Text
                    МОСКОВСКИЙ РАБОЧИЙ • 1968



Книга выходит к восьмидесятилетию писателя-революционера, лауреата Государственной премии Ивана Андреевича Козлова.
НИ ВРЕМЯ,
ИВАН КОЗЛОВ
Р2 К59 Иван Андреевич Козлов (1888—1957) не только профессиональный писатель, он и профессиональный революционер в прошлом. Он вступил в партию подростком в разгар революции 1905 года. В его биографии семь подполий, пять тюрем, каторга, ссылка, два побега из ссылок, побег из-под расстрела, концлагерь, эмиграция. Последнее его подполье — крымское, где он возглавлял борьбу советских людей против фашистов в годы Великой Отечественной войны. Его книга о событиях тех лет — «В крымском подполье» — одна из лучших документально-художественных книг о войне. Еще задолго до войны Иван Андреевич задумал написать книгу о жизненном пути рядового большевика из старой партийной гвардии. Позже планы расширились, возникло желание создать трилогию. Первая книга трилогии — «Жизнь в борьбе» вышла в свет в 1955 году и затем дорабатывалась и несколько раз переиздавалась. Книга автобиографична, в ней рассказывается о судьбе мальчика из бедной крестьянской семьи, о революционных событиях 1905 года на Коломенском машиностроительном заводе, о деятельности егорьевских и коломенских большевиков в годы реакции. «Ни время, ни расстояние» — вторая книга трилогии. В ней отражены годы каторги, ссылки и эмиграции. Большое место в книге занимает рассказ с М. В. Фрунзе и В. С. Мицкявичюсе-Капсукасе (В. С. Мицкевиче-Капсукасе), под чьим руководством автор проходил свои тюремные «университеты». В главах, описывающих годы эмиграции, рассказывается о встрече автора с В. И. Лениным. Книги И. А. Козлова — не романы, не повести, это документальные записки участника событий. Однако при всей их автобиографичности книги его — не личные мемуары, это, скорее, летопись целого поколения русских коммунистов. 7—3—2 197—68
Часть I
НИКАКИХ НАДЕЖД На всю жизнь мне запомнился день ранней весны 1911 года, когда в канцелярии начальника Владимирской губернской тюрьмы зачитали утверждение приговора Московской судебной палаты, осудившей меня на четыре года каторжных работ. Больше никаких надежд!.. «А может быть... может быть, пересмотрят?..» Я знал, что пересмотра не будет, но в тайниках моего существа где-то еще теплилась еле ощутимая надежда: «А вдруг...» Вспомнился разговор с защитником Малянтовичем в этой же канцелярии несколько дней назад. — Вас осудили слишком строго. Подавайте кассацию, и приговор обязательно отменят. Решение будет смягчено. — Не стану. Передо мной возник образ Фрунзе. Он не просил пощады даже тогда, когда его осудили на смерть. И товарищам запретил ходатайствовать о помиловании. Я тоже решил не просить царских судей о смягчении своей участи. — Но почему же? Некоторые ваши сопроцессники подали. — А я не подам. — Не понимаю, — пожимая плечами, сказал защитник. — Я ведь желаю вам только добра. Мне стало неловко за свою резкость, и я как можно мягче сказал: — Спасибо, господин Малянтович, за ваши хлопоты. — И объяснил: — Я два с половиной года сидел под следствием. При вынесении приговора этот срок не 9
зачли. А сколько придется сидеть после кассации, одному богу известно, и тот срок опять не зачтут. Теперь я хоть знаю: отбуду на каторге два года восемь месяцев, а там в Сибирь. С четырех лет каторги мне полагалась скидка на одну треть срока как несовершеннолетнему. В то время совершеннолетие считалось с двадцати одного года, меня арестовали в девятнадцать. — Поймите, — не отступал защитник, — это не следствие, а только пересмотр дела, и просьбу рассмотрят в несколько дней! — Все равно не подам. Еще раз сердечно благодарю вас за вашу заботу, но писать прошение я не буду. — Воля ваша, — и, холодно простившись, защитник вышел, а меня отвели в камеру. ...И вот теперь я снова в канцелярии начальника тюрьмы, чтобы выслушать окончательный приговор суда. Малянтович был прав: тем, кто подавал кассацию, каторгу заменили ссылкой в Сибирь, а я отныне каторжанин, лишенный всех гражданских прав. Все, начиная от начальника тюрьмы до простого солдата охраны и даже уголовников из штрафных рот, будут тебе «тыкать». Каждый простой надзиратель, не говоря уже о начальстве, будет вправе наказать тебя, как ему вздумается: съездить по морде, посадить в карцер, оставить без пищи, выпороть розгами собственноручно или поручить эту грязную работу специальному палачу и дать столько ударов, сколько захочется. Тридцать, пятьдесят, сто! Какая разница? Все равно никто не потребует ответа. Могут тебя отправить и к прародителям, за это тоже ничего не будет... Конечно, ничего не будет! Я достаточно наслышался об этом, сидя два с половиной года под следствием. При убийстве заключенного, особенно политкаторжанина, кем-либо из тюремной администрации обычно в коротком отчете появлялась фраза: «Убит при покушении на должностное лицо». Чего только не прикрывала эта спасительная фраза! Сколько безымянных желтых крестов осталось на тюремных кладбищах! И даже поп в тюремной церкви не помянет душу «убиенного раба божия» такого-то. Рабы!.. Горько, но факт. В страшном доме смерти делалось все, чтобы наси- 10
лиями, издевательствами унизить достоинство человека, подавить его волю. Кандалами и нагайками, постоянным запугиванием смертью здесь пытались превратить человека, личность в раба, в ничто. Иногда это удавалось. ...Сообщение об утверждении приговора я выслушал молча. Да и что мог сказать я? Что сейчас мне очень невесело? Но разве моп я дать моим врагам повод лишний раз поглумиться надо мной, над тем, что мне дорого и свято! В КАНДАЛЫ — Переодеть и отвести в кандальную! — слышится команда начальника тюрьмы. — Ну, ты!.. Поворачивайся! Вот оно — началось! Меня толкает в бок вдруг появившийся конвойный и ведет в тюремный цейхгауз. В контору я шел один. — Раздевайся! — коротко приказывает кладовщик, и тут же следует вторая немногословная команда: — На вот... Надевай! В лицо летят куртка и брюки из грубой парусины, каторжанского покроя. Все не первой свежести, со следами гнезд паразитов. О дезинфекции нет и речи. Зачем?.. «От заразы скорей передохнут», — рассуждают тюремщики. Двигаюсь, как автомат. Делаю все механически, без мысли и чувства. Почему? Я давно ждал, что не сегодня-завтра все вот так и будет. Знал все до мелочей, и все же... — Стой! — спохватившись, заорал надзиратель, присутствовавший при переодевании. — Снимай! Я снова раздеваюсь, и меня внимательно осматривают. Бог их знает, чего искали на моем голом теле. Наверное, выполняли тюремную инструкцию. После обыска надзиратель вышел. — Пошли, — уже менее грубо обращается ко мне конвоир. Очевидно, без начальства он чувствует себя немного человеком. Вот и кандальная. Кузнец из ротских, довольно добродушный дядя, 11
долго подбирает ножные кандалы. Спокойно, ровно продавец за прилавком, примеряет одну, другую, несколько пар, приговаривая: — Маленько велики, а эти малы... А энти и совсем не годятся... Наконец, найдя то, что было нужно, заботливо осведомляется: — Вроде эти подойдут. Как?.. Я молчу. Кузнец сочувственно улыбается и с теплотой в голосе говорит: — Ничего, паря, человек не скотина, ко всему привыкает... — Не разговаривать! — кричит конвоир. По тюремной инструкции разговаривать с каторжанином не положено. Ножные кандалы выбраны. Мне велят сесть на низкий табурет, а ногу вытянуть и положить на обрубок дерева, в торце которого укреплена железная бабка, вроде той, что мужики отбивают косы. Кузнец надевает на ногу у щиколотки кольцо цепи с войлочным подкандальником, а в ушки кольца вставляет заклепку и подводит ее на бабку. P-раз!.. Два!.. — нога закована, а через минуты две и другая. Стук молота болью отзывается в сердце. — Теперь браслетки на руки, — пробует шутить кузнец и так же долго и спокойно выбирает ручные кандалы. Но вот подобраны и они. Украсив мои руки «браслетками», кузнец запирает их замки на ключ, отдает его конвоиру, а тот отнесет их надзирателю. Таков порядок. — Готово. А теперь возьми ремешок к ножной цепи. Ты ее, паря, вот так ремешком-то подтягивай, вот так, а ремешок к поясу, к поясу... — заботливо инструктирует кузнец. Ему, видимо, очень хочется как-то подбодрить меня. — Да не робей, паря, приобвыкнешь... И в кандалах люди живут. — Сказано — не разговаривать! Пошли! — снова гремит конвоир. Скованными ногами я делаю первые шаги и спотыкаюсь, не умея соразмерить шаг с длиной кандальной цепи. Звон ее раздражает, а сама она кажется пудовой. Хочется ее придержать, но и на руках звенит такая же. А сопровождающий понукает: 12
— Ну, ну! Живее поворачивайся! Вот и одиночка. Теперь и сырая башня губернской тюрьмы, напоминающая глубокий колодец, кажется желанным и привычным жильем. Там, находясь под следствием, я сидел с товарищами долгие месяцы и крепко с ними подружился, а теперь?.. Теперь один в четырех стенах. Не с кем перекинуться даже словом. А как хочется именно сейчас услышать дружеское, теплое слово участия! Четыре толстые глухие стены, койка и стол, привинченные к стене, окошечко под потолком, одна табуретка, один и я. На прогулку водят, вернее гоняют, тоже одного. Иду по кругу, неуклюже шагая спутанными ногами. Украдкой от надзирателя бросаю косые взгляды на железные решетки тюремных окон и вижу, как из-за них осторожно, с сочувствием поглядывают на меня товарищи, особенно подследственные. Каждого терзает мысль: «Может, и мне скоро придется так же...» Одиночество я переживал сильнее, чем боль от кандалов, хотя с непривычки они растирали ноги в кровь, оттягивали руки и плечи, мешали уснуть. Одиночество — страшное наказание. К счастью, оно было кратковременным. В КАТОРЖНЫЙ ЦЕНТРАЛ Через неделю два конвоира отвели меня во Владимирский каторжный централ, где я сидел несколько месяцев как подследственный три года назад. Там меня опять заставили раздеться догола, тщательно исследовали каждый шов одежды, ощупали и осмотрели все тело, заглядывая всюду, куда только можно заглянуть. От такого циничного и бесцеремонного осмотра было невыразимо стыдно и унизительно, противно до тошноты. Никакие протесты не помогали, они только больше ярили тюремщиков. После осмотра велели одеться в каторжанскую одежду. Она чище той, что сняли, а главное — без паразитов. Попробовали прочность кандалов, ухмыльнулись — довольны. Затем один из надзирателей отвел меня в большую камеру — «карантин», где нужно было пройти испытательный срок. 13
После отбытия карантина начальник тюрьмы определит, что со мной делать дальше: может, посадит в карцер, может, для острастки выпорет, а может сразу отослать в камеру... Его воля. Все может быть... Видимо, на сей раз начальник тюрьмы был настроен благодушно. Сразу из карантина меня перевели в общую камеру, где уже сидело человек двадцать — двадцать пять. Каждое движение этих людей сопровождалось звоном цепей. Веселая музыка!.. Как только железная дверь камеры захлопнулась и в замке проскрежетал ключ, все бросились ко мне. Для них я человек свежий. Первый вопрос — его задают всем новичкам: — Какой срок имеешь? — Большой, — печально ответил я. — Ну а все же? — переспросил высокий, плечистый крепыш с удивительно добродушным лицом. — Около трех лет. Раздался дружный хохот. Я удивился: что ж тут смешного? — Уморил, дружище! Мы бы твой срок проспали. — Ребята! Пишите письма на волю, Козлов выйдет, передаст. Смеялись как-то по-доброму, весело — новые товарищи явно хотели ободрить меня. Сидели здесь балтийские моряки, осужденные на сроки от восьми лет и до вечной каторги за участие в восстании 1906 года. Вечной каторгой тогда считался срок в двадцать четыре года. «Вечники» носили ручные кандалы четыре года, а ножные — восемь, из расчета: за каждый каторжанский год два месяца ручные и четыре — ножные. После такого разъяснения мне стало стыдно говорить о своем сроке. Я счастливец! Отношу шесть месяцев ручные кандалы и только один год ножные. КАРЦЕР Не успел я порадоваться своему «счастью», как дверь распахнулась и на пороге камеры появился коридорный надзиратель. 14
— Эй, новенький! Как тебя там, Козлов, что ли? В карцер! — За что? — удивился я. — Стоял у окна. — Я не подходил к нему. — Не подходил, так подойдешь. Все едино. — И вдруг заорал: — Говорят тебе, выходи! Хочешь вместо одной две недели отсидеть? Ругань и толчки в спину сопровождали меня до подвала. Около карцера надзиратель велел раздеться догола. Из стоящего тут же ящика вытащил вшивое, грязное белье и приказал надеть его. Затем, раскрыв дверь, так пнул меня в спину, что я пулей влетел в карцер. На кого-то наткнулся, но в темноте не разобрал на кого. — Стоп! Семафор закрыт, дальше ходу нет, — услышал я веселый голос. От шутки стало легче на душе. В темноте не различаю даже силуэтов людей. Напрягаю зрение и скорее чувствую, чем вижу, — у стены, кажется, стоят пять или шесть человек, вон еще двое, еще... — Станьте вот так, вам будет удобнее, — слышу возле себя чей-то негромкий ласковый голос. Я стал, как мне советовал незнакомец, кажется, на него-то я и налетел. — Я ушиб вас? — Пожалуйста, не беспокойтесь об этом. Как зовут вас? — А вы кто? — по привычке к осторожности осведомился я. Незнакомец рассмеялся, ближайшие соседи тоже. — Мицкевич, Викентий Семенович. Сконфуженный, и я назвал себя. В самом деле, какая могла быть осторожность после того, как наши фамилии давно установлены, все «преступления» раскрыты и за них мы уже получили каторгу по соответствующему параграфу соответствующей статьи уголовного кодекса законов Российской империи и уже бренчим кандалами. Не успело состояться наше знакомство, как дверь карцера снова отворилась и к нам втолкнули еще несколько человек. Она отворялась и затворялась еще много раз, и тот же остряк встречал шутками новых товарищей. Это немного смягчало тягостную обстанов- 15
ку. Напихали нас сюда ровно сельдей в бочку — ни лечь, ни сесть. Карцер — небольшое помещение глубокого подвала, с низким каменным потолком, зимой и летом без всякого отопления. Несмотря на весну, здесь было холодно и сыро. С ослизлых стен капельками стекала вода на липкий от грязи цементный пол. Крохотное оконце под самым потолком не пропускало света сквозь частые переплеты толстой железной решетки. Отсутствовало подобие какого-либо сиденья. Сидеть можно было только на полу и то скрючившись на корточках, а когда карцер заполнился до отказа, невозможно стало и это. Жили здесь обычно неделями. От голода и усталости валились на грязный и сырой цементный пол в полубессознательном состоянии. Но сейчас, в неимоверной тесноте, потерявшие сознание вынуждены были висеть на плечах товарищей. Вентиляции никакой. Чтобы не задохнуться, все стеснились еще больше, поприжались к стенам и освободили немного места около двери. Это дало возможность одновременно троим опускаться на колени и, склонив голову к поддверной щели, дышать. Однако не проветривался не только карцер, но и коридор, откуда через поддверную щель поступал «свежий» воздух. Так по очереди мы и подкреплялись этим «кислородом». По естественным надобностям не выпускали, а парашу не выносили до тех пор, пока она не переполнялась. Правда, предусмотрительное начальство не перекармливало нас. В день давали двести граммов полусырого хлеба, который немилосердно хрустел на зубах — так много было в нем песку, и кружку сырой воды. Горячая пища — один половник непонятной жидкости — полагалась на пятый день, если заключенный ничем не проштрафился, сидя здесь. Однажды помощник начальника тюрьмы Лапшин вздумал произвести нам перекличку. Едва надзиратель открыл замок, дверь карцера с силой распахнулась, и в нос Лапшину ударила такая струя спертого воздуха, что он отшатнулся с криком: — Закрыть немедленно! Больше перекличек не делали, и мы очень жалели об этом — во время проверки дверь карцера была открыта и наш склеп «проветривался». 16
ЧЕЛОВЕК С ВЕСЕЛЫМ НРАВОМ Чаще всего я разговаривал в карцере с ближайшим соседом, к которому был притиснут грудь с грудью, — Викентием Семеновичем Мицкевичем. Разглядеть его мне не удавалось, но разговаривать с ним было очень интересно, к тому же манил его тихий и ласковый голос, подкупала простота в обращении. Этот литовец был очень начитанным и знающим человеком. Много раз сидел в тюрьмах, совершал побеги. За последний, вооруженный побег получил шесть лет каторги, был переведен в наш централ и уже более года содержался в одиночке. Всех подробностей тогда он мне не рассказывал. Да и как было говорить, когда стоим вплотную, дышим друг на друга, висим друг на друге и не видим, кто за спиной, кто прижат с левого, а кто с правого бока. О себе я рассказал, что два с половиной года сидел под следствием во Владимирской губернской тюрьме и за «неповиновение начальству» большую часть срока находился в тюремной башне. На каторгу осужден недавно, за что попал в карцер — не знаю, ведь еще не успел совершить ни одной провинности. — Сюда сажают не за провинности, — «утешил» меня Викентий Семенович, усмехаясь. — Просто нашей администрации нужно, чтобы карцеры не пустовали, иначе не получат наградные. — А вас сюда за что? — За веселый нрав. — За веселый нрав? — удивился я. — Вот именно. Я ведь опасный преступник для Российской империи. Начальство ко мне «благоволит» особо. Ежедневно старшие надзиратели внушают младшим: «Смотри. Это такая птица, чуть отвернулся — и нет его. Если сбежит — сам сядешь на его место». Викентий Семенович тяжело задышал и прерывисто закашлялся. Казалось, кашель раздирает ему грудь. Я пожалел о начатом разговоре. — Нет, нет! Не пугайтесь моего кашля... Ну посудите сами: разве не льстит мне такая репутация? Каждый день одно и то же: «К окну подходить не давай, а то приложит к решетке ниточку, решетка пополам, и мерзавец был таков...». Чего только не придумывает старший надзиратель, а младшие, народ темный, всему 2 Заказ 1163 17
верят. На дверь моей камеры смотрят, как на ворота ада. Степанов, старший надзиратель, поучал молодых негромко, но слух у заключенного, долго находящегося в одиночке, всегда обострен. Мицкевич все слышал. Круглые сутки он чувствовал в волчке двери назойливо наблюдающий за ним испуганный глаз дежурного надзирателя. В конце концов это ему надоело, и он решил подшутить над тюремщиками. В левом углу камеры, около двери, было единственное место, где заключенного не видно из волчка. Мицкевич стал туда, прижался к стенке и затаился. Надзиратель, не увидя арестанта, заволновался: — Где ты? Молчание... От страха у надзирателя застучали зубы. Это слышно было даже в камере. Дрожащим голосом он снова спросил: — Где ты? Снова молчание. — Где ты?.. Что ты там делаешь?!. — уже не своим голосом закричал страж и неистово засвистал. Примчался старший надзиратель Степанов, словно пес, сорвавшийся с цепи. — Ну, чего свищешь, как оголтелый? — Он... он... тот... Его... Нет его!.. У-бег! — заикаясь, пролепетал дежурный. — Чего ты мелешь? Как нет? А ну, пусти!.. — оттолкнув его, Степанов прилип к волчку. Действительно, камера пуста. — Ключ!.. Живо!.. — загремел его голос. Пока открывали дверь, заключенный сел на табурет. Дверь распахнута. Заключенный сидит как ни в чем не бывало. — Ты где был, мерзавец? — Здесь. — Что ты тут делаешь? — Сижу. — Отвечай толком, когда тебя спрашивают люди! Что ты делал в углу? — Стену пробивал головой, скоро сбегу. — Что-о-о?.. — заревел Степанов. — Бежать, стервец, задумал?!. Да я тебя... Я тебя... Степанов ринулся на Мицкевича с кулаками. 18
— Что за шум? — в дверях появился начальник тюрьмы Синайский. Старший доложил: мол, заключенный хотел проломить стену и бежать из централа. Викентий Семенович невольно улыбнулся. — Что за смех? Встать! — рассвирепел начальник тюрьмы. — Как стоишь, сволочь! Руки по швам! Я тебя научу, морда, как держать себя в моем присутствии! — Прошу повежливее. Вы не имеете права... — Что-о?! Я не имею права?! — У Синайского полезли глаза из орбит, от ярости он задыхался. — Ах ты, стервец! Я те покажу право!.. Я! Я здесь право! Я! Я! Я! Понимаешь ты это, собачья твоя морда? Я, я, я, я!.. — Да, вы не имеете права «тыкать» и оскорблять меня, — сурово произнес заключенный, не дрогнув перед грозой тюрьмы. — Я буду жаловаться! — Ха-ха-ха... Оскорблять... Ишь ты, «ваше благородие» выискалось! Не имею права... Ха-ха-ха... Поду-у-умаешь... Да что ты мне сделаешь?.. Жаловаться на меня?.. Кому-у-у?.. Дурак! Я здесь начальство! Давай твою жалобу, я ее вот так... Понял? — начальник тюрьмы в присутствии нижних чинов сделал неприличный жест, показывая, как он намерен употребить жалобу заключенного. Мицкевич с презрением, спокойно смотрел на кривляющегося перед ним Синайского, что еще больше бесило хама. — Ваше благородие, дозвольте проучить собаку! — угодливо подскочил Степанов и замахнулся на узника. Но тот с резким звоном кандалов стремительно шагнул навстречу и с угрозой произнес: — Не сметь! Не позволю. От неожиданности Степанов растерялся и отпрянул назад, а испуганный Синайский выскочил в коридор. Оттуда он крикнул в распахнутую дверь заключенному: — Молчать!!! Ва... ва... — Лицо его стало багрово- синим. Дико вращая налившимися кровью глазами, он задыхался от бешенства. Наконец едва прохрипел: — В карцер!.. Сгною!.. Ни с места!.. — хотя Мицкевич стоял не шелохнувшись, только темные глаза его метали гневные искры. — Раздеть! Обыскать! На месяц в карцер. 19
Не выдержав спокойствия и взгляда кандальника, полного ненависти и презрения, начальник тюрьмы выбежал из корпуса. Трусливое племя тюремщиков храбро с покорными, но всегда пасует перед морально стойкими людьми. Струхнув, Степанов схватил заключенного за руки, несмотря на то, что они и так были скованы. — Раздеть! — приказал он младшему надзирателю. Тот начал срывать с Мицкевича одежду трясущимися от испуга руками. — Постой, я сам, — оттолкнул его Степанов. Но не так-то просто стащить парусиновую одежду с человека, на котором надеты кандалы. Оставив эту попытку, тюремщик ощупал все швы одежды арестанта, полез к нему зачем-то под мышки, раздвинул ему челюсти, с опаской заглядывая в рот, потом приказал: — Отвести в карцер! Дорогой смотри за ним! — И занялся тщательным обыском камеры. Эта шутка могла стоить Мицкевичу жизни. Степанов и Синайский не одного человека собственноручно заколотили насмерть. Не много бы понадобилось усилий двум звероподобным детинам, чтобы отправить на тот свет обессиленного голодом и болезнями Викентия Семеновича. Я был восхищен мужеством своего нового знакомого. Мицкевича снова стал душить кашель. Сердце мое болезненно сжалось — как помочь товарищу? Меж тем подошла его очередь дышать под дверью. Бессильно опустившись на четвереньки, он свесил голову к поддверной щели. Кашель усилился. Тогда товарищи потеснились еще больше и высвободили ему место, чтобы он мог дышать лежа. Следующая очередь была моя, но я уступил ее новому другу, кто-то еще хотел уступить свою очередь, но Викентий Семенович, с трудом поднявшись с пола, горячо запротестовал. — Сво-о-олочи!.. — вдруг раздался дикий вопль. — Самих, самих бы так... А-а-а!.. Кто-то забился в истерике, и невыносимо тяжело было слышать, как кричит измученный взрослый мужчина. Бедняге дали несколько глотков воды, чудом уцелевшей у кого-то, — как только мы выпивали свою порцию, кружку сейчас же отбирали. Один из нас об- 20
нял кричавшего за плечи и крепко прижал к себе. Понемногу тот начал успокаиваться и скоро совсем стих. Оказывается, сидел он на каторге уже пять лет, в карцере сидит безвыходно третью неделю. Многие попадали сюда по нескольку раз и, как бывалые люди, рассказывали разные эпизоды карцерной жизни, от которых у новичков по телу ползали мурашки. При теперешнем начальнике тюрьмы карцер не пустовал ни единой минуты. За свободные места в нем Синайский строго наказывал. Подчиненные из кожи лезли, выслуживались. МЕЧТЫ... СПОРЫ... О нашей тяжелой жизни и тюремных порядках мы говорили не часто — об этом меньше всего хотелось думать. Чаще всего мечталось о воле. Но такие разговоры вызывали острую тоску и раздражение. Вот кто-то произнес со злостью: — Духота хуже, чем в литейной. — Ну, сравнил. Там душно, да тепло и сухо. А тут как в могиле. — А на воле, видать, пого-о-ода хорошая. Пахать бы да сеять теперь. — Скоро цветы-ы на лугах расцветут, в лесах чере-е-муха... Хоть бы единую веточку сюда... Пчелкам раздолье, и жаворонки в поле заливаются. Благодать!.. Одно слово — воля. — Ну пошли-поехали!.. Перестаньте вы со своими пчелками да жаворонками! — Э-эх, воля, волюшка! Для человека она милее жизни. И чего нас тут гноят? — А вы даже и не знаете, за что вас тут держат? — насмешливо спросил Мицкевич. — Конечно, знаю. Под горячую руку мастера того... чуток поприжал. — Ну а вы знаете, за что сидите? — спросил пахаря Викентий Семенович. — Я-то? Как не знать. Урядника косой жикнул. — Та-ак. Вы мастера, а вы урядника? Ну а если вас отсюда сейчас выпустить, поприжали бы снова? — А как же! Мастера прикончил бы, а заодно и ди- 21
ректора прихватил бы. Знал бы тогда — не по мелочи волю потерял. — А вы жикнули бы? — И ты жикнешь, если за горло цапнут! И пошел, пошел разговор об обидах, чинимых мужикам всеми, кто только имел хоть какую-нибудь власть в деревне. Потом рабочие рассказывали о своих счетах с администрацией заводов и фабрик, о порядках в заводских лавках, о том, как люди изо дня в день тянут непосильное ярмо без просвета в жизни, без надежды на лучшее. — Вот вы жикнули одного, другого, а что изменилось от этого? Разве так надо бороться? — Что ж, левую подставлять, когда двинули в правую?.. — Подставлять щеку не нужно никакую, а драться все ж надо по-другому. — И Викентий Семенович заговорил об организованной борьбе рабочего класса совместно с крестьянством против самодержавия, под руководством рабочей партии. В беседу вступает второй, третий, и так, шаг за шагом, в очень популярной форме перед слушателями раскрывается учение Ленина о различных этапах революции. Имя Ленина уже тогда было широко известно не только нам, профессионалам-революционерам, но и широкой массе революционно настроенных рабочих и крестьян. Слушали внимательно, задавали вопросы, и не на всякий из них легко было ответить. Но всегда находились более подготовленные товарищи, большевики из интеллигентов, и разъясняли непонятное. Времени у нас было в избытке, никто никуда не спешил, беседы длились часами, все вопросы разбирались основательно. Большинство присутствующих чувствовали себя очень плохо, но, напрягаясь из последних сил, с трудом вникая в смысл бесед, принимали в них участие. Иногда возникали ожесточенные споры. Мы, менее грамотные, слушали с таким интересом, что забывали о своей очереди дышать под дверью. Споры с меньшевиками-ликвидаторами доходили чуть не до потасовок. Поначалу даже кое-кто из рабочих прислушивался к ним и тоже думал: раз революция проиграна, то не нужно было браться за оружие, рабочим своя партия 22
не нужна, политическую борьбу надо свертывать... Но под дружным натиском по-боевому настроенных рабочих и интеллигенции, а часто и молодежи из крестьян меньшевики замолкали. Спорили и с эсерами, находившими поддержку кое у кого из крестьян, но и в них быстро разобрались. Особенно трудно было убедить людей отказаться от тактики индивидуального террора. Возможно это было потому, что одно время в нашей партии практиковались эксы, за них многие пошли на виселицу или сидели здесь. Эксы и индивидуальный террор так перепутались в некоторых головах, что для уяснения истины потребовалось немало усилий. А одно антиленинское течение довольно долгое время имело хождение даже среди наших товарищей — рабочих-большевиков. Это анархо-синдикализм. Как известно, после разгрома революции 1905 года наряду с жестокими карательными мерами царское правительство широко использовало провокаторские методы борьбы против революционного движения. Охранка засылала своих агентов в революционное подполье и из среды наиболее слабых и неустойчивых участников подполья часто вербовала провокаторов. В те страшные годы немало интеллигентов — выходцев из буржуазных семей, да и не только интеллигентов, отошло от активной борьбы против самодержавия: выступали против политической борьбы, не признавая за профсоюзами права на нее, ограничивая их деятельность экономической борьбой, и мешали большевикам вести революционную работу. Рабочие по-своему реагировали на это, и пошла гулять теория рабочей партии без интеллигенции. К тому времени я уже разбирался в этом вопросе, так как первые месяцы подследственного срока сидел вместе с Фрунзе. Он тогда положил много сил, чтобы на прогулках, в коридоре этажа, в камере, группам и одиночкам втолковывать вредность этой теории. Помню, как, затаив дыхание, мы слушали его. Вскоре среди заключенных нашего централа от анархо-синдикалистских настроений не осталось и следа. А теперь кое-кто снова притащил их сюда. — Что там говорить! У мужиков и рабочих одна доля. Вам в деревне каторга, и над нами мудруют по- 23
всякому. Если обо всем рассказывать, то и всего срока отсидки не хватит... — Верно, брат, кумекаешь, только не языки чесать надо, а действовать. Мы не какие-нибудь брехуны из интеллигенции. Чуть что — и в кусты... В разговор вмешивается Викентий Семенович: — Революционная интеллигенция воюет за рабочую революцию и диктатуру рабочего класса, следовательно, и судьба ее тесно связана с рабочими. Вот, например, я — интеллигент, ни урядника, ни директора завода не убивал, а сижу вместе с вами. Слышите?.. — И с того места, где он стоит, несется звон кандалов. — Оно конечно... Только ты, товарищ, уж не сердись. Не в обиду тебе сказано — верить-то вашему брату никак нельзя... — Что ты там зря мелешь! — сердито обрывают говорящего. — Он верно говорит, — слышится еще совсем молодой, по-юношески ломкий голос. — И товарищ Ленин писал, что «гегемоном в революции должен быть пролетариат». — Роль гегемона у пролетариата никто не оспаривает, молодой человек. Речь идет о том, нужна ли рабочим революционная интеллигенция. Викентий Семенович говорит убежденно, но и противники не сдаются. — А ты, товарищ, не очень-то спорь, хоть и звенишь цепями. В пятом и шестом ни одного собрания и митинга без вашей брехни не обходилось, а что вышло на поверку? Как потянули к ответу, так и в кусты?.. Видно, тюрьмы да остроги интеллигенции не по носу. А сколько вашего брата писало прошений о помиловании! — Разве можно говорить одинаково обо всех? Конечно, много интеллигенции отошло от революции за последние годы, но и верных делу рабочего класса осталось немало. Разве это не так?.. — Так-то оно так, а все-таки интеллигент скорее бросит нашего брата, когда пойдут трудности... — Пустое ты говоришь! — слышится сердитый голос. — Интеллигенты вместе с нами тянут кружку сырой воды и те же полфунта тюремного хлеба едят, что и мы с тобой. 24
— Истинную правду баишь, милок. Зачем товарищев студентов обижать? — послышался ласковый голос пожилого человека. — А я о студентах и не говорю. Я об интеллигентах толкую... «ЧЕЛОВЕК С ПЕТЛЕЙ НА ШЕЕ» Этот спор воскресил в моей памяти многих интеллигентов, которых мы боготворили за их мужество и величайшую преданность делу рабочего класса. Разве когда-нибудь забудешь помощника присяжного поверенного Тарарыкова, гимназиста Александра Сапожкова, не дрогнувших перед лицом смерти, бросивших гордый вызов палачам, когда в числе двадцати семи революционеров их расстреливали в Коломне? А гимназист Ваня Марков, убитый казаками на революционной демонстрации? А студенты Старкевич и Николай Сапожков, у которых мы, молодые рабочие, учились, как надо драться с врагами? А Петр Караваев и Николай Соколов, с которыми я сидел в темной и сырой башне Владимирской губернской тюрьмы? Сколько раз их арестовывали, сажали в тюрьмы, но, попав на свободу, они с новой энергией брались за революционную работу. У Николая Соколова два брата, тоже интеллигенты, были стойкими большевиками. Этих никакие репрессии не отпугнули от революции. Перед моим мысленным взором встала тщедушная фигура учителя Феди Сорокина, который тоже сидел в башне Владимирской губернской тюрьмы. Ему очень трудно было переносить заточение, но, не кляня свою судьбу, он оставался марксистом с ясной революционной душой. Даже в тюрьмах находил время и силы учиться и заниматься с нами. А Вегер и саратовский большевик Владимир Павлович Антонов, с которым я сидел в Сущевской тюрьме после первого ареста? Вместо того чтобы предаваться унынию и тянуть жалобную песню «не надо было браться за оружие, революция проиграна», они всегда были бодры и деятельны. Несмотря на запреты тюремщиков, Антонов ухитрился организовать коллективную читку повести Горького «Мать». Владимир Павлович был душой не только сидящих с ним в 25
одной камере, но и всех политзаключенных Сущевской тюрьмы. Мы смеялись над нашими мучителями и бросали им вызов. Под дирижирование Вегера и Антонова-Саратовского, несмотря ни на какие репрессии со стороны тюремщиков, мы с упоением пели на французском языке «Карманьолу». Никто не пал духом., не изменил тому делу, ради которого шел на жертвы. А Арсений — Михаил Васильевич Фрунзе, «человек с петлей на шее»? Его мужество вызывало восхищение даже у ярых врагов, смертельно боявшихся, но невольно уважавших его. Неукротимый революционер еще со студенческих лет, он всегда был источником бодрости и жизнерадостности, примером стойкости и непримиримости в борьбе. Сколько людей благодарны ему за ту школу мужества, которую довелось пройти под его руководством на воле и в тюрьме! Вспомнились встречи с этим удивительным человеком. На одном из нелегальных собраний в Орехово-Зуеве в 1908 году я был арестован вместе с ореховскими рабочими и отправлен во Владимирскую губернскую тюрьму. Но тюрьма была переполнена, и нас направили в каторжный централ. О каторжных централах, где людей заковывали в кандалы, засекали насмерть, казнили, мы только слышали, а теперь и сами попали в это страшное место. Нас рассадили по малым камерам так называемого польского корпуса. Со мной в одну камеру попал ткач из Орехова, Вася Цыганков. Не успели мы оглядеться, как форточка двери камеры отворилась и к нам заглянул молодой человек. Волосы подстрижены ежиком, умные, серые, лучистые глаза, добрая улыбка. — Вы откуда, товарищи? — Из Орехова. — A-а, знаю! Ваших тут много. Я здесь староста политзаключенных. У вас, наверно, ничего нет? Пришлю вам табаку, сахару. Хлеб будете получать казенный. — Книжечку бы дали почитать, а то скучно так сидеть. — Это можно. 26
Так состоялась моя первая встреча с Михаилом Васильевичем Фрунзе, уже более года сидевшим здесь под следствием. Он говорил просто, душевно, и мы сразу почувствовали в нем своего, родного человека. Вскоре всех выпустили во двор на прогулку. Там мы с Васей встретили товарищей из Орехово-Зуева: Игната Бугрова, старика Муранова, Алексея Ловачева, у которого жандармы вышибли глаз на маевке. Их было четырнадцать человек, больше полугода сидевших здесь под следствием. Они хорошо знали Михаила Васильевича и познакомили с ним всех вновь прибывших ореховцев. Узнав, что я из московской «окружки», Фрунзе долго расспрашивал меня о положении в Москве, о настроении рабочих и интеллигенции, о партийной работе в районах. Польский корпус находился у тюремного начальства на особом положении. В нем сидело более ста пятидесяти политических подследственных, главным образом рабочие Иваново-Вознесенска, Шуи, Орехово-Зуева и крестьяне из средней полосы России. Создавались крупные судебные процессы «за участие в сообществе, поставившем целью своей деятельности насильственное ниспровержение существующего в России общественного строя». За принадлежность к РСДРП всем грозила 102-я статья Уголовного кодекса с наказанием до восьми лет каторжных работ и лишением всех прав и вечная ссылка в отдаленные края Сибири по окончании срока каторги. Все подследственные и в тюрьме продолжали борьбу за человеческие права. И организатором ее был Арсений — такова была подпольная кличка Фрунзе. Наряду с большой политической работой, Арсений организовал широкую общеобразовательную учебу среди политзаключенных. В этом ему помогали Петр Караваев, Николай Соколов, Андронников и другие интеллигенты-большевики. Жажда знаний у нас, рабочих, была огромная. Хотелось знать все: и что на небе, и под землей, и под водой, откуда произошел человек и как живут люди в разных странах. Мы хватались за одну книгу, за другую, за несколько сразу. Со всеми неясными, волнующими вопросами шли к Арсению, а он никому не отказывал и терпеливо выслушивал каждого, разъясняя, советуя и подбадривая. Зачастую на- 27
ши вопросы были наивны до смешного. Помню, как однажды Вася Цыганков обратился с просьбой написать алфавиты всех языков. — Зачем вам? — с удивлением спросил Фрунзе. — Хочу уметь читать книжки на всех языках. — Желание хорошее, но как вы думаете это сделать? Оказалось, Вася считал, что достаточно выучить какой-либо алфавит, и он сможет читать любую книгу на этом языке. О судьбе арестованных по политическим обвинениям Михаил Васильевич проявлял особую заботу и прежде всего учил, как держаться на следствии и на суде. — В принадлежности к партии не признавайтесь, — учил он нас, — пусть судят как хотят, У них никаких данных, кроме агентурных, нет. Сговоритесь заранее, чтобы потом не спутаться. — Но мы захвачены в квартире на собрании. — Ничего, скажите: собрались на вечеринку. — А я бежал из-под надзора полиции и попал в Орехово. Что мне говорить? — спросил я. — Вы же рабочий. Скажите: приехал в Орехово искать работу, познакомился с таким-то рабочим и зашел к нему. Узнав, что Фрунзе грозит виселица, мы бесконечно удивлялись его постоянной бодрости, неистребимой жизнерадостности и энергии. Этот «человек с петлей на шее», казалось, совсем не думал о себе, и страшная угроза смерти не волновала его. Стыдно было и говорить с ним о своем деле. С каждым днем над головой Фрунзе все больше и больше сгущались черные тучи. Это мы особенно ясно поняли, когда появился новый начальник тюрьмы Гудима, присланный для «наведения порядка» — уничтожения наших «вольностей». Однажды во время прогулки Гудима в сопровождении помощников и тюремных надзирателей неожиданно появился возле нас. Раздалась уже забытая нами команда: — Смир-рно! Шапки долой! Мы громко засмеялись. Гудима рассвирепел: — Вызвать солдат! Когда те появились во дворе, он скомандовал: 28
— Ружья на прицел! Защелкали затворы винтовок. Мы бросились в разные стороны и попрятались за стены корпуса. На опустевшей площадке перед солдатами остался один Арсений. Выставив несколько вперед больную ногу, он бесстрашно глядел на тюремщиков, готовый принять смерть, но не отступить ни на шаг. — Кто это? — спросил Гудима своего помощника. — Политический, Фрунзе. — A-а, знаю! — воскликнул начальник тюрьмы и со злорадством добавил: — В него стрелять не надо. Мы его и так... — Повернувшись, он ушел в сопровождении своей свиты, а нас охватила острая тревога. Новый начальник, известный зверскими расправами над политическими заключенными в Питерской пересыльной тюрьме, видимо, хорошо знал, кто такой Фрунзе и что ждет его. Ивановцы и шуяне с восторгом рассказывали о его прошлом: как в 1905 году ивановская рабочая дружина под командованием Арсения первой пришла на помощь восставшему пролетариату Москвы, как его послали на IV съезд партии, потом выбрали на V (Лондонский) съезд, куда поехать ему не удалось. Летом пятого года на заводе готовилась забастовка. Ее организаторам нужно было обсудить этот вопрос с Михаилом Васильевичем Фрунзе, а собраться негде. В те дни полиция проявляла особую бдительность. Рабочие облюбовали какой-то погреб и сошлись туда, пришел и Арсений. На опрокинутой кадке из-под квашеной капусты поставили раскупоренную бутылку водки и несколько пустых бутылок. Начали заседание. Вдруг патрульный подал сигнал опасности. Бежать некуда, во дворе уже полицейские. — Спасать Арсения! — приглушенно крикнуло несколько голосов. Литейщик Воронин и Арсений быстро поменялись рабочими куртками и головными уборами. Прокопченной фуражкой литейщика Арсений вытер себе лицо и стал совершенно неузнаваем. — А теперь живо прикладывайтесь к «причастию» да сильнее «пьянейте»! И запомните: тут Арсения нет, есть Гришин! — скомандовал Воронин. Все спешно стали прикладываться к водке, прогла- 29
тывая понемногу, чтобы пахло ею, а некоторые только прополоскали рот и тут же выплюнули. Все вдруг стали «пьяными», один даже свалился у кадки и что-то бессвязно бормотал — «дошел до положения риз». Несмотря на свою молодость, Гришин тоже «нетвердо держался на ногах». — Вы чего тут делаете?!. — гаркнули полицейские, вваливаясь в погреб. — С устатку, ваше благородие... ик-к... выпить захотелось, да вот не дают казаки у казенки выпивать... ик-к... ну и собрались в погребе. Тихо, прохладно... ик-к... сидим в свое удовольствие, выпиваем, никто не мешает... — пошатываясь, широко улыбаясь полицейскому, пьяненьким голосом объяснил Шувалов. — Марш отсюда! Выходи по одному! — скомандовал старший полицейский. При выходе из погреба он опрашивал и записывал фамилию каждого. Вышел и Гришин, а когда вслед за ним вышел Шувалов, он так же пьяненько, но громко крикнул: — Гришин! Сбегай-ка за водкой, да живее поворачивайся! Фрунзе не торопясь пошел со двора. — Захватите и этого пьянчужку, — брезгливо толкая носком сапога валявшегося у кадки «вдребезину пьяного», приказал старший. Рабочие подхватили товарища и поволокли к выходу. Очистив двор от «пьяниц», полицейские удалились восвояси. Часа через два Фрунзе уже заканчивал собрание в трех километрах от города, на берегу Тезы. На следующий день забастовал весь завод. Недаром с такой остервенелой настойчивостью царская охранка выслеживала Фрунзе. Третье-то отделение министерства внутренних дел хорошо знало, какую опасность для российского престола представлял этот неукротимый большевик!.. Однажды ищейки настигли его. Полиция ворвалась в тот дом, где он скрывался. Михаил Васильевич легко мог бы уйти, благополучно выпрыгнув в окно с оружием в руках. Но это навлекло бы репрессии на хозяина квартиры — рабочего, единственного кормильца кучи детей, и Фрунзе дал себя арестовать. Он был схвачен в семь часов утра, а в девять все фабрики Шуи уже бастовали, требуя освобождения своего 30
любимца. Тысячи рабочих направились к тюрьме, а рабочая дружина была готова в любой момент ринуться на спасение своего вожака. Но власти вызвали солдат, тюрьма была окружена пешей и конной полицией и казаками. Им был дан приказ стрелять без предупреждения по каждому, кто приблизится к тюрьме. Не желая пролития крови, Михаил Васильевич из тюрьмы призвал партийных руководителей Шуи и Иваново-Вознесенска не доводить дело до вооруженной схватки. А напуганные власти поспешили отправить «опасного преступника» во Владимирский централ. Конвоиры получили тот же приказ, что и охрана тюрьмы: стрелять без предупреждения при малейшей попытке освободить Арсения. В январе 1909 года военно-полевой суд приговорил Михаила Васильевича к смертной казни через повешение. На всю жизнь запомнилась страшная ночь, когда Арсений в сопровождении старшего надзирателя Иванова и четырех младших надзирателей вернулся из суда в свою одиночку, находившуюся против нашей. Из камер послышались нетерпеливые вопросы: — Ну как, Арсений? Он молчал, и его молчание было страшнее и красноречивее всяких слов. Наконец он вышел с вещами. — Прощайте, товарищи, переводят к смертникам! С грохотом закрылась железная дверь. Смертная казнь... за что? Сознание мутилось, сердце резала острая боль. И вдруг, словно по команде, все закричали: — Сволочи!.. Палачи!.. — Протестовать будем, товарищи! — Объявим голодовку! И поднялось невообразимое. Мы пели революционные песни, били в двери табуретками, парашами, из окон сыпались осколки стекол. Всю ночь волновалась тюрьма, оцепленная солдатами и полицейскими, которым приказали стрелять по окнам без предупреждения, если кто в них покажется. Наутро началась голодовка. К ней присоединились и уголовники, которые лично знали Арсения. Начальство ответило репрессиями: заключенных избивали, каторжан пороли розгами, бросали в карцеры, 31
но голодовку никто не прекратил, она продолжалась целую неделю. Тогда всех подследственных политических перевели в губернскую тюрьму. Находясь там, мы не знали, что по протесту широких кругов общественности смертный приговор Фрунзе был отменен и дело передано на новое рассмотрение. В феврале 1910 года Михаила Васильевича снова судили и приговорили к четырем годам каторги. На этот раз вместе с ним судили до сорока человек ивановских рабочих. Они-то нам и рассказали об этом. Значит, жив наш любимец, наш учитель, наш друг, наш Арсений! И вдруг снова поползли жуткие слухи, что в сентябре 1910 года Фрунзе снова судили, приговорили к смертной казни и что он уже повешен. Рассказывали со всеми подробностями, как мужественно держался на суде Михаил Васильевич. С удивительным хладнокровием он подтвердил, что действительно является руководителем ивановских большевиков, организовывал рабочих на борьбу с самодержавием, участвовал в подготовке вооруженного восстания 1905 года, и заявил: — Наша партия идет по единственно правильному пути. Революция победит! Победит во что бы то ни стало! Приговор о смертной казни он выслушал спокойно, ни один мускул не дрогнул на его лице. Даже председатель суда, осудивший многих на смертную казнь, удивленно пожав плечами, пробормотал: — Что за человек! Мужество Фрунзе вызвало восхищение и у солдат- конвоиров. Когда его вели из суда, они предложили: — Беги! Стрелять будем вверх. Но, зная, что тогда их постигла бы страшная кара, он отказался. Категорически отказался он и подать прошение о помиловании и родственникам строго запретил сделать это. Защита сама подала кассационную жалобу в главный военный суд. Пока разбиралась эта жалоба, приговоренный, ничего не знавший о ней, сидел в камере смертников и усиленно занимался... изучением английского и итальянского языков, а меж тем чуть не каждый день на рассвете в коридоре гремели замки — кого- то уводили на виселицу. 32
Вот каким был интеллигент Фрунзе. Очнувшись от нахлынувших воспоминаний, я вмешался в разговор. — Разве можно всех интеллигентов мерить на один аршин и говорить обо всех как о предателях? Некоторые и рабочие испугались репрессий и отошли от революции, ио по ним мы не судим обо всех рабочих. А крестьянство? Ведь большинство запугано виселицами и порками. Но многие не испугались, а только хитрее стали в борьбе. Я рассказал, как в одной деревне Рязанской губернии после 1905 года крестьяне организовали первомайскую демонстрацию. Написав на красном полотнище: «Да здравствует мы знаем що!», они прошли по деревне. Что было делать уряднику и старосте? К такому лозунгу не придерешься. Мужикам предложили разойтись и убрать красную «тряпку». Похватали зачинщиков, но предъявить каких-либо серьезных политических обвинений им не смогли. Поди разберись «що они знали», по-всякому можно толковать этот лозунг. Потом я рассказал о работе с крестьянами в Коломенском уезде в 1907—1908 годах, о кружках интеллигенции, не отошедшей от революции. — А знаете ли вы об ивановском Арсении? Поговорите с ивановцами и с теми, кто хоть раз встречался с ним! Сколько он сидел в камере смертников, а разве испугался, изменил революции?! Разве спасовал? Дрогнул? Мой голос сорвался, на глаза навернулись слезы, но, на счастье, никто впотьмах не видел их. «Если бы он сейчас был жив...» — Тоже сравнил. Арсений — это особая статья... — Так он совсем и не интеллигент, он из студентов! Он и теперь такое... — Так он... он жив? С этой минуты жизнь в карцере показалась мне не такой тягостной. Мне рассказали, как за жизнь Фрунзе боролись партийная организация, родственники и близкие друзья, прогрессивное общественное мнение. В результате командующий Московским военным округом вынужден был заменить смертную казнь шестью годами каторги. Вдруг в самый разгар спора кто-то простонал: 3 Заказ 1163 83
— Бра-атцы, задыхаюсь... — и потерял сознание. Товарищи подтащили его к двери и положили лицом к щели. ЗАНЯТИЯ В КАРЦЕРЕ Споры и занятия часто были очень серьезными и глубокими. Мы, малограмотные рабочие и крестьянские парни, проходили здесь школу политической борьбы и настоящий общеобразовательный университет. Мы так тянулись к знаниям, что использовали каждую возможность для учебы. Учились в камерах, на прогулках и даже в совершенно немыслимых условиях карцера. После многодневного сидения в карцере порою мутилось сознание, а мы огромном напряжением воли заставляли себя усваивать грамматические и арифметические правила, законы физики, развития природы и общества. И это спасало нас, помогало отвлекаться от собственных страданий, помогало выстоять и выжить!.. Вместе с нами в карцере сидели и уголовники. Тюремщики часто нарочно подсаживали к «политике» всяких «мокрушников», «медвежатников» и прочий сброд. Нередко и они проявляли интерес к нашим беседам и даже задавали вопросы. Беседы возникали стихийно, по всякому поводу. Вот товарищ не выдержал голода и кислородного голодания, упал в обморок. Пока его приводили в чувство, кто-то стал объяснять, почему человек теряет сознание, когда ему не хватает воздуха. Тот давно пришел в себя, а «лектор» с увлечением продолжает рассказывать об устройстве человеческого организма. Первого лектора сменяет другой и в популярной форме излагает нам теорию эволюционного развития человека, рассказывает о зарождении жизни на земле. Об учении Дарвина я кое-что слышал и раньше, но мои познания ограничивались тем, что нашими предками являются животные, близкие к обезьянам. Теперь я слушал об очень сложных вещах. Это было так интересно, что я забыл о своей очереди дышать под дверью. Пауз между «уроками» не делали. «Урок естествознания» еще не кончился, а в углу кто-то тихонько занимается немецким языком. Услыхав, как безбожно 34
перевирают немецкие слова, Викентий Семенович вполголоса стал поправлять занимающихся. Незаметно для себя увлекся и в полный голос приступил к объяснению грамматических правил. Вначале я просто прислушивался к ним, а потом и сам втянулся в «урок», стал спрашивать непонятное для себя. Изучать немецкий язык меня заставил еще Фрунзе, потом я пробовал продолжать занятия в башне Владимирской губернской тюрьмы с помощью Петра Караваева и Николая Соколова, но занятия не ладились — я тогда и грамматику русского-то языка знал еще плохо, где же было усвоить грамматику немецкого! Я все больше ограничивался запоминанием немецких слов и теперь обрадовался, услышав, как хорошо владеет разговорной немецкой речью Мицкевич. Я засыпал его вопросами. Моя напористость, видимо, ему понравилась. Нужно сказать, что у нас тогда было повальное увлечение иностранными языками. Занимались с товарищами и самостоятельно, по самоучителю Туссена. В результате настойчивой, усидчивой работы многие уже через несколько месяцев начинали читать литературу на английском, немецком и французском языках. На четвертый или пятый день пребывания в карцере я почувствовал себя очень плохо: едва держался на ногах, одолевала сонливость, стучало в висках... Вдруг сквозь дрему услышал: — «...не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях? Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами землю, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится вся вдохновенная богом!.. Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа...» Прислушался, и мне показалось, что я грежу наяву. Встряхнувшись, шепотом спрашиваю у Мицкевича: — Кто-то декламирует? — Нет, диктует. С любопытством прислушался я к необычному диктанту, где «ученик» и «учитель» стояли рядом и, стис- 35
нутые кругом, не видели друг друга. Один диктовал, а другой писал... в уме. — Усвоили или прочесть еще раз? «Ученик» запоминал медленно, диктант пришлось повторить три раза. — Ну, а теперь скажите, как вы написали первую фразу? — Перед словами «не молния ли это» — двоеточие, после них запятая, а в конце фразы, после слова «с неба» знак вопроса. — Почему знак вопроса? — Потому, что это законченное предложение и произнесли вы эту фразу вопросительно. — А почему надо поставить запятую перед словами «сброшенная с неба»? — Ну, потому что... потому что это пояснительные слова к «молнии». Так, шаг за шагом, разбирался «диктант». К нему прислушивался не один я, некоторые даже подсказывали «ученику». Урок превратился в коллективный. Разобрали орфографию отрывка, обсудили, где и почему нужны те или иные знаки препинания. Потом принялись за другие произведения Гоголя. Тот же «учитель» рассказал о некоторых из них и об их социальном значении. Затем перешли к творчеству Некрасова. Кто-то на память прочел отрывок из поэмы «Поэт и гражданин». Но теперь уже говорили не о грамматике или пунктуации, а о политическом значении этого произведения. Учеба во всех ее формах и проявлениях скрашивала тюремное существование, одухотворяла нашу жизнь и давала нравственные силы выстоять и выжить. Сидя по нескольку лет в тюрьмах и отбывая срок на каторге, мы проходили «университеты» знаний. За толстыми тюремными стенами нас ни на минуту не покидала мысль о том, что придется еще поработать для революции. Мы верили в нее. Каждому из нас было ясно, что бои будут более жестокие, чем во время революции пятого года. И мы готовились к ним, к будущей партийной работе. Мы предъявляли к себе большие требования, так как знали: чтобы вести за собой людей, нужно много знать, иначе они не пойдут за нами. 36
НАЧАЛЬНИК ТЮРЬМЫ ИСПУГАЛСЯ В карцер обычно сажали на пять суток, на неделю. Но при Синайском эти сроки значительно увеличились. Если надзиратель видел, что заключенный еще «потянет» и способен выйти из карцера на своих ногах, моментально находился предлог для продления срока. В большинстве случаев держал до тех пор, пока человек не сваливался с ног, и тогда его отправляли в тюремную больницу, а оттуда прямой дорогой на тюремное кладбище. Мой недельный срок подходил к концу, а я еще передвигался, не держась за стены, и с минуты на минуту ждал — вот войдет надзиратель и скажет: «Сиди, Козлов, еще неделю, выдержишь». Но эти опасения не подтвердились. На то были свои причины. ...После подавления первой русской революции во всех тюрьмах, и особенно в каторжных централах, начали вводить жесточайший режим. В московской Бутырской тюрьме заключенные, доведенные до крайности издевательствами начальника тюрьмы Парфенова, решили убить его. Один из политкаторжан взялся выполнить это решение. Отравленным кинжалом он должен был ударить тирана, когда тот делал обход камер. Но казнить палача не удалось, так как близстоящий дежурный надзиратель успел выбить кинжал из рук мстителя. И казнили не палача, а узника. Но покушение так напугало Парфенова, что он потребовал отставки или перевода в другое место. Памятуя усердную службу в Бутырках и возлагая на своего верного слугу большие надежды, начальство перевело его во Владимирский каторжный централ и... ошиблось. Страх смерти оказался сильнее «долга» службы. Приступив к исполнению своих обязанностей, новый начальник первым делом вызвал из польского корпуса старосту политических заключенных — Фрунзе и заявил ему: — Я знаю, вы слышали обо мне как о звере и уверены, что меня прислали сюда из Бутырок для наведения строгих порядков. Но я еще не потерял человеческих чувств и разума. Постараюсь установить здесь по рядок, которым, надеюсь, вы будете довольны. 37
И действительно, в централе установился терпимый режим. Разрешались свидания с подследственными заключенными и с каторжанами, и давались они не через две, а через одну решетку. Передачи осматривались поверхностно, появилась возможность передавать в тюрьму запрещенные письма и книги, нужные инструменты. Вскоре заключенные настолько осмелели, что в короткое время посбивали с себя кандалы. Уголовники стали злоупотреблять этим и в конце концов совсем обнаглели. Изготовили аппарат и перегоняли тюремный хлеб на самогонку, сбывая ее в город через тюремных надзирателей и своих посетителей. Больше того, соорудили печатный станок и наводнили Владимир и его окрестности фальшивыми деньгами. Сбывать эти деньги и доставать все необходимое для их печатания помогали все те же люди. Среди уголовников и младших надзирателей началось поголовное пьянство. Вскоре об этом узнали в высших тюремных инстанциях. На смену Парфенову прислали Гудиму. Известный палач Псковского каторжного централа и Петербургской пересыльной тюрьмы установил порядочки!.. На узников посыпались наказания: зуботычины, карцеры, кулачные избиения, розги, ножные и ручные кандалы для тех, у кого давно вышел срок их ношения. И все это по малейшему поводу, а найти его было совсем нетрудно. Показалось надзирателю или другому тюремщику, что у заключенного не так застегнута пуговица бушлата, плохо блестят или слабо подтянуты кандалы, недостаточно блестит пол после натирки или посуда после чистки, не так посмотрел на него или недостаточно громко сказал: «Здравия желаем!» — и предлог найден. Надзиратели тоже подвергались взысканиям, если не проделывали жестоких экзекуций, особенно над политкаторжанами, — значит, нерадиво несут «государеву службу». Того и гляди зачислят в «сочувствующие крамольникам». Вот они и старались — кто из садизма, а кто «по повелению свыше». Наши протесты вызывали еще большее ожесточение. И результаты незамедлительно сказывались — из камер политкаторжан ежедневно выносили по нескольку покойников, а камеры набивались новыми жертвами 38
произвола. Но страшнее болезней и смертей были психические заболевания, ставшие частыми явлениями при Гудиме, особенно среди вечников и заключенных с пятнадцатилетним сроком. Заболевший начинал кричать целыми часами, а то и днями, пока не срывал голоса. Этот дикий вопль преследовал тебя всюду. Затыкаешь уши, но крик все равно звенит в ушах и все давит и давит... пока не начинает мутиться сознание. Едва сдерживаешься, кусаешь руки и губы, чтобы самому не завыть таким же страшным воем. А если кричат в соседней камере или в той же, где сидишь и ты?.. Никакими словами невозможно описать переживаний здорового человека, слушающего этот леденящий душу вой. Такое страшнее карцеров, кандалов и любых физических мучений. Как ни старались изолировать нас от внешнего мира, все же на воле узнали о порядках Гудимы, и по настоянию большевистской фракции Государственная дума вынуждена была поставить вопрос перед правительством о положении во Владимирском каторжном централе. Из Владимира Гудиму убрали. Но вплоть до Февральской революции он зверствовал и издевался над политическими заключенными в других тюрьмах царской России. Революция застала его в Шлиссельбургской крепости, где он был начальником каторжной тюрьмы. 1 марта 1917 года все каторжане были выпущены на волю, а Гудиму и его наиболее свирепых помощников посадили на место бывших заключеyных. Наш централ от Гудимы принял Синайский, знаменитый на всю Россию палач Орловского централа. Этот перенес к нам из Орла свои порядки, превзойдя всех своих предшественников в жестоких издевательствах над заключенными, особенно политическими. Началось еще более усиленное заселение тюремного кладбища. Столярная мастерская была завалена заказами на гробы. Последовал новый запрос и протест в правительство. Синайского перевели обратно в Орловский централ. На наше счастье, он прихватил с собой и наиболее свирепого тюремного пса, старшего надзирателя Степанова, который собственноручно порол и вешал заключенных. 39
Новый начальник тюрьмы, присланный на смену Синайскому, помня участь своих предшественников, остерегался зверствовать без меры. Наступило некоторое облегчение, начали разгружать карцеры. Вот тогда-то я вышел без повторного срока и снова очутился в камере с друзьями-матросами. ВСТРЕЧА С АРСЕНИЕМ При централе имелись мастерские: столярная, переплетная, ткацкая и кузнечная, где применялся только ручной труд. Еще в карантине я узнал, что можно работать в одной из них по своему выбору. Уголовники под всякими предлогами старались от работы освободиться, а для нас физический труд в тюрьме — спасение. Охотнее всего шли работать в столярную мастерскую: там интереснее, и можно было заработать в месяц на несколько гривенников больше, чем в других мастерских. Столярка была ведущей в тюремном «промышленном» комбинате нашего централа. Всеми мастерскими заведовал помощник начальника тюрьмы Лапшин, за пьянство и картежную игру разжалованный из офицеров царской армии. Он тяготился работой в тюрьме, считая ее унизительной. Лапшин отличался от остальных тюремщиков гуманным отношением к политическим заключенным, особенно из интеллигенции. Узнав, что я столяр-краснодеревец высокой квалификации, он без лишних разговоров направил меня в столярку. Там было много новичков, еще не умевших держать в руках стамеску или рубанок. Всех их надо было обучать. — Вот тебе еще ученик, — подводя однажды к моему станку кандальника, сказал надзиратель в мастерской. При взгляде на ученика сердце мое на мгновение остановилось, потом дало сильный толчок, а затем бешено заколотилось: «Арсений!..» Когда надзиратель ушел, мы обнялись и крепко расцеловались. Хоть и узнал я в карцере, что смертная казнь Михаилу Васильевичу заменена шестью годами каторги, 40
но на душе все же было тревожно: а вдруг товарищи ошиблись и его уже нет в живых? Может быть, снова дело пересматривали? Тревогу усиливало и то обстоятельство, что все мои попытки связаться с ним оказались безрезультатны. Представить себе Фрунзе мертвым я тоже не мог и упрямо твердил: «Жив!». Такие люди не умирают, не должны умирать. Я очень много и жадно расспрашивал о нем, сомневался и вдруг... Вот он сам, передо мной, живой! От волнения я даже прослезился. Я видел, что и Михаил Васильевич тоже рад, но внешне он был спокоен и только шутливо погрозил мне пальцем: — Ну, ну, смотри у меня! Длительное сидение в одиночке и камере смертников сильно подорвало здоровье Арсения. Глаза слезились, лицо бледное, прозрачное, с подозрительным румянцем на щеках. Туберкулез начал свою разрушительную работу. Но Фрунзе был все таким же бодрым и жизнерадостным, в его умных, ясных глазах светилась все та же добрая улыбка. — А теперь рассказывай! — попросил он и, внимательно выслушав, как проходил наш процесс, как держались на суде мои сопроцессники-ореховцы, с восхищением произнес: — Чудесные люди! Не сдались. Наши ивановцы тоже держались прекрасно. Присудили кого к ссылке, кого к крепости, каторге, но никто не пал духом! Я стал жадно расспрашивать о нем самом, о его здоровье, но он прервал меня: — А как жили в губернской тюрьме? Здоровьем, вижу, сдал, сильно похудел. — Кормили очень плохо, а занимались много... — Видно, видно, — тепло улыбнулся Арсений. — Вырос, и очень заметно... — Спасибо вам, Михаил Васильевич, это все вы... — Ну, нет, Иванец, шалишь! Этим от меня не отделаешься! — снова весело прервал он меня, называя ласковым именем, каким часто называл, когда сидели с ним в одной камере и спали рядом. — Теперь ты обучай меня своему ремеслу. С большим трудом добился Фрунзе права работать в мастерской. Палачам не удалось его повесить, теперь они пытались надломить Арсения строгой изоляцией 41
от товарищей, от людей, которых он так любил. В мастерской, где встречались заключенные из разных камер и корпусов, где, несмотря ни на какие строгости надзирателей, мы ухитрялись разговаривать меж собою, было легче, чем постоянно сидеть в камере под замком, где день на день похож как капли воды, а время тянется страшно однообразно и утомительно. Тем более для деятельной натуры Фрунзе... Лапшин, зная о мужественном поведении Фрунзе на суде, не дрогнувшего перед лицом смерти и не унизившего себя прошением о помиловании, проникся к нему глубоким уважением и помог определиться в столярную мастерскую. Здесь он еще больше узнал Михаила Васильевича и не мог не оценить ум, образованность и особую, свойственную только Фрунзе проницательность. Но в столярном деле Арсению требовался учитель, и мне посчастливилось быть им. Из ученика он очень быстро превратился в помощника. Это был на редкость толковый, энергичный работник, впрочем, как и во всем, за что бы ни брался. Наши верстаки стояли рядом. Когда поблизости не было надзирателя, мы много занимались. Через несколько дней он обратился ко мне: — Иванец, связь с волей надо установить. — Хорошо бы, Михаил Васильевич, но как? — Давно ломаю голову над этим, но пока еще не придумал ничего, давай думать вместе. Тюремные мастерские давали большой доход, поступавший не столько в казну, сколько в карманы тюремных начальников, в том числе и в карман Лапшина. Он добился разрешения брать заказы от частных лиц и фирм. В то время как раз поступил очень срочный и большой заказ на канцелярские шкафы и тумбочки. Чтобы избавить мастеров от несложной работы, набрали новых каторжан, которых надо было обучить. На правах мастера-инструктора я мог отлучаться к другим верстакам, что нас очень устраивало. Через меня Фрунзе посвятил в свой план еще кое-кого. Все вместе усиленно думали, как связаться с волей, и, наконец, придумали безопасный «почтовый ящик». В мастерской работал столяр-умелец, по фамилии Васюк, кажется, тоже из моряков. Одним только перочинным ножом он делал замысловатые и красивые 42
