Но если бы он ответил отрицательно,
Дневник. 1964 603 было бы то же самое... Ибо его потребности и вкусы — результат его за- висимости от других немцев, следствие той фигуры, которую все они в данное время образуют. Они изменяют свои вкусы между собой... * * * Когда на рассвете я вышел на морозную улицу, догорал берлинский Новый год, веселые люди разъезжались в машинах по домам. В город с отшибленным прошлым и будущим... в город, полный бумажников, часов, колец, отличных свитеров... возвратились спокойствие и сон. Но уже было известно, что завтра город снова начнет работать, на по- вышенных оборотах, в ускоряющемся изо дня в день темпе. И работа его была солидной, обычной, как ни в чем не бывало, работа, приносящая все более замечательные результаты... здоровая работа... Улицы удобные, об- саженные рядами деревьев, дома крепкие, солидные, дышащие спокой- ствием... Берлин производит впечатление идущего ровно, уверенно, вот только неизвестно куда. Что они сделают} — спрашивал я сам себя, и сло- во «сделать» звучало и как «произвести» что-то, так и «сотворить» что-то над собой. Ой, пришелец из пампы, не слишком ли легковесны и поспеш- ны твои суждения? Ведь вся Европа, с момента моего прибытия в Канны, представлялась мне ослепленной работой... я не встретил никого, кто бы не был функцией, шестеренкой в машине, все жизни были взаимозависи- мы, а агрессивная, безумная гениальность покидала отдельного человека для того, чтобы стать непостижимой вибрацией куда-то несущихся чело- веческих масс. Гёте? Вместо Гёте — мастодонты заводов, не менее творче- ских. Вот только подвешенный в пустоте Берлин, обреченный на собст- венные вибрации, движется в этом направлении на шаг впереди... За все время моего пребывания в Берлине я не встретил ни одного Гёте, Гегеля, Бетховена или хоть кого-то отдаленно их напоминающего. Наверняка здесь нет недостатка в прекрасных технических талантах, но гениальность — духовная гениальность — по капле уходит из людей в продукт, в машину, она слышится в жужжании приводных ремней, вот там они гениальны... за границами себя... Их здоровье! Их уравновешенность! Их благосостояние! Как же часто меня это просто смешило, анекдот да и только, исторический фортель: именно здесь, в самом центре катастроф, люди живут самой комфортной жизнью и зарабатывают больше всех. Комедия: из-под стольких зажига- тельных и фугасных бомб они выбрались наверх как ни в чем не бывало, румяные да еще и с несессерами, с ванными... Возмутительно! Где справед- ливость... где элементарное приличие!
604 Витольд Гомбрович Однако хорошо было бы понять и запомнить, что этот аскетический и религиозный (даже когда Бога нет) народ раздваивается между двумя чувствами, на две реальности. Чемоданы, несессеры, электробритвы — разумеется, все это их балует и щекочет, но вместе с тем все это их захва- тывает и увлекает. Куда? Вопрос отнюдь не легкий и не пустяковый. В любом случае следовало бы помнить, что роскошь для них бывает жерт- венностью, а мелко-мещанское спокойствие — ожесточенным напряже- нием, и что когда в солнечный снежный день они останавливаются перед своими витринами, раздумывая, чем бы еще себя ублажить, именно в этот момент где-то в их горах, в их пустынях рождаются давления, лавины, и в потугах, в тяжком труде, в гуле и грохоте, в тарахтении всех шестеренок они делают еще один шаг в Неизведанное. * * * Хочется писать как можно дальше от политики... Возможно, это глупо, поскольку стремительное возрождение эконо- мики Федеративной Республики Германии повлияло на всю Западную Ев- ропу и стало и т. д. и т. д. Понятно. А снег идет, кругом бело. Белизна, о которой я почти позабыл, тишина белизны, мягкость обволакивающей белизны, ее настойчивая, медленно опускающаяся, всё накрывающая сон- ливость... Сон. Сон. Вместо того, чтобы быть здесь внимательным наблю- дателем, я предпочел рассказывать свои сны, спать хочется, трезвость моя тоже своего рода сон; порой, когда я как будто отхожу от сна, я начинаю говорить вразумительнее, но сразу же мне на лоб падает одна усыпляю- щая снежинка, вторая... С тех пор, как я покинул Аргентину, я сплю, и все еще не проснулся. Снег. Сон. Если от меня требуются наблюдения... то пусть уж они будут как можно больше раздерганы сном. [55] Макс Хольцер, поэт, за столиком со мной в кафе Цунца, за окном осве- жающая белизна и сонные неоны Курфюнстендамм, он жалуется, гово- рит, черт побери, куда подевался наш гений, черт побери, ведь столько у нас было людей в философии, в искусстве, тех, которые вообще ничего не желали замечать, кроме самых великих, фундаментальных проблем бы- тия, а сегодня я спрашиваю, куда подевалась порода тех grand seigneurs*, * Вельможи (франц.).
Дневник. 1964 605 наша литература все еще пережевывает войну и Гитлера, продолжает сво- дить счеты демократии с диктатурой, к этому и скатилась наша гениаль- ность... Сумерки и автомобили, белизна и автомобили. Хольцер, этот озлоб- ленный потомок Гёте, говорит: Гитлер, да, Гитлер, Гитлер все еще засло- няет панораму, сужает, ограничивает ее, он — та красная тряпка, в кото- рую тычется рогами немецкий бык... Я соглашаюсь с Хольцером, думаю, что гениальность, явившая себя в высших — прошлых — достижениях гос- под, известных нам по памятникам, этих grand seigneurs германского духа с его ни с чем не сравнимым размахом, сегодня раздражает, мучает, уни- жает... Göttliche Funke*, но как быть гениальным, когда столько дел: теле- фон, радио, пресса, оказание услуг и производство, изо дня в день произ- водство, в котором они словно мухи в паутине... Словно жертвы какой-то непрекращающейся блокады... в разбомбленном, уничтоженном, поспеш- но восстановленном Берлине, в Берлине торопливом, временном, со сте- ной, с разбитым прошлым и будущим... на этом острове, некогда бывшем столицей... Этот ликвидированный город требует какого-то колоссально- го новшества, соразмерного немецкому идеализму, немецкой музыке, но ничего, кроме телефонов, функций, автомобилей, контор и работы, толь- ко эта разрастающаяся всеохватная паучья сеть. Часто в семь утра меня будила канонада, со своего шестнадцатого этажа я видел, как в тучах, на красной стороне взрывались зенитные снаряды, видел стену и американ- ские вертолеты, английских солдат, внезапно возрастало напряжение, когда подстреливали очередного смельчака, безрассудно мчавшегося че- рез пустырь, отделявший стену от западных постов. Стало быть, История? А вот и нет, не это в Берлине пугает, здесь пугает спокойное течение по- вседневных занятий, здесь демонизируют обыденность и мелочь. А что относительно гениальности? Я спросил его о Хайдеггере. Ответ его был таков: — Его влияние невелико, оно ограничивается профессорами, ему еще не простили довоенных связей с нацизмом. Стало быть, политика. В кафе нас окружало много движения, много разной деятельности — впрочем, как и во всяком другом кафе — с той только разницей, что в не- мецком движении и в немецкой деятельности есть что-то железное. Кто-то ел ветчину. Официантки. Вошло несколько человек, движение оживи- лось, составили столики. — А эти... Кто они? * Божественная искра (нем.).
606 Витольд Гомбрович — Специалисты. — В чем? — Не знаю. — Ну ладно, а что делает вон тот труп, тот молодой скелет, который сидит с ними? — Труп? — Ну да, как раз заказывает джин-соду. Хольцер не был вполне уверен и ради приличия уточнил: «Какой труп?» — но в конце концов со мной согласился. «Если бы и сидел с ними какой-нибудь труп, — терпеливо разъяснял он, — то следует принять во внимание, что, будучи специалистами, они не вполне присутствуют здесь, и даже можно сказать, что они отсутствуют, потому что в конечном счете если где и присутствует специалист, то только в своей специальности, так что их отсутствие несколько сглаживается присутствием трупа, который, если можно так выразиться, и есть с ними, и нет его». Он говорил медленно, с некоторой сдержанностью, а может, и неуверенностью; я оглядел зал и был вынужден про себя заметить, что все здесь в общем-то и присутству- ют, и отсутствуют... потому что, сидя тут за чашкой кофе, они на самом деле пребывали где-то в другом месте, каждый в своей специальности, в своем бюро. Однако в Берлине эта неполнота существования (открываю- щая возможность миражам, фатаморганам, извращениям и прочим зло- употреблениям), которую я столько раз встречал в Польше, в Аргенти- не, имела за собой весь авторитет немецкой техники и немецкой работы, страшен сон, да милостив Бог, может, и не были они слишком уж реаль- ны, зато придавали всему атрибуты реальности... то есть были реальны в своем воздействии и нереальны в своем существовании. Кто его знает, мо- жет, и так. Или вообще не в этом дело?.. — Вон, — сказал Хольцер, — вон и Хёллерер, ищет нас... — А вы уверены, что Хёллерер действительно зашел и что он здесь и ищет нас?.. — Разумеется, — ответил он немного раздраженно, — вы же видите, а впрочем, вы ведь прекрасно знаете, что он должен взять нас в университет на Lesung*. * * * Действительно... Вошел Хёллерер, Хёллерер-профессор, специалист, теоретик искусства, главный организатор культурной жизни, редактор * Чтение (нем.).
Дневник. 1964 607 влиятельного квартальника «Акценте» и еще какого-то очень специфиче- ского издания, посвященного, насколько мне известно, весьма специфи- ческим экспериментальным исследованиям по части подсознательных механизмов речи! Всегда неприлично, когда автор вставляет реально су- ществующих людей в текст, похожий на этот, полуреальный, даже если он осыпает их похвалами, а вставляет их просто для того, чтобы обойтись с ними как ему заблагорассудится, точно Господь Бог, а они становятся его креатурами, не имеющими права голоса. Тем не менее тешу себя надеж- дой, что мои берлинские друзья Хольцер, Хёллерер и другие простят мне эту выходку (в данном случае тем более грубую, что я был гостем города и гостем Фонда Форда) в соответствии с принципом, что тот, кто знает, что рыбу не едят ножом, может есть рыбу ножом. Хёллерер выпил с нами, а потом действительно усадил нас в машину и отвез на это свое Lesung в район мне незнакомый, какой-то сад, в нем дома и деревья, все удобно, свободное пространство парка занимали машины студентов; мы вошли в большой зал, сели на возвышении. Председательствовал Хёллерер, в пре- зидиуме — Хольцер, господин Берлеви, госпожа Ингрид Вайкерт, Клаус Фолькер; перед нами — ряды стульев, на них студенты, прилежные, спо- койные головы, аплодисменты. «Что дальше?» — спросил я, поскольку слово Lesung было мне незнакомо. — Ничего особенного. Прочтете несколько отрывков из своих книг. — Но мое произношение... — Не страшно. — Но ведь я сам ничего не буду понимать... и они тоже... — Не имеет значения. Вы — иностранный писатель, приехавший в Берлин. С нашей стороны это жест вежливости по отношению к вам, а кроме того, это очень полезно в плане международного культурного со- существования, не говоря уже о том, что это обогатит и оживит учебный процесс. После этого Хольцер прочтет несколько своих стихотворений и будет дискуссия. * * # Я быстро сообразил, в какую ситуацию попал вместе с Хёллерером. Он принадлежал к людям, вызывающим доверие, я не сомневался, что про- фессор он был выдающийся, организатор прекрасный, немецкая дарови- тость была заметна во всем его облике, в движениях, в словах... я понял, что оказался в ловких, умелых и опытных руках. Но Хёллерер был на- сколько профессором, настолько и студентом с веселой душой бурша, по- тому что когда подходишь к дому, в котором проходит встреча с его уча-
608 Витольд Гомбрович стием, уже издалека слышишь доносящийся из окна его громкий сту- денческий смех. Вот и теперь я ждал этого его смеха, освобождающего от скованности, поскольку, ясное дело, не мог же он отнестись к моей ситуа- ции серьезно, ибо здесь, перед этими студентами, перед этим Lesung, он наверняка понимал всю ничтожность нашего предприятия... Но, в силу типично немецкого разделения ролей, оказавшись перед лицом студен- тов, он придушил в себе студента и стал исключительно профессором, взошел на подиум, готовый открыть сессию. Войдите же в мое положение. Я был на грани... не столько сил, сколько реальности... Со времени моего отъезда из Аргентины Европа всасывала меня подобно вакууму. Затеряв- шийся в странах, городах, толпах, я был словно путник, поглощенный перспективами гор. Добравшись до города-острова, до города-химеры, я учуял собственную смерть в польских запахах Тиргартена. Ослабленный этой смертью изнутри, я был вынужден противостоять тайной смерти го- рода, который смерть принес и смерть получил. И вся моя жизнь здесь тоже была затруднена, когда в кафе у Цунца я пытался самовыразиться, дать что-то от себя, когда я принимал участие в многоязычных междуна- родных приемах, ужинах, когда я пытался пробиться через странные об- лака, испарения этого удивительного края, этого театра, уходящего слов- но гора за облака, с его неразгаданной истиной, с его нерасшифрованным иероглифом. Но одновременно и как бы наперекор — реальность Берли- на, реальность каждой сцены, каждой ситуации казалась все более солид- ной — ох уж эта их способность делать реальность из ничего! Возьмем, к примеру, сцену, которая разыгрывалась теперь: что тут говорить, Lesung пройдет самым серьезным образом, всё, начиная с окон и дверных ручек и кончая головами студентов, говорило о хорошей работе, а уж студенче- ские головы — прилежные, разумные, спокойные, а тела крепкие, здоро- вые, все с тетрадочками, да и Хеллерер на кафедре как дирижер! Един- ственое, на что я надеялся, так это на его смех, и я, Фердыдурке, в конце моего путешествия мог рассчитывать только на его смех бурша, смех сту- денческий, свободный, всесокрушающий! Куда там! Роли были распреде- лены. Ситуация была под контролем: все делилось на студентов и профес- сора. Хеллерер со всей серьезностью открывает заседание, представляет меня, я раскланиваюсь, аплодисменты, он дает мне отмеченную страницу моего «Фердыдурки», просит прочесть, я отказываюсь отказываюсь отказываюсь короткое замешательство, минутная задержка, наконец, по просьбе Хёллерера, начинает читать Клаус Фолькер я слушаю и не слушаю
Дневник. 1964 609 сижу и существую, но не существую чтение все идет хорошо я существую? Они существуют? Я вроде как слушаю а там, где-то наверху был крюк, вбит, вбит, вбит в стену, но ведь, на- верное, не в эту, наверное, в ту, и этот крюк торчал, но, может, не здесь, а там, трудно что-либо знать в горах, в облаках, в тумане в то время как здесь, в низинах, все шло гладко и с такой неизбывной верой в реальность того, что они делают, что я умирал и тогда Хольцер начинает читать свои стихи, читает, аплодисменты, он улыбается, садится Хёллерер, Берлеви, Хольцер, Клаус Фолькер начинают дискуссию, дискуссия дискуссия Хёллерер говорил как профессор и только как профессор, в рамках Функции. Берлеви — как поляк и как довоенный варшавский футурист и как художник, готовящий выставку, и как приглашенный Хёллерером. Хольцер — как поэт и как принимающий участие... Фолькер — как моло- дой литератор. Не скажу, что меня как-то особо удивляет вид пяти немцев и восьми машин, занятых на строительстве дома. Оно конечно, эта их, пусть спо- койненькая и добродушная, но все же непреклонная страсть претворять в жизнь может обеспокоить... но насколько, однако, страшнее видеть их реализующимися в чем-то более эфемерном, например, в Культуре... Я знал, что, организуя свою духовную и интеллектуальную жизнь, Берлин полон сессий, съездов, слетов, выставок, лекций, семинаров и т. д., и т. д., все — функционально, все сделано так, чтобы никто не смог усомниться в этой работе... долго можно говорить, если бы я хотел рассказать о том, что видел, с чем столкнулся; а видел я главным образом пресловутую неимо- верную лояльность немца, реализующего себя в области Культуры, ло- яльность тем более странную, что идет она рука об руку с самым пронзи- тельным скептицизмом... Взять хотя бы Хёллерера... ведь он не хуже меня знал, что здесь нереальность становится реальностью... но он действовал без колебаний, он функционировал без запинки, уподобляясь актерам, которые со всей силы наносят удары мечом, реальные только со стороны того, кто их наносит, и нереальные в своих последствиях, являющие со- бой некое половинчатое, неполное созидание... А я все ждал, что профес- сор взорвется необузданным студенческим хохотом, который просто лик- 39 Зак. 3061
610 Витольд Гомбрович видирует заседание, уничтожит, разрушит, но Хёллерер, по неизвестным мне, видимо, каким-то чисто немецким причинам, ни ни йоту не отступал от своей серьезности. Мое существование было уже слишком подорвано, и я был вынужден защищаться, мне не хотелось умирать, и я решил подать признак жизни, но как, что здесь можно было сделать, ведь дискуссия продолжалась... и тогда я с этим своим едва-едва немецким попросил слова, вторгся в дис- куссию, заговорил. Я говорил в зал, присутствующие слушали. Бессовестная несуществен- ность моего лепета с самого начала была невразумительной, я потерял нить, я стал нанизывать случайные слова — лишь бы продолжалось гово- рение, лишь бы добраться до конца — слова выскальзывали, бросали меня из стороны в сторону, а я — разболтанный, шатающийся, цепляющийся за слова, пьяница, сумасшедший, непонятный ни им, ни себе — говорил, го- ворил, и тем упорнее, а жестикулировал тем резче, чем меньше во мне оставалось смысла, чем больше рвалась нить повествования, чем меньше было содержания. И что я, к собственному ужасу, вижу: весь зал с невоз- мутимым Хёллерером во главе слушает меня! Да! Прилежные, спокойные, невозмутимые головы студентов несокрушимо, я бы сказал, слушают меня, и моя анархия погружается в их спокойно напряженную волю к по- рядку, к смыслу, к организации. Бессмыслица, воспринимаемая как смысл! Безумие, моментально преобразуемое в нечто подчиняющееся норме, в нечто нормальное. Так неужели они были готовы принять в себя все миро- вые безумства для того, чтобы их потом общими усилиями переработать... неужели они были так сильно заняты собой, так замкнуты в себе, что не было такого разгула, который мог бы их смутить? Берлеви? Я почувствовал, что больше не могу обращаться в своем пьяном стиле к этой немецкой скале. Чуть поодаль от меня сидел господин Берлеви, как-никак варшавянин, довоенный футурист, завсегдатай «Земяньской», кафе Лурса, главное — земляк, более раскованный, что-то вроде щели в этом неумолимом единстве, что-то наподобие приоткрытой двери, своего рода послабление... и я мог бы в него улизнуть... И тогда я обратился к нему и страстно, но непонятно в чем упрекая, решительно насел на него, ввязался в какую-то абсурдную полемику, вы- ходящую за границы разумного, но все это увязало в нем, как в подушке, и постепенно обе наши головы погрузились в сон, и первым заснул Берле- ви, я вслед за ним, почти как после водки, в кабаке, где болтают лишь бы болтать в сладком дурмане, была не была, еще стопочку, да ладно, какое наше время, еще по одной!.. Еще по одной! Вы ведь понимаете, что только
Дневник. 1964 611 доподкожная цветизация агломерации рассматриваемой антропоидально плесни еще выпей уже третий час идем минуточку сюрреализм социоло- гии эта бутылка делаем ноги разве что еще вот это ас-си-ми-ли-ро-вать и э-э-эх-ма шнапс шнапс шнапс. Увы! Мы оба с Берлеви опьянели до бесчувствия. Тем временем раздались аплодисменты, студенты вставали, Хёллерер в краткой речи поблагодарил Хольцера и меня, Lesung закончился. Я встал, поблагодарил поклоном и направился к выходу, но мой уход как-то за- тянулся, я выходил и выходил и всё никак не мог выйти, мне хотелось кричать, но я не мог, и тогда я решил обратиться к кому-нибудь с жало- бой, мол, что же это такое, выхожу да выхожу, а всё никак выйти не могу, но уже никого не было, странно, подумал я, что это за город, в котором что ни делаешь, всё тянется как резиновое, а сами занятия словно ловуш- ки. Тут я увидел Хёллерера, он стоял у стены, пряча свой смех под мыш- кой, точно папку... но сам был какой-то другой. Я присмотрелся к нему повнимательнее... он был тяжеловесен... он был тяжелее всего, что я толь- ко мог себе представить, он был будто из материи тех умерших, сверх- плотных звезд, которые словно шары летают по черным закоулкам кос- моса, я подумал, что же это такое, почему он такой, что с ним произошло?.. А он стоял и изнывал под своей тяжестью... тяготился собой. Дальше сто- ял сенатор Арндт, всегда ко мне дружелюбно настроенный, но это был скорее один из его вариантов, причем страшно далекий от него самого, что, честно говоря, это был он и не он... А я подумал, как это они, однако, умеют так далеко отойти от себя, и земля уплыла у меня из-под ног; в безумной гордыне, в величии мощи, я оказался где-то в солнечной систе- ме и подумал о-о-о-о, что это, несколько огненных сгустков пронеслись с бешеной скоростью и полетели дальше, но удалось расслышать плач, от- чаяние, рыдания. О, подумал я, с такими надо держать ухо востро, ибо ясно, что они не с нашей планеты, что земли им, кажется, не хватает, и земли им мало, и человека, у них притязания посущественнее... Рыдания. Отчаяние. Скорбь. И тогда я посмотрел в телескоп и заметил в какой-то немыслимой дали молодую и симпатичную госпожу Курперс, и она тоже смотрела на меня в телескоп и плакала в телескоп и говорила, ох, пожа- луйста, поймите нашу боль и нашу муку, мы все время обязаны идти и идти и отдаляться друг от друга в пространстве, которое не кончается, во внеземном пространстве, которое находится вне... Хватит. Не буду про- должать эти метафоры, картины и т. д. Хватит. Надоело. В конце концов мне удалось выбраться оттуда и вернуться в мою чудесную квартиру на Бартнингаллее, напротив Академии Искусств. Я как был в одежде, так бросился на кровать и заснул.
612 Витольд Гомбрович * * * N. рассказывал мне (не он один) об американизации Берлина. Он го- ворил так: «После катастрофы мы очень нуждались в Америке... скорее в ее духе, чем в ее военной силе или в долларах. Америка прокатилась по нам как каток, выравнивая, демократизируя, упрощая. Мы ликвидиро- вали остатки наших башенок с гордо реявшими флагами, всю метафизи- ку, весь романтизм, туманы, облака высокие, зато мы коснулись ногой земли, и нам явилась конкретность обычной жизни и обычного дейст- вия». Я ни словом не упомянул о моих приключениях... вроде вышеописан- ного... которые бы скорее доказывали, что берлинская реальность не из числа самых устойчивых и четких... Оно конечно, на поверхности, повто- рюсь, все выглядит очень солидно... но есть и подвалы, и в этих-то под- валах действительность попадает им в руки точно подопытный кролик, как податливая резина, которую превращают в новое изделие, как и лю- бой другой продукт... * * * Ева Бехман говорила мне: «Ничто так не успокаивает после Парижа, как вид берлинца, пьющего кофе на веранде кафе. Он и его кофе — нечто абсолютное». Конечно. Только... они на самом деле люди? Нет, конечно, они люди, причем очень человечные, но в то же самое время они в определенном смысле неограниченные люди, почти что и не люди, а существа, для кото- рых форма «человек» — всего лишь случайность и промежуточная фаза. Я не слишком бы полагался на американизацию Берлина. Меня ничуть не успокаивает, что в этом поколении раса grands seigneurs, совершавших го- ловоломные скачки в Пропасть Существования, угасла. Совсем наоборот. То, что Гегель спит себе спокойно на кладбище в Восточном Берлине, не дает никаких гарантий относительно абсолютности кофе, пирожных или, например, мужского и дамского белья. Если бы я был в Берлине кофе или пирожным, то чувствовал бы себя не слишком уверенно. * * * Их метафизическое беспокойство не находит больше выхода в созна- нии гениальных личностей и блуждает словно изгнанный дух, ищущий, как бы выразить себя в сочетаниях людей, в комбинациях коллективной
Дневник. 1964 613 жизни, в формах, которые превышали бы индивида. А вдруг это окажется самым главным для нарождающейся новой Европы? Громадное увеличение количества человеческих существ может спо- собствовать появлению этих новых божеств. * * * Политика. Экономика. То и дело слышишь эти слова, только об этом разговор. Трезвость. Деловитость. А я спрашиваю, что было бы, если бы оказалось, что они по-настоящему отдаются чему-то совершенно дру- гому... Что-то производят? Конечно. Но если француз работает ради того, чтобы сделать что-то, то они работают ради самой работы. Я даже склонен допустить, что их впечатляющие материальные дости- жения стали возможными потому, что сами по себе они не очень-то их интересовали. Сколькие из возникающих у меня мыслей берутся из моей болезни, а сколько из болезни Берлина? Этот город в определенном отношении так похож на меня, что я уж и не знаю, где кончаюсь я, а где начинается он. * * * Мне не хватало в Берлине артистического кафе, чего-то вроде старых варшавских «Земяньскои» и «Зодиака». Идея понравилась редактору}., и мы решили начать собираться по вторникам и четвергам в кафе Цунца, о чем известили друзей и знакомых. Поначалу народа бывало много, и ка- залось, что постепенно возрождаются традиции знаменитых берлинских кафе. Иностранные художники, приглашенные Фондом Форда, тоже за- хаживали туда, а из немецких писателей Гюнтер Грасс, Уве Йонсон, ино- гда Петер Вайсе... Длилось все это недолго. Через пару месяцев все про- странство скукожилось до моего столика, который продержался больше полугода, но потом и он исчез... Думаю, что если бы инициатива в боль- шей мере исходила из их внутренней, а не международной потребности, все продержалось бы подольше, впрочем, не намного дольше. Мне пока- залось, что они не склонны общаться, что обмен мыслями, да и вообще любой обмен, не очень-то был им нужен, каждый знал свое, а то, что знал, выражал тем, что делал — книгами, картинами или чем-то другим. Всеоб- щий скептицизм по отношению к любому непосредственному контакту, не относящемуся к конкретному делу. Их взоры встречались, но всегда на чем-то и никогда так, чтобы глаза в глаза.
614 Витольд Гомбрович * * # Профессор Хазенклевер пригласил меня на беседу с его студентами — участниками Literarische Colloquium*. Там учат довольно странному зна- нию: как писать, как стать писателем. Молодые писатели, чувствующие призвание к литературе, изучают там технику композиции, художествен- ного выражения, описания, построения сюжета, черт знает, может, даже технику вдохновения. Прекрасная вилла над Ванзее и прекрасное поме- щение в центре города — вот материальная база этого своеобразного, едва ли не единственного в своем роде эксперимента. Veni, vidi... и тогда я сказал, что, во-первых, если они хотят стать писателями, то должны бежать от- сюда через двери и окна, во-вторых, чтобы они не позволили очаровать себя Бютору, который станет их обольщать разными штучками поиеаи romanfrangais и другими теориями. И проф. Хазенклевер, и его студенты приняли мои рекомендации с большим (насколько могу судить) удоволь- ствием и даже радостно. Вот уж действительно странно: все они по уши в науке, технике, научность пролезает у них даже в такие области человече- ской деятельности, которые всегда считались заповедником человеческой свободы, а я то и дело слышу их освобождающий смех и чувствую, что где-то в чем-то они мои союзники. * * * Бютор был ко мне бесконечно добр, навещал меня, когда я выкараб- кивался из моих гриппов, я же отплатил ему нападками на дорогие его сердцу художественные кредо. Некрасиво? Но я считаю, что каждый ху- дожник должен, пусть даже против своей воли, быть явлением драмати- ческим (ибо искусство углубляет), так что даже мимолетные соприкосно- вения художников не могут быть чем-то вроде тепленького мутненького супчика. Проклятое потомство Джойса! Прокляты, как и он, те, кто поти- хоньку невозмутимо пописывает литературу для литературы, возвышен- ную, эзотеричную, опирающуюся на кучку посвященных, в то время как я скучаю, лишаюсь чувств, засыхаю! Но не только Бютор, не только Берлин... Вся Европа казалась мне ко- нем, который добровольно лезет в хомут... Послушные, покорные, добро- желательно настроенные к теории, конструктивные, позитивные, мето- дичные, головастые... Ох, пустыня! * Коллоквиум по литературе (нем.).
Дневник. 1964 615 * * * Приходит ко мне с визитом пани Барбара Свинарская, жена режиссе- ра, приехала из Польши. Дарит мне прекрасную розу, говорит, что хочет познакомиться со мной, поговорить... Отлично. Случались в моей жизни такие визиты. Идем в кафе. Разговор сводится к психологии немцев. Мне показалось, что пани Сви- нарская несколько упрощает эту психологию, о которой тома написаны и которая остается одной из ключевых проблем современности, ибо трудно этому народу отказать в добродетелях и талантах, но в то же время нельзя и отрицать, что эти самые добродетели и таланты привели их во времена Гит- лера к краю пропасти. Пани Свинарская говорит, что она знает лучше, а я знаю хуже, поскольку я просидел в Аргентине, не почувствовал немцев на собственной шкуре и не видел их за их кровавой работой. Я говорю, видите ли, дорогая пани, тут дело такое, если вы хотите понять чью-либо душу, мало одного опыта, нужна еще работа ума, проницательность, нужно глу- боко погрузиться в человека или в народ, а кроме того, отсутствие взгляда со стороны часто затрудняет понимание... и возможно, что поляки после всего того, что им пришлось испытать, не всегда в состоянии подойти к немецкой психологии с достаточно холодным объективизмом... Говорим, говорим. Но что это? Она обиделась? Почувствовала себя за- детой тем, что я не доверяю ее уму?., мало того, что возникает раздраже- ние, которое уже столько раз докучало мне, особенно в отношениях с женщинами. Она думает, что я заносчив, высокомерен. Что я «писатель», а потому распускаю перья и раздуваюсь... я же, снова заметив, что пани Свинарская в раздражении говорит все менее по делу, что-то там еще до- бавляю. Она прощается и уходит в явно раздраженном состоянии. Через пару недель получаю вырезку из краковского «Жича Литерац- кого». Это статейка пани Свинарской озаглавленная «Об отстраненности, или Разговор с мастером», описывающая нашу встречу. Я фигурирую в ней как глупенький гордец и антипатичный себялюбец и, само собой, как Нарцисс, прекраснодушный идеалист и плод гнилого капитализма. Вот образчики этой характеристики (привожу дословно): Я в качестве глупенького гордеца: — Скажите мне, пожалуйста, почему я умею так писать, как пишу? — Потому что вы способный. — Способный! Я не способный! Я не способный, а обладаю сознанием. Вы понимаете? Сознанием. Потому что я знаю то, чего другие не знают. Потому что я в состоянии охватить всё!
616 Витольд Гомбрович Я в качестве себялюбца, к тому же меркантильного, фордовский стипенди- ат и гость Берлина: — Вы знаете, у меня здесь фордовская стипендия, 1200 долларов. Я ниче- го не плачу за жилье, потому что я гость берлинского сената. В Испании деше- во. Куплю там себе домик. — А вы за эту стипендию должны писать? — Должен? Нет. Эта стипендия просто знак признания писательских за- слуг. И т. д. После такого вступительного «разоружения» уже нетрудно было вложить мне в уста следующий пассаж (разговор о жертвах войны в Польше): Вы постоянно нескромно бахвалитесь цифрой пять миллионов убитых. Вид- но, что на тему оккупации вам нечего больше сказать... поляки провинциаль- ные националисты... Только у вас говорят об ужасах войны... И т. д. Заметим, что вышеприведенное нельзя назвать полностью высосан- ным из пальца. Я действительно говорил пани Свинарской о горе трупов, заслоняющей полякам взгляд на Германию, но, с другой стороны, ведь известно, что я добиваюсь ревизии слишком судорожного, каковым я его считаю, польского национализма, причем не только национализма, но и патриотизма (ревизии, а не ликвидации)... кстати, совсем недавно, когда мне вручали премию «Ведомостей», об этом с горечью говорил Зигмунт Новаковский... Но почувствуйте разницу: где одно, а где провокационный вздор... Если так называемый журналист хочет «приложить» писателя, то старается не слишком переиначить его, а, скорее, стушевать одно, зама- зать другое, убрать оттуда, добавить сюда, и тогда ни с того ни с сего при- личная мысль человека, всю жизнь стремившегося думать самым серьез- ным образом, становится маленькой гадостью. Впрочем, могу поспорить, что пани Свинарская даже не поняла, какое свинство капнуло с ее пера. Допускаю, что, стилизуя меня под забавного зазнайку и выступая с инсинуацией, что за фордовские деньги я, точно второй Геббельс, обеляю немцев, она чувствовала свою неправоту по от- ношению ко мне, но все же, после того, как она все это написала, она сама легко поверила, что я что-то «приблизительно» такое говорил. Ну, чуть недопоняла, чуть недослышала, а остальное сама себе допела в меру рас- тущего возмущения и практически уверенная, что она встает на защиту Родины. Кроме того, известно, что Польша — страна веселая, что люди,
Дневник. 1964 617 особенно в литературном мирке, потчуют друг друга с утра до вечера анек- дотами и остротами, по народу прокатывается хохоток... ну наконец-то хоть что-то крупное, обмазала Гомбровича, пусть не слишком нос задира- ет! Велика важность! Вот мой тезис (я его не навязываю): пани Свинар- ская в своих реакциях была столь же возмущена, сколь и лукава. Но здесь на сцену выходит почтенный Людвик Иероним Морстин. Этот кропает «Письмо к Гомбровичу», которое появляется в газете «Жиче Варшавы». «Сегодня я прочел в „Жиче Литерацке" интервью с Вами — интервью пани Барбары Витек Свинарской — и так потрясен, что решил обратиться к Вам... Цитирую Ваши слова по тексту интервью пани Свинарской (здесь идут пространные цитаты)». А дальше г-н Морстин громит меня за мою подлость. И в завершение: «Самая распространенная форма человеческо- го эгоизма — это закрыть глаза на беду ближнего, чтобы они не мешали наслаждаться всеми благами и прелестями жизни... Вы недостойны имени писателя!» Великолепно, и я полностью согласился бы с господином Морстином, только... с чего он взял, что это было «интервью»? В фельетоне пани Сви- нарской нет ни одного слова, которое давало бы возможность сделать та- кое предположение. Так что же, ошибочка вышла? Ошибочка! Статейка настолько сатиричная и злобная, что даже ребенок не смог бы принять ее за интервью, это бросается в глаза... Fassons*. Меня это сочетание лукавства с пафосом не слишком умиля- ет, и мне хотелось бы поскорее с этим кончить. Когда фельетон перешел в ранг интервью, стало легко признать меня самым настоящим подлецом. «Трибуна Люду» перепечатала письмо Морстина «в силу острой актуаль- ности высказываний», а в еженедельнике «Семь Дней» написано: «Чело- век, у которого такое циничное отношение к мученической смерти мил- лионов соотечественников... не имеет совести». Я послал в эти газеты письмо, в котором заявил, что фельетон г-жи Свинарской никакое не интервью, и что все это было написано и опубли- ковано без моего ведома. И далее: «Даже в самом кошмарном сне у меня не могло бы появиться подлого желания обелить или хотя бы пренебречь гитлеровскими преступлениями в Польше, которые я вместе со всеми честными людьми решительно осуждаю. В этом отношении не может быть ни малейшего сомнения, и на эту тему я уже несколько раз высказы- вался в моем „Дневнике". Я с величайшим уважением отношусь к неслы- ханным страданиям поляков во время последней войны». * Не стоит говорить об этом (франц.).
618 Витольд Гомбрович Я послал это письмо также в Союз Писателей в Варшаве. Но это пись- мо, даже отредактированное как можно лаконичнее и по делу, не касаю- щееся никаких политических вопросов, письмо, в котором польский ли- тератор, уже довольно известный в мире, просит принять к сведению, что он не высказывал циничных бредней, оскорбляющих чувства поляков... это письмо, естественно, не было опубликовано. Мне пишут из Польши: «Теперь постоянно говорят о Вас, Вас обсуж- дают. Вам это не повредит. Вы и так не для масс, так что у них это в одно ухо входит, а в другое выходит, зато много говорят в кафе, люди инфор- мируют друг друга, и правда о Вас распространяется все шире». Мне тоже так кажется. Слишком много информированных обо мне людей, благодаря моим книгам. Со мной можно соглашаться или не согла- шаться, но я наверняка принадлежу к числу самых искренних писателей в польской литературе. Обо мне известно все, хотя бы из моего «Дневни- ка». Вот хотя бы на странице 155 (том I, издание Литературного Институ- та в Париже) о гитлеровском насилии в Польше: «Мне известна мера этих страданий и мера этой несправедливости, и я не собираюсь отбрехиваться „концепциями", когда совершается преступление». Но ведь я не один, а много раз писал в этом духе и смысле! Домбровская? Ивашкевич? Слонимский? Другие? Что скажут на это люди, знающие меня, которые не раз дарили меня своей признательно- стью? Как они проглотят этот фельетон-интервью и выброшенное в кор- зину опровержение? (P.S. Приведенный выше текст был написан в ноябре 1963 года и сразу опубликован в парижской «Культуре». Следует добавить, что мое опро- вержение в конце концов было опубликовано и в польской прессе — через несколько месяцев, когда со мной уже как следует расправились. Его напе- чатало только «Жиче Литерацке», убрав дату, чтобы читатели не спох- ватились, и добавив несколько выдержек из моего «Дневника», которые должны были доказать, что я чудовище... Этот хитроумный подбор ци- тат из запрещенной в Польше книги, это вычеркивание даты письма, что- бы одурманить общественное мнение, надолго скомпрометируют... но не меня..)
1965 [56] Бьюсь об заклад, что эти мои берлинские воспоминания попадут в лапы газетчиков, что политика спляшет вокруг них свой негритянский танец, что я, художник, буду отдан фельетонисту, я, человек, стану пищей редак- торов, мальчиком для битья у публицистов, кормом национализмов, ка- питализмов, коммунизмов, черт знает чего еще, жертвой идеологий, кото- рые скорее мифология, причем мифология устаревшая, инфантильная, склеротичная, бюрократичная и гроша ломаного не стоит. * * * Триумф Гюнтера Грасса, его последний роман продан почти двухсот- тысячным тиражом. Юмор Грасса: ему пеняли, что на балы приходил в тренировочном костюме, и тогда он завел у себя ядовито-фиолетовый смокинг и стал шиковать в нем на завтраках и полуденных чаепитиях. Еще одна черта грассовского юмора: философия ему не слишком по вкусу; зная об этом, я направил дискуссию на территорию философии. На что Грасс, вежливо склонившись, тонкий, деликатный: «Простите, но присут- ствующую здесь мою сестру забивает нервный кашель, когда при ней упо- минаются более шести философов за раз». С ними тремя — Грасс, Йонсон, Вайсе — я время от времени виделся, но наши встречи сводились на нет трудностями лингвистического харак- тера или присутствием третьих лиц. Я много раз говорил себе, что должен поговорить с Вайссом, должен кое-что узнать у него, что он мне расска- жет... Что касается Уве Йонсона, то это был Север. Причем такой нордиче- ский, что я не раз и не два решал, что наконец-то надо завести с ним раз- говор более... Ничего не получалось. Мы были замкнуты друг для друга, заранее понятно, что ничего, совсем ничего, и лучшее, что можно сделать, это чтобы один другого оставил в покое. Вроде как кони, пасущиеся на
620 Витольд Гомбрович лугу. Но в то же время как существа хищные, агрессивные, находящиеся в состоянии экспансии, готовые сожрать друг друга при первом же удобном случае. Как-то раз Уве Йонсон случайно столкнулся со мной в ресторане напротив Академии Искусств. Подошел ко мне и с северной смущенно- стью что-то пробормотал, что, как я догадался, было комплиментом от- носительно недавно изданной на немецком языке «Порнографии». Я сму- тился его смущением, тоже что-то пробормотал, и разговор сошел на обычные между нами темы — трубки, пуговицы и лацканы пиджаков. Новая филармония — «цирк Шаруна», как ее называют таксисты — желтая снаружи, а внутри — легкое элегантное стекание — со всех сто- рон — плоскостей со слушателями к оркестру, хорошо слушать эту архи- тектуру и хорошо слушать в такой архитектуре. Караян открыл ее (это был будний день) Девятой симфонией. Оркестр — гордость Берлина, ор- кестр «великолепен». Даю «великолепный» в кавычках не потому, что я сомневаюсь в этом, а потому, что только специалисты имеют право вы- сказываться на эту тему; остальные, их тысячи, должны верить на слово. И тогда более справедливым было бы высказывание: «слушаешь этот ор- кестр как великолепный». Но искусство — это роскошь, вот и язык наш, когда об искусстве заходит речь, становится роскошным. Гордо сообщает- ся: «не могу больше слушать Девятую, знаю ее наизусть». На самом же деле даже здесь, в Берлине, Девятую знают не более девяти процентов. «Замечательный» квартет Вега, столько раз слышанный с пласти- нок, — теперь передо мною на сцене. Погруженный в людскую массу пос- ле грамофонного один на один, я не слушаю, не слышу, только наблюдаю за выходом на сцену и со сцены четырех одетых во фраки господ, окры- ленных скрипками, и в особенности — за актерством самого Вега, кото- рый умеет свою округляющуюся фигуру воодушевить удивительнейшим терзанием. Шеринг в филармонии, скрипичный концерт, слабо, поражает хилость скрипки, видны сверхчеловеческие усилия «маэстро», пытающегося вы- тянуть напевы, гнев, безумство из этих струн... но кто-то «неразбираю- щийся в музыке» сказал бы, что плохо слышно... Что же все-таки значит «разбираться в музыке»? Это значит: вылавливать критическим ухом мельчайшие несовершенства в исполнении и совершенно забывать о крупных промахах, таких, которые касаются — рискну применить эту ме- тафору — самой шахматной доски, на которой разворачивается игра. Ни- чего не поделаешь: звук солирующей скрипки слишком слаб для большо- го зала, даже с самой лучшей акустикой. Даже если фортепиано едва посапывает в этих пространствах, то скрипка просто сикает, причем со- всем тонкой струйкой, совсем как... хм... И с точки зрения менее «утончен-
Дневник. 1965 621 ной» эстетики, то есть менее профессиональной, возможно, было бы более прилично, если бы артист просто отлил, чем смотреть, как у него, безумст- вующего на этой скрипке, все вдохновения и вся мощь преобразуются... хм... в сиканье. Какая компрометация человеческого духа! Но это, конеч- но, слишком наивная точка зрения и слишком «неизысканная». На меня сыпятся приглашения: выставки, концерты, оперы, представ- ления, съезды и лекции... неужели Берлин решил стать Парижем? Количе- ство берлинцев, «разбирающихся в искусстве», в этих условиях должно возрастать в темпе не меньшем, чем количество автомобилей. Но я сохра- нил мою давнюю неприязнь к зрелищам, не верю, что очереди к билет- ным кассам могли кого-либо привести к искусству, его надо делать са- мому, я хочу видеть его не на сцене, а в глазах, в улыбке, на устах и в речи... Осторожно... внимание... снова молодой скелет... этот молодой нахаль- ный труп! Что значат их театры сейчас по сравнению с театром тогда, они дали миру величайшую трагедию столетия, самое новаторское из пред- ставлений, переворачивающее с ног на голову все, что только Европа мог- ла знать о себе, вводящее европейца в новое измерение, — но не о блеске этого ада хочу говорить, а о молодом трупе ближнего, о младотрупной красоте. Один студент говорил мне, что предпочитает потратить несколь- ко марок на автобус, а не ждать у дороги попутки, потому что, как прави- ло, пожилой водитель начинает потчевать воспоминаниями времен вой- ны — а это скучно, очень скучно! Почему студент был так раздражен? Не была ли это элементарная зависть? Не завидовал ли он той молодости, что побраталась со смертью, прекрасно-трупной, поэтически-трупной... он, стоящий в очереди в самые разные кассы, продающие поэзию и кра- соту, он, пассивный зритель воспроизводимых со сцены драм? Берлин — дело политическое. Берлин — дело культурное, экономическое или ме- тафизическое. Но Берлин также и дело экс-поэзии, отравляющей, как молодой труп, хищной, как молодой труп. Не будем забывать, что красота принадлежит к числу скрытых, но мощных двигателей Истории. Примем во внимание, что не только девушка дрожит за свою красоту, что дрожь свойственна и парням... так что этот студент, стоящий в очереди в кассу со своим бумажником, автомобилем и невестой, со своей мещански-зажи- точной жизнью, которая у него устаканилась, но он отравлен ядом той молодой красоты-ужаса, это ностальгия, в которой он ни за что не при- знается. Заметим еще, что немец как таковой, похоже, такое существо, ко- торое особенно подвержено как уродству, так и красоте. Любовь к науке и технике часто ввергает его в абсолютную эстетическую бесчувственность, в тяжелый, абстрактный педантизм, в очках, с пивом и с блокнотом; но в
622 Витольд Гомбрович то же самое время, с другой стороны, бессмертный его лиризм и роман- тизм отдают его Музам. Так что этот студент в очереди в кассу, где про- дают уже препарированную поэзию, в рамках рациональ-нофункциональ- ного разделения на производство и потребление, порой испытывает глухое и бешеное отвращение, точь-в-точь как если бы он покупал билет в бордель, а потом, развалившийся в кресле, довольный комфортом, ко- торый предоставляет ему зал, в меру брезгливый, дрожит, чувствуя воз- можность уст своих, холодом, страхом, голодом искривленных, поездом увозимых и — Нарцисс — чувствует на устах своих поцелуй тех, солдат- ских уст своих. Пожилые, со взором, вонзенным в былое... словно рыболовы, чтобы в темной проклятой воде поймать отражение некогда бывшего на них лица... грозного... наивного... Молодые дрожат, обеспокоенные подземной близостью ровесника... Кто из современных немецких поэтов сподобился выразить эту поэзию? Не знаю такого. И ни один из языков, на которых сегодня говорят в Берлине, ни этот жизненно-практический, ни полити- ческий, ни язык теории, веры, морали не в состоянии докопаться до того места под землей, где лежат невинный грех, отвратительная красота, умерщвленная жизнь, живущая смерть. И ни одна красота на поверхно- сти, которая ездит в машине, на мотоцикле, плавает в реке, прыгает с шес- том, ходит в кино, ест сэндвич, не в состоянии притупить жало той красо- ты, которая день превращает в ночь. Концерты и выставки, театры и кино, лекции и декламации... Конечно. Современно. Рационализировано, организовано, все более «научно». Ко- нечно. Но ты, поэт, если ты хочешь добраться до истока, ты должен спу- ститься в подземелья. Я ожидаю увидеть тебя чем-то вроде бога о двух лицах. * * * Спустя год, в мае 1964-го, я покинул Берлин обессиленный, едва сумел забраться в самолет. Болезнь затаилась во мне уже в первые месяцы моего пребывания, а снег, дождь, ветер и тучи северного неба, не виденного мною четверть века, подтолкнули ее и развили. Два месяца в больнице. Плохим гостем я оказался. * * * Во время болезни я редактировал, только для себя, «Дневник нави- гации» по морю, которое я называл «Берзее». Да... Берлин был морем...
