/
Author: Осетров Е.И.
Tags: литературоведение русская литература художественная литература эпистолярный жанр издательство современник
Year: 1985
Text
«ЛЮБИТЕЛЯМ
БИБЛИОТЕКА РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ«
ЕВГЕНИЙ ОСЕТРОВ ТРИ ЖИЗНИ
КАРАМЗИНА
Современник Москва • 1985
83.ЗР
0—72
Рецензент доктор исторических наук, профессор А. Ф. Смирнов
Осетров Е. И.
0—72 Три жизни Карамзина.— М.: Современник, 1985.— 302 с.; ил.; портр.— (Б-ка «Любителям российской словесности»).
В пер.: 85 коп.
Новая книга писателя и литературоведа Е. Осетрова посвящена «Коломбу российской истории»,автору знаменитой «Истории государства Российского», творцу «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы»— любимых книг нескольких поколений русских читателей. Фигура Карамзина рисуется на широком культурном фоне отечественной и западноевропейской истории; среди героев книги — современники писателя: Новиков, Радищев, Державин, Жуковский, Пушкин, Кант, Виланд, Гете, Гердер и другие.
В книге широко используется эпистолярное наследие H. М. Карамзина, архивные документы, свидетельства современников. Это увлекательное повествование рассчитано на широкий круг читателей.
О
4603010101— Ml06(03)—85
—^324—85
ББК833Р
8Р1
© Издательство «Современник», 1986 г.
Карамзин — великий писатель во всем смысле этого слова.
А. С. Пушкин
К чему ни обратитесь в нашей литературе — всему начало положено Карамзиным : журналистике, критике, повести, роману, повести исторической, публицизму, изучению истории.
В. Г. Белинский
УТРЕННИЕ
РАЗМЫШЛЕНИЯ
Я числюсь по России...
Карамзин
(ПРОЛОГ)
Прекрасен Кремль, озаряемый лучами утреннего солнца.
Красная площадь, пустынная в рассветный час, особенно величественна. Рота Почетного караула, четко печатая шаг по брусчатке, движется от Спасской башни к Мавзолею. Ритм поступи и перезвон курантов слушают краснокирпичные зубчатые стены — немые свидетели вечности. Тени былого витают возле сказочного храма-цветка. Бронзовые Минин и Пожарский встречают привычный день. В далекие времена с берегов Волги привели они в Белокаменную ополчение... Россия не забыла подвиг сынов, и после войны двенадцатого года обновленная послепожарная Москва украсилась монументом, который стал таким же символом города, как Медный всадник на берегах Невы. Кому принадлежала счастливая мысль? Кто положил почин делу? Чей замысел одевал во плоть ваятель?
Старинные слова звучат у меня в ушах: «...надобно питать любовь к отечеству и чувство народное... В нижнем Новегороде глаза мои ищут статуи Минина, который, положив одну руку на сердце, указывает другою на Московскую дорогу. Мысль, что в русском отдаленном от столицы городе дети граждан будут собираться вокруг монумента славы, читать надписи и говорить о делах предков, радует мое сердце. Мне кажется, что я вижу, как народная гордость и славолюбие возрастают в России с новыми поколениями!.. А те холодные люди, которые не верят сильному влиянию изящного на образование душ и смеются (как они говорят) над романтическим патриотизмом, достойны ли ответа? Не от них отечество ожидает великого и славного; не они рождены сделать нам имя русское еще любезнее и дороже»*
6
Эти слова принадлежат Николаю Карамзину, и появились они в основанном им журнале «Вестник Европы» в 1802 году, в его двадцать четвертом номере. Призыв Карамзина был услышан. Вскоре начался сбор народных средств. Через два года прославленный Иван Мартос, происходивший из казачьей семьи, начал работу над памятником Минину и Пожарскому. В 1815-м, вскоре после того, как русские войска вошли в Париж, а Москва возникала из пепла, подобно мифической птице, была готова и модель памятника — в том же году он появился в Пижнем Новгороде, а спустя три года в Москве, на Красной площади. Им любовались Пушкин и Лермонтов. Перед ним плакал юный Виссарион Белинский, предрекший изваянию бессмертную славу. А приходилось ли вам, дорогой читатель, видеть литых героев на пьедестале при свете салюта и праздничных огней, озаряющих небо Москвы? О, какое это великолепное зрелище: тени фигур ложатся на площадь, и представляется, что они вот-вот оживут и войдут в ликующую толпу, чтоб по-братски обнять тех, кто прошел в огненную пору от Волги до Берлина.
Ранним утром я прохожу мимо Исторического музея и оказываюсь на главной улице столицы, еще не заполненной людским потоком, миную дома, облицованные красным гранитом (тем самым, что пришельцы с берегов Одера везли для памятника себе на случай взятия Москвы, но последнее не состоялось, и камень — совсем неплохой — пошел на облицовку столичных зданий), и на площади вижу — напротив здания, возведенного неутомимым Казаковым,— памятник Юрию Долгорукому, основателю города сказочной судьбы. В дни, когда Долгая Рука пировал со своим военным союзником Святославом, отцом князя Игоря, героя известной эпической песни, когда, говоря фразой летописца, в Москве был «обед силен», кто мог предугадать крохотной лесной крепости на окраине Суздальского княжества великую судьбу? И опять я слышу слова, давние и величественные: «Мне хотелось бы представить начало Москвы... Князя Юрия, который... движением руки показывает, что тут будет великий город...» И вот он, богатырь на коне, показывает мощной дланью на вечную московскую землю. Я опять вспомнил карамзин- скую статью из «Вестника Европы», озаглавленную: «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств». После ее опубликования всех захватила мысль о памятнике Минину и Пожарскому. Об основателе Москвы мы вспомнили позднее, когда отгремела Великая Отечественная война, когда Белокаменная отмечала свое 800- летие.
7
Карамзин обладал поразительной способностью высказывать мысли, несшие в себе глубокое творческое начало. И дело, разумеется, не в двух памятниках... Упомяну мимоходом, что в той же статье Карамзин мечтает о картине, изображающей Олега, которому волхвы предсказывают, что «он умрет от любимого коня своего». Память сразу подсказывает знакомое каждому с детства — «но примешь ты смерть от коня своего». В «Песне о вещем Олеге» Пушкин, обратившись к летописному сюжету, скорее всего внял Карамзину. Впрочем, об этом позднее...
Как в нашем воображении рисуется Карамзин?
Мы видим его на тенистых дорожках Царского Села прогуливающимся вдоль озера с Александром I. Николай Михайлович напряженно и живо говорит, царь снисходительно слушает, изредка улыбаясь. Никто не знает, что означает эта приятность. Издалека за собеседниками наблюдает стайка лицеистов, и среди них совсем еще юный Пушкин. Наконец царь оставляет Карамзина, и историограф долго смотрит в одиночестве на памятники Чесмы и Кагула.
Картина другая. Путевой дворец в Твери, сияющий окнами, паркетами, зеркалами. Поздний вечер, и канделябры играют переливающимся светом свечей, озаряющих толстый том в руках Николая Михайловича, одетого в парадный мундир, с анненской лентой на шее. Прислушаемся к тихому голосу Карамзина:
«...мужественный Олег приближился наконец к греческой столице, где суеверный император Леон, прозванный Философом, думал о вычетах астрологии более, нежели о безопасности государства. Он велел только заградить цепию гавань и дал волю Олегу разорять византийские окрестности, жечь селения, церкви, увеселительные домы вельмож греческих».
Хозяйка дворца Екатерина Павловна, великая княгиня, принимает своего брата Александра I, угощая его чтением ♦ Истории государства Российского». Царь слушает с удовольствием, не подозревая, что ему ночью придется, забыв о сне, читать нечто такое, о чем лучше никогда не думать.
«Мне гадки лакеи, и низкие честолюбцы, и низкие корыстолюбцы. Двор не возвысит меня». Кто это говорит? Карамзин. Для всех, знающих его,— признание не новость. Анненская на шее идет ему не более, чем камер-юнкерство Пушкину. Куда привычнее ему в туфлях и халате среди книг в просторной комнате на втором этаже в остафьевском доме, в распахнутые окна которого доносится запах лип и соловьиные трели. Николай Михайлович открывает переплет, обтянутый кожей, и сразу погружается в другой мир. «Языци незнаемы, их же
8
добре никто же не весть, кто суть, и отколь изыдоша, и которого племене суть, и что вера их, а зовут их татары, а ныне глаголют таурмени, а друзие их печенеги...» Музыку летописи и наивное удивление древнерусского автора заглушают удары стенобитных орудий — степняки вот-вот ворвутся в пролом, и начнется схватка внутри города. Все это Николай Михайлович видит как наяву. Недаром он никогда не расстается с хартиями.
Дорога в горах, поднявшихся после зеленой долины. Из остановившейся кареты выскакивает двадцатилетний юноша; становится на колени и целует землю. Его глаза горят, на глазах слезы... Кто это? Конечно же Николай Карамзин, прибывший в Швейцарию и приветствующий таким образом страну, где живут герои любимых им пасторальных идиллий.
Более двухсот лет назад — в 1783 году — в свет вышли восемнадцать страниц в мягкой обертке. Прозаический опус «Деревянная нога» Геснера перевел с немецкого никому не ведомый «Никол. Карамз.»— гласит текст на обложке. Так произошло рождение Карамзина-литератора, о котором потом проницательный Белинский скажет: «Карамзиным началась новая эпоха русской литературы*1.
* * *
На фоне трагических судеб современников участь Карамзина представляется счастливою.
Он рано вошел в литературу и довольно быстро получил славу первого пера страны.
Он удачно путешествовал и общался с первыми умами и талантами Западной Европы.
Его альманахи и журналы полюбили читатели.
Он написал «Бедную Лизу», прочитанную тогда едва ли не каждым грамотеем.
Он глава школы «жизни сердца» и преобразователь литературного языка.
Он автор «Истории государства Российского», названной Пушкиным «созданием великого писателя». Белинский находил слог его «Истории» «дивной резьбой на меди и мраморе».
Как же произошло полузабвение Карамзина?
...Сын своего века, Карамзин верил в Разум и Просвещение. Отсюда и умозрительная мечта об «идеальном монархе», просвещенном и справедливом, который свято блюдет законы и слушается философов и писателей, стоящйх у трона.
9
Усердный читатель поэтов и политиков, свидетель Великой французской революции, очевидец восхождения и падения Наполеона, он, называя себя «республиканцем в душе», пришел к мысли о том, что в России просвещение должно предшествовать освобождению крестьян, а смягчение нравов не может быть там, где льется кровь, при насильственных переворотах. Отсюда и требование: «Ничего нельзя доказать против чувства: нельзя уверить голодного в пользе голода. Дайте нам чувство, а не теорию». И далее: «Речи и книги аристократов убеждают аристократов, а другие, смотря на их великолепие, скрежещут зубами...» Несомненно думая о тех, кто 14 декабря 1825 года вышел на Сенатскую площадь в Петербурге, считая их детьми века — заблудшими и несчастными, ибо нет людского блага без свободы, а последнюю должен завоевывать каждый из нас миром со своей совестью,— Карамзин восклицал: «Либералисты! Чего вы хотите? Счастия людей? Но есть ли счастие там, где есть смерть, болезни, пороки, страсти?»
Карамзин с начала нашего столетия был прочно определен на литературное жительство в хрестоматиях. Его изредка издавали, но не для чтения собственно, а с просветительскими целями. Отдельными выпусками чаще других появлялась в свет «Бедная Лиза». В программы изучения ее включали, сопровождая фамилию автора снисходительными эпитетами. Всеми читаемая и почитаемая «Библиотека поэта» выпускала — и не раз — в свет стихи Карамзина,— но кого не печатали в этой многообразной и продолжающейся стихотворной энциклопедии?! У читателя же сложилось твердое убеждение, что Карамзина и брать в руки не нужно, тем более что в самой краткой справке дело не обходилось без словечка «консервативный». В добавление ко всему этому приписываемая Пушкину эпиграммическая соль — «...и прелести кнута» — подсыпается и теперь довольно часто, а о других отзывах Пушкина долго молчали даже беспристрастные схолии. У кого же после всего этого, скажите на милость, будет охота разыскивать старые карамзинские тома, ставшие давным-давно библиографической редкостью? Кто, прочитав однажды «Наталью, боярскую дочь», возьмется ее вновь перечитывать, если к тому не будет побуждения, вызванного учебными или какими-нибудь другими деловыми целями? Да зачем и кому нужна «Бедная Лиза», написанная с вполне очевидной целью доказать внесословную ценность человека, что «и крестьянки любить умеют»? Кто в этом теперь сомневается? Что и говорить о двенадцатитомной «Истории государства Российского» — устарела, быльем поросла, безнадежно устарела для науки, а следовательно, и для чтения... ю
Время движется, накапливается опыт, в том числе и литературно-критический; естественно, что многое прочитывается заново, новыми поколениями и новыми глазами. В начале нынешнего века прозвучало проницательное признание, которое и теперь не стало еще архаичным: «И можно прямо сказать, что мы еще не вчитались в Карамзина, потому что неправильно читали. Искали буквы, а не духа»2. Сказано, что и говорить, не в бровь, а в глаз. Карамзин свято верил в человека и его совершенствование, в разум и просвещение: «Уничтожься на веки мысленная и чувствительная сила моя, прежде нежели поверю, что сей мир есть пещера разбойников и злодеев, добродетель — чуждое растение на земном шаре, просвещение — острый кинжал в руках убийцы». Не пора ли наконец и нам прочитать — с высоты наших дней — том за томом главное создание Карамзина, то, что вызывало восхищение Пушкина,— карамзинскую «Историю», которую, по мысли великого поэта, мы можем «с гордостью выставить перед Европой»3? Пушкин знал, что писал. С начала XVIII века европейский читатель жаждал узнать правду о России, начавшей играть важную роль в дипломатических, военных и торговых делах Западной Европы, а также в ее интеллектуальной и художественной жизни. Это вызвало ненависть к России и русским у носителя великопрусских амбиций Фридриха II, поручившего своим агентам в Петербурге собирать все, что может очернить северную державу. В уютных залах Сан-Суси, украшенных розами из потсдамских оранжерей, ученые-лакеи, выслуживаясь перед «королем-философом», доказывали, что Московия и город среди чухонских болот олицетворяют восточное варварство. Узнав, что Вольтер начал работать над обширным трудом «История России при Петре Великом», Фридрих II пытался остудить пыл автора насмешкой, написав, что-де нельзя делать из царя Петра «героический призрак» и вовсе не нужно писать историю русских волков и медведей. Правда, петербургская дипломатия успешно разрушала происки и лживые обвинения «философа из Сан-Суси». О России потом писали многие, но подлинной ее истории до творения Карамзина, переведенного на важнейшие языки, Европа не имела.
Каждое поколение — и справедливо — стремится иметь своих поэтов и прозаиков, в них оно обретает самостоятельный голос. Каждое поколение произносит оценки явлениям жизни и творениям искусства. Вспомним, что в свое время был после значительного перерыва признан и по достоинству оценен Шекспир, которого Вольтер, «внушавший свой вкус всей Европе», кумир века Просвещения, долго знать не хотел, считая автора «Гамлета» «диким и невежественным». Кстати гово¬
11
ря, Карамзин открыл для русского читателя Шекспира, переведя в пору юношеских тираноборческих настроений «Юлия Цезаря», выпустив его в свет с восторженным вступлением в 1787 году,— именно эту дату надо считать начальной в шествии творений английского трагика в России.
Если английскую литературу, как известно, олицетворяет Шекспир, то воплощением русской словесности является Пушкин. Мир Карамзина — мир ищущего духа, находящегося в непрерывном движении, вобравшего в себя все, что составляло содержание предпушкинской эпохи. Достигнутое русской литературой у нас всегда измеряется Пушкиным — он почитается со времен Белинского мерой вещей. С этим связано и рождение такого сугубо национального духовного свойства, как пушкинианство русской литературы. На тех, кто действовал до Пушкина, мы смотрим с точки зрения будущего — что они содержали в себе пушкинского. В этом смысле Карамзин, предшествовавший Жуковскому и Батюшкову,— канун пушкинской поры. Никто столько не сделал для насыщения воздуха эпохи литературно-духовным содержанием, как Карамзин, прошедший множество предпушкинских дорог. Карамзинская меланхолия — предчувствие пушкинской печали, которая была светла: «Веселья нет еще, и нет уже мученья; отчаянье прошло... Но, слезы осушив, ты радостно на свет взглянуть еще не смеешь и матери своей, Печали, вид имеешь». Так говорил Карамзин о своем мироощущении, переводя Жака Делиля, французского поэта.
Канун XXI века отмечен все более широким и всесторонним признанием Карамзина, возвращением его книг в достойный ряд художественных памятников, обладающих живым бытием и непосредственным эстетическим обаянием. Однако как, слышу я давно знакомые голоса, вы хотите закрыть глаза на ошибки, пройти мимо них, приукрасить то, что по своей сути давно отжило?.. Нет, «мой критик слепой», вовсе я не хочу ничего приукрашивать. Моя цель проста — восстановить истину.
В предисловии к двухтомному собранию сочинений Карамзина, выпущенному в свет в начале 1960-х годов, было сказано, что из его огромного наследия внимание науки привлечено лишь к художественному творчеству писателя 90-х годов,— исключается критика, публицистика и «История государства Российского», то есть то, что «активно участвовало в литературном движении первой четверти XIX столетия». Получается, что Карамзин только глава школы «жизни сердца» или, как остроумно заметил П. Берков,— настойчиво натягивается «на плечи зрелого Карамзина заячий тулупчик юношеского сентиментализма»4. Лучше не скажешь. Для меня же Карамзин — своеоб¬
разный литературный Протей, менявший свой облик вместе с тем, как его меняло время, оставаясь в разных ликах самим собой, неутомимым просветителем-энциклопедистом. Был он и журналистом, и путешественником, и главой «нежной школы», и открывателем истории, и философом, говорящим властям то, что почитал истиной,— за всем этим слышится довод: «Просвети!»
Существует трудное искусство пристального чтения. Ни в чем так не нуждается Николай Михайлович Карамзин, как в том, чтобы новое время прочитало его — спокойно, неторопливо, без предвзятого намерения ставить на полях цветным карандашом восклицательные знаки. Существует также некоторая двусмысленность в довольно-таки сложных вопросах, связанных с кратковременным пребыванием Карамзина в масонском обществе. Да, здесь много такого, что вызывает желание вспомнить дедовскую мудрость: «Темна вода во облацех». Бесчисленные намеки и умалчивания делают даже опубликованную переписку довольно-таки трудной для понимания. Что, в самом деле, можно разобрать из такого послания «брата» «брату»: «Вы пишете, что не в словах заключается таинство науки Авраамовой или С. Б. М., а что она переходила из уст в уста от самого Авраама. Так высок, бр., но она-то и сокрыта в литерах. Эти литеры и писаны и печатаны были, но в печати имеют значение другое, но сокрывают тот смысл, который Авраам и его последователи не иначе сообщали, как из уст в уста; я в том-то значении ее прежде к тебе и писал, не объяснясь; но это правда, что смысл Авраамовой науки не был никогда печати предан в словах»5. Здесь, как говорится, намеки тонкие на то, о чем не ведает никто. Или — есть и такое выражение — сам Соломон не разберет.
Кроме того, надлежит увидеть силуэт Карамзина, выражающего духовное содержание эпохи, на обширном историческом окоеме, когда один век уступал место другому и великому писателю было суждено играть роль последнего и первого. Как завершитель — «глава школы» отечественного сентиментализма — он был последним писателем XVIII столетия; как открыватель новой литературной области — исторической прозы, как преобразователь русского литературного языка — он, несомненно, стал первым — во временном смысле — писателем XIX века, обеспечив отечественной словесности выход на мировое поприще. Имя Карамзина первым прозвучало в немецкой, французской и английской литературах.
Крушение просветительского сознания в Западной Европе привело к настроениям глубокой неудовлетворенности современной действительностью, к возникновению поэзии «мировой скорби», к трагически-горестным стихам Леопарди и Байрона. Карамзин, исповедуя человечность, отдавая первенство чувству
перед холодным рассудком, не утратил — под гнетом обстоятельств — веру в будущее, в движение к лучшему, к поискам доброго и вечного. Это и дало возможность позднее определить умонастроение Карамзина, как «философию оптимизма», помогшего России ответить на «мировую скорбь» явлением Пушкина, самого жизнеутверждающего художника мира.
Классицисты видели мир в «ореоле блеска». Карамзин сделал шаг к тому, чтобы увидеть человека в домашнем халате, наедине с самим собою, отдавая предпочтение перед юностью и старостью «среднему» возрасту. В заметках «О счастливейшем времени жизни» Карамзин писал, сообразуясь со своим житейским опытом: «Дни цветущей юности и пылких желаний! Не могу жалеть о вас. Помню восторги, но помню и тоску свою; помню восторги, но не помню счастья: его не было в сей бурной стремительности чувств к беспрестанным наслаждениям, которые бывают мукою; его нет и теперь для меня в свете; но не в летах кипения страстей, а в полном действии ума, в мирных трудах его, в тихих удовольствиях жизни единообразной, успокоенной, хотел бы я сказать солнцу: остановись! если бы я в то же время мог сказать и мертвым: восстаньте из гроба!» Величавость русских классицистов не была отброшена Карамзиным,— она сгодилась ему при показе истории в лицах.
В наши дни особенно понятно, что без Карамзина, без его «Истории» были бы невозможны не только Жуковский, рылеев- ские «Думы», баллады Александра Одоевского, но и Пушкин, Достоевский, Л. Н. Толстой, А. К. Толстой, да и блистательная школа исторического романа, расцветшая в нашем веке, в 20— 30-х годах.
Я хочу рассказать о жизнях Карамзина, носивших во многом самостоятельный характер.
Жизнь первая: детство, Волга, молодость, стихи, любовь, литературные мечтания, переводы, Чистые пруды, «жизнь сердца», сентиментальные повести, «Московский журнал», «Аони- ды» и, наконец, «Письма русского путешественника», первое русское произведение, зазвучавшее в европейских литературах. Преобразование литературного языка.
Жизнь вторая: «Пострижение в историки» и создание героического эпоса — «Истории государства Российского».
О жизни третьей предстоит еще особый и отдельный разговор. Посмертная судьба великого писателя, ревностная борьба вокруг его наследия — огромная тема. Я касаюсь лишь того, что вмещается в рамки жизни писателя.
По ходу повествования я буду стремиться показывать более подробно те стороны деятельности Карамзина, которые содержали в себе ростки будущего нашей литературы — от стихов и повестей Пушкина, от его «Бориса Годунова» и «Песни о вещем
14
Олеге» до «Бедных людей» Достоевского и афоризмов Владимира Маяковского...
«Консерватизм» и «умеренный либерализм» Карамзина нельзя видеть в отрыве от Великой французской революции, которую он наблюдал непосредственно в Париже, где слушал выступления Мирабо. События, связанные со штурмом Бастилии, составили содержание эпохи. К размышлениям о них возвращалось несколько поколений русских писателей. Напомню и о подходе к легитимизму, высказанному в 50-х годах XIX века Федором Ивановичем Тютчевым, чьи взгляды по-своему перекликались с подходом к монархизму со стороны Карамзина: «В истории человеческих обществ существует роковой закон, который почти никогда не изменяет себе. Великие кризисы, великие кары наступают обычно не тогда, когда беззаконие доведено до предела, когда оно царствует и управляет во всеоружии силы и бесстыдства. Нет, взрыв разражается по большей части при первой робкой попытке возврата к добру, при первом искренном, быть может, но неуверенном и несмелом поползновении к необходимому исправлению. Тогда-то Людовики Шестнадцатые и расплачиваются за Людовиков Пятнадцатых и Людовиков Четырнадцатых» (Из письма к Блудовой, 28 сентября 1857 года)6.
Жизнь Карамзина была необычайно богата не столько внешними событиями, хотя и в них не было недостатка, сколько внутренним содержанием, не раз приводившим писателя к тому, что его окружали сумерки. Рассказывая об этом, мне хотелось подчеркнуть, что пребывание наедине с листом бумаги требует мужества и стойкости, как и противоборство оружием в открытом поле.
от ВОЛГИ ДО МОСКВЫ
Пастух играет на свирели...
Карамзин
Симбирские места в карамзинскую пору — кержацкая глухомань. Кругом — заволжские степи, реки, озера. Просторы такие, что хоть три года скачи — никуда не доскачешь. Представим худенького подростка с книгой в руках, беспечно гуляющего с неотлучным дядькой на лесной опушке, невдалеке от родительского барского дома, на луговой стороне Свияги. Впечатлительный ребенок, наделенный пламенным, почерпнутым из переводных повестей и романов, «Донкихотовым воображением», строит воздушные замки, мечтает об опасностях — летит на коне во мраке ночи на крик путешественника, умерщвляемого разбойниками, или бесстрашно освобождает из башни рыцарского замка друга, страдающего в цепях. Чтение и мечты так поглощают юного героя, что он не желает видеть иссиня-серых туч, заволакивающих небо; дядьке, тревожно зовущему питомца домой, подросток отвечает: « Погоди». Впрочем, предоставлю слово Карамзину, приведу отрывок, в котором Николай Михайлович пишет о себе в третьем лице, выводя себя под именем Леона: 4tГроза усиливалась: он любовался блеском молнии и шел тихо, без всякого страха. Вдруг из густого лесу выбежал медведь и прямо бросился на Леона. Дядька не мог даже и закричать от ужаса. Двадцать шагов отделяют нашего маленького друга от неизбежной смерти... еще секунда, две — и несчастный будет жертвою яростного зверя. Грянул страшный гром... какого Леон никогда не слыхивал; казалось, что небо над ним обрушилось и что молния обвилась вокруг головы его. Он закрыл глаза, упал на колени... Через полминуты взглянул — и видит перед собой убитого громом медведя».
Мало ли что происходит в детстве. Поговорите с памятливым человеком — и перед мысленным взором протянется цепочка маловероятных наивных историй, что были на самом деле.
Но в этом случае с маленьким героем зигзаг молнии не только убил зверя. Смертельная опасность, пронесшаяся мгновенно, заставила отрока-мечтателя попытаться осмыслить случайность. «Удар грома,— писал о себе Николай Михайлович,— скатившийся над моей головою с небесного свода... был основанием моей Религии*. Сказанное относится к 1792 году; тогда Карамзин был уже другим человеком, но несомненно одно — избавление от гибели, связанное с проявлением лесной и небесной стихий, принудило подростка задуматься над основами бытия. Событие помнилось, как Пушкин помнил происшествие в раннем детстве, когда проезжающий мимо монарх-сумасброд Павел 1 выругал няньку, забывшую снять с младенца шапчонку.
Впрочем, в биографии Карамзина все было на свой салтык.
Он родился в самарском селе Михайловка (Преображенское тож), что под Бузу луком, 1 декабря 1766 года. Исторические грозы, сотрясшие мир, были впереди — восстание яицких казаков, переросшее в крестьянскую войну под водительством Емельяна Пугачева, Великая французская революция 1789— 1794 годов, начавшаяся взятием Бастилии и нанесшая решающий удар по феодально-абсолютистскому строю, «гроза двенадцатого года*, пожар Москвы и взятие Парижа и, наконец, морозное 14 декабря на Сенатской площади в Петербурге... Все это вместила жизнь одного поколения.
Отцом Николая Михайловича был дворянин, симбирский среднепоместный землевладелец Михаил Егорович Карамзин, капитан в отставке, добрый малый, ведший свой род от татарского военачальника Кара-Мурзы, перешедшего во время оно на службу к московскому царю. Впрочем, восточное прошлое было основательно забыто. Помнили род с Семена Карамзина, жившего в конце XVI столетия и упокоившегося с миром в Смутную пору. При Василии Шуйском нес подмосковную, суздальскую и касимовскую службу Дмитрий Семенович Карамзин, за что и был пожалован придачею к окладу. Его сын Василий Дмитриевич был новиком на службе в Нижнем Новгороде, получил позднее от Романовых поместье. Последующие Карамзины были нижегородскими городовыми дворянами, жили тихо и смирно. Породнились с Аксаковыми, Стечкиными, Ерофеевыми...
Дворянскими генеалогическими корнями, насчитывающими много колен, отличался род матери — Екатерины Петровны Па- зухиной. Ее будущий писатель не помнил, отметив в одном из своих стихотворений: «Ты, дав мне жизнь, сокрылась!.. Я в первый жизни час наказан был судьбой!*
Отец, простодушный и веселый человек, вскоре вновь женился, а маленький Николай был чуть не полностью предоставлен
23567 ! 7
дворовым мамушкам и дядьке, напоминавшему пушкинского Савельича, да грамотею-дьячку — ни дать ни взять фонвизинс- кие герои: Цыфиркин, отставной сержант, да Кутейкин, семинарист, который, как известно, «убоялся бездны премудрости».
Мы представляем себе жизнь помещичьей провинциальной семьи по Тургеневу или Некрасову. Но, размышляя о Карамзине, следует значительно глубже погрузиться в былое. Перед нами — вторая половина XVIII столетия, запечатленная в одах и посланиях Державина, бессмертных комедиях Фонвизина, путевых очерках Радищева, крыловских повестях и, конечно, в «Капитанской дочке» Пушкина. Атмосферу, в которой жил юный Карамзин, в насыщенном виде передают, наверное, и такие книги, как «Жизнь и приключения Андрея Болотова...», вызывавшая восхищение творца «Войны и мира», в исторической полноте сохранившая для нас разнообразные картины и образы времени. Андрей Болотов принадлежал к поколению, повидавшему Семилетнюю войну, сопоставлявшему отчую жизнь с тем, что встречали в чужих краях.
В патриархальной провинции, вдалеке от городского шума, в многооконных деревянных домах степных помещиков любили вкусно и сытно поесть. В семейной хронике Василия Головина встречается описание обеда, заставляющее вспомнить о пиршествах героя Рабле: «Тут подавали ему завтрак, и, немного спустя, он садился за обед со всем своим семейством. Всегда приглашаем был священник благословить обед, который нередко продолжался часа по три. Кушаньев считалось обыкновенно семь. Но число блюд доходило иногда до сорока и более. Для каждого кушанья был особый повар, и каждый из них в фартуке и белом колпаке приносил свое кушанье. Сервиз весь был оловянный; в праздники серебряный, а иногда и фарфоровый. Поставивши первые блюда, все семь поваров снимали колпаки, и с низкими поклонами уходили за другими блюдами. Тут являлись 12 официантов, одетых в красные кафтаны кармазинного сукна с напудренными волосами и предлинными на шее белыми косынками. После обеда подавали десерт, называемый заедками»7. Так «празднично-карнавально» выглядело принятие пищи.
Вспомним также о записках и эпистолярном наследии Гаврилы Державина, Дениса Фонвизина, Ивана Дмитриева и, конечно, «Записки ружейного охотника» и «Детские годы Багро- ва-внука» Сергея Аксакова. Завыванье вьюги в трубе, ряженые и святки, первые жаворонки над проталинами в поле, подснежники и ландыши, черемуха и сирень, жнитво и отлет птиц — и все это на травянистых и песчаных берегах Волги, чьи разливы были подобны морям. Волга — под ее благословением Карамзин и вырос — вошла в сердце не только парусом рыбаря, белиз¬
18
ной чаек, не только бурлацкой песней, но и былями, связанными со Степаном Разиным и с недавно отшумевшими пугачевцами. Сама жизнь ставила перед ребенком вопросы, которые требовали ответа. В «Детских годах Багрова-внука» Сергей Тимофеевич Аксаков рассказывал: «Для прислуги была особая пасха и кулич... Я заметил, что наш кулич был гораздо белее того, каким разгавливались дворовые люди, и громко спросил: «Отчего Бвсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: «Вот еще выдумал! Бдят и похуже!» Я хотел было сделать другой вопрос, но мать сказала мне: «Это не твое дело»8.
Что делать пытливому отроку в деревне? Схватив дедовскую саблю, покрытую почтенной ржавчиной, отправиться на гумно искать приключений. Слушать старый клавесин, привезенный из Антверпена. Сказки, песни, игры дворовых. Но главное и основное, что возникает на первой странице карамзинской биографии,— книги. Они — окно в большой мир: сколько ни гляди, все равно не наглядишься. Круг чтения довольно широк. Именно в ту пору провинция заводит домашние библиотеки, оркестры рожечников, театры, устраивает «аглицкие» и «версальские» сады с подстриженными лужайками. Французский язык помогала познать молодая соседка — графиня Мирова-Пушкина (в нее мальчик был по-детски влюблен); больше всего Николай преуспел в занятиях по немецкому, которому немец-врач выучил, как родному.
Книгой, не раз перечитанной и полюбившейся, стала сервантесовская история рыцаря Печального Образа. «Дон Кихот» был переведен и издан в России в 1769 году и мгновенно стал одной из самых читаемых книг. Традиционное, как свидетельствуют мемуаристы, чтение той поры — вечный и неизменный Плутарх, полюбившийся вместе с греческими и римскими героями. В плутарховских биографиях, являющихся вершинным достижением античности в этом жанре, Карамзина пленили характеры — они являлись своего рода зеркалом, глядя в которое можно было стремиться «изменить к лучшему собственную жизнь». Рано прочитал подросток «Римскую историю» Шарля Роллена,— ею восхищался сам Вольтер!— тридцать томов которой перевел неутомимый Тредиаковский, «работая как каторжник». Карамзин об этой книге вспоминал и много лет спустя: «Какими приятными воспоминаниями обязаны мы Истории... Когда я в первый раз читал Римскую и, воображая себя маленьким Сципионом, высоко поднимал голову. С того времени люблю его, как своего Героя. Аннибала я ненавидел в счастливые времена славы его, но в решительный день, перед стенами Карфагена, сердце мое едва ли не ему желало победы. Когда все лавры на голове его увяли и засохли, когда он, укрываясь от
19
2*
В. К Тредипковский Л. П. Сумарохж
злобы мстительных римлян, скитался из земли в землю,— тогда я был нежным другом, хотя несчастного, но великого Аннибала, и врагом жестоких республиканцев».
Едва ли не с петровских времен (для Карамзина это была седая старина) в ходу были Эзоповы басни, еще не вытесненные Крыловым (его иносказательные рассказы, их народная известность — дело будущего),— вечные темы и поучения, поразительное объединение прозы и поэзии многое говорили юному сердцу. Не менее важными были и сочинения русских писателей, стоявшие в «желтом шкафу» покойной матери. Собственно детского чтения в эту послепетровскую пору не существовало, и не приходится удивляться, что мальчик, живший в глуши, самозабвенно увлекался, например, книгой «Непостоянная фортуна, или Похождение Мирамонда». Автором был Федор Эмин, неизвестного происхождения сочинитель-авантюрист, бывший некогда янычаром в Османской империи, скитавшийся по многим странам, объехавший полмира, сменивший магометанство на православие, необычайно плодовитый автор, деловито и не без успеха заботившийся о денежном довольствии, что тогда еще было редкостью среди сочинителей. В России подвизался переводчиком в среде Шляхетского корпуса, нравоучительным тоном пересказывал «Новую Элоизу» Руссо. За время своей восьмилетней деятельности Эмин не только выпустил множество сочинений, но и активно вмешивался в литературные полемики, написал комедию «Ученая шайка».
«Мирамонд» — нагромождение невероятных историй, одна диковинней другой (от кораблекрушения до нежной страсти), в которых есть все на свете: «и страхи, и цветы, и черти, и любовь». Среди множества сюжетных линий главенствовала одна, посвященная любви турка Мирамонда к египетской принцессе Зюмбуле. Галантные речи в повести перемежаются с грубыми житейскими подробностями, а сведения носят откровенно вымышленный характер; так, например, по африканским пустыням Мирамонд ездит — на российский манер — с извозчиком на тарантасе. Герой Федора Эмина был своего рода «барочным человеком», возникшим в светской литературе. Подросток едва ли замечал бесчисленные несуразности. Собственно, «Мирамонды» бывают всегда — какое, скажите, время обходится без легкой беллетристики? Позднее Карамзин дал объяснения своему увлечению, обрисовав полржение юного книгочея и его мировосприятие: «С каким живым удовольствием маленький наш герой, в шесть или семь часов летнего утра, поцеловав руку у своего отца, спешил с книгою на высокий берег Волги, в ореховые кусточки, под сень древнего дуба! Там, в беленьком своем камзольчике, бросаясь на зелень, читал...» И далее: «Но чем же романы пленяли его? Неужели картина любви имела столько прелестей для восьми- или девятилетнего мальчика, чтобы он мог забывать веселые игры своего возраста и целый день просиживать на одном месте, впиваясь, так сказать, всем детским вниманием своим в нескладицу «Мирамонда» или «Дайры»?..»
Герои и героини, несмотря на многочисленные искушения рока, оставались добродетельными, злодеи все были обрисованы самыми черными красками, первые торжествуют, последние, как прах, исчезают. Усваивалось нравоучительное представление о том, что «торжество порока есть обман и призрак». Карамзина привлекал дидактический смысл писаний Эмина, считавшего, что сила литературы — в ее нравоучительности, что она представляет собой нечто вроде засахаренной пилюли: «Я последовал некоторым лекарям, кои полезные лекарства засладить стараются и часто оные позлащают по той причине, что теперь много есть таких больных, которые и того, что их здравию полезно, без прикрас не принимают».
Эмина иногда даже называют «первым романистом», что, конечно, неверно. Он был усердным поставщиком «позлащенных пилюль». Особое впечатление производило авторское обращение к читателю: «Прошу и увещеваю тебя, имей сожаление о бедных, ибо предвидеть того не можешь, что завтра с тобой статься может... все мы у судьбины равны». С увлечением прочитывалась также «Селим и Дамасинга», «африканская повесть», герой которой Селим — идеальный молодой человек:
В. И. Майков
Ф. Г. Волков
«Никогда натура и искусство столь многих добрых качеств в одном человеке не соединили».
Как ни привлекателен был мир книги, он, даря и поглощая лучшие и наиболее блаженные часы, развивая в мальчике мечтательность и чувствительность, к счастью, все-таки не заслонял окружающее. Стоило оторваться от страниц, как перед глазами возникало марево Волги, паруса, украсно-украшенные расшивы, скользящие по поверхности вод. И степи, степи без конца — вольная волюшка. Недаром в песне пелось: «Далекодалеко степь за Волгу ушла...» Родная сторона вошла в душу и стала в ней главной привязанностью на всю жизнь. Картина эта вспоминалась и спустя десятилетия: «Волга, родина и беспечная юность... Кто не испытал нежной силы подобных воспоминаний, тот не знает весьма сладкого чувства». В наши дни состояние, о котором говорит Карамзин, именуется чувством Родины — оно-то и спасало от умозрительного и отвлеченного подхода и к людям, и к искусству, которым грешили, да и грешат ныне многие.
«Весна душевная», как именовалось отрочество, одарила не только «теплицею для юной души». Приходилось встречать не одни напудренные пышные парики, малиновые бархатные камзолы, длинные трости с серебряными набалдашниками, слушать не одни рассказы о деревенском хозяйстве и губернских тяжбах, но и старые предания. Дивились проницательности Петра I, сказавшего про дворянского сынка-ребенка,
М. М. Херасков Д. И. Фонвизин
представленного ему: «Ну, этот плох! Однако записать его на флот. До мичманов авось дослужится». Так и случилось. Отставной мичман говаривал: «Такой был пророк, что и в мичманы-то попал я только при отставке». Анекдот петровской поры дошел до Пушкина и был им записан.
Жизнь врывалась в мечтательно-книжное усадебное благополучие, заставляя задумываться над вопросами, которые еще не получали ответов. Навсегда в памяти осталось одно раскаленное лето: «Не могу я без сердечного содрогания вспомнить того страшного года, который живет в памяти у Низовых жителей под именем голодного». И — следует рассказ, как засуха выжгла поля и осенью вместо песен раздавались стенания, а зимой целые семьи, оставив дома, уходили просить милостыню по дорогам. «Я жил тогда в деревне близ Симбирска, был еще ребенок,— писал Карамзин,— но умел уже чувствовать, как большой...»
Все, что происходит в детстве и юности, всегда необыкновенно важно для человека. Последующая страстная проповедь молодого Карамзина, в основе которой лежала мысль о том, что «крестьяне тоже люди», не была данью литературным правилам, как полагают исследователи отечественного сентиментализма. Многие из жителей Понизовых земель были участниками похода Пугачева, и Симбирск хорошо это ведал.
Было еще событие, которое потрясло, хотя Карамзин упрямо молчал о нем. Его запечатлел в своем рассказе бесхитростный
23
деревенский иерей Петр Степанов, священник из соседней Ля- ховки, предупредивший семейство Карамзиных о том, что пугачевцы из Илецкой крепости движутся к Михайловке, что «крестьянский царь» шлет «именной указ в Михайлову деревню». Иерея больше поразило то, что приезжий казак крикнул: зачем-де они, попы, молятся троеперстным сложением, царь Петр Федорович даровал право молиться «двумя персты». Карамзины поспешно отбыли в Симбирск — всем было ведомо, что встреча с Хлопушей не сулила ничего хорошего.
В обширных губерниях по волжским берегам — с бескрайними лесами и плодородными землями — песни вольницы не умолкали, и крепостной ярем здесь не был так тягостен, как на Верхней Волге или, скажем, в селениях среди болотистых лугов на Припяти. Отчий край одарил Карамзина чувством достоинства, замешенного на мягкости и гордости-чести; от стариков он «заимствовал русское дружелюбие». Десятилетие спустя Карамзин с удовольствием вспоминал: «... обращаю взор на те времена, когда наши дворяне, взяв отставку, возвращались на свою родину с тем, чтобы уже никогда не расставаться с ее мирными пенатами; редко заглядывали в город; доживали век свой на свободе и в беспечности; правда, иногда скучали в уединении, но зато умели и веселиться при случае, когда съезжались вместе. Ошибаюсь ли? Но мне кажется, что в них было много характерного, особенного — чего теперь уже не найдем в провинциях».
Когда был прочитан матушкин желтый шкаф и соседские библиотеки, домашнее образование было исчерпано; Карамзина в начале 70-х годов определили в Симбирск. Город был деревянным и хлебным. Основанный на высоком холме по указу Алексея Михайловича, он хранил множество преданий Волги, в частности все в городе знали о том, что здесь под крепостью дважды был ранен Степан Разин. Быт был почти деревенским. Тамошний уроженец Иван Гончаров, автор бессмертного «Обломова», позднее вспоминал: «Дом у нас был, что называется, полная чаша... Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня»9. Можно не сомневаться, что Карамзин такие дома-усадьбы встречал в Симбирске. Полгорода — родственники, остальные — добрые знакомые.
В частном пансионе Карамзин быстро прослыл первым учеником. Он настолько «порядочно владел немецким и француз-
24
Г. Р. Державин
ским, что его принимали за выросшего не на Волге, а в Кенигсберге или на Роне. Но опять-таки основное было в другом. Жил тогда в Симбирске столетний старик, воплотивший в себе прожитый век, бывший — сам по себе — ходячей историей. Не от него ли — Елисея Кашинцева — карамзинская всепоглощающая любовь к отеческому преданию? Симбирск от мала до велика помнил, что Елисей Кашинцев — теперь уже бывший седовласым патриархом — звонил в колокола, когда на Волгу пришла весть о Полтавской баталии. Ликовал тогда весь город! Старик охотно со всеми подробностями рассказывал о том, как он вез на лодке Петра I, направлявшегося на Дербент. Позднее отношение к Петру у Карамзина менялось, было довольно сложным. Но первые рассказы словоохотливого старика навсегда запали в душу.
Провинциальная среда поставляла не одних Ноздревых и Коробочек. Лучшие люди из дворян отличались «благородством сердец*, как запомнилось Карамзину. Так, в доме отца был однажды подписан «Договор братского общества*, в котором содержалась клятва «жить и умереть братьями, стоять друг за друга горою во всяком случае, не жалеть ни трудов, ни денег для услуг взаимных... смело говорить правду губернаторам и воеводам... и не такать против совести*. Конечно, замечает Карамзин:
В восторгах Бахуса нам море по колено,
И с рюмкою в руке мы все богатыри.
Но договор был читан и перечитан, и его слова утвердили. Наивно? Конечно. Карамзину же он внушал представление о чести и благородстве.
Читать и беседовать можно где угодно — делать в Симбирске было уже нечего. Как и многих дворянских отроков, совсем юного Карамзина — ему минуло тринадцать лет — повезли в Москву. В Белокаменной новик был помещен в знаменитый пансион Шадена, что на Кукуе, в Немецкой слободе.
Будучи завзятым книгочеем, Карамзин воспринимал окружающее литературно и исторически. Вспоминая потом покинутый Симбирск, в письме из Москвы он рассуждал о том, что их город находится там, где некогда располагалось царство Великих Булгар,— «народа довольно образованного и торгового», что берега Волги видели полчища Батыя.
Можно не сомневаться, что допожарная Москва, живописная, привольно раскинувшаяся, произвела на юного Николая неизгладимое впечатление. Кремль с его седыми теремами и отовсюду видной золотой шапкой колокольни Ивана Великого; что и говорить о церквах — о причудливом саде — от собора Василия Блаженного до храма Святого Трифона, что в Ново-
26
Московский Кремль.
XVIII век.
По гравюре П. Пика рта и И. Бликланта
прудном,— они сияли-цвели и зимой; раскидистые улицы, переходящие в сады, дворцы вельмож, живших в отставке, многолюдье площадей — все давало пищу уму и сердцу. Прекрасной музыкой — Карамзин оценит ее позднее — звучали старомосковские наименования, за каждым из которых — жизнь в веках : Моховая, Маросейка, Пречистенка, Рогожская, Ордынка, Поварская, Сокольническая, Старопименовский, Хамовники... Л московские торжища, где продавали расписные пряники на меду, горячий сбитень, блины... Л праздники, когда водили медведя, показывающего, как баба ходит с коромыслом за водой и мужик пляшет трепака, когда на голове одного человека размещался вертеп, как называли тогда кукольный театр.
Москва еще живо помнила о том, что в Славяно-греко-латинской академии, что в Заиконоспасском монастыре, возле Красной площади, учился Ломоносов. В деловито-аккуратной Немецкой слободе еще жива была память о Петре I, любившем наезжать в опрятный домик Анны Моне. Слободу в Белокаменной звали больше Кукуй — по имени чистого, как слеза,
27
ручья, что впадал в Яузу. Все окрест напоминало об истории ближней и дальней. Холм, на котором отдыхали ратники Дмитрия Донского. Лефортово — меныниковский дворец. Рядом жили иноземцы-офицеры, нанявшиеся на русскую службу. Здесь находилась первая московская частная аптека, открытая пастором Грегори, где продавалось все — от приворотного зелья до целебной травы. Кругом стояли дома мельников и мануфактурщиков.
В пансионе Шадена — доктора философии из Тюбингена — обучение было поставлено на немецкий манер. Собственно, частный пансион был своего рода образцово устроенным ответвлением университета, где Шаден, имея безупречную репутацию, преподавал свыше сорока лет и был профессором. Малолетние воспитанники пансиона могли даже посещать лекции в университете. Сам Шаден являл из себя образчик гелертера — читал лекции по философии, учил латинскому и греческому, вел курсы риторики, пиитики и мифологии, был знатоком халдейских таинств и даже хиромантии. Такого рода разносторонность в знаниях была обычной не только у нас, в России, но и в университетских городах Западной Европы. Он был основательный ученый, усвоивший в молодости философию Лейбница и усердно старавшийся передать свои знания воспитанникам. Если кто-нибудь вспоминал афоризм Локка: «Нет ничего в интеллекте, чего бы не было в чувстве», Шаден мгновенно вспоминал добавление, сделанное Лейбницем : « Кроме самого интеллекта», постоянно перечитывал «Новые опыты о человеческом разуме». В пансионе преобладал немецкий язык, что не могло не нравиться Карамзину, самозабвенно продолжившему свои симбирские штудии. Читались лекции и на латыни. Фонвизин, будущий автор «Недоросля», слушавший Шадена в университете, так о нем отзывался: «Сей ученый муж имеет отменное дарование преподавать лекции и изъяснять так внятно, что успехи наши были очевидны...»10 Нечто подобное говорили и другие. На Карамзина тюбингенский доктор философии произвел благоприятное впечатление. Но редкий человек может выйти за пределы очерченного его временем. О России Шаден, любивший повторять, что человек есть гражданин Вселенной, имел довольно-таки смутные представления и доказывал, что русскому народу, живущему на севере и следовательно грубому, надо прививать чувствительность на немецкий манер.
Была тогда в Петербурге и Москве мода на энциклопедистов. Пример Екатерины, годами ведшей переписку с Вольтером, Дидро и Д’Аламбером, Гольбахом и Гриммом, подражавшей европейским «просвещенным монархам», был у всех перед глазами. Вспоминать Ферне — местечко в Швейцарии, где дол¬
гое время жил Вольтер,— считалось хорошим тоном, как и повторение неожиданных острот ♦ злого крикуна». Штурм Бастилии был еще далеко впереди — о нем никто не помышлял в Париже, не говоря уже о Петербурге и Москве. Шаден был пиитистом и своим кумиром почитал Христиана Гел- лерта — немецкого баснописца и проповедника «нравственной философии», автора высокопарных «Духовных од» и бюргерских «Лекций о морали». В наши дни басни «немецкого Эзопа» представляются несколько водянистыми и дидактическими, проигрывая от сопоставления с Лафонтеном, Крыловым и даже Дмитриевым. Приведу несколько названий, характерных дляГеллерта: «Терпение», «Счастье обладать чистой совестью», ♦ Довольство своей судьбой». Важно другое — их просветительская направленность. Гете утверждал, что книги Геллерта послужили «основанием нравственной культуры Германии». Шаден же противопоставлял Геллерта энциклопедистам, упрекая последних в холодном рационализме, исключающем сердце. Книги Геллерта Карамзин читал с юношеским упоением: «смеялся от всего сердца» над басней «Зеленый Осел» и горько плакал над «Инкле и Ярико». Басни Геллерта и составили первую самостоятельную карамзинскую библиотеку. Подростку-юноше далекая Германия рисовалась носительницей высшей мудрости, и он мечтал продолжить образование в Лейпциге, где в 70-х годах учились русские пенсионеры, в частности Радищев.
Не надо думать, что пансион в Немецкой слободе был обителью чистого разума. Страсти времени пламенно волновали воспитанников. С нетерпением поджидали вестей из Америки, где происходила вооруженная борьба с колонизаторами явившаяся на деле революционной войной американцев против англичан. Это была первая революция, которую предстояло самостоятельно пережить и обдумать Карамзину, вступившему в жизнь. Читали и обсуждали американскую Декларацию независимости. Но бурные военные и революционные события были делом, происходившим в немыслимой заокеанской дали.
В шаденовском «воспитании сердца», как и в нравоучительных баснях Христиана Геллерта, важнейшее место отводилось духовной дружбе, основанной на «предусмотрительном сердце, полном любви и покоя, мудром сердце, которое знает свои обязанности и исполняет их». Позднее юный Карамзин кратко обозначит основное правило, вынесенное из пребывания в Немецкой слободе: «Друзья мои, будьте таковы, какими учит вас быть Геллерт, и вы будете счастливы!» Отсюда — культ дружбы, нашедший в Карамзине ревностного сторонника, доверенности, которую два сердца имеют друг к другу. Среди друзей Карамзина по пансиону следует назвать братьев Пла¬
тона и Ивана Бекетовых, ставших позднее видными деятелями. Кроме того, Шаден познакомил Карамзина с высокообразованными иностранцами из числа профессоров, читавших лекции в университете.
Как мы помним, согласно обычаю, известному нам по пушкинской «Капитанской дочке», Карамзина с младенчества записали на военную службу. К семнадцати годам Карамзин стал подпрапорщиком гвардейского Преображенского полка, квартировавшего в Петербурге. Позади были четыре года, проведенных в пансионе. После кратковременной поездки на Волгу, в пенаты, в Симбирск, Карамзин направился не в Лейпциг, как мечталось, а в Петербург, для несения воинской службы. Этого требовали и денежные затруднения; юноша любил общество, пользовался успехом...
В Москву Карамзин явился ребенком. В Петербурге он возник семнадцатилетним юношей, свободно владеющим иностранными языками, приятной наружности, одетым модно — «с иголочки», преисполненным разнообразных умственных интересов, говорливым и всегда любезным. На службе он был определен унтер-офицером в гвардейский Семеновский полк...
НАЧАЛО Друзья мои! Дайте мне руку,
и пусть вихрь времени мчит нас, куда хочет!
Карамзин
Как много позднее Николай Гоголь, а затем и Николай Некрасов, юный Николай Карамзин, едва достигший совер> шеннолетия, мчался на крыльях радости в Петербург. Впереди — блестящий военный мундир, гвардия, похЬды, слава — военная и пиитическая... Петербург — это не мстарушка Москва, отставная, добродетельная и хлебосольная, напоминающая богатыми невестами, многочасовыми обедами, картами, пересудами Симбирск. Карамзину не терпелось увидеть столицу на Неве, кровное детище Петра, о котором некогда с таким умилением говорил симбирский старожил Елисей Кашинцев. Петербург — это не какое-нибудь теплое местечко в провинции, Петербург — это умопомрачительные карьеры, сказочные богатства, литературные звезды, театр, балет, опера, книжные лавки, воздушные красавицы, что «гуриям равны».
Прекрасный город, где на каждом шагу вода обнимает камень, оказался в своей сути прозаическим. Осуществлению мечтаний помешало обстоятельство мелкое, но быстро напомнившее о себе — у молодого человека не было денег. Николая с распростертыми объятьями встретил родственник Ваня Дмитриев, в будущем баснописец, автор «Модной жены», «Чужого толка», а главное, романса «Стонет сизый голубочек»,— его пела вся Россия. Потом, через много лет, Дмитриев станет обер-прокурором сената, министром юстиции... В настоящем же — молодой армеец, пробующий перо в стихах. Земляк и родственник Николая, он был старше на шесть лет.
Много ли, скажите на милость, толку от родственных объятий? Миловидный юноша с деревенским простодушным румянцем одарил Дмитриева письмом от Карамзина-ста;
31
И. И. Дмхтр'м?:*
шего. Даже в литературных делах Ваня едва ли мог быть полезен советами, в военных же — ничем. А юный Николай рвался на войну, мечтал о подвигах и, может быть, о славе. Чтобы получить желаемое назначение, надо было, как сразу выяснилось, дать взятку — и немалую — полковому секретарю. Карамзин же еле сводил концы с концами... Что ж делать молодому гвардейцу? Нет денег — надобно заняться литературным трудом, стать таким же прославленным и великим, как Ломоносов или хотя бы, как Сумароков, чьи любовные послания перечитывала и переписывала гвардия. Но где найти издателя? Дмитриев присоветовал заняться переводами. Есть свидетельство, что первым литературным заработком были книги, полученные за перевод статьи ♦Разговор Австрийской Марии Терезы с нашей императрицей Елизаветой в Елисейских полях». Публикация не обнаружена. Напрасно
32
я много лет листаю повременные издания той поры. Может быть, кто-то будет счастливей меня?
Первым печатным опытом Карамзина принято теперь считать перевод идиллии Геснера «Деревянная нога». Саломон Геснер — поэт и художник, европейски знаменитый «нежный певец Швейцарии», страны, жгучий интерес к которой был прочно привит Николаю Карамзину в раннюю, еще московскую пору. Выбор показателен. Литературные симпатии Карамзина —«по духу времени и вкусу»— носили тогда полностью западный характер. Геснер, живший в Цюрихе, представлялся ему «Феокритом современности», наиболее значительным среди западноевропейских идилликов. На аркадские стихи в Петербурге тогда только начиналась мода; в литературный обиход медленно, но верно входили нежные пастушки и пастухи. Геснер, писавший на немецком языке, рисовал героев как детей природы. В 1783 году в Вольной типографии в Петербурге появилась крохотная книжечка — «Деревянная нога», швейцарская идиллия Геснера, переведенная с немецкого семнадцатилетним Карамзиным. Она не заключала в себе ничего особенно примечательного и читательского интереса, разумеется, не вызвала. Но все-таки интересна она не только как биографическая подробность — перед нами зерно стиля, который принесет — в не столь уж отдаленном будущем!— славу Карамзину. Впрочем, судите, дорогие читатели, сами. Привожу начало карамзинского опуса из Геснера, воспевающего невинность, простоту, пастушеские нравы и нежные сердца: «На горе, с коей текущий источник своими струями орошал близлежащую долину, пас молодой пастух своих коз. Эхо его свирели распространялось по всей лощине и производило приятный шум. Тут увидел он старого и сединами украшенного человека, всходящего на поверхность горы, который, опираясь о свой посох, ибо одна его нога была деревянная, тихими шагами к нему приближался, и сел возле него на одном камне. Молодой пастух смотрел на него с удивлением и устремил взор свой на его поддельную ногу. Юноша, сказал ему с усмешкой старик, ты, конечно, думаешь, что я безрассудно поступаю, всходя на сию гору? Сие путешествие из долины делаю я каждый год один раз. Нога, которую ты у меня видишь, приносит мне более чести, нежели иному две целые, а почему? Ты должен оное узнать... Но ты, думаю, устал. Если хочешь, то я пойду и принесу тебе свежей воды из сей стремнины текущего ручья».
Геснер нравился Дидро и Руссо, особенно его поэма «Смерть Авеля». Но за пределы своего времени он не вышел,— за живыми картинами природы не стояли крупные мысли.
3^567
38
Возвратимся, однако, к последовательности событий. Можно было радоваться, получив за литературный труд тома Генри Филдинга, чьи комические герои обладали необыкновенной привлекательностью. Но жить Карамзину было решительно нечем. И когда из Симбирска пришла печальная весть о смерти отца, Николай не раздумывая вышел в отставку и, получив чин поручика, распрощался с невскими берегами. В начале 1784 года он возвратился в родной Симбирск.
Большой человек — все равно человек. Существовало понятие — вести рассеянную жизнь. Под этим понималось праздное времяпрепровождение, когда балы, визиты и светские удовольствия становятся содержанием быта. Как было сказано в старом повествовании: «... одни пустые рассеяния, а жизни, самой жизни — нет и нет». Конечно, нельзя представлять себе восемнадцатилетнего Карамзина симбирским Онегиным. Да и хлебосольный город, где в каждом доме рады гостю, не холодный Петербург... Возникла пауза и вечный русский вопрос: что делать? В юности человек быстро меняется. Иван Иванович Дмитриев, увидев Николая Михайловича в симбирском обществе, был поражен. Сначала ему показалось, что от застенчивого поручика не осталось и следа. Идиллик—«решителен за вистовым столом, любезен и занимателен в дамском кругу и политик перед отцами семейства». Одновременно было и другое. Запомнилось: «Некогда просидел я целую летнюю ночь за переводами... Аддисоновой оды... и в самую ту минуту, когда написал последние два стиха:
И в самой вечности не можно
Воспеть всей славы твоея!—
восходящее солнце осветило меня первыми лучами своими. Это утро было одно из лучших в моей жизни!» А потом — берег Волги, откос-венец, где, как писал позднее, сорок лет спустя, Карамзин Дмитриеву, «мы с тобой, геройски отражая сон, ночью читали Юнга, в ожидании солнца». Культура на правах религии. Эдуард Юнг — в его поэмах впервые прозвучали мотивы кладбищенской лирики, ставшей много позднее у нас столь модной,— едва ли помышлял о том, что его «Ночи» будут декламироваться в столь почтительном отдалении от «туманного Альбиона». Величавая Волга и заупокойный Юнг. Вкусы не должны нас удивлять. У поэтической философии свои законы. Каждый по-своему искал в словесном искусстве. Карамзин и Дмитриев — тоже, зная английский настолько, чтобы восхищаться кладбищенскими мотивами (новость!) в поэме Юнга. Волга еще напомнит о себе — ив Париже, и в Лондоне. Обращение к швейцарским
34
Н. И. Новиков
идиллиям и Ю НГО вой «Ночи» давало симбирским друзьям ощущение самостоятельности, внутренней свободы и раскованности — молодость ценит их всегда высоко, пусть взгляды еще не сложились.
Как ни приятны были ночные прогулки на берегу Волги, сопровождаемые стихами, они — эти бдения — не могли все-таки заполнить ощущения пустоты и захолустного прозябания. Почта приходила с чудовищными опозданиями. Событиями были письма из Питера и Москвы, где действовал на издательском поприще маститый Николай Новиков. Шло новиковское десятилетие! Когда же на симбирском горизонте возникла фигура Ивана Петровича Тургенева, друга отца, сердце Карамзина забилось учащенно. Нет, салонные новости его не интересовали. Тургенев был ближайшим помощником Новикова. Литературная и издательская деятельность последнего — человека сильного характера — была у всех перед глазами, и всюду повторялись колкости — даже по адресу императрицы!— которые прямодушный Новиков печатал в журналах. Не раз приходилось Карамзину читать «Трутень», первая тетрадь которого открывалась словами Сумарокова: ♦ Они работают, а вы их труд ядите...» Неутомимо обличал Новиков всевозможных Недоумов, Змеянов, Худосмыслов, Безрассудов, Забыл-честь устами Правдолюбова. Правдолюбов — не только псевдоним Новикова, но и своего рода литературный герой. А после «Трутня» последовали пользовавшиеся не меньшим успехом журналы-пересмешники «Живописец» и «Кошелек». Новиковская журнальная проза, остро¬
з»
35
умная, хотя и несколько тяжеловесная, но исполненная содержательности, сатирической соли и социальности, вносила в литературу просторечие и «здравый смысл», став предтечей таких явлений, как басни Крылова, как петебрургские повести Гоголя... Новиковские намеки действовали сильнее, чем открытый текст, они по-своему типизировали явления. Впрочем, приведу пример, говорящий сам за себя; вот «объявления» из новиковского «Трутня»: «Недавно пожалованный воевода отъезжает в порученное ему место и для облегчения в пути продает свою совесть; желающие купить могут его сыскать в здешнем городе». Иван Крылов долго искал себя, и его басни зазвучали только в XIX веке. Новиковские сатиры должны быть отнесены к несомненным источникам крыловских басен. В этом можно убедиться, сопоставив приведенные выше «объявления» с басней Крылова «Слон на воеводстве»,— в ней, написанной много позже, лексика совершенно новиковская! Влияние Новикова на поэтику Карамзина также несомненно, но оно носило более опосредованный характер.
Тургенев в Симбирске времени не терял. Совсем юный Николай Михайлович, резко выделявшийся, сразу приглянулся ему, и Иван Петрович откровенно поделился с молодым человеком мыслями, которые вынашивались в новиков- ском кружке. Иван Петрович вовсе не обещал, как другие: «Вырастешь велик — будешь в золоте ходить». Убедившись в том, что мир трудно исправлять смехом, да и обстоятельства для этого делаются все менее и менее благоприятными, Новиков и его друзья решили, что, наверное, сам Вольтер махнул бы рукой на доморощенных Безрассудов. По поручительству Тургенева Карамзина приняли в число «вольных каменщиков».
Началась новая жизнь. Прощайте, богатые невесты Симбирска, и ты, матушка-Волга! И вот Карамзин снова в Москве, где совсем недавно прошло отрочество. Но теперь все видится иными глазами. Он живет в доме Николая Новикова, который, будучи прирожденным, талантливым издателем, выпускал такие журналы, как «Утренний свет», «Вечерняя заря», «Покоящийся трудолюбец», носившие мистический характер. Среди тех, кто действовал заодно с ним, мы видим представителей родовитых московских фамилий — Херасковы, Трубецкие, Ключарев... Карамзина увлекала мысль о «внутреннем человеке», требование жить чище и сознательнее. Это совпадало с тем, что говорил Руссо, с общим направлением просветительской философии.
Мы мало знаем о деятельности Карамзина —«вольного каменщика», но довольно хорошо известно о дружбе Николая
Михайловича с такими видными московскими масонами, как Александр Петров и Алексей Кутузов. Они были и по возрасту, и духовно близки молодому Карамзину, им он посвящал прочувствованные строки в стихах и прозе.
Карамзина часто одолевали сомнения и угнетала тоска. Петров был несколько старше и приходил на помощь другу, подтрунивая над ним, высказывая важные соображения в шутливой форме. О характере отношений друзей мы можем судить по дошедшим до нас письмам Петрова: «Слава просвещению нынешнего столетия! Так восклицаю я при чтении твоих эпистол (не смею назвать русским именем столь ученых писаний), о которых всякий подумал бы, что они получены из Англии и Германии. Чего нет в них, касающегося до литературы? Все есть! Ты пишешь о переводах, о собственных сочинениях, о Шекспире, о трагических характерах, о несправедливой вольтеровской критике, равно как о кофе и табаке». В другом, еще более выразительном письме так и слышатся веселые нотки разговора, усилившиеся припоминанием чисто московских, своего рода домашних примет: «Поэзия, музыка, живопись воспеты ли тобою? Удивленные Чистые пруды внемлют ли гимну Томсонову, улучшенному на языке русском? Ликует ли русская проза, и любуется ли какая-либо муза новым светильником в ее мире, тобою возжженном?» Иван Дмитриев так писал об их дружбе: «Карамзин полюбил Петрова, хотя они и были не во всем сходны между собою: один пылок, откровенен и без малейшей желчи; другой же угрюм, молчалив и подчас насмешлив; но оба питали равную страсть к познаниям, к изящному, имели одинаковую силу в уме, одинаковую доброту в сердце...»
Эта сравнительная характеристика превосходно дополняется свидетельством самого Карамзина, сделанным в «Письмах русского путешественника» : «...в нашем, хладном северном отечестве, где природа не весьма щедрою рукою рассыпает благие дары свои, родился и жил такой человек, которого душа была бы украшением самой Греции, отечества Сократов и Платонов, благословеннейшей страны под солнцем...» (Как не вспомнить пушкинское о Чаадаеве: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес...») Конечно, можно сделать скидку на молодую восторженность Карамзина, но, право, нельзя не пожалеть, что даровитый Александр Петров не оставил, за исключением переводов, своих трудов. Его заслуга перед литературой несомненна он принял участие в придании зрелости молодому Карамзину.
Карамзин заинтересованно участвовал в работе новиков- ской Типографической компании, или «Дружеском ученом
обществе», в качестве переводчика. Он видел, как Новиков, обладавший железной волей, вел борьбу то с Екатериной II, то с «орденскими начальниками», умевшими находить общий язык с сильными мира сего. Примечателен эпизод с запрещением Новикову печатать «ругательскую историю ордена иезуитов» (последние слова принадлежат Екатерине II).
Большим событием явилось основание в 1785 году журнала «Детское чтение для сердца и разума», редактирование которого — вместе с Александром Петровым — Новиков поручил Карамзину, еще не достигшему двадцатилетнего возраста. В журнале молодой литератор печатался широко и во всех жанрах — в переводах, в стихах, прозе. Некоторые выпуски сочинялись Николаем Михайловичем (включая, конечно, переводы) одним — от первой страницы до последней. Это была отличная школа, когда вырабатывался слог; на первых порах делалось это, видимо, совершенно бессознательно. Содержание «Детского чтения», задуманное Новиковым и им же первоначально осуществленное, а затем разрабатывавшееся Карамзиным, носило широкий просветительский характер. С самого начала было заявлено, что «между некоторыми неудобствами в воспитании, одно из главных в нашем отечестве есть то, что детям читать нечего». Обещано было помещать «пиесы, которые, будучи соразмерны детскому понятию слогом, доставляли бы малолетним читателям полезное и купно приятное упражнение». Так Карамзин — по почину Новикова — начал многолетнюю работу просветителя, несущего книжный свет людям. Можно сказать, что у могучих истоков русского Просвещения стоит фигура Николая Новикова — с его деловой хваткой и умением подбирать людей, с его талантом толковать с читателем, с его народностью, далекой от словесной бестелесности.
Единственный в то время аналог беспримерной типографской деятельности Новикова — французские энциклопедисты. Новиков, а вслед за ним и Карамзин неустанно взывали к соотечественникам — читайте, просвещайтесь, ибо чтение возвышает душу и расширяет образование. Статьи-заметки часто носили познавательный характер: «О солнце», «О земле», «О комете», «О воде», «О льве», «О слоне»... Журнал выходил еженедельно как приложение к «Московским ведомостям». Работы хватало.
Новиковскому «Детскому чтению», адресованному «благородному российскому юношеству», принадлежит первенство в патриотическом воспитании подрастающего поколения, в стремлении смягчить нравы, в частности заставить вступающих в жизнь усвоить простую истину: «Кто презирает
38
крестьянина, тот недостоин питаться хлебом». Белинский восхищался напечатанной в »Детском чтении» «Перепиской отца с сыном о деревенской жизни». В этой «Переписке» — мотивы возникшего позднее карамзинского чувства природы, которое он неутомимо прививал потом читателям чувствительных повестей. Собственно, Новиков стоял и у начальных истоков карамзинского преобразования литературного языка. Обращаясь к юным читателям, Новиков деловито подчеркивал: «Мы старались писать так, чтобы вы все могли понять».
Журнал явился первым у нас в стране периодическим изданием для юных читателей. Перед нами — пращур всех русских изданий для подрастающих поколений. Журнал непрерывно требовал пищи, и Карамзин — под присмотром старших — взялся за переводы, рано обнаружив свой вкус и стремление к самостоятельности. В сонме западной литературы он выбирал то, что ему было лично близко, и приспосабливал тексты к уровню подростков. В основном начиная с 1787 года это были пространные сентиментальные повести, занявшие множество выпусков. В французской повести под пером Карамзина маркиз де Клемир стал господином Добролюбовым, Каролина превратилась в Елизавету, Виктория — в Анну. Герои отправляются в уединение не из Парижа, а из Москвы, в село Уединенное. Молодой переводчик заботился о позна- вательности публикуемого. В одной из повестей, например, подробно рассказывалось о встречах с первым «философом и поэтом века», живущим в Ферне, то есть с Вольтером. Журнальные страницы — отсвет педагогических идей Руссо, утверждавшего, что человек велик своим чувством.
По заказу Типографической компании Карамзин перевел «Беседы с Богом» Штурма, стихотворца-теолога, которые и были изданы в 1787 году. Дальнейшие переводы обнаруживают свободу выбора,— нашего героя влекла совсем иная литература. Много позднее герой лесковского «Захудалого рода» выскажет: «Наши франкмасоны во всем своем учении не видали ничего, кроме обрядов...»11 Вычурная тайнопись и всякие масонские аллегории не могли не оттолкнуть здравого человека, мечтавшего о положительных знаниях. Придет время, и Карамзин остроумно назовет мистицизм, ходивший по московским закоулкам в мокроступах, вздорологией.
Серьезной работой Карамзина был прозаический перевод религиозно-дидактической поэмы Альбрехта Галлера — натуралиста и поэта — «О происхождении зла», излагавшей в стихах (!) «Теодицеи» Лейбница, любимейшего той поры просветительского философа. Переводу Карамзин придавал серьезное значение и предпослал ему прочувствованное
39
Вольтер
посвящение старшему брату Василию Михайловичу Карамзину, любимому, заменившему ему отца. Если сопоставить « Беседы с Богом» с переводом поэмы Галлера, видно, как рвался Карамзин от схоластических выспренностей к живому художественному слову. Перевод был одним из первых шагов Карамзина по освоению сентиментального стиля: «Коль приятна тишина древес! Коль приятно между древами сими раздающееся эхо, когда собор счастливых тварей, исполненных спокойствия, в беззаботном наслаждении, воспевают радостные песни...»
Сам Карамзин в ту пору, обращаясь к философской поэзии, не столько искал нового стиля, сколько устанавливал собственное отношение к действительности. Он снабдил перевод примечаниями, показывающими, что многое из высказанного было ему привлекательно лично в просветительском смысле. По поводу замечания Галлера: «Мир со всеми своими недостатками превосходнее царства ангелов, воли лишенных» — Карамзин, углубляя дерзостные по тогдашним временам рассуждения, написал: «Мысль, полное внимание заслуживающая — свободная воля токмо может и паки восстановить
40
падшего; она есть драгоценнейший дар Творца, сообщенный им тварям избранным».