вещицы с секретами. Нам с ним поручили изготовить портсигар с двойным дном. Чтобы не возбудить подозрений, наш портсигар должен был выглядеть дорогим сувениром. Я выбрал кусок подходящего дерева, и мы с Васюком разработали конструкцию портсигара. Он получился легкий, с художественной резьбой изящного рисунка, тонкой, почти филигранной работы. На нижнее дно мы клали почту — записочки, написанные бисерным почерком на узких полосках тонкой бумаги. Верхнее дно закрывали, и на него насыпали табак или клали папиросы. Васюк так мастерски сделал второе дно, что оно было совершенно незаметно. — Вот, Михаил Васильевич, портсигар готов. — Я показал Фрунзе наше изделие. — Ну и молодцы! — одобрил Фрунзе, не скрывая своего восхищения. — С таким почтовым ящиком согласится работать любой надзиратель. Но не так-то легко было найти этого «любого» надзирателя. Да только для Арсения невозможного не было. ПРОЗОРОВЫ И МЛАДШИЙ НАДЗИРАТЕЛЬ ЖУКОВ Еще при Парфенове, когда режим во Владимирском централе был свободным, Михаил Васильевич свел дружбу с младшим надзирателем Жуковым. Тот часто выполнял поручения Фрунзе: передавал на волю записки, приносил в тюрьму письма, нелегальную литературу, а когда Михаил Васильевич задумал побег из тюрьмы, принес даже пилки. Но вот сменили начальника, режим в централе завинтили до отказа, и Жуков не мог больше выполнять поручений Арсения из боязни потерять службу. Теперь Фрунзе решил снова установить связь с волей через Жукова, но тот упорно отказывался, боясь провала, — младших надзирателей до и после дежурства тщательно обыскивали. — Христом богом молю, Михаил Васильевич, ослобоните вы меня от этого дела! — Когда не было поблизости старшего начальства, Жуков всегда называл Фрунзе и других политических на «вы». 43
— Что же, Иван Фирсыч, совесть из вас Гудима с Синайским вышибли? — Да есть она у меня, совесть-то! Но попадусь! Времена ныне пошли строгие. Пропаду ни за грош, — с тоскливым отчаянием сопротивлялся Жуков. — Придумаем так, что не попадетесь. Да и не даром просим вас. К кому будете ходить, вам хорошо заплатят. — Что вы! — неожиданно обиделся Иван Фирсыч. — Какой может быть разговор о плате? Для вас я и так бы все сделал, да нельзя теперь. Когда было можно, разве ж я отказывался: носил, передавал... — Ходить будете к Прозоровым, — не слушая Жукова, продолжал Фрунзе, словно речь шла уже о решенном деле. — К отцу Василию?! — обрадовался надзиратель. — Нет, к его сыну Ивану. Отец каторжанина-вечника Федора Прозорова раньше был священником в селе Лопатинцы Иваново- Вознесенской губернии. Жуков оказался земляком Прозорова. Когда жил в деревне, ходил в церковь, где служил отец Василий, слушал его проповеди и проникся уважением к своему духовному наставнику. За справедливость, отзывчивость к беднякам и за более чем скромный образ жизни многие из прихожан любили своего священника. Узнав, что будет ходить к сыну отца Василия, Жуков сдался, а когда познакомился с нашим «почтовым ящиком», то совсем повеселел. — Теперь можно. Даже самый пронырливый не догадается... Итак, уладился вопрос и с почтальоном. Но как сообщить Прозоровым, что к ним придет надзиратель — наш посланец? Ведь могут не поверить, подумают — провокация. Кроме Федора Васильевича у Прозорова были еще старший сын Иван, не то студент, не то учитель, и дочь Марина, пятнадцати-шестнадцати лет. Эта рослая, не по летам начитанная девушка часто приходила к брату, а раньше, когда Фрунзе сидел здесь подследственным, — и к нему под видом его племянницы. Глядя на этого рослого подростка с очень серьезным лицом и грустным взглядом больших серых и всегда задумчивых 44
глаз, никак нельзя было поверить, что ей не восемнадцать-девятнадцать лет, а всего лишь пятнадцать-шестнадцать. О чем так напряженно думало это юное существо? Жена отца Василия, дочь ссыльного, вела нелегальную переписку с друзьями и своим детям предоставляла полную свободу. Глава почтенного семейства делал вид, что не замечает, когда в доме останавливались незнакомые люди — товарищи сыновей и дочери, знакомые его жены. Они приходили ночью и исчезали на рассвете. Федора отец любил больше всех и ласково говорил детям: «Федя — мой золотой рублик», подразумевая под этим одному ему известный смысл. Образ жизни духовного пастыря Лопатинского прихода и его семьи, его странные проповеди, которые можно истолковывать и так и эдак, не могли пройти мимо внимания и бдительного ока волостного начальства. В соответствующие духовные инстанции следовал донос за доносом. В Лопатинцы прибыл его преосвященство владимирский архиерей Феогност. Он послушал, как «крамольный» поп отправляет богослужение, внимательно прослушал его проповедь. Как будто все шло по священным книгам, не придерешься. Вот только после службы попадья наотрез отказалась принять у себя дома «владыку». — Пусть дьячок примет, окажите ему эту честь. И судьба ее мужа была решена бесповоротно. — Раб божий Василий, не достоин ты вести стадо Христово и приобщать овец его к святому таинству, — важно начал владыка свое обращение к попу, потом не выдержал этого тона и сорвался на визгливый крик сварливого старика: — У тебя сын каторжник, жена богохульница и дети твои — не твои дети, а дети сатаны, и сам ты не блюдешь духовный сан!! Вон из моей епархии, чтобы и духу твоего окаянного тут не было!.. Будь ты проклят со всем своим иродовым семенем! Отца Василия лишили священнического сана, и он нашел работу за грошовое жалованье во Владимире. Я передал Федору поручение Арсения, чтобы тот предупредил своего брата о нашем посланце, он коротко ответил: 45
— Будет сделано. Этот высокий каторжанин производил очень приятное впечатление своим подтянутым видом. Даже каторжанская одежда сидела на нем подчеркнуто щегольски — хоть сейчас к девушкам на свидание, — и кандалы висели как-то по-особому, словно украшения. С Федором Васильевичем Прозоровым я потом крепко подружился. Когда сестра пришла к нему на свидание, Федор сказал: — Марина, скажи Ване, чтобы не забывал наших земляков. Пусть накормит и поможет. Бедняку и рубль состояние. Папе скажи тоже, чтобы не забывал своих прихожан. Конечно, Марина не знала, о каких «земляках» и «прихожанах» шла речь, но не подала виду. Она уже давно поняла, что при тюремных надзирателях говорить можно не все. — Хорошо, Федя, не беспокойся! Ничего не забуду. Прозоровы с нетерпением стали ждать «земляка». Иван Васильевич догадался, что придет посланный от Федора. И вот явился Жуков, земляк Прозоровых и бывший прихожанин отца Василия. Иван Васильевич сообразил, о каких рублях шла речь, понимая, что тюремный надзиратель из-за одних дружеских чувств не станет рисковать своим служебным положением и свободой. Его приняли как родного. День был воскресный, угощение отличное, «матушка» все время подкладывала на тарелку и подливала в рюмку. Жуков блаженствовал. А тем временем Иван Васильевич успел просмотреть почту и составить ответ. Вложил обратную почту в портсигар вместе с небольшой суммой для «прихожан», закрыл второе дно и заполнил наш «почтовый ящик» хорошими папиросами. Весь субботний вечер и воскресный день мы волновались, гадали: «Будет ответ или нет?» Меж тем перед Жуковым стояла довольно трудная задача — пронеся почту в тюрьму, надо было передать ее Фрунзе. Но наладилось и это. Так после месяца упорных рискованных поисков и попыток наша почта заработала регулярно. 46
МАЛАЯ КАМЕРА Месяца через два или три всех нас, сидевших в большой камере, развели по разным корпусам, этажам. Как-то утром надзиратель крикнул: — Эй ты, Козлов, остаться в камере! На работу сегодня не пойдешь. — Почему? — Там узнаешь. — Где узнаю? — Не разговаривать! Все ушли на работу. Сижу один. На душе тревожно: может быть, опять в карцер? При этой мысли стало не по себе. С тех пор как я сидел там, прошло уже более трех месяцев, но казалось, что вышел оттуда только вчера. «За что? Чем провинился?.. Может быть, что-нибудь пронюхали насчет портсигара?» Но тут же себя успокаиваю: «Не может быть. Жуков не выдаст, самому тогда пропадать». Разболтать о нашей почте некому. В эту тайну посвящен очень небольшой круг самых надежных людей. Думал я, думал, так ни до чего и не додумался. Вскоре пришел надзиратель, велел забирать вещи и следовать за ним. Значит, не в карцер, туда отводили без всяких вещей. — Куда? — снова не утерпел я. — Увидишь. На одном из этажей нашего корпуса мы остановились. Подошел дежурный надзиратель по этажу. — Принимай! — буркнул мой сопровождающий. — Куда мне его, везде полно. — Приказано в малую, к «художникам», — насмешливо ответил сопровождающий. — Да там и так уж четверо, а камера одиночная. — Не беда. Нужно, так и десяток уместишь. Надзиратель ушел, а дежурный по этажу молча открыл дверь в одну из камер. — Тут будешь. — И дверь захлопнулась. Четверо каторжан что-то делали с деревянными шкатулками. Много их стояло на полу. Тут же небольшими штабелями стояли картонные коробочки. На 47
столе лежали какие-то рисунки, краски, кисти, карандаши. — Иван Андреевич! — С радостным возгласом поднялся навстречу мне высокий, сутулый и очень худой блондин моих лет. — Иван, ты?!. — Мы крепко обнялись с Иваном Григорьевичем Бойцовым — моим однопроцессником из ореховской группы. Отвечая на его торопливые вопросы, я внимательно присматривался к другому обитателю этой камеры. Он казался мне очень знакомым: и контуры лица, и посадка головы, и рост. Где же я видел его? — Не узнаете? — улыбаясь, спросил он. С первым звуком этого голоса я сразу вспомнил. — Товарищ Мицкевич?!. — А я вас, товарищ Козлов, сразу узнал, как только вошли. — Викентий Семенович, как я рад встрече!.. Голос у него был звучный, красивого тембра. С таким голосом выступать только на митингах и собраниях. — Располагайтесь, — приветливо пригласил он меня. — Сегодня, наверное, уже не пойдете на работу. Знакомьтесь с товарищами. — Дубинский, — отрекомендовался один. — Башлыков Егор, — брякнув цепями, представился другой. — А что же меня не знакомите? — звякнув кандалами, Иван представился: — Бойцов, он же Бедняков и Егоров! — Из-за обилия твоих фамилий под следствием сидели лишний срок. — Прошу прощения, не знал, — продолжал дурачиться обладатель трех фамилий. — А если бы знал, обязательно сам бы явился в полицию, — с добродушной насмешкой подсказал Викентий Семенович, и все весело рассмеялись. Следствие по нашему делу тянулось два с половиной года, так как Московская судебная палата решила устроить большой процесс по делу орехово-зуевской социал-демократической организации. Казалось, все уже расследовано и назначается судебное разбирательство, но вот еще кого-то арестовали, и наше дело откла- 48
дывалось на новое доследование. И так много раз. Иван был в числе последних арестованных тогда ореховцев. Московская охранка долго гонялась за «тремя революционерами» — Бедняковым, Бойцовым, Егоровым. Иван был одаренным художником и работал на Морозовской текстильной фабрике по росписи тканей. Теперь Лапшин давал ему рисовать картины, которые сбывал в город, и деньги клал себе в карман. Шкатулки, изготовлявшиеся у нас в мастерской, Бойцов раскрашивал и выжигал на них рисунки. От шкатулок Лапшин также имел немалый доход. В тот день на работу меня действительно не гоняли, и я стал помогать товарищам. У нас шел оживленный разговор, под него хорошо спорилось дело, и время шло незаметно. Первый наш разговор вертелся все больше вокруг различных эпизодов революционной работы. Мы вообще любили вспоминать 1905—1907 годы, и это так понятно! Человек ведь всегда тянется к свету, радости, ко всему животрепещущему, а годы революционного подъема, и особенно пятый год, были самыми яркими, волнующими и радостными в нашей жизни. На этот раз по нашей просьбе больше рассказывал о себе Викентий Семенович как самый грамотный, старший и бывалый из нас. Относились к нему все с большим уважением. В моем воспитании он сыграл не меньшую роль, чем Михаил Васильевич Фрунзе. На путь революционной борьбы Мицкевич стал еще гимназистом, и едва это стало известно охранке, все учебные заведения царской России для него закрылись. Пришлось уехать в Швейцарию и на правах вольного слушателя Бернского университета продолжать образование. Наряду с этим он жадно изучал марксистскую литературу и в двадцать два года был уже знаком со многими трудами выдающихся марксистов. Молодой человек вступил в ряды социал-демократов и вел непримиримую борьбу с националистами среди литовской социал-демократии. В эти же годы он становится активным журналистом. Литературный псевдоним — Капсукас — стал его второй фамилией. Революционно-пропагандистская деятельность Мицкевича началась еще в 1905 году среди батраков, которые тогда составляли не менее шестнадцати процентов 4 Заказ 1163 49
всего крестьянства Литвы. Все его выступления кончались забастовками. Вскоре он стал выступать и среди рабочих. Ему удавалось и их выводить на демонстрации под лозунгом: «Долой царя!». Жизнь каждого революционера, который скитается по городам и селам, порою оборачивается и курьезной стороной. Об одном из таких случаев нам и рассказал в тот вечер Викентий Семенович — как он стал писателем поневоле. В НАШЕЙ ЖИЗНИ ВСЯКОЕ БЫВАЛО... Митинги среди батраков Викентий Семенович, как правило, проводил по ночам, а на день уходил подальше, чтобы не схватили жандармы. Однажды после нескольких проведенных подряд митингов он, измученный долгими бессонными ночами, отправился в имение графа Зубова. По пути Мицкевич неожиданно встретил знакомую — Ядвигу Ходаковскую. Они когда-то вместе учились в гимназии, и девушка даже симпатизировала ему, под его влиянием пыталась участвовать в каком-то кружке. Затем Мицкевич уехал в Швейцарию и не видел ее несколько лет. Ядвига тем временем забыла и думать о кружках, но встрече с ним обрадовалась и стала усиленно приглашать его к себе в гости. Имение Ходаковских было «вот тут, совсем близко». — Но как ты объяснишь мое неожиданное вторжение в ваш дом? — Очень просто: товарищ школьных лет. Папа даже и спрашивать меня не станет ни о чем. — Не могу же я появиться к вам в таком виде? — Какие пустяки! А кстати говоря, Винцас, почему ты такой грязный и потрепанный? Вон и сапоги грязные... И почему сапоги? Действительно, вид у Мицкевича был не из блестящих, и положение создавалось щекотливое. Срочно надо придумать объяснение. — Охотился я. — Так далеко? А где же твоя собака? Твое ружье? — Охотился вместе с товарищем, без собаки. Ружье и дичь у него. Правда, ружье не мое, а приятеля. В лесу 50
растерялись, надо теперь к нему, а устал, да тут еще о сапогами несчастье... — Ну, это поправимо! А теперь нечего разговаривать, идем к нам, — решительно заявила Ядвига. — Нет, Ядвига, не могу. Сейчас сельскохозяйственные работы в разгаре. Надо отцу с братом помогать, а то долго не был дома. — Какие глупости! Раз долго не был дома, то за лишних день-два ответ один. Немного пообчистишься, хоть домой вернешься в приличном виде. — Это так. Ругать, конечно, будут одинаково, — наконец согласился Викентий Семенович. Ломался он для приличия, а на самом деле неожиданное приглашение в крупное имение, где много батраков, его вполне устраивало. В богатом доме на положении гостя было безопаснее, чем прятаться где-либо в кустах или в каморке батрака. Дорогой Ядвига болтала без умолку, сообщая всякие новости. — Отдохнешь немного, а потом обязательно привезешь к нам и своего товарища! А то здесь совсем нет кавалеров. Ты первый. — Обязательно, — согласился «первый кавалер». Она какими-то запасными ходами провела его в дом, прямо в угловую комнату на первом этаже. Окно выходило в сад. Удобство жилья гость оценил сразу. — Вот твоя комната. Располагайся. Ядвига захлопотала. Достала чистое белье, не то брата, не то отца, заставила своего гостя искупаться, что он сделал с наслаждением. В эту ночь впервые за много дней Викентий Семенович выспался в чистой постели. Наутро его одежда была уже вычищена, подштопана и тщательно выутюжена. Барская горничная под придирчивым оком барышни постаралась на славу. — Папа, познакомься с моим товарищем по гимназии, — представила она своего гостя отцу. Хозяин имения поморщился, пожал протянутую руку и критически осмотрел гостя. Увы! Несмотря на старания Ядвиги, вид у гостя был далеко не барский. Но что поделаешь со взбалмошной дочкой, папиной любимицей! В ту же ночь, когда все в доме затихло, наш герой тихонько выбрался в сад через окно, а оттуда — 51
в людскую и разыскал знакомого батрака Юргиса. Тот подробно рассказал ему о положении батраков в имении и о их настроении. Они договорились, что на следующую ночь молодой работник соберет надежных ребят в заброшенной барской конюшне для беседы. Где нужно — расставили своих пикетчиков, и беседа состоялась. В течение нескольких дней проходили ночные собрания батраков, с каждым разом делаясь все многолюднее. После таких прогулок гость крепко спал, и по утрам барышня с трудом расталкивала своего «кавалера». — Что ты ночью делаешь, соня? Утром никогда не добудишься. — Ночью сплю, и днем хочется спать, — с невинным видом отвечал гость. — Я всегда любил поспать. — Одевайся, лентяй, быстрее и завтракать, после завтрака гулять... гулять!.. А то живешь у нас уже несколько дней, а мы еще ни одной прогулки не сделали. — Пощади, Ядвига, какое же гулянье! Посмотри, какая пасмурная погода... — Оставь, пожалуйста... Погода отличная, сам ты пасмурный... И такой недогадливый! Когда я научу тебя ухаживать за девушками?! — Извини, Ядя, обязательно научусь. — А может, ты все-таки умеешь ухаживать за порядочными девушками? — А я только за порядочными и ухаживаю. — Ах, какой находчивый! — Кокетливо улыбаясь, она выпорхнула из комнаты. Мицкевичу никак не улыбалось сопровождать болтливую и капризную барышню на прогулку. Ему срочно нужно было договориться в соседнем имении о митинге. Да и здесь еще дел много. Он готовил забастовку батраков в имении своих гостеприимных хозяев. Винцас отказался после завтрака от прогулки под предлогом, что ему кое-что нужно написать. — Какой обманщик! Говорит, что не умеет ухаживать, а сам письма пишет, и, наверно, любовные? — Ну что ты, Ядя! Какой из меня любовник! Пишу всякую всячину. И говорить-то неудобно... — Ах, как интересно! Роман? Про любовь? Покажи. Ну, я прошу тебя! Мне так хочется почитать. 52
— Я еще не кончил. — Все равно. Дай почитать. Хоть немножечко! — Хорошо. Завтра утром обязательно дам. Но самую малость. Отрывок. — Ну, смотри! — погрозила она пальчиком. — Сиди и пиши. Роман посвятишь мне. Хорошо? Делать нечего. Пришлось гостю засесть за роман. Это все-таки легче, чем ублажать капризы барышни. Недолго думая, Викентий Семенович написал «главу» из романа, над которым якобы уже давно трудится, и показал Ядвиге. — Бог ты мой! Какой я там чепухи накрутил! — смеясь, вспоминал Викентий Семенович. — А Ядвиге понравилось? — спросили мы хором. — Еще как! В ладоши хлопала от восторга. Обещала следить за моей работой. Поклялась через папашу, который «все может», устроить мой «роман» куда-нибудь печатать. Решила обязательно из меня сделать писателя, предрекала блестящую будущность романиста, поклялась быть моим «добрым гением, ангелом-хранителем» и уберечь «жреца чистого искусства» от всех мирских соблазнов, от житейских прозаических дел. Прошло еще несколько дней. Мицкевич продолжал «гостить» у своей приятельницы. По ночам проводил митинги с батраками, готовя забастовку, а утром после бессонной ночи садился наскоро строчить очередную главу из романа, чтобы отчитаться перед своим «добрым гением». Последнее собрание перед намеченной забастовкой кончилось раньше обычного, обо всем уже договорились, все обусловили... Викентий Семенович улегся в постель раньше; день обещал быть напряженным. Вдруг его слух уловил какую-то странную возню в доме. Послышалось... бряцание оружия и звон шпор. Полиция?! Он вскочил, быстро оделся и осторожно из-за края занавески выглянул в окно. Двор был залит мертвеннобелым светом луны. Перед домом взад-вперед маячила фигура жандарма. Никаких сомнений — в доме полиция. Отчетливо слышались шаги людей, приближавшихся к дверям его комнаты. 53
Немедленно действовать! Его комната угловая, окно крайнее, а за углом — спасение. Переждав, когда жандарм повернулся и пошел вдоль фасада в другой конец дома, он тихонько открыл окно и выпрыгнул в сад. Едва успел укрыться в кустах, густо разросшихся под окном, как жандарм шагал уже обратно. Викентий Семенович приник к земле и замер в спасительной тени жасмина и роз. «Заметит или не заметит?» — пронеслась в голове тревожная мысль. Вдруг шаги смолкли... Что такое? Поднять голову и посмотреть, что делается в пяти шагах от него, невозможно. Заметит. Послышалось бормотанье жандарма: — Вроде как было закрыто, а теперь открыто... чудно! Посмотреть, что ли... Мицкевич слился с землей, затаил дыхание, но ему казалось, что жандарм все равно слышит частые, тяжелые и слишком громкие удары его сердца. Казалось, что они слышны и во дворе и в доме, звуком их наполнен воздух, ими гудит земля... «Фу ты, черт! Наваждение какое-то!..» — разозлился вдруг Викентий Семенович. В гневе сжались кулаки, стало легче. А жандарм, не двигаясь, наблюдал за окном и был в большом затруднении. Дом господский, кто знает, на кого нарвешься. — Кто живет в той комнате? — спросил он у кого-то. — В какой? — по голосу как будто Юргис. — Ну, вон, где окно открыто. Перехватило дыхание: сообразит или растеряется? Мицкевичу казалось, что прошла целая вечность, пока послышался спокойный Ответ молодого батрака: — A-а, в этой? Барышня там живет... «Не выдал! Спасибо, друг!» — с облегчением вздохнул беглец. Батраки отлично знали, где жил их друг и через какое окно он входил и выходил по ночам. Жандарм громко зевнул, круто повернулся и размеренным шагом направился в противоположный ко- 54
нец двора. Викентий Семенович приподнял голову и, примерившись к расстоянию, по-кошачьи, мягко прыгнул за второй куст, а там за третий и скрылся за углом. Выждав немного, пока полицейский снова повернул в противоположный конец, он неторопливо перешел открытое пространство двора и скрылся среди хозяйственных построек. За ним наблюдал только Юргис, а когда беглец скрылся, он с самым простодушным видом спросил жандарма: — Ваша милость! Почему так поздно гости к хозяевам приехали? — Такие гости только ночью и ездят. — Видно, знатный гость, коли его охраняет ваша милость? — Не твое дело, дурак. Пошел прочь! — Я пойду, мне что. Только ваша милость сами со мною заговорили. Может, думаю, чем помочь. А так-то я знаю, с кем можно, а с кем нельзя говорить. — Молчать! Сказано тебе, пошел прочь! Юргис не стал ждать повторения ругани и неторопливо удалился. По его расчетам Викентий Семенович должен быть уже за конюшнями. — Скорее уходите. В вашей комнате горит свет. Вас ищут!.. — Спасибо, Юргис, я слышал твой разговор с жандармом. — Ну о чем толковать! Идите скорее, я вас провожу. — Но у нас же завтра забастовка. Нет, уходить мне отсюда сейчас нельзя! — Проведем без вас, ведь все подготовлено. Не волнуйтесь, как только жандармы уедут, — забастуем. — Мне бы укрыться где-нибудь поблизости, чтобы утром быть здесь. — Когда можно будет, дадим знать, а сами не приходите. Идемте же! Они вышли из усадьбы и быстрым шагом направились к лесу. Молодой батрак показал тропинку и подробно растолковал, как выйти из лесу и добраться до ближайшего города. — Спасибо, Юргис. А теперь возвращайся домой, а то еще заподозрят. — И то правда, могут хватиться, начнут выспраши- 55
вать: куда ходил да зачем ходил? Ну... Счастливо добраться. ...Мы слушали рассказчика с большим интересом, а когда он умолк, Бойцов нетерпеливо спросил: — А что же забастовка? — Увы, не состоялась. Жандармы оставили засаду, хотя никого не арестовали. — Значит, о вашей забастовке никто не знал? — Видимо, так. Очевидно, каким-то образом набрели на мой след, вот и пожаловали в имение. Назавтра товарищи велели уходить дальше, оказывается, искали только меня. — Ну, а как же ваш «добрый гений»? — полюбопытствовал я. — Пришлось как-то побывать в тех краях. От друзей узнал, что там происходило. Когда разбудили хозяина и доложили, по какому поводу пожаловала полиция в его имение, он раскричался и велел позвать свою дочь. Но разбудить барышню было не так легко, она видела только еще первые сны. Исправник заволновался. — Прошу прощения! Пока мадемуазель оденется, пока вы будете ее расспрашивать, преступник скроется. — Вы правы. Но Ядвигу все равно будить надо. — Прошу проводить нас к вашему гостю. Нужно проверить документы, возможно, его придется задержать. Хозяин досадливо махнул рукой: мол, делайте что хотите. Когда подошли к двери комнаты гостя, она оказалась запертой. На стук никто не отзывался. Принесли запасной ключ, но вставить его в замочную скважину было нельзя — там торчал другой. — Ломай! — заорал взбешенный помещик. — Ваше сиятельство! — вмешался старый слуга. — Зачем же дверь ломать? Можно из сада влезть в комнату. Разрешите? Старик отправился в сад, но открывать окно не пришлось: оно было открыто. Исправник побелел от злости и досады — так глупо упустить «дичь» из-под самого носа! — Раз-зява! — набросился он на жандарма, сторо- 56
жившего снаружи дома. — Да... да... я тебя... я тебя упеку-у! Бушевал и пан Ходаковский. — Кого ты привела? — набросился он на дочь. Спросонья она ничего не понимала и очень смутилась, увидя пристава — молодого и представительного мужчину, она-то вышла в одном халатике. — Ах! Извините!.. — вскрикнула Ядвига и, торопливо запахивая халатик, собралась убежать, но разъяренный отец схватил ее за руку и в бешенстве завопил: — Я тебя спрашиваю: кого ты привела в дом? — Ах, папа! Зачем же так грубо! Я же говорила... Это мой товарищ по гимназии... Пан Ходаковский от ярости совсем забыл правила хорошего тона и, не стесняясь посторонних, осыпал любимую дочь неприличной бранью. — Простите, господин Ходаковский. Я обязан произвести обыск, — деликатно напомнил пристав. Барышня демонстративно отвернулась, а Ходаковский схватился за голову: — До чего дожил!.. До чего дожил! В моем доме обыск! О матка-бозка, Езус-Мария!.. — Долг службы, пан Ходаковский, — сухо ответил пристав и, щелкнув каблуками, отвернулся. Обыск ничего не дал, нашли только странички глав «романа». — Это мое! Это посвящено мне, — решительно заявила Ядвига. Пристав внимательно прочел вздорную писанину от начала до конца, просмотрел листочки на свет, зачем-то понюхал и... присовокупил к протоколу обыска. — Так и не получился из вас известный писатель? — Не дотянул, — усмехнулся «писатель». — А однажды, — продолжал Викентий Семенович, — пришлось перевозить через границу нелегальную литературу и образцы оружия. Все свое имущество — листовки, несколько браунингов, ружье и изрядное количество патронов — я спрятал под длинное пальто. Усы закрутил вверх, под кайзера. Со стороны посмотреть — маститый купец из немцев, да и только. Толстый, важный, самодовольный; в зубах толстущая сигара, на руке мас- 57
сивное кольцо. Паспорт был на имя прусского купца. В таможне у солидного «негоцианта» проверили документы, ручной саквояж с личными вещами и, почтительно откозыряв ему, отпустили с миром. Был канун рождества, и придираться к чему-либо им не очень хотелось. Таможенным чиновникам хотелось поскорее окончить работу и поспешить к рождественскому гусю и домашней настойке. Кое-кто был уже навеселе. Викентий Семенович подошел к выходу, и... вдруг навстречу чиновник. Видно, последний уже хватил ради предстоящего праздника. Заигрывая с «немчиной» и подмигивая ему, он легонечко толкнул его в толстый живот. Вдруг хмель разом соскочил с чиновника, он сообразил, что на животе купца не один жир... — Пройдемте, пожалуйста, со мной в ту комнату, — совершенно трезво предложил Мицкевичу чиновник. В комнате, куда он предложил зайти, обычно производился более тщательный обыск у тех, кто вызывал подозрение таможенников. «Засыпался...» — пронеслась в голове мысль. Но медлить некогда — можно обратить на себя внимание других служащих таможни. «Была не была», — решился Викентий Семенович и с ходу спросил: — Сколько тебе? — Полтинник, — недолго думая, ответил чиновник. К счастью, поблизости никого не было. Как истинный купец, деньги Викентий Семенович вынимал медленно. Из кошелька выпал ключик от саквояжа, но он и глазом не моргнул. Нагибаться было нельзя, мешал груз на нем. Чиновник поспешно поднял ключик и угодливо подал Мицкевичу. — Благодарю, — важно кивнул «купец», прибавив чиновнику «на чай» еще гривенник, и неторопливо направился к выходу. Из таможни выходил спокойно, медленно, а у самого тряслись поджилки и холодный пот струился по спине. — Дешево отделались, — с восхищением заметил Бойцов. — Повезло, — мягко улыбнулся Викентий Семенович. — На счастье, пьянчужка попался... — А писателями и художниками нам быть неког- 58
да, — помрачнел Бойцов. — Все это после революции... — А Чернышевский?! — возразил Викентий Семенович. — Нет, друг, и писателями и художниками станем, и до революции доживем, и новое общество будем строить гораздо раньше, чем думаем сами. — Вы уже кровью харкаете. Хватит ли вас до конца каторги? — сумрачно заметил Башлыков. — А зачем ждать конца каторги, меня революция освободит раньше срока. А если я не дождусь, то революция все равно будет! А это главное. — Лет через сто, — еще мрачнее ответил Башлыков. — Эк куда хватил, — досадно поморщился Бойцов. — Ну чего ты все ноешь! За каким ты чертом в борьбу встрял? — Все пошли, пошел и я. — А теперь уже не пойдешь? — обозлился Иван. — Значит, успокоились и после каторги на своем прошлом поставите крест? — не удержался и я от вопроса. Башлыков был примерно моего возраста и роста. Когда-то, видимо, носил черную густую шевелюру, и бритая его голова отливала синевой. Он был смелым и увертливым работником в подполье, даже отчаянным. Недаром его кличка была «Ванька-черт». Поэтому сейчас как-то странно было слышать его нытье. — Нет... не успокоюсь, — вымолвил, наконец, Башлыков. — Только трудно будет. Устали все... — Устал ты, а за других не говори, — оборвал его Иван. — Дело не во мне, но такую массу народа, как в пятом году, теперь уже не поднять. — Еще больше поднимем, — с горячностью возразил Викентий Семенович. — В пятом и шестом была только проба сил. Для нас это хорошая школа, а наука всегда впрок. Башлыков промолчал. У него, по всей видимости, было тяжелое настроение. Он и спорил-то вяло, а с Мицкевичем чаще соглашался. А вскоре и совсем приободрился, заметно подтянулся и занялся учебой. Вспоминая о прошлом, мы подробно знакомились друг с другом и многое узнали из прошлой жизни 59
каждого. Слушали друг друга с тем уважительным вниманием, которое всегда так хорошо располагает к душевному, откровенному разговору без позы и хвастовства. Мы рассказывали, как и при каких обстоятельствах арестовывались, об отдельных эпизодах борьбы и своей жизни — порою грустных, иногда смешных. Я рассказал, как однажды зимой московская «окружка» поручила нам с Георгией Алексеевичем Николаевым, Гошкой, как его звали в коломенском подполье, отвезти нелегальную литературу в Егорьевск и Зарайск. Мы разделились: я поехал в Егорьевск, а Гошка — в Зарайск, на конспиративную квартиру скульптора Анны Семеновны Голубкиной. Худенький, маленького роста, в то время студент- медик, Николаев решил нелегальщину провезти на себе, как делал это всегда. Под рубашку, под пояс брюк и на ноги под брюки мы с Брониславом Старкевичем, тоже студентом-медиком и членом московской «окружки», навернули на Георгия Алексеевича холсты прокламаций, для надежности забинтовали с плеч до пяток, превратив его в живую мумию. Но в костюме и добротном пальто с каракулевым воротником и в такой же шапке он смахивал на врача, преуспевающего в частной практике. Этот видный господин с солидным брюшком, в золотом пенсне и с докторским саквояжем в руке шагал не торопясь, с достоинством человека, знающего себе цену. Мы-то с Брониславом знали, почему этот важный доктор шагает так медленно. Меня же на эту поездку превратили в путейца. Бронислав Старкевич достал новенькую форменную фуражку, черное драповое пальто и шелковый белый шарф с черными перчатками, а для полного эффекта водрузил на мой нос пенсне с дымчатыми стеклами. Немало пришлось повозиться, отрабатывая мою осанку и выражение лица. Вот когда пригодился опыт любительских спектаклей в Коломне!.. Гордо поднятая голова с легким поворотом и презрительная улыбка сделали из меня надменного барина. По мнению моих товарищей, такой вид застраховывал от всяких подозрений жандармов. — Ну, теперь не сбейтесь со своих ролей, особенно ты, Козлов. Твоя роль потруднее Гошкиной. Помни: 60
больше надменности! — напутствовал нас Старкевич, вручая каждому стоимость проезда и по пятаку «суточных» на день. Прокламации, листовки и газеты уложили в два шикарных чемодана, заложив сверху технической литературой. До Казанского вокзала два «богатых» господина взяли одного извозчика — на второго в «окружке» не хватило денег. На вокзале мы любезно распрощались и сели в разные вагоны. В Воскресенске я сошел, чтобы пересесть на егорьевский поезд. Лениво подойдя к станционному жандарму, сквозь зубы презрительно спросил: — Долго мне придется в вашей мерзкой дыре ждать поезда на Егорьевск? Жандарм отвечал, вытянувшись в струнку, и угодливо предложил: — Ваше благородие, здесь холодно. Дозвольте помочь вам перебраться в вокзал. Пришлось «милостиво» согласиться на его услуги, и он втащил мои тяжелые чемоданы в помещение вокзала. Не снимая перчаток, небрежным движением я сунул ему гривенник. Когда подошел поезд, он так же услужливо посадил меня в вагон, но второго гривенника у «богатого» путейца не было — я отдал ему свои командировочные за два дня. Вместо этого он получил от меня пренебрежительное: — Спасибо, голубчик. Передав в Егорьевске Ивану Петровичу Ясеневу свой груз, я благополучно вернулся в Москву и в полной сохранности вернул Старкевичу все реквизиты путейца вместе с чемоданами. А Николаев чуть не засыпался. До Зарайска он добрался благополучно. Покружив немного по городу и убедившись, что хвоста за собой не притащил, он направился в мастерскую Голубкиной. С помощью Анны Семеновны освободился от своего багажа. Нелегальщину хозяйка спрятала под верхнюю деку подставки, на которой что-то лепила, а бинты гость засунул в докторский саквояжик. Радуясь, что все так хорошо прошло, Гошка уже оделся, но вдруг Голубкина крикнула: — Раздевайтесь!.. Скорее!.. 61
Не успев еще ничего сообразить, Николаев услышал второй приказ: — Да скорее же снимайте рубашку и садитесь сюда! — Скульптор указала ему на натурный табурет. Едва Гошка взгромоздился на возвышение, она ловкими движениями, энергично и быстро стала набрасывать глину и тихо пояснила: — Вы мой натурщик, я вас леплю, сидите неподвижно. В мастерскую вломились полицейские. Когда они объявили ей об обыске, Голубкина, не оборачиваясь, ответила: — Ищите, а мне некогда. Я очень занята. Жандармы перевертывали все вверх дном, а она продолжала свое дело, не обращая на них ни малейшего внимания. Обыск не дал никаких результатов, так как вся нелегальщина покоилась под декой подставки, на которой она лепила бюст Николаева. Полицейские составили протокол обыска, нужна была подпись Анны Семеновны. Тогда она, обращаясь к своему «натурщику», объявила: — Сеанс окончен, можете одеваться. — Потом сердито добавила: — Но в следующий раз не опаздывайте, как сегодня, я этого не терплю в работе. Поспешно одевшись, Гошка посмотрел на ее работу и увидел свои черты, затем поспешил исчезнуть из мастерской и из Зарайска. — Удивительная женщина! — восхищался Георгий Алексеевич. — Только ее находчивость спасла меня в тот раз от ареста. Позднее Голубкина рассказала, что, пока ее гость одевался, она в окно увидела подходивших жандармов и приказала ему превратиться в натурщика, а чтобы облегчить уход из мастерской, кончила «сеанс» тогда, когда внимание полицейских было отвлечено оформлением протокола. — О скульпторе Голубкиной я слышал много и видел некоторые ее работы. Замечательный художник! Теперь мне стало понятно, откуда в ее работах такая гражданственность и революционность... Я даже слышал, что она училась в Париже, у великого французского художника Родена, — отозвался Иван и, помолчав, добавил: — Говорят, у нас в России первый 62
скульптурный портрет Карла Маркса сделан женщиной... вероятно, она и есть та женщина, что создала эту скульптуру. Несмотря на то что Иван не имел специального образования, он хорошо разбирался в живописи, много читал книг по искусству, любил посещать выставки и был довольно эрудирован в этой области. Поговорив немного об искусстве и литературе, мы снова вернулись к своим воспоминаниям. Я передал товарищам эпизод, рассказанный мне Петром Николаевичем Караваевым, когда сидели с ним в башне Владимирской губернской тюрьмы. Мы были подследственными и не работали. Безвыходно сидели под замками двойных дверей и много занимались, спорили, обсуждали, а свободного времени все ж была уйма. Много рассказывали друг другу о себе, о своей работе на воле. Однажды партия послала Петра Николаевича в воронежское подполье. Организация там была не из крупных, а меньшевики постарались ослабить ее, внося дезорганизацию своими ликвидаторскими действиями, партийная касса находилась в более чем плачевном состоянии. Караваеву и другим большевикам приходилось очень много работать в весьма трудных и сложных условиях. Из партийной кассы на жизнь ему выдавали десять рублей в месяц, из которых семь он должен был аккуратно отдавать за квартиру. Профессиональному большевику с фальшивым паспортом никак нельзя было быть неаккуратным плательщиком квартплаты, если он не хотел навлечь на себя недовольство квартирного хозяина и лишних разговоров в полицейском участке. Петру приходилось довольствоваться одним чаем с хлебом, а чаще голым кипятком. Чтобы заработать себе на кусок хлеба, надо было отвлекаться от партийной работы, на что мы, профессионалы, не имели права — наши силы и время целиком принадлежали партии, тому делу, которому посвятили свою жизнь. От систематического недоедания, бессонных ночей, большого нервного напряжения мы часто наживали острое малокровие, переходившее в тяжелые болезни, лечить которые не имели времени и средств. Как-то понадобилось Караваеву привезти из московской «окружки» прокламации и брошюры. Упаковав 63
всю нелегальщину в аккуратный тючок, он отправился обратно. Вдруг закружилась голова, и, потеряв сознание, он упал посреди улицы, недалеко от поста городового. — Когда я пришел в себя, — вспоминал Караваев, — я увидел, что сижу, опираясь на ступеньку какого-то крылечка, а надо мной усатая морда городового. Вспомнил про свой тючок, и сердце похолодело. «Ну, — думаю, — пропащее мое дело. Сейчас он пригласит меня в полицейский участок». А сам оглядываюсь, ищу свой тючок. — Не беспокойся, вот твои вещички, — сказал городовой и спросил: — Что, парень, притомился аль выпил лишку?.. Был великий пост, и Петр быстро нашелся. — Что вы, дяденька! Какая выпивка в великий пост! — Так ты говеешь? — Всю эту неделю говел. Вчера только был у исповеди, сегодня причащался, а поесть еще не успел. Со вчерашнего дня голодный. Такое благочестие в молодом, интеллигентного вида человеке, смахивающем на студента, потрясло городового, и он совсем размяк. Подхватив тючок и взяв Караваева под руку, ласково предложил: — Ну пойдем, милок, в лавочку, купи себе хлебца да поешь. Идут они в булочную, а Петр все тревожится: «А ну, как из булочной да прямо в полицию отведет, и улики при мне — вон он, тючок-то. Пропала тогда моя голова». И настороженно следит за городовым. Зашли в булочную, купил Петр сайку, жует, а она и в горло не лезет, но кое-как все же дожевал. «Опекун» спрашивает: — Ну как? Теперь полегче малость? — Теперь ничего, вроде обошлось. — Ну и хорошо. А теперь держи свои вещички, а мне на пост надо. Городовой вышел, а Караваев, не веря в свою удачу, еще медлил выходить из булочной. Немного собравшись с мыслями, успокоившись, неторопливо вышел на улицу и медленно побрел, косясь на городового. Убедившись, что тот не обращает на него никакого внима- 64
ния и даже не смотрит в его сторону, прибавил шагу и был таков. Иван Бойцов рассказал о случае с Фрунзе. — Однажды, — сказал он, — Арсению необходимо было поехать из Иванова в Шую. Партийной кассой у ивановцев ведал тогда всеми уважаемый и любимый Федор Афанасьевич Афанасьев, по партийной кличке «Отец». Стал он выдавать Арсению деньги и говорит: «Тебе, Арсюша, надо сорок две копейки, а у меня три пятиалтынных. Не разойтись нам». — «Разойдемся, Федор Афанасьевич. Сейчас сбегаю в мелочную лавочку». Разменяв пятиалтынный, Михаил Васильевич вернул три копейки в партийную кассу. — Трудновато профессионалам на их «жалованье», — раздумчиво молвил Егор. — Зато дело делали! — воскликнул Иван. — А какое удовлетворение от сознания, что все наши труды и мучения не зря... Да и никаких неудобств и мучений не замечаешь при таком прекрасном чувстве. — А может, и зря тратили силы и теряли жизни... — несмело заметил Егор. — Опять ты за свое! — вспылил Бойцов. ТЮРЕМНЫЙ ПОЧТАЛЬОН — Эй, новенький, выходи! — услышал я утром, после того как попал в малую камеру. Пришлось немедленно выйти в коридор. Там уже собрались заключенные со всего нашего этажа, работавшие в мастерских. Среди них был и Федор Прозоров. Мы обрадовались, увидев друг друга. — Ста-а-новись! — послышалась команда. В мастерские нас гоняли парами. Мы с Федей встали рядом и с тех пор всегда ходили вместе. Обычно, прежде чем гнать на работу, нас обыскивали с ног до головы. — Иванец, почему вчера не был в мастерской? — улучив минуту, первым долгом спросил Арсений. — Переводили в другую камеру. — А ну, ну, расскажи. Я стал рассказывать, на какой этаж и в какую ка- 5 Заказ 1163 65
меру меня перевели, кто там сидит и о чем мы вчера разговаривали. Рассказывал подробно, Михаил Васильевич интересовался каждой мелочью, а потом выяснилось — мелочи эти имели большое значение. Он умел вызывать людей на откровенный разговор и слушал рассказчика с каким-то особым, присущим очень немногим людям вниманием. Умение слушать людей — талант, и немалый! — A-а, Мицкевича знаю, хотя лично пока еще не знакомы. А так перестукивались, переписывались. Большевик! И Бойцова знаю, еще с подследственных времен. О Башлыкове тоже слышал, кажется, меньшевик? — Не знаю, но настроение у него очень тяжелое, — и я передал весь вчерашний разговор. — Откровенно говоря, Михаил Васильевич, мне его стало как-то жаль вчера... — Жалей, жалей, да себя не теряй в жалости. Если придется с ним сцепиться, что будешь делать? — шутливо спросил меня Фрунзе. — Драться, — в тон ответил я ему. — Ну то-то же... И не только драться, нужно и помочь ему, развеять пессимизм. — Да уж старались. С ним много говорит Викентий Семенович. — Это хорошо. Людей от себя отпускать нельзя. Так говоришь, у вас рисуют? Бумага и карандаши есть?.. — Конечно. — Очень хорошо! Значит, наша почта обеспечена всем. Скажи своим, чтобы экономили. ...Однажды Михаил Васильевич сообщил мне неприятную новость. — Вот незадача. Жукова с нашего этажа перевели куда-то. Надо опять что-то придумывать... Легко сказать, придумать!.. Снова нужно ломать голову, как связаться с Жуковым, да и кто знает, куда перевели его, может, вообще убрали из централа?.. Тогда надо искать другого надзирателя, который согласился бы носить нашу почту. Таких, как Жуков, поискать надо. К счастью, все скоро разрешилось. Как-то утром, во время обыска, перед уходом в мастерские, я обратил внимание на нового надзирателя нашего этажа. На раз- 66
говоры и шутки каторжан он не обращал внимания и обыскивал нас довольно небрежно, а мы привыкли к другим порядкам. Невольно подумалось: «Это прием хитреца»; ведь говорит пословица: «Обожжешься на молоке — дуешь на воду». Я тут же рассказал Михаилу Васильевичу о новом надзирателе. Он заставил описать его внешность, несколько раз переспрашивал, уточнял приметы. — Везет же нам, друзья! — И, понизив голос, радостно заговорил: — Это же и есть Жуков, Иван Фирсыч! Он это, он... Подвезло, подвезло нам... Ну, Иванец, передай Мицкевичу, пусть теперь он готовит «почтовый ящик». Отныне вся почта от меня пойдет к нему, только покажи, как обращаться с портсигаром. А ты будешь носить почту от меня к нему и обратно. Не возражаешь?.. Ну вот и хорошо. Только... вот денег у нас ни копейки, а Жукову платить надо... Разжиться бы несколькими рублями... Вернувшись на обед в камеру, я передал поручение Фрунзе Викентию Семеновичу и рассказал о его заботах. — Деньги найдутся, пусть не беспокоится. Мы с удивлением посмотрели на него — знали, как всегда он экономил при выписке, боясь потратить на себя лишний грош, а ведь у него туберкулез с кровохарканьем и дистрофия сердца. — Но... Викентий Семенович, ведь Арсений толкует не о копейках, а о рублях. — Найдутся и рубли. Разодрав переплет евангелия, которое он, к нашему удивлению, всюду таскал с собой, начиная от Варшавской цитадели, извлек оттуда золотую десятку. Какая же у человека должна быть выдержка! Сидеть в одиночке около года, в общей камере отдавать свои продукты товарищам, самому голодать и все же не тронуть «неприкосновенный запас», сохраняя его для партийных нужд. А ведь едва тянет... Мы с уважительном восхищением посмотрели на Мицкевича, не промолвив ни единого слова. Он органически не терпел похвал в свой адрес и очень сердился, если это случалось. После обеда я сообщил Арсению о вкладе Мицкевича, и он тут ясе дал указание, как распорядиться 67
этим капиталом. Почта снова заработала, а я стал тюремным почтальоном. Эта «профессия» на каторге требовала большого напряжения и сноровки. За малейшую записочку, найденную у арестанта, как правило, следовало продление срока каторги, не говоря уже о таких наказаниях, как одиночная камера, карцер, избиение, лишение переписки с родными, выписки продуктов на много недель, а то и месяцев. Но даже не это было главным. Когда на тебе спрятана целая переписка, когда толстые, корявые пальцы надзирателя шарят по тебе, больше всего волнуешься за то, что провалишь все дело и оставишь политическую каторгу без связи с волей. А вновь налаживать ее чертовски трудно. Мысль, что твоя оплошность подведет товарищей и они будут наказаны, а ты лишишься их доверия и уважения, была страшнее всего. Почту — обычно несколько писем и записочек или статья в партийную прессу, написанные карандашом бисерным почерком на узких полосках очень тонкой бумаги, ширина которых равна ширине портсигара, — я прятал в поясе брюк. Стоишь, бывало, ни жив ни мертв, пока надзиратель шарит по твоей одежде... «Заметит или не заметит?» Эта тревожная мысль заполняет тебя всего. Начинает казаться, что каждая клеточка твоего существа думает и тревожится отдельно: «Пронесет или нащупает?» Но вот ненавистные руки переходят к следующему каторжанину. С плеч сразу сваливается огромная тяжесть. Но свободно вздохнуть еще нельзя — можно вызвать подозрение тюремного цербера. От нервного напряжения по спине струится пот... Сколько я перетаскал на себе тюремной почты и никогда не мог привыкнуть к обыскам. Каждый раз переживал все заново и с одинаковой силой, боялся провалиться. И так почти каждую неделю... Сколько прошло таких недель!.. О моей почтовой деятельности знали Фрунзе, Мицкевич, Прозоров и мои сокамерники. Труднее всего приходилось Михаилу Васильевичу. Ему нужно было найти время и возможность рассортировать и переправить почту по назначению, то есть по камерам, этажам, собрать оттуда письма, составить и подготовить ответы. Все это нужно было сделать быст- 68
ро, четко, незаметно не только для полицейского глаза, но и для своих же товарищей. Ведь и нам, подпольщикам, не полагалось знать того, что не касалось тебя непосредственно. Подпольная работа на каторге была подчинена тем же законам конспирации, что и на воле, только более строгим. Фрунзе должен был все написанное и подготовленное к отправке пронести в мастерскую и передать мне, а от меня принять ответную почту и разослать по назначению. Иногда он составлял ответ прямо в мастерской. В таких случаях на его верстак с двух сторон клались толстые бруски дерева, я становился с третьей стороны, прижимаясь плотно к верстаку, и что-нибудь чертил на доске или куске фанеры, «объясняя» своему ученику какое-то задание. А ученик, не обращая внимания на мастера, строчил письмо или статью на волю. Я же, «объясняя задание», зорко посматривал по сторонам. Федор Прозоров, верстак которого стоял к нам близко, тоже внимательно «нес вахту наблюдения за врагом». Кончив писать, Фрунзе запрятывал карандаш и бумагу в верстаке и снова принимался столярничать. Случалось и так, что не было никакой возможности подготовить почту. Тогда Михаил Васильевич устно передавал мне все, что должен был написать на волю Мицкевич. При этом заставлял меня повторять все сказанное им, иногда по два раза, чтобы убедиться, правильно ли я понял задание. Впоследствии, когда мне самому пришлось руководить подпольем, я часто прибегал к такому способу. Неоценимую услугу и помощь оказывал мне в работе почтальона Федор Васильевич Прозоров. Веселый и жизнерадостный, неутомимый балагур, он был неистощим на выдумки и шутки. Сколько раз во время обыска, когда на мне была почта, он затевал разговоры с надзирателями, соседями по строю, со мной. «Разговорчики» запрещались тюремным уставом, но ему они всегда сходили с рук и помогали усыплять бдительность надзирателей при обыске. — Господин надзиратель, — с серьезным видом обращался он вдруг к обыскивающему, — разрешите обратиться. «Господин» молчит, тюремная инструкция разгово- 69
ры во время обыска запрещает. Но Федор обращается к нему так почтительно и смиренно: — Господин надзиратель! Ваше благородие!.. Прошу вас... Против «вашего благородия» редко какой тюремщик устоит. — Ну, чего тебе? — буркнет тот, а Прозоров, улыбаясь самой невинной и даже немного глуповатой улыбкой, снижая голос почти до шепота, словно делится с надзирателем бог весть какой тайной, сообщает: — Понимаете, какое дело... У моего соседа тетка умерла... — Федя кивает в мою сторону. — А я тут при чем? Чего ты, дурак? Я думал — дело, — сердится надзиратель. — Не сердитесь, ваше благородие, тетка-то не какая-нибудь, а богатая, наследство ему большое оставила: тысяч двадцать деньгами, дом в Коломне, магазин... А он не знает, может получить это наследство или нет. Хотел бы посоветоваться с вами, да стесняется... Больше-то не с кем!.. Уж не сердитесь, ваше благородие, он к вам, как к отцу родному... Надзиратель таращит глаза на «наследника», а я робко улыбаюсь. Его руки, протянутые ко мне для обыска, замирают в воздухе, а потом и вовсе опускаются. Сначала недоверчиво, потом с интересом рассматривает он меня, словно видит впервые. — Кто получил наследство? Этот?.. — Так точно, ваше благородие! Двадцать тысяч! — серьезно отвечает Федор. Не верить ему невозможно. Он, пожалуй, и сам в тот момент верит в свою выдумку. Надзиратель уже с некоторой уважительностью смотрит на меня. Наследник! Деньги!.. Это так много значит в его глазах. А Федор, захлебываясь от радости, продолжает врать: — Парень не знает, что делать с эдаким богатством. Вы уж посоветуйте... У кого ж еще просить совета, как не у вас? Видите, стоит, как теленок. Совсем одурел от счастья... А я стою ни жив ни мертв. И вид у меня, вероятно, действительно дурацкий. Пройдет у Феди этот номер или нет? Фантазия его неисчерпаема, и никогда не угадаешь, что он еще придумает. 70
Вдоволь наглядевшись на вновь испеченного Креза, надзиратель укоризненно качает головой и, наконец сердито изрекает: — Я не аблакат. Посоветуйтесь с ним. — И, бросив в мою сторону взгляд, полный зависти, добавляет: — У такой почтенной женщины племянник каторжник! Что же это ты, выродок, свою тетушку позоришь?.. Смиренно потупясь, я тихо отвечаю: — Так уж вышло. Теперь буду умнее... — Эх ты! Каторжная твоя душа... Катался бы как сыр в масле. Что ж теперь делать будешь? — Не знаю, — еще смиреннее отвечаю я. — Не зна-аю... Мне бы твои тыщи, я бы знал, что с ними делать. А то вишь: не зна-аю. Голова баранья. Везет же мерзавцу! — завистливо говорит надзиратель и обшаривает другого. Пронесло! В другой раз во время обыска Федор Васильевич затеял рассказ о «своих похождениях». — ...а девица-то была адмиральской дочкой. И так я ей понравился, что она возьми да заяви своему папаше: «Не отдашь за Федю — утоплюсь!» — Небось дочка-то — карга из пересидок? — Что вы! Писаная красавица! И всего-то ей двадцать лет было. За ней столько князей да графов увивалось, и все молодые да холостые, а она свое твердит и знать никого не хочет... — Тебя, простого моряка, адмиральская дочь полюбила? — громко перебиваю я рассказчика, чтобы обратить внимание надзирателя. — А что ж тут такого? Я парень из себя видный... Слово «адмирал» произвело магическое действие. Заплывшие глазки надзирателя, равнодушные ко всему, заблестели. — А дочка-то, братцы мои, у него одна. Плачет, голубушка, и все твердит: «Кроме Феди, никто не нужен». Сжалился отец. «Ладно, — говорит, — поеду и посмотрю этого проклятого Федю. Понравится, сам сватом буду...» Тюремщик разинул рот от удивления и про обыск забыл. Федя радостно упивается своей выдумкой. — Приезжает адмирал на корабль, и вызывают меня в каюту командира. 71
— Сам адмирал? — не выдерживает тюремщик. — Так точно, господин надзиратель, сам адмирал. — Врешь, чай, стервец. Кому ты нужен? — Ей-богу, не вру, господин надзиратель. Ну вот, стало быть, пришел я к адмиралу: «Смир-рно!» —кричит. Я — руки по швам. Адмиральская собачка тоже на задние лапки, а передние по швам... вот так! — Федор стал по стойке «смирно». Арестанты еле сдерживают смех. Надзиратель, целиком захваченный рассказом, не замечает подвоха. — «Так, значит, это ты хочешь на моей Вареньке жениться?» — грозно спрашивает адмирал. У меня душа в пятки. «Никак нет, ваше превосходительство, — отвечаю, — смею ли я...» — «Ах ты, сук-кин сын! Смутил девицу — и в кусты?! Вре-ешь! Женю подлеца!» — еще пуще расходится адмирал. «Ваше превосходительство, да я, я...» — «Что? Молчать! Молчать! Все равно женю!» — разбушевался старикан и обращается к своей собачке: «Как, Жужу, женим?» — «Так точно, ваше превосходительство, женим! Гав, гав!» — Кто говорит, собачка-то? — Так точно, господин надзиратель, собачка говорит. Она еще прыгнула мне на плечо и ну уговаривать: «Женись, женись, голубчик, на Вареньке! Гав, гав!!» Скажет слово и лизнет меня в нос, скажет другое — лизнет в ухо и опять гавкает. Не в силах больше сдерживаться, заключенные оглушительно хохочут. Поняв, что Прозоров порет очередную чушь, надзиратель обрушивает на него поток отборнейшей ругани: — Ах ты, стервец, опять врешь, в карцер захотел! Он разбушевался не на шутку и, прекратив обыск, злобно поносит Федора, изрыгает площадную брань на остальных, но... опасность миновала. И так каждый раз. Федор внимательно изучил характеры, склонности и интересы всех надзирателей, производивших обыски, и соответственно этому сочинял каждый раз новую историю. Вдруг он сообщает о «полученном вчера письме от родителей», где пишут, что около села Лопатинцы мальчишки нашли огромный клад золота и драгоценных камней. Родители ребятишек, народ темный, пере- 72
пугались насмерть и не знают теперь, как отделаться от такой напасти. Обыскивавший на этот раз надзиратель славился жадностью к деньгам. Он не выдерживает и, нарушая инструкцию, сам заговаривает с арестантом. Уточняет, когда получено письмо, где находится та деревня, как фамилии ребятишек. Глаза загорелись лихорадочным блеском, руки начали дрожать, уж тут не до обыска. Рассказывали потом, будто он ходил к начальнику тюрьмы и отпрашивался на два или три дня в отпуск. Был ли он в Лопатинцах, нет ли, не знаю. Однажды дежурил надзиратель, про которого было известно, что его жена беспробудно пьет, изменяет ему и частенько поколачивает мужа под пьяную руку. Ненавидя всех женщин на свете, этот надзиратель готов был убить свою жену, но боялся каторги. И вот он обыскивает нас, а на мне почта. Вдруг Федор громко спрашивает: — Ребята, слышали о новом законе? — Каком? Расскажи! — Мужья своих жен теперь могут продавать в новое государство. — Врешь, Прозоров! Эдак все начнут своих баб продавать. Да и что это за новое государство? — Продавать можно только тогда, если есть доказательства, что они неверны своим мужьям. Честных женщин закон продавать запрещает. А государство это недавно образовалось в Пятикантропии. — Врешь ты все! — арестанты поняли, что он собирается сочинить очередную «утку», и нетерпеливо подначивают его: — Да и где ты эту Пятикантропию нашел? — Да что вы, братцы, газет не читаете? В нашей тюремной библиотеке газеты выписывались, но все они были черносотенного толка. За неимением других мы исправно читали и эти. Часто о многом, что творилось на воле, догадывались, сопоставляя некоторые факты. — В государстве том земли много, людей мало... — Чего ж тогда одних баб-то туда берут? — не выдержал надзиратель. — Дело это деликатное, господин надзиратель. Живут там дикие племена, испокон веков состоят из одних 73
мужчин, там и рождались одни мужчины, женщин не было никогда. Вот и задумало наше правительство очистить Россию-матушку от недостойных жен. Смотришь, там русская кровь укоренится, а у нас нравственность улучшится. А дикарям-то все равно... Надзиратель и про обыск забыл. Поверил он Федору или нет, только рассказывали, что его видели в тюремной библиотеке. Он расспрашивал помощника попа- библиотекаря Узембло о каком-то новом законе. Все арестанты нашего этажа любили болтовню Федора, но никто не подозревал о причине его болтливости. И странное дело — чем нелепее были выдумки Федора Васильевича, тем больше им верили тюремщики. Я не помню ни одного случая, чтобы его нелепицы не достигали цели, то есть не ослабляли бдительность тюремщиков. Жизнь, что ли, у них была такая серая, убогая и однообразная и балагурство арестантов служило своего рода развлечением или были они так глупы и невежественны. ТЮРЕМНАЯ КОММУНА После подавления революции 1905—1906 годов во всех домах заключения, а в первую очередь тюрьмах и каторжных централах был ликвидирован институт комитетов и старост, выбиравшихся из среды самих политзаключенных. А их задачи и обязанности были довольно обширными. С соблюдением строжайшей конспирации они организовывали связь с волей, защищали политзаключенных перед администрацией тюрем; следили, чтобы не разворовывали провизию арестантов, чтобы больных лечили, освобождали от тяжелой физической работы, боролись за продолжительность прогулок, против рукоприкладства, порок и требовали от администрации вежливого обращения с политическими. Тюремное «самоуправление» распределяло продукты и деньги, получаемые от родных и друзей, от революционного Красного Креста, различных благотворителей и обществ. Организованное распределение этих посылок давало возможность поддерживать ослабевших товарищей. Поэтому большинство политических 74
заключенных жили в тюрьмах и особенно на каторге коммунами. Во Владимирском каторжном централе эти свободы, пожалуй, сохранились дольше, чем в других тюрьмах, то есть вплоть до конца 1909 года. Но с приходом к нам Гудимы все изменилось. Распорядок в тюрьме был таков: в шесть утра подъем и уборка камеры. Дежурные должны были выносить параши, протирать мокрой тряпкой полы в камерах, а также коридоры и лестницы. На это давался час. В семь завтрак. Открывалась форточка двери камеры, и в нее дежурный из ротских просовывал жестяной чайник с кипятком и полтора фунта черного хлеба на каждого. Хлеб был с песком и мышиным пометом. Такой хлеб не всякая бы мышь ела. На завтрак давалось полчаса. В семь тридцать всех работавших в мастерских уже выстраивали в коридоре, обыскивали и гнали на работу. Некоторые оставались и работали в камерах. Обедали от часу до двух. На обед в камеру приносили на всех котелок бурды, именуемой супом. Только по запаху гнилой капусты, по темным обрывкам, плавающим в этой жидкости, или по картофельной шелухе можно было определить, щи это или похлебка. Ели из общего котелка, у каждого была только своя деревянная ложка. Позднее ввели жестяные миски и железные ложки. На второе обычно подавали немазаную кашу в эмалированной или жестяной миске, чаще всего из плохо разделанной овсяной или перловой крупы, реже варили пшенную или гречневую кашу; совсем редко на второе давали картофель, почти всегда гнилой или мороженый, но на это мы не обращали внимания, лишь бы побольше. В каше, как и в хлебе, крупы было меньше, чем мышиного помета, точно его специально собирали по всему Владимиру. — Сегодня мясной день, а вы что принесли? — спрашивает дежурный по камере Егор Башлыков. — Он и есть мясной, только вы не заметили мясо. Да и как его заметишь, коли на 600 человечьих голов положили две скотских, — сердито поясняет ротский. — Это верно. От двух скотских голов на шестьсот персон мясом не запахнет, — соглашается Егор. — Но почему же суп такой жидкий? 75
— Свиньям и то дают лучше... — замечает Дубинский. — Так то же свиньи! А вы арестанты, чего же вы хотите? — искренне удивляется ротский. — Говорят, свиней нашего начальника кормят на славу. — Такой обед и копейки не стоит, а тюремное ведомство отпускает на каждого из нас по восемь копеек на день. — Поговорите у меня! В карцер захотели? — кричит дежурный надзиратель и, обращаясь к ротскому, добавляет: — А ты подал обед — и марш к другой камере, а то заработаешь. Тот молча подхватывает посуду, а надзиратель сердито захлопывает форточку двери нашей камеры. Мы садимся за стол, достаем ложки и пайки черного хлеба, полученные еще утром. — Ого! Мясом все же подкармливают! — Бойцов вылавливает и выплескивает в парашу трех жирных червей. — Лучше с голоду умру, чем буду глотать эту мерзость! — с отвращением стонет Дубинский. Он был брезглив на редкость, и первое время почти за каждым обедом его рвало. — Большие и трудные дела ждут нас на воле, и умирать здесь с голоду просто глупо! — сердито обрывал его Викентий Семенович. — Ешьте быстрее и не думайте о том, что едите. Ради «справедливости» нужно сказать, что в то время, в годы самого разгула реакции, не только в каторжных централах, но почти во всех следственных и пересыльных тюрьмах России узников кормили не лучше. Помню, как мы, ореховцы, сидели под следствием в четырнадцатой камере Владимирской губернской тюрьмы. Нас было десять человек, и мы решили издавать рукописный журнал «Искры тьмы». Журнал был в несколько тетрадных листочков. Мы писали в основном о нашем житье-бытье, о тюремщиках и тюремных порядках. Мне запомнилось одно стихотворение, написанное Степаном Румянцевым. Привожу его на память: 76
В тюрьме прекрасной нашей Горьким маслом мажут кашу. Щи с картошкою гнилою, Без снетков, зато с водою. А горох, чернее сажи, Лишь желудки мажет наши, А квасок, так тот на диво В животах бурлит игриво. Хлеб совсем непропеченный И песочком прослоенный, Если суп мясной дают, Червяки наверх плывут. В мисках с кашею мокрицы По краям сидят, как птицы, Мы щелчками их сбиваем, Ну, а кашу все ж съедаем. Много раз протестовали, Голодовку объявляли, Но воров ведь не проймешь, Так вот и живешь. А Мокеев поместил загадку. Вопрос: «Где шестьсот человек съедают одну скотскую голову?» Ответ: «Во Владимирской тюрьме». Это нехитрое творчество очень верно отражало условия тюремной жизни тех времен. За обедом стараемся не говорить и не думать на кулинарные темы — еда уничтожается с меньшим отвращением, но в основном тому содействовало чувство голода, никогда не покидавшее нас. В два часа нас снова выстраивали в коридоре, обыскивали и гнали на работу. После обеда работали до восьми вечера. В восемь снова обыск — и в камеры. В девять ужин. На ужин давали только кипяток. Сахар, чай, как и табак, арестантам совсем не полагались. Один час отпускался на то, чтобы кое-что поделать для себя: поштопать, зачинить, да и почитать хотелось, позаниматься. В одиннадцать гасили огонь, и все должны были быть в постели. Посылки и деньги с воли спасали от голода даже тех, кто работал в мастерских. От заработанных денег нам платили десять процентов, а на руки выдавали половину, другая шла в накопление, в так называемый «железный капитал». Деньги, идущие в «железный капитал», записывались за арестантом. По отбытии каторги, когда шли на поселение, полагалось выдавать их нам, но они, 77