Дневник. 1965 623 а я плыл и плыл по бурливым... облитым солнечным светом... черным водам... * * * В течение всего моего пребывания в Европе я чувствовал себя немощ- ным. Вот и этот дневник — это всего лишь столкновение моего существо- вания — ослабленного, чахлого — с существованием Европы; и моя сла- бость, моя усталость должны были заразить... Ох! Напрасно призывал я молодость, чтобы выбраться из моего существования, уже достаточно не- существенного, из реальности недостаточно реальной. Через двадцать пять лет, проеденный временем и пространством, я приплыл... У меня не хватило сил преодолеть каменную чуждость Европы. В течение лет моего аргентинского изгнания я как мог старался хранить ей верность. Поэтому вполне справедливо, что в Париже, в Берлине, я по- чувствовал себя как дома, я, европеец. Столько друзей. Читатели. Такое де- ликатное обхождение. И все же я был слишком слаб физически, болезнь практически высосала меня. Я слишком глубоко укоренился в Аргентине. Поэтому, когда Аргентина ушла от меня на задний план, растворилась, Европа встала передо мною словно пирамида, как сфинкс или неизвестная планета, как фатаморгана: она уже не моя, я не узнаю ее, не могу отыскать ее ни во времени, ни в пространстве. И она не дается мне, ослабленному. Я ощущал себя потерянным, когда покидал Буэнос-Айрес. Я потерян. Возвращаться в Аргентину? Если бы я вернулся, я бы вернулся только в прошлое. * * * Ни разу, пока я был в Европе, нигде, ни в Клермон-Ферране, ни в Руайомоне, ни в Париже, ни в Берлине я не выпил даже чашечки кофе, которая была бы «настоящей», «обычной», а не возникшей из бездны и подвешенной в вакууме бесконечности. * * * Согласитесь, что в моей польской душе Берлин, этот, послевоенный, должен был бы вызвать бурю мстительности, негодования, симпатии, восхищения, осуждения, страха, уважения, дружбы, вражды — и для
624 Витольд Гомбрович всех этих чувств, и для многих других нашлось бы место... Так вот не на- шлось. Берлин стал для меня загадкой претворения в жизнь и непретворения в смерть... Одно воцарилось надо всем прочим: созидание, разрушение, искаже- ние, распрямление, улетучивание, смешение, напряжение... действитель- ности. Я добрел до Берлина как до цели паломничества по Европе, как до ме- ста самого реального и самого фантастического. Путешествие было усугуб- ленным: и по карте, и в самом себе. Берлин стал моим внутренним при- ключением... но это я понял только сейчас и пришел к этому постепенно, во время писания... * * * Ко мне относились, как я уже сказал, с превеликим и заботливым го- степриимством и не менее заботливой дружбой — политики в этом ни на грош, зато много из-за того, что я поляк. Понятно. В качестве поляка я висел камнем на их совести. Они испытывали чувство вины. Напрасно! Напрасно! Не будьте так наивны, все ваши улыбки и все те удобства, какие только вы могли мне предложить, не компенсируют даже одной минуты страданий одной-единственной из многих тысяч польских жертв. Не позволю сбить себя с толку! Не прощу! Не простил. Но произошло нечто худшее. Я, поляк (поскольку все это я пережил именно «как поляк»), должен был превратиться в Гитлера. Я был вынужден принять на себя все те преступления, как будто все их совершил я. Я превратился в Гитлера и должен был допустить, что Гит- лер присутствовал в каждом из погибавших поляков, что он продолжает оставаться в каждом из живущих поляков. Осуждение, презрение — не метод, это вообще ничто... вечные придир- ки к преступлениям только увековечивают их... Их надо проглотить. Их надо съесть. Зло можно одолеть, но сделать это можно только в себе. Эй вы, народы мира, неужели вам все еще кажется, что Гитлер был только немцем? * * * Вид из моих окон с шестнадцатого этажа. Из одного громадного окна: покрытые инеем деревья и белые пруды обширного спящего парка, за которым, в километре — Курфюрстендамм,
Дневник. 1965 625 Зоо, самый центр Западного Берлина с американским профилем, пульси- рующий, мигающий, ослепляющий, загораются и гаснут неоны, тучи ав- томобилей мчатся по проспектам, на горизонте электрическое зарево. Из другого большого окна: сумрак и тайна, глубокое молчание, за сте- ной длинными улицами с грустными фонарями протянулся Восточный Берлин. Трубы и башни, прячущиеся в ранний сумрак зимы, где-то там что-то светит, беру бинокль, вроде как дом, многоэтажный или стоит на возвышенности... Западный Берлин, драгоценная безделушка, последнее кокетство ком- фортабельной Европы — дальше только глушь, как будто и не город, а пространство, гигантское, простирающееся до самого Китая. Напряженно всматриваюсь в безмолвное одиночество зимних полей, как будто я в де- ревне... магия прячется в этом первобытном пространстве, о котором из- вестно, что оно подчиняется всеобщей и организующей Мысли, на кото- ром безраздельно господствует Идея. В то время как Западный Берлин представляет собой лучезарную сле- поту, в которой порядок поддерживается свободной, неорганизованной игрой сил, на другой стороне, где ночь, пространство, земля, зима, тем- нота, обосновалась Идея, напряженная, молчаливая, суровая. И это раз- дражает. Чувствуешь себя как-то странно, болезненно, что Дух там, а не здесь... его соседство пленяет... но при этом тебя поражает, удручает то, что он более походит на расстилающиеся туманы, на опускающуюся тем- ноту, на проплывающие облака, на сменяющие друг друга времена года, чем на что-то более человеческое... Какая-то первобытность... — Действительно, если смотреть из окна, то все выглядит мрачно. Онако в Восточном Берлине люди гораздо более приятны... Доброжела- тельны, дружественны... Бескорыстны. Никакого сравнения с западными берлинцами, материалистами... — Так вы, значит, сторонник той системы? — Нет, совсем напротив. Люди там лучше, потому что живут в бедно- сти и под гнетом... Так всегда. Чем хуже система, тем лучше люди... * * * Отрываюсь от тебя, остров! Лечу в Париж. Самолет рвется в пространство. Европа открывается и расстилается. Я в самолете. Приглушенный свет. Скорость 800, высота 8 000. Вот и Франция. Сливаюсь с креслом и опускаю взор. Насколько хватает моего взгляда, там, внизу, там, домики и садики, лоскутное одеяло полей, трубы, 40 Зак. 3061
626 Витольд Гомбрович мосты, плотины, фабрики, треугольники, линии, шоссе, поселения, строе- ния. Я на головокружительной высоте, летящий с еле слышным рокотом моторов. Лечу. Я, безумец. Лечу. Лечу один. Выброшенный с орбиты. Выделенный. А со мной, проши- вая небо со скоростью 800, всё мое — мой багаж, мои мысли, воспомина- ния, Берлин, Аргентина, Польша, то, это, отголоски, ключик, она сказала, рыбы, надо бы, зачем, улица Хожа, всё это летит со мной на высоте 8 000, я лечу, и все время нахожусь в ассоциациях, работаю, комбинирую, делаю выводы, я, заблудившийся в лесу. Я и мой лес. Я и моя чаща, рой, муравей- ник, размножающийся, расползающийся. Смотрю вниз. Внизу рой, мура- вейник, размножающийся, расползающийся. Я их не вижу, но знаю, что они есть. Многотысячный мой двойник. Я, в одиночку перелетающий, а подо мной десятки тысяч, сотни тысяч моих копий, повторений, моих «как я», роящихся, связанных друг с другом, комбинирующих увеличеным во много раз муравьями я знаю не могу не знаю я они я. Я, освобожденный от пут многократным увеличением. Многомысль. Многосуществование. Париж. Концентрация, усиление, преувеличение, дикий рев преумножения. О, Бестия! Я лечу! О, Чудовище! Я лечу! Многомиллионный Двойник рас- сыпается, заполняясь и переполняясь, я, прилетающий к моей Много- сложности... Рев и грохот! Сейчас выйду. Возьму такси. Увижу одного, двух, трех... увижу тысячу... и миллион увижу... [57] После того, как в мае прошлого года я покинул Берлин, я обосновался в Руайомоне, в 30-ти километрах от Парижа. Аббатство тринадцатого века, там Святой Людовик был монахом, оттуда в течение некоторого времени, кажется, правили Францией, мощная четырехугольная пятиэтажная го- тика, стены, крылечки, арки, розетты, колонны, в тихом парке с подерну- той ряской зеленой водой каналов и прудов. Здание наполовину пустое — гулкие трапезные, залы с внушительны- ми надгробиями, с латинскими надписями, наполовину жилое — монаше- ские кельи на втором этаже (в том числе и келью, в которой якобы жил Святой Людовик) приспособили для приезжающих из Парижа интеллек- туалов, художников. Я постоянно болел. После берлинской больницы вроде как наступило выздоровление, но как-то не слишком мне полегча- ло, я чувствовал, что отравляющий секрет все еще во мне, я кашлял, шат- кой походкой проходил под каштанами, вяло добирался до дороги, до
Дневник. 1965 627 мосточка, садился на камень и смотрел на расстилающийся шелк милой Франции — рощи, луга, пригорки, над которыми были протянуты высо- ковольтные линии, зацепленные за прозрачные, ритмичные стальные опоры. Я смотрел на все это осоловелый, апатичный, как песья морда, отворачивающаяся от полной миски, и постепенно направлял свои шаги обратно, к дому, за толщу стен, под готичность сводов. Бреясь утром с полотенцем на шее, я видел из окна людей в парке: профессор тащит шезлонг в укромное место, две изящные дамы с зонти- ками, художник всматривается в канал, студент лежит на траве, он обло- жен книгами. Каждые несколько дней здешнее спокойствие нарушали иноязычные группы, например, шестьдесят биологов, сорок этнологов, семнадцать парапсихологов (все это я видел из окна), поскольку Руайо- мон — важный научно-культурный центр, место международных конгрес- сов, лекций, концертов, семинаров. Поначалу я думал, что мне тут бу- дет совсем неполохо, я предпочитал это скуке обычной гостиницы, но, будучи не в состоянии жить в Париже (потому что Париж стал автомо- бильным апокалипсисом, воющим, ревущим, несущимся, смердящим), я был доволен, что здесь у меня будет сочетание шикарной зелени с кафе «Флёр» и с Сорбонной, да что там Сорбонна — даже с Австралией и Япо- нией. А когда в первый день я вошел в малую трапезную, предназначенную для завсегдатаев и членов кружка, меня встретили радостные приветст- венные возгласы, потому что, как потом оказалось, Аллан Коско был здесь недавно, работая над французским переводом моего «Дневника», и обсуждал при случае разнообразные языковые проблемы. Так что со всех сторон я услышал: «Коско замучил нас вашим „Дневником"!» Руководил нашим питанием месье Андре д'Ормон, почтенный старик, в свое время «дипломатический советник и политический консультант» в Пекине, при китайском правительстве, сорок восемь лет проведший в Ки- тае (он был, согласно сплетне, любовником императрицы). Но Китай рас- творился в нем без следа, он выглядел так, будто никогда не покидал Ла- тинского квартала, знаток сыров, любитель салатов, почитатель Анатоля Франса, Золя, Ренана, месье д'Ормон был туговат на ухо, что не мешало ему с истинно французской cordialite* вести разговор. «Кто этот чело- век?» — спрашивал он своего соседа за столом, когда появлялся кто-то новый. «Это редактор X., профессор Z., поэт Y.!» — кричал ему в ухо сосед. «А, вы польский литератор, что вы говорите, а вы могли бы сказать, кого из современных французских авторов вы цените больше остальных?» — * Сердечностью (франц.).
628 Витольд Гомбрович «Сартра!» — крикнул я. «Кого? Сартра? Сартр се n'estrien du tout, топ ami*\ А Расина вы любите?» — «О, нет!» — ответил я. — Что такое? Нет? Вы только послушайте: ...Quoil Pour noyer les Grecs et leur mitte vaisseaux Mer, tu n'ouvriraspas des abimes nouveaux?** — He впечатляет! — ответил я. — Что? Простите? Не впечатляет? Но, excusez moi, топ eher ami"**, это слишком и т. д. * * * Так — глухо и упрямо — беседы складывались у меня не только с гос- подином д'Ормоном. Помню, спросила меня одна высокоинтеллектуаль- ная дама, разделяю ли я взгляды Симоны де Бовуар на проблематику со- временной женщины. Я ответил, что больше разделяю взгляд кайзера Вильгельма, «К.К.К.», то есть «Kinder, Küche, Kirche», то есть, дети, кухня, церковь. Что, что, недоумение, спросила, серьезно ли я это, на что я от- ветил, что серьезно, но... Однако такая вольность в таком месте? И вообще... позволять себе та- кое в отношении художественно-социологическо-психологических сли- вок парижского общества, поданных в готическом соуснике XIII века? А впрочем... какие могут быть вольности... если я такой больной? — Обожаю вас, у вас есть дар делать из людей идиотов! — признался мне Жак Кловель, один из бунтующих постояльцев Руайомона. — Руайомон успокаивает мне нервы, — сообщил я через пару дней управляющему, господину Креспеллю. — Руайомон успокаивает ваши нервы, потому что вы портите нервы другим, — ответил он. Мои средства предосторожности... На всякий случай, предпочитаю до- пускать вольности, чем... * * * То что я в Руайомоне стану erf ant terrible**** и своевольным Дизи***** — о да, и в тем большей степени, чем более Руайомон был представитель- * (Он) совсем никто, мой друг (франц.). ** Строки из «Ифигении в Авлиде». *** Простите, мой дорогой (франц.). **** Исчадием ада (франц.). ***** Персонаж романа Стефана Жеромского «Бездомные» (1900).
Дневник. 1965 629 ным, величественным, декартовским, расиновским, вольтерианским ме- стом, чем больше он был этнологичным, историософичным, логистичным, кибернетичным, чем больше он был с розеттами, лебедями и Св. Людови- ком. Но я танцевал, будучи закованным в железа, о, что за груз невыноси- мый, тяжесть стопудовая! Серьезность болезни, это абсолютное отсутствие шутки, свойственное темным закоулкам страдающего организма, соеди- нялось впрочем (как бы у меня за спиной) с определенными, причем не самыми приятными особенностями места моего пребывания. Это средне- вековое здание не относилось во втором-третьем часу ночи к самым без- мятежным местам... когда не лучшее состояние моего желудка гнало меня из постели в ночь, я не слишком уверенно чувствовал себя в длинном ко- ридоре с мигающим где-то в конце призраком света, когда во всеобщем сне давила толщина стен и отзывалась пустота, заполнявшая нежилые по- мещения, ее одиночество, ее тяжесть, давление со всех сторон этой пусто- ты, заполненной временем минувшим, завершенным, умершим. В этой бездвижности лишь иногда откуда-то доносился страстный шепот стари- ка д'Ормона, который, страдая бессонницей, целыми часами декламиро- вал в своей комнате стихи Малларме, Рембо, Расина, будто читал молит- ву... Что бы было, если бы, идучи по этому коридору, я наткнулся на некую Аномалию, нет, не на дух, не на страх, это было бы слишком просто, а на Аномалию, ведь я должен был серьезно считаться с тем, что многовеко- вые напластования стольких жизней, придушенных столькими смертями, могли привести к образованию некоего фермента, создать нечто такое, что меня на самом деле удивило бы, если бы я на это наткнулся в темном коридоре. Человек ведь всегда ожидает чего-то такого... и он всегда готов к этому... Впрочем, я сам был болезнью, то есть аномалией, то есть чем-то сродни смерти и, возможно, больше, чем духа, боялся того, что я слишком уж не боюсь... * * * После годичного пребывания в Германии я с интересом присматри- вался к французам. Когда я после Берлина неделю жил на вилле под Парижем, я ковылял из последних сил, как мог, к калитке, чтобы снова увидеть их. Проверить, как они выглядят по сравнению с немцами. Выброшенные на берег Южной Америки, европейцы словно жалкие жертвы кораблекрушения, словно раковины и водоросли, были ослаб- лены... здесь они — в лоне своих народов и, как плоды на дереве, полны соков.
630 Витольд Гомбрович * * * Я пытался понять, насколько мои первые впечатления от Парижа — когда я увидел его год назад после долгих лет, проведенных в Америке, — насколько эти впечатления, содержащиеся в двух главах моего дневника, посвященных Парижу, могли оказаться поспешными, ошибочными... Те из парижан, кому удалось прочитать этот текст в «Ле Летр Нувель», недо- вольно воротили носы. Вот, например, письмо от одного французского литератора: «Вы ненавидите Париж, это ваше право. Но в этих главах на- прасно искать свежести и откровенности, которых столько на других страницах вашего дневника, Вы здесь пользуетесь затасканными баналь- ными схемами, Вы не хотите войти в этот город, Вы с раздражением об- ращаетесь против... И яснее, чем где бы то ни было, видно, насколько сильно Вы препарируете действительность, чтобы подогнать ее под свое субъек- тивное видение». Согласен, я препарирую действительность, куда моему дневнику до отчета о ней или протокола... мое описание мира существует на правах поэмы, оно должно выражать мир через мою страсть, и мою страсть через мир. Какую же страсть я вложил в описание Парижа? Французы из Руайомон — и об этом я знал — тоже в этом не разбе- рутся. Эта элита, склонная несмотря ни на что считать, что «человек — это звучит гордо!», вынуждена признать также, что «молодость — это звучит наивно!» Смотреть свысока на словечко, пропитанное оскорбительной но- стальгией... знаю, знаю... сколько раз я потрясал им ради хохмы перед гордым носом зрелости! Париж? Не столько на Париж я нападал в этих моих записках, сколько на Европу, и если на Париж, то как на самое яркое выражение европейской эстетики. Поскольку в тебе, Европа, в тебе, Па- риж, красота становится цивилизованной, то есть организованной; более того — здесь осуществлено разделение функций: одни существуют, чтобы красоту производить, другие — чтобы ее потреблять. Красота человека, человечества распадается у вас во все большей степени на написание поэм и декламирование поэм, на написание картин и рассматривание картин, на производство помад и применение помад, на балет на сцене и балет в зрительном зале. Этот процесс состоит в выделении из себя красоты, чтобы она стала чем-то внешним, объективным... чтобы она перестала болеть... и срамить... Мне, в моей ипостаси поэта, хочется вернуть красоте человеческого рода ее дикий, первоначальный, смущающий, неумолимый смысл... ее личный смысл...
Дневник. 1965 631 Смотри, там, где кончается ребенок, а взрослый еще по-настоящему не начался, там в возрасте от четырнадцати до двадцати четырех лет челове- ку дано цветение. Это единственное время абсолютной красоты в челове- ке. В человечестве существует бессмертный заповедник красоты и очаро- вания, но он — к величайшему сожалению! — связан только с молодостью. Да, мало восхищаться красотой абстрактных картин — она не валит с ног, — ее надо познать через то, чем ты был, чем ты больше не являешься, через приниженность молодости... Это приблизительно и есть тот самый пункт, из которого я со своей сатирой нападаю на Париж. Склонись над рекой текущего времени, Нарцисс, и попытайся уловить поблескивающее в уносящейся воде несказанно чарующее лицо... * * * Поляки не раз приезжали ко мне из Парижа. Котя Еленьский. Аллан Коско появился в одну из суббот, и мы оба склонились над моим «Дневником <19>53-<19>56», который только что вышел в его переводе. Лавелли, режиссер «Венчания», привез мне миниатюрную красивую Кристину Захватович; ей я был обязан декорациями, имевшими большой успех. А еще Ядвига Кукулчанка, переводчица «Венчания», которая, обеспо- коившись звучанием на языке галлов первых слогов своей фамилии, при- думала себе очень странный псевдоним — Куку Шанска. Бывал и ксендз Садзик, правда, в виде книги. С интересом читал его «Esthetique de Heidegger», перемежая с Сен-Симоном. Под каштанами. Листья каштанов. Польша. Аргентина. Два мистических тигра моей истории, две волны, окатившие меня и опустошившие страшным небытием, потому что того, что было, боль- ше нет. Не вхожу ли я в заключительный период, когда человек живет по- настоящему, но живет тем, что уже умерло? Произведения написанные, дела свершенные делают меня все еще живым для моих посетителей в то время, как я просто слоняюсь и умираю. Сущее — мертво, мертво, мертво, как будто окаменело.
632 Витольд Гомбрович * * * Вы, господа, читали ответ Пейрефитта, не читали, в Нормандии кельт- ское влияние... что, вы, мадам, что-то вроде космоселенитки*, о ля-ля, двадцать шесть трупов за последнюю неделю, он сказал ей, что вздор, mais quelle corvee cet encombremenf*... Беседа! По субботам и воскресеньям мы едим в большом готическом зале. Посреди глядящих со стен аскетиче- ских, экстатических лиц, вырезанных из дерева, посреди митр и крестов, мы, за большими столами, человек сорок, hors d'oeuvres, potage, entree, sa- lade,fromages, dessert, cafe***. Беседа. Безудержная. Неумолимая. Оживленная. Возмущение святых и скорб- ных ликов, глядящих на это со стен? Нет, потому что французская фриволь- ность героична. А благостно улыбающиеся лица беседующих сотрапез- ников не очень-то отличаются от тех, что на стене, и здесь — поблекшие глаза, пергаментные щеки, а закуски и жаркое исчезают в редкозубых ртах, эта говорливая группка по большей части уже одной ногой стоит в могиле. Несмотря на это, беседа под предводительством глухого как пень господина д'Ормона ни на миг не затихала. Казалось, они говорят лишь затем, чтобы утопить в говорении свое единство с болью и ужасом стен... Эти беседы сливались в мучительное гудение под сводами, акустика была ужасной, отвечали наобум, лишь бы что ответить, глухота у них была на устах и в глазах, говорили ни к селу ни к городу, но говорили, говорили... сами ели, но беседа пожирала их... Обращался к картине дед, а картина молчала в ответ. Появившаяся у меня после ночных прогулок по коридору мысль об Аномалии преобразовалась постепенно в идею Высасывающего Вампи- ра... Вампиром была «оживленная» и — по мере умирания этих носов, глаз и ртов — становящаяся «все более и более живой» беседа. * * * Я строптивый, я кошмарный, я веселый, я измученный, я живущий, я умирающий. Я думал о том, что Европа от меня ускользает. Меня угнетало, что до сих пор я не сумел прийти ни к чему собственному и новаторскому в от- ношении Европы, в которой я оказался после четвертьвекового отсутст- * Селенит — житель Луны, мечтатель (лат.). ** Но какая неприятность эта толкучка (франц.). *** Закуски, суп, первое блюдо, салат, сыр, десерт, кофе (франц.).
Дневник. 1965 633 вия, я, приезжий аргентинец, возвратившийся поляк... О странах, которые я снова увидел, я стыдился думать по-старому, способом уже устоявшим- ся, обговоренным, банальным — что, мол, это техника, наука, рост жиз- ненного уровня, моторизация, социализация, свобода поведения... Неуже- ли я не изобрету ничего получше? Какой же из меня Колумб? Мне казалось смешным, что Европа, этот исторический гигант, вместо того, чтобы осенить меня новизной после тех лет, что я провел в пампе, попадает у меня в разряд затертых банальностей. — Хуже всего то, — думал я, — что правда о ней меня совсем не инте- ресует. Я хочу ее освежить для себя, я хочу себя освежить ею. И все это ради того, чтобы время омолаживало, а не старило меня и ее! Для этого я хочу помыслить мысль, до сих пор еще не помысленную: только она не истине должна служить, а мне! Эгоизм. Художник — это подчинение истины об- стоятельствам своей жизни, использование истины в личных целях. * * * Каменная громада Руайомон, вырастающая из картезианских газонов и аллей. Парижские лувры, обрыканные автомобилями... и опять здесь эта бла- гочестивая готика, болезненно нашпигованная интеллектуалами-атеис- тами и захваченная учеными толпами этнологов, этимологов, социоло- гов, которых привезли аэропланы с пяти частей света... полно блокнотов, фотоаппаратов, очков, твидов, дискуссий, ломаного французского языка, ломаного английского языка. Покрытая, как лишаем, автомобилями и учеными, Франция страдает и еще пытается защищаться! Беседа! Беседа, словно большой желудок, пытается все это переварить. Как долго? Как долго еще это будет темой нашей беседы. Разговаривая, мы знаем, что наше говорение становится темой социологических изысканий на той, другой стороне... научной... На лестничной площадке висит большой гобелен XVII столетия. Караб- каясь с грехом пополам по ступеням на мой второй этаж (который в сущ- ности был третьим этажом), я останавливался на середине пути, чтобы от- дышаться... и, за неимением ничего лучшего, всматривался в этот гобелен. Я, иконоборец, оказался единственным человеком в Руайомон, который хоть на что-то здесь смотрел (хоть и не по собственному желанию). Все это я выложил им после завтрака. «Как же так? — спросил я. — Тут полно произведений искусства, а мне до сих пор не случилось заметить хоть кого-нибудь за их разглядыванием, если не считать детских экскурсий по воскресеньям и праздникам. Получается так, что вам достаточно того, что
634 Витольд Гомбрович это просто висит на стенах?»... Конечно, им этого было достаточно. Кар- тины, скульптуры и прочие чудеса были здесь лишь для того, чтобы знать, что они есть... знать, что они есть, и не обращать на них внимания больше, чем на батареи и вентиляторы. Они запротестовали. И тогда я потребовал, чтобы они прямо сейчас вспомнили, какая сцена изображена на большом, бросающемся в глаза и сто раз виденном гобелене в соседнем зале. Они не знали. Тогда я спросил их, могут ли они назвать другие произведения искусства, находящиеся в этом зале. Они смогли это сделать лишь на сорок процентов. Я попросил библиотекаря, господина Гери (идеальное воплощение клерка — черный костюм, белый воротничок и при галстуке), сказать, ка- кой процент из многих тысяч томов его библиотеки находится на руках, а какой почиет вечным покоем, requiescat in расе*? Он взглянул на меня не- доверчиво и дал уклончивый ответ. Я спросил его, готовит ли правитель- ство какие-нибудь средства к неизбежному моменту переполнения — ког- да библиотеки начнут раздувать города изнутри, когда им надо будет отдать не только отдельные дома, но и целые районы, когда скопление книг и произведений искусства вывалится на поля и леса из переполнен- ных до краев городов? — Не будем забывать, — добавил я, — что одновременно с количест- вом, переходящим в качество, качество переходит в количество... Сын поэта Валери, иракский посол, таиландский министр. Дамы с последним романом Роб-Грийе, «La Jalousie»**. Проходят. Каж- дая говорит: «Нет, это невозможно дочитать до конца... Но я все же дочи- таю! Я дала себе слово, что дочитаю!» Профессор Люсьен Гольдманн. Коренастый, с воинственной выпячен- ной грудью, напористый, что-то вроде грузовика или даже корабля тыся- четонного водоизмещения. Он был на премьере «Венчания» в театре Ре- камье, принимал участие в дискуссиях, объяснял всем направо и налево, в чем весь секрет, наконец даже выступил со статьей во «Франс Обсер- ватер» озаглавленной «Критика ничего не поняла», в которой дал соб- ственную интерпретацию пьесы. Начало статьи было обещающим. «Вен- чание», по его мнению, тесно связано с историческими катаклизмами современности, это «историческая хроника, которая обезумела», дейст- вие «Венчания» — гротескная пародия на истинные события. Но что по- том? Из Пьяницы Гольдманн сделал восставшие массы, из невесты Хен- * Да упокоится в мире! (лат.), окончание молитвы за души умерших. ** «Жалюзи» (1957), хотя и «Ревность» тоже подходит, потому что описывается рев- нивый взгляд героя из-за планок жалюзи.
Дневник. 1965 635 рика — народ, из Короля — государство, а из меня — «польского шляхти- ча», который заключил в эти символы историческую драму. Я пытался робко протестовать, мол, ладно уж, не спорю, пусть «Венчание» безумная версия безумной истории, пусть в сонном или пьяном развертывании этой акции отражается фантастичность исторического процесса, но чтобы Маня была народом, а Отец государством??.. Ни за что! Гольдманн, про- фессор, критик, марксист, плечистый, произнес приговор: что, дескать, я не знаю, и что он знает лучше меня! Бешеный марксистский империализм! Им эта доктрина нужна для того, чтобы нападать на людей! Вооруженный марксизмом Гольдманн был субъектом, я же, лишенный марксизма, был объектом; к дискуссии прислушивалось несколько человек, ничуть не удив- ленных тем, что Гольдманн меня интерпретирует, а не я его. Каковы последние вести с фронта? Вот именно — с фронта, потому что борьба частично признанного моего величия с этими французами не мо- жет прекратиться ни на минуту. Правда, похоже, я мог бы оказаться на тро- пе войны с теми, кто ничего обо мне не знает или знает мало, и терять жесткость где-то в сторонке с почитателями. Но — и я говорю это серьез- но — как бы я выглядел, если бы враг настиг меня в момент такой слабо- сти, когда я с почитателем? Нет, я обязан быть трудным! Трудным! И преж- де всего таким, каким я был в Аргентине, ох, ох, если бы я хоть на йоту изменился под влиянием Парижа, это было бы поражение, нет, такой, ка- ким я был с Флором или с Айслером в «Rex'e», таким я обязан быть и те- перь, ох, ох, на куполе Инвалидов, на башнях Нотр-Дам отпечататься Флором из Аргентины! Флором, а то и старошляхетской Польшей! Поэтому я приложил уси- лия, чтобы сказать двум коммунистам: «Прежде пан был паном, а хам ха- мом, и было лучше». Я сказал им это под каштанами. Те двое — профессо- ра философии, приехавшие на ницшеанский конгресс, — чрезвычайно этому обрадовались, и какое-то время мы все трое были счастливы. Но я чувствую, что политика — эта худшая из диких обезьян париж- ских джунглей — вертится вокруг меня... В сумерках я чувствую, как сжи- маются кольца облавы, как протягиваются ко мне какие-то щупальцы... Мне грозит главным образом «польский шляхтич» и добавок «эмигрант», что нетрудно переиначить в «антисемита» и даже в «фашиста», а от «фа- шиста» только шаг до «гитлеровца». Будучи критиком немцев, еврей Ханс Майер, посвятивший мне главу «Ansichten»* своей книги, ни с того, ни с сего заявил на заседании жюри премии Форментор, что (и это он, якобы, * Речь идет о главе «Ansichten von Witold Gombrowicz» («Взгляды Витольда Гомброви- ча») в книге «Zur deutschen Literatur der Zeit» (1962).
636 Витольд Гомбрович знает наверняка) я — антисемит и что в книге, которую я пишу в настоя- щее время, масса антиеврейских выпадов. Кто поделился с ним такой ин- формацией? Тем более странно прозвучало это выступление, что Майер разбирал в своей книге как раз мой «Дневник» и, думается, не мог не за- метить пространный пассаж, посвященный евреям, определяющий мое к ним отношение, самое что ни на есть благожелательное (в варшавских кафе меня называли еврейским царем). Защищаться? Протестовать? Ох, ох, сделаем так, чтобы соединение моей особы с уже порядком затаскан- ной номенклатурой в итоге родило такие чудачества, которые сами себя сожрут. Хуже, что французские газеты по случаю моего приезда в Париж подчеркивали мой графский вид и аристократические манеры, а итальян- ская пресса писала gentiluomo polacco. Протестовать? Ох, ох, ох, много бы я достиг протестами? На самом деле я знаю, меня это компрометирует в глазах авангарда, студенчества, левых сил, как будто я чуть ли не сам ав- тор «Quo Vadis»; но левые силы, а не правые, представляют естественное пространство моей экспансии. К сожалению, повторяется старая история тех времен, когда правые видели во мне «большевика», а для левых я был невыносимым анахронизмом. Но я вижу в этом в какой-то мере мою ис- торическую миссию: ох, ох, ох, войти в Париж с невинной бесцеремонно- стью, как консерватор-разрушитель, провинциал-авангардист, левый из правых, правый из левых, аргентинский сармат, аристократический пле- бей, антихудожественный художник, незрелая зрелость, дисциплиниро- ванный анархист, искусственно искренний, искренне искусственный. Это пойдет вам на пользу... да и мне тоже! Болезнь. Камень. Ночь и вампир. С Шарерами под каштаном. Смерть. Дискуссия с господином д'Ормоном за столом, философская. Безуслов- но самый блистательный из всех моих диспутов! Я говорю ему: «В вашем Ренане сидит скрытый Бергсон», на что старичок, не расслышав ни одного слова, отвечает: «Монаду надо понимать именно так, поверьте мне, я, я все это продумал, да и Демокрит...» Я (грубо): «Не верю Феокриту!» Он (обая- тельно, с величайшим почтением): «Что? Гераклит? Конечно, конечно, в какой-то степени я разделяю ваши чувства, eher Monsieur, но гераклитов- ские горизонты...» Нас слушали благоговейно в глубоком молчании, весь стол сконцентрировался у наших уст, когда в конце старичок хлопнул меня по плечу: Nous sommes du тёте etage (мы с тобой одного уровня).
Дневник. 1965 637 Гектор, Жан, Рауль, Доминик. 14,15,16 лет. Меняют приборы, носят еду, ловкие, танцующие — неужели этот балет лишь для того, чтобы об- служить нас, или же это мы объедаемся и распускаем как павлиний хвост наши достоинства только для того, чтобы они могли танцевать? К ве- черу они покидают кухни и оставляют посудные шкафы, летят в парк, на спортплощадки, на теннисные корты, вскакивают на мотоциклы, и тогда св. Людовик, башня, готические фасады, конгрессы, съезды, художники, ученые — все это падает ниц перед этими детьми, как перед иноязычным захватчиком.
1966 [58] Год с лишним прошел с тех пор, как я поселился в городке Ване, в двадца- ти километрах от Ниццы, на склоне Приморских Альп — место шикарное, множество вилл, причудливо скрытых в пальмовых рощицах за стенами розовых кустов, в зарослях мимоз. Выгляну порой из окна и вижу на площадке несколько Роллс-Ройсов, хозяева которых покупают на базаре молоко или креветки. Здесь не только Роллс-Ройсы, есть и Ягуары. * * * Хотите знать, что было со мною во время этого уже почти что годич- ного моего молчания... В Руайомоне, под Парижем, я провел три месяца, потом убежал от осе- ни в окрестности Канн, в Ла Мессюгьер. Занимал комнату, в которой когда-то жил Андре Жид. Мой путь в конце концов скрещивается с путя- ми тех, кого я давно хорошо знал, как будто я достаю их физически, post mortem*, и голос во мне говорит: ты был изгнан. Наконец я осел в Вансе. Квартирка приятная, пять балконов, четыре вида, три камина. Между Альпами, кипящими от света, морем, голубею- щим вдали, и старыми улочками очаровательного городишки с остатками замка баронов де Вилленёв и де Ване. * * * На шестьдесят первом году жизни я достиг того, что обычно человек получает годам к тридцати: семейную жизнь, квартиру, собачку, кошечку, * После смерти (лат.).
Дневник. 1966 639 удобства... А теперь несомненно (все говорит за то) я стал «писателем». Эта смешная история, тянущаяся как-то странно и вяло через всю мою жизнь, вдруг окрасилась в яркие цвета, вот я и «писатель». Разве что продолжает во мне шуметь и дымиться берег, покинутый два года тому назад, там, за Гибралтаром, за Канарами, за океаном, пони- же возвышенностей бразильского побережья и пляжей Уругвая. Отсюда Аргентина кажется мне дышащей пеной и ветрами океана. Она во мне как нечто темное, неопределенное, загадочное. Наверное, я никогда не смогу привыкнуть к Аргентине, я в вечном колебании: раз мне кажется, что она была мне суждена, была моим предопределением, но потом приходит мысль, что нет, это было нечто случайное, откуда-то извне, как прыжок зверя на тебя в лесу. А в то же время мне досадно, что от того аргентинского времени так мало останется. Где те, кто мог бы рассказать, передать мне, каким я был? Люди, с которыми я общался, были в основном не людьми пера, и труд- но было требовать от них красочных анекдотов, точной характеристики, удачной зарисовки... и, надо признать, с каждым я вел себя иначе, так что никто из них не знает, каким я был. Неприятно делается, когда почта порой приносит то, что пишут обо мне в Аргентине. Как и можно было ожидать, из меня сделали добродуш- ного дядьку, друга молодежи, в этих воспоминаниях, статейках я — ти- пичный представитель племени «непонятых» и отторгнутых обществом художников. Что ж, Ты Га voulu, Georges Dandin*\ Зачем ты выбрал такой трудный для описания образ жизни, слишком сложную систему масок? Предусмотрительные люди заботятся о том, чтобы их жизнь могла быть отражена в мемуарах. Во всяком случае несомненно, что там, за океаном, даже воспомина- ние обо мне подвержено разложению, умирает. Смогу ли я здесь, на Ривьере, еще раз ожить? Пока что я как тон на- жатой клавиши — во мне больше смерти, чем жизни. Слишком поздно! * * * Где-то в мае вышел «Космос», пока что на польском, в издании «Куль- туры». Эту вещь я назвал бы «романом о самостановлении действительно- сти». А поскольку детективный роман — это не что иное, как попытка * Ты этого хотел, Жорж Данден! {франц.), фраза из комедии Мольера, ставшая пого- воркой.
640 Витольд Гомбрович упорядочить хаос, то и «Космос» имеет в себе нечто от детективного ро- мана с любовной интригой. Я определяю два исходных пункта, две аномалии, сильно отличаю- щиеся друг от друга: а) повешенный воробей; б) ассоциация рта Катаси со ртом Лены. Эти две загадки постепенно наполняются смыслом. В стремлении об- разовать единое целое одна загадка проникнет в другую. Начнется процесс додумывания, сравнения, сопоставления улик, что-то начнет происходить, только вот зерно — ужасно... и эта окутанная мраком непостижимая ша- рада будет требовать разгадки... будет искать объясняющую, упорядочи- вающую идею... Но какое приключение, какая авантюра с реальностью, вот так выплы- вающей из мрака! Логика внутренняя и логика внешняя. Логика, пускающаяся на уловки. В частности, интеллектуальные: аналогии, оппозиции, симметрии... Внезапно вырастающий дифирамбный ритм неистово формирующей- ся Реальности. И ее распад. Катастрофа. Стыд. Излишний факт — и внезапное переполнение. Образуются боковые ответвления... темные ямы... заторы... омуты... по- вороты... Etc. Etc. Etc. Идея крутится около меня, как дикий зверь... Etc. Мое сотрудничество. Я с той, с другой стороны, со стороны шарады. Я как тот, кто пытается себя добавить к шараде. Я, подхваченный круго- воротом событий, ищущих Форму. Зря я кидаюсь в этот омут, чтобы ценой своего счастья... Микрокосм — макрокосмос. Мифологизация. Дистанция. Эхо. Неожиданно вываливается логический абсурд. Бесстыдство. Точки соотнесения. Леон и его священнодействие. Etc. * * * И еще в связи с «Космосом»: из бесконечности окружающих меня яв- лений я выхватываю одно. Замечаю, например, пепельницу на моем столе (остальные находящиеся на столе предметы отодвигаются в небытие). Если я сумею объяснить, почему я заметил именно пепельницу («хочу стряхнуть пепел с сигареты»), тогда всё в порядке.
Дневник. 1966 641 Если я замечаю пепельницу случайно, непроизвольно, и не возвраща- юсь больше к этому наблюдению, тоже всё в порядке. Но если ты замечаешь это не имеющее значения явление и возвраща- ешься к нему, — беда! Почему ты снова его замечаешь, если оно не имеет значения? Стало быть, оно что-то да значит для тебя, если ты вернулся к нему?.. Так-то вот: в силу одного того, что ты, не имея на то никаких осно- ваний, на секунду дольше задержался на каком-то явлении, оно начинает выделяться из других, начинает нести смысл... Нет, нет (защищаешься ты) это ведь обычная пепельница! — Обычная? А почему ты защищаешься от нее, если она такая обычная? Вот так явление становится наваждением. Ну а сама реальность, по сути своей, не наваждение ли? В силу того, что мы строим наши миры, связывая одно явление с другим, я не удив- люсь, если выяснится, что праначало времени было неким двуединством, задающим направление и являющимся началом порядка. В сознании есть что-то такое, что оно оказывается чем-то вроде ловуш- ки для себя самого. * * * В то же время, где-то в конце апреля-начале мая пришлось мне пе- режить тяжелое и глупое состояние, недели две я был болен от униже- ния. Давайте не забывать, что поэт — существо деликатное, ночное, чуть ли не подпольное, художник подобен летучей мыши, крысе, кроту и ми- мозе. Я был уверен, что в этом году десять тысяч долларов Международ- ной Издательской Премии мне не светят. Пресса не упоминала меня в числе кандидатов; мне разъяснили, в силу каких именно соображений, интересов, тактик и процедур я окажусь на обочине. Вот я и не слишком интересовался ходом обсуждений жюри, заседавшего здесь же, неподале- ку, в Валескюре. Пока на третий или четвертый день прений одна ита- льянская журналистка не приехала в Валескюр брать у меня интервью и не проговорилась, что все чаще будто бы разговор заходит обо мне и что «Порнография» начинает выделяться среди двух десятков обсуждаемых произведений. Этого было достаточно. Жадность меня обуяла. Доллары! И потом все время кто-нибудь звонил по телефону с новостями, доллары, доллары, в финале остаются двое — Сол Беллоу и я, доллары! В день объ- явления вердикта мое достоинство стало тряпкой, моя независимость — глупостью; доллары, доллары, доллары... Которые неумолимо таяли... в пять часов пополудни в кафе на площа- ди, где я пил кофе, подошли Бонди с женой, греческая писательница Кэй 41 Зак. 3061
642 Витольд Гомбрович Цицелис, Сивер, директор Гроув Пресс, еще несколько человек, все из Ва- лескюра. Новости с этого драматического состязания, в котором если бы не... Вот это да! Если бы не испанская делегация, которая в принципе была за меня, но решила тем не менее выдвинуть на первое голосование одно- го латиноамериканского писателя, чтобы сделать ему чуточку рекламы... Эх! Если бы «Порнография» называлась не «Порнографией», ведь надо же было такому случиться, что то же самое жюри пару дней назад прису- дило премию для молодых литераторов одному американцу за роман не- сколько... скабрезный, вот и засомневались в связи с этим, как бы не было похоже на тенденциозность. Однако! Если бы не тактика немецкой деле- гации и определенные интересы крупных издательских домов... Вот имен- но! Если бы... Relata гфго*. Я завел было речь, что мог бы взять адвоката и устроить процесс этому жюри. Ну, конечно! Правовые основания подобного судеб- ного дела бесспорны. Присуждение этой премии, самой значительной по- сле Нобелевской, дело серьезное. Обязанность членов жюри — отдать премию книге, лучшей в художественном отношении, и только это обсто- ятельство должно приниматься во внимание. Между тем, как видно из от- четов прессы, в расчет идут какие угодно мнения и мненьица, не имеющие никакого отношения к художественным достоинствам: присудить награду тому-то, ведь «надо бы отметить nouveau romanfrangais», дать такому-то, поскольку «пришло время Латинской Америки»... Члены жюри, попивая виски, говорят друг с другом на разные темы. Интересно было бы вы- играть этот процесс, подумалось мне. Это вызвало бы лавину процессов, многие пострадавшие потребовали бы пересмотра всех награждений, и это привело бы к отмене Премии как таковой... этих чаевых, этой компро- метации... Мне возразили любезно — ха, ха, что за парадоксы, затем Сивер отвел меня в сторонку и от имени «Гроув Пресс» сделал ряд предложений, дол- лары, доллары, я почувствовал себя лучше, а в последующие дни капну- ло еще что-то (наверное, потому, что газеты писали, что я проиграл всего одним голосом), так что мне стало вроде как еще лучше. И тем не менее я чувствовал себя ужасно. Поймите правильно: мы, художники, прекрасно понимаем ничтож- ность и эфемерность наших начинаний. Понятное дело, марание бумаги вымышленными историями — занятие не из самых серьезных. Как сты- дился я его в первые годы своего писательства, как краснел, когда меня ловили за ним! Если инженер, врач, офицер, летчик, рабочий сразу всеми * Повторяю услышанное мною (лат.).
Дневник. 1966 643 воспринимаются всерьез, то художник только после многолетних усилий получает статус состоявшегося. Художник подходит лично, тихо, к каждому отдельно, шепчет на ухо, тихо просит признать его. Получилось! Есть уже один, даже двое, признав- ших меня. Их уже пятнадцать, сотня, четыре тысячи. Начинаю дышать полной грудью, становлюсь значительным! Это сколько же лет! У меня это восхождение заняло тридцать лет усилий, невзгод и унижений. И что потом? Потом тебя хватают за шкирку и тащут пред ясные очи ареопага. О, благословенная ночь, где ты?! Еще недавно ты был в одино- честве, теперь — в светской атмосфере, в блеске гостиничных люстр ты — одна из тридцати дойных коров и одна из тридцати кляч перед забегом, которых ощупывают и оценивают. А кто та главная культурная тетка, пренебрежительно бросившая, что «была не в состоянии» прочесть боль- ше пятидесяти страниц твоего романа? Это — собственной персоной сама председатель уважаемого жюри, госпожа МакКарти. МакКарти? Но для меня МакКарти, и говорю это совершенно открыто, не относится к серь- езной литературе, слово чести даю, что для меня МакКарти всегда была ав- тором абсолютно заурядным, третьего, может, даже четвертого сорта. Как же получается, что я, достигнув предела своих трудов, пройдя долгий и тя- желый путь, оказываюсь у стоп этой почтенной дамы, развязно болтающей, что «она не в состоянии» и т. д. Что за шутки? С моим авторитетом шутить изволите? С моей гордостью? С моим достоинством?! Какой же демон сно- ва вверг меня в невезение, глупость, ничтожность моего начала?! Кто? Какой демон? Вот какой: десять тысяч долларов! Которые ты возжелал. Которые проняли тебя до нутра. Десять тысяч? Но ведь это глу- пая сумма! Хотя бы миллион. Пятьдесят миллионов! Нет, всего десять тысяч — та сумма, которую зарабатывает посред- ственный финансист на весьма обычной операции. (Написано все это не затем, чтобы презреть награды, напротив, чтобы иметь возможность соискательствовать их со всей прытью, без ущерба для своего внутреннего мира. Но я написал это, имея также в виду публичный интерес, пора бы осознать, как это все уязвляет... дрянь...) * * * Вспомню и о том, что произошло недавно, кажется, в ноябре, вспомню об эссе Сандауэра... Но сначала несколько слов о прогулке в долине Вара. Прогулка в долине Вара? Вот она, уже открывается, вот мы пробираемся балконом Приморских Альп с видом на море. Долина, высохшее русло
644 Витольд Гомбрович широкой реки, и что? Еще дальше? Конечно, автострада несет нас вглубь, в уходящие в небо горы... что это? Там, в тысяче метров над нами, малень- кий bourgade* с маленьким замком, с башней, свисает как с носа громад- ной скалы... вперед! Серпантины, пропасть, ревущий мотор. Завтрак? Куда там, в этой средневековой крохотульке все закрыто, забито досками. Ко- нец сезона. Осень. Съезжаем. Заметили развилку дороги... та, что направо, ведет в Рокестерон! И началась поездка в Рокестерон под ослепительным солнцем, через осень, разворошенную цветом... прозрачность листьев, зо- лото и багрянец, глубокие тени, громада зелени, шум воды и гнезда скал. В пять вечера в обратный путь, в Ване. Решительно не могу смириться с этой их литературой. Не лучше ли, если бы у них вообще не было лите- ратуры? На столе передо мной то самое эссе Сандауэра в варшавской «Культу- ре», озаглавленное «Гомбрович, человек и писатель». Семь лет до меня не доходило оттуда ничего, кроме молчания (или грязи), что бы это значило, неужели им снова разрешили писать обо мне? Греольер, Торенс, Курсегуль, как много во мне панорам. Польская литература на первый взгляд такая же, как и все литературы на Западе: есть «знаменитые писатели», «прекрасные произведения», по- эзия, проза, критика, фельетон, награды, конкурсы, торжества. Пожалста! Париж да и только! Но при более пристальном рассмотрении обнаружи- вается, что все это дутые величины. Да и кто там разберется, героические они, когда дуют на пламя польской литературы в условиях столь... затруд- нительных... или же просто практичные, урывая, где только можно, раз- ные синекурки, почести, удобства?.. Трагедия? А может, ловкачество? Этот «гуманизм»... Эта их добродетельная пушка, стреляющая снаря- дами морального осуждения по «насилию, совершаемому над человеком». Но почему же эта пушка стреляет только в одном направлении — с вос- тока на запад? Что это за мораль такая... однонаправленная? Сандауэр? Мы знакомы давно. Задиристый клерк, он сильнее осталь- ных бил по тогдашней фикции... но во всем их смешении понятий, людей, ценностей, откуда мне знать, сколько от того Сандауэра осталось в сегод- няшнем Сандауэре? На бумаге человек становится еще более неуловимым, чем в жизни. Литература — это ряд предложений, идущих друг за другом. Кто-то может написать три предложения искренне, свободно, гордо — од- нако в четвертом предложении его искренность сконцентрируется на моих «комплексах феодала» вместо того, чтобы выбрать себе какой- нибудь другой аспект моей персоны, — и это уже вызовет некоторое лег- * Поселок (франц.).