Обдумывая и переводя, читая, споря, Карамзин по первоисточникам осваивал новейшие произведения западноевропейской литературы и философии, становясь одним из начитанных русских людей, самостоятельно входя в философскую лабораторию Просвещения.
В Европе наступала эпоха Шекспира, долго находившегося в полубезвестности. Россия становилась все более чуткой к мировым литературным веяньям. Знаменательно, что честь открытия Шекспира для русского читателя, как я уже сказал, принадлежит Карамзину, подвигнутому на это дело Александром Петровым, который укрепил решимость молодого переводчика засесть за английский подлинник. Преодолеть сомнения Карамзину помог также живший в Москве, заброшенный сюда мятежной судьбою немецкий поэт Якоб Ленц — один из деятельных представителей направления «Бури и натиска», «штюрмер», друг Гете, рассорившийся с веймарским олимпийцем, неустанно пропагандировавший еще у себя дома Шекспира на немецком языке. Как бы то ни было, Карамзин перевел «Юлия Цезаря», и начался шекспировский путь в России — книжный и театральный. Карамзин был не просто первым с языка оригинала переводчиком, но и убежденным и деятельным сторонником поэтики английского драматурга, решительно заявив в предисловии к «Юлию Цезарю»: «Немногие из писателей столь глубоко проникли в человеческое естество, как Шекспир; немногие столь хорошо знали все тайнейшие человека пружины, сокровеннейшие его побуждения, отличительность каждой страсти, каждого темперамента и каждого рода жизни, как удивительный сей живописец. Все великолепные картины его непосредственно натуре подражают; все оттенки картин сих в изумление приводят внимательного рассматривателя. Каждая степень людей, каждый возраст, каждая страсть, каждый характер говорит у него собственным своим языком. Для каждой мысли находит он образ, для каждого ощущения — выражение, для каждого движения души — наилучший оборот».
Перед нами, как видим, не просто восторженная оценка Шекспира, а попытка проникнуть в суть шекспировского театра. Кратким рассмотрением особенностей автора «Гамлета» Карамзин начертал первую страницу русского шекспироведения, и надобно дойти до Пушкина, чтобы обнаружить столь же точное и глубокое понимание поэтики великого драматурга. Недаром Белинский позднее перепечатал дословно отзыв о Шекспире, не зная даже о его принадлежности Карамзину,— случайность, значащая многое.
41
В. Шекспир
Об усиленной деятельности Карамзина говорит перевод «Эмилии Галотти» Лессинга, почитавшегося им «немецким Шекспиром», а также переводы модной тогда мадам Жанлис (графини, написавшей огромное количество светских романов, имевших сентиментально-нравоучительное направление), переводы из Попа, Вейссе, Томсона, Юнга, Оссиана... Почти сто лет спустя Лесков в рассказе «Дух госпожи Жанлис» отметил: «Княгиню считали очень начитанною... всех больше она уважала г-жу Жанлис, к которой она чувствовала слабость, доходившую до обожания»12. С Карамзина ведет свое начало такое раннее романтическое веяние, как «русский оссианизм», хотя первоначальную известность «царство Оссиана» получило в переводах Ермила Кострова. Последний пользовался, впрочем, текстом французского издания.
Выполняя обязанности «почтовой лошади просвещения» (выражение Жуковского), Карамзин не ограничивался переводами и предисловиями. Как и весь тогдашний новиковский кружок, Николай Михайлович ждал с Запада слова истины.
42
Наступила эпоха писем. Карамзин испытывал жгучий интерес к эпистолярному общению. Деятельную переписку затеял он с Иоганном Каспаром Лафатером, теологом, философом и поэтом, жившим в Швейцарии, представлявшейся из московского далека страной философов, пастухов и нежных пастушек. Каков стиль этих эпистол, мы можем судить по первому письму-обращению к Лафатеру: «Знаете ли вы, что один русский юноша имел счастие читать ваши сочинения; чем более он их читал, тем живее чувствовал он их достоинства. « Как велик должен быть их автор, думал он про себя. О, если б я мог увидеть этого великого человека! Каким счастливцем, о, каким счастливцем считал бы я себя тогда!.. Но как это возможно? Отделенный от него несколькими странами, я никак не надеюсь на такое счастие. Но не могу ли я написать к нему письмо?..» Этот юноша — я сам, и так как я юноша, то вы должны меня простить, что я своим письмом прерываю более важные занятия ваши». От Лафатера Карамзин трепетно ждал ответа на решающий вопрос: «Что есть человек?» Его тревожно занимали обстоятельства, о которых с такой напряженностью думали потом Достоевский, Толстой, Тютчев: что мы? откуда мы? как преодолеть мировое зло? для чего живем в этом мире?
Нам теперь кажется донельзя странным ждать окончательных ответов из Швейцарии, как голоса высшей истины; но не заблуждается никогда только тот, кто не ищет. Энциклопедисты, которых постоянно перечитывал Карамзин, провозгласили внесословную ценность человека.
Карамзин искал дороги, и он увидел кумир в Лафатере, швейцарском писателе-философе, который сам признавал, что не в силах оправдать надежд, возлагаемых на него пылким московским мечтателем. Лафатер писал Карамзину: «Если б вы меня увидели, то увидели бы совсем не такого человека, которого себе представляете. Я не что иное, как бедный слабый смертный, который всякий день должен возглашать свое Господи, помилуй». Лафатер следующим образом определит свое созерцательное подчинение господствующей в мире необходимости, преподнося урок стоицизма: «...я всегда стараюсь быть радостнее, чтобы делать других радостнейшими, спокойнее, чтобы более распространилось спокойствие: сильнее, чтобы разливать более силы вокруг себя».
Не надо обладать пламенным воображением, чтобы понять, с каким трепетным вниманием перечитывались послания Лафатера, пришедшие из почти фантастической Швейцарии, в доме у Чистых прудов, близ Меншиковой башни, что звали ♦сестрой Ивана Великого». Нужно было многое обдумать, понять, познать, пройти горький путь самостоятельного
43
Д. Томсон д Макферсон
отыскивания истины, чтобы увидеть ограниченность Лафатера, густо замешенную на немецком жеманном мистицизме.
К этому остается добавить, что и внешний вид жилища юных любителей мудрости был под стать переписке, которую вели с швейцарским философом Николай Карамзин и Александр Петров, квартировавшие одно время вместе. Комната разделялась перегородкой. В одной части под крепом находилось распятие, в другой — стоял гипсовый бюст мистика.
К счастью, Карамзин не погряз в пучине схоластики и всевозможных аллегорий. Здравый смысл и чувство жизни, художественный вкус возобладали.
По совету литератора Лукина Карамзин, отбросив перевод очередного тома Жанлис, пишет произведение для юношества — «Евгений и Юлия»,— представляющееся ему «русской истинной повестью». В произведении еще все довольно условно: и молодые чувствительные люди, и история их любви, и крестьяне, напоминающие тех, что показывали в комических операх «Деревенский праздник» или «Несчастье от кареты». Слушатели были приучены к тому, что опера своенравно не считалась с законом «трех единств», то есть должна была нравиться больше глазам и слуху, нежели уму. «Евгений и Юлия» отвечала этим требованиям. Начало было положено — из-под пера вышла первая сентиментальная русская книга.
и
Еще мир окружающий подернут сугубо литературной «томной меланхолией», еще окрестности, рисуемые в повести, своей «книжностью» напоминают швейцарские виды природы, еще крепостные в песнях с полной серьезностью воспевают «мать-Натуру и участь свою». Многое в повести о любви Евгения и Юлии, созданных друг для друга, напоминает то, что писала Жан лис,— и смерть быстротечная героя, и трогательная эпитафия на могиле,— но все-таки автор стремился писать о том, что видел, хотя все он воспринимал литературно, скорее даже музыкально. Все обратили внимание и на легкость языка. С юношеской повестью Карамзина связано рождение в русской литературе пейзажа чувства, душевное состояние героя распространялось на окружающую природу, или, как тогда говорили, на натуру; герои повести «смотрели на заходящее солнце; смотрели, как кроткие овечки при звуках пастушеской свирели бегут домой, блеют и прыгают... Юлия больше всех цветов любит фиалку, обращаясь к ней со словами: «Миленький цветочек! напрасно скрываешься в густоте трав: я везде найду тебя!» Наивно? Да, но с такой непринужденностью еще никто до Карамзина не писал.
Когда Карамзина позднее спрашивали, где он учился родному языку, Николай Михайлович отвечал: «Родившись в деревне, воспитывался я в Симбирске, ходил в пансион и читал много книг русских». Сообщив далее об увлечении иностранными авторами, об изучении их и занятиях переводами, Карамзин рассказал, что даже чтение Ломоносова не удовлетворяло его в отношении слога. И далее: «Я имел в голове некоторых иностранных авторов: сначала подражал им, но после писал уже своим, ни от кого не заимствованным слогом. И это советую все подражающим мне сочинителям, чтобы не всегда и не везде держаться оборотов моих, но выражать свои мысли так, как им кажется живее». Прекрасное, что и говорить, правило: ни у кого не заимствовать слог и живо выражать собственные мысли. Простые истины усваиваются труднее и медленнее, чем головоломные. У автора «Евгения и Юлии» довольно быстро появилась тьма-тьмущая подражателей.
Зерна «нежного стиля» содержались уже в классицизме, точнее — в его «исключениях». Державин в «Рассуждениях о лирической поэзии» отмечал, что, по его мнению, опера «есть живое царство поэзии», что рядом с изображением сражений и побед она должна представлять «приятные рощи, долины, журчащие источники, цветущие луга, класы, зефиром колеблемые, зори, радуги, дожди, луну, в нощи блистающую, сияющее полуденное солнце...». Словом, смысл сводился к тому, чтобы показывать сладкое упоение: «Находишься
■ i:-.
В. Татищев
в некоем сладком упоении, как бы после приятного сна, забываешь всякую неприятность в жизни»13. Так классицизм пустил в свой стан противника, которому дано было сокрушить рационалистическую пиитику Буало.
Все чаще и чаще Карамзин обращался мыслями к истории, открывая для себя то, что позднее стали называть историзмом. Век упорно ковал звенья русской исторической мысли. Огромным событием для Карамзина явилось чтение Василия Татищева, этого «Карамзина до Карамзина». Татищев открыл глаза будущему историографу на существование отечественных материков знания — в свет вышло к 1784 году четыре тома «Истории Российской с самых древнейших времен». О них спорили Михаил Щербатов и Иван Болтин, входивший в кружок Любителей отечественной истории. Между тем Герард Миллер и находившийся рядом с ним Новиков неутомимо издавали материалы по русской истории. Миллеру, в частности, принадлежала публикация «Степенной книги», а также множество материалов по истории Сибири, в частности летопись С. У. Ремезова и доклады о путешествиях Семена Дежнева.
46
Биографы Карамзина долгое время рассматривали пребывание Николая Михайловича в кругу Николая Новикова, как подготовительную пору, приведшую к созданию «Писем русского путешественника». В жизни же все было значительно сложнее. Исследование и тщательное архивное изучение деятельности ученого кружка Новикова показало истинное положение вещей — в частности, по достоинству оценено в наши дни издание «Древней российской вивлиофики», оказавшей громадное влияние на судьбы русской культуры, на подход к ней и оценку ее для современности. «Н. И. Новиков,— пишет Г. Н. Моисеева,— был не только талантливым издателем, но и хорошим организатором. Задумав, публикацию корпуса древнерусских литературных и исторических памятников, он сумел сплотить вокруг этого большого дела ученых, энтузиастов, хранителей и собирателей «российских древностей». В процессе подготовки издания под влиянием Новикова формировались их взгляды, вырабатывались приемы издания и комментирования памятников. Из молодого окружения Новикова вышли выдающиеся археографы конца XVIII— начала XIX века, хранители и знатоки древнерусской литературы: H. Н. Бантыш-Каменский и А. Ф. Малиновский, причастные к первому изданию «Слова о полку Игореве». И дальше называется Карамзин, как автор «Истории государства Российского».
Как видим, работа Карамзина с Новиковым не сводима ни к истории их личных взаимоотношений, ни к журнальным эпизодам и происшествиям. В начальный московский период явственно обозначились едва ли не все важнейшие направления деятельности Карамзина, пути, которые позднее и привели его к столь основательным достижениям, и прежде всего к созданию знаменитой «Истории».
Близко сошелся Николай Михайлович с просвещенной московской семьею Плещеевых, находя в их доме радушие и ласку. Хозяйке дома Настасье Ивановне Плещеевой, урожденной Протасовой, Карамзин посвящал стихи, подчеркивавшие, что «он нежной женщины нежнейшим другом был». Настасья Ивановна была приятельницей и покровительницей Карамзина. В будущем ей и ее мужу посвятит Карамзин «Письма русского путешественника». Видимо, Карамзин не только отдыхал у Плещеевых, но проводил сладостные рабочие часы за письменным столом — Плещеева создавала уют, в котором так нуждался молодой человек. Иван Дмитриев, знавший все подробности жизни родственника-друга, писал, что у Плещеевых, в «семейном уединении развивались авторские способности Карамзина». В их доме Карамзин получал первые уроки того, что позднее стало называться
47
С. Ричардсон
Е. Юнг
И.-В. Гете
демократизмом. Настасья Ивановна, слывшая сочинительницей, перевела с французского нравоучительную книгу «Училище бедных, работников, слуг, ремесленников и всех нижнего класса людей», в которой высказывалась бесспорная для нас истина, воспринимавшаяся в ту пору как неслыханное новшество: «Просвещение — что бы ни говорили о нем суровые люди, которые судят о вещах по одному только их злоупотреблению, необходимо для человека во всяком состоянии». Этот своего рода гимн образованию не мог не встретить полного понимания со стороны Карамзина.
Как всегда, Карамзин живмя жил в библиотеках, читал, перечитывал — в круг чтения входили по преимуществу немецкие и французские авторы. Его настольные книги — Руссо, Монтескье, Вольтер, Ричардсон, Лафатер, Клопшток, Геснер, Клейст, а также Стерн, Томсон и, конечно, Оссиан- Макферсон. Созревало мнение: богатство чувств — вот что главное, и да живет многообразная мечтательность! От звезды до травинки — натура, то есть природа, прекрасна. Духовным вождем Карамзин в ту пору почитал Лоренса Стерна, а его «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» было для Николая Михайловича своего рода образцом. Много, родственных для себя мотивов находил он и в романе Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена». Позднее — уже после возвращения из путешествия — Карамзин напишет стихотворение в прозе автору «Сентиментального путешествия» : «Стерн несравненный! В каком ученом университете научился ты столь нежно чувствовать? Какая риторика открыла тебе тайну двумя словами потрясать тончайшие фибры сердец наших? Какой музыкант так искусно звуками струн повелевает, как ты повелеваешь нашими чувствами?»
Жизнь не позволяла пребывать в мире прекраснодушных грез. Ее тревоги докатывались и в уютные комнаты Плещеевых, где юный Николай, одинокий мечтатель, видел себя — литературная душа! — бродящим по живописному берегу Женевского озера, подобно боготворимому автору «Новой Элоизы». Где-то в далеком Берлине пребывал общий друг Радищева и Карамзина Алексей Михайлович Кутузов, отбывший туда по делам «вольных каменщиков» и за открытием тайны «философского камня» всеобщего и полного благоденствия и сгинувший там после долгой и бесполезной борьбы,— в чужих краях, в болезни и нищете.
Мы не знаем, какая опасность нависла над Карамзиным, но она существовала. Настасья Ивановна Плещеева считала, что Николаю следовало как можно скорее покинуть богоспасаемую Москву. Со страхом писала она Кутузову, видимо
4з567
49
знавшему особые обстоятельства, о Карамзине: «Поверите ли, что я из первых плакав перед ним, просила его ехать; друг ваш Алексей Александрович (Плещеев.— Е. О.) — второй. Таковы были обстоятельства друга нашего, что сие непременно было должно сделать. После этого скажите, возможно ли было и будет любить злодея, который всему, почти всему главная причина? Каково расставаться с сыном и другом?.. А того, кто причиной сему вояжу, вообразить без ужаса не могу, сколь я ему зла желаю? О, Тартюф!» Мы можем только догадываться, кого смертельно перепуганная женщина считала злодеем и Тартюфом. Нет никакого сомнения, что речь идет о подвизавшемся в масонской среде. Да и не так теперь это важно за давностью лет. Куда важнее то, что Карамзину надо было непременно и незамедлительно покинуть Москву.
О поездке на Запад Николай Михайлович мечтал с младых лет. Когда собрались деньги, в частности полученные от продажи части отцовского имения, Карамзин понял, что час встречи с Европой для него настал.
Карамзин не любил драматизировать свои отношения с окружающими и высоко ценил мягкость и уступчивость, умение пойти на худой мир, о котором говорят, что он все- таки лучше доброй ссрры. Покидая Москву, Карамзин объявил о разрыве с братьями по ложе: «Перед моей поездкой за границу я откровенно заявил в этом обществе, что, не переставая питать уважение к почтенным членам его и признательность за постоянное доброе ко мне расположение, я, однако же, по собственному убеждению, принимать далее участия в их собраниях не буду и должен проститься. Ответ их был благосклонный: сожалели, но не удерживали и на прощанье дали мне обед. Мы разошлись дружелюбно». Как показало дальнейшее, Николай Михайлович сильно смягчил господствовавший тон. Действительность была куда драматичнее. У Карамзина была возможность убедиться, что братья масоны не любят упускать живое добро из рук.
Четыре года, проведенные Карамзиным в «Дружеском ученом обществе» у Новикова (его Белинский называл «неутомимым тружеником»), дружба с такими людьми, как Петров и Кутузов, а главное, денное и нощное чтение и переводы, работа над самостоятельными произведениями многое дали Карамзину. Ему долго припоминали недруги «вольнодум- ческий и якобинский яд» этой поры, но главное состояло в том, что именно тогда Карамзин стал незаурядной личностью, образованным человеком и писателем.
северный скиф
И КАМНИ ЕВРОПЫ
Времена движутся, и с ними движется дитя времени —
многообразное человечество.
И. Г. Гердер. Идеи
«Она любила Ричардсона...» Пушкин не случайно вспомнил автора «Памелы», «Клариссы» и «Грандисона», этих грандиозных романов в письмах, обошедших страны, полюбившихся на берегах Волги, Невы и Москвы-реки так же, как и некогда на берегах Темзы, Сены, Рейна... Эпоха письма достигла взлета сначала в «Юлии, или Новой Элоизе» Жан-Жака Руссо, в «Сентиментальном путешествии по Франции и Италии» Лоренса Стерна, а затем в «Страданиях молодого Вертера», потрясшего Европу. Не так-то много книг в мире, которые имели столь сильное влияние на современников, а следовательно, на ход событий и истории, как «Вертер».
Письмо из житейского документа стало явлением литературы, стремившейся, по словам Гете, к «более чистому пониманию человеческой души». В XVIII веке письмо не просто бумага, посылаемая кому-нибудь, не просто почтовое отправление. Оно писалось в расчете на многократное и истовое чтение, и нередко не одним лицом. Издатели сатирико-нравоучительных журналов в Англии напечатали два тома под названием «Оригинальные и подлинные письма, которые посылались «Болтуну» и «Зрителю». Особенный успех имели письма подлинные от жениха к невесте. Мода на письмо распространилась повсеместно, едва ли не в большинстве западноевропейских стран. Оно воспринималось как исповедь души, как рассказ без утайки о самом сокровенном, заветном. Рожок почтового дилижанса, а у нас звук дорожного колокольчика заставляли учащенно биться сердца. Датский писатель Баггесен, получив сразу три письма, был без ума от восторга: «Взяв все эти дорогие письма, я вскочил со стула, прижимал их к своему сердцу, к своим губам, совершенно забылся, прыгал и танцевал по комнате и вел себя как сумасшедший
4* 51
самым бесцеремонным образом, к большому удовольствию присутствующих. Наконец, я вышел в сад...»14 С Баггесеном, кстати говоря, встречался Карамзин во время своего путешествия на Запад.
Итак, XVIII век — век письма, в котором автор изливал свою душу. Много писали эпистол и позднее, но это было не правилом, а исключением. Неудивительно, что господствующее литературное направление — сентиментализм — видело в письме наиболее удобный и приемлемый жанр, близкий ему своей искренностью и открытой «жизнью сердца».
Рассказывая о том, как письмо из бытового превратилось в явление литературы, современный исследователь отмечает: «Письма стали любимым жанром нового направления — сентиментализма. Но художественный потенциал жанра письма значительно шире и богаче представлений о нем, закрепленных в практике сентименталистов. Литературному жанру письма свойственно выражать и поэтически закреплять не только интимные чувства личности, но и гражданские эмоции, философские и политические взгляды и убеждения писателя». Подтверждая соображения о том, что «Письма русского путешественника» выросли на прочном фундаменте европейской литературы, Г. П. Макогоненко одновременно напоминает: «...в каждой национальной литературе шел свой, обусловленный конкретно-историческими обстоятельствами процесс такого развития бытового письма, который подготавливал его качественное изменение и делал неизбежным и необходимым вторжение его в литературу»15.
Бок о бок с письмом живет дорога. Путешествует герой «Исповеди» Руссо. Обычное состояние действующих лиц произведений Филдинга — быть в пути, место их встреч — трактир, арена происшествий — дорога. В немецкой литературе вошел в моду путевой дневник...
Карамзин начал путешествовать задолго до того, как сел в дорожную коляску. Федор Буслаев в свое время, оценивая «Письма русского путешественника», говорил, что Карамзину имя Парижа стало известно почти вместе с собственным именем — так много слышал он об этом городе от путешествующих, так много читал в романах.
В те годы появилось во Франции и затем было переведено едва ли не на все европейские языки сочинение Жан-Жака Бартелеми «Путешествие юного Анахарсиса в Грецию», посвященное скифу, царскому сыну, кочевнику, побывавшему в Афинах во времена Солона. Своими изречениями Анахарсис быстро приобрел известность среди греков, которые стали его причислять к небольшому кругу почитаемых мудрецов. По возвращении в Скифию Анахарсис, пытавшийся перенести
52
афинские взгляды и обычаи в родные степи, был убит соотечественниками, увидевшими в эллинизации измену устоявшимся представлениям. Карамзин с упоением читал книгу, написанную легко и свободно, по-молодому пылко представляя себя в мечтах северным скифом, едущим за мудростью в современные Афины.
Работая над переводами и повестями, Карамзин, гуляя у Чистых прудов, мысленно пролагал пути-дороги своего путешествия, выписывал города и достопамятные места, которые следует увидеть, намечал списки тех, с кем надо познакомиться, с кем поговорить, к кому и с каким надо обратиться вопросом. Знакомые ахали от изумления, да и самому Николаю с трудом верилось, что можно войти в дом, где живет Кант, творец «Идеи всеобщей истории», побеседовать с Виландом и Гете... Где «золотой век» — позади или впереди? — над этим нельзя было не задуматься, читая Канта, его страницы, посвященные идее социального прогресса.
Карамзин стремился в Европу за мудростью, и Федор Буслаев даже утверждал, что, создав «Письма», писатель тем самым завершил дело Петра Великого по европеизации России. Не следует вместе с тем забывать, что муза Клио прикоснулась к челу будущего историографа задолго до того, как он засел за свой капитальный исторический труд.
Карамзин даже в пору своего наивысшего европеизма помнил о традициях, заложенных новиковской публикаторской библиотекой, в трудах Татищева, Щербатова, Шлёцера...
Работа в архивах дала ему первые представления о жанре хождений в древнерусской литературе, существовавшем у нас издавна. С записками паломников допетровской Руси, ходивших в Иерусалим и в прочие святые места, певших про Егория Храброго и другие духовные стихи, основывавших скиты за Полярным кругом, повидавших Рим и Флоренцию, Карамзин уже начинал знакомиться и оценивать их по достоинству.
Событием крупнейшего значения явилось — это произошло позднее, после западного путешествия, в начале XIX столетия,— обнаружение Карамзиным в библиотеке Троице- Сергиева монастыря, в так называемой Ермолинской летописи, списка «Хождения за три моря» Афанасия Никитина, тверского землепроходца, побывавшего в 1466—1472 годах в Персии и Индии. Па записки тверитянина Карамзин посмотрел взглядом опытного человека, много повидавшего, поездившего и умудренного в книжных делах. Во всяком случае, в шестом томе своей «Истории» Карамзин напишет: «Доселе географы не знали, что честь одного из древнейших описанных европейских путешествий в Индию принадлежит России Иоаннова
53
века. ...Оно доказывает, что Россия в XV веке имела своих Тавернье и Шарденей, менее просвещенных, но равно смелых и предприимчивых...» Открытие записок Афанасия Никитина было, однако, делом далекого будущего. В настоящем же чувствительного путешественника звала дорога.
Миновав Тверь, Петербург, Ригу, Дерпт, Карамзин очутился в Европе. Такой ли он ее представлял? Что увидел на самом деле? Какой мудрости набрался? Путешествие началось в середине мая 1789 года. Юному любителю странствий предстояло посетить Пруссию, Саксонию, Швейцарию, Францию и Англию. Возвратился домой в 1790 году. Таким образом, Карамзин пробыл в чужих краях свыше года.
Патрицианско-бюргерские города, хранившие готический облик, в своем укладе еще тяготели к безвозвратно минувшему средневековью. Позади — Семилетняя война, в которой участвовали почти все европейские государства, впереди — наполеоновские войны. В год путешествия Карамзина Наполеону было двадцать лет, он был замкнутым корсиканцем, увлекался Руссо, много читал и постигал артиллерию. Претензия стать выше общества, главенствовать на исторической сцене пришла к нему позднее. Мир был неспокоен, и его идилличность носила призрачный характер, как и собственно существование Священной Римской империи германской нации. Провинциальное в неметчине мирно соседствовало со всемирным. На зеленых улицах Кенигсберга можно было встретить шествующего Иммануила Канта, пожилого профессора, в завитом парике, знакомого всем и каждому. Кант прожил жизнь в Кенигсберге, здесь он обосновал свою знаменитую гипотезу об образовании планетной системы, раздумывал о всемирной истории и природе, которая лучше человека знает, что есть благо. В Веймаре приезжий мог повстречать Гете — горожане буднично и деловито раскланивались с ним. Родина Фауста и Маргариты переживала век Гете, который говорил про себя, что он сам меняется, как меняется весь мир.
Время Вольтера, давно отошедшего в вечность, напоминало о себе постоянно. Все знали его заповедь: «Что делать? Обрабатывать свое поле и свой виноградник». В Европе всюду царил дух Руссо. Просветительский культ разума почитался святыней. Чтение — не просто обогащение познаний, а образовательная работа, сулящая счастливую участь («Где просвещенье, там добро»). Мало кто верил в будущность революции во Франции. Было не очень ясно, как надо относиться к возникшим за океаном Соединенным Штатам Америки: есть ли у них грядущее? Какое? Интеллектуалов привлекали скорее жгучие споры о Швейцарии — здешние вольности символизировали для многих пути к совершенству. Гете высказал¬
54
ся о достигнутом весьма решительно: «Как, швейцарцы свободны? ...Свободны эти жалкие бедняги, ютящиеся по отвесам и скалам? На чем только человека не проведешь! Особливо на такой старой, заспиртованной басне! Они однажды освободились от тирании и на мгновение возомнили себя свободными. Но вот под лучами солнца совершилось странное превращение: из трупа поработителя возник целый рой мелких тиранов, а швейцарцы все рассказывают старую басню: «Мы-де отвоевали свободу»16. Горечь и скепсис слышатся в этих «репликах в сторону».
Карамзин хотел все увидеть своими глазами и услышать из первых уст. И надо сказать, что это ему удалось. Немногие из путешествующих иностранцев могли похвалиться такими обширными познаниями, как наш герой. В его голове бушевала буря и сияло солнце. В глубине души он, как я уже сказал, почитал себя персонажем из сочинений Геродота: «Сей Анахарсис, смотрев многие страны и ознаменовав там великую мудрость свою, возвращался в скифские края». До возвращения было еще далеко, но новоявленный скиф отправился в неблизкий путь. Он поехал на Запад, увлеченный одами и идиллиями, надеясь своими глазами увидеть «республику ученых».
Пастор в Цюрихе, создавший физиогномику,— Лафатер, оказывается, еще не владел всеми тайнами, связанными с микрокосмом, как было принято именовать человека. Лафатер считал, что черты и лицо человека — «зеркало души». Углубляясь в рассмотрение черт физиономии, можно- де открыть, что у Декарта — расстояние между глазами и бровями довольно-таки широко, что свидетельствует о пытливости в познаниях, локоны Рафаэля дают возможность обнаружить в его душе простоту и нежность; нос Гете означает поэтическую гениальность... Догадки-метафоры, нередко свидетельствовавшие об игре ума, носили беллетристический характер, хотя и облекались в научную форму.
Постоянно раздумывая над триадой — Природа, Человек, История,-^- многое усвоил повествователь в дни путешествия, многое отозвалось позднее, не уместившись в рамки «Писем».
Карамзин мог бы повторить вслед за Гете, сделавшим в «Поэзии и правде» горестное признание: «По натуре своей я был склонен к благоговению, и что-то доподлинно должно было меня потрясти, чтобы убить во мне веру в достоинство человека»17.
Говоря о «Письмах русского путешественника», соотечественники, да и зарубежные исследователи, отмечали многостороннюю и основательную образованность двадцатитрехлетнего Карамзина, позволявшую ему не только вести
55
Титульный лист
«Писем русского путешественника». 1797 г.
H. M. Карамзин
беседы с такими людьми, как Кант, Виланд и Гердер, но и «внушать им уважение к нему». И все-таки аналог с Анахарси- сом, льстивший молодому самолюбию, был в достаточной степени метафоричен. Среди московских и петербургских просветителей высокообразованные люди не редкость. Для русских же читателей обширные сведения, сообщаемые автором, конечно, были необыкновенно интересны, ибо они носили характер первоисточника.
Бросалось в глаза отличие от героя Стерна, всматривавшегося только в себя, в свои переживания и ощущения. Да и подражал ли Карамзин автору «Сентиментального путешествия»? Я вовсе не думДю возобновлять давний и бесконечный спор о том, что следует считать подражанием. Сам Карамзин шумно восторгался образом стерновского Йорика, называл его создателя нежным, любимым и привлекательным. С давних пор известны шутливые стихи о том, что Карамзин, «резвясь счастливо, движет Стернов клавесин». На самом деле сходство носит все-таки скорее кажущийся характер. Образ «чувствительного путешественника» вообще характерен для литератур того времени. Стерна волновали душевные
57
состояния героя. Повествователь радищевского «Путешествия» наблюдает дорогу и станции для того, чтобы высказаться по поводу пороков государственной и социальной системы России. В письмах Карамзина постоянно взаимодействуют две ипостаси повествования — лирический мир героя и мир, предстоящий его взору, обогащающий его знания. Богатство восприятия и богатство воспринимаемого. Полнейшей новостью был авторский подход к увиденному и услышанному. Путешественник говорил и о событиях и встречах, и о своем внутреннем ответе на внешнюю действительность. Эту особенность Карамзин настойчиво подчеркивает буквально с первых страниц «Писем»: «Мы въехали в Курляндию — и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны».
Сошлюсь и на соседствующее место, в котором путешественник, вспоминая прогулки с другом возле Андроньева монастыря над Яузой в Москве, пишет: «Думал ли я тогда, что ровно через год буду наслаждаться приятностями вечера в курляндской корчме? Еще другая мысль пришла мне в голову. Некогда начал было я писать роман и хотел в воображении объездить точно те земли, в которые теперь еду. В мысленном путешествии, выехав из России, остановился я ночевать в корчме: и в действительном то же случилось. Но в романе писал я, что вечер был самый ненастный; что дождь не оставил на мне сухой нитки и что в корчме надлежало мне сушиться перед камином; а на деле вечер выдался самый тихий и ясный».
Сказанное выглядит привычно — «ничего особенного». В ка- рамзинскую же пору — а она с публикацией «Писем» наступала — естественный разговорный тон, живой и непосредственный диалог «ума и сердца», с окружающим миром, выделение ведущей черты в характере героя, которую можно назвать благожелательным интересом к людям и плодам культуры, поразили читателей, воспитанных на классицистическом парении. Впервые в послепетровской русской литературе, в прозе во всяком случае, было в значительной мере преодолено упрощенное противопоставление (ум — сердце) и мир зазвучал многообразными голосами — от дорожных спутников, случайно встреченных в корчме или в карете, до философских рассуждений величайших лиц, составлявших цвет Европы.
Карамзинская чувствительность всегда имеет артистическое достоинство. Внимательно подмечая и тотчас закрепляя на бумаге проявления человеческого в человеке, малейшую смену душевных состояний, автор одновременно подвергает себя испытаниям в многочисленных подчеркнуто-личных
58
эпизодах, воспроизводимых то с печалованием, то с незлобивой улыбкой. В книге торжествует, как постоянный мотив, радостное удивление культом дружбы и взаимодружелюбия. Едва ли не больше, чем в городские достопримечательности, путешественник вникает в поведение встречающихся в дороге; все поверяется чувством, возникшим непосредственно, ибо оно представляется ему более надежным мерилом поступков, чем сухая рассудительность. Повествователя интересует — буквально с первых шагов — не только Европа и камни ее истории, но и то, что Европа думает о России. Эта книга на европейском материале могла быть написана только в атмосфере русской жизни. Всякий отзыв о родной стране тщательно записывается, каким бы сомнительным он ни был. Вспомним случившееся возле курляндской корчмы: «Между тем вышли на берег два немца, которые в особливой кибитке едут с нами до Кенигсберга; легли подле меня на траве, закурили трубки и от скуки начали бранить русский народ. Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги? «Нет»,— отвечали они. «А когда так, государи мои,— сказал я,— то вы не можете судить о русских, побывав только в пограничном городе». Они не рассудили за благо спорить, но долго не хотели признать меня русским, воображая, что мы не умеем говорить иностранными языками». И далее, приведя грубую похвальбу немца, побывавшего в Роттердаме, Карамзин замечает: «Хорош гусь!» — думал я — и пожелал им доброго вечера».
Путешествующий Карамзин восторженностью своей и «душою прямо геттингенской» невольно напоминает нам пушкинского Ленского. Еще Пушкин на свет не родился, но в жизни возникают черты будущего пушкинского образа: «Красавец, в полном цвете лет, поклонник Канта и поэт». Совсем недавно русская культурная тропа на Западе вела с неизменностью в вольтеровский Фернё. Перед Карамзиным — вся Европа. Из уст молодого повествователя, готового обнять весь мир, вырываются «западнические» восклицания: «... все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами!» «Гордясь именем швейцера, не забывайте благороднейшего своего имени — имени человека!» (Немецкое слово «швейцер» здесь употреблено в смысле — житель Швейцарии, швейцарец.) Эти и другие тирады дали повод В. В. Сиповскому — добросовестному исследователю Карамзина — говорить об имеющемся в «Письмах русского путешественника» «сентиментальном «космополитизме»18. В дальнейшем биографы и историки литературы — не все, конечно,— приходили к выводу, что к постижению национального Карамзин обратился после того, как разочаровался в Европе
69
и ее идеалах. На деле было сложнее. Надо помнить, что философия сердца строилась на любви к человеку, к людям, на умении не проклинать «слабостей человеческих». Но любовь к «несогласным с его образом мыслей» означала в ту пору веротерпимость, а не всеядность. Кроме того, литературе еще предстояло пережить переделки русских сюжетов в духе Виланда и Ариосто — умонастроение Карамзина отвечало этой сугубо практической задаче.
Автор всегда остается самим собою. Он — личность, уважающая и любящая человеческое в человеке. Он вовсе не стремится подражать кратковременному своему попутчику, датскому писателю Баггесену, стремившемуся быть «немцем в Германии, швейцарцем в Швейцарии, французом во Франции, лютеранином с лютеранцами, католиком с католиками, язычником с язычниками...»19
Признание характерно во многих отношениях. Карамзин- ский лаконизм, насыщенность, обобщенность заставляют вспомнить о речевом строе «Капитанской дочки». Точнее, проза «Писем русского путешественника» — предпушкинская. Еще несомненнее будет определение, если скажу, что без Карамзина пушкинское «Путешествие в Арзрум» было бы невозможно.
...Достижения русских классицистов связаны прежде всего с поэзией и драматургией. Вспоминаем величественные и торжественные ломоносовские и державинские оды, колкого «Недоросля» Фонвизина, трагедии Сумарокова... Проза искала свой путь в переводах, в едких сатирах Новикова и восточных повестях молодого Крылова, в пламенной публицистике Радищева. В 80-х годах существовала повесть, которую условно можно называть «массовой».
Среди более дальних предшественников должен быть назван роман Федора Эмина «Письма Ернеста и Доравры», напечатанные еще в 1766 году, то есть в год рождения Карамзина. Книга, даже самая средняя, «работала» в ту пору гораздо дольше, чем позднее, не говоря о нашем времени. Эмин, читанный, как я уже сказал, Николаем еще в отрочестве, откровенно подражал «Новой Элоизе», и было бы точнее назвать «Письма Ернеста и Доравры» отечественным вариантом знаменитого творения Жан-Жака Руссо. Федор Эмин не просто обратился к новому жанру — роману в письмах,— но и стремился показать чувствительность, непосредственность героя, переживание окружающей природы. Все это носило довольно поверхностный характер, да и стиль имел скорее галантный привкус, напоминающий о временах, быстро ставших у нас давно устаревшими; вот, например, как обращался герой к своей возлюбленной: «Дражайшая Доравра,
естество ангелов прелести в себе имеющее, бытиё совершенное, сложи всю свою грусть на несчастное мое сердце». Ернест — сочинитель и герой длиннейших эпистол (ему, поясняет автор, «простительно писать такие письма, живучи в уединении, где нечего делать»),— если смотреть на него нашими глазами, бесконечно далек от повседневности. В письмах Ернеста почти нет бытовых примет; нравоучительные рассуждения он наносит на бумагу, находясь в «прекрасном далеке» — во Франции и Англии, нарисованных весьма условно. Да и важнейшее правило, провозглашенное Руссо: «Лучше погрешить против знатности, нежели против добродетели», Эмин робко переосмыслил. К герою повествования возвращается жена, считавшаяся умершею,— это обстоятельство, а не бедность мешает Эрнесту, который, как и богатая Доравра, является человеком знатного происхождения. Правда, Эмин в нравоучительных размышлениях говорил о том, что волновало многих,— о необходимости равенства для тех, кого позднее назовут разночинцами; автор не прочь пустить колкие стрелы в «знатных вельмож» и доказывает, что «в самом деле надо описывать и осуждать порочных людей, а не пороки», но все это — вне основного действия. Как бы то ни было, Федор Эмин написал первый сентиментальный роман, стал своего рода открывателем эпистолярной формы. Конечно, сочинение было наивно-водянистым и скучно-назидательным. Но для своего времени «Письма Ернеста и Доравры» — событие. Путь вперед открывают не одни шедевры.
Прадеды, чаще в утайку, зачитывались «Пригожей поварихой» Михаила Чулкова, литератора-разночинца, пытавшегося в своих авантюрно-любовных повестях объединить быт с захватывающими событиями, напоминающими «Жиль Блаза» Лесажа (им увлекались!) или русскую плутовскую повесть «Фрол Скобеев». Герой Лесажа — бродяга, искатель рискованных приключений — был близок внутренне Михаилу Чулкову, испытавшему множество житейских превратностей, испробовавшему разнообразные занятия (от придворного квартирмейстера до издателя журналов) и увлекавшемуся едва ли не всеми видами словесности, какие только существовали в его пору. На примере «Пригожей поварихи» видно движение, происходившее в литературе. Если предшественники Михаила Чулкова, и прежде всего Федор Эмин, увлекались приключениями невероятных героев в отдаленных местах (например, в Африке), то создатель «Пригожей поварихи» описывал то, что было рядом, у всех перед глазами. Собственно, Михаилу Чулкову, как бы мы к нему ни относились, суждено было написать первый отечественный бытовой роман. Его героиня Мартона (тогдашнему читателю — грамотному меща¬
нину или купеческому сыну — сразу вспоминалось привычное имя Матрена) — красавица вдова, которая мимоходом замечает, что ей-де добродетель «и издали незнакома». «Соблазнительность» книги состояла в том, что дела и поступки не подгонялись в ней под жесткие классицистские правила; здесь не борьба тьмы и света, как в высокой словесности, а простая жизнь «естественного человека». Рассказывая о себе, Мартона искренне говорит: «Увидит свет, увидев, разберет; а, разобрав и взвеся мои дела, пускай наименует меня, какою он изволит». Не случайно полное заглавие романа гласило: «Пригожая повариха, или Похождение развратной женщины». Перед нами — русская Манон Леско, быт и детали нравов того времени, обретшего голос в устах Мартоны, простодушно твердящей: «Хотя я была и невеликая охотница изменять своим любовникам, но врожденное в нас непостоянство не давало мне более медлить...» Неожиданностью было и то, что Чулков (он одним из первых обратился к народным песням, сказкам, суевериям) пересыпал речь поговорками, пословицами, бытовыми поучениями... Все это в глазах читателя имело прелесть новизны, соответствовавшей послеполтавским бытовым переменам.
Подражали не только Руссо, но и Ричардсону. Павел Львов в 1789 году (в год поездки Карамзина) напечатал «Российскую Памелу, или Историю Марии, добродетельной поселянки». В предисловии Львов сопоставляет свою Марию с героиней английского сентиментального романиста. Надежно укоренился в читательском сознании и «Письмовник» Курганова, включавший в себя множество повестей-анекдотов. В трактирах ямщики пили чай, слушая чтение повести Матвея Комарова о Ваньке Каине, московском мошеннике, воре и разбойнике; одной из читаемых книг была «Похождение Ивана, гостиного сына».
Как видим, появление «Писем русского путешественника» — при всей их новизне — было основательно подготовлено. Карамзин написал их довольно быстро, но без преувеличения можно сказать, что вся отечественная словесность, включая Эмина и Чулкова, трудилась над тем, чтобы возделать почву, на которой и вырос зеленый побег, давший плоды. Карамзин в работе опирался на достижения западноевропейской литературы, и в частности на художественные и мировоззренческие открытия, совершенные Руссо, а также немецкой и английской литературой. Вид местности всегда в том или ином виде присутствовал в литературе, но новому времени «чувство природы» привил Руссо, убежденный, что истинные образцы для вкуса находятся в природе, которая является великим мастером. Все, что не имеет подобия в натуре,
62
противоречит eä, ибо «вымышленная красота» есть порождение дурного вкуса.
«Письма русского путешественника» появились, ибо не могли не появиться. Рукой Карамзина водило время, настойчиво объединявшее отечественное, домашнее с западноевропейским, творчески перерабатываемым. Карамзин, пожалуй, как никто, почувствовал, что спор бороды с париком, кафтана с камзолом не может тянуться до бесконечности. Многие просвещенные предшественники, обращаясь к русским мотивам, к народным преданиям, сравнениям и образам, иногда полностью опираясь на фольклор, все-таки оставались «западными». Для Федора Эмина, Михаила Чулкова и высокоталантливого Александра Сумарокова мерой и нормой были представления Женевы, Лондона, Парижа и Берлина. Карамзин тоже начинал с восторгов перед Эдуардом Юнгом и его «Ночными размышлениями», которые читал, обливаясь юношескими слезами, перед Фридрихом Клопштоком с его интересом к древнегерманской мифологии, перед Жан-Жаком Руссо с его культом «дикаря». Но через них он пришел к глубоко патриотическим запискам «О древней и новой России» и «Истории государства Российского».
Есть в русской литературе фигуры, стоящие рядом и одновременно противостоящие в чем-то важном одна другой. Таковы, например, Некрасов и Фет. Или, скажем, Толстой и Достоевский. Список может быть умножен, но открывается он Радищевым и Карамзиным.
Радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву» и ка- рамзинские «Письма русского путешественника» — плоды одного времени и одного кружка, во главе которого возвышается фигура Новикова. Когда Карамзин после долгого отсутствия вернулся на родину, имя Радищева было у всех на устах. Сама Екатерина изучала от доски до доски «Путешествие», вышедшее в свет в мае 1790 года.
Пути разошлись не потому, что путешествующие ехали в разные стороны: один из Питера на Восток, другой — из Москвы на Запад. Не надо обольщаться и пристрастным отношением авторов-путешественников к Стерну. В художественной структуре произведений Стерна, Радищева и Карамзина общего не так уж и много, хотя у каждого из них повествование скреплено образом «чувствительного путешественника». Коренное отличие лежит в образе дороги, открывающейся взору.
Радищевский герой еще до начала путешествия знает, что мир во зле лежит. Перед нами — революционная публицистика, путешествие-проповедь, ораторская речь, обладающая резкостью черно-белой гравюры. Подобно Телемаху, повествова-
63
Il Vl’E UJ E CT BI К
Tl Е'ТЕрЬ^рГА
Mockbv.
•£<**> Jty****' *}У1ЛЛ,*4Л/ *•*'’
^ITGLuuur*’ Жг «a Хм^ХШГ } tmm * 5*
Co HlW rUAnlpJjJpA*. ’
аз&
A. H. Радищев Титульный лист
«гПутешествия из Петербурга в Москву». 1790 г.
тель сходит в Тартар, чтобы увидеть царей, употребляющих свое могущество для дел страшилищных. Отсюда и знаменитое: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала»20. Куда бы ни ехал герой — его преследует лай чудища, которое «стозевно», то есть имеет не одну пасть, а сто. Так выглядит радищевская дорога.
Путешественник Карамзина — любознательный человек — едет в Бвроцу за вселенской мудростью. Северный скиф устремляется в новые Афины. Он приглашает читателей быть его спутниками и вместе с ним посмотреть чужие страны: «Наши соотечественники давно путешествуют по чужим странам, но до сих пор никто из них не делал этого с пером в руке. Автору сих писем первому явилась эта мысль...» В действительности чуть раньше путешествовавший по той же Франции Фонвизин вел обстоятельные записи, пересылая их на родину сестре Феодосии Ивановне Фонвизиной-Аргама- ковой и Петру Панину, брату министра, видному деятелю скрытой аристократической оппозиции, так называемой «Па- нинской партии». Фонвизин, мечтавший видеть свои записки путешествия в печати, писал их на самом деле, как письма. Два отрывка Фонвизина напечатал «Санкт-Петербургский
64
журнал». Наиболее вероятно предположить, что Карамзин об этом просто-напросто не знал. Если даже в списках он видел послания Фонвизина, то это едва ли что-то могло изменить в его творческих планах. Поэтика Фонвизина и поэтика Карамзина, их подход к жизни, людям, явлениям нередко противоположны, да и цели ставили они перед co6oâ довольно разные, хотя тот и другой увлекались — в духе времени — Руссо и Геснером. Пушкин восторженно называл Фонвизина «другом свободы». Уступая Карамзину в богатстве подробностей и в психологической наблюдательности, в свободе и плавности речи, творец «Недоросля» социально острее и зорче во взгляде на чужеземную жизнь, иногда даже проницательнее. Позднее Белинский отмечал, что Фонвизин «был необыкновенно умный человек». В фонвизинских письмах, кстати говоря, встречается мысль, подхваченная затем многими: «...ученость не родит разума». Этот постулат- утверждение Денис Иванович подкрепляет наблюдениями, достойными свифтовского пера. Описывая пребывание в Лейпциге, Фонвизин замечает: «Я нашел сей город наполненным учеными людьми. Иные из них почитают главным своим и человеческим достоинством то, что умеют говорить по-латыни, чему, однако ж, во времена Цицероновы умели и пяти летние ребята; другие, вознесясь мысленно на небеса, не смыслят ничего, что делается на земле...»21 Очевидно, было время начать войну против своего рода «книжности», оторванной от жизни. Недаром в карамзинском окружении родился афоризм: «Природа делает певца, а не ученье».
...История литературы — в прошлом и настоящем — знает немало случаев, когда к «своему» приходят через «чужое». Идеологи Просвещения были убеждены, что в «царство разума» дорогу знали лишь избранные умы, освещающие путь книгами- факелами.
Одна из замечательных глав в «Письмах» посвящена встрече с Кантом. Перед нами не просто запись разговора с немецким философом, но едва ли не первая печатная попытка в русской литературе изложить идеи Канта. И первый рассказ, посвященный впечатлению от встречи с мыслителем.
«Все сокрушающий Кант» — словами этими характеризуется кенигсбергский философ, «глубокомысленный тонкий метафизик, который опровергает и Малебранша и Лейбница, и Юма и Боннета». Так Карамзин определяет противостояние, сложившееся к концу столетия в мире философских воззрений, когда было подвергнуто сомнению Декартово учение о врожденных идеях. Примечательно, что Карамзин, разговаривая с Кантом, не столько восхищается, что ему довелось
5зГ>*7 «Г»
лично встретиться с прославленным мужем науки («Я не имел к нему писем, но смелость города берет»), сколько жаждет получить истину из первых рук, стремится глубже понять точку зрения собеседника. Внешность Канта рисуется всего одной, но выразительно-точной фразой: «Меня встретил маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный». Отметив также, что Кант говорит скоро и тихо, Карамзин замечает: «Домик у него маленький и внутри приборов немного...» Примечательно, что Кант сразу уловил, что важнее всего для русского путешественника — поиск смысла и назначения Человека. Последний, по словам Канта, не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. И далее: «Смерть застает нас на пути к чему- нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все, чего желает, но он в ту же минуту почувствует, что это все не есть все». Любопытен иронический выпад Канта по поводу Лафатера — тогдашнего кумира юного Карамзина. Лафатер, деликатно заметил Кант, имеет чрезмерно живое воображение и часто ослепляется мечтами,— так был нанесен первый удар по кумиру. Вывод Карамзин делает афористичный, подводя итог трехчасовой беседы с философом: «Все просто, кроме... его метафизики». Карамзин верно схватил кантовское представление о границах познания, за которое не дано перейти или где, говоря словами философа, «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несбытное».
Так начиналось вхождение Канта в русское философское художественное сознание. Могла быть еще одна встреча крупнейшего значения, но, увы, ей не суждено было состояться. В Веймаре путешественник отметил: «Вчера ввечеру, идучи мимо того дома, где живет Гете, видел я его смотрящего в окно,— остановился и рассматривал его с минуту: важное греческое лицо! Ныне заходил к нему; но мне сказали, что он рано уехал в Иену». Взгляд, выраженный одним штрихом,— лицо Гете-олимпийца; наш пламенный Ленский довольно спокойно пережил неудачу. И хотя встреча с автором «Страданий молодого Вертера» и «Римских элегий» не состоялась, Карамзин едва ли не открывает галерею многочисленных русских лиц — посетителей Гете. Чем объяснить, что путешественник говорит о происшествии как бы мимоходом? Для странника — искателя мудрости — зеленый немецкий город, сохранивший средневековый облик, скорее ценен другими именами. Теперь это кажется невероятным, но представим себя на месте русского путешественника. Карамзин отлично знал «Вертера». «Он даже один из первых,— пишет С. Дуры- лин,— заметил литературную связь между «Вертером»
66
и «Новой Элоизой»: без романа Руссо, по его мнению, «не существовал бы и немецкий Вертер (основание романа то же и многие положения взяты из «Элоизы»: но в нем более натуры)». Карамзин — ученик Томсона, Стерна, Юнга, Ричардсона, Оссиана, Гете («Вертер»). Для ученичества Карамзина показателен «укор», брошенный им в тексте первого (1792) издания «Писем русского путешественника»: «Тот, кто читает наизусть целые страницы из Расина, не знает, что есть на свете Гете». Сам Карамзин о Гете «знает», но это знание для него не увлекательно: Гете — не властитель ни его дум, ни его чувств. В самом Карамзине нет того «вертерьянства» мысли и чувства, которое бывало первым источником гете- анства в людях более поздних поколений, как Андрей Тургенев или Рожалин. В нем поэты «Бури и натиска» не пробуждают и малого ветерка той «мятежности», которую Пушкин вплел в эпитет герою Гете»22.
Взаимопонимание обрел Карамзин, встречаясь с Виландом и Гердером, наиболее близкими ему немецкими писателями, чьи взгляды, а следовательно, и поэтика совпадали с чувствительным душевным строем автора «Писем». Гердер интересовался Россией, славянским фольклором, народной психологией и народным искусством. Все это не мог не знать Николай Михайлович. Карамзин с ликованием отметил совпадение созданного им по книгам образа автора с тем, каким оказался Гердер — философ и проповедник — в действительности, в бытовой обстановке: «Приятно, милые друзья мои, видеть наконец того человека, который был нам прежде столько известен и дорог по своим сочинениям, которого мы так часто себе воображали или вообразить старались. Теперь, мне кажется, я еще с большим удовольствием буду читать произведения Гердерова ума, вспоминая вид и голос автора». В этой характеристике Гердера, работавшего в ту пору над «Письмами для поощрения гуманности»,— торжество читателя, удовлетворенного тем, что кумир, созданный воображением, не развенчал себя, что он не ниже, а, может быть, даже выше созданных им книг. Долгое время слово «гуманность» у нас переводилось как человечность. О ней-то постоянно размышлял Карамзин, любуясь встречными лицами, слушая разговоры, наблюдая горы, водопады, леса, сады, следы истории, города и села. Карамзину была предельно близка основная идея Гердера, заключавшаяся в следующем: «Мне хотелось бы охватить словом «гуманность» все, что я говорил до сих пор о благородной расположенности человека к разуму и свободе, к тонким ощущениям и стремлениям, к очень хрупкому и очень крепкому здоровью, к заселению и освоению земли, ибо нет слова благороднее, которое могло бы
5*
67
указать на предназначение человека, чем слово, называющее его самого...»
В еще более восторженных тонах воссоздана встреча с Христофом Мартином Виландом, творцом любимого — почти самозабвенно — образа Ага тона; без последнего немыслим Карамзин, вспоминавший литературного героя в стихах и прозе. Можно представить трепет путешественника, отправившегося на встречу с духовным наставником. В карам- зинских словах, обращенных к Виланду: «Я приехал в Веймар единственно для того, чтобы вас видеть»;— нет ни малейшего преувеличения. Имя Христофа Мартина Виланда, испытавшего влияние Ричардсона, постоянно звучало в Москве, на Чистых прудах, как и названия его творений. Вспомним о Ленце! Нужна была не только молодая пылкость Карамзина, ревностного приверженца создателя образа идеального молодого человека, чтобы преодолеть холодность Виланда, избалованного немецкой, да и европейской, славой. Первоначально Виланд сказал: «Сударь, я вас не знаю», и пораженный и потрясенный посетитель хотел уже уходить. Карамзин — его познания, ум, такт, художественный вкус — выдержали труднейшую проверку. Признанием со стороны Виланда, чье имя для Карамзина стояло в одном ряду с Клопштоком и Лессингом, ведущего борьбу за своеобразие немецкой культуры, любившего пышную фантастику, прозвучали его слова-напутствия: «...уведомляйте меня о себе. Я всегда буду отвечать вам, где бы вы ни были». Если «Письма русского путешественника» открывали бытовую, историческую, умственную и художественную Европу русскому читателю, то сам Карамзин, появляясь в центрах Просвещения, открывал для первейших умов столетия новую Россию, готовую совершить художественный взлет, озаривший через несколько десятилетий весь мир книгами Толстого и Достоевского. Разговор о человечности-гуманности, ведшийся в Веймаре, не прошел бесследно. Его европейское эхо докатилось до нашей эпохи. В памятном семнадцатом году, когда еще полыхала первая мировая война, Томас Манн написал в одном из своих писем: «Я много читаю, перечитываю от корки до корки «Войну и мир»... Какое могучее произведение! Таких больше уже не пишут. И как я люблю все русское!.. Насколько ближе друг другу русская и немецкая человечность! Мое многолетнее искреннее желание — согласие и союз с Россией»23. Отрадно думать о ряде великих имен, открываемом именем нашего путешественника. Что касается Виланда, то интерес к нему у нас и среди немецких читателей подтверждает то, что некогда написал Гете: «До тех пор пока поэзия останется поэзией, золото золотом, а кристалл
68
кристаллом, поэма «Оберон» будет вызывать общую любовь...» У Виланда Карамзин учился изяществу и легкости.
Не менее важно и отношение Карамзина к Вольтеру и Руссо — духовным вождям Европы, наложившим отпечаток на облик всего XVIII века. При любом подходе к тому, что думали, говорили, писали, проповедовали «фернейский злой крикун» и «женевский отшельник», они, именно они, в глазах России воплощали опыт эпохи, неотрывный от исторической традиции, от того, что позднее Достоевский назовет священными камнями Европы. Недаром существует перекличка между «Письмами русского путешественника» и размышлениями героев Достоевского, особенно его «Дневником писателя».
«Кто, будучи в Женевской республике, не почтет за приятную должность быть в Фернее, где жил славнейший из писателей нашего века?» — этими словами, оставаясь верным жанру эпистолы, Карамзин начинает размышление, подчеркивая в письме совместимость несовместимого во взглядах и высказываниях Вольтера. Первое, что бросается в глаза путешественнику в Ферне — маленькая церквушка с надписью: «Вольтер Богу». Это дает нам повод вспомнить вольтеровское изречение: «Если бы не существовал бог, то надлежало бы его выдумать». В доме Вольтера рядом с портретами Екатерины II и прусского короля портрет парижского актера Лекена в молодости, а также гравированные изображения Ньютона, Буало, Д’Аламбера, Гельвеция, Дидро... С похвалой отзываясь о распространении Вольтером веротерпимости, Карамзин до конца обнажает личное отношение к философу-писателю, которому он желает вечного блаженства: «Но я не могу одобрить Вольтера, когда он от суеверия не отличал истинной христианской религии, которая, по словам одного из его соотечественников, находится к первому в таком же отношении, в каком находится правосудие к ябеде». С Вольтером в России была прочно связана антиклерикальная и богоборческая традиция, имевшая много последователей. Русское вольтерианство — будем об этом помнить — носило довольно- таки разнообразный характер. Опять сошлюсь на превосходную работу С. Дурылина: «Русская культурная тропа в Европу была известна одна: в Ферне, к Вольтеру, и Виланд напомнил Карамзину одного из самых ревностных гостей Фернея — шеголя, остроумца и галантного стихотворца гр. Андрея П. Шувалова. Это был действительно хорошо примеченный Виландом представитель целой исторической полосы русского вельможного европеизма. Этот «европеизм» был поверхностной модой... Дворянское российское «вольтерьянство» резко отличалось от подлинного вольтерьянства — предгрозо¬
69
вого ветра Великой Французской революции... Шувалов был типичным представителем крепостнического кокетства с Вольтером». И далее С. Дурылин поясняет: »Шувалов был, так сказать, статс-секретарем Екатерины II по вольтерьянским делам». Недаром П. Вяземский остроумно именовал Шувалова «прачкой по части французского белья»: он переписывал письма Екатерины, придавал им соответствующий характер, ибо императрица была не совсем тверда во французской грамоте, как, впрочем, и в русской»24.
Карамзина интересует секрет известности, доступности для всех. Путешественник сознает, что у Вольтера «не найдем мы тех великих идей, которые гений натуры... непосредственно вдыхает в избранных смертных». И далее следует поэтический образ: «Всякий любуется парением весеннего жаворонка, но чей взор дерзнет за орлом к солнцу?» Поясним метафору Карамзина: орел — таково устройство его глаз — не мигая смотрит на солнце, и следить за его полетом в направлении света на самом деле трудно.
Лаконична и глубока карамзинская характеристика «бессмертного Руссо», с книгой которого в руках выехал наш путешественник из Лозанны, желая видеть места, где автор «Элоизы» «поселил своих романтических любовников». Для Карамзина Руссо стоит вслед за Стерном как художник натуры, то есть действительности и любви, воспроизводящей детальнейшим образом малейшие движения души. Сопоставляя увиденное в поездке с тем, что пишется в «Новой Элоизе», автор высказывает отношение к роману, в котором «много неестественного, много увеличенного — одним словом, много романического — однако ж на французском языке никто не описывал любви такими яркими, живыми красками, какими она в Элоизе описана». И далее, как я отмечал, Карамзин пишет, что без Элоизы не существовал бы немецкий «Вертер». Так обозначается преемственность — наблюдение делает честь Карамзину, прослеживающему движение художественной мысли от сентименталистов к романтикам.
Во время поездки Николаем Карамзиным была впервые прочитана «Исповедь», оцененная необычайно высоко,— в ней «так живо изображается душа и сердце Руссо. Несколько времени после того воображение мое только им занималось, и даже во сне. Дух его парил надо мною». Культ Руссо («он писал электрическим пером»), привитый русской литературе Карамзиным, нашел у нас благодатнейшую почву, ибо стремление к человечности и чувство природы отвечали внутренним потребностям искусства, бурно освоившего новую, послепетровскую действительность. Пи одно эстетическое направление, ни одна художественная школа не су¬
70
ществуют в четко обозначенных временных пределах. Жизнь сердца, распахнутая Карамзиным и его многочисленными последователями, открывала возможности для Жуковского («Что за прелесть чертовская его небесная душа!» — говаривал Пушкин) и его школы, основавшей культ личной добродетели, и оказалась плодотворной спустя полвека, когда зазвучали голоса униженных и оскорбленных Достоевского, и позднее, когда Толстой художественно осмыслил судьбу «естественного человека»,— перечитайте с этой точки зрения «Казаков», самую поэтичную прозаическую книгу русской литературы.
Карамзина интересуют поэты, прозаики, философы, живописцы — он смотрит на окружающее литературно, через призму словесного искусства. Наибольшим вниманием пользуются «чувствительные души» и те, кого называют предроманти- ками, чьи мотивы у нас отозвались в предпушкинскую пору свободомыслием, мечтательностью или эпикурейством на манер Батюшкова. Встречи со знаменитостями, живущими или ушедшими, не были для Карамзина игрой тщеславия, погоней за «фальшивыми бриллиантами». Он стремился постичь суть времен в прошлом, настоящем и будущем. Об отношении человека ко времени писатель говорит, сопоставляя различные хронологические пласты: «Я люблю остатки древностей; люблю знаки минувших столетий. Вышедши из города, удивлялся я ныне памятникам гордых римлян, развалинам славных их водоводов. Толстая стена с аркадами, в несколько аршин вышиною, складена из маленьких камешков, вдавленных, так сказать, в густую известь, удивительно твердую, так что ее ничем разбить нельзя, и в сей стене проведены были трубы. Римляне хотели жить в памяти потомства и сооружали такие здания, которых не могли разрушить целые века. В нынешние философские времена не так думают; мы исчисляем дни свои, и предел их есть предел всех наших желаний и намерений; далее не простираем взора, и никто не хочет садить дуба без надежды отдыхать в тени его». Раздумья Карамзина принадлежат к числу тех, что заставляют вновь и вновь обращаться к себе. Перед нами одна из начальных попыток мыслить исторически, найти соотношение веков минувших с современностью. Мысль жаждет понять механизм истории.
Не меньший интерес, чем выдающиеся личности, вызывают у автора простые селяне и горожане, разговорчивые спутники по каретам, шумные трактирные посетители, военные, ремесленники, пастухи и пастушки, нищие, завсегдатаи кабачков... Весь этот пестрый люд переполняет страницы «Писем» — перед нами одно из густонаселенных творений
71
Иллюстрации к «Письмам русского путешественника» (Спб1887)
(я насчитал несколько сотен персонажей) отечественной словесности. Жизнь звучит разнообразнейшими голосами, и для воссоздания их применяется нескончаемое число изобразительных приемов. Вот возле уединенного дома с садом малыши бегают взапуски, стремительно, как из лука стрела, и бросаются потом на шею нежной матери — «любезная картина семейственного счастья!»
Рядом — сцена в «рыцарском убежище», точнее, в «разбойничьем замке», где некогда сидели мать и дочь за пяльцами, поглядывая в окно, когда мужчины, подобные голодным львам, рыскают по окрестным лесам и полям, ища добычи,— тут раскладываются похищенные богатства, и женщины ахают от радости. А разве можно забыть капитана и поручика, трясущихся вместе с автором в прусской почтовой коляске, и присоединившегося к ним в Штаргарде попутчиком молодого человека, почтмейстерского сына, едущего учиться в университет. «Я не поблагодарил бы судьбы,— замечает автор,— если бы она велела мне всегда жить с такими людьми. С ними можно говорить только о смотрах, маршах и тому подобном». Так возникает тема пруссачества, неотделимая от солдафонства. Почтмейстерский же сын в дорогу вместо книг захватил «превеликие шпоры» и похваляется ими перед соседями-офицерами. Карамзин недолюбливал едкую насмешку, читательское отношение в дальнейшем несколько смягчается напоминанием о шпорах, которые можно видеть на эстампах, изображающих Дон Кихота.
Совсем особую, может быть как ни в каком другом современном Карамзину произведении, играет здесь роль природа; автор постоянно, пользуясь любым свободным часом, стремится созерцать натуру, ища в ней соответствие своему умонастроению и философии. Карамзинский вид окрестностей — пейзаж души, чувствительного сердца, и это постоянно и настойчиво подчеркивает путешественник. Человек и Природа — по Карамзину — ведут меж собой постоянный диалог: «Приятно, весело, друзья мои, переезжать из одной земли в другую, видеть новые предметы, с которыми, кажется, самая душа наша обновляется, и чувствовать недооцененную свободу человека... Человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат — ищет везде наслаждений и находит их — везде бывает любимым гостем природы, повсюду отверзающей для него новые источники удовольствия, везде радуется бытием своим и благословляет свое человечество».
Нам карамзинские пейзажи часто кажутся несколько искусственными — бросается в глаза их живописно-картинное постоянство. Оно отдает — по нашим понятиям — бездействен¬
73
ной умиротворенностью. Почти недвижимый, пейзаж напоминает красивые декорации: «Нам надобно было идти лесом, в котором царствовала мертвая тишина. Мы останавливались и слушали — но ни один листочек на дереве не шевелился. Я громко произнес имя Сильвана: эхо повторило его, и опять все умолкло. Мне казалось, что я приближаюсь к святилищу уединенного бога лесов и вижу его вдали стоящего с кипарисною ветвию. Сердце мое чувствовало вместе и страх, и тихое, неизъяснимое удовольствие».
При чтении перед глазами возникают искусственные гроты в старинных усадебных парках, где прячутся нимфы, где в струях водометов купаются тритоны, а в прудах-озерах плещутся наяды... Но неподвижность вида местности подобна опускающейся и поднимающейся сцене театра в Останкине — в душе чередуются страх с удовольствием, создавая в воображении призрачный ночной путь через лес, ведущий к антику с печальной кипарисовой ветвью. Бог зеленых кущ пришел в опус из книжных источников, и воспринимается он как художественная подробность, достойная молодого человека, стоящего вровень с просвещенным веком.
Нельзя забывать, что речь идет о сентиментализме, в поэтике которого — от Руссо до Гете — пейзаж ласкает душу, умиротворяет страсти, гармонизирует мир. Лермонтовский, тургеневский, а тем более толстовский пейзаж — далекое будущее. Не случайно Толстой, страстно поклонявшийся, как и Карамзин, Руссо, все-таки пришел к мысли о том, что природу нельзя наблюдать с целью «описать». Карамзину нередко удавалось преодолеть «меланхолию души», и тогда его пейзаж начинал сиять живыми красками или во всяком случае обретал романтическую подвижность. Приведу характерный образец попытки говорить с читателем просто, навеянный пребыванием в Цюрихе: «В нынешний вечер наслаждался я великолепным зрелищем. Около двух часов продолжалась ужасная гроза. Если бы вы видели, как пурпуровые и золотые молнии вились по хребтам гор, при страшной канонаде неба! Казалось, что небесный громовержец хотел превратить в пепел сии родные вершины; но они стояли, и рука его утомилась — громы умолкли, и тихая луна сквозь облака проглянула». Эта запись- зарисовка представляется непритязательной заметкой в дорожном письме только при беглом первом прочтении. На самом деле смысл ее многозначен. Она может рассматриваться как своего рода миф, посвященный романтическому спору Гор с Небом. Тогда еще Карамзин-просветитель не верил, точнее, не хотел знать «безличную силу обстоятельств», непреодолимость боли. Леопарди, Байрон, Мицкевич были еще непред- угадываемым будущим.
74
Описание Рейнского водопада по красочности, живости и точности приближается к гоголевским картинам Днепра. Здесь каждое карамзинское слово поет и светится, переливается радугой: ♦Теперь, друзья мои, представьте себе большую реку, которая, преодолевая в течении своем все препоны, полагаемые ей огромными камнями, мчится с ужасною яростью, достигнув до высочайшей гранитной преграды и, не находя себе пути под сею твердою стеною, с неописанным шумом и ревом свергается вниз и в падении своем превращается в белую, кипящую пену». Тут и ♦млечные облака» водяной пыли, и ♦бесчисленные радуги», и »ревущий концерт, оглушающий душу!». О »Рейнском водопаде» помнили даже тогда, когда сами »Письма» стали забываться. Описание постоянно воспроизводилось в хрестоматии Галахова, издававшейся сорок раз!
Примечательную сторону »Писем» составляют описания встреч с произведениями искусства — картинами, скульптурами, архитектурой, театральными постановками, музыкой, концертами, оперой. Никогда еще в русскую литературу не приходило такое обилие культурной эмпирики, представляющей читателю достижения Европы.
В Дрездене он замечает, что «несколько месяцев надобно, чтобы хорошенько осмотреть сию галерею». Напомню, что Фонвизин, побывав в «северных Афинах», о художественных сокровищах в своем письме даже не упомянул — такова разница интересов. Даже беглый осмотр позволяет Карамзину цепко схватить особенности увиденных им работ живописцев — Рафаэля, Корреджио, Веронезе, Карраччи, Тициана, Рубенса, сообщить историю собрания, а также рассказать читателям о зеленой кладовой, где хранятся драгоценные камни, и о библиотеке, славившейся редкостями и обширностью. Сноски полны содержательности. Его характеристики живописцев метки, наблюдательны и непосредственны. Например, Тинторетто (Тинторет) обозначен следующим образом: «...венечианский живописец, старался в своих картинах соединить вкус Ми- кель-Анджело с Тициановым, то есть первому подражал он в рисунках, а второму в красках. (Тициан считается первым колористом на свете). Картины его весьма неравной цены, и потому говорили о нем, что он пишет иногда золотою, иногда серебряною, а иногда железною кистию». Пускается в ход легенда, получившая позднее отклик со стороны Пушкина: «Показывая Микель-Анджелову картину распятия Христа, рассказывают всегда, будто бы он, желая естественнее представить умирающего Спасителя, умертвил человека, который служил ему моделью; но анекдот сей совсем невероятен».
75
В Мейсене он отмечает, что «в сем дворце делают славный саксонский фарфор». В Лейпциге он осматривает памятники Геллерту, что дает повод вспомнить басни последнего,— над ними он обливался слезами в детстве. Он записывает здесь свои размышления о полюбившихся книгах и спешит поделиться узнанным с читателями: «... узнал я о славе «Ана- харсиса», сочинения аббата Бартелеми». Оказывается, Древняя Греция «никогда еще не была описана столь совершенно». Можно себе легко представить, сколько русских читателей взяли эту книгу на заметку. Если Карамзин сопоставлял себя с путешествующим по античной Аттике скифом, то спустя сто лет, когда за рубеж отправится — еще до того, как начать знаменитые Русские сезоны в Париже,— Сергей Дягилев, его сопоставят с Карамзиным как автором «Писем русского путешественника». Все на свете повторяется, и далеко не всегда возврат выглядит «повторением пройденного». Мир должен время от времени открывать даже то, что давно открыто.