как правило, прилипали к жадным рукам тюремщиков. Выше всего заработки были в столярке. Например: я как столяр-краснодеревец на воле зарабатывал от пятидесяти до семидесяти рублей в месяц, а в тюрьме пятнадцать — двадцать, так как тюрьма брала заказы по очень низким ценам. На руки мог получить от семидесяти пяти копеек до рубля. В других мастерских зарабатывали еще меньше — пятьдесят — сорок копеек в месяц. А кто работал в камере, получал сущие гроши. Совсем не платили тем, кто работал по двору, на черных работах. Если бы не поддержка с воли — люди мерли бы с голоду. Вспоминается мне каторжанин, по фамилии Молотков, с которым недолго пришлось сидеть в одной камере. Он совершил убийство во время драки по пьянке в престольный праздник. Я заприметил его, еще когда он был подследственным, — всех нас поражала его великолепная внешность. Это был на редкость красивый парень, настоящий богатырь из русской былины. Чистое румяное лицо, шелковистые светло-русые кудри, умные лучистые глаза и удивительно статная фигура с плечами в косую сажень. Парень отличался богатырской силой, в деревне мял кожи и другого ремесла не знал. Кроткий и тихий, до крайности совестливый и застенчивый. Его использовали на разных черных работах, и первое время даже сквозь неуклюжую одежду видно было, как играли точеные мускулы его тела. Но очень скоро мускулы высохли, и Молотков стал походить на огромный скелет с потухшим взглядом, выцветшими глазами и пожелтевшим лицом. Он двигался медленно, механически, точно не по своей воле. Потухший взор оживлялся только при виде еды. Во время обеда Молотков первый бросался к столу и торопливо начинал вылавливать из супа все, что удавалось подцепить ложкой, а ложка у него была что надо. Свою «добычу» он складывал возле себя на столе и ревниво прикрывал ее широкой ладонью левой руки, продолжая так же торопливо хлебать суп и вылавливать его содержимое. — Молотков, совесть-то у тебя есть? Стыдись! — пытались урезонивать товарищи. 78
Но слова не доходили до его сознания. Давясь и захлебываясь, он спешил, а когда кончался суп в общей миске, тут же принимался за свои запасы. — Чего с ним разговаривать, отобрать все, что он там нахватал! — предложили однажды уголовники и попытались отвести его левую руку от стола, чтобы забрать «трофеи», наловленные в супе. Но рука Молоткова словно приросла к столу, лицо окаменело, обострились и без того острые скулы, не жуя, он продолжал торопливо глотать и смотрел на всех такими глазами, что делалось не по себе. Его взгляд запомнился мне на всю жизнь. Столько было в нем муки голодного существа и злобной мольбы к обидчикам, что пища невольно застревала у нас в горле. Политзаключенные вступились за беднягу, и вскоре его оставили в покое. Свои полтора фунта тюремного хлеба Молотков моментально проглатывал еще утром и обедал без хлеба. После обеда снова глаза парня потухали, а движения становились вялыми. С сожалением отходя от стола, он бросал виноватый взгляд на товарищей и, согнувшись, забивался в угол, становился безжизненным манекеном. Первое время мы старались вовлечь его в наши беседы, но все оказывалось бесполезным. Ко всему безучастный, он перестал даже тосковать по воле. Слишком скоро тюрьма сломила его душу. В дни выписок политические по-братски делились с ним. Когда мы, политзаключенные, уходили из камеры, Молотков ничего не сказал нам при расставании, только скупые слезы редкими росинками капали из его потускневших глаз. А вскоре он умер от голода... Самым выдержанным и терпеливым в нашей коммуне был Викентий Семенович. Он учил нас поедать в первую очередь отвратительную тюремную пищу, а уже к ней, весьма экономно, добавлять свои продукты, растягивая их от выписки до выписки. А меж тем ему было труднее, чем нам, — обострился туберкулез, и началось заболевание сердца и почек, но никогда никто не слышал от него жалобы. Он и нас всячески старался ободрить. И, только когда становилось совсем невмоготу, брался за дневник, где откровенно писал о своем самочувствии. Много позже, уже в советское время, после смерти Викентия Семеновича, мне удалось позна- 79
комиться с его дневником, где я нашел строки, относящиеся к периоду каторги: «...Недолго осталось жить — это я чувствую. В груди горит, губы высохли — это верный показатель. Выхода нет. Жестокая смерть все ускоряет ко мне свои шаги, все чаще мой взгляд нехотя обращается в ее сторону. Недалек путь: вот он близок, вечный покой, который чуть не ежедневно берет от нас по одной, а иногда и больше жертв. Погибнуть в то время, когда стал вполне сознательным марксистом, тяжело...». А болезнь все прогрессировала и уносила остаток сил больного. Ночью его терзал кашель, он обливался потом и почти не спал. Помимо болезни его мучило сознание, что своим кашлем он не дает спать другим. Всем заверениям, что спим крепко и ничего не слышим, не верил и всячески пытался заглушить кашель, мучая себя. Он буквально таял на глазах. Всем заключенным позволялось четыре раза в месяц выписывать продукты, всего на четыре рубля. Как больному туберкулезом, Мицкевичу, кроме того, можно было выписывать молоко. Деньги ему в достаточном количестве высылал литовский Красный Крест через Филомену Гринцевич, которая приезжала из Вильнюса во Владимир с передачами для нашего друга. Но вот стало известно, что она не родня своему «брату», и ему запретили получать от нее деньги и посылки. Родной отец Мицкевича несколько раз пытался помочь сыну, но тот категорически отказывался от этой помощи, считая несовместимым с этикой революционера принимать помощь от кулака, хотя бы и родного отца. Сидя в одиночной камере, Мицкевич мог бы питаться вполне сносно. Но в первую очередь, как всегда, он думал о тех, кто не получал помощи с воли, ухитряясь передавать продукты из одиночки в другие камеры. Сначала передавал через младшего надзирателя своего этажа. За услуги тюремщик брал с него половину всех присылаемых денег. Но вот надзирателя этого перевели на другой этаж. Пришлось придумывать иной способ связи с другими камерами. И Викентий Семенович придумал. Перестукиваясь, он выяснил, кто сидит в соседних камерах, кто из них нуждался, и сообщил, что будет 80
оставлять продукты в уборной в определенном месте во время утреннего очищения параши, а те должны были их забирать, когда пойдут туда со своей парашей. Передача продуктов сильно нуждающимся продолжалась, пока Мицкевича не перевели в общую камеру. Здесь он организовал коммуну. Несмотря на недомогание, хлопотал по хозяйству, делал выписки продуктов на всех и следил, чтобы они делились между нами поровну. Учитывая тяжелое состояние нашего друга, мы настаивали, чтобы он питался лучше нас, здоровых. Но подобные разговоры Викентий Семенович отметал начисто. — Вы не имеете морального права ущемлять меня. Поймите, что у нас коммуна и все в ней равны... все одинаково нуждаемся и у всех здоровье не блестящее. Как-то раз мы сговорились не брать продукты до тех пор, пока Викентий Семенович не согласится на правах больного выделять себе усиленные порции. — Этого вам со мной проделать не удастся, — и, страшно рассердись, передал все продукты в соседнюю камеру, не оставя себе даже и той доли, которая полагалась ему при равном дележе. Волей-неволей пришлось подчиниться. Он знал вкусы каждого из нас, наши слабости, и надо было видеть его неподдельную радость, когда мог кого-нибудь побаловать. Мы выписывали табак, чай, сахар, жиры (обычно постное масло и смалец), а иногда даже самую дешевую колбасу, белый хлеб и молоко. У каждого из нас были свои любимые лакомства, и Мицкевич всегда помнил это. Выписывая продукты на всю коммуну, не забывал и того, что любил каждый из нас. Для меня лучшим лакомством была селедка, вымоченная в молоке, для Бойцова — баранки с молоком. Башлыков почему-то обожал дрянные конфеты — леденцовые палочки, обернутые в полосатые бумажки с кисточками на концах. Тогда на одну копейку их можно было купить целых три штуки. Дубинскому нравились маковые ириски, на копейку — четыре штуки. Более дорогие лакомства были недоступны, и мы о них не мечтали и не вспоминали. — Ну, Ваня, вот твоя любимая... — радостно сообщал Мицкевич, торжественно вручая мне селедку, ко- 6 Заказ 1163 81
торую успевал вымочить в молоке, пока я работал в мастерской. — Держи, Егор! — и подавал Башлыкову его любимые палочки в полосатых бумажках. — Будешь теперь как младенец с соской. — Дубинский, получай! Только не засни от них, а то превратишься в спящую красавицу. — И Дубинский получал свои ириски в красивом бумажном кулечке, сделанном руками нашего заботливого друга. — Бублики! Бублики!.. — весело напевал наш «завхоз», подавая Бойцову баранки, а к ним кружку молока. Оделив всех любимыми лакомствами, насыпал всем поровну в кисеты табаку и радовался больше всех нас, хотя сам тогда и не курил. В такие дни он был неузнаваем. Весело, заразительно смеялся, темные глаза искрились весельем... Так хорошо было смотреть на его бурную детскую радость. Еще бы ему не радоваться! Все его «коммунары» в тот вечер сыты, курят табак и уписывают любимые лакомства. Все довольны... В такие дни казалось, нет для Мицкевича более важного на свете дела, как только скрасить нашу жизнь и доставить каждому хоть маленькую радость. И не под влиянием минутного чувства великодушия, а изо дня в день, ежечасно, ежеминутно, когда собственные недуги терзали его сверх человеческой меры. Каким же запасом душевных сил обладал этот физически слабый человек, и какое горячее сердце билось в его груди, снедаемой злой чахоткой! И это в условиях каторги, когда многие теряли лучшие свои качества. Некоторые в тех условиях превращались в черствых эгоистов, обозленных ворчунов, возненавидевших все на свете, в том числе и себя, своего товарища по камере... Несмотря на частые стоны Дубинского, на мрачное настроение Башлыкова, иногда и на наши с Иваном тяжелые вздохи, он был неизменно приветлив и ласков со всеми. Правда, временами и покрикивал на нас, но обижаться на него было нельзя, покрикивал за дело. И мы становились бодрее. На его отеческую заботу мы отвечали глубокой привязанностью. Годами и опытом революционной работы он был старше нас и, как и Михаил Васильевич, был нашим идеалом настоящего че- 82
ловека. Под влиянием Мицкевича весь меньшевизм Башлыкова вскоре выветрился. Видя, как болезнь изо дня в день неуклонно подтачивает силы Викентия Семеновича, мы, не сговариваясь между собою, в дни его дежурства старались выполнить все обязанности дежурного. При сговорчивом надзирателе эта подмена удавалась, но сам-то больной от всяких замен и подмен категорически отказывался и, только когда не мог подняться с постели, молчал. — Товарищи! Зачем вы обижаете меня? — бывало, скажет он сердито. — Викентий Семенович! Да ведь нам нисколько не трудно, а вы больны... — оправдывались мы. — Никогда не говорите мне о моей болезни! Я такой же, как и все. Да и как вы можете меня заставлять эксплуатировать вас?! Мы пытались обманывать его в графиках дежурств по камере. — Егор, почему сегодня дежуришь? Твое дежурство было четыре дня назад, — обращается он к Башлыкову. — Нет, Викентий Семенович. Вы тут что-то спутали, сегодня мой день. — Где график? Опять мудрите, я уже четыре дня не дежурил. — График ведет Козлов, придет из мастерской, разберемся. Я приходил из мастерской, графика не оказывалось, и приходилось придумывать что-нибудь, только бы отвлечь его внимание от дежурства. Курить мы старались около печки, чтобы дым уходил из камеры, или под отдушиной в стене, а в теплое время, когда разрешали открывать форточку, — под форточкой. Пытались даже пускать дым через замочную скважину двери камеры и однажды чуть не поплатились за свою затею. Сильно переживал Викентий Семенович, что стесняет нас, и постоянно твердил: — Запах табака мне приятен, ведь сам же я был когда-то курящим. Курите при мне, не стесняйтесь... Уж тут-то мы делали по-своему. Наш «председатель» коммуны, как иногда в шутку мы его называли, помнил день рождения каждого из нас и делал тайный запас продуктов, а вечером, когда 83
все собирались в камере, в такие дни устраивал «пир». Ради торжества заваривался крепкий душистый чай, на столе раскладывались ровные порции колбасы и около каждого лежал настоящий московский калач или огромный кусок ситного!.. Стол был «сервирован» — все эти сокровища лежали на чистых белых кружках бумаги, сэкономленной Бойцовым и Мицкевичем. Когда все усаживались, Мицкевич поднимался, брал свою кружку с чаем и произносил тост: — Итак, дорогие товарищи, прошло двадцать четыре года с тех пор, как на нашей грешной планете произошло знаменательное событие... На ней появился новый гражданин великой Российской империи, подданный самодержца всея Руси и прочая и прочая... а проще говоря, новый батрак русского царя — Иван, сын Андрея Козлова... — Лицо тамады было очень серьезно, смеялись только глаза. Мы выслушивали тост стоя, с трудом сохраняя торжественный вид, этого требовал тамада, а сами с вожделением косились на стол, где лежали такие вкусные вещи. После вступительного слова тамады чокались кружками и с наслаждением выпивали душистый чай. Затем кто-нибудь, кому заранее поручил Мицкевич, с церемонным поклоном подавал «новорожденному» картонную коробочку, разрисованную Иваном Бойцовым, в которой находился какой-нибудь маленький подарок. Помню, как мне преподнесли два носовых платка, Бойцову — шерстяные носки. И все из личных вещей Викентия Семеновича, привезенных ему или присланных Филоменой Гринцевич. Закусив немного, Викентий Семенович снова вставал и говорил: — Двадцать четыре года сей муж, сын достопочтенных родителей, шагает по дорогам нашей империи. Обсудим же, как он, истинный сын своего отечества, служит трудовому народу! — И, грозно ткнув в мою сторону указующим перстом, мрачно произносил: — Кайся, Иване!.. Но этой маски надолго не хватало. Тут же, ласково блеснув глазами, он совсем по-домашнему, обычным своим тихим голосом добавлял: — Ну, Ваня, рассказывай, отчитывайся... И начиналась дружеская беседа, частенько длив- 84
шаяся далеко за полночь в постели, после того как надзиратель прикажет погасить свет и улечься спать. И так светло и легко становилось на душе после таких бесед!.. Забывались цепи, неволя, лишения... Даже теперь вспоминаю я с большим волнением свой день рождения, проведенный в камере с товарищами-каторжанами, в обществе моих тюремных друзей!.. Пожалуй, никогда в жизни — ни до каторги, ни после — так тепло и душевно не был отмечен этот день в моей жизни. Уметь доставить радость людям в любой обстановке тоже талант, и немалый!.. В нашей камере коммуна существовала все время, пока мы там сидели. Первое время Викентий Семенович почти один тянул всю коммуну, так как заработки у всех были грошовые, а ему присылали деньги из Литвы. Когда установилась переписка с волей, мы связались с Международным обществом помощи заключенным и ссыльным. К началу 1912 года оно стало заботиться также и о Владимирском каторжном централе. Много пришлось потрудиться Фрунзе и Мицкевичу, чтобы правильно установить степень нуждаемости и в зависимости от этого сумму помощи каждому политзаключенному. Давали по три, два и одному рублю в месяц. Помимо поддержки наших организмов эта помощь давала огромную моральную поддержку. Подумать только, на воле о нас знают! Там о нас помнят и заботятся! Ну, что еще может быть отраднее этого? Как это поднимало наш дух!.. Позже, во Владимире, как и во многих городах, где находились тюрьмы, было организовано местное отделение Красного Креста, которое оказывало помощь всем политзаключенным независимо от их партийной принадлежности и политических взглядов. Вокруг него группировались прогрессивно настроенные граждане. ТЮРЕМНЫЕ «РОДСТВЕННИКИ» Хочется сказать несколько слов о большой армии скромных тружеников революции. Они не стяжали себе славы ее героев, их имена были малоизвестны тогда, не сохранились они и для потомства. 85
Я говорю о замечательных людях, которые не считались ни со средствами, ни с временем, ни с опасностями, грозившими им, и помогали, когда мы томились за решетками и толстыми стенами, в холодных снегах ледяного Севера и необжитой Сибири... Собирая средства для политзаключенных, зачастую отдавая последние гроши, они рисковали многим, а главное, легко могли потерять работу, могли очутиться и на скамье подсудимых за связь с политическими «преступниками». Эти люди заботливо готовили для нас посылки. Но посылку надо было еще суметь передать в тюрьму. От чужих, неродственников, никакие передачи и письма в тюрьму не принимались. И вот появлялись отряды добровольцев: чудесных «жен», «невест», «отцов», «братьев», «теток» и других «родственников». Многие были обязаны жизнью этим скромным и самоотверженным людям, приходившим к нам на свидания. Они писали нам теплые письма, передавали продукты, теплые вещи, книги, учебники, медикаменты, в случае подготовки побега — необходимый инструмент. Сознание, что в нашей изоляции от всего живого мы не одиноки и не забыты, давало нам силы. Представьте себе человека, закованного в кандалы, долгие месяцы, а то и годы не видевшего никого, кроме своих сокамерников, четырех глухих стен да назойливого ока дежурного надзирателя в волчке. И вдруг... открывается дверь, и еще с порога надзиратель кричит: — Эй, ты, как тебя там? Выходи на свидание! Пришла твоя-то... Ни сестры, ни невесты, ни матери у заключенного в городе нет. Он отлично знает, что никто из родственников к нему не придет. Значит, кто-то из безымянных, неизвестных друзей приготовил радость. Ноги сами несут в комнату свиданий. Уже не чувствуется ни тяжести кандалов, ни их раздражающего звона. — Куда ты бежишь, леший? За тобой не угнаться, — раздается грозный окрик сопровождающего. Но кто обращает на это внимание? Одна только единственная мысль сверлит мозг: «Кто пришел? «Сестра», «невеста» или «тетка»? Как бы не перепутать и «узнать» друг друга... Кто она? Как зовут?.. Только бы не засыпаться». 86
Вот и комната свиданий. За двумя решетками, через которые происходят свидания, виднеется несколько человек. Кто же ко мне? Вон молодая девушка, волнуется, ждет... Не она ли? Заключенный выразительно звякает кандалами, ждет ответного сигнала с лихорадочно горящими глазами. — Ах, Федя!.. — Имена нашим посетительницам сообщали заранее, но заключенный-то еще не знает, как зовут его «родственницу» или «невесту». — Ты еще не забыл свою Нину? «Ага, значит, Нина». — Что ты, Нинок! Я так ждал, так ждал тебя. — И начинается разговор через решетку. Надзиратель внимательно прислушивается, он не должен допускать чужих на свидание с политическими заключенными. Молодые «узнали» друг друга, свидание прошло благополучно. Надзиратель ничего не заметил. А сколько потом в камере радостных и возбужденных разговоров с товарищами! Они уже с нетерпением ждут и волнуются за счастливца. — Кто приходил? Старая? Молодая? Кто она? Какие у нее волосы, глаза, нос, рот, голос? Как зовут? — сыплются вопросы, если на свидание приходила «невеста» или «сестра». — Как выглядит? Ласковая, суровая? — интересовались, если на свидании была «старшая сестра», «мать» или «тетка». А сколько ожиданий, разговоров, волнений, если «невеста» или «сестра» обещала прийти на свидание еще раз. Сколько выслушивал такой счастливец добрых советов и наставлений от товарищей по камере! Тут уж заключенный начинает готовиться к следующему свиданию. Заботится о своей внешности, каждый день разглаживает руками свой бушлат, кое-где подошьет, чтобы сидел как следует, начистит кандалы, чтобы и они блестели по-праздничному... Нередко заключенные влюблялись в своих тюремных «невест» и младших «сестер». Чувства наши были возвышенные, чистые и пылкие. В них, конечно, в первую очередь преобладала большая душевная благодарность, восторженность. Предмет своей влюбленности мы наделяли самыми высокими физическими и нравственными каче- 87
ствами, добрые феи наши казались верхом всех совершенств... Да так оно, очевидно, и было. Что же, как не высокие человеческие качества — чувство долга перед народом, желание бескорыстно служить ему, ненависть к насилию и пренебрежение опасностью — пострадать за связь с политическими «преступниками», — толкало этих женщин и девушек на, я бы сказал, подвиги? Да, подвиги!.. Бывали и такие случаи, когда через двойную решетку комнаты свиданий разгоралась настоящая, большая любовь «невесты» и «жениха». Тогда уж заключенный не чувствовал ни кандалов, ни неудобств каторжного быта и вообще находился вне времени и пространства. Все физические измерения для него теряли свою реальность. Человек счастлив! Нет, это не то слово, пожалуй, и нет таких в человеческом обиходе, которыми можно было бы выразить состояние человека, полюбившего в неволе!.. Он весь светился счастьем и еще каким-то необыкновенным чувством. Это было наивно и порою немножечко смешно, но всегда очень трогательно. И вот начинается ежедневное высчитывание лет, месяцев, недель, дней и часов до выхода на волю. Были и такие случаи, когда заключенный вдруг просил разрешения на бракосочетание. И девушка в сопровождении небольшого круга родных приезжала в тюремную церковь. На время венчания с жениха, шафера и его друзей, которым разрешили быть в тюремной церкви свидетелями, снимали кандалы. После этой церемонии родители отвозили молодую домой, а молодого под конвоем отправляли в тюрьму, снова заковывали в кандалы и водворяли в камеру. Когда кончался срок каторги, молодая жена следовала за мужем на вечное поселение в необжитые и гиблые тогда места Сибири. Какова же была сила любви этих девушек, добровольно согласившихся стать женами ссыльных, лишенных всех человеческих прав!.. Так женился у нас один из политических каторжан на совсем молоденькой девушке-гимназистке, приходившей к нему на свидание в качестве тюремной «невесты». За моим однопроцессником, ореховским революционером Степаном Ивановичем Румянцевым, приговоренным к вечной ссылке в Сибирь и лишению всех 88
прав гражданства, последовала его любимая девушка — Полина. Ее отца, потомственного рабочего на фабрике Саввы Морозова, пристав долго уговаривал не отпускать дочь в Сибирь к «крамольнику». Но уговоры не подействовали, тогда начались угрозы выгнать с фабрики. И все же Полина уехала, а отца с фабрики выгнали. За Уралом ей пришлось идти этапом с попутной партией ссыльных. А как далека и трудна в то время была эта дорога! Жена другого моего однопроцессника, Муранова, пожилая женщина, обремененная большой семьей, приехала к мужу в Сибирь из Орехова и вместе с ним делила горькую долю ссыльного поселенца. Муранов умер в ссылке, не дождавшись светлых дней, за которые боролся. Вспоминая Владимирскую губернскую тюрьму, каторжный централ и ссылку, вспоминая десятки товарищей, с которыми прошли через тернии и мглу тех проклятых лет, совершенно невозможно пройти мимо замечательного человека — Любови Матвеевны Николаевой-Белоконской. В ней воплотились все благородные черты русской женщины, сделавшей героизм повседневным своим делом. Сколько нужных революции людей спасла она от голодной смерти и тяжелых болезней в тюрьмах, на каторге и в ссылке!.. Скольких поддержала морально, укрепив их дух и веру в то, что дело, за которое они страдают, — святое дело!.. Старшая дочь в семье рабочего, Люба с детства начала тянуть лямку непосильного труда, помогая отцу кормить многочисленную семью. Против воли, в шестнадцать лет ее выдали замуж. По мнению отца, для его дочери повар столичного ресторана был завидной партией. Но и «выгодный» муж не дал ей обеспеченной жизни. Почти ежегодно рождались дети, и это обязывало трудиться ради хлеба насущного. Многое повидала она, работая портнихой в обеспеченных семьях. Нелегкий жизненный путь рано заставил молодую женщину задуматься над причинами несправедливости в обществе, где богатые бездельники властвовали, а труженики были нищи и бесправны. Природная доброта и отзывчивость к чужому горю, жажда полезной деятельности подсказали ей правильный путь и привели к 89
нужным людям, которые помогли Николаевой понять самое себя. Она решила посвятить свою жизнь тому делу, ради которого лучшие люди России томятся в тюрьмах и погибают в ссылках, умирают на виселицах. В то время она была уже матерью шестерых детей. Но не таких взглядов на жизнь придерживался ее муж Николаев. Между супругами наступил разрыв. Забрав детей, Николаева уехала от мужа. Приобрела вторую специальность — массажистки, дававшую ей хороший заработок. Добрая половина денег уходила на помощь политзаключенным. Любовь Матвеевна вторично вышла замуж за врача земской больницы Белоконского, переехала с детьми к нему, и зажили они дружной семьей, несмотря на всеобщее осуждение за то, что не скрепили свои узы церковным браком. Стали рождаться новые дети. Любовь Матвеевна по- прежнему работала массажисткой, но еще меньшая часть ее заработка поступала в семью. Все уходило на поддержание политзаключенных и ссыльных. Работа в подпольном Красном Кресте — основное партийное поручение ей от местной партийной организации. Работать было очень тяжело: в партийной кассе, как правило, пусто, но она не жаловалась. Николаева-Белоконская привлекла к своей работе надежных, прогрессивно настроенных людей, искренне сочувствующих революции. Они помогали изыскивать средства и ходили в тюрьму с передачами в качестве «родственников». Любовь Матвеевна и сама частый гость в комнате свиданий владимирских тюрем, в роли различных «родственниц». И своих детей она рано научила понимать чужое горе и откликаться на него. И дети ее тоже ходили в тюрьмы с передачами. Город Владимир не так велик, чтобы широкая связь «сожительницы» Белоконского с тюрьмами прошла мимо внимания полиции. Сам Белоконский, всеми уважаемый врач земской городской больницы, был вне всяких подозрений, но вот его «подруга»... Началась усиленная слежка. Были и обыски, но безрезультатно, так как все запрещенное она ловко прятала на половине мужа, в медицинской библиотеке и обширной картотеке его больных. Несмотря на отсутствие улик, ее все же подвергали арестам просто как «неблагонадеж- 90
ную». Но положение массажистки у влиятельных чиновников спасало ее от продолжительного заключения. Познакомившись поближе с деятельностью своей жены, Белоконский уговаривал ее оставить недозволенную работу. Он боялся за нее, мать его шестерых детей, боялся потерять место врача городской больницы. Особенно его напугали начавшиеся преследования и репрессии. — Люба, дорогая, угомонись! Ты уже не молода, ты мать двенадцати детей. Если твои подросли, то наши еще малы, им нужна мать. Подумай, что будет с ними! Умоляю тебя, подумай... одумайся!.. Но ни уговоры, ни мольбы и даже слезы любимого человека не могли свернуть мужественную женщину с пути, выбранного ею на всю жизнь. Тогда муж перешел к упрекам. — Ты жестокая эгоистка! Забыла долг жены и матери! Этот долг и обязанности — главное призвание всякой порядочной женщины! Ты уже давно не любишь ни меня, ни наших, ни своих детей, ты никого не любишь, ты играешь в благотворительность!.. Горько было слушать незаслуженные упреки от любимого человека. Пытаться возражать? Оправдываться? Но в чем? — Ты же отлично знаешь, что там томятся лучшие люди. — Твои лучшие люди жестокие эгоисты, как и ты!.. Непорядочно использовать доброту простодушной женщины, у которой дюжина детей! — Что ты говоришь! — в ужасе вскрикнула Белоконская. — Остановись, потом пожалеешь о необдуманных словах! — Мне надоели эти обыски, косые взгляды полиции, надоело подле себя иметь арестантку! Она понимала, что так жестоко он мог сказать только в запальчивости, и все же не могла стерпеть такого. — Если ты будешь продолжать в таком духе, то у нас ничего общего с тобой не останется, — тихо промолвила женщина, бледнея. — У нас давно уже нет ничего общего! Да и что у меня может быть общего с арестанткой! Возьмешь детей Николаева, а мои дети останутся при мне. 91
— Нет. Детей ты никаких не получишь. Твои дети «незаконнорожденные», значит, только мои и больше ничьи! — решительно возразила Любовь Матвеевна, хотя каждое слово, сказанное им и ею, больно резало ее сердце. — Ты оскорбляешь меня и лучших людей, что борются против того общества, которое не позволяет тебе даже узаконить родных детей!.. Прощай, я не пойду на измену, на которую ты меня толкаешь! Прощай навсегда и забудь, что столько лет я была тебе верной и любящей женой! Ошеломленный ее твердостью и непоколебимостью, он бросился за ней: — Люба, милая! Ведь это я любя тебя и наших детей!.. Одумайся! — Теперь уже поздно. Твоих слов я не забуду! Долго и тяжело переживала Любовь Матвеевна разрыв с любимым человеком, с отцом ее шестерых детей, с которым столько лет делила счастье супружеской жизни. Старшие, дети Николаева, уже стали на ноги, работали, учились, но эти... эти еще малы, а ей уже немало лет. Личное горе ни на минуту не отвлекло ее от партийной работы, и Николаева-Белоконская по-прежнему поддерживала, утешала, вдохновляла друзей за решеткой и в ссылке и находила утешение в их сочувствии. Такова была она, истинно русская женщина, патриотка будущей свободной Советской России. Невозможно без волнения читать ее обширную переписку с бывшими политкаторжанами и ссыльными Постышевым, Караваевым, Сулкиным, Мироновым и многими другими, письма которых она берегла как самые дорогие реликвии. Разве не достойна такая женщина кисти художника, резца ваятеля, внимания писателя?! Невозможно пройти мимо такой жизни, такого характера и не сохранить этот прекрасный образ для благодарных потомков! «УНИВЕРСИТЕТСКИЕ» ЗАНЯТИЯ Несмотря на усталость от десятичасовой работы в мастерских, от жестокого каторжного режима и систематического недоедания, мы много занимались. Обыч- 92
но впервые попавшему в заключение больших трудов стоит установить самодисциплину. Получив возможность заниматься, хочешь познать все сразу и как можно скорее. Торопишься, хватаешься за один предмет, за другой... Ничего до конца не доводишь и в результате охладеваешь ко всему. Тяжелое настроение, неизбежное в первые годы неволи, тоже мешало. Порою требовалось огромное усилие воли, напряжение всех душевных и физических сил, чтобы не распустить нервы и удержать себя за книгой. Потом ежедневная тренировка ума и воли давала свои результаты. Постепенно мы втягивались в планомерную работу, налаживали довольно строгий режим занятий, и учеба шла сравнительно спокойно и серьезно. Многое тут зависело от того, кто сидел с тобой в камере и помогал тебе заниматься. Когда я сидел под следствием в башне Владимирской губернской тюрьмы, бывший учитель Федя Сорокин заставлял нас, малограмотных деревенских и рабочих парней, зубрить грамматику русского языка. Он даже достал где-то грифельную доску и грифель. По очереди мы писали бесконечные упражнения, сочинения и диктанты. Берегли эту доску как зеницу ока и ухитрялись прятать ее от надзирателей даже во время самых придирчивых обысков. С грифелем обращались так осторожно, точно он был невесть какое хрупкое изделие из драгоценного камня. Эти диктанты и упражнения здорово надоели. Считая их ненужным школярством, мы пробовали протестовать, но Федя был неумолим и, как строгий педагог, заставлял делать все, что было намечено программой. В каторжном централе Фрунзе много занимался со мной математикой и, чтобы развить мои математические способности, выучил играть в шахматы. Игра эта была запрещена, и мы лепили шахматные фигуры из белого и черного хлеба. Когда коридорный надзиратель замечал это и входил в камеру, шахмат уже не было, мы их моментально съедали, а только дежурный выходил — продолжали игру, чертя шахматные ходы на табурете. — Чего это вы там опять делаете? — спросит надзиратель в волчок. — Задачу решаем. 93
Но если попадался уж очень придирчивый дежурный, запрещавший и это, мы продолжали игру в уме. Тогда я неизменно проигрывал, так как путал свои ходы и не запоминал ход противника. К игре Арсений относился очень серьезно, и, если случалось проиграть партию, он не успокаивался до тех пор, пока, тщательно разобрав игру от начала до конца, не находил своих ошибок. К этому он приучал и нас и постоянно твердил: — Во всякой борьбе — а игра тоже борьба — всегда надо изучать не только успехи и промахи противника, но и собственные ошибки. Без этого не научишься побеждать. А однажды я задумал написать повесть. В Сущевской тюрьме я познакомился с повестью Горького «Мать». Помню, как меня поразила величавая простота и правдивость описанных событий революции 1905 года. Они были такими же, как и у нас в Коломне. Герои горьковской повести напоминали мне друзей, старших моих товарищей и учителей. Особенно запала в душу Ниловна, так живо напоминавшая мне собственную мать. По наивности думалось, что и сам мог бы написать такую же повесть. Но тогда я сидел в тюрьме недолго и был сослан в мою первую ссылку, из которой бежал на второй день. А заботы подполья не оставляли времени и сил для других дел, кроме партийной работы. Какое уж там писание! Но когда я попал в тюрьму надолго и сидел под следствием в этом же централе, мне страстно захотелось написать такую повесть. Это желание не давало мне покоя ни днем, ни ночью. Я совсем лишился сна. С кем поговорить?.. С кем посоветоваться?.. Ну конечно же с Арсением! И, улучив удобную минуту, с трудом преодолевая стеснительность, мучительно краснея, я произнес: — Михаил Васильевич, вот... хочу попросить у вас совета, только... — Ну, ну, смелей, Иванец! Чего мнешься, выкладывай! Что там у тебя? — Он был приветлив, его серые лучистые глаза так весело блестели, а на лице сияла такая добрая улыбка, что я, не думая, выпалил: — Повесть о пятом годе хочу написать. Он посмотрел на меня внимательно и серьезно спросил: 94
— А справишься? — А что ж тут такого? — вдруг расхрабрился я и хвастливо продолжал: — Написал же Горький «Мать». Там описано все так, как было у нас в Коломне. А Горький-то никакой не студент, не интеллигент. И я стал рассказывать Арсению о том, что происходило в пятом году в Коломне: о заводе, о людях, о моих товарищах, о своей матери, потом о том, как в Сущевской тюрьме я слушал горьковскую повесть. Фрунзе слушал очень внимательно. Он-то умел слушать людей! И вдруг в его серых ясных глазах зажглись озорные огоньки, а на губах заиграла шаловливая улыбка. В пылу увлечения я не придал этому никакого значения. — Что ж, Иванец, дело хорошее. Начинай, пищи! Он достал бумагу, чернила, и я засел за повесть. Потел над нею неделю, две, три — ничего не получалось. Не мог даже связно начать ее. А сознаться в этом мне — ответственному организатору окружного комитета — казалось очень стыдным. Сам Арсений о повести со мной не заговаривал и ничего не спрашивал. Только озорные огоньки в его глазах и веселые усмешки свидетельствовали о том, что нашего разговора он не забыл. Я приходил в отчаяние, но не отступал, продолжая потеть над злополучной повестью, мысленно ругая себя последними словами: «Дурак, дурак, сравнил себя с Горьким!.. Что теперь скажу Арсюше? Ведь засмеет. Не станет и глядеть на меня после этого. Да и поделом похвальбишке». А он, видя мои мучения, предоставил мне самому подумать о своем промахе. Наконец, сжалившись, подошел и спросил: — Ну, Иванец, как твоя повесть? Я виновато опустил голову и, покраснев до ушей, чуть слышно ответил: — Почему-то, Михаил Васильевич, не получается она у меня. В ответ послышался взрыв веселого смеха. От стыда я готов был провалиться сквозь землю, но, подняв голову, увидел бесконечно добрые глаза и сердечную улыбку. Невольно улыбнулся и я, а потом и рассмеялся. Посмеявшись вдоволь, он очень серьезно и ласково сказал: 95
— Ты же, Иванец, почти неграмотный, поэтому и не получается. Сядь-ка лучше за простую грамоту, а повесть потом обязательно напишешь. Напи-и-шешь! И я прочно засел за грамоту. С его помощью стал учить грамматику, синтаксис русского языка, по его рекомендации читал литературу. Как пролетели четыре месяца, проведенные вместе с ним, я и не заметил. Занятия с ним дали мне хорошую зарядку и навыки в систематической работе над собой. После этого заниматься было уже значительно легче. Тогда же, как-то в минуту прилива тоски, я обронил горькую фразу: — Как я мечтал попасть в Германию, а угодил за решетку. — Не беда. Будешь и в Германии, только немецкий язык начинай учить теперь же, пока есть время. — Нет, не придется, видно, побывать там. Неизвестно, сколько еще протянется следствие, что определит суд... наверно, каторгу. Ведь установлено, что я был членом московской «окружки» и ее ответственным организатором по Орехово-Зуевскому району. — Ничего страшного нет. Много каторги тебе не дадут, после каторги ссылка, а из ссылки до Германии рукой подать. — Вы все шутите, Михаил Васильевич. — А ты нюни распускаешь? Не выйдет. Лучше берись за язык, а то потом жалеть будешь, что время зря пропало. Со свойственной ему решительностью он тут же написал немецкий алфавит готическим и латинским шрифтами, достал учебник и сам начал со мной заниматься, а однажды спросил: — А почему тебе хочется в Германию? — Один оратор говорил на маевке, что в Германии рабочие избираются в парламент. Подумать только: рабочие у власти! Им, наверно, хорошо там живется. Вот и хочется посмотреть страну, где... — Где царит рабочий рай? Где текут молочные реки в кисельных берегах? Так, так. Ну что ж, посмотри такую страну, а язык учи обязательно, иначе не разберешься в той демократии. Я был так захвачен своей мечтой, что не обратил внимания на едкую иронию в его словах, а понял ее 96
много позже, когда попал в Германию и хлебнул этой «демократии» в полную меру. Но по-настоящему я взялся за немецкий язык позднее с Мицкевичем. У нас выработался такой строгий порядок, что, не позанимавшись, мы не ложились спать. От систематического недоедания, кислородного голодания и от нервного напряжения в те дни, когда на мне была почта, часто кружилась голова, перед глазами плыли огненные круги, а в ушах стоял немилосердный звон, в висках и затылке ломило, голова становилась тяжелой, точно свинцовая. До занятий ли тут?.. Мой «учитель» чувствовал себя еще хуже, но не жаловался. О его состоянии можно было только догадываться по надсадному кашлю, красным пятнам на щеках и лихорадочному блеску темных глаз. Видно, опять температура, да и носовой платок в подозрительно розовых пятнах, хотя он старательно прячет его от наших глаз. Значит, опять кровохарканье... — Ну, Ваня, устал? — заботливо спросит он, когда я приходил из мастерской. — А вы не устали? Тоже десять часов гнули спину над пыльными коробками. — Ну, мне легче, — и, мягко улыбаясь, скажет: — Давай немного позанимаемся. — А может быть, сегодня и не будем? — несмело спрашиваю я. — Голова какая-то тяжелая, и не соображаю ничего. — Как это не будем?! Что ты, друг? — всполошится он. — Обязательно нужно. Если плохо себя чувствуешь, займемся только разговорной речью... Минут пятнадцать всего... И мы начинаем разговор по-немецки. — Ну а как бы ты написал такую фразу? — спрашивает Мицкевич, когда я удачно или неудачно отвечаю на его вопрос. Я пишу. Потом он дает несколько примеров. — Вот и прекрасно. Ошибок почти нет, — проверяя написанное, радуется друг. — А ты боялся, что ничего не выйдет. Получилось даже лучше, чем вчера и позавчера. А теперь со спокойной совестью спать. Когда мы с Иваном Бойцовым сказали Викентию Семеновичу о своей мечте — побывать в Германии и 7 Заказ 1163 97
посмотреть собственными глазами немецкую демократию, он, насмешливо улыбаясь, ответил: — Блажен, кто верует. После каторги вас сошлют в Сибирь. — А мы сбежим оттуда. — Конечно, в ссылке задерживаться не стоит. Бежать надо обязательно. Можно и в Германию. Полюбуетесь на ее хваленые свободы, а может быть, и на себе испытаете «рабочую» власть. Мы с недоумением посмотрели на Мицкевича: шутит? — Ну ничего. Будет и у нас рабочая власть, только настоящая. А в Германии побывать полезно и поучительно. Язык же изучайте основательно, чтобы потом не жалеть о зря потерянном времени. И мы занимались еще серьезнее и регулярнее. Мицкевич занимался с нами также историей. Он и сам любил этот предмет. О каком бы периоде в развитии родной литературы и истории Литвы он ни говорил с нами, всегда находил возможность подчеркнуть огромную роль русского народа и русской культуры в развитии литовской культуры, об исторически сложившейся дружбе литовского и русского народов, о тяготении Литвы на Восток и обосновывал это исторической неизбежностью. Наряду с глубоким чувством интернационализма, любви и уважения к русскому народу в нем жила горячая любовь к своей стране и неистребимая вера в ее лучшее будущее. Он исколесил всю Литву, хорошо знал каждый ее уголок и с увлечением рассказывал о красотах родного края. И разговор меж тем постепенно переходит на географию. Его рассказы захватывали и нас. Он мечтательно говорил: — После революции заживем все единой семьей, богатства вернутся к тем, кто их создавал, и тогда лучший уголок нашей Литвы — Тракай станет местом рабочего отдыха и туризма. Поедут туда люди с мозолистыми руками из разных стран. Люди разных языков, разного цвета кожи, волос и глаз. Будут для них бесплатные лечебницы. Тогда какой-нибудь малыш или старик — сегодняшний молодой батрак — помянет добрым словом нас и всех тех, кто, мечтая о красивой жизни для честного труженика, отдал за эту мечту здоровье и жизнь. 98
— Красивых мест много и в России, но никто о них не знает. — Рабочему и батраку сейчас отчизна не родная мать. А вот когда своя власть будет... — мечтали и мы с Иваном. — Отдых в путешествии по родной стране, что может быть приятнее этого? — Рабочий туризм — признак высокого культурного уровня всего народа и его благосостояния, — продолжает пояснять нам Мицкевич. — Конечно, сейчас голодный, темный мужик и рабочий путешествовать не станут. Это все впереди. Мы с Иваном безоговорочно соглашались с ним, ибо верили, что будем и хозяевами страны, и туристами. А как же иначе? После поражения революции пятого года эта вера в нас не угасла. В тот вечер мне вспомнилось, как в декабре 1905 года, после разгрома революции, я бежал от карателей из родной Коломны в Егорьевск. Все тогда казалось конченным. Однако уже после первых часов отчаяния в душе зародилась радость, и она крепла во мне. Живы ведь рабочие и крестьяне, повидавшие свободу, значит, осталось в их сердцах и стремление к ней. А раз появившись, оно не погибнет, его уже ничем из сердца не вытравишь. Именно тогда, в декабре, на заснеженном, вьюжном пути, отправляясь в первое свое изгнание, я понял, что иной дороги, как борьба за свободу, у меня и мне подобных нет и быть не может. Мне пришел на память рассказ, вычитанный в какой-то книжке. Маленькая птичка залетела в теплую, ярко освещенную комнату. Не успела она отогреться, как ее снова выбросили на трескучий мороз. К утру хрупкое создание, искавшее спасения у жестоких людей, было мертво. Мертвая... «А я умирать не хочу! Не хочу!» — твердил я упрямо под снежный хруст шагов, в бессильной ярости сжимая кулаки. Всю дорогу повторял я слова, сказанные нашим руководителем на прощание, когда покидали баррикаду: «Мы еще повоюем!» С отчаянием и злыми слезами я добавлял: «Мы еще посмотрим, кто кого!» В семнадцать лет умирать мне не хотелось, а возвращение в старую жизнь было равносильно смерти. Вот я и бросал неведомым и ведомым врагам вызов — драться, пока наша возьмет! 99
Примерно то же чувствовали большинство рабочих нашего поколения и так же рассуждали. А подрастающая молодежь, слушая старших братьев и своих отцов о великой битве с самодержавием в 1905 году, думала: «Какая же она такая свобода, что о ней так тоскуют те, кто повидал ее?». Вдохновенные рассказы старших о незабываемых днях будили в подрастающем поколении желание добыть эту заветную, манящую свободу, которую старшие видели всего лишь одним глазом. И вера в будущую свободу разгоралась с новой силой. Мы с Иваном ловили каждое слово нашего друга и верили ему. Частой и любимой темой Викентия Семеновича была тема дружбы народов, населявших Российскую империю, и, в частности, о миролюбии литовского и русского народов и их дружбе. — А войны-то между этими дружественными народами все же были не раз, — ехидно заметил Дубинский. — А вы проследите историю войн и увидите, что еще никогда, ни в одной войне труженик не был ее зачинщиком. Народ всегда за мир и всегда против захватнической войны. Поэтому он, и только он, истинный патриот. Другое дело, когда война подошла к его хижине и взяла за горло, тогда народ берет все, что попало под руку, и защищается. Но и защищаясь, он воюет против войны, как, например, русский народ при нашествии французов... — Однако Суворов воевал против Наполеона и в Европе, — желчно перебил Мицкевича Дубинский. В тот вечер он был «не в настроении». — И на чужой земле русские воевали против войны, так как Наполеон олицетворял собой войны. При битве под Грюнвальдом польский, белорусский, русский и другие народы воевали против рыцарей-крестоносцев тоже не на своей земле, но они воевали за мир, против самой реакционной силы, носительницы постоянных войн и набегов, разорявших поля и дома мирных тружеников. Да что об этом говорить! Малому ребенку понятно: войны нужны власть имущим для новых обогащений. Простой воин не приобретает на войне ничего, а здоровье и голову теряет. Литва, например, часто разорялась иностранными угнетателями, и их порой призывали на родную землю сами же литовские князья, 100
дравшиеся между собой за власть. Сколько выпало горя и бед на долю литовского народа... — рассказчик тяжело вздохнул и умолк. Молчали и мы. — А народные бедствия! Каждые пятнадцать — двадцать лет Вильнюс выгорал почти дотла... А голод, эпидемии!.. Страна беднела, народ дичал, становился еще беднее и забитее под гнетом своих и чужеземных угнетателей. А разве может один немногочисленный народ сбросить иго угнетателей? Мы заговорили о необходимости братской солидарности народов и неизбежности совместной борьбы. Радовались росту освободительного движения на окраинах Российской империи. Вести об этом доходили и к нам. Мы верили: эта борьба принесет победу, так как все народы будут в единой семье с русским народом. Викентий Семенович рассказывал о развитии рабочего движения в Литве под влиянием русского рабочего революционного движения. — Трудно нашему брату во всем этом разобраться. Образование не то, — с грустью заметил Башлыков. — Наоборот, Егор, тебе-то как раз легче. У тебя нет теоретической подготовки, но твоя рабочая душа и мозолистые руки должны подсказать, где твой лагерь, а обосновавшись в нем, легко возьмешься и за теорию. Выходцам других классов труднее... Я, например, не сразу пришел к марксистским идеям. Рос в кулацкой семье, читал божественное, хотел даже учиться на ксендза. Родители радовались: до чего же благонравное дитя у них растет! Первые дружки в гимназии познакомили с нелегальной националистической литературой, и я заразился «соломенным» патриотизмом. Вообразил себе, безусый юнец, сопляк, что из всех наций хороши только литовцы и никаких союзников и друзей нам не надо, все плохи, только мы хороши. — А как же вы? — От этой дури освободился? К счастью, шовинистический угар был слаб, да и жизнь на каждом шагу показывала мне мои ошибки. Однажды был такой случай, после которого я по-иному взглянул на свои детские бредни. И Викентий Семенович рассказал, как в одном из богатых имений Литвы работали литовцы, русские, бе- 101
лорусы и даже украинцы. А в соседнем кулацком хуторе, хозяин которого — католик — отличался исключительной набожностью и махровым национализмом, батраки были только литовцы. В один из больших престольных праздников всех батраков из имения отпустили на целый день, а набожный хуторянин заставлял своих работать. Батраки просят отпустить их хотя бы с обеда, но кулак ни в какую: — Такое горячее время, а вы гулять!.. По миру хотите пустить меня? Вдруг вечером, накануне праздника, к нему из имения пришли четверо русских и два белоруса. — Отпустите, хозяин, ваших работников на праздник, а мы за них поработаем... — А платить кто будет? — опешил хуторянин. — Если я уплачу вам их жалованье, вы получите меньше, чем получаете в имении... — О чем говорить, хозяин!.. Мы и даром отработаем, только отпустите их. А ихнюю работу мы справим, пусть ваша милость не сумлевается. Что ребятам в такой-то праздник маяться... Мы так понимаем — завтра ваш праздник вроде нашего престольного будет, а как же верующему человеку жить без престольного праздника?.. Мы, православные, считаем великим грехом работать в такой день. Чай, и по вашей вере так-то... — Я тогда впервые подумал, — продолжал Викентий Семенович, — вот ведь русские с белорусами — батраки — быстрее поняли литовцев, своих товарищей по профессии, чем литовец хозяин, набожный и ярый националист, своих «братьев во Христе» — литовцев батраков. Какие уж тут общие интересы всего литовского народа! После того случая я стал отходить от прежних дружков, а вскоре нашел других товарищей и стал читать марксистскую литературу. — А как было покончено с религией? — С этим обстояло проще. До известной степени помогло и само преподавание закона божьего в школе. Когда открылись глаза, пришлось порвать с семьей. Но марксистом-то я стал тогда, когда начал читать «Искру», и то не сразу. Одно время даже увлекался идеей индивидуального террора. Как же — героика, романтика! Самопожертвование во имя народа! Но события 102
пятого года образумили меня. Я понял роль пролетариата и батрачества в революции и стал ярым противником терроризма. Нас покорили прямота и беспощадная откровенность Мицкевича, когда он говорил о своих ошибках. Делал он это без позы, а спокойно и просто давал оценку своим прежним заблуждениям, которые в те годы были присущи многим литовским революционерам. Под влиянием политических в учебу втягивались и некоторые уголовники, сидевшие с ними вместе. Спрос на учебники был огромный, а тюремная библиотека не могла его удовлетворить даже и в малой степени. Да и книги-то попадали в библиотеку случайно — кто пожертвует с воли или кто оставит свои учебники, выходя на волю. Тюремное ведомство не считало нужным пополнять библиотеки каторжных централов и тюрем нужными и полезными книгами. Поэтому присылка с воли книг и учебников для нас была особенно ценным подарком. Если же не было возможности получить книги от друзей и знакомых, то мы на последние гроши выписывали нужную литературу. «УЧЕНЫЙ» ТЮРЕМЩИК За тюремную библиотеку, за письма каторжан, их личные книги и вообще за «воспитание» заключенных отвечал помощник начальника тюрьмы по полицейской части Козицкий. Его невежество и глупость были анекдотичны. Мицкевич задумал написать обстоятельный реферат по аграрному вопросу. Впоследствии Фрунзе высоко оценил эту работу и организовал читку ее по всем камерам, где сидели политкаторжане. Реферат ходил из рук в руки и очень помогал большевикам в ожесточенных спорах с эсерами, а в то время во Владимирском централе отбывали каторгу видные эсеры — Мухин, Ховрин и другие. Автору реферата пришлось проработать огромный материал. Отдельные его положения Мицкевич подкреплял высказываниями Маркса, Энгельса, Ленина и других классиков марксизма, приводя их на память. Широко были использованы книги по статистике хозяйства России. Несмотря на то что статистика эта 103
уже изрядно устарела, все же Викентий Семенович сумел пересмотреть ее с марксистских позиций и сделать правильные выводы. Ему потребовались новые книги, но в посылках их не пропускали, а на свои деньги разрешали покупать только учебники. Пользуясь этим правом, Викентий Семенович выписал новинки по интересующим его вопросам под видом учебников. Но Козицкий задержал список и вызвал его к себе. — Ты что же, Мицкевич, думаешь, что я дурак, никогда ничего не читал и в книгах ни черта не понимаю?.. — Нет, господин капитан. Наоборот, я очень много слышал о вашей исключительной образованности, а теперь это вижу и сам. Поэтому я очень удивлен вашими словами. — Мицкевич пожал плечами. Помощник начальника тюрьмы самодовольно улыбнулся. Уж очень ему хотелось прослыть ученым. Приятно было и то, что его назвали капитаном, а иронии в словах заключенного он по глупости не заметил. Несколько книг все же разрешил «ученый» тюремщик, и это были как раз наиболее «крамольные» и наиболее нужные Мицкевичу. А с одной книгой нам здорово не повезло. Викентию Семеновичу удалось привезти с собой в централ книгу Бебеля «Женщина и социализм». Тогда досмотр личных вещей был не так придирчив, как позднее, но в камеру никаких книг, кроме евангелия, взять не разрешили, и они попали на хранение в тюремный цейхгауз. Узнав об этой книге, мы загорелись желанием познакомиться с ней. — Хоть бы полистать ее, вы так интересно передаете содержание книги, — заметил я однажды. — Чего же проще? Подайте заявление с просьбой переплести ваши книги. Перед отправкой в мастерскую вам принесут их на просмотр для сверки, тогда и посмотрите ее, — посоветовал Дубинский. На другой день Викентий Семенович подал такое заявление. Через неделю дверь нашей камеры открылась, и посыльный из цейхгауза еще с порога крикнул: — Мицкевичу велено просмотреть книги. Те ли, что писал в переплет? — Спасибо. Оставьте, просмотрю. — Велено при мне посмотреть. 104
— Но на это потребуется время. Вы не бойтесь, сосчитайте, сколько оставляете... Посыльный в нерешительности почесал затылок. Торчать около заключенного в камере ему не хотелось: кто знает, сколько он будет тут копаться, — и инструкцию боялся нарушить. — Не уходи, а то эти мазурики живо чего-нибудь начудят, — предостерегающе заметил коридорный надзиратель. — Ну стойте здесь. — И Викентий Семенович не спеша стал перелистывать верхнюю книгу из пачки. В это время коридорный о чем-то тихо спросил посыльного, и они увлеченно зашептались. Этих секунд было достаточно, чтобы вытянуть из пачки книгу Бебеля и вместо нее сунуть первую подвернувшуюся из тех, что были в нашей камере. Для виду Мицкевич покопался еще немного и вернул всю связку посыльному. — Ну вот, а ты говорил, что долго! — обрадовался тот, довольный тем, что не нарушил инструкции. — А теперь что делать? — спросил Викентий Семенович. — Ведь при первой же проверке Козицкий книгу отберет. Надо что-то придумать... — Хорошо бы штамп стащить из тюремной библиотеки и поставить на этой книге. Козицкого интересует только штамп, а в содержание книги он не вникает. — Это невозможно. Но вот чистый лист со штампом вырвать из какой-либо библиотечной книги можно, — заметил Бойцов. Но ни у кого на руках книги из тюремной библиотеки не оказалось, а сделать задуманное надо было как можно скорее. Козицкий мог нагрянуть с обыском. — У меня есть книга товарища из соседней камеры, давайте из нее вырвем, — предложил Башлыков. — Нет, не годится. Лишних людей посвящать в нашу тайну не следует, да и товарищ этот, кажется, из уголовных, — решительно запротестовали мы. — А он и знать ничего не будет. Если заметит пропажу листа, скажу, что потерял. А библиотекарь спьяну и подавно ничего не увидит. Затем книга пойдет по рукам, и сам черт не дознается — был в ней этот листочек или нет. В конце концов Егор убедил всех, и Бойцов, выдрав из тюремной книги лист со штампом, ловко вклеил 105
его в нашу. В названии были оставлены только слова «Очерки по женскому вопросу», а «Женщина и социализм» стерли. Стерли также и название книгоиздательства «Социал-демократ». — На обложке и в обоих предисловиях надо еще стереть фамилию автора и год издания, а то сейчас придираются ко всему, что издавалось в пятом году. И фотографии автора тоже убрать отсюда надо. Это может заинтересовать даже Козицкого. — Викентий Семенович! Пощадите портрет Бебеля! Жалко ведь. И книгу интереснее читать, когда видишь портрет автора, — взмолился Бойцов. Фамилия писателя всюду была уничтожена, год издания тоже, оставили только начало строки: «Дозвол. цензурою № 485...» Я первым стал читать книгу и над многими вопросами задумался тогда впервые. Потом мы ее читали по очереди, а затем она пошла гулять по камерам. Помню, как все волновались, когда Козицкий при очередной проверке взял нашу книгу в руки и важно стал ее листать, но, взглянув на штамп, спокойно положил на место. — Удалось-таки провести бдительное око «ученого» Козицкого! Ура!.. — тихонько рассмеялся Дубинский, а за ним и все мы. С тех пор Козицкий несколько раз держал в руках наше сокровище, но неизменно клал на место. От нас книга пошла гулять по другим камерам, где сидели политические заключенные. Вдруг как-то вечером раздался условный стук. С нижнего этажа сообщали, что тюремная администрация изъяла книгу Бебеля. Что такое? Почему? Ведь все было так хорошо законспирировано. Позже все разъяснилось. В централе сидел политкаторжанин Гарбуз, осужденный на большой срок, который уже близился к концу, но через какого-то предателя полиции стало известно, что под фамилией Гарбуз скрывается важный политический преступник. В камере произвели тщательный обыск, нашли запрещенную книгу. Жандармский офицер, руководивший обыском, стал ее листать и увидел фотографию Бебеля. — Что такое?! Это ясе Бебель! — закричал он на Козицкого, но тот, ничего не понимая, тупо уставился на фотографию, которую видел тысячу раз. — Как вы мог- 106
ли допустить подобную книгу?! Вы сами-то знаете ее? Хоть раз ее видели?.. Читали? — Так точно, она из тюремной библиотеки! — вытянувшись перед офицером, отрапортовал тот, показывая на штамп. — Это же немецкий социалист Бебель! Бе-бе-ль!.. Понимаете, что книга его так же опасна и преступна, как и он сам! Кто у вас заведует библиотекой? — Батюшка, — пролепетал испуганный Козицкий. — Но тут же написано: «Дозволено цензурою...». — Ба-атюшка! Дозволено цензу-урой! — не стесняясь заключенных, бушевал офицер. — А вы видите, что год издания стерт? Вы видите, что фамилия автора уничтожена? Дурак и тот бы понял, что здесь нечистое дело, а вы: ба-а-атюшка, цензу-у-ра... Куда вы только смотрите с вашим батюшкой?.. Книгу я забираю с собой, и разговаривать будем потом. Как только жандармы ушли, разъяренный Козицкий ринулся в библиотеку и там излил всю ярость на ничего не понимающего полупьяного библиотекаря Узембло. — Книгу Бебеля! Понимаете? Ах, не понимаете? Вы знаете, кто такой Бебель? Ах, не знаете? Бе-бе-ль! Понимаете, Бебель!.. Советую читать побольше, — бушевал Козицкий и рьяно принялся за расследование дела. Вскоре он обнаружил, что в одной из книг не хватает листа со штампом, а номер ее совпадал с тем, что стоял на штампе нашей книги. Наконец он добрался до товарища из соседней камеры, но тот ничего не знал. За такую провинность могли выпороть розгами, наказать длительным сидением в карцере или продлить срок каторги, не говоря уже о лишении переписки с родными и выписки продуктов на долгие месяцы. — Я брал у него книгу, я за все и отвечаю! — заявил Башлыков. — Ну нет, друг мой! Бебель-то мой, я подменил его при проверке, я и отвечаю. Вы не волнуйтесь, выпороть я себя не дам! Конечно, Викентий Семенович не даст себя выпороть — в этом мы не сомневались. Он просто погибнет! Нет, допустить этого нельзя! — А я, по-вашему, трус? Да? — возмутился Бойцов. — Я вырывал этот лист, я его вклеил в книгу Бе- 107
беля, и по моей просьбе была оставлена фотография автора. Если бы не она, жандарм никогда не сообразил бы, что за книга в его руках. Виноват я и никому не позволю заставлять меня прятаться за чужую спину! И никто! Слышите? Никто не смеет встревать в это дело! А когда Иван заметил, что мы ему хотим что-то сказать, он почти закричал: — Не сметь! Слышите? Не сметь, не позволю! Все равно скажу тюремщикам, что вы врете! Я никогда не видел Бойцова таким возбужденным. Он готов был броситься с кулаками на всякого, кто посмел бы возражать ему. Я предупредил его: — Не кричи, Иван, а то надзиратель ворвется в камеру. — Когда же Иван немного успокоился, сказал: — А по-вашему, я тоже в стороне должен оставаться? — Тебя здесь не было, ты был в мастерской. — А кто приставал к Викентию Семеновичу, чтобы хоть глазком глянуть на эту книгу? Я. Да и вообще-то какое имеет значение, кто первый сказал «а», а кто продолжил «б». Надо сделать так, чтобы и волки были сыты и овцы целы. Я не собираюсь заниматься самопожертвованием, это ни к чему... — Что же ты предлагаешь? — нетерпеливо спросили товарищи. — Скажу. Сейчас в мастерской идут крупные и срочные заказы, которых хватит на полгода. Рабочих рук не хватает, а я там за мастера и единственный краснодеревец. Кто же будет выполнять заказы, руководить подмастерьями, если меня хоть на неделю посадят в карцер или выпорют розгами и я слягу? Сроки сорвутся, заказчики поднимут вой, скандал на весь город. Лапшин с Козицким на этих заказах здорово наживаются. Вывести меня из строя они ни за что не решатся даже на несколько дней. Жажда наживы сильнее их самих. Давайте спокойно обсудим. Ну что они могут придумать для меня? Лишить выписки продуктов? Так ведь у нас коммуна, голодный не буду. Лишить переписки с родными? Я и так уже давно никому не пишу. Продлят срок каторги? Ну и черт с ним. У меня срок короткий, даже как-то и неловко, а расставаться с вами мне не хочется. — А ведь он дело говорит, — заметил Дубинский. 108
Но все молчали, я напряженно ждал согласия Мицкевича. Мне было страшно: вдруг не согласится и всю вину возьмет на себя, тогда для него это смерть. Самое дикое наказание — розги. Уголовники мирятся с ними, они видят в них только физические страдания, а для политического розги равносильны смерти. Политический скорее покончит с собой, чем допустит надругательство над своей личностью. Мое предложение могло устроить всех, но молчание продолжалось. — А с какой стати тебе сидеть здесь лишний срок? Ты и так пятый год в тюрьме, — наконец подал голос Викентий Семенович. — Так то ж была не каторга, а подследственный срок. Но и на это он ничего не ответил. Спорить больше не стали. Потянулись долгие дни беспокойного ожидания расплаты. Я почти успокоился, думая, что мое предложение принято. Но позже, в ссылке, Егор признался, что они с Мицкевичем хотели обмануть нас всех и вину взять на себя, а еще позднее, в эмиграции, Викентий Семенович проговорился, что он один намеревался предстать перед судом начальства так, чтобы мы ничего не знали об этом. Мы сказали Козицкому, что уголовник отдавал книгу в нашу камеру с листом, на котором был штамп, а каким образом пропал этот лист из книги и как он появился на книге Бебеля, «ничего не знали». Мы выжидали, а тем временем Козицкий бросал косые взгляды на нашу камеру, но к нам не заходил, очевидно, придумывал наказание. «Что-то он там затевает?» — тревожила беспокойная мысль, которую всяк держал про себя. И вдруг в один из воскресных дней, когда помощнику начальника тюрьмы надлежало сидеть в кругу семьи и пить чай со сдобными пирогами, он неожиданно вырос на пороге нашей камеры и торжественно изрек: — Я все знаю!.. Повернулся и вышел из камеры. «Что же он знает?» Но, не найдя ответа на мучивший нас вопрос, мы плюнули. — Ну и черт с ним, пусть знает, что знает. Вскоре Козицкий нагрянул с обыском в соседнюю камеру и, к своему ужасу, обнаружил там у кого-то 109
тетрадь с выписками из нелегальных газет и даже... из газеты «Правда». Это уже слишком! Как? У него, у Козицкого, арестанты читают газеты, да еще какие!.. А он-то считал, что с воли ни мышь, ни комар не могут пробраться в камеры Владимирского централа. В той камере сидели восемь, не то десять человек, и все, как один, заявили, что тетрадь общая и все делали в нее записи. — Где брали газеты?! — Газет в глаза не видели, писали по памяти. — Что вы мне голову морочите! Я ведь не какой- нибудь неуч, газеты выходили, когда вы уже здесь сидели. Как могли вы их читать раньше? Но заключенные твердили свое: никаких газет не видели. Черт возьми, вот трудное положение у Козицкого! Не пороть же всех заключенных подряд из двух камер. Ну а как же все-таки «крамола» попадала в централ?.. У Козицкого голова шла кругом. А «крамола» попадала к нам все через тот же «почтовый ящик», для которого я по-прежнему переносил на себе почту от Фрунзе в камеру, а из камеры в мастерскую к Фрунзе. Наши товарищи на воле делали вырезки, начиняли ими портсигар, а уж тут они распространялись по всем камерам, где сидели политические. Положение Козицкого поистине было дурацким. Он бы с превеликим удовольствием выпорол всех подряд, но тогда надо объяснить начальнику тюрьмы, за что. Значит, рассказать, что арестанты имеют связь с волей. Начальник тюрьмы, в свою очередь, донесет об этом в высшую инстанцию. А как там отнесутся к этому? Пожалуй, всю вину возьмут да и свалят на него, на Козицкого. Ведь он отвечает за то, чтобы ни один живой звук, ни единое живое слово не проникло за толстые стены и железные решетки тюрьмы. Так как же он будет оправдываться?.. Не-ет, тут подумать надо. И Козицкий усиленно думал. А пока думал, события развернулись в нашу пользу. Начальника тюрьмы перевели в другой централ, а к нам прислали нового. Перед ним Козицкий скрыл историю с тетрадью и книгой. Только от нас взяли Дубинского с Башлыковым, а на их место посадили уголовников — Никифора с Василием.