Дневник. 1966 645 кое искривление — и хоть последующие предложения снова будут ре- шительны и беспощадны, и мы даже скажем себе восхищенно «во дает!», вскоре одно из них напомнит о моих «фашистских склонностях»... И тогда мы заметим, что искренность не перестала быть искренностью, нет, про- сто они стали выбирать с некоторой осторожностью ареалы своей дея- тельности... Взять хотя бы отрывок из Сандауэра, относящийся к пани Свинарской и ее со мной громкой встрече. Это «интервью», должно быть, не сильно отходило от правды, — гово- рит Сандауэр, — потому что в его «хвастливом, строптивом, провокаци- онном тоне есть что-то гомбровичевское». Ведь, — добавляет он, — Гом- брович сам не раз говорил о своих фашистских склонностях (далее идут цитаты из моего дневника). Сколько же свободы и компетентности в этих тонких рассуждениях — возможно, слишком тонких, когда дело касается грубого свинства. К чер- ту нюансы, был или не был тон гомбровичевским, ведь, как это прекрасно известно Сандауэру, вся эта хохма была не чем иным, как вульгарным по- литическим доносом: в течение двух месяцев несчастные польские газеты разбирали меня по приказу, отказывая мне в чести и вере, в то время, как мои заявления, посланные не только в газеты, но и в Союз Писателей, были по приказу положены под сукно. И на эту расправу с жертвой, кото- рой заткнули рот, смотрели все тамошние «ведущие» и «известные», все утонченные, моральные, ответственные и европейские — смотрели и мол- чали. У меня, конечно, нет претензий к Сандауэру, что бедняжка сидел как мышь под веником, даже ни пискнул — потому что я не знаю, был ли он тогда в достаточной степени проинформирован. Но теперь-то он про- информирован, ибо, как сам признается, читал мое объяснение в париж- ской «Культуре». Значит что? Значит, вместо того, чтобы по крайней мере замолкнуть от стыда, наш господин критик говорит, наморщив нос, что в самом деле странно, какой у этого Гомбровича дар провоцировать сканда- лы... и пускается в анализ моих духовных интонаций... Et tu, Brute? «А ведь Брут муж почтенный». Но может, не следует слиш- ком многого требовать. Если критицизм этого критика не может функ- ционировать, как ему хочется, то пусть уж функционирует, как ему мо- жется. Применим льготный тариф... * * * Рассуждения Сандауэра в этом эссе относительно якобы имеющихся у меня сексуальных отклонениий? Пожалуйста, сколько угодно! Пока это
646 Витольд Гомбрович делается серьезно и тактично... Мне прекрасно известно, что за право быть гордым приходится платить покорностью, и я ничуть не уклоняюсь от ис- следований, которые, впрочем, сам провоцирую своими половинчатыми признаниями. (Почему признания половинчаты? А, наверное, он и гомо- сексуалист и не гомосексуалист, то есть бывает им либо в определенные периоды жизни, либо в определенных обстоятельствах; что (и это лишь мое мнение) практически нет мужчины, который мог бы поклясться под присягой, что никогда не испытывал этого искушения. Да и вообще, в этой области трудно требовать исповеди.) Но я опасаюсь, что Сандауэр не слишком годится на роль исповед- ника. Пять лет назад я писал в дневнике следующее: «Впрочем, Гомбрович все яснее понимал, что его соглашение с Сандауэром далеко от совершен- ства, поскольку охватывало лишь часть его произведений и его личности. От Сандауэра не следовало ожидать безумной восприимчивости и на лету хватающей впечатлительности Еленьского. Сандауэр был из рода одино- чек, идущих своим путем, мастодонт, рак-отшельник, монах, гиппопотам, чудак, инквизитор, кактус, мученик, аппарат, крокодил, социолог...» Что, спрашиваю я, этот кактус может знать об Эросе, хоть извра- щенном, хоть неизвращенном? Для него эротический мир всегда будет изолированной, закрытой на ключ комнатой, не соединенной с другими комнатами человеческой квартиры. Социология, да, психология... это те комнаты, в которых он чувствует себя как дома. Но эротизм — это для него «мономания». Романы, эти легкокрылые сказочки, приобретают вес только когда показанный в них мир становится для нас чем-то настоящим. Достоев- ский останется сказочкой для тех, кто не схватит его в его обнаженной реальности. Кафка, Валери, Данте, сюрреализм, дадаизм, всё в искусстве имеет право на существование только в той мере, в какой оно имеет от- ношение хоть к какой-нибудь реальности, лишь бы это была новая реаль- ность, чем-то поражающая, но которую искусство делает доступной, жи- вой, осязаемой. Сандауэр, исследующий мои сексуальные извращения? Но тогда он должен был бы сначала определить, дают они новое понимание или нет. Если нет, то не стоит ими голову морочить ни себе, ни другим. В против- ном случае с этим надо разбираться в больнице. Критик, который захотел бы оценить, например, «Порнографию», должен был бы прежде всего ис- следовать, насколько данное в ней видение человека может обогатить наше знание о нас самих. Автор этой книги говорит, что здесь желанию человека быть Богом противостоит другое желание, диаметрально проти-
Дневник. 1966 647 воположное: быть Молодым. Так? А может быть, не так? Это знание обо- гащает? Оно дано в романе? В какой мере? С какой силой? Не ошибаюсь ли я, когда у меня человек молодой, входящий в жизнь, должен стать идолом (или, может, скорее — дополнением) человека уже осуществившегося, стареющего, сходящего со сцены жизни? Только ли из моей патологии следует утверждение, что гордое господство старшего над младшим, вместе со всеми своими социальными, культурными, психиче- скими последствиями служит, в частности, для затирания другой реаль- ности, также важной, а именно той, что человек уходящий может заце- питься за жизнь только через существо, в жизнь вступающее, подрастающее, потому что жизнь всегда идет по восходящей? Можно ли считать меня из- вращенцем, когда я говорю, что природа мальчика, столь специфичная, столь отличная в своем несовершенстве, недостаточности, приниженно- сти, в своей удивительнейшей легкости, становится ключевой для пони- мания взрослого, то есть природы нашего взрослого мира? Можно ли счи- тать меня больным, когда я утверждаю, что в человечестве постоянно происходит тайное взаимодействие возрастов и фаз развития, что в нем имеет место игра очарований, насилий, благодаря которым «взрослый» никогда не бывает всего лишь «взрослым»? Мы говорим: человек. Это слово для меня ничего не значит. Я бы спросил: человек какого возраста? Каким возрастом очарован? Какому возрасту подчинен? С каким возрас- том в своей человечности связан? Вот те вопросы, которые, даже если они и не названы в «Порногра- фии», все равно определяют природу заключенного в ней эксперимента, в особенности — тот тип красоты и поэзии, о котором здесь речь. Но что же Сандауэр из всего этого понял? Ровно столько же, сколько и мадам Мак- Карти. Для него действие этого романа не имеет ничего, ну просто ниче- гошеньки общего с действительностью, он думает, что это сказочка, что все происходит просто так, в произвольной, магической последователь- ности, просто по приказу Фридерика, персонажа сверхъестественного и чуть ли не «божественного»... который notabene является моим alter ego. Из чего проницательный Сандауэр делает вывод, что из-за издательского успеха на международном рынке меня одолела мания величия... Ой-ой- ой! Соглашусь, что натуры неэротичные с трудом вникают в эротические миры, я вообще не требую, чтобы слишком беспроблемно принимали мои произведения, более того: я чувствовал бы себя неуверенно, если бы их при- нимали без сопротивления; но тем не менее должна же быть хоть какая-то граница в глупости, даже для господ критиков. Что же может обо мне знать человек, так поверхностно и неумно читавший мои книги? Зачем ему тща- тельно сопоставлять различные аспекты разыгрывающейся во мне анти-
648 Витольд Гомбрович номии «высокое-низкое», если он не в состоянии связать ее ни с чем поис- тине существенным? И зачем он копается в моих «извращениях», если не в состоянии проследить, к каким последствиям они приводят? * * * Милые прогулки с моим Псиной. В кафешке, на площади, художники, ки... Говорят «ох, эта теперь ходит с тем. Шагал, Дюбюффе и Папазофф. Мистраль. У столика слишком короткая ножка. Надо купить спички. Шляпа. [59] Девичья фамилия моей матери — Котковская. К сожалению, нельзя ска- зать с уверенностью, а вернее, можно сказать с неуверенностью о проис- хождении Котковских от мифического Сьцибора. Но так или иначе, а Бод- зехов, их родовое гнездо (где я провел часть детства), во времена деда моего, Игнатия Котковского, насчитывал триста волок* лучшей сандо- мирской земли. Усадьба почтенная, заложенная Малаховскими в столет- нем парке, по которому дух канцлера Малаховского прохаживался ноча- ми, под полной луной. Бабка моя, жена Онуфрия Гомбровича, была Домбровской (из луч- ших), рождена (хорошо**) от Бениславской, которая родилась (хорошо) от дочери барона Топлицкого, которая родилась (прекрасно) от Солта- нувны — дочери надворного маршалка Солтана и Радзивиллувны. Бенис- лавские тоже несколько раз соединялись с Радзивиллами. Прабабка моя, жена Юзефа Гомбровича, упицкого маршалка, была из дома Гинтовт Дзевялтовская, племянница (дочь брата) камергера Яна Гинтовта, и внучка камергера Иоахима. Рожденная от Теклы Гомброви- чувны, жены старосты (совсем неплохо). * Волока — мера площади, равная 16,8 га. ** Помета о «хорошем» рождении — официальная формула, присутствующая в доку- менте о рождении у лиц благородного сословия, все прочие пометы — вольности автора. . (в Вансе их полно). Пиво, вис- ,»
Дневник. 1966 649 И опять-таки прапрадед мой, отец Юзефа, Ян, староста василянский и мигучянский, судья Великого Литовского Трибунала, взял в жены Мар- цианну Раецкую из Южинтов (tres bien). Сестра ее была замужем за Вейс- сенхоффом. Поэтому Мись Раецкий из «Соболя и панны»* — это мой ку- зен (вполне приемлемо). Отец Яна, Михал, мозырьский стольник, был женат на Сцыбутт Рома- новичувне. Отец его, Ян, взял в жены Ядвигу Сиповичувну, рожденную от Полу- биньской (вот так!). А отец Яна, Михал Казимир, взял в жены Бурбянку из почтенного, но уже угасшего дома Бурбов. Отец Михала Казимира, Ежи, женат был на Дороте Явойшувне (это, стало быть, моя прапрапрапрапрапрабабка). Упомяну также об альянсах дома моего с домами Бяллозоров, Витольд Александровичей, Володковичей («как когда-то Володкович, пан и гор- дый и отважный...»), Пузынов, Дунин Козичей, Завиш... Имения Леногиры, Высокий Двор и Мингайлув в Литве несколько веков находились во владении Гомбровичей. Ладно уж, от нечего делать вспомню и о других имениях: Ужорты, Рады, Ужуболь, Понемунь, Барклойни, Поре- миголе, которые несколько меньшее время были во владении нашем. * * * Я — пошлый сноб! * * * Поэт, поэта, поэту, с поэтом... Поэт встал, поэт сел, поэт помрачнел, поэт стал декламировать... А со мною нечто странное!.. Я замерла! Я остол- бенел!.. Обвороженный поэзией... Ошеломленная поэтическим словом... «Воспоминания о Юлиане Тувиме», изданные в Польше, содержат около сорока разных воспоминаний разных людей, но все будто из-под пера одного человека, не слишком, между нами говоря, интеллигентного... (О, литература! De mortuis nihil nisi**... плохо... Раз и навсегда надо покон- чить со слащавостью, ни один гений не справится с этим!) Не слишком много чести приносит этот толстый томик самому Поэту. Ясно видно, что Поэт с ранней молодости специализировался в разыгры- * Один из главных персонажей романа (1911) Юзефа Вейссенхоффа. ** О мертвых ничего или... {лат.).
650 Витольд Гомбрович вании роли Поэта (то есть: благородный, чуткий, напряженный, волшеб- ный, орлиный, горячий, человечный, искренний, прямой...) и неутомимо корчил из себя Поэта с раннего утра до поздней ночи. А впрочем, черт его знает. Может, эта роль в конце концов вошла в его кровь. Меня, насколь- ко я помню, в довоенной «Земяньской» Поэт немного утомлял как раз тем, что даже на пять минут не позволял никому забыть, что он Поэт. Я пред- почитаю больше такта в этих тонких материях. От этой слащавой книги попахивает наихудшими традициями, а вер- нее — условностями этикета... Сам Тувим не много в нее вносит; как видно из текста, среди этих соловьиных трелей практически не было ни одного слова, достойного памяти (если не считать анекдотов, порой весьма за- бавных). Дамы и господа, то, что мир вокруг Тувима так легко распался на Поэта и его почитателей, не считается заслугой. Почему вы допустили это? Откуда столько потакания? Неужели в вас нет ни капли благодатного холода, строгости, иронии, критицизма, понимания? Ничего, кроме рве- ния принять как можно более активное участие в мелодраматической ин- сценировке этого разтрулялированного бельканто? Конец Тувима, эти его последние годы в Народной Польше, ну и по- делом ему! Эта его соловьиность и должна была плохо кончиться, она должна была привести его туда, где он становится официальным Поэтом, поставщиком Прекрасного, функционером от благородства, Граждани- ном-Певцом и т. д. Это не случайность, что его труляля завели его в двор- цовоподобную виллу в Анине (в дворцовоподобную; не первого и не по- следнего из числа Благородных, любовно склонившихся над печальной судьбой пролетариата...). Между его аморальной наивностью (потому что наивность — аморальна) и неизлечимой наивностью пролетарской куль- туры всегда существовало глубокое понимание. Как же печальны послед- ствия избытка поэзии! Что же я в конце концов имею против него? А вот что: он позволил обожать себя, а это грех! * * * Какой же я неприглядный! * * * «Оперетка», что с тобой, что я должен делать, что должен придумать, чтобы твои эпатажные костюмы заговорили голосом Истории?.. Бормо- тание Истории в мешках, как я это вижу на данный момент... Неожиданно,
Дневник. 1966 651 иронично, язвительно, вихри-громы и внезапно вырывающиеся песни- танцы. Театр — вещь обманчивая, он искушает краткостью, насколько, казалось бы, легче дойти до конца с пьесой, чем с многостраничным ро- маном! Но стоит раз только позволить втянуть себя во все ловушки этой омерзительной формы — неуклюжей, жесткой, устарелой, — как только фантазия почувствует себя придавленной тяжестью людей на сцене, этой неотесанностью «настоящего» человека, от которой трясутся подмостки... как только ты поймешь, что ты должен приделать этой тяжести крылья, преобразовать ее в знак, в сказку, в пьесу... тогда один за другим варианты летят в корзину и эта мелочь в несколько действий начинает пухнуть от месяцев твоей жизни. * * * Я ленивый. * * * Я ленивый, и вместо того, чтобы поднапрячься и написать что-то но- вое, помещаю ниже «интервью с самим собой». Я написал его по просьбе газеты «Ди Вельт» в Гамбурге. Не так давно меня облаивали в Народной, что я, дескать, выслужива- юсь перед немцами «за фордовские доллары». А теперь немцы на меня насели. Если кто видит в этом некое противоречие, тот совершенно лишен ощущения высшей логики истории, выражающейся в том, что когда по- ляки бьют, тогда и немцы бьют. * * * Интервью с самим собой для «Ди Вельт»: Вопрос: Что вы можете сказать? Ответ: Ничего особенного. В.: Например... что? О.: Трудно сказать. В.:? О.: Ну вот, теперь мы можем начать. Это начало просто так, из осто- рожности. Чтобы не ждали от меня чего-то слишком остроумного. Дога- дываюсь, что на этой сценке в «Ди Вельт», где писатель сам себя интер- вьюирует, многие из коллег уже успели блеснуть... так вот я предпочитаю
652 Витольд Гомбрович не блестеть при блеске других. Я предпочитаю блестеть, когда темно. Так что сделаем сами для себя простенькое интервью, без фейерверков и ара- бесок, без претензий. В.: За последние месяцы в Германии появились три ваши книги. По- говорим сначала о «Berliner Notizen»*. Напомним в нескольких словах обстоятельства этого дела. Фонд Форда приглашает вас в Берлин на год. Вы публикуете свои впечатления сначала в «Культуре», потом в книге, озаглавленной «Berliner Notizen». Книга вызывает весьма противоречи- вую, а порой и враждебную реакцию немецкой прессы. Достаточно взгля- нуть на заголовки: «Ein Exot in der deutschen Wohnküche»** в «Ди Цайт», «Klecks in Beerliner Gästenbuch»***B «Мюнхен Меркур», «Dieses Glitzer- ding»**** в «Дер Шпигель». Что вы можете на это сказать? О.: Действительно, кое-кто из немцев почувствовал себя задетым. Но я специально написал это, чтобы задеть немцев. В.: Задеть? О.: Да, писатель обязан это делать. Полная аналогия с любовью: надо добраться до живого тела через одежду. В.: Но чем вы объясните то, что ваше прикосновение стало для одних немцев лаской, а для других болью? О.: Это трудность весьма фундаментального свойства, от которого не- возможно отмахнуться. Потому что я кто-то; потому что я кто-то, кто очень жаждет формы, самой четкой формы... а значит, я при этом еще и агрессивен... и у меня есть враги, которые ненавидят меня, нет, пожалуй, это слишком сильно, которые меня не выносят, которых я раздражаю... ибо само мое существование ставит под вопрос их существование. Это ста- рая как мир духовная борьба за жизнь. Мария Остеркамп написала, что я экстремальная личность, в результате чего мой дневник нужно или цели- ком принять или целиком отвергнуть. Вот и хорошо. Я не любитель те- пленьких супчиков. В.: Но ведь вы были гостем Берлина. Разве это не накладывает опре- деленных обязанностей? О.: Нет. Уважающая себя литература должна стремиться к тому, что- бы ее воспринимали всерьез. В Берлине я был не гостем, а чем-то более * «Берлинские заметки» (нем.). ** «Чужестранец на немецкой кухне» (нем.). *** «Клякса в берлинской книге отзывов посетителей» (нем.). **** Статья называлась «Das Glitzerding» — «Блестящая штучка»(нем.) и говорила о блеске Западного Берлина на фоне темноты Берлина Восточного вполне в духе Гомбровича, упоминание о котором также содержит.
Дневник. 1966 653 страшным, отчаянным, мощным, я был самим собой, своим собственным существованием и собственной драмой. Какой уж там гость! Драма! Экзи- стенция! Как рыба об лед! Сегодня, в эпоху легких вояжей, писатель все больше становится чем-то вроде культурного комивояжера. Нет. Меня никто не станет импортировать как пакетик сладких леденцов. Прошу прощения, но я — Дух. Дух, естественно, насколько это возможно, хоро- шо воспитанный (у меня впечатление, что в этом отношении «Berliner Notizen» упрекнуть невозможно), но все-таки дух. В.: Хм... надо сказать, что ваши оппоненты подходят к делу не столь патетично, а более практично. Вам ясно давали понять, что за круглень- кую сумму в долларах, полученную от Фонда Форда, вы могли бы быть и побойчее в своих писаниях... О.: Увы! Этот аргумент тоже был выдвинут. Боюсь, что в устах упомя- нутых вами оппонентов он не слишком справедлив и не слишком делика- тен. Фонд не обставляет свои приглашения никакими условиями: приез- жайте, поживите в Берлине, занимайтесь, чем хотите, никто от вас ничего не требует. И если я написал этот берлинский дневник, то не потому, что меня пригласили, а потому что я вот уже многие годы веду этот дневник везде, где только бываю... в Буэнос-Айресе, в Париже, в Берлине... Но я допустил оплошность, слишком рьяно защищаясь от нападок. Могло бы показаться, что «Berliner Notizen» вызвали большой скандал, а тем време- нем значительно больше было доброжелательных и искренне дружест- венных голосов. В.: Наверное, никто лучше Карла Корна из «Франкфуртер Альгемай- не Цайтунг» не выразил этой доброжелательности части немцев. Вот окончание его статьи: «Из своей роли гостя Гомбрович извлек максимум. Он решился на самое большое — быть самим собой... Сегодня о немцах принято молчать. Этот поляк прервал молчание. Он дал понять, что, хо- чет он этого или нет, но мы стали его делом. И он стал нашим делом, хо- тим мы этого или нет». Что вы на это скажете? О.: Здесь выражается некая очень существенная на сегодняшний день потребность немецкой души: немец требует от иностранца свободы, ис- кренности, и особенно — независимости, потому что он знает, что без это- го он сам не может быть свободным, искренним, независимым по отноше- нию к иностранцу. По отношению к иностранцу, то есть по отношению к миру. По отношению к миру, то есть по отношению к самому себе. В.: А чего требуют ваши критики? О.: Им хотелось бы побольше... уважения... Чтобы мне было дозволе- но высказать мое скромное мнение: это противоречие в тенденциях не- мецкой души углубляется по мере роста... комфорта. Материального ком-
654 Витольд Гомбрович форта, но в большей степени комфорта духовного. Оба они идут рука об руку. В.: Перейдем к недавно вышедшей очередной вашей книге, «Aus dem Tagebuch des Witold Gombrowicz»*, популярное издание вашего дневника 1953-1956 годов. О.: Если бы от меня потребовали дать моим соавторам, то есть моим читателям (потому что читать — занятие не менее творческое, чем пи- сать) самый важный совет, я сказал бы им так: не облегчайте себе задачу тем, что «он это так, для парадокса», или «из строптивости», или «чтобы подразнить». Парадоксы, дружеское препирательство, эпатаж... нет, это уже не для нас, это уже приелось, это было хорошо, когда еще можно было покушаться на невинность добропорядочной буржуазии. Постарайтесь поверить мне, и вы увидите, как все эти мои странности и игры начнут у вас складываться в органичное и жизнеспособное целое. Во мне искус- ственность является тем, что облегчает искренность, шутка ведет к серьез- ности, строптивость к правде. Попытайтесь понять меня как можно глуб- же. Честное слово, я с этим справлюсь! В.: А что бы вы сказали об «Indizien»**, вашем последнем романе? Он уже в книжных магазинах. О.: Я не люблю процесса родов... Неприятно... В.: А что? Разве вы не уверены в своем произведении? О.: Ничего не знаю. Это пока еще слишком свежее, только что было издано по-польски и по-немецки, во Франции появится на днях. Нет, не потому что боюсь... просто не люблю... Все мои роды трудные, с осложне- ниями... Вокруг каждой из моих книг сначала образуется что-то вроде темноты, насыщенной легкой растерянностью. Мои друзья в трудном по- ложении, часто смущены. Я стараюсь знать об этом как можно меньше. Случается, что лишь через несколько месяцев я начинаю просматривать присланные мне вырезки из газет. Я пока еще ни разу не видел ни одной из моих пьес в театре. Я до такой степени предпочитаю об этом не думать, что почти всегда пропускаю даты премьер, и только неожиданная теле- грамма возвращает меня к действительности. В.: Каково же ваше последнее слово? О.: Друзья! Позвольте мне в виде исключения заняться не самим со- бой, а чем-то другим — Европой. Меня вдохновляет это имя — «Европа», насколько же оно шире, чем, скажем, «Германия», «Польша», «Франция», * «Из Дневника Витольда Гомбровича» (нем.). ** «Косвенные улики» (нем.). Под таким названием вышел в Германии роман В. Гом- бровича «Космос».
Дневник. 1966 655 оно исполнено поднимающейся энергии. Но ускорение европейских техников не сопровождается ускорением европейских гуманитариев... неужели дух Европы весь воплотился в машину? Что случилось, что у нас, гуманитариев, все дряхлеет, музыка мельчает, поэзия иссыхает, литера- тура становится страшно скучной. Да, наверняка, европейское сознание уже двести лет пребывает под знаком редукции: Кант, Маркс, или Гус- серль, или Хайдеггер — вот они, очередные фазы осторожного ограниче- ния духа в Германии. Но упадок на территории искусства и литеатуры не имеет ничего общего с тем процессом, в серьезности которого невозмож- но усомниться. Какое фиаско! Жуткий вздор дает о себе знать во всем, чего мы только ни коснемся — в нашем подходе к творчеству (которое стало головным и отталкивающим), в наших разговорах об искусстве (слишком много болтовни), во всех механизмах этого нашего артистического мир- ка. Этой гигантской машинерии, состоящей из сотен тысяч докторов, доцентов, интерпретаторов, глоссаторов, сосущих бледную кровь из ане- мичных тел десятков тысяч заурядных творцов. Что происходит? Куда улетучились с нашей артистической кухни такие прекрасные, полные кро- ви великолепные бифштексы, как Гёте, Бетховен? Как сделать, чтобы ис- кусство перестало быть выражением нашей посредственности, и чтобы оно опять стало выражением нашего величия, красоты, поэзии? Вот моя программа: PRIMO — осознать, в каком дряхлеющем состоянии мы на- ходимся; SECUNDO — отбросить все выработанные в течение последних пятидесяти лет эстетические теории, исподволь направляющие на ослаб- ление личности; весь этот период отравлен стремлением к нивелирова- нию ценностей и людей, долой все это! TERTIO — отбросив теории, по- вернуться к личностям, к великим личностям прошлого, и в союзе с ними найти в наших собственных личностях вечные источники полета, вдохно- вения, размаха и очарования. Потому что нет демократии, в которой ка- кой-то род аристократии, какой-то вид превосходства был бы недости- жим. Dixi*. Пользуясь случаем, сердечно приветствую госпожу Ханну Гар- те из Сарребрюка. * * * Иногда я на самом деле бываю ленивый... * Я сказал (и на этом конец) (лат.).
656 Витольд Гомбрович * * * Месть — наслаждение богов! Дурачок, кто предался этому упоительному наслаждению (знаю кто), забыл, что естественным ходом вещей оно выпадет на долю и мне. Но я включаю в мой дневничок письмецо в лондонские «Ведомости» не из чувства мести, а по соображениям гражданской обеспокоенности, чтобы еще раз обратить внимание общественного мнения эмиграции на определенные провалы и недоработки нашей эмигрантской прессы. Сколь- ко же у нас в эмиграции ежедневных, еженедельных, ежемесячных изда- ний, посвященных не чему другому, как именно польской жизни? А мно- го ли поляков-эмигрантов узнали из польской прессы, что такая, например, «Ивонка» прошла с большим успехом там и там? Не говоря уже о других фактиках того же рода, также достойных внимания, но плотно укутанных в саван молчания. Действительно, могло бы показаться, что наша пресса делит авторов на симпатичных и несимпатичных. Про симпатичных от- мечают даже мельчайшие фактики, а у несимпатичных не замечают фак- тики даже и не столь мелкие. * * * Какой же я несимпатичный! * * * Редактору «Ведомостей»: Меня посетил приехавший из Польши критик Артур Сандауэр и рас- сказал, что разные люди из литературных кругов в Польше, в их числе и он сам, получили анонимно присланные из Лондона вырезки из «Ведомо- стей» и «Дзенника Польского», из которых следовало, что моя пьеса «Иво- на», поставленная несколько месяцев назад в Париже, была катастрофи- чески, жутко «раздраконена» критикой. Заинтригованный этой несколько странной новостью, я заглянул в «Ведомости». Действительно, в номере от 7 октября за прошлый год на- ходится заметка, озаглавленная «Гомбровича высекли в Париже». Начало такое, что, дескать, «Ивона» была «безжалостно разругана» рецензентом «Фигаро» Жан-Жаком Готье. После чего идут пространные пассажи из его рецензии. Позволю себе привести: «Невозможно предста- вить более претенциозное и удручающее зрелище. Трудно сдержать в себе возмущение в отношении такой поддержки абсурда, бездарности, глупо-
Дневник. 1966 657 сти и блефа». И так далее. В конце две примирительные фразочки от ав- тора заметки, что тем не менее другой критик, Лемаршан, оказался «весь- ма благосклонен и к пьесе, и к декорациям». Прежде всего я хотел бы поделиться с читателями «Ведомостей», может, и немного устаревшей, но все же милой для польского уха информацией, что пьеса польского автора была принята в Париже вовсе не так плохо. В Ин- формационном бюллетене Театра де Бургонь (это их труппа играла «Иво- ну») под заголовком «Ивона в Париже» было помещено следующее: «Из 39-ти рецензий 30 положительных (из них около 20-ти в высшей степени хвалебные); 5 благосклонных или к пьесе или к сценическому во- площению, а 4 неблагосклонные (из которых одна исключительно небла- госклонная)». Эта «исключительно неблагосклонная» — конечно, та самая, о кото- рой сообщили «Ведомости». Однако послушаем, как звучат некоторые из благосклонных рецензий. Жан Паже в «Комба»: «Великая пьеса»; Робер Абираше в «Нувель Обсерватёр»: «Шедевр»; Жиль Сандье в «Ар»: «По- становка достойна восхищения»; Кристиан Мегре в «Каррефур»: «Урок прекрасного и доброго театра»... «Гомбровича высекли в Париже», не так ли? А что касается рецензии в «Фигаро», то послушаем, с какой реакцией во французской прессе она столкнулась. «Несчастный Гомбрович, — пишет Сандье в „Ар", — позволь пока что этой голытьбе (goujats) называть тебя чужаком... французский театр гор- дится тем, что может ставить тебя, автора „Фердыдурке", одного из тех, кто делает честь нашему времени». Не только в «Ар», но и в других изда- ниях и на радио были протесты против грубой рецензии в «Фигаро». Не стану обвинять «Ведомости» в том, что они проглядели бросаю- щийся в глаза факт, что польская пьеса имела в Париже несомненный и большой успех. От издания, работающего в тяжелых условиях эмиграции, невозможно требовать качественного обзора прессы. Но согласитесь, го- сподин Редактор, что как читателям вашего издания, так и мне полагается удовлетворение в виде публикации данного опровержения. Польское мнение имеет право знать, что польский писатель вовсе не опростоволо- сился в Театр де Франс, и я, писатель, возможно, имел бы право обратить- ся с просьбой о несколько большем, я бы сказал, доброжелательстве в соединении с определенной, назовем это так, осторожностью в подаче ин- формации, меня касающейся. Ибо доза замалчивания, искажения, очер- нения, на которую меня обрекает красный режим в Польше, я считаю со- вершенно достаточной и предпочел бы, чтобы эмигрантская пресса не подливала масла в огонь такими статейками. 42 Зак. 3061
658 Витольд Гомбрович Писатель, которому затыкают рот в собственной стране, мог бы, на- верное, рассчитывать на поддержку, помощь, благосклонность свободной польской прессы. И все это вместе говорит об очень многом! Ты, человек, тужься и мучайся, чтобы Золушке национальной литературы добавить хоть немного блеска в мире, а за это в твоей родной стране тебя будут ду- шить, в эмиграции тебя будут пощипывать. И в довершение всего какой- нибудь грязный и завистливый фигляр разошлет все это по почте! Уф-ф! Еще одно слово. После премьеры в Театр де Франс имела место пре- мьера в Королевском Драматическом Театре в Стокгольме. «Дагенс Нюхе- тер»: «Небывалое театральное событие»; «Стокхолм Тиднинген»: «Спек- такль, выходящий за все известные нам границы»; «Афтонбладет»: «Это не театр, это магия». «Премьера „Ивоны", — пишут стокгольмские „Ведомости Польские", — превратилась в гимн чести польского драматургического творчества». Хм... * * * Ку-ку! * * * 3.VII.<19>66 Уже готово для печати. Я просмотрел. Внес исправления. Могу пе- реслать Гедройцу, и тогда появится третий том моего дневника, за 1961- 1966 годы. Я далек от удовлетворения. Честно скажу: одна из самых важных задач, из постоянно терзавших меня во время работы над дневником, не была достигнута. Теперь я ясно вижу это... и это меня угнетает... Я не смог должным образом выразить мой переход из низшего в выс- шее, превращение Гомбровича незначительного в Гомбровича значитель- ного. Ни духовный смысл этого дела, ни его личный смысл, ни его об- щественный смысл (изменение моего положения среди людей), не были рассмотрены в достаточной степени. Условности оказались сильнее. Сколь- ко бы я ни обращался к этой теме, каждый раз она рассыпалась, улетучи- валась, скатывалась в шутку, в полемику, в кажущееся бахвальство, в строптивость... в фельетон... Избитые средства самовыражения взяли верх. Отсутствие энергии, смелости, серьезности и изобретательности в тех мес- тах моего дневника, которые задевают эту струну.
Дневник. 1966 659 Это значительное поражение... стилистическое... личное. И я сомнева- юсь, что в будущем мне удастся взять быка за рога. Время упущено. [60] 16.Х.1966 Через меня путь в край печальный* Через меня путь к вечной скорби Через меня путь к племени погибших «Край печальный» он пишет... об аде? А ничего получше придумать не мог? Вяло и заурядно... слишком «жизненно»... Сегодня я лучше бы это вы- разил! «Предел»! Ад прежде всего запределен, метафизичен! Говоря об аде, надо подбирать слова внутренне противоречивые, что- бы в них содержался элемент Невыразимого. Так что вместо «через меня путь в край печальный» напишем нечто вроде этого: Через меня путь в край бездонный, Извечно устремленный в свою бездну * Здесь приведен наверняка не самый изящный, но дословный перевод с польского, дабы читатель мог понять, против чего сражается Гомбрович. Точно так же, дослов- но, дан предложенный Гомбровичем вариант «перевода». В оригинале эти строки звучат так: Per me si va ne la cittä dolente Per me si va nel'eterno dolore Per me si va tra la perduta gente В переводе Д. Мина (1855) так: Здесь мною входят в скорбный град к мученьям Здесь мною входят к муке вековой Здесь мною входят к падшим поколеньям А в переводе М. Лозинского так: Я увожу к отверженным селеньям Я увожу сквозь вековечный стон Я увожу к погибшим поколеньям
660 Витольд Гомбрович Лучше! Ведь насколько глубже ад, падающий в собственную прорву... А вторая строка этой дантовской надписи на вратах ада (песнь третья «Божественной комедии», Данте и Вергилий подходят к вратам, на кото- рых эта надпись): Через меня путь к вечной скорби Единственное, что могло бы обеспокоить, так это слово «вечная». Ни- чего лучше не мог придумать? Беру перо. Сейчас придумаем... А чего тут долго думать, когда под рукой больше десятка более удачных идей, гото- вых, давно сидящих в голове... Например: Через меня идут туда, где Зло извечно Само себя крушит и пожирает Толкование моей строчки таково: когда в предыдущем (метафизиче- ском) определении ада я подчеркнул его абсолютную не-человечность, то в этой я выражаю лишь то, что могло бы его хоть как-то очеловечить, сделать доступным человеку. Речь здесь, проще говоря, о небрежной ра- боте, халтуре. Ад — халтурное предприятие. Мысль вполне современная (и лично для меня привлекательная). Ибо Абсолютное Зло должно быть «злым/плохим» также и в своем бытии. Зло, жаждущее зла и только зла, не может реализоваться «хоро- шо», то есть полностью. «Злой/плохой» человек совершает нечто плохое (убивает соседа), но это зло для него является добром, он совершает его не потому, что это зло, а потому, что это отвечает его интересам... и он хочет сделать не «плохо», а «хорошо». Этот человек такой же, как и дру- гие, он ищет добра, вот разве что добро он видит в убийстве... А Сатана? Сатана хочет зла и только зла, он не может хотеть добра, он даже Сатаной хочет быть «плохо». Ад — нечто плохо осуществленное. Он, ад — испор- ченный по самой своей сути, он — пошлость. Интересная мысль. Современная. Может, немного слишком диалек- тическая, но расширяющая горизонты воображения... Ничто иное, лишь эта идея халтуры может раскрыть перед Человече- ством адскую бездну. Образ Зла, вгрызающегося в себя, самого себя тер- зающего... вкусно, конечно... Не знал об этом флорентийский пилигрим, не хватило его на такую мысль... если бы он мог ее узреть, то приветствовал бы ее, преклонив ко- лени, вместе с Вергилием! Какой бы скачок сделал его ад, пришпоренный такой шпорой!
Дневник. 1966 661 Что же касается третьей строки: Через меня путь к племени погибших — хорошо, я согласен, замечаний нет, «погибшие», да, сегодня нам знаком этот вкус... Но я добавил бы к нему одно прилагательное, может быть, не- сколько неожиданное: Через меня путь к племени вечно живых погибших Да, конечно, «живых», причем «вечно»... потому что осужденные на вечные муки нескончаемы, вечны; дьявол и человек — вот две нерушимые колонны ада. Прочтем теперь всё с самого начала: Через меня путь в край бездонный Извечно устремленный в свою бездну. Через меня идут туда, где Зло извечно Само себя крушит и пожирает. Через меня путь к племени вечно живых погибших... А теперь сравните это с его терциной, поверхностной, бездарной! Вот был бы настоящий Дантов ад, если его тремя моими идеями наме- тить! Но, повторяю, я мог бы с десяток других добавить, не менее оше- ломляющих, ему неизвестных (я мог бы, например, представить ад как «непрерывность» или сделать из него нечто «зернистое», рассмотреть в категориях «переноса», «фона», «трансценденции», «отчуждения», «функ- ции», «психологизма», «бытия-в-себе-для-себя» и т. д, и т. д. и т. д., ох, ох, ох!) Я, общающийся с каким-то там Данте через этот рой, круговорот этих шестисот лет, заполненных существованием, я, погружающийся в минув- шее время ради того, чтобы добраться до него, умершего, до какого-то там «бывшего» Алигьери... В нашем общении с умершими лишь то ненор- мально, что оно для нас норма. Мы говорим: жил, умер, написал «Боже- ственную комедию», я ее сейчас читаю... Но ведь прошлое — это то, чего нет. А прошлое, насчитывающее шесть веков, такое далекое, что я даже в собственном моем прошлом никогда с ним не сталкивался: все время, сколько живу, оно всегда было чем-то «бывшим». Что же тогда значит «он жил в прошлом»? В моем настоящем я нахожу какие-то следы — поэму — и по ним восстанавливаю тогдашнее
662 Витольд Гомбрович существование. Однако для того, чтобы я мог о ком-то сказать, что он «был» (удивительное слово, нечто вроде «есть», но какое-то ослаблен- ное), передо мною этот самый «был» должен показаться на современном горизонте в качестве странной точки пересечения двух лучей: одного, ко- торый исходит из меня, из моего реконструирующего усилия, и второго, который родится вне меня, на самом пересечении прошлого с будущим, в самой точке перехода, и позволяет почувствовать что-то, что было, все еще «есть», и есть в качестве того, что «было». Поэтому общение с прошлым — это постоянное вызывание его к жиз- ни... но поскольку мы читаем его по оставленным им следам, а следы эти зависят от случая, от материала, в каком они были зафиксированы, мате- риала более стойкого или менее стойкого, от разных случайностей во вре- мени, то прошлое предстает перед нами хаотичным, случайным, фрагмен- тарным... Об одной из моих прабабушек я ничего не знаю, как выглядела, какой у нее был характер, какой была ее жизнь, ничего не знаю, ничего, кроме того, что шестнадцатого июня 1669 года, в день избрания короля Михаила, она купила два локтя бумазеи и имбирь. Остался пожелтевший листок, покрытый подсчетами, а сбоку было написано — сейчас я в точ- ности не помню, но что-то вроде «прошу пана Шолта два локтя бумазеи и имбирь купить, как будете возвращаться с Ремиголы». Имбирь и бумазея, только это, ничего больше. Прошлое — это паноптикум, составленный из обрывков... вот что та- кое прошлое... Но оно дает понять, что мы жаждем, несмотря ни на что, иметь его во всей полноте, живое, наполненное личностями, конкретное... и что эта потребность в нас сильна... * * * Десять утра, и по горам взбирается туман, разрываемый светом. Я уже давно заметил, что читаемые мною книги как-то сочетаются. Например: Данте. «Божественная комедия». Мишель Фуко. «Les mots et les choses» («Слова и вещи»). Ролан Барт. «Essais critiques». А перед этим я немного почитал из Борхеса. Дружественны ко мне эти книги или враждебны? Однажды я плыл по верхней Паране, по ее извилистым поймам, с жутким напряжением впи- тывая в себя пейзажи, каждый раз за каждым поворотом реки новые — как будто они могли меня ослабить или усилить, — и точно так же в тече- ние многолетнего моего литературного труда я концентрировал взгляд на
Дневник. 1966 663 мир, исследуя, укрепляет меня мое Время или низвергает. В течение мно- гих лет эти изыскания давали положительный результат; и ничто так не радует, как то, что всё, эволюция вкусов, понятий, обычаев, техники, на- ходится с тобой в согласии, открывает перед тобой пути. Но сейчас ситуа- ция осложнилась. Вокруг меня множатся феномены, наверняка родствен- ные мне, но они в то же время как будто отравлены какой-то невыносимой для меня интенцией. Проблема Формы, человек как производитель формы, человек как раб форм, понятие Межчеловеческой Формы как высшей созидательной силы, человек неаутентичный — об этом я всегда писал, этим занимал свой ум, это вытаскивал на свет — и пожалуйста, замените «форму» на «структурализм», и вы увидите меня в центре современной французской интеллектуальной проблематики. Ибо в «Фердыдурке», в «Космосе» ни о чем другом не говорится, кроме как о тирании форм, о балете структур. А в «Венчании» черным по белому написано: «Не мы произносим слова, слова произносят нас». Так почему же между мною и ними существует антипатия... и, как бы отворачиваясь от меня, они идут в другом направлении... Их произведе- ния — и nouveau romanfrangais, и их социология, лингвистика, или литера- турная критика — отмечены тем духовным стремлением, которое мне представляется неприятным, неправильным, непрактичным, непродук- тивным... Наверняка самое главное, что нас разделяет, — это то, что они из науки, а я — из искусства. От них попахивает университетом. Им свой- ственны сознательная и ожесточенная педантичность, профессорскость, брюзжание, упорство в занудстве, некомпанейскость, интеллектуальная гордыня, суровость... меня коробят их манеры, их высокопарный язык... Но это еще не всё. Существует более глубокое основание нелюбви между нами. В то время, как я хочу быть расслабленностью, они напрягаются, застывают и ожесточаются... и в то время как я стремлюсь «к себе», они постоянно — и уже давно — дышат жаждой самоуничтожения, хотят вый- ти из себя, покинуть себя. Объект. Объективизм. Какая-то чуть ли не средневековая аскеза. Какая-то «чистота», которая манит их в дегумани- зацию. Но этот их объективизм совсем не холоден (хотя хотел бы быть ледяным), в нем спрятано жало агрессивного замысла, нечто провоциру- ющее, да, да — это провокация. И с некоторым удивлением я приветствую терминологию (которая, казалось, давно уже похоронена), порой близкую к астрологии, каббале, магии, но воинственную, полную духа противоре- чия, что очень похоже на воскресающую смерть... Для меня всякое стремление человека выйти из себя — будь то чистая эстетика, чистый структурализм, религия или марксизм — наивность, об-
664 Витольд Гомбрович реченная на провал. Это своего рода мученический мистицизм. И это стремление к дегуманизации (которым, впрочем, я сам грешу) обязатель- но должно сопровождаться стремлением к очеловечиванию, в противном случае реальность распадается как карточный домик и велика угроза уто- нуть в пустословии нереальности. Нет, формулами сыт не будешь! Ваши конструкции, эти ваши здания останутся пустыми до тех пор, пока хоть кто-нибудь не поселится в них. И чем больше человек становится для вас недоступным, недостижимым, бездонным, погруженным в другие стихии, заключенным в формы, говорящим не собственными устами, тем более настоятельным, неотложным становится присутствие обычного человека, такого, каким он предстает перед нами в нашем повседневном восприятии и повседневном нашем опыте: человек из кафе, с улицы, конкретно нам данный. Продвижение до пределов человека немедленно должно быть уравновешено резким уходом в обычный народ и в человеческую посред- ственность. Можно погружаться в человеческую пучину, но при условии, что ты снова всплывешь на поверхность. Но если бы от меня захотели самой глубокой и самой трудной дефи- ниции того самого кого-то, о ком я говорю, который должен поселиться в тех структурах и конструкциях, я просто сказал бы, что этот кто-то — Боль. Ибо реальность — это то, что сопротивляется, то есть то, что болит. А реальный человек — это такой человек, у которого болит. Что бы нам ни говорили, во всей Вселенной, во всем пространстве Бы- тия существует один-единственный ужасный элемент, невозможный, не- приемлемый, одна-единственная вещь по-настоящему и абсолютно про- тивоположная нам и уничтожающая нас — боль. На ней и ни на чем другом базируется вся динамика существования. Уберите боль — и мир станет равнодушным, безразличным... Может, оно слишком серьезно, чтобы философствовать на эту тему... Действительно страшно. Но мне хотелось бы отметить, что для этих мыс- лителей (как и для других) мир продолжает оставаться, несмотря ни на что, площадкой для скорее спокойных, чтобы не сказать олимпийски спо- койных, головных спекуляций. Все эти анализы здравы, поскольку, как мы видим, их производят профессора, неплохо и удобно устроившиеся в жизни. Совершенно детское пренебрежение болью в основе этой неуто- мимой игры в интеллектуальные кубики. Если уж сартровская свобода не чувствует боли, недостаточно ее боится, то эти сегодняшние объективиз- мы производят впечатление чего-то рожденного в бесчувственном состо- янии, как под наркозом. Подчеркнем противоречия вышеприведенного вывода. Мне хотелось бы иметь одновременно человека «нескованного» и человека «обыкно-
Дневник. 1966 665 венного», и в то же время — человека, пронизанного болью. Противоре- чие мнимое. * * * Бороться против этого воинственного аскетизма? Или, скорее, погру- зиться в себя, отдаться себе, поселиться в себе, как в крепости? Желаю им зубной боли. * * * Моя электробритва, американская, на семьдесять франков дороже электробритвы Коско, обычной «Фили-шэйв». В ее элегантном кожаном футляре была бумажка с поздравлением: «Поздравляем! Вы — исключи- тельно умный человек, и благодаря этому стали обладателем лучшей в мире электробритвы! Это улучшит ваше самочувствие!» И действительно, почувствовал я себя лучше, но, к сожалению, в по- следнее время с бритьем как-то не особо, а вот электробритва Коско бреет чище и... а моя как-то так не совсем чтобы так как надо... а всегда как-то иначе... и как знать, может, оно и не так, чтобы вполне так, а все-таки... * * * Лежащая передо мною на столе книга — «Божественая комедия» — находится от меня на расстоянии шестисот лет. Чем должно быть для меня прошлое рода человеческого? Я покоюсь на громадной горе трупов — это те, кого больше нет. Значит, на чем я по- коюсь? Что из себя представляет эта масса подо мною, этот муравейник существ, окончивших свой век до меня? Что я должен искать в прошлом — людей или некую отвлеченную диа- лектику развития? Что сразу бросается в глаза: из прошлого до меня доходят только са- мые важные люди. Надо состояться в Истории, чтобы остаться... Все клад- бища Древней Греции сводятся к нескольким сотням лиц, как Александр, Солон, Перикл... А сколько осталось от средневековой Флоренции, кроме Данте? В большом шествии умерших я не узнал бы никого, кроме Великих. Люблю арифметику, она в общих чертах ориентирует меня в отношении проблемы. Сколько человек умирает ежедевно? Двести, триста тысяч? Ежедневно целая армия из двадцати дивизий идет в могилу. Не знаю, не в
666 Витольд Гомбрович курсе... ничего... ничего... со всем этим не ко мне. Незаметность смерти (как и незаметность болезни)! Если бы нашелся некто, не знающий, что на этом свете умирают, то он мог бы годами ходить по нашим улицам, доро- гам, паркам, полям, площадям, прежде, чем открыл бы для себя, что нечто подобное имеет место. Вот и в мире животных незаметность смерти по- разительная. Как так устраиваются, например, птицы, чтобы никто не знал, что они сдохли? Леса, рощи должны по идее быть завалены птичьи- ми трупиками, а тем не менее можно ходить и ходить, и никогда не натк- нуться на скелетик. Во что они впитываются? Куда исчезают? Ведь нет же в этих лесах ни достаточного количества муравьев, ни еще каких пожира- телей падали, чтобы всех так убрать. Смерть повсеместна, но она не бросается в глаза, ее очертания раз- мыты. А я? Я в этих условиях? Я с моими необходимостями, с необходи- мостями моего «я»? Чем меньше я могу разглядеть кого-то в этих клад- бищенских толпах, тем более хватаюсь за Великих. Этих я знаю лично. История — это они. Никакой паноптикум из мелкой сечки мне этого не заменит. Но достаточно ли личностно мое отношение к ним? Для меня этот вопрос имеет огромную значимость. «Божественной комедии» мне недостаточно. Я ищу в ней Данте. Но не найду его, потому что Данте передан мне как исторический миф, это как раз и есть автор «Божественной комедии». Великие люди — это больше не люди, это лишь достижения. Но еще больше раздражает то, что наше отношение к этим достиже- ниям всегда было крайне извращенным. В школе и дома нас учили толь- ко почитать их и любить, а тем временем наше отношение к Великим людям на самом деле двойственное: я действительно преклоняюсь и восхищаюсь, но при этом отношусь с сожалением, жалостью и с пре- небрежением. Я ниже их, потому что они Великие. Но в то же время я выше их, потому что я пришел в мир позже них, на более высоком уровне развития. Этот второй подход, который я назвал бы «грубым», или «непосред- ственным», не получил широкого распространения. Нас хватает только на то, чтобы взглянуть на автора и его произведения в исторической пер- спективе, с точки зрения их исторического значения. Применим же те- перь к рассмотрению непосредственный подход. Могу ли я, с моей сегод- няшней фантазией, восхищаться произведениями чуть ли не мужицкой, только что проснувшейся фантазии Данте? Муки его обреченных такие безыскусные. Такие тощие! Такие многословные! И эти дискуссии, кото-
Дневник. 1966 667 рые ведутся в перерывах между одной и другой мукой... Одни и те же си- туации, повторяющиеся с занудной монотонностью (но если бы я захотел взглянуть на произведение в исторической перспективе, я был бы вынуж- ден сказать, что для произведения XIV века эти ситуации богаты и ори- гинальны), а Сиюминутность то и дело грубо влезает у него в Вечность со своими политическими и прочими проблемами. Он не чувствует греха, грехи у него бессильные, да и не грехи это никакие, а всего лишь наруше- ние предписания; они ни манят, ни отталкивают. Сколько еще можно говорить в том же духе, отмечая, что данное про- изведение — вульгарное, слабое, скучное, жалкое! И из этого печальный вывод: что я никакими силами не могу пробиться к этому человеку через его произведение. Отраженный в Истории, он становится для меня всего лишь большим историческим достижением. А когда я пытаюсь постичь его грубо, непосредственно, без оглядки на время, выясняется, что эта его «Божественная комедия» гроша ломаного не стоит! Так должно ли для меня Прошлое оставаться только дырой? Без на- стоящих людей? * * * Возвращаюсь к терцине, которую я переделал: Через меня путь в край печальный Через меня путь к вечной скорби Через меня путь к племени погибших А вот продолжение надписи на вратах ада: Справедливостью вдохновленный наш создатель, Мы созданы Всевышней Силой, Всевышней Мудростью, Всевышнею Любовью. И вдруг... потрясение! Как это? Как он мог?! Ужас! Бездарность! Только теперь я вижу: это худшая из поэм мировой литературы; стра- ница за страницей — сплошная литания мук, список пыток. «Всевыш- няя Любовь...» И эта его «Всевышняя Любовь» вдруг вытаскивает на свет
668 Витольд Гомбрович всю монструозность этого представления. И его подлость. Ладно, если речь о Чистилище, согласен... если эти грехи такого уж сатанинского требовали наказания, то все-таки где-то вдалеке маячит огонек Спасения. Но Ад? Ад — это не наказание. Наказание ведет к очищению, у него есть свой конец. Ад — это вечная пытка, и обреченный должен выть десять миллио- нов лет, и ничего никогда не изменится. Наше чувство справедливости не вынесет такого. А он, видите ли, чертит на адских вратах: «Мы созданы Всевышнею Любовью». Чем же это объяснить, если не его страхом и подлостью — чтобы под- лизаться!.. В испуге, дрожа от ужаса, он решается оказать высшие почести высшему террору и всевышнюю жестокость называет всевышнею любо- вью. Никогда еще слово «любовь» не использовалось так бессовестно па- радоксально. Ни одно слово человеческого языка не было употреблено таким бесстыдно извращенным способом. А ведь это слово — самое до- рогое и самое святое. Падает из наших рук подлая книга, и наши потре- скавшиеся уста шепчут: он не имел права... Поднимаю бесчестную книгу, пробегаю глазами всю поэму, действи- тельно, все эти адские застенки дымят у него фимиамом Всевышней Люб- ви, он принимает ад, он ему потворствует, более того — он его обожает! Но как получилось... что произведение, напичканное до такой степени са- мым диким страхом, такое сервильное, настолько противоречащее извеч- ному человеческому чувству справедливости, смогло превратиться в тече- ние веков в Назидательную Книгу, в достойнейшую поэму? Католики... ведь это ваше, «Божественная комедия»... как вы справи- лись с этим в себе? Человек, согласно доктрине Церкви, был создан по образу и подобию Божию. Что противоречит нашему самому глубокому чувству справедливости, не может быть справедливым ни на этом, ни на том свете. Нельзя католическому художнику писать вопреки себе. Вся эта «Бо- жественная комедия» находится в состоянии смертного греха. А католический мир ее обожает. * * * Да, да... Но теперь я его достал, уже держу его, он меня оскорбляет, возмущает, он там... за стеной времени... стал для меня личностью... В самой большой Боли стал для меня кем-то.