На берегах Юры Карамзин любуется ночью множеством огней, воображая замки, населенные феями... В Лионе он, едва поставив чемодан в гостинице, спешит в театр, где выступает Вестрис, первый парижский танцовщик. Вместе с лионской публикой он восторгается выступлением в балете: «Правду сказать, искусство сего танцовщика удивительно. Душа сидит у него в ногах, вопреки всем теориям испытателей естества человеческого, которые ищут ее в мозговых фибрах. Какая фигура! Какая гибкость! Какое равновесие!.. Таким образом, всякое искусство, подходящее к совершенству, приятно душе нашей!»
Никогда еще донаполеоновский Париж в русской литературе не был обрисован так тщательно, с такими подробностями.
Сады и дворцы Версаля, исторические и садово-архитектурные памятники вызывают его жгучий интерес, заражая любовью к познанию читателя: «Ничто не может сравняться с великолепным видом дворца из саду; фасады его, вместе с флигелями, простираются на 300 сажен... Никто из царей земных, ни самый роскошный Соломон, не имел такого жилища. Надобно видеть: описать невозможно». Карамзин пишет о том, что ныне в путеводителях называют туристическими объектами. С «Писем» начиналась в России мода на европейские поездки, связанные с желанием увидеть живопись, скульптуру, архитектуру. Но и созерцание произведений, спектаклей, садов, замков постоянно заставляет путешественника обращаться к мысли о родном искусстве. Набережная в Лионе напоминает ему берег Невы, увидев бронзовую статую Людовика-солнца (Людовика XIV), он сопоставляет ее с «мону¬
Г6
ментом нашего российского Петра». И тут же дается сравнительная характеристика властителей — «короля-солнца» и «работника на троне», у нас на глазах возникает карам- зинский афоризм: «Подданные прославили Лудовика, Петр прославил своих подданных...» Вспомним, что несколько ранее, смотря мелодраму «Петр Великий», Карамзин радовался как ребенок—«он русский». XVIII век прошел во многом под знаменем усвоения европейских начал. В этом была своего рода историческая неизбежность. Ломоносов, Фонвизин, Новиков, Крылов начали ревностную борьбу за духовную самостоятельность, против тупого рабского подражания и механического копирования иноземного. Получивший, как немногие дома, глубокое и всестороннее европейское образование, углубленное разнообразным чтением, проверяя себя во время поездок и встреч с величайшими умами мира, Карамзин постоянно сопоставлял «свое» и «чужое», склоняясь медленно, но неукоснительно к «дому». Разговоры о космополитизме «Писем русского путешественника» надо воспринимать с очень большой долей условности. Начнем с того, что само это понятие в минувшем веке имело иное наполнение, чем в наши дни. Кроме того, Карамзин медленно, но верно шел от общеевропейских начал к «языку родных осин».
Для наблюдающего, размышляющего, сопоставляющего путешественника дорога и встречи оказались не менее полезными, чем усердное чтение. Николай Михайлович не мог не убедиться на личном опыте, что поездка и книги, составив единое целое, и являют материал бесценно-личного опыта. Отсюда и страстное обращение к читателям-соотечественникам — похвальное слово для тех, кто не сидит сиднем на месте: «...друзья мои, путешествие питательно для духа и сердца нашего. Путешествуй, ипохондрик, чтобы исцелиться от своей ипохондрии! Путешествуй, мизантроп, чтобы полюбить человечество! Путешествуй, кто только может!» В конечном итоге плоды культуры для Карамзина оказываются интереснее вздохов и слез.
Как ни пленителен был мир искусства, жизнь вторгалась, революция давала о себе знать повсеместно, все кипело, клокотало, напоминало о себе: под Страсбургом —«толпы разбойников грабят монастыри», солдаты не слушают офицеров, а «почтмейстеры, постиллионы, бабы говорят о революции». Здесь мы и подходим к вопросу, который всегда служил камнем преткновения в оценке «Писем»,— к восприятию Карамзиным Великой французской революции. Обстоятельства носят довольно-таки запутанный характер. Отношение Карамзина к событиям, последовавшим за взятием Бастилии, было не одинаковым, менялось с годами, что сказалось и на истории текста «Писем».
В разные периоды в печати была возможна не одна и та же степень откровенности. В октябре 1797 года Карамзин напечатал в журнале «Северный зритель», издававшемся на французском языке, «Несколько слов о русской литературе» — в статье имеется автохарактеристика «Писем», говорится о пяти частях книги,— но когда в том же году «Письма» вышли в свет отдельным изданием, пятой части, посвященной Франции, не оказалось. Пересказывая в статье содержание писем, посвященных Парижу, Карамзин обращает внимание на бурные заседания в Народном собрании и — «восхищается талантами Мирабо, отдает должное красноречию его противника аббата Мори и сравнивает их с Ахиллесом и Гектором». Далее сообщается, что в «некоторых кругах Парижа» видят «самое роковое следствие революции» в том, что «хорошее общество» рассеялось по всем концам земли». Беспристрастный тон наблюдателя прерывается только в одном месте: «И, наконец, автор собрался рассказать о революции... Можно было бы ждать пространного письма, но в нем всего несколько строчек». Что же сказал в нескольких строчках Карамзин о наиболее крупном событии XVIII столетия? Вывод, подчеркнутый им, краток, но достаточно выразителен: «Французская революция относится к таким явлениям, которые определяют судьбы человечества на долгий ряд веков. Начинается новая эпоха. Я это вижу, а Руссо предвидел. Прочтите одно замечание в «Эмиле», и книга выпадет у вас из рук. Я слышу пышные речи за и против; но я не собираюсь подражать этим крикунам. Признаюсь, мои взгляды на сей предмет недостаточно зрелы. Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят рассматривать революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений. Крайнее возбуждение умов говорит за то. Я опускаю занавес».
Краткость карамзинских изречений не должна нас смущать, она носит емкий характер. Революция — событие, определяющее судьбу веков. Она еще не завершена — впереди многое. Сбылось предсказание Руссо, оказавшегося пророком революции,— видеть ее довелось Карамзину. Таким образом, имя основателя чувствительного направления, фундатора «философии сердца» впрямую сопрягается с Парижем, свидетелем «крайностей революции», которые отразятся даже на французском национальном характере. Себе Карамзин — сцн картезианской Европы, увлекавшийся трактатом «О разыскании истины»,— определяет роль свидетеля, повторяющего то, что сказано в «Эмиле». Есть споры, какое место из Руссо так поразило Карамзина. По-видимому, то, где речь идет об опасности, что подстерегает страну, охваченную безвластием.
78
Английские впечатления оказались также сильными: «Что, ежели бы я прямо из России приехал в Англию, не видав ни эльбских, ни реинских, ни сенских берегов; не быв ни в Германии, ни в Швейцарии, ни во Франции?— Думаю, что картина Англии еще более поразила б мои чувства; она была бы для меня новее. Какое многолюдство! Какая деятельность! И притом какой порядок! Все представляет вид довольства, хотя не роскоши, но изобилия. Ни один предмет от Дувра до Лондона не напомнил мне о бедности человеческой». Здесь особенно бросается в глаза просветительская направленность книги: Карамзин сообщает, он рассказывает и показывает — выводы может делать читатель. Собственно, Карамзин в английских главах поднимает вопрос о том, какой строй лучше. Перед ним встают проблемы, которые стояли и перед теми, кто некогда работал в знаменитой Комиссии Уложения, рассматривавшей насущные вопросы жизни страны, и в первую очередь крестьян. Надежды на реформу сверху не сбылись, и крестьянская война под водительством Пугачева была своего рода ответом снизу. Показывая английские картины, Карамзин интуитивно выбирает то, что представляется ему исторически перспективным. Писатель выступает как предтеча в разработке глобальных вопросов, которыми будет заниматься XIX век.
Русские встречи — тема, проходящая через все «Письма». В Лондоне состоялось знакомство едва ли не самое важное для Карамзина, хотя сообщает об этом автор в непринужденном тоне, как и о других: «...всего чаще обедаю у нашего посла, г. С. Р. В., человека умного, достойного, приветливого, который живет совершенно по-английски, любит англичан и любим ими... Он истинный патриот, знает хорошо русскую историю, литературу и читал мне наизусть лучшие места из од Ломоносова». Речь идет, конечно, о Семене Романовиче Воронцове, бывшем тогда русским полномочным министром в Лондоне, имевшем самостоятельные суждения о делах внешних и внутренних. В то время, когда Семен Романович повторял строфы Ломоносова, его брат Александр Романович, будучи в Петербурге президентом Коммерц-коллегии, в которой служил Радищев, читал только что отпечатанное «Путешествие из Петербурга в Москву»... В Лондоне еще ничего не было известно о вольнодумной книге. О многих русских делах беседовал Карамзин с Семеном Романовичем, хорошо знавшим об уроках Кромвеля. Последний же, как известно, совмещал в одном лице Робеспьера и Наполеона английской революции.
Карамзин подчеркнул, что в Англии существует веротерпимость, что в «Англии никогда не возьмут в тюрьму человека по вероятности, что он вор; надобно поймать его на деле
79
и представить свидетелей; иначе вам же беда, если приведете его без неоспоримых законных доказательств». Все эти частности зависят от того, что англичане горды — «и всего более гордятся своею конституцией». Таким образом, путешественник подчеркивает, как и в Швейцарии, преимущества конституционного образа правления. Но Карамзин не забывает сделать благоразумную оговорку: «...всякое правление, которого душа есть справедливость, благотворно и совершенно».
* * *
Немного о публикации произведения Карамзина. Начальные главы появились в 1791 и 1792 годах в карамзинском «Московском журнале», завершающие — в альманахе «Аглая» спустя два года — в 1794 и 1795 годах. Книгой «Письма» вышли в свет в 1797 году. Затем последовало их издание в шести выпусках с 1799 по 1801 год. «Письма» включались в Собрание сочинений Карамзина в 1803 и 1804 годах. Были переизданы в составе тех же сочинений в 1814, 1820, 1834 и 1848 годах. Довольно быстро появились переводы на немецкий, английский, голландский. Печатались в сокращении на польском и французском.
Первое издание было сопровождено посвящением. На отдельном листе (не во всех экземплярах) помещался текст: «Семейству друзей ПЛЩВХ»; на другой странице: «К Вам писанное — Вам и посвящаю. Н. К.». Эти сопроводительные надписи, понятые буквально, породили немало недоразумений. Исследователи не учли важнейшего в поэтике Карамзина, подчеркиваемого в книге то и дело: «Дружба есть насущная потребность наша...» Культом дружбы освещены лучшие страницы «Писем», и посвящение — начальное приношение Плещеевым, московским друзьям, прежде всего Настасье Ивановне,— к ней Карамзин питал, как замечали окружающие, особую симпатию, близкую к влюбленности. Из этого не следует думать, что послания сочинялись в дороге и посылались друзьям. Переписка, хотя она почти не сохранилась, была, но она носила обычный характер и к тексту произведения имеет лишь косвенное отношение. С большим жаром писал Карамзин Петрову, но и эти письма лишь обмен дружескими посланиями. В этом, кстати говоря, существенное отличие Карамзина него «Писем» от эпистолярных творений его предшественников и подражателей. В сжато-ясной форме ведется своего рода художественный дневник, до предела насыщенный документальным содержанием. Происшествие, явление для него —«отец мысли». И еще одно существенное обстоятельство. Рассказ ведется от имени повествователя, которого не надо
80
смешивать с Карамзиным. Ю.М. Лотман обратил внимание на много дикость «русского путешественника»—то «любознательного визитера», то неглубокого, но чувствительного собеседника философов и писателей, то энциклопедически осведомленного человека: «Создание такой маски повествователя входило в литературный расчет Карамзина». Далее Ю. М. Лотман пишет: «...в целом «Письма русского путешественника» в качестве биографического источника весьма ненадежны. Кроме описания реальных событий, свидетелем которых Карам^ зин был в действительности, в «Письмах русского путешественника» встречаются и эпизоды, имеющие чисто литературное происхождение»25. С последним нельзя не согласиться, иначе «Письма» не были бы литературным произведением. Автор воспроизводил художественную правду, которая не всегда совпадает с правдой житейской. Отсюда — смещение дат, воспроизведение эпизодов, бывших до или после приезда путешественника. Уменьшается ли от этого общее значение «Писем» как кладезя для познания жизни Карамзина? Не думаю.
Включив огромный познавательный материал, переосмыслив его, дополнив его вымыслом, придав легкую непринужденность повествованию, Карамзин создал произведение довольно сложное по жанровым признакам. В его «Письмах» нас в каждой главе ждут не только переживания, но сообщения — «истинные» и «литературные»— и обдумывания. Даже невооруженному глазу видно, что для написания потребовались обширные литературно-исторические и всякие иные источники, горы книг, требующие просмотра, выписок, разъяснений. Все это было совершенно невозможно сделать только в пути. Подготовительная работа началась задолго до отъезда, продолжалась в дороге и несомненно настойчиво велась по возвращении в Москву. Она длилась и потом, когда приходилось уточнять, добавлять, отшлифовывать. Карамзин пересмотрел, перечитал, изучил сотни и тысячи пудов книжных материалов! Нельзя не пожалеть о том, что до нас не дошли ни черновики писем, ни выписки, ни записные книжки, ведшиеся в дороге. Архива путешествия не существует для нас. Единственное, что теперь возможно сделать,— это проследить историю текста прижизненных изданий, а также прискать книжные источники сведений, приводимых Карамзиным. Частично эту работу произвел неутомимый и добросовестный В. В. Сиповский, сделавший, как никто, много для познания раннего Карамзина в своей монографии, посвященной «Письмам». Исследователь обратил внимание, что после двухгодичного перерыва было возобновлено печатание «Писем» — ♦ с пропуском, по смирдинскому изданию, двухсот девяти
страниц и с изменением заглавия (« Путешествие в Л^- дон»)26. На следующий же год при публикации было восстановлено прежнее название—«Письма русского путешественника». Исследователь делает вывод о том, что в 1792 году Карамзин напечатал описание только первого дня «пребывания своего в Париже, тот день, когда со всех сторон нахлынули на него впечатления... Затем на два года Карамзин замолкает и вдруг сообщает о своем пребывании на Кале, о путешествии по морю и о первых впечатлениях от Англии». Сиповский высказывает такие предположения: «...с «Письмами русского путешественника» или произошло цензурное крушение, или этого крушения боялся Карамзин и потому сам изуродовал свое произведение. Очевидно, что от 1792 года до 1801 года «русскому путешественнику» можно было говорить только о «нимфах радости», о пребывании в Кале, о салонной болтовне, о встречах с нищими...»27
Перед нами не просто текстологическая подробность, а важнейший эпизод, освещающий по-своему жизнь писателя, разрушающий представление о нем как о наивно-восторженном путешественнике, упорно отгораживающемся от суровой действительности, восхищающемся Версалем, но не желающем знать о тех, кто танцевал «Карманьолу». Мы не знаем, каков был первоначальный текст, но едва ли можно сомневаться в его существовании. Становится более понятным, почему Мирабо проходит лишь тенью: у всех на устах была эпиграмма, приписываемая Державину, пущенная в свет в связи с радищевским «Путешествием», автор которого отправился на Восток: «Знать, русский Мирабо, поехал ты в Сибирь». Конечно, «дней Александровых прекрасное начало» сняло личную опасность, но над «любезным Парижем» вознеслась фигура Наполеона, и события лет, ставших давними, не могли не выглядеть для Карамзина совсем по-иному, нежели в пору путешествия. Отсюда и предположительно-меланхолический тон прощания с Парижем: «Может быть, когда-нибудь еще увижу тебя и сравню прежнее с настоящим... Может быть, тогда все темное для меня изъяснится; может быть, тогда еще больше полюблю человечество или, закрыв летописи, перестану заниматься его судьбою,..»
Все произошло совсем не так, как можно было ожидать,— будущее таило в себе события, которых не мог предвидеть творец образа русского путешественника. Ему не довелось, как мечталось, еще раз ступить во мрак Булонского леса, где некогда он развертывал «свиток истории, чтобы найти в ней предсказание будущего!». Нет, все вышло совсем по-иному. Карамзин не пришел еще раз в Париж, но Париж, ведя
82
с собою, как тогда толковали, двунадесять языков, вступил в Москву, предводительствуемый Наполеоном.
История не могла изменить ход свои оттого, что путешественник упорно стремился быть, как принято говорить в наши дни, над схваткой, обращаясь к Парижу с незлобивым приветом: «Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин Вселенной, смотрел на твое волнение с тихою душою, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море»28. Для Карамзина не за горами был день, когда позиция «гражданина Вселенной» утратит всякую привлекательность, да и в «Письмах» она носит скорее всего книжно-умозрительный характер—«так нужно»,— ибо, еще не насытясь жадным созерцанием того, что есть в дальних сторонах, Карамзин везде — по всякому поводу — вспоминает родной дом и Москву, а в разговорах с иностранцами никак не нахвалится отчей страной. С нескрываемым наслаждением пускается путешественник в рассуждения о русской истории: «У нас был свой Карл Великий: Владимир — свой Людовик XI: царь Иоанн — свой Кромвель: Годунов — и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий». Писателя привлекало лицо родной истории не только общеисторическим значением, но и живописностью: «Время их правления составляет важнейшие эпохи в нашей истории и даже в истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль или Микель-Анджело». Карамзина решительно не удовлетворяют сочинения о России иноземных историков.
Пе надо думать, что правки Карамзина при подготовке издания 1797 года (а они были многочисленными) вызывались только необходимостью самоцензуры. Чаще всего автор работал над стилем, над фразой, добиваясь точности, изящества, музыкальности, борясь с архаичностью, приближаясь к разговорно-легкому звучанию, каленым железом вытравляя варваризмы. Дедовское «понуждали» он заменяет—«принуждали». Первоначально было: «Город не так, чтобы красив был», стало: «Впрочем, город не очень красив...»; «закурили дуо» — «закурили трубки»; «жареное с салатом» — «жаркое с салатом»; «утомляют ужасные пески» — «утомляют глубокие пески»... Тщательно также заменял Карамзин «сей» на «этот», снимал «оный». Решительно уничтожались иностранные слова, обороты: вместо «гораздо натуральнее представлять» стало «гораздо свойственнее представлять», вместо «вояжа» появилось «путешествие», вместо «я декламировал против войны» — «я вооружился против войны», «рекомендовал» заменилось на «представлял»; «партикулярные люди»— на
S3
б*
♦частные люди»; «видеть другую мину»—на «другое выражение»; «перевод по большей части литтерален и ясен» — «перевод верен и ясен»; «плоды энтузиазма» — «плодом ревности».
Нельзя обойти вниманием карамзинское стремление к краткости и точности: «За обедом ели мы живую, весьма вкусную рыбу».— «Обед наш состоял в разных блюдах свежей и вкусной рыбы» или —«...иногда в сих диких и мертвых странах видят величайшую из птиц, Альпийского Орла» — «иногда, над дикими, мертвыми утесами является здесь величайшая из птиц, Альпийский Орел». Образец стремления к простоте и точности: было — «наш Гаврила за шесть лошадей заплатил три курляндских талера...», стало —«наш Габриэль заплатил три талера». Как видим, Габриэль оказался несомненно уместнее Гаврилы,— автор, конечно, прав.
Были, разумеется, и уступки обстоятельствам. Так, Швейцария из «земли свободы и счастья» превратилась «в землю тишины и благополучия»; там, где было «бунтовал тамошний народ», стало «бунтовала тамошняя чернь», а «уличный шум» превратился в «шум пьяных бунтовщиков». В этом сказалось то, что события в 1792 году носили одну окраску, а пять лет спустя, в 1797 году, ко времени второго издания «Писем» — совсем иную. Изменились обстоятельства, и изменился автор.
Существует различный подход к книжным реалиям произведения. В свое время словесник Николай Саввич Тихонравов упрекал Карамзина в заимствованиях из сочинений Карла Морица, Джона Мура и других29. Сопоставления, произведенные мной, не подтвердили основательность укоризны. Заблуждение состоит в нежелании или неумении различать общий для сентименталистов взгляд на мир от неизбежного в жанре путешествия обращения к общим для всех сведениям, взятым из культурно-исторических печатных источников. В отличие от авторов более позднего периода Карамзин поставил правило «не присваивать себе ничего чуждого: ни делами, ни словами, ни молчанием». Но луна, буря, ночь, рев ветра заставляли его произносить имя Оссиана, а в Версале вспоминает он несколько жеманные стихи о прелестных рощицах, написанные Делилем. Да кого, как не Делиля, вспоминать в Версале? Побеседовав с академиком Мармонтелем, путешественник немедленно припоминает имена прославленных авторов, сопоставляя свое столетие — восемнадцатое — с минувшим: «Век Вольтеров, Жан-Жаков, Энциклопедии, «Духа законов» не уступает веку Расина, Буало, Лафонтена». В этом перечислении — едва ли не основы книжных интересов. Карамзина, настойчиво подчеркиваемых. Не потому ли также путешественник так часто обращается к Лоренсу Стерну —
дело не в подражательности. Быть с книгой в руках или знать на память стихи, анекдоты, изречения — все это наследие Просвещения, подхваченное русскими сентименталистами, являлось одновременно и творческой манерой Карамзина. Недаром он пешком бродил по Швейцарии, держа в руках « Новую Элоизу», своего рода просвещенческое Евангелие.
Что касается бесспорных истин-сведений, то нет ничего удивительного, что Карамзин в поисках эмпирических данных обращался к трудам Мерсье, Дюлору, Архенгольцу, Дю-Пати, Павернье, Мабли... Список многократно может быть умножен и за счет рукописных сочинений, в том числе отечественного происхождения. Листал также постоянно Карамзин немецкие, английские, французские и другие журналы, то есть знал, пожалуй, как никто, европейскую периодику. Никогда еще в русской литературе не предпринимались столь обширные книжные разыскания. Карамзин с полным основанием может быть назван исполином российских книжников. Кроме всего прочего, это была прекрасная школа-подготовка к работе над источниками для «Истории», а она близилась.
Посетив Англию, Карамзин полностью выполнил намеченную программу. Примечательно, что европейская выучка, полученная за это время, заставила путешественника сильнее полюбить родное, и возвращение домой он приветствовал стихами в прозе. Эпилог — самое поэтическое место во всех путевых опусах Карамзина, в нем каждое слово не произносится, а поется: «Берег! Отечество! Благославляю вас! Я в России и через несколько дней буду с вами, друзья мои!.. Всех останавливаю, опрашиваю, единственно для того, чтобы говорить по-русски и слышать русских людей. Вы знаете, что трудно найти город хуже Кронштата, но мне он мил! Здешний трактир можно назвать гостиницею нищих; но мне в нем весело!» Согласитесь, что после этого несправедливо выглядит обвинение Карамзина в космополитизме, какое бы содержание мы ни вкладывали в термин.
Собственно «Письма русского путешественника», имевшие огромный читательский успех, озадачившие многих тогдашних литераторов, содержали в себе основные направления дальнейшей деятельности Карамзина. Отсюда — его новые сентиментальные повести, проникнутые несколько отвлеченным гуманизмом, с поселянами и мещанами, имеющими чувствительные сердца, Написанные с поразительной карамзинской стилевой легкостью. Отсюда — его оригинальные и переводные стихи, содержащие мотивы, которые оказались плодотворными в движении русской поэзии, содействовавшие явлению Жуковского, Батюшкова и всей школы романтизма и, наконец, Пушкина. С карамзинскими «Письмами» связано
торжество чувства природы, ставшей самостоятельным действующим лицом в литературе, а не «задним планом», фоном. Исторические размышления в «Письмах»— дальние подступы к эпическим картинам и портретам далекого родного исторического прошлого. И повторяю, безукоризненно легкий и музыкальный стиль путевых зарисовок означал наступление ка- рамзинской эпохи изменений языка, ставшего пригодным для могучей литературы XIX столетия, получившей мировое звучание.
Современники говорили, что Карамзин завершил дело, начатое Петром. Нам эта оценка кажется несколько преувеличенной. Но стоит представить себе образ путешественника, то ведущего философскую беседу в доме анахорета, то разгуливающего по аллеям и дорожкам Версаля, то любующегося бурным морем, то встречающего восход солнца на вершине горы стихами, то двигающегося по улицам Лондона среди туманов Темзы, и мы увидим, как сливаются воедино человек и литератор, показывающий нам разнообразные картины европейской жизни.
Карамзин создал образ героя, меняющегося в пути. Отдельные черты его мы видим в действительно существовавших исторических лицах. Он — энергично-веселый человек, исполненный доброты к окружающему миру, считающий, что воспринимает его через свою нежную грусть, а на деле склонный к улыбке и незлобивой насмешке. Русский путешественник при всей меланхолии, носящей, кстати говоря, скорее светлый, чем мрачный характер, не устает видеть, смотреть, размышлять и после многочасового пути тотчас готов слушать оперу или лекцию. Крупные люди — философы, поэты, романисты, историки, художники, музыканты, актеры — вызывают у него жгучий интерес, они — постоянная его внутренняя ценность, опора, светоч... В его характере много такого, что потом скажется в любимых пушкинских героях — Ленском, Онегине («охота странствовать...»), Гриневе, Дубровском, даже Алеко. Русский путешественник — далекое, но вполне ощутимое предчувствие лирического образа пушкинской плеяды.
Еще одно наблюдение, сделанное Г. А. Гуковским: «...Карамзин писал о Западе вовсе не как провинциал, не как писатель, для которого Запад экзотичен и нов... Он явился в Европу европейцем, для которого все великие достижения народов Запада — не чужие, а свои, для которого его собственная русская культура неразрывно связана с наследием Запада»30.
С появлением «Писем» в периодике Карамзин, не достигший еще тридцатилетнего возраста, стал самым знаменитым писателем в России, литературным кумиром молодых читате¬
86
лей Москвы и Петербурга. Среди тех, кто с увлечением читал «Письма», мы видим Василия Жуковского, чей перевод из Томаса Грея элегии «Сельское кладбище» едва ли был бы возможен без пристального чтения Карамзина. Жуковский всю жизнь считал, что всем лучшим в себе он обязан автору «Писем». В 1816 году Василий Андреевич сказал И. И. Дмитриеву о Карамзине: «...у меня в душе есть особенно хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего»31. Эти слова тогда могли повторять многие.
«Письма» породили целое семейство «Писем» и «Путешествий», ставших надолго излюбленным чтением в столице и в провинции. Назову некоторые из них: «Походные записки» Лажечникова, «Письма русского офицера» Ф. Глинки, ♦ Путешествие в Молдавию, Валахию и Сербию» Бантыш- Каменского, «Путешествие в Малороссию» Шаликова, «Путешествие по Саксонии» Лубяновского, «Путешествие в полуденную Россию» В. Измайлова, «Письма из Лондона» П. Макарова, «Письма из Москвы в Нижний Новгород» И. Муравьева-Апостола, «Поездка в Ревель» А. А. Бестужева- Марлинского.
К «Письмам» тянулась молодежь, видя в них своего рода «окно в мир». Сохранилось свидетельство Сергея Глинки, увлекавшегося произведениями Радищева и Княжнина (автора вольнолюбивой трагедии «Вадим Новгородский», издание которой было уничтожено), что он читал карамзинские «Письма» с жаром — видимо, воспринимая их как новую модель действительности и человека. Андрей Болотов, коренной почвенный человек столетия, вникал в написанное Карамзиным, испытывая повышенно-родственный интерес к эпистолам,— ему довелось бывать в Кенигсберге и иных местах, воспроизведенных в «Письмах».
Было много затемняющего. Публикация «Писем» в пору, когда весь мир прислушивался к вестям из Парижа, представилась неслыханной дерзостью и вызовом режиму Павла, когда был даже воспрещен ввоз иностранных книг и закрыты частные типографии. Несколько раз — в условиях мелочной регламентации всей жизни — распространялись слухи о том, что у Карамзина сделали обыск, что автор высылается в места отдаленные. Все знали о болезненной мнительности и неуравновешенности Павла и ждали любого. Длительный перерыв в печатании «Писем» усиливал подозрительность, создавшуюся вокруг модного автора, сочинение которого, по словам Федора Туманского, «рождает яд проницательный, яд, разливающийся по душам иным...». Среди же восторженных читателей «Писем» Карамзина мы видим будущих декабристов.
87
В частности, Гавриил Батеньков отмечал, что в дни его отрочества самой для него живительной книгой было ♦Путешествие» Карамзина. Его свидетельство имеет особую ценность, ибо Гавриил Батеньков был человек думающий и решительный. Именно ему принадлежит мысль о том, что 14 декабря не мятеж, а ♦первый в России опыт революции политической».
Публикация ♦Писем русского путешественника» открыла в русской литературе период, который Белинский назвал ка- рамзинским. Многое повидал в пути путешественник. Менялись страны, города, языки, но больше всего менялся сам герой, начавший дорогу с юным восторгом и пришедший к мысли о том, что ♦дым Отечества» ничто заменить не может.
ОТ «МОСКОВСКОГО ЖУРНАЛА» К «ВЕСТНИКУ ЕВРОПЫ»
Терпение и надежды!
Карамзин
Я открываю «Северные цветы» и перечитываю строфы Дельвига, Вяземского, Дмитриева, Языкова, Баратынского, Пушкина; беру в руки пушкинский или некрасовский «Современник»; какое богатство идет к нам в руки, когда мы листаем, например, годовые собрания томов «Вестника Европы» или «Отечественных записок». История русской литературы, писателей и литературных героев неотрывна от вечного движения журналов, всей периодики, составляющей естественную часть общественной жизни.
Карамзина следует нам увенчать титулом отца русской журналистики. «Московский журнал» и «Вестник Европы» были на ниве отечественной словесности первыми изданиями типа французских, немецких, английских и других европейских «толстых» журналов. Карамзин основал русские стихотворные альманахи — «Аглая» и «Аониды», они положили начало семейству поэтических изданий, достигших расцвета своего в романтическую пору... О, эти выпуски карманного формата с виньетками, изображающими граций, подснежники, лиры, гроты, замки, средневековые развалины, арфы, иногда с пометами: «Для прекрасного пола» или «Для милых женщин»...
Как журналист Карамзин — явление единственное. Он не похож ни на предшественников, ни на последователей, ни на продолжателей,— все у него на свой салтык. Мы должны быть благодарны Николаю Михайловичу за одно то, что в основанном им журнале появилось: «Александр Н. к.ш.п.» — так юный Пушкин подписал свои первые стихи для печати,— пусть и случится это в пору, когда Карамзин будет далек от редакционных журнальных забот.
89
Впрочем, вернемся к временам, когда Карамзин еще только вынашивал замыслы-планы.
Своего рода «неистовым протопопом Аввакумом» журналистики XVIII века выглядит — особенно на расстоянии лет — Николай Новиков. Глядя на его портрет, думаешь, что его дела — прообраз течения Времени. Напомню, что в Древней Руси понятие «веремя» было близко слову «вертеть», то есть включало в себя понятие движения. Влияние Новикова — и писателя, и издателя, и мыслителя — на окружающих было глубоким. Крылов продолжал народную линию Новикова не только в журнальной прозе «Почты духов», но и в своих баснях, появившихся много позднее. Обозревая альманах «Денница», в частности статью Киреевского, пересказывая ее содержание, Пушкин на страницах «Литературной газеты» говорил о тех, кто определил дух нашей литературы, и прежде всего о Новикове, который «подвинул на полвека образованность нашего народа, кто всю жизнь употребил во благо отечества, кому и сам Карамзин обязан, может быть, своею первой образованностью». Фонвизин, Радищев, Крылов и Карамзин вышли из-под могучего крыла писателя-просве- тителя, издателя-исполина, журналиста, литературного критика, сатирика — словом, энциклопедиста, законченного представителя русского Просвещения. Его устами говорило время. Мы хорошо знаем резкие выпады Новикова против Екатерины II, связанные с таким коренным вопросом, как отношение к крестьянину: «Крестьяне суть тоже человеки и даже более похожи на людей, чем иные помещики; а человеку человеком владеть как вещью — не должно»32. В последнем высказывании (от него не отказался бы и Радищев!) — весь опыт, обретенный передовой просветительской мыслью столетия в России. Нельзя забывать, что Новиков напряженно искал не только смешливо-издевательские рецепты для г. Без- рассуда (этим занимались тогда многие!), но и положительные ответы на жгучие вопросы века и дня. Отсюда образ Доброседа, сына Добронрава, который «употреблял остроту сына своего в собственную его пользу, в пользу отечества и в свое
оо
утешение» .
...Василий Осипович Ключевский в статье «Евгений Онегин и его предки» нарисовал облик вольнодумца екатерининской поры, этого «природного сына России, подкинутого Францией»: «Вольные мысли, которые он черпал из привозных книг, рассеивали его житейские огорчения, сообщали блеск его уму, украшали его речь, даже порой потрясали его нервы: космополитический индифферентизм не мешал литературной впечатлительности, не подавлял воспитанной чувствительными романсами времен Сумарокова
Î.M)
наклонности к отвлеченным, беспредметным восторгам. Быть может, никогда культурный русский человек не плакал так легко и охотно даже от хороших слов, как во второй половине прошлого века,— плакал и только. Эстетические восторги и стереотипные философские слезы были только патологическими развлечениями, нервным моционом, но не отражались на воле, не становились нравственными мотивами»34. Так, конечно гиперболизируя, явно преувеличивая, увлекаясь критицизмом, историк рисовал облик читателя, с которым приходилось иметь дело Карамзину и его школе. В жизни, разумеется, все было сложнее и пестрее, но некоторые черты столетия Ключевский определил верно. Но тот же Ключевский писал и о другом. Труды и подвиги — им несть числа — совершали не Митрофаны. Суворовские орлы грудью своей не раз прикрывали Россию, а позднее вместе с Кутузовым выстояли на Бородинском поле.
XVIII столетие породило такое своеобразное явление, как русский титанизм. Начавшееся деяниями Петра («то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник...»), оно продвигалось по дорогам истории, лепя колоссальные фигуры Ломоносова, Татищева, Тредиаковского; оно выразило свое поразительное разнообразие в гиперболических личностях Сумарокова, Кантемира, Фонвизина, Новикова, Радищева, Державина, Крылова, Карамзина; оно отозвалось на потребность жизни гениальным зодчеством Растрелли, Баженова и Казакова, пленительными портретами Левицкого, Рокотова и Боровиковского, инструментальной музыкой Бортнянского, сценическим искусством Федора Волкова — «отца русского театра»... Характерна деятельность Николая Львова, возводившего архитектурные сооружения, писавшего стихи и оперы, входившего в литературный кружок Державина — Хемницера, добывавшего каменный уголь, переводившего в стихах и прозе, записывавшего и издававшего народные песни. Подвиг титанов русского Просвещения тем значительнее, что многие его годы выпали, как писал Пушкин, на «царствование безграмотной Екатерины I, кровавого злодея Бирона и сладострастной Елизаветы»35.
Событием политического и культурного развития было возникновение отечественной журналистики, начавшейся первой печатной газетой — петровскими «Ведомостями» и достигшей высшего расцвета (именно как журналистика) в карамзинском «Московском журнале», выходившем в свет на рубеже XVIII—XIX столетий. Мало-помалу читатель приучался ощущать себя участником истории и в какой- то мере, как было сказано, творцом возводимого ею здания.
91
Титанизм, приняв форму художественного протеизма, был унаследован Пушкиным, породив, в свою очередь, Лермонтова и Гоголя. Карамзинская лексика и сердечный взгляд на жизнь отозвались, конечно безмерно усложнившись, явлением «Бедных людей» Достоевского. Приверженность Толстого к Руссо и к таким «коренным людям», как Андрей Болотов и другие фигуры ушедшего столетия, общеизвестна.
Бросая взгляд на XVIII век, который даже в пушкинские времена воспринимался как былая, но величавая эпоха «екатерининских орлов», видишь великолепие и лес талантов, действовавших в разных областях. Духовному росту во многом способствовала энергичная и увлекательная журнальная деятельность, создававшая «воздух времени». Она культивировала нормы поведения, взгляды и вкусы в достаточной степени разнообразные, восходящие к разным источникам, но часто обладавшие огромностью — дельно-земной или устремленной ввысь, к небесам, исполненной «радости святой печали».
Европеизация нередко носила довольно поверхностный характер, но и такой она все-таки вела к решительному обновлению речевого образа эпохи, что явилось событием первостепенной важности. Отлучение от языковых традиций всегда равнозначно отлучению от истории. Возникла насущная необходимость в постижении основ языка, что имело неисчислимые последствия. Ограничение церковно- славянской лексики, приобщение журналистики, а следом и литературы к деловому и разговорному языку способствовали тому, что они стали служить новым житейским и общественным интересам.
Сатирические журналы, социальные и художественные споры в периодике — незабываемые страницы, обращение к которым давало пищу для размышлений и подражаний многим в совсем иные времена,— еще ждут собственно эстетической оценки.
Народная публицистика (как мало мы о ней знаем!) нашла воплощение в речах депутатов Комиссии для сочинения Уложения, созванной Екатериной II и позднее названной Пушкиным «фарсой, столь непристойно разыгранной»36. Комиссию созвали для обсуждения нужд и забот крестьянства, но некоторые депутаты, увлеченные вольнодумством, дерзостно предлагали «уничтожить рабство». В спорах на заседании Комиссии и прозвучали голоса, направленные на защиту «нижнего рода государственных жителей» и нашедшие затем свое продолжение в манифестах, рожденных Крестьянской войной, возглавленной Емельяном
Пугачевым. Именно работа в Комиссии по составлению нового Уложения определила духовный облик, да и всю многоцветную — неподражаемую в своей многоцветной красоте! — речь Николая Новикова, смело закреплявшего просторечие на бумаге.
В художественном смысле мало оценена журналистика раннего Крылова, принявшего эстафету непосредственно из рук Новикова,— полная остроумия, аттической соли и лукавства, звучащего простонародными словами, доносящая до нас подлинные голоса разносчиков, каменщиков, молочниц, прачек, водовозов, сапожников, кухарок, кузнецов — словом, городского люда. Принято думать, что восточные повести, эпистолы, аллегории, притчевая проза были для Крылова подготовкой к басенному творчеству, в котором в полную силу раскрылась народность его гения. Между тем, высмеивая поверхностное легкое обличительство («гордые комические писатели стараются смешить партер») или поверхностную мистическую риторику («и озабоченный намерением просветить вселенную»), преследуя полемические цели, используя журналистские формы (журналы «Почта духов», «Зритель»), Крылов достиг значительного художественного совершенства. Бго Авдеи Частобраловы, Бвстраты Хапкины, купцы * Плуторезовы — не отвлеченные фигуры, они метко обозначены, и не раз их голоса аукнутся в последующих литературных поколениях.
Крылов был преисполнен духа народного. Высмеивая вельможу, «одетого с ног до головы во французский глазет и убранного по последней парижской моде», льстеца, ищущего теплого местечка, мздоимца, он решительно выступает против «гнусных сатириков, которые ругают свое отечество без всякой другой причины, как только, чтобы показать остроту своего пера». Творчество Крылова — прозаика и драматурга — прекрасная школа национально-гражданственного воспитания.
Без Новикова, Радищева, Крылова, Карамзина невозможна история журналистики, трудно представить без них и всю нашу культуру, ибо у нас слово — печатное и звучащее — имело значение большее, нежели кисть, резец, ноты. В этом смысле можно сказать, что радищевское «Путешествие» готовила вся передовая культура столетия. От Радищева — прямой путь к декабристам. Декабризм также был довольно-таки разносторонним (не ограничивавшимся «чистой» политикой) движением, чье силовое поле захватывало не только литературу, но и такие сравнительно отдаленные от него области, как живопись, скульптура, музыка, архитектура.
Сравнивая двух титанов конца XVIII столетия, исследователь некогда заметил: «За Карамзиным было настоящее, за Радищевым будущее». Крылатые слова запоминаются, но не выражают полностью целостную истину, показывая лишь ее наиболее освещенную, очевидную часть. Влияние существует и в виде притяжения, и в виде отталкивания. Не надо думать, что у Радищева не было настоящего, а у Карамзина будущего. Страницы Радищева возвещали о неотвратимом возмездии крепостникам; Карамзин, сделав слово разведчиком истории, доказал, что пренебрежение историей равнозначно потере национальной памяти.
...Сейчас же по возвращении из-за границы, имея множество рукописей собственного сочинения, в стихах и прозе, переводных и оригинальных, в том числе обширные тетради будущих «Писем русского путешественника», Карамзин принялся за издание ежемесячного «Московского журнала» (1791 —1792). Таким образом, возник печатный орган (вышло восемь частей, которые в 1801 —1803 годах были переизданы), которому суждено было стать зеркалом миропонимания человека, вернувшегося из мест, где, по тогдашним пониманиям, «кипела мировая жизнь», только что видевшего бурный революционный Париж, представлявшего духовную атмосферу Лондона, Берлина, Женевы...
Поныне исследователи не перестают изумляться: каким образом вчерашний «одинокий мечтатель и сентиментальный меланхолик» (определение Ю. М. Лотмана) превратился в 1802 году в «издателя «Вестника Европы» — пытливого наблюдателя и умного знатока европейской политики»37. Конечно, многое объясняют зарубежные встречи и знакомства, как и сотрудничество Карамзина в таком своеобразном французском журнале, выходившем в Гамбурге, как «Северный зритель». Собственно, и традиционная точка зрения, которой придерживались и современники писателя, заключалась в том, что путешествие политически умудрило Карамзина и самоопределение «республиканец в душе» не было для него пустой фразой. Недаром П. А. Вяземский, получавший сведения из первых рук, писал: «В 1791 году Карамзин, возвратившись в Россию с умом, обогащенным наблюдениями и воспоминаниями, собранными в путешествии по государствам классической образованности европейской, начал издавать «Московский журнал», с коего, не во гнев старо- законникам будь сказано, начинается новое летоисчисление в языке нашем»38. Более того, Вяземский объясняет, что карамзинский «Вестник Европы» имел непосредственных предшественников не только в «Московском журнале», но и в «периодических изданиях деятельного Новикова». Сви¬
94
детельство особенно ценно еще и потому, что его читал сам Карамзин.
Любители печатного слова осенью 1790 года могли прочитать о том, что открывается подписка на новый журнал, двенадцать книжек будут «стоить в Москве 5 руб., а в других городах с пересылкою 7 руб. Подписка принимается в Университетской книжной лавке на Тверской ул.». Первый выпуск «Московского журнала» был помечен январем 1791 года. Если художника судят по тем законам, которые он сам над собой признает, то журнал — по выполнению задуманной и обещанной программы. В нее Карамзин включил разделы: 1) русские сочинения в стихах и прозе, такие, которые «могут доставить удовольствие читателям»; 2) небольшие иностранные сочинения, по большей части из немецких, английских и французских журналов (т. е. наиболее влиятельных европейских литератур того времени), а также известия о книгах, выходящих на этих языках; 3) критические рассмотрения русских книг; 4) известия о пьесах и театре, замечания на игру актеров; 5) происшествия и анекдоты, особливо из жизни славных писателей.
В программе Карамзин дал почувствовать, что думает доверительно, по-дружески просто разговаривать с читателем: «Журналу надобно дать имя, он будет издаваем в Москве, и так имя готово: «Московский журнал». Приятельское расположение, непринужденность в обращении с подписчиком, или, как тогда еще говорили, субскрибентом, определили весь тон — от первой страницы до последней. На одной из начальных страниц было напечатано: «Фронтиспис к первой части журнала гравируется; но почтенные субскрибенты могут получить его не прежде, как месяца через два». Номер — после перечня опечаток — завершался обращением: «Издатель просит читателя самого поправить прочие ошибки, какие найдутся». Велеречивость исключалась из обращения. Карамзин подчеркнул, что журнал будет издаваться на европейский манер, но не будет подражательным: «Журнал выдавать не шутка — я знаю — однако же чего не делает охота и прилежность? Множество иностранных журналов лежит у меня перед глазами; ни одного из них не возьму за точный образец, но всеми буду пользоваться». Так впервые прозвучало мнение о необходимости иметь журналу собственное лицо. Европа манила, но близилось понимание того, что у нас «особенная стать». Не слишком привычным было и то, что обещалось выпускать книги регулярно, раз в месяц. Никогда еще Россия не имела такого богатого по разнообразию журнала. Издания той поры помещали, конечно, статьи о книга и о театре, но Карамзин впервые ввел постоянные разделы
95
критический и театральный. Пройдет совсем немного времени, и критика будет определять облик, направленность периодических изданий. Карамзин же, как отмечал Белинский, «умел заохотить русскую публику к чтению русских книг»39.
Основное же, пожалуй, заключалось в том, что если прежде журналы преследовали цели научные, полемические, сатирические, мистические, развлекательные, то «Московский журнал» был журналом сугубо литературным. Сказать, что «умеренность и аккуратность» журнала — следствие разочарования Карамзина в ожидавшемся «царстве разума» во Франции,— значит сказать очень мало. Да, писатель своими глазами видел события в Париже — они были еще далеки до «законченных форм». Говоря постоянно о любви к человечеству, писатель видел, что сам человек — игралище страстей, он действует в жестоком мире, и вся идеология Просвещения, когда ее теории стали претворяться в жизнь, оказалась под сомнением. Тяжелое переходное состояние еще впереди; «Московский журнал» — попытка обращения к «частному человеку», стремящемуся к уединению. Читатели были даже предуведомлены, что не будут печататься «теологические, мистические, слишком ученые, педантические, сухие пьесы». Все это было совершенно тогда непривычно — без сатиры, без мистики и даже без «чистой науки»? Как можно — о чем тогда и писать? На правах религии в журнале поселилась культура.
Мартинисты восприняли новость, как вызов, хотя сам Карамзин и не думал бросать им перчатку. Декларация породила позднее упрек в том, что Карамзин «боялся политической тематики». Политика, однако, подобна, как тогда говорили, натуре — гони ее в дверь, она войдет в окно. Боязнь политики — тоже политика, красноречиво характеризующая современность. Кроме того, не будем забывать, что дело происходило в пору, когда становилось очевидным крушение великих просветительских философских систем. Карамзин дышал воздухом Новикова и Радищева, чьи трагические судьбы прошли перед его глазами. Основания для исторического скептицизма были. В это же время Алексей Кутузов, разочаровавшийся в бывших друзьях — ив Радищеве, и в Карамзине, писал в Москву из Берлина, размышляя о таинствах креста и «камне мудрых»: «Отпишите мне, что наша публика думает о французской революции? Ужели и у нас есть изверги, соглашающиеся с правилами сих ядораство- рителей? Бог да сохранит нас от сего». Камешек метил явно в издателя «Московского журнала». Во всяком случае с масонами и другими мистиками Карамзину с его трезвым
96
мироощущением было не по пути. Но кризис Просвещения стал « личной драмой» Карамзина (определение E. Н. Куп- реяновои).
Сын эпохи разочарований, Карамзин упорно искал в области наиболее близкой ему — художественной, взывая к «внутреннему человеку», к его чувству, к заветной «меланхолической осени», что было общеевропейским эстетическим поветрием. Собственно, и о «журнале чувств» Карамзин начал мечтать, путешествуя по Европе, обдумывая свои «Письма»,— человек живого дела, он прикидывал, где лучше напечатать свои будущие эпистолы. Перед глазами были произведения немецких, французских, английских писателей,— как нужно духовное богатство соотечественникам! Оно-то, по первоначальному замыслу, и должно было составить основу журнала. Карамзина с его молодой энергией не смущало, что он должен стать одновременно и издателем, и редактором, и переводчиком, и беллетристом, и критиком. В старину говорили: и швец, и жнец, и в дуду игрец. «Московский журнал» — утренний луч сентиментальной зари, которая разгоралась, обещая читателю неброские краски меланхолического наступавшего литературного дня.
Обещания не остались звуком пустым. Субскрибенты не были разочарованы, получив первый и последующие выпуски. Журнал в самом деле помещал отечественные и зарубежные литературные новинки, стихи и прозу (последняя в основном принадлежала перу Карамзина), книжные рецензии, носящие скорее ознакомительный, нежели критический характер, всевозможные сообщения о событиях в культурной жизни. Журнал, словом, читался, был интересен. Правда, большая часть печатной площади поглощалась стихами, переводами, прозой, статьями самого «прекрасно-мечтательного» утописта, каким в глазах читателей выглядел Николай Михайлович; но постоянно присутствовали и другие, общепризнанные первоклассные имена: Державин, Херасков, Дмитриев (он выступил с «Модною женою»), Нелединский- Мелецкий, Капнист, Николаев, Подшивалов...
На страницах «Московского журнала» начал свою жизнь романс, созданный на стихи И. И. Дмитриева,— «Стонет сизый голубочек», надолго вошедший сначала в городской, а потом и в сельский песенный обиход. Своего рода литературной да и бытовой сенсацией явились «Жизнь и дела Иосифа Бальзамо, так называемого графа Калиостро» — рассказ о дельце-шарлатане, выдававшем себя за графа и чародея, крупном масоне, приезжавшем из Италии и Германии погреть руки в холодном Петербурге, где занимался алхимией, добывая «философский камень», вызывал духов, был
7 356/ <!;•
замешан в скандальных политических и любовных похождениях. Печатались повести французского писателя-просветителя Жана Франсуа Мармонтеля, не отличавшиеся особенной глубиной, но привлекавшие внимание чувствительно-фривольным сюжетом, мягкостью стиля, чуждого тяжеловесных оборотов.
Литературная критика не носила острополемического или публицистического характера. Борясь с риторикой и напыщенностью классицизма за торжество «чувствительного направления», Карамзин предпочитал постоянную, хотя и уклончивую, тактику, воспитывая исподволь в читателе вкус к естественности и простоте, внимание к характерам. Именно в последнем — главное. На практике это вело к психологизму, в котором так нуждалась литература; последующие открытия будут сделаны именно в этом направлении. Правда, «мятущуюся человеческую душу» Карамзин рассматривал, отвлекаясь от того, что ее окружало, то есть обходя социальные силы, определявшие действительность.
«Московскому журналу» суждено было стать родоначальником театральной критики — ее время пришло.
Общество, особенно молодежь, увлекалось театром. Разборы пьес, постановок, игры актеров — все это являлось неслыханным новшеством в периодике. Оценивая трагедию Лессинга «Эмилия Галотти», сыгранную в Московском театре (о постановке говорила вся Белокаменная!), Карамзин отмечает: «Не много найдется драм, которые составляли бы такое гармоническое целое, как сия трагедия... все, все показывает, что автор наблюдал человечество не два дня, и наблюдал так, как не многие наблюдать удобны; что натура дала ему живое чувство истины, которое и автора, и человека делает великим». Обратим внимание на то, что основа основ, выделяемая в отзыве — лживое чувство». Считая «Эмилию Галотти» венцом Лессинговых драматических творений, Карамзин, оставляя в стороне направленность трагедии, подчеркивает: «Главное действие возмутительно, но не менее того естественно». Ценнейшие достоинства, которые Карамзин не устает поощрять — «легкость» и «трогательность». Одними актерами рецензент восхищался, другим — давал советы, но в исключительно мягкой, обходительной форме: «Зная таланты г-на Лапина, уверен я, чтобы он мог еще лучше играть ролю принца...»
Основным все-таки было то, что «Московский журнал» напечатал большую часть текста «Писем русского путешественника», читавшихся с жадным вниманием, а также такие повести Карамзина, как «Лиодор» (не была закончена), «Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь», «Фрол Силин»...
98
Особенное восхищение вызывал карамзинский слог — легкий, непритязательный, отмеченный разговорными оборотами, бывшими в ходу. Имя молодого писателя приобрело неслыханную по всей стране известность, ему подражали, им зачитывались. Стало модой «подтасовываться под новый стиль», то есть писать, как автор «Бедной Лизы». Проза Карамзина вошла в сознание читателей вместе с «Московским журналом». Маститый Державин — патриарх литературы — приветствовал Николая Михайловича стихами:
Пой, Карамзин! — Ив прозе
Глас слышен ооловьин.
Поддерживая «Московский журнал», Державин напечатал в нем стихи, ставшие широко известными,— «Прогулка в Сарском селе», «Ласточка», «К Н. А. Львову», «На смерть графини Румянцевой». Так начиналась поэтизация царскосельских рощ и вод, имевшая и много позднее — вплоть до наших дней — многочисленных последователей. Державин писал о «гласе лебедей», Пушкин — о «кликах лебединых». Жуковского называли царскосельским лебедем.
Журнал был полон доверия к читателю; настойчиво прививались начала мировой гуманистической культуры. О серьезном писалось просто. Подробно, например, рассказывается об «Утопии» Томаса Мора (Моруса): «Сия книга содержит описание идеальной, или мысленной, республики, подобной республике Платоновой; но только слог англичанина не есть слог греческого философа». Рецензия как рецензия. Но появление ее было событием первостепенного значения. Оповещалось о появлении книги, предвосхищавшей существенные черты будущего коммунистического общества, где тр^д — обязанность каждого. Обратил внимание Карамзин и на далекие истоки «Утопии», вспомнив «Государство» Платона. Примечательно, что, говоря о замечательном сочинении-диалоге, Карамзин употребляет жанровое обозначение — «политический роман». Книга не только показывала идеальные порядки (мечтаемый остров, где «люди живут, как им жить должно»), но и была исполнена критики феодального уклада, ненавистью к деспотизму, к нарождающемуся капитализму — вспомним знаменитое изречение Мора «овцы поели людей». Поэтому Карамзин писал о сочинении с предельной осторожностью, подчеркивая, что идеи, содержащиеся в «Утопии», «никогда не могут быть произведены в действие», но все-таки «краткое извлечение из книги может быть не противно читателю». Помета, достойная опытнейшего журналиста, понимавшего силу идей (пусть в зачаточном состоянии!), заключенных в сочинении.
7*
99
Читатель узнавал о записках Гольдони («Книга весьма занимательная»), о переводе стихами «Генриады» Вольтера... Именно «Московский журнал» сделал в России модным Ричардсона, напечатав восторженный отзыв на «Достопамятную жизнь Клариссы Гарлов»: «...Кларисса, добронравная, нежная, благодетельная и несчастная Кларисса, которую мы столько любим и столь сердечно оплакиваем, и Ловелас, в котором видим такое чудное, однако ж естественное, смешение добрых и злых качеств,— Ловелас, иногда благородный и любезный, иногда чудовище — сии два характера, говорю я, будут удивлением всех читателей и всех времен и останутся вечными памятниками творческой силы Ричардсонова духа». Так у нас на глазах возникала предыстория «лишнего человека». Возникло требование психологической правды! Карамзин осваивает возможность распознавания душевного склада, отказываясь от тогда еще принятой рассудочности* однолинейности в оценках литературных героев.
Перевод отрывка из книги «смеющегося философа» Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», являющейся во многом пародией на бытовой роман, Карамзин снабдил восторженным примечанием, звучащим не как пояснение, а как хвалебная речь, обращенная к любимому автору. Произведения «английского Рабле», как называл романиста Вольтер, прочно вошли после карамзинского отзыва в сознание русского читателя, оказав позднее заметное влияние на декабристскую прозу. Так происходило движение в литературе.
Многое из того, что печатал «Московский журнал», следует определить словом — впервые. Так, пожалуй, впервые было критически рассмотрено переводческое дело, имевшее столь важное значение в условиях многонациональной страны. Карамзин и хвалил, и порицал толмачей, заложив первый камень теории перевода. Впервые предпринята попытка ознакомить читателей с творением Калидаса, древнеиндийского поэта и драматурга, причем Карамзин, публикуя собственный перевод сцены из «Сакунталы», подчеркнул, что делает это не случайно: «...цветы азиатской литературы будут приятны для многих читателей, имеющих тонкий вкус и любящих истинную поэзию». Журнал не обходит вниманием «переведенную с английского манускрипта» «Жизнь Вениамина Франклина» — американского ученого, творца первого громоотвода, типографского рабочего, ставшего членом Королевской Лондонской академии,— надеясь, что читатель «будет удивляться чудесному сплетению судьбы человеческой». Ненавязчиво, но с просветительским постоянством заботился Карамзин о расширении культурного окоема, устанавливал
новое отношение к действительности, пользуясь тем же оружием, что и творцы французской «Энциклопедии».
Историки отметили эпизод — прямое вмешательство ка- рамзинского издания в события, связанные с бурными обстоятельствами 1792 года. Тут Карамзин действовал, как «реальный политик». В конце апреля в подмосковном имении своем был взят под стражу несгибаемый Николай Иванович Новиков, и началось следствие по его делу. Карамзин решил прибегнуть к державинскому способу — «истину царям с улыбкой говорить». В майском выпуске была напечатана ода «К милости», обращенная к Екатерине, именуемой Карамзиным «дщерью благих небес». Несомненно, это была попытка побудить императрицу проявить снисходительность к Новикову, попытка тщетная, но нельзя ее не оценить и не отдать должного душевному благородству автора-издателя «Московского журнала». Карамзин пытался в пиитической форме доказать, что милость существует, лишь
Доколе права не забудешь,
С которым человек рожден.
Так было пущено в ход оружие энциклопедистов — естественное право». Более того, автор не побоялся и открытого обращения к недавней издательнице «Вякой всячины»:
Доколе всем даешь свободу И света не темнишь в умах;
Пока доверенность к народу Видна во всех твоих делах,—
Дотоле будешь свято чтима...
Есть предположение, что в рукописном варианте — он до нас не дошел — ода звучала еще более дерзостно. Жизнь не могла не научить осторожности вчерашнего пылкого путешественника, вдосталь насмотревшегося иноземных и домашних происшествий. Как бы там ни было, перед нами первое проявление того, что позднее отлилось в пушкинскую формулу: «И милость к падшим призывал».
«К милости» можно рассматривать как завершение спора, ведшегося Новиковым с Екатериной, точнее, новиковско- го «Трутня» с Екатериновой «Всякой всячиной». Вспоминая дерзкие выпады Николая Ивановича против императрицы — о как давно это было,— Карамзин писал о Милости, которая представлялась ему «дщерью благих небес», боготворимой всеми: «Любовь твои стопы лобзает и нежной матерью зовет». Разговор литературы с единовластием был прекращен — игра «кошки с мышкой» закончилась. Дерзкий Правдолюб угодил в крепость, а Карамзин меланхолически
loi
рисовал картину шествия богини, достойную, ей-ей, кисти Сандро Боттичелли: «Где ступишь, там цветы алеют и с неба льется благодать». Во второй половине оды, однако, идиллия нарушалась разладом и видом совсем иных картин: автор советует удалять «от светло-золотого трона» не кого-нибудь, а «злобу, дщерь Тифона». Напомню, что Тифон — один из самых страшных персонажей античной мифологии. Кто бывал на «острове музеев» в Берлине, тот знает, что на фризе Пергамского алтаря Тифон представлен в виде чудища с одной человеческой головой и бесчисленными змеиными головами, олицетворяющими огненно-смертоносные подземные силы. Злоба — дочь Тифона. То, что воспринимается ныне как метафорическая фигура, в карамзинскую пору было наполнено живым смыслом, ибо знание мифологии было обязательно для мало-мальски образованного человека. Ода Карамзина — отчаянная, но безуспешная попытка спасти Николая Новикова — друга, наставника и издателя. Выходка не имела последствий, но помнилась всю жизнь.
В июне печально знаменитый Шешковский предложил Новикову, находившемуся в заточении в Шлиссельбурге, «вопросные пункты», на которые Николай Иванович вынужден был подробно отвечать — было время подумать! Карамзин не упоминался в ответах Новикова, но все ближайшее окружение Карамзина, люди, им любимые и ценимые, проходили в деле, в том числе Кутузов, Тургенев, Лопухин, Херасков, Чулков... Тон показаний был покаянный — Новиков не мог не предчувствовать приговора (без суда!) к пятнадцатилетнему тюремному заключению. Отсюда и признание: «Что же столь мерзская книга у нас... напечатана и что хотя совершенно безвинно, однако был причиною к напечатанию оной, в том, не защищаясь цензурою, с истинным сердечным сокрушением и болезнию повергаю себя к монаршим ее императорского величества стопам, испрашивая милосердного милования»40. Как видим, тон, мало напоминающий о Боттичелли... Это был конец, но книги, бессмертные новиковские книги продолжали жить и работать.
...Издательские дела мало радовали творца «Московского журнала». Из типографских и иных затруднений удавалось выходить с трудом. В ноябрьской книжке, обращаясь к читателям, издатель говорил, что журнал был бы лучше, если бы «1791 год был для меня не столь мрачен». Литература в стране низвергнута — так думалось; она, как писал Карамзин,— «под лавкой». Тень Новикова была перед глазами! На втором году издания участились опоздания — задержалась с выходом февральская, а потом сильно — ноябрьская и декабрьская книги. Работа, которую вел Карамзин, была не¬
102
посильной для одного человека. Настроение было подавленным, и Карамзин прекратил — после двух лет существования — «Московский журнал».
В чем главный смысл этого журнала? Что значило его существование для словесности? По меткому и верному суждению Ивана Дмитриева, статьей Карамзина о Богдановиче началась у нас литературная критика. Был осмыслен как литературное качество психологизм. Впервые у нас — на тесной журнальной площади — встретились классицизм и сентиментализм, поэтики которых читатель мог сопоставить. «Облагороженная природа» и «идеальная действительность» сошлись лицом к лицу с «естественным человеком», с многообразием и многоцветностью чувства. Такого свидания русская литература еще не знала. Среди множества имен, изобиловавших на журнальных страницах, можно выделить два, носивших символический характер,— Буало и Лессинг. Не устраивая противостояния, Карамзин на деле показывал, обращаясь к суду читателя, поэтику Буало, который поучал авторов: ♦ К рассудку применись: пускай стихи твои получат от него все прелести свои». Одновременно читатель мог видеть, что в круг старых образцов, в «Илион классицизма» пути нет, ибо новое слово сказано Готхольдом Лессингом, провозгласившим: «Человек создан не для того, чтобы умствовать, а для того, чтобы действовать». Переведя лессинговскую «Эмилию Галот- ти» на русский язык, Карамзин на страницах «Московского журнала» постоянно подчеркивал необходимость в искусстве естественности (натуры) и простоты, то есть принципов сентиментализма, отвоевавшего место под литературным солнцем.
Ударов по рационалистическим условностям был отзыв Карамзина на переделанную Херасковым трагедию Пьера Корнеля «Сид», почитавшуюся образцовой, рисовавшую героев такими, какими они — в соответствии с правилами — должны быть. Карамзин не случайно обратился к произведению, о котором некогда во Франции говорили: «Прекрасно, как «Сид». Подробно рассказав содержание «Сида», Карамзин сделал сопоставление: «Французские трагедии можно уподобить хорошему регулярному саду, где много прекрасных аллей, прекрасной зелени, прекрасных цветников, прекрасных беседок; с приятностию ходим мы по сему саду и хвалим его; только все чего-то ищем и не находим, и душа наша холодною остается; выходим и все забываем». Холодному блеску классической трагедии Карамзин противопоставил Шекспира и «некоторые немецкие драматические сочинения», имея в виду, конечно, Лессинга. Карамзин расточал похвалы автору «Эмилии Галотти», напоминающие скорее выпады против поэтики классицизма. Так, без лишних полемик, новое
103
направление получало права гражданства и воспитывало новые вкусы.
Я беру в руки последнюю книжку «Московского журнала» и читаю слова, звучащие поистине трогательно: «...«Московский журнал» заключается. Издатель, следуя похвальному обычаю старинных журналистов, должен выйти на сцену с эпилогом. Вот мой эпилог: благодарю всех тех, которые брали на себя труд читать «Московский журнал». Далее следуют литературные мечтания: «...отрывки или целые пиесы намерен я издавать в маленьких тетрадках, под именем ...например, Аглаи, одной из любезных граций... Таким образом, «Аглая» заступит место «Московского журнала». Карамзин пообещал, что сочинения вперед будут отличаться «чистейшим слогом».
Столетие Карамзин и завершил выпуском стихотворных альманахов — «Аглая» (1794—1795) и «Аониды, или Собрание разных новых стихотворений» (1796—1799). «Аглая» — плод двухлетнего деревенского уединения — вышла в двух томиках, «Аониды» — в трех частях. Обращал на себя внимание карманный формат «Аонид», ставший потом привычным для стихотворных антологий — от романтических альманахов поры Пушкина и Жуковского до Малой серии современной «Библиотеки поэта». В те годы было принято именовать лирических героев, а еще чаще героинь, условно-литературными, чаще всего античными именами. Много лет Николай Михайлович был влюблен в Елизавету Ивановну Протасову- Плещееву, которую и воспевал в стихах под именем Аглаи. Как известно, Аглая — одна из харит, олицетворявших женскую прелесть, красоту, радость. Обычно харит изображали прекрасными обнаженными девушками. Аглая в переводе означала также Праздничный блеск; она вместе со своими ласковыми сестрами сопровождала в пути Гермеса, изобретателя лиры. Именем Аглаи — Блестящей и был назван поэтический альманах-сборник, состоявший по преимуществу из стихов самого Карамзина.
Изданием иного типа были «Аониды». Аониды — музы, обитавшие на горе Геликон, что в зеленой Аонии. Название подчеркивало преемственность — «Аониды» продолжали то, что Карамзин начал в сборниках «Аглая», хотя круг авторов был шире, чем в предыдущих поэтических альманахах. Составитель включал в «Аониды» все, что, по его мнению, достойно было внимания в современной ему поэзии. «Аониды» исполняли приблизительно ту же роль, что в наши дни ежегодники «День поэзии». Сборники представляли довольно полную картину состояния и движения литературы, ибо Карамзин считал, что они должны показать не только удачи, но и не- 104
Титульный лист сборника «Аониды». 1796 г.
достатки. «Аониды» произвели на читателей сильное впечатление.
Особый интерес являют статьи и прозаические опыты Карамзина, напечатанные на страницах «Аглаи» и «Аонид». Первая часть «Аглаи» открывалась эпиграфом из Бонне: «Умные люди, которые не могут прочесть моего сердца, прочтут по крайней мере мою книгу». О сентиментальной манере письма в кратком уведомлении-послесловии к первой книге «Аглаи» Карамзин писал с большой осторожностью: «Я желал бы писать не так, как у нас по большей части пишут; но силы и способности не всегда соответствуют желанию». Другие выступления также носили характер эстетических манифестов, в которых проповедовалась чЦыель о том, что художественное слово должно способствовать совершенствованию человека и народа, но иными путями, чем прежде. В статье «Что нужно автору?» Карамзин, споря с теми, кто воспевает «героев долга», пишет, что автор должен иметь доброе и нежное сердце, так как таланта и знаний — недостаточно, ибо, о чем бы ни шла речь, в произведении создается прежде всего «портрет души и сердца». Он приводит в пример идиллии Геснера, изображавшего невинность и добродушие пастухов, то есть «любезные черты», которые не были «чужды собственному его сердцу». Без обиняков Карамзин проповедует: «Ты хочешь быть автором: читай, историю несчастий рода человеческого — и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо,— или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей». Как видим, чувство выдвигается на первое место, делаясь определяющим признаком художественности. Руссо нравится «со всеми своими слабостями и заблуждениями», ибо даже в заблуждениях «сверкают искры страстного человеколюбия» и даже слабости «показывают некоторое милое добродушие». «Сердечная слеза» ценится не сама по себе, а как воплощение личности, она — принадлежность человека, которому не посвящают оды, ибо он не подходит для речей «пиитических и великолепных».
Карамзин не был бы правоверным сыном Просвещения, если бы следовал своему кумиру Руссо в его отрицательном отношении к наукам и искусству. Разделяя идеи «Новой Элоизы», Карамзин был, мягко говоря, холоден в отношении такого сочинения Руссо, как «Об общественном договоре, или Принципах политического права». Свое «Нечто о науках, искусствах и просвещении» Карамзин посвятил опровержению знаменитого трактата Руссо «Рассуждение о вопросе, предложенном академией города Дижона, способствовало ли развитие наук и искусств очищению нравов». Для Карамзина подход к теме не носил умозрительного характера — от ответа
106
зависело все существенное — отношение к жизни, литературе, быту, истории, политике... Иными словами, за спором с женевским отшельником стояли вопросы: как жить? Для чего? С какой целью? Как двигаться вперед? Когда наступит царство разума?
Многие идеи трактата Руссо — по Карамзину — при свете рассудка рассеиваются в дым, как пустые фантомы. Поклонник чувства прибегает к разуму, чтобы показать уязвимость «Рассуждения», в котором можно усмотреть «логический хаос», где сияет «только ложное солнце». Восхищаясь мудростью природы, размышляет Карамзин, как можно не замечать, что она же вложила в человека живую склонность к знаниям? Не она ли призывает нас к наукам? Может ли человек быть бесчувствен, когда «громы натуры гремят над его головою»? Много позднее эти же вопросы станут перед Л. Н. Толстым, но в более резкой, можно сказать, кровоточащей своей сути. Карамзинская же природа — необозрима и языком бесконечности вещает человеку, что нет пределов его любопытству и наслаждению: «Где натура, где человек, там учительница, там ученик — там наука». Искусство — подражание натуре, так как сросшиеся ветви — образец первой хижины, следственно, и архитектуры, тени предметов — прообраз рисования и живописи, птицы и струны лука научили человека музыке... Если же наука и искусство — зло, то зло необходимое, проистекающее из нашего естества, предусмотренного Вечным Разумом. Портят ли наука и искусства нравы? Никто не доказал, что счастливая Аркадия действительно существовала. «Мысль,— продолжает Карамзин,— что во времена невежества не могло быть столько обманов, как ныне, для того, что люди не знали никаких тонких хитростей, есть совершенно ложная».
Писатель не согласен с теми, кто считает, что учтивость и ласковость нового времени не более как сусальное золото. Он, однако, не закрывает глаза и на социальное зло, царящее в мире: «...отереть слезы бедного, отвратить грозную бурю от своего брата гораздо похвальнее и важнее, нежели приласкать человека добрым словом или улыбкою, но все то, чем мы можем доставить друг другу невинное удовольствие, есть должность наша...» И далее провозглашается девиз, который позднее вызовет на себя ожесточенные нападки: «...кто хотя одну минуту жизни сделал для меня приятною, тот есть мой благодетель».
«Нечто о науках, искусствах и просвещении» — явление замечательное со всех точек зрения. Перед нами своеобразное изложение мировоззрения Карамзина, взгляды его сентиментальной школы, ее философские, общественные и эстети¬
107
ческие основы, где выговорено едва ли не все. Собственно, вопросами, которые поставил Карамзин, будет заниматься все XIX столетие. Наивность определений нас не должна смущать — понятия, терминология еще только начали складываться.
Эстетически осваивая действительность, Карамзин настойчиво раскрывал богатейшие возможности, которые таил в себе классицистический «средний стиль», совершенно непригодный для того, чтобы воспевать царей и героев, но предназначенный для обживания и одомашнивания мира, для его своеобразной эллинизации. Во втором выпуске «Аонид» Карамзин показывает в предисловии две опасности, угрожающие современной ему поэзии: «излишняя высокопарность» и «притворная слезливость». Собственно, это было дерзким выступлением против классицизма, изрядно обветшавшего, и против собственных подражателей, наводнивших литературу плаксивой слащавостью, без конца повторяющих такие слова, как «нежный», «томный», «унылый». Глава направления писал не без внутреннего раздражения: «Не надобно также беспрестанно говорить о слезах, прибирая к ним разные эпитеты, называя их блестящими и бриллиантовыми — сей способ трогать очень ненадежен». В статье давалась и положительная программа, объявлявшая, что «истинный поэт находит в самых обыкновенных вещах пиитическую сторону — его дело наводить на все живые краски... показывать оттенки, которые укрываются от глаз других людей, находить неприметные аналогии, сходства» — словом, «иногда малое делать великим, иногда — великое делать малым...». В полный голос говорит Карамзин о значении искусства слова: не только нация гордится своими авторами, но и об успехах нации судят по успехам ее авторов. В этих словах — пророчество Карамзина о неслыханном взлете, который предстояло совершить русской литературе в наступающем столетии, выйдя на мировое поприще.