ЛИТЕРАТУРА В ТЮРЬМЕ Ничто не могло убить в нас тяги к учебе и особенно к чтению художественной литературы. За хорошей книгой мы забывали голод, сырость, духоту и холод тюремных камер с их вонючими парашами. За чтением мы отдыхали и восстанавливали нравственные силы. К сожалению, тюремная библиотека была захламлена такой «литературой», как «Графиня Мария Тарская», «Пещера Лейхтвейса», «Разбойник Чуркин» и другие подобные «шедевры». Правда, было кое-что из произведений русских классиков. Из Гоголя были: «Мертвые души», «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Тарас Бульба», но не было «Ревизора». Допускались пушкинские сказки, поэмы, повесть «Капитанская дочка», а повесть «Дубровский» из библиотеки изъяли. Была даже «Бедная Лиза» Карамзина, очевидно, для воспитания изящного вкуса у заключенных. Было много книг, названия которых я сейчас уж и не помню, национал-шовинистического толка, с каждой строчки которых так и бил в нос «квасной патриотизм». В большинстве это были приложения к журналам типа «Нива» и сами журналы. Совершенно не было произведений Горького, Серафимовича и ряда других писателей, зато Козицкий пропустил Достоевского «Униженные и оскорбленные». Чем он руководствовался, налагая вето или разрешая ту или иную книгу, сказать трудно. Достоевским зачитывалась вся политическая каторга. — Какая сила в этой книге!.. Сердце кровью обливается за горькую судьбу таких, как Наташа, ее старички, Нелли, ее мать и дедушка, — тихо молвил Викентий Семенович, кончив читать книгу. — Хочется выжить, выстоять и бороться за счастье таких маленьких, обиженных людей. А вот состояние мое... Он действительно был плох — туберкулез обострился, усилилось кровохарканье, мучил суставной ревматизм, отказывалось служить сердце. — Хочется жить не ради самой жизни, а ради борьбы за растоптанные права человека, чтобы построить общество, в котором каждый найдет свое место. 111
И пошел задушевный разговор о прочитанных книгах. Я вспомнил, как читал рассказы Серафимовича безграмотным столярам-пьяницам и как они каждый вечер сами просили меня «почитать из энтой книжечки». Они втянулись в чтение и даже пить стали меньше. — А если бы ты начал читать им сразу Маркса «Капитал» или «Коммунистический манифест»? — спросил Мицкевич. — Пробовал. Ничего не вышло. Видно, плохо объяснял им. — А рассказы Серафимовича без объяснения понимали? — Еще бы! — Вот и надо художественную литературу поставить на службу нашему великому делу. Она дает первый толчок мыслям и открывает глаза, так как настоящая литература правдива, честна и учит правильному пониманию классовой борьбы. Она служит прогрессу. Не одно поколение революционеров воспиталось на хороших книгах. В этом оправдание ее существования и ее бессмертие! — Да ведь книг-то печатают много, разве угадаешь — хороша или плоха, — заметил Никифор. Шестой год он отбывал каторгу за покушение на волостного старшину. Пятидесятилетнему вдовцу старшине приглянулась невеста Никифора. Желая отделаться от жениха, он вне очереди сдал парня в солдаты, а тот угодил на каторгу. Сидел с политическими и, научившись грамоте, пристрастился к чтению. После исполнения приговора суда его невеста Груня ушла из родной деревни и нанялась в прислуги. От детей господ и она выучилась грамоте и корявым почерком писала Никифору бодрые письма. Ее письма читали в камере с большим волнением и гордились простой русской женщиной, ее верностью данному слову, постоянством души и сердца, неистребимой верой в жизнь. И нас, незнакомых ей людей, эти письма взбадривали. Хочется, хотя и не точно, воспроизвести одно из ее писем, врезавшееся в память: «Дорогой мой жених, Никифор Сергеевич! Земно кланяется до гроба верная тебе Аграфена Ивановна и целует тебя в сахарны уста. Во первых 112
строках моего письма хочу поведать: живу хорошо, господа милосливые и мною довольны. Каждоденно молю господа нашего о ниспослании тебе здоровья и долготерпения. Терпи, мой голубь сизокрылый, и господь наградит нас счастьем. Что делать? Видно, пала на долю нам такая судьба, а может, господь испытывает крепость нашу. Не ропщи, мой ангел!.. Во вторых строках прошу, не сумлевайся об деньгах. Жалованье тратить мне некуда. Для обзаведения своего хозяйства в Сибири поначалу деньги есть, я припасла. Сибири не бойся, говорят, и там люди есть, а коли люди живут, проживем и мы с тобой, не горюй, мой желанный. А случится — людей нет, и со зверями жить можно, они, чай, не лютей нашего старшины и иных таких людей. Считаю дни, когда увижу сокола моего ненаглядного, да уж недолго теперь, всего один годочек... А еще хочу прописать тебе — не думай ни о чем таком, мой радостный. Сам знаешь — жизни без тебя мне нет и не будет. Была и есть я твоя непорочная невеста, а женой буду верной по гроб моей жизни, мой ненаглядный. Ты один свет в очах моих, а коли откажешься от меня, дам обет быть Христовой невестой в миру. Иной доли мне не надо. Твоя Аграфена Ивановна Молоканова». Мы радовались за Никифора и по-хорошему завидовали его счастью. — Если книга вас взволновала, — отвечал Викентий Семенович Никифору, — значит, хорошая, если вы прочли и тут же забыли о ней — дрянь. Это не настоящая литература. Вот посмотрите, чем сейчас начиняют журналы, газеты и брошюры к столетию Бородинской битвы. С каждой строки так и бьют в нос великодержавный шовинизм и боярская спесь. За редким исключением — ни одной правдивой строчки о подлинном герое событий — русском солдате, русском народе... — Да ведь пишут же о солдатиках, — заметил Никифор. — Вот-вот. Не о солдате, а о солдатиках. Солдатик! Фу ты, слово-то какое неуважительное да жалостливое, принижающее достоинство героя. А русский солдат не жалость вызывает, а уважение и восхищение. 8 Заказ 1163 113
Как бы его ни мордовали, он велик душой, а они — солда-атики! Изуродованным солдатикам подают милостыню, а ему не милость нужна, а принадлежащее ему по праву защитника! Солдат перед родиной и обществом честно выполнил свой долг, так извольте и перед ним честно выполнять свои обязательства. А у нас все на благотворительность сваливают. И вот герой вынужден просить милостыню... — Какой он герой, ежели пошел просить копейки, — насмешливо заметил Василий. — Если принадлежит тебе по праву — бери, никого не спрашивай! Не дают — укради, а милостыню не смей просить! Я так понимаю. А не можешь украсть, клянчишь — значит, трус! — Тот, кто много раз смотрел в глаза смерти, кто не стонал от ран, не трус... Но вид голодных детишек, умирающей жены — не всякий герой вынесет. Ужас перед этим ломал не одного богатыря. Вот и выползает беспомощный инвалид просить христа ради, потому что родина, для которой он пожертвовал единственное свое богатство — здоровье, забыла о нем, как только выписался из госпиталя. И когда люди забудут это противное слово «ми-лос-ты-ня»? Когда будет такое общество, где не будет инвалидов войны? — Как же на войне без инвалидов? Чай, не в игрушки играют, все кому-нибудь оторвут руки, ноги, а то и голову, — возразил Василий. — О войнах забыть совсем нужно. — Да когда ж люди не воевали меж собой? — А зачем им воевать? Никифор с Василием никогда над этим не думали, не знали, что ответить. Действительно, зачем люди воюют? Черт их знает зачем. — Наверно, всем тесно стало. Вишь, говорят, земли мало. — А разве в России мало земли?.. Много ее, на всех хватит, только у помещиков она. — А зачем французы пришли к нам? — Французский солдат тот же рабочий и крестьянин, не сам пошел к нам — его погнали. Ему бы ребятишек растить да старость родителей покоить, а тут бросай все и тащись черт знает куда, в неведомую Россию. Ведь не Наполеон сложил голову в русских снегах, а простые солдаты. 114
Для уголовников это было ново, они с увлечением слушали Викентия Семеновича. И просто и понятно, а раньше они этого не знали. — В любой стране буржуазия кричит о любви к родине, но она врет. Не родину с ее народом, историей, культурой, с языком этого народа, с красотой пейзажей и запахами родных полей и лесов, с ласковостью родного неба и солнышка в родном краю любит буржуазия, а те места, где находится ее движимое и недвижимое имущество. К своему народу она относится как к рабочему скоту, и если этот скот добровольно не полезет в ярмо, то в ход идут плеть и пуля. Война — самое тягчайшее из преступлений. — Викентий Семенович! Да неужто господа, которые затевают войну, не понимают, как это страшно и грешно?.. — В голосе Никифора послышались тревога и недоумение. Мицкевич обстоятельно и терпеливо, в популярной форме растолковывал, что такое войны, почему они возникают и что они приносят трудящемуся населению и империалистам. — Да-а-а... Дело-то вроде простое, а механика хитрая, сразу и не раскусишь что к чему... — раздумчиво молвил Василий. Обычно он смеялся над Никифором, когда тот вступал с нами в политические разговоры. На этот раз он слушал молча, все для него было ново. Внимательно слушали и мы, хотя Мицкевич говорил о вещах, нам известных. — А человек, друзья, не имеет права разрушать то, чего он не может воссоздать... Убитого не воскресишь. Воцарилось долгое молчание. Уголовники задумались. — Ну, кажется, я испортил всем настроение?.. Поймите одно — только братская дружба со всеми соседними и несоседними народами спасет человечество от войн. На каких бы языках люди труда ни говорили, друг друга они всегда поймут, а раз поймут, значит и помогут друг другу. От политики мы снова переходим к литературе. Просим Мицкевича почитать или спеть что-либо. Голос у него приятный, чтец он превосходный. Однажды он продекламировал нам отрывок из «Пана Тадеуша» 115
Адама Мицкевича. Под его чтение перед мысленным взором вставали зеленые леса, поросшие диким мохом с серебристым налетом, в зелени веток различалась синева черники... Я видел бескрайние поля, залитые золотой пшеницей, а рядом матово серебрилась рожь, алели клевера, сверкали белизной полосы гречихи, слегка подрумяненные вечерним закатом... Так осязательно все это представлялось, что таяли и куда-то уплывали толстые стены темницы. Так было хорошо, точно погостил в подмосковных просторах, вблизи родной Коломны. Или помню, какие блаженные минуты пережил я, когда Викентий Семенович пел нам «Песнь о Бируте» литовского поэта Майрониса. Мотив к этому стихотворению он подобрал сам. Я закрыл глаза, и мне грезились светлые волны Немана, которых я никогда не видел. Я ощутил прохладу реки и увидел зелень лесных опушек. Мне чудилось далекое кукование бездомной кукушки и звонкий шорох спелых колосьев. Вместо голоса певца в моих ушах зазвучала песнь неведомой литовской девушки, плывущей по золотому полю пшеницы. На ее головке венок из васильков, а глаза синее васильков и глубже тихих вод Немана... Песня стихает и, наконец, совсем умолкла. Печальный взгляд девушки встречается с моим. Подойдя ко мне вплотную, Бируте кладет свою ручку на мой разгоряченный лоб. Рука холодная, я вздрагиваю и открываю глаза. — Заснул, Ваня? — ласково улыбаясь, спрашивает Мицкевич, трогая мой лоб исхудавшей рукой. — Какой лоб горячий, уж не заболел ли ты?.. — Что вы! Просто я взволнован песней. — Эй вы, политика мазаная, в карцер захотели? — кричит надзиратель, и мы утихаем, а потом опять за свое. До сих пор я не пойму: почему так реально грезилось в тюрьме? Может быть, утомленные нервы и тоска по воле искали выхода из каменного плена и малейший повод давал пищу необузданной фантазии? Слова той песни были трогательные, и часто потом, в моих горьких скитаниях по чужим странам, я все повторял ее строчки: ...Всех в мире прекраснее, родина, ты! В печали и счастье ты всегда любима. 116
Даже наши уголовники часто просили Викентия Семеновича прочесть что-нибудь или спеть. И как плохо себя ни чувствовал бы, он почти никогда не отказывался. Однажды я попросил его прочесть стихотворение Янки Купалы «Мужик», которое довелось мне однажды читать в газете. Неожиданно оно произвело потрясающее впечатление на Никифора, особенно последние строчки. Он выучил их наизусть: Но если долго жить я буду, Пусть труд мой горек — он велик, — Вовек я, братья, не забуду, Что человек я, хоть мужик! — Вот уважили, Викентий Семенович, так уважили! — благодарил Никифор. — «Человек я, хоть мужик!». Пошто маюсь я здесь? А ведь человек же я! Человек! Вот спасибо-то! — За что же мне-то спасибо! Это не я сочинил, а Янко Купала. — Да ведь сочинить-то он сочинил, и будто давно, да я-то эти стишки не знал и не узнал бы, если бы не вы, — растроганно продолжал благодарить Никифор. Он задумался, и взгляд его блуждал где-то далеко, за пределами тюрьмы. Кто знает, может быть, в этот момент он видел свою славную Груню и необъятные снега Сибири, куда она собиралась следовать за ним. Мицкевич познакомил нас с творчеством Тараса Шевченко и с некоторыми моментами его биографии, всей-то он и сам тогда, вероятно, не знал. Каждое слово великого кобзаря доходило до самых наших сердец. Словно облаком окутывали нас печаль и тоска, навеянные чтением стихов Шевченко, но они не расслабляли нашу волю в борьбе за жизнь, не мутили чистоты наших помыслов, а вызывали большой приток душевных сил и как бы смывали всякий тлен и все, чем могла засориться душа революционера от долголетнего пребывания на каторге. Слушая о тяжелой жизни Тараса Шевченко, мы чувствовали себя пристыженно — ведь его страдания были несравнимы с нашими, а мы иной раз хнычем. Мы много говорили о русской литературе, о русских писателях, и больше всего нам импонировал Некрасов. В тюремной библиотеке не было ни одного его стихо- 117
творения, за исключением того, что было в школьных хрестоматиях. Когда я, как обычно, подробно рассказал Михаилу Васильевичу о наших занятиях, он одобрил их: — Хорошее дело затеяли. Особенно с Некрасовым, надо, чтобы и в других камерах попробовали. Через несколько дней он подал мне обыкновенную школьную тетрадь, на первой странице которой печатным шрифтом, очень мелко были написаны стихотворения Некрасова: «Поэт и гражданин» и «Внимая ужасам войны». Все это было так мелко написано, что читалось с трудом. — Передай, Иванец, в свою камеру, и кто что знает из Некрасова, запишите сюда. Но обязательно печатными буквами, если засыплемся, так не узнают, кто писал, и помельче — нужно экономить место. Кончите, передайте в другие камеры. И вот пошло гулять по камерам «тюремное издание» Некрасова. Одной тетради не хватило, в ход пошли вторая и третья... Ни одного политкаторжанина не нашлось бы тогда во Владимирском централе, кто бы не читал этого «издания» поэта. С большим интересом читали или слушали эти стихи и уголовники. Интересно, что ни один уголовник — а из их среды администрация обычно черпала своих шпионов — не посмел донести о нашем «сборнике». НАША «ПЕРИОДИКА» В ТЮРЬМЕ И НА ВОЛЕ Мы тянулись не только к чтению литературы, но и сами брались за перо. Везде, где сидели политические заключенные, издавались рукописные газеты и журналы. А за это на каторге тоже можно было получить дополнительный срок без суда и следствия, розги или многонедельные сидения в карцере. В подследственных тюрьмах прибавлялись новые пункты обвинения, увеличивающие меру наказания при судебном процессе. И все же мы писали и издавали, прибегая к различным уловкам. Однажды, сидя под следствием в подземной камере Владимирской тюрьмы с ивановцами — Павлом Посты- 118
шевым, Василием Калашниковым и Владимиром Андронниковым, мы издавали газету. — Сидим, как кроты в норе, и солнышка, единственной радости, не видим. — А давайте посветим себе и людям из нашего подземелья, — предложил Андронников. — Согласны издавать газету? Все горячо взялись за дело. Андронников был из интеллигентов и, как самый грамотный, стал редактором. Он писал основные политические статьи, в которых бичевал царский строй, рассказывал о революционной борьбе на воле и призывал к борьбе здесь. Паша Постышев писал хорошие стихи и вел у нас «раздел поэзии», который заполнял один. В его стихах звучал страстный призыв к борьбе, а когда он писал о тюремном житье-бытье, в них слышались грусть по воле и сожаление о вынужденном «безделье». Но почти всегда его стихи кончались напоминанием: час расплаты близится! Мы с Васей «трудились» в разделе «тюремной хроники». Описывая тюремные события и нашу жизнь в подземелье, произвол и насилия, грозили нашим мучителям страшной местью, когда придет время. Только эсер Шмелев, сидевший с нами, иронически относился к этой затее и не принимал в ней никакого участия. Газетка в два тетрадных листочка была задиристой, боевитости хоть отбавляй, каждая строка пронизана непоколебимой верой в то, что и на нашей улице будет праздник. Ее бодрому и воинственному тону могла бы позавидовать настоящая газета. Сделав первый номер, задумались: как назвать? — Давайте назовем «Подземный гул», — предложил Павел. — То-то загудят ваши два листочка, годные для другого употребления, — с издевкой прошипел Шмелев. — И загудит, да еще как! — поддержали мы Постышева, придя в восторг от придуманного названия. И пошла гулять по Владимирской тюрьме наша «малютка» с внушительным и громким названием. Она быстро нашла себе читателей не только среди политзаключенных, но и уголовников. Ее передавали из камеры в камеру ротские, разносившие заключенным обеды. Им и самим нравилась тюремная хроника. Все 119
там было им близко и понятно. Многие уголовники знали, откуда идет этот «подземный гул», но ни один самый рьяный наушник, зарабатывающий полтинники и рубли на предательстве, не донес на нас. Газетка невзрачная, без всякого «художественного» оформления, а как ее ждали в камерах! «Почтальон», принося обед, боязливо оглядываясь на надзирателя, шептал: — Когда еще-то напишете? Там просят, вы уж, ребятки, постарайтесь. И мы старались. Пока сидели вместе, выпустили четыре номера. Стихи Павла пользовались особым успехом. Мы удивлялись, что их запоминала наизусть не только «политика», но и уголовники, ведь большинство их были малограмотные или совсем безграмотные. — Что ж тут удивляться? — задумчиво молвил Викентий Семенович, с интересом выслушав мой рассказ. — Если написанное или сказанное слово созвучно настроению человека, оно всегда затронет его душевные струны, независимо от уровня развития. — И, в свою очередь, рассказал, как ему пришлось издавать социал-демократическую газету на литовском языке. Газета была легальной, а ее фактический редактор, то есть он сам, был на нелегальном положении. И вот выписал эту газету богатый хуторянин, считавший себя социалистом. Но с первого же номера «социалист» стал прятать ее от батраков, так как слишком правдиво она освещала положение сельскохозяйственных рабочих. — Что за газету получает хозяин и прячет? — интересовались батраки. И один из них — Свотялис, выкрав очередной номер, спрятал его в лапте. Вечером с товарищем закрылись в каморке и по складам до утра читали украденную газету. — Гляди-ко, о нас пишут и хозяев корят! Вот так штука!.. — И все так понятно, словно мы сами это говорим. Приятелям захотелось поделиться новостью с другими. На следующий вечер позвали третьего батрака, но тот был неграмотен. Они прочли ему газету от корки до корки. Мицкевич узнал, что по этой газете безгра- 120
мотный научился читать. Она им так понравилась, что, сложившись по гривеннику, батраки выписали ее. Позднее Свотялис стал ее агентом. В праздничный день станет, бывало, около костела и, когда народ выходил оттуда, развертывал газету. Вокруг собирался народ. — Что ж один читаешь, давай вслух, — предлагал кто-то. — Читаю плохо. Находился грамотей и читал вслух. Иной попросит: — Друг, не одолжишь ли газетку? Уж очень хорошо пишут про нас. — С удовольствием бы, да не моя. Это приятель оставил несколько штук, просил продать. Хочешь — купи. Сложившись, батраки покупали, и газета вся расходилась. Ксендз быстро сообразил, что у «божьего дома» завелась «крамола», и стал гонять Свотялиса от костела. Однажды Мицкевич попросил Свотялиса написать в газету о положении батраков на хуторах. Тот долго стеснялся, но, наконец, прислал заметку, в которой ничего нельзя было разобрать. К тому времени Викентий Семенович уже хорошо изучил положение батраков в Литве и легко выправил корреспонденцию Свотялиса. Когда она появилась в газете, батраки прислали благодарность в редакцию. Свотялис стал постоянным корреспондентом, и хозяин вскоре выгнал его. Встретился Мицкевич с ним только в тюрьме. Мы попросили Викентия Семеновича рассказать, как они боролись с цензурой. Посмеиваясь, он рассказал, как удавалось водить за нос цензоров. Газета была еженедельной, и в определенный день редакция отсылала в цензуру первый экземпляр. Цензор требует исправлений, запрещает номер к выпуску и сообщает об этом в полицию. Оттуда присылают жандармов, чтобы конфисковать весь тираж. — К сожалению, вы опоздали, тираж разослан днем. Через неделю жандарм приходит днем. — Газета ушла к подписчикам утром, — почтительно, с любезной улыбкой отвечают жандарму. В следующую неделю рано утром в редакции появляется более опытный полицейский чин. 121
— Простите, — еще почтительнее встречают чина. — Номер отпечатали еще вчера вечером и тут же разослали. — Вы не имели права рассылать его без разрешения цензора!.. — Совершенно верно, господин начальник. Но что поделаешь? — горестно разводя руками, отвечают газетчики. — Исключительные обстоятельства. Своего склада не имеем, а типография потребовала очистить помещение. Куда ж было девать?.. Но первый номер цензору отослан. Тогда полицейский чин приходит накануне выпуска газеты, но там работа идет, как всегда, — сигнальный номер будет только завтра в свой обычный день. «Чин» терпелив. Он и на следующий день приходит с утра пораньше и внимательно следит за всеми действиями в редакции. При нем уехал рассыльный в цензуру, при нем вернулся с указанием цензора: номер задержать! — Сообщите в типографию, чтобы задержали рассылку! — деловито распоряжается редактор. Полицейский с рассыльным спешат в типографию. — Газету уже взяли, — сообщают рабочие. — Когда?.. Кто?.. — Только что, а кто — не знаем. Мы ведь за этим не следим. Цензура стала требовать верстку. Пока она путешествовала, номер успевали отпечатать и разослать подписчикам. Полиция установила дежурство в типографии. Полицейский ждет возвращения рассыльного от цензора. Номер хоть и печатается, но без его ведома ни один экземпляр не уйдет отсюда. Вдруг он замечает — печатают что-то другое. Решил, что печатание газеты прекратили. — Вот и хорошо, нам меньше выгребать всякого хлама. Вскоре его шутливое настроение сменилось дикой яростью, когда выяснилось, что тираж отпечатан полностью, а в типографии не осталось ни одного экземпляра. Наконец полиция поставила своих стражей у всех входов и выходов. Тогда рабочие запускали одновременно два заказа и по мере готовности ту газету, что 122
стерегли жандармы, укладывали в пачки, сверху клали другую газету и на глазах жандармов спокойно выносили эти пачки из типографии. Цензура распорядилась задержать тираж. — Вот и хорошо, что мы не начинали печатать, — говорят рабочие. — Как не начинали? Мы же видели, как вы ее печатали! — Жандармы обшаривают все углы типографии — никаких следов. Уже и набор рассыпан. Доказать, что газета действительно печаталась, невозможно. Мицкевич был неистощим на всякие уловки, но, когда все было использовано, прибегнул даже к такому приему. Подобрал группу смелых и проворных ребят из батраков и рабочих, те одновременно входили в типографию, хватали готовые пачки газет и разбегались в разные стороны. Полиция словит двух-трех, а остальные скрывались. Полицейские догадывались, что в редакции работает опытный подпольщик, но им и в голову не приходило, что скромный корректор — душа и фактический руководитель газеты. Началась поголовная слежка. Скрыться бы тогда Викентию Семеновичу. И ЦК партии Литвы разрешил ему уехать за границу, но замены не прислал, и Мицкевич оставался на своем посту, изощряясь в методах и средствах борьбы. Наконец встреча с предателем сделала бесполезными все уловки, и он снова попал за решетку. Много писал Мицкевич и в тюрьме, а помогали ему в этом солдаты тюремной охраны. Он обладал большим умением убеждать людей в своей правоте, этому способствовало и его личное обаяние. В Сувалкской тюрьме Викентий Семенович был на особом режиме. У дверей его камеры круглосуточно стоял часовой с винтовкой. — Друг, ты не скажешь, который сейчас час? — начинался разговор с часовым. Тот молчит. Разговаривать на посту нельзя. — Ну чего боишься? Я такой же, как и ты, — ни рогов, ни хвоста. А тебе небось говорили, что охраняешь сатану. Часовой косится на дверь камеры. Прикрикнуть бы на заключенного, да боится. Он-то простой солдат, а арестант? Кто его знает! 123
— Чего ж молчишь? Говорили тебе, что я сатана? Голос мягкий, душевный, видно, и впрямь не сатана. Крепился часовой, крепился, да и заглянул в глазок. Сидит арестант на табуретке и весело улыбается. Вот он встал, повернулся кругом — на черта вроде не похож. Солдат смущенно улыбается. — Вот ты меня стережешь. А зачем? — Чтобы не убег. — А знаешь, почему я тут сижу? — Все вы тут против царя и бога. Разговор начался, знакомство состоялось. Через некоторое время солдат становится ручным и из долгих бесед с заключенным многое узнает о причинах горькой солдатской жизни. Теперь часовые снабжают арестанта бумагой и карандашами, передают ему записочки с воли, на волю и в другие камеры. Иногда попросят спеть. Мицкевич тихонечко споет одну, другую песню, а иной раз затянет «Замучен тяжелой неволей». У солдата и слезы на глазах. Часовые бдительно охраняли его покой, когда он писал. Однажды новый начальник тюрьмы Пижальский, знаменитый зверскими расправами над узниками, «не вовремя» решил познакомиться с особо важным «преступником». Викентий Семенович писал и вдруг слышит окрик солдата: — Стой, не подходи! — Ты что, не знаешь меня? Я начальник тюрьмы. — Стой, говорю! Акромя своего, никаких начальников не знаю. Стой, стрелять буду! — Солдат и ружье взял наизготовку. — Вот дубина, дурак! — Взбешенный Пижальский пошел за начальником караула, а тем временем заключенный убрал все запрещенное. — Вот, видите, газета затронула душевные струны безграмотных батраков, а живое слово перевернуло душу солдат тюремной охраны. Когда человек оторван от всего мира, его тянет к живому слову товарищей и самому хочется с собою побеседовать на бумаге. Буржуазия прекрасно знает силу агитации, поэтому и запрещает наше устное и печатное слово. Расскажи-ка, Иван, как Фрунзе печатал листовки в Шуе, — обратился Мицкевич к Бойцову. 124
И тот рассказал эпизод, известный ему от однопроцессника Михаила Васильевича. Понадобилось ивановским большевикам отпечатать тысячу листовок. Но где?.. Решили использовать типографию Лимонова на центральной площади города Шуи. Наборщики заранее подготовили шрифт и необходимые материалы. Вечером в типографию явились неизвестные в масках и поставили свои посты у всех дверей. Главный прошел в кабинет управляющего — сына владельца типографии. Тот поспешно поднял руки. — Господин Лимонов, руки можете опустить. Мы не грабители, а заказчики. Садитесь. Вот так, — миролюбиво произнес неизвестный. — Будьте добры принять от нас заказ и написать рабочим распоряжение о срочном его выполнении. Справившись с первым испугом, Лимонов попытался отказаться, но быстро сдался. — Имейте в виду, я подчиняюсь только насилию! — Вся Россия подчиняется насилию, — насмешливо ответил посетитель. — Сейчас рабочие будут выполнять ваше распоряжение, а вы посидите здесь, отдохните, но к телефону не подходите. Управляющий остался под охраной дружинника, а Фрунзе пошел к рабочим и обратился к ним с коротким словом: — Товарищи! Революция ждет от вас быстрого выполнения ее заказа! Но поскольку каждое дело требует порядка, вот вам письменное распоряжение вашего управляющего. Чтобы не возбудить подозрения, наружную дверь оставили открытой — в эти часы приходило много клиентов. Всех посетителей арестовывали и отводили в кабинет управляющего. — Посидите здесь и будьте спокойны. Через час жена управляющего заехала за ним. Ее также вежливо усадили подле супруга, а вскоре туда же водворили и их кучера, которому захотелось погреться. Лимоновский иноходец, застоявшись на морозе, полез на тротуар. Увидев непорядок, в типографию направился постовой городовой, чтобы дать нагоняй куче- 125
ру. В дверях у него отобрали оружие и препроводили в кабинет управляющего. — Здесь, господин полицейский, вам будет теплее и веселее в своей компании. Отдохните немного от вашей службы. Пока рабочие выполняли заказ дружинников, арестованные сидели тихо. На прощанье Фрунзе сказал им: — Вы вели себя превосходно. Мы уходим, но не вздумайте звонить в полицию раньше десяти минут, иначе, сами понимаете, вынуждены будем применить бомбы большой взрывной силы. Возвращая разряженный пистолет полицейскому, Михаил Васильевич насмешливо посоветовал: — Вверенное вам оружие нужно хранить лучше. Дружинники исчезли так же быстро, как и появились. Только через пятнадцать минут Лимонов осмелился поднять телефонную трубку и сообщить в полицию о случившемся. Примчались полицейские во главе с самим исправником, но... никаких следов. Кто-то уже успел рассыпать и матрицы. К рабочим не придерешься — они выполняли распоряжение управляющего. — На воле мы писали все больше листовки, а здесь почему-то тянет на стихи, прозу, песни! — заметил я. — Вероятно, потому, что здесь мы больше, чем на воле, сосредоточены на самих себе и все наши чувства обострены. Вот и хочется их излить на бумаге. — А помните Момулянца, нашего «тюремного соловья»? — спросил Иван. — Его трудно забыть. Мы с Викентием Семеновичем стали рассказывать Василию и Никифору об этом удивительно благородном человеке кристально чистой души, смерть которого была подвигом ради спасения товарищей. На воле Георгий Иванович — Геворк Момулянц был студентом и неоднократно изгонялся из университетов за активную революционную деятельность. Перейдя на нелегальное положение и став профессионалом-революционером, он вел большую работу на юге России, особенно среди солдат и матросов. В пятом году его избрали в Совет рабочих депутатов Новороссийска, и стал он одним из видных руководителей Совета. После подавления Московского вооруженного вос- 126
стания была разгромлена и Новороссийская республика. Геворка с товарищами арестовали, военный суд приговорил несколько человек к смертной казни, но под давлением прогрессивной общественности дело Новороссийской республики было пересмотрено, и виселицу всем заменили разными сроками каторги. Момулянц получил двенадцать лет. Затем его пригнали во Владимирский каторжный централ, где он и погиб. Заболев туберкулезом, он всячески остерегался, принимал все меры предосторожности, чтобы не заразить товарищей. Но вот один из его сокамерников заболел. Георгий Иванович решил, что тот заразился от него, и стал проситься в одиночку. Но разве тюремщики выполнят когда-нибудь просьбу политического заключенного?! «Чем больше вас сдохнет, тем лучше», — так рассуждали двуногие звери. Переживая за больного и боясь заразить других, Момулянц решил устранить «очаг» заражения и покончил с собой. А он был очень жизнерадостным и жизнелюбивым человеком и с завидной стойкостью переносил свои недуги. Но страдания товарищей сломили его. О смерти «тюремного соловья» сразу узнала вся каторга. Не сговариваясь, во всех камерах запели «Вы жертвою пали», надзиратели забегали, засвистели, ругались, угрожали, но мы пели. Пела вся тюрьма. Многие оказались в карцере, мы пригрозили голодовкой, нас поддержали многие уголовники, любившие пение Момулянца. Тогда из карцера всех выпустили. Георгий Иванович писал стихи, слагал песни. Многие из них он отсылал на волю в нашем «почтовом ящике». Он писал то грустные и нежные стихи, изливая в них страстную любовь к северной девушке — Ане Прозоровой, которую полюбил как «тюремную невесту», то в лирических строках воспевал природу родного Кавказа. Порою его поэзия дышала ненавистью к угнетателям и поработителям и призывала к борьбе. Иногда Геворк едко высмеивал пороки «высшего общества» или бичевал своей сатирой наших тюремщиков. Особенно доставалось Козицкому. Его портрет Момулянц нарисовал в одной из поэм так метко, что, попадись она тогда в руки нашего «ученого воспитателя», не миновать бы смертной расправы на месте. 127
Эта поэма ходила среди политических из рук в руки. Особенно любил Геворк петь. Несильный его баритон брал за душу. Пение в тюрьме строго воспрещалось. Если попадался «сердобольный» коридорный надзиратель, то пытался уговаривать: — Помолчи, парень. Ведь знаешь — петь нельзя. — Па-ачему нельзя, пачему не даешь петь? — Порядок нарушаешь. — Песня порядку не мешает, а людей радует. С песней жить легче. — Кому нужна твоя арестантская жизнь? — Тебе не нужна — знаю. Народу нужна. — Не видать тебе никакого народа, здесь сгниешь. — Не для тебя пою — товарищам. Им моя песня нужна. — Да ведь услышит старший, и опять в карцер угодишь. — Пу-ускай меня в карцер, а песню в карцер не спрячешь. — Тьфу ты! Душа твоя нехрещеная, ну что мне с тобой делать? — Надзиратель плевал с досады и отходил. Но если попадался настоящий тюремный «пес», дело кончалось плохо. — Чего горланишь! Замолчи, немытая армянская рожа! — За-ачем ругаешься, за-ачем обижаешь человека? — Ты-ы человек? Обезьяна чумазая, вот кто ты! Поговори еще у меня! Но Геворк продолжает петь. Надзиратель распаляется, сыплет на голову певца проклятия, отборнейший мат и в конце концов дает свисток. Прибегает старший. — Опять дохлый черт горло дерет? Прекратить! — орет он на певца, но тот продолжает петь. Старший, взбеленившись, открывает камеру. — Кому говорю!.. Двину под микитки, тут и ноги протянешь! Но «двинуть» в камере он боится, видя, каким угрюмым взглядом встречают его каторжане, а среди них были и уголовники. — Дурак, сам себе смерть ищешь! Сгною в карцере! — Меня сгноите, а песня не сгниет, не погибнет, для нее нет ни стен, ни решеток. Песня летит далеко- 128
далеко. Меня не будет, тебя не будет, глупая твоя голова, а песня будет!.. — В карцер! — дико вопит старший и выскакивает из казармы, а вслед несется песня Геворка. Двое дежурных надзирателей набрасываются на тщедушного больного Георгия Ивановича и волокут в карцер, а песня все равно звучит, и ее слушают все. Очень любил слушать Геворка и Михаил Васильевич Фрунзе и окрестил Момулянца «тюремным соловьем». Так и осталось это ласковое прозвище за Георгием Ивановичем. Воспоминание о любимом товарище навевает грусть, и мы умолкаем. ЗАБАСТОВКА Однажды вечером, когда с нами были еще Башлыков и Дубинский, я вернулся с работы грустный. В мастерской объявили о снижении расценок и недодали половину того, что полагалось получить на руки. — Ты что, Ваня? — спросил Викентий Семенович, а узнав причину моего состояния, «утешил»: — И нам всех денег не заплатили и сказали, что не будут платить полностью в счет пяти процентов. Только тут я заметил, что моим сокамерникам было не веселее, но друг перед другом они старались держаться бодро, хотя нет-нет да и обронит кто-либо горькую фразу: — В день выписки теперь не очень-то разгонишься. — Ну что ж, ремень потуже, да и за экономию. Выписки делать будем не каждую неделю, — бодрился Иван. — Говорят, Лапшин проиграл казенные деньги. Хотел стреляться в кабинете начальника, но тот помешал и нашими деньгами разрешил покрыть проигрыш, — объяснил всезнающий Дубинский. — Ска-ажите, какой добрый. Недаром: за покрытие греха «ближнего» начальник и сам получил немалый куш. После ужина каждый занялся обычным делом, но все как-то не клеилось. Потеря половины тех грошей, которые мы получали, лишала последних маленьких радостей. 9 Заказ 1163 129
Бывало, в день выписки продуктов Викентий Семенович накормит всех досыта, каждому даст махорки на всю неделю, побалует любимыми лакомствами, и мы, забывая тяжесть каторжного положения, начинали дурачиться, тихонечко пели песни, иногда даже плясали, не обращая внимания на кандалы. Вот, бывало, начнет кто-нибудь тихонечко вызванивать на ручных кандалах мотив русской плясовой песни: Ба-арыня, барыня, барыня-сударыня... — а я, подхватив ножные, подбоченясь, пройдусь круг- другой по камере, вызывая товарищей на пляску. Правда, этот круг был верчением почти на месте. Чаще всего на мой вызов откликался Егор Башлыков. Подтянет повыше ремень ножных цепей и пойдет выделывать кренделя, а то вихрем закружится на одной ножке. А я, кокетничая, строил ему глазки, томно поводил плечами, на лету подхватывал брошенный Викентием Семеновичем носовой платок и крутил им над головой. Долговязый Иван легонько шлепал ладонями по столу в такт нашим движениям, потом сам пускался в пляс, а я моментально превращался в музыкальный инструмент, становясь на его место к столу. Мы были молоды, и наше жизнелюбие не могли сковать кандалы, замуровать каменные стены, убить тюремный режим с вечным «нельзя» и «не положено». В такие вечера одолевала единственная забота — как бы не увидел, и не услышал надзиратель, и не посадил бы в карцер. Очень часто и попадало нам за это, но все же в день выписок то в одной, то в другой камере давали «концерты». Эти дни были для нас днями праздников, а теперь они будут очень редко. Назавтра утром в мастерской Арсений вдруг заявил: — Вот что, друзья, организуем забастовку! Эта мысль показалась безрассудной, даже дикой. В условиях каторги — бастовать?.. — Если мы объявим забастовку протеста, нас всех пересажают в карцер, а представителей, которые пойдут с протестом к начальнику тюрьмы, выпорют розгами или повесят, — возразил кто-то из заключенных. 130
— Зачем нам заявлять об этом начальству? Мы будем протестовать молча. Слыхали вы, что такое итальянская забастовка? И Михаил Васильевич подробно объяснил, что мы должны выходить на работу как всегда, быть дисциплинированными, как никогда, исправно стоять у верстаков и делать вид, что прилежно работаем, а готовой продукции не давать. — Пусть сами тюремщики догадаются, что мы протестуем. Придраться к нам будет трудно, и никаких поводов мы давать им не должны. Началась подготовка. Работающие в мастерских должны были поговорить с товарищами по камере, чтобы и те присоединились к забастовке. — Как такая простая мысль не могла прийти никому в голову? Молодец Фрунзе! — восхищался Викентий Семенович. Всю основную работу по организации всеобщей забастовки взял на себя Арсений. В условиях, когда за каждым шагом, словом, движением и жестом следили надзиратели, когда работающих в мастерских по четыре раза в день обыскивали, это было нелегкое дело и большинству из нас просто непосильное. С занятыми в нашей мастерской договориться было легко, но как быть с работающими в других мастерских и в камерах? Рискуя провалиться в любую минуту, Михаил Васильевич сумел провести всю работу в два дня. Самым сложным было вовлечь в нашу затею уголовников, чтобы не наскочить на провокатора или просто болтуна. Тут помогли исключительное обаяние Арсения и его авторитет среди всех заключенных, не исключая уголовников. — Если Арсений сказал, значит, так нужно. Кто слегавит, с того душа вон!.. — заявил один из уголовников по прозвищу «Тигра». Никто не знал ни имени, ни отчества, ни фамилии его, ни за что он попал на каторгу. Бог ведает, когда и за что его прозвали «Тигрой». Среднего роста, жилистый, он не походил ни на убийцу, ни на взломщика, ни на бродягу. С воли получал щедрые передачи и деньги, но работать в мастерской вызвался добровольно и очень быстро освоил столярное дело. Дружбы этот странный человек ни с кем не водил, продуктами ни с кем не делился, в драку не 131
лез, в карты, как многие уголовники, не играл и не сквернословил. Книг тоже не читал. «Тигра» никому и ничему не верил и ни с кем не считался, кроме Арсения. Как-то раз, натравленные тюремной администрацией, уголовники пытались избить политических. К такому подлому приему тюремщики прибегали очень часто. «Тигра», взяв за шиворот двух самых сильных драчунов, стукнул их лбами и, расшвыряв в разные стороны, сказал: — Посидите и пошевелите мозгами!.. — А отходя к своему месту на нарах, добавил презрительно: — Тля! Пострадавшие попытались отомстить ему. Они набросились на него ночью, но сон «Тигры» был чуток. Незадачливым воякам снова пришлось стукнуться лбами в железных его руках и по команде: «Марш по местам!» — с позором разойтись. После этого уж никто не решался связываться с ним. «Тигра» помог Михаилу Васильевичу и организовать уголовников на забастовку, и заставить молчать тех, кто не работал, но знал о ней. Забастовка началась по всем мастерским и камерам одновременно. В столярной мастерской к тому времени был срочный заказ на школьные парты к новому учебному году, канцелярские тумбочки, шкафы и кабинетную мебель для тюремного управления. Мы вели себя так, как учил Михаил Васильевич. Нашей дисциплинированностью надзиратели были довольны, ни одного замечания и ни одной жалобы. Довольна и администрация. Но вот проходят четыре-пять дней, неделя, другая, а готовых шкафов и парт нет. Администрация забеспокоилась, начальник мастерских Лапшин наведывается каждый день, надзиратели усиливают слежку, но готовой продукции нет и нет. Начальники жмут на надзирателей, те рвут и мечут, но ни шкафов, ни парт, ни тумбочек, ни мебели по-прежнему нет. Надзиратели звереют, еще более грубы, чем всегда, но теперь это на нас не действует, нам весело смотреть на их растерянность. Мы еще ниже склоняемся над верстаками, еще больше «усиливаем рвение», а результат все тот же. Заказчики скандалят, куда-то собираются жаловаться, из тюремного управ- 132
ления грозят, но тюремщики придраться к нам не могут, мы «стараемся» и ведем себя отменно дисциплинированно. Такая же картина и по другим мастерским. В ткацкой ни одного метра ткани за весь месяц. Из камер ни одной готовой коробочки или шкатулки. Из переплетной ни одной переплетенной книги. Тюремщики струхнули не на шутку, теряются в догадках. Наконец самый умный из них, Лапшин, догадался, в чем дело. Попробовал через уголовников и всегдашних своих шпионов выявить зачинщиков, но ничего не узнал. Для него было ясно, что так хорошо организовать всеобщий саботаж могли только политические и, по всей вероятности, Фрунзе с его непререкаемым авторитетом. Но как его уличить? — Скажите, чего вы добиваетесь? — неожиданно обратился он к Михаилу Васильевичу, подходя к его верстаку. Тот «старательно» подгонял крышки парты. — Да вот ничего у меня не получается. Одна половинка ложится выше, другая ниже. Видите? — серьезно ответил Фрунзе. — Полноте вам дурачить меня! Я все прекрасно вижу. Я же знаю, кроме вас, никто не мог бы так блестяще провести всеобщий саботаж! Это ваших рук дело. — Спасибо, господин Лапшин, за комплимент. Но если вы так наблюдательны, то, как умный человек, должны понять, почему все это происходит, а как порядочный человек должны поступать с нами по-человечески. — Спасибо и на этом, — сухо ответил Лапшин и вышел из мастерской. Со страхом ждали мы, что будет дальше. Со стороны Арсения это было почти признанием. Не обрушатся ли на его голову новые беды? О чем разговаривал Лапшин с начальником тюрьмы, мы не знали и, как он его убеждал, тоже не ведали, но дня через два нам объявили, что полагающиеся пять процентов будут выплачиваться полностью, а расценки несколько повысятся. Это уже была победа! Все приободрились, снова почувствовали себя борцами и крепко поверили в то, что даже в условиях, когда легко забыть, что ты человек, надо бороться и можно побеждать! 133
Это произвело огромное впечатление на уголовников. Они бастовали только из-за уважения к Фрунзе и страха перед нами и «Тигрой», не веря в победу, а тут... Надо было видеть, с каким восхищением все смотрели на Арсения! ТЮРЕМНАЯ БОЛЬНИЦА Здоровье Мицкевича ухудшалось катастрофически, мы настаивали, чтобы тюремный врач освободил его от физического труда, но тот ответил: — Не имею права. Викентий Семенович категорически отказывался от врачей и от больницы. — Не нужно тюремного врача. Он поможет мне только поскорее отправиться в больницу, а оттуда прямо на тот свет, а я хочу до воли дотянуть и поработать еще. Все мы боялись тюремной больницы и тюремных врачей. Каторжные централы с их больницами тогда превратились в фабрики смерти. Реакция свирепствовала и считала необходимым условием для сохранения царского престола поголовное истребление всех носителей «крамолы». Редкие счастливцы дотягивали до воли, то есть до вечной ссылки в северные и сибирские края. Владимирский централ не составлял исключения. На тюремном кладбище ежедневно вырастали свежие безымянные могильные холмики. Из шестисот — шестисот пятидесяти заключенных в централе от туберкулеза умирало ежегодно до двухсот человек, от дистрофии — свыше ста, а ведь много заключенных погибало от других болезней, и особенно от эпидемических, косивших людей беспрепятственно. А сколько было повешенных?.. Они не входили в число каторжан централа. Счет им не вели и хоронили их по ночам, в никому не известных могилах. Иной год эти цифры намного увеличивались. На место умерших немедленно присылались новые жертвы, камеры всегда были переполнены. В тюремной больнице не хватало мест. Из-за перегруженности палат санитары часто без врачебного осмотра выносили умер- 134
ших в покойницкую. Нередко туда попадали еще живые люди. За это никто не нес никакой ответственности. Иной раз врачи сами приказывали: «Безнадежен. В мертвецкую, там дойдет». Сидя в большой камере с моряками, я был свидетелем эпизода, случившегося с одним из сокамерников, Федей. Попавшись на каком-то эксе, он получил вечную каторгу. Веселого, жизнерадостного и добродушного парня все в камере любили и звали Федей Экс. Этот крепыш неожиданно заболел. Болезнь быстро скрутила его, товарищи вызвали врача, тот явился с запозданием, когда Федя был уже без сознания, и его немедленно поместили в больницу. Пометавшись там несколько дней, больной затих. — В мертвецкую! — Ваше благородие, да он вроде как... — Выполнять без разговоров, пока самого не отправил туда! Санитар молча выполнил приказание врача. Ему, осужденному в тюремные штрафные роты, с начальством спорить не полагалось. Была поздняя осень. Нестерпимый холод в мертвецкой усиливался пронизывающей сыростью, и под утро «покойник» очнулся. Он долго не мог понять, где находится и что с ним. Тело окоченело, ни ногой, ни рукой не шевельнуть. Наконец со страшным усилием отвел от себя руки, ощупал бока, голову, грудь, ноги и сообразил, что лежит голый. Почему? Собрав силы, перевалился на бок, стал оглядываться, но в предрассветном сумраке едва различил контуры каких-то странных предметов. Рядом вместо соседа на нарах стояло что-то высокое, вроде стола, а на нем человек, и, похоже, тоже голый. Чудно!.. Вдруг за спиной послышались писк и возня. «Покойник» повернулся на другой бок, а с той стороны тоже стол с голым человеком на нем, и крысы возятся около его носа, пищат и дерутся меж собою. Понял Федор, где он и зачем... Дикий вопль потряс мертвецкую, откуда только взялась сила! Разбежались крысы, прибежали люди. Голый «покойник» остервенело бил кулаками в дверь мертвецкой и, не закрывая рта, выл. Глаза вышли из орбит, остекленели. Даже на больничной койке Федор 135
не мог прийти в себя дня два. Потом усиленно запросился обратно в камеру к товарищам. — Там хоть до конца дадут умереть и живого в могилу не отправят. АРСЕНИЯ БОЛЬШЕ НЕТ С НАМИ — Федор, не знаешь, что с Михаилом Васильевичем? Уж не заболел ли? В последнее время он что-то ослаб, — спросил я однажды утром Прозорова, не видя Фрунзе в мастерской. — Сам теряюсь в догадках. А ну, как в карцер засадили, ведь это... Это тогда крышка. Так стало тревожно на душе, что по рассеянности я порезал себе руку. К вечеру все разъяснилось. Стало известно, что родным Арсения удалось добиться перевода его в южный, Николаевский централ. Они надеялись, что болезнь остановится. — Хрен редьки не слаще, централ есть централ, а не санаторий, — грустно заметил Прозоров. А когда я вечером рассказал об этом в камере, то Никифор, работавший в ткацкой мастерской, так и ахнул: — Батюшки, куды ж они его? Тот централ так и зовут Николаевской могилой. Что ж родные-то допрежь не узнали, о чем хлопочут?.. У нас один работает, вроде как из политиков, так рассказывал, что живым оттеда никто не уходит. От слов Никифора стало еще тревожнее. Весь вечер, даже в постели, мы толковали о нашем любимом Арсении. Вспоминали разные эпизоды его революционной деятельности, слышанные в разное время от него самого и его соратников-ивановцев. Для нас это было не ново, но о другом говорить не хотелось, да и Никифор с Василием слушали с жадностью и просили рассказывать еще и еще, а Викентий Семенович подогревал их интерес вопросами и репликами. Бойцов рассказал, как однажды ивановские рабочие были окружены в лесу на митинге. Против плохо вооруженной и слабо обученной рабочей дружины выступили вооруженные солдаты, драгуны, конная и пешая полиция, казаки. Разыгралось настоящее сраже- 136
ние. С большим трудом сдерживали дружинники натиск озверевшего врага, чтобы участники митинга, среди которых были женщины и дети, ушли из-под обстрела, а потом сами стали отходить. Полиции нужно было захватить «главного оратора» — Фрунзе. Конники оттеснили его от боевой дружины, и началась охота. Пешему Фрунзе с больной ногой предстояло пробежать открытое поле, посреди которого виднелся двухэтажный барак, где жили строительные рабочие. Отстреливаясь от преследователей, Михаил Васильевич вбежал в барак и очутился среди изумленных бородатых дядей. — Ты что за человек? Откуль взялся? — Лучше спрячьте поскорей, чем расспрашивать. — Идем! — один из них, что помоложе, потянул за собой беглеца. В барак следом вломились жандармы. — Где бегляк?! — Никакого бегляка, ваше благородие, не видели. — Да что же он, святой дух, что ли? Ведь сюда вбежал. Начался поголовный обыск, а «бегляк», выйдя через погребной люк, под прикрытием высоких зарослей крапивы и лебеды благополучно исчез. — Вот это я люблю! Видно, лихой парень, ваш Арсений, настоящий атаман! — восхищенно сказал Василий, а потом вздохнул и неожиданно горько добавил: — И такого человека гноят в тюрьмах. Да я бы пылинки с него снимал. — А правительство два раза собиралось его вешать. А сколько били Арсения при арестах и калечили! Я вспомнил рассказы Фрунзе о судах и приговорах над ним, о его юности и ранней молодости. О том, как еще студентом его ранили в руку в день Кровавого воскресенья. Вспомнил рассказ Васи Калашникова, как Михаила Васильевича изуродовали на всю жизнь при первом аресте. Однажды ночью Фрунзе с товарищами несли листовки и наскочили на конный полицейский разъезд. Жандармы заарканили их и погнали лошадей рысью. Пришлось пленникам бежать, спотыкаясь и падая, порою волочась по грязи и камням, ухабам и рытвинам. В пригороде Иваново-Вознесенска жандармы решили 137
устроить себе потеху. Прикинувшись добродушным, начальник патруля предложил Михаилу Васильевичу: — Устал, парень. Лезь на плетень, я тебя на лошадь возьму. У Фрунзе мелькнула мысль: «Сброшу аркан, махну через плетень — и поминай как звали». С трудом преодолевая боль и усталость, он поднялся на плетень. — Ну а теперь послухаем речь, да разок кукарекни! — грубо загоготал урядник. — Мерзавец ты! — гневно бросил ему в лицо пленник. Огретый плеткой хозяина, конь шарахнулся в сторону, Арсений зацепился ногой за плетень, что-то в ней хрустнуло, и он грохнулся на грязные камни мостовой, теряя сознание. Очнулся только в тюрьме. — С тех пор Михаил Васильевич хромает, у него вывернута коленная чашечка, и это уже на всю жизнь, — заключил я свой рассказ. О последнем аресте, когда его били наганами, винтовками, ногами так, что он потерял сознание, мне Фрунзе как-то рассказал сам. Я передал товарищам и этот рассказ. — Вот вы, политики, против царя и бар. А что вы с ними сделаете, когда ваша возьмет? — с любопытством спросил Мицкевича Никифор. — Во-первых, выберем народное правительство, оно отберет у них землю, фабрики, заводы, капиталы... — И только-то? — разочарованно свистнул Никифор. — А я перевешал бы всех вниз головой или на кресте распял, как Христа... — Крестов не наберешься, — насмешливо заметил Василий. — Я бы вызвал из всех лесов разбойников, отобрал бы солдат, которым совесть позволяет, и выдал бы им на потеху царицу и царевых дочек. Таким бы манером всех барских жен и дочерей. А мужей заставил бы смотреть на это, как в киятре. А когда над ними вдоволь понатешились бы, то закопал бы их живьем вместе с ихними мужиками. — Столько было звериной злобы в словах Василия, что, глядя в его сделавшееся страшно жестоким лицо, в помутневшие от ярости глаза, становилось как-то не по себе. — Ну зачем же придумывать такие ужасы? — спокойно улыбаясь, возразил Мицкевич и строго доба- 138
вил: — Революция не разбой, и мы не бандиты, а боремся за справедливое и человечное общество! Так зачем же осквернять святое дело всякими пакостями?.. Мы против самосудов, за справедливый, народный, революционный суд... — А ведь Михаил Васильевич однажды говорил нам, — заметил Бойцов, — помнишь, Иван, как он сказал: «Самое страшное наказание для наших врагов — посадить их на наше место. Нам сейчас легче, потому что томимся здесь за правое дело, а они будут сидеть за свои подлости». — Конечно, помню. Он еще сказал тогда: «Построим новое общество и снесем все тюрьмы за ненадобностью», — подтвердил я слова Бойцова. — Чудной вы народ, политики. Вас мучают, над вами творят что хотят, а вы и мухи не обидите. Не умеете вы мстить своим обидчикам. Кишка, что ли, у вас слаба? Викентий Семенович терпеливо и долго разъяснял Василию: революционеры не признают личной мести, а поднимают угнетенные классы на борьбу за свои права, за право жить с полным человеческим достоинством, чтобы не было ни воровства, ни убийства и у каждого трудящегося было бы свое место в жизни. Классовая борьба и есть коллективная месть угнетенных. Она должна быть так же благородна, как и сама борьба, несмотря на ее беспощадность, потому что ведется она во имя счастья большинства людей. — Карцер хотите заработать, шпана каторжная? — раздался грозный окрик дежурного надзирателя в форточке двери. — И какого дьявола вам не спится... Мы умолкаем, но лишь надзиратель отойдет от двери — опять за свое. — После нас люди будут жить в таком обществе, где не будет преступников. — Да когда ж такое будет?! — перебивает Никифор Мицкевича. — Иные и на свет-то бандитами родятся. Видно, от рождения им такая планида назначена. В крови, что ли, сидит такое?.. Василий же настороженно молчит и с нетерпением ждет нашего ответа. За ним-то числилось много серьезных преступлений, и он бывалый в тюрьмах. 139
И Викентий Семенович как можно проще рассказывает о природе и причинах преступности людей в современном обществе. Уголовники с недоверием, но с большим интересом слушают его. — Только надо верить людям, а мы верим в них, и очень! МЕЧТЫ О ВОЛЕ Время тягуче, но и оно сначала перевалило на вторую половину нашего срока, а потом поползло к концу. Мы все чаще и чаще стали думать о воле, мечтать о ней. Разговаривая о прошлом, вспоминали волю, строя планы на будущее, мечтали о воле, говоря о настоящем, думали о ней же. Во всех думах и помыслах только она, желанная воля!.. — Ну, слава богу, остался один год, а там и матушка воля... — мечтательно произносит Никифор. — Не воля, а вечная ссылка в Сибирь, — поправляет его Василий. — Все едино воля, потому как не будет этих стен, совсем задавили, проклятые, не будет ни старших, ни младших надзирателей, никакого другого начальства. Только и знают лаять на нас день и ночь да кувалды свои в морду ни за што ни про што совать... А в Сибири- то... солнышко, луга зеленые, леса дремучие, разные птахи поют... Говорят, ничейной землицы много. Э-эх! И соскучились же рученьки по вольной работе с доброй охотой! — Ну, запел лазаря, — поморщился Василий. — А по месяцам веселее высчитывать сроки, — сообщает Бойцов. — Ты, Никифор, двенадцать месяцев ждать будешь, пока сможешь сказать: «Ну, слава богу, год прошел», — и порадуешься. У меня радости больше, чем у тебя. Мне сидеть полтора года, и впереди восемнадцать таких радостных дней. — Тогда считайте сроки по неделям и каждые семь дней сбрасывайте по костяшке со счетов времени, — весело шутит Викентий Семенович. Ему, видимо, идея такого подсчета очень понравилась. — А чтобы радость меня навещала чаще, я свой срок буду считать по часам. Просидел пять лет, остался один год. В сутках 140
двадцать четыре часа, сидеть мне тут еще триста шестьдесят дней, значит — восемь тысяч семьсот шестьдесят часов... — Ого! От одной такой цифры с ума сойдешь. — Зато я каждый час сбрасываю со своего срока единицу и радуюсь. А представьте себе — встаю утром, из моего срока уже ушло восемь часов, а я и не заметил как... Подумайте, сколько радости сразу!.. — А я счастливее вас всех. Я свой срок перевел на минуты. В сутках тысяча четыреста сорок минут. Пока мы разговариваем, мои минуты летят. Не житье, а сплошная радость, — я обвожу всех торжествующим взглядом. — Ну и Ваня! Всех перехитрил. Тебе и грустить некогда. Мы забавлялись как дети. — Друзья! Все мы тоскуем по воле, а нужна она нам не для наслаждения и утех жизни, а чтобы завершить то, что начали семь лет назад! — уже серьезно молвил Викентий Семенович. — Согласны со мной? Еще бы! Теперь без борьбы немыслима была никакая жизнь и воля. Это еще больше заставляло рваться за стены тюрьмы. И никакие наказания не могли остановить нас, не страшна была и смерть, хотя всеми силами души мы тянулись к жизни и яростно боролись за нее. Молодой человек, чистый душой и сердцем, глубоко верящий в то, что жертвы, принесенные старшим поколением во имя будущего, во имя того, над чем трудится сегодняшнее поколение, не напрасны, легко может понять наше состояние. Понятно оно и тому, кто сам прошел тернистый, но радостный путь в могучем коллективе русских революционеров, имя которому — БОЛЬШЕВИСТСКАЯ ПАРТИЯ. На огромных российских просторах наша партия будила в рабочем классе и забитом и замордованном крестьянстве все лучшее, что заложено в человеческой натуре, вызывала дух протеста, сплачивала силы, таящиеся в недрах народа, организуя его на подвиг и достижение победы. Она внушала бесправным и угнетенным народам с далекой окраины чувство равенства со всеми «великими» и «малыми», «ведущими» и «не ведущими» национальностями и нациями, чувство сво- 141
его человеческого превосходства над угнетателями, чувство борца за человеческие права и человеческое достоинство. Угнетенные народы по ту сторону рубежей нашей родины с горячей надеждой напряженно следили за борьбой, закипавшей в России под руководством нашей партии, и это рождало у нас и у них стремление сбросить иго своих поработителей, удесятеряло силы. Невыразимо тяжелую ношу подняла на свои плечи и несет уже долгие годы наша партия. Велика ее сила! Она умеет вдохнуть жизнь в слабого, веру в усомнившегося, надежду в отчаявшегося. Непобедима партия, вскормившая у своих сынов ненависть к насилию, воспитавшая в них упрямую волю к борьбе и победе, волю к жизни, к утверждению человеческих прав! Как слаженная команда на невиданном в мире корабле, много десятков лет ведет она этот корабль великий в заветные дали сквозь бури, непогоду и шторм, минуя подводные камни, всякие преграды и смертельную опасность. В целости подходит корабль к желанным берегам. Давно уже нет у штурвала Великого рулевого, но корабль не брошен на волю волн. Хоть и обрастает временами он ракушками, царапает о скалы, иногда получая пробоины, но сам корабль, сколоченный из добротного материала, остался целым и крепким, и крепкие руки ведут его по заданному курсу. Многие из славной команды чудесного корабля погибли в пути, но не уклонились от избранного курса. Вечная слава им, известным и безымянным героям революции! Склоним же, друзья, головы перед их светлой памятью, скажем спасибо им за мужество, смелость и скромность! Теперь корабль уже близок к земле обетованной. От его огней разгораются жаркие надежды во всех уголках нашей планеты. А тогда, в годы подполья, томясь в тюрьмах и ссылках, легко представить себе, как мы мечтали о воле, чтобы ринуться в бой! Этот бой кое-кому казался скучным, обыденным делом. Иному фантазеру и вся наша работа казалась слишком будничной, прозаической. А ведь в действительности это была героическая, боевая, невиданных размахов работа, а сами мы были чистейшей воды романтики, хотя и делали мелкие прак- 142
тические дела. Эти дела освещала идея величайшей в мире силы! Мы не мчались во весь опор по полю боя на богатырских конях, и вокруг наших голов не слышался свист пуль. Над нашими головами вилась петля, обыкновенная веревочная петля, готовая в любой момент сдавить горло. Петля из простой пеньковой веревки, на которую жандармское управление отпускало пятьдесят пять копеек при предъявлении счета тюремным начальством по графе «расходы за совершение смертной казни». У нас не было передышек, не было начала и конца борьбы. Мы включились в бои, начатые старшими поколениями революционеров задолго до нас, и знали, что после нас, после того как мы придем к победе, борьбу будут продолжать, но, может быть, уже в другой форме, последующие поколения. Мы победили, потому что двигали нами лютая ненависть, нетерпимость к угнетению и насилию и глубокая вера в правоту своего дела, в грядущее. Но это была не животная и безрассудная ненависть, а священная борьба, одухотворенная великими идеями наших учителей и большой человеческой любовью к людям, забитым и угнетенным, какими мы были сами. Не фатальная вера безрассудных фанатиков, а вера, подкрепленная великой теорией. Наша борьба была скрытая. Мы, как кроты, постепенно подтачивали столбы самодержавия. Мы тайно, обычно с фальшивым паспортом в кармане, с прокламациями под двойным дном чемодана, за много верст месили грязь весной и осенью, измеряли сугробы зимою, чтобы попасть на подпольное собрание или явочную квартиру, где встречались с двумя, тремя, а то и с одним товарищем по партии. Да и собрания тогда были немногочисленными. О кворуме не думали. Придут пять-шесть человек, и радуешься этому. В поезде, на улицах стараешься быть как можно неприметнее. Очень часто едешь «зайцем», на подножке, с противоположной от входа стороны вагона под пронизывающим осеннем или зимнем ветре, а если попадется знакомый машинист — путешествуешь и на паровозе. В партийной кассе обычно ни копейки, а задание выполнить надо во что бы то ни стало. 143
Если выслеживает враг, путаешь следы и стараешься скрыться, ровно ты преступник. Если нападают на твой след, удираешь — ты не имеешь права вступить в драку, чтобы постоять за себя. Если попался в лапы жандармов, уничтожаешь все, что может тебя изобличить, и упрямо отказываешься говорить правду, а чаще всего отказываешься от дачи показаний. И только тогда, когда тебя уже опознали, изворачиваться и водить за нос царское «правосудие» нет никакого смысла, тогда вооружаешься выдержкой, набираешься мужества, твердости и — смело бросаешь вызов своим судьям. Тогда сам обвиняешь и защищаешь честь партии, которой принадлежишь!.. Необычайное волнение охватило узников царских тюрем в январе 1913 года. Двадцать первого февраля исполнялось триста лет царствующему дому Романовых. Газеты на все лады трубили о предстоящих торжествах и царских милостях. Все ожидали амнистии, особенно лелеяли эту надежду те, у кого оставался большой срок. И во Владимирском централе шли ожесточенные споры — принимать или не принимать амнистию?.. Большинство политических не верило в царские «милости». Мы были убеждены, что в первую очередь они коснутся уголовных, и все же говорили об этом без конца. — Тебе сколько осталось? — Полгода, — отвечает ивановец, работавший в мастерской. — Теперь через месяц-другой в Сибирь. — Такая «милость» мне не нужна. Я на родину хочу... — Амнистию получат те, у кого малые сроки, а нас, вечников, этот манифест не коснется, — грустно говорит балтиец. — Нам ждать шторма с воли, а не царской «милости», — вторит Прозоров. — Слыхали, что творится на воле после Ленских расстрелов?.. Спорили и в нашей камере. — Если дадут скидку — откажусь в пользу тех, у кого большой срок, а я как-нибудь эти месяцы дотяну, — говорит Мицкевич. 144
— Вы, Викентий Семенович, отлично знаете — в случае отказа вашу скидку другому не дадут, а вас за «черную» неблагодарность упрячут в карцер или продлят срок каторги. После долгих споров в мастерских и по камерам большинством решили: амнистию принять, если она кого коснется. О чем бы мы тогда ни говорили, разговор сводился только к этому. Вот мы говорим о жестокости наших тюремщиков, и Никифор бросает реплику: — Чудно господь на свете устроил. Тюремщики вроде люди, а хуже зверей. — Твой господь не повинен в этом. Люди родятся добрыми, только условия жизни делают их зверями. У наших царей жестокость вошла в норму поведения потому, что в их руках неограниченная власть. От большой власти и безнаказанности звереют и наши тюремные «царьки». Да и культурный уровень их низок... — Какой бы культурный уровень страны ни был, в буржуазном обществе всегда будет так. Столыпин вешал нашего брата со спокойной совестью потому, что его поддерживали, — возразил я Ивану. — Еще во II Думе правые требовали применения смертной казни к политическим. — А вам известно, чем они мотивировали свое требование? — спросил Мицкевич и рассказал, что правые в Думе ссылались на просвещенные страны Европы. Что английское общество борьбы за уничтожение смертной казни в 1902 году запросило мнение глав церкви, судей и начальников тюрем о возможности смертной казни в современном обществе. Отцы главенствующей церкви в Англии были за смертную казнь, католические епископы высказались еще рьянее, а судьи доказывали совершенную необходимость этой меры, и только начальники тюрем, за исключением одного, высказались против этой меры наказания. — Они оказались гуманнее святых отцов. У пастырей стада Христова любовь к частной собственности оказалась сильнее их проповеди любви к ближнему. — А что стоит американская цивилизация! Вот посмотрите! Викентий Семенович показал нам два снимка из газеты «Московский листок». На одном из них было 10 Заказ 1163 145
изображено, как двое людей стояли у позорного столба. Голова и руки их были зажаты в специальных колодках крестовидного столба. На втором снимке мы разглядели столб с двумя железными скобами по бокам. Человек, обнаженный до пояса, обнимал столб, а кисти его рук были зажаты этими скобами. Палач сек прикованного к столбу кнутом, а вокруг стояли зрители, наблюдавшие экзекуцию. — Что это за средневековая чертовщина? — возмутились мы. — И совсем не средневековая. Газеты за февраль 1906 года, а вот и текст, почитайте его. Под заголовком «Телесные наказания в США» мы прочли: «...Телесные наказания в США отошли в область предания: тем не менее несколько лет назад местные власти Делевар снова восстановили их. Во дворе тюрьмы в Вельмингтоне практикуется и в настоящее время публичное телесное наказание и выставление к позорному столбу... Это применяется главным образом к мужьям, которые бьют своих жен, и к женщинам, которые грешат против своего долга. В других штатах тоже поднимается вопрос о восстановлении телесных наказаний. На последнем заседании конгресса депутат Пенсильвании Адамс предложил ввести эту меру в Колумбии, опираясь на поддержку президента...» — Так пионеры современного прогресса пытаются восстановить пережитки феодализма в начале двадцатого столетия! А что будет в середине, в конце столетия, когда капитал все больше и больше будет укрупняться и возможностей для произвола будет больше? — с горечью произнес Викентий Семенович. — Да и сейчас доллар уже диктует свою волю. — Интересный способ насаждать гуманное отношение к женщине и укреплять семью, — задумчиво молвил Бойцов. — Конечно, дело не в уровне культуры страны, а в частной собственности. — И все-то в современном обществе построено на издевательствах над людьми, на унижении человеческой личности и достоинства... — Для нас тоже «из любви к ближнему» придумают какое-нибудь издевательство над личностью да еще преподнесут как царскую милость. — Да черт с ними! — горячо воскликнул Никифор, 146
внимательно слушавший нас. — Как бы нам ее ни дали, лишь бы дали. — И вдруг, словно спохватившись, продолжал виноватым тоном: — Вы, братцы, не обессудьте за мои слова и не подумайте обо мне плохо. Я ведь понимаю, о чем вы толкуете, все понимаю. Но думаю, что принять такую милость не зазорно и от царя, лишь бы скорее на волю, а там... там ведь и посчитаться можно... Счет-то вроде и покрупнее выйдет, коли у человека руки развязаны. Так ли, братцы, я думаю? Никифор пытливо посмотрел нам в глаза и, не найдя в них осуждения, повеселел. — О том, чтобы посчитаться, когда выйдете на волю, вы, Никифор, думаете правильно. Но и на волю надо выйти, не роняя человеческого достоинства и своей гордости. — Понятно, понятно, Викентий Семенович! — поспешно ответил Никифор. — Только я ведь к тому сказал, что милостей-то царских мы сами не просим, а если дадут, так чего ж не принять. Все мы выбились из обычной колеи, заниматься перестали, ночами не спали, разговаривали громко, надзиратели почти не отходили от волчков, унимая нас. Нервы у всех были взвинчены до предела, и каждый думал про себя: «Хоть бы поскорее это проклятое двадцать первое!» Наконец пришло и оно. ЦАРСКАЯ «МИЛОСТЬ» Из вырезок манифеста, полученных с воли, мы поняли, что в нашей камере получат амнистию только уголовники — Василий и Никифор. Они чувствовали себя немного виноватыми перед нами и не раз заводили разговоры о допущенной несправедливости. Даже Василий пустился в рассуждения: — Как нехорошо: политики такие же человеки, а про них забыли. Было смешно, но разубеждать Василия, что «политики такие же человеки», не стали. Пусть думает, что он человек в хорошем смысле слова. Мы с Иваном мало огорчились тем, что амнистия нас не коснулась. Я и он были молоды, относительно здоровы, сроки оставались маленькие, и мы уверенно 147
твердили себе: «Свобода не за горами, дотянем!» Но тревожно было за Викентия Семеновича. А он, убедившись, что его обошли царской «милостью», сразу как- то успокоился и в первую же ночь спокойно уснул, точно был уже на воле. Назавтра вечером, усаживая нас за занятия, сказал: — Ну, все стало ясно. Давайте снова заниматься. Жизнь вроде стала входить снова в колею, но ненадолго. Оказывается, мы неправильно истолковали прочитанное, и Мицкевичу полагалась скидка, по которой он немедленно должен уйти с каторги. Но поверить в это все еще боялись, пока Викентия Семеновича не вызвали в канцелярию тюрьмы и официально не объявили ему об амнистии. Все радовались за него. Амнистию получили в основном уголовники. Среди них и те, что имели большие сроки каторги, хотя за многими из них числились неоднократные кражи со взломами и даже убийствами. Из политических «монаршую милость» получили не более пятнадцати-двадцати политкаторжан, хотя из шестисот узников Владимирского каторжного централа нас было более трехсот человек. Но и амнистию дали тем, кому оставалось сидеть месяц-два, а то и недели. Все они жестоко обманулись в своих надеждах. Товарищи мечтали о действительной свободе, чтобы поехать домой, а их закованными в кандалы гнали изнурительным этапом в далекую Сибирь с лишением всех прав, без копейки денег и без возможности заработать. Попросту говоря, людей выбрасывали в необжитые тогда, страшные края на прямую гибель. И все же они радовались. А что же оставалось долгосрочникам?.. Среди них не было ни одного человека хотя бы относительно здорового. Выдержат ли они оставшиеся сроки? Некоторые совсем пали духом, подавленные мыслью о неизбежной смерти в этих стенах. Некоторые лихорадочно начали строить несбыточные планы побега из централа, а часть наиболее выдержанных и крепких духом и волей с новой энергией взялась за учебу — единственное средство сберечь себя. Они с жадностью ловили каждую весточку с воли о вновь поднимающемся революционном движении, отлично понимая, что свобода придет только оттуда. Там, и только там было спасение! Не обошлось без прямого издевательства. На всю 148
жизнь запомнился случай с политкаторжанином Игнатом. Фамилию его я сейчас уже забыл. Через несколько дней ему предстояло отправиться в этап по окончании срока каторги, а срок он отсидел довольно большой. Товарищи за него радовались, поздравляли с близкой свободой, и вдруг ему объявили об амнистии. Игнат отказался от нее и при этом не очень лестно отозвался о такой «милости». «За неуважение к царствующему дому и священной особе государя императора» Игната на две недели упрятали в карцер, потом продлили срок пребывания в централе на несколько месяцев, а позже я узнал, что по истечении этого срока его отправили во Владимирскую пересыльную тюрьму. Там, под предлогом отсутствия подходящих партий, продержали еще около трех месяцев. Вместо конца зимы или ранней весны бедняга ушел в Сибирь поздней осенью с таким надломленным организмом, с каким невозможно выдержать этап... Так и кончил он свои дни в одной из пересыльных тюрем на знаменитой Владимирке и схоронен в безвестной могиле. Снова лихорадочное ожидание — скоро ли отправят из централа амнистированных? А их здесь все держали и держали. Викентий Семенович внешне был спокоен и сдержан. Василий с Никифором стали вспыльчивыми, нервными. Мы с Бойцовым хоть и сдерживались, но нервы были напряжены: когда же в конце концов Мицкевич вырвется с каторги? Были мы с ним предупредительны. С трогательной заботливостью относились к нему и наши уголовники. Мы с Иваном просили их: — В этапе будете вместе, приглядывайте за ним... — Да вы, ребятки, не сумлевайтесь, поберегем. Вишь, ослаб, как малое дите, — горячо заверял Никифор, а Василий с готовностью поддерживал: — Забидеть никому не дадим. А меж тем дни шли да шли. Одолевала новая тревога: а ну как обманули? Что стоит тюремщикам отобрать скидку? Предлоги для этого всегда найдутся, всякое можно ожидать от наших палачей. Так прошло еще около трех недель. Однажды, вернувшись из мастерской, я застал Мицкевича и Никифора с Василием в кандалах, но, не- 149
смотря на это, лица их были радостными. Оказывается, кандалы надели в дорогу, таков порядок, согласно тюремным инструкциям. Значит, завтра-послезавтра в путь, навстречу свободе! Радовались товарищи, радовались за них и мы с Иваном, но и грустили, как грустят хорошие друзья перед разлукой. Грустно было расставаться не только с Мицкевичем, даже с уголовниками — мы уже свыклись с ними, сидя столько времени вместе. Грустили и они. БЕЗ АРСЕНИЯ И МИЦКЕВИЧА СИРОТЛИВО Утром едва мы распростились с Викентием Семеновичем, как загремели ключи и надзиратель крикнул: — Выхо-ди! Строиться! После обычной процедуры обыска нас погнали в мастерские, но тревожные думы одолевали, и работалось плохо. Лишь отвернулся надзиратель, товарищи подступили с расспросами, а узнав, в чем дело, упрекнули: — Радоваться надо, хороший человек пошел на волю, а ты... — Я и радуюсь, да боюсь — вынесет ли этап? Сердце у него никуда — уже опухают ноги, ревматизм разыгрался, обострился туберкулез... — Вынесет, — ободряли товарищи. — Там воля, она вылечит... — Эх ты, воля вольная, да разжеланная и распрекрасная! Где ж ты ходишь-бродишь, нас, горемычных, стороной обходишь? Сдохнем тут, и не видать нам волюшки... — горько посетовал старик Гончаров и, с отчаянием махнув рукой, отошел к своему верстаку. Гончарова, несколько лет томившегося здесь за участие в аграрных беспорядках, все называли Куприянычем. О бунте мужиков своей деревни он рассказывал беззлобно и просто: — Совсем донял нас барин, царство ему небесное. Рехнулся от жадности. Бывало, идешь, а он орет: «Эй вы, черти вонючие, не сметь дышать, мой воздух!» 150
Полощут бабы белье в речке — гонит, вишь, текеть к нему вода грязная, а где пониже примостятся, опять заорет: «Не сметь моей водой пользоваться, от меня текеть». Такой озорник был, царство ему небесное. А еще вздумал перегородить дороги: «На моей земле, значит мои. Что хочу, то и ворочу!» Ну прямо хоть по небушку летай, аки птица небесная. А чуть что — в зубы. Дождались мы пятого, ну, барина-то — и того... Кроткий и богобоязненный Куприяныч с товарищами был услужлив, начальству послушен и за весь срок не нарушил ни одного параграфа тюремных инструкций, ни разу не был в карцере и даже ухитрился не получить ни одного замечания от надзирателей. За примерное поведение начальник тюрьмы применил к нему скидку — два месяца за каждый год каторги. Ему предстояло выйти в ссылку на десять месяцев раньше срока. Старик ходил радостный, мечтал, как в Сибири начнет новую жизнь, и семье уже написал об этом. За пять дней до выхода из централа Куприяныча изолировали от политических, а надзиратель, не разобравшись, посадил его в одиночку к умирающему от туберкулеза политкаторжанину с особым режимом. Добрый Куприяныч смастерил силок и стал ловить голубей, садившихся на карниз окна их камеры. Поймает голубя, ощиплет, пух и перо запрячет в тюремную подушку, потроха в парашу, а готовую тушку обварит и, немного попарив, присолив, дает больному. Надзиратели заметили, что чахоточный не «издыхает», а стал даже бодрее, и усилили за ним наблюдение. Однажды, ловя голубя, старик неосторожно высунул руку в окно. Раздался выстрел. Подходить к окнам запрещалось, часовые стреляли без предупреждения. В камеру вбежал надзиратель. — Кто смотрел в окно?! — Никто, — спокойно ответил больной разъяренному надзирателю. — Отпираться! Сейчас узнаю. — Он вскочил на койку и крикнул в окно: — Эй, там, на вышке, куда стреляли? — В одиночку, где ты стоишь. Там что-то из окна выбросили. Счастье его, что взял высоко. — Эх ты, ворона! Забыл, что тебе приказывали. Затем тюремщик набросился на политкаторжанина: 151