Дневник. 1966 669 Удовлетворение. И я замечаю: да, Боль делает жизнь реальной. Лишь Боль в состоянии соединить через время и расстояние, это Боль приводит поколения к общему знаменателю. * * * Однако... Что это за хор встает, многоголосый, точно хор лягушек, как туман окутывающий, как влага растворяющая? Для меня эта книга уже воплотилась в конкретном человеке. Но теперь, внимательнее вслушива- ясь, я вижу, что это не он поет. Это поет все средневековье. Как я мог совсем недавно возмущаться? Это ведь не Данте соглашается с адом, это соглашается эпоха. Ведь это всего лишь озвучивание формул, того, что было закодировано во всеобщем ощущении. Слова, пустые сло- ва... просто в то время все так говорили... И снова «Божественная комедия» становится передо мною лишь мо- нументом, формой, кодировкой, ритуалом, жестом, обрядом, церемониа- лом... Стоит отметить: когда совсем недавно я обнаружил, что он пишет вопреки себе, я установил с ним личный контакт. А когда я сейчас откры- ваю, что, сочиняя вопреки себе, он пишет под диктовку Эпохи, внутрен- нее противоречие теряет свою творческую силу. Все поблекло. Во-вторых: как я мог совсем еще недавно серьезно относиться к до- стоинству поэмы и к ее сегодняшнему престижу? Слова! Пустые слова!.. Это всего лишь межчеловеческий ритуал обожания, соответствующий межчеловеческому ритуалу этих песнопений. Он там священнодействует, а они, стало быть, здесь отвешивают поклоны. А обожание — лучшее до- казательство, что никто ему не верит. Ад? Это всего лишь миф! А, вот оно что, теперь все передо мной предстает в новом свете. По- чему ему так легко писалось «Всевышняя Любовь»? Да потому что ад ненастоящий. Муки — риторические. Обреченные декламируют. Веч- ность — безболезненная вечность фигуры. Падающие и возносящиеся круги, величественная иерархия грехов, мук, посвящения, пророчества, растущий свет, добродетели и хоры, теология и знание, проклятые и святые тайны, всё, всё одна только риторика. Он декламировал свою эпоху. И эпоха тоже декламировала. И поэма поэтому, как бы это ска- зать, усугубленная фразеология: поэт продекламировал то, что уже и так повсеместно декламировалось. Что-то вроде воскресных дискуссий простонародья в барах и кафе о футболе. Неужели они на самом деле это переживают? Ничуть. Это происходит только лишь потому, что они освоили этот словарь, эту манеру говорить, и нет у них готового языка
670 Витольд Гомбрович поговорить о чем-нибудь другом. Человечество едет по накатанной сло- варной колее. Пустая поэма, существующая вопреки и как бы наперекор реально- сти! * # * Стоп, слишком легко это у тебя получается! Ада так легко не избежишь, ловкач! Он существует, да, да, да. Неужели ты забыл, что во имя кодекса, содержащегося в «Божествен- ной комедии», на самом деле, в действительности на кострах сжигали ере- тиков? Так что этот огонь жжет... И снова эта адская поэма начинает реветь благим матом! И зиять му- кой! Очень полезно (я порекомендовал бы этот эксперимент всем теорети- кам культуры) приблизиться как-нибудь к средоточию боли. Это затяги- вает. Потом уже трудно вырваться. А правда становится криком и ревом. * * * Но... Теперь мне снова пришло в голову, что это воплощение, эта реализа- ция стала возможной только в атмосфере абсолютно легкомысленной не- реальности. Ну да! Потрясающая серьезность святого Доминика должна была пройти среди магнатов от «светского меча», подпитать политику, амби- ции, разные вполне жизненные аппетиты, завернуть на бюрократические столы чиновников, воплотиться в функцию, занятие, работу и еще ниже — просочиться в толстые лапы наемных убийц, бесчувственных к муке. Без этой постепенной деградации кто бы отважился сжечь другого человека? Радикальная идея греха, ада, пытки, должна рассыпаться по многим по- лутемным умам, бесчувственным чувствам, чтобы наконец полыхнуть ог- нем неумолимым, неуступчивым, по-настоящему обжигающим! Так что же ты такое, «Божественная комедия»? Бездарное произведение мелкого Данте? Мощное произведение великого Данте? Ужасное произведение гнусного Данте? Риторическое декламирование лживого Данте? Пустой ритуал дантовской эпохи? Искусственный огонь? Настоящий огонь?
Дневник. 1966 671 Нереальность? Или сложный, спутанный клубок реальности и нереальности? Объясни, пилигрим, как добраться до тебя. [61] ЗО.Х.<19>66 Я должен (потому что вижу, что никто мне в этом не поможет) сфор- мулировать наконец главную проблему нашего времени, доминирующую без остатка над всей западной episteme*. Это не проблема Истории, не про- блема Экзистенции, не проблема Практики или Структуры, или Cogito, или Психологизма, ни какая-либо иная из проблем, занимающих наш кру- гозор. Главная проблема — это проблема чем мудрёнее, тем глупее. Я возвращаюсь к ней, хотя уже много раз задевал ее по касательной... Глупость, с которой я сталкиваюсь все жестче и которая становится все более и более унизительной, которая гнетет меня и ослабляет, окрепла с тех пор, как я сблизился с Парижем, самым оглупляющим из всех горо- дов. Не думаю, что только я чувствую себя в ее орбите; мне кажется, что все, принимающие участие в большом походе современного сознания, не сумели заглушить в себе ее шагов рядом с собой... ее шороха, ее шествия через заросли, совсем рядом... Я думал и продолжаю думать, как сформу- лировать Закон, точно определяющий эту специфическую ситуацию ев- ропейского Духа. Не вижу ничего, кроме ЧЕМ МУДРЁНЕЕ, ТЕМ ГЛУПЕЕ. В сущности, здесь нет речи об определенном контингенте глупости, еще не преодоленной, с которой развитие раньше или позже разделается. Здесь речь о глупости, идущей рука об руку с разумом, которая растет вме- сте с ним. Взгляните на все торжества интеллекта: все его концепции! Открытия! Перспективы! Тонкости! Публикации! Конгрессы! Дискуссии! Институты! Университеты! А тем не менее — глупо. Должен предупредить, что закон «нем мудрёнее, тем глупее» я форму- лирую без малейшей иронии. Нет, я серьезно... И принцип обратной про- порциональности, похоже, проникает в самую суть дела, потому что все более благородному качеству ума соответствует все более подлая катего- рия глупости, эта глупость становится все более пошлой и только благо- * Наука, знание {грен.).
672 Витольд Гомбрович даря своей примитивности постоянно ускользает от все более и более тон- ких инструментов интеллектуального контроля... наш ум слишком умен, чтобы противостоять столь глупой глупости. Если в западной episteme что- то глупо, то оно глупо в гигантских размерах, и поэтому ум не может охва- тить его. Позволю себе в качестве примера указать на ту глупость, которая сопровождает нашу, становящуюся все более изощренной, систему ком- муникации. Каждый подтвердит, что система эта за последнее время получила прекрасное развитие. Точность и богатство языка в темах не только главных, но и побочных, или даже в публицистике (как, например, литературная критика), достойны высшего признания. Но избыток богат- ства повышает рассеянность, так что растущая точность сопровождается растущим непониманием. А кроме того, какие-то абсолютно пошлые осложнения портят карти- ну. Потому что этот критик (остановимся на этом примере) — на самом деле ученый, напичканный прочитанным материалом, хорошо разбираю- щийся, но перегруженный работой, забегавшийся, пресыщенный, исто- щенный. Он летит на очередную премьеру, чтобы увидеть еще одну пье- су и после беглого знакомства накропать еще одну рецензию, которая в результате окажется глубокой и поверхностной, замечательной и халтур- ной. И, к сожалению, не видать, чтобы западная episteme была бы способ- на решить эти противоречия системы коммуникации, она даже не может их зарегистрировать, потому что они находятся ниже ее уровня... Безза- щитность episteme по отношению к отъявленной глупости — характерная черта нашего времени. Одна моя знакомая рассказывала мне еще до войны, что когда они полдничали на веранде, пришел дядюшка Шимон. «Как это, — спросил я, — ведь дядюшка Шимон уже пять лет как лежит на кладбище?» «Вот именно, — сказала она, — пришел с кладбища в том же самом костюме, в котором мы его похоронили, мы поздоровались, он сел, напился чаю, мы поговорили немного о видах на урожай, и он пошел себе на кладбище». «Ну а вы что на это?!..» «А что мы могли, дорогой мой, перед лицом такой наглости...» Вот почему episteme не может решиться на ответный удар: слишком наглая глупость! Но... какая роскошная! Uecriture п'est jamais qu'on langage, un Systeme formel (quelque verite qui Vanime); ä un certain moment (qui estpeut-etre celui de nos crises profondes, sans autre rapport avec ce que nous disons que dfen changer le rythme)t ce langagepeut toujours etre parle par un autre langage; ecrire (tout au long du temps) c'est
Дневник. 1966 673 chercher a decouvrir le plus grand langage, celui qui est la forme de tous les autres (Roland Barthes)*. Хм... каково?.. В апломбе ему не откажешь! Мы, так называемые художники, прирожденные альпинисты; а стало быть, такое интеллектуально-вербальное восхождение нам по душе, если бы только не приводило к головокружению. * * * Я здесь коснулся глупостей нашей системы коммуникации. Окинем же взглядом гирлянду глупостей, обвивших нашу эрудицию. Ведь это скандал, что они до сих пор не имеют языка, чтобы выражать свое невежество; они постоянно вынуждены выражать свое знание, свое «владение предметом». Стоит им только сесть в президиум и взять слово, как крышка захло- пывается: они должны обладать знанием, они не могут не знать, или знать более или менее; ни жестом, ни даже движением брови они не вправе вы- дать то, что их знание дырявое и приблизительное... На пространстве всех дискуссий, переваривающих западную episteme, до вас не долетит ни один голос, который начал бы со слов «я точно не знаю... не знаком... я не слишком внимательно прочитал... да и не упом- нишь всего, что там есть... когда все это читать... что-то, может, и знаю, но не слишком...» А ведь с этого следовало бы начать! Но кто отважился бы! Нет, в принципе так можно начать, но только если начнут все вместе, предварительно дав друг другу честное слово! Episteme, следовательно, ложная. Происходят вещи некрасивые. Ког- да недавно один известный философ посетил другого известного филосо- фа, я сказал: «Вот уж наговорятся о философии!» «Да полноте! — возра- зил мне кто-то, кто был в курсе дела. — Не будут же они столь нетактичны, чтобы проверять друг у друга знание своих текстов!» Форма передачи мысли с древнейших времен та же самая — она не под- вержена эволюции — это всё та же ниточка слов-следов, идущих из одно- * То, что написано — всегда не только язык, не одна лишь формальная система (какая бы правда за ней ни стояла); в некое мгновение (совпадающее, быть может, с нашими глубинными кризисами, призванными изменить ритм наших речей), этот язык мо- жет быть всегда заменен на другой; писать (во все времена) — это пытаться открыть язык большего охвата, такой, который придает форму всем остальным (Ролан Барт; цитата из 2-го тома Essais critiques (<Paris>: Seuil. P. 274)). 43 3ak. 3061
674 Витольд Гомбрович го конца книжной страницы к другому. И этот словесный солитер протя- нулся аж до Солнца! Почему они не крикнут, что это выше их сил? * * * Затрону еще явную глупость методов, больных тем внутренним про- тиворечием, о котором я уже говорил. Методы гуманистической западной episteme тем точнее, чем более неопределен их объект; они тем научнее, чем меньше их объект годится для научного рассмотрения. Гуманитарные факультеты университетов трещат от тяжелого про- фессорского вздора. Delenda est Cartagol* Ликвидировать! Но что мне делать с собой? Я существую в этом! С тех пор, как я стал заниматься литературой, я был вынужден уни- чтожать кого-то, чтобы спасти себя. Если в «Фердыдурке» я напал на кри- тиков, то только для того, чтобы выйти из этой «системы», чтобы стать независимым. Мои нападки на поэтов, художников тоже были продикто- ваны потребностью выделиться в самостоятельную единицу, отпасть от массы. Я умирал от стыда при мысли, что стану «человеком искусства», как они, что стану гражданином той смешной республики наивных душ, колесиком этой огромной машины, членом этого клана. Ни за что! Но с течением времени слова, написанные мною, все дальше отходят от меня, и они уже так далеко, в чужих языках, в разных изданиях, кото- рые я даже порой в глаза не видал, в руках комментаторов, о которых ни- чего не знаю... я больше не властен над тем, что со мною происходит, на любом другом языке, в любой другой стране. Я стал литературой, и мои бунты — это тоже литература. А закон «нем мудрёнее, тем глупее» имеет ко мне самое прямое отношение. Так что же? Покончить с episteme, схватить ее за горло, сражаться с ней как Дон-Кихот? Опять? Одно можно сказать наверняка: мой бунт найдет своих издателей, комментаторов, читателей, он будет легко поглощен ме- ханизмом. Ведь нет никого в episteme, кто бы не был в курсе ее нелепости, и кто, несмотря на это, не был бы ее составной частью. Надо бы похит- рее... может, понаивней, чуть простодушней, чтобы это стало неотврати- мым... Нет. Преднамеренная наивность? Нет. Какая же нужна сила, чтобы * Карфаген должен быть разрушен! (лат).
Дневник. 1966 675 все это потрясти! Нет у меня такой силы. И времени нет. Я должен следить за переводами. Да и переписка. И всякое прочее. Так что в итоге? А ниче- го. Ничего не поделаешь. Не могу я один везде успевать. Пусть кто-нибудь другой попробует. Кто? Если бы я был вождем! Быть вождем и иметь за своими плечами армию, готовую ринуться в бой. Туда, куда я только паль- цем укажу! Напрасно! Я один. Никто меня не поддерживает. Можно ли сойти с несущегося на всех парах поезда? А бить головой о стену? Только зачем? Чтобы удостовериться, что стена существует. А кто этого не знает? Все знают, все всё знают, но это персональное, личное знание... Гордость. Радуйся, что по крайней мере свое достоинство защищаешь. Буду ли я ме- нее смешон через несколько веков потому, что написал то, что написал здесь? Святый Боже! Только это. Вот, намек, мнение, набросок, что-то вроде вступления, ох, я ведь здесь, в дневнике пишу процентов десять, не больше. Sapientisaf. А впрочем, кто это пишет?.. Кто? Алло, алло! Кто говорит? Не знаю. * * * Когда я читаю Когда я пишу Когда я участвую Когда я функционирую Я всегда и везде наталкиваюсь на закон Чем мудрёнее Тем глупее. Интересно получается: в то время, как все наши духовные усилия на протяжении веков направлены на то, чтобы вырваться из глупости, на ее преодоление, в самом лоне человечества глупость, похоже, сосуществует с разумом. Персональный состав человечества обеспечивает глупости не последнюю роль. Человечество состоит из мужчин, женщин, молодежи и детей — уже одно это обрекает нас на вечные колебания между развитием и недоразвитостью, глупость возрождается в каждом поколении. И разве после этого она не жизненная необходимость, разве без нее женщина за- хотела бы рожать, были бы тогда возможны приказ, повиновение, меха- нический труд, разве железные дороги, шахты, конторы, фабрики смогли бы работать без этой смазки всех своих шестеренок? Разве без легкости, глупенькой легкомысленности можно было бы перенести смерть? Поло- * Умному достаточно (лат.).
676 Витольд Гомбрович жение человека? Усилия episteme, направленные на избавление от глупо- сти, не находит поддержки во внутренней организации человеческого рода, где скорее надо было бы говорить о разделении ролей: одни должны выражать более высокое сознание, другие — более низкое. Нет, Кант! Будь твоя «Критика», для написания который ты пролил семь потов, даже самой точной и глубокой, ее недостаточно. Лови топор! Лови, говорю тебе, топор, напади с топором и раз-два, направо-налево, детей, женщин, молодежь и рабочих, и вообще всех, да, всех, всех!.. По- тому что борьба с глупостью не может ограничиваться борьбой на бумаге! Убивать! Э-э... чегой-то я такое сказал? 1.1.1967 Вчера мы вступили с Ритой в 1967 год. Вдвоем, без шампанского, вни- мая тишине за окнами, глядя на пустую нашу прекрасную площадь дю Гран-Жарден, с крутыми крышами старинного Ванса, с башней кафед- рального собора, со скалистыми стенами гор вдали, залитыми мистиче- ским светом луны. Луна была такой яркой, что с другой стороны Кап д*Антиб была видна поверхность моря. Со мной практически ничего не происходит. Не ахти какое состояние здоровья стало для меня чем-то вроде монастыря. Живу как монах. В де- вять завтрак, потом пишу, в двенадцать почта, поездка на машине в горы, соединенная с прогулкой, возвращаемся, второй завтрак, газета, сон, кор- респонденция, чтение... Чаще остальных навещаем Марию Сперлинг и Юзефа Ярему, у которых хорошенький домик и прекрасный сад на одном из холмов над Ниццей. Хватает визитов, потому что это все-таки салон Европы, постоянно кто-нибудь да приезжает из Америки, Австралии, Швеции, Польши, а на праздники тесно от королей, финансистов, махараджей, адмиралов, ки- нозвезд. Но ничего не происходит. Порой с усилием, доходящим до само- истязания, я стараюсь воссоздать в голове какую-то забытую подробность давних лет. Например, вчера вечером и ночью перед сном и сегодня утром я все думал, в какую подворотню, на какой улице я спрятался от ливня в сентябре 1955 года в Буэнос-Айресе, во время революции, когда бежал из своей находившейся под угрозой квартиры к Руссо. Несмотря ни на что, в этом много горькой иронии: когда после мно- голетнего аргентинского поста я наконец дорвался до такой элегантной страны, такой высокой цивилизации, таких пейзажей, такой выпечки, рыбы, вкусностей, таких дорог, пляжей, дворцов, каскадов и роскоши, что, к сожалению, я с автомобилем, с телевизором, с проигрывателем, с
Дневник. 1966 677 холодильником, с собачкой, с кошкой, я в горах, под солнцем, на чистом воздухе, над морем, был вынужден уйти в монастырь. Но в глубине души признаю некое право Силы, которая не позволила мне слишком алчно прильнуть к наслаждению своим успехом. Я давно уже знал, с самого на- чала — был в некотором смысле предупрежден, — что искусство не может, не должно приносить личную выгоду... что это трагическое действо. Дру- гое дело, что мне представляется несправедливым, что сам художествен- ный труд так мало принес мне чистых, положенных художнику удоволь- ствий; если писательство и дает мне некоторое удовлетворение, то оно какое-то холодное, ожесточенное и даже апатичное; как же часто пишу я как ученик, готовящий уроки; а чаще в страхе или в мучительной неуве- ренности. Это правда, что порой я доходил до полной одержимости, не был в состоянии оторваться от работы, и в течение многих часов после того, как уходил от бумаг, пребывал в каком-то удивительном, опусто- шенном возбуждении, всё повторял предложения, только что написанные обороты (помню такую маниакальную прогулку по Буэнос-Айресу, над рекой, когда в голове у меня гудели даже не предложения, а отдельные слова из «Венчания»). Это носило характер гонки, какого-то галопа, тряс- ки, колыхания, мало общего имевшего с радостью. Может, оно и несправедливо, и отчасти даже жестоко, что мое высокое призвание сопровождалось таким ужасным отсутствием иллюзий, такой безжалостной трезвостью. Злость, вскипающая во мне при мысли о таких художниках, как Тувим, д'Анунцио или даже Жид, разве не была связана с тем, что они были в состоянии прочитать кому-нибудь свой текст без отчаянного подозрения, что он скучен? Я также думаю, что капелька ощу- щения того, что мы называем общественной значимостью художника, была бы мне полезнее, чем моя уверенность, что в общественном смысле я ноль, существо ничтожное. Довольно печально: предаваться искусству и в то же самое время быть вне искусства, вне его церемониалов, иерархий, ценно- стей, красот — чуть ли не с крестьянской недоверчивостью, хитрой недру- желюбной крестьянской усмешкой. Но если допустить, что в основе этого дела находится довольно при- ятное и спасительное легкомыслие, то почему, спрашиваю я, у меня ни- когда не было таких заговоров и забав, таких художнических фортелей и проказ, как у скамандритов (или у романтиков времен Виктора Гюго), сюрреалистов или какой-нибудь другой расшалившейся молодежи? Мое время было кровавым и суровым, согласен. Война, революция, эмигра- ция. Но почему именно это время я выбрал себе, родившись в 1904 году в Малошицах? Я святой. Да, я святой... и аскет.
678 Витольд Гомбрович В моей жизни существует некое противоречие, которое выбивает у меня из рук тарелку с едой как раз в тот момент, когда я подношу еду корту. * * * Не знаю, что писать. Не знаю, что писать после того, как я закончил «Оперетту», и не знаю, что писать в данный момент в дневнике. Ситуа- ция — не позавидуешь. * * * Ле Клезио? Пусть будет Ле Клезио, хотя понятия не имею, что бы тут о нем... Ле Клезио навестил меня с женой вскоре после моего прибытия в Ване и произвел самое благоприятное впечатление, серьезный, интелли- гентный, искренний. Драматичный (ему 27 лет) и сосредоточенный. Очень недурен собой, а еще больше — фотогеничный, так что и «Экспресс», и другие журналы охотно помещают его фотографии на всю страницу. Пресса видит в нем будущую славу французской литературы ä Vheure de promesse, он уже известен в Европе, его называют будущий французский Камю, люди узнают его на улице. Двадцать семь лет, а уже три романа (да, французы могут...) Не говоря о неудобствах этой головоломной позиции, Ле Клезио, как мне кажется, грозит опасность с двух сторон. Первая опасность — это тот образ жизни, какой ему достался в наследство, слишком райско-идилли- ческий. Здоровый, крепкий, загорелый, среди цветов Ниццы, с красави- цей женой, креветки, известность и пляж... чего еще желать? Его романы дышат непробиваемым сумраком самого крайнего отчаяния, в то время как он сам, молодой бог в плавках, ныряет в соленую лазурь Средиземно- го моря. Но это противоречие слишком поверхностно, чтобы оно могло по-настоящему скомпрометировать его, и лишь вторая отрава, гораздо глубже проникающая, становится двигателем этого первого яда. Второй яд — это его красивая внешность. Если бы я знал, каким он был лет эдак в тринадцать-четырнадцать, я мог бы больше об этом сказать. А такой, каким я его вижу сегодня, он за- щищается от красоты главным образом голосом, который неожиданно низкий, мужской, солидный, а также предельным трагизмом своего миро- воззрения и героизмом этической позиции. Несмотря на это, у него быва- ют своего рода уступки, его жена, например, тоже прехорошенькая, и у них есть спортивный автомобиль неплохой марки, не менее красивый. А еще
Дневник. 1966 679 я считаю весьма значимым и характерным, что живут они в Ницце на пло- щади Не de Beaute (Остров Красоты). Не стану утверждать, естественно, что они специально выбрали себе площадь с таким названием, но в жизни случаются совпадения, которые выдают скрытые намерения... этот слу- чай, по-моему, нельзя считать абсолютной случайностью. Ле Клезио состоит из контрастов: с одной стороны, красота, здоровье, слава, фотографии, Ницца, розы, автомобиль, с другой стороны, темнота, ночь, одиночество, абсурд, смерть. Но самая его большая трудность со- стоит в том, что его драма становится красивой, привлекательной. Он бунтует, «молодость, не знаю, что это, этого не существует», сказал он в одном из интервью... но он не учел того, что молодой — это не для себя самого, молодым человек бывает для других и через других. Единственное, что могло бы спасти его, так это смех. * * * Надё пишет мне, что напечатает в «Ля Кэнзен» мое аутоинтервью, слегка провокационное в отношении структурализма. Наверняка меня окружают враги. «Nouveau roman frangais» и «nouvelle critique» меня не переваривают, поскольку везде, где я только могу, я говорю им, что они ужасно нудные. И все же я вместе с этими людьми, мы движемся в одном направлении. Форма. * * * Лондонский «Дзенник Польски» сетует: «То, как английские критики обошлись с „Порнографией", в высшей степени достойно сожаления». Со- жаления? Восхищения и наслаждения! Потому что разные выродки в эми- грантской прессе, которым я соли на хвост насыпал (и правильно: первые полезли) могут огрызнуться и сделать печальную мину, что в одной ре- цензии сказано, что «Порнография» безумна, в другой — что она глупа, в третьей — что она шальная. А лондонский «Тыгодник Польски» написал вот что: «Дертивурке — так озаглавил свою рецензию на „Порнографию" критик „Тайме Литера- ри Саплемент". Это переиначенное название первого романа Гомбровича должно стать характеристикой его нового романа: первая часть этого не- ологизма (dirty) означает „грязный", а вторая (work) — „произведение". А всё вместе означает „свинскую книгу" или что-то в этом роде». Пирс Рид, автор этой рецензии, пишет мне: «Я в Вашем распоряжении, если бы Вы захотели, чтобы я послал опровержение. Но, видимо, не сто-
680 Витольд Гомбрович ит. Ибо невозможно интерпретировать заглавие без связи с содержанием рецензии, в которой говорится, что Вы — один из величайших европей- ских писателей. Какая грязь! Неужели Вам приходится в среде поляков сталкиваться с такой грязью?» Ну и что, мужички? Пирс Рид — сын сэра Герберта Рида, заслуженного историка искусства, друг Бертрана Рассела и других знаменитостей. Есте- ственно, в этих кругах, равно как и в редакции «Тайме», джентельмены будут потягивать виски и приговаривать: «Бедный Гомбрович, как ужас- но, что в среде поляков он обречен на такую грязь!» Ой, мужики! Вы устраи- ваете празднования, торжества, тратите кучу денег, чтобы козырнуть культурностью, а потом вдруг выскакивает такая мелочь и приносит вам столько вреда, сколько Коперник с Шопеном и с Малцужинским пользы не принесут. Легко кичиться Коперниками. Труднее интеллигентно и честно по- дойти к живым национальным ценностям. Это еще не всё. Замешательству в английском высшем свете вторило громкое веселье в Варшаве. Тов. Клишко входит в кабинет тов. Гомулки: «Товарищ! Вы уже получили анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Дзенника Польского"?» — «Нет, но вот только что я получил анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Тыгодника Польского"!» — «Прекрас- но! Сейчас я пошлю это во все газеты! Интеллектуалы к нам в претензии, что мы не издаем в Польше какого-то там Гомбровича, что мы запретили прессе писать о его гнилом европейском престиже... Хорошо, запрет снят, оба упоминания будут точнехонько перепечатаны, пусть народ знает, что мы правы, если не издаем такие свинские романы, как эта „Порнография"! Товарищ! Эмигрантская литература гнилая, но в эмигрантской прессе есть здоровые порывы!» (Оба пляшут, помахивая вырезками. Музыка. Балет. Конфетти.) Ну что, защитники польской культуры? А что касается, с позволения сказать, свинства, то вспомню здесь одного поляка, которого я раз застал в глубоком раздумье. Очнувшись, он изрек: «Свинка свинке лижет спин- ку». — «Что ты имеешь в виду?» — спросил я его. На что он мне в ответ: «Поляков».
1967 [62] 6.VIII.<19>67 Жара (два месяца ни капли дождя) доходит до 28-ми градусов. Каж- дый вечер с Альп спускается роскошная свежесть, иногда веет и другая свежесть — с моря. Милош. Его жена. Поселились рядом с нами, на склоне Сен-Поля. Бе- седы. Прогулки. Не видел его с довоенных времен, впрочем, и тогда видел только пару раз, так что, собственно говоря, я его почти не знал. Мы подружились сразу и крепко. Но это было в мае. Теперь я жду приезда из Кьявари Богдана и Марии Пачовских, с которыми тоже будут жаркие дискуссии. Зуб, сверху, сбоку, с правой стороны, а как будто что-то чешется за ухом. Ярема поехал в Рим, а Мария Шперлинг-Ярема внезапно стала гото- вить свою выставку в Нью-Йорке. С Гамильтоном мы каждый день ездили на пляж в Жуан-ле-Пэн. Жаляр, Ру, Кристиан Буржуа. Котя. Одье, Волль, Бьёрнстрём, Боден, Штольпе и еще несколько голланд- цев и шведов, да еще один швейцарец. И Эйнауди. Я разлюбил йогурт и с удовольствием на ужин ем тонкие ломтики красного ростбифа с салатом. Пиво. Из поляков мало кто приехал этим летом. Написать в Evergreen, на- вестить семейство Шарер, сходить к полковнику, интересно, договорится ли Пайпер с Неске, как там дела с Японией, выслать бумаги, разделаться с кучей писем, позвонить в Берлин. И еще эта телеграмма!
682 Витольд Гомбрович 7.VIIL<19>67 Я купил стильный шкаф, к нему стильный стол и архиренессансные стулья. А теперь расскажем, как все было с наградой — Prix International de Litterature* — в двадцать тысяч долларов. Меня уже пять лет выдвигали на эту награду. И насколько первые ее лауреаты, Беккет и Борхес, оба — знаменитости, на все сто казались мне достойными ее, настолько фамилии отмеченных ею в последующие годы попахивали расчетами, мало что имеющими общего с чистым искусством. Моя кандидатура постепенно стала набирать вес, и два года назад я чуть было не получил эту премию за «Порнографию». Но, к счастью, славная госпожа МакКарти голосовала против меня. К счастью! Скольким же я обязан этой замечательной писательнице! Потому что по воле Всевышне- го (который наверняка хотел наградить меня за все те заговоры, жертвой которых я пал) премии дали новый статус, придав ей большее значение и вдвое большую сумму в долларах. Ее стали вручать раз в два года, и с де- сяти тысяч она подскочила до двадцати. Меня обуяла дикая алчность, когда я узнал из «Ле Монд» об этой ре- форме. Но, осознавая всю приватность своей особы, идеально одинокой, чуж- дой клик, заигрываний, группировок, посольств, с политической и эконо- мической точек зрения неинтересной, я сказал себе словами Императора Всероссийского: point de reveries!** И на этот раз — паф! Попал. Двадцать тысяч. Такие суммы пешком не ходят, так что, ха-ха, куплю себе новую машину! Сразу после получения премии я посмотрел на список моих литера- турных врагов (большинство, к сожалению, с польскими фамилиями) и, выхватывая из него наобум то одного, то другого, мысленно наслаждался их отчаянными обидами, их посеревшей горечью. Единственное, наверное, удовольствие. Потому что в остальном толь- ко больше работы, чем чего-то еще, одних только интервью более трид- цати. Что касается славы, то она оказалась весьма специфической. Фран- цузский критик, Мишель Морт, в прекрасной речи на заседании жюри в защиту моей кандидатуры, в частности, сказал: «В творчестве этого писа- теля есть какой-то секрет, я хотел бы разгадать его, как знать, может, он гомосексуалист, может, импотент, может, онанист, во всяком случае есть * Международная литературная премия (франц.). ** Конец (пустым) мечтаниям! (франц.)
Дневник. 1967 683 в нем что-то от бастарда, и я не удивился бы, если бы узнал, что он тайно предается оргиям в стиле короля Убю». Эту игривую интерпретацию моих трудов и личности в лучшем французском вкусе раструбило радио и многоязыкая пресса, и в итоге молодежь, сидящая в кафе на площади в Вансе, завидя меня, тихо комментирует: «Смотрите, это тот самый старый импотент-гомосексуалист, незаконнорожденный, который оргии устраи- вает». А поскольку скандинавская делегация поддерживала меня на том же жюри как «гуманиста», то некоторые материалы были озаглавлены в рифму — «Гуманист или онанист». В другом сообщении говорилось, что у американского критика, сто- ронника Мисимы, моего японского соперника, незадача — он вообще не читал «Космоса». А когда его спросили, откуда он может знать, что «Кос- мос» хуже романа Мисимы, он сказал, что очень сожалеет, но «Космос» он прочитать не мог, потому что ему его вовремя не прислали. Отмечу также, что жюри забыло меня известить о присуждении пре- мии. После восьми дней ожидания, не имея еще официальной телеграм- мы, я написал к Надё и попросил объяснить, что все это значит. Как ока- залось, Генеральный Секретарь куда-то подевал мой адрес, а потом решил, что не стоит меня извещать, потому что из СМИ и так известно. Но это мелочи, я к такому привычен, главное, что премия у меня в кар- мане и поводья в этой гонке я держал крепко, потому что, ко всеобщему изумлению, из тридцати кандидатов в ходе голосования все отпали, оста- лись только я и Мисима. Так что у меня теперь есть письменное свиде- тельство, что я писатель высокого полета, и бумага эта подписана слив- ками международной критики. Триумф! Успех! Браво! Почему же, лауреат, лицо твое каменеет, становится строгим — отталкивающим — и какая-то аскеза — какая-то отстраненность — и одиночество — и глухая отвага — и глубокое отвращение — и жалкая ирония — будто запечатывает его семью печатями?.. Лицо чужое и выражающее единственное: пусть вокруг тебя пляшут, как хотят, ты не шелохнись! Мерошевский удивляется в «Культуре», что поляки в эмиграции мало радуются моему успеху. А я удивляюсь, что он удивляется. Для них такая премия это самое большее testimonium paupertatis, доказательство, что они не в состоянии сориентироваться в собственных ценностях. Чему же тут радоваться? Вот если бы кто-то из «наших» такую премию хапнул, напри- мер, Вежиньский, то было бы в народе торжество. А со мной, хоть так, хоть эдак, одни только неприятности. Пусть вокруг тебя пляшут, как хотят, ты не шелохнись! Что мои вещи тридцатилетней давности ничуть не потеряли в значении, что «Ферды-
684 Витольд Гомбрович дурке» и сегодня, как и много лет назад, может быть встречен взрывом радости итальянца, датчанина, канадца, парагвайца — вот что для меня важно! 8.VIII.<19>67 О, польская литература! Я, в лохмотьях, ободранный, общипанный, я — позер, ренегат, предатель, мегаломан, приношу к ногам твоим между- народный лавр, самый святой со времен Сенкевича и Реймонта. (Просим соболезнований не присылаете). 9.VIII.<19>67 (Я договорился с Домиником де Ру, что некоторые из наших разгово- ров — в связи с книгой «Разговоры с Гомбровичем», которую он готовит к печати, сначала появятся по-польски, в моем дневнике в «Культуре». Происходит это так: я говорю по-польски на магнитофон. Этот поль- ский текст, слегка приглаженный, я подаю под заглавием:)* [63] 21.VIII Всё думаю и думаю... думаю третью неделю уж... ничего не понимаю! Ничего не понимаю! В конце концов приехал L., внимательно осмотрел и говорит то же самое, то есть, что вилла стоит самое малое сто пятьдесят тысяч долларов! Самое малое! В этом сухом сосновом лесу, звучащем под ботинком, как будто из Польши, с царственной панорамой на горы, с вели- чественными видами на череду замков Сен-Поль, Кань, Вилльнёв, встаю- щих будто из зарева на море. Прекрасны дубовый холл на первом этаже и три больших комнаты, расположенные анфиладой. На втором этаже еще две комнаты с общей, но просторной ванной комнатой. Обширные веранды и... Почему он хочет только сорок пять тысяч (но наличными)? Сошел с ума? Кто этот таинственный богач? Неужели мой читатель? Неужели это только для меня такая цена? Адвокат говорит, дескать, такую он получил от доверителя установку. * На этом запись обрывается.
Дневник. 1967 685 3.IX Не могу ни о чем другом думать. Во всяком случае эти двадцать тысяч мне тоже весьма кстати... 7.IX Купить? 9.JX Купил. 14.IX И сразу измерять, вычислять, обдумывать, спорить. Хочу чтобы коврик Яремы с насыщенными сочными черно-зелено- рыже-волокнистыми сочетаниями был в холле, обшитом дубовыми пане- лями, своего рода соответствием золотисто-красноватой tapissierie* Ма- рии Шперлинг, пронизанной черной сеткой ритмов... и повешенной там, в конце анфилады, на стене моего кабинета. Четыре напряженных и безумных Глаза**, два структурно прозрачных Станкевича, а к ним шесть сильно подрезанных тишиной трепетных Шпер- лингов я определил бы (если бы меня слушали) в две первые комнаты, а вот два полотна старых голландцев — ценный подарок Рида — пусть уж висят у меня в кабинете. Красное пятно Яремы (по которому я должен «прогуливаться», гово- рил он) пусть будет между фламандским шкафом и дверями моего каби- нета. Шагал? Трудности со столовой. Если бы она захотела продать мне эти креслица... Сегодня я уже сидел, правда, на импровизированном табурете, в мно- гооконных округлостях моего кабинета. 14.IX Письмо от Базилио из Аргентины, что «Генрик» уже плывет на одном из круизных судов в Канны, чтобы «сделать сюрприз». ??? * Шпалера, гобелен (франц.). ** Картины художника Казимежа Глаза.
686 Витольд Гомбрович [64] 27.Х.<19>67 Генрик. И никакой не Генрик! А даже если и Генрик, то скорее всего Фернандо! Базилио даже не удосуживается объяснить, почему Генрик. Почему не Родриго? Не Гиацинт и даже не Педро? Если дальше так пойдет, то мы еще увидим его под именем Эстебана, Тадеуша, вот, вот, действительно, а по- чему бы не Тадеуша? Роза! Какая-то сомнительная, давным-давно забытая мулатка. Сижу на импровизированном табурете в округлостях пока еще пусто- го кабинета. Делаю заметки в блокноте. На коленке. Вся радость от виллы среди сосен, пейзажей, радость от новоселья, от новой обстановки — к черту! Эта непонятная мулатка словно водоросли на дне, маячит откуда- то, как чернявый островок... плохо видно... совсем не видно... И, конечно, уже сплетни (подозреваю, что у «Генрика» здесь кто-то должен быть, а то поехал бы он сюда). Вернувшись с прогулки с Псиной, Аластер сказал мне вчера с некоторым смущением, что наш викинг-бо- родач спросил его в «Ла Режансе» «не ожидает ли господин Гомбрович приезда кого-то из родственников?» Роза — нет, никак не вспомню — Роза — не помню — Роза — не знаю — Роза — века прошли — Роза — утонула — Роза — утопилась — Роза — на дне — Роза... Сомнительная мулатка на дне. А он все-таки маньяк, маньяк, маньяк! О том, чтобы иметь сына, я никогда в жизни не думал. И, собствен- но говоря, мне как-то все равно, в браке рожден он или внебрачный. Мое духовное развитие, вся моя интеллектуальная эволюция были та- ковы, что сегодня я нахожусь вне орбиты этой дилеммы. И то, что какой- то полумулат нежно обращается ко мне «папочка»... откуда, как, почему?., да ладно уж, как-нибудь попривык бы, освоился. Но что касается шанта- жа... Кто дал ему деньги на поездку из Бразилии? И эти постоянные прыж- ки, финты, жонглирование именами, зачем? Чтобы удивить? Чтобы оше- ломить, ослабить? Он думает, что сможет этим многоименным танцем метека, этой военной пляской апаша вскружить мне голову, он, этот псев- до- (потому что даже это не наверняка) сын сомнительной мулатки, за- чатый в случайной ночи, мимоходом, проездом, в гостиничной ночи, ко- торая стерлась из памяти?.. Ничего не знаю. Не помню. Из черной пустоты появляется сын!
Дневник. 1967 687 Купил креслица в стиле Луи-Филиппа, надо перетянуть темно-зеле- ным. 1.XI.1967 Роза, Роза, Роза и Генрик, Генрик, Генрик и Роза, Роза, Роза и Генрик, Генрик, Генрик. Какой еще там Генрик! В округлостях моего кабинета. [65] 6.Х11.<19>67 Генрик, Генрик, Генрик и Роза, Роза, Роза и Генрик, Генрик, Генрик! Какой еще там Генрик, говорю я вам, какой Генрик, повторяю! Скорее Фернандо, с притаившимся в нем Педро! Владислав? Из которого выглядывает Дионизио? Внебрачный! А может, даже некрещеный... А если он скажет «нет у меня метрики...»?.. Буйная многоименная чаща вокруг, за окнами, на горных склонах, ког- да я так сижу себе во внебрачных округлостях моего кабинета! 12.XII.<19>67 Роза, Роза, Роза и Генрик, Генрик, Генрик и Роза, Роза, Роза! Из негритянского тропически-отельного сумрака (дыра) проклевыва- ется внебрачность. Туманы. Туманы встают, тянутся, подлезают, проса- чиваются, сопят, хандрят, хнычут, хандрычут (вот именно что Хандры- чут!) в то время как я во внебрачных округлостях моего кабинета с моими непередаваемыми Глазами, которых у меня четыре. Генрик? А если бы по-простому — Иероним! Леонард?
1968 [66] 10.1.<19>68 Педро? Франсиско? Николя? Конрадо? Эстебан? Мануэль? Роберто? Марчело? Эдуардо? Луис? Лусио? Алехандро? Бернардо? Пабло? Грегорио? Антонио? Гильермо? Фелипе? Во внебрачных округлостях моего с Розой кабинета... 14.1.<19>68 Кризостомо? Хавьер? Аксель? Бартоломе?
Дневник. 1968 689 Базилио? Модесто? Бенито? Селестино? Внебрачная Округлость каб ка [67] 21.11.<19>68 Роза Округлость Каб В округлостях Розы кабинета Многоименный Внебрачный Зачатый И кружит, окружает и госпожу Леонче вчера тоже спрашивал Кругл Каб 25.П.<19>68 Сын внебрачный окружает, Сына круглая внебрачностъ! Розы кабинет округлый, В нем и был зачат тот сын! Продаю! Продаю! Продаю! Продаю за бесценок виллу с ее анфиладой, с солидными верандами и панорамами соснового леса и с округлым рабочим кабинетом! Продаю сына и Розу со всеми принадлежностями-округлостями... СРОЧНО НА ОЧЕНЬ ВЫГОДНЫХ УСЛОВИЯХ ПРОДАЕТСЯ ВИЛЛА Звонить с 15 до 17, тел. 36-850-1. 44 Зак. 3061
690 Витольд Гомбрович [68] 29.т.<19>68 Продал за двести четырнадцать тысяч долларов, с окрестностями, с панорамой, с сыном и мулаткой. Ничего не осталось! 3.IV.<19>68 Мне вспомнилось, как я, когда много лет тому назад писал о «Злом» Тырманда*, начал так: «Тырманд! Талант!» И сегодня я ценю эту поэму в кепке, от которой разит водкой и неудачей, с романтической луной над Варшавой, странным образом поднимающейся из оврагов. Чтение легкое? «Детективное»? Популярное? Чуть ли не бульварное? Ну да! И потому, что это доносящееся из расквашенной морды с дырой на месте выбитых зубов пение не оглядывается ни на кого, не желает быть ни высокой ли- тературой, ни народной, ни пролетарской, а рождается из тривиального уличного вкуса, из genius loci, из фантазии, гуляющее по этим трущобам, словно кошка, потому, говорю я, это произведение по-своему творческое и достойно восхищения. И к тому же жизненное. Очень возможно, что Еленьский и другие перебирают меру, когда до- пускают в отношении этого щербатого поэта пренебрежительный тон, ка- ким его в Польше уже попотчевали. Говорите, Тырманд, оказавшись на свободе, утрясает свои личные дела? Даже если это и так, то разве каждый процесс, возбужденный против современного польского строя, не являет- ся в то же время сведением личных счетов? Кроме того, чертой Тырманда, как и всех их, сформированных послевоенной Польшей, является отсут- ствие кристаллизации, они словно взбаламученная жидкость, которая не успела осесть слоями, их лучшие ценности как бы беззащитны, потому что слишком взбудоражены жизнью. Возможно, это не так плохо во вре- мена, когда мы научились слишком хорошо выделять ценности и пользо- ваться ими. Хласко, Тырманд принадлежат к этому, сегодня, возможно, самому оригинальному и нашпигованному самыми большими личными трудностями течению нашей литературы. Я бы разрешил Тырманду сра- жаться тем оружием, каким он захочет и как захочет, и следил бы за тем, что появится в искрах этой борьбы, потому что его «Светская и эмоцио- нальная жизнь»**, хоть она в каком-то смысле сатира и анализ некоего ущербного лирического тенора, но ведь дает понятие о действительности... о некоей специфической польской реальности... и становится необычай- * «Zfy» — роман 1955 г. * «Zycie towarzyskie i uczuciowe» — роман 1967 г.
Дневник. 1968 691 но, исключительно характерной. Почему даже некоторые ее слабости ста- новятся силой? А потому, что здесь читатель читает одновременно и кни- гу и ее автора; ее автор «оттуда», он создан тем, что описывает; связанный со своим описанием невидимой пуповиной, он продолжает оставаться сы- ном того, от чего отказывается, хоть он и оторвался от него, хоть и проти- востоит ему. Это ставит на произведении клеймо, удостоверяющее его ис- ключительную подлинность. Это лучше всего видно в самых невинных фразах, брошенных мимоходом, наименее политизированных. 7JV.<19>68 Я вылил компот.
1969 [69] Пятница Удивительно и скандально. Что? «Дневник» Лехоня, том I, который я просмотрел еще раз, повнимательнее. Как возникло это переплетение — неподдельная оригинальность, смешение артистизма, большой впечатли- тельности, проникновенности с... невежеством, темнотой, узким горизон- том, фанатизмом. Язык прекрасен, и этим языком излагаются тонкие суждения о литературе, искусстве и часто о людях, но тем же самым язы- ком Лехонь высказывает также и свою страшную, невыносимо польскую ограниченность. В интеллектуальном смысле этот дневник как костюм 1939 года, который мы достаем из шкафа и от которого несет нафтали- ном. У Лехоня не было никакого доступа к современному человеку и со- временному миру, в культуре он потерялся, не имел понятия о сегодняш- ней мысли, вообще ни о чем таком, что позволило бы ему понять нынешний мир и упорядочить его. Хаос. Темнота. Бездны и туман. Абсолютно по- верхностные страсти и раздражения. Годы, проведенные в Париже, стек- ли с него, как с гуся вода. А когда История выбросила его из Польши, он потонул в широком мире точно так же, как и какой-нибудь барин, лишен- ный поместья. Трагизм записок, относящихся к работе Лехоня над романом «Бал у сенатора», комичен. Ничего, кроме наивных «вопросов» типа: появиться Скарге до разговора с Элеонорой или после него. Как этот затхлый подвал обосновался в нашем духе? Неужели слепота, наивность, невежество стали следствием потери независимости? Но ведь уже Польша саксонского периода* была, бесспорно, самой глупой стра- ной Европы, а во времена Ягеллонов** поляк плелся в хвосте цивилизован- * Речь идет о первой половине XVIII в. ** Период Ягеллонов в истории Польши — конец XIV-XVII вв.
Дневник. 1969 693 ных народов; в то время, когда во Франции были Рабле и Монтень, у нас были Рей и Кохановский. Значит, что? В чем причина? Отсутствие больших городов, «сельскость» Польши? Безраздельное духовное господ- ство приходского ксендза? Конечно, но, возможно, не это самое главное. Возможно, здесь важнее форма, а именно — огрубление формы Европы; ис- куссно изваянная, точно Греция, Европа выливается на польских равни- нах в дикие беспредельности России, Азии. Быть переходной страной — непросто! А поскольку в захолустье мания помпезных титулов имеет тенденцию шириться, то и Лехонь стал «Поэтом Altissimo», а Юзеф Мацкевич — «Гет- маном». Но если Альтиссимо был прирожденным художником, то Гетман годился разве что в ротмистры кавалерии, хотел было сказать «легкой», но скажу «тяжелой». Гетман живет одной идеей — борьбы с коммуниз- мом — и ничто его не волнует, в частности, его не волнует то, что пять- десят лет кровавого переворота — это ответ на тысячелетнее удушение крестьянина и рабочего «благородными», сидевшими верхом на хаме и обжиравшими его. Борьба с коммунизмом, равно как и ревизия снобиз- мов, чудачеств, гипертрофии сегодняшнего интеллектуализма, представ- ляются мне очень полезными, сам этим занимаюсь. Но для этого мало одной лихости, как в 1939 году, когда уланы, к удивлению всего мира, с шашкой наголо неслись против танков. Позволю себе выразить предпо- ложение, что если бы высшие литературные и интеллектуальные сферы Европы не оказались перед атакой Гетмана достаточно прикрыты броней, как те танки, его суждения выглядели бы не так сурово. Ничего не подела- ешь — если фамилии Шульца, Виткевича, Милоша или Мрожека проник- ли в эту среду, которая, надо думать, не такая уж глупая, то о Гетмане ни слуху ни духу. Гетман утверждает, что мой «Фердыдурке» «дутая величи- на» (?), но факт остается фактом, что «Фердыдурке», хоть и тридцать лет назад написаннный, своим молодым задором завоевал уже почти все стра- ны Запада, а Гетмана если и переводят время от времени на какой-нибудь язык, то не потому, что он хороший, а потому, что его легко переводить. Действительно, трудно определить иерархию, когда речь идет о произве- дениях искусства, но если, будучи литератором и проживая в 20-ти кило- метрах от аэропорта Ниццы, постоянно имея дело с писателями, критика- ми, журналистами всех народов, я ни разу не встретился с фамилией «Мацкевич», я имею право сказать, что его книги не вызывают интереса у читателя, серьезно интересующегося литературой. Несмотря на это, Гет- ман относится ко мне свысока и честит меня снобом, позером, путани- ком — вечно один и тот же безнадежный набор прозвищ, сколь глупых, столь и оскорбительных, которым меня с незапамятных времен потчует
694 Витольд Гомбрович мозговая импотенция определенного крыла эмиграции. В возрасте вось- ми лет я применял в борьбе с моим старшим братом, который меня дуба- сил, тактику «а вот я!». Я вылезал из-за куста и кричал ему «псих», а когда он бросался в мою сторону, я вылезал уже из-за другого куста и кричал «скотина». Не слишком ли ребяческие это методы, господа, приняв во внимание, что всем нам уже под шестьдесят? Впрочем, мне очень даже на руку, что Гетман задевает меня таким грубым способом, потому что это освобождает от обязанности определенного политеса, которого я всегда придерживался в отношении писателей эмиграции. Но настало время оса- дить нашего все более и более безумствующего Савонаролу. Осторожно, милостивые государи! Под предводительством такого Гетмана вы попаде- те прямо в Темноград*. P.S. В своей статье в «Ведомостях» о собрании фельетонов Хемара, для которого он не скупится на самые лестные похвалы («самая умная книга из всех изданных в эмиграции»), Гетман оговаривается, что его по- хвалы не находятся в какой-либо связи с экзальтированным энтузиазмом, которому Хемар дал волю в своей о нем последней статье. Так вот, в по- следнем номере «Ведомостей» читаем письмо Хемара в редакцию: «По- здравить знаменитого Мацкевича... Какой прекрасный урок, как надо пи- сать эссе!» Но не о эссе Мацкевича о нем, о Хемаре, а о следующем, посвященном книге ген<ерала>. Прагловского, которую Гетман называет «великолеп- ной» или чем-то вроде этого. Поздравить! Не прошло и трех месяцев, а у нас уже есть четыре шедевра. Только жить и не тужить в этом клубе вза- имного восхищения. Суббота Моя полемика с Баськой Шубской в «Ведомостях», к которой присое- динилось пятнадцать человек, вызвала возмущение моих друзей; они мне пишут: где это видано, чтобы серьезный писатель так опустился! Еленьский говорит, что все они еще пребывают в условностях этикета и совершенно не понимают происходящего. Он прав. Слезть с пьедестала, прогнать двор и лейб-гвардию, раздеться догола, повесив на гвоздике горностаи, и выйти на улицу, чтобы сразиться с первым встречным — да, это по мне. В кулач- ном бою куда-то улетучивается все искусственное «превосходство» писа- теля, опирающееся на этикет и церемониал, исчезает дистанция, защи- * Темноград — символ консерватизма и традиционализма; термин, появившийся в за- главии романа Ст. К. Потоцкого (1755-1821) «Путешествие в Темноград» (1820).