Терзания и мечты человека конца XVIII столетия носят и теперь еще животрепещущий характер, когда химеры перекочевали со стен готических соборов в науку, приняв очертания водородного «гриба», а птичьи трели заглушены раздирающими слух звуками поп-музыки...
Просвещенный земледелец являлся в пламенном воображении Карамзина — при всем политическом консерватизме человека, напуганного развитием событий во Франции,— в облике героя современных ему идиллий: «Я поставлю в пример многих швейцарских, английских и немецких поселян, которые пашут землю и собирают библиотеки; пашут землю и читают Гомера и живут так чисто, так хорошо, что музам
и грациям не стыдно посещать их». Наивно? Да, разумеется, но в наши дни Владимир Маяковский, создавая картину приближаемого нами будущего, рисовал такие сцены: «В деревнях — крестьяне. Бороды — веники. Сидят папаши. Каждый хитр. Землю попашет, попишет стихи»42. Карамзина и Маяковского, видевших в мечтах одну и ту же картину, разделяют не только хребты веков, но и гигантские исторические события. О поучительных социальных уроках невозможно забыть, как и о громадном духовном опыте, накопленном литературой, в основании которого мы видим и сегодня камни, прочно положенные рукой Карамзина.
В жизни многое происходило не столь благонравно, как виделось некогда. «Темные пещеры невежества» не исчезли сами по себе при свете учения, как и не воссияла «добродетель на светлом троне». Карамзину довелось своими глазами увидеть, что Наполеон, сделав прошлым якобинские эшафоты, залил кровью не только Францию и поля окрестных стран, но перешел Березину, а затем, как знаем, занялся огненный рассвет над Москвой-рекой... Так что «златой век поэтов, век благонравия» не пришел к поклонникам «естественного человека», и Аркадия так и осталась мечтой, которую «чадам неба», вдохновенным читателям «Новой Элоизы», не дано было созерцать в «натуре».
Для понимания глубины духовной драмы Карамзина, как прямого следствия Великой французской революции, многое дает диалог-переписка — «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору». Тогдашний опытный читатель прекрасно разбирался в иносказании, связанном с именами. Достаточно было заглянуть в святцы, чтобы греческие имена зазвучали на родном наречии. Мелодор — даритель песен, поэт. Филалет — любитель истины, философ. Таким образом, перед читателем «Аглаи» разговор Поэта с Философом. Поэт горько сетует на то, что время не оправдало надежд,— об этом говорится в довольно энергичном тоне: «...век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки». И далее Поэт говорит о том, что вместо лучезарного сияния века просвещения — «фурии с грозными пламенниками», что «небесная красота исчезла» — «змеи шипят на ее месте». Переписка — на это обратили внимание исследователи — создавалась Карамзиным в сельском уединении памятным летом 1793 года, когда «гамбургские газеты» известили «об ужасном безумстве наших просвещенных современников». Речь шла о вестях из Франции, где была установлена якобинская диктатура, армии же коалиции вторглись на французскую землю, а в Вандее и Бретани
А. И. Мусин-Пушкин
Ротонда-библиотека в доме Мусина-Пушкина
вспыхнули монархические мятежи, поддерживаемые Англией,— роялисты начали борьбу за возведение на престол малолетнего сына казненного короля.
Современные исследователи пишут: «Мелодор и Филалет — это не разные люди, это «голоса души» самого Карамзина, это смущенный и растерянный старый Карамзин и Карамзин новый, ищущий иных, отличных от прежних, идеалов жизни... Крушение веры в гуманистические идеалы Просвещения было трагедией Карамзина. Герцен, остро переживавший свою духовную драму после подавления французской революции 1848 года, называл эти выстраданные признания Карамзина «огненными и полными слез». Поскольку Карамзин — Мелодор не мог справиться со своими сомнениями, ему пришлось жить по системе Фила лета, продолжавшего искать «источник блаженства в собственной груди нашей».
С осени 1793 года начинается новый период творчества Карамзина. Разочарование в итогах столетия, неверие в возможность освободить людей от пороков, поскольку страсти неистребимы и вечны, убеждение, что следует жить вдали от общества, от исполненной зла жизни, находя счастье в наслаждении самим собой...»43
Из сетований Поэта перед глазами возникает образ Сизифова камня, возносимого человечеством на гору и вечно падающего вниз... Философ занимает более оптимистическую позицию: «Сизиф с камнем не может быть образом человечества... Терпение и надежды! Все неправедное, все ложное гибнет, рано или поздно гибнет; одна истина не страшится времени...»
* ♦ *
Голос писателя раздавался не только в собственных изданиях. Обозревая в «Северном зрителе», выходившем в Гамбурге на французском языке, движение литературы, Карамзин, например, рассказывал восторженно о находке Мусина-Пушкина, готовившего к изданию «Слово о полку Игореве». Это была одна из самых первых публикаций о поэме, список которой Карамзин не раз, работая в доме Мусина-Пушкина в Москве, на Разгуляе, держал в руках. Тут же был упомянут Боян, чье имя ставилось вровень с Оссианом, которым страстно увлекалась Европа — от Гете до Наполеона. Много позднее, после того как единственный фолиант, куда входил список поэмы, погиб в огне двенадцатого года, а шумная европейская слава Макферсона была поставлена под сомнение, Карамзина стали подозревать в... написании «Слова о полку Игореве», что было, разумеется, нелепо. Нам же, на расстоянии лет,
ill
отчетливо видна проницательность Карамзина, приветствовавшего в печати открытие великой поэмы, долго молчавшей, погребенной в курганах книг. В отзывах Карамзина проявился не только незаурядный художественный вкус, но и живое чувство современности.
Бурные события царствования Павла, когда одни мгновенно возвышались, а другие стремительно падали, почти не коснулись Карамзина. Он счел за благо остаться несколько в тени в пору ненадежную и переходную, когда началось слепое подражание прусским порядкам. В большом и малом давали себя знать взбалмошность Павла, его мелочная придирчивость, вспыльчивость и неуравновешенность. На троне оказалось не Просвещение, а солдафонская палка. Происшествия следовали одно за другим. Всех буквально потрясла история, приключившаяся с Иваном Ивановичем Дмитриевым, баснописцем, земляком, родственником и всегдашним другом Карамзина. Любителя «кроткого солнца» и одиноких утренних прогулок — на манер Жан-Жака Руссо — Ивана Ивановича арестовали и предъявили обвинение в «злоумышлении на жизнь Государя». Когда вздорность выдумки обнаружилась, Павел самолично торжественно, в присутствии генералитета, объявил о невинности Дмитриева, поцеловал его и дружески пригласил к обеденному столу. Вскоре Иван Иванович получил пост товарища министра, но затем все-таки вышел в отставку, добровольно предпочтя Петербургу Москву (подальше от греха!), думая жить литературным трудом. Карамзин писал другу, поселившемуся в деревянном домике у Красных ворот: «Я рассмеялся твоей мысли жить переводами! Русская литература ходит по миру, с сумою и с клюкою: худая нажива с нею!» Ходили разговоры, что Павлом было получено письмо, в котором Карамзин был представлен «человеком вредным и безбожным». Император дал почитать бумагу дежурившему Ростопчину, генерал-адъютанту, и потом спросил: «Знаешь ли ты Карамзина?» Получив отзыв, благоприятствующий Карамзину, Павел бросил письмо в камин. Пронесло! Была попытка доставить неприятность Карамзину со стороны цензора Туманского, чьи оды Николай Михайлович не желал печатать. Туманский выписал различные «вольные мысли» Карамзина из немецкого издания «Писем русского путешественника». Впрочем, ожидаемого впечатления выписки не произвели.
Что оставалось делать в эту пору? Ездил и бродил по подмосковным местам, показывал друзьям переведенную и изданную еще в канун павловского воцарения повесть «Мелина» госпожи де Сталь, являвшую «живую, пламенную картину страсти»44, вслух размышлял, как и знаменитая французская
112
писательница, о влиянии страстей на счастье людей и народов. В беседах в шутку именовал себя перипатетическим философом — на манер Аристотеля или Андроника Родосского, обменивавшихся речами во время пеших прогулок. Затем Карамзин написал продолжение разговора Мелодора и Фила- лета — на этот раз диалог назывался «Разговор о счастии». Обсуждаются два противоположных утверждения — Мелодора, считающего, что «счастья нет на земле», и Филалета, говорящего: «Счастье существует». И снова двумя голосами говорит один человек, споря сам с собою, хотя мы все-таки ощущаем, что автор склоняется к мнению Филалета: счастье надо только увидеть, ибо человек сам творец собственного благополучия. Карамзин продолжает размышлять на тему, к которой обращался еще в 1793 году, в «Афинской жизни», где писал о том, что древние греки, более чем какой-либо другой народ занимались «искусством счастья», умея в самой горести находить отраду. Два бедствия угрожают человеку — телесные страдания и потеря физической вольности (темница). Противоядием служит умеренная и нравственная жизнь; если же бедствия все-таки посетят человека, то ему остается надежда, сила воли, чистая совесть. Карамзин словно продолжает разговор, начатый некогда на берегу Женевского озера с философом и естествоиспытателем Шарлем Бонне, написавшим трактат «Созерцание природ^!». В нем Бонне, в частности, писал: «Сильные страсти, ужасные разрушительные органы! вы причиняете те бури, которые потопляют души... вы вооружаете отцов против детей, детей против отцов; вы превращаете прилежность в хищность, в свирепость, в разбой; одним словом, вы опровергаете мир чувствующий!» Устами Филалета Карамзин объясняет зло ошибкою людей: «Предложи человеку быть счастливым и добрым или быть счастливым и злым — кто не изберет первого?» В ответ на утверждение, что «самое ближайшее к природе состояние независимого земледельца, который умеренным трудом мог бы доставлять себе не только нужное для пропитания, но и некоторые удобности в жизни, Мелодор восклицает: «...может ли доброе сердце спокойно наслаждаться чем-нибудь, тогда, как вокруг его свирепствуют развращенные страсти, порок и злоба?» В конце диалога делается такой вывод: «Беспрестанное наслаждение так же невозможно, как беспрестанное движение: машину надобно заводить для хода, а работа заводит душу для чувства новых удовольствий. Быть счастливым есть быть верным исполнителем естественных мудрых законов; а как они основаны на общем добре и противны злу, то быть счастливым есть... быть добрым».
8з567
1 13
* * *
Вступление в новое столетие ознаменовалось крупными событиями. Новый самодержец Александр I издал манифест, в котором громогласно объявил, что намерен идти по следам своей бабки Екатерины II, привлекшей к его воспитанию, как известно, Фредерика Лагарпа, слывшего или пытавшегося в свое время слыть «республиканцем при санкт-петербургском дворе». Швейцарский генерал и адвокат некогда увлекался либеральным красноречием. И либерализм вдруг стал модой, тем более что двуличие Александра Павловича, обещавшего «царствовать по закону и по сердцу», не сразу стало явным. Но наступал ли век разума?
Карамзин был человеком XVIII столетия, и он приветствовал нового царя — в согласии с этикетом, уходящим в прошлое,— одой, написанной в пышно-хвалебном стиле. Было бы упрощением видеть в этом только дань придворным порядкам, докатившимся в новые времена из прошлого столетия. Если мы сопоставим карамзинскую оду на восшествие на трон Павла с одой, посвященной Александру I, то увидим, что во взглядах писателя многое изменилось. С Павлом некогда связывались надежды на то, что «свобода с милостью явилась»,— в кружке Панина поговаривали о конституции; все это развеялось давным-давно, как утренний туман при свете дня. Пожелания в новом веке носили куда более скромный характер, связанный с горьким признанием, что «равенство одна мечта»,— не надежней ли твердая, просвещенная власть? И на троне следует оставаться человеком. И конечно, покровителем наук, художеств и торговли. Карамзин еще, конечно, не мог знать, как сложатся в недалеком будущем его отношения с «лукавым византийцем» (так называл Александра I Наполеон), умело и искусно создававшим видимость того, что известный писатель при нем — философ у трона, просвещенный и влиятельный советник. Позднее эту лицедейскую линию продолжит и Николай I. Именно в этом была двусмысленность положения и трагедия Карамзина.
...Произошли перемены в личной жизни. Тридцатипятилетний Николай Михайлович в 1801 году женился на Лизе Протасовой-Плещеевой (сестре Настасьи Ивановны Плещеевой)— той, что воспевалась под именем Аглаи. Ее образ присутствовал и в «Письмах русского путешественника», в стихах и повестях. Николай Михайлович был счастлив и писал брату, что благодарит провидение за милую жену. Но долгий век не был сужден Лизаньке. Через год после свадьбы она умерла, оставив на руках Николая Михайловича новорожденную дочь Софью.
L1 4
В. А. Жуковский
Целительным образом действовала работа. В набиравшем силу издательстве Платона Бекетова, продолжавшего, как было возможно, дело Н. И. Новикова, Карамзин выпустил «Пантеон российских авторов»— портреты-гравюры русских писателей,— снабженный пояснениями-справками. На свет появилось четыре выпуска «Пантеона»— своего рода литературный словарь, начинавшийся Бояном и Нестором-летопис- цем, завершавшийся Сумароковым, Эминым, Василием Майковым.
Воспользовавшись благоприятными обстоятельствами, связанными с либерализацией жизни, Карамзин начал в 1802 году издавать «Вестник Европы», первый русский журнал, печатавший не только то, что относилось к литературе, но и статьи о внешней и внутренней политике, по истории, по различным вопросам жизни зарубежных стран. В ноябрьском 1801 года номере «Московских ведомостей» появилось предуведомление Карамзина: «С будущего января 1802 года намерен я издавать журнал под именем «Вестник Европы», который будет извлечением из двенадцати лучших английских, французских и немецких журналов. Литература и по-
8*
1 ! л
В. Л. Пушкин
К. Н. Батюшков
литика составят две главные части его. Первая часть украсится всеми цветами новых произведений ума и чувства в Европе... Политические известия будут сообщены в некотором систематическом порядке и как можно скорее». Ничего подобного история отечественной журналистики еще не знала! Карамзинский журнал вводил читателя в мир политических и культурных интересов Западной Европы. Перед нами — попытка «вписать» духовные интересы Москвы в европейский литературный контекст.
Журнал сразу приобрел огромную популярность: сказывался опыт издания «Московского журнала», да и не многие литераторы той поры могли сравниться с Карамзиным по знаменитости в читательской среде. «Вестник Европы» являлся двухнедельником, Карамзин им усердно занимался в течение двух лет. Ему удалось сразу сплотить вокруг нового журнала, выходившего в университетской типографии, что в Газетном переулке, лучшие художественные имена страны. Среди тех, кто печатался в «Вестнике Европы», мы видим Державина, Жуковского, Дмитриева, В. Л. Пушкина, Батюшкова, Вяземского, Андрея Тургенева и, наконец, Дениса Давыдова — такого печатного средоточия талантов не знала еще русская периодика. Андрея Тургенева, старшего брата декабриста Николая Тургенева, рано ушедшего из жизни, иногда называют «гениальным юношей». Принадлежа к ближайшему окружению Карамзина, он пламенно мечтал о том,
tie
что появятся творения, отмеченные русской национальной самобытностью,— в то время «Истории государства Российского» еще не существовало. Но сам Карамзин уже ощущал воздух истории — реальной и былинной.
Для углубленного понимания дела, задуманного Карамзиным, важна вступительная статья «Письмо к издателю», напечатанная в январском «Вестнике Европы» в 1802 году, хотя окончательно издательские свои замыслы писатель прояснил позднее. В несколько манерном тоне, выступая от имени читателя, живущего в степной азиатской глуши, Карамзин дает совет быть в журнале не столько осторожным, сколько человеколюбивым, особенно в литературных спорах, ибо даже глупая книжка — небольшое зло. А мода на чтение распространилась повсеместно — от «милых красавиц» до семейства провинциального дворянина, что «сокращает для себя осенние вечера чтением какого-нибудь нового романа». Об этом же говорят, сообщает «Письмо», и московские книгопродавцы, которым хорошее сочинение «кажется... теперь золотом». Конечно, подчеркивает Карамзин, нам недостает «артистов словесности» (жалоба на бедность литературы — потом мы встретим ее у многих, в том числе у Пушкина и Белинского), а ведь в России словесность «может быть еще полезнее, нежели в других землях», ибо она помогает образованию «такого великого и сильного народа, как российский». Высказав комплименты по адресу молодого монарха, читатель — житель азиатских степей — выражает надежду, что в журнале будет отдел политики, но полагает, что эта часть «не весьма богата и любопытна», так как в Европе вот-вот «громы умолкнут», то есть наступит мир. Дело действительно шло к непродолжительной передышке, когда между Францией и Англией был подписан договор. Сами по себе предсказания мира не являлись журналистской новостью. Удивляло другое — приватное писательское рассуждение в печати о том, что до сих пор считалось делом лишь людей государственных. В «Письме» подчеркивалось обращение к журналу: «Поздравляю тебя с новым титлом политика...» Нам все это теперь представляется странным, но Карамзину чуть не все приходилось делать впервые: частный журнал замышлял публикацию международных обозрений — такого еще в Москве не случалось.
«Вестник Европы», опираясь на опыт «Московского журнала», постоянно печатал переводные и оригинальные произведения, откликался рецензиями и заметками на события художественной жизни, но также давал общественно-политические статьи — из последних постепенно исчезал тон легкого и поверхностного либерализма, уходила отвлеченно-ри-
117
А. И. Тургенев
торическая лексика, хотя мода на нее в обществе еще росла. Нововведения Михаила Михайловича Сперанского представлялись Карамзину скорее легкомысленными. В «Письмах русского путешественника» Карамзиным было сказано: «...легкие умы думают, что все легко, мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо».
«Вестник Европы» с его занимательными повестями и другой «изящной словесностью», статьями и широкой культурной информацией (первая книжка сразу же была переиздана) стал образцом для литературных журналов и воспроизводился как тип печатного органа на протяжении всего XIX столетия и едва ли — как далекий образец!— не дожил до наших дней. Карамзин разделял точку зрения Фридриха Шле- геля, считавшего, что художественное мнение, которое само не является художественным произведением, совсем не имеет прав гражданства в мире искусства. На практике это сводилось к тому, что Карамзину, как ни странно, казалось — можно обходиться и без литературной критики: «...приговоры
118
наши основываются единственно на вкусе, неизъяснимом для ума... они не могут быть решительны... вкус изменяется и в людях и народах... удовольствие читателей рождается от их тайной симпатии с автором и не подлежит закону рассудка». Но были и важные отступления: по меткому суждению Ивана Дмитриева, статьей Карамзина о Богдановиче, появившейся в девятой книге «Вестника Европы» в 1803 году (автор знаменитой «Душеньки» только что умер), началась наша литературная критика. Карамзин написал и напечатал обширный литературный портрет поэта, видевшего цель своего творчества в том, чтобы «в часы прохлад, веселья и покоя приятно рассмеялась Хлоя». Подчеркивая «милое простосердечие» Богдановича, Карамзин обратил внимание на его прекрасное владение стихом, на легкость и разговорность его поэтического языка: «Сильный, хороший стих, счастливое слово, искусный переход от одной мысли к другой...» Дает Карамзин и определения общего типа: «Стихотворство есть приятная игра ума и богатств обыкновенного языка разнообразными оборотами, изменениями тона, особливо в вольных стихах...» Для Карамзина важно то, что у Богдановича все «забавно и весело, остроумно выдумано, хорошо сказано». Но легкость стиха вовсе не означает легкости работы автора: «Это, кажется, очень легко — ив самом деле не трудно,— но только для людей с талантом». Статья была богато оснащена биографическими подробностями и характеристиками Богдановича как человека: «Все знакомые и приятели Богдановича единогласно хвалят его свойства, тихий нрав, чувствительность, бескорыстие и какую-то невинную веселость...» В дальнейшем портрет-статья послужит образцом для исследований монографического типа.
Примечательна обозначенная как «Письмо к господину NN» (никто у нас не прибегал так часто и плодотворно к эпистолярному жанру, как Карамзин) статья писателя «О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств». Некоторые положения этой статьи вошли в отечественное самосознание и стали, как я уже сказал, частью нас самих. И ныне из уст в уста переходит к нам дошедший через Максима Горького карам- зинский афоризм: «...чтобы знать настоящее, должно иметь сведения о прошедшем». Статья эта принадлежит к числу тех, что насыщают время мыслями и идеями, о которых потом говорят, что они «носятся в воздухе». Поразительно чуткий к общественным переменам, Карамзин высказал то, что существовало как литературная возможность, но еще не облеченная в словесную ткань. Этим письмом Николай Михайлович начинал ряд статей, выполнявших двойную роль.
Д. В. Давыдов
Для писателя они, эти статьи, были внутренней подготовкой к тому, чтобы стать «Коломбом российской истории». Для читателей, хотя никто еще не помышлял о войне (у Наполеона, ставшего консулом, еще не было ни сражений под Ульмом, ни Аустерлица), это был публичный урок патриотизма, страстный призыв взглянуть на себя и свое прошлое — далекое и близкое — с высоты современности. Общество было заражено галломанией. Дворянские петиметры — вертопрахи стремились щеголять не только в платьях иноземного покроя, но и думать на манер «французика из Бордо». Образ последнего еще не был очерчен литературой, но в жизни вполне определился и ждал Грибоедова. Барышни на балах щебетали по-французски, сановники обсуждали дела по-английски... В особняках и салонах чуждались родного языка. Простейшие истины усваиваются труднее всего, Карамзин же говорил нечто вполне очевидное: «Должно
120
приучить россиян к уважению собственного». Писатель обращался с зовом к людям искусства — поэтам, живописцам, ваятелям — стать «органами патриотизма». Он указывал обществу на насущную необходимость читать хартии давних лет: «Я не верю той любви к отечеству, которая презирает его летописи или не занимается ими: надобно знать, что любишь».
♦О случаях и характерах в Российской истории...»— посев, давший богатый всход. Карамзин принес в статье, как в волшебном ящике, сюжеты, которые искусство воплощало на протяжении всего XIX века и для которых до сих пор находит живые и неожиданные слова и краски, создавая новые образы и картины. «Письмо» это, как я сказал,— первое предчувствие «Истории государства Российского». Опубликовав его, Карамзин словно вошел под своды Истории, увидев в последней область, где художник может быть самобытным; в пору бесчисленных подражаний это было наиважнейшим делом. Пожелание Карамзина — написать «басню о смерти Олеговой»— упало на благодатную почву: «Я изобразил бы Олега в то мгновение, как он с видом презрения отталкивает череп; змея выставляет голову, но еще не ужалила его...» Память же всем нам подсказывает знакомые стихи:
Из мертвой главы гробовая змея, Шипя, между тем выползала...
Не так важно — читал или нет Пушкин «Вестник Европы», хотя в те годы журнальные книжки находились в обращении годами и десятилетиями. Невозможно уйти от свидетельства, что перед нами — переложение летописного сюжета, легшего в основу пушкинской «Песни о вещем Олеге». Небезынтересно также, что сюжет, выбранный «из Нестора», возник сначала под пером Ломоносова, потом у Карамзина и, наконец, у Пушкина. У Ломоносова вещий Олег падает, внезапно ужаленный змеей, еще не успев осознать, что сбылось пророчество жрецов-волхвов... Итак: Нестор — Ломоносов — Карамзин — Пушкин... Можно сказать, что Карамзин постоянно насыщал воздух литературы живительным кислородом.
«Никто из древних князей российских не действует так сильно на мое воображение, как Святослав...» Карамзину позднее вторил Пушкин: «Тень Святослава скитается не воспетая...» Он раздвинул границы, обозначенные Карамзиным: «А, Владимир, а Мстислав? а Донской, а Ермак? а Пожарский? История народа принадлежит Поэту»45. Карамзинские
121
П. А. Вяземский
и пушкинские сюжеты привлекали и, несомненно, будут еще привлекать к себе внимание.
«Чувство народное», живописно изображенное в статье Карамзина, не вдруг нашло воплощение в творениях искусств, но автор поразительно верно представил темы- цели, поставленные жизнью, и выразительно сказал о них.
Общественное мнение, увлеченное Сперанским, было склонно приписывать карамзинский просвещенный абсолютизм вестям, связанным с развитием событий во Франции, охваченной бонапартизмом. Парижские новости, конечно, накладывали отпечаток на тогдашний духовный облик писателя. Всем было ясно, что Первый консул только прикрывает республиканской вывеской режим диктаторской власти. Близилась пора «наполеоновских легенд». Нельзя, однако, не учитывать теоретических поисков, связанных у Карамзина с учением Руссо, который, как известно, ненавидел неравенство и деспотизм, но считал монархию наиболее приемлемой формой правления в большой стране, ибо республиканский строй связывался в размышлениях
122
женевского философа со сравнительно небольшими государствами.
О дальнейшем развитии взглядов Карамзина говорила другая статья в «Вестнике Европы» — «О любви к отечеству и народной гордости», служащая обоснованием того, что получило название чувство Родины. Настойчиво, даже прибегая к сарказму, что редко для Карамзина, выступает он против хулящих русский язык, считающих, что он груб и неприятен. Из свойств языка писатель выделяет то, что ему в пору «Вестника Европы» было всего ближе: «Язык наш выразителен не только для высокого красноречия, для громкой, живописной поэзии, но и для, нежной простоты...» Символом страны Карамзин считает пылкого юношу, чье сердце, полное жизни, любит деятельность. Его девиз: труды и надежда!
Наивностью отличались размышления Карамзина о таком важнейшем вопросе, как положение крестьян. В журнале (№ 17 за 1803 год) он напечатал под прозрачной подписью Луки Еремеева46 «Письмо сельского жителя», в котором доказывал, что сельским помещикам-дворянам надобно жить в деревне, где следует заниматься хозяйственными делами и улучшением быта земледельцев. Дается совет, которому спустя несколько десятилетий последовал и Лев Толстой: «...я, оставив все дальнейшие требования на блестящую долю славных людей, взялся за плуг и соху!» Какая в последнем необходимость? «...Где много пахарей, там много хлеба,— а хлеб есть корень изобилия». Но экономический совет, содержащийся в «Письме», архаично звучал даже в александровскую пору: «Покойный отец мой, живучи сам в деревне, смотрел не только за своими, но и за крестьянскими полями: хотел, чтобы и те и другие были хорошо обработаны... Господин богател и земледельцы не беднели». Карамзин, конечно, понимал и писал о том, что крепостничество — зло. Но если Радищев из этого делал решительный вывод, то Карамзину представлялось, что «во всяком состоянии человек может найти розы удовольствия». Карамзин как огня боялся, что крестьяне, не просвещенные учением, но обретшие самостоятельность, начнут пьянствовать и это приведет их хозяйства к разорению. Пожелания, которые высказывает Карамзин — борьба с невежеством, суевериями,— конечно, вносят трезвые нотки в благодушные рассуждения селянина, но связаны все-таки с частностями. Здесь опять-таки мы видим тень Руссо, хотя осудить, как автор «Рассуждения о происхождениях и основаниях неравенства между людьми», собственность, разделившую людей на богатых и бедных, Николай Михайлович не решался. Он увлеченно и наивно дока¬
зывал, что «дворянство есть душа и благородный образ всего народа», имея, конечно, в виду просвещенную часть дворянства, лучшие сыны которой через два десятилетия вышли с оружием в руках на Сенатскую площадь (понять последнее также не было дано писателю).
«Вестник Европы» — свидетельство напряженных духовных поисков Карамзина, которым все больше и больше овладевала мысль о художественном слове как разведчике истории.
УСПЕХ
СЛЕЗ
Карамзин первый на Руси начал писать повести, которые заинтересовали общество...
В. Г. Белинский
Карамзинские повести, сохранив и поныне значение «изящной словесности*, теперешнему читателю представляются несколько прекраснодушными, отчасти старомодно-жантильными. Едва ли можно проливать слезы над «Бедной Лизой*, зная «Бедных людей* Достоевского и толстовское «Воскресение*. После «Капитанской дочки* и «Войны и мира* карамзинские шедевры — «Наталья, боярская дочь* или «Марфа Посадница* — представляются всего-навсего легким чтением, хотя и не лишенным художественного очарования. Трудно с высот времени представить, какой краткий промежуток отделяет «Сиерру-Морену*, «Остров Борнгольм*, «Рыцаря нашего времени*, «Мою исповедь* Карамзина от «Героя нашего времени* Лермонтова. А ведь существует несомненная перекличка карамзинских «странных* повестей с лермонтовским романом.
«Бедную Лизу* (еще ничто, не предвещало «Героя нашего времени*!) в руки взял тот, кто вчера зачитывался «Пригожей поварихой* Чулкова. Первый русский сентиментальный роман «Письма Ернеста и Доравры* отделен от «Бедной Лизы* тридцатью с лишним годами, но тогда «проходные* книги значительно дольше, чем, скажем, в дни юного Пушкина, находились в обращении; для читателя Карамзина это еще была живая литература. На книжном рынке несколько десятилетий огромным спросом пользовалась книга Матвея Комарова, горделиво именовавшего себя «жителем города Москвы*, с выразительным названием — «Обстоятельное и верное описание добрых и злых дел российского мошенника, вора, разбойника и бывшего московского сыщика Ваньки Каина, всей его жизни и странных похождений*. Издавалась и переиздавалась другая
125
H. M. Карамзин
В В Д Н А Л ЛИЗА.
Nm I« пиМа II млА) шл»4м Кй».
Г* * %»****« A*J**i> »i* **/#*•* 4Ш^| *ш* #4**1
( ы **й ИА*»*
•А
>1адм«»«|(*Ь AwCuNtAi Лиижршуры.
Титульный лист
* Бед ной Лизы*.
книга Матвея Комарова — «Повесть о приключении английского милорда Георга...»— в ярославской деревенской глуши ее много позднее видел Некрасов. Книжные горизонты всегда бывают довольно-таки пестры; в начальную карамзинскую пору читатель, если он не был знаком с европейскими языками, должен был довольствоваться причудливой и разнообразнейшей литературной смесью, ждавшей его в книжных лавках.
Наиболее дальновидные из читателей восприняли 1792 год, когда появились в «Московском журнале» две повести — «Бедная Лиза» и «Наталья, боярская дочь», как год рождения новой словесности; более того, на деле это было появление нового художественного космовидения, в котором мерой всех вещей становился человек. «Карамзиным началась новая эпоха литературы,— писал впоследствии Белинский,— ... Карамзин ввел русскую литературу в сферу новых идей,— и преобразование языка было уже необходимым следствием этого дела»47. Белинский же разъяснил, какие именно «новые идеи» он имел в виду: «Смешны теперь нам эти романические имена: Нина, Каллиста, Леония, Эмилия, Лилетта, Леон, Милон, Модест, Эраст; но в свое время они имели глубокий смысл: в них выразилась человеческая наклонность к романической мечтательности, к жизни сердца». Карамзинские герои и героини были живыми людьми, ибо в карамзинских повестях — по определению Белинского — «изображалась жизнь сердца и страстей посреди обыкновенного повседневного быта».
«Бедная Лиза» — самое знаменитое из творений Карамзина, лучшая повесть XVIII века, образцовое произведение, посвященное не внешним событиям, а «чувствительной душе». Оно принадлежало к числу тех, что перерастают собственно литературу» становясь бытом.
Окрестности Симонова монастыря сделались в Москве местом, модным для прогулок, а пруд, в котором — по преданию — утопилась несчастная героиня, начал зваться Лизиным прудом. Но дело, разумеется, не в чувствительных надписях, начертанных юными поклонниками несчастной Лизы на деревьях, и не в насмешливых разъяснениях к ним, запомнившихся мемуаристам. Художественное слово, изменяя взгляд на действительность, меняет и самого человека. Оно подобно плугу, перепахивающему землю. После появления «Страданий молодого Вертера» начало возникать мирочувствование (и не только в немецких землях!), не похожее на то, которое существовало до выхода в свет творения Гете. В одной из тогдашних немецких восторженных рецензий на «Вертера» говорилось: «... купи книгу и прочти ее сам. Но не забудь захватить с собой своего сердца. Я бы хотел быть скорее нищим, лежать на соломе, пить
1 V 7
воду и питаться кореньями, чем оказаться невосприимчивым к этому богатому чувствами писателю».
Возник новый герой, в котором эпоха увидела свет — его ценность определялась не сословной принадлежностью, не ратной славой, не чиновным величием, а исключительно душевными достоинствами. Один из стихотворцев-сентименталистов, последователей Карамзина, недвусмысленно писал: «Дела героев рассмотрите — их слава будет их позор». Человек оценивался по тому, как заявлял он о себе в области чувств с их богатейшими оттенками. «Чувствительный герой» полностью вписывался в систему взглядов Просвещения, он не противостоял «человеку разума», но выделялся богатством внутренней духовной жизни, ее содержательностью.
Путь Карамзина — от окоема одного к горизонту всех. Но полагать, что «Бедная Лиза» создавалась по установлениям западных авторов, неверно, ибо тени Декарта, Локка, Руссо и Стерна витают и над радищевским «Путешествием из Петербурга в Москву», к поэтике слез обращались еще Федор Эмин и Михаил Чулков. Из литературы уходила резкость черно-белой гравюры, и герой оказывался в сложном положении, встречаясь с противоречивой и запутанной, переменчивой действительностью.
В бесхитростной любовной истории, доказывавшей в общем- то очевидную истину — «и крестьянки любить умеют!»— таилось зерно, давшее обильные всходы. Образ Лизы — чувствительной поселянки, промышлявшей вязанием чулок, продажей цветов и ягод, наивной девушки, обольщенной Эрастом, дворянином, ведущим рассеяную жизнь, не был в ту пору литературной новостью. Если мы перечитаем публиковавшиеся в изобилии переводные стихи, рисовавшие безмятежную жизнь на лоне природы, то увидим, насколько привычным был тогда тип поселянки-пастушки, собирающей цветы на лугах, вышивающей бисером бархат или прислушивающейся к звукам свирели. На петербургской сцене пользовалась успехом комическая опера «Сбитенщик» Я. Княжнина (музыка А. Булландта); в ней действует простая купеческая дочь Паша, втянутая в замысловатую любовную интригу. Обращаясь к Изведу — «офицеру в службе», Паша поет: «Ты одно лишь мне веселье, а другое все безделье, все на свете мне ничто»48.
В повести Карамзина перед нами та же героиня, кочующая по строфам идиллий, эклог и пасторалей, любящая и страдающая Лиза — в полном соответствии с нарождавшимся литературным этикетом — сожалеет, что Эраст не рожден пастухом- крестьянином.
Если мы посмотрим живопись карамзинской поры, заглянем в подмосковные усадьбы и дворцы, то едва ли не всюду
I 28
обнаружим, как художники любили писать прекрасных поселянок, не отличимых от Хлой, Флор и Психей... В Подмосковном Архангельском, воспетом позднее Пушкиным, есть «салон Рота- ри», где мы видим целый сонм портретов изысканных селянок- прелестниц... Карамзин в духе Просвещения настойчиво подчеркивал родство героини повести не только с аркадскими пастушками, но и с античными небожительницами. Вот Лиза впервые угощает Эраста свежим молоком: «Незнакомец выпил — и нектар из рук Гебы не мог бы показаться ему вкуснее».
Если бы мы имели бы дело с заурядным сочинением, «Бедную Лизу» следовало бы считать подражанием. Но образ Лизы, не изменяясь внешне, стремительно — вместе с сюжетом — получает новые и новые психологические подробности. Лиза влюбляется, боится, что гром убьет ее, как преступницу, ибо «исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви», провожает Эраста на войну; затем — внезапная встреча, и недавний возлюбленный выпроваживает Лизу из кабинета, героиня гибнет. События развиваются последовательным образом, читатель знакомится с сюжетом, не являвшимся нововведением. Современники восторгались легким языком повести, но все-таки не могли не замечать, как манерно разговаривают действующие лица. Лизина мать, вдова, «горестная старушка», рассуждает о бренности и красоте скоротечного здешнего мира: «...не могу наглядеться на чистое небо, похожее на высокий шатер, и на землю, которая всякий год новою травою и новыми цветами покрывается. Надобно, чтобы царь небесный очень любил человека, когда он так хорошо убрал для него здешний свет. Ах, Лиза! Кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя?..» Сама же Лиза не только постоянно произносит лишенные естественности — с нашей, конечно, точки зрения — слова, но и думает галантно. Изысканно выписывается автором внутренний монолог Лизы: «Если бы тот, кто занимает теперь мысли мои, рожден был простым крестьянином, пастухом... я поклонилась бы ему с улыбкою и сказала бы приветливо: «Здравствуй, любезный пастушок! Куда гонишь ты стадо свое? И здесь растет зеленая трава для овец твоих, и здесь алеют цветы, из которых можно сплести венок для шляпы твоей». Эраст, который «читывал романы, идиллии», говорит тем же стилем чувствительного сердца, что и поселяне: «Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою... не употреблю во зло любви ее и буду всегда счастлив!»
По соседству с внутренним монологом, открытым для словесности своего времени Карамзиным, звучит голос повествователя, царящего в повести, как демиург во Вселенной. Этот рассказчик обращается к Эрасту, увлекшемуся Лизой: «Безрассудный
молодой человек! Знаешь ли ты свое сердце? Всегда ли можешь отвечать за свои движения? Всегда ли рассудок есть царь чувств твоих?»
Собственно, в этих риторических вопросах — ключ к пониманию повести, или, говоря языком позднейших формалистов, «обнажение приема». Чувство, его жизнь — для сентименталиста царь и бог. Повествователь же непрерывно стоит подле героев, он неотступен и знает всю правду, рисуемую для читателя: «Они обнимались — но целомудренная, стыдливая Цинтия не скрывалась от них за облако: чисты и непорочны были их объятия». Рассказчик постоянно откликается на происходящие события, но он меньше всего напоминает нравоучи- теля из классицистической пьесы, он далек от фонвизинского Стародума, он не резонерствует по законам разума, а сопереживает. Автор не только сочувствует персонажам, но показывает, что события развивались естественным путем,— при всей их несообразности и противоречивости. Отсюда — мягкая незлобивость и «светлая меланхолия», которой окрашены страницы произведения. Поэтому долго и не замечались одинаковость речи героев, лобовая прямолинейность их высказываний — все это относилось на счет повествователя, воспринималось читателем его глазами.
Красоты прямых обращений способствовали созданию эстетических уз автора с читателем. Этим карамзинским открытием в будущем умело воспользуется Пушкин, заставит авторскую речь в «Онегине» стать всепроникающей субстанцией, объединяющей людскую и природную Вселенные.
Образ Эраста — художественная удача Карамзина, оценить полностью ее можно только на значительном временном отдалении. Писатель отказался от отвлеченной «нормы добродетели», от противопоставления черного и белого,— его порочный герой отмечен «изрядным умом и добрым сердцем, добрым от природы, но слабым и ветреным». Он не какой-нибудь Митрофанушка, он, как подчеркивается, читал романы и идиллии, он чувствителен и не прочь вспомнить о временах первобытной простоты, когда, как рассказывают стихотворцы, люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы...
Изображая Эраста, писатель смело внес «второе зрение», связанное с углублением психологизма. Оценивая содеянное героем, автор признается, что его осуждение небезоговорочно: «Я забываю человека в Эрасте — готов проклинать его — но язык мой не движется — смотрю на небо, и слезд катится по лицу моему». Не просто русский вариант Ричардсонова Ловеласа, а живой человек — с достоинствами и недостатками. Возникает первое приближение к резким чертам «лишнего челове- 130
ка» — постижение его как художественного типа-образа займет в русской литературе едва ли не столетие.
Восхищаясь редкой красотой Лизы, видя в ней пастушку — с «потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем»,— Эраст обнаруживает лучшие черты своего воспитания: «Все блестящие забавы большого света представлялись ему ничтожными в сравнении с теми удовольствиями, которые страстная дружба невинной души питала сердце его». Но цепь событий приводит к тому, что Эраст, проигравшись в карты, должен жениться на богатой вдове, а Лиза, покинутая и несчастная, бросается в пруд. Злодей ли Эраст? Нет, он всего-навсего слабый человек. «Он вел рассеянную жизнь, думал только о своем удовольствии, искал его в светских забавах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою». Виновата ли Лиза? Она следовала только естественному порядку вещей. Кто же виновен? И есть ли виновные? Или нет в мире виноватых? На эти вопросы повествователь отвечает: «Эраст был до конца жизни своей несчастлив. Узнав о судьба Лизиной, он не мог утешиться и почитал себя убийцею. Я познакомился с ним за год до его смерти. Он сам рассказал мне сию историю и привел меня к Лизиной могиле.— Теперь, может быть, они уже примирились!»
Таким образом, если мы говорим, что русская классическая литература — литература вопросов, то их одним из первых начал ставить Карамзин, обобщавший художественно опыт минувшего столетия.
Под пером автора «Бедной Лизы» возник характер — намек, точечный очерк далекого предшественника Онегина, Чацкого, Печорина, Рудина...
Драма Лизы и Эраста — это одновременно и социальный спор, пусть смягченный нравоучительными прописями, которые были повсеместно в ходу у сторонников «непритворной» чувствительности. Если Радищев открывал собой революционную линию в русской общественной мысли и литературе, то в карамзинской «Бедной Лизе» состоялось открытие не просто поэзии чувства, а внутреннего душевного мира человека. Это был еще робкий, туманный и наивный мир, но он возник. Если для Радищева исходной ступенью было положение: «Нет ничего в интеллекте, чего бы не было в чувстве», то Карамзин основой основ почитал чувство, изначально данное человеку. В современной «Истории русского романа» приводится такое сопоставление: «Герой Радищева заранее подготовлен к тому, что его может ожидать в дороге; то, что он видит, укрепляет в нем уже существующие убеждения... Герой Радищева — первый в нашей повествовательной прозе интеллектуальный герой... Карамзин в своих повестях, особенно в «Бедной Лизе»...
131
9*
весь интерес сосредоточил на анализе эмоционально-психо- логическом»49.
Карамзин не был первопроходцем психологизма в отечественной словесности, взятой в неразрывной целостности. Если мы обратимся к древнерусской литературе — от Нила Сорского, славившего слезы, до огнепальной публицистики Аввакума, не избегавшего «слова плачевного», то увидим, что средневековье знало многое. Но в пору Карамзина допетровская эпоха была так же далека, как и времена Владимира Красное Солнышко.
Современники не могли, разумеется, судить о «Бедной Лизе» так, как это дано нам. Всех пленила легкость литературной речи и простодушная занимательность сюжета. Неожиданной представлялась развязка — без набивших оскомину нравоучений, без событийного благополучия, когда положительное совершенство получало заслуженную награду, а предосудительное поведение наказывалось. Нравилась задушевность повествования, его примирительные нотки, показ местности всем прекрасно известных окрестностей матушки-Москвы: «...в густой зелени древних вязов, блистает златоглавый Данилов монастырь; еще далее, почти на краю горизонта, синеются Воробьевы горы. На левой же стороне видны обширные, хлебом покрытые поля, лесочки, три или четыре деревеньки и вдали село Коломенское с высоким дворцом своим».
В быту «Бедная Лиза» отозвалась слезами — никогда так много и так охотно не плакали, как в первую пору чувствительных повестей. Не надо думать, что это было лицедейством. Нет... Друг, провожая друга из Москвы в Петербург всего на несколько недель, искренне обливался слезами, прощаясь у заставы. Можно сказать, что рубеж веков был самым слезливым периодом в отечественной истории. После двенадцатого года подобные слезы стали вызывать раздражение, а в 20-х они подвергались едким насмешкам, в частности в комедиях Грибоедова, написанных в соавторстве в Катениным и Шаховским. Литературный спор велся вокруг эпигонов, но и Карамзин не избежал насмешек. Но это все было потом. Во времена же «Московского журнала» ходили в Белокаменной слухи, что обманутые девушки начали следовать примеру бедной Лизы. Некий доброхот пытался ослабить влияние Карамзина, вырезав на коре дерева возле Лизина пруда у Симонова монастыря нечто вроде афиши-сообщения, что-де Лизы и на свете никогда не существовало. Среди же читающей публики ходила эпиграмма:
Здесь в воду бросилась Эрастова невеста,— Топитесь, девушки, в пруду довольно места.
Надписи, эпиграммы, острословие не заслонили того, что Карамзин заставил задуматься над вопросом — была ли гибель Лизы неизбежна? Ведь героиня — прекрасная от начала до конца — только жертва обстоятельств, источник которых не столько во внешних условиях, сколько во внутреннем естестве человека. Подражатели, сочинявшие повести вроде «Бедной Маши», как это нередко во все поры жизни бывает, схватывали — грубовато и поверхностно — литературную манеру Карамзина. Но остался злободневным вопрос о «человеке внешнем и внутреннем», ждавший художественных ответов. Сходные с «Бедной Лизой» мотивы обнаруживаются в лермонтовском «Герое нашего времени», особенно в таких главах, как «Тамань» и «Фаталист», в которых странность героев подчеркнута обыденностью содержания. Есть перекличка с «Бедной Лизой» и в толстовских «Казаках», где доброе в душе героев противостоит условностям и лжи цивилизации.
Важное достоинство «Бедной Лизы»— чувство природы, являющееся составной частью меланхолической поэтики. Карамзинский пейзаж — портрет души. Жизнь неба, лугов, реки, леса, гром, буря, ясное утро — проявление настроений, связанных с кротостью или душевными муками. Натура лиричнейшим образом откликается на движения сердца и перемены во внешних обстоятельствах. Хорош только вид нетронутой местности — луга, рощи, река; город же —«ужасная громада домов». Пушкин позднее добродушно подсмеивался в «Барышне - крестьянке» над сентиментальным видом природы, не утратившим внутренней связи с классицистической одой: «Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя; ясное небо, утренняя свежесть, роса, ветерок и пение птичек наполняли сердце Лизы младенческой веселостию...»
* * *
Мастером сюжетной лирической повести («были» или «сказки», как определяет автор) на историческую тему показал себя Карамзин в «Наталье, боярской дочери» (1793), послужившей переходом от «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» к «Истории государства Российского». В этой повести читателя встречает любовная история, перенесенная во времена Алексея Михайловича, воспринимаемые условно как «царство теней»; перед нами — соединение «готического романа» с семейным преданием, основанным на любовном происшествии с неизбежным благополучным исходом,— все совершается в идеальной стране, среди самых добродушных героев. Автор не жалеет развернутых сопоставлений, дабы показать мило¬
133
видность героини, ее чарующее совершенство: «...никакая красавица не могла сравняться с Натальею — Наталья была всех прелестнее. Пусть читатель вообразит себе белизну итальянского мрамора и кавказского снега: он все еще не вообразит белизны лица ее — и, представя себе цвет зефировой любовницы, все еще не будет иметь совершенного понятия об алости щек Натальиных». Но это еще не все: «...прелестная Наталья имела прелестную душу, была нежна, как горлица, невинна, как агнец, мила, как май месяц». Собственно, весь этот словесный пласт мог бы быть и в «Бедной Лизе». Рисуемые события отличались романтической остротой — внезапная любовь, тайное венчанье, бегство, поиски, возвращение^ счастливая жизнь до гробовой доски... Перед нами скорее романтическая поэма, но повести Карамзина вообще близки к стихам — по ритму, действию, лексике. От нас, однако, не должно укрыться то, что появилось в карамзинской повести впервые. Хотя исторические приметы были довольно-таки условны, но они — знак национальной самобытности, являющейся залогом подлинности искусства. Карамзин сделал попытку воссоздать русский национальный характер, открывая историю, как предмет художественного изображения. Действующий в повести боярин Матвей Андреев, богатый, умный, важный, великий хлебосол, судит- рядит, «кладя чистую руку на чистое сердце», и его ключевая фраза звучит как самохарактеристика: «...сей прав по моей совести... сей виновен по моей совести...» Таким образом, дело решалось без замедления, и «виноватый бежал в густые леса, сокрыть стыд свой от человеков». Не будем уподобляться Скабичевскому, иронизировавшему над наивностью героев и над тем, что повествование мало имело «точек соприкосновения с допетровской стариною». Вся литература была заполнена, особенно при обращении к истории, «ходульными олицетворениями различных страстей». Постижение времени — предметно определенного, вполне точного — было делом будущего.
Еще недавно, готовясь к путешествию на Запад, Карамзин мечтал обрести там культурный дар веков как плод новейшей европейской цивилизации. Теперь же Швейцария, немецкие земли, Париж, туманный Альбион были позади. Носитель мудрости — естественный человек, оказывается, находился рядом, его надо было только увидеть.
В повести, производившей, по суждению исследователей, лет тридцать глубокое и обаятельное впечатление, звучали именно такие мотивы в устах повествователя. Произведение начиналось обращением-вступлением: «Кто из нас не любит тех времен, когда русские были русскими, когда они в собственное свое платье наряжались, ходили своею походкою, жили по своему обычаю, говорили своим языком и по своему сердцу, то
134
есть говорили, как думали?» Автор даже позволяет себе слегка подтрунивать над собственным и совсем недавним пламенным европеизмом — его героиня «имела все свойства благовоспитанной девушки, хотя русские не читали тогда ни Локка «О воспитании», ни Руссова «Эмиля».
Собственно, «Наталья, боярская дочь»— прощание с молодостью, с ее несбыточными мечтами и заблуждениями. Карамзин разочаровался не в «древних камнях» Европы, а в том, что последовало за Великой французской революцией. Повесть была своеобразным карамзинским заявлением о том, что у нас — «особенная стать». История в повести еще довольно условна и носит статичный характер узорочья; но муза Клио, еще не выявив вполне свой лик, властно звала к себе Карамзина — до взаимной и счастливой любви на всю жизнь оставалось лишь несколько шагов. Скрыто-насмешливое упоминание кумира юности — Руссо означало лишь, что искать мудрость следует не только в путях-хождениях за тридевять земель, но и у себя дома.
Сердце в повести, конечно же, почитается во много раз выше разума, которому отводится подчиненная роль; человек, точнее, его душа открывается нам через природу, любовь и воображение. Не нарушало ли это достоверности, соответствия действительности? А. А. Потебня, автор «Из записок по теории словесности», позднее писал: «Во всяком искусстве есть своя условная неправда, которая, кроме личных ошибок, составляет природу этого искусства и, стало быть, с другой точки есть высшая правда»50.
Раз сердце — главное, то, естественно, искусству отдается предпочтение перед наукой, являющейся всего-навсего холодным плодом разума. Поклонение же музам, по Карамзину, приобретает почти мистический характер: они — полновластные властительницы сердец; действуя на человека, они переменят его, искоренят пороки и возвысят добродетели.
В конце века культ слез все более и более приобретает романтическую окраску, имеющую разнообразный стилистический характер. Наиболее полно перекличка «ворона и арфы» — встреча сентиментализма и романтизма — сказалась в «Острове Борнгольм», повествование в котором ведется от имени автора «Писем русского путешественника». Перед нами — одновременно и слезливая быль, и таинственная готическая сказка. История «преступной» связи возлюбленных, близких родственников, не была неожиданностью для русского читающего мира. Гитарные куплеты: «Законы осуждают предмет моей любви; но кто, о сердце! может противиться тебе? » — едва ли могли удивлять. Известностью пользовалась довольно-таки рискованная повесть Жана-Франсуа Мармонтеля, в которой главенствовала
135
мысль: «Есть поступки, которые считаются предосудительными с точки зрения законов, но вовсе не являются таковыми в глазах природы». Повесть, отличавшаяся живостью языка и романтичностью содержания, рисовала любовь «на веселых берегах Сены», возникшую между двоюродным братом и сестрой. По мотивам Мармонтеля была создана опера, исполнявшаяся в России.
Наиболее пылкие книгочеи запоминали «Остров Борнгольм» наизусть. В самом деле, это проза, переходящая в стихи, звучащая стихами; попробуем разбить ее на строки:
Друзья! прошло красное лето; златая осень побледнела;
зелень увяла; дерева стоят без плодов и без листьев;
туманное небо волнуется, как мрачное море;
зимний пух сыплется на хладную землю —
простимся с природою до радостного весеннего свидания,
укроемся от вьюг и метелей — укроемся в тихом кабинете своем!..
Перед нами белые стихи, хотя понятия такого в карамзин- скую пору еще не существовало:
Друзья! дуб и береза пылают в камине нашем — пусть свирепствует ветер и засыпает окна белым снегом!
Сядем вокруг алого огня и будем ' . рассказывать друг другу сказки
и повести, и всякие были...
Слушайте — я повествую — повествую истину, не выдумку.
Отсюда — один шаг до гениального гоголевского обращения: «Знаете ли вы украинскую ночь?» Лирическое отступление? Нет. Ритмическая интонация звучит в произведении от первой строки до последней. Обращение к читателю? Вставной этюд? Теперь, после тургеневских «Стихотворений в прозе» и повестей-симфоний Андрея Белого, трудно осваивается то, что можно обозначить как новаторство Карамзина. Но в том-то и дело, что в Карамзине изначально воплотились крупнейшие стилевые течения XIX столетия. Перед нами не столько лиризация прозы, сколько выделение характера рассказчика, рисуемого не последовательно, а в отдельных проявлениях. Личность в таком случае значит куда больше, чем события,— она-то и составляет основу произведения.
В мировоззренческом смысле «Остров Борнгольм» означал шаг в развитии Карамзина, да и всей литературы, предчувствовавшей романтизм, новые явления и времена. Сопоставления напрашиваются невольно. Карамзин писал: «Друзья мои! Чтобы живо чувствовать всю дерзость человеческого духа, надобно быть на открытом море, где одна тонкая дощечка, как
136
говорит Виланд, отделяет нас от влажной смерти... * Вспомним излияния героя в тургеневских «Стихотворениях в прозе»: «Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?..»51 Так через десятилетия писатели разговаривали между собой.
Повесть «Остров Борнгольм», появившаяся впервые на страницах альманаха «Аглая» в 1794 году, открыла новое направление в творчестве Карамзина, да и всей русской литературы, которую точнее всего характеризует определение «странная». Повесть говорила о напряженных духовных поисках писателя.
Для понимания художника всегда важно учитывать его самосознание, его подход к своим вещам, их оценку, указание на истоки. Карамзинские записки «Что нужно автору?»— попытка изложить требования, которые следует считать его художественной мерой: «Говорят,— пишет он,— что автору нужны таланты и знания: острый, проницательный разум, живое воображение и проч. Справедливо: но сего не довольно. Бму надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей...» Требование носит не отвлеченный характер, а подкрепляется доводами, продиктованными размышлениями: «Творец всегда изображается в творении и часто — против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце, тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателей».
Карамзин не был так сентиментально-наивен и незамысловат, как можно думать* В статье он напоминал читателям имя, которое вроде бы опровергало противостояние доброго и злого, света и тьмы. Имя, шумно звучавшее много десятилетий по всей Европе — Россия не составляла исключения. Даже через несколько десятилетий для юного Пушкина Вольтер был не столько «фернейский злой крикун», сколь «муж единственный». Карамзина многошумная слава творца «Кандида» занимала постоянно. Если бы Вольтер был извергом, размышлял Карамзин, то «вместо прекрасной «Заиры» написал бы он карикатуру «Заиры», ибо — следует афоризм: «Чистейший целебный нектар в нечистом сосуде делается противным, ядовитым питием». Сказанное, видимо, не представлялось писателю бесспорным, и он (редкость в статьях тех лет!) прибег к сноске, словно отвечая на будущие возражения: «Защитник и покровитель невинных, благодетель Каласовой фамилии, благодетель всех фернейских жителей имел, конечно, не злое сердце». Напомню, что Вольтер вмешивался в шумное дело Каласа, отстаивая жертву фана¬
137
тизма. Таков взгляд на создателя образа доктора Панглосса в “свете антиномии («целебный нектар» может быть ядовитым!), провозглашенной Карамзиным, словно предчувствовавшим Достоевского.
Карамзин ссылается также на Геснера и Руссо, возвысившихся от простейшей «страсти к добру» до «никакими сферами не ограниченного желания всеобщего блага». Писатель выделил последние слова, ибо литературная манера находится в прямой и непосредственной зависимости от достоинств личности: «Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения — все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет его наградою». Окончательный же вывод (сентиментализм утверждал себя с классицистической прямолинейностью!) гласил: «... дурной человек не может быть хорошим автором». Нет сомнения в том, что подобные заявления воспринимались современниками как откровенья, как новое слово.
Карамзин бросал семена, дававшие обильные всходы чуть ли не целое столетие. В его эстетических изысканиях и художественном опыте встретились, ощущаемые как равнозначные величины, классицизм, сентиментализм, романтизм — ступени к реалистическому взгляду на мир.
Достижения Карамзина отзывались в прозе и стихах Жуковского и Батюшкова. Бестужев-Марлинский, оказавший влияние на прозу Лермонтова, особенно раннюю, вышел из творений Карамзина и его подражателей. Бестужевская «Поездка в Ревель»— в русле карамзинской поэтики, и воззрения Карамзина явственно ощутимы в статьях и рецензиях Бестужева, что и дало повод Пушкину назвать последнего «представителем вкуса и верным стражем и покровителем нашей словесности». Можно даже сказать, что Карамзин создавал в прозе бесчисленные черновики, перебелить которые суждено было много спустя другим. Причудливо-диковинный стиль повестей Бестужева-Марлин- ского, с их, по определению Белинского, «бриллиантовым языком»— вычурность и цветистость стали ощутимы позднее — берет свое начало в карамзинском «Острове Борнгольм». А разве фраза из карамзинского эстетического манифеста: «... дурной человек не может быть хорошим автором»— не заставляет нас вспомнить пушкинское изречение: «... гений и злодейство — две вещи несовместные».
Далеко не всегда повести Карамзина — с их лаконизмом, сюжетной законченностью и живостью — были областью художественного притяжения, было и отталкивание. Пушкину удалось полностью преодолеть то, что в Карамзине шло от «Сентиментального путешествия» Лоренса Стерна и слезливых нра¬
138
воучений повестей Жанлис, обучавшей, кстати говоря, «хорошему тону» самого Бонапарта. Пушкину пришлось воевать с эстетикой раннего Карамзина, в частности с так называемой «очищенной природой», подменявшей бесконечное многообразие мира. «Повести Белкина» могут рассматриваться как и своего рода пародии на «слезы» и «грезы», но при условии, что будем твердо помнить: насмешливые перепевы в них занимают такое же место, как в сервантесовском «Дон Кихоте» пародирование рыцарских романов, неотделимое от идеализации героя Печального Образа.
Самая «карамзинская» вещь в «Повестях Белкина», как я уже говорил,— «Барышня-крестьянка». Перед нами — бедная Лиза, предстающая в счастливом облике. Образу придан обратный смысл, он «выворочен наизнанку». Пушкина даже упрекали в засахаренности, светскости и других грехах. Они — эти грехи — все исчезают, оказываются мнимыми, если увидеть спор двух подходов, осуществленный крупнейшими художниками, жившими в разных эпохах, хотя и бывших современниками. Закроем глаза на разность языка — Пушкин настолько близок к нам, насколько удален Карамзин... Вся атмосфера «Барышни-крестьянки» — совершенно карамзинская, от эпиграфа, взятого из Богдановича, а точнее, его «Душеньки», до круга чтения действующих лиц: от удивления «Памелой» (ее читает мисс Жаксон) до разбора по складам мнимой Акулиной «Натальи, боярской дочери».
Дело не обходится без ссылки на певца «детей природы» Жан-Поля, считавшего, что человеческого величия не существует без особенностей характера, то есть самобытности. Руссоистский герой Жан-Поля — сам автор, отрицающий «мир эстетической видимости», презирающий «жирных коров, поедающих тощих». Читатель вводился, таким образом, в область карамзинских идей, теснейшим образом связанных с движением западноевропейской эстетической мысли. Изречение Александра Шаховского, написавшего насмешливую пьесу «Новый Стерн»: «Да на чужой манер хлеб русский не родится»52 — опять-таки подчеркивает карамзинизм «наизнанку» «Барышни-крестьянки», сюжет которой развертывается «по Карамзину»; но пропасть разделяет карамзинскую Лизу и Лизу пушкинскую. Первая — простолюдинка подлинная, вторая — мнимая, устраивающая затею с переодеванием в сарафан, с заказыванием лаптей по мерке Трофиму-пастуху. Карамзинская Лиза — самое имя обладает мягкой женской звучностью — собирает ландыши для продажи, пушкинская играет, делая вид, что идет в лес по грибы... Логика событий приводит в «Бедной Лизе» к гибели героини, в «Барышне-крестьянке» — к счастливому концу.
139
А. С. Пушкин
Сентиментальная поэтика, растасканная по частям подражателями, близилась к своему концу. В пору выхода томов «Истории» Карамзин был бесконечно далек от «Бедной Лизы». «Повести Белкина» явились ударом по твердыням эстетики, еще отзывавшейся в слезливых повестях и романтических трагедиях. Занималась неостановимая заря «натуральной школы», но можно сказать, что слову Карамзина последующая литература вторила как эхо. В «Барышне-крестьянке» словесность прощалась со сйоей юностью — наступала зрелость, когда раннее утро вспоминается и с улыбкой, и с сожалением. Пушкин, пожалуй, как никто, почувствовал особенность стиля «Бедной Лизы», связанного с «женской манерой повествования»53 Карамзина — наблюдение В. В. Виноградова. Последний писал: «...самый принцип литературной трансформации, «олитературиванья» речи крестьянки, хотя он и мотивирован у Пушкина переодеванием, совмещением в одном образе и Акулины, и Лизы, был связан с карамзинской традицией»54.
Прочным был успех «Натальи, боярской дочери»— ее-то и упомянул Пушкин в повести, что, разумеется, также не было
140
случайностью. В «Наталье», ставшей надолго для современников образцом исторической повести, мастерство Карамзина представало в полноте открывшихся художественных возможностей.
На произведении — печать излюбленной мысли писателя о том, что прошлое только тогда не прошло, когда его любишь; таланту же русскому всего ближе прославлять русское, тем более что следует приучать сограждан к уважению собственного. Если подходить с сегодняшними мерками, то история в повести еще только театральная панорама-задник для действующих лиц, щеголяющих в пестрых кафтанах времен Алексея Михайловича — любителя соколиной охоты. Но все же устами возлюбленных в «Наталье, боярской дочери» заговорила — впервые!— простодушная допетровская Русь, и автор почувствовал себя не подражателем Стерна, а художником, питомцем земли отчич и дедич.
Едва ли не все, писавшие о прозе Карамзина, отмечали ее стиховую природу. Перед нами явление, которое много позднее, едва ли не в наши дни, стали именовать «прозой поэта». Ее главная особенность — сугубо личностное начало, Метафоричность, своеобразная ритмика речи. Музыку слова трудно почерпнуть в иноязычных источниках, ибо она связана с произносительными особенностями, неотрывными от смысла слов, их происхождения, заключенной в них исторической памяти. Недаром говорят, что слово и звучание — «дупло и птицы, которые в нем гнездятся». Звучащий строй Карамзин отыскал для себя, читая усердно отечественные литературные источники — древнеславянские переводы служебных книг, летописные сказания, апокрифы и жития и, конечно, «Слово о полку Игореве». Карамзин был одним из первых и наиболее усердных читателей Игоревой песни — поэма открывала не знаемый доселе старый эстетический космос. Примечательная особенность допетровской словесности заключается едва ли не в том, что она, пронизанная устным поэтическим многоголосием, поет. Не случайно существует издавна спор — прозой или стихами следует перево- дить-пересказывать «Слово о полку Игореве»? Недаром предпринимаются попытки — и небезуспешные — переложить стихами «Хождение за три моря» Афанасия Никитина.
Проза Карамзина, его повести, как уже говорилось,— предвестие того, что появится и расцветет в XIX столетии. Если допустимо сравнение искусства с садом, то Карамзину выпала роль работника, посадившего деревья, давшие обильные плоды. Десятилетия отделяют саженцы от поры сбора. От «Бедной Лизы» традиция ведет к «Повестям Белкина» (в этом смысле особенно интересен «Станционный смотритель»), к гоголевской «Шинели», а затем к «Бедным людям» Достоевского, с их гу-
141
манизмом и психологической содержательностью. На повесть последнего (вспомните речи-письма «маленького человека» Макара Девушкина) явственно наложила отпечаток патетика Карамзина, задушевная мысль последнего о праве каждого на счастье. Но есть и нечто более существенное. Герои Достоевского, во всяком случае наиболее привлекательные из них, прошли не столько школу литературных слез и причудливости стиля (хотя стилевое влияние: повторы, местоимения* уменьшительные слова — было прямым и непосредственным), сколько школу Карамзина, связанную с доподлинным страданием, с глубоким сочувствием униженным и оскорбленным. Скромнейшей «Бедной Лизе» довелось у нас сыграть роль, весьма схожую с той, которая выпала на долю гетевских «Страданий молодого Вертера» в немецкой, да и в других западноевропейских литературах.
От «Натальи, боярской дочери» другая, наиболее значительная историческая повесть Карамзина — «Марфа Посадница» отделена десятилетием. «Марфа Посадница, или Покорение Но- вагорода» писалась в совсем иной атмосфере, чем «Наталья, боярская дочь». Главное же было в том, что уже полным ходом шла огромная работа Карамзина над историческими источниками. Можно сказать, что он держал время в руках,— ни о каком добросердечии слезного толка не могло быть и речи. Автор как историк понимал неизбежность падения Новгорода и торжества Москвы. Но как писатель, размышляя над хартиями, он не только слышал удары вечевого колокола, он видел и сильный женский характер, отмеченный свободолюбием, не склонившийся перед деспотизмом,— отсюда и вывод, что «сопротивление новгородцев не есть бунт...» От «Марфы Посадницы» дорога ведет к прозе декабристов, охотно обращавшихся к исторической тематике для выражения современных им тираноборческих настроений и вольнолюбивых идеалов, к Загоскину и Лажечникову, Ф. Н. Глинке и, наконец, к «Капитанской дочке» Пушкина, а следовательно, ко всему отечественному историческому роману, настойчиво вопрошавшему прошлое; роману, вершинные достижения которого в XX столетии связаны с «Петром Первым» Алексея Толстого и «Емельяном Пугачевым» Вячеслава Шишкова; у творца «Войны и мира» сложные отношения с карамзинскими повестями, хотя общее пристрастие к Руссо говорит о многом. Любителям словесности, впервые взявшим в руки «Марфу Посадницу», казалось, что их любимого Карамзина, над которым они умилялись, читая «Наталью, боярскую дочь», словно подменили. Где почечки, цветочки, птички-малиновки? В повествовании о судьбах Господина Великого Новгорода слышался звон вечевого колокола, бряцание оружием и державинский «металла звон»,— казалось, что Карамзин сделал шаг на-
142
зад, к классицизму, его высокому слогу. Марфа говорит: «Новгород — Государь наш! воина, война Иоанну!» На самом деле писатель искал исторической правды, тема сама по себе требовала торжественного слога. Как было не обратиться к славянизмам?!
Художественные поиски шли и в других направлениях. «Сиерра-Морена», так же как и «Остров Борнгольм»,— «странная литература», связанная с душевными страданиями, тайнами, призраками, демонизмом, обнажающая внутреннее зрение человека. Действие происходит в Испании, в «цветущей Андалузии», где читателя с первых строк ждет роскошный экзотический пейзаж: «шумят гордые пальмы», «благоухают миртовые рощи», катит свои величественные воды Гвадалквивир... Герой-рассказчик (повествование ведется от первого лица) любит нежную Эльвиру, которая в свою очередь любила юного Алонзо. Читатель встречается с Эльвирой, стоящей подле Алон- зова памятника,— «ее русые волосы, рассыпаясь по плечам, падали на черный мрамор». Волосы прекрасной Эльвиры на фоне черного памятника — своеобразная метафора всего действия. Героиня, поверив ошибочной вести о гибели Алонзо в волнах моря, назначает герою-рассказчику «день... вечного соединения». Но когда последний приближался к алтарю, внезапно появился Алонзо. «Вероломная!— сказал он Эльвире.— Ты клялась быть вечно моею и забыла свою клятву! Я клялся любить тебя до гроба: умираю... и люблю!..» Уже кровь лилась из его сердца, он вонзил кинжал в грудь свою и пал мертвый на помост храма». После этого Эльвира «заключилась в строжайшем из женских монастырей». Герой-рассказчик, живя «в стране печального Севера», предается горестным размышлениям-скорби: «Хладный мир! Я тебя оставил! — Безумные существа, человеками именуемые! Я вас оставил! Свирепствуйте в лютых своих исступлениях, терзайте, умерщвляйте друг друга! Сердце мое для вас мертво, и судьба ваша его не трогает». Герой простирает руки к «вечному покою» и «святому безмолвию»...
Романтическая повесть Карамзина не прошла бесследно. Особенно поразил читателей образ прекрасной женщины, склонившейся волосами на мрамор памятника! Пушкин в «Каменном госте» с поразительным мастерством использовал метафору. Пушкинский Дон Гуаи обращается к Доне Анне со словами: «Когда сюда, на этот гордый гроб пойдете кудри наклонять и плакать»55.
Далее вспомним не столько готический роман и его «скрежет зубовный» и даже не повести Бестужева-Марлинского, сколько лермонтовского «Героя нашего времени». Кстати, заглавие этого великого произведения перекликается с незаконченным, но,
143
несомненно, выдающимся творением Карамзина «Рыцарь нашего времени». Карамзин положил начало приему таинственного намека, не только жгущего, как адский пламень, но и являющегося одновременно игрой в прятки, позволяющего читателю домыслить происходящее,— манере, к которой затем прибегали многие: от Владимира Одоевского до Федора Сологуба, любившего взглянуть на дно ужасной бездны, до нашего Михаила Булгакова с его демонизмом в «Мастере и Маргарите».
За Карамзиным-прозаиком напрасно закрепилось определение-ярлык «сентименталист». Чтение карамзинской «Моей исповеди», напечатанной «Вестником Европы» в 1802 году, еще раз убеждает, что писателю очень скоро стало тесно в камзоле чувствительного направления. Если в «Сиерре-Морене» мы явственно ощущаем романтическое дыхание, то в «Моей исповеди» нас встречают веянья, которые хочется назвать близкими к «натуралистическому» взгляду на мир. Рассказчик повествует о себе без утайки, ибо «нынешний век можно назвать веком откровенности в физическом и нравственном смысле...». Откровенность преподносится как важнейшая примета времени: «Мы хотим жить, действовать и мыслить в прозрачном стекле». Повествователь отказывается ставить перед собой нравоучительные цели («Пишу — так!»), что само по себе было сжиганием просветительских мостов. О собственной натуре «я» сообщает: «...родился сыном богатого, знатного господина — и вырос шалуном! Делал всякие проказы — и не был сечен! Выучился по-французски — и не знал народного языка своего! Играл десяти лет на театре — ив пятнадцать лет не имел идеи о должностях человека и гражданина». И далее — откровения о зарубежной поездке, наполненные признаниями о неблагопристойных поступках (во время танцев нарочно ронял дам на землю, целуя туфлю папы, укусил ему ногу и т. д.). Признания завершаются тем, что герой рассказывает о том, как он увез бывшую свою жену от второго мужа, и т. д. Конечно, перед нами сатира, но сатира совсем не фонвизинского и не новиковского толка. Автор скрыто смеется над своими вчерашними прекраснодушными героями и своими сентиментальными кумирами...
В «Моей исповеди» человек рисуется в его противоречиях, в сочетаниях взаимоисключающих свойств — перед читателем проходит душевный мир личности в несглаженном виде; здесь нет и в помине безмятежно-счастливого состояния, присущего многим страницам подражателей «школы слез». Произведение показывает, какой титанический внутренний путь проделал писатель, переходя художественную грань, разделяющую XVIII 144
и XIX столетия. Изображая «неразумную часть человеческой природы», показывая сплетения и переплетения страстей, Карамзин находил им словесное выражение, которое само по себе было новшеством для читателей.