— Наконец-то я тебя поймал! Говори, какую записку выбросил? — Господин надзиратель, — вмешался Гончаров, — это я, я хотел окно закрыть. В той камере мы сами закрывали окно, нам разрешали... — А ты что, скотина, лезешь, когда тебя не спрашивают? Говори, что он выбросил из окна? — Господин надзиратель, скажу все как на духу... С радости я хотел воробушков покормить на прощание. Ведь на волю иду, радость-то какая, воля! — Какая тебе теперь воля, орясина проклятая! В карцер пойдешь! — За что же, господин начальник? За весь срок первый раз такая оплошка вышла... Обрадовался я, воля!.. Воля скоро, а воробушек — птица божья, вот и. хотел я господа бога поблагодарить. Уж лучше побейте меня, дурака старого! Не губите, на волю иду. Скидка пропадет! Простите, — старик бросился на колени. На шум прибежали старшие надзиратели и помощник начальника тюрьмы Смирнов. — В карцер! — приказал он, не желая разбираться, в чем дело. Больной хотел объяснить, в чем дело, но Смирнов ударил его в висок рукояткой револьвера, и тот свалился замертво. Вскоре из тюремной больницы беднягу свезли на тюремное кладбище, а Гончарова выпустили из карцера через две недели. Смирнов состряпал дело о «покушении» на него, и восемь месяцев скидки Куприяныча пропали, да еще прибавили несколько месяцев дополнительного срока с ношением кандалов. Когда в канцелярии начальника централа ему объявили об этом, он, не проронив ни звука, смотрел отсутствующим взглядом. — Что ж молчишь, Гончаров? Доволен моим решением? — Но Куприяныч на вопрос начальника тюрьмы не отвечал, а тот начал бахвалиться: — Если бы не я, болтаться бы тебе в петле. — Куприяныч снова не шелохнулся. Его молчание тюремщик истолковал по- своему. — Увести истукана! Совсем, дурак, ошалел от радости. Всегда веселый, жизнерадостный и ласковый старик стал мрачным, безучастным ко всему, словно каменное изваяние. 152
— Эй, вы! Поговорите у меня, шпана каторжная! — закричал надзиратель, заметив наши разговоры. Каторжане умолкли и низко склонились над своими верстаками. Но в тот день у меня из рук все валилось и работа не клеилась, одолевала тоска. Не веселее стало и в камере. Там меня встретил грустный взгляд Ивана. Одному ему было еще сиротливее. Ведь всего несколько часов назад нас тут было пятеро, а теперь сидит один целый день. — Как угнали всех в мастерские, так их сразу взяли в сборную камеру, говорят, сегодня погонят на вокзал к вечернему поезду... — Сколько вас тут, двое? — открыв форточку двери, прерывает Ивана ротский, разносивший обед, и, оглянувшись на коридорного надзирателя, шепчет: — Ладно уж, получайте на четверых! — Он наливает нам по двойной порции супа — случай небывалый в быту каторги. Почему ротский так подобрел к нам? А бог его ведает... Есть в тот день не хотелось, а Иван даже хотел свою порцию плеснуть в парашу, но напоминание о правиле Викентия Семеновича — съедать всю пищу, как бы противна она ни была, остановило его. Тоска всюду преследовала меня и в последующие дни. Помню, так же тосковал я, когда от нас взяли Михаила Васильевича Фрунзе. Его отсутствие в мастерской сразу почувствовали все, а особенно мы с Прозоровым: наши верстаки стояли рядом с верстаком Арсения, и, бывало, каждое утро Михаил Васильевич встречал нас ласковой, веселой улыбкой и неизменными вопросами: — Ну, Иванец, рассказывай, как вы там живете? Как Мицкевич? Что вчера делали?.. И я рассказывал со всеми подробностями. Потом так же подробно он расспрашивал Федора, а чуть отвернулся надзиратель, уже занимался со мной математикой. Мы привыкли делиться с ним всем, что было в нашей жизни хорошего и плохого. А в дни почты!.. Просмотрев и рассортировав принесенные мною записочки, Михаил Васильевич давал указание, кому я должен отнести и от кого взять записочки, кому и что передать, о чем спросить. На правах мастера я мог 153
свободно подойти к любому верстаку. Несмотря на большие заботы и хлопоты этой опасной деятельности, она захватывала нас целиком. Работать с Фрунзе было легко, он всегда умел как-то очень просто преодолевать самые, казалось бы, непреодолимые препятствия. Без Арсения управляться с почтой нам с Федором Прозоровым стало очень трудно, и порою мы становились в тупик. Придешь, бывало, в мастерскую — пусто, сиротливо без Михаила Васильевича. Зато вечером в камере меня ждал неизменно внимательный друг Мицкевич. Бывало, так душевно и участливо спросит: — Устал, Ваня? Расскажи, как работалось сегодня? Как Фрунзе? Что нового услышал? И снова я рассказываю, а потом мы занимаемся. Подле него и Иван чувствовал себя тепло, а теперь этого хорошего и верного друга нет с нами. Чувство сиротливости охватывает нас еще острее. Тоска по друзьям, по воле становится нестерпимой, и мы пытаемся заглушить ее воспоминаниями, но они еще больше бередят душу. — Так нельзя! Надо заниматься, иначе сойдем с ума. — И мы налегаем на учебу, избегая разговоров, не связанных с нашими занятиями. Огромным усилием воли кое-как втискивали себя в колею тюремной жизни, утешаясь тем, что это ненадолго — через два-три месяца мы будем свободны. А весна брала свое и настойчиво звала на волю, с каждым днем усиливая свой зов. Было так тошно — хоть волком вой! Гонят утром на работу, посмотришь вверх, небо — прозрачная лазурь, чистого и ровного тона. Плывут в вышине облачка, и такие легкие, каких я раньше не видел. Искоса глянешь в сторону тюремного кладбища — над каменной тюремной стеной верхушки деревьев. Их листья нежно-нежно-зеленые, почти прозрачные... Почему же раньше ничего такого я не замечал?.. Шумы жизни властно врываются в тюремный двор. Оголтело кричат галки, своими гнездами украсившие кладбищенские деревья. Раньше я досадовал на этот неумолчный гомон, а теперь их крик — музыка. А вон еще более волнующий звук — где-то по булыжнику грохочет телега, значит, едет свободный человек на лошади. 154
Остановиться бы среди двора, запрокинуть голову и смотреть в бездонную высь, чтобы не видеть опостылевших стен тюрьмы и чисто выметенного и выскобленного тюремного двора, по которому парами гоняют нас два раза в день на работу, где арестанты гуляют тоже парами по кругу, пробитому кандалами, под ругань тюремщиков. Забыть бы угрюмые камеры с неизменной вонючей парашей в углу и назойливым глазом надзирателя в волчке... Но остановиться нельзя — конвойный моментально даст по уху, чтобы не ломал строй и не глядел, куда глядеть по инструкции не полагалось. Тюремщики с каждым днем свирепели, поощряемые безнаказанностью. Особенно изощрялись в жестокостях над теми, кому скоро выходить из централа, всячески провоцируя на ответную грубость, чтобы задержать нас в этом склепе. Кормить стали еще хуже — знали: кому скоро на волю, протестовать не будут, чтобы не нажить нового срока каторги. В ту последнюю каторжную весну мне очень нездоровилось, но я к врачу не обращался — боялся угодить в тюремную больницу. Скрывал свое состояние и от Ивана, но разве его обманешь! Он нервничал из-за меня, хотя и сам начал сдавать. Порою становилось так плохо, что не было сил и скрывать свое недомогание. Едва дотащившись вечером из мастерской, я как подкошенный валился в постель, и только одна мысль сверлила мозг: «Лишь бы не свалиться, только бы дотянуть до конца!..». Заниматься перестали, и снова пошли бесконечные разговоры о дорогих нам людях. — Скоро год, как Арсений в Николаевске, может, притихнет немного и чахотка. — Юг ли, север ли — каторга есть каторга, и карцер всюду не сахар, а он живо угодит в него, — возражает Иван. Его слова неприятны, и я резко отвечал ему: — Не верю, чтобы он погиб, еще встретимся. Мы замолкаем, но думаем об одном и том же. Через полчаса Иван шепчет: — У Викентия Семеновича коты плохие, как он в них доберется до места? Но я, уже не сдержав раздражения, обрываю его: — Спи! 155
Через полчаса снова раздается тревожный шепот Ивана. Говорить о них — друзьях и наставниках, сыгравших огромную роль в нашем воспитании, сделалось нашей непреодолимой потребностью. Оба они были старше нас, опытнее и обладали прирожденными талантами истинных революционеров. В обстановке страшных испытаний, оторванные от борьбы и самой жизни, в условиях, когда в людях глохло все живое, сломленное произволом озверевших тюремщиков, когда до ненависти ко всем людям оставался один шаг, эти два человека показали нам образец великой гуманности и непримиримости со злом. Они во многих пробудили и поддерживали веру в человека, в его лучшие душевные качества. Михаил Васильевич и Викентий Семенович научили нас высоко ценить человеческое достоинство, систематически трудиться в любых условиях и ценить время. И если мы не потеряли себя, не опустились, не унизились перед тюремщиками, то в этом была заслуга в первую очередь Фрунзе и Мицкевича-Капсукаса. Их мужество, непоколебимая вера в торжество нашего дела светили всем яркими факелами на тернистом пути каторги. — Иван, ты спишь? Иван!.. — Ну чего тебе? — отзываюсь я, поворачиваясь к нему. — А выдержит ли Арсений? Что, как его нет, и Викентий Семенович где-то на этапе сложил свою светлую голову? — Слушать тебя тошно. Не такие они люди, чтобы попусту отдавать врагу голову. Да иди ты к черту! Чего ты сегодня разнылся? За невольную вспышку стало перед ним стыдно. Ведь как мы всегда жили дружно, а тут на тебе... сорвался. И чем слова Бойцова были убедительнее, тем больше я сердился. После таких вспышек каждый из нас старался изо всех сил загладить вину перед другим. Очевидно, сдавали нервы. А каторжанину всем его каторжным существованием иметь нервы строго возбранялось, не то загонят они тебя в карцер, оттуда в тюремную больницу и на кладбище. Могут довести и до самоубийства, до порки или прибавят дополнительный срок каторги... Разные и многие беды подстерегают каторжанина, если он распустит нервы. 156
РАСТРЕКЛЯТАЯ ВЛАДИМИРКА — Эх ты, растреклятая Владимирка! Сотни тысяч нашего брата прошли по тебе, — с тяжелым вздохом промолвил Иван и утих. И действительно, страшен был тогда Владимирский тракт с его пересыльными тюрьмами, по которому гнали людей в Сибирь. Дорогу эту русский народ прозвал дорогой, пробитой цепями, дорогой горя и слез, окропленной кровью лучших сынов народов, населявших Российскую империю. Начиналась она от Рогожской заставы Москвы, от ее серых, орленых столбов, и тянулась на двенадцать тысяч двести верст, опоясывая всю Сибирь. По ее разъезженному и разбитому полотну, по гиблым местам на болотах и у речных переправ ежегодно пешим порядком проходили на каторгу и в ссылку до двенадцати тысяч человек. До пуска железной дороги от Москвы до Нижнего Новгорода по ней прогнали свыше двух миллионов людей. А в добровольную ссылку за своими родственниками прошло свыше миллиона человек. По Владимирке гнали беглых крестьян и крепостных работных людей: повстанцев из войск Кондрата Булавина и Емельяна Пугачева. Шли в ссылку польские патриоты из отряда Тадеуша Костюшко. Трижды шагал по ней с позорным клеймом на челе легендарный богатырь, вожак украинской бедноты Устин Карма- люк. Он совершил десять побегов из солдат, из тюрем, с каторги и из сибирской ссылки, девять раз его ловили, шесть раз пороли. Получив всего тысячу ударов, он отшагал двенадцать тысяч верст по морозной тайге без куска хлеба и копейки денег. Этой мрачной дорогой умчали в Илимский острог Радищева за его книгу «Путешествие из Петербурга в Москву». Движение на каторгу и в ссылку при Николае I усилилось. В течение трех лет (1826—1828) по Владимирке беспрерывно мчались казенные тройки, увозя в сибирскую ссылку и на каторгу декабристов, закованных по ногам и рукам. Вслед им крестьяне со страхом говорили: «Волю в цепях повезли». А солдат революционных полков — черниговцев, 157
измайловцев и московцев, уцелевших и выживших после прохождения по два-три раза сквозь строй, гнали пешим порядком в Сибирь. Не избежали Владимирки и студенты Московского университета, участники кружка петрашевцев, а с ними знаменитый русский писатель Достоевский. Знаком был с этой проклятой дорогой и великий русский сатирик Салтыков-Щедрин. В Перовском трактире на Владимирке, в семи верстах от заставы, при отъезде в ссылку, Герцен назначил ранним утром 10 апреля 1835 года свидание своему другу. Долго дожидался он, но тот не приехал. Расстроенный, вышел Герцен на улицу, вскочил в кибитку и крикнул ямщику: — Гони! — И понесла тройка провозвестника русской революции по длинной Владимирке в вятскую ссылку. Не объехал и не обошел эту скорбную дорогу и «Прометей русской революции» — Чернышевский. Со временем Владимирская дорога обрастала промышленными городами и местечками. Теперь по ней шли участники рабочих восстаний и забастовок. Но зловещий звон цепей вызывал уже не страх, а ненависть против мучителей и копил жажду мести. Это прекрасно понимали в правительственных кругах и торопились с постройкой железной дороги. Как только она была пущена, в 1862 году по ней стали перевозить арестантов в специальных вагонах. Казне дешевле, и бежать из вагона труднее. От Нижнего арестантов везли по Волге до Самары, а там снова по железной дороге. С тех пор Владимирка потеряла значение ссыльного тракта. У южного склона горы Соколиной в Москве еще до наших дней сохранился кусок полотна этой дороги длиной немного более километра. Сохранился, как тяжелая память далеких проклятых лет! ЗВОН СВОБОДЫ Наконец кончились наши сроки, не сегодня-завтра на волю! Мысль эта подбадривает. А в канцелярию тюрьмы все не вызывают и не вызывают. А вдруг о 158
нас забыли или наши дела затерялись в канцелярии?.. Хмурое утро, хмуро и на душе. Надзиратели открывают двери каменных нор, выпуская в коридор. Построились парами, и вдруг, не веря собственным ушам, я слышу: — Козлов! Выйти из строя, остаться в камере! «Какое сегодня чудесное утро!..» — радостно подумалось мне. Вскоре нас с Иваном повели в канцелярию, оттуда в склад и выдали нашу одежду. Пахла она сыростью и плесенью, но ведь это одежда вольности! Из склада повели в кузню. Когда послышалась команда: «В кандальную!» — екнуло сердце, но в кузню вошли бодро. Ведь это в последний раз, перед волей. Кузнец из ротских, бородач мрачного вида, сердито замечает: — Чему радуетесь?.. Вот припаяю вам свободу к рукам и ногам. — Давай, давай скорей цепи свободы! — отвечаем хмурому кузнецу. Не дожидаясь его приказания, я поставил ногу на обрубок дерева, и он молча забил заклепки, тороплюсь с другой ногой, потом протягиваю руки и держу в вытянутом положении, пока бородач роется в кандалах, выбирая и примеривая их мне. Так же ведет себя и Иван. Лицо кузнеца вдруг проясняется. — Ишь обрадовались, аль и впрямь свободу почуяли? — А как же! Слышишь, как она звенит? — встряхиваю я цепями. — Кому как. — Много ли тебе здесь осталось? — спрашивает его Иван. — Только начал. — Ничего, паря, и здесь люди живут, — невольно вспомнил я слова кузнеца, подбиравшего мне кандалы в первый день моей каторги. Где-то теперь тот добродушный дядя? Дождался ли воли?.. Из кузни нас перевели в сборную камеру. Вечером с работы возвращаются товарищи. Кто по- хорошему завидует нам и грустит. Некоторые просят зайти или заехать к их родным и знакомым, дают адреса, хотя знают, что мы там не будем, но об этом ни- 159
кто не думает. Наш отъезд всех будоражит. Некоторые уголовники ехидничают: — Пропишут вам свободу в ссылке, ждите! — И поют: Прав лишен, нигде нет воли Поселенцу-бедняку, И с такой-то горькой доли Бедняк бросился в реку. — Подождите. Вот встанет завтра начальник тюрьмы с левой ноги и оставит вас тут с этими побрякушками. Злые слова неприятно царапают. Мы и сами хорошо знаем, что начальнику дано право за «плохое поведение» арестанта, идущего на волю, заковать в кандалы и держать в централе столько, сколько ему захочется. Но сбить нашего приподнятого настроения уже ничто не может. Звон кандалов на руках и ногах теперь напоминает о скорой свободе, и мы благожелательно посматриваем на свои цепи. Не испортило нашего настроения и то, что деньги из «железного капитала», заработанные нами почти за три года, не отдали. Обещали выслать их в место ссылки. Каждый подумал: «Вышлете вы, хапуги, дожидайся», но спорить не стали. Черт с ними! Нам бы только на волю! На следующий день, после поверки, повели в канцелярию с вещами. На весь путь, до самого места назначения, выдали прогонных денег по девяносто девять копеек на человека. Из Красного Креста прислали по пятерке. Под конвоем двух солдат погнали во Владимирскую пересыльную тюрьму. Заскрипели железные ворота централа. Бешено заколотилось сердце... За воротами большой луг, его яркая зелень ослепляет. Таращим глаза на деревья. С тюремного двора мы видели лишь верхушки их. А вот и улицы города — ух как все интересно и ново! Запах отцветающей сирени и каких-то цветов в палисадах небольших домиков дурманит. Мы уже давно забыли их аромат. В последний раз оглядываемся на мрачные корпуса Владимирского централа. «Мертвый дом»! Сколько здоровья и душевных сил отнял ты у нас! Прах скольких лучших людей покоится под твоими высокими 160
стенами с колючей проволокой и сторожевыми вышками!.. А сколько еще жизней сожрет твоя ненасытная утроба! И сколько людей искалечишь ты физически и нравственно... Будь ты проклят, будьте прокляты и все те, кто выдумал тебя!.. Мы еще придем срывать твои стены, мы камня на камне не оставим от тебя!!! Клянемся сровнять тебя с землей и насадить здесь цветущие сады!.. 11 Заказ 1163
Часть II
ЗА ВОРОТАМИ ЦЕНТРАЛА Нас ведут обочиной, а по мостовой едут экипажи, по тротуарам идут пешеходы — вольные люди! Кто с сочувствием и жалостью, а кто с ужасом смотрит на наши оковы. Некоторые шарахаются в стороны как от зачумленных. Но мы забыли про кандалы и не слышим их звона. Все так необычно, так интересно. Свыше пяти лет не видели мы вольного люда, особое впечатление производят женщины. Они кажутся нам пришедшими из другого мира, а дети умиляют до слез! Я невольно останавливаюсь. — Иван! Смотри, детишки! Какие же они крохотные!.. — Ну, ну! Чего стали? Эка невидаль, ребятишки, у нас в деревне их целое стадо. Пошли! — Конвойные на редкость добродушные парни, совсем еще молодые. Посреди главной улицы города на весеннем солнце сверкают Золотые Ворота — гордость владимирцев. Только тут я вспомнил — у ворот нас кто-то должен встретить, так сообщали с воли. Вон виднеется фигура женщины под темной шалью, но вряд ли эта богомолка ждет нас. Так кто же?.. Когда мы поравнялись с женщиной, она низко поклонилась и запела, обращаясь к конвойным: — Братики родимые, дозвольте бедненьким арестантикам по калачику дать, пусть помолятся за нас грешных. — Валяй, валяй, тетка, только поскорей, а то, не ровен час, кто увидит! — Спасибо, родимые! — Женщина выпрямилась и быстро сунула нам с Иваном по калачу. Я узнал в ней Марину Васильевну Прозорову. — Угощайтесь и вы, люди добрые!.. 165
— Ого, да это не тетка, а молодайка! — повеселели солдаты, принимая от Марины по калачу. Она еще раз поклонилась и быстро пошла прочь. Я заметил: подавая калачи конвойным, она держала их за дужки, а нам — за гребешок. Неспроста это. Пока наша охрана уписывала калачи, я заглянул под загиб своего. Там была записка, а в ней золотая десятка. Незаметно толкнув Ивана, я показал ему деньги. В его калаче было то же. Мы быстро спрятали монеты за щеку. Обысков с выворачиванием языка и щек теперь больше не будет. Нам уже не страшна и дальняя дорога. На руках богатство — по пятнадцать рублей девяносто девять копеек! В губернской тюрьме нас посадили в большую камеру со всяким уголовным сбродом. — А-а-а, благородная политика препожаловала, так вашу!.. — приветствовали они нас отборной матерщиной. Мы промолчали, а они не стали больше задираться. У них шла крупная картежная игра. Вскоре принесли обед, но на новеньких выписать не успели, да и есть не хотелось, усталость валила с ног. Ночью спалось плохо, уж очень много за один день впечатлений, к тому же боялись — обкрадут уголовники. Наутро нас отправили в этап. На вокзале, проверив крепость кандальных замков, поездной конвой принял нас от тюремных конвоиров и поместил в задний вагон. Пять с лишним лет не видел я поезда, не слышал паровозных гудков!.. Хотелось посмотреть на провожающую публику, но из хвостового вагона ничего не видно. У окон и дверей солдаты с винтовками. Томительное ожидание отправки поезда. Нетерпение растет с каждой секундой. Наконец звонок, другой, третий, а за ними шипение паровоза. Состав дернулся и замер, как бы раздумывая — ехать или не ехать, а через минуту все медленно поползло назад. Видны уплывающая платформа и провожающая публика. Вон кто- то машет рукой, кто-то плачет, некоторые идут за поездом, иные шлют кому-то воздушные поцелуи, и только нам никто не машет и никто не идет за нашим вагоном. Владимир — годы мучений и унижений — уходит 166
назад. Тронулись в путь к новой, свободной жизни и к новой борьбе не на жизнь, а на смерть! Конвойные уступают место у окон, и мы, не отрываясь, смотрим, пока не стало темнеть и вместо предметов замелькали их контуры и далекие огни. Теперь бы и заснуть, да какой там сон! Чувство новизны удивительно остро. Вместо неподвижных осточертевших каменных стен централа и тюремного двора — вздрагивающий на ходу вагон, веселый перестук колес внизу. Безостановочное движение и воля, мелькающая за окнами, опьяняют. Чуть забрезжил рассвет — опять к окну, и не отрываемся до вечера. ЭТАП В Нижнем Новгороде с вокзала погнали в пересыльную тюрьму не главными, а окраинными улицами и кривыми, грязными переулками. В свое время я много слышал о красоте этого старинного города. Хотелось взойти на обомшелые кремлевские стены и помечтать, глядя вдаль на прославленную великую русскую реку, «матушку-кормилицу» Волгу — пристанище русской вольницы. В большой грязной камере Нижегородской пересыльной тюрьмы спали на голом полу. Вместе с осужденными сидели здесь и подследственные по самым различным поводам. Тут были «ширмачи» — карманные воры, «сутенеры» — коты и мелкие воришки, «медвежатники» — взломщики, «клюшники» — специалисты по ограблению церквей, и даже какие-то проповедники. Мы обратили внимание на двух очень молодых, симпатичных деревенских ребят, осужденных по 103-й и 108-й статьям на четыре месяца. Оба никак не могли понять, за что сидят. Один из них, Петр, рассказал: — Староста на сходе объявил, чтобы во всех избах повесили царей. Ну, батя и купил царя с царицей, вделал в рамку и повесил подле божницы, где иконы стоят. Царя под стекло спрятал, а на царицу стекла не хватило. «Пущай, — сказал батя, — пока так повисит, она женщина». Как-то ушли батька с маткой в гости, а ко мне ребята пришли. Сидим, козла дерем, ре- 167
жемся в очко и в три листка хлопаем. Входит к нам староста, крестится на иконы и заметил, что под царем внизу гвоздь выехал, а от этого царь скособочился. «Непорядок у вас, Петька, в доме. Скажи своему батьке, чтобы низ царю поправил — упадет. Да всю царскую семью сюда надо бы или хотя бы наследника». — «Царь легкий, — говорю я старосте, — не свалится. Когда покупали у офени царя с царицей, то наследника не было, а купить всю царскую семью денег не хватило. Говорят, царица семь дитев народила, а это нам очень дорого. Да и стен не хватит, чтобы всех тут вешать». А Мишка добавил: «Куда их накупать, только мухам гадить. Вон как царицу засидели...». Староста как затопает ногами: «Непочтение к царствующему дому высказываете!» Я ему вежливо так говорю: «Дядя Устин, зачем шум поднимать?.. Ну, загоню сейчас новый гвоздь под царя, он выпрямится, а загаженную царицу снимем, повесим чистую, да ведь стекол-то все равно нет, а муха — тварь, с нее разве спросишь». Староста заорал: «Я при медале и слушать такие непотребности не могу. Под суд отдам!». Послал за понятыми. Нас с Мишкой отвезли в волостной острог, а через неделю судили. А на суде ребят спросили: — Признаете себя виновными в нанесении оскорбления словом его императорскому величеству государю нашему? Ребята не поняли, что такое оскорбление словом. — Оскорбляют словом царствующего особу те, кто против царя говорит, — пояснил судья. — Ваше благородие, как можно против царя говорить, он наш отец-заступник! — испугались парни. — Но вы не отрицаете, что непотребные слова говорили о государе и государыне? — настаивает судья. — Ваша милость, грех-то какой! Не было такого. Мы играли с ребятами в карты. Вошел дядя Устин... — и Петр пересказал на суде весь разговор со старостой. — Значит, вы оскорбили всю царствующую фамилию! — Судья, видно, попался дотошный, а Петр снова толкует ему: — Да я только сказал, что загоню гвоздь под царя, а царицу... — Хватит! Суд удаляется на совещание. 168
— Маленько погодя, — продолжал Петр, — выходят они из-за двери, и один, который все к нам приставал, говорит, что нас на четыре месяца в тюрьму. Вот и сидим с Мишкой. И смешно и жалко было этих смирных парней. Мы с Иваном как могли объяснили, почему они тут сидят. Через неделю всех этапников вывели во двор, построили по четыре и погнали на пристань, а там посадили в трюм парохода «Самодержец», идущего на Самару. Трюм напоминал тюремный карцер. Такая же теснота, сырость и грязь, зато два круглых, не зарешеченных окна почти у самой воды. Мы смотрели в них, не отрываясь, на напоенную солнцем зеленоватую воду, плескавшуюся у борта парохода. Иногда удавалось видеть зеленые луга, деревья. Временами низко пролетали чайки, но особенно волновались мы, когда проплывали мимо деревушек и городков. Конвойные подобрели, на остановках закупали нам продукты, сдачу отдавали полностью, разговаривать не запрещали и сами вступали в разговор и водили нас на палубу. Среди политических было трое журналистов. Все, что видели и слышали, они записывали, всех расспрашивали — кто, откуда, за что?.. Конвойные им не мешали и записей не отбирали. Особенно много записывали они за пожилым этапником — дядей Мокеем. Мокея арестовали где-то в староверческой молельне и теперь высылали в Сибирь. Любознательный, веселый и подвижной, с хорошим, открытым лицом и лукавой улыбкой, старик не обладал степенностью богомольных старообрядцев, вероятно, и в молельню попал скорее по любопытству, а не по религиозному убеждению. Он отличался невозможной говорливостью. О таких говорят: «Рот откроет, а закрыть забудет». Мокей рассказывал «только одну побывальщину», которая всегда смахивала на фантазию. Стоило лишь попросить: «Дядя Мокей, расскажи что-нибудь», он тут же начинал: — Ну, слухайте, коли так. Плывем мы, скажем, вниз по Волге и видим селенья, города, и все они белому царю покоряются, православие блюдут. А раньше тут жили темные народы — ни городов, ни селений, ни тебе захудалых деревушек. Жили себе, небо коптили и 169
незнамо каким богам молились. Ни попов, ни урядников, ни становых не признавали, управлялись сами собой — то-то серость неотесанная. Землю ковыряли палками, а на пропитание с ребятишками с избытком хватало. Налогов никому не платили — то-то сирые, бедняги неприкаянные были. Одежду носили домотканую — не на балах плясать. Скот за лето нагуливался да жирел, луга-то во-он какие заливные. Говядину жрали круглый год — неучи несмышленые, и боги ихние глупые — скоромное в пост принимать не запрещали. Рыба тут сама на берег лезла — бери руками. Бабы подолами ее ловили. Вот так и жили темнота темнотой, ребятишек плодили, ветру кланялись, на пень богу молились. Иная баба, что ни год, то двойню да тройню приносила. Ни с кем не воевали, рекрутчины не знали. И дошло до русского царя об их житье-бытье сиротском. Пожалел он горемычных. Снарядил струги, собрал воинов, отслужил молебен и поплыл вниз по Волге. Долго ли, коротко ли плыли, видит царь на высокой горе, по-над берегом людей в белых балахонах. Кому- то поклоняются. Думал, ему, ан нет, в сторону головами машут. Послал воинов на берег. — Узнайте, что за березняк стоит, мотается, шатается, от бури ли, ветра ли к земле преклоняется? Вернулись воины и говорят: — Тут, государь, мордва живет. Сейчас они праздник справляют — своим богам молятся. Видишь, все на восток кланяются, потому как боги ихние древние, старые, ну, значит, поближе к солнышку. И вот видят: с высокого берега спешат молодые мордвинские парни. Старики послали их к царю с корчажками пива и котлами мяса. Ребята пиво выпили, говядину съели, а царю принесли воды и песку. — Ага, сами моей власти просят, — обрадовался царь и высыпал половину песку под горой и, поливая его водой, приговаривал: — Быть тут граду с высокими стенами, кремлем каменным на крепость царству моему и верность престолу моему, с торговлею бойкою, чтобы роду нашему богатеть, а семени нашему размножаться. Поплыл дальше. Где кинет горсть дареного песку — там быть городу, где щепоть — там селению. Вот так и стали на Волге Нижний, Астрахань и другие города... 170
«Побывальщины» Мокея шли длинной цепочкой, одна за другой, как наша дорога. От Самары наш этап отправили на Красноярск поездом. Разместили в отдельном вагоне, можно было занять одному всю полку и вытянуться во весь рост. Офицер конвоя попался человечный, и солдаты хорошо относились к нам. Окна вагона были забраны решетками с крупными переплетами, можно было открывать окна и сидеть около них. Дни стояли погожие. На ночь разрешали снимать наручники. Товарищи чувствовали себя свободными, только у нас с Иваном не было этого ощущения — ножные кандалы заклепаны наглухо. И все же радость переполняла душу. От Самары в нашу партию попало несколько студентов, осужденных в ссылку. Они хорошо пели. Особенно ладно звучала песня: На старом кургане в широкой степи Закованный сокол сидит на цепи... Вспомнилось, как любил эту песню Фрунзе и сам часто пел ее. Даже конвойных песня трогала до слез, и к нам с Иваном обращались сочувственные взоры. Из всей партии только мы были закованными полностью — по рукам и ногам. Пел и я. Был у меня слух, приличный баритон, и знал я много старинных народных песен. Однажды мы с Иваном спели песню, где были слова: ...Не быть мне в той стране родной, В которой я рожден. А жить мне в той стране чужой, В какую осужден. Мотив ее трогательный, и уголовники часто просили спеть, а сами подтягивали. Кое-кто плакал. Политических она трогала меньше, вероятно потому, что каждый из нас мечтал долго не задерживаться в Сибири и бежать оттуда при первой возможности. Мы, с детства прошедшие суровую школу жизни и борьбы, видавшие много народного горя и слез, были очень чувствительны к хорошей песне. Но она не размягчала нашей воли — мы становились бодрее и деятельнее. На одной из станций мы запели вполголоса 171
«На старом кургане...». Студент Кондрат взялся за прутья решетки, и с перрона увидели его цепи. Внешность Кондрата была примечательной. Великолепная шевелюра светлых, чуть-чуть с золотинкой, волос свободно лежала густыми крупными волнами на большой, гордо откинутой голове. Высокий чистый лоб. Блестящие глаза цвета василька. Пел он вдохновенно, и подвижное бледное лицо его отражало все переживания певца. Мы столпились у окон, ухватившись за прутья решеток. На фоне решеток наши бледные лица, худые руки в цепях, картинная поза главного певца, его броская внешность и все громче и громче звучащая грустная песня, так вдохновенно исполняемая под звон цепей, видно, тронули публику. Все столпились у нашего вагона. Прилично одетый пассажир сорвал с себя шляпу и громко призвал: — Жертвуйте, господа! Станционный жандарм, вначале с любопытством взиравший на это, вдруг забеспокоился и куда-то побежал. Вскоре раздалась команда конвойных: — Замолчать! Отойти от окон! Публику у нашего вагона разогнали станционный жандарм и откуда-то появившийся городовой. — Господа, я ни в чем вас не ограничивал. А теперь запрещаю подходить к окнам на остановках и петь, иначе можете навлечь на меня большие неприятности, а я, в свою очередь, вынужден буду применять к вам строгие меры, — обратился к нам начальник конвоя, но на перегонах, между станциями, нас по-прежнему ни в чем не стесняли. На собранные деньги конвойные солдаты купили всякой снеди и пировали вместе с нами. За Уралом конвой сменился, и началось... Только и слышишь: — Чего шляешься, сядь на место, а то в морду получишь! — Прочь от окна, а то двину прикладом. — Не курить, а то в ухо заеду! — Не разговаривать! При закупке продуктов солдаты немилосердно обкрадывали нас. Наручники на ночь не снимали и грозили всех заковать по рукам и ногам. Попросим принести кипятку, а конвойный в ответ: 172
— Не сдохнете. Ишь господа какие нашлись! Пробовали протестовать, да куда там! — Бунтовать у меня!.. Всех тут высажу! — гаркнул офицер. У Бойцова он отобрал зарисовки, которые тот делал, когда плыли по Волге. Пришлось терпеть. Наконец проехали Обь, началась настоящая сибирская тайга с сумрачными елями и пихтами, плотной стеной обступавшими железнодорожное полотно; расступались они будто лишь для того, чтобы пропустить наш поезд. Потом началась степь с холмами, покрытыми роскошным бором. Скоро Красноярск — узловой пункт, где этапные партии разбивались на группы и отправлялись дальше на восток и по Енисейской губернии: в Канск, Ачинск, Минусинск, Енисейский уезд, за Полярный круг в Туруханский край — огромную пустыню, раскинувшуюся по Енисею на полторы тысячи верст. Вот, наконец, и Красноярск, расположившийся на левом берегу Енисея и правом Качи. Здесь, за четыре с лишним тысячи верст от Москвы и за пять тысяч верст от Питера, должна решиться наша дальнейшая судьба — нам определят место жительства. Прошли сильные дожди, но грязи в городе нет — грунт песчаный с галькой. Енисей и Кача обтекают город с востока, а с трех сторон его обнимают горы, поросшие лесом. — Красотища какая! Лучше Швейцарии!.. — воскликнул Кондрат, успевший уже побывать за границей. В Красноярской пересыльной тюрьме нас посадили в большую камеру, а там ни лечь, ни сесть, точно в карцере. Грязь, паразиты, ступишь ногой — они трещат под подошвами. На пол садиться страшно, съедят живьем, и воли не увидишь. Параша переполнена, растекаются зловонные лужи. Целыми днями мы гуляли во дворе. Бараки тюрьмы деревянные, забор высоченный из толстых вертикальных бревен. Тут накануне воли, привыкнув к звону своих цепей, как к звону скорой свободы, я снова чуть не нажил беды. Зная, что пересыльных кормят хуже свиней, несколько человек, прибывших в нашей партии, не пошли на обед. Старший надзиратель, рыжий, маленький, толстый человек 173
со злым, надменным лицом и почему-то с шашкой на боку, увидев нас во дворе, скомандовал: — Марш в камеры! Мы сделали вид, что это к нам не относится. Надзиратель взбеленился: — Ну, ты! Кому говорю, морда!.. — подскочил он ко мне. — Прошу не тыкать и впредь быть вежливым, — спокойно отвечаю я ему, а внутри все закипело. Он грубо дернул меня за плечо. — Убери руки, палач! Он замахнулся шашкой, и если бы не товарищи, не писать бы мне сейчас своих воспоминаний. — В карцер! Сидел в подвале я сам не свой. В конце пути сдерживался из последних сил, дрожал от напряженного ожидания — вот-вот раскуют, а эта рыжая тварь снова запрятала в карцер. Товарищи заявили протест, вечером меня выпустили, но из-за этого нас держали в тюрьме лишних десять дней. Наконец сняли кандалы. Странно чувствуешь себя в первые часы. Идешь, а ноги, не чувствуя привычной тяжести, невольно подымаются высоко. Надзиратели над нами смеются, а мы не обижаемся и сами подтруниваем друг над другом: — Смотри, не задень нос коленом, а то свернешь набок! В канцелярии Красноярской тюрьмы в присутствии инспектора тюремного управления нам объявили, куда кого назначают на поселение. В Енисейской губернии лучшими сравнительно с другими были уезды Минусинский и Ачинский. Терпимый климат, большая населенность, значит, легче подыскать заработок. Всем хотелось попасть в эти места. Бойцов заявил, что он художник и просит послать его в Минусинск, где красивая природа. — Так вы художник? Очень приятно-с... Вот и пошлем вас в Канский уезд. Там художники еще никогда не живали. Места красивые, будете рисовать лиственницу, пихту и протчие виды-с, — ответил Ивану инспектор с издевкой. Дошла моя очередь. Я не выражал своих жела- 174
ний — знал, что просьба политического никогда не будет выполнена. — Поедете в Канский уезд, Выдринскую волость, село Бумбуйское. Не возражаете? — спросил инспектор, делая против моей фамилии пометку в списке. Что я мог на это ответить? Не соглашусь — пошлют в худшие места, чего доброго, в Туруханск загонят. Вопрос задавали просто так, для формы. Я молча пожал плечами. Выдринская и Шелаевская волости были худшими во всем Канском уезде. В лучшие — Тасеевскую и Петровскую — пошли уголовники. Я без огорчения подумал: «Ведь ненадолго. Могло бы быть и хуже». Дня через два меня с другими ссыльными под конвоем отправили поездом в Канск, за двести восемь верст от Красноярска. Во всех пересыльных тюрьмах мы с Иваном расспрашивали «старожилов», надзирателей, даже конвойных на этапе о Викентии Семеновиче, но никаких следов его не обнаружили. В Красноярской тюрьме один арестант попросил у меня табачку. Разговорились. Это оказался «кувыркало». Их за бродяжничество высылали из больших городов этапом в Сибирь. Обуют, оденут такого, кормят, привозят на место поселения и выпускают. Он продает с себя все и снова едет в большой город. Опять обувают, одевают, ссылают, а он через некоторое время едет за новыми штанами. Так и «кувыркается» с этапа на этап. Наиболее ловкие из них за год проделывают два-три рейса. Этот «кувыркало» был здесь месяц назад. Мы с Иваном спросили у него о Мицкевиче. — Ну, как же, знавал того политика. Иной раз хлебушком, а то и сахарком угостит, а у самого последнее, добрый такой... Пригнали их, тифозных... — Больной был?.. — Больной бы не собрался бежать. За попытку к побегу его отправили в каменную тюрьму. Небось и теперь там, сердечный. Значит, Викентий Семенович в Красноярске, совсем рядом, а повидаться с ним не можем. Наконец нас привезли в Канск. Старики рассказывали: в незапамятные времена красноярский воевода Андрей Дубенский послал своих служилых людей по 175
реке Кан, чтобы привести в повиновение котовцев — многолюдный народ, кочевавший там. Посланцы Дубенского построили на реке острог, а в январе 1822 года по указу Правительствующего сената, когда Сибирь делилась на Восточную и Западную, прежний острог был учрежден городом. Назвали его Канск. В Канской тюрьме нас продержали три дня и снова под конвоем погнали в волостное село Выдрино. Пройти нужно было триста верст, на двух подводах ехали конвойные и наши пожитки. Какая радость!.. Шагаешь налегке, размашисто. Кругом шумит вековая тайга. Дорога не разъезжена, покрыта ярко-зеленой высокой сочной травой и какими-то цветами. Жаль их рвать, жаль мять траву на привалах. Воздух опьяняет, и мы блаженствуем. Все, все радует нас. Птицы поют, вон из-за кустов высунулась бурая морда медведя, и мы в восторге. С дерева на дерево скачет белка. И она кажется необыкновенной. Хочется всех этих зверей и зверьков приласкать. Медведь посмотрел на нас безразлично и ушел в глубь леса. Конвойные не следят за нами, разговариваем с ними запросто. Винтовки лежат на телеге. — Мне нужно отлучиться, — говорю конвойному. — Иди в лес. Только не отставай, ждать не будем. Странно, иди куда хочешь. Встань за дерево, потом перейди за другое, никто на тебя не обращает внимания, а там... Лес густой, никто не увидит. «Бежать?.. Нет, подожду. Пойду до места, осмотрюсь, что и как, тогда и дам тягу». Ноги по колено утопают в пушистом рыжем мху. Хочется лечь в эту моховую перину и полежать, послушать шумы таежной жизни, всем телом ощутить лесную пахучую свежесть. Но нельзя. Можно отстать. Догоняю подводу, шучу с конвойным: — Что же ты, друг, так свободно отпускаешь, а вдруг сбегу? — Куда денешься? Словят — верных четыре года каторги. А не словят, так заблудишься, мошкара живьем сожрет. Он прав. За переход сибирской границы без суда давали три-четыре года каторги. От мошкары совсем погибаем, и это отравляет радость. Спасения от нее нет. Ночевали в этапных избах, а где их не было — у крестьян. Подложив под голову свои пожитки, спали на 176
голом полу. Иногда сердобольная хозяйка принесет охапку соломы или подбросит какую-нибудь рванину. Отмеряешь за день двадцать пять — тридцать, а то и сорок с лишним верст, захмелеешь от свежего воздуха, которым не дышал уже много лет, на ночевке без ужина валишься на пол и моментально засыпаешь. Просыпаемся с первыми лучами солнца, торопим конвойных. Уж скорее бы до места! Наконец показалось Выдрино. — Вы, ребятки, может, в чайную зайдете, пока я тут наряжу подводу и понятых, — предложил волостной старшина после того, как он принял нас от конвоя. — Спасибо. Если можно, посидим здесь на припеке. — Ну добре. Хозяйствуйте тут, а я пошел. КАНСКИЙ КРАЕВЕД Расположившись на бревнах возле волостного правления, мы перекусили и задремали. Нашу дрему прервал пожилой человек, отрекомендовавшийся почтовым служащим из Канска. Он почти всю жизнь прожил в Канске и давно изучает родной край. Разговорились. Охотно отвечая на наши вопросы, краевед рассказал историю образования разных уездов и губерний Сибири, увлекшись, восторженно стал описывать богатство Сибири. — А какая тут пушнина, господа!.. Если б по-хозяйски бить зверя да купцы бы платили по-божески здешним охотникам, то население Енисейской губернии, как и всей Сибири, было бы самым богатым не только в России, но и на всем земном шаре. Наш соболь и канская белка лучшие в мире. Енисейские горностаи тоже славятся на весь мир белизной и мягкостью шкурок. А песцы, а колонок... Есть здесь и рыси, и кабарга, и дикие козы! Даже шкуры белых волков, что водятся в Туруханском крае, самые теплые и пушистые и ценятся очень высоко... — А дичь? — Прекраснейшая в мире! Нигде вы не найдете таких крупных и жирных уток, гусей, глухарей, тетеревов, куропаток, рябчиков, перепелок и куликов... А ле- 12 Заказ 1163 177
беди! До чего же крупны и до чего нежно их мясо! О-о! Я не сумею даже перечислить всего нашего лесного и болотного богатства. — Ну а рыба? — Лучшая в мире!.. Уверяю вас, лучшая! Такой и на Волге не найдете! Какие осетры! А стерляди! А таймени! Это же не рыба, а великаны. Налимы здесь по два пуда. Даже пескарей и тех по десять фунтов вылавливаем! Мы дружно расхохотались. Наш краевед, видя, что заврался, махнул рукой и тоже засмеялся: — Насчет пескарей я, конечно, увлекся, но серьезно вам говорю, что подобной рыбы и дичи нигде не водится, кроме Енисейской губернии... И вот обидно, господа, что такой богатый край служит нашим россиянам и другим народам, населяющим империю, только местом наказания... Никто добровольно не едет сюда жить. А какие тут земельные просторы и какая плодородная земля!.. Что ваша Украина!.. — Помолчав немного, он раздумчиво добавил: — А ведь будет время, когда люди добровольно придут сюда жить и будут осваивать наши богатства, тогда... — И вдруг рассказчик резко оборвал себя, спросил, обводя нас настороженным, пытливым взглядом: — Как по-вашему, настанет такое время? — Конечно, — ответил ему один из наших. — Но... такое будет тогда, когда эти богатства будут доставаться тем, кто их добывает... — Да, да. Я, кажется, понял вас, — торопливо перебил его краевед, боязливо оглядываясь, — но доживем ли мы до тех времен?.. — А когда основан Енисейск? — спросил я, меняя тему разговора. — По старым записям известно, что Андрей Воейков, воевода Тару, со своими казаками и литовскими отрядами настиг сибирского царька Кучума на берегу Оби, разбил его наголову, полонил многочисленных жен и детей его. Сам Кучум успел скрыться. С тех пор здесь пошло строительство русских городов... — A-а, господин ученый, опять хвастаетесь нашими краями? — прервал краеведа подошедший старшина. — А разве, Сидор Лаврентьевич, это неверно? 178
— Что правда, то правда. Края обильны всякими дарами господними, а рабочих рук нет. Много пропадает через то добра. Сюда бы капиталу вложить да побольше людей понагнать... Какие бы дела пошли! Мы переглянулись — мы-то были из тех, кого сюда «понагнали». — Ну что ж, ребята. Все готово. Пора ехать, в час добрый, — объявил старшина. На двух подводах сидели понятые, мы погрузили туда свои пожитки, распрощались со старшиной, с любезным краеведом и выехали «домой» — в село Бумбуйское, в ста верстах от Выдрина. Две ночи мы ночевали в тайге, жгли костры, кипятили чай, пекли в золе картошку, необыкновенно вкусную. Спать никому не хотелось — у порога «дома» какой уж сон! Спасаясь от комаров, палили огромные костры. Боясь пожара в тайге, тщательно затаптывали золу, когда уходили с ночевок. В Бумбуйском понятые вручили наши бумаги старосте и, покормив лошадей, в тот же день выехали обратно. А мы остались «дома». Отзвенели и нам кандалы. Какая ни есть, хоть и с принудительным поселением, пришла наша воля. Воля!.. «ВОЛЯ» Староста Микульшин, разглядывая нас, угрюмо проронил: — Что мне с вами делать? — На жительство определяй. — Определяй. А куда? В селе пятьдесят дворов, постояльцев брать не хотят, а вас все гонють и гонють... — И вдруг неожиданно предложил: — Вот что, ребятки, ищите сами себе жилье. — Ну, смотри, начальник, сбежим — ты в ответе. — За уголовников в ответе не буду, хоть все тикайте. И они разбрелись по селу, а я стоял в раздумье. — А есть у вас политические ссыльные? — А вы политика? — Микульшин оживился. — Как не быть, у самого проживает один из ваших. Федором Васильевичем кличут... — Сорокин? 179
— Он самый. Аль знакомцами будете?.. Ну, так оставайтесь пока здесь, переспите на его постели. В субботу и он придет. Село Бумбуйское раскинулось по берегам полноводной быстрой реки Чуны. На этом берегу невозможно было найти даже койку, а в конуре Феди не повернуться. Видимо, отгораживая ему собачий закуток, хозяин рассчитывал получать доходы с каждого квадратного вершка. В поисках жилья я переправился на другой берег. Местные жители — чалдоны — раньше неприязненно относились к ссыльным, а теперь «подобрели» — пускали к себе постояльцами, продавали нам по немыслимым ценам продукты. Но меня это не волновало. Я знал, что скоро сбегу. У первого попавшегося крестьянина я за трешку в месяц снял холодный темный чулан. С наступлением холодов хозяин обещал перевести в теплое помещение. Деньги кончились. Мы надеялись на сибирскую дешевизну, но цены здесь были выше, чем в любом городе среднерусской полосы. Присматриваясь к местным жителям, я поражался их удивительному трудолюбию и неутомимой энергии, особенно женщин. У каждой семьи было много скота и земли. И все чалдоны успевали рыбачить, охотиться и на всю зиму запасаться грибами, ягодами, орехами и другими дарами таежных лесов, болот и рек. На все у них хватало времени. Они были так же темны и невежественны, как и российские крестьяне, но в них не чувствовалось забитости—они были независимы, суровы и молчаливы. Все они, не исключая женщин, курили и пили. Мне рассказывали, что предками чалдонов были донские казаки. Некоторые семьи вели свою родословную от первых завоевателей Сибири — казаков Ермака Тимофеевича, и очень гордились этим. В свое время всех выходцев с Дона так и звали — «человек с Дона», а потом получилось сокращение «чел. Дон», а со временем это сокращение стало звучать как одно слово «чалдон». С переселенцами из России они вели себя сдержанно, презрительно называя их «лапотонами». Жили сытно, но грязно. В грязи и навозе утопали не только улицы, но и жилища, хотя грязи и в наших дореволюционных деревнях хватало с избытком. 180
Особенно меня поражали в чалдонах физическая выносливость и закаленность. В Сибири холода наступают рано, а смотришь — в сентябре они заберутся в реку и тянут невод. Женщины рыбачили и охотились наравне с мужчинами, метко стреляли. Случалось, что женщина-охотник, встречаясь с медведем один на один, не отступала. Когда я пришел на квартиру, жена и дочь хозяина только что вернулись с реки. Они рыбачили, а сам он пристреливал ружье. Приняли меня радушно. Не мешкая, надо устраиваться на работу, но где? В субботу я поспешил к Сорокину. В первые минуты от радости не знали, о чем говорить. Мы вместе жили с ним в башне Владимирской губернской тюрьмы, вместе нас судили. Его приговорили к ссылке, а меня к каторге. — Чем думаешь заняться? — Бежать. — Вот так сразу, завтра же? — Хотелось бы сегодня, но сначала нужно деньги заработать. — Это уже деловой разговор. Деньги здесь заработать трудно. Сейчас лето, можно наняться к чалдонам. Сыт будешь, а денег не будет. Есть тут универсальный купец Рокасуев, но рабочим платить не любит, и голодным у него насидишься... Правда, сейчас ему требуется приказчик, деньгу зашибешь, если... Заставляет клиентов обманывать. — Не пойдет. — Ну, иди в нашу артель. Сегодня же переговорю с Семеном Васильевичем Крюковым. Это старший у нас. Пригнали в ссылку из Воронежского централа. Тут политических много: Таранов из коровниковской каторги, Илья Белопольский, Селюк, Довбня, Линс, братья Мительсон, Фриц и Петер, да много. В понедельник еще не забрезжил рассвет, а я уже шагал со своим новым товарищем на ремонт дороги, идущей от Тайшета на Неванское и далее на Кондратьево. По сторонам ее располагались переселенческие участки, а главный их массив раскинулся за Кондратьевом. Дорогой мы с Федором немного поотстали и без умолку говорили, вернее, говорил я, рассказывая о 181
житье-бытье на каторге и в этапе. Очевидно, в этом разговоре без передыху я изливал и никак не мог излить радостное ощущение свободы — возможность говорить без окрика конвойных или надзирателя. До того было ново и ярко это чувство! Федор жадно расспрашивал об ореховцах, о нашей жизни на каторге, о Фрунзе, которого узнал лично, когда сидел под следствием. Вот и тайга, а вот и шоссе. Скоро взойдет солнце — неиссякаемый источник жизни. Мутно-серые краски сбегают к западу, небо голубеет, туман рассеивается. Исчезает серый налет на пихтах и елях. На иглах повисли росные капли, весело сверкают в первых лучах солнца. Яснеют дали... Внезапно оборвав разговор, я остановился, потрясенный картиной пробуждающейся природы. Огромный багровый диск выплывал из-за горизонта. Вот его половина, а вот и весь он повис над тайгой, как багряное знамя революции, призывающее к борьбе за жизнь и свободу. Диск постепенно уменьшается, солнце быстро набирает высоту, щедро разливая тепло кругом. Началась моя свободная жизнь... Полотно шоссейной дороги лежало много ниже рельефа местности. По сторонам его высокие откосы, а чтобы не было оползней, из прутьев и кольев мы делали квадраты, наполняя их дерном и землей. За семнадцать часов работы каждому приходилось перекидывать лопатой до полутора тысяч пудов земли, чтобы заработать до двух рублей в день. Кроме этого мы заравнивали выбоины на полотне шоссе. Питались артельно, жили сытно. После тяжелого труда ели помногу, особенно те, кто недавно прибыл с каторги. Уж мы-то старались за троих!.. Обедали и спали в шалашах: у входа горели костры под наблюдением дежурных кострожогов. Дым помогал спасаться от оводов и комаров, но от гнуса спасения не было нигде. Мы доходили до полного изнеможения в отчаянной борьбе с ним. Жизнь в тайге замыкалась узким кругом: изнурительная работа, обильная еда и мертвый сон после работы. Газеты до нас почти не доходили. На селе некоторые выписывали «Сибирский вестник», «День» и другие того же толка. «Правда» попадала к нам редко, когда уцелевшие на свободе товарищи в центральной России находили оказии пересылать ее нам. 182
Разве это жизнь?.. Скотское существование без смысла, без цели. Тут совсем опустишься. Нет! Бежать, бежать как можно скорее!.. Чтобы снова почувствовать себя человеком-бойцом, чтобы снова быть нужным людям. Чтобы самому участвовать в великой битве, а не ждать здесь, когда для тебя завоюют свободу! — Но ведь ты же собираешься в Германию, — заметил мне Федя в ответ на мои сетования. — Да, но ненадолго. Посмотреть бы только на рабочую демократию — и обратно домой, на подпольную работу. Поучиться, наверное, у них есть чему. А места здесь были изумительно красивы, погода прекрасная, воздух одуряюще чист и свеж. Дышалось так легко, что сердце и легкие не испытывали ни малейшего напряжения во время тяжелой работы. В тайге всего много, в реках невиданное изобилие разнообразных пород рыбы, в том числе и красной. Канский краевед не преувеличивал, расхваливая богатства родного края. Как-то субботним вечером, вернувшись из тайги, мы застали у Феди гостей. — Егор! Каким ветром и откуда?.. — Из Выдрина. Узнал, что ты здесь, и приехал. Знакомьтесь — моя жена Алиса. Не успели перезнакомиться, как каморка Феди битком набилась политическими ссыльными нашего села. Мы всегда несказанно радовались свежему человеку и встречали его как родного. Мне никак не удавалось поговорить с Башлыковым, спросить о Мицкевиче — ведь из Владимирского централа они шли одним этапом. Поздно вечером я утащил Башлыкова к себе ночевать. — Рассказывай скорее, что с Викентием Семеновичем, где он, жив, здоров? — В каждой пересыльной тюрьме наш этап задерживали подолгу, а там, сам знаешь, не кормят, белье не меняют, в баню не водят. Деньги кончились, начали голодать, ослабли, заросли грязью... В Самаре в нашей партии появились первые тифозные. Начальники тюрем не хотели оставлять их у себя, да и самим больным страшно было отстать от своей партии. Сколько схоронили мы из нашей партии по всему этапу!.. — рассказывал Егор. — Добрались до Красноярска, обрадовались: 183
конец мученьям, да не тут-то было. Погнали зачем-то в Иркутск. Часть угнали, а часть оставили. Через три дня те вернулись, нас погнали, а через неделю и мы вернулись опять в Красноярск. «Ну, — думаем, — теперь-то наверняка дадут направления в места ссылки». Вдруг объявили карантин. Проходит месяц, а мер никаких не принимают, грязи больше, чем до карантина, люди мрут как мухи. Проходит еще месяц, а рыжий надзиратель все еще ходит в белом халате, значит, карантин не снят. В одном бараке уголовники заметили замок на чердачной двери, подумали, что там спрятано что-нибудь ценное, и слазили туда. А старший надзиратель раздул дело о «покушении на побег». Начальник тюрьмы вообразил, что к кому-то неправильно применена амнистия и боялся, что ошибка раскроется. Взяли восемь человек, в том числе Викентия Семеновича, и засадили в губернскую тюрьму. Скоро нас погнали в Канск, а он еще оставался в тюрьме. — А где сейчас? — Не знаю. Рано утром в понедельник все мы вышли из села. Дошли до Неванского, там Башлыковы наняли лошадей до Выдрина, а мы поплелись на работу. Приезд Егора еще больше взбудоражил меня — скорее бы скопить деньги на побег. Мы работали сдельно. Моя выработка была выше всех. Жестоко экономя на всем, я скопил за полтора месяца тридцать с лишним рублей. С ними можно было бежать до Канска. Тогда существовал порядок: в течение шести месяцев мы не имели права выезжать за пределы волости и обязаны еженедельно отмечаться у старосты села. После шести месяцев давалось право свободного передвижения по уезду с обязательной отметкой в определенной полицейской части. Но ждать шесть месяцев... Нет! До глубокой осени можно было бы заработать еще сотню рублей, но зимой заработать негде. К весне снова буду без денег и не смогу переехать даже в Канск. Значит, нужно ждать, чтобы в следующее лето заработать нужную сумму. Один только железнодорожный билет до Москвы стоит шестьдесят рублей, затем нужны деньги на прожитие, на покупку фальшивого паспорта, на 184
одежду, ведь за год и два летних сезона совсем обносишься, а другие расходы... Нет, так никогда отсюда и не выбраться! Еще неизвестно, как здесь повернутся дела. После кровавой драмы на Ленских золотых приисках революционное движение стало развертываться повсюду. День ото дня режим для политических ссыльных делался все строже и строже. После того как буржуазные газеты во все голоса протрубили о предстоящих царских милостях — всеобщей амнистии по поводу трехсотлетия дома Романовых, среди ссыльных Сибири поднялась сумятица. Не теряя времени, некоторые ссыльные упаковали вещи и съехались в Канск, чтобы после амнистии сразу отправиться по домам. Многие двинулись пешком по дорогам и тропам Сибири в надежде на то, что царская милость нагонит их в пути. Но прошли торжества. Никто из политических ссыльных амнистии не получил. Люди поняли, что освобождение придет только от пролетариата, и, чтобы ускорить этот час, всеми силами стремились на помощь рабочим. Побеги стали массовыми. Чтобы облегчить надзор за нами, сибирская администрация стала грубо нарушать закон о ссыльных, не давая разрешения на передвижение по губернии и даже по уезду. А некоторые ретивые начальники вообще запретили ссыльным отлучаться из мест приписки. Тогда стали толковать о послании коллективного письма в социал-демократическую фракцию Государственной думы. ПОРА! Однажды, когда во всех шалашах царил непробудный сон, а дежурный кострожог отлучился от шалашей, я тихонько шепнул Федору: «Пора», и, пожав на прощанье руку, бесшумно выскользнул из шалаша. Луна чуть заметно стала бледнеть, и звезды в предчувствии скорого рассвета медленно тускнели. Робкий рассвет с трудом пробивал ночную тьму. Зябко поежившись, с замирающим сердцем выбрался я на шоссе и пустился в свой поход. До полного рассвета нужно было отойти от этих мест как можно дальше и в тот же день добраться до Щит- 185
кина, что в ста верстах отсюда. Я боялся медведей, бродяг, шатавшихся по дорогам и грабивших людей. Но страшнее всего были встречи с чиновными людьми. Часто приникал ухом к земле, прислушиваясь, нет ли погони. При малейшем подозрительном шуме немедленно сходил с шоссе и продирался тайгой, а потом, успокоившись, шел по шоссе. Только один раз сильно испугался человека с ружьем. Он быстро шел навстречу. Захолонуло сердце, но человек с ружьем молча прошел мимо. По-видимому, это был путевой обходчик. Наконец показалось Неванское, до Шиткина — километров сорок. В девяти километрах от Неванского на тракт выходила дорога из Бумбуйска. Это опасно — мог встретить знакомых. Со всеми предосторожностями миновал перекресток и вдруг увидел подводу, пылившую по дороге. Я быстро юркнул в придорожные кусты и сквозь ветки рассмотрел Микульшина. «И куда нелегкая гонит старосту? Не донес ли кто на меня, и теперь он так спешит в Шиткино?» Едва столб пыли скрылся впереди, я вылез из своего укрытия и еще больше заторопился, сторожко глядя по сторонам. Решил обойти Шиткино на всякий случай стороной и добраться до Нижне-Заозерского, на девять верст дальше. Трудно описать радость, когда в Нижне-Заозерском я разыскал нужного крестьянина Савву и подрядил у него подводу до Канска. — Переночуйте у нас, а завтра чуть свет выедем. А ты, мать, побалуй нас чайком, — обратился он к старушке. Йоспел самовар, сели за стол. Я выставил бутылку водки, приготовленную для «похода». — Выпейте с нами, мамаша! — пригласил я женщину. — Что ты, сынок! Я непьющая, вот разве в чаек капну, може, и на поправку пойду. Вид ее был цветущий. Заметив мой недоуменный взгляд, она пояснила: — Аппетит пропал. Только и харчу, что чайком поворочу. Старушка наполнила водкой три четверти чашки, а остальное долила чаем. Пока мы с Саввой возились 186
со стопочками и закуской, она опорожнила уже не одну чашку. — Ну как, мать, чаек? — насмешливо спросил сын. — Давно, сынок, не пила такого. Спасибо, уважили старого человека. Щеки ее разрумянились, а сын с грустью смотрел на пустую бутылку. Несмотря на ночь, проведенную без сна, дикую усталость от немыслимого перехода и позднее время, заснуть я не мог. Чуть забелело на улице, Савва уже наладил повозку. — Сынок, возьми, надень вот это, а свою-то одежку спрячь. Приедете, там опять в свое обрядишься, — обратилась ко мне старушка. Посидев минутку перед дорогой, под ее благословение мы тронулись в путь. На одной из окраинных улиц Канска я переоделся, с благодарностью вернув Савве крестьянское платье, и, расплачиваясь с ним, хотел прибавить на чай. — Что вы! Теперь каждый грош самому понадобится, — отказался он. Мы тепло расстались. У меня был адрес Миши Чугреева, моего однопроцессника, работавшего буфетчиком в ресторане «Золотой лев». Идти к нему удобнее было вечером, когда там людно, а теперь я хотел ознакомиться с городом. Но я не мог сдвинуться с места, ноги совсем не слушались. Кое-как добрел до глухой улицы, скрылся в высоких зарослях конопли и повалился наземь. Незадолго до заката я с трудом проснулся и, приведя себя в порядок, направился к центру города. Во время этапа мы успели заметить, что улицы в Канске широкие, хорошо распланированы, дома в большинстве хоть и деревянные, но построены добротно, по- сибирски, почти всюду электричество. Теперь мне попадалось много и больших каменных домов. Я прошелся по торговым рядам. На пути встретились реальное училище, женская гимназия, городское училище. Церквей здесь было куда меньше, чем в нашей Коломне. Зато в центре возвышался большой собор. В сумерках я направился в ресторан «Золотой лев». Еще издали я услышал музыку. Кто-то очень хорошо играл на скрипке, а ей так же хорошо аккомпанировала русская гармонь. 187
Заняв столик, я начал осматриваться, надеясь за буфетной стойкой увидеть Чугреева, но... Это же он играет на гармонике! Его чубатая голова склонилась к мехам, словно прислушивалась к их рокоту, потом, выпрямившись, Миша резким движением откинул со лба волосы. А чуб-то совсе-ем седой... Побледневшее лицо с заострившимися чертами было вдохновенно, и взгляд карих глаз грустно-мечтательно устремлен куда-то вдаль, на губах мягкая улыбка, которую так любили ореховские ткачихи. Что видел его взор?.. Может быть, гулянки ореховской молодежи, где ткач с фабрики Морозова, тайная зазноба молодых работниц, был непременным и первым гармонистом? Но почему такая глубокая печаль в его взгляде?.. Может быть, тоскует о своей жене — первой красавице среди ореховских девушек? А может быть, ему вспомнились наши собрания, конспиративные встречи, маевки в лесах, где его неумолчная гармонь делала великое дело конспирации, охраняя нас от бдительного ока полиции, переговариваясь веселым говорком с жаркими речами ораторов. Бывало, он шумно врывался в круг собравшихся подпольщиков, разухабисто-веселой музыкой извещая о надвигающейся опасности, и заранее выделенные танцоры начинали выделывать отчаянные коленца под плясовые переборы Мишиной гармонии. — Чего изволите-с? Я не сразу понял, чего хочет от меня человек в белом фартуке с салфеткой, перекинутой на согнутой левой руке. Человек решил, что я потрясен музыкой. — Нравится? Хорошо играют, бестии! У нас как в Ивропе-с, — важно пояснил ресторанный служка. Ужиная, я упорно смотрел на музыкантов. Вдруг взгляд гармониста встретился с моим и загорелся радостным удивлением. Узнал!.. Кончив играть, Чугреев подошел ко мне. — Иван Андреевич, гляжу и глазам не верю. Какими судьбами?.. — Здравствуй, Миша. Удрал из Выдринской волости. — Значит, на нелегальном? Как теперь звать-то тебя? — понижая голос, спросил он. — Паспорта не имею и свою фамилию пока не знаю- 188
— Понимаю. — Быстро оглянувшись, он дал ключ и свой адрес. — Иди ко мне, я скоро приду. — И тут же отошел. Я не спеша закончил ужин и не спеша вышел из ресторана. Едва Чугреев переступил порог своей комнаты, как я забросал его вопросами: — Как наши? Где? Все ли живы, все ли здоровы?.. — Что рассказывать? Сам небось хватил житья- бытья ссыльного поселенца. Бражников умер от туберкулеза. К Муранову приехала жена с ребятами, голодали всей семьей. Мы поддерживали их крохами, да ведь и сами голодные. Спасибо Белоконской — нет- нет да пришлет десятку-другую. Но нас-то много, а она одна. Лиза Горячева проводила сборы среди ореховских филантропов, присылала посылки. Хоть ребятишек Мураныча одели, а то невозможно было смотреть — до чего оборвались. А сам был очень болен и... — Умер? — Не выдержал. Мы вспомнили нашего доброго и веселого Мураныча. Он был самым пожилым из всех ореховцев. Несмотря на преклонный возраст и многочисленную семью, где был единственным кормильцем, на революционный путь вступил твердо и бесповоротно, хотя отлично знал, какая жестокая кара ждет его в случае провала. И ни разу в его рабочую душу не закралось сомнение в правильности выбранного пути, ни разу мы не слышали от него слов сожаления. Он очень переживал за семью, но внешне всегда был бодр и ровен, никогда не терял своего достоинства!.. Вспомнился один смешной случай. Однажды владимирский генерал-губернатор Сазонов, смертельно ненавидевший большевиков, решил похвастаться перед своим подчиненным, как он умеет их укрощать. В одно из посещений тюрьмы в большой камере, где сидели ореховцы, он спросил пожилого Муранова: — Ну как, старик, теперь согласен пролить кровь за царя-батюшку? Муранов стал в почтительную позу и с совершенно серьезным видом громко отрапортовал: 189
— Никак нет, господин губернатор! Смолоду страдаю малокровием! Все прыснули со смеху, чиновники из свиты генерала едва сдерживали улыбки, начальник тюрьмы, побледнев от страха, метнул на Муранова яростный взгляд, а Сазонов, не найдясь, что ответить, круто повернулся на каблуках и пулей вылетел из камеры. С тех пор мы его больше не видели. Вся тюрьма быстро узнала об этом. — Молодец Муранов! — неслось на прогулках. Но мы встревожились. Не простит Сазонов ему «малокровия». — Ничего он мне не сделает. Мы подследственные, — спокойно отвечал Муранов. Положение подследственного не спасло бы Муранова от мести Сазонова. Последний мог оказать давление на суд. Но, очевидно, генералу было стыдно тягаться с заключенным. — Мастеровым — сапожникам, слесарям, кузнецам, — продолжал Чугреев, — работу найти легче. А наш удел — батрачь у чалдонов или лови рыбу. Осенью собирай орехи, а зимой стреляй белку. Но какие из нас охотники? И где возьмешь деньги на покупку ружья и другой снасти? На орехи два года подряд не было урожая. В первый год ссылки мы ездили на сбор орехов. Но даже лошадь, взятую в кредит, не оправдали, и сами сидели голодные. Да еще исправник грозил арестовать за то, что отлучились из мест приписки... Да, ты не голоден? — спохватился Чугреев. — Нет, я в ресторане поужинал. — Нам говорят: земли тут много. Руби лес, строй хату, корчуй тайгу, паши, сей... А деньги на обзаведение?.. Да и какие из нас хлебопашцы?.. Родились под станками и всю жизнь простояли за ними. Вот так и ходим вокруг богатства, а взять его не можем. Да и не к чему обзаводиться здесь хозяйством — прирастать! Дела-то какие пошли после Ленских событий! Надо к рабочим поближе... — Ну, а сам-то ты как устроился? — Пока жил в деревне — голодал. Перебрался в Шелаево — стало полегче. Я же хороший гармонист... Эх, милая зазнобушка, русская гармонь, веселые меха!.. — забалагурил Миша, улыбаясь своей обаятельной 190
улыбкой. — Она, голубушка, вызволила меня из Кандальского. Прославился я в Шелаеве как гармонист, и в Канск она помогла мне перебраться. Тут ведь так: работы нет — не пропишут, а работы не дадут, если нет прописки. Вот и выручает гармонь. Правда, из-за нее однажды поссорился с начальством — отказался увеселять чиновных гуляк. Чугреев задумался, видимо вспоминая, потом продолжил свой рассказ: — Устроился было в винно-бакалейный магазин Асямова приказчиком. Оклад грошовый, да что делать — мы ссыльные, с нами не церемонятся. Безработных тут полно. Я задолжал, нужно расплатиться, ведь товарищи последнее от себя отрывали. Работал хорошо, но хозяин извел придирками. Иной раз с трудом сдерживался, чтобы не ударить паскудину. Представился случай заявить свои человеческие права, а я не воспользовался им... — Рассказчик разволновался, забегал по комнате. — Себя стал презирать!.. Как вспомню о своем малодушии, жить не хочется... — Полно тебе, Михаил. Успокойся. Ты же предательства не совершил... — Может, и предательство. Не могу я больше, выслушай меня, а там, может быть, и осудишь. Что скажешь, тому и поверю... — Говори. Обещаю быть искренним. И он рассказал то, что, видимо, мучило его неотступно. В прошлом, 1912 году, 23 декабря, день был воскресный, не торговый. Но надвигался Новый год, торговля шла бойко, и канским купцам жаль было терять барыши. Они добились от енисейского губернатора разрешения на торговлю в этот день. А служащие Канска под руководством профсоюза приказчиков заявили протест и послали своих представителей ко всем хозяевам с требованием закрыть магазины. Приказчики и без того работали по четырнадцати — шестнадцати часов без выходных дней. Асямов выгнал представителей профсоюза, обозвав их бездельниками, шарлатанами и другими обидными словами. — Такое закипело во мне тогда бешенство. Оскорбляя делегатов, он оскорбил всех трудящихся. Встать бы мне тогда и демонстративно уйти, а я испугался... Испугался того, что безработного снова выселят в тайгу, 191
на голодную жизнь. Как вспомнил свое голодание, голодных товарищей — и вместо протеста выскочил во двор и... разрыдался. Вот и плакал я в бессильной злобе, проклиная прямых и косвенных виновников, по милости которых мы здесь. Чугреев умолк, закрыв лицо руками. По легкому дрожанию пальцев исхудавших, бледных рук я понял, как тяжела ему эта исповедь. Я молчал, не в силах осудить его, и не мог оправдать. — Вот она, воля, о которой мечталось в тюрьме, свобода, сковавшая волю человека! Свобода выбрать любой сук и... — Не болтай глупости, возьми себя в руки! Лучше расскажи, почему все-таки ушел от Асямова? И Чугреев рассказал, что тот случай не давал ему покоя, а хозяин стал еще пуще гнуть приказчиков. Михаил повел среди них работу, чтобы явочным порядком установить рабочий день, оговоренный профсоюзом служащих, не выходить топить печи в нерабочие дни, не сокращать обеденный перерыв, а затем потребовать от хозяина прибавки жалованья. Приказчики начали прислушиваться к агитатору, но кассирша магазина все передавала хозяину, и тот парализовал все действия Миши. С кассиршей «поговорили», и она стала тише воды, ниже травы, но конфликт с хозяином уже завязался. Чугреев написал заметку о положении приказчиков в магазине Асямова в «Сибирские вести». После того как заметка была напечатана, автору ее пришлось уйти с работы. После долгих поисков работы Миша устроился землекопом, потом его выдвинули в десятники. Работа шла хорошо, рабочие — политические ссыльные его группы — были довольны своим десятником, но он поссорился с управляющим подрядчика, ссыльным поселенцем Алешиным. Тот, добравшись до власти, забыл о том, за что когда-то боролся. Раз Алешин обозвал всех политических ссыльных сволочью, Чугреев крупно с ним поговорил, и снова пришлось уйти с работы. — В моей группе были екатеринославцы — Прус, Косиор, Богданович, Афанасьев, киевский студент Гопкало. Они сами хотели посчитаться с Алешиным и еще кое с кем. 192
Вскоре пришло разрешение переехать в Канск. — Вот теперь я и работаю здесь. Условия приличные — тридцать рублей на готовых харчах и квартира при гостинице, но уж больно противно жить там. Позаниматься невозможно, остаться с самим собой тоже, товарищей к себе не приведешь, живо разнюхают. Вот и нанимаю частную комнату. Кое-кто из товарищей считает, что работать буфетчиком в ресторане слишком низко для политического, а я так считаю: если имеешь возможность не одалживаться у голодных товарищей и сам можешь помогать другим, то такая работа не принижает. Важно, каков ты на этой работе. — Ну а как с духовной пищей? С общественной работой?.. — Когда жили в Шелаеве, ездили по деревням с концертами. У меня гармонь, у Карганова Нарцесса Артемьевича тора, он замечательный музыкант, его игра записана на многих граммофонных пластинках, у Гамбургера из Ташкента — мандолина. С ссыльными девушками Валентинович, Мостовой и Дашей ставили чеховские водевили. Из школьников готовили чтецов-декламаторов, артистов. Добиралось много местных жителей, даже в великий пост. А среди своих ссыльных проводили литературные вечера, собрания. Много всяких вопросов обсуждали: о кассе взаимопомощи, о поведении ссыльных товарищей, даже о работе почты — много писем вскрывается «черным кабинетом» и часто пропадает совсем. — Одним словом, жизнь кипела? — Во всяком случае, жили интересно, и голод не так чувствовался. Для каждого ссыльного было праздником побывать в Шелаеве. По всей волости тогда нас было человек до трехсот. Потом народ стал разбегаться, разъезжаться. Тут, в городе, хуже. Кроме кассы взаимопомощи и бюро приискания работ, ни одна организация не работает как надо. Мы проговорили с Чугреевым до утра. Уходя на работу, Миша предложил: — Поживи пока у меня. Достанем тебе паспорт с пропиской в Канске. На работу с твоей специальностью устроиться легко. Через три дня он принес мне паспорт, и вскоре я уже стал работать в кустарной мастерской столяром. 13 Заказ 1163 193
Мне так нужны были деньги на побег, что приходилось мириться со многим — и с четырнадцати — шестнадцатичасовым рабочим днем и с работой по воскресеньем. ЖИЗНЬ В КАНСКЕ Снова началось мое нелегальное существование. Я вел довольно затворнический образ жизни, занимался немецким языком и появлялся только на собраниях группы большевиков. Миша непрестанно твердил мне: — Подожди разгуливать, паспорт не тот. Ненароком кто и проболтается, а то и нароком могут это сделать. К сожалению, среди ссыльных есть и такие — сбросил арестантский халат, нарядился в крахмальный воротничок — и уже забыл обо всем, его идеал — благонамеренный канский мещанин. Вон Гамзагурди. Приехал в ссылку в Шелаево, наделал долгов и, не отдав, уехал. В Канске стал городским техником, преподает, пишет во многие газеты. Зарабатывает свыше ста рублей в месяц, а хоть бы два урока когда уступил товарищу или помог чем. Ссыльных в Канске проживало около ста человек. Жили дружно, перебиваясь случайными заработками или уроками, а в основном сидели безработными. Помогали друг другу, чем могли. Но не все. Были и такие — их, правда, было меньше, — что, устроившись иа тепленькие местечки, забывали товарищей, с которыми в недавнем прошлом делили тюремный кусок хлеба. Именно среди них попадались «высочайшники», подававшие на высочайшее имя просьбы о помиловании. С такими рвали все связи, бойкотировали их. — Одна радость — письма с родины, от товарищей. Многие наши переписываются с Лизой Горячевой и Любовью Матвеевной Белоконской. Помнишь их? — Ну как же не помнить Лизу и Белоконскую! Такие люди не забываются всю жизнь... — Кстати, забыл тебе сказать, Любовь Матвеевна писала, что ее запрашивали о тебе Павел Постышев и Петр Караваев. Видно, хотят разыскать тебя. — Где они? — нетерпеливо спросил я Чугреева. — Постышев где-то в Иркутской губернии, а Кара- 194
ваев — не знаю. Но мы напишем Белоконской, она, наверное, с ними переписывается. Истинным праздником для нас был тот день, когда удавалось каким-либо путем заполучить газету «Правда». Каждый ее номер мы зачитывали до дыр. Сколько волнений, разговоров, споров, сколько надежд неизменно вызывала она в наших кругах!.. С каждым ее номером мы все сильнее чувствовали веяние новой революции! Однажды Чугреев позвал меня: — Пойдем к нашей Марье Петровне! Мария Петровна Ослопова, политическая ссыльная, уже имела право свободного передвижения по всей Сибири, но из Канска выезжала редко. Через нее шла вся связь политических ссыльных Енисейской губернии, и делала она это так осторожно, что была вне подозрений полиции. Оказывается, ее запрашивал обо мне Викентий Семенович. Она дала мне его письмо. Я тут же написал ответ и просил скорее сообщить время и место нашей встречи. В следующем письме друг сообщал, что он вскоре получит право свободного передвижения по уезду и непременно покинет Ялань. «Потерпи, теперь уж увидимся обязательно. А может быть, и сам буду в Канске...» Потянулись дни нетерпеливого ожидания. Наконец Мицкевич написал, чтобы я приехал к нему в Красноярск. Отпросившись у хозяина на два дня, я отправился в путь. На одной из пустынных улиц Красноярска с трудом отыскал я крохотный домик учителя, где остановился Викентий Семенович. Сначала разговор не вязался, радостные, мы молча и придирчиво рассматривали друг друга. С тревогой всматривался я в хорошо знакомое лицо с лихорадочно блестевшими глазами и неестественным румянцем на щеках. Заметив мое беспокойство, он сердито нахмурился. — Викентий Семенович, почему вы ни слова не писали о вашем здоровье? Я же вас спрашивал, — не сдержавшись, упрекнул я друга. Но он отделался скороговоркой: — А зачем писать? Здоровье хорошее, самочувствие прекрасное. — И чтобы прекратить мои расспросы, за- 195
ставил меня рассказывать о последних днях каторги, об этапе, как устроился, занимаюсь ли. Продолжаю ли изучать немецкий язык?.. Рассказывая об этапе, я возмущался тем, что меня ни за что посадили в Красноярской тюрьме в карцер. — Но ведь по протесту товарищей выпустили! Это еще остатки старых вольностей. А какие там были свободы в первые годы после революции!.. Как-то весной по Енисею долго не было навигации. Все тюрьмы города, полицейские участки и больничные тюремные бараки были забиты пересыльными. Тюремный режим поломался, администрация не знала, что делать, а заключенные стали диктовать тюремщикам свою волю. Послали делегацию к генерал-губернатору и добились расселения политических поближе к городу. А когда пошли пароходы, партии ссыльных шли к пристани с революционными песнями и знаменами, хоть и под охраной конвойных с винтовками... — Зрелище, должно быть, занятное было. — Теперь в Красноярской тюрьме режим закрутили, — продолжал Мицкевич. — В камере, на прогулках не разрешают ни быстрых, ни замедленных движений, никаких разговоров. К стене не прислоняться, к окну не подходить. День и ночь в волчке камеры торчал глаз надзирателя. По шестнадцати часов заставляли сидеть неподвижно на виду у надзирателей. За право читать и писать приходилось постоянно скандалить. В этапе отбирали все — чайные ложки, мыло, зубную щетку, зубной порошок, табак. Особенно боялись табака и зубного порошка... Некоторых перед этапом загоняли в темный подвал для обыска. Раздевали донага и часа два голыми держали на цементном полу, пока тюремщики исследовали их одежду. Правда, нашу партию не посмели так обыскивать. Викентий Семенович замолчал, помрачнел. — А в Иркутской тюрьме был случай, — продолжал он. — Сидел там один заключенный, бывший солдат. Служил он тихо, смирно, исправно нес царскую службу, ожидал окончания солдатчины. Но, на беду, не понравилась его физиономия новому офицеру, и тот приказал пороть солдата каждую неделю. Довели бедного до того, что в петлю полез, да вытащили товарищи. Один из них 196