Дневник. 1969 695 щающая его от читателей, зато с тем большей жестокостью о себе заявляет ужасная, мучительная проблема истинного превосходства и реальной ущербности. Я уже давно говорю, что суд низшего задевает и причиняет боль подобно «слишком тесной обуви», и неправда, что нас, «писателей», ничего не трогает. И даже хорошо, что этот кулачный бой начался с женщины. Писатель и женщина, вот два нежных и подверженных опасностям созданья, так что даже прекрасно, что мы подрались. Наверняка было бы гораздо инте- реснее, если бы я подошел к этому противостоянию более серьезно, но и так факт, что я публично призвал Басю признать собственную ущербность и мое превосходство, имеет свое значение. Эта полемика, позволю себе скромно заметить, единственная в истории литературы. Слава Баське и мне! Легко понять, в чем трудность и кошмар проблемы. Бася, как любой человек, может видеть мир только своими собственными глазами и ду- мать своим умом. Даже если она скажет: «этот выше, лучше меня», то это именно она, а не кто-то другой так решил. И даже если бы она сказала, что верит в превосходство Эйнштейна, потому что так ей сказали знающие люди, то опять-таки именно она, а не кто-то другой, должна решить, что этим конкретным специалистам можно верить. Так вот, то, что каждый — хочет он того или нет — должен быть центром своего мира и высшим су- дьей, вступает в резкое противоречие с объективизмом, который велит нам признавать чужие миры и чужие точки зрения. Незадача тех, кто бро- сился к Баське на помощь а мне на погибель, коренится как раз в том, что, объективно говоря, трудно допустить, что все, кто меня хвалит, сплошь кретины, но опять-таки, нельзя увидеть чужими глазами, и уже с этой перспективы, все мои хвалебщики вместе со мной — кретины. Противо- речие. Inde irae*. Конечно, если бы я все это принял более серьезно... Тем не менее для меня это был поучительный опыт. Самое главное, что после этой стычки я почувствовал себя гораздо лучше в отношениях с Басей, чуть ли не на дружеской ноге; интересно, а как она? Если и она тоже, то разве это не до- казательство, что легче снести пытку высшее-низшее, когда ее обнажишь, а не когда она обернута в реверансы, манеры, околичности, притворства и прочее лицемерие. Среда Самый глубокий разлом человека, его кровавая рана проходит по ли- нии «субъективизм-объективизм». Разлом фундаментальный, отчаяный. * Отсюда гнев (лат.).
696 Витольд Гомбрович Соотношение субъект-объект, то есть сознание и предмет сознания, яв- ляется исходным пунктом философского мышления. Представим себе, что мир свелся к одному-единственному предмету. Если бы не было никого, кто осознал его существование, предмет не существовал бы. Сознание вне все- го, оно — последняя инстанция, я осознаю свои мысли, тело, впечатления, ощущения, и лишь поэтому все это для меня существует. Уже на самых ранних этапах мысль разбивается у Платона и Арис- тотеля на мысль субъективную и объективную. Через Фому Аквинского Аристотель разными путями доходит до нашего времени, а Платон через св. Августина, через Декарта, через ослепительный взрыв кантовской критики и из нее выходящую линию немецкого идеализма, через Фихте, Шеллинга, Гегеля, через гуссерлевскую феноменологию и экзистенциа- лизм доходит до мощного расцвета, даже более яркого, чем во дни своего явления миру. Что же касается мысли объективной, то она воплощается сегодня преже всего в католицизме и марксизме, но марксизм не является, как говорил сам Маркс, философией, а католицизм — это метафизика, опирающаяся на веру, довольно парадоксальная субъективная убежден- ность в том, что объективный мир существует. Хотите найти субъективизм и объективизм в изобразительном искус- стве? Смотрите. Разве ренессанс не объективизм, а барокко не субъекти- визм? В музыке Бетховен — субъективный, а Бах — объективный. А какие только умы не высказывались в пользу субъективизма! Художники, мыс- лители как Монтень или Ницше... а если бы вы захотели увидеть, насколько глубоко в нас всё еще истекающее кровью раздвоение, прочитайте испол- ненные драматизма страницы сартровского «Бытия и Ничто», на которых он решает странный вопрос: существуют ли люди, кроме него самого? Я говорю «странная проблема», потому что существование других лю- дей — самая очевидная, самая ощутимая реальность, а для Сартра-экзистен- циалиста — впрочем, и марксиста, и моралиста — было чуть ли не делом жизни и смерти эту реальность признать. Однако после основательного анализа этой проблемы у Декарта, Канта, Гегеля, Гуссерля он вынужден признать, что существование другого человека неприемлемо для мышле- ния точного, философского. А почему? А потому что в конечной своей сущности я являюсь, как уже было сказано, чистым сознанием, субъек- том... А если бы я допустил, что другой человек тоже сознание, то в тот же самый момент я превратился бы в объект для чьего-то чужого сознания, то есть стал бы вещью. В точном мышлении не могут существовать два субъекта, одно исключает другое. Невеждам, для которых философия сплошной бред, потому что они ничего в этом не понимают, позволю себе обратить внимание, что над
Дневник. 1969 697 аналогичным противоречием ломают головы, например, физики (волно- вая и корпускулярная теории природы света, двойственное понимание электрона, continuum Эйнштейна и теория Планка). Везде, везде самая глубокая мысль человека разбивается об эту внутренне непримиримую двойственность интерпретации. Потому-то человек и представляет для себя такую загадку. Но для польских мыслителей это пустяковая проблемка, чепуха, в са- мый раз для эгоцентриков и снобов, а также прекраснодушных идеали- стов. И вот что интересно: это фундаментальное противоречие дает о себе знать, когда мы попытаемся понять, что есть сознание как таковое, чистое сознание — поскольку сознание должно всегда быть сознанием чего-то, оно относительно, я могу осознать форму этого стола или движения вон той коровы, но сознание в отрыве от объекта немыслимо, поскольку со- знание — это осознание чего-то. Так что здесь закон тождества, что А рав- но А, не работает — снова неразрешимое фундаментальное противоречие для нашего мышления, и это приводит нас к экзистенциалистской фор- муле, которая делает более рельефной эту нашу фундаментальную «несо- стыковку», эту неуловимость сути человека: «человек это то, чем он не является, и не то, чем является». Так в общих чертах выглядит проблематика субъективизма, который в представлении многих головенок — всего лишь «эгоистическое разгля- дывание собственного пупка» и «сумбур». Для сумбурных голов — всё сумбур. Эта простенькая проблемка, эта маленькая трудность доминирует во всей современной культуре. Но путаные головы не в состоянии понять, что их бой с марксизмом — не что иное, как борьба субъективизма с объ- ективизмом. Потому что марксизм выводится из науки, является попыт- кой научной, то есть объективной организации общества, а следователь- но — это абстрактная теория, оперирующая отвлеченными понятиями, рассматривающая людей, если можно так сказать, «снаружи». А тот, кто защищает свой внутренний мир, свою свободу, свою личную, конкретную жизнь, находится на стороне субъективизма. Еще один пример, чтобы лучше понять различия между объективиз- мом и субъективизмом. Когда вы вырезаете больному апендицит, он для вас — предмет, вы его оперируете точно так же, как если бы чинили свой автомобиль или какой-нибудь механизм, который плохо работает. Но со стороны больного, который «переживает» операцию, дело представляет- ся иначе, потому что это нечто особенное, уникальное, собственное, это «его» операция.
698 Витольд Гомбрович Понедельник «Книжица о Данте этого поляка — срам. Бессмыслица, идиотизм, что такая гадость вышла из печати. Я разорвал и выбросил к черту этот жут- кий кретинизм. Унгаретти». Эту телеграмму Унгаретти послал Доминику де Ру по прочтении фран- цузского перевода моего «Данте». Доминик пишет, что атташе итальян- ского посольства в Париже обещал нанести мне визит. Четверг Приступ и венчание. Сегодня я уже немного хожу по квартире, после четырех месяцев, и немного начинаю писать. Все произошло как буд- то давным-давно — ранним утром семнадцатого ноября — раздирающая боль в области сердца — не смог пошевелиться, лежал и стонал. Но чело- век сам для себя бесконечный сюрприз, и я, хоть и боялся, что умру, и с буравом, разворошившим мне грудь, однако постеснялся будить Риту и вызывать врача в столь ранний час... Врач пришел, сделал укол, и когда боль отступила, меня и Риту охватило веселье, настроение было прекрас- ным, мы смеялись, болтали глупости, а медик смотрел на нас как на недо- умков. В последующие дни еще несколько приступов — я лежал, обреченный на абсолютную неподвижность — одурманенный таблетками, а когда я пытался шевелить рукой, врач кричал мне «не двигайтесь, пожалуйста!» — неподвижность продолжалась два месяца — теперь уже лучше, но и спустя четыре месяца еще нельзя выходить из дому — однако я уже отвечаю на самые важные письма, слушаю музыку. Инфаркт, так это называется... Я не умер, но что-то во мне было задето смертью — что-то из того, что было мне свойственно до болезни, осталось как бы за стеной. Возникла новая трудность между мною и прошлым. Воскресенье У поляков, приезжающих из Польши, заметен старинный внутренний контрданс. Они говорят: коммунизм нас угнетает, страна в нищете, нет свободы слова... И сразу после этого: а наша литература, восстановление Варшавы, наши велосипеды и мотоциклы, наши — одни из самых краси- вых в мире — почтовые марки, а наш балет... Потому что мы такие, парни мы лихие! Здесь или-или. Или литература у вас задавлена, или она «великая». Какой-то стыд не позволяет нам сказать правду самим себе и заставляет держать фасон! Делать хорошую мину при плохой игре.
Дневник. 1969 699 Поляк, умеющий признать положение вещей, сразу становится евро- пейцем и повышает свой престиж. Поляк, маскирующий положение ве- щей, пытающийся получше выглядеть перед заграницей, смущающийся так, будто сегодняшний или вчерашний маразм — это исключительно его вина, — отождествляет себя со своим убожеством. Тот, кто сбрасывает с себя лохмотья, предстает в наготе, а тот, кто смущенно прячет под стул обтрепанные брючины, заслоняя одновременно рукой дыры пиджака, — в нищете. Ох уж эта наша вечная стыдливость! Наша слабость! Время от времени в одном парижском издании появляются информа- ционные статьи господина Станислава Кочика о литературной жизни в Польше. Недавно он выступил со статейкой, в которой называет меня «самым польским из „великих" современных польских писателей». Пре- красно, но не лучше ли было бы сказать «выдающихся»? Кто поверит, что в Польше сейчас наберется столько «великих», если никто на Западе о них не знает? Станислав Игнацы Виткевич, по мнению господина Кочика, «громадный» (immense), и я ничего не имею против такого его мнения, но не лучше ли проявить чувство юмора и не разбрасываться «громадными» и «великими»? Я горд, что господин Кочик воспользовался случаем и под разговор обо мне котрабандой провез немного «польского величия», но результат может оказаться противоположным, поскольку, раздраженный таким количеством великих, я готов кое-что напомнить в заграничной прессе об умеренности. Странное ощущение. Всю жизнь я боролся за то, чтобы быть не каким-то там «польским писателем», а собой, Гомброви- чем, к тому же дурную привычку говорить «наш» считаю смехотворной. «Солнце остановил, Землю привел в движенье, а родине польской своей почет принес и уваженье» — в рождающейся ныне Европе это уже не мод- но. Я боролся за то, чтобы быть собой, а вот народ в лице г-на Кочика снова меня ухватил и сделал из меня перо в своем павлиньем хвосте. Что еще раздражает: что господин Кочик, заметив, что я в Польше запрещен, не преминул добавить, что я фигурирую в энциклопедии, что за последние десять лет в каком-то журнале появилось обо мне эссе некоего югослава, и что все-таки мое «Венчание» три дня продержалось на сцене в провинци- альном театре (полиция запретила). Замечательная беспристрастность! А может быть, она должна служить тому, что все не так уж и плохо, что культура в Польше и т. д.? Святый Боже! Неужели еще надо кому-то объ- яснять, что такие смешные заплатки, наложенные на такой важный во- прос, как цензура, могут во французском читателе вызвать только самые прискорбные чувства? Было бы лучше, господин Кочик, если бы вы не размахивали Виткевичем, как знаменем, а были просто искренни. Это и Польше пошло бы на пользу.
700 Витольд Гомбрович Другой пример, более тонкий, но на эту тему уже не пошутишь. После вторжения советской армии в Чехословакию в эмигрантской прессе поя- вились протесты поляков, некоторые даже очень смелые, например, про- тест Анджеевского. Я в принципе не подписываю протестных писем, я — литератор, а никакой не руководитель, не учитель, я — частное лицо, и, может быть, даже более частное, чем многие другие лица. Да и протестов расплодилось столько, что вряд ли они дадут результат. Тем не менее я полностью разделяю чувства поляков и поддерживаю их. Однако одна де- таль, чуть ли не фрейдистская, озадачивает меня: в своей детской обиде они, похоже, забыли, что Польша испытала то же самое. Ведь сколько уже лет Польша является оккупированной страной — точно так же, как и сегодняшняя Чехия. Если бы они сказали: «Для меня насилие — акт еже- дневный, я знаю, что это такое, и потому я осуждаю русскую агрессию», — все было бы ясно. Но они просто забыли о том... что сами живут за гра- ницами своей страны. Занятые Чехословакией, они забыли о собственной судьбе.
ПРИЛОЖЕНИЕ Против поэтов С моей стороны было бы весьма учтиво не мешать одному из немногих остающихся пока в нашей жизни молитвенных поклонений. И хоть мы уже успели усомниться почти во всем, мы все еще продолжаем пестовать культ Поэзии и Поэтов. Это единственное, пожалуй, Божество, которое мы не стыдимся любить помпезно, низко кланяясь, патетически возвы- шая голос... Ах, ах, Шелли! Ах, ах, Словацкий! Ах, слово Поэта, призванье Поэта и душа Поэта! И все же следует напасть на эти молитвы и в меру моих возможностей испортить этот ритуал во имя... да просто во имя са- мой обычной злости, которую будит в нас любая стилистическая ошибка, любая фальшь, любое бегство от реальности. А поскольку я собираюсь бороться с областью особенно возвышенной, чуть ли не заоблачной, то и ухо я должен держать востро, чтоб не воспарить подобно воздушному шару и не потерять твердой почвы под ногами. Допускаю, что тезис предлагаемого эссе, а именно: что почти никто не любит стихов и что мир рифмованной поэзии — это мир искусственный и фальшивый, может показаться сколь смелым, столь и несерьезным. И все же, вот я стою перед вами и заявляю, что стихи мне абсолютно не нравят- ся и даже наводят на меня тоску. Возможно, вы скажете — вот жалкий невежда! Однако работаю я в искусстве давно, и его язык мне не так уж чужд. Более того: вы не сможете выставить против меня ваш излюблен- ный аргумент, что, мол, во мне нет поэтической впечатлительности, по- тому что как раз она-то у меня и есть, и притом в большом количестве, а когда поэзия является передо мною в стихах, но смешанная с другими, более прозаическими элементами, например, в пьесах Шекспира, в прозе Достоевского и Паскаля или просто при заходе солнца, то меня, как и дру- гих смертных, охватывает дрожь. Почему же так удручает меня и раздра- жает этот именуемый «чистой поэзией» фармацевтический экстракт, особенно тогда, когда он подается в рифмованном виде? Почему я не в
702 Витольд Гомбрович силах вынести это монотонное возвышенное пение, почему меня усыпля- ют ритм и рифма, почему язык поэтов представляется мне самым неинте- ресным изо всех возможных языков, почему Прекрасное для меня столь малопривлекательно и почему в отношении стиля я не знаю ничего более смешного, чем тот способ, при помощи которого Поэты говорят о себе и о своей Поэзии? Я, возможно, и был бы склонен признать какую-то особую мою не- полноценность в этом отношении... если бы не определенный опыт... определенный научный опыт... Проклятый Бэкон!* Советую вам не пы- таться проводить опыты в области искусства, поскольку оно этого не тер- пит, а все декламации на данную тему могут иметь место лишь при усло- вии, что не окажется никого настолько бестактного, кто стал бы проверять, как, в какой степени сказанное совпадает с действительностью. Интерес- ные вещи могли бы нам открыться, займись мы изучением того, насколь- ко человек, восторгающийся, скажем, Бахом, вообще может восторгаться Бахом, то есть насколько он способен уловить хоть что-нибудь в музыке и в Бахе. Ведь довелось же мне (мне, не умеющему сыграть на пианино даже «чижик-пыжик») дать — и с каким успехом! — два фортепьянных концерта, суть которых заключалась в том, что, объявив об исполнии со- временной музыки, я без складу и ладу лупил по клавишам, заранее догово- рившись об аплодисментах с несколькими посвященными в мою затею признанными знатоками музыки. Какое же счастье для всех тех, кто высо- ким штилем Валери разглагольствует об искусстве, что жизнь не опускает их до подобных конфронтации. Если подойти к нашему эстетскому бого- служению с этой стороны, легко может обнаружить, что царство иллю- зорной зрелости и есть как раз самое незрелое в человечестве, ибо в нем царят блеф, мистификация, снобизм, фальшь и глупость. Хорошая будет гимнастика для нашего негибкого мышления, если время от времени мы будем представлять себе Поля Валери в образе жреца Незрелости, в об- разе босоногого священника в коротких штанишках. Я проводил такие опыты: комбинировал отдельные предложения или отрывки предложений из стихотворений какого-нибудь поэта, составлял абсурдное по содержанию произведение и зачитывал его в кругу истин- ных почитателей данного поэта, выдавая поделку — ко всеобщему вос- торгу этих самых почитателей — за новейшее его произведение; или на- * Продолжение абзаца позволяет допустить, что из множества Бэконов, которыми одарила нас Англия, это не Роджер (1214-1292), а Фрэнсис, но не «молодой» (1909- 1992), который был художником-экспрессионистом, а «старый» (1561-1626) — фи- лософ, видевший прогресс человеческого духа не столько в литературе и живописи, сколько в овладении силами природы и применении их на благо человека.
Против поэтов 703 чинал их особенно подробно выпытывать относительно деталей того или иного стихотворения, в результате чего каждый раз приходил к выводу, что так называемые почитатели не удосужились прочитать стихотворе- ние до конца. Как же так? Так восторгаться и не прочесть целиком? До такой степени упиваться «математической точностью» поэтического сло- ва и не заметить основательной путаницы? Столько мудрить, так высоко- парно вещать на поэтические темы, вдаваться в какие-то подробности, ковыряться в нюансах и вместе с тем впадать в такие тяжкие, такие эле- ментарные грехи? Разумеется, после каждого из моих опытов следовали протесты и обиды, а почитатели божились всеми святыми, что все-таки дело обстоит не совсем так... что все-таки... Но этот горох отскакивал от твердокаменной стены Опыта. Итак, я оказался перед лицом следующей дилеммы: тысячи людей пи- шут стихи, сотням тысяч эта поэзия нравится, величайшие гении работа- ли со стихотворной формой, с незапамятных времен Поэта чтили — и вот перед всей этой горой восхвалений я с моими подозрениями, что поэтиче- ское богослужение происходит в абсолютном вакууме. Я наверняка рас- терялся бы в этой ситуации, если бы не подошел к ней как к игре. Мои опыты сильно укрепили мой дух, и я все смелее и смелее стал ис- кать ответ на мучивший меня вопрос: почему чистая поэзия мне так не по душе? Почему? Не по тем ли самым причинам, по которым мне не нравится чистый сахар, сахар как таковой? Сахар хорош для подслащивания кофе, а не для того, чтобы есть его ложкой с тарелки, как кашу. В чистой, риф- мованной поэзии меня удручает чрезмерность: чрезмерность поэзии, чрезмерность поэтических слов, чрезмерность метафор, чрезмерность благородства, чрезмерность сконцентрированности и очищенности от вся- кого рода антипоэтических элементов наконец, что и делает стихи похо- жими на химический продукт. Пение — очень высокая форма самовыражения... Но за много веков наплодилось столько певцов, вынужденных во время пения принимать позу певца, что эта поза все более и более деревенела. Один певец заво- дил другого, один поддерживал другого в становившейся все более и бо- лее исступленной певческой отрешенности: ба! да они уже не для толпы поют — один поет для другого; и вот между ними на путях беспрестанного соперничества, постоянного совершенствования в пении сама собой воз- двиглась пирамида, вершина которой достает до небес, на которую мы смотрим снизу вверх, возведя очи горе. То, что должно было быть мимо- летным всплеском прозы, стало программой, системой, профессией (се- годня можно стать Поэтом точно так же, как становятся инженером или врачом). Стих разросся до жутких размеров, и уже не мы им управляем, а он правит нами. Поэты стали рабами, и мы могли бы определить поэта
704 Витольд Гомбрович как существо, которое больше не может выражать себя, поскольку он дол- жен выражать Стихотворение. А ведь, наверное, в искусстве не может быть задачи более важной, чем самовыражение. Мы никогда не должны терять из виду той истины, что всякий стиль, всякая определенная поза формируются путем отбора и яв- ляются по сути дела обеднением. Поэтому мы никогда не должны позво- лять какой бы то ни было позе слишком сильно ограничивать наши воз- можности и становиться кляпом у нас во рту, а уж когда речь идет о такой искусственной, более того — претенциозной позе, как поза «певца», нам тем более следует быть начеку. Однако мы — как это было до сих пор в том, что касается искусства, — значительно больше стараний и времени посвящаем самосовершенствованию в том или ином стиле, в том или ином образе, позе, чем сохранению по отношению к ним внутренней суверен- ности и свободы, выработке правильного отношения между нами и нашей позой. Создается такое впечатление, что Форма является для нас ценнос- тью как таковой, вне зависимости от того, насколько она обогащает или обедняет нас. Мы самозабвенно совершенствуем искусство, но нимало не смущаемся вопросом, до какой степени оно еще хранит связь с нами. Мы лелеем Поэзию, несмотря на то, что прекрасное не обязательно должно быть «к лицу». Стало быть, если мы хотим, чтобы культура окончательно не потеряла все связи с человеческой личностью, мы должны иногда пре- рывать наше наполненное трудами творчество и проверять, выражает ли нас то, что мы создаем. Существуют два противоположных вида гуманизма: первый, который мы могли бы назвать религиозным, в своем стремлении поставить чело- века на колени перед произведением человеческой культуры, заставляет нас любить и уважать Музыку, например, или Поэзию, или Государство, или Божество; но вот второй, более строптивый поток нашего духа, как раз пытается вернуть человеку его свободу и независимость по отноше- нию ко всем этим богам и музам, которые, в конце концов, — его же, чело- века, создания. В этом последнем случае слово «искусство» пишется с ма- ленькой буквы. Несомненно, что тот стиль, который способен охватить обе эти тенденции, полнее, естественнее и точнее отражает антиномич- ность нашей природы, чем тот, который со слепым экстремизмом выра- жает лишь один из двух полюсов нашего чувствования. Из всех людей ис- кусства поэты — это, видимо, те, кто с большим, чем кто бы то ни был, исступлением падают на колени и усерднее других предаются молитве; они — жрецы par excellence и ex professio, а при таком понимании Поэзия становится священнодействием. Именно эта исключительность повинна в том, что стиль и поза поэтов так страшно несовершенны в своей одно- бокости и ничем не восполняются.
Против поэтов 705 Еще несколько слов о стиле. Мы сказали, что художник должен выра- жать себя. Но, выражая себя, он должен заботиться также и о том, чтобы стиль его речи находился в соответствии с его истинным положением в мире, а потому — он должен показать не только свое отношение к миру, но и отношение мира к нему. Если, например, будучи трусом, я беру ге- роический тон, то тем самым я допускаю стилевую ошибку. Если я выра- жаюсь так, как будто меня все любят и уважают, в то время, как на самом деле люди меня не любят и не ценят, то и здесь я допускаю стилевую ошибку. Если же мы хотим понять суть нашего положения в мире, мы не должны избегать столкновения с теми реальностями, которые отличны от нашей. У человека, сформировавшегося лишь в кругу похожих на него людей и являющегося продуктом этой среды, стиль будет хуже, уже, чем стиль того, кому знакомы разнообразные общности и разные люди. Что поражает в поэтах, так это не только их ничем не уравновешенная набож- ность, эта их абсолютная преданность Поэзии, но и их страусиная тактика в отношении реальности: защищаясь от реальности, они не хотят ни ви- деть ее, ни признать, преднамеренно вгоняют себя в состояние умопомра- чения, которое есть никак не сила, а как раз слабость. Не для поэтов ли творят поэты? Не для своих ли приверженцев, то есть точно таких же, как и они сами, пишут они? А их стихи; разве это не про- изведение некоей узкой группки? Разве не замкнуты они на себя? Само собой, я не упрекаю их в «трудности», я не требую ни того, чтобы поэты писали «понятно для всех», ни того, чтобы их произведения «пришли в каждый дом». Это было бы равносильно добровольному отречению от са- мых исконных ценностей, таких, как сознание, разум, повышенная впе- чатлительность и более глубокое знание о жизни и мире — и всё лишь затем, чтобы спуститься на средний уровень. О, нет, на это ни одно уважаю- щее себя искусство никогда не согласится! Тот, кто разумен, деликатен, благороден и глубок, должен говорить разумно и деликатно и глубоко, а кто утончен, тот должен говорить утонченно, ибо высокое существует, и существует оно не для того, чтобы его снижать. Следовательно, современ- ные стихи плохи не тем, что они недоступны каждому встречному-попе- речному, а тем, что они рождены в одностороннем, тесном соприкосно- вении похожих миров, похожих людей. Впрочем, я ведь и сам как автор упрямо защищаю свой уровень, однако при этом (говорю это, чтобы меня не упрекали, что я, дескать, практикую то же самое, с чем борюсь) в своих произведениях я ни на секунду не забываю, что кроме моего мирка суще- ствуют и другие миры. И если я не пишу для толпы, то все-таки пишу так, как будто мне угрожает толпа, или как будто я завишу от толпы, или как будто толпа создает меня. Никогда мне не приходило в голову принимать позу «художника», «писателя», зрелого, признанного творца; я выступаю 45 Зак. 3061
706 Витольд Гомбрович как раз в роли кандидата на звание художника, я тот, кто всего лишь хочет быть зрелым — в постоянной и ожесточенной схватке со всем, что сдер- живает меня в развитии. И искусство мое сформировалось не в соприкос- новении с группой родственных мне людей, а напротив — перед лицом врага и в схватке с врагом. А что поэты? Разве стих поэта сможет уцелеть, если попадет не в руки друга-поэта, а в руки врага, в руки не-поэта? Как и любое другое высказы- вание, стих надо так зачать и так воплотить, чтобы он не покрыл позором своего создателя даже тогда, когда он никому не обязан нравиться. Более того, надо, чтобы стихи не позорили их создателя даже в том случае, когда они ему самому — создателю — не нравятся. Ибо каждый поэт — это не только поэт, и в каждом поэте живет не-поэт, то есть тот, кто не поет, не любит пенья... а человек — это немного больше, чем поэт. Рожденный в среде приверженцев одной и той же религии, стиль умирает при соприкос- новении с толпой неверных, неспособный ни защищаться, ни бороться, узкие рамки стиля стесняют жизнь. С вашего позволения, представлю вам такую сцену... Допустим, в груп- пе из нескольких человек кто-то один встает и начинает петь. Его пение докучает большинству присутствующих, но певец не желает понимать этого, совсем напротив, он ведет себя как будто им восхищаются; он тре- бует, чтобы все пали на колени перед этой Красотой, требует безогово- рочного утверждения его в роли Поэта, и хоть никто не обращает на это пение особого внимания, он делает такое лицо, как будто слово его имеет решающее для мира значение, он полон веры в свою Поэтическую Мис- сию, он мечет громы и молнии, рокочет, грохочет, беснуется по-пустому, но самое главное, он не хочет признаться ни перед людьми, ни перед са- мим собой, что это пенье даже его самого вгоняет в тоску, мучает, терза- ет, — а все потому, что он высказывается не свободно, не естественно, не непосредственно, а лишь в той форме, которую он унаследовал от других поэтов и которая давно уже потеряла связь с непосредственным чело- веческим чувством. А ведь он не просто проповедует Поэзию, он еще и восхищается Поэзией; будучи Поэтом, он любит величие и важность Поэ- та; он не только требует, чтобы другие падали перед ним на колени, он сам падает перед собой на колени. Разве нельзя о таком человеке сказать, что он взвалил на свои плечи непомерный груз? Поскольку он не только верит в силу поэзии, но и самого себя принуждает к этой вере, не просто пред- лагает себя другим, жертвует собой ради других, но и заставляет их, дру- гих, припадать к этому божественному дару как к святому причастию. Как в таком замкнутом, спертом состоянии духа возникнуть хоть щелочке, че- рез которую сюда ворвется живая жизнь? И речь здесь не о каком-то там
Против поэтов 707 третьеразрядном певце, о нет, все это в равной степени относится и к са- мым знаменитым, к самым лучшим поэтам. Если бы поэт смог взглянуть на свое пение как на болезненную манию или как на ритуал, если бы он пел, как те, кто обязан петь, хоть и отдают себе отчет, что поют в пустоту, если бы вместо гордого «я — Поэт» он мог бы произнести те же самые слова, но застенчиво или со страхом... или даже с отвращением... Но куда там! Поэт должен любить Поэта! И это бессилие по отношению к реальности выдает такую характери- стику свойственным поэтам стилю и позе, что не оставляет камня на кам- не ни от стиля, ни от позы. Впрочем, убегающий от реальности человек больше уже ни в чем не сможет найти опоры... он становится игрушкой в руках стихий. В тот миг, когда поэт теряет из виду конкретное человече- ское существо и вперяет свой взор в абстрактную Поэзию, ничто не смо- жет удержать его от скатывания по наклонной плоскости в пропасть аб- сурда. Все становится каким-то гипертофированным. Давно порвавшая узду метафора встала на дыбы и так разошлась, что сегодня в стихах уже ниче- го не осталось, кроме метафор. Язык стал ритуальным: эти «розы», эти «зори», эти «грезы» или «боли», когда-то свежие, вследствие частого их употребления превратились в пустой звук (все вышесказанное в равной степени относится к более современным «маякам» и всяким прочим «ви- ражам»). Сужению языка сопутствует и сужение стиля, приведшее к тому, что сегодня стихи — это не более дюжины священных «переживаний», поданных в назойливых комбинациях скудного лексикона. По мере того, как Сужение становится все уже, ничем не обуздываемая Красота стано- вится все Красивее, Глубина — все Глубже, Благородство — все Благород- нее, Чистота — все Чище. Лишенный тормозов, стих, с одной стороны, разросся до размеров гигантской поэмы (похожей на те дебри, что по- настоящему знают лишь несколько исследователей), а с другой — он дол- жен был сконцентрироваться до размеров слишком уж синтетических и гомеопатических. Начались открытия и эксперименты, сопровождаемые гримасой жуткого таинства, — и эту, повторяю, скучную оргию ничто не в силах сдержать, ибо здесь главное вовсе не творчество человека для чело- века, а лишь ритуал, свершаемый перед алтарем. На десять стихов по крайней мере один будет посвящен любви к Силе Поэтического Слова или восславлению призвания Поэта. Согласимся, что эти болезненные недомогания свойственны не толь- ко поэтам. В прозе это религиозное отношение тоже произвело большие опустошения, и, если мы возьмем такие произведения, как, скажем, «Смерть Вергилия Броха» или «Улисса», или некоторые из творений Кафки, то ощутим то же самое, а именно: что «грандиозность», «величие»
708 Витольд Гомбрович этих произведений торит себе дорогу в пустоту, что они принадлежат к числу тех книг, о которых всем известно, что они великие... но которые, однако, почему-то от нас далеки, недосягаемы и холодны... Почему? Да потому что их писали стоя на коленях и с мыслью не о читателе, а об Ис- кусстве или еще какой-нибудь абстракции. Эта проза, рожденная от того же самого духа, который освящает поэтов, по сути своей, несомненно, «проза поэтическая». Если, оставив произведения, мы займемся личностями поэтов и тем мирком, который они образуют вместе со своими адептами и всем при- чтом, то нам станет еще душнее и теснее. Поэты не только пишут для поэ- тов, но и восхваляют друг друга, воздают друг другу почести. Этот мир, или скорее мирок, мало чем отличается от других замкнутых и односто- ронне ориентированных мирков: шахматисты почитают шахматы за вер- шину человеческого творчества, у них есть своя иерархия, они говорят о Капабланке с тем же придыханием, что и поэты о Малларме, и один дру- гого поддерживает в ощущении собственной значительности. Но шах- матисты не претендуют на универсальность своей роли, и то, что можно простить шахматистам, в случае с поэтами становится непростительным. Вследствие замкнутости, изолированности здесь все разбухает, и даже по- средственные поэты надуваются до апокалиптических размеров, а пустые проблемы приобретают умопомрачительный вес. Вспомнить хотя бы те жуткие споры на тему асонансов, тон, в котором обсуждался этот вопрос. Тогда казалось, что судьбы человечества зависят от того, можно ли риф- мовать «mogq» и «glowq»*. Вот что происходит, когда корпоративный дух берет верх над духом универсальным. Другой, не менее компрометирующий факт, — это количество поэтов. К упомянутым выше избыткам добавляется также избыток поэтов. Эти ультрадемократические цифры изнутри взрывают поэтическую кре- пость, аристократическую и гордую. На самом деле, забавно видеть их всех на каком-нибудь съезде: толпа исключительностей! Но не является ли искусство, освящающее путь пустоте, идеальным заповедником имен- но для тех, которые суть ничто, и пустая личность которых рьяно ищет выход своей энергии в этих истощенных формах? А уж как смешны та кри- тика, те статейки, афоризмы, эссе на поэтические темы, что появляются в печати. Вот уж действительно переливание из пустого в порожнее, но пе- реливание столь высокопарное, напыщенное и одновременно по-детски наивное, что просто не верится, что владеющие пером люди не чувствуют * Польские слова «могут» и «головой» в польском звучании приблизительно — «мо- гон» и «гловон».
Против поэтов 709 всей смехотворности этой публицистики. Этим стилистам до сих пор не- вдомек, что о поэзии нельзя писать поэтическим тоном, что их газетенки лопаются от обилия претендующей на поэтичность пачкотни. Ужасно сме- хотворны поэтические вечера, конкурсы и манифесты, но, видимо, не сто- ит более распространяться об этом. Полагаю, что я в общих чертах объяснил, почему рифмованная поэзия меня не берет и почему поэты, целиком отдавшиеся Поэзии и без остатка подчинившие этому Институту свои собственные существа, забывая о существовании конкретного человека и закрывая глаза на реальность, по- пали (и притом давно) в катастрофическое положение. Вопреки бросаю- щейся в глаза видимости триумфа. Вопреки торжественной пышности церемониала. Я должен отвести еще один упрек. Лишь добровольным самоослеплением можно объяснить тот неви- данный примитивизм, с которым защищаются поэты (люди, в общем, не глупые, не наивные), когда задевают их искусство. Многие из них ищут оправдания, заявляя, что, мол, стихи они пишут ради собственного удо- вольствия, как будто все их поступки не опровергают ложь этого утверж- дения. Есть и такие, кто серьезно считает, что пишут они для народа и что их хитроумные шарады представляют собой духовную пищу масс. И все же они неколебимо верят в общественный резонанс поэзии и им трудно понять, как они с этой стороны уязвимы. Они возразят: как же так! разве можно сомневаться? Разве вы не видите толпы людей, приходящих на наши поэтические вечера? Не видите того количества изданий, которого удостоились наши томики? А написанные о нас научные работы, статьи, изыскания? А то восхищение, которым окружены знаменитые поэты? Значит именно вы не хотите видеть действительность такой, какова она есть... Что же им ответить? А вот что: все это иллюзии. Да, это правда, что поэтические вечера собирают толпы народу, но правда также и то, что даже очень образованные слушатели абсолютно не в состоянии понять стиха, прочитанного на поэтическом вечере. Сколько раз мне случалось присутствовать на этих безнадежных посиделках, где читались стихотво- рение за стихотворением, и каждое из них надо было самое малое раза три внимательнейшим образом прочитать, чтобы в самых общих чертах рас- шифровать его содержание. Что же касается изданий, то мы знаем, что тысячи книг покупаются лишь затем, чтобы навсегда остаться непрочи- танными. О поэзии, как мы уже сказали, пишут поэты. А восхищение? Разве кони на скачках вызывают меньше интереса? Но что общего у того спортивного азарта, с которым мы наблюдаем за каждым соревнованием,
710 Витольд Гомбрович у всех этих амбиций — национальных и прочих, — сопровождающих все эти соревнования, с истинным художественным волнением? Было бы неправильно остановиться на этом, правильном, ответе. Про- блема нашего общения с искусством гораздо глубже и труднее. В моем, по крайней мере понимании, несомненно, что если мы вообще хотим хоть что-то из этого понять, то должны полностью порвать со слишком про- стой мыслью, что «искусство нас восхищает» и что «мы наслаждаемся ис- кусством». Нет, искусство нас восхищает лишь до определенной степени, а те наслаждения, которыми оно нас дарит, совсем не очевидны... Да разве может быть иначе, если общение с большим искусством — это мучитель- ное, трудное общение со зрелыми, влиятельными людьми и встреча с сильными чувствами? Нет, мы не наслаждаемся, а скорее пытаемся на- слаждаться... и не понимаем... а лишь стараемся понять... Как же поверхностна та мысль, для которой это сложное явление сво- дится к простой формуле: искусство восхищает, потому что оно прекрас- но. — «Ах, как много снобов... но я не сноб, я откровенно признаюсь, если мне что-то не понравится», — говорит это простодушие, и кажется ему, что уже тем самым вопрос снят. Здесь явно ощущаются моменты, ничего общего с эстетикой не имею- щие. Как вы думаете, если бы нас в школе не заставляли восхищаться ис- кусством, сказалось бы в нас, взрослых, столько готового вырваться на- ружу восхищения? Как вы думаете, если бы вся наша система культуры не навязывала бы нам искусства, мы точно так же интересовались бы им? Разве это не наша потребность в мифе, потребность обожания, преклоне- ния реализуется в нашем восхищении, и разве, обожая высшее, мы сами не возвышаемся? Но прежде всего, как рождаются обожание, восхище- ние — «из нас» или «между нами»? Если концерт взрывается бурей апло- дисментов, то это вовсе не значит, что каждый из аплодирующих восхи- щен. Один робкий хлопок провоцирует появление второго, потом они подхватывают друг друга, и в результате возникает такая ситуация, что каждый присутствующий должен внутренне приспосабливаться к этому коллективному безумию. Все «ведут себя» так, как будто они восхищены, хотя «на самом деле» никто не восхищен, по крайней мере, не восхищен в такой степени. Поэтому было бы ошибкой, наивностью, достойной сожаления, тре- бовать от стихов или от какого-нибудь другого искусства, чтобы оно было так вот, просто, источником человеческого наслаждения. И если с этой точки зрения мы пристально вглядываемся в мир поэтов и их поклонни- ков, то весь его абсурд и смехотворность покажутся оправданными, по- скольку, видимо, так и должно быть, и естественному порядку вещей
Сенкевич 711 больше соответствует такое положение, при котором искусство, равно как и то восхищение, которое оно вызывает, были бы скорее созданьем кол- лективного духа, чем непосредственной реакцией индивида. И все-таки нет! Ибо даже такой подход не сможет ни спасти поэтов, ни прибавить реальности и красок жизни в их поэзию. Если реальность именно такова, то во всяком случае они не отдают себе в этом отчета. Для них все происходит просто: певец поет, а восторженный слушатель слуша- ет. Ясно, если бы они были способны признать эти истины и сделать из них надлежащие выводы, то должны были бы в корне изменить само свое отношение к пению. Но будьте спокойны: у поэтов никогда и ничего не изменится. И не предавайтесь иллюзиям, что перед лицом этой коллек- тивной мощи, которая делает фальшивым наше индивидуальное ощуще- ние, они выкажут хоть какую-то волю к сопротивлению — хотя бы ради того, чтобы искусство было не фикцией и церемониалом, а правдивым, настоящим общением человека с человеком. Так нет же, эти монахи пред- почитают униженно преклоняться! Монахи? Это вовсе не означает, что я против Господа Бога и разных братств во имя Его. Но даже религия умирает в тот момент, когда стано- вится ритуалом. Воистину, слишком легко мы приносим на эти алтари не- поддельность и значимость нашего существования. Сенкевич Читаю Сенкевича. Мучительное чтение. Мы говорим «паршиво» и про- должаем читать. Говорим «какая дешевка» и не можем оторваться. Мы кричим «невыносимый опус!», но, завороженные, не прерываем чтения. Мощный гений! Видимо, никогда не было такого первоклассного вто- роразрядного писателя. Это Гомер второй категории, это Дюма-отец пер- вого класса. Трудно в истории литературы найти пример подобного оча- рования народа, более магического влияния на массовое воображение. Сенкевич, этот чародей, этот соблазнитель, вставил нам в головы Кмичи- ца вместе с Володыёвским и господином Великим Гетманом и заткнул наши головы пробкой. С тех пор поляку ничто другое не могло по-на- стоящему нравиться, ничто антисенкевичевское, ничто несенкевичевское. Это затыкание пробкой нашей фантазии привело к тому, что мы прожива- ли наш век как на другой планете и мало что из современных мыслей про- никало в нас. Думаете, преувеличиваю? Если бы история литературы при- няла в качестве критерия влияние искусства на людей, Сенкевич (этот демон, эта катастрофа нашего ума, этот вредитель) должен был бы занять
712 Витольд Гомбрович в ней в пять раз больше места, чем Мицкевич. Кто читал Мицкевича по собственной свободной воле, кто знал Словацкого? Красиньский, Пши- бышевский, Выспяньский... разве было это чем-то большим, чем литера- тура навязываемая, литература, которую заставляли читать? Но Сенке- вич — это вино, которым мы на самом деле упивались, и здесь сердца наши бились... и с кем ни поговоришь, с врачом, с рабочим, с профессо- ром, с землевладельцем, с чиновником, всегда дело сводилось к Сенке- вичу как к окончательному, самому интимному секрету польского вкуса, польскому «сну о красоте». Часто это был замаскированный Сенкевич — или не признанный, а лишь смущенно скрываемый — или даже порой за- бытый — но всегда Сенкевич. Почему после Сенкевича еще писались и издавались книги, которые уже не были книгами Сенкевича? Для того, чтобы понять наш тайный (поскольку компрометирующий) любовный роман с Сенкевичем, нужно затронуть один неудобный вопрос, а именно — проблему «созидания красоты». Быть красивым, притяга- тельным, привлекательным — это желание не только женщины, и, воз- можно, чем слабее народ, чем он более подвержен угрозе, тем острее ощу- щает потребность красоты, которая была бы обращением к миру: смотри, не преследуй меня, люби! Но красота нужна нам также и для того, чтобы смочь полюбить самих себя и свое — и во имя этой любви противостоять миру. Вот народы и обращаются к своим художникам, чтобы они добыли из них красоту французскую, английскую, польскую или русскую. Кто- нибудь написал труд об истории польской красоты? Трудно найти тему более важную, поскольку красота твоя определяет не только твой вкус, но и все твое отношение к миру, некоторые вещи ты уже не можешь принять не потому, что ты их осуждаешь, а потому что они «не к лицу», потому что «портят твой тип», потому что с ними ты не смог бы реализовать ту кра- соту, которой ты желаешь, под которую стилизуешь себя. Так, например, женщина, которая стилизует себя под ребенка или под ветреницу, не хо- чет, не любит, не выносит думания, улан же должен любить водку, хоть он ее и не любит, подросток должен любить сигареты. Salon de beaute Сенкевича стал результатом длительного процесса, и, повторю, мы не слишком много поймем из его ошеломляющих триумфов, пока не рассмотрим польских приключений с красотой на протяжении последних столетий. Возьмите нашу литературу XVI и XVII веков, и вы увидите, что она почти всегда отождествляет красоту с добродетелью. В ней не было места для красоты, рожденной исключительно жизнью, со- всем напротив: жизнь представала здесь обузданная моралью; только благонравный, набожный и добросердечный молодой человек мог удо- стоиться эстетической канонизации в искусстве. И именно это нам сегод-
Сенкевич 713 ня не нравится — это нам скучно — и это кажется нам нежизненным, не- привлекательным. Поскольку добродетель неинтересна и представляет собой заранее известную данность, то, соответственно, она — смерть, а грех — жизнь. Жизненной добродетель может стать только как преодо- ление греха, который, кроме всего прочего, оригинален, он — то, что нас выделяет и определяет. Человеческая природа проявляется в грехе, в жи- вотной экспансии, и тот, кто не испытал такого периода жизненности, кто с детства был только добродетельным, мало узнает о себе. Но тогдашней литературе казалось немыслимым нечто святотатственное: чтобы Пре- красное могло существовать вне Добродетели. Что неизбежно должно было довести до окостенения формы. Тот тип поляка, какой предлагали литература и искусство, не будучи в достаточ- ной мере насыщены грехом, достаточно связанным с жизнью, должен был превратиться в отвлеченную формулу — не точно ли так же обстоит ныне дело с официальной большевистской красотой молодого сияющего рабо- чего с улыбкой на устах, с молотом в руке и взглядом, устремленным в светлое будущее, навевающее скуку избытком добродетели? И отсюда то наше невиданное приключение, каким стал для нас XVIII век, гениаль- ный кризис польской красоты, поставивший нас лицом к лицу с нашей Отвратительностью, с Распущенностью... век склеротического старческо- го одеревенения и вместе с тем век тупой разнузданности, когда проти- воречия между формой и инстинктом создали пропасть... видимо, такую глубокую, какой никогда не видел сельский наш дух. Никогда, ни до это- го, ни потом, мы не соприкасались с адом так близко, и мало чего стоит мысль о Польше и о поляках, которая с пренебрежением обходит период саксонского шутовства. Но что, собственно говоря, произошло? А произо- шло вот что: поляк почувствовал себя карикатурой на поляка. Иезуитские школы не могли дать красоту более жизненную, так что, отчаявшиеся, в мучительном ощущении собственной ужасности и смехотворности, мы скатились в склероз и в фарс. Безусловно, сильнейший наш идиотизм того периода рождался, в частности, из неудовлетворенной жажды красоты. Тогдашняя Польша — это просто народ, который не умеет быть красивым. На дне этой чехарды пресыщенной шляхты можно заметить отчаяние, причина которого в не- возможности достижения очарования; это драма существ, вынужденных удовлетворять себя такими эрзацами, как церемониал, почести, чествова- ния, и разряжаться в торжественном ритуале, в то время, как у обжорства, сладострастия и спеси уже сорваны все тормоза. Какая невосполнимая по- теря, что саксонский гротеск не был доведен до своего логического конца! Поскольку это самоистязание некрасивостью, глупостью завело бы нас,
714 Витольд Гомбрович вероятно, к высшим формам прекрасного и разумного — этот мучитель- ный конфликт с формой, которая стала нам враждебной, мог бы прекрас- но обострить нашу реакцию на форму — и как знать, может, мы таким образом стали бы лучше понимать тот неизлечимый диссонанс, какой су- ществует между человеком и его формой, его «стилем» — и эта мысль дала бы нам возможность постигнуть в конце концов существо Формы как таковой, сделала бы так, что не столько «польский стиль», сколько наше как людей отношение к этому стилю могло бы стать самой главной на- шей заботой. Мы, возможно, смогли бы совершить важные открытия, до- браться до плодотворных новых идей... если бы не Мицкевич. Увы! Миц- кевич утолил наши боли, научил нас новой красоте, которая на долгие годы стала главенствующей, и совершил то, что мы снова стали довольны собой. Если бы это была хорошая работа!.. Но настоящую красоту не достичь умолчанием уродства. Вы не многое можете сделать со своим телом, если стыдливость не позволяет вам обнажиться. Добродетель состоит отнюдь не в сокрытии грехов, а в их преодолении, истинная добродетель не толь- ко не боится греха, но даже выискивает его, поскольку он является осно- вой ее существования. Искусство способно прекрасно преумножить кра- соту человека или народа при условии, что мы оставим за ним полную свободу действия. Но Мицкевич, поэт как милосердный, так и застенчи- вый, как благочестивый, так и пугливый, предпочитал не раздеваться до- гола, а всеохватная его доброта боялась взглянуть правде в глаза. Он был самым большим явлением той польской эстетики, которая не любит ни «копошиться» в грязи, ни доставлять кому-либо неприятности. Но самая большая слабость Мицкевича состояла в том, что был он национальным поэтом, то есть отождествленным с народом и выражающим народ, и по- этому неспособным увидеть народ со стороны как нечто «существующее в мире». Лишенный точки опоры в этом внешнем мире и в своей индивиду- альной сущности, он не мог сдвинуть народ с места и в этих условиях сде- лал то, на что его хватало, то есть дал нам такую красоту, которая на тот момент соответствовала нашим национальным интересам. А поскольку мы потеряли независимость и были слабы, он приукрасил нашу слабость романтическим плюмажем, сделал из Польши Христа народов, противо- поставил нашу христианскую добродетель греховности захватчиков и воспел красоту наших пейзажей. Снова добродетель стала для нас основой красоты — и поляки страст- но подчинились этой косметике, не обращая внимания на то, что она осу- ществляется за счет жизни. Мицкевич, национальный поэт покоренного народа, народа с урезанной жизненной силой, в сущности, боялся жизни,
Сенкевич 715 он не был из числа тех художников, которые дразнят быка, которые про- воцируют, доводят реальность до белого каления, чтобы только потом схватить ее в клещи эстетики, морали. Нет, он был скорее из числа тех учителей и воспитателей, которые предпочитают избегать искушений, и в то время, как искусство Запада было беспрестанным возбуждением и экс- пансией, искусство Мицкевича было скорее осторожным сдерживанием, избеганием «дурных мыслей» и возбуждающих картин. Как бы выгляде- ло наше развитие, если бы тогда появилась на нашем небе рядом с мицке- вичевской еще одна звезда: человек столь же известный и возвышенный, но гордо презревший всё наше горе, всю неизбежность рабства, попытав- шийся достичь Красоты как человек свободный, духовно свободный. Но ни одной такой звезды — вроде Гёте — не явилось нам в соответствующее время, а сегодня, наверное, слишком уже поздно... поскольку у проблем есть своя хронология и в настоящее время нечто другое лежит тяжелым камнем у нас на сердце. Для того, чтобы понять, какое в данный исторический период преоб- ладает понимание красоты, надо принять во внимание прежде всего от- ношение общества к молодежи. Знаменательно, что в поэзии автора «Оды к молодости»* юношеская красота все еще подчинена красоте «зрелой», так что можно сказать, что это все еще литература «отцов», и Мицкевича восхищает вовсе не молодой человек, его восхищает «муж» или молодой человек, имеющий задатки мужа. Впрочем, во всем польском искусстве, несмотря на весь его романтизм, мы не найдем ни щепотки восторженно- го отношения к молодости, которым насыщено искусство Греции или жи- вопись Возрождения, или «Ромео и Джульетта»... нет, здесь молодость всегда подавляется, здесь обуздали коня молодости... Но каково же тогда было положение польского молодого человека в мицкевичевский пери- од? Я не нахожу в искусстве никакого признания для двадцатилетнего мо- лодого человека, для очарования, которое дано ему от природы; прекрас- ным он мог быть только в качестве романтического сына поражения, или в качестве поляка, или в качестве кого-то, чья красота (красота доброде- тели, заслуг) начинается, когда человеку уже сильно за тридцать. Но и эта красота добродетели, имеющая в качестве источника Бога или Народ, окаывалась непомерно тесной перед лицом массы разнообразных красот, которые постепенно появлялись на Западе, поскольку там начинали за- мечать, что существует красота позора и подлости, языческая красота гре- ха, красота Гёте и зловещий отблеск миров Шекспира, Бальзака, равно как и та красота, которая должна была найти свое отражение в Бодлере, * Стихотворение А. Мицкевича (1820), манифест поколения романтиков.