Федор Николаевич Глинка запечатлел притчу-афоризм Карамзина в заметках-воспоминаниях: «Я спросил его: откуда взяли вы, Николай Михайлович, такой чудный слог? Он отвечал: из камина.— Как из камина?— А так, я переводил одно и то же раз, два и три раза и, прочитав и обдумав, бросал в камин, пока наконец доходил до того, что мог издать в свет». Надо ли говорить, что при создании произведений камин то и дело получал обильную пищу...»
Насыщаясь психологизмом, карамзинская проза становилась все содержательнее, взгляд писателя приобретал ястребиную зоркость в изображении душевных движений человека. В этом смысле особый интерес представляют «Чувствительный и холодный. Два характера» и автобиографическая повесть «Рыцарь нашего времени» — попытка рассказать о себе, точнее, о жизни души — от младенческих лет. Если мы согласны с пушкинским замечанием о том, что проза требует мыслей, мыслей и мыслей, то должны довольно высоко оценить повесть «Чувствительный и холодный», насыщенную разнообразнейшими суждениями, необычайно остроумными. Героев Эраста и Леонида отличает не только темперамент, но и различный подход к действительности, несхожесть поступков. Эраст умер, не примирившись с судьбой, наносившей ему тяжкие удары. Любимой мыслью состарившегося Леонида было, что «здесь все для человека, а человек только для самого себя». Конец же его — Леонида — таков: «...согласился бы снова начать ее (жизнь.—Е. О.), но не желал того: ибо стыдился желать невозможного. Он умер без надежды и страха, как обыкновенно засыпал всякий вечер».
Повести Карамзина — отражение не только художественных, но и философских исканий писателя. Начав с наивного восхищения перед теориями физиогномики, он отдал дань многим учениям. Чтение «Философских писем» Вольтера убедило Карамзина, что Декарт, «увлеченный духом систематизации, который ослепляет самых великих людей, вообразил, что ему удалось показать, что душа это то же самое, что и мысль, так же как материя это то же самое, что протяженность». И наконец, согласно учению Локка, самым важным на свете оказались чувства, благодаря которым к нам приходят все понятия: важно то, что необходимо знать для практической жизни, а знание вполне обеспечено нашими способностями. В художественной деятельности Карамзина этот подход помогал писателю преодолеть наивную чувствительность и стать лицом к лицу с противоречивой действительностью.
Юз567
145
Карамзинская проза — поиск новых изобразительных и познавательных возможностей литературы. В отличие от Возрождения просвещенческие идеалы были связаны не с гармонией природы, а с поисками гармонии в обществе. Классицисты постоянно постигали проблему «общество и человек». Карамзин на первое место поставил человека. Для него проблема стала выглядеть так: «человек и общество». Он вплотную подошел к художественному рассмотрению современности, перенося внимание к человеку на первое место.
поэзия
ЛЕТНЕГО СУМРАКА
Кто для сердца всех страшнее? Кто на свете всех милее?
Знаю: милая моя!
Карамзин
Восемнадцатый век может быть назван столетием стихов.
Россия, подобно спущенному на воды исполинскому кораблю, плыла по мятежным волнам истории под хвалебноторжественные звуки гимнов Ломоносова, видевшего цель в том, чтобы ♦ умножать довольство российского слова». Его двадцать четыре оды, написанные в связи с происходившими событиями, насыщены героическими и гражданскими мотивами, исполнены победной и радостной мощи. Высокими классическими образцами для Ломоносова были пиитические творения Пиндара и Горация. Его излюбленный образ — писал ли он о мире, войне, политике, бракосочетании и тезоименитстве — образ цветущего сада, как аллегории счастья, молодости и красоты. Столетие завершали «Картины для взора и слуха» Державина, живописавшего словами, как никто, слышавшего живо — «грохочет ли гром, журчит ли источник, бушует ли лес...». Несмотря на все-таки ощущаемую архаичность, строфы Ломоносова и Державина и нынче волнуют, оставаясь живой литературой. Ни один из поэтов позднейших эпох не отказался бы от звуковой переклички гласных, которая слышна в елисаветинской оде Ломоносова:
Строки, конечно, вылились из сердца, но в полном соответствии с классицистическими ломоносовскими представлениями о торжественном благозвучии: «В Российском языке, как кажется, частое повторение писмени а способствовать может к изображению великолепия, великого пространства, глубины и вышины...»57 Державин, дерзко смешивая «высокое» и «низкое», устраивая барочные пиршества красок, предве¬
Царей и царств земных отрада Возлюбленная тишина...56
10*
1 Л 7
щал, по словам Белинского, зарю новой русской поэзии. В державинской стихотворной плави происходила игра света и тени — «златая плавала луна», что «палевым своим лучом златые стекла рисовала» на лаковом полу.
Ломоносов и Державин создали поэзию огромной государственной мощи. Рядом в XVIII столетии существовали другие жанры и имена. Сатиры Антиоха Кантемира, любовная лирика и пьесы Александра Сумарокова, еще ощущавшего себя «наперсником Буало», но умело снижавшего ломоносовское «парение», бурлескные стихи Ипполита Богдановича, чья волшебно-шутливая поэма «Душенька» многократно издавалась и переиздавалась, чья песенка «Пятнадцать минуло мне лет» приближала язык литературы к разговорному. Можно назвать и другие имена — они прочно вошли в учебники, их образы и строки помнятся...
Карамзин жил в одно время с автором оды «К Фелице», ощущая себя младшим его современником. Тот и другой были — каждый по-своему — характерными людьми века париков, шелковых камзолов и шпаг, таковыми и вошли они в XIX столетие, начинавшее шествовать «своим путем железным», хотя и принадлежали к разным поколениям.
Петру Вяземскому принадлежит сопоставительная характеристика: «Поэзия Державина была жаркий летний полдень. Все сияло, все горело ярким блеском. Много было очарования для воображения и глаз; но сердце оставалось в стороне. С Карамзиным наступила поэзия летнего сумрака. И здесь, как при ясном закате дня, тихая нега, свежее благоухание, те же умеренные краски в картинах. Поэзия утратила свой резкий и ослепительный блеск: в ней есть что-то более успокаивающее и чарующее глаза миловидными и разнообразны-
CQ
ми оттенками» .
В пору, когда все стремились писать, как Державин и Сумароков, справедливо видя в первом одического песнопевца, а в другом — лирика, Карамзин в стихах избрал иную дорогу. Перед глазами находился пример Ивана Дмитриева. Как поэта современники чтили Дмитриева, пожалуй, выше Карамзина, ибо этому способствовали внешние обстоятельства: Дмитриев писал сатиры, некоторые из них — «Чужой толк», «Модная жена» — получили широчайшую известность. Дмитриев одним из первых в литературе попытался придать стихотворной речи простоту и естественность. Белинский, характеризуя его, отмечал, что он «был в некотором отношении преобразователь стихотворного языка, и его сочинения, до Жуковского и Батюшкова, справедливо почитались образцовыми. Впрочем, его поэтическое дарование не подвержено ни малейшему сомнению. Главный элемент его таланта
148
есть остроумие, посему « Чужой толк» есть лучшее его произведение. Басни его прекрасны, им недостает только народности, чтоб быть совершенными»59. Последнее замечание существенно, ибо показывает, что отсутствие народности — недостаток, лишающий творение долговременности.
Окружение Карамзина и Дмитриева положило начало песенной поэзии, медленно, но неуклонно расходившейся по городам, усадьбам и весям. И до карамзинистов, разумеется, создавалась песенная лирика, получавшая заметное бытование. Алексей Мерзляков, автор бессмертной « Среди долины ровныя...», был по взглядам приверженцем парадной кисти. В те годы песни классициста воспринимались как «русское гореванье». В наши дни мерзляковское творение выявило свою эпическую сущность. Но большинство песен прежде не имело авторов, ибо творцом их был народ. Мы никогда не узнаем, кто сложил «Не шуми, мати зеленая дубравушка...», но мы имеем возможность проследить, как «Сизый голубочек» Дмитриева, вошедший на сто лет в лубочные сборники, облетел всю страну.
Карамзинизм сознательно шел на обретение простонародности, видя ее по преимуществу в устнопоэтических формах, связанных с сельской лирикой. Поэтому «Выйду ль я на реченьку» — ее поют и сегодня, наверное, будут петь и в XXI веке — долгое время воспринималась как народная, и следовательно безымянная, покамест не было исследователями произнесено имя Юрия Нелединского-Мелецкого, певца грусти, чье имя связано с карамзинскими «Аонидами» и «Вестником Европы». Это в Нелединском-Мелецком увидел Белинский «сквозь румяны сентиментальности» «чувство и блестки таланта».
В «Московском журнале» Карамзин напечатал «Уж как пал туман на синё море...» (песня часто пелась в годы Великой Отечественной войны), сочиненная, по семейному преданию, прадедом поэта Николая Львова во время Дербентского похода. Николаю Львову, кстати говоря, принадлежало наблюдение над такой особенностью русской песенной культуры, как многоголосие,— постижение этого позднее дало богатые плоды. Обратим внимание, что к литературному окружению Львова принадлежал и карамзинский друг И. И. Дмитриев. Сохранились многочисленные свидетельства о том, как молодой Карамзин страстно увлекался народными песнями, раздумывал и рассуждал о них, намеревался создать свод народной песенной лирики. Николай Михайлович этого сделать не успел, но карамзинисты неутомимо обращались с разными целями к песне. 1790 год ознаменовался выпуском обширного «Собрания народных русских песен с их голосами», осущест¬
149
вленным Николаем Львовым. Через шесть лет Дмитриев выпустил «Карманный песенник, или Собрание лучших светских и простонародных песен».
Песенная склонность не случайна для карамзинистов — чувствительное сердце, нежно-певучая душа значили куда больше холодного и глухого рассудка, начисто лишенного песенности. Для собственного же удовольствия поют, как давно ведомо, не просто голосом, а душой; сердце — хранилище добра и зла, и оно знает неизмеримо больше и глубже, проникновеннее, чем холодный разум.
Литература постепенно сближалась с действительностью. Белинский, противопоставляя карамзинское направление высокопарному духу классицизма, отмечал: «...в нежно-взды- хательной сентиментальности все же больше жизни и натуры, чем в книжном педантизме». Кроме того, с появлением «поэзии сердца» литература переставала быть безличной. Стихи делаются лирической автобиографией. Постигая душевный облик героя, новая словесность отмечала то, что начисто обходил классицизм. В программном стихотворении «Время» Михаил Муравьев (его почитают зачинателем «легкой поэзии») создал афоризм-формулу, отличающуюся емкостью: «Мгновение каждое имеет цвет особый...» Это был совершенно новый, неслыханный для российской словесности подход к человеку, ко времени, его переходам, тонам, переливам; перед нами — начало психологизма в поэзии, которым в не столь отдаленном будущем русская литература поразит мир. Тот же Муравьев, обладавший повышенным чувством «живописной красоты», призывал вглядываться в глаза человека, так как во взгляде — «и радость, и печаль, любовь и гнев, и страх». Михаила Муравьева называют предшественником Карамзина, ставшего последовательным сторонником его поэтики. Мы почти забыли Муравьева, а ведь его стихи звучат и сегодня.
Карамзинизм в стихах значил больше, чем сам Карамзин; но признанный вождь направления в художественных опытах, в печатных размышлениях-высказываниях объединял достижения западноевропейской литературы с тем, что создавалось дома. Событием огромной важности было открытие литературой народного творчества, увиденного с его лирической стороны, как исповедь, признание души. В Кастальском источнике забили воды, долго таившиеся в глубине! И все же в ход шло пока не столько «свое», сколько «чужое». Например, классицисты увлекались Оссианом, прочно введя его в литературный обиход: ночной вид в стихах Хераскова озаряет «с печальной томностью» луна, вечная спутница оссиановских пейзажей. Лунную «томность» и подхватили сентименталисты, придав понятию смысл тихой грусти, ле¬
150
леющей душу меланхолии, неотрывной от духовности. Оссиа- новская луна стала не столько «царицей бледной ночи», сколько «печально томным другом*. С деятельной помощью карамзинистов земной спутник — «друг несчастных» — был подхвачен затем предромантиками. Без оссиановской луны, что в «воздушную обитель спешит на темных облаках» («Кольна»), не обошелся Пушкин-лицеист, да и его молодое литературное окружение...
Без карамзинизма, понимаемого как крупное и влиятельное мировосприятие в искусстве, невозможно представить XIX столетие. Оно, связанное с углублением чувства личности, далеко выходило за пределы литературы, сказавшись в музыке, живописи, архитектуре, общественной мысли. Оперы, ставившиеся на сцене в роскошном Останкинском дворце- театре, трогательные мраморные амуры на памятниках- надгробиях на кладбище Донского монастыря (эпитафии заказывались самому Карамзину), уединенные беседки «Ми- ловиды» и «Услады», руины и, наконец, чувствительные сочинения в стихах и прозе... Во всем этом можно видеть отпечаток личности Карамзина, влияние его повестей, стихов, журналов, альманахов, эстетических обращений к любезным читателям. Пересоздавая восприятие, Карамзин пересоздавал себя и эпоху.
* ♦ *
Он начинал с освоения немецких гекзаметров Клопштока и глубокомысленных философских стихов. Программным явилось стихотворение «Поэзия» с эпиграфом Клопштока, помеченное 1787 годом. О дате создания «Поэзии» спорят: не исключено, что Карамзин с умыслом завысил возраст стихотворения, дабы избежать упреков и подозрений: из Парижа в Москву в канун 90-х годов докатывались грозные вести, Клопштоку же Конвентом в Париже было присвоено звание гражданина Французской республики. Сопроводив свою оду строкой из кумира штюрмеров: «Песни божественных арфистов звучат, как одухотворенные», Карамзин развернул живописные картины истории мира и на их фоне показал, как от рождения «поэзия всегда отрадою была невинных, чистых душ». Но если для первых людей Эдемский сад заполняли гармоничные звуки, рожденные «на лирах золотых», то потом, после изгнания из рая, поэзия оскудела. И хотя «когда погибло всё, Поэзия спаслась» — речь идет о всемирном потопе,— «святой язык небес» (так Карамзин именует стихи) «нередко унижался». В чем же было это унижение?
151
И смертные, забыв великого отца,
Хвалили вещество бездушный планеты!
Последовательно в гимне вспоминаются Орфей, Гомер, Овидий, Оссиан и, наконец, Шекспир. Затем Карамзин обращается к Мильтону и Юнгу (Ионгу), Томсону, переходит к Гес- неру и Клопштоку, оценивая последних необычайно высоко, помещая их на самой вершине поэтической иерархии. Небезынтересно сопоставить карамзинский ценностный список с тем, что тогда же предпочитал Радищев, опиравшийся на иную эстетическую шкалу: ♦...истинная красота не поблекнет никогда. Омир, Виргилий, Мильтон, Расин, Вольтер, Шекспир, Тассо и многие другие читаны будут, доколе не истребится род человеческий»60. Бросается в глаза отсутствие в этом списке швейцарских и немецких идилликов. Радищеву был более близок гражданственный титанизм Расина, его героев, помыляющих о долге и должном; от французского классициста будущий автор ♦Путешествия из Петербурга в Москву» перебрасывал мост к Вольтеру, вождю Просвещения, олицетворявшему в его глазах Францию нового времени. Имя Шекспира было неоспоримо и для Радищева, и для Карамзина.
Отсутствуют в перечне Карамзина отечественные авторы — это тоже своего рода оценка. Но русским не надо впадать в уныние, ибо молодой Карамзин полон радостных пророческих надежд:
О россы! век грядет, в который и у вас Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
Более того, близится время, когда ♦все народы на север притекут светильник возжигать». В гимне даже обозначено место, где это будет происходить, помеченное четырьмя звездочками, которое без труда угадывается — Москва. Автор (♦я» возникает лишь в последних строфах) дает обещание: ♦Доколе ячдышу, дотоле буду петь». Правда, чуть выше автор обратил на' себя внимание примечанием. Рассказывая о том, что некий старец, отходя в вечность, на смертном одре произнес :
♦ О Клопшток несравненный», Карамзин простодушно заметил:
♦ Я читал об этом в одном немецком журнале». Собственно, в этой сноске — ключ к гимну, который, конечно, является плодом бесчисленных юношеских штудий, связанных с историческими, философскими и всякими иными сочинениями. Для молодого автора Клопшток интереснее отечественных поэтов, ибо последнему отдаленные революционные громы, предвещавшие бурю, представлялись чуть ли не космическими катаклизмами. Это не могло не вызвать интереса у молодого Карамзина.
152
Отстаивая и подчеркивая роль поэзии в истории человечества, ее благодетельное значение, автор следует высоко ценимому им призыву: «Пусть музы, искусства, философия переходят от народа к народу и услаждают жизнь». Есть в гимне спор с теми, кто «под эгидою славного женевского гражданина злословят просвещение», то есть упрек Руссо в том, что юспоследовало как итог его проповеди. Между тем искусство — порождение природного и вечного человеческого стремления «к улучшению бытия своего, к умножению жизненных приятностей». В стихах господствует та же просветительская мысль, что и в упоминавшемся выше трактате Карамзина «Нечто о науках, искусствах и просвещении». Делается понятным, почему поэт завершает стихи именем Клоп- штока. В трактате сказано: «...от первой песни дикого до поэмы Клопштоковой человек следовал сему стремлению», то есть к улучшению бытия своего. Для Карамзина Фридрих Клоп- шток — прежде всего создатель рифмованных трактатов «Наш язык», «Немецкая библия», им-то и подражает юный автор. Весь карамзинский гимн — плод умствований молодого начитанного человека, увлеченного просветительскими взглядами. Перед нами — во многом подражательный рифмованный манифест, довольно полно выражающий устремления, позвавшие вскоре молодого человека на Запад, за истиной- мудростью, за получением правды из первых уст. Легкомыслие молодости? Только ли это? Не вернее ли будет увидеть во всем этом рационалистические надежды века Просвещения?
«Поэзия» — слепок духовного мира юного Карамзина.
Вместе с тем, перечитывая стихи, написанные Карамзиным до поездки и во время заграничного путешествия, видишь, что духовная энергия его была разнообразнее, чем сказалась она в «Поэзии», и куда менее поддавалась рациональному упрощенному изображению.
Среди ранних стихов — множество дружеских посланий,— жанр, повсеместно любимый сторонниками исповедальной лирики. Некоторые стихотворения-обращения входили в письма к другу-симбирцу Ивану Ивановичу Дмитриеву: «Но что же скажем мы о времени прошедшем?..», «Любовник Флоры не играет...», «К. Д.», «Господину Д. на болезнь его» («Болезнь есть часть живущих в мире...»). Стихи входят непосредственно в текст «Писем русского путешественника». Карамзин едва ли не первым у нас начал перемежать прозу стихами, создавая единое лирическое повествование. Следуя за временем, многое делал для поэтизации быта: увлекался театральными песенками, надгробными надписями, изречениями для садовых статуй, альбомными обращениями, гимнами по случаю выздоровленья, «голосами из потустороннего мира», домашней анакреонтикой,
153
воспевающей радости жизни, военными призывами («Туда, где знамя брани веет, туда, где гром войны гремит...»). Вся эта пестрая стихотворная разноголосица слегка окутана дымкой грусти.
Преобладающее настроение певца нежного сердца -7- слезная меланхолия, в которой он пребывает в самой разной обстановке: «В лугах печаль со мною бродит. Смотря в ручей, я слезы лью; Слезами воду возмущаю, волную вздохами ее». Позднее, под напором новых стилевых течений, и прежде всего романтизма, такой подход станет поводом для насмешек и пародий, но в конце XVIII века, когда подлинное чувство противостояло бездушной рассудочности, увлажненные глаза воспринимались как естественная отповедь сердца жестокому и всесильному разуму, наделавшему столько бед. Приведенные строки взяты мной из стихотворения, которое носит название «Весенняя песня меланхолика». Все окружающее цветет и радуется, но только поэт сумрачен: «Везде, везде сияет радость, везде веселие одно; но я, печалью отягченный, брожу уныло по лесам». Что же вызывает скорбь, какова ее причина? На это «Весенняя песня» отвечает риторическим вопросом- обращением: «Творец премудрый, милосердный! Когда придет весна моя, зима печали удалится, рассеется душевный мрак?» Меланхолия признавалась ценнейшим личностным достоинством, выражением душевного смятения, «мрак» которого должен под воздействием сердечных слез вот-вот рассеяться. От «мрака» же — один шаг до романтиков, ибо у последних это понятие играло почти всесильную роль и в мироощущении, и в поэтике.
Карамзину мечталось показать, что не один «гром слов» может произвести впечатление на читателей, но «и нежная мысль, живость обыкновенных чувств», присущих «естественному человеку». Здесь автор следует внушению Руссо, писавшему в «Эмиле» : «Для всего рода человеческого существует некий закон, более древний, чем людское мнение. С этим непреложным законом должны сообразоваться все остальные законы: он судит даже предрассудки, и людская оценка согласуется с ним лишь в той мере, в какой должна быть для нас авторитетом. Этот закон не что иное, как наше внутреннее чувство»61. Вот это-то «внутреннее чувство» и пытался выразить в стихах Карамзин, видя внешнее его выражение в слезах.
Особенность стихов Карамзина, в которых печальным оценкам разума явно противостоит радость чувства, как таковая, еще и в том, что они в зачаточном состоянии содержат достижения поэзии, ставшие очевидными позднее. «Весенняя песнь меланхолика» — предвестье мечтательности Константина Батюшкова, хотя еще довольно-таки отдаленное. Картина же
154
весны: «Овечки кроткие гуляют и щиплют травку на лугах...» — напоминание о том, что было давным-давно. Вспомним пышные метафоры древнерусского проповедника Кирилла Туровского, восторженно рисовавшего весну, совпадающую — по его представлениям — с духовным обновлением. Овечки не просто щиплют зелень, они еще «В сердцах любовь к творцу питают — без слов его благодарят». Ныне для нас «Весенняя песнь меланхолика» имеет привкус слащавости, но Карамзин в этом не виноват. Сознательно или бессознательно он связывал нить времен, соединяя, казалось бы, несоединимое. Сладостное упоение Батюшкова простым солнечным лучом, в котором «русский Тибулл» провидел «арфу виртуоза», было сродни праздничному витийству проповедей Туровского в «Златоструе». Серединное положение между ними занимает карамзинская «Весенняя песня меланхолика».
Влияние стихов Карамзина на юного Пушкина несомненно, хотя чаще оно не носило непосредственного характера. Дружеские послания, бывшие в ходу у карамзинистов, Пушкин полюбил с лицейских пор и обращался к этой форме на протяжении всей жизни. Указывают много разнообразных книжных источников одного из примечательных лицейских стихотворений Пушкина— «Городок». Далеким прообразом любимого всеми нами пушкинского «Городка», отдаленной тенью- предвестьем являются карамзинские анакреонтические стихи «А. А. П<етрову>». К нему Николай Михайлович и писал доверительно, открыто, с легкостью, которую хочется назвать пушкинской, хотя последняя в ту пору еще не родилась:
Читая философов,
Я вздумал философом Прослыть в ученом свете; Схватив перо, бумагу, Хотел писать я много О том, как человеку Себя счастливым сделать...
Память воспроизводит легкий, словно наполненный воздухом, ритмический рисунок, строй речи, да и смысл пушкинского «Городка»:
Укрывшись в кабинет, Один я не скучаю,
И часто целый свет С восторгом забываю. Друзья мне — мертвецы,
155
Парнасские жрецы...
Некоторые строфы, обращенные к Агатону — Петрову, выглядят у Карамзина почти по-пушкински:
Шатаясь по рощам,
Внимая Филомеле,
Я Томсоном быть вздумал И петь златое лето;
Но, ах! мне надлежало Тотчас себе признаться,
Что Томсонова гласа Совсем я не имею,
Что песнь моя несносна,— Вздохнув, молчать я должен.
По этим стихам мы можем судить о книжных интересах и пристрастиях Карамзина, как по «Городку»— о книжном мире Пушкина-лицеиста. В том и другом случае — стремление к домашней беседе, искренний тон задушевности, когда речь идет о любимых авторах и выдающихся творениях. Карамзин боготворит предшественника сентиментальной поэзии Джемса Томсона—«Времена года» для него «зеркало Натуры», хотя он и признает, что манера английского поэта, увлекавшегося белыми стихами, для него далека. Филомела — фракийская царевна, испытавшая многие злоключения, превращенная богами в соловья,— была знакома карам- зинскому читателю по замысловатым сюжетам элегий Овидия, в которых, как известно, есть обращение:
Что, Филомела, пенять на злодейство фракийца-тирана?
Много уж лет утекло, жалобе смолкнуть пора.
Соловьиная печаль как нельзя больше подходила элегическому настроению героя Томсона, влюбленного в картины природы, лелеющей человека; нравилась она и Карамзину, искавшему в природе созвучий своему душевному состоянию. Этот образ позднее умело подхватил Жуковский, насытив его токами романтизма: «В лесу стенанье Филомелы» (элегия «Вечер»). Пушкин, как и Карамзин, не случайно представлялся современникам Протеем, проникающим всюду. Не обошел он молодым вниманием «унылую Филомелу», заставив ее сопутствовать «приюту любви веселой», освещенному лунным блеском. Овидий использовал в элегии мотивы Катулла. Карамзин, Жуковский и Пушкин, обращаясь к одному поэтическому образу, к образу Филомелы, одновременно вели увлекательнейший разговор с латинским поэтическим миром.
1 Г) Г,
Живость пушкинских строф изумительна, но будем справедливы: для того чтобы появился «Городок», нужна была титаническая работа Карамзина, его предтечи Муравьева, учеников и последователей, Батюшкова и Жуковского, подготовлявших почву для Пушкина.
Особняком стоят стихи из « Писем русского путешественника», составляя первый в русской литературе законченный поэтический ряд, посвященный зарубежному путешествию. Позднее в нашей словесности возникают прославленные итальянские, немецкие, английские, испанские и иные циклы, связанные с поездками русских поэтов, но, как и во многом ином, начало положил Карамзин. Тематика в основном осталась прежней, продиктованной «жизнью сердца», но появились новые имена, географические пристрастия, исторические и бытовые подробности, которых уже ранее не было. Связанные с прозаическим текстом стихи являются в «Письмах» своего рода их сопроводительными соображениями.
Так, «Алина»— ответ на спор, возникший в связи с вопросом о чувствительности: чья привязанность — мужская или женская — сильнее или нежнее? Герой «живой Алине изменил, но хочет верным быть ей мертвой!» Эти строки — почти незаметный, но все-таки осязаемый шаг в сторону пред- романтизма.
Любопытна судьба стихотворения «Я в бедности на свет родился...», посвященного тому, как «с сердцами можно говорить» музыкой, содержащей мотив: «Я арфу взял — ударил в струны; смотрю — ив сердце горя нет!..» Стихотворение теперь печатается под условным наименованием «Песня арфиста», и в «Письмах русского путешественника» оно сопровождается описанием встречи с арфистом: «Сегодня за ужином бедный италианский музыкант играл на арфе и пел. Англичане набросали ему целую тарелку серебряных денег...» Это происходило в Берне. Нечто противоположное довелось позднее наблюдать в Цюрихе Л. Н. Толстому, написавшему в «Люцерне» о том, как богатые люди не заплатили ни копейки бедному музыканту. Мы не знаем, вел ли Толстой спор с Карамзиным, вполне возможно, что автор «Люцерна» руководствовался мыслью, которая встречается в черновике его рассказа: «Не смешной вздор говорил Руссо в своей речи о вреде цивилизации на нравы»62. «Я в бедности на свет родился...»— дань песенности и излюбленный мотив сентименталистов о возвышающей силе искусства: «Тому не надобно Фортуны, кто с Фебом в дружестве живет».
Безупречно по исполнению стихотворение в прозе «Отечество мое!», публикуемое обычно под названием «Песня цюрихского юноши». В нем много глаголов движения, и все
157
оно проникнуто энергическим настроением, редким в поэтике карамзинизма. Перед нами не просто воспевание силы патриотизма, продиктованного стремлением защищать свободу, но и проповедь одной из любимых идей Руссо: «Не знаем роскоши, которая свободных в рабов и тиранов превращает. На что нам блеск искусств, когда Природа здесь сияет во всей своей красе — когда мы из груди ее пием блаженство и восторг?» В ритмическом плане карамзинская песня предваряет знаменитые тургеневские стихотворения в прозе; надо дойти до повестей-симфоний Андрея Белого, до его «Серебряного голубя», чтобы найти такую четкую поступательную ритмику в прозаическом опусе.
У Карамзина мало непосредственных стихов-откликов на злобу дня. Поэтому особый интерес представляет его стихотворение, навеянное размышлениями в связи с Великой французской революцией. Непосредственный повод — памятник Ришелье в Париже. Образ первого королевского министра, автор «Политического завещания», для Карамзина был не только олицетворением абсолютизма, но и живым напоминанием о Вольтере и его язвительных стихах. Николай Михайлович часто смотрел на происходящее через призму литературы. Карамзин замечает, что Ришелье следовало бы изобразить «с чудовищем, которое называется Политикою и которое описывает Вольтер в «Генриаде».
Ступив на почву стихотворной публицистики, Карамзин находит слова, которые мы тщетно будем искать в словаре идилликаг.ара^Гзиниста:
Дщерь гордости властолюбивой,
Обманов и коварства мать,
Все виды можешь принимать:
Казаться мирною, правдивой,
Покойною в опасный час,
Но сон вовеки не смыкает Ее глубоко впавших глаз;
Она трудится, вымышляет,
Печать у Истины берет И взоры обольщает ею,
За небо будто восстает,
Но адской злобою своею Разит лишь собственных врагов.
Такова Политика в представлении Карамзина, столкнувшегося с тенью Ришелье, духовного главы европейского абсолютизма. Обращает внимание то, что в стихотворном тексте слово «политика» не упомянуто — оно подразумевается. Нет ни малейшего намека на обстоятельства, вызвавшие к жизни размышления. Нет ни Ришелье, ни Парижа, ни бурных революционных толп. Политика в самом отвлеченном,
158
чистом виде, как таковая,— лживая, лицемерная, принимающая множество личин, всегда отличающаяся адской злобой. И при всем этом — энергичное обличительное стихотворение, рожденное встречей с памятником-аллегорией, олицетворением абсолютистского режима. Встреча, происшедшая в Париже, только что разрушившем Бастилию... Карамзин бывал и непохожим на себя. Николай Иванович Тургенев в книге «Россия и русские» сообщает о Карамзине: «Робеспьер внушал ему благоговение. Друзья Карамзина рассказывали, что, получив известие о смерти грозного трибуна, он пролил слезы»63. Противоречие? Да, конечно. Карамзина терзали многие несовместимости, и ему от них никогда не удавалось избавиться. Сторонник сердечного подхода к отдельному человеку разумом понимал, что «всегдашнее мягкосердечие несовместно с великостию духа».
Разнообразие карамзинских стихов положило начало традиции многозначительного поэтического слова, передающего оттенки и переходы чувств отдельного человека, его богатейший душевный мир. Стихотворения для карамзиниста —«портрет души сердца своего».
Наиболее многочисленные среди зарубежных опусов — «Надписи». Что можно начертать на дверях хижины, на вязе, скамье, в гроте, на дверях башни и даже на снежном памятнике? Нечто краткое, назидательное и остроумное. И автор словно вырезает на коре вяза слова, что потом переносятся на бумагу:
Под сению его я с милой изъяснялся,
Под сению его узнал, что я любим!
Сказано об одном, но одновременно обо всех и каждом. Сентиментальное «я» носит здесь классицистический характер, оно пронизано всеобщностью. Прекраснодушие и домашность напоминают о простоте счастья, присущего и необходимого каждому человеку. Двустишие одновременно памятник единству человека и природы, своеобразное растворение в природе. Ясностью и изяществом проникнуты надписи- воспоминания, посвященные Джону Грею, версальским садам и, конечно, Руссо. Карамзин не был бы предводителем «сердечного» направления, если бы в его стихах мы не обнаружили начала поэтики, которой суждено было стать «таинственной прелестью» Василия Жуковского, открывавшего своим творчеством время романтизма:
Кто ж милых не терял? Оставь холодный свет И горесть разделяй с унылыми древами,
С кристаллом томных вод и с нежными цветами...
159
Многие стихи способны и сегодня производить живое и непосредственное впечатление — они полны музыки, красоты и того ♦лелеющего чувства гуманности», которое так ценил Белинский в искусстве слова. Карамзин, изощренно разбираясь в аллегориях Флоры, отдает предпочтение перед гордым лавром, растущим для славы, перед нежными миртами, предназначенными для любовников — стройному кипарису, дереву мертвых... Перед нами не оригинальные стихи, а перевод, точнее, вольное переложение французского поэта Жака Делиля, мастера пейзажных стихов, напоминающих своей хрупкой прелестью версальские полотна Антуана Ватто, живописца галантного века.
Разговор о Карамзине-поэте будет неполон, если мы не обратимся к »Графу Гвариносу» и »Раисе». »Граф Гвари- нос» был переведен с немецкого и представляет собой в оригинале староиспанский романс, относящийся к XVI столетию. Он встречается еще в сервантесовском »Дон Кихоте». В романсе упоминается сражение франков против мавров-мусуль- ман при Ронсевале, породившее знаменитую »Песнь о Роланде». Исследователи отмечают — сошлюсь здесь на статью академика М. П. Алексеева,— что Карамзин напечатал испанский романс, пусть и в переводе с немецкого, »значительно ранее, чем возник широкий интерес к испанским романсам во многих других европейских литературах»64. Поразительна эта способность Карамзина приобщаться к отдаленным культурным формам. Примечательно, что поэт счастливо нашел ритмическое тождество с далеким испанским праоригиналом,— его музыкальный рисунок в дальнейшем совершенствовали Пушкин и Алексей Толстой. Словом,»Граф Гваринос» дает право Карамзину считаться родоначальником отечественной переводческой школы, нашедшей в Жуковском блистательное и глубокое выражение.
Интерес к чужой старине вел Карамзина все-таки домой, к устной поэзии пращуров. На распутье от »чужого» к »своему» и была написана »Раиса»; обозначенная как »древняя баллада», она содержала в себе оссиановский пейзаж («Во тьме ночной ярилась буря; сверкал на небе грозный луч; гремели громы в черных тучах, и сильный дождь в лесу шумел...»), а также романтизированный сюжет, связанный с ужасной гибелью юной героини, обманутой в любви. В балладе обращает внимание смесь имен — Кронид и Людмила. Имя героя напоминало о греческом Громовержце, обитателе Олимпа. Рядом с ним — героиня, носящая славянское имя, довольно-таки распространенное. Карамзин не смешивал высокое и низкое, а пытался на лад свой стать национальным. Его «Раиса» близка народным балладам-песням, по¬
160
вествующим о страшных или драматических происшествиях. Напечатанная в «Московском журнале», а затем вошедшая в карамзинский сборник, носивший подчеркнуто домашнее название, наверное сердившее сторонников «парения»,— «Мои безделки» (часть II), баллада принадлежит к числу тех, что вызывают подражания, создают окружающую стихотворную среду—«воздух», словесный этикет времени, лексику, становящуюся всеобщей, порождают переосмысливание привычного материала.
Сопоставим для примера словарный и образный состав первой строфы «Раисы» с началом думы-баллады Кондра- тия Рылеева, посвященной Ермаку и ставшей излюбленной народной песней. (Примечательно, что Ермак как поэтический герой родился в школе карамзинизма, ему посвятил драматическую поэму Иван Дмитриев.) Рылеевская баллада — далекое эхо баллады Карамзина.
Карамзин
Во тьме ночной ярилась буря;
Сверкал на небе грозный луч;
Гремели громы в черных тучах,
И сильный дождь в лесу шумел.
Рылеев
Ревела буря, дождь шумел;
Во мраке молнии летали;
Бесперерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали.
Как видим, «Раису» можно при желании рассматривать как отдаленный праоригинал рылеевского «Ермака». Последний живет, «Раиса» забыта. Карамзин-поэт постоянно готовил, возделывал, взрыхлял и засевал почву, которая затем дала обильные всходы в стихах Жуковского, Батюшкова, Пушкина, Рылеева... Мы имеем дело не с прихотью литературной судьбы и не со случайностью литературных обстоятельств. «Ермак»— одна из самых счастливых удач Кон- дратия Рылеева — имеет общенародный интерес; рылеевский героизм носит исторический характер — он связан с таким государственным делом, как поход в Сибирь. Роль карам- зинской «Раисы» была скорее эстетической. Утверждая новую стилистическую направленность, она делала свое полезное дело. Поэма же Ивана Дмитриева, произведшая в свое время впечатление, долго существовать не могла — ее бытование укротил налет тяжеловесного классицизма и ритмическая вялость. А для Пушкина и его окружения Дмитриев, хотя Вяземский им и восхищался, был явлением века минувшего.
И Карамзин, и Дмитриев подчеркнуто именовали свои стихи «безделками». Это было своего рода эпатированием сторонников старых вкусов. При всей кажущейся безыскус- ности (она не более чем прием) поэзия Карамзина в своей основе философична. Раздумывая о завершающемся столетии, Карамзин неустанно изучал философские сочинения, ища в них ответ на насущные национальные и общечеловеческие вопросы. Особенно и всегда интересовал писателя человек и его душевный строй, его счастье. В XVIII веке живо противоборствовали взгляды на человека, выраженные Паскалем и Вольтером. Паскаль придерживался взгляда: «Наблюдая ослепление и ничтожество человека и странные противоречия, которые кроются в его натуре, глядя на молчащую вселенную, в которой человек без* света, предоставленный самому себе, будто заблудившийся в одном из уголков, не зная того, кто его сюда бросил, что он должен здесь делать, что с ним будет, когда он умрет,— я прихожу в ужас, как если бы я спящий был унесен на пустынный и мрачный остров и, проснувшись, не знал, где я и как мне выбраться. Меня восхищает, что люди, находясь в таком жалком состоянии, не предаются отчаянию». Вольтер же воинственно заявлял: «Человек совсем не загадка... он снабжен чувствами, чтобы действовать, и разумом, чтобы управлять своими поступками».
Карамзин, будучи одним из наиболее образованных писателей времени, любивший обращаться к первоисточникам культуры, не мог обойти вопросов, над которыми размышляли первейшие умы эпохи. В «Кладбище» (1792), написанном в диалогической манере, Карамзин показывает возможность противостоящих подходов к человеку, взаимоисключающих точек зрения даже на могильную неподвижность, предваряя ставшую вскоре известной кладбищенскую лирику романтиков:
Один голос
Страшно в могиле, хладной и темной! Ветры здесь воют, гробы трясутся, Белые кости стучат.
Другой голос Тихо в могиле, мягкой, покойной; Ветры здесь веют; спящим прохладно; Травки, цветочки растут.
Стихотворение являет собой вольный перевод из ныне забытого немецкого поэта Л. Козегартена «Ужасны и прелести могилы...». По силе воздействия и звучанию переводчик намного превзошел оригинал вообще-то средних стихов,
162
затерявшихся среди сочинений штюрмеров. В «Кладбище» Карамзин выступил скорее как романтик, предшествовавший Жуковскому и его направлению.
«Мои безделки» открывались стихотворением «Волга», начинавшим новый период в творчестве Карамзина. Можно сказать, что к реке детства поэт возвратился, повидав Женевское озеро, Сену и Темзу. У нас такой путь не представляется исключительным — есть и другие поэты и писатели, нашедшие «свое» через «чужое». Пришла пора обратиться к Волге, чей образ пленял с малолетства:
Хвалить красу твоих брегов,
Где грады, веси процветают,
Поля волнистые сияют Под тению густых лесов...
Слова звучат величественно, плавно, торжественно — в них нет и тени жеманства и набившей оскомину изысканности. Еще много десятилетий отделяет их от стихов другого певца Волги, что назовет великую реку своей колыбелью. Но родные мотивы звучат в метафорах и ритмах Карамзина:
Сколько ты в величии своем О Волга! яростна, ужасна,
Столь в благости мила, прекрасна...
Страшная и щедрая природа — вот мир, который перед глазами и тождествен Вселенной. Конечно, не тема «делает» поэта, но творческое счастье в том и состоит, что художник обретает только ему одному присущее. Можно даже сказать, что не поэт выбирает тему, а она, тема, избирает своего поэта. «Волга»— предчувствие Карамзиным книги, посвященной истории России. В «Волге» русский мотив звучит в неразрывном единстве с судьбой героя. В стихотворении содержится и мрачное пророчество о том, что «священная река» будет украшать Россию, «доколе времени рука не истощит» ее пучины:
Увы! сей горестной судьбины И ты не можешь избежать:
И ты должна свой век скончать!
Но прежде многие народы Истлеют, превратятся в прах...
Видимо не желая выглядеть утверждающим нечто совершенно невероятное, Карамзин снабдил последнюю строку сноской: «Мысль, что природа стареется, есть не только
163
пиитическая мысль; самые философы и натуралисты не отвергают ее». Следует, кстати говоря, обратить внимание на примечания Карамзина к стихам. Они играют заметную роль в его поэтике — в них говорится то, что находится вне, по мнению сентименталиста, стихотворной речи. Декарту принадлежит афоризм: «Определяйте значение слов, и вы избавите человечество от половины заблуждений». Для нас же, читателей, схолии Карамзина — подтверждение умозрительности, как живучего наследия классицизма; рацио вошло в плоть и кровь. Позднее, работая над «Историей», он возродит искусство античных и средневековых схоластов, комментировавших классические тексты.
Привычный жанр карамзинистов — послания, обмен дружескими стихами. Карамзин любил послания — будь то запись в альбом родным и друзьям, отправляющемуся в путь приятелю, записка светской красавице, а то и эпитафия... По разнообразию жанров в этом роде Карамзин не знает себе равных не только в литературе своего времени, но и в последующие годы. Как ни шумна была слава Карамзина — автора повестей, она все-таки отступала на второй план перед известностью Карамзина — творца стихотворных обращений. Среди них есть изящные «безделки», хотя и в них невозможно не увидеть руку мастера; есть — и программные письма, носящие характер житейских, художественных, философских, религиозных и иных манифестов.
Для понимания духовного развития Карамзина, драмы, пережитой им к середине 90-х годов, многое дает «Послание к Дмитриеву в ответ на его стихи, в которых он жалуется на скоротечность счастливой молодости» (1794). Не наДЪ обманываться относительно «скоротечности счастливой молодости», ибо перед нами только внешний «сердечный» повод к размышлениям о назначении человека, его судьбе и одна из попыток ответа на возникавшие вопросы, которым будет жить все последующее столетие — что делать? кто виноват?
Отвечая на в общем-то легкие «Стансы к Карамзину» Дмитриева, не выходящие за пределы обычного дружеского приглашения посетить родные места, где прошла молодость («Скоро ль мы на Волгу кинем радостный, сыновний взор...»), Карамзин горестно написал о неизбывности мирового зла, о тщете многочисленных устремлений учредить Платонову республику философов, о том, что:
1 (31
...истина опасна,
Одним скучна, другим ужасна;
Никто не хочет ей внимать...
В стихах возникает традиционный для рубежа столетия образ Сократа, мудреца, испившего смертную чашу. Нет, в мире не царит гармония и добро не уравновешивает зло — человек пребывает во тьме: «Гордец не любит наставленья, глупец не терпит просвещенья...» Последнее слово хочется написать с большой буквы, ибо автор — очевидец грозных событий на Западе, ставший у себя дома свидетелем злоключений Радищева и Новикова,— конечно, не мог верить в то, что все к лучшему в этом лучшем из миров. На берегах Волги жили те, кто помнил Крестьянскую войну Пугачева. Нет, рок и судьба всесильны, и Просвещению не дано переменить людей, у которых даже Разум обращается ро зло. Единственное, что остается,— насмешливое отношение к общим понятиям и умственному опыту:
Пусть громы небо потрясают,
Злодеи слабых угнетают,
Безумцы хвалят разум свой!
Мой друг! не мы тому виной.
Карамзин, подобно Руссо, больше верил в слезы, нежели в вольтеровский смех как средство исправления мира. В европейских литературах вот-вот зазвучат мотивы «мировой скорби». Перед нами едва ли не самое мрачное (легкий тон дружеского послания не должен нас вводить в заблуждение!) из карамзинских произведений, итог выношенных раздумий о своем времени, увиденном на фоне мировых событий. Личная честность и уединение — вот что остается: «Гнушаться издали пороком и ясным, терпеливым оком взирать на тучи...» Немного, но что делать? Карамзинская жажда правды, стремление найти ее и служить ей по своему сокровенному смыслу близка правдоискательству Толстого, хотевшего выяснить во всем истину полную и окончательную. Собственно, поиск правды-истины — одно из коренных свойств русской духовной жизни с времен Печерского Патерика и споров нестяжате- лей с иосифлянами... Писатель подхватывал давнюю традицию, создав своего рода эпитафию уходящему в историю столетию. Примечательно, что на поэзию «мировой скорби» Россия ответила явлением Пушкина, создателя «Вакхической песни». В этом осуществился закон, провозглашенный Аристотелем: «Задача искусства — научить человека правильно радоваться».
...В иной тональности размышляет Карамзин о счастье в послании к Александру Плещееву. Стихотворение озарено печальной улыбкой, но не отчаяньем; еще в древности «десять тысяч было мнений» о средствах «жить счастливо в свете,
о средствах обрести покой». Мнения, слово, в широком смысле — поэзия — выступают в стихах как сила, изменяющая или способная изменить мир. Верный себе, Карамзин сделал сноску: «Десять тысяч! 1! Читатель может сомневаться в верности счета, но один из древних авторов пишет, что их было точно десять тысяч». Разноголосицу поэт изображает наглядно:
Слова казалися прекрасны,
Но только были несогласны.
Один кричал: ступай туда!
Другой: нет, нет, поди сюда!
Что ж греки делали? Смеялись,
Ученой распрей забавлялись,
И счастье... называли сном!
Новое время также не знает о прямом пути, где «искать блаженство под луною». Открыватель Америки, беспощадно заключавший индейцев в цепи, сам «провел и кончил жизнь в страданье»; избравший богом стяжанье—«среди богатств в тоске живет»... Перед нами — мозаика философских и общественных воззрений, которыми заканчивался век Просвещения, разочаровавшийся во врожденных идеях, якобы заключенных в разуме, как прожилки камня в глыбе мрамора; под сомненьем оказалось и святая святых для сентименталиста — чувство, самый новейший кумир. Исключает Карамзин также путь отшельничества, ибо знает, что, увы, «анахорет не будет в пустыне счастливее нас!» Не довольствуясь языком Парнаса, Карамзин (просвещенческие привычки брали свое!) сделал к строке помету: «Многие пустынники, как известно, сходили с ума в уединении». Как видим, мысль о разуме все-таки не давала покоя; то же, что еще вчера представлялось выходом («Гнушаться издали пороком» — послание к И. И. Дмитриеву), уже обнаружило свою призрачность. В чем же возможность счастья? Раз человек рождается для света, то он «дней своих не прекратит железом острым или ядом», а будет
Как можно менее тужить,
Как можно лучше, тише жить,
Без всяких суетных желаний,
Пустых, блестящих ожидании.
Облик сиюминутного «малого счастья» представляется поэту привлекательным:
166
Под солнцем домик свой имеет, В сей день для дня сего живет...
«Домик» как аллегория счастья примечателен. Пушкин позднее писал, что «В России нет человека, который бы не имел собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу» («Мысли на дороге»). Имя Пушкина все время приходит в голову, когда читаешь ка- рамзинское послание Александру Плещееву. Почему? Перед нами — прославленная «онегинская строфа», неотрывная от имени Пушкина: она, несомненно, внушена великому поэту Карамзиным. Впрочем, судите сами:
Кто может быть приятным другом,
Любимым, счастливым супругом...
Это Карамзин. А в ушах звучат слова пушкинского Онегина, обращенные к Татьяне:
Когда бы жизнь домашним кругом Я ограничить захотел...
Я не хочу сказать, что Карамзин — несостоявшийся Пушкин. Нет, дело совсем не в этом. Речь идет об опыте, который накапливает искусство. Карамзин прозвучал в Пушкине — в настоящем всегда живет прошлое. Об этом нельзя забывать. Но есть и другая памятная строка в карамзинском послании к Плещееву. Отсюда ведет начало афоризм, навечно вошедший в русскую фразеологию: «Смеяться, право, не грешно! над всем, что кажется смешно...» Изречение дожило до наших дней, точнее, вошло в постоянный речевой обиход. Есть необходимость и других напоминаний. Разве предсмертные сетования Владимира Ленского, пленившие Чайковского («Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?»), не напоминают нам строки из послания Карамзина, обращенного к Дмитриеву:
Но жизни алая весна
Есть миг — увы! пройдет она...
Карамзинские послания являлись своего рода источником вдохновения для Пушкина, слегка, кстати говоря, пародировавшего предшественника.
Как бы ни провозглашали необходимость довольствоваться малым, но тихий домик и семейное счастье не могли — при всем желании — составить внутреннюю жизнь Карамзина. Титанический дух, идущий от Корнеля, Расина и Ломоносова, невозможно было спрятать в раковину слезливой улитки, да и долг звал к действию. Приобретения всегда почти связаны с утратами. Классицизм побежден, и — да живет классицизм! Для Карамзина оказалось невозможным отрешиться
167
от всепобеждающей идеи долга, но для него она детище не столько разума, сколько чувства. Поэт решил создать богатырскую сказку, посвященную излюбленному былинному герою Илье Муромцу. Понимая народность в духе немецко-швейцарских идилликов, он обратился к «Пересмешнику» Михаила Чулкова и «Русским сказкам» Василия Лев- шина. Эти книги не были ни записью устных народных творений, ни их литературной обработкой. Сюжеты Чулкова в основном восходили к разнообразным — преимущественно западноевропейским — источникам. Но попытка обращения к устному слову примечательна.
Ища в области народного стиха, Карамзин так оценивал своего «Муромца»: «В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская». И, поясняя, даже добавил: «Почти все наши старинные песни сочинены такими стихами». Поэма не была Карамзиным окончена, хотя критика встретила ее сочувственно. В наши дни всем ведомо, что былинный стих — своеобразный вид народного стиха — строится на трех ударениях и имеет ударение на третьем от конца слоге, а на последнем слоге есть полуударение; слово подчиняется напеву — ведь былины столетиями жили только в устной передаче сказителей и песенников. Звуковое бытование и определило ритмику былин, неизбежную при отсутствии рифмованных окончаний. Употребляя нараспев звучащие фразы, Карамзин думал, что он искусно воспроизводит былинный стих: «Никогда в Российской области не бывало утро летнее веселее и прекраснее». Как видим, перед нами силлабо-тонические вариации, далекие от размеров подлинника. Современники этого не замечали. Александр Востоков, один из знатоков стихосложения, в своей рецензии отметил, что «прекрасная сия пьеса» обратила на себя общее внимание ♦ сколь заманчивостью слога, столь и новостью размера»65.
В карамзинскую пору, как ни странно, никому не приходила в голову простая мысль'— отправиться на берега Мезени и Печоры, где тогда былины звучали почти так же, как на горках, что зеленели у Днепра, на великом пути «из варяг в греки», при Владимире Красное Солнышко. Небезынтересно отметить, что в устном бытовании былину еще застало на Зимнем берегу мое, теперь уже старшее, поколение. Как бы то ни было, Карамзин сделал смелую попытку ввести жанр былины в письменный обиход. Современники и следующие литературные поколения высоко оценили начинание автора «Муромца». Пушкин писал своего «Вову» тем же размером, что и Карамзин «Илью Муромца». Юный лицеист клянется конечно же именем Вольтера, вспоминает «Орлеанскую девственницу» и шутливую поэму Радищева «Вова», но Карамзин
168
и его интонация сопровождают читателя на всем протяжении пушкинского отрывка:
Часто, часто я беседовал С болтуном страны Эллинския...
Как тут не вспомнить обращение Карамзина: «Не хочу с поэтом Греции...* Нам теперь кажется очень странным смешение «французского с нижегородским». А оно рассыпано по «Илье Муромцу». Что стоит одно заявление про Илью Муромца: «Витязь Геснера не читывал». Не будем строги. Тогда это выглядело как восхитительная непосредственность. Когда Карамзин объединял в поэме-сказке Леду, Париса, сына Афродиты Энея с Черномором-ненавистником, прекрасной Незнакомкой и даже «русским богом», то он поступал точно так же, как и другие его современники. Невероятную смесь эту мы и теперь можем видеть в дворцах и парках того времени — достаточно побывать в Кускове, или над Москвой-рекой в Архангельском, или, скажем, в любимом Николаем Михайловичем Марфине, где ставились на сцене его драматургические опыты. Живописцы, зодчие, скульпторы, соревнуясь в изяществе с Натурой, создавали «подмосковные Версали», вызывавшие восторг у Карамзина. У каждого времени — свои причуды. «Амуры в лапоточках» полюбились надолго. Традицию шутейного мифологического смешения возродил в наши дни Алексей Николаевич Толстой, в комедии которого «Любовь — книга золотая» герои поют:
Как во греческом лесу,
Да на Парнасе,
Нимфа ягоду брала,
Грибы собирала...
Ах, Зевс ты, мой Зевс,
Глянь на милую с небес...
Героиня комедии А. Н. Толстого так жалуется на возлюбленного: «...как произвели его в сатиры, на меня и смотреть не хочет... Мы, говорит, грецкие — лесные — вроде ангелов, нас, говорит, и пороть нельзя...»
Значительное место в стихах Карамзина, как я уже сказал, занимают всевозможные мадригалы, экспромты, обращения- письма «к неверной», сочинения для домашних праздников, эпиграммы, сатиры... В «альбомном роде» поэт преуспевал, хотя с ним успешно соперничали и нередко его превосходили и Иван Иванович Дмитриев (басни почитались образцами!), и Василий Львович Пушкин, прогремевший нескромным «Опасным соседом»... Дмитриев умел смеяться, но и в не меньшей степени был задушевным: «Итак, еще имел я в жизни
169
утешенье внимать журчанию домашнего ручья, вкусить покойный сон под кровом, где родился, и быть в объятиях родителей моих». Василий Пушкин — галантный эпикуреец, чей легкий стих звучал часто разговорным языком. Собственно, это было стихотворство довольно высокого уровня, но предназначенное для гостиных, литературных салонов, домашнего обихода, дружеских встреч. Такого порядка словесность существует едва ли нё в любую эпоху, не выходя за пределы своего времени и распространяясь среди весьма ограниченного круга. У карамзинистов домашность носила подчеркнутый характер: хижина противостояла дворцу; «Мои безделки» Карамзина — классицистическому парению «второго Ломоносова» — Василия Петрова, чьи гиперболы были полны мощи, эпитеты — блеска, а вся поэтика отличалась выразительностью, но чаще все-таки внешней. Почитатели ценили его мастеровитость. Дмитриев же, поддерживая Карамзина, свой сборник вызывающе назвал «И мои безделки» — рыцари слез выступали с открытым забралом.
Можно представить негодование русских поклонников Корнеля и Расина, воспитанных на одах Ломоносова и торжественном красноречии: всевозможные «безделки» карамзинистов им представлялись сущей нелепицей, праздной салонной игрой. Карамзинское сравнение поэта с чижиком носило воинственный характер: он объяснял, почему не желает сочинять хвалебную оду — «петь гремящей Зевса славы». Спор о том, кем должен быть поэт — Зевсом-громовержцем или чижиком,— многократно возобновлялся, конечно видоизменяясь, и\ дожил до наших дней как непрекращающееся прекословие о «громких» и «тихих» стихах. Не остался в своз время в стороне от распри и Владимир Маяковский, бросивший в полемическом азарте обвинение «птице в человечий рост»: «Вы, мусье, из канареек, чижик вы, мусье, и дрозд».
Размышляя о назначении художника, Карамзин пишет: « Кто может вымышлять приятно стихами, прозой — в добрый час!» И далее: «Что есть поэт? искусный лжец: ему и слава и венец». Поэзия, таким образом, превращается в умение красиво, изысканно говорить с прекрасным полом; все искусство — не более как «цветник чувствительных сердец». Если ты «стихами чистыми умеешь любовь и дружбу прославлять», то этого вполне довольно. И даже пусть любовь недолговечна, не следует особенно огорчаться:
Иду, желая милой Хлое
Приятно с новым другом жить.
(«Отставка»)
L70
В эпиграфе — французская фраза, услышанная в светском щебетании: «Любовь, рожденная вздохом, как она недолговечна». Да собственно, все на свете превращается в безделицу:
Что наша жизнь? Роман.— Кто автор? Аноним.
Читаем по складам, смеемся, плачем... спим.
Может быть и другой вариант жизненного пути:
Что есть жизнь наша? — сказка.
А что любовь? — ее завязка;
Конец печальный иль смешной.
Родись, люби — и бог с тобой!
Человеку позволено выбирать между страстью и бесстрастием. Если хочешь, «люби — и слезы проливай». Если же нет, то «покоен будь — и век зевай». Перед нами не столько проповедь бегства от действительности, сколько созревание условного стиля, связанного с потребностью быстрого и остроумного стихотворного ответа на то, что случается в быту. Но запись в альбоме, сделанная «нежным любовником»,— тоже событие, связанное с обращением к темам мировой поэзии, олицетворяемой именами Анакреона и Катулла. Пустяки и безделицы таковыми не являются, ибо они суть знаки нового мирочувствия. Вместе с тем постоянно и настойчиво провозглашаемое равнодушие ко всему, что лежит за пределами «области сердца», оборачивалось теневой своей стороной, неожиданной для автора. В куплетах для комедии-идиллии, где безыскусная сельская любовь противопоставляется городским нравам, хор земледельцев поет: «Как не петь нам? Мы счастливы. Славим барина-отца. Наши речи некрасивы, но чувствительны сердца». На рубеже столетия подобные «условности» были обычным делом, да и позднее их воспринимали как дань стилю, далекому от реальности, и лишь спустя много десятилетий их цитировали бесконечно в качестве примеров ретроградства — общественного и литературного.
Надо сказать, что ни становившиеся прошлым классицисты, ни находившиеся на гребне волны карамзинисты не чувствовали твердой почвы под ногами. Горькие мысли посещали Пьетро Гонзаго, итальянского художника-декоратора, жившего и писавшего свои театральные «обманки» среди роскошных грез Архангельского. Из его груди вырывалось признание- вздох: «Изящество и красота обольстительны, великолепие ослепляет, и потому люди нашли очень удобным маскировать мошенничество, ложь, злодеяния, обманывать красивой внешностью, блеском и величием мастерства».
Напрасно поэт тщится найти опору в прошлом: «Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом, достоин ли пера его?»
171
Ответ исполнен\мироощущения безнадежности: ♦ В сем Риме, некогда геройством знаменитом, кроме убийц и жертв, не вижу ничего». Горестное размышление об исторических судьбах носит содержательный характер. Перед нами — публицистическая дума о том, что позднее стало постоянной темой декабристских поэтических опусов, связанных с Римом и его бурной историей; вспомним также пушкинский афоризм: ♦ Свободой Рим возрос, а рабством погублен».
Карамзин получал упреки в том, что-де поэты ♦переменяют свои мысли о вещах». Но автор, предчувствуя Пушкина, сравнивает поэта с Протеем, чья душа чувствительна, как воск, ♦и вся Природа в ней с оттенками видна. Нельзя ей для тебя единою казаться в разнообразии естественных чудес» (♦Протей, или Несогласия стихотворца»). В зеркале пруда, замечает он, может отражаться и ♦дерзостный орел» и ♦голубок с подружкою». Город так же достоин поэзии, как и село,— утверждение совершенно невероятное для главы школы, постоянно звавшей в сельское уединение, к слезам в одиночестве. Но Карамзин твердо знает: ♦Противоречий сих в порок не должно ставить любимцам нежных муз». Почему? Находится вполне рассудочный ответ: ♦...их дело выражать оттенки разных чувств, не мысли соглашать». И рисуется редкая по красоте картина поэтического творчества:
...Поди в весенний сад,
Где ветреный Зефир, резвясь, целует Флору В прелестных цветниках,— там зрение пленят И роза, и ясмин, и ландыш, и лилея:
Сорви, что выберешь по вкусу своему.
Так точно, нежный вкус к Поэзии имея,
Читай стихи — и верь единственно тому,
Что нравится тебе, что сказано прекрасно И что с потребностью души твоей согласно;
Читай, тверди, хвали: хвала — стихам венец.
Поэзия — цветник чувствительных сердец.
Без преувеличения можно сказать, что никогда еще эстетические манифесты на русском языке (поэт ♦сердца для глаз изображает») не писались с такой ясностью, красотой и пленительным изяществом. Эти стихи заставляют думать о петергофских фонтанных ♦садах Черномора», о плафонах и паркетах в Останкине и в Архангельском, о ♦голландском домике» в Кускове, отражающемся в воде, о золотисто-голубых дворцах Растрелли, изысканно-прекрасных портретах Рокотова и Левицкого — словом, о пышной и утонченной культуре XVIII столетия, века, когда трубы воинской славы и пастушья свирель сливались со звуками державинского ♦Водопада» и музыкой Дмитрия Бортнянского.
Стихи и поэтические переводы Карамзина ценны сами по себе, ибо в них слово явило свою многозначность, в нем проявились оттенки, переходы и переливы. «Безделки» и «мелочи» обернулись открытием мира душевных забот, радостей и горечи — мира частного, обособленного, или, как было принято говорить, партикулярного человека. Заря Ломоносова озаряла пространную державу, где реки были подобны океанам; в стихах Державина мы слышим «глагол времен» и «металла звон». Элегии, обращения к друзьям, мадригалы Карамзина, его лирические пейзажи зазвучали разговорными интонациями. Хореические размеры Карамзина предвещали начало классического периода русской литературы. Кто теперь не знает, кто не любит «милый пушкинский хорей»?
Культура — это память. Особенность Карамзина состоит в том, что он основал школу, которую (как бы к ней ни относились!) прошли многие. Даже Иван Крылов, выделявшийся гениальной простонародностью, испытал — на свой лад — влияние Карамзина. В этом легко убедиться, сопоставив образ чижика (см. карамзинское стихотворение «Ответ моему приятелю, который хотел, чтобы я написал похвальную оду Великой Екатерине») с басней Крылова «Чиж и Еж» — в ней басенными средствами развивается карамзинская тема. Еще должно быть продолжено изучение карамзинизма в творчестве Пушкина, но очевидно и теперь, что в духовной атмосфере, окружавшей юного поэта, зрело все, что готовил Карамзин, наиболее полно воплощавший в себе «итог» художественного развития XVIII столетия. Пушкин многое взял у Карамзина, но еще больше получил не столько от него непосредственно, сколько от Жуковского и Батюшкова,, росших в атмосфере поэтики слез, преодолевавших ее, нашедших собственные пути, но сохранивших на всю жизнь печать карамзинизма, естественно влившегося в новую форму мироощущения, именуемого романтизмом.
Идеалы любви и дружбы, анакреонтические ценности, мотивы оссианства, интерес к античности, культ римских гражданских добродетелей, средневековая тематика, наконец, богатство и естественность разговорных интонаций; апология сельского житья и, следственно, внимание к песням, былинам, сказкам — все это художественное богатство пришло к Пушки- ну-лицеисту прямо или через кого-нибудь от Карамзина. Читая карамзинскую «Странность любви, или Бессонницу», с первых же строк: «Кто для сердца всех страшнее? Кто на свете всех милее? Знаю: милая моя!»— вспоминаешь пушкинскую сказку с вопросом царицы к зеркальцу: «Я ль, скажи мне, всех милее, всех румяней и белее? » Взаимоотношения Ка¬
рамзина и Пушкина, принадлежавших к разным литературным поколениям, носили характер притяжения и отталкивания, но связаны они теснейшим образом.
Новаторство Карамзина — в . расширении поэтической тематики, в ее беспредельном и неутомимом усложнении — отзывалось потом чуть не на протяжении ста лет. Он первым ввел в употребление белые стихи, смело обращался к неточным рифмам, его стихам была постоянно присуща ♦артистическая игра».
В стихотворении, относящемся к числу постоянных ка- рамзинских ♦безделок», названном »Пророчество на 1799 год, найдено в бумагах Нострадамуса», было сказано, что в «сей год» родится новый Пиндар. Не многие даже в то время помнили, что Нострадамус — некогда знаменитый астролог, удачно вещавший о будущем. Литературная мистификация Карамзина оказалась пророческой. В 1799 году родился Пушкин.
В. центре поэтики Карамзина — гармония, составляющая душу стихов. Представление о ней носило несколько умозрительный характер. Пушкин же — величина ошеломляющая — не только провозгласил, но и осуществил заповедь:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь...
ВОЗВРАЩЕННАЯ
СВОБОДА
...Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свобод у, обратив его к живым источникам народного слова.
' s Пушкин
X
Бели мы читаем, что в извоз отправился Кузейко Семенов, сын Задоров, то перед глазами возникает давний мир Руси. Слово вбирает в себя время, как губка воду,— влага уходит из пор, а годы оставляют в слове след. Вся народная жизнь отражена в речи.
Что знаем мы о вкладе Карамзина в развитие письменного языка? Отказался от «схоластической величавости» и стремился, хотя и не достиг цели, «писать, как говорят, и говорить, как пишут». Что еще? Ввел в употребление слова «промышленность» и «развитие», прочно осевшие в газетной лексике. Время от времени появляются в печати заметки о находках, связанных с докарамзинским употреблением карам- зинских слов, хотя сути эти открытия не меняют. «Промышленность» и «развитие» в ходу именно с карамзинских времен. Всем известно, что «пичужечка» вызывала восторг Карамзина, а слово «парень»— отвращение. Напомню знаменитое место из его письма Дмитриеву: «Один мужик говорит пичужечка и парень: первое приятно, второе отвратительно». И далее следует пояснение такого рода: «При первом слове воображаю красный летний день, зеленое дерево на цветущем лугу, птичье гнездо, порхающую малиновку или пеночку, и покойного селянина, который с тихим удовольствием смотрит на природу и говорит: вот гнездо! вот пичужечка! При втором слове является моим мыслям дебелый мужик, который чешется неблагопристойным образом или утирает рукавом мокрые усы свои, говоря: ай, парень! что за квас!»
Что же еще? Дальнейшие общие познания касаются староверов из «Беседы любителей русского слова» адмирала Л. С. Шишкова и борьбы с остроумцами из блистательного «Арзамаса»... Все это бесспорно и верно, но имеет слишком
175
общий вид, скрадывающий подробности, а они, бывает, меняют многое.
Язык — живое явление, проходящее различные возрастные времена, переживающее младенчество, отрочество, юность, зрелость. Оно испытывает трудности роста, крепнет, мужает, дает побеги, может болеть, поправляться, достигать расцвета, окостеневать. Слово вбирает в себя и закрепляет опыт народного бытия и исторической действительности. Оно заставляет вспоминать о давно прошедших людях и событиях. В слове — народный характер в развитии, он сплетен с большими и малыми делами, происшествиями, потрясениями и годами великой тишины. И в годы от «Повести временных лет* до Новикова устное и письменное слово не были разделены непроницаемой китайской стеной, они перекликались, дополняя друг друга. Проповедники, уединенно листавшие хартии, знавшие книжную мудрость, беседовали на паперти с мирянами, попадая в стихию изустного слова, красноречиво гремели потом с амвона в храме. Недаром огнепальный Аввакум, благоговейно упоминая создателей славянской письменности Кирилла и брата его, одновременно в «Житии* написал панегирик обыкновенному просторечию: «...понеже люблю свой русской природный язык, виршами философскими не обык речи красить*66.
Петровская пора — громкокипящая эпоха России. Следствия ее были неисчислимы. Одно из них, ближайшее — невероятная сумятица в умах и языке современников. Царь-мастеровой, взявшись за циклопический труд, решительно покончил с вековым обрядовым византийским великолепием придворной жизни, что, в свою очередь, не могло не взорвать привычные формулы-обращения, да и весь речевой этикет. На пирах-ассамблеях вельможи, сидя рядом с теми, кто «из грязи да в князи*, курили трубки и провозглашали тосты в честь Бахуса. Умудренные, видавшие виды книжники растерялись перед нашествием немецких, голландских, французских, английских слов и всякой латинской мудрости, хлынувшей, как из рога изобилия, в разговорную речь. Петр I говорил и писал стилем четким, энергичным и кратким. Запомнились его изречения. О вероломстве бояр он сказал: «В церкви поют — спаси от бед, а на паперти — деньги на убийство дают*. Поощряя переводческую деятельность, Петр проявлял заботу о том, «дабы внятнее перевесть*, чтобы «от неис- кусства повреждения нашему языку не было*. И он ставил в образец статейные списки, выходившие из стен Посольского приказа,— отчеты послов и иных путешествующих в дальние страны. В наши дни вчерашние деловые бумаги звучат как высокая словесность. Вот, к примеру, рассказ-от¬
17h
чет о путешествии по Франции Петра Потемкина, бывшего дважды на приеме у Людовика XIV, «короля-солнца» : « А которыми месты шли посланники через Францужскую землю сухим путем стысячю с триста верст и болыпи, а те места безмерно жилы, городы великие и многолюдные и крепкие, и пехоты в городех много же, и сел великих и деревень много, и людно безмерным обычаем... хлеба и винограду, и овощей, и птиц всяких, и скота во Францужской земле много»67. Все предметно и точно. Канцелярщина же в деловой переписке возобладала позднее.
В послепетровские времена полуобразованные модники- петиметры, возвращаясь из чужих земель, щеголяли иностранными словечками и фразами, и возникало явление, обозначенное много позднее как смешение «французского с нижегородским». Без конца слышалось: авантаж, вояж, кураж... Кроме того, административный быт оказался до предела нашпигованным всевозможной иностранщиной. Н. А. Смирнов, историк языка, изучавший последствия западного влияния, отметил: «Появляются теперь администратор, актуариус, ас- сессор, аудитор, бухгалтер, герольдмейстер, губернатор, инспектор, камергер, канцлер, ландгевдинг, маклер, министр, полицмейстер, президент, префект, ротман и другие более или менее важные особы, во главе которых стоит сам император»68.
Сердца леденели от вопросов: кто мы? Кем мы должны быть? Какими? Какие начала — русские или европейские — должны возобладать?
Послепетровский читатель не мог довольствоваться ни языком, ни стилем «Гистории о российском матросе Василии Кориотском и о прекрасной королевне Ираклии Флоренской земли» и с удовольствием вчитывался в басни Эзопа и «Метаморфозы» Овидия — никогда еще на Руси переводы не читали с такой жадностью. Западную культуру усердно осваивали не только дворянские сынки, но и дети «компанейщиков», как называли владельцев многочисленных заводов, и несли ее на Урал, в далекую Сибирь. С долей условности многих тогдашних авторов можно назвать своего рода «западниками». Во всяком случае, они интересовались европейскими делами как собственными, домашними. Феофан Прокопович выступал в латинских стихах против суда над Галилеем; Кантемир призывал учиться у Горация и увлекался правилами латинского стихосложения. В поисках мудрости неутомимый Василий Тредиаковский добрался сначала из Астрахани до Москвы, потом до Гааги и оттуда пешком до Парижа, где учился в Сорбонне и писал стихи не только по-русски, но и по-французски.