умел делать художественные татуировки и наколол парню на мягких местах портреты царя и царицы, а на спине изобразил царский герб с двуглавым орлом. Подходит время очередной порки. Раздели беднягу, положили, и на офицера глянули два высочайших портрета. Дрожит солдат от страха, а царь с царицей строят офицеру какие-то гримасы, и орел, как живой, трепещет крыльями на дрожащей спине. Офицер растерялся — не пороть же царские лики, самому можно угодить на эту скамью. Подняли несчастного, а он ни жив ни мертв — что-то теперь будет?.. Пороть перестали, но осудили в арестантские роты. Я невольно рассмеялся выдумке татуировщика, но рассказчик угрюмо молчал. Осекся и я. Мицкевич встал, заметался по каморке, снова опустился на табурет и глухо заговорил: — Какое унижение личности! Какой произвол!.. Глумились, глумились над человеком, а потом сделали арестантом... За что? Мне стало стыдно за свой неуместный смех, я начал извиняться, объяснять. — Что? — не поняв, спросил он. — Ах, эти лики на неприличных местах... Если бы не такая глубокая человеческая трагедия, я и сам вдоволь бы посмеялся. Довольно с этим! — решительно поднялся Викентий Семенович. — Лучше расскажи, кого видел из наших. Мне же не терпелось узнать о его жизни. — Ну, что рассказывать? Жил и живу, как все политические ссыльные, а пожалуй, лучше многих. Но положение его было все же не «лучше многих». Деньги, заработанные в централе, не выдали и не выслали. Небольшой суммы, полученной от Красного Креста, не хватило даже на этап — ведь он длился около двух месяцев. В Ялань приехал без гроша. Свою одежду тоже не выдали, отправили в старом тюремном бушлате, который он продал, кажется, за четыре рубля, и с этим начал жизнь на поселении. Заработков — никаких. Нанимался к чалдонам на полевые работы — был сыт, но денег не платили. Наконец из литовского Красного Креста получил двадцать рублей, и все они ушли на прожитие в Ялани. Сюда приехал тоже без копейки. Сибирская осень меж тем вступила в свои права. Лили беспрерывные дожди, а у 197
него ни одежды, ни обуви. Брат прислал теплое белье, и теперь, ложась спать, Мицкевич надевал на себя все, что было. Но, кроме белья, ничего не было — ни матраца, ни одеяла, ни подушки. Четыре тесины, изображавшие кровать, он застилал газетами, одеялом служили старые географические карты, которые дал ему учитель — хозяин домика. — На днях проснулся и никак не пойму, почему так закоченели ноги? Оказывается, я с вечера укрыл их северным полушарием. Эта шутка не развеселила меня. Я помнил о его ревматизме, а он, совершенно не думая о себе, целиком был поглощен работой. Еще по дороге в ссылку Викентий Семенович писал друзьям и просил подробнее сообщать о жизни Литвы, о «живой жизни», запрашивал массу различных книг, газет и журналов. Обосновался он здесь совсем на короткое время, но на окне каморки, на дощатом столе, двух колченогих стульях и кровати лежали рукописи, книги и газеты. — Как только вы ухитряетесь повсюду таскать с собой такой груз? — Своя ноша не тяжела. Кажется, так говорит русская пословица? Несмотря на «некоторые неудобства быта», друг усиленно работал и показал мне до десятка оконченных и несколько начатых своих литературных трудов. Писал что-то о печати латышских рабочих, а для этого усердно изучал латышский язык. Писал он и о печати русских рабочих. Вообще вопросу рабочей печати Мицкевич придавал большое значение. — Обмен опытом — это очень важно, а русские рабочие накопили богатый опыт в борьбе за свою революционную печать, и этот опыт надо всевозможно использовать. Потом Викентий Семенович посетовал на то, что друзья долго не высылали какие-то книги, которые он намеревался перевести на литовский язык. Долго еще он рассказывал о своих обширных планах работы, наконец я не выдержал: — Викентий Семенович, да когда же вы успеете все это сделать? Таких планов иному на две жизни хватит, а ведь вы скоро собираетесь бежать отсюда. 198
— Конечно, сбегу при первой возможности и невозможности, но сидеть сложа руки и ждать подходящей обстановки для работы никому из нас не дано право. Дел много, а людей мало. В нашей кочующей жизни никогда не будет «благоприятной» обстановки. И в этой обстановке можно сделать порядочно... В сутках двадцать четыре часа, а на себя человек больше семи часов тратить не имеет права. Мицкевич работал по восемнадцать-девятнадцать часов в сутки, ограничивая себя в отдыхе и сне, хотя еще точно не знал, где будут печататься его труды. Капсукаса охотно печатали бы любые литовские и русские газеты, если бы... если бы он хоть немного поступился своими принципами. Но ни самые страшные лишения, ни прямой голод не могли толкнуть его на это! А заработок ему тогда был ой как нужен!.. Он не мог купить себе даже молока, где уж тут думать о других продуктах! Взять бы ему тогда работу репортера в любой сибирской газете, но слишком много голодных ртов с жадностью смотрело на этот кусок хлеба!.. Из кассы взаимопомощи брать деньги он тоже не хотел. — Ну как я возьму, когда другие больше меня нуждаются! Едва поселившись в Сибири, Мицкевич повел тяжелую борьбу за тех, кто в годы реакции пошатнулся. Не жалея сил и времени, жестоко критикуя, убеждая и дружески упрекая, не отступал до тех пор, пока товарищу не становилась ясна его ошибка. Если же все было бесполезно, он рвал с лучшими друзьями, не считаясь ни с какими чувствами. Часто он с сожалением говорил о ком-либо: — Если он не одумается, это уже разрыв. — Что ж делать, Викентий Семенович?.. У многих теперь разошлись и расходятся пути и еще больше разойдутся. Интеллигенция отшатнулась от нас не только в Литве... — Но в Литве особенно. У нас очень многих заедает узкий литовский национализм, из-за него они теряют революционную перспективу, превращаются в филистеров и вообще сбились... как это по-русски? — С панталыку? 199
— Вот-вот, с панталыку! К сожалению, рабочие, сидевшие с нами в карцере Владимирского централа и говорившие о неустойчивости интеллигенции в период революции, во многом были правы. Помнишь это?.. За много тысяч верст Мицкевич отчаянно воевал за старых участников революционного движения и звал к борьбе молодежь. В письмах к молодым и старым друзьям он разъяснял, ободрял, внушал, что времена больших устремлений не прошли, что борьба еще впереди. — Викентий Семенович, надо, чтобы молодежь шла в наше дело сознательно, с открытыми глазами. А то погонятся за романтикой революционной борьбы и при первой же трудности спасуют. В нашем деле есть кое-что и поскучнее романтики. — А я по-честному предупреждаю, что наш путь сулит не мирную жизнь, а постоянную борьбу, частые лишения... Так что ж ты собираешься делать? — Бежать. Вот только скоплю немного деньжонок. — Пра-а-вильно! Значит, бежим вместе, и как можно скорее, пока не загнали туда, куда Макар телят не гонял, — кажется, это тоже ваша русская пословица? А с побегом ему действительно надо было спешить, иначе могли сослать в такое место, откуда бежать будет труднее. Дело в том, что его оживленная переписка с Литвой, Америкой, Москвой, Питером и ссыльными Сибири, особенно с Яковом Михайловичем Свердловым, привлекла внимание енисейского жандармского ротмистра Железнякова. Началась строгая слежка, все письма вскрывались, особенно задерживались на нерусском языке, а иногда и вовсе не доставлялись адресату. Викентию Семеновичу трудно было отлучиться из места приписки. И все же он выезжал. Жил в Ялани — нелегально ездил в Енисейск, из Енисейска нелегально приехал в Красноярск. Мицкевич встретился со Свердловым в Красноярской пересыльной тюрьме, когда тот шел в свою последнюю ссылку — Туруханский край. Вместе они просидели несколько дней, одним пароходом ехали по Енисею, вместе жили и в Енисейской тюрьме. С тех пор они переписываются. — Вот, Ваня, человечище так человечище!.. Трудно подыскать слова, чтобы верно обрисовать его образ!.. 200
В той же партии пересыльных были меньшевик-ликвидатор Игорь Гольдман-Горев и студент Чудновский, тоже меньшевик. Во время всего пути шли жестокие дискуссии. Для Мицкевича, шесть лет просидевшего на каторге, эти дискуссии явились настоящей политической школой. За годы каторги мы отстали от внутрипартийных событий. Сидя в централе, отрывочно слышали о борьбе меньшевиков против Ленина. О подробностях борьбы, об окончательном разрыве с ними, об «августовском блоке» и других важных событиях в нашей партии мы тогда имели смутное представление. Можно себе представить, с какой жадностью Викентий Семенович набросился на новых знакомых, внимательно прислушиваясь к голосу Свердлова. Ведь тот приехал из самого центра революционной борьбы. На этот раз Якова Михайловича арестовали в Петербурге, где он работал в бюро большевистской фракции Государственной думы и восстанавливал партийный аппарат питерской организации. — До встречи со Свердловым я как-то не представлял всей глубины падения меньшевиков и считал, что их еще можно уговаривать. Не уставая восхищаться Свердловым, Викентий Семенович проговорил о нем целый вечер. — Какая сила логики, железная выдержка и напористость в спорах! А с Гольдманом совершенно невозможно было спорить. Лишь почувствует слабость своих позиций, сразу истерика, крик о «непорядочности» Ленина и большевиков. За разговорами незаметно пролетела ночь. Викентий Семенович много восторгался сибирскими красотами и богатствами, особенно Приангарского края. Он очень удивлялся, почему в России так мало знают, как хороши и несметно богаты эти края. — Сибирь ждет великое будущее, когда свободные люди доберутся до ее богатств и по ее бескрайним просторам пройдут шоссейные и железные дороги. И какая жизнь тогда закипит тут!.. Сейчас нам даже трудно представить это. Особенно на Ангаре... А сейчас... пустыня, снежная красавица спит беспробудным сном... Действительно, необъятная и необжитая Сибирь представлялась в то время настоящей пустыней. От де- 201
ревни до деревни 50—80 верст, в деревне по 15—20 домов, редко когда встретится 50—70 домов. Деревушки ютились по берегам рек — главным путям сообщения. Зимой по льду, летом на лодках, на лошади либо пешком, без тропинок, через дремучую тайгу и нехоженые болота. Когда появился Московский почтовый тракт — вдоль него стали вырастать новые поселки. — Я читал, что большинство здешних деревень образовалось от заимок и выселок, которые потом вырастали в деревни, а клички этих заимок оставались названиями деревень. Слышал я о таких, как Голопуповка, Кодра, Кова и т. д. Кстати говоря, Кодра и Кова звучат почти по-литовски, интересно их происхождение здесь... Есть даже река Кова. — Может быть, там селились остатки литовских отрядов, помогавших Андрею Воейкову добивать Кучума?.. И я рассказал Викентию Семеновичу все, что сам узнал от канского краеведа. Краевед очень заинтересовал его. — Буду в Канске, обязательно загляну к нему. Больше всего Мицкевич сокрушался по поводу почти поголовной неграмотности населения. Тогда школа на Ангаре была редким явлением. Утром я собрался в обратный путь. У меня было с собой рублей десять, и теперь, зная крайнюю щепетильность моего друга, я ломал голову, как оставить ему эти деньги. Думал, думал, взял да и сунул их в какую-то рукопись. Заметив это, он разбушевался и категорически отказался от них. Поспорили мы тогда с Викентием Семеновичем крепко, даже немного посердились друг на друга. — Экий ты упрямый! — Но и вы настойчивы... — Это уж отличительная черта литовцев, ничего не поделаешь. История нашего народа наградила нас и упрямством и настойчивостью. Но так и быть, я тебе уступлю, но беру в долг... — Сочтемся! — обрадовался я. — Ведь вместе бежим. — Конечно. А ты запасись в дорогу новым паспортом и, когда напишу: «Приезжай погостить», снимайся с якоря и навсегда прощайся с Канском. Ну, попро- 202
щаемся, провожать не пойду, как бы хвоста не нацепить. Паспорт на другое имя с пропиской в Красноярске мне быстро достала все та же заботливая Мария Петровна. Долго ломали голову — кто я по паспорту?.. Она хотела сделать из меня семинариста, но, подумав, решила, что для семинариста я как будто устарел. — Все-таки хорошо бы произвести вас в духовный сан, хотя бы в самый маленький, вроде дьячка. Но рискованно, а ну как придется толковать где-либо о богослужении, а вы и не знаете ничего... — А вот и знаю. В детстве помогал попу и дьячку, пока поп из церкви не выгнал. — О-о, тогда совсем хорошо. Только надо отрастить усы, волосы и бороду. Сказано — сделано. Я совсем зарос, а от Мицкевича вестей нет и нет. Уж не заболел ли, не услали ли куда дальше, откуда невозможен побег? А между тем со сбережениями у меня ничего не получалось, и я стал подумывать отложить свой побег. Уж очень много было в Канске безработных политических ссыльных. Работающие поддерживали кассу взаимопомощи, и вместо двух процентов заработка приходилось отдавать туда все наличные деньги. Однажды вечером Ослопова встретила меня с улыбкой. — Вас ждут. Проходите. Я шагнул в маленькую боковую комнатушку, навстречу мне поднялся незнакомый человек. В полусумраке комнаты я пристально вгляделся в него. Кто это?.. Глаза... глаза его! — Викентий Семенович! Я совсем заждался вас! — с радостью бросился я к «незнакомцу». Дела Мицкевича в это время пошли хорошо. Друзья прислали денег, некоторые издательства выслали гонорары. — Как я рад за вас! А я сбегу весной. Ничего не скопил, уж очень тут много нуждающихся. — Как это весной?! Что ты, друг? Деньги у меня есть, сейчас бежим! — Не возьму, Викентий Семенович, вам самому много нужно, путь не близкий. 203
— Опять упрямишься? Экий ты право, я же тебе долг отдаю! — Какой долг, что вы... — Ну хватит, не ломайся. Бери деньги, да чтобы завтра тебя тут не было. Гриву-то смахни, оброс, как леший. Еще за попа примут и под благословение подойдут... — Для дороги и отрастил этакую красу. Я и на самом деле дьячок из церкви святителя... святителя... — Мария Петровна подсказала, какого святителя. — Сразу видно, что вы еретик. За благословением к дьячку еще никто не подходил, на это меня православная церковь не сподобила, сан не тот. Вот разве друзей своих благословить могу. Наша выдумка понравилась Мицкевичу, он то и дело подтрунивал над новоявленным дьячком. Я его «урезонивал», обещая предать анафеме «богохульника», пугал божьими карами, грозил страшным судом, а он озоровал еще больше. В квартирке Марии Петровны было тепло и чисто. Сияющий самовар весело фырчал на столе, уставленном всякими соленьями, вареньями и печеньями — щедрыми таежными дарами в домашней переработке. Было как-то по-семейному уютно, хорошо и гостеприимно. Забыв все тревоги, долго говорили мы в тот морозный декабрьский вечер. Мы говорили то о серьезных вещах, то дурачились, как дети, я прорепетировал свою роль дьячка, а друг шутя посоветовал: — Запасись в дорогу «Житиями святых» и зубри всю дорогу, да смотри святых не перепутай. — А это действительно надо сделать, — серьезно отозвалась Мария Петровна и тут же разыскала мне несколько старых журналов «Православного обозрения», книгу какого-то протоиерея с очень забавным названием «Моя жизнь во Христе, или минуты духовного трезвления и созерцания, благоговейного чувства, душевного исправления и покоя в боге», затем книгу о жизни и чудесах популярного святого Сергия Радонежского. Викентий Семенович дал мне шестьдесят рублей — стоимость билета до Москвы в третьем классе пассажирского поезда. Узнав, что еду один, я загрустил. Мицкевичу нужно было переправить куда-то транспорт 204
нелегальной литературы и установить какие-то связи. Кажется, это было задание Владимира Ильича Ленина, переданное ему через родственника, жившего в Швейцарии и близко стоявшего к Ленину. Следуя обычному правилу конспирации, я его ни о чем не расспрашивал, только предложил свою помощь, но друг категорически отказался. — Ты выбирайся быстрее отсюда. Вот тебе адрес Филомены Гринцевич в Вильне. Если скажешь, что от меня, то приютит и все сделает, чтобы переправить тебя через границу. Покажи ей вот это. Он дал мне носовой платок с его инициалами и рассказал о Гринцевич. — А когда доберешься до Тильзита — жди меня. Ну, до скорого свидания в «свободной» стране, — с добродушной иронией, которой я тогда, на радостях, не заметил, напутствовал он меня, и мы, крепко расцеловавшись, расстались. Поблагодарив Марию Петровну за все ее заботы, я покинул этот гостеприимный кров. На следующий день я взял расчет у хозяина, зашел в книжную лавку и прикупил еще «божественного» чтива. ПОБЕГ Простившись с самыми близкими друзьями, прихватив немудрые пожитки и солидную связку священных книг, я отправился в путь. Восточной Сибирью ехать было спокойно. Днем сидел у окна, рассматривал затейливые морозные узоры на стеклах да оттаивал «пятачки» и сквозь них любовался сказочно-красивым зимним пейзажем Сибири. На второй день пути разыгралась снежная буря. Она напомнила мне песню ссыльных: То не зверь голодный завывает — Дико разыгралася пурга, В реве бури ухо уловляет Хохот торжествующий врага. Смело, други, смело Мы над долей злой Песней насмеемся удалой. Если ссылки нас не сломят годы, Муки даром эти не пройдут, Учат нас они любить свободу, 205
Желчью переполнят грудь. Темперамент делу не вредит. Злоба силы в нас учетверит. Я не знаю автора этой песни, но мы, ссыльные, знали, что ее слушал и певал Владимир Ильич Ленин. Говорили даже — последние две строчки этой песни он сочинил сам. Кажется, и пошла-то она гулять по всей Сибири оттуда, из места ссылки Ильича. Тихонечко спели ее вчера и мы у Марии Петровны. Теперь она звучала во мне, и я вспомнил своих однопроцессников-ореховцев, оставшихся в Сибири. Кто-то уцелеет? Одолевала тревога за Викентия Семеновича: успеет ли выбраться отсюда? За ним уже следят. Чего доброго, схватят с этим транспортом литературы... На станции Мариинская в наш вагон вошла пожилая женщина, по виду не то попадья, не то купчиха, и заняла место рядом со мной. Домовито устраиваясь с многочисленными корзиночками, свертками и кулечками, внимательно приглядывалась к соседям и обратила внимание на мои книги. «Жития святых» была хорошо иллюстрирована лубочными гравюрами и сразу бросалась в глаза. Ее интерес к моему чтиву и словоохотливость были кстати. По мере приближения к границе Сибири по вагонам стали прохаживаться жандармы и подозрительные фигуры, смахивающие на тайных агентов полиции. Иногда они проходили одни, иногда с проводниками вагонов. Мы с «матушкой», как я назвал свою соседку, вели нескончаемые душеспасительные беседы. Я рассказывал ей житие святых и разные эпизоды из истории Нового и Ветхого заветов, которые хорошо помнил с детства. «Матушка» сообщила, что едет в Киев на богомолье, а заодно хотела бы поклониться московским святыням. Расспрашивала о Троице-Сергиевой лавре, о которой я только что прочел в книге. Интересовалась Ново-Иерусалимским и Волоколамским соборами — о них я тоже имел представление, так как по заданию московской «окружки» бывал в тех местах. С видом бывалого богомольца я подробно отвечал на ее вопросы, но особенно красноречиво расписывал «неземную» красоту коломенских церквей и монастырей. — В старину, матушка, говаривали: «Москва — сорок сороков, в Коломне сорок церквей». 206
Женщина прониклась ко мне уважением и ласково называла «сынком», превознося перед пассажирами мое «благонравие» и «прилежание к богу». Очевидно, у всех сложилось впечатление, что мы вместе едем на богомолье. Это было мне на руку: кто придерется к богомольцам?.. Скоро Челябинск, первая большая станция на моем пути. Бдительность полиции заметно усилилась. Жандармы парами и в одиночку засновали по вагонам и нет-нет да и спросят у кого-либо документы. Я улегся на вторую полку «спать». «Спал крепко», чутко прислушиваясь ко всяким шумам и разговорам. Дело к ночи. Моя спутница безмятежно похрапывает на нижней полке. В вагоне появляются два жандарма. Освещая фонарем, бесцеремонно рассматривают сидящих и лежащих пассажиров, у одного, другого спрашивают документы, внимательно изучают их, спрашивают, куда и зачем едут. Идут дальше. Вот проверили у пассажира документы, о чем-то спросили его и вдруг предложили пройти с ними в здание вокзала. Тот пробует протестовать, да куда там... его увели. Снова жандармы появляются в нашем вагоне, но уже без того пассажира и подходят к нам. Я «прихрапываю», книга о чудесах Сергия Радонежского лежит у моего изголовья. — Тут богомольцы, — слышу голос проводника. Жандармы осветили меня, «матушку» и пошли дальше. Наконец отъехали от Челябинска, и я действительно крепко уснул. Так повторялось на каждой большой станции. И вот родные картины Подмосковья! — Подъезжаем к Москве! — объявляет проводник. В вагонах начинается суетня. Сердце радостно екнуло, а в голове тревожная мысль: «Если в Челябинске так тщательно осматривают поезда, то что же будет здесь?..» Навстречу медленно поползла платформа Казанского вокзала. Вдоль нее, как на параде, выстроились жандармы. Замечаю шныряющих в толпе шпиков. Человек, привыкший не один год иметь дело с ними, сразу отличит шпика в любой толпе даже по внешнему виду. Он ни на кого не смотрит прямо, но вы по- 207
стойнно чувствуете его изучающий взгляд. Вашего внимательного взгляда и встречи с вами он избегает. Если же вы пойдете ему навстречу, шпик обязательно увернется. «Ну, матушка, выручай. Возьмем последний барьер!» — мысленно обратился я к спутнице. Подхватив ее вещи, я первым вышел из вагона, бережно поддерживая свою богомолку. — Не спешите, матушка, тут скользко, не торопитесь, — громко предупреждаю ее. Под изучающим взглядом шпиков и жандармов не спеша взваливаю на плечи вещи и свою корзинку, в одну руку беру еще какие-то ее узелочки, а другой поддерживаю «матушку». Не торопясь мы двинулись к выходу. Из моего кармана выпала книга «Жития святых», нарочно небрежно засунутая мною. Остановились, я хотел ее поднять, но, пока освобождал руки от многочисленных свертков, один из блюстителей порядка предупредительно поднял книгу, бережно стряхнул с нее снег и подал мне. Не успел я поблагодарить его, как «матушка» уже запела: — Вот спасибо, сынок, вот спасибо. Мы выбрались на привокзальную площади: паспорта у меня не потребовали, очевидно, лучшим паспортом явились книга, так удачно выпавшая из моего кармана, и моя спутница. Наняв извозчика, я заботливо усадил женщину, сам сел рядом, поддерживая ее одной рукой, вещи — другой. У Садового кольца мы распрощались, я подарил ей на память все свои божественные книги, пообещав, что обязательно наведаюсь к ней на подворье какого-то монастыря. МОСКВА Опьяненный радостью возвращения в родные края, я забыл о городовых, стоявших на каждом углу, о жандармах и шпиках, о морозе, щипавшем меня за щеку, за нос, за уши и пробиравшемся под мою ветхую одежонку. Я шел, не думая о своем маршруте, ноги сами несли в нужном направлении. Подойдя к трамвайной остановке, нечаянно задел кого-то корзинкой и, не успев извиниться за свою неловкость, услышал: 208
— Черт долгогривый, уже нализался!.. Сначала я не понял, к кому это относилось: «Долгогривый...» Да ведь это же я сам долгогривый!.. Громко рассмеялся и, провожаемый удивленными взглядами, поспешил от остановки, чтобы в первой попавшейся парикмахерской смахнуть с себя регалии «духовного лица». Вот и трактир на Каланчевской площади, где мы с Брониславом Старкевичем чуть не засыпались в 1908 году. Брониславу Старкевичу, мне и Георгию Алексеевичу Николаеву однажды надо было встретиться по заданию московской «окружки», а явочная квартира была провалена. Договорились встретиться в трактире на Каланчевке. Пока мы с Николаевым добирались, Бронислав был уже на месте. Он что-то объяснял ломовым извозчикам, завсегдатаям этого трактира. Они тесным кольцом сгрудились вокруг агитатора. Мы заняли столик у окна, туда же перешел и Старкевич, а за ним перекочевали все извозчики — уж очень не хотелось им расставаться с Брониславом. Вдруг один, сидевший ближе к двери, толкнул соседа, а ближний к нам шепнул Брониславу: «Тикайте скорее, видно, легавый по вашу душу привел...» В дверь чайной входил жандарм с каким-то в штатском. Из-за спин этих двух виднелась усатая морда городового. Все ясно. Нужно бежать, но как?.. Не прерывая беседы, Старкевич погасил лампу и так же быстро высадил плечом оконную раму. Мы с Николаевым выпрыгнули, за нами Бронислав, а извозчики инсценировали драку. Поднялась суматоха, шум, послышались полицейские свистки... Мы перемахнули через забор в соседний двор и спокойно вышли на другую улицу. С Брониславом Викентьевичем Старкевичем я потом больше не виделся, так как в конце 1908 года я снова сел в тюрьму, потом пошел на каторгу, в ссылку, а он, как я узнал много позднее, был мобилизован в 1914 году в армию и погиб на фронте, не дожив до торжества нашей правды, в борьбе за которую отдал свою молодость. С грустью подумалось: как давно все это было, хотя прошло всего лишь шесть лет. Я поспешил к Лизе Горячевой, на Большую Пресню. Горячева была моей связной в 1908 году, когда 14 Заказ 1163 209
московская «окружка» послала меня в Орехово-Зуево своим ответственным организатором. Лиза отлично справлялась с самыми сложными заданиями. Она любила хорошую музыку, песни и танцы в кругу рабочей молодежи, была до крайности общительна, и в то же время у нее можно было поучиться глубокой конспирации. Рабочие любили ее, любил и я. Любил, но никогда ни словом не обмолвился ей о своем чувстве, все казалось, что могу обидеть своим признанием. Мне радостно было встречаться и разговаривать с ней, слушать ее отчеты о выполнении наших заданий. Бывало, в назначенный день и час встретимся с ней где-нибудь вблизи рабочих казарм и беседуем. Она рассказывает о делах на фабрике, о работе, о настроении работниц, но чуть заметим вблизи постороннего, быстро переводим разговор на театр, музыку, танцы, а то и песенку тихонько запоем. Кто заподозрит в молодой, мило беседующей парочке организатора московской «окружки» и боевую подпольщицу? Если же шел мимо нас уж очень любопытный человек, мы и поближе друг к другу придвинемся. Ее арестовали после нас, при обыске ничего компрометирующего не нашли, вся нелегальщина была запрятана в мехи братниной гармони, и все же Лизу препроводили с жандармами во Владимир и водворили в губернскую тюрьму. Два с лишним года держали под следствием, а потом судили по нашему процессу. На суде наш защитник Малянтович потребовал оправдать Горячеву, так как никаких улик против нее не было, но прокурор ответил: — Не защищайте. Это обер-преступница, у нас есть агентурные данные. Пока мы сидели в одной тюрьме, ухитрялись переписываться, но и тогда я не намекнул ей о своих чувствах. И сколько раз в гробовой тиши башни в бессонные ночи приходили мне на память строчки из стихотворения Вячеслава Полонского «Узница». Легко представить, с каким волнением теперь я переступал порог Лизиного жилища. Она была дома: склонившись над машинкой, что-то шила. Увидев меня, радостно бросилась навстречу. — Иван Андреевич!.. Откуда?.. Проходите, раздевайтесь! — И засуетилась, захлопотала. 210
От ее неподдельной радости на душе стало тепло. Исчезли заботы и тревоги, одолевавшие минуту назад. Но я не двигался и все смотрел и смотрел на нее. Она все такая же, только вместо толстой косы за спиной голову оттягивал огромный жгут русых волос на затылке. — Да чего же вы стоите?.. — Быстро собрав обед, Лиза накормила меня и заставила рассказать о себе, о товарищах. Коротко поведав о своей жизни, я признался, что бегу из ссылки и хочу пробраться в Германию, надеясь разыскать здесь кого-нибудь, кто поможет мне в этом. Мне бы только до Вильны, а там есть адреса. Сказал, что пробуду в Германии несколько месяцев, кое-чему поучусь — и снова на подпольную работу. — Да что же я все о себе, расскажи, как ты жила и живешь? — Мой рассказ, Иван Андреевич, не веселее вашего, но все же мне было легче, чем вам на каторге. До суда она сидела в каторжном отделении Владимирской тюрьмы с однопроцессниками Фрунзе — Верой Алексеевной Каравайковой и Дашей Луковниковой. Каравайкова окончила гимназию и в тюрьме начала заниматься с Дашей и Лизой. Их-то знания ограничивались двумя годами начальной школы. Меньше чем за два года девушки прошли программу за шесть-семь классов гимназии и не заметили, как прошел подследственный срок. — Вера Алексеевна решила исправлять свой почерк и нас втянула в это занятие. В свободное от учебы время мы переписывали «Старосветских помещиков» Гоголя. А после суда посадили меня в одиночку, просидела там восемь месяцев. Занималась, читала, размышляла, а чтобы не разучиться говорить и не забыть человеческий голос, разговаривала вслух сама с собой... «Милая Лиза, а еще говорит, что ей было легче. Да что же может быть страшнее одиночества!» — с нежностью подумал я. — Заниматься одной, после той подготовки, что прошла с Верой Алексеевной, было сравнительно легко. После одиночки перевели в башню, а когда кончил- 211
ся срок крепости, она вернулась в Орехово. На работу нигде не брали, многие из знакомых обходили стороной, боялись руку подать. Наконец устроилась письмоводителем к частному поверенному, либералу. — Вот когда пригодилась мне школа Каравайковой! Благодаря ей я имела свой кусок хлеба. Правда, жалованье небольшое, всего десять рублей, но все же свой заработок, а не милостыня. На эти деньги мы жили с матерью. Вскоре на отбельно-красильную фабрику в Зуево из Москвы приехал новый гравер, хороший мастер, мог работать накатчиком-гравером на медных валах. Мы познакомились. А когда поселились вместе... — Лиза, ты... ты замужем? Она внимательно посмотрела на меня и просто ответила: — Да. Когда мы поселились с ним вместе, ореховская полиция, ходившая за мной по пятам, дозналась, что мой муж воевал на баррикадах Пресни, и его уволили с фабрики. Вечером пришел Павел Ефимович, муж Лизы, и мы познакомились с ним. В полночь я собрался уходить, но куда там!.. «Зачем? куда? к кому?..» Идти действительно было некуда, но и стеснять их было неудобно. Убогая обстановка комнаты, более чем скромный обед красноречиво говорили о нужде этой дружной пары. Все же они уговорили меня остаться. Утром, еще затемно, Павел Ефимович ушел на поиски работы, и я собрался уходить. — Куда вы? — забеспокоилась Лиза. — Попробую пойти по старым адресам, может быть, кто и уцелел, а может, подвернется какая работа. Будет удача — останусь здесь. В конце концов найду же я связи! — Что вы! А вдруг опознают? Нет уж, раз собрались — езжайте за границу. Поучиться там есть чему. Может... увидите Ленина, — добавила она мечтательно. Владимира Ильича Ленина Горячева видела и слышала на съезде партии в Лондоне. Выбирая восемнадцатилетнюю ткачиху своим делегатом на V съезд, ореховские рабочие наказывали: — Верим тебе, Лизавета! Поддержи там нашу рабочую честь да передай от нас поклон товарищу Ленину. 212
Лиза не забывала наказ товарищей. Трудно было ей, малограмотной девушке, разобраться сразу в ожесточенных спорах с меньшевиками, но она твердо знала: где Ленин, там правда. Ее голос, мысли и душа нераздельно были с ленинцами. С какой теплотой рассказывала она о том, как взволновала ее встреча и беседа с делегатом съезда Алексеем Максимовичем Горьким — ведь его книгами Лиза зачитывалась! Бесконечно трогало ласковое отношение к ней жены писателя — актрисы Марии Федоровны Андреевой, игру которой Горячева однажды видела в театре. Удивленная юностью делегатки, Мария Федоровна проявляла о ней чисто материнскую заботу. А о Ленине Горячева говорила: — Вряд ли сумею я обычными словами передать свое впечатление о Владимире Ильиче, а необычных слов я не знаю. Мне впервые довелось слышать и видеть его, и это счастье. Показался он мне простым, каким-то обыкновенным, доступным и совсем понятным. А ведь он совсем особенный!.. Я поражалась его деловитости, когда он бывал на заседаниях большевистской фракции съезда. Слушаете вы его и невольно во всем соглашаетесь. Вот как убедительно умеет говорить Владимир Ильич! Иногда он говорил и о трудных вопросах, и не просто, а мы все его понимали. Отвечая на расспросы рабочих о Плеханове, Лиза отвечала: — Плеханов — черствый барин. Все мы очень заволновались, когда узнали, что денег не хватит для окончания съезда и на обратную дорогу делегатам. Тогда нашли одного либерального буржуа, который согласился дать нужную сумму под поручительство какого- либо известного лица в Лондоне. Такими на съезде были двое — Горький и Плеханов. Плеханов категорически отказался от такого поручительства, а Горький подписал без разговора. Все это я сейчас вспомнил и подумал: «Может, и мне посчастливится встретиться с Ильичем». За три дня, что жил у Горячевой, я много ходил, искал, но старые явочные квартиры давно провалены, новых узнать не удалось, из знакомых никого не встретил и работы не нашел. Ехать в Коломну опасно. А мои добрые хозяева все эти три дня были озабочены снаря- 213
жением меня в «заграничное путешествие». Павел Ефимович достал почти новое демисезонное пальто, приличную меховую шапку, а Лиза дала свой белый шарф. И опять забота: где достать новый паспорт?.. С моим паспортом дьячка из Красноярска пришлось расстаться, на «богомолье» в Вильну или Германию с ним не поедешь. Надо менять «место рождения и жительства», а также и «профессию». — Думаю, что положение сельского учителя для вас сейчас было бы самым подходящим, но только земской, а не церковноприходской школы, — предложила Лиза. — И школу нужно выбрать где-нибудь в медвежьем углу, чтобы полиции труднее было проверить. — Но почему же обязательно земской школы?.. — Для учителя церковноприходской школы вы слишком интеллигентно выглядите. Действительно, в черном демисезонном пальто, которое они мне достали, в меховой шапке и Лизином белом шарфе я смахивал на интеллигента. Не портили этого впечатления и русские сапоги, начищенные до блеска. Ведь тогда вся земская интеллигенция в уездах носила русские сапоги. Но когда я раздевался и оставался в одной рубашке... — Не смущайтесь, Иван Андреевич! Черные сатиновые косоворотки носят все студенты и многие из русской интеллигенции, тем более сельский учитель. Не манишку же ему носить в деревне! — успокоила меня Горячева. Начались поиски паспорта. Когда нет связи с партийной организацией, сделать это очень трудно. Наши подпольные «паспортные бюро» в этом отношении были солидными «предприятиями», и изготовить новый паспорт им не составляло особой трудности. А теперь?.. Теперь можно было только купить у кого-нибудь старый паспорт, смыть ненужное в нем и вписать то, что было нужно. А денег у моих хозяев не было. Но Павел Ефимович помог мне и в этом. Он был уроженцем Московской губернии Волоколамского, отдаленного от Москвы и промышленных городов, уезда. Старинный город Волоколамск, «старший брат» Москвы, был в то время типичным купеческим городом. На всей обширной территории уезда и в 214
самом городе не было значительных промышленных предприятий. Уезд был сельскохозяйственным, с почти поголовно неграмотным населением. Уездное земство добилось постройки в нескольких деревнях начальных школ. В отличие от церковноприходских трехклассных эти школы были с четырехгодичным сроком обучения. Строились они на средства земства и назывались земскими. Учителей в земские школы, как правило, посылали с законченным средним образованием, в то время как в церковноприходской школе учить ребят зачастую доверялось какому-нибудь недоучке из поповичей, а то и вовсе дьячку или попу из местной церкви, по совместительству с церковной службой. Через своего земляка Павел Ефимович за пятнадцать рублей купил настоящий паспорт на имя крестьянина какой-то деревни Серединской волости Волоколамского уезда Московской губернии. Все на месте, и настоящие печать и подписи, теперь только смыть название деревни, фамилию и занятие владельца этого паспорта и вписать новые. Но есть ли в Серединской волости земские школы?.. Павел Ефимович стал справляться, и оказалось — среди дремучих волоколамских лесов затерялась маленькая деревушка со смешным игрушечным названием Куколово, где десяток лет назад построена такая школа. Он ухитрился даже узнать и фамилию учителей этой школы. Все складывалось как нельзя лучше. Два часа возни с химикатами — и паспорт готов. Отныне я учитель куколовской начальной земской школы Серединской волости Волоколамского уезда Московской губернии Новоселов Иван Андреевич. Ближайшая железнодорожная станция от Куколова — 35 верст, шоссейная — 17 верст, и никаких телефонов, паспорт «настоящий», можно отправляться в дорогу!.. Мои хозяева собрали денег, Лиза съездила за билетом. — Прежде времени толкаться на вокзале вам не стоит. Сейчас за всеми поездами усиленно наблюдают, особенно за приходящими из Сибири и уходящими на запад. В день отъезда Павел Ефимович домой вернулся пораньше. Мы крепко обнялись, расцеловались, и я покинул бедный, но гостеприимный кров. Лиза собралась 215
на вокзал, я запротестовал: поздно будет возвращаться домой, поезд шел в десять вечера. — Не беспокойтесь, Иван Андреевич, за Лизу, я ее встречу у трамвайной остановки, а вам с женщиной ехать не так подозрительно. Кто знает — жена или невеста. «Знал бы ты, добрый человек, как ранишь мое сердце», — подумал я при этих словах Павла Ефимовича и поспешил к выходу. В дороге молчать нельзя, но и говорить приходилось на самые незначительные темы. Играть во влюбленных было выше моих сил. Незаметно всматривался я в милые черты, стараясь запечатлеть их надолго, может быть, на всю жизнь. Часто потом, в моих чужеземных скитаниях, вспоминал я дорогой мне образ женщины, идущей за тронувшимся поездом в морозный вечер на перроне Виндавского вокзала в Москве. И теперь, через много десятков лет, когда я пишу мои воспоминания, Лиза иногда приходит навестить нас с женой. Я слышу ее все такой же, как и прежде, бодрый голос, и перед моим слепым взором встает моя связная с длинной толстой русой косой, или швея с огромным жгутом волос, оттягивающим ей голову, или тот далекий вечер, когда она махала вслед поезду, уносящему меня в новые скитания. ВИЛЬНА Ночью не спалось. Чуть рассвело — к окну. Кругом болота, лощины, голые леса, занесенные снегом, и снова болота и лощины, убогие деревушки с лохматыми соломенными крышами на домах. Унылая картина, умыло и на душе. Наконец показались снежные холмистые предместья Вильны, поросшие сосновым бором и редкими разлапистыми елями. Я с жадностью прильнул к окну. Летом, наверное, здесь очень красиво, даже и сейчас, когда все занесено снегом, кисть художника могла бы создать замечательные полотна. Снова овладела забота: как проскочить мимо последних жандармов? Тогда наивно думалось: стоит попасть в Германию, и шпики с жандармами исчезнут из 216
жизни, а Вильна была последним городом с русскими жандармами и шпионами. Сторожко наблюдая вокруг себя, я спокойно сошел с поезда, вышел на грязную привокзальную площадь, едва отбился от осадившей меня крикливой разноголосой толпы извозчиков и за пять копеек благополучно занял место в конке. С любопытством разглядывал я новый для меня город и по укоренившейся привычке запоминал улицы, по которым проезжал. У перекрестка на Георгиевском проспекте вышел из конки. Здесь надо было сделать пересадку. Георгиевский проспект!.. Главная и самая длинная улица города. В памяти встают рассказы Мицкевича. Где-то вот тут, на Херсонской улице, совсем рядом был, а может быть есть и сейчас, клуб железнодорожников. В пятом году здесь размещался городской объединенный забастовочный комитет, где Викентий Семенович писал воззвание: «Мужчины, за оружие!» Туда революционеры приглашали губернатора, и... он приехал. — Господин фон Пален! — обратились к нему комитетчики. — Мы сегодня проводим демонстрацию рабочих и требуем убрать с улиц войска. — Господа, я не властен сделать это. Вопрос не в моей компетенции. Обратитесь, пожалуйста, к генерал-губернатору. На обратном пути карета губернатора ехала по Георгиевскому проспекту, переполненному демонстрантами, и... нашелся провокатор. Выстрелом из окна или с балкона фон Пален был легко ранен. Но этого было достаточно, чтобы на мирных безоружных демонстрантов обрушились регулярные войска. Несколько человек было убито, десятки ранены. На следующий день до сорока тысяч трудящихся города пришли сюда, чтобы проводить в последний путь погибших товарищей. Похороны вылились в такую гневную и мощную в своей ненависти политическую демонстрацию, что даже царские сатрапы не решились громить ее силой оружия. Вот, наконец, и кафедральный собор с отдельно стоящей массивной колокольней, похожей на крепостную башню. На высокой горе, за собором, из руин гордо поднимается одинокая восьмиугольная башня. 217
Направо роскошный памятник русской царице Екатерине II. Еще в Коломне, когда я работал на заводе, рабочие прочли в какой-то газете, что в Вильне на пожертвования построен памятник царице, и едко шутили по этому поводу. Теперь я с любопытством рассматривал его. Подножие памятника сделано из нежно-розового полированного гранита. По бокам, на выступах высоко вскинули крылья могучие двуглавые птицы. Несколько ступеней из того же гранита ведут к пьедесталу удивительно красивой формы, а на нем высится фигура дородной женщины с видом надменной барыньки, распекающей своих слуг. Сквозь одежду четко выступают присущие ей округлости. С большим художественным вкусом сделаны бронзовые решетки по всему полукружию подножия и бронзовые орнаменты на пьедестале, и тут же... бронзовая медаль в честь насильственного присоединения Литвы к России. Напротив в парке сквозь голые деревья я заметил еще памятник. Подошел поближе. На скромном постаменте стоит бронзовый бюст Александра Сергеевича Пушкина, обращенный лицом к императрице. На черном камне пьедестала высечены строки: Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык... И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал. Отдавая дань уважения поэту, любимому с детства, я молча постоял перед ним со склоненной головой и подумал: «Стоят друг против друга скромный бюст певцу, прославлявшему свободу всех народов, и роскошный памятник душительнице всяких свобод. Какая несправедливость судьбы и как это символично!..» Взглянув в последний раз вверх, на башню Замковой горы, эмблему былой мощи Литовского государства, я не спеша направился к конке. Она покатилась по Антоколю, сказочно красивому предместью Вильны, раскинувшемуся на лесистых холмах, тогда еще мало застроенных. Слева тянулись один за другим красивые дворцы и замки. Вот и конечная остановка. Разыскав нужную улицу и дом, я постучал в дверь. За дверью раздался женский голос: 218
— Войдите! Но я волнуюсь: как-то здесь меня примут? Тогда дверь открылась, и пожилая симпатичная женщина приветливо сказала: — Входите же! У ГРИНЦЕВИЧЕЙ Робко переступив порог кухни, я спросил Филомену Бенедиктовну Гринцевич. В кухню выскочила шустрая девочка лет десяти и звонко крикнула: — Тетечка Феля, к вам какой-то дяденька!.. Вслед за ней на кухню вышла женщина лет тридцати, с очень молодым, румяным лицом, с пышной прической светло-каштановых волос. Взгляд ее карих глаз был очень серьезен, но приветлив. Она посмотрела на меня изучающим взглядом, а я молча подал носовой платок, который Викентий Семенович дал мне на прощание. На углу платка стояли его инициалы. — Винцаса платок? — удивленно воскликнула Гринцевич. — Узнаю. Сама вышивала эти буквы. Невольный вздох облегчения вырвался из моей груди. Значит, попал по адресу. И уже смело представился: — Козлов, Иван Андреевич. Вместе с Викентием Семеновичем был на каторге и в ссылке. — А где же Винцас? — испуганно спросила она. — Жив ли? — Не беспокойтесь, возможно, скоро и сам будет здесь. — Ах, да что же мы стоим на кухне!.. Идемте в комнаты. Мама, горячего чая Ивану Андреевичу, нужно отогреть его с дороги. — Бабушка, надо отогреть бедняжку дядю Ваню! — звонко подхватила девочка и, обращаясь ко мне, попросила: — Дядя Ваня, познакомьтесь, пожалуйста, со мной. — Приседая, с уморительной важностью отрекомендовалась: — Меня зовут Манюсей. Через полчаса мы с ней стали друзьями. Все дни, пока я жил у Гринцевичей, девочка, возвращаясь из школы, не отходила от меня ни на шаг. После чая мне предложили уснуть с дороги, но какой тут сон в новой обстановке. Тогда, выпроводив ку- 219
да-то Манюсю и усадив меня на диван, Филомена заставила рассказывать о нашей жизни на каторге и в ссылке, о состоянии здоровья Мицкевича. Я почувствовал себя свободно, нервное напряжение последних дней спало, пропала скованность. Мы доверчиво беседовали с ней. — Я вас, Иван Андреевич, представляла совсем мальчиком, а вижу перед собою вполне зрелого, взрослого человека. — Какое вы могли иметь обо мне представление, не подозревая о моем существовании? В ответ она достала из красивой деревянной шкатулки два письма и зачитала из них выдержки: — «...много славных людей сидит здесь, но самый мне близкий — Ваня, и ты с ним познакомишься со временем...» — Перевернув страницу, Филомена продолжала: — «...Время проводим полезно, если хочешь, то везде можно работать и учиться». Я уже догадался, что это письмо Мицкевича с каторги, и радостно было слышать, что он признавал меня самым близким. Дружба такого человека обязывала ко многому. А Филомена взяла другое письмо и прочла еще выдержку: — «Прежде чем мы увидимся, ты познакомишься с Ваней, человеком чистой и простой души, идеалистом... Когда с ним встретишься, можешь смело верить всему, о чем он будет рассказывать, он мой лучший друг...» — И снова сердце радостно забилось от такого признания, и было неудобно от чрезмерной похвалы. Я покраснел, чувствуя себя не в своей тарелке. — Ну какой же я идеалист? Я марксист. Один великий человек сказал, что, если идеалисту исполнится тридцать лет, его нужно уничтожить, а то может принести много вреда обществу. А я, Филомена Бенедиктовна, уже близок к этому возрасту и не хочу быть уничтоженным... — А я, Иван Андреевич, всех идейных людей считаю идеалистами независимо от их философских взглядов, — серьезно возразила она. — Всех, кто живет ради идеи, ради счастья других, отказываясь от материальных благ для себя, кто страдает за народ. И Винцас называет вас в письме идеалистом не в философском, а в моем понимании. Для меня вы оба идеалисты... 220
— Филомена Бенедиктовна, оставим этот разговор, и расскажите, пожалуйста, давно ли вы знаете Викентия Семеновича?.. — Познакомились мы с ним на съезде Литовской социал-демократической партии. Это был милый жизнерадостный мальчуган с горячими глазами. Но как я была поражена однажды, слушая этого Витю-мальчика на митинге!.. Все слушали его, затаив дыхание. Сколько в нем было энтузиазма и горячей веры в будущее!.. Он может увлечь за собой других и знает, куда идет и к чему стремится... Филомена задумалась, а я внимательно всматривался в ее какое-то преображенное лицо. Очевидно, вспоминая о давних встречах с Мицкевичем, она и сейчас переживала их так же свежо и ярко. Она рассказала, что их дом был убежищем многих подпольщиков. Викентию Семеновичу здесь нравилось, и, когда ему нужно было что-то написать, почитать, продумать, он являлся всегда сюда. «Отдыхал» несколько дней за напряженной умственной работой и снова исчезал. Однажды явился с воспалением легких, пришлось пригласить знакомого врача. — Мама здесь ухаживала за ним, хотя он и избегал посторонней помощи, а ведь температура сорок... Потом он начал бредить забастовками, каким-то фабрикантом, которого рабочие должны были вывезти на тачке. А когда Винцасу становилось немного легче, он просил бумагу, газеты, книги и начинал работать. Просил вызывать к нему товарищей с докладами... — продолжала Филомена и вдруг улыбнулась. — А говорил он вам, как его спасли козы?.. И рассказала, как однажды, распространяя прокламации, Мицкевич наскочил на шпика. Преследуя «дичь», шпик почувствовал, что она от него ускользает, и позвал на помощь городового. К счастью, места подпольщику были хорошо знакомы, и преследователи вскоре потеряли его след. Пока они бегали, вынюхивали, Викентий Семенович надежно упрятал кипу прокламаций в сарайчике, в хлеву у козы с козленком, благополучно выбрался оттуда и прибыл на явочную квартиру. В те дни не представилось возможности выручить прокламации, а тут и самого запрятали в тюрьму. Со- 221
вершив побег при помощи товарищей и будучи уже вне опасности, под защитой леса, он вдруг заявил, что ему нужно вернуться в город за прокламациями. Напрасно Мицкевича отговаривали: поймают, верная каторга на несколько лет, побег-то был с применением оружия. Викентий Семенович поблагодарил организаторов побега, но твердо сказал: — Теперь, друзья, я свободен, свободны и вы. Бегите, бегите, пока вас не поймали! Тепло распростившись со своими освободителями, он поспешил к знакомым козам. Все прокламации были целы. Начиная от гостеприимного козлиного домика он наклеивал их на стены домов, на заборы, телефонные столбы, засовывал в почтовые ящики и был счастлив, что наконец-то выполнил партийное задание. Только после этого Мицкевич направился в лес, где, несмотря на команду разойтись, товарищи все же дожидались его. Филомена рассказывала интересно, я готов был слушать ее хоть до ночи, но жильцы, жившие в пансионате ее матери, уже собирались к обеду. Пришли гости. Как я ни отказывался, хозяева потащили меня к столу. — Не бойтесь, — поспешила успокоить меня Филомена. — Как вас представить?.. Учитель земской школы Новоселов Иван Андреевич?.. Прекрасно. Теперь пойдемте в столовую. Она познакомила меня со своими жильцами. Это были интеллигентные люди, но в политических взглядах они ничего общего с нами не имели. В час послеобеденного отдыха (традиционного в этом доме) гости и постояльцы не расходились по своим углам, а беседовали, делились последними новостями, шутили, а то и просто дурачились. Все они были приветливы, разговаривали просто и непринужденно, ко мне были внимательны, и никто ни о чем меня не расспрашивал. Это расположило меня к ним. Я видел, с каким уважением и доброжелательностью относятся все к хозяйкам — сестрам Гринцевич и особенно к Филомене, а ей я верил и не мог не верить после того, что о ней рассказывал друг, и после того, как она меня приняла. Исчезла моя постоянная настороженность и стеснительность, и я просто и естественно включился в общий разговор. Между прочим, спросил, что за странный 222
дворец, обнесенный толстой безобразной стеной, видел я, проезжая по Антоколю. — Это старинный дворец литовского вельможи Слушки, построенный еще в семнадцатом столетии. Дворец был одним из красивейших в городе, — объяснил один из жильцов. — В 1705 году в нем останавливался русский царь Петр Первый, когда вел войну со шведами. Затем владельцы дворца разорились, и он перешел к заводчику Зайковскому. Тот открыл здесь пивоваренный завод. Позднее дворец перешел к казне и был обращен в тюрьму. — А вы впервые здесь? О, тогда вы много интересного найдете! У нас каждое старинное здание, улица или пригород имеют свои предания или легенды, и большинство их живет в народе со времен язычества. — И у нас, православных, старинные обряды, сказания и легенды сохранились со времен язычества, и они более поэтичны, чем те, что созданы в период христианства. — Мне кажется, это потому, что христианская религия, особенно католицизм, убивает в человеке все живое, творческое, лишает его полета фантазии. А иезуитизм прямо калечит человека, превращает его в ханжу, лишает всякой духовной красоты, — заметила пани Гумовская, служащая банка. — Я работаю в деревне и собираю народные песни, сказки, поговорки. С удовольствием прослушал бы что- либо из литовских легенд или сказаний. И я слушал легенду за легендой, одну поэтичнее другой. Пришла новая гостья, нас познакомили. — Фелиция Борткевич, — отрекомендовалась она. В ту ночь я крепко уснул впервые за последние дни. Проснулся, когда все жильцы ушли на работу. После завтрака Филомена сообщила: — Вчера мы долго говорили с Фелицией о вас. Я ей сказала, что вы бежали из административной ссылки и Винцаса знаете по Сибири. Она обещала устроить ваш переход через границу. Зайдите к ней в редакцию. Гринцевич дала мне адрес, и я направился к Борткевич. Она встретила меня очень любезно, но была сдержанна. Я говорил ей так, как научила меня Филомена. На расспросы о Мицкевиче ответил, что знаю его по 223
ссылке и что он много рассказывал мне о себе. Затем мы с ней обсудили место перехода границы и что нужно для этого. — Теперь спокойно ждите, пока подготовим все для побега и достанем вам новый паспорт, а свой упрячьте подальше. Ждите, спокойно отдыхайте, познакомьтесь с нашим городом, тут есть что посмотреть. Выйдя от Борткевич, остановился. Куда теперь? Люди думают обо мне, хлопочут о моей судьбе, а мне делать теперь нечего. Впервые я не заботился о себе. Было чувство легкости и какой-то пустоты. Решил ознакомиться со здешними достопримечательностями, о которых вчера говорили. Рассматривая город, я убедился, что Викентий Семенович не преувеличивал, расписывая его красоты. Дворцы, костелы, стены, ворота, дворы, выполненные в разных стилях в разные эпохи, были действительно хороши и, вероятно, представляли художественную ценность, но тогда я плохо разбирался во всем этом. Добрался до берега Вилейки, где стоял костел Анны. Глянул я на него и неподвижно застыл в немом изумлении. Это было чудо архитектурного искусства!.. Здание казалось воздушным, миниатюрным и легким. Стремительно уходящие ввысь тонкие башни и колонки, кружевное обрамление входа могли поразить человека и с более искушенным вкусом и фантазией, чем моя. И какая смелость замысла! А ведь простой кирпич!.. Я и не подозревал, что из простого кирпича можно плести кружева. И это сделал человек, его гений, его умные руки!.. Полюбовавшись еще раз на костел, я тихонечко побрел домой, но по пути зашел в костел Петра и Павла, у которого была конечная остановка конки. От внутренней отделки храма, его лепных украшений мне стало немножечко смешно и весело. Я глядел на лица скульптур, на их одежды, запечатленные в камне, и мне казалось, что я не в храме, а на улице города в праздничный день. Вон нарядные и бездельные аристократы, католические попы с далеко не аскетическими лицами, ремесленники, инвалиды, нищие, крестьянские девушки из пригорода. Все так осязаемо, так реально, точно все эти фигуры дышали, разговаривали, только я их не слышал. В орнаменте из садовых 224
цветов виднелась полевая ромашка и... подсолнечник, даже чертополох. Вот уж не место им здесь! «Видно, скульпторы и художники не очень-то заботились о создании религиозного экстаза у посетителей храма», — подумал я и вышел из костела. Домой я вернулся раньше жильцов, и дома была только семья Гринцевичей, да московский студент Юлис Абрайтис играл с Манюсей. Завязалась беседа. — Мы до упаду угощаем вас своей стариной и легендами, не много ли? Выдержите? — пошутила Филомена. — Но ведь дядя Ваня интересуется этим. Он занимается фольклором, не правда ли? — спросил Юлис. — Это правда, Юлис. Все, что я слышал и видел здесь в течение двух дней, очень интересно. Ваши легенды очень поэтичны, но все они связаны со святынями и храмами, а ведь помимо фольклора я еще занимаюсь просвещением — я учитель и, кроме того, готовлюсь экстерном в университет. Хотелось бы послушать о вашем университете. Я слышал, что он один из старейших в Европе, не так ли?.. — Совершенно верно. Если бы его не закрыли, то наш университет сейчас насчитывал бы примерно лет триста сорок пять, — подтвердила Филомена и рассказала мне историю Виленского университета, а она была довольно интересной. Основанный как духовное учебное заведение, он постепенно превращался в светское, собирая в свои стены ученых с мировыми именами, и к началу XIX века в университете сосредоточились лучшие научные силы. Они несли свои знания за стены университета, пробуждая интерес к настоящему и прошлому родного края. Все это не соответствовало намерениям царского правительства, которое рассчитывало воспитать в стенах университета верноподданных своему престолу и возлагало на него большие надежды в деле обрусения всего края. В среде литовской интеллигенции и в массах студенчества зрело недовольство политикой царизма — политикой национального угнетения народов России. Особенно высоко поднялась волна демократических настроений после войны 1812 года. Как и во всех краях 15 Заказ 1163 225
Российской империи, в Литве создавались тайные кружки и общества, пропагандировавшие национально-освободительные идеи. Полиция раскрыла их деятельность. В университете последовали исключения студентов, начались аресты. Одних ждала ссылка, других — тюрьма. Чистка коснулась и профессорско-преподавательского состава. Лучшие профессора и преподаватели были изгнаны из университета, а некоторые пошли в Сибирь вместе с русскими декабристами. Репрессии коснулись большинства учебных заведений края. За студентами установили строжайший полицейский надзор. Но репрессии не подавили, а еще больше разожгли мятежный дух учащейся молодежи. Во время восстания 1830—1831 годов Вильна стала очагом повстанческого движения, а сотни студентов ушли в отряды повстанцев. В ответ на это русское правительство закрыло университет. — С тех пор у нас, в столице обширного края, на стыке трех национальных культур, нет своего университета!.. Почти нет средних учебных заведений и мало низших школ... — с горечью произнес Абрайтис. — Да и низшие-то школы содержатся в большинстве частными лицами, и детишки из бедных семей учиться в них не могут, — заметила сестра Филомены. Она зашла, чтобы пригласить нас к столу, так как жильцы уже все собрались. — И с медицинскими учреждениями не лучше. На двести тысяч жителей нашего города только три больницы. — Некоторые из них частные, и лечение там платное. Бедным людям больницы тоже недоступны. — Больше того, единственное в городе Общество медицинской скорой помощи существует как добровольное общество на средства от благотворительности, — добавила Филомена. И рассказала, что в городе существует еще благотворительное общество «Доброхотная копейка». — Вот, знакомьтесь с одним из его представителей, пани Гумовской, — закончила Филомена шуткой. — Вам, наверное, будет интересно знать, что в нашем Обществе состоит попечительницей невестка Александра Сергеевича Пушкина — Варвара Алексеевна Пушкина. После смерти своего мужа она безвыездно живет в Вильне, — пояснила Гумовская. 226
Варвара Алексеевна, дочь строителя первой железной дороги в России Мельникова, выйдя замуж за сына великого русского поэта Григория Александровича Пушкина, получила в наследство от отца двухэтажный деревянный домик в предместье Вильны — Маркучае. Кстати говоря, Филомена Гринцевич поддерживала тесную связь с этим Обществом, чтобы под всякими предлогами добыть оттуда средства для помощи революционерам. — Школ и больниц нет, зато царское правительство ассигновало два миллиона рублей на постройку новой тюрьмы и церкви при ней, и выстроило их в два года! — заметил молчавший до сих пор Чехович. — Господа! Что же вы? Ведь обед стынет, — напомнила матушка. Все направились в столовую. Пришла знакомая Гринцевич Ольга Крыжановская и пригласила в театр Филомену. Виленский комендант генерал-губернатор Калантаров имел в театре ложу и иногда предоставлял ее своим офицерам. Сын Ольги Сергей Логинович Крыжановский служил у него адъютантом. — Вы, Иван Андреевич, будете сопровождать меня в театр, — сказала Филомена и тихо добавила: — Не волнуйтесь, с костюмом дело уладим. На следующий вечер меня начали обряжать в театр. Абрайтис дал свою студенческую тужурку, у кого-то нашлись подходящие к случаю брюки, ботинки и еще какие-то принадлежности студенческого костюма. Я доверчиво отдался в руки моих славных камердинеров и, благоухая дорогими духами, в сопровождении «моей дамы» — Филомены Гринцевич отправился в театр. Ну кто бы мог заподозрить беглого каторжанина в студенте Московского университета, сидящем в генеральской ложе бок о бок с пышноволосой красивой дамой в черном бархатном платье, в обществе блестящего офицера и его уважаемой матушки?.. Такая мысль не пришла бы в голову даже самой дотошной ищейке. Знакомые Крыжановских и Филомены Бенедиктовны постеснялись даже зайти к нам в ложу, думая, что я племянник генерала. Шла опера, и я, забыв обо всем на свете, наслаждался музыкой, которую всегда очень любил. Мы воз- 227
вращались домой на извозчике. Я молчал, находясь под впечатлением музыки и пения. Отлично понимая мое состояние, Филомена тоже молчала. На следующий день я снова пошел бродить по городу. Мне хотелось посмотреть на здание бывшего университета. На Большой улице я увидел маленькую старинную русскую церковь и за ее оградой на наружной стене заметил три мраморные доски. На первой прочел, что церковь построена в 1345 году на месте, где раньше стояло капище богу Рагутису (покровитель пчеловодов у язычников). Надпись на второй сообщала, когда и кем церковь была реставрирована, а третья надпись была интересна: «В сей церкви император Петр Великий в 1705 году слушал благодарственное молебствие за одержанную победу над войсками Карла XII, подарил ей знамя, отнятое в той победе у шведов, и крестил в ней африканца Ганнибала, деда знаменитого поэта нашего А. С. Пушкина». Поднявшись немного вверх по этой же улице, я миновал несколько проходных дворов — вот раздолье для нашего брата! — и очутился перед главным зданием бывшего Виленского университета. Невольно вспомнились рассказы Викентия Семеновича о том, как он мечтал об университете в Вильне, как мечтал заниматься наукой, но судьба уготовила ему «тюремный университет». Я вышел на Дворцовую площадь, где на огромном постаменте за двойной решеткой высилась фигура толстого генерала с палкой в руке. Было какое-то дикое несоответствие между тушеобразной фигурой и уродливой маленькой головой с плоским лбом и срезанным затылком. Казалось, что голова с трудом, как гриб из земли, выдиралась из массивных плеч этой нелепой фигуры. Издали я разобрал на лицевой стороне постамента надпись: «Граф Николай Михайлович Муравьев». Мне вспомнилось, как рисовал портрет этого графа-вешателя Чернышевский в своем романе «Пролог». Его мы читали еще в московской тюрьме на Мясницкой улице вместе с известным большевиком Антоновым-Саратовским. «В двери ввалилась низенькая, еще вовсе не пожилая человекоподобная масса. Ввалилась, ворочаясь всем корпусом, с выпятившимся животом, ворочаясь и 228
головою, и отвислыми брылями до плеч, с полуоткрытым слюнявым ртом, поочередно суживавшимся и расширявшимся при каждом взрыве сопа и храпа, с оловянными, заплывшими салом крошечными глазками. На этом лице было полнейшее бессмыслие... Только мясник — человек, не смотревший ни на людей, ни на природу, смотревший все лишь на скотов и на скотов, мог приобрести такое скотское выражение лица... Нет сомнения — это переодетый мясник». Захотелось полюбоваться фасадом дворца, перед которым стояло это чучело, отлитое в бронзе, но, шагнув на площадь, я заметил возле памятника городового и поспешил прочь. На Лукишской площади я остановился около предполагаемого места казни патриотов-демократов, руководителей восстания 1863 года — Сераковского и Калиновского. Отдавая долг уважения памяти двух борцов за свободу, постоял с минуту и тихонько двинулся дальше, но, почувствовав на своей спине чей-то пристальный взгляд, резко обернулся. Среди редких прохожих я обратил внимание на прилично одетого немолодого господина. Он быстро отвернулся, но физиономия его уже запомнилась. Вся его фигура очень смахивала на филера. «Неужели подцепил хвоста?.. Странно... — мелькнула беспокойная мысль. — Надо проверить». Я пошел прямо на него, он зашагал прочь. Тогда я направился к Георгиевскому проспекту и, переходя его, быстро оглянулся. Господин стоял в отдалении и смотрел в мою сторону. «Значит, наблюдает за мной. Надо отцепляться». И я стал петлять по улицам. Господин, то исчезая на поворотах и за выступами домов, то снова появляясь, упрямо следовал за мной. Чтобы отцепиться от него, я юркнул в полуотворенную дверь черного хода одной из квартир какого-то проходного двора и затих на лестнице. Через минуту послышались торопливые шаги. Как только они стихли, я вернулся на ту же улицу, с которой зашел, и, снова петляя, добрался до Георгиевского проспекта. На ближайшей остановке вскочил в подошедшую конку и доехал до Кафедральной площади. Не заметив ничего подозрительного, с облегчением подумал: «Кажется, отцепился. Если это филер, то еще малоопытный». Очевидно, он спутал меня с кем-либо из тех, за кем было установлено наблюдение. 229
так как я ни внешним видом, ни поведением не мог вызвать подозрения здешней охранки. Возможно, мои приметы совпадали с приметами одного из его поднадзорных. К Филомене поехал не сразу и пошел по какой- то тесной улочке, которых немало в старой Вильне. Справа тянулась глухая каменная стена, а слева — дома, похожие на темницы. Да и сама улица напоминала каменный мешок. Фонари еще не горели, а ставни домов уже плотно закрыты. Темнота. Тишина. Казалось, иду по этой улице целую вечность, в груди неприятный холодок. Ускоряю шаги, едва сдерживаюсь, чтобы не побежать. Стыдясь этого глупого страха, быстро добрался до конки и поспешил домой к Гринцевичам. Очутившись в ярко освещенной комнате, я еще не сразу стряхнул с себя это непонятное состояние. — Что с вами, Иван Андреевич? Вы чем-то взволнованы и будто побледнели, — встревоженно спросила Филомена. — Ничего особенного, Филомена Бенедиктовна, вероятно, устал. Сегодня много ходил пешком. — Я не стал при всех рассказывать о нелепом страхе, охватившем меня на темной улице, и о неизвестном, привязавшемся ко мне на Лукишской площади. На вопросы жильцов, где был и что видел, ответил, что гулял у здания бывшего университета, осмотрел памятник Муравьеву. — Говорят, этот памятник обошелся в пятьдесят тысяч, а на сооружение памятника Пушкину было ассигновано всего лишь три тысячи двести рублей, — сообщила Филомена. Я выразил удивление по поводу того, что памятник Муравьеву обнесен двумя решетками. Неужели отцы города боятся за его целость? — Говорят, когда поставили этот монумент, на всех улицах, прилегающих к дворцовой площади, ночами вдруг стали выть собаки. И даже днем, пробегая мимо, они завывали, поджав хвосты. Долго не могли понять причины собачьего воя. Потом оказалось, что кто-то волчьим жиром смазывал памятник. Возможно, после этого и поставили эти решетки и двух городовых. На следующий день все ушли на работу, Манюся в школу, а дома остались Филомена с матерью и я. Фи- 230
ломена, пристально глядя мне в глаза, снова спросила, чем я был взволнован накануне. Пришлось рассказывать ей свои приключения со всеми подробностями. — Иван Андреевич, я прошу вас никуда больше не выходить из дому. Потерпите еще, поскучайте с нами, осталось уже немного, — попросила Филомена Бенедиктовна. — Обидно будет, если накануне отъезда вас арестуют, меня тогда замучит совесть... Пришлось несколько дней посидеть дома, но я не скучал. Моя молодая хозяйка уделяла мне много внимания в эти дни. С ней мы говорили совершенно откровенно, не таясь, и я отводил душу, так как роль учителя-фольклориста уже начинала меня тяготить. Она рассказывала многое из истории Литвы и Вильны. История этого древнего города действительно была интересной. Много исторических событий было связано с городом, много замечательных людей в разное время жило в Вильне, их имена вошли в золотой фонд науки, искусства, литературы и общественной жизни разных народов России. Здесь печатал свои книги на белорусском языке известный белорусский ученый Скорина, создавал свои произведения и другой достойный сын белорусского народа — Янка Купала. Здесь творил великий польский поэт Адам Мицкевич, произведения которого нам читал на каторге Викентий Семенович. Здесь звучали мелодии композитора Монюшко. На католическом кладбище «Росса» покоится прах польского поэта Кондратовича-Сырокомли и литературного деятеля Славацкого. В этом городе написал некоторые свои произведения латышской поэт и драматург Янис Райнис. В Вильне провел свои юные годы Тарас Шевченко, и здесь он получал первые уроки рисования у известного литовского художника Рустемаса. Песни Тараса звучали на рабочих маевках в лесах Подмосковья. Эти песни тихонечко пели мы и за железными решетками в тесных тюремных камерах, и тогда перед нами раздвигались тюремные стены, мы видели широкий полет человеческого гения! Здесь, в городе, на стыке нескольких культур, жил один из видных чешских композиторов — Фибих Тут; в исконном литовском городе выявился и развивался та- 231
лант знаменитого русского скульптора Марка Матвеевича Антокольского. Здесь же, наконец, впервые печаталась русская книга. А сколько ученых, скульпторов, художников, писателей дал прогрессивному человечеству сам литовский народ!.. Мне, русскому рабочему, было приятно разделять законную гордость моей собеседницы за ее родной город, за город, где вел революционную работу и мой друг. Но обоих нас разговор волновал особенно, когда касался Викентия Семеновича или событий революционного прошлого города. О настоящем она много рассказать не могла, так как к этому времени уже отошла от активной работы в партии и ограничивалась только помощью революционерам, попавшим в беду. Я рассказал ей, как Мицкевич, голодая на каторге, сохранил деньги, чтобы передать их для установления связи с волей. — Я расскажу вам еще про такого же идеалиста, как Винцас. В Литовской социал-демократической партии был один польский революционер. Он учился у нас в первой гимназии, которая находится в здании бывшего университета, и вел подпольный кружок, а я обучала некоторых рабочих этого кружка грамоте. Видно, он был не из состоятельной семьи и жил впроголодь, а то, говорят, и вовсе голодал. Поддерживал себя случайными уроками, но чаще заработанные деньги тратил на партийные нужды. Как-то во время летних каникул ему удалось заработать большую сумму, и всю ее он передал партии. Это ведь героизм! — Кто же этот товарищ?.. — Дзержинский. Тогда я ничего еще не знал о Дзержинском, и одна его фамилия мне ничего не говорила. Много не могла рассказать мне и Филомена, так как лично с ним не была знакома, а знала о нем лишь со слов своего ученика-рабочего, участника кружка, который вел Дзержинский. Но даже и скудный ее рассказ рисовал Феликса Эдмундовича необычайным человеком, до самозабвения преданным делу революции. Это был энергичный «издатель», остроумный автор 232
и бесстрашный распространитель многих листовок и прокламаций. Неутомимый пропагандист и умелый организатор забастовок... Не желая ни на один день отрываться от революционной работы, он ушел из последнего класса гимназии, когда оставалось только сдать на аттестат зрелости. Он вел работу среди рабочих кожевенных предприятий Вильны. В то время это была наиболее революционно настроенная часть городского пролетариата. Еще в середине девяностых годов прошлого столетия они возглавили борьбу рабочих против своих хозяев не только в Вильне, но во всей Литве и Белоруссии. Только кожевники завода Гольдштейна не принимали участия в революционном движении и не раз отказывались примкнуть к забастовщикам. Работать среди них было не только трудно, но и опасно. Случалось, что кожевники с завода Гольдштейна избивали агитаторов. Однажды они жестоко избили и Дзержинского, нанеся ему ножевые ранения в голову. Но и после этого Феликс не прекратил там пропагандистскую работу. Как-то вечером он шел на занятия кружка и недалеко от дома, куда направлялся, почувствовал за собой слежку. Не оглядываясь и не меняя шага, спокойно миновал нужный дом, свернул на одну, другую улицу... Правая рука его была опущена в карман, а левая лежала за пазухой. Он шел с самым беспечным видом, ни разу не оглянувшись, что-то насвистывая. А когда убедился, что отвел шпика на безопасное расстояние от места явки, завернул в узенькую глухую улочку и, замедляя шаг, подпустил к себе шпика совсем близко. Тут он внезапно повернулся. Преследователь вздрогнул и на мгновение растерялся. Феликс Эдмундович уловил это мгновение и, не давая шпику оправиться от неожиданности, выхватил из кармана блеснувший в темноте предмет и навел его в грудь преследователя. — Ни с места! Руки вверх! Смотреть мне в глаза, иначе спущу курок!.. Не мигая, шпик глупо таращил глаза на своего поднадзорного и стоял с поднятыми руками, точно загипнотизированный властным взором Феликса Эдмундовича, а тот выудил из его кармана револьвер и, усмехаюсь, произнес: 233
— Теперь поменяемся оружием, опустите руки! — Шпик безропотно повиновался, а Дзержинский протянул ему узкую карманную щетку, с обратной стороны которой было вделано зеркальце, еще раз блеснувшее при лунном свете. — И марш с моего пути, чтобы я тебя больше не встречал нигде. Попадешься еще раз, разговор будет иной. Обезоруженный и перепуганный шпик опрометью бросился прочь, а Дзержинский поспешил на собрание. Он уже опаздывал. Моя собеседница восторженно рассказывала о человеке, поразившем ее воображение, и рассказала мне еще один случай, услышанный ею от того же ее ученика. Однажды зимой этот рабочий с Дзержинским проходили по мосту не то через Нерис, не то через Вилию. На берегу реки катались ребятишки. Они устроили состязание — кто ближе подъедет к воде. Река в середине еще не замерзла. Съезжая с берега, детишки тормозили санки у самой кромки льда. — Шалунишки могут утонуть, надо прекратить эту опасную игру. Подожди меня здесь, — с тревогой сказал Феликс Эдмундович и направился к ребятам. И вдруг послышался испуганный крик. Один из мальчиков катался не на санках, а на ледянке и, не сумев ее затормозить, нырнул в реку. Сбросив с себя в один миг верхнюю одежду, Дзержинский бросился в воду. Вытащив мальчишку, он завернул его в свое пальто и в сопровождении ватаги ребятишек чуть не бегом понес своего «крестника» к родителям. Спутник Феликса успел набросить свою тужурку на его мокрые плечи. Мать со слезами благодарности просила спасителя согреться у нее горячим обедом или хотя бы выпить стакан чаю, товарищ убеждал задержаться в тепле, чтобы согреться и обсохнуть, и заверял, что один сделает все, что нужно. Дзержинский был непреклонен. Он продолжал свой маршрут в мокрой одежде и обуви. — Мой ученик рассказывал, что Феликс не остался обедать не только потому, что спешил по какому-то делу, но еще и потому, что увидел, как бедно жида та семья. Ну разве это не настоящий герой с благородным сердцем? Он идеалист, рыцарь мужества и благородства! Рыцарь в самом лучшем значении этого слова! 234
— Вот почему я называю вас всех идеалистами, идеальными людьми! — воскликнула Филомена. — Вы принимаете страдания и идете на муки, на смерть ради других... Тут мы крепко поспорили с ней. — Дорогая Филомена Бенедиктовна, мы обыкновенные люди, а не ходячие эталоны человеческой морали. Ради всего на свете не делайте из нас святых мучеников. Мы прежде всего люди, и нам свойственно все человеческое. Наша задача — осуществить идею захвата власти рабочим классом, ибо только он способен освободить человечество от рабства. Служить идее — значит не пассивно ее исповедовать и поклоняться ей, а бороться за проведение ее в жизнь. Мы не мученики, а борцы и вступаем в борьбу не ради петли, а ради жизни, так как жизнь любим больше, чем кто- либо другой, и держимся за нее цепко. Но если уж смерть настигает нас, то мы не вступаем в сделку со своей совестью, чтобы вымолить отсрочку у костлявой. Мы не мученики за идею, мы борцы... — Но вы все делаете для других!.. — Для себя, Филомена Бенедиктовна, для себя. Высшее счастье человека — борьба, и мы боремся, а не страдаем. Людям живется плохо в этом несправедливо устроенном мире. Борясь за лучшую жизнь для большинства, мы тем самым достигнем лучшей жизни и для себя. Выходит, воюя за других, мы воюем и за себя. Всем известно — в одиночку ничего не достигнешь. Как видите, расчет наш очень простой и трезвый... — Вы не убедите меня вашими рациональными и... извините меня, более чем прозаическими рассуждениями! — в запальчивости ответила моя собеседница. Так в беседах и спорах проходили дни моего затворничества. Возвращалась из школы Манюся, к вечеру собирались жильцы. По совету Филомены на их вопросы, где был, что видел, я отвечал, что мне нездоровится и я не выхожу из дому. Пускаться с ними в разговоры о политике я остерегался — боялся выйти из своей роли. Пусть уж для них я останусь учителем, собирателем старины и фольклора, далеким от всякой политики. И только кокетливая пани Залес- 235
ская, приятельница Филомены, оказалась очень наблюдательной. Она заметила Филомене: — А по-моему, ваш гость беглый политический. Он, вероятно, бежал из тюрьмы или из ссылки. — Почему вы так думаете? — Я не думаю, а уверена в этом. Вы заметили, какая глубокая, затаенная тоска в его глазах? Наконец для перехода через границу все готово. Фелиция Борткевич принесла мне явки по ту и эту стороны границы, деньги и новый паспорт. И, еще раз проинструктировав меня по маршруту побега, пожелала благополучного «путешествия» и, не задерживаясь, едва выслушав мою благодарность, ушла. Итак, сегодня последний день на родине! Завтра буду на той стороне, где все чужое. Стало вдруг невыносимо тоскливо. Пока шли дни ожидания, тоска глубоко затаилась во мне, а теперь я не находил себе места. Я забыл, как мечтал попасть в обетованную страну «рабочей демократии». Теперь она мне казалась чужой и нежеланной. Впору все бросить и вернуться в Москву. Когда я заикнулся Филомене Гринцевич о моем желании, она так рассердилась, что даже не могла скрыть своей досады. — Я запрещаю вам говорить об этом! Это же безрассудно!.. А что скажет Винцас, когда будет ждать вас в Германии, что он будет думать?! Завтра едете без всяких разговоров. Я и не подозревал, что всегда ласковая, сдержанная, до чрезвычайности деликатная Филомена может разговаривать так категорично. Видя мое удрученное состояние, она смягчилась и, как всегда ласково, заговорила: — Почему, Иван Андреевич, вы так глубоко переживаете?.. Я понимаю, что покидать родину при таких обстоятельствах очень тяжело, но ведь вы едете ненадолго. Она была права, но я уже не мог совладать с собой. Увидя в сенях чьи-то лыжи, попросил разрешения воспользоваться ими. Но и физическая усталость от четырехчасового хождения не рассеяла и не притупила острую тоску, до боли теснившую грудь. Теперь стыдно вспомнить, но я только большим усилием воли сдерживал рыдания, готовые потоком вырваться из моей груди. 236
Спокойный и неизменно предупредительный Зигмантас Жемайтис, преподаватель математики, хорошо играл и, узнав, что я люблю музыку, часто присаживался к роялю, а я немедленно пристраивался рядом. В тот последний вечер он заиграл полонез Огинского «Тоска по родине». У меня захватило дыхание, сердце пронизала острая боль, к горлу подступил комок. Чтобы не заметили моего состояния, я опустил голову. Но Манюся, как всегда вертевшаяся поблизости, все примечала и, побежав в соседнюю комнату, шепнула Филомене: — Тетечка Феля, там дяде Ване плохо. Войдя в комнату, Филомена все поняла и незаметно указала на меня музыканту. Зигмантас постепенно перевел игру на другие мелодии и, окончив играть, встал из-за рояля, А я еще некоторое время сидел в каком-то оцепенении, не замечая ни Филомены, ни Манюси.