716 Витольд Гомбрович Уайлде, Раскине, По, Достоевском, — но ничего из этого западного стрем- ления обогатить гамму человеческой красоты не проникало в душу мо- лодого человека, который имел лишь одну выделенную ему роль и мог функционировать только в качестве «добродетельного сына Польши». Если же, будучи захвачен инстинктом и темпераментом, он забредал в джунгли тех, запретных, очарований, то делал это всегда на свой страх и риск, руководствуясь своим неискушенным чувством. Вернемся, однако, к Сенкевичу. Дилемма добродетель-жизненность оставалась нерешенной и весь- ма болезненно — поскольку делала это неофициально — беспокоила всю польскую литературу постмицкевичевского времени. В наиболее кари- катурном виде она появляется у Крашевского, и изучение этого автора много могло бы сказать нам о нашей психике. Мы оказались подчиненны- ми зауженной эстетике, и в ее рамках нам надо было рисовать автопорт- рет. Новому поколению все больше начинает досаждать тот факт, что эта гражданственная красота давала слишком узкий выход для темперамента, и важно было понять, как примирить добродетель с красотой и с очарова- нием, как создать тип поляка, который был бы хорош не только для мо- литвы, но и для танца. Можно сказать, что мы искали повод согрешить, но, парализованные вековой традицией, искали грех лишь умеренный, грех, который не был бы ни подлым, ни низким, ни отвратительным, ни страш- ным... да, нам был нужен грех скорее симпатичный, эдакий грешок, кото- рый не вызывал бы отвращения. Сенкевич прекрасно прочувствовал эту скрытую потребность и проложил себе путь к триумфу. Унаследованный от Мицкевича, но все же высокий тип поляка он сделал более простым, до- ступным и милым, добродетель припорошил грехом, грех подсластил до- бродетелью и сумел приготовить сладковатое питье, не слишком крепкое, но все же вобуждающее, по типу тех, что нравятся женщинам. Грех симпатичный, грех добродушный, грех очаровательный, грех «чистый» — вот коронное блюдо этой кухни. Не римлянин Скшетуский, а грешник Кмичиц — типичный герой Сенкевича. Кмичицам и винициям позволено грешить при условии, что грех идет от избытка жизненных сил и от чистого сердца. Сенкевич осуществил то освобождение греха, кото- рое всегда было необходимостью польского развития... но на каком уров- не! Различие между изначальным стремлением к красоте и кокетством состоит в том, что в первом случае мы хотим нравиться себе, а во втором нам достаточно очаровывать других. Но поляки издавна практиковали небескорыстную красоту, всегда во имя каких-то других, причем более высоких, соображений; так что же удивляться, что Мицкевич, несмотря ни на что в большой мере бескорыстный и мощный, постепенно перерос в
Сенкевич 717 Сенкевича, являющего собой уже неприкрытую жажду нравиться любой ценой. Он в первую очередь хотел нравиться читателю. А во-вторых, он хотел, чтобы один поляк нравился другому поляку, и чтобы народ нра- вился всем полякам. В-третьих, он жаждал, чтобы польский народ нра- вился другим народам. В этой сети поглощающего обольстительства пропадает, понятное дело, ценность, и решающим становится внешний эффект — и та легкость, с какой Сенкевич достигает видимости ценности, достойна восхищения и вместе с тем исключительно характерна. Если его театр полон персонажей титанических, сильных и блестящих — вроде пана гетмана и виленского воеводы, нигде более не встречающихся, то лишь потому, что это чистый театр и чистое актерство. Те способности, которые проявляет этот повар в приготовлении нам варева из всего самого яркого, являются как раз чер- той человека посредственного, который играет ценностями. Драма истин- ного превосходства состоит в том, что оно ни за что не хочет снижаться, что будет сражаться до последнего за свой уровень, поскольку не умеет, не может отказаться от себя — и поэтому истинное превосходство — это всег- да творческое превосходство, то есть преобразующее других на собствен- ный манер. Сенкевич же с наслаждением отдает всего себя в услужение посредственной фантазии и отказывается от духа, не отрекаясь тем не ме- нее от таланта, и таким образом доходит до архичувственного искусства, направленного на потакание неизбывным симпатиям массы, становится поставщиком приятных снов... до такой степени, что восхищенная посред- ственность кричит: каков гений! И действительно, это искусство в опреде- ленном смысле гениально, и гениально как раз потому, что проистекает из жажды нравиться и очаровывать; именно отсюда его повествователь- ное великолепие, отсюда его интуиция, когда надо избежать того, что может утомить, наскучить, того, что не увлекает; отсюда эта сочность, красочность, мелодичность... Необыкновенный гений, правда, несколько стыдливый, гений тех слегка застенчивых мечтаний, которым мы преда- емся перед тем, как заснуть, гений, которым лучше не хвалиться перед заграницей. И поэтому, несмотря на всю его славу, никогда до сих пор Сенкевичу не было воздано по справедливости. Польская интеллигенция наслаждалась им «на сон грядущий», но официально предпочитала пред- лагать другие имена, художников бесконечно менее талантливых, но бо- лее серьезных, как Жеромский или Выспяньский... Потому что это гений «легкой красоты». С ужасающей эффективно- стью он упрощает все, чего только коснется, здесь происходит своеобраз- ное примирение жизни с духом, все антиномии, кровью которых истекала серьезная литература, сглаживаются, и в результате мы получаем рома-
718 Витольд Гомбрович ны, которые девочки-подростки могут читать не краснея. Почему же эта громада пыток и жути, какими наполнена «Трилогия»* или «Quo vadis»/ «Камо грядеши», не вызывают протеста впечатлительных девиц, кото- рые падают в обморок, читая Достоевского? А потому что известно: сен- кевичевские пытки описаны «ради удовольствия», здесь даже физическая боль становится конфеткой. Его мир грозен, могуществен, прекрасен, об- ладает всеми достоинствами настоящего мира, но на нем приклеена эти- кетка «для игры», в результате чего у него еще и то положительное каче- ство, что он не пугает. Но сама по себе игра не была бы такой дурной, ибо нигде не написано, что нельзя играть, кокетничать, мечтать... если бы эта забава в ценности не принимала вида культа ценностей. Никто не против — продавайте кота, но не надо продавать кота в мешке. Если бы мы спросили Сенкевича: «За- чем вы приукрашиваете историю? Зачем вы упрощаете людей? Зачем вы кормите поляков кучей наивных иллюзий? Почему вы усыпляете совесть, глушите мысль и сдерживаете прогресс?» — ответ готов, он содержится в последних словах «Трилогии»: для укрепления духа. А потому Народ представляет собой последнее его оправдание. Но кроме народа есть еще и Бог, поскольку, по мнению Сенкевича и его почитателей, писательство должно быть par excellence моральным, мощно опирающимся на католи- ческое мировоззрение, «чистой» литературой. Из чего выясняется, что отправные пункты Сенкевича совпадают с нашей вековой традицией: все, что пишется, пишется во имя Народа и Бога, Бога и Народа. Легко заметить, что эти два понятия — народ и Бог — невозможно полностью примирить друг с другом, во всяком случае, они не подходят для того, чтобы их ставили в ряд одно с другим. Бог — это мораль абсо- лютная, а народ — это группа людей с определенными стремлениями, бо- рющаяся за существование... Поэтому мы должны решить, что является нашим высшим оправданием — наше моральное чувство или интересы нашей группы. Как у Мицкевича, так и у Сенкевича Бог подчинен народу, и добродетель была для них прежде всего орудием борьбы за коллектив- ное существование. Слабость нашей индивидуальной морали, наша упор- ная стадность, должны были со временем ввести нас в более определен- ный лаицизм, и действительно, добродетели Сенкевича становятся уже явным предлогом для красоты, он как женщина, которая хранит чистоту мыслей и поступков не затем, чтобы понравиться Богу, а потому что ин- стинкт ей подсказывает, что это нравится мужчинам. Так что Сенкевич * Трилогия — три романа Г. Сенкевича: «Огнем и мечем», «Потоп» и «Пан Володыёв- ский».
Сенкевич 719 только на первый взгляд католический писатель, и его красивая собой до- бродетель очень далека от истинной католической добродетели, болез- ненной, некрасивой, являющей собой категорическое отвержение слиш- ком легких очарований — его добродетель не только прекрасно мирится с телом, но и украшает его, как улыбка. Поэтому литературу Сенкевича можно определить как пренебрежение абсолютными ценностями во имя жизни и как предложение «облегченной жизни». Никогда еще замечательное высказывание Жида о том, что «ад ли- тературы вымощен благородными намерениями», не оказывалось столь точным, как в данном случае... и демонические последствия благородных и искренних — в чем нисколько не сомневаемся — сенкевичевских наме- рений не заставили себя долго ждать. Его «красота» стала идеальной пи- жамой для всех тех, кто не хотел лицезреть свою убогую наготу. Слой зем- левладельческой шляхты, живущей на своих фольварках как раз такой упрощенной жизнью и являющейся в значительном большинстве отчаян- ной бандой гнусных болванов, нашел наконец свой идеальный стиль и, разумеется, испытал полное удовлетворение самим собой. С удовольстви- ем переняли тот же стиль аристократия, буржуазия, духовенство, армия и всё вообще сущее, желавшее увернуться от слишком трудных конфронта- ции, а патриотизм, этот польский патриотизм, такой легкий и резвый в своих начинаниях, но кровавый и громадный в своих результатах, упи- вался сенкевичевской Польшей, упивался до самозабвения. Разные там графини, инженеры, адвокаты, гражданки сельские и городские нашли наконец ту «женщину-польку», в которой мог воплотиться поддержан- ный мужниным грошем и взлелеянный прислугой идеализм. Вот откуда все эти жрицы и охранительницы, эти деревенские красотки; эти Олень- ки и Баськи стали непромокаемы и недоступны всякой внешней реаль- ности — поскольку знание наносило ущерб их «чистоте», поскольку кра- сота основывалась как раз на непромокаемости. Но, что хуже, вся душа народа стала нечувствительной ко внешнему миру, как это обычно бывает с мечтателями, которые предпочитают не портить своих мечтаний. Не по- тому нечувствительной, что полякам не интересен весь этот упрямый ре- визионизм Запада, то и дело взрывающийся новыми марксизмами, фрей- дизмами или сюрреализмами, а потому, что им присущ некий страх перед реальностью, поскольку в глубине души они знали, что их, из Сенкевича проистекающее, представление о себе — точно латы Дон-Кихота, которые лучше не подставлять под удар. А впрочем, им не это нравилось, не в этом находили они удовольствия, их рыцарско-уланской душе полюбилось не- что иное. О, сила искусства! Вот так один определенный стиль оказывает- ся решающим аргументом в вопросе об эмоциональных возможностях
720 Витольд Гомбрович целой нации, делая ее глухой и слепой ко всему другому, в такой степени определяя самые потаенные ее вкусы, что 90% мира становится для нее несъедобным. Естественно, не один Сенкевич сделал это. У него, как мы уже видели, были и предшественники, были и последователи, то есть вся сенкевичевская школа в литературе и искусстве. * * * Из вышесказанного, из обзора с высоты птичьего полета перипетий нашего народа с красотой, можно сделать вывод, что настоящей, истин- ной польской красоты до сих пор нет. Ни красоты, ни формы, ни стиля. Ни на секунду нам не следует впадать в иллюзию, что литература и искус- ство, какими мы сегодня располагаем, являются стилем. Поскольку стиль, форма, красота могут быть произведением только людей духовно свобод- ных, безоглядно устремленных к этой цели, достаточно смелых и доста- точно страстных в своем поиске, чтобы пренебречь всеми посторонними обстоятельствами и так нас обнажить, как еще никогда нас не обнажали. Только тогда поляки смирятся с реальностью и свободно примутся за себя. Мы никогда не доживем ни до польской красоты, ни до польской добродетели, если не решимся вскрыть польские грехи и польское урод- ство. Однако не стоит пренебрегать Сенкевичем. От нас самих зависит, ста- нет ли он инструментом правды или лжи, а его творчество, такое застен- чивое, может привести нас к самообнажению гораздо быстрее, чем какое бы то ни было еще. Разоблачающая, обнажающая сила Сенкевича как раз в том и состоит, что он передвигается по линии наименьшего сопротивле- ния, что весь он — удовольствие, спонтанный выход энергии в дешевой мечте. Если мы перестанем видеть в нем учителя и мастера, если поймем, что он — доверенный наш мечтатель, застенчивый рассказчик снов, то его книги вырастут в наших глазах в меру искусства спонтанного характера, а анализ этого искусства введет нас в потаенные уголки нашей личности. Если бы мы к писательству Сенкевича отнеслись именно так, т. е. как к реализации инстинктов, желаний, тайных устремлений, мы увидели бы в нем такие истины о себе, от которых, возможно, волосы у нас встали бы дыбом. Как никто другой, он вводит нас в те закоулки нашей души, в которых реализуются польское уклонение от жизни, польский уход от правды. Наша «поверхностность», наша «легкость», наше в сущности безответственное, инфантильное отношение к жизни и культуре, наше неверие в абсолютную реальность экзистенции (проистекающее, види- мо, из того, что, не будучи вполне Европой, мы и не Азия) обнаружива-
Сенкевич 721 ется здесь тем неожиданней, чем больше мы этого стыдимся. Если со- временная польская мысль не окажется достаточно прозорливой, то, напуганная этим открытием и желая любой ценой уподобиться Западу (или Востоку), она начнет истреблять в нас эти «пороки» и переделы- вать нашу природу — что приведет еще к одному гротеску. Если же мы окажемся достаточно разумными, чтобы просто сделать выводы, мы наверняка откроем в себе непредвиденные и незадействованные воз- можности и сможем обеспечить себя красотой, совершенно непохожей на сегодняшнюю. Правда, могло бы показаться, что говорить о современной польской мысли и о польском развитии в нынешних условиях нашего примитивиз- ма, всеобщей нищеты, когда у нас заткнут рот, не что иное, как пустые словеса. И все же! Существование — вещь сложная. За кулисами событий первого ряда происходит постоянная психическая работа, направленная на стоящие в далекой перспективе цели. Жизнь не останавливается ни на мгновение, и только в данный момент не может вынырнуть на поверх- ность. Сегодня там, в Польше, более, чем когда бы то ни было, люди задыхаются в тисках искусственной эстетики, навязанной им во имя До- бродетели (пролетарской). Более того, никогда еще расхождение между Востоком и Западом не было столь сильным, а эти два мира, уничтожая и компрометируя друг друга, находятся в поле нашего зрения, создают в нас пустоту, которую мы сможем заполнить только нашим содержанием. Раньше или позже пред нами явится настоящий черт, и тогда мы поймем, какому Богу нам молиться. КОНЕЦ 46 Зак. 3061
Войцех Карпинский Голос Гомбровича 1. Считаю «Дневник» Гомбровича самым важным произведением за всю историю польской прозы. Такого типа формулировки, свойственные ско- рее стилю спортивных комментаторов, в отношении искусства бывают, как правило, опасными, в лучшем случае они бесплодны. Однако, когда я думаю о «Дневнике», эта категоричная оценка приходит мне на ум как не- что очевидное и необходимое для его понимания. Я не отважился бы на определение основного произведения польской поэзии: много вижу произ- ведений замечательных, но ни одно из них не заслоняет других, не выбивает- ся безоговорочно на первое место. Я не смог бы также назвать самое главное произведение в литературах с сильной прозой: во французской, англий- ской, немецкой или русской. Постараюсь по мере возможности развить это мое положение о месте «Дневника». Изложенное выше суждение исходит из оценки польской прозы как относительно слабо сформированной. На фоне ослабления стиля или отсутствия сильного течения лучше понимает- ся роль «Дневника». Он сделал революцию в польской литературе: он дал наконец прозе классическое произведение, поставил прозе голос. 2. Каждая литература произведениями великих творцов формирует язык, служащий для того, чтобы давать миру имена и выражать себя в данной эпохе. Язык расходуется, его нужно обновлять. Ему постоянно угрожают, говоря схематично, две опасности: первая — избыточная рафи- нированность, окостенелость, формализация, «классицизм»; и вторая — избыточное экспериментаторство, бесформенность, макаронизмы, мно- гословность, «барочность». Проблема обретения собственного голоса, его постановки, формирования человека через речь — это преимуществен- но гомбровичевская проблема.
Голос Гомбровича 723 Историю становления польского голоса очень понятным и близким мне образом рассмотрел Чеслав Милош в «Саду наук». Эссе «Мицкевич» на нескольких страницах представляет то, что я думаю о стилистической истории польской литературы и что мне кажется необходимым для по- нимания места в ней Гомбровича и его «Дневника». Милош намечает фазы становления голоса в польском языке. Привожу, по Милошу, син- тетическое описание эволюции польского голоса; сам я не сумел бы так точно представить этот процесс. Польский язык, считает он, не является языком с хорошо поставленным голосом, в нем нет четко выраженного сильного течения, которое было бы отправной точкой для эпохи. Милош упоминает три этапа формирования эталона польского языка, три попыт- ки поставить голос. И каждый раз о себе заявляли обстоятельства, пре- пятствовавшие созданию сильного течения. Первый польский язык, совершенно для меня загадочный, Милош от- носит приблизительно к 1400 году, впрочем, признается, что мы не слиш- ком много о нем знаем. Второй польский язык, истинное начало польской литературы, самостоятельной и открытой для произведений других куль- тур, нашел самое полное выражение в творчестве Кохановского, Гурниц- кого. Этот ренессансный польский язык, более слабый в прозе, чем в поэзии, выродится потом в барочное многословие. Бунтом против сар- матской стилистической расхлябанности будет станиславовская поэзия* с ее акцентом на точности выражения. «Язык был очищен ими и рефор- мирован, возникал третий польский язык, похоже, единственный, какой вплоть до наших дней обещает „поставить голос". Этот третий польский язык — Красицкий, Трембицкий, Фредро, Мицкевич, — но не Словацкий, который выбирает боковое течение, подпитываемое остатками барокко, не Красиньский и уж точно не Норвид. Показателем энергичности языка должна быть проза, и мы не слишком преувеличим, если скажем, что тре- тий польский язык практически не дал романа XIX века. Против него ра- ботает любая стилизация, и именно ею, стилизацией, оказывается гавенда как литературный жанр**. Исключительно одаренный в языковом отно- шении Сенкевич распространяет гавенду на всю Трилогию <...> Ожешко * Поэзия периода правления короля Станислава Августа. ** «Гавенда — подражание устному рассказу — специфический жанр, сложившийся в польской прозе XIX в. Главная роль в гавенде принадлежит рассказчику, который излагает события в том порядке, в котором они ему вспоминаются, постоянно об- ращается к читателю» (Хорее В. А. Польская литература XX века. 1890-1990, М., 2009. С. 195).
724 Войцех Карпинский удивляет ритмичным течением своего синтаксиса, гораздо более старосвет- ского, чем те возможности, которые давал третий польский язык, более старосветского, чем у Мицкевича. Остается Прус: его „Кукла" так покоря- ет нас простотой и строем языка, что мы забываем о неудовлетворитель- ном раскрытии некоторых образов». Милош видит неудачу третьего польского языка в состоянии языка периода Молодой Польши*. С ним трудно не согласиться, ибо именно тогда произошла стилистическая катастрофа. Написанную тогда прозу се- годня читать невозможно. 3. 1918 год означал в литературе попытку сбросить с себя младополь- ский корсет. Революцию «Скамандра», видимо, следует понимать как по- пытку возвратиться к мощному течению: «Октостихи» Ивашкевича, «Со- неты» Слонимского, «Серебро и чернь» Лехоня объединяет работа над очищением языка. Мне кажется, что в этих стихах можно увидеть начало формирования в литературе четвертого польского языка. Для того, чтобы эти достижения стали долговечны, долговечнее предыдущих, был необ- ходим не только талант, но и интеллектуальное усилие, и затрагивать они должны были не только поэзию, но также — и прежде всего — прозу. Творчество двух польских писателей является, по-моему, основополога- ющим для укрепления так понимаемого четвертого польского языка: в поэзии законодателем был Милош, в прозе — Гомбрович. Они сформиро- вали польский голос в XX веке. Задача, стоявшая перед прозаиком, была более трудной. В приведен- ном фрагменте из «Сада наук» Милош говорил о недугах польской прозы XIX века и более ранней прозы. Далее в этом тексте он в двух фразах точ- но охарактеризовал задачи, стоящие перед современной польской лите- ратурой, и то место, которое занимает в ней Гомбрович: «Двадцатилетие предвещало, что будет усиливаться один, главный польский язык, и что различные авангардные идеи будут им приняты только тогда, когда в них почувствуется принадлежность к нему. В конце концов надо сказать, что Гомбрович имел право конфликтовать с Мицкевичем, что его польский * Молодая Польша — период (1890-1918) в польском искусстве и литературе, для которого характерно развитие черт как общеевропейского модернизма (эстетизм, символизм, импрессионизм), так и возрождение национальных романтических тра- диций, развитие реалистических и натуралистических тенденций, тематика нацио- нального освобождения, острая социальная критика, расцвет лирики и драматургии, изобразительного и прикладного искусства.
ГОЛОС ГОМБРОВИЧА 725 таков, каким должен быть в прозе язык Мицкевича (с этой точки зрения сам себе противоречит „Транс-Атлантик", потому что в нем барокко воз- вращается в виде стилизации и пародии)». 4. Рожденный в 1904 году, Витольд Гомбрович физически и умственно созревал в последние годы Первой мировой войны и в первые годы неза- висимости. Тогда формировались его стиль, его язык, его взгляды на мир, на себя. Это были переломные годы не только в литературе и не в ней преж- де всего. После более ста лет небытия на политической карте появилась Польша, молодая и старая, с традициями и с отсутствием корней. Созда- вались институты, которые должны были помочь справиться с новой си- туацией. На прошлое смотрели критически, но оно было основным источ- ником форм. Польская литература оказалась в новой ситуации. Самые главные ее произведения в XIX веке возникли — не только интеллектуально, но и формально — в эмиграции. За границей польский голос креп более ста лет. Великая эмигрантская литература представляла собой национальный протест — протест одной общности, порабощенной другими. Казалось, что с получением независимости эта роль будет сыграна. В новой действительности шли поиски новых форм, нового стиля, ко- торый смог бы соответствовать тому вызову, который стоял перед поль- ской культурой. На польской территории переплетение старого с новым в межвоенные годы было особенно сложным. За границей с обеих сторон, на Востоке и на Западе, созревал тоталитаризм, красный и коричневый, уничтожавший человеческую индивидуальность, навязывавший коллек- тивный голос. Сильная рука восхищала многих. Они отдавали свою сво- боду за право участвовать в коллективном богослужении. Они отказыва- лись от собственного голоса, противостоящего трудностям, голоса только прорезавшегося, в пользу участия в этом поющем в унисон хоре. Витольд Гомбрович с молодых лет решал проблему формы. Он на- стойчиво интересовался генеалогией, чем раздражал многих. Но увлече- ние прошлым было нужно ему для того, чтобы найти свое место в нарож- дающемся мире. Его духовная генеалогия позволяет понять те силы, с которыми он боролся. Это они сформировали его. Детство он провел в Малошицах и Бодзехове, на малопольской земле, в барской усадьбе, ре- ликте XVIII и XIX веков. По отцу он происходил из литовских шляхтичей, проживших многие века в одном повете, культивировавших собствен- ную мифологию, собственный мир, мир сарматский, польский XVII век. В школу он ходил в Варшаве, его одноклассниками были отпрыски ари-
726 Войцех Карпинский стократических семей, мифология этой касты оказала сильное влияние на склад его ума. В университете изучал право, но время проводил — и тогда, и позже — в литературных кафе среди представителей авангарда, с кото- рыми вел бесконечные художественные и философские диспуты. Его духовная родословная воистину представляла собой переплетение невероятных противоречий. Эта взрывчатая смесь наверняка была нуж- на, чтобы в польской литературе сформировался новый, но при этом глу- боко укорененный в культуре голос. Нужна была барская традиция, рас- сматриваемая с позиций современного и критического мышления; нужна была сарматская мифология, соединенная с интересом к авангарду; нуж- ны были литовские предки, из земли Мицкевича, и детство в малопольской деревне, на земле Кохановского; нужна была гимназия с уроками польско- го в старом стиле, с чтением поэтов, высмеянная потом в «Фердыдурке», но которая оставила бы следы в памяти и воображении, в стиле, неизглади- мые следы; надо было прочесть иностранных классиков, и авангардный роман, и польскую бульварную литературу, и философов, и мемуаристов, и Шекспира, и Монтеня, и Паскаля, и Гёте, и Диккенса, и Ницше, да и Пасека с Мицкевичем, и Мнишкувну; надо было попробовать малопри- влекательную работу стажера-юриста в суде, надо было часы провести за столиком в «Земяньской» и в «Зодиаке», где формой поведения и мане- рой речи он выводил из равновесия приверженцев авангарда; нужны были долгие дни в имении братьев во Всоли и в Поточеке, встречи с местными крестьянами, которых он старался вывести из равновесия нападками на польскую традицию, и одновременно вожделенно подглядывал склеротизм их стиля, их языковые мании; наверняка все это было нужно — невозмож- ное переплетение противоречий и противоположностей, постоянно про- воцирующих на игру, чтобы возникло произведение, затрагивающее фун- даментальные проблемы современности в духе сколь новом, столь же и глубоко укорененном в традиции. И надо было появиться личности не- обычайной, которая уложила бы все эти противоречивые вызовы в осмыс- ленную модель, использовала бы их согласно своей собственной страте- гии. Наконец, нужен был — как назвать потаенную и интимную движущую силу? — талант, гений, мощный голос, новый стиль, чтобы передать соб- ственные открытия словами емкими, убедительными, независимыми от переменчивой моды. 5. А значит, надо было взглянуть новыми глазами на себя в мире, на мир, и выразить это языком одновременно и собственным, и общепринятым, укорененным в традиции, восходящим к основному течению. Возвращение
Голос Гомбровича 727 к себе и открытие себя на новой территории нашло отражение в первых произведениях Гомбровича, в ставшем его дебютом сборнике рассказов «Дневник периода созревания», но прежде всего в романе «Фердыдурке». Но роман ли это? Скорее философская сказка, фарс, или, может, трактат о стиле, о форме, выдержанный в стиле буфф, но затрагивающий самые важные вопросы, или, наконец, как сам автор охарактеризовал его, — памфлет на школу, на искусство, на авангард, на традицию, на мещан, на землевладельцев, на историю литературы, на теорию культуры, на дру- гих, на себя. О себе, о том времени, о своих первых рассказах он упомянет на скло- не лет в «Завещании», задуманном как введение в труды и дни: «...это про- изведения, которые Снимают вину, а может, даже и Отпускают грехи. На заре моего творчества Форма появилась как чуть ли не божественная сила, отпускающая грехи. Другими словами: во мне могут быть все возможные уродства, но если я умею играть ими, я — король и властелин! В реальной жизни я был путаный, никакой, беспомощный, отданный во власть анархии, заблудившийся на бездорожье. Зато на бумаге я хотел быть великолепным, занимательным, торжествующим... но прежде все- го — чистым. Очищенным <...> Эти-то изыскания и привели меня к сути дела. Я не имел права писать книгу „реалистическую". Единственное, что я мог себе позволить, — на- писать пародию. В ней стиль является пародией стиля. Здесь искусство прикидывается искусством и передразнивает искусство. Логика бессмыс- лицы — это пародия смысла и пародия логики. А мой пресловутый три- умф — пародия триумфа». В одном по крайней мере отношении это суждение несправедливо. Дей- ствительно, стиль его рассказов и «Фердыдурке» зачастую пародийный, к реальности он добирается окольными путями, но как упорно он это дела- ет, как его новаторский стиль удивительно глубоко уходит в традицию! Лучшее доказательство — неподвластность времени. Пародия, особенно пародия на социальные группы и их манеру речи, очень быстро устарева- ет. Но довоенные произведения Гомбровича кажутся нам написанными только вчера или даже завтра. Фразы в них дышат. Слова подобраны по- трясающе точно. Фрагменты, некогда казавшиеся нам чудачеством или опасно смелым экспериментом, уже вошли в повседневный язык, стали одной из основ нашего стиля, современного польского языка. В своих ранних произведениях Гомбрович искал себя, свой голос, свое право на голос, форму, которая была бы и его собственной, и понятной другим, и делал он это прежде всего путем компрометации тех форм, ко- торые пытались взять верх над ним и подчинить его своим целям. Он убе-
728 Войцех Карпинский гал с мордой в руках* от нападок старческих и не терпящих возражения языков, провоцировал эти нападки для того, чтобы укрепить собственную критическую приватность и независимость. О написании и издании «Фер- дыдурке» он сказал, что эти роды дорого ему обошлись. Это произведение стало не только его личным манифестом свободы, но и — он согласился с определением, данным Бруно Шульцем, — «гротескной поэмой о муках человека в прокрустовом ложе формы». Атака на форму и борьба за подлинность личности, борьба за право голоса были частной инициативой Витольда Гомбровича, человека приват- ного, желающего и рассказать о себе и что-нибудь узнать о себе, потому что эту тему он хорошо знал; но эта духовная работа проходила в конкретном месте и в конкретное время, в мрачное время, в конце 1930-х годов, в Поль- ше, окруженной двумя тоталитаризмами, подтачиваемой внутренним фа- натизмом и слабостями, в Польше, чья ситуация определялась традиция- ми и текущим моментом. Как говорить в этих условиях, как защитить свою независмость и свободу, как получить право голоса? А ведь именно к этому стремился Гомбрович уже в довоенных произведениях. Борьба за обретение собственного голоса была в этой ситуации чем-то несравнимо более существенным, чем всего лишь участием в литератор- ских играх и спорах, она приобретала экзистенциальное и политическое значение. В «Завещании» Гомбрович пишет о тех предвоенных годах: «Я видел и не верил собственным глазам, как ведущая военные приготов- ления Европа — особенно Центральная и Восточная — вступала в период демонической мобилизации формы. Гитлеровцы и коммунисты фабрико- вали для себя грозное фанатическое обличье; производство вер, энтузиаз- мов, идеалов сравнялось по размаху с производством пушек и бомб. Сле- пое повиновение и слепая вера стали обязательным атрибутом не только казармы. Их искусственно вводили в искусственные состояния, и всё — а прежде всего сама действительность — было брошено на дело наращива- ния силы. Что это? Яркие образчики глупости, циничной лжи, исступлен- ное переиначивание самой очевидной очевидности, атмосфера дурного сна? Невыразим ужас этой чудовищности. Предвоенные годы, возможно, были даже еще большим позором, чем сама война». Он называл довоенное время «периодом демонической мобилизации формы». Против нее он вел собственную войну, защищался гротеском в рассказах, в «Ивоне, принцессе Бургундии», в «Фердыдурке». Когда то- тальная мобилизация формы, казалось, окончательно победила, а стиль * Убежать с мордой в руках — выражение из романа «Фердыдурке», ставшее крыла- тым и означающее «сделаться свободным».
Голос Гомбровича 729 писателя — индивидуальный свободный польский голос, казалось, был окончательно задушен, Перст вознес Гомбровича и перенес его на другое полушарие «под знойное небо Аргентины». Видимо, именно в таком ис- пытании нуждались его стиль, его голос. Если ему, Гомбровичу, предстоя- ло реализовываться, дав отпор демонической мобилизации формы, то, возможно, ему следовало стать в гораздо большей степени свободным от мобилизации, в гораздо меньшей степени публичным, стать собой, в уда- лении от навязывающей ему свои склеротичные формы родной культуры, искушаемой новыми фанатизмами и противостоящей им? 6. В «Дневнике» он описал путешествие из Польши в Аргентину. Он был как пьяный, как в тумане. Но не алкоголь вызвал это помрачение. «Мое положение на европейском континенте с каждым днем становилось все хуже и туманнее», — сказал он о предвоенной поре. Произошло — и слу- чайное, и неизбежное — путешествие в Аргентину. Он часто размышлял о смысле произошедшего. Убегал от себя, от собственных призраков, от собственной формы и от фанатической мобилизации формы, целящейся в его личность, в его голос. Бегство от себя, от прошлого было растянутым во времени, на годы, на всю жизнь, поиском себя, своей личности, своего голоса. Установлению отношений с собой прежним, разговору с собой, рассказу себе самому об этом трансатлантическом путешествии он посвя- тил самые прекрасные страницы своего произведения. Он расширил «гом- бровичевское пространство» между собой прежним и собой теперешним, пытался заговорить с собой, подать знак — себе прошлому, себе буду- щему. Трансатлантическую историю, историю Витольда Гомбровича, он рассказывал на самые разные голоса, философски и шутовски, потаенно и открыто, порнографично и космично, в драме и в гавенде (таков «Транс- Атлантик»), в романах, начинающихся с фразы: «расскажу вам о другом моем приключении», но прежде всего и лучше всего — в «Дневнике». О первом трансатлантическом путешествии он писал в первом томе «Дневника»: «А когда на „Хробром" я плыл вдоль немецких, француз- ских, английских берегов, я слышал, как все эти земли Европы, застывшие в страхе перед вот-вот готовым родиться преступлением, в удушливой ат- мосфере ожидания, казалось, так и кричали: „Будь легкомысленным! Ты ничего не значишь, ты ничего не сможешь сделать, тебе осталось одно — пьянство!" И я упивался; не обязательно алкоголем, я упивался на свой манер и плыл — пьяный и вконец одурманенный... Потом разбились скрижали законов, посыпались границы государств, разверзлись пасти слепых сил, а я — о, Боже! — вдруг в Аргентине, совер-
730 Войцех Карпинский шенно один, оторванный, потерянный, заброшенный, без имени и звания. На душе было тревожно и легко, что-то во мне говорило: бодро встречай тот удар судьбы, который метит в тебя и выбивает из привычного порядка вещей. Война? Гибель Польши? Судьба близких, семьи? Моя собственная судьба? Мог ли я переживать все это, если можно так сказать, нормально, я, знавший обо всем этом заранее и давно? Я не кривлю душой, утверждая, что в течение долгих лет носил в себе катастрофу, а когда она разразилась, я сказал что-то вроде „как, уже? а я что говорил?" и понял, что пришло время воспользоваться той способностью, которую я воспитал в себе, — способностью расставаться и покидать. Ничего ведь не изменилось: ни этот космос, ни эта жизнь, у которой я был узником, не изменились из-за того, что нарушился некий уклад моего бытия». Довоенный Гомбрович хотел оградить себя от демонической мобили- зации формы, навязанной ему традиционной польской культурой. Его просьбы были услышаны Судьбой, и он оказался по другую сторону эква- тора, в другом полушарии, одинокий, чужой, никому не известный. Спу- стя много лет, снова оказавшись в Европе, он вспомнил времена той эми- грации. «Я ходил по Тиргартену и воскрешал в памяти тот безумный момент, когда я, поляк, очутился в 1939 году в Аргентине, один, один, на земле, затерянной в океанах, земле, похожей на рыбий хвост, протянув- шийся к Южному полюсу; как же Аргентина одинока на карте, как затеря- на в водах, отодвинута вниз, утоплена в расстояниях... Да я и сам, затерян- ный, отрезанный, чужой, неизвестный, потопленный. Тогда горячечные вопли громкоговорителей рвали мои барабанные перепонки сообщения- ми из Европы, мучил военный вой газет, а я уже погружался в незнакомую мне речь и в жизнь, так от всего этого далекую. Что называется, момент истины. Тишина как в лесу, слышно даже жужжание мушки, после гула последних лет удивительная музыка; и в этой наполняющей всё, перепол- няющей тишине до меня начинают доходить два исключительных, един- ственных в своем роде, два особых слова: Витольд Гомбрович. Витольд Гомбрович. Я в Аргентину отправился случайно, только на две недели, если бы по прихоти судьбы война не разразилась за эти две недели, я вер- нулся бы в Польшу, но произошло то, что произошло: когда решение было принято и надо мной захлопнулась крышка Аргентины, только тогда я смог наконец услышать самого себя». 7. Первые несколько лет в Аргентине он жил в упоении свободой и вслу- шивался в два слова: Витольд Гомбрович. Что они означают? Как это зна- ние передать другим, как переправить себя через реку времени? Как заго-
Голос Гомбровича 731 ворить с собой? Как обрести голос? Там, в Аргентине, Витольд Гомбрович реально коснулся нулевого уровня стиля и литературы. Он был не только изгнанником со своей родины, из своего класса, из своего прошлого, из родной культуры, но и изгнанником из эмигрантской общности, оказался на ее обочине. Прежние проблемы вернулись в обостренной форме. Он, восставший против традиции, вернулся к литературе. С группой помощников* приступил к переводу «Фердыдурке» на испанский язык. Книга ожила на его глазах. Теперь, на другом конце света, ее проблема- тика — борьба с формой, поиск собственного голоса — показалась ему все еще актуальной, стала частью его жизни. Впрочем, повторный дебют не увенчался успехом, «Фердыдурке» не сделал карьеры в Аргентине. После нескольких лет перерыва он снова стал писать по-польски. Только на этом языке он мог по-настоящему выразить себя. Написал «Вен- чание», пьесу, рожденную во сне, о себе ином, преображенном. Потом он напишет в «Завещании»: «Образцом для меня были „Фауст" и „Гамлет", но лишь как формат; я был настроен на создание „великой" и „гениальной" пьесы, я возвращался мысленно к этим благоговейно читавшимся в моло- дости произведениям. И мои большие амбиции сопровождала некая хит- рость, хитрая догадка, что легче написать произведение „великое", чем „хорошее". Гениальность представлялась мне чем-то более легким... Почему? „Венчание", как и все мои произведения, направленные про- тив формы, является пародией на форму, пародией гениальной пьесы». При всей своей ослепительной языковой виртуозности эта «хитрость» в «Венчании» ощущается. Это произведение является проникновением в мир снов, в «художественное» видение, а не в реальность. Однажды, в который уже раз, он стал рассказывать себе о своем при- бытии в Аргентину, и так увлек его старомодный тон повествования, сар- матская гавенда, в которую у него уложилась его история, что он продол- жил ее дальше, делая все более и более фантастической. С кавалькадой, с путо, с дуэлью. Так появился «Транс-Атлантик», из духа Пасека, из «Вос- поминаний Соплицы». Это была пародия польского стиля, он сам вспо- минает, что хотел создать «Пана Тадеуша» наоборот, вывести поляков из рабства искусственной формы, в которой они пребывают долгие века. Для * Во второй половине 1946 г. Цецилия Дебенедетти согласилась спонсировать пере- вод «Фердыдурке» на испанский язык. Поначалу Гомбровичу помогали несколько его знакомых завсегдатаев кафе «Rex», из которых до самого конца работы с ним остава- лись Вирхилио Пиньера, Умберто Родригес Томеу, окончательный блеск переводу придал аргентинский поэт Адольфо де Обьета. Книга вышла 26 апреля 1947 г. в из- дательстве «Агрос».
732 Войцех Карпинский этого он создал собственный язык, подражание сарматскому говору, пре- восходно придуманный язык, исключительно «художественный», не имею- щий естественных аналогов. В поисках издателя для «Транс-Атлантика» и «Венчания» он в мае 1950 г. установил контакт с Ежи Гедройцем и «Культурой». В мае 1951 г. в «Культуре» появилась первая часть «Транс-Атлантика». Это был уже третий дебют Гомбровича. В том же майском номере «Культуры» напеча- тали первый текст Чеслава Милоша после того, как он остался на Западе. Публикация «Транс-Атлантика» вызвала бурю в эмигрантских кругах. Гомбрович с энтузиазмом ввязывается в дискуссии, выступает по мате- риалам своего эссе «Против поэтов», вызвавшего волну полемики; пере- водит набросок Чорана об эмиграции и пишет к нему важное примечание, в котором излагает свое понимание литературы и эмиграции (потом он включит этот текст в книжное издание «Дневника»), ищет, как он написал в письме к Гедройцу, «связь искусства и Реальности». Ищет такую форму, которая вместила бы в себя все, что для него важно. 8. В мае 1952 г. он посылает Гедройцу записки о поездке в горы, в Салси- пуэдес. Они появятся в «Культуре» в апреле 1953-го. Это станет началом «Дневника». Он пишет Гедройцу 29 мая 1952 года: «Будучи на отдыхе в горах Кордобы, я разродился этими заметками. Сегодня, просматривая их, вижу, насколько они фрагментарны. Пусть сухой интеллект плодит рассуждения, мое же дело — искусство, импульс; я думаю, что в тепереш- них наших условиях импульс ценнее, чем рассуждение. Если же, дорогой Редактор, вы сочтете, что „эти мои хрипы имеют значение", можете их опубликовать». Вскоре, в письме от 6 августа (!) он напишет Гедройцу о «значении этих хрипов»: «Сейчас я пишу что-то вроде Дневника — что-то вроде присланных вам заметок о Салсипуэдес — этого у меня набралось уже довольно много, и мне интересно, что получится. К сожалению, я не могу рассчитывать ни на комментаторов, ни на иные отзывы о моей ли- тературе, в силу чего я сам вынужден стать собственным комментатором, даже больше — режиссером. Я должен выковать Гомбровича-мыслителя и Гомбровича-гения, и Гомбровича-демонолога культуры, а также — мно- жество других необходимых Гомбровичей. Наивность этого предприятия, открытость этого процесса, игра в Духа или игра с Духом... — во всем таят- ся многочисленные опасности, но я считаю, что писать Дневник — мое призвание. Journal" Жида не столько вдохновлял меня, сколько показы- вал возможности преодоления некоторых принципиальных трудностей, которые до той поры делали для меня невозможной реализацию этого
Голос Гомбровича 733 проекта (потому что я думал, что дневник должен быть „личным", а он открыл для меня возможности дневника лично-публичного)». Гедройц тут же ответил: «Идея Дневника о<ень> хороша. Это идеальная для Вас форма. И к тому же сейчас такая модная! Жид, Мориак, Жюльен Грин, Дю Бо, Биран и т. д. Думаю, что Вам стоит познакомиться с ними перед тем, как приступите к написанию своего». Какую родословную можно было бы составить для «Дневника»? Гом- брович знал, что он выбирает оригинальный путь. Впрочем, он сам упо- мянул «Journal» Жида, но, по собственному справедливому замечанию, нашел в нем только подсказку некоего формального решения. Ведь он по- ступает совсем не так, как Жид, который снабжал свои записи датами и записывал мысли по поводу чтения, встреч, концертов, очень редко по- мещая откровения об интимной жизни. Отлична его стратегия и от Поля Валери, который не ставил дат, не интересовался обыденностью окружа- ющего его мира и не пытался быть хроникером культуры, а внимательно присматривался к работе своего ума. Гомбрович использует все эти прие- мы, не боится окунуться в поток жизни, это не записки «для памяти», это не перечень — торжественный или скандальный — дней и часов. Он тво- рит на глазах у публики, и это произведение должно быть знаком ин- тимных переживаний Гомбровича, озарений, удивлений, его портретом в мире, картиной мира, отраженного в его глазах. Так что, видимо, не сле- дует в случае «Дневника», произведения оригинального и глубоко уходя- щего корнями в культуру, указывать на влияния и вести себя в области искусства так, как незабвенная тетка Гурлецкая урожденная Лин в «Фер- дыдурке»: ухо от Пруста, нос от Пепыся и т. п. Надо искать сродство по выбору, а не кровное, не следствия, не детерминистские зависимости, а созвучия, стечения обстоятельств и совпадения артистических темпера- ментов, близость взглядов и чувств, похожие «модели экзистенциальной чувствительности» в их динамике. «Завещание», разговоры с Домиником де Ру, которые в действитель- ности были разговорами Витольда Гомбровича с Витольдом Гомброви- чем, полностью им написанными, он начал с признания: «Я должен рас- сказать Вам о моей жизни в связи с моим произведением? Я не знаю ни моей жизни, ни моего произведения. Я влачу за собой свое прошлое, как туманный хвост кометы, а что касается произведения, то я тоже не слиш- ком много знаю, очень даже мало. Темнота и магия». Но ведь из темноты проступают те стороны, которые осветило магическое заклятие, прежде всего — страницы «Дневника». Как происходили эти перемены? В «Дневнике» соединяются революционер и классик. Талант и ум предстают перед нами в полной мере. Низкий и высокий стиль переплета-
734 Войцех Карпинский ются и усиливают друг друга. Что советовал на закате жизни этот, как многие считали, бунтовщик и разрушитель, авангардист и насмешник? Он уже вернулся из Аргентины, обращается к Европе со своим «последним словом»: «Как сделать, чтобы искусство перестало быть выражением на- шей посредственности и чтобы оно опять стало выражением величия, красоты, поэзии? Вот моя программа: PRIMO — осознать, в каком дряхлею- щем состоянии мы находимся; SECUNDO — отбросить все выработанные в течение последних пятидесяти лет эстетические теории, исподволь на- правляющие на ослабление личности; весь этот период отравлен стремле- нием к нивелированию ценностей и людей, долой всё это! TERTIO — от- бросив теории, повернуться к личностям, к великим личностям прошлого, и в союзе с ними найти в наших собственных личностях вечные источни- ки полета, вдохновения, размаха и очарования». Он поступал так с самого начала. От скучной, серой современной лите- ратуры, от этих вымученых шедевров, которые невозможно дочитать до конца, он убегал к другим творцам. Они упомянуты в «Дневнике». В са- мом его начале он пишет о задачах серьезного искусства, которое нельзя свести, в эмиграции, на Западе, к борьбе с коммунизмом. Он говорит, что настоящая борьба с коммунизмом — «это усиление позиций индивида против массы», а к профессиональным антикоммунистам, не видящим роли искусства, роли индивидуального голоса, обращает поразительно проникновенные в политическом, художественном, экзистенциальном отношении слова. Серьезное искусство «либо останется навсегда тем, чем было испокон веку, то есть голосом личности, выразителем человека в единственном числе, либо исчезнет. В этом смысле одна страница Монте- ня, одно стихотворение Верлена, одно предложение Пруста более „анти- коммунистичны", чем тот хор обвинителей, который вы из себя состави- ли, ибо они свободны — они освобождают». И был прав. Его правоту подтвердило время. Когда после долгих лет запретов осенью 1986 года, в период, как мы сегодня знаем, догорающего коммунизма в Польше его книги были изданы именно так, как он того требовал — вместе с «Дневни- ком», вызывавшим самое большое неудовольствие властей, — цензура успела еще покромсать «Дневник» и вычеркнула фразу о свободном Мон- тене. В другом месте он вспоминает, что считает себя внуком Рабле. Именно к этим двум он обращается чаще всего, особенно часто — к Монтеню, свое- образному патрону «Дневника». А также к Ницше — но только как к ху- дожнику, а не к философу, как к определенному типу подхода к пробле- мам, эдакий Ницше с чувством юмора, а не односторонний, Ницше, с которым часто соседствуют Жарри и мистер Пиквик.
Голос Гомбровича 735 Гомбрович (как и Монтень) брал все то, что ему подходило. От Рабле он взял чуть ли не детскую страсть игры в слова и свободу воображения. С автором «Опытов» его роднило многое во взглядах, в отношении к жиз- ни и к литературе. Когда он, готовя книжный вариант первого тома «Днев- ника», дописывал триумфальную программную увертюру из четырех- кратного «я» под каждым очередным днем недели, дух Монтеня улыбался с небес. Он читал этих двух французов в конгениальных переводах Тадеуша Боя-Желеньского. Иностранцам, особенно французам, которые проходят Рабле в школе как важный, но малодоступный памятник языка, трудно понять, что среди предшественников современного польского стиля, сре- ди предшественников Виткация и прежде всего — Гомбровича, следует назвать автора «Гаргантюа и Пантагрюэля». Рабле и Монтень стали по- кровителями четвертого польского языка. Выбирая себе таких предков, Гомбрович приписал отсутствовавшую часть генеалогии польской прозы. Пользуясь языком, достойным Мицкевича (можно было бы сказать: язы- ком Пасека, прочитанного после чтения Паскаля и Ницше), он мог воз- двигнуть этот необычный памятник польской прозы, каковым является «Дневник», памятник художественный и интеллектуальный, уходящий в национальную традицию, но открытый к достижениям других, абсолют- но доступное произведение, поскольку оно показывает — как в личност- ной, так и в универсальной перспективе — индивидуальное сознание и приводит конкретный пример его противоборства с миром, с настоящим и с прошлым. Константин Еленьский написал в связи с «Дневником» о Гомбровиче, что Дух Времени упал словно коршун на сандомирского шляхтича: Дух Времени, как благодать, падает, видно, иЫ vulf, в самые неприличные ме- ста. Тонко замечено, и Гомбрович осознавал свою роль соблазнителя, в том числе и тех, кто увлечен Духом Времени. Потому что в «Дневнике» в одно и то же время сандомирский шляхтич то и дело, словно коршун, па- дает на Дух Времени, во всяком случае — на его почитателей. Иногда раз- дражает их. Иногда просто идет в другую сторону, или смотрит в другую сторону, или смотрит в ту же самую сторону, но видит нечто другое, он видит больше, он ближе к реальности. Иногда он восклицает: напрасна, о Кант, твоя критика чистого разума, лови топор, говорю тебе, топор, и ударь им по глупости. Иногда он смотрит на хама со смешанным чувством страха, отвращения и восхищения. Иногда обращает свой взор к самой модной мысли и говорит: может, она и пригодилась бы мне, если бы не была такой раскаленной. Иногда на софистику и безумства, которыми от- * Здесь: куда хочет (лат.) от: Spiritus ubi vult spirat — Дух дышит, где хочет.