I23567 1 77
В «Езде в остров Любви», изданной по возвращении, Тре- диаковский провозгласил необходимость обмирщения литературного языка. Собственно, он первым и выдвинул витавший в воздухе призыв, сохранявший живую силу свыше ста лет,— бороться против тяжеловесной «славенщизны» и писать «самым простым русским слогом». К этому звала необходимость, разговорно-речевой обиход. Допетровская Русь была далеко позади. Прежнее простодушное домоседство не знало многих понятий — например, «кокетство», и это мудреное иноземное слово трудолюбивый Василий Кириллович Тредиаковский, обладавший беспокойно-сверлящим взглядом, перевел: «глазо- любность». Среди действующих лиц «Езды в остров Любви» шаловливо-проказливый божок любви Купидон именовался Глазуном. Нам это представляется теперь умозрительным, но ведь совсем иным было восприятие современников Тредиаков- ского, писавшего: «Язык славенский в нынешнем веке у нас очень темен, и многие его наши читая не разумеют: а сия книга есть сладкия любви, того ради всем должна быть вразумительна». Вразумительно, понятно—то есть по-русски.
Московский литературный язык в допетровские годы никто русским не именовал. Тредиаковский и Ломоносов четко осознают: в палатах и теремах, на площадях и торжищах звучит русская речь; в кельях и храмах читаются церковные книги, написанные славянским языком. Так возникло представление о разделении, имевшее важные следствия. Читатель Тредиаковского был молодым придворным офицером, к нему-то и обращается автор, перетолковывавший на язык родных осин латинские, французские и иные понятия. Заслуга Василия Кирилловича состояла в том, что он предпринял попытку сблизить язык литературы и язык жизни, и не его, право, беда, что сделать удалось ему немногое. Язык «Езды в остров Любви» действительно с полным основанием может быть назван русским. Но Тредиаковский настолько привык к церковнославянскому языку (в молодости он, сын священника, поражая окружающих, даже на нем разговаривал), что его стиль напоминал манифесты и ведомости Петровской эпохи,— отдавал вычурностью, причудливой смесью «высоких» и «низких» слов.
Шумная распря Ломоносова с Тредиаковским носила далеко не личный характер. Дело не только в литературном соперничестве и не в разнице талантов — все это сопутствовало вражде, но суть была в ином. Когда Василий Кириллович упрекал собрата по перу, что он, Ломоносов, в стихах «на площади берет прегнусно свой наряд», то был в об- щем-то близок к истине. «Прегнусно»— издержка в споре. Тредиаковский в стихах, да и в рассуждениях утверждал то,
178
что тогда было речевой книжной явью. Ломоносов, разрабатывая учение о глагольной системе русского языка, боролся за то, что в книжной речи должно быть,— он смотрел далеко вперед.
Известны слова Ломоносова о русском языке, сочетающем в себе «великолепие гишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италиянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка»69. Но Ломоносов мечтал о движении, которое необходимо для использования возможностей, таящихся в глубине: «Российское бы слово, от природы богатое, сильное, здравое, прекрасное, ныне еще во младенчестве своего возраста, добродетелей твоих (здесь Ломоносов обращается к Елизавете Петровне.— Е. О.) изображением растущее и укрепляющееся, превзошло бы достоинство всех других языков».
Ломоносов сочетал в себе европейскую образованность со знанием народного языка, своеобычной народной речевой культуры, носившей на Русском Севере — родине поэта — глубокий характер, сохраненный раскольничьей средой на берегах Печоры. Именно Ломоносов, уподобив язык морю, заговорил о диалектах, об их спаянности, опередив в этом вопросе современников, едва ли не на столетие. Он подвел философскую и литературную основу под размышления о языке, применив учение о «трех штилях» к словарно-языковому строю литературы, строго распределив его по жанрам. Сын просветительского века, Ломоносов хотел все многообразие литературного мира упорядочить, привести в систему, которой и надлежало следовать. Высокие слова потребны для высоких жанров — для оды, поэмы, ораторской речи; средние — для трагедий, сатир, дружеских посланий, эклог и элегий; низкие — для комедий и эпиграмм, песен, в прозе — дружеских писем, описаний обыкновенных дел. Жесткое распределение нам представляется ныне пагубным для искусства (разве не художнику надлежит решать, каким словом обозначить выражаемое?), но будем помнить, что весь классицизм держался на строжайшем упорядочении. Не надо думать, что теория «трех штилей»— плод чистого умозрения. Нет, Ломоносов прекрасно знал состояние живого языка и существовавшей словесности. Вводя довольно строгое устройство, поэт-ученый стремился создать целостный художественноязыковый мир, в котором нашла бы свое применение и дедовская летописная «славенщизна» с ее торжественной красотой, и словесная новь Петровской эпохи, и непосредственность живой речи. Ломоносову удалось, как, пожалуй, никому в русской поэзии, выразить идею государственной величест¬
\ ГР
12*
венности, используя с большим вкусом торжественную лексику. Вот строка из поэмы «Петр Великий»:
Строитель, плаватель, в полях, в морях Герой.
Характеристика совершенно точная. Парение входило в непременное условие торжественности:
Он бог, он бог твой был, Россия...
Страстное поэтическое воодушевление Ломоносова — в нем нет никакой «ледяной игры разума»! — надолго пленило слушателей, и снижение пафоса представлялось читателям снижением уровня искусства. Риторическое великолепие не имело предела, и даже природа выступала в стихах поэта-титана в царственном обличье:
И се уже рукой багряной Врата отверзла в мир заря,
От ризы сыплет свет румяной В поля, в леса, во град, в моря...70
Это витийство показывало, что не было несовместимости древнеславянского и русского языков. Ломоносовская ода отличалась стройностью стиля, что соответствовало общему ходу развития всей национальной культуры. Отвечая на упреки в велеречии, Ломоносов писал: «Они стихи мои осуждают и находят в них надутые изображения для того, что они самых великих древних и новых стихотворцев высокопарные мысли, похвальные во все века и от всех народов почитаемые, унизить хотят». Прибегая одновременно к просторечью, Ломоносов низкий стиль понимал в буквальном смысле и, характеризуя литературного недруга, не стеснялся в выражениях: «Безбожник и ханжа, подметных писем враль». Ломоносов считал, что в основу литературного языка следует положить речь, звучащую в народе, взяв из церковнославянского, да и вообще книжного то, что понятно его современникам.
Классицизм — в соответствии с «авторитетом разума и науки»— упорядочил мир, внес в него почти астрономическую точность; герои трагедий и од шествовали торжественной поступью, их приветствовали рассудительные боги, говорившие ясным, нормативным языком. Классицисты ставили себе в заслугу не самобытность, а подражательность, и поэты стремились быть образцовыми, то есть писать, как Корнель и Расин, и никогда не опускаться до «пестроты и мешанины», как, скажем, «это делал Шекспир», долго слывший «варварским писателем». «Три штиля» господствовали, хотя литературная практика постоянно вносила поправки.
180
Сохранив деление на три вида литературных произведений и три вида литературного языка, последователи Ломоносова накладывали сетку языка несколько иначе, чем автор «Риторики». «Поэтические и стихотворные произведения, все без различия,— пишет А. И. Соболевский,— и ода, и поэма, и трагедия, и песня — были отнесены к числу высоких, и славянский элемент допускался в них в значительном количестве. Только комедия в стихах и басня относились к низкому слогу, т. е. по мере возможности имели живой русский язык. Прозаические повествования, все равно, о важных или неважных предметах, попадали в средний вид, т. е. стали писаться языком с некоторою примесью славянского элемента. Письма, речи комических лиц в комедиях, юмористические сцены в сатирических журналах остались при низком стиле, т. е. при чистом и живом русском языке»71. «Штили» потеряли значение с развитием языка и литературы.
Совсем наособицу стоит Денис Фонвизин, о котором Пушкин сказал, что он «из прерусских русский». «Подлая» речь его героев была полна естественной красоты; он настолько хорошо знал простонародные словечки и обороты, что представляется странным причислять его к классицистам. А между тем даже в знаменитых комедиях «Бригадир» и «Недоросль», и ныне вызывающих восторг зрителей, Фонвизин — классицист с головы до ног. Четко соблюдены единство места и времени, все герои имеют или резко отрицательный, или сугубо положительный характер, высказывания последних — просветительское учительство. Скотинин, Простаковы, Митрофанушка говорят словами, которые можно было в самом деле услышать во дворе какого-нибудь степного помещика; вот речь г-жи Простаковой, отвечающей на замечания Стародума: «Ах, мой батюшка! Да извозчики-то на что ж? Это их дело. Это-таки и наука-то не дворянская. Дворянин только скажи: повези меня туда,— свезут, куда изволишь. Мне поверь, батюшка, что, конечно, то вздор, чего не знает Митрофанушка». В наши дни, как и в дни Фонвизина, невозможно усомниться в естественности речи Простаковой, как, впрочем, и языка Митрофана, Скотинина, Вральмана... Вот какая, например, лингвистическая пря велась — по Фонвизину — в сельском господском уединении:
Митрофан, (подает ему книгу). Вот, грамматика.
П р а в д и н (взяв книгу). Вижу. Это грамматика. Что ж вы в ней знаете?
Митрофан. Много. Существительна да прилагатель- на...
П р а в д и н. Дверь, например, какое имя: существительное или прилагательное?
Митрофан. Дверь, котора дверь?
П р а в д и н. Котора дверь! Вот эта.
Митрофан. Эта? Прилагательна.
П р а в д и н. Почему же?
Митрофан. Потому что она приложена к своему месту. Вон у чулана шеста неделя дверь стоит еще не навешена: так та покамест существительна.
Стародум. Так поэтому у тебя слово дурак прилагательное, потому что оно прилагается к глупому человеку?
Митрофан. И ведомо.
Г-жа Простаков а. Что, каково, мой батюшка?
Простаков. Каково, мой отец?
П р а в д и н. Нельзя лучше. В грамматике он силен.
И рядом с этим обыденным и точнейшим воспроизведением того, как говорили, спорили, миловались, ругались в доме Простаковых, звучит и нечто иное. Своею книжностью речь Правдина напоминает страницу из просветительских сочинений: < С каковою ревностию помогает он страждущему человечеству! С каким усердием исполняет он тем самым человеколюбивые виды вышней власти!» В жизни, конечно, никто так не говорил, а ведь именно Фонвизина Ключевский называл «бесподобным зеркалом». Если Скотинины объяснялись между собой стилем, «подслушанным на базаре житейской суеты» (слова Вяземского), то от речи положительных персонажей веет резонерской скукой, перемежающейся бранью, скроенной на книжный лад: «нашел... жену презлую Фурию». Теперь представляется почти необъяснимым, что автор «Недоросля» и «Бригадира», непосредственный предшественник Грибоедова и Гоголя, использовавший в комедиях разнообразнейшие лингвистические источники: русские сатиры и басни, повести екатерининской поры, книги Вольтера и Руссо,— сделав многое, все-таки не стал прямым преобразователем языка. Все дело было в том, что время еще не пришло,— ведь преобразование речи никогда не является делом одного человека и не совершается мгновенно по указке. Ясность, сжатость и простота, которые мы находим в фонвизинских комедиях, да и в его письмах, статьях и заметках, пришли в литературу, став всеобщим достоянием, много позднее... Современники же просто считали, что Фонвизин пишет «низким стилем», отсюда-де и все его достоинства. В историю литературы вошло восклицание Григория Потемкина по поводу «Недоросля»: «Умри, Денис, или больше ничего не пиши!» Говорил так или не говорил князь Таврический — дело второе, важно, что в этом роде, по общему мнению, была достигнута высшая точка. И только позднее пришло понимание того, что впереди новые художественные открытия.
182
Александр Сумароков — его торжественно именовали ♦ российский наш Расин *— в «Эпистолах о русском языке» писал:
Возьми себе в пример словесных человеков:
Такой нам надобен язык, как был у греков,
Какой у римлян был и, следуя в том им,
Как ныне говорит Италия и Рим,
Каков в прошедший век прекрасен стал французский,
Иль, наконец, сказать, каков способен русский!
В «Эпистолах» явственно слышится перекличка с ломоносовским высказыванием о языке. «Нежный» Сумароков хотя и снижал несколько высокопарную риторичность, но его оды и трагедии все-таки принадлежали к высокому стилю. Его попытки опростить поэзию сказались только в баснях и дружеских посланиях. Сумароков любил оживить речь французскими и немецкими словечками, всякими комическими нарочитостями — как бы воспроизводя беседы, звучавшие в придворных кругах, только там и понятные. Если же мы обратимся к трагедиям Сумарокова «Хорев», «Синав и Трувор», «Семира», «Вышеслав», «Дмитрий Самозванец», их герои — воплощенные «рупоры идей». Но как далеко отстоят сума- роковские стихи от торжественных образов и ритмов Ломоносова! Правда, в комедиях Сумарокова язык героев был ближе к разговорному. И он, «слабое дитя чужих уроков», как назвал Пушкин «северного Расина», внес лепту свою в преобразование речи.
Чуть не столетнюю работу по созданию нового литературного языка увенчал Карамзин, чье основное требование было — писать, как говорят, и говорить, как пишут. Сделанное им так оценил Пушкин: «Схоластическая величавость, полуславянская, полулатинская, сделалась было необходимостью: к счастью, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова».
Язык «полубогов» молодой Карамзин сделал языком людей. Творец «Бедной Лизы», даже в своем увлечении изысканностью, красивостью, все-таки полностью признавал заслуги Ломоносова, который, по его словам, «дав нам образцы вдохновенной поэзии и сильного красноречия, дал и грамматику». Последняя упомянута Карамзиным намеренно. Все помнили и постоянно ссылались на знаменитый трактат Ломоносова «О пользе книг церковных в российском языке», а его «Российская грамматика» почиталась делом прошлым — «времен Очакова и покоренья Крыма». А в ней-то впервые Ломоносов показал весь материк — славянский и разговорно-русский язык, тот, который звучал повсеместно. В «Российской грамматике» большинство примеров
183
из области фонетики, морфологии, синтаксиса, стилистики было взято Ломоносовым из крестьянской речи.
В своих изысканиях Карамзин доказывал, что перемены и дополнения в языке «необходимы по естественному, беспрестанному движению живого слова к дальнейшему совершенству, движению, которое пересекается только в языке мертвом». Поэтому в языке всегда богаты белыми листами две главных книги — Словарь и Грамматика. Напомню, что Кантемиру мы обязаны словами «понятие» и «идея», а Ломоносову — такими понятиями, как «градус», «термометр», «атмосфера»... Движение же речи зависит от успехов общества («общежития») и словесности. Карамзин протестовал против искусственных новообразований: «Слова не изобретаются Академиями: они рождаются вместе с мыслями или в употреблении языка, или в произведениях таланта, как счастливое вдохновение». Слова невозможно давать — их можно только принимать. Более того: «Самые правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют: надобно только открыть или показать оныя». Мысль Карамзина не утратила своевременности и в наши дни — вспомним не столь уж давнюю попытку заставить школьников в обязательном порядке писать не «огурцы», а «огурци» и даже уничтожить зловредный мягкий знак в словах «дочь», «ночь» и т. п. Новаторство новаторству рознь. Если погрузиться в былое — в прошлое для нас и в будущее для Карамзина,— то перед взором возникают 10—20-е годы XX столетия и всевозможные «желтые кофты», в которые якобы «укутана от осмотров» душа; рояль, поднятый к потолку; в ту пору футуристы-будетляне кичились придумыванием «бря- цальных словент» и совершенно бессмысленной «словозвонной бесцелью», поглощенной вскоре Летой... Как прозорлив был Карамзин, начисто отрицавший изобретения правил, отстаивавший естественность рождения слов.
Что же должно почитать в языке нормой?
Карамзин не мог, подобно Сумарокову, стихотворцу блистательному, но полностью ограниченному своим временем, считать образцами то, «как ныне говорит Италия и Рим», понимая, что в каждом языке есть только ему присущие национальные особенности. Карамзин долгое время разделял широко* распространенное мнение о том, что «связь между умами древних и новейших россиян прервалась навеки»; приступив к написанию «Истории государства Российского», Карамзин — так ему представлялось — начинал титаническую работу по сооружению моста в страну предков.
Современникам же прозаик-историограф советовал находить в частном общее и смело идти на эстетическое сближение
с другими народами: «Мы не хотим подражать иноземцам, но пишем, как они пишут: ибо живем, как они живут; читаем, как они читают; имеем те же образцы ума и вкуса; участвуем в повсеместном взаимном сближении народов, которое есть следствие самого их просвещения». Таким образом, Карамзин пытается «вписать» язык и отечественную словесность в мировой литературный процесс. Провозглашается призыв: «Хорошо писать для россиян: еще лучше писать для всех людей». Писатель пытается разжечь дух соперничества: «Если нам оскорбительно идти позади других, то можем идти рядом с другими...»
Карамзин еще не знал, что, чем резче обозначаются черты национального, тем значительнее мировая роль художника. Стремление писать для всех вело на деле не столько к всечеловечности, сколько к пересаживанию европейских (французских, прежде всего) растений в российские цветники. Обилие французских слов у карамзинистов вызывало насмешки — эпигоны нередко ставят основоположников в затруднительное положение. Стремление же писать «для прекрасного пола» породило жеманство, ставшее у последователей совершенно несносным, служившим мишенью для литературных острот и эпиграмм. Критические стрелы предназначались и главе школы: «Кто пишет так, как говорит, кого читают дамы». Справедливости ради следует отметить, что в своих высказываниях Карамзин выглядит куда многообразнее, чем его ближайшие последователи. В «Письмах русского путешественника» о родной речи говорится в одическом тоне: «Да будет же честь и слава нашему языку, который в самородном богатстве своем, почти без всякого чуждого примеса, течет как гордая, величественная река — шумит, гремит — и вдруг, естьли надобно, смягчается, журчит нежным ручейком и сладостно вливается в душу, образуя все меры, какие заключаются только в падении и возвышении человеческого голоса!»
Обогащая речь, умело вводя в обиход иностранные слова, Карамзин счастливо избегнул того, что в обществе называли «чужебесием». Горячее возмущение у него вызывает распространившаяся галломания — войну с ней вели наиболее проницательные писатели чуть не с елисаветинских времен. У Карамзина мы найдем высказывания, нацеленные в тех, кто считает, что с русским не надобно говорить по-русски, а лучше «без всякой нужды» коверкать французский язык. Карамзин не пишет, а отливает фразы-афоризмы: «...кто не знает природного языка, тот конечно дурно воспитан»; обычная мягкость оставляет писателя-языкотворца, когда он обращается к «полугаллам» : «Мы не признаем вас земляками
своими; вы недостойны называться русскими, которые гордятся языком Святослава, Владимира, Пожарского, Петра Великого*. Перечень имен примечателен еще и потому, что с каждым из них связаны не только страницы истории, но и короткие, прозвучавшие в столетиях, фразы вроде горделивого вызова воинственного Святослава: «Иду на вы!*
Есть суждения Карамзина о переводах с иностранных языков, о неологизмах, словесном новаторстве — они были весьма полезны для создания эстетического пространства своего времени и не утратили поныне свежести. Но разве в одних точных наблюдениях и оценках дело? Преобразование языка могло состояться лишь при условии крупных литературных успехов Карамзина, сделавших его имя широко известным. Автор «Бедной Лизы* стал наиболее почитаемым и доступным различным читательским кругам. Взгляды Карамзина подкреплялись его художественной практикой, «новым слогом*, который бросался в глаза при чтении его повестей, рассказов, переводов, публицистических опытов. Главное было не в самой новизне слога, а в доверительности слов, обращенных к этому читателю.
Иногда возникает спор: в Карамзине ли дело? Ведь к началу его поприща существовала превосходная журнальная проза, несколько тяжеловесная, но живая, задорно-лукавая, связанная с именем Николая Новикова; всем понятные и исполненные уморительного народного острословия пьесы Дениса Фонвизина; простотой и верностью были отмечены басни Ивана Хемницера (его «Метафизика* знали все и много десятилетий спустя), взрыхлившего почву не столько для Ивана Дмитриева, сколько для Ивана Крылова с его «живописным способом выражаться*, как отмечал Пушкин.
Признавая неоспоримыми заслуги писателей конца столетия, неоценимость лепты, внесенной ими в сокровищницу речи, подумаем все-таки о том, что язык все равно что Млечный Путь во Вселенной, своего рода Галактика в бесконечном пространстве. Даже такое труднейшее дело, как создание азбуки, может быть совершено одним или группой лиц. Такова пригожая кириллица наша — плод трудов Кирилла Философа и его брата Мефодия: она долгое время воспринималась как дар свыше. Еще в XV веке усерднодобродушный переписчик сделал помету на рукописи, благодаря небо за то, что сподобило его «написать книгу кириллицей*. Совсем иное — язык живой, находящийся постоянно в движении. Слова, пользуясь гомеровским тропом, «из ограды зубов излетают» постоянно, ежечасно и ежеминутно. К речи свой подход у каждого, в разных местах разный. Поистине, что ни город, то норов. В языке это особенно заметно.
L 86
Карамзин обладал счастливым слухом, позволившим услышать, как меняется устная речь, как возникают новые книжные понятия, исчезают старые, обветшалые.
Можем ли мы сегодня услышать, как звучало разговорное слово в дни «Бедной Лизы»? Насколько уподобляется книжная «сердечная исповедь» тому, что происходило в разговорном обиходе? Передо мной «Журнал или записка жизни и приключений Ивана Алексеевича Толченова»72, своего рода дневник человека купеческого звания, жившего в Дмитрове, а потом в Москве, постоянно отлучавшегося из дома в ближние и дальние поездки, общавшегося с множеством людей, любившего всякого рода гостевания. Привычка жить на широкую ногу привела Ивана Толченова едва ли не к полному разорению. Иван Алексеевич в характере своем сочетал несовместимые черты, как, например, купеческий размах, заставлявший совершать путешествия в тысячи верст, с мелочным скупердяйством, кичливое строительство оранжереи — не хуже чем у московских вельмож, потребовавшее невероятных расходов,— с азартом карточной игры, когда деньги шли на ветер. В Толченове, в его характере мы видим черты, роднящие Ивана Алексеевича с карамзинскими противоречивыми героями, хотя культурный уровень персонажей «слезливых повестей» значительно выше. Приведу доподлинные записи Ивана Толченова как пример живой речи той поры, когда в духовную жизнь страны, в ее речевой обиход вторглись карамзинские сочинения. Размышляя о плачевном состоянии своем, Иван Алексеевич писал в 1794 году, когда «Бедная Лиза» вызывала всеобщий восторг,— об этом наш герой, видимо, и не подозревал (привожу запись Толченова с сохранением особенностей подлинника):
«О торгу. В сем году оной был само-маловажной, а потому и бесполезной и состояние мое уподоблялось кораблю, лишенному мачт и кормила и носимому в мори произволом ветров, а разсудком овладела некая беспечность с знанием и отчаянием борящаяся. Открыться ж о своем дурном положении стыдился не только приятелям, но даже и домашним, а занимался более химерическими мыслями и игрою, коя более разоряла, и другими увеселениями, стараясь остающимся благом утешаться и отдаляя неприятные мысли, что впредь из того выдет. И хотя от покупной в Москве пшеницы и у Милистина ржи, так-жа и от купленой в Рыбном у Бро- дягина в долг пшеницы, перемолотых на.Ширинской мельнице, и получен в Петербурге барышок, но самой небольшой»73.
Иван Толченов писал, как говорил. Сам того не желая, не помышляя об этом, дмитровский купец запечатлел разговорный язык времени Карамзина и Крылова. Толченов
187
не сообщает «ничего особенного», немудрящими фразами пишет о себе и делах, и лишь изредка у него вырывается горестное восклицание вроде: «О, час горестный! О, минута скорбная!..» Собственно, перед нами не «литература», а «жизнь», как таковая. «Журнал» Толченова дает нам возможность услышать разговоры, которые слышали тогдашние писатели; нам приоткрывается «материал», его речевая суть, звучание и краски. Иван Толченов не ставил перед собой никаких художественных целей, перед нами — «подлинность». Бесхитростная сила разговорного языка в толче- новском журнале вызывает восхищение. Взгляд автора на жизнь — взгляд человека, которому каждодневно приходится иметь дело с товаром; рассказывая, например, о похоронах отца, Толченов записывал: «Гроб обит алым плисом с серебряным гасом. Одежда положена: халат голубой гарниту- ровый, в руки положен персидский платок, на ногах белые шелковые чулки и желтые туфли»74. В таких случаях в народе говорят: глаз как ватерпас.
В сатирических повествованиях Новикова, пьесах Фонвизина, баснях Хемницера, воссоздающих быт, без особого труда можно обнаружить немало общего — в просторечии, построениях фраз, интонации — с «Журналом» Ивана Толченова. Язык Карамзина, как новая литературная речь, отстоит от «Журнала» значительно дальше. А ведь именно Карамзин призывал писать, как говорим, стремился придать своим героям речевой облик «естественного человека». Что означает это противоречие?
Пушкин утверждал в 1836 году в «Письме к издателю»: «Может ли письменный язык быть совершенно подобным разговорному? Нет, так же, как разговорный язык никогда не 'может быть совершенно подобным письменному. (...) Чем богаче язык выражениями и оборотами, тем лучше для искусного писателя. Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретенного им в течение веков»75. Такова сложная диалектика, показывающая, с какой тонкой материей имеет дело художник. С появлением азбуки, с ее первых шагов возникло разделение между устной речью и книжной. Бывали времена приближения и удаления, взаимопроникновения и подчеркнутого отчуждения. Полного совпадения никогда не было. В послепетровскую эпоху особенно явственно, резко обозначились два потока — устный и печатно-письменный.
Карамзин обладал живым художественным сознанием и обстоятельной научной подготовкой, в том числе лингвистической. Он не мог не слышать, что литературная речь, посто¬
янно звучавшая для него с журнальных страниц — с ее тяжеловесными периодами и расположением слов «не всегда сообразно с течением мыслей»,— нуждается в преобразовании. Мысля широко и свободно, Карамзин (многим это представлялось молодой самонадеянностью) выступал в журнале против грубости и аляповатости. Под вопросом оказалась сама идея нормативности, которую ревностно исповедовал XVIII век. Отдавая должное в поэзии Ломоносову, Карамзин замечал, что его проза «не может служить для нас образцом».
Оппоненты не заставили себя долго ждать. В крыловском «Зрителе» (1792 г.), в котором сотрудничали такие крупные литераторы того времени, как Плавильщиков и Туманский, появился памфлет, высмеивающий критика, чей образ представлен в виде книгочея, рассерженного чтением, готового оповестить мир о том, что «перевод сей гадок; не имеет в себе ни правил языка, ни правил грамматики; достоинства чувствований автора искажены; и сверх того есть слова, которых я не понимаю». Сомнений быть не могло — опус был нацелен в Карамзина как в ревнителя норм «чувствительной школы». Николай Михайлович отметил выступление «Зрителя» в письме к Дмитриеву. Было положено в основу поведения правило — не вмешиваться в полемику и не писать, как тогда говорили, антикритику. Молчание — тоже позиция.
Словесная война еще только начиналась. Молчаливое упорство Карамзина производило впечатление в журнальных кругах, хотя сам Николай Михайлович, оставив поприще перебранок, был полностью погружен в «дела давно минувших дней» и думал только о летописях, рисовавших образы и события истории.
Вокруг Карамзина скрестились мечи. Никто этого не ожидал, и сам Николай Михайлович — менее всех. Тяжба о языке взволновала множество людей. Дело не ограничилось спорами в книжных лавках и в литературных салонах. На литературном окоеме возникла живописная фигура Александра Семеновича Шишкова. Был он намного старше Николая Михайловича; образование получил в Морском кадетском корпусе, где изучал математику и навигационные науки; много плавал по морям-океанам, не расставаясь и на кораблях с любимыми книгами. Стихи Ломоносова, Сумарокова и Державина мог читать вслух часами — были бы слушатели. Когда последних не оказывалось, с наслаждением читал морским волнам. Словом, являл собой, как бы мы сказали, «физика», ударившегося в «лирику». Но «лирике» предался всерьез: занимался стихотворством и переводами с немецкого и итальянского, в 1805 году сделал перевод (правда, и для своего времени несколько архаичный) «Слова о полку Игореве», снабдив его
обширным комментарием; писал, полемизируя с карамзинистами, книги «О старом и новом слоге российского языка». За геройские подвиги в шведской войне А. Шишков получил золотую саблю и табакерку, украшенную царскими бриллиантами. Пережил, как и другие, множество передряг при Павле — и милость, и опалу. Воцарение Александра I приветствовал одой, содержащей фразу, ставшую крылатой: «Велик российский бог». Много позднее Петр Вяземский написал едкие стихи, разошедшиеся по столицам и провинциям в списках: «Нужно ль вам истолкованье, что такое русский бог?...»
Впрочем, как одописца Шишкова мало кто знал. В дни войны с Наполеоном он писал от имени Александра I зажигательные приказы по армии и пламенные манифесты, обращенные к народу. Шишков отличился в этом роде. Слова, обращенные к воинам, носили духоподъемный характер: «...не нужно мне напоминать вождям, полководцам и воинам об их долге и храбрости. В них издревле течет громкая победами кровь Славы». В мирные дни в роли придворного адмирала выглядел топорно, и его определили на почетную должность президента Российской академии, членом которой он состоял еще с 1796 года. Чести много, и никому не мешает.
Сергей Тимофеевич Аксаков запечатлел выразительный портрет предводителя литературных «славян» в домашней обстановке: «Александр Семеныч был в шелковом полосатом шлафроке с поясом, с голой шеей и грудью; на ногах у него были кожаные истасканные ичиги (спальные сапоги); он имел средний рост, сухощавое сложение, волосы седые с желтизной; лицо у него было поразительно бледно; темно-карие небольшие глаза, очень живые, проницательные, воспламеняющиеся мгновенно, выглядывали из-под нависших бровей; общее выражение физиономии казалось сухо, холодно и серьезно, когда не было одушевлено улыбкой,— самой приятной и добродушной»76. И далее Аксаков рассказывает, как Шишков читал («князь Шихматов показался мне великим поэтом, а Шишков таким чтецом, при котором мне не должно и читать»), делая восклицания и замечания: «Какое великолепие! Какая красота! Какое знание языка славянского, то есть русского!»77 По ходу чтения Шишков бросал реплики по поводу «безграмотных журналистов», которые, не поняв «превосходные стихи, красоты выражений которых все почерпнуты из Священного писания», поднимут на смех. Рассказ о посещении воителя Аксаков сопроводил таким примечанием: «По совести должен я сказать, что Александр Семеныч употреблял хитрость, читая Шихматова: он выбирал или лучшие места,
190
или такие выражения, которые, будучи им объяснены, переставали, как он думал, казаться читателю странными»78. Как видим, у Аксакова глубокое уважение к адмиралу, радетелю старых словес, уживается с трезвой оценкой его литературных пристрастий.
Нет ничего удивительного, что, Шишков и Державин подружились,— оба ощущали себя «из стаи славной екатерининских орлов». Их литературные вкусы во многом совпадали. В доме Державина в Петербурге и основали они литературное общество — «Беседу любителей русского слова» (1811 г.). Манифестом «Беседы» можно считать «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка», написанное и напечатанное .Шишковым давно, еще в 1803 году. Через год появилось и «Прибавление к рассуждению». В основу трактатов была положена здравая мысль о мощи славянизмов в языке, да и вообще о красоте архаической речи, исполненной классицистической величавости. Собственно, никаких новых соображений Шишков не высказывал. Еще в юности он усвоил ломоносовское учение о языке, и карамзинизм представлялся ему измельчанием, жеманством и жалким падением искусства. Выступая против сентименталистов,, Шишков долго сохранял чувство неприязни по отношению к Карамзину, хотя в конце концов примирение состоялось. В основе воззрений, Шишкова лежало — и это надо подчеркнуть — верное представление о значении старославянских книг и фольклора для современного литературного языка. Недаром же считали себя сторонниками «Беседы» такие знатоки и виртуозы речи, как Иван Крылов и Александр Грибоедов; «славянами» были некоторые из декабристов: Федор Глинка, Вильгельм Кюхельбекер,— им по душе приходилась идея гражданского и патриотического долга, исповедуемая классицистами.,Шишков внес свою лепту в создание высокого гражданственного и национальнодемократического стиля, взятого потом на вооружение декабристами. Все мы помним шутки и эпиграммы по поводу , Шишкова (среди них много действительно остроумных), но с трудом вспоминаем то, что писал он в «Рассуждении о старом и новом слоге...». Помним критику,Шишкова, но почти забыли, что он исповедовал. А многое в его суждениях не лишено смысла и поныне. «Древний славянский язык, повелитель многих народов, есть корень и начало российского языка, который сам собою всегда изобилен был и богат, но еще более процвел и обогатился красотами, заимствованными от сродного ему эллинского языка, на коем витийствовали гремящие Гомеры, Пиндары, Демосфены, а потом Златоусты, Дамас- кины и многие другие христианские проповедники. Кто бы подумал, что мы, оставя сие многими веками утвержденное
основание единства своего, начали вновь созидать оный на скудном основании французского языка? Кому приходйдо в голову с плодоносной земли благоустроенный дом свой переносить на бесплодную болотистую землю?»79
Обстановка, как видим, была запутанной. Жуковский, Батюшков, Вяземский, Пушкин-лицеист — ревностные карамзинисты. Оссиановский пейзаж в стихах молодого Пушкина — плод усердного чтения не только Оссиана-Макферсона и предромантиков, но Карамзина и его сторонников. Легкость же обращения со словом у юного Пушкина была истинно карамзинская, хотя она пришла к нему, скорее, через Батюшкова. Последний в «Моих пенатах» буквально воспел Карамзина, поставив его вслед за Державиным:
Фантазии небесной Давно любимый сын,
То повестью прелестной Пленяет Карамзин...
Но на первом месте для Батюшкова «наш лебедь величавый» Державин. В сатирическом «Видении на брегах Леты» Батюшков высмеял «беседчиков», и всех больше досталось любимцу, Шишкова —,ШиринскомугШихматову, да и другим, что «слова... из Библии берут». Но Батюшков и в сатире выделил Крылова — он не тонет в реке забвения, когда его искупали в Лете, а случилось совсем иное: «Крылов, забыв житейско горе, пошел обедать прямо в рай». Происходило постепенное не то чтобы сближение точек зрения, нет, но стороны, внимательно присматриваясь друг к другу, избавлялись от крайностей, находя желанную золотую середину. Позднее сам Карамзин, чье имя всегда было знаменем для «Арзамаса», стал употреблять в своей «Истории» древние славянские слова, давая им новое содержательное звучание. И еще объединяли подход к языку и,Шишкова, и Карамзина любовь, интерес к песням народным как к неиссякаемому источнику словесных богатств.
...Знатоки любят сопоставить «Мои пенаты» Батюшкова с пушкинским «Городком», являющимся своего рода зеркалом эстетических представлений поэта царскосельской поры и его книжного мира. Отрок многое успел усвоить: тут и «фернейский злой крикун», то есть Вольтер, и «наперсник милый Психеи златокрылой» Ипполит Богданович, автор «Душеньки», и «грозный Аристарх» — Лагарп, тут и Жуковский, и Батюшков, и небезызвестный Барков, и Василий Львович Пушкин... Общепризнанные литературные авторитеты — «Озеров с Расином, Руссо и Карамзин». Но в «Городке» стоят рядом и просто несоединимые по тогдашним пред¬
ставлениям имена: «Дмитрев нежный... с Крыловым близ тебя». Крылов, с его лукаво-народной мудростью и естественностью языка, для нас величина, несопоставимая с «нежным Дмитревым», как бы мы высоко ни оценивали карамзин- ского друга. В лицейские годы Пушкина, когда басенная слава Крылова только начиналась, ценностные соотношения были еще не так бесспорны. Вяземский, например, долгое время считал, что литературной нормой является именно Дмитриев, а не Крылов.
После того как было отражено нашествие «галлов и с ними двунадесяти язык», в пору подъема общественного и национального самосознания, после того как многотысячная русская армия возвратилась из заграничных походов, общественная жизнь была, как тогда говорили, богата надеждами. С 1815 годом и связано рождение «Арзамаса» — самого веселого литературного сообщества в русской литературе. Скорее это был даже не кружок, а шутливые (хотя речь там шла о более чем серьезных вещах) собрания блистательных остроумцев, объявивших открытую войну шишковской «Беседе любителей русского слова», и следовательно самой академии.
В сановитой и чопорной «Беседе» с негодованием узнали, что молодые люди, их противники, именовали себя «арзамасскими гусями» или «шайкой независимых». При чем же тут Арзамас — милый уездный городок на травянистом берегу Тёши? После того как появилась комедия «Урок кокеткам, или Липецкие воды» Шаховского, Д. Блудов написал шутливо-полемическое сочинение «Видение в арзамасском трактире, изданное обществом ученых людей», где высмеивалась «Беседа» и ее ученые участники. В «Арзамас» входили Жуковский, Блудов, Дашков, Вяземский, Батюшков, Василий Пушкин, Александр Пушкин, М. Ф. Орлов, Жихарев, объявив себя сторонниками языковой реформы Карамзина. Вяземский, всегдашний «арзамасский гусь», охарактеризовал кружок так: «Это было новое скрепление литературных и дружеских связей, уже существовавших прежде между приятелями. Далее это была школа взаимного литературного обучения, литературного товарищества. А главное, заседания «Арзамаса» были сборным местом, куда люди разных возрастов, иногда даже разных воззрений и мнений по другим посторонним вопросам, сходились потолковать о литературе, сообщить друг другу свои труды и опыты и остроумно повеселиться и подурачиться»80.
Заседания «Арзамаса» носили пародийный характер, высмеивающий учено-серьезные встречи в «Беседе». Можно даже сказать, что передразнивание было главным оружием
133567 щ.
«арзамасских гусей». В уставе кружка, например, говорилось: «По примеру других обществ каждому новопоступающему члену Арзамаса надлежало бы читать похвальную речь своему покойному предшественнику, но все члены нового Арзамаса бессмертны, и потому, за неимением собственных готовых покойников, новоарзамасцы — в доказательство благородного своего безпристрастия и еще более в доказательство, что ненависть их не простирается за пределы гроба — положили брать на прокат покойников между халдеями «Беседы» и «Академии», дабы воздавать им по делам их, не дожидаясь потомства»81. К этому следует добавить, что заседания «Арзамаса» заканчивались веселым ужином. Протокол обыкновенно составлялся в стихах. Все это было молодо, весело, остроумно, но нельзя при этом забывать, что во всем арзамасском обиходе был привкус несомненного литературного аристократизма. ^Шайка независимых» имела смысл только как отталкивание от «Беседы». С исчезновением последней в 1816 году «Арзамас» словно бы растворялся в воздухе. Это почувствовал Константин Батюшков, ревностный противник шишковистов, написавший еще в 1813 году сатиру «Певец в Беседе любителей русского слова» — едва ли не самое злое стихотворение шумной лингвистической войны. Батюшков поздно появился в Петербурге, когда ужин с гусем стал казаться невкусным. В феврале 1817 года в письме Гнедичу Батюшков заметил: «Каждого арзамасца порознь люблю, но все они вкупе, как и все общества, бредят, ка- рячатся и вредят»82.
«Арзамас», как часто бывает в полемике, упрощал и окарикатуривал позицию «Беседы», и дело даже не в пресловутом консерватизме шишковистов. Положительный арзамасский призыв «выражать мысли просвещенного человека» был в достаточной степени неопределенным — ведь речь-то шла о языке. Карамзинисты еще не решались непосредственно обращаться к источникам живой речи. Сделанное в минувшем веке сатириками — от Фонвизина до Новикова — представлялось им лишь опытом «низкого стиля».
Существовали, однако, фигуры, объединявшие и притяжение, и отталкивание. Иван Крылов был не только постоянным и непременным участником «Беседы», но печатался в ее изда- • ниях, слог его глубоко почитался «староверами». Арзамасец же Константин Батюшков в «Видениях на брегах Леты», зло высмеивая поэтов «Беседы» — Аполлон изрекает им смерть,— делает исключение для Крылова. Можно даже сказать, что в отношении Крылова и Пушкин пришел к «бесед- ческим» взглядам. В споре же — употреблять или не употреблять славянизмы, к каким словам должно или не должно
194
обращаться — Пушкин проницательно изрек: « Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразительности»83. А в 20-х годах он же довольно резко обозначил отношение к стилю карамзинистов, написав Вяземскому: «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали»84.
Карамзин умел, когда нужно, посмотреть на себя со стороны. Решение писать «Историю государства Российского» выглядело неожиданно и истолковывалось разнообразно. На самом же деле это был для него — дальновидного человека — единственно возможный выход из речевого тупика. Оставаясь наставником сентиментального направления, раздаривая стихотворные «безделки» в салонах, выступая со статьями и речами, Карамзин настойчиво искал выход из создавшегося положения. Дорога чувствительно-исторических повестей, звание «русского Вальтера Скотта» хотя и были заманчивы, но вскоре обнаружили свою призрачность.
Решение углубиться в анналы созрело не вдруг. Карамзина пленила летописная стихия, столь близкая к устной исповеди народа. Он почувствовал мощь и красоту древнерусской речи — от Нестора-летописца до Сокольничьих приказов Алексея Михайловича. Напомню только одну фразу из «Сокольничьего пути»: «И зело потеха сия полевая утешает сердца печальныя, и забавляет веселием радостным, и веселит охотников сих птичья добыча»85. Перед нами — живая речь предпетровского времени. Или вспомним давний спор — стихами или прозой написано «Слово о полку Игореве»,— продолжающийся чуть не два столетия... Проза и стихи столетиями жили на бересте, пергаменте, а затем и на бумаге в нерасчлененном состоянии. Карамзину принадлежала дерзновенно-новаторская мысль возродить в современной ему словесности утраченное единство. Более того, в древних хартиях услышал Карамзин и звуки одической произносительной речи, то «парение», с которым ему пришлось столько лет ратоборствовать. Стиль «Истории» — попытка Карамзина побрататься с Ломоносовым, сочетая в нерасторжимом единстве разговорность повествовательной речи с баро'чной пышностью, образностью и приподнятостью стиля «певца Елисаветы».
Размышления о языковой новизне Карамзина обычно ограничиваются сентиментальным периодом, который завершился для художника на рубеже столетия. А ведь именно поздний Карамзин — времен выхода в свет томов «Истории» — оказал огромное влияние на круг тем и словарный состав декабристской литературы, на Пушкина и поэтов его плеяды.
13*
195
Гибкость и смысловая точность, предметность и уверенность речи Карамзина-историка, ее эпическая величавость редко обращают на себя внимание. А ведь поздние карамзин- ские славянизмы — незабываемая страница всей нашей художественной прозы. П. А. Вяземский заметил одним из первых, что «История» Карамзина составила эпоху в русской словесности. Добавим: и в русском литературном языке.
* * *
Что же дало возможность говорить: «Петр Великий начал, а Карамзин завершил»? Разговор идет о родной речи, о языке, на котором писали Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский и Лев Толстой... Как всякое крупное историческое деяние, реформа языка, я уже подчеркивал это, не могла быть плодом усилий одного человека. Войну с Наполеоном выиграл народ, чьим олицетворением стал Кутузов. Преобразование литературной речи совершило все отечественное словесное искусство, от Ломоносова и Тредьяковского до Державина, Крылова, Карамзина и Пушкина,— заслуги Карамзина в этом описательном ряду трудно переоценить.
Обратимся к свидетельствам того времени. «Обстоятельства эпохи,— писал Владимир Измайлов, литератор, издатель журналов и альманахов,— в которую явился Карамзин, довели общество в Петербурге и Москве до утончения идей, искусств и образа жизни. Недоставало только языка, ближайшего к тону разговора и общества, к новым понятиям века, к новой вежливости нравов, которого легкая приятность могла бы победить в светских людях, а особливо в женщинах, непростительное предубеждение против языка русского, который, наконец, мог бы усвоить себе достоинства лучших языков в Европе». В жизни, что и говорить, все было сложнее. Но есть своя доля правды в журналистских парафразах — перемен требовала жизнь, ее непосредственные нужды.
Все, что происходило, несводимо к одному Карамзину. Но он — звено в золотой словесной цепи классических творений. Можно и нужно припомнить и другие имена. Рядом с языком разговорным и литературным существует и издавна существовал язык канцелярский, деловых бумаг и официозных речей. В наши дни Академия наук СССР издала «Проекты и записки» Михаила Сперанского, наделавшие в свое время много шума. После падения — в канун двенадцатого года,— над головой Сперанского возник ореол мученика, померкший несколько после того, как конституционалист-неудачник
вновь возник на официальном горизонте. Что являет собой стиль Сперанского? Приведу без особого выбора несколько отрывков из бумаг того, кого и чуть не столетия спустя именовали «надеждой и идеалом русского общества». Дам небольшой «кусок» из записки 1803 года об устройстве судебных и правительственных учреждений в России: «...сия последняя ответственность, как начало высшее, может вмещать в себя и первый род ответственности, есть ли власть исполнительная поручить ее заблагорассудит, ибо те же самые средства публичности и отчета, как обеспечивают охранение закона, могут равно обеспечить и форму исполнения, но не напротив»86. И далее — в том же духе!
А теперь почитаем бумагу, относящуюся к 1809 году: «Есть ли при рассмотрении дела, не касаясь существа его, усмотрено будет нарушение существенных форм в губернском суде, тогда дело, по общему приговору рекетмейстеров и утверждению министра юстиции, обращается для исправления в губернский суд, а поступок председателя, яко блюстителя форм, допустившего таковое нарушение, предается уважению Государственного совета»87. Уф!
Если стиль — это человек, то каков канцелярист, сочиняющий нудные фразы?
Карамзин и Сперанский жили в одно время, но, читая того и другого, с редкостной наглядностью убеждаешься, что чувство слова может быть и мерой в оценке человека и деятеля. Можно возразить, что нельзя одинаково подходить к художнику слова и к чиновнику. Это, конечно, так, но все-таки вспомним, сколько деловых бумаг прошлого — от донесений дипломатов до записок северных землепроходцев, писавших нередко торопливо, впопыхах,— нынче стали высокой словесностью. Антон Павлович Чехов некогда справедливо заметил: «Какая гадость чиновничий язык!.. Неясно, холодно и% неизящно, пишет, сукин сын, точно холодный в гробу лежит»88.
Карамзин вышел победителем еще и потому, что он не пытался накинуть сетку теоретических воззрений на живые слова, а стремился постичь, познать словом то, что было у него перед глазами. Отказавшись от «сей» и «оный», он не только резко ограничил употребление тяжеловесных славянизмов, но и нашел им достойное применение. В «Московским Меркурии» карамзинист Макаров справедливо заметил, что высокий слог «должен отличаться ке словами и фразами, но содержанием, чувствованиями, картинами, цветами поэзии» (декабрь, 1805 г.). Карамзин перестал называть людей простонародного происхождения «подлыми». Мелочь? Едва ли. Подумаем, что стоит за отказом от такого определения.
197
Такт был проявлен Карамзиным и при введении в употребление иностранных слов, например понятия «минералы» вместо «ископаемые», ибо «минералы лежат и на поверхности земли». Писатель тщательно обдумывал чужеязычные слова. «Естественная история» Бюффона выходила в переводе Лепехина и Румовского на протяжении многих лет, когда шло деятельное преобразование стиля и языка. Оценивая перевод, Карамзин писал, что труднейшие «физические слова» они перевели удачно.
«Иногда,— писал о Карамзине позднее Я. Грот,— он предпочитал иностранное слово, потому что оно определеннее русского; так, в одной рецензии он спрашивает, зачем не сказано публичный вместо всенародный».
Старые слова наполнялись новым значением или употреблялись в непривычном сочетании. Нам представляется, что такие слова, как «потребность» или «развитие»,— привычные, обыденные, «всегдашние». Нет, их ввел в оборот Николай Михайлович. В ответ на упреки Карамзин замечал, что «мыслию одушевленные слова входят в язык самовластно».
Иван Дмитриев так охарактеризовал сделанное Карамзиным: «Обдуманная система уже предшествовала его начину: вникая в свойства языка и в тогдашний механизм нашего слога, он находил в последнем какую-то пестроту, неопределенность и вялость или запутанность, происходящие от раболепного подражания синтаксису не токмо славянского, но и других, древних и новых, европейских языков, и по зрелом размышлении пошел своей дорогой и начал писать языком, подходящим к разговорному образованного общества семидесятых годов, когда еще родители с детьми, Русский с Русским не стыдились говорить на природном своем языке».
Овладев стилем ровным, чистым и музыкальным, Карамзин пришел к убеждению, что таким языком и нужно рассказывать читателю о его стране и ее истории. Естественно было бы предположить, что теперь писатель будет применять систему новых слов к своим историческим опытам, постигаемым художественно. Произошло нечто иное. Когда Карамзин погрузился в чтение летописей и других творений древнерусской литературы, он увидел, какие словесные сокровища таят они в себе. И пошли в ход славянизмы, вчера еще тщательно вытравляемые. Язык, как оказалось, обладает способностью сам себя править. В языке, как и в искусстве, все решают не умозрительные теории, а живое обращение со словом, чувство меры и точность. Недаром Вяземский отметил, что время, посвященное Карамзиным истории — самый важный период в его работе над усовершенствованием родной речи.
198
Перед писателем, погрузившимся в историю, вдруг, как по волшебству, открылась страна независимой культурной целостности. И он увидел, что поэзия истории — это и есть жизнь, реальность, сила, изменяющая мир.
Слово осветило глубины жизни, о которых никто еще вчера и не помышлял.
История языка — история народа. Двенадцатый год и пожар Москвы запечатлелись в народном самосознании, выдержавшем испытание огнем и железом. Читатели еще продолжали плакать над «Бедной Лизой», но уже ощущалась и манерность стиля повести,— время шло неумолимо вперед. Пушкин научил нас ценить простоту, краткость и ясность. Лев Толстой иронизировал над тем, что «Бедная Лиза» некогда выжимала слезы, и говорил, что писать следует так, чтобы каждое слово было понятно и ломовому извозчику. В дни Карамзина такого рода пожелания были еще невозможны.
*
11ОД СВОДАМ И История не роман, не мирный сад,
ИСТОРИИ г^е все должно быть приятно:
J ■ ■ она изображает действительный мир.
Карамзин
Приходилось ли вам, дорогой читатель, слушать, как шумят старые липы в тенистом парке усадьбы Остафьево, которую в давние годы именовали «русским Парнасом»? Под Москвой немало мест, помнящих поэтов, художников, зодчих, музыкантов, но у Остафьева совсем особая слава. Сюда навестить Вяземских приезжал Пушкин. Гостями Остафьева были Жуковский, Дмитриев, В. Л. Пушкин, А. И. Тургенев, К. Н. Батюшков, Адам Мицкевич. Здесь в старинном княжеском доме — «комната Карамзина», в которой Николай Михайлович написал большую часть своей «Истории». Об этом напоминает ныне памятник в парке, единственный в стране памятник книге — карамзинской исторической эпопее, страница за страницей создававшейся под шорох остафьевских дубрав. Вот они на памятнике, перед глазами — тома, ставшие бронзой,— неслышно ведут беседу с солнцем, ветром, деревьями, облаками...
Николай Михайлович страстно любил Остафьево, и, когда ему приходилось отлучаться, а потом и жить в Петербурге и Царском Селе, он едва ли не в каждом письме вспоминал здешние гостеприимные места. Однажды Петр Вяземский разыскал Николая Михайловича в царскосельском парке, в Китайской деревне, в игрушечном, стилизованном в восточном духе домике. Известный острослов сказал Карамзину, что-де здесь можно писать историю княжества Сан-Марино, но не российскую историю.
Создание «Истории» связано с подвижническими годами Николая Михайловича, с его духовным взлетом-подвигом, заставившим современников говорить о «святом имени Карамзина».
200
...Обратимся к тем далеким от нас временам, когда на месте, где ныне расположен всесветно известный музей на Волхонке, находился дом Александра Ивановича Вяземского. Покои Вяземского знала вся просвещенная Москва, да и путешествующие иноземцы, ибо и сам владелец любил странствовать, был, как надлежало в екатерининские времена, поклонником Вольтера и другом энциклопедистов. Поэты самозабвенно читали стихи у Вяземских — всегда находились здесь ценители, с мнением которых нельзя было не считаться. Бывало много сочинителей, но постоянный круг скорее составляли те, кого позднее назвали карамзинистами,— И. И. Дмитриев, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, В. Л. Пушкин. Последний появлялся с братом Сергеем Львовичем. Классицизм, тяготевший к сентиментализму, представлял маститый Михаил Матвеевич Херасков, «Бахариана» которого позднее по-своему
201
E. А. Поливанова, жена H. М. Карамзина
отозвалась в пушкинской поэме «Руслан и Людмила». Слава Карамзина гремела в столице и в провинциях, и, конечно, он был почетнейшим гостем Вяземских. Окружавшие с любопытством приглядывались к Николаю Михайловичу. Встречавший его в свете очевидец свидетельствовал: «...на его лице написано нечто такое, что привлекает к нему всякого человека... В обществе вы не увидите в нем ни глубокомысленного ученого,
202
ни печального меланхолика... он развязен, весел. Но доходит дело до рассуждений, так рассуждает, как умный, сведущий человек».
Вдовый Карамзин, оставшийся после смерти Лизаньки с малолетней Софьей на руках, посватался к дочери Вяземского, Екатерине Андреевне, носившей фамилию Колывановой. Окружавшие восхищались ее редкостной красотой, а еще больше — незаурядными душевным^ качествами. Она олицетворяла тот женский тип, который позднее вошел в сознание образом пушкинской Татьяны. Будучи дочерью, хотя и внебрачной, одного из богатейших москвичей, ведшего род от Рюриковичей, она могла, как тогда говорили, сделать блестящую партию. Вот что писал о ней Ф. Ф. Вигель: «Если бы в голове язычника Фидиаса могла блеснуть христианская мысль и он захотел бы изваять Мадонну, то, конечно, дал бы ей черты Карамзиной в молодости». Ее красота, ум, образованность, душевная доброта были широко известны в первопрестольной. Екатерина Андреевна предпочла вдовца, которому было под сорок лет (в ту пору — возраст немалый), с крошкой девочкой на руках, симбирского степняка, историографа с нищенским пенсионом, журналиста, только что оставившего выпуск доходного «Вестника Европы». А ведь даже в пушкинские времена аристократы свысока посматривали на литераторов; что и говорить про карамзинскую эпоху, когда стихотворцы еще являлись иногда в передние вельмож с одой-посвящением. Супружество оказалось на редкость счастливым. Екатерина Андреевна стала главою семейства Карамзиных — Вяземских, сыгравшего выдающуюся роль в истории и культуре России. Одним из ближайших родичей Карамзина, его воспитанником, находившимся на попечении, стал Петр Андреевич Вяземский, шурин, навсегда вошедший в литературу как человек из ближайшего окружения Пушкина, поэт высочайшей культуры. Екатерина Андреевна принесла Николаю Михайловичу семейное счастье, возможность плодотворно работать в избранной области, или, как он говорил, «приняться за такой труд, который мог бы остаться памятником души и сердца...». Таким образом, уже в начале нового поприща Карамзин видел свою «Историю» как творчество художественное, а не плод рационального сочинительства.
* * *
Допетровская Русь знала историю свою по летописям, песням, преданиям, воинским повестям и множеству изустных воспоминаний, сказов и поговорок. О Владимире Красное Солнышко заставляли думать гусляры, певшие об Илье Му-
203
Я. Я. Карамзин, сын Я. ЛГ Карамзина
ромце, что проторил дорогу через нехоженые леса от берегов Оки на дальние холмы Днепра. О славном походе Ермака с малочисленным воинством за Урал-камень напоминала пословица: ♦ Семеро пойдут — Сибирь найдут». Весенняя радость куполов храма Василия Блаженного была неотделима от « свечи воску ярого», что горела в подкопе при осаде Казани и навсегда осветила песни, связанные с выходом на бескрайнюю вольную волюшку Волги... После петровской баталии, запечатлевшейся в памяти народной, как отзвук битвы жило: « Погиб, как швед под Полтавой».
В новые времена многое стало выглядеть иначе. Если смотреть правде в глаза, то должно признать, что в XVIII веке величайшая страна в мире, раскинувшаяся от Ледовитого океана до выжженных солнцем азиатских пустынь, оказалась вроде бы покинутой музой Клио. Это дало повод Западной Европе, знавшей тогда нас особенно плохо, утверждать, что Россия не имеет истории, русский народ — «народ неисторический». Злополучная мысль нашла позднее сторонников в Москве, ибо едва ли существовала в мире нация, которая с таким самоотверженным упорством занималась бы самокритикой.
Когда же у Елизаветы Петровны возникла мысль о необходимости издать описание жизни своего прославленного отца, то правительство сделало хорошо оплачиваемый заказ Вольтеру. Сам Михайло Ломоносов, наиболее глубокий ум столетия, утвердил этот представляющийся теперь довольно странным шаг, написав, что «к сему делу, по правде, господина Вольтера никто не может быть способнее». Никого не смутило, что Вольтер никогда в России не был, а героя своего видел мимоходом в Париже. Август Шлёцер, один из основателей «норманнской теории», долго и упорно подвизавшийся на нивах русской истории, был сторонником скептической школы и сравнивал восточных славян с «американскими дикарями», считая летописи и сказания «глупыми баснями». Удивляться этому не приходится, ибо для сторонников «обратного изображения» вся соль заключалась в умении пользоваться отрицательной частицей «не». Поэтому скептикам представлялось, что на огромных пространствах царило варварство, «интеллектуальное молчание», а если что и происходило, то было связано или с бурыми, или с белыми медведями.
Понятно, что огромное белое пятно не могло долго существовать на исторической карте. Василий Татищев — могучая фигура, сопоставимая по многостороннему титанизму с Ломоносовым. Он, как многие деятели Петровской эпохи, умел делать все: воевать, губернаторствовать, находить полезные
206
ископаемые, предсказывать погоду, делать научные изыскания в области лингвистики, но больше всего и охотнее всего занимался он отечественной историей. Василий Никитич собрал редчайшие источники и читал манускрипты, позднее исчезнувшие навсегда. Неутомимого Татищева можно рассматривать, пожалуй, как последнего из летописцев. Его труды бесценны для нас хотя бы потому, что он читал старые свитки, хранившиеся в церквах и монастырях, обильно цитировал их, делал выписки, предположения. Родившийся еще в XVII веке, был он фигурой великой Петровской эпохи, но не послепетровской. Написать историю, доступную читателям елисаветинской поры, он не мог, да и не ставил себе такой цели. Не будем также забывать, что нового русского литературного языка еще не существовало. В дни Карамзина историческими разысканиями увлекались многие, в том числе Болтин и Мусин-Пушкин; существовали и обширные частные собрания древнерусских рукописей, первопечатных книг — некоторые из них исчезли после наполеоновского нашествия. Делались впечатляющие по размаху изыскания в архивах, библиотеках, непосредственно среди населения, в частности среди старообрядцев; рукописи скупались на ярмарках, у купцов и букинистов.
Карамзин был одним из самых начитанных и наиболее широко мыслящих людей не только среди тогдашних русских писателей, но, пожалуй, и среди ученых, подвизавшихся в гуманитарных областях. Мало кто мог с ним сравниться в знании античности и средних веков: ему было известно все — от литературы до политической истории и философии. Неутомимо и всю жизнь читал он и перечитывал Плутарха, Ливия, Тацита, Светония, Фукидида, Полибия, превосходно знал Макиавелли, особенно его « Историю Флоренции», исторические биографии Джорджо Вазари, немецких эрудитов,
♦ Всеобщую историю» Агриппы д’Обинье, ♦ Рассуждение о всемирной истории» Боссюэ, доказывавшего, как известно, что
♦ религия и политическое управление суть две основы, на которых держатся человеческие вещи». В XVIII столетии европоцентризм еще полностью не оформился, но всеобщее внимание привлекал ♦немецкий спор», нашедший выражение в высказываниях Виланда, глубоко почитаемого Карамзиным, и Лессинга, называвшего себя ♦гражданином Вселенной». Виланд и Лессинг занимали позиции прямо противоположные. Виланд писал: ♦Имеются саксонские, боварские, франкфуртские патриоты, но германские патриоты — где они?» Лессинг же с нарочитой полемической откровенностью заявлял: ♦Я не ймею понятия о любви к отечеству; эта любовь мне кажется в лучшем случае героическим чувством, отсутствие
207
коего у меня вполне меня удовлетворяет». Вольтер, рационалист и скептик, видя в истории борьбу христианства с язычеством, магометанства с христианством и католичества с протестантством, был убежден: ♦Историю этих времен стоит знать только для того, чтобы ее презирать». Как видим, подход к былому и в те времена был в достаточной степени разнообразным.
Карамзин проявлял живой интерес к английской школе историков-просветителей — Юму, Робертсону и особенно Эдуарду Гиббону и его блистательному по стилю труду ♦ История упадка и разрушения Римской империи» — современники сравнивали этот многотомный труд с величественным готическим собором, с утесом, о который разбиваются волны времени. Дэвида Юма ценил Карамзин за умение живописать характеры исторических деятелей. Они на страницах Юма не восковые персоны, а люди во плоти, знающие игру страстей и жар холодной расчетливости. Уильям Робертсон привлекал внимание Николая Михайловича взглядом на судьбы Европы, раздумьями о крестовых походах, оценкой исторических катастроф, пережитых человечеством. Естественно, не мог Карамзин миновать Иоганна Гердера, немецкого историка, находившегося под непосредственным влиянием Канта и Руссо, живо доказывавшего, что на культурное развитие народа воздействуют среда, климат и особенности национального характера. На развитие всей европейской историографии решающее влияние оказала Великая французская революция, привлекшая повышенный интерес к социальным катаклизмам и жизни народных масс.
Приступая к работе, еще думая закончить ее в каких- нибудь пять-шесть лет, Карамзин рассматривал будущее творение как произведение литературы, рисующее человека перед судом истории, занимательные и поучительные картины родного былого. ♦Письма русского путешественника» долгое время воспринимались читателем именно как собственно юношеские письма, написанные в дороге и напечатанные затем на журнальных страницах. На самом деле, как мы знаем, Николай Михайлович прибегнул к жанру эпистолы, чтобы обрести свободно-непринужденную форму разговора с читателем. Карамзин вел, как я уже говорил, дорожные записи, посылал письма друзьям, но затем он тщательно изучал литературу, обращаясь к путеводителям, к художественным произведениям, чтобы насытить содержание положительными сведениями, и это ему удалось.
Нечто подобное произошло и с ♦Историей», в которой Карамзин видел движущуюся художественную панораму образов и картин. С ♦историческим маскарадом», который
208
присутствовал в повестях, было покончено. Пушкин недаром обронил позднее, что он следовал Карамзину в развитии происшествий. По Карамзину, вся история — борьба света разума с тьмой заблуждений. Человечество улучшается в ходе истории и совершенствуется по мере того, как распространяется просвещение, вытесняя невежество. Основа движения — великие люди. Поэтому узнать, чем они руководствовались,— значит понять историю, ее разум и смысл. Все усилия Ка- рамзин-психолог направил на то, чтобы создать достоверные портреты исторических деятелей. Как и Татищев, он был привержен к просветительскому нравоучительству, считая, что история должна наставлять, и в первую очередь — государственных лиц. Отсюда стремление учить царей, вызывавшее раздражение правящей верхушки.
Карамзин постигал высокие образцы исторической художественности в творениях лучших авторов. Ливий и Плутарх — имена, влекшие к себе Карамзина, подобно сладостному магниту. Антики бросили отсвет на страницы карамзин- ской «Истории*. Его картины-рассказы, новеллы-образы красочны, как сравнительные новеллы Плутарха; чувства его нежны, как у Руссо, стилевые и метафорические фигуры причудливостью заставляют вспомнить октавы Ариосто, а драмы-хроники, в которых действуют подлинные лица, напоминают шекспировские исторические трагедии. Последнее особенно хорошо почувствовал Пушкин, взявшись за «Бориса Годунова*.
Окружающим Карамзин казался воплощением труда, олицетворением терпения. Николай Михайлович неустанно предпринимал разыскания зарубежных источников, связанных с русской историей. Первым он сделал попытку добыть в архиве Йатикана (и поныне остающегося для нас кладезем за семью печатями!) письма римских пап, связанные с восточной церковью и «русскими делами*. Из Пруссии, из архива в Кенигсберге, ему удается достать интереснейшие грамоты Галицких князей. Словом, по десяткам, а может быть, сотням источниковедческих дорог он прошел не только первым, но и — как ни удивительно! — до сих пор единственным. Ни до, ни после никто не предпринимал разыскания столь обширные и столь значительные. «Примечания* занимают в «Истории* большое по объему и содержанию место и поныне являются незаменимыми — к ним обращаются все, кто мало-мальски серьезно занимается русской историей. Недаром говорят, что примечания — одно из прав Карамзина на бессмертие.
С 1804 по 1826 год, свыше двадцати лет, посвятил Карамзин ♦ Истории*. В 1815 году, в предисловии к переизданию первого
тома, выходившего в свет после Наполеонова нашествия, Карамзин провозгласил: «Да цветет Россия...» В январе 1826 года смерть оборвала работу над двенадцатым томом. Писатель видел в историографическом труде смысл и цель жизни, преодолевая внутренние и внешние препятствия.
В Остафьеве работалось особенно плодотворно. Итальянское окно в просторной комнате на втором этаже открывало вид на парк и водную гладь пруда. На отдельном столе лежали раскрытые и проложенные закладками старые книги. Существовал строгий, почти спартанский порядок: утренние часы и вечера — работа. Днем — прогулка в березовую рощу. Позднее ее назвали Карамзинской. Приходя теперь в Остафьево, мы читаем на памятнике великой книге то, что мог написать один Карамзин: «Остафьево достопамятно для моего сердца: мы там наслаждались всею приятностию жизни... там текли средние, едва ли не лучшие лета моего века, посвященные семейству, трудам и чувствам общего доброжелательства, в тишине страстей мятежных».
Его работа была окружена вниманием, нашлись помощники-доброхоты, содруги, споспешествовавшие кто чем мог. Создался карамзинский кружок, увлеченный прошлым, сделавший многое для понимания истории и всей культуры, рассматриваемых в неразделимом единстве. Карамзин, являвший мир-планету, был окружен многочисленными спутниками и звездами первой величины. Назову несколько фамилий: Оленин, Мусин-Пушкин, Румянцев, Бантыш-Каменский, Малиновский, неутомимый Калайдович (его Карамзин полюбил как сына), Ходаковский. Никогда еще занятия историей и словесностью не велись с такой увлеченностью и энергией. Содруги ездили по провинциальным монастырям, осматривали церковные ризницы, предпринимали археологические раскопки, палеографические и археографические разыскания, делали публикации, составляли собрания книг, монет, гербов. Именно карамзинское окружение — по инициативе Мусина- Пушкина — сделало «Слово о полку Игореве» достоянием печати, как и многие другие памятники — исторические, литературные, палеографические...
Карамзин подробно исчислил источники, послужившие для написания «Истории». На первом месте — летописи. Сразу же упоминается имя Нестора, прозванного отцом российской истории. «Я искал,— подчеркивает писатель,— древнейших списков: самые лучшие Нестора и продолжателей его суть харатейные, Пушкинский и Троицкий, XIV и XV века. Достойны также замечания Ипатьевский, Хлебниковский, Кенигсбергский, Ростовский, Воскресенский, Львовский, Архивский». В рассказе об источниках особенно хорошо
210
видна суть «Примечаний», многие из которых выглядят так, словно написаны для радости почитателей книжного мира. Карамзин подробно объясняет названия и особенности летописных списков, высказывает соображения о том, как их надо издавать. «В 1809 году,— сообщает в сноске Николай Михайлович,— осматривая древние рукописи покойного Петра Кирилловича Хлебникова,— нашел я два сокровища в одной книге: Летопись Киевскую, известную единственно Татищеву, и Волынскую, прежде никому неизвестную... Через несколько месяцев достал я и другой список их: принадлежав некогда Ипатьевскому монастырю, он скрывался в библиотеке С.-Петербургской Академии Наук между Дефектами. Хлебниковский список должен быть XV—XVI, Ипатьевский XIV века; оба начинаются Нестором». За суховатыми словами справки — хребты веков, тусклое мерцание лампад в монастырских ризницах, где старые книги хранились одетыми в драгоценные оклады, украшенные алмазами и жемчугами. Я вижу расторопного мниха, что, переписав страницу из Нестора, еще размышляя о Киевских делах, поднялся на стену Ипатьевского монастыря, чтобы полюбоваться волжским раздольем и вдохнуть запахи речного разнотравья. Про себя костромской монах-писец поминает Луку, покровителя изографов, и даже в мечтах не видит далекую Неву и город Петербург, где его книгу откроют пытливые руки Карамзина, чтобы заставить говорить для всего света...
В сноске поясняется, что список Кенигсбергский был «завоеван Россиянами в 1760 году»; Львовский, изданный под именем Летописца Русского, замечателен тем, что содержит «особенные известия о государствовании Иоанна III», одного — добавим от себя — из любимых героев карамзинской «Истории».
Следом за летописными называются и другие источники, послужившие в работе Николаю Михайловичу. Первой упоминается «Степенная книга», «сочиненная в царствование Иоанна Грозного, по мысли и наставлению митрополита Макария». Являясь выбором из летописей, она писалась по степеням, то есть по «поколениям государей». Кроме того, Карамзин привлекал к работе хронографы («Всеобщей истории по византийским летописям, со внесением и нашей, весьма краткой»), жития святых (писатель первым подошел к ним как к историческому источнику); сказания о Давмонте Псковском, Александре Невском, записки Курбского и Палицына, известия о псковской осаде в 1581 году, о митрополите Филиппе и проч.; разряды, или распределения, воевод и полков с времен Иоанна III; Родословную книгу, писанную в 1660 году; письменные каталоги митрополитов и епископов; послания святи¬
211
телей к князьям, духовенству и мирянам; древние монеты, медали, надписи («писано при таком-то князе и в таких-то обстоятельствах государства*), сказки, песни, пословицы — источник, замечает Карамзин,— скудный, однако ж не совсем бесполезный; грамоты и душевые записи князей, начинающиеся с XIII века; собрания Посольских дел и грамот; иностранные летописи — византийские, скандинавские, немецкие, венгерские, польские, взятые с известиями путешественников; государственные бумаги иностранных архивов — всего более Карамзин пользовался выписками из архивов в Кенигсберге...
Исчислив все исторические сокровища, Карамзин завершил предисловие восклицанием: «Вот материалы Истории и предмет исторической критики*. Таким образом, писатель дал понять, что он не отвергает критического осмысления того, что добыл он как материал для будущей книги.
Бумаги, писанные Карамзиным для себя, показывают, что писатель, перед тем как погрузиться в века, напряженно раздумывал о сущности истории, о методах ее постижения. Создание «Истории* стало сокровенной целью жизни. В записной книжке 1797 года (единственная уцелевшая) есть запись, помеченная 12 июня: «Если Провидение пощадит меня; есть ли не случиться того, что для меня ужаснее смерти... займусь Историей*. Далее перечисляются зарубежные историки, которых следует «читать со вниманием и делать выписки*. Потом следует добавление: «...а там примусь за древних авторов, особливо за Плутарха*.
Вплотную занялся «Историей* Карамзин в 1800 году, когда были сделаны первые наброски, частично вошедшие потом в предисловие и в основной текст. Небезынтересно, как созревали зернистые (карамзинское определение) мысли. Так называемые «Приписки* открываются утверждениями: «Что Библия для христиан, то История для народов*. В окончательном варианте сказано: «История в некотором смысле есть священная книга народов...» Родилось не только краткое и точное словесное выражение, но и сама мысль углубилась, получив эпическую протяженность. Далее в «Приписках» следует суждение: «Опытность научает человека благоразумию: История — народы. Не только удовлетворяет любопытству, не только просвещает ум в правилах государственного блага, но дает им твердость и мужество в несчастьях, являя примеры ужасных бедствий, преодоленных великодушием». Мы еще можем угадать почерк издателя «Вестника Европы» и автора «Рыцаря нашего времени». В «Истории» метафоры зазвенели эпической бронзой, обретенной мастером: «Правители, Законодатели действуют по указаниям Истории, и смотрят на ее листы как мореплаватели на чертежи морей».