Часть III
ПЕРЕХОД ГРАНИЦЫ Сердечно поблагодарив моих добрых хозяев, подаривших мне так много человеческого тепла и участия, я покинул тихую улочку Сестер Милосердия, где стоял приземистый дом с мезонином. Из Вильны я направился в пограничное местечко Юрборг, к торговцу-контрабандисту. Дело переправы через границу контрабандного товара, оружия, литературы и людей у него было поставлено широко и основательно. По ту и эту стороны границы в немецких и литовских деревушках он имел своих проводников. На все виды операций существовала своя такса. Меня взялись перевести через границу за тридцать целковых. Агент доставил меня из Юрборга к проводнику в деревне Вешвиля, стоящей на берегу реки Вешвиля. Небольшая речушка длиной в двадцать километров впадала в Неман и являлась границей с Германией. На другой стороне виднелась немецкая деревушка. А там свобода, вот она, рукой подать... — Придется вам посидеть у меня взаперти дня два, пока на границе будет дежурить солдат, с которым я договорился. — Заметив мое смятение, проводник усмехнулся: — Да вы, пан, не извольте беспокоиться. У меня вас ни одна собака не найдет. — И провел меня в какую-то темную клеть, похожую на хлев. Не ловушка ли? А свобода-то, вон она, я видел ее. Тоскливо валяться день и ночь на сене. Встать нельзя — низкий потолок, читать нельзя — темно. Три раза в день хозяин приносил еду и драл за нее втридорога. В дороге, подавив боль разлуки с родимой стороной, я немного успокоился и теперь целиком был захвачен предстоящим переходом границы. 16 Заказ 1163 241
— Тут вся и граница-то — наша речушка, как ручеек. Стоит разбежаться, перепрыгнуть и... на той стороне, — успокаивал хозяин. И я с лихорадочным нетерпением ждал этого чудесного прыжка из «царства тьмы в царство света». На второй день он обрадовал: — Сегодня в ночь отправимся. Ваш чемодан на той стороне. В полночь мы вышли. В темноте проводник хорошо ориентировался в извилистых тропках, по которым шли, а я все время спотыкался и скользил на неровностях дороги, едва покрытых талым снегом. Последние дни стояла оттепель, снег почти растаял. Временами слышалось чавканье моих сапог, а проводник шел бесшумно. Наконец подошли к «рубикону» и засели в кустах. По сигналу я должен разбежаться и прыгать через ручей. Но мой спутник медлил, потом тихо сказал: — Пора! Возьмите посильнее разбег и прыгайте. Если не дотянете, искупаетесь, лед ломкий. Сердце радостно заколотилось, мышцы напружинились. Настал желанный миг! Но не успел я подняться, как проводник схватил меня за руку и шепнул: — Подождите. — А через несколько минут снова скомандовал: — Теперь пора. Я бесшумно поднялся и только сделал первый шаг, как он снова схватил меня за руку. — Подождите, кажется, идет другой часовой. Я нервничал, едва сдерживаясь, чтобы не ринуться без сигнала через эту проклятую речушку, которая не давалась мне, точно заколдованная. Напряжение росло с каждой секундой. Чудилось — через голые кусты нас уже видят. Вот-вот схватят солдаты, и снова каторга. А мой спутник все медлил и медлил, он очень спокоен. Снова велел мне готовиться. А чего там готовиться, я и так словно курок на взводе и только жду сигнала, чтобы пулей устремиться навстречу свободе. Кругом мертвая тишина, все шорохи слышны отчетливо — слышны дыхание проводника, биение моего сердца и даже, мне кажется, пульсация крови в моих жилах. И вот наконец: — Скорее к ручью и — прыгайте. Когда будете по ту сторону, идите вон к той корчме, где ярко светятся окна. Вас там встретит старик. Ну, с богом! 242
Тихонько поднявшись, по-кошачьи мягко ступая, пробежал я расстояние до ручья. Он показался мне широким, но разглядывать и раздумывать некогда. Прыгнул и... угодил в самую середину реки. Тонкий лед с хрустом проломился, я по плечи оказался в ледяной воде. В этом «ручейке» более сажени ширины и до двух аршин глубины. Шум от моего падения встревожил собак. Не помня себя от страха, выбрался я из воды и поспешил на манящие огоньки. «Значит, на свободе, все опасности позади...». От радости даже не почувствовал холода. У корчмы заметил отделившуюся от стены тень. Она двинулась мне навстречу. Теперь я ничего не боялся. Схватить могли только на нашей стороне, а тут «свобода, неприкосновенность личности». Тень приблизилась. — Вы оттуда? — Оттуда. — Я жду вас здесь больше часа. Идемте. — Это и был старик, мой проводник на этой стороне. У корчмы он прошептал: — Затаитесь здесь и ждите. Я удивился: «Чего же теперь таиться?» Минут через десять он вышел и повел меня в сторону от корчмы. Тьма — хоть глаз выколи. — Нужно быть осторожным. Наши жандармы часто выдают беглецов русской полиции, а в корчме сейчас сидит полицай. Его слова — первый щелчок по моим радужным надеждам. У неосвещенного дома он бесшумно открыл калитку, и мы вошли в дом. Внутри горел яркий свет, но окна закрыты плотными ставнями и задернуты темными шторами. Только в комнате я почувствовал, как продрог после январского купания. Старик дал во что переодеться, согрел чаю, накормил горячим ужином, потом отозвал сына за перегородку, они о чем-то пошептались, и парень тут же ушел. Сделалось не по себе, но своей тревоги не показал. Вскоре принесли мой чемодан, его вид успокоил меня. — Можете поспать часов до пяти, пока вернется сын с билетом и марками для вас. Я вздохнул с облегчением. Согревшийся и сытый, уснул моментально. Ровно в пять утра меня разбудили. — Все готово, ваша одежда высохла. Подкрепитесь 243
в дорогу, мой батрак отвезет вас к поезду, — сообщил хозяин. Быстро одевшись и наскоро позавтракав, я стал расплачиваться. «Но сколько же ему дать?» — За марки, что сын выменял для вас, за билет, мою работу и за подводу мне уплачено. С вас причитается только за ночлег, ужин, завтрак и за сушку платья, — выручил меня старик. Он назвал довольно скромную сумму. Горячо поблагодарив, я распростился с ним. Наконец-то еду по Германии, стране рабочей демократии!.. — Почему вы объезжаете станцию?.. — Здесь шарят полицаи, мы едем до следующей станции, — тихо пояснил возница. Второй щелчок с тех пор, как я на «земле обетованной». Вот и поезд до Тильзита. Позднее я узнал: через два часа после моего отъезда в домик к старику наведывались немецкие жандармы, разыскивая какого-то беглого из России. ГЕРМАНИЯ В Тильзите я взял извозчика. Толкую ему, куда ехать, а он не понимает. Решил показать бумажку с адресом, лежавшую у меня в боковом кармане. Распахнул пальто, извозчик увидел на мне русскую рубашку- косоворотку и на ломаном русском языке предложил: — Говорите по-русски. Мы быстро столковались. Нужно было найти редактора одной газеты — Петрика. Подъехав к нужному дому и расплатившись с извозчиком, я поднялся на второй этаж. Постучался в дверь, на трафаретке которой стояло «М. Петрик». — Херайн! — послышался женский голос. От волнения я забыл значение этого слова и продолжал стоять. Дверь открылась, и молодая девушка спросила: — Вас вюншен зи? Спрашиваю Петрика, она кивает головой. — Их бин Петрик. Мне представлялось, что редактор газеты Петрик — солидный мужчина, а передо мной почти девочка, и 244
снова толкую, что мне нужен Петрик. Она опять кивает головой и повторяет: — Я, я... Петрик! Отчаявшись, перехожу на русский язык: — Я от Мицкевича-Капсукаса... понимаете? От Винцаса... Девушка обрадованно закивала головой и знаками пригласила в комнату, усадила на стул, дала чаю и привела какую-то женщину, которая по-русски знала с десяток слов. Все же я понял: Марта Петрик и есть тот человек, к которому меня адресовали литовские друзья. Женщина провела меня в литовский клуб. Там нашли литовца, «знатока» русского языка. В результате двухчасового разговора выяснилось, что Петрик не была предупреждена о моем приезде в Тильзит и теперь не знает, что со мной делать. В клуб вызвали Марту Заунюс — симпатичную женщину лет сорока, в очках. Она была социал-демократ- кой и хорошей знакомой Мицкевича. Увидев меня, Марта так и ахнула: русская рубашка-косоворотка, сапоги — вид далеко не конспиративный. Смотрит на меня и укоризненно покачивает головой. Говорит по- немецки, я ей по-русски, а переводчик тот же литовец. Обеспокоенная не только моим видом, но и тем, что я в клубе открыто заявил, что я русский политкаторжанин и бежал из ссылки, она поскорее увела меня оттуда и устроила в одной литовской семье, запретив показываться на улице и в клубе. А я-то думал, что теперь можно не прятаться. «Вот тебе, дураку, и страна свободы. Лучше бы остаться в Москве». — Вам надо соблюдать осторожность, ведь это не социал-демократический клуб. И внешний вид надо изменить, — поучала Марта. Достав кое-что из одежды, они с хозяйкой стали придавать мне «европейский вид». Я стеснялся надевать шляпу и галстук и заупрямился: мол, ваша одежда не идет мне, я привык к своей, чем очень насмешил своих «камердинеров». Но женщины все же сделали из меня «европейца». Потом Заунюс достала русский паспорт с «пометкой на границе», что приехал в Германию на сезонные сельскохозяйственные работы. С этим паспортом меня устроили на работу к богатому фермеру, где я думал поработать до приезда Мицкевича. 245
Итак, я батрак у немецкого фермера. Завод приучил меня к добросовестной работе. В рабочей среде человека уважали за честное отношение к делу и не терпели халтурщиков. Хотелось, чтобы и здесь меня уважали, я работал на совесть. Три сына фермера были с высшим образованием. Хозяева не могли не видеть и не оценить моей работы, но я плохо говорил по-немецки и очень скоро стал слышать в свой адрес «руссише швайн». Ко мне относились так, будто я был не человеком, а какой-нибудь вещью, необходимой в хозяйстве, или просто рабочей скотиной. — Вы должны изменить свой ужасный русский вид, — сказал однажды старший сын хозяина, указывая на мою сатиновую косоворотку и сапоги. — А то всю нашу скотину перепугаете. Многому хотелось научиться здесь: нравились, например, добротные крестьянские, постройки под красивыми черепичными крышами, чистота, порядок и аккуратность. Помню, первое время за обедом я оставлял немножко супу в тарелке: пусть немцы не думают, что мы, русские, обжоры. Но хозяйка обрадовалась и каждый день убавляла суп в моей тарелке ровно на такое количество, какое я оставлял. В конце концов она дошла до четверти тарелки. Выдавая два бутерброда по утрам, машинкой строгала сыр и ветчину. Эти тонкие ломтики просвечивали. В лунную ночь через них можно было считать звезды. Порядок в доме действительно был: в такой-то час вставать, в такой-то — в кирху, в таком-то ящике такое- то белье, перевязанное такой-то ленточкой. Жили мои хозяева богато, но за стакан горячей воды для бритья с меня вычитали пфенниг. Я мог надорваться на работе, но все равно был для них только «руссише швайн». В конце концов, не взяв расчета, я сбежал и снова явился к Марте Заунюс. Об истинной причине ухода от фермера я умолчал. Здесь узнал, что Мицкевич уже приехал, но, встретив на улице предателя, поспешил скрыться из Тильзита. Мне уже надоело здесь. Хуже, чем в жандармской России. Там я знал, как обманывать полицию, там я боролся и сам отвечал за себя, а тут меня прячут, обо мне хлопочут. Там всюду найдешь укрытие и друзей, а тут... впрочем, и здесь много искренних и настоящих 246
друзей, но они не понимают меня, а я их. Тяготило, что приходится доставлять столько забот. Тоска взяла как в клещи. Я тосковал по родному языку, по русским людям, по нашим городам и селам... Тягостен был отрыв от партийной работы: «Скорей, скорей домой на подпольную работу. Пусть даже арестуют, но буду знать — за дело, а тут... Только бы увидеться с Викентием Семеновичем». Снова Марта достала деньги, разыскала мне попутчика до самого Кенигсберга — крестьянина из прусских литовцев, которому поручила сходить там со мной к секретарю профсоюза деревообделочников и попросить, чтобы устроили на работу по специальности, сама написала рекомендательное письмо и дала адрес Мицкевича. Секретарь профсоюза деревообделочников, из немецких рабочих, был социал-демократом. Когда мой попутчик рассказал, что я русский социал-демократ, беглый каторжанин, он отнесся ко мне сочувственно и, несмотря на то, что своих безработных было много, устроил на деревообделочную фабрику и помог найти квартиру. Сам бы я этого не сделал — везде пестрели объявления: «Сдается комната, квартира, только не русским». Мой спутник не оставлял меня, пока не водворил «на новоселье». В первый день хозяин фабрики дал мне пробу — сделать шкаф. Сунул в руки чертежи, объяснительную записку, назвал срок и ушел. В чертежах я разобрался сразу, но текст объяснения был на немецком языке. Подошли рабочие и на пальцах, рисуя на бумаге, показывая модели, разъяснили содержание записки. Шкаф, видно, понравился хозяину, но он не проронил ни слова, только довольно хмыкнул. Подходили рабочие, поднимали вверх большой палец и тихо говорили: — Прима!.. Половину заработка я отдавал хозяйке за квартиру и питание. Кормила она хорошо, была приветлива, а ее детишки-школьники скоро привыкли ко мне, забавлялись моим «немецким» выговором и устраивали уроки немецкого языка. Жизнь понемножку налаживалась. Не найдя Мицкевича в Кенигсберге, я решил связаться с местной социал-демократической организацией, накопить достаточно денег и вернуться в Россию. 247
Мой квартирный хозяин был вагоновожатым. Здоровенный детина, похожий на Голиафа, с усами, закрученными вверх под императора Вильгельма. Портрет кайзера висел у него в комнате, а на другой стене небольшой портрет Карла Маркса. Заметив мое недоумение, он усмехнулся: — Я социал-демократ, Маркс принадлежит мне, а кайзер — жене. Но я видел, что он с одинаковым благоговением смотрел и на Маркса и на Вильгельма. Покрутил усы и, явно любуясь собою, добавил: — Мы, немцы, любим порядок. У нас всему есть свое место! Я молча пожал плечами. Этот порядок замучил меня у фермера. Вначале Голиаф был любезен, потом холоден, а потом, желая от меня избавиться, стал придираться. Однажды, вернувшись домой пьяным, придрался к жене: кто этот русский, почему ты его пустила, позови полицая, его нужно отвести в полицию... Жена уговаривает, а он еще больше артачится, орет: — Руфт полицай! — Жена и детишки заплакали, а он приказывает:—Руфен зи полицай! — Потом ко мне: — Геен зи век! Не знаю, чем бы все это кончилось, но в этот момент зашел ко мне литовец — попутчик из Тильзита. Видя такую баталию, шепнул: — Немедленно забирайте вещи, и идемте отсюда! Мы были с чемоданом уже у двери, но хозяин загородил дорогу, продолжая орать жене и десятилетнему сыну: — Руфен зи полицай! Литовец его уговаривает: мол, это же русский рабочий, хороший человек, но Голиаф продолжает куражиться: — Найн. Полицай, полицай! — Потом, видно, ему надоело ломаться, и он гаркнул: — Геен зи век! Поспешно выскользнув из квартиры, мы услышали, как самодовольно загоготал этот немец, «любящий порядок и знающий всему свое место». Переночевав с литовцем у его знакомых, мы назавтра двинулись к секретарю профсоюза деревообделочников. Мой спутник все рассказал ему. Тот возму- 248
щался, разводил руками но... помочь ничем не мог и посоветовал уехать куда-нибудь из Кенигсберга. — Боюсь, что он сдуру действительно пойдет в полицию, и вы можете попасть в руки нашей жандармерии, а она сейчас же передаст вас русской полиции. Я знал, что Мицкевич в Кракове, и выразил желание переехать туда. Через день профсоюзник организовал мой отъезд, а литовец не уезжал домой, пока не усадил меня в поезд. С каким же чувством благодарности простился я с добрым человеком!.. Сколько литовских друзей уже приняли участие в моей судьбе!.. За свое пребывание здесь я успел осмотреть город, где имелся университет, где родился Кант, где улицы были некрасивы, постройки мрачны и уродливы. Даже весна не могла скрасить мрачность и неуклюжесть улиц и домов. Город торгашей и нарождающегося рабочего класса, его я оставлял без сожаления. КРАКОВ Вот и город эмигрантской вольницы, как тогда называли Краков. Я поспешил к Мицкевичу. — Разыскался?.. Молодец!.. Зря я беспокоился о тебе, ты всюду за мной как хвост. Теперь и захотел бы, да не потеряю. — Что делать... — в тон ему отшутился я, «горестно» разводя руками. — Сами нацепили себе такое украшение. — Ну, рассказывай! Викентий Семенович с удовольствием посмеялся над ролью богомольца, которую пришлось играть мне в поезде от Сибири до Москвы. — А моя роль была благороднее и веселее. В дороге я познакомился с дамой и четырьмя ее детьми. Играл с ребятишками, рассказывал им сказки и быстро с ними сдружился. Со стороны выглядел любящим папашей большого семейства. В Москве, на вокзале, шел через весь строй жандармов, держа за ручки двух детишек. Это и спасло меня. Паспорт никто не спросил — разве побежит ссыльный с такой семьей... Ну, а уж если бы спросили, то не миновать бы снова Владимирского «отеля». 249
Слушая рассказ о моей жизни в Вильне, он с добродушной иронией заметил: — Ишь как нашей стариной тебе голову морочили. — Я, Викентий Семенович, очарован вашей столицей. И все, что видел и узнал, было интересно, но, к сожалению, о революционной борьбе рабочих Литвы мне говорили мало. В последние дни, когда я сидел в затворничестве, мне Филомена Бенедиктовна рассказывала кое-что. Вспоминая вас, рассказала, что в пятом году бастовали батраки почти во всех литовских уездах. Упомянула и о том, как литовские рабочие собирали деньги в помощь питерским рабочим, бастовавшим в 1901 году... — Вероятно, она истолковала этот факт как простую благотворительность?.. — Лично я расценил это как братскую дружбу наших народов, а как она — не знаю, не комментировала никак. — Видишь ли, из всей компании, что ты встретил у Филомены, сестры Гринцевич и их мать самые честные и искренние люди, готовые бескорыстно помочь любому революционеру, попавшему в беду. Но после того как Филомена отошла от практической партийной работы и ограничила свою деятельность лишь участием в работе Красного Креста, она постепенно теряет правильную политическую ориентацию и превращается в простого благотворителя-филантропа. Она идеалист в ее особом понимании. Остальные же давно растеряли свой демократизм, состоят на службе у буржуазии. Теперь их главная забота — вложив в дело триста рублей, получить три тысячи, политику они сделали своим бизнесом. Разговоры о социализме и демократии стали для них праздничным нарядом, который надевают раз в неделю, а шесть дней в неделю изо всех сил ратуют за капиталистическую национально-независимую Литву, мечтают о свободе развития капитала. Официально именуют себя демократами, а при случае согласны дружить и с царем и с кайзером, только бы ухватиться за власть. Говоря о ренегатах в литовской социал-демократии, Мицкевич делался совершенно неузнаваемым. Обычно приветливое и обаятельное лицо его становилось сухим и жестким, скулы обострялись. В голосе исчезали мяг- 250
кость и задушевность, появлялись неприятные металлические ноты. — Кричат о ликвидации партии, разваливают рабочие организации, проповедуют узкий литовский национализм и после этого смеют называть себя социал- демократами!.. Представляешь, какая подлость? Чтобы отвлечь друга от этой темы и несколько успокоить его, я рассказал, как испугался, когда шел по Доминиканской улице вдоль стены монастыря. Как старушка Гринцевич убеждала меня, что по ночам там бродят призраки и из-под земли слышатся стоны мертвецов. Моя маленькая хитрость удалась, и Викентий Семенович развеселился, а потом серьезно заметил: — Очевидно, суеверные рассказы матушки Филомены были навеяны легендой. — Расскажите, Викентий Семенович!.. — О! Ты, я вижу, вошел во вкус собирателя старины!.. — Мне эта «должность» очень нравится. — Ну что с таким поделаешь?.. Изволь, слушай. И он рассказал, что Доминиканский костел при монастыре — средневековое сооружение середины XV века. Под костелом были устроены двухъярусные подземелья и катакомбы, которые вошли в историю как «страшные подземелья». Во время восстания 1863 года повстанческий комитет в Вильне во главе с Калиновским превратился в «Красное правительство Литвы и Белоруссии», руководившее всем ходом восстания. Имена вождей Сераковского, Калиновского и Антона Мицкевича снискали глубокое уважение передового общества России и Европы и горячую любовь участников восстания. Бороться повстанцам с каждым месяцем было все труднее, положение становилось угрожающим. На усмирение «бунта» царское правительство послало графа Муравьева, вошедшего в историю с позорной кличкой «вешателя». Девяностотысячная регулярная армия, оснащенная лучшей военной техникой, смяла повстанцев, хотя они держались очень стойко. Начались дикие оргии карателей. Муравьев-вешатель упивался кровью несчастных жертв. В годы его губернаторства людей вешали и расстреливали без счета, тысячами приговаривали к пожизненному за- 251
ключению, к каторге, ссылали в штрафные тюремные роты, сдавали в рекруты. А рекрутчина в то время была не слаще каторги. До шести тысяч лучших людей пошли в ссылку — гиблые места России. А за сочувствие повстанцам с лица земли было начисто сметено более десятка деревень мятежных уездов! Все тюрьмы Вильны были переполнены. Доминиканский, Бернадинский, Францисканский и другие монастыри и костелы были превращены в тюрьмы. В Доминиканском монастыре вершили свои черные дела следственные комиссии. Председатель одной из них — жандармский полковник Лосев с циничной откровенностью похвалялся: «...Кто попадет в руки комиссии, тот не может быть оправдан. Всем известно, что из тюрьмы на свободу мы никого не выпускаем: самый легкий путь — в Сибирь или на каторгу, отсюда дороги к свободе нет». Не лучше была и другая комиссия. В Доминиканской тюрьме томились самые «опасные преступники» — Калиновский, Кеневич, Кулаковский, Далевский, Дембицкий, Дормановский, Ишора и другие видные участники восстания. Но и заживо погребенные, замурованные в подземельях люди, по рукам и ногам скованные железом, для Муравьева были страшны. Он приказал охранять подземелья с гробами, скелетами и полуживыми людьми. Днем и ночью у входа стоял часовой с винтовкой. Однажды, стоя на посту у спуска в подземелье, молодой солдат захотел покурить. Был ветер, и спичка не зажигалась. Он спустился вглубь и только хотел чиркнуть спичкой, как увидел, что на него медленно идет человеческий скелет с вытянутыми руками. — Назад!.. — вне себя от страха закричал солдат. — Стрелять буду! Скелет продолжал приближаться. Солдат бросил винтовку и, не помня себя от страха, на карачках выбрался из подземелья, бросился в караульное помещение, бледный и зеленый, хуже мертвеца. На расспросы офицера бедняга не мог произнести ни одного членораздельного слова. — Как ты смел бросить свой пост!.. — офицер ударил солдата по щеке, от чего тот немного пришел в себя и рассказал о скелете. 252
— Что ты за чепуху мелешь? Сейчас же вернуться на пост! — Ваше благородие! — солдат упал на колени. — Прикажите расстрелять, но я туда не пойду, все равно он меня удавит. Все солдаты, напуганные рассказом своего товарища, категорически отказались идти к подземелью. После этого пост был снят, а молва о происшествии утром облетела всю Вильну и ее предместья. — Возможно, стоны и крики заживо погребенных людей действительно были слышны ночами, когда утихали шумы городской жизни, — раздумчиво кончил мой собеседник. Потом он рассказал, как добирался из Сибири, переходил границу, удрал из Тильзита и Кенигсберга. — Викентий Семенович, помогите вернуться в Россию! — А райское житье в свободной Германии? — Сыт по горло. Надоело прятаться в свободных палестинах... Тут я никому не нужен. Так и закиснуть можно, а у нас непочатый край работы. — Да ведь тебя сразу жандармы сцапают. — Не сцапают. А сцапают, так не зря, а тут попадешь как кур в ощип. — Все вернемся на подпольную работу, поедешь и ты. Но подожди, я тебя познакомлю с Владимиром Ильи... — С Лениным?! — Да. Он живет тут недалеко, в Поронине. Познакомиться с Лениным... Да ради этого можно и задержаться в осточертевшем «царстве рабочей демократии». Нахлынули воспоминания. Декабрь пятого года. Мне семнадцать лет. Нас, молодых рабочих, собралась в Егорьевске группа. Все были растеряны и подавлены поражением революции, но мириться с этим не хотелось. Мы там налаживали подпольную работу. Осенью 1906 года попала к нам статья Владимира Ильича «Перед бурей», напечатанная тогда в газете «Пролетарий». С замиранием сердца читали мы строки: «...Пролетариат готовится к борьбе, дружно и бодро идет навстречу буре, рвется в самую гущу битвы...» Эти слова точно прожектором осветили нам путь. Ка- 253
кая ясность, вера в наши силы и боеспособность, а мы... Уныния и сомнений как не бывало! Словно весенний теплый ливень омыл и освежил наши души. Для нас, молодых революционеров, еще не закаленных в жарких схватках с царизмом, эта статья явилась великой моральной поддержкой. И с какой страстью мы откликнулись на призыв вождя «Пусть сильнее грянет буря!». Письма Ильича доходили и на каторгу. Ленинские слова, как мощный аккумулятор, заряжали энергией, верой в себя и в нашу победу!.. — Когда к нему? — очнулся я от своих воспоминаний. — Скоро. А пока подыскивай работу. Друг познакомил меня с председательницей польского эмигрантского общества, которая устроила меня на деревообделочную фабрику. Большинство рабочих были националистически настроенные поляки, но, узнав, что я беглый политкаторжанин, охотно разговаривали со мной, расспрашивали о тюрьмах в России, о каторге, о Сибири. Иногда помогали в работе, а держались все же отчужденно. Польская партия социалистов давала за нас поручительство перед правительством, мы жили легально. В полиции прописывались под собственными фамилиями, на руках имели «арбайтсбух» — рабочие книжки. В первое время было даже как-то странно — живем недалеко от жандармской России и не боимся, что схватят и отправят обратно на каторгу или в Сибирь. И все же... при взгляде в ту сторону сердце щемила невыносимая тоска. В языке я поднаторел, немцы с австрийцами понимали меня хорошо. Поляков я тоже понимал сносно. Был обеспечен хорошим заработком, жить стало легко, но тоска по родине, по живому партийному делу не унималась, а росла с каждым днем. Как я клял себя, что не сумел разыскать связи с московской «окружной»! Вот только бы повидаться с Лениным... На фабрике работали много, с Мицкевичем виделись редко, а при встречах я неизменно мучил его: — Когда же к Ленину?.. — Я говорил с ним о тебе. Ильич заинтересовался и хочет поговорить с тобой. — Тошно тут... 254
— Перестань! Вот расскажу Ильичу, он тебя накачает! И я на время умолкал. Однажды на собрании большевистской группы русского эмигрантского общества я встретился с Иваном Бойцовым. Оба не помнили себя от радости. Из Сибири он бежал позже меня, но в Краков приехал раньше и тосковал на чужбине не меньше, чем я. Мы решили возвращаться в Россию вместе. Иван познакомил меня со своим товарищем, бывшим студентом эсером Петром. Я перебрался к ним. Втроем жить дешевле и веселей. Мы с Бойцовым продолжали «университет», начатый на каторге. Как ни мало было свободного времени, мы ходили по городу и знакомились с ним. Расположенный на берегу Вислы Краков летом был очень красив. В городе множество памятников старинного польского зодчества, особенно хороша группа построек Вавеля — ансамбль королевского замка с его романскими и готическими сооружениями. Не поленились мы заглянуть и в старинный Мариацкий костел, чтобы увидеть алтарь со скульптурами знаменитого Ствоша. Тогда еще была цела часть городских укреплений с редутом, воздвигнутых четыреста лет назад. Во всех этих походах Петр был «гидом». — Краков — древнейший город Польши. В письменных источниках упоминается уже в десятом веке. — Ровесник нашему Киеву? — перебил его Иван. — Нет, моложе. Краков получил городское право только во второй половине тринадцатого века, а Киев к этому времени уже в течение ряда столетий процветал как стольный город древней Руси. Но Краков — старинный университетский город. Здешний университет основан пятьсот пятьдесят лет назад. И традиции вольнолюбия здесь сложились тоже давно. В национальном музее мы с Иваном восторгались реалистическими полотнами Яна Матейки, а Петр подолгу простаивал перед картинами Семирадского, восхищаясь их внешним блеском. Ему нравились герои и события античного мира, уводившие зрителя в такое далекое прошлое, что оно почти уже не затрагивало гражданских чувств. Изверившись в силах революции и собственных, Петр духовно опустошался. Мы с Иваном пытались 255
разбудить в нем страсть к современным, наболевшим вопросам, но издерганный и подавленный Петр избегал их, а если затевался спор — нервничал, переходил на крик и убегал из комнаты или угрюмо замыкался. Вызывалось это, очевидно, его трудным материальным положением. Я имел постоянный заработок, Иван твердого заработка не имел, но безработным не был: если не рисовал, то брался за любое дело чернорабочего. А Петр применения своим силам найти не мог. Жили коммуной, и мы с Иваном с большой тщательностью обходили денежные вопросы, чтобы не задеть больное место товарища. Но его это явно тяготило. В эмигрантское общество ходить не хотелось, уж очень там было сутолочно, мы посещали только собрания большевистской группы. Состав эмигрантов был пестрый, и настроения очень различные. Некоторые жили в эмиграции долгими годами и, оторванные от живого революционного дела, от корней и истоков, питавших их на родине, теряли здесь самих себя, мельчали. Другие, случайные в революции люди, после первых неудач являлись сюда испуганными, обозленными на всех и вся, изображали из себя мучеников и кричали: — Все пропало! Лучшие люди в эмиграции, сосланы, посажены в тюрьмы, повешены! Революция зашла в тупик!.. — Они на всех перекрестках поносили Ленина и большевиков. Многих затянула трясина житейских забот. Работу найти было трудно, особенно интеллигентам. Растратив душевные силы в борьбе за кусок хлеба, некоторые становились мелочно ворчливыми и злобными. Были и неустойчивые в политических взглядах. Мы удивлялись, как иной политик перескакивал с одной платформы на другую. Поистине здесь труднее сохранить себя, чем даже на каторге. — Ну что же вы, когда к Владимиру Ильичу? — приставал я к Мицкевичу. — Потерпи. Ильич сейчас очень занят. У Ленина было так много неотложных дел, что становилось совестно отнимать у него время. Я готов был уехать, не повидавшись, но Мицкевич уговаривал: — Подожди. Он примет тебя обязательно, хоть и очень занят. 256
Буржуазия всех стран, боясь новой революции, стремилась расколоть рабочее движение на национальные группы, используя Бунд и подобные ему организации. Разгул черносотенного шовинизма, рост националистических тенденций либеральной буржуазии и верхних слоев общества всех национальностей захлестывали не только Россию. Национальный вопрос стал главным в нашей и других социалистических партиях. Создавалась серьезная угроза боевому интернационализму, единству рабочего движения, за которое так упорно воевали большевики во главе с Лениным. Среди эмигрантов шли такие «драчки», хоть святых выноси. Наш Петр стал тоже националистом. — Смотри, эдак и до черносотенных погромов докатишься, — предупреждали мы его. Обозлившись, он порывался уйти от нас, но мы удерживали. Без средств к жизни и грузом нездоровых настроений Петр мог совсем свихнуться. А времена пошли очень сложные. Мы чувствовали: назревает катастрофа, но когда она разразится?.. Может, скоро, может, нет. Владимир Ильич вел титаническую работу по сплочению боевых сил революции, по укреплению международной солидарности рабочих всех стран и национальностей. Осенью он созывал в Поронине совещание, где выступал с докладом по национальному вопросу. — А сейчас Ильич готовит конгресс II Интернационала и очередной партийный съезд. Приходится еще возиться и с августовским блоком Троцкого... — сообщил Викентий Семенович при очередной встрече. На фабрике работы прибавлялось. Однажды, вернувшись домой очень поздно, я застал Ивана в страшном возбуждении. — Что случилось? — Сегодня слушал Владимира Ильича на собрании в эмигрантском обществе по национальному вопросу. Вот бы Петру послушать его... Мне стало очень обидно. Столько времени жду встречи с Ильичем — и вдруг упустил такую возможность. — Что же Викентий-то Семенович, обещал ведь предупредить... — Он вчера прислал записку, а наша хозяйка забыла и отдала ее мне, когда я уже вернулся. 17 Заказ 1163 257
— И ты мог бы зайти за мной на фабрику. — Сам узнал за полчаса до собрания. Доклад Ленина «Отношение социал-демократии к национальному вопросу» Иван передал мне очень подробно и рассказал, как латыши и литовцы дружно поддерживали Ленина. Мицкевич был очень огорчен, когда узнал, почему я не был на собрании. Чем дальше, тем встречи с ним становились все реже. Я сутками пропадал на фабрике, а Викентий Семенович занимался делами заграничного бюро литовской социал-демократии, подготовкой материалов для литовской правдистской газеты «Вильнис» и помогал Ленину готовить материалы к конгрессу II Интернационала, на который был выдвинут делегатом от литовских социал-демократов. Политическая атмосфера сгущалась, как перед грозой, и гроза разразилась как-то вдруг, неожиданно. На всех языках загремело страшное слово «война». Все перемешалось, люди менялись на глазах. В Кракове и Львове начались погромы — избивали русских. Меня на фабрике не трогали, но посматривали косо. Казалось, вот-вот спровоцируют на драку, а тогда уж излупят так, что и костей своих не довезешь до России. Викентий Семенович быстро собрался и уехал к Ленину в Поронино, сказав, что, если война затянется, уедет и оттуда. — Может быть, это и ненадолго, но ты поскорее уноси отсюда ноги, пока тебя не отдубасили в каком- нибудь погроме. Моя встреча с Лениным на этот раз так и не состоялась, ТЮРЬМА И КОНЦЛАГЕРЬ Через несколько дней русских эмигрантов вызвали в комитет польского эмигрантского общества, и пилсудчики предложили вступить в польский легион, чтобы сражаться на стороне Германии. Наш отказ ошеломил их. — Как?! Вы отказываетесь мстить царю, который вас преследовал? — Царя-то мы знаем, но вы зовете убивать не царя, а русских крестьян и рабочих. 258
— Мы же давали за вас поручительство перед австрийским правительством!.. Теперь докажите свою благодарность. Видя, что все уговоры напрасны, пилсудчики злобно прошипели: — Тогда мы снимаем с вас свое поручительство и в три дня убирайтесь из Австрии, иначе сами будете иметь дело с полицией. Лишенные политического убежища, мы немедленно выехали из Кракова. Я даже не успел взять расчет на фабрике. В Вене предстояла пересадка в поезд, идущий в Швейцарию. На вокзале нас обступили австрийские жандармы и начали допрашивать: кто, куда, откуда, зачем? Есть ли документы? Петр прекрасно говорил по-французски, но не мог произнести ни единого слова по-немецки. Иван ни так, ни эдак не понимал. Пришлось мне выступить в качестве переводчика. Коротко, но довольно понятно я объяснил, что мы русские политэмигранты, бежавшие в Краков с царской каторги, а поскольку теперь война, пробираемся в нейтральную Швейцарию. От Вены ехали радостные — скоро Швейцария!.. Ехали по Тиролю: места такие, что не только мы с Бойцовым, никогда не видевшие гор, а и Петр, бывалый человек, не мог оторваться от окна. Захотелось узнать, где едем. Разложили карту, на радостях не заметили австрийских и немецких шпиков. В двенадцати километрах от границы, у небольшого городишка Брегенц нас арестовали и отвели в австрийскую комендатуру, где комиссар учинил допрос: кто, откуда, зачем едем? — Русские политэмигранты, бежали с царской каторги, едем из Кракова в нейтральную Швейцарию. — Найн! — оборвал меня комиссар. — Вы сочиняете роман. — Мы, господин комиссар, не выдумываем, а говорим правду. — Найн! Найн!.. Вы русские шпионы!.. Отвести их в тюрьму. Нас рассадили по одиночным камерам. Через две недели приехал следователь. Выслушал нас, все записал и уехал. Дни идут, а мы все еще в строгой изоляции друг от друга и от остальных заключенных. На про- 259
гулки водят по одному, а кругом шепчутся: «Русские шпионы...» — и смотрят на нас злобно. Прошел еще месяц, приехал следователь. — Мы получили из Кракова подтверждение, что вы действительно беглые каторжники, а не шпионы... Радуемся — скоро желанная Швейцария. — Иншульдинген зи битте, освободить вас не можем... — Что?.. Как?.. На каком основании? — Вы призывного возраста и являетесь нашими военнопленными. — Следователь спешит «успокоить»: — Мы отправим вас в концентрационный лагерь для гражданских лиц — «цивильдеханген». Ярость туманит сознание, но при мысли, что из концлагеря можно скорее сбежать, чем из тюрьмы, становится легче. Концлагерь помещался на окраине города в ветхом здании бывшей фабрики. Грязные окна с выбитыми стеклами зарешечены железными прутьями, вдоль стен широкие деревянные нары в два этажа. Конвоиры сдали нас по счету начальнику лагеря и ушли. Начальник сказал: — Устраивайтесь. Жить здесь будете до конца войны, — и запер нас снаружи на замок. Я перевел его слова товарищам. — В веселенькую историю влопались. Что будем делать? — Бежать. Не сидеть же здесь до конца войны, — в один голос откликнулись мы с Бойцовым. — Значит, по рукам! — Скрепив свои слова тройственным рукопожатием, мы начали устраиваться на «новоселье». С первых дней жизни в лагере Петр окончательно свихнулся на великодержавном шовинизме. Возненавидев немцев и поляков за то, что они немцы и поляки, рвался на волю, чтобы во Франции вступить в добровольческий легион. — Да за что же ненавидеть немецких или польских рабочих? Что они нам сделали плохого?.. Мы пользовались их помощью, они сочувственно относились к нам... — пытался я урезонить товарища. — Они воюют против России и нас, русских, избивают... 260
— Но ты не ребенок и понимаешь — не рабочие затеяли войну. Иди и убивай их буржуазию, по указке которой началась война и идут погромы. — А кто же, как не рабочие, считают наши ребра в погромах?.. — Глупый ты, глупый, Петр. А разве у нас еврейские погромы учиняют собственными руками господа в белых перчатках? У них есть деньги и есть кого нанять для такого грязного дела. — Что ты ему толкуешь! Он ничего не хочет понимать. Видно, сам в погромах участвовал, — сердито оборвал меня Бойцов. — Ты оскорбляешь меня! Но ты не собьешь меня. Каждый немец и поляк — враг русских, и я должен убивать их как можно больше, иначе они убьют меня... — Тьфу, черт тебя возьми! Где ж твои принципы интернационализма? Вчера ты польскому и немецкому рабочему клялся в дружбе, обещал вместе бороться против мирового капитала, а сегодня готов пулю пустить в грудь своему другу?.. — Идите вы к черту!.. — срываясь на истерику, кричал Петр. — Вы не русские люди, потеряли национальную гордость, достоинство... — Зато ты сохранил гордость и достоинство махрового черносотенца из «Союза Михаила-архангела». Мы днями не разговаривали с Петром, а потом все начиналось снова. В строгой изоляции мы здорово отстали от событий политической жизни и не знали отношения к войне социалистических партий воюющих стран, не знали об измене партий II Интернационала, не знали линии нашей партии. Об этой линии говорили ленинские материалы, проработанные нами в Кракове по совету Викентия Семеновича. Мы не всегда могли четко сформулировать свои мысли, но они были у нас правильными. А тоска по России все сильнее. Там борются, а мы сидим тут без дела. Возникали неясные вопросы, связанные с войной. Война затягивается, Владимир Ильич Ленин, наверно, в Швейцарии. Тогда мы не знали, что австрийские жандармы подняли руку и на него. Викентий Семенович Мицкевич тоже там... А Швейцария — рукой подать, вон она, за хребтом... 261
Вскоре привели новых «военнопленных». Это были евреи-коммерсанты, которые с началом войны потянулись в Америку, но выехать не успели. Режим в лагере был нестрогий, охрана из гражданских лиц не очень бдительна. Под их присмотром мы гуляли во дворе два раза в день. После ужина сторожа загоняли нас в помещение, заставляли ложиться на нары, пересчитывали, запирали снаружи огромным замком и уходили домой. Питание: утром — чашка кофе, на обед — тарелка непонятной бурды с кусочком картофелины, на ужин — чашка кофе без сахара. Хлеба давали на весь день 50 граммов. После тюрьмы мы почувствовали себя сносно, там кормили еще хуже и не было возможности купить что- либо за свои деньги, а тут мы кое-что прикупали. Но однажды мы сказали себе: — Хватит, надо оставить деньги на побег. Затянули пояса, а положение ухудшалось. Наши животы стали прирастать к спинам. Коммерсантам легче с деньгами. На наш протест начальник лагеря заявил: — Сейчас война, мы терпим нужду, а тут и вас надо кормить. Будьте благодарны, что так питаем. Что делать?.. Немедленно бежать, не зная дороги и без денег, мы не могли, и тут отощаешь, сил не хватит на побег. А Швейцария всего в каких-нибудь двенадцати километрах. Перемахнуть через Альпы и — свобода!.. Но как перемахнуть? Решили добиваться улучшения питания. Объявили голодовку. Начальник лагеря посмотрел на нас, как на сумасшедших, и не поверил. Коммерсанты заявили, что тоже будут голодать. Старичок усмехнулся и молча вышел. Утром следующего дня мы не встали, отказались от завтрака, прогулки, обеда, второй прогулки и ужина. Коммерсанты тоже лежат. Отказались от завтрака и обеда. А когда обед унесли — полезли в свои узелки. Достают всякую снедь, суют и нам — кто кусок пирога, кто куриную ножку. Мы не берем, стыдим их. — Да ешьте же! Никто не узнает, что вы ели! Мы их убеждаем: раз объявили голодовку, надо доводить ее до конца. Они пожимают плечами. Подкрепившись, встали и пошли на прогулку. Мы опять их стыдим, а они толкуют одно: 262
— Мы присоединились к вам, думали, шутите. А так можно и здоровье потерять. Лежим трое, по-прежнему от всего отказываемся. Пришел начальник лагеря, евреи тормошат его: — Умирают, наши умирают! Он уговаривает нас: — Бросьте валять дурака, все равно ничего не выйдет. Вскоре весть о голодовке облетела весь городок, и в лагерь началось паломничество. Обыватели приходили полюбоваться, как «сумасшедшие» русские занимаются «зельбсштребен» — самоубийством. Наконец старичок понял, что мы не шутим, струхнул и позвонил в комендатуру. Приехал комиссар и закричал на нас: — Прекратить беспорядки!.. Расстреляю!.. Мы не шелохнемся. Взбешенный, он заорал еще сильнее: — Встать!.. Расстреляю!.. Сколько бы он еще орал, неизвестно. Вдруг Бойцов, не поднимая и не поворачивая головы, как гаркнет: — Врешь!.. Не испугаешь! Мы на каторге были, с нами царь не справился. Не боимся мы вас! Комиссар остолбенел от неожиданности и «дерзкого» тона заключенного. Спрашивает окружающих: — Что он кричит? — Но никто по-русски не понимал. — Он не кричит, а отвечает вам, — говорю я комиссару, переводя слова Ивана на немецкий язык. Немец смутился и заговорил тихо: — А вы знаете, что в военное время я могу вас расстрелять? — Прекрасно знаем, но вы нас не расстреляете — не за что. Голодом морить военнопленных вы не имеете права. От угроз комиссар перешел к уговорам, потом к просьбам: мол, ваше поведение подрывает дисциплину в лагере. Мы упорствуем. — Ну и черт с вами! Умирайте, если хотите. — И вышел. Мы поняли: не проймешь их, но и сдаться, не добившись хотя бы маленькой уступки, нельзя. Продолжать голодовку опасно — совсем отощаем и не выберемся отсюда. Встает Бойцов. 263
— Попробуем еще одно средство. — И вышел. Через десять минут вернулся белее полотна, упал, громко хлопнув руками об пол. Сбежались коммерсанты, подняли шум: «Упал!.. Умирает!..» Кто помчался за водой, кто за начальником лагеря, а Иван лежит без сознания. Вода в горной речушке студеная, поливают на Бойцова, а он и признаков жизни не подает. Вылили ведро, снова за водой. Позднее Бойцов рассказал, что он накурился и симулировал потерю сознания. Когда начали поливать, едва выдержал свою роль — холодная вода жжет, но не приходить же в себя от одной кружки, а услышав, что снова побежали за водой, решил: пора «приходить в сознание». Приехал кто-то из комендатуры. Его обступили, рассказывают о плохом питании. Тот все записал и уехал. Ивана уложили, дали еды и горячего чая, но он отказался. Тогда стащили с него мокрую одежду, укрыли потеплее и оставили в покое. Со следующего дня всем стали давать по стакану молока и малюсенькой булочке. Мы прекратили голодовку. Иван вышел во двор и занялся гимнастикой. Опять сбежались обыватели поглазеть, как «самоубийца» кувыркается на трапеции. — Что он делает!.. Какие-то сумасшедшие! То добровольно умирают, а этот вчера без сознания лежал, а теперь сорталь-морталь делает. Я перевожу Ивану все реплики. — Я им покажу-у-у! — Раззадорившись, он закувыркался еще больше. Мы с Петром едва оттащили его от трапеции и увели в помещение. ПОБЕГ ИЗ КОНЦЛАГЕРЯ Ускоряем подготовку побега. У местных ребятишек расспросили дорогу к границе, достали географическую карту, выпросили несколько книг — в случае чего подложить под голову на ночевках. А где взять денег?.. Могли бы выручить нас коммерсанты, но посвящать их в план побега опасно. Еще увяжутся и подведут, как с голодовкой, или по болтливости проговорятся. Продали кое-какие вещи, в том числе и мое демисезонное пальто с белым шарфом, присоединили к этим деньгам те, 264
что у меня еще оставались, ио все равно было очень мало. По совету Петра купили веревку, стащили на кухне нож и топорик. Незаметно раскачали решетку в окне, чтобы в нужный момент она легко вынималась. Мы с Петром должны были бежать первыми, а Иван, прикрыв наш побег, ночью должен был выбраться через окно и у границы присоединиться к нам. Из травы мы сделали два чучела, незаметно положили их на наши места, прикрыв одеялами. К концу дневной прогулки мы с Петром спрятались в зарослях лопуха, а когда сторожа ушли домой — пустились наутек. Заслышав автомобиль или бричку, сходили с шоссе и прятались в придорожных кустах. Через пять-шесть километров подошли к деревушке — здесь пошли открыто. Встретили ребятишек. — Гутен абенд! — Гутен абенд! — хором ответили они и занялись своими играми. Хоть это были всего лишь мальчишки, но мы обрадовались, что нас не заподозрили. За деревушкой свернули в лес, где у подножия горы должны были дождаться Ивана и с рассветом отправиться дальше. Нам говорили, что, перевалив эту гору, попадешь прямо в Швейцарию. В лесу тихо, тепло, но сыровато. Мы в летней одежде. Выбрав сухое, защищенное место, расположились на ночлег, но не спали ни минуты, ожидая своего товарища. Несколько раз нам чудились его шаги, мы выходили из своего укрытия и снова возвращались. Чуть забрезжил рассвет, снова подошли к опушке леса. Нет Ивана... — Его, наверное, схватили. Пойдем, пока и нас не сцапали. — Нет, подождем еще, — я не терял надежды. Прождав Бойцова до полудня, мы стали взбираться на гору, вершиной которой любовались все утро. Кругом безлюдье, только мы, как козявки, ползем вверх. Лезли, лезли, а до вершины все еще далеко. Выше гора все круче, вот она стала отвесной. Чувствовалась только что перенесенная голодовка, да и опыта хождения по горам не было. Сердце колотится так, что кажется — грудь вот-вот разорвется... К ночи, полуживые от усталости, еле-еле дотянули до вершины. Нашли подобие пещеры и решили в ней переночевать. Подложили под 265
себя книги, перекусили и улеглись. Холод. Временами казалось, что мозги пристывают к черепной коробке. Легкая одежда совсем не грела. Едва забелело, мы, так и не сомкнув глаз, начали разыскивать спуск к желанной Швейцарии. Вот урке рассвело. Глянули вперед — да так и ахнули. Перед нами цепь снежных вершин. Сколько же их? Одна, две три... не пересчитаешь. Но дорогу все же отыскивать надо. Спустились по снегу, дошли до зелени, и вдруг отвесный обрыв — спускаться нельзя. Снова лезем на вершину, исследуем: нет ли удобного пути? Вот, кажется, нашли, спускаемся, и снова перед нами пропасть, которую не заметили раньше. Снова подъем и спуск и так целый день. Наконец набрели на удобный спуск, но темнело, пришлось снова переночевать на снежной вершине. С рассветом осторожно спускаемся, сползаем на спине, боках, животе. Ноги дрожат от усталости, подколенные мышцы болят, но мы радуемся — еще последнее усилие, и конец нашим мучениям. Скоро Швейцария. Петр занимался альпинизмом, а я никогда не был в горах. Снег затверделый. Сначала палкой выбиваем лунку, ставим в нее ногу и снова делаем лунку. Потом я попробовал выбивать лунки каблуком. Смотрю — получается. Зачем же зря терять время, когда это можно сделать быстрее? — и стал действовать каблуком. Вначале дело пошло споро, но вот я поскользнулся и покатился вниз. Скорость падения увеличивается с каждой секундой. Хватаюсь голыми руками за камни, лед, снег, но удержаться не могу. Вдруг падение остановилось, еще не веря в это, я лежу, не шевелюсь, затем тихонько приподнимаю голову, оглядываюсь. Оказывается, меня удержал какой-то камень. Я осторожно встал на ноги и первым делом посмотрел вверх. Петр кажется мошкой. Он следит за мной и, заметив, что я больше не падаю, начал спускаться. Ждать его пришлось часа четыре. От нечего делать внимательно оглядываюсь, где же я остановился. И... екнуло сердце от страха — на самом краю пропасти. Еще бы секунда — и конец. Осматриваю себя — одежда в клочьях, руки кровоточат, на лице тоже кровь, чувствую острую боль в боку. Вот и Петр. — Жив, вот и хорошо! Теперь подумаем, как быть дальше. Здесь не спуститься, вон какая пропасть. При- 266
дется еще раз подняться и оттуда искать спуск. Утро вечера мудренее. Уже вечерело, темнота быстро окутывает горы. Снова ночевка на этой проклятой горе. Нашли небольшое углубление с маленькой площадкой перед ним и приткнулись на ночевку. Немного подкрепились. Холод пробирает до костей, все тело болит, но больше всего угнетает мысль, что здесь и погибнем. Если не сорвемся в пропасть, то умрем от голода, продукты уже кончились. Утром чуть свет позавтракали последними остатками пищи, что сохранились в мешке у Петра, — мой мешок покоился на дне пропасти. Исследовали пропасть, на краю которой только что ночевали. Оказалось, почти отвесная стена метров сто. Значит, как определил мой спутник, пропасть «не очень» глубока. Взошло солнце, и при полном свете мы заметили в этой стене выступы. — Здесь и спустимся, — решил Петр. Он идет впереди. Пробует камень и, если тот крепко сидит, становится на него. Пробует другой, спускается ниже, я за ним. Спускались весь день, заметили на дне пропасти лощину. Там шло русло какой-то речушки или ручья. — Придется идти по воде, этот ручей никак не обойдешь. — Ну что ж, пойдем, тут тепло, не замерзнем, — согласился я, не попадая от холода зуб на зуб. Пошли по речушке, но с выступов спускаться было очень скользко. — Ручью хорошо, упал — разбился, а внизу брызги соберутся, и опять течет. Мы разлетимся на брызги, нас, пожалуй, не соберешь, — шутит Петр. Темнеет. Подошли к последнему порогу, он показался очень высоким. Бросили вниз камень, отсчитали двадцать секунд. — Здесь не спуститься. — А что же делать? — спрашиваю товарища. — Заночуем, все равно впотьмах двигаться невозможно. Осматриваемся: где примоститься на ночь? Ветер свищет, мокрая одежда на обоих в клочьях. Не только у меня, но и у него все тело в ссадинах. Посмотрели вверх, заметили — колышется ветка. Решили выбирать- 267
ся из русла реки. Обессиленные, еле доползли до какого-то гребня, ухватились за камни, да так распластанные и замерли. Шевельнуться не было сил. Отдышавшись, подтянулись на гребень. На нем несколько чахлых деревьев. Мы привязались. Гребень был настолько узким, что на его вершине можно было только сидеть со свешенными над пропастью ногами. Обшарили сумку Петра, свои карманы, но не нашли ни одной крошки чего-либо съестного. Подкрепились мыслью о еде. Сидим и, каждый про себя, думаем: «Видно, оставим тут свои кости», но вслух не высказываемся. Я не спал, боялся свалиться. Глянешь вниз — темной пастью зияет пропасть, глянешь по другую сторону гребня — другая смотрит на тебя темным провалом. Карабкаться снова вверх нет смысла, да теперь и сил не хватит. Назад пути нет, его нужно искать только впереди. Даже на каторге меня никогда не охватывало такое отчаяние, какое я пережил в ту ночь в Альпийских горах. Петр не выдержал и под утро заснул. Чуть забрезжил рассвет, я тихо, чтобы не потревожить сна товарища, пополз вдоль гребня. Невдалеке увидел зеленый лес, в темноте мы его вчера не разглядели. Осторожно разбудил Петра и показал в ту сторону. Вглядевшись, он хлопнул себя по лбу: — Вот остолопы!.. Шли ложбиной по воде, а рядом за гребнем тянулся такой замечательный лес, а вон, видишь, спуск, вон и деревушка... Действительно, с гребня хорошо проглядывался спуск и вдали виднелась деревушка. Трудно бы было мне сейчас простыми человеческими словами выразить радость, обуявшую нас. Как будто не было этих трех кошмарных дней и ночей, не было ран, усталости, голода. Все как рукой сняло. Несколько минут мы стояли безмолвно и глядели в ту сторону, где наше спасение. Осторожно спустились к лесу. — А деревушка австрийская или швейцарская? — спохватился Петр. — Была не была, другого выхода нет, пойдем, — предложил я, с содроганием думая о пройденном пути. — Ты прав, пойдем, и если она окажется австрийской, будем выдавать себя за студентов Льежского университета. 268
У первого встречного мальчика спросили про деревушку, оказалась австрийской. Вот так сюрприз! — А где Швейцария? Мальчик показал на гору, через которую надо перевалить, а там и Швейцария. «Опять переваливать горы?» — с ужасом подумал я. Одежда на нас рваная и мокрая. Спички промокли, нельзя даже разложить костер, чтобы обсушиться и согреться. Во рту вторые сутки не было маковой росинки. Решили действовать на авось, деньги еще оставались. Бойко прошли в первое попавшееся кафе, поели, согрелись коньяком. К нам подсаживаются посетители — заводят разговоры, спрашивают: кто, откуда, зачем? Врем уверенно: мол, студенты-путешественники, а теперь возвращаемся обратно в Льежский университет, да вот заблудились в горах, порвали одежду. Верят нам, нет ли, но слушают внимательно, смотрят сочувственно и все переглядываются. Стали объяснять дорогу, а один даже вызвался проводить. Вывел нас за деревню, еще раз объяснил, как идти, и распрощался. Поблагодарив его, согревшиеся и отдохнувшие, мы бодро зашагали навстречу свободе. Обозначения границы не было, перед нами гора, а перед нею три дороги: одна вверх, другая направо, третья налево. Стоим в недоумении и не знаем, по какой идти. Почему же нам проводник ничего не сказал про них?.. Куда теперь?.. Петр балагурит: — Как Иваны-царевичи: вправо пойдешь — смерть найдешь, влево — коня потеряешь, а прямо — счастье найдешь. Коня у нас нет, смерти не боимся, а счастье нас ждет впереди. Пойдем прямо! Пока думали да гадали, на дороге показались двое смахивавших на деревенских полицаев. — Гутен таг! — приветствуем их. — Гутен таг! Вер зи зинд? Еще раз рассказали им версию о путешествующих студентах. Они потребовали паспорта. «Ну, влипли». И говорю Петру по-русски: — Паспорта спрашивают. У Петра оказалось одно студенческое удостоверение, а другое — удостоверение кухонного рабочего при университетской столовой. Оба удостоверения на французском языке на разные фамилии. На наше счастье, 269
ни один из проверяющих не понимал ни по-русски, ни по-французски. Повертели, повертели наши «паспорта», ничего не поняли и, отойдя в сторонку, пошептались. Потом подошли и сказали: — Вы заблудились. Идемте с нами, покажем вам дорогу. Кончилось наше путешествие! Однако мужчины довели нас до перекрестка и указали дорогу. Я решил, что они шутят, и, поблагодарив их, переспросил: — Можно идти этой дорогой?.. — Я, я! Ауфвидерзеен! — кивнули головами. Мы неторопливо отошли, спустя некоторое время оглянулись и, убедившись, что за нами не следят, пускаемся бежать. Боязнь погони все еще не оставляла нас. Свернув с дороги, мы спрятались за камень и сели отдохнуть. На заброшенной мельнице нашли обрывки какой-то цюрихской газеты. — Вот и Швейцария! — радостно сообщил я товарищу. Обессиленные, опустились мы на полусгнившие ступени да так и замерли от усталости и радости. Через полчаса Петр поднялся первым. — Швейцария-то Швейцария, а кругом пока что горы. Давай потихоньку пробираться дальше. День в полном разгаре. На пути попалось селение, на указке надпись на немецком языке, но мы верим, что деревня — швейцарская, однако вид у нас такой, что мы не рискнули показаться людям, и свернули в лес. С наступлением темноты снова вышли на дорогу и вошли в село. Прочли указки на всех поворотах, выбрали дорогу и поплелись дальше. На рассвете встретили одинокого крестьянина, спросили, далеко ли до Цюриха и правильно ли идем. Он покосился на нас не то подозрительно, не то боязливо и ответил: — Сорок километров. Идете правильно. Когда крестьянин скрылся из виду, снова сошли с дороги, спрятались в укромном месте и проспали весь день. С наступлением ночи снова поплелись, едва передвигая ноги. Недавняя голодовка в тюрьме и голод, перенесенный в горах, давали себя чувствовать. Ноги не двигаются, а идти надо — цель близка. Вот наконец и Цюрих. В одном из пригородных садов укрылись, а вечером пошли в город, прямо к вокзалу. Обменяв на 270
швейцарские монеты оставшиеся у нас австрийские марки, мы подкрепились в буфете. По городу шли наугад, каждую минуту рискуя, как бродяги, попасть в лапы полисменов, и вдруг... услышали русскую речь. Не помня себя от счастья, догнали двух молодых людей. Узнали, что они русские эмигранты. Коротко рассказав, кто мы, я спросил: — Не слышали ли вы случайно о Мицкевиче-Капсукасе? — Не только слышали, но и знакомы с ним. Записав адрес, мы поспешили к Викентию Семеновичу. — Ну, Петр, мы с тобой в сорочке родились. — Верно, только от наших сорочек одни грязные воротники остались, да и те рваные, — съехидничал он. ВСТРЕЧА С ЛЕНИНЫМ Викентий Семенович обрадовался встрече с нами, но вид наш привел его в ужас. Тут же он попросил хозяйку накормить нас и приютить на ночь. — Ну, друзья, отдыхайте, а я пойду. Сегодня выступает Ленин. С меня соскочила вся усталость и пропал аппетит. — Как хотите, Викентий Семенович, а меня с собой берите! Не возьмете — все равно увяжусь за вами. — Ну что с тобой поделаешь? — засмеялся друг. — Идем! Он дал мне свой костюм, и, наскоро приведя себя в порядок, я отправился с ним в Народный дом. Людей набилось столько, что буквально негде было упасть яблоку. Все ждали докладчика. Некоторые нервничали, ворчали. Вдруг на трибуне появился Ленин и сразу приступил к докладу: «Война и социал-демократия». Я с нетерпением ждал ответа на волнующие меня вопросы, которых накопилось много. И вот слушаю я Ленина, и кажется — говорит он специально для меня, отвечает на мои вопросы, подтверждает мои мысли, бродившие по закоулкам сознания бесформенными тенями, которые часто я и сам не мог сформулировать. Точно невидимым крючком он вылавливал их из этих 271
закоулков, очищал от тумана, взвешивал, затем ясными и четкими раскладывал передо мной. Все было так просто и понятно!.. Окружающее куда-то уплыло, растворилось. Не замечая вокруг себя ничего, я видел только одного человека на трибуне. Но если бы меня тогда попросили описать его фигуру и одежду, я бы затруднился это сделать. Его фигура воспринималась вместе с жестами и движениями, удивительно красноречиво подтверждающими то, о чем он говорил. Пристально смотрел я в лицо Владимира Ильича, но если бы меня спросили, какой у него нос, губы, цвет усов и бороды, я ответил бы: не знаю. Все это жило вместе, неотделимо друг от друга. На его лице ни разу не появилось малейшей гримасы или мины, но было оно очень подвижным, неуловимо подвижным, ни на секунду не оставаясь застывшим или безразличным, и это лицо отражало то, о чем он говорил. Я, не отрываясь, глядел в его глаза, но если бы меня спросили, какого они цвета и размера, не сумел бы ответить. Я читал в них те мысли, которые он высказывал. Его глаза, то гневные, то веселые и добрые, то серьезные и сердитые, то насмешливые, то лукавые с хитрым прищуром, ни на единый миг не были далекими от слушателей, ни на один миг!.. Его глуховатый голос воспринимался вместе с теми мыслями, которые он высказывал. Сколько раз позднее я вспоминал, о чем говорил тогда Ильич, и в моей памяти отчетливо вставали ленинские слова, его живой голос. Было какое-то удивительное, дотоле никогда еще мною не испытанное восприятие человека. Владимир Ильич воспринимался весь, целиком. Своего слушателя или собеседника он тоже захватывал полностью. Трудно выделить из этого на редкость цельного, нераздельного образа какую-либо черту и анализировать ее отдельно. Если он говорил, то все в нем выражало то, о чем он говорил, если смеялся, то все в нем смеялось, если сердился, то все в нем было сердито... Не сразу пришел я в себя после доклада. Из оцепенения вывели поднявшиеся споры. В зал набилось много эсеров и меньшевиков. Слышались ядовитые реплики и злобные выкрики в адрес Ленина и ленин- 272