736 Войцех Карпинский мечен XX век, которые и в предыдущие века давали о себе знать, он отве- чает убийственной в своей точности короткой формулой: чем мудрёнее, тем глупее. В «Дневнике» он обратился к себе; в нем он боролся не против нацио- нального порабощения, а против опасностей, грозящих личности, проти- востоял силам, которые были нацелены на него, здесь и сейчас. Он отва- жился обнажить себя. Он увидел собственные слабости, а увидев, стал более сильным и более настоящим. Иногда он сомневался в собственном существовании, но и тогда он избегал идей и формул, и благодаря этому еще более основательно утверждал себя в реальности. «Дневник» невоз- можно свести к какой-то конкретной политической конъюнктуре, даже если она изменится, он не потеряет значения. Будучи апологией конкрет- ного человека, здесь и сейчас, он представляет собой и защиту, и освяще- ние свободы личности, везде и всегда. От фрагмента к фрагменту Гомбрович раскрывает в «Дневнике» само- го себя, свой мир. Некогда, во времена «Фердыдурке», он считал, что не имеет права писать книгу «реалистическую». Теперь же, обогатившись жизненным опытом и произведениями, сначала в Аргентине, а потом и в Европе, он решается представить свою реальность. Возникает «Днев- ник» — попытка обрести нормальность в ненормальных условиях, попыт- ка говорить собственным, а не «художественным» голосом и не голосом литературного пересмешника, рассказать на разные лады свою историю, увидеть в ней свою литературную, метафизическую, эротическую правду, увидеть себя с другими, себя усталого, веселого, умирающего, живого, по- ляка, эмигранта, себя: Ессе homo*, Витольд Гомбрович. Эти два слова услышал не только он, слышим их и мы, его читатели, слышим его голос, ни с чем не сравнимый, переливающийся множеством оттенков, когда раскрываем его «Дневник», его четвертый дебют, когда наблюдаем, как он разыгрывает свою драму, классическое произведение четвертого поль- ского языка, поставившее его голос. 9. Размышляя над связью действительности и литературы, Милош на- писал в «Саду наук»: «Мерой реальности может быть только герой, в су- ществование которого верят и автор, и читатель». Я верю в автора «Днев- ника», это один из немногих героев современной литературы (не только польской), в которых я верю. «Дневник» стал мерой реальности, мерой польской литературы, в существование его героя я верю больше, чем в * Се человек (лат.).
Голос Гомбровича 737 существование героя «Венчания», «Порнографии», «Космоса». Думаю, что Гомбрович испытывал такое же чувство. Он верил в «Дневник», в представленного там рассказчика и в его мир. В «Польских воспоминаниях» он написал: «...в „Дневнике" я стрем- люсь не столько к теоретическому решению вопросов, сколько к переда- че вам себя самого — моей жизни и моей персоны — в надежде, что чем глубже вы вникнете в меня, тем ближе я стану для вас и даже, может быть, не столь неприятным. Важно еще и то, чтобы дневник, написанный с мак- симальной откровенностью, на какую я только способен и какую мне позволяют обстоятельства, стал бы школой стиля и помог выработать но- вый польский взгляд на мир. Сказанное могло бы, на первый взгляд, по- казаться высокомерным, но это не так. Я не из числа желающих по- учать — это дело я оставляю чиновным учителям народа там, в Польше. Просто я раскрываюсь перед вами такой, какой я есть, и говорю: я не хочу вас учить, но вы-то сами учитесь на моем опыте. Вот вам, пожалуйста: мои духовные приключения, мои мысли, реакции, опыт, все мое существо- вание... пусть каждый составит свое мнение об этом и переделает на свой манер, чтобы прийти к собственным, хорошо бы счастливым, решени- ям». В «Завещании» он вспоминает тот момент, когда подготовил пер- вый том «Дневника» для издания отдельной книгой: «Я подумал, а не написать ли предисловие. Но вместо этого взял перо и написал: Понедельник — Я. Вторник — Я. Среда - Я. Четверг — Я. И я увидел себя в острейшем противостоянии со всеми послевоен- ными тенденциями, которые вычеркнули это самое «я». Это «я» было заклеймлено Костелом как аморальное, Наукой — как противоречащее объективизму, Марксизмом, всеми течениями эпохи, требовавшими от человека, чтобы он презрел это свое эгоистичное, эгоцентричное, уста- ревшее, антисоциальное «я». Отовсюду раздавались строгие напомина- ния: ты — ничто, забудь о себе, живи другими! Когда я написал мое «я» в четвертый раз, я почувствовал себя как Антей, коснувшийся земли! Я на- щупал почву под ногами! Утвердиться в этом «я» вопреки всему, с максимальным бесстыдством, с какой-то нарочитой небрежностью, не как-то чересчур, а естественно — в этом, так я увидел, было призвание моего «Дневника». Начиная, понят- ное дело, с моих самых личных потребностей и необходимостей. То есть прежде всего — получить право голоса». 47 Зак. 3061
738 Войцех Карпинский Есть в «Дневнике» место, где он возносит за него благодарение Все- вышнему. В этих словах он, похоже, наиболее полно показал роль «Днев- ника» как школы стиля, как инструмента публичной борьбы за голос, за собственный голос, который, благодаря тому, что он индивидуален и зву- чит с поразительной силой, становится голосом, близким современному человеку, где бы тот ни пребывал, на каком бы языке ни говорил: «Одним из наиболее драматичных моментов моей истории оказался момент деся- тилетней давности, когда появились первые страницы „Дневника". О, как я тогда трепетал! Тогда я расстался с гротескным языком моих произведе- ний, точно панцирь снял — таким безоружным ощущал я себя в дневнике, такой страх меня охватывал, что в простом слове я покажу себя тускло. А не было ли это четвертым, самым опасным из моих дебютов? Зато по- том! <...> Но стоило мне расписаться в „Дневнике", как я почувствовал, что перо — у меня в руке; это чудесное ощущение, которого не дал мне ни „Фердыдурке", ни другие художественные произведения, писавшиеся сами из себя... как будто вне меня... С этого момента перо начало мне слу- жить... Это было так, как будто я шел вместе с моим искусством даже там, где оно погружалось в иные существа, становясь мне враждебным».
Указатель имен к Дневнику А., неустановленное лицо 227 Абалос Хорхе (Abalos Jorge; 1915-1979), аргентинский ученый-энтомолог и пи- сатель 395 Абираше Робер (Abirached Robert; p. 1930), французский романист, эссеист, драма- тург, театральный критик в «Нувель Обсерватёр» 657 Августин св. (354-430), христианский тео- лог 696 Агирре Франсиско (Aguirre Francisco; 1507-1581), испанский конкистадор 357 Ада — см. Любомирская Ада Адольфо — см. Обьета Адольфо Аита Антонио (Aita Antonio; 1891-1966), председатель аргентинского ПЕН-клу- ба (нач. 1960-х) 537 Айслер, неустановленное лицо 115,635 Аластер — см. Гамильтон Аластер Алиция — см. Джиангранде Алиция Аллюб Мансур Леопольдо/Бедуин (Allub Mansur Leopoldo/Beduino), один из мо- лодых приятелей В. Г. в Сантьяго-дель- Эстеро 446,449,500 Альберес Рене (Alberes Rene-Marill; 1921- 1982), французский эссеист, литератур- ный критик, писатель 115 Альдо — см. Пеллегрини Альдо Альтиссимо — см. Лехонь Андалузец, сосед Гомбровича в Пириа- полисе 515,518 Анджеевский Ежи (Andrzejewski Jerzy; 1909-1983), польский прозаик, публи- цист 29,30,34, 267,428,700 Андреа — см. Янковская Андреа Анкорен (Anchoren), семейство, предста- вители аргентинской элиты 307 Ансельм св. (1034-1109). философ, отец средневековой схоластики 331 Антиколи-Коррадо Паулина, маркиза (вы- мышленный персонаж) 78 Арамбуру Педро Эухено (Aramburu Ped- ro Eugeno; 1903-1970), генерал, пре- зидент Аргентины (1955-1958)395 Арана, сосед В. Г. в Буэнос-Айресе 512. 519 Аристотель (384-430 гг. до н. э.), древ- негреческий философ 224, 241, 425. 447,696 Арлета (Arlet Suzanne), поэтесса, пере- водчица польской литературы на фран- цузский язык 490 Арндт Адольф (Arndt Adolf; 1904-1974), сенатор-социалист (Западный Берлин) 611 Арон Раймон (Aron Raymond; 1905- 1983), французский социолог, фило- соф, публицист, критик коммунизма 463 Аррау Клаудио (Arrau Claudio; 1903- 1991), чилийский пианист 57 Аскотт Руби д' (Arschott Ruby d'), графи- ня (Париж) 573 Асно (Аснито) — см. Ди Паола X. Атилио, мексиканский знаток искусства, знакомый В. Г. 312-315 Ачаваль Сантьяго (Achaval Santiago), пред- ставитель «золотой молодежи» Арген- тины 469 Б. Т., автор статьи в ж-ле «Ведомости» 27 Базилио, сосед Гомбровича в Буэнос- Айресе 519,685,686 Байрон Джорж Гордон (Byron George Gordon; 1788-1824), английский поэт, один из творцов европейского роман- тизма 154,436 Байс Хулио (Ваусе Julio; 1916-1994), ар- гентинский писатель 460
740 Указатель имен к Дневнику Бакхаус Вильгельм (Backhaus Wilhelm; 1884-1969), немецкий пианист 521 Балиньский Станислав (Balicski Stanis- law; 1899-1984), польский поэт, связа- ный с группой «Скамандр»; с 1940 г. в эмиграции 531 Бальзак Оноре де (Balzac Нопогё de; 1799- 1850), французский писатель 355,356, 404,715 Барлетта Леонидас (Barletta Leonidas; 1902-1975), аргентинский писатель, журналист, основатель, режиссер и ди- ректор Театро дель Пуэбло 399 Барро Жан-Луи (Barrault Jean-Louis; 1910- 1994), французский актер и режиссер 470 Барт Ролан (Barthes Roland; 1915-1980), французский философ-постструктура- лист 662, 673 Бартельский Леслав (Bartelski Lesiaw; 1920-2006), польский писатель, солдат Армии Крайовой, автор романов об ок- купации и жизни элит П-й Речи Поспо- литой 265 Барток Бела (Bartyk Bela; 1881-1945), венгерский композитор 446 Барча Алиция де (Barcza Alicja/Litka), полька, жившая в Нью-Йорке 383 Бау Здислав/Пат Леруа (Bau Zdzisiaw/ Pat Leroy; 1912-1991), польский жур- налист, военный корреспондент; в 1947 г. эмигрировал в Аргентину 463, 551 Бах Иоганн Себастьян (1685-1750), не- мецкий композитор и органист 42, 57, 192, 272, 412, 417, 436, 444-446, 467, 522, 523, 696, 702 Бахман Ингеборг (Bachmann Ingeborg; 1926-1973), австрийская писательни- ца 590,591 Бедуин — см. Аллюб Мансур Леополь- до Беккет Сэмюэл (Beckett Samuel; 1906- 1989), французский писатель ирланд- ского происхождения, один из созда- телей театра абсурда, лауреат Нобе- левской премии (1969) 682 Беллоу Сол (Bellow Saul; 1915-2005), аме- риканский писатель, лауреат Нобелев- ской премии (1976) 641 Бенедит де Дебенедетти Цецилия (Вепе- dit de Debenedetti Cecilia; 1896-1984), аргентинская меценатка, входила в чис- ло основателей издательства ЕАМ, фи- нансировала переводы работ В. Г. на испанский и французский языки 115, 175,185 Бенрат Фредерик (Benrath Frederic; 1930- 2007), французский художник 600 Бергсон Анри (Bergson Henri; 1859-1941), французский философ, один из родо- начальников экзистенциализма 636 Бердяев Николай Александрович (1874- 1948), русский философ 463 Беркли Джордж (Berkley George; 1685- 1753), ирландский философ, епископ, 425 Берлеви Хенрик (Berlewi/Berlevi Henryk; 1899-1967), польский художник-абст- ракционист; с 1928 г. живет в Париже 607,609-611 Берни Антонио (Berni Antonio; 1905- 1981), аргентинский художник, лау- реат Венецианского биеннале 1962 г. 174,175, 589 Берни Паула (Berni/Cazeneuve Paula) — жена Антонио Берни 175 Бетелю Мариано/Гиже, Киломбо (Betelu Mariano; 1937-1997), знакомый В. Г. из Тандиля 368-374,389,446,464,520 Бетховен Людвиг ван (1770-1827), не- мецкий композитор 58, 64, 90, 114, 336, 412, 439-446, 455, 547, 603, 655, 696 Бехман Ева (Bechmann Eva; p. 1941, Бер- лин), немецкая художница; с 1972 г. живет в Париже; в 1963 г. встречалась с В. Г. в кафе Цунца 612
Указатель имен к Дневнику 741 Бжозовский Станислав (Brzozowski Sta- nislaw; 1878-1911), польский философ, литературный критик 324, 528-530 Бигатти Альфредо (Bigatti Alfredo; 1898- 1964), аргентинский скульптор, ме- дальер, муж аргентинской художницы Р. Форнер 316 Биой Касарес Адольфо (Bioy Casares Adol- fe; 1914-1999), аргентинский писатель 179,181 Биой Касарес/Окампо Сильвина (Bioy Са- sares/Ocampo Silvina; 1903-1993), ар- гентинская поэтесса и писательница, с 1940 г. жена А. Биой Касареса 179,181 Блуа Леон (Bioy Leon /Marie Joseph Cain Marchenoir; 1846-1917) — француский католический писатель 416,417 Бобжиньский Михал (Bobrzycski Michai; 1849-1935), консервативный галиций- ский политик 324 Бобковская Барбара (Bobkowska Barba- ra), жена А. Бобковского 348 Бобковский Анджей (Bobkowski Andr- zej; 1913-1961), польский прозаик; с 1939 г. в эмиграции во Франции, с 1948 г. - в Гватемале 347-350,423 Бовуар Симона де (Beauvoir Simone de; 1908-1986), французская писательни- ца 628 Боден, неустановленное лицо 681 Бодлер Шарль (Baudelaire Charles; 1821- 1867), французский поэт и критик, предтеча символизма 473,715 Бой-Желеньский Тадеуш (Boy-Zelecski Tadeusz; 1874-1941), польский литера- турный и театральный критик, перевод- чик французской литературы 216,308 Бокль Генри Томас (Buckle Henry Tho- mas; 1821-1962), английский историк и социолог-позитивист 528 Болеслав I Храбрый (Bolesiaw I Chrobry; 967-1025), польский князь (с 992 г.), король (с 1025 г.), объединял польские земли, вводил христианство 415 Бомгард фон, профессор 590 Бонди Лилиан (Bondy Liliane), жена Ф. Бонди 641 Бонди Франсуа (Bondy Francois; 1915- 2003), швейцарский писатель и публи- цист 470, 471, 573, 641 Бор Нильс (Bohr Niels Henrik; 1885-1962), датский физик, лауреат Нобелевской премии (1922) 463,478 Боровский Тадеуш (Borowski Tadeusz; 1922-1951), польский писатель и пуб- лицист, узник Освенцима и Дахау 29, 267 Борхес Леонора (Borges Leonor Acevedo de; 1876-1975), мать Хорхе Луиса Бор- хеса 547 Борхес Хорхе Луис (Borges Jorge Luis; 1899-1986), аргентинский писатель, профессор университета в Буэнос-Ай- ресе 179, 180, 393, 453, 454, 547, 548, 575, 662, 682 Бохеньский Яцек (Bochecski Jacek; p. 1926), польский прозаик, публицист 349 Браиловский Александр (Braiiowski/Brai- lovski Alexandr; 1896, Киев - 1975/76), американский пианист; уехал из Рос- сии в 1911 г. 57 Брайтер Эмиль (Breiter Emil; 1886-1943), польский литературный критик, свя- занный с «Ведомостями Литерацки- ми» 57 Брак Жорж (Braque George; 1882-1963), французский художник, график, скульп- тор, представитель кубизма 50 Брамс Иоганнес (Brahms Johannes; 1833- 1897), немецкий композитор 58, 455, 509, 521 Бранкаччо-Руффано (Brancacco-Ruffano), аристократическое семейство 74 Братный Роман (Bratny Roman; p. 1921), польский поэт, прозаик, публицист 265 Браун Мечислав (Braun Mieczysiaw/ М. Braunstein; 1902-1941/42), поль- ский поэт, адвокат 31,212
742 Указатель имен к Дневнику Бреза Тадеуш (Breza Tadeusz; 1905-1970), польский прозаик, эссеист, автор пси- хологических романов 569,582 Брентано Беттина фон (Brentano Bettina von; 1785-1859), немецкая писатель- ница, жена Л. А. фон Арнима 445 Брехт Бертольд (Brecht Bertold; 1898- 1956), немецкий писатель, теоретик театра 600 Бройль Луи де (Broglie Louis de; 1892- 1987), французский физик, лауреат Но- белевской премии (1929) 463,478 Броневский Владислав (Broniewski Wla- dyslaw; 1897-1962), польский поэт, пе- реводчик 76 Брох Герман (Broch Hermann; 1886-1951), австрийский писатель, с 1939 г. живет в США 707 Брохвич-Козловский Станислав (Broch- wicz-Koziowski Stanisiaw; p. 1910), про- фашистски настроенный польский жур- налист, немецкий агент 452 Бубер Мартин (Buber Martin; 1878-1965), еврейский религиозный философ и пи- сатель 42 Бурбоны, династия 75 Буржуа Кристиан (Bourgois Christian; 1933-2007), французский издатель 681 Бьёрнстрём Густаф, неустановленное лицо 681 Бьянкотти Гектор (Bianciotti/Bianchotti Hector; 1930-?), аргентинский писатель, критик, с 1961 г. в Париже, с 1996 г. член Французской академии 343,573 Бэкон Фрэнсис (Bacon Francis; 1561-1626), английский философ 702 Бэкон Фрэнсис (Bacon Francis; 1909-1992), английский художник-экспрессионист 702 Бюклёш-э-Кинсберри (Buccleuch-et-Que- ensberry), аристократический род 74 Бютор Мишель (Butor Michel; p. 1926), французский писатель и критик, один из представителей «нового французско- го романа» 535,539,540,583,585,614 Вагнер Рихард (Wagner Richard; 1813- 1983), немецкий композитор, поэт и теоретик искусства 57,206,441,445 Важик Адам (Wazyk Adam; 1905-1982), польский поэт, эссеист, связан с дви- жением авангарда 30,212 Вайда Анджей (Wajda Andrzej; p. 1926), польский режиссер 448 Вайкерт Ингрид (Weikert Ingrid), неуста- новленное лицо 607 Вайнтрауб Виктор (Weintraub Wiktor; 1908-1988), польский историк и лите- ратурный критик, с 1945 г. в эмигра- ции 82 Вайсе Петер (Weiss Peter; 1916-1982), не- мецкий писатель, с 1934 г. в эмиграции 595, 613, 619 Валентино Рудолф (Valentino Rudolf; 1895-1926), американский актер немо- го кино 362 Валери Поль (Valery Paul; 1871-1945), французский поэт и эссеист 33, 34, 42, 178, 211, 331, 634, 646,702 Ван Гог Винсент (Van Gogh Vincent Wei- lern; 1853-1890), нидерландский худож- ник 319,320 Вег Шандор (Vegh Sandor; 1912-1997), французский скрипач и дирижер вен- герского происхождения, в 1940 г. ос- новал свой квартет 620 Вежиньский Казимеж (Wierzycski Kazi- mierz; 1894-1969), поэт, один из осно- вателей группы «Скамандр» 31,683 Вейдле Владимир Васильевич (Weidle Wladimir; 1895-1979), русский лите- ратуровед, культуролог, с 1924 г. в эми- грации в Париже 535-537, 539, 540, 546,583 Вейль Симона (Weil Simone; 1909-1943), французский философ, христианский
Указатель имен к Дневнику 743 мистик и социальная активистка 52, 53, 222,224-228,231 Вейсенхофф Юзеф (Weysenhoff Jyzef; 1760-1798), публицист, юрист, патрио- тический деятель 649 Вейссенхофф Юзеф (Weysenhoff Jyzef; 1860-1932), польский поэт, прозаик (автор романа «Соболь и панна» — 1912), литературный критик 649 Верена, неустановленное лицо 295 Верлен Поль (Verlaine Paul; 1844-1996), французский поэт 39,543 Вех (Wiech/Wiechecki Stefan; 1896-1979), польский писатель-сатирик, фельето- нист (Стефан Вехецкий) 139 Визе Робер де (de Visee Robert; 1655- 1732/33), французский композитор, со- чинял для гитары и лютни 436 Викенхаген Малгожата/Госька (Wicken- hagen Maigorzata), жена С. Викенхаге- на 72,73,137 Викенхаген Станислав (Wickenhagen Sta- nislaw), сандомирский сосед Гомбро- вичей, с которым В. Г. встретился в Буэ- нос-Айресе 251 Вил ела Хорхе Рубен/Марлон (Vilela Jor- ge Ruben), один из молодых тандиль- цев, знакомый В. Г. 437 Вильгельм II (1859-1941), немецкий кай- зер (1888-1918) 628 Вильягра Франсиско де (Villagra Francis- co de; 1511-1563), испанский Конки- стадор, губернатор Чили 357 Винчакевич Ян (Winczakiewicz Jan; p. 1921), польский журналист, художник, поэт; воевал, после войны поселился во Франции 81-83,88,589 Вирасоро Пако (Virasoro Paco), предста- витель «золотой молодежи» г. Кекена 469 Вислоцкий Станислав (Wislocki Stanis- law; 1921-1998), польский дирижер, композитор, педагог 521-523 Витек-Свинарска Барбара (Witek-Swinar- ska Barbara), польская актриса, жена К. Свинарского 615-617,645 Виткаций/Виткевич Станислав Игнацы (Witkacy/Witkiewicz Stanisiaw Ignacy; 1885-1939), польский писатель, худож- ник, теоретик искусства 214, 215, 238, 491,498, 499, 533, 693,699 Виттлин Юзеф (Wittlin Jyzef; 1896- 1976), польский писатель 88, 89, 215, 284, 285, 426, 427, 499, 528, 531-534, 545 Волль Жак (Voile Jacques; p. 1929), лите- ратурный критик 681 Володкович Ян Хенрик (Woiodkowicz Jan Henryk; 1765-1825), после раздела Польши эмигрировал во Францию (1796) и сражался в рядах революцио- неров 649 Вольтер (Voltaire; 1694-1778), француз- ский писатель и философ 275, 592, 629 Врага Рышард (Wraga Ryszard/Jerzy Ni- ezbrzycki; 1902-1968), польский раз- ведчик, журналист; после войны жил в Англии 89 Вурмбранд-Штуппах (Wurmbrand-Stup- pach), старейший астрийский род 74 Выспяньский Станислав (Wyspiacski Sta- nisiaw; 1869-1907), польский драма- тург, художник, поэт, реформатор теат- ра 204-207, 271, 324, 711,717 Г. — см. Гробицкая Ирена Гайдн Йозеф (Haydn Joseph; 1732-1809), австрийский композитор, представи- тель венской классической школы 440, 522 Гале Матьё (Galey Mathieu; 1934-1986), французский писатель и литературный критик 573 Галилео Галилей (1564-1642), итальян- ский ученый 354
744 Указатель имен к Дневнику Галиньский Тадеуш (Galicski Tadeusz; p. 1914), польский журналист, политик, министр культуры ПНР (1958-1964) 381 Галиньяна Сегура (Galicana Segura), зна- комая В. Г. 174 Галлимар Гастон (Gallimard Gaston; 1881- 1962), французский издатель, в 1908 г. основал журнал «La Nouvelle Revue Frangaise» 413 Галчиньский Константы Идельфонс (Gal- czycski Konstanty Ildefons; 1905-1953), польский поэт 29,30,34 Гальвес Мануэль (Gälvez Manuel; 1882- 1962), аргентинский романист, поэт, эссеист, историк 171 Галя — см. Гродзицкая Халина Гамильтон Аластер (Hamilton Alastair), издатель и переводчик польской ли- тературы на английский язык 681, 686 Гараньо, сосед В. Янковского 303,304 Гарте Ханна (Garthe Hanne; p. 1932), не- мецкий фотограф-портретист 655 Гадкий Стефан Кордиан (Gacki Stefan Kor- dian; 1901-1984), поэт, один из предста- вителей польского футуризма, критик; с 1945 г. в эмиграции 212 Гаэтано — см. Каэтан (вымышленный пер- сонаж) Геббельс Йозеф (Goebbels Joseph; 1897- 1945), один из главных немецко-фа- шистских военных преступников, иде- олог нацизма 616 Гегель Георг Вильгельм Фридрих (Hegel Georg Wilhelm Friedrich; 1770-1831), немецкий философ 65, 70, 122, 127, 132, 244, 286, 408, 425, 457, 530, 603, 612,696 Гедройц Ежи (Giedroyc Jerzy; 1906-2000), изучал историю и право в Варшавском университете; с начала Второй миро- вой войны на дипломатической служ- бе в Румынии, Великобритании; в 1946 г. основал в Риме изд-во «Instytut Literacki», годом позже — журнал «Куль- тура» (с 1947 г. выходил в Мезон-Лаф- фите под Парижем) 65, 265, 272, 284, 383,556,563,568,658 Гейзенберг Вернер Карл (Heisenberg Wer- ner Carl; 1901-1976), немецкий физик- теоретик, лауреат Нобелевской премии (1932) 374,478 Гейне Генрих (Heine Heinrich; 1797- 1856), немецкий поэт и публицист 88 Гендель Георг Фридрих (Haendel Georg Friedrich; 1685-1759), немецкий ком- позитор и органист, около полувека ра- ботал в Лондоне 522 Гераклит Эфесский (кон€ц VI-начало V века до н. э.), древнегреческий фи- лософ 636, 637 Гери Бернард (Guiery/Gueri Bernard; p. 1933, Версаль), библиотекарь, изу- чал теологию в Сорбонне, с 1970 г. — протестантский пастор 634 Герман Юлиуш (German Juliusz; 1880- 1953), польский романист, драматург, автор книг для детей 99,165 Гесинус (Gesinus; 1898-1978), художник 153 Гетман — см. Мацкевич Юзеф Гёте Иоган Вольфганг (Goethe Johann Wolfgang; 1749-1832), немецкий поэт, писатель, мыслитель, естествоиспыта- тель 287, 384, 442, 443, 547, 600, 601, 603, 605,655,715 Гётель Фердинанд (Goethe Ferdynand; 1890-1960), польский прозаик, пуб- лицист, член Польской академии ли- тературы с 1935 г. 97,98,152 Гжимала-Седлецкий Адам (Grzymaia-Sied- lecki Adam; 1876-1967), польский ли- тературный и театральный критик, драматург, близкий политике национа- листического толка 22
Указатель имен к Дневнику 745 Гиббон Эдвард (Gibbon Edward; 1737- 1794), британский историк 152 Гиже — см. Бетелю Мариано Гизекинг Вальтер (Gieseking Walter; 1895- 1956), немецкий пианист, педагог 57 «Гитара», гитарист из Тандиля, молодой человек призывного возраста 436 Гитлер Адольф (Hitler Adolf; 1889-1945), главный немецко-фашистский военый преступник 142, 287, 344-346, 452, 533, 597, 598, 602, 605, 615, 617, 618, 624 Глаз Казимеж (Giaz Kazimierz; p. 1931), польский живописец, в 1960-е гг. жил в Вансе, сейчас живет в Торонто 685, 687 Гоген Поль (Gaugin Paul; 1848-1903), французский художник 47 Гоголь Николай Васильевич (1809-1952), русский писатель 88,139 Гольдберг, чемпион Санта-Фе по шах- матам; попутчик Гомбровича в круизе по р. Парана 261 Гольдман Люсьен (Goldmann Luden; 1913- 1970), французский философ, социо- лог, литературовед 634, 635 Гома — см. Гомес Хуан Карлос Гомбрович Витольд (1904-1969) — Indizien — см. Космос -Бакакай 40, 336 — Банкет 40,556 — Берлинские заметки 652 — Бриг Бэнбури — см. Происшествие на бриге «Бэнбури» — Венчание 34,39,43, 61,89,93-96,113, 187, 229, 249, 278, 300, 336, 373, 399-401, 449, 569, 631, 634, 635, 663, 679, 698, 699 — Дневник периода созревания 491,492 — Ивона, принцесса Бургундии ЪЪ6, 383, 657,658 — Космос 502, 505, 549, 639, 640, 654, 663,683 — Оперетка 383,650 - Порнография 356, 360, 368, 373, 455, 456, 460-462, 469, 535, 536, 620, 641, 642, 646, 647, 679, 680, 682 — Происшествие на бриге «Бэнбури» 300, 564 - Против поэтов 19, 48, 84, 168, 250, 271 — Сенкевич 19 — Транс-Атлантик ЪЛ-ЪЬ, 43, 112, 113, 140, 141, 166, 175, 280, 281, 283, 284, 285, 292, 293, 336, 348, 349, 406, 407, 435 - Фердыдурке 106, 107, 109, 112, 113, 125, 156, 172, 177, 185-187, 219, 220, 228, 235, 238, 245, 249, 275-281, 284, 302, 324, 336, 351, 369, 373, 430, 438, 449, 461, 468, 477, 480, 492, 499, 536, 594, 608, 657, 663, 674, 684, 693 Гомбрович Ирена (Рена; 1899-1961) - сестра Витольда 264 Гомбрович Марцела Антонина (урожден- ная Котковская; 1872-1959), мать Ви- тольда 648 Гомбрович Рита (урожденная Ляброс; р. 1935), жена Витольда 676, 698 Гомбрович Януш (1894-1968), брат Ви- тольда 383 Гомбровичи, семья 648, 649 Гомер, древнегреческий эпический поэт 510,532,711 Гомес Хуан Карлос (Gymez Juan Carlos; p. 1934), один из молодых друзей В. Г. 419,420,437,451,478, 513-517, 519 Гомозо, один из молодых аргентинцев, приятель В. Г. 446 Гомулка Владислав (Gomuika Wiadys- law; 1905-1982), первый секретарь ЦК ПОРП в 1956-1970 гг. 680 Горовиц Владимир (Horowitz Vladimir; 1904-1989), американский пианист 57 Госька — см. Викенхаген Малгожата Готье Жан-Жак (Gautier Jean-Jaques; 1908- 1986), французский театральный кри-
746 Указатель имен к Дневнику тик, романист, эссеист, член Француз- ской академии (с 1972 г.) 656 Гоявичиньская Пола (Gojawiczycska Pola; 1896-1963), одна из популярнейших писательниц межвоенного двадцатиле- тия 213 Грабовский Збигнев (Grabowski Zbigniew; 1903-1974), польский прозаик, лите- ратурный критик, с 1928 г. — редактор «Курьера Цодзеннего», в 1964-1966 гг. — редактор «Континентов» 435,501 Грабовский Тадеуш (Grabowski Tadeusz; 1881-1975), историк литературы, про- фессор Ягеллонского университета 434 Грасс Гюнтер (Grass Günter; p. 1927), не- мецкий писатель, член «Группы 47», лауреат Нобелевской премии (1999) 595,600, 613, 620 Гринберг Мигель (Grinberg Miguel), один из молодых тандильских знакомых В. Г., основатель журнала «Есо contempora- пео», и один из основателей группы «Los Mufados» 550 Гробицкая Ирена (Grobicka Irena), дама из Торонто, автор письма в «Ведомо- сти» 133,134 Гродзицкая Халина (Grodzicka Haiina), родилась в Польше, в 1949 г. эмигри- ровала вместе с семьей в Аргентину 72, 137 Гродзицкий Кшиштоф (Grodzicki Krzysz- tof), муж X. Гродзицкой, офицер ар- мии В. Андерса 45,49, 556 Грохольские — жившая в Аргентине поль- ская семья Зигмунта Грохольского 556 Грохольский Зигмунт, художник 45, 49, 73,152,520 Грубиньский Вацлав (Grubicski Waciaw; 1883-1973), польский писатель, лите- ратурный критик, с 1943 г. в эмигра- ции 152, 308, 578 Грыдзевский Мечислав (Grydzewski Miec- zysiaw/M. Grycendler; 1894-1970), жур- налист, издатель, в 1924-1939 гг. — ре- дактор «Ведомостей Литерацких» 217, 308,410,411,424,427,529, 579 Гульда Фридрих (Gulda Friedrich; 1930- 2000), австрийский пианист 57 Гуссерль Эдмунд (Husserl Edmund; 1859- 1938), немецкий философ, создатель феноменологии 236, 374, 424,427, 530, 696 Гюго Виктор (Hugo Victor Marie; 1802- 1885), французский писатель 677 Д'Аннунцио Габриэле (Annunzio Gabri- ele (Г; 1863-1938), итальянский писа- тель, поэт, драматург, политический де- ятель 677 Дали Сальвадор (Dali Salvador; 1904- 1989), испанский художник и график, ведущий представитель сюрреализма 196,498 Данилевич Мария (Danilewiczowa Maria; 1907-2003), в 1943-1973 гг. руково- дила Польской библиотекой в Лондо- не 501 Даниэль, уругвайский мальчик 561 Данте Алигьери (Dante Alighieri; 1265- 1321), итальянский поэт 22, 646, 660- 662,665,666, 669,670,698 Дарвин Чарльз (Darwin Charles Robert; 1809-1882), английский естествоиспы- татель 528 Де Рокха Пабло (De Rokha Pablo; 1894- 1968), чилийский поэт 134,135 Дебенедетти Ц. — см. Бенедит де Дебе- недетти Ц. Дебюсси Клод (Debussy Claude Achille; 1862-1918), французский композитор, основоположник музыкального импрес- сионизма 58,436,441,444,478 Декарт Рене (Descartes Rene; 1596-1650), французский философ, математик, фи- зик и физиолог 224,240,241,404,425, 448, 576, 629, 696
Указатель имен к Дневнику 747 Дембицкий Здислав Клеменс (Debicki Zdzisiaw Klemens; 1871-1931), польский поэт, критик, публицист, мемуарист эпо- хи Молодой Польши 22 Дембицкий Яцек (Debicki Jacek) 251, 295, 304,305 Демокрит (V-IV в. до н. э.), древнегрече- ский философ 509, 636 Джиангранде Алиция (Giangrande Alicja), родилась в Польше, окончила юриди- ческий факультет Варшавского универ- ситета, после войны уехала в Аргентину 383,504,506,508,509 Джиангранде Сильвио/Чио (Giangrande Silvio/Cio), некогда капитан итальян- ского флота, владелец фабрики в Буэ- нос-Айресе, скульптор-любитель 504, 507,509 Джинастера Альберто (Ginastera Alberto; 1916-1983), аргентинский композитор 522 Джойс Джеймс (Joyce James; 1882-1941), ирландский писатель 614 Джотто (Giotto di Bondone; 1266/1267- 1337), итальянский живописец 314 Дзианотт Рена (Dzianott Rena), жена г-на Дзианотта, мать Я. Дзианотта 264 Дзианотт Яцек (Dzianott Jacek), сын Р. Дзианотт 264 Дзианотт, семья 263 Ди Паола Хорхе/Дипи, Асно, Аснито (Di Paola Jorge; 1940-2007), знакомый В. Г. из Тандиля, писатель и журналист 334, 368, 369, 419,457-460 Дик Хартис (вымышленный персонаж) 562 Диккенс Чарльз (Dickens Charles; 1812- 1870), английский писатель 459,531 Дикман Макс (Dickman Мах; р. 1902), аргентинский писатель и журналист 457-458 Дильтей Вильгельм (Diltey Wilhelm; 1833- 1911), немецкий историк культуры и философ 463 Диор Кристиан (Dior Christian; 1905- 1957), французский стилист, модельер 159, 572,574 Дипи — см. Ди Паола Хорхе Дипутадо, сосед Гомбровича в Пириапо- лисе 515,518 Доленга-Мостович Тадеуш (DoiKga-Mos- towicz Tadeusz; 1898-1939), польский прозаик, сценарист 99 Домбровская Мария (Dombrowska Ma- ria; 1889-1965), польская писательни- ца 469, 618 Домбровский (Dombrowski), один из жи- телей Буэнос-Айреса (1954) 115, 215 Доминик св. (1170-1221), монах, като- лический проповедник, основатель ор- дена 670 Дос Пассос Джон (Dos Passos John Ro- derigo; 1896-1970), американский пи- сатель 535, 539,540 Достоевский Федор Михайлович (1821- 1881), русский писатель 24, 34, 42, 73, 421, 543, 556, 579, 646, 701, 716, 717 Дрейфус Альфред (Dreyfus Alfred; 1859- 1935), французский капитан Генштаба; в 1894 г. обвинен в шпионаже 437 Дусь — см. Янковский Владислав Дюбюффе Жан (Dubuffet Jean; 1901- 1985), французский художник 648 Дюка Поль (Dukas Paul; 1863-1935), фран- цузский композитор 478 Дюма Александр (Dumas Alexandre; 1802- 1870), французский писатель 222,224, 711 Езерская (Jezierska), польская эмигрант- ка в Буэнос-Айресе 166 Еленьский Константы/Котя (Jelecski Коп- stanty Aleksander/Kot; 1922-1987), эс- сеист, переводчик, критик, с 1939 г. в эмиграции 115,125,126,129,170,245, 265, 383, 427, 430, 499, 563, 567, 573, 578, 581, 582,631,646,682,690,694
748 Указатель имен к Дневнику Жаляр Мишель Клод (Jalard Michel Clau- de), писал о постимпрессионизме и о джазе 681 Жанетт, гувернантка в семье Гомброви- чей 568 Жанна, двадцатилетняя девушка из бо- гатой семьи 304,305 Жарри Альфред (Jarry Alfred; 1873-1907), французский писатель 214,416,434 Жданов Андрей Андреевич (1896-1948), советский государственный и партий- ный деятель 272 Жене Жан (Genet Jean; 1910-1986), фран- цузский писатель, представитель теат- ра абсурда 586-589 Жеромский Стефан (Zeromski Stefan; 1864- 1925), польский писатель 27, 28, 87, 202, 203, 207, 214, 216, 269, 451, 628, 717 Жид Андре (Gide Andre; 1869-1951), французский писатель, лауреат Нобе- левской премии (1947) 42, 134, 137, 154, 246, 479, 638, 677, 719 Жиррефере-Пре Жорж /Жиффеле Пре- тэ, Жиффелере, Жиффере, Жиффле- Пре, Пре, Преве (Girreferest-Prest Geor- ges /Giffeler Pretet, Giffelere, Gitterest, Giffle-Prest, Prest, Prevest; p. 1924), фран- цузский дирижер 520,524,525,526 Жиффеле Претэ — см. Жиррефере-Пре Жорж Жиффелере — см. Жиррефере-Пре Жорж Жиффере — см. Жиррефере-Пре Жорж Жиффле-Пре — см. Жиррефере-Пре Жорж Жорес Жан (Jauresjean; 1859-1914), ли- дер французских социалистов 463 Жюйяр Рене (Julliard Rene; 1900-1962), французский издатель, основатель Edi- tions Julliard (1942 г.) 573 Заблоцкий Францишек (Zabiocki Francis- zek; 1752-1821), польский комедиог- раф эпохи Просвещения 28 Завадзкая Хелена (Zawadzka Helena), со- трудница Польского банка в Буэнос- Айресе с 1935 по 1970 год 556 Зажицкая Ирена (Zarzycka Irena; 1900- 1993), польская писательница 165 Замечник Войцех (Zamecznik Wojciech; 1923-1967), польский график, архи- тектор, фотограф, дизайнер 470-471 Захватович Кристина (Zachwatowicz Krys- tyna; p. 1930), жена А. Вайды, худож- ница 631 Збышевский Вацлав Альфред (Zbyszewski Waciaw Alfred; 1903-1985), польский журналист, редактор, с 1939 г. в эми- грации 27,136,137, 285,409 Здзеховский Павел (Zdziechowski Pawei), проживал в Париже, познакомил В. Г. с Е. Гедройцем 284,569 Зося — см. Хондзыньская Зофья Ибсен Генрик (Ibsen Henrik; 1828-1906), норвежский драматург 205,404,543 Ивашкевич Ярослав (Iwaszkiewicz Jaro- siaw; 1894-1980), польский писатель 31,69, 210, 531, 618 Изабелла Католичка (1451-1504), коро- лева Кастилии с 1474 г., Кастилии и Арагона с 1479 г. 390 Иоахимидес Кристос (Joachimides Chris- tos; p. 1932), греческий историк искус- ства, с 1958 г. живет в Берлине 599 Ирмгард, неустановленное лицо 482 Йонсон Уве (Johnson Uwe (Uve); 1934- 1984), немецкий писатель, принадле- жал к «Группе 47» 595, 613,619,620 К. — см. Каминский М. Кабот Себастьян (Gavot Sebastian), от его экспедиции откололись участники, впоследствии открывшие провинцию Тукуман 357 Каден — см. Каден-Бандровский Юли- уш
Указатель имен к Дневнику 749 Каден-Бандровский Юлиуш (Kaden-Band- rowski Juliusz; 1885-1944), польский прозаик, публицист, погиб во время Варшавского восстания 108, 214,215 Казенев Паула (Cazeneuve/Berni) Paula — см. Берни Паула Кайзерлинг Герман фон (Keyserling Her- mann von; 1880-1946), немецкий фи- лософ и писатель 178 Каминский М. (Kamicski М.), поляк, ра- ботавший с Гомбровичем в Польском банке в Буэнос-Айресе 63 Камю Альбер (Camus Albert; 1913-1960), французский писатель-экзистенциа- лист, лауреат Нобелевской премии (1957) 42, 70-72, 93, 329, 533, 678 Каналь Фейху Бернардо (Canal Feijyo/ Feihoo Bernardo; 1897-1983), арген- тинский писатель 359 Кандинский Василий Васильевич (1866- 1944), художник, теоретик искусства 397 Кант Иммануил (Kant Immanuel; 1742- 1804), немецкий философ 224, 241, 433, 530, 655, 676, 696 Капабланка Хосе Рауль (СараЫапса Jose Raul; 1888-1942), кубинский шахма- тист, чемпион мира (1921-1927) 708 Капдевила Артуро (Capdevila Arturo; 1889- 1967), аргентинский поэт, романист, драматург, профессор 171,173,174 Капдевила Чинчина (Capdevila Chinchi- па), дочь А. Капдевилы 174 Караян Герберт фон (Karajan Herbert von; 1908-1989), австрийский дирижер 620 Карл Великий (742-814), король фран- ков с 768 г., император Священной Римской Империи с 800 г. 415,416 Каспрович Ян (Kasprowicz Jan; 1860- 1926), польский поэт, профессор Львов- ского университета 206,207,271 Кассу Жан (Cassoujean; 1897-1986), фран- цузский писатель, критик, поэт, участ- ник Сопротивления 539,540 Кастеллане, аристократический род 74 Касторина Мария Анна/«Чемодашка»/ Ла Валиха (Castorina Maria Anna/Wa- lizka/La Valija), девушка M. Бетелю 552 Кастро Рус Фидель(Са51го Ruz Fidel; p. 1926), кубинский лидер 502 Кафка Франц (Kafka Franz; 1883-1924), австрийский писатель 66,115,134,490, 494, 497, 646, 707 Каэтан (Гаэтано; вымышленный персо- наж) 78-80 Келли Грейс (Kelly Grace; 1929-1982), аме- риканская актриса, супруга (с 1956 г.) князя Монако Ренье III246 Кемпка Ян (Kempka Jan), неустановлен- ное лицо 244 Кестлер Артур (Koestler Arthur; 1905- 1983), английский писатель 38 Киломбо, Киломбофлёр, Килофлёр, — см. Бетелю Мариано Киркегор (Кьеркегор) Серен (Kierkiegaard Soren; 1813-1955), датский философ и теолог, предтеча экзистенциализма 224, 229, 235, 241, 384,425 Киселевский Стефан/Кисель (Kisielewski Stefan/Kisiel; 1911-1991), прозаик, пуб- лицист, литературный и музыкальный критик, в 1945-1989 гг. — фельетонист в «Тыгоднике Повшехном» 8,280,281, 323-326, 328, 348-351 Кисель — см. Киселевский Стефан Кистер Мариан (Kister Marian; 1897-1958), польский издатель, с 1924 г. владелец и главный редактор издательства «Руй». с 1939 г. - в Нью-Йорке 107 Клишко Зенон (Kliszko Zenon; 1908-1989). деятель коммунистического и рабоче- го движения, с 1959 по 1970 гг. — член Политбюро ПОРП 680 Кловель Жак (Clauvel Jacques), неуста- новленное лицо 628 Клодель Поль (Claudel Paul; 1889-1955), французский дипломат, писатель, ав-
750 тор религиозных сочинений в духе нео- томизма 33,137, 211,384 Клюг, сосед Гомбровича в Буэнос-Айресе 512,519 Ковалевский Януш (Kowalewski Janusz) 280,308 Кокс (Сох), житель Тандиля 334 Кокто Жан (Cocteau Jean; 1889-1963), французский писатель, сценарист, ре- жиссер, художник, поэт 33,47,582 Колимба — см. Бетелю Мариан Коли-эн-флёр Колифлёр — см. Бетелю Мариан Коллектор — см. Саковский Юлиуш Колумб Христофор (1451-1506) 132, 566, 633 Комондо де (Comondo de), парижский антиквар 315 Комптон Артур Холли (Compton Arthur Holly; 1892-1962), американский фи- зик, участник атомного проекта, ла- уреат Нобелевской премии (1927) 478 Конопницкая Мария (Konopnicka Maria; 1842-1910), польская писательница, по- этесса 23 Конрад Джозеф (Conrad Joseph; 1857- 1924), псевдоним Юзефа Теодора Кон- рада Коженёвского, английского пи- сателя, поляка по происхождению 66, 98,182,480 Контрерас Клео (Contreras Cleo), сестра Р. Контрерас 181 Контрерас Розита (Contreras Rosita), ар- гентинская танцовщица 181 Коперник Николай (1473-1543) 24, 26, 354,680 Корн Карл (Korn Karl), журналист, со- трудник «Франкфуртер Альгемайне» 653 Кортес — см. Сальседа Хуан Антонио Корчинский (Korczycski), советник поль- ского посольства в Буэнос-Айресе 435 Указатель имен к Дневнику Коско Аллан (Kosko Allan), переводчик с польского на французский язык 572, 627,631,665 Костюшко Тадеуш (Kosciuszko Tadeusz; 1746-1817), герой польской нацио- нально-освободительской борьбы 24, 509 Котковские, польское семейство 648 Котт Ян (Kott Jan; 1914-2001), литера- турный и театральный критик, с 1956 г. в США 400,428 Котя — см. Еленьский Константин Кохановский Ян (Kochanowski Jan; 1530- 1584), выдающийся поэт польского ре- нессанса, гуманист 332,535,693 Кочик Станислав (Kocik Stanisiaw) 699 Кошелла Лео (Koszella Leo), автор книги «Der Literarische Flohzirkus» (1922) 383 Красиньский Зигмунт (Krasicski Zygmunt; 1812-1859), польский драматург, поэт- романтик 723 Красицкий Игнацы (Krasicki Ignacy; 1735- 1801), писатель польского Просвеще- ния; епископ 238,723 Крашевский Юзеф Игнацы (Kraszewski Jyzef Ignacy; 1812-1887), польский пи- сатель, публицист, литературный кри- тик 716 Креспелль Ален (Crespelle Alain; p. 1930, Ницца), психотерапевт, в 1957-1966 гг. директор Cercle culturel в Руайомоне, в 1966-1971 гг. директор Фонда Руайо- мона 628 Кроче Бендетто (Сгосе Bendetto; 1866- 1952), итальянский философ-идеалист, историк, литературовед, политический деятель 463 Кукель Мариан Влодзимеж (Kukiel Ma- rian Wiodzimierz; 1885-1973), польский историк, генерал; с 1939 г. в эмиграции 578,579 Куку Шанска (Koukou Chanska) — см. Ку- кулчанка Ядвига