Повествователь решил для себя вопрос — надлежит ли писать о предках с непредвзятостью исследователя, изучающего инфузории: «Знаю, нам нужно беспристрастие Историка: простите, я не всегда мог скрыть любовь к Отечеству... Но не обращал порок в добродетели; не говорил, что русские лучше французов, немцев, но люблю их более: один язык, одне обыкновения, одна участь, и проч.» Далее в «Приписках* следует резкий выпад, нечастый по своей деятельной силе для раннего Карамзина: «Народ, презиравший свою историю, презрителен, ибо легкомыслен,— предки были не хуже его*.
Писатель хотел отчетливо представить содержание и поэтому задавался вопросами, на которые надлежало ответить в соответствующих разделах. Вот как выглядел замысел главы III:
«Как живут Славяне в России? По Нестору с которого времени? С Дуная ли пришли? Слава Траянова в России, в песне Игоревой. Слава Дуная в песнях.
Северяне, Дрегвичи, Финны, Латыши, Печора».
Усердно выписывал Карамзин отдельные старинные слова и выражения, находил их объяснение и исторические корни обозначаемых ими явлений, например: «Что такое города? Неподвижные станы для войска: их причина не торговля и гражданственность».
Основательность подготовки не имеет соответствий в современной Карамзину литературе. Книга создавалась на прочнейшем фундаменте, и надо дойти до пушкинской «Истории Пугачева» и толстовской «Войны и мира», чтобы подыскать подобие усердного подготовительного труда.
Кроме собирательства, продолжавшегося непрерывно, все годы работы над «Историей», Карамзин вел и другие разнообразные приготовления. Есть необходимость остановиться на его публицистической прозе рубежа столетий, многое обозначившей в общественных исканиях писателя. Следует вновь вспомнить о переписке Мелодора и Фила лета («Аглая», 1795, т. 2), статьях политических из «Вестника Европы», напечатанных в начале и конце 1802 года, и о таких программных выступлениях, как «О любви к отечеству и народной гордости» («Вестник Европы», 1802, № 4), а также о напечатанной в том же году «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств». Э^и публицистические фрески составляют грандиозный пролог к карамзинской «Истории».
Существовал и в ту далекую пору читатель, умевший видеть между строк и прекрасно понимавший, что разговор в переписке Философа с Поэтом идет о вестях из Европы и, конечно, из Парижа. Но дело не только в бедах, вызванных бурными
революционными событиями и свирепой войной» когда «города и села исчезают в пламени». Повсеместно торжествуют мракобесы — ненавистники науки: «Вот плоды вашего просвещения!.. Да погибнет же ваша философия!» И возникает перед глазами образ Сизифа» обреченного возносить на гору камень» скатывающийся немедленно вниз. Вера в будущее» в разум человечества покинула подвижника» и он скорбно вещает: «Дух мой уныл» слаб и печален...» Поэт не спорит с собеседником» но и не соглашается с тем» что Сизиф олицетворяет вечной и бессмысленной работой своей историю всего человечества. Нет» каждый век (точка зрения» характерная для Карамзина) имеет «свой особливый нравственный характер»— погружается в недра вечности и никогда уже не является на земле в другой раз». Вечно существуют антиномии: добро — зло» истина — заблуждение» они-то и ведут кровавую брань. Истина же не страшится времени» ибо она пребывает вовеки. Так возникает» как мы бы сказали» система взглядов на современность» становящуюся историей» хотя и в самом общем виде.
Совершенно иным подходом отличается статья «Приятные виды» надежды и желания нынешнего времени». Ее можно назвать итогом и мечтанием — ведь началось новое столетие. Писатель говорит о непредсказуемости того» что случилось: «Французская революция» грозившая испровергнуть все Правительства» утвердила их». Триумф лейтенанта с острова Корсики» ставшего Первым консулом Франции» показавшего свою тяжелую руку и роялистам» и якобинцам» заставляет Карамзина сделать вывод: «...учреждения древности имеют магическую силу» которая не может быть заменена никакою силою ума». Не в этом ли один из истоков пристрастия позднего Карамзина к отживающим институтам в области общественных отношений? Размышляя о действительном положении» существующем в Европе и дома» публицист-историк замечает» что «теперь все лучшие умы стоят под знаменем властей» и вовсе не думают «о новостях». Существующее положение представляется нерушимым» и на первый план выдвигается устойчивость, которую Карамзин именует «спокойствием сердец». Однако мертвое царство невозможно, все течет и меняется, поэтому и следует думать об улучшении законодательства, о воспитании молодых поколений; он выступает против роскоши, требуя «соображать расходы с доходами». Веря в поступательное движение и гуманность, в свет будущего, Карамзин рисует картину неторопливого, но постоянного улучшения жизни, призывая соотечественников поощрять земледелие, торговлю, промышленность. Как видим, статья — отражение более чем умеренных надежд, связанных с порой, вошедшей
214
в историю как «дней александровых прекрасное начало». В отличие от многих, Карамзин смотрел далеко вперед. Статья явно противостоит прожектерским мечтаниям окружения Сперанского, в которые Карамзин ни на йоту не верил. Размышляя о человеке и обстоятельствах, он мог повторить старое изречение: «Все мое ношу с собой». Наполеоновская Франция, непрерывно ведущая большие и малые войны, выглядела на рубеже века как завершение событий, потрясших Европу. Кумир юности Карамзина — Руссо предсказывал в романе «Эмиль»: «Мы приближаемся к состоянию кризиса и к веку революций. Я считаю невозможным, чтобы великие европейские монархи продержались бы долго». Карамзин, совсем недавно гулявший на берегах Сены, в пору наполеоновского господства внимательно наблюдал за развитием событий в Западной Европе и едва ли мог питать в их отношении успокоительные надежды.
Наиболее же законченным выражением взглядов Карамзина явилась статья 1802 года «О любви к отечеству и народной гордости». Она — плод долгих раздумий, исповедание философии счастья. Разделяя любовь к отечеству на физическую, моральную и политическую, Карамзин красноречиво показывает их особенности и свойства.
Человек, утверждает Карамзин, любит место своего рождения и воспитания — эта привязанность общая для всех, «дело природы и должна быть названа физическою». Он подтверждает соображения примером: «Лапланец, рожденный почти в гробе природы, несмотря на то, любит хладный мрак земли своей. Переселите его в счастливую Италию: он взором и сердцем будет обращаться к Северу». Одним из первых в русской литературе заговорив о сынах Севера, Карамзин убеждает читателя, что для лапланца «яркое сияние солнца не произведет таких сладких чувств в его душе, как день сумрачный, как свист бури, как падение снега: они напоминают ему отечество!» Далее речь идет о том, что любовь к согражданам, с которыми мы вместе росли, воспитывались и живем, есть вторая, или нравственная, любовь к отечеству. Основное же, главное заключено в патриотизме, или любви ко благу и славе отечества, желание спЪспешест- вовать им во всех отношениях: «Самая лучшая философия есть та, которая основывает должности человека на его сча- стьи. Она скажет нам, что мы должны любить пользу Отечества, ибо с нею неразрывна наша собственная». Сегодня для нас эта мысль звучит особенно своевременно.
Да и другие карамзинские утверждения не потеряли значения и сегодня: «...мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, а смирение в политике вредно. Кто
215
самого себя не уважает, того, без сомнения, и другие уважать не будут». Писатель прибегает к крылатым выражениям, вошедшим в золотой фонд отечественной афористики: «...слава была колыбелию народа русского, а победа вестницею бытия его». Сказано за десять лет до «грозы двенадцатого года», когда просвещенные верхи любили щеголять французской речью, ватиканскими пристрастиями и англоманскими замашками! Под пером публициста стали возникать первые наброски русского характера, получившие в дальнейшем, на страницах «Истории», красочное развитие: «К чести твердого русского характера служит то, что Константинополь никогда не мог присвоить себе политического влияния на отечество наше. Князья любили разум и знание греков, но всегда готовы были оружием наказать их за малейшие знаки дерзости». Словно предчувствуя многолетний спор западников со славянофилами, Карамзин дает оценку деяниям Петра («Петр Великий, соединив нас с Европою и показав нам выгоды просвещения, ненадолго унизил народную гордость русских». Какая емкая мысль!) и следствиям его реформ, говорит о победах Суворова, делает обозрение состояния науки и литературы, показывает, что учиться у Европы еще не значит подражать ей: «Завистники русских говорят, что мы имеем только в высшей степени переимчивость; но разве она не есть знак превосходного образования души? Сказывают, что учители Лейбница находили в нем также одну переимчивость». Положение это находит в статье развитие — необходимо отвергать рабское копирование иноземного, учиться же хорошо и должно, но горе и человеку и народу, который будет всегдашним учеником! В далеком прошлом остались времена, когда Карамзин видел в провинциальном Лафатёре свет истины. Ссылка на Лейбница, видевшего основу мира в его гармонии, придерживавшегося законов Аристотелевой логики, считавшего признаком истины ясность, отчетливость и непротиворечивость знания, говорит о том, что Карамзин как просветитель понимал уровень и запросы читателя.
Карамзин пришел к созданию «Истории государства Российского» с глубоко и всесторонне продуманными представлениями о характере современности и истории, их взаимоотношениях.
Примечательно, что еще до того, как возникли знаменитые тома «Истории», Карамзин, разумеется, в самых общих чертах, представлял эстетическую сторону дела, связанную с художественным постижением прошлого. В «Письме господину NN» он писал: «Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить; и чита¬
тель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев». Так возник девиз, продиктованный умом, вкусом и талантом: выбрать, одушевить, раскрасить.
♦ * *
Работу над »Историей» было трудно совместить с кипучей журнальной, да и всякой другой литературной деятельностью, которую вел Карамзин, выпуская пользовавшийся читательским успехом »Вестник Европы». Друзья подсказали счастливую мысль: исходатайствовать ежегодное пособие — пенсион, как тогда говорили, от правительства, если последнее пойдет — по зарубежным примерам (сам Вольтер!) — на введение должности историографа. По совету Ивана Ивановича Дмитриева Карамзин написал письмо-прошение попечителю Московского университета Михаилу Никитичу Муравьеву, даровитому писателю, уверенный, как говорилось, в любви последнего »ко славе отечества и русской словесности». Впрочем, письмо само по себе примечательный документ, и здесь необходимо дать слово Карамзину:
»Будучи весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы, принужденною работою пяти или шести лет, купить независимость, возможность работать свободно и писать единственно для славы — одним словом, сочинять Русскую Историю, которая с некоторого времени занимает всю душу мою. Теперь слабые глаза не дозволяют мне трудиться по вечерам и принуждают меня отказаться от Вестника. Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды. С журналом я лишаюсь 6000 р. доходу. Если вы думаете, милостивый государь, что правительство может иметь некоторое уважение к человеку, который способствует успехам языка и вкуса, заслужил лестное благоволение Российской публики, и котораго безделки, напечатаныя на разных языках Европы, удостоились хорошаго отзыва славных иностранных литераторов: то нельзя ли при случае доложить Императору о моем положении и ревностном желании написать Историю, не варварскую и не постыдную для Его царствования? Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал Истории: у нас в России, как вам известно, немного истинных авторов. Если галиматья, под именем »Корифея», печатается за счет казны; если перевод Анахарсиса удостоился вспомо¬
217
жения от Правительства: то для чего же, казалось бы, нё поддержать автора, уже известнаго в Европе, трудолюбиваго и пылающего ревностию к славе отечества? Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет: ибо в это время надеюсь управиться с Историею, и тогда я мог бы отказаться от пенсии: написанная История и публика не оставила бы меня в нужде. Смею думать, что я трудом своим заслужил бы профессорское жалованье, которое предлагали мне Дерптские кураторы, но вместе с должностью, неблагоприятною для таланта.
Сказав все и вручив вам судьбу моего авторства, остаюсь в ожидании вашего снисходительного ответа. Другаго человека я не обременил бы такою просьбою; но вас знаю, не боюсь показаться вам смешным. Вы же наш попечитель.— Господин Чеботарев, ректор, предложил мне быть членом Московского Университета, честь, которую я вам обязан и за которую изъявляю искреннюю благодарность. Университет оживился. Публичные лекции привлекают многих слушателей и без сомнения распространяют вкус к наукам».
Тон письма, написанного 28 сентября 1803 года, показывает, что Николай Михайлович обладал журналистской деловитостью, редкой в то время,— недаром он выпускал самые известные в стране издания »Московский журнал» и «Вестник Европы», поэтические альманахи. Иван Иванович дал верный совет — Михаил Никитич Муравьев был человеком, вхожим к Александру I, от воли которого в конечном счете зависело все. Вскоре последовал высочайший рескрипт. Карамзин был назначен историографом с ежегодной выплатой «из кабинета» по две тысячи рублей. Деньги явно небольшие, ведь терялся весь журналистский заработок, но жить — худо-бедно — все-таки было можно. Ему было также разрешено — предписанием Александра Романовича Воронцова — пользоваться наиболее богатым в стране собранием документов — Архивом Иностранной коллегии, а также работать в таких библиотеках, как Древняя Патриаршая и Троицкая, где хранились летописные своды, и даже брать домой манускрипты.
Углубившись в работу, Карамзин — так говорили современники — словно принял постриг. Со светским общением было покончено, начиналось литературное монашество.
Он печатно распрощался с подписчиками «Вестника Европы», перестал появляться в гостиных и избавился от многих не лишенных приятности, но докучливых знакомств. Он живмя жил в библиотеках, среди полок, составлял горы
218
выписок, читал и просматривал книги, составлял каталоги, отсылал во все концы света письма-запросы. Единственные поездки,, которые он себе позволял,— по монастырским библиотекам и отдаленным церквам, где в ризницах хранились книги. Сотни верст исходил в подмосковных местах. Особенно полюбил он Саввино-Сторожевский монастырь в Звенигороде; здесь все живо напоминало эпоху Алексея Михайловича: палаты, колокола и их малиновые звоны, лесные, луговые и речные угодья... В письме брату Василию Михайловичу он — со свойственной ему в личном общении мягкостью — сообщал: «Я сам, любезный брат, не могу хвалиться здоровьем, которое мне нужно... для моей приятной, но трудной работы... я тружусь усердно, и если не свершу этой работы, то, по крайней мере, не от лени». И далее Николай Михайлович сообщает о первых страницах своего труда: «Пишу теперь вступление, т. е. краткую историю России и славян до самого того времени, с которого начинаются собственные наши летописи. Этот первый шаг всего труднее: мне надобно много читать и соображать. А там опишу нравы, правление и религию славян; после сего начну обрабатывать русские летописи». Перед Карамзиным возникали бесконечные вопросы, и он самостоятельно должен был их решать. Кто были древнейшие обитатели теперешних наших земель? Кто были предки? Кого называли Русью? «Надлежало,— говорил Карамзин,— сообразить все, написанное греками и римлянами о наших странах, от Геродота до Аммиана Марцеллина; все написанное византийскими историками о славянах и других народах, которых история имеет некоторое отношение к российской». Карамзин поставил себе железным правилом: «Не сказать ничего лишнего, и не пропустить ничего существенного». Кто из нас не должен следовать этому предписанию! Даже позднейших специалистов историков и филологов поражали его подготовительные заметки. К. Бестужев-Рюмин отметил: «Выписки его так точны, что даже имеющиеся печатные издания не всегда в равной степени удовлетворительны»89. Пример литературной и научной добросовестности, достойный подражания.
Можно, пожалуй, сказать, что до первого русского историографа летописи молчали — ведь даже знатоки читали их для «внутреннего употребления». Для обширного круга читателей отечественные хроники открыл Карамзин. Правда, Николай Михайлович говорил, что во время работы над ним постоянно витала тень Августа Шлёцера. Последний написал исследование о Несторе-летописце, но Карамзину оно было не в помощь. Просветительский рационализм Шлёцера носил убого-бюргерский характер — даже первородный грех и из¬
219
гнание из рая он, умствуя, объяснял, что-де Адам злоупотребил «опьяняющим напитком»...
Работа велась с усердием. Со всех концов страны, из Варшавы, из многих городов Европы: Кенигсберга, Рима, Женевы, Лондона, Лиссабона — шли письма-документы к Карамзину. Внезапно заболев, Николай Михайлович больше всего переживал за собранное. Осенью 1805 года он писал брату: «В некоторые минуты болезни казалось мне, что я умру, и для того не смотря на слабость, разобрал все книги и бумаги государственный, взятые мною из разных мест, и надписал, что куда возвратить». В 1805 году Карамзин закончил первый том «Истории». В марте следующего года Николай Михайлович сообщал Михаилу Никитичу Муравьеву о работе, характеризуя содержание томов: «Я кончил второй том, поместив в нем историю времен язычества, от первых князей варяжских до смерти Владимира, и заключив его обозрением гражданского и нравственного состояния древней России. По сю пору все идет изрядно; увидим, что будет далее. Каждая эпоха имеет свои затруднения. Надеюсь в III томе дойти до Батыя, а в IV до первого Ивана Васильевича; там остается еще написать тома два до Романовых». Таков был план. Письмо также содержит своего рода «заметки на полях» создаваемых рукописей: «Мне не хочется пропустить ничего любопытного, не хочется также душить читателей трудами по объяснению. По крайней мере теперь я уже свободно перевожу дух, и не боюсь ферулы Шлёцеровой; то есть мрак для меня пообъяс- нился». Латинское слово «ферула» теперь редко употребляется. В старину его знали все: это линейка или розга, которой били по ладоням провинившихся школьников. Но Шлёцер остался далеко позади...
В 1808 году шла работа над четвертым томом; в канун войны — над пятым и шестым. Так «История» стала состоявшимся фактом национальной жизни.
Приступая к Главной своей книге, Карамзин надеялся проводить дни в библиотеках и усадебном уединении, занимаясь своим делом и воспитанием детей: «Тихая сельская жизнь мне гораздо приятнее городской». Но постоянно мешали недомогания, связанные с болезнью глаз. Отвлекали то и дело посетители, и в письме к брату Василию Михайловичу откровенно замечалось: «...люди более мешают, нежели помогают наслаждаться жизнью».
С Запада шли грозные вести — Наполеон не уставал бряцать оружием, карта Европы непрерывно перекраивалась, появлялись монархи без престолов, возникали новые династии. Работая над эпохой Дмитрия Донского, Карамзин одновременно не мог не думать о грядущем:
«Мы не умели ценить прежнего спокойствия Европы, и теперь осуждены видеть гибель империи и ждать будущего со страхом...» Даже проницательному Карамзину, обладавшему богатой фантазией, не могло прийти в голову, что вот-вот фигура Бонапарта — «в сером сертуке» и треугольной шляпе — возникнет на кремлевской стене, озаряемая московским пожаром. Действительность, что и говорить, фантастичнее вымыслов.
ОТ ТВЕРИ ДО АКАДЕМИИ
Петербург танцевал на балах. В Петергофе волшебные струи воды озарялись потешными огнями. Александр I очаровывал мадам де Сталь не столько безукоризненной светскостью, сколько невероятным для «абсолютного государя» свободомыслием. «Император,— с восторгом писала г-жа Сталь,— с энтузиазмом говорил мне о своем народе и обо всем, чем этот народ способен сделаться». Но больше всего вызывало ее восхищение то, что «император Александр говорил языком, напоминавшим прекраснейшие излияния первых времен революции». Красноречие и дела не всегда совпадают, и позднее А.Н. Пыпин, изучавший эпоху, отметит: «Складывалось мнение, что Александр не любит России; говорили, что он не любит русского языка и литературы, даже мало знает их и т. п. Это последнее было, кажется, справедливо»90. Ни для кого не было секретом, что в своем кругу Александр разговаривал только по-французски. От императора не отставало и высшее общество, в котором восхищение Парижем входило в этикет. Об окружении Александра наблюдатель писал: «Они считают ее (Францию.— ЕЮ.) отечеством вкуса, светскости, искусств, изящных наслаждений и любезных людей; они уже считают ее убежищем свободы и разума, очагом священного огня, где они некогда зажгут светильник, долженствующий осветить их сумрачное отечество»91. Как известно, отечество осветил пожар Москвы, но кто думал о нем в предвоенное время?
Кружок Адама Чарторыского, близкий к Александру I в первые годы его царствования, мог рассуждать о либеральных идеях, но настолько был далек от русской жизни, что довольно скоро обнаружил полнейшую прожектерскую сущность. Державин однажды в сердцах обозвал Чарторыского и его клику «якобинской шайкой», хотя к клубу в монастыре Святого Якоба
222
в Париже космополитический сброд не имел никакого отношения. Сперанский, веривший во всесилие канцелярских форм, пал так же внезапно, как и возвысился, и современники горестно отмечали, что «характер его был сломлен». Но и падение Сперанского не уменьшило число записок, мнений, мемуаров, подаваемых императору. Карамзин был сыном своего времени, и мог ли он не заявить своего мнения в пору, когда военная опасность приближалась к границам страны? К тому же хартии, в которые он был с головою погружен в Остафьеве, не убаюкивали — голоса былого звали к действию, ратоборству, учили гражданскому мужеству. Прошли времена, когда Николай Михайлович представлял своих предков, одетых в долгополые кафтаны, подобием римских республиканцев... Боевая жизненная энергия вчерашнего первого журналиста страны звала историографа высказаться о том, что происходит на глазах, сегодня. Удобный случай представился.
Карамзину время от времени приходилось бывать в Оружейной палате, в которой были собраны сокровища московских князей и царей. Старые вещи хранили воспоминания о тех, кто ими пользовался. Посох Ивана Грозного; блюдо Марии Темрюков- ны, восточной красавицы, привезенной от гор Кавказа в Белокаменную; чаши и братины, подававшиеся на пиру, когда Иван III сочетался браком с Софьей Палеолог; охотничий наряд Алексея Михайловича, сабля Дмитрия Пожарского... Все это — подлинное, не театральные обманки, как тогда называли декорации. Но исторические сокровища окружал воздух современности. Карамзин встретился в Оружейной ралате с Екатериной Павловной, сестрой Александра I, великой княгиней. К ней одно время — по дипломатическим соображениям — сватался Наполеон.
На Востоке говорят, что случается только то, что должно случиться. Думал ли Николай Михайлович, знакомясь с приятной дамой, какую роль суждено Екатерине Павловне сыграть в его биографии? Впрочем, Карамзину всегда везло на интересные встречи и знакомства с людьми умными и даровитыми. Жена принца Георга Ольденбургского, теперь губернатора тверского, ярославского и новгородского, Екатерина Павловна деятельно участвовала в придворных делах и интригах, пользовалась влиянием в дипломатических кругах, где ей даже пророчили будущность под именем Екатерины III. Никто не считал это несбыточным, ибо на троне в минувшем столетии десятилетиями восседали довольно разнообразные женщины. Императрица Елизавета Алексеевна почиталась опальной.
Екатерина Павловна была красива, обаятельна, блистала умением рисовальщицы, любила изысканное в умственном от-
223
ношении общество. Дворец в Твери, построенный неутомимым Казаковым, сравнивали со зданиями, бывшими местопребыванием французских королей,— он и впрямь сиял античной правильностью и благородством форм. Екатерина Павловна предпочитала говорить по-русски и слыла главой « старорусской партии», скорее мифической. Во всяком случае, будучи дальновиднее брата, она знала истинную цену дружбе с Наполеоном, и для нее не было секретом, что внутренние дела, их состояние оставляют желать много лучшего, что прекраснодушными фразами отделываться долго невозможно. Карамзин, преодолевший юношеское свое «западничество», болеющий душой за отечественные дела, был для Екатерины Павловны сущей находкой.
В сияющих зеркальным блеском залах Путевого дворца в Твери легко представить фигуру Николая Михайловича с тетрадями, одетыми в сафьяновые переплеты. «Тверская полубогиня»— так Карамзин называл Екатерину Павловну — обворожила историографа ласковым приемом, похвалами по поводу «Истории». Но особенно заинтересовал княгиню разговор о рус- ких текущих делах. Восхищаясь соображениями Карамзина, она говорила: «Брат мой достоин их слышать». Это не было сказано вскользь. В письмах следовали напоминания: «Жду с нетерпением Россию в ее гражданских и политических отношениях»92. Несколько раз побывал Карамзин в Твери, где даже давал уроки русского языка Екатерине Павловне, и она именовала в письмах Николая Михайловича «учителем, приятелем». Карамзин в свою очередь герцога Ольденбургского называл «умным и приятным человеком». В феврале 1811 года Карамзин прочитал Екатерине Павловне записку «О древней и новой России»,— после прочтения княгиня взяла бумаги себе. Оставалось сделать еще один шаг, наиболее важный.
В марте Карамзин явился в Тверь с первыми томами «Истории». Двадцатого числа глубокой ночью Николай Михайлович написал взволнованное письмо Ивану Ивановичу Дмитриеву, бывшему в то время министром юстиции. Многое должен был угадать Иван Иванович, дополнив в воображении то, что произошло в тверском дворце: «Вчера мы в последний раз имели счастье обедать с Государем: он уехал ночью. Сверх четырех обедов я с женою был два раза у него во внутренних комнатах, а в третий раз при Великой Княгине и Принце читал ему свою «Историю» долее двух часов; после чего говорил с ним не мало — и о чем же? О самодержавии! Я не имел счастье быть согласен с некоторыми его мыслями, но искренне удивлялся его разуму и скромному красноречию... Дай бог, чтоб он был счастлив счастьем России!.. Прощаясь с нами, он вторично звал меня в Петербург и промолвил, что мы не имеем нужды в наемном доме; что дворец Аничковский довольно велик...»
224
Вчитаемся в этот поразительный документ и вдумаемся: Карамзин разговаривает с царем о самодержавии, и что же? «Я не имел счастья быть согласен с некоторыми его мыслями... * Но самым важным было происшествие, которое в письмо к другу- министру не попало. Карамзин тщательно готовил царя к тому, что предстояло самодержцу узнать из «Записки». Николай Михайлович читал ему духоподъемные главы «Истории»— о нашествии и иге, о Куликовом поле и славном Дмитрии Донском. Была даже сказана фраза о том, что Александру I предназначается роль нового Донского,— после Аустерлица это звучало для царя особенно утешительно. Тогда-то и последовало приглашение поселяться во время приездов в Петербург в покоях на Фонтанке. Перед расставанием была подана «Записка», над которой Карамзин, прерывая работу над «Историей», трудился в конце десятого — начале одиннадцатого года. Видимо, Александр прочел «Записку» залпом — никто ни до, ни после не подвергал его открыто прямой сокрушительной критике. Надо было обладать мужеством и простодушием Карамзина, чтобы решиться на это,— но недаром этот защитник монархизма называл себя «республиканцем в душе». Александр не уехал ночью, как предполагал Карамзин. Утром, прощаясь с обитателями дворца, царь не подошел к Николаю Михайловичу, а издали равнодушно кивнул; все поняли, что Карамзин попал в опалу.
Тверской эпизод был окружен глубочайшей тайной. Александр I не сказал о «Записке» ни слова,— во всяком случае, нам об этом ничего неизвестно, хотя ползли темные слухи, что-де написанное Карамзиным послужило последним толчком к.падению Сперанского. Последнее едва ли верно, ибо Александр любил менять друзей,— недаром позднее Пушкин проницательно скажет: «властитель слабый и лукавый». Екатерина Павловна, зная августейшего своего брата, предупредила Карамзина о необходимости тщательного сокрытия — у автора не осталось даже копии «Записки». Карамзин не угодил в ссылку, но каждый раз, когда поднимался вопрос о назначении его на высокие должности: государственного секретаря, министра просвещения, президента Российской академии,— царь решительно отводил кандидатуру. Опала была снята только после того, как Александр I въехал верхом на белом коне в Париж и возвратился домой, прославляемый льстецами, как «новый Агамемнон».
В карамзинских письмах к Ивану Ивановичу Дмитриеву возник мотив счастья сельского уединения, вдалеке от большого света; тема, любимая в литературе издавна поклонниками чувствительного направления и одна из главных в нарождавшемся предромантизме; сообщая о том, что его, Дмитриева,
1535К7
225
«тверская полубогиня» приглашает вновь на берега Волги и Тверцы, Николаи Михайлович замечает мимоходом в послании от 1 мая 1811 года: «...будучи усердным домоседом, не пленяюсь мыслью скакать по большим дорогам, жить дней по десяти в праздности и беспокоиться о детях. Время летит, а «История» моя ползет».
Все тайное рано или поздно становится явным. Тверские чтения возбудили множество толков. Одним казалось, что Карамзин едва ли не стал самым влиятельным литератором в России. В самых высоких сферах было возбуждено злоязычие, и была даже предпринята попытка припомнить Карамзину грехи чуть ли не времен Новикова и первых редакций «Писем русского путешественника». Иван Иванович по старой дружбе исхлопотал историографу орден Святого Владимира, а в начале двенадцатого года Карамзину был дан — не ахти какой! — чин коллежского советника.
О «Записке» много говорили, но ее текст долго оставался неизвестным даже близким к Карамзину. После смерти Александра I Николай Михайлович просил отыскать ее в бумагах покойного, но она обнаружена не была. Николай I делал по поводу «Записки» особый запрос, но она как в воду канула. «Записка» всплыла после кончины Аракчеева, последнего александровского любимца, знавшего и хранившего наиболее сокровенные тайны минувшего царствования. Ходили также разговоры, что одна из копий карамзинского послания попала в руки воспитателя детей великой княгини. Пушкин, заполучив «Записку», сделал смелую попытку напечатать ее текст в «Современнике»,— удалось опубликовать в пятом томе в 1837 году лишь исторический пролог. Несколько раньше, в статье «Российская Академия» Пушкин первым заговорил в печати о тверском эпизоде, назвав карамзинскую «Записку» «драгоценной рукописью». Полный текст ее находился долго еще под запретом.
Перечитаем написанное Карамзиным.
«Настоящее бывает следствием прошедшего,— писал историограф.— Чтобы судить о первом, надлежит вспомнить последнее; одно другим, так сказать, дополняется и в связи представляется мыслям яснее». Обзор начинается с событий тысячелетней давности и доводится до дней Александра I. Никогда еще не предпринималась попытка увидеть явь, находящуюся перед глазами, в свете столь отдаленных времен. Погружаясь в былое, писатель припоминает героические страницы, забытые даже фольклором: «В 964 г. россияне, как наемники греков, сражались в Сицилии с аравитянами, а после в окрестностях Вавилона*. За сто лет Российское государство — по Карамзину — прошло путь от колыбели до величия редкого, когда, подобно
226
пылкому юнцу, оно могло себе обещать долголетие и славную деятельность. Что произвело столь удивительный в истории феномен? Воинская страсть князей и «единовластие, ими основанное на развалинах множества слабых, несогласных держав народных, из коих составилась Россия». Конечно, теперь нам все эти объяснения представляются наивными, как и повторение летописной легенды о призвании варягов; не будем вместе с тем забывать, что перед нами первая в минувшем столетии попытка создать стройную систему взглядов на отечественную историю.
С началом удельного междоусобия, когда князья резали друг друга и губили народ, исчезло, утверждает историограф, могущество и благоденствие страны: «...Россия в течение двух веков терзала собственные недра, пила слезы и кровь собственную». Неудивительно, что в таких обстоятельствах «варвары покорили наше отечество». Под пером публициста общее понятие «иноземного ига» приобретает осязаемо очевидный смысл: «Владимир, Суздаль, Тверь называлися улусами ханскими; Киев, Чернигов, Мценск, Смоленск — городами Литовскими». И далее: «Сделалось чудо. Городок, едва известный до XIV века, от презрения к его маловажности, долго именуемый селом Кучковым, возвысил главу и спас отечество,— да будет честь и слава Москве! » Глубокомысленная политика московских царей, от Ивана Калиты до Ивана III,— собирание частей в целое, единовластие, усиленное самодержавием. Таким образом, по Карамзину, история представляет доказательство других истин: 1) для твердого самодержавия необходимо государственное могущество; 2) рабство политическое несовместимо с гражданскою вольностью. Описывая Россию новую, возрожденную во времена Ивана IV, приобретшую три царства — Казанское, Астраханское и неизмеримое Сибирское, дотоле неизвестное Бвропе, публицист подходит к обобщению: «Сие великое творение князей Московских было произведено не личным их геройством, ибо, кроме Донского, никто из них не славился оным, но единственно умною политической системою, согласною обстоятельствами времени».
В отвлеченных рассуждениях чувствуется художник, видящий то, что скрыто пеленою времени. Византийское великолепие московского двора Карамзин живописует: «Иоанн III, зять одного из Палеологов, хотел как бы восстановить у нас Грецию соблюдением всех обрядов ее, церковных и придворных, окружил себя римскими орлами и принимал иноземных послов в золотой палате, которая напоминала Юстинианову». Говоря о средневековых торговых и дипломатических связях России в XVI веке, писатель напоминает о приезде послов с берегов Ганга в Москву, ибо мысль сделать Россию путем индийской торговли с Европой была тогда общею.
16*
227
Выразительными штрихами Карамзин обрисовал казни Ивана Грозного, тайное злодейство Бориса Годунова, который был «Кромвель умом», «бродягу на троне» Лжедмитрия, тайного католика, любившего «иноземцев до пристрастия» (начинаются камешки в огород!), который, «не зная истории своих мнимых предков, ведал малейшие обстоятельства жизни Генриха IV». Любопытная подробность об отношениях к Западу в допетровские времена: «Мы заимствовали, но как бы нехотя, применяя все к нашему и новое соединяя со старым».
Петр обрисован в «Записке» в величии и противоречиях. Воздав должное его государственной деятельности («завоевал Ливонию, сотворил флот, основал гавани, издал многие законы мудрые...»), Карамзин подчеркнул такую особенность, как умение употреблять людей по их способностям: «Чтобы избрать,— надобно угадать; угадывают же людей только великие люди, и слуги Петровы удивительным образом помогали ему на ратном поле, в Сенате, в Кабинете». Но можно ли было оставить «без замечания вредную сторону его блестящего царствования»? Собственно, с этого вопроса и начинается обличительная сторона «Записки», составляющая далее ее внутренний смысл.
Отказываясь говорить о пороках личных, Карамзин отмечает, что Петр «не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государства, подобно физическому, нужное для их твердости». Здесь невозможно не вспомнить о «мнении народном», столь значительно звучащем в пушкинском «Борисе Годунове». «Искореняя давние навыки, представляя их смешными, глупыми, хваля и вводя иностранные, государь России унижал россиян в их собственном сердце. Презрение к самому себе располагает ли человека и гражданина к великим делам?» В не так-то отдаленные павловские времена даже слово «гражданин» было сомнительным.. Позднее же Рылеев писал: «Я ль буду в роковое время позорить Гражданина сан...», продолжая гражданственные мотивы в поэзии декабристских времен. Карамзин первым указал на явление, обобщив то, что в единичности осмеивали сатирики екатерининской поры: «...русский землевладелец, мещанин, купец увидел немцев в русских дворянах...»
В канун войны с Наполеоном Карамзин задавал вопрос, который едва ли был по душе Александру I: «Некогда называли мы всех иных европейцев неверными, теперь называем братьями; спрашиваю: кому бы легче было покорить Россию — неверным или братьям? т. е. кому она, по вероятности, должна более противиться?» Карамзин целил в космополитическую верхушку, свившую царственное гнездо в Петербурге: «Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражда¬
228
нами России». И это, доказывал Карамзин, не отвлеченное положение, ибо повсеместно было известно, что Александра I воспитывал женевец Лагарп; последний был не первым женевцем в русской жизни. Некогда Петр I, «худо воспитанный... узнал и полюбил женевца Лефорта, который от бедности заехал в Москву...» От карамзинских «женевцев» лежит прямая литературная дорога к грибоедовскому «французику из Бордо». Историк не скрывает от высочайшего читателя, что Петру, захотевшему «сделать Россию — Голландиею», приходилось прибегать к варварским средствам: «...пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного», ибб защитникам старины, «сим бедным людям казалось, что он, вместе с древними привычками, отнимает у них самое отечество». Ошибкой Петра почитал Карамзин перенесение столицы государства в северный край, в места среди «зыбей болотных», тогда как еще «не имев ни Риги, ни Ревеля, он мог заложить на берега Певы купеческий город для ввоза и вывоза товаров». Все сказанное, конечно, не доставляло удовольствия венценосному адресату.
После Петра «пигмеи спорили о наследии великана, Арис- токрация, олигархия губили отечество...» Никто еще до Карамзина не давал столь резкой оценки веку Елизаветы и Екатерины. Приведу несколько подробностей, перечисляемых Карамзиным:
«...злосчастная привязанность Анны к любимцу бездушному, низкому, омрачила и жизнь, и память ее в истории»;
«Вследствие двух заговоров, злобный Бирон и добродушная правительница утратили власть и свободу. Лекарь-француз и несколько пьяных гренадеров возвели дочь Петрову на престол величайшей империи в мире, с восклицанием: «Гибель иноземцам! Честь россиянам!»
«Царствование Елисаветы не прославилось никакими блестящими деяниями ума государственного. Несколько побед, одержанных более стойкостью воинов, нежели дарованием военачальников, Московский университет и оды Ломоносова остаются красивейшими памятниками сего времени»;
«Новый заговор, и несчастный Петр III в могиле со своими жалкими пороками...»
«...хваля усердную Екатерину за превосходные качества души, невольно вспоминаем ее слабости и краснеем за человечество»; «...чужеземцы овладели у нас воспитанием; двор забыл язык русский». Но — «время Екатерины было счастливейшим для гражданина Российского: едва ли не всякий из нас пожелал бы жить тогда, а не в иное время». Каково же Александру I, восхваляемому со всех сторон, было это прочитать?
229
И наконец, царствование ужаса при Павле, отмеченное духом капральства. Узнав о его смерти, «люди плакали от радости, обнимая друг друга...». Далее идет неслыханная и невиданная филиппика: «Заговоры суть бедствия, колеблют основу государства и служат опасным примером для будущности». Собственно, ни для кого не было тайной, или, точнее, было секретом полишинеля участие Александра I в заговоре, когда мартовской ночью во дворце был убит его отец, чтобы окровавленный сын взошел на престол. Говорили, что тень отца преследовала Александра, а Карамзин буквально бросил ему в лицо упрек, сказав, что никто из заговорщиков не имел «утешения Брута или Кассия». Стоит ли удивляться, что Карамзин был подвергнут опале, а «Записка» надолго исчезла из обращения — пусть даже было в ней сказано, что подданные, не сомневаясь в добродетели Александра, «винили особенно тех, которые сами были оружием Павловых жестокостей и предметом его благодеяний».
Далее в «Записке» обозревается современное положение вещей. Комплимент носит дежурный характер, не могущий никого ввести в заблуждение, а за ним Карамзин пишет, набравшись «твердости духа, чтобы сказать истину»: «Россия наполнена недовольными: жалуются в палатах и в хижинах, не имеют ни доверенности, ни усердия к правлению, строго осуждают его цели и меры».
Александр с упоением занимался международными делами, почитая себя в душе превосходящим в хитрости Та- лейрана. А Карамзин подвел такой итог достигнутого в самый канун похода Бонапарта на Москву: «...великие наши усилия, имев следствием Аустерлиц и мир Тильзитский, утвердили господство Франции над Европою и сделали нас через Варшаву соседами Наполеона». Худший враг не мог нанести Александру столь болезненного удара... Сурово осудил Карамзин и всякое внутреннее прожектерство: «...нам все твердят о новых образованиях, о новых уставах, как будто бы мы недавно вышли из темных лесов американских». Мы видели, как писатель оценил способ действий в минувшем, но он в «Записке» задается вопросом, который звучит не просто укором правителю: «Если история справедливо осуждает Петра I за излишнюю страсть его к подражанию иноземным державам, то оно в наше время не будет ли еще страшнее? »
Обращу внимание читателей на подробность, ускользавшую от внимания. «У нас,— саркастически замечает автор,— председатель гражданской палаты обязан знать Гомера и Феокрита...» Речь идет о попытке ввести экзамены для чиновников — без проверки знаний задерживалось повышение.
230
Надзирателю в сумасшедшем доме надлежало быть знатоком римского права и т. д. Все это вызывало ропот, смех и слезы. Недаром позднее пушкинский герои в «Онегине» «бранил Гомера, Феокрита...».
Конечно, «Записка» является довольно точным зеркалом и заблуждении самого Карамзина. Как верному сыну просветительской идеологии, ему казалось, что просвещение должно предшествовать освобождению крестьян, для которого «надо готовить человека исправлением нравственным; а система наших винных откупов и страшные успехи пьянства служат ли тому спасительным приготовлением?» Главную же ошибку он, критикуя правительство, видел в «излишнем уважении форм государственной деятельности». Отсюда и призыв: «Последуем иному правилу и скажем, что не формы, а люди важны». Искать людей! — вот к чему звал Карамзин. Ему представлялось, что дела пойдут, если найдется в России «50 мужей умных, добросовестных, которые ревностно станут блюсти вверенное каждому из них благо полумиллиона россиян, обуздают хищное корыстолюбие нижних чиновников и господ жестоких, восстановят правосудие, успокоят земледельцев, ободрят купечество и промышленность, сохранят пользу казны и народа». Карамзин советовал уметь обходиться с людьми, поощрять побуждения добра и обуздывать стремление ко злу, напоминая истину, высказанную Никколо Макиавелли, что страх гораздо сильнее всех иных побуждений действует на смертных. «Везде грабят, а кто наказан?» — вопрошает Карамзин.
Объявляя — при условии сохранения «мудрости» — самодержавие палладиумом России, то есть ее оплотом, Карамзин напоминал, что державы, подобно людям, имеют свой определенный век,— благоразумная система продолжит век государства, но кто исчислит грядущие леты России? Слышу, говорил писатель, пророков близконечного бедствия, вижу опасность, но еще не вижу погибели.
Таково в общих чертах содержание «Записки», наименее известного творения Карамзина-публициста, хотя споры о нём ведутся издавна. В самом деле, что перед нами? М. Погодин, биограф писателя, исходя из позиции охранительства, так оценил в своей работе «Записку»: «...важнейшее государственное сочинение стоит Политического завещания Ришелье, которое мог написать только Карамзин с его ясным умом, с его наблюдательным расположением, с его долговременным изучением России... Может быть, он сам удивился своему труду»93. Нечто противоположное со спорщицким запалом утверждал А. Н. Пыпин: «...Карамзин защищал безусловно
231
патриархальный порядок вещей, не желая замечать его исторического вреда, и поощрял его даже тогда, когда он сам готов был к уступкам... он отвечал только враждой на все попытки улучшений, как будто и в самом будущем желал закрыть для нации путь к более совершенному порядку вещей...»94 И далее Пыпин говорит: «...мы поймем, почему молодое либеральное поколение десятых и двадцатых годов уже высказывалось против Карамзина, и не поймем, как могли преклоняться перед автором «Записки» современные славянофильские народолюбцы... »95 Пыпин противопоставил позиции Карамзина подход к истории и современности Чаадаева, забывая, что последний действовал в совсем иную пору, когда декабристы стали прошлым.
Пыпин отмечал, что со времен Радищева никто не касался в прямой форме вопросов общественно-политической жизни, как это сделал Карамзин. Правда, Пыпин считал не менее интересными и «бумажные опыты над жизнью», которые проделывал в планах своих Сперанский, хотя и признавал, что труды последнего не более как «секретная официальная работа». Нет, карамзинскую «Записку» нельзя считать литературным «стрелецким бунтом» или журналистской Вандеей, ибо сравнения хромают. Хлесткие определения заманчивы, они запоминаются, но сути все-таки не передают.
Для нас записка «О древней и новой России» — исторический и литературный документ, показывающий настроения в русском обществе перед нашествием Наполеона. Если положительные советы Карамзина во многом были следствием дворянской ограниченности публициста, то обличительные примеры из истории давали возможность людям пушкинской эпохи почувствовать живые вопросы дня. Несомненное достоинство было и в попытке увидеть нынешнее и завтрашнее в свете истории, в цепи событий разных времен. В «Записке» содержались, правда в еще непроявленной форме, размышления о монархии единодержавной и самодержавной, о вреде и бедствиях удельного деления и феодальной розни, позднее развернутые на страницах томов «Истории».
* * *
Спустя пять лет после Тильзита, обещавшего мир на • вечные времена, в июне 1812 года армия Наполеона перешла через Неман и оказалась на русской территории. Афоризм, гласящий, что в Россию легко войти, но трудно выйти, родился позднее. Напрасно окружающие пытались уговорить Бонапарта вложить меч в ножны,
232
напоминая о плачевной судьбе короля-сумасброда Карла XII. Поговорку: «Погиб как швед под Полтавой» — упрямый корсиканец и слышать не хотел.
В августе, в двадцатых числах, Карамзин, отправив Екатерину Андреевну, детей и домочадцев в Ярославль, поселился у московского генерал-губернатора Федора Васильевича Ростопчина, известного листовками, прославлявшими в дни нашествия «простые русские добродетели». По давней привычке Карамзин писал Ивану Ивановичу Дмитриеву: «Я рад сесть на своего серого коня и вместе с Московскою удалою дружиною примкнуть к нашей Армии. Не говорю тебе о чувствах, с которыми я отпускаю мою бесценную подругу и малюток: может быть, в здешнем мире уже не увижу их!.. Я простился и с «Историей»: лучший и полный экземпляр ее отдал жене, а другой — в Архив Иностранной коллегии».
Как всегда в таких случаях, музы и не думали молчать. Жуковский создал первый вариант бессмертного «Певца во стане русских воинов», Батюшков — послание «К Дашкову». После того как неприятель вошел в столицу, солдат Иван Кованько написал стихи, обошедшие всю страну:
Хоть Москва в руках французов,
Это, братцы, не беда,
Наш фельдмаршал, князь Кутузов,
На смерть их пустил туда.
Никакого предрекаемого в Европе единоборства «владыки Запада» с «царем Севера» не произошло. Поднялась дубина народной войны. На ратном небосклоне взошло незакатное солнце Кутузова, ученика и сподвижника Суворова, гения воинских побед. Бородинскую битву Карамзин расценил как начало «конца наших бедствий». Он находился в Москве до 1 сентября; на следующий день Наполеон вступал в Москву. «Чем ближе опасность,— писал незадолго до этого Карамзин брату,— тем менее во мне страха». Он сам намерен был вступить в ополчение. «...Обожаю подругу, люблю детей; но мне больно издали смотреть на происшествия, решительные для нашего отечества»,— писал он Дмитриеву. Однако вскоре «Москва возвратилась нам без меча историографского...».
В Нижнем Новгороде Карамзин узнал о гибели книг своей библиотеки. К счастью, рукописи находились в Остафьеве и только благодаря этому уцелели. Вражеские офицеры, в том числе Анри Бейль (будущий романист Стендаль), поражались обилию частных московских
233
библиотек и разнообразию книг, собранных владельцами особняков. Бросались в глаза парижские издания — весь французский репертуар, включая Вольтера, Монтескье, философов-энциклопедистов, Руссо, якобинцев, Парни, Шенье... Жестоким ударом для знатоков была весть о гибели в московском пожаре огромной и исключительной библиотеки Мусина-Пушкина, состоявшей из древних рукописей и первопечатных книг. В числе прочего погиб и относящийся к XVI веку единственный сборник, где в «Хронографе» находился список (видимо, псковский) «Слова о полку Игореве»,— его Карамзин держал многократно в руках, тщательно изучал. В семье Мусина- Пушкина потом десятилетиями бытовала легенда, что сборник уцелел среди других рукописей, взятых на время Карамзиным на Разгуляе, где стоял роскошный дом графа.
В Нижнем Новгороде, куда стеклось множество московских изгнанников, Николай Михайлович жаловался на «несносную праздность», связанную с отсутствием книг. Счастливо обнаружил «Степенную книгу» с прибавлениями неизвестного переписчика «касательно времен царя Ивана Васильевича». В письме Александру Ивановичу Тургеневу содержится просьба прислать в Нижний Архангелогородский летописец и книгу византийского автора. Работа над разысканиями новых и новых источников не прерывалась и в огненную годину всеобщих бедствий и тяжких утрат.
В ноябре двенадцатого года, когда ход событий явственно обозначался, Карамзин писал: «...как ни жаль Москвы, как ни жаль наших мирных жилищ и книг, обращенных в пепел, но слава богу, что отечество уцелело и что Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром». В этом же письме к Дмитриеву Карамзин, говоря о Нижнем Новгороде, замечает: «Здесь довольно нас, московских. Кто на Тверской или Никитской играл в вист или бостон, для того мало разницы i он играет и в Нижнем. Но худо для нас, книжных людей...» А последних собралось в Нижнем немало: Батюшков, Бантыш-Каменский, Малиновский, Нелединский-Мелецкий, Сергей Глинка, Василий Пушкин, написавший стихи-обращение к местным жителям «Примите нас под свой покров, питомцы волжских берегов!». Стихи радовали, как признак того, что жизнь начинает налаживаться, ведь Василий Львович прибыл в Нижний в таком состоянии, что не мог вспомнить даже своих стихов, читанных друзьям сотни раз. Бросалось в глаза и то, что любители виста французов руга¬
234
ют по-французски,— от довоенных привычек аристократы, порицавшие Кутузова за сдачу Москвы, не думали отказываться. Но как бы то ни было, родилась фраза, ставшая известной всем: голодный француз и вороне рад.
Летом 1813 года Николай Михайлович вместе с семейством вернулся в Москву. Взору предстала «российских древних царств глава, седая в доблести Москва». С берега Яузы, от холма Андроникова монастыря, был виден как на ладони Кремль с полуразрушенными башнями. С Поклонной горы, с Воробьевых высот, с кремлевского холма открывалась не привычная панорама живописного города с маковками золотых церквей, а огромное пепелище и руины печей и каменных коробок. Было от чего прийти в содроганье — сгорело то, что возводилось веками. Дома, конечно, восстановили быстро, ибо Москву еще окружали почти нетронутые дубравы. Всюду стучали топоры, новые срубы поднимались как грибы после теплого дождя. Карамзину показывали брошенную французами медаль, выбитую Наполеоном. На ней изображалось всевидящее око с надписью: «Тебе небо, мне земля». Бонапарт, направляясь в Москву, видел себя владыкой Вселенной, уступающим богу одно небо. Карамзин, наслушавшись рассказов о том, как владельцы домов, уходя из Белокаменной, их сами поджигали, посвятил москвитянам стихи. Отдавая должное седовласому Кутузову-Смоленскому, Карамзин хотел и в крахе «нового Тамерлана» видеть добрый знак, свидетельство человеческого разума, и стихи снабдил сноской: «Бели бы Наполеон злодействовал не в просвещенные, а в варварские времена, то он мог бы умереть в величии». Как видим, Карамзин твердо верил в всесилие просвещенческих мечтаний.
Здания успешно возводились, книги восстановить не было никакой возможности. Допетровская словесность носила рукописный характер, и поэтому можно было только оплакивать исчезновение библиотек. Сохранилось то, что в XVII веке и раньше было унесено раскольниками в скиты Русского Севера. Карамзин оказался единственным, державшим в руках многие списки, поглощенные Летой. О, бич книг — злосчастные московские поджары...
Жена Екатерина Андреевна, дети, да и сам Николай Михайлович заплакали, когда увидели в Остафьеве обширный дом и липовый старый парк с гладью пруда — усадьба Вяземских стала им домом. Поместье и все, что в нем находилось, сохранилось стараниями Бастонди, старого
235
итальянца, взятого в дом еще Андреем Ивановичем Вяземским; уроженец Тосканы запомнился гостям Остафьева бесконечными шутками, помогавшими сносить житейские невзгоды. Николай Михайлович жалел, что Бастонди не дожил до возвращения хозяев.
Карамзин вернулся к привычному образу жизни, связанному с бдением над бумажным листом и с постоянным чтением источников, число которых все возрастало. Под пером находилось княжение Василия III, задумывался Карамзин над тем, как воссоздаст кровавые дни Ивана Грозного. Жизнь напоминала тревогами о себе — не спасло даже остафьевское уединение. Тяжелым потрясением была смерть дочери, малолетней Наташи, и заставившие трепетать болезни других детей. Перед глазами проходила судьба старшего друга юности и наставника Николая Ивановича Новикова, давно пребывавшего в деревенской безвестности. Карамзин продолжал искренне любить Новикова, хотя давно были переоценены многие молодые увлечения; после смерти Новикова Карамзин ходатайствовал о помощи его бедным детям.
Несчастья в семье, хворости, трудности с предстоящим печатанием томов, годы (человек под пятьдесят почитался «в годах» — представления о возрасте были иными, чем у нас) породили тяжелые настроения. Меланхолия стала подлинной, а не литературной. Карамзину казалось, что он не сможет даже продолжать основное дело жизни — « Историю», что его теперешний удел только горести: «Иногда рассудком убеждаю себя быть суетнее».
Едва ли не десять лет вел Карамзин затворническую жизнь. В Москве или Остафьеве он бродил по аллеям истории, обдумывая то, что свершалось сотни лет назад. Когда были готовы первые восемь томов, он собрался в Петербург: надо было хлопотать о печатании — труд создается для читателей. Начиная с 1816 года Карамзин то на берегах Невы, то в Царском Селе — с ним любезны, не более. Обращаются, как с придворным, а не как с писателем: «Государь однажды призывал меня к себе; встречаюсь с ним в прогулках; он всегда останавливается, чтобы сказать несколько приятных слов — и только». Складывалось убеждение, что при дворе его держат «бесполезно и почти оскорбительным образом». Почитать себя философом, стоящим у трона, можно только в мечтах. Николай Михайлович начинал подумывать о возвращении в Москву, где хотел начать переговоры с типографом Селивановским — не справится ли он с делом дешевле и скорее? О Селивановском Карамзин помнил еще с но-
виковских времен. Умудренные люди научили Николая Михайловича побывать у Аракчеева, ставшего первым сановником, наиболее доверенным лицом императора. Долго не хотел идти. Но временщика, ставшего всесильным, было ни обойти, ни объехать. В письме к Екатерине Андреевне, жене, от которой ничего не скрывал, Карамзин писал: «Я никого не хочу оскорбить грубостью, но мое ли дело идти криво?» К «преданному без лести» (девиз Аракчеева) совершить выход пришлось. Потом была встреча и с государем, и Карамзину дали понять, что он прощен. Он получил деньги на издание и разрешение распоряжаться напечатанными экземплярами.
...Лицеисты — среди них был и юный Пушкин — часто видели Карамзина стоящим молча возле обелисков Чесмы и Кагула. Для Николая Михайловича эти названия звучали музыкой недавних дней, а лицеистам он сам представлялся маститым представителем времени, которое уже отшумело. Николаю Михайловичу, погруженному в чтение корректур, выписки, расчеты, приходилось думать о прозе жизни: «...петербургские типографщики требуют слишком дорого за тиснения». Вспоминалась матушка-Москва, раскидистая, зеленая, хлебосольная, где жизнь была куда вольнее и не в пример дешевле, нежели в роскошном Царском Селе. Однако уехать было нельзя. Где милость, там и служба. Пожалуй, впервые в истории отечественной литературы царь взялся быть «первым читателем», а точнее, редактором и цензором. Весь восьмой том «Истории» — от доски до доски — был лично прочитан Александром I. С некоторыми замечаниями Карамзин согласился, по некоторым пометам возразил. Был введен твердый порядок: все написанное посылалось Карамзиным в предварительном порядке царю.
Из тихого домика в Царском Селе Карамзин исправно шлет письма на берега родной Волги, рассказывая брату не только о житье-бытье, но и о мечтах, планах, размышлениях. Сообщая, что в Южной Европе в послевоенную пору голодно и мрачно, а между тем «шумят о конституциях», Карамзин язвительно замечает: «Если б у меня был веселый характер, то я стал бы смеяться; но будучи меланхоликом, хмурю брови на дерзкую глупость, на бесстыдное шарлатанство, на подлое лицемерие...» (май, 1817 г.).
Выход восьми томов «Истории государства Российского» зимой 1818 года стал первейшей литературной новостью. Была мода на стихи — и вдруг все принялись читать карамзинскую прозу. Придворные дамы, отложив романы
Жанлис и всякие бонтонные сочинения, взялись за Карамзина, за его тяжеловесные и бесконечные примечания. В феврале было продано три тысячи экземпляров — «пример единственный в нашей земле»,— писал Пушкин. Сейчас мы привыкли к внушительным тиражам, но в то время такая распродажа была в диковинку. Много позднее последняя книга пушкинского «Современника» сыскала лишь полторы сотни иногородних подписчиков. А тут — три тысячи! Карамзина, по примеру царской семьи, приглашали в салоны, где Николай Михайлович, окруженный толпой внимательных слушателей, читал главы из «Истории».
Интерес был всеобщий, высказывались восторги, за спиной нередко возникало злоречье, едва прикрываемое вежливым лицемерием,— но кто мог судить историка? Никто другой столько лет и с таким фанатическим прилежанием не занимался отечественными анналами. Старый упрямец адмирал А. С. Шишков, маститый патриарх «Беседы», долго питавший недоброжелательные чувства к писателю, сменил гнев на милость, почитав тома «Истории». Пушкин следующим образом оценил происшедшее в том памятном году: «Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили». Пушкин в те годы вращался среди вольнолюбивой молодежи и не мог не знать, что те, кого в будущем назовут декабристами, не скрывали своего недовольства посвящением труда Александру I и утверждением в предисловии: история мирит нас «с несовершенством види¬
мого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во ‘ всех веках». «Молодые якобинцы негодовали...— писал Пушкин.— Они забывали, что Карамзин печатал Историю свою в России...»96.
Среди успехов Николай Михайлович мечтал о Москве: «...там я жил, там мне и умереть...»
В 1818 году Карамзин был избран членом Российской академии. Мысль об этом подал в свое время Державин. Теперь за нее ратовал Шишков. В печати говорилось о том, что любой грамотный человек в России — в хижине, в чертогах, от берегов Камчатки до Вислы,— знает автора «Истории». 5 декабря 1818 года Карамзин, в парадном мундире, со звездой Анны I степени, с трибуны академии произнес речь, поразившую собравшихся неожиданностью и смелостью. Поблагодарив за честь
238
избрания, новый академик стал говорить о том, что он считал наиважнейшим для себя и государства. Совсем недавно Николай Михайлович был горько поражен, с каким равнодушием официальный Петербург встретил весть о кончине славного Державина. С академической трибуны Карамзин провозгласил, что язык и словесность — главные способы народного просвещения. Он употребил емкую формулу: «... богатство языка есть богатство мыслей». Карамзин призвал задуматься над тем, как соотносятся успехи науки и достижения искусства. Если успехи наук свидетельствуют о превосходстве разума человеческого, то успехи языка и словесности «свидетельствуют о превосходстве народа, являя степень его образования, ум и чувствительность к изящному*. Говоря о трудах ученого общества, с уважением вспоминая Ломоносова, писатель-академик назвал феноменом «Словарь Академии Российской», приравняв его к лексиконам, изданным академиями флорентийской и парижской. Напомнил Карамзин, что в создании «Словаря» принимал участие такой знаток языка, как Фонвизин. С уважением говорил Карамзин и о «Грамматике», вышедшей двумя изданиями, призвав академию продолжить эти труды. Вместе с тем он предостерегал против умозрительного подхода к языку, ибо «слова не изобретаются Академиями: они рождаются вместе с мыслями или в употреблении языка, или в произведениях таланта, как счастливое вдохновение». Карамзин намного опередил свое время, сказав о совокупности методов, применяемых к познанию мира слов: «Самые правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют: надобно только открыть или показать оныя».
Говоря о необходимости развивать литературную критику, писатель призывал «более хвалить достойное хвалы, нежели осуждать, что осудить можно». Но как же относиться к бесталанным созданиям? «Где нет предмета для хвалы, там скажем все — молчанием». Сожалея о том, что до* нас не дошли песни Бояна, древнего соловья, а памятником XII века служит одно «Слово о полку Игореве», Карамзин предсказывал расцвет русской литературы: «...век Периклов, Августов еще впереди для России...» О речи Карамзина, конечно, знал молодой Пушкин, считавший также, что «Слово о полку Игореве» одиноко возвышается в древнерусской литературе. Но едва ли Пушкин тогда подозревал, что веком Перикла для России будет столетие Пушкина!
Шагом вперед в эстетической мысли было и наблюдение, связанное с народностью литературы. Словесность — зер¬
239
цало ума и чувства народного — должна иметь нечто особое: «Есть звуки сердца русского, есть игра ума русского в произведениях нашей словесности, которая еще более отличится ими в своих дальнейших успехах».
Пламенно звал Карамзин юношество к учению и трудам. С времен «Записки», поданной царю в Твери, речь в академии была наиболее полной публицистической исповедью маститого писателя-историка.
При полном официальном признании, положение Карамзина в Петербурге продолжало оставаться двусмысленным, и он сам это хорошо чувствовал. «Мне гадки лакеи, и низкие честолюбцы, и низкие корыстолюбцы,— писал Карамзин Дмитриеву.— Двор не возвысит меня. Люблю только любить государя. К нему не лезу и не полезу. Не требую ни конституцию, ни представителей, но по чувствам останусь республиканцем, и притом верным подданным царя русского: вот противоречие, но только мнимое».
Петербург удерживал тем, что готовилось второе тиснение «Истории». В работе над девятым и десятым томом Карамзин, надышавшийся петербургским воздухом, насыщенным озонами декабризма, все больше отказывался от беспристрастности летописца, который «добру и злу внимает равнодушно». Да и сам материал располагал мыслить, как Тит Ливий, осуждавший тиранов.
Позднее современники называли Карамзина «русским Ливием». Тит Ливий — художник, стремившийся поучать читателей образами и картинами; напомню его основное правило: «В том и состоит главная польза и лучший плод знакомства с событиями минувшего, что видишь всякого рода поучительные примеры в обрамлении величественного целого; здесь и для себя, и для государства ты найдешь, чему подражать, здесь же — чего избегать». Анналы, восходящие к началу первого тысячелетия, обозревали события по годам — такого же традиционного порядка придерживался и Карамзин. Но главное, повторяю, в ненависти к произволу. Эпизоды же, дела, крутые повороты в «Истории» раскрывались Карамзиным не примитивно-поверхностно, как у античного историка, нет, писатель выковывал своего рода Златую Цепь, из которой невозможно вынуть ни одно звено,— связи носят художественный характер, готовятся исподволь, тщательно мотивируются.
Слава славой, но средств для жизни — семья разрасталась — было по-прежнему в обрез. На берегах Невы Николай Михайлович ощущал себя не дома, а в путешествии. «Лучше читать Одиссею, чем быть Одиссеем»,—
240
полушутливо писал он Вяземскому. Мечта о Москве оставалась мечтою: Петербург не отпускал от себя,— недаром говорили, что Нева обладает магнетической силой. Отправляясь в заграничные путешествия, Александр I — этот двуликий Янус — брал с собой тетради-рукописи Карамзина, подчеркнуто подражая полководцу древности, склонявшему в походной палатке голову на тома Плутарха.
СУД
ВРЕМЕНЕМ
...Трудитесь умом, играйте воображением, живите сердцем...
Карамзин
XVIII век пламенно мечтал и стремился создать национальную эпопею нового времени. Классицизм, отказываясь от красочности и многообразия, выражал свою ясность и четкость в монументальных формах. Русская поэма и трагедия тяготели к летописным сюжетам, но часто сбивались на величавость, близкую «облагороженной природе», а обработки народных преданий (к ним проснулся интерес) оборачивались нравоучительным велеречием. Ни ода, ни трагедия не запечатлели образа народа, необходимого в эпосе. Национальное скорее проявлялось в комедиях Фонвизина, чем в многочисленных «Россиадах» или «Петриадах», ознаменовавших последние десятилетия века. В борьбе с напыщенностью молодой Карамзин сознательно шел на одомашнивание поэзии, на придание ей сугубо личностного облика. Л что надлежало искать в истории? Поэтическое изображение драматических событий прошлого? Можно сказать, что художественное осмысление истории стало властным требованием дня. Дмитрий Васильевич Дашков, человек обширных знаний и живого ума, писал в 1812 году: «...невзирая на труды многих почтенных и знающих людей, у нас нет еще отечественной истории. Татищев, Щербатов, Болтин и в наше время Шлбцер оказали великие услуги, собрав и по возможности объяснив наши летописи и таким образом приготовив отчасти материалы для будущего историка...»97
Поиски всегда чреваты неожиданностями. Карамзин-жур- налист, погружаясь в чтение хартий, мечтал о книге истории занимательной и общедоступной. Впоследствии Белинский скажет: «...дать историческое направление искусству XIX века — значило гениально угадать тайну современной жизни»98.
Что же такое гигантские исторические фрески Карамзина?
Перед нами эпос, подобный «Повести временных лет»; воображение рисует портрет автора, напоминавшего своими чертами старых летописцев, характерный образ которых — в пушкинском Пимене. Здесь уместно обратиться к давно отшумевшим спорам, сущность которых выразил Достоевский, подведя их окончательный итог: «Вообразите, например, хотя бы образ русского летописца в «Борисе Годунове». Вам вдруг говорят, что в нем нет ни малейшего проявления народного духа, потому что это лицо выдуманное, сочиненное; потому что никогда не бывало у нас, при царях московских, таких уединенных, независимых монахов-летописцев, которые умерли для света и для которых истина в их елейном смиренномудром прозрении стала дороже всего; летописцы, говорят нам, были люди чуть не придворные, любившие интригу и тянувшие в известную сторону. Да хоть бы и так, вскрикиваете вы в удивлении: неужели пушкинский летописец, хоть бы и выдуманный, перестает быть верным древнерусским лицом? Неужели в нем нет элементов русской жизни и народности, потому что он исторически неверен? А поэтическая правда? Стало быть, поэзия игрушка? Неужели Ахиллес не действительно греческий тип, потому что он как лицо, может быть, никогда не существовал? Неужели «Илиада» не народная древнегреческая поэма, потому что все лица явно пересозданные из народных легенд и даже, может быть, просто выдуманные?» («Книжность и грамотность, статья первая».)
За строками «Бориса Годунова» невольно угадываются страницы карамзинской «Истории». В Пимене-летописце Пушкин во многом воплотил духовный облик «позднего Карамзина» как последнего продолжателя дела Нестора, киевского монаха, составителя и оного автора «Повести временных лет». «Характер Пимена не есть мое изобретение. В нем собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях...»99 Пушкин перечисляет эти черты — их невозможно не вспомнить, думая и о Карамзине-писателе: «умилительная кротость, простодушие, нечто младенческое и вместе мудрое»... Как примечательное в летописцах Пушкин отмечает «отсутствие суетности», хотя «памятники времен давно минувших» дышат пристрастием. И далее следует исключительное по проницательности пушкинское замечание: «...озлобленная летопись кн. Курбского отличается от прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков»100« Здесь мы подходим к пушкинской отправной точке: «...прекрасное должно быть величаво».
16*
243
Как только мы открываем первый том Карамзина, мы тотчас слышим литургическую мелодию, звучащую во вступлении: «История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая, зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего». Никогда еще в русской литературе не звучал столь взволнованный гимн в честь Клио, написанный языком высокой поэзии. Карамзин, обратившись к страницам былого, вновь в полную меру проявил себя художником, владеющим многообразными литературными формами, ритмами и приемами, точным и кратким стилем. Прозаический ряд вступления Карамзина хочется графически изобразить стихотворными строками, образующими строфы:
История, отверзая гробы, поднимая мертвых,
влагая им жизнь в сердце и слова в уста...
Летописцы, как известно, не разделяли речь на стихи и прозу. Карамзин не только следовал летописцам, но и продолжал опыты поэтизации прозы, ему присущие едва ли не с первых шагов в литературе. Можно даже сказать, что в новой словесности Карамзин был первым поэтом прозы, и надо дойти до тургеневских «Стихотворений в прозе», чтобы отыскать столь звучную музыку фраз. На это не раз обращалось внимание. Так, говоря о «Марфе Посаднице», ее ритмичности, связанной с методом неоклассицизма, исследователь отметил: «...сама повесть, эта своеобразная симфония о покорении Новгорода, своим изумительным ритмом фраз, своей мелодикой слога действительно напоминает музыкальное произведение. Недаром главные события повести сопровождаются то грозным гудением вечевого колокола, то победоносными звуками труб и литавров, то короткими ударами бубна. В ней есть свое скерцо и аллегро, свой похоронный марш, свое анданте»101. С еще большим основанием сказанное можно отнести к карамзинской «Истории», тома- симфонии которой составляют единое ритмическое целое.
Для Карамзина история не сухой материал, нуждающийся в соединении и обработке, нет, творческою силою былого «мы живем с людьми всех времен, видим и слышим их, любим и ненавидим; еще не думая о пользе, уже наслаждаемся созерцанием многообразных случаев и характеров, которые занимают ум или питают чувствительность». Все сказанное Карамзиным — область художественного. Перед нами — века, на которые Искусство смотрит, как на внезапно застывшую
вулканическую лаву. Надо только вообразить, как она двигалась, кипела, обдавала огнем...
• ' i
Воззрения и оценки, подход к лицам, событиям, деяниям меняются, накапливаются открытия и факты — все это имеет значение для трудов ученых; для творении «изящной словесности», как говорили в карамзинские дни, основное — художественный смысл. Искусство историка состоит в том, чтобы объединить обе эти стороны, не «вымышляя», однако, «речи», не «витийствуя в истории», но демонстрируя «порядок, ясность, силу, живопись». Карамзин перечисляет качества, противостоящие бесстрастности хрониста, спокойно зрящего ♦ на правых и виноватых». «Читатель заметит,— поясняет Карамзин,— что описываю деяния не врознь, по годам и дням, но совокупляю их для удобнейшего запечатления в памяти. Историк — не летописец: последний смотрит единственно на время, а первый — на свойство и связь деяний: может ошибиться в распределении мест, но должен всему указать свое место». Пояснив, таким образом, сознательный отход от летописного времени, Карамзин стремился слить классицистическую точность линий с тем, что внес в литературу сентиментализм, то есть с чувством, дающим возможность расцветить фигуры и события красками, зависящими от живого чувства национального. Более того, он постоянно говорил о необходимости воедино слить ум и страсть, ибо только такой сплав даст объемную картину движущегося былого.
Почему Карамзин не восхищается теми, кто был скуп в размышлениях и «излишно хвалился беспристрастием»? Речь идет о Юме, который «охладил свое изящное творение». Карамзин, пожалуй, в числе немногих из людей его времени пришел к пониманию значения национального как эстетической категории: «В Фукидиде видим всегда афинского грека, в Ливии всегда римлянина, и пленяемся ими, и верим им. Чувство: мы, наше, оживляет повествование... любовь к отечеству дает... кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души». Искусство исстари существует только в национальном, и никакой иной области бытия оно не знает и не хочет знать. Карамзин, очарованный эпическим красноречием Тита Ливия, все-таки подчеркивает, что тени былого наполняются жизнью во всей полноте и многообразии тогда, когда они ощущаются как нечто родственное: «Имя русское имеет для нас особенную прелесть: сердце мое сильнее бьется за Пожарского, нежели за Фемистокла или Сципиона».
Имена героев Плутарха названы Карамзиным не случайно: « Сравнительные жизнеописания» пользовались огромной популярностью в России, были едва ли не начальным детским чтением и при Карамзине, и много позднее. П. В. Анненков, первый биограф А. С. Пушкина, рассказывая о проснувшейся в ребенке, будущем поэте, «страсти к чтению», отмечает:
«Он прочел, как водится, сперва Плутарха...*102, В плутар- ховские биографии-портреты был влюблен Жан-Жак Руссо, сближавший античные образы с «естественным человеком*. Другим — вместе с Плутархом и Ливием — примером (в эстетическом плане) служила «История* Тацита, с его красочно воссозданным обликом Рима с «убийцами и жертвами*, терпевшего то, «чего терпеть без подлости не можно!*.