цев-большевиков. А докладчик спокойно сидел и слушал, что-то записывал. Временами по губам скользила еле заметная насмешливая или лукавая улыбка. Раза два, прикрывшись ладонью левой руки, он беззвучно смеялся. Я удивлялся: как можно быть таким спокойным? Во мне все тогда кипело от возмущения, а он сидит, улыбается и даже смеется... И сколько я ни всматривался в него — меня снова поражала его цельность. Невольно задал себе вопрос: «Какой он?», но ответить не мог. Перебрал все слова, какие знал в русском языке, но все они не подходили для определения Владимира Ильича, не давая даже приблизительной характеристики его образа. Вспомнилось, как ореховские рабочие расспрашивали своего делегата на V съезде партии Лизу Горячеву о Ленине. Часа два она с увлечением рассказывала о нем, а под конец один подпольщик спросил: — Лиза, а ты все-таки скажи нам — какой Ленин? — Обыкновенный, простой, понятный и очень деловой, но очень необыкновенный. — Затем подумала, подумала, да и заявила: — Я не знаю таких слов, чтобы ответить на твой вопрос. У меня таких слов тоже не находилось. «Ясный и очень точный», — решил я, оставив попытку найти более верные слова. Дискуссия шла почти без перерыва. Собрание перенесли на следующий вечер. Владимир Ильич быстро оделся и уехал. Домой мы шли молча. Уж очень много впечатлений за один вечер. Нужно было в них разобраться. Сегодня узнал много нового, и самая неожиданная новость — Плеханов стал оборонцем. Поражали ожесточенность и злобность споров и выпадов против Ленина и большевиков со стороны оборонцев. А на следующий день хозяйка подала мне записочку, оставленную Петром. Он сообщал, что уходит на фронт добровольцем-волонтером, чтобы защищать Россию от немцев. «Упрямый глупец. Даже Ленина вчера не пошел слушать», — с сожалением подумал я о нем. Вечером мы снова отправились на собрание. — Сегодня я тебя обязательно познакомлю с Ильичем, — пообещал Викентий Семенович. 18 Заказ 1163 273
Прения шли еще острее, чем накануне. Меньшевики и эсеры, засевшие по разным углам, организованно поднимали безобразный шум, крик, пытаясь сорвать выступления наших, и устраивали бурные овации своим ораторам. На собрании было человек четыреста. В коротком заключительном слове Владимир Ильич наголову разбил своих оппонентов. Казалось, это ему ничего не стоило. Легко, будто шутя, он укладывал их на обе лопатки. Кончив, Владимир Ильич заспешил на поезд. — Да иди же! — сердито сказал Мицкевич, а я оробел и не двигался. — Владимир Ильич, вот привел. Это тот самый русский рабочий — беглый политкаторжанин, которым вы интересовались, — подталкивая ближе к Ленину, представил меня Викентий Семенович и добавил: — Он с товарищем вчера прибежал из австрийского плена, без проводников они целую неделю плутали в горах... — Опять сбежал! Ну и герой! — Ильич весело засмеялся, крепко пожимая мне руку. Глаза его искрились, в них запрыгали озорные огоньки, а я совсем онемел от робости и только в молчаливом восторге таращил на него глаза. — Еще в Кракове слышал о вас, товарищ Козлов, от Мицкевича. Ну что же вы теперь думаете делать? «И фамилию мою помнит», — промелькнуло в моем сознании. Совсем растерявшись, я с большим усилием выдавил из себя: — Не знаю. Владимир Ильич рассмеялся еще громче и заразительнее. — Вот беда, не знаем, что делать!.. — оглянулся он на Мицкевича и ласково успокоил меня: — Ничего. Поживите здесь, отдохните, а потом решим, что с вами делать. А пока приезжайте ко мне в Берн. Его искренний смех от души и ласковый голос привели меня в чувство, придали смелости. Я торопливо заговорил: — Владимир Ильич, очень хочется вернуться в Россию, на подпольную работу... — Оч-чень хорошо! Очень правильно решили, молодой человек! — серьезно, все так же ласково ответил Ильич. — Но после ваших приключений вам надо обя- 274
зательно отдохнуть. Отдохните, мы вас тут подучим, и тогда поедете на партийную работу в Россию. Обязательно поедете, а пока отдыхайте и учитесь. — И снова пригласив меня побывать у него, он распрощался с нами. Дорогой ни о чем не хотелось говорить. Я целиком был во власти очарования личностью Ленина. Ощущал тепло его руки, слышал его необыкновенный, какой-то брызжущий смех и ласковый голос. Викентий Семенович понимал мое состояние и тоже молчал. ЖИЗНЬ В ШВЕЙЦАРИИ Назавтра чуть свет я пошел искать работу, но, пробродив целый день, вернулся ни с чем, в угнетенном состоянии. Денег ни гроша, ни белья, ни одежды, ни обуви. Костюм, что мне одолжил друг, был у него не лишним, стеснять его дальше стыдно, надо искать жилье, а как найдешь его без денег? И Бойцова надо выручать, небось пропадает в какой-нибудь австрийской тюрьме или концлагере. Без денег ему оттуда не выбраться... Вернувшись домой в унынии, поделился с хозяйкой своими неудачами. — Городок маленький, приличную работу найти невозможно... — согласилась она. — Я был бы рад любой работе. — У меня есть знакомый садовод, ему нужны чернорабочие. Но работа там очень трудная, хватит ли сил после ваших голодовок?.. — О мадам! Вы меня откормили, и я снова силен, как могучий Самсон!.. С садовником договорился быстро — работать столько, сколько заставят, платить обещал хорошо и разрешил ночевать в оранжерее. Но «квартплату» за это тоже брал приличную, к тому же ему было выгодно — рабочий всегда под рукой. Я же был рад и этой «квартире». Его «доброта» шла дальше — он выдал мне деньги за месяц вперед. Я купил две пары белья, дешевенькую верхнюю одежонку, рабочие ботинки и с большой радостью вернул костюм Мицкевичу, но не удержался и грустно заметил: 275
— А Бойцов еще там. Сколько придется ему еще сидеть, пока я скоплю необходимую сумму?.. — Выручим и его. Здешняя Лига помощи политзаключенным запросит, где он. И деньги вышлет. Работал я от зари до зари и совершенно не имел возможности заниматься, редко бывал на собраниях в эмигрантском обществе. Редко удавалось достать газету. Жизнь свелась до уровня животного прозябания, хуже, чем в сибирской тайге. Туда большевистские газеты попадали тоже редко, зато от новых ссыльных и из писем знакомых мы узнавали о революционной жизни России, там жили своим коллективом, там много работали, но питались хорошо. Я даже скопил тогда деньги на побег до Канска. Здесь же был оторван от своих товарищей, работал больше, чем в тайге, без дней отдыха, и жил впроголодь. Полученного аванса едва хватило на «экипировку» и уплату хозяину за «квартиру». Как я ни экономил, дотянуть до следующей получки не удалось, и я снова влез в долг к хозяину. Дело в том, что нашелся Бойцов, и я немедленно послал ему всю свою наличность. Мой хозяин, по его словам, немецкий социал-демократ, ревниво следил за тем, чтобы я ни на час не отлучался из оранжереи, и усердно загружал меня работой. Уйти бы от него, но куда? Безработными пруди хоть все озера Швейцарии... И долги надо отработать. Я не мог скопить денег на возвращение домой. Надеяться не на что. Мицкевич и сам чуть не голодал. Была своя эмигрантская дешевая столовая, но ведь и там нужны деньги. А литературный заработок Викентия Семеновича резко упал, так как с началом войны большевикам стало трудно печататься. Большинство газет и журналов были залиты шовинистическими помоями. И журналисты большевики попросту голодали. И вдруг среди этих беспросветных дней мелькнула радость — пришло письмо от Васи Левшина, моего друга детства и тревожной юности, с которым в 1907— 1908 годах мы налаживали подпольную работу на Коломенском машиностроительном заводе и среди крестьян близлежащих к Коломне деревень. После моего отъезда его вскоре послали в школу на Капри, откуда он удрал к Ленину в Париж. По возвращении в Россию Вася тут же был схвачен жандармами и отбывал каторгу в знаменитых «Бутырках» в Москве. Четыре года 276
каторги он усердно занимался в «тюремном университете» и самостоятельно изучил немецкий и английский языки. Долго его письмо искало меня. Оно было на немецком языке. При первой же встрече я рассказал о нем Викентию Семеновичу, а он, смеясь, ответил: — И я неделю назад встретил землячку, Ядвигу Ходаковскую. — Ту, что хотела из вас писателя сделать? — О, ты помнишь? Она самая. Встретив его на улице, Ядвига упрекнула: — Ты, Винцас, свиньей оказался: ел наш хлеб и нам же пакостил. — Дорогая Ядвига, хлеб-то я действительно ел, но не ваш, а тех, ради которых я жил у вас несколько дней. Да и сами-то вы не свой, а их хлеб едите... — Свинья!.. — визгливо вскрикнула молодая женщина. Хорошенькое личико ее перекосилось и позеленело от злости. — Жаль, что полиция тогда не схватила тебя и не повесила в нашем саду. Знала бы, поместила бы тебя в хлеву вместе со свиньями... — А я и жил с этими милыми созданиями, только не в хлеву, а в барских хоромах. Забыв о всяком приличии, прямо на улице Ходаковская начала браниться, а Мицкевич насмешливо спросил ее: — Ну как, твой папаша пристроил мой «роман» в печать?.. Уж этого она снести не могла и, резко повернувшись, ринулась прочь от насмешника. Наконец в Цюрих прибыл Бойцов. Как я ему обрадовался!.. Оказывается, посланных мною денег ему не хватило, пришлось дожидаться, пока по ходатайству Мицкевича прислали из кассы швейцарской Лиги помощи. Иван рассказал, что после того, как их закрыли на ночь в вечер нашего побега, один из коммерсантов заглянул под одеяло и увидел там чучело, заглянул под другое — тоже. — Убежали!.. — завопил коммерсант. Все повскакали со своих мест, окружили Ивана и загалдели: — Как не стыдно! Что теперь будет с нами? Всех накажут из-за них. 277
— Замолчите! — Иван разобрал чучела, траву разбросал по углам, оправил наши постели и, ложась на свое место, сказал: — Ложитесь и не шумите. Завтра спросят, ответим — знать ничего не знаем и видеть не видели. Все улеглись, но не спали, шептались всю ночь. Ни в тот вечер, ни в последующие дни бежать было нельзя. За Иваном стали следить не только сторожа, но и коммерсанты. Узнав, какой дорогой мы направились, комендант не послал за нами погони, решив, что мы без проводника заблудимся и погибнем в горах. В первое время Иван поселился со мной и тоже работал у садовника. Хозяин придумывал все новую и новую работу и нагружал нас сверх меры. Вскоре Бойцов подыскал работу художника в кустарной мастерской по росписи каких-то безделушек. Занят был не меньше, чем у садовника, а заработки были еще меньше. Единственное утешение для него — делал свое любимое дело. Однажды, соскучившись, я заглянул к Мицкевичу. Он что-то писал. — Знаешь, до чего докатились наши так называемые социалисты? Ради тепленького местечка у царского трона объявили войну священной, забыв свои, даже ублюдочные, идеалы!.. Он был в страшном возбуждении — то с остервенением ворошил какие-то газеты, то, присаживаясь к столу, перелистывал рукописи, то вскакивал, снова шагал по комнате. — Они прославляют доблестное воинство и молодцов-казаков!.. Вместе с клерикалами и реакционнейшей частью нашей буржуазии на всех перекрестках кричат о своей преданности царскому престолу, ратуют за объединение русской и прусской Литвы под эгидою Романовых!.. Опуститься до такого цинизма!.. Самое возмутительное то, что они выступают от имени всех литовцев без различия партии.... Какие литовцы уполномочивали их на это — батраки, крестьяне, рабочие?.. Оказывается, Мицкевич составлял заявление загранбюро СДПЛ с протестом против выступления Ичаса, депутата Государственной думы, заявившего о полной солидарности литовского народа с царским правительством в этой войне. 278
— Пролетариат Литвы знает, что свободу и права угнетенные народы добудут только в борьбе с царизмом, а не путем лакейского угодничества перед ним. Рабочие поймут нас и поддержат. Они вместе с нами будут бороться за прекращение войны. Я в этом уверен!.. Вскоре это заявление было помещено в меньшевистской газете «Голос», выходившей в Париже и тогда еще выступавшей против социал-шовинистов. Через две или три недели после этого Мицкевич уехал в Англию, так и не устроив мне второй встречи с Лениным. Хоть и редко, но мы с Иваном бывали в эмигрантском обществе. Днем и ночью там шли споры до хрипоты, до тошноты. На ясную линию большевиков — поражение своего правительства в этой войне, война войне, повернуть оружие против тех, кто затеял эту войну, то есть войну империалистическую превратить в гражданскую, — меньшевики и другие партии обрушились со всей злобностью, на какую только были способны. Эти беспочвенные споры осточертели, ведь никого и ни в чем они не убеждали. Мы чувствовали: надо спешить в Россию, чтобы там в рабочей массе проводить свою линию и воплощать в жизнь наши лозунги, а не в этой кучке истеричных, издерганных интеллигентов, давно отказавшихся от революционной борьбы и теперь всякими громкими фразами прикрывавших свое предательство. — Они вроде нашего Петра — упрямы и ни черта не хотят понимать, — заметил Иван. — Он, наверно, где-нибудь сражается за веру, царя и отечество, а может быть, уже сложил свою непутевую голову... — Туда дураку и дорога. — А все-таки жаль парня, товарищ он хороший, — не согласился я, вспоминая совместные с Петром скитания в горах. Мы с Бойцовым состояли в парторганизации большевиков. Она насчитывала всего двенадцать-четырнадцать человек, секретарем ее был рабочий Авдеев, которого все звали «дядя Ваня». Наши собрания проходили спокойнее и деловитее, но и у нас спорили много, обсуждая вопросы, связанные с войной. Помню, как долго у нас дебатировался вопрос 279
об объединении с интернационалистами. Студент Харитонов не однажды запрашивал Владимира Ильича, можно ли с ними объединиться? Ленин советовал не спешить с этим: «Пусть они яснее проявят свое лицо...». Действительно, их лицо тогда было недостаточно ясно. Много было в них неустойчивого. Шатким было их поведение и на межпартийных собраниях. Вот-вот, кажется, они порвут с плехановцами, но возникает какой-то вопрос, и они опять вместе. Часто, вернувшись из кабачка в благодушном настроении после доброй кружки пива и солидной порции сосисок, мой хозяин, считавший себя социал-демократом, садился возле и, наблюдая, как я «вкалываю», заводил длиннющие разговоры, очевидно, для лучшего пищеварения. Я всегда уклонялся от его разглагольствований. Но однажды он пришел с кем-то вдвоем, и, усевшись в плетеные кресла, они «завели шарманку». Зная слабость садовника, я ушел в оранжерею, чтобы он не цеплялся ко мне со своими разговорами. Но вдруг услышал патетический возглас гостя: — Наша армия ведет священную войну против русского царизма — позорища современного человечества! Она несет на восток культуру, демократию, справедливость!.. — Совершенно верно, коллега! — вторил хозяин. — И находятся же среди русских социал-демократов противники войны. Я не понимаю их, то они против своего царя, то не хотят, чтобы против него воевали... — Что вы хотите! Старая социал-демократия в России исчезла, а новая вместе с господином Лениным, так называемые большевики, не социал-демократы, а сектанты, раскольники не только своей партии, но и международной социал-демократии. — Лжете вы оба! — крикнул я, задыхаясь от ярости, и вышел из оранжереи. — Вы сами давно перестали быть социал-демократами и прикрываете теперь этим именем свою измену!.. — Какую измену?.. — обалдев от неожиданности, спросил садовник. — Измену немецкому рабочему классу. Вы не одернули своих вождей, когда они голосовали за военные кредиты, вы одобрили войну. Зная, что ваша армия убивает не царя и русскую буржуазию, а русских рабо- 280
чих и крестьян, вы одобряете эту братоубийственную войну. Вильгельм всегда поддержит своими штыками русский царизм против русских рабочих, как и русский царь выручит своего коллегу против немецких рабочих. Вы прекрасно это знаете и все же поддерживаете своего императора, а тем самым и русский царизм... — Это слишком! Если бы наши вожди не голосовали за кредиты, их бы арестовали, и мы бы лишились свободы печати, собраний, слова. И нашу партию уничтожили бы... — Вы, господа социал-демократы, трусы! Наши депутаты в думе перед угрозой смертельной казни не отреклись от своего рабочего класса. Партия большевиков, которую вы тут хулите, не испугалась репрессий, не изменила рабочему классу и своему интернациональному долгу, и, как видите, царизм не уничтожил ее. Она снова ведет своих рабочих на штурм царизма, а ваша армия вместе с вами мешает этому. Рабочие всех стран вместе с нами, с нашим вождем — Лениным. Мы гордимся своими депутатами, все честные люди восхищены их мужеством, а ваших депутатов в парламенте, поднявших руку за военные кредиты, проклинают свои и иностранные рабочие, презирают все честные и мыслящие люди во всем мире и долго еще будут их проклинать, а вместе с ними и вас... — Нет, нет!.. Мы... — Проклинают!.. Проклинают Вильгельма, вас, социал-демократов, изменников, ваших вождей — подлых предателей немецкого рабочего класса! — Меня охватила такая ярость, что я уже не говорил, а почти кричал, не совсем сознавая, что я кричу. Мне хотелось бросить им в лицо все, что я о них думал. — Идите вы ко всем чертям с вашей освободительной миссией! Мы сами справимся с русским царизмом, а вы не мешайте нам. История заклеймит ваше предательство!.. Мы сами повернем штыки против царя и русской буржуазии, против всех подлых предателей!.. Нас поддержат все рабочие... — Что он говорит?! Он с ума сошел! — взвизгнул мой хозяин. — Я не сумасшедший, а русский рабочий, социал- демократ, большевик, из которого вы жмете последние соки, эксплуататор... 281
— Убирайся бон отсюда, русская свинья!.. — С эдаким боровом я и сам не хочу иметь дела, но прежде уплати мне за работу. — Вон!.. Вон!.. Полицаев позову!.. Я вдруг сразу успокоился. Мне стало даже смешно за свой взрыв, и я, смеясь, заявил: — Не боюсь я твоей полиции, гнусный предатель! За мой труд ты мне уплатишь полностью, иначе завтра же в газетах будет напечатано, как немецкий социал- демократ эксплуатирует политэмигранта, бывшего узника царской тюрьмы, и не платит ему за работу... То ли моя угроза подействовала на него или ему было стыдно перед гостем, который во время нашей перепалки не проронил ни единого слова, хозяин отдал мне все заработанные деньги и, со злостью вышвырнув мой узелок из оранжереи, напутствовал: — На, свинья!.. — Бывайте здоровы, господин предатель и торгаш своей совестью. Еще встретимся на узенькой дорожке когда-нибудь. — Весело напевая, я ушел, а пройдя несколько улиц, остановился. Куда теперь? Веселого настроения как не бывало. Середина января, а я опять безработный и бездомный бродяга. Поплелся к Ивану и рассказал ему обо всем. — Поживи пока у меня, а там, может, что и подвернется. Не жалей, что ушел от хозяина. Да и бисер перед свиньями метал зря. После долгих поисков удалось устроиться землекопом на шоссейной дороге. Работа тяжелая, а заработки меньше, чем у садовника. Мечта о возвращении на родину отодвигалась еще дальше. Со сбережениями ничего не получалось. Посетовал на свою судьбу секретарю парторганизации Авдееву. — А что делать? Потерпи, может быть, подвернется какой благоприятный случай, и отправим в Россию. А за работу держись, видишь, сколько тут безработных... Пока жили в темной конуре Ивана, было еще сносно — жилье обходилось очень дешево, но вскоре Иван женился, надо было от него уезжать. Нашел за гроши полуподвальный тесный закуток, который даже нельзя было назвать комнатой. Проработав землекопом с месяц, я тяжело заболел. Лежу один в этой собачьей конуре, возле — ни единой 282
человеческой души, некому принести поесть, подать кружку воды, а жажда сжигает. Не на что и некому пригласить врача. Временами теряю сознание, впадаю в бред. Вспоминаются Коломна, Егорьевск, Орехово, Лиза Горячева — далекая милая девушка. «Вечно ты осталась для меня, дорогая моя, любимой девушкой». Вспоминается мать. «Сдохну тут, она и не узнает». Бедная мать! Сколько я, ее любимое детище, приношу ей горя и унижений! Ни деревенские кулаки, ни их подпевалы, ни поп с дьячком никогда не простят ей сына-каторжника и не оставят ее в покое. И хоть бы слово упрека. Она никогда не упрекала и не осуждала меня, а, скорбя о моей «горькой» судьбе, временами гордилась мною, хотя и не всегда ясно понимала, ради чего я обрек себя на такую жизнь. «Ах, мама, мама! — шептал я запекшимися губами. — Великая ты у меня терпеливица!» Последнее письмо я послал ей, когда был еще в Кракове, до войны. Что она должна перечувствовать и передумать о пропавшем сыне?.. Сколько же может вместить горя материнское сердце?.. МАТЬ — великое, священное слово! Временами мне представлялось, что я сижу в Народном доме и слушаю Владимира Ильича. Вот его невысокая фигура, его стремительный порыв, настолько мощный, что ощущение этой стремительности захватывает меня, я устремляюсь за этим удивительным человеком... Куда-то ринулся, куда-то сорвался, а когда вернулось сознание — увидел себя на полу. Временами меня охватывало отчаяние от собственной беспомощности, и тогда в ушах неизменно звучал веселый смех Ильича и его ласковый голос: «Вам надо отдохнуть, мы вас здесь подучим, потом поедете, обязательно поедете в Россию, на подпольную работу...» Как мне хотелось увидеть его еще раз, он же звал меня к себе! Но когда работал у садовника, тот ни на один день не отпускал меня, а чтобы съездить в Берн и вернуться обратно, нужно потратить не менее суток. Ушел от хозяина — Викентия Семеновича уже не было в Швейцарии, а один я робел ехать к Ленину. «Сам же звал...» — подбадривал я себя, но преодолеть свою робость не мог. «Доведется ли увидеть его еще раз?» — горько подумал я. Лежу на полу, и нет сил подняться и 283
лечь в постель. «Вернусь ли домой?..» И снова впал в бред. Вот ко мне подходит Владимир Ильич, ясно ощущаю тепло его рук, он помогает подняться с пола, заботливо укладывает в постель, к горячему лбу прикладывает что-то прохладное, вливает в рот воду. Палимый жаждой, я жадно глотаю ее, и капельки стекают мне на грудь, я чувствую их приятную прохладу, зубы стучат о кружку... Мне становится легче, хочу поблагодарить Владимира Ильича, но язык не слушается, и я не в силах открыть глаз. — Выпейте лекарство. — Нет, это голос не Владимира Ильича, а будто женский. Послушно глотаю что-то горькое. — А теперь спите, — слышу тот же голос. «Кто это?.. Видимо, опять галлюцинация...» — мелькнула последняя мысль, и я заснул. Но вскоре проснулся с ощущением неясной тревоги. Чувствую ласковое прикосновение чьих-то рук, и тот же голос говорит: — Вам легче?.. Нужно еще выпить лекарство. Это уже не галлюцинация. В моей конуре действительно женщина, но откуда она взялась? С большим усилием открываю глаза и вижу — сидит возле меня незнакомая женщина, хотя будто я где-то ее видел. — Кто вы и почему вы тут?.. — Вам запрещено разговаривать. Доктор говорит, что вы еще очень и очень слабы... Лежите и будьте послушны, я ваш друг. Она дала еще лекарство, покормила меня, и, успокоенный, я уснул без сновидений. Спал долго, а когда проснулся, увидел ту же «сиделку». — А теперь, Иван Андреевич, вспомните меня. Нас с вами знакомил Викентий Семенович, когда вы были у него со своим приятелем. Действительно, однажды мы с Иваном заглянули к другу и застали у него гостей, среди которых была эта женщина. Она отрекомендовалась Екатериной Петровной Духониной. Но я забыл об этой встрече. Перебравшись от Ивана на другую квартиру, я не успел сообщить новый адрес в партийную организацию. Правда, в этом не было нужды. На собрания мы всегда ходили с Иваном вместе и часто бывали друг у друга. Никто из товарищей не знал о моей болезни. Не видя 284
нас на очередном партийном собрании, Авдеев пошел к Бойцову, но тот куда-то выехал по поручению своего хозяина, а жена Ивана не знала моего адреса. Вернувшись дня через три, встревоженный Бойцов примчался ко мне и, видя мое печальное положение, побежал за врачом. По дороге встретил Духонину, которую единственный раз видел у Мицкевича. Наскоро сообщив мой адрес, он попросил ее побыть возле меня, пока он приведет врача. Екатерина Петровна поспешила по указанному адресу и нашла меня на полу. Врач решил, что я в очень тяжелом состоянии, и рекомендовал немедленно отправить в больницу. Екатерина Петровна запротестовала и сама взялась ухаживать за мной. Пока врач опасался за мою жизнь, товарищи из партячейки ежедневно навещали меня. Из Лиги помощи выхлопотали единовременное пособие — надо было платить врачу, покупать лекарства, которые были очень дороги, и питать меня, а денег ни у кого из них не было. Кроме того, я еще должен был хозяину за «квартиру», и он уже собирался выбросить меня на улицу, испугавшись, что я не уплачу ему деньги. Духонина ухаживала за мной с истинной самоотверженностью, не зная ни дня, ни ночи. Когда бы я ни открыл глаза, она всегда бодрствовала около моей постели. Недели через две врач сказал, что опасность миновала. Я уверенно пошел на поправку. Сначала сидел на постели, потом учился ходить по комнате, затем моя «сиделка» выводила меня в ближайший сквер. Когда окреп совсем, она стала вывозить меня за город. Мы много бродили с ней по горам. Стоял конец апреля, природа, набравшая полную силу, буйствовала, наливался силой и я. За время моей болезни мы с Екатериной Петровной сильно привязались друг к другу. Я был глубоко признателен ей за свое спасение, кроме того, мне нравились в ней постоянная жизнерадостность и бодрость, широта и независимость взглядов, ее эрудиция и боевое революционное прошлое. Она была из богатой дворянской семьи, но нашла в себе силы рано порвать с родными и уйти в революцию. Скрываясь от ареста, бежала за границу. А революционная боевитость интеллигенции нас, рабочих, всегда покоряла и восхищала. 285
Екатерина Петровна увлекалась театром, художественными выставками, любила, как и я, музыку. Глубоко чувствовала и понимала природу. Занимаясь моим образованием, она старалась развить во мне эстетические чувства. Не отличаясь внешней красотой, эта женщина привлекала какой-то внутренней симпатией. Она была старше меня на десять лет. Ее подкупала во мне молодость, житейская наивность и непосредственность. Мы тихонечко поженились и поселились вместе. Меня смущало, что жена моя не большевичка, а принадлежит к левому крылу интернационалистов-меньшевиков. Зная мою твердость и горячность, она считала, что острые политические вопросы не должны вторгаться в интимную жизнь, и с присущим ей тактом обходила их. Между нами никогда не возникало жестоких споров, каждый оставался при своем мнении. Ее хорошо знал Владимир Ильич, и она была хорошей знакомой Мицкевича — моего лучшего друга. Ленина Екатерина Петровна не только глубоко уважала, а благоговела перед ним. Это тоже сближало меня с ней. Поселившись вместе, мы терпели большую нужду, но она никогда не жаловалась на свою судьбу, порою подбадривала и меня. Ее сильная привязанность скрашивала мое одиночество, но не могла заглушить острой тоски по родине, по живому партийному делу. Болезнь подорвала силы, и я уже не мог работать землекопом, да и рабочие там больше не требовались. У Екатерины Петровны заработков тоже не было. Тогда я смастерил тележку для перевозки ручных кладей. Заработок от перевозок был настолько мизерным и непостоянным, что мы оставались голодными. Пробовал я учиться на зубного техника, да вскоре пришлось бросить эту затею. Нужны были деньги, а их не было, нужно было время, а оно уходило на поиски куска хлеба. Никогда за всю свою жизнь я не был столько безработным, сколько в Цюрихе. Товарищи снова выхлопотали мне пособие из Лиги помощи политзаключенным, но я отказался взять его. Уж очень унизительно было пользоваться этой помощью и стыдно брать деньги, которые нужны тем, кто еще томится в тюремных застенках и в ссылке. — Экий ты упрямый, — корили меня товарищи, — Ведь ты еще не совсем окреп после тяжелой болезни. 286
— Не могу. И так мне много давали оттуда на лечение. Еще и за это надо расплатиться. Я брался за любую работу, лишь бы не прибегать к этой помощи и иметь возможность хоть время от времени платить в Лигу членские взносы. Екатерина Петровна поддерживала меня в этом полностью, она была очень гордым человеком. Одно время ее мужем был немецкий социал-демократ Парвус. У них даже был сын. Но вскоре Парвус превратился в социал-предателя, занялся коммерческими махинациями, и Духонина разошлась с ним. Несмотря на это, он несколько раз предлагал ей материальную помощь, но она категорически отказывалась от нее. События на родине развертывались в полную силу. Давно ли вся прогрессивная мировая общественность возмущалась арестом депутатов Государственной думы большевиков, затем восхищалась их мужественным поведением на судебном процессе, где они бесстрашно провозгласили лозунги партии о войне и с достоинством защищали честь своей партии? Теперь до нас доходили сведения о поднимающейся волне революционного движения в России, об усилившихся репрессиях против большевиков, о разгуле реакции, усилившейся в связи с военным положением. Никогда в русском подполье не было так трудно, как в то время. И жить в отрыве от практического партийного дела становилось невмоготу. Мы с Иваном ломали голову: как добраться до России? Екатерина Петровна тоже загорелась желанием вернуться на подпольную работу. — Действительно, тут без практического революционного дела быстро исчерпаешь себя и засохнешь на корню. Владимир Ильич с титаническим напряжением сил разоблачал международный социал-шовинизм, сколачивал интернационалистов. Он подготовил и провел Циммервальдскую конференцию. Среди социалистов различных стран появлялось все больше и больше левых элементов. А в России революционная волна поднималась все выше и выше. Однажды Иван прибежал ко мне в сильном возбуждении. — Есть возможность вернуться в Россию, даже официально. 287
— Как?! — Подать в русское консульство заявление, что ты желаешь вступить в русскую армию добровольцем. Проезд оформляют быстро через Францию, Англию и прямо в Финляндию. На дорогу дают денег, правда, гроши. — Гроши, черт с ними, затянем потуже пояс, не привыкать к этому, но не хочется пятнать свое имя таким заявлением... — А кто тебя заставляет писать его на свое имя? У меня вон целых три — выбирай любое. Нам бы только до России добраться, а там паспорт другой и... бывайте здоровы. А если не удастся удрать, то ведь и в армии работы много. Мы решили запастись фальшивыми паспортами и от вымышленных имен подать такие заявления. Но у Бойцова получились какие-то осложнения с женой, а мне подвернулся более удобный случай. Став миллионером, Парвус задумал открыть в Копенгагене научный институт не то мировой экономики, не то по изучению последствий мировой войны. Дания страна нейтральная, там совершались крупные торговые сделки, и институт как нельзя лучше прикрывал его коммерческо-спекулятивную деятельность. Он вербовал в Швейцарии научных работников среди эмигрантов, давал большие авансы и обещал всех обеспечить проездными визами. Завербовались в этот институт и мы с Екатериной Петровной: она экономистом, я — столяром по изготовлению картотечных ящиков и другого оборудования. Мы решили, что Дания близко от России и оттуда быстрее можно пробраться домой нелегально. Но когда дело дошло до виз, то мне ее не дали и заявили: возраст призывной, надо воевать, а не по заграницам шляться. Пришлось все-таки стать «добровольцем». Иван дал паспорт на вымышленное имя, которым успел запастись, собираясь в дорогу. От этого лица я подал заявление, а свой паспорт спрятал. В русском консульстве фальшивый паспорт визировали на возвращение в Россию через Францию, Англию и Скандинавию. Там же снабдили отношениями к французскому и английскому правительствам с просьбой 288
разрешить проезд как возвращающемуся на родину и на дорогу дали немного денег. При получении документов в консульстве я машинально подписался своей настоящей фамилией. Женщина, выдававшая документы, усмехнулась, подала мне резинку и сказала: — Вы ошиблись. Сотрите написанное и распишитесь правильно. Поняв свою оплошность, я очень испугался, решив, что она донесет, но все обошлось благополучно. На второй день я узнал, что Ильич с семьей переехал в Цюрих, и попросил Авдеева узнать его адрес. — И не думай об этом!.. Тебе нельзя теперь появляться у него. Шпионы следят за ним, да и за тобой, наверное, установили наблюдение и будут следить до тех пор, пока не уедешь из Швейцарии. Трудно было отказаться от такой возможности, и я стал ломать голову, как бы увидеться с Ильичем нелегально, пробравшись к нему незаметно. Но времени до отъезда оставалось мало. Ничего не придумав, я отправился в свое путешествие. ОХ, И ДЛИННА ДОРОГА ДОМОЙ!.. С грустью распрощался я с товарищами, особенно тяжело было расставаться с Иваном, зато с радостью покидал Швейцарию, хоть и приютившую меня, бездомного и бесправного, но державшую в своем плену больше года, где я перенес столько мучений и страданий, где так сильно тосковал по родине. Мне был известен адрес Башлыкова, который раньше нас с Мицкевичем выехал из Сибири и теперь обосновался в Париже. Товарищи написали на бумажке адрес Егора по-французски и сказали: — Подойди к полисмену, покажи бумажку и спроси: «У» — значит «Где?» Я так и делал. Подойду к полисмену, ткну пальцем в бумажку и спрошу: «У?..» Он посмотрит, покажет направление. Потом подхожу к другому и с ним разговариваю так же. И от полисмена к полисмену я дошел до Башлыкова. Радостна была наша встреча после почти трех лет разлуки, но особенно обрадовался он. Его угнетали 19 Заказ 1163 289
бездеятельность, толчея и бесконечные споры в эмигрантском обществе. Он тосковал по России, по родным паровозным гудкам да еще ходил безработным. Положение иждивенца жены его унижало, тяготило, но работы при всех стараниях найти не мог. Алиса работала на текстильной фабрике и зарабатывала гроши, но ободряла мужа, не показывая виду, как тяжела была ее жизнь. Да ведь он и сам прекрасно видел это. — Как же ты нашел нас, не зная французского языка? — О! Я с одной буквой «у» прошел весь ваш Париж. — Я тогда думал, что звук «у» писался одной, а не двумя буквами. Пока оформлялись мои документы на проезд до Англии, я прожил у Башлыковых почти две недели. Они оставляли меня погостить еще хоть недельку, но мне хотелось скорее добраться до России и к тому же неудобно было стеснять их. Я отлично видел, в какой нужде жила эта семья. Много было переговорено с Егором. Он никак не мог насытиться разговором. — Я с тобой отвожу душу. Так соскучился по русскому нормальному приятельскому разговору, без спора и грызни. Пока я был в Париже, Егор всюду сопровождал меня и был за переводчика в консульстве и по городу. Провожал и на вокзал. — Передавай поклон Викентию Семеновичу. Завидую тебе — скоро увидишься с ним. А мне сейчас так не хватает такого друга!.. Знаешь, временами кажется, что на каторге и то было легче, чем здесь, в эмиграции... — Так оформляй свой отъезд в Россию или найди возможность вернуться нелегально. Окунешься в партийную работу, встряхнешься, человеком себя почувствуешь. Видно, нам, русским рабочим, вреден здешний климат, да и хлеб для нас здесь очень горек... — Ты один, а у меня... сам видел, в каком положении Алиса. Мне очень сложно выбраться отсюда, видно, и пропадать тут... — Не горюй. Конец развязки не за горами, еще вернешься в Россию, где не будет царя... — Когда-а-а это будет... В последний раз помахал он мне на перроне вокзала, смахивая с глаз скупую мужскую слезу. 290
С трудом разыскал я в Лондоне эмигрантское общество, а Мицкевича там не застал. Не имея возможности встретить меня, он попросил товарищей позаботиться обо мне и, если нужно, оказать помощь. Меня приняли тепло и радушно — устроили с квартирой, отвели в эмигрантскую столовую и дали добрый совет: — Сдайте документы в посольство немедля. Оформление идет долго, и, пока они будут оформляться, вы, если захотите, можете побывать у вашего друга. Через дня два к нему едет один наш товарищ. Я так и сделал. В посольстве мне сказали, что документы будут готовы недели через две, значит, временем я располагал. Коллектив эмигрантов в Лондоне был небольшой и очень дружный. В эти дни я познакомился с замечательной большевичкой Людмилой Николаевной Сталь. Она много расспрашивала о Викентии Семеновиче Мицкевиче-Капсукасе, а я охотно выкладывал о нем все, что знал сам. — Сколько мучений и страданий вынес ваш друг на родине... — раздумчиво молвила она. — А ведь опять собирается ехать туда на подпольную работу. Удивительный человек! — Редкой души, огромного сердца, кипучей энергии и всегда знает, что ему надо делать!.. — с горячностью подхватил я ее слова. — Он и нас учил работать в любых условиях. Это, Людмила Николаевна, организатор большого таланта!.. — И какая при этом скромность! Никто из нас не знает всего того, что вы мне тут рассказали, и хоть бы слово он когда сказал о своих болезнях... — Если снова попадет в тюрьму, ему не вынести, погибнет... Но он очень не любит, когда говорят о его здоровье, даже сердится за это... — Зато сам много думает о других. Когда жил здесь, в Лондоне, я работала с ним в паре по обслуживанию нашей столовой. — В Цюрихе эмигрантскую столовую мы тоже обслуживали сами, и нам обходилась она дешево, только у вас, пожалуй, дешевле и вкуснее. — А это во многом заслуга Мицкевича. Несмотря на сумасшедшую занятость, он находил возможность аккуратно приходить на дежурства и с большой тща- 291
тельностью закупал провизию. Если бы вы видели, с какой скрупулезностью он рассчитывал каждую копейку и каждый грамм продуктов, чтобы сделать обед дешевле и питательнее. С какой точностью отчитывался за каждый грош, с каким старанием стряпал, чтобы обеды были вкуснее. К этому он приучил и других дежурных, повторяя, что дежурства в столовой не менее ответственная и почетная работа, как и любая партийная, так как связана со здоровьем людей. — Как я узнаю Викентия Семеновича в ваших словах, Людмила Николаевна! Ведь он всегда с завидным терпением вдалбливал нам, что в работе нет мелочей, что за каждой мелочью стоят серьезные вопросы или живые люди. Мне очень нравилось, что о моем друге говорят так тепло и хорошо, что им восхищаются, уважают его. Я испытывал такое чувство удовлетворения, точно хвалили меня самого. — И еще меня в вашем друге подкупает его глубокий интерес к женскому пролетарскому движению. К сожалению, многие наши товарищи недооценивают работу среди женщин... — Видимо, это по недомыслию... Это же равносильно сознательному отказу от огромной силы в революции. — Капсукас и меня уговорил написать несколько статей по женскому вопросу. Сам правил и переводил мои статьи и отсылал их в литовские газеты в Америку. Сталь рассказала, что Мицкевич издал книгу «Женщина в прошлом, в настоящем и будущем», создал в Белшеле — шахтерском городе Шотландии, где большинство рабочего населения составляли литовцы, — женское объединение, нередко и сам выступал с докладами перед женщинами. Однажды в Белшеле он выступил на тему «Задачи Общества литовских работниц». Речь его так понравилась женщинам, что они собрали шестьдесят пять долларов и издали ее в Америке отдельной брошюрой и сами ее распространили. Наконец с одним литовским товарищем я отправился в Шотландию. Узнав, что меня связывает с Мицкевичем давняя дружба, товарищ с интересом стал расспрашивать о нем. Говоря о большой журналистской работе Капсукаса, мой спутник заметил: 292
— Винцас каждого из нас готов сделать журналистом. И никому не дает покоя и все твердит: «Нам нужны писатели, давайте хоть что-нибудь похожее на дело, выправим!» — Ну и как? — Пишем, а он правит, вернее, заново переписывает. А когда за вашей подписью появляется статья или заметка, то рука поневоле снова тянется к перу. Он снова правит, мы снова пишем. Наконец-то я у друга. Одному бы мне не разыскать его. И тут ему приходилось прятаться. — Добрался, молодец! — обрадовался Викентий Семенович, крепко обнимая меня. — Теперь вижу — нигде не пропадешь. Ну, рассказывай, каким попутным ветром плывешь в Россию и что на твоем флаге?.. Я рассказал, что еду по чужому паспорту «добровольцем», а по дороге сбегу и доеду до Копенгагена, а там и дом близко. — Где и как я сверну со своего этапа в Данию, откровенно говоря, Викентий Семенович, я не знаю, вероятно, обстановка сама подскажет. Я знаю только одно — я удеру при всех обстоятельствах. Он одобрил мой план и посоветовал доехать до Швеции, а там скрыться. — Всех эмигрантов, возвращающихся в Россию, здесь собирают в группы и отправляют пароходом целыми партиями — следить за группой легче. Чем ближе будете подъезжать к России, тем наблюдение будет усиленнее. Так что твоя шутка относительно этапа имеет реальное основание. Все будет как на этапе, только конвойные будут негласные. Вы хоть и «добровольцы» и «раскаявшиеся», но царское правительство не верит в это раскаяние. И все же советую доехать с партией до Швеции. Оттуда легче добраться до Копенгагена. Дания рукой подать — переехать один пролив. Рекомендую договориться со шведскими рыбаками. Если возьмутся, так обязательно перевезут. — И растолковал, как найти таких рыбаков. Потом посоветовал обзавестись другим паспортом, как только доберусь до Копенгагена. — Как сотрудник института Парвуса ты можешь легализоваться там по своему паспорту, поскольку вербовался под своей фамилией, а для России обязательно нужен будет другой. Тот, по которому ты 293
сейчас едешь, будет негоден. После побега тебя сочтут дезертиром из царской армии, а с дезертиром в военное время разговор короткий. Потом он посоветовал разыскать в Дании уполномоченного Центрального Комитета партии, который занимался переправой в Россию транспортов партийной литературы и нелегальных. Викентий Семенович озабочен подготовкой и выпуском юбилейного номера газеты «Социал-демократ». В апреле исполнялось двадцать лет со дня основания Литовской социал-демократической партии. — Трудный, Ваня, путь прошла наша социал-демократия от закоснелого, узколитовского национализма к международному революционному социал-демократизму. Правда, пока еще идет ожесточенная борьба с социал-патриотическими элементами в нашей партии, но в основном она твердо становится на левые позиции социал-демократов интернационалистов. Еще кое- какие расхождения с российскими социал-демократами большевиками остались, но совсем незначительные, в основном-то партия солидарна с ними. Работать здесь Мицкевичу и его друзьям было очень трудно. Клерикалы всячески изощрялись, чтобы пакостить им. Особенно они препятствовали изданию и распространению газет, редактируемых Капсукасом. Литовские ксендзы, смертельно ненавидя Капсукаса, не останавливались и перед клеветой, стремясь вызвать на него репрессии со стороны английского правительства, выставляя его немецким шпионом. К этому грязному приему в то время часто прибегали реакционеры всех мастей. Любого революционера, особенно эмигранта, легко можно было обвинить в шпионаже в пользу Германии. Раз против своего правительства — значит, немецкий шпион. А со шпионами в военное время разговор короток. Для виду Викентий Семенович даже отказался от редактирования газеты, и все же клерикалы преследовали его, зная действительную роль Капсукаса в ней. К тому времени в Англию приехали деятели царской Думы, среди которых находился Ичас, злейший враг Капсукаса. Не раз Викентий Семенович клеймил его как предателя, царского прислужника, лакея литовской и русской буржуазии. 294
Ичас усиленно разыскивал Капсукаса, не брезгуя никакими средствами. Он не постеснялся пойти на прямой обман рабочих, говоря им, что хочет помочь семье Мицкевича, поэтому просит указать его адрес. Но никто из рабочих не поддался на эту удочку и адреса не сообщил, хотя многие знали, где он скрывался. Позднее я узнал: как рабочие ни прятали Викентия Семеновича, ему все же пришлось покинуть Шотландию. Английские социалисты помогли ему устроиться на грузовом пароходе «Галифакс», на котором он благополучно добрался до Канады. У Викентия Семеновича я пробыл всего каких-нибудь два-три дня. — Тебе, Ваня, сейчас надо быть очень осторожным, а за мной тут следят. Уезжай поскорее отсюда и до отъезда поживи в Лондоне. Давай простимся. Ну, до скорого свидания в свободной России!.. Теперь уж недолго. Распростившись с другом, я вернулся в Лондон и пошел в посольство. Документы еще не были готовы. Кроме того, нужно ждать, когда наберется партия возвращающихся в Россию. Наконец собралось человек пятнадцать, но долго не давали виз. А когда уладился и этот вопрос, не было парохода, который перевез бы нас в Скандинавию. И вот мы на английском пароходе. Англия отняла у меня около месяца. Морем плыть было небезопасно, шныряли немецкие подводные лодки, но об этом никто не думал, скорее бы в Россию. А меня одолевала своя тревога: найду ли нужных рыбаков? О дальнейшем не беспокоился, тогда казалось — стоит только попасть в Копенгаген, и Россия не за горами. Поделиться с кем-либо своими думами и тревогами боялся: кто знает, с какой целью каждый едет в Россию?.. А двое так прямо вызывали подозрение — уж очень они стремились втереться в доверие к каждому и много болтали о своих революционных заслугах. Чувствовалось, что за нами наблюдают, но, пока мы находились на пароходе, это ощущение было едва уловимым. В Христиании нашу партию встретили какие-то уполномоченные русского посольства, которые взяли на себя заботу по устройству нас в отеле и оформлению документов на дальнейший проезд по Норвегии и Швеции до Финляндии, с этой целью взяли у нас паспорта 295
и все проездные документы. Поселили всех в одном отеле, даже в одном крыле этого отеля. Уполномоченные поселились тут же. «Забота» о нас доходила до того, что рекомендовали «организованно» ходить обедать в один и тот же ресторан, а «опекуны» сопровождали нас. — Господа, в чужой и незнакомой стране вы можете потеряться, не зная языка, — объясняли они, хотя почти все мы владели немецким языком, многие еще и французским, а некоторые и английским. Уполномоченные были с нами неизменно вежливы и предупредительны, и все же... все же мы видели, что это шпионы русской охранки. Удрать при такой опеке действительно было трудно, закралось сомнение, удастся ли задуманный план. Все варианты побега, приходившие мне в голову, я отбрасывал. Нам даже не говорили, каким маршрутом и как мы будем двигаться из Христиании дальше. При выезде из Швейцарии у меня собралась более чем достаточная сумма денег — получил аванс от Парвуса и «проездные» из русского консульства. Но я привык к жесточайшей экономии и тратил на себя немного. — Если есть деньги, купи себе летний костюм и шляпу к нему. Еще на всякий случай пенсне с дымчатыми стеклами, они здорово изменяют внешность человека, потом какую-нибудь тросточку, — учил меня Викентий Семенович. — Если в дороге не потребуется переодевание и изменение внешности, то костюм все равно будет нужен, уже весна, а твое одеяние... Сам он был всегда аккуратно и чисто одет, приучал и нас следить за своей внешностью. Я послушался совета друга и купил недорогой, элегантного покроя, светлый костюм, летнюю панаму, красивую тросточку, пенсне и все это уложил в отдельный сверток вместе с париком, накладными усами с бородкой и положил сверху в свой чемодан. Последние реквизиты я купил совершенно случайно в Лондоне, еще не зная, зачем они мне понадобятся. Однажды я вышел из парикмахерской. На улице ко мне подошел бедно одетый человек. — Господин, купите у меня вот это, — тихо заговорил человек по-немецки, развертывая передо мной парик и накладные усы с бородкой. 296
— Простите, но я не артист, и мне эти реквизиты не нужны. — Господин, я парикмахер и долго хожу безработным. В доме нечего продать. Эти вещи так подходят к цвету ваших волос... Может быть, эти реквизиты понадобятся вам в каком-либо благотворительном концерте или на маскараде... — незнакомец умолял, не надеясь на то, что я куплю их. Я видел: это не нищий, не шарлатан, и старенькая, но чистая и аккуратно заштопанная одежда и робкий голос внушали доверие. Стало его жаль — я-то знал, что такое безработица!.. — Вот вам деньги, но ваш товар мне не нужен, — я протянул ему крупную монету, превышающую стоимость его вещей. — Нет, господин, нет! Я не нищий и не прошу подаяния! — Я рабочий и сам не раз бывал безработным. Примите от меня не подаяние, а братскую помощь русского рабочего... — Спасибо!.. Спасибо! — со слезами на глазах произнес незнакомец, крепко пожимая мою руку. — Но и вас прошу принять это от труженика-немца в знак солидарности с русскими рабочими. Он сунул мне в руку сверток и быстро пошел прочь. Я не выбросил сверток. И теперь, обдумывая план побега, вспомнил о нем. Решил сбежать на одной из остановок поезда, переодевшись и изменив внешний вид. Я притворился больным. Меня «тошнило», «болел» желудок, я «вынужден» был часто отлучаться в туалет, оставаясь там подолгу. Ходил по вагону, шатаясь от «слабости». К моим частым отлучкам привыкли, и сопровождавшие не обращали на меня внимания. Незадолго до одной станции, когда пассажиры увлеклись мелькавшими за окном пейзажами, а сопровождавший заговорился с проводником на другом конце вагона, я быстро достал из чемодана сверток и прошел с ним в уборную. Переодевание не отняло много времени. Из туалета нашего вагона вышел элегантно одетый, бодрый господин интеллигентного вида, с модной бородкой, небольшими усиками, в пенсне, с красивой тросточкой в одной руке и свертком в другой. 297
Я прошел в другой вагон, посидел там, потом пробрался в третий и на остановке не спеша сошел с поезда. Спокойно прошел вдоль поезда и мимо нашего вагона, беззаботно помахивая тросточкой. Никто не обратил на меня внимания. «Значит, не узнали», — радостно подумал я и через вокзал вышел в город. Радостное ощущение свободы заполнило меня до отказа. А мой чемодан и документы поехали дальше под присмотром сопровождавшего нас уполномоченного. «Чемодан жалко, а документы... черт с ними, все равно фальшивые! Нужно извлекать на свет божий свой настоящий паспорт». Паспорт и деньги были при мне. Отыскав недорогое, но приличное кафе, я занял столик. — Могу ли я попросить у вас вегетарианский обед? — Пожалуйста. Можем предложить свежую рыбу. — Уж так ли свежа ваша рыба?.. — Помилуйте! Каждое утро рыбаки привозят свежую. — Откуда в городе рыбаки взялись, наверно, издалека везут, а в дороге рыба теряет свои качества. — Что вы, господин! Рабочий поселок совсем рядом. — И официант сказал название поселка. Я с аппетитом подкрепился обедом. Значит, кончик той нити, за который я должен был ухватиться, у меня в руках. Было уже далеко за полдень. Проходя по улице, расспросил прохожих, как добраться до нужного мне поселка, и пешком отправился в путь. Вот и поселок. Уже темнеет. Дорогой переоделся в свое старое платье и принял нормальный вид. Отметил домик победнее и попросился ночевать. Хозяева, приютившие меня на ночь, жили действительно очень бедно, но радушно приняли меня и пригласили к ужину. За столом разговорились. Они жаловались на возросшую дороговизну, на большие налоги, на то, что во время войны стало трудно работать, уловы снизились, хотя Швеция и не воевала. — И чего только не поделили люди?.. — вздохнул хозяин. Осторожно я объяснил ему истинные причины и цели войны. Он слушал одобрительно. Вся семья давно спала, а мы с рыбаком еще сидели за разговором. 298
— Видно, вы не швед и не немец. Откуда вы? Я сознался, что русский рабочий-революционер, был преследуем царским правительством, бежал в Швейцарию. Долго ходил там безработным. Потом нанялся на работу в Копенгаген и теперь не знаю, как туда попасть. — Жена, наверно, давно там. Мне же русское консульство не дало визы, предложив воевать. А я не хочу убивать своих братьев рабочих, какой бы национальности они ни принадлежали. Скажите, пожалуйста, если бы ваша страна вступила в войну, зачем бы я стал вас убивать? — Швеция с Данией не воюют, вы легко можете проехать с любым пароходом, — посоветовал мне гостеприимный хозяин. Наскоро пришлось сочинять ему какую-то версию об утере документов. Поверил он, нет ли, но, выслушав, просто сказал: — Если есть деньги, перевезут без документов. У рыбака пришлось прожить несколько дней, пока он нашел человека, согласившегося доставить меня на тот берег. Все эти дни вечерами у моего хозяина собиралась рыбацкая беднота и заводились долгие разговоры. Все вопросы вертелись вокруг войны и ее ужасов. Каждый из этих тружеников, добывавших кусок хлеба кровавыми мозолями и постоянным риском жизнью, боялся, что война придет и к ним, разрушит их жилища, унесет кормильцев, осиротит малых ребят. — Может быть, это последняя война? Разве можно выдержать вторую такую человеческую бойню — народу не хватит, а кто и останется жив — будут сумасшедшими. Мы ведь читаем в газетах — сколько гибнет молодых людей... — Молодой народ гибнет на войне, а сколько беженцев погибло от голода и неустроенной жизни, — дополнил кто-то говорившего. Я растолковывал им, что после каждой войны буржуазия побежденных стран будет разжигать национальную ненависть к народам стран-победительниц, воспитывать жажду мести. И если с войнами не бороться, они сами собой не кончатся. — А что же делать? Войну начинают, нас не спрашивают. 299
— Пока у власти буржуазия, она постоянно будет затевать войны, она дерется за прибыли, а рабочим за что драться?.. — Все это так, все это нам понятно. Но что делать?! — Я сказал: ПОКА будет у власти буржуазия, войны будут. А что делать, каждый должен сам подумать. Вероятно, надо, чтобы этого «пока» не было. Наши рабочие борются за то, чтобы у власти была не буржуазия, а сами рабочие и крестьяне. Им война не нужна. Нам с вами не из-за чего убивать друг друга. — Понимаем, — значительно сказал пожилой молчаливый рыбак. И разговор как-то сам собою перешел на другую тему. Узнало бы поселковое начальство о наших беседах, не миновать бы мне ареста в нейтральной Швеции, но я не боялся, будучи уверенным в искренности этих простых людей с чистым сердцем. Благополучно высадившись на датском берегу, я без труда добрался до Копенгагена и разыскал Духонину. Итак, последний этап в моем путешествии. Рассчитывая на быстрый отъезд из Дании, я не хотел приступать к работе. Но уполномоченный ЦК партии, с которым я встретился по прибытии сюда, сказал: — Вашим делом я займусь завтра же, но вам придется ждать долго. Стало трудно с документами и отправкой людей. Датское правительство заинтересовалось моей деятельностью. Новый паспорт для прожития здесь достать невозможно. Легализуйтесь по своему, поскольку вы вербовались под своей фамилией. Чтобы приступить к работе, надо было получить разрешение датского правительства на задержку в Копенгагене. Через депутата парламента Стаунинга оно было получено, и я стал отрабатывать взятый аванс. Вскоре уполномоченного нашей партии обвинили в контрабанде и выслали из пределов Дании. Опять Россия отодвигалась от меня. Группа русских эмигрантов в Дании была маленькая, большевики среди них — единицы. Собрания бывали редко. Институт получал всю периодическую прессу из всех стран мира, в том числе и из России. Мы были в курсе всех событий на родине. А в городах России начинался голод. Прогорев в войне, царское правительство заключило кабальные до- 300
говоры на иностранные займы в восемь миллиардов рублей. Английский и французский империализм уже готовился делить меж собою новые колонии — обширные территории царской России. Весь ход событий подсказывал: только пролетариат России может спасти страну, отстоять и сохранить ее национальную независимость. Многое скрывали от населения русские газеты, но даже и по ним мы видели, что на родине поднимается огромная волна стачечного движения. На фронтах шло массовое братание солдат. Армия распадалась. Целые воинские части самовольно снимались с фронта и, несмотря ни на какие репрессии, уходили в тыл, не желая воевать за интересы буржуазии. В деревне массовые бунты — крестьяне жгли помещичьи имения, самовольно захватывали и запахивали барскую землю. В Средней Азии и Казахстане происходило небывалое — восстали миллионы трудящихся национальных меньшинств! Царское правительство распустило Государственную думу и, чтобы развязать руки в борьбе с надвигающейся революцией, повело тайные переговоры с германским правительством о сепаратном мире. А русская буржуазия, боясь потерять неслыханные прибыли, получаемые от войны, страшась надвигающейся революции, думала предупредить ее сменой царя. Но монархию ничто уже не могло спасти. Вторая русская революция стучалась в дверь истории! Однажды мы узнали: путиловцы объявили политическую забастовку и дружно вышли на демонстрацию. На следующий день читаем: за путиловцами на улицы вышли сотни тысяч рабочих питерских предприятий... В гневный строй протеста вливается звучный голос питерских пролетарок!.. Демонстрации накатываются грозной лавиной, уже начались столкновения с полицией!.. На улицах появляются первые жертвы — убитые и раненые!.. Гулкая поступь революции в России слышна во всей Европе! В ответ на просьбу своих слуг прислать с фронта воинские части для водворения порядка Николай отвечает из ставки: «...повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки...». Но грозная лавина смела все жалкие повеления. 301
Начались жесточайшие репрессии, а в ответ на них в рабочих кварталах поднялось восстание. Легко представить наше состояние: там уличные бои, льется кровь, а мы тут мечемся, как в клетке, бессильные чем-либо помочь своим рабочим. Мы понимали: дело идет к развязке. В институте никто не работал. С утра все хватались за газеты, в первую очередь за русские, потом за иностранные. Каждый день приносил из России вести о событиях мирового значения. В очередное горячечное утро развертываем дрожащими руками газеты. — Ур-р-р-а-а-а!., Нет больше царя!.. Свобода!.. Каждый день ждали мы этого сообщения, и все же оно обожгло нас радостью. Все сбежались в самый большой зал института, и началось... Нет, это был не митинг, это было дикое, буйное выражение счастья, восторга. Забыв о распрях, мы обнимались, целовались, у многих на глазах блестели слезы радости! И вдруг: — Царя нет, а что же есть?.. — Временное демократическое революционное правительство, которое приведет Россию к победе над ее врагами! — шумели меньшевики. — Должны быть Советы рабочих депутатов, которые принесут России истинную демократию, свободу! Уже идут выборы! — не соглашались мы. И снова вспыхнули ожесточенные споры. Ни те, ни другие не знали настоящей картины. В сознании было ясно только одно — царя нет! Отбросив всякие фальшивки, не дожидаясь никаких оформлений, мы ринулись в Россию. Прощай, проклятая эмиграция, с твоим горьким хлебом, где мы пережили унижений и лишений не меньше, чем в царских тюрьмах и ссылке!.. Да здравствуют свободная родина и ее свободные граждане! Милая родина, едем к тебе как твои законные дети добывать тебе настоящую свободу! Какая несказанная и непередаваемая радость возвращаться домой после стольких лет мытарств, под собственным именем, которое тебе дали отец с матерью! Неизбывная и незабываемая родина, принимай нас!.. Клянемся и дальше служить тебе, не щадя своих сил и жизни!
СОДЕРЖАНИЕ Часть I. Каторга 7 Никаких надежд 9 В кандалы 11 В каторжный централ 13 Карцер 14 Человек с веселым нравом 17 Мечты... споры... 21 «Человек с петлей на шее» 25 Занятия в карцере 34 Начальник тюрьмы испугался 37 Встреча с Арсением 40 Прозоровы и младший надзиратель Жуков 43 Малая камера 47 В нашей жизни всякое бывало 50 Тюремный почтальон 65 Тюремная коммуна 74 Тюремные «родственники» 85 «Университетские» занятия 92 «Ученый» тюремщик 103 Литература в тюрьме 111 Наша «периодика» в тюрьме и на воле 118 Забастовка 129 Тюремная больница 134 Арсения больше нет с нами 136 Мечты о воле 140 Царская «милость» 147 Без Арсения и Мицкевича сиротливо 150 Растреклятая Владимирка 157 Звон свободы 158 Часть II. Ссылка 163 За воротами централа 165 Этап 167 Канский краевед 177 «Воля» 179 Пора! 185 Жизнь в Канске 194 Побег 205 303
Москва 208 Вильна 216 У Гринцевичей 219 Часть III. Эмиграция 239 Переход границы 241 Германия 244 Краков 249 Тюрьма и концлагерь 258 Побег из концлагеря 264 Встреча с Лениным 271 Жизнь в Швейцарии 275 Ох, и длинна дорога домой! 289 Козлов Иван Андреевич НИ ВРЕМЯ, НИ РАССТОЯНИЕ. М. «Московский рабочий». 1968. 304 с. Р2 Редактор В. Полякова Художественный редактор Н. Игнатьев Художник Е. Гаврилкевич Технический редактор Л. Маракасова Издательство «Московский рабочий». Москва, пр. Владимирова, 6. Л70193. Подписано к печати 24/VI 1968 г. Формат бумаги 84 X 108 1/32. Бум. л. 4,75. Печ. л. 15,96. Уч.-изд. л. 15,54. Тираж 75 000. Тем. план 1968 г. № 197. Цена 65 к. Зак. 1163. Типография «Красный пролетарий». Москва, Краснопролетарская, 16.