Указатель имен к Дневнику 751 Кукулчанка Ядвига (Kukuiczanka Jadwi- ga), переводчица польской литерату- ры на французский язык 569, 631 Кунцевич Мария (Kuncewiczowa Maria; 1899-1989), польская писательница; с 1939 г. в эмиграции 216 Курперс Вальтраут (Kurpiers Waltraut; p. 1934, Берлин), работала в банке, в 1963 г. жила в том же доме, где В. Г. поселился в начале ноября; заботилась о нем до конца его пребывания в Бер- лине 611 Кюри-Склодовская Мария (Curie-Skio- dowska Maria; 1867-1934), физик и хи- мик, лауреат Нобелевской премии по физике (1903) и по химии (1911) 23, 98 Ла Рошфуко де (La Rochfoucauld de), кня- гиня 315,573 Ла Трои, неустановленное лицо 478 Ла Флёр (La Fleur/Lafleur Pierre?), неус- тановленное лицо 175 Лавелли Хорхе (Lavelli Jorge; p. 1932, Аргентина), режиссер, в возрасте 18 лет основал в Буэнос-Айресе театральную группу OLAT, в 1960 г. получил сти- пендию во Франции, в январе 1964 г. по- ставил там «Венчание» 569,631 Лам Станислав (Lam Stanisiaw; 1891- 1965), издатель, публицист, литератур- ный критик 82 Ландес Алиция де (Landes Alicja de), не- установленное лицо 153 Лаптер, неустановленное лицо 265 Ларивьер Лоли (Lariviere Loli), неуста- новленное лицо 315 Ле Кле Ги (Le Clegh Guy), сделал для га- зеты «Фигаро» интервью с Гомброви- чем (1963) 573 Ле Клезио Жан (Le Clezio Jean Marie Gus- tave; p. 1940), французский писатель, лауреат Нобелевской премии (2008) 678,679 Левенталь (Lewenthai), семья варшав- ских издателей; основателем дела был Соломон Левенталь (1841-1902) 410 Лемаршан Жак (Lemarchand Jacques; 1908-1974), французский театральный критик, писатель 657 Лена — см. Чапская Хелена Ленин Владимир Ильич (1870-1924) 463 Леонардо да Винчи (Leonardo da Vinci; 1452-1519) 47, 384,479, 573 Леруа Пат — см. Бау Здислав Лессинг Готхольд Эфраим (Lessing Got- thold Ephraim; 1728-1791), немецкий пи- сатель, теоретик и критик литературы 600 Лефевр Анри (Lefebvre Henri; 1901-1991), французский социолог, философ 229, 230 Лехонь Ян/Альтиссимо (Lechoc Jan /Les- zek Serafinowicz/ Altissimo; 1899-1956), поэт, один из создателей группы «Ска- мандр» 21, 22, 31, 51, 81, 83,177, 210, 308, 406-409, 411, 424, 426, 531, 692, 693 Липковские (Lipkowscy), польское семей- ство из Вертиентес, у которых останав- ливался В. Г. 123 Лисецкая Алиция (Lisiecka Alicja), автор критических статей в «Новой Культу- ре» 436 Лисицкая Тереса (Lisicka Teresa), автор критических статей в «Жиче Литерац- ке» 436 Лист Ференц (Liszt Ferenc; 1811-1886), венгерский композитор и пианист-вир- туоз 478 Литка — см. Барча Алис Лихняк Зыгмунт (Lichniak Zygmunt; p. 1925), польский журналист, автор ста- тей об эмигрантской литературе 245 Лободовский Юзеф (Jobodowski Jyzef; 1909-1988), писатель, переводчик, пуб- лицист, с 1939 г. в эмиграции 81,101,169
752 Указатель имен к Дневнику Лоллобриджида Джина (LoUobrigida Gina; p. 1927), итальянская актриса 246 Лотреамон де (Lautreamont de; 1846-1870), французский поэт, предтеча сюрреализ- ма 22, 248, 384 Лугонес Леопольдо (Lugones Leopoldo; 1874-1938), аргентинский поэт, писа- тель и журналист 180 Любомирская Ада (Lubomirska Ada), зна- комая В. Г., жена X. Любомирского 336,536 Любомирские, польская семья 471 Любомирский Хенрик (Lubomirski Hen- ryk), потомок польского княжеского рода, житель Аргентины 151, 336 Людовик IX Святой (1214-1270), король Франции с 1226 г. 626, 629, 637 М., неустановленное лицо 417 М., знакомый Гомбровича 353 Магариньос Хуан Анхель (Magaricos Juan Angel), молодой аргентинский поэт, знакомый Гомбровича из Тандиля 334 Магариньос, хозяин гостиницы, отец Хуа- на Анхеля Магариньоса 334 Мадариага и Рохо Сальвадор де (Madari- aga у Rojo Salvador de; 1886-1978), ис- панский дипломат, писатель, историк, пацифист 535,539, 540 Мазуркевич Владислав (Mazurkiewicz Wia- dyslaw), неустановленное лицо 457,554 Майер Ханс (Mayer Hans; 1907-2001), не- мецкий литературовед 635, 636 Майо Моник (Mayaud Monique), неуста- новленное лицо 573 МакКарти Мэри (McCarthy Магу; 1912- 1989), американская писательница, ли- тературный критик, политическая ак- тивистка 643, 682 Маковский Юзеф (Makowski Jyzef), по- четный консул в Монтевидео 457 Малер Густав (Mahler Gustav; 1860-1911), австрийский композитор и дирижер 478 Малларме Стефан (Mallarme Stephane; 1901-1976), французский поэт, один из вождей и теоретик символизма 629,708 Маллеа Эдуардо (Mallea Eduardo; 1903- 1982), аргентинский эссеист, критик, писатель и дипломат, с 1931 г. — глав- ный редактор журнала «Насьон» 338 Малцужиньский Витольд (Malcuiycski Witold; 1914-1977), польский пианист, лауреат конкурса им. Шопена, с 1937 г. в эмиграции 521,680 Мальро Андре (Malraux Andre; 1901- 1976), французский писатель и поли- тик, многолетний министр культуры Франции 47, 533 Манн Томас (Mann Thomas; 1875-1955), немецкий писатель, лауреат Нобелев- ской премии (1929) 22,166,194, 384- 387, 545 Мариса — см. Янковская Мариса Маркс Карл (1818-1883), немецкий фи- лософ, социолог, экономист 51, 186, 253, 269, 276, 328, 390, 425, 431, 434, 452,475,510,655, 696 Марлон — см. Вилела Хорхе Рубен Марсель Габриэль (Marcel Gabriel; 1889- 1974), французский философ и писа- тель 241,374 Масколо Дионис (Mascolo Dionys; 1916- 1997), французский писатель 105,106, 116-118,121-125 Мастронарди Карлос (Mastronardi Car- los; 1901-1976), аргентинский поэт и переводчик 177-179, 242 Матисс Анри (Matisse Henri; 1869-1954), французский художник 50 Мауэрсбергер Адам (Mauersberger Adam; 1910-1988), польский историк, лите- ратурный критик, переводчик 560 Мациашек (Maciaszek), неустановленное лицо 148 Мацкевич Юзеф/Гетман (Mackiewicz Jy- zef/Hetman; 1902-1985), прозаик, эс-
Указатель имен к Дневнику 753 сеист, публицист, с 1945 г. в эмиграции 131, 349, 423,579, 693, 694 Мацкевич, сотрудник «Ведомостей» 27 Мацкевич-Цат Станислав (Mackiewicz- Cat Stanisiaw; 1896-1966), журналист, писатель, политик 40,41 Мегре Кристиан (Megret Christian; p. 1904), французский писатель 657 Медейрос Паулина (Medeiros Paulina; 1905-1992), уругвайская (?) писатель- ница (?) 457,458 Мельцер Ванда (Melcer Wanda; 1896- 1972), польская писательница, публи- цист, в 1927-1939 гг. сотрудница «Ве- домостей Литерацких» 382 Мендоза Франсиско де (Mendoza Fran- cisco de; 1523/24-1563), испанский кон- кистадор 357 Мерошевский Юлиуш (Mieroszewski Ju- liusz; 1906-1976), польский журналист, публицист 285,424,447,578, 683 Микеланджело (Michelangelo Buonarroti; 1475-1564), итальянский художник и поэт 114,115,314,460, 568 Милош Чеслав (Milosz Czesiaw; 1911- 2004), польский поэт, с 1951 г. в эми- грации, лауреат Нобелевской премии (1980) 29, 32-35, 37, 38, 40, 41, 45, 86-88, 131, 132, 141, 143, 410, 424, 427, 447,448, 528-530, 533, 681, 693 Милош Янина (Miloszowa Janina; ?-1986), первая жена (1944-1986) Ч. Милоша 681 Мисима Юкио (Mishima Yukio; 1925- 1970), японский писатель 683 Митцнер Збигнев (MitznerZbigniew; 1910- 1968), польский журналист, сатирик, в 1935 г. вместе с Э. Липиньским осно- вал журнал «Шпильки» 244 Михаил Корибут Вишневецкий (Michai Korybut Wisniowiecki; 1640-1673), поль- ский король (1669-1673) 662 Мицкевич Адам (Mickiewicz Adam; 1798- 1855), польский поэт 22-24,26,28,61, 66, 100, 143, 150, 269, 271, 459, 527. 568,711,714-716,718 Мнишкувна/Мнишек Хелена (Mniszkyw- na Helena; 1878-1943), польская писа- тельница, автор мелодраматический ро- манов 99 Мойя (Моуа), перонист, террорист 415 Монтегю Стюарт Эдди (Montague Stuart Eddy), неустановленное лицо 78 Монтень Мишель (Montagne Michel Eyqu- em de; 1533-1592), французский писа- тель и философ 28, 39, 248, 577, 582, 693,696 Моравский Кайетан (Morawski Kajetan; 1892-1973), польский дипломат, поли- тик, общественный деятель 308,501 Морено Сезар Фернандес (Moreno Cezar Fernandez; 1919-1985), аргентинский поэт и эссеист 171,264 Мориак Франсуа (Mauriac Francois; 1885- 1970), французский католический пи- сатель 42,543,585 Морстин Людвик Иероним (Morstin Lud- wik Hieronim; 1886-1966), польский драматург, поэт, редактор журнала «Му- зейон» 617 Морт Мишель (Mohrt Michel; p. 1914), французский издатель, историк лите- ратуры, эссеист, романист 682 Мостович — см. Доленга-Мостович Та- деуш Моцарт Вольфганг Амадей (Mozart Wolf- gang Amadeus; 1756-1791), австрийский композитор 57,102,440,445,479 Мрожек Славомир (Mrozek Siawomir; p. 1930), польский писатель 693 Мурильо Бартоломе Эстебан (Murillo Ваг- tolome Esteban; 1617-1682), испанский художник 46 Наглерова Хермина (Naglerowa Hermina; 1890-1957), польская писательница и публицистка, с 1947 г. в эмиграции 27 48 Зак. 3061
754 Указатель имен к Дневнику Надё Морис (Nadeau Maurice; p. 1911, Париж), основал в 1953 г. месячник «Les Lettres Nouvelles» и редактировал (с 1966) «La Quinzaine Litteraire» 563, 586,679,683 Налковская Зофья (Naikowska Zofia; 1884- 1954), польская писательница, автор психологически-бытовой прозы 213, 215,491 Наполеон I Бонапарт (1769-1821) 444 Неске Гюнтер (Neske Günter; 1913-1997), немецкий издатель (с 1951 г.) 413,681 Ницше Фридрих (Nietzsche Friedrich; 1844-1900), немецкий философ 21, 24, 54, 70,191, 206, 241, 244, 245, 248, 253,413,442-444,543,635,696 Новаковский Зигмунт (Nowakowski Zyg- munt; 1891-1963), польский писатель, с 1940 г. в эмиграции 423, 578, 579, 616 Новачиньский Адольф (Nowaczycski Adolf, 1876-1944), драматург и сатирик, сто- ронник национал-демократии 324 Норвид Циприан (Norwid Cyprian; 1821- 1883), польский поэт 28, 66, 110, 206, 324 Обьета Адольфо де (Obieta Adolfo de; 1912-2002), аргентинский писатель 115,185 Оддоне Франсиско/ Почо (Oddone Fran- cisco), неустановленное лицо 115,312 Одынец Станислав (Odyniec Stanisiaw), житель Мар-дель-Платы 161,222 Одье Даниэль (Odier Daniel; p. 1945), швейцарский поэт, сценарист 681 Окампо Виктория (Ocampo Victoria; 1890- 1979), аргентинская писательница, об- щественный деятель, издатель; влия- тельный интеллектуал 178, 179, 390, 470,547,551,556 Окампо Сильвина (Ocampo/Bioy Casares Silvina; 1903-1979), младшая сестра Сильвины, аргентинская писательни- ца, жена А. Биой Касареса 179 Ольсен Регина (Olsen Regina), невеста С. Киркегора 229 Оппедгеймерр (вымышленный персонаж) 78 Орлов, инженер 511 Ормон Андре д' (Hormon Andre d'), со- трудник Cercle culturel в Руайомоне 627-629,632,636 Ортега и Гассет Хосе (Ortega у Gasset Jose; 1883-1955), испанский философ и эссеист; профессор университета в Мадриде 442,444 Оруэлл Джордж (Orwell George; 1903- 1950), английский романист и публи- цист 38 Осёл (Асно) — см. Ди Паола Хорхе Остеркамп Мария (Osterkamp Maria), немецкая журналистка и критик, ре- дактор газеты «Саарбрюкен цайтунг», подруга X. Гарте 652 Островский Ян (Ostrowski Jan), неуста- новленное лицо 43-45 П. М., адвокат из Сантьяго 361 Павликовский Михал (Pawlikowski Michai; 1887-1970), польский поэт, прозаик, из- датель, с 1940 г. в Великобритании 349 Павлов Иван Петрович (1849-1936), рус- ский физиолог, лауреат Нобелевской премии (1904) 582,584 Паже Жан (Page Jean), автор статьи в «Combat» о постановке «Ивоны» 657 Пануфник Анджей (Panufnik Andrze; 1914-1991), композитор, пианист, ди- рижер; с 1954 г. в Великобритании 521 Папазофф Георгий/Жорж (Papazoff, 1894- 1972), болгарский художник, с 1924 г. в Париже 648 Пас Хосе-Мария (Paz; 1791-1854), гене- рал, борец за независимость Аргенти- ны 368
Указатель имен к Дневнику 755 Пасек Ян Хризостом (Pasek Jan Chryzos- tom; 1636-1701), польский хроникер, мазовецкий шляхтич 143,480 Паскаль Блез (Pascal Blaise; 1623-1662), французский математик, физик, фило- соф и писатель 72, 321, 331, 353, 543, 701 Пачовская Мария (Paczowska Maria), жена Б. Пачовского 681 Пачовский Богдан (Paczowski Bohdan; p. 1930), польский архитектор, эссе- ист, живет в Люксембурге 681 Пейпер Тадеуш (Peiper Tadeusz; 1891- 1969), польский поэт, эссеист, теоре- тик искусства 31,212 Пейрефитт Роже (Peyrefitte Roger; 1907- 2000), французский писатель 632 Пеллегрини Альдо (Pellegrini Aldo; 1903- 1973), аргентинский поэт, эссеист, кри- тик 115,153 Перикл (490-429 г. до н. э.), афинский стратег 665 Перон Хуан Доминго (Регуп Juan Do- mingo; 1895-1974), аргентинский ге- нерал и политик, президент Аргенти- ны (в 1946-1955 гг. и в 1973-1974 гг.) 395 Пескопагано, маркиза — см. Антиколи- Коррадо Паулина де (вымышленный персонаж) Петркевич/Петеркевич Ежи (Pietrkie- wicz/Peterkiewicz Jerzy; 1916-2007), польский поэт, прозаик, переводчик английской художественной литера- туры; с 1939 г. в эмиграции 480 Петторути Эмилио (Pettoruti Emilio; 1892- 1971), аргентинский художник, кубист, футурист 315 Пикассо Пабло (Picasso Pablo; 1881-1973), художник 314,334 Пикон Гаэтан (Picon Gaetan; 1915-1976), французский эссеист и литературный критик 463,465-466 Пилсудский Юзеф (Pilsudski Jyzef; 1867- 1935), борец за независимость Поль- ши, глава государства 206, 214 Пиньера Вирхилио (Picera Virgilio; 1912- 1979), кубинский писатель, один из переводчиков Гомбровича на испан- ский язык 100,185,313,393 Пиранделло Луиджи (Pirandello Luigi; 1867-1936), итальянский писатель, дра- матург, лауреат Нобелевской премии (1934) 125,126 Пла Рогер (Pia Roger; 1912-1982), арген- тинский писатель, критик, драматург; в 1973 г. получил награду города Буэ- нос-Айреса за вклад в культуру 174, 221 Планк Макс Карл Эрнст (Plank Max Karl Ernst; 1858-1947), немецкий физик, один из основоположников квантовой теории, лауреат Нобелевской премии (1918) 478, 697 Платон (ок. 427-347 гг. до н. э.), грече- ский философ 425,696 По Эдгар Аллан (Рое Edgar Allan; 1809- 1849), американский поэт, писатель, литературный критик 88, 384, 404, 408,716 Потоцкий Вацлав (Potocki Waciaw; 1621- 1696), польский поэт и сатирик 139, 694 Почо — см. Оддоне Франсиско. Прагловский Александр (Pragiowski Alek- sander; 1895-1974), польский кавалерист, бригадный генерал, после освобожде- ния из немецкого плена поселился в Англии 694 Пре — см. Жиррефере-Пре Жорж Преве — см. Жиррефере-Пре Жорж Претр Жорж — см. Жиррефере-Пре Жорж Прус Болеслав (Prus Bolesiaw; 1847-1912), польский писатель 28,100,208,724 Пруст Марсель (Proust Marcel; 1871-1922), французский писатель 39, 40, 57,78,
756 Указатель имен к Дневнику 108, 267, 331, 333, 433, 517, 575-577, 582, 587 Псина (Psina), фокстерьер, член семьи Ви- тольда и Риты Гомбровичей 648,686 Пуэйрредон Прилидиано (Pueyrredyn Prilidiano; 1823-1870), аргентинский художник, архитектор, инженер 147, 148 Пшибышевский Станислав (Przybyszew- ski Stanisiaw; 1868-1927), польский дра- матург и романист, один из первых экспрессионистов в европейской лите- ратуре 205-207, 214, 711 Пызик Станислав (Pyzik Estanislao/Sta- nisiaw; p. 1893), автор книги (1944) о поляках в Аргентине (1812-1900) 399 Пьерре Марк (Pierret Маге; р. 1929, Лиль), французский писатель, критик, жур- налист, сотрудничает с журналом «Art Press» 582 Пясецкий Станислав (Piasecki Stanisiaw; 1900-1941), польский политический деятель, связанный с национал-демо- кратией; публицист, критик 217 Рабле Франсуа (Rabelais Frangois; 1494- 1553), французский писатель 51, 86- 88, 248, 404, 693 Рабский Владислав (Rabski Wiadysiaw; 1865-1925), польский литературный и театральный критик, писатель, дра- матург 410 Равель Морис (Ravel Maurice; 1875-1937), французский композитор 58 Равич Пьер/Пётр (Rawicz Pierre/Piotr; 1919-1982), узник концлагеря, автор книги о Шоа 573 Радзивилл (Radziwill), род польских маг- натов 307,648, 648 Радзыминьская Юзефа (Radzymicska Jy- zefa; 1921-2002), польская поэтесса и романистка, переводчица; участница Варшавского восстания 20 Раецкий Михал (Rajecki Michai), персо- наж романа «Соболь и панна» (1911) Ю. Вайсенхофа 649 Расин Жан (Racine Jean; 1639-1699), французский драматург, один из глав- ных представителей классицизма 22, 88, 628, 629 Раскин Джон (Ruskin John; 1819-1900), английский теоретик и критик искус- ства 716 Рафаэль (Raffaelo Santi; 1483-1520), итальянский художник и архитектор 272 Ребиндер (Rebinder), неустановленное лицо 154 Регина — см. Ольсен Регина Рей Миколай (Rey Mikoiaj; 1505-1569), представитель польской ренессансной литературы 693 Реймонт Владислав (Reymont Wiadyslaw; 1867-1925), польский писатель, лау- реат Нобелевской премии (1924) 684 Рембелинский Ян (Rembelicski Jan; 1897- 1948), польский политический деятель правого толка, в 1939 г. отправился в Аргентину тем же трансатлантическим рейсом, что и Гомбрович 554 Рембо Жан Артюр (Rimbaud Jean Arthur; 1854-1891), французский поэт 66, 542, 543,629 Рембрант (Rembrandt; 1606-1669), ни- дерландский живописец 46, 328 Рена — см. Гомбрович Ирена Ренан Эрнест (Renan Ernest; 1823-1892), французский писатель, историк, фило- лог и философ 627,636 Реттьер (Roettier), французские ювели- ры, медальеры 315 Рид Герберт (Read Herbert; 1893-1968), британский анархист, поэт и литера- турный критик 680 Рид Пирс Поль (Read Piers Paul; p. 1941, Йоркшир), британец, изучал историю Кембриджа, в 1963 г. участник Litera-
Указатель имен к Дневнику 757 rische Colloquium в 1963 г. в Берлине 601,679,680,685 Рикардо, сосед Гомбровича в Пириапо- лисе 515,518 Рикардон из Тандиля, неустановленное лицо 338 Рильке Райнер Мария (Rilke Rainer Ma- ria; 1875-1926), австрийский поэт 211 Роб-Грийе Ален (Robbe-Grillet Alain; 1922- 2008), французский писатель, один из теоретиков «нового романа» 535, 540, 585, 634 Роберто, сосед Гомбровича в Буэнос-Ай- ресе 519 Роби — см. Сантучо Роберто Роде Хорхе (Rohde Jorge; 1893-?), секре- тарь аргентинского посольства в Па- риже, литератор 315 Родзевичувна Мария (Rodziewiczywna Ma- ria; 1863-1944), польская романистка, описавшая быт сельских жителей поль- ского пограничья 203 Родригес Томеу Умберто (Rodriguez То- meu Humberto; p. 1919), кубинец, ав- тор сборника рассказов, переводчик Гомбровича на испанский язык 185 Родригес Фео Хосе (Rodriguez Feo Jose; 1920-1993), кубинский издатель, пе- реводчик и литературный критик 270 Роза (вымышленный персонаж) 686, 687 Рокфеллер (Rockefeller) 334 Роллан Ромен (Rolland Romain; 1866- 1944), французский писатель, музыко- вед, общественный деятель, лауреат Но- белевской премии (1915) 445 Ростворовский Ян (Rostworowski Jan; 1914-1975), польский поэт, прозаик 528 Ротшильды, европейская династия бан- киров и общественных деятелей 78 Рохас Диего де (Rojas Diego de; ум. 1544), испанский конкистадор 357 Ру Доменик де (Roux Dominique de; 1935- 1977), французский писатель и изда- тель 12,13,684,698 Рубинштейн Артур (Rubinstein Artur; 1887-1982), польский пианист 57 Рудницкий Адольф (Rudnicki Adolf; 1912- 1990), польский прозаик, эссеист 266, 281, 282, 428, 429 Руни Ривас (Rooney Rivas), неустановлен- ное лицо 175 Рускони (Rusconi), профессор литерату- ры 459 Руссо — см. Руссович А. Руссо Жан Жак (Rousseau Jean Jacques; 1712-1778), французский писатель и философ 582 Руссович Алехандро (Russovich Alejand- ro; p. 1925), аргентинский друг Гом- бровича 115,156, 676 Руссович, семейство 296 Сабато Эрнесто (Säbato Ernesto; 1911— 2011), аргентинский писатель, худож- ник, профессор физики 138, 242, 460, 505, 559 Садзик Юзеф (Sadzik Jyzef; 1933-1980), польский ксёндз, основатель и дирек- тор польского издательства «Editions du Dialogue» во Франции 631 Саковский Юлиуш (Sakowski Juliusz/ «Collector»; 1904/5-1977), польский писатель, дипломат; с 1940 г. в Лондоне, в эмигрантском польском правитель- стве; постоянный сотрудник «Ведо- мостей», с 1959 г. директор «Дзен- ника Польского» 125, 126, 152, 308, 326 Сальседа Хуан Антонио/Кортес (Salceda Juan Antonio/Cortes), местный тан- дильский литератор 328-331, 334, 335, 339-341 Санд Жорж (Sand Georges; 1804-1876), французская писательница 404
758 Указатель имен к Дневнику Сандауэр Артур (Sandauer Artur; 1913- 1989), литературный критик, профес- сор Варшавского университета 281,282, 300,301,323,326,413,428-430,433,436, 490,494,495,499,578, 643-647, 656 Сандье Жиль, автор статьи в «Ар» о по- становке «Ивоны» 657 Сансо (Sanzo), испанский художник 101 Сантамарина Хуан (Santamarina Juan), представитель «золотой молодежи» г. Кекена 469 Сантамарина, одно из семейств г. Кекен 307 Сантучо, семейство из Сантьяго-дель- Эстеро 449 Сантучо Негро/«Касик» (Santucho Negro/ «Cacique»), неустановленное лицо 449 Сантучо Роберто/Роби (Santucho Rober- to/Roby), неустановленное лицо 449- 450,453,599 Сантучо Франсиско (Santucho Francisco), неустановленное лицо 359-361,364 Сартр Жан Поль (Sartre Jean Paul; 1905- 1980), французский писатель, публи- цист, философ-экзистенциалист 124- 127, 129, 196, 235, 247, 329, 425, 452, 524, 525, 530, 544, 576, 577, 587, 588, 589,592,953,628,696 Свечевская Мария (Swieczewska Maria), полька, химик по образованию, с 1949 г. в Аргентине 383,407 Свечевский Кароль (Swieczewski Karol; Р-1974), энтузиаст творчества Гомбро- вича 93,147,148,166,383,407,520 Свинарская Барбара — см. Витек-Сви- нарская Б. Свинарский Конрад (Swinarski Konrad; 1929-1975), польский режиссер, со- трудничал со Старым Театром (Кра- ков) и театрами Варшавы 615 Сезанн Поль (Cezanne Paul; 1839-1906), французский художник 319-321, 460, 582 Сенкевич Генрик (Sienkiewicz Henryk; 1846-1916), польский романист, лау- реат Нобелевской премии (1905) 22, 89, 117, 139, 201, 202, 204, 207, 214, 216, 269, 528, 532, 556, 636, 684, 711, 712,716-720 Сен-Симон Клод Анри (Saint-Simon Cla- ude Henri; 1760-1825), французский мыслитель, социалист-утопист 631 Сервантес Мигель де (Cervantes Saavedra Miguel de; 1547-1616), испанский пи- сатель 36,248,536, Серро Женевьева (Serreau Genevieve; 1915-1981), деятельница французско- го театра 586 Серхио (вымышленный персонаж) 144-147 Серхио, из Гойя 263 Сивер Ричард (Seaver Richard; 1926-2009), американский переводчик и издатель 642 Сигрист (Siegrist), физик 478,516 Силоне Игнацио (Silone Ignazio; 1900- 1978), итальянский писатель, публи- цист, политический деятель социали- стической ориентации 535,539,540 Симон (вымышленный персонаж) 482- 484,486,489,490 Скровачевский Станислав (Skrowaczew- ski Stanisiaw; p. 1923), польский дири- жер и композитор 521,523,524 Скрябин Александр Николаевич (1872- 1915), русский композитор 478 Словацкий Юлиуш (Siowacki Juliusz; 1809-1849), польский поэт-романтик 23, 66, 271, 324, 701,711 Слонимский Антоний (Sionimski Antoni; 1895-1976), поэт, публицист, один из создателей группы «Скамандр» 31, 210, 216,531, 618 Смит, офицер (вымышленный персонаж) 562 Собаньский Хенрик (Sobacski Henryk), неустановленное лицо 307
Указатель имен к Дневнику 759 Собеский Ян (1629-1696), король поль- ский с 1674 г. 24 Сократ (469-399 до н. э.) древнегречес- кий философ 53,241,304,365,464 Соломон (Solomon, Solomon Cutner; 1902- 1988), британский пианист 57,219 Солон (640/635-599 гг. до н. э.), афин- ский политический деятель и социаль- ный реформатор 665 Сорель Жорж (Sorel Georges; 1847-1922), французский философ и социолог 452 Спендер Стивен (Spender Stephen; 1909- 1995), английский поэт, писатель, ли- тературный критик 535 Спиноза Барух (Spinoza Baruch; 1632- 1677), нидерландский философ 241 Сталин Иосиф Виссарионович (1879- 1953) 155, 267, 334, 397 Станкевич Тереса (Stankiewicz Teresa), польская художница, приезжала в Ване в 1965 г. 685 Стемповский Еремия (Stempowski Jeremi; 1900-1982), с 1939 г. директор «Gdynia- America Lines»; впоследствии основа- тель Польской библиотеки в Буэнос- Айресе 171 Сторни Альфонсина (Storni Alfonsina; 1892-1938), аргентинская поэтесса 180 Стравинский Игорь Федорович (1882- 1971), русский композитор, с 1939 г. в США 178,441,444 Страшевич Чеслав (Straszewicz Czesiaw; 1904-1963), польский прозаик, летом 1939 г. отплыл с В. Г. в Аргентину, уча- ствовал во Второй мировой войне, ра- ботал на радио «Свободная Европа» 140-143,285,423,457,554 Сын Розы (вымышленный персонаж) 686 Сьмея Флориан (Smieja Florian; p. 1925), поэт, переводчик, исследователь ис- панской литературы, с 1944 г. в эми- грации 481 Теодолина, неустановленное лицо 137 Теран, профессор из г. Кекена 475 Тагор Рабиндранат (Tagore Rabindranath; 1861-1941), бенгальский поэт, писа- тель, художник, лауреат Нобелевской премии (1913) 178 Тассо Торквато (Tasso Torquato; 1544- 1595), итальянский поэт эпохи Возрож- дения 169 Телль Вильгельм (Teil Wilhelm; конец ХИ-начало XIV в.), легендарный ге- рой Швейцарии 519 Теплиц Кшиштоф Теодор (Toeplitz Krzys- ztof Teodor; 1933-2010), польский жур- налист, сценарист 265 Тернер Джозеф Маллорд Уильям (Turner Joseph Mallord William; 1775-1851), анг- лийский живописец и график 313 Тетмайер Пшерва Казимеж (Tetmajer Przerwa Kazimierz; 1865-1940), поль- ский поэт, романист и драматург 23 Тибон Гюстав (Thibon Gustave; 1903- 2001), французский философ 227 Тиль Вальтер/Рудольф Рихтер (Tiel Wal- ter/Rudolf Richter), переводчик Гом- бровича на немецкий язык 499 Тито — см. Эспиро Николя Тициан (Tiziano Vecellio; 1488-1576), итальянский живописец 46, 319, 321, 384, 507,573 Тойнби Арнольд Джозеф (Toynbee Ar- nold Joseph; 1889-1975), британский историк, философ истории 392,452,463 Толстой Лев Николаевич (1828-1910), русский писатель 384,404,543,579 Toppe Гильермо де (Тогге Guillermo de; 1900-1971), испанский эссеист, поэт и литературный критик, двоюродный брат X. Л. Борхеса 538 Тосканини Артуро (Toscanini Arturo; 1867-1957), итальянский дирижер 500 Троцкий Лев Давыдович (1879-1940), русский политический деятель 463
760 Указатель имен к Дневнику Тувим Юлиан (Tuwim Julian; 1894-1953), польский поэт, один из создателей груп- пы «Скамандр» 31,138, 302, 308, 409, 531, 649, 650,677 Тырманд Леопольд (lyrmand Leopold; 1920-1985), польский прозаик, публи- цист, популяризатор джаза 351,352,690 Тьеполо Джованни Батиста (Tiepolo Gio- vanni Battista; 1696-1770), итальян- ский художник 46 Уайлд Оскар (Wilde Oscar; 1854-1900), английский писатель 154,716 Умберто — см. Родригес Томеу Умберто Унгаретти Джузеппе (Ungaretti Giuseppe; 1888-1970), итальянский поэт, один из главных представителей герметиз- ма698 Униловский Збигнев (Unilowski Zbigniew; 1909-1937), польский прозаик, эссе- ист 244,245 Урибуру Пепе (Uriburu Рере), предста- витель «золотой молодежи» из г. Ке- кена 469 Фалькевич Анджей (Falkiewicz Andrzej; 1929-2010) польский эссеист и теат- ральный критик 399-402 Фат Жак (Fathjaques; 1912-1954), фран- цузский дизайнер, стилист 159,574,591 Фельс Зузанна (Fels Zuzanna; p. 1937, Бреслау), с 1957 г. в Западной Герма- нии; работала в страховом агентстве, когда познакомилась с В. Г. 598 Фельтринелли Джианджиакомо (Feltri- nelli Giangiacomo; 1926-1972), италь- янский издатель (с 1954 г.), политиче- ский активист левого толка 500 Феокрит (300-260 гг. до н. э.), древне- греческий поэт 636 Фернандес Хоакин Перес (Fernandez Joa- quin Perez), неустановленное лицо 175 Феррейра Хуан Карлос (Ferreyra Juan Carlos; p. 1940), молодой тандильский знакомый В. Г. 334 Феррейра, директор музея в Тандиле, отец Хуана Карлоса 334 Фидель — см. Кастро Рус Фидель Филефотто, неустановленное лицо 336 Фини Леонор (Fini Leonor; 1907-1996), аргентинская художница итальянско- го происхождения 582 Фихте Иоханн Готлиб (Fichte Johann Gott- lieb; 1762-1814), немецкий философ 696 Флёр, Флёр де Киломбо, Флёр-ан-коли, Флёркилё — см. Бетелю Мариано Флёри, тетка Гомбровича (вымышлен- ный персонаж) 80 Фолкнер Уильям (Faulkner William; 1897- 1962) американский писатель, лауреат Нобелевской премии (1949) 533 Фолькер Клаус (Völker Klaus; p. 1938, Франкфурт-на-Майне), театральный деятель, переводил на немецкий язык современную ему французскую прозу 607-609 Фома Аквинский (1225-1274), философ и теолог 224,696 Формоза — экономка у В. Янковского 222, 223 Форнер Ракель (Forner Raquel; 1902-1988), аргентинская художница 316 Фосиньи Люсанж (Faucigny Lucinge), французский аристократический род 78 Фрагонар Жан Оноре (Fragonard Jean Honore; 1732-1806), французский ху- дожник, график, представитель роко- ко 315 Франс Анатоль (France Anatole; 1844- 1924), французский писатель, лауреат Нобелевской премии (1921) 99, 246, 384, 627 Франтишкова, княгиня (вымышленный персонаж) 78
Указатель имен к Дневнику 761 Франциск Ассизский (1181-1226), италь- янский проповедник, основатель ор- дена францисканцев, поэт 509 Фрейд Зигмунд (Freud Sigmund; 1856- 1939), австрийский психиатр, созда- тель психоанализа 188, 253, 387, 397, 452, 700, 719 Фридман Паулин (Frydman Paulin; 1905- 1982), польский шахматист мирового уровня, в 1941 г. открыл шахматный клуб в кафе «Гран Рекс» (Буэнос-Ай- рес) 181 Фрондизи Артуро (Frondizi Arturo; 1908- 1995), аргентинский политик, пре- зидент Аргентины (1958-1962) 352, 395 Фукидид (460-396 гг. до н. э.), греческий историк 152 Фуко Мишель (Foucault Michel; 1926- 1984), французский философ 662 X. Альберто, промышленник 150 X. де А. Мерседес, неустановленное лицо 314,315 Хагенау Герда (Hagenau Gerda; 1918- 2004), австрийская писательница и пе- реводчица польской литературы на не- мецкий язык 499 Хазенклевер Вальтер (Hasenclever Wal- ter; 1910-?, Мюнхен), в 1940-1945 гг. воевал в армии США, в 1951 г. вернул- ся в Германию, в 1963 г. вместе с Хол- лерером открывал «Litterarische Collo- quium» 614 Хайдеггер Мартин (Heidegger Martin; 1889-1976), немецкий философ, один из основоположников экзистенциализ- ма 235, 237, 383, 413, 425, 452, 494, 495, 605, 655 Хаксли Олдос (Huxley Aldous; 1894-1963), английский писатель 42 Хартис Дик (вымышленный персонаж) 562 Хелена, служанка у Джиангранде 508, 510,511 Хёллерер Вальтер (Höllerer Walter; p. 1922), с 1959 г. профессор филологии в Тех- ническом университете (Берлин), из- датель (1964-1967) журнала «Акцен- те», с 1963 г. руководил «Litterarisches Colloquium» 503, 591,606-611 Хельман, сосед Гомбровича по Пириа- полису 515, 517,518 Хемар Мариан (Hemar Marian; 1901- 1972), польский поэт, комедиограф, сотрудничал с кабаре 532,533,694 Хенрик — см. Любомирский Хенрик Хласко Марек (Hiasko Marek; 1934-1969), польский писатель, с 1958 г. в эмигра- ции 429, 690 Хольцер Макс (Hölzer Мах; 1915-1984), австрийский писатель и поэт 604-607, 609,611 Хондзыньская Зофья (Chondzycska Zona; 1912-2003), польская писательница и переводчица, в 1950-1962 гг. жила в Аргентине 137,470,471 Хороманьский Михал (Choromacski Mi- chai; 1904-1972), польский прозаик, драматург, в 1938-1957 гг. в эмигра- ции 171,215 Хрущёв Никита Сергеевич (1894-1971), с 1953 г. Первый секретарь ЦК КПСС, в 1958-1964 гг. председатель Совета министров СССР 272 Цвекк (Zweck), гувернантка в семье Гом- бровичей 568 Целия, дочь соседей Гомбровича в Пи- риаполисе 518 Целльнер (Zellner), врач 383 Цецилия — см. Бенедит де Дебенедет- тиЦ. Циранкевич Юзеф (Cyrankiewicz Jyzef; 1911-1989), деятель социалистического и коммунистического движения; Пред-
762 Указатель имен к Дневнику седатель Совета Министров ПНР в 1947- 1952 и в 1954-1970 гг., Председатель Госсовета ПНР в 1970-1972 гг. 245 Цицелис Кайя (Cicellis Kay; 1926-2001), греческая писательница, переводчица 642 Цицерон Марк Туллий (106-43 гг. до н. э.), римский политический деятель, оратор и писатель 141 Цубербюллер (Zuberbühler), неустанов- ленное лицо 469 Чайковский Богдан (Czaykowski Bohdan; 1932-2007), поэт и литературный кри- тик, с 1948 г. в эмиграции; в 1960- 1962 гг. главный редактор журнала «Континенты» 480,501 Чайковский Петр Ильич (1840-1893), русский композитор 442 Чаплин Чарльз Спенсер (Chaplin Charts Spenser; 1889-1977), американский ак- тер, режиссер, сценарист, композитор 175 Чапская Хелена/Лена (Czapska Helena/ Lena), дочь С. Чапского 234,246,250 Чапский Анджей (Czapski Andrzej), не- установленное лицо 234 Чапский Станислав (Czapski Stanisiaw), брат Ю. Чапского 234 Чапский Юзеф (Czapski Jyzef; 1896- 1993), польский художник и писатель; в годы Второй мировой войны узник Старобельска; соредактор парижской «Культуры» 234 Челлини Бенвенуто (Cellini Benvenuto; 1500-1571), итальянский скульптор, ювелир, писатель, представитель манье- ризма 102 «Чемодашка» — см. Касторина Мария Анна Червиньская Кропка (Czerwicska Kropka), неустановленное лицо 316 Червиньский Тадеуш (Czerwicski Tade- usz), сосед В. Янковского (Дуся) 303 Чернявский Адам (Czemiawski Adam; p. 1934), поэт, прозаик, литературный критик, с 1947 г. в эмиграции, член группы «Континенты» 480 Черчилль Уинстон (Churchill sir Winston Leonard Spencer; 1874-1965), премьер- министр Великобритании в 1940-1945 и в 1951-1955 гг. 334 Честертон Гилберт Кит (Chesterton Gil- bert Keith; 1874-1936), английский пи- сатель 459 Чиано Галеаццо (Ciano Galeazzo; 1903- 1944), министр иностранных дел фа- шистской Италии в 1936-1943 гг. 21 Чоран/Сиоран Эмиль Мишель (Cioran Emile Michel; 1911-1995), румынский и французский эссеист, мыслитель 65- 67 Шагал Марк (Chagall Marc; 1887-1985), французский художник, выходец из России 648, 685 Шарер Вероника (Charaire Veronique; p. 1924, Будапешт), жена Ж. Шарера, в 1949 г. приехала в Париж, сотруднича- ла с радио France-Culture, для которо- го адаптировала два рассказа В. Г. 636, 681 Шарер Жорж (Charaire Georges; 1914- 2001), родился в Париже, изучал право и социологию, поэт, художник, часто бывал в Руайомоне 636,681 Шарун Ганс (Charoun/Scharoun Hans; 1893-1972), немецкий архитектор, ав- тор здания Западно-Берлинской фи- лармонии 620 Шекспир Уильям (Shakespeare William; 1564-1616), английский поэт, драма- тург 22, 52, 91, 205, 404, 406, 499, 515, 701,715 Шелли Перси Биши (Shelley Percy Bysshe; 1792-1922), английский поэт-роман- тик 701
Указатель имен к Дневнику 763 Шеллинг Фридрих Вильгельм Йозеф фон (Schelling Friedrich Wilhelm Joseph von; 1775-1854), немецкий философ 696 Шёнберг Арнольд (Schönberg Arnold; 1874-1951), австрийский композитор 440,441,446 Шеринг Хенрик (Szeryng Henryk; 1918- 1988), польский скрипач, после Второй мировой войны жил в Мексике 620 Шиллер Фридрих (Schiller Friedrich; 1759-1805), немецкий поэт, писатель 404 Шопен Фредерик (Chopin Fryderyk; 1810- 1849), польский композитор и пиа- нист 23, 24, 26, 56, 57, 114, 247, 272, 349, 404, 440, 441, 445, 475, 479, 493, 680 Шопенгауэр Артур (Schopenhauer Arthur; 1788-1860), немецкий философ 70, 206, 241, 248,387, 574 Шостакович Дмитрий Дмитриевич (1906- 1975), русский советский композитор 442 Шоу Джордж Бернард (Shaw George Ber- nard; 1856-1950), английский писа- тель, лауреат Нобелевской премии (1925) 178, 547 Шпенглер Освальд (Spengler Oswald; 1880- 1936), немецкий философ и культуро- лог 452,463 Шперлинг-Ярема Мария (Sperling-Jare- mowa Maria; 1908-?), польская худож- ница, с 1930 г. во Франции, жена Ю. Яремы 681, 685 Шрёдингер Эрвин (Schrödinger Erwin; 1887-1961), австрийский физик-тео- ретик, один из создателей квантовой механики, лауреат Нобелевской пре- мии (1933) 478 Штольпе (Stolpe Sven [?],Jan [?]), неуста- новленное лицо 681 Штраусе Рихард (Strauss Richard; 1864- 1949), немецкий композитор 478 Шуберт Франц (Schubert Franz; 1797- 1828), австрийский композитор 445 Шубская Барбара (Szubska Barbara), не- установленное лицо 694 Шульц Бруно (Schulz Bruno; 1892-1942), польский прозаик, художник-график 215, 278, 428, 438, 490, 492, 493, 495, 498, 499, 533, 693 Шульце Эльза (Schultze Elsa), немецкая эмигрантка, с 1925 г. в Аргентине, хо- зяйка дома по ул. Венесуэлы (Буэнос- Айрес), где 18 лет жил В. Г. 470 Шумовский Стефан (Szumowski Stefan; 1902-1971), польский посол в Арген- тине с 1947 г. 435 Эдит — студентка философии, амери- канка 239 Эинауди Джулио (Einaudi Giulio; 1912- 1999), итальянский издатель 681 Эйнштейн Альберт (Einstein Albert; 1879- 1955), физик, лауреат Нобелевской пре- мии (1921) 337,463,478, 695, 697 ЭйхлерЯнуш (Eichlerjanusz; 1923-2002), польский художник, участник Второй мировой войны, с 1951 г. в Аргентине 45,49,118,520 Элиот Томас Стернз (Eliot Thomas Stearns; 1888-1965), англо-американский поэт, драматург, критик, лауреат Нобелев- ской премии (1948) 42 Эразм Роттердамский (1467-1536), ни- дерландский филолог и философ 384 Эредиа Николас де (Heredia Nicolas de), капитан, конкистадор 357 Эрнесто — см. Сабато Эрнесто Эррио Эдуард (Herriot Eduard; 1872- 1957), французский политик, трижды был премьером (в 1924-1925, 1926 и 1932 гг.), автор книги о Соединенных Штатах Европы (1930) 445 Эспиро Николя/Тито (Espiro Nicolas/ Tito), аргентинский врач и психоана-
764 Указатель имен к Дневнику литик, принадлежал к поэтам-авангар- дистам; его отец лечил Гомбровича 171 Эухенио, сосед Гомбровича в Буэнос- Айресе 519 Юм Давид (Hume David; 1711-1776), шотландский философ, историк, эко- номист 425 Юнг Карл Густав (Jung Carl Gustav; 1875- 1961), швейцарский психиатр, психо- лог 452 Янковская Андреа (Jankowska Andrea), дочь В. Янковского 234, 246, 250, 294, 303 Янковская Мариса (Jankowska Marisa), дочь В. Янковского 234, 346, 249, 294 Янковский Владислав/Дусь (Jankowski Wiadysiaw/Dus), владелец эстансии «La Cabania», где в 1956 г. гостил Гом- брович 222, 233, 234, 238, 239, 242, 251, 294, 295, 300, 303, 304, 306, 307 Януш — см. Гомбрович Януш Ярема Юзеф (Jarema Jyzef; 1900-1974), польский художник, в 1945 г. оказался с польскими войсками в Италии, посе- лился в Риме; в 1951 г. познакомился с М. Шперлинг и выехал с ней в Ниц- цу, где и прожил до смерти 676, 681, 685 Ясенский Бруно (Jasiecski Bruno; 1901- 1939), писатель, один из родоначаль- ников польского футуризма; с 1929 г. жил в СССР 399 Ясперс Карл (Jaspers Karl; 1883-1969) немецкий философ 235,237,463 Ясрих Гельмут (Jaesrich Helmut), изда- тель, редактор журнала «Дер Монат» 417, 613 Яцек — см. Дембицкий Яцек А. N. — см. Еленьский Константы G. R. 50 Н., из Лондона 113 J., узник Маутхаузена 229 J., редактор — см. Ясрих Гельмут L.704 L., инженер 52 N. N. 45 N. N., хозяин базара в Тандиле 337 N., в Аргентине 155 N., в Берлине 612 R., профессор — см. Рускони S. — см. Сантучо, семейство S.93
Содержание Мариуш Вильк Урок Гомбровича (страницы дневника) 5 ДНЕВНИК Вступительное слово 19 1953 20 1954 92 1955 171 1956 222 1957 275 1958 294 1959 379 1960 412 1961 463 1962 502 1963 549 1964 590 1965 619 1966 638 1967 681 1968 688 1969 692 Приложение 701 Войцех Карпинский Голос Гомбровича 722 Указатель имен к Дневнику 739
По вопросам, связанным с приобретением книг Издательства Ивана Лимбаха, обращайтесь к нашим торговым партнерам: ЭКСКЛЮЗИВНЫЙ ДИСТРИБЬЮТОР Торговый Дом «БММ»: 129626, г. Москва, пр. Мира, д. 68 стр. 1А тел.: (495) 984-35-23 e-mail: ofice@bmm.ru Представительства в Санкт-Петербурге: «Систем-книга» (Буквоед) Санкт-Петербург, Минеральная, д. 13 тел.: (812) 346-53-27 СЗКО 192029, Санкт-Петербург, пр. Обуховской Обороны, д. 84, лит. «Е» тел.: (812) 365-44-81 КНИЖНЫЕ МАГАЗИНЫ: Санкт-Петербург «Порядок слов» наб. реки Фонтанки, д. 15, тел.: (812) 310-50-36; ул. Караванная, д. 12 (3-й этаж Дома кино) «Книжный окоп» Тучков пер., д. 11/5, тел.: (812) 323-85-84 Магазин издательства «Дмитрий Буланин» ул. Петрозаводская, д. 9, тел.: (812) 490-64-99 Магазин «Борхес» Невский пр. 32-34 (левый двор) «Академическая литература» Менделеевская линия, д. 5, тел.: (812) 329-96-91 Книжный салон Филологического факультета СПбГУ Университетская наб., д. 11, тел.: (812) 328-95-11 «Классное чтение» 6-я линия, д. 15, тел.: (812) 328-62-13 «Квилт» Книжный клуб Каменноостровский пр., д. 13/2, тел.: (812) 232-33-07 «Санкт-Петербургский Дом Книги» (Дом Зингера) Невский пр., д. 28, тел.: (812) 448-23-57 Магазин «Все свободны» Санкт-Петербург, наб. р. Мойки, 28, второй двор (код на воротах 489)
Москва «Фаланстер» Малый Гнездниковский пер., д. 12/27, тел.: (495) 749-57-21 «Фаланстер» филиал 4-й Сыромятнический пер., д. 1, стр. 6, тел.: (495) 926-30-42 Магазин «Циолковский» Новая пл., д. 3/4, подъезд 7д, тел.: (495) 628-6442 Лавка «Книга Максима» (МГУ) Лен. горы, 1-й корп. гуманитарных факультетов, середина 1-го этажа, тел.: (985) 768-03-93 «Первая строка» ул. Покровка, д. 27, стр. 1, тел.: (495) 223-58-10 «Галерея книги „НИНА"» ул. Бахрушина, д. 28, тел.: (495) 959-20-94 «Гилея» Тверской бульвар, д. 9, тел.: (495) 925-81-66 «Книжный Клуб» Воронеж, ул. 20-летия ВЛКСМ, д. 54а, ТЦ «Петровский Пассаж» тел.: (4732) 55-11-98 Книжный магазин «Пиотровский» Пермь, ул. Луначарского, д. 51А, тел.: (912) 485-79-35 Книжная лавка гуманитарной литературы в «АРСе» Ярославль, улица Свердлова, д. 9, тел.: (4852) 72-57-96 ИНТЕРНЕТ-МАГАЗИНЫ: www.figurnova.ru www.labirint-shop.ru www.ozon.ru www.bookkiosk.ru www.librabook.com.ua
Витольд Гомбрович ДНЕВНИК Редактор И. Г. Кравцова Корректор О. К Абрамович Компьютерная верстка Я. Ю. Травкин Подписано к печати 12.03.2012 г. Формат 70хЮ0У16. Гарнитура Octava. Печать офсетная. Бумага офсетная. Тираж 2000 экз. Заказ № 3061. Издательство Ивана Лимбаха. 197342, Санкт-Петербург, ул. Белоостровская, 28А. E-mail: limbakh@limbakh.ru www.limbakh.ru Первая Академическая типография «Наука». 199034, Санкт-Петербург, 9-я линия, 12/28 ISBN 978-5-89059-174-6
7важение к Гомбровичу, к великой / смелости его духа повелевает нам / избавить писателя от убогой по- смертной возни. Достаточно вспомнить, сколь будоражащим, вызывающим, не- постижимым было все им написанное, как много он оставил неразрешимых загадок и как мало бронзы припас для шка, ведь Гомбрович не раз от- ,аявлял, что возводит постройку щаменте собственной слабости, ает, не лучше ли порой оказатьс я зоне тех, кто никогда не скрывал, понимает Гомбровича, чем на сто- азумеющих, твердящих, что все в орчестве им ясно. Ибо Гомбрович ..^нулся того, что нам в текущем сто- летии, а может, и во все времена понять не дано.<...> XX век подтверждает правоту Гомбро- вича. Ничто так не угнетает, как само- обман людей, которым кажется, что, поддаваясь чувству стадности и заража- ясь маниями толпы, они следуют соб- ственным побуждениям, родившимся в глубине их собственного «я», тогда как на самом деле их поистине обезьянью зависимость от пропаганды и рекламы нетрудно было бы вычислить с помощью усовершенствованных компьютеров.