Перед Карамзиным постоянно была Ипатьевская летопись (им открытая), куда входила и «Повесть временных лет* — с ее лаконизмом, образностью и прямой речью героев; чуть не на память знал Карамзин галицко-волынские летописные записи, напоминающие ритмикой и тропами поэтические произведения.
Из отечественных хроник-источников Карамзин позаимствовал и то, что позднее стали именовать «поэзией географии* — прием, которым во время оно пользовался автор «Слова о полку Игореве* (вспомним: «И Поморию, и Посу- лию, и Сурожу, и Короусню...*103) и его последователи. Перечисление рек, гор, городов, краев, стран играет многозначную роль в поэтике Карамзина. Уже во вступительной статье читателя встречает музыка наименований: «Сколь привлекательны берега Волхова, Днепра, Дона, когда знаем, что в глубокой древности на них происходило! Не только Новгород, Киев, Владимир, но и хижины Ельца, Козельска, Галича делаются любопытными памятниками, и немые предметы красноречивыми*. И Карамзин вдохновенно пишет: «Кроме особенного достоинства для нас, сынов России, ее летописи имеют общее. Взглянем на пространство сей единственной державы: мысль цепенеет!* Заметим, кстати говоря, как к месту употреблен глагол «цепенеет*, точно передающий состояние говорящего. Читаем: «Никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя от Тибра до Кавказа, Эльбы и песков Африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами естества, неизмеримыми пустынями и лесами непроходимыми, хладными и жаркими климатами; как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия могли составить одну державу с Москвою?*
В горделивых словах историк и поэт сливаются, создавая поразительный стилевой сплав...
Несомненную художественность невозможно отдавать в область чистой историографии. Недаром Пушкин говорил о том, что Карамзина мы можем с гордостью выставить перед Европой. В письмах Пушкин не уставал подчеркивать, что Карамзин владеет прозою. В историческом повествовании необыкновенно важна самостоятельность автора, взявшегося за эстетическое воссоздание прошлого: «Доселе
246
древние служат нам образцами. Никто не превзошел Ливия в красоте повествования, Тацита — в силе: вот главное! Знание всех прав на свете, ученость немецкая, остроумие Вольтерово, ни самое глубокомыслие Макиавелево в историке не заменяет таланта изображения действия». Всегда можно определить, что читает художник во время работы,— рождается отзвук. В юности с восторгом был читан Жан-Жак Бартелеми, его «Путешествие молодого Анахарсиса». В пору «Истории» Николай Михайлович полюбил романы Вальтера Скотта, восхищаясь его умением одевать во плоть тени былого, живописать их словом.
Глаголы, показывающие действие или перемену состояния, богаты и красочны на страницах «Истории». Перечитаем, как Карамзин увидел летописное происшествие, связанное с отчаянием Гориславы. Нарастание событий подчеркнуто последовательностью, передаваемой в подробностях, заставляющих увидеть действие. Рассказав, что Рогнеда, прозванная по ее горестям Гориславою, простила супругу убийство отца и братьев, но не могла простить измены, писатель рисует движущуюся картину: «В один день, когда Владимир, посетив ее жилище уединенное на берегу Лыбеди — близ Киева... заснул там крепким сном, она хотела ножом умертвить его. Князь проснулся и отвел удар... Владимир решился собственною рукою казнить преступницу; велел ей украситься брачною одеждою и, сидя на богатом ложе, в светлой храмине, ждать смерти. Уже гневный супруг и судия вступил в сию храмину... Тогда юный Изяслав, наученный Рогнедою, подал ему меч обнаженный и сказал: «Ты не один, о родитель мой! Сын будет свидетелем». Владимир, бросив меч на землю, ответствовал: «Кто знал, что ты здесь» (т. 1, с. 207). После этого Рогнеда была отправлена с сыном в городок, названный Изяс- лавлем.
Карамзин пробивает дорогу к историко-художественной самостоятельности, ибо понимает, что каждый век и народ «дает особенные краски искусному бытописателю». Если у Ломоносова Горислава замышляет убийство из патриотических чувств, то Карамзин придает патриотизму романтический характер, разрабатывая тему оскорбленного женского достоинства104.
Как видим, нигде автор не ощущает себя хронистом, а, наоборот, всюду — демиургом, вынашивающим обобщающий с>браз России, созидательной силой, творцом. Отсюда правило, провозглашенное Карамзиным, не утратившее и ныне живой энергии: «Не подражай Тациту, но пиши, как писал бы он на твоем месте!» Перед нами заключительный вывод мастера, сумевшего наконец осуществить задуманное.
247
Художник-историк против того, чтобы пичкать читателей апофегмами — наставительными истинами, ибо рассуждать стоит только в «объяснение дел»; мысли уместны там, где они «дополняют описание». Позднее И. С. Тургенев скажет: «Искусство торжествует свою высшую правду только тогда, когда лица, созданные поэтом, до того кажутся читателю живыми и самостоятельными, что сам творец исчезает в глазах его, когда читатель размыслит о создании поэта, как о жизни вообще». В этом смысле обратим внимание на рассказ о «волке в коже агнца», как Карамзин называл Вассиана Топоркова, епископа Коломенского, лишившегося епархии «за свое лукавство и жестокосердие». Когда Иван IV спросил у него совета, как лучше править государством, Вассиан прошептал ему на ухо: «Если хочешь быть истинным самодержцем, то не имей советников мудрее себя; держись правила, что ты должен учить, а не учиться — повелевать, а не слушаться. Тогда будешь тверд на царстве и грозою вельмож. Советник мудрейший государя неминуемо овладеет им». Иоанн ответствовал так: «Сам отец мой не дал бы мне лучшего совета!..» Но в разговор, происходящий в монастырской келье, врывается голос писателя, для которого не существует преграды времени: «...нет! Совет, тебе данный, внушен духом лжи, а не истины... Монарх, опасаясь умных, впадает в руки хитрых... Цари должны опасаться не мудрых, а коварных или бессмысленных советников» (т. 8, с. 213—214). Этот рассказ одновременно и притча, которую прадеды так любили... Искусство обладает многозначностью, и, говоря о других, художник вкладывает в размышление частицу себя. Не его ли, Карамзина, жизнь — так хотелось думать — определила стать просвещенным советником, но не дала осуществить возложенное...
Отвергая в «Истории» холодное беспристрастие, или, как бы теперь сказали, объективизм, не одобряет Карамзин и «грубого пристрастия»,— субъективизма. Живое национальное чувство, любовь к отечеству дают карамзинской полифонической эпике «жар, силу и прелесть». Первый том завершается гимном храбрости народной: «Она была добродетелью наших предков, и слово любого вождя: станем крепко, не посрамим земли Русской, вселяло в них решительность победить или умереть».
Поэт истории знал, чем можно увлечь современников: «На славных играх Олимпийских умолкал шум, и толпа безмолвствовала вокруг Геродота, читающего предания веков».
Обращаясь к источникам, Карамзин, по его словам, «искал души и жизни в тлеющих хартиях». В этом заклю¬
L4 8
чался подход к вопрошению истории, высказанный позднее пушкинским Пименом: «И, пыль веков от хартий отряхнув », когда-нибудь «монах трудолюбивый» «правдивые сказанья перепишет». Так мнилось Пимену в келье Чудова монастыря на кремлевском холме. Так считал и Карамзин, рассматривая «земли родной минувшую судьбу» как эпик.
Необъятные сведения хроник, занесенные в летопись предания, легенды он использовал для одной цели — воссоздания образа главного героя «Истории» — государства Российского, образа, увиденного во временном и пространственном движении и развитии, имевшего множество лиц, начиная с полулегендарных Рюрика, Синеуса и Трувора. «История» — величественное повествование о том, как на Востоке единовременно с Западной Европой сложилось могучее централизованное государство, которое граничит ныне с древнею Дакиею и с землями Северной Америки, с Швециею и Китаем, «соединяя в пределах своих три части мира». Для создания исторической поэмы (определение самого Карамзина), космической по своим масштабам, художник пользовался не только древними записями, но и данными, предоставляемыми словесностью, устной поэзией, географией, отраслями, выясняющими особенности материальной, общественной и духовной культуры... Карамзин и его ученое и литературное окружение стояли у истоков таких вспомогательных дисциплин, как источниковедение, палеография, дипломатика, геральдика. Карамзина скорее интересуют не события и не причины, их вызвавшие, а фигуры, лица, их особенности, сходства, отличия, душевное устройство. Человек предстает перед судом времени, точнее, дает отчет перед веками.
Один из главных упреков, которым подвергаются «История» и Карамзин — повторение норманнской теории, решительно опровергавшейся еще проницательным Ломоносовым. Обвинение — серьезное — остается в силе, если подходить к труду, как только к научному трактату. Если же видеть в труде Карамзина героическую сагу, то перед нами одна из легенд, которые есть в истории любого народа и государства. Сам Карамзин далек от того, чтобы предписывать преданию полную достоверность. Он осторожно говорит: «...так повествует наш летописец». Если же мы еще заглянем в примечание к главе «Рюрик, Синеус и Трувор», то увидим следующее суждение: «Заметим, что Киев был основан тремя братьями; что радимичи и вятичи назывались именами двух братьев; что славяне и финны призвали из варяжской земли трех братьев; сие братство может показаться сомнительным». Таким образом, в наши дни опытный читатель сразу скажет, что перед нами распространенный устный поэтический мотив. Помимо своей
249
занимательности, он отвечал карамзинской идее истории, ведущей начало от благоразумного новгородского старейшины Гостомысла, подавшего мысль о призвании варягов. Держава братьев — по Карамзину — «от Белоозера простиралась только до Эстонии и Ключей славянских, где видим остатки древнего Изборска». Но славяне «скоро вознегодовали на рабство, и какой-то Вадим, именуемый Храбрым, пал от руки сильного Рюрика вместе со многими из своих единомышленников в Новгороде — случай вероятный...».
Нельзя, конечно, приятие норманнской теории Карамзиным связывать только со стремлением расцветить повествование впечатляющей легендой, стремлением к занимательности. Нет, все было, разумеется, сложнее. Карамзин отмечает наличие князей у славян еще до Рюрика, еще до Кия... Отождествляя историю страны с историей государства, Карамзин видел в «призвании варягов» начало русской государственности, то есть самодержавия. Поэтому, пусть братья всего лишь условно-легендарные образы, как и боровшийся с ними Вадим,— с них-де началась история. Правда, Карамзин, обдумывая политический строй русского средневековья, разграничил монархию на единодержавную и самодержавную. Единодержавие существовало в пору Руси удельной, самодержавие там, где власть царя- монарха была неограниченна. «...Вместе с верховною княжескою властью утвердилась в России, кажется, и система феодальная, поместная или удельная, бывшая основанием новых гражданских обществ в Скандинавии и во всей Европе». Легко теперь сказать, что Карамзин-просветитель был наивен, что ход истории он нанизывал на ось-схему, вращавшуюся, как ему представлялось, в одном направлении. Если мы сопоставим его представления с тем, что писали Татищев или, скажем, Щербатов, то увидим, что и как историк Карамзин все-таки несомненно делал шаг вперед.
Эпичным в идеальном смысле слова является то произведение, которое, «как подлинный эпос, находило слово для всего, что представляет собой нация...»105. Ни в одном произведении, написанном в новое время, образ России не был обрисован так широко и многогранно, как в карамзинской «Истории», включившей в себя историю в лицах, ее разноголосый и многоцветный облик.
В «Илиаде» события происходят в течении сорока девяти дней. Точный отсчет времени в эпосе — дело ненужное. Кто, скажем, определит время, пережитое Святогором, Садко, Вол- хом Всеславичем, героями «Калевалы», или заключит в рамки по памяти записанные в «Повести временных лет» события, когда славяне рубили городки на берегах Дуная и ловили зверей в густых лесах днепровских? Ведь в сказовом определе¬
250
нии: «давно, при дедах и прадедах»— живет ощущение старины как законченного былого — единого и неподвижного, замкнутого в себе. Устное «давно было» предшествует летописным погодным записям, когда события выстраиваются в цепочку лет. В «Истории Российской...» Татищева, при всем ее просветительском рационализме, время течет погодно и носит все-таки летописный характер, как след многочисленных источников, вводимых в научный обиход. Но оно бывает и нарушено в своем течении, ибо заключено в периоды, связанные с естественным ходом событий, с нарушениями и возвратом на круги своя. Карамзин не соглашался с Августом Шлёцером, поделившим русскую историю на пять периодов: от 862 до Святопол- ка (Россия рождающаяся), от Ярослава до монголов (Россия разделенная), от Батыя до Ивана III (угнетенная), от Ивана до Петра Великого (победоносная), от Петра до Екатерины II (процветающая). Деление это Карамзин назвал «более остроумным, нежели основательным». Бой был дан по всем статьям: век Владимира Святого был веком могущества и славы, а не рождения; государство делилось и прежде 1015 года; Карамзин выступает против самой попытки накинуть умозрительную сеть на «состояние и действие»: «...можно ли смешать в одно время... безмолвное рабство с победою?» В свою очередь Карамзин предложил такую периодизацию: «Гораздо лучше, истиннее, скромнее история наша делится на древнейшую от Рюрика до Ивана III, на среднюю от Ивана до Петра и новую от Петра до Александра». Относительность и этого деления почувствовал и сам Карамзин, заметивший, что «нет нужды ставить грани там, где места служат живым урочищем».
У Карамзина время рисуется в лицах, и поэтому для нас оно наделено человеческими свойствами. Глава говорит, скажем, о событиях двух лет XII века, но для Карамзина само по себе летосчисление — дело второстепенное, куда важнее события-лица, означенные в перечне раздела: «Злоба Изяслава. Союз Ростислава с Святославом... Андрей за Изяслава: властвует в Новгороде. Клевета на Ростислава. Ростислав изгнан. Смерть Изяслава. Берладник отравлен ядом в Греции. Ссора и мир Великого князя со Мстиславом... Единовластие Андрея. Изгнание братьев его в Грецию. Кончина Святослава: ее следствие. Вероломство епископа...» И так — повсеместно.
Теперь, когда мы говорим о походах на Царьград или о поре Ярослава Мудрого, об эпохе Ивана Грозного или о временах Бориса Годунова,— за этими наименованиями стоят образы Карамзина, вошедшие в наше сознание, независимо от того, читали или не читали «Историю», его сюжетами и портрета¬
251
ми увлекались все, они словно бы растворились и насытили воздух, которым мы дышим.
Герои « Истории» совершенно не похожи ни на действующих лиц ранних повестей Карамзина, ни на портреты его исторических повествований. Они — мед с разных цветов. В них — душевное мироустройство, открытое сентиментальной прозой и одновременно отразившее идеализацию действительности, присущую классицизму. Карамзин решился на соединение двух противоборствующих методов, показывая внутренний мир персонажей, действовавших героически, преисполненных гражданственных идеалов. Смелость, с которой глава сентиментальной школы пошел в Каноссу классицизма, дала богатые плоды, хотя и осталась не оцененной современниками.
Для летописцев Владимир прожил две жизни: сначала язычником, предающимся идолопоклонству и плотским удовольствиям, потом — христианином, обретшим свет праведной жизни. Карамзинский Владимир возникает в развитии, постепенности, как многосторонняя личность, действующая в многообразных обстоятельствах. Хитростью придя к власти, он скоро доказывает Киеву, что « родился быть государем великим», высылает варягов и не дозволяет им возвратиться, ибо его сила — в собственном войске. На священном холме вместе с иными кумирами он воздвигает истукана Перуна с серебряною главою. Он «утопал в наслаждениях чувственных», имел триста наложниц в Вышегороде, триста в Белгородке близ Киева и двести в селе Берестове — летописец назвал его «вторым Соломоном в женолюбии». Одновременно Владимир отличается воинственностью, взяв под свою власть города, которые стали называться Червенскими, смиряет бунт вятичей, не хотевших платить дань, завоевывает страну Ятвягов, расширив владения до самого Балтийского моря. Далее речь идет о первых христианских мучениках в Киеве, бунтах радимичей... Мудрый Добрыня, осмотрев однажды пленников, сказал великому князю: «Они не захотят быть нашими данниками, пойдем лучше искать лапотников!» Мир с болгарами был скреплен клятвой, метафоры которой полны выразительности: «Разве тогда нарушим договор сей, когда камень станет плавать, а хмель тонуть в воде». Следом Карамзин подробно рассказывает о важнейшем деле Владимира, прославившем его в истории,— выборе веры; некоторые эпизоды словно нарисованы кистью художника - классициста — они чинны, величавы, исполнены героической содержательности. Взяв в Таврии греческий город Херсонес, Владимир отправил послов в Царьград, требуя руки юной сестры императоров Византии — Анны. Царьград же условием женитьбы поставил крещение Влади¬
мира, к которому киевский князь был уже готов. Из Херсо- неса Владимир привез в Киев квадригу медных коней и «двух истуканов», то есть скульптурные изваяния. Карамзин замечает: «Сии, может быть, изящные произведения древнего искусства стояли в Несторово время на площади старого Киева, близ нынешней Андреевской и Десятинной церкви...»
Множество подробностей приводится Карамзиным: как истреблялись кумиры, как главного из них — Перуна — привязали к хвосту конскому, били тростями и сбросили с горы в Днепр; «изумленный народ не смел защитить своих мнимых богов, но проливал слезы...» После сцены крещения в Днепре следует афоризм: «Земля и небо ликовали». Подводя общие итоги жизни и деяниям Владимира, Карамзин не ограничивается похвалой ему и благодарностью потомства за то, что «поставил россиян на путь истинной веры». В выводе слышится голос политика: «имя Великого принадлежит ему за дела государственные». И далее перечисляются заслуги: расширил пределы государства, старался просветить Россию, населил пустыни, основал города, завел училища и призвал из-за моря художников... Но просчеты также не забыты: роковой ошибкой было разделение государства на области, или уделы,— «следуя несчастному обыкновению сих времен». Напомнил эпик и «мнение народное» о Владимире, о его пирах и богатырях, навсегда оставшихся в памяти исторической — о Добрыне Новгородском, Илье Муромце, Александре с Золотою Гривню, сильном Рахдае, который будто бы один ходил на триста воинов... Карамзин пишет: «Сказки не история; но сие сходство в народных понятиях о временах Карла Великого и князя Владимира достойно замечания: тот и другой, заслужив бессмертие в летописях своими победами, усердием к христианству, любовью к наукам, живут доныне и в сказках богатырских».
Собрав в сгусток все, что известно о Владимире, Карамзин нарисовал могучий эпический образ, былинную фигуру, заставил летописи и предания говорить современным языком. Но историк - художник не просто опирался на летописи и народную память — он видел могучего богатыря на окоеме времен, размышляя о том, что дало добрые всходы и что породило зло. Он вновь проявил и дар тонкого психолога, дополняя догадкой то, что еще невозможно было понять и объяснить. Отношение между событиями определяется душевным состоянием героя. Он сокрушает царства, но боится ребенка, понимая, что его глазами на него смотрит будущее.
Огромная творческая удача Карамзина — обращение к изустным преданиям и изречениям Древней Руси, имевшим
богатейшие корни. Ведь литература существовала много столетии до того, как на берега Днепра и Волхова пришли кириллица и глаголица. Воин или строитель оставался в веках фразой, сказанной однажды и навсегда. Узнав о недовольстве дружины тем, что ей к обеду подают деревянные ложки, Владимир велит отлить для витязей серебряные, говоря: «Серебром и золотом не добудешь верной дружины, а с нею добуду много и серебра, и золота». А бессмертное обращение Святослава: «Иду на вы!», или «погибоша аки обри», или «беда аки в Родне»... Карамзину легко было пренебречь народным красноречием и заставить говорить исторических героев языком сентиментальных повестей или, что было модно, изъясняться, как античные персонажи. Но писатель пошел совершенно новым путем, вопреки распространенным представлениям времени.
В новейшей монографии «Идея истории» Р. Дж. Коллингвуд, выступая против привычки, притупившей нашу восприимчивость, против сочинений, чей стиль подчеркнуто антиисторичен, замечает: «Разве, исторически рассуждая, не надругательство над историей то, что в них самые разные исторические деятели говорят одним и тем же языком, причем таким, каким никто и никогда не говорил, обращаясь к войскам перед битвой или умоляя победителя о спасении жизни побежденных? Разве неясно, что за этим стилем кроется полное отсутствие интереса к тому, что такой-то и такой-то человек действительно сказал по такому-то и такому-то поводу»106- Бесстильность исторических повествований — застарелая болезнь, обладающая способностью, уходя, возвращаться вновь. Декабристы ее пытались преодолевать, но удачи были скорее в стихах, чем в прозе. С этой стороны карамзинская «История» не идет ни в какое сравнение с историческими повестями Карамзина, принадлежавшими своей эпохе, предпушкинскому периоду литературы. Не исключено, что Карамзин припомнил, работая над «Историей», слова Бартелеми, который сказал, что Николай Михайлович приехал в Париж в такое время, когда французы «Аполлона и муз наряжали в национальный мундир». Нечто подобное, и довольно долго, делалось и в русской литературе. В Карамзине художник постоянно брал верх над ученым, точнее, артистизм стиля, развернутые характеристики героев, описания обстановки и обстоятельств возобладали над тем, что в наши дни стало обозначаться, как система взглядов или общий замысел. Конечно, нельзя противопоставлять научности живость и образность. Но многим последующим авторам, нередко и в наши дни, не хватает именно художественности Карамзина, его углубленного психологизма.
И монументальные, и эпизодические фигуры в повествова¬
254
нии объединены показом того, как они входят в мир и как мир входит в человека. Эта взаимоперетекаемость и послужила основой для развития исторического повествования в дальнейшем; непосредственное влияние Карамзина испытал Л. К. Толстой, чей «Князь Серебряный» стал народным чтением, как и его драмы и баллады.
О герое борьбы с Батыем князе Василько мы узнаем из совсем небольшого повествования, но Карамзин находит подробности и слова столь значительные, что портрет мужественного человека, выхваченного из вековой тьмы, становится нам близким и дорогим. В лютой сече на Сыти пали русские воины, не одолев превосходящие силы степняков. Израненный Василько оказался в руках победителей. Он не хотел принимать пищу из рук врагов. Татары говорили ему: «Будь нашим другом и воюй под знаменами великого Батыя! » Герой отвечал : «Лютые кровопийцы... не могут быть мне друзьями... О темное царство... и ты погибнешь, когда исполнится мера твоих злодеяний». Умерщвленный Василько был брошен в лесу. Позднее его отыскали и привезли в Ростов. Карамзин создает «хвалу и славу» герою: «Летописцы хвалят его красоту цветущую, взор светлый и величественный, отважность на звериной ловле, благодетельность, ум, знания, добродушие и кротость в обхождении... «Кто ел хлеб его и пил с ним чашу, тот уже не мог быть слугою иного князя». Перед нами лирическая эпитафия-новелла, заставляющая увидеть живого человека, преклониться перед его памятью.
Немногие события производили на современников столь оглушительное впечатление, как выход восьмого и особенно девятого томов, в которых воспроизводится эпоха Ивана Грозного. Мало кто тогда даже обратил внимание на точность и красоту стиля, его лаконизм и емкость, широту и краски эпического повествования. О тирании Грозного и ужасах опричнины, конечно, все знали. Но летописи мало кто читал, исторические песни были еще не записаны. Карамзин память летописную превращал в историческую и литературную. Всеобщее мнение, точнее, сразу родившееся непосредственное чувство, выразил Кондратий Рылеев, написавший: «Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему, больше удивляться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита» 107. Восклицания вырвались у Рылеева при прочтении девятого тома. Грозный присутствовал и в восьмой книге, но в последней речь шла о падении Казанского царства, взятии Нарвы и Дерпта, покорении царства Астраханского, прибытии английских кораблей на Русский Север.
Зло, ужасая, обладает способностью приковывать внимание к себе. Недаром позднее лермонтовский романтический герой
255
гордо скажет: «Но людям я не делал зла, и потому мои дела немного пользы вам узнать...» Карамзин, может быть, хотел быть беспристрастным; остаться им, однако, было невозможно — под пером кричали жертвы Малюты Скуратова, «пса недостойного и смрадного».
Карамзина заглазно и посмертно упрекали не столько в том, что он показал беззаконие и кровопийство царя-деспота, когда Москва цепенела в страхе, а за «положительность» образов Адашева и Сильвестра. Первого Карамзин назвал «земным ангелом», а второго — «смиренным иереем», не требовавшим ни высокого имени, ни чести, ни богатства, в то время, как именно Адашев и Сильвестр были воителями боярского противодействия сильной централизованной власти, необходимой Руси Московской. Все мы согласны с тем, что художника следует судить по тем законам, которые он сам над собою признает. Археологи, раскапывавшие стоянки Ричарда Львиное Сердце и его рыцарей на далеком Кипре, высказывают о воинственном герое мнение, отличное от того, что рисуют романисты. В «Капитанской дочке» и в «Войне и мире» далеко не все согласно с мнением историков, как и в знаменитых пьесах Алексея Константиновича Толстого. Если мы читаем «Историю» как творение художественное, то почему Карамзин должен быть исключением? Историческое сочинение, продукт рационалистического мышления, не может восприниматься как чистая наука спустя более чем полтора столетия после выхода в свет.
Существует эстетический закон, сформулированный Гоголем: «...пора знать уже, что одно только верное изображение характеров не в общих вытверженных чертах, но в их национально вылившейся форме, поражающей нас живостью... только такое изображение приносит существенную пользу».
Карамзин дал читателю возможность увидеть подлинные страсти эпохи, ее живые голоса, обнародовав переписку Грозного с Курбским. Царь писал беглецу: «Что было отечество в ваше царствование и в наше малолетство? Пустынею от Востока до Запада; а мы, уняв вас, устроили села и грады там, где витали дикие звери. Горе дому, коим владеет жена; горе царству, коим владеют многие!» И опять-таки рядом с монументальными фигурами — хоть сейчас в классицистическую трагедию — образ «маленького человека» Василия .Шибанова; о нем Карамзин замечает: «Сие имя принадлежит истории». Это его гневный царь ударил в ногу острым жезлом своим: кровь лилась из язвы — слуга, стоя неподвижно, безмолвствовал...
256
Карамзин всю жизнь вдохновлялся рационалистической философией, что не мешало ему выразительно показывать действие демонических сил в душах людей. На рубеже веков его сознание претерпело надлом и заставило обратиться к рассмотрению того, что совсем недавно вызывало порицание — классицистической традиции, и прежде всего ее трагической поэтики, с ее четкой стройностью повествования. Отсюда — патетика и ораторское велеречие, смягченные добродушием и выучкой в «школе чувств». Классицистическая драматургия, исчерпав себя в Сумарокове, оплодотворила карамзинскую «Историю».
...Перед нами десятый том, едва ли не наиболее прославленный: его читал и перечитывал Пушкин. Есть отзыв Пушкина о трех последних томах. Карамзин развивает в главе давнюю посылку: «...царствование жестокое часто готовит царствование слабое». Дается характеристика постника и молчальника, волею случая вынужденного сесть на «громоносном престоле свирепого мучителя России»: «Не наследовав ума царственного, Федор не имел и сановитой наружности отца, ни мужественной красоты деда и прадеда: был росту малого, дрябл телом, лицом бледен; всегда улыбался, но без живости, двигался медленно, ходил неровным шагом от слабости в ногах; одним словом, изъявлял в себе преждевременное измождение сил естественных и душевных».
Мы не знаем еще ни одного поступка, не произошло еще никаких событий, а перед нами — облик человека, непригодного к правлению, боявшегося «власти как опасного повода к грехам», что казалось после ужасов царствования Ивана Грозного «благоденствием, златым веком». Но последний, увы, не наступил, ибо кормило власти оказалось в руках у «слуги и конюшего боярина» Бориса Годунова, а в стольном граде «коварствовали зависть и беззаконное властолюбие». События, рассказывает Карамзин, не замедлили последовать: «Вопль бунта раздался из конца в конец Москвы...» Толпа «народа легковерного» потребовала: «Бельского!» Федор и бояре «знали его невинность» и, «искренно или притворно ужасаясь кровопролития, вступили в переговоры с мятежниками; склонили их удовольствоваться ссылкою мнимого преступника...» Так завязался один из узлов, приведший в конце концов к событиям, которые потрясли Россию в пору, обозначенную в народном историческом сознании под именем Смуты.
Нанизывая подробность за подробностью, Карамзин рисует правителя, изнемогающего под бременем возложенной на него власти: Федор, «не имея ни проницания в уме и твердости в воле, искал более, нежели советника или помощника;
173567
искал, на кого возложить всю тягость правления...». Древнерусские летописцы любили хвалить кротость, но «мягкосердечие на троне» оказалось — и это подробно показывает Карамзин — злом не менее тяжким, чем казни Ивана Грозного. Что было проку от венценосца, который «в сем мире истинно любил, может быть, одну супругу»? Царю противопоставляется в повествовании подданный, «достойный власти»: «Сей муж знаменитый находился тогда в полном цвете жизни, в полной силе телесной и душевной, имея 32 года от рождения».
Пышная характеристика, напоминающая затейливыми стилистическими приемами московское узорочье, показывает Бориса Годунова как носителя свойств, приведших его и к возвышению, и к падению. Одну за другой выписывает художник-историк подробности, раскрывающие нравственную ущербность «похитителя трона», ставшую, по Карамзину, главной причиной его краха. С редкой силой и остротой звучат тираноборческие мотивы. Писатель рисует всегдашнюю двойственность Бориса, носимую им маску-личину и его подлинный облик. Два голоса постоянно звучат в повествовании: один говорит о внешнем, другой — о внутреннем; отсюда и облик всего Борисова времени.
Голос первый. Борис — величествен красотою, повелителен видом, смысл имеет быстрый и глубокий, сладко- речием превосходит всех вельмож...
Голос второй. Но нет у него добродетели, в доброде-• тели он видит не цель, а средство к достижению цели...
Голос первый. Первые два года его царствования казались лучшим временем России... Борис радеет о благе общем, правосудии и устройстве...
Голос второй. Россия пыталась забыть убиение Дмитрия или сомневалась в оном. Но венценосец знал свою тайну и не имел утешения верить любви народной, он стал редко показываться народу и пребывал в пышности недоступной.
Голос первый. Искусные книжники составили особенную молитву для чтения во всех домах, на трапезах и вечерях, за чашами о душевном спасении и телесном здравии Бориса и его семьи, коего ум есть пучина мудрости, а сердце исполнено любви и долготерпения...
Голос второй. Но Годунов постоянно чувствовал «внутреннее беспокойство души, неизбежное для преступника...» В окружающих он усматривал «тайные козни против себя, яд, чародейство...». Он восстановил «бедственную Иоаннову систему доносов», вверил судьбы «сонму гнусных изветников».
258
Голос первый. Борис велел в пору неурожая и голода отворить царские житницы в Москве и других городах, убедил духовенство и вельмож продавать свои хлебные запасы низкой ценой...
Голос второй. Люди, подобно скоту, щипали траву, у мертвых находилось сено во рту. Мясо человеческое продавалось в пирогах на рынках. И в это время изверги копили, берегли хлеб в надежде продать его еще дороже...
Голос первый. Борис не оставил ни одного города без вспоможения, его сокровищница казалась неистощимою...
Но затем голоса, перестав звучать самостоятельно, сливаются, образуя одно целое. Карамзин предоставляет слово летописцу — «да ведают потомки».
Летописец. Изливая на бедных щедроты, он в золотой чаше подавал им кровь невинных, да пьют во здравие, расхитил имения вельмож честных и древние сокровища царские осквернил добычею грабежа...
Теперь, когда читатель может составить собственное мнение, Карамзин говорит «от себя»: «Настало время явной казни...» Что — разве Борис перестал таиться? Лицемер скинул личину? Нет. «Тень Дмитриева вышла из гроба». Повесть истинная и неимоверная: «Дело совершил презренный бродяга, именем младенца, давно лежащего в могиле».
С появлением Юрия-Григория Отрепьева повествование приобретает трагикомический характер, и нас ждут даже бродяги-иноки «священник Варлаам» и «крылОшанин Мисаил», которых все мы отлично знаем по Пушкину и по гениальной опере Мусоргского, вошедшей в наше сознание шаляпинским басом, исключительным по красоте и разнообразию красок.
История Смуты до сих пор полностью не прояснена; поныне остаются недоступными многие архивы Ватикана, ждут внимательного изучения письменные памятники западных земель. Существует много разнобоя и нет согласия в том, кто же был Лжедмитрий I. Карамзин не пропускает ни одной известной тогда подробности — некоторые из них имеют многозначный характер. Исследователи и поныне сходятся во мнении, что первый самозванец был выучеником и ставленником не только «латинян», но и знатных домов московского боярства, таившего до поры до времени ненависть к Борису. Чаще всего называют фамилию Шуйских. Отдадим должное гражданскому мужеству Карамзина-историо- графа, бегло упомянувшего, что галичанин Юрий Отрепьев «служил в доме у Романовых и князя Бориса Черкасского».
17*
Правдиво и точно воспроизводя рискованные похождения искателя приключений, Карамзин не забывает нарисовать словесный портрет всесветного проходимца: «Имея наружность не красивую — рост средний, грудь широкую, волосы рыжеватые, лицо круглое, белое, но совсем непривлекательное, глаза голубые без огня, взор тусклый, нос широкий, бородавка под правым глазом, также на лбу, и одну руку короче другой — Отрепьев заменял сию невыгоду живостию и смелостью ума, красноречием, осанкою благородною». Мы все знаем — по Пушкину — эти приметы, но, возвратясь к первоисточнику, отдадим же должное художнику-историку.
Много уделено места пребыванию самозванца в западных землях, его похождениям в Киеве, Кракове, Львове, ласкаемого иноземными вельможами, да и самим Сигизмундом, сносящимся с Римом, обещающим Ватикану внедрить в Москве католичество...
Гнев свой Карамзин направляет все-таки не столько против безродного выскочки, сколько опять-таки против Бориса, посеявшего то, что пришлось ему в конце концов пожинать. На Бориса и возлагает писатель всю полноту ответственности за то, что Россия была ввергнута в бездну Смуты: «...имя Годунова, одного из разумнейших властителей в мире, в течение столетий было и будет произносимо с омерзением...» Карамзин горько сожалеет о том, что мы все-таки многого не знаем: «Молчание современников подобно непроницаемой завесе, сокрыто от нас зрелище...» .Историки, да и писатели, позднее многое сделали, чтобы рассеять непроницаемую тьму, но полная и окончательная истина осталась от нас укрытой за семью печатями. Впрочем, каких только находок не знала история? Зазвучали же в наши дни голоса жителей Господина Великого Новгорода, когда были извлечены из земли сотни берестяных грамот.
Не обходит писатель исторические песни и былины, дошедшие до него не непосредственно, но через летописи и другие книжно-рукописные источники. Марина Мнишек, упорная искательница русского престола,— не просто заметная фигура Смуты. Карамзин знал, что она вошла в народную устную словесность, считавшую ее чародейкой и волшебницей. В Коломенском кремле есть Маринкина башня; по преданию, здесь Марина Мнишек томилась в неволе, ожидая наказания за ложь и злодейство, но исхитрилась и, силою колдовства превратившись в птицу, вылетела в окно...
События следуют за событиями. Карамзин о сравнительно незначительном эпизоде говорит: «Россия, казалось, ждала только сего происшествия, чтобы единодушным движением явить себя еще не мертвою для чувств благородных: любви
к отечеству и к независимой государственности». Рядом с этой велеречивостью писатель, напоминая о себе, о своем присут> ствии при событиях, ставит вопросы, звучащие отнюдь не риторически: «Что может народ, в крайности унижения, без вождей смелых и решительных?» И далее Карамзин рассказывает о том, как запылала заря освобождения и прекращения распрей, связанная с такйми именами, как патриарх Гермоген (он называется Карамзиным на старый лад — «Брмоген») и Ляпунов рязанский. Первый — старец «ветхий, но адамант церкви и государства». Примечательно, что Карамзин здесь употребил слово «адамант», привычное в летописях и фольклоре, но основательно забытое в литературном языке начала XIX столетия. В речи героев Гомера «адамант» — металл, сталь. У нас слово обрусело и приняло смысл — алмаз, бриллиант, драгоценность. Называя Гермогена адамантом — алмазом или бриллиантом — Карамзин, подобно древнерусским летописцам, слагал патриарху пышную хвалу в духе «нарышкинского барокко». Он показывает, какое воодушевляющее значение имели грамоты Гермогена, рассылаемые им по стране, звавшие к стойкости в борьбе против нашествия. И события не заставляют себя ждать: «Москва, под саблею ляхов, еще не двигалась, ожидая часа; но в пределах соседст- венных блеснули мечи и копья: начали вооружаться. Город сносился с городом; писали и наказывали друг другу, что пришло время стать за веру и государство».
Карамзин предоставляет нам счастливую возможность дышать воздухом времени, приводя подлинное послание Москвы «от москвитян ко всем россиянам»: «Заклинаем вас именем Судии, живых и мертвых: восстаньте и к нам спешите! Здесь корень царства, здесь знамя отечества... все добрые с нами». Нечасто приходится встречать такого рода документы, где каждое слово блестит чистым золотом поэзии.
Много красок употребил Карамзин, рисуя Ляпунова, ведшего вместе с братом Захарием сложную дипломатическую игру; Карамзин так характеризует своего героя: «...Ляпунов действовал под ножами. Уважаемый, но мало любимый за свою гордость, он не имел, по крайней мере, смирения Михайлова; знал цену себе и другим; снисходил редко, презирал явно; жил в избе, как дворце недоступном... Хищники, им уничтожаемые, пылали злобою и замышляли убийство, г надежде угодить многим личным неприятелям сего величавого мужа».
Как видим, перед нами многозначная характеристика- портрет, где всему нашлось место; здесь нет классицистического распределения света и тени — все в противоречивых подробностях, на которые нельзя закрывать глаза.
Резко отрицательно говоря о Борисе Годунове, отмечая его редкий природный ум, потраченный в основном на придворные интриги, Карамзин, следуя летописной традиции, сочувственно упомянул о Ксении Годуновой, ставшей жертвой обстоятельств. В этом писатель оказался в полном согласии с мнением народным, отозвавшимся в фольклоре. Как известно, в прошлом столетии был записан плач-причитание, посвященный царевне. Речь в песне вложена в уста Ксении Годуновой, называющей себя «младой птичкой». Она пе- чалуется на судьбу, решившую «сырой дуб зажигати, гнездышко разорити, меня, перепелку, побити». Потом плач меняется в тональности, и о наступающей беде говорится открыто:
...что едет к Москве изменник,
Что Гришка Отрепьев Рострига,
Что хочет меня полонити...
Потом Ксения горестно обращается к своему жилью:
Ах, милые наши теремы,
А кому будет в вас седети...108
Трудно сказать, знал или не знал плач Карамзин. Наверное, не знал. Тем больше он сделал как художник, воссоздав на страницах «Истории» трогательный образ юной «тоскующей перепелки».
* * *
Карамзинская «История» — эпическое творение, повествующее о жизни страны, прошедшей многотрудный и славный путь. Несомненный герой этого произведения — русский национальный характер, взятый в развитии, становлении, во всем своем нескончаемом своеобразии, совмещающий черты, представляющиеся на первый взгляд несовместимыми. Противостояние подробностей оказалось возможным в повествовании потому, что на нас смотрят сотни глаз. Те, кто стали воздухом, светом, землею, но жили, боролись, страдали, гибли, побеждали, оставив нам драгоценный опыт своего бытия. Воины, пахари, строители, князья, смерды, монахи, жрецы, богатыри, полководцы, дипломаты, дьяки, подьячие, святые, грешники, юродивые, калики-перехожие, бегуны, сидельцы, торговые гости, корабельщики, землепроходцы — несть им числа. Каждому воздал свое Карамзин, и надо удивляться не тому, что наши оценки и подходы расходятся с ним, а бесчисленным совпадениям, когда художник проявил
глубокую проницательность, когда выводы новейших историков и данные, добытые из ранее недоступных источников, полностью подтверждают выводы, сделанные писателем. Сгустив до предела обретенное в летописях, Карамзин первым дал жизнь многим сюжетам, образам, афоризмам, и они вошли в эстетический обиход, став нашим постоянным культурным достоянием.
«Слово мое да будет делом! Я вождь и начальник: стану впереди, и хочу положить свою голову в пример другим»,— говорит перед битвой Дмитрий, названный после ее свершения Донским. А вот и голос самого Карамзина, вопрошающего музу Клио: «Что оставил миру Александр Македонский? Славу. Иоанн оставил государство, удивительное пространством, сильное народами, еще сильнейшее духом правления, то, которое ныне с любовью и гордостью именуем нашим любезным отечеством». Так Иван III, государь всея Руси, входит в историю навсегда, обретает голос, чтобы и ныне беседовать с нами.
Многое взяв от трагедии XVIII столетия, Карамзин решительно отбросил ее беспристрастие. Юного Михаила Скопина-Шуйского Карамзин рисует акварелью, заставляющей вспомнить самые нежные и чистые тона: «От древних до новейших времен России никто из подданных не заслужил ни такой любви в жизни, ни такой горести и чести в могиле! Именуя Михаила Ахиллом и Гектором Российским, летописцы не менее славят в нем и милость беспримерную, увертливость, смирение ангельское, прибавляя, что огорчать и презирать людей было мукою для его нежного сердца».
Характеры, как уже говорилось, составляют основное содержание «Истории». Сообщая подробности, сводя воедино мнения современников, Карамзин создал портреты крупнейших деятелей. Назову Владимира Мономаха, Александра Невского, Дмитрия Донского, Ивана III, Ивана Грозного, Бориса Годунова, Скопина-Шуйского... Удачи ждали художника в создании массовых батальных сцен: осада и взятие Киева, падение Владимира, Куликовская битва, взятие Казани, осада Пскова... Читая, мы видим, как степняки, подобно густой туче, с разных сторон обложили Киев, стенобитные орудия действуют день и ночь и наконец рушатся ограды: «Киевляне стали грудью против врагов своих. Начали бой ужасный: стрелы омрачили воздух; копья трещали и ломались; мертвых, издыхающих попирали ногами. Долго остервенение не уступало силе, но татары ввечеру овладели стеною».
Занимательность рассказа — постоянная забота Карамзина, умевшего проникнуть во внутреннюю логику событий и соб¬
263
люсти меру в подробностях, чтобы их сообщением не замедлить богатство движения. От торжества и до гибели — путь, который мы видим так, словно все происходит перед глазами, на цветном экране.
Характеристика Главной книги Карамзина будет совершенно недостаточной, если еще раз не сказать о том, что ею было заложено такое свойство искусства, как чувство истории: «из домашней неизвестности на театр народный». История всегда влекла к себе писателей и живописцев, но живым и вещественным содержанием ее для нас наполнил Карамзин, и с той поры — от Пушкина и декабристов до наших дней, до Вячеслава Шишкова, Бориса Шергина, Алексея Югова и Владимира Чивилихина — никто не миновал карамзинской эпики.
Вяземский отмечал, что слог «Истории»—эпоха в жизни языка. Опираясь на словесные богатства старой письменности, отлично зная современную ему книжную речь и ту, что звучала в обществе, помня, как говорили века под родимым небом, Карамзин выработал стиль «Истории», точный, живописный, чуждый латинским формам, ушедший от манерности слезливых повестей. После выхода «Истории» в свет стал невозможен и ненужен спор шишковистов с карамзинистами, давняя распря о старом и новом слоге. «Арзамас» распался, Шишков и Карамзин жали друг другу руки, но не надо думать, что борьба имела ничейный исход. Просто ее завершение было неожиданным, наверное, и для самого Карамзина. История показала, что литературная речь неотрывна и от пращуровых родников. Есть понятие «образ», но в работе Карамзин убедился, что не обойтись без торжественного старославянского слова «лик»,— и оно пошло в дело. Нельзя было родную речь отгородить китайской стеной и от словесности Западной Европы, достижений крупнейших европейских литератур.
«...B. Скотт и Карамзин,— обратившись к истории, вынуждены были вырабатывать особый жанр для своего повествования. В. Скотт создал исторический роман нового типа. Что создал Карамзин? Как определить жанр его «Истории»? Изучение жанровой природы труда Карамзина убеждает, что она не является реализацией уже до начала работы найденных принципов. Это скорее своеобразная самонастраивающаяся модель, на тип и характер которой влияли и опыт писателя, и привлекавшиеся все новые и новые материалы, требовавшие и нового освещения, и нараставшее от тома к тому все большее доверие именно к художественному познанию «истины»,— пишет Г. П. Макогоненко109, определивший главную особенность жанра «Истории государства Российского» как «летописный синкретизм». Прав исследователь, утверждая, что это свободное отношение к жанру было усвоено русской литературой, сказав¬
шись в ♦свободном» романе в стихах — пушкинском »Евгении Онегине», гоголевской поэме «Мертвые души», в толстовской «Войне и мире».
Двадцать два года отдал Карамзин созданию энциклопедии отечественной истории. Его «История» в своем роде единственная монументальная модель пути, начатого между Черным и Белым морями, перевалившего за Урал-камень, где сибирские просторы открывали дорогу на Океан. Ни один памятник литературы не может сравниться по временной и пространственной масштабности с эпикой Карамзина.
ВЕЧЕРНИЕ
РАЗМЫШЛЕНИЯ
Какое слово мне дано!.. Оно важнее всех; оно Есть все!..
Карамзин
Любуясь лебедями на царскосельских водах, Николай Михайлович вспоминал оды Хераскова и Державина — это был голос прошедшей молодости. Все еще рядом и невозвратимо-далеко. Время, протекая между пальцев, становилось былым. Журналы спорили о Пушкине, которого он защитил перед царем,— иначе вольнодумцу бы несдобровать. Александр Бестужев и Кондратий Рылеев издавали альманах «Полярная звезда». Многие ли помнят «Аглаю», «Аониды», «Московский журнал»? Мечта о Москве, об остафьевском живительном уединении, где сладко пахнут липы, оставалась несбыточной. Николай Михайлович даже привык к холодно-стройному Петербургу, к рощам, садам и водам Царского Села, где к нему на четверть часа заглядывал, прогуливаясь парком, сам Александр I, которого историограф хотел бы, но, видит бог, не мог считать «почти идеальным».
В минуту добрую написал Ивану Ивановичу Дмитриеву о житье-бытье: «...я точно наслаждаюсь здешнею тихою, уединенною жизнею, когда здоров и не имею сердечной тревоги. Все часы дня заняты приятным образом: в девять утра гуляю по сухим и в ненастье дорогам, вокруг прекрасного, не туманного озера... в 11-м завтракаю с семейством и работаю с удовольствием до двух, еще находя в себе и душу, и воображение; в два часа на коне, не смотря ни на дождь, ни на снег: трясусь, качаюсь — и весел; возвращаюсь с аппетитом, обедаю с моими любезными, дремлю в креслах, и в темноте вечерней еще хожу час по саду, смотрю вдали на огни домов, слушаю колокольчик скачущих по большой дороге и не редко крик совы; возвращаюсь свежим, читаю газеты, журналы нерусские,
266
книгу нерусскую; в 9 часов пьем чай за круглым столом, и с десяти до половины двенадцатого читаем с женою и с двумя девицами Вальтер Скотта, романы, но с невинною пищею для воображения и сердца, всегда жалея, что вечера коротки».
Написав, подумал : чем не степной помещик, который всем на свете доволен. Но Дмитриев и так знает правду: пришла старость, с ее недомоганиями, здоровье все хуже и хуже, мучит безденежье — оно хуже, чем в молодые годы: семейство разрослось, и расходы увеличиваются год от года. Работы куда больше, чем в благословенные дни «Московского журнала«; даже Екатерина Андреевна (сколько сердечности и теплоты вносит она в жизнь!), отрывая время от дома и детей, правит корректуру томов. Вызывая раздражение в царском семействе, просил за людей, но себе не исхлопотал ни копейки. Впрочем, многие считают его богатым. А на самом деле — разве он беден? Кто может отнять у него его «Историю«? И под пером рождаются благодарственные слова: «Работа сделалась для меня опять сладка: знаешь ли, что я с слезами чувствую признательность к небу за свое Историческое дело? Знаю, что и как пишу; в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве: я независим, и наслаждаюсь только своим трудом, любовью к отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей «Истории» : она есть, и довольно для меня». О равнодушии к суду потомков Николай Михайлович написал не случайно. Суда современников не было. А походить на графа Хвостова, потешавшего Москву и Петербург громогласными упованиями на будущую славу, Карамзин не хотел. И в том же письме светло и мудро поведал другу о том, что таил даже от семейства: «Чтобы чувствовать всю сладость жизни, надобно любить и смерть... В мои веселые, светлые часы я всегда бываю ласков к мысли о смерти, мало заботясь о бессмертии авторском, хотя и посвятив здесь способности ума авторству.— Так пишут друзья из уединенья». Добавим: как далеко это от юношеских писем, когда все вызывало восторг, слезы, меланхолию.
Письмо Ивану Ивановичу было послано в конце октября 1825 года. А вскоре разразились события, которых никто не ожидал. В ноябре на юге, далеко от Петербурга, скончался Александр I. Изустная молва разнесла едва ли не вместе с манифестом о кончине приписанное Пушкину двустишие: «Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге». Карамзин отозвался сдержаннее и, верный просветительской назидательности, заметил в письме: Если
он как человек не был лучше всех нас, то и мы все вместе не лучше него. Кто умел так прощать и не мстить за личные оскорбления? » Одновременно в памяти возникают пушкинские строки 1825 года об Александре I, обращенные к лицейским друзьям:
Он человек! им властвует мгновенье, Он раб молвы, сомнений и страстей; Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал Лицей110.
Поразителен этот постоянный диалог Карамзина с Пушкиным.
Грянуло 14 декабря 1825 года. На Исаакиевскую площадь с лесов строящегося собора падали камни. Страна узнавала имена вышедших на Сенатскую с оружием в руках — одно громче другого. Отвлеченно веря в принципы монархизма, Карамзин все-таки знал, как извилисты дороги истории. Суждения его были прямы и независимы, и во дворце, когда за стеною гремели пушки, он оценил картину, которой начиналось новое царствование: «В общем движении, в стороне, неподвижно сидели три магната: князь Лопухин, граф Аракчеев и князь А. Б. Куракин, как три монумента!» Глядя на застывшие фигуры-памятники, Карамзин не мог не вспоминать, как «преданный без лести» пытался заставить поверить его, что в военных поселениях все чины, в том числе нижние, благоденствуют. Из затеи Аракчеева — нелепой попытки объединить солдатчину с землепашеством — ничего, разумеется, не вышло и не могло выйти. Теперь гремят пушки и «первые два выстрела рассеяли безумцев с Полярною Звездою, Бестужевым, Рылеевым и их клевретами». Следует, восклицание, вырвавшееся из глубины сердца: «Я только зритель, но устал душою...» В свете грозных событий — их Карамзин сравнивал с двенадцатым годом — вспоминался ушедший царь: «...поговорю с самим Александром в полях Елисейских. Мы многого не договорили с ним в здешнем свете». Мысль о смерти стала с того дня постоянной для Карамзина.
Горестно прозвучало предупреждение человека, который много рассуждал о том, как соотносятся история и современность: «Один бог знает, каково будет наступившее царствование». Пройдет много лет, и проницательный Федор Тютчев скажет о Николае I, отошедшем в царство мертвых: «Ты был не царь, а лицедей». До этого еще далеко, а положение государственного историографа стало до крайности двойственным. При дворе из рук в руки
переходили книжки « Северного архива» с хулою, довольно целенаправленной, ставящей под сомнение то, что делал Карамзин: «Почтенный историограф употребил всю силу своего красноречия, чтобы представить Бориса Годунова умным злодеем на престоле: не только дела его, но и самые чувствования приписывает историограф дурным началам. При всем том красноречивые порицания историка не затмевают великих дел Годунова; выходки против его правления и характера блестящи, но слабы и недостаточны». Так в печати возникло обвинение в вольномыслии, что при Николае выглядело крамолой. Рылеев восторгался тираноборческими мотивами Карамзина, но для историографа не было секретом, что многие из тех, кто вышел с оружием на Сенатскую площадь, жестоко порицали его, и не столько за посвящение труда Александру I, сколько за призыв к простым гражданам мириться « с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках».
В первые дни царствования Николая с особой остротой почувствовал Карамзин, что он (так о себе скажет потом его последователь и продолжатель А. К. Толстой) — «двух станов не борец, но только гость случайный». При Александре писатель дерзал спорить с самодержцем о самодержавии, осуждать временщиков-фаворитов, заступаться за Пушкина и официально заявлять (записка «Мнение Русского Гражданина») свою особую позицию в международных делах, бранить военные аракчеевские поселения... Осуждая и порицая декабристов, Карамзин решился все-таки просить о смягчении их участи у человека, обладавшего взглядом «гремучей змеи». Попытка носила безнадежный характер, но Карамзин сказал Николаю о декабристах: «Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века! » Иными словами, мятежники таковы, какими их сделало время... Семья Карамзиных дрожала за Петра Вяземского, чье свободомыслие было широко известно. Николай раздраженно заметил, что отсутствие имени Петра Вяземского в судебном деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других. Понимая, какие тучи собрались над головой родича и воспитанника, Николай Михайлович давал понять, что теперь на его защиту надеяться нельзя: «...ради бога и дружбы не вступайтесь в разговорах за несчастных преступников... Александра нет: связь и прелесть для меня исчезли; вижу без очков, сужу без закупа и смиряюсь духом более, нежели когда-нибудь. Еще повторяю от глубины души: не радуйте изветников ни самою безвиннейшею нескромностию!.. Ответа не требую». Меж тем следствие шло своим чередом. И наконец приговор. Обреченных на каторгу ждала
Сибирь, смертников — кронверк Петропавловской крепости, сидя в которой Рылеев начертал на оловянной тарелке: «Тюрьма мне в честь, не в укоризну, за дело правое я в ней, и мне ль стыдиться сих цепей, коли ношу их за Отчизну»111.
Пригвожденный болезнью к постели — то лихорадка, то воспаление легких,— Карамзин вспоминал отрочество и юность, родные волжские места и видел в мечтах парусники-расшивы, скользящие по воде, как птицы. Себя он видел словно отраженным в воде: первые прогулки по Москве, встречи с Невой, горами Швейцарии, лицо Гете, собор Парижской богоматери... На вопрос близких — о чем дума? — хотелось ответить: как в воду смотрел. Сколько перемен! Протей, чистый Протей. В Петербурге было холодно и. сыро. Почему же он в молодые годы, находясь в Швейцарии, не переехал через Альпы? Ведь Италия с ее вечноголубым небом была совсем рядом — туда едут нынче петербуржцы лечить слабые легкие. Но о путешествии теперь трудно мечтать, ибо безденежье стало долговременным.
Приводя в порядок дела, Николай Михайлович делал наказы Екатерине Андреевне о детях и двенадцатом, еще неоконченном томе. За детей был спокоен, ибо знал рассудительность и любящее сердце Екатерины Андреевны, ее заботливость. А как быть с «Историей»? Ее мечталось довести чуть не до дней Александровых, показав и Петра, и Екатерину, и те события, коим сам был участником и свидетелем. Каким законченным выглядел бы многолетний труд, если бы удалось рассказать о том, как пожар Москвы предвещал кровавый закат Наполеона.
Среди горестных размышлений загорелся луч надежды.
В канун казни декабристов Николай хотел выглядеть добрым и просвещенным. Карамзину в середине мая 1826 года было объявлено, что к его услугам фрегат, который доставит его куда угодно,— если нужна Италия, можно ехать в Италию. Назначалась пенсия — 50 тысяч годовых,— это после двух десятилетий, проведенных на нищенском жалованье. Воображение рисовало картины Рима, Флоренции, Неаполя, Венеции... Солнце, наверное, засияет, как для двадцатитрех летнего автора «Писем русского путешественника». В юности всем представляется, что мы неподвластны смерти. Бродя по Колизею, он будет считать себя паломником, пришедшим к далеким развалинам с думой о родном севере.
Жить оставалось всего семь дней. В минуту, когда казалось, что силы возвращаются, он в рукописи начертал послед-
с О Ч И H Е H I Я
КАРАМЗИНА.
ТОМЬ ПЕ
Титульный лист
«Сочинений Карамзина». 1917 г.
ние слова — о стойкой русской крепости на границе ижор- ской земли: «Орешек не сдавался». На этом для него завершилась русская история.
Скончался Карамзин 22 мая 1826 года, под вечер, в покоях Таврического дворца. Петр Вяземский писал Жуковскому: «Чувство, которое имели к Карамзину живому, остается без употребления. Не к кому из земных приложить его. Любим, уважаем многих, но все нет той полноты чувств.
271
Он был каким-то животворным, лучезарным средоточением круга нашего, всего отечества. Смерть Наполеона в современной истории, смерть Байрона в мире поэзии, смерть Карамзина в русском быту оставила по себе бездну пустоты, которую нам завалить уже не придется. Странное сличение, но для меня истинное и неизысканное! При каждой из трех смертей у меня как будто что-то отпало от нравственного бытия моего и как-то пустее стало в жизни»112.
О сравнениях всегда можно спорить.
У Карамзина уже начиналась новая жизнь — бытие в веках.
1CV0II«
ГОСУДАРСТВА
РОСС1ЙСКАГО.
T 0 M Ъ I.
ИЭДЛН1К ЧЕТВЕРТОК. Иждиввшемъ кнмгопродаяца
САИКТПЕТБРБУРГЪ.
В-Ь ТМПОГРЛВШ вдовы Плюша» с% сыном*
1838.
18*
ИЛЛЮСТРАЦИИ
К «ИСТОРИИ ГОСУДАРСТВА РОССИЙСКОГО » H. М. КАРАМЗИНА.
Из книги «ЖивописныЗ Карамзин» (Спб., 1842 —
1843 гг.)
ОЛЕГ ПРЕД ЦАРЬГРАДОМ. 906 ГОД. Олег в воспоминание победы своей вешает щит на вратах Константинополя
СМЕРТЬ ОЛЕГА.
Олеß по предсказанию волхвов умирает от умаления змеи, гнездящейся в черепе любимого своего коня
ВЕЛИКОДУШНЫЙ ПОСТУПОК МОЛОДОГО КИЕВЛЯНИНА. 968 ГОД
ВЛАДИМИР ПРОЩАЕТ РОГНЕДУ
СВЯТОПОЛК ОКАЯННЫЙ. 1019 год. Святополк, терзаемый угрызениями совести, преследуемый тенями убиенных братьев, скитается в лесах Богемских
МУЖЕСТВО АНДРЕЯ, СЫНА ГЕОРГИЕВА. 1150 ГОД. Андрей под стенами Луцка храбро сопротивляется один окружающим его неприятелям и выходит невредимым из боя
ВОИНА С ПОЛОВЦАМИ
в княжение Андрея Боголюбского. 1169 год
БЕГСТВО ИГОРЯ из плена от половцев. 1185 iod
КНЯЗЬ МСТИСЛАВ ГАЛИЦКИИ, проиграв сражение при Калке, спасается бегством за Днепр. 1224 год
БИТВА АЛЕКСАНДРА НЕВСКОГО СО ШВЕДАМИ. 1240 ГОД
ВЕЛ. КНЯЗЬ ДМИТРИИ ИОАННОВИЧ, под благословением Сергия, принимает иноков Пересвета и Ослябю в сподвижники. 1380 год
ВЕЛ. КНЯЗЬ ДМИТРИИ донской ранен в битве с Мамаем. 1380 год
УНИЧТОЖЕНИЕ РЕСПУБЛИКИ НОВГОРОДСКОЙ.
1478 год
1®3567
СВЕРЖЕНИЕ ИГА/ ХАНСКОГО. 1480 ГОД
австрийский посланник
представляется вел. князю Иоанну 1491 год
ВЗЯТИЕ НАРВЫ ПРИ ИОАННЕ ГРОЗНОМ. 1558 ГОД
ОСВОБОЖДЕНИЕ ПСКОВА ОТ ОСАДЫ БАТОРИЯ. 1581 ГОД
ГИБЕЛЬ ЕРМАКА. 1584 ГОД
ЗАБАВА ЦАРЯ ФЕДОРА ИОАННОВИЧА
медвежьею травлею. 1587 год
ГОЛОД ПРИ ЦАРЕ БОРИСЕ ГОДУНОВЕ. 1601 ГОД
СМЕРТЬ ИВАНА СУСАНИНА. 1613 ГОД
ВЕЛ. КНЯЗЬ ВАСИЛИИ ИОАННОВИЧ НА ОХОТ
ПРИМЕЧАНИЯ
'Белинский В. Г. Поли. собр. соч. М., 1955, т. 7, с. 132.
2 Эйхенбаум Б. М. Сквозь литературу: Сборник статей. Л., 1924, с. 49.
3 Цит. по кн.: Пушкин — критик. М., 1950, с. 264.
4 Берков П., Макогоненко Г. Жизнь и творчество H. М. Карамзина.—В кн.-: Карамзин H. М. Избр. соч.: В 2-х т. М.—Л., 1964, т. 1, с. 5—6.
5 Барсков Я. Л. Переписка московских массонов XVIII века. Пг., 1915, с. 236.
6 Тютчев Ф. И. Стихотворения. Письма. М., 1957, с. 433.
7 Русский быт по воспоминаниям современников. М., 1914, ч. 1,
с. 359.
8 Аксаков С. Т. Собр. соч.: В 4-х т. М., 1955, т. 1, с. 498,
499.
9 Гончаров И. Собр. соч.: В 8-ми т. М., 1980, т. 7, с. 267.
10 Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2-х т. М., 1959, т. 2, с. 93.
11 Лесков Н. Собр. соч.: В 11-ти т. М., 1957, т. 5, с. 119—
120.
12 Там.же, т. 7, с. 80.
13 Державин Г. Сочинения, Спб., 1872, т. 7, с. 601.
14 Цит. по кн.: Тиандер К. Датско-русские исследования. Спб., 1912, вып. 1, с. 8.
15 Макогоненко Г. П. Письма русских писателей XVIII в. и литературный процесс.— В кн.: Письма русских писателей XVIII века.
Л., 1980, с. 24.
16 Гете И. В. Собр. соч.: В 13-ти т. М.—Л., 1934, т. 6, с. 149.
17 Гете И. В. Поэзия и правда. М., 1959, с. 63.
18 Сиповский В. В. H. М. Карамзин, автор «Писем русского путешественника». Спб., 1899, с. 400.
19 Тиандер К. Датско-русские исследования, с. 19.
298
20 Радищев А. Поли. собр. соч. М.— Л., 1938, т. 1, с. 227.
21 Фонвизин Д. Собр. соч., т. 2, с. 454.
22Дурылин С. Ранние русские знакомства Гете.— В кн.: Литературное наследство. М., 1932, т. 4—6, с. 96—97.
23 М а н н Т. Письма. М., 1975, с. 18.
24ДурылинС. Ранние русские знакомства Гете, с. 98—99.
25 Проблемы историзма в русской литературе. Конец XVIII — начало XIX в. Л., 1981, с. 103.
26 С и п о в с к и й В. В. H. М. Карамзин, автор «Писем русского путешественника», с. 159.
27 Т а м ж е, с. 160.
28 Пушкин А. Поли. собр. соч. М., 1948, т. 3, с. 270. 29Тихонравов H. С. Соч. М., 1889, т. 3, ч. 1, с. 311.
30 Гуковский Г. А. Карамзин и сентиментализм.— В кн.: История русской литературы. М.— Л., 1941, т. 5, с. 87—88.
31 Жуковский В. А. Собр. соч.: В 4-х т. М.— Л., 1960, т. 4,
с. 560.
32 Так Добролюбов сформулировал мысль Новикова. См. : Добролюбовы. Поли. собр. соч. М., 1935, т. 2, с. 170.
33 Сатирические журналы Н. Новикова. М.— Л., 1951, с. 257.
34 Ключевский В. О. Сочинения. М., 1959, т. 7, с. 417.
35 П у ш к и н А. С. Поли. собр. соч. М., 1949, т. 2, с. 14.
36 Т а м ж е, с. 17.
37 Проблемы историзма в русской литературе; с. 21.
38 Вяземский П. А. Соч.: В 2-х т. М.: 1982, т. 2, с. 57.
39 Белинский В. Поли. собр. соч., т. 7, с. 139.
40 Новиков Н. Избр. соч. М.— Л., 1954, с. 660.
41 Герцен и Огарев.— В кн.: Литературное наследство. М., 1953,
т. 61, ч. 1, с. 109.
42 Маяковский В. Поли. собр. соч.: В 13-ти т. М., 1958, т. 8, с. 327.
43 Берков А., Макогоненко Г. Жизнь и творчество H. М. Карамзина, с. 34.
44 П о г о д и н М. П. Карамзин и его сочинения. М., 1866, ч. 1, с. 248.
45 Пушкин А. Поли собр. соч. М., 1937, т. 13, с. 145.
46 См.: Масанов И. Ф. Словарь псевдонимов. М., 1956, т. 1,
с. 371.
47 Белинский В. Г. Поли собр. соч., т. 7, с. 128—129.
48 Музыкальная энциклопедия. М., 1974, т. 2, с. 846.
49 История русского романа: В 2-х т. М.— Л., 1962, т. 1, с. 63—64.
50 Потебня А. Из записок по русской грамматике. М.— Л., 1941,
т. 4, с. 116.
51 Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28-ми т. Соч. М.— Л., 1967, т. 13, с. 207.
52 Шаховской А. Комедии. Стихотворения. Л., 1966, с. 22.
299
53 Виноградов В. Стиль Пушкина. М., 1941, с. 548.
54 Там ж&, с. 549.
55 Пушкин А. Поли. собр. соч. М., 1948, т. 7, с. 156.
56 Ломоносов М. В. Соч. М.— Л., 1961, с. 80.
57 Т а м ж е, с. 363.
58 Вяземский П. А. Поли. собр. соч. Спб., 1882, т. 7, с. 154.
59 Белинский В. Г. Поли. собр. соч., т. 1, с. 60.
60 Р а д и щ е в А. Н. Поли. собр. соч., т. 1, с. 363.
61 Руссо Ж.-Ж. Пед. соч. М., 1981, т. 1, с. 466—467.
62 Т о л с т о й Л. Н. Поли. собр. соч. М., 1931, т. 5, с. 283.
63 Тургенев Н. И. Россия и русские. М„ 1915, т. 1, с. 342.
64 В кн.: Сервантес. Статьи и материалы. Л., 1948, с. 121.
65 Санктпетербургский вестник, 1812, ч. 1 № 6, с. 285.
66 Памятники истории старообрядчества XVII в. Л., 1927, кн. 1, вып. 1, с. 151.
67 Путешествия русских послов XVI—XVII вв.: Статейные списки. М.— Л., 1954, с. 315.
68 Сборник русского отделения языка и словесности. Спб., 1910, т. 88, с. 4—5.
69 Ломоносов М. В. Соч., с. 268.
70 Т а м ж е, с. 210.
71 Соболевский А. И. История русского литературного языка. Л., 1980, с. 126.
72 Журнал или записка жизни и приключений Ивана Алексеевича Толченова. М.: Институт истории СССР АН СССР, 1974. Ротапринтное издание.
73 Т а м ж е, с. 293.
74 Т а м ж е, с. 147.
75 П у ш к и н А. С. Поли. собр. соч., 1949, т. 12, с. 96.
76 Аксаков С. Т. Собр. соч., т. 2, с. 273.
77 Т а м ж е, с. 274.
78 Т а м ж е, с. 276.
79 Ш и ш к о в А. С. Рассуждения о старом и новом слоге российского языка. Пбг., 1803, с. 143.
80 Цит. по кн.: Гиллельсон М. И. П.* А. Вяземский: Жизнь и творчество. Л., 1969, с. 26.
81 Журнал Министерства народного просвещения, 1901, № 6,
с. 386.
82 Б а т ю ш к о в К. Н. Соч. Спб., 1886, т. 3, с. 416.
83 Русские писатели о языке. Л., 1955, с. 73.
84 П у ш к и н А. С. Поли. собр. соч., т. 13, с. 80.
85 Изборник: Сборник произведений литературы Древней Руси. М., 1969, с. 568.
86 Сперанский М. М. Проекты и записки. М.— Л., 1961,
с. 110.
87
Там ж е, с. 199.
88 Русские писатели о языке, с. 296.
89 Бестужев-Рюмин К. Биографии и характеристики. Спб., 1882, с. 227.
90 П ы п и н А. Н. Исторические очерки: Общественное движение в России при Александре I. Спб., 1900, с. 43.
91 Там же, с. 73.
92 Письма Великой княгини Екатерины Павловны. Тверь, 1888, с. 31.
93 П о г о д и н М. Л. H. М. Карамзин: Материалы к биографии. М., 1966, ч. 2, с. 69.
94 П ы п и н А. Н. Исторические очерки, с. 257.
95 Там же.
96 П у ш к и н А. С. Поли. собр. соч., 1937, т. 6, с. 306.
97 Литературная критика 1800—1820-х годов. М., 1980, с. 109.
98 Белинский В. Г. Поли. собр. соч., т. 6, с. 278.
99 Пушкин о литературе. М.— Л., 1934, с. 118—119.
10°, Т а м же.
101 Державин и Карамзин в литературном движении XVIII— начала XIX века. Л., 1965, с. 300.
102 ; А н н е н к о в П. В. Материалы для биографии Пушкина. М., 1984, с. 41.
103 Словарь-справочник «Слова о полку Игореве». М.— Л., 1973,
вып. 4, с. 168.
104 Наблюдение принадлежит T. С. Карловой. См. сб.: Державин и Карамзин в литературном движении XVIII — начала XIX века.
105 : Г е г е л ь. Соч. М., 1958, т. 14, с. 287.
|06Коллингвуд Р. Дж. Идея истории: Автобиография. М., 1980, с. 31.
107,Рылеев К. Ф. Поли. собр. соч., с. 458.
108 Исторические песни XVII века. М.— Л., 1965, с. 45.
109 Купреянова E. Н. Макогоненко Г. П. Национальное своеобразие русской литературы. Л., 1976, с. 179—180.
110;Пушкин А. С. Поли. собр. соч., т. 2, с. 428.
111 Рылеев К. Ф. Поли. собр. стихотворений. Л., 1971, с. 335.
П2 Вяземский П. А. Записные книжки. М., 1963, с. 135.
СОДЕРЖАНИЕ
6 Утренние размышления
16 От Волги до Москвы
31 Начало
51 Северный скиф и камни Европы
89 От «Московского журнала» к «Вестнику Европы» 125 Успех слез
147 Поэзия летнего сумрака
175 Возвращенная свобода
200 Под сводами истории
222 От Твери до Академии
242 Суд временем
266 Вечерние размышления
298 Примечания
Евгений Иванович Осетров
ТРИ ЖИЗНИ КАРАМЗИНА
Редактор Т. Танакова Художественный редактор А. Никулин Технический редактор Н. Децко Корректоры В. Лыкова, Т. Воротникова
ИБ № 2068
Сдано в набор 20.10.84.
Подписано к печати 27.03.85. А-13053 Формат 60x84‘/ie Гарнитура школьная.
Печать офсетная.
Бум. тип. № 2.
Уел. печ. л. 17,67.
Уел. краск.-отт. 35,57.
Уч.-изд. л. 17,82.
Тираж 50 000 экз.
Заказ 3567.
Цена 80 коп.
Издательство «Современник»
Государственного комитета РСФСР
по делам издательств, полиграфии и книжной торговли и Союза писателей РСФСР 123007, Москва,
Хорошевское шоссе, 62
Республиканская ордена «Знак Почета» типография имени П. Ф. Анохина Государственного комитета Карельской АССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.
185630, г. Петрозаводск, ул. «Правды», 4.